Лютик
Глава 1
Проснулся я в семь утра от будильника, который стоял на Тёмином столе и звенел так, как звенят только советские будильники — металлически, визгливо, с такой настойчивостью, от которой хочется запустить ими в стену. Я его выключил, полежал минуту, собираясь с мыслями, и встал.
Света уже ушла на работу. На кухне на столе лежала записка её почерком: «Тёмочка, я на смене до шести. Каша в кастрюле на плите, разогрей. В школу не опаздывай. Целую». И маленький смайлик — такой простой рожицей из двоеточия и скобочки, которые в девяносто третьем году в России ещё почти никто не рисовал, но Света где-то подсмотрела и иногда ставила. Я посмотрел на эту рожицу и улыбнулся. Сестра у меня умела быть тёплой без слов.
Пошёл в ванную. Развязал бинт на правом запястье, посмотрел на порез. За ночь он подсох, корочка начала формироваться, края стянулись. Не загноился, это уже хорошо. Я его ещё раз промыл перекисью, помазал зелёнкой — Светина аптечка была скромная, но самое нужное в ней было, — и перебинтовал заново, потоньше, чтобы бинт не выпирал из-под рукава рубашки. Зелёнка подсохла, повязка легла аккуратно.
Посмотрел на себя в зеркало. Тёмино лицо выглядело получше, чем вчера. Синяк под глазом из фиолетового становился жёлто-зелёным — значит, сходит. Разбитая губа подживала. Общая бледность оставалась, но это была бледность человека, который три недели лежал в коме и полторы недели приходил в себя, а не бледность умирающего. Ещё неделя — и буду выглядеть нормально.
«Ну что, бандюган, — сказал я сам себе в зеркале, — пошли в школу».
Это слово — «бандюган» — пришло откуда-то из глубины, из тех самых закромов памяти, где лежал Палыч. Он меня так звал, когда мне было шестнадцать и я в первый раз победил на турнире в Находке. Подошёл тогда после боя, хлопнул по плечу и сказал: «Ну всё, бандюган, теперь мне с тобой хлопот не оберёшься». И с того дня прижилось. Он меня Лютым звал на тренировках и на боях, а в обычной жизни — бандюганом. И вот сейчас, в чужом зеркале чужой ванной в чужом городе, я в первый раз за долгое время сам себя так назвал. И мне стало теплее.
(«Привет, Палыч. Я в школу сегодня».)
(«Ну иди, бандюган. Только не дерись в первый день».)
(«Не буду, Палыч. Обещаю».)
Я оделся, разогрел кашу, съел её стоя у плиты — манка на молоке, которую Света сварила с утра перед работой, тёплая, с маленькой ложкой сливочного масла сверху. Давно я не ел манки. В прошлой жизни её не ел вообще, последний раз — лет в десять, в пионерском лагере «Огонёк» под Находкой, куда меня отправили летом на вторую смену, потому что Палыч уезжал на соревнования и оставить меня было не с кем. Манку в «Огоньке» варили каждое утро, и я её тогда терпеть не мог. А сейчас ел и удивлялся — а что в ней такого плохого, вполне нормальная каша.
Портфель Тёмин я проверил заранее, ещё вчера вечером. Там были тетради по предметам, учебники — русский язык, литература, алгебра, геометрия, физика, химия, история, география, биология, — пенал с ручками и карандашами, циркуль, линейка, дневник в красной обложке. Я дневник открыл, посмотрел на оценки за последний месяц до комы. Тёма учился средне: четвёрки по гуманитарным, тройки по точным. Один раз была двойка по физике, и напротив неё Тёмин почерк писал сверху карандашом: «Переписать в четверг, сказал Ефремов». Я этого Ефремова — видимо, учителя физики — запомнил на будущее.
Надел Тёмину тёплую серую куртку, шапку не взял — шапка вчера была разорвана, я её выбросил, а новую Света купить не успела. Обошёлся без шапки, октябрь не зима, выдержу. Взял портфель, вышел из квартиры, запер дверь на два оборота, положил ключи в карман. Спустился по лестнице, вышел во двор.
На улице пахло октябрём — мокрой листвой, дымком из какой-то близкой котельной, чуть-чуть выхлопными газами троллейбусов, идущих по проспекту. Утро было серое, но без дождя, и это уже было хорошо. Я сунул руки в карманы и пошёл.
По дороге я снова рассматривал город, но уже внимательнее, чем вчера. Вчера я шёл с пакетом за продуктами и не особо вглядывался в детали. Сейчас я шёл на новый для себя большой этап жизни — в школу, куда мне предстояло ходить каждый день, — и мне важно было запомнить маршруты. Палыч меня учил: на новом месте первые две недели ты ничего не делаешь, кроме того, что запоминаешь. Улицы, дворы, магазины, остановки, проходные дворы, запасные выходы, лица дворников и продавщиц. Всё, что попадётся на глаза. Потом это знание пригодится. «Бандюган, — говорил Палыч, — пока ты не знаешь местность лучше врага, ты слабее врага. Когда знаешь — ты сильнее, даже если он физически крупнее». Я это правило применил во Владивостоке, потом в Хабаровске, потом в Москве. Теперь применял в Чернореченске.
Улица Мичурина, по которой я шёл, вела от нашего двора через два квартала к перекрёстку с улицей Ленина — главной в городе. На перекрёстке стоял светофор, которого, как я заметил, никто не особо слушался: пешеходы переходили на красный, машины проезжали на жёлтый. На углу — киоск «Союзпечать» с газетами и сигаретами, рядом — лоток, где тётка в валенках продавала семечки в кулёчках из газеты. Дальше по Ленина — аптека, парикмахерская «Нина», сберкасса, магазин обуви. Всё это я фиксировал на ходу, как фотоаппарат фиксирует кадры.
Школа номер одиннадцать стояла на улице Гагарина, в трёх кварталах от моего дома. Я подошёл к ней в без двадцати восемь. Здание было трёхэтажное, из серого силикатного кирпича, с плоской крышей и большими окнами. Типовой проект семидесятых годов, каких по всей стране стояли тысячи. Над главным входом висела выцветшая табличка «СРЕДНЯЯ ОБЩЕОБРАЗОВАТЕЛЬНАЯ ШКОЛА №11». Ниже, помельче: «им. Ю. А. Гагарина». Логично, раз на улице Гагарина.
Во дворе школы была спортивная площадка — ржавые турники, два покосившихся баскетбольных щита без сеток, вытоптанное поле для футбола. Пара берёз по краям. Несколько деревянных лавочек, на которых сидели старшеклассники и курили, несмотря на то что это было категорически запрещено. Я прошёл мимо них, не глядя, и вошёл в вестибюль.
В вестибюле пахло мокрыми куртками, варёной едой из столовой где-то в глубине коридора и тем особым школьным запахом, который не описывается словами, но который знает каждый, кто хоть раз учился в советской школе. Запах мела, бумаги, старого линолеума и чего-то неуловимо детского. Даже в моей прошлой жизни, когда я последний раз был в школе в пятнадцать лет и потом ушёл во Владивостоке на улицу, этот запах я помнил.
Гардероб был слева, сразу за входом. За стойкой сидела пожилая гардеробщица в тёмном халате, с седыми волосами под косынкой, и я узнал в ней ту самую советскую школьную гардеробщицу, которая всю свою жизнь прослужила в одном месте и знает в лицо каждого ученика, каждого учителя, каждого родителя, и даже каждого бывшего выпускника, который зашёл спросить дорогу. Таких женщин в советских школах было полно, и они были как фундамент здания — без них ничего не работало.
Я снял куртку, протянул ей. Она взяла, посмотрела на меня и вдруг охнула.
— Морозов! Тёма! Ты вернулся!
— Вернулся, — сказал я.
— Ой, матушки, — она прижала руку к груди. — Я тут три недели волновалась за тебя, спрашивала у Светланы твоей, как у тебя дела. Она говорила — в коме. Ой, как я рада, что ты живой. — Она перекрестилась быстрым, почти невидимым движением. — Ты сильно ослаб, да? Бледный какой.
— Ничего, тётя... — я запнулся, потому что не знал её имени. Тёмина память мне подсказала через секунду: — тётя Галя. Я в порядке.
— Номерок возьми. Пятьдесят седьмой, как обычно, я для тебя держала. Иди, не опаздывай на урок.
Я взял номерок, кивнул ей, и пошёл вверх по лестнице на второй этаж, где был мой класс. По пути мне встречались школьники — младшие скакали стайками, старшие шли медленнее, парами или группками. Несколько человек меня узнали и посмотрели с тем особым выражением, какое бывает на лицах тех, кто видит воскресшего: смесь удивления и лёгкого неловкого интереса, будто они не знают, как себя вести с человеком, который вроде должен был умереть, но не умер.
Класс десятый «Б» был в конце коридора на втором этаже. Я подошёл к двери, постоял перед ней несколько секунд, собираясь с мыслями.
(«Так, бандюган, — сказал я себе, — первый акт спектакля начинается. Ты входишь в класс как обычный Тёма Морозов. Скромный, немножко напуганный, немножко растерянный после комы. Никаких резких движений. Никаких взглядов в упор. Глаза опущены, плечи сутулые, походка неуверенная. Всё как было у него. Это твоя роль на ближайшее время. Играй её так, чтобы не возникало ни у кого вопросов».)
Я вдохнул, толкнул дверь и вошёл.
В классе было уже несколько человек — человек пять-шесть, которые пришли пораньше. Они сидели кто за своими партами, кто у окна разговаривал, кто-то списывал домашку у соседа. Когда я вошёл, все головы повернулись, и по классу пошёл тихий шум:
— Морозов.
— Ты смотри, пришёл.
— Тём, ты чё, живой?
— А тебя же в коме держали.
Я остановился в дверях, опустил плечи — так, как если бы я был смущён и не знал, как себя вести, — и сказал тихо:
— Привет. Я вернулся.
К парте у окна, где сидел пухлый русый парень в очках с толстыми стёклами, я сразу узнал — это был Гоша, Тёмин единственный приятель. Тёмина память выдала мне его одним блоком: Георгий Лебедев, живёт на Кирова, отец работает на заводе, мать медсестра, любит фантастику, одноклассник с пятого класса, вместе прогуливали физкультуру и один раз вместе попробовали курить во дворе. Гоша вскочил с парты и подошёл ко мне быстро, почти побежал.
— Тём! Ты вернулся! Я к тебе в больницу ходил, но меня не пускали, говорили — только родственники. Я Светке твоей передавал книжку, она тебе её отдала?
— Отдала, — соврал я, потому что никакой книжки я не помнил, но согласиться было проще, чем разбираться. — Спасибо, Гош.
— Ну ты как? Всё нормально? Голова не болит?
— Немножко болит, — сказал я. — И память местами отшибло. Врач сказал, вернётся, но не сразу.
— Ого, — Гоша вытаращил глаза за толстыми стёклами. — Ты что, и меня не помнишь?
— Тебя помню, Гош. Остальных — не всех. — Это была удобная отговорка, которую я заготовил заранее. Если я буду говорить, что помню всех, то на каждом шагу буду прокалываться. А если сразу скажу, что часть людей забыл, это даст мне пространство для ошибок. Все будут всё списывать на кому.
Гоша закивал сочувственно.
— Ладно, я тебе потом всех напомню. Сядем вместе, ты у меня спросишь, я расскажу.
Мы с Гошей пошли к задним партам. Я сел на ту, которая была Тёминой — он мне её показал жестом, — у окна во втором ряду от задней стены. Гоша сел рядом. Я поставил портфель на пол, достал тетрадь и ручку, открыл тетрадь на чистой странице.
Класс постепенно наполнялся. Я сидел, опустив глаза в тетрадь, и боковым зрением смотрел, кто входит. Мне нужна была первичная разведка — лица, имена, типы. Я должен был за первые пять минут сделать портрет всего класса.
Сначала вошли две девочки-подружки — обе в форменных белых блузках и тёмных юбках, с одинаковыми хвостиками. Они шли, держась за руки, и что-то шептали друг другу. Одну я по памяти вспомнил — это была Света Петрова, отличница, староста. Нет, стоп, не Света — Света у меня теперь одна, это имя сестры, я его для других не использую. Эту звали Лариса. Лариса Петрова. Отличница, претендует на медаль, уважаема учителями, ровная со всеми. Вторую — Галя, фамилию память не подсказала.
Потом вошёл парень в спортивной куртке — высокий, худой, с короткой стрижкой. Это был Дима Копейкин, играл в школьной баскетбольной команде. Следом — ещё трое: толстенький Витёк (не Хандожко, другой Витёк), маленький шустрый Серёжа и здоровый медлительный Андрей. Эти все шли группой, смеялись над чем-то своим, и на меня посмотрели с интересом, но не подходили.
Потом вошла она.
Я её увидел в тот момент, когда она появилась в дверях, и первое, что я отметил, — это то, как она двигалась. Не как все остальные. Остальные девочки шли расслабленно, с подругами, болтая, смеясь, здороваясь. А эта шла одна. И шла не просто одна — а с такой осанкой, как будто ей одиночество и не в тягость, как будто она сама его себе выбрала. Прямая спина, голова поднята, шаг ровный, взгляд прямо перед собой.
Одета она была в тёмно-синий свитер поверх белой водолазки и чёрную юбку до колена. Без украшений. Без косметики. Волосы — тёмно-русые, почти каштановые — собраны сзади в низкий хвост, но не строгий, а с несколькими прядями, выбившимися у висков. Лицо — не то чтобы красивое по общим меркам, но необычное: скулы чуть выраженные, губы тонковатые, нос прямой, глаза тёмные и с таким выражением, которое в шестнадцать лет бывает только у девочек, которые слишком рано повзрослели и не смогли забыть об этом потом.
Она прошла к парте у противоположного окна — дальнему от моего, в третьем ряду у стены — и села. Не глядя ни на кого. Не здороваясь ни с кем. Достала тетрадь, открыла, стала что-то дописывать в неё, явно домашку, которую не успела сделать вчера.
Я посмотрел на Гошу.
— Гош, — сказал я тихо, — а это кто?
— Какая?
— Вон та, у окна. Тёмный свитер, хвост.
Гоша скосил глаза, увидел, о ком я говорю, и у него на лице пробежало удивление.
— Тём, ты чё, Настьку не помнишь?
— Нет, — честно соврал я. — А кто она?
— Ну как кто. Одноклассница наша. Настя Волкова. Она с нами с восьмого класса, её из другой школы перевели, после того как отец... — он запнулся и понизил голос: — у неё отец в аварии погиб, и они с матерью переехали в наш район. Она тогда пришла зимой в середине четверти, молчаливая такая, ни с кем не говорила. И до сих пор ни с кем особо не говорит. Учится хорошо, но с девчонками не дружит, парней не замечает. Её в классе никто не трогает, потому что... — Гоша пожал плечами, — ну просто никто не трогает. Она как бы есть, но как бы не совсем.
— Понятно, — сказал я.
Я посмотрел на Настю ещё раз, но уже осторожнее, чтобы она не заметила. Она писала в тетрадь. У неё был аккуратный, ровный почерк, который я видел даже с моего места, — такой бывает у девочек, которые в детстве много читали и много писали, потому что у них одиноко, и книги с тетрадью становятся единственными собеседниками.
(«Бандюган, — прошептал внутри меня мой внутренний дед, — ты на неё смотришь с интересом, и это нормально. Только учти одну вещь. У таких девочек, как эта, за внешней холодностью обычно прячется такое, что у любого мужика бы с руки слетела водка, если бы он в это заглянул. Такие девочки либо ничего не чувствуют, либо чувствуют в десять раз сильнее обычных, третьего не бывает. Эта — из вторых. Я это вижу по тому, как она держит ручку. Слишком крепко для простой домашки».)
(«Дед, заткнись, не лезь пока».)
(«Молчу, молчу. Просто отмечаю для тебя на будущее».)
Я отвёл глаза и снова уставился в свою тетрадь. И в этот момент по классу прошёл тихий шумок, потому что вошла она — учительница.
Елена Сергеевна вошла в класс ровно за две минуты до звонка, как входят учителя, которые всегда планируют время с запасом. На ней было простое тёмно-зелёное платье с белым воротничком, тонкий чёрный пояс, тёмные туфли без каблука. Волосы собраны сзади не так, как у Насти, а повыше, на затылке. Бледная, немного уставшая, под глазами — лёгкие тени, которых при более тщательном макияже не было бы видно, но Елена Сергеевна, похоже, макияжем сегодня вообще не пользовалась.
Класс встал. Я встал вместе со всеми.
— Здравствуйте, — сказала Елена Сергеевна. — Садитесь, пожалуйста.
Голос у неё был ровный, спокойный, чуть низковатый. Хороший учительский голос — такой, который несётся в задние ряды без усилий, не через крик, а через правильную постановку. Это филфаковская школа, Палыч мне когда-то говорил, что в Ленинградском университете правильную речь ставят лучше, чем где бы то ни было в Союзе.
И вот тут у меня что-то ёкнуло.
Ёкнуло не от голоса как такового. Голос был знакомый, но не настолько, чтобы я его сразу узнал. Ёкнуло от общего впечатления — от того, как она стояла у доски, как она посмотрела на класс, как её руки легли на учительский стол. Это всё вместе, в одном образе, мне что-то напоминало. Что-то совсем недавнее. Что-то, что я видел во вчерашнем вечере.
Я вгляделся в её лицо. Лицо было молодое — на вид ей было лет двадцать три, может, двадцать четыре. Приятные черты, но ничего особенного — симпатичная, да, но не красавица. Светлые волосы, серо-голубые глаза, тонкие губы. Ничем не выделяется.
И всё-таки.
(«Бандюган, — прошептал дед осторожно, — это она».)
(«Ты уверен?»)
(«Я не уверен. Но я чувствую. Посмотри на её руки. У неё на запястьях есть следы? Мелкие, как от того, что её кто-то крепко держал?»)
Я посмотрел на руки Елены Сергеевны, но она стояла слишком далеко, чтобы я мог разглядеть. И рукава у платья были длинные, они прикрывали запястья. Я бы увидел только если бы она подошла вплотную.
— Сегодня мы продолжаем изучение творчества Пушкина, — начала Елена Сергеевна. — Напомню, на прошлом уроке мы говорили о лицейском периоде и о первых петербургских годах. Сегодня мы будем говорить о его южной ссылке и о том, как это время повлияло на его поэзию. Откройте, пожалуйста, тетради и запишите тему урока.
Я открыл тетрадь и начал записывать. И в этот момент — когда я писал, и она говорила, и класс тихо шуршал ручками, — произошло то, о чём я тебе сейчас расскажу.
Елена Сергеевна пошла вдоль рядов. Учителя так часто ходят во время объяснения, чтобы видеть, кто как записывает, и кто смотрит в окно. Она прошла по первому ряду, по второму, подошла к третьему — к моему ряду. Шаги у неё были тихие, но я их услышал, потому что у меня сейчас слух был настроен именно на её шаги.
Она подошла к моей парте.
Остановилась.
И я почувствовал, как её взгляд падает мне на тетрадь. Она хотела посмотреть, как я пишу, — это была её нормальная учительская проверка. Но пока она смотрела на мою тетрадь, я осторожно, не поднимая головы, бросил один короткий взгляд на её запястье.
И увидел.
На тыльной стороне левой руки, чуть выше запястья, под самым краем рукава — маленькое пятнышко. Не синяк, а то место, где синяк уже начал сходить, желтеющее, почти незаметное, но для меня — как флаг. Это был тот след, который остаётся на коже примерно сутки спустя после того, как тебя крепко сжал кто-то, у кого пальцы сильнее твоих костей. Я такие следы видел в своей жизни много раз — и на себе, и на женщинах, которым не повезло.
И в эту секунду я понял.
Это была она.
Лена — которую вчера вечером Боря тащил из ресторана «Чайка» за локоть, которую вчера я вытащил из «шестёрки» с наклейкой «Вираж» на стекле, которой я орал «вали, дура, быстро», — это была она. Молодая учительница литературы школы номер одиннадцать. Елена Сергеевна Соколова. Филфак Петербурга. Подруга Олька, которая опаздывала. Всё складывалось.
Я опустил глаза в тетрадь ещё ниже и стал писать. Буквы получались кривые, но я старался выглядеть как обычный школьник, который старательно конспектирует.
Елена Сергеевна постояла у моей парты ещё пару секунд, потом пошла дальше. Её шаги отдалились. Она вернулась к доске, продолжала говорить про южную ссылку Пушкина, про Одессу, про графа Воронцова, про саранчу и про стихотворение «К морю».
А я сидел, слушал её голос в полуха и думал.
(«Ну и дела, бандюган, — сказал дед внутри меня тихо. — Ты её не узнал, а она тебя тем более. У тебя вчера лица не было — шапка с дырками, — и у тебя голос был злой и хриплый, а сегодня ты робкий школьник. У неё вчера лица было полное страха и слёз, а сегодня — строгое и учительское. Вы — два разных человека сейчас, чем вчера. И это хорошо. Это значит, у вас у обоих есть защита».)
(«Защита от чего, дед?»)
(«От того, что вы оба знаете друг про друга больше, чем положено. Она не знает, что ты её спаситель. Ты знаешь, что она жертва. И эта асимметрия — она работает в твою пользу. Ты можешь к ней осторожно присматриваться, а она на тебя смотрит как на обычного ученика. Пользуйся».)
(«Как пользоваться, дед? Я же не собираюсь ей ничего говорить».)
(«Не собираешься. И правильно. Потому что если она узнает, она начнёт тебя благодарить, а благодарность — штука липкая, она связывает. А тебе, бандюган, сейчас нельзя ни с кем связываться крепко. У тебя работы на два года вперёд, и каждая привязка — это уязвимое место. Так что смотри на неё, запоминай её, но молчи. А если получится — постарайся, чтобы её больше никто не тронул. Просто так, по-тихому. Из благодарности ей, что она вчера не сошла с ума от пережитого, а сегодня пришла на работу и учит детей Пушкину».)
(«Хорошо, дед. Постараюсь».)
И я правда постарался. До конца урока я слушал Елену Сергеевну внимательнее, чем слушал бы обычного учителя, и впитывал её слова. Она говорила красиво, с любовью к тому, что рассказывала. Про Пушкина на юге, про море, про то, как южная ссылка дала его поэзии новую свободу и новую глубину, про то, что изгнание иногда становится благословением, потому что оно отрывает человека от привычного и заставляет его смотреть на мир заново.
«Как будто про меня рассказываешь, Лен, — подумал я мысленно. — Меня ведь тоже сюда сослали. Из одного мира в другой. И я сейчас на своей южной ссылке. И у меня тоже, может, глубина появится, если я выживу».
Звонок прозвенел, и я встал вместе со всем классом. Елена Сергеевна закрыла журнал, попрощалась, вышла. Я смотрел, как она идёт к двери, — лёгким ровным учительским шагом, — и думал, что вот идёт женщина, которую вчера вечером чуть не сломали, а сегодня она пришла к детям учить их Пушкину. Это не героизм. Это просто то, что настоящие люди делают, когда им достаётся тяжёлое. Встают и идут работать.
Уважение.
На перемене я остался за партой. Гоша предложил пойти вместе в столовую, но я отказался — сказал, что хочу посидеть, голова ещё слабая. Он кивнул и убежал. Большинство класса высыпало в коридор, только несколько человек остались — девочки у окна шушукались о своём, один парень читал учебник.
И Настя осталась. Она сидела на своём месте, что-то писала в тетради и ни разу не посмотрела в мою сторону. Ни разу. Вот что меня зацепило. Все остальные в классе хотя бы один раз на меня взглянули — из любопытства, из сочувствия, из простого узнавания. А Настя не взглянула. Ни одного раза. Она как будто специально держала глаза в стороне от моей парты.
(«Интересно, — сказал дед во мне. — Либо ты ей совсем безразличен, бандюган, либо наоборот — настолько не безразличен, что она себе запретила смотреть. У таких холодных это обычно второе».)
(«Хватит. Ты же сам меня учил не лезть к этим раньше времени».)
(«Учил. И сейчас не лезь. Просто отметь на будущее».)
Я отметил.
И тут в коридоре за дверью класса послышались шаги. Не одни — несколько. Тяжёлые, уверенные, с тем особым расхлябанным ритмом, который бывает у парней, которые привыкли, что им в коридоре уступают дорогу. Я услышал эти шаги за секунду до того, как дверь распахнулась, и уже знал, кто сейчас войдёт.
Вошли двое.
Первый — крупный, здоровый, с широким лицом, с короткой стрижкой, в синем спортивном костюме с лампасами. Витька Хандожко. Я его в лицо не видел никогда в своей жизни, но Тёмина память подсунула мне его образ мгновенно: старший, восемнадцать лет, второгодник, тяжёлый и медленный, но сильный. Жёлтый пояс карате в школьной секции. Его в коридоре все обходили.
Второй — пониже, потоньше, с острым лицом и недобрыми глазами, в такой же спортивке, но чёрной. Серёга Хандожко. Младший, семнадцать, хитрый и злой, жёлтый пояс. Тот, кто бил Тёму по рёбрам, пока старший держал.
Они вошли в класс и остановились прямо у двери, оглядывая парты. Те, кто остался в классе на перемене, сразу примолкли. Девочки у окна перестали шушукаться. Парень, читавший учебник, закрыл его и стал смотреть в стену. Настя в своём углу не подняла глаз от тетради, но я заметил, как её рука, державшая ручку, замерла.
Витька увидел меня и расплылся в улыбке. У него улыбка была нехорошая — такая, когда человек показывает зубы не от радости, а чтобы показать, что у него зубы есть.
— О, — сказал он громко. — Смотрите-ка. Морозов. Ожил.
Серёга за его плечом тоже ухмыльнулся.
— Я ж тебе говорил, Вить. Я ж говорил, что эти Морозовы живучие. Кого хочешь переживут.
Они пошли по проходу прямо к моей парте. Их сапоги грохотали по линолеуму, как будто они специально шли громко, чтобы весь класс слышал. Я сидел за партой, сложив руки перед собой, и медленно опускал голову. Не сразу, а постепенно, как опускает её тот, кому страшно, но кто пытается не показать страх.
(«Так, бандюган, — сказал дед у меня внутри, и голос у него был собранный, без единой шутки, — начинается. Помни план. Ты забитый. Ты напуганный. Ты всё проглатываешь. Играй».)
(«Играю, дед».)
Витька подошёл к моей парте и встал прямо передо мной. Серёга встал сбоку, со стороны прохода, отрезая мне путь. Я поднял глаза — робко, исподлобья, как поднял бы их настоящий Тёма, — и встретил взгляд Витьки.
— Ну что, Морозов, — сказал Витька медленно. — Выздоровел?
— Да, — тихо сказал я.
— Громче.
— Да, Витя.
— «Да, Витя», — передразнил он. — Ты смотри, какой вежливый стал. Это, значит, кома тебя вежливости научила. А я думал, ты так и останешься невеспитанным балбесом, который на старших голос повышает.
— Я не повышал голос, — пробормотал я, глядя в парту.
— Не повышал? — Серёга с боку наклонился ко мне. — А кто три недели назад сказал моему брату «пошёл ты»? Это не ты сказал?
Я молчал.
(«Я не знаю, что там говорил Тёма, дед. Но если я сейчас начну отрицать, они рассердятся. А если соглашусь — тоже рассердятся. Что делать?»)
(«Пробормочи извинение. Обтекаемое. «Я не помню, что говорил, если что-то было не так — извините». Они этого от забитого и ждут».)
— Я не помню, — пробормотал я. — Мне многое после удара не помнится. Если я... если я что-то сказал не так, я извиняюсь.
Витька посмотрел на Серёгу, Серёга на Витьку, и оба одновременно заржали. Громко, с удовольствием, так, чтобы весь класс слышал.
— Ты слышал, Серый? — Витька утирал кулаком глаз. — Он извиняется. Он, значит, не помнит, но извиняется. Вот это уровень. Я, значит, ему тогда скажу: я тебя за твои слова в кому отправил. А ты мне говоришь — я, мол, не помню, но извините. Это ж вообще. Это ж, короче, не человек, это медуза.
— Медуза и есть, — поддакнул Серёга. — Бесхребетное ничего.
Витька перестал ржать и стал серьёзнее. Он положил свои большие руки на край моей парты и наклонился ко мне. От него пахло потом, табачным дымом и ещё чем-то дешёвым одеколонным, каким пользовались пацаны девяностых, которым родители давали деньги на «что-нибудь мужское».
— Слушай меня внимательно, Морозов, — сказал он тихо, чтобы слышал только я. — Я тебе в прошлый раз кое-что объяснил, но ты, как я вижу, всё забыл. После комы оно бывает. Поэтому я тебе сейчас объясняю заново. Ты в этой школе — никто. Понял? Ни-кто. Ты ходишь, ты ешь, ты учишься — и это всё, что тебе дозволено. Никаких разговоров с людьми, которые выше тебя по положению. Никаких умных слов. Никаких взглядов в глаза. Если тебя в коридоре остановит Серёга, или я, или кто-нибудь из наших пацанов — ты останавливаешься и стоишь, пока мы не скажем «иди». Если мы тебя попросим о чём-нибудь — ты делаешь. Если мы тебе скажем закрыть рот — ты закрываешь. Ясно?
Я молчал, глядя в парту.
— Я спрашиваю, ясно или нет?
— Ясно, — сказал я тихо.
— «Ясно» — это не ответ. Говори полностью. «Мне всё ясно, Витя».
(«Дед».)
(«Молчи и говори, бандюган. Он хочет тебя сломать публично. Дай ему это ощущение. Пусть думает, что сломал».)
— Мне всё ясно, Витя, — сказал я.
Где-то справа от меня, у окна, я услышал как тихо выдохнула одна из девочек — то ли от жалости ко мне, то ли от отвращения к происходящему. Настя в углу не шевелилась. Её я не мог видеть, потому что не поднимал головы, но я чувствовал, что она сидит неподвижно и слышит каждое слово.
— Умница, — сказал Витька. — А теперь скажи мне ещё одну вещь. Ты знаешь, кто у нас в городе самый уважаемый человек в районе Заводской?
— Нет, не знаю.
— А надо знать. Это, Морозов, мой отец. Николай Петрович Хандожко. У него автосервис «Вираж», и там работают такие люди, которых в этом городе боятся все, от последнего алкаша до директора комбината. И если мой отец о тебе узнает — а мой отец обо всём в городе узнаёт, — тебе, Морозов, будет очень плохо. Очень. Поэтому я тебе советую: живи тихо, учись тихо, дыши тихо. И никогда, слышишь, никогда больше не попадайся мне или Серёге на пути. Потому что в следующий раз кома тебе покажется каникулами.
— Я понял, Витя.
— Молодец.
Он выпрямился. Я продолжал смотреть в парту.
И в этот момент Серёга — младший, тот, что хитрее, — сделал то, что я ожидал. Он шагнул ближе, наклонился и толкнул меня плечом. Не сильно, но достаточно, чтобы я качнулся на стуле и почти ударился затылком о стену за партой. Это был не удар, это был демонстративный жест. Чтобы весь класс видел: Морозова можно толкать, и Морозов это проглатывает.
(«Проглатывай, бандюган. Проглатывай».)
(«Глотаю, дед. Глотаю».)
Я качнулся, чуть не упал со стула, удержался руками за край парты. Выпрямился медленно, не глядя на Серёгу.
Витька хохотнул.
— Пойдём, Серый. Нам на урок пора. А у Морозова, я вижу, и без нас забот полно — голова после комы болит.
Они пошли к двери. У двери Витька обернулся и сказал громко, для всего класса:
— Все слышали? Морозова больше никто не трогает. Он наш. Понятно?
Никто не ответил. Все молчали. Витька ухмыльнулся и вышел. Серёга за ним. Дверь хлопнула.
В классе стало очень тихо.
Я медленно поднял голову.
Мои руки лежали на парте, и я увидел, что они чуть-чуть дрожат — не от страха, а от того напряжения, которое я держал всю сцену, не позволяя себе ответить. Я сжал пальцы в кулаки, разжал, сжал снова, чтобы сбросить это напряжение. Руки успокоились.
Я посмотрел на класс. Девочки у окна смотрели на меня — одна с жалостью, другая с чем-то вроде недоумения, как будто не понимала, почему парень, который три недели назад вышел один против троих, сейчас проглотил всё молча. Парень с учебником смотрел в стену и делал вид, что ничего не видел. Всё нормально. Это школа, это девяностые, это как было всегда.
А Настя.
Настя впервые за всё утро подняла голову и посмотрела в мою сторону.
Это был один короткий взгляд. Буквально секунду. Но в этом взгляде было что-то, чего я не ожидал и что не смог сразу расшифровать. Не жалость. Не презрение. А что-то близкое к гневу — но гневу не на меня, а на Хандожко. И ещё — что-то вроде разочарования. Как будто она ждала от меня чего-то другого и не получила.
Наши глаза встретились на эту секунду. И у меня в груди — в чужой Тёминой груди — что-то дёрнулось. Не пошло, не влюблённо, а как-то иначе. Как будто через её взгляд до меня дошло, что для неё этот Тёма Морозов — не просто одноклассник. Что она ждала от него чего-то большего, чем молчаливое глотание оскорблений. И что сейчас она это «что-то большее» не увидела, и ей обидно.
И потом она снова опустила глаза в тетрадь.
(«Ух ты, — прошептал дед. — Видел?»)
(«Видел».)
(«Это, бандюган, не простая девочка. Это девочка, которая ждала, что ты окажешься героем. И которая сейчас разочаровалась, что ты оказался тряпкой. И её разочарование — это значит, что у неё к тебе было какое-то ожидание. А ожидания бывают только у тех, кто что-то чувствует».)
(«Дед, заткнись. Потом разберёмся».)
(«Я заткнусь. Но ты учти: она одна в этом классе из всех посмотрела на тебя так, как будто ей не всё равно. Запомни это».)
Я запомнил.
Но времени размышлять у меня не было, потому что в дверь класса постучали, и в класс заглянула женщина лет пятидесяти в сером костюме, с папкой в руках.
— Морозов, — сказала она, — тебя к директрисе. Пойдём со мной.
Я встал, взял с парты дневник — на всякий случай, в школе всегда берут дневник, когда вызывают к директору, — и пошёл за ней. Когда я проходил мимо парты Насти, я почувствовал, что она снова подняла на меня глаза. На этот раз я не стал встречаться с ней взглядом. Прошёл мимо и вышел из класса.
Кабинет директрисы был на первом этаже, в дальнем крыле школы, куда обычные ученики ходили только в исключительных случаях — за наградой или за выговором. Женщина в сером костюме, которая оказалась завучем по воспитательной работе, довела меня до двери с табличкой «ДИРЕКТОР» и постучала.
— Войдите, — раздалось изнутри.
Завуч открыла дверь.
— Валерия Павловна, я привела Морозова.
— Спасибо, Тамара Геннадьевна. Пусть войдёт.
Я вошёл.
Кабинет был именно таким, как я его себе представлял, когда думал про директрису школы номер одиннадцать. Большой письменный стол с зелёным сукном. Тёмные шторы на окнах. На стене — портрет не Горбачёва, как я предполагал, а Ельцина (на дворе девяносто третий, Горбачёва уже убрали, а Ельцин пока висит), но портрет был небольшой, вполовину меньше советских портретов и повешен как-то неуверенно, будто его сюда поставили временно. На другой стене — почётные грамоты школы в рамках под стеклом. На столе у директрисы — стопка бумаг, массивный телефон с диском (не кнопочный, а ещё дисковый, хотя это уже был устаревший тип), настольная лампа под зелёным абажуром и пепельница. Пепельница была чистая — видимо, Валерия Павловна не курила, но держала её для посетителей.
Сама Валерия Павловна сидела за столом. Ей было лет сорок пять. Высокая, стройная, в строгом тёмно-синем костюме-двойке — пиджак с прямыми плечами и юбка до колена. Белая блузка с небольшим бантом у горла. Волосы — тёмно-русые, с проблесками седины у висков, убраны в высокую причёску-бабетту в стиле советского официоза восьмидесятых, только чуть помягче. Тонкие очки в золотистой оправе. На пальцах — обручальное кольцо и ещё одно, с небольшим камнем. Маникюр, аккуратный, нежно-розового оттенка. Всё в ней было выверено, всё говорило о человеке, который не позволяет себе выглядеть неопрятно даже в провинциальной школе.
Она подняла на меня глаза от бумаг, когда я вошёл, и указала рукой на стул напротив стола.
— Садитесь, Артём Сергеевич.
Я сел.
Она несколько секунд молча смотрела на меня — изучающе, как смотрят на предмет, который надо оценить. Я сидел, сложив руки на коленях (дневник держал на правом колене), и смотрел в сторону стола, не поднимая глаз до её лица. Играл забитого.
— Артём Сергеевич, — сказала она наконец, и голос у неё был поставленный, с четкой дикцией, без единой лишней интонации, — я пригласила вас, чтобы провести с вами короткую беседу. В связи с вашим возвращением в нашу школу после, скажем так, длительного отсутствия по медицинским причинам.
— Да, Валерия Павловна.
— Я как директор этой школы считаю своим долгом напомнить вам несколько важных правил, которые, возможно, за время вашего отсутствия стёрлись из памяти. Вы же знаете, что после серьёзных травм головы память у пациентов бывает нестабильной. Поэтому повторение не повредит.
— Да, Валерия Павловна.
— Первое правило, — она подняла палец, — в школе номер одиннадцать города Чернореченска мы не терпим насилия. Ни в каких формах. Ни между учениками, ни в отношении учителей, ни в отношении школьного имущества. Любые проявления насилия рассматриваются руководством школы как крайне серьёзные нарушения и могут повлечь за собой отчисление. Вам это понятно?
— Понятно.
— Второе правило. Все конфликтные ситуации между учениками должны решаться через взрослых. Через классного руководителя, через завуча по воспитательной работе, в особо серьёзных случаях — через меня лично. Самостоятельное выяснение отношений — категорически запрещено. Вам это понятно?
— Понятно, Валерия Павловна.
Она помолчала, глядя на меня сверху вниз через свои тонкие золотистые очки.
— Артём Сергеевич, — сказала она, и теперь в её голосе появилась небольшая нотка, которой раньше не было, — я ознакомилась с вашим делом. Мне известны обстоятельства, при которых вы попали в больницу. Я знаю, что у вас были разногласия с Виктором и Сергеем Хандожко. Я знаю, что в результате этих разногласий вы получили травмы. Я вам сочувствую как человек.
— Спасибо, — сказал я тихо.
— Но я хочу, чтобы вы понимали одну вещь как директор этой школы. Николай Петрович Хандожко — уважаемый человек в нашем городе. Он владеет крупным автосервисным предприятием, он член попечительского совета нескольких образовательных учреждений, он лично знаком со многими руководителями нашей области. Его сыновья учатся в нашей школе уже не первый год, и у них, как и у всех молодых людей, бывают свои трудности в подростковый период. Но их отец — человек, с которым не хочется портить отношения. Вам это понятно?
Я поднял глаза и посмотрел на Валерию Павловну.
Впервые за всю беседу я позволил себе посмотреть ей прямо в лицо. Не вызывающе, не дерзко — а с тем спокойным вниманием, с которым смотрят в глаза человеку, когда хотят его понять.
И она заметила, что я изменил поведение. Её брови чуть приподнялись.
— Понятно, Валерия Павловна, — сказал я. — Я понял всё, что вы сказали. Я благодарен вам за то, что вы уделили мне время и объяснили правила. Я обещаю, что в школе номер одиннадцать я буду вести себя тихо и не стану создавать вам никаких хлопот. Я буду хорошим учеником.
Говорил я это ровно, без эмоций, без подобострастия и без дерзости. Так говорил бы человек, который понял, куда он попал, и который принял правила игры. Не сломанный — просто разумный.
Валерия Павловна смотрела на меня внимательнее, чем в начале разговора. У неё в глазах я заметил какое-то слабое смущение — как будто она не ожидала услышать от забитого школьника после комы такую выверенную и взрослую речь. Она ждала либо нытья, либо тупого кивания, а получила холодное согласие с чёткой формулировкой.
— Хорошо, — сказала она после паузы. — Я рада, что вы меня поняли, Артём Сергеевич. Идите. Не опоздайте на следующий урок.
— До свидания, Валерия Павловна.
Я встал, забрал дневник и вышел.
В коридоре было пусто — шёл урок. Я пошёл обратно к своему классу по длинному коридору второго этажа, и мои шаги гулко отдавались от стен. Окна выходили во двор, и через них било бледное октябрьское солнце, оно лежало полосами на сером линолеуме.
Я шёл и подводил итоги.
(«Бандюган, — сказал дед у меня внутри, — вот тебе результат первого дня. Давай считать».)
(«Считай, дед».)
(«Враги. Один — братья Хандожко, Витька и Серёга. Они уверены, что сломали тебя, и будут пользоваться этим. Это хорошо, потому что уверенный враг — слабый враг. Два — их отец Николай Петрович, о котором все в городе боятся говорить громко. Он твой главный противник по этой линии, и к нему идти нельзя, пока ты не восстановишься. Три — директриса школы Валерия Павловна, которая в его кармане. Она не активный враг, она враг пассивный: она не будет тебя бить, но она не будет и защищать. В любом конфликте она встанет на сторону Хандожко. Это надо помнить. Четыре — вся система школы в целом, потому что если директриса в их кармане, то значит, большая часть учителей либо тоже в их кармане, либо боится, и рассчитывать на их защиту тоже нельзя. Итого: враждебная среда почти по всем фронтам».)
(«А союзники, дед?»)
(«Союзники. Первое — твоя сестра Света. Она тебя любит и тянет изо всех сил, но она у Хандожко пока не в фокусе, и ты её должен от их фокуса беречь. Она и сама ходит по краю из-за своей работы. Два — Инна Аркадьевна Воронина из больницы. Она тебе сама сказала, что у неё к отцу Хандожко есть вопросы, и она дала тебе свой телефон. Она — твой главный союзник из взрослых, но к ней звонить надо только в критический момент, чтобы не светить связь. Три — возможно, Елена Сергеевна Соколова, учительница литературы. Она не знает, что ты её спаситель, и не узнает, пока ты сам не решишь ей это сказать. Но она хороший человек, и она на одной стороне справедливости. Если ты ей когда-нибудь откроешься, у тебя появится ещё одна взрослая поддержка. Четыре — Гоша, твой единственный приятель в классе, который искренне рад, что ты живой. Он не боец и не союзник в прямом смысле, но он тебе верит, и через него ты будешь получать информацию о классе и школе. Пять — возможно, Настя. Но с Настей пока непонятно, это надо проверять».)
(«А ресурсы, дед?»)
(«Ресурсы. Деньги от бандитов — четыреста семьдесят тысяч в коробке за книгами. Нож от Бори. Бумажка с телефонами. Твоя боевая техника, которая постепенно возвращается через чужое тело. Тёмина память, которая тебе даёт знание среды изнутри. Возможно — доступ к ци, если ты его восстановишь за следующие месяцы. Плюс — твоё главное преимущество: враги тебя недооценивают. Они думают, что ты хилый школьник после комы. А ты — Лютый. И это знание ты должен прятать дольше, чем кажется возможным. Потому что в тот день, когда они узнают, всё кончится либо их поражением, либо твоим, и другого варианта не будет».)
(«А задачи, дед?»)
(«Задачи на ближайшие три месяца. Первая — восстановить тело. Это работа каждого дня, небольшая, но непрерывная. Вторая — нащупать ци. Работа утренних медитаций под деревом, где никто не видит. Третья — изучить среду. Школу, город, людей, связи. Четвёртая — не спалиться. Играть забитого Тёму, пока не накопишь достаточно сил. Пятая — защищать сестру. Без её ведома, но эффективно. Шестая — разобраться с Настей. Седьмая, самая хитрая — разобраться, что за школа ци существует в Чернореченске и кто ею управляет, потому что если у Бори был желтый покров, значит, его кто-то этому научил, и эта школа тебе на руку — если ты найдёшь к ней ход, ты сможешь тренироваться в ней инкогнито».)
(«Сложно, дед».)
(«А ты как думал, бандюган. Лёгкой жизни тебе Палыч там наверху не обещал. Он тебе обещал только вторую попытку. А попытка — она всегда с боями».)
Я дошёл до своего класса, постоял у двери, собираясь. Внутри шёл урок — я услышал голос учителя, объяснявшего что-то по алгебре. Я постучал, открыл дверь, извинился, вошёл. Учитель кивнул, я пошёл к своей парте, сел рядом с Гошей. Гоша посмотрел на меня с сочувствием и прошептал: «Что сказала?» Я шепнул: «Потом». И открыл тетрадь.
Остальные уроки прошли как в тумане. Я записывал, что говорили учителя, отвечал, когда спрашивали — односложно, стараясь не привлекать внимания. Никто больше ко мне не приставал. На перемене я старался быть рядом с Гошей, потому что с ним меня не трогали даже если бы хотели, — Гоша был свой, известный, неагрессивный, рядом с ним можно было отсидеться.
Про Настю я старался не думать, но краем глаза её замечал. Она вела себя как всегда — сидела одна, писала в тетради, ни с кем не разговаривала. Один раз я поймал её взгляд в мою сторону, но она сразу отвернулась.
День закончился в два часа. Прозвенел последний звонок, я собрал портфель, попрощался с Гошей — он торопился домой, у него заболела бабка, — и пошёл к выходу один.
Я сдал номерок тёте Гале, получил свою куртку, надел её. Тётя Галя улыбнулась мне на прощание и сказала:
— Тёма, ты, дай бог, поправляйся.
— Спасибо, тётя Галя.
Я вышел в вестибюль. Там толпились школьники, собирающиеся домой — младшие с родителями, которые за ними приходили, старшие сами по себе. Я прошёл через толпу к главному выходу, открыл тяжёлую дверь и вышел во двор.
Двор был залит тем мягким серым светом, который бывает в октябре перед дождём. Небо нависало низко. Ветер подул и понёс по асфальту несколько жёлтых листьев.
Я пошёл к школьным воротам.
И вот тут, у самых ворот, у стойки с облупленной зелёной краской, я столкнулся с ней.
Настя.
Она вышла из школы чуть раньше меня или через другой выход, я не видел, но у ворот мы оказались одновременно. Я выходил справа, она — слева, мы сошлись в одной точке у проёма ворот, между двумя стойками. Ни я, ни она этого не планировали — это была случайность, из тех, какие бывают в конце учебного дня у любой школы, когда двести человек разом выходят и кто-то с кем-то пересекается.
Мы оказались в полуметре друг от друга.
Я на секунду приостановился, чтобы дать ей пройти первой. Она тоже приостановилась — не из вежливости, а как будто хотела что-то сказать. Её рука с портфелем чуть дёрнулась, как будто она собиралась поднять её и остановить меня, но передумала в последний момент.
Она посмотрела мне в глаза.
Взгляд у неё был тёмный, серьёзный, и в нём было то же самое выражение, которое я видел у неё в классе после ухода Хандожко, — смесь чего-то похожего на гнев и чего-то похожего на разочарование. Но теперь я увидел ещё один слой, который в классе мне не дался. Где-то совсем на дне её взгляда была просьба. Не о чём-то конкретном, а просто — просьба. Как будто она хотела мне что-то сказать, но не могла, и поэтому просила взглядом о том, чтобы я догадался сам.
Я смотрел на неё молча.
Она открыла рот — я увидел, как она собирается произнести слово, — и вдруг закрыла его. Отвела глаза. Молча прошла мимо меня, не сказав ни слова, в сторону улицы.
Я обернулся и проводил её взглядом. Она шла быстро, не оглядываясь, в тёмном пальто поверх синего свитера, с портфелем в левой руке. Волосы на ветру выбились из хвоста и качались у её плеч. Через двадцать шагов она свернула налево, за угол школьного забора, и исчезла из виду.
Я постоял у ворот ещё несколько секунд.
(«Дед, — сказал я мысленно, — что это было?»)
(«А хрен его знает, бандюган, — честно ответил дед. — У меня на это не хватает опыта. Я за свою жизнь видел миллион баб, и ни одна не посмотрела на меня так, как эта на тебя только что посмотрела. Это что-то за пределами моего понимания».)
(«Но что-то с ней связано, да?»)
(«Связано, бандюган. Связано. Но с тобой или с Тёмой — я не знаю. Может быть, с обоими. А может, ни с одним, и это просто её собственная какая-то история, о которой мы пока не знаем. Ты её не торопи. Она сама проявится, когда будет готова. А пока — просто помни, что в твоём классе есть девочка, которая смотрит на тебя так, как будто что-то от тебя ждёт. Этого достаточно, чтобы её не упускать из виду».)
(«Буду помнить, дед».)
Я повернулся и пошёл домой. Ветер дул мне в спину. Мокрые листья прилипали к подошвам. За моей спиной осталась школа номер одиннадцать — с её серыми стенами, с тётей Галей в гардеробе, с Витькой и Серёгой Хандожко, с Валерией Павловной в её выверенном костюме, с Еленой Сергеевной, которая не знает, что я её спаситель, с Настей, которая о чём-то меня просит глазами, и с Гошей, который мне искренне рад.
Первый день закончился.
Я сделал то, что собирался: вошёл в эту школу, не спалившись, собрал первичную карту, понял расстановку сил, принял роль забитого школьника и сыграл её убедительно. Я получил от Хандожко всё, что они могли мне дать в словесном виде, — хвастовство про отца, угрозы, подтверждение их уверенности в своей силе. Я получил от директрисы подтверждение того, что школа — не нейтральная территория. Я получил от Елены Сергеевны неожиданное открытие, что она и есть та самая Лена из ресторана. Я получил от Насти — непонятный, но многозначительный взгляд.
Это был хороший первый день.
Я шёл домой и думал, что сегодня вечером сварю Свете макароны с тушёнкой (тушёнка была в старом Светином пайке в кухонном шкафу, я её заметил утром), и мы поужинаем вместе, и я ничего ей не расскажу о том, что было в школе, кроме общих слов «всё нормально, я справился». Потому что Свете сейчас нужно спокойствие, а не переживания. А переживаний у меня запас ещё на полгода вперёд.
И я на эти полгода готов.
За воротами школы я постоял секунд пять, глядя, как Настя уходит по улице Гагарина в сторону центра. Её тёмное пальто становилось меньше на фоне серых домов, и ветер трепал выбившиеся из хвоста пряди. Я подумал, что она идёт медленнее, чем шла утром, и что это странно — обычно в конце учебного дня все идут домой быстрее, а не медленнее. Но я об этом не стал задумываться, потому что мне тоже было пора.
Домой я шёл той же дорогой, которой пришёл утром. Улица Гагарина, перекрёсток с Ленина, потом свернуть на Мичурина и прямо до своего двора. Это были те же три квартала, которые я утром изучал как маршрут, и сейчас я шёл по ним уже увереннее — знакомые дома, знакомые вывески, знакомый киоск «Союзпечать» с тёткой, которая продавала семечки.
Настя шла впереди меня, шагах в тридцати. Не потому что я за ней следил, а потому что нам было в одну сторону — видимо, она жила где-то в моём районе. Я специально держал дистанцию, чтобы не догнать её случайно и не оказаться с ней рядом. После того взгляда у ворот мне не хотелось сегодня с ней разговаривать. Мне нужно было переварить всё, что случилось за день, и лучше всего это делать в одиночестве, по дороге домой.
Настя дошла до перекрёстка Гагарина и Ленина и свернула налево. Я тоже должен был свернуть налево. Я её увидел, как она прошла ещё квартал и у следующего двора свернула в проход между домами — из тех, которыми срезают дорогу, когда не хочется идти по главной улице. Это был проходной двор, ведущий через сквер с лавочками и детской площадкой на соседнюю улицу. Я таких дворов в Чернореченске уже насчитал штуки четыре — стандартная планировка советских кварталов, где между домами всегда оставляли проходы, и местные ими пользовались как сокращением.
Я бы тоже пошёл через этот двор, потому что он выходил ближе к моему дому. Но я не стал сворачивать сразу за Настей, чтобы не создавать ощущение, что иду за ней. Я прошёл мимо входа во двор, собираясь обогнуть квартал с другой стороны.
И в тот момент, когда я проходил мимо прохода, я услышал из глубины двора голоса.
Мужские. Несколько.
И — женский. Один. Резкий. С той особой короткой ноткой страха, которая бывает, когда человек пытается не показать, что ему страшно, но не справляется.
Я остановился.
(«Бандюган, — сказал дед у меня внутри, и голос у него был уже не шутливый, — это она».)
(«Я знаю, дед».)
Я свернул в проход.
Двор был небольшой. Четыре пятиэтажки стояли квадратом, в середине — детская площадка с облезлой краской, рядом несколько лавочек, на одной валялись пустые бутылки из-под пива. В октябре, в середине дня, двор был пустой — бабки уже ушли домой из-за холода, дети ещё в школе, а работающие на работе. Никого. Только они.
Настя стояла у стены дома, между подъездом и мусорными баками. Спиной к стене. Перед ней — трое парней.
Я оценил за полсекунды. Все трое старше меня — то есть старше того тела, в котором я сейчас. На вид лет двадцать, двадцать два. Все в типовой форме чернореченской дворовой шпаны: кожанки или спортивные куртки, тренировочные штаны, кроссовки на толстой подошве. У одного в руке сигарета. У второго под курткой болтается золотая цепочка — дешёвая, явно напыление, а не настоящее золото. Третий в бейсболке с козырьком назад, с сальным лицом человека, который утром не умывается.
Тот, что с сигаретой, стоял прямо перед Настей и держал её за рукав пальто. Второй, с цепью, стоял сбоку и тянул руку к её портфелю. Третий, в бейсболке, стоял сзади и отрезал ей путь обратно в проход.
Настя не кричала. Настя стояла неподвижно, прижавшись к стене, и смотрела вверх — мимо лица того, кто держал её за рукав. У неё был способ не смотреть в глаза агрессору, чтобы не дать ему лишнего повода. Это инстинкт жертвы, которая уже была в таких ситуациях и которая знает, что смотреть прямо — опасно. Я это заметил и отметил: значит, с ней раньше такое бывало. Значит, она умеет молчать. Это мне в ней сразу понравилось.
— Девчонка, — говорил тот, что с сигаретой, лениво, с издёвкой в голосе, — ну ты чё такая зажатая. Мы ж тебе ничего плохого не делаем. Просто познакомиться хотим. Как тебя зовут-то?
Настя не отвечала.
— Не глухая вроде, — сказал тот, что с цепью, и потянул её за портфель сильнее. — Слышит нас. Просто гордая. Я гордых уважаю, но они мне быстро надоедают.
— Портфель отдай, — сказал третий, тот что в бейсболке, сзади. — Мы посмотрим, что там, и отдадим обратно. Честно-честно.
Они засмеялись — все трое. У них смех был такой, каким смеются люди, которые друг друга раздразнивают на что-то, и это «что-то» медленно раскручивается до точки, после которой уже не остановить. Я этот смех знал. Это был смех-разгон. Ещё пара минут, и они перешли бы от дёрганья за рукав к чему-то серьёзнее.
Я опустил портфель на асфальт у входа в проход. Тихо, чтобы не было стука. Снял куртку, бросил её поверх портфеля.
(«Бандюган, — сказал дед, — у тебя три противника, тело слабое, ребро отбито. Думай, как работать».)
(«Думаю, дед. Первый — тот, что ближе всех, с сигаретой. Вторым — тот, что с цепью. Третьим — тот, что в бейсболке. Надо успеть до того, как третий позади поймёт, что происходит. Скорость важнее силы».)
(«Работай».)
Я вошёл во двор быстрым ровным шагом. Не бегом — бег шумный и предупреждает противника. Быстрым шагом, как идут люди, которые знают, куда и зачем. За моими ботинками по мокрому асфальту шёл тихий звук, но эти трое его не услышали, потому что были заняты своим смехом.
Я прошёл десять метров, двадцать, и оказался в пяти шагах от того, с сигаретой. Он стоял ко мне в четверть оборота, и я увидел его профиль — щека с щетиной, сигарета в зубах, рука на Настином рукаве.
Настя увидела меня первой.
У неё глаза расширились, и я, проходя мимо её поля зрения, успел увидеть, как в её лице что-то дрогнуло. Не радость, не удивление — что-то между ними. Как будто она уже знала, что я приду, и удивлялась только тому, что я пришёл так быстро.
Я поднёс палец к губам — коротко, почти незаметно — «молчи». Она поняла. Не шелохнулась.
Тот, что с сигаретой, наконец, почувствовал моё приближение и начал поворачиваться. Но было поздно.
В ту секунду, когда он начал поворот, я уже был на дистанции удара.
Правая рука пошла у меня снизу, короткой дугой, с разворотом корпуса, вкладывая в удар всё, что было у Тёминого тела, — и всё, что знало Лютого тело о том, как бьют в печень. Удар был не сильный по массе. Но он был точный. Он вошёл в правый бок под нижним ребром, ровно туда, где у человека печень, ровно под тем углом, под которым удар проходит мимо рёбер и достигает мягкой ткани.
Парень с сигаретой хрюкнул.
Это не был крик. Это был тот звук, который издаёт человек, у которого из тела резко выбивают воздух и одновременно включают боль в органе, про существование которого он до этой секунды не подозревал. Он выронил сигарету, согнулся пополам и осел на колени. Одной рукой он держался за правый бок. Другой опёрся на асфальт, чтобы не упасть лицом вниз.
Один.
Второй, с цепью, стоял сбоку и теперь оказался передо мной. Он видел, как упал первый, и у него в глазах появилось удивление — не страх, ещё нет, а именно удивление, потому что он не понял, что произошло. Он отпустил Настин портфель и сделал шаг назад, но недостаточно быстро.
Я шагнул к нему и ударил локтем. Не кулаком — локтем, короткой дугой сверху вниз, в челюсть. Локоть бьёт в три раза сильнее кулака при одинаковом замахе, и он попадает в ту часть челюсти, где идёт нерв, отключающий сознание при правильном ударе. Палыч меня этому учил с пятнадцати лет: «Бандюган, если тебе надо вырубить взрослого быстро и без затяжки, бей локтем в угол челюсти снизу. Кулак сломаешь об его зубы, а локоть выдержит».
Мой локоть выдержал.
Парень с цепью пошатнулся назад, и я увидел, как у него закатились глаза. Он ударился спиной о стену дома, начал сползать, и к тому моменту, как его зад коснулся асфальта, он уже был в отключке. Цепь его, болтавшаяся под курткой, глухо звякнула о кирпич.
Два.
Третий, тот что в бейсболке, стоял сзади и до этой секунды смотрел на всё с тупым любопытством, как смотрят люди, которые медленно соображают. Теперь до него, наконец, дошло, что происходит что-то непредусмотренное их планом, и он сделал то единственное, что мог, — попытался убежать.
Он развернулся и побежал к проходу между домами. Я бросился за ним.
Бежать в Тёмином теле было неудобно — рёбра кололи при каждом шаге, ноги были длинные и не мои, координация плыла. Но третий был медленный, пьяный с обеда или просто тяжёлый на ногу, и я его догнал в четыре шага. Когда он уже был у входа в проход, я подсек ему правую лодыжку носком ботинка — короткий точный удар, которому меня учил Палыч для бегущих противников. Нога у него вылетела из-под корпуса, он потерял равновесие и полетел вперёд.
Он упал лицом в асфальт. Бейсболка слетела и покатилась по мокрой земле. Я был над ним ещё до того, как он попытался подняться. Коленом я упёрся ему в середину спины, между лопаток, — так, чтобы он не мог ни развернуться, ни глубоко вдохнуть. Правой рукой я взял его за затылок и прижал лицо к асфальту.
— Слушай сюда, — сказал я ему в ухо тихо и ровно. — Один раз скажу. Если ты или твои друзья ещё раз к ней или к любой девчонке из школы одиннадцать прицепитесь — я вас найду. Всех троих. Я знаю, где вы живёте, я теперь знаю ваши лица, и я найду. Это понятно?
— П-понятно, — пробормотал он в асфальт.
— Громче.
— Понятно! Понятно, блин, отпусти!
— Ты мне сейчас ничего не скажешь никому. Ни ментам, ни дружкам, ни своим корешам. Вам сегодня никто не помогал и никто не нападал. Вы упали. Все трое. С лавки. Пьяные. Понятно?
— Понятно.
— Повтори.
— Мы упали с лавки. Пьяные. Никого не видели.
— Молодец.
Я встал с его спины, сделал шаг назад. Он остался лежать лицом в асфальт, потому что боялся двинуться. Бейсболка валялась в метре от него.
Я вернулся к Насте.
Она стояла у стены ровно там же, где стояла в начале, — не отошла ни на шаг, не сдвинулась. Только её плечи чуть расслабились, и в лице уже не было того прижатого выражения, какое было, когда тот с сигаретой держал её за рукав. Но в глазах у неё было то, что я не забуду ещё долго.
Она смотрела на меня так, как будто впервые в жизни видела настоящего человека.
Не с изумлением, как смотрят на фокусника. Не со страхом, как смотрят на опасного зверя. А с тем тихим глубоким вниманием, с каким смотришь на то, что долго ждал, и что, наконец, пришло.
Я подобрал свою куртку и портфель у входа в проход. Надел куртку. Застегнул.
— Ты в порядке? — спросил я её коротко.
— Да, — сказала она тихо.
— Портфель где?
— Вот.
Она подняла портфель, который уронил второй. У портфеля сбоку была царапина — от асфальта, когда парень его тянул. Ничего серьёзного.
— Пойдём, — сказал я. — Я тебя до угла провожу. Дальше сама.
Она кивнула.
Мы вышли из двора тем же проходом, каким я вошёл, и оказались на улице Ленина. Я посмотрел налево, направо — прохожих было немного, и никто в сторону двора не смотрел. Дедушка с авоськой шёл к автобусной остановке. Женщина с коляской катила коляску в противоположную сторону. Никто ничего не видел, никто ничего не слышал. Двор был закрытым пространством, звуки из него на улицу почти не долетали. Это мне было на руку.
Мы пошли по Ленина в сторону моего дома. Настя шла рядом со мной, но чуть позади — не за моей спиной, а так, чтобы я был на шаг впереди. Это тоже инстинкт — она бессознательно ставила меня между собой и возможной угрозой.
Первые несколько шагов мы шли молча.
Потом она сказала — тихо, глядя вниз:
— Спасибо.
Я не ответил.
Она прошла ещё несколько шагов и подняла глаза.
— Артём.
— Что?
— Почему ты сегодня в классе позволил Витьке и Серёге себя толкнуть? Если ты вот такой — почему?
Я на неё даже не взглянул. Продолжал смотреть вперёд.
— Не твоё дело.
Она остановилась на секунду, как будто не ожидала такого ответа, и потом снова пошла за мной.
— Я же клянусь никому не сказать. Ты можешь мне...
— Настя. — Я её перебил, и голос у меня был ровный и холодный. — То, что ты сейчас видела, — забудь. Как будто этого не было. Ты шла через двор, тебя никто не трогал, ты дошла домой одна. И всё. А Тёма Морозов — забитый пацан, который после комы вообще ничего не может. Это я. Это тот, которого ты сегодня видела в классе. А того, который был во дворе, не существует. Поняла?
— Поняла, но почему...
— Я сказал — не твоё дело.
Она замолчала.
Мы прошли ещё пол-квартала в тишине. Я чувствовал, что она хочет ещё что-то спросить, и что каждый мой короткий ответ больно бьёт в её гордость, потому что она не привыкла, что с ней так разговаривают. Но мне было плевать на её гордость. Мне было важно, чтобы она поняла одну вещь: между нами нет и не будет отношений, в которых я ей что-то должен объяснять. Она получила от меня сегодня многое — больше, чем заслуживала знать. Теперь её задача — молчать. А моя — идти дальше.
(«Бандюган, — сказал дед у меня внутри осторожно, — ты жёстко с ней».)
(«Нормально, дед. Ей так лучше».)
(«Уверен?»)
(«Уверен. Если я сейчас начну с ней разговаривать по-человечески, она влюбится в меня за три дня. И это будет катастрофа для всего плана. А если я с ней груб и холоден, она останется в своём коконе, и у неё будет время переварить, что она увидела. Лучше я буду для неё злой, чем слабый».)
(«Ты прав, бандюган. Иди».)
На углу улицы Ленина и улицы Кирова я остановился.
— Мне туда, — сказал я, показав рукой направо. — Тебе — прямо, да?
Она кивнула.
— Дойдёшь одна?
— Дойду.
— Иди по главной улице. Не сворачивай в проходные дворы. Если кто-нибудь ещё раз прицепится — кричи громко. Не терпи. Громко, чтобы из окон услышали. Поняла?
— Поняла.
Она смотрела на меня. В её глазах я увидел то, чего не ожидал увидеть, — обиду. Не за то, что я её отчитал, а за что-то глубже, чего я сейчас не мог понять. Как будто я ей в чём-то отказал, о чём она никогда вслух не просила, но что она хотела получить.
— Артём, — сказала она.
— Что?
— Ты когда-нибудь скажешь мне, кто ты такой на самом деле?
Я посмотрел ей в глаза — в первый раз за весь наш разговор посмотрел прямо.
— Нет.
Я сказал это так, что она сразу поняла: это не «может быть, в будущем», а настоящее «нет». И у неё в лице что-то закрылось. Она опустила глаза, кивнула, развернулась и пошла по улице прямо, не оглядываясь.
Я смотрел ей вслед секунд десять. Потом повернулся направо и пошёл к своему дому.
По дороге дед внутри меня молчал. Я не знаю, почему он молчал, но я был этому рад. Мне самому нужно было помолчать.
Я шёл, и у меня в голове было два параллельных потока. Первый — это обычная констатация: во дворе было трое, я их положил, никто не видел, дело чисто. Второй — это что-то другое, что я не сразу мог назвать. Это было связано с Настей, но не с тем, что она красивая, или что она на меня как-то по-особенному смотрит, или что она теперь знает мою тайну. Это было связано с тем, что она меня о чём-то попросила, а я ей отказал.
Она попросила, чтобы я когда-нибудь рассказал ей, кто я. И я сказал «нет».
И в этом «нет» было больше, чем просто тактический расчёт. В этом «нет» было что-то похожее на то, что я чувствовал когда-то давно, в пятнадцать лет, когда Палыч меня впервые взял к себе в зал и сказал: «Бандюган, ты сюда пришёл не дружбу заводить. Ты сюда пришёл работать. Друзей у тебя здесь не будет. У тебя здесь будет только работа и я. Всё остальное — сам себе». Я тогда это принял без вопросов, потому что в пятнадцать лет мне этого хватало. А сейчас мне двадцать, и у меня внутри что-то дёрнулось, когда я сказал Насте «нет». Потому что я впервые задумался: а может, в какой-то момент мне нужен будет кто-то, кому можно рассказать. Не сейчас, не через месяц, но когда-нибудь. И если этого «кто-то» не будет, я останусь один в этой новой жизни навсегда.
(«Дед, — сказал я мысленно, — что с этим делать?»)
(«С чем, бандюган?»)
(«С тем, что я её сейчас обидел. Она хотела, чтобы я хоть что-то ей дал. А я ей ничего не дал».)
(«Ты ей дал защиту, бандюган. Больше, чем слова, в этом мире бывает только одно — защита. Она это поняла, даже если сейчас на тебя обижена. Она будет её помнить дольше, чем любые объяснения».)
(«Ты правда так думаешь, дед?»)
(«Я так точно знаю. Я за свою жизнь видел много женщин. Те, кому говорили красивые слова и ничего не делали, быстро забывают. А те, кого молча защитили в нужный момент, помнят всегда. Ты ей сегодня дал то, что она запомнит на всю жизнь. Не переживай за её обиду. Обида пройдёт. А память останется».)
Я кивнул сам себе.
Я дошёл до своего дома, поднялся на третий этаж, открыл дверь своим ключом. В квартире было тихо — Света ещё не вернулась с работы, её смена заканчивалась в шесть. Я разделся в прихожей, сбросил куртку на вешалку, снял ботинки и прошёл на кухню.
На плите стояла холодная сковородка с остатками вчерашней картошки. На столе — записка от Светы с утренним смайликом. В жестянке за сахарницей лежали те же двести пятьдесят тысяч, что и вчера, — я их не тронул, но теперь, думая об этом, решил, что вечером достану из своей коробочки за книгами сто тысяч из бандитских денег и тихо положу их в жестянку. Свете скажу, что нашёл в Тёминой куртке — забыл, что там были карманные, отложенные когда-то на что-то. Она удивится, но не слишком — после комы у Тёмы и так много странностей, ещё одна не испортит картины.
Я сел на кухне у окна и смотрел, как за стеклом темнеет октябрьский двор. На улице начал накрапывать мелкий дождь — первые капли упали на подоконник снаружи, потом их стало больше.
Я думал о Насте.
Не в смысле влюблённости — я не был в неё влюблён, я её сегодня впервые увидел как отдельного человека, и у меня не было к ней ни единого романтического чувства. Я думал о ней в смысле — что с ней теперь делать. Она видела меня настоящего. Она — единственный человек в этой новой жизни, который знает, что Тёма Морозов уже не совсем Тёма Морозов. И это знание связывает нас обоих. Она может меня сдать — и тогда весь мой план рушится. Она может молчать — и тогда у меня появляется в этом городе первый сознательный союзник, пусть и вынужденный.
Я решил, что буду действовать так, будто она молчит. Просто потому что выбора у меня нет. Если я начну её контролировать, проверять, давить — это её только оттолкнёт. А если я оставлю её в покое, дам ей переварить, что она сегодня видела, и не буду с ней пересекаться больше, чем нужно, — она, скорее всего, сама справится с решением молчать. Потому что я угадал в ней правильно: она из тех, кто умеет хранить тайны. Её инстинкт жертвы, который я увидел у стены, — это инстинкт человека, который уже умеет молчать о неприятном. Так она молчала о своём отце, которого потеряла, о переезде, о причинах, по которым стала одиночкой в классе. Она умеет. Она справится.
(«Правильно, бандюган, — сказал дед. — Доверься ей. Но не проверяй. Проверка убивает доверие».)
(«Знаю, дед. Не буду проверять».)
Когда в половине седьмого в замке заскрежетал ключ и Света вошла в квартиру, я уже успел поставить на плиту макароны, разогреть тушёнку в сковородке и накрыть стол на двоих.
Света вошла на кухню — усталая, с мокрым пальто на плечах, с красным от холода носом — и увидела меня у плиты. У неё в лице сначала появилось удивление, а потом то тёплое выражение, которое я уже знал и уже любил.
— Ты опять сам всё сделал.
— Ага, Свет. Садись, ешь.
Она сняла пальто, повесила на вешалку, подошла к столу и села. Я разложил макароны по тарелкам, сверху положил тушёнку с луком, поставил перед ней.
— Как день прошёл? — спросила она. — В школе как?
— Нормально, Свет. — Я сел напротив. — Первый день, пересматривал расписание, здоровался с ребятами. Ничего особенного.
— Хандожко тебя не трогали?
Я на секунду поднял глаза и встретился с её взглядом. У неё в глазах была тревога — настоящая, глубокая, та тревога сестры, которая знает, что её младший брат уже один раз чуть не умер из-за этих пацанов, и которая три недели провела у его койки в больнице.
И я впервые за весь день почувствовал, что мне нужно ей соврать по-настоящему. Не для того, чтобы себя защитить, а чтобы защитить её от того страха, который она будет носить каждый день, если узнает правду.
— Нет, Свет, — сказал я ровно. — Не трогали. Я их в коридоре видел, они прошли мимо, не подошли. Может, боятся, что я на них в милицию пожалуюсь после больницы. Или просто забыли обо мне. В общем, обошлось.
У Светы в плечах что-то опустилось — она выдохнула от облегчения.
— Слава богу, Тёмочка.
Я отвернулся и стал есть макароны. Тушёнка была хорошая, настоящая, из того старого советского пайка, который Света где-то достала — может, премия, может, продуктовый набор с работы. Лук я нарезал помельче и подрумянил на маргарине, и он придал всему блюду тот запах, от которого на кухне становилось по-домашнему тепло.
Мы ели молча несколько минут. Потом Света спросила:
— А новая учительница литературы у вас была? Мне Ольга Ивановна из соседнего подъезда говорила, что к вам в школу новенькую прислали, молодую, из Петербурга. Она сказала, хорошая девочка, только очень уставшая почему-то.
— Была, — сказал я. — Елена Сергеевна. Нормально ведёт урок, про Пушкина рассказывала.
— Красивая?
Я поднял на Свету глаза. У неё в лице была та лёгкая сестринская усмешка, с какой старшие сёстры подначивают младших братьев про девочек.
— Свет.
— Что? Нельзя спросить?
— Можно. Нормальная. Я на учителей не в том смысле смотрю.
— Ой, Тёмочка, ну ты и правда изменился после комы. — Она засмеялась. — Раньше бы ты точно сказал «красивая» или «не очень». А сейчас как взрослый отвечаешь — «в том смысле, не в том смысле». Ладно, ешь.
Мы доели макароны, я заварил чай, мы выпили по чашке. Света рассказала мне немножко про свою работу — общие слова, без подробностей, которые она никогда не разглашала. Я слушал и кивал.
За окном окончательно стемнело. Дождь пошёл сильнее, и по стеклу побежали первые настоящие струйки. В квартире было тепло, сухо, и в кастрюле на плите догревался остаток макарон на завтра.
Я посмотрел на Свету через стол и подумал, что за неё, за её усталое лицо, за её маленькую улыбку, за её «Тёмочка», я сегодня был готов сделать всё, что я сделал. И ещё раз сделаю, если понадобится. И ещё сто раз. Потому что это то, ради чего меня сюда, в эту новую жизнь, Палыч и отправил.
Я был уверен в этом впервые за всё время с момента пробуждения в седьмой палате.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
