Лейтенант Корнев 1
Глава 1
Сначала вернулся свет — серый, процеженный сквозь марлю на оконных рамах, неуверенный апрельский свет, который в советских областных больницах падал на пол под одним и тем же углом, должно быть, с тысяча девятьсот шестьдесят шестого года. Потом вернулся запах: хлорка, чужой йод, табак из коридора, варёная капуста с кухни. И только потом — звук: где-то по коридору пощёлкивала эмалированная посуда о металл, кто-то прокатывал тележку, и за стеной невидимый телевизор бубнил то ли диктора, то ли ведущего, размеренно и обстоятельно, как умеют только дикторы той страны, которая сама с собой ещё не закончила.
Голова болела.
Болела не в том месте. Это было первое, что Корнев — нет, ещё не Корнев, но уже и не вполне он сам — про себя отметил. Голова болела чуть выше правой брови, по диагонали к виску, и это была не та голова, в которой он привык жить. У него в его прежней голове в этом месте всегда было пусто и спокойно, как и положено правой брови нормального взрослого мужика, а здесь, под пальцами, пальцы натолкнулись на тугой пластырь, под пластырем — шов, и под швом — что-то незнакомое, ещё свежее, не его.
Он медленно опустил руку и оглядел её внимательно.
Это была не его рука. Сухожилия натянулись быстрее, чем он привык; кости в запястье сложились легче, моложе; мизинец, который у него всегда был чуть кривой после ножевой в две тысячи двенадцатом, был прямой и аккуратный, как у первоклассника. Ноготь на безымянном — короткий, ровно подстриженный, не его манера. Костяшки — гладкие, без утолщений, какие бывают у людей, которые двадцать лет проработали с грушей и ещё десять — с людьми по фамилии Гасанов.
Это была рука лет двадцати четырёх. И эта рука принадлежала кому-то, кто аккуратно стриг себе ногти.
Он осторожно положил её обратно на одеяло. Одеяло было колючее, серое, в тёмно-синюю клетку, и от него пахло той хлоркой, которой в две тысячи двадцатых не пахло уже давно, потому что её сняли с производства лет за пятнадцать до того, как он, Сергей Викторович Логинов, частный конторщик с лицензией от двенадцатого года, бывший майор МУРа, перестал различать запахи вообще.
И тут всплыло — как перестал.
Дождь. Москва. Каширское шоссе, второй ряд снизу, пятница, поздно. Грузовик слева, грузовик справа, он посередине — задумался о Гасанове, о том, что Гасанов снова уйдёт, как уходил три раза до этого. Чужой свет в глаза. Свист. Удар. Тишина.
Тишина была. Он её помнил. Тишина продлилась неестественно долго, и в ней сначала не было ни мыслей, ни боли, ни даже сожаления; а потом в неё откуда-то снова просочился свет — но это был уже другой свет, апрельский, советский, с марлевой занавеской.
В эту историю майора Логинова никто не приглашал. История его пригласила сама.
Он лежал ещё какое-то время, не двигаясь, потому что двигаться сейчас было — лишнее. Сначала надо было понять.
То, что он не в Москве, было ясно по запаху: в Москве так не пахло уже лет тридцать. То, что он не в две тысячи двадцать первом, тоже было ясно — но по чему ясно, он формулировать не торопился, это требовало внимательности. Он повернул голову — голова повернулась легко, по-молодому, и снова немного отдалась болью в шов над бровью. Над кроватью на стене висел эмалированный плафон в виде тюльпана, чуть зеленоватый. Под плафоном — сетка проводов в матерчатой оплётке. На спинке кровати — никелированные шарики, потускневшие, два из четырёх с щербинами. У окна — тумбочка с гранёным графином, под графином — газета. Газета была свёрнута пополам, и из-под неё торчал угол: «...прав» — окончание чьего-то лозунга на чьей-то первой полосе.
Кровать слева от него была пуста, заправлена. Кровать справа — занята.
На кровати справа сидел, поджав ноги, седой пожилой человек в полосатой пижаме, в очках, с книгой в руках. Книга была толстая, в тёмной обложке. Человек читал, поджимая губы и беззвучно проговаривая отдельные слова, и видно было, что это занятие ему нравится. На его тумбочке лежал кулёк леденцов, надкусанный кусок белого хлеба и стакан с подстаканником.
Подстаканник. В подстаканнике — чай. С этого момента стало совсем хорошо понятно.
Сосед поднял глаза от книги, увидел, что новый сосед смотрит на него, и, не выказывая удивления, коротко наклонил голову.
— Очнулись, Алексей Михайлович?
Он не сразу понял, что обращаются к нему. Алексей Михайлович — это, надо думать, тоже было новостью. Но из вежливости пробурчал что-то утвердительное и провёл языком по нёбу: язык был сухой, нёбо чужое.
— Воды? — спросил сосед. — Я налью. Мне сказано — наливать, если что.
— Спасибо, — отозвался Корнев, и впервые услышал свой нынешний голос. Голос был свой и не свой одновременно: тембр другой, выше, мягче, без той прокуренной хрипотцы, к которой он за полтора десятка лет привык, как к старому свитеру.
Сосед налил воды из графина, протянул стакан. Стакан был тонкого стекла, тёплый.
— Помилуй Бог, и врачи сегодня где? Утром был один — поглядел, ушёл. С обхода ни шороха. Я Илья Ефимович. С позавчера тут с вами лежу, на третьем дне. Грыжа, представляете, в шестьдесят восемь лет — грыжа. Будто на войну собрался, а они мне грыжу. Где справедливость.
Илья Ефимович говорил тем размеренным, обстоятельным образом, каким говорят люди, прошедшие через множество кабинетов и очередей и понявшие, что главное — не торопиться. Корнев слушал и одновременно осматривал палату вторым кругом — теперь уже внимательнее, теперь уже как опер.
На стене напротив кровати висел календарь. Он был прибит к стене двумя кнопками — одна кнопка ровно, вторая чуть набок. Большие цифры — 4. Под цифрами — фотография: цветущая яблоня, мальчик в пилотке, мальчик улыбается, мальчик из «Огонька». На корешке — «1977».
Тысяча девятьсот семьдесят седьмой.
Он успел почувствовать, как в нём ровно ничего не дрогнуло. Это было плохо: значит, организм Логинова уже приспособился, уже перестал удивляться, уже принял; а это значит, что осознание ещё не закончилось — оно ещё впереди, и догонит, по опыту, в самый неудобный момент.
— Сегодня какое? — спросил он.
Илья Ефимович удивлённо моргнул, отложил книгу.
— Тринадцатое. Вы что, голубчик, не помните? Вам же говорили. Вы две недели почти не в себе. Сегодня среда. На той неделе майские — какое дадут вам, если своё-то имя не помните? Восстановление, видать, работает медленно. Это после удара бывает. У моего шурина было — три месяца ничего, потом вспомнил. Ну, не всё. Тёщу так и не вспомнил. Она, говорит, его всё равно лучше всех помнила, чем он сам. Так что, Алексей Михайлович, не унывайте.
— Не унываю, — отозвался Корнев и поймал себя на том, что фраза «не унываю» легла на его язык — на новый его язык — как родная, как будто этот язык её ждал. Хорошо.
Тут в палату вошла медсестра.
Медсестра была моложе сорока, в белом халате с заштопанным карманом, в шапочке с двумя складками; из-под шапочки выбивалась прядь, прядь была не замечена.
— Ой, Алексей Михайлович, очнулись же. Я Сергею Владимировичу скажу, пусть зайдёт. А вы лежите, лежите. Голова не кружится? Вода есть? Ну вот и хорошо. Завтра пятнадцатое, поправляйтесь к майским. Илья Ефимович, утку убрать?
— Стыдитесь, Зоя, — флегматично откликнулся Илья Ефимович. — При офицере.
— А чего ему. Он сам милиционер, при нём ещё не такое говорят.
Она поправила прядь, всплеснула руками — так, что-то одно — и быстро ушла. Шаги удалились по коридору, пристукивая резиновым каблучком. Где-то в коридоре по-прежнему бубнил телевизор.
Корнев лежал и считал.
Тринадцатое апреля, среда. Завтра — четырнадцатое; послезавтра, как сказала медсестра, пятнадцатое. Майские — это первое мая и девятое. Значит, надо к маю встать. Сосед говорит, две недели почти не в себе. Значит, попал он сюда — где-то в самом начале апреля. Дата ДТП, дата мотоцикла, дата ушиба — сейчас её или прочтёт, или скажут, но ориентировочно — первая декада. Тысяча девятьсот семьдесят седьмой.
Семьдесят седьмой.
В семьдесят седьмом ему — не Логинову, а кому он стал — двадцать четыре. В семьдесят седьмом Брежнев ещё ходит. В семьдесят седьмом ему, Логинову, ещё не выдали даже свидетельства о рождении, потому что мама у Логинова в семьдесят седьмом ходила в шестой класс. Олимпиада-восемьдесят — впереди. Афган — впереди. Чернобыль — впереди. Всё впереди.
Это было не очень адекватно.
Это было совсем не адекватно, если уж совсем честно.
Он закрыл глаза. Открыл. Ничего не изменилось. Палата осталась палатой. Илья Ефимович — Ильёй Ефимовичем. Подстаканник — подстаканником. Шов на брови — швом на брови. Хорошо. Раз так — будем разбираться по порядку.
Озеров появился ближе к обеду.
Корнев услышал его раньше, чем увидел: по коридору шли уверенные шаги человека, который любит, чтобы его шаги слышали. У двери шаги замедлились, у двери что-то пошуршало, и в дверь постучали — не вежливо и не громко, а по-свойски, в три удара костяшкой.
— Лёха!
Дверь открылась сама. На пороге стоял высокий молодой человек в лейтенантской форме, с фуражкой в руках, с шинелью через локоть. Шинель была не его — Корнев понял это сразу, по тому, как небрежно она висела. В другой руке — тёмный портфель и бумажный кулёк. В кульке что-то было, и что-то выпирало — видимо, апельсины.
— Ну ты даёшь, — оценил Озеров, входя и оглядывая палату хозяйским взглядом. — Я уж думал — всё, спишут лейтенанта. Михайлыч ты этакий. Здравствуйте, дед, не помешаю.
— Бог подаст, — отозвался Илья Ефимович, не отрываясь от книги.
Озеров подошёл, поставил шинель и фуражку в ноги кровати, портфель — на тумбочку. Кулёк положил рядом с графином. Выложил три апельсина.
— Вот. От ребят. Гольдберг говорит — после удара витамин це нужен. Я, говорит, врач, я знаю. Хотя какой он врач. Эксперт, дед, не врач, — это уже Илье Ефимовичу. — Эксперт. Он всё больше с теми, кто уже не жалуется.
Илья Ефимович скептически приподнял брови, ничего не ответил и снова уткнулся в книгу.
Озеров присел на край кровати — на ту половину, что свободна — и сложил руки на коленях. Сидел красиво, как сидят люди, знающие, что сейчас на них смотрят. На запястье у него были часы, тонкие, явно дорогие — «Полёт», прикинул Корнев на автомате; «Полёт» для двадцати шести лет в УВД областного города — это не очень-то по окладу, но возможно по знакомству.
— Ну ты, Лёха, дал. — Озеров тонко улыбнулся одной стороной рта. — Далеко на «Урале» не уехал. На второй же день. Замятин ждёт, как выпишут. Ну ничего. Главное — голова. Ты как, кстати, голова — варит?
«А вот это правильный вопрос, — отметил про себя Корнев. — Очень правильный вопрос для первого свидания».
Варило. Не то слово, как варило. Только варило не то и не оттуда.
— Туман пока, — отозвался Корнев осторожно, и постарался, чтобы голос вышел не слишком трезвый. — Имя своё помню. Отчество помню. Что лейтенант — помню. Куда приехал — помню. Как ехал — путаюсь.
— А в академии ты как? Помнишь академию?
Поверх картинки палаты в голове на секунду возникла кафедра уголовного процесса в Высшей школе МВД на Волгина, две тысячи десятые, лекция Ольги Сергеевны Козловой, мел на руке, кофе из автомата в коридоре. Это была не его академия. Это была чужая академия, та, в которой он учился через сорок лет после того, как в неё пришёл другой человек с фамилией, теперь записанной в чьём-то удостоверении в портфеле у Озерова.
— В академии? Помню, — отозвался Корнев. — Но как-то… кусками. Лица помню — фамилии плывут.
— Это нормально. — Озеров одобрительно хмыкнул, и Корнев увидел: вот сейчас Озеров про себя поставил ему в графе «доверять» галочку и пошёл дальше. — После удара бывает. У моего двоюродного было. Месяц молчал, потом пошёл говорить. У тебя пройдёт. Только ты, Лёха, не торопись. Замятин и так из-за тебя комплект на подразделение трясёт. Распределение опаздывает, а у нас по плану на квартал — две раскрытых на отдел. Замятина ты, в общем, поразил — сам понимаешь. Лежи уж, поправляйся.
— Поразил, — повторил Корнев.
— Ну а как. Молодой лейтенант, академический, два дня в городе — и в кювет. Не на работе, не при исполнении, а просто катался. На казённом «Урале». Капитан в гневе, дед, был такой, какого мы давно не видали. Вызывал нас всех по одному, спрашивал — кто Корневу мотоцикл в общем гараже отдал и под чью ответственность. Никто не сознался. Дело замяли. В понедельник на той неделе тебя комиссия посмотрит, в среду, может, выпишут. А там уж — на службу, лейтенант. У нас не Москва, у нас отдыхать некогда.
— Не Москва, — согласился Корнев. — А кстати, Замятин — он сейчас в каком кабинете?
Озеров глянул на него внимательно. Внимательно — но без подозрения; так смотрит начальник в курилке, когда подчинённый сообщает странную мелочь, которая, возможно, не глупость, а возможно — глупость.
— Лёха. Тебе ни в каком. Тебе сейчас лежать. Я тебе вот что принёс.
Он открыл портфель и вытащил три предмета — аккуратно разложил их на одеяле, как раскладывают карты в подкидном.
Первое — фуражка. Лейтенантская, с лакированным козырьком, чуть потёртая по тулье. Внутри — потемневшая лента, а на ленте — карандашная подпись: «Корнев А. М.» Подпись была не его — то есть его, конечно, его теперешнего, но не его прежнего. У Логинова был другой почерк, у Логинова была другая жизнь, у Логинова была другая фуражка — то есть у Логинова в фуражке тоже не было ничего хорошего, особенно в две тысячи восемнадцатом, когда он эту самую фуражку положил на стол начальника, — но это была другая фуражка, и другая история.
Второе — удостоверение. Тёмно-красная книжечка, заскорузлая по углам. Внутри — фотография молодого тёмно-русого парня в форме без петлиц, серьёзного, с прямым взглядом, прямым носом, волевым подбородком, без шрама. Под фотографией — фиолетовая печать. Над фотографией — «МВД СССР». Сбоку — шёлковый шнурок с круглой пломбой.
«Корнев Алексей Михайлович. Лейтенант милиции. Старогорское УВД, отдел уголовного розыска».
Третье — служебное письмо в синем конверте, запечатанное. Адресовано — на больницу, на имя Корнева, с обратным адресом «Кирова, 12». Печать «Секретно» отсутствовала; печать «лично» — была. Озеров указал на письмо подбородком.
— От Замятина. Велено — лично в руки. Он, дед, прости, не маленький, сам прочтёт.
— Прочту, — отозвался Корнев.
— Ну вот и хорошо. — Озеров встал, поправил китель, поправил часы (часы и так были на месте, поправлять незачем, но это был жест). — Лёха. Я тебе по-доброму. Ты, конечно, академический, ты, конечно, после удара. Но ты у нас тут — новенький. У нас тут, как у тёщи на блинах: всё, что лишнее, потом аукнется. Так что выписывайся, отдохни ещё пару деньков у тёти Клавы — и в отдел. Нечего комиссию томить. Понял?
— Понял.
— Молодец. — Он пошёл к двери, на пороге обернулся. — Да, Лёх. С Михалычем не лезь спорить. Михалыч — кость.
И ушёл. В палате стало тихо. Только за стеной телевизор. Только Илья Ефимович перевернул страницу.
Корнев лежал и глядел на разложенные на одеяле предметы. На фуражку. На удостоверение. На синий конверт. Это была — теперь — его жизнь. Его новая, чужая, начинающаяся в Старогорске, на улице Кирова, двенадцать, в кабинете капитана Замятина, у которого в плане квартала две раскрытых.
Хорошо. Раз так — будем играть.
К зеркалу он подошёл вечером.
К вечеру в палате стало темнее — за окном уже сходила голубая апрельская синева, в коридоре зажгли длинные жёлтые лампы. Илья Ефимович задремал поверх книги, очки сползли на нос, рот приоткрылся. Зоя зашла, забрала утку, не разбудила, ушла. В палате остался один свет — настольный, у Ильи Ефимовича, с зелёным абажуром.
Корнев осторожно сел на кровати. Ноги спустил медленно — от пятки сначала, потом ступня; пол был холодный, пол был линолеум. Ноги работали. Голова после движения отдалась швом, но не сильно. Пол отозвался.
Он встал, придерживаясь за спинку кровати. Прошёл два шага. Постоял. Прошёл ещё два. У стены, между шкафом и окном, висело зеркало — небольшое, в деревянной рамке, прибитое прямо в штукатурку, явно ещё с земских времён. Он подошёл к нему.
И увидел чужого человека.
Человеку было лет двадцать четыре. Тёмно-русые волосы, коротко подстриженные, по-милицейски — на висках почти под ноль, наверху чуть длиннее. Серые глаза, чуть прищуренные сейчас от усилия. Прямой нос. Подбородок — твёрдый, по-крестьянски. Над правой бровью — белая полоска пластыря, а из-под пластыря — край шва, тонкий, аккуратный. Через бровь будет шрам. Шрам, прикинул Корнев на автомате, останется на всю жизнь — и это, по большому счёту, неплохо: для опера лишний шрам на брови — не уязвимость, а опознавательный знак.
Лицо было чужое. Лицо было своё.
И то, и другое одновременно. Больше всего это походило на момент, когда смотришь на свою фотографию, сделанную лет в пятнадцать, и помнишь, как тогда смотрел в объектив, и понимаешь, что это ты — и одновременно понимаешь, что это уже не совсем ты, а тот человек, которого больше нет. Только тут было наоборот. Здесь не «нет уже»: здесь «есть теперь».
Здесь был лейтенант Корнев.
Он глядел в зеркало долго. Потом протянул руку и осторожно тронул лицо — щёку, скулу, подбородок. Кожа отозвалась: молодая, чуть шероховатая после небритости, но не его. Не его — но и не вполне чужая, потому что эта рука, которая её трогала, была теперь его рукой, и эта рука принадлежала этому лицу, и круг замкнулся.
— Здравствуй, лейтенант, — сказал он тихо, в зеркало.
Лейтенант в зеркале повторил движение губ.
В коридоре что-то щёлкнуло — телевизор переключили громче, или лампа сбилась. И из-за двери, всё ещё прикрытой, в палату вошёл голос. Размеренный. Неторопливый. Старательный, без намёка на торопливость, какая в дикторских голосах бывает только тогда, когда диктор знает: его слушают на одной шестой части суши и он, между прочим, эту шестую часть от себя представляет.
«…на полях Кубани начался сев яровых. Бригада коммуниста Геннадия Поповского из колхоза „Путь Ильича“ Кореновского района за первые пять дней посева засеяла…»
Голос Кириллова. В коридоре — телевизор «Рекорд», чёрно-белый, с круглым окном; Корнев его не видел, но слышал. Программа «Время». Двадцать один ноль-ноль. Среда, тринадцатое апреля тысяча девятьсот семьдесят седьмого года.
Если у него ещё оставались сомнения — на этом моменте они отвалились окончательно.
Корнев постоял у зеркала ещё секунду. Потом вернулся к кровати, сел. На одеяле всё ещё лежали фуражка, удостоверение и синий конверт. Он взял удостоверение в руки, открыл, вгляделся в фотографию, потом — снова в зеркало, через плечо.
Один и тот же человек. Можно работать.
В коридоре по эмалированной кафельной плитке простучали каблучки. Зоя вошла без стука, на ходу.
— Ой, Алексей Михайлович, на ногах? Только встаёте — а уже на ногах. Поправляетесь, что ли. Как самочувствие, Алексей Михайлович?
Он обернулся к ней через плечо. В зеркале лейтенант обернулся тоже.
— Нормально.
Глава 2
К пятому дню в палате Корнев научился отличать «Время» от «Маяка» по одной интонации диктора в коридорном телевизоре, не вставая, не открывая глаз и не выходя из той полудрёмы, в которой только и можно было лежать в апрельской больнице без книги, без работы и без права закурить. «Время» — это всегда чуть медленнее, чуть весомее, как будто между словами кладётся невидимая линейка, выверяя расстояние; «Маяк» — суше, по-радийному, с щёлкающими согласными, с тем фоновым шуршанием, которое в 1977 году ещё не считалось шумом, а считалось просто радио. Корнев лежал, слушал, и в голове у него проворачивалось одно и то же: всё-таки получилось. Я тут.
— А я тебе говорю, лейтенант, не довезут.
Илья Ефимович сидел на соседней койке, в полосатой больничной пижаме поверх собственной майки, с аккуратно приглаженными остатками седых волос и тем выражением лица, с которым советский пенсионер шестидесяти пяти лет произносит важные слова о текущем положении в стране. Лицо у него было живое, морщинистое, с глубокой складкой между бровей — следом то ли давних забот, то ли въевшейся привычки хмуриться при чтении газеты. На тумбочке лежали очки в роговой оправе, кружка с подстаканником и сегодняшняя «Правда», аккуратно сложенная в четыре раза.
— Кого не довезут? — спросил Корнев, не открывая глаз, и сам удивился, как ровно у него вышло. К пятому дню чужой голос стал почти своим: ниже, чем у того, прежнего, и с той ленцой, какая появляется у молодых уральских мужиков, привыкших беречь тепло.
— Трубы. Из Челябинска. На Стармаш. Я ж тебе вчера рассказывал — у нас в шестом микрорайоне на котельной стоят-стоят, ждут. Трубы должны были в марте быть, мартовским эшелоном. Сейчас уже апрель, и я тебе так скажу — пока к майским не запустят, мы ещё в свитерах ходить будем.
Корнев приоткрыл глаз. Илья Ефимович произнёс «к майским» с той интонацией, с которой в это время и в этой стране можно было произносить только эти два слова: коротко, по-домашнему, без объяснений, потому что объяснять было нечего. Майские — это майские. Первое мая, девятое мая, сирень, демонстрация, портрет Брежнева, шары, дети с флажками. Корнев лежал и думал: ну хорошо. Сирень. Демонстрация. Принимаем.
— А ты вообще, лейтенант, чего лежишь молчком? — Илья Ефимович сложил газету и развернул её снова, для убедительности. — Ты сосед мой по палате или что? Я ж тебя ничем не обижаю.
— Голова болит, Илья Ефимович, — тихо сказал он, и это была чистая правда, которую можно было предъявить любому, не боясь подвоха.
— Это понятно, что голова. У тебя сотрясение, у меня язва — у каждого своё хозяйство. Только язва — она молчит. А голова, она, лейтенант, мыслит. Ты молодой, тебе мыслить положено. Ты при должности, тебе тем более положено.
Это была опасная зона. Корнев осторожно, через шрам над бровью, провёл ладонью по затылку — там, где волосы были выбриты под повязку, и где кожа всё ещё отдавала тонким, тянущим ощущением. Голова, как ни странно, действительно работала. Только мысли в ней были не те, которые положено иметь лейтенанту милиции в апреле семьдесят седьмого года в областной больнице города Старогорска.
— Я после удара ещё не очень, Илья Ефимович. Помню плохо.
— Так это и хорошо. Ты слушай. Я тебе расскажу, что в стране делается, ты пока полежишь — глядишь, и память подтянется.
И Илья Ефимович стал рассказывать.
Он рассказывал так, как умеют рассказывать только пожилые советские мужчины с фронтовым прошлым, переехавшие после войны в областной центр, отработавшие тридцать лет на должности начальника АХО какой-нибудь конторы и вышедшие на пенсию с той странной смесью обиды и достоинства, которая бывает у людей, привыкших считать себя нужными. Он рассказывал про Брежнева, который недавно ездил в Тулу, и про то, что в Туле Брежневу понравилось. Он рассказывал про новую Конституцию, которую к юбилею примут — какому юбилею, зачем примут и что в ней будет, Илья Ефимович в подробностях не вдавался, но был твёрдо убеждён, что примут хорошую. Он рассказывал, что у него сын — в Афганистане. Не служит, нет, помилуй бог, какая там служба, гражданский специалист, дороги строит. Афганцы, они — народ простой, говорил Илья Ефимович, к нашим хорошо относятся, потому что мы их учим. Учим, чему сами умеем. Какие тут могут быть сомнения.
Корнев лежал и слушал, и про себя считал: до декабря семьдесят девятого — двадцать месяцев. Сын Ильи Ефимовича там пока строит дороги. По дорогам этим потом пойдёт колонна сороковой армии. И в каком-нибудь восемьдесят втором, в очередной плохой день, отец на этой самой кровати будет, наверное, читать ту же «Правду» — другие новости. Или не будет уже читать. Это вообще не моё дело. Заткнись и слушай.
— А ты, лейтенант, женат?
— Нет, — сказал Корнев и понял, что ответ вышел резче, чем заслуживала добродушная попытка соседа поговорить.
— Это ты зря. В твои годы пора. Я в двадцать три уже женился, на Лидии Семёновне. Она у меня сейчас, дай бог здоровья, у дочки в Свердловске, помогает с внуками. Ты давай тоже не тяни. Городские девушки — они нынче с характером, но без характера тоже скучно.
— Я подумаю, Илья Ефимович, — сказал он и про себя отметил, что совет о женитьбе — это, видимо, та универсальная советская константа, которой одинаково пользуются что в больничной палате, что на партсобрании, что в очереди за колбасой; вечный жанр.
— Думай, думай. Только думай быстро. Время-то идёт.
Время действительно шло, и шло оно в этой палате как-то особенно осязаемо. На стене висели большие настенные часы — круглые, эмалированные, с тонкой секундной стрелкой, которые не тикали, а пощёлкивали, и каждое пощёлкивание отдавалось в висок. По коридору медсестры катали тележки с эмалированными тазами; тазы звякали один о другой, и Корневу казалось, что вся эта больница состоит из звяканья металла, запаха хлорки, шуршания газет на тумбочках и приглушённого радио в ординаторской, в котором кто-то пел про «и снег, и ветер, и звёзд ночной полёт». Песня была знакомая. Песня была, в общем, и в две тысячи двадцать первом году — её крутили в кабинетах ветеранов МУРа, у которых на стене висел тот же портрет Дзержинского, что и здесь, в коридоре первого этажа, и которые называли её песней их юности, не уточняя, чьей юности и какой. Корнев закрыл глаз. Странный кейс.
Это была первая логиновская вспышка за день. Он засёк её, как засекают чужой шаг в подъезде, и аккуратно убрал.
Газеты Илья Ефимович брал у медсестры Зои — рослой, рыжей, с тяжёлой косой под белой шапочкой, — и каждый раз, отдавая их в палату, Зоя говорила одно и то же: «только не порвите, Илья Ефимович, мы ж в общую читалку потом сдаём». Илья Ефимович обещал не рвать, и не рвал; зато аккуратно подчёркивал ногтем заголовки, которые ему почему-либо нравились. Корнев брал газеты после него.
Газеты были — «Правда», «Известия», «Старогорская правда», «Труд». Иногда — «Литературная». Корнев сначала читал по диагонали, потом, к третьему дню, начал читать внимательно, потому что обнаружил, что в этом тексте есть собственная грамматика, которую нужно усвоить, как учат иностранный язык. Заголовки были такие, что их не нужно было даже читать целиком, чтобы понять, о чём речь: «Навстречу новой Конституции», «Ширится социалистическое соревнование», «Хлеборобы Кубани — родине», «Темпы и качество». В углу одной полосы — сводка о выполнении плана по производству чугуна. В подвале другой — заметка о подготовке к юбилею Великого Октября. На последней странице — спорт: ЦСКА, «Спартак», «Динамо», бокс. И — мелким шрифтом, в самом низу, — программа телевидения. «Кабачок 13 стульев», «Время», «В мире животных», художественный фильм «Анна Каренина».
Корнев водил пальцем по программе передач и думал, что именно вот это — программа на странице «Известий» — и есть самая точная карта эпохи, которую ему сейчас выдали бесплатно. Не передовица. Не лозунги. А расписание, по которому в восемь часов вечера вся страна сядет смотреть «Время», в девять переключит на «Анну Каренину», в одиннадцать — погасит свет. И завтра — то же самое, и через неделю — то же самое, и через год — почти то же самое. Я в этом расписании теперь живу.
— Лейтенант, ты опять читаешь? — Илья Ефимович сложил собственную газету и, помолчав, добавил: — Ты ж отдохнуть должен, у тебя голова.
— Читаю, Илья Ефимович. По чуть-чуть.
— А я тебе скажу: газеты — это, конечно, надо. Только ты их по краю смотри. А середину — там сам додумывай.
Корнев чуть не закусил губу. Илья Ефимович рассказывал про сына в Афганистане, про Конституцию, про трубы из Челябинска и про Лидию Семёновну с той интонацией, с которой положено говорить такие вещи, — и вот тут, между делом, выдал фразу, после которой можно было сидеть и думать ещё неделю. Слой первый: советский разговорный 1977-го. Слой второй: тот же человек, тоже в семьдесят седьмом, но с подмигиванием. Корнев аккуратно сложил «Правду» в четыре раза и положил на тумбочку.
— Я по краю смотрю, Илья Ефимович. По краю, — сказал Корнев и положил «Правду» в четыре раза свёрнутой на тумбочку, поверх «Известий», ровно по линии края.
— Ну смотри. Молодец, — Илья Ефимович одобрительно покивал и тут же вернулся к собственной газете, как будто разговор и не прерывался.
В понедельник, восемнадцатого апреля, проснулись в палате рано. Илья Ефимович, который уверял, что после фронта спит мало и без снов, в шесть утра уже сидел на койке и аккуратно подстригал ногти на правой руке маленькими ножницами, привезёнными ему женой ещё в первый день. По коридору ходили медсёстры, гремел эмалированный таз, в умывальнике в дальнем конце этажа уже стояла очередь — четыре человека в больничных пижамах и шлёпанцах, с зубными щётками и обмылками в кружках. Корнев встал в очередь пятым, посмотрел на свои руки в зеркале над краном и подумал, что новое тело ему, в общем, досталось приличное: ладони широкие, костяшки целые, на правой — тонкий старый шрам поперёк второго сустава, происхождения которого предыдущий хозяин уже не расскажет. У соседа по очереди в кружке плавал кусок земляничного мыла, такого ярко-розового, что глазу делалось весело. Сосед поймал взгляд Корнева, сказал «жена прислала», и Корнев молча кивнул в знак уважения к жене.
В палате было прохладно. Окно за ночь приоткрыли — Илья Ефимович любил «по-летнему», — и теперь в палату заходил тонкий сырой воздух, пахнущий тающим снегом и мазутом со стороны железнодорожной ветки. На подоконнике лежал нерасчатый кусок чёрного хлеба, оставшийся со вчерашнего ужина, и в этом хлебе было больше эпохи, чем во всех передовицах, вместе взятых: грубо нарезанный, с подсохшей коркой, дешёвый, неубиваемый. Корнев откусил, прожевал, запил остывшим чаем из общей жестяной чашки и подумал, что человек, сумевший съесть кусок советского чёрного хлеба и после этого выдать себя за нездешнего, заслуживает пожизненного провала. Хлеб был свой. Хлеб всех принимал.
В восемь тридцать в палату вошёл Сергей Владимирович — лечащий врач, человек лет сорока пяти, в очках с тонкой оправой, в халате, под которым угадывался серый костюм. Он принёс с собой папку — обычную, картонную, с тесёмками, — и сел на край свободного стула.
— Ну что, Алексей Михайлович. Будем выписывать.
Корнев сел на кровати. Голова слегка качнулась, но устояла.
— Будем, — ответил он.
— Голова не кружится?
— По утрам бывает. Не сильно, — он помолчал и добавил: — К обеду — отпускает.
— Это нормально. Сотрясение средней тяжести — оно ещё месяц напоминать о себе будет. Я тебе сейчас выдам справку для УВД и эпикриз. Лёгкий труд две недели, никаких ночных дежурств, никаких выездов на воздух больше четырёх часов в плохую погоду. Это обязательно. Прочитают — поморщатся, а делать нечего.
— Понял, — сказал Корнев и про себя подумал, что Замятин, по всему, прочитает эпикриз ровно один раз и положит в стол; через неделю «лёгкий труд» превратится в обычный, и никто этого не заметит, включая, видимо, его самого.
— Память как? — Сергей Владимирович чуть приподнял подбородок, как делают люди, ждущие конкретного ответа, не отговорки.
— По-разному, — сказал Корнев.
Сергей Владимирович открыл папку и посмотрел поверх очков. У него был тот докторский взгляд, которым опытный терапевт привычно проверяет, не ходит ли пациент по краю выдумки.
— Уточни, — сказал он. — По-разному — это как?
Корнев секунду медлил. Это был единственный по-настоящему опасный вопрос за все пять дней, и он его ждал. Ждал и готовился. И всё равно — секунду он молчал.
— Лица помню. Имена — частично. Замятина помню, Озерова. Ребята из академии — уже хуже. Адрес коммуналки помню по бумажке, которую Озеров оставил, — Луначарского, восемь, четвёртая. Маршрут до УВД — туманно. Пешком, кажется, минут двадцать.
— Двадцать пять, — сказал Сергей Владимирович и сделал пометку. — С набережной — двадцать пять. Если через сквер — двадцать. На трамвае — две остановки, потом пешком ещё пять минут. Это к памяти, Алексей Михайлович, вернётся. Не торопись.
— Я не тороплюсь, — сказал Корнев и понял, что это, в общем, и правда; торопиться ему сейчас было ровно некуда.
— Хорошо. Лекарства — вот, рецепт. Анальгин у вас в ведомственной аптеке должен быть; цитрамон — в любой. Если головная боль будет острая, дольше двух часов, — приходи. Не строй из себя героя.
— Не буду, — сказал Корнев и сам усмехнулся про себя: «не строй из себя героя» — это была формула, которую доктора произносят с одной и той же интонацией, и которой пациенты одинаково охотно не следуют.
— Распишись здесь и здесь. И вот тут. И ещё тут.
Корнев расписался четыре раза. Подпись «Корнев А.» вышла у него не как у себя, и не как у Корнева, а как у человека, который впервые в жизни выводит чужую фамилию на бумаге, а потом аккуратно, почти бережно, повторяет её снова — уже своей рукой. Сергей Владимирович собрал бумаги, защёлкнул тесёмку и встал.
— Ну, лейтенант. Удачи.
— Спасибо, Сергей Владимирович.
— И ещё, — он остановился у двери. — Голова — она, конечно, своё, но ты пока в работу с ходу не лезь. Замятин — мужик понимающий, недели две тебя поберёт. Ты воспользуйся. После сотрясения люди иногда вещи говорят, которых потом стесняются. Лучше — не говори.
Корнев на секунду стиснул зубы. Это было сказано просто, по-докторски, без подтекста — Сергей Владимирович в свою фразу не вкладывал ничего, кроме обычной медицинской осторожности. Но фраза попала точно.
— Не буду, — повторил Корнев и подумал, что говорит «не буду» уже третий раз за разговор, и каждое следующее «не буду» весит чуть меньше предыдущего, что — диагноз ему самому, а не лечащему врачу.
— Ну вот и договорились. — Сергей Владимирович чуть улыбнулся одной стороной рта, как умеют улыбаться только люди, видевшие за день шесть выписок и десять поступлений, и закрыл за собой дверь. Илья Ефимович приподнялся на подушке и, не оборачиваясь, сообщил в потолок:
— Хороший мужик Сергей Владимирович. Жена у него работает в облсовпрофе. Две дочки. Старшая в этом году поступает в политех.
Корнев посмотрел на соседа и подумал, что за пять дней Илья Ефимович, вероятно, рассказал ему биографии всех сотрудников отделения нейрохирургии, и что эта информация, по всей видимости, теперь будет с ним до конца жизни.
— Спасибо, Илья Ефимович, — сказал Корнев и глянул на соседа без всякой особенной теплоты, но и без раздражения; за пять дней этот человек в полосатой пижаме стал для него единственным компасом эпохи, и за это полагалось «спасибо», даже если компас иногда показывал не туда.
— Не за что. Ты живи хорошо, лейтенант. Заходи, если что.
На улице был апрель того сорта, который на Урале называют «апрель в гимнастёрке»: уже не зимний, ещё не весенний, и на тротуаре под крыльцом приёмного отделения лежала чёрно-белая кашица, в которой невозможно было различить, где тающий снег, а где сажа из заводской трубы. Корнев вышел в форменной шинели, которую утром принесла та же Зоя в коридор, в фуражке с пыльной кокардой, с фанерным чемоданом в руке — простой, окованный жестью по углам, с щёлкающим латунным замком. В чемодане лежало то немногое, что Корневу принадлежало: запасное бельё, бритва, помазок, пачка «Беломора» (он в первой же палате выяснил, что Корнев курил), удостоверение, паспорт, выписной эпикриз, пачка денег — тридцать два рубля шестьдесят копеек, аккуратно перевязанных аптекарской резинкой. Шинель была длиннее, чем нужно, и не застёгивалась на верхнюю пуговицу. Корневу было всё равно.
Он сделал три шага по тротуару и остановился.
Город пах. Это было первое, что он заметил, и от этого почему-то перехватило горло. Город пах талым снегом, мокрой корой, угольным дымком из частного сектора через реку и — едва-едва — свежеспиленными ветками: где-то рядом спиливали тополя, готовили к майским. По набережной шла женщина с авоськой; в авоське было видно три куриных яйца, завёрнутых в обрывок газеты, и пакет молока — треугольный, синий, мокрый по углу. Со стороны центра ехал трамвай. Звонок у трамвая был не электрический — медный, с короткой нотой, и от этой ноты у Корнева на секунду свело челюсть; этот звонок принадлежал городу, в котором ему когда-то предстояло не родиться.
Он стоял и смотрел.
Над улицей на двух тросах был натянут красный полотняный лозунг: «Ленин — наше знамя, Партия — наш рулевой». Полотно было выгоревшее, видно — с Седьмого ноября висит, или ещё раньше; буквы по краям подвылиняли, и слово «рулевой» съело снизу — плохо натянули, сошло. У газетной стойки стояла очередь, человек шесть. Девочка с двумя косичками, в коротком пальтишке и красном галстуке, шла мимо, размахивая портфелем; на портфеле болтались два значка — октябрятский и какой-то синий, прикреплённый явно из самостоятельного интереса, не по программе. Девочка оглянулась на Корнева — на офицерскую форму, на фуражку — без интереса, профессионально, как смотрят на милицию все советские школьники: учитывая факт и идя дальше. У дверей углового магазина с надписью «ГАСТРОНОМ» по белой эмали стояли две женщины с авоськами, грелись на солнце; одна, повернувшись к другой, говорила что-то про рыбу — «привезли, но окунь мелкий». На другой стороне улицы дворник в брезентовом фартуке скалывал ломом грязный лёд от водосточной трубы; лёд отлетал кусками, чавкал в лужу.
Корнев перехватил чемодан в левую руку и ладонью провёл по затылку. Шрам отозвался — тонко, по-новому. Я в этой шинели. В этих сапогах. В этом пальтишке школьнице. В этом «ГАСТРОНОМЕ». В этом тепле через тающий снег. В этой женщине с авоськой и пакетом молока за пятнадцать копеек. В этой Конституции, которую к юбилею примут. В этом сыне Ильи Ефимовича, который пока строит дороги.
Он подошёл к витрине «Гастронома» — большое стекло, чуть запотевшее снизу. На стекле бумажный плакат: «Граждане! Соблюдайте чистоту в магазине!» — и от руки, мелом, сбоку: «масло сливочное по 3 руб. 50 коп., в одни руки — 200 г». В стекле, сквозь это объявление, отразился человек: молодой, среднего роста, в офицерской шинели, фуражка чуть сбита назад, в правой руке — фанерный чемодан, на брови — короткий розоватый шрам, ещё свежий. Лицо у человека было собранное, без выражения, и Корнев впервые за пять дней спокойно посмотрел на это лицо как на своё. Не на чужое, в которое его засунули. На своё. С нюансами.
Чёрт. Это не сон. Жить здесь надо.
Он перехватил чемодан поудобнее, поправил фуражку, кивнул сам себе — как поправляют форму перед строем — и пошёл в сторону Луначарского, восемь, четвёртая. Пешком, через сквер. Двадцать пять минут хорошей весенней грязи по чужим тротуарам. Этого хватит на первый шаг.
Где-то за углом снова прозвонил трамвай.
Глава 3
Дверь подъезда оказалась не заперта, и от этого первого мелкого факта Корневу почему-то стало легче — будто город, который он только начал узнавать через окно больничной палаты и через витрину «Гастронома», сейчас, на пороге дома номер восемь по улице Луначарского, делал ему первое крошечное одолжение: заходи, лейтенант, не звени тут ключом, мы тебя ждём.
Корнев перехватил фанерный чемодан в левую руку и шагнул внутрь.
Лестница пахла хозяйственным мылом, котлетами и сыростью — той особой апрельской сыростью старых уральских домов, что не уходит даже в июле и которую тело Корнева — потому что сам он этой сыростью никогда не дышал — узнало сразу, как узнают место, где жили детьми. Тело узнавало, голова — нет. Это пока работало. Лишь бы дальше не разъезжалось.
Он поднялся на второй этаж. На лестничной площадке две двери. Одна обитая клеёнкой, с восьмью звонками и приколотым на гвоздь списком, выписанным карандашом: «1 — Семёнов, 2 — Левченко, 3 — Демидова, 4 — Корнев (1 длинный)». Кто-то — судя по почерку, женский, аккуратный, с привычкой выводить буквы — заранее вписал его в этот список ещё до того, как он сюда пришёл. Будто его уже здесь ждали.
Корнев нажал свой звонок. Один длинный.
За дверью что-то загремело, чугунное и обиженное, потом шаркнули тапки, потом женский голос — не очень громко, но без вопроса:
— Иду, иду, что ж ты так долго стоишь.
Дверь открылась.
В проёме стояла плотная женщина шестидесяти с небольшим лет, в платье с крупным синим узором, в переднике и платке, повязанном по-домашнему — сзади узлом. Лицо круглое, без косметики, со следами усталости — той, что в сорок втором, в сорок пятом, в сорок шестом становится кожей и больше не сходит. Глаза умные. Взгляд сразу: на шинель, потом на чемодан, потом на лицо.
— Ты, что ли, новый? Корнев?
— Корнев, — отозвался он. — Алексей.
— Ну, заходи, Алексей. Снимай шинель, пока коридор не выстудил.
Тётя Клава — это была она, Клавдия Никаноровна Игнатьева, шестьдесят два года, бывшая работница хлебозавода, вдова с тысяча девятьсот сорок второго, сын в Челябинске на ЧТЗ, неформальный комендант квартиры номер четыре, — посторонилась, и Корнев вошёл.
Коридор был длинный, узкий, с высоким потолком и с лепниной по карнизу. Лампочка под жёлтым абажуром — слабая. Паркет «ёлочка», потёртый до серой полосы посередине, по бокам ещё хранил остатки лака. На стенах — обои с цветочным крапом, ровно до уровня плеча тёмные, выше посветлее, нетронутые. По правой стене — четыре двери. По левой — общий телефон на тумбочке, рядом табуретка и блокнот, привязанный шнурком.
— Шинель сюда, на крючок, — продолжила тётя Клава. — Сапоги — в сторону, тут все разуваются, у нас не казарма. Чемодан можешь сразу в комнату нести, она открыта, я вчера прибрала.
— Спасибо.
Это вышло коротко, по-уставному. Он сам это услышал и поправился:
— Спасибо, Клавдия… — запнулся. Помедлил полсекунды.
— Никаноровна, — подсказала она спокойно, будто и не заметила паузы. — Но ты, Лёша, зови как все. Тётя Клава.
— Хорошо.
— Чемодан в комнату. Потом — ко мне на кухню. Я как раз чайник поставила. Голодный, поди.
Это был не вопрос. Это была констатация, мимо которой пройти было нельзя, и Корнев — впервые за все эти семь дней с момента, как он открыл глаза в палате с радиоточкой, — почувствовал, что ему не нужно ничего изображать. Можно было просто отнести чемодан в комнату.
Комната была маленькая. Метров двенадцать, не больше. Окно — во двор, во второй этаж стоящего напротив сарая и в три облезлых тополя; на тополях ещё ни листочка, только чёрные клейкие почки. Кровать у стены, заправлена серым байковым одеялом. Стол у окна, на нём настольная лампа с зелёным колпаком и пустая стеклянная чернильница, забытая прежним жильцом. Стул. Шкаф двустворчатый, старый, с зеркалом изнутри одной створки. Над кроватью гвоздь, на гвозде пустота. Будто что-то висело и сняли.
Корнев поставил чемодан на стул. Снял шинель — в коридоре он постеснялся вешать её на общий крючок, а под мышкой нести было неловко. Аккуратно повесил на спинку. Постоял.
Это была его комната.
Какое-то время — может, год, может, дольше — это будет его комната.
Он провёл ладонью по затылку, там, где волосы выбриты под повязку. Кожа всё ещё «тянула», и под пальцами — короткая колкая щетина, отрастающая. Странный звук — собственная щетина под собственной ладонью. Тело незнакомо чувствовало знакомое движение.
Ладно. Чай.
Он закрыл за собой дверь и пошёл на кухню.
* * *
Кухня была общая на четырёх хозяек: четыре газовые плиты в ряд у стены, четыре стола у окна, у каждого свой клеёнчатый рисунок: ромбики, петушки, цветочки, опять ромбики. Над плитой тёти Клавы чугунная сковорода на гвозде и связка сушёного укропа. На подоконнике алюминиевый бидон, бутылка из-под молока, помытая до прозрачности, и серый кот; при появлении Корнева он поднял хвост, оценил гостя и, не найдя оснований для тревоги, вернулся к своему занятию — сидеть.
— Барсик, — представила тётя Клава кота. — С тобой жить будет. Не съест, но в комнату к тебе ходить будет, готовься.
— Понял.
— Садись, Лёша.
Стол был круглый, накрытый клеёнкой в петушках. На столе чашки: одна белая с синим ободком, одна зелёная с отбитой ручкой, одна с надписью «ЛЕНИНГРАД» и видом Адмиралтейства. Сахарница. Хлеб в полотенце. Кусок пирога с капустой, небольшой, ровно на одного, чтобы не было неловко: не разносол, не угодничество, просто еда, потому что человек с дороги.
Корнев сел.
Тётя Клава налила ему чая в чашку с Адмиралтейством — горячего, тёмного, заваренного по-настоящему, не «по-больничному», когда заварки на ведро и три ложки сахара поверх, — пододвинула пирог, села напротив. Положила руки на стол.
— Ну, Лёша. Рассказывай.
— Что рассказывать?
— А вот что захочешь. Я ведь о тебе только то и знаю, что молодой, после училища, что Озеров твой к тебе в больницу мотался, что мотоцикл ты разбил в первый день. В Старогорске такие новости разносятся быстрее, чем по «Маяку».
Корнев откусил пирог.
Пирог был хороший. Не «бабушкин у плиты», а нормальный домашний пирог с кислой капустой и луком, поджаренным на масле. Корнев откусил ещё.
— Из-под Серова я. Деревня Корневка. Школа, армия, потом училище.
— Отец, мать?
— Нету.
Тётя Клава кивнула — без жалостливого вздоха, без «ой ты мой», просто приняла к сведению. Видно было: своих похорон у неё за плечами хватает, чужие она уважает.
— Один, значит.
— Один.
— А вчера-то где ночевал? Из больницы выписали в понедельник, мне Озеров твой ещё в субботу заходил с ключом, я думала, ты сразу придёшь.
— В «Урале» переночевал. Думал, неудобно вваливаться в ночь.
— Неудобно ему. — Она хмыкнула. — Лёша. Ты в коммуналку идёшь, а не в гости. В коммуналку в ночь заходят так же, как в обед. Тут все свои. Запоминай: на следующий раз неловко — не в гостиницу, а ко мне на кухню. Я тебе чайник поставлю и не спрошу, который час.
— Понял.
— Это ничего. Город большой, обживёшься. Ну, в смысле для нас большой, для Москвы вашей, конечно, как пригород. — Она усмехнулась. — Ты в Москве-то бывал?
— Проездом.
— Ну вот. Москва — она сама по себе, Старогорск — сам по себе. У нас тут проще. Если что не понял — спроси. Лучше у меня, чем у Зинки из третьей. Зинка тебе расскажет так, что ты потом неделю расхлёбывать будешь.
— Зинка — это…
— Демидова. Зинаида Геннадьевна. Продавщица в гастрономе на Кирова. Тебе с ней дружить — можно, ругаться — никак нельзя, она тебе через знакомых что хочешь достанет, но и слух пустит такой, что ты сам себя не узнаешь. С ней нормально — это значит «здравствуйте», «до свидания», и не задерживаться в коридоре.
— Понял.
— Дальше. Дядя Паша из первой — Семёнов Пал Ильич. Инженер на Стармаше, по конструкторской части. Тихий. По выходным выпивает, но смирно — на кухне с газеткой, без скандала. Жены нет уже лет восемь. Ничего о нём плохого сказать не могу, и хорошего особо тоже. Сосед как сосед.
В этот момент дверь кухни открылась, и в проёме — будто в подтверждение характеристики — встал сухой высокий человек лет пятидесяти с лишним, в сером свитере, в очках в чёрной оправе. В руке — пустой чайник. Кивок Корневу — без любопытства, спокойный. Кивок тёте Клаве. Прошёл к крану, наполнил чайник, вернулся, прикрыл за собой дверь так аккуратно, будто закрывал том технического справочника на нужной странице.
— Это и есть Пал Ильич, — пояснила тётя Клава, понизив голос ровно настолько, чтобы её через дверь было не слышно. — Он знакомиться сейчас не будет. Он у нас знакомится по понедельникам. Сегодня вторник.
Корнев усмехнулся уголком рта. Кажется, первая шутка, услышанная им в Старогорске.
— Стармаш — это где?
— На восточной окраине. Машиностроительный наш. Большой завод. Половина города там работает.
— Понял.
— Из второй — Ольга Сергеевна, учительница на пенсии. Старая уже, восьмой десяток. Из комнаты редко выходит, в кухню — почти никогда, ей Зинка приносит. Поздороваешься — и всё. Не обижай, она хорошая.
— Не обижу.
Корнев пил чай. Чай был крепкий и горячий, и от него по затылку — тому самому, выбритому, — пошло тепло. Голова, тянувшая весь день, начала отпускать.
— Ну а главное, — сказала тётя Клава и впервые за разговор посмотрела на него так, как будто что-то решала про него, — главное в нашей квартире — это график на ванную. Понедельник, среда, пятница — Семёнов, Левченко, я. Вторник, четверг, суббота — Демидова, ты. Воскресенье — общее, кому до десяти утра, кому после. Стирка — в свой день. Газовую колонку без меня не зажигай. Я тебе покажу.
— Хорошо.
— Поедим, потом покажу.
* * *
Колонка стояла в ванной — большая, чугунная, вёдра на два, с медной горелкой и краником подачи газа отдельно от водяного. Корнев на неё посмотрел.
Корнев на колонки в живой эксплуатации не смотрел никогда. Где-то когда-то — да, краем глаза, в полузаброшенном доме под Тверью; там она, помнится, тоже не работала и грозилась рвануть. А больше вообще не помнил. Чугунная колонка пятьдесят какого-то года выпуска. Мыться на ней теперь предстояло через день. Техническая диковина.
Тело Корнева — деревенского парня из-под Серова — должно было что-то про неё знать.
Не знало.
Тётя Клава встала рядом, упёрла руки в боки.
— Ну.
— Что — ну?
— Поджигай.
Корнев посмотрел на колонку. На краник. На горелку. На спички в руке тёти Клавы — она их явно собиралась ему вручить, но пока не вручила. Испытывала.
— Тётя Клава, — сказал он спокойно, — а покажите ещё раз.
Она хмыкнула. И ничего не сказала, и не посмотрела на него с подозрением — потому что в этой женщине не было «подозрения», в ней было «вижу человека насквозь и держу при себе». Она просто взяла у себя из-под мышки спичечный коробок, открыла кран на трубе, зажгла спичку, поднесла к горелке. Голубое пламя скакнуло, схватилось, выровнялось. Колонка басовито загудела.
— Воду открывай, когда гудит ровно. Не раньше. Раньше — рванёт. Не сильно, но в ушах звенит.
— Понял.
— А ты что, в общаге не пользовался?
— Не пользовался.
— Городские, что ли, у тебя там были — в общаге?
— У нас баня, — сказал Корнев. — В деревне. И в части — мылись по графику, в банно-прачечном.
— А, — тётя Клава кивнула. — Ну вот. Деревенский, значит.
— Деревенский.
— Это ничего. Деревенские быстро учатся. Городские — те, ой, городские — те только и умеют, что носом крутить, пока не сломаются.
Она закрыла газ. Колонка вздохнула и затихла.
— Сегодня не моешься, поздно. Утром встанешь — нагрею. Завтра у тебя что?
— Служба.
— Ну вот. К семи разбужу.
— Спасибо.
— Иди отдыхай, Лёша. Завтра у тебя длинный день.
Это вышло у неё так, как у матерей — не его матери, его матери давно нет ни той, ни этой, — а вообще у матерей, в принципе, как класс. Без давления. Просто констатируя погоду.
* * *
Корнев вернулся к себе.
В коридоре было не пусто. Из ванной — она же, очевидно, освободилась после колонки — выходила женщина лет под сорок: халат с золотыми листьями, бигуди под платком, тапки с помпонами. Глаза крашеные, но не вульгарно. Походка такая, какую тренируют не за прилавком, а вокруг прилавка. Прошла мимо, на ходу сразу оценив шинель, фуражку и лицо нового жильца, и улыбнулась не глазами, а чем-то ниже глаз.
— Ой. Лейтенант, значит.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, лейтенант. Зина. — Она остановилась, поправила платок. — Ты, главное, зимнюю шапку у нас зимой не на улице оставляй. А то у нас в подъезде такие ходят — снимут и не спросят. Ну, доброй ночи, лейтенант.
— Доброй ночи.
Зина пошла к себе, запустив в коридор тонкий запах одеколона и ещё чего-то, что одеколоном не было, и за ней закрылась дверь третьей комнаты. Из-за двери первой по-прежнему говорил приёмник: голос диктора был ровный, советский, под такой хорошо засыпать.
В коридоре Корнев на секунду остановился у телефона.
Старый эбонитовый аппарат, чёрный, с диском номеронабирателя. Шнурок блокнота сбоку. На блокноте карандаш. Сверху список номеров, написанный от руки разными почерками: «скорая 03», «милиция 02», «газовая 04», «Маша 5–14–82 (это к Зине)», «магазин 4–11–06». Простая чёрная вещь, и на ней держится половина квартирной жизни. Рано или поздно с него придётся звонить. Стоять у этой тумбочки на виду у всех. И говорить то, что сейчас ещё не знаешь, как говорить.
Корнев смотрел на этот телефон секунд пять.
Странный кейс.
Он усмехнулся внутри себя — коротко, без улыбки на лицо.
Зашёл к себе и закрыл дверь.
* * *
Свет он не включал. В комнате было серо-синё — апрельский поздний вечер, тот предсумеречный час, когда лампу зажигать ещё рано, а читать без неё уже нельзя. Корнев сел на кровать. Кровать скрипнула — тонко, по-старому, по-уважительному: тут лежали до тебя, лейтенант, тут будут лежать после тебя, а ты — гость на время.
Он расстегнул китель. Положил его на спинку стула. Расшнуровал сапоги — медленно, потому что левый узел затянулся. Поставил сапоги ровно у кровати, рядом, носками к двери, как ставят те, кто привык ночью вскакивать.
Лёг.
Какое-то время лежал с открытыми глазами. По двору проехал грузовик — тяжёлый, гружёный, по булыжнику; машина уехала, и стало совсем тихо. Где-то очень далеко, на восточной окраине, на станции, прогудел поезд — длинно, два раза, удаляясь.
Корнев закрыл глаза.
Он засыпал быстрее, чем думал. Голова была пустая, тёплая от чая, тяжёлая по-уставшему, не по-больному.
И уже на границе, там, где сон ещё не сон, а что-то вроде широкого ровного поля, по которому идёшь без цели, — он увидел зимнюю улицу.
Деревня. Сугробы по пояс. Бревенчатый дом с синими наличниками. На крыльце — женщина в платке, в телогрейке, без рукавиц, с покрасневшими руками. Крыльцо мокрое от талой капели — день, оказывается, не ночь. На дорожке — мальчик лет восьми, в валенках с галошами, в кроличьей шапке, с прутом в руке, гонит палкой по льду консервную банку. Солнце низкое, оранжевое, по-уральски сухое.
Женщина сложила руки рупором у рта.
— Лёша! — крикнула она. — Иди ужинать!
Мальчик обернулся.
И Корнев — там, на кровати, уже наполовину во сне, наполовину ещё в комнате на Луначарского, — узнал этого мальчика. Не глазами. Узнал чем-то, что было глубже глаз: спина, плечи, поворот головы — это был он. Тот самый Лёша. Который потом вырастет, окончит школу в семидесятом, отслужит в Туркестане, поступит в школу милиции, разобьётся в апреле семьдесят седьмого на казённом «Урале» и проснётся с чужой памятью под собственным шрамом.
Лицо женщины во сне он рассмотреть не успел. Только голос. Только это «Лёша, иди ужинать».
Тёплый, обыкновенный. Голос матери.
Чужой матери.
Не его.
Корнев перевернулся на другой бок. Подушка пахла стиральным мылом и сухой травой — тётя Клава, должно быть, перекладывала бельё в шкафу с зимы какими-то своими сборами.
Где-то очень далеко снова прогудел поезд.
И где-то под одеялом дрожала чужая память.
Глава 4
Тётя Клава поставила перед ним стакан в подстаканнике с гнутыми бортиками, налила чаю, отрезала хлеба с маслом и сказала, не оборачиваясь от плиты:
— Лёша, на службу не опоздай. У вас Замятин знаешь какой.
Корнев знал. Корнев не знал. Корнев положил на колени руки — чужие, молодые, с тонким старым шрамом поперёк второго сустава на правой, происхождение которого ему ещё предстояло когда-нибудь придумать, — и сказал:
— Знаю.
— То-то и оно, — тётя Клава перевернула что-то на сковородке, и кухня наполнилась запахом яичницы и подгорающего лука. — В прошлый раз у нас тут лейтенантик жил, тоже из академии. Так его Замятин на третий день за полчаса опоздания раз и навсегда вылечил. Он, лейтенантик-то, до пенсии теперь будет в семь утра как штык на работе. Только в Свердловске.
Корнев усмехнулся уголком рта. Это уже становилось привычкой — усмехаться у тёти Клавы. Усмехаться у Клавдии Никаноровны Игнатьевой, шестьдесят два, вдова с сорок второго, ставит чайник, как другие женщины крестятся: с полным доверием к тому, что чайник поможет.
Часы на стене показывали без двадцати восемь. До трамвая — десять минут пешком, две остановки, ещё пять минут от Лермонтова до Кирова. По расчёту Сергея Владимировича — а Сергей Владимирович в больнице производил впечатление человека, который и расписание на стене вокзала умеет читать с первого раза, — выходило в самый раз. С небольшим запасом, чтобы не вбежать на службу в первый день, как в кабинет к завучу.
Корнев допил чай. Поправил китель. Пуговицы — латунные, с гербом, тяжеловатые, не такие, как привычная рубашка из той, другой жизни. Воротник стоячий, душит. Шинель в коридоре. Фуражка на тумбочке у двери — лежит козырьком вниз, как полагается. Сапоги начищены вчера и ещё раз сегодня — тётя Клава, увидев их рано утром в коридоре, молча поглядела, ушла к себе и вернулась с банкой гуталина: «Городские в форме ходят, как будто им чужие сапоги выдали. А ты не из городских».
— Тёть Клав, спасибо.
— Да иди уже, дитятко.
На лестнице пахло хозяйственным мылом и чем-то ещё, что Корнев в первый вечер не смог опознать, а сегодня определил: керосином. У дворника, видимо, керогаз. На втором пролёте кто-то жёг старую газету в эмалированном тазу — то ли из хозяйственных надобностей, то ли просто потому, что апрель и весной всем хочется что-нибудь сжечь. Корнев прошёл, не поворачивая головы.
Двор Луначарского, восемь, утром был тих. Голуби у мусорки. Старуха с авоськой, из которой торчал лук. Мальчик с портфелем, перешитым из военного планшета. Корнев в шинели и фуражке прошёл через арку, и где-то за спиной, у двери в подвал, мужчина в ватнике, не подняв глаз, бросил:
— Здравия желаем, товарищ лейтенант.
— Доброе утро, — ответил Корнев и не стал оборачиваться.
«Здравия желаем» в адрес лейтенанта милиции в семь часов сорок минут утра в провинциальном городе апреля семьдесят седьмого было чем-то средним между уважением и предупреждением. Здесь было известно, и за три дня в коммуналке Корневу это уже несколько раз молча сообщали, что он лейтенант. Что он новый. Что он вселился. Что он пока не пьёт, не водит баб и в форме. Точка. Что-то ещё про него знали и без него, но эту часть он понемногу собирал по обмолвкам.
В трамвае было пусто. Кондукторша в синем фартуке и беретке курила в открытое окно у задней площадки и поднялась с лавки, увидев форму, медленно — не из подобострастия, а потому что годы и тяжёлая работа.
— Билет, лейтенант?
— Один, — Корнев протянул три копейки.
— Городской, — она оторвала билет и сама убрала в кассу деньги. — Поедешь до Кирова?
— До Лермонтова.
Поняла, не уточнила. По-видимому, в этом городе люди в форме до Лермонтова ездили только в одно место.
Трамвай тронулся. Заскрипел на повороте у мостика через Старогорку, выровнялся на прямой и пошёл по проспекту, пробираясь между двумя рядами тополей, ещё голых, но уже с набухшими почками. За окном плыл Старогорск семьдесят седьмого: вывеска «Гастроном № 2», очередь в кулинарию, мокрый асфальт, женщина в плаще цвета сухого мха, мальчик с пирожком в руке, троллейбус, обогнавший трамвай у светофора, плакат «Решения XXV съезда — в жизнь!» во всю боковую стену пятиэтажки.
Корнев поймал в стекле своё отражение. Двадцатичетырёхлетний парень в милицейской фуражке. Прямой нос. Шрам над правой бровью — ещё розоватый, но уже почти ровный. Карие глаза, в которых ему вторую неделю было неуютно. Смотрел в это лицо как в фотографию знакомого, которого только что встретил после долгого перерыва: вроде он, вроде узнаваемо, а ходит как-то иначе.
«Ну, здравствуй, лейтенант», — подумалось без особенной интонации. Не пафос, не насмешка. Просто констатация факта. Лейтенант ехал на работу.
Здание УВД на улице Кирова, двенадцать, выглядело именно так, как и должно было выглядеть здание, в котором с тысяча девятьсот семнадцатого года менялись только таблички. Серый камень, три этажа, цоколь с решётками, тяжёлая дубовая дверь с латунной ручкой, отполированной до тёмного блеска не одним поколением рук. Над дверью — вывеска: «Управление внутренних дел исполнительного комитета Старогорского городского Совета народных депутатов трудящихся». Длинно. Как будто ведомство, прежде чем впустить тебя внутрь, хотело убедиться, что ты сначала прочёл его полное имя.
Корнев потянул дверь на себя. Внутри пахло — и это, видимо, было одинаково во всём СССР — паркетной мастикой, табаком, остывшим чаем и чем-то вроде серого казённого сукна, в которое бывают обтянуты диваны в дежурных комнатах. Узкий вестибюль. Деревянная стойка дежурного с литым гербом РСФСР. Стенд с фотографиями передовиков. Портрет Ленина у потолка, портрет Брежнева пониже — не из иерархии, а просто потому, что Ленин был выше ростом.
За стойкой сидел старший сержант. Морщины, седоватые виски, фуражка на полке, под фуражкой — телефон.
— Лейтенант Корнев, — Корнев положил удостоверение на стойку. — К капитану Замятину.
Сержант взял книжечку, открыл, сличил фотографию с лицом. Сверился ещё раз. Закрыл, вернул.
— Знаю. Сидоров я. На входе.
— Очень приятно.
— Мне тоже, — без выражения сказал Сидоров. — Тебя ждут на втором. Кабинет двадцать три, в торце. Только там сейчас Озеров заходит. Подожди в коридоре, минуты три.
— Хорошо.
— И, лейтенант. — Сидоров поднял глаза, в которых не было ни отеческой теплоты, ни предупреждения, ни вообще ничего, что обычно вкладывают в дежурные взгляды. — Замятин сегодня не в духе.
— Замятин когда в духе?
Сидоров медленно растянул один уголок рта — это, видимо, было его исполнение улыбки.
— Молодец. Иди.
Лестница в центре. Паркет ёлочкой, посередине — протёртый до серого след многолетней ходьбы. В пролёте — большое окно с видом на двор, в окне виден гараж, два УАЗика, чёрная «Волга» начальника, бочка с водой и старшина в шинели, который кому-то невидимому объясняет что-то с помощью большого пальца и особенного выражения лица. На стене у лестницы — стенгазета, плакат «Народ и милиция — едины», доска передовиков с фотографиями. На одной из фотографий, во втором ряду, был кто-то очень похожий на Озерова, в чуть более молодом варианте.
Второй этаж. Длинный коридор. Дубовые двери. Над каждой — табличка с номерами и фамилиями. Где-то печатают на машинке, ровно, без остановок: кто-то опытный, без поиска буквы. Где-то — телефон, и в трубку говорят: «Так точно. Так точно. Понял. Так точно. До свидания». Запах: табак, бумага, мастика и что-то ещё, чего Корнев тоже не смог назвать сразу, а потом вспомнил: запах копировальной бумаги. Машинопись через копирку, две копии, одна в дело, одна в архив.
«Странный...» — он осёкся. Слово было использовано. Использовано позавчера, у телефона тёти Клавы. Эти оттуда — точечно, не густо, и не повторяться. Корнев перевёл внутреннюю формулировку: ну и музей тут у вас. Чуть менее точно. Зато новое.
В торце коридора дверь двадцать три открылась. Из кабинета вышел высокий стройный парень — двадцать пять, двадцать шесть, в идеально выглаженной форме, фуражка чуть набок, портупея новая, на запястье под обшлагом сверкнули часы. «Полёт». Большие. Хороший «Полёт», какой младшему лейтенанту по зарплате не положен, но если кто-то подарил — пожалуйста, носи.
Озеров увидел Корнева, остановился, чуть улыбнулся одной стороной рта. Подошёл не спеша.
— Лёха. С первым днём.
— Здравствуй, Валера.
— Замятин тебя ждёт. Ты заходи смело — он строгий, но он, — Озеров поправил часы, — в общем, по делу. Ты, главное, не тушуйся. Из академии все тушуются. Я тоже тушевался.
— Учту.
— Учти, учти. — Озеров чуть склонил голову набок, как будто оценивал Корнева по новому, в форме, версии. — А ты, Лёха, посвежел. После больницы прямо узнать не узнать.
— Спал хорошо.
— У тёти Клавы хорошо спится. — Озеров не спрашивал — констатировал, и где-то на дне этого не-вопроса проблеснуло то, что Корнев уже отмечал раньше: Озеров знал, что Корнев у тёти Клавы. Знал заранее. И сейчас аккуратно и без нажима давал Корневу понять, что знал. — Ну, не задерживаю. Замятин не любит, когда его держат у двери.
— Понял.
— Лейтенантик, — добавил Озеров уже от лестницы, не оборачиваясь, — если что — заходи. Восемнадцатый кабинет. Тут все свои.
И ушёл, оставив за собой лёгкий шлейф одеколона, которого в Старогорске семьдесят седьмого было ровно две модели, и обе — не для лейтенантов.
Кабинет двадцать три. Корнев один раз постучал.
— Заходи.
Узкая, длинноватая комната. Окно в торце, между окном и дверью — стол. На столе — лампа с зелёным колпаком, графин, два стакана, телефон, стопка папок, пепельница из толстого зелёного стекла, сейф в углу. На стене над столом — Брежнев. На стене сбоку — фотография отдела семьдесят второго года: десяток мужчин в форме, в центре — крепкий капитан с прищуром.
Капитан с прищуром сидел за столом и не вставал. Седоватые виски, плотный, лицо пожившее и внимательное одновременно. На правой щеке — старый узкий шрам. Между пальцами левой руки — недокуренная папироса, в пепельнице — две, уже погашенные. Замятин Игорь Степанович, сорок семь лет, отдел уголовного розыска, начальник, член КПСС с пятьдесят третьего, барабанит пальцами по столу не слышно, но видно.
— Лейтенант Корнев Алексей Михайлович. Прибыл для прохождения службы.
— Вижу. — Замятин показал глазами на стул. — Садись.
Корнев сел. Положил эпикриз и предписание на край стола. Сел, как полагается лейтенанту в кабинете капитана — не на самый край, чтоб не было заискивающе, и не вальяжно, чтоб не наглеть; ровно так, как всю жизнь садился в кабинете начальника человек, в этом давно потренированный, — и в этом, может быть, было первое за день, что у Корнева не разошлось ни на градус.
Замятин затянулся папиросой. Прищурился. Посмотрел на эпикриз. На предписание. На Корнева. На эпикриз. На Корнева. Это могло продолжаться сколько угодно, и Корнев понял, что отвечать на этот молчаливый вопрос — самая большая его задача за всё утро.
— Голова как? — наконец спросил Замятин.
— К обеду отпускает.
— Сотрясение, четыре дня, нейрохирургия, выписан восемнадцатого, мотоцикл в ремонте. — Замятин говорил коротко, как ставил галочки. — Что помнишь?
— Помню. По работе — помню. Бытовое — есть провалы. Имена мне сейчас даются с задержкой. Лица — лучше.
— Лица лучше, — повторил Замятин без интонации. — Это хорошо, или это так нужно говорить, чтоб я не списал тебя со службы?
— Это так и есть, товарищ капитан.
— Не товарищ капитан, — наконец положил Замятин папиросу. — Игорь Степанович. У меня на «товарища капитана» у самого аллергия. Когда нужно — будешь знать.
— Понял.
Замятин помолчал. Барабанил пальцами. Сделал паузу длиной в одну затяжку, которой у него в данный момент не было, и от этого пауза получилась только длиннее.
— Корнев, — произнёс он, — у нас тут не Москва.
— Я понял.
— Не понял, — спокойно поправил Замятин. — Ты пока думаешь, что понял. Это нормальная ошибка академического. Я тебе один раз объясняю и больше не буду. У нас тут — провинция. У нас тут не громкие дела, у нас тут — много мелких. У нас на прошлой неделе было: муж жену сковородкой; дети у школы выкручивают друг другу пуговицы и зовут это драка; старуха пишет в третий раз заявление на племянника, который у неё, по её словам, украл шерстяные носки. На каждое из этих заявлений мы выезжаем. По каждому пишем. Никто из этих заявлений не сядет, но без нашей с тобой подписи там никто и не выйдет.
Замятин снова взялся за папиросу. Закурил.
— Из академии, — продолжил он, — все приезжают раскрывать преступления. Я подписываю в течение полугода два рапорта о переводе. Один — в область, потому что мальчик не выдержал и попросился наверх. Второй — обратно домой, потому что мальчик не понял, зачем вообще пошёл в милицию. Так вот, лейтенант. Я не хочу подписывать ни тот, ни другой.
— Не будете, — ответил Корнев.
— Это я решу, — спокойно сказал Замятин. — Через полгода. До тех пор — ты под наблюдением. Не моим. Своим. Сам себя наблюдаешь. У меня своих забот хватит.
— Понял.
— Замечательно. — Замятин положил перед ним лист. — Тут — порядок дня. У нас отдел в УГРО — четыре кабинета по этому коридору. Я в торце. Озерова ты видел: двадцать шесть лет, шустрый, грамотный, в работе хорош, на голову вы с ним равны, но он местный, ты — нет. Васильев и Шумилин, вторые двое, познакомишься позже, они сейчас на выезде. Старшина у нас один, Прокопенко Михаил Тимофеевич, водитель и опер «по факту». Михалыч. К нему на «ты» и быстро, сам того захочет. Эксперт — Гольдберг. С ним по-человечески, без барства, он умнее половины из нас, и он это знает.
— Понял.
— Иди в кадры, к Зубову. Он тебе оформит в табельной ПМ и распишет в личном деле. Потом — ко мне обратно. У дежурного на тебя уже лежит первое.
— Что там?
Замятин в первый раз поднял на него глаза, в которых была не работа, а что-то отдалённо напоминавшее усмешку, моментально убранную.
— Заречная. Бытовуха, ножевое. Жена мужа. Поезжайте с Михалычем, оформите, опросите, вернётесь — доложишь. Там ничего интересного. Там — наша работа.
— Слушаюсь, Игорь Степанович.
— Иди.
Корнев встал. У двери его голос догнал:
— Корнев.
— Да.
— На выезде слушай Михалыча. Он не учит. Он показывает. Это разные вещи. Понимаешь?
— Понимаю.
— Иди.
Кадровик Зубов оказался сухим лысым старичком в очках, с печатью наперевес, и руками, в которых журнал для росписи и стальная пружина в авторучке двигались синхронно, как будто он сорок лет учился расписывать лейтенантов и научился делать это, не глядя. ПМ был получен под роспись — серьёзный, прохладный, ладонь приняла его с той же спокойной готовностью, с какой принимала всю жизнь чужие казённые рукоятки до этого. Кобура была поясная. К ней — ремень. К ремню — сам ПМ и две запасные обоймы. В общем, всё.
— Распишитесь, лейтенант. — Зубов щёлкнул по графе. — И запомните: оружие ваше, патроны — государственные.
— Запомнил.
— Идите.
В коридоре на обратном пути его встретил Михалыч.
То есть — Михалыч его встретил так, как встречают человека, которого сорок минут специально пасли по этажу, не подходя, чтобы не нарушить субординации. Старшина милиции Прокопенко Михаил Тимофеевич, пятьдесят два года, плотный, с проседью, седые усы вразлёт, шинель с потёртым воротником, на левой стороне груди — медали «За победу над Германией», «За боевые заслуги» и ещё что-то, чего Корнев на ходу не успел рассмотреть. От Михалыча пахло «Примой» и тем особенным маслом, которым промазывают казённые УАЗы и которое потом не выводится из шинели.
— Лейтенант, — Михалыч протянул руку. — Михалыч.
— Корнев.
— Знаю, что Корнев. Это не обсуждается. — Он крепко пожал, отпустил, поправил фуражку. — Идём, что ли. На Заречную бабу везти в кутузку. Она мужа поковыряла, мужа в больницу свезли, он пока живёт. Наше дело — бумагу написать.
— Идём.
— Только сначала — к Аркадьичу. Гольдберг просил тебя завести на минуту, как появишься. Он, понимаешь, любит знать, кто у нас в отделе появился. Так что давай, лейтенант, в первый день — по протоколу.
— По протоколу так по протоколу.
Кабинет старшего эксперта в первом этаже был, кажется, единственным помещением во всём здании, где пахло не казённым сукном, а чем-то домашним. Лампа с матерчатым абажуром на столе, книжный шкаф со справочниками вдоль стены, два микроскопа на белой клеёнке, в углу — электрическая плитка с чайником. У окна, в халате поверх костюма-тройки, стоял лысоватый человек лет под шестьдесят с очками на цепочке и рассматривал на свет какое-то стёклышко.
Услышав шаги, он, не оборачиваясь, бросил:
— Михаил Тимофеевич, вы привели мне нового лейтенанта или нового подозреваемого?
— Аркадьич, не дури. Лейтенанта.
— Это уже легче, — Гольдберг повернулся, снял очки, протёр их белым платком, надел. Глаза у него оказались светлые, внимательные и не злые. — Алексей Михайлович. Прошу.
— Здравствуйте.
— Чай? У меня сегодня хороший. Грузинский, второй, с пакетика.
— Спасибо, не успею.
— А успеть, — Гольдберг показал на стул, — это вообще самая редкая способность в нашем заведении. Допустим, в виде исключения, мы успеем. Минуту.
Он уже наливал чай в подстаканник с гербом РСФСР, который Корнев машинально оглядел и зафиксировал — герб был погнут у самого верхнего краешка, чуть-чуть, но если знать — видно. Подстаканник Гольдберг подал ему лично, рукой, как родственнику. Это, как Корнев помнил из стайлгайда собственной головы, был сигнал.
— Я вас, — сказал Гольдберг, — знаю по бумагам. И слышал, как с вами обошёлся «Урал М-67». Сочувствую — мотоциклу.
— Почему мотоциклу?
— Потому что вы живой, а он, как мне доложили, лежит у нас в гараже в положении, в котором мотоциклу обычно лежать не полагается.
Корнев улыбнулся. В первый раз за этот день — не уголком рта, а нормально.
— Это уже легче, — повторил Гольдберг. — Алексей Михайлович, у меня к вам нет ни одного вопроса. Я вообще не задаю вопросов лейтенантам в первый рабочий день. Случается, что в первый день говорят больше, чем в первый год. А мне это не нужно, и вам это не нужно. Я просто хотел вас увидеть. Теперь увидел.
— И как впечатление?
— Любопытно, — обронил Гольдберг, и обронил так ровно, как будто это слово действительно было нейтральным. — Идите, Алексей Михайлович. Михаил Тимофеевич не любит ждать в коридоре. Ждать он любит на дороге, под дождём, у закрытого шлагбаума, — а в коридоре нет.
— Спасибо за чай.
— А вы его не выпили.
— В следующий раз.
— Договорились.
В коридоре Михалыч поправил усы, оглядел Корнева сверху вниз — сверху не по росту, по возрасту, — и коротко уронил:
— Аркадьич тебя одобрил.
— С чего вы решили?
— Чай, лейтенант. Чай налил. Не каждому.
Они пошли по коридору, и Корнев сообразил, что за пять минут в кабинете эксперта он узнал о расстановке сил в этом здании больше, чем за полтора часа у Замятина. У Замятина — правила. У Гольдберга — отношения. И то и другое стоит знать. Только разное.
На лестнице, у поворота на первый этаж, им встретился Озеров. Возвращался от дежурного с папкой под мышкой. Увидел Михалыча, кивнул. Увидел Корнева, чуть улыбнулся одной стороной рта.
— Михалыч, ты Лёху на Заречную везёшь?
— Везу.
— Лёх, — Озеров поправил часы, — ты там аккуратно. У них в Заречной народ простой. На простых не работают сложные приёмы.
— Учту.
— Ты учитывай, учитывай. — Озеров скользнул взглядом по новой кобуре на поясе Корнева, ничего не сказал, и ровно это «ничего» было самой неприятной за утро репликой. — Михалыч, бери уж, не задерживай.
— Бере́ём, бере́ём, — буркнул Михалыч в усы и потащил Корнева за рукав вниз по лестнице.
Во дворе, у гаража, стоял уазик. Тёмно-зелёный, в брызгах вчерашней грязи, с задним номером, на котором шестёрка от чьей-то заботы была обведена белым мелом, а сам номер был хорошо знаком, видимо, всему частному сектору Заречной без исключения. Михалыч обошёл машину, открыл дверь со стороны водителя, бросил на сиденье папку, влез сам и кивнул Корневу на правую.
Корнев сел. Сиденье продавлено по форме чьей-то спины, но не его. Под ногами — пыль, ветошь, приборная панель — простая, как кухонный стол. На зеркале заднего вида — деревянный жетон с цифрой «04», подвешенный на чёрном шнурке. От салона пахло бензином, табаком, мокрой шинелью и чем-то ещё, что Корнев на этот раз сразу узнал: запах работы. Этот запах одинаков во всех странах и эпохах, и где-то в другом времени он его уже знал, как знают запах собственного дома.
Михалыч повернул ключ. Двигатель схватился со второго раза, прокашлялся, выровнялся. Михалыч поправил усы, бросил взгляд через ветровое стекло на ворота, на которые в этот момент один из ВОХРовцев уже пошёл открывать, и проговорил, не оборачиваясь:
— Ну, лейтенант, поехали — посмотрим, как они там в Заречной режут друг друга на майские.
Корнев молча кивнул. Уазик дёрнулся, мягко выкатился со двора и, чуть качнувшись на въезде, повернул направо — туда, куда от УВД на Кирова, двенадцать, всегда поворачивали уазики, идущие на Заречную.
Глава 5
УАЗ выехал на Заречный мост, и переднее колесо немедленно угодило в выбоину — из тех апрельских выбоин, что образуются у самого основания моста после первой настоящей оттепели и в которые советская легковая попадает не один раз, а минимум два, потому что у водителя в такой выбоине просто нет шансов: яма тянет, как чёрная дыра, и Корнев на пассажирском сиденье от удара слегка приложился затылком к стойке. Шрам над правой бровью отозвался коротким, привычным уже, тянущим неудовольствием.
— Извиняй, лейтенант. — Михалыч не обернулся и газу не сбавил. — Эту яму у нас весной знают все, кроме меня. Я её, как родную, узнаю каждый год заново.
Корнев усмехнулся уголком рта. На Заречном мосту бетонные перила были побиты, кое-где не хватало секций, и на их месте торчали ржавые арматурины, обмотанные тряпкой; внизу текла Старогорка, мутная, серо-коричневая, разбухшая от талой воды, с обрывками льда у берегов. Ветер тянул сыростью и чем-то ещё, что Корнев определил для себя как запах большого, плохо проснувшегося города в его двадцатую секунду весны.
— Серёзно бил?
— Кого, лейтенант? — Михалыч переложил руки на руле. — А, мужик-то. Не знаю. Про Гущиных у нас разговоры разные. Слышал, попивает. Слышал, молотит. Бабу его сам не видел, но соседи говорили. Я тут, понимай, две улицы по диагонали живу — на Кооперативной, у меня там избушка с погребом, я там третий десяток. Заречная — это как раз вот за поворотом. Сейчас довезу.
УАЗ съехал с моста, и асфальт оборвался — не плавно, как в кино, а так, как обрывается в советском областном центре асфальт на границе центра и Заречного: одной чёткой линией, после неё начиналась грунтовка с лужами, с торчащими из грязи булыжниками и с длинной чередой деревянных домов в шесть и в восемь окон по фасаду, с резными наличниками, с палисадниками за низкими штакетниками, с дровниками во дворах. У одного дома в палисаднике стояла привязанная к колышку коза и разглядывала проходящий УАЗ выражением лица гражданского защитника, не одобряющего ведомственный транспорт.
— А ты, лейтенант, ножевое-то у себя в академии разбирал? — поинтересовался Михалыч мирно, как спрашивают о погоде. — Или у вас там, в академии, всё больше теория?
— Разбирал. И теорию, и так, без теории.
— Ну гляди. Тут, лейтенант, штука простая. Заречная — это не Кировский. Тут пьют, тут бьются, в среду на мясокомбинате аванс, в четверг получка, и пятница после получки — это вообще такой день, в который у мужика два пути: или к гаражу, или к жене. Оба пути плохо кончаются для жены. Сегодня среда. Авансовая. Мужик, кстати, по моим сведениям, жив. Скорая увезла часа полтора назад, в Областную. Палата хирургии.
— Куда резанула?
— Бок. Слева, ниже рёбер. — Михалыч притормозил у дома с номером семнадцать на синей жестянке. — Кишок, говорят, не задела. Брюшину — да. Шить будут долго, но не критично.
— А баба?
— Сидит на кухне у соседки. Грачёв её туда отвёл, чтобы здесь не оставлять одну. Грачёв — участковый наш, мужик нормальный, по уму работает. Это его участок, он Гущиных давно знает.
Дом семнадцать оказался как все остальные на Заречной — деревянный, в семь окон по фасаду, в два этажа, нижний на полкаменном цоколе, с тяжёлой крышей из ржавого кровельного железа. У ворот стояла скорая — белый РАФ с красным крестом — пустая, водитель курил у дверцы, фельдшер записывал что-то в журнал на крыше капота. У ворот же топтался мальчишка лет двенадцати с собакой на верёвке; собака была беспородная, с одним стоячим ухом, и явно вертелась от любопытства. Мальчишка глядел на Корнева и Михалыча с тем выражением, что в любую эпоху одинаково: детское любопытство, плохо прикрытое маской равнодушия.
Корнев вылез из машины, поправил шинель — после первого дня в УВД он обнаружил, что в новой шинели приходится постоянно поправлять воротник, — и пошёл к калитке.
Внутри пахло варёной картошкой, поношенной одеждой и кровью. Не сильно, с поправкой на сквозняк из открытой форточки, но узнаваемо. Кровь и в две тысячи двадцать первом году пахла одинаково; знание сейчас было полезным и лишним одновременно: тело реагировало правильно, голова ставила галочку, а где-то на самой задней полке памяти на полсекунды мелькнула съёмная квартира на Бабушкинской с двумя братьями и общим холодильником.
Он моргнул, и Бабушкинская ушла.
— Лейтенант Корнев. Областное, угрозыск.
Из-за стола в первой комнате — тёмной, с тяжёлым буфетом и обоями в крупный цветок — поднялся невысокий человек лет под сорок в шинели с двумя звёздочками на погонах, лицо обветренное, глаза умные.
— Старший лейтенант Грачёв, участковый. Михалыч.
— Здорово, Палыч. — Они пожали руки коротко, по-деловому, как пожимают в десятый раз за месяц люди, работающие в одной системе. — Сдавай.
Грачёв сдавал по уму. Кухня налево по коридору, через прихожую с резным сундуком и вешалкой на десять крючков. На полу — буро-красная лужа в полтора стакана, по краям уже запёкшаяся, в центре ещё влажная; вокруг отпечаток мужского сапога сорок третьего размера и след от носка женского валенка. Стол отодвинут на полметра от стены. На столе синяя клеёнка в ромбиках, белая тарелка с остатками жареной картошки, гранёный стакан, наполовину пустая пол-литровая «Столичной» с отклеившейся с угла этикеткой, и на углу — нож, обычный кухонный, лезвие сантиметров пятнадцать, деревянная ручка, на лезвии засохла кровь до самой рукоятки. Под нож подложена газета — «Старогорская правда» за позавчерашнее, заголовок «Передовики весеннего сева». На газете уже коричневое пятно; видно, что нож на газету Грачёв положил сам, по протоколу.
— Я подложил. — Грачёв проследил взгляд Корнева. — На пол он не годился, на пол его уже наступили. Больше ничего не двигал. Скорая работала справа от лужи, у плиты, у них своё место.
— Жертва?
— Гущин Виктор Семёнович, сорок лет, рабочий разделочного цеха мясокомбината. Сидел вот здесь. — Грачёв указал на табурет, лежащий боком у стены. — После удара упал на пол, отполз к плите, оттуда его подняли. Ножевое в левый бок, ниже двенадцатого ребра. Скорая приехала через двенадцать минут после звонка. Звонила соседка, Кузнецова Мария Тимофеевна, шестидесяти лет, живёт через улицу. От себя звонила, у Гущиных телефона нет.
— Положение на момент удара?
— По её словам — Гущина стояла вот здесь, лицом к мужу. Муж сидел. Удар наотмашь, сверху вниз и вбок, не через стол. Стол отодвинула она же — потом, когда он упал. Тянула посмотреть.
— Свидетели?
— В момент удара никого. В соседней комнате была дочь Гущиных — Зоя, двенадцать лет. Спала. Услышала крик отца, выбежала. Сейчас её увезла бабушка по матери, в Восточный посёлок. — Грачёв сделал короткую микропаузу перед словом «бабушка». — Я её здесь не оставил. Она не должна была это видеть.
— Хорошо.
Михалыч молча, не разуваясь, прошёл к плите, оглянулся, отошёл назад, снова встал у двери. Не комментировал. Корнев присел на корточки у лужи, разглядел рисунок брызг — мелкие, хаотичные, не радиальные, какие бывают при выдёргивании ножа из тела, — измерил глазами расстояние от двери до стола: полтора шага.
— Стояла у двери. Шагнула. Ударила. Отскочила. Кричал он, не она.
— Так и есть. — Грачёв подтвердил. — Кузнецова услышала именно крик мужской.
Над плитой висели ходики — синие, с гирьками-шишками, тикали так, как тикают только эти ходики и никакие другие; стрелки показывали без четверти три. На стене у двери в горнице — фотография в самодельной рамке: молодой мужчина в гимнастёрке, молодая девушка в белом платье, на фоне дощатого забора. По уголку следы от мух. Год, надо думать, шестьдесят второй; по платью ясно, что свадебная. Корнев машинально прикинул двенадцать лет назад от сегодня — выходило, в шестьдесят пятом этой паре было нормально, а сейчас этой паре — кухня в крови.
— Палыч. Поедем мы её допрашивать здесь же. Не у соседки. Здесь. На этой кухне.
Грачёв чуть приподнял брови — на десятую долю секунды, не больше — и качнул подбородком:
— Как скажешь, лейтенант.
Михалыч у двери проделал то же, только в его исполнении это вышло иначе: чуть сдвинул брови к переносице, отпустил. И всё.
Серафима Ивановна Гущина, тридцати семи лет, сидела на табурете у стены и глядела в пол. Маленькая, худая, в синем штапельном платье в белый горошек, поверх — мужская телогрейка с подвёрнутыми рукавами; платок на плечах, не на голове. Под левым глазом — старый, недельный, желтеющий уже синяк; на скуле свежий, лиловый, припухший. Руки на коленях, ладонями вниз. Одна ладонь — в подсохшей крови, у запястья.
Корнев сел на тот самый табурет, на котором час назад сидел Виктор Семёнович Гущин. Стол, ранее отодвинутый Серафимой, Грачёв вернул на место. Корнев положил на клеёнку свой блокнот, ручку, оглядел стол: чайник, заварник, две чашки в шкафчике у плиты. На подоконнике коробок спичек.
— Серафима Ивановна. Меня зовут Алексей Михайлович Корнев, я лейтенант областного управления. Мы сейчас поговорим. Здесь. Я хочу понять, что произошло. Чай будете?
Она подняла глаза. Глаза тёмные, серые, с красными белками; не плакала — выплакалась раньше. Глядела в Корнева так, как глядят люди, не очень понимающие, какой в их положении правильный ответ на «чай будете».
— Поставлю, — решил за неё Корнев.
Он встал, налил воды из ведра у плиты — водопровод в дом не был проведён, ведро стояло на табурете, рядом ковш, — поставил чайник на конфорку, зажёг газ. Плита была старая, чугунная, с двумя горелками; одна горела жёлтым, неровным; Корнев отрегулировал кран, и пламя стало синим. Сел обратно. Михалыч у двери проследил эту сцену и медленно перевёл взгляд на Грачёва. Грачёв опустил глаза в свои сапоги.
В тишине стало слышно ходики и скорую, отъезжающую со двора.
— Расскажите. — Корнев положил ладонь на блокнот, не открывая. — Как у вас всё было. Не сегодня. До сегодня. С того момента, как вы вышли замуж.
Серафима опустила глаза обратно в пол.
— А зачем, лейтенант? — отозвалась она негромко. — Я ж его ножом. Сама. Чего ж тут рассказывать. Сажайте.
— Я работу свою хочу сделать как следует. Это моя работа. Расскажете — мы разберёмся. Не расскажете — тоже разберёмся, но иначе. Мне надо понять, что у вас было до того, как вы взяли нож со стола.
— Не со стола. С полки. Вон с той, над раковиной.
— С полки. Хорошо.
Она помолчала.
— Двенадцать лет, лейтенант. С первого года, с шестьдесят пятого. Он тогда пил мало, бил, как объяснял, за дело: то борщ перестоял, то рубашка не глажена, то слово сказала не такое. Думала — пройдёт. Мама говорила: терпи, у всех так, мужик-то трудящий, не пьющий совсем. Я и терпела. Потом дочка родилась — Зоинька, — он два года не пил почти. Уж думала, выправилось. Потом снова. В семьдесят втором у меня операция была по-женски, после неё ребёнка больше нельзя. Он узнал — стал больше пить. Когда пьяный — за всё бил. Когда трезвый — молчал.
Она говорила ровно, без слёз, без интонации; так говорят люди, двенадцать лет проигрывавшие этот текст в голове и наконец его произносящие.
— В милицию я не ходила. Стыдно было. И что бы там сказала? Мужик не убивает, не калечит — синяки только. Тётя Маша два раза в скорую звонила, когда я уже на полу лежала. Один раз клали в Областную на три дня. Он потом просил прощения, плакал. Неделю не пил.
Корнев молчал. Чайник на плите начинал шуметь — ещё не свистел, но уже собирался. Михалыч у двери стоял неподвижно, как стоят на посту у знамени; только усы у него шевельнулись один раз.
— Сегодня он пришёл с аванса, — продолжила Серафима. — Не пьяный совсем, а так, на градусе. Сразу полез ругаться, что у меня обед холодный — а он холодный потому, что я его на двенадцать сделала, как обычно, а он пришёл в полтретьего. Я ему: «Витя, вон в духовке, разогрей или дай я разогрею». Он стол перевернул. Не этот, нет. У нас в горнице маленький стоит. Кружка разбилась. Зоя в горнице спала после школы — у неё сегодня вторая смена с трёх. Зоя проснулась, вышла. Он на неё взглянул. Сказал: «Ты тоже хороша, мать твою, в школе своей. Иди сюда». Она к нему пошла, она привычная, она думает, что если подойти — он погладит и отстанет. Он её ударил. По лицу. Ладонью. Она упала.
Серафима замолчала. Чайник уже свистел; Корнев снял его с огня, заварил чай в гранёный заварник, достав его из шкафчика у окна, поставил перед Серафимой чашку, перед собой чашку, перед Грачёвым и Михалычем чашки на угол. Все молчали.
— Дальше, — попросил Корнев тихо.
— Дальше я с полки взяла нож. Мне нужно было, чтоб он от Зои отошёл. Подошла. Он сидел уже у стола, тут, спиной ко мне. Кричал ей — Зоя в углу плакала, поднимала кружку с пола. Я подошла сзади — нет. Он повернулся. Я уже стояла с ножом. Он засмеялся. Сказал: «Ты что, мать, охренела?». Я ничего не ответила. Ударила. Не подумала куда. Просто вперёд. Он закричал. Я нож выдернула, бросила на стол. Зоя выбежала на улицу — за тётей Машей, наверное. Я стояла. Потом он упал. Думала — насмерть. Села на табурет. Ждала.
Она подняла глаза.
— А он не насмерть, — добавила она. — Жалко.
— Чего жалко? — спросил Корнев тихо. — Что не насмерть, или что вообще?
Серафима глядела на него долго. Что-то в ней сдвинулось. Не ответила, но взяла обеими руками чашку с чаем и отпила. У неё дрожали пальцы.
— Не знаю, лейтенант. Я двенадцать лет не знаю, что мне жалко.
В кухне повисла тишина. Грачёв опустил глаза в свою чашку. Михалыч у двери поправил ремень. Корнев сидел и думал, что в его две тысячи двадцать первом году такая женщина в первую очередь попала бы не в КПЗ, а к женщине-психологу из кризисного центра, и что само понятие «кризисный центр» в этой кухне с буро-красной лужей на полу не имеет ни малейшего смысла, а говорить о нём вслух было бы хуже всего, что Корнев в этот вечер сделал бы. Он этого вслух и не произнёс.
Произнёс другое.
— Серафима Ивановна. — Корнев положил ручку на блокнот. — Мне нужно, чтобы вы повторили это под протокол. Спокойно, не торопясь. Я буду спрашивать, вы — отвечать. Если устанете — попьём чай. Времени у нас много. До утра, если надо.
— А посадят?
— Посадят. Но статья не та, о которой о вас сейчас думает участковый. И не та, которой боитесь вы. Вы ударили человека, у которого в руках ничего не было; стояли вы; он сидел; никто на вас в этот момент с ножом не шёл. По закону — это вы напали. Однако. В деле есть обстоятельства. Двенадцать лет систематических побоев; ребёнок сегодня получил по лицу при вас; вы взяли нож пресечь — пусть и неуклюже. Это другая квалификация. Не сто восьмая. Скорее всего — сто одиннадцатая, превышение пределов необходимой обороны при тяжком; или сто десятая, в состоянии сильного душевного волнения. Решит следствие и суд. Вам — до пяти максимум. Может быть и меньше, может быть условно. Сколько — обещать не могу, не моя епархия. Но не пятнадцать.
Серафима моргнула. Глядела на него так, будто он говорил по-французски, и она понимала через одно слово.
— Ребёнок. Куда?
— Бабушка. — Грачёв отозвался из своего угла. — Я договорился. До решения.
Серафима кивнула — медленно, как кивают, когда устают. Потом снова взяла чашку.
Через полчаса протокол был готов. Корнев писал быстро, чёткими печатными буквами — рука Корнева к этому, видимо, привыкла, и Логинов в этой руке не мешал. Серафима расписалась внизу не сразу: разглядывала листок долго, потом подвела вытянутым школьным почерком: «Гущина С. И.». Грачёв расписался сверху как присутствующий участковый.
Тёти Маши, соседки, ждать долго не пришлось. Михалыч сходил за ней через дорогу и вернулся с невысокой женщиной шестидесяти лет в фуфайке поверх ситцевого платья, с белым в синий цветочек платком, повязанным углами назад. Тётя Маша вошла в кухню, оглядела Серафиму, лужу на полу, чашки на столе, и перекрестилась — мелко, почти незаметно, левым движением плеча.
— Палыч. — Она обернулась к Грачёву. — Мариинна я, что ль, на допросе теперь?
— Кузнецова. Мария Тимофеевна. — Грачёв поправил мягко. — Лейтенант, — он мотнул головой в сторону Корнева, — из области приехал.
— Из области. Ну.
Села на табурет у двери — сама, без приглашения. Корнев пододвинул ей чашку.
— Мария Тимофеевна. Скажите своими словами. Как вы знаете семью Гущиных. Что вы видели или слышали в последние месяцы. Что — сегодня.
Тётя Маша помолчала, поправила платок и заговорила.
— Гущиных я знаю с шестьдесят второго. Поженились — въехали в этот дом, после её родителей. Мужик он был, как мужик; работящий; тихий, я б сказала, поначалу. С семидесятых стал пить. Я через дорогу живу, мне всё слышно. Бил он её, да. С осени — по два раза в неделю. В скорую звонила два раза. Один раз — когда я к ним сама заходила, у неё голова была вся рассечена. Я тебе так скажу, лейтенант: Сима не убийца. Сима — мать. Сегодня — это он на дочку полез. Я в окно видела, как Зоечка ко мне через двор бежала с разбитой губой. Её и встретила. Я Симу понимаю.
— Видели вы момент удара ножом?
— Не видела. Я Зоечку в шубу заворачивала, у неё руки тряслись. Видела только, как Виктор за стол садился, через окно. Слышала крик. Не Симин — его. Тогда телефон сняла и в скорую. Скорая приехала, милиция следом. Сима сидела на табурете, как сидит сейчас.
— Спасибо, Мария Тимофеевна.
— А что тут «спасибо». Лейтенант, ты её не сильно. Слышишь?
— Слышу.
Тётя Маша оценила его долгим взглядом — тем самым, каким в Заречной бабки оценивают приезжее начальство. Потом обернулась к Михалычу:
— А ты, Тимофеич, не молодеешь. Усы поседели больше прошлого.
— Я не молодею, Тимофеевна. Я зрею.
Тётя Маша хмыкнула.
Серафиму увезли в КПЗ при УВД. В машину — обычный «бобик», пришедший по вызову Грачёва, — она села сама, без наручников, с маленьким узелком, в который тётя Маша уложила тетрадь с молитвами и две пары чистого белья. Михалыч отдал водителю несколько коротких указаний. Грачёв пожал Корневу руку у калитки, коротко, по-деловому.
— Лейтенант. По уму сработали. Я думал, вы с порога её в наручники.
— Не вижу повода. Куда она денется.
— Не денется. Это да.
Они сели в УАЗ. Михалыч завёл — со второго раза, с прокручиванием, мотор схватил неохотно, на «Эрике» в УВД к этому моменту уже, наверное, кто-то печатал шестой рапорт за день, — выехал задним ходом из тесного двора, развернулся и поехал обратно к мосту. Уже темнело: апрель в Старогорске светает к семи и темнеет к восьми, а на часах было что-то около полвосьмого. У моста ветер тянул сильнее, и в воздухе ощутимо пахло заводом — не то Стармашем, не то мясокомбинатом, не то тем и другим разом.
Михалыч молчал минут семь — Корнев засёк по никелированным ходикам, прикрученным к панели. Молчал не пусто, а как молчит человек, разворачивающий что-то у себя в голове и решающий, говорить или нет. Прошёл мост. Свернул на Кирова. На светофоре у горисполкома постоял зелёный.
И в пространство:
— А ты, лейтенант, не дурак.
Корнев глянул вперёд.
— Я думал — академический. — Михалыч не отрывал глаз от дороги. — Я когда тебя в дежурке увидел, в новом кителе, с папкой подмышкой, я Грачёву по рации сказал: ну вот, ещё один из академии. Я их видел много. Они приходят, у них в голове пять параграфов из учебника, в кобуре пистолет, в глазах боевое настроение. С порога кричат, грубо допрашивают, ставят галочки. Через полгода — либо нервный срыв, либо переводятся в кадры. А ты с порога чай поставил. Я сначала думал — ну, юродивый. Потом гляжу — нет, по уму.
— Я, Михалыч, в академии тоже что-то делал.
— Вижу.
Он помолчал ещё.
Уже у УВД, заворачивая во двор и подъезжая к месту у дровяника, который в УВД называли «местом для УАЗа», хотя там парковались все, кому не хватало места у фасада, добавил:
— Только ты, лейтенант, гляди. Не каждый у нас в отделе твою манеру оценит. Замятин — оценит. Гольдберг — тоже. Озеров — это другая история. Но это уже не моё дело.
Заглушил мотор. В наступившей тишине стало слышно, как с крыши УВД где-то капает — короткими, ритмичными ударами; апрельская крыша, апрельские капли, апрельское УВД. Корнев открыл дверцу, вылез, поправил шинель.
Михалыч обошёл машину сзади, встал, оглядел Корнева через капот — без улыбки, с тем оценивающим прищуром, что у Михалыча, видимо, обозначал окончательное мнение.
— Лейтенант.
— Да?
— Завтра тоже будешь?
Корнев усмехнулся уголком рта — уже второй раз за день, и второй раз в этом городе, и, в общем, это был хороший признак.
— Буду. Куда я денусь.
Михалыч мотнул подбородком, поправил фуражку и пошёл сдавать машину дежурному.
Глава 6
В понедельник в начале десятого Замятин стоял у окна с серой папкой в руке, барабанил пальцами по подоконнику и смотрел во двор УВД, где Михалыч зачем-то открыл капот «копейки». Корнев постучал — Замятин не обернулся, только повёл плечом: заходи. До стула — по приглашению; это Корнев усвоил за неделю.
Замятин обернулся, прищурился — рабочий прищур, что-то среднее между взглядом доктора на анализы и преферансиста на шестую сдачу, — и протянул папку.
— Корнев. Бери. Газетный киоск на Кирова, угол Революции. Ночью разбили. На неделю. Михалыча возьми.
— Что унесли?
— Мелочь. Пачку «Беломора». Раиса с шести утра причитает.
В коридоре Корнев открыл папку. Два листочка: рапорт младшего сержанта Кораблёва и заявление продавщицы Раисы Афанасьевны Поляковой её же рукой. Унесено: «папирос „Беломор-канал“ — две пачки, выручка предыдущего дня — пять рублей сорок копеек, пачка карамели „Раковые шейки“ открытая». Последний пункт приписан позже, другими чернилами.
Корнев усмехнулся углом рта. Раковые шейки. Уголовный розыск Старогорска: дело номер «не помню какой».
«Копейка» завелась со второго раза, что для неё было хорошим утром.
— Раиса — она у нас года три там, — рассказывал Михалыч за рулём, прикуривая «Приму». — Крепкая баба. На неё хулиганы не лезут. Странно, что полезли.
— Малолетка, — сказал Корнев.
Михалыч глянул сбоку.
— С чего?
— Замятин сказал — мелочь и пачка. Взрослый бы не стал бить киоск ради пачки.
— Бывает, что и взрослый. Если на бутылку не хватило.
— Бывает. Но взрослый не возьмёт открытую пачку «Раковых шеек».
Михалыч хмыкнул, не возразил.
Киоск стоял на углу — деревянный, с навесом из жести, со старой «Известией» под стеклом. Стекло разбито в нижней правой части — аккуратной звёздочкой, как от удара чем-то не очень тяжёлым. Возле киоска топтались две женщины с авоськами и пожилой мужчина в шляпе, который делал вид, что читает «Известия». На самом деле он читал Раису.
Раиса была невысокая, плотная, в зелёном клетчатом платке по самые брови, в синем халате с чернильным пятном. Глаза подведены тушью, чуть размазанной. Увидев форму, она всплеснула руками.
— Лейтенант, миленький, ну это ж что делается!
— Раиса Афанасьевна. Давайте по порядку. Когда уходили?
— Семь часов вечера. Закрыла, опечатала.
— Утром?
— В половине седьмого подхожу — а тут уже сержант, и стекло, и всё.
Она отперла дверцу. Замок — «Бабочка», без следов вскрытия. Внутри — узкое тёмное помещение, табурет, прилавок, под стеклом открытки к 1 Мая. На полу осколки. Корнев присел у разбитого окна.
Кусок стекла лежал внутри — значит, били снаружи. Дыра небольшая, сантиметров двадцать на двадцать пять. Взрослый не пролезет; даже плечом. Можно просунуть руку. Он провёл пальцем по краю стекла. Чисто. Никакой ткани, никаких следов рукава. У того, кто лез внутрь, рука была тонкая.
— Раиса Афанасьевна. Карамель где держали?
— На прилавке. Я её сама ела.
— Деньги?
— В жестянке под прилавком. Мелочь выгребли.
— Папиросы?
— В верхнем ящичке слева. Туда тоже только рукой можно достать.
Всё это можно было сделать одной рукой — если рука тонкая, а хозяин руки худой и невысокий. Стоя на чём-то — например, на ящике из-под бутылок, который и сейчас валялся у соседнего сарая.
— Михалыч. Ящик у Тимофеевны.
Михалыч подошёл, посмотрел на отпечаток квадрата с примятой травой, хмыкнул.
— Подросток, — сказал Корнев. — Местный. Двор за киоском какой?
— По Революции, восьмой. Две девятиэтажки и старый трёхэтажный.
— Туда.
Раиса стояла у двери, прижав ладони к щекам.
— Стекло вам заменят. Пять рублей. Если найдём — вернут. Если нет — с автохозом договорюсь, у них кусок есть.
— Лейтенант, миленький…
— И не плачьте. Хороший день.
В кепке у Корнева, между прочим, лежали две бутылки «Дюшеса», купленные у Раисы по двадцать две копейки штука. Раиса отдала бесплатно — сказала: лейтенанту, и махнула рукой.
Двор по Революции, восьмой, во вторник в полдень был полон детей: вторая смена ещё не ушла в школу, первая уже из неё пришла. На лавочке вязала бабушка. У сараев двое пацанов лет десяти играли в пристенок, со звонким стуком монет о деревянную обшивку. У турника подросток постарше, в синей школьной форме, в одной рубашке, делал подъёмы силой.
Корнев зашёл в гражданке — сером пиджаке, кепке. Михалыч остался в машине у арки с «Уральским рабочим».
У турника он постоял.
— Пять не сделаешь, — сказал спокойно.
Парень обернулся. Круглая физиономия в веснушках, торчащий чуб.
— Сделаю.
— Дерзай.
Пятый подъём вышел кривой, с заносом ноги, но в зачёт. Парень спрыгнул, отдышался.
— А вы? — подозрительно.
— Я давно из формы вышел. — Корнев помолчал. — Дюшес будешь?
Они сели на лавочку чуть в стороне от бабушки. Пацан назвался Шуриком из тридцать первой квартиры. На «Дюшес» отреагировал по делу: сначала глоток, потом подозрение, потом ещё глоток.
— Шурик, во дворе всех знаешь?
— Ну.
— Ночью у вас спокойно?
— А чего вы вокруг да около? Из милиции, что ли?
Корнев кивнул. Шурик не удивился — кепка, видно, не спасала.
— Я ничё не делал.
— Я и не говорю. — Корнев допил «Дюшес». — В ночь с воскресенья на понедельник кто-то разбил киоск на углу. Раиса плачет.
— А-а. Раису жалко. Она пацанам один раз жвачку «Бомбу» дала бесплатно, когда у неё двойной завоз был.
— Жалко.
Шурик помолчал. Дорого ему стоило это молчание; не просто мальчишеское «не сдавать», а что-то посложнее. Кодекс — но рядом с кодексом Раиса с её жвачкой, и стекло, и Раисина зарплата, из которой стекло вычтут.
— Толик из двенадцатой, — сказал он наконец. Тихо. — Только вы это, того… не сильно.
— Не сильно. Спасибо, Шурик. Допивай.
— А вы откуда знали, что я скажу?
— Не знал. Просто — кто ж ещё.
Двенадцатая квартира была на третьем этаже. Пахло жареным луком и старым кошачьим. На двери — табличка «Семёнова З. И.». Корнев на секунду задержался на фамилии — Семёнова, как у дяди Паши. Семёновых, видимо, по одному на каждый двор.
Открыла женщина лет сорока, в халате с цветами, с бигудями под платком, с лицом усталым настолько, что усталость выглядела штатной.
— Зинаида Ивановна?
— Я.
— Лейтенант Корнев, угрозыск. К вашему сыну.
Она молча отодвинулась. Уже в коридоре, тихо:
— А что он?
— Поговорим — узнаем.
Толик сидел на кухне, у клеёнчатого стола, перед раскрытым учебником географии. Худой, светловолосый, в пиджаке с обтрёпанными рукавами. Увидев Корнева, не вскочил, не побледнел — очень осторожно отложил карандаш и стал смотреть в стол. Это было хуже, чем если бы испугался: значит, уже сидит и ждёт.
— Толик. — Корнев сел напротив. — Я с тобой коротко. На кухне или на лестницу?
Толик глянул на мать.
— На лестницу.
На лестничной клетке пахло известью с подоконника. Они сели на узкий подоконник — Корнев, Толик на самый край, как воробей перед прыжком.
— Курить начал?
Долгое молчание.
— Начал.
— «Беломор»?
— Угу.
— Пацаны угощали?
— Сначала угощали. Потом сказали — халява кончилась. Своё пора.
— И ты пошёл к Раисе.
Толик не ответил. Вместо ответа задёргалась нижняя губа, и он отвернулся к окну. Парню четырнадцать. За «отвернулся» Корнев простил ему всё, кроме разбитого стекла.
— Сколько унёс?
— Пять с копейками. Две пачки.
— Карамель?
— Карамель — потом уже. Из жадности.
— Деньги остались?
— Нет. Пачку отдал пацанам. Вторую сам. Полез вчера ещё в гастроном за конфетами — не пролез.
— Не пролез — это хорошо. — Корнев усмехнулся. — Толик. Ты не вор. Ты дурак. Это разные вещи. Через год-два, если так и дальше, — будешь вором. И через десять лет я тебя ловить устану. Договоримся?
Толик впервые поднял глаза. Серые.
— Что?
— У меня в квартире есть тётя Клава. Старшая по квартире. Хорошая женщина, пережила войну. У неё спина, воду носить тяжело, дрова перекладывать надо. Будешь ходить к ней неделю. После школы. Бесплатно. Справишься — никакого протокола. Раисе пять рублей я уже отдал.
— А если не справлюсь?
— Если не справишься — пишу. Тогда инспекция, постановка на учёт, через год-другой — спецшкола. Это по правилам. Я тебе по правилам и говорю.
Толик молчал. Дольше, чем взрослый ждёт от подростка. Логиновская часть Корнева в это время отметила: в его прежней жизни этот разговор закончился бы рапортом, постановкой на учёт за мелкое хищение и отметкой на всю биографию. А тут, как ни странно, у мальчишки шансов на чистый выход больше — если опер сам захочет. Лейтенанту А. М. Корневу за «общественные работы у бабки» в любой эпохе выпишут чего-нибудь. Но это уже его дело.
— А мать… — выдавил Толик.
— Матери сам скажешь. Я с ней поговорю — но ты первый.
— Хорошо. Согласен.
— Завтра в шесть. Луначарского, восемь, четвёртая комната. Звонок один длинный.
— Один длинный, — повторил Толик, как урок.
В среду в полдень Корнев положил папку на стол Замятина и сел без приглашения, потому что иногда, как он понял, можно. Замятин дочитывал «Уральский рабочий», над верхним краем виднелся только прищур.
— Корнев.
— Закрыл.
— По киоску?
— По киоску. Толик Семёнов, четырнадцать лет, седьмой класс. Деньги истрачены, папиросы частично выкурены. Стекло Раисе компенсировано — пятёрка из моих, плюс автохоз обещал кусок к пятнице. Вину признал.
— Протокол.
— Протокола нет.
Прищур стал длиннее на одну секунду.
— А что есть, Корнев?
— Договорённость. Парень неделю отрабатывает у моей соседки по квартире — носит воду, дрова. Не сорвётся — закрываем как раскрытое и без последствий. Сорвётся — пишу. Мать в курсе и согласна.
Замятин помолчал. Без выражения:
— Корнев. Мы тут не баптисты. У тебя вместо протокола — общественные работы у бабки.
— Сэкономили государству пять рублей за стекло и одну судьбу, Игорь Степанович. Стекло — рубль двадцать оптом, плюс работа стекольщика. Судьба — дороже. Так получилось.
На стене тикали часы.
— Раиса написала?
— В курсе. Претензий нет.
— Кто возмещал?
— Корнев А. М., из собственных средств.
— Ты у меня этот месяц ещё зарплату-то не получил.
— Не получил.
— А пятёрку откуда?
— Из тех тридцати двух шестидесяти, с которыми выписался.
Замятин очень коротко, почти незаметно, усмехнулся.
— Иди работай. Не переписываю. Но и в наградной лист не пишу.
— И не надо.
— И вот ещё, — сказал он уже в спину. — Если этот твой Толик за неделю что-то спалит у бабки — сам его и сажать будешь. Без меня.
— Понял, Игорь Степанович.
В четверг вечером, около шести, Корнев стоял у окна своей комнаты, в одной рубашке, без формы, и смотрел во двор Луначарского, восемь — на сарай напротив и три облезлых тополя. Тётя Клава была у сарая — в платке, в фартуке, с тарелкой в руке, прикрытой полотенцем. От тарелки шёл лёгкий пар.
Из арки во двор зашёл худой подросток с замотанным верёвочкой поленом, к которому была привязана веточка вербы — видно, поднял по дороге. Полено он тащил перед собой, как неловкий букет. Кепка съехала набок. Шёл, глядя себе под ноги, и только в последний момент поднял голову.
Тётя Клава ничего не сказала. Сняла полотенце, дождалась, пока Толик подойдёт, и протянула ему пирожок — большой, с капустой, по запаху Корнев и со второго этажа определил безошибочно. Потом показала рукой: вон туда складывай. Толик кивнул и пошёл.
Корнев стоял у окна минут пять. Думал — ни о чём конкретном, как иногда думают в апреле, в чужом городе, после первого закрытого дела, не самого крупного и не самого важного, и всё-таки закрытого.
В кабинете на Кирова, двенадцать, на столе у Замятина лежала папка с пометкой: «возмещено, фигурант установлен, протокол не составлялся». Завтра пятница, двадцать девятое. По разнарядке — Стармаш, выезд по факту смерти сторожа. Михалыч уже был в курсе.
Тётя Клава, не оборачиваясь, подняла руку и помахала окну — она всегда знала, в каком окне он стоит.
Корнев поднял ладонь в ответ.
Глава 7
Утро пятницы началось в дежурке, и началось оно со светло-серой папки, которую Замятин — у которого вообще никогда не было лишнего жеста — положил на край стола перед Корневым так, как кладут что-то, к чему сам успел потерять интерес: ровно, не глядя, и сразу убрал руку. На папке углом синело: «Седых Н. К., акт о несчастном случае, цех № 3, Стармаш». Дата — 15 апреля. Снизу карандашом, не Замятиновым почерком, было приписано: «выезд опера для замыкания».
— По разнарядке, — сказал Замятин, не поднимая глаз. — На сегодня. Возьми Михалыча. Закроешь до обеда — хорошо. Не закроешь — закроешь к понедельнику.
— Понял, Игорь Степанович. — Корнев папку взял, но открывать не стал.
— И, Корнев. Это Стармаш. Не там, где у тебя бабка с пирожком.
Корнев усмехнулся одной щекой. Замятин повернулся к окну, во двор, и прибавил, как будто говорил уже не Корневу, а самому себе:
— Старого сторожа похоронили. Дело хозяйственное, акт у них на руках. Распишешься — и всё.
Во дворе Михалыч уже стоял у УАЗа. Капот был закрыт; Михалыч обходил машину медленно, как хозяин обходит лошадь перед дальней дорогой, и постукивал носком сапога по покрышке — то ли по привычке, то ли потому, что в апрельское утро резина любит подмёрзнуть и об этом полагается помнить. «Урал М-67» Корнева, забранный накануне из ремонта, стоял у боковой стенки гаража, накрытый брезентом, — и Корневу подумалось, что мотоцикл сейчас лучше любого начальника понимает, что за окном, наконец, весна.
— Лейтенант, — сказал Михалыч и качнул подбородком на пассажирскую дверь. — Бери папку, сядешь со мной. Сзади у меня — фуфайка. Если зябко — накинь.
Корнев папку взял, фуфайку оставил. Холодно ему не было.
Из города выехали по Кирова, потом сразу налево, через Заречье, и дальше — длинной дугой по асфальтированной дороге вдоль трамвайных путей, которая выводила на восточную окраину. По правую руку тянулись частные дома, по левую, после моста, — поля, ещё мокрые, ещё не вспаханные, и на полях стояло сизое утро. Михалыч вёл ровно, как ведут люди, которым некуда торопиться по делу, которое всё равно сделают. Закурил «Приму», окошко приоткрыл, и в кабину потянул запах талой воды и сырой земли.
— Ты на Стармаше уже бывал, лейтенант?
— Не приходилось. — Корнев положил папку плашмя на колено и придержал ладонью.
— Дык. На Стармаше полгорода работает. Не считая ВОХРы, поликлиники и клуба ихнего. Если у них там что — городу через сутки аукается. Жена моя на их хлеборезке отработала шесть лет, пока на пенсию не вышла. — Михалыч помолчал, поправил фуражку. — Делают они тебе сложно. Узлы для горного — под комбайны угольные. Под трактор сельхозный. Да ещё ширпотреб — кастрюли алюминиевые, тазы оцинкованные, чего-то ещё для дома. Завод — как маленький город. С парткомом, с двумя общежитиями, с двумя проходными. На главную мы и поедем. Грузовая — отдельно, с другой стороны, нам туда не надо.
— Сторож какой? — Корнев приподнял уголок папки, не открывая.
— Седых Николай Кузьмич. Ветеран. С войны без двух пальцев на левой руке. Восемнадцатого, кажется, года. То есть под шестьдесят. На сторожевой ставке давно, лет пять, с тех пор как с цеха ушёл. Жил в Восточном, в частном. Жена при нём, дочь — в школе учительницей. Сын — этот, как сказать, не очень.
— А акт у них уже подписан?
— Дык подписан. По линии завода — Сухов. По медицинской — больница. Нам — расписаться, что преступления нет.
Михалыч сказал это ровно, без интонации, как люди говорят вещи, которые много раз говорили на разные похожие случаи. Корнев папку открыл на колене. Тонко, листа три. Акт о несчастном случае на производстве, форма стандартная: «обнаружен в подсобном помещении цеха № 3», «в положении лёжа на полу у основания деревянной приставной лестницы», «закрытая черепно-мозговая травма», «следов противоправных действий не выявлено». Подпись: Сухов Г. Т., замдиректора по хозяйственной части. Подпись больничного — Чернышёв, дежурный, неразборчиво. Время обнаружения — без четверти восемь утра пятнадцатого, сменщик заступал, толкнул дверь, не открылось — забор фонариком — увидел.
Корнев перечитал ещё раз, по диагонали. Где-то внизу страницы у него внутри тонко звякнуло — не по делу, не от какой-то конкретной строки, а от общего тона документа: акт был написан так, как пишут, когда заранее знают, что его никто не будет читать.
«Биллинг бы», — подумал он. — «Камеры на проходной, журнал ВОХРы, маршрут обхода. За полдня бы знал, кто в ту ночь ходил по территории и кто куда заходил».
Не было ни биллинга, ни камер. Был акт на трёх листах и человек по фамилии Сухов, который уже всё за всех решил.
Корнев папку закрыл и положил на колено обложкой вверх.
Стармаш открылся не сразу. Сначала из-за лесополосы выкатились две высоченные трубы — одна с белым дымком, одна холодная, — потом пошла бетонная стена с колючкой по верху, длинная, длинная, поворачивающая, и за стеной угадывался серый прямоугольник цехов и рыжая подгорелая крыша столовой. Над главной проходной, на железной дуге, варенный из листового железа лозунг — «Слава труду!» — стоял уже, видимо, лет двадцать и ровно столько же раз перекрашивался: красная эмаль на буквах была свежая, а железо под ней — тёмное и в рябинах. Чуть ниже — доска передовиков под мутным стеклом, с фотографиями ударников, и Корнев машинально, профессионально, скользнул по фотографиям взглядом, не задерживаясь ни на одной.
Михалыч заглушил мотор, вынул из бардачка удостоверение, подал и Корневу:
— Доставай. Тут с этим строго.
Внутри проходной было полутемно и пахло натёртым полом, табаком и тем особенным запахом, которым пахнут все в стране проходные, табельные и режимные пункты с тысяча девятьсот сорок какого-то года, — и Корнев на мгновение почти ясно ощутил, что в этот запах он уже сто раз заходил, только в другом месте, в другом веке и совсем по другому делу. На стене висели табельные часы: круглый деревянный шкаф с двумя десятками табельных номерков, вставленных в гнёзда, и над часами — портрет Брежнева в рамке, чуть кривовато прибитой.
За барьером сидел старик. Форма ВОХР сидела на нём так, как сидит на тех, кто в форме давно: не на нём, а уже как будто отдельно от него.
— Из УВД, — сказал Михалыч. — К Сухову. По акту.
Старик заглянул в книгу, потом — на удостоверения, потом — снова в книгу. Поднял глаза:
— Пожалуйте, лейтенант. Сюда, сюда. Геннадий Тимофеевич уже спрашивали.
Геннадий Тимофеевич ждал по ту сторону вертушки и был узнаваем мгновенно, так, как узнаются люди определённой профессии и определённой роли в этой профессии: невысокий, полнеющий, в синем костюме, под пиджаком сорочка с тёмным воротничком, потому что новой надеть с утра не успел. Лицо красное — то ли давление, то ли с самого утра уже волновался. На правом мизинце — печатка. В руках — папка, не такая, как у Корнева, а толще, с тесёмками.
— Лейтенант? Сухов. Пройдёмте.
Сухов протянул руку. Ладонь была влажная. Корнев пожал и пошёл следом.
В этот момент мимо них, со стороны вертушки в обратную сторону, прошёл кто-то — мужчина, среднего роста, в рабочем пиджаке поверх синего халата, с другой папкой, тонкой, накладные, видимо. Прошёл, не задерживаясь, через проходную, наружу, к стоянке. Корнев скользнул по нему взглядом — так, как скользят по двадцать пятому за утро человеку в коридоре чужого учреждения, — и забыл его раньше, чем закрылась за ним дверь. Сухов в это время говорил, говорил много и сразу:
— Я, Алексей Михайлович, готов вас полностью сориентировать на местности и по обстоятельствам, протокол у меня готов, медицинский диагноз — закрытая черепно-мозговая, акт подписан, я уже распорядился и про подсобку, и про лестницу, чтобы вам, так сказать, обстановку дать, не напрягая вас. У нас на заводе порядок, мы понимаем требования момента. Только вот ноги — сами понимаете, возраст, темнота, лестница не ремонтировалась с осени, дерево есть дерево, и вот так оно бывает, к сожалению.
— Не торопимся, — сказал Корнев. — По порядку.
Сухов осёкся на полуслове, дёрнул воротник и закивал. Видно было, что ему очень хотелось не «по порядку», а сразу.
Цех № 3 стоял в южной части территории. Шли мимо высоких серых корпусов: над одним поднималось гудение прессов — низкое, ровное, то ли вибрация, то ли звук, — над другим тонко шипела пневматика. Пахло эмульсией, маслом и нагретым металлом; пахло тем, чем пахнут заводы, на которых работают семь тысяч человек и каждый день что-то делают. У одной из дверей стояли в ряд трое рабочих в синих прорезиненных перчатках, курили молча, разглядывали лейтенанта милиции в форме без интереса и без особой неприязни, как разглядывают дождь в апреле: явление природное. Один из них, в кепке набок, что-то тихо сказал второму; второй коротко хохотнул в кулак и отвернулся. Сухов, проходя мимо, дёрнул плечом, как будто эту троицу он уже знал и знал, кто из них что и кому скажет, но сейчас отвлекаться было не на них.
— Сюда, — сказал Сухов и приоткрыл железную дверь сбоку от главного корпуса. — Подсобное при складе сухих смесей. Тут у нас, понимаете, мука для формовки, ну и хозяйственное всякое.
Дверь была железная, с пружиной. За дверью — узкий коридорчик, направо — каморка два на три, налево — деревянная приставная лестница, ведущая к люку чердачного этажа. Лестница — широкая, ступеней одиннадцать, прислонена к стене прочно, с упорами в пол. На полу у её основания — белёсое мучное пятно, по контуру обведённое мелом фигурой, которая отдалённо напоминала человека: большая дуга — голова, две короткие — плечи, остальное — линия, потому что мел рисовать долго не стал. В углу, на тумбочке, лежала истрёпанная папка с описанием места происшествия, написанным от руки — и Корнев сразу узнал руку дежурного следователя, который его в первый день в УВД учил, как протокол должен выглядеть, чтобы его принимали без правок.
— Вот, — сказал Сухов и повёл рукой. — Тут, значит, упал. Сменщик утром пришёл, толкнул дверь — она у него на пружине, видите — открыл, сделал три шага, увидел. Сразу позвонил мне и в больницу. Ну и в милицию, конечно. Всё по порядку, как положено.
Корнев присел на корточки. Мелом было обведено так, как обводят, когда тело уже увезли и обводят по памяти: контур не точный, голова чуть смещена. Это бывает. Это даже почти всегда бывает. Корнев ткнул карандашом в мучное пятно. Мука была старая, прибитая, с темноватым слоем поверх — дни, прошедшие между происшествием и его, Корнева, появлением. Между лестницей и мелованным контуром — около метра. Между лестницей и стеной — сантиметров шестьдесят. Корнев встал, поднялся на три ступеньки, поглядел вниз, спустился. Постоял. Оглядел верхний край лестницы — ровные следы пыли по перилам, без сбитостей. Перевёл взгляд на пол у самой лестницы. И снова — на меловой контур.
«Не вяжется», — подумал он, не позволяя себе додумать, что именно. И ещё подумал, что цех номер три — это, по всему, замкнутый узел: одна железная дверь, один коридорчик, одна лестница. То, что в его прежней работе называлось бы закрытым контуром и что в этой эпохе будет иметь вид акта на трёх листах с подписями двух человек.
Сухов стоял у двери, перекладывал папку из одной руки в другую и обмахивался ею, как веером.
— Лестница ремонтировалась когда? — спросил Корнев, не оборачиваясь.
— Дык, осенью. Точнее — в октябре, кажется. Я подниму журнал, если требуется.
— Подсобка запирается?
— На внутренний задвижник. Снаружи — нет. Сторожу у нас с тыщу девятьсот сорок какого-то ключи на пояс не выдают, вы же понимаете, у нас же режим, у нас же порядок. Не выдают, нет.
— Свет? — Корнев чуть повернул голову.
— Свет одна лампочка, под потолком. Включается с улицы.
Корнев глянул на лампочку. Голая, в патроне. Ватт сорок, не больше. На потолке — пыль, на лампочке — пыль ровная, без следов. Корнев себе ничего не сказал; запомнил. На подоконнике каморки направо стоял эмалированный чайник в синюю полоску — старый, со сколом на крышке, и рядом — гранёный стакан с тёмным донцем, — это был сторожевой чайник, и Корневу впервые за утро стало по-человечески жалко Николая Кузьмича Седых, у которого в подсобке всё ещё стоял его чайник, а самого Николая Кузьмича уже не было.
Папка следователя на тумбочке лежала открытая. Корнев не стал её брать — увидеть её и так успел, подбородком почти касаясь страницы. В описании места происшествия рукой дежурного было: «потерпевший обнаружен в положении лёжа на полу, головой к двери, ногами к лестнице». Корнев медленно перевёл взгляд с этой строчки — на меловой контур на полу. Меловая голова была повернута к лестнице. Ноги — к двери.
Где-то в нём — глубоко, не разрешая себе подняться выше горла, — звякнуло во второй раз.
— Геннадий Тимофеевич, — ровно проговорил Корнев. — Кто рисовал контур?
— Дык... — Сухов стал тёмно-красным. — Это, наверное, наш заводской, медбрат из медпункта. Когда тело увозили. Чтобы потом, для понимания. Не следователь рисовал, нет. Следователь приехал позже, тела уже не было.
— Ясно, — без выражения ответил Корнев и выпрямился.
— Я могу попросить, чтобы переделали, если требуется. — Сухов сделал короткий шаг вперёд.
— Не требуется, — повторил Корнев.
Сухов закивал. На виске у него блестело — в неотапливаемой подсобке, при сорокаваттной лампочке, в апрельское прохладное утро.
Той ночью, через две недели до пятницы — в темноте, какая бывает в подсобном помещении при складе сухих смесей, когда лампочка включается с улицы, а с улицы её никто не включал, — было тихо. Тихо было ровно до того момента, когда тихо перестало быть. Потом было коротко: что-то упало, что-то задело перила, что-то человеческое и старое сказало одно слово, которое не разобрать, и стало совсем тихо. После этого ещё немного, очень аккуратно, шагов было слышно — но мука на полу шагов не запоминает, мука их прибивает.
В кабинете Сухова было душно. Кабинет — на втором этаже заводоуправления, окнами во двор; на стене — план эвакуации, портрет Брежнева, грамота за выполнение полугодового плана 1976 года и календарь с пейзажем Урала, открытый на апреле. На столе — телефон с двумя аппаратами, графин с водой, та самая толстая папка с тесёмками, и сверху неё — заранее заготовленный экземпляр акта и шариковая ручка с надписью «50 лет ВЛКСМ».
— Алексей Михайлович, — Сухов придвинул к Корневу акт. — Тут нужны ваши инициалы внизу и подпись, что преступления не усматривается. И пометка по нашей форме, что милицией дополнительных мероприятий не требуется. Я понимаю, у вас порядок, у нас порядок, давайте по порядку. Старый был, упал на лестнице. Жалко, конечно, ветеран. Ноги — сами знаете. И темно у нас там, и лестница ремонтировалась осенью, но всё равно — дерево есть дерево. У нас на хозчасти всё всегда так: где не уследишь, там и беда. Я говорю как человек практический.
— Геннадий Тимофеевич, — Корнев чуть подался вперёд. — Я подпишу. Но не сегодня.
Сухов замер с приоткрытым ртом и стал похож на человека, который уже видит, как у него на столе, прямо перед ним, начинают остывать пирожки на тарелке, — а пирожков ещё не подали.
— А... в каком, простите, смысле?
— В простом. Я подпишу к понедельнику. Сегодня — нет.
— Это, конечно, ваше право, — голос Сухова сел на полтона, — но мы же подготовили, мы же... Алексей Михайлович, тут же по форме всё, по форме, и больница подписала, и мы...
— К понедельнику, Геннадий Тимофеевич.
Сухов сглотнул и стал кивать так, как кивают, чтобы своим киванием продержаться ещё немного.
— Хорошо. К понедельнику. Конечно. Я лично подготовлю.
Корнев встал. Дёрнулся было встать и Сухов, но сел обратно — не потому, что забыл, что положено вставать, а потому, что понял: лейтенант не дождётся. Папку Сухов из рук не выпустил, перекладывал в другой угол стола, потом обратно, потом снова в другой.
— До понедельника, Геннадий Тимофеевич.
— Всего доброго, Алексей Михайлович. Всего доброго, Алексей Михайлович. Всего вам доброго. — Сухов проговорил это трижды, в спину, и каждый раз чуть выше тоном.
На обратном пути через территорию начался обеденный гудок — длинный, низкий, идущий, кажется, не из одной точки, а сразу из всех труб одновременно; через минуту из дверей цехов потекли люди в спецовках, в кепках, в платках, и потянулись одной большой неровной волной в сторону заводской столовой, у которой над крыльцом висела табличка: «Обед — 80 коп., полный». Сухов проводил Корнева до проходной и там — мгновенно, как передают эстафетную палочку, — отстал, передал на руки Сидорыча и исчез по своему коридорчику обратно. Сидорыч на удостоверение даже не глянул, только кивнул на вертушку: «Проходите, лейтенант, проходите». Михалыч сидел в УАЗе с открытым окном и докуривал, видимо, не первую за это утро.
Увидев Корнева, Михалыч ничего не спросил; завёл со второго раза, выехал с заводской стоянки на дорогу, прошёл мимо лозунга «Слава труду!» — теперь под другим углом, и буквы в зеркале заднего вида читались задом наперёд, — и только когда выехали на поворот к Заречью, сказал:
— А странный мужик этот Сухов.
Корнев глянул в окно. По полю, тяжело перекладывая ноги, шёл человек с лопатой. Над полем стояла та же сизая утренняя дымка, которая стояла, когда они туда ехали; за два часа в апреле почти ничего не меняется.
— Что странного? — спросил он, не повернув головы.
— Дык. Не пойму. Слишком уж торопится. — Михалыч скосил глаза на дорогу, потом на Корнева. — Чего ему-то торопиться, лейтенант? Не его сторож. Его дело — акт подписать да проводить. А он — как будто у него тёща с поезда сходит, а он на вокзал опаздывает. И ладонь, — Михалыч поправил фуражку, — потная. Я когда здоровался — у него вся ладонь потная.
Корнев не сразу ответил. УАЗ перевалил через мост. Сзади осталась бетонная стена с колючкой, две трубы и ровная серая громада, в которой работало семь тысяч человек.
— Михалыч, — сказал он наконец, — а сменщик Седых — кто?
— А я ж говорил уже. Силантий какой-то Дмитриевич. По наряду — пара сменщиков на участок, чередуются. Он-то и нашёл утром.
— С ним мне тоже надо.
— Ясно. — Михалыч хмыкнул, ничего больше не сказал, приоткрыл окошко чуть пошире и закурил вторую. По радио в кабине, тонко, на грани слышимости, шла какая-то лёгкая мелодия — Корнев не узнавал. Он папку с актом на коленях не открывал. Думать он стал — про лестницу, про ноги к двери и голову к лестнице, про мучную пыль, прибитую двумя неделями, и про то, что завод — это, как сказал Михалыч, ровно полгорода, и в этом полугороде за две недели никто, ни один человек, не задал вопроса, который был очевиден с первой минуты.
Не вяжется. Не вязалось коротко и упорно, как не вяжется простая фраза, в которой кто-то поменял местами два слова и сделал вид, что не заметил.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
