Лешие. Том 1
Глава 1
Сначала был песок.
Он скрипел на зубах, забивал ноздри и лежал на губах сухой горькой коркой. Потом пришло солнце, белое и злое, прямо в глаза. А потом над Гордеевым замахали фуражкой.
— Барин сомлели! — сообщил куда-то в сторону встревоженный бас. — Воды дайте, ироды! Барин сомлели!
Гордеев лежал на спине в придорожной канаве и смотрел вверх. Над ним нависало широкое усатое лицо, немолодое, рябоватое, и горя в глазах у него хватило бы на похороны государя императора, ещё и на губернатора бы осталось. Лицо обмахивало его фуражкой с кокардой и шептало: «Андрюшенька, голубчик, Господи помилуй, Царица Небесная».
За лицом гоготали.
— Опять наша барышня, — весело протянул кто-то с польским пришёптыванием. — Как солнышко пригреет, так и брык. Нежное воспитание, панове, что вы хотите.
— Клоповский, — прогудел другой голос, такой низкий, что от него шевелилась пыль на дороге. — Рот закрой.
Гоготать перестали. Не сразу и не все, но перестали.
Гордеев закрыл глаза и открыл снова. Ничего не изменилось. Белёсое выцветшее небо. Сосны вдоль дороги, рыжие стволы, жёлтый песок. Мимо канавы шли люди: пыльные сапоги, скатки шинелей через плечо, котелки, штыки над головами. Шли тяжело, загребая ногами, и пыль висела над колонной, как дым над пожаром, до самого леса. Пахло потом, конским навозом и горячей смолой.
Последнее, что Гордеев помнил, было совсем другим. Там стояла зима. Вспоминать дальше он не стал: не время и не место.
Он попробовал сесть, и тело послушалось не сразу, с ленцой, как новобранец, которого окликнули не по его фамилии. Ничего не болело, просто всё было чужое, лёгкое и болталось на нём, как пиджак с чужого плеча. Гордеев поднял к глазам руку. Узкая кисть, длинные пальцы, чистые розовые ногти. На безымянном — колечко с гранатом. Ни мозоли, ни шрама, и оружейной смазки под ногтями отродясь не бывало. Такой рукой стихи писать да барышням из коляски махать.
Пока усатый шарил по поясу в поисках фляги, Гордеев оттянул ворот гимнастёрки и заглянул внутрь. Грудь была белая, гладкая, без единого волоса, как у херувима на пасхальной открытке. Прежнюю гордеевскую грудь замполит в бане предлагал сдать на склад как маскировочную сеть.
«Так, — подумал Гордеев. — Интересно».
Он был человек спокойный. Двадцать пять лет армии отучают удивляться: удивляется тот, кто ещё верит, что мир устроен разумно. Гордеев в это давно не верил. Мир был устроен как придётся, и задача офицера состояла в том, чтобы работать с тем, что есть. А сейчас было вот что: канава, жара, чужое тело и усатый мужик с фуражкой. Для начала хватит.
— Пейте, барин, пейте. — Усатый сунул ему к губам флягу.
Вода была тёплая и отдавала жестью. Гордеев сделал глоток, и пить ему захотелось так, как не хотелось даже под Кандагаром в июле. Он отнял флягу и пил, пока усатый не отобрал её обратно.
— Нельзя столько разом, барин, нутро застудите. Маменька ваша что говорили? Маленькими глоточками.
— Ты кто? — спросил Гордеев.
Голос тоже оказался чужой: высокий, ломкий, мальчишеский. Таким голосом хорошо петь на клиросе, а командовать «В ружьё!» — только противника веселить. Усатый выронил фуражку и перекрестился.
— Господи. Головку напекло. Прохор я, барин! Прохор! Не признали?
— Признал, — соврал Гордеев. — Проверяю.
Прохор шумно выдохнул в усы, подобрал фуражку с песка и снова принялся махать, теперь уже бодрее.
Над канавой выросла тень. Тень была огромная. Гордеев поднял глаза и увидел сапоги, колени, широкий ремень, потом грудь, которой хватило бы на двоих, и только где-то совсем наверху, под самым небом, — бороду. Окладистую, русую, как у купца со старой фотографии. Из бороды на него спокойно смотрели серые глаза.
— Савва это, барин, — шепнул Прохор. — Кержаков, фельдфебель наш. Старовер.
Последнее слово он произнёс вполголоса, с опаской, как в деревне поминают медведя.
— Встать можете, ваше благородие? — спросил великан.
Это был тот самый голос, от которого шевелилась пыль. Гордеев прикинул: ноги ватные, в ушах звенит, перед глазами плавают чёрные мухи.
— Поставьте меня, — сказал он.
— Слушаюсь.
Кержаков нагнулся, взял подпоручика под мышки и вынул из канавы, как вынимают из телеги мешок с мукой: аккуратно, без усилия и без лишнего почтения. Поставил на дорогу. И остался стоять, держа его в том же положении. Сапоги Гордеева касались песка только носками.
Мимо шёл взвод. Взвод смотрел.
Гордеев выждал, пока мухи перед глазами разлетятся. Потом выждал ещё. Фельдфебель держал. Колонна шла. Кто-то в задних рядах прыснул и тут же поперхнулся.
— Фельдфебель, — сказал Гордеев.
— Слушаю, ваше благородие.
— Долго вы меня так держать собираетесь?
Кержаков подумал. Видно было, что он именно думает: честно, основательно, как пашут.
— Покуда не велите отпустить, ваше благородие. Велели поставить — я поставил. Отпускать не велели.
«Буквалист, — отметил Гордеев. — Ценный кадр. Запомним».
— Отпустите.
— Слушаюсь.
Кержаков разжал руки. Гордеев качнулся, и сбоку его тут же подхватил Прохор, кинувшийся с фуражкой наперевес. Кержаков посмотрел на это и ничего не сказал. Подхватывать ему тоже никто не велел.
Гордеев оглянулся на свою канаву. С дороги было хорошо видно, что канава служила колонне не только канавой: полк шёл здесь с рассвета, а на марше до ветру бегают туда, куда ближе. Подпоручик Ветлугин, надо отдать ему должное, сомлел лицом вверх. Прохор проследил за взглядом барина, понюхал воздух и молча захлопал фуражкой по барской спине.
Дальше шли. Обоз, как объяснил по дороге Прохор, отстал ещё позавчера. Хлеба не видели третий день, горячего — и того дольше. Прохор предложил барину сесть на двуколку к полковому фельдшеру: там и тенёк, и мягко, и никто не осудит, все знают, что барин слабенькие. Гордеев отказался. Прохор обиделся и пошёл рядом, поддерживая его под локоть незаметно, как в церкви поддерживают подгулявшего кума.
Тело сопротивлялось каждому шагу. Ноги в узких офицерских сапогах горели, ремень портупеи резал плечо, шашка колотила по бедру с таким усердием, что его бы да в мирных целях. Через полверсты Гордеев начал задыхаться. Жара жарой, но больше тут было непривычки: мальчик Андрюша Ветлугин всю жизнь передвигался преимущественно в коляске, а пешком ходил от коляски до крыльца и обратно.
Ладно, это лечится. Он поставил дыхание, как когда-то ставил его молодым на горных маршах: четыре шага вдох, четыре выдох. Глаза — в спину идущему впереди, дорогу пусть видят ноги. Не думать о воде. Не думать о том, сколько осталось. Ноги отказывают всегда, это нормально, это их работа — отказывать. Решает голова.
Голова у него, слава богу, осталась своя.
Прохор между тем говорил. Испуг выходил из него словами, как пар из самовара. Гордееву это было на руку: он молчал, кивал и слушал.
Через час он знал о себе вот что.
Звали его Андрей Петрович Ветлугин, девятнадцати лет. Имение Ветлугино под Орлом, триста десятин, из них половина «в банке» (тут Прохор вздохнул). Папенька покойник, маменька Варвара Николаевна, сестрица Лизонька, кот Барсик. Зачем Прохор упомянул кота, Гордеев не понял, но запомнил. Александровское училище в Москве, выпуск досрочный, в июле, как война началась. В полк прибыл три недели назад. Писал стихи: про сирень, про луну и про одну барышню из Орла. От вида крови падал в обморок.
— Гуся при вас резать нельзя было, ей-богу, — умилённо рассказывал Прохор. — Кухарка в сарае запиралась, чтоб вы не увидели.
— А солдаты? — спросил Гордеев.
— Что солдаты?
— Как ко мне солдаты?
Прохор замялся.
— Солдаты как солдаты, барин. Народ тёмный. Посмеиваются.
«Ясно, — подумал Гордеев. — Сопляк, который падает в обмороки. Хорошая легенда. Главное, чтобы никто не ждал от неё подвигов».
Взвод он оглядел так, как оглядывают подразделение при приёме дел: по сапогам, по скаткам, по лицам.
Взвод был как взвод. Часть — кадровые, молодые, бритые, с той особой солдатской сноровкой, которая видна по тому, как сидит скатка. Часть — запасные, призванные месяц назад: бородатые мужики за тридцать, тяжёлые, основательные, с руками, как лопаты. Шли все одинаково плохо: на жаре, без воды, без еды, в пыли. Но шли.
Того, что с польским пришёптыванием, Гордеев вычислил сразу. Мелкий, вертлявый, с чёрными усиками и быстрыми глазами ломбардного оценщика: чужой котелок, чужой табак, чужие сапоги. Клоповский. Клоп, мысленно окрестил его Гордеев. Потом выяснилось, что так его и звали во взводе.
Рядом с Клопом шёл длинный худой солдат с руками по колени. Шёл он странно: легко, и песок у него под ногой не скрипел, и за час он ни разу не споткнулся. Он сказал Клопу длинную фразу. Клоп переспросил. Солдат повторил, слово в слово. Клоп махнул рукой.
— Тихоня наш, — пояснил Прохор, проследив за взглядом барина. — Ничипор. Полесский он, с болот. Нашу речь понимает, а его никто. Охотник. Сказывают, в панском лесу браконьерил, за то и...
Прохор осёкся.
— За то и что?
— Ничего, барин. Хороший человек. Тихий.
Взвод между тем посматривал на подпоручика. Смотрели без злобы и без интереса, как на дождь, зарядивший с утра: терпи, деться некуда. Гордеев этот взгляд знал. Точно так же разглядывали его самого, двадцатидвухлетнего лейтенанта, когда он принял первый взвод. Тогда это лечилось временем и первым делом.
Сколько времени есть сейчас, он пока не знал.
— Прохор, — сказал он. — Какое сегодня число?
— Седьмое, барин. Вчерась Преображенье было, Яблочный Спас. А яблочка так никто и не дал. — Прохор горестно вздохнул. — Дома-то сейчас антоновку снимают...
— Седьмое чего?
Прохор перекрестился снова, размашисто, как от грозы.
— Августа, барин. Августа месяца.
Седьмое августа.
Гордеев шагал и смотрел в пыль. Число не сходилось, царапало, как камешек в сапоге. Седьмое... Ну конечно: старый стиль. Юлианский календарь, по которому Россия жила до восемнадцатого года. Прибавить тринадцать.
Двадцатое. Двадцатое августа.
— А война давно началась?
— Так с девятнадцатого июля, барин, как манифест вышел. Почитай, три недели. Неужто и это напекло?
Девятнадцатое июля по-старому — первое августа по-новому. Германия объявила войну России первого августа четырнадцатого года. Это Гордеев помнил ещё со школы.
— Прохор. А армия наша какая?
— Вторая, барин. Генерал Самсонов командуют. А корпус пятнадцатый, генерала Мартоса. Строгие генерал, сказывают. Ругаются так, что кони приседают.
Гордеев споткнулся. Прохор подхватил.
Вторая армия. Самсонов. Пятнадцатый корпус.
В академии им читал историю военного искусства сухой полковник с лицом бухгалтера, и Восточно-Прусскую операцию он разбирал с особым, почти личным удовольствием. Как образец того, как нельзя. Две русские армии идут на Восточную Пруссию с востока и с юга, чтобы взять немцев в клещи. Первая, Ренненкампфа, побеждает при Гумбиннене и встаёт. Вторая, Самсонова, идёт через пески без хлеба и без связи, а приказы передаёт по радио открытым текстом, и немцы читают их, как утреннюю газету. Немцы перебрасывают силы, сминают фланги, и центральные корпуса, тринадцатый и пятнадцатый, оказываются в мешке. В лесах, между озёрами и болотами.
Немцы потом назовут это сражение Танненбергом, нарочно, в отместку за поражение пятисотлетней давности. Десятки тысяч пленных. Армия перестанет существовать. Командующий застрелится в лесу.
И всё это в последних числах августа. Через десять дней.
— Ну, понятно, — сказал Гордеев вслух.
— Чего понятно, барин?
— Всё понятно, Прохор.
Прохор посмотрел на него с подозрением, но промолчал.
Страха Гордеев в себе не нашёл. Нашлась знакомая рабочая усталость, как перед долгим делом, которое всё равно придётся делать. Афганистан научил его простой вещи: если тебя сунули в плохое место, жаловаться некому. Выводи людей и не думай о том, кто тебя сунул.
В Союзе говорили: дальше Кушки не пошлют, меньше взвода не дадут. Насчёт Кушки поговорка соврала — заслали лет на восемьдесят назад, и обратный поезд туда не ходит. А взвод дали, тут всё честно.
Вечером, когда колонна свернула на ночлег к опушке, подпоручик Ветлугин дошёл туда своими ногами и ни разу не присел на двуколку. Во взводе это заметили. Ничего не сказали, но заметили.
Ночевали у леса, на вытоптанном поле за польской деревней. Кухни так и не пришли. Взвод развёл костры, вскипятил воду и размочил в ней последние сухари. Кто-то из запасных сходил в деревню за картошкой и вернулся ни с чем: до них деревню прошли три полка, и картошки там не осталось даже в погребах.
Гордеев сидел на шинели, которую Прохор расстелил ему у костра, и наблюдал.
Кержаков устроился в стороне от остальных, у отдельного маленького огонька. Вокруг все дымили махоркой, а он сидел в чистом воздухе, как остров посреди тумана, и читал. Книжка была толстая, чёрная, в медных застёжках. Губы фельдфебеля шевелились. Взвод обходил его огонёк стороной, как обходят церковь.
Клоп сидел у самого большого костра и тасовал колоду. Карты порхали у него в пальцах, как воробьи над рассыпанным овсом; на ярмарке за такое берут копейку за погляд. Перед ним уже лежали два чужих кисета и чей-то перочинный нож. Гордеев посмотрел, как он сдаёт, и мысленно поставил Клопу пятёрку по специальности. На таких он насмотрелся на вокзалах.
Тихоня исчез, как только встали на ночлег. Гордеев засёк: ушёл в лес без винтовки и ни у кого не спросившись. Через полчаса так же бесшумно вернулся, сел к огню и протянул руки к теплу. По лицу выходило, что он весь вечер отсюда не отлучался.
— Силки ставил, — шёпотом объяснил Прохор. — К утру, глядишь, зайчишка будет. Он завсегда так.
«Разведчик, — отметил Гордеев. — Готовый. Ещё один ценный кадр».
Ближе к ночи Прохор совершил чудо. Он долго рылся в своём мешке, оглядываясь, как заговорщик, и наконец извлёк оттуда варёное яйцо. Одно. Белое, гладкое, совершенно невозможное посреди голодной армии.
— Вот, — сказал он с гордостью. — Последнее. Для вас берёг.
— Давай пополам.
Прохор отшатнулся, как от срамного слова.
— Что вы, барин! Это вам. Мне не положено.
Спорить не было сил. Гордеев съел яйцо целиком, и это было самое вкусное яйцо в его жизни. В обеих жизнях. Прохор смотрел, как он ест, и лицо у него было как у кормилицы.
— А до ветру вы, барин, нынче ходили? — спросил он вдруг деловито. — По-большому?
Гордеев поперхнулся желтком.
— Маменька велели следить, — объяснил Прохор без тени смущения. — Как из училища письмо пришло, что у вас от казённой каши запор, так и велели. Я им по субботам отписываю.
За двадцать пять лет службы его стулом интересовалась только санчасть, и то когда в Кабуле ходил гепатит. Теперь, выходит, на него в Орловской губернии завели ведомость.
— Не ходил, — честно сказал Гордеев.
— Так и запишем, — вздохнул Прохор. — Это всё сухари.
Мимо костра прошёл офицер. Высокий, сухой, с жёлтым нездоровым лицом и аккуратными усами. На груди — ленточка ещё той, японской войны. Он остановился и посмотрел на Гордеева сверху вниз.
— Ожили, подпоручик?
— Так точно, — сказал Гордеев и, подумав, добавил: — Господин капитан.
— Капитан Бобрищев, ротный наш, — испуганно зашептал сзади Прохор: с барина сегодня сталось бы и ротного не признать.
Капитан смотрел ещё секунду. Зрачки у него были крошечные, с булавочную головку, хотя солнце давно село. Гордеев такие зрачки видел. В Афганистане, у тех, кто таскал промедол из аптечек.
— Ну-ну, — неопределённо сказал Бобрищев и пошёл дальше, к соседнему взводу. Шёл он очень прямо и очень осторожно, как ходят по палубе в качку.
— Порт-Артур прошли, — шепнул Прохор. — Контуженный. Хороший барин, только странный.
Гордеев кивнул. Ротный на морфии. Ещё одна вводная.
Когда стемнело совсем, он открыл полевую сумку подпоручика Ветлугина. Компас. Карандаш. Свисток на цепочке. Аккуратно сложенная карта.
Карта была русская, трёхвёрстка, отпечатанная бог знает когда, с ятями и твёрдыми знаками на концах названий. На своей стороне границы она была ещё ничего, а на прусской половины дорог не было вовсе, и те, что были, вели куда-то не туда. Гордеев помнил и это: Россия десятилетиями готовилась воевать с Германией и всё это время собиралась воевать по картам, на которых Германии толком не было.
Он развернул карту к огню и нашёл границу. За ней — Найденбург. Дальше на север — Хохенштейн. А между Хохенштейном и Вилленбергом лежало большое зелёное пятно. Лес. Синие кляксы озёр. Штриховка болот.
В академии на этом месте была другая карта, учебная, с красными и синими стрелами. Синие стрелы шли с запада и с востока и смыкались. Вот здесь. Вот на этом зелёном пятне.
Гордеев поднял глаза на костры. Кержаков читал. Клоп выигрывал третий кисет. Тихоня спал сидя, как птица на ветке. Прохор возился с барской шинелью и бормотал про сырость и про маменьку. В темноте фыркали кони, у дальнего костра несколько голосов тихо тянули про Стеньку Разина, кто-то ругался из-за котелка.
Через десять дней ничего этого не будет: ни Второй армии, ни пятнадцатого корпуса, ни этого взвода с его кисетами и псалтирём. И подпоручика Ветлугина с его сиренью тоже.
Если, конечно, ничего не делать.
Гордеев сложил карту вчетверо и убрал в сумку.
Завтра они переходили границу.
Глава 2
Проснулся Гордеев от того, что его гладили по голове.
Он открыл глаза, и рука отдёрнулась. В серых предрассветных сумерках над ним сидел Прохор с жестяной кружкой и делал вид, что ничего не было.
— Чаёк, барин. Вставать пора, сейчас трубить будут.
Чаёк оказался кипятком со смородиновым листом, надранным по деревенским огородам. Гордеев сел, взял кружку, и тут Прохор, оглянувшись налево и направо, извлёк из мешка банку, обвязанную по горлу чистой тряпицей.
Варенье. Вишнёвое, тёмное, с косточками.
— Ты же вчера сказал, что яйцо последнее, — сказал Гордеев.
— Так то еда, барин, — с достоинством ответил Прохор. — А это варенье. Его маменька на крайний случай положили.
— А сейчас крайний?
— А то нет. Вы вчерась сомлели.
Он снял тряпицу, обтёр о рукав серебряную ложечку с вензелем и подал барину. Гордеев взял её так, как брал ложку всю жизнь: в кулак, по-солдатски, чтобы сразу и побольше. Зачерпнул из банки с горкой и отправил в рот.
Варенье было прекрасное.
Прохор смотрел на ложку. Пристально, не мигая, как урядник на ярмарочного цыгана.
— Вы, барин, ложку-то... — начал он и не договорил.
— Что ложку?
— Вы её завсегда тремя пальчиками держали. Как маменька учили. А тут как... — Прохор поискал слово, не нашёл приличного и сказал неприличное: — Как Савва.
Гордеев посмотрел на свой кулак. Кулак был узкий, белый, девичий, и серебряная ложечка торчала из него, как лопата из руки землекопа.
— Солнцем напекло, Прохор.
— Солнце, барин, ложку в руке не переворачивает, — тихо сказал Прохор.
Положение было неловкое. Гордеев перехватил ложку тремя пальцами, как держат карандаш. Ложка тут же накренилась, и вишня шлёпнулась ему на колено. Прохор вздохнул, достал платок, вытер барину колено, потом подбородок. И ничего больше не сказал. Вот это молчание Гордееву и не понравилось.
Разоблачения от немцев он не боялся. От начальства тоже: начальство видело подпоручика Ветлугина три недели и вряд ли запомнило его в лицо. А вот человек, который девятнадцать лет кормил Андрюшу с ложечки, помнил каждую мелочь. Как барчук сидит, как смеётся, как чешет нос. Разоблачить Гордеева мог только один человек на свете.
И этот человек сейчас вытирал ему подбородок.
Лагерь просыпался. Кашляли, ругались, скатывали шинели. Из тумана у опушки бесшумно вышел Тихоня. В руке он держал за уши зайца — жирного, серого, уже неживого. Подошёл к подпоручику, положил зайца к его сапогам и сказал длинную неторопливую фразу. Из всей фразы Гордеев разобрал только «зайца», да и то не был уверен.
— Клоповский, — позвал он. — Что он говорит?
Клоп вынырнул из-за чужой спины, прислушался к Тихоне, который повторил всё слово в слово, и с лёгкостью перевёл:
— Говорит, зайца пану подпоручику дарит. Потому как пан подпоручик вчера на двуколку не сел.
Тихоня посмотрел на Клопа долгим взглядом и сказал одно короткое слово.
— А это что?
— А это он соглашается, — не моргнув глазом, сказал Клоп.
Вокруг засмеялись. Клоп понимал по-полесски не больше остальных, зато врал с вдохновением.
Тут-то и выяснилось, что у Клопа под шинелью курица.
Что это курица, стало понятно не сразу: она лежала тихо и не кудахтала, по причинам, о которых лучше было не спрашивать. Выдало её перо, которое выползло из-под скатки и полетело по ветру прямо в бороду Кержакову.
Фельдфебель снял перо с бороды, осмотрел и перевёл тяжёлый взгляд на Клопа.
— Краденое.
— Пан фельдфебель! — Клоп прижал руку к сердцу и заодно к курице. — Сама пришла! Шла, шла и пришла. Ещё и яичко мне за пазуху снесла, от полного доверия, да раздавилось на марше. — Он с сожалением оттянул на животе липкую рубаху. — Курица — птица вольная. В Писании сказано «не укради», а про «не найди» там ничего не сказано.
— Ты Писание не трожь, — строго сказал Кержаков.
Он повернулся к подпоручику. И весь взвод, голодный, дождавшийся наконец хоть какого-то зрелища, тоже повернулся к подпоручику. Суд должен был вынести приговор.
Гордеев подумал секунду.
— Сама пришла, говоришь?
— Сама, ваше благородие. Вот крест.
— Значит, ничья. Значит, общая. И заяц общий. На большом привале — в один котёл, на весь взвод. По ложке всем, но всем.
Клоп открыл рот, чтобы возразить, подумал и закрыл. В глазах у него мелькнуло профессиональное уважение карманника к человеку, который только что чисто вытащил бумажник у него самого.
Взвод загудел довольно. Кержаков ничего не сказал, только чуть заметно кивнул. А Гордеев подумал, что из всего советского устава это самый проверенный пункт, хоть в уставе его и нет: взвод, который ест из одного котла, остаётся взводом.
Границу перешли к полудню.
Выглядела она буднично: канава, полосатый русский столб, а шагах в ста за ним другой, чёрно-белый, с жестяным щитом, на котором раскинул крылья чёрный одноглавый орёл. Между столбами росла та же самая трава и лежал тот же самый песок.
Но взвод ожил. Солдаты вытягивали шеи, толкали друг друга локтями, кто-то впереди крикнул «ура», и крик покатился по колонне, как волна. Двое из соседнего взвода выбежали из строя и принялись сбивать немецкого орла прикладами. Орёл сопротивлялся, звенел, но в конце концов сорвался с гвоздей и упал в песок.
Через минуту его там уже не было. Гордеев не видел, как он исчез, но заметил, что у Клопа скатка потолстела ровно на одного орла.
Бородатый запасной из-под Костромы, который во взводе всегда говорил за всех, вышел из строя, подошёл к немецкому столбу, огляделся и обстоятельно, никуда не торопясь, расстегнулся.
— Это от всей России, — пояснил он через плечо, не прерываясь. — Чтоб помнили.
Столб потемнел с одного боку. Следом потянулись ещё трое, за ними соседний взвод, и, пока корпус переходил границу, германский столб получил от русского народа ноту такой силы, какой не составил бы ни один министр иностранных дел.
— С Богом, ребята! — кричал с лошади кто-то из полкового начальства, проезжая вдоль колонны. — В Германии! Давай, давай, веселей!
Гордеев шёл и молчал.
Исторический момент, подумал он. Первый раз за войну Вторая армия ступает на землю противника. Потом про это напишут в газетах, нарисуют лубочные картинки: казак на пику насаживает десять немцев сразу. А в академическом учебнике от этого дня останется одна строчка: «21 августа 2-я армия перешла границу, не закончив сосредоточения и не наладив тылового обеспечения». Сухой полковник читал её вслух и посматривал на слушателей поверх очков: запоминайте, молодые люди. Гордеев запомнил. Кто ж знал, что зачёт придётся сдавать на местности.
Прохор шёл рядом и тоже молчал, что с ним случалось редко. Перед русским столбом он остановился, обернулся назад, на Россию, и перекрестился широко, с поклоном, как в церкви.
— Ты чего? — спросил Гордеев.
— Так ведь заграница, барин, — тихо сказал Прохор. — Я за границей отродясь не бывал. Из Ветлугиных один дедушка ваш бывал, в Бадене, на водах. Так он оттуда вернулся и через год помер.
— От вод?
— От немцев, — убеждённо сказал Прохор. — Воды тут ни при чём.
Позади хмыкнул Кержаков. Гордеев обернулся и успел заметить, как в бороде фельдфебеля шевельнулась улыбка, первая за два дня. Борода дрогнула и снова застыла.
— Немец, ваше благородие, тоже христианин, — веско сообщил Кержаков. — Только неправильный.
— А мы правильные?
Кержаков посмотрел на подпоручика сверху, подумал и честно ответил:
— Вы, ваше благородие, тоже неправильный. Щепотью креститесь. Но свой.
Гордеев, который сорок с лишним лет не крестился вовсе, решил не уточнять.
За границей дорога переменилась сразу, в один шаг, как в Союзе меняется просёлок у въезда в образцовый колхоз, куда возят иностранные делегации. Песок кончился, под сапогами застучал плотный укатанный щебень. Вдоль обочин встали ровные, как на параде, деревья. Появились белые столбики с цифрами. Солдаты вертели головами и вслух удивлялись, как же немец живёт.
Гордеев тоже смотрел. По такой дороге немецкая пехота могла идти вдвое быстрее, чем русская по своим пескам.
На большом привале заяц и курица отправились в котёл, а Гордеев пошёл искать ротного.
Капитан Бобрищев сидел в тени придорожного тополя, вытянув длинные ноги, и смотрел в небо. Смотрел с интересом, как из первого ряда в синематографе.
— Разрешите обратиться, господин капитан.
— Обращайтесь, подпоручик. Только если про обоз, то не надо. Про обоз я знаю всё, что можно знать: его нет.
— Не про обоз. Я смотрел карту.
Бобрищев перевёл взгляд с неба на подпоручика. Зрачки у него и средь бела дня были как две маковые росинки.
— Карту, — повторил он. — Похвально. И что же вы там увидели?
Гордеев осторожно подбирал слова. Говорить надо было как девятнадцатилетний выпускник училища, который перечитал умных книжек, а не как подполковник, который знает ответ в конце задачника.
— Корпуса расходятся, господин капитан. Наш идёт на север, соседний правее, а между нами разрыв. Ещё правее один корпус совсем один. Левый фланг отстал. Получается веер: чем дальше идём, тем шире дыры. Связи нет: я вчера видел, как ординарец полдня искал штаб соседней дивизии. Если немцы соберут кулак и ударят по флангу...
Он не договорил. Дальше договаривать девятнадцатилетний подпоручик бы не смог.
Бобрищев долго молчал. Потом достал портсигар, выбрал папиросу, продул её и так и не закурил.
— Десять лет тому назад, подпоручик, я сидел на одной горе под Порт-Артуром, — сказал он рассудительно. — И тоже смотрел карту. И тоже всё правильно понимал. Вы знаете, что понимание даёт на войне?
— Никак нет, господин капитан.
— Вот и я не знаю. — Бобрищев улыбнулся краем рта. — Десятый год думаю.
Он посмотрел куда-то мимо Гордеева, на дорогу, на рассевшихся по обочине солдат, на коней и пыль, и сказал вежливо и спокойно, как говорят на собрании:
— Господа, мы все уже убиты.
Каких господ он имел в виду, было непонятно: подпоручик стоял перед ним один. Может быть, тополя. Может быть, весь корпус.
Гордеев шёл сюда, готовый к тому, что его не поймут: к насмешке, к выговору, к «не вашего ума дело». Всё это он за свою службу наслушался от начальства досыта и умел пережидать. А его поняли, сразу и целиком, и это оказалось хуже. Капитан видел всё то же самое и давно с этим смирился, как больной с диагнозом, который ему поставили ещё в прошлом году.
— Остальное, — добавил Бобрищев, — вопрос расписания.
— Понял, господин капитан.
— Ничего вы не поняли, и слава Богу. — Капитан сунул незакуренную папиросу обратно в портсигар и снова уставился в небо. — Со своим взводом делайте что хотите, подпоручик. Мне всё равно, начальству тоже. Только без шума.
Гордеев козырнул и пошёл обратно к взводу, где уже пахло зайчатиной.
Вечером встали на ночлег уже на прусской земле, на косогоре за кирпичным сараем, где даже стога стояли ровнее, чем у нас.
Заячье-куриная похлёбка разошлась в пять минут. Досталось по две ложки и косточке на брата, но горячее после трёх дней сухомятки подействовало на взвод как водка. Заговорили, засмеялись. Не ел один Кержаков: заяц у староверов зверь нечистый, а курица вдобавок краденая. Он грыз у своего огонька сухарь и посматривал на жующих, как праведник на грешников, которым хоть и в пекло, да сытыми. Клоп ходил от костра к костру и всем рассказывал, что курица была его. Ему верили и благодарили. Клоп цвёл. Спасибо ему в последний раз говорили разве что на крестинах, да и то, строго говоря, крёстному.
После ужина Прохор принёс тетрадку.
Тетрадка была в сафьяновом переплёте, с золотым обрезом, и Прохор нёс её двумя руками, как дьякон Евангелие.
— Почитали бы, барин, — сказал он проникновенно. — Вам всегда от стихов легчало. А лучше новое сочинили бы. Давно не сочиняли.
У костра заинтересовались.
— Ваше благородие стихи пишут, — сообщил кто-то недоверчиво.
— Про барышень, — добавил Клоп с невинным лицом.
Гордеев открыл тетрадку. Круглый гимназический почерк, фиолетовые чернила. Сирень. Луна. Снова сирень. Стихотворение «Н. С.» и три точки, а дальше столько томления, что Гордеев закрыл тетрадку на второй странице.
Читать это вслух было нельзя. Отказаться тоже: взвод смотрел, и смотрел без всякой насмешки, с тягучей деревенской скукой людей, которые за месяц не слышали ни песни, ни бабьего голоса.
Выручила школа. Восьмой класс, учительница литературы с будёновским голосом, которая заставляла учить наизусть и ставила двойки за сбивчивую интонацию. Одно стихотворение он помнил до сих пор, потому что тогда, в восьмом классе, оно неожиданно его задело.
Он отложил тетрадку и начал наизусть.
Стихи были про лошадь, которая упала на обледенелой городской мостовой. Зеваки сбежались и смеялись, а один человек подошёл и увидел, что у лошади в глазах слёзы. И сказал ей по-человечески: не надо, мол, деточка, все мы немножко лошади. И лошадь поднялась и пошла дальше.
Читал он плохо, как и в восьмом классе: ровно, без выражения, спотыкаясь на рваных строчках. Но когда он закончил, никто у костра не шелохнулся, и даже Клоп перестал шарить глазами по чужим кисетам.
Первым подал голос один из запасных, бородатый суровый мужик по фамилии Митрохин. Он кашлянул и сказал:
— Это правильно. Лошадь, она всё понимает. У меня мерин тоже... — и не договорил, махнул рукой и отвернулся к огню.
— Ещё, ваше благородие, — попросили из темноты.
Клоп прищурился:
— А это пан подпоручик сам сочинил?
Гордеев секунду помедлил.
— Сам, — сказал он.
«Прости, Владимир Владимирович, — подумал он при этом. — Ты его всё равно ещё не написал».
Прохор сидел рядом, и усы у него висели, как мокрые.
— Раньше про сирень было, барин, — сказал он шёпотом, когда взвод отвлёкся. — Про луну. А теперь про лошадь на мостовой. И слова какие-то... нескладные. Грубо как-то. Как футурист какой.
— А ты откуда знаешь про футуристов?
— Маменька в газете читали. Это которые лицо расписывают и деревянную ложку в петлице носят.
Он сказал это и машинально посмотрел на руку барина. В руке была ложка, и держал её барин опять в кулаке.
Прохор перекрестился.
— Война, Прохор, — сказал Гордеев и перехватил ложку тремя пальцами. — На войне все грубеют.
Перед отбоем он выстроил взвод.
Решение он принял ещё днём, после разговора с Бобрищевым, и оно было простое. Армию не спасти. Самсонова ему не переубедить и историю не переписать: подпоручик для такого дела — фигура мелкая, вроде ефрейтора на заседании Генштаба: пустить, может, и пустят, но слушать не станут. А взвод — можно. Взвод был ровно его размера.
Взвод стоял в сумерках, сытый, сонный и слегка разочарованный, что стихи кончились. Гордеев оглядел строй — бороды, усы, детские лица кадровых, огромный Кержаков на правом фланге — и вдохнул. Двадцать пять лет он начинал такие речи одним и тем же словом, на построениях и на партсобраниях, и слово вышло само, раньше, чем он успел подумать.
— Товарищи...
Он услышал себя на секунду позже, чем взвод. По строю прошелестело, как по ржи перед грозой.
— ...по оружию! — твёрдо закончил Гордеев и сделал лицо, с каким на учениях докладывают, что всё идёт по плану.
Кержаков на правом фланге медленно перекрестился двумя пальцами, по-староверски. А Клоп во второй шеренге просиял: такой находки он не делал с самой Варшавы.
— Пан подпоручик часом не из этих? — вкрадчиво поинтересовался он.
— Из каких?
— Ну, из тех, что в Павяке сидят. Там политические друг друга только так и зовут.
— А ты откуда знаешь, славный пан Клоповский, как в варшавской тюрьме друг друга зовут?
Клоп открыл рот, закрыл и с достоинством ответил:
— Слыхал.
Взвод грохнул. На этом тема была закрыта, и Гордеев поблагодарил судьбу за то, что во взводе есть человек с такой биографией.
— Слушай мой приказ, — сказал он. — С сегодняшнего дня во взводе ничего не выбрасывать. Ни одного сухаря. Ни одной пачки патронов. Шинели тоже.
В строю зароптали. В соседней роте ещё днём начали выбрасывать в канавы всё, что тянуло плечи на жаре, и начальство смотрело на это сквозь пальцы.
— Жара же, ваше благородие, — осторожно сказал Митрохин. — Зачем шинель в такую жару?
— Пригодится.
Взвод ждал объяснений. Объяснений не последовало. Зато последовал гулкий голос с правого фланга:
— Слушаюсь, ваше благородие. Кто бросит — сам подберу. Вместе с ним.
Никто во взводе не усомнился, что фельдфебель понимает свои слова буквально. Прохор, которому теперь предстояло тащить две шинели, свою и барскую, поднял глаза к небу с таким упрёком, что, будь там кто, ему стало бы неловко.
Разошлись. У костров ещё долго шушукались, и Гордеев знал о чём: барчук опять перегрелся. Вчера в обморок упал, сегодня стихи про лошадь читает и шинели в августе таскать велит.
Разубеждать их он не стал. До котла оставалось девять дней.
Глава 3
К ночи наконец подтянулся полковой обоз.
Сначала его услышали: скрип колёс, ржание, ругань ездовых, которые шли по чужой земле в темноте и кляли её на все лады. Потом увидели: длинная вереница телег, двуколок и фур встала за сараем, у самой опушки, и обозные тут же повалились спать — кто под телегами, кто на них.
Взвод проводил обоз голодными глазами. Хлеба он не привёз: пекарни, как выяснилось, отстали ещё дальше. Но где-то там, среди фур, были сухари. Это знали все. Сухари висели в воздухе, как запах.
Гордееву не спалось. Тело Ветлугина, промаявшись день, теперь упрямо не желало отключаться. Ныли ноги, горели стёртые пятки, в голове крутились карта, Самсонов, девять дней. Он лежал на шинели, смотрел на звёзды — их здесь было столько, что небо казалось рябым, — и слушал лагерь.
Лагерь спал. Почти весь.
Около полуночи Гордеев услышал то, что двадцать пять лет учился слышать: шорох там, где положено храпеть. Три тени отделились от костра второго отделения и двинулись к обозу. Двигались грамотно: вдоль тени сарая, пригибаясь, не торопясь. Впереди шёл самый мелкий.
«Ну конечно», — подумал Гордеев и встал.
Он пошёл следом. Это тоже было его ремесло, хоть и в чужом теле. А лёгкое тело Ветлугина для такой работы оказалось неожиданно хорошим: оно ничего не весило и не умело шуметь. Не иначе всю жизнь подкрадывалось к вазочке с вареньем.
Клоп вёл свою группу к обозу, как кот к сметане. У крайних телег он остановился, поднял голову и понюхал воздух. Потом уверенно показал на большую крытую фуру в стороне от остальных.
— Там, — услышал Гордеев шёпот. — Хлебом пахнет. И сладким чем-то. Сухари офицерские, панове. С изюмом.
Двое подручных — Гордеев узнал их по силуэтам: оба из запасных, оба из тех, кто громче всех ржал над обмороком, — переглянулись. Дальше всё шло слаженно. Один сходил к коновязи и через минуту вернулся с лошадью, сонной и равнодушной. Клоп в два движения, как фокусник, запряг её в фуру. Ездовой храпел под соседней телегой, и Клоп, проходя мимо, заботливо подоткнул ему шинель.
Фура тронулась. Тихо, без скрипа: Клоп, оказывается, заранее смазал оси. Чем — Гордеев так и не узнал.
Он шёл шагах в двадцати и с профессиональным интересом смотрел, как трое воров угоняют полковую фуру через спящий лагерь. Лагерь не просыпался. Часовой у коновязи посмотрел на фуру, увидел солдат, решил, что так надо, и отвернулся.
«Пять баллов, — снова подумал Гордеев. — А часового завтра под трибунал».
Фура докатила до костров взвода и встала. Клоп с видом триумфатора откинул полог.
В фуре кто-то сел.
Сухарей там не оказалось. Там оказался крупный старик в длинной белой рубахе, с растрёпанной седой бородой до пояса и большим серебряным крестом на груди. Лунный свет падал на него сверху, и в этом свете он был похож разом и на пророка Илию, и на привидение. Старик моргнул, огляделся, увидел вокруг спящих солдат, костры, трёх воров с отвисшими челюстями и медленно поднял руку.
— Чада мои, — сказал он густым басом. — Куда везёте?
Один из подручных Клопа сел на землю. Второй перекрестился. Клоп, единственный, не потерял присутствия духа.
— На исповедь, батюшка! — выпалил он.
У ближнего костра кто-то проснулся, увидел белую фигуру с крестом и издал такой звук, что проснулся весь взвод. Через минуту вокруг фуры стояла толпа. Кто-то тёр глаза, кто-то крестился. Тихоня сидел на корточках и рассматривал священника с большим интересом, как редкую птицу.
Последним подошёл Кержаков. Он остановился, увидел батюшку — никонианского, неправильного, щепотника, — и лицо фельдфебеля стало каменным. Он перекрестился двумя перстами, медленно и твёрдо, как печать поставил.
Батюшка посмотрел на него и вздохнул. Этим вздохом русская церковь вздыхала над старообрядцами третью сотню лет, и у отца Ферапонта он выходил особенно складно, по-домашнему.
— Отец Ферапонт я, — сообщил он Гордееву, безошибочно выбрав в толпе погоны. — Полковой священник. Сплю, никого не трогаю. И вдруг — еду. Вы, господин подпоручик, не объясните?
Гордеев посмотрел на Клопа. Клоп смотрел в землю и всем видом показывал, что он здесь случайно: шёл мимо, увидел фуру, подошёл помочь.
— Объясню, батюшка, — сказал Гордеев. — Утром.
Со стороны обоза уже бежали обозные с фонарём, и впереди всех — проснувшийся ездовой. Без шинели, которую ему так заботливо подоткнули.
Разбор устроили утром, в обозе, при всём честном народе.
Заведующий хозяйством полка капитан Шалимов был сутулый, вислощёкий, с лицом старого ключника, у которого двадцать лет подряд пропадают из буфета серебряные ложки и ни разу не нашлось, кто взял. Он стоял у злополучной фуры, держал фуражку в руке, как улику, и говорил тихим страшным голосом:
— Ночью. Из обоза. Фуру. С духовным лицом внутри. Вы понимаете, подпоручик, что это такое? Это не кража. Это святотатство. Это похищение священнослужителя. Я даже не знаю, по какой статье это пойдёт.
Клоп и двое его подручных стояли навытяжку и смотрели в разные стороны. Взвод толпился поодаль и с интересом ждал, чем всё кончится.
Гордеев молчал. Он давно знал: когда начальство говорит, ему надо дать выговориться. Начальство, как чайник, остывает само, если не подливать.
Неожиданно вмешался отец Ферапонт.
— Полноте, Аркадий Семёнович, — пробасил он, поглаживая бороду. — Какое святотатство. Я сам их просил.
Шалимов поперхнулся.
— Вы? Просили?
— Просил. Думаю: что я в обозе сижу, как сыч? Паства моя впереди, а я сзади, с бочкой. Пусть, думаю, свезут поближе к солдатикам. Вот и свезли. — Он повернулся к Клопу и благостно перекрестил его. — Спасибо, чадо.
Клоп, к его чести, не моргнул. Он поклонился батюшке с видом человека, который и правда вёз его из одной любви к церкви, а про сухари с изюмом слышит первый раз в жизни.
Шалимов посмотрел на священника, на Клопа, на Гордеева и понял, что и эту ложку ему не найти. Он надел фуражку, сделал рукой жест, в котором была вся его служба, и ушёл.
Когда он скрылся, отец Ферапонт поманил Гордеева пальцем.
— Сухари искали, — сказал он не спрашивая.
— Искали, батюшка.
— Голодный солдат — грешный солдат. — Священник порылся в фуре, вытащил пузатый мешок и сунул его Гордееву. — Это мне матушка на дорогу насушила. С изюмом.
Он посмотрел на Клопа с некоторым уважением.
— Нюх у вашего чада отменный. Только в другой раз пусть спросит. Я дам.
Батюшка перекрестил и Гордеева — щепотью. За спиной тяжело, со смыслом вздохнул Кержаков.
На обратном пути через обоз Гордеев увидел толпу обозных. Они обступили маленького худого солдатика в очках и гимнастёрке на три размера больше. Солдатик сидел на перевёрнутом ведре и сосредоточенно ковырял отвёрточкой фонарь.
— Шмуль! — вдруг рявкнул один из обозных и хлопнул доской о доску. — Германец!
Солдатик исчез. Только что сидел на ведре — и вот уже лежит под телегой, прикрыв голову руками, а фонарь аккуратно стоит рядом, не потеряв ни одного винтика. Обозные загоготали. Шутка была не новая, но не надоедала: развлечений в обозе и без того немного.
Гордеев остановился. Обозные, заметив офицера, быстро нашли себе дела по хозяйству.
Солдатик вылез из-под телеги, отряхнулся, поправил очки и увидел в руке у подпоручика часы. Гордеев как раз достал их из кармана, чтобы в очередной раз убедиться, что они стоят. Золотые часы Ветлугина, маменькин подарок к выпуску, остановились позавчера, когда они вместе с хозяином упали в канаву, и с тех пор показывали четверть третьего.
Солдатик смотрел на часы так, как Клоп смотрел на чужие кисеты. Наконец не выдержал.
— Павел Буре, — сказал он. — Анкерный ход. Пан офицер их уронил?
— Вместе с собой.
— Можно?
Гордеев отдал часы. Солдатик подцепил ногтем заднюю крышку, защурил один глаз, посмотрел внутрь, вытащил из подкладки фуражки тонкую иглу и сделал ею одно едва заметное движение. Часы затикали. Всё заняло меньше минуты.
— Волосок соскочил, — виновато объяснил солдатик, как за родственника. — Ерунда.
— Как зовут?
— Перельман, Шмуль. Нестроевой. Из Вильно. Часовщик.
— Что ещё умеешь?
Перельман задумался и порозовел, как над неприличным вопросом.
— Часы. Примусы. Швейную машинку Зингер. Велосипед. Замки, но только честно, пан офицер, только свои. Один раз граммофон.
— И как граммофон?
— Играл, — сказал Перельман и честно добавил: — Но только задом наперёд.
Гордеев смотрел на него и видел то, чего не видели обозные: инженера. Полкового инженера в гимнастёрке не по размеру, сапёра, оружейника и связиста в одном лице. В Афгане за такого умельца соседний комбат отдал бы «шишигу» и два ящика сгущёнки в придачу, да ещё считал бы, что надул.
— Пойдёшь ко мне во взвод?
Перельман побелел.
— Во взвод? Где стреляют?
— Здесь тоже будут стрелять.
— Здесь будут потом, — резонно возразил Перельман. — А там сразу.
— Зато там есть кому тебя прикрыть. А здесь только телега.
Перельман подумал и осторожно спросил:
— А кто у вас во взводе?
— Фельдфебель-старовер, — перечислил Гордеев. — Карманник из Варшавы. Браконьер с Полесья, его никто не понимает. И денщик с вареньем.
Перельман переварил это, и плечи у него опустились на вершок.
— Так я тогда у вас буду самый нормальный.
— Примерно так.
Капитана Бобрищева Гордеев нашёл у колодца. Ротный брился, пристроив зеркальце на немецкий штакетник, неторопливо и очень тщательно, как бреются перед парадом или перед смертью.
— Господин капитан, разрешите взять во взвод нестроевого из обоза. Часовщика.
Бобрищев посмотрел на него в зеркальце, потом на себя, потом снова на него.
— Берите кого хотите, подпоручик. Хоть отца Ферапонта. Говорят, он уже катался с вашим взводом. Мы все...
Он неопределённо повёл бритвой и вернулся к щеке. Договаривать не понадобилось.
Капитан Шалимов, узнав, кого забирают, чуть не перекрестился от радости.
— Забирайте, ради бога, — сказал он. — Он мне за месяц весь обоз перечинил. Теперь всё работает, только ничего не работает так, как раньше.
День шли по Пруссии.
Пруссия была пустая — целёхонькая и пустая, как дом, из которого хозяева вышли на минуту и не вернулись. Красные кирпичные дома под черепицей. Герань в окнах. Выметенные дворы. Острые кирхи с часами на башнях, и часы шли. Людей не было. Только в хлевах надрывно мычали недоенные коровы, да на цепи у какого-то крыльца бесновалась собака, захлёбываясь лаем на весь полк.
Коров доили на ходу. Кто умел — а во взводе, набранном из крестьян, умели почти все, — нырял в хлев с котелком и догонял колонну с парным молоком. Прохор принёс барину кружку и стоял над ним, пока тот не выпил всё до дна.
— Парное, — сказал он со значением. — Для стула первое дело.
Солдаты вертели головами и не переставали удивляться.
— У них свинья живёт лучше, чем у нас староста, — сказал кто-то из запасных, заглянув в кирпичный свинарник.
Окончательно взвод добил нужник. Стоял он в глубине двора, белёный, под черепицей, и на двери у него было аккуратно выпилено сердечко. Запасные обступили его, как ярмарочный балаган.
— Это чтоб с любовью, значит, — растолковал бородатый запасной из-под Костромы.
— Это чтоб видать, занято или нет, — возразил другой.
Клоп сунул голову внутрь и доложил, что там на гвоздике висит бумага. Нарезанная. Взвод помолчал: дома обходились лопухом, а кто побогаче — «Губернскими ведомостями».
— Зачем же они к нам воевать полезли, ежели у них и так всё есть? — спрашивал Митрохин, и никто во взводе не мог ему ответить.
Гордеев мог бы. Но лекция об империалистической войне и переделе рынков сбыта в устах подпоручика кончилась бы полевым судом, и он промолчал. Только подумал, что мужик из второго отделения с тремя классами церковно-приходской школы иногда задаёт вопросы получше целого Генерального штаба.
Сам Гордеев больше смотрел вверх, на провода.
Провода были везде. Вдоль дороги бежали столбы, от столба к столбу провисали тонкие нити, и в каждой деревне нити сходились к одному дому: к почте, к трактиру, к дому старосты. В каждой деревне был телефон. А в России, откуда они ушли только вчера, телефона не было даже в штабе дивизии.
Деревни были пустые. А вот пусты ли они до конца, Гордеев сомневался. Хватит одного старика на чердаке или мальчишки на колокольне, у которого под рукой телефонный аппарат, — и к вечеру в немецком штабе знают, какой полк, сколько и куда. Вся пустая Пруссия слушала Вторую армию, как одно большое ухо.
К привалу парное молоко, выпитое на пятый день сухарей, взялось за взвод всерьёз. То один, то другой, придерживая винтовку, нырял с дороги в кусты, и придорожные прусские кусты заходили ходуном, как при артподготовке. У здешнего нужника, тоже с сердечком, уже стояли господа офицеры соседнего батальона, чинно, по старшинству, как к причастию.
Порядок у кустов навёл Кержаков. Встал на обочине, огромный, как верстовой столб, и распределил: первое отделение — в левые кусты, второе — в правые, третье ждёт и не скулит.
— По очереди, православные, по очереди, — гудел он. — Немец, и тот в очереди ходит.
К нужнику Гордеев не пошёл, хотя погоны позволяли. Взвод всегда запоминает, где сидел командир, а в таком деле — особенно. Когда он вылез из кустов, Прохор ждал его на дороге, сияя.
— Вот и сходили, барин. Маменьке так и отпишу.
Управившись, Гордеев подозвал Кержакова и показал на столб у дороги.
— Фельдфебель. Перережьте провод.
— Слушаюсь.
Через десять минут Гордеев посмотрел в ту сторону и увидел, что Кержаков стоит у пятого столба от деревни и методично, без спешки, перерезает провод там. От первого до пятого провода не было. Провод аккуратно смотанными кругами лежал у столбов.
— Фельдфебель! Я же сказал — перерезать.
— Так точно, ваше благородие. А сколько раз — не сказали.
Гордеев открыл рот и закрыл. В сущности, придраться было не к чему: после такой работы немцам пришлось бы чинить линию до вечера.
— А медь можно забрать? — деловито спросил из-за спины Клоп. — Медь нынче в цене.
— Забери, — сказал Гордеев. — И неси сам.
Клоп прикинул вес пяти пролётов провода и пришёл к выводу, что медь нынче всё-таки не в такой уж цене.
Перельман на новом месте боялся всего. Он шёл в середине колонны со своим мешком инструментов, вздрагивал от каждого хлопка и приседал, когда над дорогой пролетала ворона. На привале Кержаков по обыкновению раскрыл свой чёрный псалтирь и загудел вполголоса, и вполголоса у него выходило как отпевание в соборе. Перельман послушал, посерел и наконец решился:
— Пан фельдфебель... а вы это по ком?
Кержаков поднял глаза от книги.
— По всем, кто ещё живой, — спокойно ответил он и вернулся к чтению.
Перельман посидел с этим минуту, потом тихо отсел подальше, поближе к подпоручику.
Тут его и настиг Клоп. В руках у Клопа была пара сапог, неновых, но крепких и тщательно смазанных, и на лице — выражение человека, который пришёл сделать ближнему добро.
— Пан Перельман, — задушевно сказал он. — Вы человек новый, дороги длинные. А вот запасные сапоги. Для своего — за полцены.
Перельман посмотрел на сапоги, затем на свой мешок, затем снова на сапоги. И тут в нестроевом проснулся виленский мастеровой, которого на копейку не обманешь.
— Это мои сапоги, — сказал он неожиданно твёрдо. — Я их сам подбивал. Там на левом каблуке третий гвоздь кривой. Я его нарочно так забил. Против воров.
Клоп перевернул левый сапог и посмотрел. Третий гвоздь был кривой.
— Тогда скидка, — не сдаваясь, сказал он.
— Клоповский, — не оборачиваясь, сказал Гордеев.
Клоп вздохнул, с поклоном вручил сапоги владельцу и отошёл, бормоча про людей, которые не ценят честного коммерсанта. Перельман прижал сапоги к груди и до самого вечера на каждом привале проверял пальцем, на месте ли кривой гвоздь.
Вечером пришёл приказ. Бобрищев передал его сам, в двух словах, не слезая с телеги: взводу подпоручика Ветлугина идти в боковое охранение. Вон тот лес слева, дорога на запад. До утра.
В лес вошли в сумерках. Лес был сосновый, сухой, прозрачный, пахнул смолой и грибами. Дорога шла сквозь него прямо, как по линейке, — немецкая дорога в немецком лесу.
Тихоня, шедший впереди, вдруг остановился и присел.
На дороге лежал конский навоз. Свежий. Тихоня, нисколько не смущаясь, сунул в него палец, подержал, вытащил и показал подпоручику на пальцах: час. Меньше часа. Потом обтёр палец о штанину и достал из кармана сухарь — угостить Перельмана. Перельман вежливо сказал, что сыт, и сказал это очень быстро.
Кержаков нагнулся над отпечатком копыта в пыли и долго смотрел на него, как смотрит на чужую работу крестьянин, который сам куёт своих лошадей.
— Не наша ковка, ваше благородие, — сказал он наконец. — Подкова шире. И шипы ввёрнуты. У наших казаков таких нет.
Тихоня прошёлся вдоль обочины шагов на двадцать туда и обратно — читал дорогу, как Кержаков свой псалтирь, только что губами не шевелил. Потом показал рукой: туда, к нашим. И перевернул ладонь: и обратно.
Тут и без Клопа было ясно. Немецкий разъезд сходил посмотреть на русскую колонну и вернулся той же дорогой. Ходил он здесь не в первый раз: следы лежали друг на друге, старые и свежие. Удобная дорога, знакомая. Немец любит ходить там, где уже ходил.
Значит, пойдут и снова.
Он огляделся. Дорога в этом месте ныряла в неглубокую лощину, слева стоял густой молодой ельник, справа лежали старые сосновые выворотни. Он посмотрел на ельник, на выворотни, на лощину, на небо, в котором уже проступали первые звёзды. И почувствовал то, чего не было с самой канавы: спокойствие человека, который наконец взялся за своё дело.
— Здесь, — сказал он. — Здесь и встретим.
Глава 4
Взвод не понимал, что происходит, и это было видно по спинам.
Боковое охранение, как его понимал взвод, выглядело так: выйти на опушку, выставить пару часовых, развести костёр в ложбинке, чтобы с дороги не видать, свернуть махорки и до утра поглядывать в темноту, переговариваясь шёпотом. Так делали всегда, и до сих пор никто от этого не умирал.
Подпоручик Ветлугин начал с того, что запретил костёр. Следом — курить. А когда взвод переварил и это, запретил разговаривать, кашлять, звякать котелками и, по мнению взвода, дышать.
— Как же без огня, ваше благородие? — не выдержал кто-то. — Ночь же. Комар.
— Комар не стреляет, — сказал Гордеев.
Кисеты собирал Кержаков. Сам он не курил отродясь и курение считал бесовским делом, поэтому шёл вдоль строя с тихим удовлетворением человека, которому наконец разрешили сделать то, о чём он мечтал всю жизнь. У Клопа он изъял три кисета. Один был клоповский, два других владельцы с удивлением опознали как свои.
Пока ещё было светло, Гордеев прошёл лощину из конца в конец. Шагов сто, не больше. Дорога в ней шла низом, слева поднимался густой молодой ельник, в котором в двух шагах не разглядеть человека. Справа громоздились старые выворотни: сосны, поваленные давним ураганом, корни, торчащие вверх, как рога. Лошадь там не пройдёт. Человек пройдёт, но долго и с шумом. Хорошее место, хоть в учебник.
Всех стрелков он положил в ельник, по одну сторону дороги. Взвод этого тоже не понял: с двух сторон же сподручнее. Сподручнее, согласился про себя Гордеев. В темноте, с двух сторон дороги, друг в друга. В Афгане такое звали «встречным боем с самим собой», и похоронки после него шли с обеих обочин. А выворотни справа и без стрелков никого не выпустят.
На восточном конце лощины, там, где дорога снова поднималась, поперёк натянули верёвку, на высоте лошадиного колена. Верёвку достал Клоп. На вопрос, откуда она, Клоп ответил: «Нашёл», и Гордеев решил, что для пользы дела подробности ему не нужны.
Западный конец, откуда должны были прийти немцы, он отдал Кержакову с пятью людьми. У самой дороги там росла высокая тонкая сосна.
— Фельдфебель, — сказал Гордеев и на этот раз подбирал слова, как сапёр провода. — Эту сосну подрубить. На две трети. Так, чтобы стояла, но чтобы от толчка легла поперёк дороги. Валить, когда услышишь мой свисток. Не раньше. Не позже. Ровно на свисток. Потом стать за ней и никого обратно не пускать. Вопросы?
Кержаков подумал, как пашут.
— А ежели немец сам обратно не пойдёт, ваше благородие?
— Тогда стой и жди.
— Слушаюсь.
Гордеев перевёл дух. Приказ, который нельзя понять неправильно, — высшая штабная наука, в академии на неё кладут два года. Кержаков обучал ей за три дня и бесплатно.
Стрелкам в ельнике он сказал две вещи. Огонь только по свистку. И бить по всадникам, а не по лошадям.
— Лошади нам пригодятся.
— Как же в темноте целить, ваше благородие?
— Близко будет. Десять шагов. Не промахнёшься.
Вперёд, на западную опушку, он отправил Тихоню слушать дорогу.
— Сычом кричать умеешь?
Тихоня без слов сложил ладони и ухнул. Вышло так натурально, что со старой сосны сорвалась и беззвучно унеслась в сумерки какая-то настоящая птица, а Перельман, стоявший рядом, сел на землю.
— Как услышишь коней — дважды. И сразу назад, в ельник.
Тихоня кивнул и растаял: вот был — и нет, и ни одна ветка за ним не качнулась.
Перельмана с Прохором он отправил в тыл, шагов за двести, караулить мешки и скатки. Перельман принял назначение, как Станислава третьей степени, — со слезами на очках. Прохор — как отлучение от церкви.
Укладываясь в ельнике, Гордеев слышал за спиной шёпот:
— Барчук-то в индейцев играет.
— Майн Рида начитался...
Он не обернулся. Пусть шепчут. Утром либо перестанут, либо шептать будет некому.
Ночь тянулась долго. Тело Ветлугина мёрзло на сырой земле, дрожало мелкой дрожью, и Гордеев не мог понять, что это: холод или страх. У чужого тела были чужие рефлексы. Своё старое тело перед боем начинало зевать, а это... это на бой ещё не ходило. И как оно поведёт себя, когда польётся кровь, Гордеев не знал. Про гуся он помнил.
Около полуночи случилось то, чего не предусматривал ни один устав. Парное молоко, которое запасной Гусев, клоповский подручный, днём надаивал на ходу у всех коров подряд, дошло у него в животе до полной готовности, и над ельником пропел звук — долгий, с переливом и руладой, как у полкового трубача на морозе.
Ельник затрясся. Смеяться было запрещено, как и всё прочее, и взвод корчился беззвучно, уткнувшись в хвою. Где-то хрюкнул и тут же подавился Клоп. Гордеев закусил обшлаг и подумал, что в Советской армии такое разбирали бы на комсомольском собрании — с формулировкой про политическую незрелость кишечника.
— Кашлять не велели, — едва слышно и очень обиженно прошелестел в темноте Гусев. — А про это уговору не было.
Ельник отсмеялся только к утру, когда в лощину натекло тумана. Туман лёг на дорогу молочной рекой, и стволы над ним стали похожи на сваи чужого, давно затонувшего города. Хороший туман, отметил Гордеев. В таком тумане лошадь верёвку не увидит.
С западной опушки дважды крикнул сыч. Тихоня вынырнул из тумана чуть погодя, беззвучно лёг рядом и показал на пальцах: восемь. Сам Гордеев услышал их только через минуту.
Шли шагом, не торопясь, как ходят люди по своей земле. Пофыркивание, скрип сёдел, стук подков по укатанной дороге, тихий смех. Передний всадник лениво помянул кофе, другой хмыкнул. Из тумана выплыли тёмные фигуры, слитые с конями: каски в серых чехлах, карабины за спиной, над головами тонкие стальные пики. Драгуны.
Первый прошёл мимо Гордеева в десяти шагах, и Гордеев увидел его лицо, сонное, небритое, молодое. Потом второй, третий. Последним ехал офицер: повыше, в добротной шинели нараспашку.
Разъезд целиком втянулся в лощину, и первая лошадь дошла до верёвки.
Раздался тупой тяжёлый звук, лошадиный визг, человеческий крик, и в эту же секунду Гордеев свистнул.
Ельник взорвался огнём. Залп в тумане показался длинным рядом жёлтых вспышек, и вспышки тут же вязли в молоке. Двое всадников слетели с сёдел сразу. Лошади встали на дыбы, забились. Кто-то из немцев рванул коня вправо, на выворотни, и конь с разгону врезался в торчащие корни.
На западном конце лощины треснуло, заскрипело, и сосна легла поперёк дороги — ровно на свисток, секунда в секунду, хоть часы по Кержакову сверяй.
— Второй! — крикнул Гордеев.
Второй залп был реже и точнее. Немцы крутились в тесной лощине между верёвкой и сосной, как в загоне. Один послал коня прямо в ельник, на стрелков, и там его встретили штыками. Другой повернул назад, на сосну, и там из тумана поднялась навстречу огромная тень, взяла его руками за пояс и сняла с седла. Обратно, как было велено, Кержаков его не пустил: приложил разок о поваленный ствол, как хозяйка выбивает о плетень половик, и больше драгун в этой войне не участвовал.
Офицер уже стоял на земле: лошадь под ним убили. Он присел за ней, как за бруствером, и стрелял в ельник из пистолета, быстро и почти не целясь. Где-то слева кто-то из своих вскрикнул и выругался. Потом ещё кто-то.
Гордеев встал, сделал три шага из ельника к дороге и выстрелил из нагана дважды, с пяти шагов, как стреляют на стрельбище. Офицер дёрнулся и тихо лёг на бок, прижавшись к убитой лошади.
Короткий бой и кончается коротко, разом, и после него слышно всё, что до того глушила стрельба: хрипит лошадь в выворотнях, стонет по-немецки раненый, всхлипывает в ельнике свой, а собственное сердце колотится быстро и бестолково, по-мальчишески.
Из тумана вышел немец с поднятыми руками. Без каски, без карабина, совсем мальчишка, лет девятнадцати, ровесник Ветлугина. Губы у него тряслись.
— Кержаков! Держи пленного!
— Слушаюсь.
Гордеев подошёл к офицеру. Надо было проверить, надо было забрать оружие и бинокль, надо было. Он нагнулся.
И тело Ветлугина его предало.
Земля поплыла вбок. В ушах тонко и высоко запело. Перед глазами полезла чёрная сетка, пальцы стали чужими, и наган в них показался пудовым. То самое, про гуся: тело падало при виде крови девятнадцать лет подряд и плевать хотело на то, кто теперь у него внутри.
«Нет, — сказал ему Гордеев. — Не сейчас».
Он ухватился левой рукой за ствол сосны, до боли прикусил губу и стал дышать. Четыре счёта вдох, четыре выдох. Потом — хоть в обморок, хоть сквозь землю. Потом. А сейчас в ельнике двое раненых, по дороге бродят немецкие кони, и через полчаса на выстрелы придёт кто-нибудь ещё.
Сетка постояла перед глазами и неохотно разошлась.
Раненых было двое. Митрохина задело в плечо, молодого кадрового Лапшина — в бедро. Гордеев сам разорвал индивидуальные пакеты и сам перевязал обоих, быстро и туго, как делал это сотни раз. Руки были в крови по запястья, и ни одна не дрожала. Взвод стоял вокруг и смотрел молча, даже Клоп.
Уходили быстро. Карабины, патроны, цейсовский бинокль офицера. Пики бросили. Лошадей поймали четырёх, на двух посадили раненых. К рассвету взвод вернулся на опушку, откуда уходил вечером.
Там их ждал Бобрищев. Выстрелы в тумане далеко слышно.
Капитан молча осмотрел трофейных коней, карабины, перевязанных раненых. Потом его взгляд остановился на Кержакове.
Фельдфебель сидел на пне и держал пленного. Держал обеими руками, в обхват, как держат на коленях большую куклу. Так он нёс его через весь лес, так и сел. Немец, совершенно одуревший, задремал у него на груди и посреди леса сделал во сне то, что от страха делают и наяву. Кержаков терпел: отпускать не велели.
— Это что? — спросил Бобрищев.
— Пленный, ваше высокоблагородие, — обстоятельно доложил Кержаков. — Велено держать.
— А мокрое?
Кержаков подумал.
— Тоже пленный.
Гордеев закрыл глаза. Второй раз на те же грабли.
— Можно отпустить, фельдфебель.
— Слушаюсь.
Немец мягко сполз на землю: ноги его не держали. Кто-то во взводе не выдержал и заржал, и смех покатился по опушке — усталый, до икоты, какой бывает только у живых через час после боя.
Бобрищев смотрел на Гордеева долго. Глаза у него были сонные и при этом неприятно внимательные.
— Целый разъезд. Ночью. В тумане. Двое раненых, убитых нет. Кто вас этому учил, подпоручик?
— Читал, господин капитан.
— Майн Рида? — спросил Бобрищев, и во второй шеренге кто-то поспешно закашлялся.
Ответа капитан ждать не стал. Кивнул самому себе, точно зритель из ложи после удачного второго акта, и ушёл к роте.
А взвод с этого утра перестал говорить «барчук». Никто не договаривался, и самого момента никто не заметил. Просто бледный Митрохин, которого везли на немецкой кобыле, сказал кому-то сквозь зубы: «Наш-то, а? Наш подпоручик...» — и слово прилипло.
Прохор дождался, пока все разойдутся, принёс воды отмыть барину руки и долго смотрел, как вода в котелке становится розовой.
— Андрюшенька, — сказал он шёпотом. — Вы же человека застрелили. И не сомлели.
— Солнце, Прохор.
— Солнце, барин, ночью не светит.
Гордеев ничего не ответил. Прохор посидел рядом, перекрестился, долго думал, а потом достал из мешка банку с вареньем и молча поставил возле барина. Рассудил он, надо полагать, так: барин тронулся умом, а с этим, как и со всяким горем на свете, начинать надо с варенья.
Когда Прохор ушёл, Гордеев отошёл за кусты, и там его вывернуло — тихо, насухо, чтобы никто не видел.
* * *
Ротмистр Иоахим фон Кессель ненавидел три вещи: скачки, лубки и Францию.
Скачки — потому что в июле в Инстербурге его гнедой на последнем препятствии задел задними ногами жердь и похоронил под собой и скачку, и наездника. Гнедого пришлось пристрелить. Наездника собрали заново, и теперь он сидел на террасе Вальдкесселя с левой ногой, уложенной в лубки, как дорогая скрипка в футляр.
Лубки — по понятным причинам.
А Францию — потому что туда без него ушёл его полк. Второй лейб-гусарский, самый красивый полк империи, с черепами на меховых шапках, погрузился в эшелоны и отбыл брать Париж. А ротмистр фон Кессель остался дома, с лубками, дворовыми собаками и старым Брандтом, пить утренний кофе и читать в газетах про чужие подвиги.
Война, как нарочно, пришла к нему сама. Русские стояли в Найденбурге, в тридцати километрах от его крыльца. А войти в неё он не мог.
— Ротмистр, — сказал майор Хаазе из местной комендатуры, полный пожилой человек в пенсне и пыльных сапогах, приехавший в Вальдкессель на мотоцикле. — У меня нет войск. Всё, что умеет стрелять, ушло на фронт. А по нашим лесам ходят казаки, русские разведчики и бог знает кто ещё. Мне нужен человек, который знает эти леса. Я дам вам ландштурм, лесников и свободные руки.
— Майор, — сказал Кессель с вежливым удивлением. — Я лейб-гусар. Лейб-гусары не гоняются за бродягами по кустам с сельскими сторожами.
— Вы охотник, ротмистр, — устало сказал майор. — Вся провинция знает.
Кессель помолчал и улыбнулся — с самого Инстербурга с ним такого не случалось.
— Это, майор, совсем другое дело.
Вахмистр Брандт узнал об этом через десять минут и пришёл в ужас. Брандт служил фон Кесселям тридцать лет, носил молодого господина на руках, учил его сидеть в седле, пошёл за ним в полк и до сих пор при чужих звал его «герр ротмистр», а без чужих — «молодой господин».
— Нога, молодой господин, — сказал он похоронным голосом. — Доктор сказал: шесть недель. Прошло четыре.
— Доктор не охотник, Брандт.
— Доктор не охотник, — согласился Брандт, — а нога срастается по доктору.
Тем не менее через час он уже подшивал к ротмистрскому седлу специальный ремень для лубков, бурча про себя, что покойная баронесса его бы за такое не похвалила. В седельную сумку легли шерстяные носки — в августе — на здоровую ногу и, на всякий случай, на ту, что в лубках.
Сесть в седло сам Кессель пока не мог. Его сажал Куно.
Куно Шлегель был двухметровым померанцем из бродячего цирка. Шесть лет назад он вызвал на борьбу любого из публики, и из публики вышел молодой лейтенант фон Кессель. Лейтенант проиграл, сломав борцу нос, и на следующий день выкупил его у цирка. С тех пор Куно ходил за ним тенью, в полтора раза шире хозяина, и говорил раз в неделю, по воскресеньям.
Он взял ротмистра на руки и бережно, как невесту через порог, перенёс в седло.
— Куно, — сказал Кессель, усаживаясь. — Если ты ещё раз возьмёшь меня так при людях, я тебя женю.
Куно не ответил. Было как раз воскресенье, но воскресное слово он истратил ещё за завтраком, когда кухарка спросила про третье яйцо: «Ja». Следующего ждали через неделю.
У псарни их уже ждал Отто Крамм со сворой. Крамм был псарём Вальдкесселя двадцать лет и любил собак больше, чем людей, включая жену, детей и герра ротмистра. С людьми он говорил сквозь зубы. С гончими — нежно, как бабка с внуками, и называл их по именам из родословной книги, полностью, с приставками. Собственных предков Крамм не помнил дальше деда, зато собачьих знал до Фридриха Великого.
— Хека фон Кифернберг, дочь Изегрима фон дер Альтен Мюле и Хильды фон... — начал он, проводя ладонью по спинам.
— Крамм, русские в Найденбурге. Пока ты дойдёшь до прабабок, они будут в Кёнигсберге.
— Все здоровы, герр ротмистр, — обиженно сократился Крамм. — Кроме вот этой.
Он кивнул на молодую пёструю суку с вислыми ушами, которая попыталась лизнуть Куно в сапог.
— Вальдтраут фон дер Хайдегрунд, — с отвращением произнёс Крамм. — Идёт к каждому, кто её кормит. Хорошая собака так не делает. Дай ей настоящее дело, тогда и покажет себя.
— Возьми её, — распорядился Кессель. — Война — лучшая школа.
У ворот его ждал Пауль Ленц, семнадцатилетний сын управляющего, с дедовской охотничьей двустволкой и лицом конфирманта перед алтарём.
— Герр ротмистр. Возьмите меня. Я знаю каждую тропу. Я буду кем угодно. Вестовым. Коноводом. Кем скажете.
Кессель посмотрел на него сверху, из седла, и внезапно узнал в этом лице себя пятнадцать лет назад. Это ему польстило.
— Вестовым, — сказал он. — И двустволку оставь, Пауль. Сделаешь что-нибудь героическое — другим ничего не достанется.
Последним в его новой свите был барон Эрих фон Реслинг. К воротам барон не вышел, и Куно, невзирая на угрозу женитьбы, снял ротмистра с седла и понёс в дом. Реслинг стоял в гостиной перед высоким зеркалом, в форме русского штабс-капитана. Форма была настоящая и его собственная: ещё весной барон служил в Вильне, а в июле решил, что кровь важнее присяги, и ночью перешёл границу с чемоданом.
— Братцы! — сказал Реслинг своему отражению на чистейшем русском, с той интонацией усталого отеческого добродушия, за которую русские солдаты любят своих офицеров. — Свои! За мной, братцы, тут близко!
— Эрих, — сказал Кессель с порога, с рук Куно. — Вы пугающе убедительны.
— Я семь лет командовал русской ротой, Иоахим, — ответил Реслинг, поправляя портупею. — Русский солдат пойдёт за кем угодно, кто уверенно кричит и называет его братцем. Это их лучшее качество. И самое удобное.
В этот момент в гостиную, пыхтя, вошёл ландштурмист с докладом. Доклад был короткий. Вчера вечером к сторожке лесника Мруги вышли трое казаков. Лесник вынес им ведро воды и показал дорогу.
В гостиной замолчали. Ленц в дверях перестал улыбаться.
— Мой лесник, — задумчиво сказал Кессель. — Поит моих врагов. В моём лесу.
— Он двадцать лет у вас служит, молодой господин, — тихо сказал Брандт. — У него дочь.
Кессель взял со стола свою меховую гусарскую шапку, чёрную, с серебряным черепом над скрещёнными костями. В поле полагалось носить её в сером чехле. Чехол он оставил на столе.
— Тогда пусть дочь будет умнее отца, — сказал он и надел шапку. — Сезон открыт, господа.
Первым в этом сезоне стал лесник Мруга.
Глава 5
Стреляли из усадьбы.
Полк с утра уходил на север, мимо Найденбурга, который корпус занял ещё вчера, и на третьей версте по колонне ударили из старого парка справа от дороги. Раз, другой, потом дуплетом. Одного обозного оцарапало дробью, одна лошадь шарахнулась и опрокинула двуколку с сухарями. Потери полка составили, таким образом, одну царапину и полпуда сухарей, которые до приезда начальства успели разойтись по карманам.
Командир батальона проскакал вдоль колонны, ругаясь, и ткнул нагайкой в первого подвернувшегося офицера. Подвернулся подпоручик Ветлугин.
— Разберитесь, подпоручик. Взводом. И без интеллигентских соплей: если там мирные балуются, сжечь к чёртовой матери, чтоб другим неповадно было.
И ускакал, не дождавшись ответа.
Усадьба стояла в конце липовой аллеи: двухэтажный дом из тёмно-красного кирпича, белый портик на четырёх колоннах, герб над дверью, пруд с утками, конюшня. Из окна второго этажа свисал чёрно-белый прусский флаг, и так маленькая крепость объявляла, что сдаваться не собирается.
Гордеев лёг за липой и достал цейсовский бинокль, доставшийся ему от ночного лейтенанта. Хорошая была вещь, с германской оптикой: в неё была видна каждая трещина на краске колонн и каждый защитник крепости в отдельности.
Защитников было четверо. В среднем окне второго этажа стоял высокий старик с пышными белыми усами, в тёмно-синем мундире старого покроя, с Железным крестом на груди и длинным охотничьим штуцером в руках. В соседнем окне — дородная женщина в белом чепце и фартуке, с двустволкой. За перевёрнутой тачкой у конюшни — жилистый дед в садовничьем фартуке. А на крыше каретного сарая, устроившись за трубой, лежал кто-то в кучерском цилиндре.
Средний возраст гарнизона, на глаз, приближался к шестидесяти пяти.
— Пан подпоручик, — деловито зашептал сбоку Клоп. — Давайте конюшню подпалим. Сами выбегут. А пока будут тушить, я в дом загляну.
— Нет.
— Так батальонный же велели...
— Батальонный велел разобраться. Вот я и разбираюсь.
Воевать со стариками и кухарками Гордеев не нанимался ни в той жизни, ни в этой. Жечь чужие дома потому, что кому-то стало обидно, — тоже. Что из этого получается, он видел своими глазами: под Кандагаром за один выстрел спалили кишлак, а через неделю стреляла вся долина, и уже никто не помнил, кто начал.
Он разослал людей. Кержаков с отделением ушёл за пруд, Тихоня — в обход к заднему двору. Остальные залегли вдоль аллеи с приказом не стрелять ни при каких обстоятельствах. А сам Гордеев встал, привязал к шашке Прохоров платок и вышел на середину аллеи. Платок был белый условно, в вишнёвых пятнах от варенья, но белее во взводе не нашлось.
Немецкий у него был школьный. В школе его учила Эльза Карловна, и из всего курса в голове застряли Анна и Марта, которые купаются, «где находится библиотека» и спряжение глагола «быть». Плюс военный минимум из училища. На переговоры с прусским аристократом этого было маловато, но другого у него не было.
— Герр барон! — крикнул он по-немецки. — Я русский офицер! Вы окружены! Капитулируйте!
Старик в окне наклонил голову. Потом неторопливо достал из кармана мундира медную слуховую трубку, приставил её к уху и раскатисто отозвался:
— Что?! Говорите громче, молодой человек! Я ничего не слышу с семидесятого года! Под Гравелотом рядом со мной разорвалась французская граната!
Сказано это было с гордостью: граната, надо понимать, числилась у барона наравне с Железным крестом, как личный подарок императора Вильгельма.
— Капитулируйте! — изо всех сил повторил Гордеев. Голос Ветлугина на верхней ноте козлино сорвался.
Это слово барон услышал. За сорок четыре года глухоты он выучился слышать ровно то, что считал нужным, и ни звуком больше.
— Капитулировать?! Прусскому офицеру?! Никогда!
И выстрелил. Пуля срезала липовую ветку в аршине над головой Гордеева, и ветка с шелестом упала ему на фуражку. Тут же с другого бока бабахнула кухаркина двустволка, и дробь со свистом прошла по траве.
Гордеев лёг. Не очень изящно, но быстро — и, как выяснилось, головой к своим, а тем местом, на котором сидят, к усадьбе. От аллеи донёсся придушенный гогот взвода.
— Ваше благородие, — доложил из-за пруда Кержаков так, что услышал даже барон. — Дробь утиная. Насмерть не убьёт, а глаз выбьет. — Он подумал и добавил с той же обстоятельностью: — Или что пониже, ежели вы так и будете лежать.
— Спасибо, фельдфебель, — сказал Гордеев в траву и, не поднимая головы, развернулся.
Положение вырисовывалось дурацкое. Штурмовать — значит кого-нибудь убить, старика или кухарку, а своих нашпиговать утиной дробью. Жечь он не собирался. Ждать тоже нельзя: полк уходил. А герр барон явно намеревался держать оборону до следующей войны. Когда она начнётся, Гордеев мог бы сказать ему с точностью до дня, но барон всё равно не услышал бы.
Решил всё, как часто бывает на войне, случай и самый неподходящий для этого человек.
Перельмана Гордеев оставил с Прохором у начала аллеи, подальше от дела. Но Прохор решил, что барина, упавшего в траву, надо немедленно напоить, и отправил к нему Перельмана с флягой. Перельман пополз вдоль лип, как велели, но сбился, взял правее и выполз прямо к углу дома, под окно кухарки.
Кухарка его увидела.
Дуплет утиной дроби вспахал землю в аршине от него. Перельман сделал то, что делал всегда, когда рядом хлопало: исчез. Рядом с ним в фундаменте дома чернела низкая отдушина с откинутой на лето решёткой, и нестроевой из Вильно внырнул в неё, как мышь в нору. Последними в темноте исчезли сапоги, те самые, с кривым гвоздём.
Взвод перестал дышать. Гордеев тоже.
Прошла минута, другая. Из дома не доносилось ни звука. Потом где-то в глубине грохнуло — очень громко и очень стеклянно, так звенит, падая, целая полка бутылок. Бородатый запасной из-под Костромы, понимавший в этом звуке толк, тихо перекрестился. Следом раздался кухаркин визг, баронский рык, и всё смолкло.
Минут через пять парадная дверь под гербом открылась, и на крыльцо вышел барон. Штуцера при нём уже не было. Вместо штуцера он держал саблю в старых ножнах, поперёк, на двух ладонях, как выносят хлеб-соль. За ним, возмущённо сопя, вышла кухарка, за кухаркой садовник, за садовником кучер в цилиндре. А последним, совершенно белый, в паутине и муке, вышел Перельман. В одной руке у него была фляга для барина, в другой — бутылка вина, которую он держал за горлышко, как дубинку.
Барон прошёл по аллее прямо, твёрдо, не глядя по сторонам, и остановился перед поднявшимся из травы Гордеевым. Вблизи он оказался совсем старым: восемьдесят, не меньше. Усы у него дрожали, а голос — нет.
— В семидесятом году под Седаном, — прогромыхал он по-немецки так, чтобы слышали все, — я стоял в двадцати шагах, когда император Наполеон отдавал свою шпагу нашему королю. Я всегда хотел знать, что он тогда чувствовал. Теперь знаю.
И протянул саблю.
Гордеев разобрал слово через три, но главное дошло. Он взял саблю, подержал её на руках, как старик, секунду, а потом так же, поперёк, протянул обратно.
— Оставьте себе, герр барон, — сказал он своим школьным немецким, медленно и раздельно. — Вы её заслужили. Под Гравелотом.
Это барон тоже услышал. Он долго смотрел на мальчишку-подпоручика с липовой веткой на фуражке. Потом взял саблю, выпрямился, и глаза у него стали мокрые.
— Русский, — сказал он недоумённо. — А поступаете как прусский офицер.
Гордеев, офицер Советской армии и член КПСС с двадцатилетним стажем, принял этот комплимент с каменным лицом.
Что именно случилось в доме, выяснили потом. Перельман рассказывал сбивчиво, тряся руками и всё время поправляя очки.
— Я не хотел. Я хотел спрятаться. А там темно и бочки. И полки с бутылками, очень много полок. Я одну полку уронил. Не специально. А потом увидел лестницу и подумал: лестница — это выход. А это был не выход, это была гостиная. А в гостиной старик спиной ко мне. А у меня в руке бутылка, я её в темноте схватил, думал, это палка. А старик повернулся, увидел меня и... и сдался.
Барон, прикинул Гордеев, рассудил безупречно по-военному. Русские в доме. Проникли через подвал, мимо всех постов. Сопротивление бесполезно, честь соблюдена. И то, что русские в лице одного виленского часовщика были вооружены бутылкой рейнского, для прусского ветерана уже не имело значения.
— Пан Перельман, — очень тихо и очень серьёзно спросил Клоп. — А полок там сколько?
— Очень много, — честно ответил Перельман.
И тут Гордеев понял, что настоящая битва за усадьбу только начинается.
Винный погреб барона фон Ленсдорфа оказался настоящим сокровищем. Рейнское, мозельское, французское, по слою пыли — трофей ещё седанского года, а в углу бочка, от которой пахло сливой и неприятностями. Полка, уроненная Перельманом, распространяла по погребу такой запах, что у входа сам собой собирался взвод.
Гордеев прекрасно знал, что бывает с подразделением, которое взяло винный склад. На эту тему ещё в училище рассказывали истории про сорок пятый год и немецкие спиртзаводы, после которых никто не смеялся. И часового на погреб нужно было поставить такого, который сам не пьёт и другим не даст.
Такой во взводе был один.
— Фельдфебель. Встать у двери погреба. Никого не пускать.
— Слушаюсь.
Гордеев тут же понял, что снова не договорил, но было поздно: Кержаков уже стоял у двери, и дверь за ним перестала быть видна.
Первым дело с ним имел Клоп. Он подошёл с видом человека, которого послали проверить обстановку, и отошёл с видом человека, которого приподняли за шиворот и переставили на другое место. Следом подошли двое запасных с котелками, искренне надеявшиеся на крестьянскую солидарность. За ними Прохор: барину к ужину надобно вина, красненького, рейнское барину ни к чему, а от красного кровь прибывает.
— Не велено, — отвечал Кержаков всем одинаково, с мягкой староверческой скорбью за падшее человечество.
К вечеру в погреб понадобилось самому Гордееву.
— Не велено, ваше благородие.
— Это же я велел.
— Велели никого, — терпеливо разъяснил Кержаков. — А вы, ваше благородие, тоже кто.
С этим спорить было трудно.
— Изменяю приказ, — сказал Гордеев. — Никого не пускать, кроме меня.
— Слушаюсь.
Через час в усадьбу приехал капитан Бобрищев: полк встал на ночлег в трёх верстах, и слухи о винном погребе дошли до него раньше, чем донесение. Капитан постоял перед Кержаковым минуту, выслушал своё «не велено, ваше высокоблагородие» и нашёл подпоручика.
— Ваш фельдфебель не пускает меня в погреб, подпоручик.
— Так точно, господин капитан. Прикажете изменить приказ?
Бобрищев подумал и покачал головой.
— Ни в коем случае, — сказал он. — Это первый человек на этой войне, который выполняет приказ в точности. Я не хочу его портить. Вынесите мне бутылку сами.
А Клоп тем временем задумчиво ходил вокруг дома, разглядывая фундамент, и время от времени тихо спрашивал у Перельмана:
— А дырка-то где была, пан Перельман? Примерно?
Ужинали в столовой, под оленьими рогами и портретами пяти поколений Ленсдорфов. Ленсдорфы разглядывали русских за семейным столом без всякого удовольствия: прапрадед в кирасе держал руку на эфесе, дед с бакенбардами брезгливо кривил рот, а дама в пудреном парике не сводила глаз с серебряных ложек — и, поскольку во взводе был Клоп, Гордеев не мог её за это осуждать. Кухарка, час назад палившая из двустволки, подавала картофель со шпиком и ветчину и ставила тарелки перед русскими с таким стуком, с каким досылают патрон. Прохор стоял за стулом барина и каждый раз, когда барин брал не ту вилку, тихо и скорбно вздыхал.
Один раз он нагнулся к самому барскому уху и спросил шёпотом, каким в Ветлугине подзывали собак через двор:
— Андрюшенька, вы бы на шпик-то не налегали. После вчерашнего молока. Мне ж маменьке отписывать...
— Прохор.
— Молчу, барин.
Бобрищев аккуратно промокнул губы салфеткой. Барон, не понявший ни слова, благосклонно кивнул Прохору, как хорошему слуге.
Барон вообще сиял. Капитуляция с сохранением сабли превратила его из побеждённого в почётного хозяина, и он проводил вечер с достоинством коменданта, выдержавшего осаду. Перед ним лежала слуховая трубка, и приставлял он её к уху, только когда разговор его интересовал. Пока Бобрищев осведомлялся, на что полк может рассчитывать по части овса и сена, трубка лежала на скатерти, а барон созерцал оленьи рога. Стоило разговору свернуть на Седан, трубка взлетела к уху сама.
Бобрищев говорил с ним на прекрасном немецком, лениво и светски, как говорили в гостиных до войны. Гордеев понимал из их разговора слово из пяти и помалкивал.
— Вы что же, подпоручик, немецкий забыли? — перешёл на русский Бобрищев. — В Александровском же два года гоняют.
— Я, господин капитан, больше по стихам.
За спиной у Гордеева Прохор вздохнул так, что звякнули подвески на люстре. Немецкий Андрюша знал. Немецкий Андрюше с детства ставила фрейлейн-гувернантка, и на Рождество он читал для маменьки стихи Гёте в подлиннике. Гордеев спиной чувствовал, как в голове у денщика складывается невесёлая арифметика: ложка, стихи про лошадь, человек застрелен без обморока, а теперь ещё и Гёте забыл.
К десерту барон встал с бокалом мозеля.
— Господа! За двадцать третье августа! День, когда старый Ленсдорф сдался с честью!
— Десятое, барон, — любезно поправил Бобрищев по-немецки. — У нас сегодня десятое.
Барон не услышал или не захотел услышать. А Гордеев, у которого в голове с самого утра стояла дата и тикал счётчик, сказал раньше, чем успел подумать:
— Двадцать третье, господин капитан. Барон прав.
Барон услышал. Слова «барон прав» он ловил на любом языке и с любого расстояния, без всякой трубки. Он просиял и протянул бокал к подпоручику.
— Вот! Единственный русский в этой войне, который знает, какое сегодня число!
Бобрищев медленно повернул голову. Зрачки, мельче кухаркиной дроби, остановились на Гордееве.
— Вы что же, подпоручик, живёте по немецкому календарю?
— По григорианскому, господин капитан, — не моргнув глазом, ответил Гордеев. — Он, говорят, точнее.
Бобрищев подумал.
— Точнее, — согласился он. — Значит, вы, подпоручик, на тринадцать дней ближе к смерти, чем все мы. Поздравляю.
И чокнулся с бароном. Барон, не расслышав ни слова, громко провозгласил тост за точность.
За кофе барон разговорился о соседях. Рассказал про одного, который разводит свиней, про другого, который женился на актрисе, а когда дошёл до третьего, Гордеев насторожился.
— Сегодня утром через мой парк проезжали люди молодого Кесселя, — сказал барон, неодобрительно шевеля усами. — С собаками. Мальчишка сломал ногу на скачках, а теперь, говорят, ему дали отряд ловить русских по лесам. Охотится. В такое время! Кессели всегда были бешеные. Его дед стрелялся с моим отцом из-за гончей.
Кессель, повторил про себя Гордеев. Это слово из своего школьного немецкого он помнил. А если бы и забыл, вспомнил бы в академии: там его произносили с особым уважением, и слово так и перешло в русский военный язык.
Котёл.
Хорошая фамилия для этих мест. Через неделю это слово пропишется здесь всерьёз и надолго, уже без всякого «фон».
В сумерках, когда кухарка зажигала лампы, в дверях столовой бесшумно возник Тихоня. Ничего не сказал. Просто посмотрел на подпоручика и дважды махнул рукой: за мной.
— По-моему, подпоручик, ваш полещук вас зовёт, — заметил Бобрищев, не отрываясь от кофе.
Гордеев взял с собой Клопа — исключительно чтобы тот не нашёл в его отсутствие перельмановскую дырку, — и пошёл за Тихоней в лес.
Идти пришлось с версту. За парком начинался старый смешанный лес, сырой, тёмный, с мхом на стволах, и в нём, на небольшой поляне у ручья, стояла сторожка лесника. Бревенчатый домик под мшистой крышей, сарай, поленница, на старой сосне пустое аистиное гнездо. Дверь была распахнута. В сарае жалобно блеяла недоенная коза.
Хозяин лежал у поленницы.
Старик, седой, крепкий, в зелёной лесничьей куртке. Руки за спиной стянуты ремнём. Стреляли с нескольких шагов, строем, как стреляют по приговору. Кровь на поленьях ещё не совсем потемнела.
Клоп тихо выругался по-польски и перекрестился по-католически, слева направо.
Тихоня присел у корыта и показал на размокшую землю. Земля была сплошь истоптана лапами: собачьими, крупными, многими. Между ними — копыта, каблуки сапог, а у самой поленницы — жёлтые стреляные гильзы. Гордеев поднял одну. Немецкая, винтовочная.
Собаки, лошади, залп строем — и лесник со связанными руками в своём же, немецком лесу.
Охотится, сказал барон. В такое время.
Гордеев выпрямился с гильзой в пальцах. И в этот момент совсем рядом, в кустах бузины за сараем, отчётливо и сухо щёлкнул взведённый курок.
Тихоня застыл, Клоп втянул голову в плечи, а Гордеев обернулся. Из бузины прямо ему в грудь смотрел ствол охотничьего ружья.
Ствол не дрожал.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
