Лекарь Империи 22
Глава 1
— Потому что в нём всё ещё есть Искра, — сказала она. — Я вижу её отсюда. Она не истекает и не гаснет. Она лежит внутри камня ровным слоем, как мёд в сотах, и ждёт.
Я замер с простынёй в руках.
Искра не живет в мертвой ткани. Она гаснет через минуты после остановки сердца — это я знал из лекций Фырка и видел своими глазами в Эфесе, на людях, из которых её выкачали досуха. Мёртвый камень не удерживает её в принципе.
За всю свою практику в двух мирах я встречал ровно один камень, способный хранить Искру годами, — кристалл из варолиева моста моей матери, и три дня назад я вынул его собственными руками.
Тот кристалл был накопителем.
По спине, от затылка к лопаткам, прошёл холод. Я медленно перевёл взгляд с Айлы на серебряную щель между каменных век. На кушетке передо мной лежал заряженный накопитель размером с человека.
— Мой дар, Лукумон, — чувствовать Искру в людях, — сказала Айла. Она опустилась ниже, к самой грудине покойника, и перепонки её мерцали в свете лампы. — Совет держит меня при тебе в том числе поэтому. В нём она есть. Слабая, запертая, в сотую долю прежнего огня, но не угасшая. Камень не выпил его до дна. Камень его законсервировал.
— Законсервировал, — повторил я.
Слово легло на место с почти слышным щелчком, и в голове у меня начала разворачиваться цепочка, от которой по коже пошли мурашки чистого охотничьего азарта.
Если Искра не погасла, биологическая смерть не наступила. Передо мной лежал человек с асистолией, нулевой перфузией и температурой камня, и при этом живой. Анабиоз. Алхимическая программа, решив, что тело скомпрометировано, отключила в нём всё, кроме самого факта жизни, и запечатала результат.
В моей практике уже был один пациент, у которого смерть и анабиоз разошлись по разным диагнозам, — сосед Орловых, Борис Жорин, которого я вытаскивал из глубокой гипотермии. Тогда сработало правило старых реаниматологов, никто не мёртв, пока он не тёплый и не мёртвый. Аркадий Дмитриевич Лощинин довёл это правило до абсурда. Он лежал передо мной каменный и живой одновременно.
— Фырк, — сказал я. — Ты ходил внутри. Кристаллическая решётка стабильна? Процесс идёт или встал?
Фырк, сидевший на грудине столбиком, прикрыл глаза и пару секунд молчал — для него это было эквивалентом глубокой задумчивости.
— Встал, — сказал он. — Когда я нырял первый раз, фронт ещё полз к кистям. Сейчас не ползёт. Программа доделала своё и выключилась. Если тебе интересно моё высокопрофессиональное мнение, двуногий, — он открыл глаза, — эта штука больше не убивает. Она хранит.
— Хранит, — согласился я. — Вопрос — для кого.
Этот вопрос я пока отложил в дальний ящик, потому что ответ на него тянул за собой имена, произносить которые вслух было рано. Кто-то написал алхимическую программу, набившую человека Искрой и запечатавшую её в камень. Тот, кто умеет запечатывать, умеет и вскрывать. Рано или поздно за накопителем придут, и мне очень не хотелось, чтобы к этому моменту накопитель всё ещё лежал в моей процедурной.
— Айла. Если ничего не делать, сколько Искра продержится в камне?
Летяга качнулась в воздухе, и уши её дрогнули.
— Не знаю, Лукумон. Кристалл твоей матери держал десять лет. Но тот кристалл рос изнутри живого тела и питался от него. Этот мёртвый камень вокруг живой сердцевины. Огонь в нём заперт, а запертый огонь со временем тускнеет. Месяц, год — я не умею считать точнее. Я умею видеть, что сейчас он ещё горит.
Месяц или год. Для решения, которое я уже принял, хватало и недели.
Я накрыл тело простынёй до подбородка, оставив лицо открытым. Покойников накрывают с головой, а статус этого пациента я только что пересмотрел в одностороннем порядке, вышел в коридор и заглянул в ординаторскую. Команда не разошлась спать, вопреки моему распоряжению. Семён и Зиновьева раскладывали на столе плёнки, Грач стоял у доски, остальные сидели по местам, и по лицам было видно, что сон сегодня не предвидится ни у кого.
— Все в процедурную, — сказал я. — Есть новости по вашему пациенту.
Они вошли и встали полукругом у кушетки. Шестеро, в мятых халатах, с воспалёнными глазами. Семён посмотрел на открытое лицо покойника, на простыню, отвёрнутую от лица, и нахмурился. Он первым заметил, что с телом обращаются уже не по протоколу морга.
— Он жив, — сказал я.
Секунды три никто не отвечал. Тарасов медленно выпрямился. Зиновьева сняла очки жестом человека, выигрывающего время. Грач смотрел на меня, и на его сером лице проступило выражение, которое я хорошо знал по самым тяжёлым нашим разборам, — выражение машины, получившей на вход данные, несовместимые с архитектурой.
— Илья Григорьевич, — осторожно сказал Семён. — Я щупал пульс на четырёх артериях. Грач выслушивал грудную клетку. Асистолия три часа, перфузии нет, температура тела двадцать два и падает. По всем критериям, которым нас учили…
— По всем критериям, которым вас учили, он труп, и констатация в шесть четырнадцать была безупречной. Претензий к вам нет и не будет. — Я обвел их взглядом. — А теперь мне придётся рассказать вам то, что я собирался рассказывать позже и в другой обстановке. Бурундука все помнят?
Пауза вышла озадаченной.
— Фырка? — спросил Семён. Имя он произнёс легко, как имя коллеги.
— Фырка. Летающего, наглого и прожорливого. Вы видели его своими глазами и знаете, кто он такой. Так вот, докладываю: дух он не единственный. Духов много, у них своя иерархия, свои законы и свои способности, и часть из них работает со мной. Подробности потом, это разговор на вечер, с чаем и без покойников в комнате. Сейчас важно одно.
Я кивнул на пространство над кушеткой, где висела невидимая для них Айла.
— Прямо здесь находится дух, чей дар может чувствовать Искру в живых людях. И она утверждает, что в этом человеке Искра есть. Живая, запертая в камне, как мёд в запечатанных сотах, — формулировка её, и мне нечего к ней добавить.
— А Искра… — начал Тарасов и замолчал, доформулируя. — Искра в мёртвых не живёт. Это даже я знаю, а я полевой реаниматолог, мне магическую теорию читали через пень-колоду.
— Именно. Искра гаснет через минуты после смерти. Следовательно, смерть не наступила. Перед нами анабиоз, искусственный, наведённый алхимической программой суррогата. Сердце не остановилось в привычном смысле. Его остановили и запечатали вместе со всем остальным. Жизнь в этом теле выключена, как рубильником, и рубильник кто-то предусмотрел.
Грач оторвался от доски, на которую смотрел невидящим взглядом, и шагнул к кушетке.
— Это ломает мне всю модель, — сказал он медленно. В его голосе послышалась интонация, которой я не слышал у него со времен дела Елизаветы, — голод. — Я строил модель отравления. Терминальную, с консервацией как побочным эффектом защиты. А если консервация это целевая функция… — он провёл ладонью по лбу. — Тогда сходится всё, что не сходилось. Идеальные анализы были поддержанием кондиции. Суррогат вообще его не убивал. Он его… фасовал.
— Фасовал, — повторила Зиновьева с отвращением и посмотрела на ухоженное лицо на кушетке. — Господи. Он жаловался, что лекарь назначил ему смерть до конца месяца. А лекарь, выходит, назначил ему срок готовности.
Ордынская молча подошла к кушетке с другой стороны и поднесла ладонь к каменной грудине, не касаясь. По кончикам её пальцев пробежало знакомое зеленоватое мерцание, подержалось пару секунд и погасло.
— Глубоко, — сказала она тихо. — Я не достаю. Но там что-то тёплое, Илья Григорьевич. В самой середине. Я всю ночь думала, что мне мерещится от усталости.
— Тебе не мерещилось, — я посмотрел на неё, потом на остальных. — Вопросы веры в духов отложим. Кто не готов верить духу, верьте Лене, её пальцам тут доверяет каждый. Работаем от факта: пациент жив. И значит, у нас снова есть работа.
В ординаторской мы собрались через два часа, когда эксперт Гильдии уехал и бумажная пыль немного осела. Пока Семён сдвигал плёнки, освобождая стол, Фырк наконец добрался до своей подушечки на шкафу.
Горка кешью, простоявшая там двое суток, исчезала с хрустом, слышным только мне, и темп этого хруста сообщал, что некоторые члены команды относятся к воскрешению пациентов значительно спокойнее остальных.
— Варианты, — сказал я и сел. — Любые. Сейчас этап, когда глупых не бывает.
— Стазис, — Зиновьева начала первой, и по тому, как чётко она формулировала, я понял, что вариант она обдумывала ещё до моего приезда, просто применительно к трупу. — Состояние стабильно, программа консервации завершена, деградации тканей нет. Оставляем как есть, охраняем, а сами разбираем суррогат по молекуле. Перфторуглеродная основа — это химия, у химии есть антидоты. Найдём реагент, который разберет решётку, и вернём его без единого разреза. Месяц, два, полгода. Он подождёт, ему теперь торопиться некуда.
— Ему некуда. Искре есть куда, — я пересказал им оценку Айлы: запертый огонь тускнеет, горизонт от месяца до года, точнее не считается. — Полгода лабораторной работы против срока годности, которого мы не знаем. И второе, главное. Эту программу кто-то написал. Тот, кто умеет запечатывать Искру в человека, умеет её и извлекать, и я очень не хочу проверять, что произойдёт раньше наш антидот или его визит за грузом. Стазис означает, что мы сидим на чужом складе и ждём хозяина.
— Тогда механически. — Семён подался вперёд. — У оболочки кальцинированная структура. Раздробить её. Ультразвуком, как камни в почках, литотрипсия по площадям. Освобождаем грудную клетку, дальше работаем с тем, что под ней.
— Чем литотрипсия заканчивается в почке?
— Осколками… — Семён осёкся. — Осколками, которые выходят естественным путём. Которого здесь нет. Мы получим тонну каменной крошки в средостении, поверх миокарда, и каждый осколок будет потенциальным ножом при первом же сокращении сердца.
— Именно. Дробить камень над работающим органом нельзя, его можно только снимать.
Я встал и подошёл к доске, на которой ещё жили перечёркнутые гипотезы этой ночи. Стирать их я не стал, взял маркер и начал писать рядом.
— Поэтому делаем вот что, — продолжил я. — Доступ через продольную стернотомию, осциллирующей пилой, как обычная, только медленнее, по плотности это уже остеотомия по граниту, пила будет греться, Захар Петрович, с вас охлаждение физраствором непрерывно. Дальше камеры. В Измире я снимал кальцинированный панцирь с сердца при констриктивном перикардите. Потому что у племянника Султана перикард был как яичная скорлупа, и она отошла. Здесь скорлупа толще и лежит на самом миокарде, но принцип тот же, найти слой, войти в него и снимать пластами, миллиметр за миллиметром, не вскрывая полостей. Под панцирем, если Айла и Лена правы, живой миокард в анабиозе. Запускаем его изнутри прямой стимуляцией и открытым массажем. Дефибрилляция на открытом сердце, по обстановке. И сразу контур.
— Контур на чём? — спросил Тарасов. — У него в сосудах суррогат. Мы запустим сердце, и оно начнёт гонять по телу ту самую дрянь, которая его законсервировала.
— Поэтому параллельно поставим ЭКМО с гемообменом. Вымываем суррогат, замещаем донорской кровью и плазмой, постепенно, контролируя, чтобы алхимическая программа не получила повода для второй консервации. Барон уже звонил во Владимир: Кормилин выезжает с перфузионной бригадой, к завтрашнему утру контур будет собран и заправлен. Запас крови его группы Зиновьева заказывает сегодня.
— Группу мы знаем хотя бы? — мрачно спросила Зиновьева. — Его «кровь» в пробирке ведёт себя как минеральное масло.
— Костный мозг живой, типировать можно по аспирату стернальной пункции, он у вас в лаборатории с позавчера, — я дописал схему и повернулся. — Теперь юридическая часть, и слушайте внимательно, потому что это касается каждого. На пациента существует констатация смерти. Документ правильный, отменить его задним числом нельзя. Резать человека с таким документом в карте — это статья для всех присутствующих. Поэтому, пока вы переваривали новости, я составил акт повторного осмотра: отсутствие трупных пятен на исходе третьего часа, отсутствие классического окоченения, температура тела стабилизировалась вместо трупной кривой падения, периферические ткани сохраняют тургор. Вывод акта — достоверные признаки биологической смерти отсутствуют, состояние не описано реестром Гильдии, пациент переводится в статус «жизнеугрожающее состояние неустановленной природы». Эксперт Гильдии прибыл в десять, ознакомился, час звонил во Владимир и уехал злой, как оса. Барон дожал формальности через округ: разрешение на лечебные мероприятия получено. Под мою личную ответственность, с формулировкой «все последствия вмешательства мастер-целитель Разумовский принимает на себя единолично».
— Единолично у вас не выйдет, — заметил Коровин от двери. — Резать-то всемером будем.
— Резать будем всемером, отвечать буду я, и это обсуждению не подлежит, — я положил маркер. — Вопросы по плану?
Вопросов набралось на сорок минут — хороших, злых, по делу: Тарасов требовал протокол анестезии для пациента, которому нечем разносить анестетик, и мы сошлись на том, что индукция пойдёт в тот момент, когда появится кровоток, способный её нести; Зиновьева выбила себе право вето на скорость гемообмена; Грач молчал и записывал. К полудню план стоял на доске целиком, со схемой, таймингом и фамилиями напротив каждого этапа.
И вот тут я почувствовал собственные ноги.
Они дрожали. Мелко, в бёдрах, дрожью мышц, которые честно предупреждают, что лимит исчерпан. За спиной остались операция на стволе мозга, суд на Луне, бункер, восемь часов перелёта и эта ночь.
Худшее, что я мог сделать для пациента в анабиозе, — встать к его открытому сердцу вот с такими ногами и с мозгом, который уже дважды за утро терял начатую фразу.
— Оперируем завтра, — сказал я. — В девять. Сегодня всем спать. Это распоряжение номер один. Пациент стабилен настолько, насколько вообще бывает стабилен камень, охрана у дверей процедурной будет. Мне завтра нужны ваши руки и ясный мозг. Мой, к слову, тоже. Я посплю здесь, в Центре, и горе тому, кто разбудит меня без остановки сердца. Повторной, я имею в виду.
— А если он… — Семён покосился в сторону процедурной. — Если программа…
— Если что-то изменится, мы узнаем первыми. — Я кивнул на шкаф, где Фырк дохрустывал остатками кешью. — У пациента самая дорогая сиделка в Империи. Триста лет стажа.
— Двуногий, — отозвался Фырк с набитым ртом, — за такие слова с тебя миндаль. Сиделкой я ещё не работал. Учти, петь колыбельные камню я отказываюсь.
Команда расходилась медленно, оглядываясь на доску, и в дверях даже образовалась небольшая пробка. Грач уходил последним. У порога он остановился, посмотрел на свежие строки плана поверх ночных перечёркнутых гипотез, и губы его шевельнулись без звука. Что он сказал себе, я не разобрал.
Уже позжа я пришел в реанимацию.
У дверей бокса дежурили двое менталистов. Молодые, с одинаково цепкими глазами, при моём приближении оба сделали полшага в стороны, открывая проход.
Внутри пришлось переступить через Ррыка. Лев лежал поперёк входа, заняв собой весь дверной проём по астральной диагонали, приоткрыл один глаз, удостоверился, что это я, и глаз закрыл.
— Хорошая служба, — сказал я ему вполголоса. — Образцовая.
— Сменщиков нет, — пророкотал Ррык, не открывая глаз. — Жалование кешью принимает Фырк. Не отвлекай, смертный, я охраняю.
Ника сидела у кровати на низком стуле и расчёсывала Анне волосы. Делала она это медленно, маленьким гребнем, разбирая прядь за прядью, и одновременно рассказывала спокойным голосом про наш дом — про то, что крыльцо рассохлось за лето и ступенька теперь поёт на третьем шаге, про куст смородины, который разросся до размеров медведя.
Старая фельдшерская школа: с пациентом без сознания говорят, потому что слух уходит последним и возвращается первым. Монитор над кроватью держал семьдесят четыре, аппарат дышал в режиме поддержки, и на простыне у руки Анны лежал гребень со следами седых волос.
— Динамика? — спросил я, проверяя глазами дренаж.
— Шаповалов был в шесть, смотрел зрачки. Говорит — без перемен, и говорит это так, будто без перемен на третьи сутки после такой операции — личное ему оскорбление. — Ника отложила гребень. — Вазопрессоры снизили ещё на ступень. Она тянет, Илья.
— Она тянет. — Я взял лист назначений, пробежал колонки. Цифры были скучными — ровно такими, какие я и хотел увидеть.
В дверях возник Балков. Он остановился на пороге, по ту сторону невидимого льва, и по выправке его было заметно, что спать капитан сегодня ещё не ложился.
— Мастер-целитель. Служебная информация, — голос у него был ровный, доклад как доклад. — Магистр Серебряный задержался у Его Императорского Величества. Сейчас он уже в пути. Утром будет в Муроме.
Вот, значит, как. Артефакт связи треснул, личный канал умер, и о передвижениях человека, с которым я полтора года работал, я узнавал теперь через вежливого капитана. Я дочитал лист назначений до конца, повесил его на место.
— Спасибо, капитан. Утром так утром. Нам с магистром давно пора поговорить. Без зеркал и без приказов через третьих лиц.
— Не могу знать, — сказал Балков с непроницаемым лицом, и мне показалось, что где-то на дне этой непроницаемости лежит согласие. Он кивнул и ушёл, а менталисты за дверью переступили с ноги на ногу и снова застыли.
Ника поднялась со стула, и я увидел, как она спрятала зевок — по-кошачьи, в плечо.
— Так, — сказал я. — Предложение. Лемигов сегодня опять дежурит, домчит тебя до дома с ветерком. Крыльцо, которое поёт, смородина-медведь, своя кровать.
— Нет. — Она сказала это сразу, без паузы на обдумывание. — Дома пусто и далеко. С тобой мне спокойнее. Где ты собрался спать, там лягу и я, и если ты скажешь «в ординаторской на стульях», я заранее предупреждаю, что займу все четыре.
Спорить с беременной женой, у которой такие глаза, не станет ни один человек, имеющий медицинское образование и инстинкт самосохранения. Тем более что в моём кабинете в Центре, за неприметной дверью, имелась комнатка отдыха.
Диван, который раскладывался в честную двуспальную кровать, душ за перегородкой и окно во двор. Барон, проектируя Центр, исходил из того, что его главный врач периодически будет жить на работе, и в кои-то веки административная прозорливость пришлась мне по сердцу.
До Центра мы дошли через двор, под чистым уже небом, и Ника держала меня под руку. Фырк убежал вперёд — проверять своего подопечного, как он выразился, «на предмет несанкционированного оживления».
В комнатке я разложил диван, Ника забрала у меня из рук подушку, потому что я взбивал её слишком долго, и мы легли.
Я успел подумать, что надо бы поставить будильник, и не успел подумать, на какое время.
Проснулся я сам, от солнца. Полоса света лежала поперёк одеяла, за окном орали воробьи, и часы на стуле показывали без четверти семь. Ника спала, уткнувшись лицом в подушку, выпростав руку поверх одеяла, и во сне хмурилась — ей явно кто-то перечил даже там. Я лежал минуту просто так, давая телу провести ревизию. Ноги не дрожали. Голова держала мысль от начала до конца. Восемь часов сна починили во мне больше, чем я рассчитывал.
Контрастный душ доделал остальное. Я стоял под холодной водой, считая до тридцати, переключал на горячую, снова на холодную, и где-то на третьем цикле окончательно вернулся в строй. Хирург, у которого утром стернотомия по граниту.
Ника всё спала, когда я вышел, одевшись. Я постоял над ней, глядя на хмурую складку между бровей, на руку поверх одеяла. За эти дни она видела бункер, наставленный на неё ствол, лунных старейшин и свекровь в каменном анабиозе у мужа на работе.
И ни разу, ни единого раза не предъявила мне счёт за то, во что превратилась её жизнь. Она просто заняла своё место в строю и держала его. Везение такого калибра, скажу честно, я ничем не заработал.
Записку я оставил на стуле, поверх часов: «Ушёл оперировать камень. Завтрак в холодильнике под перегородкой. Люблю».
В реанимации было тихо. Балкова не было. Он похоже ушёл спать, а у бокса стояли двое рядовых менталистов из ночной смены, уже другие, и так же раздвинулись при моём приближении
Серебряный не появлялся. Ррык лежал на прежнем месте и на этот раз глаз не открыл вовсе, только хвост шевельнулся, отмечая мой приход. Анна лежала в той же позе, и монитор держал семьдесят два.
Свежий лист наблюдений рассказал мне больше монитора. Ночная сестра честно вписывала почасовые цифры, и в колонке самостоятельных дыхательных попыток цифры росли.
Медленно, на единицу за часы, но росли. Аппарат уступал ей дыхание, вдох за вдохом, и Шаповалов утренней записью уже снизил поддержку ещё на ступень. Я подержал в пальцах её запястье. Пульс был ровный, наполненный. Я поймал себя на том, что ком в горле на этот раз не пришёл. Пришло другое, рабочее: терпение. С этой пациенткой мы теперь играли вдолгую.
— Держитесь, — сказал я вслух, потому что Ника права насчёт слуха. — У вашего сына сегодня сложный день. Постарайтесь к вечеру его не перещеголять.
В ординаторской пахло свежим кофе. Это был запах боеготовности. Команда собралась вся, до единого человека, выспавшаяся и переодетая в чистое. На доске рядом с моим вчерашним планом появились новые пометки — Зиновьева с утра уже прогнала контрольные пробы, а Кормилин, прибывший в шесть с перфузионной бригадой, расписал заправку контура. Сам перфузиолог, по докладу Семёна, с рассвета жил в оперблоке и разговаривал там со своим аппаратом нежнее, чем иные разговаривают с жёнами.
— Доброе утро, — я взял протянутую Коровиным кружку. — Начало в девять, как договаривались. Распределение следующее. Первый ассистент — Семён. Наркоз на Тарасове, потому что Воронова с утра выдернули на экстренную в больницу, расслоение аорты, так что, Глеб, пациент-камень сегодня твой, и протокол индукции по готовности кровотока твоя зона. Зиновьева — мониторинг, лаборатория, гемообмен, право вето на скорость обмена остаётся за тобой. Лена, ты у стола, страхуешь биокинезом, если при запуске ритм пойдёт вразнос или панцирь даст трещину не туда, твои руки будут последним рубежом. Захар Петрович, с тебя подача и непрерывное охлаждение пилы, физраствор литрами. Кормилин — контур. Вопросы?
— Один, — Грач отделился от стены и сделал шаг вперёд. Выглядел он лучше вчерашнего, серость с лица ушла, и говорил он ровно, заранее отрепетированной фразой. — Я хочу ассистировать на ране.
В ординаторской стало заметно тише.
— Нет, — сказал я.
— Илья
— Денис, ты лучший диагност из всех, кого я встречал, и сегодня твоя голова нужна мне у мониторов, рядом с Зиновьевой, целиком. На ране будет ювелирная работа по камню в миллиметрах от живого миокарда. Там нужна мышечная память, тысячи часов у стола, руки, которые сами знают, на сколько граммов давить. Это нарабатывается годами, и у тебя этих лет не было. Всё, обсуждение закрыто. В девять в оперблоке.
Я поставил кружку и вышел в коридор Я слышал за спиной шаги, скрип чьих-то кроссовок, голос Тарасова, вполголоса повторявшего этапы индукции.
На середине коридора меня дёрнули за рукав. Сильно, разворачивая, и я остановился. Шаги за спиной стихли разом.
Грач стоял передо мной, держа меня за рукав, и от его утренней ровности не осталось следа. Скулы пошли пятнами, дыхание было быстрым, и говорил он громко, на весь коридор, потому что тихо у него уже не получалось.
— Я знаю его тело лучше любого человека в этом здании! У меня в голове вся его томография, все срезы, до миллиметра, я могу закрыть глаза и пройти его грудную клетку наизусть — где истончение, где слой, где панцирь отойдёт, а где впаян! Ты получишь навигатор, который не ошибается! — он втянул воздух. — Илья. Для меня это важно. Я стоял рядом, когда он умирал. Это я первым сказал «хватит», остановил Семёна и согласился со смертью, которой не было. Дай мне шанс вернуть его. Своими руками. Пожалуйста.
Последнее слово далось ему хуже всего. Грач, считавший когда-то людей колонками цифр, слово «пожалуйста» выучил поздно и пользовался им редко.
Я смотрел ему в глаза. Долго, секунд пять, которые в тихом коридоре тянулись как минута. Гордыни в этих глазах не было. Гордыню я бы отправил к мониторам без разговора. В них стояло отчаяние должника, которому нужно заплатить, и я знал это отчаяние лично: с ним я когда-то вламывался в операционную к Захаровой против всех уставов этого мира.
— Ты второй ассистент, — сказал я. — Мойся.
Грач выпустил мой рукав. Кивнул, развернулся и зашагал к оперблоку первым, на ходу закатывая рукава, и Семён, проходя мимо меня, позволил себе четверть улыбки.
В предоперационной мы мылись втроём, в ряд над длинной мойкой, и привычный ритуал делал своё дело. Щётка, антисептик, кисти, предплечья, по локоть, три захода, мысли выравниваются в линию вместе с движениями.
Через стекло была видна операционная: Аркадий Дмитриевич уже лежал на столе, накрытый стерильным бельём с окном над грудиной. Кожа в этом окне была бледной до желтизны, со слабым каменным глянцем.
Тарасов колдовал у наркозного аппарата, готового к запуску, которому пока нечего было везти. Кормилин стоял у контура ЭКМО — магистрали заправлены, насос на холостом, банки с донорской кровью в термостате.
Зиновьева занимала пост у мониторов, по которым тянулись прочерки и нули: пациент, единственный в моей практике, на котором вся следящая аппаратура мира показывала одно и то же ничего. Ордынская встала слева от стола, опустив руки, и по кончикам её пальцев уже пробегало дежурное зеленоватое мерцание.
Мы вошли с поднятыми руками. Операционные сёстры одели нас в стерильное — халаты, перчатки, вторая пара поверх первой. Фырк устроился на штативе бестеневой лампы, свесив хвост. Оттуда ему открывался лучший вид в доме, и нырять внутрь по моей команде было ближе. Айлы я не видел, но знал, что она здесь: перед мытьём она коротко сказала мне «огонь на месте, Лукумон» и растворилась где-то под потолком.
— Доступ — продольная стернотомия, — сказал я вслух, для команды и для протокола. — Кожный разрез скальпелем, грудину пилой. Захар Петрович, охлаждение по моей команде, непрерывное. Лена, слой. Денис, навигация. Считаешь мне толщину по своей карте. Семён, крючки и санация. Готовность?
— Наркоз готов, — сказал Тарасов.
— Контур готов, — сказал Кормилин.
— Мониторинг… условно готов, — сказала Зиновьева. — Покажет, когда будет что показывать.
— Тогда начали. Время?
— Девять ноль четыре, — сказала Зиновьева.
Коровин, точным движением вложил мне в ладонь скальпель, рукояткой в пальцы, и холодная тяжесть инструмента легла привычно. Я примерился к белой коже над грудиной, нашёл точку начала разреза на два пальца ниже яремной вырезки и занес лезвие.
Двери шлюза распахнулись с грохотом.
Створки ударили в стены, по операционной прокатился сквозняк, недопустимый здесь так же, как чума, и в стерильную зону, не замедлив шага, вошёл Игнатий Серебряный.
Идеальный тёмный костюм, ни одного лишнего движения, лицо жёсткое и утомлённое, со свежими морщинами у рта, которых я не помнил. За его спиной в проём шагнули двое в форме Канцелярии и встали по сторонам дверей.
— Положите скальпель, Разумовский, — сказал Серебряный. — Этого человека вы оперировать не будете.
Глава 2
Я опустил в лоток скальпель. Медленно, рукояткой вперёд, негромкий звяк металла прозвучал в замершей операционной как удар гонга. Краем глаза я видел свою команду, Семён застыл с крючками наготове, Тарасов привстал у наркозного аппарата, рука Ордынской дотлевала зелёными искрами. Никто не понимал, что происходит, и меньше всех понимал это я.
— Стоять всем, — сказал я. — Стол не трогать, держать стерильность поля. Я на минуту.
Я шел к шлюзу через всю операционную, стягивая на ходу перчатки, и с каждым шагом во мне поднималась злость. Два человека в форме у дверей подобрались при моём приближении. Серебряный не пошевелился. Он стоял в шаге от стерильной зоны, в своём идеальном костюме, и смотрел на меня с утомлённым спокойствием человека, который уже выиграл и теперь просто ждёт, когда проигравший это поймёт.
— Магистр. — Я остановился в метре от него. — У меня на столе пациент и развёрнутая операционная бригада. Вы вломились в стерильную зону действующего оперблока, сорвали вмешательство и привели сюда людей с улицы. Насколько я знаю за такое отбирают диплом. Объяснение у вас есть?
— Есть. Не здесь.
— Здесь мой пациент.
— Ваш пациент, Разумовский, никуда не денется. В этом его главное достоинство. — Серебряный повёл подбородком в сторону предоперационной. — Пять минут. После них можете возвращаться к столу, если ещё захотите.
Я оглянулся на команду. Семён смотрел на меня поверх маски, ожидая команды, и по его глазам было ясно, что скажи я слово, они продолжат, несмотря на людей Серебряного. Но сначала надо было выслушать магистра.
— Семён, бригада в режиме ожидания. Зиновьева, время простоя в протокол, по минутам. — Я повернулся к Серебряному. — Пять минут, магистр. Шестая будет стоить вам скандала, который услышат в столице.
В предоперационную Серебряный вошёл первым, его охрана осталась за дверью, он отстранил их одним движением пальцев, эта мелочь сказала мне больше любых слов, разговор предстоял из тех, которым вредят свидетели.
— Начну с главного, — сказал он. — Я забираю вашу мать в Москву. Сегодня.
Вот так. Без подводки, первым же ходом, ферзём в лоб. Я молчал несколько секунд, давая злости осесть на дно.
— Нет.
— Это не обсуждается, Разумовский. Провинциальная реанимация не способна защитить её от Радулова. У меня нет здесь ни контура, ни штатных средств, ни людей в нужном количестве. В Центральной клинике Канцелярии она будет за тремя периметрами.
— За тремя периметрами она уже была. — Я смотрел ему в глаза. — В вашем секретном бункере под Эфесом, в самом защищенном объекте Канцелярии на полуострове. Напомнить, кто вошёл туда через стену, как через занавеску? Моя мать останется здесь. Она под защитой древних духов, магистр. Ваша Канцелярия рядом с ними не стояла.
Лицо Серебряного не изменилось. Только пауза перед ответом вышла длиннее обычной.
— Духи, — сказал он наконец. — Совет, Пакт, ваш статус Лукумона. Я читал доклады, Разумовский, и не скажу, что они добавили мне спокойного сна. Хорошо. Этот раунд я оставлю. Есть второй вопрос, он срочнее. — Он шагнул к стеклу, отделявшему предоперационную от зала, и посмотрел на операционный стол, на жёлто-бледную кожу в стерильном окне. — Вы собирались его пилить.
— Я собирался его спасать. Стернотомия, декортикация сердца, запуск ритма, ЭКМО. Пациент жив, в анабиозе, у меня есть план, подписи и бригада.
— Я знаю ваш план. Мне доложили его в семь утра. Поэтому я здесь. — Серебряный повернулся от стекла, и голос его опустился на тот самый регистр, которым он когда-то рассказывал мне про Лукумонов. — Послушайте меня внимательно, Илья. Каменное тело на вашем столе, я такое уже видел. Дважды. Один раз, восемь месяцев назад, в Риге. Второй, шесть недель назад, под Краковом. Оба тела вскрывали. Один раз патологоанатом, второй раз, наш эксперт, в защищенном боксе, со всеми предосторожностями. Результат одинаковый. В момент нарушения целостности панциря пациент умирает окончательно, а запасенная в нём Искра уходит. Вся, разом, по астральному каналу, который распахивается изнутри камня. Уходит не в никуда. Наши люди отследили вектор. — Он помолчал. — Это работа установки вашего отца, Разумовский. Камень, это сейф. Сейф с часовым механизмом и адресом доставки. Вскроете его скальпелем, убьёте человека и своими руками накормите машину Радулова. Порция чистой Искры, упакованная в человека.
В предоперационной стало очень тихо.
Я стоял и пытался уложить услышанное в медицинскую логику, и логика сопротивлялась. Анна. Я оперировал ее своими руками, держал её мозг, и там кристалл рос локально, компактный накопитель в варолиевом мосту, граница чёткая, окружающая ткань живая. Десять лет роста и ни намека на окаменение всего тела. Лощинин превратился в монолит за шесть часов. Два носителя Искры, два накопителя, два принципиально разных механизма.
Дифференциальный ряд выстраивался сам, по привычке, как выстраивался у любой непонятной клиники. Вариант первый, разные поколения технологии, кристалл Анны рос десять лет назад, на старом оборудовании, медленно и грязно, а Лощинина паковала свежая промышленная программа, быстро и целиком. Вариант второй, разная функция, Анна конвертер, её кристалл копился как побочный продукт собственной работы, а Лощинин просто тара, его набили чужой Искрой и запечатали. Вариант третий, который нравился мне меньше всех, технологии вообще две. Любая из трёх версий объясняла часть фактов, и для выбора мне отчаянно не хватало данных.
— У меня вопрос, магистр. У моей матери кристалл рос десять лет и только в стволе мозга. Этот окаменел целиком за шесть часов. Если установка одна, почему механизм…
Серебряный вздрогнул.
Едва заметно, одним плечом, и пальцы его поднялись к виску. Входящая связь, экстренный канал. Несколько секунд он слушал то, что не было слышно никому в комнате, и лицо его менялось, утомлённое спокойствие сходило с него слоями, и под ним проступала жёсткая, быстрая собранность человека, привыкшего командовать.
— Нам надо идти, — сказал Серебряный. — Срочно.
Дверь предоперационной он распахнул сам, не дожидаясь охраны, и через два шага я понял, куда нас звали.
В операционной шла свалка.
Двое менталистов, взяв под локти, волокли Грача от стола, профессиональным захватом. Грач бился в этом захвате так, что у одного из них уже слетела фуражка. Третий менталист заламывал Семёна, и заламывал плохо, потому что Семён, наш интеллигентный Семён, вцепился ему в портупею с рычанием. Тарасов уже никого не заламывал, он стоял в низкой стойке полевого военврача, у которого за плечами гарнизоны, и четвёртый человек в форме держался за лицо, а между пальцев у него текло красное.
Коровин, самый спокойный человек, шёл в самую гущу, растопырив ручищи, он оттаскивал чужаков от стола за шиворот, по одному, как щенков из миски. Зиновьева прижимала к себе лоток с инструментами, спасая стерильное от падающих тел, Ордынская заслоняла собой штатив с растворами, а Кормилин раскинул руки перед своим контуром ЭКМО, как наседка перед выводком, и обещал дерущимся таким голосом, что слышно было сквозь общий гвалт: «Четыре литра крови в магистралях! Кто заденет насос, буду судиться лично, по гроб жизни!» Поверх всего этого, с верхушки бестеневой лампы, орал и подпрыгивал невидимый им Фырк, комментируя бой в выражениях, за которые Совет Старейшин отправил бы его на вторые сто лет изгнания.
— Пустите! — Голос Грача перекрывал всё. Высокий, сорванный, с дребезгом, которого в этом голосе не было никогда. Грач, считавший вслух проценты у постели умирающих, Грач, у которого вместо паники всегда включался калькулятор, кричал и рвался из захвата, как утопающий. — Я должен его спасти! Это мой пациент! Я обязан его вернуть, пустите, я должен!..
— Лекарей не жечь! — рявкнул Балков от дверей, и я понял, что капитан кричит это не в первый раз. — Руками держать! Только руками!
— Прекратить! — Голос Серебряного ударил по операционной, как разряд.
Моя команда дрогнула, а его люди застыли по стойке. Магистр обвёл взглядом разгромленный зал, перевёрнутый столик с инструментами, кровь на полу, из разбитого носа и повернулся ко мне. — Полюбуйтесь, Разумовский. Вот до чего вы довели своих людей.
Я смотрел на свою команду. На Семёна с оторванным по шву рукавом хирургического костюма. На Тарасова, у которого из носа на маску, сорванную и болтавшуюся на одной завязке, капала кровь, ему тоже прилетело, и судя по ухмылке, он считал размен выгодным. На Грача, висевшего в руках менталистов, он уже не рвался, просто часто дышал и смотрел на каменное тело.
— Нет, магистр. — Я сказал тихо. — Это вы со своими тайнами и играми всех довели. Эти люди двое суток воевали за пациента, проиграли, узнали, что он жив, получили шанс его вернуть и тут вы вламываетесь в их операционную без единого слова объяснений и начинаете распоряжаться их больным, как своим имуществом. Они лекари, магистр. У лекаря можно отнять зарплату, сон и выходные, он утрётся. Отнимать пациента у него нельзя.
Ярость во мне к этому моменту дошла до той отметки, за которой она перестаёт быть горячей. Я знал за собой это состояние и не любил его, в нём я делал вещи, о которых потом вспоминал с лёгким ужасом. Мир становился очень медленным и очень подробным. Я видел пульс на шее ближайшего менталиста, частит, под сто двадцать. Видел, как Балков перекатывает желваки. Видел всё и никуда не торопился.
Я засунул руки в карманы стерильного халата, жест, за который в любом оперблоке мира бьют по этим самым рукам, но стерильность этого зала умерла. Я постоял так, обводя взглядом свою помятую гвардию, одного за другим, и не сказал ни слова.
Фырк спикировал с лампы и проявился у меня на плече.
— Жесть, двуногий, — сообщил Фырк мне в ухо трагическим шёпотом, слышным только нам двоим. — Ты сейчас просто глыба. Гранитный монумент самому себе. Энергетика такая, что у меня усы трещат, а я, между прочим, бестелесный. Глянь на их лысого, у него глаз дёргается и фуражка отдельно от головы живёт. Ещё немного и он попросится в отставку прямо тут, по состоянию здоровья.
Спасибо, дружище, подумал я. Поддержка засчитана.
— Так, — сказал я вслух. — Бригада. Марш в ординаторскую, гладиаторы. Сидеть и ждать меня. Зиновьева, лоток сдай сёстрам. Выполнять.
Они пошли. Понуро, гуськом, мимо менталистов, и менталисты сами расступались, не по приказу. Семён перед выходом обернулся на стол, на каменного пациента, я кивнул ему, позже. Грача отпустили последним. Он постоял, расправил смятый ворот и вышел, глядя прямо перед собой.
Балков подошёл, когда за командой закрылась дверь. Форма его была в порядке, фуражка на месте, он уже набрал воздуха, офицер, готовый закрыть инцидент примирительной протокольной фразой.
Заговорить я ему не дал.
— Капитан. — Говорил я тихо, почти ласково. — Запомните сами и доведите до личного состава. Если ваши люди ещё раз тронут пальцем моих лекарей, вас не спасёт ни магистр, ни присяга, ни вся ваша Канцелярия. Я не боевой маг, капитан, у меня даже Искры нет, вам докладывали. Но я хирург. Я знаю на человеческом теле точки, нажатие на которые превращает строевого офицера в лежачего больного до конца его дней или в овощ, пускающий слюни. Без замаха, без оружия, одним пальцем, и ни один эксперт не докажет, что это было нападение. Хотите подробностей, приходите на приём, расскажу.
Анатомической правды в этой речи было процентов десять, и те притянуты за уши, но произносил я её, как диагноз, со скукой многолетней практики в голосе, а в медицинскую жуть, рассказанную таким тоном, верит даже реаниматолог. Балков сглотнул.
— Мы друг друга поняли?
— Так точно, — сказал Балков.
К операционному столу мы с Серебряным подошли вдвоём. Аркадий Дмитриевич лежал под стерильным бельём, которое больше ничего не защищало, и в окне над грудиной так и темнела разметка моего несостоявшегося разреза, две точки йодной туши, между которыми я не успел провести линию.
— Что с ним делать? — спросил я. — Только без формулировок из доклада. По существу.
— Канцелярия заберёт его в столицу. Сегодня же, спецбортом. У нас есть защищённое хранилище с астральной изоляцией, единственное место в Империи, где канал из этого камня не пробьётся наружу, если механизм сработает сам. Пока панцирь цел, с ним ничего не случится, наши эксперты будут искать способ вскрыть сейф, не отправив содержимое адресату. А вот когда ваша мать очнется, Разумовский, и Радулов это узнает…
— Моя мать остается в Муроме. — Я не дал ему довести мысль до конца, потому что конец я уже слышал и второй заход на эти ворота меня не интересовал. — Мы закрыли вопрос десять минут назад. И раз уж зашла речь о вашем хранилище, у меня к нему нет доверия, магистр. Всё, что забирает ваша Канцелярия, исчезает с концами. Магистра Леопольда Величко ваши люди эвакуировали из Владимира, под охрану, до выяснения. С тех пор его родной племянник, мой лекарь, не получил от дяди ни письма, ни даже казенной открытки к Рождеству. Куда я, по-вашему, должен складывать ваши гарантии?
И тут Серебряный усмехнулся. Коротко, одним углом рта, я видел его усмешку считаное число раз и каждый раз, перед ходом, который он приберегал заранее.
— Плохо вы о нас думаете, Разумовский. Магистр Величко жив, здоров и заметно поправился на казённых харчах. Метку Архивариуса с него сняли, проверку он прошёл, и через неделю-другую вернётся домой. Можете обрадовать племянника. Считайте это жестом доброй воли, сегодня я делаю их больше, чем за весь прошлый квартал.
Я приподнял бровь. Сдержаться не получилось, новость была хорошей, по-настоящему хорошей, первой за это утро, принадлежала она по праву Семёну. Заодно я отметил сам себе факт, магистр приехал торговаться и привёз размен заранее. Анну ему не отдали, и он знал, что не отдадут. Лощинин был настоящей целью с самого начала.
— Хорошо, — сказал я. — Забирайте. С условиями. Первое, я получаю копии всех заключений ваших экспертов по этому телу. Не выжимку, а копии. Второе, если найдёте способ вскрыть сейф без смерти пациента, операцию делаю я, с моей бригадой, хоть в вашем хранилище. Он наш больной, магистр. Мы его не бросаем, мы переводим его в другой стационар. Почувствуйте разницу.
— Первое — да. Второе… — Серебряный посмотрел на каменное лицо с серебряной щелью между век. — Второе я запомню. Это всё?
— Всё. Балков, забирайте пациента.
Выносили Аркадия Дмитриевича шестеро. Спецконтейнер у Канцелярии нашёлся быстро, длинный ящик с матовыми стенками, изнутри выстланный чем-то вроде свинцовой фольги, и когда тело перекладывали со стола, я услышал, как натужно выдохнули все шестеро разом. Окаменевший человек весил вдвое больше живого. Носилки под ним прогнулись, контейнер принял его с глухим стуком, какого не бывает при погрузке человеческого тела, и от этого стука у меня свело челюсть.
Я стоял у опустевшего операционного стола и провожал ящик взглядом. Сутки назад этот человек был моим самым безнадежным покойником. Час назад, самым невозможным пациентом, под которого я собрал лучшую бригаду в губернии и подписал бумагу, где все последствия принимал на себя единолично. Теперь его увозили люди в форме.
Хирург во мне требовал остановить погрузку и вернуть больного на стол. Взрослый человек умел складывать вероятности и поэтому стоял и смотрел, вскрыть сейф сегодня означало убить. Я разжал кулаки и пошёл к своей команде. «Аркадий Дмитриевич, — мысленно сказал я в спину ящику, — мы не прощаемся. — У вас остался открытый счёт в этом учреждении, и я намерен его закрыть».
Серебряный у дверей отдавал распоряжения и Балков записывал, кивая на каждой точке.
— Временный пункт дислокации развернуть в больнице. Сегодня. Состав, две смены, ротация через моих людей во Владимире. Радулов попытается вернуть женщину, вопрос времени. Когда он попробует, мы обязаны быть здесь и встретить его первыми.
Я не стал дослушивать. Этот пафос предназначался уже истории. У истории, в отличие от меня, не было полной ординаторской побитых лекарей.
***
Я зашел в ординаторскую. Зиновьева обрабатывала Тарасову переносицу, Тарасов шипел и дергал головой, Семён сидел над своим оторванным рукавом с иглой из шовного набора и зашивал его хирургическим узловым. Коровин разливал по стаканам воду из графина. Грач стоял у окна, спиной ко всем.
При моём появлении встали все, кроме Грача.
— Сидеть. — Я прошёл к столу и оглядел свою гвардию. — Доклад о потерях.
— Перегородка цела, кости носа целы, — отчиталась Зиновьева, закручивая флакон. — Гематома будет знатная. У Семёна костюм, у Захара Петровича ссадина на костяшках. У противника, по моим наблюдениям, потери тяжелее.
— Это меня и беспокоит. — Я сел на край стола. — Теперь слушайте, и слушайте внимательно, потому что повторять я не буду. Вы устроили драку в операционной. В стерильной зоне, при развёрнутом столе, при заправленном контуре, в котором четыре литра донорской крови. Вы били офицеров Канцелярии при исполнении, мне плевать, что они начали первыми, у них работа такая, начинать первыми. Любой трибунал Империи разберёт этот эпизод не в нашу пользу. Если бы магистру Серебряному сегодня было выгодно нас закопать, мы бы уже ехали во Владимир в разных машинах. Нам повезло, что ему выгодно другое. Надеюсь что вы понимаете это?
Тарасов разглядывал свои колени, Семён положил иглу.
— Виноваты, Илья Григорьевич, — пробасил Коровин и поставил графин. — Чего уж. В народе говорят, за своего телёнка и корова волка бодает. Телёнка у нас отнимали, вот и бодали. А что в стерильной зоне, это да, это срам.
— Срам, Захар Петрович, — согласился я. — Зафиксируем и пойдём дальше. Теперь хорошая новость, и она персональная. Семён. Твой дядя жив, здоров, проверку Канцелярии прошёл, и через неделю-другую магистр Леопольд Величко вернётся в Муром. Источник, лично Серебряный, при свидетеле в моём лице.
Семён поднял голову. Он смотрел на меня, и я видел, как новость проходит сквозь него медленно, слоями, как контраст по сосудам. Он открыл рот, закрыл, снова открыл и выговорил:
— Спасибо.
— Не мне. Скажешь дяде, чтобы в следующий раз писал письма. — Я повернулся к окну. — Денис.
Грач не обернулся. Плечи его были неподвижными, и по этим плечам я читал всё, что он думал о сегодняшнем утре, о вчерашнем дне и о себе.
— Денис, развернись. Разговор лицом проводят.
Он повернулся и смотрел сквозь меня, в точку на стене.
— Пациента увезли, — сказал я. — Живого. В единственное место, где его камень не вскроется сам и его не вскроют дураки. Это лучший из доступных исходов на сегодня, и ты это знаешь. А теперь о том, что было в операционной. Люди умирают, Денис. Иногда мы бессильны. Истерика у стола, это непозволительная роскошь для любого, кто стоит рядом с больным. Для тебя тоже. Прекрати.
— Истерика. — Грач усмехнулся, и усмешка вышла страшноватой. — Вам легко говорить, Илья Григорьевич. У вас ещё никто не умирал на столе.
В ординаторской стало тихо. Зиновьева замерла с флаконом в руке, Семён сделал движение встать, я остановил его взглядом.
— Всё когда-то бывает в первый раз, — сказал я.
Сказал ровно, без нажима, и это была чистая правда, в этом мире на моём столе ещё никто не оставался. В прошлом мире у меня было собственное кладбище, как у каждого хирурга. Я помнил их всех, имена, даты, даже цвет кафеля в той операционной в ночь, когда я потерял первого. Мне было двадцать девять, мужчина, пятьдесят четыре года, разрыв аневризмы брюшной аорты, мы не успели на семь минут. Своё кладбище в этой жизни я собирался держать пустым так долго, как смогу, и трезво понимал цену этому «как смогу».
Грач смотрел на меня. Злость уходила из его лица медленно, и под ней оставалась лишь усталость.
— За работу, — сказал я всем. — Лист записи на сегодня никто не отменял, и в коридоре с утра сидят живые пациенты с обычными человеческими болячками. Подарите им скучный день. Денис, после приёма зайди ко мне, разговор не закончен.
***
В больницу я пошёл после двух, отсидев приём. Три гипертонии, одна грыжа и подагра, упорно лечившаяся у знахаря капустным листом, вернули мне душевное равновесие лучше любой медитации. По дороге через двор стало видно, во что превращается наша тихая провинциальная больница. У служебного входа стояли два фургона Канцелярии, люди в форме носили внутрь ящики с маркировкой, которой я не знал, а на крыше пристройки монтировали решётчатую конструкцию, похожую на антенну и на виселицу одновременно. Временный пункт дислокации пускал корни.
У бокса Анны теперь стояли четверо, двое давешних менталистов и двое новых, а между ними, поперёк дверного проёма, лежал лев размером с хороший диван. Для людей без дара Ррык в астральной форме был пустым местом, и только то, как все четверо бессознательно жались к краям проёма, оставляя середину свободной, выдавало работу инстинктов менталистов Канцелярии.
Я перешагнул через львиный хвост и закрыл за собой дверь. Ключ торчал изнутри, Ника уже позаботилась и я повернул его на два оборота.
— Все здесь? — спросил я.
— Все, — отозвалась Ника от кровати.
Она сидела на стуле у изголовья, со столиком, на котором остывал чай, и выглядела спокойной, той рабочей спокойностью, которую я любил в ней больше всех её улыбок. Анна дышала с аппаратом, в прежнем ритме, монитор держал семьдесят два, дренажный пакет у кровати был пуст, его сменили.
— Тогда прошу, — сказал я в пустоту бокса. — Проявляйтесь. Совет так совет, я хочу видеть всех, с кем воюю на одной стороне. И Ника имеет право видеть то же самое.
Воздух в боксе сдвинулся.
Первым проявился Ррык. Лев просто стал плотнее, набрал цвета и веса, и линолеум под его лапами слышимо скрипнул. В материальной форме он занял всё пространство между дверью и кроватью, и грива его доставала до стойки с инфузоматами. Шипа стекла откуда-то сверху на спинку кровати, дымчатая кошка с глазами цвета янтаря, сложила лапы и обвила их хвостом с точностью фарфоровой статуэтки. Ворон возник под потолком, на кронштейне телевизора, который в этом боксе никто никогда не включал, его перья отливали мокрым асфальтом. Айла спланировала на подоконник, в солнечное пятно, и серебристый мех вспыхнул на свету. Фырк с моего плеча перепрыгнул на столик, к чайному блюдцу, и навис над ним с инспекцией. На блюдце лежали три сушки, и по тому, как Фырк примерялся, судьба их была решена. Ника, не оборачиваясь, молча пододвинула блюдце ближе к бурундуку, эти двое спелись давно и обходились без слов.
— Зоопарк на выезде, — сказала она тихо.
— Совет. Докладывайте, что у нас. Ворон?
Ворон переступил на кронштейне, и голос его проскрипел, как несмазанная дверь.
— След подтверждён. Я ходил по астральным линиям три ночи. Узловые точки активны, перекачка идёт. Направление совпадает с тем, что ты видел в памяти турецкого хирурга, Лукумон. Сеть стягивается к одному месту, и место это строится. Большое. Я не подходил близко, там сторожа.
— Сторожа, — повторил я. — Какие?
— Не духи. И не люди. — Ворон помолчал. — Я таких раньше не встречал. Поэтому и не подходил.
— Шипа?
Кошка на спинке кровати приоткрыла янтарные глаза. Говорила она редко и мало, следовой дух, привыкший работать носом там, где другие работают языком.
— Я прошла след каменного человека, Лукумон. От вашего Центра назад, до вокзала, до поезда. Чисто. Его никто не вёл по городу и никто не встречал. Он приехал к вам сам, своими ногами, уже упакованный. — Она повела ухом в сторону окна, за которым перекликались монтажники Канцелярии. — Это хуже слежки. Слежку можно заметить. А этого человека просто отправили, как посылку.
— Медлить больше нельзя, Лукумон. — Айла повернулась на подоконнике, и солнце прошло сквозь её перепонки. — Совет считает так же. Каждую неделю сеть выпивает людей. Сегодня ты сам видел, во что они их упаковывают. Установка в Эфесе была прототипом, опытным образцом. То, что строится сейчас, это промышленная серия. Когда её запустят, счёт пойдёт на города.
— У нас есть координаты из памяти Озтюрка, — сказал я. — Карта узлов, чертёж установки. У нас есть то, что я увидел и запомнил, и есть твои линии, Ворон. Этого мало для удара, но достаточно для разведки. — Я посмотрел на Анну, на ровную грудную клетку, поднимавшуюся в такт аппарату, потом на Нику. — Значит, так. Воевать вслепую я не буду, класть духов и людей в лобовой атаке, тоже. Нам нужен план штурма. Настоящий, с разведкой, с расчётом сил, с путями отхода. И прежде чем Совет назначит дату, я хочу знать про этих «сторожей» всё, что мо…
Я не договорил.
В замке повернулся ключ.
Звук был негромким, обыденным, и от этой обыденности он подействовал на бокс, как выстрел. Шипа взвилась на лапы, Ворон распахнул крылья на весь кронштейн, Ррык повернул башку к двери, и дверь открылась.
На пороге стоял Игорь Степанович Шаповалов со связкой ключей в руке
— Ой, а чего это вы тут среди дня закры…
Он осёкся.
Взгляд его прошёл мимо меня, мимо Ники, мимо кровати с пациенткой и упёрся в ворона, парящего под потолком с распахнутыми крыльями. Потом опустился ниже, на льва размером с диван, заполнявшего собой половину бокса. Потом метнулся к дымчатой кошке на спинке кровати, к серебристой летяге на подоконнике, к бурундуку, замершему над чайным блюдцем.
Я смотрел, как глаза Игоря Степановича Шаповалова, прагматика, хирурга и убеждённого материалиста с сорокалетним стажем, медленно расширяются до размеров блюдец.
Глава 3
Шаповалов не упал. Надо отдать ему должное, человек, у которого на глазах рушилась вся картина мира, нашарил рукой стул, выдвинул его и сел аккуратно. Связку ключей он положил на колено. Взгляд его медленно прополз по льву, перебрался на ворона под потолком, спустился к кошке на спинке кровати и вернулся ко мне.
— Илья, — сказал он. Голос подрагивал. — Скажи мне как лекарь лекарю. Это что у нас, загробный мир? Я помер по дороге в реанимацию и не заметил? Или у меня на фоне переработок поехала крыша, и впору звать коллег из второй психиатрической?
— Ни то ни другое, Игорь Степанович. Крыша у вас на месте, пульс прощупывается, так что с того света вы тоже мимо, — я отошёл от кровати, давая ему пространство, и заговорил. — То, что вы видите, реально. Никакого рая, никакой преисподней, параллельный слой. Астрал, если хотите термин покрасивее. Эти существа живут рядом с нами всё время, в соседней комнате бытия, и большинство людей их не видит просто потому, что не на ту частоту настроены.
— Не на ту частоту, — повторил Шаповалов.
— Игорь Степанович, вы рентген видели? — подала голос Ника. Она сидела у изголовья спокойно, не делая резких движений, и говорила так, будто речь шла о разборе клинического случая. — Лучи проходят сквозь вас прямо сейчас, в этой палате. Радиоволны, ультразвук. Их полная комната, а вы не чувствуете ни одной. Это же не повод считать, что их нет. Просто у человека нет приёмника. А у Ильи приёмник есть.
Шаповалов перевёл на неё взгляд, и я видел, как медицинская аналогия делает свою работу, цепляется за привычное, даёт мозгу опору. Ультразвук он понимал. С ультразвуком он прожил полжизни.
— Допустим, — сказал он медленно. — Допустим, приёмник. Но почему у тебя он есть, а у меня, который тебя этому ремеслу учил, нет? Я что, хуже настроен?
— Не хуже. Иначе. — Я присел на край подоконника. — Это не про умение, Игорь Степанович, и не про талант хирурга. Это врождённое, как абсолютный слух. У большинства людей его нет, и они проживают прекрасную жизнь, не подозревая, что в соседней комнате кто-то ходит. У единиц он есть от рождения. Мне он, скажем так, достался по наследству, и достался недавно, в довесок к вещам куда менее приятным. Я учусь с этим жить. Поверьте, первая встреча с говорящим бурундуком выбила меня из колеи не меньше вашего. Я тогда решил, что у меня опухоль лобной доли, и чуть не записался на томографию.
— Опухоль, — Шаповалов слабо усмехнулся. — Вот это по-нашему. Первая мысль здорового лекаря.
— Вот именно. Так что вы в хорошей компании.
И тут вмешался Фырк, которому стоять в стороне от чужого потрясения было физически невыносимо.
— Слышь, дед! — он соскочил с моего плеча на столик, прошёлся по нему и для убедительности спихнул лапой чайную ложку. Та звякнула о блюдце. — Видал? Не «не на ту частоту», а вот так. Захочу, двигаю ваши железки. Захочу, становлюсь видимым, твёрдым и красивым. Захочу, растворяюсь, и ищи меня свищи. Живой я, понял? Живее многих в этой больнице. И погладить можно, если попросишь вежливо и принесёшь орехов.
— Он… разговаривает, — севшим голосом констатировал Шаповалов.
— Он не затыкается, — поправил я. — Это разные вещи, Игорь Степанович, вы со временем научитесь различать.
Ворон на кронштейне переступил с лапы на лапу и проскрипел сверху что-то про смертных, которые цепляются за свои стены и боятся посмотреть за них. Нравоучение вышло длинным и таким занудным, что Фырк закатил глаза. Я поморщился, можно было обойтись и без полного аттракциона на одного неподготовленного пожилого хирурга.
— Вы бы поаккуратнее с человеком, — сказал я в пространство. — Его сегодня уже один раз приложило.
— А смысл прятаться? — рыкнул Ррык, и стойка с инфузоматами тихо задребезжала от его баса. — Люди не верят своим глазам, даже когда глаза им честно показывают. Слышь, человек. Не веришь, не смотри. Мне несложно. Сейчас вот растворюсь, будет тебе пустая палата и спокойная совесть.
Лев демонстративно начал терять плотность по краям, и Шаповалов вдруг вскинул ладонь:
— Стой! То есть… не надо. Не растворяйся. — Он нервно, коротко хохотнул, провёл обеими руками по лицу, словно умываясь без воды. — Раз уж я всё равно того… Ладно. Ладно! Верю. Лев в реанимации, ворон под потолком, белка читает мне лекцию о смысле бытия. Прекрасно. Замечательно. — Он опустил руки и посмотрел на меня уже другими глазами, потерянными, но включившимися. — И что вся эта… гвардия делает в моей реанимации, Илья? Только давай без «параллельных слоёв». По существу.
Вот теперь это был прежний Шаповалов. Шок прошёл нижнюю точку и начал отступать, уступая место профессиональному любопытству.
— По существу так по существу. — Я придвинул второй стул и сел напротив. — Эти пятеро со мной не для красоты. Мы готовим операцию. Не в этой больнице и не на одном пациенте. Помните, чем закончилась наша поездка на юг? Кристалл в голове моей матери, это не случайная опухоль и не каприз природы. Это работа установки, которая выкачивает из живых людей Искру и запечатывает её. Одну такую установку, прототип, я видел своими глазами. А сейчас где-то в Восточной Европе достраивают вторую, промышленную, на поток. И человек, который за этим стоит, не остановится на одной матери. Нам нужно найти эту установку до того, как её запустят. Зовут его Григорий Радулов.
Я бросил это имя, как бросают в разговоре любое, продолжил бы дальше, но боковым зрением поймал движение.
Лицо Шаповалова дёрнулось.
Кожа на скулах побледнела, зрачки коротко прыгнули вширь. Мгновение, и всё вернулось на место, и сам он, я уверен, не заметил, что выдал себя. Я бы тоже пропустил это, поглощённый рассказом.
Ника не пропустила.
— Стоп. — Она подняла руку, и в боксе стало тихо даже от духов. — Игорь Степанович. А вы что, знали?
Шаповалов повернулся к ней слишком ровно, слишком спокойно той спокойностью, которую человек надевает на себя силой.
— Что знал, Вероника? О чём ты?
— Илья до этого ни разу при вас не сказал, что Радулов, его отец. — Ника говорила мягко, почти ласково, но не отводила глаз. — Он сказал «человек, который за этим стоит». А вы дёрнулись не на «установку», не на «выкачивает Искру». Вы дёрнулись на фамилию. И не как человек, который услышал её впервые. Так дёргаются, когда называют то, что давно велено держать при себе. Нас, лекарей, микромимикой не проведёшь, вы это лучше меня знаете. Сами тому учили.
Я медленно перевёл взгляд с жены на наставника. Ника попала в самую десятку, я понял это по тому, как застыло лицо Шаповалова, он не возмутился, не отмахнулся, не сказал «что за чушь». Невиновный человек на её слова рассмеялся бы. Шаповалов молчал.
— Игорь Степанович, — сказал я, и в голосе у меня прорезалось железо. — Говорите правду. Вы знали, кто мой отец?
Шаповалов вздохнул. Тяжело, всей грудью, и на этом выдохе как-то сразу осел в стуле, постарел. Я видел такое у пациентов в момент, когда они перестают бороться с диагнозом и принимают его, будто из человека выпускают часть воздуха, на котором он держался.
— Знал, — сказал он. — Давно знал, Илья. С того дня, как ты впервые переступил порог моего отделения зелёным интерном с дипломом и гонором.
В боксе стало очень тихо. Даже Фырк перестал хрустеть невидимыми орехами.
— И не я один. — Шаповалов смотрел в пол, на свои ботинки, на ключи в руке. — Анна Витальевна знала. Игнат Семёнович Киселёв знал. Вся старая верхушка. Нам в своё время эту информацию довели. Сверху, по закрытой линии, и обязали молчать, не подпиской, хуже. Обязали так, что мы и между собой об этом не говорили, даже втроём за рюмкой. Я уже думал, что унесу с собой.
Я стоял и переваривал. Получалось, что половина людей, которых я знал с первого дня в этой больнице, Шаповалов, гонявший меня по дежурствам, Кобрук с её ледяной точностью, осторожный Киселёв, все они смотрели на меня и видели не просто способного хирурга. Они видели сына Радулова. Молчали, приглядывали, носили в себе чужую тайну про меня, пока я и сам не подозревал, чей я. От этой мысли по спине прошёл холодок. Я-то думал, что начинал здесь с чистого листа.
— Кто довёл? — спросил я. — Гильдия? Канцелярия? Откуда верхушка провинциальной больницы вообще знает о беглом магистре имперского розыска?
— Илья, — Шаповалов поднял голову, и в глазах его стояла такая усталость, что я осёкся. — У меня в палате лев размером с твою машину, ворон цитирует мне философов с карниза, а белка вымогает орехи. У меня внутри сейчас всё перевёрнуто, мозг отказывается складывать два и два. Я нёс это молча и ещё несколько часов как-нибудь донесу. Давай так. Мы спасём твою мать. Сегодня, сейчас, всеми силами. А вечером, когда она будет дышать сама, мы сядем с тобой вдвоём, я достану ту бутылку, что берегу с позапрошлого юбилея, и расскажу тебе всё. От самого начала и до конца, без купюр. Тебе это важно знать, и ты узнаешь. Но не между львом и вороном, ради всего святого. Дай старику собрать себя обратно.
Я смотрел на него и понимал, что давить дальше, это бесчеловечно. Человек держался на пределе, и линия эта была видна невооруженным глазом, лёгкая дрожь в руках, испарина на залысинах, взгляд, который то и дело срывался на льва и тут же возвращался. Выжать из него признание прямо сейчас я, может, и сумел бы. Но цена была бы такой, что я перестал бы уважать себя.
— Хорошо, — сказал я. — Вечером. С коньяком и без купюр, я запомню. Но вечер наступит сегодня, Игорь Степанович, а не через год. Я ждал этих ответов всю жизнь.
— Наступит, — кивнул он. — Слово даю. Я своему слову, в отличие от некоторых, хозяин.
— Наконец-то! — Ворон расправил крылья на весь кронштейн и едва не своротил с него телевизор. — Сколько можно сидеть по углам и шептаться. Координаты есть, банда собралась, и банда, между прочим, отличная, теперь и этот двуногий в курсе. — Он мотнул клювом в сторону Шаповалова, отчего тот вздрогнул. — Поднимаемся всем составом, находим змеиное гнездо и разносим его по камешку. Я лично выклюю их главному глаза, давно мечтал.
— Я разведаю подходы, — добавила Шипа, не открывая глаз. — Лев проломит стены. Летяга прикроет сверху. Малыш отвлечёт. К утру от установки останется яма.
— «Малыш», — оскорблённо повторил Фырк. — Я тебе покажу малыша, мадам. Я триста лет малыш.
— Отставить геройство. — Я поднялся со стула. — Всем. Сидеть и слушать, потому что лезть толпой на объект Радулова, это не штурм, это братская могила с табличкой «здесь лежал весь Пакт, дружно и одновременно». Радулов не дурак. Он сильнейший менталист, какого видела Канцелярия, и он знает, что духи существуют. Значит, вокруг установки наверняка стоят ловушки, рассчитанные именно на вас. Ментальные капканы, ловчие плетения, я не знаю, что ещё, и проверять это всей стаей я не дам. Сначала тихая разведка.
— И кого пошлёшь? — проворчал Ррык. Идея оставаться в стороне ему не нравилась, это читалось по прижатым ушам.
— Самых незаметных. Шипа, лучший следопыт, ходит, не тревожа травинки. Ворон наши глаза. Вы двое идёте по координатам из памяти Озтюрка, находите узел, смотрите издалека и возвращаетесь. Запоминаете охрану, подходы, всё, что увидите. В драку не лезть ни при каком соблазне, даже если ворота нараспашку и сторож спит. Ваша задача, принести мне глаза и уши, а не подвиги. Ррык остаётся здесь, при Анне: если Радулов пошлёт кого-то за ней, я хочу, чтобы между ним и моей матерью стояла тонна гривастого упрямства.
Лев одобрительно рыкнул, такая постановка вопроса примиряла его с тылом.
— Айла?
— Я при тебе, Лукумон. — Летяга шевельнула перепонками. — Я нужна ближе к телу. И к тому, что ты сейчас узнаешь от старого врача.
— Шипа, Ворон. Вопросы есть? Нет. Тогда, лёгких вам линий. Найдите узел и возвращайтесь целыми, оба, это приказ.
Кошка стекла со спинки кровати и пропала прежде, чем коснулась пола. Ворон снялся с кронштейна, сделал круг под потолком, и растворился в воздухе, оставив после себя только лёгкое колебание.Шаповалов проводил его совершенно круглыми глазами,
В боксе сразу стало просторнее.
— Надо же дожить до такого на старости лет, — пробормотал Шаповалов. Он смотрел на место, где был ворон, и качал головой. — Сорок лет резал людей, верил в скальпель, в анатомию, в гистологию. А оно вон как. Параллельные слои.
— В нашей профессии, Игорь Степанович, и не такое увидишь, — усмехнулся я. — Главное, не переставать удивляться. В тот день, когда хирург перестаёт удивляться, его пора списывать.
— Удивляться. — Шаповалов невесело хмыкнул и вдруг хлопнул себя по карману халата, будто что-то вспомнив. — Удивляться, говоришь. Вот кстати. Я ведь к тебе шёл по делу, Илья. Дверь, это так, повод заглянуть.
Он вытащил из кармана сложенный вчетверо лист — лабораторный бланк, я узнал его по фирменной шапке нашего Центра, — и держал, не разворачивая.
— Понимаешь, не давала мне покоя одна штука. — Заговорил он медленно, и в голосе прорезалась интонация человека, который нащупал нитку.
— Ты вынул из её ствола кристалл. Большое дело сделал, чистое. И по всем канонам она должна была либо погибнуть, либо очнуться. А она ни там ни здесь. Висит между. Дышать начинает сама, рефлексы возвращаются по чуть-чуть, а сознания нет. Третьи сутки. И я подумал, если ствол поврежден необратимо, то это одно, если он живой, но молчит, его кто-то держит за горло, то картина совсем другая. И я взял на себя смелость прогнать её кровь через хромато-масс-спектрометр. У нас в лаборатории такого нет, пришлось образцы с курьером во Владимир отправлять, в токсикоцентр. И вот результат.
Он протянул мне бланк.
Я развернул и впился глазами в колонку цифр.
Нейрон-специфическая енолаза, в пределах нормы, на нижней её границе. S-100, снижается в динамике, два замера, второй ниже первого. Маркеры гибели нервной ткани, которые при разрушенном стволе полезли бы вверх, у Анны падали.
Ствол был жив. Цел и жив. А рядом, на графике масс-спектрометрии, который Шаповалов обвёл карандашом, торчал аномальный пик. Концентрация огромной молекулы, которой неоткуда было взяться в человеческой крови. Незнакомый медиатор. Тормозящий. Его-то и искал старый лис, и нашёл, количество его было таким, что я понял всё разом.
Ствол не разрушен. Ствол заблокирован. Суррогат не весь вышел из тканей, остаточная фракция гуляет по крови и держит ретикулярную формацию под наркозом, как анестетик. Тело уже хочет проснуться, оно тянется к поверхности, бьётся в собственные дыхательные попытки и не может.
Картина сложилась целиком, от её простоты мне захотелось выругаться. Три дня я смотрел на эту женщину и читал её состояние как промежуточное, ни жизнь, ни смерть, серая зона, в которой остаётся только ждать и молиться на нейрохирургию. А всё это время ответ плавал у неё в крови, в концентрациях, которые ловятся одним редким анализом.
Я не назначил его просто потому, что мне в голову не пришло искать яд там, где я ждал последствий операции. Хирург во мне думал про скальпель и про титановые клипсы. А думать надо было как токсиколог. Старый лис, сорок лет проездивший на чистой клинике без всякой Искры, увидел то, что проглядел мастер-целитель с астральным зрением. Будет мне урок на всю оставшуюся практику.
А тормоз можно отпустить. Вымыть остаток. Связать его, нейтрализовать, прогнать кровь через колонку, способов несколько, и любой из них я готов был начать прямо сейчас.
Плазмаферез как первый заход, сорбция как второй, и поднять дозу хелатора, который уже капал ей в вену по поводу металла. Каждый из этих инструментов лежал в нашей реанимации, ни одного не надо было выпрашивать из столицы.
— Илья? — Ника подалась вперёд. — Что там?
Я не ответил, не смог сразу. Она выхватила бланк у меня из пальцев, пробежала глазами колонку, нашла обведённую строку. И тихо ахнула, прижав ладонь ко рту.
Фырк не выдержал. Он взлетел мне на плечо и заскакал по нему, цепляясь за ворот.
— Да что там?! — заверещал он. — Двуногие, не доводите до инфаркта! Я не умею читать ваши куриные каракули! Хорошее или плохое?!
Я оторвал взгляд от бумаги и посмотрел на Анну, на ровную грудную клетку, на слабые собственные вдохи поверх ритма аппарата, на лицо, которое третьи сутки не приходило в себя.
С подоконника беззвучно спланировала Айла и повисла над кроватью. Ее серебристый мех светился слабо, огромные тёмные глаза смотрели туда, куда не доставал ни один анализ.
— Я говорила, что нужна ближе к телу, Лукумон, — сказала летяга тихо. — Вот зачем. Когда станешь вымывать чужое из её крови, я буду видеть её Искру, родную, ту, что задавлена чужим наркозом. Я почувствую, когда она встрепенётся, и скажу тебе за минуты до того, как это поймают приборы. Первый вздох души ни один монитор не уловит. А я уловлю.
И от этих слов то, что было у меня в руках сухой колонкой цифр, вдруг стало планом, у которого есть исполнитель на каждый этап. Я лечу, приборы считают, Айла смотрит туда, где кончается медицина. Впервые за три дня я держал в руках не вопрос, а ответ.
— Теперь я знаю, как привести её в чувства, — сказал я.
***
Семён стоял в коридоре оперблока у окна и смотрел во двор, где люди в форме таскали из фургонов ящики, кулаки у него сжимались сами собой.
— Забрали, — сказал он. — Просто пришли и забрали пациента. Мы же почти начали, Лена. Поле было готово, контур заправлен, Илья Григорьевич уже скальпель занёс. Ещё бы минута. А они вломились, как к себе домой, помахали корочками и всё. Где это видано, чтобы хирургию останавливала контора с бляхами?
Лена стояла рядом, у того же окна. Она не спешила отвечать, она вообще никогда не спешила, и Семён заметил за собой, что эта её неторопливость действует на него лучше любого успокоительного. Потом она подняла руку и легко, едва касаясь, накрыла его кулак своими пальцами. Кулак сам собой разжался.
— У них своя работа, Сёма, — сказала она тихо. — Цепные псы Канцелярии. Им сказали, они принесли, им сказали, они забрали. Злиться на них бессмысленно. А то, что они делают с Ильёй Григорьевичем, — она помолчала, подбирая слова, — это куда больше нашего пациента. Страшнее, и важнее. Мы с тобой видим один каменный труп, который оказался живым. А он видит всю цепочку, откуда такие трупы берутся, кто их делает и сколько их ещё будет. Мы спасаем по одному. Он пытается перекрыть кран. Это разные весовые категории, и хорошо, что в этой второй стоит он, а не мы.
Семён слушал её и думал о том, как сильно изменился за эти месяцы.
Год назад он был «Пончиком», хомяком-ординатором, который трусил на каждой операции, прятался за спины и считал себя бездарностью. А сейчас он отграничивал перфорации, держал в руках аорту, разгадывал диагнозы, на которые у профессоров уходили недели. Все вокруг говорили, школа Разумовского. Ординатура у Ильи Григорьевича и вправду стоила трёх университетов Империи, там, где других учили по книгам, его учили по живому, у стола, без права на ошибку и без скидок на молодость.Семён, даже на третий класс целителя пока не сдал, при этом оперировал на уровне иного мастера. Вот что делала школа.
Но была и вторая причина, про неё он не говорил вслух никому, потому что причина эта стояла сейчас рядом и держала пальцы на его руке.
Лена. Когда она была рядом, в его голове будто наводили резкость. Диагнозы складывались сами, страх уходил, руки переставали дрожать. Она верила в него. Спокойно, без слов, просто фактом своего присутствия, эта вера работала в нём, как катализатор работает в реакции, сама не меняясь, заставляет всё остальное идти быстрее и чище. С ней он был умнее, смелее, чем без неё. И он начинал подозревать, что это и называется тем словом, которое он пока не решался применить даже мысленно.
Лена повернулась и посмотрела на него, своими тёмными спокойными глазами, ее пальцы всё ещё лежали на его руке. Между ними, в полосе солнечного света из больничного окна, сгустилось молчание, от которого у Семёна разом пересохло во рту и забылись все менталисты на свете.
Он уже почти решился что-то сказать, что именно, он и сам не знал, когда коридор содрогнулся от тяжёлых шагов.
Коровин подходил неспешно, вразвалку, лицо у него было непривычно хмурым.
— Не хочу прерывать ваш симпозиум, голубки, — пробасил он, и Семён отдёрнул руку, а Лена спокойно осталась стоять как стояла. — Но придётся. Нас ждут. Столичный менталист собирает всех в ординаторской. Велено явиться немедленно.
— Опять, — поморщился Семён. Щёки у него горели. — Сейчас, значит, на пару с Ильёй Григорьевичем будут песочить нас за драку. Готовься, Лена, к второй порции.
— В том-то и закавыка. — Коровин качнул тяжёлой головой, и хмурость на его лице не разгладилась. — Ильи Григорьевича не будет. Он у матери, его не звали. Сдаётся мне, ребятки, этот столичный хрен что-то затеял за спиной шефа. Иначе зачем собирать команду без командира.
В ординаторской их уже ждали.
Зиновьева и Тарасов сидели по одну сторону длинного стола, оба мрачные. У Тарасова на переносице темнел свежий пластырь, память об утренней свалке. А во главе стола, на месте, которое обычно занимал Илья, сидел магистр Игнатий Серебряный.
Семён переступил порог и сразу, кожей ощутил давление. От менталиста исходила нависающая тяжесть, заполнявшая ординаторскую. Серебряный не делал ничего особенного, он сидел, сложив перед собой руки, безупречный и спокойный. Но воздух вокруг него был гуще, чем везде, Семён вспомнил, кто этот человек на самом деле. Не интриган в дорогом костюме. Цепной пёс самого Императора, один из тех, на ком держится тайная власть Империи.
Краем глаза он увидел, что Лене тоже не по себе, она побледнела, держалась прямее обычного. Они сели рядом, и под столом, незаметно для чужих глаз, её рука нашла руку Семёна и крепко сжала. Он сжал в ответ. Так было легче им обоим.
Дверь распахнулась, и в ординаторскую стремительно вошёл барон фон Штальберг. Энергичный, оживлённый, с дежурной улыбкой человека, который привык входить в любую комнату хозяином и разряжать любую обстановку светской лёгкостью.
— О, какие молодцы, как оперативно собрались! — Он потёр ладони и направился было к своему обычному месту. — Магистр, рад вас видеть в наших стенах. Как доехали? Дороги у нас, признаюсь, не столичные, трясёт немилосердно, я всё барону Каменскому пеняю…
— Сядьте, барон, — Серебряный не повернул головы. Ровный холодный голос упал в комнату и придавил собой говор барона. — И помолчите.
Барон осёкся. Улыбка сползла с его лица, он растерянно моргнул, открыл рот, закрыл и сел на ближайший стул, сразу растеряв весь свой светский лоск, став меньше и тише.
В ординаторской повисла тишина.
Серебряный неторопливо обвёл взглядом команду Ильи, одного за другим, Зиновьеву, Тарасова, Коровина, Семёна, Лену, от этого взгляда хотелось проверить, всё ли ты сделал в жизни правильно. Потом он чуть подался вперёд.
— Ну что ж, — сказал магистр. — Начнём. Я собрал вас здесь, в отсутствие мастера-целителя Разумовского, для одного крайне важного дела.
Глава 4
— Готовим плазмаферез, — сказал я. — Ника, разворачивай контур.
Она уже разворачивала. Я не успел договорить, а Ника, прочитавшая решение по моему лицу раньше слов, вскрывала упаковку магистралей и катила к изголовью аппарат.
Приземистую тумбу с насосом и колонкой фильтра, рабочую лошадь, которой в этой реанимации чистили кровь при сепсисах и отравлениях. Руки её двигались сами, без суеты. Пакеты с замещающим раствором она подвесила на стойку, контур протянула к насосу, и аппарат тихо пискнул, принимая систему. Хоть и была фельдшером, но с такой техникой им приходилось сталкиваться в этом мире.
Я смотрел на её спокойные руки и думал о том, что план, который казался стройным десять минут назад, на бумаге анализа, теперь предстояло провести на живом теле.
Идея была проста, подключить Анну к плазмаферезу, прогнать весь объём её крови через фильтр, который снимет плазму с растворённым в ней чужим медиатором, и вернуть очищенные клетки обратно, разбавив их донорским раствором.
Так чистят кровь при тяжёлых отравлениях, при миеломе, рутина для крупной нефрологии. Вся проблема пряталась в одном слове, которое Шаповалов сейчас и произнесёт.
— Илья. Остынь.
Шаповалов встал между мной и кроватью. Не демонстративно, просто шагнул в сторону, и оказалось, что он перекрывает мне подход к пациентке, и в глазах у него стояло то, чего я не видел у наставника никогда. Страх.
— Ты соображаешь, что затеваешь? — голос у него был тихий и быстрый. — Три дня назад ты вырезал кусок из её варолиева моста. Из ствола, Илья. Там сосуды тоньше человеческого волоса, там швы, которым трое суток от роду, они ещё держатся на честном слове и молодом эндотелии. А плазмаферез, это гепарин. Полная гепаринизация контура, иначе колонка встанет колом через десять минут. Ты разжижаешь ей кровь и сажаешь на насос, который гоняет давление вверх-вниз. Малейший скачок, и шов в стволе расходится. Сосуд лопается. И она умирает от кровоизлияния в ствол прямо здесь, у тебя на руках. Это не лечение. Это русская рулетка, где в барабане один холостой и пять боевых.
Каждое слово было правдой. В этом и состоял ужас. Шаповалов диагностировал, и диагноз его был безупречен. Я знал про гепарин и швы. Вероятность катастрофы тут не книжная абстракция, а живая цифра, и она скверная.
Я почувствовал, как у меня холодеют пальцы. На кровати передо мной лежала женщина, чьё тело когда-то носило меня под сердцем, каждая клетка унаследованного мной организма помнила об этом и кричала. Никакая фамилия в карте этого крика не заглушала.
Желваки сошлись так, что заломило в висках. Я загнал тошноту внутрь и заговорил.
— А если мы его оставим, Игорь Степанович? Этот медиатор не уйдёт сам. Он сидит в крови и держит её ретикулярную формацию под наркозом, который никто не отключал. Ещё сутки, двое, и под этим наркозом нейроны ствола начнут гибнуть от бездействия. Она не проснётся уже никогда. Останется дышащим телом с пустой корой. Ей нужно будет менять пелёнки и зонды двадцать лет. Я вытащил её с того света не для того, чтобы она сгнила в коме из-за химического похмелья. Риск я вижу не хуже вас. И беру его на себя. Целиком.
Шаповалов перевёл взгляд на Нику, ища союзника, последнюю опору здравого смысла в этой палате.
Ника подошла. Молча вложила мне в раскрытую ладонь набор для катетеризации центральной вены. Стерильный пакет лёг в руку и сверху, на пакет, зажим.
— Скорость потока двести, — сказала она спокойно Шаповалову. — Замещение подогрето до тридцати семи. Аппарат я настроила, Илья. Можно начинать.
Шаповалов смотрел на её руки, зажим, на моё лицо. Он скрипнул зубами и упрямство наставника надломилось, уступив место чему-то другому. Он отступил к мониторам гемодинамики, развернул к себе стойку с вазопрессорами и расходкой, проверил, открыт ли венозный доступ на второй руке.
— Двести так двести, — сказал он. — Я держу давление. Но если она начнёт сыпаться, Илья, дальше будешь решать сам и сам с этим жить.
— Договорились.
Катетер я ставил в правую внутреннюю яремную.
Выбор был не от хорошей жизни. Бедренный доступ дал бы меньше риска для головы, но и поток похуже, а мне нужен был максимальный, двести миллилитров в минуту, иначе чистка растянулась бы на часы, которых у нас не было.
Подключичный отпадал, при гепаринизации прокол подключичной вены, если промахнёшься и заденешь артерию, не прижать ничем, кровь уйдёт в плевру, и к стволовому риску добавится гемоторакс. Оставалась яремная под контролем пальца, с короткой дорогой к сердцу. Лучшее из плохого.
Шея матери под моими пальцами была тёплой и беззащитной, кожа тонкая, и пульсация сонной артерии угадывалась рядом с точкой вкола, в миллиметрах от того места, куда должна была войти толстая двухпросветная игла.
Промахнись я вбок на эти миллиметры, на гепарине, то получу ту самую неконтролируемую гематому на шее, которая сожмёт ей трахею за минуты.
Я нащупал ориентиры двумя пальцами. Сонная артерия, она бьётся, её я отодвигаю медиально и держу, треугольник между ножками кивательной мышцы, под ним вена. Обработал поле бетадином, дал ему высохнуть, взял иглу.
И на секунду рука дрогнула.
Кончик иглы качнулся на полмиллиметра, не больше, и этого хватило, чтобы во мне поднялась чистая, незамутненная паника человека, который сейчас проткнет шею собственной матери. За мой опыт у операционного стола моя рука не дрожала ни разу.
Я закрыл глаза. На один вдох.
Отделил себя от тела, в котором жил, от его памяти, от его крови и рефлексов, кричащих «мама», и стал тем, кем был всегда, хирургом, у которого на столе сложный сосудистый доступ.
Открыл глаза. Тремор ушёл. Рука стала точной и послушной.
Игла вошла под кожу под углом в сорок пять градусов, остриём на сосок противоположной стороны, я повёл её медленно, держа поршень на себя. На полутора сантиметрах в шприц толкнулась темная венозная кровь, я попал с первого раза, без поисков и перенаправлений, чисто.
Я отсоединил шприц, прикрыв павильон пальцем, чтобы воздух не подсосало в вену, провёл через иглу гибкий проводник, убрал иглу. По проводнику, расширив прокол скальпелем на пару миллиметров и дилататором, я завёл толстый катетер, с двумя просветами, забора и возврата, и вынул проводник.
Из обоих каналов пошла кровь. Я подсоединил магистрали, фиксировал катетер швом к коже. Ника одновременно со мной открыла линию замещения.
— Контур заполнен, — доложила она. — Гепарин болюсом введен, по схеме. Запускаю насос. Скорость нарастает, пятьдесят… сто… сто пятьдесят… двести.
Насос загудел на рабочей ноте. Прозрачные магистрали на выходе из шеи Анны стали наливаться цветом, сначала розовым, потом густым, тёмно-вишнёвым, почти чёрным. Кровь матери пошла по трубкам в колонку, где мембрана отделяла плазму с растворённым в ней ядом от форменных элементов, и возвращалась обратно очищенной, разбавленной свежим раствором.
Цикл замкнулся. Аппарат работал.
Я следил за приборной панелью, за столбиками цифр, давление в заборной магистрали, давление в возвратной, трансмембранный градиент, скорость. Всё в зелёном коридоре.
Колонка наполнялась, плазма отделялась тонким соломенным слоем и стекала в сливной мешок, унося с собой первую порцию того, что три дня держало мою мать в плену.
Я смотрел на этот мешок, на медленно желтеющую в нём жидкость, и думал, что вот так, через гудящую тумбу с насосом, выглядит изгнание алхимического проклятия. Просто фильтр, мембрана и физика разделения сред. Иногда самая чёрная магия лечится самой обычной механикой.
Некоторое время всё шло гладко.
Потом, когда фильтр снял первую порцию плазмы и из тканей в кровоток хлынуло то, что там пряталось, организм Анны ответил.
— Давление падает, — резко сказал Шаповалов от монитора. — Было сто на шестьдесят. Стало восемьдесят на пятьдесят. Семьдесят… Илья, шестьдесят на сорок, она проваливается.
— Норадреналин болюсом, — сказал я, не отрывая глаз от контура. — Объём струйно. Держим.
***
Серебряный не повышал голоса. Семён успел заметить, что магистр вообще ни разу не повысил голоса, и именно от этого по спине бежал холодок. Человек, которому не нужно кричать, чтобы его боялись, страшнее того, кто орёт.
Ординаторская, в которой они столько раз пили кофе после смен, разбирали диагнозы, спорили о дозировках, сейчас была чужой. За тем же столом, на месте, где обычно сидел Илья Григорьевич, расположился человек в безупречном темном костюме, и от одного его присутствия привычная комната съёжилась, стала казенной, как кабинет следователя. Свет из окна падал на полированную столешницу, на сцепленные руки магистра, на напряженные лица команды, повернутые к нему. Семён сидел между Леной и Тарасовым и чувствовал её руку рядом, это было единственное тёплое, что осталось в этой комнате.
— Я хочу, чтобы между нами не осталось недопонимания, — сказал Серебряный, обведя стол спокойным взглядом. Руки его лежали перед ним неподвижно, сцепленные в замок. — Я не прошу вас предавать мастера Разумовского. Не прошу переходить под мои знамёна, писать доносы, отрекаться от учителя. Я прошу о другом. О том самом холодном рассудке, которым вы, лекари доказательной школы, так справедливо гордитесь. Не нужно слепо бежать за командиром только потому, что он командир. Иногда полезно остановиться и посмотреть, куда именно он бежит. Потому что бывает так, что человек храбро ведет за собой людей и ведёт их прямиком в пропасть, искренне веря, что спасает.
Он сделал паузу, давая словам осесть.
— Возможно, сейчас мастер Разумовский бежит совсем не в ту сторону. И единственное, о чём я прошу, допустите эту мысль. Просто допустите.
В ординаторской было тихо. Семен чувствовал, как у него каменеют плечи.
Он успел изучить эту повадку, не у магистра, у Ильи Григорьевича. Шеф тоже умел вот так, без нажима, без приказа, просто клал перед тобой мысль и отходил в сторону, давал ей самой прорасти. Только Илья делал это, чтобы человек дошёл своим умом до верного ответа. А этот, чужой, в безупречном костюме, делал то же самое ради обратного, чтобы человек своим умом дошёл до предательства и думал, будто решил сам. Одна техника, вывернутая наизнанку. От этого сходства Семёну стало совсем не по себе.
Команда отозвалась вразнобой, и Семён, оглядывая стол, видел, как по-разному легли слова магистра на разных людей.
Сам он не выдержал первым.
— Вы хотите, чтобы мы предали Илью Григорьевича, — сказал Семён, и собственный голос показался ему слишком звонким. — Можете заворачивать это в любые красивые слова про холодный рассудок, но суть одна. Вы пришли в его дом, собрали его людей за его спиной и уговариваете их отвернуться.
Под столом тёплая ладонь Лены легла на его кулак и крепко сжала, без слов. Лена молчала, не глядя на него, глядя прямо на Серебряного, и в этом пожатии было больше согласия, чем в любой речи. Семён сжал её пальцы в ответ и почувствовал, как ярость внутри становится твёрже.
Зиновьева повела себя иначе. Она не возмутилась, не вспыхнула, наоборот, подалась чуть вперёд, сложив руки на столе, с тем въедливым прищуром, который Семён помнил ещё по турниру.
— Прежде чем мы начнём допускать мысли, магистр, — сказала она ровно, — я хочу понять, что именно нам предлагают допустить. «Не в ту сторону», это фигура речи. В какую конкретно сторону, по-вашему, бежит Разумовский? Обоснуйте. С фактами, как мы привыкли.
— Поддерживаю, — коротко бросил Тарасов. Он сидел, скрестив руки, с пластырем на переносице, и смотрел на магистра без вражды и без подобострастия, оценивающе. — Эмоциями нас не проймешь, мы их за смену по десять раз видим. Давайте конкретику. Что не так с курсом шефа.
— И ещё одно, пока вы готовите конкретику, — добавила Зиновьева, не повышая голоса. — Вы дважды сказали «возможно». «Возможно, он бежит не туда», «возможно, ошибается». Я диагност, магистр. Я знаю цену слову «возможно». Оно означает, что у говорящего нет доказательств, но есть интерес, чтобы мы поверили без них. Так вот, на «возможно» мы курс не меняем. Меняем на «вот факт, вот второй, вот вывод». Покажете цепочку, будем разговаривать как взрослые люди. Не покажете, значит, перед нами обычная агитация под видом консилиума, а на агитацию у нас в Центре профессиональная аллергия.
Серебряный выслушал её, чуть склонив голову набок и в уголках губ магистра дрогнуло нечто, похожее на уважение.
Коровин ничего не сказал. Старый фельдшер сидел в торце, сложив тяжёлые руки на животе, и лицо у него было до того нейтральным, отсутствующим, словно весь этот разговор шёл на чужом языке и его не касался. Семён мельком глянул на него и ничего не понял, ни тревоги, ни возмущения. Каменное спокойствие человека, который то ли задремал с открытыми глазами, то ли знает что-то, чего не знают остальные.
— Конкретика, — повторил Серебряный, и впервые за разговор в его голосе появилась тяжесть. — Извольте. Только давайте сразу условимся, то, что я скажу, нельзя выносить за пределы этой комнаты. Речь не о больничных дрязгах, не о том, кто кому не так ассистировал. Речь об Империи.
***
—Даю норадреналин. Даю объем. — Руки Шаповалова летали над стойкой, он стравливал в вену вазопрессор и гнал следом физраствор под давлением манжеты. — Не реагирует! Пятьдесят на тридцать! Аппарат, выключай аппарат, он её добивает!
Тревога на плазмаферезе завизжала, датчик уловил обвал давления в контуре и требовал остановки. На панели замигал красный свет. На мониторе гемодинамики кривая давления почти легла на изолинию, тонкий, нетивидный пульс под ней частил.
Палец мой завис над кнопкой «стоп». Один нажим и я останавливаю насос, спасаю давление, и вместе с ним оставляю в её крови половину невымытого яда. Второго захода может не быть, повторно гепаринизировать пациентку с расходящимся стволовым швом я не рискну.
Я убрал палец с кнопки.
— Не останавливать, — сказал я. — Игорь Степанович, ещё норадреналин. Удвоить объем. Лейте в нее всё, что есть на стойке, держите сердце руками, пока я дочищаю. Нам осталось десять минут. Она их продержится.
— Она не продержится десять минут на тридцати миллилитрах! — Шаповалов уже не говорил, он кричал, и понимал, что вливает в пациентку литр за литром и видит, что не успевает. — Илья, я её теряю! Решай!
Он работал на пределе, я видел это краем глаза, не отрываясь от колонки. Обе руки Шаповалова летали над стойкой и веной. Левой он выжимал мешок с физраствором, посаженный под манжету тонометра и накачанный до трехсот миллиметров, под таким давлением раствор шёл в вену сплошной струей, и пол-литра ушло в Анну за минуту.
Правой он титровал норадреналин, добавляя в линию каплю за каплей, разгоняя дозу выше всех писаных потолков, два микрограмма на килограмм в минуту, четыре, шесть. Сосуды Анны не отвечали, оставались дряблыми, пустыми, потому что плазмаферез забирал из русла объём быстрее, чем Шаповалов успевал его возмещать.
— Добавьте мезатон в отдельную линию, — бросил я. — И поднимите ноги. Каталкой, валиком, чем угодно, верните ей в сердце то, что осело в ногах.
— Кладу ноги, — он метнулся к изножью, подхватил оба голеностопа и вздёрнул ноги Анны вверх, под прямым углом, удерживая их собственным плечом. Аутотрансфузия, пол-литра крови из ног потекли обратно к сердцу самотёком, без единого прибора, старый приём, который работал, когда не работало ничего. — Так?
— Так. Держим.
Цифра на мониторе дрогнула. Сорок на двадцать пять. Сорок пять.
— Поднимается, — выдохнул Шаповалов, и в голосе у него мелькнуло недоверие. — Сорок пять на тридцать. Пятьдесят на тридцать два. Илья, она отвечает.
— Держим линию. Не отпускай ни мезатон, ни ноги, — я смотрел на плазму на выходе из колонки. Она медленно светлела, мучительно медленно, отдавая мембране остатки растворенной дряни, каждый процент чистоты я оплачивал минутой её жизни на тридцати миллиметрах. — Ещё пять минут. Я знаю, что прошу невозможного. Дайте мне пять минут этого давления, и я сниму с её крови всё.
— У тебя их три, — отрезал Шаповалов. — На большее моей фармакологии не хватит, потом у неё откажут почки от такой дозы прессоров. Три минуты, Илья, и я останавливаю тебя сам, своей рукой.
— Три так три. Льём. Держим, — я следил за колонкой, за тем, как медленно светлеет плазма на выходе, отдавая яд мембране. — Ещё немного. Ну же.
Мне нужны были глаза, которых у меня не было.
Приборы показывали кровоток, давление, насыщение, всё, что снаружи. Но единственное, что имело значение прямо сейчас, лежало глубже любого датчика, просыпается ли ствол. Я чистил кровь вслепую, и каждая лишняя минута на гепарине приближала катастрофу, а каждая отнятая минута грозила оставить яд недовымытым. Мне нужно было поймать тот момент, когда ретикулярная формация стряхнёт наркоз и начнет оживать, поймать раньше монитора, чтобы успеть остановить очистку до того, как разжиженная кровь найдет слабый шов.
В этом и была ловушка.
Останови я плазмаферез слишком рано, в крови останется яд, и Анна снова провалится в свой химический сон, теперь уже навсегда, потому что второго захода на гепарине стволовой шов не переживёт. Останови слишком поздно, я вымою из неё не только чужой медиатор, но и тот тонкий баланс, на котором держится только-только оживающий мозг, плюс лишние минуты гепарина, это лишние минуты, когда любой скачок давления рвёт сосуд.
Окно между «рано» и «поздно» было узким, мерилось секундами, и ни один прибор в этой реанимации не умел его показать. Прибор увидит пробуждение тогда, когда оно уже случится, по пульсу, по дыханию и движению. А мне нужно было увидеть его за минуту до, на уровне Искры, куда не доставал ни один монитор. Сонар бы достал, но его не было.
Айла как будто поняла это без слов.
Летяга поднялась с края кровати и зависла над грудью Анны. Ее огромные чёрные глаза закрылись, перепонки раскинулись широко, как два серебристых паруса, и воздух вокруг неё задрожал. Она собирала себя для тонкой работы, для астрального импульса, которым нащупывают чужую Искру в глубине тела, не тревожа её. Я затаил дыхание. От нее зависело, узнаю ли я вовремя.
Фырк на моём плече зашипел.
Я почувствовал, как он подобрался, как напряглась под лапами ткань халата. Залётная белка висела над его двуногим, делала важную работу для его хирурга, и стерпеть это триста лет прослуживший хранитель не мог.
— Слишком медленно, летучая мышь! — взвизгнул он. — Пока ты раскачиваешься, она трижды помрёт! Посторонись, я сам!
— Фырк, нет…
Поздно. Он сорвался с плеча торпедой.
В полёте он врезался в Айлу, в самый миг концентрации и они кубарем, клубком серого и серебристого меха отлетели к стене бокса. Что-то с грохотом упало со стойки. Айла отскочила от стены, распушившись вдвое против обычного, а Фырк оттолкнулся от кафеля задними лапами и с разгона, как ныряльщик в воду, ушёл головой вперёд прямо в грудную клетку Анны. Исчез в ней целиком.
— Варвар! — Айла зашипела, и шерсть на ней стояла дыбом, а в голосе впервые за всё время дрожала настоящая ярость. — Твой дух, варвар, Лукумон! Тонкую работу делают тонко, а он лезет туда копытами и грубой силой, он сожжёт ей нервные узлы, он спалит то, что я три дня берегла! Убери его оттуда!
— Фырк! — сказал я громко. — Фырк, доложи!
Голос его пришел прямо в голову, минуя уши, перекрывая визг тревог на аппарате.
— Просыпается, двуногий! — заорал Фырк изнутри. — Её Искра бьётся! Рвётся наружу! Чисто почти, еще капля яда на самом донышке, и всё! Готовься, сейчас как рванет, мало никому не покажется!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
