Обложка Легенда о Големе

Легенда о Големе

Алексей Максимов

0% прочитано
Стандартный
Алексей Максимов

Легенда о Големе

Глава 1-2

I. Неуместность.

1. Пробудись.

Мутный рассвет раннего осеннего утра едва пробивался через крохотное оконце, видневшееся у самого потолка комнаты, на высоте почти в два человеческих роста. Жёсткий деревянный топчан стоял у противоположной стены так, чтобы я, на нём лежавший, хоть и не без труда, но мог видеть вошедший ко мне свет. Устремив взгляд к дальней от меня стене, я смог различить в сумраке грубый деревянный стол; на столе – я это знал, хоть её и не видел – должен был лежать белый лист с обращённой ко мне запиской.

Ничто не было ново; всё было таким же, каким было в предыдущие сотни и тысячи пробуждений. Сколько было их в точности, я не знал; единственный, кто мог сказать это со всей определённостью был Часовщик: знание это было дано только ему, я же, даже если бы и вздумал их подсчитывать, неизбежно бы давно уже со счёта сбился. Знал я достоверно лишь то, что даже попытаться встать прямо сейчас было бы бесполезной тратой и без того в прах истаявших сил. Спасти сейчас могло только терпение: омертвевшие за прошедшее столетие члены всё равно отказались бы повиноваться, поэтому же, оставалось только одно: превозмогая непрекращающуюся мучительную боль медленно, постепенно, по капле, возвращать кровообращение иссохшимся сосудам, возвращать жизнь одеревеневшим мышцам и закостеневшим сухожилиям.

Пробуждение было мучительным, каким оно бывало всегда и – что я знал наверняка – такими же мучительными эти первые часы всегда и будут. Вязкий полумрак похожей на склеп каморки с нависающими на меня с четырех сторон влажными холодными стенами, словно пропитанными живущей вовне поздней осенью, давал, впрочем, мне зыбкое и неверное ощущение защищённости. Казалось, что до тех пор, пока они не рухнут, отдав на растерзание миру за ними, ничего страшнее того, что есть сейчас, со мной произойти попросту не может. В сумрак хотелось зарыться, нырнуть, завернуться в него – только бы не видеть бледного кусочка внешнего мира сквозь паучий провал зарешёченного, с ледяным спокойствием ожидавшего меня оконца. Если тело продолжала терзать пусть мучительная, но ставшая уже привычной, словно въевшейся в мою сущность, боль физическая, то душу разрывал труднообъяснимый, почти иррациональный, ужас перед полумёртвым осколком осеннего неба под потолком у противоположной стены – вестником мира, лежащего за пределами моего склепа. Светало, однако, хоть и медленно, но неумолимо; шли часы, по капле возвращавшие жизнь в недвижные пока мышцы и подвижность в воющие от боли суставы. Время сейчас для меня измерялось только медленно сменяющимися в оконце рваными краями тяжёлых осенних туч, проплывающих мимо моего отуманенного взора, лишь в смене полутонов свинцового неба угадывалось движение тяжёлых часовых стрелок: снизу вверх, сверху вниз, и обратно, обратно, обратно, напоминая о том, насколько малым временем я располагаю сейчас.

К наступлению сумерек я, пусть и кроша зубы от боли во всём теле, уже мог немного приподняться, а затем и сесть на жёстком дереве топчана, на котором пробудился. Становилось уже совсем темно, когда, намертво вцепившись рукой в спинку, я смог встать на ноги. Пошатываясь, я стоял так неопределённо для самого себя долго, привыкая к новому состоянию, как вдруг, под потолком прямо надо мной, несколько мгновений поморгав, болезненным тюремным или больничным светом вспыхнула тусклая лампочка, опутанная грубой решётчатой клеткой. Как бы ни был тускл её свет, мне он показался ослепительным. От неожиданности я потерял и без того шаткое равновесие и тяжело рухнул обратно на доски. Зажмурившись, я крепко дышал с минуту, пытаясь унять рвущееся из груди сердце, после чего, по-прежнему не открывая пока глаз, вновь встал на ноги. Лампочка, подобно гигантскому шершню нависающая надо мной, издавала невыносимое для моего обострённого и одновременно отвыкшего от любых звуков слуха монотонное жужжание. Вскоре, однако, глазам моим удалось свыкнуться с тусклым нездоровым светом, а ушам – со звуком, после чего, почувствовав себя немного увереннее, решил сделать несколько шагов по каморке. Целью моей должен был стать стол, с угрюмой насмешкой поглядывающий на меня от противоположной стены. Двери в глухих стенах видно не было, но она могла находиться только за ним: так было всегда, и на этот счёт сомнений у меня не возникало, и я, пусть и против своей воли, обязан был её найти. Сначала, однако, - стол.

Отдышавшись, собрав оставшиеся силы, я всё же смог сделать три шага по комнате по направлению к моей цели на негнущихся, пульсирующих горячей кислотой ногах, после чего, как того, впрочем, ожидать и следовало, потерял равновесие, стремясь удержать мутным взглядом начавшие вращаться вокруг меня стены, и, неловко завалившись набок, с хриплым сдавленным стоном рухнул на ледяной бетонный пол моей каморки. В любом случае, для меня уже и это было большим успехом. Не рискуя более вставать на ноги, ползком, я добрался до топчана и с немалым трудом взобрался на его полуметровую высоту. Теперь – только дышать: дышать глубоко, сначала – часто, затем – всё реже, реже, реже… В эту же минуту столь мучившая меня лампочка, вновь моргнув, погасла, словно некто, за мной наблюдавший, решил пощадить мои силы, оставив меня в густой, благостной, ставшей столь привычной тьме.

Для того, чтобы найти выход отсюда, мне оставался лишь один следующий день. Хотя я был уверен, что к полудню смогу уже довольно сносно ходить, но всё же твердо решил не выходить раньше наступления сумерек: одна только мысль о дневном солнечном свете для моих отвыкших от него за целое столетие глаз приводила меня к нервной дрожи, вплоть до исступления, вызывая в воображении яркую картину того, как скальпель хирурга вживую взрезает нить обнажённого глазного нерва. Сумерки, только сумерки, по крайней мере, пока вновь не привыкну к солнцу, вновь не привыкну к людскому рою большого города. Я начал понемногу забываться, время от времени впадая в нервную, беспокойную полудрёму, периодически, вздрогнув неизвестно от чего, просыпаясь и проваливаясь обратно вновь.

Где же всё-таки оказался я на этот раз? Как нестерпимо мучает жажда – и ни капли воды в каменном мешке…

Сквозь оконце на меня взглянула одинокая звезда на фоне нежданно просветлевшего неба.

Я улыбнулся ей, как улыбнулся бы любимой и единственной Сестричке: где бы я ни был, только ты постоянна в своей изменчивости от начала века; только ты всегда удивляешь и даёшь чувство соотнесённости и соразмерности с незыблемой осью мира; только ты непрестанно обновляешься, не изменяя породившей тебя внутренней сущности, а потому – в своей подвижности неизменна… Наконец, ближе уже к утру, я мне всё же удалось провалиться в душный, тяжёлый, горячий сон. Сон без сновидений.

* * *

Утро дня следующего ничем от предыдущего не отличалось. Та же каморка, тот же деревянный топчан, тот же призрак утреннего света из окна, разве что сам я чувствовал себя значительно бодрее вчерашнего, если не принимать во внимание всё больше мучившую меня жажду. Ноющая боль, пронизывающая тело до последней клеточки никуда не исчезла – впрочем, я знал, что до окончательного избавления от неё пройдёт около недели – но стала всё же значительно слабее, не в пример вчерашнему аду. Безотчётный страх перед миром внешним, столь мучительно терзавший меня ещё несколько часов назад, также не улетучился, но угнездился теперь в потаённых глубинах души, лишь время от времени напоминая о себе похожим на протяжный стон холодком, время от времени меня пробирающим.

Я встал. В висках застучала разом вскипевшая кровь; голова закружилась, но, опираясь на этот раз о стену, я всё же смог сделать несколько достаточно уверенных шагов. Теперь у меня появилась уверенность, что хоть пока и с трудом, но ходить я уже могу. Весь дальнейший день, прошедший в попытках это неуверенное умение закрепить, дал свои результаты: ещё до наступления сумерек я стоял, и, тяжело опершись руками о стол, вникал в содержимое лежащей на нём записки.

2. Остановись и смотри.

Массивная дверь захлопнулась за моей спиной с тяжёлым металлическим грохотом, тут же слившись с грязной белизной стены. Путь назад – к столь мучившему меня, но теперь кажущемуся уютным и безопасным одиночеству тесной каморки – отрезан был для меня уже навсегда.

Оглядевшись, я понял, что нахожусь в длинном коридоре, скудно освещённом нестройными рядами тусклых, непрестанно моргающих лампочек, заключённых в небрежно сплетённые решётки и в беспорядке рассеянных вдоль всего коридора. Добрая половина из них не горела вовсе, а остальные перемигивались между собой, словно подчиняясь командам невидимого реле, от чего освещено огромное помещение, окон не имеющее вовсе, было очень слабо. Холодные толстые стены коридора дышали временем, измеренным не столько прошедшими сквозь них веками – их было явно не более двух – сколько сконцентрированным, сжатым, спрессованным в тисках одного здания перенесённым в этих стенах страданием. По обе стороны коридора чернели провалы дверей с небрежно нанесёнными на них белой краской номерами крохотных квартир, очевидно, переделанных в жилые из бывших тюремных камер, либо же больничных палат. В дальнем конце коридора блеклым пятном отфильтрованного несколькими рядами грязных стёкол вечернего света угадывался проход к лестничной клетке. Я взглянул на ближайшую ко мне дверь: номер 323; похоже, что я на третьем этаже. Судя по грубо начерченной от руки схеме, найденной мной на столе, я находился сейчас в восточном крыле крестообразного здания. Возраст его, как определил я на глаз, не превышал полутора-двух сотен лет: всё же старше даже моего предыдущего пробуждения… впрочем, иначе и быть не могло. Я медленно направился к манящему бледным светом проёму лестничной клетки, несколько даже с испуганно с непривычки прислушиваясь к звуку собственных шагов, гулко отдающихся в пустоте коридора и уносящихся, растворяясь, к своду тяжело нависающего надо мной потолка. Давящее напряжение бывшего тюремного свода ничуть не скрадывалось почти пятиметровой его высотой. Я шёл, искренне желая лишь того, чтобы не открылась ни одна из дверей, рассчитывая оттянуть, насколько это вообще возможно, встречу хоть с кем-либо из людей.

Когда я проходил мимо двери под номером 323, оттуда отчётливо пахнуло пережаренным луком; у соседей на повышенных тонах выясняли отношения, не стесняясь в выражениях и, похоже, не без рукоприкладства. Триста девятнадцатая и триста семнадцатая ответили мне гробовым молчанием, за что я им был очень благодарен. За ними – тяжёлые очереди, напоминающие грохот перфоратора, далее – грохот передвигаемой и, казалось, падающей мебели. Последняя перед лестничным пролётом дверь неожиданно, с лязгом лопнувшей от натуги пилы, раскрылась прямо передо мной, заставив меня, вздрогнув, от неожиданности застыть на месте. Из чернеющего проёма подобно тени, выскользнула крохотная, щуплая женская фигурка с измятым и побитым временем алюминиевым ведёрком. Спиной почувствовав присутствие чужака, она испуганно, по-птичьи быстро, обернулась так, что в обрамлении тёмного платка с нелепо торчащими в разные стороны концами я увидел синюшно-матовое лицо, изрезанное глубокими морщинами настолько, что в сумраке мне не удалось разглядеть ничего, кроме их темнеющих провалов. Казалось, что лицо её состоит из одних глубоких, окаменевших от времени борозд. Похоже, что вид мой – вид человека, стоящего перед ней в темноте на негнущихся ногах, неловко держащего ещё не вернувшие нормальную гибкость руки – был настолько же нелеп, неестественен, сколь же и ужасен для неё. Я услышал подобие сдавленного писка и загнанного внутрь трусливого и злобного клёкота, после чего она тут же нырнула обратно, скрывшись за спасительной дверью. Вслед за этим в гробовой тишине коридора зазвучал лязг многочисленных поворотов ключа и задвигаемого засова; после этого вновь застучало равномерное эхо моих шагов.

Я медленно побрёл по коридору дальше; миновав не без серьёзных усилий три лестничных пролёта, всё же спустился вниз и, задержавшись на мгновение у двери подъезда, набрал полную грудь желеобразного сладковатого воздуха, словно стремясь напитаться сумраком замкнутого помещения, не волне, впрочем, осознавая, зачем это делаю, с головой нырнул в разлетающиеся на порывистом ветру мглу и влагу осеннего вечера.

Первую минуту я стоял, спиной вжавшись в холод закрывшейся за мной двери, стремясь собрать воедино калейдоскоп разлетающихся перед глазами огней – освещённых окон жилых домов, уличных фонарей, проносящихся мимо автомобильных фар, бликов рекламных вывесок – а, собрав, наконец, выстроить из них подчинённую хоть какой-то определённой логике картину. В мглистом полумраке огни слезились, разбегались, разлетались и хаотично неслись перед глазами пламенем факелов ярмарочного жонглёра, медленно, неохотно, непрестанно мне сопротивляясь, но всё же выстраиваясь в более-менее стройные ряды. Соразмерность окружающему миру придавали лишь звёзды, изредка выглядывавшие из разрывов проносившихся над моей головой тяжёлых туч; лишь только их вечная и незыблемая опора противостояла зверствующему и бушующему вокруг хаосу, усмиряя и умиряя в щепки разрываемое сознание.

Схему, небрежно начерченную на обнаруженной мне записке, я заучил наизусть, равно как и единственные слова, на ней написанные: «Северная, 500». Где это находится, так же, как и вообще, где нахожусь, я понятия не имел; масштаба, разумеется, никакого не было и в помине, поэтому, насколько это далеко, представления у меня тоже не было: оставалось лишь идти, строго следуя схематично прочерченным неизвестной рукой линиям.

Нащупав взглядом тротуар, я неуверенно двинулся вдоль двух рядов слезящихся от мелкого осеннего дождя ядовито-жёлтых фонарей. Ледяной ветер каждым своим порывом злобно кидал мне в лицо пригоршни колких влажных бусинок, словно норовя сбить меня с дороги, которую мне удалось с таким для себя трудом нащупать. Редкие прохожие, прятавшие лица в воротники плащей и осенних пальто, тенями проносились мимо, не обращая, к счастью, никакого внимания на мою нелепо ковыляющую по скользкому асфальту фигуру. С непривычки начала брать своё предательская усталость; дыхание сбивалось всё больше и больше. Заметив краем глаза с правой стороны нечто вроде беседки, я немедленно направился к ней и уже через минуту-другую, тяжело опустился, точнее даже сказать, рухнул на пропитанные осенней влагой доски узкой скользкой скамейки. Еще квартал прямо, направо, там щё три – и будет улица, которую я ищу. Нужно было постараться хоть немного восстановить силы.

Остановившись и немного отдышавшись, я постарался сложить в единую картину весь ураган ощущений, охвативших меня с того момента, как я переступил порог своей темницы.

* * *

Люди, звуки, запахи, ощущения – всё новое абсолютно – казались, тем не менее, пусть смутно, отдалённо, но знакомыми: знакомыми так, словно я припоминал давно забытые, но всё же испытанные мной когда-то фрагменты жизни. Они вплотную подходили ко мне, брали за руки, молча или же смеясь заглядывали в глаза – и тут же уходили прочь, сменяясь другими осколками непонятной, но всё же отдалённо знакомой мне жизни. Каждый из этих осколков пробуждал неясные, скрытые пеленой чужеродности чужеземности, воспоминания – болезненные, грустные, восторженные, отдалённо-печальные и отдалённо-радостные – пробуждал не ретроспективно осознаваемыми и готовыми к просмотру фрагментами, а, скорее, неспешно проплывающими сквозь меня, пропитывающими собой, яркими разноцветными ароматами и после себя оставляющими образ впечатления от на более прозрачном или же призрачном уровне прожитого, увиденного, испытанного когда-то. Ароматы уходили, а рождённые образы оставались их лёгким послевкусием.

Если бы к тому времени я уже успел прочитать Пруста, то наверняка вспомнил бы тогда о пирожных «Мадлен».

Я не знал, точнее сказать, забыл язык тот, на котором хотели говорить со мной люди, предметы, положения и явления – вероятно, я изучал его, но было это давно настолько, что остались во мне лишь его мелодика и синтаксический ритм, единственно которые я мог воспринимать, но которые, как это ни удивительно, давали мне его восприятие.

То же было и с языком, на котором говорили сменявшиеся на сцене люди. Он смутно был мне знаком, более того, я знал, что, сделав всего лишь небольшое усилие, вполне смогу понимать доносившиеся до меня обрывки разговоров, смогу даже говорить на нём, но как раз от этого усилия я себя всячески и удерживал. Узнаваемая незнакомость окружавших меня явлений позволяла мне ускользать от них, пребывать с ними, одновременно оставаясь в столь привычном для меня одиночестве. Все они стояли, светили, шумели листьями, шли, смеялись, сигналили, разговаривали – пребывали в бесчисленном множестве положений, сменявшихся, словно в калейдоскопе, за стеклом которого находился я – отделённый и себя отстранивший от происходящего.

Это право на молчание и непонимание рождало саму возможность уединённой отдалённости. Воды наших потоков имели слишком разную температуру, разную плотность, а потому, текли пока не смешиваясь, и я был рад тому, что моих силах отсрочить тот момент, когда одному предстоит стать частью другого и, конечно же, никоим образом не спешил процесс этот ускорить. Я мысленно улыбнулся появившемуся вдруг чувству со-бытия.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге