Обложка Малая плата

Малая плата

Rortasu

0% прочитано
Стандартный
Rortasu

Малая плата

ПОРЧА

I

На заставе Фильксбурга Вердана остановил стражник — молодой, с пушком над губой и алебардой, которая была старше его лет на сорок.

— Подорожная. Пошлина въездная — три гроша. С лошади ещё два.

— Лошади нет, — сказал Вердан. — Как видишь.

— Тогда три.

Вердан вздохнул и вытащил из-за пазухи медную пластину на шнурке. На пластине был выбит знак — переплетение линий, похожее на дерево, в которое ударила молния, — и полустёртая надпись по кругу.

Стражник наклонился, шевеля губами.

— «Во искупление... волею Этельберта Двенадцатого... от податей, пошлин и сборов освобождается на веки вечные...» — он поднял глаза. — Это чего такое?

— Королевская привилегия. Рунным мастерам.

— Рунным? — стражник посмотрел на Вердана так, как смотрят на человека, назвавшегося внуком утопленника. — Они ж повывелись все.

— Как видишь, не все.

Подошёл второй стражник, постарше, глянул на пластину, скривился, будто раскусил клопа.

— Пропусти его, Тобб. Настоящая. Я такую видал в Марвице, лет десять тому. — И, уже в спину Вердану, вполголоса, но так, чтоб было слышно: — Всё королевство им должно, понимаешь. На веки вечные. Устроились.

Вердан не обернулся. За двадцать лет дороги он выучил простую арифметику: оборачиваться — дороже.

Фильксбург оказался таким, каким он его себе представлял, — городок на полторы тысячи дымов, кожевенные ряды у реки, рыночная площадь с покосившимся позорным столбом, которым явно давно не пользовались, и ратуша с башенкой, где часы показывали полдень. Судя по солнцу, часы врали часа на два. Это Вердану скорее понравилось. В городах, где часы ходят точно, у людей обычно меньше нужды в его услугах.

В трактире «Хромой петух» он взял пива, гороховой похлёбки и место у стены — спиной к камню, лицом к двери, привычка, тоже входившая в арифметику дороги. Платить пришлось честно: на еду и постой привилегия не распространялась. Добрейший король Этельберт, раскаиваясь, был всё же аккуратен в формулировках.

Разговоры в трактире Вердану понравились ещё больше, чем врущие часы.

— ...третью подводу за месяц! На ровном месте ось пополам, — гудел кто-то у стойки. — Порченый он, бургомистр наш, вот и всё ремесло.

— Скотина у него дохнет. Управляющий сбежал. Бумаги королевскому ревизору отправил — бумаги пропали. Теперь недоимка на нём висит, как хомут.

— А жена что? Жена, говорят, уже к храмовникам ходила, свечки ставила...

— Свечками такое не отмолишь. Такое, брат, наведено. Тут снимать надо. А кто снимет? Храмовники руками машут, кадилом трясут — а толку.

Вердан доел похлёбку, вытер миску коркой хлеба и подошёл к стойке.

— Хозяин. Где живёт бургомистр?

Трактирщик смерил его взглядом — пыльный дорожный плащ, сумка через плечо, тяжёлая, из потёртой кожи с латунными углами, лицо без возраста: в свете окна ему можно было дать тридцать пять, в тени под балкой — все пятьдесят.

— А тебе на что, мил-человек?

— Я снимаю порчу, — сказал Вердан. — За малую плату.

II

Бургомистр Одо Гаусберт оказался мужчиной лет пятидесяти, грузным, с лицом человека, который последние полгода плохо спит и знает, что впереди ничего хорошего. Он принял Вердана в кабинете на втором этаже ратуши — среди книг учёта, вскрытых писем и запаха валерьяновых капель.

— Рунный мастер, — повторил он, разглядывая медную пластину. — Настоящий. Надо же. Я думал, вас всех... — он осёкся.

— Почти всех, — согласился Вердан. — Рассказывайте.

Гаусберт рассказывал долго и путано, как рассказывают люди, которым давно некому выговориться. Началось с малого: сломалась подвода с солью, товар ушёл под дождь. Потом пала лучшая упряжная пара — здоровые кони, ветеринар только разводил руками. Потом пропали податные ведомости, отправленные в столицу с надёжным человеком, — и надёжный человек клялся всеми богами, что сумку не выпускал из рук. Потом ушёл управляющий, служивший двадцать лет. Потом городской совет дважды прокатил его предложения — совет, который пятнадцать лет голосовал за него, как один человек. Потом начались боли в груди и бессонница.

— Полгода, мастер. Полгода всё валится из рук. Я не суеверный человек, я податные книги веду тридцать лет, я в цифры верю. Но когда цифры сами начинают против тебя... — он потёр грудь. — Жена говорит — наведено. Храмовый брат Гундольф приходил, читал очищение. Не помогло.

— Храмовое очищение помогает от храмовых проблем, — сказал Вердан. — Кто наследует вашу должность, если вы её оставите?

Гаусберт моргнул.

— При чём здесь... Ну, совет выберет. Скорее всего, Йорама. Брата моего младшего. Он в совете сидит, его купечество любит. А при чём здесь это?

— Порча — как вода, — сказал Вердан ровно. — Чтобы понять, откуда течёт, надо посмотреть, куда стекает. Ремесленный вопрос. Мне нужно осмотреть дом. Спальню, кабинет, порог, очаг. И мне нужен задаток. Пять крон.

— Пять крон?!

— Порча на человеке вашего положения — работа не из дешёвых. Снятие — двадцать. Если порчи нет — задаток не возвращается, зато вы узнаёте, что её нет, а это знание дороже двадцати крон. — Вердан помолчал. — Обычно люди платят охотнее, когда я говорю, что порча есть. Подумайте, о чём это говорит, и вы поймёте, почему мне можно верить.

Гаусберт думал недолго. Люди, у которых полгода всё валится из рук, думают быстро.

III

Дом бургомистра стоял за ратушей — добротный, каменный, с дубовыми полами и запахом воска. Вердан обошёл его весь, неторопливо, как обходит покупатель дом, который не собирается покупать. Порог — чисто. Очаг — чисто. Притолоки, подоконники, углы за сундуками — нигде ни подклада, ни начертанного знака, ни костяной дряни, какую любят деревенские ведуньи, ни ниточных узлов, какими балуются столичные шарлатаны.

В спальне он остановился.

— Оставьте меня. Это долго и скучно смотрится со стороны.

Когда дверь закрылась, Вердан сел на пол, открыл сумку. Внутри, в холщовых кармашках, лежали руны — деревянные, костяные, каменные, две свинцовые и одна, завёрнутая отдельно в лоскут синего бархата, которую он не доставал уже четыре года. Он выбрал ясеневую плашку, гладкую от долгого ношения, взял из поясного чехла резец и четырьмя точными движениями подновил знак: Соль-Айген, ищущая. Руна поиска, третья ступень, для работы по следу — не человека, но умысла.

Потом он положил плашку на ладонь и сделал то, что отличало его от всех магов великого континента, вместе взятых.

У магов энергия имеет цвет, вкус и норов. Огненная жжёт, водная холодит, у некромантов смердит. Их силы — как породистые кони: могучи, но каждый ходит только под своим седлом. То, что поднималось сейчас от солнечного сплетения Вердана к ладони, не имело ни цвета, ни вкуса, ни имени. Серое ничто, пустая вода, — так называли это маги, презрительно кривясь. Нейтральная эссенция, — так называл это магистр Родкри, — единственная вода, которая принимает форму любого сосуда. Запомни, мальчик: они владеют силами. Мы даём силам смысл.

Энергия вошла в руну. И, как всегда, взяла плату.

Мир качнулся, и на четыре удара сердца Вердан провалился.

...горит восточное крыло, горят галереи, пергамент горит особенно — весело, с треском, чёрные хлопья взлетают выше колокольни, и магистр Родкри стоит посреди двора, слепые глаза обращены к огню, и держит за плечо тринадцатилетнего мальчишку, который рвётся туда, в двери, где книги, и говорит без выражения: «Не смей. Книги — это только память. Ты — это руки. Руки важнее», — а солдаты добрейшего короля уже строят у колодца тех, кого вывели из келий, и сержант скучным голосом читает по бумаге...

Четыре удара сердца. Вердан выдохнул, разжал зубы. По подбородку тянуло холодом — пот. Тридцать лет ремесла, тысячи запиток, а к этому нельзя привыкнуть. К этому можно только выработать выдержку — как к пытке, которую сам себе назначаешь по десять раз на дню. Он знал мастеров, у которых выдержка кончилась. Тихий Ансель из Марвицкой богадельни, который день и ночь чертит пальцем на стене одну и ту же руну и плачет. Старуха Гретта, утопившаяся в мельничном пруду с полной сумкой рун — сумку потом так и не нашли.

Ремесло, которое заставляет тебя всякий раз возвращаться туда, откуда ты всю жизнь уходишь. Вот почему их так мало. Не потому что перебили. Потому что выдерживают — единицы.

Руна в ладони потеплела и потянула.

Вердан закрыл глаза и пошёл за ней — не ногами, нутром. Соль-Айген искала след умысла, злой воли, направленной на этот дом, — и след был. Только вёл он не туда, куда положено вести порче. Не к зарытому подкладу, не к могильной земле в щели пола. След был жидкий, человеческий, тёплый, как след пота на рукояти ножа. И руна, зацепив его, развернула перед Верданом чужое — не воспоминание даже, отпечаток:

...задняя комната, ставни закрыты, на столе — вино и весы для монет; грузный человек с перстнями на коротких пальцах двигает через стол кошель, а второй — моложе, породистое лицо, гаусбертовская тяжёлая челюсть, только без гаусбертовской усталости — кошель накрывает ладонью и говорит: «Ось подпилить — дело нехитрое. А вот ведомости... ведомости — это было изящно, Мельхиор. Недоимка его доконает вернее всякой хвори». И грузный смеётся: «Ещё месяц-другой, Йорам, и старик сам уйдёт. Совет уже наш. А там — новые подряды на соль, и всё по-честному, комар носа...»

Отпечаток истаял. Руна в ладони треснула — тонко, как трескается лёд под каблуком, — и умерла. Одноразовая работа: ясень, что с него взять.

Вердан сидел на полу спальни бургомистра и медленно растирал лицо ладонями.

Порчи не было. Была зависть, подпиленная ось, украденные ведомости, подкупленный управляющий и младший брат. Обычное человеческое ремесло — старое, как сама зависть, и не требующее ни рун, ни магии, ни мёртвой воды.

Смешно, подумал он без улыбки. Двести лет назад пять школ рунного мастерства сгорели за порчу, которой не было. Наведённую людьми — на людей — человеческими средствами. История великого континента любит повторяться, только с каждым разом ставки мельче: тогда — королевский род, теперь — соляные подряды в городке на полторы тысячи дымов.

Он поднялся, отряхнул колени и пошёл вниз — выставлять счёт. Счетов сегодня будет три.

IV

— Порча снята, — сказал Вердан.

Бургомистр Гаусберт схватился за спинку кресла. Лицо его прошло за три секунды путь от ужаса к надежде и обратно.

— Так она... была?

— В вашем доме поселилась беда, — сказал Вердан, глядя ему в глаза. — Я её из дома вывел. Больше она отсюда работать не будет.

Формально это было чистой правдой. Каждое слово. Магистр Родкри учил: ложь ломает мастера изнутри, как сырость ломает руну, — поэтому настоящий мастер никогда не лжёт. Он просто очень аккуратно выбирает, какую именно правду сказать.

— Оси у подвод больше ломаться не будут, — продолжал Вердан. — Бумаги доходить будут. Но послушайте меня внимательно, бургомистр, потому что это входит в цену. Первое: наймите нового управляющего не из местных и не по рекомендации совета. Второе: все бумаги в столицу отправляйте отныне с королевской почтой, под сургучом, и вторые списки держите у нотариуса. Третье, — он выдержал паузу, — присмотритесь, кому выгодно ваше кресло. Порча, бургомистр, никогда не приходит из пустоты. Её всегда кто-то зовёт. Иногда — словами. Иногда — просто очень сильным желанием. Такие желания заводятся близко. Ближе, чем думают.

Гаусберт смотрел на него долго. Он тридцать лет вёл податные книги и верил в цифры, и Вердан почти видел, как за усталыми глазами цифры складываются: кому выгодно, кто знал про ведомости, кто рекомендовал управляющего, чей голос первым качнул совет.

— Понимаю, — сказал бургомистр медленно. И, судя по тому, как у него отвердела челюсть, — та самая, гаусбертовская, — он действительно начинал понимать.

Он отсчитал двадцать крон, не торгуясь. Потом добавил ещё пять сверху. Вердан не отказался. Отказываться от денег — оскорблять дающего, учил Родкри. К тому же у оставшихся двух разговоров прейскурант был выше, а рисков больше, и полагалось иметь запас на случай, если придётся быстро покидать город.

V

Йорама Гаусберта он нашёл в его конторе у соляных складов — младший брат бургомистра ведал в совете весами и мерами, должность скромная, но с видом на большее.

— Рунный мастер? — Йорам поднял породистое лицо от бумаг. — А, тот самый, что снимал с брата... И как, сняли? — в голосе была ровно отмеренная доля насмешки. Хорошо владел собой, отметил Вердан. Такие в трансе не отпечатываются дрожью — только жаром.

— Снял, — сказал Вердан. — Порча была занятная. С подпиленной осью, с пропавшими ведомостями и с задней комнатой у Мельхиора, где закрывают ставни среди дня. Дурная примета — закрытые ставни. От них умысел застаивается, как дым. По застоявшемуся умыслу работать — одно удовольствие. Всё видно.

Стало очень тихо. Где-то за стеной пересыпали соль — шорох, как дождь.

— Не понимаю, о чём вы, — сказал Йорам ровно. Челюсть у него была братская, а вот глаза свои — быстрые.

— Понимаете, — сказал Вердан. — И я понимаю. Например, я понимаю, что доказательств, пригодных для королевского дознавателя, у меня нет: видения рунного мастера к делу не подошьёшь. А ещё я понимаю, что вашему брату доказательства и не понадобятся. Ему хватит направления, в котором смотреть. Направление я ему сегодня продал. Недорого. В общих чертах, без имён.

Йорам молчал. Пальцы его лежали на столе неподвижно — слишком неподвижно.

— Имена — отдельный товар, — сказал Вердан. — И у него есть особенность: его можно продать, а можно не продавать. Второе стоит пятьдесят крон.

— Это шантаж.

— Это прейскурант, — сказал Вердан. — Шантажист приходит снова. Я через час выхожу из города и в Фильксбург не вернусь: городки на полторы тысячи дымов кормят мастера один раз. Пятьдесят крон — и то, что я видел, уходит со мной по восточному тракту. Насовсем. Слово мастера — а мы, как известно, не лжём. Нам нельзя, ремесло не позволяет.

— А если я откажусь?

— Тогда я не судья вам, Йорам Гаусберт, — Вердан пожал плечами. — Я вообще не судья. Судьи в этом городе выбираются советом, а совет, как я слышал, нынче ваш. Но брат ваш тридцать лет ведёт податные книги. Дайте ему имя — и он найдёт цифры сам. Цифры, знаете ли, всегда находятся. Особенно по соляным подрядам.

Пятьдесят крон Йорам отсчитывал долго. Руки уже не были неподвижными.

У двери Вердан обернулся.

— Бесплатный совет, сверх прейскуранта. Брат ваш стар, устал и бездетен. Кресло само пришло бы к вам года через три-четыре — чистым. Вы поторопились и теперь будете ждать его втрое дольше, потому что он будет смотреть. Зависть, Йорам Гаусберт, — плохой счетовод. Всегда врёт в итоговой строке.

VI

С Мельхиором Туссом, главой купеческой гильдии Фильксбурга, Вердан говорил иначе.

С братьями он работал — с купцом он позволил себе удовольствие.

— ...и потому, — закончил он, удобно расположившись в кресле для просителей, которое явно не было рассчитано на то, чтобы в нём располагались удобно, — счёт вам, почтенный, выставляется двойной. За умысел — и за неоригинальность. Подпиленная ось, подкупленный курьер, купленный управляющий. Гильдейская классика. Вы даже не потрудились нанять ведунью для отвода глаз — сэкономили. Купец.

Мельхиор Тусс был грузен, перстней на коротких пальцах было шесть, и все шесть сейчас побелели — так он сжимал подлокотники.

— Ты знаешь, с кем говоришь, бродяга?

— Знаю, — сказал Вердан. — С человеком, который организовал травлю должностного лица короны. Пропажа податных ведомостей, идущих в королевскую казну, — это уже не городской суд, почтенный. Это королевский дознаватель. Веский, обстоятельный человек, который приедет, поселится на полгода и перетряхнёт всю гильдейскую отчётность за десять лет. Всю. У всех. Ваши же собратья по гильдии удавят вас шёлковым шнурком раньше, чем он доберётся до третьей книги, — просто за то, что вы его сюда накликали.

— Доказательства, — просипел Тусс.

— Дознавателю не нужны мои доказательства. Ему нужен мой донос. Рунным мастерам, почтенный, по указу Этельберта Двенадцатого положен беспрепятственный доступ к королевским чиновникам любого ранга. Во искупление, — Вердан улыбнулся одними углами губ. — Занятный документ, этот указ. Его писали в большой спешке и с очень нечистой совестью, поэтому там много... широких формулировок.

Он подался вперёд.

— Сто крон, Тусс. И знаешь, почему мне будет особенно приятно их от тебя получить? Двести лет назад, когда добрейший король жёг рунные школы, гильдии купцов первыми поднесли ему списки — где искать мастеров по городам. Из чистой любви к короне, разумеется. То, что мастера сбивали цену вашим амулетчикам и весовщикам, — совпадение. Я не держу на тебя зла за твоих прадедов, купец. Я просто взимаю с процентами. У вас это называется — старый долг.

Сто крон легли на стол тремя столбиками. Тусс не сказал больше ни слова, только смотрел — и в этом взгляде Вердан прочёл всё, что ему было нужно знать о ближайших часах. Он читал такие взгляды двадцать лет.

Выходя, он нарочно ссутулился чуть больше, чем требовала сумка. Пусть считает лёгкой добычей. Дешевле обойдётся — всем.

VII

Приют святой Ельнек стоял на отшибе, за кожевенными рядами, — там, где ставят приюты: достаточно близко, чтобы город мог собой гордиться, достаточно далеко, чтобы город об этом не вспоминал. Серый камень, маленькие окна, за забором — грядки и верёвки с застиранным детским бельём, всё одинаково мышиного цвета.

Вердан позвонил в колокольчик у ворот. Вышла настоятельница — сухая женщина без возраста, из той же породы, что и он сам: тридцать пять в свете, пятьдесят в тени.

— Подать нечего, добрый человек, самим бы...

— Я не прошу, — Вердан протянул через прутья кошель. Тяжёлый. Внутри было сто пятьдесят крон с мелочью — всё фильксбургское, кроме двадцати на дорогу. — На кашу.

Настоятельница взвесила кошель в руке, и глаза у неё стали большими, а потом — подозрительными, а потом, когда она вгляделась в его лицо, в дорожный плащ, в тяжёлую сумку с латунными углами, — понимающими. Она ничего не спросила. В её ремесле, как и в его, лишних вопросов не задают.

— Как записать благодетеля? Для поминания.

— Никак, — сказал Вердан. — Каша поминания не требует.

Он уже повернулся, чтобы идти, но задержался. У ворот, на каменном косяке, под слоями побелки — сколько их было за двести лет? двадцать? тридцать? — угадывалось углубление. Он провёл по нему пальцами, не глядя, как читают слепые. Пальцы вспомнили раньше головы: Вейд-Скьольд, обережная, четвёртой ступени, старый рисунок, глефортская школа резьбы — с характерным двойным подрезом, который давали только у Родкри.

Мастер, резавший этот знак, стоял когда-то на этом самом месте. Может, тоже оставлял кошель. Может, тоже — на кашу.

Руна была почти мертва — побелка, годы, ничьё внимание. Вердан накрыл её ладонью и запитал — коротко, скупо, как подливают масла в лампаду.

...длинный стол трапезной, сорок стриженых голов над мисками, и наставник Йоахим идёт вдоль стола и кладёт руку на макушки — пересчитывает, — и на одной макушке рука задерживается дольше, и вечером того же дня семилетнего Вердана впервые ведут через двор в резную мастерскую, где пахнет ясенем и воском, и слепой человек говорит, не оборачиваясь: «Дай руки. Не бойся. Руки — это важнее всего...»

Он отнял ладонь. Руна на косяке была тёплой и будет жить теперь ещё лет тридцать, до следующего мастера. Если следующий будет.

Это была единственная работа за весь день, за которую он не взял платы.

VIII

Они догнали его в полутора верстах за восточной заставой, там, где тракт входит в ольховую рощу, — грамотное место, из города не видно, с полей не видно тоже. Пятеро. Гильдейские молодцы при дубинках, у двоих — тесаки, у старшего, широкого, с перебитым носом, — короткий меч, и держал он его так, что было понятно: не для красоты.

— Стой, мастер, — сказал широкий почти дружелюбно. — Разговор есть. Кошелёк у тебя, говорят, тяжёлый. Не по чину бродяге такая тяжесть. Поделишься — пойдёшь дальше. Ну, почти целый.

— Тяжесть я уже раздал, — сказал Вердан, ставя сумку на землю, к ноге. — В городе. Спросите в приюте святой Ельнек, там подтвердят. При мне двадцать крон. Могу отдать пятнадцать, и разойдёмся. Пять мне нужны на паром.

— Врёт, — сказал кто-то сбоку. — Тусс сказал — при нём не меньше двух сотен.

— Тусс, — вздохнул Вердан, — считает чужие деньги лучше, чем последствия. Последний раз, добрые люди. Пятнадцать крон — и вы уходите. Это очень хорошая цена. Вы просто не знаете, за что она.

Широкий ухмыльнулся и шагнул вперёд.

Вердан сунул руки в рукава — со стороны это выглядело как жест озябшего — и вынул их уже одетыми. На пальцах обеих рук сидели кастеты: тёмная бронза, отполированная двадцатью годами до маслянистого блеска, и по ударной грани каждого шли руны — три на правом, три на левом. Глубокой резьбы. Не рисованные — литые, с рождения металла.

— Кастетики, — хохотнул кто-то. — Против меча-то.

Стиль ДартоКар не преподают. Ему передают — от рук к рукам, как и всё остальное в ремесле. В нём нет стоек, красивых разворотов и прыжков; со стороны он выглядит некрасиво и скупо, как выглядит работа резца: короткое движение — и лишнее отвалилось. Магистр Родкри, который не видел собственных рук шестьдесят лет, но мог в темноте разоружить троих, говорил: «Меч учат против меча. Нас учили против другого. Скажи спасибо, что они пришли с железом, мальчик. Железо — это несерьёзно».

Первого — того, что справа, с тесаком, — Вердан встретил левым кастетом снизу в предплечье. Руна Дун, глушащая, вспыхнула при ударе тускло-жёлтым, и звук был такой, будто в двух пальцах от уха ударили в большой храмовый колокол: парень выронил тесак и сел в пыль, зажимая голову, из носа у него шла кровь. Второго, с дубинкой, Вердан пропустил мимо себя — на четверть шага, ДартоКар не отступает, ДартоКар доворачивается — и коснулся правым кастетом между лопаток, почти вежливо. Руна Хрок, толкающая, полыхнула белым. Второго унесло в ольшаник, с треском, шагов на шесть, и ольшаник затих.

Оставшиеся трое остановились.

— Пятнадцать крон, — напомнил Вердан. — Предложение ещё действует. Последние секунды.

Широкий был не трус и не дурак — худшее сочетание. Он пошёл низко, быстро, с подрезом от бедра, и он был действительно хорош: Вердан взял корпус в уход, но клинок достал-таки левое предплечье — вскользь, распоров рукав и кожу, ожгло, тепло потекло к запястью. Двадцать лет назад он ушёл бы чисто. Десять — тоже. Он отметил это про себя тем спокойным ремесленным счётом, каким отмечал трещины в старых рунах, — и на обратном движении, войдя вплотную, где мечу тесно, положил правый кастет широкому под рёбра, коротко, без замаха.

Дун — колокол. Широкий согнулся. Вердан добрал левым в челюсть — уже без всякой руны, просто бронзой, по-простому, — и широкий лёг рядом со своим мечом.

Двое последних бежали, не оглядываясь, и топот их был слышен долго.

Вердан сел на поваленную ольху, стянул зубами узел на рукаве и осмотрел руку. Неглубоко. Он достал из сумки берестяную полоску, резцом — четыре движения, привычных до тошноты, — нанёс Лив-Кетту, малую заживляющую, приложил к порезу, примотал и запитал сквозь бересту.

...лазарет восточного крыла, ему пятнадцать, рассечённая о резец ладонь, и наставница Ольма перевязывает и ворчит: «Резец идёт от себя, сколько повторять, от себя, кровью руны не питают, кровью питают только...» — и осекается, и смотрит в окно, туда, где над трактом на Глефорт поднимается пыль — много пыли, слишком много для купеческого обоза...

Он переждал, пока отпустит. Берестяная руна грела рану сухим теплом. Широкий в пыли заворочался и застонал.

— Скажи Туссу, — проговорил Вердан, поднимаясь и забрасывая сумку на плечо, — что он теперь должен мне пятнадцать крон. Я приходил за ними, никто не взял. Долг встанет на проценты. У вас это так называется, я слышал.

IX

На пароме через Ольву, уже в сумерках, он пересчитал дорожную мелочь — и одна монета зацепила пальцы.

Крона старой чеканки, тёмная, затёртая. Профиль Этельберта Двенадцатого, Щедрого, — крючковатый нос, венец, по кругу титул. Из купцовых, стало быть, ста крон; купцы любят старое серебро. Вердан уже хотел ссыпать её к остальным — и остановился.

По ребру монеты, там, где положено идти гурту, кто-то процарапал знак.

Он поднёс монету к глазам, повернул к последнему свету. Руна. Вернее — попытка руны: Гельд-Вар, охранная для денег, вторая ступень, из простейших. Процарапана иглой или шилом, вкривь, с ошибкой в нижнем подрезе — с той самой ошибкой, которую делают все, кто срисовывает знак с картинки, не зная, что нижний подрез идёт против волокна. У монеты нет волокна. Но рука, не знавшая этого правила, не знала и того, что его можно нарушить.

Самоучка. Где-то на великом континенте кто-то срисовывает руны — с надгробия, со старой книги, с косяка приюта — и царапает их на монетах. Вслепую. Без мастера. Без школы, которой нет двести лет.

Мёртвая руна, конечно. Картинка. Знак без запитки — что колодец без воды.

И всё же.

Вердан долго сидел, глядя, как чёрная вода Ольвы идёт мимо борта, и катал монету в пальцах. Потом достал из сумки лоскут — не синий бархат, попроще — завернул крону отдельно и убрал во внутренний карман, туда, где носил медную пластину с королевской привилегией.

Паромщик у весла покосился на пассажира.

— К ночи в Аренсвальде будем, мастер. Тебе куда дальше-то?

Вердан посмотрел на восток, где над чёрной кромкой леса всходили первые звёзды.

— Пока не знаю, — сказал он честно. — Но, похоже, дорога уже знает за меня.

конец первого рассказа

УМЕРТВИЕ

I

На седьмой день метели в трактире «Три сосны» кончились свежие разговоры, и люди начали пересказывать старые.

— ...и вот тогда я ему и говорю: не по чину бродяге такая тяжесть, — гудел у очага лесоруб Ольбер, в четвёртый раз рассказывая историю, которая с каждым разом становилась на одного противника длиннее. — А он мне...

— А он тебе в глаз, — сказал капрал Гейц, не поднимая головы от точильного камня. — В прошлый раз было в ухо. Определись уже, где у тебя болело.

Трактир «Три сосны» стоял последним жильём перед Андерским перевалом — приземистый, каменный, вросший в склон, с крышей, рассчитанной на снег, и хозяином, рассчитанным на всё остальное. Хозяина звали Мадс, было ему за шестьдесят, он овдовел на этом перевале, поседел на этом перевале и удивляться разучился, судя по всему, тоже на этом перевале. Сейчас Мадс стоял у слюдяного окошка, за которым седьмые сутки было одно и то же — белая воющая мгла, — и смотрел на неё так, как смотрят на давнего знакомого, который вдруг начал врать.

Вердан сидел в углу, спиной к камню, лицом к двери, и резал по липовой плашке руну от мышей. Руна была третьей за неделю — кладовая, погреб, теперь ларь с мукой, — и Мадс за эту мелкую работу держал его на полном коште, что зимой, на перевале, было честной ценой. Вердан вообще ценил честные цены. Их было мало.

Дорога подвела его глупо, по-зимнему. Он шёл в Клевр, столицу Клеврского княжества, где его ждали — насколько бродячего мастера вообще где-то ждут — мансарда над трактиром старого Резоля, копчёная солонина и длинные зимние вечера, за которые он расплачивался историями о своих странствиях, каждая из которых была правдой процентов на семьдесят. Резоль был должен ему сына: девять лет назад Вердан вытащил мальчишку из костяной лихорадки, от которой храмовые братья уже отступились. С тех пор каждую зиму мансарда стояла для него топленой. Вердан не наглел: приходил в первый снег, уходил в первую капель, чинил по хозяйству то, что чинится рунами, и никогда не занимал лучшую комнату. Долг — как руна: пережми с запиткой, и треснет.

До Клевра оставалось четыре дня пути. Метель встала на перевале стеной шесть суток назад и не собиралась никуда.

Народу в «Трёх соснах» заперло полтора десятка душ, и Вердан, по привычке ремесла, давно разложил их по полочкам.

У большого стола — риженбахи, пятеро: старый Торвальд, глава крохотного мастерового рода, кряжистый, с бородой в кольцах и глазами цвета мокрого кремня; два его сына, старший Бран и младший Дольф; невестка Сигга, тихая, с быстрыми руками; и внук лет шести, единственное существо в трактире, которому метель нравилась. Торвальд вёз в подгорный аллод работу — ларец, который он не выпускал из виду даже за едой, — и ворчал так размеренно, что под его ворчание можно было засыпать: владыка аллода ждёт к солнцевороту, владыка аллода не любит ждать, сорок лет рода коту под хвост, и всё в этом духе. Торвальд был ювелир. Вердан понял это в первый же вечер — не по ларцу, по рукам: у ювелиров пальцы двигаются, даже когда отдыхают.

У очага — рейтгардцы, тройка: капрал Гейц и двое мечников, старый и молодой. Рейтгардская наёмная пехота, лучшие клинки серединных земель, что подтверждалось не гонором — гонора у них как раз не было, — а тем, как они ставили ноги и где садились. У Гейца через неделю начинался контракт в гарнизоне какого-то барона за перевалом, и каждый вечер капрал пересчитывал дни с лицом человека, вычитающего из жалованья штраф.

Лесорубы, двое, Ольбер и Кас, — шумный и тихий, застряли по дороге на зимнюю делянку.

И монахи.

Монахов было шестеро: пятеро братьев и настоятель. Обитель благословенного Миранта, серые рясы, верёвочные пояса. Они заняли две кельи наверху, спускались только к еде, ели молча, платили серебром без торга и не разговаривали ни с кем, включая, кажется, друг друга. Смиренные паломники, возвращающиеся со святынь.

Вердан не верил в них ровно с того момента, как увидел, как они поднимаются по лестнице.

Паломники не ходят по лестнице так, чтобы двое всегда были лицом вниз, а один — к окну. Паломники не садятся за стол так, что любой, идущий к их углу, оказывается против света. У паломников не бывает такой посадки головы — чуть подобранной, вросшей в плечи, какая остаётся навсегда у людей, носивших латный воротник. И у паломников, когда шестилетний внук Торвальда с разбегу врезается им в колени, не дёргается правая рука к левому бедру, где двадцать лет висело, а теперь не висит.

Орден Искупления, определил Вердан ещё в первый вечер. Бывшие — если паладины вообще бывают бывшими. Рубаки против тьмы, гробокопы, некромантова погибель. И везут они наверх, в свои кельи, что-то, что не оставляют без пригляда даже ночью: Вердан дважды видел на лестнице смену — в третьем часу, беззвучную, отработанную.

Не его дело. На великом континенте живёт дольше тот, кто умеет вовремя сказать себе эти три слова.

Он додавил резцом последний подрез, сдул стружку и посмотрел в окно, на белую мглу.

Вот только с метелью было нечисто, и это уже становилось похоже на его дело.

Ветер не менялся семь суток. Ни на румб. Вердан не был ни моряком, ни горцем, но он был человеком, который двадцать лет ночует под открытым небом, и он знал, как дышит непогода: порывами, заходами, с передышками. Эта не дышала. Она дула — ровно, неутомимо, как дует кузнечный мех, когда его качает не усталая рука, а водяное колесо.

— Мадс, — сказал Вердан негромко, когда хозяин проходил мимо с охапкой дров. — Сорок лет на перевале. Бывало такое?

Мадс остановился. Посмотрел в окно. Помолчал столько, сколько молчат люди, которые не любят говорить глупости.

— Нет, — сказал он и пошёл дальше.

II

На восьмой день пропал Кас.

Вышел за дровами к полудню — поленница стояла у самой стены, двадцать шагов от двери, верёвка натянута, как положено в метель. Верёвка осталась. Топор нашли воткнутым в колоду. Каса не было.

Искали до сумерек — насколько можно искать в белой мгле, где своя вытянутая рука видна через раз. Ходили связкой: Гейц со своими, Ольбер, братья-риженбахи. Вердан ходил тоже — и, отстав на границе света из окон, присел и запитал наскоро черченную по снегу Соль-Айген, ищущую.

...двор Глефорта, ему четырнадцать, наставник Йоахим водит его ладонью над тремя одинаковыми плашками: «След — это не картинка, мальчик, след — это долг. Всё, что прошло, должно месту, по которому прошло. Найди, кому должны...»

Руна взяла след — и след оборвался. Не затерялся в снегу, не выветрился. Оборвался, как обрезанный ножом: двадцать два шага от поленницы Кас шёл — а на двадцать третьем его не стало. Не упал, не был унесён. Перестал быть должным месту.

Вердан знал два ремесла, которые так чисто срезают след. Одно из них было его собственным.

Ночью, во втором часу, закричал Брам, старший сын Торвальда.

Когда Вердан спустился — он спал одетым, привычка, входящая в арифметику дороги, — Брама держали вчетвером. Здоровенный риженбах, спокойнейший из всего семейства, бился на полу дугой, пена на бороде, глаза закачены до белков, и из горла его шёл голос.

Не его голос. Брам был бас, как все подгорные, — а это был высокий, почти женский, ровный голос, и он говорил — размеренно, со скучными паузами, как диктуют писарю. Язык был Вердану незнаком. Строй языка — знаком: так, окончаниями внутрь, строились фразы на пергаментах, которые в Глефорте держали под тройным замком и показывали ученикам один раз, для того же, для чего показывают гадюку, — чтобы узнавали.

Сигга плакала, зажимая рот. Внук смотрел с лестницы, и его никто не успел увести. Гейц стоял с обнажённым мечом, не зная, куда его девать, — редкое зрелище, рейтгардец, не знающий, куда девать меч.

А потом через зал прошёл настоятель.

Он спустился без спешки, в наброшенной на плечи рясе, остановился над бьющимся Брамом, посмотрел — и произнёс одно слово. Негромко. Вердан не разобрал слова. Но он разобрал интонацию, и от неё у него простыло между лопаток.

Это не была молитва. Молитвы просят. Это была команда — короткая, брезгливая, привычная, каким тоном говорят «место» чужой собаке.

Брам обмяк. Задышал. Голос ушёл из него, как вода из пробитого бурдюка.

Настоятель повернулся и пошёл наверх. На третьей ступени он встретился глазами с Верданом — одно мгновение, не дольше, — и Вердан прочёл в этом взгляде спокойную, взвешенную оценку: а, вот ты кто. Так смотрят не на постояльца. Так смотрят на инструмент, решая — пригодится или помешает.

— Что это было? — хрипло спросил Ольбер в спину серой рясе. — Отче! Что это, спрашиваю, было?!

— Горячка, — сказал настоятель, не оборачиваясь. — Молитесь, дети мои.

Дверь кельи закрылась. Гейц посмотрел на свой меч, на дверь, на Вердана — и вложил клинок в ножны с тем особым тщанием, с каким профессионалы делают простые вещи, когда им страшно.

— Горячка, — повторил он. — Ну-ну.

III

Наутро Вердан поднялся к монашеским кельям и постучал.

Открыли не сразу и не дверью — сначала смотровой щелью, чего в трактирных кельях отродясь не водилось: щель была прорезана свежо, третьего дня. Потом дверь всё же открылась, и настоятель вышел к нему в коридор, прикрыв её за собой. За те полтора мгновения, что дверь стояла отворённой, Вердан увидел то, что ожидал: братьев, расположенных вокруг чего-то, накрытого серым, — не как охрана вокруг сокровища, а как стенка вокруг больного. Или заразного.

— Мастер, — сказал настоятель. Не «сын мой». Значит, оценка была закончена ещё вчера, на лестнице.

Вблизи он был стар, но той сухой, дублёной старостью, которая не про слабость: шрам через бровь, костяшки в белых отметинах, посадка головы человека, полжизни носившего воротник. На верёвочном поясе — никакого оружия. Оружие у таких — за дверью, в трёх секундах.

— Отец настоятель, — сказал Вердан. — Меня зовут Вердан из Боумста. Я рунный мастер школы Глефорта, и я скажу коротко, потому что времени, полагаю, немного. Первое: метель не природная. Кто-то запер перевал, и запер его до того, как в трактир вошли вы, — значит, знал, что вы пойдёте этой дорогой. Второе: то, что снаружи, третий день пробует людей. Лесоруб, риженбах — оно ищет, в кого войти. Прощупывает сосуды. Третье: вязь, которая вчера говорила из риженбаха, — старой школы. Очень старой. Я узнал строй. Четвёртое, — он выдержал паузу, — вы всё это знаете лучше меня, потому и прорезали смотровую щель. Я могу помочь. Контур на дом — к вечеру. Опознание того, что снаружи, — к ночи. По прейскуранту, но для такого случая — недорого. Считайте, зимняя скидка.

Настоятель слушал не перебивая, глядя Вердану в переносицу — старая боевая привычка, между глаз, чтобы видеть оба. Когда Вердан закончил, он молчал ещё несколько ударов сердца.

— Глефорт, — сказал он наконец. — Стало быть, правда: одного не дожгли.

Сказано это было без злобы — вот что было хуже всего. Ровно, как констатация. Как о недоделанной работе.

— Я скажу тебе тоже коротко, мастер, потому что ты прав: времени немного, и я не хочу тратить его на серых. Орден Искупления двести лет стоит против тьмы. Мы знаем её в лицо, мы хороним её по частям, и мы ни разу — слышишь, ни разу — не взяли в помощь тех, кто черпает из того же колодца. Твои руны и та вязь, что говорила вчера из подгорного, — вода одного русла, как бы ты её ни называл. Нейтральная, — он выговорил это слово, как выплюнул. — Нет нейтральной воды, мастер. Есть та, что ещё не выбрала берег.

— Люди внизу — не ваш орден, — сказал Вердан. — Они не давали обетов. Риженбахов пятеро, из них один ребёнок.

— Люди внизу — под защитой ордена, покуда орден здесь, — сказал настоятель. — Молись, если умеешь. И не мешай.

Он взялся за дверь. Вердан не сдвинулся с места.

— Один вопрос, отче. Бесплатно. Двести лет назад, когда добрейший король жёг наши школы, — где стоял орден Искупления?

Настоятель остановился. Впервые за разговор он посмотрел Вердану не в переносицу — в глаза.

— В стороне, — сказал он. — Орден стоял в стороне.

— В стороне, — кивнул Вердан. — Запомните это слово, отче. Оно вам скоро понадобится.

Он повернулся и пошёл вниз. Он не настаивал. Двадцать лет дороги учат простой арифметике: человека, который решил утонуть с полными карманами гордыни, не вытащить за шиворот — только вместе с карманами, а они тяжёлые.

Но, спускаясь, он пересчитывал ступени и ненавидел эту арифметику всей душой.

IV

Ночью бузили рейтгардцы.

Началось с ничего — с кости, закатившейся под лавку. Молодой мечник, Тилль, полез доставать, разогнулся — и Вердан, сидевший в своём углу, увидел его глаза раньше, чем увидел его меч. Глаза были пустые и старательные, как у человека, вспоминающего заученное.

— Капрал, — сказал Тилль ровным, скучным голосом, — подойди.

Гейц был капралом двенадцать лет и в живых остался, среди прочего, потому что различал на слух десятки оттенков слова «капрал». Этого оттенка среди них не было. Он ушёл с линии клинка за полмгновения до того, как клинок эту линию прошёл, — стол пополам, кружки вдребезги, — и дальше было почти красиво, если бы не было так страшно: двое вязали третьего, своего, брата по знамени, а тот дрался — не как Тилль, лучше, чем Тилль, с холодной механической выучкой, которой у деревенского парня, три года как в найме, взяться было неоткуда. Ольбер повис у него на ногах. Старый мечник выбил клинок. Гейц захлестнул локтем горло — аккуратно, как вяжут своих, — и Тилль вдруг обмяк, разом, весь, как марионетка, у которой обрезали нити за ненадобностью.

Очнулся он через минуту и не помнил ничего. Плакал, кстати. Здоровый парень, мечник, — плакал, глядя на разрубленный стол, и всё спрашивал: это я? это правда я?

Монахи простояли весь бой на лестнице. Пятеро, стеной, руки под рясами. Вердан смотрел на них поверх свалки и видел то, что видел: они стояли не между тварью и людьми. Они стояли между людьми и лестницей наверх. Зал с его свалкой, столами и плачущим мечником был для них передовым укреплением. Расходным.

В стороне, подумал Вердан. Орден умеет стоять в стороне. Отработанным строем.

Той же ночью, дождавшись, когда трактир затихнет — насколько теперь затихал этот трактир, — он спустился в погреб, сел между бочек, достал из сумки костяную плашку, лучшую из ищущих, и запитал вопрос, который весь день носил под рёбрами: что снаружи.

Транс взял его глубоко — глубже, чем стоила руна. Он успел это отметить, проваливаясь: сопротивление. То, что снаружи, не любило, когда на него смотрят.

...библиотека Глефорта, малый скрипторий, куда учеников пускают дважды за всё ученичество; магистр Родкри держит на весу пергамент в свинцовом окладе, водит по нему пальцами — не читая, ощупывая, как ощупывают шрам, — и говорит: «Дай руку. Не бойся. Смотреть на это нельзя, а знать надо». И пальцы тринадцатилетнего Вердана ложатся на вязь — холодную, жирную на ощупь, хотя пергамент сух, — и Родкри ведёт его руку по строкам: «Окончания внутрь. Видишь? Он всегда заворачивал окончания внутрь, как швею учат прятать узлы. Тщеславный, аккуратный почерк. Библиотеку его мы сожгли в двенадцатый год войны. Самого — не достали. Запомни руку, мальчик. Руки живут дольше книг».

Вердан вынырнул. В погребе было темно и тихо, по бочке рядом ходил иней — не от холода: костяная руна в его ладони остывала, взяв больше, чем должна была.

Но она успела показать.

Снаружи, в белой мгле, в полутора верстах, стояло — не металось, не рыскало, стояло, экономно, как часовой, — умертвие. Не поднятый мертвец, не могильная шваль, какую лепят самоучки из падали и злобы. Сработанная вещь. Вязь приказов, вшитая в остов, была многослойной, старой закалки, со свинцовой прокладкой против ищущих глаз — и все её узлы, все до единого, были завёрнуты окончаниями внутрь.

Тщеславный, аккуратный почерк.

Вердан сидел в темноте между бочек, держал остывшую руну и слушал, как колотится сердце. Двадцать лет он полагал, что война, убившая его школу, закончена — проиграна, оплакана, похоронена, как хоронят без тела. Что некроманты старой закалки, подставившие мастеров под королевский топор, истлели от собственной дряни или сгинули на Мёртвом материке вместе со всей своей наукой.

Наука стояла в полутора верстах и ждала.

За такое опознание он взял бы с ордена тридцать крон, подумал Вердан, и мысль была глупая, посторонняя, из тех, какими рассудок затыкает щели, чтобы не выть.

V

Кас вернулся на девятую ночь.

Стук в дверь был правильный — вот что было самое худое. Не скрежет, не буханье. Человеческий, домашний стук, костяшками, три и два, — так стучат свои.

— Ольбер... — голос сквозь дверь был слабый, замёрзший, родной. — Ольбер, это я. Открой, я не чую ног... Я в овраге лежал, Ольбер... открой, братцы, Мирантом благословенным прошу...

Ольбер был у двери раньше, чем Вердан успел встать. Мадс, наперекор всей своей сорокалетней невозмутимости, уже снимал верхний засов — против голоса замерзающего человека невозмутимость не работает, она работает только против метели.

— Стойте, — сказал Вердан.

Он сказал это негромко, но так, что стало тихо. Он шёл через зал и глядел не на дверь — на притолоку над ней, где в первый же день, за постой, вырезал Мадсу дорожный оберег, грошовую руну четвёртой ступени, отводящую лихого гостя.

Руна была черна. Не закопчена — выжжена изнутри, до угольной глубины, и от неё по притолоке шли трещины, как от удара молнии.

— Это не Кас, — сказал Вердан.

— Да ты сдурел, мастер?! — Ольбер рванулся к засову. — Он же там замерзает! Кас! Касик! Я тут, слышишь!..

— Ольбер, — сказал за дверью голос, и в нём булькнула слёзная радость. — Открой, братец. Холодно.

— Руна над дверью мертва, — сказал Вердан. — Её убило то, что стоит на пороге. Живой человек не убивает оберегов. Мадс, отойди от засова.

— Он бредит, ваш колдун! — Ольбер обернулся к залу, ища поддержки. — Там человек! Гейц! Скажи ему!

Гейц стоял посреди зала, и на лице его шла быстрая солдатская работа: слева — голос товарища за дверью, справа — бродячий мастер с его почерневшей деревяшкой; посередине — Тилль, который вчера плакал над разрубленным столом. Капрал принимал решения двенадцать лет, и в живых остался, среди прочего, потому что принимал их по специалисту, а не по сердцу.

— Не открывать, — сказал Гейц. — Тилль, Марк — к двери. Мадс, засов вернуть.

На лестнице беззвучно выросли монахи. Все пятеро. И настоятель — шестым, на верхней ступени.

— Ольбер... — сказал голос за дверью, и что-то в нём начало проседать, как проседает снег над пустотой. — Ольбер, братец... хо-лод-но...

А потом голос кончился. Не оборвался — кончился, как кончается роль, и из-за двери заговорило то, что этим голосом пользовалось.

— Благодарю, — сказало оно. Внятно, вежливо, на всеобщем, с лёгким старинным выговором, с окончаниями, завёрнутыми внутрь. — Оберег над дверью. Ищущая в погребе. Аккуратная школа. Я доложу: здесь мастер. Писавший будет рад. Он полагал, что вас более не делают.

Скрипнул снег — раз, другой, реже, тише. Оно уходило. Оно не торопилось.

В зале никто не двигался. Ольбер сползал по стене, зажимая рот кулаком. Сигга крестила воздух перед внуком — не тем знаком, каким крестят храмовники, старым, подгорным. Мадс стоял, держась за возвращённый засов, и смотрел на почерневшую притолоку.

Вердан поднял глаза на лестницу. Настоятель смотрел на него сверху — и впервые за девять дней в этом взгляде не было оценки инструмента. В нём был расчёт полководца, у которого только что стало на одну плохую новость больше и на одно возможное решение — тоже.

— Утром выходим, — сказал настоятель своим. — Собирайте братьев.

VI

Они выходили на рассвете — если серую мглу, чуть подсвеченную изнутри, можно было назвать рассветом. Пятеро братьев, строем-коробочкой, отработанным до мышечной памяти: щиты — откуда взялись щиты? из тех же вьюков, что и мечи, круглые, окованные, со следами закрашенной орденской восьмиконечной звезды, — груз в середине, на заплечных ремнях у двоих, серый свёрток размером с детский гроб. Настоятель — впереди. Метель приняла их с порога, как принимает вода.

За полчаса до выхода Вердан подошёл к настоятелю в последний раз.

— Дайте мне час, — сказал он. — Один час. Я размечу вам коридор — руны по вешкам, триста шагов до седловины. Оно сильно в мгле, потому что мгла — его. Внутри размеченного коридора мгла будет ничья. Час работы. Бесплатно, отче, если вас смущает прейскурант.

Настоятель затягивал ремень — старым движением, дважды вокруг, узлом внутрь. Он не поднял головы.

— Мы хоронили некромантов, мастер, когда твоей школы ещё не заложили. Мы донесём.

— Оно взяло лесоруба в двадцати шагах от двери.

— Лесоруб не давал обетов. — Настоятель выпрямился. Лицо у него было спокойное и уже отсутствующее, обращённое туда, в белое. — В стороне, говоришь. Хорошо. Смотри из своей стороны, мастер. Смотри внимательно.

Они ушли в мглу, и мгла закрыла их на пятом шаге.

В трактире было слышно немного. Ветер. Потом — далеко, размыто — голос, читающий речитатив, мерно, как гребцам. Потом речитатив сломался. Потом было то, что Вердан запомнил надолго: короткий, деловитый лязг — и тишина, и в тишине один-единственный крик, оборванный на взлёте, — и снова лязг, уже рваный, уже без строя. Гейц стоял у двери, положив ладонь на засов, и желваки ходили у него по скулам: рейтгардца учат идти на лязг, а капральский разум держал его за шиворот. Торвальд увёл Сиггу с внуком в дальний угол и встал перед ними — просто встал, старый ювелир, с каминной кочергой.

Они вернулись через час с четвертью. Трое. И настоятель — четвёртым.

Груз донесли — двое несущих шатались под ним, как под тройным весом. Щиты остались там. Брат Ансгар и брат Виллем остались там. Настоятеля вели под руки: правый бок рясы был чёрен и тяжёл, и след за ним по половицам тянулся не капелью — полосой.

— Не взяло... груз... — выговорил он, когда его положили у очага. Голос был как из-под воды. — Отбили... Ансгар... Виллем...

— Мертвы? — спросил Гейц тихо.

Молодой монах — тот, что нёс груз, — поднял на капрала глаза, и в глазах этих было такое, что Гейц отступил на шаг.

— Хуже, — сказал монах.

К полудню метель донесла до трактира звук, который расставил всё по местам: далеко на седловине, размеренно, в два голоса, читали орденский речитатив. Мерно, как гребцам. Слаженно, как учат в обители. Двумя голосами, которые каждый в этом зале слышал ещё утром за общим столом.

Оно не убило Ансгара и Виллема. Оно их взяло. И теперь оно знало орденский строй, орденский шаг, орденский речитатив — изнутри.

Настоятель лежал у очага, серый, как своя ряса. Сигга — быстрые руки — промыла и стянула рану лучше любого лекаря; рана была рублёная, до ребра, и нанесла её, судя по углу, рука, которую настоятель не ждал, потому что рука была своя. Он лежал и смотрел в потолок, и губы его шевелились — не молитвой: он пересчитывал. Вердан знал эту работу губ. Так пересчитывают мёртвых, деля их на свою гордыню.

Вечером настоятель велел поднять себя и посадить. И послал молодого монаха — через зал, к угловому столу, к серому мастеру:

— Отец Гаврель просит... — монах запнулся, поперхнувшись словом, которого орден не произносил двести лет, — просит помощи. Мастер.

Вердан отложил ложку. Пересёк зал — весь трактир смотрел, — сел на лавку против настоятеля. Тот держал спину прямо, хотя это стоило ему пота на висках, и смотрел Вердану в глаза, готовый принять всё: злорадство, торг, отказ, прейскурант. По лицу было видно: к прейскуранту он готовился особо. Заготовил, наверное, слова про то, что орденская казна оплатит.

— Прейскуранта не будет, — сказал Вердан.

Настоятель моргнул.

— Двести лет назад ваш орден стоял в стороне, — сказал Вердан ровно. — А я не буду. Пусть между нами будет разница, отче. Мне она дорога как память. — Он поднялся. — Контур ставим ночью. Оно придёт в последнюю ночь метели — метель кончает работу, я чую, как она худеет. Мне нужны: всё серебро, какое есть в этом доме, вся сталь ваших братьев, обе дверные петли с погреба и десять человек, которые будут делать, что я скажу, не спрашивая. Спрашивать будете весной. По переписке.

Он уже отошёл на три шага, когда настоятель окликнул его — тихо, одними связками:

— Мастер. Почему?

Вердан не обернулся. Оборачиваться — дороже, гласила арифметика дороги. Но на этот раз он ответил:

— Потому что оно доложит писавшему, что нас больше не делают. А это неправда.

VII

Ночь работы Вердан потом вспоминал так, как вспоминают хорошую драку, — со стыдной теплотой.

Сумка была зимняя, тощая: расходники, четыре рабочих руны, свинцовая пара да костяная ищущая, надорванная погребным трансом. На контур в четырнадцать узлов — смех, а не запас. Он вывернул её на стол при всех и сказал об этом честно. Честность окупилась через минуту.

Торвальд Риженбах прошёл через зал, поставил перед Верданом свой ларец — тот самый, с которым не расставался девять дней, — и откинул крышку. На чёрном сукне лежала работа для владыки подгорного аллода: венечный обруч, две гривны, пояс наборный, всё — серебро высокой пробы, сорокалетней руки, с чеканкой, от которой у Вердана, знавшего толк в резьбе, дрогнуло сердце.

— Переплавляй, — сказал Торвальд.

— Мастер Торвальд, это же...

— Это металл, — сказал старый риженбах. — Владыка поймёт. А не поймёт — переживу. Внука вот, — он мотнул бородой в угол, где спала Сигга, обняв мальчишку, — не переживу. Плавь, серый. Серебро помнит работу — твоей оно тоже послужит, попомни моё слово.

Плавили в горне при кухне, в тигле из обмазанной глиной кружки. Дольф качал мех. Сталь снимали с орденских ножен и пряжек — молодой монах, брат Реми, подавал их по одной, целуя каждую. Петли с погребной двери отдал Мадс — молча, вместе с дверью, которую снял сам. Гейц с мечниками резали и таскали вешки. Ольбер — лесоруб, потерявший напарника, — работал за троих, зло, без слов, и Вердан не мешал ему: у горя есть ремесленное применение, это тоже была наука Глефорта.

Четырнадцать узлов легли кольцом по стенам, по ставням, по обеим дверям: восемь серебряных, литых, — спешное литьё, без остывания, как не положено, — четыре стальных, врезанных в косяки, и два свинцовых, его собственных, дорожных, на север и на юг, откуда чаще приходят. Рисунок контура Вердан выбрал старый, оборонный, четвёртый круг школы: не стена — стены такое умертвие проламывает, — а частокол смыслов, о который вязь приказов треплется и путается, как знамя о голые сучья.

К третьему часу ночи осталось последнее: запитка. Четырнадцать узлов одной цепью, одним дыханием, — работа не для дорожного мастера, работа для мастерской, для трёх пар рук. Вердан сел посреди зала на пол, вытянул из сумки всё, что оставалось, и последним — свёрток синего бархата.

Он не разворачивал его четыре года.

Он развернул его теперь, при всех, потому что прятать уже не имело смысла. На вытертом бархате лежала руна в ладонь величиной — тёмный, почти чёрный дуб, резьба с двойным подрезом, глубокая, властная, и по залу — Вердан видел это краем глаза — прошло движение: люди подались назад, не зная почему. Знак был из тех, что чувствуют даже глухие к ремеслу.

Последняя руна Глефорта. Рука магистра Родкри — Вердан узнал бы этот подрез из тысячи, слепой мастер резал по волокну на ощупь и не ошибался никогда.

Он смотрел на неё долго. Потом завернул обратно, в четыре оборота, и убрал в сумку.

— Ещё не сегодня, — сказал он ей. Вслух. Плевать, что слышали.

И запитал контур с того, что было.

Четырнадцать узлов взяли его и потащили — не на четыре удара сердца, на минуты, он знал это, проваливаясь, и успел ещё услышать, как где-то далеко наверху отец Гаврель говорит: держите ему плечи...

...двор Глефорта, колодец, у колодца строят тех, кого вывели из келий, — наставник Йоахим без пояса, наставница Ольма простоволосая, писарь, двое подмастерьев, кухарь, зачем кухаря-то, — и сержант скучным голосом читает по бумаге: «...повинны в наведении злокозненной порчи на священную особу и род его...» — и Родкри держит тринадцатилетнего Вердана за плечо, слепой, спокойный, страшный, и говорит на ухо одно: «Смотри. Не отворачивайся. Ты — руки, а руки должны помнить всё, что видели глаза. Настанет день — предъявишь».

Он бился, ему потом рассказали. Минуты четыре. И все четыре минуты его держал за плечи — раненым боком, серый от боли — настоятель ордена Искупления, и вслух, размеренно, читал над серым мастером охранную молитву своего ордена.

В которую, судя по голосу, сам не верил ни единым словом. Но читал.

VIII

Оно пришло в последнюю ночь метели, как и было посчитано, — метель к вечеру пошла рывками, задышала, начала умирать, и хозяин капкана решил не дожидаться, пока капкан растает.

Оно пришло вчетвером.

Первыми из мглы вышли Ансгар и Виллем — строем, со щитами, которые остались на седловине, читая речитатив в два мёртвых голоса, и от этого речитатива брата Реми согнуло у окна пополам. Кас шёл третьим, без строя, по-домашнему, и стучал на ходу костяшками в воздух — три и два, три и два. А за ними, экономно, как часовой, сберегающий шаги, шло само умертвие, и на него Вердан позволил себе посмотреть только раз, по касательной: смотреть на такое прямо — приглашать его посмотреть в ответ.

Дальнейшее заняло меньше времени, чем занимает рассказ о нём.

Мёртвые братья ударили в северную дверь — в свинцовый узел, самый старый и верный, — и узел выдержал, вязь их приказов затрепалась о частокол смыслов, строй рассыпался, речитатив съехал в вой. Кас пошёл в окна, по ставням, и стальные узлы держали его, пока держали. Умертвие стояло в двадцати шагах и пробовало контур — неторопливо, узел за узлом, как пробуют пальцем струны, — и Вердан, стоя в середине зала с закрытыми глазами, чувствовал каждое касание рёбрами, и считал, и ждал.

Лопнул восьмой узел. Серебряный, литой, восточная ставня, — спешное литьё, раковина в отливке, честная цена спешки. Ставня внутрь, ледяной вихрь, и в пролом, гремя остатками речитатива, полез брат Ансгар — мёртвый, страшный, со звездой ордена на груди.

Дыру закрыли двое: Гейц, вставший в пролом с мечом, как становятся в бреши рейтгардцы — вполоборота, недвижимо, — и отец Гаврель, который не должен был стоять вовсе. Орденский клинок против орденской выучки: Гаврель знал каждое движение мёртвого брата, потому что сам учил его этим движениям тридцать лет назад, — и он гасил их, одно за другим, с лицом человека, правящего собственные ошибки. Вердан довершил: подшагнул ДартоКаром, вплотную, где мечу тесно, и положил правый кастет мёртвому на грудь, на закрашенную звезду. Третья руна кастета — та, что не вспыхнула на фильксбургской дороге, та, о которой не спрашивают, — вспыхнула теперь. Без света. Просто там, где была вязь, стало пусто, и брат Ансгар лёг на пол трактира — мёртвым, наконец-то просто мёртвым, и лицо у него, честное слово, стало спокойней.

— Отдых тебе, — сказал Гаврель над ним одними губами.

А потом умертвие пошло само, и стало ясно, что всё бывшее до сих пор было проверкой боем.

Оно не ломало контур — оно начало его перечитывать. Вердан почувствовал это как холод под языком: чужая воля шла по его узлам, по его смыслам, разбирая частокол жердь за жердью, со скучной, писарской аккуратностью, заворачивая его собственные окончания внутрь. Ему оставляли минуты. И тогда он сделал то единственное, чему нейтральная вода учит тех, кто выдержал её до седых висков.

Он открылся и впустил.

Не тварь — вязь. Чужие приказы, идущие сквозь его контур, он принял в себя, как принимает форму сосуда вода, не имеющая своей, — и на четырнадцатом узле, на своём свинце, на своей земле, перехватил цепь и переписал одно-единственное звено. Не «умри» — такой власти у него не было. Не «остановись» — остановленное возобновляют. Он вписал в чужую вязь чужими же буквами, тщеславным аккуратным почерком, три слова:

Вернись к писавшему.

Умертвие остановилось. Постояло — Вердан после клялся, что в этой паузе было недоумение, первое живое, что в нём вообще было. Потом развернулось, подобрало взглядом Каса от разбитой ставни, мёртвого Виллема от северной двери — рачительная тварь, сработанная вещь, — и ушло в издыхающую метель, на юго-восток, туда, где за зимними хребтами, за серединными землями, за морем лежал берег, о котором на великом континенте не говорят ночью.

Плату транс взял на месте, не отходя. Вердана сложило посреди зала, и последним, что он видел, была руна-оберег над дверью — чёрная, мёртвая, — и по ней, поверх черноты, тонкой изморозью проступал, стирался и снова проступал знак, которого он не резал.

Он не успел его прочесть. И потом, сколько ни спрашивал, — никто, кроме него, ничего не видел.

IX

Метель кончилась к полудню. Просто кончилась — встала, как загнанная лошадь, небо разъяснило до синевы, и перевал открылся весь: седловина, вешки, снежные надувы. Тишина стояла такая, что звенело в ушах, и в этой тишине было самое страшное из всего, что случилось за девять дней, — хозяину капкана капкан стал не нужен.

Хоронили на третий день, когда земля на пригорке за трактиром поддалась кайлу. Ансгара и Виллема — по орденскому чину, в снятых рясах, лицом на восток. Каса — рядом, по-простому; Ольбер сам читал над ним то, что помнил, а помнил он мало, и получилось коротко и оттого правильно. Мадс поставил всем троим один камень — «у меня перевал, а не погост, сочтёмся местом».

Разъезжались наутро.

Гейц увёл свою тройку первым — контракт горел, но капрал успевал, и на прощание он сделал то, чего рейтгардцы не делают: козырнул штатскому. Молча. Вердан так же молча кивнул. Оба сочли это исчерпывающим.

Торвальд задержался у саней. Порылся под полстью и сунул Вердану в руки тяжёлый холщовый свёрток — слиток, серый, со следами спешного литья.

— Остаток, — сказал он. — Что в узлы не ушло. Не спорь с риженбахом, серый, худая примета. Серебро помнит работу — я тебе говорил. Твою теперь тоже помнит. Режь по нему, оно послушное будет.

— Владыка аллода...

— Владыке аллода, — Торвальд крякнул, залезая в сани, — я привезу историю. Хорошему владыке история дороже венца, а плохому я сорок лет не вожу.

Последним, уже на пороге, Вердана остановил отец Гаврель. Настоятель стоял, опираясь на посох, серый, прямой, и смотрел без прежней брезгливости и без новой теплоты — ровно. Орден не благодарит серых; Вердан и не ждал.

— Ты отправил её к хозяину, — сказал Гаврель. — Умно. И плохо. Она донесёт не только приказ. Она донесёт, что видела: контур четвёртого круга, перехват вязи, глефортская рука. Писавший двести лет полагал вашу науку сожжённой. Теперь он знает, что жив по меньшей мере один. — Он помолчал. — Мы шли скрытно и привели след к тебе. Прости, мастер. Орден умеет каяться, хоть и не умеет благодарить.

— Сочтёмся, — сказал Вердан. — Одна просьба, отче. В ваших архивах, за двести лет, — имя. Тщеславный, аккуратный почерк, окончания внутрь. Библиотеку его сожгли в двенадцатый год войны. Мне нужно имя.

Гаврель смотрел на него долго.

— Зимой напишу в обитель, — сказал он наконец. — Ответ ищи к лету у казначея Клеврской миссии. Спросишь письмо для... — он усмехнулся, впервые за все девять дней, сухо, одними трещинами морщин, — для серого мастера, что стоял не в стороне.

Перевал Вердан прошёл к сумеркам. С седловины открылась долина Клевра — дымы, дороги, свинцовая лента реки, город на холме, где ждали мансарда, солонина и Резоль с его вечными «а расскажи-ка». Историй у Вердана прибыло, хотя эту он рассказывать не собирался — эта была не для трактирных вечеров.

Он сел на камень передохнуть, и рука сама, по привычке последних месяцев, нашла во внутреннем кармане монету — крону старой чеканки с профилем добрейшего короля и кривой, самоучкой процарапанной руной на ребре.

Где-то на континенте кто-то учился резать руны вслепую, без школы и мастера, срисовывая знаки с надгробий и путая подрезы.

Где-то за морем кто-то помнил, как их резали до всяких школ, — и теперь знал, что серых ещё делают.

А между этими двумя, посреди великого континента, на холодном камне Андерского перевала сидел человек неопределённого возраста — в свете заката ему можно было дать тридцать пять, в наползающей от хребта тени все пятьдесят, — и катал в пальцах монету, и думал, что зима в Клевре будет короткой.

Короче, чем хотелось бы.

конец второго рассказа

ЦЕНА

I

Зима в Клевре вышла тихой — настолько, что Вердан к концу её начал беспокоиться. Двадцать лет дороги приучают: тишина не бывает бесплатной, её всегда кто-то оплачивает вперёд, и хорошо бы знать — кто и чем.

Мансарда над трактиром Резоля была натоплена, солонина — прошлогоднего копчения, лучшая, и сам Резоль был всё тот же: постарел, раздался, но по вечерам, перетерев кружки, усаживался напротив со своим вечным «а расскажи-ка». Вердан рассказывал. Про Фильксбург — с купцом и подпиленной осью, но без приюта. Про южные ярмарки, про подгорные аллоды. Про Андерский перевал не рассказывал вовсе, а на вопрос, отчего пришёл в этом году позже первого снега, ответил «метель задержала» — и это была чистая правда, вся, до последнего слова, просто очень аккуратно выбранная.

Сын Резоля, тот самый, вытащенный девять лет назад из костяной лихорадки, вымахал в плечистого парня и держал теперь конюшню. При виде Вердана он всякий раз неловко кланялся, и Вердан всякий раз делал вид, что не замечает. Долги, по которым расплатились, кланяться не должны.

Единственной работой за зиму вышли крысы.

Городской архивариус Клевра, сухонький старичок по имени Бонафед, пришёл в трактир в разгар месяца волчьих ночей, долго мялся, тискал шапку и наконец изложил дело: крысы. В архиве. Жрут переплёты, гнездятся в податных книгах царствования Оттона Хромого, а на отраву у магистрата денег нет — вернее, деньги есть, но на отраву именно для архива их нет, и не будет, потому что казначей магистрата с архивариусом в ссоре со времён того же примерно Оттона.

— Плачу, сколько скажете, мастер, — закончил Бонафед и посмотрел на Вердана глазами человека, у которого «сколько скажете» помещается в одном кармане, и карман этот дырявый.

Вердан назначил цену: свободный доступ в архив и библиотеку до конца зимы. Днём и ночью, ко всем полкам.

Бонафед моргнул, не веря счастью, и согласился так поспешно, что Вердану стало почти стыдно. За работу нужно брать плату — это закон ремесла, и Вердан его чтил. Но нигде в законе не сказано, что плата обязана быть деньгами, а архивариус был беден. Вот такая вот благотворительность, сказал он себе, вырезая по периметру хранилища четыре гонящих руны. Прейскурант соблюдён, совесть не задета, крысы ушли в дом казначея магистрата — последнее вышло само собой, Вердан тут был решительно ни при чём, руны гонят тварь по линии наименьшего достоинства.

В архиве он просидел остаток зимы — и не нашёл ничего.

Он искал почерк. Вязь с окончаниями, завёрнутыми внутрь, — тщеславную, аккуратную руку, о которой ему было теперь известно, что она жива. Он перебрал хроники старой войны — провинциальные, копийные, писанные набело через сто лет после событий; податные книги; переписку клеврских князей, где о войне поминалось между жалобами на неурожай. Пусто. О некромантах старой закалки провинциальные хроники знали меньше, чем трактирные песни, и врали больше. Письмо от казначея Клеврской миссии ордена — то, обещанное «к лету», с именем, — не пришло; впрочем, на дворе стояла ранняя весна, и срок ещё не вышел. Вердан наведался к миссии дважды, оба раза издали, привычкой разведчика: скромный дом у восточных ворот, восьмиконечная звезда над дверью. Рано.

Весь улов зимы уместился в одну книжицу.

Называлась она «Правдивое и беспристрастное описание нравов, чинов и застолий двора Великой Орды», сочинил её некий диакон ЛеБюве — как следовало из витиеватого предисловия, внебрачный сын маркиза де Бюве, отправленный в юности в ордынскую ставку с миссией, о целях которой диакон умалчивал так старательно, что они делались очевидны. Три года при дворе КраГлан Орга, владыки Великой Орды, диакон провёл, судя по всему, в постоянном изумлении, которое к концу книги нехотя переросло в уважение. Писал он дивно: с канцелярской обстоятельностью о вещах, от которых у Вердана впервые за зиму дрожали от смеха плечи. Одна лишь глава о придворном этикете — о том, что перебить говорящего на большом кругу может любой, но перебивший обязан немедленно побороть перебитого, отчего прения по спорным вопросам решаются быстро, а по бесспорным не начинаются вовсе, — стоила всех крыс Клевра.

— В счёт крыс, — сказал Вердан, показывая книжицу Бонафеду в последний день зимы.

Архивариус посмотрел на затрёпанный томик, на мастера, махнул рукой:

— Забирайте. Её всё одно никто не спрашивал лет сорок. Народ нынче про орков не читает — боится. А чего бояться-то: триста лет как замирились, караваны водят...

Вердан ушёл из Клевра в первую капель, как уходил всегда, — и, как всегда, не оборачиваясь на мансарду. Путь его лежал на север, к границе Ленорма, эльфийских княжеств. Туда, где в башне над Серебряным бродом жил — уже очень, очень, непристойно долго жил — магистр Алуватар Валирорн, единственный эльф во всех княжествах, взявший в руки резец, и единственное существо на континенте, с которым Вердан мог говорить о ремесле на равных.

К эльфу у него было два вопроса. Один старый, цеховой, ждавший уже лет пять.

Второй появился зимней ночью на Андерском перевале, и он ждать не хотел.

II

С людьми у эльфов был мир — старый, прочный и препоганый.

Ленорм не воевал с королевствами без малого четыреста лет; эльфы торговали, пропускали караваны, держали слово в договорах твёрже любого людского нотариуса — и при всём том смотрели на людей так, как смотрят на воду в придорожной луже: без ненависти, но и без малейшего желания коснуться. Долгоживущие презирали вежливо, холодно и поголовно, и в презрении этом было столько выдержки, что иные людские послы за годы миссии в Ленорме сходили с ума тихим, вежливым, холодным безумием. Но не задирали. И среди них — редко, как жемчуг в ракушках, — попадались нормальные ребята. Вердан знал двоих. Один держал переправу на Серебряном броде. Второй жил над этой переправой в башне и был должен Вердану партию в кости с позапрошлого десятилетия.

До брода оставалось двенадцать дней пути — если идти северным трактом. Южным — все двадцать.

Северный тракт брал короткостью и славился дурно: лесные пустоши, ни гарнизонов, ни баронских разъездов, и хозяйничала там, по слухам, Королева Пустоши — атаманша, под чьей рукой ходил весь разбойный север. Слухи о ней рассказывали разное и вполголоса; сходились в одном: порядок на её дорогах был твёрже королевского. Грабили по правилам, лишнего не лили, купцов, плативших дорожную дань, не трогали вовсе. Разбойное государство, невидимое, но исправное.

На развилке за Клевром Вердан нагнал караван ройна.

Кочевой народ ройна знали на всех дорогах континента: пёстрые крытые возы, лошади в лентах, лудильщики, гадалки, лучшие в серединных землях скрипачи и — вопреки всем трактирным байкам — самые честные торговцы мелочным товаром от моря до моря, потому что народу без своей земли враньё обходится дороже, чем оседлым. Караван шёл на север, к Ленорму, за эльфийской бирюзой; вожак, старый Тамаш, оглядел одинокого путника с сумкой, спросил, не лекарь ли, услышал «почти» — и кивнул на задний воз.

Платы с него не взяли. Взяли историями.

Девять вечеров у костров Вердан отрабатывал проезд, и на четвёртый вечер, исчерпав дорожные байки, достал книжицу диакона ЛеБюве. Читал он вслух хорошо — Резолева школа, — и глава о придворном этикете орды имела успех сокрушительный: ройна хохотали так, что лошади прядали ушами, а старый Тамаш, отсмеявшись, вытер глаза и сказал, что водил караваны через степь трижды, всё чистая правда, только про поединки перебивающих диакон ещё смягчил.

— Побывай в степи, мастер, — добавил он. — Орки — они как эта твоя книжка. Снаружи страх, внутри смех. А в самой серёдке — опять всерьёз.

Вердан пообещал себе, что побывает. Когда-нибудь. Если дорога ляжет.

На одиннадцатый день, в самой глухой части пустоши, где тракт ныряет в старый бор, дорога легла иначе.

III

Дерево поперёк тракта было повалено грамотно — свежий спил присыпан прошлогодней хвоей, комель в кювете, — и по обе стороны в подлеске стояли стрелки: Вердан насчитал шестерых по дыханию лошадей и ещё двоих, которых не было слышно, что говорило о них лучше всякого счёта. Ройна остановили возы без крика. Кочевой народ грабили тысячу лет; у них это было отработано, как у оседлых — пожар.

Из-за дерева вышел атаман — кряжистый, в хорошей кольчуге не по размеру, со взглядом усталого десятника — и сказал совсем не то, что положено говорить из-за поваленных деревьев:

— Маги есть? Лекари?

Караван молчал, осмысливая.

— По-простому объясняю, — атаман говорил без угрозы, скучно, как объявляют паромный сбор. — Есть среди вас маг или лекарь — все едете дальше, целые, с товаром, и дорога вам чистая до самого брода, слово даю. Нет — не обессудьте: оберём до нитки, до последней ленты, и это тоже слово. Выбирайте, только быстро.

Тамаш обернулся и посмотрел на Вердана. И весь караван обернулся и посмотрел на Вердана. Двадцать лет дороги учат арифметике; сейчас арифметика была простая и итог сходился в одну сторону.

Вердан вздохнул, слез с воза и вышел вперёд.

— Я рунный мастер.

Атаман сощурился на него с бесконечным недоверием человека, которому в жизни врали много и разнообразно.

— Рунных мастеров не бывает. Повывелись.

— Мне это говорят на каждой заставе, — согласился Вердан. — Как видишь, не все.

— Чем докажешь?

Вердан достал медную пластину с королевской привилегией. Атаман взял её, повертел, поднёс к глазам — и Вердан понял, что читать тот не умеет, а признаваться в этом перед своими не станет, и сейчас от неловкости выйдет что-нибудь глупое и кровавое.

Тогда он зажёг световой шарик.

Грошовый фокус. Азы азов, первое, чему учат деревенских ведунов, — тёплый шарик размером с яблоко повис над раскрытой ладонью, разгоняя лесной сумрак. Величайшее из искусств старого континента, школа Глефорта, четыре круга посвящения — и вот он стоял на разбойничьем тракте и подтверждал своё мастерство трюком, который показывают на ярмарках между дрессированной свиньёй и глотателем огня. Потому что частокол смыслов в лесном сумраке не покажешь. А свет — видно.

Атаман кивнул. На шарик — не на пластину.

— Караван идёт, — распорядился он, возвращая медь. — Дерево убрать, дорогу дать. А ты, мастер, не серчай, — он повёл рукой, и от подлеска отделились двое, — поедешь с нами. Дело есть. Такое дело, что... — он вдруг замялся, и сквозь усталого десятника на мгновение проглянуло что-то беспомощное, — что, может, тебя нам сама Пустошь послала.

— Обычно меня посылают в другую сторону, — сказал Вердан. — Ройна не трогать. Ни сейчас, ни после, ни этот караван, ни другие ихние.

— Сказано — слово. У нас тут с этим строго, мастер. Строже, чем в королевствах.

Вердану завязали глаза — вежливо, чистым платком, — подсадили на лошадь и повели в поводу. Ехали часа три: сначала трактом, потом свернули — по звуку копыт пошла старая гать, потом камень, потом подъём. Пахло сначала болотом, потом мхом и остывшим за зиму камнем. Под конец копыта зацокали гулко, как в горле колодца, и его сняли с седла и повели вниз по лестнице — ступени были стёртые, широкие и странно пологие.

Повязку сняли в подвале.

Вердан огляделся и понял, где он, раньше, чем додумал мысль. Пологие ступени. Свод в полтора человеческих роста, сведённый без замкового камня. Остатки резьбы по опорным столбам — лист, волна, лист, — затёртой, оплавленной в старом пожаре, но узнаваемой: он видел такую же на башне над Серебряным бродом. Эльфийская работа. Один из порубежных фортов Ленорма, разрушенных ещё той войной, — эльфы своих руин не отстраивали и не продавали, они их просто вычёркивали, как вычёркивали всё, к чему прикоснулась тьма.

А теперь в вычеркнутом жили. По стенам — факелы в кованых людских скобах, вбитых в эльфийский камень; в бывшей цейхгаузной — сено и лошади; и часовые на постах стояли так, что Вердан мысленно прибавил Королеве Пустоши десяток пунктов уважения: не разбойничья вольница — гарнизон.

Его провели в дальнее подземелье, бывшую, судя по нишам, крипту, и там он увидел всех троих сразу.

На кровати — широкой, явно снесённой сюда из господских покоев какого-то ограбленного поместья, нелепой под эльфийским сводом — лежала девочка. Лет тринадцати, четырнадцати — маленькая, почти ребёнок, и была бы хорошенькой, если бы не то, что делало с её лицом... это. Кожа цвета старого воска. Синева в подглазьях — не болезненная, а какая-то сумеречная, словно под кожей гас свет. И гримаса — боль пополам со страхом, не отпускающая даже в забытьи: девочка спала, и во сне её лицо продолжало бояться.

У кровати, на чурбаке, сидел детина — огромный, с плечами в дверной проём, со шрамом через всю щёку, — и держал в своих лапищах кружку с питьём так, как держат птенца. По лицу его, серому, спёкшемуся, было видно: этот человек не спал неделю и всю неделю казнит себя, приговор уже вынесен и обжалованию у него внутри не подлежит.

А в изголовье, на простом табурете, очень прямо сидела женщина.

Небольшая, узкая в кости, в мужском дорожном платье без единого украшения. Лицо — вот тут Вердан посмотрел дважды: эльфийская лепка скул и посадка головы, эта их вечная непроизвольная надменность позвоночника, — и совершенно человеческие глаза, серые, стальные, с усталой сеткой морщин вокруг, каких у эльфов не бывает и в пятьсот лет. Полукровка. И по тому, как поднялись при его появлении двое часовых у входа — не сняв шапок, но опустив глаза, — Вердан понял, кто перед ним, раньше, чем она открыла рот.

Королева Пустоши. Атаманша всего разбойного севера. И, судя по лепке лица и ещё по гербовому перстню — единственному, что было на ней из металла, — урождённая не под забором.

— Рунный мастер, — сказала она. Голос был под стать взгляду. — Давно не видала таких, как ты. Думала, повывелись.

— Мне это говорят...

— ...на каждой заставе, знаю, Брев доложил. — Она не улыбнулась, но что-то в стальных глазах на миг смягчилось и тут же застыло обратно. — Я графиня Эль'КвинДаурт. Здесь это имя не в ходу, здесь я — иначе. Но тебе представляюсь им, потому что просить буду не как атаманша, а как... — она посмотрела на кровать, и впервые её прямая спина дрогнула, на волос, на четверть дыхания, — как мать. Это Мариала. Моя дочь. Неделю назад она была на дальних болотах — там зацвёл лотос, она каждую весну... — графиня оборвала себя, выпрямилась. — С ней был Гурт. Расскажи, Гурт.

Детина поднял голову. Голос у него оказался неожиданно тихий.

— Всё как всегда было, мастер. Гать знакомая, я первым шёл, ни трясины, ни зверя... Она лотос резала, у чёрной заводи. Я отвернулся — на плёс, показалось, плеснуло. На один вдох отвернулся. А она уже в воде стоит по колено и смотрит... туда, — он сглотнул. — И там ничего нет, мастер. Я гляжу — нет ничего. А она стоит и смотрит, и я её зову, а она не слышит. Потом ничего, вышла сама, смеялась даже — задумалась, говорит. А к вечеру слегла. И с тех пор — вот.

— С тех пор она увядает, — ровно сказала графиня. — Лекарь из Врбицы сказал — лихорадка, и его лекарства — вода. Ведунья с гати сказала — сглаз, жгла перья. Храмовый брат, которого мои люди... пригласили... из обители в Долене, читал над ней сутки, потом сказал, что это не по его части, что тут нужен либо экзорцист столичного чина, либо... — она подняла на Вердана стальные глаза, — либо чудо. Экзорциста столичного чина мои люди пригласить не успеют. Так что я послала Брева на тракт — за чудом.

Вердан подошёл к кровати.

— Посвети, — сказал он Гурту и наклонился над девочкой.

IV

Осмотр занял немного времени. Много и не требовалось.

Он увидел это на третьем вдохе — по векам, по лунному, изнутри идущему оттенку кожи, по тому, как под его ладонью, поднесённой к девочкиному лбу не касаясь, заныли старые шрамы на пальцах. Для верности он всё же достал ясеневую поисковую, начертил над изголовьем малый различающий знак и запитал — скупо, на самом дне дыхания.

...класс третьего круга, зимний, наставница Ольма выкладывает на стол вощёные таблички с оттисками: «Это — работы тварей, дети. Учите, как учат грибы: не по красоте, по последствиям. Вот эта вязка, узлом в три петли, — увядание. Кто ставит? Правильно, кривга болотная. Запомните накрепко, а лучше молитесь не встретить: против её работы наша школа умеет постыдно мало...»

Он вынырнул, разогнулся и повернулся к графине. Врать он не собирался — не тот заказчик, да и не то ремесло.

— Дело дрянь, госпожа. Хуже, чем вам говорили, и хуже, чем вы боялись. Это не сглаз и не лихорадка. Вашу дочь пометила болотная кривга.

Гурт медленно поднялся с чурбака. Графиня не шелохнулась.

— Рассказывай всё.

— Кривга — тварь старой крови, из тех, что были тут до людей, а может, и до эльфов. Полуразумная. Видом — вроде жабы, переросшей в паука, о двух головах; но видом её мало кто описывал, потому что она не показывается. Она метит. Ваша девочка у чёрной заводи смотрела не в пустоту — она смотрела на кривгу, а кривга на неё, и этого довольно. Метка называется увяданием. Человек сохнет изнутри, как цветок в книге, и умирает — не примерно, а точно, ремесленно точно — на двадцать первый день. — Он помолчал. — Какой сегодня?

— Восьмой, — сказал Гурт мёртвым голосом.

— В первые два дня её мог бы очистить сильный храмовый чин — метка ещё сидит мелко. Этот срок вышел, когда лекарь из Врбицы поил её водой. Дальше остаются два пути. Первый — убить кривгу: метка умирает с той, кто её поставила. Но кривга сидит в своей топи, а в своей топи она хозяйка — вода, мгла, мороки, дно. Брать её там — работа для хоругви орденских братьев с осадной снастью, и то я бы поставил на болото. Я один, и я не боец против неё, скажу вам это честно и сразу.

— А второй путь? — спросила графиня ровно.

— Второй путь — то, из-за чего о кривгах вообще что-то известно. У них есть причуда. — Вердан сел на предложенный Гуртом чурбак; разговор предстоял не короткий. — Они торгуются. Не спрашивайте, почему у полуразумной болотной твари душа менялы, — не знаю, и никто не знает; в Глефорте считали, что для неё это игра, единственная игра, в которую можно играть с добычей. Кривга назначает цену. Заплатишь — метку снимет, и снимет честно: твари в торге честнее людей, им положено, у них, кроме слова, ничего нет. Не заплатишь или начнёшь юлить — двадцать первый день придёт по расписанию.

— Чем платят кривге? — Графиня подалась вперёд. — Золото у меня есть. Больше, чем ты можешь вообразить, мастер. Камни. Эльфийская бирюза. Всё, что...

— Не золотом, — сказал Вердан.

Он сказал это и не стал продолжать, и по тому, как он это сказал, графиня Эль'КвинДаурт — женщина, двадцать лет державшая в кулаке весь разбойный север, умевшая читать людей быстрее, чем купцы читают весовые клейма, — откинулась назад и несколько долгих мгновений смотрела на него молча.

— Ты знал, что скажешь это, ещё когда Брев вёз тебя сюда с завязанными глазами, — сказала она наконец. — Ты уже считаешь свой прейскурант, мастер. Я вижу. Назови его.

— Мой прейскурант здесь простой, госпожа: дорога до болота, ночлег и ужин. — Вердан поднялся. — А кривгин прейскурант она объявит сама. Собирайте проводника. Выходим на рассвете: у нас двенадцать дней, но с такими тварями я предпочитаю запас.

— Я иду с вами, — сказала графиня.

— Нет. — Вердан сказал это раньше, чем додумал, и тут же понял, что додумывать нечего. — Простите за прямоту, госпожа, но кривга торгуется с тем, кто приходит, и берёт с того, у кого есть чем платить. У матери над этой кроватью — есть. Такое, что кривга обхохочется обеими головами и заломит цену, от которой ляжет вся ваша Пустошь. Вы останетесь здесь. Со мной пойдут проводник и... — он посмотрел на Гурта.

Гурт уже стоял. По лицу его было понятно, что спорить с ним об этом бесполезно, бессмысленно и небезопасно, — человек шёл выкупать свой приговор.

— ...и он, — закончил Вердан.

V

Болото по весне было красиво той особенной, гнилой красотой, за какую его и не любят: чёрная стоячая вода в окнах между кочек, ржавая прошлогодняя осока, первая нежная зелень по гривкам — и лотос. Лотос цвёл по всей дальней топи, белый, чистый, невозможный, как свадебное платье на висельнике.

Шли с ночёвкой: проводник, жилистый молчаливый браконьер по прозвищу Цапля, вёл гатями, которые знал, по его словам, «наполовину», и эта половина Вердана устраивала больше, чем чужое «наизусть». Гурт нёс на себе поклажу троих и вину за четверых. На привале Вердан коротко объяснил обоим порядок: на месте молчать, что бы ни увидели и ни услышали; в торг не встревать, что бы ни услышали тем более; если с Верданом что случится — не геройствовать, уходить и увести проводника, потому что доложить графине будет важнее мести.

— А случиться может? — спросил Гурт.

— На торге? — Вердан пожал плечами. — Торг — дело честное. Случается на нём только то, о чём договорились.

Он не стал уточнять, что именно об этом и тревожится.

К чёрной заводи вышли на второй день к полудню. Место Вердан узнал по докладу Гурта раньше, чем Цапля указал рукой: плёс стоячей воды в кольце старых ив, и лотос здесь не рос — по всей топи цвёл, а здесь чёрную гладь не смело тронуть ни листа. Вода была неподвижна той особой неподвижностью, какая бывает у зеркал в покинутых домах.

Вердан вышел на край гати один. Достал нож, уколол палец и уронил в чёрную воду три капли — старинный протокол, описанный в единственном уцелевшем трактате единственным мастером, пережившим такой торг.

— Кривга, — сказал он негромко. В таких местах не кричат: тут слышат. — Я пришёл говорить о цене.

Сначала не было ничего. Потом по чёрному зеркалу, от середины к краям, пошла рябь — против всякого ветра, — и из воды, без плеска, как всплывает утопленник, поднялась кривга.

Наставница Ольма была права и не права. Жаба, переросшая в паука, — да: раздутое серо-зелёное тулово на восьми суставчатых ногах, тонких до непристойности, будто тварь собирали из двух разных тварей насмешки ради. Но ни один оттиск на вощёной табличке не передавал главного — двух голов на общей складчатой шее. Головы были почти человеческие размером и посажены рядом, как у беседующих, и левая улыбалась — широко, мягко, всею лягушачьей пастью, — а правая не выражала ничего вовсе, и от этого сочетания у стоявшего в двадцати шагах позади Гурта, человека, ломавшего подковы, вырвался тихий, детский звук.

— Мастер, — сказала левая голова ласково. Голос был женский, тёплый, уютный, голос доброй тётки с ярмарки. — Серый мастер. Сколько лет, сколько зим. Я ела ваших, знаешь? Давно, до королей. Вкусные. В вас столько выдержанного, столько несъеденного...

— Метка на девочке из форта, — сказал Вердан. — Восьмой день. Я пришёл платить.

— К делу, сразу к делу, — вздохнула левая голова. — Все вы, смертные, торопитесь, оттого и... смертные.

— Предмет торга признаю, — сказала правая голова. Голос у неё был другой: сухой, скучный, размеренный — голос писаря, зачитывающего приговор не в первый и не в последний раз. — Метка увядания, женская особь людского рода, четверть старшей крови, тринадцати вёсен. Снятие возможно. Цена назначается мной, принимается или отклоняется тобой, торг двусторонний, слово нерушимо с обеих сторон. Подтверждаешь ли полномочия платить?

— Подтверждаю. Плачу собой.

— Собо-о-ой, — левая голова качнулась, прикрыла глаза, и по складчатой шее прошла волна — тварь принюхивалась. Не носом. Всем собой. — Ах. Ах, мастер. Да ты богач. Ходят тут, платят — молодостью жиденькой, любовями прогорклыми, а в тебе... — она распахнула глаза, и они были жёлтые, тёплые, восторженные, — в тебе горя на сто лет моих. Выдержанного. В дубовой бочке. Я даже готова торговаться честно, вот до чего ты хорош.

— Цена, — сказала правая голова, — следующая. Твой самый старый страх, мастер. Самый первый, самый нижний, тот, на котором стоят остальные. Ты покажешь его мне — не расскажешь: покажешь. Войдёшь и проживёшь заново. Целиком. От первого мгновения до последнего, ничего не пропуская и не смягчая, а я буду при этом... присутствовать. — Пауза была ровно такой длины, чтобы прочувствовать слово. — Оговорка обязательная, оглашаю по форме: проживание полное несёт риск полный. Если случится так, что ты там умрёшь, — что ж. Так тому и быть, и метку с девочки я сниму всё равно, ибо плата будет получена. Даже с избытком.

— Умирают почти все, — доверительно сообщила левая голова. — Ты не подумай, я не пугаю, я для честности. Страх — он ведь как трясина: смолоду выбрался, потому что лёгкий был, глупый был, не знал, что тонешь. А теперь ты войдёшь в него, зная. Знание, мастер, — самая тяжёлая ноша. С ним не выплывают.

Позади, на гати, Гурт сделал шаг вперёд — и замер, вспомнив уговор. Вердан не обернулся.

— Принимаю, — сказал он. — С одним условием. Мне нужна руна.

Обе головы повернулись к нему — впервые синхронно.

— В транс мастер входит через руну, — сказал Вердан скучно, тоном правой головы, тоном писаря, оглашающего очевидное. — Ремесло такое. Без запитанной руны я в собственный страх не попаду, как ты не попадёшь на сухой песок. Руна — одна, малая, вторая ступень. Можешь осмотреть.

Он достал из сумки и поднял на раскрытой ладони деревянную плашку — маленькую, буковую, затёртую до желтизны. Дзебор. Руна простого смысла, руна-монетка: вопрос — ответ, «да» или «нет». Грошовая вещь. Ей гадают трактирщицы, стоит ли пускать постояльца, и мастера держат её в сумке скорее по традиции, чем по надобности, — самая невинная, самая пустяковая руна всего свода.

Кривга смотрела на плашку долго. Обе головы. Левая — с ленивым любопытством, правая — с прилежанием таможенника.

— Руна опознана, — сказала правая. — Второй ступени, вопросительная, боевого применения не имеет, защитного применения не имеет. — И добавила, помолчав: — Я видала магов, мастер. Я ела магов. Оружие в собственном страхе не работает: там всё оружие — твоё же, а своего страха своим ножом не зарежешь. Носи хоть десять рун.

— Значит, договорились, — сказал Вердан.

— Договорились, — промурлыкала левая голова, и улыбка её стала шире зеркала чёрной воды. — Ах, мастер. Знал бы ты, как я тебя ждала. Таких, как ты, раз в триста лет заносит. Питай свою монетку — и приступим. Я проголодалась ещё при твоём дедушке.

Вердан сел на край гати, скрестив ноги. Достал бересту, резец. И, пока обе головы следили за его правой рукой, выводящей на плашке освежающий подрез, левая его рука начертила на бересте под плашкой — коротко, тремя штрихами, слепым росчерком, каким расписываются, — знак, которого нет в своде.

Знак, который нельзя назвать руной, потому что руна — это смысл, а это было отрицание смысла. Дыра в значении. Молчание, записанное буквой.

Пустота.

Людская школа этого знака боялась и в свод не вносила. Вердан знал на континенте одно-единственное существо, которое умело от него питать, — и научился у него, давно, при обстоятельствах, в которые сейчас предстояло войти по самое горло.

Он положил Дзебор на бересту, поверх начертанного. Накрыл ладонью.

— Вопрос ставлю, — сказал он вслух, по протоколу гадальной руны, и кривга снисходительно кивнула левой головой: монетка, всё по-честному, смертные любят ритуальчики. — Вопрос простой. На «да» или «нет».

И запитал — от Пустоты.

Мир качнулся, накренился и высыпал его, как песок из горсти, — в темноту, которой было девятнадцать лет.

VI

Ему девятнадцать лет.

Он это знает так, как знают во сне, — целиком и сразу: ему девятнадцать, на нём новый, первый собственный дорожный плащ, в сумке — свежий свод расходников собственной резьбы, в кармане — задаток сельского старосты, четыре гроша, и в груди — распирающая, глупая, светлая гордость первой самостоятельной работы. Мастер Вердан. Подмастерье четвёртого года, отпущенный на сезонный промысел, — но староста деревни Верхние Мочажины сказал «мастер», и слово это грело сильнее плаща.

Работа грошовая: саранча. Гнездовье где-то на юго-западной опушке, поля объедены по кромке; найти кладки, выжечь гонящей руной, получить ещё шесть грошей и ведро яблок. Он идёт опушкой, насвистывая, отыскивая по объеденной кромке направление, и старый бор стоит по правую руку — тёплый, сквозной, июльский.

(Не ходи туда, — говорит кто-то из него нынешнего, сорокалетнего, тем беззвучным голосом, каким говорят со сновидцем. — Не ходи. Пожалуйста.)

Он идёт. Он всегда будет идти: это уже случилось, этому двадцать один год, у прожитого не бывает развилок.

Кладки находятся легко — слишком легко, стоило бы задуматься: саранча тянется полосой к бору, вглубь, как приманка, как хлебные крошки в старой сказке. Он углубляется, размечая по стволам гонящий контур, увлечённый, гордый, тщательный, — и на четвёртой сотне шагов земля под ним вздыхает, оседает и раскрывается.

Падение недолгое. Дно — мягкое от вековой трухи. Он цел, только резец распорол ладонь; он смеётся в темноте от облегчения, зажигает световой шарик — грошовый фокус, азы азов, — и поднимает его над головой.

И видит катакомбы.

Своды старше людских королевств. Ниши по стенам — рядами, ярусами, уходящими во тьму. И тьма в глубине галереи — неправильная: она не отступает от света, а смотрит.

— Ученик, — говорит тьма голосом, похожим на осыпающийся песок. — Какая... свежесть.

(Кривга здесь. Он чувствует её сразу, с первого мгновения страха, — третью тень, разлитую по кошмару, жадную, припавшую, всасывающую. Она не вмешивается. Зачем ей: стол накрыт, блюдо само рассказывает себя. Она пьёт его девятнадцатилетний ужас длинными глотками и постанывает от удовольствия где-то за пределами сна — обеими головами.)

Лича зовут — звали, когда он был жив, тысячу или две тысячи лет назад, — никак: имя он съел сам, ещё в первую свою смерть, имена мешают длиться. Он остаток той войны, а может, позапрошлой; он пересидел в катакомбах охотников, ордена и само время, и он очень, очень давно не ел.

Личи не едят плоть. Личи едят память.

Это Вердан узнаёт в первые же сутки — если в темноте без солнца бывают сутки, — когда сухие, легче соломы, пальцы впервые ложатся ему на виски и лич входит в его память, как хозяин входит в кладовую. Неторопливо. По-хозяйски. Прицениваясь к полкам.

— О, — говорит осыпающийся песок с чем-то похожим на радость. — Глефорт. Ученик Глефорта. Какое богатство ты мне принёс, маленький мастер. Это же надо было — самому. В руки.

И лич начинает есть.

Он ест не как кривга — кривга пьянчужка, лакающая с поверхности. Лич — гурман. Он не выпивает память: он её разыгрывает. Он лепит из неё мороки — и заставляет жить в них, снова, снова, снова, потому что память, прожитая в ужасе, слаще памяти просто взятой, — так, кажется, устроена его мёртвая кухня, а может, ему просто скучно, две тысячи лет в катакомбах, поймите его правильно.

И лич находит на полках лучшее.

Глефорт горит. Вердану тринадцать, и Глефорт горит — снова. Пергамент горит весело, с треском, чёрные хлопья выше колокольни; Родкри держит его за плечо: «Не смей. Книги — это только память»; солдат строят у колодца тех, кого вывели из келий; сержант скучным голосом читает по бумаге. Всё как было.

Только лич лепит небрежно.

Он двухтысячелетний гурман, но повар он дрянной: детали он берёт из памяти Вердана, а связывает их своей мёртвой рукой — и рука врёт. У сержанта в мороке сапоги эльфийского шитья: лич стар, он помнит ту войну, он машинально обувает солдат в то, что видел сам. Наставница Ольма стоит в строю простоволосая — а в настоящем воспоминании, в том, которое Вердан хранит, как хранят занозу в сердце, у неё платок, серый платок, она поправляла его связанными руками. Колокольня в мороке звонит — а та, настоящая, молчала, молчала страшнее любого набата, потому что звонаря увели первым.

И тринадцатилетний-девятнадцатилетний Вердан, сгорающий заживо в чужой кухне, цепляется за эти фальшивые детали, как утопающий за осоку.

Платок. У неё был платок. Это неправда, это не так было, это морок, морок, морок. Сапоги врут. Колокол врёт. Держись за враньё. Настоящее горе не спутаешь с поддельным, если знаешь своё горе наизусть, — а он знает, он выучил его, как учат грибы, не по красоте — по последствиям.

Так он не сходит с ума первую неделю.

Вторую неделю он не сходит с ума, потому что начинает считать ошибки лича вслух. Шёпотом, разбитыми губами, в нишу, где лежит: сегодня — четыре. Платок, сапоги, колокол и у Йоахима — Йоахим в мороке был без пояса в первый день, а на самом деле без пояса его вывели во второй. Пять. Лич стал повторяться: ленится, старый. Шесть...

(— Он умирает, — мурлычет где-то за стеной мира левая голова, пьяная, счастливая. — Слышишь, сестрица, как быстро? Считает. Они всегда считают перед концом. Ах, что за горе, что за выдержка, что за букет...)

Третью неделю он не помнит. Из третьей недели в его памяти есть одно: ниша, труха, вкус камня и понимание — спокойное, взрослое, окончательное, — что отсюда не выходят и что худшее не смерть; худшее — что лич никуда не спешит.

А потом наступает день, когда катакомбы вздрагивают.

Сверху — сквозь два свода — доходит звук, которого Вердан не слышал никогда, и тем не менее узнаёт мгновенно всем ремесленным нутром: где-то наверху лопнула большая руна. Не сработала — лопнула, перегруженная сверх меры, как лопается перетянутая струна, и по камню идёт долгая, певучая, злая дрожь.

Лич поднимает от него слепую костяную голову.

— Гость, — говорит осыпающийся песок, и впервые за три недели в нём слышится что-то новое.

Это раздражение.

То, что происходит потом, Вердан видит кусками — у него нет сил на целое. Тьма галерей вспыхивает — не светом: смыслом; по нишам, по сводам, по вековой трухе разом проступают знаки — сотни знаков, начертанных заранее, невесть когда, невидимой краской долгого терпения, и все разом запитанных. Частокол. Только не четвёртого круга, каким его учили, — другой лес, старше, гуще, с вязью, от которой у Вердана, полумёртвого, ремесленное сердце сжимается от восторга: так нельзя, так не бывает, кто же так ставит подрезы, — и морок лича садится на этот частокол, как ворона на копья.

А по галерее, переступая через кости, идёт эльф.

Он высок, немолод — по-эльфийски немолод, что не о лице, а о глазах, — одет по-дорожному скромно, и на ходу он брюзжит. Вердан сперва решает, что это тоже морок: эльф отчитывает лича — скучным, домашним, бесконечно усталым тоном, каким отчитывают запропастившегося кота.

— Двести шестнадцать лет, — говорит эльф на всеобщем, с ленормским льдистым выговором. — Двести шестнадцать лет, четыре ложных следа и один обвал ты мне должен, тварь. У меня заказ на тебя старше этого мальчика втрое. Заказчики умерли. Дети заказчиков умерли. Я обещал внукам. Ты понимаешь, во что ты превратил моё расписание?

Битву Вердан не запомнит — будет честен с собой: не поймёт из неё почти ничего, кроме того, что она короткая, тихая и ведётся не силой, а грамматикой; что лич бросает в эльфа три морока, один другого чернее, и все три вязнут, теряют падежи, рассыпаются в бессвязицу, не долетев; и что кончается всё вовсе не громом — эльф просто дописывает в воздухе перед личем какую-то короткую строку, как дописывают приговор, и лич осыпается. Песком. Тем самым, на который был похож его голос, — словно голос только его и держал.

Потом эльф долго стоит над нишей, где лежит то, что осталось от подмастерья четвёртого года.

— Живой, — констатирует он с лёгким удивлением и, кажется, с лёгким неудовольствием: живой — это внеплановая работа. — Глефортский. Ученик. Три недели у него в кладовой... — эльф присаживается на корточки, и льдистые глаза оказываются близко, и в них, за тысячелетним льдом, что-то теплеет на самом дне. — Как же ты уцелел-то, дитя?

— Платок, — шепчет Вердан разбитыми губами. — У неё был... платок. Он врал. Я считал.

Эльф молчит очень долго. По эльфийским меркам, вероятно, мгновение.

— Считал, — повторяет он. — Он тебя мороками, а ты ему — бухгалтерию. — И добавляет непонятное, себе, на своём, и лишь годы спустя Вердан узнает перевод: — И они ещё зовут короткоживущих травой.

Потом — костёр у выхода из катакомб, первый огонь за три недели; отвар, от которого возвращается вкус; плащ — эльфийский, невесомый, тёплый, как июль. Вердан пьёт, плачет — стыдно, взахлёб, по-мальчишески — и никак не может остановиться считать: пламя костра — настоящее, дым — настоящий, у эльфа на скуле царапина, и она настоящая, потому что морок не знает, что царапины чешутся...

— Прекрати учёт, дитя, — говорит эльф, не оборачиваясь от огня. — Ты снаружи.

И там же, у костра, — не сразу, на третий, кажется, вечер, когда Вердан уже способен держать резец, — эльф, посмотрев на его руки, на глефортский двойной подрез, хмыкает и чертит на бересте три штриха.

— Ваша школа этого знака боится и в свод не вносит, — говорит он. — Ваша школа молода и потому боится молчания. Зря. Смотри, дитя, показываю один раз. Всякую руну можно отравить, перегрузить, переписать — всё, что имеет смысл, уязвимо через смысл. И только пустоту нельзя отравить. Ей нельзя солгать, потому что она не слушает. Её нельзя переспорить, потому что она не отвечает. Вопрос, заданный в пустоту, не имеет ответа — а всё, что живёт смыслом, будет ждать ответа вечно. Понимаешь, что это значит, глефортский?

Девятнадцатилетний Вердан мотает головой: не понимает.

Сорокалетний — понимает.

(Пора, — говорит он сам себе тем беззвучным голосом, каким говорят со сновидцем. — Она наелась. Она уверена. Она вся здесь.)

...потому что кривга — вот она: разлитая по кошмару от края до края, отяжелевшая, ликующая; она уже не пьёт — она купается; серый мастер досчитывает своё горе на дне, они всегда считают перед концом, и обе её головы — здесь, внутри, в тёплой глубине лучшего блюда за триста лет, и снаружи, у чёрной заводи, остались только её ноги, восемь тонких суставчатых жердей, да складчатая пустая шея...

И тут монетка падает.

Дзебор, руна простого смысла, грошовая вопросительная плашка, запитанная не от мастера — от трёх штрихов на бересте, от дыры в значении, — задаёт свой вопрос.

Вопрос без слов, без содержания, без «да» и без «нет» — вопрос, у которого нет ответа, потому что у пустоты не бывает ответов; и всё, что живёт смыслом, всё, что питается смыслом, всё, что состоит из чужой памяти и собственного голода, — обязано ждать ответа.

Вечно.

Кошмар останавливается. Не гаснет — останавливается: костёр замирает недоломанной веткой, дым стоит в воздухе резной колонной, эльф застывает с берестой в руке, и три штриха на бересте — единственное, что в этом остановленном мире по-прежнему живо.

И в самой середине остановленного, распластанная по чужому горю, вмороженная в него, как язык в зимнее железо, — кривга. Обе головы. Левая так и застыла с улыбкой. Правая успевает понять — Вердан чувствует это последним, выныривая: короткую, писарскую, безнадёжно опоздавшую мысль твари, прожившей триста лет на честном торге и попавшейся на единственную честную наживку:

вопрос был поставлен по протоколу.

VII

Вердан открыл глаза.

Гать. Полдень. Чёрная заводь. Затёкшие ноги, кровь из носа — двумя дорожками, уже подсыхает; сколько прошло здесь — час? три? Берестяной лоскут под ладонью истлел в серую золу, сохранившую форму трёх штрихов. Буковая плашка Дзебора рассыпалась, едва он шевельнул рукой, — не треснула: рассыпалась в труху, до конца, до пыли, как рассыпаются руны, отдавшие всё.

А в двадцати шагах, на чёрной неподвижной воде, стояла кривга.

Стояла — вот верное слово. Не сидела, не плыла: стояла на восьми жердях-ногах, наполовину выйдя из воды, в той позе, в какой её застало, и обе головы смотрели в никуда — левая с улыбкой, широкой, мягкой, уютной, теперь уже навсегда; правая — без выражения. По серо-зелёной шкуре не проходило ни волны. Тварь была здесь — тулово, ноги, шкура, — но всё, что было в ней кривгой, всё полуразумное, голодное, честное, торгующееся, сидело сейчас в остановленном июле двадцатилетней давности, у замершего костра, перед вопросом, на который никогда, ни через триста лет, ни через тысячу, не будет ответа.

Вердан поднялся. Постоял, пережидая чёрные круги перед глазами. Потом вынул нож — простой, длинный, дорожный, каким режут хлеб и ремни, — и пошёл по мелководью к твари.

Никакой боевой руны. Никакого света. Она была должна ему не красивой смерти — просто смерти, а смерть, если делать её честно, ремесло скучное. Он работал долго, методично, обеими руками, и Гурт на гати отвернулся, а Цапля не отвернулся, потому что браконьер, но потом до самого форта не сказал ни слова.

Когда всё кончилось, чёрная заводь дрогнула — впервые, может быть, за триста лет — и по ней пошла обычная, живая, ветряная рябь. А Вердан, стоя по колено в воде над тем, что осталось, почувствовал — не услышал, почувствовал, рёбрами, ремеслом, — как далеко на юге, за гатями и гривками, в подземелье эльфийского форта, разжались на детском горле невидимые пальцы.

— Мастер... — Гурт стоял на краю гати, белый, огромный, и не решался ступить в воду. — Мастер, что... как... Торг-то — состоялся?

Вердан вытер нож пучком осоки. Посмотрел на свои руки. Руки дрожали — и он знал, что дрожать они будут ещё долго, и что кошмар, проживший в нём двадцать лет запертым, теперь, выпущенный и прожитый заново, будет приходить свободно, ночами, когда захочет; такова была настоящая цена, и он заплатил её всю, не сторговав ни гроша, — кривга получила ровно то, что запросила, от первого мгновения до последнего, ничего не пропуская и не смягчая. Слово нерушимо с обеих сторон.

— Состоялся, — сказал он. — Она не учла наценку.

VIII

В форте их ждали у ворот — дозорные углядели с башни за версту, и когда Вердан спустился в подземную крипту, там уже знали главное, потому что главное было видно без слов: Мариала спала.

Просто спала. По-человечески, глубоко, разбросавшись, как спят в тринадцать лет, — и воск сходил с её лица прямо на глазах, как сходит ночной лёд с мартовской лужи; в подглазьях ещё стояла тень, но это была уже человеческая тень человеческой усталости. Гримаса ушла. Лицо во сне больше не боялось.

Графиня Эль'КвинДаурт сидела на прежнем табурете, всё так же прямо, и по ней одной в этой крипте нельзя было прочесть ничего. Только руки выдавали — лежали на коленях ладонями вверх, пустые, отработавшие: руки человека, который трое суток держал кого-то над пропастью и которому наконец разрешили разжать пальцы.

— Она проснулась на закате, — сказала графиня, не отрывая глаз от дочери. — Попросила есть. Съела полкурицы и ругалась, что бульон несолёный. Ругалась, мастер. Ты не представляешь, что это такое — когда она ругается. — Голос у Королевы Пустоши был по-прежнему стальной, и только на слове «ругалась» сталь коротко, некрасиво скрежетнула. — Гурт рассказал, что смог. Он мало что смог. Говорит — ты сел, пошла кровь, потом ты три часа сидел как мёртвый, потом встал и... — она впервые повернула к нему голову. — Что ты ей отдал?

— То, что она запросила, — сказал Вердан. — По прейскуранту. Торг — дело честное, госпожа: случается на нём только то, о чём договорились.

Графиня смотрела на него долго — стальными человеческими глазами на эльфийском лице, — и Вердан понял, что она видит: и дорожки высохшей крови, и дрожь в руках, которую он уже устал прятать, и то, что из болота вернулся человек постаревший — не на дни. Она двадцать лет читала людей. Она не стала читать вслух — и за это он прибавил ей ещё десяток пунктов, последних; больше некуда было прибавлять.

— Плата, — сказала она. — Называй. Всё, что есть в Пустоши, — золото, камни, кони, люди. Хочешь — годовой сбор с северных дорог. Хочешь — я вырежу для тебя любой замок отсюда до моря. Не смей отвечать «ничего», мастер. Я урождённая Эль'КвинДаурт, я атаманша всего разбойного севера, и я не буду жить в долгу. Долг — единственное, чего я не ношу.

— «Ничего» и не отвечу. За работу нужно брать плату, это закон ремесла. — Вердан сел на чурбак; ноги держали плохо, чего уж там. — Беру две вещи. Первая: караван ройна, с которым я шёл, потерял из-за меня день на тракте и порядком поседел. Ты дашь им грамоту Пустоши. Не этому каравану — народу. Всем возам ройна на всех твоих дорогах, навсегда: чистый проезд, ни дани, ни досмотра. Они народ без земли — пусть у них будет хотя бы дорога.

Бровь графини поднялась — на четверть пальца, что при её лице равнялось изумлённому вскрику.

— Это не плата, мастер. Это ты опять платишь сам, только чужими руками. Я начинаю понимать, как ты живёшь. Хорошо — грамота будет, писарь заготовит к утру, с моей печатью. Вторая вещь?

— Вторая — услуга. Одна. Без срока и без уговора. — Вердан посмотрел ей в глаза. — Однажды — может, через год, может, через десять, а может, никогда — к тебе придёт слово от меня. И тогда мне понадобятся люди, которые умеют быстро ходить, тихо стоять и не задавать вопросов. Сколько — не знаю. Зачем — не скажу и тогда. Такая услуга, госпожа. Неудобная. Можешь отказаться, тогда сойдёмся на золоте.

Королева Пустоши молчала. Где-то наверху, в бывшей цейхгаузной, всхрапывали лошади; Мариала во сне повернулась и пробормотала что-то про несолёный бульон.

— Люди, которые не задают вопросов, — у меня лучшие на континенте, — сказала графиня наконец. — Договорились, мастер. Слово Пустоши: одно слово от тебя — и они твои. — И добавила, помолчав, совсем другим тоном, тише: — Ты понимаешь, что попросил у разбойницы то, что просят у друзей?

— Понимаю, — сказал Вердан. — У меня и прейскурант на это другой.

Утром его провожали до тракта — с грамотой, запасом на неделю пути и лошадью, от которой он отказался, чем поверг эскорт в тяжкое недоумение. У самого выхода из форта, под эльфийским сводом с оплавленной резьбой — лист, волна, лист, — графиня Эль'КвинДаурт остановилась.

— Ты идёшь к Серебряному броду, — сказала она, не оборачиваясь, глядя на резьбу. — К Валирорну.

Это не было вопросом, и Вердан не стал отвечать.

— Тот фокус, которым ты взяла... взял её. На болоте. — Графиня провела пальцами по оплавленному листу — незнакомым, чужим на ней, осторожным движением. — Пустой знак. Я слышала о нём один раз в жизни, давно, по ту сторону границы. Его на всём континенте умеет один резчик. — Она обернулась, и стальные глаза были непроницаемы. — Скажи ему: Даурта помнит.

— Что помнит? — спросил Вердан.

— Он знает, — сказала Королева Пустоши. — Ступай, мастер. Дорога тебе чистая — теперь на всём севере.

IX

Караван ройна он нагнал через два дня, под вечер, на подходах к Серебряному броду, — узнал издали по пёстрым возам и по скрипке, ныряющей в сумерках над деревьями.

Его увидели, узнали, и караван встал сам собой, без команды. Старый Тамаш сошёл с передка, посмотрел на Вердана — на дорожки, которых уже не было, на дрожь, которой уже почти не было, на всё, что вожаки кочевого народа умеют видеть не хуже атаманш, — и ничего не спросил. Вместо этого он принял из рук Вердана грамоту с печатью Пустоши, развернул, прочёл — читать Тамаш умел, на трёх языках, — и очень долго молчал.

— Народу, — сказал он наконец. — Не каравану — народу. Ты понимаешь, что ты нам отдал, мастер?

— Я ничего не отдавал. Это её печать и её дороги. Я только составил прейскурант.

— Прейску-урант, — протянул Тамаш и покачал головой, и в глазах его было то самое выражение, с каким архивариус Бонафед когда-то смотрел на гонящие руны. — Ладно. Пусть будет прейскурант. Только знай, серый: у ройна теперь тоже есть прейскурант, и в нём твоё имя стоит там, где не расплачиваются. Садись к костру. Ужин стынет.

Ему освободили место у огня — лучшее, спиной к возу, лицом к темноте, они запомнили, как он садится, — и сунули в руки миску, и скрипка досказала своё и умолкла, и тогда чей-то голос из-за костра, молодой, попросил то, о чём Вердан и сам уже думал:

— Мастер, а почитай ещё. Про орков. Там, где посольский обед и это... прение по бесспорным вопросам.

Вердан отставил миску и достал книжицу диакона ЛеБюве.

За рекой, за Серебряным бродом, поднималась к первым звёздам башня, в которой очень, очень давно жил единственный эльф на континенте, взявший в руки резец, — эльф, которому он вёз два вопроса, партию в кости с позапрошлого десятилетия и три слова от женщины со стальными глазами. Завтра. Всё это будет завтра.

Читал он в тот вечер долго, и ройна хохотали до слёз, и лошади прядали ушами, и он смеялся вместе со всеми — и ни разу за весь вечер не потянулся проверить, на месте ли сумка.

Такое с ним случалось нечасто.

конец третьего рассказа

ОТСТУПНИК

I

Серебряный брод не был серебряным и, строго говоря, давно не был бродом: через реку Ленниву ходил паром, старый, эльфийской постройки, без единого гвоздя, и ходил он сам — против течения, без каната и весла, чем неизменно доводил до икоты людских купцов, переправлявшихся впервые.

Паром держал эльф по имени Ллаэ — второй из двух нормальных эльфов, известных Вердану. Нормальность Ллаэ выражалась в том, что он брал плату не серебром, а новостями, разговаривал с лошадьми, людьми и рекой с одинаковой приветливостью и за четыреста лет у переправы усвоил людской обычай, приводивший его сородичей в тихий ужас: он шутил.

— Серый мастер, — сказал Ллаэ, когда Вердан ступил на белые доски. — Живой. А у нас спорили.

— Кто спорил?

— Я и река. — Ллаэ оттолкнулся от пристани ладонью, и паром пошёл через Ленниву, наискось, против течения, беззвучно. — Река говорила: не придёт, зима была злая, перевалы стояли. А я говорил: придёт. Он ему кости должен с позапрошлого десятилетия, а глефортские долгов не прощают. Особенно себе.

— Река проиграла?

— Река никогда не проигрывает, — серьёзно сказал Ллаэ. — Она просто иногда позволяет мне быть правым. Он ждёт тебя, мастер. Третий день на верхней галерее жжёт лишнюю свечу. Для эльфа это примерно как выбежать за ворота.

Башня стояла над бродом с той стороны — серая, вросшая в скалу, узкая, как поставленный на попа клинок, и старая настолько, что даже эльфы, для которых «старый» начинается веков с десяти, говорили о ней «была всегда». Никакого палисада, никаких ворот. Дверь — простая, дощатая, человеческой работы, вопиюще нелепая в эльфийской кладке, — и Вердан знал историю этой двери: прежнюю, резную, тысячелетнюю, хозяин снял и сжёг лет двести назад, заявив, что дверь, которая красивее гостей, отучает гостей приходить.

Дверь была не заперта. Она не запиралась никогда — на ней, единственной, наверное, двери в княжествах, не было ни замка, ни рун.

— Поднимайся, дитя! — донеслось сверху раньше, чем Вердан коснулся ручки. — И не трогай перила на третьем пролёте, я там сушу корни. Если ты их сшибёшь, как в прошлый раз, ужинать будем твоей солониной, а я её не одобряю.

Вердан улыбнулся — впервые, как поймал себя, с самого болота — и пошёл вверх по лестнице.

Магистр Алуватар Валирорн, единственный на памяти континента эльф, взявший в руки резец, встретил его на верхней галерее — там, где между небом и рекой висела круглая комната: очаг, два кресла, стол, заваленный берестой и заготовками, и по стенам — полки, полки, полки, на которых вперемешку стояло тысячелетнее: книги в свинцовых окладах, людская грошовая посуда, ссохшиеся корни, шахматы без трёх фигур, череп чего-то мелкого и зубастого и глиняный петушок-свистулька, купленный, как знал Вердан, восемьдесят лет назад на ярмарке в Долене, потому что «звук у него честный».

Эльф был высок, сед той сединой, которая у эльфов означает не возраст, а решение, и одет по-домашнему — в людскую, между прочим, шерстяную безрукавку. По лицу его, как всегда, нельзя было прочесть ничего, кроме лёгкого брюзгливого неодобрения всем сущим.

— Ты похудел, — сказал он вместо приветствия. — И у тебя новые ночи. Вон те, под глазами. Садись. Рассказывать будешь после ужина, за костями, — за едой ты врёшь, что всё в порядке, а за костями у тебя заняты руки и врать выходит хуже.

— Я тоже рад тебя видеть, магистр.

— Разумеется, рад. Ко мне за четыре года поднимались: ты, молния и один очень настойчивый скворец. — Эльф уже разливал по кружкам что-то горячее, пахнущее июльским лугом. — Скворца я в итоге выучил двум словам, но собеседник из него вышел так себе. Всё хвалит.

II

Ужинали молча — у них так было заведено: еда отдельно, слова отдельно. Потом эльф сдвинул бересту, высыпал на стол кости — старые, костяные, стёршиеся до желтизны, людской работы, выигранные, по легенде, у какого-то кондотьера вместе с сапогами, — и они начали партию, счёт которой шёл с позапрошлого десятилетия и хранился в обеих головах без единой записи.

На четвёртом броске Вердан сказал:

— У меня для тебя три слова. От женщины со стальными глазами и гербовым перстнем. Она сказала: Даурта все помнит.

Кости замерли в узкой руке.

Вердан ждал чего угодно — эльфийского «а», перемены темы, векового льда. Он не ждал того, что случилось: магистр Алуватар Валирорн, тысяча четыреста лет, Чёрный Предел, последний резчик Ленорма, — потеплел. Просто, беззащитно, по-стариковски, всем лицом сразу, и лицо это на мгновение стало таким, что Вердан отвёл глаза, как отводят от чужого письма.

— Помнит, значит, — сказал эльф тихо. Положил кости. Встал, подошёл к окну, за которым темнела река, постоял. — Упрямая. Вся в... — он не договорил, вернулся, сел. — Правнучку проведать нужно. Вот что это значит, дитя. Это значит — можно приехать.

— Правнучку, — повторил Вердан.

— Ты сидел напротив неё и не понял? — Эльф хмыкнул. — Хотя да. Ты же смотрел на неё как на заказчицу. Лепка скул, посадка головы — это не «эльфийская кровь вообще», дитя, это кровь Валирорнов, я эту посадку видел в зеркале тысячу лет, пока не перестал смотреть в зеркала. Даурта — моя правнучка. Дочь моего внука. А девочка, которую ты вытащил из-под кривгиной метки... — он взял кружку, посмотрел в неё, поставил, не отпив, — праправнучка. Мариала. Я знал, что её так назвали, раньше, чем узнала половина Пустоши. Я всегда знал про них всё, что можно знать издали.

— Расскажи, — сказал Вердан. — Если это рассказывается.

Эльф долго молчал. За окном река шла через темноту, и слышно было, как внизу, у пристани, Ллаэ что-то втолковывает лошадям.

— У меня был сын, — сказал он наконец. — Поздний, единственный, после всего — после Предела, после отречения, после изгнания; я уже не думал, что род продолжится, и род был другого мнения. Сын был... — эльф поискал слово в четырёх языках и взял простейшее: — хороший. Он не пошёл ни в природу, ни в серое — он пошёл в людей, представь: жил на границе, судил споры на трёх языках, его звали в свидетели брачных договоров от Ленорма до Клевра, потому что при нём стыдно было врать. У него родился сын, мой внук. А потом, сто двадцать лет назад, оба погибли. В один год. Сын — на переправе, которую знал восемьсот лет. Внук — на охоте, от стрелы, которую так и не нашли. Неясные обстоятельства — так это называлось. Я грешил на родню, прости меня предвечный лес: наследование, старые счёты, у эльфов это болото глубже людского. Я искал там двадцать лет. А потом нашёл — не убийцу, след: на переправе, на дне, куда никто не догадался нырнуть с моим ремеслом, камень-голыш, а на нём вязь. Стёртая водой почти дочиста. Почти, дитя. Окончания были завёрнуты внутрь.

Вердан очень медленно поставил кружку.

— Да, — сказал эльф, не глядя. — Те же. Чёрные добивали не только ваши школы. Они выпалывали всех, кто мог однажды взять резец, — а кровь Валирорнов могла. Мой сын не знал ни одной руны, но его сын, или сын его сына... Они пропалывают наперёд, дитя. У них очень, очень длинное терпение. — Он помолчал. — Даурта осталась одна: полукровка, девчонка, наследница ничего. Родня повернулась спиной — полукровок у нас не то чтобы жгут, у нас хуже: их не видят. Она ушла к людям, взяла материнскую фамилию, и дальше ты знаешь: графский титул, потом опала, потом Пустошь. Она думает, я забыл её. Она в обиде на прадеда — гордая, вся в... — он опять не договорил. — А я не мог приблизиться. Понимаешь? Всё, к чему я приближаюсь открыто, чёрные вносят в свою прополку. Я присматривал издали, как мог: дорогу ей чистил, слухи глушил, дважды заворачивал беду, о которой она не узнала. Сто лет присматривал молча. А про кривгу... — вот тут голос его впервые дрогнул, на волос, на четверть дыхания, совсем как спина одной атаманши в подземной крипте, — про кривгу я узнал бы через неделю. Через неделю, дитя. На пятнадцатый день метки. Я бы не успел. Я бы просто не успел, а она бы за мной и не послала. И если бы не один серый бродяга, который вечно суёт нос в чужой прейскурант...

Он не закончил. Взял кости, встряхнул, бросил, не глядя.

— Твой ход, — сказал он. — И налей мне солонины или как там у вас называется то, что пьют в таких случаях.

— В таких случаях у нас солонину едят, а пьют другое. — Вердан достал из сумки флягу, купленную в Клевре, вообще-то, для другого случая. — Держи. И к слову, магистр: она велела передать три слова — но, по-моему, там было и четвёртое, непроизнесённое. По-моему, «приезжай» там тоже было.

— Разумеется, было, — проворчал эльф, принимая флягу. — Я тысячу четыреста лет разбираю недописанные вязи. Четвёртое слово я услышал раньше тебя.

III

Партию они в тот вечер так и не доиграли — отложили кости на подоконник, «до завтрашнего», и назавтра тоже не доиграли, потому что назавтра Вердан задал второй вопрос. Новый. Тот, что не хотел ждать.

Он рассказал всё по порядку: перевал, монахов, умертвие за дверью с его вежливым «благодарю», вязь с окончаниями внутрь, перехваченное звено и слова настоятеля на прощание — писавший теперь знает, что жив по меньшей мере один. Эльф слушал не перебивая, глядя в очаг, и по мере рассказа лицо его делалось старше — не старее: старше, как делается старше камень, когда с него сходит мох.

— Опиши вязь ещё раз, — сказал он, когда Вердан умолк. — Не смысл. Руку.

— Окончания внутрь, всегда, даже там, где это против удобства. Узлы спрятаны, как швея прячет. Свинцовая прокладка от ищущих. И... — Вердан поискал слово, — избыточная аккуратность. Знаешь, как переписывают набело то, что можно было оставить черновиком. Для себя. Не для чужих глаз — чужие глаза он презирает. Для собственного удовольствия.

— Тщеславие ремесленника, — сказал эльф. — Да. Это он.

— Ты знаешь его?

— Я знаю что он. Имени не знаю — не потому, что забыл: он его не оставил. Такие имена выжигают за собой, как мосты. — Эльф поднялся, прошёл вдоль полок, остановился у книг в свинцовых окладах, но брать ничего не стал — просто стоял рядом, как стоят у могил. — Чтобы объяснить тебе, что он такое, дитя, придётся начать издалека. Очень издалека. Ты услышишь историю, которую я рассказывал целиком один раз за тысячу лет, и то дереву. Устраивайся. Твоя солонина нам понадобится.

IV

— Я родился, — начал эльф, — за четыреста с лишним лет до Чёрного Предела, третьим сыном в доме, о котором ты слышал, даже если думаешь, что не слышал. Все людские сказки про лунного короля эльфов, про серебряный лес и про башни, поющие в полнолуние, — это про наш дом. Про дом Эль'Тарона Нисходящего. Мой отец был его прямым наследником, а я, стало быть, тем, кем прекрасно быть в тысячелетнем роду: третьим. Ненаследующим. Свободным. Старшие братья несли род, а я жёг юность, как жгут хворост, — и родовая магия природы шла ко мне легко, как ко всем Валирорнам: я мог уговорить дуб зацвести в декабре и реку — постоять минутку. Мне казалось, это и есть сила. Мне было триста лет, дитя, я был непроходимо молод.

А потом пришёл Он.

Про Чёрного Владыку твои хроники врут меньше, чем обычно, потому что про него трудно соврать в худшую сторону. Не спрашивай, откуда он взялся, — этого не знает никто, а кто говорит, что знает, торгует страхом. Он пришёл, и за двадцать лет полконтинента стало тем, что вы теперь называете Мёртвым материком, а мы не называем никак. И была война — та самая, последняя, великая, когда впервые и единожды под одни знамёна встали все: люди, мы, риженбахи из-под всех гор и орда — молодая тогда орда, злая, ещё не знавшая караванов. Двенадцать лет войны. И был Чёрный Предел — не битва, дитя, битвы столько не живут: одиннадцать дней у края мёртвой земли, где решалось, будет ли континент.

Мы победили. Так это называется.

Я вышел из-под Предела живым — из троих сыновей моего отца. Старший лёг на четвёртый день, со всем своим крылом. Средний — на девятый, и как он лёг, я рассказывать не буду никому и никогда, включая деревья. А отец... отец вышел целым. Ни царапины. Он командовал левым берегом, он не покидал седла одиннадцать дней, он принял капитуляцию тьмы — есть такая церемония, оказывается, тьма тоже подписывает бумаги, — и вернулся домой, и сел у окна.

И начал гаснуть.

Вашего слова для этого нет. Наше я переводить не стану. Лекари говорили — истощение. Мудрые говорили — скорбь. Родовая магия — вся мощь серебряного леса, все наши поющие башни — делала для него всё и не делала ничего: она магия жизни, дитя, а он не был болен и не умирал. Он просто больше не хотел длиться — а для эльфа хотеть длиться и жить есть одно и то же. Он гас, как гаснет очаг, в который перестали смотреть. Год за годом. Тише и тише.

И я, третий сын, ненаследующий, вдруг оказавшийся наследником всего, — я пошёл искать то, чего не было в серебряном лесу.

V

— Силиуса Мшистого ты не найдёшь ни в одной хронике — он старше хроник. Говорили, он помнит дикость: время до языков, когда наш народ ещё не решил, чем быть. Он жил — живёт, полагаю, и сейчас, такие не кончаются — в дальнем урочище, куда не ведёт дорога, потому что дорога — это уже слишком современно. Он врос. Понимай как хочешь; я видел — и понимаю до сих пор не до конца.

Я спросил его: что сделать? Я перечислил всё, что перепробовал, — он не слушал; перечислил всё, что готов отдать, — он не слушал тем более. Он смотрел на мои руки. Долго. У меня были тогда руки как руки — княжеские, праздные, в перстнях.

Потом он ушёл в свой мох и вынес книгу.

Я взял её и чуть не выронил: она была тяжелее камня того же размера, и от неё... не пахло — молчало. Понимаешь? От всякой вещи в мире идёт голос, для нас, природных, мир — сплошной разговор. От этой книги шло молчание, плотное, как вода. Оклад без узора. Страницы без букв — так мне показалось в первое мгновение, а во второе я увидел, что буквы есть, просто они не хотят меня. Я был для них глух.

«Выучишь — сможешь то, чего не может лес, — сказал Мшистый. Он говорил в первый и последний раз за всю встречу, и голос у него был, как у той книги. — Но платят за неё всем. Слушающий не может читать. Читающий не будет слушать. Станешь отступником, третий сын. Решай не здесь».

Я решал год, дитя. Отец гас. Я решил.

Про ритуал отречения я расскажу тебе коротко, потому что длинно — не смогу. Родовую магию у нас не «снимают», как ты снимаешь порчу. Её выкорчёвывают. Она — корневая: она растёт в нас с зачатия, она оплетена вокруг всего, чем ты слышишь мир. Есть обряд — древний, дикий, из времени Мшистого, — и есть те, кто вправе его вести, и они меня честно предупредили обо всём, кроме одного: они не сказали, что это больно так. Тринадцать ночей. К шестой я забыл, ради чего. К десятой забыл, кто. К тринадцатой — помнил только, что нельзя просить остановить, потому что остановленное на середине не отрастает и не отмирает, а гниёт. Я не просил. Это единственное, чем я горжусь во всей той истории.

А наутро четырнадцатого дня я встал — оглохший.

Ты не поймёшь этого до конца, серый, и благодари за то свою человеческую породу. Представь, что ты всю жизнь жил в разговоре — с дождём, с деревом, с камнем под ногой, — и разговор кончился. Весь. Сразу. Мир, который пел, стал миром, который есть, — плоским, немым, изложенным. Вот что такое отступник, дитя. Это не тот, кто предал. Это тот, кто оглох добровольно.

Род поступил по закону, и я не в обиде: закону десять тысяч лет. Отступник изгоняется на пятьдесят лет — не в наказание, как думают люди, а как больной в карантин: глухота, считается, заразна для рощ. Мне оставили жизнь, дорожный плащ и книгу — книгу, кстати, род взять в руки не смог, её нёс я, и она молчала мне все пятьдесят лет.

Пятьдесят лет, дитя. Я жил среди людей — где ещё жить глухому, как не среди глухих от рождения, которые выстроили целый прекрасный мир, ни разу не услышав дерева? Я учился у вас всему: есть за медь, спать за медь, чинить сети, ждать. Читать книгу я пробовал каждый вечер — и каждый вечер она молчала. В ней не было ни замка, ни испытания, ни злой воли. Просто серому источнику нельзя открыться, пока в тебе жив хоть корешок прежнего, — а корешки, оказывается, умирают дольше, чем корчуется корень. Годами дольше.

Он открылся мне на сорок третьем году. Ночью, в дрянной портовой комнате, между второй свечой и рассветом: я вёл пальцем по странице в десятитысячный раз — и буква ответила. Одна. Первая. Знаешь, что это была за буква, серый? — эльф усмехнулся, и усмешка у него была молодая. — Дзебор. Руна простого смысла. «Да» или «нет». Мир, который молчал сорок три года, сказал мне «да».

Вердан молчал. За окном светало — они проговорили до света и не заметили.

— А отец... — сказал он наконец, потому что кто-то должен был спросить, и лучше он.

— А отца не стало на двадцать третьем году моего изгнания, — ровно сказал эльф. — Погас. Тихо, у того же окна. Мне не послали слова — отступнику не шлют слов, закон. Я узнал через год с лишним, от людского торговца тканями, между ценой на лён и ценой на краску: «а ещё, говорят, у остроухих старый король помер, серебряный лес, слыхал? — теперь у них молодая ветвь правит...» — он оборвал сам себя и махнул рукой. — Неважно, как он сказал. Важно, что я стоял с отрезом льна в руках и понимал: всё, за что заплачено, — не пригодилось. Плательщик опоздал на двадцать лет, а получатель съехал, не оставив адреса. Я не спас его, дитя. Я даже не попрощался. Я оглох, был изгнан, сорок три года скрёбся в молчащую книгу — вопреки, а не благодаря; и мастером я стал не потому, что жертва была осмысленной, а потому, что бессмысленной жертве нельзя позволить остаться ещё и бесплодной. Иначе она сжирает тебя целиком. Спроси свою графиню — она знает эту арифметику. Вся Пустошь на ней стоит.

Он встал, открыл окно. Утренняя река шумела внизу — и Вердан подумал, что для его собеседника этот шум был просто шумом, изложением воды, вот уже тысячу лет.

— Горе рода было велико, — сказал эльф в окно. — И моё, представь, тоже. Эти два горя так и не встретились, у них не совпали адреса. Через пятьдесят лет меня вернули — по закону, день в день; к тому времени я резал уже четвёртую сотню рун. Род посмотрел на мои руки — на эти, без перстней, в шрамах от резца, — и мы вежливо договорились, что я буду жить у брода. Все всех поняли. У эльфов, дитя, прощение выглядит так: тебе разрешают быть — подальше.

VI

Спали до полудня — эльф по-эльфийски, сидя у окна, Вердан по-людски, без задних ног. За поздним завтраком, который честнее было бы звать обедом, разговор вернулся туда, откуда ушёл в историю: к руке с окончаниями внутрь.

— Теперь ты готов услышать, что он такое, — сказал эльф. — Потому что теперь ты знаешь, что такое серый источник и какова его цена. Так вот, дитя: твой некромант эту цену тоже платил.

Вердан перестал жевать.

— Он был мастером, — сказал эльф. — Рунным. Серым. До Владыки, до войны, до всего — задолго до твоих школ: людские школы молоды, а серая вода стара, из неё черпали и до Глефорта. Я не знаю его имени и не знаю его истории — знаю руку и знаю выучку, а по руке и выучке читается многое. Он учился честно и долго. Он прошёл своё отречение — не наше, у людей это иначе, но платят все, ты знаешь. Он был, судя по подрезам, которые я видел на камне-голыше со дна переправы, мастером великим. Возможно, лучшим из всех, кого носила серая вода.

А потом пришёл Владыка — и этот мастер сделал то, чего не сделал никто из нас.

Он понёс серую воду тьме.

Понимаешь, что это значит, дитя? Наша с тобой сила потому и зовётся нейтральной, что она — единственная — не выбирает берега. Огонь служит огню, жизнь — жизни, смерть — смерти, и только серая вода принимает форму любого сосуда и потому может говорить со всеми. Переводчик между силами — так вас учили? Так вот: он стал переводчиком Владыки. Тьма до него была немой — могучей и немой, она умела только ломать чужие смыслы. Он дал ей грамматику. Все эти вязи приказов, вшитые в умертвия, вся эта письменность мёртвого, которую ты перехватывал на перевале, — это не некромантия, дитя, некромантия сама по себе безграмотна. Это рунное мастерство, вывернутое наизнанку. Его мастерство. Он не верный слуга Владыки — он его канцелярия. И пережил он своего господина, как канцелярии всегда переживают государей.

— Тогда я не понимаю одного, — медленно сказал Вердан. — Двести лет назад. Школы. Если он сам серый — зачем ему было...

Он остановился. Эльф молчал и смотрел на него — терпеливо, как смотрят на ученика, у которого ответ уже во рту.

— Затем, — сказал Вердан, — что мы единственные, кто умеет читать его почерк. Огонь его вязь сожжёт вместе с носителем. Меч разрубит. И только серый мастер может её прочесть. Перехватить. Переписать. Всё, чем он силён, открыто только нам — мы одни на континенте видим его работу изнутри. Он не конкурентов выпалывал, магистр. Он жёг архив. Он уничтожал единственный народ, который умеет проверять его бухгалтерию.

— И порчу на род Этельберта, — негромко добавил эльф, — он навёл так, чтобы подозрение легло на вас, — не для того, чтобы спрятаться. Для того, чтобы руками добрейшего короля сделать то, на что у него самого ушли бы века: вырезать всех читающих разом, чужим топором, под чужим гневом. Он ремесленник, дитя. Он не любит лишней работы.

Вердан кивнул.

В круглой комнате было очень тихо, только внизу шумела река, и на столе между ними лежала недоигранная партия.

— Он пропалывает наперёд, — сказал Вердан. — Твоего сына. Внука. Кровь, которая могла однажды взять резец. Монахов с их узилищем он пас через полконтинента. А теперь он знает, что жив я.

— Теперь он знает, что жив ты, — согласился эльф. — И я скажу тебе то, что должен сказать, хотя знаю, чем ты ответишь. Не ищи его. Он тебе не по зубам, дитя. Не потому, что ты слаб, — ты лучший из людских мастеров, что я видел за триста лет, и на перевале ты сделал вещь, которой я бы, пожалуй, не сделал так чисто. А потому, что он — это ты, проживший две тысячи лет и ни разу не заплативший по совести. Всё твоё ремесло он знает изнутри, все ваши протоколы писаны при нём, половина — им. Ты придёшь к нему со своим прейскурантом, а он этот прейскурант составлял.

— Ты прав, — сказал Вердан.

— Разумеется, я прав.

— Я не послушаю.

— Разумеется, ты не послушаешь. — Эльф вздохнул с бесконечным, тысячелетним, брюзгливым смирением. — Глефортские не слушают никогда. Ваш магистр Родкри не послушал меня трижды, и в третий раз я, помнится, орал на него с башни, как торговка. Поэтому слушай дальше — раз уж совет «не ходи» тебе не по размеру, я дам второй, по фигуре.

Он подался вперёд, и от брюзгливости не осталось ничего.

— Когда встретишься с ним — забудь о честных правилах. Забудь протоколы. Забудь, если сможешь, что ты рунный мастер, — потому что рунного мастера он съест между делом, он ел вас, лучших, когда твои прадеды не родились. Пойми, чем он жив: ему две тысячи лет, и все две тысячи он побеждал правильных противников. Паладинов с их уставом. Магов с их школами. Мастеров с их прейскурантами. Правильного противника он читает, как ты читаешь вязь: по первым подрезам, наперёд, до конца. Он никогда не проигрывал — и значит, есть одна вещь, которой он не пробовал две тысячи лет. Удивление. — Эльф откинулся. — Ты удивил кривгу монеткой — и кривга, прожившая триста лет на честном торге, стоит теперь чучелом в своей заводи. Запомни навсегда, дитя, чем ты силён. Не четвёртым кругом. Не ДартоКаром. Ты силён тем, что тебя не должно быть. Тебя списали двести лет назад, вычеркнули из всех бухгалтерий мира — а списанное не учитывают. Будь ошибкой в его учёте. Удиви его — заставь задуматься хоть на секунду, хоть на пол-удара сердца, впервые за две тысячи лет, — и в эту секунду у тебя появится шанс. Один. Другого не жди.

VII

Остаток дня прошёл в ремесле — у них и так было заведено: тяжёлые разговоры к ночи, руки к свету.

Вердан выложил на стол монету — крону старой чеканки с кривой руной, процарапанной по ребру. Эльф взял её, поднёс к окну, повертел, тронул царапину ногтем — и хмыкнул.

— Самоучка, — сказал он. — Упорный. Это не первая его руна и не десятая: рука уже не срисовывает — вспоминает. А учила его не книга, дитя. Смотри на подрез: он режет против волокна не по незнанию — по привычке. Так привыкает рука, которая срисовывала с камня. С надгробий, серый. Кто-то ходит по могилам ваших мастеров — где ещё в королевствах остались руны? — и берёт уроки у мёртвых. По тому, какие руны он знает, можно будет однажды прочесть, по каким погостам он ходил. Сохрани монету. Это не курьёз. Это чей-то путь.

Про изморозный знак — тот, что проступал и стирался на мёртвом обереге в последнюю ночь перевала, — Вердан рассказал под вечер, между делом, уже не ожидая многого.

Эльф выслушал, попросил начертить по памяти — Вердан честно начертил то немногое, что успел увидеть, три линии и обрыв, — и долго смотрел на бересту.

Потом сказал: «Не сегодня», — и убрал бересту к себе на полку, к книгам в свинце. И больше к этому не возвращался, а Вердан знал его достаточно, чтобы не спрашивать дважды. Ожидание стало тяжелее — вот и всё, что можно было записать в приход.

А потом настал черёд старого вопроса. Цехового. Того, что ждал пять лет, — и теперь, после всего рассказанного за эти дни, выговорился вдруг легко, по-домашнему, за правкой заготовок:

— Слушай, магистр. Всю жизнь хотел спросить. Наш двойной подрез — глефортский, фирменный, по которому нашу школу узнают через двести лет на приютских косяках. Зачем он? Я режу его тридцать лет. Одинарный держит смысл не хуже — я проверял втихую, стыдно сказать, ещё подмастерьем. Все наставники говорили «так положено». Родкри говорил «режь и не мудри». Что он делает, второй подрез?

И тогда магистр Алуватар Валирорн, последний резчик Ленорма, наследник лунных королей, — рассмеялся. В голос. Вердан слышал его смех третий раз за тридцать лет.

— Тридцать лет, — простонал эльф. — Он тридцать лет режет двойной подрез и тридцать лет не знает... Дитя моё серое, слушай и передай дальше, если будет кому: ваш второй подрез — это ошибка. Ошибка, дитя! Основателя вашей школы звали Грельвис, и был он левша. Грельвис Кривой — думаешь, за что прозвище? Левшей в его время переучивали — везде, у вас, у нас, дурная была эпоха, — и его переучили: он резал правой всю жизнь. Но рука-то помнила. И в конце каждого знака, на выдохе, на последнем движении, правая рука у него сбивалась в левую — на волос, на четверть линии. Получался второй подрез. Он с этим боролся лет двадцать, я помню его жалобы, — да, дитя, я знал вашего Грельвиса, он был невыносим и гениален, обычное сочетание...

— А потом?

— А потом он набрал силу и заметил то, чего не замечал, пока боролся: его «испорченные» руны держали запитку ровнее чистых. Второй подрез — сбой правой руки в левую — кладёт напряжение знака на обе оси, дитя. Компенсирует перекос, который есть в любой руне, резанной одной рукой. Он превратил свой изъян в правило школы: велел всем резать двойной, а зачем — не объяснял, потому что объяснить значило признаться, что вся глефортская фирменная манера выросла из того, что мальчика-левшу когда-то били по руке. — Эльф покрутил в пальцах заготовку, полюбовался. — Ваша школа стоит на компенсированной травме, серый. Как, подозреваю, и все хорошие школы на свете.

Вердан сидел, глядя на собственные руки, и ему было странно и хорошо. Тридцать лет ремесла — и ремесло только что стало на одну человеческую историю глубже.

— И последний вопрос, магистр. Совсем последний. — Он сказал это легко, а вышло почему-то не легко, и эльф немедленно это услышал и отложил заготовку. — Школа мертва. Свод я помню наизусть, но свод — это буквы, а школа — это... руки. Передача. Так вот: имеет ли право последний мастер взять ученика? Если передавать больше нечего, кроме себя самого, — считается это школой? Или это уже самозванство, и честнее дать ремеслу дожить во мне и лечь со мной?

Эльф посмотрел на него долгим взглядом — и рассмеялся во второй раз за вечер, четвёртый за тридцать лет. Но это был другой смех — короткий и совсем не весёлый.

— Пять лет, — сказал он. — Ты вёз этот вопрос пять лет. Через перевал, мимо кривги. Величайший вопрос, вопрос-гора. А ответ у него, дитя, размером с твою монетку, и вот он: а кто ж тебе запрещает?

Вердан открыл рот. И закрыл.

— Нет, ты подумай, — эльф уже разошёлся, брюзгливо, вкусно, тыча в него заготовкой. — Он спрашивает права. У кого, серый? Покажи мне инстанцию! Совет магистров? — пепел. Устав школы? — пепел. Король, который выдал тебе жестянку с извинениями? Может, у меня? Так я отступник, изгнанник и вообще эльф, моё благословение в людских цехах не котируется. Слушай, что я скажу, и я скажу это один раз. Школа — это не здание, не свод и не право. Школа — это когда одни руки показывают другим и не врут. Всё. Родкри взял тебя из приюта — какая инстанция ему разрешала, напомни? Грельвис Кривой начал вашу школу один, левша-недоучка со сбитой рукой, — кто ему выдал патент? Ты — последний мессир Глефорта не потому, что тебе оставили должность, а потому, что тебе оставили руки. Захотят руки показать — покажут. А «имею ли право»... — он фыркнул. — Знаешь, кто спрашивает права, дитя? Тот, кто уже решил и боится. Ты решил давно. Ты монету эту затёртую полгода носишь у сердца, рядом с королевской жестянкой. Так что не право ты у меня спрашивал. Ты спрашивал: «не страшно ли». Отвечаю: страшно. Учить — страшнее, чем резать, страшнее, чем воевать, я знаю, я пробовал. Бери и бойся. Это и называется — школа.

VIII

Уезжал Вердан на пятый день, утром, — засиживаться дольше не позволяло не приличие даже, а обоюдное понимание: у долгих дружб короткие визиты, так они дольше живут.

Партию доиграли накануне, за полночь. Вердан выиграл — три кона из пяти, и долг с позапрошлого десятилетия был наконец закрыт, о чём эльф объявил с брюзгливым облегчением человека, вычеркнувшего строку из старого счёта.

— Ты поддавался, — сказал Вердан, ссыпая кости в стакан. — На четвёртом коне — точно. Ты придержал пятёрку.

— Разумеется, поддавался, — согласился эльф безмятежно. — Мне тысяча четыреста лет, дитя. Я пережил Предел, отречение, изгнание и триста лет соседства с Ллаэ, который шутит. Единственная роскошь, которую мой возраст ещё может себе позволить, — это проигрывать тому, кому хочется проиграть. Не отнимай у старика роскоши. К тому же, — он забрал у Вердана стакан, — ты знал, что я поддаюсь, и всё равно старался выиграть красиво. Мы оба получили своё. Идеальная партия, дитя. Люди зовут это дружбой, у нас слова нет — наше длиннее.

Утром, у дощатой двери, эльф вынес ему в дорогу свёрток с хлебом, от которого пахло июльским лугом, и — отдельно, на ладони — маленькую вещь.

Это была руна. Крошечная, с ноготь, резанная по тёплому речному камешку-голышу, — Вердан взял её и не сразу понял знак, а поняв, поднял глаза: Вейд-Скьольд, обережная, но выведенная не глефортской рукой, а старше и тоньше, лунной вязью, с подрезом, какого он не видел никогда, — и запитанная уже, полная, тёплая, лет на двести запаса.

— Праправнучке, — сказал эльф. — Мариале. Отдашь, когда дорога снова ляжет через Пустошь, — а она ляжет, ты сам слышал: за атаманшей теперь услуга, а твои услуги не залёживаются. Скажешь: от прадеда прабабки. Пусть носит и не знает, что носит, — так оберег держит лучше. А Даурте... — он помолчал, и утренний свет лежал на его лице, не молодя и не старя. — Даурте скажи: приеду по первой листве. Пусть не прибирает к моему приезду. Хочу видеть, как она живёт, а не как она хочет, чтобы я видел.

Паром Ллаэ шёл через утреннюю Ленниву наискось, против течения, и башня уходила назад, серая, узкая, с одной лишней свечой, уже погашенной, на верхней галерее. Ллаэ насвистывал и не лез с разговорами, за что реке, вероятно, было ему отдельное спасибо.

На людском берегу Вердан оглянулся — один раз, в нарушение всей арифметики дороги, — и пошёл на юг.

В сумке у него лежали: свод, тощий после зимы; слиток серебра, помнящего работу; книжица диакона ЛеБюве; камешек-голыш с лунной вязью — праправнучке; и монета с кривой руной самоучки, которая была теперь не курьёз, а чей-то путь.

А в Клеврской миссии ордена Искупления, у восточных ворот, под восьмиконечной звездой, его ждало — он чувствовал это ремесленным нутром так же ясно, как чуял издыхающую метель, — письмо. Лето началось. Казначей держит слово, орден умеет каяться.

Имя.

Он шёл на юг и думал, что эльф ошибся в одном — в малости, в четверти линии, как сбивается правая рука в левую на последнем движении. Будь ошибкой в его учёте, — сказал эльф. Но Вердан не собирался быть ошибкой.

Он собирался быть вторым подрезом. Тем самым сбоем, который кладёт напряжение на обе оси, — изъяном, который старая, переученная, битая по рукам школа сумела превратить в правило.

В конце концов, это было их фирменное. По этому их и узнавали — через двести лет, на приютских косяках.

конец четвёртого рассказа

ДЕЛА СЕМЕЙНЫЕ

I

Свинью звали Купава, и была она, по словам старосты, не свинья, а золото.

— Золото, мастер, чистое золото, — горевал староста Бочар, шагая рядом с Верданом по деревенской улице и загибая пальцы. — Опорос — по четырнадцать. Нрав — овечий. Умница — засов пятачком открывает... — он осёкся, сообразив, что последнее к делу относится самым прямым образом, и загрустил окончательно.

Деревня называлась Заовражье, стояла в дне пути от Клевра, и Вердан завернул в неё на ночлег — по всем расчётам, последний перед городом. За постой и ужин староста, человек хозяйственный, немедленно предложил сделку: у него третьи сутки как пропала любимая свинья, по дворам её нет, в лесу волки, а тут — вот удача — мимо идёт целый колдун.

Вердан хотел было объяснить разницу между колдуном и рунным мастером, потом хотел объяснить прейскурант, потом посмотрел на лицо Бочара — немолодое, честное, по-настоящему несчастное лицо человека, у которого пропало золото с овечьим нравом, — и сказал: покажи, где видели последний раз.

Он даже полез было в сумку за ищущей руной. И остановился.

Плашка, запитка, транс — по свинье. Наставница Ольма перевернулась бы в... — он оборвал мысль привычным усилием: могилы у наставницы Ольмы не было. Но дело было даже не в этом. Дело было в том, что стояла сухая тёплая осень, что свинья — двадцать пудов живого веса, а земля за околицей — мягкая, и что двадцать лет дороги, помимо арифметики, учат ещё и старой науке следопытов, для которой не нужно тревожить ни серую воду, ни память.

След Купавы он взял за огородами через четверть часа. Умная свинья открыла пятачком засов, вышла в мир и пошла туда, куда идёт всякая душа, вырвавшаяся на свободу, — под уклон. Вердан шёл по следу два часа и две лиги: через выпасы, вдоль ручья, по краю старой гари — и вывел след его к оврагу, глубокому, заросшему по краям бузиной и крапивой в человеческий рост.

Снизу, из оврага, доносилось блаженное, утробное, ни с чем не сравнимое хрюканье абсолютно счастливого существа.

Купава лежала на дне, в чёрной, жирной, лоснящейся грязи весеннего натёка, — лежала на боку, прикрыв белёсые ресницы, и была в этот момент, вероятно, самым довольным жителем Клеврского княжества. На появление Вердана она отреагировала одним ухом.

— Ну да, — сказал Вердан, оглядывая спуск, крапиву и двадцать пудов золота. — Разумеется. А как же.

Следующий час не вошёл бы ни в одну балладу о рунных мастерах. Вердан съезжал по глинистому склону, увязал, уговаривал, тянул за верёвку, обвязанную вокруг того, что у свиней считается талией, был дважды обхрюкан и один раз повален в грязь полностью, до ушей, — Купава не сопротивлялась, она просто не видела ни единой причины покидать лучшее место на свете. В конце концов сошлись на компромиссе: Вердан нашёл в сумке сухарь, и золото с овечьим нравом двинулось за сухарём вверх по склону с грацией, неожиданной для четырнадцати опоросов.

На середине подъёма Вердан остановился отдышаться, привалившись к глинистой стенке. И тогда, в проплешине между крапивой, взгляд его — намётанный, дорожный, привыкший цепляться за неправильное — зацепился.

Из грязи, шагах в десяти, торчал обугленный тележный обод.

Он отдал Купаве весь сухарь, привязал верёвку к корню и спустился обратно.

Телега сгорела давно — прошлым годом, судя по тому, как затянуло гарь травой: обод, куски рамы, спёкшаяся ось. Рядом, под наносом листвы, — тряпьё, истлевшее до цвета земли. Он разбирал это старое, тихое, никем не оплаканное пепелище с холодным нехорошим чувством под рёбрами — телеги не сгорают на дне оврагов сами, — и чувство не обмануло: в трёх шагах дальше, под бузинным кустом, куда прошлогодняя вода натащила листвы и сучьев, он копнул — и остановился.

Из-под листвы на него смотрели рёбра. Маленькие.

Он раскапывал долго, осторожно, руками, как учат раскапывать не следопыты уже, а совсем другая наука. Скелет был детский — лет десяти-одиннадцати, определил он по зубам, — истлевший за год до костей, в остатках одежды, которая когда-то была не крестьянской: медные пуговицы, обрывок сукна, крашенного дорогим темно-синим, и на шейных позвонках — цепочка. Серебряная, тонкая, с медальоном-ладанкой, чёрной от времени.

Наверху, над оврагом, счастливо и требовательно хрюкала Купава, которой кончился сухарь.

Вердан сидел на корточках над маленьким скелетом, смотрел на цепочку и думал, что двадцать лет дороги учат, помимо прочего, одной грустной закономерности: смешные истории и страшные истории ходят одними тропами. Просто у страшных шаг длиннее.

II

— Ладанка баронская, — сказал староста Бочар. Он был бел, как свежая доска, и держался за край стола обеими руками. — Вот же, гляди, мастер, — вензель. Это ж... это ж Братек, выходит. Молодой господин. Сынок баронов.

Вечерняя изба набилась народом — полдеревни, шёпот по углам, бабы у двери. Останки, завёрнутые в чистую холстину, лежали на лавке, и от лавки все держались на шаг дальше, чем требовала теснота.

— Рассказывай, — сказал Вердан.

Рассказывали хором, перебивая. Барон Фродебас, хозяин здешних мест, — из простых, гвардейский ветеран, баронство взял мечом в последнюю приграничную войну, мужик крутой, но справедливый, зря не дерёт. Сын у него единственный, Братек, от первой жены — та померла родами. И вот прошлой весной, аккурат на ледоход, мальчонка пропал — поехал с обозом до мельницы и сгинул, с телегой вместе. Искали всем баронством две недели: болота щупали, реку неводили, лес прочесали до последнего распадка — как в воду. А через неделю... тут рассказ споткнулся, и договорил его староста, понизив голос:

— А через неделю нашёлся, мастер. Живой. Сам к воротам замка вышел, ночью. Сказал — заблудился, у угольщиков жил. Радость была — на всё баронство, барон три дня столы ставил... — Бочар покосился на лавку с холстиной, и его крупно передёрнуло. — А это тогда... это тогда кто ж?

Вердан мог бы не отвечать. Он уже знал, что будет дальше, знал наперёд всю дорогу, которая начиналась от этой лавки, — и ещё была секунда, последняя, когда можно было сказать «не знаю», переночевать и уйти поутру в Клевр, к письму, к своей войне, к делам, которые его касались.

Он попросил всех выйти, оставил старосту со свечой и достал руны.

Малый различающий расклад по останкам — работа скорбная, тихая, и серая вода взяла с него за неё немного, как берёт немного со всякого, кто спрашивает не для себя. Ответы легли чётко, один к одному, как ложатся только у мёртвых, которым уже незачем путать.

Мальчик умер не в овраге. В овраг он попал после — с телегой, с пожаром, устроенным поверх, для случайного глаза. Умер он от рук — руны показали это той особой тяжестью, какой показывают только умысел: не зверь, не падение, не вода. Задушен. И последнее, самое тяжкое, легло в расклад той стороной, которую Вердан предпочёл бы не увидеть: смерть пришла из тепла. Не чужак на дороге, не лихой человек из леса. Рядом с мальчиком в его последний час было своё — домашнее, ближнее, из-за одного стола. Руны не называют имён, серая вода не дознаватель; но запах близости она различает безошибочно, как собака.

Вердан сложил расклад и долго сидел, глядя на свечу.

Дела семейные, сказал он себе. Баронские дела, тёмные, старые, годовалой выдержки. Есть княжеские дознаватели, есть королевский суд, есть, в конце концов, храм. Не его дело. На великом континенте дольше живёт тот, кто...

— Мастер, — сказал староста Бочар тихо. Он так и стоял у двери, со свечой, и лицо у него было уже не белое — серое. — Мастер, я ж вижу, ты чего-то доглядел. Ты уж не бросай нас с этим, богами прошу. Сам посуди: ну повезём мы кости барону — мужичьё сиволапое, с баронской ладанкой, со сказкой про овраг. Да он же... ты его не знаешь, мастер. Он в горе лютый. Он же решит — мы и убили, или знали да молчали, порядок у него короткий, гвардейский: сначала запорет всё Заовражье до седьмого колена, потом разбираться станет. А ты — человек учёный, с королевской грамотой, тебе и говорить. Свези, а? Расскажи как есть. За нами не пропадёт, всей деревней...

Вердан посмотрел на холстину на лавке. На старосту. На дверь, за которой перешёптывалась деревня, нашедшая мёртвого мальчика, о котором весь год думала, что он живой и здоровый и живёт в замке на горе.

О том, что в замке на горе весь этот год кто-то живёт, он старосте говорить не стал.

— Запрягай, — сказал он. — Поутру.

III

Замок Дертхольм сидел на скальном отроге над рекой так, как сажают не дома, а гарнизоны: одна дорога, один мост, стены без затей, башни без флюгеров — классическая пограничная постройка военного образца, где каждый камень положен не для красоты, а против осадной лестницы. Ров был сух, но чищен. Мост опускался со скрипом, который явно берегли: скрип — тоже часовой.

Барон Фродебас принял его в нижней зале — и был под стать замку.

Лет шестидесяти, широкий, седой ёжиком, с лицом, на котором последняя приграничная война оставила две отметины и манеру смотреть на всякого входящего как на парламентёра противника. Он выслушал Вердана стоя, не предложив сесть, — выслушал всё: овраг, телегу, останки, ладанку, — и по мере рассказа лицо его наливалось не горем, которого ждал Вердан, а тёмной, тяжёлой, опасной кровью.

— Довольно, — сказал он, когда Вердан дошёл до расклада.

Он подошёл к столу, на котором лежала холстина, отвернул край — рука у него, отметил Вердан, не дрогнула, — посмотрел долго. Потом накрыл обратно.

— Складно, — сказал барон Фродебас. — Кости, ладанка, колдовские камушки. Складно, бродяга. Одна беда: мой сын жив. Мой сын нашёлся через неделю, живой и невредимый, год назад, и сейчас он наверху, в своих покоях, за уроками. Я его вижу каждый день. Я его сегодня за завтраком видел. — Он шагнул ближе, и Вердан почуял то, что чуял в жизни считаные разы: от этого человека пахло насилием — близким, готовым, на взводе. — А теперь я скажу, что вижу ещё. Вижу учёного проходимца с жестянкой, которого тупое мужичьё, — или кто поумнее, из тех, кому мой замок поперёк горла, — наняло мне голову морочить. Кости какого-нибудь нищего утопленника, ладанку скупили или срезали... Развести старика решили? На чём? На горе? — Голос у него сел до хрипа. — Убирайся. Кости оставь — похороню по-людски, кто бы ни был. Грамоту твою королевскую уважаю, потому идёшь целым. Но если к закату ты будешь в моих землях, бродяга, я тебе твою привилегию — вместе с шеей...

— Понял, — сказал Вердан. — Ухожу.

Он и вправду пошёл — через двор, под взглядами стражи, по скрипучему мосту. Он не спорил, не оборачивался и не испытывал ни обиды, ни удивления. Двадцать лет ремесла учат различать, как звучит человеческая ярость, — а эта звучала неправильно. Слишком быстро вскипела. Слишком точно легла на заготовленные слова, как ложится в паз давно выструганная доска. Так не гневаются на нелепость — от нелепости отмахиваются. Так кричат на то, чего смертельно боятся услышать.

И ещё одно он унёс с собой из нижней залы, и это одно перевешивало всё: когда барон отворачивал холстину, наверху, на галерее, скрипнула половица. Вердан не поднял головы — но краем зрения, тем самым, дорожным, взял: у перил, в тени, стояла маленькая фигурка и смотрела вниз. Стояла неподвижно. Совсем неподвижно. Дети так не умеют.

IV

Она догнала его через две версты от моста — верхом, по-мужски, на рыжей злой кобыле, и осадила так, что из-под копыт брызнуло.

— Мастер! Стойте. Прошу вас.

Лет сорока, сухая, тёмная мастью, с фродебасовским тяжёлым подбородком — но глаза на этом солдатском лице жили свои, быстрые и загнанные. Одета по-дорожному, наспех; выехала, понял Вердан, тайком и торопясь.

— Ирмель, — сказала она. — Сестра барона. Младшая. Я стояла за дверью залы, я всё слышала. — Она спешилась, не дожидаясь ответа, и подошла близко, понизив голос, хотя на осенней дороге не было никого на лигу вокруг. — Брат не выгнал вас, мастер. Брат от вас спасался. Вы понимаете разницу?

— Понимаю, — сказал Вердан. — Рассказывайте, госпожа. С начала.

Рассказывала она быстро, чётко, без бабьих кружев — по-фродебасовски, — и рассказ её лёг на то, что Вердан уже знал, как ложится вторая половина разорванной грамоты.

Первая жена брата умерла родами — одиннадцать лет назад, оставив Братека. Барон горевал долго и честно, по-солдатски: молча. А два года назад, когда мальчику было десять, — женился. На молодой. Виконтесса Оделина де Люри — древний род, гербы в четыре поля, а за душой ничего: род обеднел дотла ещё в войну. Красавица — тут Ирмель дёрнула углом рта, — умница, тихая. Двор её принял, брат ожил, всё бы ладно.

— А потом в замке началось, — сказала Ирмель. — Я не суеверна, мастер. Я приданое считать умею и приказчиков ловить, я не девка с поверьями. Но я вам перечислю, а вы сами складывайте. Первой зимой после свадьбы в часовне упали образа — все разом, в одну ночь, крепёж цел. Свечи стали гаснуть — не от сквозняка: в закрытой божнице, по три враз. Собаки перестали ходить на восточное крыло — старый Хват, волкодав, войну прошедший, скулит и ложится у лестницы. А по весне я заметила смешное. Знаете, что из замка исчезло, мастер? Тараканы. — Она усмехнулась криво. — Триста лет жили, всех кастелянов пересидели — и ушли. Все. Челядь радовалась, дура. А я подумала: с тонущего корабля... только куда ж тонет замок?

— Дальше, — сказал Вердан.

— Дальше был ледоход. Братек пропал. Неделю мы... — она махнула рукой: это Вердан знал. — А через неделю он вернулся. Сам. Ночью. И вот тут, мастер, слушайте меня, потому что этого вам не расскажет никто, все ослепли от радости. Вернулся другой мальчик. Нет, лицом тот — тот до родинки, до царапины на брови. Но Братек был — огонь: с крыш не слезал, псарню дразнил, за столом болтал, пока подзатыльник не прилетит. А этот — тихий. Ровный. Вежливый. Ест — сколько положат, ровно столько. Спит — не ворочаясь, я проверяла, я подсматривала, стыдно сказать: лежит на спине, руки поверх одеяла, до утра. Не растёт — год прошёл, а рубашки те же, я шью на него, я знаю. Царапина на брови — та же, мастер. За год — та же самая царапина. И ходит за ней. За мачехой. Как пришитый: она в сад — он в сад, она в часовню — он у двери. Молчит и смотрит. А брат... брат с того возвращения болеет. Сохнет. По капле, по дню — но я-то вижу: он за год постарел на десять. И чем ему хуже, тем он злее на всякого, кто хоть словом... Вы видели. Он не слепой, мастер, вот что страшно. Он не смеет видеть. Ему остаток жизни держится на том, чтобы не видеть.

Она замолчала, глядя мимо Вердана на пустую дорогу.

— Вы думаете на виконтессу, — сказал Вердан.

— Я думаю, она ведьма, — просто сказала Ирмель. — Слово глупое, деревенское, а другого у меня нет. Она по ночам жжёт огонь в старой оружейной, я видела свет под дверью трижды. Она говорит там — с кем-то. Одна. На языке, которого я не знаю, а я знаю три. Я хотела писать княжеским дознавателям, мастер, ещё летом хотела. А потом села и составила письмо — как приказчика ловишь, по пунктам. И перечла. Образа, свечи, тараканы, мальчик тихий, брат хворает, по ночам говорит непонятно. Всё, мастер. Это не доказательства, это бред стареющей золовки, которая невзлюбила молодую невестку, — вот что прочтут дознаватели, и будут правы. Хозяин — брат; брат всё отрицает и меня же запрёт в дальнем крыле лечиться. Некому, — она посмотрела ему в глаза, — некому, кроме вас. Вы уже знаете половину, вы нашли... его. Настоящего. Помогите.

— Госпожа, — сказал Вердан, и голос его был ровен, потому что он двадцать лет учился этой ровности. — Дела семейные — самые тёмные дела на свете, темнее любой некромантии, и лезть в них чужому — верный способ сделать хуже всем. Мой совет прежний: дознаватели. Найдите ход через князя, через храм...

Он говорил и сам слышал, как это звучит, и Ирмель слушала с лицом человека, который ждал именно этих слов и заготовил последний довод. Она молча полезла за пазуху и достала сложенный лоскут ткани, а из него — клочок бумаги. Обгорелый по краю, с ладонь, мятый.

— Из камина в оружейной, — сказала она. — Недогорело, к решётке прибило. Я не знаю, что тут написано, мастер. Я даже не знаю, буквы ли это. Но вы — знаете такое, я по глазам вашим в зале поняла, вы из тех, кто знает. Взгляните хоть мельком. И если скажете «вздор» — клянусь, я сяду на лошадь, уеду и до смерти буду молчать.

Вердан взял клочок. Мельком — как она просила.

Три знака. Всего три, обгорелых, обрезанных пламенем по живому. Но перо, писавшее их, ставило узлы, пряча их внутрь, как швея прячет; и окончания — все три — были завёрнуты вовнутрь, аккуратно, тщеславно, набело, для собственного удовольствия, потому что чужие глаза этому перу были глубоко безразличны вот уже две тысячи лет.

Осенняя дорога была тиха. Рыжая кобыла переступила и потянулась к жухлой траве.

— Мастер? — тихо спросила Ирмель.

Вердан аккуратно сложил клочок по старым сгибам. Небо над Дертхольмом стояло высокое, чистое, и где-то там, за лесами, в Клеврской миссии, лежало письмо с именем, и он шёл за ним полгода, — а имя, выходит, всё это время само шло ему навстречу, просёлками, через свиные овраги, как ходят все настоящие имена.

— Вздора не скажу, — произнёс он тяжело. — Скажу хуже, госпожа: это не ведьма. То есть ведьма — тоже, но ведьма тут — младшая беда, подпасок. Возвращайтесь в замок, будто ничего не было. Никому ни слова — ни брату, ни духовнику, ни подушке. Завтра к полудню будьте с бароном на верхних выпасах, у межевого камня, — выманите его любым предлогом: потрава, спорная межа, что угодно, он хозяин, он поедет. Остальное — моя работа.

— Вы поможете? — В голосе её было столько недоверчивого облегчения, что Вердану сделалось тошно: он знал, чем кончаются истории, начинающиеся с такого облегчения.

— По прейскуранту, — сказал он. — С бароном расчёт потом. А ваша цена, госпожа, такая: что бы вы ни увидели и ни услышали в ближайшие дни — вы будете молчать об этом до конца ваших дней. Обо всём. Особенно обо мне.

V

Ночевал он в Гремске — городишке при переправе, в стороне от баронских земель, — и с утра, до выпасов, успел две вещи.

Первым делом он отыскал аптекаря — настоящего, цехового, с дипломом на стене и весами под стеклянным колпаком, — и долго торговался о вещи, которую цеховые аптекари держат не на прилавке, а в дальнем шкафу, для особого покупателя. Ушёл он с глиняной баночкой, запечатанной воском, заплатив столько, что аптекарь проводил его до двери лично.

Вторым делом он сел на постоялом дворе и до полудня резал руну.

Руна называлась Саннвир — истинная, третьей ступени, из тех, что режут редко и применяют реже: она не ищет, не хранит и не бьёт. Она снимает морок. Всякий — от ярмарочного отвода глаз до столичной иллюзии в семь слоёв; серая вода, не имеющая своего берега, попросту смывает с человека чужое, как смывают грим, и человек остаётся с тем, что видит сам. Наставники учили применять её с великой осторожностью — не потому, что она опасна.

Потому, что люди очень редко благодарят за неё.

К межевому камню на верхних выпасах барон Фродебас приехал злой, как осенний шершень, — Ирмель, надо отдать ей должное, выманила его безупречно: спорная межа с соседом, потрава, свидетели. Свидетелей не было. У камня стоял вчерашний бродяга с жестянкой, и рука барона пошла к мечу раньше, чем он спешился.

— Ты...

— Одно слово, барон, — сказал Вердан. — Одно, и если после него вы велите — я лягу под ваш меч сам. Слово такое: царапина.

Рука на рукояти замерла.

— У вашего сына царапина на левой брови. Свежая была — в день пропажи, о ветку, при мне госпожа Ирмель сказала. Год прошёл, барон. Год. Вы солдат, вы тысячу заживших рубцов видели. Вспомните бровь вашего мальчика — сегодняшнюю, утреннюю, за завтраком. Вспомните её честно.

И по тому, как остановилось лицо старого гвардейца, — как ушла из него разом вся тёмная кровь, оставив жёлтую солдатскую бледность, — Вердан понял, что попал. Что этот человек знал. Весь год знал — царапину, рубашки, руки поверх одеяла — и весь год, каждым днём, каждым окриком на всякого сомневающегося, хоронил своё знание заживо, потому что альтернативой знанию был овраг.

— Что ты... — хрипло начал барон, и это уже была не ярость: ярость кончилась. Это была мольба о пощаде, вывернутая наизнанку. — Что ты со мной делаешь, бродяга...

— Ничего, — сказал Вердан. — Пока — ничего. А сейчас сделаю. Простите меня, барон. Это больно.

И разжал ладонь с запитанной Саннвир.

Морок сходил с барона Фродебаса, как сходит лёд с апрельской реки, — с треском, ломаясь, цепляясь за берега. Чары на нём стояли годовалые, вросшие, тонкой работы: не подчинение — глухота; не «люби» — «не смей увидеть». Их ставили на живое отцовское горе, как ставят паруса на попутный ветер, и год они правили этим человеком, поворачивая его глаза от каждой царапины, от каждой нестираной рубашки, и его собственной силой затыкая рот каждому, кто...

Барон закричал.

Один раз — коротко, страшно, как кричат раненые в живот, — и упал на колени у межевого камня, и Ирмель бросилась к нему, а Вердан отвернулся и стал смотреть на осенние выпасы, потому что есть вещи, на которые чужому смотреть нельзя даже по прейскуранту.

Потом — не скоро — за спиной раздался голос. Ровный. Выжженный.

— Он год ел за моим столом. Оно. Оно год... я его по волосам... — голос сорвался и собрался снова, уже по-гвардейски: — Кто. Назови мне, кто, колдун, и я...

— И вы всё погубите, — сказал Вердан, оборачиваясь. — Послушайте меня, барон, потому что времени на два раза нет. То, что живёт в ваших стенах, — не ведьмины шалости. За этим стоит мастер, рядом с которым ваша война — приграничная стычка, и если вы сейчас с мечом... вы даже не погибнете, барон, всё хуже: вы спугнёте. Оно уйдёт, сменит замок, лицо и имя, и через год будет есть за чужим столом, гладить по волосам чужого... — он не договорил; барон был бел, но слушал. — Дайте работать профессионалу. Цена моя — потом, и она вас не разорит. А сейчас от вас нужно три вещи. Первое: уехать. Сегодня же, на два-три дня, любой предлог — тяжба, охота, князь вызвал. С собой — сестру. Второе: письмо. Вы ждали инспекцию — поверенного из Клевра, по описи имущества и учёту, обычное дело; письмо даст мне проход всюду, до последнего чулана, и обяжет домашних к содействию. Третье, самое трудное, барон: до отъезда — за столом, в коридоре, где придётся — вы посмотрите на это ещё раз. Как смотрели вчера. Как отец. Сможете?

Барон Фродебас поднялся с колен. Постоял. Посмотрел на межевой камень, на сестру, на бродягу с жестянкой.

— Я одиннадцать дней держал левый фланг под Гремской переправой, — сказал он глухо. — Смогу.

VI

Письмо было составлено по всей форме, с печатью, — солдатский почерк, ни одной лишней буквы, — и назавтра к полудню поверенный из Клевра, скучный человек в скучном платье, с дорожным сундучком и чернильницей у пояса, прошёл по скрипучему мосту замка Дертхольм.

Виконтесса Оделина де Люри встретила его на середине двора.

Она была красива — этого у неё было не отнять, и Вердан отметил это так же служебно, как отмечал посадку монахов на лестнице: молодая, тёмноволосая, с той старой породой в лице, какую не купишь и не подделаешь, — четыре поля в гербе, десять поколений за спиной. Она прочла письмо дважды. Руки у неё были спокойны.

Глаза — нет.

— Опись, — сказала она. — Как... кстати. Супруг не предупредил меня.

— Господин барон отбыл по тяжбе, госпожа, — сказал Вердан скучным голосом поверенного, которым владел не хуже, чем резцом: у бродячего ремесла много голосов. — Дела учёта не терпят отлагательств, особенно к зиме. Я начну с главной залы, с вашего позволения. Затем книги. Покои осмотрю в последнюю очередь, чтобы не стеснять дом.

Она смотрела на него секундой дольше, чем смотрят на поверенных. Она не понимала, кто он, — это Вердан видел ясно; но что-то в ней, натасканное, ученическое, вставшее на дыбы, чуяло неладное и не могло взять след: он не принёс в замок ни одной запитанной руны, ни грана серой воды в работе — только резаные заготовки на дне сундучка, холодные и немые, как галька. Поверенный. Чернильница. Опись.

— Разумеется, — сказала виконтесса де Люри. — Дом к вашим услугам.

Главная зала сказала ему всё в первые же десять шагов — не рунам: коже. Тем самым старым шрамам на пальцах, что заныли когда-то над постелью Мариалы, только тут они не заныли — загудели. Замок был оплетён. Он чувствовал узлы, не глядя, — по углам, под порогами, за гобеленами: тёмная вязь, ставленная неспешно, за два года, слой на слой, как вьют осиное гнездо; и все нити её, сходясь, тянулись не в оружейную, где жгли ночной огонь, и не в покои хозяйки.

Они сходились наверх. В детскую.

Паук сидел в самом жилом, самом целуемом месте дома — и дом, оплетённый по всем правилам тщеславной аккуратной школы, медленно, по капле, стекал в него: сон челяди, тепло очагов, отцовы годы. Кормушка. Замок Дертхольм два года работал кормушкой, а все думали, что живут.

За обедом — поверенному полагался обед — он увидел пустыша вблизи.

Мальчик вошёл, поклонился, сел. Ел ровно столько, сколько положили. Отвечал, когда спрашивали, — голосом чистым, тихим, с правильными детскими запинками, положенными по возрасту. Царапина на левой брови была свежа, как вчера. Работа была — Вердан ел суп, не поднимая глаз, и оценивал работу — чудовищно хороша: ни у одного умертвия, виденного им за двадцать лет, не было такой кожи, такого дыхания, такой правдоподобной скуки в опущенных ресницах. Слабое, сказал бы цеховой оценщик: ни боевой вязи, ни когтей — пустыш, оболочка, кукла на нитях. И был бы прав, и не понял бы ничего, потому что страшна была не сила. Страшно было мастерство, потраченное на детские запинки. Кто-то две тысячи лет совершенствовался и в этом тоже.

Один раз — единственный за обед — мальчик поднял глаза. И посмотрел на поверенного из Клевра — долго, секунды три, пустыми, серыми, совершенно спокойными глазами, и в глубине их не было ни дна, ни ребёнка, вообще ничего, кроме внимания.

— Кушайте, Братек, — сказала виконтесса.

Мальчик опустил глаза и стал кушать.

Вечером, в отведённых покоях, разложив для виду описи, Вердан провёл последний тест — пассивный, глухой, без единой капли запитки: старый фокус со свечой и иглой, читающий натяжение чужой вязи, как читают ветер по дыму. Игла легла туда, куда он знал. Всё сходилось. Узлов — за сотню. Центр — детская. Хозяйка узлов — ученица: рука прилежная, холодная, мстительная и — тут он был честен — талантливая, но рука ведомая, работающая по прописям, присланным извне; сами прописи он узнал бы теперь из тысячи.

И где-то там, за прописями, за ночным огнём в оружейной, на дальнем конце вязи, — перо. Внимательное перо, которое, вздумай Вердан тронуть паутину по-мастерски, изящно, по-глефортски — распустить узел, перехватить нить, переписать звено, — почует его руку через весь континент на втором же подрезе, как почуял бы он сам.

Вариантов не было. Вернее, вариант был один, и Вердан, сидя над свечой в чужом замке, невесело усмехнулся: наставники не одобрили бы. Ни один. Родкри выгнал бы его с этим планом из мастерской, наставница Ольма сперва выпорола бы, потом выгнала, и оба были бы правы.

Против паутины, которую нельзя трогать умно, остаётся трогать глупо.

В цеху это называлось — выброс силы.

VII

Ночь он потратил на подготовку, и подготовка эта имела мало общего с изяществом.

Из сундучка поверенного явились на свет две руны — крупные, в две ладони, литые по риженбахскому серебру, помнящему работу: Вердан резал их ещё зимой, в Клевре, впрок, не зная зачем, — просто серебро Торвальда просилось под резец, а мастер не спорит с материалом. Одна несла знак света — не светошарикову искру, а Соль-Бранн, полуденную, первую ступень стихии, грубую, как крик. Вторая — знак тьмы, Нат-Дьюп, полночную, той же первой ступени и той же грубости.

По отдельности каждая была честной рабочей руной. Запитанные разом, в одном контуре, в трёх шагах друг от друга, они были дракой смыслов — светом и тьмой, спущенными с цепи в одной комнате: ни узора, ни вязи, ни адреса. Чистый выброс, слепой и оглушительный, серая вода, выплеснутая ведром в осиное гнездо. Тонкую паутину такое не распутывает.

Такое её рвёт. Всю. Разом. Вместе с тем, что в центре.

Наставники не одобрили бы по трём причинам, и Вердан, укладывая серебро в тайники главной залы — одну руну в холодный зев камина, под золу, вторую за резной наличник напротив, — перечислил их себе честно. Первое: выброс бьёт по всему живому в контуре, и мастеру в момент удара положено быть за стеной, а он будет внутри. Второе: выброс невозможно скрыть — перо на том конце вязи почует обрыв всей паутины в то же мгновение и будет смотреть, чем кончилось. Третье, главное: это некрасиво.

На третьей причине Вердан поймал себя на том, что улыбается.

Забудь о честных правилах. Забудь протоколы. Забудь, если сможешь, что ты рунный мастер.

Именно так, магистр. По фигуре.

Оставшееся до рассвета время он потратил на вещи вовсе уж непочтенные: пересмотрел свою одежду и переоделся в худшее; переложил сумку так, чтобы всё, чему нельзя гореть, легло в один свёрток у окна; выпил, морщась, полбаночки гремской покупки и второй половиной, густой, пахнущей горько и холодно, как зимняя мята, натёрся — от подошв до темени, втирая в кожу головы, в уши, в веки, не пропуская ничего, как учил когда-то, смеясь, один знакомый маг-огневик: Шельрское зелье, состав для практикантов огненной школы, чтобы юное дарование на первых порах, спалив аудиторию, не спалило заодно себя. Держит, говорил огневик, один хороший ожог целиком или четверть часа сущего пекла. Потом — как все.

Утром поверенный из Клевра объявил, что опись завершена и к вечеру он представит итоги, для чего просил бы госпожу виконтессу — и молодого господина, поскольку опись затрагивает и наследственную часть, — почтить его присутствием в главной зале после ужина.

— Наследственную, — повторила виконтесса де Люри.

— Порядок таков, госпожа, — скучно сказал поверенный. — Наследник должен присутствовать при оглашении описи. Подпись, разумеется, за опекунами.

Днём, для полноты образа, он честно сидел над бухгалтерскими книгами — и в книгах, между прочим, нашёл то, что искал уже не поверенный: в самом низу описи недвижимого, в разделе о происхождении владения, писарской рукой двадцатилетней давности значилось, что замок Дертхольм с угодьями пожалован гвардии капитану Фродебасу из королевского фонда завоёванного, отписанного короне по итогам приграничной кампании от изменнических родов сопредельной стороны, — а прежним владетелем оного замка от древности состоял род... Вердан прочёл имя, закрыл книгу и некоторое время сидел неподвижно.

Де Люри.

Барон не знал. Вердан был в этом уверен: для старого гвардейца замок был наградой за кровь, бумагой из королевской канцелярии, он и книг этих, поди, не открывал. А молодая жена, входя два года назад хозяйкой под венец, входила в дом, где родился её отец. В дом, отнятый войной, которую выиграл её муж.

Всё было ещё проще, чем он думал. И ещё страшнее. Перо с той стороны вязи не искало её годами и не ломало — оно просто нашло готовое: молодую женщину из старого рода, обученную втайне, обиженную вдолге, — и предложило прописи. Мести не надо учить. Мести достаточно дать грамматику.

VIII

Они пришли после ужина, вдвоём, как было прошено: виконтесса — в тёмном, строгом, со свечой в руке, и пустыш — в шаге позади, аккуратный, причёсанный, с положенной по возрасту сонливостью в опущенных ресницах. В главной зале горел камин — поверенный распорядился протопить, вечера холодны, — и бумаги описи лежали на длинном столе тремя стопами.

— Прошу, госпожа. Это недолго.

Она села, куда он указал, — спиной к камину, лицом к наличнику, точно в середину контура, и посадила пустыша рядом. Вердан встал у стола, взял верхний лист и начал читать — скучно, по-писарски, перечнем: столовое серебро, гобеленов числом восемь, конской упряжи...

На слове «упряжь» он уронил лист, наклонился за ним — и с пола, из-под стола, коротким слепым росчерком запитал обе руны разом.

Мир главной залы лопнул.

Не было ни грома, ни огня — было хуже: свет и тьма, спущенные с цепей в одном контуре, встали друг на друга стеной на стену, и всё, что было в зале сотканного, навитого, вязаного — вся двухлетняя паутина, все сто с лишним узлов, вся тонкая тщеславная грамматика, — лопнуло разом, как лопается ледяная корка на всём пруду сразу, одним длинным хрустом, который слышишь не ушами — костями. Свечи погасли все. Камин ахнул и выдохнул золу. Где-то наверху, по всему замку, взвыли разом собаки, и старый Хват — громче всех.

Пустыш умер мгновенно и очень просто.

Только что рядом с виконтессой сидел причёсанный мальчик со свежей царапиной на брови — и вот на его месте осела кукла: не упала даже — осела, стекла с лавки, как стекает пустой рукав, и на полу уже лежало то, чем оно было год: серое, сухое, безликое, стремительно, на глазах теряющее черты, — воск, из которого вынули фитиль. Оно не закричало и не дёрнулось. В нём никогда не было ничего, что умеет кричать.

А виконтесса Оделина де Люри выгнулась.

Всем телом, дугой, со стула — так, что Вердан услышал, как хрустнул её позвоночник, — и не упала: её держало. Свеча покатилась по полу. Голова виконтессы запрокинулась, глаза распахнулись — и из них, из горла, из-под кожи лица, изнутри, проступило другое: не лицо — присутствие, как проступает сквозь тонкую штору стоящий за ней. Обрыв паутины был услышан. Перо пришло посмотреть, чем кончилось, — пришло по единственной уцелевшей нити: по своей ученице.

— А, — сказало оно её ртом.

Голос был её — и не её: её связки, чужая манера. Старинная. Внятная. С окончаниями, завёрнутыми внутрь.

— Серый. Живой серый мастер. — Оно оглядело залу её запрокинутыми глазами: осевшую куклу, лопнувшую паутину, скучного поверенного у стола. И засмеялось — негромко, снисходительно, как смеются над ошибкой в чужом черновике. — Выброс силы. Ведро воды в тонкую работу. Тебя что же, ничему не... а, впрочем. Учить вас теперь некому. Я позаботился.

— Отпусти женщину, — сказал Вердан. — Твоя вязь мертва. Разговор со мной.

— Женщину? — Оно словно бы удивилось — вежливо, на пол-удара сердца. — Мастер, помилуй. Я не держу женщину. Я и есть сейчас — женщина. Она пустила меня давно и добровольно, по всем правилам, ты же цеховой, ты знаешь, как это делается. Ученики — расходный матерьял, серый, твоя школа не успела тебе рассказать: её сожгли чуть раньше. — Смех. — Кстати, о школе. Перевал — это был ты. «Вернись к писавшему» — недурно, недурно, я оценил руку. Глефортская, двойной подрез. Я ведь думал, вас больше не делают. Придётся исправить недодела...

Договорить оно не успело — потому что её руки, руки виконтессы, уже чертили. Быстро, в воздухе, вслепую, двумя росчерками сразу: перо не разговаривало — перо разговором прикрывало работу, как прикрывал работу описью сам Вердан минуту назад, и две вязи, каких Вердан не видел никогда — короткие, злые, законченные, — сорвались с её пальцев через залу.

Двадцать лет ДартоКара. Вердан не пытался понять — понимать было смертельно; он ушёл — вниз и вбок, стол опрокидывая на себя, и обе неизвестные вязи прошли там, где он стоял: одна ударила в стену, и стена в круге локтя обратилась в мелкий серый песок, стёкший на пол сухим шорохом; вторая настигла опрокинутый стол — и дубовая столешница беззвучно сложилась внутрь себя, как складывается лист бумаги, раз, другой, третий, в ничто.

Из-за останков стола, с колена, Вердан бросил свою — последнюю, заготовленную, зажатую в кулаке с самого ужина.

Хагол. Огненная, вторая ступень стихии, грубая, как крик, — руна, которой в его сумке нечего было делать, которую серые мастера не любят и не носят, потому что огонь — чужой берег.

Именно поэтому.

Зала полыхнула. Выброшенное серебро отдало всё разом — и пламя, слепое, бесхозное, жадное, взяло сухие гобелены, взяло стопы описей, взяло опрокинутый стол, — и взяло виконтессу Оделину де Люри, стоявшую в самой середине, и взяло скучного поверенного из Клевра, не успевшего — все видели бы, что не успевшего — уйти от собственной руны.

Вердан горел.

Он горел по-настоящему: одежда взялась вся и сразу, волосы затрещали, и боль — зелье держало кожу, но боль шла сквозь, честная, страшная, — боль он позволил себе выкричать в голос, не играя, потому что играть не требовалось. Сквозь рёв пламени и собственный крик он видел, как горит она — и как оно смотрит из неё, из огня, ещё несколько секунд: не на пламя.

На него. На горящего, кричащего, оседающего серого мастера.

Внимательно. До конца. До того мгновения, когда тело виконтессы, отпущенное, рухнуло в огонь уже просто телом, — и присутствие ушло, выдернулось, как выдёргивают перо из чернильницы, и в зале остались только пожар, дым, мёртвая ученица, осевшая кукла и человек, догорающий у опрокинутого стола.

Вердан упал за стол, в мёртвую зону у пола, где дым тоньше, и заставил себя лежать. Гореть и лежать. Четверть часа сущего пекла, сказал когда-то, смеясь, знакомый огневик.

Он вылежал шесть минут — пока не убедился, по всем признакам, которым учит ремесло, что виконтесса Оделина де Люри мертва совсем и что смотреть из неё больше некому и нечем. Тогда он встал, содрал с себя тлеющее тряпьё — худшую свою одежду, отобранную ночью именно для этого, — сбил пламя с волос, забрал от окна несгораемый свёрток и ушёл через малую галерею, стирая на ходу с лица и рук остатки шельрской горечи, — прочь из залы, где ревел, поднимаясь к балкам, пожар, которому предстояло к утру честно уничтожить все следы, все останки и все ответы.

В том числе — обгоревший труп поверенного из Клевра. Который непременно найдут, потому что найти его будет очень легко: худой мужчина среднего роста, при поясной чернильнице, оплавленной, и при медной пластине на шнурке — королевской привилегии рунных мастеров, выданной во искупление, на веки вечные.

Пластину было жаль. Пластина отслужила двадцать лет.

Но мёртвые, как известно, освобождаются от податей и без неё.

IX

Барон Фродебас вернулся на третий день — к пепелищу главного крыла, к суете, к докладам. Пожар объяснился сам собою и убедительно: опись, свечи, старые гобелены; погибли, увы, госпожа виконтесса, засидевшаяся над бумагами, и приезжий поверенный — вон и жестянка его оплавленная, бедолага; молодого господина, хвала богам, в зале не было...

Молодого господина не было нигде. Его искали неделю — уже вполсилы, уже понимая, — а на восьмой день барон, осунувшийся и словно бы выпрямившийся разом, объявил дворне то, о чём условился заранее, на верхних выпасах, у межевого камня: наследник погиб в пожаре, тело выдало пламя не всё. Похороны — в родовой часовне.

Хоронили закрытым гробом. В гробу, под баронским сукном с вензелем, лежали маленькие кости, поднятые из оврага за Заовражьем, — обмытые, сложенные, с серебряной ладанкой на шейных позвонках. Об этом знали трое: барон, Ирмель и деревенский староста Бочар, которому объяснили, что молчание — тоже служба, и который службу понял. Братек Фродебас, одиннадцати лет, через полтора года после своей смерти лёг наконец в землю под собственным именем, отпетый по чину, оплаканный отцом — по-настоящему, в голос, не стыдясь дворни: старый гвардеец хоронил сына один раз и делал это как следует.

Заупокойную часовня служила и по виконтессе — тише, сбоку; и Ирмель, стоя на этой службе, ловила себя на том, что не может подобрать своему сердцу приказа: перед глазами у неё стояли бухгалтерские книги, которые ей показал перед отъездом брат, и строка о завоёванном, и имя рода. Ненависть не складывалась. Складывалась только старая истина, что война, кончившись, не кончается, а расходится по домам — и живёт в них дальше, тихо, десятилетиями, пока не найдёт, чьими руками дописать своё.

А ещё через день, поздним вечером, к воротам замка постучал прохожий мастеровой — попросился переночевать в людской, был впущен и до света ушёл. Ирмель, вставшая по своему обыкновению раньше всех, нашла на подоконнике людской малую резаную плашку — ясень, незнакомый знак — и записку в три слова, без подписи: «Над детской. Сжечь.»

Плашку, снятую по её велению с балки над бывшей детской — тёмную, липкую на вид, хотя пальцы оставались сухи, — сожгли в кузнечном горне тем же утром. Горн, по слову кузнеца, полдня после этого гудел не своим голосом.

...Дорога на юг была осенняя, пустая и хорошая. Человек неопределённого возраста шёл по ней пешком, в новой, с чужого плеча, одежде мастерового, с обгоревшими неровно волосами под шапкой, и размышлял о преимуществах своего нового положения.

Преимущества были веские. Письмо в Клеврской миссии придётся добывать окольно — мёртвые не ходят к казначеям, — но это решаемо: у мёртвых, среди прочего, есть союзники, орден, который умеет каяться, атаманша, должная услугу, и целый кочевой народ с грамотой на все северные дороги. Зато отныне и до срока, который он выберет сам, тщеславное аккуратное перо будет считать серую строку в своей бухгалтерии закрытой. Оно видело своими глазами — её глазами — как горит последний мессир Глефорта: грубый, недоученный, полезший с ведром воды в тонкую работу и погибший от собственной огненной руны, как и положено недоучке. Оно позаботилось, и оно проверило, и оно вычеркнуло.

А списанное не учитывают. Так сказал один старый эльф над недоигранной партией, и старый эльф ещё не знал, до какой степени окажется прав.

Вердан из Боумста — покойный Вердан из Боумста — поправил лямку сумки, где рядом с монетой самоучки и камешком-голышом с лунной вязью лежал теперь обгорелый клочок бумаги в три буквы, и прибавил шагу.

Мертвецам не пишут писем. Но их, что гораздо важнее, и не ждут.

конец пятого рассказа

ИМЯ

I

Мёртвым, как выяснилось, живётся во многом проще, но кое в чём — заметно хуже. Например, мёртвые не могут прийти к казначею Клеврской миссии, назваться и спросить письмо на своё имя.

Вердан обдумывал эту задачу всю дорогу на юг и решил её так, как решают задачи с двумя неизвестными: убрав одно. В Клевр он не пошёл вовсе — в городе его знали, от Резоля до архивариуса Бонафеда, а слух о гибели рунного мастера в баронском пожаре, надо полагать, уже полз по трактам со скоростью хорошего слуха. Вместо этого он свернул к Клеврской обители ордена Искупления — не миссии, что в городе у восточных ворот, а самой обители, стоявшей в двух днях пути, на холме над озером: серые стены, восьмиконечная звезда над воротами и часовня для паломников снаружи ограды, открытая всякому.

В часовне он отстоял службу среди десятка богомольцев — мастеровой как мастеровой, в одежде с чужого плеча, с обгоревшими неровно волосами под шапкой, — а после службы подошёл к брату-служке, попросил свечу, заплатил грош и, передавая монету, передал с ней сложенную вчетверо записку.

— Отцу настоятелю, брат. Лично. Это о пожертвовании.

В записке не было ни имени, ни просьбы. В ней стояли шесть слов, писанных левой рукой, вкривь: «Серый, что стоял не в стороне». И всё.

Он снял угол на постоялом дворе в слободке под обителью — комнату под крышей, окном на дорогу, — и стал ждать, чиня за постой хозяйскую утварь без единой руны, руками, как чинит утварь всякий честный мастеровой. Ждать пришлось недолго.

На третий день, в обед, в общую залу постоялого двора вошли два монаха.

Они были немолоды, шли тем особым скупым шагом, каким ходят люди, полжизни носившие латный воротник, и по зале, пока они шли, сама собой установилась тишина. Не глядя по сторонам, они подошли к столу в углу, где мастеровой доедал свою кашу, и старший, не говоря ни слова, положил перед ним свиток — плотный, без печати, перевязанный простой бечевой. После чего оба повернулись и вышли, так и не разомкнув губ, и тишина в зале держалась ещё с минуту после их ухода.

Вердан доел кашу. Неторопливо, до дна, потому что за ним, возможно, смотрели, а мастеровые не бросают кашу из-за бумажек. Потом поднялся к себе, задвинул щеколду и развязал бечеву.

Внутри был один лист — большой, сложенный восьмеро, исписанный мелким, убористым, безупречно ровным почерком монастырского архивариуса, у которого за плечами полвека переписки уставов. Это была опись. Родословное древо — полное, с датами, с браками, с боковыми ветвями, — и Вердан, ведя по нему глазами сверху вниз, довольно быстро понял, чьё: в нижних поколениях, разрастаясь, шли имена, знакомые каждому подданному, вплоть до ныне царствующего дома. Генеалогия династии. Той самой. Восходящая от нынешнего величества вверх, к основанию, — к некоему браку трёхсотпятидесятилетней давности, от которого всё и пошло.

А выше этого брака, там, где у всякого древа положено быть корням, одна из ветвей — старшая, боковая, уходящая в прежние, доисторические для нынешнего дома времена, — была перечёркнута.

Не вымарана писарской правкой. Перечёркнута — одной длинной чертой, наискось, твёрдой рукой, и имена на этой ветви отсутствовали вовсе: там, где им полагалось стоять, архивариус оставил пустые скобки. Три пустые скобки, одна под другой. Дед. Отец. Сын.

И внизу листа, под всем древом, той же рукой — два слова:

Грейвский архив.

Больше не было ничего. Ни приписки, ни пояснения, ни, упаси боги, подписи. Вердан сидел над листом до сумерек, и чем дольше сидел, тем яснее понимал две вещи. Первая: письмо, обещанное ему «к лету», — письмо с именем, за которым он шёл через полконтинента, — до него не дойдёт никогда, и этот лист прислан ему вместо, и прислан человеком, который очень хорошо понимал, что делает и чем рискует. И вторая: от листа пахло. Не чернилами.

От листа пахло большой, старой, тщательно закопанной и оттого особенно вонючей тайной — из тех, что зовутся государственными, потому что государства складывают их в собственный фундамент. Три пустые скобки на перечёркнутой ветви царствующего древа. Умному, как говорится, довольно.

Умному было бы также довольно, чтобы сложить лист, сжечь его в печке и уйти на север, в степь, читать оркам смешную книжицу. Вердан честно обдумал и этот вариант.

Увы.

II

Он выходил из слободки на рассвете, южной дорогой, — и на выходе, у последних плетней, его перехватил нищий.

Нищий был правильный, слободской: седая свалявшаяся борода, глаз под бельмом, опорки, костыль, гнутая спина — и цепкая, совершенно не нищенская хватка, которой он взял Вердана за рукав.

— Подай убогому, добрый человек... а лучше — доведи. До дома милосердия доведи калеку, тут недалече, а идти боязно, падаю я...

Вердан открыл было рот — и закрыл. Под бельмом — нарисованным, понял он теперь, отменно нарисованным — на него смотрел, холодно и ясно, глаз, который он в последний раз видел над орденским речитативом, в ночь, когда за стеной трактира лязгало железо.

Отец Гаврель постарел за полтора года, но спина под нищенской гнутостью держалась всё так же прямо, и Вердан, подхватывая «калеку» под локоть, отметил краем ремесленного ума, что маскировка — не любительская: борода вклеена по волоску, грязь на руках положена слоями, как кладут её недели, и пахнет от настоятеля ордена Искупления настоящей слободской бедой. Старая школа. Интересно, какая по счёту жизнь этого человека была паладинской.

— Идём медленно, — сказал Гаврель нищим дребезжащим голосом, вися у него на локте. — Калеки не торопятся. Слушай и не переспрашивай, времени — до угла богадельни. Лист получил?

— Получил.

— Лист — всё, что осталось. Теперь слушай, как не осталось остального. Зимой я, как обещал, отписал в свою обитель — запрос архивариусу, тихий, внутренний, по нашим тварным реестрам: рука, окончания внутрь, библиотека, сожжённая в двенадцатый год старой войны. Архивариус у меня был предан и дотошен. Он копал три месяца и в начале весны прислал мне первую весть: след есть, след странный, ведёт не в тварные реестры, а в династические, и он запросил список из королевского хранилища, как положено, через канцелярию, честь по чести. — Гаврель переставил костыль. — А через две недели после его запроса в обитель прибыли двое. Сиятельные.

Вердан не сбился с шага, но локоть под рукой Гавреля на мгновение отвердел.

Сиятельных на континенте видели немногие, и почти все видевшие предпочитали об этом не рассказывать. Личная инквизиция престола — не храмовая, не орденская: коронная. Ведомство без вывески, подчинённое, по слухам, только государю и старой памяти, занимавшееся тем, о чём остальные ведомства уславливались не знать.

— Двое, — повторил Гаврель. — Вежливые. Молодые. Предъявили полномочия, от которых мой приор, старик, воевавший на Пределе... — он усмехнулся в свалявшуюся бороду, — мой приор встал. И поинтересовались: что за интерес у смиренной обители к материям трёхсотлетней давности. И тут, серый, я сделал то, что паладину положено: не солгал. Ни словом. Я рассказал про перевал — тварь, вязь старой закалки, потери среди братьев; сказал, что как настоятель, хоронивший своих, имею и долг, и право знать, чья рука водила ту тварь. Всё правда. Про тебя — не было спрошено, и не было сказано. Ты у нас, если помнишь, погиб при исполнении описи, — бельмастый глаз коротко скосился на обгорелые волосы под шапкой, — прими соболезнования, кстати. Убедительно вышло. Даже я три дня верил.

— Что Сиятельные?

— Сиятельные выслушали. Покивали. Сказали — дословно, я запомнил дословно: «Скорбь обители понятна и зачтётся. Розыск по данному следу ведётся ведомством престола, и рвение иных учреждений может ему повредить. Умерьте любопытство, отче». После чего изъяли — под опись, с коронной печатью, вежливо — весь раздел архива, куда успел зарыться мой архивариус: реестры, выписки, его рабочие листы. Всё. И отбыли в тот же день, предупредив о визите не распространяться. — Гаврель помолчал. — Архивариуса через месяц перевели. В дальнюю обитель, на побережье, укреплять здоровье. Здоровье у него, к слову, было отменное.

Они шли слободской улочкой, мимо плетней, и утреннее солнце лежало на пыли, и со стороны это были нищий и сердобольный мастеровой, не более.

— Но, — сказал Гаврель, и в дребезжащем голосе прорезалось на миг то, орденское, с лестницы, — они опоздали. На девять дней, серый. За девять дней до их приезда архивариус прислал мне второе письмо — последнее. Он успел увидеть ответный список из королевского хранилища. Увидеть — не получить: список ему показали и отняли, канцелярская душа спохватилась, что переслала лишнее. Но он видел. Память у архивариусов, благодарение богам, не изымается под опись. Он восстановил, что смог, — древо ты держал в руках. Имён на срезанной ветви он прочесть не успел: в присланном списке они были закрыты наглухо, коронной вымаркой, трёхсотлетней. Но он успел понять две вещи, и обе — в том листе. Первая: твой след, серый, — рука с перевала — упирается в правящий дом. Не «около», не «при дворе». В корень древа. И вторая: полные родословия прежних времён, довымарочные, существуют в одном месте на континенте. В Грейвсе. В королевском архиве.

Впереди уже виднелась богадельня — длинный дом под дёрновой крышей, у которого следовало расстаться.

— Совет мой ты знаешь, — сказал Гаврель. — Тот же, что на перевале, слово в слово: не ходи. Там, куда ты собрался, нет тварей, серый, там хуже: там корона, триста лет тишины и ведомство, которое эту тишину стережёт. Тварь можно упокоить. Тайну престола — нельзя, она сама упокаивает всех, кто к ней прикоснулся, и делает это скучно, без вязи и без ужасов: подвал, протокол, известь. — Он отпустил локоть Вердана и перехватил костыль. — Это был совет. А теперь то, что после совета, — потому что ты не послушаешь, я видел тебя в работе. Запоминай: в Грейвсе, на Свечной улице, за храмом Семи, есть дом призрения ордена. Спросишь брата-ключаря, скажешь — «от стоявшего в стороне». Не «не в стороне», понял? Наоборот. Это даст тебе крышу, миску и молчание, больше ничего, на большее ордену нельзя. И последнее, серый. — Бельмастый глаз посмотрел снизу, из-под свалявшейся седины, прямо и тяжело. — Когда докопаешься — а ты докопаешься, — вспомни, что я тебе скажу сейчас. Есть тайны, которые стерегут, потому что они опасны. А есть — потому что они постыдны. Разница великая, и по страже её не отличишь: стража одинаковая. Отличишь по себе. Опасную тайну узнавши, боишься за себя. Постыдную... — он вдруг оскалился по-нищенски, юродиво, на подходившую богомолку, и закончил уже дребезжащим фальцетом, мешая слова с приговоркой: — ...а постыдную узнавши, милостивец, за-сты-ди-шься, что подданный... Подай убогому, красавица, подай, воздастся...

И, приняв у богомолки грош, отец Гаврель, настоятель ордена Искупления, заковылял к дому призрения — гнутый, шаркающий, растворяющийся в слободском утре, как растворяется в воде соль.

III

Грейвс, стольный город королевства, встретил его худшим из своих лиц — июльским.

Столица задыхалась. Жара стояла третью неделю, глухая, безветренная, с маревом над черепицей; река обмелела до серых кос, по городу пахло тиной, пылью и перегретым камнем, богатые кварталы вымерли — дворы разъехались по загородным водам, — а в бедных к жаре добавилась казнь египетская местного разлива, о которой кричали на всех углах: жук.

Точильщик шёл по Грейвсу второе лето, а этим, сухим и злым, попёр так, как не помнили старожилы: сыпалась труха с балок, стонали по ночам стропила, в цеху краснодеревщиков служили молебны. Вердан узнал всё это в первый же день, из трактирных разговоров, и пропустил бы мимо ушей, как пропускал столичный шум, — он был занят задачей поважнее жуков.

Королевский архив помещался при дворцовом комплексе — но, по счастью, не за дворцовой стеной: тремя веками разросшись, хранилища переехали в отдельное здание на Соборной стороне, старое, каменное, бывший монастырь, — и делили кров с городской библиотекой, отчего в народе всё вместе звалось просто Книжным домом. Вход в библиотечную половину был открыт учёному люду по рекомендациям; вход в архивную — закрыт всем, кроме канцелярии; а древние довымарочные фонды, ради которых он пересёк полконтинента, лежали, по всем законам жанра, глубже всего — в дальнем секторе, о котором даже трактирные всезнайки говорили понизив голос: там, мол, и не книги вовсе, там бумаги, и стережёт их не сторож.

Вердан обдумывал варианты неделю. Вариантов было три, все дурные. Подкуп — дурной, потому что в коронных хранилищах на подкупе горят и подкупающие, и подкупленные, а Сиятельным только того и надо. Ночной взлом — дурной вдвойне: сторожевую магию трёхсотлетней выдержки он уважал профессионально. Оставался третий, окольный и долгий: слово, которое было должно ему разбойное государство. Королева Пустоши обещала людей, умеющих не задавать вопросов; у Пустоши, надо думать, имелись в столице и глаза, и руки, и ходы… Он уже прикидывал, как составить весточку на север, когда судьба, у которой, как известно, своеобразное чувство ремесленного юмора, разложила перед ним собственный прейскурант.

На доске объявлений у ратуши, между извещением о ярмарке и розыском беглого подмастерья, висел лист казённого образца:

«Книжный дом города Грейвса чрез ратушу объявляет наём мастера морильного дела для истребления жука-точильщика в помещениях библиотеки и архива. Оплата по смете».

Лист висел, судя по выгоревшим чернилам, не первую неделю. Вердан навёл справки в ближайшем трактире, и справки его развеселили: смета, утверждённая казначейством ещё по весне, была составлена человеком, который жука видел разве что в супе, — морильщики, глянув на неё, смеялись в голос и уходили; цеховые заламывали вдесятеро; а жук тем временем, по слухам, добрался до стеллажей, и старший библиотекарь дневал в ратуше, тряся сметой, и ничего не мог вытрясти, ибо казначейство летом разъезжается по водам вместе с дворами.

Три копейки, как выражались в трактире, — за работу, которой цена три дюжины крон.

Вердан допил пиво и пошёл покупать скипидар.

IV

Старший библиотекарь Книжного дома, магистр словесности Умбольт, был сух, немолод, задёрган и похож на человека, которого третий месяц грызут одновременно жук, ратуша и совесть, — причём совесть меньше прочих.

Бродячего алхимика он принял в приёмной, между двумя горами отсыревших ещё зимой и теперь пересохших фолиантов, и выслушал с усталым недоверием человека, к которому уже приходили чудотворцы.

— Морильное дело, — повторил он. — По смете. Вы смету видели, любезный?

— Видел, ваша учёность.

— И вас она устраивает?

— Почти, — сказал Вердан. Он стоял перед библиотекарем в облике, продуманном до последней пуговицы: потёртый, но чистый кафтан странствующего цехового, короб с флаконами и жестянками за спиной, пятна реактивов на манжетах — пятна он наводил два вечера, добиваясь правильной степени въевшести. — Смета скудна, спорить не стану, на неё и скипидару-то доброго не купишь, я свой принесу. Но я человек дорожный, ваша учёность, мне в столице не деньги нужны — мне имя нужно. Посему предложение моё такое: работу делаю всю, по обеим половинам дома, от подвалов до стропил, за смету как есть, до копейки. А сверх сметы прошу одного: письма. Рекомендательного, на бланке Книжного дома, с печатью: такой-то, мол, мастер морильного и алхимического дела, избавил от древоточца книжное собрание стольного города Грейвса, работой библиотека довольна, каковую и рекомендует. С таким письмом мне потом любой магистрат от моря до моря двери откроет. Вам — жука вон за три копейки, мне — верительная грамота. По рукам?

Магистр Умбольт смотрел на него долго. Потом — впервые, вероятно, за три месяца — рассмеялся: скрипуче, неумело, как смеются люди, у которых от смеха отвыкло лицо.

— Двадцать лет при книгах состою, — сказал он, отсмеявшись, — и думал, что читал всё. Такого не читал. Мастер, если ваше снадобье морит жука хоть вполовину так, как вы торгуетесь, — письмо я вам напишу сам, от руки, и печать поставлю, и ещё оду присовокуплю, гекзаметром. По рукам.

Снадобье морило.

Основой его был скипидар, честный терпентин, купленный бочонком у аптечного склада, с толикой воска и горького корня — рецепт, каким травят жука все морильщики континента с переменным успехом. Разница была в мелочи, которой не увидел бы и цеховой дегустатор: каждый жбан, перед тем как отправиться в короб, ночь простоял у Вердана в комнате на листе бересты с начертанной Ум-Вейс — гонящей руной по древоточной твари, шестая вариация третьей ступени, та же наука, что клеврские крысы, только адресат помельче. Скипидар впитывал запитку, как впитывает всякую волю жидкое, — и переставал быть просто скипидаром, оставаясь им на вид, на нюх и на пробу.

Неделю бродячий алхимик, в фартуке и нарукавниках, с кистью и жбаном, лазил по Книжному дому — по подвалам, по галереям, по чердачным стропилам, — и служители, приставленные сопровождать, к третьему дню откровенно скучали, а к пятому разбрелись по своим делам, потому что скучнее зрелища, чем человек, мажущий полки вонючей дрянью, не придумала ещё ни одна казённая служба. Жук уходил. Это было слышно — по ночам стропила перестали стонать сначала в западном крыле, потом по всему библиотечному корпусу; это было видно — свежая труха перестала сыпаться на подоконники; и магистр Умбольт, обходя владения, впервые за лето распрямил спину и начал составлять в уме гекзаметры.

На восьмой день Вердан объявил, что переходит в архивную половину. На одиннадцатый — что готов заканчивать, осталась малость: дальний сектор.

— Дальний сектор не обрабатывается, — сказал сопровождавший его старший служитель архива, человек в сером, с лицом, похожим на дверной замок. — Не предусмотрено.

И вот тут бродячий алхимик, всю неделю бывший кротчайшим из смертных, встал посреди архивной галереи, поставил жбан и заскандалил.

Скандалил он вдохновенно, цехово, с полным знанием дела: это как же — не предусмотрено?! Это у вас, может, жук не предусмотрен?! А жук, милостивые государи, читать ваших предусмотрений не обучен, жук ходит по дереву, а дерево у вас — вон оно, сплошное, от сектора к сектору, стеллаж к стеллажу, балка к балке! Оставь ему один сектор — и через год он из этого сектора выйдет на всё, что я тут неделю мазал, и вся работа псу под хвост, а виноват кто? Мастер виноват! Скажут — снадобье дрянь, алхимик шарлатан, — и это с рекомендательным-то письмом на руках! Нет уж! Либо обрабатываю всё, либо пишите мне в письме особо: дальний сектор от обработки отказался, за последствия мастер не в ответе, — и под этим пусть распишется, кто отказывал, с именем и должностью!

Требование расписаться с именем и должностью произвело на человека-замок действие, известное всякому, кто имел дело с казённой службой: он ушёл советоваться. Совещались за дверями долго. Вернулись втроём.

— Обработка дозволяется, — сказал человек-замок с лицом ещё более запертым, чем прежде. — В сопровождении. Короб оставите здесь, возьмёте один жбан и кисть. Руками ничего не трогать, к полкам не прикасаться, читать... — он посмотрел на алхимика и решил не унижаться до очевидного.

— Читать мне ваше и без надобности, — проворчал Вердан, подхватывая жбан. — Я, милостивый государь, из книг уважаю приходную.

V

Дальний сектор начинался за дверью, окованной не железом, — Вердан понял это, едва переступив порог, по тому, как заныли старые шрамы на пальцах и как разом, глухо, будто уши заложило, смолкла для него привычная мелкая разноголосица мира.

Сторожевая магия тут стояла старая, коронной работы, слоями: он шёл вдоль стеллажей с кистью и жбаном и читал её кожей, как читают рельеф в темноте, — контур по стенам, ровесник самой вымарки, косный, но глубокий; поверх него — поздние слои, подновления разных царствований, разной руки и разного тщания; и по стеллажам, по самым рядам, — сеть тонкой чуткой паутины, настроенной, насколько он мог судить не притрагиваясь, на одно: на прикосновение к бумаге. Не входа стерегли эти полки. Чтения.

Полки, к слову, того стоили. Даже скользя по корешкам самым краем глаза — двое сопровождающих шли за ним шаг в шаг, и глаза его были заняты кистью, — он видел достаточно: ряды однообразных канцелярских хребтов, тиснёные года трёх-, четырёх-, пятивековой давности, реестры, книги записей, уложения в старых редакциях — та серая бумажная руда, из которой на самом деле состоят все государственные тайны, потому что тайны не пишут отдельной книгой с черепом на обложке: тайны — это две строки в реестре, которых нет в других реестрах.

А жуку было всё равно. Жук, надо отдать ему должное, честно точил и запретное — труха под дальними стеллажами лежала та же, что и по всему дому, и бродячий алхимик работал здесь так же, как работал одиннадцать дней: методично, скучно, полка за полкой, снизу вверх, промазывая торцы и пазы, бурча под нос цеховую воркотню про сухостой и нерадивых плотников.

Нужный стеллаж он вычислил на втором часу — не по надписям: по слоям пыли и по подновлённой паутине. Один ряд в глубине сектора сторожили заботливее прочих — свежая, не старше полугода, нить поверх трёхсотлетней основы, — и Вердан, будь у него нужда в подтверждениях, лучшего не нашёл бы: этой весной, аккурат когда некий орденский архивариус запросил некий список, кто-то приезжал сюда и проверял замки. Корешки в этом ряду были тиснены скупо: «Уложения о престолонаследовании в редакциях», «Родословные росписи владетельных домов, довымарочные», тома по годам.

Он промазал этот стеллаж, как все, — не задержавшись у него ни на вздох дольше, чем у соседних. И, приседая к нижней полке, к самому тёмному пазу, куда сопровождающим было не заглянуть, не встав на четвереньки, — оставил там, в глубине, между стойкой и стеной, маленькую вещь, которую пронёс в рукаве от самого входа.

Вещь называлась Спегель-Тви — руна-зеркальце, отражающая, одноразовая, из разряда тех изделий, о которых наставники говорили «дорого, прожорливо и баловство». Резалась она парой, на одном куске дерева, разъятом после надвое: две половины одного знака, тоскующие друг по другу через любое расстояние. Будучи запитана — а на её запитку уходило столько серой воды, сколько на неделю обычной работы, — она делала единственную вещь: в течение полусуток всё, что ложилось на одну половину, отражалось на другой. Не переносилось — отражалось: подлинник оставался где лежал, нетронутый, нечитанный, ни единым волокном не потревоженный, и никакая паутина, настроенная на прикосновение к бумаге, не имела повода проснуться. А на второй половине, где бы та ни была, из ничего складывался двойник — верный до последней буквы, до водяного знака, до червоточины. И жил этот двойник ровно те же полсуток, после чего рассыпался в серую пыль, ибо у отражения нет собственного веса в мире, и мир, спохватившись, взыскивает.

Баловство, говорили наставники. Игрушка для ленивых переписчиков.

Наставники, подумал Вердан, промазывая последний паз, просто никогда не работали с фондами, которые стерегут за чтение.

Половинку он положил так, чтобы её тень падала вверх, на нижнюю полку, — на тот из томов родословных росписей, чей тиснёный год он высчитал ещё по листу орденского архивариуса. Запитку — слепую, глухую, через рукав, без единого движения губ — он совместил с чиханием: скипидарный дух в непроветриваемом секторе извинял и не такое.

...ничего. Впервые за двадцать лет — ничего: ни двора, ни колодца, ни огня. Только на самом краю, на излёте запитки, — стол, заваленный берестой, тёплое пятно свечи и голос старого эльфа, ворчащий: «Дорого и прожорливо, дитя. Но заметь себе на будущее: всё, что сторожа считают баловством, однажды выигрывает войну...»

Он дочихал, извинился, домазал стеллаж и был выведен из дальнего сектора под расписку о неразглашении, каковую подписал с достоинством: «Мартен Скипидарус, мастер морильного дела», — потратив на роспись все свои художественные способности.

Вечером того же дня магистр Умбольт, сияя, вручил ему смету до копейки и письмо — на бланке, с печатью, писанное собственной рукой, с таким количеством похвал, что их хватило бы на трёх алхимиков. Оды гекзаметром в письме не было; ода была приложена отдельным листом.

VI

В комнате постоялого двора, при двух свечах, задвинув щеколду и завесив окно, Вердан положил на стол вторую половинку Спегель-Тви.

И на столе, из ничего, соткалась книга.

Она сложилась беззвучно, слой за слоем, как оседает мука сквозь сито: тяжёлый том в тиснёной коже, «Родословные росписи владетельных домов, довымарочные», с реестровым номером на корешке, с пылью — даже пыль отразилась — в углублениях тиснения. До рассвета, прикинул Вердан, у него было часов девять. Он придвинул свечи и открыл двойника.

Читал он так, как учат читать реестры дознаватели и наследники: не подряд — сверясь. Слева лежал лист орденского архивариуса с перечёркнутой ветвью и пустыми скобками; справа — отражённый том; и страница за страницей пустые скобки начали наполняться.

Нынешний дом — это Вердан знал, как знал всякий, со школярской скамьи — вёл себя от брака Великого герцога Эно с Изольдой, прозванной Светлой. Триста пятьдесят два года назад герцог Эно, владетель богатейшей из южных марок, взял в жёны последнюю дочь угасавшей прежней династии — и корона, по пресечении мужской линии, перешла к их потомству, положив начало дому Эно, к коему принадлежал и приснопамятный Этельберт Двенадцатый Щедрый, и ныне царствующее величество. Прежнюю династию школярская наука поминала скороговоркой: древний дом, устал, угас, слился с новым — обычная, в общем, история корон.

Прежняя династия называлась — Аркинги.

Довымарочная роспись знала их всех, за одиннадцать веков, и Вердан шёл по ветвям вниз, к угасанию, сверяясь со скобками. Вот он, последний король старого дома: Болтан Аркинг Двенадцатый — двенадцатый, отметил Вердан без улыбки, у истории своеобразное чувство симметрии, — правивший долго и невезуче: войны, мор, четыре умерших во младенчестве сына и единственное выжившее дитя — дочь. Изольда.

А вот и первая пустая скобка. У короля Болтана был младший брат — принц Гедеон Аркинг, тихая фигура, владетель заозёрного удела, в престольные дела, судя по росписи, не мешавшийся. Скобка вторая.

И скобка третья. У принца Гедеона был сын.

Роспись давала его полностью, по чину, с датой рождения и титулами удельного наследника: Котрон, сын Гедеона, дома Аркингов.

Даты смерти у Котрона Аркинга не было. Вместо неё в графе стояла писарская помета, сделанная, судя по чернилам, много позже основной записи: «Пропал бесследно в год 349-й от Установления; розыск, учинённый по повелению Е.В., прекращён в год 351-й без обретения».

Вердан отложил перо, которым делал выписки, и некоторое время сидел неподвижно, слушая, как трещат свечи.

Год триста сорок девятый. Он сверился с росписью дома Эно: брак герцога и Изольды Светлой — год триста пятьдесят четвёртый. Котрон Аркинг, единственный племянник бездетного по мужской линии короля, пропал бесследно за пять лет до свадьбы, открывшей дорогу новой династии.

Оставалось последнее, и Вердан знал, что ищет, ещё до того, как нашёл: том, отражённый зеркальцем, был сборным, росписи шли вперемежку с уложениями, — и на исходе четвёртого часа, в разделе престольного права старой редакции, он прочёл статью, писанную за двести лет до всех этих событий, суконным языком, который не оставлял зазоров:

«Буде государь скончает дни бездетен, либо оставя по себе едино дщерей, — престол наследует ближайший его сродник мужеска колена, имеющий сына, и сие преимущество дщерям государевым предпочитается».

Ближайший сродник мужеска колена, имеющий сына.

Принц Гедеон Аркинг, имеющий сына Котрона.

По закону, действовавшему в год 349-й от Установления, корона умирающего дома шла мимо Изольды Светлой — целиком, бесспорно, суконно и непреложно — в заозёрный удел, тихому брату и его наследнику. Изольда со всем её светом была в престольном счёте пустым местом, покуда были живы эти двое. Стариком Гедеоном, надо полагать, можно было пренебречь — годы взяли бы своё. Но Котрон был молод.

А потом Котрон пропал бесследно, розыск был прекращён без обретения, старый Гедеон — Вердан нашёл и это, двумя страницами далее — «скончал дни в тихости» через два года, статью о наследовании — он нашёл и это, в примечаниях к разделу — пересмотрели новой редакцией на четвёртый год правления дома Эно, а ещё через триста лет некие вежливые молодые люди с коронными полномочиями приехали в дальнюю обитель изымать реестры, потому что какой-то архивариус запросил какой-то список.

Вердан встал, отошёл к окну, отогнул край занавеси. Над Грейвсом стояла душная летняя ночь, город спал, и где-то там, за черепичными горбами, за Соборной стороной, спал дворец дома Эно, триста пятьдесят лет как царствующего — тихо, законно, всенародно любимо.

Дальше ему всё было ясно. И ясность эта не радовала ни в едином из своих углов.

VII

Он вернулся к столу, сел и заставил себя проговорить всё по порядку, вслух, шёпотом, как проговаривают опись, — потому что такое знание, оставленное непроговорённым, начинает бродить в человеке и бродит скверно.

— Итак. Триста пятьдесят три года назад молодой принц угасающего дома, законный наследник короны, исчезает бесследно. Розыск ведётся два года и прекращается без обретения. Пять лет спустя дочь короля выходит за богатейшего герцога юга, и рождается новая династия. Закон, мешавший этому браку стать престольным, тихо переписывают. Всё.

Свеча трещала. Отражённая книга лежала на столе, тяжёлая и терпеливая, как подлинник.

— Кому выгодно — вопрос дознавательский, и ответ на него дознаватель того времени не пережил бы. Убрали ли принца люди герцога, люди Изольды, собственный ли двор, уставший от невезучих Аркингов, — не узнать, да и неважно. Важно, что было потом. Потому что «бесследно», — Вердан посмотрел на писарскую помету, — не значит «мёртв». Бесследно — значит, тела не нашли.

Он открыл сумку и выложил на стол, рядом с отражённой книгой, три вещи: обгорелый клочок в три буквы, монету самоучки и — из отдельного лоскута — свои дорожные выписки, которые вёл с самого перевала: всё, что знал о руке с окончаниями внутрь.

— А теперь то, что знаю я и не знает корона. Рука, которая двести лет назад навела порчу на детей Этельберта Двенадцатого — на детей дома Эно, заметим, на прямое потомство того самого брака, — рука эта старше Аркингов, старше Установления, старше людских королевств. Ей две тысячи лет. Она переводила тьму на Чёрном Пределе. Котрон Аркинг не может быть ею. Никак. Хронология не дура.

Он взял клочок бумаги, повернул к свече. Три буквы, узлы внутрь, набело.

— Но я видел, как эта рука работает с людьми. Я видел это месяц назад, в горящей зале, из-за опрокинутого стола. «Она пустила меня давно и добровольно, по всем правилам». Оно не берёт тела, — сказал Вердан медленно. — Оно берёт согласных. Оно ищет не сосуды — оно ищет обиды. Виконтесса, у которой отняли родовой замок. Ученики — расходный матерьял... это оно про мелких. А теперь представь себе, мастер, — он говорил уже сам с собой, тем голосом, каким проговаривают самое трудное место описи, — представь себе добычу настоящую. Молодой принц. Законный — не самозваный, не спорный: законный, по суконной статье, наследник короны. У которого корону, а вероятно, и жизнь, — потому что куда бегают бесследно пропавшие наследники, как не от ножа, — отняли свои же, тихо, по-семейному, и переписали закон, и вымарали имя, и триста пятьдесят лет всенародно любимы. Обида не человеческого размера. Обида — династическая, вековая, идеальной огранки. Если старая рука триста лет назад нашла умирающего или загнанного Котрона Аркинга... ей не пришлось бы даже уговаривать. Ей достаточно было предложить то, что она предлагает всем своим согласным: грамматику.

Свеча догорела до половины. Вердан зажёг от неё третью.

— И тогда сходится всё, до последнего подреза. Порча на род Этельберта — не проба сил и не каприз: наследник Аркингов взимал с потомства узурпаторов, по старшинству, детьми — как, надо думать, взяли когда-то с него. Рунные школы, подставленные под топор, — двойная работа: старая рука выжигала единственных, кто умел читать её письмо, а корона... — он остановился, потому что дальше начиналось самое зловонное, — а корона, спохватившись и разобравшись — а она разобралась, раз Родкри дозволили снять порчу, а после дела не пересмотрели, — корона поняла, чья это месть. Поняла — и предпочла оставить виноватыми мёртвых мастеров. Потому что пересмотреть дело значило спросить: за что мстят дому Эно? — а на этот вопрос у дома Эно один ответ, и он лежит в дальнем секторе под тремя слоями сторожевой паутины. Вот тебе и Сиятельные, серый. Вот что они стерегут триста лет. Не тварь. Не некроманта. Родословную.

Он вспомнил слободскую улочку и дребезжащий голос: есть тайны, которые стерегут, потому что опасны, а есть — потому что постыдны. Отличишь по себе.

Вердан проверил по себе. За себя ему было страшно ровно столько же, сколько вчера. А вот подданным — он двадцать лет носил на шее королевскую жестянку, выданную «во искупление», и жестянка эта, выходит, была двойной фальшью: искупали перед мастерами вину, которую сами же на мастеров и оставили, — подданным ему этой ночью быть стыдно.

Знание не радовало. Оно перекраивало всю его войну — и перекраивало скверно. Ещё вчера у него был враг: древнее чудовище с тщеславным почерком, тьма, чистая работа, — упокоить, и делу конец, и всякий честный человек континента был в этой войне ему если не союзник, то попутчик. Сегодня у врага было имя, и имя тянуло за собой такое, отчего простая война расползалась по швам. Его враг был ограбленным. Его враг был, по суконной статье старого права, единственным законным государем этой страны — если то, что триста лет носит его имя и его обиду, ещё имело право зваться «он». А корона, которую Вердан, что уж там, шёл защищать — потому что упокоить тварь, метящую в престол, и значит защитить престол, — корона стояла на том самом преступлении, из которого тварь выросла, стояла триста пятьдесят лет и стеречь это будет любой ценой, включая, вне всякого сомнения, цену одного бродячего мастера, вздумай он открыть рот.

Он воевал теперь на стороне, которой было чего стыдиться, против врага, которому было за что мстить. И единственное, что оставалось в этой перекроенной войне неизменным, единственный узел, который не распускался ни с какой стороны, был прост: задушенный мальчик в овраге. Двое монахов, взятых в снегу. Дети Этельберта, не дожившие до трёх лет, — они-то узурпировали не больше, чем Братек Фродебас. Право мстить, каким бы законным оно ни родилось триста лет назад, давно переросло в право пропалывать — а на прополку людей права нет ни у государей, ни у ограбленных, ни у мёртвых.

С этим можно было работать. Не с короной и не против короны — поверх.

За окном серело. Вердан переписал в дорожную тетрадь последнее — годы, статью, помету о розыске, — писал он левой рукой, вкривь, шифром собственного изобретения, где половина знаков была вздором для отвода глаз; потом сложил лист орденского архивариуса по старым сгибам и сжёг его в блюдце, как обещал себе ещё в слободке.

А отражённая книга умерла с первым светом.

Она не вспыхнула и не истлела — она просто кончилась: в какое-то из мгновений рассвета тяжёлый том в тиснёной коже перестал настаивать на себе и осел на столешницу серой пылью, тонкой, ровной, невесомой, сохранившей на один вздох очертания переплёта, — и Вердан, не удержавшись, коснулся этой пыли пальцем, прежде чем смести её в ладонь и выдуть в окно, в грейвское утро. Мир взыскал с отражения положенное. Подлинник лежал в дальнем секторе, нечитаный и нетронутый, под всеми своими слоями паутины, и сторожа его могли спать спокойно ещё триста лет.

Только это уже не имело значения. Буквы, прожившие на его столе одну ночь, переехали туда, откуда их не изымет под опись ни одно ведомство престола, — и Вердан, стоя у окна с пустой ладонью, усмехнулся, поймав себя на том, что снова, в который раз, думает словами слепого старика: руки должны помнить всё, что видели глаза.

Настанет день — предъявишь.

Теперь он знал, кому.

Котрон, сын Гедеона, дома Аркингов. Пропавший бесследно в год триста сорок девятый от Установления.

Найденный — в год нынешний. Бродячим морильщиком. За три копейки и рекомендательное письмо.

конец шестого рассказа и первой книги

Спасибо за чтение

Вернуться к книге