Обложка Лыцаль ровными дорогами Империи

Лыцаль ровными дорогами Империи

Мария

0% прочитано
Стандартный
Мария

Лыцаль ровными дорогами Империи

Глава 1. Великая Имперская Стена

Все слышали про Великую Имперскую Стену.

Слышали даже те, кто никогда не интересовался империей, и даже те, кто вообще ничем не интересовался, кроме обеда. Это из тех знаний, которым не учат, а получают вместе с воздухом: небо сверху, трава снизу, флаги с черепами смотрятся солидно, а между королевствами Четырех Тронов и империей стоит Великая Имперская Стена. Слова произносили с заглавных букв, даже устно. Это слышно. Человек говорит «стена», и это просто стена. Человек говорит «Стена», и ты невольно выпрямляешься.

Любопытно другое. Те, кто видел ее своими глазами, рассказывали о ней мало и каким-то особым тоном, не восторженным, а осторожным, как говорят о родственнике, которого неловко хвалить. Зато те, кто не видел, рассказывали много, подробно и с удовольствием. И чем дальше от Стены, тем выше она становилась. Что-то вроде закона костра, только наоборот: у костра тепло, а чем дальше от него, тем холоднее; у Стены скромно, а чем дальше, тем грандиознее.

Лыцаль шел к ней почти месяц и за это время мог бы составить таблицу.

За тридцать дней пути, на ярмарке, Стена уходила в облака. Причём в облака плохой погоды, так что верха не видел никто.

За двадцать пять дней в ней были замурованы древние враги. Они стучали изнутри по ночам, вежливо, дважды.

За двадцать дней выяснилось, что камни для нее везли из-за трех морей, а раствор замешивали на императорском вине, потому что вода, по мнению императора, недостаточно торжественна.

За десять дней выяснилось, что стражники на ней ходят строем в доспехах такой чистоты, что в полдень на Стену смотреть не рекомендуется.

За три дня Стена стала просто «высокой, не перелезть».

Лыцаль слушал и кивал. Он замечал, что Стена с каждым днем как будто становилась ниже. Но рассказчики попадались такие счастливые, что перебивать вроде бы и невежливо, а делать выводы рано.

Один купец, знавший о Стене от брата, который знал о ней от приятеля, который однажды видел ее в тумане, объяснил, что до Стены империя просто слово, а после нее уже империя.

– А что такое империя? – спросил Лыцаль.

– Стена, – ответил купец.

Оба удовлетворенно кивнули.

И только хозяйка последнего постоялого двора – женщина прямая, сказала всего одно слово: «Увидите». И взглянула на Лыцаля так, как смотрят на ребенка, которому завтра подарят совсем не то, о чём он мечтал. Лыцаль принял это за торжественность.

Шел он туда по той же причине, по какой ходил везде: Света могла оказаться где угодно, а империя, как ни крути, входила в это «где угодно». Но по дороге, конечно, думал о Стене.

Как через нее переправляться?

За три недели он пришел к выводу, что понадобится либо очень длинная лестница, либо очень хороший разговор. Лестницу он продумал подробно. Разговор – в общих чертах.

Облако плыло рядом, правее и выше, и, как выяснилось потом, всё знало. Оно же сверху. Но промолчало: облака вообще воспитанные, они не любят расстраивать.

Последний день пути Лыцаль смотрел на горизонт и ждал, когда она появится. Горизонт ровный, зеленый, с овцами. Лыцаль решил, что Стена прячется за холмом для пущего эффекта, и поднялся на холм.

За холмом оказалась еще одна овца.

И низкая линия камней на траве, которую он сперва принял за ограду чьего-то огорода. Потом за остатки ограды. Потом увидел человека с метелкой.

Человек был немолод, усаст и в полном вооружении: шлем, нагрудник, копьё, прислоненное к камням, щит на колышке. И метелка. Он мел не землю возле линии, а саму линию: сверху, камень за камнем, смахивая осенние листья так бережно, будто под каждым из них могло оказаться что-то важное. На камнях стояла овца и жевала. Государственной границе она явно не придавала значения.

Лыцаль подошел и вежливо кашлянул.

– Добрый день. Не подскажете, где тут Великая Имперская Стена? – он произнес это с заглавных букв, по привычке, как все.

Пограничник перестал мести. В усах у него мелькнуло что-то вроде благодарности.

– Перед вами.

Лыцаль глянул перед собой. Перед ним только линия камней. Он посмотрел еще раз, правее, на случай, что Стена просто скромно стоит рядом.

– Нет-нет, – пояснил он как можно мягче, – я про Стену.

– Перед вами, – повторил пограничник. – Стена, – слово он произнес с такой заглавной буквой, что овца подняла голову.

Постояли втроем: Лыцаль, пограничник и овца. Стена молчала с достоинством.

И тогда Лыцаль подумал три вещи. Он подумал, что Великая Имперская Стена не очень уж и великая. Что она не такая уж и имперская. И что, если говорить честно, она совсем не стена.

Три разочарования выстроились по росту: маленькое, побольше и окончательное. Лыцаль любил проверять всё по порядку: это спасало от поспешных выводов и неприличных восклицаний. Поэтому он решил начать с первого.

Он подошел и встал вплотную. Стена доходила ему до колена. Лыцаль был не высок, но и колено у него самое обыкновенное.

Ни в какие облака она не уходила. Лыцаль на всякий случай посмотрел вверх. Облако вежливо отвернулось в сторону.

На одном из камней кто-то когда-то начал высекать надпись. Но выбили только «ВЕЛИ» – и всё. Дальше то ли камень кончился, то ли мастер. Лыцаль почему-то решил, что мастер тоже что-то понял.

Первое разочарование небольшое. Лыцаль знал, что вещи бывают меньше, чем о них рассказывают: это почти закон природы. Он отметил про себя: не очень уж и великая.

– А кто ее построил? – спросил он.

Пограничник ответил, не прекращая мести, как отвечают на вопрос, который слышали тысячу раз.

– Пастухи.

– Пастухи?

– Овцы уходили к соседям. Соседи ругались. Сложили стенку, по колено: выше овца не прыгает. Давно, – он смахнул лист. – А сто двадцать лет назад пришел указ.

– Какой?

– Что это Стена.

– И?

– И стала.

Овца на камнях жевала, что выглядело как подтверждение.

– Просто так? – уточнил Лыцаль.

– Не просто так, – возразил пограничник с легкой обидой. – По указу.

Выходит, имперской стену сделала бумага. Больше ничего имперского в ней нет: камни местные, труд пастушеский, размер овечий. Одна бумага: «Считать Стеной». И с тех пор считали.

Правда, ее белили каждую весну не потому, что она пачкалась, а потому, что белёная стена смотрится по-имперски. Все империи так делают. Сейчас, по осени, от побелки остались отдельные пятна, как воспоминания о лучших временах.

Второе разочарование чуть побольше: не такая уж и имперская.

Оставалось третье, самое тяжелое. Лыцаль пошел вдоль Стены проверять, что у нее там дальше. Это вопрос научной добросовестности. Он считал шаги вслух, потому что вслух считается точнее.

Раз. Два.

Стена шла ровно: без башен, без ворот, без особых происшествий. На тридцатом шаге Лыцаль обогнал еще одну овцу, которая пересекала границу не в первый раз и без видимых угрызений. На сороковом Стена кончилась. Не обрушилась, не уткнулась в скалу, не повернула. Просто кончилась. Последний камень, а дальше трава, ровная и веселая, на которой, судя по виду, никто никогда не слышал про империю.

Над травой летала бабочка. Она пересекала границу туда и обратно без единой бумаги и с довольным видом.

Лыцаль заглянул за последний камень на всякий случай: вдруг там продолжение, спрятанное для пущего эффекта. Продолжения не оказалось. Была трава.

Он постоял. Подумал честно.

Это не Стена. Это было намерение стены. Очень старое и очень серьезное.

Третье разочарование окончательное, но, как ни странно, не тяжелое. Скорее такое, когда долго ждешь грозы, а оказывается, что это просто дождь. Немного жалко стало лестницу, которую он придумывал три недели. Она получилась очень хорошей.

Лыцаль вернулся. Пограничник стоял на прежнем месте, при метелке, с лицом человека, который всё это уже видел.

– Путник?

– Путник.

– В империю?

– В империю.

– Тогда вам через Стену.

Лыцаль посмотрел на Стену.

– Или вокруг, – добавил пограничник чуть тише. – Многие вокруг. Сорок шагов всего.

– Я заметил.

– Вы считали вслух.

– Вслух точнее, – объяснил Лыцаль.

Пограничник кашлянул. Выпрямился. Посмотрел вдаль с видом человека, который исполняет государственную функцию и не обязан давать пояснений.

– Это Великая Имперская Стена.

– Я понял.

– Она символизирует.

– Что?

– Империю.

Он сделал паузу.

– В основном.

Это «в основном» Лыцаль запомнил. Было в нём что-то честное, редкое для людей на государственной службе.

Некоторым нужно только копьё. Этой Стене не нужно ничего: ни копья, ни лестницы, ни хорошего разговора. Только две ноги и готовность их переставить.

Лыцаль переставил.

Он сделал это осторожно, не как перешагивают препятствие, а как перешагивают чужой порог: аккуратно, не задевая. И, подумав, сказал, не Стене и даже не пограничнику, а скорее воздуху между ними:

– С вашего позволения.

Стена, разумеется, не ответила. Но пограничник посмотрел на него так, как смотрят на человека, который неожиданно оказался понимающим.

– Добро пожаловать, – ответил он хмуро, чтобы не выдать лишнего, и добавил тише, как добавляют то, что говорят не первый раз и каждый раз с одинаковым усилием: – Сто двадцать лет стоит. Это не просто так.

– Я понимаю, – серьезно произнес Лыцаль.

– Не смейтесь.

– Я не смеюсь.

И правда не смеялся, так как Лыцаль давно усвоил, что чужая серьезность – не повод для смеха, даже если повод очень хороший.

«Света, – подумал он, – тоже не стала бы смеяться».

Хотя он, конечно, не знал. Но ему так казалось, а казалось ему, как правило, правильно.

Постояли молча. Это хорошее молчание: в нём никто никому ничего не доказывал.

Потом пограничник взял метелку и пошел вдоль Стены. Сорок шагов в одну сторону, камень за камнем, листок за листком, неторопливо, с вниманием, как смахивают пыль с чего-то очень дорогого. Дошел до конца. Развернулся. Сорок шагов обратно.

Лыцаль наблюдал и думал.

Камни можно сложить за неделю. Камень не передумывает: положили – лежит. А согласие лежать не умеет. Его надо поддерживать каждое утро. Каждому новому путнику, который смотрит на Стену и думает: «И это всё?», кто-то должен спокойно ответить: «Да» и подмести.

Вот оно!

Стену строили не пастухи, не император и не указ. Ее строил вот этот человек с метелкой. Каждое утро. Заново.

Стены стоят, пока кто-то их подметает.

Сто двадцать лет по обе стороны жили люди, которые могли перешагнуть ее в любую минуту, и ни разу не сделали из этого повода для войны. На высокие стены лезут. Через низкие переступают тихо и, как правило, извинившись. Выходит, чем ниже стена, тем больше в ней доверия.

Лыцаль не уверен, что это правда. Но это красиво, а красивое иногда оказывается правдой с опозданием.

«Может, она и вправду Великая, – подумал он. – Просто не там, где все смотрят».

У самого Лыцаля тоже было несколько стен: старых, по колено, между «можно» и «нельзя», между «хочу» и «а вдруг не получится». Он называл их Великими и обходил по краю. Теперь он подумал, что некоторые из них, пожалуй, стоит перешагнуть. А некоторые подметать.

Он вздохнул, не громко, но всем телом, так что бока немного опустились.

Это хороший вздох: после такого дорога кажется понятнее.

Облако тем временем перелетело границу, не заполнив ни одной формы. Ему, впрочем, никто и не предлагал.

– Ты же знало, – укорил Лыцаль.

Облако не ответило. Но вид у него был такой невинный, что всё стало понятно.

– Ладно, – произнес Лыцаль без обиды. – Правильно, что не сказало. Я бы всё равно не поверил.

Он поправил бантик, взял копьё поудобнее и потопал дальше. Впереди показалась дорога – имперская, мощёная, со столбами через каждую милю. Дорога явно вела куда-то. А «куда-то» – это уже хорошо.

Позади пограничник дошел до конца Стены, развернулся и пошел обратно. Метелка шуршала по камням ровно, как дыхание.

Стена стояла. Великая. Имперская.

Ну и что, что маленькая.

Настоящие стены ждали впереди. Они были выше. Они были толще. И никто их не подметал.

Глава 2. Таможня

Лыцаль был уверен, что границу он пересек.

Он ошибался. Он пересек Стену, а это, как выяснилось, совсем другое дело, и империя очень настаивала на разнице. Границу империи пересекали дважды: первый раз ногами на Стене, и второй раз бумагами на таможне. Ногами выходило быстро: один шаг. Бумагами выходило как повезет.

Первым об этом сообщил столб.

Он стоял в сотне шагов от Стены, и табличка на нём была новее самого столба, как будто империя сначала ставила столбы, а уже потом придумывала, что на них написать:

«ПУТНИК!

ДВИЖЕНИЕ ПО ИМПЕРСКОМУ ТРАКТУ РЕГУЛИРУЕТСЯ УЛОЖЕНИЕМ О ДОРОГАХ И ПРИЛЕГАЮЩИХ ТЕРРИТОРИЯХ, ПАРАГРАФ 7, РАЗДЕЛ 3-Б, А ТАКЖЕ ВРЕМЕННЫМ УКАЗОМ О ПЕРЕДВИЖЕНИИ В ПОГРАНИЧНОЙ ЗОНЕ ОТ 14-ГО ЧИСЛА МЕСЯЦА ЖЕЛТОГО ЛИСТА. В СЛУЧАЕ НЕСОГЛАСИЯ ОБРАЩАТЬСЯ В ИМПЕРСКУЮ КАНЦЕЛЯРИЮ».

Лыцаль прочитал. Перечитал.

На третий раз он спросил у столба:

– Несогласия с чем?

Столб не уточнил.

На следующем столбе был список того, что запрещено. Начинался он словами «ВЪЕЗЖАТЬ В ИМПЕРИЮ БЕЗ УВЕДОМЛЕНИЯ», а заканчивался словами «ВЫЕЗЖАТЬ – ТОЖЕ». Между ними было сорок два пункта, из которых Лыцаль, по предварительным подсчетам, уже нарушил девять.

Он топал по имперской дороге и чувствовал себя неловко, как человек, который вошел в чужой дом, не разувшись, и теперь не знает, куда встать, чтобы это стало меньше заметно.

Облако плыло рядом, правее и выше, и, судя по безмятежности, не нарушало ни одного пункта. Облакам вообще проще: они не въезжают, они проплывают.

Таможня открылась за поворотом.

Это оказалось длинное приземистое здание, серое, как зимнее небо, построенное без малейших претензий на красоту, и это было заметно: оно даже не пыталось понравиться. Над крышей висел флаг. В королевствах на флагах рисовали черепа, мечи и львов, то есть то, что умеет кусаться. Здесь на флаге реял орел с документом в когтях. В империи даже хищники занимались делопроизводством. Орел смотрел строго. Документ, видимо, важный.

Перед зданием стояла очередь. Она начиналась у двери, огибала угол, тянулась вдоль стены и, судя по виду, заканчивалась где-то на прошлой неделе.

Лыцаль встал в хвост.

Очередь не двигалась. Это была не та неподвижность, когда все просто стоят и ждут, а та, при которой начинаешь сомневаться, движется ли вообще что-нибудь в мире или всё давно остановилось и просто не сказало людям.

Джуст всегда говорил: «Не торопись, дай каждому моменту побыть».

Лыцаль давал. К полудню моменты, кажется, начали этим злоупотреблять.

Молчали в очереди все. Но это не то хорошее молчание, когда двое молчат вместе. Это такое молчание, в котором сто человек молчат по отдельности.

Двигалась очередь, как выяснилось, не вперед, а вбок. Время от времени кто-нибудь выходил из нее, шел к боковой двери с табличкой «ТОЛЬКО ДЛЯ СЛУЖЕБНОГО ПОЛЬЗОВАНИЯ», исчезал на несколько минут и возвращался уже со штампом, мимо всех, прямиком к выходу. Остальные провожали такого взглядом, каким провожают дождь над соседним полем: без зависти, но с интересом. Служебным пользованием, судя по частоте, пользовались все, у кого имелись деньги.

Зато в остальном очередь была по-своему трогательная. Люди заполняли бумаги прямо в ней: кто на колене, кто на тюке, кто на спине соседа. Спины подставлялись без просьб. Империя поставила этих людей в ряд, а они немедленно придумали, чем в ряду быть полезным.

Впереди Лыцаля стоял бородатый купец с тюком и складным табуретом: очередь – это место, а место должно быть удобным. Вид у него был человека, который давно всё принял.

– Долго? – спросил Лыцаль.

– Как обычно.

– Это сколько?

– Смотря какой день.

– А сегодня?

– Не быстрый день.

Очередь сдвинулась на одного человека. Все облегченно переступили, потом снова замерли.

– Первый раз в империю? – поинтересовался купец, определив это, по-видимому, по лицу.

– Первый.

– Тогда слушайте, – он заговорил размеренно, как диктуют завещание. – Вам нужна форма В-4, въездная. Плюс Д-1, если у вас оружие. Копьё – это оружие. Бантик на копье ничего не меняет, я проверял. Плюс О-7, если вы путешествуете с неизвестной целью.

– А с известной?

– Тогда О-7-А. Это другая форма. Длиннее.

– А если цель только примерно известна?

Купец посмотрел на него долгим взглядом и посоветовал:

– Берите обе. Потом разберетесь.

Когда Лыцаль наконец добрался до окошка, оно как раз собиралось закрываться: обед в империи не момент, а процесс, и начинать его надо заранее.

Над окошком висела табличка:

«ЧАСЫ РАБОТЫ: 9–12, 14–16, В ПЯТНИЦУ ДО 15. В ДНИ ИМПЕРСКИХ ПРАЗДНИКОВ НЕ РАБОТАЕМ. СПИСОК ПРАЗДНИКОВ – ОТДЕЛЬНЫМ УЛОЖЕНИЕМ».

Судя по тому, что список потребовал отдельного уложения, империя праздновала часто и в основном себя.

За окошком сидел немолодой сухой чиновник, застегнутый на все пуговицы. Их оказалось двадцать две. Лыцаль посчитал про себя: вслух было бы точнее, но неловко. Смотрел чиновник так, как смотрят люди, которые видели всё, и ничто их уже не удивит, но это не значит, что им нравится то, что они видят.

– Форма В-4, – произнес он.

– Мне сказали, нужна еще Д-1.

– Сначала В-4.

– И О-7.

– Сначала В-4.

Лыцаль получил форму В-4 и сел на лавку у стены.

Форма была длинная. В ней требовалось указать: имя, происхождение, место рождения, место жительства, цель визита, предполагаемый срок пребывания, наличие оружия (если да – перечислить), наличие магических предметов (если да – задекларировать в форме М-2), наличие живности, наличие неживности, которая выглядит как живность, и количество вещей в мешке с пересчетом по категориям. На обороте спрашивалось, не состоит ли он в родстве с кем-либо из списка лиц. Список прилагался на четырех листах.

Лыцаль прочел первый лист и обнаружил, что не состоит в родстве ни с кем из перечисленных. Из этого следовало, что он либо очень чист, либо очень одинок. Форма разницы не делала. В графе стояло просто: «Нет».

Он потер нос бронированным кулачком и взялся за перо.

Имя вписал аккуратно, с заглавной: в нём он был уверен. Происхождение: «из королевств». Место рождения. Тут Лыцаль честно подумал и написал то, что думал всегда, когда его об этом спрашивали: «Неизвестно». Место жительства. Тут ответ был еще проще: «Дорога».

Цель визита.

Он подержал перо над бумагой и написал: «Ищу Свету». Посмотрел. Зачеркнул: у формы для такого не было графы. Написал: «Путешествую». Показалось мало. Написал: «Путешествую по делам». Так солиднее и ни к чему не обязывает.

Лыцаль не любил лгать: это тяжело, надо помнить, что говорил. Но «по делам» не ложь. Это правда, из которой вынули всё живое.

Окошко вернулось с обеда к двум.

Чиновник взял форму. Прочитал. Перевернул. Дочитал. Достал красное перо.

– Место рождения не может быть «неизвестно». Нужно указать.

– Я не знаю, где родился.

– Это не наша проблема. Впишите деревню. Любую. Придумайте.

– Вы предлагаете мне написать в официальном документе выдуманное место рождения?

– Я предлагаю вам заполнить форму правильно.

Лыцаль подумал. Придумывать деревни он не умел: это ложь, а ложь тяжелая. Но на вопрос «откуда?» у него был честный ответ, который он давал всю жизнь, а записать его буквами никто пока не просил.

Он взял форму обратно, зачеркнул «неизвестно» и вывел: «Нинаю».

Чиновник прочитал.

– Нинаю, – повторил он. – Где это?

– Не знаю.

– Уезд?

– Не знаю.

Чиновник посмотрел на слово. Потом на Лыцаля. В сухом лице что-то дрогнуло, почти одобрение.

– Правдоподобно, – признал он. – Выдуманные деревни обычно называют красивее.

И вписал в реестр: «Д. Нинаю, уезд не установлен» – с таким росчерком, будто закладывал город.

Лыцаль почувствовал странную нежность к деревне, которую только что, сам того не желая, основал.

«Хорошая, – подумал он. – Тихая. Наверняка с яблонями. И раз уж он основатель, надо бы когда-нибудь туда заглянуть. Правда, дорогу придется спрашивать, и все будут отвечать одним и тем же словом».

– Место жительства – «Дорога», – продолжал чиновник. – Это не адрес.

– Это честный ответ.

– Нам нужен адрес.

– У дороги нет адреса.

– У всех есть адрес.

– У меня нет.

– Тогда у вас проблема.

Лыцаль открыл рот. Закрыл.

Потом взял форму в третий раз, зачеркнул «дорога» и вписал: Трактир «У Дороги» Королевства Четырех Тронов.

– Это название, – настаивал чиновник. – Мне нужен адрес.

– Это и название, и адрес. Табличку там повесили как объяснение расположения.

Лыцаль там не жил. Но это единственное место на свете, о котором он думал как о своем: там пахло булочками с корицей, и там он однажды решил, что, когда найдет Свету, обязательно приведет ее туда. Так бывает с самыми честными вещами: они не придумывают себе украшений.

Империя, судя по Стене, украшала всё подряд.

Чиновник смотрел на него еще секунду. Потом, судя по всему, решил, что жизнь слишком коротка, а очередь слишком длинна.

– Форма Д-1, – потребовал он.

Форма Д-1 интересовалась копьём. Длина. Материал. Год изготовления. Наличие зачарований. Количество применений за последний год.

Лыцаль задумался и написал: «Много». Чиновник попросил уточнить цифрой. Лыцаль написал: «Очень много». Чиновник снова попросил цифрой. Лыцаль написал: «74», потому что звучало правдоподобно.

Некоторым нужно только копьё. Этому зданию для начала требовалась форма Д-1.

– Теперь О-7, – сказал чиновник.

– Или О-7-А?

– Если цель известна, О-7-А. Если неизвестна, О-7.

– Цель известна, – пояснил Лыцаль. – Неизвестно, где она находится.

– Тогда О-7.

– Но цель известна.

– Тогда О-7-А.

– А где она находится, неизвестно.

Чиновник замолчал. Это возникла первая пауза за день, в которой проявилось что-то человеческое: не усталость, не раздражение, а попытка представить цель, которую знаешь, но ни разу не видел.

– Обе, – определился он наконец.

Купец оказался прав. В империи вообще чаще оказывается прав тот, кто дольше простоял.

– А бантик? – спросил Лыцаль. – Его тоже декларировать?

– Бантик – это аксессуар. Аксессуары в форме М-9.

– Это другая форма?

– Да.

– Мне нужна М-9?

– Если у вас аксессуар, нужна.

– А если я скажу, что это не аксессуар?

– А что это?

Лыцаль взглянул на бантик. Фиолетовый, чуть помятый, с одним концом короче другого.

– Это просто бантик, – уточнил он. – Не в смысле украшения. Он там просто... он там.

– Предмет на копье, служащий нефункциональным целям, является аксессуаром согласно Уложению о таможенном контроле, параграф 12.

– Он функциональный.

– Какие функции?

Лыцаль мог бы сказать, что бантик ему подарила девочка семи лет, которая решила, что копьё некрасивое, и что это важнее любых функций. Но в форму это не помещалось.

Некоторые вещи в форму не помещаются, и бантик из таких.

– Он покачивается на ветру, – пояснил Лыцаль. – Я по нему определяю, есть ли ветер.

– Это метеорологический инструмент?

– Можно сказать и так.

– Метеорологические инструменты – форма Н-3.

– А если ветра нет?

– Нулевые показания тоже декларируются.

Это была четвертая форма. К четвертой форме Лыцаль заметил, что терпение у него устроено как ведро: вместительное, но не бездонное. И оно уже было полно. Он нес его бережно, на вытянутых руках, стараясь не расплескать, и чем полнее оно становилось, тем вежливее он делался. Лыцаль злился редко. Когда он злился, это выглядело так: Лыцаль начинал говорить «пожалуйста».

Бантик на копье торчал горизонтально, как флажок на ветру. Но ветра не было. Бантик, как выяснилось, умел показывать не только погоду.

Внутри собралось то, что обычно собирается перед тык-тык. Но тык-тык здесь не годился: бумаге не больно, а чиновник, строго говоря, ни в чём не виноват. Он просто форма с пуговицами.

Лыцаль закрыл глаза. Досчитал до пяти. Открыл.

– Будьте так любезны, – начал он, и в окошке стало заметно прохладнее. – Дайте мне, пожалуйста, все формы, которые могут иметь ко мне отношение. Я сяду и заполню.

Чиновник посмотрел на него внимательно.

– Вы очень вежливы.

– Благодарю вас.

– Это подозрительно, – произнес чиновник и достал пачку.

Пачка была толстая.

Лыцаль заполнял три часа, не считая обеда: обед окошко проводило без него. Три формы вернули на переделку, одну на дополнение. Он переделывал, дополнял, пересдавал. Писал он на спине купца: тот как раз вышел из здания со штампами и, увидев Лыцаля с пачкой, ничего не сказал, а просто развернулся и подставил спину. Спина была теплая, надежная и не требовала формы. Это был, пожалуй, лучший момент дня.

Наконец, ближе к вечеру, бумаги вернулись с печатью. Печать была большая, красная, с орлом и документом, и ставилась с таким звуком, будто ею прибивали гвоздь. В империи, как выяснилось, документы прибивали.

Лыцаль поблагодарил чиновника так искренне, что тот на секунду растерялся, собрал бумаги и пошел к выходу.

У двери из боковой комнаты вышел другой чиновник, помоложе, поживее, с хитрыми глазами.

– Путник?

– Путник.

– Только что оформились?

– Только что.

– Поздравляю, – произнес он и улыбнулся так, как улыбаются перед тем, как сказать «но». – Есть еще один момент. Сбор за ускоренное оформление.

– Меня оформляли весь день.

– Так это ускоренное. Неускоренное – три дня.

И он назвал сумму.

Сумма небольшая – из тех, что назначают специально небольшими: чтобы заплатить было проще, чем объяснять себе, почему не платишь.

– Кому платить?

– В фонд.

– Это официальный фонд?

– Неофициальный, – молодой чиновник чуть понизил голос и посмотрел немного мимо. – Но добровольный. Совершенно добровольный.

«Добровольный» он произнес с легким нажимом, как говорят «пожалуйста» ребенку, у которого нет выбора. Фонд назывался добровольным не потому, что кто-нибудь вносил в него добровольно, а потому что слово «добровольный» звучало солидно. Все такие фонды так называются.

– Все платят, – добавил молодой чиновник, как добавляют последний, самый весомый довод.

Лыцаль стоял.

Он слышал эти слова всю жизнь: «Все так делают». Про флаги с черепами. Про рога на стенах. Про куртки с заклепками. Раньше они были смешные. Здесь они не смешили. Здесь они работали.

Он посмотрел на очередь, которая притихла и сделала вид, что не слушает. Посмотрел на боковую дверь. Посмотрел на сумму – небольшую, удобную, из тех, что исчезают в кармане.

– Нет, – сказал Лыцаль.

Молодой чиновник моргнул.

– Что?

– Я не буду платить в неофициальный фонд.

– Но тогда в следующий раз...

– Хорошо, – произнес Лыцаль. – В следующий раз буду знать, – сказал он это не со злостью, а как отказываются от добавки: вежливо и окончательно.

Ведро, которое он нес весь день, наконец поставил на землю. Руки сразу перестали дрожать.

За окошком старый чиновник на секунду перестал писать, потом продолжил.

Мимо очереди Лыцаль протопал под тихое «Зря». А уже в дверях, еще тише, прозвучало: «Молодец». Оба раза говорил один и тот же человек.

На крыльце Лыцаль остановился. Дорога уходила вглубь страны, прямая, мощёная, обсаженная столбами с табличками. Облако, которое ждало над крышей (облакам формы не нужны: декларировать им нечего), подплыло и повисло рядом.

Лыцаль вздохнул, не громко, но всем телом, так что бока опустились.

Злость осталась. Просто осталась без адреса.

В королевствах она всегда знала, куда деваться. Там злодей выглядел как злодей, а хороший человек как хороший. Это было несправедливо к злодеям, зато очень удобно. Там чиновников почти не было: за окошком сидеть скучно, когда рядом можно воевать с кем-нибудь или пахать землю. А если уж злость появлялась, она находила дорогу сама: тык-тык, и всё.

Здесь Лыцаль проверил всех по порядку, как проверяют карманы.

Старый чиновник? Человек с пуговицами.

Молодой? Человек с карманом.

Купец? Человек с табуретом.

Орел? Птица.

Злодея не нашлось. В империи очень старались, чтобы никто ни в чём не был виноват, и получалось блестяще: виноватых не было нигде. Был только порядок. В королевствах порядок держали люди. Здесь порядок держал людей.

Империя не хуже королевств и не лучше. Она другая.

А у такого порядка нет ни лица, ни шеи, ни места, куда ткнуть. Есть окошко. И у окошка время работы.

И тут он вспомнил Стену. Ту, по колено. Там всё понятно: одна стена, один человек, одна метелка. Пока человек подметал, она стояла. Бросил бы метелку – и всё. А здесь метелки нет. Здесь подметали все: каждый понемногу, каждый своим «так принято»: старик – формой В-4, юноша – фондом, купец – табуретом, очередь – терпением. Никто специально. Но все вместе так старательно, что стена стояла без единой трещины.

Вот оно!

«Все так делают» – три слова, которые в королевствах были смешными, а здесь оказались раствором. Раствором, на котором держалась вся эта стена: высокая, потому что из бумаги, и толстая, потому что в трех экземплярах.

Раньше Лыцаль думал, что высокие стены берут штурмом. Оказалось, их проходят очередью. А у очереди всегда есть боковая дверь, и у боковой двери всегда кто-нибудь стоит.

Стену из камня можно разобрать. Стену из «все так делают» разобрать нельзя: в ней нет ни одного камня, за который можно взяться. Ее можно только не подметать.

Это немного: одно «нет» у одного окошка. Но если стены держатся на мелочах, то на мелочах они и перестают держаться.

Он достал свою копию формы и перечитал: «Место рождения: д. Нинаю, уезд не установлен». Улыбнулся. Потом убрал всю пачку в мешок. Мало ли, вдруг понадобятся.

Орел на флаге смотрел ему вслед. При ближайшем рассмотрении орел выглядел растерянным: будто и сам не вполне понимал, что написано в документе, который держит, но держал крепко. На всякий случай.

Лыцаль не знал, сколько в империи таких стен. Но теперь знал, что с ними делать.

Не подметать.

Глава 3. Положено – не положено

Имперская дорога хорошая. Это надо признать честно, даже после вчерашнего дня с формами. Дорога мощёная, ровная, с канавами по бокам для воды, продуманными, как на чертеже. В королевствах Четырех Тронов дороги были живые: то яма, то объезд, то переправа через речку, про которую никто не предупредил. Здесь дорога, как документ: правильная, выверенная, без сюрпризов и без души.

Столбы Лыцаль теперь читал заранее. Таблички запрещали уже сорок шесть вещей, из которых он, по подсчетам, нарушал семь. Это уже прогресс: два пункта он исправил, не заметив. Видимо, так империя и воспитывала людей.

Облако плыло рядом, рыхлое, без спешки, и, судя по виду, ни о каком параграфе семь не слышало.

Деревня показалась после полудня: аккуратная, имперская, с одинаковыми заборами. Не похожими, а именно одинаковыми: одной высоты, одного цвета, по четырнадцать досок в каждом. Лыцаль пересчитал. Вокруг никого не было, так что пересчитал вслух: вслух точнее.

В империи всё было стандартизировано, кроме людей. Но и их старались.

Всё здесь было положено. Кем – не уточнялось.

В центре стоял колодец, а над колодцем висел флаг с орлом. Колодцу флаг был ни к чему. Но флаг над колодцем смотрелся солидно: все колодцы в империи так делали.

Лыцаль не успел до него дойти.

Сначала он услышал.

Потом увидел.

Девочка маленькая, лет пяти, в платьице с оборками, с косичками, съехавшими набок. Она стояла посреди дороги и плакала так, как плачут дети, у которых отняли что-то важное: не громко и не напоказ, просто слёзы текли сами, а она их не вытирала, потому что обе руки тянулись вперед.

Вперед, то есть к солдату.

Солдат имперский: каска с гребнем, меч, нагрудник, всё как положено. Их было двое. Один держал куклу. Держал двумя пальцами, на отлёте, как положено держать вещественное доказательство. Но Лыцаль это заметил – головой кверху. Так вещественные доказательства не держат. Так держат то, что боятся уронить.

Кукла красивая: фарфоровое личико, светлые волосы, платье с кружевами, потертое ровно в тех местах, где обнимают.

– Не положено, – говорил второй солдат. Не грубо. Устало, как говорят то, что говорят в десятый раз за день. – Указ от восемнадцатого числа. Изображения, сходные с августейшим обликом императорской фамилии, в частных руках иметь не положено.

– Это кукла, – возразил отец девочки.

Он был невысокий, в рабочей куртке, с руками человека, который много работает.

– Обычная. Купили на ярмарке три года назад. Принцесса тогда еще ходить не умела. Это не кукла на нее похожа, это она на куклу.

– Указ не уточняет направление сходства, – сказал солдат.

Отец открыл рот. Закрыл.

Лыцаль мысленно поставил ему зачет: человек пытался и пытался хорошо.

Второй солдат сверился с карточкой. На ней был портрет принцессы и перечень признаков. Лыцаль краем глаза разглядел портрет: принцесса была нарисована так, что подошла бы любой девочке ее возраста. Светлые волосы, голубые глаза, овал. Художник, судя по всему, рисовал не ее, а общее впечатление от слова «принцесса». Куклу, надо думать, делали по тому же впечатлению. Так что формально они родственницы.

– Светлые волосы, голубые глаза, характерный овал лица, – перечислил солдат. – Три признака из шести. Для изъятия достаточно двух.

– Да там таких кукол было штук двадцать, – пояснил отец уже тише.

– Значит, и те не положено.

Мать стояла чуть позади, руки сложены, как складывают то, что решили больше не поднимать.

– Раз не положено, – промямлила она. – Ну, раз не положено.

У слова «не положено» оказалось три голоса.

Солдат произносил его как справку: ровно, без выражения, потому что справка не обязана ничего выражать. Отец – как приговор, который давно вынесен и не обжалуется. А мать говорила его тихо, почти ласково, как колыбельную. Не мужу и не солдатам. Дочери. Чтобы та поскорее успокоилась. Это самое грустное в сцене: колыбельная, которую поют не для сна, а для смирения.

Отец посмотрел на жену. Потом на дочку. Потом развел руками. Этот жест Лыцаль знал: он означал «рычагов нет». Жест усталый, привычный, давно отработанный. Такой жест не бывает первым.

А девочка тянулась к кукле и плакала. Слова «не положено» у нее еще не было. Она знала другое: «моя».

Лыцаль остановился.

Руки в этой сцене говорили больше, чем люди. Руки солдата держали куклу на отлёте. Руки отца были разведены. Руки матери сложены. Руки девочки протянуты. А руки Лыцаля были заняты копьём. Он не то чтобы решил не разводить руками. Просто разводить было нечем.

Внутри у него произошло то, что всегда происходит перед тык-тык: сначала тихо, потом всё понятно.

Он посмотрел вверх. Облако стояло прямо над деревней. Облака обычно плывут, это же стояло. Для облака это был поступок.

Лыцаль думал честно, без спешки.

Солдаты не злодеи: это видно по тому, как один из них держит куклу. Они исполняют. Исполнять – это должность, а у должности отговорка встроена прямо в название: мы не устанавливаем, мы исполняем.

Отец – отец. Отцу положено кормить, беречь и, если не получается, разводить руками.

Мать – мать. Матери положено вздыхать тихо, чтобы не расстраивать ребенка еще больше.

А он, Лыцаль, не папа девочки. Не мама девочки. Не инспектор, не сосед, не родня. Он Лыцаль. Такой должности нигде не оформляют. А раз нет должности – нет и отговорки.

Некоторым людям нужна должность. Некоторым нужно разрешение. А некоторым нужно только копьё.

Вот оно!

У каждого в этой сцене была роль, а у роли – отговорка. Все так старательно были ролями, что девочка осталась одна. И единственный, у кого отговорки не нашлось, стоял в трех шагах с копьём.

Это было неудобно. Зато честно.

Он шагнул вперед.

– Добрый день, – приветствовал Лыцаль.

Солдаты обернулись и посмотрели на круглого белого путника с копьём и бантиком.

– Документы? – спросил тот, что с куклой.

Это был рефлекс: в империи при виде человека первым делом спрашивали бумагу.

Лыцаль достал вчерашнюю пачку. Солдат пролистал: В-4 (на «Нинаю» он задержался, но кивнул: правдоподобно), Д-1, обе О-7, М-9, Н-3 и штампы, штампы, штампы.

Лыцаль с интересом наблюдал, как бумаги, которые вчера стоили ему трех часов, наконец работают. Вчера его в империи не было. Сегодня он есть – в трех экземплярах. Это, как выяснилось, придает разговору вес.

– В порядке, – сказал солдат, возвращая пачку. – Проходи, путник. Это не твое дело.

– Я понимаю, – кивнул Лыцаль. – Я не ее отец. Не ее мать. Не сосед. Лицо постороннее. Вмешиваться мне, наверное, не положено.

– Параграф четыре, – подтвердил второй солдат.

– Вот я и не вмешиваюсь. Я хочу только спросить. Спрашивать посторонним можно?

Солдаты переглянулись.

– Не запрещено, – ответил второй осторожно.

– Тогда у меня три вопроса. Первый: «Кто написал указ?»

– Канцелярия. По подписи императора.

– А император знает про эту куклу?

– Про эту? – Второй растерялся. – Он про все куклы знать не может. Их по империи тысяч сто.

– Значит, про эту он не решал.

– Ну... не решал.

– А канцелярия?

– Канцелярия решала про всех.

– То есть про нее никто не решал, – медленно протянул Лыцаль, проверяя, правильно ли понял.

Солдаты открыли рты. Закрыли. Размышлять им не полагалось, и они давно перестали.

– Не нами написано, – пояснил первый, но почему-то без прежней уверенности. – Мы исполняем.

– Второй вопрос: «Куда куклу?»

– В канцелярию.

– И что с ней там будет?

– Опись, хранение, – второй сверился с карточкой, – утилизация по истечении срока.

– Утилизация, – повторил Лыцаль тихо, просто чтобы убедиться, что правильно услышал.

– Регламент хранения – три месяца.

Лыцаль взглянул на девочку. Девочка смотрела на куклу. По щекам текли слёзы: тихие, упрямые, как осенний дождь. Взглянул на отца. Тот смотрел в землю. На мать. Та уставилась туда же, где ни с кем не надо спорить и где ничего не станет хуже от того, что смиришься.

«Они уже сдались, – понял Лыцаль. – Не потому, что им не жаль, а потому что привыкли: когда большое говорит “не положено”, маленькое разводит руками. Это у них давно так. Может, всю жизнь».

– Третий вопрос. Указ про это что-нибудь говорит? Что делать, когда ребенок плачет? – задал Лыцаль.

Второй солдат развернул указ, пробежал глазами, перечитал, свернул.

– Про это ничего нет.

– Значит, не положено и не не положено?

– Формально в этой части пробел, – признал солдат, почесав висок под каской.

– Вот и я думаю, что пробел.

Лыцаль не поднял копьё. Он, наоборот, поставил его: острием в небо, торцом в землю, как ставят посох, показывая, что человек пришел надолго.

– Я не канцелярия, – начал Лыцаль. Голос у него стал другим: не громче, а тем самым, который появлялся, когда дело доходило до главного. – Не суд. Не инспектор. Указ написан давно, далеко, про всех кукол сразу. Про эту никто не решал. А здесь вы. И девочка. И кукла, потертая там, где обнимают. И девочка плачет…

Он помолчал.

– Я Лыцаль. И некоторым вещам нужно только копьё и человек, который не разводит руками.

Он не наступал и не кричал. Просто стоял: круглый, белый, с копьём поперек пути, и никуда не собирался. Это, как давно выяснилось, работает.

Тишина стояла секунд десять.

На дорогу легла тень от облака – всего на полминуты, но легла как раз на солдат: под такой тенью неловко, как бывает неловко под взглядом того, кто не моргает. Лыцаль не любил приписывать облакам лишнего, но это облако, застывшее над деревней, вело себя совершенно не по-облачному.

– Слушай, – тихо шепнул первый второму. – У меня дочке четыре.

– Знаю.

– И кукла у нее явно давно.

– Знаю.

– Указ, наверное, был про другое.

– Наверное.

Пауза.

– Мы могли и не заметить, – сказал первый задумчиво.

– Могли.

– Технически.

– Технически – да.

Он посмотрел на куклу. Потом на девочку. Потом протянул куклу обратно.

Девочка схватила ее обеими руками и прижала к себе так, как прижимают то, что только что чуть не потеряли.

Солдат откашлялся.

– Не видели мы тут ничего, – объявил он в пространство. – Никаких кукол. Проходим дальше.

И они пошли по дороге: при касках, при мечах, при всём. Только шаг у них стал немного другой. Чуть легче.

Девочка обернулась на Лыцаля. Смотрела большими глазами, уже без слёз, только красные пятнышки на щеках остались.

Лыцаль присел на корточки, чтобы быть с ней одного роста.

– Как куклу зовут? – спросил он.

Девочка подумала. Сказала серьезно:

– Мариша.

– Хорошее имя. Ты держи ее крепче.

– Я держу.

– Я вижу.

Он выпрямился.

Отец смотрел на него молча, с тем выражением, когда слов нет, а что-то есть, но непонятно, как называется.

– Спасибо, – сказал он наконец.

– Не за что, – ответил Лыцаль. – Кукла ее.

Мать подняла взгляд от земли, взглянула на него внимательно, как смотрят на то, что давно не видели и уже не ждали. Расцепила руки. Положила одну дочке на плечо. Ничего не сказала. Но Лыцаль догадался: она всё поняла. Просто «раз не положено» засело в ней глубоко, и одного дня мало, чтобы выросло другое. Может, потом. Может, сегодняшнее поможет.

Лыцаль отправился дальше.

Думал он про слово «положено». Слово ему не нравилось. Не то чтобы злое: странное, как вещь, у которой не видно хозяина.

Положено – от слова «положить». Кто-то когда-то что-то положил: давно, далеко, не думая про эту девочку. И ушел. А оно осталось лежать, как камень посреди дороги, и все его обходят, потому что положено. Никто его не клал сегодня. Никто и не поднимет.

Камень не злодей. Камню всё равно. Но девочка об него споткнулась.

Большое никогда не думает про одну конкретную девочку. Оно думает про всех сразу, а все сразу – это никто конкретно. Поэтому нужны люди, которые думают про одну конкретную: не про указ и не про канцелярию, а про вот эту – с куклой Маришей и косичками набок.

Не «никто» – кто-то.

Таких людей должно быть много. Их всегда не хватает.

Лыцаль вздохнул, не громко, но всем телом, так что бока опустились.

Потом еще раз, но уже легче, потому что кукла сейчас у девочки.

Это не всё. Это мало. Это один раз, на одной дороге, в огромной империи с тысячью указов, канцелярий и солдат, которые исполняют.

Но кукла у девочки.

Сейчас – у девочки.

Что до рук: Лыцаль подозревал, что в этом и заключался главный секрет копья. Оно занимало руки. Тому, у кого в руках копьё, разводить ими не получится.

– Ладно, – решил он вслух. – Идем.

Облако качнулось вперед. Впервые за всё утро оно двигалось быстрее него, как будто уже знало, куда.

Лыцаль ускорил шаг.

Впереди была империя: большая, старая, с указами, орлами и формами в трех экземплярах. Но где-то в ней, Лыцаль был уверен, жили еще солдаты, которые умеют «не заметить». И девочки с куклами. И облака, которые ждут, пока всё закончится хорошо.

Глава 4. Рыцарь с большой буквы

Про Сервалиона Лыцаль знал три главные вещи: что он был Рыцарь, что слово это пишется с большой буквы, даже когда его только произносят, и что копьё, на которое сам Лыцаль опирался, когда уставал, когда-то принадлежало ему.

Третье, пожалуй, осложняло остальные два. Хотя и первые два осложняли сами по себе: Рыцарь пишется с большой буквы, а Лыцаль, если подумать, с другой буквы. Он давно подозревал, что это неспроста.

На имперской дороге думалось ровно: по одной мысли на милю. Империя вообще заботилась, чтобы ничто не происходило слишком быстро, и даже размышления подчинялись столбам. Через каждую милю стоял столб с цифрой и табличкой.

На тридцать седьмом значилось: «ОСТАНОВКА ДЛЯ РАЗМЫШЛЕНИЙ НЕ ПРЕДУСМОТРЕНА».

Лыцаль размышлял на ходу, чтобы не нарушать.

Шел следующий день после деревни с куклой. Кукла Мариша, по расчетам Лыцаля, была сейчас где-то в безопасности и, надо думать, в платье.

А сам он на тридцать седьмом столбе обнаружил, что думает вот что:

«А как бы на моём месте поступил Сервалион?»

Раньше эта мысль прилетала и улетала, как муха. Сегодня она села и никуда не собиралась.

Облако плыло рядом, правее и выше, и сделало вид, что ничего не заметило. Это выглядело тактично. Облака вообще очень тактичны, когда человек занят самокопанием: они ходят рядом и не мешают, как не мешают тому, кто копает.

Лыцаль любил разбираться по порядку. Вопросов, как выяснилось, было три.

Кто он такой, этот Сервалион?

Как он поступил бы здесь, в империи?

И третий, самый неприятный, который Лыцаль на всякий случай поставил последним: «Правильно ли поступает он сам?».

Родрик рассказал про Сервалиона в ту ночь в Мертвом лесу, когда догорал костер, а рассыпавшиеся скелеты уже перестали мешать разговору. Рассказал больше, чем Лыцаль успел запомнить. Говорил он негромко, как человек, который не тщеславен, но имя называет по праву, и слово «Рыцарь» произносил с такой заглавной, что Лыцаль слышал ее сквозь треск дров.

«Мы вместе служили, – говорил Родрик. – Давно. Я паладин тридцать лет и лучше него так никого и не встретил».

Сервалион сразился с темным рыцарем Горном на перевале Двух Теней. Один на один, три часа, до рассвета. Родрик в ту ночь караулил обоз и слышал только железо о железо. Когда рассвело, Горн сидел на камне, а Сервалион стоял. Вот и вся история. Что они друг другу сказали, не знает никто, потому что Сервалион никогда не рассказывал.

Он нашел артефакт Вечной Справедливости, который искали сто лет, и оставил его там, где нашел. Родрик спросил: «Почему?» Сервалион ответил: «Не мое».

Они потом полгода спорили, что он имел в виду. Он в это время спал.

Он спас принцессу Илону и не женился на ней, потому что она сама не хотела, и он это уважал.

«Он всегда делал, что считал нужным, и никогда не объяснял, – говорил Родрик. – Это его право. За всё время, что мы служили вместе, я ни разу не слышал от него “я не уверен”».

(Про Королеву Родрик рассказывал отдельно и тише, и Лыцаль решил, что это не для пересказа на ходу.)

«Вот что такое Рыцарь, – закончил Родрик. – С большой буквы».

Помолчали. Хорошее было молчание: из тех, после которых ничего не добавляют. Лыцаль кивнул, запомнил и положил запомненное куда-то глубоко, где оно с тех пор тихо лежало и ждало своего столба.

Теперь, на тридцать седьмом столбе, оно дождалось.

Лыцаль попробовал представить Сервалиона по рассказу. Получилось нечто выше любой двери, в которую входил, с подбородком, о который можно точить мечи, и взглядом, от которого каменеют горгульи. Горгульи вообще-то и без того каменные, но легенда в такие подробности не вдается: у любой уважающей себя легенды кто-нибудь да каменеет. Все легенды так делают.

Не удержавшись, он попробовал. Остановился посреди дороги (столб на этот счёт имел мнение, но промолчал), выпрямился, свел брови и посмотрел на облако тем самым взглядом.

Облако не окаменело. Облако, кажется, обеспокоилось, не заболел ли он, и на всякий случай придвинулось ближе.

Мимо проехала телега. Возница посмотрел на круглого человека, который стоял посреди дороги и строго смотрел в небо, потом на небо, потом снова на человека, и решил, что в империи, наверное, и это положено. Отвернулся и поехал дальше.

Лыцаль выдохнул и потопал тоже.

Потом он представил другого. Очень старого, очень потрепанного, с кружкой, с видом уставшего человека, у которого за плечами много всякого. Этот встал со скамьи, кряхтя, и принес копьё. Красноречия у него хватило на «Держи» и «Узнаешь». И смотрел он долго. Не так, чтобы от этого каменели. Скорее так, что становилось ясно: тебя заметили.

Две картинки не совмещались. Как будто одну рисовали по рассказам, а другую с натуры, и одна из двух была неточной. Лыцаль, как человек честный, подозревал рассказ. Но Родрику не сказал: у каждого свой Сервалион, и отбирать чужого неприлично.

Заметил он, впрочем, и кое-что еще. В рассказе Родрика всё самое человеческое пропускалось как несущественное. «Сервалион стоял», – говорил Родрик про рассвет на перевале. Лыцаль много раз стоял после боя и знал, как это бывает: стоишь не потому, что так красиво, а потому, что боишься: сядешь и больше не встанешь.

Но в историях сидят редко. В историях стоят.

Копьё, между прочим, было ему длинновато. Он до сих пор задевал им косяки, а в империи, где на каждой двери табличка, это было особенно заметно.

Так первый вопрос получил два ответа, не совпадавших между собой, и Лыцаль решил пока не выбирать.

Второй вопрос оказался длиннее: две мили.

Как бы поступил Сервалион на таможне?

Лыцаль представил длинное серое здание, очередь, орла с документом. Сервалион входит, пригнувшись под притолокой: он, по рассказам, любую дверь проходил, пригнувшись. Очередь затихает, как затихает перед грозой. Купец встает с табурета. Даже орел, пожалуй, расправляет бумагу.

– Форма В-4, – говорит чиновник.

И взгляд, от которого каменеют горгульи, проходит сквозь чиновника без остатка. Потому что чиновник не смотрит на лицо. Он смотрит в графу.

– Имя?

– Сервалион.

– Фамилия?

– У Сервалиона нет фамилии.

– «Не указана». Сословие?

– Рыцарь.

– Такого сословия в форме нет. Есть «иное». Подвиги?

– Много.

– Цифрой.

Лыцаль, который сам когда-то написал «74», знал, что это случается со всеми. Перед формой все равны. Это, пожалуй, единственное, в чём империя последовательна.

Злиться Сервалион, конечно, не стал бы вовсе. У настоящих Рыцарей спокойствие глубокое, как колодец: бросишь туда хоть пол-империи, а оно даже не булькнет. У Лыцаля спокойствие – как ведро. Вместительное, но не бездонное; на четвертой форме оно у него было полно до краев. Зато у ведра есть свое преимущество: его можно носить с собой. Колодцы по дорогам не ходят.

С фондом было бы еще красивее. Сервалион сказал бы «нет» так, что в очереди перестали бы дышать. Молодой чиновник отшатнулся бы и, только оправившись, заметил бы: «Но тогда в следующий раз...». И вот тут, понял Лыцаль, легенда споткнулась бы. У легенд нет метода против слов «в следующий раз». Горн стоял на перевале, и его можно было вызвать на бой. А фонд ни на каком перевале не стоит. Он числится.

С куклой Сервалион, разумеется, поступил бы красивее всего. Он не стал бы тратить время на солдат: солдаты исполняют. Он пошел бы к корню, к тому, кто подписал указ. Это, судя по рассказам, был его метод: найти корень и вырвать.

Корень Лыцаль представил хорошо: Канцелярия, шестьсот ступеней, колонны. Рыцарь поднимается и спрашивает: «Кто подписал?» – «Император». Рыцарь идет к императору. Император, человек, по слухам, занятой, говорит: «Про все куклы знать не могу, это Канцелярия». Рыцарь возвращается. «Решалось про всех». – «Кто решал?» – «Все». – «Кто – все?» – «Все понемногу».

Тут Лыцаль даже остановился: он уперся в знакомую стену. Ту, из «все так делают». У Рыцаря с большой буквы был один метод: найти того, кто виноват. А здесь виноватых не было. Была очередь.

«Сервалион, – подумал Лыцаль, – был бы великолепен. Он был бы великолепен месяца четыре. А регламент хранения куклы, как известно, три».

Выходило, что Сервалион создан для страны, где у зла есть заглавная буква: Горн, Перевал, Артефакт. А в империи всё зло пишется с маленькой: «добровольный», «положено», «все понемногу». И Лыцаль, как уже отмечалось, пишется с другой буквы. Возможно, как раз с той, которая здесь нужна.

Это получился очень хороший вывод. Лыцалю он нравился, поэтому он ему не поверил: если мысль тебе нравится, ищи, чем она неприятна.

Неприятно было вот что: он не знал, как поступил бы Сервалион. По-настоящему не знал. Он знал только того, из рассказов, а тот на таможне выглядел смешно: легенды плохо переносят формы. А настоящий, с кружкой, наверное, поступил бы тише. Сначала посмотрел бы. Долго. А потом решил бы. Но что именно он решил бы, Лыцаль представить не мог. Один вечер, одна кружка, одно копьё: вот и все данные.

Для сравнения этого мало. Для самокопания, как выяснилось, хватало с избытком.

Третий вопрос не поместился в милю. Он вообще не помещался ни в какое расстояние, потому что шел не вперед, а внутрь.

Правильно ли он поступает?

Лыцаль стал подсчитывать честно, как умел. Колонка «сделано»: пачка форм, одно «нет», одна кукла. Колонка «не сделано»: указ не отменен, фонд работает, очередь стоит, а империя в целом, кажется, не заметила, что по ней кто-то прошел.

Итого...

Лыцаль остановился.

Итого – он составлял ведомость.

Три дня в империи, а он уже заполнял формы в собственной голове. Империя не отобрала у него ни копья, ни бантика, ни мешка. Она сделала лучше: приучила.

Империя вообще ничего не отбирает.

Она приучает.

Не подметать – напомнил он себе. Оказывается, это относилось и к собственной голове.

И легенда, как он понял дальше, тоже ведомость. Подвиги в одной колонке – красивым почерком. А колонку «сомнения» никто не вел. Не потому, что она пустая, а потому что в легенде, как в форме В-4, такой графы нет.

«Никогда не объяснял», – говорил Родрик.

Лыцаль подумал: «А если не объяснял не потому, что нечего было объяснять?»

Сомнения, как вода, находят выход куда угодно. Одни разговаривают с облаком. Другие с кружкой. У Лыцаля облако, а еще раньше был и Джуст, и он выкладывал им всё вслух, поэтому его сомнения были у всех на виду. У Сервалиона, по-видимому, была кружка. Кружка, если разобраться, то же облако, только с дном.

Выходило, что Лыцаль сравнивал свой день – весь – с кашей, косяками и сомнениями, с чужой анкетой. А в анкете, как известно, не пишут про косяки. Но если быть честным до конца (а Лыцаль, как правило, пытался), дело не в Сервалионе. Дело было в копье.

Почему Рыцарь с большой буквы отдал его именно ему?

Если Рыцарь вот такой – с перевалами и артефактами, а Лыцаль вот такой – круглый, с бантиком и формой Н-3, то кто-то один из них ошибся.

Старик мог ошибиться. Он был очень старый и, судя по кружке, пил не первую. Лыцаль не стал отбрасывать эту возможность: отбрасывать неприятное – это тоже ведомость, просто с вычеркнутой неприятной строкой. Но Родрик в ту ночь говорил про него: «Эх, Сервалион. Всегда умел видеть».

Значит, вопрос не в том, ошибся ли он. Вопрос в том, что он увидел.

Старик говорил (Лыцаль повторил это Родрику, а Родрик посмотрел на него так грустно и так долго, что слова с тех пор не отпускали): «Некоторым людям нужно только копьё. Всё остальное у них уже есть».

Что «остальное»?

Лыцаль стал перебирать, что у него было до копья. Не подвиги: подвигов не было. Было «Эй, хватит», сказанное большому, когда у Лыцаля еще не было копья. Было то, как большой смеялся, а Лыцаль стоял и не уходил, пока смех не стал неловким. Было это внутреннее «неправильно», которое не философия, а просто неправильно – и всё. Было «Нинаю» – честный ответ на вопрос «Ты чего?», который империя, к слову, потом зарегистрировала как деревню.

Всё это не пишется в ведомость. Писать нечего: стоял, не ушел. Но именно это было нужно, и оно уже было.

Старик увидел это по одной фразе. «Там неправильно. Хочу сделать правильно». Всегда умел видеть.

Лыцаль не искал второго Сервалиона. Вторых не бывает: заглавные буквы не наследуются. Он искал того, у кого уже есть всё остальное, и отдал единственное, чего не хватало: копьё. А заглавную оставил себе. На круглом она, как показала практика, не держится: скатывается.

Копьё, кстати, длинновато. Так дарят детям одежду: на вырост. Расти Лыцалю уже некуда, разве что вширь, но, наверное, имелось в виду другое.

Оставалось «правильно ли?».

И тут Лыцаль заметил то, что надо было заметить раньше.

«Ты куда идешь? А зачем?» – спросил его старик на постоялом дворе.

И Родрик, знавший Сервалиона много лет, на вопрос о самом важном ответил теми же двумя: «Куда иду и зачем». Может быть, других вопросов у Рыцарей с большой буквы и не бывает. А перевалы, артефакты и горгульи – это просто то, что получается, когда на эти два вопроса отвечаешь каждый день.

Вот оно!

А ответ на второй вопрос у Лыцаля не изменился.

Там неправильно. Хочу сделать правильно.

Остальное – ведомость.

Облако слегка изменило форму. Оно стало похоже на что-то круглое, с ручкой. На кружку. Разумеется, без дна: облакам дно не положено.

– Компания, – кивнул Лыцаль.

Он вздохнул, не громко, но всем телом, так что бока немного опустились, и потопал дальше.

До следующего столба оставалась миля. Мысль, которая села на тридцать седьмом, наконец улетела: не потому, что ее прогнали, а потому, что ей стало нечего добавить.

Старый рыцарь с постоялого двора, если бы его спросили сейчас, правильно ли поступает тот круглый, которому он отдал копьё, наверное, ответил бы теми же двумя вопросами, что и тогда: «Куда идет? А зачем?».

И, получив тот же ответ, допил бы кружку.

Потому что рыцари не объясняют больше, чем нужно. Это входит в профессию.

А Рыцари с большой буквы не объясняют вообще. Это уже входит в легенду.

Глава 5. Крупная кошка

В донесении она значилась как «крупная кошка».

Империя доверяла донесениям. Если в донесении кошка, значит, кошка. А на крупную кошку, согласно утвержденному комплекту, отправляют двадцать человек и четыре сети.

Лыцаль, разумеется, ничего этого еще не знал. Он знал только, что на сорок первом столбе дорога пошла вдоль леса и что навстречу идут люди, которые двигаются не так, как ходят легионеры.

Легионеры империи ходят строем. Даже раненые, даже отступая: это у них называется «организованный отход». Эти плелись без строя. Кто хромал, кто нес другого, у одного шлем был помят так, что непонятно, как его теперь снимать. На лицах у них застыло то, что остается после ужаса, когда сам ужас уже прошел. Это был не организованный отход. Это был просто отход.

Они шли из леса. Лес стоял справа от дороги: темный, плотный, не злой, а такой, которому нет дела до людей. Но пахло от него кошкой. Очень большой.

Лыцаль остановился.

– Эй, – обратился он к первому легионеру. – Что случилось?

Легионер посмотрел на него: на копьё, на бантик, снова на копьё.

– Уходи с дороги, – приказал он. – Уходи вообще. Разворачивайся и уходи быстро.

– Что там?

– Мантикора.

Они перевязывали друг друга прямо на обочине: кое-как, руками, которые плохо слушались.

Старший – сержант с рассеченным плечом, говорил, глядя в землю, как рассказывают то, что уже не раз повторили самим себе по дороге:

– Нам сказали: крупная кошка. Староста писал «чудовище». Канцелярия вернула: слово «чудовище» требует формы Ч-1, а форма Ч-1 рассматривается три месяца. Староста переписал: «Кошка». «Крупная» – это он уже от совести.

В империи правду можно было получить полную или своевременную. Обе сразу не оформлялись. Староста выбрал своевременную. Это называлось ускоренным оформлением, и заплатил он за него не деньгами, а словом «чудовище». Фонд был тот же. Тоже добровольный.

– Через неделю пришел приказ, – продолжал сержант. – Двадцать человек и четыре сети.

– Сети, – повторил Лыцаль.

– К приказу на изъятие положены сети. Помогают они или нет – никто не проверял. Но с сетями приказ выглядит солидно. Все так комплектуют.

Сержант не улыбался.

– Мы потеряли четверых. Остальные разбежались по лесу, может, выйдут. Еще пятеро не дойдут до лагеря без лекаря. В донесении будет: «Потери – четверо».

– А как их звали? – спросил Лыцаль.

Сержант взглянул на него так, как смотрят, когда вопрос оказывается неожиданным.

– Ольд, – сообщил он после паузы. – Тарн. Бек. И Юхан. Юхану было девятнадцать.

– Спасибо.

Лыцаль повторил про себя: «Ольд, Тарн, Бек, Юхан». Это было, пожалуй, единственное, что он мог для них сделать прямо сейчас.

– Она большая, – говорил сержант. – Очень. И умная – это хуже всего. Не лезет в лоб: заходит сбоку, сверху, снизу. Хвост ядовитый, когти – как мечи. Третий месяц живет в лесу. Пятеро за два месяца: двое детей и три женщины, ходили за ягодами или к роднику.

В голосе у него звучал не страх, а что-то хуже – уважение:

– Она поняла, что мы отступаем. Понимаешь? Поняла. Пойдет за нами. Или к деревне. Ей без разницы.

– К какой деревне?

– Малые Вязы.

Сержант кивнул вдоль дороги.

Над далекими крышами поднимался тонкий дымок: чей-то обед.

– Полмили.

– Когда придет подкрепление?

– Часа через три. Может, четыре.

– Откуда?

– Из лагеря. Два часа пути.

– Почему тогда три-четыре?

– Запрос. Час на регистрацию, час на согласование, потом дорога. Гонец уже побежал. Это и есть быстро.

Он посмотрел на Лыцаля.

– Ты разворачивайся. Ты один с копьём. Я вижу, что ты не трус. Но там нужен отряд с длинными щитами и арбалетами, и даже тогда не факт.

– Мантикора быстрая? – спросил Лыцаль.

Сержант помолчал.

– Да.

Лыцаль отошел от дороги на двадцать шагов – туда, где обочина переходила в траву, а трава упиралась в первые деревья. Встал. Посмотрел на лес.

Лес смотрел обратно. Облако осталось над дорогой, у самой опушки, и дальше не шло. Лыцаль не стал просить.

Внутри было нехорошо. Не страшно: страшно, это когда ноги сами решают, куда им идти. А нехорошо – это когда всё понимаешь, и поэтому стоишь, и поэтому не бежишь; и именно от этого нехорошо. Обычно внутри собиралось само. Это знакомое «неправильно», которое не философия, а просто неправильно, всегда приходило первым и тянуло за собой, как собака на поводке. Сегодня оно пришло и тянуть не стало. Оно сидело и ждало, пока Лыцаль решит сам.

Он решал.

Сержант прав. Это хуже всего: с правым не поспоришь. Можно только не послушаться.

Лыцаль умел считать, и он посчитал. Двадцать человек не справились. Он один. Копьё хорошее, но копьё – это копьё: не арбалет и не длинный щит. Некоторым нужно только копьё. Лыцаль очень надеялся, что это сказано не про мантикор.

Арифметика говорила: разворачивайся. Арифметика права.

Он может умереть в этом лесу.

Это была прямая мысль, без украшений, и Лыцаль не стал ее прятать: таким мыслям нужно смотреть в лицо, иначе они вырастают.

Он может умереть и не найти Свету. Никогда. Она будет где-то, у какого-то окна, смотреть на какое-то облако и не узнает, что он шел. Что у него было копьё и бантик. Что он перешагнул Стену, основал деревню Нинаю, не заплатил в фонд и добрался до этого леса. И дальше не дошел.

Это несправедливо. Он так долго шел.

Потом он посмотрел на дымок над крышами.

Полмили – это расстояние, на котором слышно, если кто-то закричит.

Лыцаль подумал, что не хочет проверять.

И тут пришла Света. Как всегда, не вовремя: он не звал. Она пришла вместе с вопросом, который на самом деле был двумя: «Нужен ли я ей, если умру?» и «Нужен ли я ей, если сбегу?». Лыцаль повертел оба. Оба оказались удобными: ими можно оправдать что угодно.

«Я должен выжить ради нее» – и бегство выглядит долгом.

«Она бы одобрила» – и подвиг выглядит верностью.

А Света не здесь. Она не знает. Она не просила. Он даже не знал, какая она: лица у нее не было, был только ветер, облако и ощущение, что она тоже смотрит в ту же сторону.

Нельзя прикрываться человеком, которого не знаешь. Это нечестно по отношению к ней. Решать придется без нее.

Это одиноко. И это было правильно.

Страшно стало по-настоящему: Лыцаль проверил. Он вспомнил Родрика у костра. «Страх – это уважение к опасности. Убрать страх совсем – значит перестать уважать». Значит, он пойдет с уважением. Родрик тридцать лет ходил, боясь. Лыцаль мог один раз.

«Куда? Зачем?» – спрашивал когда-то старик на постоялом дворе.

Сегодня спрашивать некому, и Лыцаль спросил сам. Ответ не изменился. Только раньше за ним не стояла мантикора.

Здесь неправильно. Я могу попробовать сделать правильно. Я попробую. Не «я одолею». Не «я герой». Просто попробую.

Попробовать и не попробовать – разные вещи, и второе хуже.

Умирать не хотелось. Очень. Он проверил честно: ни капли. Но сбегать еще неправильнее, чем умереть. Немного. Этого хватило.

Лыцаль поправил бантик. Взял копьё двумя руками.

И вошел в лес.

На опушке стояла табличка. Ее повесили, судя по свежему дереву, на прошлой неделе, одновременно с отправкой сетей:

«ЛЕСНОЙ МАССИВ № 12. ВОЗМОЖНО ПРИСУТСТВИЕ КРУПНОЙ КОШКИ. ПРИ ВСТРЕЧЕ СОХРАНЯТЬ СПОКОЙСТВИЕ».

Лыцаль прочитал. Подумал. Сохранил спокойствие, насколько получилось.

Лес принял его молча.

Под ногами лежала прошлогодняя листва, мягкая и беззвучная, и это плохо: он не слышал себя, значит, не услышит и ее. Деревья стояли плотно, свет падал узкими полосами, в полосах плясала мошкара, и всё выглядело мирно, как выглядит лес, которому нет дела.

Копьё в лесу оказалось длинным не только для Лыцаля, но и вообще: оно задевало ветки и цеплялось за корни. Косяков здесь больше, чем на всех имперских дверях.

Бантик висел неподвижно. Под деревьями ни ветерка. Нулевые показания, как известно, тоже декларируются. Лыцаль подумал, что это, пожалуй, первый случай, когда форма Н-3 может пригодиться.

Первой он увидел сеть.

Она была растянута между двумя соснами, как ловушка для ветра. В ней зияла дыра. Не порванная: проделанная. Чья-то лапа прошла сквозь нее так, как проходят сквозь паутину, не заметив.

Сеть для кошки.

Лыцаль постоял. Потом пошел дальше.

«Ольд, Тарн, Бек, Юхан», – он повторял про себя, как перекличку, чтобы шаги были не такими одинокими.

Где-то позади, за корнем, кто-то дышал: часто, тихо, стараясь не дышать. Лыцаль не обернулся. Он только прошел дальше и нарочно наступил на сухую ветку, громко, чтобы лес слышал его, а не то, что дышало за корнем.

Потом изменилось давление.

Не звук и не запах: давление. Как будто лес стал плотнее и внимательнее. Как будто кто-то большой перестал двигаться и начал смотреть.

Бантик дрогнул.

Ветра не было. Значит, дрогнул не ветер.

Лыцаль остановился. Стоял. Ждал.

Мантикора вышла справа. Большая.

Она вышла из-за ствола неторопливо, не прячась: ствол был ей, казалось, узок. Размером с двух лошадей, поставленных рядом, широкая, низкая, рыжая с темными полосами, которые терялись в тени. Когда она вступила в полосу света, шерсть вспыхнула, как костер. Хвост, длинный, с костяным наконечником, ходил из стороны в сторону, как у кошки перед прыжком.

«Крупной кошки», – подумал Лыцаль, и это была его последняя шутка на сегодня.

Лицо у нее было почти человеческое. За четыре дня в империи это было первое лицо у зла, и Лыцаль подумал, что лучше бы оно было поменьше. Глаза темные, не звериные: они не метались, они оценивали. Три ряда зубов.

Мантикора смотрела на него. Лыцаль на нее.

Кажется, она прикидывала, с какой стороны за него браться. Круглых в ее рационе, видимо, не водилось: ни локтя, ни колена, ни плеча, за которое удобно зацепиться. Лыцаль отметил это как факт, а не как комплимент.

Секунда. Две.

Бантик дернулся.

Лыцаль упал влево раньше, чем успел подумать.

Упал не красиво и не так, как учат, а всем телом, как падает круглое: плавно, почти перекатом. Над ним сдвинулся воздух, пахнуло мокрой шерстью и железом, и коготь, не найдя угла, соскользнул с наплечника. Звякнуло, как в колокол. В ухе зазвенело.

Круглое, как выяснилось, плохо поддается когтям.

Он перекатился, вскочил, выставил копьё и сразу задел им сосну. Мантикора, надо отдать ей должное, не усмехнулась. Она развернулась быстро, неприятно быстро для чего-то такого большого, и снова стала смотреть.

«Думает», – понял Лыцаль.

И от этого стало не страшнее, а сосредоточеннее: думающего противника можно просчитать. Умные повторяют то, что сработало.

Лыцаль стал считать. Шепотом: вслух точнее, но вслух сейчас было бы громко.

Раз: она смотрит.

Два: обходит справа.

Три: хвост дергается.

Прыжок!

Мантикора шла по дуге, и он разворачивался, держа острие на ней. Она давила не телом, а взглядом, размером, присутствием: давила в ноги, заставляла пятиться. Он пятился и знал, что пятиться нельзя: за спиной дерево.

Раз. Два. Три.

Хвост дернулся. Она прыгнула, низко, метя в ноги, и он успел только опустить копьё. Удар лапой по древку, щепки брызнули, и копьё едва не вылетело из рук. Древко выдержало: спасибо старику – дерево хорошее. Но хвост свистнул, прошел в сантиметре от лица, и костяной наконечник царапнул щёку.

Яд...

Он понял сразу: не боль, а жжение, и правая рука на секунду стала чужой.

«Моя, – строго сказал он руке. – Держать копьё».

Держал.

Мантикора отошла. И вот это было хуже всего: она отошла и принялась ждать. Она видела, что он замедлился: на полшага, не больше, но заметила. Ходила кругами, не торопясь, и ждала, когда яд сделает за нее остальное.

Умная и терпеливая. Время работало на нее.

Жжение поднималось к плечу. Лыцаль прикинул: минут десять, потом рука окончательно перестанет быть рукой.

Ждать нельзя.

Он атаковал сам.

Это было неожиданно: она подалась назад, первый раз за весь бой. Добыча так не поступает. Добыча прижимается к дереву и ждет. А круглый шел прямо на нее, копьё вперед, не давая заходить сбоку, и кричал что-то, не слова, просто звук. Звук помогает: это он давно знал. Она зарычала низко – так, что отозвалась грудная клетка. Ударила лапой, он принял удар на древко, откатился, снова вперед. Она отходила. Он давил. Жжение дошло до шеи.

Времени не осталось.

Мантикора отступила на поваленный ствол: оттуда удобнее прыгать. Выше, дальше, сильнее. Лыцаль понял, что это конец: либо ее, либо его. И понял еще одно: она прыгнет так, как прыгала всегда. Умные повторяют то, что сработало.

Он стоял спиной к дереву, как ей и хотелось.

Раз: она смотрит сверху.

Два: присела. В полосе света шерсть вспыхнула, как костер.

Три: хвост дернулся.

Тень упала на Лыцаля раньше, чем она сама: сверху, всей массой, как падает потолок.

И вместо шага назад, которого она ждала, Лыцаль сделал шаг вперед. Под прыжок.

Копьё вошло ей в грудь снизу, глубоко, по рукоять, всем весом его круглого тела и всей силой, какая еще оставалась. Для Лыцаля оно всегда было длинновато. Для мантикоры оказалось в самый раз.

Она вздрогнула всем телом, одной большой судорогой.

И хвост ударил его по бедру.

Боль пришла сразу – большая, без предупреждения. Нога, которая держит человека, перестала держать. Лыцаль упал.

Лес качнулся. Деревья стали высокими и далекими. Мантикора лежала рядом: тяжело дышала, хрипела, копьё торчало из нее. Бантик, он успел заметить, не оторвался. Бантик покачивался. Показания были ненулевые: это еще дышала она.

Мантикора смотрела не на него. На копьё, торчащее из груди. В темных глазах не было злобы, только удивление, как у того, кто не знал, что так бывает.

Тихое «да», которое когда-то пришло после первого настоящего тык-тык, на этот раз не пришло. Пришло другое, тише: «Жаль». Лыцаль не понял, к кому оно относится.

Лыцаль упал.

Лес покачнулся. Деревья стали высокими и далекими. Мантикора лежала рядом – тяжело дышала, хрипела, копьё торчало из нее, бантик – он успел заметить – бантик не оторвался. Висел. Чуть покачивался.

«Хорошо», – подумал Лыцаль.

Потом подумал про Свету – просто так, без причины, просто она пришла в голову, как приходит что-то, что важно.

Затем подумал: «Надо встать».

Не встал.

Небо над лесом было видно в просвет между деревьями – небольшой кусок, синий, и по нему плыло что-то белое. Рыхлое. Без спешки.

«А, – подумал Лыцаль. – Пришло».

Облако застыло над ним... как бы говоря: вставай, не умирай.

Лыцаль, нет, уже Рыцарь не вставал.

«Интересно, выживут ли ромашки?» – подумал он...

Почему-то в такие моменты всегда лезет в голову глупости.

Лес был тихий. В тишине подумалось отчетливо стыдливо:

«Света, прости... я не дошел».

Лыцаль в последний раз закрыл глаза.

Глава 6. Хорошее место

Хорошее бывает двух видов: то, которое радует, и то, которое настораживает. После империи Лыцаль различал их сразу.

Это было и то и другое.

Он очнулся и некоторое время просто лежал и смотрел в небо. Небо было, он сразу отметил, очень хорошее. Не просто хорошее, а такое, какое бывает редко: правильного синего цвета, без единого лишнего оттенка. Облака плыли по нему медленно и с достоинством, каждое на своем месте, каждое нужного размера.

Потом Лыцаль понял, что ничего не болит.

Это было странно. Он помнил бой не целиком – кусками, как помнится то, что случилось быстро и больно. Удар хвоста. Падение. Лес, который качнулся и стал высоким и далеким. Болеть должно было сильно и много. Лыцаль осторожно ощупал бедро: нога была на месте и ни на что не жаловалась. Щека, на которой полагалась царапина от яда, оказалась гладкой. На всякий случай он проверил, что остался круглым.

Круглый.

Копьё лежало рядом. Лыцаль посмотрел на него с облегчением. Бантик тоже на месте, помятый, но целый, и это почему-то успокоило больше, чем всё остальное.

Он сел и огляделся.

Место было...

Лыцаль некоторое время подбирал слово и остановился на «очень хорошее», потому что другие казались то слишком большими, то недостаточными.

Луг. Но такой луг, какие бывают только в очень правильную погоду в очень правильное время дня: трава зеленая, но не кричащая, цветы есть, но не толпятся, всего в меру. Поодаль стояли деревья – старые, большие, с такими кронами, под которыми хочется сидеть. Где-то журчало, речка или ручей, не видно, но слышно, и звук был правильный, негромкий, будто вода тоже понимала, что здесь не надо шуметь лишнего. Воздух пах чем-то хорошим. Лыцаль не смог бы объяснить чем. Так пахнет иногда после дождя, или ранним утром, или в домах у людей, которые давно живут вместе, и у них всё хорошо.

Было тихо. Не мертво, а так, как бывает там, где всё в порядке и никуда не надо торопиться. Беспокойство здесь не водилось, как не водятся некоторые насекомые в определенном климате.

– Ого! – воскликнул Лыцаль вслух.

Место не ответило, но как-то стало чуть теплее. Или это просто солнце вышло из-за облака.

Первым делом, по привычке, он поискал столб.

Столба не было. Не было таблички, на которой значилось бы, что в этом месте, согласно параграфу седьмому, хорошо. Не было окошка, очереди и человека в застегнутом на все пуговицы вицмундире. Лыцаль на всякий случай проверил мешок: формы лежали на месте, ни одной новой печати.

Это настораживало. Места, где хорошо без таблички, обычно кто-нибудь потом оформляет задним числом.

Облако висело привычно чуть правее и выше: свое, рыхлое, никуда не торопящееся. Выглядело оно совершенно довольным, как человек, который всё знал заранее и не хотел портить сюрприз.

Старик сидел под зеленым деревом.

Лыцаль заметил его, только подойдя поближе: старик был из тех, кто не бросается в глаза. Он не прятался, просто сидел, как сидят люди, которые никуда не торопятся и никого особенно не ждут, но, если кто-нибудь придет, пожалуйста, места много.

Очень старый. Не так, чтобы немощный, а так, чтобы сразу стало понятно: жил долго. Может быть, очень долго. Одет просто: хламида такая, что в любом селе любой пастух постеснялся бы надеть. Не потому, что старик беден, а потому, что скромность смотрится солидно. Все мудрые старики так одеваются. Посох лежал рядом, деревянный, кривоватый, с сучком посередине. А в руках у старика были нож и кусок дерева, который он неторопливо подстругивал. Выходило из него что-то маленькое и пока неопределенное.

Взглянул он на Лыцаля спокойно, без удивления, как смотрят на того, кого ждали, не назначая времени.

– Садись, – пригласил старик.

Лыцаль сел.

Некоторое время молчали.

Молчание хорошее: из тех, которые не надо заполнять.

– Ведро поставь, – велел старик, не поднимая головы.

– Какое ведро?

– Которое несешь.

Лыцаль посмотрел на свои руки. В руках у него только копьё. Но он поставил. Не копьё, а то, другое, невидимое, тяжелое, которое нес с самой таможни. Он ведь поставил его тогда на крыльце, а через сто шагов подобрал снова: привычка.

Ведро оказалось пустым. Лыцаль не помнил, когда оно в последний раз было пустым.

«Видимо, у всех есть ведро, – решил он. – Просто не все говорят».

– Место нравится? – спросил старик.

– Очень, – ответил Лыцаль честно. – Я таких не видел. Трава какая-то особенная. И воздух.

– Стараемся.

Лыцаль подумал, что старик, видимо, при этом месте состоит: садовник или лесничий. Люди, которые стараются, обычно при чём-нибудь состоят. А раз стараются, значит, будет счёт.

– Сколько с меня? – спросил он.

– За что?

– За место. Тут так хорошо, что я подумал: должен быть сбор. Добровольный.

Старик поднял голову. Взгляд у него был такой, каким смотрят на человека, вернувшегося с очень дальней дороги и первым делом спросившего, сколько он должен.

– Сбор не предусмотрен, – сообщил он. – Это принципиально.

– Совсем?

– Совсем.

– Подозрительно, – честно заметил Лыцаль.

– Я знаю, – ответил старик. – Поначалу всем подозрительно.

– А что вы делаете? – Лыцаль кивнул на деревяшку.

– Пока не знаю. Дерево скажет.

– Это как?

– Я не начинаю с плана. Беру кусок и смотрю, чего он хочет.

Лыцаль подумал, что это очень разумно. У него самого плана тоже не было, и выходило, что это называется методом.

Они разговаривали долго. Солнце стояло на том же месте. Лыцаль это заметил: оно не двигалось. Не то чтобы время остановилось: просто торопиться некуда, и солнце, по-видимому, это понимало.

Старик говорил мало и чаще отвечал вопросами. В империи на вопрос отвечали формой, здесь – вопросом, и Лыцаль находил, что это прогресс: вопрос хотя бы не надо заполнять в трех экземплярах.

Сначала про дорогу. Про Стену Лыцаль рассказал так, что старик два раза прикрыл рот ладонью, и оба раза оказалось, что он просто кашляет. Про таможню так, что старик, не открывая рта, засмеялся одними глазами. Когда дело дошло до формы Н-3, он отложил нож.

– Нулевые показания тоже декларируются, – повторил он медленно и с удовольствием, как повторяют хорошую пословицу. – Надо же. Я знал, что дойдут. Не думал, что так подробно.

Лыцаль решил, что старик, видимо, когда-то служил по ведомству: все бывшие чиновники смеются именно там, где надо.

Про форму В-4 он рассказал отдельно: про четыре листа лиц, с которыми запрещено состоять в родстве.

– Я не состою ни с кем, – сказал Лыцаль. – Форма не уточняла, чистый я или одинокий. Ей всё равно.

– Форма разницы не делает, – согласился старик. – Я делаю.

Лыцаль не знал, что на это ответить, поэтому сказал спасибо. Кажется, это подошло.

Про «Нинаю» он рассказывал с волнением основателя.

– Там, наверное, яблони, – предположил он.

– Есть, – подтвердил старик. – Я проверял.

– Мне там всё время говорили «положено», – продолжил Лыцаль. – «Не положено», «параграф такой-то». А я думаю: если ребенок плачет, это положено или не положено?

– А что говорит указ?

– Ничего. Пробел.

– Пробелы, – заметил старик, – самое честное место в любом указе. Там автор хотя бы не соврал.

Он повертел деревяшку, подумал и добавил:

– Слова «положено» у меня не было. Я начинал с «хорошо» и «нехорошо». Остальное люди дописали. Я не против: иногда помогает. Но когда «положено» становится важнее «хорошо», я теряюсь.

– Я тоже теряюсь, – признался Лыцаль. – Поэтому у меня копьё.

– Логично, – согласился старик.

Про куклу Лыцаль рассказывал дольше всего: про солдат, про косички, про «технически не заметили». Про имя куклы он не сказал: оно казалось слишком маленьким для рассказа.

– Кукла называлась Мариша, – сообщил старик, когда он закончил.

– Да, – удивился Лыцаль. – Вы знаете?

– Знаю.

Лыцаль хотел спросить откуда, но не спросил.

«В маленьких местах все всё знают, – решил он. – Все так живут».

– Про нее никто не решал, – пояснил Лыцаль вместо этого. – Про куклу. Указ был про всех кукол сразу, а про эту никто. Большое про одну не думает.

– Я знаю, – заметил старик тихо.

– Откуда?

– У меня то же самое. Всё сразу, – он перевернул деревяшку в пальцах. – Для каждой отдельно у меня руки не доходят. Поэтому я так радуюсь, когда кто-нибудь делает для одной.

Лыцаль подумал, что у старика, видимо, очень большое хозяйство. С большим хозяйством всегда так: думаешь про все, а до каждой грядки руки не доходят.

Про Сервалиона старик слушал особенно внимательно. Знал он о нём, как показалось Лыцалю, не из рассказов, а как-то иначе. Ближе.

– Родрик говорит, что ни разу не слышал от него «я не уверен», – закончил Лыцаль. – А я сомневаюсь постоянно. Даже сегодня.

Старик взглянул на него так, как смотрят, когда вопрос правильный.

– Еще как он сомневался, – возразил он. – Особенно вначале. Перед Перевалом Двух Теней три дня сидел на камне и думал.

– И что надумал?

– То же, что ты на опушке.

Лыцаль не помнил, чтобы рассказывал про опушку. Но рассказал он сегодня много, так что, наверное, говорил.

– А потом?

– Потом камень надоел. Камень неудобно носить. Перешел на кружку.

Лыцаль почувствовал, как что-то в нём встало на место с легким щелчком. Кружка. Он так и думал.

– Облако с дном, – пробормотал он.

Старик приподнял бровь, но уточнять не стал.

Потом Лыцаль вспомнил то, о чём до сих пор боялся спрашивать:

– Деревня цела?

– Цела.

– А солдаты, которые остались в лесу?

– Вышли. Двое сами. Одного нашли.

– Того, который дышал за корнем?

– Хельм, – пояснил старик. – Ему двадцать. Он слышал, как ты наступил на ветку. Нарочно, да?

– Чтобы лес слушал меня, – признался Лыцаль, – а не его.

– Он потом будет всем рассказывать, что его спас круглый, который наступил на ветку. Ему никто не поверит. Скажут: таких не бывает.

– Бывает, – сказал Лыцаль, потому что ему показалось, что надо.

– Бывает, – согласился старик.

Лыцаль заметил, что старик сказал «потом будет», как говорят о том, что уже случилось. Но решил, что у старика, наверное, просто хорошая память на будущее. У стариков такое бывает.

Спросить надо было, и он спросил:

– А четверо? Ольд, Тарн, Бек, Юхан.

– Ольд, Тарн, Бек и Юхан, – кивнул старик. Не повторил, а подтвердил, как подтверждают запись.

– В донесении будет «потери – четверо».

– Будет.

– А у вас?

– У меня по именам. Это единственное, что мне удается без усилий.

Лыцаль долго молчал.

– Хорошо, – сказал он наконец. – Что хоть где-то по именам.

Он решил, что старик, наверное, смотритель при какой-нибудь поминальной книге. Это объясняло и хламиду, и посох, и то, что он помнит имена. Хорошие люди занимаются тем, что помнят.

– А мантикора? – спросил Лыцаль.

Старик посмотрел на него внимательно.

– Зачем тебе?

– Не знаю. Она была умная. Жалко немного. Не то чтобы я хотел, чтобы она осталась жить и ела людей, это неправильно. Но она так удивилась, когда я сделал тык-тык. Как будто не знала, что так бывает.

– Не знала, – подтвердил старик.

– Она же не сама придумала есть людей. Она просто была такая. Это неправильно, но она же не знала, что неправильно.

Лыцаль помолчал и добавил:

– Это сложно.

Нож остановился.

– Ты первый, кто спрашивает про то, жалко ли, – удивился старик.

– Это не вопрос. Это...

Лыцаль не нашел слова.

– Да, – подтвердил старик тихо. – Это сложно. Ты правильно чувствуешь.

Он повертел деревяшку.

– Я ее так не задумывал, знаешь. Выходит иногда не то, что собирался. Дерево имеет свое мнение.

– И что делать, когда выходит не то?

– Выпускать всё равно. Черновиков не бывает.

Лыцаль не вполне понял, но кивнул: звучало печально и точно.

– Вы тут давно живете? – спросил он немного погодя.

– Давно.

– Хорошее место выбрали.

– Я не выбирал. Оно само получилось.

– Как так?

– Ну, – старик посмотрел на луг, на деревья, на небо с правильными облаками, – сначала не было ничего. Потом я немного сделал. Потом еще. Потом вот это.

– Сами? – уважительно спросил Лыцаль.

– Сам.

– Долго?

Старик чуть улыбнулся.

– Было время.

Лыцаль подумал, что это, видимо, огородничество в особо крупных размерах.

Он сидел, смотрел на луг и думал, что здесь можно остаться. Просто посидеть еще. Долго. Может быть, очень долго. Место было такое, что мысль об этом приходила сама и казалась разумной.

Но потом пришла другая мысль. Небольшая, настойчивая, как бантик, который дергается без ветра.

Лыцаль вздохнул, не громко, но всем телом, так что бока немного опустились: так вздыхают, когда решают уйти из хорошего места. И встал.

– Уже? – спросил старик, не удивляясь, но внимательно.

– Мне надо идти.

– Куда?

Лыцаль взял копьё. Поправил бантик: тот совсем помялся, надо будет перевязать при случае.

– Свету искать.

– Свету, – повторил старик.

– Она же ждет, наверное, – Лыцаль слегка нахмурился: он думал вслух и старался думать честно. – То есть она не знает, что ждет. Может, и не ждет. Мы не договаривались. Но я же иду к ней, а она не знает, и вдруг будет волноваться, когда узнает, что я тут сидел, а не шел? Это неловко.

– Она будет волноваться, что ты задержался?

– Ну. Наверное. Если она такая, какой я ее представляю. А я надеюсь, что такая. Она, скорее всего, вообще переживательная. Такие люди обычно переживают.

– Ты с ней знаком?

– Нет.

Старик помолчал.

– То есть ты идешь к человеку, с которым не знаком, чтобы не волновать его своим отсутствием?

Лыцаль открыл рот. Закрыл. Подумал.

– Когда вы так говорите, – сказал он осторожно, – звучит немного странно.

– Немного, – согласился старик.

– Но всё равно правильно. Чувствую, что правильно. Вот здесь, – Лыцаль показал на грудь, туда, где, по его опыту, живут вещи, которые знаешь без объяснений.

Старик посмотрел туда, куда он показал. Кивнул.

– Правильно, – сказал он тихо, потом, помолчав, добавил: – Знаешь, я долго не был уверен, что это получится.

– Что?

– Что кто-нибудь будет волноваться за человека, которого не видел.

– А получилось?

– У некоторых.

– У многих, наверное.

– У некоторых, – повторил старик мягко. – Я не жалуюсь.

Лыцаль решил, что старик, наверное, когда-то преподавал. Так говорят учителя про учеников: «Не был уверен, что получится».

Он уже собрался идти, потом обернулся.

– Как вас зовут? Я не спросил. Невежливо получилось.

Старик посмотрел на него с выражением, которое Лыцаль не умел читать: не потому, что сложное, а потому, что слишком большое для одного лица.

– Называют по-разному, – ответил он. – Большинство только когда что-то нужно. Ты спросил просто так.

– А как лучше?

– Как хочешь, так и называй.

Лыцаль подумал.

– Дед, – сказал он.

Старик засмеялся. По-настоящему, тихо, но по-настоящему. Смех был очень старый и очень теплый.

– Дедом меня, кажется, еще не называли, – хмыкнул он. – Хорошо. Пусть дед.

– Спасибо за разговор, дед. Хорошо поговорили.

Старик взглянул на облако, которое висело над ними чуть правее и выше.

– Хорошее у тебя облако. Давно с тобой?

– Всегда. Сколько себя помню.

– Значит, давно решило.

– Решило?

– Облака сами решают, с кем идти. Я не вмешиваюсь, – старик кивнул на дорогу, которой пока не было. – Иди. Дорога сама найдется.

– Она обычно находится, – согласился Лыцаль.

И пошел.

Луг расступился: мягко, без усилий, просто стал шире. Потом появилась тропинка, потом тропинка стала дорогой, и дорога была уже настоящая: с пылью, колеями и столбом вдалеке.

Ведро Лыцаль, конечно, подобрал. Но оно было легкое: на дне осталось хорошее место.

Позади старик вернулся к деревяшке. Из нее, если приглядеться, выходило что-то круглое. Но дерево, как известно, имеет свое мнение.

Лыцаль шел и думал, что это было очень хорошее место и очень хороший разговор, а дед – хороший дед: странный немного, но хороший. Он знал про Маришу, про деревню, про Хельма и про ветку. Про камень, про опушку, про ведро. Он говорил, что послушать лучше, чем отвечать, и отвечал вопросами, после которых думалось легче, чем после ответов.

Садовник. Лесничий. Бывший чиновник. Смотритель поминальной книги. Учитель.

Пять профессий, и ни одна не объясняла остальных.

Лыцаль, как человек порядочный, сложил их вместе, как складывают графы. Вышло слово – такое большое, что на одной странице не помещалось.

Он остановился.

Облако висело рядом: ему, как всегда, было по пути. В очертаниях его Лыцалю почудилось пожатие плечами. Мол, ну да. Ну и что.

– А-а-а, – протянул Лыцаль вслух.

Он подумал еще немного. Спрашивать: «Простите, вы случайно не...» нужно было в начале разговора. В конце это прозвучало бы как претензия.

– Надо было спросить про Свету, – сказал он с сожалением. – Он бы знал.

Облако плыло.

И тут Лыцаль заметил странную вещь. Про Свету он ведь собирался спросить. С самого начала. Даже придумал как: «Простите, вы случайно не знаете девушку по имени Света?» А потом разговор пошел о другом, и спрашивать как-то перестало быть нужным. Само.

Ему показалось, что это неслучайно. Если бы дед сказал, где она, это была бы Света готовая. А готовых Свет, как объяснял рыбак, не бывает.

– Ладно, – решил Лыцаль. – Сам найду. Так интереснее.

Глава 7. Ростом с колокольню

Слава ходит быстрее человека.

Пока Лыцаль шел к Малым Вязам, слух о нём успел добраться туда, обжиться и вырасти. Это обычное дело: слух, оставшийся без присмотра, растет примерно на вершок в час.

Сам Лыцаль о своем росте не знал. Он брел по дороге и проверял, не болит ли что-нибудь. Ничего не болело. Тот, кто его вылечил (Лыцаль, кажется, догадывался, кто), сделал это слишком хорошо: ни царапины, ни следа от яда, ни даже синяка там, где хвост. Лыцаль считал, что одна небольшая царапина была бы убедительнее. Для достоверности.

Облако плыло рядом, правее и выше, и держалось как человек, который уже видел сверху, что будет дальше.

Малые Вязы показались издалека: крыши, дымок, заборы разной высоты. В деревне с куклой заборы были одинаковые – по четырнадцать досок. Здесь их, видимо, никто не стандартизировал, и у каждого был свой характер.

У колодца стояли люди. Много. Они стояли так, как стоят, когда ждут: лицом к дороге, и у всех на лицах было одно и то же. Так выглядят люди, которые ждут кого-то большого.

– Добрый день, – приветствовал Лыцаль.

– Добрый-добрый, – рассеянно ответили ему и посмотрели поверх.

Поверх его головы: туда, где, по их расчетам, должна была находиться голова героя.

Мальчик лет семи подёргал Лыцаля за рукав.

– Дядь, отойдите. Вы на дороге стоите.

– А что?

– Герой идет, – мальчик был воспитанный и пояснил: – Он высокий, вы его не заслоните. Но дорогу не загораживайте.

Лыцаль отошел. Из вежливости. Герой, надо думать, был очень благодарен.

Он встал с краю, между забором и бочкой, и принялся ждать вместе со всеми. Ждать было удобно: стоишь, никто не торопит, а в воздухе чувствуется, что вот-вот случится что-то важное. Лыцаль даже поймал себя на том, что поглядывает на дорогу: не идет ли.

– Исхудал-то как, – сказали снизу.

Рядом стояла старушка, совсем маленькая, Лыцалю по плечо (а Лыцаль и сам был невысок). Смотрела она на него не поверх, а прямо, как смотрят на гостя, который пришел поздно и, судя по всему, без ужина.

– Простите?

– Исхудал, говорю. Одни глаза остались. Ты чей?

Это было первое за день описание самого Лыцаля, и оно не имело ничего общего с действительностью, но сказали с таким искренним сочувствием, что поправлять уже неловко. Он был, по общему мнению, самым круглым человеком в империи.

– Я проездом. Лыцаль.

– Фёкла, – представилась старушка. – Бабой зови. На вот!

Из-под платка появилась булка, еще теплая, величиной с полголовы. Лыцаль взял. Не потому, что был голоден, а потому, что отказаться от булки, которую так достают, значило бы обидеть всю деревню сразу.

– А героя давно ждем? – спросил он с набитым ртом.

– Ждем и ждем, – ответила баба Фёкла. – А ты ешь.

Так они стояли и ждали героя вдвоем: Лыцаль, баба Фёкла и булка.

Тут из ближайшего дома вынесли скамью, а на скамье юношу, укутанного в три одеяла, с перевязанной головой и с глазами человека, который видел что-то, не умещающееся в рассказ.

Он увидел Лыцаля и вскочил вместе с одеялами.

– Это он!

– Хельм, тебе лежать... – начали вокруг.

– Это он! Круглый! С бантиком! Он наступил на ветку!

Толпа повернулась. Посмотрела на Лыцаля. Взглянула на Хельма. Снова на Лыцаля. На лицах отразилось по очереди: удивление, жалость и вежливое желание, чтобы всё это поскорее кончилось.

– Бедный Хельм, – тихо посочувствовала соседка. – Ему досталось.

– Он не бредит, – сказал Лыцаль. – Я правда наступил.

– Какой скромный, – зашептали в толпе.

Лыцаль открыл рот, чтобы объяснить, и закрыл: объяснение, он чувствовал, будет принято ровно так же.

– Пусть докажет! – крикнул кто-то из задних рядов. – Говорят, от его взгляда горгульи каменеют! Пусть вон на нашу посмотрит!

На колодце, над желобом, действительно сидела горгулья: щербатая, каменная, с таким видом, будто ее давно перестали чем-либо удивлять. Служила она водостоком.

Лыцаль вспомнил облако, которое обеспокоилось его здоровьем. Опыт у него уже был, и опыт неудачный. Но отказываться неловко.

Он выпрямился, свел брови и посмотрел на горгулью тем самым взглядом.

Горгулья осталась на месте. Она была камнем, и ей не с чего меняться.

– Вздрогнула, – буркнула какая-то бабка за спиной.

И всё.

– Вздрогнула! – подхватили. – Видали? Вздрогнула!

Толпа, до сих пор смотревшая поверх, наконец опустила глаза и увидела Лыцаля. На лицах мелькнуло то, что мелькает у людей, ожидавших колокольню и получивших церковную свечку. Но горгулья вздрогнула, а горгулья, как известно, врать не станет.

– Он принимает обличье, – прошептал кто-то. – Чтоб не узнали.

– Конечно! Герои всегда так!

Так Лыцаль стал героем: по свидетельству горгульи и вопреки свидетельству очевидца.

Стол вынесли прямо на улицу. Он получился длинным. Очень: его составили из шести столов, трёх досок и чьей-то двери. Накрывали быстро и много, с видом людей, которые повод ждали давно, а еду на всякий случай готовили заранее.

Лыцаля посадили во главе. Рядом, на скамье с одеялами, устроили Хельма: он не отказывался, но и не успокаивался. Баба Фёкла встала у Лыцаля за плечом с половником и больше не отходила.

Суп передавали по столу из рук в руки. А вместе с супом передавали рассказ.

Лыцаль сидел во главе стола и по привычке, приобретённой на Стене, составлял в уме таблицу.

Возле Хельма Лыцаль был круглый, с бантиком, и наступил на ветку.

На третьем месте от Хельма он был небольшого роста, но крепкий.

На пятом он был в доспехах.

На седьмом он был высокий, в серебре, и говорил «тык-тык», что считалось заклинанием.

На девятом он стал ростом с дверь, и дверь, говорят, пришлось расширять.

На одиннадцатом, где сидели те, кто знал о нём от тех, кто знал о нём от Хельма, он уже стал ростом с колокольню, а мантикора (одна голова и никакого огня: Лыцаль помнил отчетливо) обзавелась второй головой и пламенем.

А на самом дальнем краю, куда доносилось только эхо, он вышел из леса, лес расступился, мантикора увидела его взгляд и упала замертво. Взгляд был, разумеется, такой, что каменеют горгульи. Горгулья на колодце, судя по рассказам, сначала вздрогнула, потом побледнела, потом окаменела. Это, конечно, звучало немного странно, потому что горгулья была каменной с рождения, но легенда, как давно известно, в такие подробности не вдается. Лыцаль, помнивший, что она всего лишь «вздрогнула» (и то по свидетельству одной бабки), слушал и с уважением следил, как «вздрогнула» по мере удаления от колодца превращается в «окаменела».

Суп по столу остывал, а рассказ, наоборот, разогревался. К дальнему краю суп стал холодным, а мантикора пылала.

Хельм рассказывал, как было, всем, кто сидел рядом.

– Он катался, – говорил Хельм. – Понимаете? Круглый, и катался. Когти скользили!

– Ешь, Хельм, ешь, – говорили ему и подкладывали хлеб.

– Катался, – подтвердил Лыцаль.

– Какой скромный, – умилились слева.

Облако висело над столом на такой высоте, откуда любой рост виден плохо. Для облака все были одного роста. Это, пожалуй, и есть высшая справедливость. Слухов оно, разумеется, не распространяло.

Минут через двадцать рассказ вернулся к Лыцалю с дальнего конца, как возвращаются в империи донесения: изменённым и с печатью.

Теперь в нём было вот что: Лыцаль пришел с неба и на небо ушел. Родом он из деревни Нинаю, которой нет ни на одной карте, потому что ее скрыли. А бантик на копье магический, и без него копьё не колет.

Про Нинаю Лыцаль мог бы кое-что уточнить как основатель, но уточнять было некому: рассказчик уже ушел за добавкой.

Староста, сидевший напротив, сообщил ему вполголоса, что подкрепление прибыло, как и обещали, через четыре часа, осмотрело мёртвую мантикору и составило акт: «Крупная кошка уничтожена неустановленным лицом».

– Размером с двух лошадей, – добавил он без выражения. – Видимо, порода.

Империя занижала, деревня завышала, и между «неустановленным лицом» и «колокольней» была правда: круглая, невысокая, с бантиком.

Староста поднялся, когда стемнело и зажгли факелы. Он был коренастым, важным, в кафтане, который надевают по случаям, и случай, судя по кафтану, считался значительным.

– Мы хотим выразить нашу признательность, – начал он, – достойному рыцарю, который...

– Лыцалю, – поправил Лыцаль мягко.

– ...достойному Лыцалю, – староста выдержал паузу, чтобы слово улеглось, – который избавил нас от чудовища. От чудовища! – повторил он громче. – Три месяца это чудовище, это исчадие, эта нелюдь...

Он говорил о чудовище долго и со вкусом. Слово «чудовище» произнес шесть раз. Лыцаль считал. Вслух было бы точнее, но вслух сейчас не стоило.

Тут он вспомнил слова сержанта: «Староста писал “чудовище”. Канцелярия вернула. Староста переписал: “кошка”. “Крупная” – это он уже от совести».

И Лыцаль понял, что староста говорит речь не ему. Он говорит ее бумаге. Той, которая вернула ему слово.

– ...явил пример мужества и самопожертвования, – закончил староста.

Лыцаль подумал, что ничем не жертвовал. Он наступил на ветку.

Потом была награда. Матвей-кузнец вынес что-то, завёрнутое в ткань, передал старосте, тот Лыцалю.

– От всей деревни.

Лыцаль развернул. Пряжка была бронзовая, размером с блюдце. На ней рыцарь, ростом, судя по пропорциям, с колокольню, смотрел вдаль не потому, что там что-то было, а потому, что рыцари на пряжках всегда смотрят вдаль. Все так делают. Над его головой стояло слово: «РЫЦАРЬ». Заглавными буквами.

Мастер, человек добросовестный, не стал выдумывать лишнего: он сделал то, что ему описали. Получился рыцарь, у которого было всё, кроме Лыцаля.

– Спасибо, – поблагодарил Лыцаль и подержал пряжку.

Заглавные на ней сидели очень уверенно. На нём они не держались: проверено.

И тут пришла минута, которую он потом называл про себя минутой тепла.

Все уставились на него снизу вверх, хотя он сидел и смотреть можно было прямо. Смотрели так, что становилось тепло. Это было, он честно проверил, приятно. Очень. Хотелось, чтобы стол был подлиннее и не кончался.

Лыцаль стал разбираться, откуда дует.

Тепло шло с двух сторон. Спереди – от стола. И сзади – от бабы Фёклы.

Спереди его мерили. Кто-то показывал ладонью над головой, каким он был; кто-то разводил руки, какой была мантикора. Всё считалось в вершках. А сзади его кормили. Баба Фёкла считала в тарелках: ей, судя по всему, казалось, что он исхудал, и она прикидывала, сколько еще надо.

Слава, понял Лыцаль, хочет, чтобы ты был больше. Любовь хочет, чтобы ты поел. Выглядят они почти одинаково: и там, и там стол, и там, и там слова. Но когда ты встанешь, слава проверит, сколько в тебе вершков. А любовь проверит, не простудишься ли.

Был еще и третий счёт, но за столом его никто не вел. Империя считала потери: «четверо». Слава считала вершки. Баба Фёкла считала тарелки. А по именам считали двое: Хельм, которого никто не слушал, и Лыцаль, который до сих пор молчал.

Лыцаль мог бы и дальше молчать. Это было бы просто и приятно, и никто бы, на первый взгляд, не пострадал, кроме четверых, которых как будто и не было: они так и остались бы «четверо».

Лыцаль вздохнул, не громко, но всем телом, так что бока немного опустились.

И встал на лавку.

С лавки его было видно всему столу, и стол впервые увидел его целиком. На дальнем краю кто-то ахнул: не то с разочарованием, не то с нежностью. Колокольня, надо думать, рухнула.

– Спасибо, – поблагодарил Лыцаль. Речей он не умел произносить и решил, что лучше сказать одну вещь, чем много. – Тут говорили, какой я. Я вот такой: круглый, с бантиком. Горгулья вздрогнуть не могла, она служит водостоком.

Кто-то засмеялся.

– Хельм прав. Я наступил на ветку. Нарочно, чтобы лес слушал меня, а не его. Это всё, что я сделал, пока мантикора не вышла. Для этого рост не нужен. Ветки у вас есть.

– Скромный, – одобрительно сказали слева.

Лыцаль понял, что отрицать бесполезно: легенды едят отрицания, как суп, с хлебом. Но было и такое, чего легенда съесть не могла. Он нашел это, пока стоял. Вершки можно прибавить. Тарелки можно подложить. Имя прибавить нельзя.

– Я шел не первым, – пояснил он. – Передо мной в лес пошли четверо. Ольд. Тарн. Бек. Юхан. Юхану было девятнадцать. Сержант успел рассказать мне, как кошка ходит. Они заплатили за то, что я знал, – Лыцаль называл их по одному, медленно, и между именами делал паузу, как делают, когда ставят на стол что-то хрупкое.

Наступило молчание. Не торжественное и не неловкое, а хорошее: такое, когда люди перестают быть публикой и становятся людьми.

Староста сидел очень прямо, потом сказал, ни к кому не обращаясь:

– Я их не знал.

И, помолчав, добавил:

– Я писал про них «четверо».

– Теперь знаете, – заметил Лыцаль. Не жёстко, а как подсказывают забытое слово.

Староста повторил. Медленно, шевеля губами, как повторяют урок, который очень важно запомнить:

– Ольд, Тарн, Бек, Юхан.

– Ольд пел ужасно, – вдруг вспомнил Хельм хриплым голосом. – Всегда. И никто не просил перестать, потому что он так радовался. Тарн носил в сапоге письмо от невесты и просил меня читать вслух, потому что сам не умел. Я читал. Раз в неделю. Бек всегда делил сухари поровну, даже когда можно было иначе. А Юхан хотел увидеть море.

Хельму поверили сразу. Это было странно и справедливо: про круглого с бантиком ему не поверил никто, а про письмо в сапоге поверили все, потому что письмо в сапоге выдумать нельзя. Выдумывают только великанов.

Где-то на дальнем краю стола, там, где еще недавно пылала мантикора, женский голос тихо назвал еще одно имя: «Ласка». Потом другой: «Митя». Потом еще и еще. За столом, где минуту назад считали вершки, начали считать имена.

Матвей-кузнец поднялся. Он был широкий, с руками, привыкшими делать то, что скажут, и не очень привыкшими решать. Но Матвей решил.

– На колодце, – предложил кузнец хрипло. – Надо на колодце. Всех.

– Матвей, – позвал Лыцаль со скамьи. – А из этого можно сделать буквы?

Он протянул пряжку.

Кузнец посмотрел на рыцаря с колокольню. Потом на Лыцаля. Потом с пониманием на слово «РЫЦАРЬ».

– Можно, – ответил он. – Бронзы хватит на заглавные.

– Заглавные, – повторил Лыцаль. – Это хорошо. На мне они не держатся: скатываются.

Засмеялись дружно: и те, кто сидел близко, и те, кто сидел далеко. Смешное, как выяснилось, не растет с расстоянием.

– Слезь с лавки, – велела баба Фёкла у него за плечом. – Упадешь. И поешь, пока горячее.

Лыцаль слез. И поел.

Ночевал он у бабы Фёклы: спорить с ней так же бесполезно, как с империей, только вкуснее.

Утром Малые Вязы выглядели иначе. Не хуже, просто как бывает после праздника, когда стол убрали и остались люди.

У колодца уже работал Матвей. Первая буква сидела в камне, золотая и чуть кривая. Остальные он обещал к вечеру: девять имён, пять своих и четыре чужих, в один ряд, без разделения. В Малых Вязах, видимо, решили, что имена не делятся на своих и чужих.

Лыцаль постоял, подумал, что кривая буква к месту: ровных людей на свете не бывает. И еще подумал, что заглавные, не удержавшись на круглом, нашли тех, на ком держатся. Он подозревал, что так и было задумано. Только не знал кем.

Мешок за спиной был тяжелый. Баба Фёкла собирала его в дорогу со вчерашнего вечера, и булочек там оказалось неприличное количество.

На краю деревни играли дети. Играли они, как выяснилось, в Лыцаля.

Мантикору изображал самый большой мальчик: ему, как самому большому, это предписывалось. А Лыцаля самый круглый. Ему не хватало только палки; всё остальное у него уже было. Палку ему выдали. Правила, насколько Лыцаль мог судить, были такие: Лыцаль катается, мантикора ловит, когти скользят.

Откуда они знают про катание?

Хельм.

Круглые, как известно, хорошо катаются.

Хельму, как и предсказывал дед, никто не поверил. Почти никто. Дети поверили сразу: им не нужно, чтобы герой был высоким. В легенду можно только смотреть. В правду можно играть.

– Палка у тебя некрасивая, – заметила девочка постарше, глядя на палку круглого мальчика. – Подожди.

Она убежала и вернулась с красной ленточкой, явно из своих запасов, потому что точно такая же была у нее в косе. Завязала на конце палки.

– Вот. Теперь красивая.

Лыцаль остановился.

– Иди делай тык-тык, – велела девочка.

Слово «тык-тык» легенда довезла без потерь. Оно, видимо, слишком маленькое для того, чтобы его раздуть.

Лыцаль не стал вмешиваться. Это не его. Он постоял еще минуту, поправил свой бантик, фиолетовый и кривой, и отправился дальше, пока круглый мальчик не заметил, что настоящий герой стоит у забора. Не из скромности: мальчику надо было самому.

Облако плыло рядом, правее и выше.

Некоторым нужно только копьё. А некоторым пока только палка. Бантик, как выяснилось, идет в комплекте.

Глава 8. Очень плохой человек

К концу недели в империи Лыцаль привык, что мир, пройдя через рассказ, садится, как шерсть после стирки. Стена оказалась по колено. Чудовище из донесения оказалось кошкой, пусть и крупной. Герой, если мерить вершками, не дотянул до колокольни. Лыцаль относился к этому спокойно: усадка, с кем не бывает.

Море садиться не стало.

Он вышел из-за последнего холма и остановился. Потом сел прямо на дорогу, потому что стоять показалось недостаточно. Море лежало от края до края и еще немного дальше: огромное, живое, оно переливалось на солнце так, что глаза не очень понимали, за что держаться.

Лыцаль на всякий случай поискал табличку: «ПРИ ПРИБЛИЖЕНИИ К МОРЮ СОХРАНЯТЬ СПОКОЙСТВИЕ».

Таблички не было. Было море. Оно, видимо, считало, что спокойствие сохранять необязательно.

– Ого! – воскликнул Лыцаль.

Этого мало, и он это понимал. Но другого слова не нашлось, а говорить красиво про то, что тебя по-настоящему поразило, сложнее всего: слова в таких случаях мельчают.

– Ого, – повторил он тише, уже для себя.

Облако висело рядом. Море оно, разумеется, видело раньше. Оно, в конце концов, из него. Но Лыцаль решил, что это не умаляет момента: у облака своя жизнь, у него своя.

– Ты видело? – спросил он.

Облако, конечно, видело. Облака вообще много чего видят, это у них работа такая. Но вело оно себя странно: опустилось чуть ниже обычного, как опускаются, проезжая мимо родных мест, когда не хотят показывать, что взволнованы. Лыцаль сделал вид, что не заметил. Это была взаимная тактичность, и она у них, кажется, давно работала.

– А она видела, как думаешь?

Облако не ответило.

Лыцаль смотрел на море и думал про Свету. Это случалось часто: он видел что-нибудь хорошее, и сразу думалось: «А видела ли она?» Не специально, само.

Море было очень хорошее. Такое, что обидно видеть одному.

– Покажу, – решил он вслух. – Если не видела, обязательно покажу. Приведу вот сюда. Или к другому морю, они же все примерно одинаковые. Нет, – поправился он, – наверное, не одинаковые. К хорошему приведу.

Это было обещание. Лыцаль давал обещания редко, но если давал, они становились настоящими, как копьё: простыми, твёрдыми, проверенными в деле.

Он посмотрел еще. Долго, дольше, чем смотрел бы один.

Юхану было девятнадцать, и он хотел увидеть море.

Лыцаль не знал, как это делается: смотреть за того, кто не успел. Но на всякий случай смотрел внимательнее обычного и запоминал на двоих. На троих, если считать Свету. Получалось много. Море, впрочем, справлялось.

***

Город назывался Лас.

Это было написано на воротах большими буквами, уверенно, без ссылок на параграфы. Лас – и всё, остальное – сам разберёшься.

Лыцаль оценил лаконичность: первое за неделю место, которое назвало себя одним словом и не стало цитировать Уложение.

Город портовый, и это чувствовалось во всём. Запахи: соль, рыба, смола, что-то горелое, что-то острое и незнакомое.

Звуки: крики, скрип, споры на языках, которых Лыцаль не знал, удары дерева о дерево.

Люди: самые разные, с разными лицами и в разной одежде; у некоторых на коже были рисунки, каких он никогда не видел. И Лыцаль смотрел на них с вежливым интересом. Все куда-то шли и что-то несли. Никто ни на кого особенно не глазел: портовые города заняты собой.

У причалов стояли корабли, и на каждом третьем висел флаг с черепом. Лыцаль кивнул им с удовлетворением: хоть где-то всё как положено. Флаги с черепами смотрятся солидно, все так делают. Он давно это знал и был рад, что в порту с этим порядок.

На него посмотрели только один раз: молодой матрос, увидев бантик, что-то сказал товарищу, и тот хмыкнул. Лыцаль вежливо им кивнул. Они почему-то замолчали.

– Хороший город, – сообщил он облаку.

Облако зависло над портом. Ему, кажется, тоже было интересно.

Трактир нашелся у самой набережной. Назывался он «Солёный Кабан»: табличка старая, буквы выцвели, а кабан на ней имел такое выражение, что непонятно, то ли он солёный от моря, то ли от жизни. Лыцаль решил, что это художественный образ, и вошел.

Облако осталось снаружи. Не из принципа: дверь низкая.

Внутри было темно, шумно, накурено и пахло едой. Это всё, что нужно от трактира. На стенах висели якоря, штурвалы, вёсла и сети, но не потому, что кто-нибудь ими пользовался, а потому, что в портовом трактире без якоря на стене как-то неуютно.

Все так делают.

Над стойкой красовался череп кабана, огромный, с клыками. Настоящих кабанов в порту не водилось, но с черепом над стойкой трактир смотрелся солидно. А над центральным столом, на одной толстой верёвке, продетой через кольцо в балке, висела рыбацкая сеть с пробковыми поплавками: тоже для красоты. Лыцаль отметил ее почти машинально: привычка замечать мелочи, которые потом оказываются нужны.

Лыцаль выбрал стол у стены: старая привычка, от стены видно всё, и никто не заходит сзади. Поставил копьё рядом, поправил бантик и огляделся с видом человека, который намерен съесть что-нибудь существенное и никуда не торопится.

Народу собралось много: матросы, торговцы, несколько человек в кожаных куртках с видом людей, у которых много историй и не все приятные. Обычный портовый трактир.

Потом он увидел Очень Плохого Человека. Другого имени у Лыцаля для него не было.

Слова «пират» он не знал: в королевствах оно не требовалось, моря там не было, и плохие люди обходились сухопутными профессиями: разбойник, мародёр, тиран, лорд. Этот не подходил ни под одну. Он был просто очень плохой – и всё, и дополнительных подробностей Лыцалю не требовалось.

Он сидел в центре зала: широкий, с красным шрамом через всю щёку, в куртке, увешанной кольцами и пряжками так, что при каждом движении позванивал. Подкрасться к такому человеку было физически невозможно, и Лыцаль подумал, что в этом есть своя честность: предупреждает звоном. На пряжке у него был череп. Лыцаль отметил это без особого внимания: в порту, судя по флагам, это принято. Рядом сидели трое таких же, поменьше, но того же рода. За их столом было больше места, чем нужно для четверых, потому что соседние столы как-то незаметно отодвинулись.

Подошла официантка принять заказ. Очень Плохой Человек схватил ее пониже спины, как хватают то, что считают своим. Трое засмеялись, потому что так положено. Она одёрнулась, поставила кружки и ушла быстро; ей вслед крикнули что-то, чего Лыцаль не разобрал, но интонация была понятна без слов. Она не обернулась.

Потом Очень Плохой Человек поднялся и пошел по залу, как ходят по собственной кухне.

У соседнего стола тихий купец с товарищем ели молча. Очень Плохой Человек навис над ними, взял с тарелки хлеб, откусил и положил обратно. Купец посмотрел в тарелку. Товарищ тоже. У стойки он пнул скамью под седым рыбаком; рыбак поднял ее и ничего не сказал. У юнги отобрал шапку, надел, оглядел всех, снял и вернул, мокрую от пива. Все смотрели в тарелки.

Мимо стола Лыцаля он прошел дважды. На третий раз остановился, оглядел круглого, копьё рядом, бантик и пошел дальше. Задирать таких, как Лыцаль, было неинтересно: не потому что они опасны, а потому что в них не за что ухватиться. Круглое, как выяснилось, не задирается: углов нет. А еще что-то в человеке у стены, у которого копьё стояло рядом так, будто было частью его самого, подсказывало: тут не получится. Человеку, которому нужно только копьё, не нужны чужие шапки.

Это было неправильно с той же ясностью, с какой небо сверху, а земля снизу, а флаги с черепами смотрятся солидно. Здесь никто не делал тык-тык: все смотрели в тарелки.

«Тарелка, – подумал Лыцаль, – самое удобное место для взгляда: она рядом, не спорит и вмещает всё внимание целиком».

Этот человек приходил сюда, видимо, часто, и все всегда смотрели в тарелки, и он знал об этом, и ему это нравилось.

Внутри у Лыцаля стало собираться. Но он решил сначала поесть. Это тоже был принцип, выработанный опытом: тык-тык на голодный желудок – это плохой тык-тык. Однажды он сделал тык-тык натощак и потом полдня не мог вспомнить – за что.

Официантка подошла к нему: молодая, усталая, с лицом, на котором всё лишнее давно убрано подальше и осталось только рабочее.

– Что будете?

– Что горячее есть?

– Похлёбка рыбная. Мясо с репой.

– Мясо с репой, пожалуйста. И хлеба. И воды можно.

Она записала и пошла.

– Как вас зовут? – спросил Лыцаль.

Она обернулась удивлённо, как оборачиваются на неожиданное.

– Нэла.

– Спасибо, Нэла.

Она посмотрела на него секунду, не понимая, зачем это и что с этим делать. Потом ушла. Лыцаль проводил ее взглядом и вдруг заметил, что после этого пройти мимо стало труднее. «Официантку» можно не заметить. Нэлу уже нет. Спросил он не из тактики.

«Но имя, – подумал Лыцаль, – устроено хитро: назвал человека, и он уже не посторонний».

Мелочь. Но мелочи – это всё остальное. Главное – тоже мелочи, только важные.

Вошли стражники. Двое, имперские, при всём.

Лыцаль подумал: «Хорошо, сейчас разберутся. Потому что то, что происходило в центре зала, было очевидно даже для человека, вошедшего только что».

Стражники увидели Очень Плохого Человека. Очень Плохой Человек увидел стражников. Он поднял кружку в их сторону, так поднимают знакомым. Стражники кивнули.

Подошли?

Нет.

Встали у стены и принялись смотреть вверх, на потолок, где в углу жило пятно, похожее на карту неизвестной страны. Пятно, судя по вниманию, было очень интересное.

Лыцаль смотрел на них.

Он уже встречал это на таможне в первые дни. Молодой чиновник с «добровольным сбором»; там это было маленькое и тихое. Здесь было громкое: люди в форме кивали человеку, который только что взял чужой хлеб и кричал женщине вслед, и смотрели в потолок, и все всё понимали. Фонд числился. И этот, как понял Лыцаль, тоже числился. В империи так называется то, что нельзя трогать.

Внутри собралось окончательно.

Принесли мясо с репой. Он поел: вдумчиво, без спешки. Мясо хорошее, крепкое, с травами. Репа мягкая. Хлеб свежий. Репа напомнила Лыцалю, что и его самого, по общему мнению, можно считать репой.

«Но репа, – подумал он, – не оскорбление, а корнеплод, а корнеплоды держатся за землю лучше многих».

Доел. Встал. Взял копьё: не угрожающе, просто взял, оно было частью него, как рука или нога.

В голове у него был список из четырёх имён: Ольд, Тарн, Бек, Юхан. Пятого Лыцаль добавлять не хотел, тем более теперь, когда у официантки было имя.

Он пошел к центру зала.

Очень Плохой Человек увидел его, когда тот был уже близко. Посмотрел на круглого, на копьё, на бантик, снова на копьё, снова на бантик: с видом человека, для которого бантик – самая непонятная часть ситуации, а копьё как раз понятно.

– Чего надо? – не спросил, а сказал.

– Хочу поговорить.

– Говори.

– Нэлу не надо трогать, – сказал Лыцаль.

– Кого?

Он не шутил. Он правда не знал, о ком речь. За все годы, что он сюда ходил, ему ни разу не пришло в голову спросить.

– Официантку, – пояснил Лыцаль. – Ее зовут Нэла. И чужой хлеб не надо трогать. И людей вообще не надо: они едят, им не мешай.

Тишина в трактире стала заметной.

Очень Плохой Человек уставился на него. Так смотрят на то, что пришло само и теперь непонятно, что с ним делать. Маленький, круглый, белый, с фиолетовым бантиком на копье. Не нападает. Просто стоит.

– Ты знаешь, кто я? – спросил он наконец.

– Нет, – честно ответил Лыцаль.

Трактир вдохнул. Было слышно, как он вдохнул. В порту, как выяснилось, не знать этого человека было так же невозможно, как не знать, что вода мокрая.

– Все знают, кто я.

– Я – не все, – пояснил Лыцаль.

Что-то в лице у Очень Плохого Человека дёрнулось. Не злость, скорее обида. Удар он простил бы, но он не привык, чтобы его не знали.

– Я Карг, – сообщил он. – Карг Солёный, – он произнёс это так, как произносят то, что обычно действует без пояснений.

Не подействовало.

– Лыцаль, – представился Лыцаль.

– Что?

– Лыцаль. Меня так зовут.

Карг посмотрел на него еще раз, внимательнее, как смотрят, когда пытаются понять: это храбрость или что-то другое, что выглядит как храбрость, но устроено иначе.

– Уйди, – сказал он. – Пока целый.

– Нэлу трогать не надо, – повторил Лыцаль тем же голосом. Без повышения, без понижения. Просто повторил.

Карг встал.

Он был большой: стоя, это стало особенно заметно. Лыцаль рядом с ним смотрелся примерно как репа рядом с бочкой. Карг это тоже отметил: в глазах мелькнуло что-то вроде несерьёзности. Это была его ошибка. Не первая у таких людей и, как правило, не последняя.

Карг замахнулся: широко, с плечом, с весом и с расчетом на то, что маленькое круглое улетит далеко и смешно.

Лыцаль не улетел. Он сделал то, что делал всегда: шагнул не назад, а внутрь, под удар. Снаружи у круглого шансов нет: углов нет, рук коротких, зацепиться нечем. А изнутри удобно. Кулак прошел над ухом, обдав ветром и запахом рома, и унёс за собой самого Карга. Тот по инерции качнулся. Лыцаль поставил ногу, повернул копьё горизонтально и ударил древком, не остриём, под колени.

Копьё, как известно, еще и палка. Про это забывают все, кроме тех, кто получает.

Карг упал. Грохнулся так, что кружки на ближних столах подпрыгнули.

Трое за столом встали одновременно: когда падает главный, это входит в их обязанности.

Первый, длинный и одноглазый (повязка на втором глазу, судя по аккуратности, была скорее украшением), метнул табурет. Табурет прошел там, где только что была голова Лыцаля: тот уже катился. Круглое, когда надо, катится превосходно: вниз, под стол и с другой стороны – вверх. Стол при этом перевернулся сам: никто его не трогал, просто он оказался на пути. Второй, кривоногий, прыгнул с ножом со скамьи. Лыцаль встретил его концом древка по запястью: нож отлетел и вонзился в кабаний череп над стойкой точно между глаз. Никто не оценил. Все были заняты.

Третий, огромный и молчаливый, просто пошел на него, как идет стена.

Лыцаль отступал, но не куда попало, а к середине зала, под сеть. В драке полезно знать, что у тебя над головой. Трое сомкнулись вокруг. Они были уверены, что загнали круглого в угол.

Лыцаль поднял копьё. Для трактира оно было слишком длинным: цеплялось за балки и за собственные намерения. И вот впервые за всё время эта длина ему пригодилась: остриём он достал до верёвки над сетью.

Одно движение.

Верёвка лопнула, и Лыцаль, не дожидаясь, выкатился из-под нее вбок: катиться он любил. А сеть, висевшая здесь двадцать лет для красоты, наконец получила занятие. Она осела на троих мягко и плотно, как садится на плечи привычка. Поплавки застучали по головам. Трое забарахтались, и чем больше барахтались, тем туже становилось: сети в этом отношении честные.

Сетями, как выяснилось, лучше ловить людей, чем мантикор. Лыцаль подумал, что сержанту стоило бы об этом сказать.

Оставался Карг.

Он поднялся, пока остальные барахтались: медленно, тяжело, с пола. Подъём с пола на людях меняет человека. Лицо у него стало другим: не веселое-опасное, как раньше, а просто плохое. В руке была сабля, короткая, широкая, из тех, какими режут канаты.

«Вот теперь, – понял Лыцаль, – начинался бой».

Карг умел. Это стало ясно с первого выпада. Он не махал, он резал: коротко, из-под руки, без замаха, как режут канат, чтобы тот не успел скрипнуть. Лыцаль отступал. Копьё, слишком длинное для трактира, теперь мешало ему больше, чем врагу, и он перехватил его по-другому: ближе к середине, как шест, и отбивал тем, что было: древком. Бантик торчал горизонтально, как флажок на ветру. Но ветра не было. Бантик, как выяснилось, показывал, что Лыцаль нервничает.

Сабля чиркнула по щеке: не больно, жарко. Тонкая красная линия.

Лыцаль подумал: «Вот. Для достоверности. Теперь хоть видно, что он не с неба».

Следующий удар Карг нанес сверху, во всю силу, чтобы закончить. Лыцаль подставил древко. Сабля вошла в дерево по обух и застряла. Дерево было хорошее, спасибо старику. Лыцаль повернул копьё, как поворачивают ключ в тугом замке. Сабля покинула руку Карга, пролетела через весь зал и воткнулась в балку над стойкой, рядом с ножом. Два оружия встретились на потолке и, кажется, поладили.

Карг остался стоять с пустой рукой. Некоторое время смотрел на нее так, будто там что-то должно было быть.

Лыцаль не стал бить. Не потому, что был добрый, хотя и был: просто тык-тык заканчивается там, где человек перестает мешать. Дальше – это уже не тык-тык, а что-то другое, у чего есть название, которое Лыцалю не нравилось.

В трактире стало тихо. Слышно было, как под сетью кто-то пыхтит и как капает пиво с перевёрнутого стола.

– Ты, – прорычал Карг, – не знаешь, что сделал.

– Сделал тык-тык, – сказал Лыцаль. – Вы были неправы. Я исправил.

– Ты не знаешь, кто я.

– Карг Солёный. Я запомнил.

– Ты пожалеешь, – это была угроза настоящая: не для трактира, не для зрителей.

Лыцаль умел различать. Здесь было что-то, что останется после того, как все разойдутся по домам.

– Может быть, – ответил он ровно. – Но Нэлу трогать всё равно не надо.

Карг смотрел на него долго, с тем выражением, с которым запоминают. Потом кивнул своим. Трое выбрались из-под сети, и самый огромный вынес ее на плечах, как плащ, с достоинством человека, который ни при чём. Карг пошел к выходу, не торопясь, вразвалку, как будто сам решил уйти и ему тут просто надоело.

У двери он остановился. Обернулся.

– Лыцаль, – сказал он. Не спросил, повторил. Запомнил.

Вышел. Дверь закрылась.

Трактир помолчал секунду. Потом загудели все сразу, как всегда, после. Рыбак, у которого пинали скамью, впервые за вечер поднял глаза от тарелки и обнаружил, что над тарелкой, оказывается, есть потолок. Это его, судя по лицу, обрадовало.

Стражники у стены переглянулись, посмотрели на Лыцаля. Взглянули на пятно. Пятно, видимо, потеряло свою таинственность. Один кашлянул, и они вышли тоже.

Нэла стояла у стойки и смотрела на него. Лыцаль подошел, положил монеты за еду: ровно столько, сколько надо, он считал внимательно.

– Спасибо за мясо с репой, – поблагодарил он. – Хорошо приготовлено.

Нэла так уставилась на него, как смотрят, когда не понимают, что с этим делать.

– Он вернется, – сообщила она тихо. Не как предупреждение, как факт. Она знала этот факт давно.

– Наверное.

– Вы знаете, кто это был?

– Карг Солёный.

– Он пират.

– Что это?

Нэла посмотрела на него внимательнее: видимо, проверяла, не шутит ли. Лыцаль не шутил.

– Ну... – она поискала слово. – Разбойник. Только с кораблём.

– Разбойник на корабле?

– Он берет то, что не его. Без спроса.

– А чем он отличается от сборщика?

– Сборщик выдает бумагу.

Лыцаль подумал.

– Бумага помогает?

– Им, – ответила Нэла.

Он повторил про себя новое слово. «Пират». Оно короткое, и за ним, судя по всему, стоял целый корабль.

– Вы будете здесь? – поинтересовалась она.

– Нет. Я иду дальше.

– Тогда зачем? – Нэла спросила не с осуждением, а так, как спрашивают то, чего правда не понимают.

Лыцаль подумал еще.

– Ну, – начал он, – вы готовили хорошо. Неправильно было бы уйти и ничего не сказать. И вас трогать не надо. Это тоже правда.

Нэла смотрела на него, потом прошептала совсем тихо, почти себе:

– Давно никто так не говорил.

– Все так должны говорить, – сказал Лыцаль. – Просто не всегда говорят.

Он постоял еще.

– А рыбная похлёбка у вас, наверное, тоже хорошая. Жалко, не попробовал.

– Утром можно с чёрного хода, – сообщила Нэла. – Там дешевле.

– Я иду дальше.

– Всё равно.

Лыцаль сказал «я иду дальше» совершенно искренне. И так же искренне запомнил про чёрный ход. Эти два желания друг другу не мешали: пока.

Он вышел на набережную.

Море было всё такое же: большое, живое, никому не отчитывающееся. Солнце садилось куда-то за воду, и это выглядело очень красиво. Лыцаль остановился посмотреть: закат над морем из тех вещей, мимо которых нельзя пройти.

Облако висело над водой, розовое от заката, довольное.

– Видела ли она закат над морем, – произнес Лыцаль вслух. Не спросил, просто сказал, чтобы обещание не забылось.

Облако молчало.

На щеке слегка саднило. Он потрогал: царапина, тонкая, настоящая, первая после леса. Лыцаль решил, что она ему идет.

Он думал про Карга.

Карг запомнил имя: это было видно по глазам. «Карг вернется», – это сказала Нэла, а она знала. И вот это было новое. До сих пор у каждого тык-тык стояла точка: большой уходил, маленький оставался, всё. А здесь вместо точки осталась запятая.

Лыцаль подержал слово «враг». Не «противник», не «тот, кто был неправ», а именно враг: тот, кто запомнил и вернется, и с кем не закончится одним тык-тык. Слово было тяжелое, как якорь. Якоря бросают, чтобы остаться на месте. Лыцаль об этом пока не подумал.

Он спросил себя, правильно ли. И ответил честно: да. Потому что Нэлу трогать не надо, и чужой хлеб не надо, и стражники, которые глазеют на пятно, это тоже неправильно, и если из-за этого появляется враг, то, значит, появляется. Неправильным было бы уткнуться взглядом в тарелку.

Все смотрят в тарелку: так принято, так удобно, так безопасно. Лыцаль не смотрел в тарелку по принципиальным соображениям. Это иногда создает врагов.

Он вздохнул, не громко, но всем телом, так что бока немного опустились.

В порту, на мачтах, качались флаги с черепами. Утром он считал их украшением. При красном закатном свете они выглядели иначе: как подписи.

«Вот оно, – подумал Лыцаль. – Все так делают».

Но сначала кто-то один сделал это всерьёз. Остальные повторили, потому что красиво. Мода – это поступки, из которых вынули людей. А из этого, видимо, еще не вынули.

– Карг Солёный, – произнес он вслух. – Надо же.

Море шумело. Закат очень хороший, такой, что обидно видеть одному.

Лыцаль смотрел на него за троих: за себя, за Юхана, за Свету. И еще немного за Нэлу, потому что у нее, как он подозревал, закаты бывали только из окна кухни.

– Покажу, – повторил он свое обещание.

Обещание было твёрдое. Проверенное. Как копьё.

***

Где-то на другом конце порта, на палубе корабля с чёрным флагом, сидел Карг Солёный. Он смотрел на то же море с другой стороны и вслух, медленно, как пробуют монету на зуб, повторял одно слово:

«Лыцаль».

Кто-нибудь сказал бы: что за дурацкое имя? Но Карг знал: дурацкие имена запоминаются лучше всех.

Глава 9. Задержаться

К шуму моря привыкают на третий день.

В первый день море шумит так, что не слышишь собственных мыслей. Во второй – мысли уже пробиваются сквозь шум, и слышно и то и другое. А на третий – море продолжает шуметь, но ты его больше не слышишь, и это называется «жить у моря».

Лыцаль находился в Ласе вторые сутки. Он пока слышал.

Слышал он, правда, не только море.

Постоялый двор назывался «Тихая Гавань» не потому, что там было тихо, а потому, что «Тихая Гавань» смотрится солидно. Все постоялые дворы у моря так называются. Комната недорогая, под крышей, с окном, из которого видно море, если встать на носки и наклониться. Лыцаль встал и наклонился.

Ночью море было другое: тёмное, огромное, с огнями кораблей. Оно становилось собой, когда все переставали смотреть. К утру оно снова стало днём, громким и очень занятым собой. Лыцаль решил, что у моря, видимо, график.

Он собирался уходить.

Это естественно: Лыцаль всегда уходил. Приходил, делал тык-тык, ел, говорил спасибо, смотрел на что-нибудь большое и шел дальше. Система нравилась ему простотой и тем, что в ней не бывало привыкания. На одном месте дольше двух дней он не задерживался ни разу в жизни, и дорога за это его уважала.

В Ласе он, по его подсчетам, сделал всё, что мог: поел мясо с репой, поблагодарил Нэлу, получил царапину и посмотрел на закат.

«Покажу», – пообещал он Свете.

Обещание дано, и исполнять его можно где угодно.

Он уложил мешок (булочек бабы Фёклы оставалось три), взял копьё, поправил бантик и вышел. Облако ждало над крышей и делало вид, что оказалось здесь случайно.

С утра Лас лучше не стал. Город стал громче: чайки, скрип, торговцы, споры на языках, которых Лыцаль не знал. Он шел через рынок к воротам и слышал.

С тех пор как Лыцаль поймал себя на ведомости, он ничего не записывал, даже в голове. Просто замечал. Замечать, как выяснилось, не запрещено.

У рыбной лавки двое в кольцах и пряжках брали с прилавка на ходу, как берут воздух. Торговец не продавал. Он отдавал. Лыцаль знал разницу: продающий смотрит на деньги, а отдающий в землю. Рыба на прилавке лежала с тем же выражением, что и торговец.

У стены сидел мальчик лет десяти: неподвижно, не мигая, очень стараясь быть неинтересным. Лыцаль решил, что он играет в камень. Потом посмотрел на него чуть дольше, чем следовало, и мальчик вздрогнул, как вздрагивают, проиграв. Играл он, понял Лыцаль, в «меня нет». Выигрывал тот, кого не заметили.

Лыцаль отвел глаза, чтобы мальчик выиграл обратно. И от этого стало нехорошо: выходило, что выигрыш мальчика зависит от того, что на него не смотрят.

В Ласе не смотреть принято было как вежливость. Лыцаль смотрел, потому что иначе не умел, и это, видимо, считалось невежливым.

Здороваться тоже умели не сразу.

– Доброе утро, – сказал он женщине с корзиной.

Она вздрогнула, подумала и ответила: «Доброе», как ставят ногу на лёд: проверяя, выдержит ли. Потом прошла мимо, быстро, по самому краю тротуара, словно старалась не оставлять следов.

Море шумело. Лыцаль слышал его и всё остальное.

Ворота были обычные: арка, створки, будка. Рядом висела табличка:

«ПУНКТ ВЫЕЗДА ИЗ ГОРОДА ЛАС. ВЫЕЗЖАЮЩИМ С ПОВРЕЖДЕНИЯМИ – ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПОРТОВОГО ЛЕКАРЯ. ВЫЕЗЖАЮЩИМ БЕЗ ПОВРЕЖДЕНИЙ – ТОЖЕ, НА ВСЯКИЙ СЛУЧАЙ».

У будки стоял страж. Лыцаль узнал его: один из двух, что вчера в «Солёном Кабане» изучали пятно на потолке. Сегодня он изучал чайку. Чайка, судя по виду, не была готова к такому вниманию.

– С повреждениями? – спросил страж, не отрывая глаз от чайки.

Лыцаль потрогал царапину.

– Кажется, да.

– К лекарю. Вон та дверь.

– Спасибо.

Страж дёрнулся, как дёргаются от неожиданного «спасибо», и чайка воспользовалась моментом.

Лыцаль рассчитывал выйти сразу. Империя, как всегда, предложила сначала зайти.

Над дверью висела табличка с часами приёма: «9–12, 14–16, В ПЯТНИЦУ ДО 15». Часы совпадали с часами таможни до последней запятой: империя экономила на расписаниях.

Лекарский пункт оказался одной комнатой, и выглядела она так, будто ее много лет заставляли выглядеть здоровой. На стене висел плакат: «ЗДОРОВЬЕ ПОДДАННЫХ – ЗАЛОГ ЗДОРОВЬЯ ИМПЕРИИ» с нарисованным человеком, у которого было слишком много зубов и слишком мало подбородка. Под плакатом на гвозде болтался засушенный морской конёк. А рядом висел график. Линия на нём шла строго горизонтально, не имея ни единого зубца.

Лыцаль не разбирался в графиках, но ровная линия показалась ему подозрительной.

За столом сидел лекарь: небольшой, лысый, сутулый, лет шестидесяти, с серым лицом и очень внимательными глазами. На груди табличка: «ЛЕКАРЬ III РАЗРЯДА А. ГРЕТЦ». Всё в нём было серое, кроме таблички: ее, судя по блеску, натирали каждый день.

– Сядьте.

– Я хотел только...

– Сядьте. У меня инструкция: повреждённых сажать.

Лыцаль сел. Лекарь повернул его голову к свету и некоторое время изучал царапину, как изучают чужой почерк.

– Имя для карточки.

– Лыцаль.

– Рыцарь?

– Лыцаль.

Лекарь записал, не споря: у лекарей, видимо, иммунитет.

– Сабля, – продолжил он. – Короткая, для канатов. Рука хорошая: ровно. Вы что-нибудь сказали владельцу?

– Что официантку трогать не надо.

– А.

Лекарь помолчал и добавил:

– Вы тот самый.

– Какой?

– Не знаю. Мне уже три раза пересказали. В первый раз вы были как все, во второй – как две двери.

Он достал бутылку синего стекла и предупредил:

– Будет больно.

Больно было. Лыцаль зажмурился. Лекарь, наоборот, кивнул, как кивает человек, которому подтвердили диагноз.

– Хорошо.

– Что хорошего? Больно же.

– Вот именно. Если больно, значит, чувствуете. Я больше всего боюсь пациентов, которым не больно.

Он приложил к груди Лыцаля деревянную трубку.

– Теперь не дышите.

Лыцаль не подышал. Это оказалось труднее, чем он думал: стоило велеть, и сразу захотелось.

Лекарь слушал. Лицо у него было сначала служебное, потом удивлённое, потом такое, для чего Лыцаль названия не подобрал. Он сдвинул трубку, послушал еще. Потом убрал ее совсем.

– Я сначала подумал, что трубка сломалась, – сообщил он.

– Почему?

– Не в такт.

– С чем?

– С городом, – лекарь сел. – Вы замечали, что часы на одной стене со временем начинают тикать вместе? Я проверял: два маятника на одной доске подстраиваются друг под друга за сутки. Люди на одном берегу за три года. Сердца в Ласе бьются в такт приливу. У всех. Восемнадцать лет я слушаю одно и то же: тик-так, тик-так, прилив. А у вас свой ритм. Это ненадолго.

– А у вас? – спросил Лыцаль.

– У меня тоже не в такт, – он сказал это так, будто сообщал погоду. – Сначала я думал, что болен: у всех в такт, а у меня нет. Потом понял, что болен как раз тот, у кого в такт. Хотя в карточке у меня записано: «Аритмия, хроническая».

Он взял перо, что-то записал и добавил:

– У вас теперь тоже. Острая. Пока.

Помолчали.

Хорошее молчание, когда двое слышат одно и то же и не обязаны об этом говорить.

За окном шумело море. Облако висело у самого стекла и заглядывало внутрь, как заглядывают в чужие окна, когда волнуются.

– А что плохого в том, чтобы в такт? – поинтересовался Лыцаль.

– Ничего. Это не больно. К шуму моря привыкают на третий день. К остальному на третий год. А потом перестаёшь слышать, и всё.

Лекарь кивнул на график.

– Это жалобы, которые я слышу на приёме. Любые: на здоровье, на цены, на погоду. В первый год вот зубцы. Потом тише. С шестого года ровно. На погоду, правда, жалуются до сих пор. Она ничья.

– Ровная линия, – сказал Лыцаль.

– Ровная линия у живого организма – не здоровье. Это онемение: болезнь есть, а боли нет. Когда на приборе ровная линия, мы проверяем, не отключили ли прибор. Или пациента.

– А город?

– Города не болеют, – лекарь произнёс это очень ровно, как цитируют. – Я пишу рапорт каждую весну: «О состоянии здоровья города Лас». Возвращают: «Неподведомственно». В перечень объектов лекарского наблюдения входят люди, лошади и свиньи. У свиней даже своя форма: С-4. Города не входят. Они не болеют, они ветшают, а ветшание подается раз в десять лет и не лекарем.

– Свиньи есть, а города нет.

– Такой список. Не я составлял.

– Но вы всё равно пишете.

– Раз в год. На всякий случай. Восемнадцать рапортов по три экземпляра: пятьдесят четыре, – он кивнул на ящик стола. – Дослужу до второго разряда, их начнут читать. В империи так: прав тот, кто дольше простоял. Мне осталось два года.

– Два года?

– Это недолго.

– Это много.

– Мы, наверное, по-разному считаем, – лекарь пожал плечами. – Я не привык. Я притерпелся. Это разные вещи, но снаружи не отличить.

– А Карг? – спросил Лыцаль.

– Что Карг?

– Вы его лечите?

– Лечу. Всех: и тех, кого он режет, и тех, кто режет его. Это называется нейтралитет. Я им горжусь.

Лекарь помолчал.

– Раз в год не горжусь.

– Когда?

– Весной. Когда пишу рапорт, – он потёр переносицу. – Лихорадку я сбиваю каждый день. И знаю, что это не лечение. Через неделю приходят снова: болезнь-то осталась.

Лыцаль подумал про Карга. Карг писался с большой буквы: корабль, флаг, шрам. Его можно было вызвать на бой, как Горна.

«Тык-тык, – понял Лыцаль, – сбивает лихорадку».

Это он умел. Но болезнь писалась с маленькой: «отдавать, не глядя», «меня нет», «так всегда». Такую болезнь не берут штурмом. Ее лечат: долго и на месте.

– Теперь о выезде, – сказал лекарь и встал. – Заключение я выпишу. Но есть еще формальность.

Он снял с полки книгу в кожаном переплете. Переплет был кожаным не потому, что в ней что-то писали, а потому, что пустая книга в кожаном переплете смотрится солиднее. Все книги жалоб так делают. Корешок блестел.

– Книга жалоб и предложений. Хранится у лекаря: считается, что жалуются обычно от нездоровья. Каждому выезжающему положено предложить запись. Я предлагаю всем.

– И что?

– Восемнадцать лет, ни разу. Они спешат к воротам, – он провел ладонью по обложке. – Я протираю ее каждую пятницу. Сам не знаю зачем. Из уважения. В прошлом году Лас получил премию «За отсутствие обращений». Я купил на нее бинты.

Лыцаль открыл книгу. Страницы были белые, как постели в гостинице, куда никто не заселился.

Он взял перо. Что писать, он не знал: писал он редко, и в последний раз на спине купца, который подставил ее без просьбы.

– Обычно пишут: «Всё прекрасно, спасибо», – подсказал лекарь. – Это называется «замечания выезжающих».

– А если не всё прекрасно?

– Тогда жалоба.

– И что с жалобой?

– Ее должны рассмотреть.

– Кто?

– Тот, кто дочитает.

Лекарь помолчал.

– Жалобу пишут те, кто остается: чтобы дождаться ответа. Кто уезжает, тот не жалуется. Он оставляет прощальную записку.

Лыцаль держал перо над страницей.

Прощальную записку городу, где дети играют в «меня нет», писать не хотелось. Это всё равно что оставить на столе у больного листок: «Выздоравливайте, я ухожу». А жалоба, как только что выяснилось, подразумевала, что ты дождешься ответа.

Тут он услышал голос. Не вслух: из памяти, старый, усталый, с кружкой.

«Ты куда идёшь?» – спросил голос.

«Туда», – ответил Лыцаль, как отвечал всю дорогу.

«А зачем?»

«Там неправильно. Хочу сделать правильно», – он услышал свой ответ как чужой. Ответ был весь про «там».

Вот оно!

Всю дорогу он говорил «там». Слово удобное: оно позволяет идти. «Там» – всегда впереди, а «здесь» – остается сзади, и если идти достаточно быстро, ни к чему не успеваешь привыкнуть. А «здесь» – это про себя.

Стал бы Сервалион задерживаться?

Лыцаль не знал. У того, из рассказов, были перевалы, а перевалы не болеют: их берут и уходят, легенды не оглядываются, у них шея занята осанкой. Но тот, что с кружкой, спросил бы те же два вопроса. И ответить ему «там» было бы нечестно.

Он склонился над страницей и написал:

«Здесь неправильно. Здесь торговцы отдают, а не продают. Здесь дети играют в “меня нет”. Здесь не жалуются, но это не значит, что всё хорошо. Прошу исправить».

Первое «Эй, хватит» он когда-то сказал большому, который обижал маленького. Это была устная жалоба. Бумажной еще не было.

Он расписался: «Лыцаль. Место рождения: д. Нинаю, уезд не установлен. Место жительства...» По привычке он начал писать «дорога», зачеркнул, подумал и вывел: «Постоялый двор “Тихая Гавань”, комната под крышей».

Это был первый настоящий адрес в империи. Без выдумки.

Лекарь читал через плечо. Дочитал. Молчал долго.

– «Здесь», – сказал он наконец. – Не «там».

– А как надо?

– Обычно пишут «там»: у соседей, в столице, в империи. «Здесь» никто не пишет. Я в рапортах пишу «во вверенном мне районе». Это тоже «там».

Потом он увидел адрес.

– Вы указали адрес.

– У всех есть адрес, – пояснил Лыцаль. – Мне на таможне так объяснили.

– Это значит, что вы остаетесь.

Лыцаль вздохнул, не громко, но всем телом, так что бока немного опустились.

Он смотрел на строчку. Это было правдой, и узнал он о ней только сейчас, из собственного почерка. Решение, как выяснилось, было принято раньше, чем он успел его принять.

– Принято, – сказал лекарь.

Он взял печать, постоял с ней, как стоят на краю, и поставил. Печать упала на страницу с тем самым звуком, будто ею прибивали гвоздь. Документ был прибит.

«Хороший документ, – подумал Лыцаль. – Первый, в который стоило вбить гвоздь».

– Первая запись за восемнадцать лет, – пояснил лекарь. Голос у него был ровный, а рука с печатью нет. – Знаете, что это такое? Это первая боль. Для онемевшего пациента это хорошая новость.

Лыцаль подумал, что он, кажется, только что стал первой болью в городе. Приятного в этом мало. Но полезного, как в той синей бутылке.

– Заключение о выезде, – напомнил он. – Вы собирались выписать.

– Собирался, – лекарь взял бланк, вписал фамилию и остановился. – Только вот что. По Уложению лекарь вправе задержать выезжающего для наблюдения. До трёх суток, при наличии признаков.

– Каких?

– Аритмии. Острой.

– А если я не согласен?

– Согласия не требуется. Но приятно.

– Согласен.

Лекарь замер с пером.

– Двое, – произнес он. – Двое – это уже консилиум. – Он, кажется, сам удивился, что сказал это вслух. – Всегда хотел.

– Как лечат город? – спросил Лыцаль.

– Не знаю. Я не пробовал: я был один.

Он шлёпнул печать на бланк.

– Срок задержания продлевается, пока не привыкнете.

– А если не привыкну?

– Тогда пожизненно, – лекарь придвинул ему бумагу. – Это шутка. В основном. Завтра в это же время. Пульс.

Лыцаль вышел на крыльцо. Облако висело над воротами и, судя по виду, ждало давно.

– Остаёмся, – сообщил он.

Облако не удивилось. Оно, конечно, видело заранее, но так вежливо, что Лыцаль решил: нет, не видело.

«Привыкание, – подумал он, – это самая вежливая форма согласия. Никто в Ласе ни с чем не соглашался. Они просто привыкли. Но привычка – это согласие, которому не нужна подпись».

Света, конечно, не стала бы ругать. Она бы спросила: «Расскажи про Лас».

Он бы рассказал про море, про закат, про мясо с репой.

А она спросила бы: «А люди?»

Что он ответил бы?

«Играют в “меня нет”»?

Нет. Лыцаль не хотел, чтобы это стало ответом.

Позвать человека в гости и не прибраться – так нельзя. Правда, она не знала, что приглашена. Значит, прибираться можно без спешки.

На причале старый рыбак чинил сеть. Лыцаль подошел.

– Доброе утро.

Рыбак поднял голову. Подумал.

– Доброе, – ответил он. Уже почти без льда.

Тут давно соскучились по правильному. Может, сами не знают.

Море шумело. Лыцаль слушал.

К шуму привыкают на третий день. До третьего оставались сутки. Он решил провести их иначе.

Не привыкать.

Глава 10. Неподведомственно

На третье утро Лыцаль обнаружил, что не слышит моря.

Он проверил. Море шумело, как вчера и позавчера, с тем же усердием. Лыцаль не слышал. Это первый симптом. Как человек, недавно получивший диагноз, он определил его сразу и расстроился: решение «не привыкать» приняли только вчера, а привыкать, как выяснилось, начинают раньше, чем решают не привыкать.

Старый рыбак на причале поздоровался первым. Но поздоровался уже по привычке, а это хуже льда: лёд хотя бы чувствуешь.

Лекарь Гретц ждал его в той же комнате, под тем же плакатом, возле той же ровной линии. Морской конёк на гвозде, кажется, висел чуть бодрее.

– Руку.

Он послушал пульс, потом грудь трубкой, потом, помолчав, еще раз.

– Через раз, – сказал он. – Вчера было через два.

– Это в такт?

– С приливом. Вы привыкаете быстрее, чем я рассчитывал.

– Сколько у меня?

– При нынешнем темпе недели две. Потом будете как все.

– А если менять?

– Не знаю. Я не пробовал, – он произнес это без грусти, как называют давний диагноз.

«Я не пробовал» было, видимо, девизом его восемнадцати лет.

– Кстати, – добавил он, не поднимая глаз от карточки, – утром привели троих из «Кабана». По три шишки на каждого от пробковых поплавков. Говорят, упала сеть. Висела двадцать лет и вдруг упала.

Лекарь помолчал и добавил:

– Видимо, решилась.

– Надо же, – заметил Лыцаль с самым честным лицом, на какое был способен.

Потом он рассказал, зачем пришел. Он думал об этом всю ночь и пришел к выводу: «Лечить город самому, не спросив, значит, стать еще одним Каргом, только с хорошими намерениями. Тоже без спроса. Людей лечат с их согласия, и города, наверное, тоже. А согласие, по общему мнению, давал главный».

– Мне нужен тот, кто отвечает за Лас.

– Префект, – сообщил Гретц. – Верхняя площадь, три этажа. Я не ходил: лекарю третьего разряда не положено, – он посмотрел на Лыцаля внимательно. – Вам можно. У вас нет разряда.

Лыцаль подумал, что отсутствие разряда впервые обернулось не пробелом в форме, а свободой.

Гретц достал из ящика деревянную трубку и протянул ему.

– Возьмите. Ищите, где не в такт. Там живые.

– А как узнать?

– Услышите. Только верните: она казённая.

Префектура стояла на Верхней площади и была единственным в Ласе зданием в три этажа. В городе, где выше двух не строили, три этажа выглядели не как архитектура, а как заявление.

Над входом висела табличка:

«ПРЕФЕКТУРА ГОРОДА ЛАС. ПРИЁМ – ПО ЗАПИСИ. ЗАПИСЬ – В КАНЦЕЛЯРИИ ПРИЁМА. ВХОД В КАНЦЕЛЯРИЮ – СО ДВОРА».

Лыцаль направился во двор.

На стене двора висела другая:

«ВХОД ВО ДВОР – С ПАРАДНОЙ СТОРОНЫ».

Он вернулся к парадной. Перечитал первую табличку. Подумал. Пошел во двор еще раз.

Лыцаль, который однажды обошел Великую Имперскую Стену за сорок шагов, обошел Префектуру за четыреста и сделал это дважды. Облако, облетев здание по короткой дуге, ждало его на втором круге с видом, который люди обычно называют «ну сколько можно».

На парадной лестнице подметал человек. Большой, усатый, в ливрее с начищенными пуговицами, он подметал так, как подметают то, что любят: ступеньку за ступенькой, ничего не пропуская. Ступени шли в два ряда: обычные и пониже, приделанные сбоку, как будто лестница росла вторым рядком. На нижних усатый подметал, присев на корточки.

– Доброе утро, – поздоровался Лыцаль. – Я хотел бы...

– Не принимает.

Он произнёс это с такой заглавной, что хотелось выпрямиться.

– Я не договорил.

– Не принимает.

– Я хотел спросить, как попасть в Канцелярию.

– Со двора.

– Я был во дворе. Там написано: «С парадной».

– С парадной не принимают. Парадная для Префекта.

– Префект ею пользуется?

Усатый задумался.

– Не пользуется. Но она для него.

Лыцаль покивал. Логика была ему знакома: дверь может быть для кого угодно, пока этот кто-то ею не пользуется. Так, наверное, и работает почтение.

– Как вас зовут? – спросил он.

– Не положено.

– Почему?

– Не знаю. Но не спрашивали.

Они оба помолчали.

Это было хорошее молчание: человек, подметавший лестницу, вдруг оказался человеком, которого можно назвать по имени.

– Орсо, – представился усатый.

– Спасибо, Орсо. Я Лыцаль.

– Не принимает, – по привычке сказал Орсо и тут же чуть тише добавил: – Со двора налево, потом еще налево. Там дверь с войлоком.

– А зачем ступени разные? Низкие сбоку.

– Для удобства.

– Чьего?

Орсо перевел взгляд на метлу.

– Общего.

– Колено, наверное, – догадался Лыцаль. – У Префекта.

Орсо долго смотрел на ступеньку, потом сказал:

– Колено.

И продолжил подметать.

В глубине вестибюля над лестницей висел портрет такого размера, что разглядеть его можно было с улицы: усатый, бровастый, в мундире с сорока пуговицами и медалью величиной с блюдце. Рама, судя по пыли, висела давно. Такое же лицо, как выяснилось потом, смотрело со стены каждого кабинета Префектуры. Не потому, что его любили, а потому, что кабинет без портрета смотрелся голым.

Все кабинеты так делают.

Лыцаль посмотрел на портрет с уважением.

«Префект, – подумал он, – человек основательный».

Дверь с войлоком нашлась после двух левых поворотов. Над ней висело:

«ПРИНИМАЕМ ВСЕХ. ОТКАЗОВ НЕ ВЫДАЕМ».

Канцелярия приёма заявлений состояла из одного окошка, одной очереди и одного Эйно. Очередь небольшая: всего два человека. Но стояли они так, как стоят очереди из двухсот, то есть тихо и безнадёжно.

За окошком сидел юноша лет двадцати, очень худой, с чернильными пальцами и таким лицом, будто он всё время готовился извиниться. На груди у него висела табличка: «ПРИЁМЩИК (ВРЕМЕННО)».

– Здравствуйте! Чем могу помочь? – он спросил это так, что было ясно: не формула. Он правда хотел.

– Я хотел бы записаться на приём к Префекту.

– Прекрасно! – просиял юноша. – К Префекту давно никто не записывался. То есть записываются, но не доходят. То есть... – он покраснел. – Для записи нужно направление из Отдела направлений. Секундочку!

И он исчез.

Секундочка в Ласе, как Лыцаль засёк по башенным часам, равнялась сорока минутам. Очередь из двух человек не удивилась: она давно пересчитала секундочки в часы.

Юноша вернулся запыхавшийся, но с листком.

– Вот! Направление в Отдел направлений, – он смотрел с гордостью. – Самое быстрое во всей Префектуре!

Лыцаль прочитал: «Направить предъявителя в Отдел направлений для получения направления».

– Направление в Отдел направлений, – повторил он.

– Отдел выдает направления на приём. Но чтобы он их выдал, нужно, чтобы вас к нему направили. Это мы и делаем.

Юноша вдруг понизил голос:

– Я бы с радостью принял вас сразу, честное слово. Но не положено.

Лыцаль посмотрел на него. Тот не лукавил: он хотел принять, и это хотение, кажется, причиняло ему боль.

– Как вас зовут?

– Эйно.

– Спасибо, Эйно. Вы очень стараетесь.

Эйно моргнул так, будто ему на ресницу села бабочка.

Отдел направлений находился на втором этаже, дверь 14.

В коридорах Префектуры говорили шёпотом, и Лыцаль не сразу понял почему. Потом решил: у Префекта, наверное, мигрень. Мигрень у начальства – дело серьезное: она требует тишины, и тишина стекает вниз по этажам, как вода.

Дверь 14 оказалась закрытой. На ней висела табличка, пожелтевшая от времени:

«ОТДЕЛ НАПРАВЛЕНИЙ УБЫЛ В НЕИЗВЕСТНОМ НАПРАВЛЕНИИ. ВОЗВРАЩЕНИЕ – ПО ОБЪЯВЛЕНИЮ. ПО ВСЕМ ВОПРОСАМ ОБРАЩАТЬСЯ В ОТДЕЛ НАПРАВЛЕНИЙ».

Дата внизу была двенадцатилетней давности.

Лыцаль постучал. Изнутри ответили так радостно, что он невольно отступил:

– Входите, входите!

Комната была крошечная: стол, самовар, герань и календарь, застывший на одном дне. За столом сидел седой человек в нарукавниках, с лицом такого мягкого, терпеливого цвета, какой бывает у людей, которые очень долго ждут.

– Фаддей, – представился он, прежде чем Лыцаль успел спросить. – Временно исполняющий обязанности убывшего.

– Как давно?

– Двенадцать лет, – он слегка поклонился. – Временно.

– Временно – это долго, – заметил Лыцаль.

– Временно – самое долгое слово в империи. Ничего долговечнее нет. Присаживайтесь. У нас тихо.

Лыцаль сел. Фаддей поставил перед ним чай в подстаканнике, и Лыцаль, уже не доверявший в этой стране ничему даровому, спросил:

– Сколько?

– За чай? – Фаддей искренне растерялся. – Я им двенадцать лет сам себя пою. Некому брать.

Лыцаль достал из мешка булочку бабы Фёклы и положил на стол. Фаддей посмотрел на нее, как смотрят на то, что давно не видели. Это была первая сделка в империи, в которой обе стороны остались довольны, а бумаги не потребовалось.

Лыцаль показал направление. Фаддей прочел и вздохнул.

– Эйно. Очень старается. Присылает ко мне всех, кого некуда девать, – он отложил листок. – Видите ли, я не вправе выдать вам направление. Заместитель обязан замещать, но не вправе делать то, что делал замещаемый. Мне разрешено только принимать на хранение и выдавать справку об отсутствии.

– Справку?

– Об отсутствии Отдела направлений, – он достал бланк, заполнил, подышал на печать и оттиснул. – По статье девятой, при обстоятельствах непреодолимой силы справка об отсутствии заменяет направление. А убытие в неизвестном направлении как раз такое обстоятельство.

Лыцаль взял бумагу и прочитал:

«Дана предъявителю в том, что Отдел направлений отсутствует и направление выдать не может. Справка заменяет направление».

Он перечитал. Это была, пожалуй, самая честная бумага из всех, что он видел в империи: в ней прямо говорилось, чего нет.

– То есть справка о том, что справки нет, тоже справка?

– В империи отсутствие документа тоже документ, – кивнул Фаддей, – если на него получена справка. Теперь вам в Управу, за визой. А с визой снова к Эйно.

– А если Управа не даст визу?

– Тогда вам откажут.

– Это хорошо?

– Для вас, пожалуй, да. Письменный отказ можно обжаловать вышестоящему. А над Канцелярией вышестоящий Префект, – Фаддей помешал чай. – Но вам не откажут.

– Почему?

– Потому что кто откажет, тот и отвечает. Здесь так не принято. Мы направляем.

Лыцаль кивнул и спрятал справку в мешок. Сказанное показалось ему просто объяснением, почему здесь никто ничего не решает. Он не знал, что это самая важная фраза дня, и прошел мимо нее, как проходят мимо дорожного указателя, не подозревая, что он показывает именно туда.

– Вернетесь, расскажете, как там? – попросил Фаддей. – Двенадцать лет никто не возвращался.

– Вернусь, – пообещал Лыцаль.

Городская управа находилась в соседнем квартале и, как все управы, была больше, чем нужно, и пустее, чем хотелось бы. Над входом висело:

«ПОБЛАГОДАРИТЬ ГОРОД МОЖНО В ЛЮБОЕ ВРЕМЯ. ЖАЛОВАТЬСЯ – ПО ПЯТНИЦАМ ДО 15, КРОМЕ ПЯТНИЦ».

Была как раз пятница. Лыцаль подумал, что если жаловаться можно по пятницам, кроме пятниц, значит, в какой-то другой день. Но другого дня табличка не называла.

Отдел учета благополучия занимал самый светлый кабинет на этаже. Под диаграммой, похожей на очень ровный холм, сидел розовый круглый человек с карандашом за ухом и улыбкой, которая пришла в кабинет раньше него.

– Бройде! – представился он и пожал Лыцалю руку обеими. – Заведующий благополучием. Прекрасная погода! Чем могу?

– Мне нужна виза на приём к Префекту.

– Прекрасная инициатива! По какому вопросу?

– О здоровье города.

Улыбка Бройде осталась на месте, но то, что за ней, слегка отступило.

– Города?

– Города.

– Но у нас прекрасная статистика, – мягко заметил Бройде. – Лучшая в регионе. Сто процентов благополучия, ноль обращений.

– Вчера было одно.

– Да-да, мне сообщили. Книга жалоб. Старая, хранится у лекаря, – он вздохнул и сел. – Вы не представляете, как вы нас подвели. Восемнадцать лет подряд – ноль. Премия «За отсутствие обращений». Из нее мостовые.

Лыцаль подумал, что мостовые в Ласе действительно хорошие. Но к здоровью они отношения, кажется, не имели.

– А если жалоба правдива?

– Правдива ли она, мы не знаем. Мы знаем, что она обращение. А обращений не было.

– Может быть, их не было потому, что люди не верили, что поможет?

– Это не учитывается.

– Почему?

– Нет графы, – Бройде развел руками, как объясняют очевидное. – Есть «обратился» и «не обращался». «Не обращался» – значит, доволен. Статистика – наука точная.

– А если не обращался и не доволен?

– Тогда «не обращался».

– Это одно и то же?

– Это ноль, – с достоинством сказал Бройде. – Ноль всегда равен нулю.

Лыцаль открыл рот. Закрыл. Он уже слышал нечто подобное: форма В-4 тоже не делала разницы между чистым и одиноким. Бройде не делал разницы между довольными и молчащими.

«Это, – подумал Лыцаль, – одна и та же болезнь, только у бумаги».

Бройде тем временем листал его документы.

– Нинаю! – вдруг воскликнул он и замер. – Вы из Нинаю?

– Я основатель.

– Образцовая деревня! – он просиял по-настоящему, как человек, встретивший любимого автора. – За всё время существования ни одного обращения! Население?

– Один.

– Один! Сто процентов благополучия! Я всем в пример привожу.

– Он счастлив?

– Статистика такого не спрашивает.

Лыцаль почувствовал странную гордость: деревня, которой не было, оказалась образцовой. Как основатель он был польщён. Хотя что-то подсказывало ему, что с образцовостью не всё в порядке.

Бройде придвинулся и понизил голос до ласкового:

– Давайте по-хорошему. Мы запись в Книге переформулируем. Вот так: «Выезжающий благодарит город за приём, замечаний не имеет». Вам завтра же виза, хоть к самому Префекту. Нам статистика. Городу премия. Все довольны.

– Я не благодарил.

– Конечно, благодарили. Лекарю вы говорили «спасибо». Много раз, он сам рассказывал.

– Но не так.

– Мы не лжём, мы формулируем.

Лыцаль подумал.

В мешке лежала деревянная трубка, которая искала только неровное. Ровная линия на графике. Ноль обращений. Ноль, равный нулю. Ему предлагали не сделку: ему предлагали подписаться под ровной линией. Превратить первую боль в городе в благодарность. В ней не было бы ни слова неправды, только лишнее «спасибо». Вот это и было страшно.

– Нет, – отказался Лыцаль.

– Простите?

– Нет. Я не хочу, чтобы это было благодарностью.

– Тогда придется в общей очереди. Это долго.

– Сколько?

– Запись к Префекту на март.

– Какого года?

– Следующего.

– Хорошо, – сказал Лыцаль. – Я подожду.

Бройде уставился на него так, как смотрят на человека, отказавшегося от бесплатного пирога.

– Вы не злитесь? – осторожно спросил он.

– Я очень вежлив, – ответил Лыцаль. – Когда злюсь, я говорю «пожалуйста». Пожалуйста, – добавил он, – верните мне бумаги.

Бройде вернул бумаги быстро. Бантик на копье стоял торчком, хотя ветра в кабинете не было.

– Виза Управы, – выдавил Бройде, – только для благодарностей. Для жалоб Порт. Капитан порта ведает всем, что не суша.

– А суша?

– Суша – это мы.

– А я жалуюсь на то, что на суше.

– Тогда... – Бройде осёкся, потому что услышал, что сказал сам.

Капитан порта, к которому Лыцаль всё-таки зашел, не отрываясь от карты, посоветовал обратиться в Управу. Лыцаль поблагодарил карту.

Обеденное время он провел на скамье у фонтана. В Ласе, по традиции, там никто не обедал: фонтан не работал, и смотреть приходилось в сухую чашу. Лыцаль съел оставшуюся булочку и, по привычке, вынесенной с таможни, составил таблицу.

Привратник направил в Канцелярию. Канцелярия направила в Отдел.

Отдел направил в Управу. Управа направила в Порт. Порт направил в Управу.

Он пересчитал вслух: вслух точнее. Пять кабинетов, пять направлений. Ни одного «нет».

Лыцаль вздохнул, не громко, но всем телом, так что бока немного опустились.

Ведро, которое он нёс с самого утра, было полно до краёв. Он поставил его на землю рядом с сухим фонтаном, и сразу стало легче.

И тут пришла странная мысль, что за весь день ему никто не отказал.

Ни разу. Скажи ему кто-нибудь: «Нет, здесь вам не помогут» – он бы знал, что здесь делать нечего, и пошел бы лечить город иначе. А «идите туда» оставляло надежду, силы и возможность ходить по кругу еще лет восемнадцать.

Так, наверное, и ходил лекарь.

Вот оно!

Направление – это отказ, из которого вынули ответственность. Тот, кто отказывает, отвечает: он сказал «нет», и это его «нет». А тот, кто направляет, ничего не говорит. Он просто показывает пальцем на другое окошко. Палец ни за что не отвечает.

В Ласе никому не отказывали. Отказывать – значило отвечать. Здесь направляли.

Лыцаль вспомнил слова Фаддея. Письменный отказ можно обжаловать вышестоящему. А над Канцелярией вышестоящий Префект. Но вам не откажут.

– Значит, – сказал он облаку, которое висело над сухим фонтаном и делало вид, что слушает фонтан, – мне нужен отказ.

Облако моргнуло. Облака не моргают, но это было очень близко.

Лыцаль подумал, что он, пожалуй, первый человек в империи, который ищет отказ. Обычно ищут разрешение. Но разрешения ему никто не даст: у кого оно есть, тот боится выдавать. А отказ оказался дверью, в которую никто не стучался.

К двум он вернулся в Канцелярию. Очередь из двух человек теперь состояла из одного: второй, видимо, тоже получил направление. Эйно встретил его, как встречают вернувшегося с войны.

– Вы вернулись! – обрадовался он. – Это... Это ведь у нас уже бывало?

– Я принес справку.

– Справку об отсутствии?!

Эйно взял ее двумя руками, прочел и чуть ли не поклонился бумаге.

– Справка принимается, – он посмотрел на Лыцаля с ужасом и надеждой. – Теперь нужна виза Управы.

– Управа сказала идти в Порт. Порт сказал идти в Управу.

– Это... отказ?

– Нет. Направление.

– Тогда визы нет. Значит, заявление принять нельзя. Но и отказать мы не вправе, – Эйно развел руками. – Секундочку!

– Эйно, – мягко остановил его Лыцаль. – Не надо секундочку. Пожалуйста, откажите мне. Письменно.

Эйно замер, как замирает человек, которого неожиданно попросили спеть.

– Мы... не отказываем, – прошептал он. – Вы же видели табличку.

– Видел. Поэтому и прошу. Пожалуйста.

Слово «пожалуйста» Эйно расслышал и испугался сильнее, чем всего остального.

– Простите, – сказал Лыцаль. – Я не злюсь. Я очень вежлив.

– Я понимаю, – прошептал Эйно. – Но отказ может подписать только Начальник Канцелярии.

– Тогда позовите его.

– Он не выходит. Одиннадцать лет.

Лыцаль посмотрел на дверь за спиной Эйно. Обитая войлоком, толстая и серая, как зимнее одеяло, она не выглядела закрытой. Она выглядела спящей.

– Тогда я подожду, – сказал он.

– Он может не выйти.

– Я могу подождать.

В империи, как известно, прав тот, кто дольше простоял. Стоять Лыцаль умел: это, пожалуй, лучшее, что он умел. Он сел на пол у войлочной двери, поставил рядом копьё (оно, видимо, понимало, что сегодня его очередь ждать) и принялся ждать.

Единственный оставшийся в очереди посмотрел на него так, как смотрят на того, кто залез в чужую лодку и начал грести. Через десять минут он сел рядом.

– Давно ждете? – спросил Лыцаль.

– С шестого.

– Числа?

– Года.

Часы на башне отбили без двадцати три.

– Простите, – тихо сказал Лыцаль войлочной двери. – Меня зовут Лыцаль. Я не буду стучать: у вас войлок, это неудобно. Я просто скажу: мне нужен отказ. Письменный. Один. Спасибо.

Тишина. Потом изнутри, глухо, как из-под одеяла:

– Не принимаю.

– Благодарю вас, – искренне сказал Лыцаль. – Это уже что-то. А можно письменно?

– Нельзя.

– Почему?

Долгая пауза.

– Потому что письменное можно обжаловать.

– Именно поэтому я и прошу, – сказал Лыцаль.

– Вы хотите обжаловать меня?

– Нет. Отказ. Он же не ваш, он Канцелярии. Вы напишете, мол, «не в моей компетенции». Это правда?

– ...Правда.

– Вам нравится эта правда?

– Нет.

– Тогда запишите ее один раз. Один. А потом, если захотите, больше никогда.

За дверью скрипнуло: так скрипит стул, на котором человек пытается не шевелиться.

– Я не умею, – пояснил голос. – Одиннадцать лет не писал. Забыл, как это.

– Я продиктую, – предложил Лыцаль. – Если разрешите.

– Без десяти три, – прошептал Эйно. – Пятница!

Дверь открылась.

Начальник Канцелярии оказался небольшим, серым, помятым человеком с волосами, как войлок, и глазами того, кто слишком долго прожил за закрытой дверью. Перо он держал так, как держат птицу, боясь сломать.

– Должна быть форма, – сказал он. – 0-0. Лежит с первого года.

Эйно бросился к шкафу. Форма была желтая, с загнутыми уголками, но совершенно чистая: она ни разу не использовалась. Рядом с ней лежала вторая, П-0, «Жалоба на отказ», тоже нетронутая. Две формы лежали рядом, как два зонта в стране, где не бывает дождей.

– Они, наверное, обрадуются, – сказал Лыцаль.

Начальник посмотрел на него. Потом на формы. Потом сел за стол Эйно, прямо в окошке, как садятся люди, у которых отнялись ноги.

– Диктуйте.

– «Отказываю, – медленно произнес Лыцаль. – Вопрос о здоровье города неподведомственен Канцелярии».

Перо дрогнуло. Начальник вывел первое слово и уставился на него так, как смотрят на слово, которое давно не употребляли и которое неожиданно оказалось на месте. Потом написал второе. Потом, медленно, с каждой буквой, «неподведомственен». Это слово восемнадцать лет возвращало рапорты лекаря без подписи. Теперь оно стояло с подписью. Слово было то же самое. Но другое.

– Мортен, – сказал он вдруг. – Меня зовут Мортен. Вы, говорят, всех спрашиваете.

– Спасибо, Мортен.

Он расписался. Посмотрел. Расписался еще раз: понравилось. И в третий раз, уже для себя.

– Эйно, печать.

Эйно поднял печать, как поднимают то, что давно хотели. На башне ударил первый колокол трёх. Печать упала на бумагу ровно с ним. Это был, пожалуй, единственный случай в истории Префектуры, когда империя успела.

– Это отказ, – прошептал Эйно.

– Это отказ, – подтвердил Мортен. Голос его дрогнул. – Первый за одиннадцать лет.

Лыцаль взял бумагу двумя руками.

– Спасибо вам огромное.

– За отказ?

– Да. Это первый настоящий ответ за весь день.

Эйно достал вторую форму и прочел вслух, медленно, как читают первое письмо:

– «Жалобы на отказ принимает лично Префект. По вторникам, с шестнадцати», – он поднял на Лыцаля глаза, полные слёз. – Я никогда не выписывал талон. Я не знаю как.

– Вы справитесь, – заверил Лыцаль.

Эйно написал: «Талон № 1. Приём лично. Вторник, 16:00». Он выводил буквы очень медленно, а потом протянул бумагу в окошко. Это был человек, над окошком которого было написано: «Принимаем всех», и он впервые в жизни кого-то принял.

Мортен вышел в коридор, посмотрел на табличку над своей дверью, достал карандаш и, подумав, вычеркнул вторую половину. Теперь там стояло: «ПРИНИМАЕМ ВСЕХ». Это тоже была не совсем правда. Но уже честнее.

Потом он постоял и посмотрел на свою дверь снаружи.

– Странно, – сказал он. – Отсюда она выглядит иначе.

Лыцаль подумал, что хотел бы рассказать об этом Свете: как человек, одиннадцать лет проживший за войлоком, увидел свою дверь снаружи. Она, наверное, спросила бы: «И что он сказал?» – «Что странно: отсюда она выглядит иначе».

Лыцалю показалось, что Света бы улыбнулась.

Он вышел на лестницу с талоном в руке. Орсо подметал нижнюю ступеньку, присев.

– Получили? – спросил он, не поднимая головы.

– Получил.

– Не принимает, – по привычке сказал Орсо. И тут же, тише, будто сам удивился: – Принимает.

Лыцаль промолчал.

Это было такое молчание, в котором человек впервые за тридцать лет говорит другое слово, и лучше ему не мешать.

– Во вторник, – сказал Орсо. – Дверью не хлопайте. И громко не говорите: стены тонкие. Войлок, – он кивнул на двери, – он от сквозняков.

– Конечно, – согласился Лыцаль.

– И по лестнице: низкие слева.

– Для колена?

– Для колена, – подтвердил Орсо с лицом человека, который не врет, но очень старается.

Лыцаль задержался. Ему вдруг захотелось проверить. Он достал трубку и приложил ее к холодному камню у самой лестницы.

Лас бился в такт приливу: медленно, ровно, тум... тум...

Камень Префектуры отвечал тем же: тяжело и ровно.

Лыцаль слушал долго. А потом где-то высоко, под самой крышей, услышал другое. Мелкое, торопливое. Не в такт. Как будто кто-то там, наверху, бежал и никак не мог остановиться.

Лыцаль улыбнулся.

Аритмия. Острая. Значит, живой. Консилиум, получалось, из трёх.

Орсо подметал и очень внимательно смотрел в другую сторону.

«Гретцу, – решил Лыцаль, – надо будет рассказать».

Восемнадцать лет возвратов «неподведомственно», а нужно было всего лишь попросить: «Откажите». Пятьдесят четыре экземпляра, лежавшие в ящике, теперь можно было обжаловать.

Над Префектурой стояло облако. Облака обычно плывут, а это стояло. Для облака это был поступок.

Лыцаль посмотрел на портрет в глубине вестибюля. Усы, брови, сорок пуговиц. Он представил, как этот человек станет слушать про город, и подумал, что идти к такому в чём попало нельзя. Рубашка у него была одна, и в ней он спал.

Он пошел искать, где в Ласе стирают бантики.

Глава 11. Вторая чашка

Речь для усов Лыцаль готовил с пятницы.

Получалась она хорошая: торжественная, с одним «позвольте» и двумя «ввиду». Он репетировал ее на причале (рыбак слушал, не мигая, и один раз кивнул не к месту), в «Солёном Кабане» (Нэла сказала «ну» и ушла за мясом) и облаку, которое, как всегда, не возражало. Ко вторнику речь стояла в голове ровно, как солдат, и просила только одного: усов.

Усы ждали на портрете. Лыцаль помнил их отчетливо: усы, брови, сорок пуговиц и медаль величиной с блюдце. К такому человеку нельзя идти в чём попало, и Лыцаль сделал всё, что мог. Выстирал бантик у тёти Брис, которая стирала на весь порт и брала за бантик столько же, сколько за скатерть, потому что, по ее словам, у бантика характер. Высушил на подоконнике. Вернул на копьё чуть посветлевшим. Он волновался, не обиделся ли бантик на стирку. Бантик, судя по осанке, не обиделся.

На Верхней площади стоял фонтан: сухой и величественный, как памятник воде. Часы показывали без четверти четыре. В запасе у Лыцаля было пятнадцать минут и три бумаги: выписка из Книги жалоб, заверенная лекарем («Без выписки, – сказал Гретц, – вы ничего не говорили»), справка об отсутствии Отдела направлений и письменный отказ Мортена с тремя подписями, из которых третья была для себя. Бумаги лежали в порядке, и каждая смотрела на следующую с надеждой.

На лестнице Префектуры Орсо подметал нижние ступени, присев на корточки.

– Принимает, – сообщил он, не дожидаясь вопроса.

– Я знаю. Вторник.

– Оружие сдается.

Лыцаль не любил расставаться с копьём. Но он вспомнил, что первое свое «Эй, хватит» сказал без него, и отдал.

– Осторожно, оно длинное. И бантик, пожалуйста, не мните.

Орсо принял копьё так, как принимают младенца: двумя руками, подальше от косяков.

– Дверью не хлопайте, – напомнил он. – Громко не говорите. И... – он поискал слово. – Совет присутствует.

– Какой совет?

– Попечительский. Они заботятся.

Слово «заботятся» он произнес так, как произносят слово «дождь»: без осуждения, но и без радости.

На втором пролёте ждал Эйно. Он переминался, как переминаются люди, которым некуда девать руки без бумаги.

– Я вас провожу. Мне положено сопровождать первый талон, – он покраснел. – И я хочу.

– Это хорошее совпадение, – сказал Лыцаль.

Эйно просиял так, как просияли бы на его месте все, кого долго не замечали.

В коридорах шептали. Лыцаль на этот раз прислушался: шептали не от страха. Шептали так, как шепчут в доме, где кто-то спит или болеет, или очень не любит, когда ссорятся. Он решил, что у Префекта, наверное, мигрень, и в очередной раз ошибся.

Дверь в конце коридора была обита войлоком, толстым и серым, как зимнее одеяло. На ней висела табличка:

«ПРЕФЕКТ. ПРИЁМ ЛИЧНО ПО ВТОРНИКАМ С 16:00. ВХОДИТЬ, НЕ ХЛОПАЯ».

Эйно постучал костяшкой так тихо, что стук был скорее предположением.

Изнутри отозвался тоненький голос:

– Войдите! – и тут же поспешно: – Пожалуйста!

Лыцаль расправил речь, как расправляют плечи, и вошел.

Кабинет был большой, высокий, построенный для человека, который не боится потолков. Посередине стоял стол размером с лодку. На стене над ним висел портрет: усы, брови, сорок пуговиц, медаль-блюдце. Лыцаль кивнул ему первым, как кивают старшему.

Потом поискал глазами обладателя усов.

За столом на трёх подушках сидела девочка. Лет одиннадцати. Две косички, одна съехала. Чернильное пятно на щеке. Ноги, не достававшие до пола, тихонько раскачивались: она не замечала этого, когда волновалась, а волновалась она, судя по подушкам, давно.

Усов не было.

Речь, подготовленная с пятницы, просилась наружу и на девочку не налезала. Лыцаль выбросил ее на ходу, как выбрасывают лишний груз из лодки, и остался с тем, что было – с собой.

– Добрый день, – приветствовал он. – Я пришел к Префекту.

– Это я, – сказала девочка. И тут же, виновато добавила: – Простите.

– Не за что, – удивился Лыцаль.

Он стоял в двух шагах и слышал без всякой трубки: у девочки сердце билось не так, как у города. Часто, торопливо, не в такт ни с чем. Как у птицы, которая не уверена, можно ли ей на этот подоконник.

И тут всё сложилось.

Ступени двух высот, низкие слева. Орсо подметал их, присев, потому что колено, как он и говорил, было префектово. Он ни разу не соврал: Лыцаль просто не спросил, сколько этому колену лет. Усатый портрет принадлежал дяде. Дядя полтора года как скончался, и должность по Уложению о родстве перешла к ближайшему родственнику. Возраст в Уложении не указывался.

Пробел.

В империи родство было не фактом, а должностью. Лыцаль, не состоявший в родстве ни с кем из списка, впервые подумал, что это, пожалуй, не недостаток, а везение.

Вдоль стены, как портреты, пришедшие без рам, стояли попечители.

Трибун стражи Рамм: широкий, как дверной проём, с шеей, переходившей в воротник без остановок. Начальник портовой флотилии Торвальд: в кителе, расшитом якорями так густо, что корабль проще было найти по кителю, чем в море. Казначей Лоренц: сухой, внимательный, с такими чистыми руками, что хотелось проверить, на месте ли отпечатки. Управляющий делами Альбин: круглый, мягкий, пахнувший яблочным пирогом, он подкладывал девочке подушку под спину незаметно, как подкладывают то, что потом придется вынуть. И заведующий благополучием Бройде, который кивал каждому из них и всем сразу.

Пятеро заботились. Лыцаль подумал, что для одиннадцати лет это много заботы. Для любого возраста.

В этот момент сквозняк захлопнул дверь. Не сильно: войлок смягчил.

Но девочка вздрогнула всем телом и, не оглянувшись на взрослых, повернулась к двери:

– Простите, пожалуйста. Это не вы. Это сквозняк.

Она извинялась перед дверью так серьёзно, как извиняются перед людьми, которых нельзя обижать.

Попечители не удивились. Только Альбин сказал мягко: «Душенька, это же просто дверь», и в голосе у него была усталая нежность человека, повторяющего это не в первый раз.

– Всё равно, – сказала она.

Вот почему на дверях Префектуры лежал войлок, а в коридорах шептали. Однажды хлопнула дверь, и Префект заплакала. Не от испуга. Ей стало жалко дверь.

Лыцаль почувствовал, как внутри что-то потеплело. Он когда-то жалел слово. Он знал, что странные соображения часто точнее правильных. А человек, который извиняется перед дверью, в городе, где здороваются как по льду, был похож на единственное тёплое окно на зимней улице.

Облако висело в открытом окне, ближе, чем обычно. Девочка заметила и просияла.

– Это ваше? Оно очень воспитанное: в окно не лезет.

– Мое.

– Здравствуйте, облачко, – сказала она серьезно.

Облако, кажется, смутилось и отступило на полшага.

– Простите, что вы так долго ждали, – продолжила девочка.

Она слезла с подушек аккуратно, придерживаясь за стол: пол, судя по лицу, был дальше, чем хотелось бы.

– Я не знала, что кто-то ждет. Мне не говорили. Спасибо, что пришли, – и она протянула ему руку так, как протягивают взрослые, очень серьезно. – Анастасия. То есть Префект. Но можно просто Анастасия. Или Префект. Как удобнее.

– Лыцаль.

– Рыцарь?

– Лыцаль.

– Какое красивое имя, – сказала она искренне и сразу испугалась: – Ой, это, наверное, глупо.

– Не глупо.

Она кивнула, будто записывала это на будущее.

На боковом столике стояли две чашки, чайник и блюдце с печеньем. Одна чашка была налита и дымилась. Вторая стояла пустая и чистая. Она стояла так, как стоит вещь, которую ставили много раз и ни разу не использовали: слегка обиженно и очень терпеливо.

– Печенье свежее, – сообщила Анастасия. – Я прошу печь свежее каждый вторник. Вдруг кто-нибудь придет. А прошлое мы отдаем страже.

Трибун Рамм кашлянул. Он, судя по всему, знал, куда девается печенье.

– Душенька, у нас регламент, – мягко заметил Альбин. – Чай потом.

– Конечно. Простите.

Она села обратно на подушки, сложила руки и стала очень серьезной.

– Я слушаю.

– Жалоба на отказ, – произнес Альбин. – Мы всё подготовили, вам не надо утруждаться.

Он положил перед ней лист. Лист лёг под ее руку так привычно, как ложится корм перед птицей, которая уже знает, что клевать.

Лыцаль заметил на столе четыре стопки. Они были подписаны: «Утвердить», «Утвердить срочно», «Утвердить немедленно» и «Утвердить в порядке исключения». Исключения занимали треть стола. Видов «Отказать» не было ни одного.

– Позвольте, – сказал Лыцаль. – Я хотел бы, чтобы Префект прочитала сама. Три бумаги. Это недолго.

– Заявитель излагает письменно, – начал Альбин. – Префекту по протоколу...

– Это не запрещено.

– ...не предусмотрено.

– Пожалуйста, – Анастасия произнесла тихо. – Я люблю читать.

– Конечно, душенька, – ответил Альбин. Улыбка у него осталась на месте, как остается шляпа, когда ее не снимают.

Она читала медленно, шевеля губами, как читают то, что хотят запомнить. Выписку из Книги жалоб. «Здесь неправильно. Здесь торговцы отдают, а не продают. Здесь дети играют в “меня нет”».

Она остановилась.

– Это про что? «Меня нет».

– Мальчик у стены на рынке. Лет десяти. Он сидит очень тихо и очень старается быть неинтересным. Выигрывает тот, кого не заметили.

Анастасия молчала. Глаза у нее стали большими, как у человека, которому показали то, о чём ему не говорили.

– Я не знала, – произнесла она.

– В статистике такой игры нет, – заметил Бройде.

– Я знаю, – сказал Лыцаль.

Она прочла справку Фаддея. Потом отказ Мортена: «Вопрос о здоровье города неподведомственен Канцелярии».

– Он подписался три раза.

– Ему понравилось.

– Он не выходит. Одиннадцать лет. Я думала, он болеет.

– В пятницу вышел, – сообщил Лыцаль. – Посмотрел на свою дверь снаружи. Сказал, что она выглядит странно.

Анастасия улыбнулась. Мимолётно, как улыбаются, услышав про человека, которого давно любили издали.

– А почему он отказал?

– Потому что я попросил.

– Вы попросили отказа?

– Да. Это единственная бумага в Ласе, которую можно обжаловать лично Префекту. Всё остальное направляют. От окошка к окошку: пять окошек, пять направлений, ни одного «нет». Мне пришлось добыть «нет».

– У нас в Ласе принято не огорчать людей отказом, – вставил Альбин.

– Я заметил, – сказал Лыцаль.

Анастасия смотрела на три бумаги, разложенные перед ней в ряд.

– Мне никто никогда не жаловался, – заметила она. – То есть до меня не доходило. Мне приносят подписывать, – она подняла глаза на Лыцаля. – Спасибо, что пожаловались.

Попечители переглянулись. Это был неожиданный ответ на жалобу: все они привыкли, что жалобе отвечают «рассмотрим».

– Анастасия, – обратился Лыцаль. – Можно я задам вам три вопроса? Не по бумагам. Просто: хорошо или нехорошо.

– Это не предусмотрено протоколом, – мягко возразил Альбин.

– Это не запрещено.

Он знал одного деда. Дед говорил, что у него сперва были только два слова: «хорошо» и «нехорошо». Слово «положено» люди дописали потом, когда людей стало много и им понадобилось, чтобы «хорошо» кто-нибудь записал. Дед не возражал: записывать удобно. Но когда запись становится важнее того, что записывали, он, по его собственным словам, теряется.

Лыцаль тоже терялся. Он подумал, что кому-то надо начинать с этого снова. Хотя бы с одного человека. Хотя бы с одного вторника.

– Первое. Человека на улице бьют кружкой по голове. Стража стоит рядом и смотрит на потолок. Хорошо или нехорошо?

– Нехорошо, – сразу сказала Анастасия и тут же испугалась: – Простите, это, наверное, не по...

– Это правильный ответ.

Она взглянула на него так, как смотрят, когда впервые за долгое время получили «верно» там, где ждали «не так».

– Дитя, позвольте, – обратился Трибун Рамм, и «дитя» в его басу прозвучало как «бедняжка». – Вы же сами подписали Положение о смягчении мер. Вы тогда сказали: «Только чтобы никому не было больно».

– Я... да. Я не хочу, чтобы кому-нибудь было больно.

– Вот. Теперь вдумайтесь. Стража задерживает дебошира. Дебошир сопротивляется. Возникает драка. В драке раненые. Раненым больно. Следовательно, чтобы не было боли, стража дебоширов не задерживает, – он развел ручищами с видом человека, предъявившего безупречный куб.

– А что она делает? – спросил Лыцаль.

– Уведомляет. Стражник подходит и вручает бумагу: «Вы наносите телесные повреждения».

– И что?

– Многие, прочитав, задумываются.

– А те, кто не читает?

– Те не задумываются, – признал Рамм. – Но мы уважаем их выбор.

Лыцаль подумал, что выбор того, кто бьет, уважать проще, чем выбор того, кого бьют: тот, кто бьет, громче.

– А когда не задерживают, боли становится меньше?

– Разумеется.

– У кого?

Рамм помолчал.

– В отчете, – сказал он.

– Вчера в «Солёном Кабане» двое стражников смотрели на потолок. Там пятно.

– Профилактическое наблюдение за состоянием потолка.

– Красивое пятно? – с интересом спросила Анастасия.

Рамм открыл рот. Закрыл. Против такого вопроса у него не нашлось параграфа.

– Драки плохо, – продолжил Лыцаль. – Я согласен. Но драка – это когда двое. А когда один бьет того, кто не бьет, это не драка. Тот, кто защищается, и тот, кто нападает, оба машут руками. Разное у них только «зачем».

– В Уложении об этом нет, – заметил Рамм.

– Значит, пробел, – сказал Лыцаль. – Там, где «положено» молчит, остается «хорошо ли». Второе. Корабль везет хлеб. У маяка его грабят. Флотилия видит и не выходит. Хорошо или нехорошо?

– Нехорошо, – Анастасия помедлила. – Но Торвальд говорил...

– Говорил, дитя, – вступил Торвальд. Голос у него был морской: ровный, вежливый и очень далекий от берега. – Что воевать страшно. Что вы не хотите войны.

– Я не хочу войны.

– Вот. Мы флотилия хозяйственная, мирная. А пираты не нападают на корабли империи.

– Кто такие пираты? – спросила Анастасия.

– Разбойники, дитя. С кораблём.

– А на какие они нападают? – спросил Лыцаль.

Торвальд повернулся к нему, как поворачивается корабль: неторопливо и всем корпусом.

– На ничьи.

– Ничьи?

– Корабль становится имперским, когда входит в наш порт и получает печать. До печати он в пути. А в пути он ничей.

– Идущий в империю?

– Идущий в империю, – подтвердил Торвальд, – еще не в империи.

– А груз?

– Тоже ничей.

– А когда его перегружают на другой корабль?

– Это перераспределение. Упущенная выгода, а не ущерб.

– У кого упущенная?

– У империи.

– А у кого доставшаяся?

Торвальд кашлянул, и якоря на его кителе слегка звякнули.

– Получается, – медленно проговорил Лыцаль, – пираты живут в пробеле. Между двумя портами – там, где корабль уже не там и еще не здесь. Единственные люди в империи, которые прочитали Уложение до конца: они живут в том, чего в нём нет.

– А если их попросить вежливо? – предположила Анастасия. – Может, они...

– Мы пробовали, – сообщил Торвальд.

– И что?

– Они вежливо отказали.

Повисла пауза.

Лыцаль подумал, что пираты, пожалуй, единственные в Ласе, кто умеет говорить нет, и, к сожалению, говорят его тем, кого грабят.

– И третье. Фонтан на Верхней площади. На ремонт четыре раза выделяли деньги, а он не работает. Хорошо или нехорошо?

– Нехорошо? – Анастасия повернулась к Лоренцу. – Но вы же говорили, что отремонтировали.

– Отремонтирован, дитя, – Лоренц сложил чистые руки. – Трижды. И в четвёртый раз сейчас.

– Но почему он ломается?

– Дети, – вздохнул Лоренц. – Они играют у воды. Им нравится. Вы же любите детей.

– Люблю.

– Вот. А чтобы они могли играть, фонтан надо чинить.

– Я в пятницу обедал у чаши, – пояснил Лыцаль. – Она сухая. Детей там не было: там нечем играть.

– Отремонтировать – одно, – невозмутимо ответил Лоренц. – Пустить воду – другое. Пуск воды – отдельная смета.

– Сколько?

– Двадцать тысяч.

Лыцаль посмотрел на стопку «Утвердить срочно»: сверху лежала бумага с фонтаном.

– То есть вы ремонтируете его так тщательно, что вода больше не заходит.

– Мы соблюдаем последовательность.

– Анастасия, – обратился Альбин. Он положил ладонь на край стола рядом с ее рукой. – Мы всё проверили. Вы можете ошибиться в сумме, и дети останутся без воды. Лучше довериться тем, кто знает.

Анастасия посмотрела на бумагу. Лицо у нее было такое, какое бывает, когда человека загнали в угол с двух сторон: «Подпишу, а вдруг неправильно» и «Не подпишу, а вдруг неправильно». Лыцаль догадался, что оба «вдруг» живут у нее давно, как два соседа за тонкой стеной.

– Анастасия. Вы видели этот фонтан?

– Нет, – сказала она. – Я не выхожу на площадь. Мне говорили, там ветер.

– Там сквозняки, душенька, – мягко подтвердил Альбин.

– Хорошо, – продолжил Лыцаль. – Тогда можно взглянуть на резолюцию по моей жалобе?

Альбин подал лист.

Лыцаль прочитал: «Жалобу оставить без рассмотрения ввиду неподведомственности вопроса». Внизу были две строки: «Утверждаю: ________» и «Подготовил: ________». Первая ждала подписи Анастасии. Вторая была пуста.

– Здесь не заполнено.

– Подготовка не персонифицируется, – пояснил Альбин.

– А подпись Префекта?

– Персонифицируется. Ответственность несет тот, кто решает.

– Вот оно, – заметил Лыцаль тихо.

Он посмотрел на стопки. Положение о смягчении мер. Соглашение о ненападении. Смета на фонтан. На каждой внизу пусто там, где «Подготовил». И на каждой там, где «Утверждаю», значилось одно и то же имя.

– Значит, всё, что подписано в Ласе за полтора года, подписала Анастасия.

– Разумеется. Она Префект.

– И никто больше.

– Никто больше, – подтвердил Альбин, и улыбка у него чуть ослабла.

Анастасия смотрела на лист. Лицо у нее медленно менялось.

– Все? – спросила она. – И те, где дерутся?

– Все.

– И те, где корабли?

– Да.

– И фонтан?

– Да.

– Но я не хотела...

– Я знаю, – сказал Лыцаль.

Анастасия взяла со стола перо. Оно было слишком большое для ее пальцев (дядино, понял Лыцаль), и она держала его двумя руками. Потом положила обратно.

– Нет, – сказала она Альбину.

Сказала тихо. Но в кабинете стало слышно, как тикают часы.

– Душенька...

– Простите. Но нет. Пока тут не будет имени.

– Вы нас обижаете, – заметил Альбин. Голос у него был теперь обиженный, настоящий и тёплый, как обижается повар, которому сказали, что суп солёный. – Мы с самого начала так старались. Вы остались совсем одна, мы пожалели вас, взяли на себя всё. А теперь...

– Простите, – прошептала Анастасия. – Я не хотела обидеть...

Глаза у нее наполнились. Рука потянулась к перу.

– Пожалуйста, – произнес Лыцаль, и в кабинете стало заметно прохладнее.

Он сказал это тем самым «пожалуйста», которым говорил «нет» на таможне, и попечители отметили температуру.

– Вам сказали: чтобы никому не было больно. Чтобы не было войны. Для детей. И чтобы вы не волновались. Четыре добрые причины, и ни одна не ваша. Каждый нашел у Анастасии самое хорошее и приставил к нему ключ. Это называется воровство. Я знаю, что слово короткое и неудобное. Но точное. Слова «добровольный» и «забота» хорошие. Просто в империи им дают много работы.

– Гражданин превышает, – возмутился Рамм.

– Гражданин стоит.

– Ночью в Ласе темно, – заметил Рамм. Это прозвучало как погода.

– Я знаю. Я видел. В это время стража изучает потолок.

– Рамм, – тихо перебила Анастасия, – пожалуйста, не надо.

Рамм умолк. Лыцаль отметил это: сказать «пожалуйста» оказалось достаточно.

Лыцаль подумал о стене из «все так делают»: здесь она была в три этажа. Но подметать ее он не собирался.

– Анастасия, – проговорил он тихо, чтобы не хлопнуть. – Можно про доброту?

– Можно.

– Вам говорят, что она слабость, – он посмотрел на Рамма и на Альбина. – Я так не думаю.

– Гражданин поучает, – заметил Рамм.

– Гражданин спрашивает, – Лыцаль повернулся к девочке. – В Ласе здороваются, как по льду. Здесь торговцы отдают, а дети играют в «меня нет». В городе, где все уткнулись в тарелки, вы единственная, кто смотрит на людей. Вы извиняетесь перед дверью. У вас в сердце бьется неровно: вы боитесь ошибиться. Это не слабость. Это пульс.

Она слушала так, как слушают, когда впервые услышали о себе что-то хорошее и боятся, что это ошибка.

– Но доброту надо раздавать по адресу, – продолжил Лыцаль. – Добрым надо быть с верными: с теми, кто ею не пользуется. А со всеми остальными справедливой.

– А в чём разница?

– Доброта прощает. Справедливость тоже, но помнит. Это та же доброта, только с памятью.

– А если закрыть дверь, ей ведь больно?

– Хлопнуть больно. Закрыть тихо – нет.

Он подумал.

– Дверь, которая не закрывается, не добрая. Она дыра. Через нее входят все, в первую очередь те, кто не стучит. А закрыть тихо – не обида двери. Это ее работа.

Анастасия молчала, потом спросила очень тихо:

– А кто верные?

– Кто ни разу ни о чём вас не попросил?

Она подумала. По-настоящему, как думают, когда вопрос задан всерьез.

– Орсо, – сказала она. – Он положил войлок. Эйно: он красиво пишет и боится.

– А знаете, кто привел меня к вам? – спросил Лыцаль. – Орсо показал дверь с войлоком. Эйно выписал талон. Фаддей дал справку. Мортен отказ. Гретц выписку. Каждый сделал по одной бумаге, и никто ничего не попросил. Они всё это время пытались до вас дотянуться: каждый своей бумагой. А те, кто рядом, ни разу не пытались: они уже были рядом.

В комнате стало тихо. Не хорошо: так тихо бывает, когда уронили что-то стеклянное и еще не услышали, как оно разбилось.

– Как же мне не ошибаться? – спросила Анастасия. Это был главный вопрос, и она задала его почти шёпотом, как задают то, что боятся услышать.

– Вам и не нужно не ошибаться, – пояснил Лыцаль. – Вам нужно, чтобы у ошибки было имя.

Он подумал, как объяснить.

– В каждом городе есть то, что случается, если никто ничего не решал. Это называется «по умолчанию». В Ласе по умолчанию случается нехорошее: если никто не решал, дерутся, грабят и не пускают воду. Но по умолчанию может случаться и хорошее. Для этого нужен один порядок: хорошее само. Нехорошее только с подписью того, кто его хочет.

– Тогда мне не надо проверять каждую бумагу?

– Вам надо спросить: хорошо ли? Если не знаете, пойти и посмотреть. А если нехорошо, пусть тот, кто хочет, распишется. Сам.

– Это просто, – сказала Анастасия очень осторожно, как берут бабочку.

– Просто – самое трудное. Поэтому его так любят усложнять.

– Дитя, это противоречит Уложению, – возразил Рамм. – «Хорошо» – понятие неопределённое. «Положено» – определённое. Порядок на нём держится.

– «Положено» – это «хорошо», у которого потерялся автор, – сказал Лыцаль. – Давайте найдем автора, – он посмотрел на девочку. – Нашли.

Анастасия взяла перо. Двумя руками. Высунула кончик языка, как пишут то, что очень важно. Чернильное пятно на щеке стало чуть больше.

«Жалобу удовлетворить. Здоровье города подведомственно Префекту».

Она остановилась, посмотрела на Лыцаля.

– Можно, я еще про хорошее и нехорошее?

– Пишите, как думаете.

«Отныне: хорошее случается само. Нехорошее только с подписью того, кто его хочет.

Анастасия».

Внизу была строка: «Подготовил:». Она постояла над ней и вывела:

«Сама».

Потом подумала и дописала к «Подготовил» маленькую «а». Это был первый документ в Ласе, который поправили в пользу человека.

– Душенька, – обратился Альбин. Голос его еще был тёплым, но тепло это теперь шло с плиты, на которой что-то стояло слишком долго. – Ни одна бумага не пройдет. Каждый скажет, что нехорошего не хочет.

– Тогда нехорошего не будет, – сказал Лыцаль. – Это и называется «по умолчанию».

– Эйно, – позвала Анастасия.

Эйно возник у двери так быстро, будто стоял за ней всю жизнь.

– Пожалуйста, возьмите. Это надо оттиснуть и повесить на дверь Канцелярии.

Эйно взял лист бережно, как берут то, что очень долго хотели.

– И, пожалуйста, – Анастасия повернулась к попечителям, – выйдите. Я хочу выпить чаю с гостем.

– Это не положено, – возразил Рамм.

– Положено ли, чтобы Префект не мог выпить чаю с гостем?

Рамм открыл рот.

– Не предусмотрено, – признал он.

– Значит, пробел, – настояла Анастасия. Голос у нее чуть дрогнул, но не сломался. – А в пробеле я решаю, хорошо ли. Хорошо. Пожалуйста.

Они уходили по одному: Рамм, Торвальд, Лоренц с идеально чистыми руками. Бройде кивнул на прощание нулю, который, видимо, только что отменили.

Альбин остановился в дверях.

– Мы очень любим вас, Анастасия, – напомнил он. – Мы будем очень рядом.

– Знаю, – ответила она.

Он придержал дверь бережно, как придерживают то, что может пригодиться снова. Дверь закрылась тихо.

За дверью, в коридоре, Трибун Рамм потребовал у Орсо копьё: «Для приобщения к делу».

Орсо, тридцать лет подметавший эту лестницу, посмотрел на него снизу вверх и сказал слово, которое всегда знал и ни разу не произносил:

– Нет.

И добавил, как положено по форме:

– Орсо. Привратник.

Рамм обнаружил, что отказ с именем обжаловать некому, кроме Префекта, а Префект сейчас пил чай. Он отступил.

В кабинете Анастасия села. Не на подушки, а на обычный стул, как садятся, когда слишком долго держали осанку. Руки у нее дрожали. Она посмотрела на них с интересом, будто они принадлежали кому-то другому.

– Я сказала нет, – сообщила она.

– Сказали.

– Оно было громкое?

– Тихое.

– А ничего не упало?

– Ничего.

– И дверь не обиделась?

– Она закрылась тихо. Это не обида. Это работа.

Анастасия засмеялась. Смех неуверенный, как первый шаг по льду, но это был смех. А потом без перехода она заплакала. Не так, как плачут от горя. Скорее, как плачут, когда тяжелое наконец поставили на пол.

Лыцаль не стал ее утешать. Он достал из мешка трубку.

– Казённая, лекарская. Гретц просил вернуть, но, думаю, не обидится. Хотите послушать?

Она приложила трубку к груди и замерла, как замирают дети, которым разрешили послушать раковину.

– Оно... быстро. И неровно. Это плохо?

– Ровно бывает у тех, кому всё равно, – пояснил Лыцаль. – А у вас нет. Это значит, вам не всё равно.

На краю стола лежала пустая папка: серая, без надписи, чистая. Ее, видимо, ставили сюда на всякий случай много лет и ни разу не использовали. Анастасия посмотрела на папку, потом на четыре подписанные стопки.

– У меня нет «Отказать», – сообщила она.

– Заведите.

Она взяла перо и вывела на папке одно слово: «Нет». Положила туда бумагу с фонтаном. Папка стала толще на один лист, и вид у нее был такой, будто ей наконец нашли применение.

– Завтра пойдем смотреть фонтан, – предложил Лыцаль. – По воде, а не по бумаге.

– Можно? – спросила она по привычке и тут же поправилась: – Я Префект. Можно.

– Там ветер.

– Возьмём шарф.

Анастасия подошла к боковому столику. Взяла чайник двумя руками. Он дрожал, и немного пролилось на блюдце. Она налила чай в ту чашку, которая стояла пустая и чистая. Никто ничего не сказал.

Облако заглядывало в окно, и ему, кажется, тоже хотелось чаю. Но чашек было две, и облако, как существо воспитанное, отказалось само.

Лыцаль отпил. Чай был остывший и очень крепкий. Но это была самая тёплая чашка из всех, что он пил в империи.

Вторая чашка перестала быть лишней.

Глава 12. Топливо

Анастасия управляла Ласом полтора года и ни разу не наступила в его лужу.

Не по своей вине: ей не показывали. Про город она знала всё. Сколько в нём жителей, лодок, мостовых, фонарей и обращений (ноль). Какого цвета черепица на Верхней площади (терракотовая, по смете). Не знала только, чем он пахнет. Оказалось, рыбой.

Это был первый факт о Ласе, который не надо было подписывать.

Город, который знаешь по бумагам, и город, по которому идешь ногами, совпадают только названием. Анастасия выяснила это за первые пятьдесят шагов.

Чтобы выйти, понадобились три вещи: шарф, старое пальто Эйно (рукава подвернули четыре раза) и разрешение Орсо. Орсо дал его, не поднимая головы от метлы: «Принимает». Потом вынес копьё и передал Лыцалю двумя руками, подальше от косяков.

– Бантик не мял.

– Я видел. Спасибо.

– Ветер нынче с моря, – добавил Орсо, глядя на Анастасию. Это было самое длинное признание в любви, на какое он способен.

– Я знаю, – сказала она. – Я взяла шарф.

Под пальто, на шнурке, висела дядина печать. Ее полагалось носить при себе. Анастасия носила ее, как носят чужой камень: из вежливости.

Ветер действительно был. Он дул с моря, трепал шарф и пах солью, смолой, жареным луком и чем-то еще, что Лыцаль определил как «люди». Анастасия вдохнула и закашлялась. Ей полтора года говорили, что на площади сквозняки. Сквозняки, как выяснилось, водились в кабинетах, а на площади был ветер: самый обыкновенный, живой, и простужать ее он не собирался.

Она держалась за рукав Лыцаля. Не потому, что боялась, а потому, что город был слишком настоящий и хотелось держаться за что-нибудь, что понимает. Лыцаль решил быть скамейкой: на ней можно посидеть, и она не дает советов.

Их никто не узнавал. Лас так привык, что у Префекта усы, что девочку с чернильным пятном на щеке не опознал бы, пожалуй, и родной дядя.

Облако плыло рядом, правее и выше, и в этот раз помалкивало.

Фонтан на Верхней площади при свете дня выглядел иначе, чем в пятницу.

В пятницу Лыцаль видел просто сухую чашу. Теперь он видел, что чаша свежевыкрашена: в два слоя, а кое-где и в три. Золотая кайма блестела, как зубы у человека, который любит показывать зубы. А внутри ни капли.

На постаменте висела табличка:

«ФОНТАН “ДАР ГОРОДУ”. ОТРЕМОНТИРОВАН ПО РАСПОРЯЖЕНИЮ ПРЕФЕКТА АНАСТАСИИ. ЧЕТВЕРТЫЙ РЕМОНТ».

Табличку повесили не потому, что кто-нибудь читал таблички, а потому, что фонтан с табличкой смотрится солидно. Все фонтаны так делают. Имя на ней было набрано крупнее всего остального.

– Это я, – сказала Анастасия.

– Это ваше имя.

– Я его подписывала. Но не знала, что оно будет на табличке.

Она провела пальцем по букве «А». Золото не стёрлось.

– Красиво. И мне это почему-то не нравится.

Это было первое. Совсем маленькое, как камешек, который не заметил, а он уже в ботинке.

На краю чаши сидел человек и красил. Красил в пятый раз, поверх четвёртого слоя, ровно, тщательно, с нежностью. Человек старый, крепкий, молчаливый, и по его рукам видно, что профессий в его жизни было больше, чем оплаченных. На груди висела табличка: «ПОДРЯДЧИК. ПОКРАСКА».

– Добрый день, – поздоровался Лыцаль. – Чините?

– Крашу.

– А воду?

– Воду не велено.

– Почему? – спросила Анастасия.

– Вода портит ремонт.

Повисла пауза.

Облако над площадью замерло так, как замирает свидетель.

– Краска, барышня, воды не любит, – пояснил подрядчик терпеливо, как объясняют очевидное детям. – Пустишь воду, слезет. Слезет, красить заново. А заново красить – смета.

– Вы красите, чтобы не пускать воду?

– Я крашу, потому что платят. Что и зачем, мне не докладывают.

– Как вас зовут? – спросил Лыцаль.

– Хуго.

– Лыцаль. Это Анастасия.

Хуго кивнул ей, как кивают ребенку, который чей-то. Он еще не знал чей. Потом полез за пазуху и достал жестяную коробку из-под чая. В ней аккуратной стопкой лежали четыре расписки.

– Я их храню, – сообщил он, не то оправдываясь, не то гордясь. – Вдруг спросят.

– Спрашивали?

– Вы первые.

Анастасия взяла верхнюю. «Получено от казначея Лоренца триста монет за покраску фонтана. Х.» Взяла вторую. Третью. Четвёртую.

– Триста, – она не подняла головы. – А в смете пять тысяч. Я подписывала. Я думала, это много, потому что фонтан большой.

– Мне триста, – подтвердил Хуго. – Краска казённая, кисти свои. Про пять тысяч не знаю: смет я не вижу.

– На четыре покраски двадцать тысяч, – сказала Анастасия тихо. Она считала вслух, как считают то, что страшно считать про себя. – Вам тысяча двести. – Она подняла глаза. – А остальное?

Хуго промолчал. Это стало красноречивее любого ответа.

– А пустить воду сколько стоит? – спросил Лыцаль.

– Ничего. Вон люк. Вентиль. Три оборота. Я, правда, не поворачивал: не велено.

– Нам сказали: двадцать тысяч. Отдельная смета.

– За три оборота? – Хуго выдохнул, как человек, которому за один день пришлось признать больше, чем хотелось. – Двадцать тысяч за то, чтобы повернуть ручку. Я бы этой ручке еще и поклонился.

– Вы можете? – спросила Анастасия.

– Могу. Но не велено.

– Кем?

– Казначеем.

Анастасия размотала шарф.

– Я Префект.

Хуго посмотрел на нее. Потом на пятно на щеке. Потом на ее пальцы, державшие расписки, как держат птицу.

– Не похожи, – заметил он. – У Префекта усы.

– Усы были у дяди, – пояснила Анастасия. – Теперь есть я.

Хуго снял шапку и тут же надел обратно, потому что не знал, как положено.

– Тогда распоряжайтесь, барышня Префект. Только мне бумага нужна. Без бумаги не могу.

Анастасия достала из кармана огрызок карандаша, перевернула жестяную крышку и написала на ней, прижимая к колену: «Пустить воду. Анастасия». Остановилась и посмотрела на Лыцаля.

– Подготовила, – подсказал он.

– Сама, – дописала она и поставила точку так, что карандаш хрустнул.

Хуго прочел надпись на крышке.

– Вот это я понимаю, – произнес он с уважением. – Без сметы, без очереди и подпись одна.

Люк открыли втроём. Под ним в паутине стоял вентиль: чугунное колесо размером с поднос. Хуго и Лыцаль взялись вдвоём. Колесо не шелохнулось. Они налегли, и оно застонало, как стонет жалоба, которую долго не брали. Анастасия сбросила пальто Эйно, и рукава с облегчением развернулись.

– Я тоже.

Она взялась за спицу рядом с Лыцалем. Колесо повернулось на ширину пальца. Потом еще на палец. Потом пошло.

Три оборота.

Сначала в трубе что-то шевельнулось, как просыпаются в доме, где давно никого не было. Потом загудело. Потом из середины чаши плюнуло ржавым. Потом чистым. Потом вверх: столбом, радугой, шумом, которого площадь не слышала шесть лет.

Золотая кайма, которую, видимо, не следовало поливать, отслоилась ломтем и поплыла по воде, как кораблик. Вода и правда портила ремонт. Единственное, в чём казначей не соврал. А под золотом оказался камень: обыкновенный, серый, неприметный. Он держал воду.

Лыцаль приложил к чаше казённую трубку Гретца. Внутри билось. Не в такт приливу. Живое.

Дети, как всегда, узнали первыми. Они выбежали со всех сторон разом, словно шесть лет простояли за углом: босые, визжащие, мгновенно мокрые. Одна девочка, не снимая башмаков, влезла прямо в чашу. Люди останавливались и показывали пальцами. Кто-то снимал шапку. Кто-то просто замер с открытым ртом, как стоит человек, которому вернули давно потерянное и который еще не решил, радоваться или спросить, где оно было.

Анастасия смотрела на воду и ждала радости.

Радость пришла и тут же отступила, как отступает гость, увидев в передней другого. А в груди поднялось что-то тяжелое, медленное, как первая волна: она подходит издалека, и ты видишь ее заранее, и всё равно бьет.

Три оборота.

Шесть лет у детей не было воды. Двадцать тысяч. Три оборота колеса, которое поворачивает ребенок.

Не потому, что нельзя. А потому, что кому-то нужны были сметы.

Хорошее было так просто. Вот что злило. Не то, что воруют: воруют везде. А то, что до хорошего было всего три оборота.

Лыцаль видел, как у нее по шее поднимается краска, не та, которой красят фонтаны.

– Простите, – сказала она Хуго. Привычка. – Простите, что вам пришлось красить.

– Я красил, потому что платили, – пояснил Хуго. – Платили, потому что кто-то брал. А я...

– Вы не вор.

– Я расписки хранил, – напомнил он. Это была вся его защита, и она оказалась достаточной.

– Можно, я возьму?

– Берите. Они всегда хранились для кого-то.

Анастасия спрятала расписки в карман. Движение вышло аккуратное, как у человека, который прячет что-то острое.

От площади они отправились вниз, к рынку. Анастасия шла быстро, быстрее, чем нужно. Лыцалю, чьи ноги не были рассчитаны на скорость, приходилось семенить, и он решил, что это не потеря достоинства, а способ участвовать.

Рыбный ряд начинался сразу за аркой и пах так, что Анастасия на секунду зажмурилась. Лыцаль подумал, что это правильно: настоящее тоже должно предупреждать.

У третьего прилавка двое в кольцах и пряжках брали рыбу. Не покупали: брали, как берут то, что уже записано в чьём-то счёте. Торговец отдавал, не глядя. Рядом стоял стражник: широкий, скучающий, с алебардой. Он покосился на этих двоих, вздохнул и вынул из-за пояса бумагу.

– Господа. Уведомляю, что вы наносите имущественный ущерб.

Он вручил бумагу. Один из двоих развернул ее, прочел, хмыкнул и завернул в нее рыбу.

– Вручено, – сказал стражник и сделал в блокноте пометку.

Они пошли дальше, довольные, как ходят после удачной сделки.

«Многие, прочитав, задумываются», – говорил Рамм. Эти задумались: «Во что бы завернуть рыбу».

Анастасия смотрела им вслед. Над бумагой, которую уносили вместе с рыбой, крупными буквами значилось: «ПОЛОЖЕНИЕ О СМЯГЧЕНИИ МЕР». А внизу, отчетливо, как на всех бумагах в Ласе: «Утверждаю: Анастасия».

– Они завернули рыбу в мою подпись, – возмутилась она. Сказано это было очень тихо.

Лыцаль решил не вмешиваться: самые опасные вещи говорят тихо.

– И они ели мое печенье, – добавила она вдруг, ни к селу ни к городу, и сама испугалась. – Я просила печь свежее печенье каждый вторник. Вдруг кто-нибудь придет. А вчерашнее мы отдавали страже.

– Это тоже злость, – пояснил Лыцаль. – Мелкая. Не гоните: из мелкого потом получаются дела.

У стены под навесом сидел мальчик. Тот самый или похожий: Лыцаль различал таких мальчиков не по лицам, а по тишине. Мальчик сидел так тихо, что его можно было принять за часть стены, и очень старался.

Анастасия присела перед ним на корточки. Пальто Эйно собралось вокруг нее, как палатка.

– Как тебя зовут?

– Меня нет.

– Хорошо. А когда есть?

Мальчик помолчал. Вопрос был не из тех, которые задают на рынке.

– Тео.

– Я Анастасия. Я тебя вижу.

– Это не по правилам, – прошептал Тео. – Кто заметил, тот проиграл.

– А кто выиграл?

– Кого не заметили.

– И что он получает?

– Не платит.

– Что не платит?

– За место. У стены десять монет в неделю. Мама платит тому, кто в форме. А если не платить, замечают.

– И что тогда?

– Тогда платишь больше, – он сказал это так, как говорят очевидное, потому что для него это было самое очевидное на свете. – Замечание дороже порядка.

Анастасия молчала.

– Стражник знает? – спросила она наконец.

– Он берет.

– Но Рамм говорил...

Она оборвала себя.

«Чтобы никому не было больно», – голос у Рамма был такой заботливый.

– Тебе больно?

– Мне не больно, – сказал Тео. – Мне просто нету.

Лыцаль достал из мешка булочку бабы Фёклы и положил рядом с мальчиком, не говоря ни слова, как ставят на подоконник блюдце для птицы. Тео посмотрел на булочку, на стражника, снова на булочку. Булочка исчезла с такой скоростью, что ее можно было и не заметить. Никто и не заметил.

Вторая волна ударила так, что Анастасия не сразу встала.

Она встала. Отряхнула пальто. И заметила, что у стены, рядом с мальчиком, не сказала «простите»: привычка поднялась к губам и, не найдя там дела, ушла обратно.

К порту они спустились после полудня. Анастасия остановилась у самой воды, где в ряд стояли серые корабли. Восемь. Флаги подняты, паруса свёрнуты так красиво, что хотелось похвалить. Ни одного человека на палубах. На каждом по табличке: «НА ПРОФИЛАКТИКЕ».

– Это флотилия, – сообщила она. – Торвальд говорил: хозяйственная, мирная. Что она делает?

– Стоит, – сказал Лыцаль.

– Зачем?

– Для красоты. Флотилия стоит не потому, что кому-нибудь нужно, чтобы она стояла, а потому что стоящая флотилия смотрится солидно. Все флотилии так делают.

– А профилактика чего?

– Не знаю. Наверное, плавать.

Они пошли по молу. Мол был длинный, каменный, и море било в него снизу с глухим упорством, как бьют в дверь, за которой делают вид, что никого нет. На самом конце стоял маяк.

Маяк был круглый. Лыцаль почувствовал к нему родство.

На пороге стояла женщина лет шестидесяти: прямая, жилистая, с лицом, которое давно решило не выражать ничего лишнего. В руке у нее была тряпка.

– Тут не музей, – сказала она вместо приветствия.

– Мы не в музей, – сообщил Лыцаль. – Мы посмотреть.

– Что смотреть? Море?

– И вас.

Женщина скрестила руки. Так смотрит человек, который двадцать лет простоял один, а тут кто-то спросил, как у него дела.

– Меня? – повторила она. – Двадцать лет не смотрели. Ингрид. Лестница крутая. Колени берегите.

Двести одиннадцать ступенек. Анастасия считала вслух; на сотой Лыцаль остановился и объяснил своим коленям, что это надо для дела.

Наверху, на галерее, ветер был уже не тот, что на площади: честный, без запахов, только соль и расстояние. Лас лежал внизу, как карта, по которой кто-то ходил. Были видны гавань, флотилия, мол, рифы и бухта за рифами – узкая, темная, закрытая скалами, куда ни один нормальный корабль не стал бы заходить.

– Шепчущая, – сообщила Ингрид, проследив за взглядом Лыцаля. – Там они стоят.

– Кто? – спросила Анастасия.

– Пираты.

– Но они же не нападают на корабли империи. Торвальд говорил...

– Они нападают на ничьи.

– Ничьи?

Ингрид помолчала, как молчат с чем-то горьким во рту.

– Корабль, который идет в империю, еще не империя. Он ничей. Груз на нём ничей. Люди на нём... – она не договорила. – У ничьего нет хозяина, и жаловаться некому.

На конторке у окна лежала толстая книга в чёрном переплёте: «ЖУРНАЛ ОГНЯ». Ингрид раскрыла ее. Страница за страницей: дата, судно, груз, время нападения, время ухода патруля. Почерк ровный, злой, без единой помарки. В Книге жалоб восемнадцать лет не было ни строчки. В Журнале огня не было ни одной пустой.

– Двадцать лет, – сказала Ингрид. – В девять сорок катер флотилии отходит от мола. В девять пятьдесят пять фонарь стражи заворачивает от пирса. В полночь они выходят из бухты, до трёх работают. Утром флотилия докладывает: «Ночью в районе маяка наблюдалось волнение. Происшествий не зафиксировано».

– Но это же... – Анастасия не нашла слова.

– Расписание, – сообщила Ингрид. – Они аккуратные. Сегодня среда, платёжный день. Садитесь тут, у люка. Акустика: что говорят внизу, поднимается по лестнице, как по трубе.

Они сели.

Хорошее молчание. Из тех, когда трое смотрят на одно и то же море и никому не надо объяснять, что именно они видят.

Снизу стукнуло дерево о камень: лодка пристала к молу. Потом голоса. Они поднимались по винтовой лестнице так отчетливо, будто говорили рядом.

– Как договаривались, – сказал первый, насмешливый, с песком в горле. – Трибуну четыре сотни. Адмиралу четыре. От Карга.

– Принято, – ответил второй, казённый.

Звякнуло.

– А лишних глаз нет?

– На маяке старуха. Видит плохо.

Ингрид, не повернув головы, очень тихо шепнула:

– Зрение у меня отличное. Двадцать лет изображаю.

– А Лоренцу ничего? – спросил третий голос – морской, чуть тревожный.

– Лоренца не трогаем. У нас с ним другой счёт. Мы грабим, он списывает на стихию и берет за нее компенсацию с империи. Вдов, как водится, не оформляет. Умный человек.

– И фонтан?

– И фонтан, и мостовые, и премии. Он на всём умный.

– А мы?

– Вы берете у нас, чтобы не замечать нас. Он делится с вами, чтобы вы не замечали его. Мы не замечаем, как вы не замечаете. Прекрасная семья. Все друг друга не видят, и все при деньгах.

Засмеялись. Особым смехом, которым смеются над тем, что давно перестало быть тайной и стало погодой.

«Круговая порука, – подумал Лыцаль. – Только руки тут ни при чём: слепота. Круговая слепота. Каждый не видел того, кто не видел его, и всё держалось на том, что никто никому не смотрел в глаза».

Лодка отчалила. Лыцаль не смотрел на Анастасию. Он понимал, что в такие минуты смотреть нельзя.

Третья волна пришла не волной.

Она ударила в виски, и в глазах потемнело. Потом еще раз, не дав отдышаться. Потом еще. Анастасия вцепилась в поручень так, что побелели пальцы. Волны били в голову, как море бьет в мол: глухо, упрямо, без злости к самому молу, просто потому, что им так нужно. Мол, как выяснилось, умеет держать.

Печенье. Я просила печь свежее каждый вторник, вдруг кто-нибудь придет.

Волна.

Чтобы никому не было больно. Мальчику не больно, ему нету.

Волна.

Только бы не война. Корабли, которые ничьи.

Волна.

Для детей. Три оборота. Двадцать тысяч.

Волна.

Вы остались совсем одна, мы пожалели вас.

Эта волна ударила так, что Анастасия закрыла глаза. Они жалели ее полтора года. Пили ее, как пьют чай: не спеша, с удовольствием, подливая. Подкладывали подушку, протирали чашку, из которой никто не пил, и вели по коридорам с войлоком, пока она не научилась ходить сама, а потом всё равно вели. Они так ловко делали вид, что она ничего не видит, что она и вправду не видела.

Неуверенность, которую Анастасия носила, как пальто, смыло. Она отхлынула вместе с отливом и оставила на песке всё, что в ней плавало: «простите», «а вдруг», «можно?», «я, наверное, ошибаюсь». Они лежали на берегу, красивые и мёртвые, как раковины. Анастасия на них посмотрела. Подбирать не захотелось.

Она никого никогда не ненавидела. Не умела: слишком много было извинений. Оказалось, умела. Оказалось, это легко: надо просто долго делать вид, что нет, а потом перестать.

На вкус оно было как железная ложка.

– Моей рукой, – сказала она.

Голос у нее был другой: ровный, незнакомый, как чужое пальто, которое вдруг пришлось впору.

– Что? – спросил Лыцаль.

– Они всё делали моей рукой. Каждая бумага. «Утверждаю: Анастасия».

– Подпись ваша, – кивнул Лыцаль. – Вина их. Но подпись можно забрать.

Это была хорошая злость. Лыцаль знал, чем она отличается от плохой: у хорошей есть адрес. У плохой злость остается, и негде ее приткнуть, как было у него на крыльце таможни. У этой адресов было пять, если считать Бройде. Лыцаль считал.

– Ненавидите? – спросила Ингрид. Не как спрашивают, а как ставят диагноз.

– Не знаю, – ответила Анастасия. – Еще не знаю, как это называется.

– Это оно. Привыкайте. Пригодится.

– Пригодится?

– Ненависть – топливо, барышня, – Ингрид сказала это ровно, как называют цену. – Весь вопрос, куда лить. Нальёшь в кружку – выпьешь, согреешься, и пусто. Нальёшь на пол – сгорит дом. А если в лампу...

Она взяла со стола спичку. День кончался. Солнце уходило за рифы, и вода внизу стала цвета старого железа.

– Масла у меня полбочки в неделю. Дорого. Но масло горит от спички. А зажигать меня заставляет другое. Двадцать лет, каждый вечер. Я ненавижу их всех, поимённо, как перекличку, и иду наверх. И пока горит, ни один корабль, который видит мой огонь, не разбился.

Она поднесла спичку к фитилю.

Лампа вспыхнула. Огромная линза повернулась, и луч ушел в море: ровный, белый, далекий. Он прошел по рифам, по темной бухте, по окнам города и вернулся. Он зацепил облако, и то стало розовым на всю гавань. Облако смутилось, но не ушло. Это было красиво. И в этом было что-то, от чего хотелось не любоваться, а встать смирно.

Лыцаль стоял и думал о своем ведре. Всю жизнь он носил злость, как воду: бережно, на вытянутых руках, и выливал одним «нет». Земля не возражала. Но у Анастасии в ведре было другое. Масло. Масло не выливают. Его несут наверх.

Вот оно: в ведре носят не только терпение.

– А вы не боитесь сгореть? – спросил он Ингрид.

– Горю, – сказала Ингрид. – Но горю там, где светит.

Анастасия повернулась от поручня.

– У вас есть перо?

– Журнал огня, – сказала Ингрид и не спросила зачем. – Туда пишут только правду. Пиши. И не бойся: его никто не отнимет. По Уложению о маяках Журнал принадлежит кораблям, а кораблей, как видишь, много.

Анастасия подошла к конторке. Дописала на чистой странице, под последней строкой Ингрид, под вчерашним «Патруль ушел в 21:40». Писала она уверенно, быстро, не высовывая языка, как пишут, когда всё давно решено и осталось записать.

«Приказ № 1.

Освободить от должностей: Рамма, Трибуна стражи; Торвальда, начальника портовой флотилии; Лоренца, казначея; Альбина, управляющего делами; Бройде, заведующего благополучием.

Попечительский совет упразднить как созданный бумагой, которую я подписала, не читая.

Дела сдать в течение суток.

Основание: Журнал огня за двадцать лет и сегодняшний день.

Утверждаю: Анастасия.

Подготовила: сама».

Ингрид капнула воском из огарка. Анастасия вынула дядину печать, посмотрела на нее, как смотрят на то, что носили из вежливости, и оттиснула. Печать упала на воск ровно, с тем самым звуком: будто ею прибивали гвоздь.

Приказ был прибит.

– Идут, – сообщила Ингрид, глядя вниз. – Факелы. Человек тридцать.

Они спустились, когда факелы уже подошли к самой двери. Анастасия несла Журнал двумя руками, прижимая к груди, как прижимают младенца или хороший аргумент.

Первым шел Альбин – без пальто, с шарфом в одной руке и с кружкой молока в другой. Молоко, судя по пару, было еще горячим: он нёс его от самой Префектуры, бегом, не расплескав. Заботу он умел носить лучше всего.

За ним шел Рамм, широкий, как дверной проём, и два десятка стражников с алебардами.

Торвальд, весь в якорях, держался в стороне, чтобы, если что, не стоять рядом.

Лоренц нес фонарь, а чистые руки держал чуть впереди, как держат бокал.

Бройде кивал.

– Душенька! – Альбин так обрадовался, что у него дрогнул голос. – Мы так волновались! Вы без шарфа!

– Я в шарфе.

– Тогда руки. У вас холодные руки. Дайте, я...

Альбин протянул ладони. Лыцаль шагнул между ними. Не толкнул, просто оказался.

– Пожалуйста, не надо.

Температура на молу упала на два градуса. Ингрид, наблюдавшая сверху, потом уверяла, что в Журнале огня это записано как похолодание.

– Вы видите, Рамм, – пожаловался Альбин, и в голосе у него было столько боли, что Лыцалю на секунду стало неловко за себя, – он не дает нам подойти к ней.

– Гражданин Лыцаль, – загремел Рамм. – Вы обвиняетесь в похищении должностного лица, в воздействии на несовершеннолетнюю и в злоупотреблении ее добротой.

Лыцаль слушал с интересом. Это было, пожалуй, самое смелое обвинение, какое ему предъявляли: приписать ему то, что полтора года делали они.

– Ее добротой, – повторил Лыцаль. – Вы уверены?

Рамм не любил вопросы, на которые не было параграфа.

– Стража! Взять его!

Стража не двинулась. Потом двинулась: не вся, трое – те, кто стоял ближе.

Лыцаль встал в дверях.

Он давно знал: в драке полезно помнить, что у тебя за спиной. Спиной была каменная арка, узкая и тёмная, а за ней лестница на двести одиннадцать ступенек. Дверь пропускала одного. Копьё, которое для трактира было длинным и цеплялось за все косяки, здесь наконец стоило всех своих косяков. Лыцаль взял его древком вперед. Остриём не хотелось: они стражники, они исполняют. Но чем дольше они исполняли, тем меньше он им верил. Впрочем, копьё, как известно, еще и палка.

Бантик стоял торчком. На молу, где ветер, он врал любому прибору. Но Лыцаль знал, что именно на самом деле измеряет бантик.

Двадцать три человека. К двери подойдут одновременно трое, остальные будут мешать. С тремя он справится. С шестью, может быть. Дальше счёт кончался. Сердце стучало быстрее, чем хотелось: он тоже был живой.

– Пожалуйста, не подходите, – предупредил он еще раз. Очень вежливо.

Те, кто умел слышать, поняли: чем вежливее, тем хуже.

Первые трое остановились. Луч маяка прошел по их лицам, ровный, белый. Он не хотел никого слепить. Он просто светил на всех одинаково. Некоторые отвели глаза.

Лыцаль узнал одного. С краю стоял страж с ворот – тот, что изучал чайку. Алебарда у него дрожала. Чайки сегодня не было. Смотреть больше не на что, кроме как на то, что происходило.

– Берите! – крикнул Рамм. – Это приказ!

Луч ушел и вернулся.

И тогда из-за плеча Лыцаля вышла Анастасия.

Не за него и не вперед: рядом. Она вошла в луч, и все увидели то, чего полтора года не показывали: девочку в пальто с подвёрнутыми рукавами, с чернильным пятном на щеке и дядиной печатью на шнурке.

– Нет, – запретила она. Сказала тихо.

Но на молу стало слышно, как море бьется в камни.

– Я не похищена. Я вышла погулять. Мне говорили, что на площади ветер. Ветер был. Еще там был фонтан, который шесть лет стоял сухой; рыба, завёрнутая в мою подпись; мальчик, которого нет; и маяк, на котором двадцать лет записывают то, что вы не замечаете.

– Душенька… – начал Альбин.

– Не называйте меня так. Меня зовут Анастасия.

Она подняла Журнал.

– Приказ номер один.

Привычка осталась. Привычки живучее страха.

– Простите, – сказала она Рамму, – но вы уволены.

Ей было не жаль. Это новое чувство, и она положила его в карман рядом с печатью.

Она читала. Читала ровно, не торопясь, по строчке, как читают то, что написала сама. Когда дошла до Бройде, Бройде перестал кивать. Когда дошла до «Утверждаю: Анастасия», луч прошел по странице, и воск блеснул.

– Это недействительно без одобрения Совета! – возразил Рамм.

– Совет упразднён первым пунктом.

– Так не бывает!

– Бывает. Вы полтора года подписывали моей рукой. Теперь я подписываю сама.

– Вы ребёнок!

– Возраст Префекта в Уложении не указан, – заметила Анастасия. – Пробел. А в пробеле решаю я. Решаю: хорошо ли. Нехорошо. Идите.

– Мы любим вас, – произнес Альбин. Голос у него был уже без тепла, но по привычке пах пирогом. – Мы всегда желали вам только добра.

– Я знаю. Вы правда меня любили.

Она посмотрела на него ровно, и чернильное пятно на щеке на секунду стало похоже на второй глаз.

– Именно поэтому я вас ненавижу. Любить так умеют только те, кому это удобно.

Альбин открыл рот. Закрыл. Яблочный запах сошел с него, как золото с каймы. Но под золотом у фонтана хотя бы оказался камень.

Первым опустил алебарду страж с ворот. Медленно, как опускают то, что оказалось тяжелее, чем думали.

– Слушаюсь, Префект, – сказал он.

За ним остальные: не сразу и не все, но так, как оседает стена, из которой вынули главный камень. Сначала один, потом другой, потом сразу много. Они были не плохие. Они были без руля.

Наверху распахнулось окно. Ингрид высунулась в ветер и сказала никому конкретно на весь мол:

– Ну наконец-то!

Лыцаль опустил копьё. Некоторым нужно только копьё. А этому городу, как выяснилось, нужна была подпись, поставленная той рукой.

Рамм остался стоять. Трибун без стражи оказался просто широким человеком в красивом мундире. Торвальд молчал: на кителе у него было много якорей, но ни один не держал. Бройде всё еще улыбался: улыбка осталась, а тот, кто за ней стоял, отступил, и теперь она висела сама по себе, как рама без картины.

Лоренц поднял руку, чтобы заслониться от луча.

Луч прошел по ладони. Ладонь была чистая, как всегда, и в свете маяка было видно всё, что к ней прилипло.

Маяк светил на всех одинаково. Это единственное, что в Ласе делалось справедливо.

Глава 13. Свои

Корабль они услышали раньше, чем увидели.

Было раннее утро, и Лас еще не решил, просыпаться ему или дождаться распоряжений. Вчерашний вечер выдался для города слишком длинным: уволили всё начальство, и теперь город вел себя, как класс, из которого вышел учитель, тихо, с оглядкой и с нарастающим желанием что-нибудь сделать.

Лыцаль сидел на причале. Анастасия сказала ему накануне: «Порт на вас». Он не понял, значит ли это, что порт доверили ему или что порт на него свалили. Но пришел.

В кармане лежала последняя булочка бабы Фёклы. Есть ее он не стал. Берёг не от голода, а так, как берегут вещь, о назначении которой еще не догадались.

Вокруг стало непривычно тихо. Флотилия стояла на профилактике и красиво смотрела на воду. У склада переминались грузчики и не знали, имеют ли они право что-нибудь поднять без распоряжения. Вчера им объясняли, что без распоряжения нельзя. Сегодня распоряжений не поступало. Они стояли как люди, которые ждут, когда им разрешат быть полезными.

Облако сидело на флюгере, как на насесте, и тоже ждало.

И тут из-за мыса донеслась песня.

Пели много, нестройно и с большим чувством. Слов не разобрать, но смысл, кажется, такой: вина мы везём совсем чуть-чуть, а бочек в трюме столько, что утонуть не страшно. Лыцаль решил, что это либо очень пьяный корабль, либо очень счастливый. Оказалось, и то и другое, но в разных пропорциях.

Корабль вышел из-за мыса неторопливо, как выходят те, кого ждут. Небольшой, пузатый, с парусами разных цветов: ткань, видимо, брали где придется. На флаге красовалось пятно винного цвета: то ли виноградная гроздь, то ли клякса, никто бы не поручился. Флаг был не потому, что кто-нибудь требовал, а потому, что корабль без флага смотрится голым.

Все корабли так делают.

Остальные, правда, рисуют череп, а эти, судя по всему, рисовать не стали: хватило пятна.

На носу было написано: «ПРОБКА».

К причалу «Пробка» подошла неловко, но от души. С борта махали руками и кричали «ловите», потому что на причале никого, кроме Лыцаля, не было. Верёвка вылетела из толпы на палубе и шлёпнулась ему под ноги.

– Эй, на причале! Ты чей?

– Ничей! – крикнул Лыцаль, потому что так правдивее.

– Тогда лови!

Ловить он умел. Поймал. Оглянулся на грузчиков: те смотрели с надеждой, что кто-нибудь подскажет, можно ли. Лыцаль решил, что подсказывать придется самому.

Узлов он знал ровно один.

Кольцо тумбы, петля, петля – подёргать. Не потому, что надёжнее, а потому, что так положено. Получилось, как всегда, чуть криво.

На палубе замолчали.

Потом кто-то тихо заметил:

– Он завязал нас бантиком.

«Пробка» мягко ткнулась бортом в причал и остановилась. Не оторвалась и не ушла: держалась так, как держится слово, данное от души.

– Держит, – признал кто-то.

– Теоретически не должен, – сказал другой. – Штурмана бы сюда, он бы оценил.

– Спит, – отозвался сверху девичий голос. – Не будим. Он догонит.

Лыцаль подумал, что уже слышал где-то это слово и именно в этой интонации. Но подумать до конца не успел.

– Хоп! – донеслось сверху.

Это не команда. Это был звук приземления. С вант, где обычно живут только чайки и честные намерения, на причал спрыгнула девушка, мягко, как что-то пушистое. Рыжая коса, веснушки, тёмные круги вокруг глаз – от ночных вахт, а не от природы, но ей к лицу.

Лыцаль, который считал, что красоту надо отмечать вслух, как погоду, так и сделал:

– Вы очень красивая.

Она захохотала. Не смущённо, а широко, всем лицом, как смеются те, кому говорят это нечасто, но справедливость замечания признают.

– Спасибо! Ты тоже красивый. Круглый, – она протянула руку. – Хопа. А еще Красная Панда. У нас у каждого два имени: записанное и хорошее. Записанное нужно, чтобы тебя нашли в бумагах. Хорошее, чтобы нашли тебя. А ты?

– Лыцаль.

– Рыцарь?

– Лыцаль.

– Хорошо. А это какое: записанное или хорошее?

Лыцаль задумался. Он никогда не знал.

– Оно вышло, – сказал он честно.

– Значит, хорошее, – решила Хопа и не переспросила.

В Йопе, как выяснилось, не переспрашивают: что сказано, то и имя.

Она оглядела его с ног до головы, как оглядывают редкую находку на берегу.

– Ты сказал, что ничей.

– Ничей.

– Так не бывает. Значит, наш. Пока не найдется чей-нибудь.

Лыцаль открыл рот. Закрыл.

Вчера Торвальд объяснил, что «ничей» значит «можно брать». Сегодня выяснилось, что «ничей» значит «наш». Слово одно, а работа у него в разных странах разная.

– Бантик настоящий? – спросила Хопа.

– Подарили.

– Можно потрогать?

Он разрешил.

Хопа коснулась бантика с таким благоговением, с каким в империи прикасаются к печати. Бантик, кажется, остался доволен: его трогали не для отчета.

По трапу спускалась женщина – совсем молодая для капитана, лет двадцати пяти. Китель, надетый поверх яркого сарафана, потому что китель – должность, а сарафан – характер. Красота у нее не декоративная, а рабочая: загар, мозоль на ладони, шрам от каната на запястье и глаза, по которым можно сверять курс.

Она оглядела причал, потом тумбу с бантиком, потом Лыцаля и улыбнулась так, что на причале потеплело на градус.

– Алина, – представилась она. – Капитан «Пробки». Но зовите Мия-Мия, мне так привычнее.

– Почему Мия-Мия? – спросил Лыцаль. Он всегда спрашивал.

На палубе вспыхнул спор. Хопа сказала, что в детстве капитан мурлыкала. Кто-то возразил, что это от «мама-миа». Третий предложил: «Потому что “мия” и еще раз “мия”». Все согласились, что третье объяснение самое точное и что оно ничего не объясняет. Сама капитан сказала: «Не помню. Вышло».

– У нас со всем так, – пояснила Хопа. – Хорошие имена не назначают. Они выходят.

– Кто швартовал? – спросила Мия-Мия.

– Он, – Хопа ткнула пальцем в Лыцаля. – Бантиком.

Мия-Мия подергала канат. Канат не поддался.

– Не должно держать.

– Теоретически, – подсказал кто-то с палубы.

– Но держит. Спасибо, Лыцаль. Где портовое начальство?

– Вчера уволили. Весь совет.

Мия-Мия присвистнула.

– И никто не ждет нас с бумагами?

– Никто.

– Тогда мы причалили, не нарушая.

Она оглядела грузчиков.

– У нас в Йопе сначала причаливают, потом спрашивают, можно ли было. Обычно можно.

Лыцаль улыбнулся. Это порядок, который он вчера пытался объяснить целому кабинету, а здесь им просто жили.

У борта стоял высокий человек в кольчуге, надетой так, как носят домашний халат: привычно и без парада. Он молчал так, будто это входило в его должность. Меч был привязан к поясу верёвкой, чтобы не потерять: выглядело нелепо, зато работало.

– Утка, – представила его Хопа. – Воин.

– Почему Утка?

– В бою не нервничает. Сверху спокойный, а ногами под водой работает. Я смотрела: правда.

Утка не возразил. Он посмотрел на Лыцаля, потом на копьё, потом снова на Лыцаля и произнёс первые слова за всё утро:

– На вырост.

– Что?

– Копьё. Длинное. На вырост взяли.

Лыцаль, который сам когда-то додумался до этого по дороге, удивился: Утка управился за две секунды.

– Расти мне некуда, – признался Лыцаль. – Разве что вширь.

– Тогда расти, – произнес Утка и, помолчав, добавил: – Хорошее копьё.

Больше за это утро он не сказал ничего. Но слова оказались нужные.

Разгрузка началась без команды. Бочки полетели на причал, и их надо было как-то ловить. Лыцаль поймал первую, поставил на торец и покатил к складу. Круглое катило круглое: бочка слушалась охотно, и вдвоём им, видимо, было о чём поговорить.

Грузчики у склада постояли еще немного. Потом один подошел и поднял бочку. Не потому, что разрешили, а потому, что никто не запретил, и это, как выяснилось, огромная разница. Потом второй.

К полудню причал гудел, как улей, в котором ни одну пчелу не спросили, можно ли.

Остальная команда подходила знакомиться по очереди, и каждый начинал с хорошего имени: кок Мама (мужчина лет сорока, с бородой), юнга Седой, Гвоздь, который всё время торчал не там, и Еще Один: он пришел последним, когда команду уже записали, и так и остался. Лыцаль знал, каково это, когда у тебя нет в бумагах графы, и сказал «очень приятно» с такой силой, что Еще Один покраснел.

– Откуда вы? – спросил он, катя восьмую бочку.

– Из Йопа, – ответила Хопа, катя девятую. – Йоп-Деревня.

– Это страна?

– Страна. У нас есть староста и флаг.

– Деревня, – пояснил Утка, проходя с бочкой на каждом плече. – У нас есть колодец, и все друг друга знают.

– То и другое, – сказала Мия-Мия, сверяясь со списком. – Полное название Йоп-Деревня.

– А почему Деревня? Если страна.

Они остановились. Все, включая бочки.

– Так записано, – сообщила Хопа.

– Нет, так сказано, – уточнил Утка.

– Это до записи было, – крикнул кто-то из трюма.

– Это всегда было, – откликнулся Седой с мачты.

– А кто назвал?

– Никто не знает, – сказала Мия-Мия. – Староста спрашивал у своего деда, а дед говорил: «Мне тоже интересно». А дед его деда, говорят, отвечал то же самое.

– И так до самого начала?

– До самого. Начало, правда, тоже никто не помнит.

– А граница? Где кончается Йоп?

– Там, где кончаются те, кого знаешь по имени, – рассказала Мия-Мия, и это прозвучало не как формула, а как адрес. – Иногда это три дня пути. Иногда порог.

– А кто управляет?

– Староста. По будням староста, по праздникам король. Праздников у нас много, так что он иногда и ночует королём.

– А печать? – спросил Лыцаль, который в империи научился спрашивать про печать.

– Есть, – ответила Хопа. – У старосты. Он ею орехи колет.

Лыцаль остановился. Бочка рядом тоже. Он вспомнил печать на таможне, которая ставилась с таким звуком, будто ею прибивали гвоздь. Вспомнил печать, прибившую вчера приказ. В империи печатью прибивали. В Йопе колют орехи. Об одном и том же предмете, как выяснилось, можно думать очень по-разному.

– В прошлом порту нас спросили, – вспомнила Мия-Мия, – страна мы или деревня. Мы сказали: «Да». Поставили галочку в обеих графах. Теперь мы единственное государство с двумя галочками.

– Они не возражали?

– Не нашли, какая графа главнее.

Лыцаль катил бочку и думал:

«Стена была по колено, а называлась Великой. Империя называла вещи больше, чем они есть. Йоп называл их меньше: страна, а Деревня. Как король, который представляется “просто сосед”».

Но дело было не в величине. Стену назвали Великой, потому что пришел указ. Страной становятся, когда кто-то записал: «Это страна». А Йоп никто не записывал: печать у них колет орехи. Деревню не назначали страной. Деревня вышла.

– Хопа, – обратился он. – Сколько вас в Йопе?

– Много. Не считали.

– А всех знаете по именам?

– По хорошим, – сказала Хопа. – Всех. Это просто: прозвища легко помнить. Красная Панда запоминается лучше, чем «Хопа, дочь такой-то, рождённая тогда-то», – она пожала плечами. – Иногда, правда, забываем. Тогда придумываем новое.

Вот оно!

Страна – это деревня, которая забыла, как кого зовут. Деревня растет, людей становится много, имена не помещаются в голове, и тогда появляются бумаги, чтобы помнить за нас. Номера, разряды, «окно третье».

Бумаги помнят, а люди забывают.

Йоп вырос и не забыл: ему хватило прозвищ. Деревня, у которой хватает прозвищ на всех, остается деревней, сколько бы людей в ней ни жило.

В империи «хорошее имя» означало репутацию. В Йопе оно значило, что тебя любят.

Может быть, это и был ответ. А может, и нет: сами они своего ответа не знали, и Лыцаль решил, что одной теории для целой деревни, которая страна, пока достаточно.

К полудню бочки закончились, и начались разговоры.

– Штурман у вас всегда спит? – спросил Лыцаль.

– Встает, когда выспится, – сообщила Хопа. – Каждый день в разное время. Мы пробовали будить. Он отвечает: «Иди пока, я догоню».

Лыцаль замер.

– И догоняет?

– Всегда. Корабль без него не отходит: у нас не отплывают, пока не пришли все, – Мия-Мия обернулась. – Из-за этого мы опаздываем везде. Зато приходим всегда вместе.

– Карты любит, – добавила Хопа. – Разворачивает и смотрит, как будто знает, где находится. И смеется странно: все давно отсмеялись, тишина, и вдруг он один.

– Как будто дошел, – заметил Утка.

– Именно!

– Булочки пропадают, – мрачно сообщил кок Мама из глубины. – С тех пор как он на борту. Ловушку ставили: булка на верёвочке. Булка пропала, верёвочка осталась.

Лыцаль выпустил бочку. Он стоял и чувствовал, как внутри что-то собирается очень медленно, как складывается карта, когда не смотришь: сгибы сами находят друг друга.

– Как его зовут? – спросил он. Голос вышел не его.

– Штурмана? – удивилась Хопа. – Ты же не спрашивал.

– Я спрашиваю.

– Зефирка.

Бочка, которую он забыл придержать, покатилась по причалу, нелепо, весело, пока ее не остановил грузчик с лицом человека, которому только что разрешили быть полезным.

Лыцаль обернулся к люку.

Из люка выбирался кто-то круглый и пушистый. Заспанный и свежий одновременно, с картой под мышкой и с булочкой в зубах. Булочка, как всегда, появилась неизвестно откуда.

– Привет! – воскликнул он.

– Привет, – ответил Лыцаль.

Они постояли. Это было то самое молчание, которое у них выработалось у костра: свое, не требующее перевода. Оно пролежало без дела очень долго и ничуть не испортилось: хорошие молчания не портятся.

– Ты башню не сломал хоть? – спросил Зефирка.

Это, как понял Лыцаль, не вопрос. Это пароль.

– Не башню, – пояснил он. – Совет.

Зефирка кивнул, принял к сведению, и лицо его не дрогнуло. Он подошел к тумбе, потрогал бантик на швартове, проверил петлю.

– Не должен держать.

– Держит.

– Знаю. Я подтвердил.

Он выпрямился и посмотрел на Лыцаля внимательно, с той своей точностью, от которой нельзя соврать, потому что бессмысленно.

– Ты не изменился.

– А ты?

– Качаюсь! – он оглянулся на палубу. – Это мой холм.

– Он качается.

– Подвижный. Но вид хороший: каждый день то же море и каждый раз другое.

Лыцаль не нашел, что ответить. Он достал из кармана последнюю булочку бабы Фёклы, которую берёг, не понимая зачем, и разломил пополам. Зефирка посмотрел на половинку так, как смотрят на то, что давно ждали. Потом вынул из рукава свою, тёплую.

– Откуда, не спрашивай.

– Я не спрашиваю.

– Ты никогда не спрашиваешь про важное, – усмехнулся Зефирка. – Только про имена.

Они обменялись булочками. Это, пожалуй, самое серьезное, что они сделали друг для друга за последнее время.

– Ты говорил, мир маленький, – напомнил Лыцаль.

– Ошибался. Он круглый. Идешь в одну сторону, идешь в другую, а потом встречаешься. Я так и думал: ты на него похож.

– Я знал.

Они обнялись: неловко, как обнимаются те, кто не очень умеет обниматься, но очень хочет.

Лыцаль вздохнул, не громко, но всем телом, так что бока немного опустились. Это был хороший вздох: так вздыхают, когда что-то давно не сходилось и наконец сошлось.

– Ты слышал всё, – сказал он потом. – Всё время. Из трюма.

– Всё.

– Ты специально.

– Немножко специально, – согласился Зефирка. – Хотел посмотреть, дойдешь ли ты сам.

– Не дошел.

– Ты задал вопрос. Это то же самое.

Позади кто-то ахнул. Хопа стояла с открытым ртом. Утка смотрел на обоих с тем же выражением, с каким смотрел на копьё.

– Это тот самый? – прошептала Хопа. – Круглый, с бантиком? Мы думали, ты выдумываешь. Таких не бывает.

– Бывает, – возразил Лыцаль, потому что ему показалось, что надо.

Он набрал воздуха, чтобы рассказать сразу всё: про Стену, про таможню, про куклу, про Лас, про Анастасию, про Совет. Но Зефирка поднял палец.

– Подожди. Не торопись. Дай каждому моменту побыть.

Лыцаль выдохнул.

– Хорошо.

– Потом расскажешь по порядку. Мы тут на три дня.

– У вас много бочек?

– Очень.

– Тогда надолго.

– Надолго, – согласился Зефирка и развернул карту. Потрёпанную, много раз сложенную, с новыми пометками: побережья, мели, названия, которых Лыцаль не знал.

А в самом углу, на старом листе, маленький крестик с подписью: «Здесь расстались». Зефирка достал карандаш, нашел на карте Лас и поставил рядом второй.

«Здесь встретились», – подписал он.

К вечеру причал преобразился. Первую бочку открыли без разрешения: никто не спрашивал, а раз никто не запретил – значит, можно. Вино разливали в кружки всех форм, какие нашлись. Грузчики сидели на бочках. Матросы флотилии, всё еще «на профилактике», спустились и пили тоже. Старый рыбак с причала держал кружку и смотрел уже не в нее, а по сторонам: оказывается, вокруг были люди. Никто не помнил, чьё это вино: оно стало общим.

Лыцаль подумал, что похоже на фонтан: вода и раньше была в трубе.

Вина назывались по-йопски: красное «Бабушка», белое «Сосед», розовое «Ну, может быть». Оно было такое, что хотелось сидеть и говорить правду. Лыцаль, которому и без вина хотелось, понял, что вино опасное.

– Не торопись, – предупредил Зефирка, наливая. – Дай глотку побыть.

Лыцаль дал. Глоток побыл: теплый, кислый и честный.

Вдруг Зефирка с бутылкой в руке тихо хихикнул.

– Совет, – сказал он. – Я только сейчас дошел.

Лыцаль захохотал сразу, всем телом, как всегда. Хопа смотрела на них так, как смотрят на два механизма, которые наконец сцепились шестерёнками: радостно и немного завистливо.

– Откуда у ваших «теоретически»? – спросил Лыцаль.

– От меня, – сказал Зефирка.

– Само вышло, – добавила Хопа.

Лыцаль смотрел на них и думал об Анастасии. Ей до сих пор говорили «душенька»: так называют, чтобы не отпустить. Записанным именем ее подписывали на бумагах. А хорошего у нее не было: никто не звал ее просто так, чтобы позвать. Надо будет их познакомить. Не сегодня: сегодня у нее Приказ № 1. Завтра, пожалуй.

Хопа, судя по взгляду, придумает ей прозвище еще до того, как они увидятся.

– За тех, кто опаздывает! – воскликнула Мия-Мия, подняв кружку.

– И за тех, кто ждет! – крикнул Зефирка.

– Йоп!

Лыцаль не знал, что кричать, но кричать хотелось. Он поднял кружку и крикнул:

– Свои!

Стало тихо.

Потом Хопа сказала: «Хоп!» и захохотала.

Утка медленно кивнул, как кивают, когда слово подошло, а кок Мама повторил: «Свои».

– Так в Йопе всё и происходит, – объяснила потом Хопа. – Кто-нибудь что-нибудь крикнет, и оно остается.

Не назначили. Вышло.

Облако, сидевшее на мачте, не выдержало и спустилось пониже. Оно изменило форму и стало похоже на что-то круглое. На бочку.

Хопа заметила первой: «Хоп! Облако-бочка!»

А Зефирка посмотрел на него долго и внимательно, как смотрят на старого знакомого.

– Оно всё то же.

– Оно всегда то же самое, – пояснил Лыцаль.

– Компания, – сказали они вместе.

– Это у них что-то личное? – шёпотом спросила Хопа.

– Да, – подтвердил Утка и больше ничего не добавил.

Солнце садилось за воду, и Лыцаль смотрел на закат, обещая себе привести сюда Свету. Теперь обещание выросло: привести ее не просто к морю, а на «Пробку». Ей бы понравилось.

Здесь всех, кто ничей, делают своими.

Глава 14. Выписка

На двенадцатое утро Лыцаль обнаружил, что слышит море.

Он даже проверил: прислушался, закрыл глаза, открыл. Море шумело, как всегда, с тем же усердием, но теперь еще и с чувством, как шумят те, кого кто-то слушает. Девять дней назад он перестал его слышать, и это было первым симптомом. Значит, нынешнее было первым признаком выздоровления.

Лекарь Гретц, которому Лыцаль доложил об этом первым, обрадовался так, как не радовался ни одному диагнозу.

– Не в такт! – он даже встал. – Значит, живой!

Он послушал пульс, потом грудь, потом, по привычке, еще раз.

– Свой, – сказал он. – Чуть быстрее, чем у людей. Но у людей, к слову, сейчас тоже. Я вчера слушал камень на Верхней площади. Вокруг фонтана бегали мальчишки, и бегали вразнобой. Лучшее, что я слышал за восемнадцать лет.

Он протянул листок. Почерк был ровный, выученный, как у человека, который восемнадцать лет писал рапорты, и каждая буква в нём стояла, как на параде:

«ВЫПИСКА ИЗ ИСТОРИИ БОЛЕЗНИ ГОРОДА ЛАС.

Диагноз при поступлении: онемение, хроническое. Состояние на двенадцатые сутки: чувствительность восстановлена. Жалоб за неделю: сто двенадцать (из них восемь на то, что вода мокрая; признак здоровья). Пульс: в такт приливу реже, свой чаще. Рапорт “О состоянии здоровья города Лас” принят и прочитан лично Префектом. Рекомендации: не привыкать, не бросать. Осмотр по необходимости, без направления. Лекарь III разряда А. Гретц. Примечание: второй разряд больше не нужен, читают и так».

– Девятнадцатый рапорт, – сообщил Гретц, глядя в окно. – Первый, который прочитали. Прежние я не выбросил: пусть будет архив.

– А мне? – спросил Лыцаль. – Вы говорили: пожизненно.

– Шутка. В основном, – Гретц достал вторую бумагу, поменьше. – Выздоравливающих выписывают.

«СПРАВКА. Дана Лыцалю в том, что привычки не обнаружено. Действительна везде».

– Справка об отсутствии привычки, – пояснил он. – С ней вас в любом порту примут за здорового.

Он помолчал и добавил буднично, как добавляют то, что всё время хотелось сказать:

– Заходите без направления. Я скучаю. Это не по Уложению.

– Это хорошо, – заметил Лыцаль.

Казённую трубку Гретц сунул ему в мешок сам.

– Списана. «Утрачена при исполнении». Только что подписал. Ищите, где не в такт. Там живые.

Город выздоравливал не по плану. Плана, собственно, не было. Был вопрос «хорошо ли?», и жил им Лас, как живут в новых ботинках: хромая и радуясь.

На двери с войлоком зачеркнули «не»: теперь над ней значилось «ПРИНИМАЕМ ВСЕХ. ОТКАЗЫ ВЫДАЕМ». Очередь за отказами оказалась вдвое длиннее очереди за разрешениями: людям, как выяснилось, годами не хватало «нет».

С груди у Эйно исчезла табличка «ВРЕМЕННО», и он ходил с лицом человека, которому вручили страну. Фаддей вернулся в Отдел направлений, то есть вывесил объявление: «ОТДЕЛ НАПРАВЛЕНИЙ ВЕРНУЛСЯ. НАПРАВЛЕНИЙ НЕ ВЫДАЕТ. ВЫДАЕТ ЧАЙ».

Бройде, уволенного с благополучия, взяли счетчиком воды: он по-прежнему улыбался, но теперь ему есть что считать.

Флотилия вышла из профилактики и впервые за двадцать лет вышла в море; что она там делала, Ингрид записывала в Журнале огня одним словом: «Смотрит». Пока этого хватало.

Альбин не уехал: снял дом напротив Префектуры и пил по вечерам чай у окна, глядя на ее огни. «Мы будем очень рядом» оказалось не угрозой, а адресом. Лыцаль считал это половиной победы: враг, которого видно.

«Пробка» ушла накануне, на рассвете, с песней, под которую Лас успел научиться просыпаться. Зефирка стоял на корме.

– Иди пока! – крикнул он.

– А ты? – крикнул Лыцаль.

– Я догоню!

– С какой стороны?

– С другой!

Мир круглый, так что обещание вполне выполнимое.

А перед отплытием Хопа поцеловала Анастасию в макушку и объявила, что теперь ее зовут Клякса: за чернильное пятно на щеке и потому что это хорошее имя. Анастасия потом полдня ходила по Префектуре и повторяла «Клякса» вполголоса, как пробуют новую обувь.

Орсо, услышав, сказал «принимает» с таким видом, будто принял и это.

Анастасия ждала на Верхней площади, у фонтана. На ней было всё то же пальто Эйно, но рукава подвёрнуты уже не четыре раза, а три: за две недели она выросла на один подворот.

Фонтан работал. Табличку «ДАР ГОРОДУ», где ее имя было набрано крупнее всего остального, она велела снять: «Фонтан не мой. Он общий. Мое имя на нём как печать на хлебе». На месте таблички кто-то написал мелом: «ВОДА МОКРАЯ. ТАК И ЗАДУМАНО». Вокруг бегали дети: вразнобой.

– Я провожу вас до первого столба, – сказала Анастасия. – Это положено. – Она остановилась. – Нет. Это хорошо.

Они пошли вниз, к воротам, через рынок. У арки булочник кричал на мальчика у стены:

– Ты опять тут? Сколько можно?!

Для мальчика, которого раньше не было, это были лучшие слова на свете. Тео стоял красный и очень замеченный. Булочник, ворча, сунул ему булку.

Анастасия посмотрела и отправилась дальше, ничего не сказав.

Лыцаль подумал, что это тоже называется «выздоравливать»: когда на тебя кричат, потому что заметили.

На воротах табличка стала длиннее:

«ПУНКТ ВЫЕЗДА ИЗ ГОРОДА ЛАС. ВЫЕЗЖАЮЩИМ ПРЕДЛАГАЕТСЯ ЗАПИСЬ В КНИГЕ ЖАЛОБ И ПРЕДЛОЖЕНИЙ (ДОБРОВОЛЬНАЯ, ПО-НАСТОЯЩЕМУ). ВЫЕЗЖАЮЩИМ С ПОВРЕЖДЕНИЯМИ – К ЛЕКАРЮ. ВЫЕЗЖАЮЩИМ БЕЗ ПОВРЕЖДЕНИЙ – ТОЖЕ: ОН СКУЧАЕТ».

Страж у будки больше не изучал чаек. Он изучал людей: получалось хуже, зато интереснее. Увидев Префекта, он выпрямился, потом, подумав, кивнул, как кивают знакомым.

Лыцаль решил, что это прогресс.

В сотне шагов за воротами стоял первый столб: «ИМПЕРСКИЙ ТРАКТ. МИЛЯ 1 ОТ ГОРОДА ЛАС. ОСТАНОВКА ДЛЯ РАЗМЫШЛЕНИЙ НЕ ПРЕДУСМОТРЕНА».

Анастасия посмотрела на табличку, потом на плоский камень у подножия.

– Тракт имперский, – сообщила она. – Мне не положено.

– А хорошо ли присесть?

Она подумала. По-настоящему.

– Хорошо.

Они присели.

Облако повисло над столбом, посередине между ними, как человек, который не знает, к кому подойти.

Некоторое время молчали.

Хорошее молчание: из тех, что накапливаются, когда один человек две недели приходит к другому и ничего не требует.

– Я приготовила речь, – сказала Анастасия. – Четыре причины, почему вам надо остаться.

Она достала из кармана листок, посмотрела на него и убрала обратно.

– А потом перечитала и поняла: это те самые. Четыре добрые причины, и ни одна не моя.

– Какие?

– «Городу нужно». «Альбин рядом». «Вы всё знаете». «Без вас всё вернется». Всё правда. И всё это приказ, но только другими словами. Я же теперь знаю, как это делается.

Она подождала, пока слова сядут.

– Поэтому скажу одну. Мою, – голос у нее был ровный, но ноги, не достававшие до земли, раскачивались. – Останьтесь, пожалуйста. Мне без вас будет... – она поискала слово среди всех, какие знала. – Неудобно.

Лыцаль открыл рот. Закрыл.

– Неудобно, – повторила она, сама удивившись, что вышло именно так. – Я привыкла, что вы стоите рядом и никуда не спешите.

– Привыкание – это когда перестаешь замечать, – мягко пояснил Лыцаль. – А «неудобно» – это когда заметила, чего нет. Так что вы не привыкли. Вы, наоборот. Гретц записал бы это в карточку как признак здоровья.

Анастасия улыбнулась и тут же перестала.

– Это «нет»?

– Это «нет», – подтвердил Лыцаль. – Не потому, что я не хочу. Хочу. Это самое трудное.

– Из-за Светы.

– Из-за Светы.

– Вы упоминали ее пять раз за две недели, – заметила Анастасия. – «Света бы спросила». «Покажу Свете». Я считала.

Она покраснела.

– Но ни разу не рассказали, кто она. А я не спрашивала: думала, невежливо. Расскажите, пожалуйста. Если можно.

Лыцаль подумал, с чего начать. Обычно он начинал с того, что у нее нет лица. Это сбивало слушателей.

– Я не знаю, какая она, – сказал он. – Не знаю, какого цвета волосы. Не знаю голос. Не знаю, где она. Знаю только, что она есть и смотрит на облака.

– Откуда вы знаете?

– Не знаю, – честно признался Лыцаль. – Просто, когда видишь что-нибудь хорошее, сразу хочется показать. Закат. Фонтан. Мясо с репой. И думаешь: «Пусть она увидит». А раз хочется показать, значит, есть кому. Внутри у меня пробел. Ровно такого размера, как человек.

– Пробел, – повторила Анастасия.

– Я его сам заполнил. Вписал: «Света».

Он почесал нос бронированным кулачком.

– Подготовил: сам.

Она засмеялась коротко, как смеются, когда шутка попала в больное и это почему-то не больно.

– А с чего вы начали? Искать.

– С каши, – сказал Лыцаль.

– С чего?

– Сначала я просто жил. Ел кашу. Делал тык-тык, где неправильно. Сидел на камнях. Я никого не искал: я не знал, что можно. А потом однажды увидел облако. Розовое такое, что обидно видеть одному.

Лыцаль посмотрел на облако над столбом, и оно, кажется, смутилось.

– Вот тогда началось. Не с имени, а с обиды, что один. Потом появился «кто-то». Потом «она». Потом «Света». Имя пришло позже, чем искать.

Анастасия долго молчала. Она смотрела на дорогу, которая уходила от столба вглубь империи – прямая, мощёная, с такими же столбами через каждую милю. Ноги ее перестали раскачиваться.

– Жалко, – вздохнула она.

– Чего?

– Что я не Света, – Анастасия произнесла это ровно, без жалобы, как называют погоду. – Меня бы тоже кто-нибудь искал. Через всю империю, по дорогам, с копьём. А я Анастасия. Меня никто не искал. Меня назначили.

Лыцаль не ответил сразу.

Это тот случай, когда торопиться нельзя.

«Дай каждому моменту побыть», – говорил Зефирка, и Лыцаль давал: момент побыл, большой и тихий, как море, которое снова слышно.

– Вы не хуже Светы, – пояснил он.

– Вы ее не знаете.

– Не знаю. Но «хуже» и «лучше» тут не работают. Света не потому Света, что лучше всех. Я ведь даже не знаю, какая она. Искать начинают не за заслуги. Просто в одно утро мне стало обидно видеть одному, и вот.

Он взглянул на нее.

– А вас тоже кто-то ищет. Или скоро начнет.

– Откуда вы знаете?

– Не знаю. Но я ведь Свету не сразу начал искать. Она была всё это время, а я жил и ел кашу. Просто меня еще не обидело облако.

Он помолчал.

– Может быть, тот, кто будет искать вас, сейчас сидит где-нибудь на камне и смотрит на облако. И ему пока не обидно. А завтра станет. Или через год. Вот тогда начнется.

Анастасия посмотрела на облако. Оно, как существо воспитанное, сделало вид, что любуется столбом.

– А если он не найдет? Я же в кабинете. Меня не видно.

– Вас найти проще, чем Свету. Ее я ищу по облакам, а вас найдут по огню. Ингрид зажигает маяк уже двадцать лет, и его видно с моря. Кто бы ни искал, увидит издалека. Огонь не разбирает: светит всем, кто идет.

– А если он будет искать не меня, а Префекта?

– Префектов не ищут, – усмехнулся Лыцаль. – Их назначают. Он будет искать Анастасию.

Она посмотрела на свои руки. Рукава подвёрнуты два раза, из-под них торчали пальцы с чернильными следами, и пальцы, кажется, слушали очень внимательно.

– А он будет с копьём? – спросила она осторожно, как берут бабочку.

– Копьё необязательно. Некоторым нужно только копьё. А некоторым – вторая чашка. Подозреваю, что ваш – второй случай.

Она засмеялась, вытерла нос рукавом (пальто Эйно приняло это с достоинством) и сказала:

– Вы всё время угадываете.

– Нет. Я просто говорю, как думаю.

Он подумал и добавил:

– Только не говорите ему «простите», когда он придет. Если вас долго искали, это его заслуга, а не ваша вина.

– Я постараюсь.

– И налейте сразу. Он, наверное, устанет.

– Налью.

Помолчали.

– Света – это направление, – сказал Лыцаль наконец. – Я иду, потому что она там, впереди. А позади у меня ничего нет. Дорога. Мне на таможне объяснили: у всех есть адрес. Я сказал, что у меня нет. Мне ответили: «Тогда у вас проблема».

– Теперь нет, – сказала Анастасия.

Она достала из кармана сложенный лист. Бумага была та же, что на всех документах Ласа, желтая и шершавая, но почерк на ней был не канцелярский, а ее собственный: крупный, старательный. Видно было, что писали, высунув язык.

«СПРАВКА. Дана Лыцалю (хорошее имя; записанное: д. Нинаю, уезд не установлен) в том, что за ним сохраняется адрес: город Лас, постоялый двор «Тихая Гавань», комната под крышей, с видом на море (если встать на носки и наклониться). Оплачено Префектурой навсегда. Принять без направления. Отказов не выдавать. Отъезд, как нехорошее, утверждает: ________. Подготовила: сама. Утверждаю: Анастасия, она же Клякса».

Внизу стояла печать. В империи печатью прибивали документы; Анастасия прибила адрес.

– Простите, что так формально, – начала она, остановилась. – Нет. Не «простите». Это формально, потому что мне так легче, – она выпрямилась. – Вы выписываетесь из Ласа: это положено. Гретц сказал, выздоравливающих выписывают. А я вас пропишу. Выписать и прописать можно одновременно: я проверила. В Уложении пробел.

Лыцаль прочитал. Прочитал еще раз. Он не любил читать долго, но в этих строчках что-то держало.

Он вспомнил свой первый ответ на таможне: «Дорога». Вспомнил чиновника: «Это не адрес». Вспомнил «Тихую Гавань» и комнату под крышей, в окно которой видно море, если встать на носки.

– Вы знали про носки, – заметил он.

– Вы сами рассказывали. На третий день. Я записала.

Лыцаль подумал, что давно никто не записывал за ним то, что он говорил просто так.

Когда-то, за чужой занавеской, он понял, что дом – это не остановка, а место, откуда идешь и куда возвращаешься. Одно не мешает другому. Тогда это была мысль. Теперь стало бумагой с печатью и с языком, высунутым между строчек.

– Здесь пустая строка, – заметил он. – «Отъезд, как нехорошее, утверждает».

– Да. По моему приказу нехорошее только с подписью того, кто его хочет. Я не хочу, чтобы вы уезжали. Но подписать за вас не могу.

Она протянула перо. Оно было слишком большое для ее пальцев, дядино, и Лыцаль взял его двумя руками.

– Нехорошее, – сказал он. – Но мое.

Он расписался: «Лыцаль». Подпись вышла кривая, а последняя буква завернулась в петлю, как бантик.

Анастасия посмотрела на нее и сказала безо всякого «простите»:

– Спасибо.

– Это вам спасибо, – поблагодарил Лыцаль. – За адрес.

– Идите, – сказала она. – Пока я не передумала быть Префектом.

– Вам нельзя.

– Знаю. Поэтому и говорю: идите.

Облако, висевшее между ними, так и не знало, к кому. Анастасия подняла голову.

– Облачко, идите. Он без вас потеряется. А у меня тут и без вас облаков хватает.

Облако дрогнуло. Оторвало от себя кусочек, совсем маленький, рыхлый, чуть вытянутый, немного похожий на барашка, и оставило над столбом. Остальное поплыло за Лыцалем. «На всякий случай», – сказало бы оно, если бы умело говорить.

Лыцаль вздохнул, не громко, но всем телом, так что бока немного опустились, и пошел. Прошел сто шагов, не оглядываясь: оглядываться надо тогда, когда уже есть, что оставить позади. Потом оглянулся.

У столба стояла маленькая фигурка в пальто с подвёрнутыми рукавами и махала обеими руками. Не по-префектски, а по-человечески, чтобы было видно издалека. За ее спиной шумел город, и шумел так, что его теперь было слышно.

Лыцаль приложил к груди трубку. Внутри билось свое: чуть быстрее, чем у людей. Не в такт ни с чем.

Выздоравливающих выписывают. Тех, кого любят, выписывают с адресом.

***

Ночью, в кабинете, где потолки строили для людей, не боящихся потолков, Анастасия поставила на столик две чашки. По привычке. Одну налила. Вторую оставила чистой и пустой. Раньше эта чашка была обидой. Теперь стала приглашением: не потому, что кто-то должен прийти, а потому, что кто-нибудь может прийти.

Она подошла к окну. За окном плыло облако: маленькое, рыхлое, чуть вытянутое, немного похожее на барашка, если смотреть прищурившись. Она прищурилась.

«Похоже», – подумала она.

Но сразу не ушла. Стояла и думала о чём-то теплом и далеком, чему нет названия.

Как будто кто-то где-то идет.

А далеко, за холмами, за рекой, за следующим городом и еще одним за ним кто-то в пальто с чужого плеча, с подвёрнутыми рукавами, остановился посреди дороги и посмотрел на облако. Тоже рыхлое, тоже немного похожее на барашка. В мешке у этого кого-то лежали две кружки: одна для себя, вторая на случай. Зачем вторая, он не знал. Просто так складывалось: рука сама брала две.

Стало вдруг обидно, что смотрит один.

Как ее зовут, этот кто-то еще не знал.

Но уже начал.

Глава 15. Куда и зачем?

К десятой миле от Ласа Лыцаль придумал, что надо было ответить Хопе.

Она спросила в последний вечер на палубе «Пробки», когда вино уже перестало быть событием и стало фоном.

Хопа спросила просто, как спрашивают то, что давно хотели:

– Поплыли с нами? У нас всегда найдется еще один.

Это была правда: Еще Один как раз сидел рядом и кивал, как кивают те, кто знает это по себе.

– Почему не хочешь? – спросила Мия-Мия.

– Нинаю, – ответил Лыцаль.

Утка кивнул. Хопа поняла.

Зефирка сказал: «Очень понятный ответ».

Он был честный, но не полный: всё, что в нём было полного, Лыцаль тогда еще не придумал.

Теперь, кажется, придумал.

Дорога от Ласа шла вдоль берега, потом сворачивала в холмы. Столбы стояли через каждую милю, и таблички на них были всё те же: параграфы, разделы, «остановка для размышлений не предусмотрена». Лыцаль размышлял на ходу, чтобы не нарушать.

Облако плыло рядом, правее и выше. Оно стало чуть меньше, чем раньше: часть осталась над Префектурой. Оно этого не стеснялось. Делиться – не значит убывать.

Лыцаль любил разбираться по порядку. Причин оказалось три.

Первая: Йоп – хорошее место. Это стало ясно, как только песня «Пробки» вышла из-за мыса. А хорошие места предлагают остаться. Не словами, сами собой. Место деда, например, ничего не предлагало, и от этого оставаться хотелось особенно сильно. Хорошее, как теплая печка: сидеть приятно, а платы никто не просит. Это, как и у деда, подозрительно.

Йоп, впрочем, никуда не денется. Зефирка обещал догнать, а мир круглый.

Вторая причина была важнее.

В Йопе нет ничейного.

Хопа сказала это в первую минуту, не задумываясь: «Так не бывает. Значит, наш». Там человека нельзя оставить ничьим: его тут же подберут, дадут прозвище, посадят на бочку и нальют. А Света, если бы она была в Йопе, была бы уже чьей-нибудь. Уже с прозвищем. Уже сидела бы на корме и кричала «Йоп!», и была бы счастлива. Без Лыцаля, без копья и без всякого «покажу».

Это была хорошая мысль. Лыцаль даже обрадовался: если Света в Йопе, ей хорошо. А если ей хорошо, она не ждет, и можно идти дальше, не мучаясь. Было, правда, немного грустно, что ей будет хорошо без него. Но грусть была маленькая и честная, как царапина: для достоверности.

«Ничейное, – думал он дальше, – остается ничейным там, где никто никого не подбирает. Где у каждого свой стол и своя тарелка, и в тарелку смотрят. Где ровная линия. Где Лас был до выздоровления».

А третья причина – слухи.

Слухи ходили по Ласу тихо, без подробностей, как ходят о вещах, которые не хочется уточнять. За холмами, за границей империи, лежало королевство. Название его в Ласе произносили шепотом, а потом еще вытирали рот.

О нём говорили: «Земля без радости».

Ингрид записывала в Журнале огня: «С той стороны огней не видно». Не потому, что нечем зажигать. Потому что некому.

Гретц однажды сказал, что у людей, которых привозят оттуда, пульс ровный. Совсем. Без единого сбоя.

«Это не здоровье, – сказал он, нахмурившись, как хмурятся, вспоминая сон. – Это онемение».

Хопа сообщила: «Там, говорят, не поют».

Утка в кои-то веки сказал: «И невкусно».

Зефирка достал карту, развернул на коленях и показал пальцем туда, где береговая линия кончалась, а дальше шло белое.

– Здесь у меня одно слово, – произнес он.

– Какое?

– Тихо.

Он срисовал Лыцалю копию: побережье, мели, порты и пустое место за границей. А поверх, карандашом, крупно: «Тихо». Потом протянул и сам карандаш.

– Дорисуешь.

Лыцаль положил карту в мешок вместе со справкой и трубкой. Мешок после Ласа стал тяжелее, но этой тяжестью он гордился: в нём лежали адрес, слух и карандаш.

«Если это правда, – думал Лыцаль, шагая, – то там неправильно. А где неправильно, там Светы страдают».

Он сказал: «Светы» и сам удивился, что во множественном числе. Но получилось верно. Светой, понял он, может оказаться не только Света. Светой может быть любой, кто смотрит на облако и хочет, чтобы кто-нибудь еще видел. В Йопе таких нет: там все смотрят вместе. А в земле, где не поют и огней не зажигают, их должно быть много. Каждый у своего окна. Каждый один.

И облако над ними, наверное, одно. Оно плывет над всеми этими окнами и не может сказать людям, что смотрят они на одно и то же. Это не работа для облака. Это работа для кого-то, кто ходит.

Радость, как понял он, это когда есть кому показать.

Земля без радости – это земля, где некому.

– Как думаешь? – спросил он у облака.

Облако не ответило. Но на полшага придвинулось.

Это красивая логика, и Лыцалю она нравилась: она вела туда, куда ему и так хотелось. Поэтому он ей не поверил.

Если мысль тебе нравится, ищи, чем она неприятна.

Неприятно было вот что: он не знал, там ли Света. Скорее всего, не там. Скорее всего, она где-нибудь, где ей хорошо, на какой-нибудь своей бочке, и пьет «Ну, может быть», и никуда не торопится. Тогда выходило, что идет он зря.

Лыцаль прошел еще полмили и думал: «А зря ли?»

Потом понял: нет. Потому что идет он не только к Свете.

«Там неправильно, хочу сделать правильно» появилось у него раньше Светы и, скорее всего, будет после.

Света – направление.

А тык-тык – способ идти.

Если ее там нет, там будут другие. Светы, как и облака, бывают во множественном числе.

«Ты куда идешь?» – спросил бы старый рыцарь с кружкой.

– В Землю без радости.

«А зачем?»

– Там неправильно. Хочу сделать правильно.

Это был тот же ответ, что на постоялом дворе. Слово в слово. Только «там» наконец стало местом, а не «везде».

И еще одна причина нашлась – четвёртая, самая тихая, и Лыцаль не стал ее прятать, потому что прятать мысли бессмысленно, они всё равно живут. Идти в тишину страшно, когда некуда вернуться. А ему теперь есть. В кармане лежал желтый лист с печатью, в Ласе стояла «Тихая Гавань» с видом на море, если встать на носки, и жила девочка в пальто с подвёрнутыми рукавами, которая, возможно, сегодня снова поставит две чашки. Без адреса идут в Землю без радости, чтобы там остаться. С адресом идут, чтобы вернуться.

На ночь он остановился в последней деревне: семь домов, и у каждого свой забор, не одинаковый. У колодца сидела старуха и чистила репу.

– Далеко? – спросила она.

– Туда, – Лыцаль кивнул на холмы.

– Туда не ходят, – она сказала это без осуждения, как называют погоду. – Все так делают.

– А кто-нибудь пробовал?

– Пробовали. Возвращаются.

– И что?

– Тихие. Как мышь после грозы.

Она почистила репу.

– Как вас зовут?

– Берта.

– Спасибо, Берта. Я Лыцаль.

Она посмотрела на копьё. На бантик. На облако, которое устроилось на крыше колодца, как на насесте.

– Бантик там пригодится, – заметила она. – Цвета мало.

Берта протянула ему репу, чистую, сырую.

– Ешь. Далеко идти.

Лыцаль принял репу с благодарностью.

«Корнеплоды, – подумал он, – держатся за землю лучше многих».

К вечеру второго дня дорога вышла из холмов к последнему столбу:

«МИЛЯ 63 ОТ ЛАСА. ПОСЛЕДНИЙ СТОЛБ ИМПЕРИИ. ДАЛЬШЕ СТОЛБОВ НЕТ. СКАТЕРТЬЮ ДОРОГА».

Империя была уверена, что отсюда никто не захочет уходить, и выезд оформляла одним словом. Лыцаль не стал ее огорчать.

Формы здесь не требовались. Но империя ничего не отбирает, она приучает, и Лыцаль заполнил ее в уме.

«Цель визита», – спрашивала воображаемая форма.

Он вспомнил, как когда-то на таможне написал «Ищу Свету» и зачеркнул, потому что для такого не нашлось графы. Потом написал: «Путешествую по делам» – правду, из которой вынули всё живое.

Он написал: «Ищу Свету».

Посмотрел. Не зачеркнул.

Дальше столбов не было. Это он заметил сразу: дорога продолжалась, но поверх нее не стояло ни одной цифры. Там, за столбом, никто не считал, сколько осталось.

Это либо свобода, либо беда; обычно и то и другое сразу.

Он достал из мешка трубку и приложил к земле у подножия. Земля империи отвечала глухо, неровно, с запинками, живо.

Тум. Тум-тум. Тум.

Он сделал шаг за столб и приложил трубку снова.

Тихо.

Ровно.

Тум. Тум. Тум. Без единого сбоя, без единой запинки, как у человека, который давно перестал чему-либо удивляться.

Лыцаль слушал долго. Облако над ним не двигалось.

«Ровная линия, – подумал он. – Целая страна ровной линии. Лас был репетицией».

Он достал карту, нашел белое место, где было написано «Тихо», и карандаш. Подержал над бумагой. Вспомнил Зефирку: «Я помню, какой мир есть. Ты видишь, каким он должен быть. Вместе нормально ориентируемся».

И приписал рядом: «Пока».

Тихо. Пока.

Убрал карту, проверил свой пульс. Свой. Не в такт ни с чем. Пока.

Потом перешагнул границу так, как когда-то перешагнул Стену: осторожно, не задевая, как чужой порог.

– С вашего позволения, – сказал он Земле.

Земля не ответила. Она, кажется, давно никому не отвечала.

Лыцаль пошел дальше. В мешке лежали адрес, слух и карандаш. На груди билось свое. А над головой плыло облако: чуть меньше, чем раньше, и всё такое же свое.

Земле без радости, по слухам, не хватало многого. Но он подозревал, что фиолетовый бантик там заметят сразу. Это, пожалуй, единственное преимущество бантика: его трудно не заметить. В сером краю это даже полезно.

Интерлюдия. С другой стороны

Где-то далеко, за холмами, за рекой, за следующим городом и еще одним за ним, кто-то проснулся рано.

Не от плохого сна. Просто проснулась, как просыпаются, когда что-то пора.

Полежала. Посмотрела на окно.

За окном тихо. Тишина бывает разная: бывает хорошая, из тех, когда всё в порядке и ничего не надо добавлять, а бывает такая, когда каждый молчит по отдельности. Эта тишина была второй. Она давно к ней привыкла: к шуму привыкают на третий день, к тишине на третий год, а у нее получилось быстрее. Она была аккуратной.

Но сегодня за окном плыло облако.

Рыхлое, чуть вытянутое, немного похожее на что-то круглое. Оно было как будто меньше, чем нужно облаку: так выглядят те, кто с кем-то поделился.

«Похоже», – подумала она.

На что, она не знала. На кого-то круглого, наверное. Почему-то ей казалось, что он круглый. Просто казалось: так бывает с тем, чего еще не знаешь, но что уже теплое.

Раньше она закрыла бы глаза обратно.

Сегодня не закрыла. Встала – босиком по холодному полу. Подошла к окну и приложила ладонь к стеклу. Стекло было холодное, а облако за ним, она это почему-то знала, теплое.

И вдруг ей стало обидно, что смотрит одна.

Имени его она еще не знала. Знала только: круглый. И что идет.

«Остальное, – подумала она, – по дороге».

Она открыла окно. На всякий случай: чтобы было слышно.

Как будто кто-то где-то идет.

Нет. Не «как будто».

Идет.

Не скоро, конечно. Расстояния еще много.

Но ближе, чем вчера.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге