Лекарь Империи 25 ФИНАЛ
Глава 1
Первым сквозь стену вошёл Ррык.
Лев вошел, как хозяин. Впрочем хозяином он и был: восемьсот лет этот город стоял под его лапой. Он пересек зал по диагонали, неторопливо, встал сбоку от стола, между нами и дальней стеной, и склонил тяжёлую голову перед Императором ровно настолько, насколько склоняют голову равному.
— Я привёл, — сказал он. — Как обещал.
И следом сквозь дальнюю стену, через герб, вошли Старейшины.
Их было трое. Куница Альдо шла первой, небольшая, тёмная, и от её шагов по паркету не было звука. За ней, не касаясь пола, двигалась Хорста, черепаха, огромная, древняя, и воздух вокруг её панциря плыл, как плывёт он над раскалённой дорогой.
Последним вошёл Люмьер. Орёл из звёздного света сложил крылья ещё в стене, и всё равно в зале стало светлее, ровным светом без источника, и колонны отбросили тени в обе стороны сразу.
Я слышал, как рядом со мной перестала дышать Лена. Серебряный, человек, тридцать лет ничему не удивлявшийся по долгу службы, стоял со сцепленными за спиной руками, и костяшки его пальцев были белыми. Хорста прошла в трёх шагах от нас, и я поймал себя на том, что стою по стойке смирно, хотя никто не командовал.
Четыре тысячи лет Совет не приходил к людям. Люди ходили к ним, на поклон, на суд, за силой, и год назад в этом ряду отказали Императору. Теперь Совет стоял в его зале, на его паркете, и молчание длилось долго, потому что ни для этой встречи, ни для этого молчания не существовало никаких правил.
Первым заговорил Люмьер.
— Государь, — голос звучал не в ушах, в середине головы. — Совет пришёл говорить. Слушай слово, оно короткое, мы несли его четыре тысячи лет. Мы уничтожили машину и главную угрозу нашего существования. Украденная Искра возвращена. Женщина твоего народа, в которой её копили против нашей воли, отдала её назад добровольно, всю, до последней доли, и отдала не нам. Своим. Больным. Такой платы мы не назначали, потому что не знали, что она бывает. Долг, разорвавший старый Пакт, закрыт этой платой полностью. Переработанных, — свет орла потускнел, — Совет закрыл сам, этой ночью, всех. Это была наша скорбь и наша работа, и она окончена. Причина вражды устранена. Устранена той же кровью, которая когда-то заключала Пакт.
Он повернул голову, и взгляд из звёздного света прошёл по мне и остановился на Императоре.
— Твоя часть сделки исполнена, Государь. Хранитель обещал привести нас к твоему порогу, если люди сами добудут голову зверя, разорившего яму. Люди добыли её этой ночью, своими руками, и положили больше, чем мы просили. Ррык привёл. Мы пришли. Теперь слушай, зачем.
Хорста качнула древней головой, и заговорила она, медленно, с паузами, в которые помещался целый вдох.
— Старый Пакт был устроен просто. Вы брали, мы терпели. Он продержался четыре тысячи лет и кончился тем, чем кончается всякое терпение. Нового такого не будет. Совет предлагает другое: союз. Две стороны, обязательства в обе стороны, счёт в обе стороны. Вы перестанете брать Искру, как воду из колодца, и начинаете просить, как просят у соседа. Мы перестаём молчать и начинаем отвечать. Спорное решается словом, за словом стоит сила обеих сторон. Это всё. Подробности займут годы, и вести их будут не только те, кто стоит в этом зале.
— Совет знает, что предлагает работу, — добавил Люмьер. — Вашим людям придётся заново учиться жить рядом с нами, и учиться будет страшно. Нашим придётся терпеть вас вблизи, и терпеть будет противно. Начинать придется с малого и начинать немедленно, потому что после этой ночи нас видел весь город, и обратно в сказки мы уже не поместимся.
— С чего Совет предлагает начать? — спросил Император, когда Хорста умолкла. — Малое тоже надо назвать.
— Оно уже названо, — сказал Люмьер. — Этой ночью наши носили вашу Искру вашим больным, и город это видел. Мы продолжим открыто. Больные не спрашивают у лекаря, из какого он народа, с них и начнём. Остальное догонит.
Император выслушал всё стоя, не перебив ни разу, и ответил коротко, без бумаги.
— Империя принимает союз, — сказал он. — Обязательства в обе стороны, счёт в обе стороны. Со своей стороны начинаю с малого немедленно: с этого дня за каждую взятую долю Искры Империя отчитывается, перед кем брала. Слово сказано при свидетелях.
— Услышано, — сказал Люмьер.
И тогда куница Альдо, молчавшая весь разговор, повернула острую мордочку к нам с Фырком.
— Осталось последнее, — голос у неё был тихий и быстрый. — Совет смотрел этой ночью на многое, но дольше всего он смотрел на вас двоих. Лукумон, отказавшийся взять. Дух, отказавшийся отойти. Мы четыре тысячи лет считали, что связь человека и духа бывает только службой, когда один берёт, а другой даёт. Вы показали третье, и у третьего нет названия в наших языках. Совет решил так: название придумают потом, а строить новый Пакт будут по вашему образцу. Вы были экспериментом, лекарь. Теперь вы прецедент.
Фырк на моём плече открыл рот, закрыл его, снова открыл и в кои-то веки не нашёл, что сказать. Ррык от стола издал низкий звук, который у него означал смех.
— Запишите в летопись, — усмехнулся лев. — День, когда бурундук молчал.
Уходили они так же, как пришли, сквозь стену, через герб: сначала Альдо, за ней Хорста, последним Люмьер, и свет ушёл из зала вместе с ним, оставив обычный вечерний, из окон. Ррык уходил последним из четверых. У самой стены он обернулся к Императору.
— Восемьсот лет я хранил этот город так, что вы не знали моего имени, — сказал лев. — Теперь знаете. Работать это не помешает, привыкайте.
Он задержался возле меня, тронул хвостом по плечу, что у него означало отдельный разговор потом, и ушёл сквозь герб следом за Советом.
Император остался стоять у стола. Он стоял, положив ладонь на стеклянный кувшин, к которому никто так и не притронулся, и смотрел на герб, сквозь который только что ходили гости, Усталость на нём осталась, у людей его должности она не проходит. Но стоял он прямо, как не стоял ни разу за эти две недели, я видел это со спины.
— Четыре тысячи лет, Илья Григорьевич, — сказал он, не оборачиваясь. — И надо же, чтобы при мне.
Павших хоронили на третий день, утром, на закрытом кладбище за северной стеной.
Утро стояло пасмурное, ровное, без дождя. Свежие плиты шли в один ряд, одинаковые, серый камень, имена и даты, и у крайних ещё лежала непримятая земля. Даты на всех плитах кончались одной и той же ночью, и по этому ряду было видно, чем ночь была на самом деле, точнее любой сводки.
Под второй слева лежал капитан Балков и оба менталиста его караула, их положили вместе, как они и легли. Под четвёртой лежала Анна.
Ехали на двух машинах, молча. Грач впервые за месяц сидел без какого-либо предмета в руках, они лежали на коленях без дела, и он смотрел в окно так, как смотрят люди, отвыкшие от пустых рук. Лена держала на коленях простые белые цветы, купленные утром у метро.
Народу было мало. Так решили, и решили правильно: я, Семён, Лена, Грач, Тарасов, Зиновьева, Коровин и несколько офицеров Инквизиции по другую сторону ряда, пришедших к своим. Оркестра не было. Речей не было тоже, всё, что можно было сказать, эти люди сказали друг другу за тринадцать суток работы.
Офицеры Инквизиции подошли ко второй плите строем, без команды, и старший из них снял фуражку, и остальные сняли следом. Они постояли молча положенное им время, старший что-то коротко сказал камню, чего с нашей стороны не было слышно, и слышать было не нужно, и они отошли так же строем. Балкова хоронила его служба, по-своему, и в этом «по-своему» всё было правильно.
Город за стеной жил. Город дышал её Искрой, весь, сорок две тысячи граф и все остальные, и город никогда не узнает её имени.
Это решение принял я, и принял до похорон, взвесив на обеих руках. Ей не нужны памятники. Я знал её два месяца, короткие и последние два месяца её жизни, и за эти месцы ей было нужно от меня одно: смысл.
И он у неё теперь есть: за этой стеной ходят в школу и ездят на трамвае люди, которые без неё были бы мертвы. Любая табличка рядом с этим мелочь.
Серебряный стоял за оградой.
Он пришёл раньше всех, я видел его машину у ворот, и внутрь не вошел, стоял у чугунной решётки, с непокрытой головой, на положенном себе расстоянии. Счетов между нами не осталось.
Он держал её рассудок, сколько мог, ушёл, когда не мог иначе, и исполнил то, что исполнил, своей рукой, забрав это себе. Мы посмотрели друг на друга через ограду, он наклонил голову, я ответил тем же, и на этом разговор был окончен, потому что слова к нему не прилагались.
Я подошёл к четвёртой плите и положил ладонь на камень.
Камень был холодный, утренний. Я держал ладонь, как держал её три дня назад на остывающем лбу, и молчал, и прощание уложилось в это молчание целиком. Серый томик с закладкой лежал у меня дома, в дорожной сумке. Рассказы остались за ней, и я решил, что дочитаю их сам, вслух, когда родится сын. Пусть слушает.
Я убрал ладонь, развернулся и пошёл к воротам первым.
Команда пошла за мной.
В полдень третьего дня во дворе резиденции стояла машина на Муром.
Вещей у меня набралось на одну дорожную сумку и один чемодан, тот самый, пекинский, который я так и не разобрал за все эти недели. Водитель уложил их в багажник, и я уже взялся за дверцу, когда со стороны подъезда раздались шаги охраны, перестраивающейся коробочкой, и во двор вышел Император.
Он вышел в одном кителе, и шёл через двор не служебным шагом, каким выходят проводить своих. Я выпрямился у машины.
— Без рапортов, — сказал он, подойдя. — Я не по службе, Илья Григорьевич. Я проводить.
Он протянул руку, и я её пожал. Рукопожатие у него оказалось крепкое, сухое, без церемонии, и держал он его на секунду дольше положенного, и в эту секунду уложилось всё, о чём мы с ним договорились молчать.
Подпись на заявлении, которую он поставил своей рукой. Программа его отца. Пекин и то, что я привёз оттуда и не предъявил. Счёт между Короной и лекарем существовал, мы оба знали ему цену, и оба знали, что предъявлять его не будет никто и никогда. Союз стоял. Шрам под ним останется.
— Столица вам должна, — сказал Император. — Без вас Империя бы рухнула. А с вами — она будет процветать. Люди и духи теперь вместе. Я помню это. Совсем скоро мы вас вызовем снова. Только наведем порядок в столице. Езжайте домой, Илья Григорьевич. И передайте супруге, что Империя ждёт вашего ребёнка со всем уважением, но без спешки.
— Передам, — сказал я.
Он кивнул и пошёл обратно, и охрана сомкнулась за ним на ходу.
А у машины меня ждали мои.
Они сидели на брусчатке в ряд, все пятеро, и вид у этого ряда был такой, что водитель на всякий случай не выходил из кабины. Ррык лежал как сфинкс, налево от бампера, и полуденное солнце лежало у него на гриве. Рядом сидела Шипа, хвост кольцом, взгляд ревизора.
Айла висела на боковом зеркале вниз головой, сложив перепонки, и по обыкновению молчала. Ворон стоял на крыше машины, крыло его срослось криво, с заметным углом, но стояло вдоль тела прочно, по-рабочему. А перед всеми, на самой середине, сидел Фырк со списком претензий.
— Значит, так, — начал он, едва я подошёл. — Пока ты прощался с державой, я провёл ревизию довольствия. Утка, записанная в ведомость счетовода, не выдана. Напоминаю: по уговору она удвоена. Итого за Империей две утки, и я требую погрузки до отправления, потому что знаю я эти ваши «вышлем вслед».
— Фырк.
— Что «Фырк»? Я триста лет Фырк! Далее, по условиям службы. Я всю ночь просидел в канале, как в трубе, у меня лапы до сих пор пахнут чужой телеметрией. Я прыгал в грудную клетку начальства, а это, между прочим, никакими уговорами не предусмотрено, это был порыв, а порывы оплачиваются отдельно…
— Позорище, — сказала Шипа с брусчатки, не открывая глаз. — Духи четыре тысячи лет не брали с людей платы, а этот торгуется за птицу.
— Не за птицу, а за принцип!
— Принцип у него жареный, — сказала Шипа.
— Копчёный тоже подойдёт! — отрезал Фырк и повернулся ко мне за поддержкой. — Двуногий, скажи ей. Я теперь прецедент, меня Совет ставил в пример, с прецедентами так не разговаривают.
Ворон на крыше издал скрипучий звук, похожий на не смазанную дверь, и я не сразу понял, что старик смеётся.
— Прецедент, — проскрипел он. — Летать сперва научись, прецедент. Крылья еле держат.
— Я планирую! И нормально летаю вообще!
— Ты падаешь с достоинством, это разное.
— А ты чего молчишь? — Фырк задрал голову к зеркалу, на котором висела Айла. — Скажи ему. Ты видела, как я работал.
Айла открыла глаза, посмотрела на бурундука долгим взглядом летяги, у которой за плечами ночь над горящим городом, и снова закрыла их, не сказав ничего. Фырк удовлетворенно кивнул.
— Вот, — сказал он. — Она подтверждает.
— Она спит, — сказала Шипа.
— Она подтверждает молча. Это высшая форма.
Ррык поднял голову от лап, и перепалка стихла.
— Езжай, двуногий, — сказал лев. — Мой город чист, мой счет закрыт, твой дом стоит. Уток я пришлю двух, от себя, — он повел ухом в сторону задохнувшегося от счастья Фырка. — Заслужил. Все заслужили.
Я сел в машину. Фырк перетёк на своё место на подголовнике, Айла отцепилась от зеркала и ушла вверх, в белый день, Ворон снялся с крыши тяжело, но снялся сам. Машина тронулась, ворота резиденции разошлись перед капотом и сошлись позади, и в зеркале заднего вида остались двор, лев на брусчатке и кошка рядом с ним, смотревшие нам вслед.
Мы ехали домой.
***
Дом стоял у реки, а окна горели.
Я купил его за месяц до всей этой истории, толком не пожив в нем и недели, и сейчас, поднимаясь от калитки по дорожке, видел его по-настоящему впервые. За дверью пахло ужином. Нику отпустили домой сразу же как узнали, что Радулов мертв.
Она вышла в прихожую на звук замка, в домашнем, с полотенцем через плечо, и живот её, за месяц, что я его не видел, стал уже настоящим, круглым, её походка перестроилась под него, и обнимал я их двоих сразу, осторожно, боком, как учат обнимать беременных на курсах, на которые я так и не сходил.
— Доехал, — сказала она мне в плечо. — Всё, молчи. Потом расскажешь. Что сможешь.
— Что смогу, — согласился я.
В доме было тепло и правильно. На кухне со стен смотрели новые обои, которые она выбрала без меня и о которых писала мне в Пекин, в гостиной стоял новый диван, ещё в магазинной плёнке, и на этой плёнке, в самой середине, спала Морковка.
Кошка приоткрыла один глаз на мой шаг, опознала, зевнула во всю пасть и осталась лежать: за время нашего знакомства она усвоила, что хозяин возвращается всегда, и перестала делать из этого событие.
Ужинали на кухне, втроем. Ника разливала чай, Фырк сидел на своём законном месте, на табурете у окна, с печеньем в обеих лапах, и рассказывал ей отредактированную версию последнего месяца, в которой он лично спас столицу, а мы подносили.
— …и тогда я понял: медлить нельзя, — вещал Фырк с табурета, дирижируя печеньем. — Я собрался и прыгнул. Заметь, никто меня не просил. Наоборот, меня отговаривали, и отговаривал человек с медицинским образованием, вот до чего дошло. Но я дух служивый, я прыгнул, и с этого прыжка, можно сказать, всё и завертелось.
Ника слушала, кивала в нужных местах и переглядывалась со мной над его головой. Никаких деклараций за этим столом не звучало. Победа выглядела так: чай, печенье, полотенце на плече. Я сидел за этим столом и не торопил ни одну его минуту.
Ужин был простой и лучший за месяц: картошка с грибами, хлеб, который Ника теперь брала у соседки через двор, солёные огурцы из чужого, но уже почти родственного погреба. Я ел и слушал дом. После месяца в столице этих двух звуков хватало.
— Обои, значит, эти победили, — сказал я, кивнув на стену.
— Эти, — Ника проследила мой взгляд. — Ты в Пекине написал «бери любые, только не зеленые». Это было единственное внятное указание от тебя за месяц, я его исполнила. Не зелёные.
— Вижу. Хорошие.
— Илья, они висят три недели. Скажи ещё раз, при свидетеле.
— Хорошие обои, — сказал я при свидетеле, и свидетель, не отрываясь от печенья, подтвердил, что слышал и внёс в ведомость.
Морковка пришла на кухню на запах, обошла стол по периметру, обнаружила на табурете Фырка и села напротив него на пол. Эти двое знали друг друга и делили дом по договору, который никто из них не подписывал: кошка не видела в бурундуке дичи, бурундук не видел в кошке собеседника, и оба считали такое положение дел приемлемым. Морковка смотрела на печенье. Фырк демонстративно доел его целиком.
— Как там все? — спросила Ника, подливая мне чаю.
— Семён вырос, — сказал я. — Учит практикантов и уже ворчит на них, как старый фельдшер. Лена отсыпается, ей положено. Грач сдал отчёты и второй день ходит без карандаша, это у него отпуск такой. Тарасов остался при манеже до расформирования, сам напросился.
— А тот, который в усах и с термосом?
— Коровин заваривает чай уже трём сменам сразу и всем говорит, что заварка личная. Все живы, Ника. Все, кто должен был доехать, доехали.
Она кивнула и не стала спрашивать про тех, кто не доехал. Про это был отдельный разговор, и мы оба знали, что он будет, только не сегодня.
Про чемодан я вспомнил на второй кружке.
Он стоял в прихожей, где его оставил водитель, и я принёс его на кухню, положил на свободный табурет и открыл замки. Поверх рубашек, обёрнутая в казённую бумагу пекинской резиденции, лежала шкатулка.
Я развернул бумагу. Тёмное дерево, глубокая резьба, драконы по крышке, бронзовая защёлка, потемневшая от времени. Подарок Императора Китая, врученный мне в его дворце, в последний день, с единственным условием, произнесенным через Гольдмана и повторённым лично: открыть дома. Не в самолёте, не в столице. Дома, в Муроме.
Шкатулка была тяжелее, чем выглядела, и тяжесть эта сидела в ней неровно, ближе к одному краю. Теперь у меня был Сонар. Я мог просветить её насквозь, не касаясь защёлки, узнать содержимое за секунду и открыть уже готовым.
Я взвесил эту возможность в руках вместе со шкатулкой и отложил. Подарок открою так, как открыл бы до этой ночи, руками и глазами, а старик в Пекине, вручая его, смотрел на меня так, словно знал, что к моменту открытия мне будет чем подсмотреть.
— Это она? — Ника отставила кружку. — Та самая?
— Та самая.
Фырк молча положил печенье на стол.
Я поставил шкатулку на середину кухонного стола, отодвинув кружки, и вытер ладони о полотенце, как перед работой. Дом стоял в Муроме, я стоял в доме, условие было исполнено до последней буквы. Ника подвинулась ближе, Фырк перетёк на стол и замер у самой шкатулки, вытянувшись столбиком, и за окном, внизу, ровно шумела река.
Я откинул бронзовую защелку и поднял крышку.
Глава 2
Крышка на тугих бронзовых петлях откинулась без скрипа, мы втроём наклонились над шкатулкой одновременно, стукнувшись бы лбами, будь Фырк ростом побольше.
Внутри, в гнезде из тёмного шёлка, лежал диск. Нефрит, гладкий, размером с чайное блюдце и толщиной в два пальца, молочно-зелёный, и по камню от центра к краю шли золотые тонкие, ветвистые прожилки. На ощупь диск оказался теплым и тяжелым, как хорошая гиря, вот куда уходила та неровная тяжесть, которую я чувствовал через дерево. Под диском лежал свиток.
— Ну наконец-то, — сказал Фырк, свесившись в шкатулку по пояс.
Свиток был двойной. Сверху шла каллиграфия, столбцы иероглифов, тушь, красная печать размером с ладонь. А под каллиграфией, вложенный отдельным листом, лежал перевод, почерк я узнал с первой строки, ровный, разборчивый назло всей нашей профессии. Кто-то перевёл инструкцию ещё в Пекине и молча вложил, не сказав мне ни слова. В духе императора.
Ника осторожно развернула каллиграфию, за края, как разворачивают чужое и дорогое. Столбцы шли сверху вниз, тушь лежала плотно, без единой помарки, и внизу, под печатью, стояла одинокая строка мельче остальных.
— Красиво пишут, — сказала она. — Что тут хоть?
— Сейчас узнаем. Спасибо императору.
Я стал читать вслух.
— «Камень вечного порога. Работа мастеров первой династии». Дальше по пунктам, слушайте. Первое. Камень привязывается к месту один раз и навсегда. Где разбужен, там и стоит, перенести нельзя, погасить тоже. Активировать только там, где намерен жить.
— Вот тебе и «открыть дома», — тихо сказал Фырк. — А ты гадал. Еще в самолете открыть его хотел.
Я посмотрел на него приподняв бровь.
— Что? — ничуть не смутился Фырк.
Мне оставалось только головой покачать на это.
— Второе. Камень ставит купол над местом привязки и читает намерение входящего. Тот, кто идёт с добром или по делу, пройдёт и не заметит купола. Тот, кто несёт умысел против живущих, не войдёт. Сила, хитрость и обман не помогут, купол читает не слова, а намерение.
— Хорошая работа, — сказал Фырк уже другим тоном, без ехидства. Он выбрался из шкатулки, обошёл диск, обнюхал прожилки и сел. — Старая работа, двуногий.
— Третье, — я дочитал до конца листа. — Купол держит только внешнее. Того, кто уже допущен внутрь или живёт под ним, камень не трогает и от него не защищает. И за порогом купола защиты нет. Всё. Подпись: «Дом лечит того, кто лечит. Пусть хотя бы дом».
Последняя строка перевода была отчёркнута, и я не понял, чья это фраза, Императора или самого Гольдмана. Спрошу при случае. У обоих хватило бы.
Ника взяла у меня лист, перечитала сама, и посмотрела на меня поверх бумаги.
— Илюш. За что императоры дарят такие вещи?
Скрывать от неё смысла не было.
— Там были девочки-близнецы, — сказал я. — Тяжелые. Я их разрезал и сшил обратно, обеих. Их отец оказался благодарным человеком.
Ника посмотрела на меня, поняла, что подробности будут в другой раз и кивнула. За это я её и люблю.
Я взял диск. От него шло ровное, живое тепло.
— Идём во двор, — сказал я. — Активируем сейчас.
— Ночь на дворе, — сказала Ника.
— Инструкция про время суток молчит. А я с этой штукой в доме спать не лягу, пока она не при деле. Одевайся, там холодно.
Двор был тёмный и тихий, только окна кухни бросали свет на дорожку, и внизу, за забором шумела река.
Я вынес диск на середину двора, на утоптанную площадку между крыльцом и калиткой, и положил на землю. Инструкция требовала простого, положить на землю места, к которому привязываешь, и отдать камню любую каплю своей силы, самую малую, камень возьмёт сам.
Ника встала на крыльце, кутаясь в куртку. Фырк сел у моих ног столбиком.
Я присел на корточки, положил ладонь на нефрит и отпустил каплю. Как отпускала их всю ту ночь Анна, малым объёмом, на счёт, это движение я теперь знал с обеих сторон.
Камень взял.
Из прожилок пошёл золотой, мягкий свет, он налился в каждую жилку от центра к краю, и весь диск засветился изнутри. Свет поднялся от камня вверх ровным столбом, на высоте крыши раскрылся, разошёлся во все стороны и лёг куполом над участком.
На один вдох купол стал видимым целиком, тонкая золотая плёнка от забора до забора, через дом, яблоню, сарай, она переливалась, как мыльный пузырь, и погасла. Двор был прежний, тёмный, и только диск в земле слабо светился, как ночник.
— Ох, — сказала Ника.
Я выпрямился и послушал Сонаром. Купол никуда не делся. Он стоял над нами, плотный, цельный, без единого шва, плотность была такая, что дальше купола Сонар не проходил. Это было плотнее всего, что я знал, и это стояло над моим домом.
— Проверим, — сказал я.
Мы с Никой вышли за калитку, на дорогу, постояли там, глядя на темный двор, и вернулись. Купол пропустил нас в обе стороны так, что мы ничего не почувствовали. Камень признал хозяев.
— А меня он как посчитал? — Фырк отбежал к забору, вышел сквозь доски наружу, вернулся тем же путём и доложил: — Пропускает. Даже не щупает. Записал в семью, значит.
— Ты и есть семья, — сказала Ника с крыльца.
Бурундук сделал вид, что поправляет усы, но было ясно, что фраза попала куда надо.
Впервые за всё время, что я живу в этом мире, мой дом был защищён надёжнее бункера Инквизиции, и под окнами при этом не было караула. Просто дом, тёмный двор, яблоня. И купол, которого не видно.
Ника подошла и встала рядом, плечом ко мне, глядя на светящийся в земле камень.
— Завтра привезут обои для детской, — сказала она. — Жёлтые, с жирафами. Клеить будешь ты, имей в виду.
— Поклею.
— И бортик у кроватки шатается.
— Подтяну.
Я положил ладонь ей на живот, ещё небольшой, только обозначившийся под курткой, и подержал. Внутри было тихо и хорошо, я даже не стал слушать Сонаром, просто держал ладонь.
Мы постояли ещё немного, вдвоём, посреди двора. Река шумела, в доме остывал чайник, и никуда не нужно было бежать, в штаб, в зону, к телефону. Я отвык от этого настолько, что первые минуты искал в тишине подвох.
Ника ушла спать за полночь, а я остался во дворе, потому что Фырк, глянув в темноту за забором, сообщил, что у нас гости и что калитку можно не открывать.
Они вошли без калитки. Ррык прошёл сквозь забор и лёг у крыльца, заняв собой половину двора. Шипа просочилась следом и села поодаль, обернув лапы хвостом. Айла спустилась откуда-то сверху, с высоты, где, видимо, провела весь вечер, и повисла на ветке яблони вниз головой.
Первым делом все трое осмотрели купол. Осматривали они его молча, Ррык повёл носом по кругу, Шипа сощурилась на невидимое, Айла на своей ветке качнулась, вслушиваясь. Заключение выдал лев.
— Первородная работа, — пробасил он. — Старше нашего Пакта, лекарь. Таких камней и в лучшие века делали по счёту, а теперь вовсе не делают нигде. Весомый подарок.
— Настолько весомый, что мне уже неловко, — сказал я.
— Пусть тебе будет неловко под надежной крышей, — лев зевнул во всю пасть.
Я сел на ступеньку крыльца. Фырк устроился рядом, и несколько минут мы все просто молчали, это молчание было рабочее, каким молчат люди и звери, сделавшие вместе большое дело.
— Как Пакт? — спросил я.
Ррык сморщил морду, и стало ясно, что вопрос попал в больное.
— Идет, — сказал он. — Идёт, как телега по грязи. Слово Государя твёрдое, тут претензий нет. Но под Государем сидят люди с бумагами, и каждая наша договоренность вязнет у них в согласованиях и отсрочках. Старейшины недовольны. Терпят, но недовольны. Быстро не будет, лекарь, вот что я тебе скажу. Быстро с вами вообще ничего не бывает, кроме беды.
— Как город? — спросил я. — По твоей части.
— Дышит, — сказал Ррык. — в городе стало меньше злости, лекарь, я хожу по нему восемьсот лет и слышу разницу. Надолго ли, не скажу. Но эту зиму город будет добрым.
— Помочь чем-то могу?
— Пока нет, — сказал лев. — Понадобишься, позовём, за этим не заржавеет.
Он поднялся, встряхнулся всей гривой, и по этому движению я понял, что сейчас будет прощание.
— Я возвращаюсь в Москву, — сказал Ррык. — Город после мора слабый, ему нужен Хранитель. И Совету я там нужнее, вся их дипломатия идет через меня. Дом твой теперь под камнем, за него я спокоен.
— Я иду к Семёну, — Шипа поднялась и медленно потянулась всем телом. — он теперь мой человек, моё место при нём. Присмотрю, чтобы не зазнался. Хотя куда ему.
— Я остаюсь в Муроме, — сказала Айла со своей ветки, коротко, как всё, что она говорила. — при вас.
— Семёну про «присмотрю» не говори, — попросил я Шипу. — Он загордится.
— Он узнает об этом сам, — Шипа посмотрела на меня с достоинством. — Лет через пять. К этому сроку люди обычно догадываются, что кошка при них неспроста.
Айла на прощание сделала то, чего не делала никогда, она спустилась с ветки, прошла в полёте над самым крыльцом и легко коснулась перепонкой моего плеча. Что это означало у нее, я спрашивать не стал.
Они уходили по очереди, сквозь забор, каждый в свою сторону, и двор пустел. Последним уходил Ррык, и Фырк не выдержал, крикнул ему вслед с крыльца:
— Эй, Хранитель! Голубей у Кремля не гоняй, испортишь дипломатический имидж! И это, заходи, у нас теперь уток дают!
Из-за забора донеслось короткое рычание, которое у Ррыка означало смех, и стихло.
Двор опустел. Я еще немного посидел на ступеньке, глядя на слабый золотой свет в земле, и пошел в дом.
Так закончилось то лето.
***
А через три месяца, в конце осени… я стоял в операционной с зажимом в руке и слушал, как падает давление.
— Зажим.
Сестра вложила инструмент в мою раскрытую руку на самом слове «зажим». Свет операционных ламп был плотный, рана разведена ретракторами.
В ране лежала печень, правая доля которой мне сегодня не нравилась целиком, опухоль восемь сантиметров, верхний край в двух миллиметрах от устья печёночных вен. Три центра посмотрели снимки этого человека и написали «неоперабельно». Мы написали дату госпитализации.
Пациента звали Сергей Ильич, пятьдесят шесть лет, учитель труда из Гусь-Хрустального. Опухоль у него нашли случайно, на диспансеризации, и три месяца возили по центрам, в трёх местах ему сказали одно и то же слово, после которого люди перестают строить планы.
К нам он приехал уже тихий, со всем согласный, накануне на обходе спросил меня только об одном, успеет ли выписаться до января, у него в школе с января без присмотра станки. Я ответил, что план у нас общий.
Шёл третий час. Сосудистую ножку я держал на турникете, счёт пережатия вслух вела сестра, резекция шла по плану, миллиметр за миллиметром, коагуляция, клипса, счёт.
— Пятнадцать минут пережатия, — сказала сестра.
— Распускаю. Пять минут отдыха печени.
У изголовья за ширмой сидел Артём Воронов. За год нашей работы мы отучились разговаривать в операционной о чём-либо, кроме дела, и дело у нас звучало так:
— Давление сто десять на семьдесят, — сказал Артём. — Сатурация девяносто восемь. Диурез идёт. Работай спокойно.
— Принял. Продолжаю. Пережатие.
— Пошёл отсчёт.
Паренхиму я делил по намеченной линии, помалу, раздавить, увидеть, перевязать, пересечь. Никакой поэзии в резекции печени нет, есть тысяча мелких сосудов, и каждый из тысячи хочет кровить.
Сонар при этом у меня работал, как работает щуп у сапёра: я слышал крупные стволы за сантиметр до ножа и обходил их вслепую, не дожидаясь, пока они покажутся в ране. С Сонаром я оперировал третий месяц и до сих пор не привык к тому, насколько это нечестно по отношению к прежнему мне.
Верхний край. Самое тонкое место всей операции, опухоль подходила к средней печёночной вене вплотную, отделять её нужно было по десятой доле миллиметра, я отделял, синяя, чистая стенка вены уже показалась, когда пинцет у меня в руке дрогнул от толчка. Не моего. Ретрактор сместился на вдохе, край опухоли потянул за собой венозную стенку, и в ране появилась кровь.
Тёмная, венозная, сразу много.
— Тампонада. Отсос. Артём, у меня дефект средней печёночной, теряю быстро.
— Вижу по давлению, — голос за ширмой не изменился ни на тон. — Девяносто на шестьдесят. Даю плазму, эрмасса размораживается, вторая линия открыта.
— Принял. Ещё зажим. Сосудистый.
Я шёл к дефекту через кровь, на ощупь и на Сонаре, пальцем прижав вену выше разрыва, дефект уже был виден, косой, в полсантиметра, ушиваемый, обычный дефект, каких я закрыл сотни, когда Артём сказал то, что говорил мне за все годы считаные разы, и всегда одним и тем же ровным голосом:
— Илья. Давление падает. Семьдесят. Шестьдесят. Он уходит.
Монитор над ширмой сорвался с ровного ритма в частый, кривая смялась, пошла зубцами без порядка, и тревога ударила по операционной в полную громкость.
— Фибрилляция, — сказал Артём.
Паники не было. На панику в такие минуты времени нет, мы оба знали это так давно, что знание стёрлось до рефлекса.
— Массаж, — сказал я. — Веду дефект, руки заняты. Артём, командуй.
— Принял. Сестра, доску под спину не надо, стол жёсткий. Начинаю массаж. Адреналин миллиграмм внутривенно. Дефибриллятор к бою, двести джоулей.
Дальше мы работали в четыре пары рук, и каждая пара делала своё. Артём вёл массаж, сто десять в минуту, вслух, раз-два-три. Анестезистка набирала и вводила по его счету. Сестра держала отсос и подавала мне, не дожидаясь просьб.
А я дошивал вену, потому что запускать сердце при открытом венозном дефекте бессмысленно, всё, что оно накачает, уйдёт в рану, и я клал стежок за стежком в такт чужому массажу, сосудистой нитью, шесть нолей, и на восьмом стежке сказал:
— Дефект закрыт. Держит.
— Разряд, — сказал Артём. — Все от стола.
— Минута массажа, — вела анестезистка по часам. — Адреналин введён.
— Продолжаем. Не прерываться, — Артём работал руками и говорил без сбоя дыхания, школа есть школа. — Илья, сколько тебе ещё?
— Три стежка.
— Успеваешь. Он у меня подержится.
Тело на столе вздрогнуло. Кривая на мониторе дрогнула, выровнялась в редкий ритм, ритм участился, и на экран вышел чистый синус, восемьдесят два в минуту. Следом вверх поползло давление, семьдесят, восемьдесят, девяносто.
— Синус, — сказал Артём. — Давление растёт. Забирай своего пациента обратно, я починил тебе его.
— Ты мне его чуть не потерял.
— Я? — за ширмой хмыкнули. — Кто из нас дергал вену, лекарь?
Резекцию я закончил за сорок минут, спокойно, без единого лишнего движения, и опухоль целиком ушла в лоток, с чистым краем. Пока я шил, напряжение выходило из операционной и к кожным швам мы дошли уже в обычном рабочем режиме, в котором Артёму позволяется разговаривать.
— Признайся, — сказал он из-за ширмы. — Ты его специально остановил. Проверял, не сплю ли я после суток.
— Проверял, как быстро ты найдёшь адреналин в новой укладке, — сказал я. — Нашёл мгновенно. Хвалю. В старой искал дольше.
— В старой он лежал под бинтами, потому что кто-то утвердил укладку не глядя.
— Этот кто-то сегодня спас твоего пациента.
— Моего? — Артём выглянул из-за ширмы. — Вот так всегда. Пока стабильный, пациент твой, как остановился, сразу мой.
— Сергея Ильича в реанимацию на сутки, потом в палату, — сказал я, отходя от стола. — родным сообщить, что операция закончена, прогноз рабочий. И найдите мне его классного старосту или кто там у него, пусть передадут в школу, что станки дождутся.
Я стянул перчатки, бросил их в таз и вышел из операционной, оставив шить кожу ассистенту. За дверью на скамейке лежала история болезни с тремя чужими отказами, подшитыми в начале, я расписался на титуле, операция выполнена в полном объёме.
Центр брался за то, от чего отказывались другие. Пока мы выигрывали.
До кабинета я в этот день дошёл с четвёртой попытки.
Коридоры Центра к обеду жили в полную силу. У регистратуры стояла спокойная очередь, из тех, где читают журналы, а не ругаются. По лестнице спускали на кресле бабушку в парадном платке, по дороге санитар рассказывал ей что-то такое, отчего платок трясся от смеха. Я шёл сквозь всё это, здороваясь через каждые пять шагов.
Первым меня перехватил Семён, прямо у дверей оперблока, с тремя картами под мышкой. За три месяца он раздался в плечах, оброс уверенностью и научился разговаривать со мной на ходу, подстраивая шаг.
— Илья, две минуты. Первое, мужчина, сорок девять, из Коврова, подозреваю болезнь Аддисона, гормоны в работе, но он темнеет на глазах, хочу госпитализировать не дожидаясь. Подпишете?
— Подпишу. Кортизол и АКТГ утром, строго до девяти.
— Уже назначил. Второе, бабушка с полимиалгией, которую мы смотрели, СОЭ упало с шестидесяти до двенадцати, преднизолон снижаем по схеме?
— По схеме, медленно, на ней и держите. Третье что?
— Третье Лена просила передать, что ты обещал ей график операционной на следующий месяц ещё во вторник, — Семён сказал это и слегка порозовел, что при его нынешней солидности смотрелось как явление природы.
— Передай Лене, что график будет сегодня. Лично передашь?
— Лично, — сказал Семён с готовностью, которую даже не пытался спрятать, сгрузил мне на подпись карты и отбыл.
Вторая была Зиновьева, у лестницы, с накладной наперевес.
— Реактивы для иммунохимии, Илья Григорьевич. Поставщик поднял цену на треть и делает вид, что так и было. Я нашла второго, дешевле и ближе, но нужна твоя подпись на смену договора.
— Качество?
— Проверила на контрольных сыворотках. Не хуже.
— Подписываю. Цену первому не прощать, пусть знает, что мы считаем.
Третьей была старшая сестра хирургии с графиком дежурств, в котором две фамилии просились поменять местами, четвёртым, завхоз с вопросом про зимнюю резину для санитарной машины, и на все четыре попытки у меня ушло по два предложения, потому что этому меня научил один штаб, решение принимается на ходу, иначе на него уйдёт день.
У сестринского поста меня тормознули в четвертый с половиной раз, санитарка тётя Валя, не спрашивая, сунула мне в руки стакан компота со словами «с утра не евши, я же вижу», и спорить с ней в этом Центре никто не решался, включая учредителей. Компот я выпил стоя, под её присмотром, до дна.
Из-за поворота коридора доносился голос Тарасова, который остался при Центре после расформирования манежа и теперь воспитывал практикантов:
— …игла — это продолжение руки! А у тебя рука, это продолжение растерянности! Заново!
Жизнь в Центре была плотная, налаженная, я шёл через неё к своему кабинету, подписывая на ходу, и у самых дверей меня перехватили в пятый раз.
В кабинете, в кресле для посетителей, сидел барон фон Штальберг, и по разложенным на столе папкам было видно, что сидит он давно.
— Илья Григорьевич! — сияющий барон поднялся мне навстречу. — Не буду отнимать много времени, но не поделиться не могу. Квартальные цифры, извольте, квоты выбраны полностью, по платным услугам рекорд, очередь на консультации расписана на месяц вперёд. На месяц! Каменский звонил вчера, интересовался, не пора ли нам закладывать новое крыло. Я подготовил три варианта сметы, вот, взгляните, если положить пристройку к южному торцу…
Я взял папку и внимательно заглянул внутрь.
— И ещё, — барон понизил голос. — Мы с Каменским тут подумали, новому крылу нужно имя. Есть мнение назвать его именем основателя. Вашим, Илья Григорьевич, сразу не спорьте, это хорошо для репутации…
— Плохо, — сказал я. — Крыло будет детским, барон. Вот пусть и называется, детское. Лучшая репутация для больницы, когда в ней лечат, а не увековечивают.
Барон вздохнул с сожалением и вернулся к сметам.
Барон разворачивал сметы, сыпал цифрами и был счастлив тем полным купеческим счастьем, которое наступает у инвестора, когда дело идёт. Я кивал в нужных местах и слушал его вполуха, потому что думал о другом, и это другое сидело во мне уже не первую неделю.
Три месяца.
Три месяца назад, во дворе резиденции, Император пожал мне руку и сказал, что столица мне должна и что он помнит это без записей. Разговор о консультациях по Пакту и по медицине союза был при этом же прощании.
С тех пор, ничего. Я не рвался в Москву, видит бог, мне хватало своего. Но занятые молчат неделю, две. Три месяца молчат те, кому не до тебя, и вопрос был в том, что именно им сейчас не до.
Мелочь, добавившаяся на прошлой неделе, нравилась мне ещё меньше. Центр по моему поручению отправил в Канцелярию рабочий запрос, обычнейший, о протоколах допуска духов-лекарей к больным в рамках союза.
По регламенту на такие отвечают за десять дней. Прошло восемнадцать, даже отписки не пришло. Канцелярия, не отвечающая на входящие, это не лень, лень там выжигают при приеме на службу. Это загруженность другим, и я бы дорого дал узнать, чем.
— …и тогда рентабельность крыла выйдет на плановую уже к концу второго года, — закончил барон и посмотрел на меня с ожиданием.
Дверь приоткрылась. В щель заглянула Лена Ордынская, в форме, и постучала пальцем по часам на запястье.
— Илья. Время. У тебя важный приём.
Важнее этого приёма у меня сегодня ничего не было, барон при всех его сметах это выдержать не мог.
— Барон, простите великодушно, — я поднялся и снял халат. — Бюджет утвердим завтра, с утра, первым делом. У меня срочный прием.
— Что-то серьёзное? — Штальберг подобрался.
— Самое серьёзное за день, — честно сказал я и вышел.
Через больничный двор мы шли втроём, я, Ника и Фырк у меня на плече.
Ника шла из регистратуры основного корпуса, где отработала полдня с бумагами, шла уже по-новому, с отклоном назад, поддерживая живот ладонью снизу, на двадцать четвёртой неделе походку не выбирают. Листва во дворе был расчищена, дорожка посыпана, и всё равно я держал её под локоть, а она делала вид, что это лишнее.
— Двадцать минут, — сказала она. — Зина обещала принять без очереди, но ты всё равно не командуй там у неё. Она узисток твоих гоняла, когда ты ещё в интернатуре был.
— Я и не собирался.
— Собирался. У тебя лицо главврача. Сними его перед кабинетом.
— Ника, — сказал я, — напоминаю в последний раз. Я мог сказать тебе пол еще месяц назад. Сонар — мгновенно и бесплатно.
Хоть Ника и ждала сына и обращалась все время как к мальчику, пол ребёнка мы до сих пор не знали.
— Разумовский, нет! — она даже остановилась для убедительности. — Мы это обсуждали. Хоть что-то в нашей медицинской семье должно быть по-человечески. Как у людей, датчик, гель, экран, и тётя Зина говорит «поздравляю». Всё!
— Как скажешь. Тогда уже и Зиновьевой не скажу, что она могла определить это по твоей крови еще три месяца назад. По пробирке.
— Вы все больные, — сказала Ника с чувством. — Вся ваша медицина. Наша… медицина.
— Я вообще не понимаю, чего вы мучаетесь, — подал голос Фырк с плеча. — Ходят, гадают, приборы гоняют. Спросили бы меня.
— Фырк, — сказала Ника. — Помни про утку.
Бурундук демонстративно застегнул рот лапой.
Про утку следовало пояснить, и пояснение это тянулось уже три месяца. Фырк знал пол нашего ребёнка с первого дня, астральному зрению не нужен датчик. Знал и дразнил.
Он изводил нас намеками за завтраком, обедом и ужином, он говорил «а вот кое-кто у вас там…» и замолкал, он предлагал пари.
Ника закрыла это одним ультиматумом — скажешь до УЗИ, никогда больше не запеку тебе утку. Ни-ко-гда.
И Фырк молчал в её присутствии. Мне же угрожать было нечем, уток я не запекаю, и на мне он отрывался за двоих, изводя загадками.
«А имя-то вы готовите не то», «а обои для детской надо было брать другие». Последняя неделя вышла особенно урожайной. В понедельник он сообщил мне, что «некоторым отцам стоило бы подтянуть кое-какие навыки, но какие, не скажу».
В среду долго и скорбно смотрел на купленные мной пинетки, вздыхал и качал головой, пока я не убрал их в шкаф. В пятницу спросил, как я отношусь к имени Аграфена, выждал, пока я поперхнусь, и ушёл, насвистывая.
Доказать злой умысел было невозможно, привлечь к ответственности тоже.
Сонар я не применял из принципа, если моя жена хочет узнать это через датчик и гель, она узнает это так, и я вместе с ней.
— Волнуешься? — спросила Ника, покосившись на меня.
— Я? Я оперирую аневризмы.
— Понятно, — сказала она. — Волнуешься. Ты когда волнуешься, у тебя шаг длиннее, я за тобой не успеваю. Притормози, папаша.
Я притормозил. Про шаг она была права, про остальное тоже, и отпираться перед человеком, который читает меня без всякого Сонара, было безнадежным делом.
У дверей гинекологического отделения Ника остановилась, выдохнула и посмотрела на меня.
— Ну что. Идём?
— Идём.
Кабинет УЗИ был полутемный, со шторой на окне и работающим аппаратом, хозяйничала в нём тётя Зина, узистка с сорокалетним стажем, у которой Ника выхаживала смены ещё на скорой, и которую весь корпус звал тётей Зиной.
— Проходи, золотце, — тётя Зина просияла Нике навстречу и кивнула мне на стул. — Илья Григорьевич, садитесь вот тут, к монитору, тут лучше видно. Кушетку грела, ложись, милая, не ёжься.
— Похорошела-то как, — тетя Зина оглядела Нику по-свойски, как оглядывают родню. — А была вечно смена да смена, синяки под глазами. Говорила я тебе, золотце, ещё тогда, найдешь своего человека, отоспишься. Нашла?
— Нашла, — сказала Ника и посмотрела на меня так, что комментариев не потребовалось.
Ника легла, подняла свитер, тётя Зина выдавила гель, растёрла датчиком, и по экрану поплыла знакомая серая рябь, из которой на третьем движении датчика собрался наш ребёнок.
Голова, спина дугой, руки у лица, и он шевельнулся прямо при нас, толкнулся пяткой, Ника засмеялась, потому что почувствовала этот толчок изнутри одновременно с картинкой.
— Так, — говорила тётя Зина, ведя датчик неторопливо. — Сердечко ровное, сто сорок два, как часики. Воды в норме. Плацента высоко, не переживаем. Размеры по сроку, всё чистенько, ребятки, всё хорошо. Головку от датчика прячет, скромничает, ну да мы не гордые, мы подождём.
Фырк сидел на верхнем углу монитора. Он сразу перебрался туда с моего плеча, свесился к экрану и теперь ёрзал, приплясывал на месте и наматывал хвост на лапу от нетерпения, но рот держал застёгнутым, утка в его личной системе ценностей стояла выше любого триумфа.
— Гляди, гляди, кулачок показывает, — тётя Зина повернула монитор чуть к Нике. — Боевой. Ножки длинные, в кого только… а, ну да, — она покосилась на мой рост и сама себе кивнула. — Вопрос снят.
Ника смотрела на экран не отрываясь, я смотрел на экран и на неё, и решил, что запомню этот кабинет со шторой.
Тётя Зина духов не видела, и Фырк позволял себе на её мониторе вольности, немыслимые при других. Он свесил хвост прямо на экран, и хвост дважды проехал по изображению, оба раза бурундук виновато его подбирал, косясь на Нику.
Тётя Зина повела датчик ниже, остановила, сощурилась на экран. Потом широко улыбнулась, повернулась к нам обоим и положила свободную руку Нике на колено.
— Ну что, ребятки. Готовы узнать пол ребёночка?
Глава 3
— Мальчик у вас, — сказала тётя Зина. — Вон, полюбуйтесь, ничего не стесняется. Боевой парнишка.
Ника выдохнула и крепко сжала мою руку, глаза у неё были мокрые, она даже не думала это скрывать.
— Мальчик, — повторила она. — Илья. Мальчик.
— Слышу, — сказал я.
Больше у меня слов не нашлось. Сын. У меня будет сын. Я знал вероятности, я лекарь, я две жизни считал вероятности, и вот одна из них лежала на экране, толкалась пяткой и ничего не стеснялась.
И тут прорвало Фырка.
Три месяца молчания, утиного шантажа, застегнутого рта вышли из бурундука одним залпом. Он подпрыгнул на мониторе так, что экран качнулся на кронштейне, и заорал на весь кабинет, благо слышали его только двое из четверых:
— Да я знал! Я с первого дня знал! У него аура синяя, тут и смотреть нечего было! А вы мне, датчик, датчик! Три месяца датчика ждали! Да я ему уже мысленно колыбельные подобрал, четыре штуки, одну про орехи! С вас утка, Разумовские! Две утки! Прямо сегодня, и не вздумайте торговаться, я всё выстрадал честно!
— И заметь! — бурундук перегнулся с монитора, тыча лапой в экран. — Кулак показывает! Это он мне, я считаю. Мы договоримся, боец, у меня к тебе уже список тем, орехи, справедливость, устройство мира. Расти давай!
— Что ты там шипишь себе под нос, Илья Григорьевич? — тётя Зина покосилась на меня, не отрываясь от датчика.
— Радуюсь, — сказал я честно.
— Правильно делаете. Такому и радоваться, — она пощёлкала кнопками, и сбоку аппарата зажужжал принтер. — Сейчас я вам его на память отпечатаю. Первое фото, между прочим, цените.
— Зинаида Павловна, — Ника приподнялась на локте, — а точно? Ну, то есть… точно-точно?
— Золотце, — тётя Зина посмотрела на неё, — я в этом кабинете определила пол четырём тысячам человек. Ошиблась один раз, в восемьдесят девятом, и тот потом сам передумал, я считаю. Точно. Мальчик, и характер уже виден, датчик ему надоел, отворачивается. Весь в отца, тому тоже вечно некогда.
Термобумага выползла тёплой. На ней стояло зернистое серое пятно, в котором посторонний человек не разобрал бы ничего, а родитель безошибочно видел голову, спину и поднятый к лицу кулак. Я взял снимок за края и поймал себя на том, что держу его бережнее, чем держал сегодня зажим на печёночной ножке.
— Спасибо, тётя Зина, — сказала Ника, поднимаясь и одёргивая свитер.
— Идите уже, — тётя Зина махнула на нас рукой, но глаза у неё улыбались. — И это. Илья Григорьевич. Вы там начальник или кто. Отпуск ей с тридцатой недели, и без разговоров.
— Есть отпуск с тридцатой недели, — сказал я.
До машины через больничный двор было двести метров, и на этих двухстах метрах Ника успела перебрать половину святцев.
— Может, Артём? — она загибала пальцы на ходу. — Нет. Один Артём у нас уже есть, за операционным столом запутаетесь, кто кому «подъём давления». Михаил? Миша Разумовский. Звучит. Или Александр?
— Александров в этой стране и без нас достаточно, — сказал я. — Начиная с самого верха.
— Тоже верно, — она посмеялась и посмотрела на меня сбоку, осторожно, и я по этому взгляду понял, что следующая фраза у неё заготовлена и она примеряется. — А если… в честь кого-то из старших? Так делают. Родовое имя, память.
Меня передернуло изнутри, коротко, и я удержал это, на лицо оно не вышло. Родовые имена. Память. У моего сына по отцовской линии память лежала во втором корпусе под простынёй, пока её не увезли, и оставила по себе подвал, лампу и таблицы совместимости. Дед по отцу. Нет уж.
— Никаких родовых имён, — сказал я мягко, но так, что мягкость никого не обманула. — Ни по одной линии. Пусть у парня будет своя история, чистая, с первой страницы. Без нашего багажа.
У парня будет фамилия Разумовский, и это правильная фамилия. Всё остальное из наследства я предпочел бы оставить в архиве, на дальней полке, под грифом, рядом с одним черновиком. Имя — первое, что человек получает чистым. Пусть хоть оно будет без истории.
Ника посмотрела на меня ещё секунду и кивнула. Она знала мой багаж не весь, но главные вещи в нём она знала, и давить не стала. За это я её и люблю, вторая причина за день.
— Тогда думаем дальше, — сказала она. — Спокойно. Время есть.
— Зачем думать? — Фырк на плече встрепенулся, учуяв вакансию советника. — Всё же очевидно. Назовите Добрыней! Мужественно, надёжно, духи одобрят. Или вот, Иннокентий! Звучит-то как: «Иннокентий Ильич, не извольте плакать, кушать подано». Сразу уважение, сразу вес!
— Фырк.
— Что «Фырк»? Я, между прочим, единственный в этой семье, кто его уже три месяца знает лично. У меня преимущественное право голоса.
— У тебя преимущественное право на утку, — сказала Ника. — Не путай полномочия.
— Ладно, — Фырк сменил тактику. — Не Иннокентий. Тогда компромисс, пусть будет два имени, как у знатных. Одно ваше, любое, не жалко. Второе моё, совещательное. Я предлагаю Орех.
— Совещательное имя Орех, — повторила Ника. — Разумовский, ты это слышишь?
— Слышу. Фырк, у людей не бывает совещательных имён.
— У людей много чего не бывает, а потом смотришь, завели, — сказал бурундук философски.
Дальше он хотел развить мысль, вспомнил про вечер, про духовку и про то, что уток обещано две, и стратегически промолчал.
С именем мы решили не торопиться. До весны было время.
Обои с жирафами легли ровно.
Клеил я их в два вечера, по всем правилам, с отвесом и прикаткой, и жирафы теперь шли по стене детской ровными рядами, жёлтые, длинношеие, числом сорок два на четырёх стенах, я посчитал, пока сохли. Сегодня оставался бортик.
Я сидел на полу у кроватки с отвёрткой и подтягивал винты, все восемь, по кругу, эта работа была лучшей за день. Руки хирурга любят простые задачи, винт, шайба, четверть оборота, проверил люфт, дальше.
Никто не кровит, ничего не падает по давлению. Бортик перестал качаться на шестом винте, оставшиеся два я дотянул из уважения к профессии.
Ника сидела в кресле у окна и перекладывала крошечные вещи, распашонки, носки размером с мой большой палец, часть вещей она сворачивала по какой-то своей системе, а часть просто держала в руках дольше нужного.
— Этого будем звать Пятнистый, — Ника показала на жирафа над кроваткой, у которого при поклейке чуть сдвинулся рисунок и пятна легли гуще соседских. — Он бракованный, значит, наш любимый.
— У тебя все бракованные любимые.
— Работа такая, — сказала она. — За здоровыми ты присматриваешь.
На карнизе, над шторой, вниз головой спала Айла. Она появлялась в доме бесшумно, ближе к ночи, занимала свой карниз и висела до рассвета, я знал, что этот сон у неё особый, тело отдыхало, а слух работал.
Я закрутил последний винт, сел на пол спиной к кроватке и посмотрел на это все. Жирафы. Носки. Спящий на карнизе дух. За окном, если поднять астральное зрение, над домом чуть отдавал золотом купол, без единой прорехи, и под этим куполом моя жена сворачивала распашонки, а внутри у неё толкается мой сын.
— Знаешь, что странно? — сказала Ника, не отрываясь от своих распашонок. — Я перестала проверять замки. Всю жизнь проверяла, со скорой ещё привычка, по два раза за вечер. А тут месяц живём, и ни разу не встала ночью проверить. Дом какой-то… правильный.
Про купол она знала, но купол был для неё словом, а замки, привычкой, и то, что слово победило привычку, говорило о камне больше всех инструкций.
Я поймал себя на мысли, которую следовало записать, потому что таких мыслей у меня не было ни разу, мне не нужно было ждать удара в спину. Вообще. Ниоткуда. Я сидел на полу собственной детской, спиной к двери.
«Дом лечит того, кто лечит». Старик в Пекине знал, что писал.
— Всё, — сказала Ника, укладывая последний носок. — Спать. Твой сын и я требуем горизонтали.
Свет мы погасили в одиннадцать. Дома было тихо, я сразу уснул, как засыпал теперь каждую ночь, это тоже было новостью, к которой я ещё не привык.
К утренней планёрке новость знал весь Центр.
Медицинское радио работает быстрее любого телеграфа, это закон природы, когда я вошёл в ординаторскую, по лицам всё было ясно ещё до первого слова. Первым не выдержал Артём.
— Поздравляю, — он от души хлопнул меня по плечу. — И готовься, лекарь. Спать будешь стоя. Я тебя научу спать с открытыми глазами у операционного стола, навык у меня отработан до совершенства, могу читать лекции.
— Запишусь первым.
— Поздравляю, Илья, — Семён подошёл следующим и покраснел. — правда. Очень рад.
— Спасибо, Семён.
— По статистике, — сказала Зиновьева от своего угла, не поднимая головы от журнала, но с той интонацией, по которой было понятно, что она улыбается, — мальчики, зачатые летом, имеют вес при рождении в среднем на восемьдесят граммов выше. Готовьте руки, Илья Григорьевич. И спину.
— Учту в плане тренировок.
Дверь распахнулась, и в ординаторскую внесло барона фон Штальберга с коробкой, обтянутой бархатом.
— Илья Григорьевич! Узнал час назад, всё бросил! — барон сиял и протягивал коробку обеими руками. — От нас с Каменским, наследнику. Прошу.
В коробке, на атласе, лежала погремушка. Серебряная, кованая, с вензелями по рукояти и, насколько я понял, с фамильным гербом Штальбергов на торце. Весила она как хороший хирургический ретрактор.
— Барон, — сказал я, — он ещё не родился, а вы его уже в совет директоров записываете.
— И запишем! — барон ни на миг не смутился. — Лет через тридцать. А пока пусть привыкает к серебру, это дисциплинирует.
— Поздравляю, командир, — Тарасов сунул руку жёстко, по-своему. — Пацан это хорошо. Пацана можно в травматологию.
— Он сам выберет.
— Выберет травматологию, — сказал Тарасов с уверенностью, у которого не забалуешь, и отошёл.
Коровин поздравлять не стал, он действовал, к концу планёрки на моём столе стоял стакан чая с блюдцем, а на блюдце лежали два пряника, и происхождение их обсуждению не подлежало.
Последней подошла Лена. Она дождалась, пока схлынут остальные, и не стала жать руку, просто встала напротив, посмотрела на меня со спокойной теплотой, которой я ей желал с той самой ночи и которая, судя по всему, у неё наконец была.
— Береги её, командир, — сказала она. — Ты умеешь, я видела.
— Берегу.
Она кивнула и отошла к своему стулу, по дороге глянув так коротко на Семёна, что Семён уронил ручку.
Я выждал ещё некоторое время, дал всем дошуметь и хлопнул в ладоши.
— Всё, лирика закончилась. Что по сводке?
Сводка была штатной, два поступления за ночь, оба стабильные, плановый график на день полный, операционная готова к девяти. Центр работал, как работает выверенный прибор, я уже собирался закрывать планёрку, когда Семён поднял руку.
По сводке у Семёна был пациент, ради которого он придержал остальных.
— Мужчина, сорок один год, из области, перевод из районной больницы, — Семён докладывал по своей манере, от общего к худшему. — Три недели лихорадка до тридцати девяти, боли в правом подреберье, неделю как желтуха и растёт живот, асцит нарастает на глазах. В районе крутили сепсис, сеяли пять раз, всё стерильно. Потом крутили онкологию, маркёры чистые, на снимках очаговых образований нет, но печень увеличена и структура пёстрая. Вчера консилиум области написал «прогноз крайне неблагоприятный, диагноз неясен» и перевёл к нам. Гепатологи смотрели утром, разводят руками.
— Ведите.
В палате лежал жёлтый измученный человек с животом на седьмом месяце, если считать по акушерским меркам, по глазам его было видно, что слово «неясен» он прочёл в своих бумагах сам и выводы сделал тоже сам, самые плохие.
— Здравствуйте, — сказал я. — Илья Григорьевич Разумовский. Сейчас посмотрим, что у вас.
Сначала я сделал то, чему меня учили до всякого Сонара. Посмотрел склеры, жёлтые, густо. Посмотрел живот, расширенные, синие, набухшие вены вокруг пупка, расходились от него в стороны, и любой студент четвёртого курса обязан знать, как называется эта картина и о чём она кричит.
Простучал границы печени, ниже рёберной дуги на ладонь. Прощупал край, плотный, болезненный. Селезёнка тоже вышла из-под рёбер. Картина складывалась уже руками, и руки говорили, венозный застой, кровь не уходит из печени, ищите где.
Я положил ладонь ему на правое подреберье и включил Сонар.
Под ладонью лежала огромная, застойная печень, и кровь стояла в ней. Не текла, стояла, все три печёночные вены были наглухо закрыты старыми тромбами, уже организованными по краям, и вся венозная кровь органа искала обходные пути и не находила. И одна деталь достраивала картину до учебной, хвостатая доля, у которой свой, отдельный отток, в обход печёночных вен, была увеличена вдвое и работала за всех.
Я снял ладонь. Дальше было дело техники и анамнеза.
— Ноги отекают? — спросил я.
— Отекают, — удивился пациент. — Кто вам сказал?
— Вены на животе появились? Синие, вокруг пупка, раньше не было?
— Появились… жена заметила с месяц назад.
— Достаточно, — я повернулся к Семёну. — Это не онкология и не сепсис. Синдром Бадда-Киари, тромбоз всех трёх печёночных вен, застой тотальный, хвостатая доля компенсирует, но она одна и уже на пределе. Отменяйте онкологический протокол. Антикоагуляцию начинаем сейчас, гепарин по схеме, под контролем. Кровь на расширенную коагулограмму и на скрытые причины тромбоза, у мужчины в сорок один год три вены сами собой не закрываются, будем искать, почему. И готовь его к шунтированию, поставим обход, дадим крови дорогу мимо тромбов. Через час беру в операционную соседа, этого, завтра первым номером, за сутки антикоагуляция его подготовит.
— Понял, — Семён писал со скоростью стенографиста. — Диета, режим?
— Соль ограничить, постельный до завтра. И скажите жене, что диагноз есть. Это лечится.
Пациент на койке смотрел на меня так, как смотрели на меня в этой должности уже многие, и к этому взгляду я не привык.
— Лекарь… А в области три недели…
— Болезнь ваша редкая, один случай на сто тысяч. Никто не виноват, что её не узнали в лицо. Отдыхайте. Завтра будем чинить.
— Лекарь, — сказал пациент мне в спину, когда я уже шёл к двери. — А точно лечится? Вы не для жены это… У меня дочь в десятом классе. Мне бы до её выпускного, а там уж.
Я обернулся. Такие вопросы задают, глядя в пол, а этот смотрел мне в глаза, и отвечать ему следовало так же.
— Точно, — сказал я. — Болезнь у вас тяжёлая, врать не буду, и лечить будем долго. Но с выпускным начинайте выбирать костюм.
Он кивнул и было видно, что до этой минуты человек отправился умирать, а теперь лечиться. Это разные положения тела, я их различаю с одного взгляда.
В коридоре Семён догнал меня с последним вопросом:
— Илья, а если бы не Сонар?
— Если бы не Сонар, я бы назначил допплер печёночных вен и получил тот же ответ к вечеру, — сказал я. — Сонар экономит время, Семён, а не голову. Голову извольте иметь свою. Хвостатую долю на снимках было видно ещё в области, просто никто не спросил себя, почему она растёт одна.
Семён кивнул и унёсся отменять протокол. Машина Центра развернулась на новый курс за четверть часа, и к обеду человек из области получил в свою историю болезни первую за три недели строку, в которой был смысл, диагноз, план, дату операции.
Так у нас шли дни. Я бы не отказался, чтобы они шли так подольше.
***
На Луне в этот час шёл совет, и Ррык стоял на арене амфитеатра, у самого края, там, где положено стоять докладчику от нижнего мира.
Амфитеатр уходил ярусами вверх, в темноту, полкилометра лунного базальта, и в ложах сидели старейшие. Сегодня их собралось немного, дело считалось решённым, дорожную карту союза обсуждали четвёртый месяц, все выкладки лежали перед Советом, и оставалась ратификация, подпись и формальность.
Люмьер занимал председательское место, Хорста дремала в своей ложе первого яруса, Альдо сидела прямая, с лапами на кромке, и вела заседание по регламенту.
Свет здесь не имел источника и ровно лежал на базальте. Ррык не любил Луну. Он был духом города, шума, печного дыма и голубей, и от здешней вечной правильности у него сводило хребет.
— Слово Хранителю Москвы, — сказала Альдо.
— Скажу коротко, — Ррык обвёл взглядом ярусы. — люди готовы. Больницы двух городов ждут наших целителей хоть завтра, списки составлены, Государь подписал допуск своей рукой. Я много лет хожу среди людей и говорю вам, такого окна не было никогда и, если мы его упустим, не будет ещё восемьсот лет. Совет, дело за подписью.
Хорста в своей ложе приоткрыла один глаз, что означало у неё высшую степень участия, и проскрипела:
— Мальчик, снова оказался прав, а мы снова опоздали на четыре тысячи лет. Подписывайте, пока живы те, кто открывал двери.
По ярусам прошло согласное движение, и Альдо уже поднимала лапу, чтобы объявить голосование, когда с нижнего яруса, из тени, на арену вышел Змей.
Он не вышел даже, он вытек, кольцо за кольцом, изумрудный, исполинский, и с неторопливостью уложил себя в центре арены. Великий Обвинитель. Ррык почувствовал, как у него сама собой поднимается шерсть на загривке, и усилием положил её на место.
— Почтенные Старейшины, — голос Змея шёл вежливо, убаюкивающе, так говорят те, кому некуда спешить. — Прошу простить, что задерживаю. Я всецело разделяю воодушевление Хранителя. Эмоции понятны. Однако прежде подписи я обязан напомнить Совету об Уставе Равновесия. Параграф четвёртый, раздел восьмой, всякое допущение духов к постоянному вмешательству в жизнь смертных требует предварительного наблюдения за колебаниями Искры смертных длительностью не менее ста лет. Наблюдение не проводилось. Закон есть закон, почтенные. Мы не можем рисковать народом ради настроения момента.
— Наблюдение! — Люмьер поднялся на председательском месте, свет от него ударил по арене. — Мы наблюдали за ними четыре тысячи лет, Обвинитель! Изоляция сделала нас слепыми, я говорил это Совету и повторю!
— Совет наблюдал издали, — согласился Змей. — Параграф требует наблюдения по протоколу. Издали, вблизи, слова в Уставе стоят точные, и написаны они кровью нашего народа, председатель. Я не против союза. Я за порядок в союзе.
— Сто лет! Люди не живут сто лет! Те, кто открыл нам двери, умрут, не дождавшись!
— Смертные умирают, — сказал Змей. — Это их свойство, Устав писался с его учётом. Народ духов подождёт. Он умеет.
— А если я скажу Совету, — Ррык шагнул вперёд, и голос его низко лёг на арену, — что среди смертных уже есть те, кто отдал нашему народу больше, чем весь этот Устав вместе взятый? Женщина, вернувшаяся украденную Искру. Лукумон, отказавшийся взять. Им тоже сто лет наблюдения, обвинитель?
— Им достаётся моё уважение, — Змей повернул голову к льву, и в ровном голосе ничего не дрогнуло. — Искреннее, Хранитель, прошу верить. Один смертный и одна смертная. Двое. Устав же писан не о двоих. Он писан о народе, который простоит двадцать лет, а на двадцать первом включит генератор. Я видел это своими глазами.
Ррык смотрел на этот обмен с арены и видел то, что видел уже дважды за свою службу, как дело выигрывают одним параграфом. Змей не лгал ни в одном слове. Параграф существовал, наблюдение не проводилось, и каждый в амфитеатре знал, что стоит за этим параграфом, четыре тысячи лет назад люди делали из народа Змея батареи. Обвинитель не забыл. Обвинитель не забывал ничего, в этом состояла его должность и, подозревал Ррык, его рана.
— Есть ли у Совета возражения по существу параграфа? — спросила Альдо после долгой паузы.
Возражений по существу не было. По существу параграф был безупречен.
— Ратификация переносится, — Альдо произнесла это ровно, но лапа её на кромке ложи сжалась, — до предоставления дополнительных выкладок по колебаниям Искры смертных. Совет благодарит Обвинителя за бдительность.
Змей вежливо склонил голову, собрал свои кольца и утёк с арены так же, как пришёл.
— Хранитель, — Альдо спустилась к нему на арену, когда ярусы опустели, её тихий быстрый голос звучал устало. — Выкладки соберём. Я посажу за них лучших, срок сокращу как смогу. Но ты понимаешь, что «как смогу» на нашем языке, это годы.
— Понимаю, — сказал Ррык. — А ты понимаешь, что на их языке годы, это жизни.
— Понимаю, — сказала Альдо, и на этом разговор кончился, потому что оба были правы, и от этого им было тошно.
Врата на арене стояли открытыми, два столба астрального пламени, уходить в них следовало сейчас, пока злость не остыла, со злостью дорога вниз короче. Ррык медлил.
Он остался стоять у края. Восемьсот лет он ходил среди людей и знал за ними много дурного, но одному он у них так и не научился и не хотел, хоронить живое дело в правильных бумагах. Сегодня он смотрел, как это делают свои.
***
Вечером дома Ника тёрла поясницу.
Она делала это всё чаще, третий триместр брал своё, я уже знал наизусть, куда положить ладонь и как повести, чтобы отпустило. Мы сидели на кухне, за окном стояла темень, день заканчивался как обычно, тепло, никуда не надо.
— Штальберг погремушку подарил, — рассказывал я, разливая чай. — Серебряную. С гербом. Полкило весом.
— Врёшь.
— Принесу завтра, взвесишь. Барон сказал, серебро дисциплинирует.
— Этой погремушкой можно дисциплинировать взрослого мужчину, — Ника прикинула и засмеялась. — Убери её пока в шкаф, повыше. До совершеннолетия.
— Слушай, — сказала она потом, глядя в кружку. — А футболист-то наш сегодня тихий. Днём вообще почти не толкался. Я уж заволновалась даже. Обычно он мне к обеду все рёбра пересчитает, а тут тишина.
Во мне дёрнулся профессиональный нерв. Снижение шевелений. Рука пошла к её животу сама, и Сонар уже поднимался во мне привычным движением, секунды, и я буду знать всё…
Уговор. «Никакой магии дома. Пусть всё будет как у людей». Я на полпути остановил Сонар, рука легла на живот просто ладонью, которая ничего не видит.
И под ладонью толкнуло.
— О, — Ника ойкнула и засмеялась. — Проснулся. Прямо в ребро, чувствуешь? Нет, ну ты посмотри на него. Отоспался и давай.
— Чувствую, — сказал я.
Толчок был хороший, я медленно выдохнул, чтобы она не заметила, что я его задерживал. Всё в порядке. Он спал. Дети в утробе спят часами, это норма. Ника устала, погода ломалась третий день, к вечеру она всегда прислушивается к нему тревожнее. Норма. Илья-муж уложил Илью-диагноста на обе лопатки и велел лежать.
— Пойдём спать, — сказала Ника. — Футболисту завтра расти, мне завтра в регистратуру, а тебе резать. Семье нужен режим.
На лестнице Ника остановилась на третьей ступеньке, взялась за перила и постояла.
— Тяжело? — спросил я снизу.
— Нормально, — сказала она. — Просто мы с ним теперь ходим вдвоём, а ступеньки считаны на одного. Ничего, привыкнем. Иди вперёд, свет включи.
Мы погасили кухню и пошли наверх.
Разбудили меня лапы.
Фырк бил меня по щекам, часто, когда я открыл глаза, то в свете ночника увидел его морду в пяти сантиметрах от своей, и по этой морде сон с меня разом сняло. Шерсть у бурундука вся стояла дыбом, от загривка до хвоста, зрачки были во весь глаз.
— Двуногий, — прошипел он. — Вставай. Тихо. Там что-то не так.
Я поднялся, не скрипнув кроватью. Ника спала на боку, дыхание ровное, ладонь под щекой. Я накинул куртку поверх футболки, сунул ноги в сапоги в прихожей и вышел во двор.
В прихожей я двигался на ощупь, не включая света, Фырк на плече молчал, что пугало больше любых его слов, молчащий Фырк встречался мне реже, чем синдром Бадда-Киари.
Двор был в лунном свете, ясный, промороженный. Купол я поднял в астральном зрении первым делом, он стоял целый, золотой, без единой прорехи, не звенел, не дрожал. Стояла полная тишина.
— Купол цел, — сказал я тихо. — Фырк. Что не так?
— Не знаю, — бурундук сидел у меня на плече, прижавшись к шее, и я чувствовал, как он дрожит. — Я не знаю, двуногий, я проснулся, и мне… Там. У реки. Быстро иди к задней калитке.
— Фырк. Сюда не войдёт никто с умыслом, ты сам проверял.
— Иди к калитке, — повторил он. — Пожалуйста.
Слово «пожалуйста» я слышал от него за все все время раза три. Я пошёл через двор, к задней калитке, выходящей на берег.
Калитку я открыл медленно. Граница купола проходила здесь по самой кромке берега, я видел её астральным зрением, тонкую золотую черту. В двух метрах за чертой, на песке, стояла фигура.
Высокая, много выше человека, тонкая и неподвижная. Лунный свет ложился на неё и уходил в неё, как в воду, очертания были человеческими только наполовину, плечи, руки, посадка головы, а дальше начиналось другое, текучее, и под кожей, если это была кожа, ходили медленные кольца.
Я поднял Сонар и направил его за черту, на фигуру. Сонар доходил до фигуры и возвращался, не прочитав ни строки. Существо на берегу было сильнее моего дара, дар это понимал.
Фырк у моей шеи сжался в комок и тонко зашипел, на одной ноте:
— Это он… Двуногий, это он. Обвинитель. С Луны.
Сколько мы простояли так, я не считал. Река шла под льдом со своим глухим звуком, и больше во всём мире ничего не звучало. Я подумал, что в живой ночи такой тишины не бывает.
Фигура не двигалась к куполу. Потом голова её поднялась, и на меня посмотрели изумрудные глаза, с ровным глубоким свечением, голова склонилась в вежливом, глубоком поклоне.
— Здравствуй, Лукумон, — сказал Змей.
Глава 4
— Здравствуй, Лукумон, — повторил Змей, я не ответил.
Молчание его не смутило. Он возвышался на своем двухметровом туловище за золотой чертой, спокойный, вертикальный, лунный свет по-прежнему уходил в него без остатка, голос его шёл ровно и вежливо.
— Прошу прощения за визит в столь поздний час. Я знаю, что у смертных ночь отведена сну, и ценю, что ты вышел. Прими мои поздравления, лекарь. Сын. Дом у реки. Купол первородной работы над крышей за который я не могу пройти, лучший из виденных мной за последнюю тысячу лет. Пакт, восстановленный не в последнюю очередь твоими руками. За один неполный год смертной жизни это внушительный список, даже по нашим меркам.
— Спасибо, — сказал я, потому что молчать дальше было бессмысленно, а грубить существу его лет глупо.
— Дом ты выбрал верно, — продолжал Змей, — река, тишина. Прежняя ваша квартира в городе была шумной, окна на перекресток, я понимаю, почему ушли. И детское крыло при клинике, верное решение. Утверждено, если не ошибаюсь, вчера утром, до планёрки. Барон был настойчив, ты был прав, что настоял на названии. Имя основателя на фасаде старит здание.
Он говорил это тоном человека, листающего светскую хронику, хроникой была моя жизнь. Квартира с окнами на перекрёсток. Вчерашний бюджет, утверждённый до планёрки, о котором знали я, барон и бухгалтерия.
Пол ребёнка, который с утра узнали я и моя жена. Для существа за чертой купола в моей жизни не было закрытых дверей, оно сообщало мне это, не повышая голоса, между двумя любезностями.
Из всего перечисленного одно слово легло тяжелее прочих. Купол, клиника, квартира, это были вещи, про них пусть знает кто угодно. Слово «сын» в устах этого существа было не вещью, и я запретил себе показывать, что услышал его отдельно. Показывать было нельзя. Я чувствовал это ясно, покажешь, что болит, туда и нажмут.
Фырк молчал.
Вот что было хуже всего. Бурундук, который на лунном суде орал на этого змея с арены, который хамил Старейшинам в лицо и остался жив, сейчас сидел у меня на плече, вжавшись в шею, вцепившись когтями в куртку не издавал ни звука. Я чувствовал, как часто он дышит.
— Ты молчишь, — отметил Змей без упрёка. — Разумно. Смертные твоего склада молчат, когда считают. Считай, лекарь, я не тороплю. Ночь длинная, а я терпелив, моё терпение старше вашей письменности.
Я считал. Купол он видел и назвал первородным с одного взгляда. Про близнецов в Пекине не сказал ни слова, он выбирал, что называть, его список был составлен заранее. Ничего случайного в этом существе не было.
— Впрочем, — сказал Змей, — я отвлёкся. Светские беседы не мой жанр, я слишком стар для них. Позволь перейти к делу, ради которого я проделал этот путь. Для начала задам несколько вопросов, — прищурился Змей. — Ты вправе не отвечать.
— Спрашивай.
— Как ощущается возвращенный дар, лекарь?
Вопрос лёг без нажима, был он из тех, которые задают, перед чем-то большим.
— Жалоб нет.
— Рад слышать. Столько времени пустоты, долгий срок даже для терпеливых. Скажи, на всё ли хватает сил? Операции, канал с духом, купол ты тоже питал своей каплей. Расход у тебя немалый.
— Хватает.
Фырк на плече впился когтями глубже. Я стоял и понимал, что каждый мой ответ куда-то ложится, в какую-то графу, которой я не вижу, и что моя односложность, не защита.
— Хватает, — повторил он. — А скажи мне, Лукумон, последнее. Хотел бы ты большего?
— Нет.
— Так быстро, — заметил Змей. — Люди обычно думают над этим вопросом. Некоторые, всю жизнь.
— Мне хватает моей. Я ответил на твои вопросы? Теперь мой вопрос, — сказал я. — Один. Зачем тебе это, Обвинитель? Мой дар, расход, аппетит. Для какой цели эти вопросы?
— Хороший вопрос, — Змей наклонил голову, отдавая должное. — Ты задал его на шестой минуте разговора, большинство вовсе не спрашивает. Ответа не будет, лекарь, не потому, что я скрываю, а потому, что ты не поймёшь масштаба. А я не люблю, когда мои слова понимают меньше, чем сказано. Считай это переписью. Ты знаешь толк в переписях, если я верно читал минувший год.
Я ждал продолжения.
Условий, предложения, угрозы, чего угодно, что придало бы этому разговору форму и дно. Разговоры с сильными всегда имеют дно, я стоял в таких разговорах не раз, с Императором, Радуловым, Советом, и всегда рано или поздно на дне обнаруживалось, зачем всё было.
Здесь дна не было. Змей задал три вопроса, получил три ответа по одному слову и, судя по всему, получил то, за чем приходил.
— Ответил, — сказал он. — Благодарю за прямоту, она нынче редкость в обоих мирах. Не смею больше красть твой сон, лекарь. Доброй ночи, Лукумон. Дому — стоять, сыну — расти.
Он склонил голову в том же безупречном поклоне, отполз назад, потом еще, и вошёл в реку. Просто продолжил движение туда, где начиналась чёрная вода, и ушёл в неё, пока вода сомкнулась над головой.
Всплеска не было. Кругов тоже, лёд у кромки даже не качнулся.
Фырк на плече разжал когти только через некоторое время после того, как вода сомкнулась. Ещё через мгновенье он длинно выдохнул, со всхлипом.
Я стоял на берегу и смотрел на чёрную воду, ровную, как стекло, и холод, который я чувствовал, шёл не от ночи. За две жизни меня пытались купить, запугать, завербовать и убить, и все эти жанры я знал. Сегодняшний визит не принадлежал ни к одному из них, и именно поэтому он был опаснее любого.
Через десять минут мы сидели на кухне в темноте, не зажигая верхнего света, чайник закипал на самой малой конфорке, чтобы не свистнуть.
Ника спала наверху. Будить её я не собирался, по крайней мере до утра, а лучше, до понимания, что именно говорить. Пока говорить было нечего, кроме фактов, факты я разложил перед собой по порядку.
— Думаем, — сказал я шёпотом. — Вслух и по порядку. Великий Обвинитель. Существо, которое презирает смертных как класс и четыре тысячи лет не спускалось с Луны. Приходит лично. Первое, почему лично? У Совета есть внизу глаза, посыльные, есть весь астрал. Он пришёл сам.
Фырк молчал, глядя в одну точку.
— Второе, почему ночью, тайно? Он второе лицо Совета. Захоти он говорить со мной официально, вызвал бы через Ррыка, Айлу. Он пришёл так, чтобы никто не знал. Третье, почему в физическом плане? Вы ходите астралом, это ваша природа. Он шёл водой, по земле, в теле. Зачем существу его уровня…
— Затем, что астралом ходят там, где астрал смотрят! — прорвало Фырка.
Дальше бурундук выдал тираду, из которой я понял хорошо если треть. Он ругался перемешивая слова с шипяще-цокающими звуками, поминая чьи-то хвосты, яйца ящериц, лунный песок и что-то, для чего в человеческих языках, надеюсь, соответствий нет.
Я такое видел первый раз, но не одёргивал его, потому что видел, что это. Гнева тут было мало. Тут был страх, и ругань оставалась единственным способом, каким Фырк соглашался его выпускать, мешать ему было бы жестоко. Тирада шла несколько минут и кончилась.
Чайник вскипел, я разлил чай по двум кружкам, после Архивариуса Фырк пил чай, как ел печенье, всерьёз, и сейчас он обхватил горячую кружку обеими лапами и грелся об неё, как будто продрог до костей.
Наверху скрипнула кровать, Ника повернулась во сне. Было плохо, но уловимо. Мы оба замерли и слушали, пока дом не затих обратно.
— Он приходил меня проверить, — сказал я, когда бурундук отдышался. — Три вопроса, и все три об одном, сколько во мне Искры и сколько я о ней понимаю. Дар, расход, аппетит. Это не разговор был, Фырк. Это был осмотр.
— Знаю я его осмотры, — просипел Фырк. — На суде он так же смотрел. Перед тем как потребовать распыления.
— Гадать бессмысленно, — сказал я. — Анамнез неполный, а по неполному анамнезу диагнозы ставят только дураки. Делаем так — утром передаём всё Совету, слово в слово. Обвинитель их фигура, Устав и юрисдикция. Пусть верхний мир разбирается со своим.
— А мы?
— А мы живём и смотрим. И держим дом.
— Нике скажешь?
Я подумал. Она мне жена, а не пациент, и правило «не тревожить беременных» я сам ненавидел в чужих семьях. Но рассказывать было, по сути, нечего. Приходил, спрашивал, ушёл. Без угроз, требований, ни одного факта, с которым можно работать, только моя тревога, а она заразна, на её сроке, особенно.
— Скажу, — ответил я. — Когда будет что сказать, кроме «приходил и спрашивал». Пока пусть Совет разбирается. А ты с завтрашнего дня днём при ней, не при мне. В Центре меня есть кому прикрыть, дома, пока она одна, будешь ты.
— Понял, — сказал Фырк, и по короткости ответа было ясно, что понял он всё, включая несказанное.
Фырк допил свой чай, слез со стола, прошёл по кухне до окна, сел на подоконник и остался сидеть лицом к реке, спиной к дому, столбиком, как сидят на посту. Я не стал ничего говорить. Пост так пост.
За окном, над рекой, небо по краю начинало сереть. Ночь кончалась, я так и не понял, что она нам принесла, и это непонимание нравилось мне меньше всего.
Утро было ясное, Айла спланировала мне на плечо у самой двери.
Она не спала. Это было видно по ней, насколько вообще что-то бывает видно по Айле, и первый вопрос она задала сама:
— Я не ошиблась? Ночью, у воды. Это был он.
— Он.
— Я видела с высоты, — сказала летяга. — Слышала всю встречу, от первого слова до последнего. Ближе подойти не решилась, прости. Теперь слушай, лекарь, что видела я и чего не видел ты. Он пришёл из воды и ушёл в воду. Это ты знаешь. Ты не знаешь другого, следа нет. Совсем. Всякий из нас оставляет след в астрале, как лапа в снегу, глубже, мельче, но оставляет, это закон нашей природы. Я спустилась к берегу, когда он ушёл, смотрела так, как умею только я. Берег пуст. Вода пуста. Его там не было, лекарь. По всем следам этой ночи к твоему дому никто не приходил.
Я помолчал, складывая это к остальному. Существо, которое ходит по миру, не касаясь мира. Следов нет, был только разговор, который слышали я и Фырк, и видела Айла с высоты.
— И ещё, — Айла помедлила, что означало у неё сомнение в собственных словах. — Я смотрела на него сверху всю встречу и скажу тебе то, чему сама не верю. Купол он не пробовал. Ни разу. Всякий, кто подходит к защите, трогает её, хотя бы взглядом. Ему было не нужно, лекарь. Он пришёл не к дому.
— Он пришёл ко мне, — сказал я. — Я понял, Айла. Летишь в Москву. Сейчас. К Ррыку. Никаких артефактов связи, передач через третьих, ничего, что можно перехватить или подслушать. Только ты и только голосом. Передашь всё, встречу, вопросы, ответы, воду, отсутствие следа. Слово в слово, у тебя память лучше моей.
— Слово в слово, — повторила Айла. — Дом?
— Дом под охраной, и здесь Фырк. Лети.
Она слетела с плеча, прошла над двором по восходящей и ушла в утреннее небо свечой, набирая высоту до тех пор, пока я мог её видеть.
К десяти утра мы с Артёмом сидели над историей болезни завтрашнего пациента, Артём диктовал свои условия.
Пациент был тяжёлый и по его части едва ли не тяжелее, чем по моей, мужчина за шестьдесят, сто сорок килограммов, шея короткая, толстая, подбородок уходит в грудь, рот открывается на два пальца. По моей линии предстояла большая операция на желудке, по линии Артёма — задача дать этому человека в наркоз и не потерять на вводе.
— Смотри сюда, — Артём разложил свои листы поверх моих. — Трудные дыхательные пути по всем шкалам, я такие вижу за квартал. Значит, так, никакой стандартной индукции. Интубировать будем наживую, в сознании, под местной, фиброскопом, и только когда трубка встанет и я её проверю, он получит свой пропофол. Объясню ему всё сегодня сам, чтобы не боялся. Дальше, риски апноэ у него и во сне, жена говорит, храпит с остановками, так что после операции сутки в реанимации на мониторе, и это не обсуждается. Кровь, резерв заказал, две дозы, группа редкая, уже подтвердили. Вопросы?
— Нет вопросов. План твой, подписываю.
— Премедикация лёгкая, он и так задышит с трудом, — продолжал Артём. — Аллергий не заявлено, но семья вспомнила, что в юности отекал от какого-то укола, какого, не помнят, поэтому всё ввожу дробно и держу набор под рукой. Зубы, верхний мост шатается, предупредил, чтоб не удивлялся, если поедет.
Я одобрительно кивнул.
— И последнее по плану, — Артём постучал пальцем по листу. — Положение на столе, с его весом на спине долго нельзя, продумай доступ так, чтобы я мог приподнимать головной конец. Двадцать градусов мне подари, и его лёгкие скажут тебе спасибо.
— Подарю. Доступ строю от этого.
— Угу, — сказал Артём и не сдвинулся с места.
Он собрал свои листы, выровнял их, положил обратно и посмотрел на меня.
— Илья. Я тебе третий раз говорю про редкую группу, и ты третий раз киваешь. В прошлые два раза ты спрашивал, какая и сколько стоит резерв. Ты сегодня отвечаешь на автомате, командир. Где ты?
— Здесь.
— Здесь ты держишь ручку и ставишь подписи. А сам где?
Он видел меня в работе чуть больше года. Он видел меня после операций на столе, Эфеса, после Москвы, и всякий раз безошибочно отличал усталость от беды, потому что смотреть на людей, это вторая половина его профессии, про которую не пишут в сертификате.
Я мог рассказать ему. Артём был из тех троих-четверых людей, которым такое рассказывают, он умел молчать. Но ночной разговор у реки пока не подлежал выдаче, сначала Совет, потом свои, и в этом порядке был смысл.
— Не выспался, — сказал я. — Бессонница. Пройдёт.
— Бессонница, — повторил Артём, по тону было ясно, что он не верит. — Ладно. План утверждён, пациента я подготовлю сегодня. Одно скажи, мастер.
Он поднялся, сгрёб листы под мышку и у двери обернулся.
— Если вдруг понадобится кого-нибудь интубировать за пределами больницы, ты скажи. У меня всегда есть лишний шприц. И спрашивать я умею ровно столько, сколько надо.
Он вышел, не дожидаясь ответа, за это я был ему благодарен отдельно.
***
К полудню Айла долетела до Москвы.
Она шла верхом, выше птичьих дорог, где воздух звенит от холода и не отдыхала ни разу, слово «сейчас» в поручениях лекаря она понимала буквально. Москва открылась ей к полудню, куполами, рекой в ледяных заберегах, Хранителя она нашла там, где он и должен был быть.
Ррык выслушал её на крыше старой типографии, ни разу не перебив, Айла передала всё так, как умела только она, разговор целиком, с паузами, интонациями, с водой без следа в конце. Когда она закончила, лев долго молчал, шерсть стояла на его загривке.
— Не сходится, — сказал он наконец. — Не с Уставом, с ним самим. Обвинитель, это протокол на четырёх лапах… на кольцах, неважно. Четыре тысячи лет он шагу не ступал без параграфа, за это его терпят, за это его слушают. Явиться ночью, лично и тайно, к смертному, без решения Совета и уведомления Хранителя территории, меня то есть, — это не нарушение приличий, сестра. Это нарушение всего, чем он сам является. Так не делает Обвинитель. Так делает кто-то другой в его коже.
— Кому докладываем? — спросила Айла. — Люмьеру?
— Люмьер вспыхнет, и к вечеру об этом будет знать вся Луна, — Ррык поднялся. — Идём к Альдо. Этот сначала думает, потом делает.
Альдо принял их в месте, которое Ррык знал и о котором молчал, в тихом астральном кармане над старым московским бульваром, где куница слушал город. Ррык доложил слово в слово, всё, что принесла Айла, и добавил своё, про протокол, кожу, про то, что так не делает Обвинитель.
Альдо слушал в полном молчании. Он ни разу не шевельнулся за весь доклад, только понемногу сужались глаза, и к концу доклада сузились до щелей. Удивления в этих глазах не было.
Ррык, восемьсот лет читавший лица двух миров, увидел в них другое, худшее, так выглядит тот, кому подтвердили страх, который он долго и старательно от себя гнал.
— Хранитель, — сказал Альдо, когда Ррык умолк. — Я задам тебе вопрос, но ты не спеши с ответом. Ты видел машину Радулова. Ты видел размах, сотни наших братьев, выкачанных досуха, переработанных, поставленных в строй. Демидов, узлы, лаборатории, двадцать лет работы под носом у Совета. Скажи мне, старый солдат, мог ли смертный, любой смертный, даже этот, построить такое один? Найти наших, выследить, взять вслепую, не видя астрала, не зная наших дорог?
Ррык молчал. Этот вопрос он запрещал себе задавать, с той самой ночи, и запрет держался до этого полудня.
— Я долго гнал от себя эту мысль, — сказал Альдо. — Со дня, когда мы разобрали обломки его сети и увидели, как точно она была построена. Слишком точно для слепого. Радулов никогда не смог бы выкачивать Искру из наших братьев в таких масштабах, если бы его не вели. Если бы у него не было союзника среди нас. Духа высшего порядка, знающего наши дороги, укрытия и наш Устав, — куница поднял глаза на льва. — И вот теперь этот дух приходит ночью к сыну Радулова и спрашивает его про Искру.
— Доказательств нет, — сказал Ррык. Голос его шёл тяжело.
— Нет, — согласился Альдо. — И обвинить его без доказательств никто не сможет никто, он сам писал порядок обвинения, он знает в нём каждую щель. Поэтому слушайте оба. Об этом разговоре никто не знает, ни Люмьер, Хорста, ни Совет.
***
После обеда ко мне пришёл Шаповалов, и я был рад ему больше, чем показал.
Игорь Степанович вошёл с папкой под мышкой, сел без приглашения, и выложил снимки на стол.
— Смотри, — сказал он вместо здравствуйте. — Женщина, семьдесят четыре года, камни в пузыре и камень в протоке, нарастающая желтуха. Оперировать надо, вопрос, как. Твоё мнение хочу. Только не части. А то затараторишь, как обычно, а я так быстро не понимаю.
Снимки были свежие, вчерашние. Пузырь, забитый камнями, проток расширен до полутора сантиметров, в нижней трети, крупный камень, сидит плотно. Билирубин по вчерашней биохимии сто восемьдесят и растёт. Времени на долгие раздумья эта картина не оставляла, Шаповалов это знал не хуже меня, потому и пришёл сегодня.
Я посмотрел снимки.
— Одномоментно, — сказал я. — Лапароскопия, убираем пузырь, тут же ревизия протока, камень извлекаем через холедохотомию, дренаж, и через неделю она дома. Один наркоз, одна госпитализация. Возраст не противопоказание, сердце у неё по обследованию крепче моего.
— Вот, — сказал Шаповалов с удовлетворением, прогноз сбылся. — Вы, молодые, всё бы вам одним махом. Резать с плеча. А я тебе скажу так, семьдесят четыре года, желтуха, всякий лишний час наркоза ей в минус. Я пойду классикой, этапно. Сначала эндоскопом через рот достаём камень из протока, снимаем желтуху, даём неделю отдышаться. Потом, на чистом фоне, спокойно забираем пузырь. Два маленьких вмешательства вместо одного большого. Консервативно. Ткани оставлю, время тоже.
— Две госпитализации, двойной риск наркоза, и между этапами она может выдать холангит.
— А одномоментно она может выдать мне всё сразу на столе. Твоей одномоментной методике сколько лет? — Шаповалов поднял палец. — Двадцать? А моей этапной, шестьдесят, и на ней выросли три поколения хирургов, включая, между прочим, тебя. Старые дороги потому и старые, что по ним доехали.
— По старым дорогам, Игорь Степанович, ездят дольше.
— Зато доезжают чаще, — отрезал мастер-целитель, и мы оба понимали, что спорим уже не о пациентке, её случай мы к третьей минуте разобрали до винтика.
Мы поспорили ещё минут десять, с цифрами, с случаями из практики, его практика была вдвое длиннее моей, зато моя была ближе к сегодняшним методикам, и посередине сошлись, этапно, по его схеме, но оба этапа в одну госпитализацию и эндоскопический этап делает мой эндоскопист на моём оборудовании, завтра же.
— Уговорил, — Шаповалов собрал снимки в папку, довольный, потому что по сути вышло по его. — Оборудование у тебя, не спорю, лучше. Голова тоже ничего, только торопливая.
У двери он остановился, его голос сменился с профессорского на другой, которым он говорил редко и который я ценил.
— Как Ника? Шевеления как?
— Всё штатно, — сказал я. — Всё хорошо. Растём, толкаемся, на той неделе плановый приём.
— Ну и славно, — сказал Шаповалов. — Её обними там от меня. И это. Береги.
Он развернулся.
— И вот ещё, — Игорь Степанович взялся за ручку двери. — Ты когда её на приём поведёшь, на плановый, возьми меня третьим. Не потому, что я вам нужен. Потому, что мне так спокойнее, старый я стал, привязчивый. Она мне за те недели, считай, дочкой сделалась.
— Возьму, Игорь Степанович. Она будет рада.
Он вышел, ворча под нос что-то про торопливые головы, я вернулся к бумагам спокойный, насколько был способен в этот день.
К вечеру день выровнялся и почти убедил меня, что он обычный. Операция прошла чисто, обход штатно, Айла, по моим прикидкам, уже доложилась в Москве, и тревога ночного берега осела на дно, как оседает муть в отстоявшейся воде: не исчезла, но дала работать.
За картой пациента Шаповалова я зашёл в ординаторскую ближе к пяти и открыл дверь без стука, о чём сразу пожалел.
Посреди ординаторской стояли Семён и Лена. Семён, красный до ушей, держал Лену за руку и надевал ей на безымянный палец кольцо. Кольцо было сплетено из синей хирургической нити, пролена, в три пряди, с узелком вместо камня.
И плёл его Семён явно не первый час, косичка вышла ровная, а узелок, хирургический, двойной. Лена смотрела на это кольцо и тихо, счастливо смеялась, тем смехом, которого я не слышал у неё никогда.
А я чуть не поперхунлся от такого зрелища. Быстро они. Вот только пару месяцев как встречаться начали.
Потом они увидели меня.
Семён дёрнулся, выронил моток пролена, моток укатился под стол. Лена спрятала руку с кольцом за спину. В ординаторской стояла полная тишина, оба заговорили одновременно:
— Мы отрабатывали узлы…
— Я показывала технику плетения…
Врать они оба не умели. Семён смотрел в пол, уши его горели даже со спины, а Лена, пряча за спиной правую руку, левой поправляла халат. На столе между ними лежали ножницы, иглодержатель и размотанный пролен, вся эта инсценировка учебного занятия не объясняла одного, почему узлы отрабатывались на безымянном пальце.
— Да врут они всё, — раздалось с подоконника.
Там, между цветочными горшками, лежала Шипа, обернув лапы хвостом, и смотрела на эту сцену с выражением глубочайшего кошачьего страдания.
— Весь день тут милуются, — сообщила она. — С обеда. Узлы у них. Тьфу, смотреть тошно. Хоть бы дверь запирали, женихи.
Я усмехнулся про себя. Эта дух была права.
— Хотя кольцо, — Шипа приоткрыла один глаз и оценила работу Семёна взглядом ревизора, — кольцо сплетено прилично. Узел правильный. Мой человек криворуким никогда не был, это я в нём с самого начала разглядела.
В переводе с её языка это было благословением, и Семён услышав её слова густо покраснел. А Лена не поняла из-за чего, потому что Шипу в этот момент не слышала. Та по какой-то причине решила ей не показываться. Ревновала наверное.
Я прошёл к стеллажу, взял карту шаповаловской пациентки, ради которой пришёл, и по дороге обратно сказал, глядя строго между Семёном и Леной:
— Я за картой. Продолжайте отработку узлов. Узел, кстати, хороший, двойной, держать будет.
Семён издал звук, не предусмотренный русской фонетикой. Лена засмеялась уже в голос, и рука с кольцом вернулась из-за спины на свет, я уже собрался уходить, унося карту и улыбку, которую не собирался им показывать.
Дверь распахнулась мне навстречу.
Я посторонился, пропуская, и не сразу понял, что человек в дверях не входит.
На пороге стояла Зиновьева. В руках у неё были свежие лабораторные распечатки, ещё тёплые из принтера, я посмотрел ей в лицо и перестал улыбаться. Лицо было серое, губы сжаты в нитку. С таким лицом Александра Зиновьева входила в штаб московской ночью, когда цифры на её листах означали, что кто-то умирает.
— Илья, — сказала она сдавленно. — Посмотри. Это утренние анализы Ники.
Глава 5
Распечатки были тёплые, из принтера. Я взял их у Зиновьевой, отошёл к столу под лампу и стал читать.
Листов было два, кровь и моча, оба с утренней маркировкой, внизу подпись лаборанта и вторая, её собственная. Зиновьева перепроверяла всё, что касалось своих. Цифры я увидел с первого взгляда и всё равно прошёл по колонкам ещё раз, сверху вниз. Цифрам такого рода положено давать шанс оказаться опечаткой.
Но её не было.
Гемоглобин сто четыре.
Месяц назад на плановом заборе стояло сто семнадцать. Эритроциты и гематокрит сползли следом, ровно настолько, насколько им положено сползать за компанию с гемоглобином, картина вышла согласованная, лаборатория тут ни при чём.
Второй лист. Белок в моче ноль тридцать три грамма на литр. Месяц назад в этой графе стоял прочерк.
На её сроке кровь разводится, объём плазмы растёт быстрее эритроцитов, и гемоглобин у беременных проседает, это физиология.
Сто семнадцать укладывалось в норму. Сто четыре выпадало из коридора, и выпадало с динамикой, тринадцать единиц за месяц.
Белок допускал несколько объяснений, погрешность сбора, инфекция мочевых путей, дебют преэклампсии. Первые два лечатся просто, третье на её сроке означает счёт на недели. По отдельности каждая цифра тянула на «понаблюдать».
Вместе они тянули на «ищите причину», и обе принадлежали моей жене.
Семён поднял с пола укатившийся моток пролена и держал его двумя руками, как держат вещь, которую некуда деть. Лена убрала руку с кольцом в карман халата. Шипа на подоконнике поднялась, села столбиком и смотрела на меня, забыв про цветочные горшки.
— Так, — сказал я спокойным голосом. — Гемоглобин сто четыре, месяц назад было сто семнадцать. Белок ноль тридцать три, раньше прочерк. Давление она меряет сама, утром и вечером, ведёт дневник, вечером посмотрю. Для двадцать четвёртой недели это жёлтый уровень, коллеги. Контроль и поиск причины. До красного здесь далеко.
— Преаналитика, — Зиновьева говорила так же спокойно. — Был утренний забор, в регистратуре основного корпуса, до моей лаборатории пробирка ехала через тоннель. Могла постоять в тепле. Завтра с утра пересдадим у меня, натощак, кровь приму сама. Исключим ошибку.
— Согласен. Пересдадим.
Мы посмотрели друг на друга поверх распечаток. В её лаборатории пробирки не стоят в тепле, за этим она следит лично, и любой намёк на гемолиз ушёл бы в бланк отдельной строкой. Она это знала. Разговор о преаналитике мы вели для Семёна и Лены, которым завтра с утра работать, и свои реплики оба отыграли чисто.
Ждать утра я при этом не собирался. Дома у меня были руки, Сонар и жена, которая прочтёт эти листы сама и быстрее меня задаст главный вопрос.
— Семён, — сказал я, складывая распечатки вдвое. — Что по вечернему обходу?
— Всё штатно, — Семён отмер. — Бадда-Киари стабилен, по дренажу серозное, объём падает. Аддисона с утра ждём кортизол и АКТГ, забор до девяти, как ты велел.
— Хорошо. Завтра доложишь на планёрке.
Он кивнул и замолчал. Моток пролена он так и держал в руках. Лена стояла рядом, смотрела на меня и тоже молчала, от сцены, на которую я вошёл десять минут назад, в ординаторской не осталось следа. Кольцо из синей нити лежало у неё в кармане, доставать его при мне она больше не стала.
Я убрал распечатки во внутренний карман и снял куртку с вешалки.
— Саша. Спасибо, что принесла сама.
— Позвоните вечером, — сказала Зиновьева. — В любое время. Я сегодня в лаборатории допоздна, реактивы принимаю.
Реактивы она приняла бы за полчаса, остальное время она собиралась ждать моего звонка. Я кивнул и вышел.
До дома было двадцать минут дороги, и на этих двадцати минутах я разложил по порядку всё, что скажу. Врать Нике было бессмысленно, она фельдшер, фальшь в голосе она ловит с полуслова, на слове «всё хорошо» ловит вдвое быстрее. Говорить я собирался так, как говорил бы коллеге, цифрами, по порядку.
Свет в кухонном окне я увидел от калитки.
Дверь Ника открыла мне навстречу, я ещё шёл по дорожке. Она стояла в проёме, в домашнем, со стаканом воды в руке, и посмотрела мне в лицо один раз.
— Говори, — сказала она. — С порога. Ты идёшь, как на доклад, я твои шаги давно выучила.
Мы прошли на кухню. Я выложил распечатки на стол, разгладил ладонью и сел напротив. Тысячи раз я садился так перед пациентами, только теперь по ту сторону стола сидела моя жена, мои руки остались лежать на коленях.
— Цифрами, — предупредила она. — Без твоего «в целом картина спокойная».
— Цифрами. Гемоглобин сто четыре, месяц назад был сто семнадцать. Белок в моче ноль тридцать три, месяц назад прочерк. Что это значит, анемия лёгкой степени с плохой динамикой плюс белок, которого быть не должно. Чего это пока не значит, преэклампсии. Для неё нужны давление и отёки. Неси дневник.
Дневник она вела разборчиво без пропусков, старая школа карт вызовов. Утренние цифры шли столбиком, сто восемнадцать на семьдесят шесть, сто двадцать на семьдесят восемь, неделя к неделе, ровно.
Последние две строки, сто двадцать четыре на восемьдесят вчера, сто двадцать шесть на восемьдесят два сегодня утром.
— Ползёт, — сказала Ника раньше меня. Она смотрела в свою же тетрадь через стол, вверх ногами, и читала её так же свободно. — Немного, но ползёт. И вот ещё.
Она покрутила обручальное кольцо на пальце. Кольцо шло туго.
— Со вчера, — сказала она. — Я думала, солёного наелась. Огурцы эти. А это, выходит, третья графа в твой список.
— Записываем третьей, — я закрыл тетрадь. — Дальше так. Завтра с утра пересдаём кровь у Зиновьевой, она примет сама. И делаем УЗИ, вне всяких очередей. Это план на завтра.
— А на сегодня? — Ника смотрела на меня. — Ты двадцать минут ехал со скоростью, за которую лишают прав. Явно не затем, чтобы лечь спать до завтра. Ты хочешь посмотреть.
— Хочу посмотреть.
— Знаю. Я сама хотела просить. — Она поставила стакан. — Уговор отменяется. Тот, который «всё как у людей». Мне страшно, Илюш. Смотри всем, что у тебя есть. Только не ври мне потом, ладно? Что увидишь, то и скажешь. Даже если увидишь плохое.
— Что увижу, то и скажу.
Мы перешли в гостиную. Ника легла на диван, подняла свитер и вытянула руки вдоль тела, по-рабочему, без единого лишнего движения. Фырк перебрался с моего плеча на спинку дивана и притих, что само по себе говорило о его отношении к моменту.
Я сел рядом, положил ладони ей на теплый, круглый живот и поднял Сонар.
Сначала я смотрел её. Сердце шло на девяноста двух, чаще обычного, и я отметил это без комментариев. Почки, сосуды, печень. Матка, плацента, расположена высоко, кровоток в маточных артериях ровный, полнокровный, без единого сбоя. По материнской линии придраться было решительно не к чему, и я сказал ей это сразу, потому что обещал говорить.
— Вижу всю тебя. Плацента работает, кровоток отличный, почки чистые. Здесь всё хорошо, Ника.
— А он?
Я повёл Сонар глубже, к ребёнку.
И упёрся.
Там, где лежал мой сын, Сонар давал замкнутую овальную границу и пустоту за ней. Граница была цельная, без единого шва, я видел, что он шевелится, по тому, как смещалась сама граница, но внутрь неё Сонар не проходил.
Я заходил сверху, сбоку, через плаценту, менял усилие от капли до полного, на какое был способен без вреда. С тем же итогом. За три месяца я привык, что этот дар читает всё, от аневризмы до занозы. Тело моего сына оказалось первым, что он отказался читать.
— Что? — спросила Ника. Она лежала неподвижно, пальцы нашли мою руку поверх живота и легли на неё. — Говори. Ты обещал.
— Тебя я вижу насквозь. Его я не вижу. Совсем. Вокруг него граница, мой Сонар через неё не проходит, он соскальзывает.
— Это плохо?
— Это кровь Лукумона, — я произнёс это вслух и по собственному голосу проверил, насколько сам в это верю. Верил я примерно наполовину. — Защита. Он закрыт от магии. У меня для этого браслет, у него, похоже, своё. Встроенное.
— Пустите специалиста, — Фырк уже стоял на подлокотнике, хвост его ходил из стороны в сторону. — Сонар, браслеты, границы. Я его ауру с первого дня вижу, без всяких ваших лучей. Сейчас гляну по-нашему, и доложу, что там наш боец делает. Спит небось.
Он подобрался и нырнул. С подлокотника, головой вперёд, прямо в живот, как в прорубь: тело его потеряло плотность на лету и ушло под кожу без следа.
Секунду его не было.
Потом его вышвырнуло. Без звука, без света. Фырка выбросило из живота уже плотного, спиной вперёд, снесло через полкомнаты…
Ника вскрикнула и села. Возле него я оказался в два шага. Живой. Дышит часто, зрачки на свет отвечают, лапы двигаются все четыре. Фырк полежал на боку, повозил лапами по полу, перевернулся и сел, привалившись к плинтусу.
— Не подходи к животу, — просипел он мне. — Понял? Никто. Ни ты, ни я.
— Что там, Фырк?
— Раньше была просто аура, — он отдышался, голос выправлялся с каждым словом, но шерсть на загривке стояла торчком. — Синяя, обычная, смотри сколько влезет, я и смотрел. А теперь там стена. Бетонная, двуногий. И это. Она свежая. Кладка недавняя, я такие вещи отличаю.
Свежая. Я услышал это слово, взвесил и убрал к остальному, что лежало у меня без объяснений. Гадать по неполному анамнезу я запретил себе давно, а за последние дни успел повторить запрет дважды.
Ника подобрала Фырка с пола, посадила на диван рядом с собой и провела пальцем по вздыбленной шерсти, от загривка вниз, раз и другой, пока шерсть не легла.
— Ты как, защитник?
— Нормально, — буркнул Фырк. Палец он при этом не отодвинул. — Спина цела, хвост цел. Гордость пострадала, но она у меня быстро регенерирует.
— Всё, — сказал я. — Решение такое. Магию к животу больше не подносим. Если эта защита швыряет трёхсотлетнего духа через комнату, проверять её пределы на себе мы не будем. Завтра с утра, в центре, кровь и УЗИ. Ультразвук, это механическая волна, железу твоя кровь и его кровь безразличны. Месяц назад аппарат видел его до кулака, увидит и завтра.
— А если он тоже не увидит? — тихо спросила Ника.
— Увидит, — сказал я. — А если нет, будем думать дальше. По одному шагу, Ника. Сегодняшний шаг мы сделали, по твоей части всё чисто, а он жив, шевелится и держит оборону, как положено Разумовскому.
Она коротко усмехнулась. Крепкий толчок пришёл ей под ладонь, крепкий, и второй следом, она выдохнула и кивнула.
Спали мы плохо. Ника уснула после двух, лицом ко мне, ладонью на животе, а я лежал, слушал её дыхание и считал толчки, сперва вместе с ней, потом за неё. Толчки шли обычные, по расписанию, которое я знал наизусть.
На подоконнике спальни, столбиком, лицом к окну, сидел Фырк. До самого рассвета он не сошёл с места.
Кровь Зиновьева взяла сама в восемь ноль-ноль, из вены, с первого вкола.
Ждали мы у меня в кабинете. Ника сидела в кресле для посетителей с журналом, который держала на одной и той же странице сорок минут, я подписывал ночную сводку и дважды подписал одну и ту же бумагу. В девять Зиновьева вошла без стука, по тому, что она не постучала, всё было ясно до первой цифры.
— Гемоглобин сто два, — сказала она. — Белок ноль четыре. Забор мой, доставка тоже, преаналитика исключена. Динамика подтверждена.
— Ну вот и славно, — сказала Ника ровным голосом. — Хоть лаборатория работает.
Дверь открылась второй раз, тоже без стука. Шаповалов вошёл, как входил в любое помещение последние тридцать лет, с порога оценив всех присутствующих, кивнул Нике отдельно и протянул руку к столу.
— Карту.
Карту Ники, заведённую утром, он прочёл стоя, от корки до корки, за две минуты. Игорь Степанович был в Центре с семи, его пациентку с камнем в протоке готовили к эндоскопическому этапу на моём оборудовании, и то, что он пришёл ко мне до своей операции, объяснялось одним звонком.
— Мне Зиновьева позвонила в семь утра, — подтвердил он, не отрываясь от карты. — Правильно сделала. Так. УЗИ. Немедленно. Никаких плановых записей, никаких «после обеда». Зинаиду Павловну я приведу из основного корпуса сам, через тоннель, мне она не откажет. Экспертный аппарат у тебя в Центре стоит без дела половину дня, вот сегодня он поработает.
— Ваша пациентка в десять на столе, Игорь Степанович.
— Этап делает твой эндоскопист, я там зритель, — отрезал Шаповалов. — Зритель может опоздать на десять минут, камень в протоке никуда не убежит, он там четвёртый месяц сидит. Дальше.
Он положил карту, снял очки и посмотрел на нас троих по очереди, на Нику дольше всех.
— И кладём её. Сегодня, сейчас, до всякого УЗИ. Палата в Центре, наблюдение, режим.
— Игорь Степанович… — начала Ника.
— На всякий случай, — сказал Шаповалов.
Да он переживал больше меня. Но его я в этом не винил. Он сильно привязался к Нике, пока мы с командой справлялись с эпидемией. В целом, он сказал тоже самое, что хотел сказать и я.
И эта его фраза была из тех, что говорят родственникам в коридоре, и все четверо присутствующих знали её настоящий перевод, я не понимаю, что происходит, и хочу, чтобы это непонятное происходило в двух этажах от реанимации. Зиновьева смотрела в свои бланки. Ника перевела взгляд с Шаповалова на меня, ища во мне возражение, их не нашла.
— Кладете, значит, — сказала она. — Здорового человека. С анализами чуть хуже среднего.
— Тебя, Никуш, я в прошлый раз сторожил три недели, — Шаповалов надел очки обратно. — И ничего, сработались. Палату дам с окном. И нарды принесу, за мной реванш, ты меня в том боксе разорила подчистую.
— Вы жульничали.
— Я применял опыт, — с достоинством сказал Шаповалов. — Собирайся.
— Только положим в Центр, — сказал я. Возражений на этот счет не было.
Зиновьева унесла кровь на расширенную панель, неся штатив сама. Шаповалов ушёл в тоннель за тётей Зиной, на ходу распоряжаясь в телефон насчёт своей пациентки. Постовая сестра второго этажа получила Нику под подпись, и по её лицу было видно, что подпись весит больше любой другой за месяц.
Ника переоделась в больничное, села на кровать в палате и оглядела стены.
— Халат хоть в этот раз мой размер, — сказала она. — Прогресс.
Фырк въехал в палату у неё на плече, спрыгнул на подоконник, прошёлся по нему из конца в конец, как принимающий пост караульный, и уселся посередине. Днём он теперь состоял при ней, это было решено мной ещё позавчера и не обсуждалось.
— УЗИ в одиннадцать, — сказал я от двери. — Тётя Зина придёт сюда, но посмотрит нашим аппаратом. Я в десять тридцать встаю к столу, а к твоему УЗИ освобожусь.
— Иди работай, начальник, — сказала Ника. — Мы тут с бурундуком покараулим друг друга.
Я вышел и прикрыл дверь. По коридору второго этажа, навстречу мне, санитарка уже несла в седьмую палату графин и стакан, и весь этаж, судя по скорости этого графина, знал, кто лежит за дверью.
До подачи моего пациента в операционную оставалось пятьдесят минут.
К оперблоку я пришёл переодетый, в хирургическом, за двадцать минут до подачи. Потом долго мылся щёткой, от кончиков пальцев до локтя. За это время я успел оставить за дверями всё, что не касалось стола.
Пациента звали Павел Кузьмич, шестьдесят три года, сорок лет за рулём автобуса, сто сорок килограммов веса и опухоль антрального отдела желудка, найденная месяц назад на гастроскопии по поводу «изжоги, которая надоела».
Предстояла дистальная резекция. По анестезиологической части этот человек был сложнее, чем по моей, шея короткая, подбородок уходит в грудь, рот открывается на два пальца, во сне дыхание с остановками. Артём готовил его к этому дню два дня.
Когда я вошёл в операционную, самое тонкое уже шло.
Павел Кузьмич полусидел на столе с приподнятым изголовьем, в сознании, глотка и корень языка у него были обезболены местно, лёгкая седация делала его спокойным и разговорчивым, и Артём вёл фиброскоп, разговаривая с ним ровным голосом человека, у которого впереди отпуск.
— Дышим носом, Павел Кузьмич, — говорил Артем, — спокойно, вот так… Сейчас будет ощущение, что в горле крошка. Это трубочка. Глотать не надо, дышим… Молодец. Идёт хорошо.
На экране фиброскопа прошли голосовые связки, трахея открылась светлыми кольцами, трубка сошла по фиброскопу вниз, встала, манжета раздулась. Артём подключил контур, посмотрел на капнограф, дождался ровной кривой, выслушал оба лёгких и только после этого кивнул анестезистке.
— Трубка стоит, подтверждена. Пропофол.
Павел Кузьмич уснул уже с защищёнными дыхательными путями, и последнее, что он сказал, было «а не страшно оказалось». Артём поднял изголовье до оговорённых двадцати градусов и посмотрел на меня поверх ширмы.
— Двадцать градусов, как заказывал. Забирай пациента.
Скальпель лёг мне в пальцы, и всё постороннее выключилось. Так это работало у меня две жизни подряд, без усилия и команды. Ника, палата с окном, серые распечатки, ночной берег, всё это осталось за дверями операционной, а передо мной были кожа, разметка доступа и семь сантиметров подкожного жира, через которые предстояло дойти до желудка.
Шли по плану. Доступ я построил от Артёмовых двадцати градусов, печень отвели широкой лопаткой, большой сальник разделили по бессосудистой зоне.
Сонар шёл у меня впереди инструмента на сантиметр, отмечая сосуды, которых в ране ещё не было видно, и я в который раз отметил про себя, насколько это нечестно по отношению ко мне прежнему.
Правую желудочную перевязали, левую клипировали у основания, двенадцатиперстную прошили аппаратом. Кровопотеря к середине операции не дотягивала до ста миллилитров.
— Давление сто двадцать на семьдесят пять, — сказал Артём. — Сатурация девяносто девять. На твоих двадцати градусах он дышит лучше, чем дома. Работай спокойно.
— Принял.
На этапе анастомоза, пока ассистент перекладывал ретрактор, я на секунду поднял Сонар к самому себе. Свой астральный фон, Искра, канал с Фырком, всё стояло ровно, канал тянулся через два этажа к седьмой палате и был спокоен. Проверка прошла мгновенно, никто её не заметил. Контроль был при мне, я вернулся к анастомозу.
Шов пошёл ряд за рядом, задняя губа, передняя, проба на герметичность. К концу второго часа опухоль лежала в лотке с чистыми краями, анастомоз держал, дренаж встал на место.
— Заканчиваю, — сказал я. — Кожу шьёт Пётр. Павла Кузьмича в реанимацию на сутки, монитор, как договаривались.
— Уже туда звоню, — Артём выглянул из-за ширмы, стянул с лица маску и посмотрел на меня. — Слушай. Умеешь ты собраться. Я утром думал, будешь сегодня потерянный, весь Центр уже знает, готовился тебя страховать. А ты отработал, как машина. Два часа десять, кровопотеря стакан. Даже завидно.
— Машина сейчас пойдёт узнавать, что с её женой, — сказал я.
Перчатки я стянул и бросил в лоток, за ними шапочку. Ника, серые распечатки, всё разом вернулось ко мне, в полном составе.
Из оперблока я вышел таким шагом, что встречные в коридоре прижимались к стене.
Меня ждали в кабинете УЗИ.
Ждали стоя, полукругом у негатоскопа, спиной к двери, Зиновьева, Шаповалов и Кобрук, которую я не звал, она пришла сама, а это означало, что главврач узнала новость без моего доклада. Тётя Зина сидела у выключенного аппарата, сложив руки на коленях. Ника сидела на кушетке, уже одетая, ладонь на животе, Фырк стоял у неё на плече столбиком.
Я подошёл сначала к ней.
— Живой твой автобусник? — спросила Ника.
— Живой. В реанимации.
— Тогда иди смотри, — сказала она. — Мне уже показали. Я сама попросила.
На негатоскопе висело шесть снимков, и лишним на них было одно.
В грудной клетке плода, в переднем средостении, вплотную к сердцу, к правому его контуру, лежало образование. Девятнадцать на шестнадцать миллиметров. Контур чёткий, овальный.
Структура однородная, высокая эхогенность, и при этом без акустической тени, которую обязан давать кальций такой плотности. Сердце рядом с ним работало, камеры не были сдавлены, выпота в перикарде и водянки не было. Ребёнок на соседнем снимке держал кулак у лица.
— Тридцать лет я за датчиком, — сказала тётя Зина. Она говорила тихо, без своих обычных прибауток, и от этого было хуже, чем от любых слов. — Илья Григорьевич, я всё повидала. Опухоли у нерожденных видала, кисты, грыжи, пороки, каких в учебниках нет. Такое, в первый раз. Оно ровное, как яйцо, и допплер на нём молчит.
— Кровоток?
— Ноль, — сказала Зиновьева от негатоскопа. — Допплер прошли трижды, в трёх режимах. В образовании нет ни одного сосуда.
Она сняла с полки второй комплект снимков и повесила рядом, сечение к сечению. Скрининг, тот самый, после которого мы шли через двор и Ника перебирала святцы.
— Это же сечение несколько дней назад. Смотрите сами.
Средостение на старом снимке было свободно. Чисто. Сердце, вилочковая железа, лёгкие, всё на местах, ничего лишнего между ними.
— Выросло с нуля до двух сантиметров, — сказал Шаповалов. Он стоял к негатоскопу ближе всех и переводил взгляд со старого снимка на новый, туда и обратно. — Давайте по учебнику, раз мы такие умные. Тератома перикарда. Самая частая опухоль этой зоны у плода, растёт быстро. Кто против?
— Учебник против, — Зиновьева подняла бланк. — Тератома неоднородная, кисты, включения, кальцинаты, а здесь монолит без единой полости. И тератома почти всегда даёт выпот в перикард, здесь выпота нет. Маркёры я взяла, альфа-фетопротеин будет к вечеру, но по картинке я в тератому не верю.
— Рабдомиома, — сказал я. — Против, она растёт в толще миокарда, а это образование вне сердца, оно к нему прилежит. И рабдомиомы множественные, а этот один.
— Киста? Бронхогенная, перикардиальная? — Шаповалов сам же и махнул рукой. — Кисты жидкостные, анэхогенные. Этот плотный, как кость. Снимаю.
— Сосудистая опухоль, гемангиома, — сказала Зиновьева, — с нулевым кровотоком не бывает. Тоже снимаю.
Круг замкнулся на четвёртой версии, я сказал вслух то, что к этому моменту висело в кабинете и без меня.
— Тогда объясните мне одно, коллеги. Любая ткань, которая выросла на два сантиметра за несколько дней, должна что-то есть. Питание, кровоснабжение, обмен. Сосудов в ней нет. На чем она растёт?
Никто не ответил. Тётя Зина смотрела на свой выключенный аппарат. Ника на кушетке медленно провела ладонью по животу, Фырк прижался к её шее.
— Так, — сказала Кобрук.
Она всё это время стояла у двери и молчала, заговорила тем голосом, которым останавливала истерики в приёмном покое.
— Гаданий на сегодня достаточно. Полный стек. МРТ плода, сегодня, вечернюю плановую запись я снимаю своей властью. Маркёры, расширенная панель, генетика. Детского кардиолога из областного перинатального — сюда, к вечеру. Генетика сюда же. Что нужно из основного корпуса, берите, бумаги подпишу задним числом. Вопросы есть? Вопросов нет. Работайте.
Она развернулась и вышла, из коридора было слышно, как она уже поднимает кого-то по телефону.
Нику увели готовить к МРТ. До дверей блока лучевой диагностики я шёл рядом и держал её за руку, у дверей меня остановил протокол, который я сам для этого блока и писал.
— Иди, — сказала Ника. — Встретимся на выходе. Мы с ним полежим в трубе, послушаем, как там стучит. Ему полезно, пусть привыкает к нашей работе.
Дверь блока за ней закрылась с мягким щелчком.
***
Библиотеку Ррык не любил, как не любил на Луне всё.
Ход в неё шёл от нижнего яруса амфитеатра, вниз, сквозь толщу базальта, и кончался залом, размеров которого Ррык не знал, свет здесь лежал только у ближних стен, дальние терялись в темноте.
От пола до до высоты которую лев не мог достать взглядом, стены были прорезаны нишами, в каждой нише лежал свиток. Тысячи ниш. Ррык шёл вдоль них следом за Альдо и слышал только собственные шаги.
Куница вызвал его вниз сразу после доклада, коротко, без объяснений. Наверху, в амфитеатре, шло очередное заседание по выкладкам, и то, что Альдо ушёл с него сюда, говорило само за себя.
— Выкладки готовы на треть, — сказал Ррык в спину Альдо, устав от молчания. — Я пришёл сказать это. Мог сказать и наверху.
— Наверху слушают не только уши, — сказал Альдо. — Иди за мной, Хранитель. Покажу тебе кое-что, раз уж мы с тобой теперь связаны одним молчанием.
Они шли долго. Ниши тянулись, в них лежали ровные, светлые свитки с письменами, которые Ррык узнавал, летописи, уставы, реестры, всё то, из чего состоит память народа, живущего тысячелетиями. Потом светлые свитки кончились.
Дальние ниши были глубже, свитки в них были другие. Тёмные, тяжёлые на вид, и письмена на них не походили ни на один из языков, которые Ррык встречал за восемьсот лет службы между двумя мирами.
— Прочти, — сказал Альдо, останавливаясь.
— Я не знаю этих знаков.
— Никто не знает. — Альдо сел напротив ниши, обернув лапы хвостом. — Во всём нашем народе эти свитки сегодня может прочесть один. Подумай, кто, и подумай, почему я говорю тебе это здесь, где нет ушей и протокола.
Ррык смотрел на тёмные свитки. Их были сотни, ряд над рядом, вверх, в темноту.
— Молодым рассказывают простую арифметику, — заговорил Альдо. — Обвинитель старейший, значит, Обвинитель первый. Удобно и складно. Только это арифметика для молодых, Хранитель. Змей старейший из живущих. До него были старшие. Целые поколения старших, и вот их письмо, — он повёл лапой вдоль ниш. — Я застал последних. Троих. Я тогда был моложе, чем сейчас твой бурундук.
— И где они?
— Ушли. — Альдо сказал это ровно, как диагноз. — Я видел, как уходил один из троих. Не от врага, раны или ловушки смертных. Он просто становился тише, век за веком, а потом его место в этом зале стало нишей. Народ говорит про них «удалились» и не спрашивает куда, потому что спрашивать страшно. Мы рассказываем себе, что мы вечны, Хранитель. Старшие поколения этого зала рассказывали себе то же самое.
Ррык молчал. Шерсть на его загривке поднялась сама.
— Змей видел это своими глазами, — сказал Альдо. — Он единственный из живущих, кто видел, как наш род умирает от срока. Без батарей, смертных, сам по себе. Все прочие в амфитеатре наверху считают себя бессмертными, потому что не видели обратного. Он видел. Испокон веков он охраняет Устав, и весь Совет считает это службой. Я тоже считал. А потом я спустился сюда, посидел напротив этих ниш и сложил. Существо, которое одно во всём народе знает, что конец есть. Одно умеет читать, что старшие писали о своём уходе. И которое считает собственный срок, Хранитель. Век за веком. И боится.
— Оно приходит ночью к смертному лекарю, — медленно сказал Ррык, — и спрашивает его про дар. Про расход и аппетит.
— Ты слышал вопросы, — сказал Альдо. — Существо, которое боится конца, спрашивает смертного, откуда берётся сила, сколько её и хватает ли. Дальше складывай сам. Я тебе больше ничего не говорил, а ты здесь не был.
Он замолчал. Куница сидел неподвижный, напротив тёмных ниш, глядя на письмена, которых не мог прочесть, молчание было из тех, которые не прерывают.
Ррык постоял ещё, развернулся и один пошёл к выходу. Дорога вдоль ниш была длинной, и на всей этой дороге он так и не решил, что страшнее то, что он услышал, или то, что Альдо сидел там, внизу, напротив чужого письма, уже не в первый раз.
***
К десяти вечера мой стол перестал вмещать бумагу. Места просто не было.
Снимки МРТ лежали на столе в три слоя, поверх них бланки, поверх бланков распечатки панели. За столом сидели пятеро, я, Зиновьева, Шаповалов, детский кардиолог Наталья Сергеевна Векшина, приехавшая из областного перинатального со своим стетоскопом и своим мнением, и генетик Лапин, молодой, сутулый, с ноутбуком, который он держал на коленях, не доверяя моему столу.
Ника спала в палате. На этом настояли все, включая её саму, у её двери на посту сидел Фырк.
— Докладываем по кругу, — сказал я. — По своей части, факты, без гипотез. Гипотезы потом. Наталья Сергеевна, ваше сердце.
— Сердце прекрасное, — Векшина сказала это с раздражением, как о пациенте, который мешает ей работать своим здоровьем. — Я два часа смотрела. Ритм сто сорок шесть, регулярный. Камеры, клапаны, дуги, перегородки, все хорошо. Сократимость отличная. Выпота нет. Водянки и близко нет. Образование прилежит к перикарду справа, границу имеет с ним чёткую, в миокард не прорастает, камеры не сдавливает, кровоток в магистралях не нарушает. По моей части этого ребёнка можно рожать в любой районной больнице. Если бы рядом с его сердцем не лежало вот это.
— Что говорит МРТ?
— МРТ говорит вещи, которые я отказываюсь понимать, — Зиновьева выложила плёнки в ряд. — Образование девятнадцать на шестнадцать, за день не выросло, уже хорошо. Однородное. Сигнал низкий во всех режимах, и на Т1, и на Т2. Так себя ведёт плотная фиброзная ткань или кальцинат. Кальцинат исключён ультразвуком, тени нет. Плотный фиброз… Фиброма перикарда, скажете вы, и такая опухоль существует, я подняла литературу. Только фиброма растёт годами, миллиметрами, а не с нуля до двух сантиметров. И фиброма, , — продолжила Зиновьева, — это всё-таки ткань, у неё есть хоть какое-то питание по периферии. Здесь диффузия равномерная по всему объёму, без градиента от края к центру. Так выглядит однородный плотный материал. Не орган.
— Генетика, — сказал я.
— Чисто, — Лапин развернул ноутбук экраном к нам. — Быстрый кариотип, норма, сорок шесть, игрек на месте. Панель микроделеций, чисто. Альфа-фетопротеин у матери, норма по сроку, и это окончательно против тератомы, растущая тератома такого размера дала бы подъём. Хорионический гонадотропин по сроку. По моей части этот ребёнок генетически здоров, и образование его генетика не объясняет никак.
— Материнская панель, — Зиновьева перешла ко второй стопке. — И здесь у меня хуже всего, потому что здесь у меня нет даже плохого ответа. Анемия подтверждена и углубляется, сто два утром. Ретикулоциты повышены, костный мозг работает с перегрузкой, то есть организм производит эритроциты усиленно. Гемолиза нет, ЛДГ, гаптоглобин, билирубин, в норме. Скрытой кровопотери нет, кал чистый. Железо, ферритин, В12, фолаты, всё в норме. Понимаете? Костный мозг гонит кровь на полных оборотах, кровь никуда не вытекает и нигде не разрушается, и её всё равно становится меньше. Белок в моче растёт, ноль четыре, при здоровых почках по всем остальным пробам. Кардиолог скажет вам, что зеркальный синдром…
— Скажу, — кивнула Векшина. — Зеркальный синдром, это когда мать отекает и сыплется вслед за водянкой плода. Водянки нет. Плод компенсирован идеально. Материнские анализы к этому образованию вообще не имеют отношения. Это два разных пациента с двумя разными загадками.
— Только лежат они в одном животе, — сказал Шаповалов.
Он за весь консилиум почти ничего не сказал, сидел, сцепив руки на столе, и молча слушал, до последнего слова, по своей старой манере разбора. Теперь он снял очки.
— Я оперирую тридцать лет, — сказал он. — Скажу, как на разборе. Каждый из вас по своей части прав, я не могу проверить, но верю. А теперь сложите ваши правды в одного пациента, и получится вот что. Плотное однородное образование без сосудов, которое выросло за месяц, что невозможно. Материал, а не ткань, как выразилась Александра Дмитриевна. Мать, которая теряет кровь в никуда, что тоже невозможно, — продолжил Шаповалов, — здоровый ребёнок между этими двумя невозможностями. У кого-нибудь из присутствующих эта картина складывается хоть в один диагноз? В редкий, описанный единожды случай, во что угодно?
— Нет, — сказала Векшина.
— Нет, — сказал Лапин, глядя в ноутбук.
Зиновьева промолчала.
Я поднялся, подошёл к негатоскопу и повесил центральный срез МРТ. Серый, плотный овал лежал у сердца моего сына, с чёткой границей, и ни в одном учебнике, по которым я учился, такой картины не было.
Мы смотрели на одно и то же. Но никто из нас не понимал, что видит.
Глава 6
Консилиум разошёлся к половине двенадцатого. Векшину увёз служебный водитель, Лапин уехал последним автобусом, унося свой ноутбук под мышкой, как грелку. Я остался.
Домой ехать было не к кому. Дом был пустой, под куполом, а всё, что было моим, лежало на втором этаже Центра и спало под наблюдением монитора. Я снял пиджак, закатал рукава, разложил на столе всё заново и пошёл по кругу.
К часу ночи стол перестал вмещать бумагу, и я перебрался на пол. Снимки МРТ легли одной линией вдоль стены, срез к срезу, анализы Ники, второй линией, по датам, от плановой сдачи месячной давности до вечерней панели.
Я ходил вдоль этих двух линий и искал третью, ту, которая их соединяет. Она существовала. Два невозможных процесса не начинаются в одном животе в один месяц по совпадению, в совпадения такого калибра я не верил. Образование растёт без сосудов. Кровь без потерь убывает. Между этими фразами лежал знак равенства, я видел его так же ясно, как видел снимки, и не мог записать ни в одну карту, потому что под знаком равенства не было ни одного механизма из тех, что известны медицине.
Часа в два дверь открылась без стука.
Я поднял голову от пола. В дверях стояли все. Артём, в свитере поверх хирургического. Семён с ноутбуком под мышкой и Леной за плечом. Зиновьева с папкой бланков. Грач, с карандашом и планшетом в руках. Тарасов, в форме с закатанными рукавами, с колпачком от ручки в зубах. Позади всех, в дверях, Коровин с двумя термосами и усы торчком.
— Вы почему не дома? — спросил я.
— А ты? — спросил Артём.
Тарасов вынул колпачок изо рта, щёлкнул им о ручку и сказал то, ради чего они, судя по всему, репетировали в коридоре:
— Ты искал для этого Центра лучших по всей Империи, командир. Мы и есть лучшие. И мы здесь. Командуй.
Я посмотрел на них, внутри меня что-то встало на место. Показывать я этого не стал. Я поднялся с пола, отряхнул колени и заговорил тем голосом, которым веду планёрки.
— Принято. Работаем. Семён, мировая литература по фетальной хирургии. Всё, что оперировали внутриутробно за последние тридцать лет, доступы, сроки, осложнения, летальность. Базы наши и зарубежные, что на китайском, отправишь Гольдману, он переведёт, рад будет. К утру мне нужен реестр, что люди вообще умеют делать с нерождёнными.
— Есть, — Семён уже открывал ноутбук.
— Зиновьева, лаборатория. Готовь её к нестандартным маркерам. Мне нужна панель шире стандартной, всё, что умеет мерить твоё железо и чего мы никогда не мерили, потому что незачем. Кровь Ники будем смотреть чаще и глубже, чем смотрели чью-либо кровь в этом здании.
— Реактивы под это я заказала ещё вечером, — сказала Зиновьева. — Придут утренним рейсом.
— Хорошо. Грач: перекрёстный разбор. Бери все данные по обоим пациентам, по матери и по сыну, и строй сводную таблицу по времени, час за часом, с первого анализа месячной давности. Мне нужно увидеть, что за чем идёт. Где-то в этих колонках цифры врут или молчат, а ты лучше всех в этом здании видишь, где именно.
— Карандаш при мне, — сказал Грач. Отпуск у него кончился этой фразой.
— Коровин: укладки и расходка. Реанимация, операционная, палата. Всё проверить руками, твоими. И корми мне этот штаб, без тебя они забудут.
— На то и термосы, — сказал Коровин и прошёл к столу разливать.
— Артём, наркоз. Прорабатывай схемы для беременной с неизвестной патологией, срок двадцать четыре недели. Считай варианты от диагностики под седацией до большой операции. Два пациента на одном столе, и про второго мы ничего не знаем, кроме того, что он закрыт от магии. Значит, вся фармакология по старой школе, без поправок на дар.
— Уже думаю, — сказал Артём. — Старая школа, это мое.
— Тарасов, реанимация. С этой минуты, боевая готовность. Койка, аппаратура, укладки, всё проверено и стоит под парами. Если что-то случится, у нас не будет десяти минут на подготовку.
— Реанимация готова с вечера, — Тарасов щёлкнул колпачком. — Я лично, дважды проверил.
— Лена.
Она стояла у двери, за плечом Семёна, и смотрела на меня спокойно, как смотрела всегда, когда остальные суетились.
— Ты мой резерв по плоти. Единственный. Поэтому сейчас ты пойдёшь в ординаторскую и ляжешь спать. Это приказ. Ты мне нужна свежая, с отднохнувшими руками, я не знаю, когда именно.
— Хорошо, — сказала Лена и вышла.
Штаб развернулся за десять минут. Семён занял подоконник, Зиновьева — угол стола, Грач разложил свою таблицу прямо на полу, вдоль моих двух линий, Артём утащил кресло к негатоскопу и обложился справочниками. Тарасов ушёл к себе в реанимацию, но через час вернулся, потому что не мог не вернуться. Свет в моём кабинете горел до самого утра, и за окном была ещё ночь, когда Семён поднял голову от ноутбука и сказал: «Командир. Есть тридцать восемь операций на открытой матке. Читаю».
К Нике я поднялся около восьми.
Дверь палаты была приоткрыта, из коридора я услышал, как шуршит бумага. Ника сидела на кровати, спиной на подушке, на коленях у неё лежала её собственная история болезни. Толстая, за сутки распухшая от вклеек. Фырк сидел на подоконнике и посмотрел на меня взглядом, в котором читалось, я пытался, двуногий, но она медработник.
— Постовая не хотела давать, — сказала Ника, не поднимая головы. — Я сказала, что по закону пациент имеет право. Она пошла звонить Зиновьевой. Саша разрешила. Передай ей, что она единственный честный человек в этом заведении.
— Передам.
— Я всё прочла, — Ника закрыла папку и подняла на меня невыспавшиеся глаза. — Дважды. Почерк у Векшиной, кстати, безобразный, я половину кардиологии разбирала по слогам. Илья. Вы не понимаете, что это. Да? Никто из вас.
Я взял стул, поставил его к кровати и сел. Врать было нельзя, я не за этим пришёл.
— Не понимаем.
— Тогда по порядку, — она сложила руки на животе. — Отвечай, как коллеге. Что с ним сейчас, вот прямо сейчас?
— Сейчас — хорошо. КТГ ночью писали дважды, ритм ровный, сто сорок два, шевеления есть, ты их сама чувствуешь. Сердце образование не сдавливает. По всем функциональным показателям он здоров.
— Что с моими почками?
— Хуже, чем вчера. Белок растёт, фильтрация снижается. Пока компенсировано.
— Куда девается моя кровь?
— Не знаю.
— Что будет, если оно продолжит расти?
— Не знаю. По динамике, через несколько недель оно механически начнёт мешать сердцу. Что оно сделает с тобой, я предсказать не могу, потому что не понимаю связи. А что связь есть, я знаю.
— Знаешь или чувствуешь?
— Знаю. Два невозможных процесса в одном животе, это не совпадение, Ника. Это один процесс. Целиком я его пока не вижу.
— План на сегодня?
— Повторная панель крови в десять и в шестнадцать. КТГ трижды. Векшина приедет к обеду слушать сердце, Семён к вечеру закончит реестр мировой литературы, всё, что когда-либо оперировали внутриутробно. К ночи я буду знать, что умеет медицина. Дальше решаем.
— Принято, — сказала Ника. — Кормят тут, кстати, прилично. А твой бурундук ночью восемь раз обошёл палату дозором, я считала. Под утро уснул у меня в ногах, в позе часового.
— Я не спал! — оскорбился Фырк с подоконника. — Я проверял периметр с закрытыми глазами. Это техника.
Она помолчала. Ладонь её прошла по животу сверху вниз, привычным движением, и остановилась внизу.
— На подстанции нас учили, если не знаешь, что это, лечи то, что видишь, и вези туда, где разберутся, — сказала она. — Ты, то место, куда везут, Илюш. Дальше тебя везти некуда. Понимаешь?
— Понимаю.
Я взял её руку. Пальцы у неё были прохладные, я держал их в обеих ладонях, глядя ей в глаза, и сказал ей единственное, что было правдой до последней буквы:
— Я разберусь, Ника. Слышишь? Я разберусь.
Она кивнула, открыла рот, чтобы сказать что-то ещё.
И в этот момент её пальцы в моей ладони сжались. Судорожно, со всей силой, какая в них была.
Дальше время пошло по секундам, каждую из них я помню отдельно.
Пальцы окаменели. Ее спину выгнуло дугой, затылок вдавило в подушку, глаза ушли под верхние веки. Монитор над кроватью взорвался тревогой, давление рвануло вверх, сто восемьдесят, двести, двести десять на сто десять, пульс срывался.
По часам монитора было восемь четырнадцать, эту цифру я забрал в память намертво, ещё не зная зачем.
Тело сработало раньше рассуждений, на одних рефлексах. Подушку в сторону. На левый бок, фиксация плеча и бедра. Челюсть вывести, дыхательные пути свободны, в прикусе ничего нет.
Ремень кровати под её колено, чтобы не сорвалась. Укладка на стене, ампулы магнезии стояли там, где я сам велел им стоять ещё при госпитализации, катетер в её вене стоял с вечера. Четыре грамма внутривенно, руки набирали и вводили сами, без единого лишнего движения, а голова считала и не сходилась.
Вчера вечером давление у неё было сто двадцать восемь. Эклампсия не прыгает с места в карьер за одну ночь при белке ноль четыре. Это было похоже на эклампсию, но это была не она.
Магнезия вся ушла в вену.
Судороги не отвечали.
При эклампсии магнезия работает, это её территория, отработанная столетием. Здесь она не работала совсем, тонус не спадал ни на волос, и на этом мои средства в этой палате заканчивались. Дальше всё было просто. Всё, что нужно, чтобы разорвать этот приступ, стояло на минус первом этаже, в реанимации, которую Тарасов с ночи держал под парами.
Мой кулак уже бил по красной кнопке над кроватью.
Экстренный вызов взвыл по этажу. Тарасов влетел в палату, за ним две дежурные сестры с укладкой, разворачивались они с той скоростью, которая бывает только у людей, ждавших этого всю ночь.
— Каталку! — я держал Нику на боку, её било под моими руками. — В реанимацию. Сейчас!
Каталка вошла в дверь, как скоростной поезд. Перекладывали на счёт, вчетвером, я держал голову. Тарасов ногой выбил тормоза, сестра распахнула двери палаты настежь.
Фырк слетел с подоконника и вцепился в раму каталки у неё в ногах.
Мы побежали.
Коридор второго этажа я запомнил дверями.
Двери открывались нам навстречу по всей длине, одна за другой, как открываются они только по тревоге. Из ординаторской выломился Семён, на ходу бросив кому-то ноутбук.
Зиновьева выскочила из лаборатории, придержала нам створки лифта и втиснулась следом. Лена возникла у каталки, со стороны ординаторской, где спала по моему приказу, и по её лицу было ясно, что проснулась она до сигнала.
Я бежал у изголовья, держа каталку одной рукой, а другой фиксируя голову Ники, и диктовал через плечо, ровно, с той скоростью, с которой обязана идти вводная:
— Начало восемь четырнадцать. Генерализованные тонические судороги без продрома. Давление двести десять на сто десять, синусовая тахикардия до ста сорока. Магнезия четыре грамма внутривенно введена полностью, эффекта ноль. Повторяю, ноль. Это не эклампсия, но пишем как эклампсию, разбираться будем потом.
— Понял тебя! — Артём уже бежал навстречу от дверей реанимации, на ходу натягивая перчатки. — Пропофол и релаксанты набраны, всё стоит!
— Интубация с ходу, вентиляция, глубокая седация до полного контроля. Тарасов, твоя койка и аппараты.
— Первая койка! — рявкнул Тарасов. — Заводим!
Внутри меня, где-то на уровне рёбер, всё это время орал человек, у которого на каталке билась в судорогах беременная жена. Орал он громко. Я его слышал прекрасно и не дал ему ни секунды эфира, у него не было рук, знаний, права голоса до конца этого забега, а у меня были.
Тяжёлые двери реанимации распахнулись перед каталкой.
Первая койка приняла её на счёт «три».
Дальше реанимация сработала как один организм, организм собирал я сам ровно для таких минут.
Артём сразу перехватил управление, это была его земля. Пропофол пошёл в вену, релаксант следом, и на бьющемся, выгнутом теле он поймал момент между двумя волнами судорог и интубировал с первой попытки, за время меньшее, чем нужно на то, чтобы это описать. Трубка встала, манжета раздулась, капнограф дал кривую. Аппарат подхватил дыхание.
Судороги умерли в течение минуты. Тело Ники легло на койку ровно, впервые за восемь минут, монитор перестал рвать воздух тревогами, оставив одну.
Давление стояло на двухстах.
— Урапидил титрую, — Артём смотрел на монитор, руки его шли по перфузору. — Но он не мгновенный. Ей нужно пятнадцать минут, а таких минут у её сосудов может не быть. На этих цифрах я за мозг не поручусь.
— Лена, — сказал я.
Она уже мыла руки. Подошла к койке слева, встала, где положено, и положила обе ладони Нике на грудь, выше сердца, не касаясь живота.
— Держу русло, — сказала Лена тихо. — Мозговые и почечные. Стенки укреплю, тонус приму на себя. Дам пятнадцать минут. Больше не обещаю.
Дальше она работала молча. О том, чего это стоит, говорило только её лицо, белевшее с каждой минутой, а потом из её носа, тонкой линией по губе пошла кровь, сестра молча промокала эту кровь, не смея тронуть её руки.
Тарасов встал вплотную у Лены за спиной, готовый принять её вес, и стоял так, не шевелясь. Человек, который боялся её магии до дрожи, сейчас страховал её собой.
Я стоял у изножья, между двумя мониторами, и вёл бой.
Слева была Ника, давление, пульс, сатурация, зрачки. Справа сестра растянула на животе пояса КТГ, и второй монитор дал сердце моего сына. Сто десять. Девяносто пять. Гипоксия матери докатилась до него, ритм проседал, и кривая шла вниз у меня на глазах.
— Кислород сто процентов, — скомандовал я. — Среднее давление держим не ниже восьмидесяти, ниже нельзя, плацента живет на этом давлении. Артём, титруй по среднему, не по систоле. Тарасов, магнезию фоном, два грамма в час, пусть работает на профилактику, раз не сработала на купирование. Зиновьева, кровь на всё. Время ноль, сейчас, и дальше каждые тридцать минут. Семён, КТГ пишем непрерывно, глаз с ленты не снимать.
Команды уходили и исполнялись. Это было всё, что требовалось от меня на этом этапе, было немало, держать в голове обоих пациентов сразу, мать и сына, и не дать никому из команды провалиться в туннель одного монитора.
Давление поползло. Сто девяносто. Сто семьдесят пять. Урапидил добирался до цели, эти длинные минуты Ленины ладони держали сосуды, и на пятнадцатой минуте монитор показал сто пятьдесят пять на девяносто.
— Отпускаю, — выдохнула Лена.
Она отняла руки и повалилась назад, Тарасов взял ее под руки и усадил на стул, сестра наконец занялась её носом. Кровь остановилась быстро. Лена сидела с запрокинутой головой и дышала.
Ритм плода выправлялся следом за материнским давлением. Сто пятнадцать. Сто двадцать восемь. Сто тридцать девять. Кривая легла в коридор нормы и пошла ровно, Семён у ленты озвучил это вслух, потому что все ждали.
— Двадцать минут без судорожной активности, — доложил Артём. Он стоял у перфузоров и говорил уже обычным голосом, только медленнее. — Держу глубокую седацию, вентиляция синхронна, газы крови через десять минут. По моей части, контроль.
— Принято. Держим так.
Тарасов обошёл койку, проверил крепления, капельницы, всё, что и так стояло идеально, потому что его руки требовали дела.
— Она стабильна, командир, — сказал он. — Дальше моя вахта.
Ника лежала в глубоком медикаментозном сне, на аппарате, и грудь её поднималась в заданном ритме. Давление сто сорок пять. Судорог не было двадцать две минуты.
Фырк сидел на стойке инфузомата, сжавшись в комок размером с кулак, и не моргая смотрел на Нику.
Ординаторская отделена от зала стеклом, через это стекло целиком было видно первую койку.
Мы стояли перед стеклом в ряд, я, Шаповалов, прибежавший из основного корпуса прямо в операционном, Кобрук, Зиновьева с распечатками, Тарасов, Артём.
— Докладываю по лаборатории, — Зиновьева положила листы на стол, но смотрела не в них, цифры она знала наизусть. — Стабильность на мониторе обманчива. Креатинин, вчера утром девяносто шесть, сегодня к полудню сто семьдесят восемь. Диурез тридцать миллилитров в час и снижается. Белок в моче три и два грамма, это уже не граммы тревоги, это граммы потери. Калий пять и три, ползёт. Гемоглобин девяносто шесть, и куда уходит кровь, я по-прежнему сказать не могу. Интоксикация нарастает. Почки сдают, Илья. По моей кривой у нас не недели. У нас дни, и я не уверена, что во множественном числе.
Время, которое мы вчера вечером отмеряли себе на диагностику, консилиумы и литературу, сгорело за одно утро.
— Варианты, — сказал я. — Вслух. Все.
— Родоразрешение, — сказал Тарасов, потому что кто-то должен был сказать это первым, и по его лицу было видно, что он знает цену варианту. — Кесарево сейчас, мать разгружаем.
— Двадцать четыре недели, — отозвалась Кобрук. — Шестьсот пятьдесят граммов. Лёгкие не готовы даже под гормональной подготовкой, которой у нас не было. После материнской гипоксии и такого криза шансы ребёнка, единицы. И главное, он выйдет наружу вместе со своим образованием. Если эта штука продолжит расти в недоношенном теле, мы просто перенесём смерть из матки в кювез. Я против.
— Ждать и вести консервативно, — сказал Артём и сам же закончил: — По цифрам Зиновьевой это означает выбирать, на каком дне недели мы потеряем почки, а за ними мать. Снимаю.
В ординаторской стояла тишина. Шаповалов, который до сих пор стоял молча, глядя через стекло на женщину, которую три недели сторожил в красном боксе, сказал одно слово. Спокойно, как говорят давно решённое:
— Операция.
Никто не переспросил, какая. Все в этой комнате понимали, убрать образование, не вынимая ребёнка. Внутриутробно. То, что делали в мире тридцать восемь раз по реестру Семёна, но не в грудной клетке плода на таком сроке, и ни разу, не зная, что именно удаляешь.
Спорить я не стал. Это слово я сказал себе ещё утром, на бегу, между вторым этажом и лифтом, с тех пор оно лежало готовое во мне. Вся дальнейшая ночь с атласами была уже про него.
— Операция, — повторил я. — Вопрос не в «надо ли». Вопрос в доступе, в сроке и в том, кто встанет к столу. Ответы будут завтра к утру, я работаю над ними с командой. Тарасов, койка и мониторинг, окно стабильности беречь как боезапас. Зиновьева, кровь каждые тридцать минут, любой сдвиг — мне немедленно, в любой час.
Они разошлись по постам. Я остался у стекла один и смотрел на Нику, на ровное движение её груди в чужом, заданном аппаратом ритме, на второй монитор, где стучало сто тридцать восемь в минуту сердце, до которого не доставал ни один мой дар.
Достанет скальпель.
***
Зов пришёл к Ррыку в полдень, через привязь Хранителя, и звучал он набатом.
Так Совет не созывали при его жизни ни разу. Знак срочного сбора горел в привязи красным, без формулы повестки, имени докладчика, и лунная дорога открылась ему прямо с крыши, минуя все положенные пороги. Уже одно это говорило, случилось то, под что писали самые старые страницы протокола.
Амфитеатр был полон.
Ррык не видел его полным никогда. Ярусы уходили вверх и все были заняты, до самой темноты, духи прибывали ежесекундно, лунный свет лежал на тысячах спин, крыльев, панцирей. Люмьер стоял на председательском месте. Хорста сидела в своей ложе первого яруса, ее оба глаза были открыты. Альдо Ррык нашёл в тени боковой ложи, встал рядом, куница коротко повёл ухом, отмечая его.
В центре арены, свернувшись невысоким холмом колец, лежал Змей.
— Почтенные Старейшины. Народ, — голос Великого Обвинителя шёл негромко, тишина ярусов сама несла его вверх. — Я созвал вас правом, которым не пользовался четыре тысячи лет, прошу простить мне резкость созыва. Откладывать было нельзя. Слушайте, и пусть услышит каждый.
Он поднял голову, медленно обвёл взглядом ярусы.
— Наш народ начал угасать.
Амфитеатр не шелохнулся. Слова были слишком велики, чтобы отозваться сразу.
— Сиверко, филин с беломорских скал, хранивший северные леса восемь веков. Его сосны стоят пустые с прошлого полнолуния. Нерль, выдра с волжских плёсов. Её перекаты молчат. Хопёр, барсук со степных балок, тишайший из нас. Ушёл, не простившись ни с кем, и нора его холодна. Трое, почтенные. Трое за один оборот луны. Никто из них не был ранен, не встречал ловушек, не тратил себя на смертных. Они угасли. Истаяли, как не таяли духи со времён, о которых этот Совет предпочитает не помнить.
И тогда амфитеатр отозвался.
Разноголосый звук пошёл по ярусам, из тысяч глоток сразу, и в этом звуке Ррык, восемьсот лет ходивший среди людей, безошибочно узнал то, что у людей зовётся паникой. Народ, всю свою историю считавший себя вечным, услышал имена своих мёртвых. Кто-то выкрикивал вопросы, кто-то звал по именам исчезнувших, с верхних ярусов требовали слова, Люмьер ударил светом о базальт, восстанавливая порядок, свет послушались не сразу.
— Я скажу, когда это началось, — голос Змея прошёл сквозь шум, и шум опал. — Это началось после того, как мы открыли себя смертным. Мы подписали допуски, послали целителей в их больницы. Мы дышим с ними одним воздухом их городов. Смертность, их природа, почтенные, я спрашиваю Совет, почему мы решили, что их природа не заразна? Три имени за один месяц Пакта. Совпадение? Возможно. Но Устав не велит нам верить в совпадения, когда счёт идёт на жизни народа.
— Обвинитель искажает время! — Люмьер шагнул от председательского места, свет его поднялся. — Угасание старших описано в свитках задолго до всякого Пакта! Совет, не позволяйте страху…
— Сколько ещё имён, председатель?! — крикнули с третьего яруса, и крик подхватили. — Сколько имён тебе нужно?!
Люмьер остался стоять, но голос его утонул. Ррык видел со своего места, как это делается, Змей не спорил с председателем, он просто дал залу кричать за себя.
— Я не прошу Совет отменять Пакт, — сказал Змей, когда крик стал стихать. — Я прошу полномочий. Чрезвычайных, на время расследования, право дознания в любых владениях, право изоляции всякого, чьё угасание началось, право приостанавливать любые контакты со смертными, если следствие того потребует. Когда угроза будет найдена, я сложу полномочия перед этим Советом. Голосуйте, почтенные. Каждый, за свой собственный срок.
Голосование заняло меньше времени, чем доклад. Лапы в знак согласия поднимались по ярусам лесом, снизу доверху, тысячами, и Ррык, обязанный голосовать как Хранитель, впервые за восемьсот лет не поднял знака вовсе, в этом лесу его пустая лапа ничего не значила. Люмьер голосовал против, один, свет его горел над председательским местом одиноко. Хорста никак не проголосовала. Она сидела с открытыми глазами и молчала.
— Совет постановил, — произнёс Люмьер то, что обязан был произнести, слова легли на арену, как приговор.
В тени боковой ложи Альдо придвинулся к Ррыку вплотную и заговорил ему в самое ухо, так тихо, что тише не бывает даже в астрале:
— Хранитель. А ты заметил? Он стал крупнее. Кольца толще. Чешуя ярче. Я смотрю на него и я знаю его размер, как знаю свой хвост.
— Вижу, — так же тихо ответил Ррык. Шерсть на его загривке стояла с середины доклада, и класть её на место он не стал. — И скажу тебе, что мне кажется, куница. Мне кажется, угасание наших братьев, его рук дело. Он их жрёт.
Альдо не ответил ни да, ни нет. Доказательств не было ни у одного из них, а слово без доказательств против Великого Обвинителя теперь, после этого голосования, не стоило воздуха, потраченного на его произнесение.
Внизу, в центре арены, Змей неторопливо укладывал кольцо на кольцо, и свет Луны уходил в его чешую без остатка. Народ расходился с ярусов молча. Расследование получило следователя, страх получил хозяина, и хозяин сворачивался сейчас в центре мира духов, никуда не торопясь.
***
К вечеру мой стол снова был занят войной, но теперь у войны появилась карта.
Реестр Семёна лежал слева, тридцать восемь внутриутробных операций, разобранных по доступам и исходам. Под ним лежала пачка от Филиппа Самуиловича.
Старик получил китайские базы утром, а к шести вечера прислал переводы четырёх кейсов с личной припиской, что вылетает по первому слову любым бортом и что его руки в моём распоряжении.
Справа лежали атласы, раскрытые на грудной клетке плода, и три листа моих схем, доступ через гистеротомию, положение плода, линии, по которым можно и по которым нельзя. Ни одна из тридцати восьми операций не заходила туда, куда предстояло зайти мне.
Значит, тридцать девятую придётся писать с чистого листа, и я её писал. Ника спала под аппаратом, давление держалось на ста сорока, кровь брали каждые полчаса, и последние две панели хуже не стали. Окно стабильности стояло открытым, я собирался успеть в него.
Фырк спал на шкафу, свесив хвост на дверцу. Уговорить его уйти из реанимации удалось только сменой караула, у койки осталась Шипа, принявшая пост со всей серьёзностью.
Мобильный зазвонил в начале одиннадцатого. Номер не определился.
В моём положении не бывает звонков, которые можно не взять, я взял.
— Илья Григорьевич Разумовский? — голос был незнакомый, служебный. — Не кладите трубку. С вами будет говорить Государь.
Щелчок соединения был короткий, а голос, который пришёл за ним, я узнал бы из тысячи, я слышал его на присяге лекарской службы и в записях, и по этому голосу в Империи сверяли осанку.
— Илья Григорьевич. Добрый вечер. Не разбудил?
— Никак нет, ваше величество.
— Я обещал вас вызвать, когда уляжется…пыль, — в голосе Императора было спокойное, почти домашнее расположение человека, выполняющего приятную обязанность. — Пыль улеглась. Приглашаю вас в столицу, Илья Григорьевич. Приём в вашу честь, награда, о которой не говорят по телефону, и разговор, который я давно вам должен. Канцелярия согласует любую удобную вам неделю.
Некоторое время назад за этот звонок я бы отдал многое. Сегодня он пришёл в кабинет, где на столе лежали схемы доступа к грудной клетке моего нерождённого сына, и ответ на него у меня был один, вежливость могла поменять в нём только порядок слов.
— Государь. Благодарю за честь, и прошу простить. Моя жена в реанимации. Мой ребёнок под угрозой, эту угрозу пока не может назвать по имени ни один лекарь Империи, включая меня. Я никуда не поеду.
Пауза повисла в трубке. Я успел подумать, что таких слов этому человеку не говорили давно, и приготовился держать любой ответ.
— Я понял, Илья Григорьевич, — сказал Император, и тона начальника в его голосе больше не было, был голос отца троих детей. — Слушайте меня. Всё, что понадобится, люди, оборудование, спецборта, консультанты из любой страны, любые полномочия, обращайтесь напрямую. Номер, с которого я говорю, теперь ваш. Отвечу сам, в любой час. Это не любезность, лекарь. Это приказ по Империи, и он уже действует.
— Благодарю, Государь.
— Берегите семью. Остальное подождёт, оно умеет.
Он положил трубку. Я сидел, держа телефон в руке, и убирал этот разговор туда же, куда убирал всё, что могло понадобиться в бою, спецборт, консультанты, любые полномочия. Империя встала за моей спиной, и весила она немало.
На шкафу вскинулся Фырк.
Он проснулся рывком, всем телом сразу, как просыпался только один раз на моей памяти. Шерсть его встала дыбом от загривка до хвоста, зрачки залили глаза чёрным, когти проехали по дверце шкафа с длинным скрипом.
— Двуногий, — просипел он. — У меня всё холодеет. Как тогда. Как тогда, ночью, у реки.
Я медленно поднял глаза от стола.
В дверях моего кабинета, занимая проём целиком, от порога до притолоки, возвышался Змей. Свет настольной лампы уходил в его чешую без остатка, изумрудные глаза светились ровно, голова его была склонена в вежливом, глубоком поклоне.
В моём Центре, мимо Фырка, Шипы, мимо всех порогов, которые не переступала без зова ни одна сущность двух миров.
И между нами не было купола.
— И снова здравствуй, Лукумон, — сказал Змей.
Глава 7
Я не встал. Правая рука моя лежала на схеме доступа, левая на столе, обе остались там, где были. Тянуться было не к чему, в этом кабинете не имелось ничего, что могло бы остановить существо в дверях, мы оба это знали, и вставать перед ним я тем более не собирался.
Змей втёк в кабинет.
Он двигался так, как двигался тогда у реки, тело шло единым длинным движением, кольцо подавало кольцо, и дверной проём отпускал его метр за метром, пока не отпустил весь, и оказалось, что кабинет мой для него мал. От него шел холод, как от зимней стены.
Фырк спрыгнул со шкафа.
Он приземлился на стол, между мной и Змеем, на мои схемы, и встал на все четыре лапы, лицом к гостю. Бурундука колотило. Я видел это дрожание каждым волоском его шерсти, видел, как ходят его бока, и слышал, что его дыхание рвётся. Он не отступил ни на шаг. Трёхсотлетний дух размером с рукавицу стоял между мной и старейшим существом двух миров и не двигался с места, что стоило ему это стояние, я запомнил на всю оставшуюся жизнь.
Взгляд его прошёл неторопливо по кабинету, полкам, негатоскопу, и остановился на моём столе. На схемах. Читал он их сверху, с высоты своего роста, вверх ногами относительно меня, по движению изумрудных глаз я видел, что читает он их свободно.
— Пятое межреберье, — сказал Змей. — Смелый выбор для того, кто пойдёт вслепую.
Я накрыл верхнюю схему ладонью. Жест был бессмысленный, он прочёл всё до последней линии, но есть жесты, которые делают не для пользы.
— Совет наделил меня чрезвычайными полномочиями, — голос Змея шёл ровно, тем же тоном, каким на берегу. — Расследование угасаний. Согласно решению, принятому сегодня, я имею право дознания в любых пределах обоих миров. Включая этот, Лукумон. Я вхожу к тебе по праву, это право безупречно.
Он уложил первое кольцо на пол моего кабинета, устраиваясь, как устраивается существо, которое никуда не спешит.
— Твой страж может сойти со стола. Дознание сегодня его не коснётся.
— Он стоит, где хочет, — сказал я. — Это его право.
Изумрудные глаза остановились на Фырке, задержались на нём и вернулись ко мне.
— Чем обязан визиту, Обвинитель? — спросил я. — Час поздний, у меня жена в реанимации и работа. Прелюдии предлагаю считать состоявшимися.
Голова Змея медленно качнулась, с тем выражением, которое у него, видимо, означало одобрение.
— Узнаю кровь, — сказал он. — Хорошо. Перейдём к сути.
Он подтянул кольца ближе, голос его сменился.
Официальная смазка ушла вся из этого голоса, до капли, и то, что осталось, было хуже, тон стал ближним, почти домашним, каким говорят у постели больного те, кто пришёл без приглашения.
— Я слышал, Лукумон, твой сын болеет. И никто из твоих мудрецов не понимает, чем.
Я молчал. Каждое слово, сказанное этому существу, имело цену, которой я не знал, и я решил тратить слова по одному.
— Ты собрал лучших, — продолжал Змей. — Я видел свет в этих окнах пару ночей подряд. Машины считают, лаборатории меряют, старики листают атласы. Похвально и бесполезно. Вы ищете это в книгах смертных, а в книгах смертных этого нет и никогда не было.
Он скользнул ближе. Фырк издал звук, которого я не слышал от него ни разу, низкий, из самой груди, и не сдвинулся.
— А я стар, — сказал Змей. — Я видел всё, что растёт в смертных и их убивает, от первых городов до твоего Центра. И то, что растёт в твоём сыне, я тоже видел. Я знаю, что это. И я знаю, как это убрать.
Слова легли на стол между нами, рядом с моими схемами, поверх реестра Семёна, поверх всей моей ночной работы, легли они тяжело. Я держал его взгляд и ничего не спрашивал, потому что вопрос был бы платой, а платить я не собирался. Он продолжил сам, не дожидаясь вопроса.
— Твои мудрецы отмерили тебе не так много времени, — продолжал он. — Я слышал цифру. Они хорошие счетоводы, Лукумон, для смертных очень хорошие, и они ошибаются. В большую сторону.
Он дал этой фразе отлежаться. Умение держать паузу у него было четырёхтысячелетнее.
— Я могу спасти его, — сказал Змей. — Могу, Лукумон. Но у всякой помощи моего порядка есть цена, я назову её сразу, прямо, глядя тебе в глаза, потому что уважаю тебя и твою кровь. Тебе придётся выбрать, или ты, или твой сын. Двое не выживут.
Холод в кабинете стоял уже такой, что стекла окна тронул иней, тонкой ветвью от угла. Я смотрел в изумрудные глаза и молчал. Молчание было единственным, что я мог себе позволить, потому что всё остальное во мне в эту минуту хотело говорить, кричать и спрашивать, а этого было нельзя.
— Не отвечай сейчас, — Змей качнул головой, и кольца его пришли в движение, разворачиваясь к двери. — Ответы, данные в первую минуту, стоят дёшево, я не беру такой монеты. Подумай, Лукумон. Взвесь. Я не тороплю.
Он уходил так же, как пришёл, единым движением, не прощаясь, не завершив разговор ни по-людски, ни по-змеиному.
Я остался сидеть за столом, в пустом кабинете, среди схем операции, которую мы собирали три дня, и на этих схемах теперь лежала названная цена. Иней на стекле таял медленно.
Двумя этажами ниже, на минус первом, дышала под аппаратом моя жена.
Час спустя мы с Фырком закончили разбор.
Начал его Фырк. Он сполз со стола мне на колени, посидел так, унимая дрожь, и заговорил, глядя в тёмное окно:
— С ним нельзя договариваться, двуногий. Слушай меня. Ни о чём. Никогда. Не потому, что цена страшная. Цену он всегда назовёт честно, у них с этим строго. Он обманет в другом месте, там, где ты не догадаешься смотреть, всё будет чисто. Четыре тысячи лет, двуногий. Столько не живут те, кто платит по счетам до конца.
— И ещё, — Фырк повернул голову от окна. — Он прошёл мимо Шипы. Она сидит у койки твоей женщины, на посту, нюх у неё, тоньше моего. Она его не почуяла вообще, двуногий. Ни когда входил, ни когда вышел. Я почуял за полминуты, и то потому, что уже слышал этот холод. Он ходит по миру, как хочет, и виден только тем, кому сам разрешает. Помни это, когда будешь думать, что он ушёл.
— Согласен, — сказал я. — Сделки не будет.
Обсуждать тут было нечего. Существо, которое приходит к отцу больного ребёнка ночью, без зова, и предлагает жизнь сына за жизнь отца, не партнёр по сделке, чем бы оно ни было. Этот вопрос я закрыл.
Оставалось другое, и вот другое я собирался забрать себе целиком.
— Он сказал, что видел такое, — проговорил я вслух, для себя и для Фырка. — Видел. То, что растёт в моём сыне, уже было в мире. Этот факт он отдал мне бесплатно, по собственной небрежности или по расчёту, неважно. Если это было, об этом могли остаться записи.
— Записи смертных? Он же сказал, в книгах смертных этого нет.
— В книгах нет. — Я подтянул к себе чистый лист. — А теперь смотри, как складывается. Кровь Ники уходит в никуда, мозг гонит эритроциты, потерь нет, а крови меньше. Значит, из крови тянут не кровь. Из неё тянут то, что в ней несут, и в этой семье по этой части выбор небольшой. Из моей жены тянут Искру. Через кровь, потихоньку, месяц подряд.
Фырк развернулся на моих коленях и уставился на меня.
— Погоди, — Фырк сел столбиком. — А комок? Который у мальца в груди?
— А теперь главный вопрос, Фырк. Чем растёт ткань, в которой нет ни одного сосуда? Мы уже столько бьёмся над этим вопросом всем консилиумом, потому что ответ по нашей науке, ничем. Ткань так не может. — Я поставил на листе вторую точку и соединил их линией. — А Искра может. Ей сосуды не нужны, у неё свои русла, и по этим руслам она идёт туда, куда её тянут. Из матери тянут Искру. В сыне растёт то, что не питается кровью. Одна линия, Фырк. Я не могу пока её доказать, но я перестал искать две болезни. Болезнь одна.
— И на всей земле, — сказал я, — есть ровно один корпус записей о том, как ведёт себя Искра, когда её отбирают. Протоколы, циклы, кривые. Десять лет наблюдений на живых людях. Программа Радулова. Архивы у Канцелярии, взяты при разгроме сети.
Часы показывали половину второго ночи. В телефоне у меня был записан номер, данный вчера, с обещанием «отвечу сам, в любой час», и был человек, через которого Государя будили сорок лет подряд. Начинать следовало с него, порядок есть порядок даже в ночных штурмах.
Гольдман взял трубку на втором гудке, и голос у него был такой, будто на дворе полдень.
— Разумовский? У придворного лекаря не бывает ночи, есть телефон у кровати. Говорите.
— Филипп Самуилович. Мне нужен доступ к закрытым архивам программы Радулова. Всем: протоколы, журналы наблюдений, техническая документация установок. Спецбортом сюда, немедленно. Это может быть ключом к тому, что убивает Нику.
Он не задал ни одного вопроса из десятка, на которые имел право. Он сказал: «Не кладите трубку далеко», и в трубке стало тихо.
Перезвонил он через одиннадцать минут.
— Записывайте, хотя записывать нечего. Утром ящики будут во Владимире, к вечеру у вас. Допуск оформят задним числом, Государь велел передать: «сказано — действует». — Гольдман выдержал короткую паузу и добавил тоном, не терпящим прений: — И вот ещё что. Я сам к вам прибуду. Как чуял, что нужно будет срываться с места и ехать к вам. Не возражайте, я уже доложил Государю, что лечу, отменять теперь неловко нам обоим.
— Филипп Самуилович…
— В моём возрасте, голубчик, есть две привилегии: будить Государя и не слушать возражений. Обе сорок лет как мои. До завтра. Покажете мне схемы, я всё равно в самолётах не сплю.
Запрос ушёл. Ход был сделан. За окном стояла ночь четвёртого дня, и где-то в ней, между Муромом и Луной, существо с изумрудной чешуёй считало, что оставило меня взвешивать его цену.
Я взвешивал доступ через пятое межреберье.
Утренний штаб собрался в девять, и на столе впервые лежало то, что можно было назвать протоколом.
— Доступ выбран, — Семён вёл доклад стоя, по своей манере, с указкой у негатоскопа. — Тридцать восемь мировых случаев разобраны, четыре китайских от Филиппа Самуиловича легли последним слоем. Гистеротомия по передней стенке, окно четыре сантиметра, плод не извлекается, работаем в амниотической среде через операционное окно. К грудной клетке, переднебоковой мини-доступ по четвёртому межреберью, он даёт угол на переднее средостение при таком положении плода. Весь мировой опыт кончается на границе грудной клетки, командир. Дальше в литературе белое поле. Дальше только ты.
— По китайской части дополню, — Гольдман прибыл рано утром, как обещал в трубку, и сидел в углу штаба на правах человека, которому никто не решился предложить отдохнуть с дороги. — Кейсы третий и четвёртый, Гуанчжоу, доступ тот же, четвёртое межреберье, оба плода дожили до срока. Протоколы у Семёна, я перевёл дословно, включая то, что коллеги написали между строк. И ещё одно, Илья Григорьевич. На операции я встану вторым контуром по матери, рядом с Артёмом. Сорок лет я слежу за одной семьёй, послежу и за вашей. Это не обсуждается, это ставится в известность.
— Принято, Филипп Самуилович. В протокол. Артём.
— План двойного наркоза. — Артём разложил свои листы, — Мать, глубокая анестезия с управляемой релаксацией матки, токолиз фоном, давление держим в коридоре сто десять, сто тридцать, ниже нельзя, плацента не простит. Плод, своя анальгезия и своя миорелаксация, дозы по расчётной массе, введение внутримышечно под контролем УЗИ до первого разреза по его коже. Мониторинг раздельный, матери полный, плоду, стерильный датчик ритма прямо в операционном поле. Я такого никогда не делал, Илья. Никто не делал. Но схема у меня есть, и за каждую цифру в ней я отвечаю.
— Принято. Тарасов, реанимация.
— Пациентка стабильна четвёртые сутки, — Тарасов докладывал глядя поверх наших голов в точку. — Седация управляемая, вентиляция без осложнений, гемофильтрация идёт непрерывно, аппарат меняли один раз по регламенту. КТГ плода пишем круглосуточно, ритм в коридоре нормы. Окно стабильности держу. Но докладываю прямо, командир, держу я его на аппаратах, а не на её резервах. Резервы расходуются. Это видно по мелочам, которые в сводку не попадают.
— Понял тебя. Мелочи, в сводку, с этого дня все. Зиновьева.
— Дедлайн, — она положила поверх всего два графика. — Ночная гемофильтрация выиграла нам время, падение почек замедлилось втрое, кривая легла положе. Я пересчитала обе динамики, почечную и кровяную, с поправкой на фильтрацию. Месяца у нас нет и не было. Окно для операции, неделя. Край, при идеальном течении, десять дней. Дальше она перестанет переносить наркоз, и вопрос закроется сам.
Тишина после её слов постояла недолго, ей не дали.
— Значит, неделя, — сказал я и придвинул к себе черновой протокол, все восемнадцать листов. — Собираем начисто. Семён, операционная бригада и раскладка инструмента, под мою правку. Артём, репетиция наркоза на схеме, дважды, с хронометражем. Зиновьева, кровь, банк, совместимость, всё в двойном запасе. Тарасову передать, что окно стабильности с этой минуты, это боевой ресурс, расход только по моему слову.
Черновик лёг в центр стола, и каждый по очереди придвинул к нему свои листы. Протокол операции собирался из кусков, и к полудню у него появился титульный лист. Семён напечатал на нём полное длинное название, латинско-русское, со словами «объёмное образование переднего средостения плода» и «in utero». Ниже названия я дописал от руки одну цифру, тридцать девять. Тридцать восемь операций сделал мир. Тридцать девятую предстояло сделать нам.
Время пошло.
В кабинет Кобрук нас вызвали к трём, по составу приглашённых повестка была ясна.
Кобрук сидела за своим столом, Шаповалов у окна, Зиновьева с папкой у стены. Мне указали на стул напротив, я сел, Кобрук положила перед собой лист, на котором сверху было напечатано «приказ», а ниже пока ничего не было.
— По закону, — сказала она без предисловий, — родственников не оперируют. Статья прямая, толкований не имеет. Если ты встанешь ведущим хирургом к собственной жене, это подсудное дело, Илья. Не выговор. Суд. А теперь вторая половина. Я вчера обзвонила всех, кто в Империи имеет право и умение стоять у такого стола. Всех, ты понимаешь. Столица, Казань, Новосибирск. Отказались все до одного.
Она подвинула мне через стол три листа, я прочёл верхний. Отказ был написан вежливо, профессионально. Операция за пределами описанного опыта, подход к сердцу плода в предложенных условиях без интраоперационной навигации, доступной только заявителю, полагаю сопряжённым с неприемлемым риском, рекомендую…
Дальше можно было не читать.
Второй лист повторял первый другими словами. Третий был короче обоих и честнее, «При всём уважении к коллегам, у вас в Муроме уже работает единственный хирург, которому эта операция по силам. Не тратьте неделю на поиски второго, у вашей пациентки её нет».
«Навигации, доступной только заявителю». Ещё недавно я прятал свой дар от каждой комиссии, глушил его при проверках и писал в протоколах «интуиция и опыт». Теперь столичный профессор ссылался на мой Сонар в официальном отказе, как ссылаются на томограф, которого нет в районной больнице. Империя знала, что я умею. Привыкнуть к этому я не успел до сих пор.
— Они правы, — сказал я. — Подход через матку и плаценту без Сонара, это лотерея для двух жизней. Я проведу до границы блока по сосудам чисто. Но внутри грудной клетки Сонар слепнет, там блок, и дальше вслепую пойдёт любой, кто встанет к столу. Включая меня.
— Внутри вслепую пойдут твои руки, — подал голос Шаповалов от окна. — А руки у тебя лучшие из живых, это я говорю как человек, который их учил и который на них молился в Пекине по телевизору. Так что расклад простой.
Он отошёл от окна, встал напротив Кобрук и сказал то, зачем, судя по всему, и пришёл:
— По документам ведущим хирургом буду я. Разумовский идёт оперирующим консультантом, первым ассистентом с расширенными полномочиями. Формулировка существует, я её применял. По букве регламент соблюдён, родственник не ведёт операцию, он консультирует. А по существу к столу встанет тот, кто должен, и сделает то, что должен, под моей фамилией в протоколе.
В кабинете стало тихо. Кобрук смотрела на Шаповалова, Зиновьева в свою папку, а я смотрел на него и чувствовал, как внутри меня это решение ложится поперёк.
Мне было тошно от этой схемы. Всей моей природе, обеими жизнями воспитанной отвечать своим именем за свой нож, было противно вставать к самому важному столу моей жизни под чужой подписью. Прятаться за спину человека, которому за пятьдесят, у которого Алёна и Мишка-школьник, и который в случае беды пойдёт под суд вместо меня, потому что его фамилия в графе «ведущий хирург». Я привык быть щитом, свою жизнь я строил так, и щитом для меня в этой бумаге назначался мой учитель.
Другого законного пути к столу не существовало. Я проверил это ночью сам, до всякого совещания, дважды перечитав регламент.
— Игорь Степанович, — сказал я. — Вы понимаете, что подписываете.
— Я тридцать лет понимаю, что подписываю, — отрезал Шаповалов. — Лучше многих. Не тяни время, лекарь, у тебя его неделя.
— Согласен, — сказал я.
Несогласие я оставил себе.
Кобрук взяла ручку. Она молча заполняла приказ, не торопясь, потом подписала, придавила печатью и подняла на нас глаза, на всех троих по очереди.
— Лаборатория к операции готова, — сказала Зиновьева, до сих пор молчавшая у стены. Свою папку она положила поверх приказа, и в этом было её собственное «подписываюсь». — Банк крови собран в двойном объёме, совместимость подтверждена, дежурю сама в ночь операции.
— Цену этой бумаги знают четыре человека в этой комнате, — сказала Кобрук. — Пусть их и останется четыре. Работайте.
***
Указ огласили на Луне в тот же день, и Ррык слушал его стоя.
Амфитеатр на этот раз не собирали. Слово Обвинителя, наделённого чрезвычайными полномочиями, шло напрямую, в каждое владение, каждому духу обоих миров, голос его звучал в середине головы, как звучат только глашатаи Совета:
«Во исполнение решения Совета о расследовании угасаний. Всем духам, связанным со смертными службой, привязью или обетом, надлежит явиться для дознания к Вратам. Срок явки, семь ночей от сего часа. Явившиеся будут опрошены и отпущены. Не явившиеся в срок получают статус нарушителей Устава со всеми следствиями, до распыления включительно. Список первой очереди прилагается».
Список зачитывался по именам, и Ррык, стоявший на своей крыше над спящей Москвой, его услышал.
Шипа, целительница, Муром.
Айла, дворцовая, Муром.
Ворон, вольный, привязка утрачена, разыскивается.
Фырк, страж дома Лукумона, Муром.
Дальше шли другие имена, десятки, но эти четыре стояли первыми, этот порядок не был случайным, в канцелярии Обвинителя случайного не водилось четыре тысячи лет.
Альдо возник рядом на крыше после оглашения, из тени дымохода, и сел, обернув лапы хвостом. Молчали они долго, глядя на список, висевший в привязи перед внутренним взором каждого.
— Безупречно, — сказал наконец Альдо, в его устах это слово было руганью. — Процедура чистая. Явиться обязаны все связанные, его личный список, лишь очередность. Опротестовать нечего, совет сам дал ему это право, я сам сидел в ложе и не поднял знака против. Семь ночей, Хранитель.
— Первой очередью он берёт дом лекаря, — Ррык смотрел вниз, на город, его шерсть стояла. — Целительницу, дворцовую, стража. В те самые ночи, когда лекарь будет резать. Скажи мне, куница, как называется, когда у воюющего забирают его духов накануне боя и держат у Врат под опросом?
— По протоколу это называется дознанием.
— Это не расследование, куница, — сказал Ррык. — Это заложники.
Альдо не возразил. Внизу лежала Москва, глубокая ночь стояла над обоими мирами, и где-то в трёхстах верстах к востоку четыре имени из списка ещё не знали, что уже стоят перед выбором, у которого не было хорошей стороны.
— Лекарь должен узнать до рассвета, — сказал Ррык. — От своих, с толкованием, со всеми оговорками Устава.
— Тогда лети, Хранитель, — Альдо поднялся и стряхнул с хвоста снег. — Толмача лучше тебя у него нет. А я вернусь наверх и буду сидеть в своей ложе, смотреть, слушать и молчать. Кто-то из нас двоих должен остаться там, где решают.
Срок пошёл с полуночи.
***
Ящики привезли к девяти вечера, военным бортом до Владимира и фурой до Центра, опечатанных сургучом Канцелярии.
Архив Центра под них освободили за час. Мы вскрывали ящики втроём, я, Зиновьева и Семён, с описью, и к десяти вечера длинный архивный стол исчез под папками.
Опись занимала несколько листов. Семён вёл её карандашом, ящик за ящиком, и по его пометкам архив раскладывался на слои, журналы сети клиник, финансовые ведомости под шифрами, протоколы наблюдений, переписка без подписей. Семён нашёл в четвёртом ящике реестр закупок и присвистнул: оборудование шло через семь стран и одиннадцать фирм, и ни одна цепочка не кончалась человеком с именем.
Читали молча, передавая листы по кругу.
Вся программа лежала перед нами, за десять лет, по годам. Протоколы наблюдений, журналы циклов, кривые отбора. Я читал и узнавал, стадии опустошения, которые я видел в Эфесе своими глазами, здесь были расписаны заранее, за годы до Эфеса, таблицей, с прогнозом сроков по каждой стадии. Мигрени. Провалы памяти. Стирание. Кровные привязки Лукумонов были разобраны на схемах так, как их не разбирал никто и никогда, каналы, узлы, направление тока, суточные ритмы Искры, её поведение при медленном отборе и при быстром, при отборе у спящего и у бодрствующего, у здорового и у умирающего.
В девятом ящике, под журналами циклов, лежали тетради наблюдений за донорами. Доноры шли под шифрами. Терминальные, из клиник сети, значились литерой «Т» с номерами, их были десятки, и на каждого приходилось по нескольку страниц, кривая отбора, кривая угасания, дата закрытия наблюдения. А первой в описи стояла тетрадь донора А-1, этих тетрадей было несколько, по годам.
Я открыл верхнюю и закрыл её через минуту.
Почерк был радуловский, мелкий. Кривые были аккуратные, с суточными точками. На полях первой страницы стояла пометка о фоновом состоянии донора, спокойная, в четыре слова, эти слова были про мою мать.
Я положил тетрадь на отдельный край стола, лицом вниз, и сказал себе, что прочту её после операции, от корки до корки, потому что сейчас на неё у меня не было права, злость такого калибра к столу не берут.
К часу ночи Зиновьева первой оторвалась от бумаг.
Она сняла очки, положила их на папку и посидела так, глядя перед собой, я знал этот взгляд, она так смотрела, когда цифры в её руках складывались в ответ, который ей не нравился.
— Илья, — голос у неё был слишком ровный. — Я много лет в лабораторной науке. Я читаю всё, что Империя публикует по Искре, открытое и закрытое, у меня допуск. Так вот, наука Империи не видит Искру на такой глубине даже сейчас. Сегодня, в наши дни, с нашим железом. А это написано двадцать лет назад, на бумаге, от руки. — Она подвинула ко мне журнал наблюдений, раскрытый на середине. — И посмотри на формулировки. Посмотри, как построены фразы. «Поток предпочитает», «канал устаёт», «Искра помнит русло». Учёный так не пишет, Илья, учёный пишет «наблюдается», «зафиксировано». Так пишет человек, который записывает под диктовку. Со слов того, кто видел это сам. Изнутри.
Семён поднял голову от своей стопки, посмотрел на неё, перевёл взгляд на меня и ничего не сказал.
Я кивнул.
На дальнем краю стола, отдельно от прочих, лежала последняя папка, толще остальных, в твёрдом техническом переплёте, с литерой «Т» на корешке. Опись называла её коротко, техническая документация изделия.
Я потянул её к себе.
Папка открылась на общем виде, который я узнал.
Я видел это железо живьём, бункер под Эфесом, ложемент, контуры, кольцевые шины. Здесь оно лежало в чертежах, лист за листом, с размерами, допусками и спецификациями материалов. Первые листы были карандашными эскизами, последние, промышленным исполнением, тем самым, что стояло потом в литейном корпусе и пило город. Двадцать лет инженерной эволюции одной машины, подшитые в хронологическом порядке.
Читал я её как лекарь. И как сын.
Как лекарь я видел вот что. Контур отбора был построен вокруг живого канала Искры с точностью, которой не бывает у догадки. Геометрия ложемента повторяла узлы кровных привязок, те самые, со схем из соседних папок, повторяла до сантиметра.
Режимы были рассчитаны на суточный ритм Искры, машина брала на пике отдачи и отпускала в провале. Отдельным разделом шли терминальные режимы, поведение потока в момент смерти донора, окно, в котором Искра покидает тело, его длительность, фазы, и способ забрать её целиком в этом окне, не потеряв ни капли.
Десять страниц. С графиками.
Как ведёт себя Искра в момент человеческой смерти, не знает ни один живой человек. Это нельзя измерить прибором, нельзя увидеть глазами, которых у людей нет. Это можно знать единственным способом, стоять рядом в этот момент, много раз, века подряд, и видеть самому, изнутри той стороны, откуда на смертных смотрят духи.
Между разделами были подшиты рабочие листы, на них шла переписка, страннее которой я ничего не читал. Вопросы были написаны рукой Радулова, по существу, «куда уходит остаток при прерванном отборе», «почему канал донора А-1 восстанавливается быстрее расчётного», «допустима ли работа контура в момент сна».
Ответы были вписаны ниже. Той же рукой. Тем же карандашом. И другим слогом, который не спутаешь, длинные периоды, старые обороты, ни одного технического слова, и каждый ответ начинался одинаково, со слов «видел я». Мой отец записывал ответы за кем-то, дословно и даже почерк его на этих строках менялся, ложился теснее, торопился успеть.
А как сын я видел поля чертежей. На полях, карандашом, рукой Радулова, стояли пометки, и среди инженерных сокращений дважды повторялось одно и то же слово, «уточнено». Так пишут, когда задают вопросы. Эта машина десять лет разбирала мою мать по частям, стадия за стадией, по таблице, составленной заранее, и эту таблицу мой отец не вычислил. Ему её продиктовали.
Я закрыл папку и положил ладонь на переплёт.
Зиновьева и Семён смотрели на меня с того края стола и молчали. Договаривать в этом архиве было уже нечего.
Человек не мог спроектировать эту машину. Человек мог её только начертить, построить, выточить и подать напряжение. Знание, лежавшее в её основе, было нечеловеческим, включая десять страниц терминальных режимов, это знание кто-то приносил Радулову двадцать лет, лист за листом, ответ за ответом.
У Радулова был консультант.
И консультант этот не был человеком.
Глава 8
Из архива я вышел в четыре утра, во двор, холод был правильным решением, после сургуча и старой бумаги лёгким требовалось что-то чистое.
Двор Центра был тёмный. Самое холодное время, час до рассвета, снег скрипел под ногами. Фырк сидел у меня на плече и молчал.
Ррык вышел из тени здания. Огромный лев прошёл по снегу, не оставляя следов, остановился в трёх шагах и наклонил голову.
— Прости, лекарь, что без предупреждения. Новость не терпит. Я из Москвы, напрямую, и лучше ты услышишь её от меня, чем из привязи без толкования.
— Говори.
— Указ Обвинителя, по чрезвычайным полномочиям, оглашён этой полночью всем духам. Передаю дословно, — голос Ррыка встал на казённый лад, чеканя чужие слова: — «Все духи, связанным со смертными, обязаны явиться для дознания к Вратам. Срок явки, семь ночей с этого часа. Список первой очереди, Шипа, целительница. Айла, придворная. Ворон, вольный. Фырк, страж дома Лукумона. Не явившиеся в срок получают статус нарушителей Устава со всеми следствиями, до распыления включительно».
Фырк не шевельнулся.
— Толкование, — сказал Ррык. Он смотрел мне в глаза. — Это не бюрократия, лекарь. Они станут заложниками. Он бьёт точно, как бьёшь ты. У тебя забирают духов ровно под те ночи, когда ты будешь резать. Он оставляет тебя слепым.
Я стоял и складывал. Ответ у хирурга положено искать сразу, и первый ответ лежал на поверхности.
— Фырк остаётся под куполом, — сказал я. — Дом закрыт артефактом. Туда Змей не войдёт.
Разбивали они меня по очереди, пункт за пунктом.
— Пространство, — сказал Ррык. — Купол стоит над домом. Операционная, здесь, в Центре. Спрячешь стража под куполом, получишь стража в трёх километрах от стола в ту минуту, когда он будет нужен тебе рядом.
— Время, — сказал тихо Фырк. — Купол не отменяет срок, двуногий. После седьмой ночи я нарушитель. Навсегда. Купол станет мне тюрьмой пожизненно, шаг за черту и я вне закона в обоих мирах.
— Тактика, — продолжил Ррык. — Ему не нужно пробивать купол. Он бессмертен и терпелив, лекарь, ты видел, как он ждёт. Он ляжет кольцами за золотой чертой, у реки, и будет лежать. Год. Десять лет. Ему всё равно.
— И политика, — закончил Фырк. — Представь его на Совете, «Духи Лукумона прячутся от правосудия». Лучшего подарка ему не сделать. Пакт о нас порвут официально.
Молчание повисло во дворе. Из пасти Ррыка, клубами шёл пар, лев смотрел на жёлтые окна реанимации.
— Опротестовать нельзя, — добавил Ррык, упреждая вопрос, которого я не задал. — Мы смотрели втроём, с Альдо и со старейшей. Процедура чистая, Совет сам дал ему это право, любой протест сейчас разобьётся о параграфы, а протестующий уйдёт в списки следующей очереди. По этой дороге хода нет.
— Есть одно, — сказал он наконец. — Устав писан дотошно, там две стороны. Срок «семь ночей» означает любую из семи. Кто явится в седьмую ночь, закон не нарушил. Это не выход, лекарь. Это зазор, но законный.
Я развернул в голове календарь, ночи, окно Зиновьевой, листы протокола на моём столе. Цифры становились в ряд и упирались в одну неизвестную, без которой ряд не считался.
— Принял, Хранитель. Спасибо, что предупредил, — я посмотрел на Фырка, — Решать буду после одного замера. На рассвете.
Замер поставили на рассвете, по всем правилам метода: с контрольными точками, с фиксацией, без догадок.
Фырк снялся с моего плеча и взяв курс на восток вдоль трассы и ушёл в серое небо. Уговор был простой: остановка через каждые пять километров, по километровым отметкам, на каждой точке висеть и ждать моего захода по каналу. И последний пункт, на самый конец: несколько минут глухоты — значит, замер окончен, разворачивайся.
Я стоял у своей машины на краю больничного двора, лицом к серому, едва зарождавшемуся рассвету, и слушал себя без надежды и страха.
Пять километров. Я поднял Сонар, повёл его по двору, по ближним корпусам. Шёл мощный, привычный отклик, сосуды случайного прохожего у ворот я видел до капилляров. Синергия держала так, будто Фырк сидел на плече.
Десять. Канал истончился. Сонар шёл, но с помехами, картинку держать можно, работать по крупному тоже, но мелочь плыла.
Пятнадцать. От канала осталась тонкая нить, Сонар на этой нити давал контуры вместо структур. Оперировать с таким Сонаром обычную грыжу я бы ещё взялся. Идти с ним в микрохирургию значило убивать.
Двадцать.
Щелчок. Я услышал его всем телом, канал закрылся, внутри меня стало мертво и тихо. Я поднял Сонар. Двор, прохожий у ворот, моя собственная рука — всё стало просто картинкой для глаз, как было всю мою первую жизнь. Я стоял посреди двора зрячий и слепой одновременно, несколько минут держал эту тишину в себе, для чистоты замера. Команды отсюда было уже не передать, канала не было, и дальше работал последний пункт уговора.
Теперь понятно, пять — норма, десять — помехи, пятнадцать — предел, двадцать — ноль. Когда Фырк спланировал мне на плечо из серого неба, я сообщил свой вывод:
— Как я и думал, Сонар зависит от тебя. Ты у Врат на Луне — это я без Сонара. Совсем. А без Сонара к сердцу плода вслепую пойдёт любой, кто встанет к столу. Понимаешь, что он сделал? Он не стал ломать операцию запретами. Ни одного слова против операции во всём указе. По всем правилам Устава, он просто забирает у хирурга глаза.
Фырк молчал.
Над Центром вставало солнце, мы оба смотрели на него. Удар, который вчера казался юридическим, оказался физическим, и приходился он точно в руки.
К середине дня протокол дорос до сорока листов, а я досидел до края, которого не заметил.
Работал я над сборкой третьи сутки. Кофе уже не действовал, глаза резало, строчки атласов приходилось брать по второму разу. Лампа на столе горела с ночи, жалюзи я не открывал.
Коровин заходил дважды. Молча ставил еду на край стола и молча забирал нетронутую, по его усам было видно всё, что он об этом думает, но под руку хирургу он не говорил никогда.
Я потянулся за верхним листом протокола, с цифрой тридцать девять.
Листа на месте не было.
Лист был у меня в правом кулаке, смятый в тугой, плотный комок, и кулак был сжат. Когда я его сжал, я не помнил. Мгновение назад лист лежал на столе, кулак лежал рядом с листом, и между этими двумя фактами в моей памяти ничего не было.
Мозг выключился на долю секунды и выдал спазм, о котором не доложил.
Я смотрел на свой кулак, потом аккуратно, палец за пальцем разжал, положил комок на стол и разгладил ладонью. Титульный лист распрямился.
Фырк спрыгнул с полки на стол.
— Всё, двуногий, — сказал он. Сарказма в голосе не было ни грамма, и от этого голос звучал жёстче. — Спать.
— Нет времени. Работы ещё на три ночи.
Фырк не стал спорить. Он перелетел со стола на дверную ручку, уселся на неё верхом, обернул лапы хвостом и сообщил оттуда:
— Хирург, который мнёт свой протокол и не помнит как именно, к столу не выйдет. Я тебя насквозь знаю, лучше твоего рентгена. Пока не поспишь, из кабинета не выйдешь. Хоть санитаров зови, буду кусаться.
Я посмотрел на свои руки. Правая дрожала. И ещё оставляла след от комка, красные полосы поперёк ладони. Руки были мой единственный инструмент, который нельзя было заменить на этой операции никем и ничем, инструмент только что показал мне первый отказ.
— Три часа и ни минутой больше, — сказал я. — Разбудишь.
— Угу, — сказал Фырк.
Я лёг на диван и уснул на середине мысли о будильнике. Спал я первый раз за трое суток, без снов, как под наркозом. Фырк все три часа неподвижно просидел на дверной ручке, столбиком, гаргульей на своём посту, я знаю это потому, что когда я открыл глаза, он сидел там же и в той же позе.
Он меня не разбудил. Я проснулся сам, ровно через три часа, посмотрел на часы, умылся над раковиной и сел за стол.
Работа продолжилась с того листа, который я разгладил.
К вечеру Фырк объявил своё решение, и объявил так, как объявляют о давно решённом.
— Я не явлюсь к Вратам, — сказал он, сидя на столе между листами. — Всё, решено, не обсуждается. Пусть пишут в нарушители, пусть распыляют. Потом. После того, как мы всё сделаем. Мне плевать.
Мой кулак ударил по столу сам, без моей команды.
— Нет.
— Двуногий…
— Нет, я сказал! — я встал, и стул уехал за мной. — Ты слышишь себя? «Распылят потом»! Потом, это когда? После того, как ты отдашь себя в расход за мою семью, и я буду жить дальше, зная цену? Так это делается у Радулова, Фырк! Так это делается у Змея! Чужая жизнь как расходный материал, подставил, потратил, списал! Я не он! Я двадцать лет стою на другой стороне этого правила, и ты, именно ты, не будешь тем, на ком я его нарушу!
— А ты слышишь себя?! — Фырк заорал в ответ, шерсть дыбом, хвост палкой. — Ты мне про расход?! Это моя семья, понял?! Моя! Я этой женщине подушку дозором обхожу! Я этого малька по ауре знаю с первого дня! Я не расходный материал, я боец, и не смей у меня её отбирать, двуногий, не смей решать за меня, кем мне жертвовать!
Мы орали друг на друга посреди кабинета, первый раз за всю нашу дорогу, зло, в полный голос, оба были правы, оба это знали, и от этого орали только громче. Выдохлись одновременно. Фырк сидел на столе, бока его ходили. Я стоял над столом, опираясь на кулаки.
— Седьмая ночь, — сказал я, когда голос вернулся к рабочему регистру. — Зазор Ррыка. Явка в седьмую ночь законна, не подкопаться. Слушай план, боец. Операция проходит до седьмой ночи. Я накладываю последний шов и в ту же минуту летишь к Вратам. Успеваешь в срок, проходишь дознание чистым, возвращаешься. Ты в законе, я с Сонаром на операции, никто никого не тратит.
Фырк молчал, пересчитывая план на свой лад.
— А если операция уйдёт за седьмую ночь?
— Не уйдёт.
— А если…
— Не уйдёт, — повторил я. — Потому что теперь у неё есть жёсткий дедлайн.
— Тогда условие, — Фырк поднял лапу. — Моё, встречное. Если на столе что-то пойдёт не так и встанет выбор между твоим последним швом и моей седьмой ночью, ты дошиваешь. Понял? Дошиваешь, а я разберусь со своими Вратами сам. Это не обсуждается, двуногий, симметрично твоему «не обсуждается».
Мы посмотрели друг на друга. Торговаться тут было не о чем, каждый забрал себе свой край риска, по-другому у нас не бывало.
— Принято, боец.
Я взял со стола календарь и посчитал при нём, вслух, по пальцам. Указ оглашён прошлой полночью, значит, первая ночь уже сгорела. Айле до Врат нужен запас, значит, седьмую ночь трогать нельзя, край, шестые сутки. Отнять день на сам ход операции и выход из неё. Отнять день резерва на осложнения, без резерва к такому столу не встают.
На подготовку операции у меня оставалось ровно трое суток.
Консилиум я собрал наутро, полным составом, и начал его с цифр.
В штабе сидели все, Артём, Зиновьева, Семён, Тарасов, Гольдман, Шаповалов, Кобрук. Векшина смотрела на нас с экрана видеосвязи из своего перинатального, поставив камеру так, что за её плечом был виден кювез. Свет в ординаторской был холодный, клинический, по погоде разговора.
— Мать, — Зиновьева докладывала стоя, сухо, по своему листу. — Четвёртые сутки комы. Креатинин сто семьдесят восемь, фильтрация удерживает от роста, без неё было бы за двести. Диурез двадцать пять миллилитров в час. Гемоглобин девяносто два, минус четыре единицы за двое суток, и я по-прежнему не могу показать, куда они уходят. Белок три и шесть. Плато, коллеги, но плато куплено аппаратом, запас прочности под ним расходуется. Это всё.
— По плод, — Семён поднялся со своей лентой КТГ. — Базальный ритм в коридоре нормы, сто тридцать шесть, сто сорок четыре. Но вариабельность снижается вторые сутки. Кривая становится ровнее, чем должна быть, и это плохо. Докладываю прямо, резервы ребёнка тоже заканчиваются. Медленнее, чем у матери. Но заканчиваются.
Лента легла на стол, никто не потянулся её перепроверять. Фильтрация купила нам плато, и на этом плато не спеша и не останавливаясь, горели оба.
Я встал.
— Три дороги, — сказал я. — Называю все три, с шансами, потому что выбирать между ними молча мы не имеем права. Путь первый, не вмешиваться. Вести консервативно и ждать. Механика процесса зеркальная, хоть в учебнике у неё и нет имени, источник в беременности, он добивает почки матери в счёт дней. Ника умирает. Ребёнка извлекают после её смерти с гипоксией и образованием у сердца. Шансы, у Ники ноль. У ребёнка меньше пяти процентов, за счет того что он будет чуть старше чем сейчас и органы успеют подразвиться. Запомните про этот путь главное — он наступит сам, если мы ничего не решим.
В ординаторской никто не двигался.
— Путь второй, кесарево. Сейчас, сегодня. Раз механика зеркальная, она работает в обе стороны, убери беременность, и то, что тянет из матери, уйдет. Все графики говорят, что Ника после родоразрешения восстановится. Это законный, отработанный, медицински обоснованный путь, и я обязан назвать его цифры. Ника, порядка девяноста процентов. Ребёнок, семьсот граммов, с растущим образованием у сердца, вне утробы… — я выдержал ровно ту паузу, которая нужна, чтобы не соврать интонацией, — один процент. Это дорога, на которой я спасаю жену ценой сына.
— И третий, — негромко сказал Шаповалов.
— И третий. Внутриутробная операция по нашему протоколу. Единственная дорога, на которой могут выжить оба. И единственная, где на столе рискуют оба, Нику может убить сильный наркоз на отказывающих почках, ребёнка убьет скальпель, идущий вслепую последние сантиметры. Шансы Ники я считал трое суток с Артёмом и Тарасовым, семьдесят — восемьдесят процентов, и я готов защитить каждую цифру этого коридора. Шансы ребёнка…
Я остановился. Все смотрели на меня, Векшина с экрана тоже.
— Я не назову процент, — сказал я. — Такой операции в мире никто не делал, и любая цифра, которую я произнесу, будет ложью в ту или другую сторону, а я обещал в этом деле не врать. Всё, что я обещаю, если мы идём третьей дорогой, шанс моего сына перестаёт быть нулём.
— Дополню по второму пути, — сказала Векшина с экрана. Голос у неё был ровный, рабочий, и тем тяжелее он ложился. — Если консилиум выберет кесарево, я приму этого ребёнка сама и буду с ним до конца, сколько бы это не длилось. Но один процент, это мой честный процент, коллеги, я его не занижала. Семьсот граммов, незрелые лёгкие и растущее образование у сердца. Я обязана была это сказать.
— А я дополню по третьей, — Гольдман снял очки и заговорил, глядя на стол. — Я наблюдаю медицину с той высоты, где принимают невозможные решения. Так вот, третья дорога станет возможной ровно в ту минуту, когда за неё проголосует не отец. Он здесь не имеет права голоса. Голосовать будем мы, а подписывать будет мать.
Шаповалов молчал и смотрел на меня, он своё слово уже сказал, в кабинете Кобрук, подписью под приказом.
Тишина, которая встала после этого, была хуже любой цифры, я видел по лицам, что каждый в этой комнате сейчас считает своё.
Второй путь был законным, чистым, спасающим молодую девушку почти наверняка, и каждый лекарь за этим столом был обучен выбирать именно её. Каждый понимал, что означает она для человека, который стоит во главе стола.
Муж во мне хотел второй путь, хотел так, что сводило челюсть, Ника живая, дома и дышит. Отец и лекарь во мне знали, что третья, это единственная, где я не хороню сына своими руками. Напролом я ходил всю жизнь. Сейчас напролом вели две дороги сразу, в разные стороны, и обе были вымощены моими близкими.
— Решение по выбору пути, — Кобрук разрубила тишину административным голосом, — принимает не консилиум. И не ты, Илья. Нужна её подпись под информированным согласием.
Понял я её с полуслова, и всё во мне восстало против этого понимания.
Подпись означала пробуждение. Вывод из комы, из-под защиты седации, с риском вернуть судороги, которые мы купировали такой ценой. И означала главное, Нике придётся проснуться в реанимационной палате, с трубкой во рту, и сделать выбор самой, между собой и сыном. Тот выбор, от которого я четверо суток пытался её уберечь.
Консилиум расходился молча, забирая свои листы. В ординаторской остались двое, я и Кобрук.
— Нет, — сказал я, когда дверь закрылась за последним. — Аргументирую.
— Аргументируй, — Кобрук сидела, сцепив руки на столе, и смотрела на меня.
— Судорожная готовность не снята, мы держим её седацией и магнезией. Пробуждение — это качели давления, стресс, боль от трубки. Один срыв — и мы теряем окно стабильности, которое держали четверо суток аппаратами и Лениной кровью из носа. Второго такого окна не будет, вы читали Зиновьеву. Я готов расписаться за неё сам. Как муж, законный представитель, как угодно. Всю ответственность, юридическую и любую другую, забираю себе. Бумага будет моя.
Кобрук дослушала до конца. Потом заговорила, и я услышал в её голосе то, чего не слышал в нём никогда за все наши бои по разные стороны регламента.
— Илья. Вспомни, как мы начинали. Я требовала с тебя бумажки, ты шёл наперекор, и в большинстве случаев прав был ты, потому что бумажки были ради бумажек. Посмотри, где мы стоим теперь, ты просишь меня забыть о бумаге, а я настою на ней насмерть. Знаешь, почему? Потому что это первая бумага за всю мою службу, которая не ради бумаги.
Она подвинула ко мне чистый бланк согласия, с пустыми строками.
— Это не бюрократия. Это её жизнь, сын и её выбор. Рисковать своим телом ради ребёнка имеет право только она, и никакая доверенность этого права не передаёт, потому что его нельзя передать. И второе, о чём ты сейчас не думаешь, зато обязана думать я. Если ты выберешь третий путь за неё, своей подписью, и она умрёт на столе, ты не выйдешь из той операционной, Илья. Тело выйдет, а ты нет. Эта подпись, не моя перестраховка. Она твой собственный щит. Чтобы, если всё пойдёт не так, ты знал, что исполнял её волю, а не свою.
Я стоял над её столом и смотрел на пустой бланк.
Она была целиком права, по закону и по существу, от этого не становилась легче. Я опустил голову, подержал её опущенной и поднял.
— Принято, — сказал я. — Пробуждение будет. Но процедуру пробуждения я беру на себя. Целиком, до последней ступени.
— Забирай, — сказала Кобрук. — За этим я тебя и держала после консилиума.
Артём и Лена пришли по селектору, следующий час мы писали протокол пробуждения так, как пишут план штурма. Подъём седации, жёстко по ступеням, каждая ступень не короче пяти минут, переход только по стабильным показателям.
Магнезия фоном, два грамма в час, всю процедуру. Лена у изголовья сразу, руки занесены, биокинез в готовности, держать русло по первому знаку, не дожидаясь команды. Порог прерывания, записанный отдельной строкой и подчёркнутый, судорожная готовность, любая, вплоть до дрожи века, окно закрывается немедленно, седация возвращается, обсуждений нет.
Отдельным пунктом записали саму подпись. Говорить Ника не сможет, трубка останется на месте, Кобрук медлеено зачитает ей согласие, с паузами на «да» и «нет» глазами. Подпись, рукой на планшете, запястье придерживает сестра, это законно и делается в реанимациях каждый день.
Три пути ей назову я. Сам. Это даже не обсуждалось.
— Один вопрос, — сказала Лена по селектору, выслушав всё. — Если её качнёт на середине подписи, я держу русло и мы даём ей дописать? Или закрываем окно по протоколу?
— По протоколу, — сказал я. — Закрываем немедленно. Подпись не стоит её сосудов. Ничего в этом мире не стоит её сосудов.
Время назначили на сегодняшний вечер, на девятнадцать ноль-ноль.
Под протоколом расписались четверо. Пятая подпись, главная, ждала своей строки внизу, в реанимации.
***
Хорста шла через библиотеку долго, Альдо ждал её, не поднимаясь.
Черепаха двигалась между рядами ниш медленным, ровным ходом существа, которое никогда никуда не опаздывало, потому что сроки мерились по нему. Ррык стоял поодаль, у тёмных ниш, и смотрел, как самая старая из живущих на Луне идёт к самому осведомлённому.
— Я молчала в амфитеатре, — сказала Хорста, останавливаясь. Голос у неё был медленный, глубокий, без единого лишнего звука. — При голосовании молчала. При оглашении тоже. Здесь молчать не буду. Говори, куница, что знаешь. Всё и по порядку.
Альдо сказал всё.
Он говорил долго и точно, как докладывают выкладки, тёмные свитки старших поколений, ушедших задолго до всякого Пакта. Угасания, описанные в этих свитках, когда людей ещё не подпускали к астралу на выстрел. Единственный из живущих, кто умеет читать это письмо. Ночной визит к смертному лекарю и вопросы, заданные у реки, дар, расход, аппетит. И то, что видели они с Ррыком в амфитеатре своими глазами, кольца, ставшие толще, чешуя ярче, размер, который Альдо знал четыре тысячи лет и который перестал сходиться.
— Добавлю, — Ррык подошёл от тёмных ниш, и голос его шёл из груди низко. — Список первой очереди на дознание: целительница, дворцовая, вольный и страж. Все четверо — духи одного дома. Дома лекаря. Семь ночей срока легли точно на те ночи, когда лекарь будет оперировать своё дитя. Это не совпадение, старейшая. Совпадений такой точности не бывает, он бьёт прицельно, по смертному.
Хорста молчала долго, оба ждали, не торопя.
— Трое, — сказала она наконец. — Против Обвинителя с чрезвычайными полномочиями, без доказательств и права голоса, полномочия Совет дал сам, и Совет, их не отзовёт. Слово против него сейчас, распыление для говорящего, он оформит его по всем параграфам. — Она повела древней головой в сторону тёмных ниш. — Значит, слов не будет. Будет работа. У меня есть то, чего нет ни у кого из вас, ключи от этого хранилища и право доступа к реестрам Совета. Всем. За четыре тысячи лет.
— Реестры угасаний, — тихо сказал Альдо.
— Реестры угасаний, — подтвердила Хорста. — Первая и главная задача, слушайте её точно. Поднять записи всех угасаний нашего народа за всю историю хранилища. Каждое имя и каждую дату. Сверить каждое угасание с одним, где в это время находился Обвинитель. В каком пределе астрала. В какой земле смертных. Совет ведёт реестры присутствия четыре тысячи лет, и Совет никогда не думал, что их придётся читать вот так.
— Работа на годы, — сказал Ррык.
— У меня есть годы, — ответила Хорста. — У вашего лекаря их нет, поэтому начну с последнего тысячелетия и пойду назад. И вот ещё что, куница. Записей о моём доступе в реестрах не останется. Хранитель библиотеки не оставляет следов в собственном доме, это единственная привилегия возраста, которой я ни разу не пользовалась. Пришло время.
Она медленно развернулась, всем корпусом, и пошла вглубь тёмных архивов, туда, где кончался свет, шла она с той же скоростью, с какой пришла.
Ррык и Альдо смотрели ей вслед.
Подозрение оставалось, доказательств не прибавилось ни на свиток. Но у подозрения появился метод, а он в руках существа с ключами от четырёх тысяч лет стоил больше, чем голословное обвинение на любом амфитеатре.
***
В девятнадцать ноль-ноль в реанимации погасили верхний свет, оставив рабочий.
Расстановка стояла по протоколу, я проверил её лично, каждого. Артём у перфузоров, руки на дозаторах. Лена у изголовья, ладони занесены над грудью Ники, не касаясь, в готовности. Тарасов у аппаратуры, палец у тревожных порогов. За стеклом стояли Кобрук и Зиновьева, бланк согласия лежал у Кобрук в папке, дожидаясь своей подписи. Фырк сидел на стойке инфузомата, окаменевший.
Я стоял у кровати и держал Нику за руку.
Перед первой ступенью я обвёл глазами всех, по кругу. Артём кивнул. Тарасов тоже. Лена не кивнула, она уже работала, глаза полузакрыты, дыхание счётом, руки над грудью Ники держали готовность, и тратить её на кивки она не стала.
— Начали, — сказал я.
— Ступень первая, — сказал Артём. — Снижаю.
Дозатор щёлкнул. Цифра на перфузоре поползла вниз, пять минут потянулись, длиной в пять операций каждая. Монитор держал ровно, давление сто тридцать восемь, пульс восемьдесят два, сатурация девяносто девять. Дрожи не было. Судорожной готовности тоже. Лена стояла неподвижно с занесёнными руками.
— Стабильна, — сказал Артём. — Перехожу на вторую.
Вторая ступень переводила дыхание с управляемого на поддержку, аппарат переставал дышать за неё и начинал помогать. Я смотрел на грудную клетку Ники и ждал, это ожидание было из самых длинных в моей жизни.
Грудная клетка дрогнула.
Пришел судорожный вдох, но свой. За ним второй, ровнее. Третий лёг уже в ритм, аппарат подстроился под него, уступая, и кривая дыхания на мониторе сменила рисунок с машинного на живой.
— Спонтанное дыхание есть, — отчеканил Тарасов. — Синхронна с аппаратом. Держит.
— Ступень третья, — сказал Артём.
Свет фонарика прошёл по зрачкам. Оба сузились, живо, содружественно. И тогда пальцы Ники в моей руке шевельнулись. Слабо, едва, но не рефлексом, я знал её руку и знал разницу, пальцы искали. Я сжал их, отвечая.
Веки дрогнули.
Она открыла глаза.
Взгляд после четырёх суток комы был мутный, плывущий, устремлённый в потолок, и некоторое время она смотрела туда, в белую плоскость, возвращаясь с той стороны. Потом глаза пошли вбок, с усилием. Искали. Нашли.
Сфокусировались на мне.
Она была в сознании, узнала меня, я видел это так же ясно, как видел монитор, взгляд собрался, ожил, наполнился, и по её щеке, от угла глаза к виску, покатилась слеза. Губы шевельнулись вокруг интубационной трубки, беззвучно, старательно, она говорила мне что-то, артикулируя изо всех сил, и я наклонился ниже, к самым её губам, чтобы прочесть.
Монитор за моей спиной взорвался.
Визг тревоги ударил по палате на полной громкости, красным залило все поля, давление рвануло вверх, поднимаясь на глазах, пульс сорвался в рваный хаос, сатурация посыпалась вниз, цифра за цифрой, рука Артёма ещё только шла к перфузору.
Она открыла глаза, увидела меня. И… ей стало хуже.
Глава 9
Артём среагировал раньше, чем договорил.
— Двести десять на сто пятнадцать, — сказал он, — урапидил десять миллиграммов болюсом. Ввожу.
— Держу русло, — Лена уронила занесённые ладони Нике на грудь, выше сердца. — Мозговые и почечные взяла.
— Магнезия два грамма сверх фона, — Тарасов уже набирал из настенной укладки. — Готово. Пошла в вену.
Паники в палате ни у кого не было. Я держал Нику за руку и вёл осмотр с той скоростью, когда счёт идёт на секунды. Зрачки живые, на свет отвечают, под веки не уходят. Руки мягкие, спину не выгибает. По кривой монитора шла синусовая тахикардия до ста пятидесяти, частая, но ровная, без судорожной готовности.
— Судорог нет, — сказал я, — зрачки живые, тонус чистый, кривая без готовности. Это давление. Она проснулась после четырёх суток, увидела трубку, реанимацию, наши лица и всё поняла. Катехоламиновый выброс на осознание. Работаем по гипертензии, седацию не возвращать.
— Подтверждаю со своей стороны, — Артём вёл дозаторы, не поднимая головы. — Сатурация просела на десинхронизации, она дралась с аппаратом. Перевожу на поддержку, пусть дышит сама, аппарат подстрахует.
Он щёлкнул режимом. Кривая дыхания на экране сменила рисунок, грудь Ники пошла в собственном ритме, сперва рвано, потом ровнее.
Я наклонился так, чтобы она видела моё лицо целиком.
— Ника. Смотри на меня. Судорог нет и не было. Это подскочило давление, оно уже идёт вниз. С сыном порядок, ритм ровный, второй монитор у меня перед глазами. С трубкой не борись, дыши вместе с ней. Я здесь и никуда не выйду.
Ее пальцы в моей ладони разжались и сжались снова, уже по-другому, осмысленно. Она отвечала. Паника ушла из её глаз первой, цифры на мониторе снижались медленнее.
Давление пошло вниз. Сто девяносто. Сто семьдесят два. Урапидил добирался до сосудистых стенок, магнезия работала фоном, Ленины ладони держали то, до чего препараты ещё не дошли. Сто пятьдесят восемь на девяносто четыре.
— Жёлтый коридор, — доложил Артём, — пульс сто десять, снижается. Сатурация девяносто восемь на поддержке. Держит.
— Плод?
— Сто пятьдесят четыре на пике, сейчас сто сорок два, — Тарасов стоял у ленты КТГ. — Подскочил вместе с матерью и вернулся в коридор. Держит, командир.
Весь срыв уложился в четыре минуты. Я выпрямился и заговорил, потому что в палате и за стеклом ждали решения.
— Решение такое. Окно стабильности сохранилось, но криз его урезал. По протоколу было тридцать минут, осталось несколько. Разговор проводим сейчас, второго пробуждения не будет. Лена, руки не снимаешь до конца разговора, расход экономный.
— Приняла, — сказала Лена, не открывая глаз.
— Артём, Глеб. Спасибо. Нам с ней вдвоём нужно поговорить.
Оба отошли за стекло, к Кобрук и Зиновьевой, Тарасов по дороге поправил стойку капельницы, которая в поправке не нуждалась. Фырк на инфузомате не шевельнулся за весь криз ни разу, просить его выйти не пришло бы в голову никому, включая меня.
У койки остались я, Ника и Ордынская. Лена отвернулась к монитору и оставила нам разговор, она умела присутствовать так, будто её нет.
Заходить издалека времени не было, да и незачем. Мы оба знали, зачем её будили.
Я взял её руку в обе ладони и сел так, чтобы наши глаза оказались на одном уровне.
— Говорить ты не сможешь, трубка останется до конца, — сказал я. — Работаем так. Да — одно моргание. Нет –- два. Если нужно слово, говори губами, медленно, я прочту. Поняла?
Одно моргание.
— Теперь слушай. Я расскажу всё, что мы знаем, и все пути, которые есть. С цифрами, как докладывал консилиуму. Мы договорились не врать, договор в силе.
Одно моргание. Пальцы её легли в мою ладонь плотнее.
— Что происходит. У сына в груди, вплотную к сердцу, растёт образование. Два сантиметра, плотное, без единого сосуда, растёт оно не по законам ткани. Из тебя убывает кровь, точнее то, что она несёт. Мы думаем, Искра. Это один процесс на двоих, Ника. Его сердце пока свободно, сам он компенсирован полностью. Твои почки отказывают, счет идет на дни
, аппараты держат плато, и под этим плато расходуется твой запас.
Она слушала внимательно.
— Путь первый. Ничего не делать, вести консервативно. Твои шансы на ней ноль, счёт идёт на дни. Сына извлекают после, с гипоксией и с этой штукой у сердца, его шансы меньше пяти процентов. Этот путь наступит сама, если мы ничего не решим.
Два моргания пришли сразу, я ещё не договорил про проценты. Я кивнул и продолжил.
— Путь второй. Кесарево, немедленно. Беременность убираем, и всё, что тянет из тебя, уходит вместе с ней. По всем графикам ты восстанавливаешься, твои шансы порядка девяноста. Его вес семьсот граммов, лёгкие незрелые, образование продолжит расти уже в кювезе. Векшина примет его сама и будет с ним до конца, сколько бы это ни длилось. Шансы выжить у нашего сына — один процент, Ника. Это её честный процент, она его не занижала.
Ника смотрела на меня и ждала.
— Путь третий. Операция внутриутробно. Матку вскрываем окном в четыре сантиметра, он остаётся внутри, в своей среде, я вхожу в его грудную клетку и убираю образование. Такой операции в мире никто не делал, наша будет первой. На столе рискуете оба. Тебя может не удержать наркоз на отказывающих почках. Его — мой скальпель, потому что последние сантиметры я пойду вслепую, Сонар в его грудь не проходит. Твои шансы я считал трое суток с Артёмом и Тарасовым, семьдесят-восемьдесят. Его шансы я цифрой не назову, любая цифра будет ложью. Обещаю одно: на этом пути его шанс перестаёт быть нулём.
Я замолчал. Всё было сказано, ровным голосом, до конца, и чего мне стоил этот ровный голос, знал я один.
Ника закрыла глаза. Думала она по-рабочему, я видел это по складке между бровями, она раскладывала цифры. Потом глаза открылись, и она заговорила одними губами, медленно, по слогам.
«Почки. Выдержат наркоз?»
— Отвечаю как фельдшеру. На фильтрации да, коридор давления сто десять на сто тридцать, Артём ведёт по среднему. Это и есть главная доля твоего риска. Гарантий нет.
«Вес. Точный. По УЗИ».
— Расчётный семьсот граммов. Плюс-минус пятьдесят, точнее ультразвук не умеет.
«Кесарево. Что с ним будет. По часам».
— Первая минута, интубация, сурфактант в трубку, кювез. Дальше он один воюет на незрелых лёгких, а образование у сердца растёт с той скоростью, которую мы видели. Векшина будет при нём круглосуточно. При этом весе и этих вводных выживает один из ста.
Она перевела взгляд на потолок и лежала так, наверное, полминуты. Кривая на мониторе шла ровно, Ленины ладони лежали на её груди неподвижно. Я держал её руку и молчал, потому что сказал всё, а торопить человека на таком перекрёстке не имеет права никто, включая мужа.
Губы дрогнули и пошли снова.
«Дай лист».
Я кивнул за стекло. Кобрук передала папку из-за стекла, сестра подкатила столик, закрепила на планшете бланк согласия и вложила ручку. Всё это было отрепетировано днём, по протоколу, и заняло секунд двадцать.
Сначала Ника назвала выбор. Губами, по слогам, глядя мне в глаза, и каждое слово я повторял вслух, потому что эти слова шли в документ.
«Третий. Оперируй. Обоих».
— Ты выбираешь третий путь. Внутриутробную операцию. Подтверди. Один раз — да.
Одно моргание. Спокойное, без паузы, всё раздумье она уже закончила.
Она говорила дальше, а я читал по губам.
«Я со скорой. Пациенту выбрала бы тот же шанс».
— Понял тебя, дорогая, — сказал я.
Сестра поднесла планшет, придержала её запястье. Ника взяла ручку, подержала, примеряясь к ослабевшим за четверо суток пальцам, и вдруг остановилась. Она опустила её на бланк. Губы пошли снова, медленно, с нажимом на каждый слог.
«Оперировать будешь ты!»
Я посмотрел на неё. В её глазах было всё, что она думала о формулировках, ведущих хирургах по бумагам и о том, кому она доверяет нашего сына. Никому другому. Спорить с этим взглядом я не стал бы и в лучшие её дни.
Строку особых условий я заполнил её словами, буква в букву, и развернул планшет к ней. Она прочла. Одно моргание.
Потом она поставила подпись. Рука шла слабо, сестра держала запястье, но росчерк лёг настоящий, тот же, что годами ложился в карты вызовов. Кобрук приняла бланк, проверила каждую строку и молча убрала в папку, кивнув Нике.
— Полминуты у нас есть, — сказал я. — Наши.
Ника улыбнулась, насколько позволяла трубка, глазами и уголками губ. Её прохладная, легкая ладонь выскользнула из моей и легла мне на щёку, я накрыл её своей и держал. Губы шевельнулись последний раз.
«Бортик проверь. Расшатается без меня».
— Проверю. Все восемь винтов.
Она моргнула один раз, для порядка, и перевела взгляд на Артёма за стеклом, потом обратно на меня. Пора. Я кивнул через плечо, не отпуская её ладони.
Седация пошла в вену. Ника уходила в сон, не отрывая от меня глаз, я смотрел в них до конца, пока веки спокойно не закрылись. Мониторы выровнялись один за другим, дыхательная кривая вернулась к машинному рисунку, Лена сняла ладони с её груди, распрямила пальцы, затёкшие за сорок минут.
Окно закрылось.
Выбор был сделан.
В кабинете главного врача горела одна настольная лампа, комната от этого казалась меньше дневной.
Кобрук сидела за столом, Шаповалов стоял у окна, спиной к тёмному стеклу. Они ждали меня. На столе не лежало ни одной посторонней бумаги, только чистый лист итогового протокола.
Я открыл перед Кобрук папку с согласием.
— Подписано. Она хочет чтобы оперировал я. И я готов.
— Погоди с готовностью, — сказала Кобрук, — Дело не в бумагах, Илья. Приказ выйдет под мою ответственность, ведущим встанет Игорь Степанович, желание Ники я оформлю так, что ни один юрист Гильдии не найдёт, за что зацепиться. Это моя работа, я её сделаю. Сядь, пожалуйста.
Я сел. Кобрук посмотрела на меня в упор, без жалости и пощады.
— Вопрос у нас с Игорем Степановичем один на двоих. Ты уверен, что примешь нужное решение в нужный момент?
— А я спрошу грубее, — Шаповалов отошёл от окна и встал напротив меня. — Стол. Идёт срыв. Кровит так, что выбор остаётся один из двух, спасаешь её, теряешь его, спасаешь его, теряешь её. На решение у тебя три секунды. Чью жизнь ты выберешь, Илья?
Вопрос лёг между нами, и торопиться с ответом я не стал. Над ним я просидел все эти ночи, среди атласов и листов протокола. Ответ был готов давно, выношенный, взвешенный на обеих руках.
— Честный ответ такой. Я не знаю, — выдохнул я, — муж во мне выберет её. Кого выберет отец, я узнаю только в ту секунду, и проверять это на столе я не, имею права. Раз я не знаю этого о себе, значит, в ту секунду решать должен не я. Поэтому вносим в протокол отдельным пунктом. Право решающего голоса на столе принадлежит ведущему хирургу. Если Игорь Степанович говорит «стоп», я останавливаюсь. Если говорит «родоразрешение», я подчиняюсь и родоразрешаю. Без оговорок, обсуждения и второго мнения. Это моё условие и я прошу записать его письменно.
Кобрук перевела взгляд с меня на Шаповалова.
В самом начале он уже прикрывал меня. Его фамилия стояла на операции, которую выполнял я. История повторяется. Только теперь она куда серьезнее и опаснее.
Шаповалов молчал. Он стоял напротив, сцепив руки за спиной. Ни разу за все годы ему не предлагали письменного права остановить руку собственного ученика над его же семьёй.
— Принял, — сказал он наконец, стиснув зубы. Он понимал какую ответственность берет на себя. И также понимал, что другого выхода у нас не было. — Формулировку давай мою. «Решающий голос по ходу операции принадлежит ведущему хирургу Шаповалову И. С. Команды „стоп“ и „родоразрешение“ исполняются оперирующим немедленно и без обсуждения». Пиши, Анна Витальевна. И знай, лекарь, одно. Тридцать лет я подписываю всякие операционные протоколы. Этот пункт подписываю впервые и сделаю всё, чтобы он остался чернилами на бумаге.
— Для того и пишем, — сказал я.
Кобрук заполняла протокол сама, от руки, разборчивым почерком старой школы. Дописав, она развернула лист к нам и добавила от себя:
— В обзорной завтра буду я. От первой минуты до последней, не отходя от стекла. Если понадобится административное решение любого масштаба, оно будет принято сразу, я беру это на себя. Подписывайте.
Я расписался первым. За мной, Шаповалов. Последней подписала Кобрук и придавила лист печатью.
— Всё, — сказала она. — Иди собирай свою машину, Илья. И постарайся хоть пару часов поспать.
К полуночи штаб собрался в последний раз, поверх рабочих листов лежал секундомер Артёма.
— Прогоняем финальную, — Артём щёлкнул кнопкой, — две критические точки, называю обе. Точка первая, вскрытие матки. Токолиз расслабляет не только матку, на фоне кровопотери из краёв разреза давление у неё поедет вниз. Моё окно реакции сорок секунд, вазопрессор титрован заранее, объём висит на второй линии, включаю, не дожидаясь команды. Прогнали днём дважды, укладываюсь в двадцать пять секунд.
Он щёлкнул секундомером ещё раз.
— Точка вторая, экстубация. Выход из наркоза на её почках, те же качели, что при сегодняшнем пробуждении, только после многочасовой операции. Схема ступенями, магнезия фоном, Лена у изголовья до полного пробуждения. Прогнали. Готов.
— Принято. Перекличка, — сказал я, — по кругу, каждый свою зону, вслух.
— Ведущий хирург, — Шаповалов сидел напротив меня, — стою у стола вторыми руками. Решающий голос по протоколу, пункт подписан.
— Наркоз обоих, — сказал Артём, — мать веду по среднему давлению, коридор сто десять, сто тридцать. Плоду своя анальгезия и своя релаксация, ввожу внутримышечно под ультразвуком до первого разреза по его коже. Мониторинг раздельный.
— Ассистенция и инструмент, — сказал Семён, — окно гистеротомии четыре сантиметра, держу края и среду. Раскладка проверена трижды, последний раз час назад.
— Лаборатория и кровь, — сказала Зиновьева, — банк в двойном объёме, совместимость подтверждена дважды. Экспресс-анализатор с ночи стоит у дверей оперблока, газы и электролиты буду выдавать за девяносто секунд. Дежурю сама.
— Реанимация, — Тарасов щёлкнул колпачком, — койка под парами, аппаратура проверена лично, дважды. Принимаю после стола, вахта моя.
За Лену её зону назвал я сам. Биокинез, изголовье, русло по первому знаку. Она спала в ординаторской по моему приказу, весь её расход начинался завтра в девять.
Гольдман дождался конца круга и подал голос из своего угла:
— Напомню про второй контур по матери, Илья Григорьевич. Моё место рядом с Артёмом, мы уговаривались.
— Ваше место за стеклом, Филипп Самуилович, — сказал я, — вымытым и в полной готовности. Понадобится второй контур, войдёте. А до того мне нужен человек, который видит всё поле сразу и не занят ни одной парой рук. Во всём этом здании такой человек один, это вы.
Гольдман посмотрел на меня, взвесил услышанное и наклонил голову.
— Ловко упаковано, голубчик. За стеклом так за стеклом. Но мытым я буду с восьми утра, и халат мне приготовьте.
— Приготовят. Итого, — я закрыл папку с протоколом. — Операция подтверждена. Девять ноль-ноль, подача в восемь сорок. Машина собрана, каждый винт на месте. Теперь всем спать, это не пожелание, это пункт протокола, нарушителей завтра к столу не допущу. Встречаемся в восемь.
Расходились молча, забирая свои листы. Коровин, весь вечер простоявший у двери со своими термосами, на выходе вручил каждому по бутерброду, завёрнутому в салфетку, спорить с ним не стал никто, включая Гольдмана.
Я выходил последним и свет в штабе погасил сам.
Домой заехал в час ночи, на сорок минут — душ, чистое, выезд.
Дом был тёмный. Купол над ним я проверил от калитки, поднял астральное зрение, повёл по всей дуге, от забора до забора. Целый, без единой прорехи. Я вошёл, не стал включать свет в прихожей, дом я знал на ощупь.
Я принял горячий душ, взял свежее белье.
В доме стояла тишина, которой я не слышал в нём ни разу. Дом без Ники ощущался по-другому, точнее, никак, холодильник, часы на кухне, река за окнами, и всё. Четыре месяца я приходил сюда на готовое тепло и, как выяснилось, ни разу не спросил себя, из чего оно сделано.
Мимо детской я хотел пройти не глядя. Не получилось.
Дверь была приоткрыта, как её оставила Ника неделю назад. Я остановился в проёме. Свет ложился полосой поперёк комнаты, жирафы шли по стенам ровными рядами, сорок два. Кроватка стояла собранная, с подтянутым бортиком, над ней висел Пятнистый со своими густыми пятнами. На комоде лежала стопка распашонок, сложенных по никиной системе, которую я так и не разгадал.
Комната была готова целиком. Завтра решалось, войдёт ли в неё кто-нибудь, кроме меня.
Я стоял в проёме, наверное, минуту. Потом закрыл дверь до прежней щели, миллиметр в миллиметр, как было.
Фырк молчал весь заезд. Он прошёл со мной по дому тенью, посидел на бортике ванны, пока я мылся, и не сказал ни слова. Заговорил он на крыльце, когда я запирал дверь.
— Двуногий. Мы привезём их домой. Обоих. Я это знаю так же точно, как знаю, где у тебя аорта.
— Принято, боец, — сказал я.
Больше мы не говорили. Я сел за руль и уехал к Центру, купол в зеркале заднего вида ничем не отсвечивал, для обычных глаз его не существовало.
***
Хорста вышла из тёмных архивов на исходе той же ночи, Ррык понял всё по её ходу, такой скорости он за ней не знал.
— Первое тысячелетие прочитано, — сказала она без предисловий. — Слушайте оба, излагаю коротко. Угасания шли и до Пакта, задолго до него. Редкими цепочками, по трое, по пятеро, между цепочками столетия тишины. Я сверила каждую цепочку с реестрами присутствия, в какой земле, в каком пределе астрала в те самые сроки нёс службу Обвинитель, — она подняла голову. — Каждая цепочка ложится на его маршруты. Без единого исключения, куница. Тысяча лет, и ни одного исключения.
Ррык почувствовал, как у него поднимается шерсть на загривке. За восемьсот лет службы он слышал разные доклады.
— Это доказательство, — сказал он.
— Для нас троих, — отозвался Альдо из своей тени, — для Совета это совпадение, объяснимое службой. Он скажет с арены, я служил там, где угасали, потому что угасания и есть моя служба, где беда, туда шлют Обвинителя. И арена ему поверит, потому что это правда. Нам не хватает двух вещей. Способа, как он это делает. Или свидетеля, того, кто видел сам.
— Тогда я возвращаюсь к свиткам, — сказала Хорста, — впереди ещё три тысячелетия, и где-то в них лежит либо способ, либо свидетель. Старшие писали о своих уходах подробно, я найду.
Договорить им не дали.
Привязь ударила по всем троим разом, глашатая, тем самым голосом, что звучит в середине головы:
«Во исполнение решения Совета, по вновь открывшимся обстоятельствам расследования. Дознание первой очереди объявляется немедленным. Шипе, целительнице, Айле, дворцовой, Ворону, вольному, явиться к Вратам до истечения этой ночи. Неявка в срок означает статус нарушителя Устава со всеми следствиями».
Голос смолк. Ррык стоял, пересчитывая имена, их было три.
— Стража он не назвал, — тихо сказал Альдо, — пока не назвал. Следующим словом он может вызвать и его, право у него есть, и лекарь будет знать это каждым часом своей операции.
— Это не дознание, — сказал Ррык. Голос его шёл низко, из самой груди. — Забрать у воюющего охрану в ночь перед боем. У такого хода есть имя, куница, и оно не из Устава.
— Есть, — согласился Альдо, — только произносить его вслух мы пока не имеем права. Иди вниз, Хранитель. Твоим в Муроме сейчас нужен кто-то, кто объяснит им дорогу к Вратам. А мы со старейшей останемся при своих свитках и ложах, каждый на своём посту.
***
Духи Мурома услышали приказ одновременно, каждый в своей голове, и собрались во дворе Центра без уговора, вчетвером, под тёмными окнами.
Фырк спустился к ним с карниза. Снег во дворе лежал нетронутый, трое стояли на нём, не оставляя следов.
Шипа заговорила первой:
— Моему человеку передай, — она помолчала, — передай, что кошки возвращаются. Всегда. Пусть работает и не оглядывается на пустой подоконник.
— Передам, — сказал Фырк.
— Небо остаётся пустым, — сказала Айла со своего места, — смотрите за ним сами, пока меня нет. Я вернусь сразу, как отпустят.
Ворон ничего не сказал. Он посмотрел на Фырка, наклонил голову, и ушёл первым, шагнув со снега в ту сторону, где для духов открывается лунная дорога. Айла ушла второй, свечой вверх. Шипа задержалась на полшага. Она обернулась на тёмные окна второго этажа, за которыми спали её люди, дёрнула хвостом и ушла следом, ни разу больше не оглядываясь.
Двор опустел. В прошлый раз, во дворе дома над рекой, Фырк кричал уходящим вслед про уток и дипломатический имидж. Сегодня кричать было нечего, он молчал.
Он вернулся на карниз у окон оперблока, сел столбиком, лицом к тёмному двору. Периметр, который до этой ночи держали четверо, с этой минуты держал один страж дома Лукумона, до девяти утра осталось шесть часов, а до его собственной седьмой ночи, ещё три.
***
Проснулся я сам, ровно в шесть, за минуту до будильника, на диване в ординаторской, и первое время лежал, слушая здание. Центр был тихий, готовый.
Дальше всё шло по хронометражу, зазоров для мыслей в нём не оставалось.
Надел свежую форму, из стерильного пакета. Часы снял и убрал в ящик стола, до вечера время мне будут называть другие. Обручальное кольцо снял с пальца, продел в него шнурок и повесил на шею, под хирургическую рубашку. Оно легло на грудину холодным кружком и к лестнице уже согрелось.
Мылся я по полному протоколу, щёткой, от кончиков пальцев до локтей, и считал движения, потому что счёт, надёжно занимает голову. На сорок восьмом за дверями осталось всё, что не касалось стола.
Бригада собиралась молча. Каждый вставал на свою позицию по вчерашней перекличке, без напоминаний, Артём за ширмой, у перфузоров и дозаторов, Лена у изголовья, Семён напротив меня, с раскладкой.
Зиновьева заняла пост у экспресс-анализатора за дверями блока. За стеклом обзорной встали двое, Кобрук с папкой и Гольдман, мытый, в халате, с руками, сложенными за спиной. Шаповалов вошёл последним из бригады и встал у стола, по левую руку от моего места.
Фырк неподвижно сидел на стойке монитора, глазами к дверям. Его должность на сегодня не значилась ни в одном протоколе и весила больше всех прописанных.
В восемь сорок в коридоре послышались колёса.
Нику везли из реанимации на каталке, под седацией, укрытую до подбородка. Коридор был пуст, его освободили по моему распоряжению, только у поста стояла санитарка тётя Валя и смотрела нам вслед, прижав ладонь к щеке.
У дверей оперблока сестра придержала каталку и вошла первой.
Я посмотрел на спокойное, спящее лицо Ники и пошёл следом.
Каталка вошла в блок. Я шагнул за ней.
Двери операционной медленно закрылись за нами изнутри.
Нику ввезли под седацией в операционную и переложили на стол вшестером, на счёт, бережно, как перекладывают то, что дороже всего в здании.
Сестры укрыли её стерильным бельём, оставив открытым операционное поле, обработали кожу, и жёлто-коричневый антисептик лёг на живот ровными полосами.
Ниже поля, под простынями, стоял датчик КТГ, на стойке Тарасова рядом с материнскими кривыми шла кривая моего сына, сто тридцать восемь, ровная.
Бригада вставала по местам молча, каждый на свой, отрепетированный. Я занял место у правого бока. Шаповалов встал напротив. Артём сел за ширмой у изголовья, среди перфузоров, выстроенных в два ряда, по контуру на каждого пациента.
Лена встала рядом с ним, руки её уже были подняты и не касаясь, замерли над Никой. Семён занял место ассистента, слева от меня, между инструментальным столиком и стойкой с растворами. Зиновьева заняла свой угол с банком крови, планшетом и таймером. Тарасов встал у стойки телеметрии, и до конца операции его место было там.
За стеклом обзорной стояли двое. Кобрук с папкой и Гольдман, в халате, со сложенными за спиной руками. Оба молчали, и оба, я знал, простоят так до последнего шва.
Фырк сидел на подоконнике внутри блока, столбиком, неподвижный до того, что его можно было принять за деталь интерьера. Он занял этот пост в восемь и с тех пор не издал ни звука.
— Перекличка, — сказал Шаповалов.
Сухой, рабочий голос ведущего хирурга наполнил операционную, и по этому голосу бригада подобралась.
— Оперирующий готов, — сказал я.
— Наркоз, оба контура заряжены, готов, — сказал Артём.
— Биокинез в готовности, — сказала Лена.
— Ассистенция, инструмент, растворы, готов, — сказал Семён.
— Кровь, четыре дозы в подогревателе, банк полный, счёт кровопотери веду с первого разреза, — сказала Зиновьева.
— Телеметрия, оба пациента на экранах, готов, — сказал Тарасов.
— Ведущий готов, — закрыл круг Шаповалов. — Анестезиолог, вводи.
Артём заработал за ширмой. Препараты пошли в вену один за другим, по его схеме, цифры на мониторе качнулись и легли в заданный коридор. Токолитический фон он поднял заранее, за полчаса, и теперь довёл до рабочего уровня.
— Наркоз материнского контура запущен, — доложил Артём, — давление сто восемнадцать на семьдесят четыре. Ритм плода сто тридцать восемь. Показатели стабильны. Стол ваш, Игорь Степанович.
Шаповалов посмотрел на настенные часы, потом на меня.
— Время девять двенадцать, — произнёс он. — Доступ по намеченному плану. С богом. Начинаем.
Сестра вложила скальпель в мою раскрытую ладонь.
Кожа Ники была тёплая под перчаткой, живая. Я на секунду приложил ладонь плашмя к её животу, поверх стерильного поля, там, где под всеми слоями лежал мой сын. Никто за столом не сказал ни слова.
Начало было объявлено, скальпель лежал в ладони, но тут я понял, что медлю.
Волнения не было. Голова работала ясно, весь план держался перед глазами, до последнего шва, но сдвинуться с места я не мог. Я опустил взгляд на свою правую руку.
Она дрожала. Мелко, у самого кончика лезвия, и я эту дрожь даже не ощущал. Просто увидел раньше, чем почувствовал.
В операционной стояла тишина, и все взгляды сейчас были на мне. Я знал это, не поднимая головы.
— Илья. Ты в порядке? — спросил Шаповалов.
В порядке я был. Снаружи.
А внутри только сейчас, у самой черты, доросло до конца то, что я месяц отгонял от себя цифрами и протоколами: если сегодня что-то пойдёт не так, я потеряю двух самых дорогих мне людей. Жену, которую я любил без меры.
И сына, чувств к которому я ещё не знал. Им неоткуда было взяться, мы с ним даже не встречались, — но знал другое: когда он родится, когда я впервые возьму его на руки, эти чувства придут все разом, и…
Шаповалов обошел угол стола и положил руку мне на плечо.
— Мы можем всё отменить, если ты не уверен, — сказал он тихо, для меня одного.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
