Обложка Лекарь Петра Великого

Лекарь Петра Великого

Яростный Мики, Виктор Молотов

0% прочитано
Стандартный
Яростный Мики, Виктор Молотов

Лекарь Петра Великого

Глава 1

Жара стояла такая, что хоть вешайся. Воздух над капотом дрожал, как над сковородкой. Броня раскалилась ещё к десяти утра, а сейчас, уже к часу дня, сидеть в салоне было всё равно, что оказаться в духовке, которую забыли выключить. Пот ручьями стекал по спине под бронежилетом, собирался где-то на пояснице и уже там жил своей отдельной жизнью.

В колонне, в которой мы ехали, было всего восемь машин. Наша шла второй.

Петька сидел справа от меня, привалившись плечом к дверце, и в сотый раз тыкал мне под нос своим телефоном. Сдержав вздох, я все-таки посмотрел на экран. Знал же что пока этого не сделаю, Петька не успокоится. Вот про кого говорят — у него шило в жопе.

Экран телефона, оказавшийся передо мной, был треснут по диагонали, но это я отметил уже так, задним числом. С фотографии на меня смотрело красное сморщенное существо, замотанное в пеленку, с закрытыми глазами и очень недовольным выражением лица.

— Ну ты глянь, Васян. Глянь, а? Вылитая же копия!

— Действительно, — ответил я, не поднимая головы. — У нее твои глаза.

Петька недоуменно моргнул, возвращая себе телефон.

— Но на фотке у нее закрыты глаза!

— Уверен, открой она их, были бы твои точь-в-точь, — усмехнулся я, покрутив занывшую шею.

— И вправду, — широко улыбнулся Петька, не отрывая взгляда от фотографии. — Нет, ты представь, я и теперь отец! Дочке уже третья неделя пошла, а я ее вживую ни разу не видел, понимаешь? Только вот так, через стекло…

Понимал. Всё я понимал. Просто за последние три года я привык не думать о том, кто ждёт человека дома. Так было легче. Есть боец, есть задача, а всё остальное — потом.

— Тебе до отпуска какой-то месяц остался, — сказал я. — Приедешь домой. Отоспишься. А потом она ночью тебе покажет, кто в доме новый хозяин. Еще скучать по нам будешь.

Петька заржал. Кто-то впереди попросил его заткнуться. Но куда там! Петьку было уже не остановить. Вместо этого он начал рассказывать о том, что тесть купил коляску не того цвета, и…

В следующий миг мир будто бы встал на дыбы.

Сначала мы ощутили резкий толчок, будто о кузов приложило кувалдой. Головную машину подбросило вверх. Я успел увидеть, как она перевернулась на бок, а потом всё заволокло черным дымом. Комья земли глухо застучали по капоту и крыше нашей машины.

Следом докатилось и эхо взрыва.

Наш водитель тут же ударил по тормозам. Я съехал с сиденья вперед, ударившись шлемом о спинку сиденья водителя. Хотел было выругаться, но не успел — раздался новый взрыв. Уже где-то за нами.

Засада.

— Все, на выход! — рявкнул водитель.

Мы с Петькой выскочили наружу, ступили на пыльную землю, а дальше…

А дальше в поле зрения мелькнула граната. Уже следом из памяти будто бы вырвали нехилый такой кусок.

Не было темноты или мелькавших, как на старой кинопленке, обрывочных эпизодов — ничего. Вот я выходил из машины, а вот — я уже лежу на земле, в трёх метрах от дымящегося остова нашего транспорта. Лежал себе и смотрел на небо. Сегодня оно было до рези в глазах ясным и безоблачным. Только столбы черного дыма омрачали картину.

В ушах нещадно пищало. Да так громко, что не слышно было ни выстрелов, ни криков, ни грохота снарядов. А они наверняка были!

Но вот писк начал ослабевать и я стал более внятно анализировать происходящее.

По колонне работали с двух сторон: из лесополосы слева, и справа, из-за небольшой насыпи. Взяли в клещи нас, конечно, как по методичке, чтоб тебя! Пули свистели над головой, звонко стучали по броне уцелевших машин. Кто-то из наших выкрикивал позывные, а кто-то просто орал, что есть мочи.

Я попробовал подняться, но понял, что с этим у меня возникнут некоторые сложности.

Левый бок нещадно жгло. Я стянул перчатку и завёл руку под бронежилет, туда, где кончалась боковая секция. Пальцы нашли рваную прореху в форме, чуть ниже рёбер, и сырость вокруг неё. Крови снаружи вышло немного, тёмное пятно оказалось размером с ладонь, не больше, но это меня совершенно не радовало.

Осколок отыскал единственную щель между плитами, прошёл под ребро и остался где-то внутри вместе со всем, что успел там порвать.

Я надавил под рёбрами и получил ответ, которого ждал. Боль тупо отдала в левое надплечье. Значит, задело селезёнку, а у меня самого началось внутреннее кровотечение. Раз потянуло в плечо, то крови внутри уже прилично, и с каждой минутой её будет становиться только больше.

Тут поможет лишь вскрытие живота, зажим на сосудистой ножке и два литра чужой крови в вену. Но ничего из этого под перекрёстным огнём не водилось. Да и я был крайне ограничен в средствах. Жгут здесь не наложишь, давящая повязка бесполезна, а гемостатик до источника не достанет. Всё, что рвалось и текло, скрывалось глубоко под рёбрами, и дотянуться туда можно было только на столе, под лампой и с нормальным инструментом в руках.

Я понял, что времени у меня оставалось всего-ничего. Прикинул характер ранения, добавил к нему собственный пульс, частый и мелкий под пальцами. Сложив всё это, я получил счёт на минуты. Пролежать смирно, не поднимая давления, дало бы мне минут десять. Каждое движение это число укорачивало.

Слева от себя услышал болезненный хрип. Это был Петька. Он лежал на боку, скрючившись. Шлем куда-то делся и теперь я видел лицо парня — оно было всё в грязи и копоти. Волосы прилипли ко лбу. Но, что хуже того — Петька надрывно тянул воздух: неправильно и со свистом.

Я подполз к нему, перебирая локтями. Ноги работали обе, но толку от них было немного. На каждом рывке живот сминало собственным весом, а слева под ребрами у меня точно застрял раскаленный шуруп. Но я постарался не обращать на всё это внимания.

Перевернул Петьку. Бронежилет сбоку на груди был разорван, и там, в дыре, при каждом вдохе пузырилась кровь. Открытый пневмоторакс. Классика.

Бедро тоже посекло, но кровь оттуда шла тёмная и ровная, без толчков. Артерия осталась цела.

Так, первым делом надо его вытащить из-под пуль. Вообще, по логике я должен был оказать помощь сначала себе, чтобы впоследствии спасти самого Петьку, но… хах, не в нашем случае.

У парня пневмоторакс — он закрывается наклейкой. На бедро идёт тугая повязка. При таких вводных до вертушки он доживет без проблем и сможет и дальше ныть про коляску не того цвета.

Что же касательно меня самого, то помочь мне, увы, было нечем. Ближайшее место, где такое чинят, стояло километрах в шестидесяти отсюда, и живым я туда не доеду. Всё доступное мне лечение сводилось к тому, чтобы лежать смирно и медленно истекать кровью изнутри.

Значит, выбор был очевиден.

— Держись, — прошипел я Петьке в ухо. — Я тебя вытащу, понял?

Не знаю, слышал ли он. Глаза были открыты, но смотрели куда-то мимо меня.

Неподалеку от нашей машины метрах в десяти я обнаружил небольшую канаву. Она заросла травой. Но лучшего укрытия сейчас было просто не найти! Оставалось до него лишь доползти.

Десять метров… Всего десять. В любом спортзале эта дистанция казалась такой мелочью — сейчас она стала почти что непреодолимой преградой.

Я схватил Петьку за лямки бронежилета, упёрся в землю обеими ногами и пополз в нужную мне сторону. Толком не помню, как я преодолевал это расстояние. Считал разве что от одного до трех — на каждое «три» следовал неуклюжий и болезненный рывок. После чего очередные полметра оказывались позади. И так раз за разом.

Над головой ревело пламя, пули разрывали воздух. Один раз что-то дёрнуло меня за рукав, но мне было всё равно. Я считал оставшиеся метры до канавы, а для всего остального просто не было места.

Наконец, мы с Петькой свалились в канаву. Я даже успел подставить руку, чтобы парень не приложился о землю затылком. Дальше все пошло проще. Теперь начиналась работа, которую я мог выполнить даже с отключенной головой.

Нашел при себе аптечку. Пальцы слушались через раз, поэтому упаковку я разорвал зубами. Вскоре окклюзионная наклейка легла на грудь, и я прижал ее ладонью, считая про себя до пяти. Свист в груди прекратился. Петька захрипел, но это был хороший знак. Теперь главное, чтобы под наклейкой не начало давить и воздух не запер грудь изнутри. Но следить за этим будут уже без меня.

Следом настал черед бедра. Свернул перевязочный пакет тугим валиком и вдавил его прямо в рану, поверх пустил бинт, виток за витком, с натягом на каждом обороте. Второй круг дался уже тяжело, третий я дотягивал зубами, рыча сквозь них же. Тёмное пятно на бинте расползлось на два пальца и встало.

Пощупал пульс на стопе, ниже повязки. Слабый, но он был! Значит, не передавил и ногу парню не угроблю.

Отметил время маркером у Петьки на лбу. Так, чтобы даже слепой увидел мои каракули. Промедол при дырке в груди — так себе идея, опиаты давят дыхание. Но с такой болью парень сам себя доломает раньше, чем прилетит вертушка. Вколол ему в здоровое бедро половину дозы.

Колпачок от шприц-тюбика я не сразу поймал пальцами — руки начали мелко подрагивать, будто на морозе. Перед глазами на секунду поплыла рябь тёмных мушек. Прогнал её парой быстрых вдохов и заставил себя досчитать до конца укола.

А дальше оставалась сущая мелочь — повернуть Петьку на раненый бок, чтобы здоровое лёгкое работало сверху, подпёреть спину его же вещмешком, чтобы он не завалился обратно, и оповестить остальных. Уже в процессе отметил, что вещмешок дался тяжелее, чем должен был — будто кто-то набил его камнями.

— Трехсотый, тяжелый! — выкрикнул я дальше в канаву, где уже мелькала форма своих. — Пневмоторакс, давящая на правом бедре, промедол ноль пятьдесят, время тринадцать двадцать!

Голос вышел тише, чем я рассчитывал, а под конец фразы и вовсе сел. Пришлось повторить последнее слово ещё раз, одними губами, потому что на голос уже не осталось воздуха.

Кто-то в ответ махнул рукой. Значит, услышали…

Дальнейшая судьба парня зависела теперь не от меня.

И вот тут меня отпустило. Просто пропала злость, которая всё это время придавала мне сил. Стоило только ей уйти, как выяснилось, что тело мое уже мне не принадлежит. Руки будто бы стали чужими и налились свинцом.

Я прижал ладонь к животу ниже рёбер. Он был тугой, как переполненный бурдюк, и на нажатие отозвался болью до самого плеча.

Всё было ясно без слов. Один пациент годен к эвакуации. У другого повреждение, которое в поле не чинится, а до помощи он просто не доживёт.

Я почувствовал растекающийся по телу холод. И это в такую-то жару, лежа на пыльной и раскаленной земле. Едва сдержал прущую наружу кривую ухмылку, потому что запомнил этот симптом из учебника. Страница сто двенадцать. Тяжёлая кровопотеря, третья степень. Момент, когда наступала жажда, человек бледнел, а сознание путалось…

Свет по краям начал сужаться, будто кто-то медленно закрывал шторы с двух сторон оконного проема, а в оставшейся щели было видно только небо, всё такое же яркое и безоблачное. А еще я видел край Петькиного плеча. Оно опускалось и поднималось, но уже куда спокойнее, нежели минутой ранее.

Я хотел сказать ему что-нибудь. Что-нибудь правильное, может, ободряющее, что в таких случаях принято говорить, но в горле пересохло и слова не нашлись. Да и не для кого было говорить, если честно. Петька всё равно меня не слышал.

Перед глазами свет окончательно превратился в едва видимую белую точку. Я понял, что вертолета, увы, уже не дождусь.

«Ну хоть Петька выберется», — подумал я и потерял сознание.

***

Сперва я услышал странные звуки. Кто-то стонал на два голоса, не попадая в такт друг другу. Справа монотонно бормотали. Потрескивало пламя, и где-то капало.

Я открыл глаза.

Надо мной висел низкий потолок из тёмных брёвен, промазанных по щелям глиной. Первая мысль была хорошая — мы таки дотянули до госпиталя.

Вторая явилась с опозданием и всё испортила. С моей кровопотерей до госпиталя не дотягивают, а если чудом это и происходит, то просыпаются под писк монитора и лампы дневного света, но никак не под треск огня.

Ладно. Паниковать можно будет и потом. Для начала следовало осмотреть себя.

Я начал с дыхания — оно было ровным, чуть частило. Затем проверил пульс на запястье. Его уже пришлось поискать. Пальцы слушались хуже обычного, словно они были длиннее моих прежних.

Тут-то осмотр и забуксовал.

Я поднёс руку к лицу и долго смотрел на неё, поворачивая в отсветах пламени. Это была не моя рука и быть ею не могла. Обломанные ногти, обветренная кожа, незнакомые мозоли.

Мозг честно предложил варианты происходящего: либо у меня начался бред при сепсисе, либо я впал в кому и видел сейчас галлюцинации на фоне кровопотери. Это бы объяснило избу, в которой я оказался. Но это не объясняло мозоли, которые я чувствовал подушечками пальцев, когда сжимал кулак.

Ладно… Пока продолжим осмотр.

Рука ушла к левому боку. Пальцы прошли по рёбрам, спустились под их край и осторожно надавили. Кожа под ними оказалась целой, без рубца и без повязки.

Я нажал ещё раз, уже настойчивее, дожидаясь знакомого прострела в плечо. Но этого не случилось. Живот отозвался, как у совершенно здорового человека. Селезёнка, которая в прошлый раз ощущалась раскалённым комом, вела себя так, будто ничего с ней сроду и не случалось.

Обрадоваться я, впрочем, так и не успел. Мою голову стягивала заскорузлая тряпица, под ней на виске тупо ныло. А в левом плече стрельнуло болью с такой силой, что я зашипел сквозь зубы.

Повязка на плече темнела старыми бурыми пятнами. По краю её шла краснота. Я тронул кожу рядом. Она была отёчной и натянутой. Я ощутил исходящий от неё жар.

Меня знобило, во рту стояла сушь, и ломило поясницу.

И без всякого термометра было понятно, что температура подскочила до тридцати восьми с копейками. Как врач, я знал, что при лихорадке частота пульса увеличивается на десять ударов на каждый градус. А уж тахикардию-то я у себя определил легко.

Проверил и свою голову, правда, сделать это было куда сложнее. По собственным ощущениям понял, что там не более чем небольшой порез на виске. Его естественно не помешает осмотреть, но плечо сейчас представляло куда большую заботу.

Картина в целом складывалась простая и паршивая. Рана на плече воспалялась. Тело горело. И, что самое мерзопакостное, тело это было чужим.

Я медленно повернул голову, стараясь экономить силы.

Изба тянулась шагов на десять. Вдоль стен на соломе лежали мужики, человек пятнадцать, бородатые, в холщовом тряпье, перевязанные кто через грудь, кто через голову, кто с рукой на груди в лубке.

У дальней стены в железном держателе коптила лучина. Настоящая, чтоб её, лучина. Я такую видел лишь единожды, в музее и за толстым стеклом.

Под потолком сушились пучки травы. На лавке у входа стояли вёдра и глиняные корчаги. Окно, маленькое и мутное, было затянуто чем-то вроде плёнки, и через него сочился серый дневной свет.

Электричества в этом помещении не было и в помине. Где-то на краю сознания билась страшная и очень несвоевременная мысль, что такого уже попросту быть не могло. Может, в какой глухой деревне ещё и царили старые порядки, но не настолько…

Додумать мне не дали.

Надо мной навис мужик в засаленном фартуке поверх рубахи. Лет сорока, борода веником, рукава закатаны. В руках он держал деревянную бадейку, в которой плескалась мутная вода. На её поверхности плавала серая тряпка. Она была старой и явно уже видавшей виды.

Минуту назад я краем глаза наблюдал, как этой самой тряпкой он водил по соседу справа. У того из-под повязки на ноге тек гной.

Мужик поставил бадейку у моей соломы, после чего деловито и без предупреждения отодрал присохшую повязку с моего плеча, отчего изба на секунду поплыла, и потянулся за тряпкой.

Тело сработало раньше головы. Здоровая рука перехватила его запястье в пяти сантиметрах от раны.

— Убить меня хочешь?

— Как убить?! — мужик дёрнулся и вытаращился на меня. — Лечу!

— Лечить уметь надо!

— Ишь ты! — он вырвал руку и упёр кулаки в бока. Бадейка качнулась, мутная жижа плеснула на солому. — Не нравится, сам сделай!

— И сделаю.

Сказал и тут же об этом пожалел, потому что на этих двух словах кончился весь мой запас воздуха. Плечо дёргало в такт пульсу. Сесть удалось со второй попытки, упираясь здоровой рукой в солому, и изба снова качнулась.

И запоздало я понял, что голосом говорил совсем не своим. Он был совсем молодым.

Что самое интересное, язык этого времени мне дался легко и непринужденно. Я почти не задумываясь переводил мысли человека из двадцать первого века на местный говор. Видать, что-то да от памяти реципиента мне досталось. И на том спасибо.

Такое и в бреду не придумаешь. Всё вокруг слишком реально.

Мужик смотрел на меня сверху вниз с интересом циркового зрителя.

— Ну-ну, — сказал он. — Делай, умелец. А я погляжу.

Так, ладно. Работаем с тем, что есть.

— Вода горячая есть? — я кивнул на печь в дальнем углу, возле которой висел закопчённый котёл. — Кипячёная?

— Кипяток на кой? Ошпаришь себя, дурень.

— Ну так остудим. Неси, какая есть. И скажи, — я перевёл дух, — тряпица чистая найдётся? Не стираная в этой же бадье. Совсем чистая, из новых. И вино нужно. Хлебное, самое крепкое, какое найдётся. Хоть полчарки.

— Холст лекарский считанный, — набычился он. — За него с меня спросят. А вино и подавно не про твою честь! Его сам немец под ключом держит, токмо когда члены кому режут, тогда и выдает.

— С тебя спросят, если я тут сгнию, — я поднял на него глаза. — Рука видишь какая? Краснота пошла. Не перевяжем чистым да не промоем крепким, через три дня меня мёртвым будешь выносить. А выносить всяко тяжелее, чем холста кусок отрезать и глоток вина плеснуть.

Он посопел, глядя то на моё плечо, то на бадейку. Мои слова заставили его задуматься.

— Ну гляди у меня, — заключил он непонятно к чему и пошёл к печи.

Сосед слева завозился на соломе. Широкий мужик, нога перевязана выше колена, борода вся в соломенной трухе. Он приподнялся на локте и разглядывал меня с весёлым любопытством, как ярмарочного медведя.

— Гляди-ка, ожил, — сообщил он в пространство. — Два дня лежал, что твой покойник, водой с ложки поили. А тут раскомандовался.

Лежал два дня, говоришь? Это стоило запомнить.

Мужик в фартуке вернулся с медным ковшом, от которого шёл пар, и с ведром холодной. Под мышкой он нёс свёрнутый холст, причём так, будто отрывал от сердца. В другой руке он с явной неохотой протянул небольшую деревянную плошку. На донышке плескалась прозрачная жидкость, от которой густо и резко шибало сивухой.

— Во, — сказал он. — Кипячёная, как раз для отвара грел. Куда её тебе? И вино вот… выпросил на свою голову.

— В чистую посудину.

Дальше я работал, а он подавал. И то остался со мной, судя по всему, из одного лишь любопытства. Хотел узнать что я себе там налечу. Или может, вовсе себя покалечу.

Получалось у нас, честно говоря, не быстро: рабочей у меня оставалась только одна рука, в ушах стоял звон, а помощник каждое движение сопровождал комментарием. Впрочем, дело спорилось.

Рану я сначала осмотрел, наклонив к ней голову и повернувшись к свету из окна. На плече красовался разрез длиной в три пальца. Края разошлись, покраснели и отекли. На дне раны сукровица и немного мутного. Гноя ещё не было, сладковатого запаха я не выявил.

Переводя с медицинского на человеческий: пока живём. Дня через два эта лотерея закончилась бы известно чем, но сегодня шансы были пока на моей стороне.

— Ножом задели? — спросил я, промакивая края смоченным в тёплой воде лоскутом. Каждое касание отдавалось в зубы.

— Тебя-то? — сосед хмыкнул. — Знамо дело. Ты под стеной лежал, когда тебя приволокли, весь в кровище. Башку тебе замотали да плечо. Думали, не жилец!

Я промыл рану. Всё, как положено: сперва тёплой кипячёной водой, чистым лоскутом, идя от раны наружу, к здоровой коже, ничего внутрь не заталкивая.

Затем я стиснул зубы и плеснул на воспалённые края из плошки. Мир на секунду померк от оглушительной рези. Я со свистом втянул воздух, сжав кулак так, что ногти впились в ладонь, но дело было сделано — спирт из хлебного вина убил заразу, до которой смог добраться.

Мёртвых тканей по краям почти нет, ковырять было незачем. Зашивать такую рану сейчас тоже нельзя: вместе с краями можно запереть внутри грязь и воспаление. Следовало оставить свободный отток, но саму рану защитить. Я накрыл её сложенным в несколько слоёв холстом и закрепил повязку вокруг плеча, не затягивая и оставив узел в стороне от раны.

Старую повязку я двумя пальцами отложил подальше и придавил соломой, чтобы никому не пришло в голову пустить её по второму кругу.

Заодно размотал и тряпицу на голове — под ней и вправду был только неглубокий порез, уже подсыхающий по краям. На голову тоже положил чистый холст, что явно не понравилось наблюдателю — он бы тратиться не стал.

Мужик в фартуке следил за моими руками, не отрываясь. Где-то на середине перевязки он перестал комментировать. Это, как я понял позже, было у него высшей формой уважения.

— Ловко вяжешь, — признал он, когда я затянул узел зубами и здоровой рукой. — Не туго и держится. И воду, вишь, тёплую… А вином-то как плеснул, ажно меня проняло. А тряпица моя чем тебе не угодила? Она завсегда была.

— Ей ты гнилого тёр, — я кивнул через избу на соседа с жёлтым бедром. — А после гнилого той же тряпкой чистую рану протирать никак нельзя. Гниль с неё переходит. С рук тоже. Потому гнилых отдельно обихаживай и мой руки после них.

Просто мыть руки маловато, но пока я этого объяснять не стал. Однако даже этого хватит, чтобы сократить количество заражённых.

Он посмотрел на тряпку в бадейке с глубоким подозрением, как на предавшего товарища.

— Скажешь тоже. Гниль, она от дурной крови идёт, всякому известно.

— Известно, — согласился я. Спорить с медицинской картиной мира образца чёрт знает какого века сразу после смерти было выше моих сил. — А ты всё одно попробуй. Неделю мой руки да тряпки меняй, сам увидишь, у кого раны чище.

— Хм, — сказал он и почесал бороду.

И тут прозвучал вопрос, которого я ждал и боялся.

— А ты отколь такой учёный взялся? — мужик прищурился. — Обучен лекарству, что ли? Откуда?

Изба вокруг словно подобралась. Сосед с перевязанной ногой перестал жевать соломинку. Ещё пара голов повернулась в нашу сторону: развлечений тут было немного, и я, похоже, шёл главным номером программы.

Я взял паузу, будто от слабости, и опустился обратно на солому. Слабость, к слову, изображать почти не пришлось.

Думай, Вася. Думай!

Кругом антисанитария и разговоры про дурную кровь. Мужики в холщине, говорят на русском, но с вывертом, половина слов будто из словаря Даля. Это очень глубокое прошлое, и точнее я пока не скажу. Спрашивать в лоб, какой нынче год и кто на троне, равносильно объявлению: гляньте, православные, у меня от удара по голове мозги вытекли. За такое в лучшем случае засмеют. Про худший случай в тёмные времена я тоже кое-что читал.

И объяснять им про микробов бесполезно вдвойне. В моём мире это знает каждый школьник. В этом мире за такие рассказы можно доболтаться до таких вопросов, на которые у меня хороших ответов просто не было. Еще вдруг и сумасшедшим посчитают. Или того хуже — церковь решит, что я одержим.

Значит, нужна легенда. Простая, скучная и желательно непроверяемая.

— Дед у меня был, — сказал я, глядя в потолок. — Костоправ. Я при нём мальцом состоял, воду грел, тряпки держал. Чего запомнил, то запомнил.

Помолчал и собравшись с мыслями, я добавил к уже сказанному:

— А боле ничего не помню ничего. Как по голове получил, так половина памяти отшибло. Имя своё, и то не сразу скажу.

Последнее, между прочим, было чистой правдой.

— Во-о-он чего, — протянул мужик в фартуке, делая вид, что разом понял всё происходящее. — Костоправов внук. То-то я гляжу, руки помнят, а сам дурной. Голова! — он с уважением постучал себя пальцем по лбу, показывая то ли на мою учёность, то ли на моё увечье. — Про то, что имя забыл, не изволь волноваться. Это бывает, это сколько хочешь. У нас в роте одному по темечку прикладом досталось, так он опосля две недели кукарекал. Ничего, отошёл. Токмо на кур с тех пор смотреть не может.

Сосед слева заржал и тут же охнул, схватившись за ногу.

— Хех, не то слово, — я решил ковать, пока горячо. — А не скажешь, где это мы?

— А ты чтоль не помнишь? — брови у него полезли вверх.

— Головой же приложило, вот и позабыл.

— Ну дела, — он присел рядом на корточки, бадейка встала на солому. — Отступаем мы, умник. Из-под Гродна на Березину. Карл, уж такой, на нас пошёл! Пришёл чёртов швед на нашу землю! Войне опять быть. Ничего, царь-батюшка соберётся да накостыляет ему.

— А царь это…

— И это забыл?! — он всплеснул руками, едва не зацепив бадейку. — Во тебя приложило! Царь наш Пётр, кто ж ещё!

— Царь? Не император?

— Тоже выдал! «Иймпиратор»! — он покатал чудное слово во рту и сплюнул. — Слово-то какое! Царь-батюшка наш, родной, и весь сказ.

Внутри у меня уже сложился ответ, но проверить его было жизненно необходимо.

— А Полтавы ещё не было?

— Полтавы? — он наморщил лоб. — А это что?

Вот теперь всё. Теперь всё стало ясно.

— Городок такой, — сказал я. — Неважно. Бредится ещё, видать.

— Ну, лежи, внук, — мужик поднялся и подхватил свою бадейку. — Оклемался, и славно. А то лекарь наш, немец, уже спрашивал, чего это ты не помираешь и не встаёшь, непорядок ему. Теперь хоть ответ ему дам.

Он уже отвернулся, но вдруг остановился, будто вспомнил что-то.

— Да, чуть не забыл. Писарь полковой давеча заходил, весь ряд переписывал, кто живой на соломе лежит. Глянул, что дышишь да глазами лупаешь, вписал в список. Сказал так: кто через неделю своим ходом встанет, тому в строй, к обозу выступать. А немец твой пущай с полком сам спорит, коли охота есть.

Он двинулся вдоль лежащих и бросил уже через плечо:

— Оно и к сроку. Швед, мол, близко!

Семь дней.

Хорош писарь, ничего не скажешь! Вписал поди в бумагу то, что я дышу и гляжу на него мутными глазами. Про жар под повязкой и про рану, что уже воспалилась, он знать не знал.

Заживу, только встану на ноги, как бумага меня заберёт опять на войну по всем правилам, не спросив, что там у меня внутри творится.

Только пугала меня сейчас не сама бумага.

Я один раз уже отдал жизнь за чужую. Отдал не глядя. Так учили, да и иначе я бы не смог. Не стал бы я лежать и равнодушно смотреть на то, как Петька умирал рядом со мной.

Понимал же что если буду шевелиться, то до эвакуации гарантированно не доживу. Но всё равно сорвался. Как представил, что дочь Петьки не увидит отца, так и наплевал на любой риск.

А что же теперь?

Я открыл глаза во второй раз, в чужом теле, посреди чужой войны и мне выкатили ту же самую цену.

Вот только много ли много ли я пользы принесу, оказавшись на поле боя и рискуя сложить голову при первом же выстреле шведских гренадеров?

Лекарь, с другой стороны, который научит эту избу хотя бы мыть руки перед тем как касаться раны, стоил куда дороже. До Великой победы Петра ещё далеко: полки раненых, болезни, эпидемии и прочие гадости начала восемнадцатого века.

Так может ради этого меня и вернули? Чтобы я вытащил отсюда живыми столько людей, сколько получится?

Местный лекарь на мои слова хоть и поворчал, но таки принёс тёплую воду и чистый холст, а к середине перевязки слушал уже без насмешки. Раз даже в голове такого увальня я посеял зерно сомнений за один разговор, быть может, смогу повлиять и на немца, отвечающего здесь за порядок, а там, чем черт не шутит, и на самого Петра?

При мысле о том, что можно будет убедить в чем-то будущего императора, на моих губах заиграла предвкушающая улыбка.

А что, Васян, если и метить, то на самый верх! Спасать, так не избу, а всю страну! Лечить не пару крестьян, а весь русский народ!

Для начала, как по мне — самое то!

Внезапно, дверь избы стукнула о косяк, и внутрь вошёл холод. Мужик в фартуке разом подобрался и убрал руки за спину.

Вошедшим с улицы оказался сухой, длинный мужчина, в тёмном кафтане, с кожаной сумкой через плечо. За ним мальчишка лет двенадцати тащил ящик. Ящик был знакомой формы, и я слишком хорошо знал, что в таких лежит.

Мужчина прошёл вдоль соломы, ни на кого не глядя, и остановился надо мной. Двумя пальцами поддел край свежей повязки, глянул на красноту вокруг разреза. Ровно секунду.

— Этот, — он кивнул мальчишке. — Топи печь. Нож грей, пилу и ремни. До полудня резать будем.

И вот тут до меня дошло, что до Петра ещё дожить надо. Желательно с обеими руками.

Глава 2

Благо, печь никто топить не побежал.

Мальчишка стоял в обнимку с ящиком и смотрел на вошедшего, а тот смотрел на меня, и в избе стало так тихо, что я услышал, как у окна капает с потолка: оконце обмёрзло, и иней с брёвен подтаивал. Вошедшего я наконец разглядел как следует. Лет сорока пяти, лицо такое, будто его высушили вместе с кафтаном, пальцы жёлтые от табака, а под ногтями засохшая кровь, явно не своя. Когда он наклонялся, в кожаной сумке звякало железо.

И это точно не тот немец, о котором говорил цирюльник: русский у него без малейшего акцента.

Подлекарь, надо думать. Слово выплыло из какой-то книжки про петровские времена, где оно означало нечто среднее между врачом и фельдшером: институтов не кончал, выучился у чужого стола, но резать имеет полное право.

И этот человек только что назначил мне ампутацию.

Плечо дёрнуло в такт пульсу, будто голосовало за.

— Погоди резать, — сказал я мужчине.

Голос сел, получилось тише, чем я рассчитывал, и пришлось откашляться и повторить. Подлекарь медленно повернул голову. Сделал лицо как у санитаров, когда пьяный из приёмного начинает объяснять им, как ставить капельницу.

— Погоди, говорит, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Ишь ты. Ты у меня третий день лежишь, голубчик, и рука у тебя уже красная, а лоб горячий. Я таких видал. Завтра антонов огонь пойдёт, послезавтра выносить будем, и хорошо, если целиком. Так что нет, милок, ждать не стану.

Говорил он спокойно, без злости, и это было хуже всего, потому что со злым я бы ещё потягался: злого можно раскачать, довести, он сорвётся и наделает глупостей. А этот просто работал по инструкции, и она, что характерно, была целиком на его стороне. Значит, прореху надо было искать в самой инструкции.

— Ты сам глянь, какой из меня жилец под пилой, — сказал я. — Три дня не ел. Крови вышло, вон, вся солома подо мной бурая. Сесть и то только со второго раза выйдет. Отпилишь руку, я тут же у тебя и останусь.

— Все так говорят.

Отвечал он с полным равнодушием.

— А писарь за меня на днях в бумагу расписался, что я живой. Через неделю в строй обещал вернуть. Не веришь сам спроси!

Вот тут подлекарь моргнул, первый раз за всё время.

Надо было развивать свой успех. Бить туда, где больнее всего! А где самое уязвимое место у любого медика: его начальство!

— Помру у тебя под пилой, и объясняться сам же пойдёшь, — сказал я, придумывая на ходу. — Сразу к немцу. Куда делся рекрут, который у писаря живым числится.

— Ты меня начальством не пугай, милок, — сказал мужчина, не поведя и бровью. — Я перед ним каждый день стою. У меня что ни утро, то убыль.

— Вот и не прибавляй, — закивал я, ища другие аргументы. — Ты сам посчитай. Отрежешь сейчас, я под пилой и кончусь. Тогда меня выносить, мужиков с лопатами в мёрзлую землю гнать, немцу докладывать. Хлопот на день. А дашь сутки, что теряешь? Ничего. Пойдёт антонов огонь, ты руку так и так отпилишь, пила никуда не денется. А пойду на поправку, так и тела не будет, и убыли не будет. Рана промыта, повязка чистая. Одни сутки.

Подлекарь смотрел на меня чуть дольше, чем нужно, но главное, пилу мальчишке греть больше не велел, и я записал это себе в плюс. Потом он присел на корточки, взял мою руку и начал разматывать повязку, причём разматывал грамотно, без рывков. Руки у него, при всей грязи под ногтями, оказались рабочие. Рану он рассматривал долго. Надавил по краям, понюхал, повернул к свету.

— Промыта, — сказал он и поднял брови. — Кто вязал?

— Сам вязал. Одной рукой, узел зубами.

— Ну-ну, — сказал он, снова уткнулся в плечо и вдруг гаркнул, не оборачиваясь:

— Холст лекарский смотрю. Кузьма!

Мужик в фартуке вздрогнул у печи. Вот так, без церемоний, я и узнал, как его зовут.

— Я, Прохор… я тут…

— Ты ему холст выдал? Казённый? Он же считанный!

— Выдал, — Кузьма развёл руками. — Так он же просил, да как просил! Я думал, побалуется да бросит, а он, вишь, вязать взялся. И не туго, и держится, я такого не видал, ей-богу. Воду просил кипячёную, я грел. И…

Он запнулся.

— И?

— И вино, — сказал Кузьма и уставился в пол. — Полчарки. Он на рану плеснул.

Прохор поднялся, придерживая поясницу.

— Холст ему, воду ему грей, вино ему, — недовольно цокнул он. — Раздаёшь казённое, Кузьма, будто своё. И ради чего? Ради баловства какого-то! Хлебное вино да на руку мужику! Ты где его взял? Оно у немца под ключом, а ключ у меня на шее.

— У мальца твоего выпросил, — Кузьма мотнул бородой на мальчишку. — Он с ящиком в сенях сидел, в ящике штоф, он и отлил.

Мальчишка уставился в пол и переступил с ноги на ногу.

— И ты вот так казённое выдал? — сказал ему Прохор, и произнёс он последнее с таким тоном, что мальчишка втянул голову в плечи. — Немец его по каплям отмеряет, а ты мужику на рану плеснул, как воду! Немец штоф на свет глянет, недостачу увидит, и кто за неё платит? Я с тебя за каждую каплю спрошу. Спрос-то с кого? С Прохора спрос! То есть с меня! А мне с кого спрашивать?! С него?! У него и валенок своих нет!

Мужчина указал на меня и только сейчас увидел у моей соломы плошку. Он тут же подошёл, осторожно поднял её и понюхал.

Обнаружив на самом дне ещё полглотка, взял и опрокинул содержимое плошки в рот, не задумавшись ни на секунду. После чего Прохор поморщился и вытер губы тыльной стороной ладони.

И вот теперь пойми: это он столь ретиво относился к казённому имуществу или просто не желал делиться?

— Откуда такой учёный взялся? — спросил он наконец, ставя плошку на место. — Мужик мужиком, а вяжешь, как в лекарской школе.

— Дед костоправ был, — сказал я. — Я при нём мальцом ходил, воду грел, тряпки держал. Что запомнил, то запомнил. Остальное по голове вышибло.

— Он мне и сам так рассказывал, слово в слово, — с готовностью подтвердил Кузьма. — Память отшибло, мол, а руки помнят.

— Складно у вас выходит, — Прохор хмыкнул. — А жар твой дед лечить научил?

Он положил мне на лоб прохладную сухую ладонь.

— Горишь, голубчик.

— Третий день, — сказал я. — На третий день оно всегда так. К завтрашнему спадёт. А если краснота полосой вверх пойдёт, к шее, да трясти начнёт, тогда режь. Сам руку подам.

Тут я не блефовал. Красная полоса плюс озноб означали бы, что инфекция пошла вверх по лимфатическим сосудам и вот-вот доберётся до крови, а против такого в восемнадцатом веке только одна пила и оставалась. И Прохор бы её применил, и был бы, в общем, прав. Но я знал, как выглядит рана, идущая на поправку. Моя была как раз из таких.

— Складно говоришь, — сказал Прохор после долгого молчания. — Для простого мужика слишком складно.

— Как дед говорил, так и я тоже. Прилипло, видать.

— Ну-ну.

Прохор вытер руки о полу кафтана и кивнул мальчишке на дверь.

— Тащи ящик назад. И печь растопите! А то, Кузьма, у тебя тут как в погребе, ей-богу!

Потом подлекарь повернулся ко мне и улыбнулся так, что у меня холодок по телу пробежал.

— Живи до завтра, голубчик. К полудню приду. Жар не сойдёт или полоса пойдёт, отрежу и спрашивать не стану. И вина на сей раз не дам, ты и так на полчарки у меня в долгу.

Дверь стукнула, в избу снова вошёл холод, и я откинулся на солому. Только теперь я почувствовал, что рубаха на спине мокрая насквозь.

— Ну ты даёшь, — восхитился сосед слева. — Это ж надо, с Прохором полез спорить. Он тут после немца первый человек, ему что руку отнять, что муху прихлопнуть.

— Я заметил, — криво улыбнулся я в ответ.

— А ты его хлопотами как начал крыть. Ловко! Скажу тебе, этот Прохор, лишней возни поди больше шведа боится.

Пока мой сосед всё болтал, я не выпускал цирюльника из виду.

Кузьма как раз вернулся с охапкой дров, свалил её у печи и присел в паре метров от нас на корточки. Не избежало моего внимания и то, как он то и дело косился в мою сторону.

Смотрел Кузьма теперь по-другому, без ухмылки, и говорил вполголоса.

— Запомнил он тебя, умник. И не сказать что хорошо это. Прохор злопамятный. Ты бы при нём поменьше языком молол. А то с обиды не ту руку отрежет.

— А немец где? — задал я не менее важный вопрос. — Что он сам не смотрит?

— Немец при обозе третий день, — ответил Кузьма. — Сани выбивает, с офицерами лается, аж на дворе слышно. Ему не до нас. Вот Прохор за него по избам и ходит.

Три дня, говорите, носится? Значит, до немца мне не достучаться, и всё, что тут со мной будет, решит Прохор.

Я хотел продолжить расспрашивать Кузьму, но изба резко поплыла.

Температура шла волнами, с каждой волной потолок отодвигался дальше, и последнее, что я запомнил, был Кузьма у печи: он подкладывал дрова и то и дело оглядывался на моё плечо, проверял, не пошла ли полоса.

Не дождётесь, подумал я, и потолок ушёл совсем.

***

Ночь я запомнил кусками. Меня трясло, кто-то накинул сверху тулуп, пахнущий овчиной и дымом, пить хотелось так, что я просыпался от одной этой мысли, и Кузьма совал мне ложку, ворча что-то о том, что на меня не напасёшься.

В промежутках я пытался подсчитать собственный пульс, но то и дело сбивался на второй сотне. Впрочем, начинал заново и опять же сбивался, и так, кажется, до самого рассвета.

Но главное… утром температура спала.

Я понял это раньше, чем открыл глаза: рубаха на груди была мокрой и холодной, а вот тело под ней уже нет. Пульс частил, но ровно, и за сотню больше не заходил. Я размотал плечо здоровой рукой и оценил свое состояние.

Краснота осталась там же, где была вчера, и слегка побледнела по краям. Отёк спал, кожа вокруг разреза собралась морщинками. Запаха также не было и это не могло не радовать.

Переводя с медицинского на человеческий: руку я себе отспорил.

Хотя, если честно, половина заслуги на организме. Молодой, крепкий, без единой моей старой болячки, он справлялся с инфекцией так, как в той жизни не справлялась ни одна капельница.

Пока я разматывал холст, я в который раз рассматривал чужие пальцы и отмечал, что мозоли на них сидят не там, где положено мужику от сохи.

Только я проснулся как в дальнем углу завозились двое мужиков и подняли с соломы третьего. Тот, что бредил и просил пить, ночью замолчал, и я не сразу сообразил, что означала эта тишина. Кузьма подошёл первым, наклонился, размотал с мёртвого повязку, встряхнул холст и сложил на лавку, и только после этого прикрыл лицо рогожей. Никто в избе не сказал ни слова.

Я хотел сорваться и выбросить тряпку, снятую с мертвого, но сдержался. Какие бы я доводы сейчас не привел, но оно разобьются о скалу непонимания и острого дефицита всего и вся.

И это в который раз напомнило мне куда же меня занесло.

Ровно в полдень дверь избы снова открылась. Прохор, не останавливаясь в проходе, прямо прошёл к моей соломе. Не снимая шапки, он положил ладонь мне на лоб, приподнял край холста, понюхал.

Полосу он искал долго, как ищут монету, которую точно здесь уронил: надавил на край разреза сильнее, чем нужно, повёл пальцем вверх, к шее, ещё раз надавил. Я стиснул зубы и молчал, потому что любое слово сейчас пошло бы ему в счёт.

— Гляди-ка, и вправду спал жар! Твоё счастье, — заявил он. — Живи пока, голубчик. Только ещё раз вздумаешь свои порядки наводить — одним словом не отделаешься. Не посмотрю что больной и розг выпишу!

После чего подлекарь потерял ко мне всякий интерес, направившись на выход.

Мальчишка с ящиком поплёлся за Прохором следом.

— Дёшево отделался, — заявил сосед слева. — Я уж думал, будут пилить.

Он подтянулся на локте и сел, привалившись к стене, нога, замотанная выше колена, вытянулась через солому, и холст на ней успел почернеть по краю.

— Фёдор я, — сообщил он. — Буров. А кличут Бурым, потому как рожа, вишь, такая.

— Рожа как рожа.

— Вот и я говорю! А они всё равно Бурый да Бурый. Ну и пёс с ними, — усмехнулся он.

Он поскрёб бороду, вытряхнул из неё солому и посмотрел на меня внимательно.

— А тебя как звать-то, костоправов внук? Помнишь хоть?

Я открыл рот и понял, что не знаю.

Имя у этого тела было. Его вписали в бумагу, за него отвечал писарь, и только мне его сообщить забыли.

— Васькой тебя писарь записал, — подсказал Бурый, не дождавшись ответа. — Уж это запомни накрепко, а то в строй вернёшься, на перекличке не отзовёшься и огребёшь без всякой войны.

Внутри у меня что-то щёлкнуло и встало на место. В прошлой жизни был Васей, и в этой им стать угораздило. Судьба владела определенно странным чувством юмора.

— Конечно, Васька, — согласился я. — А как иначе? Теперь вспомнил.

— Ну и славно.

— А ты меня, значит, знаешь? Из одной деревни мы?

— Тебя-то? — Бурый хмыкнул. — Тебя тут никто не знает, брат. Ты из чужой партии. Вас двоих в ту ночь, как из-под Гродна бежали, с обозом привезли. Одного по дороге уже мёртвым сняли, а тебя сюда. В одной рубахе исподней, босого, в кровище. Ни кафтана, ни сапог, ни мешка. Обчистили тебя дочиста, пока ты валялся. Мародёры, поди: после ночного дела они по полю первыми ходят, раньше санитаров.

Я промолчал.

— Знамо дело. А писарь потом пришёл со списком, поглядел на тебя, поглядел в бумагу. Пытался разбудить, вызнать кто ты. А ты возьми и во сне своё имя назови. Он так и записал. Ещё хотел что-то уточнить, но ты ж не отзывался.

Я лежал и откровенно обтекал. Это ж надо было так повезти! Никто мне в лицо знать не знает, из какой я партии никто понятия не имеет. Ещё и обчистили пока я валялся без сознания.

А теперь ещё и непонятно как это новое тело зовут. Раз я сам Васькой представился и меня из десятков Вась так нашли.

Любезный прием, ничего не скажешь

— А ты сам как сюда загремел? — спросил я, кивнув на его ногу.

— Пулей, под Гродном же, в ту же ночь. Навылет прошла, кость не тронула, мясо одно. Кузьма говорит, заживёт, как на собаке.

Я посмотрел на почерневший край повязки. Заживёт, если не загноится, а с такой тряпкой это был вопрос времени.

— Менять её надо, каждый день. А то эта у тебя уже чёрная.

— Холст же считанный, — сказал Бурый таким тоном, что я понял, что его ещё попробуй переспорь, пока подлекарь лично не скажет что повязку сменить можно, этот пень и не почешется.

То ли лениво ему, то ли конфликтовать не хочет за то, во что не верит.

— Ладно, — я провел ладонью по лицу. — А привезли нас откуда? Что там, под Гродном?

— Под Гродно, — поправил меня Бурый. — Там швед.

И рассказал.

Рассказывал он охотно и приврать умел красиво, но правда за выдумкой всё равно торчала, как кость из разруба.

В конце января швед подошёл к Гродно, наших там стояло мало, среагировать никто не успел, шведский авангард взял мост через реку Неман, и до драки дело толком не дошло.

— Сам Карл впереди ехал, — говорил Бурый. — Верхом, в синем мундире, без шапки. Мороз, а он без шапки, ты подумай! Наши по нему стреляли, да не попали. Заговорённый он, точно вам говорю.

— Не заговорённый, — сказал я. — Просто пока везёт.

— Ну, тебе виднее. Только я бы шапку надел. Будь у меня шапка, как королю положено, я б её сроду не снимал, а он без неё по морозу. Дурной, что ли?

Дальше наша армия уходила на восток, шла быстро, местами откровенно бежала, потому что за спиной шли шведские разъезды, обозы бросали, раненых оставляли по деревням, по избам, и изб на всех не хватало. Главные силы шли к Березине. Царь, по слухам, был при войске, но где именно, не знал никто.

— А швед что? Сюда идёт?

— А швед по деревням стоит, — Бурый сплюнул в солому. — Отъедается. Фуражиры его по округе шастают, всё подчистую метут. Наши на них охотятся помаленьку. Прохор потому и злой: немец ему велел избу к отходу готовить, а он не знает, кого везти, кого резать, кого тут бросать.

Я слушал и пытался вспомнить, что сам знал о том, что было там до Полтавы. Не одной же битвой всё закончилось.

Знал я, как выяснилось, одну строчку из учебника: шведы вторглись, русские отступали.

И всё.

Хорош историк, ничего не скажешь. Надо было на уроках слушать, а не в потолок плевать, глядишь, сейчас бы не напрягал память так, что в висках стреляло.

Ага, рецепт пенициллина, господа! Вот прямо сейчас возьму и рожу.

Но это всё шутки. Если я и хотел что-то наладить вокруг, начинать надо было с малого. Только выбирать, с чего именно, мне, похоже, никто не даст: сосед справа стонал уже тише, чем утром, и мне это не нравилось.

***

К вечеру сосед справа перестал стонать.

Я заметил это не сразу. Его стон был частью избы, как треск лучины и капель у окна, и когда он оборвался, тишина на его месте резанула ухо сильнее крика. Я повернул голову. Мужик лежал на спине с открытым ртом и дышал часто и поверхностно, лицо серое, губы обметало, на лбу крупный пот, а руки, когда я дотянулся и тронул, холодные при горячем лбе. В прошлой жизни по такой картине я бы уже орал, чтобы везли в реанимацию.

Здесь орать было некому.

Нога лежала поверх соломы, и смотреть на неё было тяжело даже мне. Бедро раздуло вдвое против здорового, кожа натянутая, глянцевая, повязка на середине бедра сползла.

Кузьма подошёл сам. В руке миска, из-за пазухи он доставал ланцет.

— Ты что делать собрался?

— Кровь пустить, — сказал он, обтирая лезвие о фартук. — Дурная в нём кровь, вишь, как горит. Выпустим, полегчает.

— Крови в нём и так на донышке, — сказал я. — Глянь, какой белый. Выпустишь ещё, он до ночи не доживёт.

— А так доживёт? — Кузьма посмотрел на меня с досадой. — Митяй-то? Отходит он. Позавчера ещё вставал, а сегодня гляди. Прохор сегодня смотрел, сказал: не жилец, ногу отнимать поздно. Велел не трогать и холст не переводить.

— Так и не трогай.

— Кровь пустить, оно не трогать.

Я смотрел на ногу и считал.

Колотая рана, судя по узкому входу, штык или пика, недели две назад. Сверху затянулась, а внизу, под мышцей, нагноение разошлось вдоль бедра вверх и вниз, как вода под коркой льда, и травило человека изнутри. Ниже, у самого колена, под кожей чувствовалась флюктуация: надавишь, и под пальцами пружинит, как тугой пузырь с водой.

Флегмона бедра, если называть вещи своими именами: заражение всей ноги разом, и без ножа оно уходит в кровь. В моём мире это означало операционную, широкий разрез, дренаж и через неделю выписку. Здесь это означало Прохора с пилой. Или без пилы.

Но между «отнять ногу» и «не трогать» есть третий вариант, и его знали задолго до всяких операционных: вскрыть, дать отток вниз и не давать ране закрыться раньше времени.

Нужен нож, чистая вода и полчаса. И право взять нож в руки, которого мне никто не даст, а взять самому значило нарваться на розги: Прохор в полдень сказал это прямо.

— Кузьма, — сказал я. — Он же помрёт. И ведь не от дурной крови, а от гнили, что в ноге заперта. Дай ей выход, и Митяй ещё поживёт.

— Это как? — Кузьма посмотрел на меня, как на блаженного.

— Ножом разрежь и дай сток. У меня так дед делал, а я при нём миску держал.

— Резать? Мне? — Кузьма даже отступил на шаг. — Я тебе не подлекарь. Мне за нож по шее дадут. Прохор сказал не трогать.

— Прохор сказал: не жилец. Ему всё равно, помрёт Митяй с дыркой в ноге или без. Так чего страшиться? За что ему с тебя спрашивать? За мертвеца?

Кузьма молчал, и я видел, как он переваривает.

— Давай так, — сказал я тише. — Резать будешь ты, а я скажу, где и как. И отвечать буду я: если что, всё на меня скинешь, с тебя взятки гладки. Митяй же, если его оставить, всё равно помрёт. А вдруг получится? Тогда я всем скажу, что это ты его вытащил. Немец, глядишь, и заметит.

Последнее я добавил наугад и, кажется, попал. Кузьма долго рассматривал меня, но потом кивнул чему-то своему, соглашаясь с моим планом.

Вот теперь я мог взять быка за рога. Точнее, пока одной рукой, но это, право слово, дело наживное.

— У тебя один только ланцет? — спросил я.

— Да, только он и то для крови.

— Сойдёт. Прокали его на огне и остуди в кипяченой воде, не в бадейке. Воду кипяти, и много, целый котёл, не меньше. И холста найди мне чистого, сколько дашь, и тряпок под сток. Бурый!

— Тут я.

— Держать сможешь? С одной ногой?

— Нога у меня хоть и выбыла — сказал Бурый. — зато руки рабочие. Кого держать?

— Митяя. За плечи.

Кузьма всё ещё стоял. Я ждал. Внутри отсчитывались секунды, и каждая уходила у Митяя из того запаса, которого и так почти не осталось.

— Если что, я на тебя первым же укажу, — снова проворчал Кузьма, и побежал за кипятком.

Глаза у него, однако, горели азартом, какого не у каждого лекаря увидишь.

Дальше пошла работа, и с ней стало проще. Кузьма грел ланцет в углях, пока лезвие не потемнело, и остужал его в ковше, Бурый на четвереньках, волоча ногу, перебрался через солому и сел Митяю в изголовье, обхватив его за плечи, ещё один мужик из ходячих взялся за здоровую ногу.

В дверь заглянул мальчишка Прохора, постоял, посмотрел и исчез. Я это отметил и продолжил.

Я подобрался к Митяю сам и сел рядом. Плечо отзывалось на каждое движение, но руки были свободны, а остальное подождёт. Митяю сунули в зубы свёрнутый лоскут. Он даже смог немного прийти в себя и осознать что его сейчас ждет.

— Терпи, Митяй, — это все, что я могу ему сказать в нынешних реалиях. — Как комарик укусит!

Митяй кивнул. Или мне показалось.

— Вот тут, — я поставил палец у колена, где пружинило сильнее всего. — Вдоль ноги веди, не поперёк, поперёк жилу заденешь. На палец в длину и в глубину, не больше. Как откроется, стой.

Кузьма примерился. Рука дрожала, но резал он, надо отдать должное, без сомнений: лезвие вошло, Митяй замычал сквозь лоскут и выгнулся, Бурый навалился, и из разреза пошёл гной.

Кузьма отшатнулся, но ланцет не выронил. Я подставил тряпку и держал, пока шло, а мужики по всей избе приподнялись на локтях, потому что зрелище было из тех, когда вроде и страшно, но глаз не оторвать.

Митяю полегчало сразу, как только спало давление в ноге: он обмяк и задышал ровнее, и я подумал, что, возможно, обойдёмся малой кровью.

Рано подумал.

Я наклонился к разрезу и чистой тряпкой развёл края. Край не кровил, ткань там уже омертвела, а полость уходила вверх, под мышцу, дальше, чем доставал свет лучины, и бедро выше разреза под пальцами оставалось таким же тугим, как до него. Вышла только малая часть, остальной гной сидел глубже, под мышцей, и сам оттуда не выйдет.

Ланцет туда не доставал, и Кузьме этого было не вычистить: там, в глубине, проходит бедренная артерия, и работать рядом с ней можно, только зная, где она лежит и как идёт.

Одно неверное движение, и Митяй истечёт кровью за несколько минут.

Ногу нужно было раскрыть как следует, вычистить и дать ей сток, чтобы внутри ничего не скапливалось. Полчаса работы, и знал, как её сделать, в этой избе один человек.

Это был я. Права на нож у меня не было.

— Ну? — спросил Кузьма. Голос у него сел. — Дальше-то что? Вязать?

Я смотрел в разрез и понимал, что подсказками тут уже не обойтись. Придётся взять ситуацию в свои руки.

Глава 3

— Не вязать, — сказал я. — Это ещё не всё.

Кузьма смотрел на меня поверх разреза, и по лицу было видно, что он уже жалеет обо всём сразу: о фартуке, о ланцете и о том дне, когда согласился принести мне тёплой воды.

— Как не всё? Я всё сделал, как ты велел.

— Надави сам, вон там. Чуешь, тугое? Там остальное и сидит.

Он надавил, и Митяй замычал сквозь лоскут.

— Мать честная, — сказал Кузьма и отвёл ланцет. — Нет, не буду. Прохора звать надо, пусть он режет.

— Прохор ему ногу отнимет по бедро. Сам знаешь, сколько после такого живут.

— А ты чего хочешь? Чтоб я ему ногу вдоль распахал?

Он всё-таки примерился ещё раз. Кончик ланцета плясал над кожей, и я видел, что Кузьма поведёт его криво и с перепугу точно надавит сильнее, чем нужно. Глубже, под гноем, шла артерия. Задеть её здесь, на соломе, значило убить Митяя быстрее любой горячки.

Прохор запретил мне трогать других раненых своими руками. Нарушать его запрет мне не хотелось, но у Митяя не было времени ждать, пока Кузьма соберётся с духом.

К тому же Кузьма сам говорил, что у него тоже права резать нет. Значит, мы тут оба самовольничаем.

— Дай сюда, — сказал я и протянул руку.

— Ты ж сам еле сидишь.

— Давай-давай. Спросит Прохор, скажешь, что я у тебя ланцет отнял.

Кузьма помедлил и вложил его мне в ладонь рукоятью вперёд. Похоже, он обрадовался, хоть и старался этого не показать.

Пальцы сразу налились тяжестью. Слабость после горячки никуда не делась, и кисть подрагивала, пока я не упёр локоть в колено. Так стало легче.

— Свети ближе, — велел я. — И держи края вот этой тряпицей, в рану пальцы не суй.

Кузьма поднёс лучину почти к самому бедру. Я повёл лезвие от его разреза вверх, вдоль, неглубоко, по полвершка за раз. Такие операции я делал десятки раз при нормальном свете, в перчатках и с ассистентом, и работа здесь была та же, только собственная рука слушалась хуже.

Гной пошёл густо. Митяй выгнулся, Бурый навалился ему на плечи и что-то забормотал себе под нос.

Пот заливал мне глаза, и после каждой пяди я останавливался перевести дух.

Когда с верхним разрезом было покончено, я сделал у колена второй, маленький, чтобы всё, что ещё соберётся, уходило само, пока Митяй лежит. На него сил хватило с трудом. Ланцет я вернул Кузьме, и тот принял его с явным облегчением.

Потом мы промывали. Кипячёная вода из котла остыла ровно настолько, чтобы не обжигать, и я велел лить в верхний разрез, пока из нижнего не пойдёт чистая. Ушло два ковша, Кузьма ворчал, что котёл греть полдня, но черпал без остановки.

Наверху свободно заложили в рану полосу чистого холста, чтобы края не сошлись раньше времени, нижний разрез оставили открытым и сверху наложили нетугую повязку. На всё ушло полчаса, как я и рассчитывал.

Митяй лежал серый и мокрый, но дышал глубже, и когда я взял его за запястье, пульс уже не частил. Он открыл глаза, поискал ими и нашёл меня.

— Пить, — сказал он. — Христа ради.

— Дайте ему, только понемногу, а то вырвет.

Я отполз к стене и сел, опершись на неё спиной. Руки теперь тряслись открыто, и я спрятал их под колени, чтобы никто не заметил. Кузьма устроился на соломе рядом с ведром и разглядывал перевязанное бедро так, будто ему на ярмарке показали фокус.

— Вымой руки горячей водой с золой до самого локтя, — сказал я. — Ты края держал. К другим сегодня не подходи, пока не вымоешь.

Из курса истории медицины я помнил, что до появления нормального мыла руки мыли щёлоком, а это просто зола, разведённая горячей водой. Щёлочь растворяет жир и присохшую кровь и заодно слабо обеззараживает. Простая вода всю эту гадость только размазывает.

— Знаю, — буркнул он. — Ты со вчера про мытьё твердишь, словно мы тут в грязи сидим. Руки мыть и так заведено.

Как здесь это делают, я решил пока не комментировать.

Бурый отпустил Митяя и привалился к стене рядом со мной, дыша, как после бега.

— Ну, костоправов внук, — сказал он. — Лихой у тебя был дед, видать.

— Был, — кивнул я и вовремя вспомнил, что здесь полагается добавить. — Царствие ему небесное.

Сказал я это как по бумажке, но Бурый перекрестился, и я понял, что здесь это правильные слова.

Я сидел и не мог заставить себя встать. Плечо гудело, рубаха прилипла к спине, но это была правильная усталость, которая приходит, когда всё сделал как надо.

Не прошло и пятнадцати минут как дверь вдруг грохнула о стену, и на пороге возник Прохор. Он был без шапки и в расстёгнутом кафтане, как будто бежал, а позади него во дворе стоял мальчишка с фонарём.

Взгляд Прохора прошёл по избе, по ноге Митяя в свежем холсте, по тряпкам на полу, по ведру с красной водой, и остановился на мне. Лицо у него менялось медленно: сначала оно было просто усталым, потом на нём проступило понимание, а следом он побагровел.

— Кузьма, — начал он тихо. — Ты что сделал?

— Гной выпустил, — Кузьма поднялся с колен. — Прохор, ты погоди, ты погляди сперва. Он же едва дышал, почти что на тот свет отошел, ты сам сегодня сказал. А теперь посмотри, ему же лучше стало! Костоправов внук показал, где надо, а резал я сперва, сам, вот этой рукой…

Прохор не дослушал. Он шагнул от двери, и Кузьма попятился.

— Малец мой в дверях стоял и всё видел, чья тут рука была. Твоя снизу, а его сверху, и вела. Мужик, что позавчера под стеной помирал, тебе, дураку, руку водил, а ты и рад.

— Он резал, а велел я, — сказал я с соломы. — С меня и спрашивай. К тому же работу сам я закончил, своей рукой.

Прохор повернулся ко мне, и я увидел, как у него дёргается щека.

— Спрошу, голубчик. Я тебя в полдень предупреждал, чтобы порядки свои не наводил? Предупреждал. Вставай.

— Не встану, сил нет.

— Встанешь, голубчик.

Он взял меня за ворот рубахи и вздёрнул с соломы, как мешок, и силы в этом сухом теле оказалось куда больше, чем я ждал. Плечо рвануло, изба качнулась, и я с трудом устоял.

— Голову морочишь добрым людям, — говорил он мне в лицо, тихо и быстро. — Себя лечить не даёшь, ладно, твоя рука, гний на здоровье. А теперь на чужих позарился. Солдата убьёшь, дурень, а он в списке стоит, за него ответ с меня. С меня, не с тебя. Тебя выпорют да в строй, а с меня немец спросит.

— Он жить будет, — сказал я. — Глянь сам, дышит ровнее, чем ты.

— Это ты немцу скажешь. Прямо сейчас.

Он потащил меня к двери. Бурый дёрнулся на соломе, но с одной ногой далеко бы не ушёл, Кузьма открыл рот и закрыл, и через секунду мы были на улице.

На улице уже стемнело и стоял мороз. Я был босой и в одной рубахе, и снег резал ноги, как стекло. Прохор тащил меня не останавливаясь, и я успел заметить только тёмные избы вокруг. Вот и весь госпиталь армии Петра.

Так я и шёл босиком по снегу на ковёр к начальству. В прошлой жизни меня к главврачу водили хотя бы в тапочках.

Изба, в которую он меня втолкнул, была меньше нашей и заметно теплее. За столом сидел человек и писал, не поднимая головы.

— Батюшка Иван Фёдорович, — заискивающе сказал Прохор. — Беда у нас, уж простите, что ночью. Тот рекрут, умник, про которого я докладывал, не унялся.

Человек за столом дописал строку, отложил перо и поднял голову.

Немец оказался старше, чем я думал, лет пятидесяти с лишним. Лицо у него было сухое и морщинистое. На шее белел воротник, и от белого я за эти дни в избе успел отвыкнуть.

— Говори, — сказал он Прохору, не глядя на меня. — Только коротко.

И Прохор говорил. Складно говорил, я бы даже сказал, с удовольствием: рекрут, по его словам, вчера прогнал цирюльника от своей раны, выпросил казённого вина, спорил с ним, с подлекарем, при всей избе и пугал начальством, а сегодня, пока он, Прохор, готовил соседнюю избу к отходу, подбил цирюльника резать умирающего и сам водил его рукой. А после ланцет отобрал и сам принялся.

— Не унялся, батюшка. Себя лечить не даёт, ладно, пусть сам себя гноит. Так он на чужих позарился, на Митяя, которого вы сами велели не трогать. Убьёт же всех, а ответ с подлекаря. Розог бы ему. И в полк поутру, пока он мне всю избу не уморил.

Немец слушал, не перебивая, а когда Прохор закончил, помолчал и повернулся ко мне.

— Покажи руку.

Я размотал плечо. Он встал, взял свечу и наклонился к плечу. Осматривал он долго. Потрогал кожу вокруг разреза, надавил в двух местах и понюхал. Потом оттянул край и заглянул внутрь. Я знал, что он там увидит чистую рану, которая заживает.

— Кто вязал?

— Сам, здоровой рукой, а узел зубами.

— Гут, — сказал он в сторону, как будто самому себе. — Зачем тёплая вода? Холодной не мог?

По-русски немец говорил правильно, но с заметным акцентом.

— Холодная студит, горячей ошпаришь, а от тёплой рана мягчает и грязь сходит легче.

— Прохор говорит, ты вчера цирюльника с тряпкой от своей раны прогнал. Почему?

— Той тряпкой он перед тем гнилого обтирал, а с неё гниль на чистую рану переходит, и с рук тоже.

— Кто тебе такое сказал? — спросил он медленно.

— Дед. Он костоправом был и всегда учил, что после гнилого чистого не тронь, пока рук не вымоешь как следует.

Он выпрямился и велел Прохору взять у мальчишки фонарь.

— Идём. Покажешь, что вы там с цирюльником сделали. И вы, герр Лобанов.

Обратно шли втроём, Прохор впереди с фонарём, немец за ним, я последним. Прохор то и дело оборачивался, и по лицу было видно, что розги он мне уже отсчитал.

В избе всё было по-прежнему. Кузьма успел вымыть руки и стоял у печи, явно ожидая, что розги достанутся и ему, Митяй спал, по-настоящему, глубоко, и Бурый сидел у него в ногах и, кажется, караулил.

Немец взял у Прохора фонарь, присел у Митяя и снял повязку.

Он молчал, и я следил за ним. Проверил верхний разрез, развёл края, заглянул в полость, нашёл нижний разрез, надавил на бедро и проверил, что ход не заперт. Приложил пальцы к запястью Митяя и считал пульс, шевеля губами.

— Сделано правильно, — сказал он наконец и обернулся к Прохору. — Герр Лобанов. Вы бы что сделали?

— Я бы, батюшка… — Прохор замялся. — Ногу отнял бы, по колено. Или не трогал, как вы велели.

— Отняли бы по бедро, и к утру он бы умер, — сказал немец. — А теперь он спит. Кто резал?

— Я, батюшка, начал, — сказал Кузьма. — Своей рукой.

— Рекрут его рукой водил, — хмыкнул Прохор. — Малец мой видел… А потом сам признался, что ланцет отобрал. И сам заканчивал!

— Значит, резали оба, — сделал вывод немец. — Так и будет записано. Гут.

Он поднялся, отряхнул колени и повернулся ко мне.

— Теперь ты, слушай и не перебивай, повторять не стану, — начал он.

— Слушаю.

— У писаря на тебя неделя сроку. Я беру тот же срок. Рана у тебя чистая, ты не умрёшь. И в строй через неделю ты не встанешь, потому что писарь не лекарь. Я скажу ему: рекрут при шпитале до излечения. Себя перевязывай сам, раз умеешь. Цирюльнику помогай: носи воду и холст, держи и вяжи, что скажет. Этого, — он кивнул на Митяя, — перевязывать будешь при цирюльнике, раз уж начал. Больше никого.

— Батюшка! — Прохор задохнулся. — Да он же рекрут! За ним из полка придут, он у писаря в бумаге…

— Писарю я отвечу сам, когда срок выйдет.

— Так ведь непорядок!

— Порядок, герр Лобанов, — сказал немец, — это когда у меня в шпитале люди не умирают.

Прохор закрыл рот. Немец снова повернулся ко мне, и голос у него стал суше.

— Дед у тебя костоправ, говорят, может, чему и научен, поглядим. Докажешь, что полезен и не дурак, оставлю при шпитале и выправлю бумагу. Не докажешь, пойдёшь обратно в полк своим ходом.

— Понял.

— И главное: без моего слова к больным не подходить, ни к одному, ни советом, ни рукой, ни чужой рукой, как сегодня. Ещё раз станешь распоряжаться без меня, вернёшься в строй раньше срока, и никакой дед тебе не поможет.

Я молчал на секунду дольше, чем стоило.

— А если помирать будет, а вас нет? Как сегодня.

— Тогда позовёшь меня или господина Лобанова. Не найдёшь, значит, судьба его такая, как была у всех до тебя.

Он сказал это без злости, просто как факт, и я понял, что до меня здесь умирали именно так. Я кивнул, хотя всё во мне было против.

— Понял.

— Меня зовут Иоганн Фридрих Келлер. Или Иван Федорович, как ваши величают, — сказал он. — Здесь я лекарь. Пока что.

Он подхватил фонарь и пошёл к двери. Прохор задержался, покачался с пятки на носок и улыбнулся мне, как старому другу.

— Погляжу я, — сказал он ласково, — что с тобой немец через неделю сделает.

Он вышел следом за Келлером и хлопнул дверью.

Я тоже погляжу. Хоть в чём-то мы с Прохором сошлись.

Бурый выждал и присвистнул.

— Ну, брат, немец тебе срок назначил. Справишься, дела в гору пойдут, не справишься, поминай как звали, а середины тебе уже не видать.

Я лёг на солому и закрыл глаза. Болело всё, от плеча до застуженных на снегу ног, но заснуть мешало другое. Немец запретил мне трогать больных. А смогу ли я остаться в стороне, если рядом кто-то начнёт умирать?

***

Дальше пошли дни, похожие один на другой, и я, честно говоря, был им рад.

Плечо затягивалось быстро, и через несколько дней я уже поднимал руку и держал в ней ковш, если тот был не слишком полный.

Тело оказалось молодое и живучее.

Ему было двадцать с небольшим, оно не знало ни курева, ни спиртного, ни сидячей работы и чинилось само, а я старался ему не мешать.

Как только я смог ходить, Келлер нагрузил меня работой. Я таскал воду и мыл раненых, кипятил питьё и щипал из старого холста корпию, здешнюю замену ваты. Всё это я уже проходил в ординатуре, только там оно называлось практикой по уходу за больными и шло в зачётку.

Между делом Кузьма раздобыл мне новые валенки и тулуп. Меня-то самого привезли в избы чуть ли не в одном исподнем. Еще поначалу удивлялись, как я от холода не окочурился. Теперь же у меня появилась какая-никакая одежда, что позволило мне выходить на свежий воздух без опасения словить ангину или еще какую гадость.

Митяй тем временем выкарабкивался. Температура у него снижалась медленно, но каждый день. Нижний разрез скоро подсох, и мы с Кузьмой его закрыли. Митяй начал есть, а под конец недели обругал Кузьму за холодную воду. Раз ругается, значит, тоже идёт на поправку.

Митяя я перевязывал сам при Кузьме, как разрешил Келлер. К остальным я не подходил, и иногда это давалось тяжело. Из умирающего в углу Митяй превратился в предмет гордости цирюльника, и Кузьма рассказывал про него каждому новенькому, а в его версии я держал тряпку, и не больше. Меня это устраивало.

Заодно, пока никто не смотрел, я разложил людей по-своему. Троих с гнойными ранами я свёл в дальний угол к печи, где теплее и куда редко заглядывают, а остальных передвинул к окну. Между теми и другими оставил проход, и Кузьме велел мыть руки всякий раз, как он переходит от одних к другим. Он ворчал, но мыл. Ему было проще помыть, чем мо мной спорить дальше.

За неделю ни один из тех, кто лежал у окна, не подхватил инфекцию. Для статистики было рано, но я считал.

Из угла у печи за это время вынесли двоих. Обоих я знал по именам, и обоим я бы уже ничем не помог. К тому же, подходить к ним мне было запрещено, а Келлер заглядывал к ним по вечерам, смотрел и уходил. По его лицу было понятно, что он считает их безнадёжными.

Прохор появлялся в избе редко и всегда некстати. Один раз он забрал у меня из рук бадью с чистой водой.

— Казённая, — сказал он. — По описи в другой избе стоит. А ты, голубчик, и из корыта попьёшь.

В другой раз пропал холст, отрезанный Келлером на перевязки, и Прохор с честными глазами удивлялся вместе со мной, куда тот мог деться. Ссориться с ним сейчас было себе дороже, но я всё запоминал.

***

С Аксиньей мы столкнулись у котла на четвёртый день. Котёл для стирки стоял под навесом у сарая, и Аксинья командовала там четырьмя прачками. Имя её я знал раньше, чем её саму, потому что во дворе его выкрикивали чаще любого другого. Выглядела она лет на сорок с небольшим, была невысокой и крепкой, с обветренным лицом и усталыми глазами.

Я подошёл с охапкой грязных рубах и потянулся к котлу.

— Куда лезешь? — спросила она, не оборачиваясь.

— Мне бы тряпьё гнилых отдельно выварить, чтобы с чистым не мешалось.

— Ишь ты, — она обернулась и оглядела меня с макушки до валенок за одну секунду. — Ты, что ли, тот умник, что цирюльника поучает? Много вас таких было. На днях один тоже указывал, как мне бельё стирать, а сам после хлеб мой уволок, пока я на речке горбатилась.

— Хлеба твоего мне не надо, только котёл да дрова.

— Котёл ему. Дрова ему. А воду кто натаскает? Я? У меня дел от сих и до рассвета.

— До заката, хотела сказать?

Аксинья невесело хмыкнула, и я понял, что сказала она ровно то, что хотела.

— Воду натаскаю сам.

Она кивнула на мою перевязь.

— С такой-то рукой? Ты и полведра не донесёшь.

— Донесу.

Я посмотрел на её руки, красные и потрескавшиеся от холодной воды и золы, и добавил:

— А как дрова прогорят, золу просею на щёлок. Добавишь в воду, руки девкам жечь будет меньше.

Щёлок из чистой просеянной золы отстирывает лучше, и руки от него страдают меньше, чем от золы с углями. В феврале для прачек это было не мелочью.

Она посмотрела на меня пристальнее, но подозрения с лица не убрала.

— Обещать все горазды. А ну-ка покажи.

Она окликнула одну из прачек, и та молча сунула мне коромысло с двумя пустыми вёдрами.

— Котёл натаскай, тогда и поговорим.

Коромысло с одной рукой мне было не поднять, и я носил по ведру за раз. До колодца было шагов пятьдесят, а в котёл вошло восемь вёдер. К последнему плечо гудело так, что в глазах темнело, и половину воды я расплескал по дороге. Аксинья приняла неполное ведро молча, но смотрела уже без насмешки.

— Ладно, клади своё тряпьё, — сказала она. — Гнилых в отдельную кучу. Я их и так отдельно варю, девки после их белья чешутся.

Я удивился. Не про микробов же она слышала.

— А откуда знаешь, что от гнилых?

— Откуда. Двух девок так извела, все руки в коросте, и поняла. Как отдельно стала варить, так и перестали.

— А Прохору или немцу говорила?

— Прохору? — она хмыкнула. — Будет он бабу слушать. А немец на то и немец, учёный человек, чего его моими рассказами отвлекать.

— Сделаю.

— И про золу не забудь. Девки хоть вздохнут.

Я сел на чурбак у навеса, потому что стоять больше не мог, и она не стала меня гнать.

— Где мы хоть? — спросил я. — Деревня как зовётся?

— А тебе на что? Деревня и деревня. — Она помешала в котле палкой. — Ты лучше спроси, долго ли нам тут стоять.

— А долго?

— Дня три, пока немец сани не выбьет. Как выбьет, так и снимаемся. Кто на ногах, за обозом пешком, лежачих на сани, сколько дадут. А не дадут…

Она не договорила, но я и так понял.

— А не дадут, по избам оставят.

— На бога, — сказала Аксинья. — Как под Гродном оставили.

Я сидел, смотрел, как она мешает в котле, и считал лежачих. Бурый с его ногой сел бы на сани, если бы те нашлись, Митяй через три дня всё ещё будет лежать, а трое в углу у печи не встанут, что бы я с ними ни делал.

Три дня, и кого-то из них оставят здесь. Решать это будут без меня. А в тот же день немец скажет своё слово обо мне, и я либо останусь при госпитале, либо уйду в строй вместе с обозом.

***

На седьмой день срока, когда Келлер должен был сказать своё слово, во дворе поднялся шум. Кричали вразнобой, нехорошо, и в этом крике была нота, от которой в прошлой жизни во мне сам собой включался врач. Дверь распахнулась, и четверо втащили в избу человека на импровизированных носилках, в виде окровавленного тулупа.

— Куда его? Куда, я спрашиваю? — спросил первый солдат.

— На солому клади! — тут же нашелся второй, указав на ближайшую «койку».

— Да не тряси ты, чёрт! — прикрикнул на резкий поворот третий.

Я вскочил на автомате.

Парень на воротине был молодой, лет двадцати. Лицо у него было серое, губы белые, и по щекам катился крупный пот, хотя на улице стоял мороз. Левая штанина от бедра донизу потемнела от крови, а дышал он часто и поверхностно, как будто ему не хватало воздуха.

— Со шведом схлестнулись, — торопливо объяснял кто-то у меня над ухом. — Разъезд ихний у мельницы. Ваньку палашом достали, конный сверху рубанул…

Я уже не слушал.

Осмотр занял пару секунд, и вывод из него был неприятный. Кожа у него была холодная и липкая, ногти белые, дыхание частое и поверхностное. А главное, на бедре под сползшей онучей была рубленая рана сантиметров в десять, и из неё толчками, в такт пульсу, выходила ярко-красная кровь. Задета ветвь бедренной артерии, с самой бедренной он до избы бы не доехал. Крови он потерял уже с литр, дальше будет только хуже, и если ничего не делать, ему оставалось минут десять.

Справа от меня двое здоровых мужиков уже занимались ровно тем, чего делать было нельзя. Один тянул к ноге пучок паутины с горстью сухой земли, второй пятился от печи, держа тряпкой раскалённую железку.

— Погоди, Ванька, потерпи! Сейчас прижжём, и всё как рукой!

Я прикинул, чем это кончится. Ожог поверх раны, а кровь всё равно пойдёт, потому что рана слишком глубокая.

Прохора в избе не было. Со вчерашнего вечера его никто не видел, по углам шептались, что он то ли ушёл в деревню, то ли лежит пьяный в сарае и до утра не поднимется, а Келлер с утра уехал к обозу за холстом и санями и должен был вернуться к вечеру.

Я посмотрел на серое лицо парня и вспомнил, что Келлер запретил мне подходить к больным без его слова, ни к одному. Неделю назад я спрашивал себя, смогу ли остаться в стороне. Ответ лежал передо мной на воротине.

— Стой! — рявкнул я. — Железо убери! А ты не смей ничего совать в рану!

Мужики растерянно обернулись.

— Ты чего орёшь? Кровь же!

— Убери, говорю, покалечишь.

— Как будто ты знаешь, как надо!

— Знаю, — уже тише заявил я.

Солдат сжал челюсть, но, встретившись со мной взглядом, все же сдал назад, хмуро отойдя в сторону. Я не стал терять ни секунды.

— Кузьма! — крикнул я.

Цирюльник стоял у стены столбом, как в тот раз с ланцетом.

— Ремень сюда и палку толстую!

Кузьма моргнул и не двинулся. Вот здесь всё и решалось, либо меня слушают, либо парень умирает под общее сочувствие.

— Бурый! Ползи сюда!

Бурый скатился с соломы и на четвереньках, волоча ногу, оказался рядом быстрее всех.

— Кулак сюда, — я вдавил его кулак парню в пах, туда, где артерия прижимается к кости. — Жми изо всей силы и не отпускай, пока не скажу.

— Понял.

— Сильнее!

Он навалился всем весом, и толчки из раны ослабли, не прекратились совсем, но силу потеряли вдвое.

— Ремень!

Кузьма наконец очнулся и рванул с себя пояс.

Дальше пошла привычная работа, и с ней стало легче, потому что она давно была частью меня. Ремень я завёл на бедро выше раны, поверх сложенного вдвое холста, чтобы не резало кожу, затянул, сунул палку и стал крутить. На третьем обороте толчки прекратились.

Хватит. Я привязал палку концом ремня, чтобы не раскрутилась.

Жгут нельзя держать дольше получаса, иначе ткани ниже него без кровотока начнут отмирать, а часов тут не было, только лучина у стены.

— Кузьма, лучина сколько горит?

— С четверть часа, а что?

— Гляди на неё. Как сгорит и половина следующей, кричи мне. Не забудешь?

— Не забуду.

— Бурый, отпускай потихоньку.

Бурый разжал кулак. Из-под ремня не пошло ничего.

Я выдохнул. Кровотечение остановилось, и теперь оставалось согреть его, напоить и дотянуть до Келлера.

— Сноп соломы ему под ноги, чтобы пятки были выше головы!

Мужики засуетились, и сноп появился. Объяснять я не стал. Крови в парне осталось мало, и её надо было согнать к голове и сердцу, а мужики и так поняли по-своему, что кровь к голове пойдёт, а то он белый весь.

— Тулупы, все, какие есть, укрывайте его до подбородка! — велел я.

— Так изба тёплая!

— А он холодный. Пощупай.

Мужик пощупал и молча стянул с себя тулуп.

— Аксинью позовите! — крикнул я в дверь.

Аксинья пришла быстро, с ворохом мокрого белья в руках, и с порога спросила:

— Чего надо?

— Кипятку и камней из печи, оберни их тряпьём, положим ему по бокам. И полковша тёплой воды с солью.

— Соли на кой? Мало её, дорогая нынче! С меня же спросят!

— Крови много потерял, простую воду он из себя выгонит, а солёная останется. Хоть щепоть надо. Пить давай малыми глотками, по три, а помногу нельзя, вырвет.

Аксинья кивнула и вышла, ничего не переспросив. За это я готов был расцеловать её при всей избе.

— Кузьма, неси кипячёную воду и чистого холста, не тряпья, а холста.

— Так холст у Прохора под замком, весь.

— А Прохор где?

— Не знаю.

— Тащи холст, сбей замок, а спросят, скажи, что я велел и грозил.

Кузьма посмотрел на меня, пожевал губу, но, то ли решив довериться мне, то плюнув на какие-либо последствия, а может и то, и это — пошёл к сундуку. Замок он сбил обухом за два мощных удара. Я прекрасно осозновал, что завтра или уже сегодня нам за это обязательно влетит, но и остаться в стороне я просто не мог. Видимо, Кузьма рассуждал также.

Через минуту я промывал рану остывшим кипятком, сгоняя грязь от краёв. Длина её была не страшна, страшна была глубина у самой кости, там и был задет сосуд. Найти и перевязать сосуд я бы смог, но не здесь. Без света, без чистого инструмента и без помощника я бы только разворотил рану, и парень истёк бы кровью у меня под руками.

Я скатал из корпии тугой валик, вдавил в глубокую часть раны и примотал холстом, виток за витком, с натягом на каждом обороте.

— Догорела! — крикнул Кузьма от стены. — И половина второй!

— Бурый, кулак на место.

Бурый снова навалился в пах. Я раскрутил палку, ослабил ремень и стал смотреть.

Прошла секунда, вторая, третья, и из-под повязки проступило тёмное пятно размером с монету, проступило и больше не росло, потому что толчков не было и валик держал.

— Ослабляем совсем, — сказал я и вытер лоб. — Ремень оставляем на ноге свободным, а если снова забьёт, крутим обратно, тут и без меня справитесь.

Ванька шевельнул головой и что-то пробормотал. Я наклонился.

— Шведа-то достали? — спросил он.

Вот тут у меня внутри отпустило по-настоящему. Тот, кто спрашивает про шведа и слышит ответ, из числа умирающих уже вышел, и хотя гарантий никаких, знак был хороший.

— Достали, достали, — ответил за меня кто-то из мужиков. — Лежи.

Аксинья вернулась с ковшом солёной воды. Парню приподняли голову, он выпил три глотка, на четвёртом закашлялся, подождали и дали ещё три. Через полчаса губы у него порозовели, а пульс под моими пальцами перестал молотить и пошёл ровнее.

Я сел на солому рядом, потому что ноги решили, что с них хватит. Плечо ныло так, будто в него вкрутили шуруп. Здоровая рука тряслась мелко и противно, и я убрал её под мышку, чтобы никто не видел.

Бурый привалился к стене напротив, вытянув перевязанную ногу.

— Слышь, брат, — сказал он. — Я, значит, теперь у вас заместо ремня?

— А то ж, — сказал я. — Лучший ремень в округе. Одна беда: жрать просит и болтает без умолку.

Изба негромко, но искренне засмеялась, и это было мне нужнее любой похвалы.

***

К вечеру Ванька посапывал. Дышал он ровно, кожа согрелась, повязка держала, и пятно на ней за два часа не выросло ни на миллиметр. Я обошёл избу, сменил Митяю холст при Кузьме, дал воды лежачим в углу у печи и сел на своё место у стены. Впервые за всё это время у меня было чувство, что день прожит не зря.

Продержалось оно ровно до того момента, как хлопнула дверь.

На пороге стоял солдат с фонарём.

— Который тут Васька?

Я поднялся.

— Лекарь зовёт. Живо, — велел он.

Бурый завозился и посмотрел на меня снизу вверх, и лицо у него сделалось такое, будто он хотел сказать «держись», но передумал.

В избе Келлера всё было как в прошлый раз. У стены, сложив руки за спиной и покачиваясь с пятки на носок, стоял трезвый, умытый и одетый в чистый кафтан Прохор Лобанов. Он посмотрел на меня и недобро улыбнулся.

— Проходи, Вассили, — сказал Келлер, откладывая перо. — Знаешь, зачем я тебя позвал?

Я прошёл и встал перед столом. Хорошего от такого вызова ждать не приходилось.

— Нет.

— Господин Лобанов подал на тебя жалобу.

Прохор у стены перестал качаться и уставился в потолок.

— Какую жалобу? — напрягся я.

Вместо ответа Келлер поднял бумагу к свече и стал читать.

— Первое. По твоему слову цирюльник сбил замок с казённого сундука и взял лишний холст. Цирюльник это подтверждает, ты ему грозил. Второе. Ты снова лечил, хотя я тебе запретил. Это видела вся изба.

Прохор кивал на каждом пункте.

— Третье, и это хуже всего. Ты заставил цирюльника, который стоит над тобой, выполнять твои приказы. Ты нарушил порядок. А где нет порядка, там нет и мира. Это задевает меня сильнее всего.

Келлер положил бумагу и посмотрел на меня поверх свечи. И тут я понял, что попал.

Глава 4

Отпираться от обвинений было бессмысленно, потому что лечение видела вся изба, свидетелей хватало, да и Прохор явно не позволил бы мне отскочить.

Молчание затягивалось. Келлер подался чуть вперед и первым его нарушил.

— Ну что же ты молчишь, Вассили? Что ты хочешь сказать? Что герр Лобанов соврал? Неверно донес?

Я покачал головой.

— Нет. Все так и было, господин лекарь. Я лечил того солдата.

— Значит, признаешь, что нарушил мой запрет? — Келлер сложил руки на столе.

— Признаю, — ответил я и, прежде чем он успел продолжить, добавил: — Однако позвольте объясниться.

— За этим я тебя сюда и позвал, — кивнул немец. — Рассказывай.

Оправдываться я не собирался, потому что виноватым себя не чувствовал. Объяснить же, почему я так поступил, было можно и даже нужно.

— Вы сказали, господин лекарь, что я нарушил ваш порядок, — начал я. — Лечил против запрета. Так и есть. Только что же это за порядок, который запрещает спасти брата-солдата? Разве царь-батюшка не велел нам друг о друге заботиться? Как бы он посмотрел на то, что я оставил его верного солдата истекать кровью у меня на глазах?

— Ты еще про царя-батюшку тут поговори! — возмутился Прохор. — Ты запрет нарушил! Иван Федорович, а это уже тянет не только на розги, но и на виселицу.

— Нарушил, — согласился я, не глядя на него. — Только прежде всякого порядка есть то, чему меня дед учил. Не навреди. А стоять и смотреть, как человек кровью истекает, это и есть вред. Вы сами велели звать вас или господина Лобанова, коли нужда придет. Я бы и позвал, только вы были у обоза, подлекаря на месте не нашлось, а Кузьма и вовсе не знал, что делать. Не вмешайся я, солдат все равно истек бы кровью. Так ли плохо, что я рискнул? Что попытался спасти ему жизнь?

Немец задумчиво кивнул, и я решил, что останавливаться не стоит.

— Я человек темный, господин лекарь, — продолжил я. — Только разве лекарское дело не в том, чтобы людей спасать? Какой тогда от лекаря прок, коли он от нуждающегося отворачивается?

Келлер ничего не ответил. Он поднялся из-за стола, прошел к печи у дальней стены и встал возле нее, грея руки. В избе стало так тихо, что слышно было потрескивание дров, и я понял, что прямо сейчас решается моя судьба. Прохор у стены, судя по лицу, понимал то же самое.

— Я не могу злиться на тебя за то, что ты рвешься спасать. Но порядок ты нарушил, и оставить это так я не могу. Будь ты уже приписан к шпиталю, то мне ничего не оставалось бы кроме как тебя сурово наказать. Даже если поддерживаю твое решение, — произнес наконец Келлер, не оборачиваясь.

Я удивленно вскинул брови, потому что таких слов от немца не ожидал. Прохор и вовсе раскрыл рот, не веря в происходящее.

Между тем немец повернулся к нам и продолжил.

— Отпираться ты не стал, Вассили, и это хорошо. Гордыни в твоем желании помочь я не вижу. Поэтому слушай. Послезавтра шпиталь уходит дальше на восток, подальше от шведов. Саней мне дали меньше, чем я просил. Намного меньше. Ты будешь готовить раненых к дороге во всех избах. Кого как везти, кого чем укрыть, кому перевязку сменить перед дорогой.

— Значит, вы позволите мне и лечить?

— Позволю. — Келлер чуть помедлил. — Но только в крайности либо при мне. Может быть, толк в тебе есть. Поглядим, Вассили. Писарю скажу, что ты служитель при шпитале. Бумагу выправлю, в строй тебя не отправят. Станешь при шпитале помогать Отчизне. Но запомни, впредь такие эксцессы больше не пройдут. Попробуешь вновь против моего слова пойти — назначу наказание и не поморщусь.

Прохор у стены поперхнулся и закашлялся.

— Батюшка! — Он шагнул вперед. — Да как же это? Выпороть надобно, самое малое! А лучше в строй, пусть писарь его забирает. Он тут сумятицу наводит, мужики его вперед меня слушают! С каких пор рекрут цирюльнику приказывает? Сегодня он впереди меня стоит, а завтра и впереди вас.

Келлер перевел на него взгляд, и Прохор невольно отшатнулся.

— А вы где были, герр Лобанов, когда солдата принесли? — ровно спросил немец. — Почему вас не было на месте?

— Я, батюшка… — Прохор нервно облизнул губы. — Соседнюю избу к отходу готовил…

— Ночью? — Келлер не повысил голоса, но Прохор съежился. — Вас с вечера никто не видел. В шпиталь привозят раненого солдата, а подлекаря на месте нет. Что это за порядки такие? Цирюльник стоит столбом, рекрут обхаживает раненого. Черт бы меня побрал! И вы еще пришли ко мне жаловаться на него.

Прохор промолчал, потому что ответа у него не было. Мы оба понимали, что его положение сейчас ничуть не лучше моего.

— Еще один такой просчет, герр Лобанов, и я отправлю вас обратно в цирюльники, — отчеканил Келлер. — Будете снова горшки за ранеными убирать. Вы возомнили себя выше долга, выше которого здесь нет никого. Даже меня.

Немец вернулся за стол и махнул мне рукой на дверь.

— Иди, Вассили, — бросил он, уже не глядя на меня. — Утром приступишь к работе. И передай Кузьме, что замок на сундуке он теперь чинит сам. Иначе я не посмотрю, что он твоё решение исполнял.

Я кивнул немцу, развернулся к двери и встретился взглядом с Прохором. Он смотрел недобро, и было ясно, что так просто он этого не оставит. Первого недруга в этом времени я себе уже заимел, и он еще даст о себе знать. Такие обиды не прощают и не забывают, их копят, пока не подвернется случай.

Я вышел на мороз. После натопленной избы Келлера он сразу пробрался под рубаху, и невольно поежился. Но груз, который с утра лежал на плечах, стал легче, чем когда-либо прежде.

Мне снова дали право лечить. И это стоило всех передряг, через которые пришлось пройти.

***

Следующее утро началось с того, что я принялся за первый обход в этом времени. Если в прошлой жизни меня всегда сопровождала медсестра, то здесь при мне был один Кузьма, да и тот с самого рассвета злобно и отчаянно сражался с сундуком.

У кого-то из деревенских он выпросил топорик и пытался то ли вбить замок на прежнее место, то ли сломать его окончательно. Замок, стоит отметить, шатался из стороны в сторону и держался из последних сил.

Я подошел и хлопнул цирюльника по плечу прежде чем он бесповоротно сломал механизм.

— Брось его, — посоветовал я. — Потом доделаешь. Мне твои руки сейчас нужны.

— Мои руки немец к замку приставил, — проворчал Кузьма, однако от сундука отстал и пошел за мной следом.

Я видел что после пережитого со мной, парню было искренне любопытно смотреть за моей работой. Со его слов после руки Прохора выживал, дай Бог, каждый третий, если не четвертый. А вот со мной… было определенно что-то не так. И Кузьма хотел понять что конкретно.

Ну, а я? А я и не был против. Пусть Кузьма смотрит, пусть мотает на ус и становится лучше день ото дня.

Так начался наш обход. Мы шли вдоль стены от одного к другому, проверяли повязки, смотрели дыхание и жар.

— Я слышал, завтра выступаем? — спросил у меня Кузьма.

— Да, — подтвердил я. — Немец объявил, что завтра госпиталь перемещается дальше на восток.

— И что? — Кузьма почесал бороду. — Как мы это устроим?

Вопрос был по делу. Саней откровенно не хватало, и положить всех раненых на колеса не получилось бы при всем желании. Значит, решать, кому сани нужны по-настоящему, а кто доберется и своим ходом — надо было прямо сейчас.

— А как вообще выглядит отход? — спросил я у Кузьмы.

— Как, как, — буркнул он. — Лежачих на сани, ходячие за обозом. А кто посередке, сидя бы доехал, тому как повезет: досталось место, едет, не досталось, ковыляет. На сани еще и сундуки лезут. А ночью на привале чужие возницы сгружают всех подряд, кого за руки, кого за ноги, им недосуг разбирать. Не довез, тут уж воля Всевышнего.

Кузьма и без меня знал, кто ходячий, а кто лежачий. Чего он не знал, так это сколько у нас лежачих на сколько саней, кто из сидячих не доедет и откуда чужому вознице в темноте знать, кого можно тащить за ноги, а кого нельзя. Без сортировки и без метки на каждом тут было не обойтись.

Сама сортировка предполагала разделение пациентов на несколько категорий: на тех, кому помощь нужна прямо сейчас, на тех, кто может какое-то время подождать, и на тех, кому уже просто не помочь. Такова работа любого медика. Первым делом тебя учили не быть сентиментальным, потому что холодный рассудок для врача главный спутник. Сейчас же мне требовалось отсортировать людей в дорогу.

В двадцать первом веке имелось понятие скорой помощи, здесь же эвакуация в тыл выглядела совсем иначе. Я уже успел посмотреть на сани, которые Келлер выбил для раненых, и мне сразу стало ясно, что в дороге солдат может погибнуть едва ли не больше, чем за ту неделю, что я провел в этом мире. Любой переезд это хаос и неразбериха, а потому и на новом месте судьба раненых была бы откровенно незавидной.

Перво-наперво мне пришла идея завести подобие истории болезни. Бумагу здесь раздобыть было непросто, а потому я решил обойтись дощечками, и помочь с ними вызвался Бурый.

— То, что я стоять не могу, еще не значит, что у меня руки нерабочие, — заявил он. — Давай сюда, чего там строгать.

Я был только рад. Кузьма принес ему топорик, и Бурый, сидя на соломе, принялся ловко им орудовать, строгая деревяшки и выделывая небольшие дощечки, которые были мне так нужны.

— Топором, брат, мужик и ложку вырежет, и избу себе срубит, — похвастался он. — А уж бирки для твоих лежачих и подавно настрогаю.

Как только дощечки были готовы, возник новый вопрос, как их использовать. Конечно, можно было взять простой уголек и писать на них словами, только читать в избе умели немногие, а мои буквы, писанные на свой лад, кроме меня да разве что немца никто бы и не разобрал.

Другое дело зарубки. Их понимали все, от Кузьмы до последнего крестьянского мужика.

Дальше последовала сама сортировка. Тому, кто вставал и доходил до двери, не хватаясь за стены, я ставил одну зарубку, так помечались легкие.

Кто мог только сидеть, получал две, для средней тяжести, а три доставались тяжелым, лежачим.

К каждой дощечке добавили шнурок и привязывали ее солдату на шею, чтобы не потерялась. Шнурки нарезали из ветоши, которая на повязки уже не годилась. Заодно на шнурках стали делать узелки, и каждый узелок обозначал, что человеку сменили повязку. Система вышла простая и понятная, и мне требовалось лишь одно, чтобы на месте прибытия люди имели представление о моем нововведении.

Обход занял у меня все утро. Часов с секундной стрелкой у меня не было, поэтому пульс я считал на собственные вдохи, четыре удара на вдох здоровому в самый раз, а у кого шло шесть и больше, тот и без жара был плох. А дальше проводил осмотр в зависимости от того, какая хворь.

Мужики вели себя по-разному. Одни храбрились и вскакивали так резво, что тут же хватались за стену, другие начинали стонать, еще не дослушав вопроса. На слово верить я не мог, поэтому зарубки ставил, только убедившись во всем своими глазами.

Митяй, к примеру, потребовал себе одну зарубку. Он, видите ли, уже неделю лежит, и ноги у него застоялись. Я велел ему встать. Митяй поднялся на локтях, сел, побледнел и лег обратно, а Бурый, не дожидаясь команды, вырезал на его дощечке три зарубки. Спорить Митяй не стал, только попросил положить его на санях подальше от Кузьмы.

Обратный случай вышел с мужиком, у которого нога была в лубке. Он уверял, что доедет сидя, и по виду так оно и было, только на ухабах сидячий с переломом первым же толчком сдвинет отломки, и к вечеру они разойдутся так, что ногу уже не спасти. Я велел ему лежать, а Бурый по моей просьбе нашел доску подлиннее, и мы примотали к ней ногу от бедра до пятки, чтобы в дороге она не шевелилась.

— На что доска-то? — не понял Кузьма. — Лубок же есть.

— Лубок держит кость, пока человек лежит на соломе, — объяснил я. — А в санях его трясти будет так, что лубок разойдется. Доска не даст. И грузить его надо первым, пока сани пустые и есть куда ногу положить.

Вот в этом и была разница. Местные делили людей по тому, каковы они сейчас, а я по тому, какими они будут к вечеру дороги.

Первая заминка случилась у окна. Раненый с перевязанной головой, которому я собирался повесить дощечку с двумя зарубками, отдернул руку и спрятал ее за спину.

— Не дам! — Голос у него сорвался. — Под Гродном видал, как такие же бирки мертвым вязали, чтоб писари их вычеркивали. Ты меня живого в покойники не запишешь!

Изба притихла. Те, кому я уже привязал дощечки, переглянулись и потянулись к шнуркам.

— Мертвому бирка ни к чему, — ответил я, не повышая голоса, но так, чтобы слышали все. — Ему от нее уже ни холодно ни жарко. Кому и нужна такая бирка, так это живому. Вечером тебя с саней снимать будут чужие люди, в темноте да на морозе. Как они поймут, что с тобой делать? А глянут на зарубки и сразу увидят, что тебя за руки за ноги таскать не надо. Без бирки же положат куда получится, и быть беде.

— Бери, дурень, — подал голос Бурый и протянул ему дощечку. — Без бирки тебя к Митяю положат, а он во сне брыкается, что будь здоров.

Митяй, который уже шел на поправку, громко возмутился, и вся изба загоготала. Упрямец посопел, покосился на Бурого, но руку протянул и бирку взял. Ваньке, солдату, которому я вчера перетянул ногу, я повесил дощечку с тремя зарубками.

Ближе к полудню явился Келлер. Он остановился в дверях и с интересом смотрел, как я вяжу Бурому дощечку, потом подошел к одному из лежачих и поднял его бирку к свету.

— Для чего зарубки, Вассили? — спросил он.

— Одна зарубка значит, что солдат дойдет на своих двоих, — объяснил я. — Две, что ему можно только сидеть. А три, что класть его можно только на спину.

— Почему не использовал грамоту? — Келлер повертел бирку в пальцах.

— Грамоту не каждый поймет, господин лекарь, — ответил я. — А вот зарубки разберет и возница.

Келлер на мои слова покивал.

— Гут, — коротко ответил он.

Я тут же поинтересовался тем, что сидело у меня в голове все утро.

— Хорошо бы только, чтобы на той стороне люди понимали, что эти зарубки значат.

— Не волнуйся, Вассили, — отмахнулся немец. — Я пошлю человека с посланием. О твоих бирках будут знать.

Я облегченно выдохнул. Келлер же сменил тему.

— Меняешь повязки? — Он кивнул на ногу Бурого.

— Да, господин лекарь.

— Хорошо. Покажи, как ты это делаешь.

Бурый засопел, но спорить при немце не решился и подставил ногу.

Холст на ней уже вовсю присох к ране. Я отмочил его теплой кипяченой водой, чтобы снять без рывка, и осмотрел бедро по всем правилам приемного отделения. Приложил ладонь рядом с раной, горячо ли, сдавил бедро выше и ниже, нет ли отека, провел пальцем от раны к паху, нет ли красных полос, увеличены ли лимфатические узлы и спросил, не знобило ли ночью.

Пуля прошла навылет через мышцу, кость не тронула, обе раны, входная и выходная, медленно затягивались, края были розовые и сухие. Бурому повезло дважды. Пуля не задела ни кости, ни крупного сосуда, а рану никто не зашил наглухо с грязью внутри, поэтому она чистилась сама.

Радоваться было рано, в этом времени такие раны убивали на второй неделе, когда все уже считали человека здоровым, так что смотреть за ним предстояло каждый день. Я промыл кожу вокруг ран, наложил сложенный вчетверо чистый холст и перебинтовал его, не затягивая.

Келлер следил за моими действиями и особенно за руками. За всю перевязку немец не проронил ни слова и только в конце спросил, мыл ли я руки.

— Мыл, — ответил я. — Горячей водой с золой.

— Гут, — кивнул Келлер. — Это правильно. Так дальше и делай.

После этого он поднялся и прошел в дальний край избы. Там лежали особо тяжелые, и тащить их по мерзлой дороге было бессмысленно. Поездка в санях на таком холоде гарантированно бы их добила.

— А что ты думаешь делать с этими, Вассили? — Келлер указал на них.

— Дороги они, увы, не перенесут, — ответил я.

— И ты предложишь их оставить?

Я кивнул.

— Да.

Это короткое слово далось мне тяжелее, чем прозвучало.

— Хорошо, что ты понимаешь. — Келлер помолчал. — Я боялся, что ты будешь спорить, Вассили. Спасти всех не дано ни одному лекарю. Сначала мы должны позаботиться о тех, о ком можем.

Немец направился к выходу и уже у двери обернулся.

— И да, Вассили. Побрейся. Служитель при шпитале обязан ходить бритым. Кузьма, займись им.

— Сделаю, батюшка, — отозвался цирюльник.

***

Бриться Кузьма усадил меня уже ближе к обеду, когда стало посветлее. Мы расположились у окна, и цирюльник принес миску с кипяченой водой, обмылок серого мыла и все потребные инструменты, развернул тряпицу и выложил бритву. Воды в котле на печи хватало всегда, изба и так топилась круглые сутки, и дров Кузьма не жалел.

Вместо привычной мне бритвы с пятью лезвиями и гелем для бритья в руках у него была примитивная острая железка на костяной ручке. Я прикинул, что бриться ею вряд ли сильно сложнее, чем обычно. Со скальпелем я как-то справляюсь, что мне какая-то бритва.

— Как прикажете брить, ваше благородие? — Кузьма отвесил мне поклон с ужимкой. — Щеки али и шею тоже?

— Не шути, — отмахнулся я. — Я и сам справлюсь.

Щетина за две недели на соломе, где лежачих никто не бреет, отросла у меня порядочная, и я честно намылил щеки. Первое же движение бритвой кончилось тем, что лезвие легло не тем углом, скользнуло по мылу и чиркнуло по коже. На щеке выступила кровь.

Кузьма засмеялся так, что на соломе завозились.

— Как же так? — выговорил он сквозь смех. — Ланцетом ты так ловко орудовал, а с бритвой справиться не можешь!

Ответить мне на это было нечего. Кузьма забрал бритву и взялся за дело сам.

— Бритва, она ласку любит, — приговаривал он, оттягивая мне кожу. — И водить ею уметь надо, а не пилить, как дрова.

Дальше он работал быстро и бережно, короткими движениями без нажима, и после каждого обтирал лезвие о тряпицу на колене. Я сидел не шевелясь и честно признавал про себя, что в своем ремесле этот увалень мастер.

— А как же ты других брить будешь, служитель? — поинтересовался Кузьма, не отрываясь от работы. — По указу самого царя-батюшки солдатам бороды брить положено. Лежачего никто не бреет, ему не до того, а служителю положено. А за ранеными глядеть, чтоб в божеском виде были, цирюльнику велено да прочим служителям. Не послушаешься, увидит кто, так потом тебе вместе с бородой и голову оторвут.

— Так уж и оторвут, — усомнился я.

— Я б начальство не гневил, — серьезно ответил Кузьма. — Только дурак так станет делать.

— Научусь, — пообещал я, стараясь не шевелить челюстью.

— Научится он, — фыркнул Кузьма. — А на ком? На Буром разве. На нем все заживает, что на собаке.

— Я тебе не собака, — отозвался с соломы Бурый. — Я, может, породистый.

На соломе хмыкнули, и Кузьма, довольный, перешел ко второй щеке.

— Что делать-то будем с ранеными? — спросил он уже без смеха. — На что их класть? Соломы толком нету. Какая была, ту конные растащили. Сена им не хватает, овса недостает. Швед, собака, по деревням лютует, все бегают, кто первый успел, того и добро.

— А если тулупами обложить? — предложил я.

— Так тулупы только на тех, кто в них приехал. — Кузьма развел руками, не выпуская бритвы. — Лишние откуда возьмутся? У нас и хлеба на дорогу немец впритык выбил. Какие уж тут тулупы.

Картина выходила невеселая. Раненым предстояло трястись по дорогам, которых здесь толком и не было, на морозе, да еще ослабленным от недоедания. Тут бы паек дополнительно добыть, только где?

— А Прохор что? — спросил я. — Разве не его дело за ранеными следить?

— Прохор с утра ходит зверем. — Кузьма понизил голос. — Со мной говорить не хочет, только зыркает. Мне велел тебя ни в чем не слушать. Говорит, ты нас всех на сук ведешь.

— И что ты?

— А я ему не поверил, — просто ответил Кузьма. — Была б моя воля, я б ему еще и в нос дал. Только это уже совсем дурость, за такое и розг дадут.

Напоследок Кузьма плеснул мне в лицо теплой водой, обтер тряпицей и сунул под нос миску, чтобы я полюбовался. Вода еще не успокоилась, и из нее на меня смотрело чужое лицо, худое, молодое и толком мне еще незнакомое. Я моргнул, и оно моргнуло в ответ.

А теперь нужно было решать вопрос с нехваткой всего и вся, но перед этим у меня оставался еще один долг, перед Аксиньей.

***

Золу я приготовил еще затемно, пока изба спала. Выгреб из печи прогоревшее, протряс через Кузьмино решето, и набралось полное ведро мелкой серой золы без единого уголька. Просеянная зола дает щелок, который отстирывает лучше и не дерет девкам руки, в отличие от золы с углями.

Аксинью я нашел в бане у сарая, где стоял котел для стирки. От котла шел пар, окошко запотело, а на улицу девки выносили белье только полоскать и развешивать. Аксинья выжимала рубахи, скручивая их так, что трещала ткань, и заметила меня, только когда я поставил ведро у корыта.

— Принес-таки? — спросила она, разгибаясь.

— Как и обещал.

Аксинья сунула пальцы в ведро и растерла золу.

— Чистая. Ну, ты, дружок, молодец. — Она кликнула одну из прачек и велела замочить золу в кадке. Голоса она не повысила, но девка сорвалась с места бегом. — Слыхала, тебя немец при госпитале оставил. И раненых велел к отъезду готовить. Кузьма уже всему двору растрезвонил.

— Велел, — подтвердил я. — Есть такое дело.

— И что? Всех лежачих повезете? Как дела-то обстоят?

Врать ей смысла не было, она видела обоз с санями и считать умела не хуже меня.

— Плохо обстоят, — признал я. — Ничего не хватает. Соломы нет, укрыть нечем, а слабым и вовсе хлеба сверх пайка надо, иначе помрут еще в дороге. Достать бы все это, только где, я толком не знаю. Ты не слыхала, у кого в деревне можно взять? Сухарей, одежи какой теплой, соломы, чтобы раненых по-людски обставить?

Аксинья посмотрела на меня долгим взглядом.

— Как же не знать, — проговорила она наконец. — Только у одних в деревне и можно, кроме солдатни. У казаков. Они сами кормятся, потому у них всегда все наготове. Девки мои им рубахи стирают, видали. И солома у них, и тулупы, и сухари мешками. Где берут, про то помалкивают. — Она помолчала. — Только с ними поосторожнее. Лихие ребята. Им что швед, что крестьянский мужик, все на один плевок.

Риск был, и немалый, но идти выпрашивать все равно было больше не к кому.

— Где они стоят? — спросил я.

— На окраине, за последними избами. — Аксинья махнула рукой в сторону дороги. — Смотри, служивый. Я тебя упредила.

Кузьма сунул мне на дорогу свой тулуп, и я пошел.

Расположились казаки с размахом. Коней у плетня стояло десятка два, у стены сарая горел костер, над ним что-то жарилось, и пахло дымом и мясом так, что у меня свело пустой желудок. Народу набралось пара десятков, в основном молодые, шумные, и мое появление они встретили настороженно. У самого костра сидел старший, седой, с лицом человека, который повидал больше, чем расскажет.

Двое молодых поднялись мне навстречу первыми.

— Чего надо, служивый? — окликнул один. — Заблудился?

— Здравы будьте, господа казаки! Мне бы к старшему, — ответил я, совершая неуклюжий поклон.

Не привык я еще к местным реалиям.

— А он тебе на что? — второй шагнул ближе, поигрывая плетью. — Я тебя раньше здесь не видел. Иди, откуда пришел, пока цел.

— Погодь, — негромко сказал седой, не вставая, и молодые разом притихли. — Чего пришел?

— Не для себя прошу, — ответил я. — Для раненых. Завтра их повезут, а класть не на что, укрыть нечем, кормить нечем. Соломы бы, тулупов, сухарей, сколько не жалко. Для дела надо.

Молодые вспыхнули снова.

— Лошади нам важнее ваших мужиков! — выкрикнул тот, что с плетью. — Не обессудь, служивый, делиться нечем.

Старший не стал их одергивать.

— Ты уж прости, мужик, — сказал он без злости и устало. — Нам и вправду нечего тебе дать. Лошадь казака спасти может. А что нам спасенные тобою мужики? Война, лихое время.

— Там солдаты государевы, — не сдавался я. — Довезем их живыми, они еще в строй встанут. Швед-то никуда не делся.

— Солдат государь новых наберет, — отмахнулся седой. — Вон их сколько по деревням. А доброго коня где возьмешь?

Седой поднялся, чтобы подбросить в костер, и я увидел, что он хромает. На правую ногу он ступал осторожно, всей тяжестью на пятку, и лицо у него при каждом шаге каменело, хотя он явно старался этого не показывать. Раненого я вижу раньше, чем человека, эту привычку из меня уже не вытравить. Что у него с ногой, я знать не мог. Зато я точно знал две вещи. Нога у него болит так, что он прячет это от своих. И лекаря у казаков нет.

— Ступай-ка ты подобру-поздорову, — молодой с плетью шагнул вперед. — Пока цел. А то и тебя на солому уложим, рядом с твоими лежачими.

— Уложить вы меня всегда успеете, — согласился я. — Только старшой у вас и дальше хромать будет, а лекаря-то, как погляжу, у вас нет. Немцу вы его отчего-то не показываете. Не доверяете? Так покажите мне.

У костра стало тихо. Молодой замер с поднятой плетью, а седой медленно обернулся ко мне.

— Погодь, — проговорил он. — Тебе-то что до моей ноги?

— Мне до нее ничего. Но мне солома позарез нужна. Покажешь ногу, скажу, что с ней и можно ли помочь. А как помогу, дашь солому. Если не у казаков она должна быть — то во всей деревне не сыщу. Если же не помогу — так и гоните, как хотели.

Седой долго смотрел на меня, на своих, а потом и на собственный сапог. Скажи он сейчас «ступай», и все мои надежды пойдут прахом.

Но он молчал, а это означало что шанс еще был.

Глава 5

— Старшой, да что ты его лепет слушаешь?! — воскликнул молодой с плетью. — Что, никто из нас сапогами ног не натирал? А он все брешет — хромает, хромает! Подождем недельку да и пройдет! Дай я этому шарлатану плетей вспылю, посмотрим как запоет!

— Брешу я или нет, решать вам, — ответил я, глядя на седого, а не на крикуна. — Если я что найду, а вы мне не поверите, обратитесь к немцу. Уж в осмотре он вряд ли откажет.

Старший подумал и перевел взгляд на молодого.

— Ты что думаешь, меня так легко вокруг пальца обвести?

— Да что ты, батька, что ты! — Молодой даже отступил на шаг. — Я так просто сказал. Волнуюсь за тебя.

— Волнуется он. — Седой хмыкнул. — Чтоб цыпленок вперед петуха шел. Видали, какой наглый? Мало вас, хлопцы, батька порол.

У костра засмеялись, и молодой с плетью сел на место, бурча что-то под нос. Старший снова повернулся ко мне и оглядел с головы до ног, уже без прежней скуки.

— Ты ведь тот служитель при госпитале, о котором девки судачат? Костоправов внук?

— Я.

— Смотри тогда, — решил он. — Если чего найдешь, скажи.

Старший сел на бревно у костра и стянул сапог, морщась на каждом движении, размотал портянку и выставил ногу к огню. Я опустился рядом на корточки.

Стопа отекла так, что кожа на ней лоснилась. На подошве, у основания пальцев, сидела старая толстая мозоль, а кожа вокруг нее покраснела и была горячей на ощупь.

Я надавил рядом с мозолью, и под пальцами пружинило. В учебнике это звалось подмозольным абсцессом, а по-простому нарыв под мозолью, когда толстая кожа не пускает его наружу и он растет внутрь.

Прочисткой тут было не обойтись.

— Давно так? — спросил я.

— Дней пять, как сапог натер, — нехотя ответил старший. — Думал, пройдет.

— Не пройдет. Резать надо, иначе худо будет.

— Какой резать?! — Молодой вскочил снова. — Ты что, старшого под нож пустить хочешь?

— А не резать, так через недельку-другую всю ногу отнимать придется, — ответил я, не оборачиваясь. — Это уж как хотите.

Казаки загудели. Бредни, мол, старшой столько лет в седле, какая-то мозоль ему нипочем, все сдюжит. Старший слушал их, хмурясь, потом поднял руку, и гул стих.

— А ты сможешь? — спросил он меня. — Все сделаешь?

— Смогу. Только подготовиться надо.

— Готовься, — кивнул старший. — Будет тебе все потребное.

Обратно к избам я шел быстро, насколько позволяли темнота и чужой тулуп. Опасность такого нарыва проста. Толстая кожа мозоли не выпускает его наружу, и ему остается расти вглубь, к кости и к сосудам, а оттуда зараза идет по всей ноге.

Прочистить его сверху нельзя, туда не добраться. Нужно вскрыть кожу, дать нарыву выйти и промыть так, чтобы рана не закрылась раньше, чем очистится. Для промывки в моем времени брали гипертонический раствор, попросту крепко соленую воду.

Соль тянет на себя жидкость из тканей и не дает ране затянуться сверху, пока внутри грязно. Соль в этом времени была, хоть и на вес серебра. Вода тоже была, а чистый холст я знал, у кого просить.

Аксинья, выслушав меня у котла, сначала без слов достала чистую тряпицу из тех, что только что выварила, и зачерпнула кипятку.

А вот когда я заикнулся про соль, нахмурилась и поджала губы. Ничего не спросила, ведь знала, что на пустое я просить не стану, но на кухню пошла сама: мне бы там и крупинки не отсыпали.

Вернулась она не скоро, злая и раскрасневшаяся, и молча сунула мне в ладонь тугой узелок из серого лоскута.

— Еле выпросила, — глухо обронила она, оглянувшись на кухонные двери. — Кашевар чуть черпаком не огрел, соль нынче вся под счетом. Береги и зря не сыпь: второй раз пойдешь, не дадут, хоть сам царь-батюшка прикажи.

Раствор я развел прямо у нее, в ковше, пока вода была горячей, прикрыл ковш тряпицей и понес к казакам, чтобы не остыл по дороге.

У костра меня ждали. Старший сидел на том же бревне, босая нога на снятом сапоге, а вокруг него собрался, похоже, весь табор.

Засапожник у седого оказался острый. Я прокалил его на углях, остудил в кипятке, а руки вымыл с щёлоком по локоть. Казаки следили за этим молча, впервые видя подобные «ритуалы».

Перед началом я попросил пациента выпить хлебного вина. Не анестезия, но хоть что-то. Еще предложил деревяшку взять в зубы, чтобы стерпеть боль, но казак возмущенно отказался под одобрительный гул казаков.

— Наш старшой ножа не боится! — кричали они. Я настаивать не стал.

Резал я быстро при свете огня. Благо, что видно было.

Толстую кожу мозоли лезвие взяло не сразу, седой втянул воздух сквозь зубы, заскрипел зубами, а молодые вокруг тут же притихли, затаив дыхание.

Из-под мозоли пошел гной. Я дал ране очиститься и промыл ее соленой водой из ковша, пока она не стала чистой. Казак шипел, но стоически терпел мои махинации. Уже под конец я промыл рану еще один раз, для закрепления эффекта. Сверху лег чистый холст от Аксиньи. Туго я его не мотал, не хватало еще передавить и без того отекшую стопу.

— Теперь слушай, — велел я, затягивая узел. — Повязку менять каждый день и промывать соленой водой, крепкой, вот такой. Соль нынче вам самим искать придётся. Сапог три дня не надевать, ногу обернуть и держать в тепле. Если жар пойдет или краснота вверх по ноге поползет, ищи меня, где бы обоз ни стоял. И мозоли впредь не запускать. Натер, так сразу и обихаживай, а не жди, пока загноится.

Старший пошевелил пальцами, осторожно поставил ногу на снег и перенес на нее вес. После чего тут же зашипел от боли.

Казаки было встрепенулись, готовые поднять возмущенный вой, но мужчина остановил их одной поднятой рукой.

— И вправду лучше… Только соль-то про что? — не утерпел он. — Мы солью мясо солим, а ты ею рану.

— Соль из раны гниль тянет, — ответил я, вытирая руки. — Вода просто моет, а соленая еще и вытягивает, что внутри осталось. Потому и щиплет так сильно. Присолил, значит, не загниет, с раной то же самое.

Молодой переглянулся с соседом и, судя по лицу, решил проверить это на первой же своей царапине.

— Хорош служитель, — проговорил седой, глядя на меня снизу вверх. — Добрый человек. Коли нужна будет какая помощь, обращайся. Тимофеем меня звать. Чекунов.

— Васька, — ответил я. — При госпитале.

— Солому получишь, Васька. Утром пригоним к вашим избам. Мешок сухарей дам, для твоих лежачих. Одежи лишней у нас нет, сам видишь, в чем ходим, а попоны старые найдем, укрыть.

Мешок сухарей мне вынесли тут же, и я взвалил его на плечо. Молодой с плетью проводил меня до ограждения и там, не глядя, сунул мне в руку кусок вяленого мяса.

— На дорогу, — буркнул он и ушел к костру раньше, чем я успел ответить.

Обратно я шел в темноте, и тулуп Кузьмы казался теплее, чем по дороге сюда. До отхода оставалась ночь, и впервые за день у меня было, с чем ее встретить.

***

Солому казаки пригнали на рассвете, когда обоз только начинал собираться. Сани были набиты доверху, и сверху на одних лежало сено, а на других, против всякого вчерашнего «одежи у нас нет», пара овчинных тулупов и ворох старых попон.

Молодой казак, тот самый, что вчера грозил мне плетью, спрыгнул с саней и подошел первым. Смотрел он при этом в сторону.

— Извиняй, служивый, — выговорил он. — За старшого я переживал. Вот и сказал сгоряча, чего не следовало.

— Да я все понимаю, — ответил я. — Не в обиде. Одно дело делаем.

— И вправду. — Казак повеселел и хлопнул меня по плечу так, что я едва устоял. — Как шведа прогоним, а ты мимо нашей станицы будешь проезжать, захаживай. Приючу, угощу, в баньку свожу.

Про станицу я пообещал. Где она и доживу ли я до нее, загадывать, правда, было рано.

Аксинья вышла из бани на шум, увидела сани и так и встала с мокрой рубахой в руках.

— Это что такое? — спросила она.

— Помощь, — ответил я. — Она приходит к тем, кто ищет. Я же обещал, что найду.

— Ну ты, дружок, и пробивной, — покачала головой Аксинья и пошла обратно, но у двери обернулась и посмотрела на сани еще раз.

Кузьма выбежал следом, и мы вдвоем принялись разбирать добро. Казаки помогали, перекидывая солому к нам в обоз. Розвальни им предстояло гнать обратно порожними, так что с отъездом они не торопились.

Сухари пошли в паек, теперь лежачие хотя бы в дороге будут сыты. Бурый, получив свой, сперва понюхал его, потом постучал им о колено и только после этого откусил.

— Казачий, — определил он со знанием дела. — Ржаной. Сухарь, брат, солдату дороже жалованья. Жалованье еще когда дадут, а сухарь вот он.

Митяй со своей соломы потребовал два, потому что он лежачий и ему положено, и Кузьма, ворча, выдал второй. Девки Аксиньи тем временем носили солому охапками и стелили в сани, а сама Аксинья стояла у бани и считала охапки, шевеля губами. Тулупы я отложил для самых слабых, на случай если мороз ударит сильнее, попоны пошли под лежачих поверх соломы, а солому мы растрясли по саням так, чтобы ни одна доска не осталась голой. За работой я заметил, что Прохор стоит у соседней избы и смотрит на нас, но внимания на него не обратил. Зря.

Через час, когда обоз был почти собран и оставалось только грузить лежачих, Прохор вернулся. На этот раз не один. За ним шел суровый полноватый мужчина в мундире, гладко выбритый, а следом двое солдат с фузеями.

— Петр Сергеевич, вы поглядите на него! — Прохор ткнул в меня пальцем еще издали. — Даже не скрывается! Украл казенное имущество и не прячет!

Я огляделся, не понимая, о ком речь.

— Кто украл?

— Конечно ж ты! Кто же еще? — Прохор аж задохнулся. — Откуда ты мог столько добыть? У нас в деревне нехватка всего и вся, а ты вдруг и солому нашел, и сухари. Не из воздуха же! Либо украл, либо с кем в сговоре. А с кем, это еще разобрать надо. Уж не со шведом ли?

Последнее он сказал тише, но так, чтобы услышали все.

Молодой казак, как раз тащивший к нам последнюю охапку, при этих словах переглянулся с товарищами. Солому он швырнул обратно в свои розвальни, коротко свистнул, и казаки попрыгали следом. Через минуту они уже скрипели полозьями в конце улицы, и молодой ни разу не обернулся.

«Вот же паскуда», подумал я, глядя ему вслед. Одно слово сказать, и никакого разбирательства бы не было. Так нет, укатил, едва запахло допросом. Хорош друг, нечего сказать, а еще в баньку звал.

Мужчина в мундире, по-здешнему провиантмейстер, а по-моему интендант, смотрел на меня с подозрением.

Понял я его быстро. На кражу ему было плевать, а вот недостача в ведомостях у него наверняка имелась, и сани ничьего добра, которые можно записать найденным казенным, пришлись бы очень кстати. Прохор к тому же сказал слово «швед», а мимо такого слова не пройдет ни один начальник.

— И вправду, — проговорил он. — Запасы у нас пусты, все расписано. Чтобы я такое выдавал, не помню.

— Вот! — Прохор повернулся к солдатам. — Вяжите его! Припас конфисковать, а его на допрос. Тут разбирательство нужно, не иначе.

Солдаты шагнули ко мне, и я понял, что шутки кончились.

— Не крал я, — проговорил я, стараясь держать голос ровно. — Казаки передали. Сами привезли, только что здесь стояли.

— Казаки! — Прохор всплеснул руками. — Где ж они, твои казаки? Как ветром сдуло! Лихой народ, он поделится, как же! Им коней своих кормить нечем, а они крестьянину по доброй воле? Да ни в жизнь! Я скорее поверю, что мы со шведом друзьями станем.

— Знаю я их старшого, — хмуро добавил провиантмейстер. — Не стал бы он так растрачиваться. Так что давай-ка ты, служивый, с нами…

Договорить он не успел, потому что из избы выбежал Келлер, на ходу застегивая кафтан.

— Что здесь происходит?

— Ваш подопечный, господин лекарь, подозревается в казнокрадстве, — отчеканил провиантмейстер. — Присвоил казенное имущество.

Келлер застыл на пороге, и слов у него, похоже, не нашлось. Солдат взял меня за локоть.

И в этот самый момент из-за изб показался есаул Чекунов с десятком своих, верхом.

Рядом с ним, стремя в стремя, ехал тот самый молодой казак. Есаул спешился осторожно, на одну ногу. Правая была обмотана тряпьем поверх портянки, а сапог висел у седла. Хромал есаул заметно, но лицо у него при этом уже не каменело. Он оглядел всю картину разом.

— Что у вас здесь происходит?

— Не вмешивайся, есаул, — отрезал провиантмейстер. — У нас тут разбирательство. Вот этот крестьянин говорит, будто у тебя припасы взял.

— Так он правду говорит, — удивился Чекунов. — Он мне ногу излечил, хороший человек. Что это такое?

Провиантмейстер нахмурился, и по лицу было видно, что он уже понял, в чем дело, и теперь прикидывает, чем это дело кончить.

— Значит, подтверждаешь, что он у тебя брал?

— Подтверждаю.

— Тогда на этом вопрос исчерпан. — Провиантмейстер повернулся к Прохору, и голос у него стал холодным. — Не вижу смысла продолжать.

Солому он напоследок окинул взглядом хозяина, у которого увели свое, и отвернулся.

Солдат отпустил мой локоть. Провиантмейстер развернулся и зашагал прочь, не прощаясь, солдаты за ним, а есаул кивнул мне, вскарабкался в седло, беря правую ногу на отлет, и увел своих со двора.

Молодой казак задержался. Подъехал ко мне, свесился с седла и подмигнул.

— Ты не серчай, что я давеча сорвался с места, — сказал он вполголоса. — Мое слово для провиантмейстера, что ветер в поле. А старшого он знает, с ним спорить не станет. Пока бы я тут глотку драл, тебя б уже на допрос свели.

Он тронул коня и поскакал догонять своих. Я смотрел ему вслед, и уши у меня горели, будто их надрали. Паскудой ведь назвал, пусть и про себя. А парень, выходит, единственный тут сообразил, куда бежать. Стыдно даже теперь за свои мысли.

Келлер же был в бешенстве. Таким я его еще не видел. Он подошел к Прохору вплотную и заговорил тихо, с акцентом, который от злости стал заметнее.

— Вы вызвали провиантмейстера в мой шпиталь, герр Лобанов? С солдатами? Вы совсем забылись? Я в ваших глазах, выходит, никакой власти не имею?

Прохор побледнел.

— Да нет же, батюшка, я… я за вас же волновался! Он украдет, а потом нас всех под виселицу за измену поведут. Не ради себя, ради дела…

— Не хочу больше ничего слышать. — Келлер отвернулся от него. — Пойдете в самом конце обоза. Как перейдем на новое место, мы с вами еще поговорим.

Подлекарь открыл было рот, но Келлер уже шел ко мне.

— Молодец, Вассили, — проговорил он, и злость из его голоса ушла. — Находчивый ты оказался. А чем ты рану есаула обработал? Нарыв так быстро не отпускает. Кровь в нем портится, и он гниет неделями.

— Ничего сложного, господин лекарь. Вода и соль.

— Вода и соль, — повторил Келлер. — А резал чем?

— Засапожником казачьим. Прокалил на углях и остудил в кипятке.

Келлер поморщился, и я не понял, что ему не понравилось больше, засапожник или угли.

— В следующий раз возьмешь ланцет у Кузьмы. Скажешь, я велел. — Он помолчал. — Интересно, Вассили. Мы с тобой об этом еще побеседуем. Жаль, что твой дед не дожил. Ученый, похоже, был муж.

— Царствие ему небесное, — ответил я и перекрестился, повторяя жест, подсмотренный у Бурого.

Немец кивнул и пошел к саням. Начиналась эвакуация.

***

Обоз тронулся за полдень, и дальше мир сузился до скрипа полозьев, спин впереди и мороза.

Дороги здесь не было. Было направление, по которому прошли первые сани, и колея, которую следующие разбивали в кашу. Люди проваливались в снег по пояс, лошади бились в сугробах, сани застревали, и у каждых застрявших саней неразбериха становилась только гуще.

Самая большая опасность дороги, по моим прикидкам, была не в ранах. Ранами здесь никого не удивишь. Зато холод за один переход мог забрать больше, чем швед за неделю. Тут и пригодились казачья солома и попоны. Лежачие ехали на соломе, под попонами, тулупы пошли на самых слабых, и к вечеру первого дня у меня не замерз насмерть никто.

Такого холода я в прошлой жизни не знал. На мне были чужой тулуп, валенки, и все равно мороз пробирал до костей, а к концу дня я переставал чувствовать пальцы на ногах.

— Давненько таких морозов не было, — жаловался Бурый из саней, где он сидел, укутанный попоной по самые брови. — Я такого с мальства не помню.

На первом ночлеге бирки прошли проверку, которой я боялся больше всего. Разгружали нас чужие, обозные возницы, которые ни меня, ни Кузьму в глаза не видели, и в темноте, при одном фонаре. Я подбежал к первым саням, готовый объяснять, и увидел, что возница, мужик с бородой в инее, уже держит дощечку у фонаря.

— Три зарубки, — проговорил он сам себе. — Стало быть, лежа и за ноги не хватать. Эй, бери его под спину!

Объяснять мне оказалось нечего, и вместо этого я спросил сам.

— Откуда ты про зарубки знаешь?

— Немец ваш, — буркнул возница, не оборачиваясь. — Перед отходом всех нас, возниц, собрал и растолковал, что к чему, и про узелки тоже. А сюда наперед верхового прислал, чтоб знали, кого как снимать. Отойди, служитель, не мешайся.

Я отошел и не мешался. Келлер сделал то, что я собирался делать сам, только раньше и лучше.

Ваньку сняли одним из первых. Ремень на его ноге я оставил свободной петлей еще в избе и теперь проверил повязку при фонаре. Пятно не выросло, пульс на стопе прощупывался, и я велел положить его ближе к костру, но не вплотную.

Куда мы шли, я знал только со слов Кузьмы. На восток, к Березине, где собиралась армия.

Обоз наш оказался далеко не единственным. На второй день к нему пристали еще сани, потом еще, и раненых в колонне стало втрое больше, чем я считал, а при них появились солдаты в охранении, с фузеями за плечами.

По сторонам то и дело мелькали казачьи разъезды, и один раз есаул Чекунов, проезжая мимо, кивнул мне с седла и ушел дальше в снег. Казаки ходили вокруг обоза кругами, чтобы на него не напали с налету, и от этого на душе было чуть спокойнее.

Беда случилась на реке.

Переправа шла по льду, и лед выдерживал, пока на него не въехали сани с лежачими. Треск я услышал раньше, чем крик. Лед под санями разошелся, задок ушел в воду, сани опрокинулись, и несколько раненых оказались в черной воде среди ломаных льдин.

Поднялась паника. Кричали все разом, кто-то звал вытаскивать, кто-то сам лез в воду и тут же выскакивал обратно. Солдаты из охранения бросились к берегу, и я бросился вместе с ними.

Повезло в одном, у берега было мелко, по пояс. Вытащили мы всех быстро, кого-то я ухватил за ворот, кого-то выволокли солдаты, и сани тоже вытянули, только они больше ни на что не годились. Последним шел мужик с ногой на доске, и его я вытянул за эту самую доску. Она была длиннее его самого, за нее было удобно взяться, и нога на ней так и осталась лежать прямо. Если бы не доска, перелом бы на льду разошелся в первую же минуту.

И вот тут началось самое опасное. Мокрый человек на морозе это покойник через полчаса, а до ближайшей остановки было еще идти и идти.

Сопровождавшие обоз солдаты тут же взялись спасать по-своему, дедовским способом, яростно растирать окоченевшие руки и ноги снегом. Вот только знали ли они, что растирание снегом дерет кожу и ничего не греет? Прохор, которого я весь день не видел в хвосте обоза, оказался тут как тут со штофом и уже тянулся к первому вытащенному.

Он откупорил штоф, поднося его горлышко ко рту пациента. Вздумал его хлебным вином поить? Оно ж на морозе расширяет сосуды! Кровь приливает к коже и остывает еще быстрее, так что человек чувствует тепло ровно до того момента, когда замерзает насмерть.

Такая помощь убивала вернее ледяной реки!

— Стойте! — закричал я. — Вы что делаете?

— Спасаем, дурья башка! — рявкнул Прохор, не отрываясь от штофа.

— Скорее прибьете! Снегом кожу растирать нельзя! И вино убери!

— Деды так делали, и мы так будем!

— Только через мой труп.

Прохор засопел и побагровел, но на прямую драку не пошел, потому что на нас уже смотрели солдаты.

— А что ты тогда предлагаешь, служитель? — спросил один из них, с седыми усами. — Что делать-то?

— Сухое тепло, — ответил я. — Мокрое с них долой, все до нитки. Укутать в сухое, и к каждому по здоровому, тело к телу, под общими тулупами. Костер, и горячее питье, какое найдется. И не трясти их, нести тихо.

Кузьма первым рванул раздевать, солдаты принялись выкапывать из саней тулупы, кто-то побежал за дровами. Прохор постоял, посопел и ушел в хвост обоза вместе со своим штофом.

— А деды-то как же? — спросил седоусый, когда вытащенных уже кутали. — Деды снегом терли, и ничего.

— Деды и помирали, — ответил я. — А кто выжил, тот и рассказывал, что снегом спасли. Про тех, кого не спасли, рассказать уже некому.

Солдат подумал, крякнул и пошел подбрасывать в костер.

Повезло нам еще раз. За рекой обоз все равно вставал на ночлег, и до костра было близко. Вытащенных отогрели вовремя, напоили горячим, и к ночи они дышали ровно. Шанс выкарабкаться у них оставался.

Один из них, пожилой мужик с перевязанной грудью, нашел меня у костра.

— Спасибо, служитель, что вытащил, — проговорил он, стуча зубами. — Я уж думал все, помру, в ледышку обращусь.

— Это мой долг, — ответил я. — Не более того.

Бурый, которого пересадили к костру вместе с санями, слышал это и фыркнул.

— Долг у него. Ты бы, брат, поглядел, какой у Прохора долг. Он в хвосте всю дорогу зубами скрипит, а штоф из рук не выпускает. Говорят, обещал тебе припомнить и реку, и ту солому.

— Пусть припоминает, — отозвался я. — Мне не привыкать.

Кузьма, задремавший сидя у огня, вздрогнул, огляделся и снова уронил голову на грудь.

Назавтра мы вошли в небольшую деревню, и Келлер объявил, что здесь мы задержимся на какое-то время. Дорога впереди оказалась занята.

— Драгуны, — услышал я разговор кого-то из солдат.

Мимо деревни на восток шла армия, и это уже было войско, не чета нашему обозу на санях. Эскадроны шли строем, с офицерами впереди, обученные и собранные. Кони в инее, фузеи за спиной, палаши у бедра, и ни один не отставал и не лез вперед. Рядом с нашим обозом это смотрелось другой армией.

Я смотрел на драгунскую часть во все глаза. Передо мной прямо сейчас шла там самая армия с картинок учебников по истории, которая принесла победу в Северной Войне. Та самая армия, что помогла Петру сотворить Российскую Империю из скорлупы отсталого Русского Царства.

Келлер отошел к старосте, а я стоял у плетня и провожал драгунов взглядом. Один из драгун, проезжая мимо, вдруг придержал коня и всмотрелся мне в лицо. Потом крикнул товарищам, чтобы ехали, он догонит, спешился и подошел.

— Так-так-так, — протянул он. — Я было подумал, мне призрак привиделся, ан-нет! Неужто это наш Василий? А что это ты тут делаешь?

Я только моргнул.

— Мы знакомы?

— Знакомы? — незнакомец расплылся в недоброй улыбке. — Не то слово. Я слыхал, ты погиб под Гродно. А ты, оказывается, спрятался. В валенках да среди мужичья в обозе. Умно, умно. Хоть и не до конца. Видать, сам Всевышний нас свел.

— Я не понимаю, о чем вы говорите.

Драгун хлопнул меня по плечу, словно старого товарища, отчего я невольно поморщился.

— Ну что ты, Василий. Не надо тут комедию ломать. Давай сделаем проще и мне, и тебе. Я понимаю, что после произошедшего, ты надумал… так сказать, переждать бурю. Закопался на самое дно, не мне тебя судить. Но раз сама костлявая свела нас вместе, то… я, быть может, и согласен сохранить твой секрет. При одном условии.

Видимо, вот и первый привет от прежнего владельца этого тела.

— Что за условие?

— А то ты не знаешь? — мужчина свел большой и указательный пальцы в форме монеты. — Молчание — золото. А мое молчание тоже имеет свою цену.

— И как я эту цену покрою? — Я развел руками. — У меня и денег-то никаких нет. И признаться, не помню я ни тебя, ни каких секретов.

— А зря. Коли расскажу, отчего ты прячешься, мигом с тобой разделаются. — Драгун пожал плечами. — И я-то знаю, у такого человека, как ты, всегда найдется монетка-другая. Так что не прикидывайся. Часть наша три дня будет стоять у реки, в двух верстах отсюда. Сыщешь меня у коновязи, спросишь Семёна, меня всякий здесь знает. Три дня, Василий. А не то…

— А не то что?

— А не то все узнают, что ты за человек на самом деле.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге