Лекарь Империи 24
Глава 1
Двери открылись на первом же стуке, и всё, к чему я готовил себя по дороге, рассыпалось.
В кабинете горел теплый свет. Не парадные люстры и не ночной казённый минимум, под который я себя настраивал, обычные лампы, по стенам и на столах, и в этом свете стояли люди. Свита, человек шесть, двое переводчиков, секретарь с папками. А у окна, с пиалой чая, стоял Филипп Самуилович собственной персоной, свежий, невозмутимый, и по одному его виду я понял, что привели его сюда не десять минут назад и не тем коридором, которым вели меня.
Отложим, сказал я себе. Разберемся позже.
Император поднялся мне навстречу из-за стола, и вот он-то выглядел ровно тем, кем был, усталым и бесконечно счастливым отцом. Государственного в нём осталось на треть, остальное занимал человек, у которого дочери третий день ели рис и командовали медицинскими сёстрами.
— Лекарь Разумовский, — сказал он. Как обычно Филипп мне все перевёл. — Простите за час и за форму приглашения. Некоторые разговоры я предпочитаю не откладывать и не доверять дневному расписанию.
Мне предложили кресло, чай, и дальше началось то, к чему я тоже оказался не готов, потому что готовился к чему угодно, кроме этого.
Меня начали награждать, и награждали по нарастающей.
Сначала орден. Высший орден Дракона, награда, которую, если верить тихому комментарию Филиппа, за последние полвека получали четверо, и все четверо к моменту награждения были главами государств.
Потом статус почётного гражданина, пожизненный, с правами, которые зачитывались списком на полстраницы. Потом должность, личный лекарь наследниц престола, с резиденцией во дворце и штатом.
Потом кафедра. Собственная кафедра трансплантологии в лучшем медицинском университете Азии, под моё имя, с правом набирать людей откуда угодно и учить их чему сочту нужным.
И поверх всего, финальной ставкой, бюджет на исследования, у которого, как выразился Император, «не будет второй страницы, потому что не будет первой», любые темы, любое оборудование и любые сроки.
Я сидел, слушал перевод и понимал, что мне сейчас, здесь, в этом кабинете, кладут к ногам жизнь, о которой мечтает каждый лекарь на этой планете. Оперируй, исследуй, учи, ни в чём не нуждайся, и полтора миллиарда человек будут произносить твоё имя с придыханием.
Фырк слушал перечисление молча ровно до кафедры.
— Двуногий, — зашептал он мне в ухо, — а спроси, при кафедре столовая есть? Профессорская. Это важно, это надо выяснить до того, как отказываться… ты же собрался отказываться, я по загривку твоему вижу. Нет, ты откажись, конечно, дом есть дом, но ты сначала спроси про столовую, что нам, знание помешает?
Про столовую я не спросил.
Император закончил и спокойно посмотрел на меня, мне показалось, с любопытством естествоиспытателя.
— Благодарю, Ваше Величество, — сказал я, колебаться мне не пришлось, потому что ответ был готов во мне задолго до вопроса. — Это честь, которую я запомню на всю жизнь. Но у меня в Муроме дом. Беременная жена. Мать, которая заново учится жить. И команда, которую я собирал по человеку. Я лекарь из Российской империи, Ваше Величество.
В кабинете стало тихо. Свита смотрела на меня так, как смотрят на человека, отказавшегося от бессмертия. А Император не удивился.
Он выслушал отказ с лицом игрока, у которого сошелся пасьянс, кивнул, и мне подумалось, что справки обо мне он навел давно и глубоко, и знал, что я откажусь, и, возможно, именно поэтому предлагал так щедро.
Есть удовольствия, доступные только очень старым и очень умным людям, и одно из них, предложить человеку всё и убедиться, что не ошибся в нём.
— Тогда примите расчёт, лекарь. От расчёта не отказываются, — сказал он, и секретарь положил передо мной на стол конверт.
В конверте лежал чек. Я посмотрел на сумму, пересчитал нули, их было много, астрономически много, и изображать ложную скромность я не собирался.
Ребёнок на подходе. Дом куплен, но стоит полупустой. Деньги, это инструмент, такой же, как скальпель, грехом они становятся только в руках, которые ничего другого держать не умеют.
— Принимаю, — сказал я. — Спасибо. Они пойдут в дело.
— Не сомневаюсь, — сказал Император, и уголки его глаз тронуло что-то, что у другого человека было бы улыбкой.
Потом он поднялся, подошёл к дальнему шкафу, открыл его сам, без секретаря, и вернулся ко мне с последним предметом этого вечера.
Шкатулка была небольшая, со среднюю книгу, из тёмного, почти чёрного дерева, потёртая по углам до тёплого блеска, какой даёт только время. Он передал её двумя руками, лично, держал на весу, пока я не принял так же, двумя.
— Откроете дома, лекарь Разумовский, — сказал он. — Не раньше.
Я посмотрел ему в глаза. Никакой подсказки там не было, только спокойная, вежливая непроницаемость, отполированная десятилетиями трона.
— Дома, — повторил он. — В Муроме. Это условие.
Мы раскланялись по всей форме, свита пришла в движение, аудиенция сворачивалась на высокой, тёплой ноте, и я уже почти поверил, что этот вечер обойдётся без второго дна.
Фразу он произнес на пороге, когда я, откланявшись, был в шаге от дверей.
— И ещё, лекарь, — сказал он мне в спину, негромко, между делом, тем самым тоном, каким правители говорят главное. — Передайте вашему Императору. Теперь я выполню свою часть договора.
Договора? Я стоял вполоборота, с тяжёлой шкатулкой в руках, и не мог заставить себя обернуться до конца, потому что лицо надо было сначала собрать. Какого договора? Между кем? Когда заключённого?
Мой мозг, натасканный на дифференциальную диагностику, уже раскладывал симптомы, картина собиралась сама, стремительно и некрасиво. Спецборт из Москвы.
«Вас принимают как представителя российского престола».
Гладкость, с которой чужая империя открыла чужаку дверь к дочерям трона. Все эти недели у меня перед глазами лежали симптомы, а я читал только свою, медицинскую строку.
Я обернулся и посмотрел на Филиппа.
Старый дипломат стоял у окна и лицо его ничего не выражало. Он слушал фразу про договор так, как слушают прогноз погоды и на мой взгляд ответил лишь вежливым, глубоко понимающим полупоклоном.
И этого полупоклона мне хватило вместо всех признаний.
Меня использовали. Не во вред, нет, девочки были спасены по-настоящему, хирургия была настоящей, каждый шов, каждая ночь у мониторов. Но поверх моего скальпеля, всё это время, шла другая операция, размером с два континента, и в ней мои руки были инструментом, которым один престол выполнил условие другого.
Что теперь Китай сделает для России? Поможет затянуть петлю на Радулове? Откроет то, что было закрыто? Качнёт какие-то весы, я не знал и, судя по всему, знать мне не полагалось. Инструменту не докладывают, зачем был нужен разрез.
Император смотрел на меня с порога своего кабинета спокойно и, кажется, с уважением, я вдруг понял, что фраза была сказана мне в спину не случайно и не по забывчивости. Это тоже было послание. Мне лично. Ты хорошо работаешь, лекарь, настолько хорошо, что тебе позволено знать, что ты был пешкой.
Я поклонился ещё раз и вышел.
В коридоре, когда двери закрылись и караул остался позади, я остановился и повернулся к Филиппу. Смотрел я на него, надо полагать, нехорошо, потому что он тяжело вздохнул.
— Так значит, операция была условием контракта, — сказал я. Голос у меня был ниже обычного. — Всё это. Девочки. Месяц. Условие сделки двух престолов, о которой знали все, кроме хирурга.
— Голубчик… — Филипп сложил руки на животе, и лицо у него сделалось усталым. — Государства не умеют говорить «спасибо» и «помогите». Государства говорят на языке услуг, другого языка у них нет и никогда не будет. Вы сделали великое дело как хирург, настоящее, без единой примеси. А Империя получила своё. Две девочки живы. Разве это плохой исход?
Он даже не пытался отрицать, и его уклончивость была честнее любого признания, потому что признание можно оспорить, а «разве это плохой исход» оспаривать нечем.
Я не ответил. Развернулся и пошёл по коридору, неся в руках тяжёлую шкатулку, которую нельзя открывать до Мурома.
В покоях я первым делом взялся за телефон, потому что после таких вечеров человеку нужно услышать один-единственный голос, и я знал, чей.
«Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети».
Я посмотрел на экран. Одиннадцатый час здесь, в Муроме на пять часов меньше, вечер, шестой час. Ника не выключает телефон. Никогда, ни ночью, ни в театре, куда мы выбрались за всю жизнь дважды, это фельдшерское, вбитое годами на подстанции.
Я набрал ещё раз. Выключен.
Семён. Гудки не пошли вовсе, сразу автомат, выключен. Кобрук, служебный, тот, который она таскает в нагрудном кармане. «Вне зоны действия сети». Зиновьева. Глухо.
Я сел на край кровати и заставил себя думать, без паники до получения данных. Совпадение? Вечер, люди дома, телефоны на зарядках. Не бывает, эти люди не расстаются с трубками. Авария на вышке, буря, обрыв?
Версии я перебрал все, и все забраковал, одну за другой. Четыре телефона одновременно не выключаются. Так не бывает в мире, где всё в порядке.
— Двуногий, — Фырк перетёк с подушки мне на плечо и сунул нос в тёмный экран. Голос у него был непривычно тихий. — А чего это твой дом молчит? Все разом. Как вымерли.
— Не накручивай, — сказал я ему и себе. — Вылет утром. Дома разберусь.
Слова прозвучали спокойно, и не убедили никого из нас двоих.
Собирался я после этого совсем в другом темпе. Вещи ложились в чемодан быстро, с резкостью, с которой пакуют тревожный чемодан, а не отпускной. Шкатулка ушла в ручную кладь, документы во внутренний карман.
Телефон я положил на тумбочку экраном вверх и, складывая остальное, ловил себя на том, что взгляд возвращается к нему каждые полминуты. Вдруг перезвонят. Вдруг там просто метель, и сейчас экран вспыхнет, и ворчливый счастливый голос скажет, что я паникёр и что обои сами себя не поклеят.
Экран оставался тёмным до самого утра.
Утром у трапа меня ждал Чен.
Он стоял на бетоне, у самой лестницы, один, без свиты и без машины сопровождения, в тёмном пальто, застёгнутом на все пуговицы, и воротник его трепал утренний ветер. Профессор, национальная легенда, приехал провожать сам, по протоколу этого визита не существовало.
Говорили мы недолго и по делу, как и полагается. Он кивал, и я видел, что каждый пункт у него уже лежит в голове на своей полке, разложенный ещё вчера.
— Я буду вести их как собственных дочерей, Илья, — сказал он. По-русски он говорил теперь увереннее, фразы стали длиннее, и я подозревал, что он занимался все эти дни, специально к этому разговору. — Вы сняли с меня проклятие той ночи. Я знаю цену этим словам. Я платил её много лет.
— Вы сняли его сами, профессор. Той ночью, когда взяли зажим.
Он посмотрел на меня, начал что-то отвечать, и вместо ответа сделал то, чего я не ждал ни от него, ни от этого утра. Чен шагнул вперёд и обнял меня.
Коротко, неловко, руки его легли мне на спину. Очень крепко, до хруста, а потом он так же резко отступил, поправил пальто и выпрямился с прежней своей осанкой, уши у него горели, он смотрел мимо меня, на самолёт.
Я стоял и молчал, потому что понимал, чему сейчас стал свидетелем. Этот застёгнутый на все пуговицы человек не обнимал никого много лет. Он вообще не подпускал к себе людей ближе длины операционного стола. И вот эти восемнадцать лет закончились, здесь, на продутом ветром бетоне, и потратил он их окончание на меня.
На плече шумно сглотнули.
— Смотри-ка, двуногий… — Фырк честно пытался ехидничать, но голос его подводил, съезжая в сипоту. — А он, оказывается, мягкий. Внутри. Почти как утка.
Филипп, поднимавшийся к трапу с портфелем, остановился рядом, проследил, как прямая спина Чена удаляется по бетону к зданию терминала, и сказал вещь, от которой у меня по спине прошел холод пополам с чем-то ещё.
— Вот так, голубчик, и делаются союзы империй. Одним правильным разрезом.
Я поднялся по трапу, не ответив. В дверях борта я оглянулся в последний раз, Пекин лежал за бетонным полем в утренней дымке, огромный город, в котором у меня теперь жили две пациентки и один друг, и где-то там, в дворцовом крыле, две девочки ругались за место у окна.
Дверь закрылась. Китайская линия моей жизни кончилась, и борт взял курс на Москву, где, я ещё не знал этого, уже начиналась следующая.
***
Муром. Кабинет главного врача.
Тишина в кабинете Кобрук простояла недолго, сломал её Тарасов.
— Почему охрана? — он хлопнул ладонью по столу, и графин отозвался звоном. — От кого?! Анна Витальевна, это же не слова, это конкретный протокол, под него нужна конкретная угроза! И причём тут Император, объясните мне, при чём тут лично Император и наша Ника?!
— Илья знает? — Семён стоял, вцепившись в спинку стула. — Хоть кто-нибудь ему сообщил?
— Я не знаю, — Кобрук выговорила это раздельно, глядя Тарасову в глаза, и в её голосе прорезалось то, что она давила всю планёрку, злость человека, которого заставили отдать приказ, не объяснив сути. — Я… Глеб, ты меня знаешь. Ты видел, чтобы я исполняла бумагу, не понимая ее? Вот, смотри на меня, я её исполняю. Потому что подпись на ней такая, что выбора у меня нет. А сути мне не объяснили.
— Тогда я никуда не полечу, — Тарасов выпрямился. — Пока мне не объяснят, что грозит Нике, я…
— Это приказ Государя, Глеб.
Кобрук сказала это без нажима. Тарасов открыл рот, закрыл, желваки у него походили и остановились.
— Обсуждать нечего, — закончила она. — Собираться. Вылет сегодня, спецборт, время сообщат за два часа. И последнее. Мне предписано оставить при Веронике лекаря, круглосуточно, на моё усмотрение, кого. Я решила. Остаётся Игорь Степанович.
Все посмотрели на Шаповалова. Старик у окна наконец обернулся, обвёл взглядом кабинет и тяжело кивнул один раз, принимая пост.
— Правильно решила, — сказал он. Это были его первые слова за всё совещание.
Расходились в гробовом молчании. Ни обычной толкотни в дверях, ни разговоров в коридоре, команда быстро разлетелась из кабинета по домам за вещами и только Лена на пороге оглянулась на Нику, всё ещё стоявшую посреди кабинета, и Шаповалов, поймав этот взгляд, молча передвинулся ближе к ней. На пост.
К вечеру седьмая палата красного контура, из которой Ника выписывалась две недели назад с твёрдым намерением никогда сюда не возвращаться, превратилась в крепость.
Ника специально попросила именно эту палату, потому что посчитала её счастливой. На этот раз соседок у неё не было.
У дверей блока стояли двое. В строгих штатских костюмах, с гарнитурами в ушах, с одинаково нечитаемыми лицами, и по тому, как они стояли, было понятно, что стоять так они умеют сутками.
Пропуска на этаж сменили за два часа, весь, до последней санитарки, список согласовывался с кем-то по закрытой линии, и старшая сестра ходила по отделению с лицом, у которой в хозяйстве завёлся государственный объект.
А государственный объект разбирал сумку и злился.
Вещи из дома собирали без неё, наспех, чьи-то чужие руки покидали в сумку самое очевидное, и теперь Ника выкладывала на кровать домашние футболки, зарядку без телефона, один тапок из двух и закипала с каждым предметом.
Страх в ней был, никуда он не делся, сидел под ложечкой холодным комком, но поверх страха, толстым слоем, плескалась старая добрая фельдшерская ярость. Она ненавидела, когда за нее решали.
Всю жизнь ненавидела, с детства, и научилась делать так, чтобы за неё никто не решал, и вот пожалуйста, за один день её жизнь решили целиком, до распорядка и списка посетителей.
— Они мне даже халат не тот положили, — сообщила она Шаповалову. — Вы понимаете? Меня охраняют от неизвестно кого неизвестно почему, мужу моему никто ничего не сказал, и халат не тот.
— Угу, — отозвался Шаповалов.
Он сидел на стуле у окна, грузный, со сложенными на коленях руками, и смотрел, как она мечется по палате. Старика оставили сторожить самое дорогое, что было у его ученика, и он принял этот пост со всей серьёзностью, то есть притащил в палату второй стул, свои очки, папку кроссвордов и намерение не уходить дальше ординаторской.
— Вы ведь тоже ничего не знаете, — Ника остановилась. — Да?
— Ничего, — честно сказал Шаповалов. — Анна Витальевна молчит, потому что сама не знает. Такого, чтобы Кобрук не знала, что творится в её больнице, я не видел лет двадцать. Уже одно это, Вероника, скажу тебе, диагноз.
Два человека, привыкшие всё контролировать, посмотрели друг на друга и промолчали. Оба они впервые за много лет были полностью слепы и оба слишком хорошо понимали, что это значит, когда таких, как они, ослепляют намеренно.
— Сядь, — сказал Шаповалов, когда она пошла на четвёртый круг по палате. — Кровообращение побереги, оно у тебя теперь не только твоё. На вот лучше. Шесть букв, «полостная операция по-старому», вторая «а».
— Лапаротомия — одиннадцать букв, Игорь Степанович, — огрызнулась Ника, села на кровать и через полминуты, сама себя ненавидя, спросила: — А какая последняя?
— «Е», — невозмутимо ответил Шаповалов, и следующие десять минут они препирались над клетками, и дышать в палате стало заметно легче. Старик знал, что делает. Он сорок лет знал, что делает с людьми, которым страшно.
Ника взяла телефон. Илья сейчас уже должен был знать про вылет, про охрану, хоть про что-нибудь, а если не знал, то узнать он должен был от неё, а не от чужих людей в костюмах. Она разблокировала экран и посмотрела на верхнюю строку.
Сети не было. Ни одной полоски, вообще ничего, пустой значок там, где сеть в этой палате ловилась всегда, она две недели отлежала тут с телефоном и знала это место наизусть.
Ника подошла к окну. Ноль. Вышла из палаты в коридор, под взгляды костюмов, прошла до сестринского поста. Ноль. На посту дежурная сестра, перехватив её взгляд, виновато развела руками и показала свой телефон, тот же пустой значок.
— Во всей больнице, — сказала сестра шёпотом. — С обеда.
Ника медленно повернулась к охранникам у дверей блока. Двое в костюмах смотрели сквозь неё, ровно, без выражения, и в этой ровности читался ответ лучше любых слов. Ни удивления, ни попытки проверить собственные трубки. Люди не удивляются тому, что установили сами.
Глушилки.
Она вернулась в палату, села на кровать и додумала мысль до конца, спокойно, потому что фельдшерский счётчик работал даже сквозь ярость. Он звонит ей, ему отвечают, что абонент выключен. Она звонит ему, и сети нет. Два человека тянутся друг к другу через полмира, через семь часовых поясов, и между ними, без объяснений, встала чья-то железная воля.
Их развели. Не поссорили, не обманули, проще и страшнее, их просто отрезали друг друга.
Ника встала и подошла к окну. За стеклом лежал вечерний Муром, синий от сумерек, где-то там стоял их дом с обоями в рулонах, и ладонь её сама легла на живот и осталась там.
— Ничего, маленький, — сказала она тихо. — Папа умный. Он разберётся.
Телефон она держала в другой руке и не убирала. На всякий случай.
***
Спецборт оказался небольшим правительственным джетом с кожаными креслами, бесшумным стюардом и такой стерильной роскошью, что команда, входя, невольно притихла и первые несколько минут сидела, как в гостях.
Потом взлетели, Муром ушёл под крыло россыпью жёлтых огней, и людей отпустило ровно настолько, чтобы каждый начал справляться с неизвестностью по-своему.
Тарасов справлялся вслух и мрачно.
— Так, давайте по-честному, — он загибал пальцы, глядя в спинку переднего кресла. — За что нас могут взгреть. Карантин мы закрывали с нарушением протокола, факт. Грач в шлюз без защиты ломился, было? Было. Я в позапрошлом месяце подписал списание, которое… ладно, неважно. Отчётность по красному контуру уехала на неделю. Если сложить, на выговор с занесением наберётся у каждого.
— Глеб, — Зиновьева смотрела на него поверх спинки с выражением бесконечного терпения. — За выговоры не возят к Императору спецбортом. За выговоры присылают комиссию из области. Думай масштабнее.
— Вот и думай сама, раз такая умная.
Зиновьева думала. Вслух, по пунктам, строя версии, как строят дифференциальный ряд, и сама же их рушила.
— Версия раз, карантин. Вспышка оказалась не тем, чем мы думали, что-то особо опасное, нас везут на разбор государственного уровня. Против: тогда бы везли и Кобрук, и эпидслужбу, а везут только Центр. Версия два, политика. Мы лечили кого-то, кого не следовало, или не лечили кого-то, кого следовало. Против: мы бы знали. Версия три…
— Версия три, — не выдержал Тарасов, — мы все умерли и это такой странный рай. С кожаными креслами.
Семён в разговоре не участвовал.
Он сидел у иллюминатора, смотрел в черноту и думал две мысли по кругу. Первая была про Нику, про то, как она стояла посреди кабинета с рукой на животе и молчала, и от этой картинки у него холодело в груди.
Вторая была про командира. Илья не знал. Скорее всего, не знал вообще ничего, летел сейчас где-то встречным курсом домой, к жене, довольный, со своими спасенными принцессами и никто не мог его предупредить, что дома всё уже не так.
Семён покосился на свой мертвый телефон, выключенный вежливым человеком ещё у трапа, «на время полёта», и подумал, что «на время полёта» в исполнении таких людей может означать что угодно.
Лена сидела с закрытыми глазами, и со стороны могло показаться, что она спит. Она не спала. Она делала то, что умела лучше всех в этом самолёте, слушала, не ушами, тем, чем слушают биокинетики, и то, что она слышала, ей не нравилось.
— С Ильёй всё хорошо, — сказала она наконец тихо, не открывая глаз, и Семён вскинулся. — Живой, целый, спокойный даже. Я его чувствую, еле-еле, далеко очень. Но вокруг всё… закрытое какое-то. Глухое. Как через подушку. Раньше так не было.
— Глушат, — сказал Грач.
Он сидел через проход, смотрел в иллюминатор на далёкие огни какого-то города внизу и произнёс это своим обычным тоном.
— Связь глушат, контуры экранируют, перемещения синхронизируют. Нас собрали за четыре часа, борт был готов заранее, коридоры согласованы. Это исполнение готового плана. И ещё. Награждать всей командой не возят. Наградить можно приказом, по почте, приехать самому наконец. Всей командой, срочно, с изоляцией связи, возят либо свидетелей… либо инструменты.
Он замолчал и продолжил смотреть в иллюминатор. В салоне стало тихо, тише, чем от любого крика, потому что каждый примерил на себя оба слова, и оба сели как влитые.
И в этой тишине с заднего ряда раздалось мирное, размеренное похрапывание.
Коровин спал. Надвинув кепку на глаза, сложив руки на животе, вытянув ноги в проход, старый фельдшер спал глубоко и безмятежно, как спят люди, которые за сорок лет на «скорой» усвоили главный закон профессии. Если от тебя ничего не зависит, спи. Понадобишься, разбудят.
Зиновьева перевела взгляд с него на остальных.
— Учитесь, — сказала она. — Старая гвардия.
Никто не уснул, конечно. Но всем стало чуть легче.
Самолёт начал снижение, лёг на крыло, и в иллюминаторах, разворачиваясь, поплыла Москва, бескрайнее поле огней до самого горизонта, прошитое реками света, и на фоне этого поля их муромские тревоги показались очень маленькими. Ненадолго.
Москва встретила их на летном поле, минуя всё, что положено обычным людям. Ни здания аэропорта, ни паспортов, ни зала прилёта. Трап, ковровая дорожка на бетоне, которую трепал ветер, и кортеж, четыре чёрных машины с синими проблесками, выстроенные в идеальную линию.
Зиновьева, спускаясь, посчитала мигалки вслух, сбилась на охране и завершила подсчёт коротким «однако». Тарасов оглядел машины, поле, оцепление и надел на лицо выражение человека, которого голыми руками не взять.
Грача, выходившего последним, при виде столичных огней заметно передернуло, и он поднял воротник, хотя ветер был не сильный.
Их не повезли в гостиницу. Кортеж прошёл город насквозь, по расчищенным кем-то невидимым улицам, нигде не встав ни на одном светофоре, и когда за окнами вместо жилых кварталов пошли стены, кованые решётки и парк в подсветке, Семён понял, куда их везут, ещё до ворот.
Резиденция.
Дальше был путь, который никто из них потом не мог вспомнить целиком, только кусками. Ворота, первый пост, зеркальные рамки, вежливые люди, просвечивающие сумки.
Второй пост, сверка по спискам, у Лены попросили открыть футляр с очками. Гардероб, где их мятые куртки приняли руки в белых перчатках, приняли так, будто это были соболя.
Коровин, сдавая в этом гардеробе свою фельдшерскую куртку со следами тридцати зим, посмотрел на белые перчатки, принимающие её на плечики, крякнул и сказал единственное за весь вечер слово, «однако», второе на команду за час.
И бесконечные коридоры, в которых с каждой дверью прибавлялось лепнины, света и тишины, ковры глотали шаги, с портретов смотрели люди в лентах и орденах, и по этим коврам, мимо этих портретов, шла гуськом команда провинциальной больницы, семь человек в джинсах, свитерах и кроссовках, мятые после перелёта, с сумками через плечо.
— Чувствую себя на экскурсии, — пробормотал Тарасов.
— Экскурсии сюда не водят, — ответил сопровождающий и Тарасов замолчал до конца маршрута.
— У меня зубы ноют, — шепнула Лена Семёну на последнем повороте. Она шла бледная, обхватив себя за локти. — Тут защитных контуров, как слоёв в капусте. Один на другом. Я такого никогда… нас как будто уже просветили насквозь раз десять.
— Просветили, — так же тихо согласился Семён. — И еще просветят.
Последний коридор уперся в приемную. Высокие потолки, приглушенный свет, пустые кресла вдоль стен, двое офицеров по сторонам массивных двустворчатых дверей, темное дерево, бронза, ни таблички, ни надписи. Табличка этим дверям была не нужна, всё говорили сами двери.
Сопровождающий остановился, повернулся к команде и впервые за весь путь посмотрел им в лица.
— Вас примут сейчас, — сказал он.
В приемной стояла тишина, полная, в которой было слышно, как у кого-то из семерых колотится сердце, и Семён так и не понял, у кого именно, возможно, у него самого.
А потом массивные створки дрогнули и бесшумно пошли в стороны.
Глава 2
Спутниковая трубка весила граммов четыреста, и за последний час я изучил её лучше, чем некоторые приборы в своей операционной.
Мы шли над Сибирью на десяти тысячах метров. Стюард принёс чай и исчез, Филипп Самуилович разбирал свои бумаги, а я сидел за столиком, на котором лежали три предмета.
Шкатулка из тёмного дерева, которую нельзя было открывать до Мурома. Мой собственный телефон, бесполезный над облаками, и казённая спутниковая трубка, которую мне выдали сразу после взлёта со словами «связь с любой точкой Империи».
Любая точка Империи отвечала мне одинаково — никак.
Номер Ники отвечал мне заученным «аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети», и этот механический женский голос успел въестся мне в подкорку до последней интонации, включая крошечную паузу перед словом «выключен».
У Семёна гудки не шли вовсе, сразу включался автомат. Зиновьева выдала тот же автоматический ответ после долгой тишины, Тарасов и Ордынская продиктовали его без вариаций, а служебный номер Кобрук, тот самый, по которому она отвечала даже из операционной, сообщил, что абонент временно недоступен.
Шаповалов, Артём, Сергей Петрович и даже Кристина. У всех был одинаковый ответ в трубке. И так быть просто не могло.
Больше звонить было некому.
Я положил трубку на столик, выровнял её параллельно краю и посмотрел на Филиппа.
— Филипп Самуилович.
— М-м? — он не поднял головы от бумаг, и по одному этому «м-м» я понял, что он ждал обращения давно и надеялся его избежать.
— Вы же рассказывали, что доставали людей из-под земли. Задействуйте свои каналы. Мне не нужны подробности, мне нужна одна строчка. Состояние жены. Одна строчка, Филипп Самуилович.
Он отложил бумаги, неторопливо подравнял стопку по краю столика и впервые за весь полёт отвёл взгляд к иллюминатору.
— По прилёту, голубчик, — сказал он. — Сейчас не выйдет.
— Не выйдет у вас?
— Не выйдет ни у кого, — он повернулся, и я увидел его глаза. Усталые, честные глаза старого дипломата, который уже пробовал. — Я поднял два канала ещё ночью, из дворца. Оба ответили мне одинаковой формулировкой, и она не информативна. Потерпите четыре часа, Илья Григорьевич. В Москве вам ответят.
Он снова взялся за бумаги, и показывая что разговор окончен.
Я откинулся в кресле и запустил то единственное, что у меня оставалось рабочим на этой высоте. Голову.
Итак, дифференциальный ряд. Симптом, десять абонентов недоступны одновременно, включая служебные номера и спутниковую связь борта. Анамнез: недоступность началась вчера вечером и держится больше двенадцати часов.
Версия первая, совпадение. Вероятность такого совпадения я оценивал примерно как вероятность встретить на этом борту второго бурундука. Брак.
Версия вторая, техническая. Авария на вышке, буря, обрыв магистрали в Муроме. Возможно, но процент этого сценария слишком мал.
Версия третья. Их всех собрали в одном месте, и в этом месте стоят глушилки.
Я покрутил третью версию так и этак, поискал, чем её забраковать, и не нашёл. Она все объясняла, одновременность, тотальность, бессилие каналов Филиппа.
Она была единственным рабочим диагнозом, и от этого диагноза у меня начинало ныть под ложечкой, потому что глушилки не ставят от хорошей жизни. Глушилки ставят, когда информация опаснее оружия.
Кого-то другого рабочая версия бы успокоила. Меня она устраивала примерно как устраивает хирурга снимок с тенью в неоперабельном месте, картина ясна, легче не стало.
— Рыжий.
Фырк дремал на подлокотнике соседнего кресла, услышав меня, он приоткрыл один глаз.
— Если ты про ужин, двуногий, то я уже изучил меню. Там утка. Представляешь? Они везут утку из Пекина в Москву, чтобы разогреть её над Уралом. Есть в этом что-то неправильное, я ещё не решил, что именно.
— Телефоны можно заглушить, — сказал я. — Астрал нельзя. Потянись к своим. Хоть к кому-нибудь.
Ехидство слетело с него сразу. Он сел на подлокотнике столбиком, сложив лапы на груди, и внимательно посмотрел на меня.
— Далеко, — сказал он. — Мы над Сибирью, до своих тысячи километров. Докричусь, но это как орать через реку в туман. И услышат меня при этом все, у кого есть уши. Ты уверен?
— Уверен.
— Тогда не дёргай меня, — он улёгся на подлокотнике, вытянувшись, и прикрыл глаза.
Сначала ничего не происходило. Потом шерсть на его загривке поднялась и мелко заискрила, по телу прошла дрожь, от ушей к хвосту.
Мордочка напряглась, усы легли назад. Я смотрел на него и по привычке считал время, минута, две, четыре. Обычная его разведка занимала секунды. На шестой минуте искры погасли, дрожь стихла, и я поймал себя на том, что рука сама тянется проверить его пульс, которого у астральной половины Фырка отродясь не было.
На девятой минуте он вынырнул.
Открыл глаза, моргнул, повёл головой из стороны в сторону, как после нырка в холодную воду. Я ждал. Фырк молчал, и это молчание нравилось мне меньше всего за сегодняшний день, включая механический голос в трубке.
— Ну?
— Двуногий… — он подобрал под себя лапы, посмотрел на меня и вид у него был растерянный. Триста лет прожившее существо, дерзившее Старейшинам на суде, выглядело как школьник, которому захлопнули дверь перед носом. — Я дотянулся до Ррыка.
— И?
— И он ответил. Три слова. «Летите. Здесь скажем». И захлопнул канал. Понимаешь, захлопнул! Как дверью лязгнул. Ррык! Мне! Бессовестная блохастая морда.
Фырк осёкся и замолчал, обиженно дёрнув хвостом. Я сидел и раскладывал слова по полочкам, и с каждой полочкой становилось холоднее.
Духи знали. Это первое. «Здесь скажем» означает, что сказать есть что, и что тема эта не для разговора через пол континента даже по астралу, который, на минуточку, никакая земная глушилка не берёт.
При этом они молчали, и вот это было хуже первого пункта. Заставить замолчать Хранителя Москвы, льва, который в грош не ставил ни Гильдию, ни Канцелярию и разболтал моей жене государственную тайну просто потому, что ему так захотелось, мог очень короткий список сил.
Я перебрал этот список про себя, Совет Старейшин, Серебряный со своими новыми методами, Император.
Каждое следующее имя было хуже предыдущего, и ни одно не объясняло, зачем прятать информацию от меня, если меня же везут прямо туда.
— Он был напуган? — спросил я.
Фырк подумал, перебирая ощущения, я видел это по тому, как шевелятся его усы.
— Нет, — сказал он. — Не напуган. Он был… собран. Как перед дракой, когда уже ясно, с кем, и осталось дождаться. И ещё, двуногий. Он оборвал канал не потому, что не хотел говорить. Он оборвал его быстро. Как будто ему некогда.
Филипп Самуилович перестал шуршать бумагами. По его застывшей позе я понял, что последние минуты он не читал.
Напряжение в салоне к третьему часу полёта было сильным, и первым не выдержал, разумеется, Фырк.
Он спрыгнул с подлокотника на столик, обошёл шкатулку Императора лежащую на столе по кругу, обнюхал латунную петлю замка, потом улёгся перед ней на брюхо и одним глазом заглянул в щель под крышкой, ему пришлось наполовину уйти в астральную форму, отчего его задняя половина слегка просвечивала.
— Двуногий, — сказал он проникновенно. — Одним глазком. Я даже трогать не буду, я только понюхаю. А вдруг там маньчжурские орехи? Они портятся, между прочим. Представь, довезёшь ты её до своего Мурома, откроешь, а там всё пропало. Кто будет виноват? Ты будешь виноват.
— Там не орехи.
— Откуда ты знаешь, ты же не смотрел! — он сел и перешёл к главному аргументу, для убедительности прижав лапу к груди. — И вообще. Сказано же было, откроешь дома. А дом это что? Дом это где сердце. А твоё сердце, — он ткнул лапой в сторону моего кресла, — вот оно, рыжее, сидит перед тобой и портит себе нервы. Следовательно, мы уже дома, и условие выполнено. Открывай.
— Твоя логика делает честь лунной адвокатуре.
— Меня бы хвалили, если бы я там учился — скромно согласился Фырк.
Зашелестели бумаги, и Филипп Самуилович подал голос, не отрываясь от документов:
— А ведь зверёк ваш, Илья Григорьевич, не так уж неправ. В дипломатической практике инструкция, допускающая двойное толкование, считается согласием на любое из них. Дома, это понятие растяжимое. Борт, к слову, является территорией Российской империи…
Я посмотрел на него. Старый лис глядел в свои бумаги, и только уголки его глаз выдавали, что удовольствие от ситуации он получает вполне земное. Эти двое спелись ещё в Пекине и теперь работали дуэтом.
Я накрыл шкатулку ладонью. Дерево было тёплым, и весила она заметно больше, чем положено весить пустой.
— Я хирург, Филипп Самуилович. Я не делаю разрез, пока не посмотрю снимки, и не вскрываю то, чего не понимаю. Мне это условие поставил человек, который управляет целой Империей. Раз он сказал «в Муроме», значит, место входит в условие. Потерплю до настоящего дома.
— Скучный ты, — вздохнул Фырк и перетёк обратно на подлокотник. — Вот скажет мне кто-нибудь, Фырк, не ешь эту утку до Мурома. Думаешь, доживёт та утка до Урала хотя бы?
Я не стал отвечать. Через пару часов мы подлетели к пункту назначения. По крайней мере, мне так казалось.
Борт должен был сесть во Владимире, там меня ждала машина до Мурома, час двадцать по шоссе, а Филипп летел дальше, в столицу, отчитываться.
Я успел выстроить в голове весь вечер, сначала больница и Ника, следом Кобрук с объяснениями, а на десерт эта самая шкатулка на нашем кухонном столе, под ворчание Фырка и чай. План был хороший, простой, и продержался он ровно до того момента, как над головой ожил динамик.
— Господа, — голос пилота был хорошо поставленным, — начинаем снижение. Посадка в Москве через двадцать минут. Просьба занять кресла и пристегнуться.
Я сидел неподвижно, переваривая услышанное. До Владимира от Москвы сто восемьдесят километров, двадцать минут снижения означали, что Владимир остался позади, и никто не собирался в нём садиться.
Я отстегнулся, поймал в хвосте салона стюарда и спросил, почему изменён маршрут. Стюард был вышколен безупречно.
— Распоряжение с земли, господин Разумовский. Борт принимает Москва. Прошу вас вернуться в кресло, мы снижаемся.
— Чьё распоряжение?
— С земли, — повторил он, и по его лицу я понял, что большего не добьюсь и от пилота.
Я вернулся, сел, пристегнул ремень. Фырк молча перебрался ко мне на плечо, Филипп Самуилович собирал бумаги в портфель, и делал он это чуть быстрее обычного. Я не стал у него ничего спрашивать, потому что было и так понятно — он мне не ответит.
Меня целенаправленно везли в Москву. Пазл сложился.
Я прилип к иллюминатору ещё на развороте. Стоял будний полдень, время, когда кольцевая магистраль столицы в обе стороны должна стоять плотным потоком.
Кольцо было пустым. По серой ленте шли редкие одиночные машины, я присмотрелся и увидел, что идут они колоннами по три-четыре, с равными интервалами, как ходит только техника с военным окрасом.
На развязках темнели точки, и когда борт опустился ниже, точки собрались в бетонные блоки, поставленные поперёк съездов, и в приземистые угловатые машины при них.
Вылетные шоссе были перечёркнуты такими же блоками. Возле каждого, белые прямоугольники палаток, крошечные фигурки, и очередь из машин перед шлагбаумом, застывшая, растянутая на километры. Огромный, застывший город лежал под нами, летний, зелёный по окраинам, и в нём почти ничего не двигалось.
— Двуногий, — Фырк смотрел в иллюминатор с моего плеча, и голос у него был тихий, — а куда все делись?
Ответ у меня уже складывался, и он мне сильно не нравился, но я промолчал.
Аэродром еще больше усилил мои подозрения. Мы садились не в гражданском порту, полоса шла вдоль рядов тяжёлых военных транспортников, серых, застывших крыло к крылу, а за ними, на отдельной площадке, стояли вертолёты с красными крестами на бортах.
Я посчитал кресты, сбился на втором десятке и перестал считать. Санитарной авиации в таком количестве я никогда не видел, а столько её на одно поле свозят с единственной целью, возить много и далеко.
Борт коснулся полосы, пробежал и замер. К трапу подкатил подъехали две машины, угловатый фургон с зарешеченными фарами и скорая, только скорая эта была странная, с толстыми стёклами и бронированными накладками по бортам.
Дверь открыли снаружи. На верхней ступеньке трапа стояла фигура в глухом защитном комбинезоне, в капюшоне, в полнолицевой маске с круглыми стёклами, и за её спиной, внизу, ждали ещё четверо таких же. Сквозь стекло на меня смотрели внимательные молодые глаза.
Рука в перчатке поднялась, и мне ко лбу приставили бесконтактный термометр. Пискнуло.
— Тридцать шесть и четыре, — сказала маска. — Жалобы на температуру, кашель, головную боль, спутанность сознания за последние сутки?
— Нет. У кого мне…
— Носовое кровотечение, сыпь, онемение конечностей?
— Нет, — сказал я. — Послушайте…
— Господин Гольдман? — маска уже смотрела за моё плечо, и термометр пискнул о лоб Филиппа. — Тридцать шесть и шесть. Жалобы за последние сутки?
Филипп Самуилович коротко ответил на весь список, без единого лишнего слова, и я отметил про себя, что списком он владеет свободнее меня, будто слышит его не в первый раз.
Я стоял на трапе и складывал статус пациента по пунктам. Закрытый город. Блокпосты на всех артериях. Санитарные борта эскадрильями. Термометрия у трапа, опросник на симптоматику, и этот опросник, был составлен грамотно: лихорадка, геморрагии, неврология. Тот, кто его писал, знал, что ищет.
Статус складывался в один диагноз, в столице империи шла эпидемия, и по масштабу развёрнутых сил шла она не первый день.
— Что за возбудитель? — спросил я фигуру в комбинезоне. — Какая клиника? Сколько больных?
— Вас ждут в штабе, господин Разумовский, — ответила маска. — Машины готовы. Ваш багаж доставят отдельно.
Спорить с исполнителями было делом пустым, я спустился и пошёл к бронированной скорой, с чемоданом в одной руке и китайской шкатулкой под мышкой. Фырк молчал и только крутил головой, пересчитывая красные кресты на дальней площадке.
Внутри скорая оказалась переделана под перевозку людей, вдоль бортов шли жёсткие лавки, окна с той стороны толстых стёкол зеленовато искажали мир. Мы выехали с поля, миновали первый шлагбаум, и часовой в таком же глухом комбинезоне проводил нашу машину поворотом головы.
За стеклом потянулась Москва.
***
Москва. Резиденция Императора. Двенадцатью часами раньше.
Створки разошлись, и Семён, шагнувший через порог первым, всю дорогу готовивший себя к тронному залу, оказался в ординаторской.
Так, во всяком случае, отозвалось у него внутри, потому что за золочёными дверями открылось рабочее помещение, набитое людьми и светом.
Вдоль стен висели огромные карты Москвы, в человеческий рост, по картам расползались красные пятна, у каждого пятна стояли цифры, и эти цифры были исправлены поверх старых, и не по одному разу.
Между картами сновали люди, офицеры в полевой форме без парадного лоска, штатские с папками, двое магистров Гильдии в мятых лекарских кителях, и у длинного стола, заваленного бумагами, спорили вполголоса трое военных, тыча в разложенную схему городских кварталов.
У торца стола, спиной к дверям, стоял человек в белой рубашке с закатанными рукавами, пиджак висел на спинке кресла, забытый, судя по складкам, не первый час.
Человек обернулся на звук открывающихся дверей, и Семён узнал его по портретам, висевшим в каждом присутственном месте империи, одновременно не узнал совсем, потому что ни на одном портрете у Александра Четвёртого не было этих запавших глаз и седой щетины на подбородке.
Кто-то из свиты набрал воздуха для церемониального объявления. Император остановил его коротким взмахом руки.
— Без церемоний, — голос у него был низкий и сорванный. — Проходите. Садитесь. Лекари мне сейчас нужнее подданных.
Команда прошла и села вдоль ближнего края стола.
Император не сел. Он опёрся кулаками о стол и сказал:
— Мой зам доложит вам.
Поднялся один из седых министров и заговорил, рублеными фразами, без вступления.
— Восьмые сутки в Москве мор. Возбудитель неизвестен. Начало внезапное, лихорадка до сорока и выше, геморрагическая сыпь, на вторые-третьи сутки неврологическая симптоматика, спутанность, отказ конечностей. Летальность высокая. Точную цифру назвать не могу, потому что она растёт каждый день. Счёт больных пошёл на тысячи. Город закрыт войсками с четвёртых суток, въезд перекрыт, выезд тоже, гарнизон и запасные полки держат кольцо. Столичная медицина захлёбывается. Лучшие магистры Гильдии, — он коротко глянул на двоих в мятых кителях, и те не подняли глаз, — работают без сна с первого дня. Диагноза нет.
Он замолчал и обвёл взглядом стол.
Семён сидел и чувствовал, что бледнеет, физически чувствовал, как отливает от лица кровь, потому что в голове его с лязгом сошлись две половины картины — закрытый блок в Муроме, охрана у дверей седьмой палаты, и красные пятна на этих картах.
Ника с её беременностью… Империя прятала её от того, о чём сейчас говорил уставший человек в белой рубашке, и от этой мысли делалось одновременно легче и страшнее.
Тарасов кашлянул.
— Государь, — сказал он. — При всём уважении. Мы районный диагностический центр из провинции. У вас тут столица, Гильдия, институты. Почему мы?
Император взял со стола тонкую папку, взвесил её в руке и бросил обратно.
— Потому что я читал доклады Канцелярии, Тарасов, — сказал он. — Мне о вас постоянно докладывали. Я знаю, кто вы. Знаю про турнир, про дело Раскатовой, про то, как ваш центр за двое суток размотал вспышку, которую областная санитарная служба готовилась тушить месяц. Вы одна из сильнейших диагностических команд империи, и вы команда Разумовского. Он уже летит сюда. Вы те, с кем он думает быстрее. Те, кто закрывает его слепые зоны, а он закрывает ваши. Мне нужен этот механизм целиком, в сборе, а не по частям.
Он прошёлся вдоль стола, остановился напротив и заговорил тише.
— Мне не нужно, чтобы вы командовали койками. Койками командуют без вас. Мне нужен диагноз. Восьмые сутки лучшие умы империи не могут назвать эту дрянь по имени, а безымянного врага нельзя убить. Его нельзя даже правильно бояться. Назовите мне его.
Взгляд его пошёл по лицам, по одному, и остановился на дальнем конце стола.
— Кто из вас Грач?
Денис прекратил отстуткивать ритм пальцами по коленке.
— Я — поднялся он.
— Мне докладывали, что вы видите закономерности там, где остальные видят хаос. Что вы уникальны в своем роде. Сейчас самое время подтвердить репутацию.
Грач не изменился в лице. Он смотрел на Императора своим обычным взглядом, направленным чуть сквозь собеседника, и Семён, знавший этот взгляд, прочитал в нём то, чего не могла прочитать свита, Денис уже работал. Уже как минуту.
Дальше пошла работа, и включилась команда так, как включалась дома по красному вызову, без раскачки.
— Возбудитель, — Зиновьева развернулась к магистрам Гильдии всем корпусом. — Что выделено? Бактерия, вирус, химера? Посевы, микроскопия, серология, что у вас на руках после восьми суток?
Старший из магистров, грузный, с воспалёнными глазами, переглянулся с офицером Канцелярии за соседним столом.
— Выделение в процессе, — сказал офицер.
— В процессе, — повторила Зиновьева без выражения. — Восемь суток.
— Пути передачи? — Тарасов подался вперёд. — Воздух, вода, пища, контакт? Кто заболевает: семьями, домами, по месту работы? Карта первых ста случаев есть?
— Достоверно не установлены, — тем же тоном ответил офицер, и на этот раз старший магистр закрыл глаза, как от боли.
Тарасов откинулся на спинку и посмотрел на офицера так, будто тот сообщил ему, что дважды два в столице равно пяти. Семён его понимал, за восемь суток любая санитарная служба, даже пьяная, даже разогнанная наполовину, строит карту очага и хотя бы гипотезу вектора. Отсутствие вектора на восьмые сутки было само по себе симптомом, только Семён пока не понимал, какой болезни.
— Статистика по беременным есть? — спросил он и услышал, что голос у него сел. — Заболеваемость, течение, исходы. По беременным отдельной строкой.
Офицер полистал сводку, покачал головой, Семён сцепил руки под столом, чтобы не выдать, как его отпустило и как тут же прихватило снова. Потому что отсутствие строки означало отсутствие ответа. А отсутствие ответа он с некоторых пор переносил хуже плохих новостей.
И тогда, в паузе, зазвучал голос Грача. Негромкий, со своей всегдашней бухгалтерской интонацией, от которой у посторонних людей делались испуганные лица.
— Болезнь, у которой на восьмые сутки в столичном мегаполисе не выделен возбудитель и не установлен вектор передачи, при том что этим занимаются лучшие лаборатории империи в круглосуточном режиме, это статистическое событие иного порядка, чем сложная болезнь, — он поднял голову и посмотрел на Императора. — Такое распределение неудач не складывается само. Эту болезнь от нас прячут. Целенаправленно и квалифицированно.
В штабе стихло. Телефонист в углу оборвал свою скороговорку, один из военных у схемы кварталов медленно повернул голову. Семён смотрел на Императора и ждал возражения, окрика, чего угодно.
Александр Четвёртый молчал. Он смотрел на Грача долгим взглядом, и в этом молчании ответа было больше, чем в любой сводке.
— Что с Никой? — Семён не выдержал первым и про протокол вспомнил уже на середине фразы, отступать было поздно. — Вероника Разумовская, наш фельдшер. Почему она под вооружённой охраной? От чего вы её охраняете, Государь?
— Ваша коллега под защитой государства, — ответ упал без паузы, заготовленный. — В самом безопасном месте из возможных. Причины вам объяснят позже, и не мной.
И по тому, как он это произнёс, по обрубленному «не мной», Семён понял, что спрашивать дальше бесполезно. Я
Император выпрямился и кивнул офицеру у стола.
— Оформить всем высшие допуски по санитарной линии. Разместить здесь, в служебном крыле, работать будете при штабе. Материалы, лаборатории, любые архивы, всё по первому требованию, — он взял со спинки кресла пиджак, но надевать не стал, перекинул через руку. — Вашего командира встретят прямо с борта и доставят сюда. Отдыхайте, пока есть время. Когда он прибудет его не станет.
Отдохнуть, разумеется, никто не смог.
Их разместили в служебном крыле, по двое, в комнатах с казёнными кроватями и видом на внутренний двор. До рассвета Семён слышал за дверью шаги.
Зиновьева выпросила у дежурного офицера сводки за все восемь суток и унесла к себе всю стопку, Тарасов до четырёх утра гонял чаи с военными медиками в буфете, выуживая из них то, чего не было в сводках, а Грач вообще не ложился.
Сам Семён лежал поверх покрывала, смотрел в незнакомый потолок и считал часовые пояса, в Пекине утро, борт уже в воздухе, командир летит и ничего не знает.
К полудню следующего дня за ними пришли, переезд в рабочие кабинеты при штабе, ближе к картам. Команду вели длинным коридором служебного крыла, и на первом же повороте идущий впереди офицер вдруг остановился и сделал шаг к стене, освобождая проход.
Навстречу по коридору шли люди. Четверо офицеров дворцовой охраны, ровным караульным порядком, а в кольце между ними, с чемоданом в руке и тёмной деревянной шкатулкой под мышкой, шёл… Илья.
Семён смотрел на него и соображал, что с командиром не так. Небритый, в мятой после перелёта рубашке, с серым лицом, какое Семён видел у него после суточных операций. Илья шёл быстро, глядя перед собой, и взгляд его прошёл по группе у стены казённо, по-протокольному, а потом вернулся, и глаза вспыхнули.
— Илья! — Семён рванулся первым, обгоняя офицера, за ним сорвалась Лена, следом, забыв солидность, Тарасов.
Охрана шевельнулась и по короткому знаку старшего осталась на местах.
Илья никого не обнял. Он поставил чемодан на ковёр, вернее, почти бросил, чемодан завалился набок и задал один вопрос, глядя Семёну в лицо. По этому взгляду Семён понял, что вопрос летел с ним через весь континент.
— Где Ника? Что с ней?
Семён онемел.
Он открыл рот, и в голове у него пронеслось всё, что он мог сейчас сказать, двое в костюмах у дверей, приказ с личной подписью, «защита государства», «причины объяснят позже», и всё это вместе было ничем, пустотой, обёрнутой в казённые слова.
Рядом молчала Лена и Тарасов, их молчание длилось секунды три, не больше, но Семён видел, как эти секунды работают, как командир читает их лица, слева направо, одно за другим.
— В Муроме, — выдавил Семён. — В больнице, в закрытом блоке, под охраной. Жива, здорова, с ней Шаповалов, неотлучно. Больше… больше нам не сказали, Илья. Никому из нас. Мы сами…
— Слепые, — тихо закончил за него Тарасов. — Как и ты, командир.
Илья стоял неподвижно. Семён ждал вопросов, требований, ждал, что командир сейчас развернётся и пойдёт напролом сквозь этот штаб до первого человека, у которого есть ответы, и, судя по лицам охраны, этого же ждали и они. Как будто им выдали особые инструкции на этот счёт.
— С возвращением, Илья Григорьевич.
Голос пришёл из глубины коридора, со стороны штабного зала и все обернулись. Из бокового прохода к ним шёл магистр Серебряный.
Всегда безупречный костюм был измят, будто магистр спал в нём, не одну ночь. Под глазами лежали чёрные тени, щёки запали, двигался он экономно, как двигаются люди, у которых силы расписаны до вечера.
Всем было видно, что этого человека выжали.
Серебряный остановился в трёх шагах, посмотрел на Илью, на команду он не посмотрел вовсе, будто коридор был пуст.
— Идёмте со мной, — сказал он. Помолчал, и следующие слова выговорил с видимым усилием, по одному. — Вам… вам я первому покажу.
Глава 3
Серебряный шел быстро, так что даже мне, с моими длинными ногами, приходилось держать темп.
Коридоры штаба сменяли друг друга, ковры кончились вместе с лепниной, пошли голые стены казенного зеленого цвета, и люди навстречу попадались все реже. У неприметной двери с двумя часовыми Серебряный приложил ладонь к темной панели, панель мигнула, и за дверью открылась кабина грузового лифта, обшитая тусклым металлом. Мы вошли, створки сомкнулись, и пол мягко пошел вниз.
Я смотрел на цифры над дверью. Они шли в минус.
— Его взяли, — сказал Серебряный, не поворачивая головы. — Радулова.
Лифт продолжал опускаться, а я перестал понимать, где верх. К чему я готовился за эти сутки, я знал точно, к новостям о Нике, к новостям о матери, к цифрам эпидемии, к любой из этих трех бед и ко всем сразу. Список был закрытым. Отца в этом списке не было.
— Когда?
— Трое суток назад.
Трое суток. Я стоял в металлической коробке, уходящей под московскую землю, и складывал арифметику. Трое суток назад я сидел в реанимационном боксе между Мэй и Лань и следил за билирубином. Человек, за которым охотились Канцелярия, Совет Старейшин и половина спецслужб континента, человек, которого я упустил в Эфесе и чью сеть должен был выпотрошить по приказу Совета, лежал в этот момент лицом в землю где-то на границе, без меня, пока я кроил печень.
Внутри поднялись два чувства сразу. Первым пришло чистое физическое облегчение, главная угроза моей семье лежала теперь в клетке. А следом, по его горячим следам, пришла злость.
— Трое суток, — сказал я. — Я звонил с борта по спутниковой связи. Вы знали, что я в воздухе. Почему я узнаю об этом в лифте?
— Приказ, — Серебряный смотрел на цифры над дверью. — Режим полного молчания по всем каналам, без исключений для родственников. И потом, Илья Григорьевич, будьте честны с собой. Что бы вы сделали с этим знанием в Пекине, за сутки до вылета, кроме глупостей?
Ответить мне было нечего, и от этого злость стала только гуще. Он был прав.
— Как? — спросил я. — Его не могла взять ни одна опергруппа. Вы сами говорили, сильнее всего, что видела Канцелярия за полвека.
— На границе. Он шел по коридору, который считал купленным. — Серебряный помолчал, и следующую фразу отмерил. — Он недооценил нашу новую артефакторику. И не только ее.
Я повернул голову. Магистр стоял в профиль, серый в мертвенном свете лифта, и на его щеке дергалась жилка.
И не только ее.
Я вспомнил Фырка на подлокотнике, его растерянную мордочку и слова про Ррыка: собран, как перед дракой, когда уже ясно, с кем, и осталось дождаться. Разговор наш с Фырком случился сегодня. Дракой к тому моменту пахло уже трое суток как.
Расспрашивать я не стал. Про некоторые операции узнаешь больше по тому, о чем молчат, и молчание Серебряного было красноречивым, под глазами его лежала не только усталость от эпидемии. Один вопрос я все-таки задал.
— Сколько людей вы там оставили?
— Шестерых, — ответил Серебряный. — Двоих менталистов из группы Балкова и четверых из штурмового звена. Еще девять в госпитале. — Он посмотрел на цифры над дверью лифта. — Он не сдавался, Илья Григорьевич. Он отступал грамотно, и если вы спросите меня, почему он вообще пошел тем коридором, я отвечу вам честно, не знаю. Этот вопрос я задаю себе четвертые сутки, и ответы, которые приходят, мне не нравятся.
Балков. Капитан, который дважды уступал моей медицинской логике и летел с нами в Муром на одном дирижабле. Я не стал спрашивать, в каком он списке, из двух. Спрошу потом, когда буду готов услышать любой ответ.
Фырк на моем плече сидел неподвижно, вцепившись коготками в рубашку, и за весь спуск не сказал ни слова.
Лифт остановился. По ощущениям в ушах, глубина была приличная, метров сорок. Серебряный поправил измятый галстук жестом человека, надевающего рабочее лицо.
— Идемте, — сказал он. — Сами увидите.
За створками лифта открылся зал, и первым моим ощущением был объем.
Колодец метров двадцати в поперечнике уходил вверх на три яруса, по ярусам шли галереи с постами, свет висел под невидимым потолком холодными прожекторными гроздьями. Весь этот свет, все галереи, все посты были развернуты к центру зала, где на бетонном возвышении стоял куб.
Стеклянный, метров пять на пять, с ребрами из темного матового металла. Стекло было толстым, с зеленоватой глубиной, от куба ощутимо давило на зубы, как давит в самолете при снижении. Внутри куба стояла койка, стол, привинченный к полу и стул.
На койке сидел мой отец.
Я узнал его со спины, по посадке головы. Серая роба, стриженые седые виски, руки на коленях. Он сидел лицом к дальней стене куба и не шевелился, и в этой неподвижности было что-то от выключенного прибора.
Фырк на плече взвился так, что коготки прошли сквозь рубашку.
— Он! — шерсть бурундука встала дыбом и заискрила. — Двуногий, это он, Пусти! Я ему в морду его… я ему покажу, как духов в батарейки…
Он рванулся с плеча, наполовину уйдя в астральную форму, и я успел поймать его поперек туловища, уже полупрозрачного, ладонь прошла сквозь заднюю половину и сомкнулась на передней.
— Стоять.
— Да я только…
— Фырк. — Я поднял его к лицу, и он замер, вися в моей руке, встопорщенный, с горящими глазами. — Посмотри на куб. Внимательно посмотри. Что ты чувствуешь?
Он посмотрел. Усы его дрогнули, шерсть медленно улеглась, и искры погасли.
— Гадость, — сказал он тихо и поежился всем телом. — Он… глухой. Как стена тумана, только твердая. Туда, — он сглотнул, — туда лучше не соваться, двуногий. Оттуда можно не вынырнуть.
— Вот и сиди на плече.
Я вернул его на место, он вцепился в рубашку и притих, только хвост его нервно ходил из стороны в сторону, задевая мне ухо.
— Ваш зверек прав, — Серебряный встал рядом, глядя на куб. — Изнутри это глухая камера, стены, койка, лампа. Стекло одностороннее, он видит бетон. Материал глушит Искру до нуля и экранирует ментал в обе стороны наглухо. Менталист его калибра внутри этого аквариума, просто обычный человек.
Я подошел к стеклу вплотную.
Странная это была минута, скажу я вам. Всю жизнь этого тела и всю мою собственную жизнь в нем этот человек существовал где-то над ситуацией, недосягаемый, читающий всех насквозь, на два хода впереди. В Эфесе он наводил ствол на живот моей жены, и я не мог ничего сделать. Теперь он сидел в трех метрах от меня, под прожекторами, в робе и я мог рассматривать его сколько угодно. Власть эта была полной и при этом бесполезной, стекло не пропускало ни звука, ни взгляда, говорить было не с кем и незачем.
Я смотрел на его спину и считывал то, что умел. Вес держит, роба не висит. Сидит прямо, без опоры на руки, спина рабочая. Дыхание ровное, движений грудной клетки почти не видно, пульс, судя по всему, редкий. Ни тремора, ни вынужденной позы. Организм в порядке, и это отдельно раздражало, я предпочел бы увидеть его сломанным.
И тут он плавно, без рывка повернул голову.
Его седая голова пошла влево, и взгляд, пройдя по глухой для него бетонной стене, остановился ровно в той точке, где стоял я. Его глаза, смотрели сквозь одностороннее стекло мне в лицо, были они спокойными и пустыми.
Он не мог меня видеть. Физика, оптика, слово Серебряного, все говорило, что не мог. По моей спине между лопатками прошел холод, и я усилием воли не отступил от стекла на шаг, на который очень хотелось отступить.
Совпадение. Человек в глухой камере водит взглядом по стенам, точек на стене много, рано или поздно взгляд попадает в любую. Я повторил это про себя дважды, и оба раза вышло неубедительно.
— Он так делает, — негромко сказал Серебряный за моей спиной. — С охраной, с уборщиками, с комендантом. Поворачивается и смотрит. Люди на галереях просили перевести их на другой объект.
— Как вы его содержите?
— Как бомбу, — магистр подошел и встал рядом со стеклом. — Еда через двойной шлюз, готовит закрытый пищеблок, пробы снимает автомат. Внутрь никто и никогда не заходит. Допросы через мембрану в торцевой стене, он слышит голос следователя, следователь слышит его, все. Первые сутки он проверял систему на прочность. Знаете как? Разговорами. Комплимент часовому о больной матери, которой у того нет в анкете. Совет коменданту по язве, о которой комендант не докладывал лекарям. Без Искры, без ментала, по одним голосам и шагам, через стекло, которое для него бетон. К третьим суткам мы перевели наружные посты на ротацию каждые два часа и запретили персоналу разговаривать в зале даже шепотом.
Я слушал и узнавал руку. Так работал я сам, когда у меня отняли Сонар, по лицам, походкам, несоответствиям. Только я этим ремеслом спасал людей, а человек за стеклом спокойно и последовательно прощупывал им стены собственной камеры.
Я отвернулся от стекла и посмотрел на магистра.
— Вот как, — сказал я.
Серебряный отвел меня от стекла на десяток шагов, к краю бетонного возвышения, и встал спиной к кубу, лицом к галереям. Я отметил эту мелочь, даже зная про одностороннее стекло, к заключенному он не поворачивался.
— Он жив, потому что мы думаем, что мор, дело его рук, — сказал Серебряный.
Я молчал и ждал продолжения. Продолжение из Серебряного всегда приходилось вытягивать паузами.
— Сразу оговорюсь, чтобы вы не придумали себе ничего лишнего, — магистр говорил тихо, размеренно, глядя куда-то на второй ярус. — Мы не знаем наверняка. У нас есть совпадение по времени, первые случаи зарегистрированы за пять суток до его взятия, и маршрут его лежал через Москву. У нас есть почерк, болезнь, которую не может распознать магическая диагностика, а вы лучше меня знаете, чья это подпись. У нас есть косвенные данные, о которых позже. Чего у нас нет, Илья Григорьевич, так это доказательств, механизма заражения и признания. Ни одного из трех.
— И поэтому приговор отложен.
— Поэтому приговор отложен, — он впервые за разговор посмотрел мне в глаза. — В этой седой голове, возможно, лежит ключ от города. Возбудитель, механизм, средство. Исполнить приговор сейчас, значит выбросить ключ в реку, не проверив, от какой он двери. Восьмые сутки Москва гниет заживо, счет идет на тысячи, и все это время он сидит в трех метрах от нас и молчит.
— Совсем молчит?
Пока Серебряный подбирал формулировку, я успел прогнать собственную проверку, потому что слова «его почерк» для меня были не фигурой речи. Почерк отца я видел в в Эфесе.
Опустошенные шли по стадиям, мигрени, следом дыры в памяти, в конце стирание личности, и на всех стадиях подергивания мышц и застывшая мимика, потому что установка тянула Искру из подкорки.
Ни лихорадки, ни сыпи, ни смертей за неделю, та машина убивала медленно, месяцами, ей нужны были живые доноры. Здешний мор, если верить сводке Императора, начинался с сорока градусов и геморрагий убивал на первой неделе.
Клиника не совпадала нигде, кроме одного пункта, и то и другое не видела магическая диагностика. Совпадение почерка по одному-единственному признаку, скажу я вам, это тот уровень доказательности, за который у меня в Центре Зиновьева читает лекцию Величко.
Лицо Серебряного тем временем брезгливо дернулось, будто он глотнул прокисшего.
— Если бы. На допросах он словоохотлив до издевательства. Обсуждает погоду. Философию власти. Качество здешнего чая. Со мной он вчера час говорил о вашем детстве, Илья Григорьевич, о том, каким вы были в четыре года, с подробностями, с теплой отцовской интонацией. Протокол этого допроса я вам читать не советую. О заразе ни слова, ни полслова. Мы писали каждый звук, мы разбирали его речь по фонемам. Ноль.
Я стоял и переваривал. За стеклом в трех метрах сидел человек, который час рассказывал следователю про четырехлетнего мальчика, и делал это с теплой интонацией, зная, что запись ляжет мне на стол. Даже из глухого аквариума он умудрялся оперировать. Не Искрой, так словами.
Картина складывалась, и мне не нравилось, как она складывается. Император приказал моей команде дать имя болезни. Серебряный держал под землей человека, который, возможно, это имя знал. Диагностика наверху и допросы внизу были двумя концами одного разреза, и сшивать его предстояло, судя по всему, нам.
Мы стояли молча, и в этом молчании висело еще одно, третье, что не произносил ни он, ни я. Оба мы понимали простую вещь, если на свете существовал человек, с которым Радулов стал бы говорить по-настоящему, без погоды и философии, то только со мной.
Серебряный это знал и по тому, как старательно он не просил, я понимал, что просьба ждет своего часа.\ Час этот пока не пришел, и я был ему за это почти благодарен.
— Наверху есть кабинет, — сказал Серебряный. — Идемте. Остальное не для этого зала.
Кабинет оказался этажом выше, глухая комната без окон, стол, четыре стула, графин, на стене пробковая доска со следами сорванных листов. Дверь за нами закрылась с мягким вакуумным чмоком.
— Теперь Ника, — сказал я. — Хватит дозировать. Расскажите мне правду.
— Она под охраной в больнице в Муроме.
— Почему охрана? Почему больница? Что за угроза, ради которой пишут личный приказ Императора? Все и сразу, магистр.
Серебряный встал за спинку стула, положил на нее руки, и я увидел, что костяшки у него сбиты, свежо, дня три-четыре, ссадины еще не зажили. К границе, стало быть, он ездил не бумаги подписывать.
— Хорошо. Все и сразу, — он говорил ровно, и за это я был ему благодарен второй раз за десять минут. — Радулов взят, но взят один. Сеть обезглавлена. Обезглавлена, Илья Григорьевич, это термин из отчетов, в жизни это означает, что тело сети живо, узлы, люди, деньги, лаборатории. Идеология тоже жива. И у этой идеологии, оставшейся без головы, есть предмет культа. Кровь Лукумонов. Живой конвертер, вокруг которого его люди десять лет строили все.
— Мать под охраной. К ней не подойти.
— Ваша мать для них, это изношенный и изученный вдоль и поперек конвертер. А теперь послушайте меня очень внимательно и не перебивайте, потому что я скажу это один раз. Вы, носитель первичной крови. Ваша жена носит вашего ребенка. Для остатков сети ваша жена представляет собой то, что в их документах, в их собственных перехваченных документах, называется словом «сосуд». Ей не грозит нож, Илья Григорьевич. Ей не грозит пуля. Ей грозит изъятие. Живой, аккуратный, бережный захват с последующим содержанием в идеальных медицинских условиях, потому что груз, который она носит, для этих людей ценнее всего золота империи.
Я стоял и слушал, и каждое слово ложилось на свое место с отвратительной точностью. Про «запасной реактор» я знал, эта мысль поселилась во мне еще в Муроме и жила молча.
Мысль о том, что реакторов теперь двое и второй размером с виноградину, приходила мне в голову и раньше, но я гнал ее. Серебряный только что положил ее на стол и развернул ко мне снимком.
— Отсюда все остальное, — продолжал он. — Охрана, потому что брать ее будут не уличные бандиты, а люди с подготовкой. Больница, потому что беременной женщине нужен медицинский контроль в шаговой доступности, а муромская больница, единственное здание города, где периметр можно было закрыть за шесть часов, не объясняя причин. Кобрук превратила отделение в крепость, и сделала это, замечу, блестяще. Шаповалов при ней неотлучно. Глушение связи, потому что каждый звонок, это координата, а координата вашей жены сейчас самая дорогая информация на черном рынке империи после формулы мора.
Он замолчал. Я отошел к стене, уперся в нее спиной и заставил себя делать то единственное, что умею делать в любом состоянии, считать.
Вариант первый, забрать ее сюда, в Москву, под эту вот бетонную защиту.
Но везти беременную на таком месяце в город, где эпидемия с неврологической симптоматикой и летальностью без цифр, не станет ни один лекарь, а я лекарь.
Вариант второй, бросить все и уехать к ней. Но, город без диагноза, тысячи зараженных, и если мор действительно работа отца, то нить к нему держу я один. И уехав, я обменяю тысячи жизней на свое спокойствие, а этого мне Ника первая не простит. Вариант третий, увезти ее тайно, самому, в место, о котором не знает никто.
Но против сети с многолетней школой похищений моя конспирация продержится неделю, у них это ремесло, а у меня самодеятельность. Оставался вариант четвертый, он же нынешний, крепость, Кобрук, Шаповалов, Инквизиция по периметру.
Разум согласился с Серебряным по всем пунктам, но я ни на миг не забывал, что моя жена сидит в боксе под чужими глазами, выключенная из собственной жизни, и узнаю я об этом из аналитической записки человека, который еще недавно скрывал от меня существование моей матери.
— Кто принимал решение? — спросил я. — По Нике. Ваша подпись?
— Моя рекомендация. Подпись Государя.
— Тогда следующее, и это не просьба, — я оттолкнулся от стены. — Мне нужен канал связи с женой. Защищенный, ваш, какой угодно. Она двое суток слышит от людей в костюмах слово «позже» и не слышит меня, и я вам как лекарь говорю, для ее беременности кортизол сейчас опаснее любой сети. Организуйте.
Серебряный смотрел на меня и я видел, как за его глазами щелкают риски, протоколы, прецеденты.
— Закрытый сеанс, голосовой, через ретранслятор Канцелярии, — сказал он. — Один раз в сутки, по расписанию, которое буду знать я и дежурный офицер. Первый, сегодня вечером. Это все, что я могу дать, и это больше, чем положено по режиму.
— Этого хватит.
Наверное, все бы обошлось, если бы он на этом остановился.
Но Серебряный, выдержав паузу и сочтя разговор законченным, сделал то, чего при мне не делал никогда, он расслабился. Плечи его опустились, рука поправила запонку, и голосом, в который вернулась канцелярская гладкость, он произнес:
— Так что не волнуйтесь, Илья Григорьевич. Объект под надежной защитой, все контуры контроля замкнуты на Канцелярию, риски просчитаны и…
Дальше я не слушал.
Слово «объект» щелкнуло где-то в затылке. Моя жена, которая вторые сутки не может услышать мой голос, которая осталась одна с нашей виноградиной среди чужих людей в костюмах, была в этом кабинете «объектом с замкнутыми контурами». И это слово стало последней каплей.
Я шагнул к нему и ударил. Один раз, наотмашь. Правой рукой, вложив в удар плечо и весь этот перелет.
Костяшки обожгло. Серебряного снесло к стене, он приложился о панель лопатками и затылком и сполз по ней на пол.
Он видел замах. Я понял это уже потом, прокручивая, человек его выучки читает движение по плечу за мгновение, у него было время уйти, закрыться, остановить меня десятком способов, не трогая даже Искры. Он остался стоять и принял удар лицом.
Я стоял над ним и разжимать кулак не спешил.
— Слушай меня, магистр, — голос вышел низким. — Если с ее головы упадет один волос, я не буду разбираться, кто виноват — сеть, Канцелярия или погода. Я приду за тобой. И вся твоя менталистика тебе не поможет.
Серебряный сидел у стены и не пытался встать. Он поднял руку, тронул разбитую губу, посмотрел на красное на пальцах и уголок его рта пополз вверх, в кривую, перекошенную отеком усмешку.
— Я ждал чего-то подобного, — сказал он. Голос его звучал теперь иначе, без канцелярской смазки. — Если совсем честно, Илья Григорьевич, я ждал этого с Эфеса. Вы имеете право. За вашу мать, о которой я молчал. За то, что ваша свадьба стала операцией прикрытия. За… все в общем, — он поморщился, ощупав челюсть. — Хороший удар. Поставленный.
— Ампутационная практика.
— Оно и чувствуется.
Он поднялся, держась за стену, выпрямился, и я смотрел, как он это делает, без обиды, без угрозы, деловито, как встают после падения с лестницы люди, которым некогда болеть. Достал платок, прижал к губе. Плечи его так и остались опущенными и я вдруг понял, что вижу его без брони впервые за все наше знакомство.
Кулак я разжал и почувствовал облегчение. Теперь между нами в этом кабинете установилась простая рабочая ясность, какой не было никогда, как между хирургом и анестезиологом, которые терпеть друг друга не могут и оперируют вместе двадцать лет.
— Теперь дальше, — Серебряный убрал платок и посмотрел на него. — У меня для вас осталось два пункта, Илья Григорьевич, и второй вы мне не простите тоже. Ваша мать. У нас большой прогресс.
— Какой прогресс?
— Сами увидите.
Второй раз за час это слово, и я поймал себя на том, что начинаю его ненавидеть. Люди говорят «сами увидите», когда словам не верят даже они, и за сегодняшний день эта формула успела мне сообщить, что впереди очередное дно, к которому не подготовиться.
Из кабинета Серебряный повел меня к лифтам, я приготовился к выходу наверх, к машине, к поездке через полумертвый город в какую-нибудь клинику Канцелярии за тремя заборами. Вместо этого мы вошли в тот же грузовой лифт, магистр приложил ладонь, и кабина пошла вверх. Цифры выбрались из минуса, миновали ноль, первый этаж, третий, пятый и остановились на седьмом.
Створки открылись в белый коридор, я встал на пороге, в нос ударил запах, который я узнал бы из тысячи, не читая табличек. Пахло больницей. Антисептиком, чистым бельем, тем самым больничным воздухом, который не спутаешь ни с чем, если прожил в нем две жизни. Медицинское крыло, пост, двое инквизиторов у турникета, сестра в накрахмаленном колпаке за стойкой, и матовые двери палат вдоль стен.
— Она здесь, — сказал я. Вопросительная интонация не понадобилась, все было понятно и так.
— Здесь.
— В этом же здании, — я повернулся к Серебряному. — Вы держите ее в одном здании с ним. Мать на седьмом этаже, отец в подвале. Цель и охотника под одной крышей. Вы совсем… — я оборвал себя и досчитал до трех. — Объясните логику.
Серебряный дождался конца фразы. Платок он все еще держал у губы, и говорил теперь с легкой шепелявинкой, от которой его канцелярские формулировки звучали почти по-человечески.
— Логика простая, Илья Григорьевич, и она вам не понравится, потому что она безальтернативная. Здание, в котором мы находимся, глушит ментальное воздействие на всех уровнях, держит автономное жизнеобеспечение и закрывается силами гарнизона за полторы минуты. Такое здание в империи только одно. Единственное. Ваша мать, цель номер один для остатков сети и, что вам знать неприятнее, объект интереса еще пары структур, о которых мы поговорим не сегодня. Либо она здесь, под тем же куполом, что и он, либо она нигде.
Я стоял посреди белого коридора и переваривал новости. Внизу, сидел в стеклянном аквариуме мой отец. Здесь, на седьмом, за одной из матовых дверей лежала моя мать.
Государство собрало мою разбитую семью под одной крышей, в одном бетонном стакане, рассортировав по этажам, опасное в подвал, драгоценное наверх. Для полного комплекта не хватало таблички «Разумовские» на фасаде.
— Купол глушит в обе стороны? — спросил я. — Он не может… дотянуться? Отсюда, изнутри?
— Из куба он не может ничего. Мы проверяли способами, о которых я предпочту умолчать. — Серебряный убрал платок и внимательно посмотрел на меня. — Ваша мать в большей безопасности в ста метрах над его головой, чем была бы в тысяче километров от него. Я понимаю, как это звучит, но… Привыкайте.
Фырк на плече, молчавший от самого куба, шевельнулся и тихо, в самое ухо, произнес:
— А ведь складно устроились, двуногий. Вся семья в сборе, один ты по командировкам мотаешься.
Юмор у него вышел вымученный, но я был благодарен и за это, в тишине коридора его треск был единственным звуком из моей нормальной жизни.
Мы прошли пост. Инквизиторы проверили Серебряного по списку, меня по лицу, и по тому, как дрогнули глаза старшего, я понял, что лицо мое в этом здании известно больше, чем мне бы хотелось.
Сестра за стойкой привстала, и я отметил на ее стойке, между журналом и переговорным устройством, стеклянную банку с полевыми ромашками, единственное цветное пятно на весь этаж. Коридор повернул, за поворотом открылся короткий тупик с единственной дверью, и возле этой двери не было охраны, только пустой стул.
— Пост внутри контура, — сказал Серебряный, поймав мой взгляд. — Снаружи не держим, ей… так спокойнее.
Он остановился, не доходя до двери шагов пять.
— Дальше сами, Илья Григорьевич. Я подожду здесь.
Я посмотрел на него. Магистр стоял у стены, с платком в опущенной руке, с наливающейся на скуле гематомой, смотрел в сторону, на пустой стул, и в его отведенном взгляде я прочитал больше, чем в любом его докладе. Он знал, что за дверью. Он это уже видел. И он не хотел стоять у меня за спиной в тот момент, когда увижу я.
Пять шагов до двери я шел, наверное, дольше, чем весь сегодняшний путь от трапа.
Я лекарь. И даже я готовил себя к этой двери так, как готовят родственников в коридоре реанимации. Но я перебрал в голове варианты того, что может ждать меня за дверью, инвалидное кресло, пустой взгляд, чужой испуг, разложил их по вероятностям и на каждый заготовил лицо.
На последнем шаге я поймал себя на том, что иду, как ходил в Пекине к операционному столу, с опущенными расслабленными плечами и разогретыми кистями. Фырк на плече сжался в теплый неподвижный комок.
Я положил ладонь на ручку, отсчитал три удара сердца, нажал, и открыл дверь.
Воздух застрял у меня в горле.
Глава 4
В палате ярко горел свет, и в кресле у окна сидела женщина с книгой.
Я стоял в дверном проёме и не мог сделать шаг, потому что всё, к чему я готовился в коридоре, оказалось не про эту комнату. К проводам и мониторам, к мутному взгляду поверх моего плеча.
Вместо этого светлую комнату наполняли самые обычные вещи, застеленная кровать, ваза с полевыми ромашками на тумбочке, плед, сложенный на подлокотнике. Женщина в кресле была одета в простое домашнее платье, седые волосы аккуратно собраны на затылке, и она читала.
Она выглядела как отдыхающая в хорошем санатории. Годы астрального рабства, кома, операция на стволе мозга, неврологический шторм, выжженный поводок, по ней не читалось ничего из этого списка. Набранный вес, ровный цвет лица, спокойные руки. Любой лекарь на моём месте зафиксировал бы блестящий результат.
Я стоял и не мог заставить себя обрадоваться, потому что помнил другое. Я помнил, как эта женщина месяц назад, в муромском боксе, в первый раз посмотрела на меня без ужаса, как её губы, разучившиеся говорить за десять лет, собрали моё имя. Илюша. Это слово я увёз с собой в Москву и в Пекин. С этим словом я шёл сейчас через коридор.
Женщина у окна дочитала, без спешки заложила страницу закладкой и поднялана меня глаза.
Он был ясный и спокойный. Она смотрела на моё лицо и ни один мускул её лица не дрогнул.
— Вы Илья? — спросила она. Голос был негромкий, чуть глуховатый. — Лекари говорят, вы мой сын.
Лекари говорят. Не «я знаю». Не «Илюша». Лекари говорят.
Я сглотнул и сделал шаг в палату.
— Да, — сказал я. — Я Илья.
— Проходите, садитесь, — она указала на стул у окна, напротив своего кресла. — Мне говорили, что вы приедете. Вы ведь лекарь?
— Хирург.
— Это хорошо. Здесь все очень внимательные.
Я сел напротив и мы начали общаться. О палате, «светлая». О еде, «приличная, только компот приторный». О погоде за окном, «жаркой для июля». Она отвечала короткими законченными фразами, ни разу не переспросив и ни разу не потянув паузу, и в каждом её ответе была одинаковая температура. Я задавал вопросы и слушал, как слушаю пациентов, вторым слухом, тем, который ловит не слова.
— Вы что-нибудь помните? — спросил я, когда с погодой было покончено. — Про то, что было раньше. До этой палаты.
— Нет, — она сказала сразу, без напряжения. — Совсем ничего. Лекари объяснили, что это защитная реакция мозга после долгой болезни. Сказали, память может вернуться, а может нет и что второе, возможно, к лучшему, — она разгладила ладонью плед на подлокотнике. — Я не жалуюсь. Говорят, то, что я не помню, помнить не стоит.
— А Муром? — я держал голос ровным специально. — Больница, зимний сад на этаже. Женщина-главврач, высокая, седая. Хирург добрый, Игорь Степанович.
— Нет, — повторила она с той же лёгкостью и посмотрела на меня внимательнее. — А должна?
Должна, хотелось сказать мне. Там тебя собирали по кусочкам четыре человека и пять духов, там ты дышала сама в первый раз за десять лет, там ты назвала меня по имени. Вместо этого я качнул головой:
— Не обязательно.
Она, видимо, уловила что-то в моём лице, потому что сделала то, чего я не ждал, подалась вперёд и накрыла мою руку своей.
Тёплая сухая ладонь легла на мою, задержалась там на немного и застыла, не зная, что делать дальше, потому что за жестом ничего не стояло.
Так кладёт руку человек, которому сказали, это твой сын, ему сейчас трудно, сделай что-нибудь. Она выполняла долг перед словом «сын», честно и деревянно, я видел по её глазам, что она сама чувствует эту фальшь и от нее мучается.
Я аккуратно, чтобы не превратить это в отдёргивание, высвободил руку, взял со столика графин и налил ей воды. Руки должны быть заняты, иначе они выдают.
— Спасибо, — сказала она и убрала ладонь на колени, кажется, с облегчением. Взгляд её при этом задержался на моей правой руке, и брови чуть сдвинулись. — У вас костяшки разбиты. Свежие. Вы дрались?
— Производственная травма.
— Хм, — она посмотрела на меня со сдержанным сомнением и не стала развивать, и в этом «хм» с недоверчивой паузой было больше от матери, чем во всём остальном разговоре, только она об этом не знала.
Взгляд мой упал на книгу, лежащую на подлокотнике обложкой вверх. Чехов, серый томик из библиотеки. Закладка торчала во второй трети.
— «Скучная история», — сказала она, проследив мой взгляд, и вдруг, впервые за разговор, в её голосе появился рельеф. — Мне выдали список разрешенного, там сплошь что-то бодрое, а это, видимо, попало по недосмотру. Старый профессор медицины, светило, всю жизнь всех учил, а под конец выяснил, что у самого внутри пусто и спросить не у кого. Коллеги ваши, между прочим, — она чуть наклонила голову, — читают его, полагаю, как трагедию. А я вам скажу, единственный честный человек на всю книгу. Все вокруг него знают, как жить, один он имел мужество заметить, что не знает.
Я сидел не шевелясь.
Интонация. Постановка фразы, с этим «а я вам скажу». Привычка дожать мысль до конца и подать её сухо, без подготовки, чтобы собеседник сам справлялся. Я слышал эту манеру каждый день своей жизни, потому что это была моя манера, за неё меня не любили заведующие. Женщина, которая не помнила ни меня, ни себя, только что показала мне, от кого у меня такая интонация в этой жизни. Но, что характерно, в прошлой жизни была такая же.
— Вы улыбаетесь, — отметила она с любопытством.
— Вы очень точно сказали про профессора.
— Хм, — она посмотрела на меня оценивающе. — Лекари здесь со мной соглашаются. Со всем подряд. Это утомительно.
Параллельно этому разговору, ниже его, у меня работал второй этаж, и на втором этаже сидел лекарь и писал историю болезни. Амнезия. Тотальная, ретроградная, с полной сохранностью процедурной памяти и речи, с сохранным интеллектом и иронией.
Я перебирал классификацию. Посткоматозная? Она рваная, островами, лица без имён, имена без лиц, вспышки. Диссоциативная, защитная? Она щадит нейтральное и выедает травму, оставляя рубцы и обходные тропы, за которые цепляется терапевт. Органика после компрессии ствола? Здесь была не память с дырами. Здесь была ровная, ухоженная, идеально гладкая поверхность, без единого шва и без единой зацепки, как свежая штукатурка по старой стене. Так не заживает. Так делают.
Заноза вошла и осталась. Я не стал трогать её при пациентке, у меня будет время и человек в коридоре, которому можно будет посмотреть в глаза.
Мы поговорили ещё немного, про книгу, и про сад под окнами. Потом она посмотрела на часы и вежливую формулу мне подбирать не понадобилось, намёк я понял и так, она устала от меня. От незнакомца, при котором нужно держать спину и выполнять упражнение «сын».
Я поднялся. Рука моя сама пошла к её плечу и на полпути я её остановил, потому что для этой женщины я посетитель, и для посетительской квоты прикосновений на сегодня мы уже исчерпали. Рука опустилась.
— Отдыхайте, — сказал я. — Я зайду позже. Если вы не против.
— Заходите. — Она уже взяла книгу и нашла закладку. — Вы задаёте вопросы лучше здешних. И соглашаетесь реже.
Я вышел и мягко прикрыл за собой дверь, и только в коридоре, привалившись к косяку, разрешил лицу побыть таким, каким оно было на самом деле.
Фырк на плече шевельнулся, подполз ближе к уху и сказал очень тихо, без единой шутовской ноты:
— Двуногий. У неё внутри… заштопано. Ровно так. Свежие швы, аккуратные, — он помолчал. — Не твои.
Ощущения были… странные. И это еще мягко сказано. Тело тянулось к матери, чувствуя в ней родное физически. А разум, как будто уже привык к этому притяжению и не воспринимал его как нечто инородное.
Серебряный ждал там же, у стены напротив пустого стула, и по тому, как он оттолкнулся от этой стены при моём появлении, я понял, что все эти полчаса он дежурил у двери.
— Как она вам?
Вопрос выскочил у него без положенной магистру Канцелярии выдержки и с неправильной интонацией.
— Физически — блестяще, — сказал я. — Вес, тонус, сон, речь. Кто ведёт её неврологически?
— Бригада профессора Аронова, наблюдение круглосуточное. — Он посмотрел мне в лицо, поискал там что-то и не нашёл, потому что я не дал. — Вы… удовлетворены?
— Я зайду к ней ещё, — каждое слово я подбирал аккуратно. — Разговор о её памяти у нас с вами будет, Игнатий. Отдельный, с документами. Не сегодня.
Что-то прошло по его лицу, быстрое и исчезло под обычной канцелярской штукатуркой. Он кивнул, и кивок этот означал, что оба мы записали встречу в календарь, и оба знаем, о чём она будет.
— Тогда к делу, — голос его сменил регистр, и передо мной снова стоял государственный человек. — Императору доложено о вашем прибытии. Вас ждут в штабе, ваша команда уже там. Задача прежняя и единственная, империи нужен диагноз.
Мы пошли к лифтам, и по дороге он экономно и плотно выдавал вводную, как диктуют эпикриз в конце смены.
— Город закрыт по кольцевой магистрали, внутри дополнительно нарезаны сектора с блокпостами, переток между секторами по спецпропускам. По утренней сводке подтвержденных больных одиннадцать с половиной тысяч, умерших за сутки четыреста двадцать, и это только те, кого довезли и посчитали. Стационары переполнены на четвёртые сутки, сейчас развернуты полевые госпитали, спортивный комплекс в Лужниках, выставочные павильоны на западе города, ещё два готовятся. Персонала не хватает катастрофически, мобилизованы студенты старших курсов и военные медики округа, — лифт принял нас и пошёл вниз. — И главное, Илья Григорьевич. Карту вам покажут в штабе, а вот это скажу я, потому что в сводках оно тонет. Зоны поражения неравномерны. Где-то выкашивает улицами, подъездами, целыми кварталами. А в соседнем районе, через одну станцию, чисто. Не «меньше случаев». Чисто.
— Так не распространяется ни один известный возбудитель.
— Именно поэтому, — сказал Серебряный, глядя на убывающие цифры, — вы здесь.
Створки открылись, и мы пошли по знакомому уже коридору первого этажа, туда, где за поворотом стояли тяжёлые двери штабного зала, и часовые у дверей взялись за ручки заранее, завидев нас издалека.
В зале нас встретила разница давлений.
Я почувствовал её с порога кожей, воздух был плотный, надышанный десятками людей за долгие часы. За длинным столом и вдоль карт стояли и сидели человек тридцать, военные, штатские с папками, и отдельным островом, у ближнего края, группа, которую я опознал мгновенно, по костюмам. Костюмы были дорогие, летние, из тех, что не мнутся, и лица над костюмами были из тех, что не сомневаются. Столичный медицинский генералитет, академия, институты, главки. Восемь суток этих людей возили лицом по столу, и по их взглядам, которые скрестились на мне, было понятно, кого они назначили за это ответственным.
Император стоял у дальнего торца, над разложенной схемой города, в белой рубашке, и, увидев меня, сделал то, чего от него, судя по вытянувшимся лицам свиты, не ждали, вышел из-за стола навстречу.
— Наконец-то, Илья Григорьевич.
Рукопожатие у него было коротким и жёстким.
Вблизи стало видно то, чего не передавали портреты, запавшие глаза, седая щетина, воспаленные веки человека, который читает сводки по двадцать часов в сутки. Он повёл взглядом по залу, и от этого взгляда из зала беззвучно испарились человек десять, адъютанты, стенографисты, кто-то с подносом.
Своих я увидел сразу, у левой карты. Тарасов, ставший будто шире в этом зале, Зиновьева с исписанным блокнотом, бледный собранный Семён, Лена, невозмутимый, как валун, Коровин, и Грач у самого края, вполоборота к карте, разговор в зале занимал его заметно меньше, чем красные пятна.
Один взгляд, по кругу, глаза в глаза каждому. Никто не сказал ни слова, и не нужно было, я почувствовал, как разрозненные точки в зале сомкнулись в контур, и внутри этого контура мне впервые за трое суток стало можно дышать.
Фырк на плече оглядел остров костюмов, пошевелил усами и вынес вердикт мне в ухо, шёпотом, который слышал только я:
— Двуногий, гляди, сколько важных. У нас на Совете Старейшин столько пыли с бород не сыплется. Спорим на утку, вон тот, с серебряной бородкой, сейчас скажет «при всём уважении»?
— При всём уважении, Государь.
Говорил высокий сухой старик с академическим значком на лацкане, с холёной серебряной бородкой, и говорил он, глядя не на Императора, на меня, тем особым тоном, каким на консилиумах топят молодых.
— Мы все читали депеши из Пекина. Блестящая работа, поздравляю. Однако хирургия, даже хирургия принцесс, — тут он выдержал паузу, — это не эпидемиология мегаполиса. Здесь собраны лучшие профильные силы империи. Что нам скажет уважаемый провинциальный коллега такого, чего мы не увидели за восемь суток?
По залу прошёл короткий, согласный шелест. На меня смотрело много глаз, и в них было всё, что положено, усталость, униженность восемью сутками бессилия, страх за свои кресла и жгучая надежда, что провинциальный чужак облажается.
Я не ответил. Подержал взгляд на этом старике ровно столько, сколько нужно, чтобы он понял, что ответа не будет. Затем я перевел глаза на карту за его спиной и начал читать. Красные зоны. Цифры при зонах. Даты при цифрах.
— Господа, — Император не повысил голоса, но воздух в зале сменил плотность второй раз. — Вашу ревность оставьте для банкетов, на банкеты я вас соберу после победы. Сейчас в городе умирают, — Он повернулся ко мне и сказал просто — Разумовский. Я прошу вас. Назовите мне болезнь.
Начали с доклада, и докладчиком выставили, разумеется, не бородатого старика, а фигуру помельче, полного профессора лет шестидесяти, с указкой и стопкой распечаток, который вышел к карте с видом человека, готового объяснить провинции азы.
— Итак, коллега, для введения в проблему, — указка легла на северный сектор. — Мы наблюдаем полиморфную симптоматику с выраженной вариабельностью течения. Дебют, как правило, гипертермический, далее динамика нелинейна. Отмечаются атипичные проявления со стороны различных систем органов, что позволяет говорить о мультисистемном характере процесса…
Я слушал особым образом, которому научили меня две жизни в медицине, пропуская слова и ловя стыки между ними. Речь профессора была устроена как хорошая дымовая завеса, каждый термин по отдельности был правильным, а вместе они значили ровно одно, мы не знаем.
«Полиморфная симптоматика» значит «у больных разное, и мы не понимаем почему». «Динамика нелинейна» значит «прогнозировать не можем». «Атипичные проявления» значит «не лезет ни в одну картину, которую мы учили».
— …в северном кластере преобладает респираторный синдром с быстрым нарастанием дыхательной недостаточности. В восточном отмечаем геморрагические осложнения. Южный кластер даёт неврологическую манифестацию. В центральном…
Указка ходила по карте, я шёл за ней глазами, но смотрел не туда, куда он показывал. Я смотрел на столбцы цифр по секторам. На кривые при столбцах. На даты первых регистраций, проставленные мелко, в углах.
Команда включилась.
— Профессор, — Зиновьева подняла глаза от блокнота, в котором писала— по третьей зоне, северной. У вас в сводке лейкоцитоз до тридцати при температуре тридцать семь и два на вторые сутки. Кровь кричит, температуры нет. Как вы это объясняете?
— Э-э… индивидуальная реактивность…
— У ста сорока человек подряд?
— Вопрос требует уточнения, — сказал профессор и переложил указку в другую руку.
— И про сами сводки, — Лена говорила негромко, извиняющимся тоном, от которого удар выходил только чище. — Я просмотрела истории из третьего госпиталя. Сорок карт подряд заполнены одним почерком, одними оборотами, температурные листы перерисованы задним числом, у шести пациентов совпадает пульс по часам до единицы. Это не наблюдение больных, это переписывание набело. По таким картам нельзя судить даже о том, мерили ли там температуру.
Профессор открыл рот и закрыл его.
— И до кучи, — Тарасов шагнул от стены, упер палец в северный сектор, — где отёк лёгких? У вас тут «быстрое нарастание дыхательной недостаточности», сатурация падает до шестидесяти за часы. При этом в сводках по второму госпиталю ни одного описания отека, аускультация чистая, рентген… — он перелистнул, — «без выраженной инфильтрации». Чем они у вас дышать перестают, профессор? Воздухом?
— Клиническая картина действительно имеет особенности…
— Особенности. Угу, так и запишем, — повторил Тарасов.
Профессор посмотрел на бородатого академика, ища поддержки, и не получил её, старик разглядывал собственные запонки. Грач за всё это время не произнес ни слова.
Он стоял у левого края карты, сцепив за спиной пальцы, и глаза его ходили по секторам с той же скоростью, с какой ходили мои, один раз наши маршруты пересеклись, его взгляд и мой, на восточном кластере, и разошлись дальше, и этой встречи мне хватило, чтобы понять, он видит то же, что начинаю видеть я.
— Резюмируя, — профессор откашлялся и попытался собрать остатки доклада, — этиологический агент находится в стадии идентификации, эпидемиологическая модель уточняется, санитарные меры реализуются в полном объёме…
Он говорил ещё, и слова его окончательно потеряли вес, потому что зал уже слушал не его. Зал слушал тишину вокруг меня. Я отвернулся от докладчика, не дожидаясь конца фразы, подошёл к карте вплотную и упёрся в неё взглядом.
— Сводки я заберу все, — сказал я, не оборачиваясь. — Первичные, по каждому госпиталю, без обобщений. Истории болезни первых пятидесяти по каждому сектору, в копиях. Лабораторные журналы. Теперь главное. Мне нужно видеть больных, глазами и руками, во всех четырех кластерах. Когда выезд в красную зону?
Тишина за спиной сгустилась так, что я услышал, как в дальнем углу гудит вентиляция. Я обернулся.
Император стоял у торца стола, лицо у него было готовое, этот разговор он проиграл в голове заранее.
— Выезда не будет, — сказал он. — Запрет. Мой личный, письменный, час назад.
— Государь…
— Дослушайте, — он не повысил голос. — Путь передачи не установлен. Защитные комплекты не сертифицированы против того, чего мы не знаем. Из бригады, работавшей в восточном кластере в первые сутки, заболели четверо, двое умерли, и это были люди в полной защите. Вы — стратегический актив империи, Разумовский. Единственный диагност такого класса. Я не могу разменять вас на первый же выезд.
— Я ставлю диагнозы руками, Государь, — злость я держал в узде, и от этого она звенела в голосе металлом. — Руками и глазами. Всё, что я сделал, я делал у постели, а не над бумагой. Вы предлагаете мне лечить миллионный город по сводкам, в которых ваши академики сами не понимают половины собственных слов. Это всё равно что оперировать по телефону.
— Значит, будете оперировать по телефону. — Я увидел в его воспаленных глазах, чего ему стоит эта формулировка. — В красную зону пойдет ваша команда. Ваши люди, любое снаряжение, любые полномочия. Они будут вашими глазами и руками. Вы будете вести их отсюда, по защищенной связи, в реальном времени. Это моё последнее слово, Илья Григорьевич.
Вот теперь меня достало по-настоящему.
Посылать своих туда, куда не пускают меня. Стоять в бетонном бункере с чашкой чая и слушать в наушнике, как Тарасов дышит через фильтр в бараке, где умирают. Всё, из чего я сделан как лекарь и как командир, начиная с первого моего дежурства, было устроено наоборот, первым в очаг идёт тот, кто зовёт остальных. Я стоял и молчал, и молчание моё было того рода, которое команда читает без перевода.
Команда его прочитала.
— А чего тут думать-то, — Тарасов с хрустом повёл шеей, влево, вправо, будто разминался перед сменой. — Я реаниматолог. Дыхательная недостаточность, мой профиль, беру северный. Командир, ты мне только скажи, куда смотреть, я уж досмотрю.
— Тайга, тундра, красная зона, — Коровин пожал плечами, и это была самая длинная его речь за день. — Однако, какая разница. Пойду с Тарасовым.
— Мне красная зона без надобности, мне нужны две мобильные лаборатории на выходе из нее, — Зиновьева уже писала в блокноте, по пунктам. — Полный биохимический профиль, коагулограмма, микроскопия на месте, и чтобы пробы не ехали через полгорода по жаре. Дадите, через сутки у вас будет нормальная кровь вместо этой беллетристики.
Грач молча кивнул и кивок его относился не к поездке, он уже в голове распределил, чьи данные и в каком порядке лягут к нему на стол.
Они спокойно снимали решение с моей совести, и от их спокойствия перехватывало горло сильнее, чем от любого пафоса. Я посмотрел на Семёна. Семён смотрел на меня, и в глазах его читалась готовность идти четвертым, я коротко качнул головой, ты нужен мне здесь, на связи.
— Тогда мои условия, Государь, и они не обсуждаются, раз уж не обсуждается ваш запрет. Первое, связь двусторонняя, постоянная, с камерами на шлемах, я должен видеть то, что видят они, в реальном времени, без задержки. Второе, право отзыва. Одно моё слово в эфир, и группа выходит немедленно из зоны, без согласований с комендатурой. Третье, санитарную обработку на выходе они проходят по протоколу, который я напишу сегодня к вечеру, а не по тому, по которому обрабатывали вашу первую бригаду. Четвёртое, подгонку защиты перед выходом я проверяю лично, на каждом, своими руками. Это единственное, что вы мне оставили делать руками.
— Принято, — сказал Император. — Все четыре.
— Тарасов и Коровин, выход после инструктажа. Зиновьева, список оборудования Государю на стол в течение часа. Связь проверяем трижды до выхода. — Я раздал это уже на ходу и команда разошлась по своим кускам работы так, будто мы стояли в муромской ординаторской, а не в кризисном штабе империи.
Пока штаб приходил в движение, пока адъютанты понесли списки и загудели телефоны, я остался у карты один, с папкой первичных сводок, которую мне уже успели принести, и зрителями, которые выждав приличную паузу зашевелились.
Говорили вполголоса, но зал был гулкий, а слух у меня хороший.
— …заперли в кабинете, и правильно…
— …посмотрим, как он покомандует по проводу…
— …пекинские лавры, коллеги, вещь скоропортящаяся…
Я листал сводки и не мешал им говорить. Цифры под пальцами складывались в то, что я увидел ещё во время доклада, краем, боковым зрением, и во что отказывался верить, пока не проверю. Я проверил по первому сектору. По второму. По третьему сходилось тоже, и по четвертому сходилось, и когда последний столбец встал на место, я закрыл папку и повернулся к залу.
— Господа. Вы пишете в сводках «полиморфная симптоматика,. — говорил я негромко, и от этого разговоры увяли сами. — Это чушь. Не бывает такого полиморфизма. У вас болезнь с разными масками. Смотрите.
Я подошёл к карте и повёл рукой по секторам, по часовой, с севера.
— Северный кластер. Дыхательная недостаточность без отёка и без инфильтрации, чистые лёгкие, которые перестают дышать. Восточный. Ни одной значимой пневмонии, зато рушится свертываемость, геморрагии, кровотечения, ДВС на вторые сутки. Южный. Ни крови, ни лёгких, чистая неврология, восходящие параличи, отказ конечностей, бульбарные расстройства. Центральный. Почки. Анурия на третьи сутки у людей, у которых всё остальное работает. Четыре сектора, господа. Четыре разных органа-мишени, разделенных по карте города, с общим только дебютом, лихорадка и сыпь на первые сутки, чтобы все случаи попадали в одну графу.
Зал молчал. Профессор с указкой смотрел на карту так, будто видел её впервые.
— Вы восемь суток ищете один возбудитель, — продолжал я. — Тогда объясните мне, каким образом один и тот же агент на севере выключает дыхательный центр, на востоке съедает факторы свёртывания, на юге демиелинизирует нервы, а в центре убивает почки, и ни разу, ни в одном секторе, не перепутал репертуар. Либо ваши лаборатории тотально врут, и тогда их надо закрыть. Либо эта зараза меняет почерк в зависимости от района. Подбирает ключ под конкретную популяцию и конкретные кварталы. Кто-нибудь из вас, господа академики, видел эпидемию, которая адаптируется под почтовый индекс?
Тишина. Бородатый старик медленно поднял глаза от запонок, и в глазах скепсиса больше не было, в них поселился страх понимания.
Император, не садившийся всё это время, перевёл взгляд с меня на своих профессоров, очень медленно, и они дружно под этим взглядом начали бледнеть.
Я стоял над картой города, по которой расползались четыре красных пятна, и смотрел на них в упор, четыре разных почерка одной смертельной болезни, которую восемь суток считали единой.
Глава 5
В санитарном шлюзе так пахло хлором, что слезились глаза.
Шлюз развернули в цокольном крыле, у пандуса, где ждал транспорт, гудели вытяжки, вдоль стены выстроились баллоны с дезраствором, и двое бойцов санитарной службы раскладывали на длинном столе снаряжение.
Герметичные комбинезоны. Полнолицевые маски с двойными фильтрами. Перчатки, по две пары на каждую руку, с герметизацией по манжете. Бахилы до колена, скотч для стыков, и на отдельном стуле, стопкой, сменное бельё, которое поедет следом и которое никто не повезёт обратно.
Обратной дороги этим вещам не полагалось. Людям, впрочем, тоже, и об этом в шлюзе никто не говорил, потому что все всё понимали, вошедший в зону остаётся в зоне. Вахта до конца, жильё при госпитале, еда при госпитале, и никаких вечерних возвращений в чистый мир. Комендатура называла это «исключением обратного переноса».
Тарасов влезал в комбинезон и ворчал. Ворчал он на всё подряд, на замок маски, который заедает, на стекло, которое будет потеть, на конструктора этого скафандра, которому надо бы самому в нём поработать смену в июле, на интендантов, выдавших перчатки на размер меньше.
Я слушал его и не перебивал. Я давно выучил его шкалу, когда Тарасову весело, он молчит, когда работа, он краток, а когда ему по-настоящему страшно, из него льётся вот это неторопливое стариковское брюзжание.
Коровин ничего не говорил. Он оделся первым, без суеты, и теперь проверял себя, пункт за пунктом, клапан, стык капюшона, манжеты, молния под планкой, лямки фильтровой коробки. Каждое движение он делал дважды. Так, наверное, у себя в Сибири он проверял карабин перед выходом на зверя, и по его лицу нельзя было прочесть разницы.
Я подошёл и стал делать то единственное, что мне оставили, проверять подгонку своими руками. Условие номер четыре, выторгованное вчера у Императора, и сейчас, прогоняя пальцы вдоль герметичной молнии Тарасова, я понимал, что выторговал не пункт протокола, а вот эти две минуты, право коснуться своих людей перед тем, как отправить их туда, куда не пускают меня.
Стык на капюшоне Тарасова я перетянул. Манжету левой перчатки Коровина заставил переклеить, пузырь под скотчем, с виду мелочь, а в зоне, ворота.
— Ну что, командир, — Тарасов смотрел на меня через стекло маски. — Благословляй, что ли.
— Слушайте оба, повторять не буду. Глаза не тереть. Никогда, ничем, ни при каких обстоятельствах. Маски не снимать нигде, кроме чистого модуля, даже в ординаторской, даже если местные ходят без. Есть и пить только в чистом модуле, после полной обработки. Работаете парой, из зоны видимости друг друга не выходите. И главное. Любой симптом у любого из вас, першение, температура, головная боль, что угодно, сразу в эфир, мне, лично. Без геройства и без «само пройдёт». Поняли меня?
— Поняли, — сказал Тарасов.
— Однако поняли, — сказал Коровин.
Фырк, сидевший у меня на плече тише обычного, шевельнулся и произнёс, глядя на две горчичные фигуры:
— Красивые. Как жуки-медляки. — Он помолчал и добавил без всякой улыбки в голосе: — Ты им скажи, двуногий, пусть возвращаются. Я к ним привык, что ли.
Передавать я не стал. Двери шлюза разошлись, впустив жаркий выхлоп пандуса, двое моих вошли в этот жар, и бронированный фургон с красным крестом принял их и закрыл за ними створки. Я стоял и смотрел, как он выползает на рампу, тяжело, кормой вперёд, и внутри у меня было гадко.
В штабе нас осталось пятеро — я, Семён, Зиновьева, Грач и Лена, и на столе лежала бумага.
Бумаги было много. Первичные сводки по четырём секторам, истории болезни в копиях, лабораторные журналы, всё, что я затребовал вчера, привезли к полудню в опечатанных коробах, и мы разбирали эти короба, как разбирают завал.
Я гонял цифры тем же порядком, каким гоняю пациента на осмотре, по системам, придирчиво, с возвратами. Пациент из бумаги выходил скверный. Бумага не потела, не морщилась на пальпации живота, не отводила глаза на вопросе про алкоголь. Бумага сообщала мне температуру, не сообщая, горячий ли лоб, и мой метод, живущий кончиками пальцев, сидел на этом пайке голодный и злой.
Штаб гудел вокруг своей жизнью, телефонами и сводками, и жизнь эта нас старательно обтекала. Академический остров занял дальний угол у окна, пил чай из казённых стаканов, и оттуда до меня долетали обрывки, рассчитанные, полагаю, ровно на то, чтобы долетать.
— …пусть порисует графики, провинция это любит…
— …посмотрим, коллеги, что он запоёт к вечеру…
Я не поднимал головы. К тому же по существу они были правы, пока что я именно рисовал графики, и к вечеру мне действительно предстояло что-то запеть.
В четырнадцать десять на моём столе ожил телемост.
Аппарат был тяжёлый, с защищённой линией, короб связи, экран и красная лампа вызова, и когда лампа загорелась в первый раз, за нашим столом, все перестали шуршать бумагой.
— Штаб, здесь Тарасов, — сказал динамик сквозь треск. — Принимайте хозяйство. Только сначала новость, в северный нас не довезли.
— Не понял.
— Комендатура развернула на полдороге. — В голосе Тарасова свистел фильтр маски. — Северный переполнен, приём закрыт с утра, все потоки заворачивают в центральный сортировочный. В Лужники, командир. Сюда, говорят, теперь свозят со всего города. Так что заказывали один сектор, получите все четыре в одном ангаре.
Я посмотрел на Грача. Грач уже сделал пометку.
— Принято, — сказал я. — Для нас это даже лучше. Дай картинку.
Экран мигнул, поплыл полосами, штаб увидел красную зону глазами камеры на шлеме Тарасова.
Сначала я не понял масштаба.
Камера показывала ряды коек, и я ждал, что ряды кончатся, а они не кончались, манеж спортивного комплекса уходил вдаль, насколько брала мутноватая оптика, и весь этот простор, размеченный когда-то под беговые дорожки, был заставлен койками, каталками, раскладушками, армейскими носилками на козлах.
Между рядами двигались фигуры в таких же горчичных скафандрах и в белых, попроще, местных. Звук шёл рваный, но и такого хватало, слитный гул сотен дыханий, писк мониторов вразнобой, чей-то стон слева, чей-то кашель справа, и поверх всего усиленный мегафоном женский голос, ровно повторяющий: «Поступившие с талонами группы Б, проходим на сортировку, не задерживаемся».
— Господи, — тихо сказал Семён.
— Не отвлекаемся, — сказал я, хотя внутри у меня стояло то же слово. — Глеб, веди. Медленно, по рядам. Говори всё, что видишь, и всё, что чуешь. Ты теперь мои глаза, работай глазами.
И Тарасов повёл.
Он шёл вдоль рядов, и камера плыла над лицами. Старик с кислородной маской, грудь ходит часто. Женщина средних лет, на предплечьях сливные синяки, у губ розовая пена. Парень призывного возраста, лежит неподвижно, глаза открыты, следят за камерой, а больше ничего не движется.
Местная лекарь, совсем молодая, со стетоскопом поверх скафандра, обернулась на Тарасова, и я увидел за её стеклом такие глаза, какие бывают у людей на четвёртые сутки без сна, когда слёзы уже кончились, а смена нет.
В детской секции Тарасов остановился.
Секцию отгородили ширмами, коек в ней было десятка два, и камера прошла по ним быстро, Тарасов берёг нас, а потом застряла. На койке у прохода лежал мальчик лет семи, с чёлкой, слипшейся от пота, с кислородной канюлей в носу. Поверх одеяла, рядом с рукой, сидел вытертый плюшевый заяц, и рука мальчика лежала на нем, не обнимая, просто удерживая. Сатурационный датчик мигал на пальце жёлтым.
— Иванов Иван, семь лет, — прочитал Тарасов с листа в изголовье, и голос его сделался другим. Я эту перемену услышал сразу, потому что слышал её у него редко, из голоса ушёл наждак. — Поступил вчера с матерью. Мать в женской секции, тяжёлая. Дыхательная недостаточность, сатурация на канюле восемьдесят шесть… — он наклонился, — восемьдесят пять. Лёгочный, короче, наш профиль. Держишься, боец?
Последнее относилось уже не к нам. Мальчик посмотрел в камеру, на чужого дядьку в скафандре, и промолчал, только пальцы на зайце сжались плотнее.
Тарасов простоял у этой койки дольше, чем стоял у любой другой, и я не стал его торопить.
Дальше пошла работа, пошла ровно так, как я и предсказывал себе в шлюзе, давая молчаливое разрешение. Послал я их смотреть. Смотреть у моих не получилось.
У поста детской секции Коровин уже откуда-то катил дефицитную реанимационную каталку с монитором, добытую способом, о котором я решил не спрашивать. Через десять минут Тарасов, наткнувшись на остановку дыхания у взрослого в соседнем ряду, мягко отодвинул плечом растерянного местного ординатора и взял реанимацию на себя, командуя сквозь маску так, что было слышно без динамика.
Я смотрел на это из бункера и не сказал ни слова поперёк. Запрещать лекарю лечить я не стану даже по приказу Императора, тем более что приказа такого, по счастью, не было.
В перерыве между койками я выжимал из провода всё, что тот мог дать.
— Глеб, вернись к женщине с синяками. Ногтевые ложа мне покажи, ближе. Так. Теперь надави на ноготь и отпусти, считай вслух, когда порозовеет.
— Раз… два… три… четыре. Четыре секунды, командир.
— Плохо. Периферия пустая. Кожа на предплечье, собери складку. Стоит?
— Стоит, — Тарасов расправил складку пальцем. — Сухая, как бумага.
— Чем пахнет в секции? Фильтр что-то пропускает?
— Пропускает, зараза, на вдохе тянет, — он повёл головой. — Прелыми яблоками пахнет, командир. По всему ряду.
— Кетоны, — сказала Зиновьева у меня за спиной, не отрываясь от лабораторного журнала. — А в анализах у этого ряда ацетона нет. Пишут «моча без особенностей». Записывайте, Глеб, всё записывайте, запахи, время, номера коек.
— Понял, записываю…
Динамик хрустнул, картинка рассыпалась на квадраты, собралась, рассыпалась снова, и связь легла. Осталась красная лампа, мигающая вхолостую, и наши лица над столом с бумагой.
— Канал перегружен, — виновато сказал связист от стойки. — Вся зона на двух ретрансляторах, господин Разумовский. Восстановим в течение получаса.
Я посмотрел на застывший последним кадр, мутный ряд коек, уходящий в никуда. Полчаса. Там, на том конце, шла минута за минутой чужая работа, которую я слышал через раз и не мог потрогать вовсе.
Связь вернулась через сорок минут, и второй сеанс мы работали уже по плану, сквозной проход по секциям, с юга на север манежа.
— Значит, смотрите, штаб, экскурсия. — Тарасов шёл вдоль прохода, и камера покачивалась в такт его шагу. — Вот эти четыре ряда, что сейчас слева, лёгочные. Сатурация от девяноста и вниз до шестидесяти, кислород у всех, аппаратных мест на весь манеж двадцать, очередь на них живая, в самом прямом смысле. Аускультативно чисто, командир, я слушал десятерых, дыхание жёсткое, хрипов нет, а сатурация валится. Лёгкие пустые и не работают.
Камера повернула через проход.
— А вот тут, через три метра, начинаются кровяные, — ряд был другой, это было видно даже сквозь мутную оптику, тёмные пятна на повязках, синяки на руках, у крайней койки капельница с плазмой. — Кровоточивость из всех точек доступа, из дёсен, носа, у троих желудочные. Свёртываемости нет как класса. И заметь, командир, сатурация у них нормальная. Дышат как мы с тобой. То есть как ты, я-то через фильтр.
— Дальше.
— Дальше неврология, — новая секция, и в ней стояла самая нехорошая тишина, ряды лежащих неподвижно людей, у некоторых глаза открыты. — Восходящие параличи, лежат брёвнами, у кого выше зашло, те на мешках, качаем вручную, санитары меняются каждый час. И почечные в дальнем углу, тех меньше, но там совсем беда, диализ в полевых условиях сам понимаешь.
Он остановился посреди прохода, между лёгочным рядом и кровяным, и развернулся так, что в кадр попали оба.
— Три метра, командир, — голос у него сел, и фильтр свистел на каждом вдохе. — Три метра между койками, а болезни на них будто с разных континентов. Я всякое видел, я после железнодорожной катастрофы сортировал, я в холерном бараке студентом стоял. Такого я не видел и видеть не должен был, потому что так не бывает.
— А теперь послушайте местных, — сказала Зиновьева и щёлкнула тумблером второй линии, которую нам подключили к лабораторному модулю госпиталя.
Вторая линия отозвалась уверенным мужским голосом, слегка обиженным:
— Повторяю для штаба, возбудитель един. По всем четырём группам идентичные маркеры воспаления, идентичная картина крови. Мы уверены в едином агенте, расхождения клиники объясняем индивидуальной реактивностью…
— Индивидуальной реактивностью, — повторила Зиновьева. Она держала перед собой лабораторный журнал и смотрела в него с выражением, с каким смотрят на фальшивую купюру. — Коллега, у вас в журнале за вчера билирубин восемьдесят при нормальных трансаминазах у шести пациентов подряд. Так не бывает: либо печень горит, и тогда где ферменты, либо распад крови, и тогда где ретикулоциты. У вас цифры воюют друг с другом внутри одного бланка. Я не сомневаюсь в вашей честности, я сомневаюсь в ваших реактивах, в вашей центрифуге и в ваших сроках доставки проб. Мне нужна моя лаборатория. На месте. Вчера.
Вторая линия обиженно замолчала.
— И раз уж штаб слушает, — Тарасов развернулся так, что в кадр попал весь манеж, — передаю официально, от зоны, и подписываюсь обеими руками. Здесь нужна ваша лаборатория. На месте, с вашими руками при ней, потому что местным цифрам веры нет, вы сами слышали. И здесь нужен диагност. Я реаниматолог, командир, я умею вытаскивать, я не умею думать за четыре болезни сразу. По проводу ты нас не вытянешь, это я тебе после сегодняшнего говорю ответственно.
Грач за всё это время не сказал в эфир ни слова. Он реквизировал у штабных вторую карту города, чистую, повесил её рядом с общей и работал: цветные магниты ложились на секторы, между магнитами тянулись карандашные нити, на полях росли столбцы его мелкого, без наклона, почерка.
Дважды он снимал все магниты разом и начинал заново. Вслух он не выдал ни единого вывода, и я его не трогал: я знал эту стадию. Внутри этой аккуратной головы сейчас перемалывался хаос четырёх секторов, и мешать жерновам вопросами было бы расточительством.
К концу второго сеанса я сформулировал себе итог дня, и итог был честный: мы упёрлись.
Через мутную оптику шлемов я видел силуэты болезней, а мне нужны были их лица. Местная лаборатория выдавала цифры, которым нельзя было верить, а верить требовалось до второго знака.
Всё, что можно выжать из провода и бумаги, мы выжали за один день, и дальше дорога раздваивалась: либо я сижу в бункере и жду, пока данные дозреют сами, теряя по четыреста человек в сутки, либо туда, внутрь, едут мои глаза и мои микроскопы. Настоящие. Все, какие есть.
Решение оформилось к шести вечера, и оформилось оно, как всегда у нас, руками Зиновьевой.
Она не произносила речей. Она встала из-за стола, ушла к своим коробам, привезённым из Мурома, и стала собирать кофры: реагенты, наборы, портативный анализатор, укладки с расходкой.
Делала она это молча, с обыденной хозяйственной ловкостью, пересчитывая пробирки, как пересчитывают банки с огурцами перед погребом, и от этой её будничности у меня по хребту тянуло холодом сильнее, чем от любых сводок. Человек собирался в зону, откуда нет вечернего возвращения, так, как собираются на дачу.
— Зиновьева, — сказал я.
— Две мобильные лаборатории Государь подписал утром, они уже в зоне, стоят пустые, — она не подняла головы от кофра. — Пустая лаборатория, Илья Григорьевич, это мебель. Ей нужны мои руки. Вопрос закрыт ещё вчера, вы просто были заняты.
Я не успел ответить, потому что рядом встал Семён.
— Зона просит диагноста. Я пойду. Я готов.
В штабе стало тихо. Лена опустила глаза. Я смотрел на Семёна, на его бледное, твёрдое, отчаянно спокойное лицо, и делал самую грязную работу командира: искал слова для отказа, который уже принял.
Доводов за было много. Он лучший клиницист среди молодых, каких я видел, он вынослив, собран и предан так, что пойдёт первым в любую дверь, которую я покажу. А против стоял один-единственный довод, жестокий, и озвучивать его было погано, а не озвучивать — подло, и я молчал, подбирая формулировку, которой не существовало.
Семён смотрел мне в лицо. Читать меня он выучился давно, лучше многих, и я увидел, как до него доходит, раньше моих слов, по одним глазам. Он сглотнул.
— Грач важнее здесь, — сказал он севшим голосом. — Так?
— Так, — сказал я, потому что врать ему было бы хуже. — Только дослушай до конца, Сём, потому что «важнее» тут не про тебя и не про то, кто из вас сильнее. Диагноста в зоне не будет вообще. Ни тебя, ни Дениса, никого. Тарасов просит живую голову между койками, и я его понимаю, я сам туда рвусь, ты видел. Но голова между койками увидит один манеж. А эту дрянь можно взять только над всеми четырьмя кластерами сразу, там, где сходятся потоки, то есть здесь, за этим столом. Денис и есть диагност этой эпидемии, вместе со мной, и раздёргивать его на один сектор я не дам, даже если зона будет просить хором. Это грязная арифметика, я её не выбирал.
Семён стоял и глотал это молча, и я видел, чего ему стоит держать лицо. Ему только что сказали, что дверь, в которую он вызвался первым, не откроют ни для кого, и легче от этого не становилось ни на грамм: быть готовым и остаться неистраченным — обида особая, ею не поделишься.
— Хорошо, — сказал он ровно. — Тогда я еду руками. Санитаром при Зиновьевой, носильщиком, кем угодно. И глазами, Илья. Ты сам сказал: Денис берёт эту дрянь отсюда, по данным. А данные там рождаются на бумаге, которую заполняют падающие с ног студенты, ты видел эти карты, Лена их разбирала. Кормить Дениса местной первичкой — всё равно что оперировать по мутному снимку. Кто-то свой должен стоять там, у истока, и собирать для него чистое: журналы, карты, время, адреса, своими руками и с пониманием, что важно. Иначе вся ваша битва умов будет битвой с опечатками.
Я посмотрел на него и не нашёл, что возразить, потому что возражать было нечему: он только что сам, вслух, собрал единственную схему, в которой всё вставало по местам.
Грач, всё это время стоявший у своей карты спиной к нам, обернулся. Посмотрел на Семёна долгим неподвижным взглядом, которым смотрел обычно на нестандартные лабораторные находки, и произнёс:
— Логистически обоснованно, — он подошёл к столу и положил перед Семёном лист со своим мелким почерком. — Журналы поступлений за первые трое суток, поимённо, с адресами и датами. Сортировочные талоны, все категории. Фотографируй постранично, передавай пакетами каждые шесть часов. Начни с приёмного, там врут меньше всего: им некогда.
В его системе координат это было объятием.
Я подписал два пропуска. Ручка была казённая, скверная, царапала бумагу, и на второй фамилии я поймал себя на том, что давлю на неё, как на скальпель. Четверо. Четверо моих теперь будут по ту сторону, а по эту останется только трое.
К девяти вечера штаб опустел, и опустел он с обеих сторон стола.
Двойка второй волны ушла в зону с вечерней колонной: последнее, что я видел, была спина Семёна в горчичном комбинезоне, подогнанном моими руками, и кофры Зиновьевой, которые грузили в фургон, как грузят снаряды.
Академический остров рассосался по домам, вернее, по служебным квартирам, ночевать в чистых постелях. Штабные офицеры сменились на ночную смену, притихшую и малолюдную.
Грач ещё засветло реквизировал себе глухой кабинет рядом с залом, перевесил туда свою карту с магнитами, перетаскал короба с первичкой и заперся, попросив входить только с новыми данными или с едой. За длинным столом остались мы с Леной, две чашки и гора бумаги.
Лена принесла кофе с поста связи, настоящий, откуда-то добытый, поставила передо мной и села напротив, и по тому, как она держала свою чашку, обеими ладонями, грея руки в летний вечер, я понял, что разговор будет.
— Илья Григорьевич. Можно не по работе? — она смотрела в кофе. — Хотя нет, вру. По работе, только я не знаю, как это записать в журнал.
— Говори как есть.
— Город фонит странно, — она подняла глаза. — Я с самого прилёта чувствую и всё проверяю себя, думала, устала, накрутила. Не накрутила. Здесь тихо, Илья Григорьевич. Не ушами тихо. Я же всех живых чувствую, фоном, как печку через стену: где-то теплее, где-то холоднее, но всегда есть. А тут местами как будто… выключили. Иду по коридору мимо окна, за окном город на десять миллионов, а фон от него, как от посёлка. Я не понимаю, что это значит, и пугать никого не хочу. Просто вы должны знать, что камертон звенит.
Я не стал говорить ей «показалось». Во-первых, биокинетику её класса не кажется. Во-вторых, я помнил формулу Серебряного, сказанную в лифте: где-то выкашивает улицами, где-то чисто, и «тихий» город Лены ложился на эту формулу нехорошим боком, которого я пока не видел целиком.
— Записывай, — сказал я. — В журнал, своими словами, с датой и временем. Камертоны в этом деле могут оказаться точнее лабораторий.
Она кивнула и, кажется, выдохнула: её услышали.
Про вечер у меня была ещё одна заноза, личная. Обещанный сеанс с Муромом не состоялся: дежурный офицер связи на мой вопрос вытянулся и доложил, что оба ретранслятора Канцелярии переведены на обеспечение красной зоны до особого распоряжения, окно связи перенесено, о новом времени сообщат.
Я выслушал, кивнул и не стал устраивать разнос, потому что разнос канала не освобождал, зона же была важнее моей тоски, это я понимал даже сквозь тоску. Но про себя отметил: Серебряный, где твоё «сегодня вечером»?
Слово было дадено при свидетелях, магистр. Я тебе его припомню при ближайшей ревизии наших с тобой счетов, список и так уже длинный.
Ночью пришёл первый пакет данных из зоны, и мы разбирали его до половины второго.
Зиновьева развернула лабораторию за четыре часа и уже гнала первые серии: её цифры, в отличие от местных, сходились друг с другом, и по ним четыре почерка проступали ещё жёстче, чем по клинике. Семён отработал свой первый урок у Грача: приёмный журнал за первые сутки ушёл в штаб пакетами, постранично, с пометками на полях, и почерк пометок был твёрже, чем я ожидал от человека, впервые вставшего посреди этого манежа.
За полночь из своего кабинета вышел Грач. Он вынес карту, повесил её рядом со штабной и молча ткнул карандашом в границы, которые провёл за вечер: кластеры легли на город с точностью до кварталов, и границы эти шли не по розе ветров, не по водозаборам, не по линиям метро, а по границам жилых массивов, ровно, как по линейке, и от этой ровности у меня на загривке шевелились волосы, потому что природа линейкой не пользуется.
Уже уходя обратно, с папкой под мышкой, он остановился в дверях и сказал, сухо, между делом, как сообщают о смене погоды:
— Илья. Я переспросил у местных про персонал первых суток. Тех, кто работал без защиты, пока комплекты не подвезли. Получил списки, сверил с журналом заболевших. Ответ не сходится с ожидаемой статистикой заражения. Не понимаю, в какую сторону думать. Отложил пока.
И дверь за ним закрылась. Ни цифр, ни в какую сторону не сходится, ни версии. Грач отбрасывал на обочину то, что не встраивалось в текущую задачу, я знал за ним эту манеру и обычно её ценил: она держала его голову чистой. Я покрутил услышанное так и этак, не нашёл, куда приложить, и отложил туда же, куда откладывал он.
Лена ушла спать в третьем часу, по моему прямому приказу. Я остался один за длинным столом, под гудение вентиляции, с двумя картами, магнитами и остывшим кофе, и Фырк спал у меня на плече, вернее, делал вид: уши его стояли торчком.
Вызов пришёл в четыре двадцать, вне всякого расписания, и по одному этому я знал всё ещё до экрана.
Лампа горела красным. Я ударил по клавише, экран собрался, и на меня посмотрел Тарасов: без шлема, в чистом модуле, лицо серое, отпечатки маски на скулах, глаза красные, как после суток на ветру.
— Командир. Иван тяжелеет.
— Картина.
— Неправильная картина. — Тарасов уже шёл, камера прыгала: он на ходу натягивал шлем, и голос сел в мембрану. — Он лёгочный, ты помнишь, мы его на кислороде держали, сатурация стояла восемьдесят пять, стабильно. Два часа назад сатурация пошла вверх. Сама, командир, до девяноста четырёх, я обрадовался, дурак старый. А час назад он перестал мочиться. Совсем. Катетер сухой, мочевой пустой на пальпации. Отёки поползли, сознание плывёт, и дыхание теперь глубокое, редкое, машинное. Я такое дыхание знаю, командир.
— Куссмауль, — холод прошёл у меня по рукам до кончиков пальцев. — Он в ацидозе. Лёгкие его отпустило, Глеб. Она бросила лёгкие и взялась за почки.
— Она — это кто, командир?
— Работаем. — Отвечать на этот вопрос я был не готов, тем более что ответа не было. — Кровь брали?
— Только что, местный анализатор. — Тарасов уже стоял над койкой, и камера смотрела вниз, на маленькое отёчное лицо с закрытыми глазами, на зайца, съехавшего к краю. — Калий семь и одна, командир. Мочевина за сорок. Креатинин зашкалил прибор.
Семь и одна. У семилетнего. Сердце на таком калии останавливается без предупреждения, посреди любого вдоха.
— Монитор на него, полный. Кальций глюконат в вену, медленно, под ЭКГ, прямо сейчас, это защита сердца, это первое. — Я говорил размеренно, врубая тот самый регистр, которым веду интернов на первой остановке. — Дальше глюкоза с инсулином по весу, загоняем калий в клетки, выигрываем часы. Соду готовь. Диализ в зоне есть хоть какой-нибудь?
— Один аппарат на манеж, занят, очередь… — динамик хрустнул, голос Тарасова порвался на слоги, — …зубцы… видишь?..
— Глеб, повтори, не слышу!
— …Т острые… по всем отведениям!..
Картинка встала: рука Тарасова в двойной перчатке над худой детской грудью в датчиках, и поверх этого кадра пошли серые квадраты помех. Я сидел перед мёртвым экраном, сжав край стола так, что побелели пальцы, и орал в микрофон команду, которую там никто не слышал, и в эти секунды я узнал про свой новый метод всё, что требовалось знать: по проводу нельзя пропальпировать живот, по проводу нельзя перехватить шприц, по проводу нельзя даже умереть рядом.
Связь вернулась через четыре минуты. За эти четыре минуты я прожил примерно год.
— …штаб, слышите меня? Командир! — Голос Тарасова ворвался вместе с картинкой. — Проскочили. Кальций успел, зубцы сели. Первая проба, похоже, шла с гемолизом, Зиновьева перегнала кровь на своём анализаторе: шесть и четыре, уже не смертник, капаем глюкозу с инсулином. Аппарат нам местные отдают через час, снимают с… неважно, с кого снимают, договорился. Слышишь меня, командир? Проскочили.
Я разжал руки. Край стола отпечатался в ладонях двумя ровными полосами.
— Слышу, — сказал я. — Хорошая работа, Глеб.
Тарасов не ответил. Камера его шлема поехала вниз и вбок: он сел, судя по ракурсу, прямо на пол подсобки, спиной к стеллажу, и стянул шлем, нарушив мою инструкцию, на что я не сказал ни слова, потому что модуль был чистый, а человеку было надо. Он сидел на полу, запрокинув голову, седой, мокрый, шестидесятилетний, и дышал, и молчал в камеру, и я молчал вместе с ним из своего бункера, и это было единственное, что я мог разделить с ним по проводу честно и без потерь: молчание.
Досидев до серого рассвета, я разложил эту ночь по полочкам, и полочки сложились в то, от чего я больше не мог отвернуться.
Передо мной лежали дневные сводки, ночные серии Зиновьевой и лист, на котором я с вечера расписал случай Ивана по часам. Лёгочный дебют. Стабилизация. Спонтанное улучшение дыхания, которому обрадовался Тарасов и которому обрадовался бы любой врач. И следом, встык, без паузы, обвал по совершенно другой системе, по почкам, чистый, как по учебнику, будто болезнь захлопнула одну папку и открыла следующую.
Грача я нашёл там, где и рассчитывал найти его в пять утра: в его кабинете, у карты, с листами ночного эфира на столе. Судя по нетронутой койке в углу, ложиться он и не собирался.
— Случай Иванова у тебя?
— Разобран, — пауза. — Ты приходишь в пять утра сказать мне то, что я вижу сам, или проверить, вижу ли.
— Проверить. Говори.
— Смена органа-мишени внутри одного пациента, — голос Грача был ровен, как его почерк. — Дискретная, полная, без переходной картины. Предыдущая мишень отпущена с частичным восстановлением функции. По моим спискам за сутки таких случаев в манеже минимум одиннадцать, их проводили как «атипичное течение». Это не атипичное течение.
— Нет, — я смотрел на замерший кадр в углу экрана, оставшийся с ночного вызова: детская грудь в датчиках, рука в перчатке. — Она меняет почерк не только от района к району, Денис. Она меняет его внутри одного человека. То, что подбирало ключи к кварталам, подбирает ключ к каждому конкретному телу. Не подошли лёгкие — она их бросает и пробует почки. Не подойдут почки, попробует кровь, нервы, что там ещё есть в связке. Она будет перебирать ключи, пока не найдёт тот, который откроет. Который убьёт.
Грач молчал. В кабинете было слышно, как за стеной, на посту связи, бормочет дежурная линия зоны, ровный гул сотен дыханий через плохой микрофон, и где-то в этом гуле спал, доживая до утра, семилетний Иван, у которого болезнь уже отпустила лёгкие и уже примерилась к почкам, и я поймал себя на том, что думаю о ней в женском роде, как о живой, и запретил себе это, и запрет не подействовал.
— Терминология некорректная, — сказал Грач после долгой паузы. — Но модель рабочая. Болезни не перебирают ключи, Илья. Ключи перебирает взломщик.
Глава 6
Утро началось с того, что штаб мне понравился, и это было первым тревожным симптомом.
К девяти зал жил размеренной рабочей жизнью, сводки ложились на столы вовремя, связисты переговаривались вполголоса, на стенах обновились графики, и даже академический остров у окна пил свой кофе без обычного негатива в мою сторону. Все казалось почти нормальной больницей в спокойное дежурство, и я, разбирая по кругу доклады своих, поймал себя на том, что впервые за неделю дышал спокойно.
Доклады шли по расписанию, один за другим, и каждый был маленькой победой.
Тарасов выстроил на манеже реанимационную вертикаль, разделил потоки, расписал местных по звеньям, выбил себе право снимать с постов тех, кто валится с ног, и теперь его глуховатый бас в динамике звучал почти довольно, «Порядок навёл, командир. Не Муром, конечно, но уже и не мясорубка». Зиновьева стянула лабораторные точки четырёх секторов в единый хаб с общей методикой и общими реактивами, и её серии шли теперь сплошным потоком.
Семён с Коровиным поделили между собой логистику манежа и средний персонал. Коровин, по слухам, доходившим до меня обходными путями, стал за сутки самым известным человеком госпиталя, потому что умел доставать всё, от каталок до сухих носков, а Семён доставлял пакеты первички в штаб с точностью курьерской службы.
На стенах висели графики.
Кривая поступлений по восточному сектору была ровной. Кривая по манежу плавно пошла вниз. Смертность по двум секторам застыла на плато, и у окна, в академическом углу, кто-то вполголоса, с выражением, уже репетировал: «…наметившаяся стабилизация эпидемической обстановки позволяет говорить об эффективности принятых мер…»
Я стоял перед этими графиками с чашкой, смотрел на красивые ровные линии, и под ложечкой у меня медленно, по градусу, холодело.
Линии были слишком хорошие.
Я много лет читаю кривые: температурные, лабораторные, любые, и я знаю, как выглядит живая биология. Живая биология дрожит. Эпидемия на переломе дышит зубцами, вспышка в общежитии, провал на выходных, скачок после дождя, недоучёт в ночную смену и доучёт утром. Кривая настоящего плато похожа на пилу, положенную набок. А передо мной по двум секторам лежали прямые, гладкие, как рельс, будто вело их не течение болезни, а линейка. Природа линейкой не пользуется, я сам сказал это два дня назад про границы кластеров, и вот линейка всплыла снова, теперь уже в отчётности.
Додумать мне не дали, потому что ожил динамик, и злой звонкий голос Зиновьевой врезался в благостное утро:
— Штаб, ответьте, это лаборатория. Илья Григорьевич, у меня к вам вопрос по снабжению, и вопрос странный. Мне отказали в реагентах на коагулограмму, формулировка: «расход не соответствует заявленной численности тяжёлых больных». Я подняла вашу штабную сводку. У вас по манежу числится четыреста тяжёлых. Илья Григорьевич, я за одну ночную смену прогнала шестьсот пятьдесят критических проб по ДВС-синдрому. Шестьсот пятьдесят, по одному только манежу и одному только профилю. У меня пробирок уходит больше, чем у них людей на бумаге. Или мои лаборанты пьют реактивы, или ваша сводка… — она осеклась, и пауза вышла выразительнее любого слова.
В зале продолжали звонить телефоны и шуршать бумаги, утро текло дальше своим порядком. Зато у меня за спиной, у карты, пропал звук, который я не замечал, пока он не исчез, сухой ритм пальцев Грача по столешнице.
Я обернулся. Грач стоял неподвижно и смотрел на лист со сводкой, который держал в руке, глаза его бегали по столбцам со скоростью сверки, вдвое быстрее чтения.
— Денис.
— Слышал, — сказал он, не поднимая головы. — Считаю.
К академикам с этим идти было нельзя, это я понимал, замотают, заволокитят, утопят в комиссии по проверке фактов, и пока комиссия соберётся на первое заседание, концы утонут. Поэтому через двадцать минут я стоял в кабинете Серебряного и молча клал ему на стол два листа, распечатку Зиновьевой поверх штабной сводки.
Гематома на его скуле дозрела до сине-жёлтого и в сочетании с безупречным свежим воротничком смотрелась почти художественно. После того кабинета между нами исчезли политесы, и выяснилось, что без них дело идет быстрее раза в три, он не спросил ни «что это», ни «вы уверены». Он прочитал оба листа, положил их рядом, сверил цифры пальцем, строку к строке, и потёр переносицу.
— Шестьсот пятьдесят против четырёхсот, — сказал он. — По одному профилю из четырех.
— По самому тяжелому. И это только то, что дошло до пробирки. Зиновьева не считает тех, кому анализ уже не нужен.
Серебряный откинулся в кресле, я приготовился к вопросам, которые задал бы на его месте любой, а не ошибка ли учёта, а сверены ли методики, а точно ли. Вопросов не последовало.
— Я скажу вам вещь, которую не должен говорить, — произнёс он вместо этого. — По моей линии то же самое. Закрытые донесения из оцепления не бьются с официальной статистикой министерства. Посты на выездах считают санитарные машины и рефрижераторы, штука нехитрая, шлагбаум и журнал. Так вот, машин по двум направлениям проходит существенно больше, чем положено при заявленной смертности. Я списывал на панику постовых и двойной счёт. Зря списывал, судя по вашим листам. — Он побарабанил пальцами по распечатке Зиновьевой. — Кто-то в штабной вертикали причесывает цифры по дороге к столу Государя. Причесывает аккуратно, тренд сохраняют, уровень занижают. Это делает человек, понимающий и в статистике, и в том, как читают сводки наверху.
— Зачем? — Я сел напротив. — Страх? Доложить о плато и получить благодарность в приказе?
— Возможно всё перечисленное. — Серебряный посмотрел на меня поверх листов усталыми глазами. — Мотивы будем выяснять потом, сейчас важнее другое. Болезни не умеют врать, Илья Григорьевич, у них нет такой функции. Врать умеют только люди.
Он был прав. Где на бумаге спокойно, туда не везут. На бумаге у нас было спокойно в двух секторах, и в одном из этих двух стоял манеж с моими четырьмя.
— Договоримся так, — Серебряный подвинул мне чистый лист и карандаш. — Я копаю по своей линии, на каком этаже и чьими руками подменяют отчётность, у Канцелярии для этого есть инструменты, которых у вас нет. Вы берёте медицинскую часть, мне нужен настоящий счёт, с цифрами, которые выдержат любую проверку, потому что предъявлять их придётся на самом верху. Копаем с двух концов, встречаемся посередине. Сроки понимаете сами.
— К утру, — сказал я.
— К утру, — согласился он, и мы разошлись, впервые за всё знакомство не потратив ни секунды на дипломатию.
Оставался ещё один ход, честный, лобовой, и я его сделал, хотя исход просчитывался заранее, я вернулся в зал и потребовал у штаба первичные документы для пересчёта. Вслух, официально, при всех.
— Мне нужны журналы приёмных отделений по всем секторам за последние пять суток, — сказал я в сторону академического острова. — Журналы моргов. Листы движения больных по госпиталям, подлинники, до сведения в сводки. Для контрольного пересчета.
Остров зашевелился, переглянулся, и вперёд выдвинулся тот самый, с серебряной бородкой. Вблизи стало видно то, чего я не разглядел раньше. Часы на его запястье стоили как аппарат искусственной вентиляции, а руки, ухоженные, с полированными ногтями, не держали ничего острее авторучки уже лет двадцать.
— Уважаемый коллега. — Голос его был почти ласков. — Цифры сводок выверены тремя уровнями контроля. Методология учёта утверждена министерством и применяется единообразно с первого дня. Вам, насколько мне известно, Государем поручено искать диагноз. Ревизия отчётности в ваше поручение не входит. Недоверие же, которое вы публично высказываете десяткам добросовестных специалистов, я нахожу оскорбительным. Первичная документация является служебной и передаче за пределы учётной вертикали не подлежит.
Он говорил, и остров за его спиной смыкался, плечо к плечу, я читал их лица. Защищали они вовсе не методологию, она была им глубоко безразлична. Они защищали доклад о стабилизации, ушедший наверх с их подписями, и кресла, в которых они собирались встретить старость. Пересчёт означал для них катастрофу, и катастрофу они видели не в мертвых, которых не досчитали, а в живых, которые спросят.
Я поискал глазами дежурного генерала от штаба. Генерал внимательно изучал карту. Я поискал представителя Канцелярии. Представитель вышел по делам. Административная машина мягко, без единого стука, показала мне своё устройство. Приказать этим людям я не мог. Полномочий на ревизию мне никто не давал. Император ставил задачу про диагноз, и формально бородатый был прав по каждому пункту. Меня можно было просто вежливо игнорировать, со ссылкой на методологию, и они собирались делать ровно это.
За две жизни я проигрывал многим противникам. Аневризмам, сепсису, времени, один раз собственным рукам. Бюрократии я проигрывал впервые, и на вкус это поражение оказалось гаже всех предыдущих, потому что аневризма хотя бы не ссылается на утвержденную методологию.
— Хорошо, — сказал я, когда он закончил. В зале было тихо, слушали все. — Методология утверждена, документы служебные, поручение у меня другое. Я вас услышал. — Я взял со стола свою папку. — Тогда я пересчитаю сам. Своими людьми. По своим каналам. И когда счёт сойдется, господа, я принесу его не вам.
Бородку качнуло, едва заметно, как от сквозняка. Я развернулся и пошёл к выходу, уже в дверях меня догнал вполголоса пущенный кем-то с острова комментарий про провинциальные манеры. Оборачиваться я не стал. Манеры у меня действительно были провинциальные, в провинции принято считать покойников по одному.
К десяти вечера кабинет Грача перестал им быть и стал прозекторской для цифр.
Мы заперлись в нём вдвоём, сдвинули два стола, и по защищенному каналу, в обход штабной вертикали, пошла первичка от нашей четвёрки, Семён снимал постранично журналы приёмного и передавал пакетами, Коровин, у которого за двое суток завелись знакомцы во всех службах манежа, раздобыл рукописные тетради морга, которые официально не существовали, Тарасов диктовал движение по своим реанимационным звеньям, поимённо, по памяти, а Зиновьева слала лабораторные регистры, где каждая проба стояла с фамилией и временем. Это была кривая, рукописная бумага, с ошибками и живой правдой в каждой кляксе до которой штабной гребень ещё не дотянулся.
Работали мы так, как я не работал со времён интернатуры, плечом к плечу, почти без слов, передавая листы через стол. Грач считал. Я не знаю, как описать то, что он делал, человеку, который этого не видел. Он не складывал числа, он пропускал их сквозь себя, колонками, страницами, и на выходе из него выходили расхождения.
— Восточный сектор, вторник, — говорил он, не отрываясь. — По штабной сводке выписано восемьдесят человек. По журналу восточного морга за тот же вторник восемьдесят поступлений. Число совпадает до единицы. Илья, они не придумывали цифру. Они брали реальную и меняли ей графу. Мёртвых записывали в выздоровевшие.
Я молчал, потому что комментировать это было нечем. Экономная ложь, почти изящная, итоговый баланс сходится, проверка первого уровня проходит гладко, и восемьдесят человек переезжают из рефрижератора в графу «выписан с улучшением».
— Манеж, среда, — продолжал Грач тем же голосом через четверть часа. — По сводке сто двадцать человек убыло переводом в другие стационары. Я поднял приёмные журналы всех стационаров города за среду, Семён прислал полный комплект. Переводов из манежа в среду никто не принимал. Сто двадцать человек вышли из манежа на бумаге и никуда не пришли. — Он отложил лист. — В среду у манежа стояло два рефрижератора сверх графика. Это из тетради Коровина.
К двум часам ночи сложилась карта, я перенёс её на лист, сектор за сектором.
Врали не везде. Северный и южный сектора шли по сводкам честно, цифра в цифру, со всеми положенными зубцами живой статистики. Причесывали два, восточный и манеж. Занижение начиналось четверо суток назад, с одного и того же дня, и росло аккуратно, по нарастающей, так, чтобы тренд оставался правдоподобным. Четверо суток назад, отметил я на полях, это день, когда смертность по этим двум точкам, судя по тетрадям моргов, рванула вверх. Причесывать начали ровно там и тогда, где стало хуже всего.
Я сидел над этим листом, и холод, копившийся с утра, дошёл до костей. Кто-то прятал под гладкой кривой самое горячее направление катастрофы. И следом, пришёл вопрос, если по бумагам в двух худших точках плато и улучшение, то что эти четверо суток происходило с их снабжением?
Ответ на этот вопрос сидел напротив меня и уже считал.
Фырк появился на столе около трёх, материализовавшись из полумрака с непривычно тихим тактом, не потребовал еды, не прошёлся по интерьеру, а просто улегся между стопками, мордой к Грачу, и стал смотреть. Я понял его без слов, потому что сам смотрел туда же.
С Грачом происходило неладное.
Он сводил баланс снабжения по манежу, заявки, наряды, отгрузки со складов, всё, что Коровин с Семёном сумели вытащить из интендантской конторы госпиталя. Минут десять его карандаш шёл ровно. Затем он начал замедляться, прополз ещё строку и встал. Пальцы Грача застыли над листом. Взгляд остановился в точке между цифрами, и лицо, всегда неподвижное, стало другим.
— Денис.
Он не ответил. Дыхание у него шло редкое, поверхностное, зрачки стояли широко, я видел его такое состояние второй раз в жизни, первый раз после него он не работал двое суток. Я обошёл стол и посмотрел на лист, на котором умер карандаш.
Лист был про кислород. Заявки манежа на кислород, поданные четыре дня подряд, и против них отгрузки, треть, четверть, треть, четверть. Резолюция на полях одной из заявок, аккуратным писарским почерком: «Сократить согласно уточненной численности тяжёлых больных». Уточнённой. Согласно той самой причесанной сводке, по которой на манеже четыреста тяжёлых вместо шестисот пятидесяти одних только кровяных.
Арифметика замыкалась в кольцо, и я понимал, что именно увидел сейчас Грач своим внутренним калькулятором. Цифры, которым он молился всю жизнь как единственной честной вещи на свете, оказались орудием. Кем-то поправленный столбик умножился на логистику и стал недовезёнными баллонами, а баллоны, которых нет, в реанимации пересчитываются в людей напрямую. И сам он, Денис Грач, эти двое суток работал по этим сводкам, строил по ним свои модели и не увидел. Для этого человека подобное не было служебной ошибкой. Это было предательством собственной веры.
Утешать его было нельзя. Слова «ты не виноват» его голова отбросила бы как статистически недостоверные, а «успокойся» не работает даже на здоровых. С Грачом работало одно, я знал это от Кобрук и проверил сам, задача. Точная, срочная, считаемая.
Я жестко, взял его за плечо, до кости, и развернул к себе вместе со стулом.
— Грач. На меня смотри.
Зрачки дрогнули, поплыли, зацепились за моё лицо.
— Ты это нашёл. — Я говорил раздельно, вбивая слова. — Значит, ты это и остановишь. Никто в этом городе, кроме тебя, не остановит, потому что никто, кроме тебя, не досчитал. Мне нужен список. Чего не довезли, куда именно, сколько, в каких единицах, за какие сутки. По убыванию срочности. Через час, Денис. Считай.
Он смотрел на меня, и в его глазах происходило то, что на мониторе называется восстановлением ритма. Потом он моргнул, высвободил плечо, развернулся к столу, и карандаш ожил.
Фырк выдохнул и распластался между стопками окончательно.
— Ну и работенка у тебя, двуногий, — пробормотал он. — Одного за плечо, другого по морде. Дальше кого лечить будем, Императора?
Через некоторое время Грач положил передо мной лист. Почерк был мельче обычного. Первая строка была подчеркнута, единственная на весь список, «Кислород. Манеж. Отгрузки урезаны четверо суток. Расчётный остаток магистрали при текущем расходе, до утра не хватает».
Я поднял глаза на часы. Три пятьдесят. На манеже, в смене, стояли Семён и Коровин.
Следующие два с половиной часа я запомню на всю оставшуюся жизнь, запомню как самые бессильные свои часы со времён палаты, в которой я умирал в первый раз.
Начал я по уставу, поднял дежурного по штабу. Дежурный, немолодой полковник с честными глазами, выслушал, посмотрел список Грача, побледнел и развёл руками, перераспределение медицинских грузов идёт через гражданскую вертикаль, у военных свои склады, у министерства свои, права подписи на чужие фонды у него нет, будить начальника тыла он может только по боевой тревоге, а эпидемия боевой тревогой не является, таков регламент.
Я позвонил бородатому магистру домой, номер добыла Лена через коммутатор. Лену я поднял первой, ещё до полковника, и она за эти часы стала моим вторым телефоном и третьей рукой, она сидела за соседним столом с журналом и вела огонь по всем номерам сразу, дозванивалась до дежурных, до заместителей дежурных, до жён заместителей, извинялась, напирала, снова извинялась, и между звонками, не поднимая головы от журнала, держала открытой линию манежа, чтобы Семён, когда прорежется, не потерял время на коммутаторе.
В четвёртом часу я поймал её взгляд поверх трубки. Она мотнула головой на окно, за которым лежал темный город, и сказала одно слово: «Тише». Её камертон, значит, тоже работал в эту ночь, и показывал он туда же, куда весь остальной оркестр.
Магистр взял трубку и выслушал меня, не перебивая, что мне сразу не понравилось.
— Ваши расчёты, коллега, никем не заверены, — сказал он голосом человека, которого разбудили, но который и во сне держит оборону. — Внеплановое перенаправление стратегического ресурса на основании самодеятельного пересчёта есть должностное преступление. Доложите утром на планерке, в установленном порядке. Не нарушайте субординацию, вам и так многое прощают.
И положил трубку. Я стоял с гудками в руке и думал о том, что этому человеку сейчас проще дать умереть скольким-то людям, чем признать до планерки, что цифра, под которой стоит его подпись, кривая.
Военная логистика уперлась в накладную, без наряда со склада министерства ни одна фура с их территории не выйдет, хоть я встань поперек ворот. Серебряный, поднятый мною в четыре, не спал, его линия тоже копала всю ночь, и он сделал всё, что мог, поднял Канцелярию, нажал на комендатуру, но и его рычаг здесь кончался, о чём он сказал мне прямо, с несвойственной ему злостью, Канцелярия не распоряжается складами гражданского ведомства, покойный порядок писали люди, которые не предусмотрели, что ведомство может врать.
Я не мог продавить один грузовик через три подписи. Вся моя хирургия, вся моя злость стоили в эту ночь ноль, потому что между баллонами и умирающими лежала бумага.
В пять ноль четыре прорезался манеж.
— Штаб, это Величко. — Голос Семёна был слишком ровный, и от этого у меня свело скулы. — Докладываю, давление в кислородной магистрали падает. Техник говорит, резерв на полтора-два часа при текущем расходе. Подвоза нет с вечера. Мы с Захаром Петровичем сняли со свободных подач всех, кто держит сатурацию выше девяноста, перевели на воздух. Тяжёлых качаем руками, дыхательными мешками, посменно, местных я тоже поставил. Илья Григорьевич… — впервые за доклад голос дрогнул. — У меня в секции два аппаратных места и три пациента на них. Скажите, по каким критериям выбирать.
В кабинете было слышно, как пишет карандаш Грача. Карандаш не остановился.
Вопрос Семёна был из тех, которые не должен задавать лекарь, и из тех, на которые командир не имеет права не ответить. Я закрыл глаза, разложил перед собой три чужие жизни, которых не видел, по параметрам, которые он продиктовал, и ответил. Спокойно, по пунктам, по критериям обратимости, как учит военно-полевая доктрина, которую я надеялся никогда не применять к детям и старикам мирного города. Семён выслушал, сказал «принял» и отключился, и что стояло в его глазах по ту сторону эфира, я узнал только утром.
Фуры пошли в шесть десять.
Пробил их в обход закона Серебряный. Он положил коменданту города на стол бумагу, в которой недопоставка кислорода в действующий госпиталь квалифицировалась как диверсия в условиях чрезвычайного положения, со всеми вытекающими для тех, кто задержит устранение ее последствий. Юридически, как он сам мне сказал, бумага была ездой по встречной полосе. Комендант, человек военный, прочитал слово «диверсия», перекрестился и дал машины со своего, армейского, резерва, наплевав на ведомственные заборы.
Я стоял у окна штабного зала и смотрел, как над городом встает рассвет. Где-то в этом рассвете шли на юго-запад три армейские фуры с баллонами. Арифметика была простая и поганая, от манежа их отделяло сорок минут дороги, а от той минуты, когда Грач положил мне на стол свой список, два часа с лишним, потраченные мною на подписи, и я знал, в каких единицах пересчитывается эта разница на манеже.
В семь двадцать манеж вышел на связь штатным утренним сеансом, и я попросил камеру.
Кислород к тому времени дошёл, техники врезали армейские баллоны в магистраль, давление встало, аппараты дышали. Тарасов, вызванный ночью из своего сектора, коротко доложил движение и увёл камеру от коек, я не стал требовать обратного, то, что мне было нужно увидеть, лежало не на койках.
Оно сидело на деревянном ящике у стены. Коровин, Захар Петрович Коровин, шестьдесят с лишним лет, сорок из них в фельдшерах, сидел на ящике из-под баллонов, привалившись спиной к стене, с руками, брошенными на колени ладонями вверх, и не вставал. Я знаю, как выглядит человек, который отдал всё, он просто перестаёт делать лишние движения, все до единого. Когда камера прошла мимо, он поднял на неё глаза и медленно кивнул. Однако живы, говорил этот кивок. Большего в нём не было.
Семён стоял у крайней койки. Он что-то поправлял в капельнице, я увидел его руки, кисти ходили мелкой дрожью, той самой, которую я знаю по себе, дрожью мышц, качавших дыхательный мешок часами, на счёт, вдох-два-три, вдох-два-три, пока мышцы не начинают жить этим счётом отдельно от хозяина. Он посмотрел на камеру.
Ночью этот мальчик выбирал по моим критериям, кому из троих достанутся два аппарата. Критерии были правильные. По его глазам я видел, что правильность критериев не помогает совсем, и что Семёна Величко, который смеялся у нас на планерках и краснел от похвалы, больше нет, а есть лекарь Величко, узнавший за одну ночь то, что я предпочел бы не сообщать ему ещё лет десять. Обратно такое знание не сдаётся.
— Работаем, Илья Григорьевич, — сказал он. — Магистраль штатно. Смену достою.
В дальнем торце манежа, у ворот, лежали в ряд чёрные мешки. Камера на них не задерживалась. Я только отметил, привычкой, которую ненавижу, что ряд длинный и что укладывали его в спешке.
Пересчёт ушел наверх в восемь ноль-ноль, как договаривались.
Мы с Грачом собрали его за остаток ночи в единый документ, реальное движение по секторам, ведомость расхождений со штабной отчетностью день в день, баланс снабжения с резолюциями, всё с приложением фотокопий первички. На титуле я написал от руки два слова: «Фактическое состояние». Документ ушел в обход штабной вертикали, фельдъегерем Канцелярии, лично Серебряному, с копией начальнику охраны Государя, и Серебряный, принимая пакет, впервые на моей памяти расписался в получении не глядя, потому что смотрел в этот момент мне в лицо.
— Встретились посередине, — сказал он. — Моя половина будет готова к полудню. Этажи, фамилии, маршруты правок. Идите поспите час, Илья Григорьевич. Дальше будет громко.
Громко стало раньше полудня.
К десяти по штабу пошла волна, которую я почувствовал сквозь стены кабинета. Забегали, захлопали двери, зазвонили сразу все телефоны. Утренние графики на стенах зала кто-то уже снял, и на их месте висели наспех перечерченные, с той самой пилой вместо гладкого рельса, и пила по двум секторам вставала дыбом четверо суток назад. Плато не существовало. Смертность прыгнула и всё это время красивая кривая держала её под собой.
Академический остров пришёл в движение, на которое было мерзко и поучительно смотреть. Кто-то с портфелем просочился к выходу и был развёрнут часовыми, у которых внезапно обнаружился список невыездных. Кто-то громко, на публику, восхищался «своевременной инициативой уважаемого коллеги по уточнению данных». Бородатый магистр сидел у окна неподвижно, положив перед собой руки с полированными ногтями, и смотрел в стол. А потом всё это разом кончилось.
Стихли телефоны, стих гомон, и тишина пошла волной по залу. Я стоял у карты, спиной к входу, и мне не понадобилось оборачиваться, чтобы понять, гроза не станет звонить по телефону.
Двери штаба открылись во всю ширину.
Александр Четвёртый вошёл в зал без объявления, почти без свиты, двое офицеров охраны остались у порога. На нём был застегнутый на все пуговицы темный костюм, первый застегнутый костюм за все дни, что я его видел, и это выглядело страшнее любой расстегнутой рубашки, так одеваются к процедуре. Лицо у него было выбритое до синевы, он только что дочитал документ, ушедший от меня в восемь ноль-ноль.
Зал вскочил и застыл. Никто не скомандовал, само.
Император шёл через зал, и звук его шагов был единственным на весь штаб. Он прошёл мимо академического острова, не повернув головы, вообще никак не отметив его существования, я увидел, как люди в дорогих костюмах делаются меньше ростом. Он прошёл мимо расчерченных графиков, скользнув по ним взглядом, который уже выучил их наизусть. Он остановился передо мной, в шаге, и с этого расстояния я увидел его глаза, воспаленные, сухие, со зрачком, сжатым от бессонницы и ярости, удерживаемой такой силой воли, какой я не видел у пациентов на разрыве аорты.
Звенящая пауза висела над залом и в ней город за стенами продолжал умирать со скоростью, которую мы этой ночью впервые узнали точно.
— Господин Разумовский, — сказал Император. — С этой минуты…
Глава 7
— Господин Разумовский. С этой минуты вся медицина столицы подчинена лично вам.
Император говорил негромко, и в мёртвой тишине зала его голос доставал до дальних стен.
— Госпитали, снабжение, кадры, лаборатории, карантинные стационары. Всё, что лечит, возит, считает и хоронит, переходит в ваше единоличное управление до окончания эпидемии, — он сделал паузу и очертил границу так же ровно, как резал всё остальное: — Комендатура, войска, жизнеобеспечение города остаются вне вашей власти, там свои командиры. Но внутри медицинского контура ваши полномочия абсолютны. Назначать. Снимать. Перебрасывать фонды. Реквизировать любые склады, включая ведомственные. Ваш приказ внутри контура равен моему.
По залу прошёл общий короткий выдох. Звук, с каким несколько десятков человек одновременно понимают, что при них только что перекроили государство, пусть и на время, пусть и в одном отдельно взятом контуре.
Дальше зал не дышал. Я стоял перед Императором и чувствовал спиной, как за ней перестраивается мир, штабные офицеры уже мысленно перечерчивали схемы подчинения, связисты замерли над ключами, а лица академического острова стали серыми.
С острова, надо отдать ему должное, сделали последнюю попытку. Кто-то из вторых рядов, с портфелем, произнёс:
— Государь, но процедура утверждения в министерстве предусматривает…
Александр Четвёртый повернул голову. Медленно посмотрел на говорившего, не мигая, и ничего не сказал. Фраза про процедуру умерла на середине и портфель спрятался куда-то за спины.
Император снова смотрел на меня и ждал.
Я не поклонился. Кланяться в этом зале было бы враньём, а с враньём тут я как раз собирался заканчивать. Благодарить за высокое доверие я тоже не стал, доверие такого рода не подарок, это груз, который вешают на того, кто ещё стоит на ногах, когда остальные легли.
Я взвешивал этот груз, глядя Императору в глаза, город на десять миллионов, четыре почерка одной болезни, гниющая вертикаль, мои шестеро человек, а счёт на тысячи. Груз был неподъемный. Поднимать его, кроме меня, было некому, мы оба это знали, когда двери штаба ещё были закрыты.
— Принял, — сказал я. — Тогда вы должны знать, как я работаю.
Говорил я громко. Слушать это полагалось не только Императору, слушать полагалось залу, каждому офицеру, каждому клерку и каждому уцелевшему обитателю острова, потому что декларация метода, произнесенная один раз при всех, экономит потом недели разбирательств.
— Первое. Я не вру, — я дал этим словам отстояться в тишине. — Сводки, которые с этого часа пойдут наверх, Государю будут настоящими. С любыми цифрами. Со страшными цифрами, если цифры будут такими. Кто подаст мне причёсанную сводку, пусть заранее пакует вещи. — Я неторопливо повёл взглядом по академическому углу, кто-то смотрел в пол, кто в окно, и ни один в глаза. — Документ с пересчётом лежит на этом столе. Желающие оспорить методологию могут записаться на приём в Канцелярию.
— Второе. Медицину я меряю одним критерием, выживаемостью. Сколько людей, попавших в систему, вышло из неё живыми. Всё. Отчетность, план койко-мест, утвержденные формы и ведомственная красота в этот критерий не входят. Любая методология, любой протокол, циркуляр, который мешает лечить, отменяется мной в момент обнаружения, без согласований, и ответственность за отмену моя. Если для спасения секции нужно нарушить приказ министерства, приказ будет нарушен, а министерство узнает об этом из сводки.
Где-то в глубине зала скрипнуло кресло.
— Третье. Мои люди работают моими методами, и спрашивать с них буду я, прикрывать их буду тоже я, всем, что мне сейчас вручили. Кто станет саботировать, прятать ресурс, топить распоряжение в визах или воевать со мной регламентом, будет снят в течение часа. Без комиссий, без разбирательств и права на прощальное совещание. Разбирательства проведём после эпидемии, по спискам. — Я вернул взгляд Императору. — Это всё. Так я работаю. Если эти условия не подходят, говорите сейчас.
Александр Четвёртый слушал меня, не перебив ни разу, и лицо его всю мою речь оставалось каменным и усталым. Я понял, что вижу, человека восемь суток сидевшего над сводками, зная, что ему врут, не зная где, и ждал, пока кто-нибудь в этом зале произнесет вслух «я не вру». Дождался.
Он кивнул. Тяжело, один раз и этот единственный кивок весил в зале больше любого подписанного указа, потому что указы в этом городе, как выяснилось, умели переписывать.
Прежняя жизнь штаба кончилась на этом кивке, по лицам вокруг я видел, что поняли это все.
Император повернулся к академическому острову, и я впервые увидел, как выглядит казнь без единой капли крови.
— Магистр Вельский, — бородатый поднял голову. — Профессор Стрешнев и профессор Кац отстранены. Изолировать до выяснения. Кабинеты опечатать, материалы передать в Канцелярию. Исполнять.
Двое офицеров охраны отделились от дверей и прошли через зал. Никто из троих не сказал ни слова. Бородатый Вельский застегнул пиджак и пошёл к дверям между офицерами, путь его лежал мимо стены с графиками, мимо свежеперечерченной пилы, вставшей дыбом там, где четверо суток висело его гладкое плато. Двери закрылись, и Император снова обернулся ко мне.
— Остальные чиновники медицинской вертикали в вашем распоряжении, — сказал он. — Список у начальника штаба, звания, должности и допуски. Решайте сами, кто из них вам нужен, кого куда, кого вон. С этой минуты это ваше право.
Вот она лежала передо мной, власть, о которой мечтают люди определённого склада всю жизнь, право перебрать столичную элиту, как перебирают инструменты, своих поднять, чужих стереть в порошок, и всё это законно, именем Государя.
— Государь, мне не нужна политика, и политики мне тоже не нужны. Мне нужна система, которая подчиняется и работает, а строить её из осколков острова я не буду, там гнилой материал. За этих магистров восемь суток делали работу другие люди, заведующие отделениями, которые не спали. Начмеды, которые писали наверх правду, и правду эту клали под сукно. Главные логисты, санитарные лекари, начальники моргов, которые вели честные тетради, когда сводки уже врали. Я читал их бумаги этой ночью, я знаю фамилии. Вот им я буду отдавать приказы. Напрямую, без прокладок. Прокладки можете отправить в резерв, в карантин, куда угодно, мне они не мешают, если не стоят на дороге.
Император смотрел на меня молча, и что он взвешивал в этом взгляде, я понял по итоговой фразе. Человеку только что дали право казнить и миловать элиту империи, и человек отказался от трофея, потому что трофей не лечит.
— Есть, — сказал Александр Четвёртый. — Теперь, есть.
Что именно теперь есть, он не расшифровал, и это не требовалось. Остров за его спиной переставал существовать как сила, тихо, без единого выстрела, превращаясь в список фамилий у начальника штаба.
— И последнее на сегодня, Илья Григорьевич. Ваш напарник.
Император сделал короткий жест, и от стены, из тени между картами, где он простоял, оказывается, всё это время, вышел человек, которого я до сих пор принимал за кого-то из технических. Мятый серый пиджак, галстук, распущенный до второй пуговицы, тяжёлые веки и толстый блокнот в руке, распухший от закладок и стянутый аптечной резинкой.
— Градоначальник Москвы, Державин Пётр Аркадьевич, — сказал Император. — Восемь суток держит город, воду, хлеб, транспорт, морги. Медицинский контур ваш, городской его. Между вами не должно быть ни одного посредника.
Державин подошёл, и рукопожатие у него оказалось короткое и рабочее. Вблизи стало видно, что спал он за эти восемь суток немногим больше Императора, и что бриться сегодня утром он начал и не закончил, левая щека осталась при щетине. Никакого политеса в его лице не было, было выражение человека, у которого в блокноте семьсот незакрытых пунктов.
— Слышал вашу декларацию, — сказал он вместо знакомства. — Первый пункт особенно. У меня к вам, господин Разумовский, накопилось много вопросов. Можно без чинов?
— Нужно без чинов.
— Тогда так, — он сдёрнул резинку с блокнота, и мы, не сговариваясь, отошли к свободному краю стола. — У меня стоят автобусные парки, шестьсот машин с водителями. Гильдейские ваши предшественники три раза запрашивали и три раза отменяли, я до сих пор не знаю, кого и куда везти. У меня двенадцать рефрижераторных секций на хладокомбинатах, я их держу пустыми на всякий случай и никому не говорю, чтобы не сеять. У меня хлебозаводы на две трети мощности, вода штатно, вывоз мусора по военному графику. Морги я расширил холодильными мощностями ещё на пятые сутки, своей властью, не спрашивая, и до сих пор жду, когда за это самоуправство прилетит. И у меня, — он перелистнул до закладки, — четыреста добровольцев из городских служб, которых я не имею права послать в зараженные районы без медицинского заключения, а заключения мне никто девятые сутки не даёт.
Я слушал его, и внутри у меня, впервые за московские дни, что-то становилось на место. Человек мыслил адресами, мощностями и графиками. С таким языком я работаю.
— Автобусы забираю все, — сказал я. — Шестьсот машин, это пересортировка, лёгких больных развожу из перегруженных точек по профильным, схему дам через два часа. Рефрижераторы давайте тоже сюда, все двенадцать, и не прячьте, я в первой же сводке напишу городу, сколько их и зачем, у нас теперь пункт первый. Добровольцев делю на чистые работы и погрузку, заключения оформит моя служба за сутки, форму упростим до одного листа. Теперь очаги, смотрите. Грач!
Грач возник у стола со своей картой, развернул её поверх штабной, и следующие несколько минут над картой работали три карандаша, мой вёл медицинские потоки, карандаш Державина ставил против них депо, базы и развязки, а карандаш Грача успевал за обоими, пересчитывая плечи подвоза в минуты.
Мы говорили втроём короткими обрубками, «отсюда двадцать машин», «этот мост закрыт, идём через набережную», «здесь склад, здесь ночная погрузка», и посторонний не понял бы в этом разговоре ничего, а нам троим было понятно всё.
Я поднял голову, случайно, и поймал взгляд Императора. Он стоял поодаль, не вмешиваясь, смотрел, как хирург, мэр и человек-калькулятор расписывают в четыре руки логистику столицы, и на моих глазах сделал длинный, тяжёлый выдох. Система поехала.
Следующие двенадцать часов я оперировал городом, и город оказался пациентом, которого можно оперировать, если знаешь, где у него сосуды.
Первым делом мы перерезали главный порочный поток: «везти в ближайшую больницу». Ближайшая больница девятые сутки означала переполненный приёмник, очередь машин и пациента с кровотечением в коридоре пульмонологии. С полудня скорые и автобусы Державина повезли людей по почерку болезни, лёгочных в перепрофилированные спортивные комплексы, куда мы стянули аппараты вентиляции со всего города и половину военного округа, кровяных в две клиники при станции переливания, где Зиновьева ещё утром пересчитала запасы плазмы, неврологию в институт на юге с его дыхательными залами, почечных в три точки, куда свезли, реквизировав без разговоров, каждый аппарат диализа столицы, включая ведомственные.
Вертикаль я собирал по ночным тетрадям. В третьем госпитале сидел начмед по фамилии Клюев, который неделю писал наверх о нехватке антикоагулянтов, грамотно, с расчётами, и неделю его письма подшивали в папку «к сведению».
В полдень я позвонил ему лично. Судя по паузе в трубке, звонку от Разумовского он поверил со второй попытки и задал один вопрос: «Что можно?» Можно, ответил я, всё, что спасает, со складов южного округа забирайте своей властью, бумага одна, моя подпись, отчёт по факту. К вечеру его госпиталь первым в городе вышел на полное покрытие по гепаринам, и я поставил фамилию Клюева первой в список новой вертикали.
Второй в списке встала санитарный лекарь восточного округа Меркушева, немолодая, с голосом учительницы, все девять суток она вела свою собственную, параллельную официальной, картотеку случаев по домам и подъездам, вела от руки, дома, по вечерам, потому что «казённой цифре перестала верить на третий день».
Её картотека закрыла Грачу три дыры в восточном кластере за один час, и когда я ей об этом сказал, она помолчала и ответила, что ей за эти девять суток впервые не стыдно. Таких фамилий к ночи набралось тридцать четыре.
Отдельной строкой этого дня прошла реквизиция личного аппарата диализа из закрытой клиники для очень непростых людей. Очень непростые люди пережили её молча, а Фырк, присутствовавший при телефонном разговоре, высказался за всех:
— Красиво излагаешь, двуногий. «Именем Государя, во имя выживаемости». Надо запомнить.
Список Грача, тот самый, ночной, с подчеркнутым кислородом, превратился в маршрутный лист, недовезённое четырех суток догоняло свои адреса армейскими бортами и машинами мэрии, и Лена, севшая на узел связи новой вертикали, держала в голове все тридцать четыре фамилии, соединяя землю со штабом без единой бумажки между ними.
К ней в помощь я забрал двух связисток, и всё равно к вечеру она говорила уже слегка севшим голосом, а порядка в её журнале меньше не становилось.
В шестнадцать ноль-ноль мы с Державиным выпустили первое совместное сообщение для города. Я настоял на цифрах без грима, столько-то заболевших, столько-то умерших, вот честная кривая, вот что мы делаем, вот чего мы не знаем.
Дальше шли простые инструкции, какие районы куда обращаются, что делать при первых симптомах, куда не ехать. Заканчивалось сообщение абзацем, который я переписывал трижды и оставил в итоге почти голым: «Мы не знаем пока, что это за болезнь. Мы знаем, как выигрывать у неё время, и выигрываем его с сегодняшнего дня по всему городу. Всё, что узнаем, будем сообщать вам в тот же день. Это обещание».
Державин, читая мой черновик, крякнул на абзаце со смертностью, посмотрел на меня, спросил: «Уверены?» — и, не дождавшись ответа, дописал внизу от руки телефоны городских служб.
А потом случилось событие, которого не заметил никто, кроме нас с Грачом, в журнале Лены впервые сошлись время заявки и время машины. Реанимация седьмой больницы запросила кислород в шестнадцать десять, борт встал под разгрузку в девятнадцать сорок, и между этими цифрами не было ни одной визы. Девять суток город умирал в том числе от того, что эти две строчки не встречались. Теперь встретились. Я отметил это в сводке одной строкой, без восклицательных знаков, но руку с листа убирал медленно.
Вечером, в кабинете, случился первый за московские дни разговор, который можно было вести сидя.
Державин пришёл с докладом по городу после оглашения честной статистики, сел напротив, положил блокнот и некоторое время молчал, что для него, как я уже понял, означало высшую степень озадаченности.
— Паники нет, — сказал он. — Я ждал панику, Илья Григорьевич, я к ней готовился, у меня были расписаны усиления на хлебных точках и у вокзалов. Не понадобилось. Очереди у больниц не выросли, наоборот, лишние разъехались по вашей маршрутке, остались те, кому надо. Звонков в службы стало больше, истерики в звонках меньше, люди спрашивают по делу, куда, когда, что привезти. Два владельца аптечных складов сами открыли резервы антисептиков, без реквизиции, позвонили и открыли. На погрузку записалось за вечер ещё шестьсот человек. И вот ещё, не знаю, в какую графу писать, на двух блокпостах жители стали носить солдатам домашнюю еду. Комендант брать запретил, так они оставляют на бетонных блоках и уходят. Солдаты стоят рядом с пирогами и не знают, что делать, устав молчит, — он побарабанил пальцами по блокноту. — Гильдейские мне девять суток пели, что народ правды не выдержит, побежит и сомнёт кордоны. Народ услышал цифры вдвое страшнее гильдейских и пошёл записываться в грузчики. Объясните мне это как лекарь.
— Как лекарь и объясню, — я отставил чай. — Людям страшна не сама болезнь, Пётр Аркадьевич. Страшна неизвестность плюс понимание, что тебе врут, организм чует враньё раньше головы, на этом стоит вся моя профессия. Пациент, которому сказали правду и дали ясный план, мобилизуется и лечится. Пациент, которому улыбаются и прячут анализы, ломается от одного шороха за дверью. Город устроен так же, только коек больше. С ним заговорили как со взрослым, и он ответил как взрослый.
Державин коротко записал что-то в блокнот.
Когда он ушёл, я посмотрел на часы, на телефон закрытой связи, и решил, что диктатор медицинского контура может позволить себе несколько минут личного времени.
Канал до Мурома дали со второго запроса, и после двух суток механических голосов я услышал живой.
— Разумовская слушает, — сказала Ника. — Если это опять проверка связи, то передайте вашему магистру, что я его укушу.
— Это не проверка связи.
Пауза на том конце вышла короткая, в один вдох, и голос, которым она заговорила дальше, был уже другой, домашний, из нашей кухни:
— Ну наконец-то. Здравствуй, главный лекарь столицы. Тут такое дело, у нас все ходят на цыпочках и разговаривают со мной, как с миной. Один Шаповалов нормальный, мы с ним играем в нарды, я проигрываю четвёртый вечер подряд. Он жульничает, но я не могу поймать как.
— Он тридцать лет жульничает, его весь Муром поймать не может. Как ты?
— Скучно, тошнит по утрам и хочется солёных помидоров, а мне их не дают, говорят, отёки. — Она фыркнула. — По медицинской части всё хорошо, анализы образцовые, наш жилец растёт и уже, по-моему, командует мной изнутри, потому что вчера я час хотела селёдку, а я её ненавижу. Про тебя ничего не спрашиваю, потому что ты всё равно соврёшь, что всё в порядке.
— Всё в по…
— Вот, — сказала она с удовлетворением. — Врёшь ты так же, как готовишь, с душой, но несъедобно. Ладно. Я не спрашиваю, ты не врёшь, такой у нас договор. Скажи мне одно, ты ешь и спишь?
— Ем. Сплю, — первое было правдой наполовину, второе на четверть, и она, судя по паузе, взвесила обе доли с точностью до грамма, но вслух ничего не сказала, и за это я ее любил.
— Тогда работай, лекарь, — голос у неё потеплел до того градуса, от которого у меня всегда что-то расправлялось под рёбрами. — Мы тут в крепости, с нардами и охраной, у нас всё смешно и скучно. Вылечи их там всех и приезжай. Селёдку можешь не везти.
Я положил трубку и некоторое время сидел, глядя на аппарат, и Фырк, объявившийся на столе, посмотрел на моё лицо и вынес диагноз:
— Ага. Живой, оказывается. А то я уже думал, тебя подменили на говорящую сводку.
Идиллия продержалась до утра, и сломал её тихий шелест бумаги.
Началось с мелочей. Накладная на кислород по восточному направлению, которую вчера оформляли за час, сегодня оформлялась пять, на складе «сверяли печати с образцами».
Колонна с лёгочными больными простояла сорок минут на выезде, сопровождающий санитарный инспектор потребовал «уточнения маршрута в надзорном ведомстве», и ведомство уточняло маршрут, состоящий из двух улиц.
Другая лаборатория отказалась принять четыреста проб, пробы приехали без формы ноль сорок два, каковая форма, как выяснилось, последний раз печаталась до эпидемии и на складах бланков отсутствует.
Каждый исполнитель при этом был безупречно вежлив, ссылался на действующий регламент и выражал полную готовность помочь, как только будут соблюдены установленные требования.
По одному вроде было все правильно, а вместе выглядело как совершеннейший саботаж.
Грач увидел его первым, к десяти утра, когда сбоев накопилось на два десятка. Он вынес в зал свою карту, теперь уже третью по счёту, и стал ставить на неё флажки, красный на каждую задержку, с временем и предлогом. К полудню я подошёл посмотреть.
Флажки не рассыпались по городу случайной сыпью, как рассыпалась бы обычная некомпетентность. Они стояли гнёздами, и гнёзда сидели на артериях, узел снабжения восточного сектора, где смертность самая злая.
Лабораторная цепочка севера, через которую шла верификация всех наших серий. Диспетчерская санитарного транспорта, сердце маршрутизации. Три точки из трёх были несущими, и бил по ним кто-то, кто знал, какие несущие.
— Вероятность случайного распределения ничтожна, я посчитал, — сказал Грач, ставя двадцать первый флажок. — Это управляемый процесс. Исполнители в узлах разные, ведомства разные, предлоги тоже, синхронизация по времени присутствует. Сегодня в семь утра три узла начали буксовать в пределах одного получаса.
Итальянская забастовка, вспомнил я слово из прошлой жизни. Саботаж по правилам, никто не отказывается, все исполняют и всё стоит.
Снять по моей декларации можно исполнителя, а исполнитель разведёт руками и покажет регламент, и на его место сядет такой же, узел пробуксует ещё сутки на пересменке.
Против этого оружия мой третий пункт был бессилен.
Серебряный пришёл в час дня, без звонка, со своей половиной, как договаривались, и по его лицу я понял, что половина вышла тяжелее, чем он рассчитывал.
— Маршруты правок восстановлены полностью, — он положил на стол тонкую папку. — Сводки переписывались на этапе сведения, в двух местах, руками троих исполнителей среднего звена. Все трое дали показания в первый же час, на перегонки. И все трое, Илья Григорьевич, показывают одно, указания приходили в устной форме, со ссылкой на решения, которых мы не находим ни в одном протоколе. Вельский и его профессора подписывали готовое. Они виновны в том, что не проверили и покрыли, это статья, но они не авторы. Автор сидел ниже и глубже, в среднем эшелоне, там, где бумаги живут своей жизнью и где никто не помнит фамилий.
— А теперь ещё и дирижирует, — я кивнул на карту с флажками.
Серебряный подошёл, посмотрел на гнёзда, и жилка на его щеке, под дозревающей гематомой, дёрнулась дважды.
— Почерк отмечаете? — спросил он тихо. — Ложь строилась грамотно, тренд сохранён, баланс сведён, глубина занижения дозирована. Саботаж строится грамотно. Так работают люди, которых этому учили не в министерстве.
— Копайте, — сказал я. — Это ваша работа, Игнатий, и я в неё не лезу. Некогда, у меня люди на вентиляции, и каждый час этих игр стоит коек. Саботаж я буду душить, где буксует ведомство, повезут военные борта и люди Державина, где стоит лаборатория, развернём полевую. Найдите мне того кто дирижирует всем этим.
— Найду, — сказал Серебряный, и слово это прозвучало железной клятвой.
Обходные контуры мы обкатали в тот же день, на северной лаборатории. Четыреста проб, которые куст отказался принимать без несуществующей формы, к пятнадцати часам уехали военным бортом в полевой модуль Зиновьевой, и к двадцати двум её люди выдали по ним полные серии, семь часов от отказа до результата против суток, которые съел бы «регламент». Я распорядился внести в сводку оба времени, рядом, двумя строчками, без комментариев.
К полуночи штаб затих, и я остался над картой один, если не считать Фырка, спавшего на стопке сводок вполуха, и дежурной смены за стеклом.
Я стоял и смотрел на стену с графиками, и впервые за все дни сутки она говорила правду. Я прикрыл глаза, и в это время ожила красная лампа.
Канал зоны, внеурочный, и вызов шёл сдвоенным кодом, с двух точек сразу. Я ударил по клавише, экран разделился надвое, слева Тарасов в чистом модуле манежа, справа Семён из лабораторного модуля Зиновьевой. Мне хватило одного взгляда на них, чтобы понять, что говорить они будут одно и то же.
— Командир, — сказал Тарасов оглушённым голосом, какого я не слышал у него ни разу за все годы. — Она сорвалась.
— Илья Григорьевич, у нас скачок, — Семён говорил быстро, глотая окончания. — По всем зонам разом, поступления пошли лавиной с двадцати трёх часов, манеж, восток, север, юг, все точки докладывают одно и то же…
— Это что-то другое командир, — Тарасов наклонился к камере, и я увидел глаза человека, который за тридцать лет реанимации решил, что видел всё, и ошибся. — Ни лёгкие, ни кровь, ни нервы, ни почки. Симптоматика, которой не было. Которой я не знаю.
Глава 8
Часы над картой показывали двадцать три десять, и следующие семь с половиной часов я запомнил по минутам.
Экран стоял разделённым надвое, и с двух его половин на меня валился город.
— Скорые идут сплошным потоком, Илья Григорьевич! — Семён кричал сквозь фон, в котором мешались сирены и лязг каталок. — Приёмный вал с двадцати трёх часов, и это со всех четырёх зон разом, я запросил соседние точки, у всех то же самое!
— Командир, симптоматика новая, слышишь меня? — Тарасов перебивал его с левой половины, и они не мешали друг другу, мы втроём давно умели говорить внахлёст. — Она рваная! Судороги плюс лихорадка, светобоязнь, и ремиссии, командир, ремиссии по часам, пациент умирает час, час сидит и просит пить, и по новой. Ни в одну из четырёх масок не ложится, ни в лёгкие, ни в кровь, никуда! Я не знаю, по какому профилю их класть, сортировка встала!
— Класть по тяжести, профиль потом, — я уже писал, разлиновывая лист на графы. — Тарасов, новых в отдельные ряды, со старыми масками не мешать, разметить койки цветом. Семён, талоны триажа временно упрощаем до трёх категорий по одному критерию, дыхание и сознание. Диктую…
Параллельно я держал вторую линию, и в ней шуршал блокнот Державина, поднятого из кабинета, где он, по-моему, и ночевал.
— Пётр Аркадьевич, автобусы с южного плеча разворачивайте, манеж с этой минуты закрыт на приём, они захлебнутся. Поток делим, юг на институт, восток на седьмую и девятую, резервную площадку в павильонах расконсервировать к утру.
— Пишу. Резервную к утру не обещаю, к полудню встанет. Водителей поднял.
Через четверть часа в этот хор вошла Зиновьева, и голос её перекрыл лабораторный шум:
— Штаб, слушайте меня внимательно! У новых больных другая кровь. Совсем. Я прогнала тридцать проб, ни цитопении кровяных, ни каскада лёгочных, ни того сдвига, что у неврологии. Это не пятая маска той же дряни, Илья Григорьевич. Это другой почерк целиком, с нуля, я за это ручаюсь!
Я записывал, распределял, разворачивал потоки, и город на том конце проводов медленно, со скрежетом, принимал новую нагрузку. А в третьем часу этой лавины Тарасов, дождавшись паузы, сказал в камеру тише обычного.
— И ещё одно, командир. Может и мелочь, только я таких мелочей боюсь. Новенькие… они все из наших. Я по первым сорока прошёл лично, санитарка из инфекционного, два студента-целителя с мобилизации. А раньше, командир, ты вспомни сводки, одарённых эта дрянь не трогала вообще. Ни одного за все сутки. Как заговорённых.
Я зафиксировал. Дословно, в правый верхний угол листа, туда, куда писал то, что нельзя потерять, и обвёл рамкой. Думать над этим было некогда, на левой половине экрана уже везли следующую каталку, и ночь только начинала разбег.
***
Ноль часов пятнадцать минут манеж встретил тем, что Семён Величко про себя, без злости, называл теперь рабочим адом, и к часу пятнадцати ад дошёл до кипения.
Сортировка ломалась на глазах. Старые талоны, четыре цветных профиля, отлаженные за неделю до автоматизма, под новую клинику никак не подходили, человек с судорогами и температурой под сорок не был лёгочным, кровяным и почечным, сортировщики зависали над каждым, теряя по минуте там, где положено тратить десять секунд. Упрощённая схема из штаба помогла, но поток обгонял её, схема не успевала расходиться по постам, и Семён метался вдоль приёмной линии, ставя людей и снимая заторы, на четвёртом заторе обнаружил себя над знакомой каталкой.
Иван. Мальчик лежал с закрытыми глазами, серый, отёчный, заяц был на месте, под ладонью, и монитор над каталкой показывал цифры, от которых у Семёна свело живот, новая волна дотянулась и сюда, до ребёнка, которого они уже дважды оттаскивали от края. Почки, едва запущенные диализом, сыпались снова.
— Этого на аппарат. Немедленно.
Голос пришёл сбоку, и рядом с каталкой возникла девушка в комбинезоне на три размера больше нужного, с закатанными в валики рукавами. Из-под шапочки выбивались тёмные пряди, на бейдже, криво приклеенном скотчем, значилось от руки: «Шапеева Аглая, лекарь». Лет двадцать пять, круги под глазами в пол-лица, и глаза над кругами злые и совершенно ясные.
— Аппарат занят, и очередь на него из четырёх человек, — сказал Семён то, что обязан был сказать как администратор потока. — Следующим стоит мужчина сорока лет, у него потенциал восстановления…
— У мужчины креатинин растёт вторые сутки на фоне сохранного диуреза, он доедет до утра на консервативной, я ему сама капаю. — Аглая говорила быстро, без единого лишнего слова, тоном человека, у которого нет времени на вежливость. — А у ребёнка анурия шесть часов и калий полез, при его весе это не очередь, это обратный отсчёт. И ещё, администратор, у ребёнка мать в женской секции, живая. Если мы его не вытащим, я пойду ей это говорить, а вы постоите рядом и посмотрите. Хотите?
Семён посмотрел на неё, на цифры монитора, на зайца под детской ладонью, и понял две вещи разом. Первая, она права. Вторая, где-то он уже слышал эту интонацию, эту манеру бить точно в стык между циничным и правильным, только та, у кого он её слышал, сидела сейчас в закрытом блоке за триста километров отсюда.
— Берите аппарат, — сказал он. — Сорокалетнего на консервативную, под вашу запись.
— Уже пишу.
Мимо, разгоняя санитаров, прошёл Тарасов, на ходу глянул на каталку, на Аглаю, уже командовавшую подключением, и хлопнул Семёна по плечу тяжёлой лапой:
— Эту не трожь, Сём. Она моя смена. Третьи сутки на ногах, режет правду начальству, больных чует нутром. Выживет, будет толк.
К двум часам поток чуть просел, и Семён, пользуясь провалом, ушёл в закуток связи отправлять очередной пакет для Грача, журналы приёмного, отснятые постранично, ночная порция. Он листал кадры, проверяя резкость, механически, полуспящими глазами, и на последнем листе взгляд зацепился и остановился.
«Огарёв П.С., 24 г., сварщик, аварийная служба теплосетей. Иск. — огн., околонул.» Графа «род занятий и особые отметки», которую он сам же и придумал заполнять для штаба. Он мог бы быть лекарем, санитаром. Но выбрал другой путь. Сварщик со слабой огневой Искрой, судороги, лихорадка, новая волна.
Семён стоял над этим кадром, и в гудящей от бессонницы голове ворочалась тяжёлая, важная мысль. Он знал статистику первых суток наизусть, он сам её собирал для Грача, среди сотен заболевших медиков и санитаров не было ни одного одарённого, и тогда это казалось везением, о котором не говорят вслух, чтобы не спугнуть.
Раньше нас не трогало. Раньше своих с Искрой эта дрянь обходила, теперь пришла именно за ними, и между «раньше» и «теперь» лежало что-то, что Семён никак не мог ухватить слипающимися глазами.
— Величко, приём пошёл! — крикнули с линии.
Мысль сорвалась и ушла. Семён отправил пакет, заглянул в ординаторскую за водой и увидел в углу Аглаю Шапееву, она спала сидя, на жёстком стуле, уронив голову на плечо, с недопитой кружкой в руке, которую даже во сне держала ровно.
Кто-то из сестёр накрыл её сверху вторым халатом. Он аккуратно вынул кружку из её пальцев, поставил на стол и пошёл на линию.
***
В три тридцать зазвонил аппарат внутренней связи.
— Спускайтесь, — сказал Серебряный. Больше он ничего не сказал, по одному этому слову, без обращения по имени-отчеству, я понял, что внизу случилось что-то за пределами его номенклатуры.
Зал-колодец встретил меня усиленными постами, на галереях стояло вдвое больше людей, чем три дня назад, и все прожекторы были выведены на полную. Куб стоял также, в центре и Радулов сидел в нём на койке, неподвижный, спиной к нам. А в тридцати метрах от куба, на отдельном бетонном постаменте за собственным контуром ограждения, было пусто.
Я знал, что там стояло. Мне показывали это в первый спуск, издали, серый кокон, матовая сфера в рост человека, стазис-защита, в которую ушёл Демидов на банкете в момент ареста и из которой его с тех пор не могли ни достать, ни допросить.
Архивариус, региональный наместник моего отца, единственный взятый живым человек из верхушки сети, законсервированный в собственной броне.
Теперь на постаменте лежала горка серой пыли, уже присыпанная по контуру нумерованными табличками криминалистов, и больше ничего не было. Ни кокона, ни того, что было внутри.
— Когда? — спросил я.
— в два семнадцать. — Серебряный стоял у ограждения, сцепив руки за спиной. — Дежурная смена видела своими глазами, пелена мигнула, потеряла цвет и осыпалась. Вместе с содержимым, Илья Григорьевич. Осыпалось всё, защита, ткани, кости, одежда. Экспертиза началась, но я вам и без экспертизы скажу, что они найдут, однородный минеральный порошок. Демидов мёртв в той степени, в какой мертвее не бывает.
— Кто-то входил в контур?
— Никто. Ни физически, ни по приборам. Автоматика чиста, посты чисты, записи непрерывны, я просмотрел лично, дважды, — он говорил и ровность была натянута поверх злости. — Стазис не вскрывали. Он просто кончился. Погас, как гаснет лампа, у которой перерезали провод. Снаружи, Илья Григорьевич. Изнутри стазис такого класса не гаснет, Демидов вложил в него всю свою немалую Искру, этой брони хватило бы на годы.
Я посмотрел на куб. На серую спину за зеленоватым стеклом, на седой затылок.
— Скажите это вслух, Игнатий. То, что мы оба сейчас подумали.
— Из куба невозможно, — он произнёс это слишком твёрдо. — Материал глушит наглухо, в обе стороны. Проверено способами, о которых я промолчу и которые стоили нам дорого. Из куба, Илья Григорьевич, невозможно.
Мы постояли молча. Оба мы понимали цену, когда человек дважды повторяет «невозможно», он уже уговаривает не собеседника.
У внутреннего поста, ближе всех к пустому постаменту, стоял караульный офицер, я не сразу узнал в нём Балкова. Капитан постарел с дирижабля лет на десять, седина съела виски целиком, поперёк лба легла новая складка, и левая рука в чёрной перчатке висела чуть неестественно, о чём я не стал спрашивать, отметив себе спросить потом, как лекарь. Он встретил мой взгляд и коротко, по-уставному, наклонил голову.
Человек, дважды уступивший моей медицинской логике и выживший в мясорубке на границе, нёс теперь караул у пустого постамента, и по его лицу нельзя было прочесть ничего, кроме службы.
— Вы понимаете, что мы потеряли, — сказал Серебряный, когда мы шли к лифту. — Демидов был единственным человеком в империи, чьи показания связывали Радулова напрямую с сетью, документально, на процессе любого уровня. Мы берегли его на суд. С самого ареста искали способ вскрыть кокон, не убив содержимое, недавно появилась рабочая методика, я подписал план работ на послезавтра. — Он нажал кнопку вызова и посмотрел на свою руку так, будто она подписала что-то не то. — Знаете, что меня пугает, Илья Григорьевич? Своевременность. Он умер ровно за двое суток до вскрытия кокона. Мёртвые не дают показаний, и в деле вашего отца теперь нет ни одного живого свидетеля обвинения.
Створки лифта открылись. Уже входя, я в последний раз оглянулся на зал, привычкой хирурга, пересчитывающего инструменты.
Радулов сидел спиной к нам. Голова его была повёрнута на дверь лифта, на ту точку глухой для него стены, где стояли мы двое, и светло-серые глаза смотрели сквозь бетон и сталь спокойно, как в окно на дождь. Он не мог нас видеть.
В четыре утра я вышел во внутренний двор, впервые за сутки, подышать, и обнаружил, что двор занят.
Двор был колодцем на семь этажей, с квадратом сереющего неба наверху и одинокой скамьёй у стены, и на брусчатке этого колодца, в предрассветном полумраке, меня ждали пятеро. Фырк соскользнул с моего плеча им навстречу, и я остановился посреди двора, пересчитывая свою команду в полном составе.
Ррык лежал у скамьи, положив тяжёлую львиную голову на лапы, его полупрозрачная грива шевелилась без ветра. Шипа сидела на спинке скамьи, обернув лапы хвостом, маленькая, собранная, с глазами, обшаривающими крыши.
Ворон устроился на карнизе первого этажа, нахохленный. Айла висела в тени у стены серебристой запятой, распластав перепонки, и её глаза нашли меня первыми.
— Двуногий лекарь, — Ррык не поднял головы, и его низкий голос, с ленивым рыком на дне, прокатился по двору, минуя уши, прямо в кости. — Долго ходишь. Мы ждём тут давно.
— Мог бы и постучать, — сказал я. — У нас, у двуногих, для этого двери.
— У тебя над дверями глушилки, а под дверями караулы, и твоя башня воняет мёртвым железом. — Ррык поморщился всей гривастой мордой. — Мы не хотим сейчас входить в такие места. Мы ждали, когда ты выйдешь. Садись.
Я сел на скамью. Фырк устроился рядом, притихший, по этому можно было измерять серьёзность момента.
— «Здесь скажем», — напомнил я. — Ррык, это твои слова, переданные через Фырка над Сибирью. Я здесь пятые сутки. Говори.
— Скажу, — лев поднял голову, его янтарные глаза с вертикальными зрачками остановились на мне. — Мой город, двуногий. Восемьсот лет мой. Я знаю в нём каждый чердак, каждый подвал и каждый сон. И сейчас в моём городе кто-то жрёт.
— Кто?
— Если бы я знал, я бы не разговаривал с тобой, я бы рвал, — рык на дне голоса поднялся ближе к поверхности и опустился снова. — Слушай по порядку. Мы пришли в Москву раньше тебя, все пятеро, ещё до того, как твои люди в погонах взяли твоего отца на границе. Совет послал нас прикрывать это взятие. Не от людей, лекарь. Люди с людьми разбирались сами, неплохо разбирались, кровью. Мы стояли над ними со стороны астрала, потому что в астрале вокруг твоего отца в ту ночь было… присутствие. Рядом с ним держалось нечто большое и голодное, и когда его брали, оно не вмешалось. Отошло и рассеялось. Мы решили, что спугнули, — Ррык помолчал. — Мы ошиблись. Оно не ушло из города. Оно расселилось.
— Расселилось, — повторил я. — Опиши.
— Покажет она, — Ррык повёл мордой на Шипу.
Кошка спрыгнула со спинки скамьи, села передо мной и заговорила, почти шёпотом:
— Над кварталами висят силуэты, Лукумон. Чёрные, плоские, как тени без хозяев. Днём тонкие, к ночи наливаются. Я ходила под три из них, близко, насколько сумела. У них знакомый след, так пахнет место, где у человека украли Искру. Мы все знаем этот запах, твой отец надушил им пол-Европы. Только тут он вывернут наизнанку. Там, где крадут Искру, остаётся дыра и тянет пустотой. А под этими… не дыра, Лукумон. Под ними сыто.
— Узлы, — каркнул Ворон с карниза, и голос его скрипел, как несмазанная дверь. — Считал. Девять. Этой ночью снялись и пошли. Все девять, разом, по разным ветрам. Направления запомнил.
— Кровь снова зовёт кровь, — сказала Айла из тени, нараспев, со своей всегдашней придворной загадочностью, и по спине у меня прошло знакомой изморозью, этими же словами она когда-то вела меня к браслету.
Я сидел на холодной скамье, среди пятерых существ старше этого города, и собирал анамнез.
— По порядку, отвечать коротко. Сколько силуэтов всего? Ворон, девять узлов, это все или только те, что ты нашёл?
— Девять больших. Мелочь не считал. Мелочи много.
— Число растёт?
— Росло медленно, — сказала Шипа. — Этой ночью скакнуло. Мелочь лезет, как мошка на свет.
— Где гнездились большие? Ворон, наложи свои девять мест на человеческую карту сможешь?
— Покажу сверху. Рисовать будешь сам, у меня лапы.
— Годится. Теперь главное, — я посмотрел на Ррыка. — Эти силуэты и болезнь в моих госпиталях. Связь есть?
— А ты ещё не понял, лекарь? — лев поднялся. — Твои кварталы, где мор косит улицами. Наши кварталы, где висит сытая тень. Наложи одно на другое, у тебя же есть твои бумажные карты. Мы не лекари, мы не знаем, как оно делает то, что делает с телами. Мы знаем одно, в городе кормятся. Долго и аккуратно. А этой ночью кормушку тряхнуло, и они сорвались с мест. Что-то поменялось в их хозяйстве, двуногий. Или в меню.
Слово «эпидемия» умерло у меня в голове тихо, без агонии. То, что я услышал за пять минут на этой скамье, не было эпидемиологией, и вирусология тут была ни при чём, и вся моя стройная машина из секторов, масок и почерков разворачивалась другой стороной, как разворачивается снимок, который смотрели вверх ногами.
За спиной скрипнула дверь. Я обернулся, на пороге двора стояла Лена, с термосом в руках, пришедшая, судя по всему за мной. Духов она не видела, для неё двор был пуст, но её биокинетика слышала что-то
— Так вот что это, — сказала она тихо, глядя в пустоту двора, точно между Ррыком и Шипой. — Я всё думала, почему город такой тихий. Я думала, тихий. А он выеденный, Илья Григорьевич. Как скорлупа.
Я собрал совещание в четыре сорок пять, не дожидаясь утра, потому что утро при таком раскладе могло не наступить для лишней сотни человек.
За длинным столом сидели: Грач со своими картами, Лена, ещё бледная после двора. Зиновьева висела на аудио из лаборатории, Тарасов и Семён смотрели с двух половин экрана.
Я выложил перед всеми то, что можно было выложить словами, новую клинику, странную кровь, смерть Демидова в подвале, факт Тарасова про одарённых. Про духов я сказал ровно то, что команда способна была принять, не сломав себя посреди боя, закрытая линия Канцелярии, астральная разведка, силуэты над кварталами, девять узлов, ночной срыв.
Спор вспыхнул сразу.
— Это мутация, — отрезала Зиновьева. — Я понимаю, как звучит, но у меня на руках кровь, и кровь говорит, что агент изменился. Дал новый штамм, с новым тропизмом. Такое бывает, вирусы это умеют, особенно под давлением массового заражения. Пятая маска, просто мы не успели её каталогизировать.
— Саша, я тебя очень уважаю, — Тарасов потёр лицо ладонью, — но объясни мне, реаниматологу, одну вещь. Мутации не читают анкету. Штамм не выбирает пациентов по графе «одарённость». Вирусу плевать, есть у тебя Искра или нет, у него нет отдела кадров! А эта дрянь девять суток одарённых в упор не видела и вдруг сегодня ночью пришла конкретно за ними. Это не биология так делает. Так делает тот, кто выбирает.
— Значит, у одарённых был иммунный фактор, который…
— Который что? Кончился у всех разом в двадцать три ноль-ноль?
Лена подняла глаза от стола, и ее тихий голос разрезал спор точнее крика:
— Кварталы выедены, — она сказала это в стол, но услышали все. — Я вторые сутки твержу про тихий город, и меня никто не понимал. Теперь понимаю. Там, где болезнь злее всего, астральный фон подчистую снят, будто выскребли ложкой. Это не мутация фильтрует людей. Это что-то послойно ест город, и добралось до слоя, где живёт Искра.
За столом стало тихо. Зиновьева на аудио молчала, и в её молчании я слышал, как хороший учёный упирается в факт, который не помещается в его метод.
И в эту тишину, разумеется, разорвал звонок. Державин.
— Илья Григорьевич, две минуты, горит, — блокнот на том конце шуршал, как костёр. — Первое, рефрижераторы на восточном хладокомбинате встали, компрессор, я перекидываю поток на северный, но там плечо, скажите своим на востоке, чтоб придержали выдачу. Второе, автобус с лёгочными на развороте у моста поймал пробитое колесо, стоит сорок минут, я послал резервный. Третье, и вы это спросите, поэтому скажу сам, за ночь по городу двести десять. Мешков. Я распорядился о дополнительной площадке, у меня их больше некуда, — пауза. — Держитесь там наверху со своими теориями. А я тут держу землю. Отбой.
Гудки. Двести десять чёрных мешков вошли в теоретический спор, сели за стол и обнулили половину аргументов одним своим весом. Я положил трубку и оглядел притихшую команду.
И тогда Грач, который весь спор просидел молча, не поднимая головы, разбирая перед собой два листа, положил карандаш и сказал:
— Я двое суток назад отложил один вопрос. Персонал первых суток, работавший без защиты. Заболеваемость не билась с ожидаемой статистикой, я не понял, в какую сторону, — он поднял глаза, и они были у него сейчас страшные, ясные. — Сегодня ночью она сошлась. Я нашёл, почему не билась. И мне это не нравится настолько, что я перепроверил трижды.
Договорить Грачу не дала красная лампа.
Экстренный вызов ударил с манежа, и Семён на своей половине экрана метнулся в проход, я успел нажать приём и увидел только его спину. Осталась картинка с прыгающей камеры, кто-то бежал с ней через манеж, и в наушнике нарастал ровный тревожный писк, который ни с чем не спутаешь.
— Командир, детская! — голос Семёна, на бегу, рваный. — Иван, остановка! Тарасов на том конце манежа, не добежит, тут только…
Камера влетела в детскую секцию и легла на каталку. Иван. Плоская линия на мониторе, синева губ, и над мальчиком, одна девушка, уже сцепившая руки в замок над худой грудью.
— Начинаю массаж! — крикнула она в камеру, и первое нажатие пошло. — Считайте мне, штаб, я одна, все на приёме!
— Считаю, — я вцепился в стол и врубил тот регистр, в котором нет ни страха, ни усталости, только метроном. — Раз-и-два-и-три, глубже дави, на треть грудной клетки, не жалей. Кто-нибудь дал разряд? Дефибриллятор есть?
— Есть, привезли! — сестра вкатила тележку в кадр. — Заряжаю!
— Ритм на мониторе покажи. — Я вгляделся в прыгающую картинку. — Мелковолновая фибрилляция. Разряд четыре джоуля на килограмм, вес его знаете?
— Двадцать два! — Она уже лепила электроды. — Восемьдесят восемь на разряд, ставлю девяносто!
— Все от каталки. Разряд.
Тело мальчика подбросило. Линия дёрнулась в хаос и потекла ровной пилой.
— Синус! — заорал кто-то за кадром. — Синус пошёл!
— Не радоваться, работать. Массаж не бросать до устойчивого пульса на сонной, дыхание мешком, адреналин по протоколу готовь на случай повтора. — Я говорил, а руки девушки на экране делали ровно то, что я говорил
Она вжала два пальца в детскую шею и замерла, и эта секунда её замирания стоила мне года жизни.
— Есть пульс! — голос сорвался. — Есть, наполнение слабое, но есть, держится!
В кадр, разгоняя людей, влетел запыхавшийся Тарасов, пробежавший, судя по хрипу в динамике, весь манеж из конца в конец. Он навис над монитором, над каталкой, охватил картину одним взглядом старого реаниматолога и, отдышавшись, положил тяжёлую руку на плечо Аглаи.
— Молодец, девочка, — сказал он, и в его глуховатом басе было то, чего этой девочке, я видел это по её лицу, не давал за всю жизнь никто. — Чисто сработала.
Я отключил канал детской и остался перед погасшей половиной экрана. На второй половине беззвучно работал манеж. Я сидел и делал расчёт, который делать не хотел, сколько таких ночей выдержит город, если каждая забирает двести десять и чуть не забирает одного семилетнего мальчика с плюшевым зайцем. Считалось плохо. Выходил ноль.
Фырк перебрался с угла стола ко мне на плечо и сказал в ухо, тихо, без обычного ехидства:
— Слышь, двуногий. А заяц-то у пацана боевой. Третью остановку с ним держит и хоть бы шов разошёлся. Ты б его наградил, что ли. Зайца. Медаль ему, за выслугу.
— Награжу, — сказал я. — Дослужится до конца эпидемии, оба дослужимся, лично пришью ему орден.
— Вот это по-нашему.
К шести утра я вернулся в кабинет Грача, потому что недосказанная им за столом фраза жгла мне затылок все эти полтора часа, а такие фразы Грач говорит один раз и по делу.
Он ждал. На столе перед ним лежали два листа, выровненные по краю, Лена стояла в дверях, прислонившись к косяку, и уходить не собиралась. Я закрыл дверь.
— Показывай.
— Список первый, — Грач положил ладонь на левый лист. — Персонал, работавший в очагах первые восемь суток без защиты, пока комплекты не подвезли. Лекари, санитары, сортировщики, водители. Заболели сотни, почти каждый второй, что для незащищённого контакта ожидаемо, — он сдвинул ладонь. — Особая отметка, среди заболевших этого списка ни одного одарённого. Ни лекаря с искрой, ни студента-целителя, ни санитарки, у которой хоть капля. При том, что одарённых в этом персонале работало около четверти, и контакт у них был такой же, а часто и плотнее, они же тянули тяжёлых. Заболеть должен был каждый четвёртый из заболевших.
— Список второй.Новая волна. Эта ночь, — ладонь легла на правый лист. — Здесь наоборот. Первые сто случаев новой клиники, санитарка, два студента-целителя, сварщик с теплосетей, ещё, ещё. Одарённые. За девять суток болезнь не взяла ни одного человека с Искрой. За одну ночь пришла в первую очередь за ними.
Мы стояли над двумя листами, и дальше пошло то, что у нас с ним всегда идёт без предисловий, мысль в мысль, с полуслова.
— Биологический агент так не умеет, — сказал я.
— Не умеет, — подтвердил Грач. — Вирус не различает одарённость. Бактерия не различает. Токсин не различает. Я посчитал вероятность того, что признак «наличие Искры» распределяет заболеваемость случайно и вот так разворачивается за одну ночь на сто восемьдесят градусов, — он назвал число, длинное, с нулями после запятой. — Это ноль, Илья. В пределах машинной точности ноль. Ни один процесс, у которого нет цели, не даёт такой картины.
— Болезнь, которая читает анкету, — сказал я.
— Да, — сказал он.
И мы упёрлись. Я гонял контрверсии, одну за другой, а Грач рубил каждую цифрой.
Профессиональный фактор, одарённые работали иначе? Нет, контакт тот же, часто плотнее.
Дозовый, экспозиция разная? Нет, одарённые дежурили дольше.
Бытовой, живут по-другому, питаются, ездят? Нет, разброс по быту полный, объединяло их одно-единственное, и это была Искра.
Мы крутили два списка так и этак, ответ сидел в комнате, я его физически ощущал, рядом, но угол зрения был не тот, с этого угла ответ не читался.
Я замолчал и стал просто смотреть на два листа. Левый, заболевшие без единого одарённого. Правый, заболевшие, где одарённые впереди.
Я читал столбцы, вчитывался в фамилии, водил глазами вверх-вниз, и медленно ко мне пришло понимание, что всю эту ночь, все девять суток мы с Грачом, вся команда, весь штаб, весь город читали не тот столбец.
В шесть сорок плоский белый рассвет ударил в высокие окна штаба, и утренняя сводка легла на стол передо мной. Я на неё не посмотрел.
Я собрал по связи всех, впервые за ночь стянув все линии в один узел, Зиновьева из лаборатории, Тарасов и Семён с манежа, Державин из своего кабинета, Грач и Лена рядом, в комнате. Голоса были хриплые, вымотанные до дна, кто-то огрызался просто от усталости, и я их не торопил.
— Один вопрос каждому, — сказал я. — Отвечать быстро, не думая. Зиновьева. За девять суток у тебя в лаборатории, среди твоих людей, кто заболел из одарённых?
Пауза.
— Никто, — сказала Зиновьева. — У меня двое с искрой, оба на ногах.
— Тарасов. Из твоих целителей на манеже, из тех, у кого Искра, за девять суток до этой ночи, кто слёг?
— Да никто, командир, я ж тебе ночью первый и сказал… — Тарасов осёкся на середине.
— Семён. Средний персонал, сортировщики, санитары с искрой. За первую неделю?
— Ни одного, — тихо сказал Семён.
— Державин. В оцеплении, в комендатуре, маги и менталисты на постах, девять суток на заражённом периметре без всякой медицины. Потери от болезни?
Блокнот на том конце не шуршал. Впервые за все наши разговоры Державин молчал и в этом молчании я слышал, как до немолодого хозяйственника, а следом до Зиновьевой, Тарасова, Семёна, до каждого на том конце провода доходит то, что уже дошло до меня в кабинете Грача над двумя листами.
— …Ни одного, — сказал наконец Державин. — У меня на кордоне маги стоят с первого дня. Ни один не заболел. Я это… я это только сейчас услышал, как это звучит.
Кто-то в динамике выругался, коротко и с чувством, голосом Тарасова. Потом стало очень тихо, на всех линиях и в этой общей тишине пятерых вымотанных людей я обвёл взглядом кабинет, Грача над двумя листами, Лену в дверях, и сказал то, ради чего собирал перекличку.
— Девять суток мы спрашиваем, кто болеет. Ищем, что общего у больных, кроим город по их почеркам, гоняемся за возбудителем. Это неправильный вопрос, и мы девять суток отвечали не на тот, — я положил ладонь на левый список, на столбец без единого одарённого. — Спросите иначе. Спросите, кто не болеет.
Глава 9
Вопрос, заданный на рассвете пятерым вымотанным людям, к половине девятого стал задачей для всего города. Империя изобрела учёт. Гильдия заводила анкету на каждого одарённого с первой регистрации дара и вела её до могилы.
В личных делах лежали ранги, допуски, продления, и бюрократия, которую я неделю душил голыми руками, впервые повернулась ко мне полезной стороной. То, что нельзя измерить прибором, можно поднять по учёту.
— Работаем по спискам, — сказал я штабу, когда все линии собрались в узел. — Гипотезу этой ночи проверяем на полном массиве. Берём заболевших первой волны, всех, кого город успел посчитать, и прогоняем каждую фамилию через реестры Гильдии. Мне нужен ответ на один вопрос, сколько среди них одарённых. Зиновьева, с тебя списки персонала по красным зонам, поимённо, с приёмных журналов. Державин, за вами гражданские, добровольцы, коммунальщики, солдаты комендатуры, всё, что проходило через ваши ведомости. Грач сводит. К полудню я хочу цифру.
— Принято, — сказал Державин, и блокнот его зашуршал ещё до конца фразы.
Штаб загудел.
Электронный реестр Гильдии выгрузили на сверочные терминалы в первые же полчаса, и по свежим допускам машина гнала совпадения сама. Но база вела только действующие дела, всё, что старше десяти лет, вместе с архивом мобилизованных так и лежало в бумаге, и солдаты комендатуры затаскали из хранилища Гильдии короба с личными делами.
За длинным столом сели четверо штабных со списками, Лена развела линии по номерам, и с десяти утра фамилии пошли двумя потоками: свежие — экраном, старые — колонка заболевших против колонки реестра, страница за страницей. Старший на бумажной сверке, лысый ефрейтор, каждую сотню закрытых фамилий отмечал глотком остывшего чая из гранёного стакана, и по числу глотков я к обеду мог отчитываться о темпах не хуже Грача.
Посреди этой переписи я поймал себя на совершенно посторонней мысли: в Муроме, в архиве нашего Центра, анкеты лежат в шкафу с заедающей нижней дверцей, которую я обещал Зиновьевой починить ещё зимой. Пережить эпидемию, вернуться и починить дверцу. План на жизнь у меня теперь был.
Тарасов вышел на связь из чистого модуля к одиннадцати.
— Командир, я по своему хозяйству отчитаюсь без штабных, — голос его после ночной смены сел до хрипа. — У меня на манеже сорок человек с подтверждёнными рангами. Лекари, санитары, два студента-целителя со старших курсов, одна бабка-травница из мобилизованных, у неё анкета сорок лет как открыта. Я их всех по ночам пересчитывал, пока вы там теории строили. Здоровы все сорок. За все десять суток никто из них даже не чихнул. Я что, зря их считал?
— Не зря, — сказал я. — Ты первый это увидел, Глеб. Теперь двигаем твою арифметику на весь город.
— Тогда добавка, раз пошла перепись, — Тарасов заглянул в мятый лист. — Из этих сорока держится и детская. Аглая, та девчонка, что Ивана с того света тащит. Третьи сутки без смены, спит сидя на стуле, я её гнал отдыхать, она меня вежливо послала. Искра у неё, к слову, слабенькая, однако по анкете одарённая, всё как положено. Ивана вытягивает. Пацан после третьей остановки стабильный, заяц при нём.
Молодец девчонка, отметил я себе на полях, туда же, куда записывал фамилии для новой вертикали. Кадры этой эпидемии будут стоить дороже орденов.
К полудню Грач вынес итог.
— Первая волна, — он положил лист посреди карт. — Одиннадцать тысяч триста подтверждённых заболевших, сверенных с реестрами. Носителей Искры среди них ноль. Ровно ноль, Илья, без округлений. При доле одарённых в населении столицы порядка четырёх процентов в этих списках должно было стоять четыре с половиной сотни фамилий.
За столом стало тихо, и в этой тишине включилась Зиновьева, потому что не включиться она не могла.
— Штаб, я обязана это сказать, — устало произнесла она. — У нас тысячи неопознанных. У нас морги, где регистрировали по счёту, без фамилий. Искру у мёртвых никто не мерил. Это дыра в данных размером с сектор, и в такую дыру влезет любая закономерность. Я хочу верить цифре, но как учёный я вижу статистический шум.
— Возражение принято, — Грач даже не поднял головы. — Поэтому я взял выборку без дыры. Персонал первых суток, работавший в очагах без защиты. Каждый человек в ней установлен пофамильно, каждый жив либо учтён, анкетный статус известен по всем до единого. Контакт у одарённых в этой выборке был равным либо более плотным. Заболевших с Искрой ноль. Вероятность такого распределения для биологического агента я считал этой ночью трижды, — он назвал число, и нулей после запятой в нём было больше, чем слушателей в штабе. — Дыра в данных, объясняет расхождение на проценты. Она не объясняет ноль.
Зиновьева помолчала.
— Тогда у нас проблема покрупнее эпидемии, — сказала она.
— Она у нас со вчерашней ночи, — я встал и подошёл к карте, к четырём выцветшим за десять суток пятнам. — Сформулирую для протокола, чтобы каждый в этом штабе понимал, с чем мы работаем. Возбудитель не берёт жертву случайно. По чистой случайности в этих списках должны были лежать четыре процента одарённых, а лежит ноль, и этой же ночью первые сто случаев новой клиники приходят именно за людьми с Искрой. Эта дрянь никого не заражает, господа. Она сверяется с реестром и выбирает.
К часу дня я собрал всех и следующий час штаб занимался тем, чем занимается консилиум над сложным больным: каждый выкладывал свой кусок картины, и куски начали соединяться.
Первым к карте вышел Грач.
— Границы кластеров, — карандаш его прошёл по красным контурам, ни разу не дрогнув на поворотах. — Я говорил с первого дня, они легли по жилым массивам, ровно, до квартала. Теперь я понял почему меня это мучило. Вирус не знает, где кончается район. Вирусу безразличны границы застройки, линии водозабора, я проверил все три. По границе массива работает только тот, кто по этой границе калибровался. Перед нами разметка полигона, господа. Четыре популяции, четыре выборки и у каждой свой режим.
— Тогда я скажу про тихие кварталы, — Лена сидела у края стола, и говорила она в свой журнал, как в первый раз, когда докладывала мне про выключенный город. — Я их нанесла, все, что успела прослушать. Тихий квартал по моему камертону совпадает с кварталом, где смертность уже прошла пик и упала. Там, где сейчас громче всего умирают, фон ещё есть, он рвётся, но есть. А где отгремело, там пусто. Это последовательность, Илья Григорьевич, квартал доедают до дна, и после него остаётся тишина.
— Внести в протокол, — Зиновьева опередила меня из лаборатории. — Официально, как метод замера. Ордынская, мне нужна шкала, пусто, тихо, фон живой, с привязкой к адресам и времени. Лаборатория подтверждает корреляцию по своим сериям, я подпишусь под каждой строкой. У нас нет прибора для астрального фона, значит, прибором будешь ты.
Лена подняла глаза от журнала. За год я видел её под ударами менталистов и по локоть в чужой грудной клетке, и ни разу не видел такого лица. Её камертон, её тихое «мне кажется», за которое в любой академии подняли бы на смех, только что внесли в официальный протокол расследования государственного уровня, голосом самого строгого учёного из всех, кого она знала.
— Шкалу сделаю к вечеру, — сказала она, только уши у неё горели.
— Теперь маски, — Тарасов на экране устроился ближе к камере. — Я десять суток ломал голову, почему четыре разных болезни ведут себя одинаково послушно. А они не болезни, командир, вот и весь секрет. Четыре профиля, от лёгких до почек, и всё это перебор отмычек на одной связке. Помнишь Ивана? Бросила лёгкие, взялась за почки, аккуратно, без перехода. Болезнь так не умеет, эволюции плевать на аккуратность. Кто-то подбирает ключ к каждому телу и записывает, какой подошёл.
— И у этой работы есть подпись, — Зиновьева выдержала паузу, и по её дыханию в динамике я понял, что сейчас она скажет то, ради чего поднимала архивы до утра. — Я перечитала свои муромские журналы. Дело Лощинина. Кровь с перфторуглеродной основой, связанная Искра в растворе, характер связывания я тогда описала на четырёх страницах, потому что не верила собственным реактивам. Сегодняшние серии из новой волны дают тот же профиль связывания. Не похожий. Тот же, до кривой титрования. Илья Григорьевич, это одна лаборатория. Суррогат, который каменел в Муроме, и то, что жрёт Искру в Москве, варили одни руки.
Руки моего отца. Вслух этого никто не сказал, и не требовалось, каждая линия в эфире помолчала, чтобы додумать самим.
— Последний фрагмент, — Грач отложил карандаш. — Демидов. Я не верю в своевременные случайности, поэтому посчитал и его. Стазис погас через двое суток после начала новой фазы, за двое суток до вскрытия кокона, в промежутке, когда узлы снялись с кварталов. Если смотреть на это как на биографию, это загадка. Если смотреть как на систему, это регламент. Демидов был узлом старой сети, узел не отвечал уже давно, и его списали при плановой чистке. Программе, которая работает по городу, оператор не нужен. Она сама убирает за собой мёртвые ветки.
Договорить нам не дал телефон, и в высокую теорию, по своему обыкновению, вломился Державин.
— Илья Григорьевич, три пункта, тридцать секунд, — блокнот его шуршал. — Восточный хладокомбинат запустили, компрессор перебрали, потоки возвращаю по старой схеме. Хлебозаводы прошу учесть в пропускном режиме, у меня две смены пекарей живут в цехах и просятся домой помыться, дайте им коридор. И скажите своим на манеже, что кухня с завтрашнего дня переходит на армейские котлы, пусть не пугаются перловки. Всё, работайте, теоретики. Земля пока держит.
Гудки. Я положил трубку, посмотрел на карту с четырьмя пятнами, на лист Грача с нулём, и сформулировал то, что к этому часу понимали все в эфире.
— Значит, докладываю Государю в пятнадцать ноль-ноль, — сказал я. — И докладывать буду так, в Москве нет эпидемии. По городу работает машина.
Штаб услышал. Лысый ефрейтор за столом штабных на сверке положил ручку посреди строки, две связистки у стойки обернулись, и даже в академическом углу, где после чистки Вельского сидели тихо, кто-то со стуком поставил стакан. Слово было произнесено при всех, и с этой минуты оно начало жить по законам штабных, к вечеру его будет повторять весь контур, к утру, весь город.
В кабинете Императора нас было трое, он сам, Серебряный у стены и я с папкой, в которой лежали лист Грача, шкала Лены на одной странице черновика и сводная записка, написанная мной от руки за двадцать минут.
Доклад занял несколько минут. Я шёл по порядку, ноль одарённых на одиннадцать тысяч, выборка без дыры, границы по кварталам застройки, смена мишени внутри пациента, совпадение лабораторной подписи с муромским суррогатом, гибель Демидова как плановая чистка, и Александр Четвёртый слушал, не перебив ни разу, глядя в разложенные листы. На слове «машина» он поднял глаза.
— Вы понимаете, что говорите, Разумовский, — это был не вопрос. — Болезнь можно лечить. Стихию можно переждать. У машины есть тот, кто её построил и включил.
— Понимаю, Государь. Поэтому меняю стратегию и докладываю об этом вам лично. Лечить пневмонию, которая назначена сверху, можно бесконечно, мы будем вытаскивать людей по одному, а машина будет брать по несколько за ночь. Симптоматическую войну мы продолжим, госпитали работают, вертикаль стоит. Но выиграть можно одним способом, найти рубильник и выключить. С этой ночи главная линия поиска, астральная. Мои духи насчитали над кварталами девять узлов, чёрные тени, которые кормились и снялись с мест. Завтра с рассвета все пятеро выходят по этому следу. Тени приведут к железу, Государь. Железо где-то стоит, его кто-то обслуживает.
Про духов я сказал напрямую, и Император принял это без единого лишнего движения. Про Пакт этот человек знал, да и доклады Канцелярии он читал внимательнее собственных министров.
— Что вам нужно для этой линии?
— Две вещи. Карта города без пометок для Ворона, он покажет узлы, я перенесу. И второе, — я закрыл папку. — Мне нужен допуск к Радулову. Сегодня.
Но тут вступил в дело Серебряный. Он оттолкнулся от стены.
— Нет, — сказал он раньше всякого этикета, и уже потом добавил: — Я категорически против. Илья Григорьевич, вы не понимаете, что понесёте ему в этот зал. Десять суток он сидит в глухом ящике, без Искры, ментала и единого зрителя. Для человека его склада это хуже пытки. Вы принесёте ему единственное, чего он лишён, аудиторию. Причём не любую, а именно вас. Он готовился к этому разговору дольше, чем вы живёте в этом мире, и он вас сожрёт без всякой магии, одними словами, я читал протоколы его допросов, я знаю, как он это делает.
— Игнатий, — я повернулся к нему. — Ключ от машины может лежать в голове механика. Другой головы, в которой он может лежать, у нас нет, Демидов осыпался у вас на глазах. Я лекарь, я всю жизнь достаю нужное из людей, которые не хотят его отдавать. И потом, вы сами сказали в первый день, если есть на свете человек, с которым он станет говорить по-настоящему, то это я. Пришло время проверить вашу гипотезу.
— Мою гипотезу, — повторил Серебряный, и по его тону было понятно, что собственную формулировку он мне сейчас не простит.
Император слушал нас, переводя взгляд с одного на другого. Потом положил ладонь на мою записку.
— Карту получите через час, чистую, топографическую, без единой служебной пометки, — Император сделал знак, и адъютант за дверью пришёл в движение. — По второму пункту, — он посмотрел на Серебряного, выслушал его молчание, как выслушивают особое мнение, и вернулся ко мне. — Разрешаю. Сегодня, через мембрану, по протоколу содержания и под полную запись, — он помолчал, и следующее сказал тише, мне одному, хотя Серебряный стоял в трёх шагах. — Одно предупреждение, Разумовский. Я читал стенограммы. О болезни он с вами говорить не станет. Он будет говорить о вас. Постарайтесь выйти из этого зала тем же человеком, которым войдёте.
Лифт принял нас с Фырком в четыре часа дня. Цифры над дверью выбрались из единиц, прошли ноль и пошли в минус, знакомой дорогой, от которой у меня за десять суток так и не выработалось иммунитета. Фырк на плече подобрал под себя лапы, прижал уши и затих, как затихал здесь всегда, и его молчание было точнее любого дозиметра.
— Не суйся туда, — напомнил я.
— Учи учёного, — буркнул он без обычного огня. — Ты сам-то не суйся. Я хоть нырнуть в астрал умею.
Зал-колодец встретил меня прожекторами и тишиной, в которой единственным звуком был мой собственный шаг. Посты на галереях стояли по-новому, двойными парами, пустой постамент Демидова так и белел криминалистическими табличками, и куб посреди зала горел под светом, как операционное поле.
Радулов сидел на койке спиной ко входу. К мембране в торцевой стене вела бетонная дорожка, размеченная жёлтой краской, я прошёл её всю, слыша, как за спиной, на галерее, Серебряный занимает место у пульта линии охраны. Разговор писался с четырёх точек. Об этом знали все участники, включая того, кто сидел в кубе.
Я остановился у мембраны и не успел открыть рот.
— Долго ты шёл, Илья, — сказал Радулов, не оборачиваясь. — Семнадцать шагов от лифта, и на одиннадцатом ты сменил ритм. Волнуешься, и зря. Из всех разговоров, которые ведутся в этом здании, наш будет самым честным.
Голос через мембрану шёл чисто, без искажений, с той усталостью, которую я помнил по бункеру под Эфесом. Ни торжества, ни угрозы.
— Тогда начнём с честного, — сказал я. — Москва. Десять суток, тысячи мёртвых. Твоя работа?
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
