Обложка Мальчик из Ямы 5: Металл

Мальчик из Ямы 5: Металл

Гизум Герко

0% прочитано
Стандартный
Гизум Герко

Мальчик из Ямы 5: Металл

Глава 1. Узел

Криокапсула четвертого класса будит человека так, как тарифная контора выдает зарплату: неохотно, частями и с намеком, что ты еще и должен остался. Сначала она вернула мне пальцы ног, потом чувство юмора, потом все остальное, причем именно в этом порядке, и я лежал в оттаивающей изморози, шевелил пальцами и думал, что где-то в проектном бюро сидит человек, который всерьез считает четыре минуты разморозки роскошью, потому что в третьем классе она занимает две.

— С возвращением в мир живых, лейтенант. — Питбой на ремне под курткой проснулся раньше меня. — Доклад: ты спал сто восемнадцать часов. Поздравляю. Это твой лучший результат за четыре года. Рекомендую впредь замораживаться перед каждой сессией.

— Сессий больше не будет. — Мой голос после заморозки звучал, как несмазанная лебедка.

— Верно. Теперь будут вахты. Разница в том, что за проспанную вахту не ставят пересдачу. Ставят прочерк в ведомости и человека на твое место.

— Ты сегодня добрая.

— Я всегда добрая. Просто у моей доброты техническое исполнение.

Люк капсулы отошел с шипением, и в лицо мне ударил воздух грузового узла Крестовина, о котором стоит сказать отдельно, потому что воздух, это первое, что узел сообщает о себе, и сообщает честно. Пахло горячей смазкой, озоном от контакторов, концентратной лапшой из автоматов и еще тысячей рейсов, которые прошли здесь до меня и оставили каждый по молекуле. Академия пахла чистотой и порядком. Узел пах работой. Я вдохнул поглубже и решил, что жить можно.

Вокруг из капсул выбирались мои попутчики: работяги с вахты разминали шеи с хрустом, от которого вздрагивала переборка, женщина с баулами пересчитывала баулы, семья с ребенком выясняла, кто кого будил. Ребенок, кстати, выспался лучше всех и теперь смотрел на мир с тем свежим недоверием, с каким приемщик смотрит на слишком чистый лом. Парень с гитарой проверял, не отморозила ли гитара чего-нибудь важного. Гитара пережила рейс лучше хозяина.

— Мири, время. — Я вытянул из ячейки ящик Гейра. Ящик был при мне, как положено по описи: три ручки, две из них моя работа, на дне пустая жестянка из-под наконечников, сверху Дедов сверток, так и не развязанный: шестьдесят два часа в изморози есть не просят. Дом в багажном исполнении.

— Узловое время семь сорок утра. — Пауза. — И раз уж ты спросил время, а не «где завтрак», докладываю то, что ты хочешь узнать на самом деле: явка на борт по контракту, десять ноль-ноль. У тебя два часа двадцать минут.

— Полно времени.

— Роджер. Мы должны были прийти вчера утром. Грузовик заходил под погрузку, по графику на двое суток, и простоял на двенадцать часов сорок минут дольше, а на переходе рейс опоздал еще на девять часов. Два часа двадцать, это все, что осталось от твоего запаса в сутки, который ты заложил, потому что «целинское правило: приходи раньше». Я цитирую.

Я замер с ящиком в руке.

— А причал?

— Девять-Г. Грузовой сектор. По схеме узла, от пассажирского терминала сорок минут пешком. По моему анализу схемы узла, схема узла врет.

Вот теперь я проснулся окончательно. Заморозка так не умеет, как умеет фраза «ты опаздываешь в свой первый рабочий день».

Пассажирский терминал Крестовины встретил меня табло, очередями и гравитацией в ноль девяносто два от стандарта, отчего первые шаги выходили немного торжественными, как у жениха. Табло было тарифное, во всю стену, и листало цены с достоинством меню в ресторане, где все дорого и все невкусно: переход в зону два, полтора кредита; багажная тележка, кредит в час; душ, два кредита; душ с горячей водой, четыре. Отдельной строкой шла «аренда спального места, шесть кредитов за шесть часов», и я мысленно поаплодировал человеку, который назначил цену сну. У меня в кармане лежало три кредита, вся моя наличность после билета, так что узел мог предлагать что угодно: я был неплатежеспособен, как выражалась Мири, когда хотела сказать «нищий», но вежливо.

— Не покупай ничего. — Мири в наушнике опередила табло. — Я посчитала твой бюджет. Дедов сверток, это завтрак и ужин, если резать тонко, а ты тонко не режешь. Если купишь сверху лапшу, мы переживем. Если лапшу и душ, начинай искать, что продать.

— У меня есть ты.

— Я утиль армейского образца, восстановленный владельцем. За меня дадут выговор.

Сначала регистрация. Контрактник, прибывающий на узел к месту работы, обязан отметиться в конторе учета в течение двух часов, об этом было написано в контракте мелким шрифтом, а мелкий шрифт я читаю весь, после одной истории с приложением на двести двенадцать страниц. Узел был гильдейский, и это читалось по конторам: у Гильдии на каждый шаг человека отведена своя комната. Контора учета обнаружилась за углом терминала: зал с низким потолком, шесть окошек, из которых работало два, и очередь душ на сорок, распределенная между ними по законам, не имеющим отношения к математике.

Я взял талон. Талон сказал: «Ж-112». Табло над окошками говорило: «обслуживается Ж-089».

— Двадцать три человека. — Это себе, вполголоса. — Нормально.

— Два окошка. — Наедине с собой не выходит даже в очереди. — Средний темп, четыре минуты на человека. Сорок шесть минут. Не нормально. Но у меня хорошая новость: очередь к левому окошку движется на одиннадцать процентов быстрее. Там сидит женщина, которая хочет успеть на обед.

Очередь, это отдельная форма жизни. В академической столовой очередь стояла по ранжиру и молчала. Целинская очередь толкалась и торговалась. Узловая очередь оказалась говорливой: за десять минут я узнал, что на «Крестовине» подняли причальный сбор, что на линии Багрова снимают два борта из пяти, что механиков не хватает везде, что грундская артель второго яруса подняла ставку и правильно сделала, а платят как будто хватает с избытком, и что молодежь пошла никудышная, о чем мне сообщил дядька с руками цвета мазута, глядя при этом на мои руки. Руки у меня после Академии были возмутительно чистые. Я спрятал их в карманы и дал себе слово исправить это в первую же вахту.

Окошко Ж-112 досталось той самой женщине, которая хотела на обед. Она посмотрела на мой контракт, на мое предписание, на меня, снова на контракт, и все это со скоростью, от которой у меня появилась надежда.

— Стажер? — Палец ее остановился на моей должности.

— Инженер-стажер. — Первое слово я подчеркнул голосом.

— Здесь все инженеры. — Без выражения, уже поднимая штамп.

Штампом она владела, как Варга владел паузой: один короткий удар, и вопрос закрыт. Оттиск лег на предписание ровно, сочно, слегка наискось, и в этой косине было столько личного отношения, сколько контора вообще может себе позволить. «Прибыл. Учтен. Узел Крестовина». Я стал учтенным. Приятно, когда тебя считают, даже если считают штампом.

— Причал девять-Г, это куда? — Я успел, пока штамп не ушел на покой.

— Грузовые уровни. — Штамп так и висел у нее в руке. — Лифт Д, вниз до четвертого, потом смотри указатели. Указателям не верь.

— А чему верить?

— Запаху. — Взгляд ее уже ушел за мое плечо. — Ж-113!

Совет был профессиональный, и я его оценил чуть позже, а пока я шел к лифту Д и изучал схему узла на планшете. Схема рисовала Крестовину красивой: шесть лучей причалов, три жилых кольца, грузовые уровни аккуратной стопкой. Мири наложила поверх схемы свои поправки, и красота кончилась: два перехода на схеме существовали только в проекте, лифт Б стоял на ремонте с прошлого года, а сектор девять последний раз совпадал с собственным чертежом до модернизации, то есть во времена, когда я еще не родился.

— Схема врет не со зла. — У Мири для схемы нашлось смягчающее обстоятельство. — Она врет по регламенту: обновление раз в пять лет. Узел меняется быстрее. Считай, что тебе выдали карту другого, очень похожего узла.

Лифт Д оказался грузовым, что на Крестовине означало: люди едут по остаточному принципу. Внутрь въехал погрузчик с контейнером, за ним втиснулись двое такелажников, потом я с ящиком, и уже сверху, на правах мелкой фракции, досыпались трое попутчиков. Погрузчик всю дорогу вздыхал гидравликой, тяжело и содержательно, как бухгалтер над чужой сметой. На четвертом грузовом лифт открылся, и узел показал мне свое настоящее лицо.

Пассажирский терминал наверху был витриной. Здесь начинался склад. Потолки в четыре человеческих роста, ленты конвейеров, штабеля контейнеров с маркировками восьми реестров, вилочные погрузчики, ругань на трех языках и одном универсальном, поверх которой с верхнего яруса шла свистовая трель диспетчерской, разгонявшая зазевавшихся вернее всякой ругани, свет ламп, из которых каждая третья моргала в собственном ритме, и надо всем этим, ровным слоем, гул. Гул стоял такой плотный, что в нем можно было вешать полки: компрессоры, транспортеры, чья-то болгарка, чей-то недовольный редуктор. Я поймал себя на том, что улыбаюсь. Четыре года меня учили, что космос, это расчет и дисциплина. А он, оказывается, все это время был вот таким: громким, ржавым по углам и живым.

— Ты улыбаешься. — Мири поставила диагноз. — Фиксирую в журнале: первый грузовой уровень в жизни, реакция положительная. Странная у тебя система ценностей, лейтенант. Белые палубы, где чисто, тебе не дали, и ты расстроился. Здесь грязно, и ты счастлив.

— Здесь понятно. — Мимо, честно надрываясь, полз транспортер. — Тут все, что гудит, гудит по делу.

Указатели, как и было обещано, врали. Стрелка «причалы 7-12» уперлась в глухую переборку со следами демонтажа: переход зашили, а стрелку пожалели. Я пошел на запах, в точном соответствии с инструкцией из окошка: там, где причалы, пахнет холодом, металлом и чуть-чуть космосом, этот запах ни с чем не путается. Запах не подвел. Через двадцать минут, два конвейера и один спор с погрузчиком за право прохода я вышел на причальную галерею сектора девять.

— Время. — Я перехватил ящик в другую руку.

— Девять двенадцать. У тебя сорок восемь минут. Причал Г, четвертый по галерее. Роджер?

— Что?

— Иди спокойнее. Ты доехал. Опоздание отменяется, и я хочу, чтобы ты посмотрел на борт до того, как борт посмотрит на тебя. Первое впечатление, это данные, которые нельзя получить повторно.

Она была права, как обычно, и, как обычно, по-своему: за этой репликой пряталась забота, упакованная в методичку. Я пошел спокойнее.

Причал девять-А занимал буксир, ободранный до честного металла. На девять-Б грузился рефрижератор, из его люков тек морозный пар и ругань про сорванную пломбу. Девять-В стоял пустой, как выбитый зуб. А на девять-Г стоял «Пеликан».

Я увидел его сначала целиком, издали, и остановился, потому что Мири была права: такое дважды не показывают.

Каботажник шестой серии. Их построили когда-то столько, что серию знали в лицо даже дети: тупой рабочий нос, широкое брюхо трюма, посаженное низко, четыре посадочных лапы, движки навылет по корме. На чертеже шестая серия выглядит как утюг, к которому пририсовали добрые намерения. В жизни, если серия ухожена, она выглядит как утюг, который много работает. «Пеликан» был ухожен. Это я увидел раньше, чем прочитал имя: по швам. Заплаты на обшивке стояли разномастные, штук сорок только с моего ракурса, но каждая была подогнана, прокатана по кромке и посажена на грунт, ни одной наспех. Так латают, когда любят. Или когда не могут позволить себе латать дважды, что в конечном счете одна и та же школа.

— Ну. — Вышло почему-то шепотом. — Здравствуй, птица.

Имя было выведено на скуле носа, по трафарету, без затей: «ПЕЛИКАН», и ниже регистровый номер. Кто-то когда-то попытался пририсовать к надписи клюв, краска выцвела, но контур остался. Пеликан, если верить старым книжкам, птица, которая носит груз в собственной морде. Не знаю, кто называл серию, но человек он был с пониманием: полет этой птице разрешили в порядке исключения, а вот работу, работу ей выдали по полной норме.

Борт гудел. Дежурный контур, вентиляция, что-то из энергетики на малых оборотах. Я стоял и слушал, и мне понадобилось секунд десять, чтобы понять, что я слушаю не просто так, а снимаю показания, по привычке, ушами, как учила Целина и как не отучила Академия.

— Мири. Слышишь?

— Слышу через твой микрофон, что оставляет желать лучшего. — Сначала претензия, потом дело. — Но да. Основной гул на полтона ниже паспортного для шестой серии. Либо у него нестандартные обороты вспомогательного контура, либо резонанс по корпусу, либо он просто устал. Термин ненаучный. Оставляю его в качестве рабочей гипотезы.

— Устал. — Я попробовал слово на вкус. — Гипотеза принимается.

У трапа «Пеликана» стоял стол. Обычный складной стол, какие ставят на ярмарках, и за ним сидела женщина лет пятидесяти, с прямой спиной и планшетом, а перед ней лежали три стопки бумаг, выровненные по краю с точностью, которую я до сих пор видел только у стендов лабораторных работ. Я подошел, поставил ящик и назвался:

— Роджер Форк, инженер-стажер, контракт четыреста один дробь семь. Явка к десяти ноль-ноль.

Женщина подняла на меня глаза, потом посмотрела на хронометр, вделанный в планшет:

— Девять двадцать шесть. Явился за тридцать четыре минуты до срока. Отмечаю: пунктуален. Не радуйся, это пока единственная строка в твоей характеристике. Хеда Тольд, суперкарго. Документы.

Я выложил документы. Она читала их так, как я читаю дефектную ведомость: не пропуская ни строки и без всякого удовольствия. Диплом она изучила на просвет, что с дипломами делают редко, предписание сверила со своим экземпляром построчно, а на контракте задержалась.

— Штраф за девять часов опоздания рейса пойдет перевозчику, не тебе. — Таким тоном, будто лично проследит, чтобы пошел. — Багаж?

— Ящик с инструментом. И личный терминал.

— По описи. — Она вытянула чистый лист. — Диктуй.

— Ящик инструментальный, стандарт, содержимое по вкладышу. Терминал персональный, армейского образца, утиль, восстановлен владельцем.

Формулировка вышла из меня сама, отполированная четырьмя годами службы: бумага-щит, ни разу не подводившая. Хеда записала, не поднимая головы, потом все-таки подняла ее и посмотрела на угол питбоя, торчащий из-под куртки.

— Армейского образца. — Ручка над листом остановилась. — Работает?

— Считает лучше конторского. — Тут я не соврал ни на бит.

— Это несложно. — Я не сразу понял, что это была шутка: лицо Хеды в шутке не участвовало. — Подъемные тебе не положены, довольствие с сегодняшнего дня, расчетный листок увидишь в конце петли. Заранее предупреждаю, чтобы не было драмы: из четырнадцати начисленных удержим шесть. Койка, паек, страховой сбор. Драма будет?

— Нет. Я с Целины. — Носок ботинка сам нашел ящик Гейра. — У нас за право работать берут дороже.

Хеда посмотрела на меня секунды полторы, и мне показалось, что где-то в глубине этого взгляда мне поставили плюс в графу, которой я никогда не увижу. Потом она протянула руку:

— Роль.

Я не сразу сообразил, что от меня хотят. Хеда подождала и развернула слово целиком, терпеливо, как для механизма:

— Судовая роль. Подписываешься, становишься членом экипажа. С этого момента ты не пассажир, не гость и не студент. Если борт объявит аврал, твое имя стоит в списке тех, кто его разгребает.

Судовая роль оказалась одним листом, отпечатанным давно и заполненным от руки. Тольд, капитан. Тольд, суперкарго. Ярне, старший механик. Юсса, пилот. Ботва, кок-универсал. Пруль, матрос. И ниже, свежими чернилами: Форк, инженер-стажер. Нижняя строка. Под ней в бланке оставалась еще одна, пустая, и напечатано в ней было «прочее». Я расписался и решил считать, что расту: на Целине я начинал со строки «прочее».

Рукопожатие Хеда выдала мне после подписи, одно, короткое, и я готов поклясться, что она его взвесила, как взвешивает груз: не тяжелее заявленного, годен к перевозке.

— Капитан на мостике. — Она уже выравнивала стопку по краю. — Поднимайся. Ящик оставь, Пруль отнесет в каюту. Не бойся, у нас не воруют. Воровать у своих дороже, чем зарабатывать, я за этим слежу.

Внутри «Пеликан» пах машиной и хозяйством: смазка, фильтрованный воздух, чуть-чуть камбузом, и все это на фоне того же ровного усталого гула, который отсюда, изнутри, был не звуком, а средой обитания. Коридор шел вдоль трюма, узкий, обжитой: скобы отполированы ладонями, на переборке у люка машинного кто-то нарисовал давно выцветшего пеликана с гаечным ключом в клюве. Я шел и трогал борт ладонью, невзначай, как здороваются со скотиной, которую еще не решили, бояться или любить. Борт был теплый. Дежурное тепло работающей машины, тридцать один, тридцать два по ощущению. Живой.

Мостик шестой серии, это громкое слово для помещения размером с академическую кладовую: два кресла, пульт, обзорный экран и штурманский столик, на котором лежал планшет в резиновом чехле, потертом до белизны. Из левого кресла поднялся человек, и я увидел капитана Тольда.

Он был невысокий, широкий и какой-то весь окончательный, как деталь, снятая с проверенного чертежа: ничего лишнего, все посадочные места по делу. Лет шестьдесят. Лицо спокойное и твердое. Он не стал жать руку, а посмотрел на меня так, как я полчаса назад смотрел на его корабль: целиком, издали, снимая показания.

— Форк. — Голос у него был под стать гулу борта, низкий и ровный. — Красный диплом. Академия. Рекомендации. Читал. Скажи мне одну вещь, стажер, и подумай, прежде чем отвечать. Зачем ты здесь?

Я подумал. Честно, секунды три.

— По распределению, капитан. Первая категория закрыта графой, которой у меня нет. Каботаж, это то, что дают без графы. Ваш борт был лучшим в списке.

— Лучшим. — Слово он взял у меня, как берут деталь на проверку. — По каким показателям?

— Возраст против состояния. Судну сорок лет, а дежурный контур держит частоту ровнее, чем у половины бортов вдвое моложе. Я слушал с причала. Кто-то его бережет.

Тольд помолчал. Пауза у него была рабочая, не театральная: он в ней что-то считал.

— Так. — Счет, видимо, сошелся. — Теперь слушай меня, и это будет самый длинный разговор, который я с тобой веду, пока ты не заработаешь следующий. Забудь Академию. Здесь нет устава. Здесь тариф. Устав написан кровью, поэтому его учат наизусть и нарушают с песней. Тариф написан деньгами, поэтому его не учат, но живут по нему все, всегда, без исключений, включая меня, включая тебя с сегодняшнего дня. Тебе платят четырнадцать кредитов за петлю не за то, что ты умный. За то, что борт уходит по расписанию и приходит по расписанию. Все, что помогает расписанию, хорошо. Все, что мешает, дорого. Вопросы.

Это не был вопрос, но я все равно ответил:

— Пока нет, капитан.

— Будут. — С уверенностью человека, который таких, как я, видел партиями. — Когда появятся, неси их не мне. Неси их Ярне, он внизу. И последнее, Форк. Мечтать на вахте можно. Мечтать вместо вахты нельзя. Свободен. Явка машинному, десять тридцать.

Я вышел с мостика, и уже в коридоре, тихо, на самое ухо:

— Занятно. Он произнес монолог об обнулении. По структуре, как у Варги на первом курсе: ты никто, забудь, что было, здесь другие правила. Я сравнила. У Варги на это уходило одиннадцать минут и триста децибел суммарно. У этого, полторы минуты, и ни разу не повысил голос. КПД впечатляет.

— Это не обнуление. — Я оглянулся на люк мостика. — Это прейскурант.

— Поясни.

— Варга обнулял бесплатно. Целина, та вообще делала это без квитанции и с доставкой на дом. А здесь мне впервые выдали расценки: что почем и за что вычтут. По-моему, прогресс. Впервые в жизни меня обнулили и сразу сказали тариф.

— Записываю в журнал как афоризм дня. — В наушнике явно повеселели. — Раздел «Пеликан», запись первая. Кстати, поздравляю с новым разделом. Прошлый кончился дверью, у которой не спрашивают фамилию. Посмотрим, что здесь спрашивают вместо нее.

— Ты же слышала. Расписание.

До десяти тридцати оставалось время, и я потратил его правильно: нашел камбуз, познакомился с Ботвой и съел первый за трое суток горячий обед. Ботва оказался грундом, первым грундом, которого я видел так близко: полтора моих в ширину, серая шкура в мелкую складку, четырехпалые руки, каждая размером с мою голову, и фартук, сшитый, судя по всему, из двух фартуков. Готовил он на всех и разговаривал со мной так, как я привык на Целине: половина слов, вторая половина жестами половником.

— Стажер. — Половник ткнул в мою сторону с порога. — Худой. Садись.

В миске оказалась каша из концентрата, но с чем-то зеленым и свежим, что в трех сутках лета от ближайшей агрофермы выглядело как фокус.

— Откуда зелень? — Ложку с зеленым я поднял с уважением, как находку.

— Растет. — В исполнении Ботвы это был исчерпывающий технологический доклад.

Из-за штабеля ящиков вынырнул парень постарше меня, рыжий, с улыбкой во весь причал: Пруль, матрос. За две минуты он успел сообщить мне, что стажеров тут не было три года, что прошлый сбежал на середине петли, не выдержав («не поверишь, чего: тишины! у нас же тут тихо, как в сберкассе»), что койку мне выделили лучшую из худших, а ящик мой он уже отнес и что если я играю в кости, то зря, потому что Юсса.

— Что Юсса?

— Просто Юсса. — Интонация у Пруля была та, которой обозначают стихийные бедствия. — Сам увидишь.

В десять двадцать восемь я стоял у люка машинного отделения. Люк был приоткрыт, из него тянуло теплом, озоном и тем особенным духом старого масла, который не выветривается из машины, даже если менять масло по регламенту. Регламент, впрочем, здесь был вопросом отдельным, но об этом я узнал через минуту.

— Заходи. — Изнутри, раньше, чем я постучал. — Стоишь так, что тень на приборы кладешь.

Старший механик Ярне оказался длинным, сухим и седым, как алюминиевая стружка. Он сидел на перевернутом ящике перед вспомогательным контуром, держал в руках кружку, от которой пахло чем-то травяным, и смотрел не на меня, а на стрелку манометра, как смотрят на собеседника, который вот-вот скажет глупость.

— Форк. — Я шагнул через комингс. — Стажер.

— Слышал. — Он кивнул на машинное. — Ну. Что скажешь?

Я огляделся. Машинное шестой серии: главный контур, вспомогательный, энергошина, компрессорная группа, магистрали по потолку, все на местах, все по чертежу, который я знал наизусть еще со второго курса. Только чертеж был молодой, а машина старая, и между ними лежали сорок лет разницы.

— Спрашиваете, что я вижу?

— Нет. — Ярне так и не оторвался от манометра. — Видеть вы все ученые. Я спрашиваю, что ты слышишь.

Я закрыл глаза. Так было честнее.

Гул раскладывался на голоса, как всегда раскладывался, сколько я себя помню, с тех самых пор, когда отец в первый раз поставил меня, мелкого, ладонями на кожух работающего компрессора. Я стоял и слушал, и раскладывал вслух, не открывая глаз:

— Вспомогательный контур держит частоту, но на разгоне подвывает, подшипниковое, справа сверху, еще не болезнь, уже не здоровье. Компрессор наддува дышит тяжело, с перевалкой, у него такт неровный, как будто клапану лень. Вентиляция трюма честная. Энергошина звенит на гармонике, тонко, это где-то крепеж ослаб, звук гуляет по кронштейну. А главный… — я послушал еще. — Главный контур ровный. Но низкий. Ниже паспорта. Он у вас всегда так?

Стало тихо, насколько бывает тихо в работающем машинном. Я открыл глаза. Ярне смотрел уже не на манометр, а на меня, и в его взгляде происходила медленная переоценка груза.

— Четыре года Академии, — куда-то в пространство, в кружку, — и не испортили. Бывает же. — Он поднялся с ящика, разом став еще длиннее. — Подвывание слышал, такт слышал, гармонику слышал. Про главный вопрос задал правильный, отвечать на него пока рано, до него дорасти надо. Ладно, стажер. Пойдем, покажу хозяйство. Правило первое: руками не трогать, пока не скажу. Правило второе: когда скажу, трогать так, будто от этого зависит твоя жизнь. Потому что зависит.

Следующие полчаса были лучшими за день. Ярне вел меня по машинному, как ведут по дому, где прожили жизнь: вот главный, ему сорок один год, родной, ни разу не менян, и не смотри, что низкий, он свое отгудел честно и еще отгудит; вот вспомогательный, младше на десять лет, приемыш с разборки, характер дурной, но работящий; вот компрессорная группа, тут держи ухо востро; вот тут не стой под магистралью, не потому что упадет, а потому что примета. Я слушал и понимал, что попал туда, куда надо: этот человек знал свою машину так, как я хотел бы знать хоть что-нибудь.

А потом мы дошли до кормовой переборки, и я увидел доску.

Обычная доска судовых работ, какие висят в каждом машинном: лист металла, магнитные плашки, разлиновка от руки. Слева, столбцом, узлы и работы. Справа, отметки. Я пробежал глазами по строкам, сначала бегло, потом еще раз, уже медленно, потому что глаз зацепился и не отпускал.

Замена уплотнителей магистрали охлаждения. Перенесено на следующий квартал.

Ревизия компрессора наддува. Перенесено на следующий квартал.

Замена подшипникового узла ВК. Перенесено.

Опрессовка контура. Перенесено.

Я стоял и считал. Строк на доске было тридцать одна. Отметка «перенесено на следующий квартал» стояла против одиннадцати. Против трех из них, я присмотрелся, она стояла дважды: старую плашку не сняли, а поверх поставили новую, и из-под свежей надписи выглядывал хвост прошлогодней.

— Что застыл? — Насмешки в голосе Ярне не было. Он проследил мой взгляд и все понял. — А. Доска. Привыкай, стажер. Это не я решаю. Это смета.

— Одиннадцать позиций. — Голос у меня был ровный. Я специально проверил.

— Одиннадцать. — Ярне тронул пальцем крайнюю плашку. — В прошлом квартале было девять.

Прозвучало это спокойно, буднично, как говорят о погоде, на которую давно перестали обижаться, и Ярне пошел дальше, к стеллажу с ЗИПом, рассказывая что-то про учет запчастей. Я пошел следом. Я слушал. Я даже, кажется, отвечал впопад.

«Перенесено на следующий квартал». Я знал эту фразу наизусть. Я выучил ее задолго до того, как узнал, из чего состоит магистраль охлаждения и почему уплотнителям положен ресурс. Такие фразы заучиваются с одного раза и навсегда, если тебе одиннадцать лет и ты слышишь ее из-за двери, сказанную чужим усталым голосом в диспетчерской, где твоей матери отдают отцовский инструментальный ящик.

Ящик теперь стоял в моей каюте, четырьмя палубами выше. На самом дне его, под ключами, лежал моток синей изоленты.

Я очень надеялся, что он не понадобится.

Глава 2. Судовая роль

Каюта, это шкаф, который дорос до амбиций комнаты, но не дорос до ее размеров. Моя находилась на жилой палубе, между каютой Пруля и кладовой сухих пайков, и Пруль, показывая ее, сделал жест, каким показывают апартаменты:

— Прошу. Двухместная.

— Где второе место?

— Второе место стоячее. Стоять здесь можно вдвоем.

На самом деле каюта была честная: койка в нише, рундук под ней, откидной столик, крюк для куртки, вентиляционная решетка, из которой ровно тянуло теплым воздухом с легким запахом машинного масла, и панель местного техщитка в углу, за которой, если верить чертежу шестой серии, проходила шина внутренней телеметрии. На чертеж я посмотрел еще утром, по дороге, из чистой любознательности. Любознательность у меня всегда была с прицелом.

Ящик Гейра уже стоял под койкой, задвинутый ровно, ручкой наружу. Пруль, значит, не только донес, но и поставил по-людски. Как человек обращается с чужим грузом, говорит о нем быстрее и честнее любой анкеты.

Первым делом я распаковался, потому что человек, у которого вещи не разложены, это пассажир, а мне надо было перестать быть пассажиром как можно скорее. Инструмент в рундук, куртку на крюк, питбой на столик, на законное место у изголовья. Последним из тубуса вышел плакат.

Плакат был старый, целинский, выменянный когда-то за три банки герметика: парень со световым мечом на фоне двух солнц. Он три года висел у меня над койкой в кубрике, пережил три инспекции и один потоп из лопнувшей магистрали этажом выше, выпускной год пролежал в тубусе, уступив место чистому листу, и вопрос, вешать ли его здесь, не стоял. Вопрос стоял технический: переборка была металлическая, а магнитные плашки у меня кончились. Я приклеил его на технологический скотч, аккуратно, по углам, и отступил на шаг, насколько позволяла география.

— Докладываю. — Мири дождалась, пока я отступлю на шаг, и ни секундой раньше. — Интерьер завершен. Уровень роскоши: плакат. Ты повесил его на три миллиметра криво, влево.

— Это не криво. Это крен на левый борт, у нас на «Пеликане» так носят.

— Принято. Оправдание засчитано, они у тебя не переводятся.

Я лег на койку, проверить. Койка оказалась короче академической ровно настолько, чтобы об этом нельзя было официально жаловаться, и жестче настолько, чтобы жаловаться хотелось неофициально. Подушка была казенная, тощая, из тех подушек, которые выдают, чтобы человек не забывал, что он на работе. Над койкой нависала ниша, и, лежа, я видел плакат, питбой и кусок переборки, за которой, судя по гулу, шла вентиляционная магистраль трюма. Гул был ровный, обжитой. Под такой гул хорошо спать. Целинское ухо, оно как собака: успокаивается, только когда слышит хозяйство.

— Мири. Пока мы одни. План на стажировку, давай сверим.

— Диктуй. — И в голосе у нее прорезалась та деловитость, от которой мне всегда становится спокойнее. Кто не слышал, как маленький армейский терминал произносит слово «диктуй», тот не знает, что такое надежный тыл.

— Строка первая. Характеристика. Чистая, без единой помарки, такая, чтобы через три года, когда я подам на переаттестацию в первую категорию, ни один кадровик не смог зацепиться ногтем. Рекомендация Брасса плюс три чистых стажировки, это мой обходной маршрут вокруг графы. Длинный, но проходимый.

— Зафиксировано. Вероятность оцениваю… не буду оценивать. Ты не любишь, когда я оцениваю мечты.

— Учишься.

— Медленно, но по расписанию. Строка вторая?

— Жестянка номер два. Пятьдесят пять кредитов на билет плюс дорога. К концу стажировки в жестянке должно лежать на билет до Целины, и в этот раз без вариантов. Я обещал. На камеру.

— Помню. Я эту запись храню в разделе с двойным резервированием. — Короткий щелчок в динамике, будто она проверила, на месте ли. — Восемь кредитов чистыми с петли, восемь петель за контракт, итого шестьдесят четыре. Умещается. Впритык, без происшествий и без глупостей. Отмечаю особо: без глупостей.

— А третья строка, ты сама знаешь.

— Знаю. — Третью строку она, похоже, держала наготове с самой Крестовины. — Не отсвечивать. Докладываю обстановку по третьей строке: борт коммерческий, службы безопасности нет, аналитиков нет, из угроз, бортовой регистратор, страховые аудиты по событию и суперкарго с глазами рентгеновского типа. Регистратор пишет казенные шины и переговоры. Меня на казенных шинах нет и не будет. Если ты не сделаешь глупость.

— Я же сказал: без глупостей.

— Ты сказал. Я записала. Теперь у меня есть документ.

По дороге в трюм я задержался у доски объявлений жилой палубы. Доска, это лицо любого хозяйства, и читать ее полезнее, чем устав: устав говорит, как должно быть, а доска, как есть. Здесь висело вахтенное расписание, отпечатанное и подписанное; выцветший лист «Юрисдикция в рейсе», где черным по серому стояло, что за бортом линия отвечает перед Гильдией, а внутри борта перед капитаном, и второе было набрано крупнее; график уборки гальюна, где против каждой фамилии, включая, я отметил, капитанскую, стояли честные отметки; памятка «О порядке удержаний из довольствия», четырнадцать пунктов, из которых я узнал, что койка стоит два кредита с петли, паек три, страховой сбор один, а «пользование прачечным автоматом сверх нормы» тарифицируется отдельно, с примечанием «норма: два цикла на петлю». Норму явно писали с кого-то конкретного, и я даже догадывался, с кого: ниже висел рукописный листок «Пруль, твой третий цикл, это уже не гигиена, это хобби».

— Арифметика дня. — Голос Мири лег в наушник поверх памятки, пока я читал. — Начислено четырнадцать, удержано шесть. Первый заработок в твоей жизни начинается со слов «минус шесть кредитов за право заработать». Занести в журнал как экономическое открытие?

— Занеси как норму жизни. — Я перешел глазами к следующему листку. — На Целине за талоны вычитали талонами же. Хотя бы валюта сходится.

Последним на доске висел листок «Претензии к камбузу», чистый, без единой записи, и по степени захватанности листка было видно, что вешают его давно и с юмором: попробуй предъяви претензию существу, которое готовит на тебя и может поднять тебя одной рукой вместе с претензией.

Погрузка началась в тринадцать ноль-ноль, и оказалось, что на грузовом борту это главное богослужение дня, а вовсе не отход, как я думал. Отход, это следствие. Причина, это груз.

Трюм «Пеликана» изнутри был как ангар, ужатый до делового минимума: два ряда контейнерных гнезд, средний проход, такелажные балки под потолком, лебедка на монорельсе, и по всему этому расчерчена разметка, местами подкрашенная, местами стертая до легенды. Хеда стояла у рампы с планшетом, как дирижер перед оркестром, если представить оркестр, который может задавить.

— Стажер. — Она не обернулась. Слышала она, по-моему, спиной. — Стоишь в створе. В створе не стоят.

Я сделал шаг в сторону. Мимо, точно через то место, где я только что стоял, проплыл на подвеске контейнер размером с мою каюту, если каюту умножить на шесть.

— Спасибо. — Я проводил контейнер глазами до самого гнезда.

— Не мне. Разметке. — Хеда что-то отметила в планшете. — Желтая линия, это где ходят. Красная, это где умирают. Учи цвета.

Пруль уже был наверху, на такелажной балке, и оттуда командовал лебедкой с небрежностью человека, который делает это десятый год. Работал он красиво. Это вообще отдельное удовольствие, смотреть, как человек работает то, что он умеет: контейнер шел по трюму, как по нитке, разворачивался за полметра до гнезда и садился в замки с одного касания, с тем сытым двойным щелчком, по которому и без индикатора ясно: сел.

— Учись, студент! — Пруль свесился с балки по пояс. — Называется «поцелуй». Кто садит контейнер с третьего раза, тот у нас называется «сваха»: устраивает железу личную жизнь.

— А кто со второго?

— А со второго, это я по понедельникам!

Мне выдали работу по чину: проверять замки нижнего ряда и вести счетку. Работа была нехитрая, но с характером: замок шестой серии защелкивается за полхода до того, как встанет флажок, и если доверять флажку, а не руке, можно принять недожатый замок за жатый. Я не доверял флажкам с четырнадцати лет. Через час Хеда прошла по моему ряду с выборочной проверкой, дернула три замка из сорока, посмотрела на флажки, потом на меня.

— Кто учил?

— Целина. Гильдейские контейнеры, та же механика, только грязи больше.

— Флажкам не веришь.

— Флажок, это мнение замка о себе. Я предпочитаю факты.

Хеда издала короткий звук, который я потом за полгода научился различать: у нее это был смех, спрессованный до объема, не мешающего работе.

— В ведомость. — И она пошла дальше, а я снова не увидел, а скорее почувствовал, что где-то в невидимой мне графе прибавился еще один плюс.

Груз на эту петлю шел смешанный: сорок контейнеров расходников и оборудования на рудную станцию, двадцать на агроферму, и отдельным номером программы, шесть цистерн пищевого концентрата на «Тупик», которые полагалось крепить по особой схеме, потому что жидкий груз в полете живет своей жизнью и норовит жить ею поперек курса.

С цистернами и случилась первая история. Подавал их узловой погрузчик, казенная машина с казенным же оператором, которому до нашего расписания было как до соседней галактики. Пятую цистерну он занес в трюм с креном, градуса три, мелочь, которую глаз с непривычки не берет. Мой глаз ее и не взял. Взяло ухо: стяжной бандаж цистерны на кренах подрабатывает, и звук у него меняется с ровного шелеста на короткий периодический скрип, раз в секунду, в такт раскачке. Скрипа этого в трюме не должно было быть вовсе.

— Стоп на подаче! — Это вырвалось раньше, чем я успел подумать, как это будет выглядеть: стажер первого дня командует погрузкой.

Погрузчик встал. Стало тихо, и в тишине цистерна качнулась и скрипнула еще раз, уже для всех.

Пруль слетел с балки по трапу, глянул на подвеску и высказался коротко и непечатно, но по существу: строп узлового погрузчика был перепущен через край подхвата, не по канавке, и держал цистерну не за силовой пояс, а за бандаж. Бандаж, это обруч. Он держит форму, а не вес. Сколько ему оставалось скрипеть, вопрос был академический, в самом плохом смысле слова.

Перестропили. Оператор погрузчика ругался из кабины, что у него норматив, Хеда подошла к кабине и сказала оператору четыре слова, которых я не расслышал, после чего норматив перестал его беспокоить, а нас перестал беспокоить оператор. Цистерна села в гнездо как положено, за силовой пояс, с поцелуем.

— Ухо? — Хеда прошла мимо меня с планшетом, не замедлив шага.

— Ухо. — Это уже ей в спину.

— В ведомость. — Второй раз за день, и я начал подозревать, что «в ведомость» у нее означает примерно то, что у других людей «спасибо», только с документальным следом.

С остальными цистернами мы возились дольше всего, и под конец я уже не думал про Академию, про графу и про характеристику. Я думал про растяжки, про моменты затяжки и про то, что спина у меня завтра выскажется. Хорошие мысли. Рабочие. С такими мыслями засыпают без снотворного.

В шестнадцать тридцать рампа закрылась, и Хеда расписалась в декларации с таким лицом, с каким подписывают мирный договор: выгодный, но с недоверием к противнику.

Ужин на «Пеликане» подавали в семнадцать тридцать, и за столом я впервые увидел весь экипаж разом. Кают-компания была размером с два купе, стол на восемь мест, шесть занято. Во главе Тольд, по правую руку Хеда, дальше Ярне со своей травяной кружкой, Пруль, место Юссы, пустое, потому что Юсса несла вахту на мостике, и Ботва, который не столько сидел за столом, сколько прилегал к нему, как материк к морю.

Кормили без чудес, но по-настоящему: каша с мясным концентратом, хлеб, зелень, и на отдельной тарелке, к моему изумлению, три помидора, нарезанных с хирургической точностью на семь равных частей каждый.

— Помидоры. — Я даже ложку отложил. — Настоящие.

— Гидропоника. — Пруль показал на Ботву куском хлеба. — Ботвина грядка. Угол трюма, четыре квадрата. Ботва, скажи ему.

— Растет. — Ботва посмотрел на меня не мигая и вернулся к каше.

— Он хочет сказать, — перевел Пруль, — что грядка занимает грузовой объем, за который Хеда с него снимает стоимость фрахта, и поэтому каждый помидор на этом столе, это овощ с себестоимостью хорошего подшипника. Ешь медленно.

— Ем медленно. — И я съел свою седьмушку так, как едят подшипник: бережно.

Разговор за столом шел вокруг петли: где какие цены, что на «Пыльной» опять сменился диспетчер, что «Огород» поднял сбор за стыковку, и что в «Тупике» видели вербовщиков с дальних линий, а это верный знак, что где-то не хватает людей хуже обычного. Я слушал и мотал на ус. Ус у меня к тому времени был уже вполне инженерный: за четыре года я выучил, что главная информация всегда идет фоном, как гармоника по энергошине.

За чаем появилась Юсса, сменившаяся с вахты, и я наконец увидел стихийное бедствие в лицо.

Лицо было сухое, темное от штурманского загара, которым загорают от приборной подсветки, и на нем жили самые быстрые глаза, какие я видел у людей. Лет ей могло быть пятьдесят, могло семьдесят, и спрашивать не хотелось. Она села напротив, налила чай, посмотрела на меня поверх кружки:

— Сколько тебе лет, стажер?

— Девятнадцать.

Юсса что-то посчитала в уме, беззвучно шевельнув губами, и удовлетворенно кивнула:

— Тридцать один год. Ровно столько я летаю. Я села за пульт раньше, чем твои родители познакомились. Имей это в виду, когда захочешь рассказать мне про векторное сложение.

— Не захочу. — И это была чистая правда, как мне тогда казалось.

— Захочешь. Все академические хотят. У вас это как икота: само.

— Юсса. — Рот у Пруля был набит кашей, но такие мелочи его никогда не останавливали. — Покажи ему кости. Пусть человек сразу узнает, с кем чай пьет.

— Кости после отхода. — Строго, как команда с мостика. — Перед рейсом не играю. Примета.

— У нее весь рейс расписан приметами. — Пруль наклонился ко мне через стол, как к сообщнику. — Перед отходом не играть, на разгоне не свистеть, про запас горючего вслух не считать…

— И приметы эти, — Юсса не спеша отхлебнула, — старше тебя, рыжий, вместе взятого. Я летаю тридцать один год, и знаешь, сколько раз приметы меня подводили? Ни разу. А знаешь почему? Потому что я в них не верю. Я их соблюдаю.

Я поперхнулся чаем. Кажется, это было замечено и одобрено.

Тольд за весь ужин сказал слов пятнадцать, из них восемь, когда поднялся:

— Отход в шесть ноль-ноль. Стажер, вахта с Ярне.

И вышел. Я посмотрел ему вслед и поймал себя на странном: за столом, где капитан молчит, было спокойно.

После ужина Ярне забрал меня вниз, «принимать хозяйство на ночь», как он выразился, и два часа гонял по машинному с вопросами, от которых у меня приятно грелась голова. Где байпас вспомогательного контура. Почему на шестой серии компрессорная группа стоит поперек, а не вдоль. Что будет, если потерять наддув на разгоне. Что будет, если потерять его на торможении, и почему это хуже. На последний вопрос я ответил неправильно, то есть по учебнику, и Ярне выслушал учебник с лицом человека, который лично знал автора и не был о нем высокого мнения.

— По формуле так. А теперь смотри сюда. — Он положил ладонь на кожух компрессора, как кладут руку на плечо. — Учебник писан для новой машины. У новой на торможении запас по такту двадцать процентов. У нашего деда семь. Формула съест их первым же переходным режимом, и останешься ты с формулой, а я без компрессора. Перевалка в такте стала двойной, снимаешь нагрузку, и плевать, что до расчетной границы еще запас. Расчетная граница у него была тридцать лет назад.

Потом был стеллаж ЗИПа, и это было отдельное образование. Стеллаж стоял у носовой переборки, ячейки подписаны от руки, и заполнены они были в лучшем случае наполовину. Ярне вел вдоль него ладонью, как вдоль книжной полки:

— Прокладки, вот. Крепеж, вот, этого навалом, крепеж дешевый. Клапан перепускной, запасной, одна штука. — Он поднял на меня глаза. — Одна, стажер. Как совесть. Поэтому ставим его только тогда, когда деваться некуда, а снятый чиним и кладем обратно, и он у нас числится «донором». Уплотнители магистральные… — ладонь прошла над ячейкой, не задерживаясь, и по тому, как она не задержалась, я понял все раньше, чем увидел: ячейка была пустая. Чистая, подписанная, пустая. — Уплотнители в заявке. Заявка в смете. Смета в квартале.

— В следующем. — Продолжение я знал еще с Целины.

— Быстро учишься. — Без улыбки, и ладонь пошла дальше по ячейкам.

Правило ЗИПа он сформулировал под конец, и я записал его дословно, потому что такие вещи надо хранить в подлиннике: «Из ЗИПа без записи не берет никто, включая меня, включая капитана, включая пожар. Пожар, так и быть, может взять без записи, но потом все равно запишем».

Под конец он показал мне вахтенный журнал машинного, толстый, распухший от вклеек, с почерком, который менялся от страницы к странице, как меняются вахты.

— Пишем все. — Он похлопал журнал по распухшему корешку. — Правило борта. Что слышал, что менял, что отложил. Заведи привычку.

— У меня есть привычка. — Я даже обрадовался, что хоть тут не новичок. — Мне ее в Академии поставили. Журнал наблюдений, каждый день.

— Вот и славно. Только учти. — Ярне прищурился на меня со своего верха. — Здесь журнал читают. Не так, как у вас там читали, для галочки. Здесь его читает смета. Каждое твое «рекомендую заменить» стоит денег, и деньги эти не абстрактные, а вот этого борта, вот этих людей. Пиши правду. Но взвешивай слова, как Хеда груз. Понял?

— Понял, — сказал я.

Мне казалось, что я понял. Слова были простые. Но простые слова, это особый сорт: понимаешь их сразу, а доходят они по своему графику, как дешевая почта.

Отбой на «Пеликане» не объявляли: люди расходились сами, по вахтенному расписанию, как вода по контурам. К двадцати трем я лежал в своей нише, слушал гул и не спал. Не потому что койка. Койка как раз оказалась своей в доску: жесткое я люблю. Не спал я потому, что в двух метрах от меня, за панелью техщитка, проходила шина внутренней телеметрии, и мы с Мири оба об этом думали, каждый в своем корпусе.

— Роджер. — Наконец, тихо, на минимальной громкости. — Я обязана проговорить вслух то, что ты сейчас прикидываешь. Ты прикидываешь пассивный отвод с шины телеметрии. Докладываю по пунктам. Пункт первый: это не казенная шина, регистратор ее не пишет, аудит ее не смотрит, риск обнаружения при грамотном монтаже около нуля. Пункт второй: без нее я глухая. Я слышу борт через твой микрофон, это как слушать оркестр через переборку. Пункт третий. — Она сделала паузу, которую я узнал: так она паузила, когда собиралась сказать правду. — Я хочу его слышать. Это не служебная необходимость. Это просьба.

Я лежал и смотрел на плакат с парнем и двумя солнцами, а потом, не отводя от него глаз:

— Помнишь третью строку плана?

— Помню. Не отсвечивать. Пассивный отвод не отсвечивает, Роджер. Он молчит. Он только слушает. Клянусь своим журналом: ни одного пакета в шину, ни одного бита наружу. Я буду тише, чем твоя изолента на дне ящика.

— А граница? В чужие каналы только ради живых.

— Граница стоит. В канал входят, когда из него что-то берут. Я не возьму ни строки, ни команды, только звук, как ты берешь его ладонью с кожуха. И канал этот не чужой.

— Изолента хотя бы моя. А шина капитанская.

— Шина корабельная. — Мири не дала мне и секунды. — А корабль, если я правильно прочитала судовую роль, теперь немножко и твой. Нижняя строка, но в списке.

Вот этим она меня и взяла. Не логикой, логика у нее была всегда. Формулировкой.

Монтаж занял сорок минут. Панель техщитка держалась на четырех винтах, шина лежала открыто, в жгуте, промаркированная по чертежу, и отвод я собрал по всем правилам целинского искусства: пассивный, высокоомный, на элементах из моего же академического набора, ни одного лишнего миллиампера нагрузки, снаружи, за панелью, ничего, кроме штатного жгута, и надо очень хорошо знать, что ищешь, чтобы найти. Разъем я вывел под столик, замаскировав под ремонтную скрутку, каких в жилой палубе было по три на метр. Питбой лег на столик, кабель ушел под панель, и я затянул последний винт.

— Даю. — Отвертку я еще держал в руке. — Тихо и медленно.

Секунды три ничего не происходило. Потом Мири вздохнула. Я не знаю, как это назвать иначе: динамик питбоя передал звук, которого я не слышал от нее ни разу за пять лет, длинный, медленный выдох человека, который вошел с мороза в тепло.

— Ох. — Пауза длиной в тот самый выдох. — Роджер.

— Что?

— Он теплый.

— В смысле датчики? Температурная шина?

— В смысле все. — Тише, чем всегда, и без единой формулы. — Симулятор никогда не был теплым. Симулятор, это цифры о температуре. А здесь… здесь сорок лет тепла, и оно неровное, живое: тут греет магистраль, тут остывает переборка, тут дышит компрессор, вдох, перевалка, выдох. Я слышу все, о чем ты мне рассказывал руками, только теперь сама. Он старый, уставший, у него ноет подшипник справа сверху, и он теплый, теплый насквозь. — Пауза. — Прошу зафиксировать в журнале: сегодня я впервые потрогала живой корабль. Спасибо, что дотянул провод.

Я лежал в темноте и улыбался, как дурак. За переборкой ровно, устало, на полтона ниже паспорта, гудел «Пеликан», и теперь нас было двое, кто его слушал.

— Спокойной ночи, Мири.

— Спокойной ночи, Роджер. Вахта у тебя в шесть. А у меня, — в голосе у нее прорезалось что-то, подозрительно похожее на счастье, — у меня теперь вахта всегда.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге