Обложка Манчжурский хват 1

Манчжурский хват 1

Константин Градов

0% прочитано
Стандартный
Константин Градов

Манчжурский хват 1

Глава 1.

В кармане куртки лежал телефон, а в нём сообщение от Киры, первое за полгода: она написала сама, я увидел её имя на экране в половине двенадцатого и убрал телефон обратно, чтобы ответить после смены.

Удар пришёлся в спину, плашмя, так что из меня вышибло весь воздух разом. Я лежал, открывал рот и не мог вдохнуть, а в ушах стоял тонкий звон, будто рядом без передышки били в рельс. Свет резал глаза, но это были не прожекторы: над головой висело белое полуденное солнце. Под лопатками было сухо и жёстко. Пахло не дождём с мокрым железом, а пылью и дымом горящих досок.

— Ваше благородие!

Я повернул голову посмотреть, кого зовут, но никого благородного рядом не было. Кричал молодой солдат в светлой рубахе, с винтовкой за спиной, и кричал он мне — тряс за плечо и тянул вверх, а у самого из-за пазухи торчала сложенная вчетверо бумажка.

— Вы с платформы навернулись, я видал, прямо головой! Вставайте, ваше благородие, садят же по нам, садят!

Воздух наконец пошёл в грудь, с хрипом, как в пробитую камеру, и я встал. Между ногами заплелось что-то длинное и железное, я чуть не грохнулся обратно и только тогда разглядел шашку в ножнах на ремне. На мне был белый китель с погонами, белый — в такую жару и на путях, где мазут и сажа, — а кобура на поясе тянула вниз тяжёлым. Вдоль состава бежали китайцы в синих куртках, с косами до пояса, а за ними, в дыму, стоял паровоз с трубой-воронкой, какие я видел только на старых снимках. Один грузчик бросил ящик, ящик треснул о рельс, и на крышке чёрной краской стояло: «ЯЩИКЪ ГРАНАТЪ. НЕ БРОСАТЬ».

— Снаряды! — заорали у вагонов. — Горит! Снаряды!

Все, кто был у состава, побежали прочь: солдаты, грузчики, какой-то человек в чёрной тужурке с медными пуговицами. Хвостовой вагон дымил из всех щелей, а вплотную к нему стоял крытый, с распахнутой дверью, и в двери громоздились те же ящики с твёрдыми знаками на крышках. Из всего, что творилось вокруг, я понимал одно, зато понимал хорошо: рядом со снарядами горит вагон. Двадцать лет я растаскивал горящие составы и знал, в какую сторону в таких случаях бегают люди, а в какую надо бежать мне.

Я побежал к вагону. Бежал легко, без одышки, хотя одышка у меня была лет десять, а колено, которое ныло к каждому дождю ещё с армии, не болело совсем. Мелкую строчку под крупной надписью на соседнем ящике — номер партии и чью-то фамилию — я прочёл на бегу, без очков, которые ношу с сорока лет. Навстречу нёсся мужик в рубахе навыпуск, с ломом в руках, и я поймал его за ворот.

— Куда?

— Пусти, барин! Рванёт!

Он рванулся, и я ударил его правой по лицу, коротко, без замаха, как когда-то бил пьяного стропальщика, полезшего под стрелу крана. Мужик сел в щебень и захлопал глазами.

— Лом при тебе — значит, работаешь. Вставай, к сцепке!

Голос прозвучал у меня в ушах чужим — высоким, звонким тенором, хотя всю жизнь у меня был бас, которым я перекрикивал дизель. Вокруг металась толпа, и большей её части нечего было делать там, где сейчас станет жарко.

— Всем отойти на сто метров! — заорал я тем же тенором. — Кто без лома — прочь от состава!

Ближний солдат вытаращился на меня так, будто я заговорил по-турецки, а грузчик с мешком на плече встал столбом и разинул рот. Даже мужик в щебне перестал хлопать глазами и смотрел на меня снизу, как на больного.

— На сто шагов! — поправился я. — Бегом!

Это поняли сразу. Грузчики побежали, у состава остались путейцы с ломами и солдаты, а я хлопнул себя по груди, где у меня всегда висела рация, чтобы связаться с машинистом. Ладонь наткнулась на пуговицы — медные, гладкие, горячие от солнца, пять штук в ряд от ворота вниз. Рации не было, был китель. Мелькнуло, что лежу я сейчас под фермой, дождь заливает каску, а мозг напоследок крутит мне картинки, как телевизор, у которого садится трубка, но для предсмертного бреда тут слишком воняло гарью.

У хвоста уже возился широкоплечий мужик с рыжеватой бородой, по которой полосой шла седина, а на поясе у него на отдельном крюке висел путевой ключ. Он увидел, как я разделался с беглецом, и брови у него поползли вверх.

— Куда двигать будем, ваше благородие? — спросил он.

— Хвост отцепить и откатить по тупику, подальше от снарядных. Борода, ставь людей с ломами к сцепке.

На «бороду» он моргнул, но спорить не стал, обернулся к своим и рявкнул так, что двое бегущих остановились сами. Со стороны паровоза, вдоль состава, к нам уже бежал плотный человек в замасленной тужурке, с густыми седыми бровями, сведёнными в одну линию, и с загнутой верхушкой левого уха, будто его когда-то прищемило дверью будки. Из будки ему вслед высунулся скуластый парень и крикнул:

— Белов! Песок в песочнице на исходе, слышите? Белов!

Белов не обернулся. Он добежал, увидел дым и встал перед нами, отдуваясь.

— Машину не дам, ваше благородие, — тихо и очень вежливо сказал он, и эта вежливость была хуже крика. — Не обессудьте.

— Я ещё не просил.

— Попросите. Под огнём я её не поведу. Котёл пробьют — где я вам новый возьму? Она у меня одна на весь участок.

— За котёл отвечу я. Белов, машинная помеха есть? Одна, по делу.

Он открыл рот и закрыл: вопрос пришёл не тот, к которому он готовился. Ответ созрел с задержкой, зато по делу.

— Есть. — Он ткнул пальцем под вагоны, где уже копошились путейцы. — Люди у вас в промежутке, а стяжка под натягом. Я стронусь — её рванёт, а кто под ней лежит, того колесом. Тут и без японцев костей наломаем.

Японцев — значит, стреляли японцы. Думать про это было некогда.

— Стоит так стоит, — сказал я. — Держи её на тормозе, чтобы ни на вершок не двинулась. Хвост откатим руками. И смотри на меня: махну — значит, нужна.

— Не махнёте, — сказал Белов и пошёл обратно к паровозу, не оглядываясь.

Я полез под вагон, и в левом плече так отдалось, что в глазах поплыло: видно, с платформы я приложился и им тоже. Следом за мной сунулся давешний солдат с бумажкой за пазухой, но рыжебородый поймал его за ремень.

— Ерёмин, куда лезешь, дурья голова? Тебя там только не хватало!

— Так помочь же его благородию! — Ерёмин вывернулся и протиснулся ко мне, сопя и улыбаясь. — Вы не глядите, что я пехота, я и по железу могу.

Между вагонами было тесно и жарко, от хвоста несло горелым тряпьём и смолой. Сцепка висела над головой: скоба наброшена на крюк, посередине винт с рукояткой, по бокам провисли две цепи, а буфера стояли врозь, на ладонь не доставая друг до друга. Стяжка была натянута, как струна: при остановке её дёрнуло, голова встала на паровозном тормозе, хвост на своём, и вся тяга так и осталась на этом винте. Рыжебородый забрался к нам с другой стороны, накинул на рукоятку свой ключ и налёг.

— Ну, родимый, ну, пускай, — уговаривал он винт почти нежно, а через плечо своим рявкал совсем другим голосом: — Цепь держи, косорукий, а то я тебе этим ключом промеж ушей!

Винт не шелохнулся. Ерёмин тем временем лежал рядом со мной на шпалах и говорил не останавливаясь, торопливой деревенской скороговоркой, как будто боялся, что если замолчит, то сразу и рванёт.

— Письмо, ваше благородие, не дописал, на самом интересном месте бросил. Про корову начал: отелилась она или нет, а спросить-то надо, матка ж обидится, что не спросил. И про сапоги новые не написал. Ваше благородие, а «отелилась» — это через «е» или через «ять»?

Я не нашёлся, что ответить, и он засмеялся сам, громко и невпопад, глядя вверх, на винт.

— Тормоз на хвосте закручен! — крикнули снаружи. — К колесу не подойти, горит!

Я выглянул. У задней площадки горящего вагона торчало колесо ручного тормоза, а площадка уже занялась: доски дымили, по краю бежал синеватый огонёк. Даже если мы отдадим стяжку, руками этот вагон никто никуда не откатит, он будет стоять тут, на своём тормозе, и гореть, пока не догорит. А рядом будут стоять ящики с твёрдыми знаками.

На борту снарядного вагона, у самого угла, вздулась краска. Пузырь, второй, третий — бурые, с белёсыми краями. Один лопнул с тихим щелчком.

Ерёмин тоже его увидел и вдруг замолчал, а потом сказал совсем спокойно:

— Ваше благородие, сейчас рванёт.

И вытер нос рукавом.

Первый способ не годился, это было ясно. Я смотрел на пузыри, и второй пришёл сам: не хвост надо уводить от снарядов, а снаряды от хвоста. Горящий вагон стоит на своём тормозе — так пусть и стоит, он теперь упор, а не беда. Голову надо не тянуть, а подать к нему, на сжатие, чтобы буфера сели и стяжка провисла, а с провисшей мастер знает, что делать, без меня. Только подавать можно, когда в промежутке ни души: на сжатии буфера человека раздавят и не заметят.

— Хвост не трогаем, — сказал я рыжебородому. — Голову уводим. Сейчас все наружу, машина подаст голову на хвост, сожмёт и встанет. Как встанет — стяжка твоя.

Рыжебородый глянул на винт, на буфера и снял ключ с рукоятки.

— Пусть подаёт мягко, — сказал он. — Тряхнёт — снаряды не спросят. И пока я шапкой не махну, пусть стоит как вкопанный.

— Все из промежутка! — заорал я. — Все вон!

Путейцы полезли наружу, а Ерёмин вылез последним — сначала проверил, на месте ли за пазухой письмо. Слева, из-за земляной рампы у пути, били залпами солдаты, и над ними перебегал невысокий ефрейтор с тёмными усами и светлой заплатой на левом сапоге.

— Ниже головы! — кричал он громко и коротко, будто гвозди забивал. — По дороге — пли! Ниже!

Я побежал к паровозу. Бежать вдоль состава под огнём с ушибленным плечом и шашкой, которая лупит по ноге, — удовольствие, которого я не пожелаю даже ревизору из управления. Пули щёлкали по стенкам вагонов, одна выбила щепу у самого моего лица.

Белов стоял в будке, держась за рычаг, а рядом с ним маячили скуластый парень с такими светлыми ресницами, что глаза казались голыми, и долговязый, веснушчатый, с длинной шеей и рукавицами за поясом.

— Подай голову назад, на хвост! — крикнул я снизу. — Мягко, на сжатие, и встань на тормоз. В промежутке никого. Мастер отдаст стяжку и махнёт — я тебе махну отсюда, от рампы. Тогда тяни снарядные и платформы за склад, хвост остаётся!

— Под огнём…

— Под огнём они и так стоят! Ты мне сам сказал: люди и стяжка. Людей я вывел, стяжку отдадим. Не утянешь — тянуть будет нечего, и тебя с твоей барыней следом подбросит!

Он посмотрел на меня сверху, и брови у него сошлись так, что от лица остались одни брови. Потом он сказал несколько слов про меня, про японцев, про начальника дороги и про тот день, когда согласился сюда ехать, — слова были сочные, с подробностями, и ни одного матерного. И взялся за рычаг.

— Вы, будьте добры, назад глядите, — тихо и вежливо, как в церкви, сказал он скуластому. — Как его благородие махнёт — скажете. А вы к топке, пожалуйста, — это долговязому. — Ну, матушка, назад. Помалу, хорошая.

Я побежал обратно и встал сбоку, у земляного края рампы, откуда видел разом будку и рыжебородого у хвоста. Паровоз фыркнул, по составу от вагона к вагону пробежала дрожь, и голова поползла назад, к горящему хвосту, по вершку. Буфера сошлись, звякнули и сели, стяжка провисла, будто из неё выпустили дух, и голова встала. Рыжебородый нырнул в промежуток, накинул ключ на рукоятку винта, крутнул раз, другой, снял скобу с крюка, сбросил одну цепь, потом вторую и выбрался наружу, на ходу стягивая шапку. Шапкой он махнул так, будто разгонял пчёл.

Я махнул будке обеими руками. Паровоз снова фыркнул, теперь вперёд, звякнули буфера, и голова поезда тронулась. Платформы с рельсами, первый снарядный, второй, третий — тот самый, с пузырями на борту, — и между третьим и горящим хвостом появилась полоска света, сперва в ладонь, потом в шаг. Хвост остался на своём тормозе, дымный и жаркий, а снаряды уходили от него медленно, со скоростью пешехода.

Вдоль рампы, пригнувшись, бежали четверо солдат, а впереди них худой белобрысый унтер. Фуражки на голове у него не было, фуражку он нёс перед собой обеими руками, как миску с горячим, и в ней шевелилось что-то чёрное.

— Господин унтер-офицер Крылов, — окликнул его кто-то из солдат, — нам с вами?

— Со мной. Канавой. Без шума.

Крылов присел у края рампы рядом со мной, и я увидел щербинку в верхнем зубе, когда он оскалился, переводя дух. В фуражке сидел чёрный лопоухий щенок с толстыми лапами и смотрел на нас с интересом. Крылов сунул фуражку в выемку под досками рампы и заговорил со щенком совсем другим голосом, неторопливым и обстоятельным, каким говорят с новобранцем, которого жалко.

— Сиди здесь. Под огнём положено лежать, а ты и так лежишь, значит, порядок знаешь. Голоса не подавать, из укрытия не высовываться, ждать, пока за тобой придут. Отлучаться без спроса — нельзя. Понял?

Щенок зевнул. Крылов, видимо, принял это за «так точно», махнул своим и повёл их вдоль канавы в сторону.

И тут японцы поднялись. Они лежали где-то за полевой дорогой, до сих пор я видел от них только вспышки и дым, а теперь они встали разом. Впереди поднялся офицер — крепкий, широкий в плечах, в фуражке. Он шёл в рост, не пригибаясь, размахивал рукой с широкой, как лопата, ладонью и кричал своим, а свои бежали за ним к составу, чтобы добить.

Ефрейтор за рампой ударил залпом, и двое японцев упали, но остальные бежали.

— Белов! — заорал я вслед будке. — Хода!

— Сколько есть, столько и даю! — донеслось оттуда. — Не на скачках!

Залп хлестнул с фланга, из канавы, где скрылся Крылов, и японцы, бежавшие к составу, вдруг оказались под огнём с двух сторон. Кто-то из них закрутился на месте, кто-то лёг. Офицер остановился, быстро и по-хозяйски оглядел рампу, канаву, уходящий состав, потом крикнул — два коротких слова, резких, как удар бича. Я не понял ни звука, но понял спину: японцы повернули и пошли к дороге шагом, огрызаясь выстрелами, и ни один не побежал. Офицер шёл последним и ни разу не оглянулся.

Голова втянулась за склад, паровоз зашипел и встал. Я догнал его, привалился к тёплому колесу платформы и только тогда услышал, как стучит в голове — громко, в такт, будто молотом по рельсу. Плечо горело, китель был в саже, в мазуте и в чужой крови. Позади, на тупике, догорал хвостовой вагон, ровно и почти уютно, как печка.

У рампы стонали. Двое солдат принесли товарища с почерневшей от крови штаниной на бедре, следом сам пришёл путеец с короткой бородой, прижимая к животу руку в мокром рукаве, а китаец-грузчик сидел у досок, обхватив ногу, и раскачивался. Над ними уже стоял на коленях человек с сумкой: тёмные короткие волосы, на подбородке белый след, как от старого ожога.

— Поставьте сюда, — сказал он Ерёмину, который зачем-то тащил за ним вторую сумку. — Нет, ближе. Чтобы я дотянулся.

Он затянул солдату жгут, перевязал путейцу руку, сказал обоим, что на север их отправят первым же поездом и что ничего интересного с ними больше не случится, и только тогда подошёл ко мне. Присел на корточки, пощупал затылок — я зашипел — и взял меня двумя пальцами за подбородок, поворачивая к свету.

— Голова болит?

— Болит.

— Тошнит?

— Нет.

— Как вас зовут?

Я открыл рот. «Нестеров» стояло на языке готовое, сорок шесть лет оно там стояло.

Я закрыл рот. Хороший вопрос.

Фельдшер не стал ждать ответа. Он достал из сумки книжечку и огрызок карандаша, послюнил его, вывел сверху число — «18 июня» — и ниже одно слово, которое я разобрал вверх ногами: «Контузия».

— Затылок — шишка, плечо — ушиб, голова — контузия, — сказал он тем же тоном, каким говорят про погоду. — С контузией, ваше благородие, служат. Иные до генерала дослуживаются. Ничего не таскать, ломом не махать, если стошнит или в глазах начнёт двоиться — сразу ко мне.

Он ушёл к грузчику, а я остался сидеть с этим словом. Контузия объясняла всё сразу: почему я не помню, как меня зовут, почему чужой голос, почему в ушах звенит до сих пор. Я решил пока в неё верить — наполовину, на ту половину, которой было страшно.

Заодно контузия давала право спрашивать. Рыжебородому мастеру было некогда: он вернулся от тупика, где повело рельсы от жара, и на мой вопрос ответил, не отрываясь от своего ключа.

— Ладыгин вы, Михаил Викторович. Поручик. Тупик повело, шпалы под хвостом сгорели, до утра там движения не будет, а вы мне — как зовут.

Белов, когда я подошёл к паровозу, с удовольствием и не глядя на меня выговорил то же самое по складам:

— Ладыгин, Михаил Викторович. Вы бы на манжете себе записали, раз голова не держит. А то завтра опять спросите.

Солдата с пробитым бедром и путейца с рукой на перевязи к вечеру отправили на север попутным поездом, фельдшер сам довёл их до вагона. А когда солнце опустилось к крыше станционного дома, у рампы поставили котёл. Хозяйничала у котла невысокая женщина с седой прядью надо лбом, в переднике, завязанном сбоку, и налёт она явно считала помехой обеду, причём помехой мелкой и уже прошедшей. Солдаты и путейцы садились, куда велено, без единого слова.

— Старый, ты чего встал, как семафор? Садись, остынет, — сказала она Белову и обернулась ко мне. — А вам, голубчик, двойную, с маслом. Битым положено. Михаил Викторович, ты ж мой бедный, совсем, говорят, память отшибло? Ешь, ешь, память от каши возвращается.

Ерёмин сидел на рельсе, чинил прореху у локтя — иголку держал в зубах, кашу в руке — и тараторил, что напишет своим, как у них тут тихо.

— Допиши: было тихо до обеда, — сказал я.

Ерёмин вынул иголку изо рта, подумал, достал из-за пазухи письмо и огрызок карандаша.

— «До обеда» — это вместе или порознь, ваше благородие?

Крылов вытащил из-под рампы фуражку. Щенок был цел и сыт, кто-то уже сунул ему корку, а фуражка оказалась мокрой. Крылов долго смотрел на щенка, потом объяснил ему, что на посту за такое бывает арест, вылил из фуражки, что смог, и надел её на голову.

Я сидел на шпале с миской на коленях и шарил по карманам — искал телефон, по привычке, там, где он лежал всегда. В нагрудном кармане кителя пальцы наткнулись на плотный конверт, а в конверте лежали три бумаги.

Первая была расписка, почерк размашистый, с завитками и твёрдыми знаками на концах слов: «Я, нижеподписавшийся, поручик М. В. Ладыгин, взял в долг у г. С. три тысячи рублей, каковые обязуюсь возвратить по первому требованию». Подпись: «Поручик Ладыгин». Сколько здесь стоят три тысячи, я не представлял, но поручик, который носит такую расписку у сердца, носит её там не от хорошей жизни.

Вторая — фотография на твёрдом картоне. За шахматной доской сидели двое: японец в европейском сюртуке, с прямой спиной, улыбался в объектив так, будто объектив ему задолжал, а напротив, сгорбившись над доской, сидел молодой офицер в белом кителе, и лицо его я разглядывать не стал. На обороте стоял штамп ателье, лиловый, с вензелем: «Фотографія Сакаи. Дашичао».

Третья — записка, короткая, карандашом, аккуратным почерком человека, который выучил русские буквы по прописям. Сверху дата: «18 июня 1904 г.».

«Срок по нашему делу — до 25-го. Расплатиться можно и не деньгами. Ваш С.».

Ваш С. — Сакаи, тут и думать было нечего. А сверху стоял тысяча девятьсот четвёртый год. Я перечитал цифры, они не изменились. У фельдшера в книжечке стояло то же восемнадцатое, значит, записка сегодняшняя, и в голове само прибавилось тринадцать дней, как учили ещё в школе: первое июля, а двадцать пятое — восьмое. Я поймал себя на этом счёте и бросил его. Контузия. Пока — контузия.

Я сложил всё обратно в конверт и убрал его в карман. Пальцы слушались плохо, я списал это на плечо и доел кашу, потому что её было жалко оставлять.

Вдоль людей шёл мальчишка-водонос, китаец лет десяти, с коромыслом и вёдрами: черпал кружкой, подавал, шёл дальше. Дошёл до меня, подал кружку, наклонился и выговорил по-русски, чисто, как заученное:

— Господин фотограф спрашивает, хорошо ли вы упали.

Коромысло грохнуло о рельс, вёдра покатились, и мальчишка бросился бежать через пути.

Глава 2.

Мальчишка нырнул под вагон на приёмном пути, и я полез следом, хотя фельдшер днём запретил мне всё, кроме каши. Шашка зацепилась ножнами за тормозную тягу, я выдрал её вместе с ремнём и дальше бежал с ней в руке, как с палкой, а в плече отдавалось на каждом шаге. Темнело быстро. Впереди мелькала то светлая рубаха, то голые пятки по шпалам. Мальчишка бежал легко, не оборачиваясь, а я дважды чуть не убился о стрелочный перевод.

Бежал я, по правде, не за мальчишкой, а за его вопросом: господин фотограф знал, что я упаду, или узнал так быстро, что каша остыть не успела.

За последним путём стоял гаолян — стеной, выше головы, тёмный и шуршащий, как толпа, которая шепчется за спиной у начальства. Мальчишка добежал до него, вильнул влево и пропал, только стебли качнулись и сомкнулись. Я встал у края. За тридцать лет на дороге я крепко выучил, что в темноте за чужим проводником в чужие заросли лезет только тот, кого потом ищут с собаками.

На тропинке у самых стеблей белел прямоугольник. Я поднял его: плотный картон, в темноте просто светлое пятно. В кармане шаровар нашлись спички: поручик, выходит, курил, и это была первая его привычка, которой я обрадовался. Я присел, загородил огонёк ладонью и чиркнул.

На лицевой стороне стоял лиловый штамп с вензелем, тот же, что на обороте снимка: «Фотографія Сакаи. Дашичао». Я перевернул карточку. На обороте карандашом, тем же аккуратным почерком по прописям, было выведено: «До 25-го. С.».

Так работают хорошие коллекторы: сперва письмо, потом открытка с картинкой, а третьего напоминания лучше не дожидаться. Мне стало страшно впервые за день, и не от пуль. У пуль хоть есть сторона, откуда они летят, а что я успел пообещать этому вежливому человеку с прописями, мне никто не объяснил.

Спичка догорела до пальцев, я тряхнул рукой — и в темноте, шагах в двадцати, сухо щёлкнул затвор.

* * *

— Ночью туда не ходят, ваше благородие.

Из-за крайнего вагона вышел худой белобрысый унтер, тот самый, со щенком, только без щенка и с винтовкой стволом к гаоляну. Я к тому времени наполовину вытащил револьвер — неловко, через больное плечо, так что едва не выронил, — и теперь засовывал его обратно.

— Крылов? — Фамилию я слышал днём у рампы.

— Так точно. От котла за вами.

— Мальчишку видел?

— Видел. Ушёл левее тропы. — Он помолчал. — Ждали его там или нет, не видел. Думаю, ждали.

Он поднял шашку, которую я оставил у края, обтёр о рукав и подал. Обратно мы шли вдоль путей. Крылов держался чуть сзади и сбоку, не выпуская гаолян из виду, а на мои вопросы — откуда, давно ли тут, что за мальчишка — дал три ответа по два слова. Разговор с Крыловым оказался донесением.

— Щенок где?

— У кухарки. Ругалась.

Он довёл меня до теплушки, которая стояла особняком на коротком тупике, в стороне от снарядных вагонов, сказал «Ваша» и постоял у двери, пока я не забрался внутрь. В теплушке пахло сеном и чужим табаком. Нары, сундучок, на гвозде шинель и полевая сумка. Я поставил шашку в угол, лёг на нары не раздеваясь и стал ждать.

Как это бывает, я знал лучше многих. Мы вытаскивали людей из-под железа, а потом, в больнице, они рассказывали одно и то же: было темно, потом белый потолок, капельница, медсестра с усталым лицом. Значит, и у меня так будет: закрою глаза, открою — надо мной белый потолок, пахнет хлоркой, а в телефоне всё то же непрочитанное от Киры, на которое я теперь отвечу, не дожидаясь конца смены. Я закрывал глаза и открывал. Над головой были доски, между досками щель, в щели звезда; за стенкой храпели солдаты, часовой прошёл мимо, кашлянул и ушёл. Спать я боялся: проспишь больницу.

Утром надо мной был тот же потолок, только щель в нём стала светлой.

В полевой сумке лежал приказ, сложенный вчетверо, с подписью, похожей на забор: поручику Ладыгину собрать рабочих под охраной на Каменном разъезде, выяснить повреждение южного перегона и подготовить проход задержанного эшелона со снарядами к Дашичао. Ниже стояло «Капитан Корнеев» и восемнадцатое июня. Под приказом лежал отдельный конверт с деньгами на поручение — на рабочих и подряд. Работа у меня, стало быть, была, а в работе я разбирался лучше, чем в том, кто я такой.

В телеграфной комнате станционного дома пахло сургучом, керосином и пылью. У окна стучал аппарат, из него ползла лента, а за аппаратом сидела молодая женщина — тёмные волосы убраны высоко, ни одна прядь не выбилась, у левой брови маленькая родинка. Она подняла на меня глаза, и глаза сделались вежливыми, как табличка «Перерыв» на окошке кассы.

— Доброе утро, Михаил Викторович. Вас ждали к семи. Сейчас без четверти восемь.

За столом у стены сидел человек лет пятидесяти в крупных очках, со светлыми редеющими волосами, зачёсанными так, чтобы их казалось больше. На углу стола, под чернильницей, отдельно от прочих бумаг лежал бланк, и человек держал на нём ладонь, будто бланк мог уйти сам.

— Пришло на имя штабс-капитана Гриневича. — Говорил он медленно, словно сверял каждое слово с инструкцией у себя в голове. — Касается вас, Михаил Викторович. — Он поправил очки. — Однако вручить я обязан штабс-капитану, и потому бумага лежит здесь, пока он не придёт. Вера Николаевна, за ним послали?

— Послала, Борис Иванович. Будет через пять минут. Он всегда приходит через пять минут после того, как за ним послали.

Борис Иванович и Вера Николаевна. Я сел на лавку у стены и запомнил обоих.

Гриневич и правда пришёл через пять минут. Подбородок выбрит до синевы, ворот затянут на все крючки, а повернуться ко мне он мог, судя по вороту, только целиком, как паровоз на поворотном круге. Он взял у Бориса Ивановича бланк, первым делом поднёс к окну и проверил станционные отметки, потом прочёл вслух:

— «Снаряды южной группе доставить в Дашичао к вечеру двадцать первого июня. Об исполнении донести». — Он поднял глаза. — Без конвоя выходить не могу. Конвой обещан. Ждём конвой.

В голове опять само прибавилось тринадцать: двадцать первое по-здешнему, четвёртое по-моему. Я поймал этот счёт второй раз и второй раз его бросил. Двое суток с половиной, а по какому календарю — снарядам всё равно.

— Конвой к вечеру четвёртого будет?

Гриневич повернулся ко мне всем корпусом.

— Какого четвёртого, поручик?

И тут у меня стали ватные колени. Я сидел на лавке, и всё равно они ослабли, как у практиканта, которого в первый день вызвал к себе начальник дистанции, а голос, когда я открыл рот, сел на полуслове.

— Двадцать первого, — выговорил я, и на втором слове вышел сип. — Оговорился. Будет?

— Конвой обещан, поручик, а кем и когда, сообщено мне, и я не вижу надобности обсуждать это при посторонних. — Он помолчал и заговорил ещё вежливее, будто диктовал. — И раз уж вы путаете числа, позвольте сказать прямо. Вчера вы упали с платформы головой, фельдшер записал контузию. Офицер, который путает числа, при снарядном эшелоне оставаться не может: если он завтра перепутает стрелку, отвечать за это буду я, а не он и не фельдшер. Я обязан донести капитану Корнееву о вашем состоянии и ходатайствовать о вашем отстранении от эшелона. Это не угроза, поручик. Это моя обязанность, и я её исполню.

Колени не слушались, и это были не мои колени. Я всю жизнь разговаривал с начальством, с министерским тоже, и голос у меня не садился ни разу, а тут во мне сидел прежний хозяин этого тела и боялся штабс-капитана так, как старый стрелочник боится ревизора: не за вину, а по привычке. Отстранят — и я останусь на чужом разъезде без эшелона, без дела и без права спрашивать, а всё остальное, что у меня здесь было, умещалось в конверт с распиской. Свой счёт я в ту минуту бросил в третий раз и теперь насовсем: здесь было девятнадцатое июня, и других чисел у меня больше не будет. Я упёрся ладонями в колени и встал, придержавшись за край стола.

— Я тут не посторонний, господин штабс-капитан. — Я достал приказ и положил перед ним. — Мне велено подготовить проход вашего эшелона. Путь я сегодня посмотрю. Если к завтрашней ночи он будет исправен, а конвоя не будет, что вы сделаете?

— Буду ждать конвой.

— А южная группа будет ждать снаряды.

— Южная группа получит снаряды с конвоем, поручик. — Он даже не повысил голоса. — Вчера японцам хватило людей, чтобы сжечь вагон в двух шагах от моих. Если они возьмут эшелон на перегоне, южная группа не получит ничего, ни с конвоем, ни без. — Он взял приказ двумя пальцами, прочёл и положил обратно. — Здесь написано «подготовить проход». Не «вести эшелон». Эшелон веду я, и я не могу разрешить вам распоряжаться им по вашему усмотрению.

Довод у него был хороший, вот что злило. Однажды на одной узловой я двое суток ждал подписи из управления, и у местного начальника доводы тоже были хорошие, все в папке. Под утро я позвонил начальнику управления домой, он долго орал, потом подписал, и пути открыли в тот же день.

Я откашлялся.

— Вера Николаевна, — сказал я, и голос лёг туда, куда я его положил. — Телеграмма капитану Корнееву.

Гриневич выпрямился ещё прямее.

— Через мою голову, поручик? Я не могу вам этого разрешить. — Он подумал. — Запретить, впрочем, тоже не могу: аппарат не мой. Но в рапорте это будет, и будет подробно.

— Текст, Михаил Викторович, — сказала Вера Николаевна, не оборачиваясь. — Подпись ваша?

— Моя.

Я полез в карман за карандашом, и вместе с карандашом выпала карточка — легла у аппарата лицом вверх, лиловым штампом к свету. Набрасывать текст я не стал и продиктовал сразу: «Эшелон со снарядами на Каменном. Начальник эшелона без конвоя выходить отказывается. Южный перегон сегодня осматриваю, проход к сроку готовлю. Прошу разрешения вести эшелон под имеющейся охраной по исправлении пути. Поручик Ладыгин».

— «Готовлю» или «подготовлю»? — спросила она. — Первое вы уже делаете. Второе обещаете сделать.

— «Готовлю».

Она села к ключу, и аппарат застучал. Гриневич смотрел мне в затылок так, что затылок грелся. Я опустился обратно на лавку: колени опять стали ватные. Вера Николаевна стучала ровно, потом глянула на карточку у аппарата, на лиловый вензель, и ключ на мгновение замер.

— Его карточку вы теперь носите при себе, — сказала она тем же ровным голосом, от которого в комнате стало прохладнее. — Вы же с ним каждое воскресенье играли.

Я не ответил: мне нечем было. Борис Иванович снял очки и стал протирать их, хотя видно в комнате было прекрасно.

— Отправлено, — сказала Вера Николаевна и отвернулась к ленте.

Гриневич вышел, не попрощавшись, и через четверть часа вернулся с двумя солдатами из эшелонной охраны. Солдаты встали у двери и старательно смотрели в потолок. Аппарат молчал.

— Поручик, вы арестованы за самоуправство.

* * *

Я не встал с лавки, и не из гордости: я не был уверен в коленях.

— Арестуете меня после того, как эшелон уйдёт. До этого я занят.

— Боюсь, вы не вполне поняли меня, поручик. — Гриневич говорил всё тише и всё любезнее. — Я вынужден настаивать. Прошу вас сдать оружие этим нижним чинам и проследовать...

— Понял. Вы меня арестуете, эшелон будет стоять, путь никто не посмотрит, и к вечеру двадцать первого снарядов в Дашичао не будет. Зато у вас будут две отличные бумаги: что вы ждали конвой и что арестовали контуженного поручика. Южной группе этими бумагами стрелять неудобно.

Солдаты у двери перестали смотреть в потолок и стали смотреть в пол. Гриневич побелел вокруг выбритого подбородка, а Борис Иванович надел очки обратно и встал.

— Господа. Позвольте мне. Я отвечаю здесь за движение и за связь, и в аппаратной никого арестовывать не позволю: здесь у меня провод. — Он поправил очки. — Однако скажу для вас обоих. Перегон на юг я не открою, пока мастер Петров не скажет, что путь годен, и пока Дашичао не подтвердит приём. Будет конвой или не будет, будет разрешение или не будет — поезд пойдёт, когда бумага ляжет вот сюда.

Он постучал пальцем по углу стола. Тут аппарат застучал.

Вера Николаевна склонилась к ленте. Стучало долго, она писала, не поднимая головы, потом оторвала бланк, встала и пошла через комнату — мимо Гриневича, ко мне.

— Михаил Викторович. Вам. От капитана Корнеева.

Я прочёл: «Поручику Ладыгину. Проход готовить. По исправлении пути эшелон вести под имеющейся охраной, движение согласовать с начальником разъезда. Об исполнении донести. Корнеев».

Гриневич протянул руку, я отдал. Он прочёл дважды, повернул бланк к окну и долго разглядывал отметки, но подделки не было.

— Солдаты свободны, — сказал он наконец, и солдат вынесло за дверь, как сквозняком. — Арест я откладываю, поручик. До доставки. О самоуправстве я подам рапорт, о вашем состоянии донесу отдельно.

— Подавайте. После доставки.

Он ушёл. Я сказал Вере Николаевне спасибо.

— Благодарить не за что, — сказала она, не оборачиваясь. — Я передала то, что пришло. Пришло бы «арестовать» — передала бы так же быстро.

Подрядчик ждал меня во дворе у колодца — невысокий китаец с широкими кистями рук, на правой щеке светлел старый порез, будто когда-то чиркнули ножом и передумали. Рядом стоял второй, повыше, в русском пиджаке поверх китайской рубахи, с ямочкой на подбородке. Прежде чем заговорить, он поправил рукав, и пальцы у него оказались длинные, как у настройщика роялей.

— Павел Чэнь, переводчик господина Лю Шэна, — сказал он. — Вчера, до налёта, вы посылали за господином Лю. Он пришёл.

Лю Шэн поклонился и заговорил — долго, с улыбкой, плавно поводя широкой ладонью, будто показывал мне сад, где каждое дерево посажено в мою честь. Я вслушивался изо всех сил. Колени перед Гриневичем у меня остались ладыгинские, так, может, и язык остался: поручик прожил тут не первый месяц. Не осталось ничего. Слова текли мимо, как вода мимо опоры моста, и ни одно не зацепилось, только внутри длинной речи два раза щёлкнуло что-то короткое и твёрдое, похожее на число.

— Господин Лю желает вам здоровья после вчерашнего, — сказал Павел. — Люди с завтрашнего утра, работают от света до полудня, в жару отдых, потом до темноты. Плата за день вперёд, кормит ваша кухня. Вчера у ваших вагонов ранили его грузчика, лечит ваш фельдшер, а за дни, что грузчик не работает, платите вы. И пока ваши солдаты не пройдут путь и не скажут, что там никого нет, его люди на перегон не пойдут. Это отказ, не торг.

Лю говорил минуты три, Павел — полминуты, и в той жизни я отдал бы за такого человека на планёрках годовую премию.

— Солдаты пойдут сегодня, — сказал я. — Как только скажут, что чисто, люди выходят. Плата вперёд, каждое утро, при мне. За грузчика заплачу.

— Вы сказали «люди выходят», — сказал Павел. — Чьи люди? Рабочие господина Лю или путейцы мастера Петрова?

— Рабочие Лю Шэна.

Павел перевёл. Лю Шэн подумал и заговорил снова, уже короче и без поклонов. В конце он улыбнулся и прибавил что-то, отчего Павел помолчал, прежде чем открыть рот.

— Господин Лю предлагает так. Сегодня, пока солдаты ходят, его люди грузят на разъезде рельсы и накладки. На это он согласен. — Павел поправил рукав. — И ещё он говорит, чтобы господин поручик в этот раз сам впереди не бегал. Мёртвый поручик плохо платит.

— Переведи: договорились.

Дрезина у Бориса Ивановича нашлась своя, станционная: платформа на четырёх колёсах, посередине коромысло с рычагом, спереди на крюке фонарь. Борис Иванович выдал её с условием, что дальше первого места, где путь нехорош, она не пойдёт, и при мне положил бумажку о выпуске под ту же чернильницу. Рычаг с моим плечом был мне не по силам, качать встали Крылов и двое солдат, а третьим, без спросу, влез на платформу солдат с письмом.

— Ерёмин, ты куда? — спросил Крылов.

— Так я ж стрелок, господин унтер-офицер, и глаз у меня вострый. — Ерёмин похлопал себя по груди, где хрустнула бумага. — И письмо при мне, на ходу допишу.

Перед выездом Крылов отнёс щенка к кухне, присел на корточки и заговорил с ним тем же неторопливым голосом, что вчера под рампой.

— Остаёшься при кухне. Сапог Марьи Тимофеевны не грызть, под вагоны не лезть. Марья Тимофеевна тут старше всех по званию, даже старше их благородия, слушать её беспрекословно. Если стрельба — лечь и ждать. Ждать, Жук, это тоже служба.

Щенка, выходит, звали Жук. Потом Крылов вернулся, присел на полминуты на рельс заброшенного тупика, где давно ничего не ходило, и только тогда встал к рычагу.

Выехали за полдень. Путь на юг шёл чуть в горку, едва заметно глазу, но рычаг замечал: солдаты дышали в такт коромыслу, и через версту рубахи у них на спинах потемнели. Ерёмин сидел на краю платформы, свесив ноги, с письмом на колене.

— Ваше благородие, а «пребываю» — это через «е» или через «и»? Ротный писарь говорил — через «и», а писарь у нас грамотный, только пьющий.

— Через «е».

— Через «е», — повторил Ерёмин и вывел, высунув кончик языка. — «Пребываю в добром здравии, чего и вам желаю». Матка любит, чтоб красиво... Ваше благородие, а вон там рельсов нет.

Рельсов не было: сажен на десять путь лежал голый, одни шпалы, как рёбра у дохлой лошади, и дрезина встала, не доехав до края. Работали здесь не взрывом, а руками и знали, что делают: накладки сняты, болты унесены, костыли выдернуты, на шпалах свежие задиры от лома, а рельсы лежали под насыпью в бурьяне, аккуратно, рядком, как сданный инструмент.

Крылов опустился на корточки там, где земля у шпал была вытоптана.

— Вчерашние. Обувь мягкая, не сапог. Шесть-семь человек. — Он поднял голову и посмотрел вдоль насыпи на юг. — Ушли туда. Это вижу. Дальше не вижу.

— Дальше посмотрим ногами. Ерёмин и ты, — я кивнул солдату постарше, с седой щетиной, — при дрезине. Глядеть во все стороны. Крылов, со мной, и ты тоже.

Шли по шпалам, Крылов чуть впереди и сбоку, солнце било в глаза. Гаолян по обе стороны насыпи стоял неподвижно, хотя ветер был: я чувствовал его на мокрой шее. Второй разрыв оказался выше по уклону, почти в версте от первого, и был сделан той же рукой. Следов здесь было больше, и одна натоптанная дорожка уходила с насыпи налево, в гаолян, на восток.

— Не нравится, — тихо сказал Крылов. — Тихо больно.

Кто-то рассчитывал, что мы провозимся с починкой долго, а он всё это время будет на нас смотреть. Мы пошли назад быстро, но не бегом. Дрезина стояла у первого разрыва, Ерёмин сидел на ней с винтовкой на коленях и опять писал. Нам до неё оставалось полсотни шагов, когда фонарь на передке звякнул и слетел с крюка. Звук выстрела пришёл следом, справа, с востока.

Мы побежали. Вторая пуля ударила в рычаг дрезины, и железо загудело, как вагонный буфер под кувалдой.

* * *

— На рычаг! — заорал я. — Все на дрезину! Назад, вниз!

Крылов и седой солдат навалились на коромысло, младший вскочил на платформу последним. Дрезина дёрнулась неохотно, как сонная лошадь, и пошла назад, к Каменному. Ерёмин упал плашмя на доски, первым делом сунул письмо за пазуху и только потом взялся за винтовку.

— Ерёмин, бей, где стебли качнутся! Патроны не жги! — Я лёг на край платформы, к педали тормоза: рычаг качать я не мог, а давить ногой плечо не мешало. — Крылов, качать! Ты, — это младшему, — вперёд гляди, по ходу! Что на рельсах — ори! Тормоз мой!

— Есть. — Крылов говорил тихо и вежливо, будто я попросил передать соль. — Держитесь, пожалуйста, ваше благородие.

Пуля чиркнула по платформе у моего колена и выбила щепу, ещё одна прошла над головой с тугим шмелиным звуком. Ерёмин стрелял лёжа, передёргивая затвор, и после каждого выстрела ругался и смеялся — зло, сквозь зубы, совсем не так, как смеялся вчера под вагоном.

— Ах вы, мазилы... — Выстрел. — Ах вы, раззявы, чтоб вам ни дна ни покрышки... — Выстрел и смех. — Гляди, ваше благородие, присел один! Присел, родимый!

Дрезина разгонялась: уклон, почти не видный глазу, теперь работал на нас, стыки стучали всё чаще, и гаолян, из которого били, отползал назад. Выстрелы пошли реже, потом совсем редкие, потом пули перестали долетать.

— Не качать! — крикнул я. — Сама идёт!

Они отпустили рычаг, и он ходил вверх-вниз сам, с тихим скрипом, а у самой оси на железе блестела свежая вмятина. Впереди показалась южная горловина, и на такой скорости дрезину на стрелке сбросило бы с рельсов, как ребёнка с качелей. Я давил на педаль помалу, колодка завизжала, дрезина сбросила ход, качнулась на стрелке и прошла. У горловины стоял рыжебородый мастер, а за ним человек пять путейцев с ломами.

Дрезина встала. Ерёмин сел, достал письмо и разгладил его на колене.

— Целое, — сказал он с облегчением. — А «пребываю» я через «е» написал, как вы сказали. Если писарь спросит, я на вас сошлюсь.

Все были живы. Крылов прятал в рукав ободранный о рычаг палец, седой солдат привалился к коромыслу и икал.

— Что там, Михаил Викторович? — спросил мастер. Значит, это и был Петров.

— Два разрыва. Первый в версте с небольшим от горловины, второй почти в двух, выше по уклону. Рельсы сняты и лежат под откосом, накладки и костыли унесены, шпалы целы. Следы свежие, человек шесть-семь. Из гаоляна с востока бьют по всякому, кто подойдёт.

Петров помолчал, переваривая, и погладил ключ на поясе, будто у ключа просил прощения за то, что сейчас скажет.

— Рельсы на платформах есть. Накладок хватит. Людей мало. А днём под этим гаоляном работать — только хоронить.

— Значит, не днём.

Он посмотрел на меня долго, но ничего не сказал.

— Михаил Викторович, — позвали сверху.

Белов стоял на подножке паровоза, который дымил за складом, у снарядных вагонов.

— На два слова. В будку.

Я поднялся в будку. Белов зашёл следом и закрыл дверь; помощника и кочегара он, видно, услал заранее. Было жарко, пахло горячим маслом и сырыми дровами. Белов долго тёр ветошью медный кран, который и так блестел, потом положил ветошь на полку уголком к уголку.

— Вчера, Михаил Викторович, я вам что сказал? Люди у вас в промежутке, а стяжка под натягом. Другой бы на меня наорал, я такого за двадцать лет наслушался, — он говорил медленно и тихо, без всякого ворчания, и от этого было хуже. — А вы спросили: какая помеха, одна, по делу. И через пять минут прибегаете к будке: подай на хвост, на сжатие, и встань. Помеху мою сняли, а меня не переорали. Стяжку Петров отдал, это его ремесло, тут я ничего не говорю. А горящий хвост на его же тормозе упором взять, людей до подачи вывести да встать сбоку у рампы, где мне вас из будки видать, — это машинист придумает, а не пехотный поручик. Я из будки глядел: вы, пока Петров шапкой не махнул, рукой не шевельнули. И ещё вы мне сказали: «Держи её на тормозе». Её.

Гриневичу хватило бы и половины этого разговора, чтобы дописать вторую бумагу.

Белов взялся за дверную ручку — не открыл, просто взялся и держался.

— Прежний Ладыгин машины боялся и в карты играл с японцем. А вы вчера паровоз чувствовали, как я. Вы кто такой?

Глава 3.

Белов держался за дверную ручку и ждал. В будке было жарко, как в бане у печи, под полом тонко сипел какой-то клапан, а я сидел на скамейке помощника и разглаживал ладонью колено, хотя брюки в этом не нуждались. Правду я мог выложить хоть сейчас: ночь, дождь, пролёт, удар спиной о землю. Только после такой правды Белов повёл бы меня к фельдшеру, фельдшер приписал бы к контузии ещё одно слово, а у Гриневича вышла бы третья бумага, лучшая из всех.

— Тот Ладыгин умер под платформой, — сказал я.

Вслух это прозвучало первый раз, и вышло проще, чем я думал. Правда в этом была, только про поручика. Про себя я ещё ничего не решил: где-то оставались белый потолок, капельница и запах хлорки, и я их не отпускал.

Белов ответил не сразу: ответ у него, как и в первый день, созревал с задержкой. Он отпустил ручку, открыл шкафчик у котла, достал жестяной чайник с помятым боком и две кружки.

— Под платформой, — повторил он и налил. — Ну, царствие небесное. Я его не обижал, он сам себя обижал. — Он подал мне кружку. — Савелием меня звать. Тот так и не спросил.

Чай был чёрный, сладкий и отдавал железом. Про того Белов больше не спрашивал. Он заговорил про неё, и по голосу было слышно, что этот разговор он держал наготове.

— Борис Иванович говорит, к вечеру двадцать первого снаряды должны быть в Дашичао. Значит, выходить ей утром, по свету. А на юг дорога у нас одна, Михаил Викторович, через Чёртов мост.

— В обход нельзя?

— В обход его только перелететь. — Белов отхлебнул и поморщился, будто и чай ему чем-то не угодил. — Там поперёк пути ложбина, сухая, а мост через неё малый, она по нему пройдёт — перекреститься не успеете. Только к нему всё в горку, гружёную её на подъёме не разгонишь, пойдёт шагом, а с восточной сопки весь этот подъём как на ладони. Ни ветки, ни разъезда. Через мост пойдём или будем стоять, пока штабс-капитан бумаги пишет.

— Значит, к утру двадцать первого оба разрыва должны быть целы.

— Днём под тем гаоляном вам их чинить не дадут.

— Днём не дадут.

Белов посмотрел на меня поверх кружки.

— А ночью они, по-вашему, слепые?

— Ночью они будут смотреть туда, где светло.

Над этим он думал дольше, чем над моим покойником. Допил чай, выплеснул чаинки в открытое окно и поставил кружку на полку, ручкой к ручке с другой.

— Фонарь у меня запасной есть, — сказал он. — Её не дам. А фонарь берите.

* * *

Штуку с огнями я придумал не здесь. Лет десять назад у нас в кривой у переезда сошёл наливной состав, и к ночи туда съехались начальник дороги, два телеканала и депутат, которому не спалось. Я велел поставить прожекторы у переезда, где лежала самая фотогеничная цистерна, задрав колёса к небу, и всё начальство до утра простояло там, в свету, раздавая интервью и указания друг другу. Кран тем временем в полукилометре от них, в темноте, поднимал то, что надо было поднимать. Кто ищет, где работают, идёт на свет, и я надеялся, что японцы в этом от депутата не отличаются.

Утром я рассказал это Петрову, без депутата. Петров снял с крюка путевой ключ и концом его начертил в пыли у рампы линию пути, а на ней два креста, ближний и дальний.

— Огни, значит, на дальнем, — сказал он. — А работа на ближнем, впотьмах. Без огня костыль не забьёшь, Михаил Викторович. Мимо — по пальцу.

— Забьёшь, если всё засветло разложить туда, где рука возьмёт.

Петров подумал, глядя на кресты.

— Положить можно. А дальний кто будет делать?

— Твоя вторая партия, в сумерки, на виду. Рельсы из бурьяна на шпалы, накладки по местам, фонари зажечь. С темнотой люди уходят вниз, к нам, а фонари горят. Пусть японцы на них смотрят и ждут, когда там начнут стучать. Уложишь дальний к утру, когда этих отвадим.

— Отвадим, — повторил Петров, будто пробовал слово на зуб, и повесил ключ обратно на крюк. — Две партии я из своих наберу. Только рельс из бурьяна поднять да держать, пока я его прихвачу, — это руки нужны, а моих на два места мало. Без китайцев не положу ни со светом, ни впотьмах.

Фонари собрали со всего разъезда. Борис Иванович выдал станционные под расписку и положил расписку под ту же чернильницу, запасной с паровоза уже висел у меня в теплушке, а Марья Тимофеевна свой кухонный не дала.

— Мне, голубчик, на вас ночью кашу варить, — сказала она. — Ты мне лучше скажи, к которому часу вас ждать.

Этого я ей сказать не мог.

Крылова я нашёл тут же, у кухни. Он сидел на корточках перед Жуком, а Жук слушал, склонив голову набок.

— Ночью голоса не подают, — объяснял ему Крылов. — Часовой, который лает на луну, позорит весь караул, и караул за него потом стоит лишнюю смену. Ты остаёшься при кухне, Марья Тимофеевна у тебя за разводящего. Что она скажет, то тебе и пост.

— Крылов. Ночью берёшь половину людей к фонарям. Ляжете у той тропы, что ты нашёл.

— Есть.

— Пойдут на свет — бей. Уйдут от света вниз, к нам, — пропусти и иди следом. Упрутся в нас — бей в спину.

— Пропустить. Потом в спину. — Он почесал Жука за ухом. — При вас кто?

— Ты мне скажи.

— Фомин. Ефрейтор. С заплатой.

Ефрейтора с заплатой на сапоге я помнил по рампе, где он забивал команды, как гвозди. Фомин так Фомин.

Вторая партия Петрова ушла на дальнее место в сумерки, и половина крыловских с ней. Никто по ним не выстрелил. Лю Шэн и Павел нашли меня у южной горловины, когда люди Лю уже сидели на корточках у подвод: по договору их день кончался с темнотой. Про ночь Лю выслушал не перебивая, а потом заговорил долго и ласково, с поклонами, показывая широкой ладонью то на гаолян, то на небо, где проступила первая звезда, то на своих людей у подвод.

— Господин Лю говорит, что ночью в гаоляне другие хозяева, — сказал Павел. — Ночью его люди туда не выйдут. Это отказ, господин поручик.

Лю Шэн поклонился — мне, своим людям и, кажется, гаоляну тоже.

Уговаривать я не стал. Ночная смена и в той жизни стоила дороже дневной, а смена под огнём — дороже ночной.

— Переведи господину Лю. За эту ночь плата двойная, утром, при мне, из денег поручения. И первым на перегон пойду я.

Павел перевёл. Лю Шэн ответил длинно, загибая пальцы и разгибая обратно, будто сводил счёт, который у него всё не сходился, а под конец развёл руками и улыбнулся.

— Двойная годится, — сказал Павел. — Его люди пойдут за вами в двадцати шагах. Встанете вы — встанут они. Побежите назад — они побегут раньше вас. — Он поправил рукав. — Позвольте спросить, господин поручик. «За вами» — это за вами самим или за солдатами?

— За мной.

Я повернулся и пошёл по шпалам на юг, в темноту.

Позади заговорил Лю — коротко, уже без поклонов в голосе, — и по щебню зашуршало много ног. Я не оборачивался, хотя сомневался до самого первого места. Там меня обогнал сам Лю Шэн, а за ним Павел: подряд вёл он, и позади собственных людей хозяину, видно, идти не годилось.

Работали без огня. Накладки, болты и костыли привезли на дрезине ещё в сумерки, и путейцы разложили их по шпалам так, чтобы рука сама находила нужное: накладки к стыкам, болты в шапке, костыли кучкой у каждого рельса. Китайцы поднимали рельсы из бурьяна всем скопом, с ломами под низ, рельс под их тихое «хэй» полз по откосу вверх, переваливался через бровку и ложился на шпалы. Дальше начинался Петров.

Он стоял на коленях на шпалах и всё делал руками. Пальцами нащупывал торец рельса и подводил к нему соседний, ладонью проверял, ровно ли сели, вкладывал накладку, искал отверстия и совал в них болты, а ключ ходил у него в руке, как продолжение пальцев. Колею он мерил шаблоном, проводя по нему ладонью, как слепой по лицу. Один раз за всю ночь он позвал свет: фонарь стоял у подошвы насыпи с западной стороны, под мешком, и путеец приподнял мешок на ладонь, ровно на столько, чтобы Петров глянул на стык, и тут же опустил.

— Фёдор, — шёпотом звали его то с одного конца, то с другого, — тут болт не лезет.

— Ну куда ты, милая, куда, — шептал Петров накладке, которая не хотела садиться. — Не звени, не на свадьбе. — А путейцу совсем другим шёпотом: — Болт подай, растяпа, и пальцы убери, а то с болтом закручу.

Костыли он забивал короткими ударами, и звон уносило за насыпь, на запад: с вечера тянуло с востока, из гаоляна на нас.

Мне на этой работе дела не было, и это было непривычно. На восстановлении я и в той жизни сам не таскал, но там у меня были рация, прожекторы да тридцать человек, знавших меня в лицо. Здесь была темнота, чужие люди и плечо, с которым я рельс пальцем бы не сдвинул. Я ходил вдоль работы, от китайцев к Петрову и обратно, чтобы меня было видно хотя бы как тень. Ночь, работа на ощупь, звон по железу — всё было до того похоже на ту ночь, что на секунду я ждал дождя, прожекторов с обоих берегов и голоса в рации. Никто не крикнул. Пахло гаоляном и потом, голова к полуночи разболелась тупо и ровно.

Фонари стояли на дальнем месте, почти в версте выше по уклону, — цепочка жёлтых точек вдоль насыпи. На ветру они качались и мигали, и издали казалось, что там ходят люди: подходят, наклоняются, заслоняют свет. Вторая партия спустилась оттуда к нам с темнотой, без единого огонька, а фонари остались гореть. Смотрел я на них чаще, чем на работу.

Ерёмин лежал у бровки на восточном откосе, в цепи Фомина, винтовкой к гаоляну. Когда я проходил мимо, он поймал меня за сапог.

— Ваше благородие, — зашептал он. — Я письмо засветло почти дописал. Про корову написал: если тёлочка — не продавать, если бычок — тоже не продавать, приду — сам решу. Про сапоги написал. Одно слово осталось, на нём и встал: не знаю, как пишется, а наобум не хочу. Матка письма к дьячку носит, а дьячок читает на всю избу, с выражением, и ошибку тоже с выражением. Развиднеется — я у вас спрошу.

— Ерёмин, в гаолян гляди.

— Гляжу. Глаза у меня в гаоляне, а рот-то свободный. — Он сунул мне в ладонь что-то твёрдое, тёплое от кармана: кусок сахару. — Это вам. У меня ещё есть.

— Ерёмин. Рот. — Фомин лежал рядом, и шёпотом командовать он не умел: даже шёпот у него выходил такой, что китайцы на откосе пригибались.

Сахар я сунул в карман и пошёл к Петрову. Работа шла лучше, чем я надеялся: ближнее место было почти собрано, Петров добивал костыли на последнем рельсе, а китайцы сидели на западном откосе, прижавшись друг к другу, и не разговаривали. Тогда я и увидел, что крайний фонарь на дальнем месте погас.

Ветер, решил я. Весь вечер тянуло с востока, фонари мигали, какой-нибудь должен был сдаться. Потом погас второй, рядом с первым, а за ним третий. Они гасли по порядку, от дальнего конца к ближнему, через ровные промежутки, будто по коридору шёл человек, уходящий последним, и щупал выключатели. От ветра так по порядку не гаснут.

Обманку нашли. Те, кто с вечера ждал в гаоляне, когда на дальнем месте начнут стучать, не дождались, подползли, а там пустые фонари на кольях да рельсы на шпалах без единого болта. Теперь они, наверно, стояли в темноте у погасших фонарей и слушали. До нас им было меньше версты, под уклон, по шпалам. Где-то за ними шёл Крылов, если всё вышло, как я велел.

— Фёдор, — тихо сказал я. — Много осталось?

— Костыли на этом рельсе. И стык обжать.

Если Петров сейчас перестанет стучать, они будут искать нас вдоль всей насыпи и найдут, когда захотят сами, — сбоку, откуда Фомин не ждёт. Если будет стучать, они придут на звук, прямо на Фомина, а за спиной у них пойдёт Крылов. Молоток Петрова стал теперь вторым фонарём, только этот фонарь стоял на настоящем месте.

— Бей, — сказал я. — Как бил, не торопясь. Пусть слышат.

Петров повернул ко мне голову — лица в темноте видно не было — и ударил.

— Фомин, всех на восточный откос, лицом в гаолян. Бить на вспышки, только в гаолян. Вдоль насыпи не стрелять: оттуда придёт Крылов. — Павла я нашёл в темноте по голосу: он что-то шептал Лю. — Павел. Китайцам лечь за насыпь, на западный откос, и не вставать, что бы ни было. Кто побежит в гаолян — пропал, там ночью своих не разбирают.

Павел перевёл шёпотом, Лю Шэн повторил за ним громче, и китайцы легли.

Стук Петрова, наверно, было слышно до самого Каменного: удар, пауза, второй удар. Между ударами шуршал гаолян, и шуршал он везде одинаково. Я лежал на восточном откосе рядом с Ерёминым, с револьвером в руке, и в плече тупо ныло: револьвер я вытащил неловко. Ерёмин дышал часто и шёпотом рассказывал мне, что у них гаолян не сеют, сеют овёс, а овёс шуршит иначе, ласковее, и будь тут овёс, он бы японца за версту услыхал.

— Ерёмин.

— Молчу, ваше благородие. Молчу.

Он промолчал с десяток ударов сердца.

Из гаоляна справа и спереди, совсем близко, сверкнуло сразу несколько вспышек, и пули зазвенели о рельс у меня над головой. Петров на шпалах обругал костыль, который от выстрела ушёл криво. Фомин заорал во всю глотку, и после ночного шёпота это было как паровозный гудок над ухом:

— По вспышкам! Ниже бери! Пли!

Цепь ударила залпом, потом вразнобой. Из гаоляна отвечали часто и зло, вспышек становилось больше, и с каждым залпом они сдвигались вдоль насыпи влево, к китайцам: там искали, где у нас край. Петров стучал. Ерёмин стрелял, передёргивал затвор и ругался с выдумкой, вперемешку со смехом, тем же злым смехом, что на дрезине.

— Ах вы, сычи гаоляновые... — Выстрел. — Ах вы, полуночники некрещёные... — Выстрел и смех.

Крылова не было. Если он потерял их в гаоляне у фонарей или лёг не у той тропы, то Петрова с молотком я сам поставил им вместо мишени, и стучал он теперь по моему приказу.

— Фомин, двоих влево, к китайцам!

— Ты и ты — влево, к китайцам! Пригнувшись!

Двое скатились с откоса и побежали вдоль насыпи, а через минуту оттуда, с левого края, ударили два выстрела, и вспышки из гаоляна дальше влево не пошли.

У японцев за спиной, в темноте выше по уклону, ударил залп — ровный, один, как доской по воде, и в гаоляне закричали. Крылов пришёл. Там заметались: одни стали бить назад, на Крылова, другие по-прежнему по нам. Теперь они не знали, где у них перед, где спина, а мы это знали.

— Вдоль насыпи не бить! — крикнул я Фомину. — Там Крылов! Только в гаолян!

— Только в гаолян! — повторил Фомин так, что, наверно, услышали и японцы.

На западном откосе один из китайцев вскочил и кинулся было вниз, к гаоляну, но Лю Шэн поймал его за рубаху, повалил и сел на него верхом. Так он и сидел, держал его за плечи и быстро, ласково говорил ему что-то в ухо, как ребёнку, которому снится дурное. Павел лежал рядом, вжавшись в щебень, и прижимал к себе полу пиджака.

— Ваше благородие, — Ерёмин выстрелил и засмеялся, — а «соскучился» — через «ч» или че...

Больше он ничего не сказал.

Я ждал конца вопроса, а конца не было, и рядом не стало слышно ни затвора, ни дыхания. Я протянул руку и нащупал его щёку, мокрую и горячую, а выше, у виска, — дыру с рваными краями.

Остановиться было нельзя. Левее, ближе к китайцам, на насыпь из темноты полезли тени — две, потом ещё одна, — пригнувшись, чёрные на чуть посеревшем небе. Шли они к тем, кто лежал за насыпью, и к Петрову на шпалах. Я выстрелил в первую, и в плече дёрнуло так, что второй выстрел ушёл неизвестно куда. Тень присела. Фомин со своими ударил туда же, тени скатились обратно, одна осталась лежать на откосе, а потом и её утащили вниз за ноги, рывками.

Залп Крылова ударил ещё раз, ближе, и стрельба из гаоляна стала уходить на восток, в глубину, огрызаясь. Потом стало тихо. Лю Шэн слез со своего работника и отряхнул ему рубаху на спине. Петров ударил по костылю в последний раз, сел на шпалу и сказал в темноту:

— Ближнее собрано.

Крылов вышел к насыпи снизу, из гаоляна, с двумя своими.

— Шли за ними от фонарей. Ушли на восток. Своих утащили. У меня все.

— У меня не все, — сказал я.

Крылов посмотрел туда, где лежал Ерёмин. Потом присел возле него на корточки, посидел, поднялся и встал рядом со мной, близко, плечом к плечу, и ничего не сказал.

На востоке начинало светать. Тот, кто с вечера смотрел на наш ремонт из гаоляна, знал, что путь мы чиним к утру и что утром по нему пойдём. И знал, куда пойдём: дорога на юг была одна.

— Крылов. К мосту. Пока не рассвело — посмотри и назад.

— Есть.

Он присел на минуту на кучу старых шпал под откосом, в стороне от пути, потом встал, кивнул двоим, и они ушли по насыпи на юг, вверх по уклону.

Я опустился на колени возле Ерёмина. Письмо было за пазухой, где он всегда его держал, и бумага хрустнула под пальцами так же, как хрустела, когда он хлопал себя по груди. Света уже хватало, чтобы разобрать крупные кривые буквы с нажимом: про корову, про сапоги, «пребываю в добром здравии» — через «е». Последняя строчка обрывалась у самого края:

«...а ещё, матушка, я по вас очень соску»

Второе место вторая партия с китайцами положила, пока над гаоляном разгоралась жёлтая полоса. Рельсы там с вечера лежали на шпалах, накладки при них, и Петров только ходил вдоль и показывал ключом, куда бить. Потом он прокатил дрезину через оба места туда и обратно, на каждом стыке останавливал её, приседал, щупал рельс ладонью. На ближнем он слез и прошёл весь стык пешком, надавливая сапогом на каждую шпалу.

— Годен, Михаил Викторович, — сказал он и повесил ключ на крюк. — На малом ходу пройдёт. На дальнем два костыля сидят слабо, их я дошью, пока Белов пар поднимает. Больше там ничего.

Переклички я не устраивал. Я прошёл вдоль насыпи и посмотрел людям в лица. Путейцы сидели на шпалах серые, с чёрными до локтей руками. Фомин шёл вдоль своей цепи, трогал каждого за сапог, а возле Ерёмина, укрытого шинелью, постоял и пошёл дальше. Китайцы сидели в ряд на западном откосе, Лю Шэн обходил их, касаясь каждого ладонью.

— Господин Лю говорит: все, — сказал Павел.

Письмо я сложил вчетверо и убрал в нагрудный карман, к конверту с распиской. В боковом кармане я нащупал сахар.

Белого потолка не будет. Я ждал его с первой ночи, держался за него, а Ерёмин умер на полуслове, и никакая больница ни его, ни меня не вернёт. Здесь умирали насовсем, и с этого утра всё вокруг было настоящим: насыпь, щебень в бурых пятнах, двадцать первое июня. Под тем пролётом, в кармане мокрой куртки, остался телефон, а в нём сообщение от Киры: дочь написала мне сама, первый раз за полгода, а я убрал телефон, чтобы ответить после смены. Ответа не будет. Вернуться туда я не мог.

Я встал. Голова после ночи болела тупо, как зуб под старой пломбой.

— Фёдор. Дошьёшь — неси своё слово Борису Ивановичу сам, без него он юг не откроет. Ерёмина — на дрезину.

Ерёмина положили на дрезину у самого края, где позавчера он сидел, свесив ноги, с письмом на колене. Дрезина пошла вниз сама, рычаг ходил вверх-вниз с тихим скрипом, и на нём блестела вмятина от пули. Над складом на Каменном стоял ровный густой дым.

Машина стояла за складом, у снарядных вагонов, под парами, а Белов ходил вокруг с маслёнкой, нагибался к каждой буксе и что-то ей говорил вполголоса. Увидел меня, увидел за мной двоих солдат, нёсших за углы тяжёлую шинель, — и так и застыл с маслёнкой над буксой.

— Ерёмин, — сказал я.

Белов поставил маслёнку на подножку, вытер ветошью и без того чистые руки.

— Путь годен, Савелий. Петров принял. Как Борис Иванович откроет юг, выходим.

— Она готова, — сказал Белов. — С полуночи греется. Песок сухой, вода есть, дров полный тендер. — Он посмотрел на юг, туда, где над гаоляном поднималась сопка, и больше ничего не сказал.

Крылов пришёл по шпалам с юга, когда солнце оторвалось от гаоляна. Шёл быстро, но не бегом, двое его отставали. Он остановился передо мной, перевёл дух и заговорил так же коротко, как всегда, только тише:

— Ваше благородие. Мост заминирован. Под пролётом заряды, провода от них тянутся на восточную сопку. — Он сглотнул. — А на сопке, у проводов, человек с треногой. Аппарат фотографический.

Глава 4.

Мешок с песком шлёпнулся на платформу, из прорехи в углу потекла жёлтая струйка. Петров заткнул прореху пучком сухой травы и пригладил мешок ладонью.

— Лежи смирно, родной, не сыпь, — сказал он мешку. Путейцу, который этот мешок кинул, он не сказал ничего, только поглядел на него из-под бровей. Следующий мешок путеец опустил на борт бережно, как ребёнка в люльку.

Платформу Борис Иванович выделил нам на рассвете — отдельную, двухосную, со своим ручным тормозом, — и путейцы обкладывали её по бортам старыми шпалами, а поверх шпал клали мешки. Шпалы и песок я велел класть, едва Крылов договорил у паровоза. Было утро двадцать первого июня. К вечеру снаряды должны были стоять в Дашичао, а дорога туда шла одна — через Чёртов мост, под пролётом которого висели заряды, мимо восточной сопки, куда от зарядов тянулись провода. Что ещё ждёт нас на этой сопке, кроме проводов и фотографического аппарата, я не знал. Но если оттуда станут бить по голове поезда, пусть бьют в шпалы.

Когда путейцы клали второй ряд, ко мне подошёл Крылов с винтовкой за спиной, а его люди ждали у южной горловины.

— На сопку. К проводам.

— Перережешь — ракету. Ждём до восьми по часам Белова.

— До восьми. — Он поглядел на юг, будто мерил дорогу шагами. — Фотографа брать?

— Сможешь — бери живым. Не сможешь — провода важнее. После ракеты спускайтесь к пути за мостом, там подберём.

— Есть.

Ракету он сунул за пазуху, как Ерёмин носил письмо. Ушёл он не оглядываясь.

Лю Шэн пришёл за деньгами сам, Павел держался на шаг позади. Деньги поручения лежали у меня в полевой сумке, в отдельном конверте. Двойную плату за ночь я выдал, как обещал, — при Павле, при путейцах, при мешках. Павел поправил рукав и записал выдачу карандашом в книжечку. Лю Шэн убрал деньги за пазуху, не глядя на них, и заговорил долго и ласково, кланяясь то мне, то в сторону склада, где лежал под шинелью Ерёмин, то на юг, где за гаоляном была сопка.

— Господин Лю говорит, что деньги верные, — сказал Павел. — И что ночью вы шли первым, как обещали. Поэтому в другой раз ночная работа будет вам стоить обычную цену.

За тридцать лет ни один подрядчик не сбавил мне цену из уважения. Набавляли — за срочность, за дождь, за то, что я им не нравился, а сбавлять приходилось через арбитраж, с юристами и печатями. Я поклонился Лю Шэну, как умел. Поклоном он, кажется, остался недоволен, а всем остальным доволен.

Когда последний мешок лёг на задний борт, Белов вышел из будки и пошёл вокруг платформы. Обошёл он её два раза. Сперва присел и долго глядел на рессоры, которые вправду осели. Потом поднялся на тормозную площадку, сам покрутил колесо, послушал, как колодки берут колёса. Середину переднего борта путейцы по моему слову оставили низкой, в одну шпалу, чтобы из будки было видно путь. Белов встал на подножку паровоза и проверил и это.

— Толкать её перед собой, — сказал он. — Двадцать лет вагоны таскаю, Михаил Викторович, а толкать не люблю. Толкаешь — не видишь, что у ней под колёсами. Она на стыке подпрыгнет, а ты узнаешь, когда она уже в канаве и тебя за собой тянет.

— На малом не подпрыгнет. Фёдор путь принял.

— Путь Фёдор принял. — Белов слез с подножки и постучал костяшками по шпале, будто проверял, не пустая ли. — А её кто принимал? Броненосец Ладыгин. Флот у нас теперь. Моря вот нету, и пушек.

— Больше не положу, Михаил Викторович, — сказал Петров. — Задний борт готов, а сверх того рессоры сядут.

— Ставьте перед машиной, — сказал Белов. — Только середину мне не заваливать. Кто завалит, тот у меня до самого Дашичао впереди неё пешком пойдёт, вместо глаз.

Платформу подали к машине и сцепили. Фомин рассадил своих за шпалами, на колено. Голос его, наверно, слышали и на сопке:

— Жуков — левый борт, к горе! Остальные — за мешки! Головы не высовывать!

Жуков, коренастый солдат Фомина, пристроил винтовку в щель между мешками, попробовал, удобно ли. Было ему, судя по лицу, неудобно, но другого места просить он не стал. Прочая охрана разошлась по снарядным вагонам, путейцы — по тормозам. Гриневич оглядел броненосец издали, сверил что-то со своей бумагой и ушёл в хвост, на тормозную площадку последней платформы: начальник эшелона, сказал он, обязан видеть весь эшелон. Весь эшелон оттуда и вправду был виден отлично, а мост — хуже, чем с любого другого места в составе.

Разрешение на юг Белов взял у Бориса Ивановича сам, когда Петров принёс туда своё слово, а Дашичао подтвердило приём. Бумага лежала теперь у него в нагрудном кармане, застёгнутом на пуговицу. Эшелон вывели к южной горловине. Впереди над гаоляном стояла сопка, бурая, с плешью на макушке: оттуда должна была подняться ракета. Я сидел на мешке у переднего борта и смотрел на эту плешь, пока не заслезились глаза, а Белов стоял на подножке и время от времени доставал из жилетного кармана часы на цепочке.

В восемь он щёлкнул крышкой и показал мне циферблат через всю платформу, ничего не говоря. В четверть девятого показал ещё раз. Над сопкой было пусто, небо там выцвело от жары, и ни дыма, ни выстрела оттуда не доходило.

Однажды я держал восстановительный поезд у входного сигнала, пока диспетчер искал, кто подпишет допуск на перегон. Один начальник был в отпуске, второй не брал трубку, третий брал и советовал дождаться первого. Допуск пришёл через полтора часа, а за эти полтора часа под откосом дотла сгорел тепловоз, который мы успели бы оттащить от цистерн. С тех пор я ждал, только пока ожидание работает на меня. Сейчас оно работало на тех, кто сидел у моста: каждая минута у горловины давала им время подтянуть людей и проверить провода, а у снарядов отнимала кусок вечера.

Я спрыгнул с платформы и пошёл к будке.

— Идём, Савелий.

Белов убрал часы.

— Без ракеты.

— Без ракеты.

Он спустился ко мне с подножки и встал близко, чтобы не говорить сверху.

— Михаил Викторович. Вы мне скажите, что Антон Крылов провода перерезал, — я её хоть сейчас поведу. Только вы мне этого не скажете.

— Не скажу. Может, он режет. Может, лежит и ждёт, пока те отойдут. Может, его самого там положили.

— Вот. А под мостом заряды. Это уж не «может», это Антон своими глазами видел.

— Видел. Только мост они рвать будут не пустой, Савелий, а с нами. Пока мы тут стоим, у них есть время поправить то, что Антон порежет, и подтянуть людей. Мы им это время дарим. А в Дашичао снаряды нужны к вечеру.

— Там они целые нужны, а не по всей ложбине. — Белов взялся за поручень и подниматься не стал. — Вы про подъём подумали? К мосту всё в горку. Встану на подъёме — гружёную её потом с места не сдёрнешь, буксовать будет, песок сыпь не сыпь, и стоять нам у сопки на виду, как мишени в тире. А на мосту встану — сами знаете, на чём встану.

— На мосту не вставай. Что бы ни было. Увижу что впереди — махну, сбросишь ход, но пойдёшь.

— Сбросить и идти, — повторил Белов. Команду он поворачивал в уме, как деталь, принесённую из чужой мастерской: всё не находил, куда её поставить. — А если под ней рванёт?

— Под платформой раньше рванёт. Я на платформе.

— Это вы меня так утешаете?

— Это я тебе говорю, где буду. В минах я не понимаю, врать не стану. Провода — дело Крылова. Машина — твоё. А смотреть вперёд — моё.

Ответ, как всегда, созревал у Белова с задержкой, а на этот раз задержка вышла долгая. Он успел оглядеть всю свою машину, от воронки трубы, над которой дрожал горячий воздух, до дров в тендере.

— Сколько она по этой дороге ходит, — сказал он, — и под дождём ходила, и под хунхузами ходила, раз пьяный стрелочник её в тупик загнал, в самый упор. И ни одна сволочь её до сих пор не взрывала. Вы первый будете, кто её туда сам повезёт.

— Повезёшь ты. Отвечать мне.

Белов поднялся в будку. Скуластый помощник стоял у своего окна, долговязый кочегар сидел на дровах в тендере.

— Дров, — сказал Белов кочегару и, подумав, прибавил: — Будьте добры.

Кочегар поглядел на него, как на чужого, и полез за дровами. Я вернулся на платформу, встал у переднего борта и поднял руку так, чтобы из будки было видно.

— Пошли.

Свистка Белов не дал. За моей спиной лязгнули буфера. Платформа поползла вперёд, толкаемая всем эшелоном. Над сопкой было пусто.

Шли шагом. Стыки под платформой постукивали редко, каждый сам по себе. На первом месте, где ночью стоял на коленях Петров, я перегнулся через борт и смотрел, как колесо наезжает на новый рельс: рельс подался на волос и встал. На восточном откосе у бровки трава была примята до сих пор. На втором месте вдоль насыпи торчали на кольях наши фонари, погашенные чужой рукой; снимать их было некогда. Дальше начинался подъём. Гаолян по сторонам пошёл пятнами, потом кончился. Впереди открылась ложбина, мост через неё и сопка слева — уже не бурое пятно над гаоляном, а целая гора с осыпями и кустами по склону.

Мост был малый, как и рассказывал Белов: два каменных устоя по краям сухой ложбины, между ними пролёт на балках, а под пролётом тень. С подъёма он был виден весь, а мы для сопки были видны не хуже.

На сопке стреляли. Звук приходил сверху, сухой и частый, дымки вспухали в кустах то у макушки, то ниже по склону, то сразу в двух местах. Кто там в кого бьёт, было не разобрать. Где Крылов, где провода, где фотограф — я не видел. Ясно было одно: до сопки Крылов дошёл, и работать ему там не дают.

Потом пуля ударила в шпалу у самого моего лица, щепой брызнуло мне в щёку. Вторая прошла поверху, над мешками. На склоне кто-то отвернулся от Крылова к нам.

— По дымкам, ниже кустов! — гаркнул Фомин. — Жуков, левее бери! Пли!

Платформа ударила залпом, потом ещё. В ушах у меня заложило. Белов не прибавил и не убавил: машина шла за моей спиной тем же шагом, только дым из воронки теперь валил гуще и стлался по нашему борту. Жуков вдруг сел на доски, выронил винтовку и обеими руками схватился за голень. Сквозь пальцы у него текло тёмное.

— Лежать! — Фомин уже тащил с него сапог. — Ремнём! Сам затягивай, у меня руки заняты!

И тут над сопкой взлетела ракета. Она поднялась из кустов у самой макушки, повисла, будто раздумывала, и пошла вниз, волоча за собой дымный хвост. Кто-то за мешками сказал «Господи» и перекрестился, а путеец у тормоза выдохнул так громко, что я услышал сквозь стрельбу.

— Перерезал, ваше благородие! — крикнул Фомин, не поднимая головы от жуковской ноги.

Перерезал. Провода, найденные Крыловым, теперь никуда не вели. Ничего другого ракета не говорила, но я всё-таки вздохнул.

Пролёт был уже близко. С подъёма под мост было видно наискось, до самого дальнего устоя: камень, полынь на дне ложбины, полосы тени от балок. В тени у дальнего устоя, в нише сбоку, сидел человек. Сидел он на корточках, спокойно, а между колен у него стоял ящик. От ящика по камню вверх, под балки, уходили провода — не на сопку, а прямо под пролёт, коротко. Человек не глядел ни на сопку, где стреляли, ни на ракету. Он глядел вверх, на пролёт, и ждал.

Крылову оставили провода, чтобы было что резать.

Ему нужен был не мой броненосец и даже не машина. Ему нужны были снарядные, которые шли за машиной: он ждал, когда они встанут над зарядами. Стрелять в него отсюда было без толку: ниша, камень, качка, а в плече у меня после ночи дёргало от каждого выстрела.

— Фомин! Под мостом, у дальнего устоя, в нише — человек с ящиком! Бей по нише, головы ему не давай поднять! Как я буду у камня — не стрелять!

Фомин глянул вниз, понял и, не тратя слов, ткнул пальцем двоих. Пули защёлкали по камню вокруг ниши, полетела белая крошка. Человек вжался глубже в тень, но ящика не выпустил.

Я перебрался к заднему борту, к самой машине. Белов высунулся из будки по пояс.

— Савелий! Тише! Сбрось ход! На мосту не вставать — тише, но иди!

Белов поднял ладонь и скрылся. Машина за моей спиной задышала реже, буфера мягко ткнулись в платформу. Платформа поползла ещё медленнее, почти пешком. Передний её край уже выходил на пролёт, а задний, со ступенькой у тормозной площадки, ещё шёл над откосом. Второй ракеты на этого человека никто не припас. Я спустился на боковую ступеньку, примерился к откосу, который полз подо мной, и шагнул.

Об откос я ударился больным плечом — в глазах стало черно. Я покатился вниз вместе со щебнем, через бок и снова через бок, фуражка улетела, в рот набилась пыль. У самого дна меня приложило рёбрами о камень, и я лежал, разевая рот, как рыба на льду, не в силах вдохнуть. Наверху платформа выкатилась на пролёт. Балки над ложбиной загудели, с них посыпалась сухая труха.

Встать удалось не сразу. Я побежал по дну ложбины, под мостом, к дальнему устою. Бежать было неловко: камни, сухая полынь по колено, ноги после откоса не слушались, а револьвер я вытащил из кобуры только со второй попытки, придержать кобуру левой рукой не вышло. Над головой медленно прошла платформа, мелькая в щелях между брусьями, а следом надвинулась машина, тяжёлая, с сиплым дыханием, и гул в балках стал такой, что своих шагов я больше не слышал. Пули Фомина перестали щёлкать по камню: с пролёта нишу уже не было видно.

Ниша была выбрана в боковой стене устоя, повыше дна, у самой насыпи; к ней вела осыпь из щебня. Японец сидел там на корточках лицом к пролёту, обе руки на рукоятке, торчавшей из ящика. Рядом на камне лежали его револьвер и бинокль на ремне. Меня он не слышал: над ним гремело. Он смотрел вверх, на брусья, сквозь которые сыпалась пыль, и шевелил губами. Над брусьями, над самыми зарядами, шла машина Белова, а за ней — снарядные.

Я был уже на осыпи, когда он обернулся. Широкое лицо, толстая крепкая шея, ладонь на рукоятке широкая, как лопата. Этот в первый день шёл в рост на наш состав, а потом уводил своих шагом и ни разу не оглянулся. Теперь он оглянулся.

Он не стал хватать револьвер. Он навалился на рукоятку.

Я выстрелил с осыпи, почти не целясь. В плече рвануло, пуля выбила из камня над его головой белую крошку. Он на миг пригнул голову, а я за этот миг взлетел по осыпи и упал на него и на ящик разом, всем весом.

Нас вбило в заднюю стенку ниши. Рукоятка оказалась у него под грудью, у меня под коленом, и он рвался к ней, будто я отнимал у него последнее. Был он тяжелее меня и здоровее на целое плечо. Провода торчали из ящика у самого моего лица и туго уходили вверх. Как устроена эта штука, я не знал, а разбираться было некогда: где-то в ней должно было замкнуться, значит, надо было, чтобы замыкаться стало нечему. Я сгрёб провода левой рукой, намотал на кулак и дёрнул всем телом. В плече вспыхнуло так, что я заорал. Провода сидели крепко. Я дёрнул ещё раз, повиснув на них. В ящике что-то хрустнуло, медные хвосты вылезли наружу вместе с клочьями оплётки.

Японец тем временем дотянулся до своего револьвера. Выстрел грохнул у самого моего уха, щёку обожгло порохом, и все звуки, вместе с поездом над нами, ушли куда-то за стену, остался один тонкий звон. Я ткнул ствол ему в руку выше локтя и нажал спуск. Рукав у него рвануло, мне в лицо брызнуло горячим.

Он не закричал. Он ударил меня лбом в скулу, выдернул ногу из-под моего колена и отбросил меня к стене. Сам он перекатился через край ниши на боковой спуск. Я поднял револьвер. Мушка гуляла по всей ложбине; я выстрелил вслед и попал в куст. Японец уходил вниз по спуску и дальше вдоль ложбины, быстро, не оглядываясь, прижимая раненую руку к боку. На камнях за ним оставались тёмные пятна. Догонять его я не стал. Я пнул ящик, он съехал с края ниши, перевернулся и запрыгал вниз по осыпи, волоча за собой обрывки проводов.

На камне, где сидел японец, остался бинокль с оборванным ремнём. Я подобрал его и сел, привалившись спиной к стене ниши. Надо мной шли снарядные. В ухе звенело громче, чем гремело сверху, но камень под спиной вздрагивал от каждой колёсной пары, и по этой дрожи я слышал их: медленно, тяжело, один за другим, над самыми зарядами, к которым больше ничего не вело. Потом прошли платформы. Потом над ложбиной стало светло, труха сыпаться перестала.

За мостом машина прошла ещё немного и встала: Белов вывел с пролёта весь состав. Я полез по осыпи вверх, к насыпи, цепляясь за полынь правой рукой и прижимая к себе левую. Вдоль состава ко мне бежал Фомин. Звон в ухе он перекрикнул с первого раза:

— Ваше благородие! Живы?! У нас Жуков в ногу и путеец Власов в плечо! Остальные целы!

Я поднялся на колено, чтобы ответить, и тут за ложбиной, на западной сопке, напротив той, где дрался Крылов, вспыхнуло стекло. Вспыхнуло ярко и коротко, как вспыхивает на солнце прицел, когда стрелок ведёт им за целью.

Я упал лицом в щебень и ждал выстрела.

Выстрела не было. Стекло вспыхнуло ещё раз, будто мне подмигнули, и больше не показывалось.

* * *

В Дашичао снарядные ящики принимали уже в сумерках, прямо из вагонов на руки, с рук на повозки. Батарейные ездовые торопили своих так, будто за каждым ящиком стояла очередь. Ящики уходили от нас в темноту один за другим, лёгкие с виду, тяжёлые в руках, на каждом белела трафаретная надпись с твёрдым знаком. Через полчаса снарядные стояли пустые, с распахнутыми дверями, и пахло в них только сосновой стружкой.

Полковник пришёл к вагонам сам. Был он длинный и сухой, с облупленным от солнца носом и белой полосой на лбу там, где кончался козырёк, а голос у него был сорван командами до хрипа. Он заглянул в каждый пустой вагон, будто хотел убедиться, что ящики ему не померещились, а потом остановился у броненосца. В шпале переднего борта засела пуля; полковник потрогал дыру пальцем.

— Ваше?

— Моё, господин полковник. Шпалы и песок.

— Докладов, что снаряды идут, мне прислали много, — сказал он. — Снаряды пришли в первый раз. Сколько ещё можете привезти?

— Всё, что дадут, если мост пропустит.

— Мост, — повторил полковник так, будто записал на манжете. Потом пошёл к машине, поднялся на подножку и протянул Белову руку. Белов сперва вытер свою ветошью, долго, со всех сторон, потом пожал, а потом смотрел на неё так, словно ему выдали новую и он ещё не знает, куда её девать. Гриневич у будки отвёл глаза. Солдатам Фомина полковник сказал «Спасибо, братцы». Фомин гаркнул «Рад стараться!» так, что ездовые у повозок пригнулись, а сам покраснел до ушей.

Гриневич писал рапорт тут же, при фонаре, положив планшет на мешок с песком. Когда я проходил мимо, он поднял голову.

— Для точности, поручик. Эшелон вы двинули без условленного сигнала?

— Двинул.

— На мосту оставили эшелон на ходу?

— Оставил.

— И на моё замечание у хвоста ответили, что эшелона не покидали, а находились под ним. — Он обмакнул перо. — Я записал дословно.

— Запишите ещё, что под ним был японец.

— Японца, поручик, кроме вас, никто не видел. — Гриневич говорил всё любезнее. — Я не могу внести в рапорт то, чего не наблюдал начальник эшелона. Бинокль я опишу.

Довод у него, как всегда, был хороший. Бинокль висел у меня на груди, на обрывке ремня, связанном узлом. Так я его и оставил.

Крылов сидел на краю нашей платформы и вытряхивал из сапога камешки. Со своими он спустился к пути за мостом, как уговорились, пока Белов стоял, и людей привёл всех.

— Антон. На западной сопке кто был?

— Не видел. — Он постучал сапогом о борт, вытряхивая последний камешек. — Мы на восточной. У проводов двое, один ушёл. Треноги там уже не было. Ушла до нас.

Обратно шли ночью, налегке: машина, броненосец и пустой крытый вагон, который нам выдали в Дашичао под людей. Жуков и Власов ехали в вагоне на соломе, перевязанные батарейным фельдшером. Седой Власов всё порывался доложить Фомину, что тормоз на последней платформе сдал в Дашичао исправным, а Фомин всякий раз отвечал ему «Знаю». Через Чёртов мост Крылов прошёл впереди с фонарём, Белов повёл машину следом шагом. Под пролётом в темноте было тихо. Потом Белов пустил меня в будку и налил из своего чайника. Письмо в нагрудном кармане уцелело, а в боковом нашёлся сахар Ерёмина: после откоса и ниши от куска осталась одна труха. Я высыпал её в кружку. Белов поглядел на это и долил мне кипятку до края.

Утром двадцать второго Жукова и Власова фельдшер готовил к попутному на север, а я сидел на ступеньке своей теплушки и смотрел на юг в японский бинокль. Стекло у него было хорошее: сопка через него подходила так близко, что видны были кусты на осыпи и плешь на макушке. Голова болела тупо и ровно, левую руку я держал на колене: поднимать её было больно.

Мальчишка вынырнул из-под вагона на соседнем пути — китаец лет десяти, босой, в рубахе до колен. Он остановился передо мной, поклонился и протянул конверт обеими руками.

— Фотограф, — сказал он по-русски одно слово и, не дожидаясь ответа, нырнул обратно под вагон.

В конверте был снимок на твёрдом картоне. Чёртов мост на нём сняли сбоку, с запада, через ложбину: тёмные устои, пролёт, наша платформа передним краем уже на мосту, за ней машина, дым из воронки, снарядные. На боковой ступеньке платформы, держась одной рукой за шпалу, стоял офицер в белом кителе и смотрел вниз, под мост. Лица было не разобрать, но разбирать мне было и не нужно.

Вчера на западной сопке блеснул не прицел. Объектив выбрал ту же минуту, какую выбрал бы стрелок, и взял меня целиком, вместе с эшелоном и мостом.

Я перевернул снимок. Внизу стоял знакомый лиловый штамп ателье, а над ним тем же аккуратным почерком по прописям было выведено карандашом:

«Поздравляю с первой партией. Ваш ход, Михаил Викторович. Срок по долгу прежний. С.»

Глава 5.

Фуражка моя осталась на откосе у Чёртова моста, и капитана Корнеева я встречал с непокрытой головой. Офицер без фуражки здесь был вроде паровоза без номера на будке: ехать он может, но всякий стрелочник глядит ему вслед и прикидывает, чей. Поезд дорожной службы пришёл к полудню двадцать второго и оставил Каменному две пустые платформы и крытый вагон, а Корнеев спрыгнул с площадки, не дожидаясь, пока вагоны встанут. Был он плотный, лет сорока пяти, с густыми усами и такой глубокой складкой между бровями, будто думал ею одной.

Хотел я от него только одного. В той жизни после каждой большой аварии повторялось одно и то же: вагоны на рельсах, начальство довольно, а назавтра бригаду раздёргивают по дистанциям, и следующую аварию ты встречаешь с чужими людьми, которые не знают ни тебя, ни друг друга. Люди, с которыми я прошёл мост, знали и меня, и мост. Раздавать их по одному на посты я не собирался.

Корнеев остановился передо мной, снял фуражку и смахнул платком пыль с козырька. Смахивал он долго, со всех сторон, потом поглядел козырёк на свет, надел и только тогда перевёл глаза на мою голову, на скулу, на японский бинокль, висевший у меня на груди на ремне, связанном узлом.

— Поручик Ладыгин.

— Господин капитан.

— Фуражка где?

— На откосе у Чёртова моста.

— Там же, значит, где были вы, когда вам полагалось быть на эшелоне. — Он расстегнул планшет. — К этому вернёмся.

Свидетели собрались сами. Белов вышел из-за склада, вытирая руки ветошью, Крылов встал у угла рампы, как всегда немного сбоку, а Борис Иванович спустился с крыльца с бумагой на приём платформ. Солдаты у котла Марьи Тимофеевны перестали стучать ложками. Корнеев вынул из планшета две бумаги, одну сунул мне подержать, а другую развернул и прочёл в голос, на весь двор. Южная группа благодарила команду поручика Ладыгина за снаряды, доставленные в срок; больше в бумаге ничего не было, но и на эти три строки Корнеев голоса не пожалел.

— Поздравляю, поручик, — сказал он, складывая её. — Теперь, если вас будут судить, суду будет что зачитать и в вашу пользу.

Вторую бумагу он забрал у меня и разворачивать не стал.

— Рапорт штабс-капитана Гриневича. Штабс-капитан пишет, что записывал вас дословно, так что содержание вам известно. Эшелон двинут без условленного сигнала. Посреди моста оставлен на ходу. Начальник команды эшелон покинул и находился, по собственным словам, под ним. — Корнеев поднял глаза. — Под мостом, поручик. Не на мосту и не у моста.

— Под мостом сидел японец с ящиком, господин капитан. От ящика шли провода к зарядам.

— Японца штабс-капитан не видел.

— Штабс-капитан ехал в хвосте.

Корнеев молча протянул руку. Я стянул через голову бинокль, и в плече отдалось так, что я задержал дыхание: рёбра после ложбины глубокого вдоха тоже не любили. Корнеев поглядел в бинокль на юг, на сопку над гаоляном, подкрутил, поглядел ещё раз и вернул.

— Стекло хорошее. — Он повернулся к рампе. — Крылов. Ты ночью мост проходил?

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Под пролётом что?

— Ящик. На дне ложбины. Провода из него вырваны. — Крылов подумал. — На осыпи кровь. Чья — не знаю.

— Ящик наш?

— Таких у нас не видал.

Корнеев сложил рапорт вдвое, потом ещё вдвое и убрал в планшет.

— Без сигнала, — сказал он, глядя мимо меня на машину. — Эшелон на ходу посреди моста. Начальник команды с револьвером под пролётом, как юнкер на пари. — Он помолчал. — А снаряды к вечеру стояли в Дашичао. Всё против правил, и всё вышло. Мерзость, поручик. Чистая мерзость.

— Господин капитан, разрешите о команде.

— О какой команде? — Корнеев снова провёл платком по козырьку, хотя пыли там больше не было. — Охрану я давал вам под эшелон, путейцев дорога давала под ремонт. Эшелон сдан, ремонт кончен. Солдат я разведу по постам, путейцев вернут дороге, а вы, поручик, поедете долечивать контузию, о которой штабс-капитан тоже пишет. Отдельно и подробно.

— Эшелон сдан, а японец остался. — Говорил я тихо: злился. — Путь он уже рвал, мост минировал, заряды и сейчас висят под пролётом. Завтра он порвёт путь в другом месте. Пока туда соберут путейцев с одной станции, солдат с другой, а паровоз выпросят у третьей, пройдут сутки, и за эти сутки он успеет ещё раз. Оставьте всё как есть: машину с бригадой, путейцев Петрова, разведчиков Крылова, стрелков Фомина. Дайте рабочие вагоны с запасом и держите это вместе, под парами. Порвали путь — мы выходим в тот же час. Восстановительный поезд.

— Какой?

— Рабочий поезд, — сказал Борис Иванович. — У дороги, господа, это называется рабочий поезд. — Он поправил очки. — Однако с охраной это уже, пожалуй, не по инструкции.

— Рабочий поезд с охраной, — повторил Корнеев. Складка между бровями у него разошлась, и он оглядел машину, Белова, Крылова, пустые платформы, будто прикидывал, что ещё на всё это можно навесить. Так в той жизни начальник дистанции глядел на бригаду, которая один раз вытянула трудное: вытянула одно — вытянет и три сразу. — И ходить будет, куда я скажу, и возить, что я скажу, и чинить, что порвут.

— И людей выбираю я. Кого взять, кого оставить.

— Людей у вас столько, сколько есть. Взамен раненых и убитого дам двоих солдат, я их привёз, и дорога даст двоих путейцев. Больше не просите, больше не будет. Выбирать — выбирайте, раз так любите. Ходить будете по моему приказу и по бумаге Бориса Ивановича. — Он хлопнул ладонью по планшету. — Рапорт штабс-капитана я положу в стол. Не порву, поручик, положу. Первое дело, которое вы сделаете сами и сделаете плохо, — я его достану. Приложу сверху свой, и судить вас будут за всё сразу: за сигнал, за мост и за фуражку. А я напишу, что предупреждал.

— Принимаю, господин капитан. Теперь моё условие. Пока идёт испытание, моих людей у меня никто не берёт: ни на посты, ни в караул, ни штабс-капитану в конвой.

Борис Иванович отвернулся. Корнеев смотрел на меня долго, складка между бровями у него опять стала глубже, а потом он громко захохотал, запрокинув голову, и в ухе у меня отдалось звоном. Солдаты у котла переглянулись.

— Условие, — сказал он, отсмеявшись. — Поручик ставит капитану условие. Борис Иванович, вы свидетель. — Он вытер усы тыльной стороной ладони. — Ладно. Ваших не трону. Подвижная команда, поручик Ладыгин, на испытание. Приказ пришлю по проводу, список людей — мне туда же, к завтрашнему утру.

Белов всё это время стоял с ветошью в руках. Тут он шагнул вперёд.

— Дозвольте спросить, господин капитан. Она, выходит, при команде?

— Кто — она?

— Машина.

— При команде.

— Так ей что возить? — Ветошь у Белова в руках сворачивалась всё туже. — Она у меня товарная. Под грузом идёт ровно, как по ниточке, а порожняком её на каждом стыке бьёт, будто пустую телегу на булыжнике. Под рельсы ей одно нужно, под людей другое, а под пули, извиняюсь, третье. Мне знать надо, к чему её готовить.

Корнеев поглядел на него, потом на меня.

— Поручик вам скажет.

— Ко всему, Савелий. Куда порвут, туда и пойдём, с тем, что там понадобится.

Белов помолчал, разглядывая машину так, словно она тоже это слышала.

— Ко всему её только на заводе готовили, — сказал он. — Пойду скажу ей.

Борис Иванович дождался, пока он отойдёт.

— Теперь о стоянке, господа. Рабочий тупик у южной горловины я отдаю под поезд поручика. Главный и приёмный остаются за разъездом, и горловины должны быть свободны в любой час. Выход — по моей бумаге и с записью в моей книге, сколько бы раз на дню он ни случился. Иначе, Михаил Викторович, у меня ваш поезд будет стоять на стрелке, санитарный — в поле перед горловиной, а бумага — у штабс-капитана.

— Тупик мой, остальное ваше, Борис Иванович. Хвостом на стрелку не вылезу.

Корнеев к тому времени уже шёл к вагонам, где в тени платформы ждали четверо солдат.

— Выбирайте, поручик, — не оборачиваясь, сказал он. — Двоих. Остальных отвезу обратно.

Трое вскочили с вещмешков. Рослый, с подкрученными усами, успел ещё одёрнуть рубаху и доложил о себе так звонко, что Корнеев повёл усом от удовольствия. Четвёртый стоял у края платформы с винтовкой, лицом к гаоляну, хотя туда его никто не ставил, и обернулся, только когда я его окликнул. Людей в восстановительный поезд я и в той жизни брал не по докладу. Приятный человек хорош за столом, а на крушении нужен тот, кто без приказа встал туда, где дыра, и стоит, пока не сменят. Я взял его и ещё одного, низенького, который на вопрос, бывал ли под огнём, сказал «не довелось», хотя рослый успел гаркнуть за него «так точно». Рослый и третий уехали обратно с Корнеевым, а с ними на север — Жуков и Власов: фельдшер сам довёл их до вагона.

Корнеев стоял на площадке, когда поезд тронулся. Он снял фуражку, оглядел козырёк и надел.

— Фуражку найдите, поручик, — сказал он сверху. — Судить человека без фуражки неловко.

* * *

До темноты мы ставили базу в рабочем тупике. От стрелки встал броненосец, за ним машина, потом крытый вагон из Дашичао под сухой инструмент, платформа с рельсами, платформа со съёмными ящиками и местом для людей, а последним, у самого упора, — кухонный вагон. Петров укладывал крытый, как хорошая хозяйка укладывает сундук в дальнюю дорогу: тяжёлое на дно, лёгкое сверху, ни щёлочки. Путевые домкраты у него уже лежали в самой глубине, под ящиками с болтами.

— Фёдор, домкраты к двери.

— Михаил Викторович, домкрат вещь тяжёлая, ему место на дне. Ящики сверху, ключи по стенке на крюках. Тряхнёт на стыке — всё останется, где лежало.

— Останется. А ночью у разрыва ты домкрат из-под ящиков доставать будешь или японца попросишь подождать? Что понадобится первым, лежит у двери. Что последним — в глубине.

Петров подумал, глядя в вагон, потом погладил домкрат по чугунному боку.

— Слыхал, родимый? Теперь ты у нас первый. Не загордись. — И путейцам, совсем другим голосом: — Ящики вон, домкраты сюда, к двери! Шевелись, пока поручик не придумал, что ему ещё первым надо.

Двоих путейцев взамен выбывших Петров обещал вызвать с дороги сам, из тех, кого знал по соседним участкам, и я это ему оставил: в путейцах он понимал больше меня. Белов прошёл вдоль состава и на каждой тормозной площадке сам покрутил колесо. Список для Корнеева я составлял тут же, на крышке ящика. Фомин отбарабанил мне своих, как на поверке, Крылов назвал своих по одному слову на человека, а Белова я поймал у тормоза последней платформы.

— Савелий, как твоих зовут?

Белов оторвался от колеса и поднял на меня глаза так, будто я спросил, как зовут его машину.

— Помощник — Сучков, Яков. Истопник — Гусев, Артём. — Он помолчал. — Пятый день вместе ездим, Михаил Викторович.

— Теперь поездим дольше.

Марья Тимофеевна принимала свой вагон, будто ей дали под команду крейсер. Она обошла его кругом, постучала кулаком по стенкам, велела выскоблить пол, поставить плиту к передней стенке, а трубу вывести в верхнее окошко. Солдаты, таскавшие внутрь котёл, ходили при ней на цыпочках, хотя Фомин был тут же и командовал громче неё. К вечеру в вагоне стоял стол на козлах и пахло уже не сосновой стружкой, а луком.

— Совет у вас тут будет, голубчик, я слыхала, — сказала она мне в дверях. — Советуйтесь. Только за моим столом не курить, бумаги на хлеб не класть, а как я миски понесу — советоваться стоя.

Вечером я шёл к ней со списком и за стенкой вагона, где солдаты сидели вокруг котелка, услышал своих.

— ...при нём, говорят, теперь насовсем.

— При картёжнике-то? Он, говорят, с японцем в Дашичао каждое воскресенье сидел. Нас тоже японцу проиграет, одну колоду перетасует.

— А мне хоть при картёжнике, хоть при архиерее, — сказал третий, хриплый и обиженный. — Лишь бы мыться дали. На мне с самой погрузки грязи больше, чем на тендере.

Я обошёл вагон, и замолчали все сразу. Тот, что про колоду, вскочил первым и уставился мне в переносицу. Хриплый поднялся не торопясь и держал руки на отлёте, будто боялся запачкать рубаху ещё сильнее: шея у него была чёрная от копоти, а пот промыл в пыли на лбу светлые дорожки. Молодой солдат, стриженный неровно, лесенкой, сидел поодаль и, когда все встали, прижал ладонь к груди, где под рубахой у него лежало что-то плоское.

— Фамилия? — спросил я хриплого.

— Салов, ваше благородие.

— Мыться где собрался, Салов?

Салов достал из-за пазухи тряпицу и развернул её бережно, будто там лежало жалованье за полгода. Там лежал кусок жёлтого мыла с обколотыми углами.

— Вот, ваше благородие. Ни разу ещё не мылил. Мылить есть чем, а мыться нечем: вода у Марьи Тимофеевны на кашу, а у машиниста на машину. Я к нему сунулся с ведром, так он мне полчаса рассказывал, какая она нежная. А домой писать надо. Как писать, когда шея, как у трубочиста? Дома по почерку учуют.

— Вода у меня на кашу и на чай, голубчик, — сказала Марья Тимофеевна из двери. — Кто её на шею изведёт, тот без каши.

— Фёдор! — позвал я. — Бочка на складе есть?

Бочка нашлась, старая и рассохшаяся. Её поставили за кухонным вагоном. Салов сам принёс от колодца первое ведро, вылил, и вода ушла сквозь щели в землю, как в решето. Петров присел и потрогал мокрый обруч.

— Разбухнет к завтрашнему вечеру. Раньше не удержит, хоть ругай её, хоть нет.

Салов поглядел на тёмное пятно под бочкой и завернул мыло обратно в тряпицу.

— Подождёт, — сказал он про мыло, как про деньги, отданные в рост.

Тот, что за всё время не сказал ни слова, — с густыми чёрными бровями, почти сросшимися на переносице, — снял с пояса белую эмалированную кружку с отбитым краем и вмятиной на боку, налил из котелка и протянул мне.

— Чаю, ваше благородие?

Чай был чёрный, горький и отдавал дымом. Я отпил половину и вернул.

— Ильин! — гаркнул от машины Фомин. — На пост!

— Чаю, господин ефрейтор? — спросил Ильин, не трогаясь с места.

Фомин подошёл, взял кружку, выпил в два глотка, отдал и только тогда повторил «на пост», уже тише. Ильин повесил кружку на пояс и пошёл.

За ужином я начал было рассаживать: Петрова сюда, Белова напротив, Фомина с Крыловым к двери, чтобы выходить, не перелезая через лавку.

— За моим столом, голубчик, рассаживаю я, — сказала Марья Тимофеевна и поставила передо мной миску так, что ложка в ней подпрыгнула. — Старый, двигайся. Фёдор, к окну.

Однажды я так же рассадил за ужином собственную семью: жена у окна, Кира напротив, посуду моет тот, кто доест последним, мусор выносит тот, кто первым встанет. Кира, ей тогда было лет девять, засмеялась и отдала мне честь вилкой. Жена не засмеялась, а года через два ушла от человека, который командовал и дома. Здесь командовать было полезно, и Марья Тимофеевна осадила меня без всякой обиды. Только приказ не говорил мне, кто у этих людей дома и о чём им оттуда пишут.

Когда я вышел из вагона, на ступеньке ждал молодой с неровной стрижкой. Ладонь он держал на груди, на том самом плоском, и краснел так, что видно было даже при фонаре.

— Ваше бла... благородие. Дозвольте. Осипов я. — Он сглотнул. — Мне бы матери ответ... Она мне пишет, а я ей не умею. Вы, говорят, Ерёмину подсказывали, как писать. Так я бы... ежели... — Он покраснел ещё гуще, хотя гуще было некуда.

Письмо Ерёмина, оборванное на полуслове, лежало у меня в нагрудном кармане. «Давай сюда» я чуть не сказал по привычке, тем же голосом, каким за ужином распределял посуду. Только это письмо было Осипова, мать была его, и что ей писать, знал он, а не я.

— Что написать, ты знаешь сам, — сказал я. — А как написать, придумаем вдвоём. Выпадет свободный вечер — приходи сюда, к кухне, с бумагой.

— Слушаюсь. — Осипов ещё постоял, будто не верил, что так просто, потом пошёл к своим, придерживая ладонью грудь, и уши у него горели, пока он не скрылся за платформой.

* * *

Утром двадцать третьего я понёс список в аппаратную. Вера Николаевна принимала смену и сидела к аппарату боком, а у второго стола, ближе к окну, стоял человек в телеграфистской фуражке, сдвинутой на затылок: узкое лицо, редкие усы, за ухом карандаш. Увидев меня, он просиял, словно ждал меня всё утро.

— Михаил Викторович! Про ваши снаряды вчера весь провод стучал. Я про них принимал трижды и всякий раз с ошибкой — от гордости за Каменный.

— Дважды, — сказала Вера Николаевна, не оборачиваясь. — В третий раз принимала я.

— Данилов, — назвался он, хотя я не спрашивал, и протянул руку к моей бумаге. — Давайте, я мигом отстучу, Вера Николаевна ещё чаю не допила.

— Допила, — сказала Вера Николаевна. — Сначала движение, Данилов, потом списки. Капитан подождёт десять минут, поезд не подождёт.

Данилов весело развёл руками и сел. Вера Николаевна отстучала своё, потом взяла у меня список и прочла его с карандашом в руке, задерживаясь на каждой строке.

— «Восстановительный поезд», — прочла она вслух. — Такого поезда у дороги нет, Михаил Викторович. Есть рабочий. А капитан во вчерашней телеграмме назвал вас подвижной командой на испытании. Передавать вашим словом или его?

— Его.

Она зачеркнула одно слово, вписала над ним капитанские слова и села к ключу. Аппарат застучал. Данилов слушал стук, склонив голову, будто читал его ухом, а когда Вера Николаевна кончила, сам снял бланк со стола и наколол на гвоздь у аппарата, к прочим отправленным.

— Белов с бригадой, Петров с путейцами, Крылов, Фомин... — Он пробежал список глазами. — Весь Каменный у вас, Михаил Викторович. Одной Марьи Тимофеевны не вписали, а без неё вы и до горловины не доедете.

— Марья Тимофеевна ничья, — сказала Вера Николаевна. — Данилов, журнал.

Данилов подал ей журнал и ушёл завтракать к Марье Тимофеевне, по дороге предложив мне занести туда что угодно, хоть записку, хоть ящик. Бланк остался висеть на гвозде среди прочих, исписанной стороной наружу.

К вечеру база почти стояла. Путейцы крепили на второй платформе последние ящики, Сучков с Гусевым укладывали в тендер дрова, а мы с Петровым, Беловым и Крыловым сидели в кухонном вагоне над порядком выхода: кто у какого тормоза, кто идёт пешком впереди броненосца, где вставать, если впереди разрыв. Марья Тимофеевна разливала щи и косилась на бумагу, лежавшую слишком близко к хлебу. Ильин сидел на ступеньке со своей кружкой.

Данилов бежал от станционного дома через пути, придерживая фуражку. У ступеньки он остановился и подал мне бланк.

— Вера Николаевна велела вам в руки, Михаил Викторович. С соседнего разъезда.

На бланке её ровным почерком было написано:

«Ночью вырезана ремонтная артель. Путь цел, рельсы не тронуты».

Я прочёл и отдал Петрову. Петров читал долго, шевеля губами, будто в двух строках было больше слов, чем видно.

— Чья артель?

— Не пишут.

Петров тронул ключ на поясе, будто проверял, на месте ли он. Крылов взял у него бланк, прочёл и положил на стол, подальше от хлеба.

— Рельсы целы, — сказал он. — Значит, не за рельсами шли.

Белов вышел к двери и смотрел через весь состав на тендер, где Сучков с Гусевым, ничего ещё не зная, перекидывали поленья. Марья Тимофеевна положила половник на край котла и перекрестилась. Ильин поднялся со ступеньки, налил в свою кружку и молча поставил её перед Петровым. Петров взял кружку обеими руками и держал, не отпивая.

Рельсы можно подвезти на платформе, шпалы натесать, накладки выковать в любой мастерской на линии. Петрова не выкуешь.

Утром я сам отправил по проводу, кто у меня машинист, кто мастер, кто ведёт разведчиков, поимённо, и бланк висел теперь на гвозде у аппарата. Японец знал, в какой час пойдёт наш эшелон, и поставил аппарат на сопку заранее. Знал, где ночует чужая артель. Кто-то рассказывал ему про дорогу, и рассказывал давно.

— Фомин! — крикнул я в дверь. — На ночь двойной пост у жилья путейцев и у машины. Крылов, обойди двор до темноты.

— Есть.

Крылов ушёл. Петров так и сидел с кружкой. В нагрудном кармане у меня, рядом с письмом Ерёмина, шестой день лежала записка от Сакаи, и одну строку из неё я помнил, не доставая: «Расплатиться можно и не деньгами». Чем мог расплатиться поручик, которого прислали на дорогу готовить проходы, если не деньгами?

* * *

Чемодан прежнего хозяина переезжал за мной с места на место с первого дня — жёлтый, кожаный, с медными уголками и ремнём через крышку, — и я ни разу его не открыл. Пока я ждал больницы, он был чужой, а после Ерёмина стало некогда. Теперь он стоял на табурете в комнате, которую Борис Иванович отвёл мне при ремонтном дворе за складом. Двор был обнесён глинобитной стеной с воротами на восток: у северной стенки навес, у южной мастерская, а моё окно выходило во двор. Лампа коптила, голова к ночи опять разболелась, а за стеной Фомин расставлял двойные посты и называл, кому где стоять, вполголоса, насколько умел. Снимок с мостом лежал на столе обратной стороной кверху, с карандашным «Срок по долгу прежний». А прежний срок, двадцать пятое, был послезавтра.

Ключ нашёлся в полевой сумке: маленький, медный, он с первого дня болтался там на шнурке без всякого дела. Замок щёлкнул туго. Сверху лежало бельё, сложенное стопкой, под ним халат с кистями, флакон одеколона, выдохшегося до аптечного запаха, и колода карт, затёртая до мягкости. Колоду я отложил на дальний край стола. На дне, под бельём, нашлась записная книжка в клеёнчатом переплёте, тонкая, с карандашом в корешке, и я сел с ней к лампе.

Страницы были расчерчены по линейке на столбики, как ведомость. Слева даты по-здешнему, в середине суммы, а справа против каждой строки одно и то же слово, выведенное тем же размашистым почерком с завитками, что и на расписке: «график». Деньги шли в одну сторону, графики в другую. Тридцать лет графики висели у меня на стенке в вагоне под стеклом, и никакую другую бумагу на дороге я не знал лучше. В графике рабочего поезда сказано, где и в какой час будет стоять артель и куда она пойдёт ночевать.

Привычка у меня с той жизни: чужой журнал дочитывать до последнего листа, самое скверное там и пишут. Столбики кончались на середине страницы, дальше шли чистые листы. На последнем, отдельно от всего, стояла одна строка, написанная не цифрами, а словами, тем же почерком, только мельче и с нажимом:

«Отдал С. график рабочего поезда на июнь».

Глава 6.

Книжку я держал двумя пальцами за край, как в той жизни держал акт о крушении, подписанный задним числом: подальше от себя, чтобы не прилипло. Клеёнка на переплёте была липкая от чужих рук. Сжечь её в лампе можно было за минуту, и с минуту я об этом думал всерьёз, а потом не стал. Кроме этих столбиков, у меня не было ничего о том, что и когда продал поручик, а сгоревшая книжка не перестаёт быть правдой, она только перестаёт быть у тебя в руках. Я запер её обратно в чемодан, под бельё, а медный ключик на шнурке надел на шею.

В ставню стукнуло камешком, коротко, два раза. Я прикрутил лампу и открыл. Под окном, в темноте двора, стоял мальчишка-водонос, на этот раз без коромысла, и тянул ко мне сложенный листок на всю длину руки, готовый отдёрнуть её вместе с листком. Я взял. Мальчишка присел и пропал за подводами, и никто во дворе его не окликнул. Я снова выкрутил фитиль и загородил свет спиной от окна.

Почерк был тот же, аккуратный, по прописям: «Сегодня после полуночи мой человек будет ждать Вас на постоялом дворе у деревни, к востоку от Вас. Он отдаст Ваши бумаги и примет то, о чём мы условились. Тропа начинается за складом, у старых шпал. Ваш С.».

О чём условились, мне никто не докладывал, но последняя строка в книжке подсказывала, какой бумаги здесь ждут от поручика. Человек, значит. Не сам. Курьеру платят за то, чтобы носил, и за тридцать лет я не встречал нанятого человека, который стоял бы за хозяйское добро дороже, чем ему за это заплачено. Графика я не взял никакого. Взял наган, проверил барабан и застегнул китель на все пуговицы, хотя ночь была душная.

Под навесом у северной стенки двора укладывались на ночь рабочие Лю Шэна. Ночевали они обычно в поле, у своих костров, но засветло Лю пришёл ко мне, и Павел свёл его длинную речь о росе, звёздах и здоровье работников к одной фразе: в поле ночью нехорошо, господин Лю просит пустить людей под крышу. Про соседнюю артель китайцам никто не говорил, но у подрядчиков свой телеграф, и стучит он не хуже Вериного. Я пустил. Подводы теперь стояли под навесом оглоблями наружу, мулы были привязаны к столбам, люди легли на циновках между колёс, а сам Лю сидел на оглобле с фонарём и диктовал Павлу что-то по пальцам.

— Господин Лю считает, сколько вы ему должны за завтрашний день, — сказал Павел, поднявшись. — Утром, как всегда, при вас.

— При мне.

На краю крайней подводы сидел худой парень, совсем мальчишка с виду, — племянник Лю, Павел показал мне его утром, — и при свете фонаря связывал оборванный ремешок корзины, затягивая узел зубами. Затянул, подёргал, остался недоволен и начал развязывать снова.

У машины в рабочем тупике горел фонарь. Белов стоял на подножке с ветошью и выговаривал Гусеву, длинно и затейливо, без единого грубого слова. Гусев в будке молчал.

— Кран на тендере, Михаил Викторович, — сказал Белов, не дожидаясь вопроса. — Течёт, зараза. Она из-за него всю ночь плачет на шпалы, к утру под ней лужа, как под коровой. Яков снял, притирает в мастерской. Сам вызвался. К свету поставим.

В мастерской у южной стенки светилось окно, и сквозь мутное стекло было видно, как Сучков сидит над верстаком, закатав рукава до локтя, и крутит в пальцах что-то медное.

— Под парами её держи.

— Держу. — Белов спустился на ступеньку. — Только вы её сегодня не трогайте. Пусть постоит при нас, пока мы ей кран не вернём. Без крана я её никуда не поведу, хоть японец придёт, хоть сам Корнеев.

— Не трону.

За кухонным вагоном, у бочки, сидел на корточках Салов и гладил её мокрый бок ладонью, как коновал гладит ногу лошади, которую сам подковал.

— Держит, ваше благородие! — Он вскочил. — С вечера два ведра влил на пробу, ни капли не ушло. А полную когда? Марья Тимофеевна ночью воды не даёт, говорит, колодец не набирается. Мне бы, пока все спят. Утром ведь начнут: тот вперёд, этот вперёд, а я опять в хвосте, как обоз.

— Утром, Салов. Встанешь раньше всех.

— Раньше всех, — повторил он так, будто я назначил ему срок до Покрова, и полез за пазуху. Вынул тряпицу, развернул, понюхал жёлтый обколотый кусок и завернул обратно.

Фомин стоял у жилья путейцев между двумя часовыми и показывал им рукой, кому куда смотреть.

— Фомин. Посты, как поставил, до утра. Я у себя, без дела не будить.

— Слушаюсь, ваше благородие.

Крылову я велел взять двоих и пройти южную горловину, а за ней насыпь до первого разрыва, туда и обратно. Соседскую артель вырезали у пути: если придут к нашим путейцам, то, скорее всего, оттуда же. Крылов сказал «есть», отнёс Жука к кухонному вагону, объяснив ему по дороге, что в ночной обход берут только тех, кто умеет молчать, а он пока умеет только спать, и ушёл со своими к горловине.

К складу я шёл вдоль тёмной стороны вагонов, но у самого угла, где под фонарём стоял часовой, пришлось выйти на свет. Часовой вытянулся. Через пути, на крыльце станционного дома, стояла Вера Николаевна с платком на плечах — вышла, видно, подышать после смены — и смотрела прямо на меня. Я прошёл мимо часового к старым шпалам, сложенным за складом клеткой, и её взгляд держался у меня между лопатками, как жар от открытой топки. Она не окликнула. У кустов я всё-таки обернулся: крыльцо было уже пустое, только в окне аппаратной горел свет.

Тропа была узкая, утоптанная. Кусты скоро кончились, начался гаолян выше головы, и в нём стало совсем темно, только над метёлками светлела полоса неба. Шёл я больше на ощупь, ногой проверяя, где твёрдо, как в той жизни ходил ночью вдоль разрыва, когда садились фонари. Через полчаса гаолян поредел, впереди залаяла собака, за ней другая, и потянуло дымом, кизяком и чем-то сладким, вроде подгоревшей патоки.

Постоялый двор стоял на краю деревни, за глинобитной стеной. Во дворе у телег спали погонщики, в углу жевал мул. Хозяин, пожилой китаец в стёганой безрукавке, ждал меня у двери с фонарём, как стрелочник ждёт поезд, о котором ему телеграфировали заранее, поклонился и повёл в дом. Сладкий дым стоял там слоями. На широких лежанках вдоль стен лежали люди с длинными трубками, у каждого свой огонёк, и ни один не повернул головы. Только двое у дальней двери курили обычный табак и не ложились.

Хозяин откинул занавеску в заднюю комнату. Там горела лампа под бумажным колпаком, на низком столике стояла доска с расставленными фигурами, а за доской сидел человек в тёмном китайском халате и круглой шапочке. Он поднял голову, и я узнал его раньше, чем он улыбнулся: эту прямую спину я видел на снимке, где он сидел за доской напротив прежнего Ладыгина.

— Вы похудели, Михаил Викторович, — сказал он. — Садитесь. Белые ваши.

Говорил он легко, со столичной ленцой, с какой в той жизни говорили со мной в министерстве, когда собирались отказать. Был он худощав, у правого уголка рта лежала складка, будто улыбка жила там постоянно и выходила наружу, только когда ей было выгодно, а когда он улыбнулся шире, стал виден выбитый край переднего зуба. На лавке рядом с ним стоял кожаный футляр с завязкой, по размеру как раз для фотографической камеры.

Я сел. От сладкого дыма голова, и без того больная к ночи, налилась тяжестью.

— Мне писали о вашем человеке.

— Я и есть мой человек. — Он развёл ладонями. — Помилуйте, кому же я доверю ваши бумаги? Курьеры теряют, курьеры читают, а потом приходят продавать прочитанное. Ваш ход.

Фигуры были костяные, жёлтые, тяжёлые, с затёртыми головками, у белого коня было отбито ухо. Я взял королевскую пешку и поставил на две клетки вперёд. Сакаи посмотрел не на доску, а на мою руку, и ответил тем же. Хозяин принёс чай, поставил две чашки и ушёл, не поднимая глаз, а Сакаи сказал ему вслед несколько слов не по-русски, коротко, будто запер за ним дверь.

— Вашу фуражку я видел на откосе у моста, — сказал он, разливая. — Хотел подобрать и прислать, да побоялся, что вы сочтёте это за намёк. Проход был прелестный. Снимок дошёл?

— Дошёл.

— Жаль, вы там спиной. На всех прочих вы ко мне лицом. — Он поставил чайник. — Я скучал, Михаил Викторович. По воскресеньям мне теперь не с кем играть.

Он вынул из рукава пачку бумаг, перехваченную тесёмкой, и положил возле доски, на мою сторону столика, но ладонь с неё не снял. Верхний листок был исписан тем же размашистым почерком с завитками, что и книжка: «Получил от г. С.», сумма прописью, подпись. Долговая расписка на три тысячи лежала у меня в нагрудном кармане с первого дня. Эти были другие, и каждая, должно быть, сходилась с одной строкой в клеёнчатой книжке, как накладная с квитанцией.

— Долг — пустяк, — сказал Сакаи, проследив мой взгляд. — С долгом идут к ростовщику. А здесь ваш почерк и ваши числа. Сделка простая. Вы даёте мне график вашего рабочего поезда на неделю вперёд: выходы, стоянки, ночёвки. Я отдаю вам всю пачку. Всю, не по листку. Я не жаден.

Я вывел слона, а через ход отдал его за пешку у его короля, чтобы выдернуть короля из-за пешек. Ход был ранний, я это понимал и всё равно пошёл: на крушении я тоже заводил кран, не дожидаясь, пока мне дорисуют схему строповки, и чаще выигрывал на этом, чем проигрывал. Сакаи взял слона, не задумавшись, и его король пошёл гулять по доске.

— Пачку старых за один новый, — сказал я. — А новый вы потом поменяете на следующий.

— Вы стали считать. — Складка у рта углубилась. — Прежде вам делалось скучно уже на третьей тысяче.

— Долг отдам деньгами. К осени.

— Денег у вас нет, и вы это знаете лучше меня. А мне ваши деньги ни к чему. — Он переставил пешку, коротким тихим ходом. — Мне нужен поезд.

— Тогда я возьму пачку сейчас. До двери четыре шага, а у меня наган.

— Возьмите. — Сакаи снял ладонь с бумаг. — Двое у двери курят табак и не помешают вам выйти, я велел им не мешать. Только здесь не всё, Михаил Викторович. Остальное лежит в другом месте, и если вы уйдёте с этим, остальное уйдёт к капитану Корнееву. Может быть, я лгу. Но проверять придётся вам.

Пачка лежала у моего локтя. Я её не взял и спросил о другом.

— Артель на соседнем разъезде — по моему графику?

Сакаи долго смотрел на доску. Потом передвинул ферзя на одну клетку, тихо, и только тогда поднял глаза.

— Июньский график вы отдали мне сами. Как я им распорядился — моя печаль. Ваша печаль — следующий. — Он взял чашку. — Вы теперь легко жертвуете офицерами, Михаил Викторович. Прежде вы берегли офицера пуще ферзя.

Артель, которую вырезали ночью у пути, работала по графику, написанному той самой рукой, что лежала сейчас у меня на колене. Говорить после этого я стал тише.

— Тогда разговор у нас кончен.

Я начал было вставать.

— Сядьте, — мягко сказал Сакаи. — Недоигранная партия хуже долга: о ней думаешь по ночам. Вы же сами меня этому учили.

Учил ли его этому прежний Ладыгин, я не знал. Я сел: предела того, что японец знает, я так и не нащупал, а уйти, не узнав его, значило прийти сюда ещё раз.

— Вы мне так и не прислали карточку вашей сестры, — сказал Сакаи, глядя в чашку. — А обещали ещё зимой.

Была ли у поручика сестра, я не знал. Сакаи ждал, и складка у его рта ждала тоже.

— Какой сестры?

— Простите. — Он улыбнулся тепло, будто извинялся за пролитый чай. — Спутал вас с другим офицером. С вами это теперь удивительно легко.

Мы сделали ещё несколько ходов. Атака моя без слона выдохлась, его король уполз в угол и отсиделся там за пешками, как Борис Иванович за своей чернильницей, а Сакаи думал над каждым ходом подолгу, подливал мне чай и не торопил. Я поймал себя на том, что жду его хода, сложив руки на коленях.

— Вы иначе держите фигуры, — сказал он вдруг. — Прежде вы брали фигуру за голову двумя пальцами и держали над доской, пока не посмотрите на меня, будто спрашивали разрешения. А теперь берёте в горсть, за низ, и ставите сразу, со стуком, как печать на бумагу. И ходите, пока я ещё доливаю вам чай.

— Голову ушиб.

— Голову, — согласился Сакаи и перевёл взгляд на мои руки. — Не руки.

В той жизни я не выносил совещаний, где за чаем с сушками разбирали, кто прав, пока на перегоне стоял кран и ждал одного слова. Я вставал посреди чужой фразы и уходил, и мне это прощали, потому что кран начинал работать. Теперь я сам сидел за чужим чаем и ждал, когда японец проговорится, а японец не проговаривался, наливал и думал над ходом. Лампа под колпаком выгорела на палец. Сидел я здесь второй час.

Я встал.

— Графика не будет. Пока.

— «Пока» — прекрасное слово. — Сакаи поднялся следом, неторопливо. — Срок прежний, двадцать пятое. По-вашему. По-нашему восьмое, но я человек вежливый и считаю по-вашему. Ответ пришлите с мальчиком.

Свой европейский счёт я бросил ещё перед Гриневичем, а японец держал такой же в уме и не стеснялся называть вслух.

Он поправил завязку на футляре, подтянул узел и, прежде чем убрать футляр под лавку, не садясь, передвинул коня. Конь перескочил через мою пешку и встал так, что бил моего короля и ладью разом.

— Шах, Михаил Викторович. И ладья. Доиграем в другой раз.

Обратно я шёл быстрее, чем сюда. Двое с табаком у двери даже не посмотрели мне вслед. На середине тропы гаолян стал реже, и над метёлками, там, где остался Каменный, небо было красное. Оно шевелилось.

Бежать с моими рёбрами выходило недолго, потом приходилось идти, пока не вернётся воздух, и снова бежать. Звон в ухе мешал слушать, а слушать было что: на Каменном стреляли, редко и вразнобой, и по звуку я не мог разобрать, где наши. Стебли хлестали по скуле, по той самой. Когда я выскочил из кустов у старых шпал, двор горел.

Горел навес у северной стенки, от края до края, и пламя стояло над ним выше гаоляна. У мастерской провалилась крыша, из окна, у которого в начале ночи сидел над краном Сучков, било огнём. Между ними метались люди с вёдрами, ревели мулы, какой-то китаец в одиночку тянул подводу за оглоблю прочь от огня. Восточные ворота стояли настежь. За ними, у полевой дороги, в темноте вспыхивало: оттуда били по двору, по всем, кого высвечивал пожар.

— Ваше благородие! — Фомин налетел на меня из дыма. — Искали вас! В комнате пусто!

— Докладывай.

— Конные. Через ворота, тихо, никто не слыхал. Навес подпалили, потом мастерскую. Наши от машины и от путейцев прибежали, а они уже в воротах. — Он махнул рукой на дорогу. — Теперь кроют оттуда, пока свои уходят. Людей с вёдрами бьют, как в тире, ваше благородие. Я своих к воротам повёл, а они...

— К воротам не ходить. Троих на шпалы у погрузки, бить по вспышкам у дороги, за ворота не высовываться. Двоих к станционному дому, Бориса Ивановича и аппарат держать, пока не скажу. Остальным выводить людей из-под огня.

— Есть!

Петров вынырнул из дыма с ведром в каждой руке. Рыжая борода у него с одного бока обгорела и закурчавилась.

— Фёдор, навес и мастерскую бросить, они пропали. Воду на шпалы у погрузки и на крытый, чтобы на базу не перекинулось. Людям на свет не выходить, лить из-за вагонов.

Петров долго смотрел на мастерскую, будто прощался, потом побежал к вагонам, выкликая своих по фамилиям. Я подхватил чьё-то брошенное ведро, и в плече рвануло так, что ведро я поставил обратно. Воду черпали отовсюду: из колодца, из котла, который Марья Тимофеевна, ругаясь, сама вытолкала из вагона на ступеньку, из бочки Салова, которую вычерпали до дна в одну минуту. Под горящим краем навеса, у самых колёс, ещё лежал кто-то из рабочих Лю. Салов с другим солдатом выволокли его за ноги вместе с циновкой, и китаец сел на земле, держась за голову: его оглушили прикладом.

— Салов! Что видел?

— Видал, ваше благородие. — Шея у Салова опять была чёрная от копоти, по ней текли светлые дорожки пота. — Мальчишку ихнего через седло кинули, ещё в воротах. Я по тем стрелять не стал. В него бы и попал.

Белов ждал у будки, и в кулаке у него было что-то медное. Машина дышала под парами, Гусев в будке один кидал в топку дрова.

— Савелий. Оттяни базу к стрелке, подальше от огня. На стрелку не вылезай. Петров даст людей на тормоза.

— Оттяну. — Белов не двинулся. — Я в мастерской был, пока там крыша держалась. Пусто. Верстак, тиски и вот это. — Он разжал кулак. На ладони лежал кран с тендера, притёртый наполовину, ещё в пасте. — Яков бы его не бросил. Он его с вечера из рук не выпускал. Его взяли.

Брови у Белова были опалены, ладонь в саже.

— Пустите меня за ним. Гусев её подержит.

— Нет. Пешком за конными, ночью, по гаоляну — найдём только засаду.

— Тогда вы мне скажите. — Белов не повышал голоса. — Вы велели её готовить ко всему. Я готовил. Двадцать лет на машине, а помощника у меня из-под носа ни разу не уводили. Машину бы увели, я бы понял: машина железная, её поставят на запасный путь, она и постоит. А он мне кран притирал. — Кран в его кулаке оказался у меня перед лицом. — Где вы были, Михаил Викторович, когда его брали?

Я не ответил.

Белов подождал ещё, будто ответ мог прийти с опозданием, как поезд, потом поднялся в будку и положил кран на полку, рядом с ветошью.

— Гусев. Будьте добры, дров.

Помощника у него не было, и он управлялся один: регулятор, реверс, тормоз, а между делом высовывался из будки и глядел назад, где у ручных тормозов уже стояли люди Петрова. База лязгнула и медленно поползла вдоль тупика, подальше от огня, и встала у самой стрелки.

У подвод меня поймал Павел. Пиджак у него был разорван по шву, лицо в саже, но рукав он поправил и тут.

— Господин Лю не может найти племянника.

Лю Шэн ходил между подводами с фонарём и звал, повторяя одно короткое слово на разные голоса, то громко, то совсем тихо, словно парень мог забиться под телегу, а громкого испугаться. Возле крайней подводы лежала в грязи корзина, ремешок на ней был завязан двойным узлом. Лю поднял корзину, прошёл вдоль своих, заглядывая каждому в лицо, а потом заговорил с Павлом быстро, без поклонов.

— Нет ещё одного, — сказал Павел. — Работника, которого господин Лю нанял на прошлой неделе. Он спал под навесом с краю. Убитых нет, господин Лю смотрел. Значит, увели.

Сучков, племянник Лю и работник, которого я ни разу не видел в лицо. Трое.

Со стороны дороги перестали стрелять. Ещё с полминуты наши били по темноте, потом Фомин гаркнул «Отставить!», и стало слышно, как за гаоляном, на восток, уходит много копыт, рысью, без всякой спешки. От станционного дома прибежал один из двоих, посланных к аппарату.

— Борис Иванович велели передать: аппарат цел, связь есть, барышня при аппарате. И ещё велели сказать... — Солдат сморщился, вспоминая. — «Однако база ходила без записи в книге».

— Скажи: на стрелку не вылезли.

Светало, когда навес догорел до столбов, а от мастерской осталась одна южная стенка с пустым окном. База у стрелки закоптилась с того бока, что был к огню, но вагоны стояли целые, все до одного, с запасом на платформах. Крылов со своими прибежал с горловины на выстрелы, когда за воротами уже никого не было, и до света ходил вдоль дороги. Теперь он присел у ворот над колеёй и долго водил пальцами по земле.

— Конные. Много. Ушли на восток. — Он поднялся. — Ваше благородие. На воротах.

У самых ворот торчал свежевбитый кол, а на колу, на гвозде, висел лист жёлтой бумаги, сложенный вдвое. Я снял его. Внутри столбиками шли чёрные знаки, а внизу стояла квадратная красная печать величиной с ладонь.

— Павел.

Павел поднёс лист к фонарю и прочёл про себя, шевельнув губами, потом поправил рукав и прочёл вслух, медленно, ничего не прибавляя:

— «Трое у меня. Кто хочет их обратно, пусть несёт серебро. Цену назову тому, кто придёт».

— Чья печать?

Ответил не Павел. Лю Шэн подошёл с фонарём, с корзиной на локте, глянул на печать и сказал одно слово, хрипло, будто знал его давно и не любил говорить вслух.

— Купец, — сказал Павел. — Атаман хунхузов. Русские его так зовут: он всё продаёт.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге