Обложка Лекарь Империи 18

Лекарь Империи 18

Александр Лиманский, Сергей Карелин

0% прочитано
Стандартный
Александр Лиманский, Сергей Карелин

Лекарь Империи 18

Глава 1

Охранники напряглись.

Один из них положил руку на артефакторный сканер, второй сделал полшага вперёд, перекрывая проход. Зелёная руна-индикатор на сканере замигала чаще — прибор реагировал на магический фон, а магического фона вокруг нашей каталки было более чем достаточно: я, Ордынская, Фырк под простынёй, и невидимый бульдог Бартоломью, парящий в полутора метрах над полом.

Артур повернулся к Реджинальду.

Он был бледен. Бледен так, как бывает человек за секунду до обморока: белый, как бумага, с восковой прозрачностью кожи и синюшными тенями под глазами. Но он стоял. И говорил. И голос его, вопреки всему, не дрожал.

— Срочная транспортировка в кардиоцентр, сэр Реджинальд, — сказал он. — Пациент Стивенсон, палата четыреста двенадцать. Подозрение на расслоение аорты, нестабильная гемодинамика. Нам дали коридор на экстренную КТ-ангиографию.

Реджинальд смотрел на него. Потом на каталку. Потом снова на него.

— Стивенсон, — повторил он медленно. — Палата четыреста двенадцать.

Он сделал шаг к каталке и протянул руку к краю простыни. Длинные, сухие пальцы, те самые пальцы, которые едва не открыли дверцу шкафа, зависли в сантиметрах от ткани.

— Но я не подписывал направление на транспортировку из закрытого блока, — произнёс он, и его тон стал тем особенным, административно-хирургическим тоном, который хуже любого крика, потому что за ним стоит власть. — Доктор Пендлтон, объясните мне, пожалуйста, по какому протоколу вы...

Я собрал Искру в правом кулаке. Под перчаткой, невидимо, беззвучно. Импульс, нацеленный на блуждающий нерв — если старик откроет простыню и увидит лицо Кромвеля, бить придётся мгновенно, и думать о последствиях буду потом.

Бартоломью рядом со мной издал тихий, разочарованный вздох.

— Вот и всё, — произнёс хранитель госпиталя негромко, и его бульдожья морда выражала смирение существа, повидавшего слишком много провалов за девять столетий.

Пальцы Реджинальда коснулись края простыни.

— Сэр Реджинальд, — сказал Артур.

Что-то в его голосе изменилось. Интонация стала мягче, почтительнее, с лёгким оттенком виноватой поспешности. Так разговаривают младшие ассистенты, когда хотят сообщить начальнику что-то важное, но боятся, что их отчитают за несвоевременность.

— Простите, я должен был сказать вам раньше, но... — Артур запнулся, и я не мог понять, настоящая это запинка или гениальная актёрская пауза. — Пять минут назад лорд Кромвель пришёл в сознание.

Рука Реджинальда замерла.

— У него прояснился разум, — продолил Артур, и каждое его слово было выверено, как доза лекарства. — Впервые за последние двое суток. Он был ясен, ориентирован, и он настойчиво требовал вас, сэр Реджинальд. Лично. Сказал, что это вопрос первостепенной важности. Касательно его завещания.

Слово «завещание» упало в пространство между нами, и я увидел, как оно сработало. Мгновенно. Безотказно. Как ключ, повёрнутый в замке.

Глаза Реджинальда вспыхнули. Чем-то жёстким, деловым, хищным. Завещание пэра Англии — это не медицинский, а стратегический вопрос, и Реджинальд это понимал лучше, чем кто бы то ни было.

Его рука отдёрнулась от простыни.

— Почему вы не сообщили мне сразу?! — рявкнул он, и впервые за всё время нашего знакомства я увидел на его лице что-то, помимо ледяного спокойствия: раздражение. Настоящее, раздражение подчинённым, который не выполнил протокол немедленного оповещения. — Вы понимаете, какое значение...

Он не договорил.

Развернулся на каблуках резко, по-военному, и стремительно пошёл в сторону реанимационного блока. На ходу, не оборачиваясь, он бросил охране:

— Пропустите их. Не задерживайте.

Охранник убрал руку со сканера. Второй отступил, освобождая проход. Зелёная руна-индикатор перестала мигать и погасла.

Мы прошли мимо поста.

Я не ускорил шаг. Продолжал сжимать мешок Амбу — и толкать каталку. Шаг, шаг, шаг. Поворот. Ещё поворот. Двойные двери грузового лифта — серые, исцарапанные, с облупившейся краской и табличкой «Служебный. Только для персонала».

Артур приложил бейдж к считывателю. Двери разъехались с натужным гулом.

Мы вкатили каталку в лифт. Ордынская зашла последней и нажала кнопку минус первого этажа. Двери закрылись.

И только тогда, когда стальные створки сомкнулись, отсекая нас от галереи, от поста охраны, от камер и стражи, я стянул маску и вытер тыльной стороной ладони пот со лба. Ладонь была мокрой.

Артур прислонился к стенке лифта и медленно сполз на пол. Второй раз за сегодня. Ноги отказали, и он сидел на полу запрокинув голову к потолку и хватая воздух ртом. Его руки тряслись.

Ордынская стояла у каталки, держась за перила, и смотрела в стену невидящим взглядом. Потом медленно, аккуратно поставила штатив капельницы в паз-фиксатор и закрыла глаза.

Секунду она стояла так неподвижно, с закрытыми глазами, а потом открыла их и снова стала собой: спокойной, сосредоточенной, готовой к работе.

— «Завещание», — хмыкнул Бартоломью, возникая рядом с каталкой, и его бульдожья морда выражала нечто среднее между осуждением и невольным восхищением. — А юноша не безнадёжен. Какая наглость. Какая бесстыдная, великолепная наглость. Впрочем, я не удивлён. Среди воспитанников Кембриджа всегда попадались одарённые лжецы.

— Двуногий, — сказал Фырк, и голос его был тихим и серьёзным. — Давай больше так не делать. У меня сердце маленькое. Оно столько не выдержит.

Лифт гудел, опускаясь на минус первый этаж. Кромвель спал, и портативный пульсоксиметр на его пальце мигал зелёным: девяносто четыре процента, пульс пятьдесят шесть.

— Первый этап прошли, — сказал я, глядя на спящего старика. — Теперь самое сложное — вытащить эту дрянь из его головы.

Двери грузового шлюза разъехались с тяжёлым пневматическим вздохом, и в лицо мне ударил ветер.

Мокрый, холодный, пахнущий мусорными баками, мокрым асфальтом и лондонской канализацией. Техническая изнанка Госпиталя Святого Варфоломея: бетонный двор, зажатый между двумя корпусами, с рядами пластиковых контейнеров для медицинских отходов вдоль стены и парой разбитых фонарей, один из которых мигал жёлтым, как глаз усталого циклопа.

Прямо перед нами мокрый асфальт, лужи, чугунная решётка ливневого стока и глухой кирпичный забор с граффити.

Ни одной машины.

Я быстро осмотрел двор. Пусто. Ни скорой, ни фургона, ни даже такси. Только контейнеры, забор и косые полосы дождя, начинавшего усиливаться.

— Чилтон ждёт у служебного входа сектора Ди, — сказал я.

— Мы вышли через центральный шлюз. Другая сторона здания, — Артур уже толкал каталку через порог, и колёсики, до этого бесшумно катившиеся по мрамору, загрохотали по бетону, как тележка с боеприпасами по булыжной мостовой.

— Далеко? — спросил я и злость на самого себя была такой острой, что хотелось ударить кулаком в стену.

— Метров двести, может триста. Нужно огибать здание.

Морось сменилась за секунду. Только что мелкая, лондонская, почти невесомая водяная пыль — и вдруг с неба обрушился настоящий ливень. Крупные, тяжёлые капли забарабанили по каталке, по простыне, по кислородной маске Кромвеля, по нашим спинам и головам. Холодная вода полилась по лицу, мгновенно намочив робу, и я ощутил, как ткань прилипает к телу, становясь ледяной.

— Чёрт, — сказал я вслух, и это было ещё мягко сказано.

Я сдёрнул с себя хирургическую робу — единственный сухой слой, оставшийся после того как рубашку пришлось выбросить ещё в палате, — и накинул её на лицо и грудь Кромвеля, укрывая кислородную маску и мешок Амбу. Вода в дыхательные пути интубированного пациента — это аспирационная пневмония, которая его добьёт надёжнее любого симбионта.

Я остался по пояс голый под холодным дождём. Кожу моментально покрыло гусиной сыпью, мышцы живота свело от холода, и дождевая вода текла по спине ледяными ручейками, собираясь на пояснице и стекая в штаны. В марте в Лондоне было гораздо теплее чем в России, но все равно неприятно. Ничего, закалка лишней не бывает!

— Толкай! — крикнул я Артуру. — Быстрее!

Мы рванули. Каталка загрохотала по двору, прыгая на неровностях, и я одной рукой сжимал мешок Амбу сквозь мокрую ткань робы, а другой придерживал стойку капельницы, которая раскачивалась и норовила упасть.

Ордынская бежала рядом, вцепившись в перила каталки, мокрые волосы облепили ей лицо, шапочка слетела и осталась где-то позади белым пятном на чёрном асфальте.

Колёсики гремели. Дождь хлестал. Кромвель спал, не подозревая, что его везут по техническому двору лондонского госпиталя трое вымокших до нитки людей, один из которых — полуголый русский лекарь с астральным бурундуком под простынёй.

— Двуногий, — подал голос Фырк, — тут мокро. И воняет. И трясёт. Я подаю официальную жалобу на условия транспортировки.

— Потерпишь, — процедил я сквозь зубы, огибая мусорный контейнер.

Мы завернули за угол здания. Я увидел переулок — узкий, зажатый между кирпичной стеной госпиталя и задней стеной какого-то склада. Тусклый фонарь. Лужа размером с небольшое озеро. И из этой лужи, разбрасывая веер брызг, прямо на нас вылетел автомобиль.

Неприметная частная машина скорой помощи. Белая, без мигалок, без надписей, с затонированными стёклами. Из тех, что используют частные клиники для дискретной перевозки состоятельных пациентов. Она затормозила в двух метрах от нас, и задние двери распахнулись изнутри.

Из кабины вышел Эдвард Чилтон.

Он был в чёрном пальто, без зонта, и дождь хлестал по нему так же яростно, как по всем нам, но Чилтон выглядел так, словно дождя и не было. Его личное дело и он решил не обращать на него внимания. Ни суеты, ни спешки, ни единого лишнего движения. Он подошёл к каталке, оценил ситуацию одним взглядом и молча взялся за перила с другой стороны.

Вчетвером мы закатили каталку в салон. Внутри было сухо, тепло и пахло дезинфекцией. Стены обшиты белым пластиком, вдоль борта — крепления для носилок, штативы, ящики с медикаментами. Портативный кардиомонитор, уже включённый и настроенный.

Ордынская запрыгнула внутрь, Артур следом. Я зашёл последним, и Чилтон захлопнул за мной двери. Стук металла, щелчок замка, и мир снаружи отрезался, как ампутированная конечность.

Чилтон сел за руль. Мотор заурчал, и скорая тронулась, мягко покачиваясь на рессорах.

Я стоял в салоне, мокрый, замёрзший, по пояс голый, и вода стекала с меня на пол, образуя лужу. Кромвель лежал на носилках, и я снял с его лица мокрую робу, проверил маску, проверил мешок Амбу, проверил пульсоксиметр. Девяносто три процента, пульс пятьдесят четыре. Нормально. Старик держался.

Артур нашёл в ящике чистое одеяло из фольги — аварийное термоодеяло, — и кинул мне. Я завернулся в него и почувствовал, как тепло начинает возвращаться. Медленно, нехотя, как кровь возвращается в отмороженные пальцы.

В окошке между салоном и кабиной появилось лицо Чилтона.

— Мы едем в Степни-Грин, — сказал он, не отрывая глаз от дороги. — Частный хоспис, финансируемый одной из структур Канцелярии. Место тихое, персонал проверенный. Лишних вопросов не задают. Там подготовлена реанимационная палата: стационарный ИВЛ, следящая аппаратура, запас медикаментов.

— Сколько ехать? — спросил я.

— Двенадцать минут. Если пробок не будет.

Я кивнул и вернулся к мешку Амбу. Вдох — пауза — выдох. Двенадцать раз в минуту. Грудная клетка Кромвеля поднималась и опускалась под моими руками, и этот ритм держал меня на плаву, не давая уйти в мысли, которые толпились в голове, как пассажиры в час пик на лондонском метро.

За затонированными стёклами мелькал Лондон. Мокрые улицы, красные автобусы, зонтики, пешеходы, светофоры. Город жил своей жизнью, не подозревая, что по его дорогам мчится неприметная скорая с похищенным пэром Англии на борту.

Скорая остановилась через одиннадцать минут.

Я увидел в окно неприметное кирпичное здание в три этажа, втиснутое между жилым домом и прачечной. Ни вывески, ни таблички. Только скромная чёрная дверь с медной ручкой и глазком.

Дверь открылась, и на пороге появились двое в медицинских халатах.

Они приняли каталку без единого слова, и мы двинулись по тускло освещённому коридору с низкими потолками и запахом хлорки. Стены, выкрашенные в казённый бежевый цвет, линолеум на полу, трубы под потолком. Не роскошь «Клариджа» и не величие Госпиталя Святого Варфоломея. Просто рабочее место, предназначенное для дел, о которых не говорят вслух.

Палата была в конце коридора. Маленькая, но оснащённая по последнему слову: стационарный аппарат ИВЛ, следящий кардиомонитор с пятью отведениями, дефибриллятор на стойке, инфузоматы, ларингоскоп, набор для трахеостомии, реанимационная укладка.

Кто-то подготовился основательно, и я мысленно поставил Чилтону ещё один плюс.

Мы переложили Кромвеля на кровать. Я интубировал его, подключил к стационарному ИВЛ, выставил параметры вентиляции — дыхательный объём четыреста пятьдесят миллилитров, частота четырнадцать в минуту, ПДКВ пять сантиметров водного столба, FiO2 сорок процентов — и проверил капнографию.

Тридцать восемь миллиметров ртутного столба. Идеально. Сатурация девяносто шесть. Давление сто двадцать на семьдесят два. Старик был стабилен.

Я повернулся к Бартоломью. Дух-хранитель парил у стены, массивный, невозмутимый, и его пенсне бликовало в свете ламп.

— Мы вышли из зоны Ордена, — сказал я. — Симбионт отрезан от питания госпиталя. Что теперь?

Бартоломью опустил тяжёлую голову и посмотрел на Кромвеля так, как врач смотрит на пациента перед операцией, исход которой непредсказуем. Потом поправил пенсне призрачной лапой и произнёс:

— Теперь самое сложное, сэр.

Он помолчал. Складки на его бульдожьей морде обвисли чуть глубже.

— Вы должны его разбудить.

— Ты уверен? — переспросил я. — Разбудить лорда в такой момент не самая лучшая идея.

Артур, который стоял у стойки с медикаментами и набирал в шприцы запас на случай экстренной ситуации, повернулся так резко, что едва не уронил лоток.

— Разбудить?! — его голос взлетел на полоктавы. — Вывести из медикаментозного сна? Вы... вы отдаёте себе отчёт, что пропофол ещё не полностью элиминировался? Что рокуроний нужно реверсировать сугаммадексом? Что когда он очнётся — а он очнётся дезориентированным, в незнакомом месте, с трубкой в горле — у него начнётся болевой шок, двигательное возбуждение, судороги? Мы только что провели операцию по похищению пэра из охраняемой реанимации, и вы предлагаете его разбудить?!

Бартоломью выслушал эту тираду с выражением терпеливого снисхождения, присущим существам, которые слышали аргументы пострашнее за свои девять столетий.

— Симбионт укоренён в сознании, доктор Пендлтон, — произнёс он.. — «Корона» — не опухоль, которую можно вырезать, пока тело спит. Она врастает не только в нервную ткань, но и в разум. В структуру личности. Чтобы разорвать связь между симбионтом и носителем, хозяин должен быть в сознании и сопротивляться. Его воля, его желание жить, его «я» — это единственный инструмент, который способен ослабить хватку «Короны» настолько, чтобы целитель мог вмешаться.

— А если нет? — спросил я, не обращая внимания на изумленный взгляд Пендлтона. — Если мы попытаемся подавить «Корону», пока он спит?

Бартоломью посмотрел на меня, и в его тёмных собачьих глазах я увидел ответ раньше, чем он его произнёс.

— Тогда «Корона» заберёт разум милорда с собой. В пустоту. Тело останется живым, но разум... — он не договорил и покачал тяжёлой головой. — Вегетативное состояние, сэр. Необратимое.

Кардиомонитор пикал. ИВЛ шипел. Дождь барабанил по окну, за которым медленно светлело лондонское утро.

Я смотрел на лицо Кромвеля. Он еще не знал, что когда проснётся обнаружит себя в чужом месте, с чужими людьми, с трубкой в горле и с болью, которую ему предстоит вытерпеть.

— Он будет крайне недоволен, джентльмены, — добавил Бартоломью, и в его голосе впервые прозвучало что-то, отдалённо похожее на чёрный юмор. — Лорд Кромвель — человек властный, гордый и не привыкший к обстоятельствам, которые он не контролирует. Пробуждение в незнакомом месте с незнакомыми людьми будет для него... стрессом.

— Он переживёт, — сказал я. — Потому что альтернатива — не пережить вообще.

Я повернулся к Ордынской. Она стояла у кровати, положив руку на перила, и смотрела на меня спокойно, ожидая решения. Потом к Артуру. Тот стоял бледный, с шприцем в руке, и я видел, как борются в нём врач и человек: врач понимал логику, человек боялся последствий.

— Отключайте седацию, — сказал я. — Артур, готовь сугаммадекс для реверсии миорелаксанта. Ордынская, следи за гемодинамикой. Как только он начнёт приходить в себя — мне нужно будет всё ваше внимание. Мы будим лорда Кромвеля..

***

Интерлюдия. Муром. Диагностический центр.

ВИП-палата номер семь превратилась в штаб.

Александра Зиновьева стояла у кровати Елизаветы и раздавала приказы голосом, который не допускал ни возражений, ни промедлений. Очки она сняла и сунула в карман халата — они мешали, запотевали, и без них её лицо казалось непривычно открытым и жёстким.

— Тарасов, проходимость дыхательных путей. Запрокинь голову, выдвини челюсть, оцени обструкцию. Если нужно — готовь ларингоскоп.

— Сделано, — Тарасов уже стоял у изголовья. — Дыхательные пути свободны. Дыхание самостоятельное, но поверхностное. Двадцать восемь в минуту. Сатурация восемьдесят три. Подключил кислород через маску, десять литров.

— Величко, катетер в центральную вену. Подключичная, справа.

Семён кивнул и начал разворачивать набор для катетеризации. Его руки двигались уверенно — тремора, который преследовал его в первые месяцы в Центре, давно не было.

Обработка кожи, разметка анатомических ориентиров, прокол. Тёмная кровь хлынула в шприц — позиционирование правильное. Он ввёл проводник, расширитель, катетер. Зафиксировал. Подключил инфузию.

— Готово. Доступ есть.

— Коровин, — Зиновьева повернулась к фельдшеру. — Срочно: развёрнутая биохимия, полная токсикология, посевы крови на стерильность и коагулограмма. Всё в режиме цито.

Захар Петрович молча набирал пробирки. Его лицо было спокойным и сосредоточенным, и Семён подумал, что Коровин, вероятно, выглядел точно так же, когда лечил холеру в девяностых: ни паники, ни суеты, только работа.

Штальберг сидел у изголовья кровати.

Семён никогда его таким не видел. Барон Ульрих фон Штальберг — инвестор, делец, человек, для которого мир делился на «прибыль» и «убытки», а эмоции были роскошью, не совместимой с бизнесом, — сидел на стуле, сгорбившись, и держал руку Елизаветы обеими ладонями. Его пальцы дрожали. Он не отрывал взгляда от её лица и бормотал, тихо, монотонно, как молитву:

— Она просто пила чай... Просто сидела и пила чай, улыбалась, рассказывала что-то... а потом уронила чашку и упала... Просто упала... Сделайте же что-нибудь, вы же лекари, сделайте что-нибудь… Где Разумовский когда он так нужен?

— Барон, — Зиновьева обернулась к нему, и голос её, жёсткий и командный секунду назад, стал мягче, но не менее твёрдым. — Нам нужно работать. Пожалуйста, выйдите за стеклянную перегородку. Вы нам мешаете.

Штальберг поднял на неё глаза. В них стояла такая мольба, такое оголённое, беззащитное отчаяние, что Семён отвёл взгляд. Это было слишком интимно, слишком больно, чтобы на это смотреть.

Барон — жёсткий, расчётливый, иногда невыносимый барон, которого Тарасов десять минут назад крыл матом за балаган с «Днём открытых дверей», — сейчас был просто человеком, теряющим кого-то, кого он любил.

— Пожалуйста, — повторила Зиновьева тише. — Мы сделаем всё, что можем. Но нам нужно пространство.

Штальберг разжал руки. Встал. Тарасов поддержал его за локоть. Барон качнулся и вышел за стеклянную перегородку, за которой стоял ряд стульев для посетителей. Сел. Упёрся лбом в стекло и замер.

Команда работала.

Чёрная сетка на коже Елизаветы продолжала расползаться. Она перебралась на грудную клетку и спускалась к животу, и теперь девушка выглядела так, словно на её тело наложили трафарет из тончайших чёрных нитей. Кожа по-прежнему ледяная на ощупь.Температура по-прежнему сорок один.

Семён стоял у монитора и следил за цифрами. Давление: восемьдесят на пятьдесят. Пульс: сто пятьдесят два. Сатурация: восемьдесят один, и ползёт вниз. Температура: сорок один и четыре.

Он косился на подоконник. Шипа сидела там, вытянувшись в струну, и смотрела на Елизавету неотрывно, и её зелёные глаза горели в полумраке палаты, как два изумрудных огонька.

Семён не знал, что видит Шипа. Но по тому, как она напряжённо, не моргая, с прижатыми к голове ушами смотрела за происходящим, он понимал: то, что происходит с этой девушкой, пугало даже духа.

Прошёл час. Результаты экспресс-анализов доставили из лаборатории.

Зиновьева забрала распечатки у курьера, ушла в ординаторскую и закрыла за собой дверь. Тарасов, Семён и Коровин стояли в коридоре у стеклянной перегородки палаты. За стеклом на кровати лежала Елизавета. Чёрная сетка добралась до бёдер. Кардиомонитор пищал ровно и часто: сто сорок шесть ударов.

За другим стеклом, на стуле для посетителей, сидел Штальберг. Он не шевелился. Просто сидел и смотрел на неё сквозь стекло, и его лицо было серым и неподвижным.

— Кто она ему вообще? — тихо спросил Тарасов, не оборачиваясь. — Дочь? Не похожа. У него, кажется, сын-студент. Жена? Я видел фото его супруги — ей за пятьдесят.

— Может, племянница, — предположил Коровин, скрестив руки на груди и глядя на Штальберга через стекло с тем особенным выражением, которое бывает у людей, повидавших достаточно человеческого горя, чтобы не удивляться его формам. — А может, и дама сердца. Видали, как убивается? Барон за свои миллионы так не трясся, как за эту девчонку.

Семён промолчал. Он смотрел на Штальберга и думал, что в этом мире нет ничего более обнажающего, чем страх за другого человека.

Деньги, статус, безупречный костюм — всё это отслаивается, как лак, и под ним остаётся просто человек, просто голое, беззащитное существо, которое не может ничего сделать, кроме как сидеть и ждать.

Дверь ординаторской открылась.

Зиновьева вышла в коридор. Лицо серое. Очки сползли на кончик носа, и она не поправляла их — верный знак того, что её мозг занят чем-то настолько поглощающим, что автоматика привычных жестов отключилась.

В руках она держала распечатки. Несколько листов, скреплённых канцелярской скрепкой.

— Александра? — Семён шагнул ей навстречу, и надежда в его голосе звучала так отчётливо, что он сам её услышал и смутился. — Что там? Порфирия? Острая интоксикация тяжёлыми металлами? Свинец? Таллий?

Зиновьева медленно покачала головой. Она смотрела в бумаги так, словно видела их впервые в жизни, словно буквы и цифры на этих листах были написаны на незнакомом языке.

— Саша, — Тарасов повернулся к ней, и голос его стал жёстким, нетерпеливым. — Не молчи. Нам резать или капать антидоты? Что с анализами?

Зиновьева подняла на них взгляд.

Семён видел Зиновьеву в самых разных состояниях: сосредоточенной, уставшей, раздражённой, торжествующей, когда диагноз складывался из разрозненных кусочков, как мозаика. Но такого выражения на её лице он не видел никогда.

Растерянность. Почти испуг. Глаза диагноста, который посмотрел в микроскоп и не увидел там ничего.

— Ничего, — сказала она, и голос её был тихим и ровным, как голос хирурга, сообщающего родственникам, что операция не помогла. — Все маркеры токсинов — по нулям. Свинец, ртуть, мышьяк, таллий, фосфорорганика — ноль. Порфирины в норме. Коагулограмма... — она запнулась, и по её лицу прошла тень чего-то, похожего на профессиональное отчаяние. — Коагулограмма идеальная. Протромбиновое время, АЧТВ, фибриноген, D-димер — всё в референсных значениях. По бумагам... — она опустила руку с распечатками, и листы тихо прошуршали по ткани её халата. — По бумагам она абсолютно здорова. Я не знаю, что с ней.

Глава 2

***

Муром. Диагностический центр

Семён смотрел на распечатки в руках Зиновьевой и пытался понять, каким образом девушка с температурой сорок один и четыре, с давлением восемьдесят на пятьдесят и чёрной сетью, расползающейся по телу, может быть «абсолютно здорова» по данным лабораторного анализа. Это не укладывалось ни в одну диагностическую модель, которую он изучал.

— Бред, — Тарасов сказал это негромко. Он забрал у Зиновьевой распечатки, пролистал, сощурился, перечитал последнюю страницу и отдал обратно. — Чудес не бывает, Саша. Если кровь расслаивается на мазут, то печёночные пробы должны орать сиреной. АСТ, АЛТ, билирубин — хоть что-нибудь должно выбиваться.

— Должно, — согласилась Зиновьева. Голос был ровный. Она выглядела как человек, у которого земля ушла из-под ног и он ещё не решил, в какую сторону падать. — Должно. Но не орёт.

Шипа сидела на подоконнике внутри палаты, за стеклом. Семён видел её силуэт — вытянутая в струну кошачья фигурка, прижатые уши, горящие зелёные глаза. Она не двигалась, и от этой неподвижности духа-хранителя ему было не по себе.

— Знаете, что мне это напоминает? — подал голос Коровин.

Все повернулись к нему. Старый фельдшер стоял, привалившись плечом к стене, скрестив руки на груди. Его лицо было спокойным и задумчивым, и в этот момент Семён подумал, что Захар Петрович, вероятно, единственный человек в этом коридоре, кого ситуация не выбила из равновесия.

Не потому что ему было всё равно, а потому что за столько лет в медицине он видел достаточно необъяснимого, чтобы не тратить энергию на панику.

— Мне это напоминает мотор, — продолжил Коровин, и его голос был негромким, размеренным, как у деревенского механика, который объясняет городскому автолюбителю, почему машина не заводится. — Если машина сломана, а масло чистое — значит, в бак залили не то топливо. Мы смотрим масло. Мы меняем фильтры. А проблема в баке.

Тарасов нахмурился. Зиновьева подняла голову.

— Мы лечим следствие, — сказал Коровин просто. — Бьём по хвостам. Температура, давление, сатурация — это всё хвосты. Нам нужна причина. А причина — не в крови и не в печени.

— Анамнез, — Зиновьева произнесла это слово так, будто выдернула его из-под завала других мыслей. Семён увидел, как её глаза за стёклами очков сменили выражение — растерянность уступила место чему-то жёсткому, сфокусированному, и он узнал этот взгляд. Так выглядела Зиновьева, когда переключалась из режима «я не знаю» в режим «я найду». — Анамнез. До секунд. Что она ела, что пила, с кем встречалась, какие артефакты трогала, какие места посещала. Вся хронология последних сорока восьми часов, по минутам.

— Из девушки мы сейчас ничего не вытянем, — Тарасов кивнул в сторону палаты, где Елизавета лежала без сознания.

— Из девушки — нет. Из Штальберга — да. — Зиновьева сняла очки, протёрла их полой халата и надела обратно. Это означало, что мозг снова заработал в штатном режиме. — Идём. Трясти барона.

Штальберг сидел там же, где они его оставили.

Он не повернул голову, когда они подошли. Продолжал смотреть сквозь стекло на Елизавету, и его губы беззвучно шевелились, словно он разговаривал с ней, или молился, или повторял одно и то же слово снова и снова.

Семён остановился чуть поодаль. Ему было неловко. Это чувство накрыло его ещё в палате и не отпускало. Он лекарь, он должен быть собран и профессионален. Но одно дело — профессионально относиться к болезни, и совсем другое к человеку, который на твоих глазах распадается, как карточный домик, от страха потерять кого-то.

— Барон, — Зиновьева встала перед ним и заговорила тем ровным, деловым тоном, который Семён уже научился распознавать как её рабочий инструмент. Не сочувствие и не жёсткость, а нечто среднее: голос, который говорит «мне нужна ваша помощь» и одновременно «у нас нет времени на эмоции». — Нам нужно поговорить. Прямо сейчас.

Штальберг медленно перевёл на неё взгляд. Глаза у него были красные и мокрые, и в них стояло то выражение загнанного животного, которое Семён видел только в реанимациях, только у родственников, только в самые тяжёлые ночные часы.

— Вы нашли?.. — хрипло спросил он.

— Мы ищем. Но нам нужна информация. Анализы крови чистые, мы не видим причину в стандартных маркерах, а значит, причина — внешняя. Расскажите мне всё про последние двое суток. Хронологически. Начните с позавчерашнего утра.

Штальберг провёл ладонью по лицу, сверху вниз, с силой, словно пытался стереть с него что-то. Вдохнул. Заговорил.

Сбивчиво, рвано, перескакивая с одного на другое. Позавчера Елизавета была у него на ужине. Ужинали дома, у него, в поместье, вдвоём. Она ела рыбу, стерлядь, повар готовил.

Пила белое вино, полбокала, она вообще почти не пьёт. Вчера утром они вместе ездили в Владимир, по магазинам, потом в антикварную лавку на Московской, Лиза хотела посмотреть фарфор.

Днём она вернулась к себе, они созвонились вечером. Сегодня приехала в Центр, на плановый осмотр — у неё был записан приём у Тарасова, профилактический, раз в полгода… хотела посмотреть наш новый центр. О нем ведь теперь ходят легенды.

— Подождите, — перебил Тарасов. — Профилактический приём у меня? Я не помню такой записи.

— Она записалась через моего секретаря вчера вечером, — Штальберг посмотрел на него, и в его голосе прозвучало раздражение — не на Тарасова, а на саму идею, что кто-то может подвергать сомнению слова Елизаветы. — Я не контролирую её расписание.

— Хорошо. Продолжайте. Она приехала в Центр и...?

— Пришла ко мне в кабинет. Мы пили чай. Просто чай. — Штальберг замолчал, и его лицо исказилось, как от физической боли. — Она сидела на диване и рассказывала о выставке в Нижнем, она планировала поехать на следующей неделе... улыбалась... а потом уронила чашку. Просто уронила, как будто рука перестала слушаться, и я увидел... увидел, как по её запястью ползёт эта чёрная...

Голос его сорвался. Он замолчал и опустил голову. Плечи дрогнули.

Семён стоял рядом и чувствовал, как его собственное горло сжимается. Он не знал Елизавету. Он увидел её впервые в жизни час назад. Но боль Штальберга была настолько обнажённой, настолько беззащитной, что она передавалась через воздух, как инфекция.

— Барон, — Зиновьева присела перед ним на корточки, и этот жест удивил Семёна. Он не ожидал от неё такого, от строгой, резкой Зиновьевой, которая обычно разговаривала с пациентами стоя, через очки, сверху вниз. — Я понимаю, что вам тяжело. Но у нас очень мало времени. Каждый час, который мы теряем, ухудшает прогноз. Мне нужно знать: какие артефакты Елизавета носит? Кольца, подвески, обереги? Что-нибудь новое в последнее время?

Штальберг поднял голову. Что-то в его глазах изменилось — не выражение, а глубина, словно он отодвинул одну завесу боли и обнаружил за ней другую, ещё более тёмную.

— Лиза... — голос его упал до шёпота, и Семён невольно шагнул ближе, чтобы расслышать. — Лиза мне особенно дорога. Вы не понимаете. Она — мой свет. Единственный свет в моей жизни, который... — он запнулся, и по его лицу прошла судорога, странная, болезненная, как у человека, который хочет сказать что-то важное, но знает, что этого говорить нельзя. — Если с ней что-то случится, я... Я не знаю что я сделаю… Я всё здесь сровняю с землёй, камня на камне не оставлю, но спасите её. Слышите? Спасите.

Это не была угроза. Семён понял это сразу, и по лицам Тарасова и Коровина видел, что они тоже поняли. Это была мольба, завёрнутая в обёртку угрозы, потому что Штальберг не умел просить иначе, потому что вся его жизнь была устроена так, что за деньги покупалось всё, а то, что не покупалось — принималось силой.

И сейчас, столкнувшись с чем-то, что невозможно ни купить, ни отнять, он срывался на единственный язык, который знал.

«Мой свет». Семён мысленно повторил эти слова и почувствовал, как что-то холодное шевельнулось у него в груди. Так не говорят о племянницах. Так не говорят о подругах дочери или о дальних родственницах.

Больше похоже на слова мужчины о женщине, и мужчина этот даже не пытался это скрыть, и Семён вдруг осознал, что Тарасов и Коровин были правы там, в коридоре, когда гадали, кто она ему: «дама сердца».

Он покосился на Тарасова. Тот стоял со скрещенными на груди руками, и выражение его лица было непроницаемым, но Семён заметил, как дёрнулась мышца у него на челюсти. Тарасов тоже услышал и тоже понял.

Зиновьева открыла рот, чтобы задать следующий вопрос, но не успела.

Двери отделения распахнулись, с грохотом и бесцеремонным напором, с каким врываются в больницу люди, убеждённые, что правила существуют для кого-то другого.

В коридор влетел молодой мужчина. Высокий, худощавый, с лицом, перекошенным от ярости и страха. На нём была расстёгнутая кожаная куртка поверх дорогого свитера, и он тяжело дышал, словно бежал от самой парковки.

— Где она?! — голос его сорвался на фальцет, и эхо метнулось по коридору, ударилось о стеклянные перегородки и вернулось обратно. — Что вы с ней сделали?! Где моя невеста?!

Семён увидел, как Штальберг вздрогнул. Резко, всем телом, как от удара электрическим током. Он повернулся на стуле и посмотрел на вошедшего, и в его взгляде Семён прочитал целую гамму чувств. От ужаса до ненависти, от вины до отчаяния, и всё это промелькнуло за долю секунды, прежде чем барон овладел лицом и надел маску холодного самообладания, которая, очевидно, служила ему верой и правдой последние лет сорок.

— Альберт, — произнёс Штальберг, и голос его мгновенно переменился. Секунду назад он был раздавленным, дрожащим, говорящим шёпотом о своём «свете». Сейчас это снова был барон: ледяной, жёсткий, контролирующий. — Успокойся. Возьми себя в руки.

Молодой человек — Альберт фон Штальберг, Семён понял это раньше, чем успел подумать — не слушал. Он шёл по коридору, тяжело, размашисто, как человек, готовый крушить всё на своём пути, и взгляд его метался от стеклянной перегородки палаты, за которой лежала Елизавета, к врачам, стоящим у стены.

— Кто здесь главный?! — он остановился перед Зиновьевой, нависая над ней, и Семён машинально шагнул ближе, на случай если потребуется вмешаться. — Мне позвонили из регистратуры, сказали, что Лиза поступила в реанимацию. В реанимацию! Она утром была здоровой, мы разговаривали по телефону в девять часов! Что случилось?! Что вы с ней сделали?!

Зиновьева выпрямилась. Она была на голову ниже Альберта, но смотрела на него снизу вверх с таким спокойствием, что казалась выше.

— Мы ничего с ней не сделали, — сказала она. — Елизавета потеряла сознание во время визита в Центр. Мы стабилизировали её состояние и проводим диагностику. А теперь, пожалуйста, понизьте голос. Вы в медицинском учреждении.

— Плевать мне на ваше учреждение! — Альберт развернулся к палате и шагнул к двери, но Тарасов перехватил его. Молча, крепко, за локоть. Альберт дёрнулся, как пойманное животное.

— В палату нельзя, — сказал Тарасов, и в его голосе было достаточно стали, чтобы молодой человек на секунду опешил. — Состояние тяжёлое, стерильный режим. Отпустите дверь и сядьте.

Альберт стоял, тяжело дыша, и его глаза были мокрыми, и нижняя губа дрожала, и весь его гнев был только коркой, под которой пульсировал голый, детский страх. Семён видел это.

Альберт обернулся и увидел отца.

Штальберг по-прежнему сидел на пластиковом стуле. Он не встал навстречу сыну, не обнял его, не попытался успокоить. Он сидел и смотрел на Альберта, и между ними, в эти три-четыре метра больничного коридора, пролегло что-то невидимое и тяжёлое, что-то, от чего воздух стал гуще.

— Отец? — Альберт произнёс это с запинкой, словно споткнувшись. — Ты... ты уже здесь?

— Конечно, здесь. Это мой центр! Я был рядом, когда ей стало плохо, — ответил Штальберг.

Тон был ровный, нейтральный, безукоризненно вежливый. Но Семён, стоя в трёх шагах от них обоих, увидел то, чего не должен был видеть. Увидел, как Альберт посмотрел на отца, сопоставил факты и приходил к выводу, которого боялся давно. В глазах молодого Штальберга ярость сменилась подозрением.

«Был рядом». «Мой свет». Отец, который примчался раньше жениха. Отец, который сидит у постели невесты сына с мокрыми глазами и трясущимися руками и называет её своим светом.

— Рядом, — повторил Альберт. Одно слово, произнесённое так, что Семён почувствовал, как по коридору прошёл холод, хотя все окна были закрыты. — Конечно. Ты всегда рядом.

Штальберг не ответил. Только челюсть напряглась, и на виске проступила вена, и его руки, лежавшие на коленях, сжались в кулаки.

Зиновьева медленно перевела взгляд с барона на Альберта. Потом обратно.

Тарасов стоял неподвижно, и лицо его окаменело. Коровин тихо вздохнул и покачал головой — едва заметно, почти про себя, но Семён поймал этот жест и понял его: «Ну вот, приехали».

Все поняли, что ситуация предельно щекотливая.

***

Лондон

Артур набрал сугаммадекс в шприц. Руки у него дрожали так, что игла два раза соскочила с горлышка ампулы, прежде чем он попал. Я не стал его подгонять — парню и без того хватало. Он ввёл препарат в порт капельницы и отступил на шаг, машинально вытирая пальцы о робу.

Сугаммадекс — штука быстрая.

Две-три минуты, и рокуроний, блокирующий нервно-мышечную передачу, оказывается связан молекулами циклодекстрина и выведен из игры. Мышцы получают сигнал: можно работать.

Проблема в том, что «можно работать» мозг и тело понимают по-разному. Мозг ещё в тумане от наркоза, а диафрагма уже рвётся дышать сама, а в трахее стоит трубка, и аппарат ИВЛ качает воздух в своём ритме.

Получается конфликт: пациент пытается вдохнуть, аппарат пытается выдохнуть, и человеку кажется, что он задыхается. Паника. Борьба. Рвотный рефлекс.

Первый признак — дёрнулись пальцы. Правая рука лорда Кромвеля лежала поверх одеяла, и я увидел, как средний и указательный пальцы шевельнулись. Слабо, судорожно, как лапки жука, перевёрнутого на спину.

— Лена, держи его руки! — скомандовал я.

Ордынская среагировала мгновенно.

Навалилась на плечи старика обеими руками, прижимая к матрасу. Биокинез вспыхнул на кончиках её пальцев тусклым фиолетовым свечением — она придерживала не только физически, но и энергетически, блокируя крупные мышцы плеч и предплечий.

Правильно. Если старик дёрнется и вырвет трубку сам — будет аспирация, ларингоспазм и, вполне вероятно, остановка дыхания.

Кромвель открыл глаза.

Я видел тысячи пробуждений, в операционных двух миров, и каждый раз это выглядело одинаково и каждый раз по-разному.

Глаза открываются, зрачки расширены, и в первую секунду в них нет ничего — просто биологическая реакция, как у рыбы, выброшенной на берег.

А потом приходит сознание, и вместе с ним ужас. Потому что первое, что осознаёт проснувшийся человек: он не может дышать. В горле торчит что-то твёрдое, чужеродное, и лёгкие наполняются воздухом не тогда, когда он хочет, а тогда, когда решает машина.

Кромвель забился. Грудь его ходила ходуном, рёбра поднимались и опадали невпопад с аппаратом, и по мониторам тут же поползли нехорошие цифры — сатурация девяносто один, давление скакнуло до ста семидесяти.

Руки его дёрнулись вверх, к лицу, к трубке — древний, неубиваемый рефлекс, вшитый в мозг глубже любого воспитания: убрать то, что мешает дышать.

Ордынская держала.

Плечи старика прижаты к матрасу, биокинез гасил мышечные импульсы, но лорд оказался крепче, чем можно было ожидать от иссохшего тела. Видимо, Искра, даже выгорая, придавала ему силы, или адреналин, который в таких количествах заставляет бабушек переворачивать автомобили.

— Не выпускай! — крикнул я Ордынской и перехватил запястья Кромвеля. Тонкие, жёсткие, как верёвки просто кожа на кости, и под кожей жилы, натянутые до предела. Он рвался вверх, хрипя, и глаза его были бешеные, белые по краям, с точками лопнувших капилляров.

Я наклонился к его лицу, поймал этот безумный, невидящий взгляд и заговорил. Громко, чётко, врезая каждое слово в его панику как клин в дерево:

— Не сметь! Слышите меня? Не трогайте трубку! Кашляйте! Кашляйте, милорд!

Его глаза дрогнули, фокус сместился — он меня увидел. Узнал ли… другой вопрос, но голос он услышал, и команда прошла, потому что кашлевой рефлекс он тоже древний, он живёт глубже страха.

Я отпустил его левое запястье, сдул манжету на интубационной трубке одним нажатием на клапан и выдернул трубку. Одно движение, быстрое, уверенное, как вытаскивают дренаж: тянешь ровно, без рывков, но и без промедления.

Трубка вышла с влажным хлюпающим звуком, и Кромвель зашелся в кашле — хриплом, булькающем, с комками слизи, которые он выплёвывал на подушку.

Я повернул его голову набок, подставил лоток. Ордынская отпустила плечи и придерживала его за затылок, помогая откашляться.

— Аспиратор! — я протянул руку, и Артур, бледный как стена, вложил мне в ладонь наконечник электроотсоса. Я прошёлся катетером по ротовой полости, убирая остатки слизи из-за щёк, из-под языка, из глотки. Кромвель давился, хрипел, пытался оттолкнуть мою руку, но я держал его голову твёрдо.

— Дышите, милорд. Спокойно. Носом вдох, ртом выдох. Вот так. Ещё раз.

Кашель стихал. Дыхание выравнивалось — рваное, хриплое, со свистом, но самостоятельное. Сатурация поползла вверх: девяносто три, девяносто пять, девяносто семь. Я натянул ему кислородную маску.

— Молодец, двуногий, — Фырк в моей голове говорил тихо, без обычного ёрничанья. — Чисто сработал. Трубку вытащил, как фокусник скатерть со стола.

—Спасибо, пушистый. Я в курсе.

Кромвель дышал. Жадно, глубоко, прижимая маску к лицу обеими руками — теми самыми руками, которые минуту назад рвались выдрать себе трубку из горла. Постепенно дыхание замедлилось, грудь перестала ходить ходуном, и глаза его начали проясняться. Паника уходила. На её место пришло кое-что посерьёзнее.

Лорд Кромвель обвёл взглядом помещение. Медленно, последовательно.

Низкий потолок с пятнами сырости. Голые стены. Мониторы на дешёвых стойках. Капельница на штативе, который слегка кренился вправо. Никакой лепнины, никаких серебряных рамок. Не покои Святого Варфоломея. Даже близко.

Его взгляд остановился на Артуре. Молодой британец стоял у стены, прижимая к груди пустой шприц, и выглядел так, будто очень хотел оказаться в другом полушарии.

Потом взгляд переместился на меня. И на Ордынскую, которая сидела на краю койки, придерживая его подушку.

Кромвель снял кислородную маску.

Я хотел возразить, но он уже заговорил, и голос его звучал так, что я понял: возражать бессмысленно. Этот голос привык отдавать приказы, и даже вытащенный из-под наркоза, в подвальной палате, с сатурацией девяносто семь и пульсом сто десять, он оставался голосом человека, который привык уничтожать оппонентов ещё до десерта.

— Пендлтон, — прохрипел лорд Кромвель, и Артур вздрогнул так, будто его ударило током. — Ты покойник. Твоя семья — покойники. Я лично прослежу, чтобы твой отец потерял практику, твоя мать — пенсию, а твоя сестра не поступила ни в один университет западнее русского Урала. Ты меня понял, мальчишка?

Артур открыл рот и закрыл. Шприц в его руке дрожал.

— А ты, русский мясник, — взгляд лорда переместился на меня, и я встретил его спокойно, потому что не такое слышал и от людей пострашнее, — я сотру тебя в порошок. Я скормлю тебя собакам. Я добьюсь, чтобы ты не смог работать ни в одной клинике от Лиссабона до Владивостока. А от этой вашей скелетине, — он кивнул на Ордынскую, и Лена сжалась, побледнев ещё на тон, — даже костей не оставлю.

Я усмехнулся. Не мог удержаться — настолько это было знакомо.

Каждый тяжёлый пациент, которого вытаскиваешь с того света, проходит одни и те же стадии: паника, ярость, торг, благодарность. Мы были на стадии ярости, и стадия эта, при всей её неприятности, означала хорошие новости — мозг работает, речь связная, ориентация в пространстве сохранена.

Когнитивный статус удовлетворительный. Пациент ругается — значит, пациент жив.

— Милорд, — начал я, — прежде чем вы начнёте скармливать меня собакам, давайте я объясню, почему...

Я не договорил.

Потому что боковым зрением заметил движение. Бартоломью, до этого неподвижно парящий у стены, сдвинулся с места. И оказался на краю кровати, прямо на ногах лорда Кромвеля. Призрачный, полупрозрачный, с голубоватым свечением по контуру.

Бульдог тяжело переступил по одеялу, подобрался к груди лорда и уселся. Прямо на грудную клетку, всем своим астральным весом. Наклонил слюнявую морду к лицу Кромвеля, и я услышал его голос — низкий, хриплый, с характерным бульдожьим похрюкиванием.

— Вы больны, сэр, — пробасил он. — Корона прогрессирует. Она сожрёт ваш разум к среде.

— Двуногий! — Фырк в моей голове подпрыгнул. — Он обращается к лорду напрямую! Зачем? Тот же его не...

Фырк замолчал. Я тоже замолчал. Потому что глаза лорда Кромвеля изменились.

Спесь слетела с его лица. Он смотрел не сквозь Бартоломью, не мимо, не в пустое пространство над кроватью. Он смотрел прямо на призрачную бульдожью морду с пенсне, и в его взгляде было потрясение — настоящее, неподдельное потрясение человека, который видит то, чего видеть не должен.

— Сэр Бартоломью? — прохрипел Кромвель, и голос его, секунду назад грохотавший угрозами, сел до шёпота. — Как это возможно, мой старый друг?

Я застыл.

Ордынская и Артур не понимали, что происходит — они не видели Бартоломью и не слышали его слов. Для них лорд Кромвель просто замолчал на полуслове и уставился в пустоту над кроватью, разговаривая с кем-то невидимым.

Но я видел. И Фырк видел.

Пациент видел духов.

Глава 3

Я обработал эту картину целиком, за полторы секунды, как обрабатывал симптомы на утреннем обходе.

Лорд Кромвель видит духа-хранителя. Просто видит и узнаёт. И называет по имени.

Значит, видел раньше. Значит, между британским аристократом и астральным миром существует связь, о которой нам, русским лекарям, никто никогда не рассказывал.

Древняя, устоявшаяся связь из тех, что передаются по наследству вместе с фамильным серебром и правилами крикета.

Любопытно. Чертовски любопытно. Человек, который также как и я видел духов. Но это потом. Сейчас — пациент.

Бартоломью, судя по всему, рассчитывал именно на такой эффект от лорда Кромвеля.

Бульдог сидел на груди Кромвеля, расплющив призрачные лапы по одеялу, и смотрел на лорда сверху вниз с терпеливой, тяжеловесной нежностью, какая бывает у очень старых собак, которые помнят своего хозяина щенком.

— Мы не виделись много лет, мой старый друг, — прохрипел Кромвель, и рука его, та самая рука, которая минуту назад тыкала в нас, раздавая угрозы, как повестки в суд, дрожа потянулась к бульдожьей морде. — Но вы привязаны к стенам Госпиталя. Как вы смогли покинуть его?

Пальцы прошли сквозь астральный контур, и Кромвель вздрогнул, словно обжёгся. Но руку не убрал.

— Сейчас крайняя нужда, Ричард, — Бартоломью говорил густым, вибрирующим басом, и голос его гудел где-то в районе диафрагмы, как церковный орган на нижних нотах. — Ваша жизнь в смертельной опасности. Я не покидал Госпиталь. Я проецирую часть себя через Искру этого юноши.

Он кивнул в мою сторону, и Кромвель перевёл на меня взгляд. Другой взгляд. Минуту назад я был «русским мясником», которого нужно скормить собакам. Сейчас в его глазах мелькнуло нечто новое. До уважения было далеко, но, по крайней мере, попытка посмотреть заново.

— Орден списал вас со счетов, Ричард, — продолжил Бартоломью, и каждое его слово падало в тишину палаты тяжело, как свинцовая гиря на хирургические весы. — «Корона» высасывает вашу суть, а Реджинальд просто ждёт, когда вы освободите кресло. Этот русский — единственный, кто рискнул бросить вызов артефакту.

Кромвель молчал. На его лице, секунду назад перекошенном аристократической яростью, проступало медленное, болезненное понимание. Такое приходит только когда тебе говорит правду существо, которому ты доверяешь безоговорочно.

Одно дело — слова иностранного выскочки. Другое — вердикт девятисотлетнего духа, которого ты знаешь с детства.

— Двуногий, — голос Фырка в моей голове звучал приглушённо, почти благоговейно. — Он его знает. Он с ним рос. Я чувствую их связь — она старая, тёплая, как угли в камине. Этот лорд не простой человек.

Я шагнул к кровати. Перехватил инициативу, давая понять, что дискуссия окончена.

— Ваш артефакт — это паразит с манией величия, милорд, — сказал я. — Он жрёт ваш мозг. Мы будем его удалять. Прямо сейчас.

За моей спиной Артур издал сдавленный звук — не то всхлип, не то вздох. Он стоял у стойки с инфузоматом и смотрел на своего пациента глазами человека, наблюдающего острый психотический эпизод: лорд Кромвель разговаривал с пустым местом на собственной груди, называл его по имени и, кажется, был готов расплакаться. Для Артура это выглядело катастрофой — бредовое расстройство на фоне гипоксического повреждения мозга, и всё, что они сделали, оказалось напрасным.

Ордынская — другое дело. Она не видела Бартоломью, но она знала, что духи-хранители существуют. Поэтому, когда Кромвель заговорил с пустотой, Лена не запаниковала. Она подобралась, прищурилась и перевела взгляд на меня — молча спрашивая: «Дух?» Я коротко кивнул. Она кивнула в ответ и выпрямилась, готовая к тому, что будет дальше.

Кромвель смотрел на меня. Потом на Бартоломью. Потом снова на меня.

Я видел, как работает его разум политика, привыкшего взвешивать каждый шаг, каждый союз, каждый риск. Даже сейчас, после экстубации, после пробуждения в палате, после угроз, которые он раздавал с щедростью человека, привыкшего, что его угрозы исполняются… Даже сейчас он считал. Калькулировал. Пытался понять, на чьей стороне шансы.

Бартоломью сказал ему правду. И Кромвель это знал.

— Делайте, — произнёс он наконец, и голос его был сухим, деловым, с хрипотцой, оставшейся после интубации. Он скрипнул зубами от боли или от осознания, что его жизнь оказалась в руках тех самых людей, которых он только что грозился уничтожить. — Давайте наркоз и начинайте.

Я покачал головой.

— Никакого наркоза.

Кромвель поднял бровь. Одну. Высокую, аристократическую, седую бровь, которая, вероятно, повидала заседания Палаты лордов и приёмы у монарха. Сейчас эта бровь выражала предельно ясное сомнение в моей вменяемости.

— Бартоломью прав, — продолжил я, не дав ему заговорить. — Если вы уснёте, ваша воля отключится. «Корона» займёт пустое место и заберёт ваш разум. Навсегда. Вегетативное состояние, необратимое. Вы должны быть в сознании, милорд. Вы будете чувствовать, как я ковыряюсь в ваших нейронах, и вы должны ментально сопротивляться этой дряни. Выталкивать её из себя. Волей, упрямством, злостью — чем угодно.

Я сделал паузу.

— Будет больно. Очень больно.

Тишина. Кардиомонитор пикал свою механическую колыбельную — сто два удара в минуту, синусовый ритм, сатурация девяносто шесть. Ничего критического. Пока.

Кромвель смотрел мне в глаза, и я впервые увидел его по-настоящему. Спесь куда-то делась, старость отступила на задний план, и передо мной сидел солдат. Просто солдат, который услышал приговор и принял его.

— Я переживал вещи и похуже, молодой человек, — сказал он тихо. — Делайте свою работу.

— Илья Григорьевич! — голос Артура за моей спиной зазвенел от едва сдерживаемой паники. Я обернулся. Он стоял у стойки с инфузоматом, и руки его, которые должны были быть спокойнее хирургических, заметно дрожали. — Это болевой шок. Манипуляции на стволе мозга без анестезии — у него сердце не выдержит. Ему шестьдесят два года, он истощён, аортальный клапан кальцинирован на сорок процентов. Первый же болевой пик — и мы получим фибрилляцию.

Он был прав. По всем протоколам абсолютно прав. Пациент шестидесяти двух лет с кальцинозом аортального клапана и двухнедельным пребыванием в реанимации не переживёт болевой шок без адекватной анальгезии.

Это азы. Первый курс анестезиологии.

Но первый курс анестезиологии не предусматривал ситуаций, в которых наркоз убивает надёжнее скальпеля.

— Значит, ты сделаешь так, чтобы выдержало, — отрезал я, не поворачиваясь. — Капай бета-блокаторы, держи пульс ниже ста двадцати. Готовь атропин на случай брадикардии, адреналин на случай остановки. Два шприца лидокаина — если начнётся желудочковая тахикардия, бьёшь сразу. Артур, послушай меня внимательно: ты сейчас не анестезиолог. Ты — дамба. Между ним и смертью стоишь ты, твои руки и твои препараты. Если давление уйдёт за двести, ты его вернёшь. Если пульс выскочит за сто восемьдесят, ты его удержишь. Мне плевать, как ты это сделаешь. Мне нужен результат.

Артур побледнел ещё на полтона, хотя, казалось, бледнеть уже было некуда. Но кивнул. И руки его перестали дрожать. Сработал тот самый механизм, который срабатывает у всех медиков, когда приказ достаточно чёток и достаточно страшен, чтобы выбить панику из головы и заменить её автоматизмом.

— Лена! — я повернулся к Ордынской.

Она вздрогнула, выходя из оцепенения. Глаза у неё были большие, тёмные, и в них горел особый, лихорадочный огонёк, который я научился различать у неё ещё в Муроме. Она боится до чёртиков, но не собирается отступать.

— Да?

— Твоя задача — сосуды его мозга. Когда я начну отрывать артефакт, давление скакнёт под двести. Может, выше. «Корона» будет защищаться, и первое, что она сделает, — попытается спровоцировать геморрагический инсульт. Массивный, на уничтожение. Ты должна своим биокинезом оплести его кровеносную систему изнутри. Виллизиев круг, базилярную артерию, обе позвоночные. Как арматура в бетоне. Не дай сосудам лопнуть.

Лена сглотнула.

Я видел, как сжимаются и разжимаются пальцы, как она прикусывает нижнюю губу — привычка, которая появлялась у неё только в моменты запредельного напряжения. Потом она выдохнула, коротко и резко, как перед прыжком в ледяную воду, и кивнула.

— Сделаю.

— Двуногий, — Фырк в моей голове заговорил тихо, серьёзно. — А если не сделает? Если сосуды не выдержат?

Я не ответил. Потому что ответ был очевиден, и Фырк это знал не хуже меня.

Я подошёл к кровати и положил пальцы на виски Кромвеля. Кожа под подушечками была сухой, горячей, тонкой, как пергамент, — сквозь неё прощупывались височные артерии, пульсирующие частым, напряжённым ритмом. Старик смотрел на меня снизу вверх, и в его глазах не было страха.

— Не сжимайте зубы, — сказал я. — Если станет совсем невыносимо — кричите. Крик сбрасывает давление лучше любого гипотензивного.

Кромвель усмехнулся.

— Я не кричу, молодой человек, — сказал он. — Я никогда не кричал.

Посмотрим.

Я закрыл глаза.

Сонар врубился на хирургической мощности — запредельной, которую я использовал только в экстренных ситуациях, когда нужно было видеть каждый нейрон, каждый синапс, каждый капилляр.

Мир перед моим внутренним зрением развернулся, как операционное поле под ярким бестеневым светом: череп стал прозрачным, кости истончились до призрачного контура, и я увидел мозг Кромвеля во всей его хрупкой, пугающей красоте.

Серовато-розовая кора с извилинами, покрытыми тончайшей паутиной сосудов. Белое вещество под ней — плотное, структурированное, с аксональными пучками, уходящими вглубь, как кабели в серверной.

Мозжечок — компактный, рельефный, с поперечными бороздами. Всё это я видел сотни раз, на сотнях пациентов, и каждый раз это зрелище вызывало у меня одно и то же чувство: благоговение перед механизмом, который создала природа.

Но в стволе мозга лорда Кромвеля сидело нечто, чего природа не создавала.

«Корона Святого Георгия» пульсировала в продолговатом мозге, как живое существо.

Узел хищного золотого света, размером с грецкий орех, сжимался и разжимался в такт сердцебиению лорда. От него в нервные центры уходили светящиеся щупальца-корни — десятки, если не сотни тонких энергетических жгутов, оплетавших ствол мозга, мост, средний мозг, дотягивавшихся до таламуса и гипоталамуса.

Каждое щупальце заканчивалось крохотной присоской, впившейся в нервную ткань, и в местах этих присосок ткань была воспалённой, отёчной, с характерным серовато-жёлтым оттенком, который говорил о хроническом повреждении.

Он жил в голове Кромвеля десятилетиями — Бартоломью говорил, что «Корону» имплантировали ещё в молодости, как знак принадлежности к высшему эшелону Ордена.

Годами артефакт работал как положено: усиливал ментальные способности, обострял интуицию, давал своему носителю преимущество в политических играх. А потом состарился вместе с хозяином, сломался и начал жрать.

— Вижу его, — сказал я, и мой собственный голос прозвучал глухо и далеко, как из-под воды. — Фырк, ты со мной?

— Куда я денусь, — отозвался Фырк. Он уже не сидел на моём плече — он был внутри моего восприятия, рядом с Сонаром, как второй пилот в кабине истребителя. — Вижу его, двуногий. Мерзкая штука. Корни глубоко, некоторые дошли до дыхательного центра. Осторожнее с ними — дёрнешь не так, и он перестанет дышать.

Я сконцентрировал Искру.

Необычно ощущение — тёплая, плотная энергия, собирающаяся в кончиках пальцев. Но сегодня мне нужна была не тёплая волна целительского воздействия, а инструмент.

Скальпель. Я уплотнил Искру до предела, вытянул её в тончайшую, почти невидимую нить — толщиной в микрон, острую, как хирургическая проволока. Микро-скальпель, способный работать на уровне отдельных нейронов.

Первое щупальце. Тонкое, уходящее в ретикулярную формацию — центр сознания, бодрствования, внимания. Я подвёл скальпель к основанию присоски, туда, где чужеродная энергия срасталась с живой тканью, и начал отсекать. Ювелирно, миллиметр за миллиметром, разделяя золотое от серого, мёртвое от живого.

Первый рез.

«Корона» осознала угрозу мгновенно.

Кромвель выгнулся дугой. Опистотонус — полная разгибательная судорога, тело выгибается назад, опираясь только на затылок и пятки. Мышцы окаменели, превратив шестидесятилетнего старика в натянутый лук, и он издал звук, от которого у меня свело челюсти. Утробное, нечеловеческое мычание сквозь намертво стиснутые зубы. Так звучит боль, вышедшая за пределы того, что способен обработать мозг.

Кардиомонитор взорвался. Ровное пиканье сменилось истерической трелью тахикардии, и голос Артура прорезал палату:

— Сто восемьдесят! Давление двести десять на сто тридцать!

— Бета-блокаторы! — рявкнул я, продолжая работать вслепую, пальцы прижаты к вискам Кромвеля. Его кожа под моими руками стала мокрой от пота, горячей, как утюг, и я чувствовал, как дрожь проходит по его телу волнами, словно каждая клетка протестовала против того, что я делал.

— Лена! — крикнул я. — Сосуды!

Я почувствовал её раньше, чем увидел.

Фиолетовая аура биокинеза хлынула в поле зрения Сонара. Густая, плотная, как хирургический клей. Ордынская упала на колени у кровати, вцепилась обеими руками в перила и послала свою Искру вглубь, в артерии и вены мозга Кромвеля.

Я видел, как фиолетовые нити оплетают сосуды изнутри — базилярную артерию, обе задние мозговые, переднюю спинномозговую. Стенки артерий, растянутые чудовищным давлением, подрагивали, как шланг под напором, готовый лопнуть в любую секунду, и биокинез Лены обхватывал их, стягивал, армировал собой.

Из её носа потекла кровь по верхней губе, по подбородку, закапала на халат. Лена не вытирала. У неё не было свободной руки и не было свободной мысли. Потому что всё уходило в биокинез, в удержание сосудов, рвущихся наружу под давлением двести тридцать.

— Держу, — прохрипела она. — Я держу... Быстрее, Илья Григорьевич!

Я резал.

Второе щупальце. Третье. Четвёртое — это ушло в ядро блуждающего нерва, и когда я его отсёк, Кромвель перестал дышать. Три секунды. Целая вечность.

Артур за моей спиной вскрикнул, зашуршал чем-то, но дыхание вернулось — рваное, хриплое, со свистом, и я двинулся дальше.

— Левее, двуногий! — Фырк орал мне прямую навигацию, как штурман кричит лётчику координаты цели. — Осторожно, там ядро подъязычного нерва! Обходи справа! Режь!

Я обходил. Резал. Каждый жгут отзывался новой волной судорог, новым воем монитора, новым криком Артура с цифрами давления — двести сорок, двести пятьдесят, несовместимые с жизнью цифры. И Ордынская держала, держала, держала, стоя на коленях в лужице собственной крови, капавшей с подбородка на линолеум.

Кромвель не кричал. Он обещал, что не закричит, и он не кричал. Но его тело кричало за него — мышцы окаменели, сухожилия натянулись до звона, и жилы на шее вздулись так, что казалось, сейчас лопнут.

Бартоломью сидел у него в ногах, неподвижный, тяжёлый, и его присутствие, кажется, было единственным, что удерживало лорда от безумия.

А «Корона» дралась за свою жизнь.

С каждым отсечённым щупальцем центральный узел пульсировал яростнее, ярче, жарче.

Он больше не был пассивным симбионтом — он стал загнанным зверем, и загнанный зверь бил по единственному доступному ему направлению: по нервной системе носителя.

Я чувствовал выбросы чужой энергии — короткие, злые импульсы, от которых у Кромвеля сводило то челюсть, то пальцы, то дёргалась нога. Каждый импульс был попыткой перехватить контроль, вцепиться обратно, пустить новый корень в живую ткань.

Я не давал. Резал быстрее. Фырк навигировал, Лена держала сосуды, Артур вливал препараты. Ни одной репетиции, ни одной совместной смены, а мы каким-то чудом попали в общий ритм и работали как единый организм.

Последний жгут.

Он был толще остальных раза в три — главный корень, якорь, державший «Корону» в стволе мозга. Он уходил прямо в ретикулярную формацию, обвивая дыхательный центр и центр сердечной деятельности, и я понимал, что если дёрну неаккуратно, Кромвель умрёт у меня под руками.

— Фырк, — сказал я.

— Вижу, — отозвался он, и голос его был абсолютно спокоен. Такой голос у него бывал только в моменты, когда всё было настолько серьёзно, что на сарказм не оставалось ресурсов. — Режь ровно, двуногий. По касательной к ядру. Я буду держать Искру как ретрактор, чтобы ткань не задело.

Я выдохнул. Собрал всё, что у меня оставалось… Искру, концентрацию, волю и… повёл скальпель.

Медленно. Нечеловечески медленно. Микрон за микроном.

Золотая нить чужеродной энергии разделялась под моим воздействием неохотно, цепляясь за нервные волокна, как колючая проволока за ткань. Фырк держал поле, отодвигая живую ткань от линии реза крохотными порциями своей Искры, и я слышал, как он напрягается.

Кромвель лежал неподвижно. Его глаза были открыты, и в них я видел — Сонаром, а не физическим зрением — борьбу.

Настоящую ментальную борьбу, невидимую для всех, кроме меня и Фырка. Лорд давил симбионта изнутри. Полвека управления империей закалили его волю до стального стержня, и сейчас, в свои шестьдесят два, на хирургическом столе без наркоза, он ментально вцепился в «Корону» и не давал ей сопротивляться.

Последний миллиметр.

Я сделал резкое, сильное движение руками вверх и назад, и «Корона» оторвалась.

Мир взорвался.

Мощнейший выброс астральной энергии ударил по палате, как ударная волна. Две лампы из четырёх лопнули с пушечным треском, осыпав пол мелким стеклянным крошевом.

По экрану кардиомонитора побежала стеклянная паутина трещин. От центра к краям, как от удара камнем. Капельница покачнулась, инфузомат пискнул и перезагрузился.

Воздух в палате стал густым, наэлектризованным, пахнущим озоном и чем-то ещё — чем-то горьким, металлическим, похожим на запах крови, пролитой на раскалённое железо.

Кромвель обмяк.

Мгновенно, как тряпичная кукла, из которой вынули стержень. Всё напряжение, все судороги, вся борьба — всё ушло за долю секунды, и он лежал на мокрых от пота подушках, бледный, с провалившимися глазницами, с синюшными губами, и не двигался.

Стало тихо.

Треснувший кардиомонитор мигнул, обработал данные и выдал то, что я хотел услышать больше всего на свете: ровный, стабильный писк. Синусовый ритм. Семьдесят два удара в минуту. Давление сто тридцать на восемьдесят. Сатурация девяносто четыре.

Жив.

— Пациент стабилен, — голос Артура дрожал, и я слышал в этой дрожи то, что слышишь у молодого врача после его первой успешной реанимации: смесь облегчения, истощения и шока от осознания того, через что он только что прошёл. — Пульс семьдесят два, ритм синусовый, давление нормализуется.

Ордынская всё ещё стояла на коленях. Кровь из носа перестала течь, но вся нижняя половина её лица была тёмно-красной, и когда она подняла голову и посмотрела на меня, я увидел в её глазах ту же опустошённость, что чувствовал сам.

— Молодец, Лена, — сказал я, и слова давались с трудом, язык еле ворочался. — Ты держала идеально.

Она кивнула и попыталась встать. Ноги её не слушались, и Артур, среагировавший быстрее, чем я ожидал, метнулся к ней и подхватил под локоть.

Я отступил от кровати на шаг. И только тогда посмотрел на свои руки.

В раскрытых ладонях, в астральном плане, невидимо для Артура и Ордынской, пульсировал сгусток золотой энергии. «Корона Святого Георгия», вырванная из головы Кромвеля.

Она извивалась, сжималась и разжималась, как сердце, вырванное из грудной клетки, и от неё исходил астральный жар. Ладони покалывало, глаза слезились.

Она была живая. Или, точнее, она была достаточно похожа на живое, чтобы меня это напугало.

— Двуногий, — Фырк заговорил, и впервые за всё время операции я услышал в его голосе страх. — Эта штука... Она пытается зацепиться за тебя. Брось её. Немедленно.

Я чувствовал то, о чём говорил Фырк. Тонкие, горячие нити тянулись от «Короны» к моим пальцам, ощупывали, пробовали на вкус мою Искру — искали щель, лазейку, трещину, чтобы вцепиться и начать всё сначала с новым носителем.

Бартоломью, до этого неподвижно сидевший у ног Кромвеля, встал. Призрачная шерсть стояла дыбом, складки бульдожьей морды задрались, обнажая клыки. Девять веков на страже и голос его прозвучал так, словно за ним стоял весь этот срок.

— Вы не можете просто бросить это здесь, лекарь, — сказал он. — Эта энергия должна найти сосуд. Иначе она выжжет палату. Вместе со всеми, кто в ней находится.

А пульсирующий астральный снаряд в моих руках становился горячее. С каждой секундой. «Корона» накапливала энергию. Ту самую, что раньше сбрасывала в нервную систему Кромвеля. Сбрасывать стало некуда, и этот процесс мог закончиться только одним способом.

Взрывом.

Я лихорадочно оглядывал палату. Стойки мониторов, штатив капельницы, тумбочка с расходниками, коробки с перчатками. Ни одного сосуда, ни одного контейнера, способного вместить то, что пульсировало в моих ладонях.

— Фырк, — сказал я. — Варианты.

— Думаю, двуногий. Думаю, — голос его был быстрым, нервным. Я чувствовал, как он перебирает возможности с бешеной скоростью, как перебирают карточки в картотеке. — Астральный якорь нужен. Что-то, что выдержит и не развалится. Что-то...

Он замолчал. «Корона» в моих руках стала обжигающе горячей и вдруг… выскользнула…

Глава 4

— Давай её сюда, двуногий! — Фырк соскочил с моего плеча. — Я сожру эту дрянь! Я гибрид, переварю!

Он потянулся лапами к золотому сгустку, и «Корона» среагировала. Дёрнулась в его сторону, как хищник, почуявший добычу. Или наоборот — как добыча, почуявшая новый сосуд.

— Нет! — я отдёрнул руки, разворачиваясь корпусом. Ладони обожгло так, будто я сунул их в кипяток. — Тебя разорвёт изнутри, пушистый идиот! Эта штука столько лет питалась Искрой магистра. Ты весишь триста граммов!

— Триста двадцать! — огрызнулся Фырк. — И я крепче, чем выгляжу!

— Фырк, я сказал нет.

Он замер. Повис в воздухе, растопырив астральные лапы, и посмотрел на меня. Я помнил, как он лежал под крылом Ворона. Крошечный, холодный, с едва тлеющей Искрой.

Это было три недели назад. Я его чуть не потерял. Три недели. Двадцать один день. А он уже снова лезет на амбразуру, потому что такая у него натура. Маленький, рыжий, бесстрашный хомяк, уверенный в собственной неуязвимости.

— Двуногий, — голос Фырка стал тихим, без ёрничанья. — У тебя полминуты. Потом эта штука прожжёт тебе каналы и ты останешься без Искры. Навсегда. Я восстановлюсь. Ты — нет.

Я знал, что он прав. Жар от «Короны» уже добрался до локтей и поднимался к плечам. Кончики пальцев онемели — верный признак начинающегося некроза энергетических каналов. Ещё пятнадцать секунд, может двадцать, и повреждения станут необратимыми. Прощай, Сонар. Прощай, Искра.

Прощай, целительство.

Здравствуй, кабинетная работа и мемуары о том, как я когда-то был лекарем.«Корона» в моих ладонях пульсировала всё сильнее. Жар поднимался по предплечьям, добирался до локтей. Ещё минута и она прожжёт мои энергетические каналы насквозь.

— Фырк, я сказал нет. Мы найдём другой способ.

— Какой?! — взвился он. — Ты оглянись! У тебя тут пёс, две обморочные медсестры и пациент в коме! Куда ты её денешь — в раковину?!

Бартоломью спрыгнул с кровати.

Тяжело, грузно, как и положено даже призрачному бульдогу. Его лапы мягко коснулись пола, когти прошли сквозь линолеум, и он неторопливо подошёл ко мне. Морда спокойная. Глаза за стёклами пенсне — тёмные, внимательные, с усталым достоинством.

— Прекратите спорить, — пробасил он. — Оба.

Фырк замолчал. Я замолчал. Когда девятисотлетний дух-хранитель говорит «прекратите» — ты прекращаешь, даже если руки у тебя плавятся от боли.

Бартоломью посмотрел на «Корону» в моих ладонях. Потом на меня. Потом задумчиво на Кромвеля, спящего на кровати. Его двуногого. Его подопечного. Он наблюдал за жизнью этого человека десятилетиями из стен Госпиталя.

— Оставьте это мне, юноша, — пробасил он. — В конце концов, это мой город. Мой госпиталь. И мой двуногий.

Он кивнул в сторону Кромвеля, лежащего на кровати.

Я хотел возразить. Открыл рот и… не мог найти, что сказать. Потому что бульдог был прав. «Корона» принадлежала Ордену, Орден принадлежал этому городу, и если кто-то в этой палате имел право утилизировать девятисотлетний артефакт британской короны, то не русский целитель и не бурундук в кедах.

— Бартоломью, — я заговорил, и голос был хриплым, потому что горло стянуло от боли, — если ты поглотишь энергию такой мощности, проекция не выдержит. Тебя разорвёт.

— Меня, молодой человек, уже разрывало. В тысяча шестьсот шестьдесят шестом, когда Великий пожар добрался до стен Госпиталя и я удерживал периметр двое суток. Мне тогда понадобилось полвека на восстановление, — он чуть наклонил голову, и пенсне блеснуло в тусклом свете уцелевших ламп. — Полагаю, на этот раз обойдусь меньшим сроком. Я достаточно стар, чтобы позволить себе длинный отпуск.

— Двуногий, — тихо сказал Фырк. — Пусти его. У нас нет времени.

Он был прав. Жар добрался до плеч. Пальцы я уже не чувствовал.

— Делайте, — сказал я.

Бартоломью разинул пасть.

Зрелище было из тех, что потом долго снятся в кошмарах. Бульдожья челюсть раскрылась шире, чем позволяла анатомия и гораздо шире, чем позволяла физика. Она продолжала раскрываться, пока призрачная пасть не превратилась в чёрную воронку с голубоватым свечением по краям.

Я видел это. Артур и Ордынская видели пустую комнату и меня, стоящего с вытянутыми руками и разговаривающего с воздухом.

Воронка втянула «Корону» из моих ладоней одним коротким, мощным рывком. Как пылесос схватывал комок пыли. Золотой сгусток влетел в пасть Бартоломью и исчез.

Секунду ничего не происходило.

Потом бульдог вспыхнул.

Золотой свет ударил изнутри. Ослепительный, резкий, такой яркий, что я зажмурился. Контур Бартоломью исказился, поплыл, раздулся, как воздушный шар, и… лопнул.

Хлопок. Громкий, физический, как от лопнувшего баллона. Перепад давления ударил по ушам, и Артур за моей спиной охнул, схватившись за голову. С тумбочки слетела коробка с перчатками. Простыня на кровати Кромвеля взметнулась, как от порыва ветра.

И всё.

Бартоломью исчез. На том месте, где он стоял, остался только слабый запах озона и едва уловимое золотистое свечение, угасающее, как послеобраз от вспышки.

— Что это было?! — Артур вжался в стену, прижимая ладони к ушам. Глаза у него были круглые, белые по краям. Он не видел Бартоломью, не видел «Корону», не видел, как воронка заглатывает золотой сгусток. Для него только что в закрытом помещении раздался необъяснимый хлопок — лампы лопнули, монитор треснул. Похоже на взрыв. Совершенно непонятно, чего именно.

Ордынская сидела на полу у кровати — видимо, ноги подкосились от перепада давления. Она молча переводила взгляд с меня на пустое место, где стоял бульдог, и обратно. Лена не видела Бартоломью, но она видела, как я стоял с вытянутыми руками, разговаривая с кем-то, и она достаточно поработала рядом с Фырком, чтобы не задавать глупых вопросов. Потом посмотрела на свои руки, перепачканные засохшей кровью из носа, и тихо, устало буркнула какое-то девичье ругательство.

Я стоял с пустыми руками. Ладони больше не жгло. Вместо жара — странная, звенящая пустота, как после того, как выпускаешь из рук что-то очень тяжёлое и горячее.

Ноги подкосились.

Я не упал. Успел ухватиться за спинку стула и опуститься на сиденье более-менее контролируемо. Руки тряслись. Перед глазами плыло. Я тяжело дышал, уставившись в потолок с пятнами сырости, и первая связная мысль, пробившаяся сквозь адреналиновую вату, была:

— Он пожертвовал собой, — сказал я. — Девятисотлетний дух-хранитель, переживший чуму, Великий пожар и обе мировые войны, только что уничтожил себя, чтобы спасти своего подопечного.

— Ой, да не паникуй, двуногий.

Фырк уже вернулся в астральную форму и сидел на подлокотнике стула, деловито вылизывая лапу. Голос спокойный, будничный, словно ничего особенного не произошло.

— Он же сам сказал, что прислал сюда проекцию. Проекцию разорвало от перегруза, а сам старый пёс сейчас небось дрыхнет у себя в камине в Госпитале. — Фырк почесал за ухом задней лапой. — Ему просто понадобится пара десятков лет на восстановление резерва. Для девятисотлетнего бульдога — это как нам с тобой отоспаться после дежурства.

Я выдохнул. Медленно, через стиснутые зубы. Адреналин уходил, и на его место приползала усталость. Тяжёлая, свинцовая, как после двенадцатичасовой операции. Мышцы гудели, виски ломило, и руки до сих пор подрагивали, хотя я изо всех сил старался этого не показывать.

Я посмотрел на свои ладони. Покрасневшие, припухшие, с мелкой сыпью на подушечках пальцев — термический ожог энергетических каналов. Не критично. Поболит пару дней, потом пройдёт. Могло быть хуже. Секунд десять назад могло быть намного хуже.

— Спасибо, старый пёс, — сказал я тихо, обращаясь к пустому месту на линолеуме, где минуту назад стоял бульдог в пенсне.

— Он не слышит, двуногий, — Фырк перестал вылизываться и посмотрел на меня серьёзно. — Проекция разрушена. Но когда он очнётся у себя в Госпитале — я думаю, он будет знать, что ты сказал. Они всегда знают.

— Лекарь.

Голос с кровати. Хриплый, слабый, но властный. Я повернул голову.

Кромвель лежал на подушках с открытыми глазами. Мониторы показывали стабильную картину — пульс шестьдесят восемь, давление сто двадцать на семьдесят пять, сатурация девяносто шесть.

Боль ушла.

Я видел это по его лицу: складка между бровями, не разжимавшаяся с момента пробуждения, наконец разгладилась. Черты расслабились, дыхание стало ровным, и впервые за всё время нашего знакомства он выглядел не как умирающий старик, а просто как старик. Усталый, измотанный, но живой.

— Что это было? — спросил он. — Куда делся Бартоломью? Я требую ответов.

Требует. Конечно, требует.

Лорд Кромвель не просит, не спрашивает, не интересуется — он требует. Даже лёжа на больничной койке в подвале, с сатурацией на нижней границе нормы и кислородной маской на подбородке.

Я вытер пот со лба тыльной стороной ладони. Посмотрел на него. Потом на Ордынскую — она привалилась к стене, бледная до синевы, с засохшей кровью под носом, и глаза у неё закрывались сами. Потом на Артура — тот стоял, вцепившись в стойку капельницы, и руки у него ходили ходуном.

— Милорд, — сказал я, — в вашей голове больше нет паразита. Вы живы. А я ни о чём не буду говорить, пока не отдохну. Ордынская сейчас упадёт в обморок. Ваш доктор поседел массово. Мне нужны восемь часов сна и литр кофе, и тогда — пожалуйста, я отвечу на любой вопрос. Но не раньше.

Кромвель посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом. Привык, что его требования исполняются немедленно. Привык, что люди вскакивают, бегут, рапортуют. А тут — небритый русский в мятой одежде, еле сидящий на стуле, спокойно говорит ему «нет».

Он хмыкнул. Коротко и сухо. И закрыл глаза.

— Завтра, лекарь, — сказал он. — Завтра я получу свои ответы.

Это было не «хорошо», не «ладно», не «как скажете». Это было — «я согласен подождать, но не надейтесь, что я забуду». Чистый Кромвель, что поделать…

Чилтон появился через пять минут.

Дверь палаты открылась бесшумно, и в проёме возник силуэт — из тех, при виде кого хочется встать по стойке смирно. Не от страха, а скорее от ощущения, что в комнату вошёл человек с полным контролем над ситуацией. Даже когда ничего под контролем нет.

Он обвёл палату взглядом. Медленно, методично, как обводит место происшествия следователь: лопнувшие лампы, стеклянное крошево на полу, треснувший кардиомонитор, лужа крови у кровати (Ленина, не пациента), спящий Кромвель, полумёртвая от усталости Ордынская, трясущийся Артур и я — на стуле, с закрытыми глазами и пульсом, наверное, под сотню.

Чилтон не спросил, что произошло. Он посмотрел на живого Кромвеля. Посмотрел на мониторы. Коротко кивнул — сам себе, принимая ситуацию как данность.

— Идёмте, — сказал он. — Я подготовил комнату.

Вот за это я уважал оперативников Канцелярии. Они не задавали лишних вопросов в момент, когда вопросы не нужны. Всё потом. Сначала — дело.

Чилтон посмотрел на Ордынскую. Потом на Артура. Оценил состояние обоих за секунду — профессиональная деформация менталиста, привыкшего считывать людей быстрее, чем те успевают открыть рот.

Подошёл к Ордынской, подал руку. Она приняла её молча, поднялась с пола, покачнулась. Чилтон, коротко, без суеты, придержал её за локоть и повёл к двери.

Артур шёл сам. Неровно, держась рукой за стену, как после общего наркоза. Я шёл последним. Оглянулся на Кромвеля. Старик уже спал, ровно и глубоко, впервые за две недели без артефакта, жрущего его мозг.

Мониторы пикали стабильно. Два человека из команды Чилтона встали у двери палаты — охрана. Молча, незаметно, как тени.

Комната отдыха оказалась через коридор. Маленькая, тесная, с двумя продавленными диванами, креслом и столиком. Электрический чайник, три кружки, сложенные одеяла на диване. В углу тускло горела настольная лампа. Пахло сыростью и хлоркой — стандартный запах больничных подсобок по всему миру. Лондон или Муром, без разницы: комнаты клиник везде пахнут одинаково.

Ордынская дошла до ближайшего дивана на автопилоте. Не разуваясь, не снимая халата с засохшими пятнами крови, она легла, подтянула колени к груди и свернулась калачиком. Через десять секунд её дыхание стало ровным и глубоким. Уснула. Как выключили.

Артур сел на второй диван, уронил голову на руки и замер. Не спал — просто сидел, уставившись в пол, переваривая прошедший час. Мне было его жалко. Парню тридцать один, он ассистент в престижном госпитале, а за последние сутки он помог похитить лорда-пэра, обманул собственное начальство, участвовал в нелегальной магической операции. Насыщенный день. И ему за все это придется еще и отвечать.

Я упал в кресло. Откинул голову, закрыл глаза и начал растирать виски. В голове гудело, как в трансформаторной будке. Фырк свернулся у меня на коленях тёплым рыжим клубком и притих — даже он, неугомонный болтун, выдохся.

Тишина. Блаженная, оглушительная тишина после часа криков, писков монитора и воя тахикардии. Я почти задремал, когда…

Артефакт связи в кармане Чилтона завибрировал.

Я знал, кто это, ещё до того, как достал он тёплый диск из кармана. В такое время нам мог звонить только один человек.

— Слушаю, — сказал я, когда Чилтон активировал артефакт и протянул его мне.

Голос Серебряного возник в воздухе над диском — негромкий, ровный, идеально модулированный.

— Илья Григорьевич. Доложите.

— Миссия выполнена, — я говорил коротко, сухо, как на утреннем рапорте. Сил на красноречие не осталось. — «Корона» удалена. Пациент стабилен, в сознании. Когнитивный статус удовлетворительный. Побочные эффекты минимальны. Ордынская и Пендлтон целы. Мы готовы возвращаться.

Пауза. Короткая, но ёмкая. Я услышал в этой паузе то, чего не хотел слышать. За месяцы работы с Серебряным я научился читать его паузы лучше, чем его слова. Длинная пауза — обдумывает. Короткая — уже обдумал и готовит удар. Эта была короткой.

— Отличная работа, Илья Григорьевич. Я не сомневался.

Вот оно. Когда Серебряный хвалит, жди подвоха. Похвала у него не была наградой, а скорее анестезия перед болезненной процедурой.

— Благодарю, — сказал я ровно. — Борт в Шереметьево завтра в…

— С возвращением есть проблемы.

Я замолчал. Фырк на моих коленях поднял голову.

— Вам придётся задержаться в Лондоне, — продолжил Серебряный. Голос чуть холоднее, чуть расчётливее. Рабочий режим. — Игра только началась.

— Игнатий, — я произнёс это медленно, контролируя каждый звук, потому что если бы не контролировал, то сказал бы нечто, несовместимое с субординацией, — моя команда на пределе. Ордынская отработала биокинезом на износ, у неё было носовое кровотечение от перенапряжения. Пендлтон — вообще под угрозой увольнения, у него шок. У меня Искровый резерв на нуле и ожоги энергетических каналов. Нам нужно домой. В Муроме без меня…

— В Муроме без вас справляются, — перебил Серебряный мягко. Мягкость была хуже жёсткости: когда он говорил мягко, спорить было бесполезно. — Шаповалов и Зиновьева держат ситуацию. У вас будет время восстановиться. Два-три дня. Подробности утром, лицом к лицу. Чилтон введёт вас в курс.

— Это приказ? — спросил я.

— Это рекомендация, — ответил Серебряный. — С очень убедительными аргументами. Я изложу их завтра. Отдыхайте, Илья Григорьевич. Вы заслужили.

Диск погас. Я сунул его обратно в руки Чилтона.

— Ублюдок, — сказал Фырк тихо, задумчиво, без особой злости. Скорее констатируя факт.

Я был с ним полностью согласен.

***

Муром. Диагностический центр.

Барон и его сын орали друг на друга уже пятнадцать минут.

Семён стоял в коридоре вместе с Тарасовым, Зиновьевой и Коровиным, и смотрел на это через звуконепроницаемое стекло переговорной. Звука не было. Только картинка, и картинка говорила сама за себя.

Штальберг-старший стоял у дальней стены, прямой, побагровевший, с вздувшейся веной на виске. Рот открывался и закрывался ритмично, как у рыбы на берегу. Только рыба обычно не тычет пальцем в собеседника с такой яростью.

Альберт напротив: худой, бледный, взъерошенный, он метался по комнате как зверь в клетке и жестикулировал так, будто пытался руками вытащить из воздуха слова, достаточно тяжёлые, чтобы убить.

Без звука выглядело это почти комично. Немое кино с двумя актёрами, переигрывающими так, что режиссёр давно бы крикнул «стоп».

— Нашли время ругаться, — процедил Тарасов, скрестив руки на груди. Желваки ходили ходуном. — У них девушка в палате на мазут распадается, а они отношения выясняют.

За стеклом Альберт схватил стул за спинку и с размаху поставил его обратно. Пока не бросил, но близко. Штальберг-старший отшатнулся на полшага, не больше, и вскинул руку в защитном жесте. Через секунду опустил, выпрямился и снова начал что-то говорить, медленно, веско. Альберт побелел ещё на тон.

— Лишь бы не подрались, — Коровин привалился плечом к стене и наблюдал за представлением с философским спокойствием старого фельдшера, повидавшего всякое. — Только травм нам сейчас не хватало. У меня перевязочный материал на исходе после вчерашнего балагана.

— Захар Петрович, вы серьёзно? — Семён покосился на него. — Там люди готовы убить друг друга.

— Серьёзно, — Коровин даже не повернул головы. — Я за сорок лет в медицине насмотрелся семейных разборок. Они все одинаковые. Поорут, поорут, потом один заплачет, второй уйдёт курить, и через час оба сидят молча и пьют чай. Дай им время.

Семён не был уверен, что время тут поможет. Он смотрел на отца и сына, и в голове крутилось совсем другое.

Сутки анамнеза, собранного по минутам, по секундам. Зиновьева трясла Штальберга уже дважды, каждый раз выжимала из него новые подробности: стерлядь на ужин, полбокала белого вина, антикварная лавка на Московской, фарфор, чай в кабинете.

Тарасов лично обзвонил лабораторию и продавил срочную токсикологию — полный профиль, сто двадцать позиций, включая редкоземельные металлы и промышленные яды.

Чисто. Всё чисто. Посевы крови — стерильно. Вирусология — отрицательно. Биохимия — в пределах нормы, если не считать зашкаливающих маркеров воспаления, но воспаление — это следствие, а не причина.

Пустота. Как будто Елизавету отравили чем-то, чего нет ни в одном справочнике.

Шипа сидела на подоконнике в дальнем конце коридора. Вытянулась в струну, уши прижаты, зелёные глаза горят. Неподвижная. Семён видел её краем глаза и старался не думать о том, что это значит.

Обычно кошка вставляла свои ремарки — комментировала, ехидничала, давала советы, и неплохие советы. Сейчас — тишина. Когда дух-хранитель замирает и молчит, он видит что-то, от чего лучше отвести взгляд.

— Мы собрали анамнез за двое суток, — сказал Семён, и собственный голос показался ему чужим, подавленным. — Там нет ничего. Ни новых артефактов, ни контактов с незнакомцами. Я проверил даже воду из кулера в приёмной — обычная вода, стандартный минеральный состав. Пустота.

— А что Шаповалов? — спросил Тарасов, не оборачиваясь. Он продолжал смотреть на Штальбергов за стеклом, и профиль его был жёстким, как рубленый из камня.

— Шаповалов в операционной. У него плановая холецистэктомия, потом ещё две грыжи. Он сказал — цитирую: «Величко, я хирург, а не токсиколог. Тащите мне конкретику, а не абстракции. Когда будет что резать — позовёте». Конец цитаты.

Тарасов фыркнул. Это было так похоже на Шаповалова, что даже Коровин усмехнулся.

Зиновьева молчала. Она смотрела сквозь стекло на Штальбергов, и очки сползли на кончик носа. Верный знак, что мозг работает в аварийном режиме и на автоматику привычных жестов ресурсов не осталось.

Семён наблюдал за ней и ждал. Он научился распознавать этот момент: сейчас Зиновьева думает, и когда она закончит думать, из её рта вылетит либо диагноз, либо план действий, либо, в худшем случае, честное «я не знаю».

Потом она резко, одним движением, поправила очки. Развернулась к команде спиной к переговорной.

— Плевать, — сказала она. — Пусть дерутся, хоть поубивают друг друга. Нам важен диагноз, а не их семейные тайны. Идём снова осматривать Елизавету. Полный пересмотр: нестандартные маркеры, магический фон, спектральный анализ Искры. Всё с нуля.

— Александра, мы уже делали спектральный анализ, — осторожно заметил Семён.

— Значит, делаем ещё раз. С другими настройками. Шире диапазон, выше чувствительность. Если стандартная медицина не видит причину — значит, причина нестандартная. А нестандартное ищут нестандартными методами. Шевелитесь.

Команда развернулась за ней. Это уже входило в привычку, когда Зиновьева говорила «шевелитесь», ноги шли сами. Семён шагнул следом, и Тарасов уже двинулся по коридору, и Коровин оттолкнулся от стены.

Они не успели сделать и двух шагов.

Грохот за спиной — глухой, тяжёлый, как удар тела о стекло. Звуконепроницаемая перегородка вздрогнула в раме, и по ней пошла мелкая рябь, как по поверхности воды от брошенного камня. Следом последовал ещё один удар, и скрежет, и что-то упало с металлическим лязгом.

Семён обернулся.

За стеклом стул валялся на полу, одна ножка отломана. Альберт вцепился отцу в грудки и вжимал его в стену. Штальберг-старший упирался, хватал сына за запястья, пытался оттолкнуть, но Альберт был моложе на тридцать лет, и злость давала ему силу, удивившую их обоих.

Барон ударился затылком о стену, голова мотнулась, и по его лицу скользнула гримаса боли — или страха, Семён не разобрал.

Тарасов сорвался с места первым. Боевой медик привык разнимать драки ещё в полевых госпиталях. Одно движение и он уже у двери переговорной, рвёт ручку на себя. Коровин посоедовал за ним, тяжело, но удивительно быстро для своих лет и комплекции.

Зиновьева остановилась. Обернулась.

Семён видел, как она оценивает ситуацию. Глаза за стёклами очков скользнули по переговорной, по бегущим коллегам, по Альберту, прижимающему отца к стене. Секунда. Две. Мозг обработал входные данные и выдал решение.

Зиновьева пожала плечами.

Спокойно. Равнодушно. Выказывая клиническое безразличие ко всему, что не касается непосредственно пациента. Развернулась обратно и пошла дальше по коридору к палате Елизаветы. Ровным шагом, не ускоряясь. Каблуки постукивали по линолеуму.

Семён застыл на полпути. Взгляд метнулся от удаляющейся спины Зиновьевой к переговорной, откуда теперь доносился шум, приглушённый стеклом, но отчётливый. Крики, возня, грохот.

Зиновьева права: пациент важнее. Но за стеклом двое мужчин калечили друг друга, а Тарасову и Коровину мог понадобиться ещё один человек, чтобы разнять их.

Решил за полсекунды. Побежал к переговорной. Зиновьева справится одна — у неё нет эмоций, зато есть план. А здесь нужны руки.

Тарасов ворвался первым. Потом Коровин. Семён — следом, и сразу попал в мешанину тел, звуков и запахов. Перевёрнутый стул с отломанной ножкой. Рассыпанные по полу бумаги — какие-то документы со стола переговорной, с логотипом Центра.

Тарасов уже вцепился в Альберта за плечи, Коровин — за пояс. Молодой Штальберг рвался из захвата, длинные руки молотили воздух, ноги скользили по плитке.

— Пусти! Пусти меня! — Альберт орал так, что стекло переговорной дрожало, и голос его срывался на визг, и слюна летела на рубашку, и весь он был — сгусток ярости, отчаяния и чего-то более глубокого.

Семён узнал это. Он видел такое в приёмном покое у родственников, когда им сообщают о смерти. Это было горе. Чистое, неразбавленное горе, обёрнутое в ярость, потому что иначе оно бы его раздавило.

У барона был разорван воротник рубашки. Белая ткань висела двумя лоскутами, обнажая шею с красными следами от пальцев. На скуле наливался багровый след — то ли от удара, то ли от столкновения со стеной.

Но он стоял прямо. Спина ровная, подбородок поднят. Тяжело дышал, грудь ходила ходуном, и в глазах у него была тупая, мёртвая покорность загнанного зверя.

— Держи его! — рыкнул Тарасов, и Семён подхватил Альберта за левую руку, зафиксировал на излом. Аккуратно, но крепко, как учили на курсах иммобилизации буйных пациентов.

Альберт дёрнулся и зашипел от боли. Пульс под пальцами Семёна частил как бешеный — сто сорок, может больше. Парень был на грани. Ещё немного и адреналиновый выброс перейдёт в истерику, и тогда держать придётся уже по-настоящему, с фиксацией на носилках и внутримышечным диазепамом.

Втроём они оттащили его на два метра от барона. Альберт перестал вырываться, но не перестал дрожать. Всё тело ходило ходуном, как у человека в ознобе, и глаза были дикими. Он тяжело, рвано дышал, и с каждым выдохом из него вырывался звук — не слово, а что-то среднее между стоном и рычанием.

— Тише, — сказал Тарасов. Жёстко, как говорят с солдатом в истерике. — Тише. Дыши. Медленно. Носом вдох, ртом выдох.

Альберт не слушал. Он смотрел на отца поверх плеча Тарасова, и в его взгляде плавилось столько ненависти, что Семёну захотелось отступить. Он не отступил. Продолжал держать руку — крепко, надёжно, чувствуя, как мышцы под рубашкой ходят волнами.

Штальберг-старший молча поправил разорванный воротник. Руки у него тряслись, но движения были точными, методичными. Пальцы разгладили ткань, заправили края, застегнули уцелевшую пуговицу.

Ни слова.

Он не оправдывался, не кричал в ответ, не грозил. Просто стоял и приводил себя в порядок с механической аккуратностью.

Внешний вид как последняя линия обороны. Когда всё рушится, ты застёгиваешь пуговицу. Когда тебя атакует собственный сын, ты поправляешь воротник.

Коровин медленно, очень медленно разжал пальцы на поясе Альберта, но остался рядом, на расстоянии вытянутой руки, готовый перехватить. Старая школа: отпускай постепенно, следи за глазами, если зрачки снова поползут — хватай.

Альберт дышал. Потом вскинул голову. Рванулся. Не к отцу, а вперёд, ко всем сразу, ко всему миру, и голос его ударил по стенам маленькой комнаты, как кулак по стеклу:

— Это он виноват! Из-за него Лиза сейчас там лежит!

Тишина.

Тарасов не двигался. Коровин медленно повернул голову и посмотрел на барона долгим, тяжёлым, оценивающим взглядом старого фельдшера, повидавшего на своём веку достаточно, чтобы отличить правду от истерики. И, судя по его лицу, то, что он увидел в глазах барона, ему не понравилось.

Штальберг стоял у стены. Отряхнул порванную ткань. Не опустил глаз, не отвёл взгляд. Но и не произнёс ни слова в своё оправдание.

Альберт хрипло, срывающимся голосом, обращаясь одновременно к лекарям и к отцу:

— Ну же! Говори! Говори им, что ты сделал! Скажи им!

Глава 5

Муром. Диагностический центр.

— Говори, что ты ей дал! — Альберт рванулся в руках Тарасова так, что тот едва устоял на ногах. Жилы на шее парня вздулись, голос сорвался на хрип. — Она была странной после ваших разговоров! Что ты ей дал?!

Семён перехватил левую руку Альберта крепче. Пульс под пальцами бился бешено, рвано — сто пятьдесят, не меньше. Парень был на грани. Ещё чуть-чуть и придётся звать медсестру с диазепамом.

— Ничего… ничего страшного. Только успокоительное.

Альберт замер. Мышцы под пальцами Семёна вдруг расслабились, как будто из парня вынули стержень. Он не вырывался. Стоял и смотрел на отца, и на его лице медленно, как титры в кино, проступало осознание.

— Швейцарская синтетика, — продолжил Штальберг. Он не смотрел на сына. Смотрел в стену, в точку где-то над дверным косяком, и пальцы его методично, механически разглаживали порванный воротник. — Экспериментальная партия. Нейромодулятор нового поколения. Я сам его пью от стресса. Уже полгода. Никаких побочных эффектов.

— Ты пичкал мою невесту своими таблетками? — голос Альберта стал тихим. — Зачем?

Барон наконец повернул голову. Посмотрел на сына. И Семён увидел в его глазах то, что все они — Тарасов, Коровин и он сам — давно подозревали, но боялись сформулировать вслух.

— Она так нервничала перед вашей… помолвкой, — сказал Штальберг, и голос его дрогнул на слове «помолвкой», едва заметно, но Семён уловил. Так дрожит голос у человека, произносящего слово, причиняющее ему физическую боль. — Она не спала ночами. Приходила ко мне в кабинет, садилась на диван и плакала. Я не мог на это смотреть. Я просто… просто хотел помочь ей успокоиться. Всего одна капсула. Вчера вечером, в чай. Это безопасный нейромодулятор, Альберт. Безопасный. Я пью его сам.

«Приходила в кабинет и плакала». Семён стоял, держа ослабевшую руку Альберта, и в голове постепенно, как на клиническом разборе, складывалась картина. Невеста сына приходит к отцу. Плачет. Отец даёт ей таблетку в чай. Называет её «мой свет». Разговаривает в больнице без жениха. Сидет у кровати с трясущимися руками.

Но Семен решил что это не его дело. Он лекарь, а не семейный психолог. Его дело диагноз.

И диагноз только что получил новую вводную.

— Где препарат? — спросил Семён.

Все повернулись к нему. Тарасов, Коровин, Альберт — даже Штальберг, выдернутый из своего монолога неожиданно резким, деловым тоном ординатора.

— Препарат, ваше благородие. С собой?

Штальберг моргнул. Потом полез во внутренний карман пиджака и достал маленький пластиковый контейнер с серебристой этикеткой на немецком. Или швейцарском. Семён взял его, повертел в руках. Контейнер был лёгким, почти невесомым. Внутри тихо перекатывались капсулы — три или четыре штуки.

Он открыл крышку. Матово-белые капсулы, никакой маркировки, никакого номера серии. Потянул носом — слабый, чуть сладковатый химический запах.

Перевернул этикетку. Мелким шрифтом: «Neurostabin-7. Experimentelle Charge. Nicht für den Verkauf bestimmt». Экспериментальная партия. Не для продажи. Если Семена не подводили его поверхностные знания немецкого.

— Глеб, — Семён протянул контейнер Тарасову. — Посмотри.

Тарасов отпустил Альберта. Парень и так уже стоял безвольно, опустив руки, и смотрел на отца пустыми глазами. Взял контейнер, прочитал этикетку, нахмурился. Передал Коровину.

Коровин поднёс контейнер к лицу, понюхал содержимое. Покатал одну капсулу между пальцами. Прищурился.

— Анилиновая группа, — сказал он негромко. — Или я сорок лет зря фармакологию учил. Основа — производное парааминофенола. Чувствуете этот сладковатый оттенок? Фенацетин так пахнет. Или что-то из его семейства.

Семён застыл.

В его голове, как учил Илья Разумовский — «не гонись за диагнозом, дай ему прийти самому», — начали складываться фрагменты. Медленно сначала, потом быстрее, потом — лавиной.

Производное анилинов. Анилины — мощные окислители. Окислители воздействуют на железо в гемоглобине. Превращают двухвалентное железо в трёхвалентное. Гемоглобин с трёхвалентным железом не способен переносить кислород. Называется — метгемоглобин.

Кровь с высоким содержанием метгемоглобина меняет цвет. Из алой становится тёмно-коричневой. Шоколадной. Почти чёрной.

Как мазут.

А чёрная сетка на коже — это венозный рисунок. Вены, несущие кровь, не способную переносить кислород. Тотальный, жесточайший цианоз. Ткани задыхаются. Каждая клетка, каждый орган, и венозная сеть проступает сквозь кожу, как чернила сквозь промокашку. Никакой не некроз и не инфекция. Это удушение на клеточном уровне.

И анализы. Чистые, потому что период полураспада экспериментальной синтетики может составлять часы. Вещество попало в организм вчера вечером. К моменту забора крови его уже не было. Вывелось. Испарилось. А испорченный гемоглобин остался.

Стандартная токсикология не ищет метгемоглобин. Его нужно заказывать отдельно. Прицельно. А они не заказали, потому что не знали, что искать.

— Глеб, — Семён отпустил руку Альберта и повернулся к Тарасову. Голос его зазвенел, и он сам это слышал. Лихорадочный, возбуждённый звон открытия. — Захар Петрович. Я понял. Я, кажется, понял, что с ней.

Тарасов посмотрел на него. Коровин поднял голову.

— Это не яд, — Семён говорил быстро, почти скороговоркой, и руки его двигались сами, рисуя в воздухе схему. — Это острая токсическая метгемоглобинемия. Препарат барона — экспериментальный нейромодулятор на основе анилинов. У Елизаветы — индивидуальная непереносимость. Ферментопатия, скорее всего дефицит НАДФ-метгемоглобинредуктазы. Препарат мгновенно окислил железо в её гемоглобине.

Он набрал воздуха и продолжил, уже обращаясь к Коровину:

— Кровь не может переносить кислород. Физически не может. Она стала шоколадно-коричневой, почти чёрной — это и есть тот «мазут». Мы смотрели на него и не понимали, что видим. А чёрная сетка на коже — не некроз. Это тотальный цианоз. Венозный рисунок от жесточайшей тканевой гипоксии.

— А анализы? — Тарасов подался вперёд. Глаза у него сузились — охотничий прищур хирурга, почуявшего цель. — Почему токсикология чистая?

— Потому что период полураспада этой синтетики — пара часов! — Семён ткнул пальцем в контейнер. — Вещество попало в организм вчера вечером. К утру оно вывелось. Его нет в крови. Но повреждённый гемоглобин никуда не делся. Он не распадается сам, ему нужен антидот — метиленовый синий!

Тарасов смотрел на Семёна. Коровин смотрел на Семёна. Альберт и Штальберг смотрели на Семёна, и на их лицах было одинаковое выражение — совершенно разные люди, отец и сын, только что дравшиеся друг с другом, замершие с одинаковой надеждой.

Тарасов хлопнул Семёна по плечу. Рука у него была тяжёлая — лапа хирурга, привыкшая к кувалде остеотома и нежности сосудистого шва одновременно.

— Всё сходится, — сказал он. — Как в учебнике. Пацан, ты гений.

Коровин кивнул. Молча, уважительно.

— Бегом, — сказал Тарасов. — К Зиновьевой. Сейчас.

Они оставили Штальбергов в переговорной, молча стоящих по разные стороны перевёрнутого стула, и побежали по коридору.

Зиновьева стояла у палаты Елизаветы, изучая карту в свете настенного бра. Очки на кончике носа, карандаш за ухом, губы сжаты в тонкую линию. Она подняла голову, когда тройка влетела из-за поворота — Семён впереди, Тарасов и Коровин следом.

— Александра, — Семён остановился перед ней, тяжело дыша. — Метгемоглобинемия. Острая, токсическая, на фоне приёма экспериментального анилинового нейромодулятора.

Зиновьева не шелохнулась. Только глаза за стёклами очков чуть сузились — знакомый жест, обработка данных, сверка с внутренней базой.

Семён не стал ждать вопросов. Выложил всё — препарат барона, анилиновую основу, ферментопатию, окисление железа, период полураспада, чистые анализы, чёрный цвет крови, венозный рисунок как следствие тотальной гипоксии.

Говорил быстро, чётко, по пунктам, как на клиническом разборе у Разумовского, и поймал себя на мысли, что именно так Илья Григорьевич и учил его думать. Не симптом, а механизм. Не что, а почему.

Зиновьева выслушала. Строго поправила очки. За этим жестом стояло решение. Секунду обдумала, сверяя данные в уме: симптоматика, хронология, фармакокинетика.

— Укладывается идеально, — сказала она. — Величко, это блестяще.

Из Зиновьевой два слова похвалы — это как из Шаповалова «неплохо». Семён почувствовал, как по спине прошла тёплая волна. Он заслужил эту похвалу — поставил диагноз там, где отступилась целая команда, и это грело изнутри.

Зиновьева уже отдавала команды. Переключилась из режима диагноста в режим реаниматолога мгновенно, как щёлкают тумблер.

— Тарасов, центральная вена уже стоит, проверь проходимость. Коровин — бегом в аптеку. Метиленовый синий, однопроцентный раствор, двести миллилитров. И аскорбиновая кислота, десятипроцентная, пятьсот миллилитров. Это специфический антидот, вводим болюсно, потом капельно. Дозировка — два миллиграмма на килограмм, сколько она весит?

— Около пятидесяти пяти, — сказал Семён.

— Сто десять миллиграммов метиленового синего на первую дозу. Разводим в ста миллилитрах физраствора. Вводим медленно, за пять минут. Потом смотрим сатурацию. Если не реагирует — повторяем через тридцать минут. Двигайтесь!

Коровин уже бежал по коридору, тяжело и неуклюже, но быстро, как бегают люди, когда от скорости зависит жизнь.

В палате закипела работа. Тарасов проверил катетер — проходимость в норме, обратный ток крови есть. Семён подготовил систему для инфузии. Коровин вернулся через четыре минуты — запыхавшийся, красный, с коробкой ампул и пакетом аскорбиновой кислоты в руках.

Зиновьева набрала раствор сама. Ярко-синяя жидкость в шприце — метиленовый синий, он же метилтиониния хлорид, антидот при метгемоглобинемии. В норме он восстанавливает трёхвалентное железо обратно в двухвалентное, возвращает гемоглобину способность переносить кислород.

Пациент розовеет на глазах за минуты, как фокус в цирке. Семён читал об этом, видел видео на лекциях, но живьём — никогда.

Сейчас увидит.

Зиновьева подключила шприц к порту капельницы и начала вводить. Медленно, по миллилитру, следя за монитором. Семён стоял рядом и не дышал. Тарасов — у изголовья, руки скрещены на груди. Коровин — у двери, привалившись к косяку. Все смотрели на Елизавету.

Синий раствор пошёл в вену.

Минута. Семён следил за сатурацией на мониторе. Семьдесят девять. Семьдесят девять. Семьдесят девять.

Не шевелится.

Ничего.

Рано.

Слишком рано. Нужно время. Метиленовый синий начинает работать через три-пять минут.

Три минуты. Сатурация: семьдесят девять. Чёрная сетка на шее Елизаветы — без изменений. Цвет кожи — тот же восковой, синюшный, с проступающими венами.

Пять минут. Семьдесят восемь. Упала на пункт.

Семён сглотнул. Это ещё ничего не значит. Колебания. Погрешность датчика. Нужно ждать.

Десять минут. Семьдесят семь. Давление: семьдесят пять на сорок пять. Пульс: сто шестьдесят два.

Хуже. Стало хуже.

Пятнадцать минут. Без изменений. Чёрная сетка на шее стала плотнее. Семён видел это невооружённым глазом. Тонкие чёрные нити подбирались к подбородку, к мочкам ушей.

Сатурация: семьдесят шесть. Давление Тарасов держал на норадреналине, но химия проигрывала — цифры ползли вниз, медленно и неумолимо, как песок в часах.

Полчаса.

В палате стояла тяжёлая, гнетущая тишина, и единственным звуком был слабеющий писк монитора. Семён стоял у кровати и смотрел на Елизавету, и внутри у него что-то медленно, болезненно сжималось.

Не работает. Антидот не работает. Метиленовый синий не даёт никакой реакции. Ноль.

Зиновьева медленно, как старуха, опустилась на стул рядом с койкой. Сняла очки. Потёрла переносицу большим и указательным пальцами — долго, с силой, словно пыталась выдавить из собственного мозга ответ. Ответа не было.

— Не работает, — сказала она мёртвым, ровным голосом. — Реакции ноль. Мы ошиблись. Это не метгемоглобин.

Семён стоял и чувствовал, как земля уходит из-под ног. Внутри всё обрушилось. Его «блестящая» теория, его «гениальный» диагноз, его момент триумфа — всё это оказалось пустышкой.

Мыльным пузырём.

Он потратил тридцать минут — тридцать минут жизни умирающей девушки! — на введение бесполезного антидота от несуществующей болезни.

Тарасов ударил кулаком в стену. Глухо, коротко. Костяшки хрустнули о штукатурку. Он не выругался — просто стоял, упершись кулаком в стену, и смотрел в пол, и челюсть у него ходила ходуном.

— Мы её теряем, — глухо сказал Коровин от двери. Факт, озвученный старым фельдшером, видевшим достаточно смертей, чтобы узнавать их приближение по запаху.

Семён посмотрел на Елизавету. Чёрная сетка добралась до подбородка. Губы синие. Дыхание — двадцать два в минуту, поверхностное, с едва слышным хрипом на выдохе. Она умирала и четверо лекарей стояли вокруг и ничего не могли сделать.

На подоконнике Шипа лежала, свернувшись в клубок. Зелёные глаза закрыты. Семён ещё никогда не видел её такой. Дух-хранитель не хотел смотреть.

Они вышли из палаты молча, один за другим. Зиновьева первая, за ней Тарасов, потом Коровин. Семён — последним. Он оглянулся на Елизавету перед тем, как закрыть дверь, и в горле у него стоял ком размером с кулак.

В ординаторской Тарасов встал у окна и смотрел на парковку. Плечи опущены, руки в карманах халата. Он не двигался уже минут пять.

Семён сел за стол, обхватив голову руками. Перед ним лежал белый контейнер с капсулами — «Нейростабин-7», экспериментальная партия, не для продажи. Он смотрел на него и думал о том, как только что был уверен. На сто процентов, на двести, на тысячу — что нашёл ответ. И как ответ оказался не ответом.

Илья говорил ему: «Величко, худшее, что может сделать лекарь, — это влюбиться в собственную теорию. Теория должна быть слугой, а не хозяйкой. Не подходит — выбрасывай и ищи другую».

Семён помнил эти слова. Помнил, кивал, записывал в блокнот. И всё равно влюбился. Это был изящный, логичный диагноз, где каждая деталь вставала на место. Как в учебнике. Только учебники пишут про типичные случаи, а Елизавета оказалась не типичной.

Зиновьева сидела напротив, бессмысленно перебирая чистые бланки анализов. Очки лежали на столе — она даже не пыталась их надеть. Без очков лицо её казалось голым и незащищённым, и Семён впервые увидел, сколько ей на самом деле лет.

Обычно Зиновьева выглядела на тридцать — строгая, подтянутая, собранная. Сейчас — на все сорок пять. Тени под глазами, опущенные уголки губ, морщина между бровями.

Коровин заваривал чай. Достал кружки, насыпал заварку, налил кипяток. Поставил одну кружку перед Зиновьевой. Вторую — перед Семёном. Третью — на подоконник, рядом с Тарасовым. Никто не притронулся.

Тупик. Медицина бессильна. Лучшая команда Диагностического центра — четверо лекарей, отобранных Разумовским из сотни кандидатов, — сидела в ординаторской и не знала, что делать.

За стеной умирала девушка. И помочь ей было некому.

Раздался негромкий щелчок.

Семён поднял голову. Дверь ординаторской медленно, без стука, открылась.

На пороге стоял человек в клетчатой рубашке и джинсах.

Худой. Бледный. Скулы обтянуты кожей, под глазами — тёмные круги, волосы отросли и торчали в стороны прядями. Рубашка висела на нём, как на вешалке.

Семён узнал его мгновенно.

Денис Грач.

Лицо у него было странным. Расслабленным, почти безмятежным — мягкие черты, спокойный рот, глаза ясные и чистые. Мозг, отравленный аммиаком годами, наконец очистился и заработал на полную мощность, и это было видно сразу: взгляд стал острым, цепким, осмысленным.

Тот прежний Грач, с тремором и мутной злобой в зрачках, исчез. На его месте стоял совсем другой человек.

Грач шагнул через порог и обвёл ординаторскую взглядом. На Семёне задержался дольше остальных, и Семён выдержал этот взгляд, хотя хотелось отвести глаза.

Безмятежность с лица Грача ушла. Всё было написано на их лицах. Всё до последней буквы.

Грач нахмурился. Брови сошлись к переносице, губы сжались, и его безмятежное, расслабленное лицо стало жёстким и сосредоточенным — лицом лекаря, увидевшего, что дело плохо.

— А где Разумовский? — спросил он.

***

Лондон.

Утром дождь прекратился, и Лондон выглядел так, будто его кто-то вымыл и забыл протереть. Мостовые блестели, деревья в сквере напротив отеля стояли мокрые и чёрные, а небо из свинцового стало просто серым — по лондонским меркам, считай, солнечная погода.

Мы с Ордынской вышли пройтись. Я сам предложил — после вчерашнего нужно было размять ноги и проветрить голову, потому что в номере от четырех стен уже рябило в глазах. Серебряный так и не вышел на связь со вчерашнего дня. Чилтон тоже молчал. Это напрягало, но одновременно давало нам короткую передышку, которой грех было не воспользоваться.

Мы шли по Брук-стрит в сторону Гайд-парка, и Лена расспрашивала меня о ночных событиях. Она знала о существовании духов — после Фырка скрывать это было бессмысленно, — но знание и понимание разные вещи, и каждая новая деталь вызывала у неё реакцию студентки, впервые попавшей на вскрытие: смесь ужаса и жадного интереса.

— А кто там был? — она шла чуть позади, подстраиваясь под мой шаг, и голос её звучал приглушённо, заговорщически, хотя прохожие на лондонской улице вряд ли понимали русский. — Что за зверь прогнал ту страшную золотую штуку? Я ведь чувствовала, Илья Григорьевич. Когда вы работали с Искрой лорда, меня чуть не вывернуло от энергетического всплеска, а потом вдруг стало тихо, и я поняла, что кто-то помог. Кто-то огромный.

— Сэр Бартоломью, — ответил я. — Дух-хранитель лорда Кромвеля. Английский бульдог, девятьсот лет, носит пенсне и разговаривает как профессор Оксфорда. Он и отогнал «Корону» от сознания лорда, пока я работал с физической стороной.

— Девятьсот лет, — повторила Ордынская, и в её голосе прозвучало благоговение, от которого мне стало немного неловко, как бывает, когда кто-то восхищается обыденной частью твоей работы. — Бульдог с пенсне. Это… это удивительно. Удивительный мир, в который вы меня затащили.

— Ты сама залезла, — напомнил я. — В эконом класс чартерного рейса Канцелярии, если память не изменяет.

Она рассмеялась. Коротко, негромко, но искренне, и я поймал себя на мысли, что за всё время нашего знакомства слышал, как Ордынская смеётся, от силы раза три. Обычно она была либо напугана, либо сосредоточена, либо напугана и сосредоточена одновременно, и смех ей шёл.

— Это удивительный дар — видеть их, — сказала она, и голос её стал тише, мягче. — Ты такой необычный, Илья Григорьевич.

Она перешла на «ты». Незаметно, как будто случайно. И взгляд её задержался на мне чуть дольше, чем полагается ординатору, смотрящему на начальника. На полсекунды, может, на секунду, но я заметил.

— Двуногий, — голос Фырка в моей голове зазвучал с ехидством, которое можно было намазывать на хлеб, — сворачивай лавочку. Ты сейчас деваху в себя влюбишь. А Вероника мне потом за это усы оторвёт. Мои усы, заметь. Не твои. Мои! За которые я не отвечаю!

— Так, не начинай, пушистый, — мысленно усмехнулся я, понимая, что он чертовски прав. А вслух сказал: — Это не дар, Лена, — сказал я, и голос мой прозвучал, наверное, суше, чем следовало. — Это рабочий инструмент. Как стетоскоп или Сонар. Просто ещё один способ видеть то, что скрыто.

Ордынская кивнула и отвела взгляд. Щёки у неё чуть порозовели, и я мысленно обругал себя за то, что не нашёл более мягкого способа вернуть дистанцию. Но мягкий способ означал двусмысленность, а двусмысленность с Ордынской — последнее, что мне сейчас нужно.

Вероника ждала меня в Муроме, с документами на дом, и никакие лондонские прогулки ничего в этом не меняли.

— Ты — счастливый человек, — тихо произнесла Ордынская, глядя перед собой, и это прозвучало не как комплимент, а как констатация факта. И точка, которую она поставила в конце, была слышна отчётливо. — Тебе так повезло.

Мы прошли ещё квартал молча. Лондон жил своей жизнью вокруг нас: таксисты сигналили на перекрёстках, продавец газет раскладывал стопки у киоска, женщина в деловом костюме выгуливала спаниеля, который тащил её к ближайшему фонарному столбу с решимостью, достойной лучшего применения.

Тихий шуршащий звук шин за спиной я услышал раньше, чем увидел машину. Чёрный «Бентли». Тот самый, с хромированной решёткой и тонированными стёклами. Мягко подкатил к тротуару и остановился рядом с нами. Стекло со стороны водителя опустилось.

Чилтон. Безупречный, свежевыбритый, в сером костюме, и выражение его лица говорило о том, что утренние прогулки закончились.

— А я вас в отеле ищу. Лорд Кромвель желает вас видеть, Илья Григорьевич, — произнёс он тем особым британским тоном, который одновременно является и приглашением, и приказом. — Пожалуйста, садитесь.

Я посмотрел на Ордынскую. Она посмотрела на меня. Мы сели в машину.

— Двуногий, — Фырк в моей голове притих, и голос его стал серьёзным. — Вчера этот старик обещал скормить тебя собакам. А сегодня приглашает в гости. Либо он очень отходчивый, либо бульдог его вразумил, либо это ловушка.

— Либо всё сразу.

— Куда мы едем? — спросил я Чилтона.

— Белгравия, — коротко ответил он, выворачивая на Парк-лейн. — Городской дом лорда Кромвеля.

Не подпольный хоспис в Степни-Грин. Не палата Святого Варфоломея. Городской дом. Собственный. Значит, лорд не просто жив. Он достаточно пришёл в себя, чтобы покинуть нашу импровизированную реанимацию и вернуться домой.

За ночь.

Это было впечатляюще и одновременно тревожно, потому что такая скорость регенерации означала, что Искра лорда, освобождённая от «Короны», развернулась на полную мощность, а мощность эта, как мы все убедились, была аномальной.

«Бентли» свернул с Парк-лейн на Найтсбридж, оттуда на Белгрейв-сквер — тихую, ухоженную площадь с белоснежными георгианскими фасадами и коваными оградами, за которыми стояли деревья в кадках.

Машина проехала мимо нескольких посольств, свернула в переулок и остановилась перед коваными воротами, за которыми открылся классический английский особняк. Три этажа, портик с колоннами, высокие окна, мокрый плющ на боковой стене и подъездная дорожка, выложенная гравием, на котором не было ни единой травинки.

Дверь нам открыл дворецкий. Настоящий, живой дворецкий в жилетке и галстуке-бабочке, с лицом, выражающим доброжелательную нейтральность, и Ордынская рядом со мной сглотнула, как будто мы переступили порог не особняка, а другого измерения.

Нас провели через холл с мраморным полом и парадной лестницей, мимо портретов предков в золочёных рамах, через коридор с дубовыми панелями и витражными окнами, и дворецкий открыл перед нами двустворчатую дверь.

Кабинет.

Тёмное дерево, антиквариат, камин с горящими поленьями, книжные шкафы до потолка и тот особый запах старых английских домов — полированное дерево, кожа, табак и время.

На стене над камином висел портрет бульдога в пенсне, и я на секунду решил, что у меня галлюцинации, но потом понял, что это именно то, чем выглядело — портрет сэра Бартоломью, написанный маслом, в тяжёлой позолоченной раме. Кто-то когда-то видел духа и запечатлел его на холсте.

На лорде Кромвеле был дорогой домашний халат, тёмно-бордовый, с шёлковыми лацканами, и он прохаживался по кабинету, заложив руки за спину, и вид у него был такой, будто вчерашняя реанимация приснилась мне.

Вчера этот человек лежал на аппарате ИВЛ с сатурацией восемьдесят девять и пульсом сто тридцать. Вчера его Искра полыхала, выжигая остатки «Короны» из нервной ткани. Вчера он грозился скормить меня собакам, а Ордынскую оставить без костей.

Сегодня он стоял на ногах, и цвет его лица, хотя всё ещё далёкий от здорового, разительно отличался от вчерашней пергаментной бледности. Глаза были ясные, движения уверенные, и от мерзкого, желчного старика, хрипевшего угрозы с койки, не осталось и следа. Перед нами стоял лорд — серьёзный, собранный и, если я правильно читал выражение его лица, немного смущённый.

— Мастер Разумовский, — произнёс он, и голос его, хотя ещё слегка хриплый, звучал ровно и твёрдо. — Мисс Ордынская. Благодарю, что приехали.

— Это поразительно, милорд, — сказал я, и удивление моё было совершенно искренним. — Вчера вы были одной ногой в могиле. Если не обеими. А сегодня принимаете гостей в халате. Вам лучше бы лежать.

— Моя Искра сильна, лекарь, — Кромвель остановился у камина, повернулся ко мне и чуть приподнял подбородок, и в этом жесте было столько привычной, впитанной с молоком аристократической уверенности, что я невольно вспомнил Серебряного. — Как только вы убрали этого паразита, мой источник запустил тотальную очистку организма. Впервые за год мне не нужно бороться за каждый вдох. Ваши методы варварские, ваши манеры оставляют желать лучшего, а ваша ассистентка чуть не сломала мне ключицу, — он бросил взгляд на Ордынскую, и уголок его рта дрогнул, — но результат говорит сам за себя.

Ордынская покраснела и открыла рот, чтобы извиниться, но Кромвель остановил её жестом руки — коротким, повелительным.

— Это был комплимент, девочка. Принимай.

— Спасибо, милорд, — выдавила Ордынская.

— Я также хотел бы, — продолжал Кромвель, и голос его стал тише, весомее, — принести извинения. За вчерашнее. Слова, сказанные мной в… состоянии аффекта, не отражают моего истинного отношения. Я в долгу перед каждым из вас, включая молодого Пендлтона, которого я, кажется, пообещал лишить семьи и карьеры. Не переживайте, его практика в безопасности. И что я намерен поблагодарить его лично, когда он наберётся смелости появиться мне на глаза.

— Ой ли, — сказал я. — Хотя насчёт смелости — дайте ему пару дней. Вчера вы были весьма убедительны.

— Я всегда убедителен, — ответил Кромвель, и тень улыбки пробежала по его лицу. — Это семейная черта.

Он замолчал.

Отошёл от камина. Сделал несколько шагов по кабинету, и я заметил, что при всей его бодрости походка ещё оставалась осторожной — он ступал мягко, контролируя каждое движение, как человек, который привык к собственному телу, но пока не до конца ему доверяет. Лорд остановился у окна, постоял, глядя на мокрый сад за стеклом, и повернулся ко мне.

— И все же, — сказал я. — Я бы рекомендовал вам покой. После такого стресса для организма, последнее что вам нужно — это движение. Лучше постельный режим несколько дней.

Что-то изменилось в его лице. Я не смог бы описать это точно — не микромимика, не напряжение мышц, не движение бровей. Что-то более глубокое… Личное, что ли… как будто он снял одну маску и надел другую, или, может быть, впервые за весь наш разговор снял маску вовсе.

Он смотрел на меня. Так пристально, что взгляд его проходил по моему лицу медленно, изучающе, задерживаясь на деталях.

Я напрягся. Фырк в моей голове замер.

Кромвель выдержал паузу.

— Вы так похожи на своего отца, — произнёс он.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге