Леди не воскресают
Глава 1. Вы ожили!
Глава 1. Вы ожили!
Кто-то стучал.
Стук был негромкий, два раза и ещё два, как стучит в кабинет гость, который не уверен, что можно войти.
Катарина подняла голову. Темно было так, как бывает в детской, когда няня унесёт свечу, и стук шёл из этой темноты.
Папа.
За дверью был папа. Он сошёл туда четыреста лет назад и не вышел. За той же дверью лежал и тот, кого папа сторожил. Этот стучать не стал бы.
Вчера она стукнула папе два раза, там, докуда доставала в детстве, и он не отозвался. Дома он никогда не отзывался на первый стук, он дописывал строку.
Папа дописал.
Она села прямо, насколько пускала спинка, и стала ждать его слов. Стук не кончался. Он шёл ровно, два и два, ближе двери, ближе её колен.
Он был уже под синим сукном, слева, там, где всю её жизнь что-нибудь делалось, когда она входила в залу, когда папа поднимался из подвала к супу, когда по дороге в Ольмар уходила спина в глине. С осени там не делалось ничего, и она прижала к этому месту правую ладонь, в перчатке.
Стук пришёлся прямо в ладонь.
Под сукном слева у человека стучит сердце, этому её учили в детской. С осени там молчало, и за эти месяцы она успела забыть, что оно вообще умеет стучать.
Нет. Помилуйте, нет. Это папа. Это снаружи.
Она отняла руку, а стук не перестал. Тогда она открыла рот, чтобы позвать Умбера, и услышала собственный вдох. Воздух вошёл в неё холодный, с тем звуком, с каким дышит спящий, и вышел обратно.
Следом пришло то, от чего руки и ноги сделались чужими и мелко задрожали. Это была не болезнь и не страх, и она перебрала то и другое, прежде чем вспомнила слово. Это был холод, самый обыкновенный. Холодно было ногам, рукам, спине под спинкой кресла, шее, и холодно ей не было ни разу с тех пор, как она встала, ни в снегу, ни на ветру у брода. Снизу тянуло, как из колодца, Лотти говорила это вчера, и вчера Катарине было решительно всё равно, откуда тянет.
Она подняла руку к лицу, близко, к самому носу, и руки не увидела.
Мёртвые видят в темноте. Она видела в темноте с первой своей ночи, в гробу, каждый сучок на доске. Сейчас она не видела ничего, кроме двух углей у косяка.
Я мёрзну у папиной двери и не вижу собственной руки, как барышня без свечи.
Угли глядели на неё.
— Умбел.
Голос вышел хриплый и чужой. В нём что-то шуршало, как в печной трубе. Угли не моргнули. Умбер глядел на неё так всю ночь, она в этом не сомневалась, и за всю ночь не сказал ни слова, хотя слов у него теперь было полно.
У колена шевельнулась Лотти.
Она спала, привалившись щекой, и щека жгла сквозь сукно. Теперь Лотти подняла голову и потянула носом, два раза, коротко.
— Барышня.
Голос у неё был сонный, в жару, и очень тихий.
— Барышня, у вас грудь ходит.
— Лотти. Тише.
— Так я ж тихо. Я вижу, я ночью всё вижу. Вы... — Лотти поднялась на коленях, и горячая рука нашла в темноте её левую руку, голую, на подлокотнике, и легла сверху.
Рука у Лотти всегда была горячая, так горячая, что с осени Катарина грелась ею, как грелкой, и стыдилась этого ровно столько, чтобы не отнимать. Теперь рука Лотти лежала на её руке, и не было понятно, кто кого греет.
— Тёплая, — выдохнула Лотти. — Барышня. Барышня, вы тёплая!
— Лотти.
— Вы ожили!
Она закричала это так, что Катарина отшатнулась в спинку. Крик ушёл вверх по лестнице и вернулся оттуда дважды, как вчера возвращался её стук. Потом стало тихо, и в тишине было слышно, как Катарина дышит.
Лотти плакала и смеялась разом. Она тёрла её руку обеими своими, будто руку можно было натереть ещё теплее.
— Ожили! Я ж чувствовала, у вас грудь ходит, я думала, мне со сна, а оно ходит! Барышня, вы живая!
«Леди не воскресают, дитя моё».
Гувернантка произнесла это ясно и строго, как правило, которого дожидалась четыреста лет и наконец дождалась.
А что же я тогда делаю, госпожа Клотильда? Скажите, я перестану.
Гувернантка не ответила. Как перестать, в её правилах не было, и про гроб когда-то не было.
Катарина вытащила руку из горячих ладоней Лотти и положила обратно на подлокотник, ровно. Рука лежала раскрытая. Это дошло до неё не сразу, а когда дошло, у неё внутри всё ухнуло вниз, до самого кресла.
Кулак был разжат. В кулаке с вечера лежал папин перстень.
Она провела пальцами по подлокотнику, по подолу, по сиденью рядом с собой и ничего не нашла. Она нагнулась к полу, в темноту. Темнота была пустая и каменная.
— Умбел. Где?
Она протянула раскрытую ладонь туда, где горели угли. Объяснять дворецкому, что потеряно, в доме Тэрн не требовалось. Угли сдвинулись с места, к ней подошли два башмака. Что-то холодное и тяжёлое легло ей в ладонь, круглое, с камнем.
— У меня, госпожа.
Она сжала кулак так, что перстень врезался в пальцы.
— Как он?..
— Вы спали, госпожа. Он упал.
Я спала.
Она не спала с осени ни одной ночи, ни в сарае у мельника, ни в карете поперёк пола, ни на лавке у чужого камина. Мёртвые не спят. Ночь была её время, и она просиживала её прямо, думая о своём. А этой ночью она сидела у папиной двери, ждала ответа и уснула, как ребёнок в гостях, который не досидел до десерта.
И выронила папин перстень во сне, как варежку! На каменный пол!
— Долго?
— До утра, госпожа.
Какого утра, она не спросила. Внизу утро не отличалось от ночи. Умбер отступил к косяку, угли встали на прежнее место.
— Он всю ночь его держал, — сообщила Лотти откуда-то снизу, у ножки. — Я проснулась, а он стоит и держит на ладони, как блюдо. А вы спите. Я думала, вы так сидите, а потом вы носом...
— Лотти.
— Ну носом же. Вот так. — Лотти показала как, и это было слышно.
Катарина решила этого не слышать и стала слушать своё тело, потому что больше слушать было некого. Она стучала, дышала и мёрзла, всё разом. А в животе, под сукном, ниже стука, что-то сжималось и просило. Чего? Имени этому она не находила. С осени ей ничего не было нужно, ни есть, ни пить, ни спать, и слова для этих нужд она растеряла раньше, чем пальцы. Оно было такое неприличное, что она сперва решила не замечать и его.
Потом она почуяла пирог.
Он лежал у порога, на тряпице, совсем близко, и с вечера был просто пирог, который Умбер поставил двери. Еда не пахла ей ничем всю дорогу. Хлеб, суп, пироги Ильзы пахли для других, как чужой праздник за стеной. Теперь пирог пах капустой и луком, холодный, с каменного пола. То, что сжималось у неё внизу, рванулось к нему всем животом.
Голод. Это голод, вот оно что. Я помню его по детской, когда опаздывала к обеду.
Он был глупый и настырный, как Лотти. Ждать не умели оба.
— Умбел. Подайте.
Угли задумались. Это был один вдох, за который дворецкий дома Тэрн решал, положено ли подавать хозяйке ужин, который он сам накануне поставил перед дверью её отца. Потом башмаки прошли к порогу. Тряпица зашуршала, и Умбер поднёс к её коленям пирог на тряпице, снизу, под руку.
Она взяла его правой рукой, прямо в перчатке.
— Барышня! — Лотти вскочила и села обратно, потому что плечо не пустило. — Вы чего? Вы ж мёртвая были, вам нельзя!
— Мне можно.
— Это ж последний был! Я его двери... то есть Умбер его двери... Барышня!
Катарина откусила.
Пирог был холодный, сырой снизу, с тряпицы, и это был самый вкусный пирог за всю её жизнь, включая ту часть жизни, когда у неё была кухарка. Она откусила ещё, не дожевав, и ещё. Так Тэрны не ели никогда, руками, в темноте, с крошками, и остановиться она не могла.
Да чтоб вас всех. Тэрн ест руками с полу у папиной двери, как собака у крыльца, и не может остановиться.
— У вас на подбородке, — доложила Лотти. — Нет, левее. Ну дайте я!
Горячие пальцы смахнули ей что-то с подбородка, и это было уже ужасно, сверх всякого. Катарина отвернулась и дожевала в сторону. Жевать она почти забыла. Зубы были свои, язык свой, на нитке. Приводить их в согласие приходилось на ходу.
Я ем папин ужин руками, с полу, в темноте. Госпожа Клотильда, вас здесь нет, и слава богу.
Пирог кончился. Она облизала бы пальцы, но они были в перчатке, и это её спасло.
Умбер поднёс ей тряпицу, ту, на которой лежал пирог, сложенную вчетверо, углом вперёд, как подавал дома салфетку. Катарина взяла и вытерла рот. Тряпица пахла капустой, и это была первая салфетка в доме Тэрн за четыреста лет.
— Благодалю.
— Госпожа.
Крошки в перчатке остались. Она чувствовала каждую.
Всё, что умеет живое тело, она делала теперь по второму разу в жизни и каждое узнавала с опозданием, как барышня узнаёт на балу гостей, которых ей называли в детской.
Мёрзну, сплю, ем, роняю перстни. Довольно! Мне нужен свет.
Посох лежал у неё на коленях, рядом с колоколом. Она взяла его правой, как брала всегда, и захотела света. Вчера она хотела, камень белел, и свет бежал по серебру вниз. Это она умела с осени, и никто её этому не учил.
Камень не побелел.
Она захотела сильнее, изо всех сил, и камень в навершии остался тёмным, она даже не видела, где он. Посох лежал в руке тяжёлый, деревом и серебром, и больше ничем.
Свет не идёт.
Это было так странно, что сначала не было страшно, как с пером, которое вдруг не пишет. Она встряхнула посох, будто перо, и Лотти снизу прыснула.
— Лотти.
— Так вы ж его трясёте, как у нас в школе девки трясли, когда не выходило!
Катарина сидела в темноте с папиным посохом в руке. В перчатке у неё были крошки, в животе пирог с полу, а посох она трясла, как девка из школы, и Лотти сказала ей это вслух.
Нет уж. Я Тэрн. Посох папин, дверь папина, подвал папин, и я желаю видеть, где я сижу.
Камень побелел.
Свет побежал по серебру. Из темноты разом вышли её колени с колоколом, рука Лотти на ступени, лицо Умбера, повёрнутое к ней, и дверь со звездой. Всё стояло на своих местах. Всё было хорошо.
Вот так. И нечего было трясти.
Хорошо было один вдох. Свет остался, а темнота пришла не из подвала, а изнутри, с краёв глаз, и пошла к середине. Голова у неё пошла кругом, как ходила на балу после третьего вальса, только там это было приятно. Посох потяжелел в руке, как тяжелел всегда после работы, а работы не было. Она его не выпустила. Чьи-то холодные пальцы вынули его у неё из руки, и камень погас.
— Госпожа.
Она сидела, вжавшись в спинку. В глазах у неё было темно, в подвале было темно, и она не сразу разобрала, где кончается одно и начинается другое.
— Барышня! — Лотти вцепилась ей в колено. — Барышня, вы чего?
— Ничего. — Голос вышел тонкий. — Я села.
Он берёт у того, кто держит. С мёртвой он брал ноги и швы, и я не замечала. С живой он взял голову, и сколько брать, он решил сам. «Плати», писал папа. Папа, вы не написали, сколько.
Теперь ей стало страшно. Мёртвых и темноты она не боялась и бояться не умела. Страшно было, что Лотти это видела, а она сама не видела теперь даже собственных колен.
— Умбел. Свет.
Угли глядели. Другого света у него не было, кроме этих двух, и он не притворялся, что есть.
— В подвал ходят со свечой, — сказала Катарина в темноту. — Это и дети помнят, кого туда не пускают.
— Так свечку не взяли, — отозвалась Лотти. — Вы ж и так видели. А теперь не видите. Как люди.
Как люди.
Она не ответила. Угли сдвинулись, и башмаки прошли мимо кресла, к двери. Потом Умбер провёл ладонью по двери, сверху вниз, медленно, и в темноте это было слышно лучше, чем видно. Ладонь остановилась. Ливрея зашуршала ниже, у самого порога, с этой стороны двери, и что-то мелкое щёлкнуло у Умбера в пальцах.
— Что вы делаете?
— Трещина, госпожа. Шире на палец, чем вчера.
— А это?
— Сор, госпожа.
Он, разумеется, убрал это за ливрею, где у него не пропадало ничего, и угли вернулись к косяку.
Дворецкий подбирает сор с полу перед дверью. Хоть что-то в этом доме делается правильно.
Катарина встала.
Ноги её держали, но не сразу. За ночь она их отсидела, как живая, и колени сделали то, чего у леди при людях не бывает. Она схватилась за спинку. Лотти подхватила её под локоть здоровой рукой и не отпустила. Умбер вложил ей в свободную руку посох, камнем вверх. Она взяла его осторожно, как не брала никогда.
— Идём к свету.
— Куда к свету? Тут же лестница!
— Вы видите лестницу, Лотти?
— Вижу. Я ж вам говорю, я ночью всё вижу, у меня глаза такие.
— Тогда ведите.
Лотти думала над этим не дольше, чем Умбер над пирогом, и взяла её за руку. Рука была как печка. Колокол съехал с её колен на сиденье, и угли тут же нырнули за ним, раньше, чем она успела велеть. Катарина сжала руку Лотти и пошла за ней в темноту, с посохом в другой руке. За спиной у неё, не прибавляя шага, шли два угля.
Ступени были широкие, не по человеческой ноге, и каждую надо было искать башмаком.
Вчера она сошла по ним и ни разу не поглядела под ноги. Нынче она нащупывала край, ставила ногу, подтягивала вторую, и Лотти впереди ждала.
— Ступенька. Ещё. Тут большая, барышня, давайте руку.
— Я вас не вижу, Лотти.
— А я вас вижу. Вы бледная.
Дыхание у неё сделалось громким, ему было тесно в груди, и оно выходило с шумом.
— Барышня, вы сопите.
— Я не соплю.
— Сопите. Как лошадь на ухабах.
«Леди не сопят, дитя моё».
Я с осени дышала только напоказ, госпожа Клотильда. Дайте мне привыкнуть.
Гувернантка смолчала, и Катарина посопела ещё две ступени, назло.
В верхнем подвале стояла та же темнота, только тишина тут была другая, с ветром наверху. Лотти повела её быстрее, между крюками в стенах, к сходням. Сходни были папина дверь, положенная на разбитые ступени. Она поднималась по ней, держась за край. Доска под рукой была холодная и мокрая.
Над ямой было небо.
Оно начиналось сразу за краем, серое и чистое, и светлело на глазах. Потом из темноты вышли рука Лотти в её руке, чёрная от угля, посох, собственный подол в земле. Всё это было здесь всю ночь.
Свет. Самый обыкновенный свет, и я вижу, как все.
Она вылезла на край и встала.
Утро было холодное. Вчера небо висело мутное, а нынче его словно вымыли, и оно стояло высоко, без единого облака, бледное, и с реки шёл ветер. Она вдохнула его, потому что теперь так делалось само, и выдохнула.
Перед лицом у неё повис пар.
Он был белый и совершенно настоящий. Он вышел из неё, постоял в воздухе и растаял. Из Лотти рядом вышел такой же.
— Ой. — Лотти уставилась ей в рот. — Это у вас!
Катарина закрыла рот.
Пар шёл из носа. Она задержала дыхание по науке Лотти с дороги из Хольма, «и через раз можно, никто ж не считает». Считать теперь было кому. Лотти считала вслух. На девяти Катарина выдохнула так, что пар пошёл облаком, а Лотти засмеялась и схватилась за плечо.
— Ещё! Барышня, ещё раз!
— Лотти.
— Да вы ж как чайник!
Теперь я не могу перестать, и смешно это одной Лотти.
Лошадь стояла там же, где вчера, в саду, у телеги, между пнями, и глядела на них через плечо.
— Она не ела, — сказала Лотти. — Солома как была.
— Умбел даст.
— Так есть же! А она не ест. — Лотти поглядела на телегу. — А у нас хлеб один остался. Вам же теперь есть надо, барышня.
На борту телеги чернела опись. Под последней строкой оставалось ещё много места, и Катарина отвела глаза.
Дальше лошади стояли остальные.
Вчера они стояли вокруг холма, по полю до самой реки, и глядели вверх, ей под кресло. За ночь они подошли ближе. Теперь они стояли в саду, между пнями, где была дорожка к склепу, у самой ямы, из которой она только что вылезла. Их было больше, чем вчера, гуще. Ни один не глядел на неё.
Они глядели в яму.
Все лица были опущены туда, откуда она поднялась, в дыру с папиной дверью вместо лестницы, и ни одно не шевельнулось, когда она прошла мимо. Ближе всех стоял парень с новой лопатой на плече, в глине, из тех, что вчера расступились на дороге. Он стоял в двух шагах от ямы и глядел в неё, как конюх глядит в колодец, уронив ведро.
Хоть бы один поглядел на меня! Я бы ему не ответила.
— Они в саду, — шёпотом сказала Лотти. — Барышня, это ж неприлично? Вы ж вчера говорили, тут снимают плащи, а они с лопатами.
— Не годится, Лотти.
— А им сказать?
— Они не услышат.
Это вышло у неё раньше, чем она проверила, хотя и проверить было нечем.
Пить ей хотелось так, что она не сразу подобрала этому слово. В горле было сухо и жарко, будто там всю ночь что-то жгли, и она сглотнула впустую.
У неё за спиной Умбер оглядел сад, лошадь, стоящих мёртвых и пустые пни, как дома оглядывал залу, в которой гости расселись сами, и пошёл к кухонной яме. Яма была по пояс, с осыпавшимся краем. На дне стояла дождевая вода, серая. У края, в земле, он нагнулся и что-то выковырял.
Это был черепок, край миски, белый, с синей каймой, и на кайме, если глядеть близко, стоял вензель Тэрн. Умбер обтёр его о ливрею, на воду в яме не поглядел и пошёл с черепком вниз по полю, к реке. Он шёл ровно и ни разу не прибавил шага. Окликнуть его она не стала. Внизу он присел у воды, поднялся и пошёл обратно так же.
Он поднёс ей черепок обеими руками, снизу. Вода в нём была холодная и пахла рекой.
Она выпила всё.
Дочь дома Тэрн пьёт из черепка, выкопанного из земли, и дворецкий подаёт его, как кубок. Возмутительно. И дайте ещё.
— Благодарю вас, Умбер.
— Госпожа.
Лотти набрала воздуху сказать про черепок и не сказала.
— Барышня. Вы «р» сказали.
Катарина услышала своё «р» только теперь, с чужого голоса. Она проверила, тихо, на одном слове:
— Умбер.
Кончик языка дошёл туда, куда с нитки не доставал, и сделал это сам, не спросив, как вдох.
«Р» вернулось из черепка, следом за пирогом с полу. Из чего ещё я соберусь?
Лотти опомнилась.
— Это ж черепок! Из земли! Барышня, вы из земли пьёте!
— Из посуды, Лотти.
— Так она ж в земле валялась!
Допустим. Я тоже провела последние четыре века не в своих покоях.
Вода была в ней, пирог был в ней, «р» было на месте, пар шёл изо рта, и всё это время парень с лопатой стоял в двух шагах от ямы и глядел вниз. Катарина обтёрла губы и подошла к нему.
Так она подходила в деревне у брода к Фридриху. Тогда хватило двух шагов, посоха, имени и доброй ночи. От Фридриха шла к воде нитка, которой не видели бабы, а она видела, тонкую, натянутую, и нитка ложилась ей в руку сама.
От парня ниток не шло. Где же нитка?
Она глядела изо всех сил и видела парня с лопатой, глину на лопате, куртку и дыру на локте. От него не шло ничего. Он стоял, как столб.
Ниток нет. Я вижу его так же, как бабы у Фридриха, и больше ничего.
Она подняла посох всё равно, осторожно, как чужой зонт. Горячиться при Лотти второй раз за утро она не согласилась бы ни за что на свете, а без горячности камень оставался тёмным.
— Доброй ночи.
Слова вышли целые, с «р». Парень не повернул головы. Он глядел в яму. Она стояла перед ним с папиным посохом, как перед запертой дверью, а сзади на это глядели Лотти и Умбер.
Уши у неё сделались горячие. Это были её уши, живые, и, помилуйте, они горели при Лотти.
— Он вас не слышит, — сказала Лотти.
— Я вижу, Лотти.
— А давайте я?
Катарина обернулась. Лотти стояла с посохом наперевес, с одной лентой, белая, с горящими глазами, и держалась за больное плечо. В этом лице была вся школа Ольмара, которая ничего не доводила до конца.
— Я ж умею. Я кузнецова сына упокоила, сама! И над вами читала!
Над мной она читала, и я умерла. Это правда.
— Извольте.
Лотти шагнула к парню, остановилась и поглядела под ноги.
— Так тут же мокро! По сухому надо, в тетрадке написано!
Сухого в саду не было. За ночь всё отсырело, трава стояла в росе, земля чернела. Лотти обошла парня кругом, потопталась, нашла у пня место посветлее и опустилась на колено. Концом посоха, без оковки, она начертила пять линий и поперечную.
Линии вышли кривые, а поперечную она провела дважды, потому что первая ей не понравилась.
Потом она стала читать. Слова у неё пошли по кускам. Первое вышло шёпотом, будто она извинялась, второе она проглотила, третье выкрикнула, чтобы наверстать, и на четвёртом чихнула.
Distaw. Gorwedd. Cwsg. Gorffwys. Nos da.
Доброй ночи вышло еле слышно. Воздух у неё кончился.
Парень с лопатой постоял.
Он стоял, как стоял, с лопатой, лицом в яму. Колен он не согнул и головы не повернул, и трава у его башмаков осталась такая же мокрая, как везде. Лотти ждала на колене, сколько могла, и обернулась.
— Не взяло. — Слёзы у неё стояли, а рот ещё улыбался. — Это ж потому что сыро! По сухому бы взяло!
В тетради написано, что он кладёт того, кого отпустили свои. Этого никто не отпускал. Этого никто и не звал.
Катарина глядела на парня. Тетрадь была права и, как всегда, промолчала о главном. Что это за мёртвый, которого никто не звал, в ней написано не было, а слово для него было нужно сейчас, пока Лотти искала место посуше.
Она повернулась к Умберу.
Он стоял у ямы с черепком в руках и глядел на неё, не на копателя и не на Лотти. Глаза у него не мигали.
— Умбер.
— Госпожа.
— Что со мной?
Он молчал. Это молчание она помнила с семи лет. Так он молчал, когда она спрашивала не так. Она сложила руки на посохе, выпрямила спину, насколько спина слушалась, и стала ждать, с лицом хозяйки, у которой запаздывает суп.
Лотти переступила с ноги на ногу.
— Как положено, Умбер. Я жду.
— Это его, госпожа.
Таким голосом он дома докладывал о гостях. Больше он ничего не прибавил, только опустил глаза на землю у её ног.
Она поглядела туда же, под собственные башмаки, на мокрую траву, под которой был подвал, под которым была дверь, за которой лежал тот, про кого Лотти вчера сказала «как в балагане».
Его. Здесь всё его, посох, мёртвые, трещина.
Лотти больше не улыбалась. Она переводила глаза с Умбера на неё и обратно.
— Чего его? Барышня, чего он сказал?
Катарина не ответила. Она глядела в землю и думала о папе. Он был там, внизу, за дверью, и только он мог сказать ей, чьё что в этом доме. А она ему вчера так ничего и не сказала.
— Тогда я у папы и узнаю.
Она повернулась к яме и пошла обратно, туда, откуда вылезла. Умбер поставил черепок на край и пошёл за ней, а у самой доски обогнал, чтобы подать руку.
Вниз Лотти вела её так же, за руку, и внизу было так же темно.
Кресло стояло, где стояло, в трёх шагах от двери, она нашла его коленом. Тряпицу у порога, пустую, уголком к двери, она нашла башмаком и переступила. Лотти возилась сзади, шуршала и чем-то щёлкала.
— Лотти, что там у вас?
— Соломы взяла с телеги, пучок. У меня кремень есть, я ж костёр...
Лотти чиркнула кремнем раз, другой. Искры она увидела, первые за всё утро внизу. Потом солома занялась.
Света было на один вздох.
Он выхватил из темноты дверь, каменную, в рост, звезду на ней в шесть лучей и трещину от верхнего луча вниз. Трещина была шире вчерашней, Умбер не ошибся, и края у неё стояли белые, как соль, выпертые наружу. Он выхватил кресло, лист на подлокотнике, Умбера у косяка с углями, которые при огне стали просто глазами, и Лотти на коленях с пучком в кулаке.
Солома сгорела до её пальцев.
— Ой, кончилась.
Дыма от неё вышло больше, чем света, и дым пошёл не вверх, а в лица. Лотти закашлялась. Катарина закашлялась следом, в перчатку. Кашель был свой, из самой груди, и остановить его она не могла. Один Умбер у косяка не кашлял.
Темнота вернулась целиком. В ней ещё плавали красные пятна от огня, и пахло палёной соломой.
Катарина подошла к двери. Левый кулак с перстнем она подняла до вчерашнего места и стукнула два раза. Звук ушёл вниз и вернулся. Больше не пришло ничего.
Она постояла, сколько полагается, и ещё немного.
И сегодня ответа нет.
Тогда она переложила перстень в правую, в перчатку, где ему было не место, а левую, голую, положила на звезду, в середину, где сходились лучи.
Камень был тёплый.
Тепло было не как у камня возле печи, а как у перил, за которые кто-то только что держался. Она подержала так и переставила ладонь рядом, на гладкий камень, где звезды не было. Там он был холодный, как всякий камень под землёй. Она вернула ладонь на звезду, и звезда ждала её тёплая.
— Барышня. — Лотти подобралась сзади. — Вы чего там?
— Тёплая.
— Кто тёплая?
— Звезда, Лотти.
Лотти нашла в темноте её руку и накрыла своей, горячей, поверх камня.
— Так и вы ж тёплая. С ночи.
Тёплая. Это тепло оттуда, из-за двери, где он.
Угли у косяка глядели на её руку.
— Умбер. Это оттуда?
— Да, госпожа.
— А я?
— Вы тоже оттуда.
Глава 2. Не отвечай
Глава 2. Не отвечай
— Барышня. А живые без еды мрут.
Лотти сказала это в темноте, снизу, с колен, и сказала так, как кухарка говорит, что соль кончилась.
— Лотти.
— Нет, правда. У нас в школе одна девка на спор не ела. Три дня не ела, а потом её в чулан заперли, чтоб не… то есть чтоб ела. Три дня, барышня. Больше живые не могут.
Катарина стояла у двери с ладонью на звезде. Звезда под ладонью была тёплая, а в животе у неё, под синим сукном, что-то опять сжималось и просило, как утром перед пирогом. Утром она не могла этого назвать. Теперь имя у этого было, голод, и легче от имени не стало. Пирог она съела с полу. Воду она выпила из черепка. С тех пор не прошло и дня.
Три дня. Я не дотянула и до полудня!
— Молчу, — прибавила Лотти, хотя никто не велел.
Катарина отняла ладонь от звезды. Звезда осталась тёплой, и ответа из-за двери не было, как не было утром. Перстень она переложила из правой руки в левую. Перчатка ему не годилась, а в кулаке он лёг, как лежал с вечера, тяжёлый и свой.
На подлокотнике кресла белел лист. Лотти видела его в темноте, Умбер видел, а Катарина помнила и так. «К ужину не ждать», папиной рукой.
К ужину не ждите, папа. Нынче я сама уезжаю ужинать.
— Кресло остаётся, — распорядилась она. — Это моё место. Я вернусь к вечеру.
— Да, госпожа.
Угли у косяка сдвинулись. Умбер взял мешок и колокол, и колокол глухо стукнул о тетрадь, без всякого звона. Хоть бы раз зазвонил!
— А кресло-то кому? — спросила Лотти. — Тут же никого.
— Папе, Лотти. Пусть стоит.
Наверх её опять вела Лотти, за руку, по ступеням, которых она не видела. Во второй раз это было ужасно только наполовину. На третьей ступени она нашла край башмаком сама, без Лотти. Лотти обиделась.
Наверху было то же небо, вымытое, и тот же ветер с реки. Пар изо рта пошёл сразу, без всякой науки. Мёртвые стояли в саду, где стояли, и глядели в яму. Парень с лопатой был среди них, на том же месте, лицом в яму. Лошадь поглядела на них через плечо. Солома в телеге лежала как была.
— Не ела, — доложила Лотти.
— В Вязах поест. Там постоялый двор, а при дворе конюшня, а в конюшне сено.
— А там точно есть? Я только дверь видела. Дверь настежь.
— Постоялый двор без конюшни, Лотти, не двор, а изба с вывеской.
Умбер запрягал молча и быстро, и лошади напоследок поправил гриву. Потом он подошёл к кухонной яме, нагнулся, подобрал черепок с синей каймой, из которого она утром пила, обтёр его о ливрею и убрал в мешок, к тетради и к папиным связкам.
Весь сервиз дома Тэрн теперь в мешке у дворецкого, один предмет. Зато он с вензелем.
В телегу она поднялась с руки Умбера и села в солому.
Солома кололась.
Она кололась сквозь сукно и сквозь чулки, мелко и везде. Катарина села ровнее, и солома заколола сильнее. С кладбища она ездила на телегах, по соломе, и солома была ей как ковёр в карете. Теперь солома была солома.
— Колется? — Лотти устроилась рядом, здоровым плечом к борту. — Вы ж теперь живая, барышня. Живым всё колется. Это ничего, это привыкнете.
«Леди не ездят на соломе, дитя моё».
Я уже ездила на соломе, госпожа Клотильда. Нынче без кресла и с иголками, зато мне есть чем их чувствовать.
Умбер сел на передок и взял вожжи обеими руками, невысоко, как поднос, и телега тронулась. Кресла за спиной не было. Спину она держала сама.
Хлеб Лотти достала из узелка на выезде из ворот, которых не было. Хлеб был один, чёрствый, с ладонь. Лотти разломила его пополам, поглядела на половинки и отдала ей большую.
— Ешьте. Мне нехорошо что-то, не хочется.
Это была неправда, Лотти хотелось всегда, и Катарина всё равно взяла. Она ела свою половину и глядела на вторую у Лотти в кулаке, а когда своя кончилась, глядеть не перестала. Лотти это заметила.
— Да ешьте уж.
Она съела и вторую.
Я съела хлеб больной девочки. Весь, до крошки, и хотела бы ещё. Какая низость. Но всё равно хочу ещё.
Дорога пошла вниз, с холма. По обе стороны от неё стояли мёртвые.
Они стояли лицами к холму, как и тогда, когда телега поднималась, только теперь холм был у неё за спиной. Лица глядели мимо телеги, ей за плечо, вверх, туда, где была яма. Ни один не шевельнулся. Дорога между ними шла узкая, в одну телегу, и там, где они стояли гуще, лошадь остановилась сама.
Катарина встала в соломе.
Это она умела. Вчера за рекой Умбер встал за спиной у мужика в армяке и назвал её. Все разошлись. Имя и дом, и больше ничего не нужно.
Утром у ямы парень с лопатой не повернул к ней головы. Она вспомнила это, и уши у неё опять сделались горячие. Если они сейчас не разойдутся, Умбер скажет за неё, а она будет сидеть в соломе и смотреть, как слушаются его.
— Катарина Тэрн.
Голос вышел целый и ушёл вниз по дороге. Мужик в армяке с дырой на локте глядел мимо неё на холм, баба в платке глядела на холм. Один её вдох они так и стояли.
Потом армяк переступил вправо, платок отошёл влево. За ними следующие, и дальше, вниз по дороге, до самого поворота, как расходятся гости, занятые разговором, когда мимо проходит хозяйка.
Лошадь пошла.
Слушают. Живую, в соломе, с крошками в перчатке, а слушают. Имя работает и тогда, когда я не работаю.
— Ой, — шепнула Лотти и привстала на коленях. — Барышня! А парень-то вас утром не слышал. А эти слышат? Это они как?
— Утром я хотела положить его посохом, Лотти, а посох с меня берёт, вы видели. А тут я только назвалась. За имя с меня никто платы не берёт.
Я надеюсь.
Лотти подумала, глядя на спины, которые сходились за телегой.
— А называться вы, значит, не разучились.
— Этому меня учили с трёх лет.
Катарина села в солому.
Ухабы начались за поворотом.
Первый она узнала раньше, чем он пришёл, и всё равно сказала «ай». Это была боль, тупая, в самую спину. Пожаловаться на неё было некому. Больно ей не было с осени, ни от кисти, ни от нитки в языке. Второй ухаб она тоже узнала и опять сказала «ай», потому что он пришёлся ровно в то место, которым человек сидит.
— Два, — отозвалась Лотти.
— Я не ойкаю, Лотти. Я считаю ухабы.
— Три.
Эти ухабы она помнила наизусть, по ним она узнала дорогу к дому. Тогда они были дорога. Теперь каждый из них был отдельный, с краями, и каждый доставал до спины через солому и через всё, что на ней было надето.
— Четыре. Барышня, а чего вы за бок держитесь?
— Пять, Лотти. Я держусь за пять.
Вязы показались внизу разом, крышами. Село лежало в низине у воды, с ивами по колено в разливе. Дыма над крышами она отсюда не разглядела. Люди ушли, и печи топить было некому.
Умбер остановил лошадь у колодца. Постоялый двор стоял сразу за колодцем, длинный, под старой крышей, и дверь его была отворена настежь, как вчера. Здесь ночевали Аурели в её последний вечер. Не в этом доме, конечно, этот дом был моложе, но на этом месте, и дверь так же глядела на дорогу.
— Умбер.
Умбер слез, одёрнул ливрею и вошёл в дверь первым, как входил дома в комнаты для гостей, пока гости снимали плащи. Его не было ровно столько, сколько нужно, чтобы обойти дом. Потом он вышел.
Он показал ей перчатку. Перчатка была серая от пыли до самого запястья, и о людях он не доложил ничего, потому что докладывать было не о ком.
— Сено?
Умбер кивнул, один раз, отвёл лошадь за дом, и оттуда скоро пошёл звук, которого Катарина не слышала с самого брода. Лошадь жевала сено, громко, по-лошадиному. Лотти вывернулась из соломы поглядеть.
— Ест! Барышня, она ест!
— Умбер дал.
Лотти поглядела на неё с уважением, как на человека с запасным пирогом.
Потом Катарина почуяла хлеб.
Не пирог с полу и не солому, а хлеб, настоящий, из печи, с горелой коркой. Она подняла голову и потянула носом, два раза, коротко, как тянула Лотти на каждом пороге.
— Барышня! — Лотти обернулась так, будто у неё отняли посох. — Это ж моё! Нюхать — это моё!
«Леди не нюхают».
А чем мне искать хлеб, госпожа Клотильда? Глазами хлеб не найти. Он в печи.
Дым шёл из одной трубы, из последней избы, у самого спуска к воде, где кончалась улица. Это был не палёный дым и не церковный.
Дым был живой.
Изба стояла последняя, боком к воде. Крыльцо у неё было вымыто.
Вымытое крыльцо она заметила раньше, чем дверь. В пустом селе, откуда ушли все, кто-то мыл крыльцо. Умбер постучал два раза и отступил на шаг, и дверь отворилась раньше, чем он отступил.
На пороге стояла старуха с кочергой.
Старуха была маленькая, сухая и крепкая, в тёмном платке, завязанном под подбородком. Кочергу она держала не как оружие, а как вещь, с которой хозяйка ходит по дому. Она поглядела на Умбера, на его угли и ливрею. Кочерга не шевельнулась. Потом она поглядела выше, на Катарину.
— Чего надо?
— Хлеба! — выпалила Лотти из-за барышни. — Тётенька, хлеба! Барышня живая, ей есть надо, а у нас всё вышло!
Старуха на Лотти не поглядела. Она глядела на Катарину, на синее платье, на посох, на лицо, и глядела долго, не торопясь.
— Живая, — повторила она. — А вчера мёртвую везли.
— Везли меня.
— Тебя. — Старуха покачала головой. — Нет, девка. Ту я с крыльца видела. Та в кресле сидела, бледная, и не дышала. Я покойников навидалась, мне не впервой. А ты румяная и сопишь.
— Это я и была.
— Та в кресле сидела.
— Кресло внизу, под горой.
— Вот и сидела бы в нём.
Сидела бы в нём. Помилуйте, меня отчитывает старуха с кочергой, и ответить мне нечего.
Так с ней говорил Фольк на кладбище в первое утро, «умерла, умерла», и спорить с этим было так же бесполезно.
— Это она! — Лотти протиснулась вперёд, выставив посох. — Тётенька, это она и есть! Она вчера холодная была, я сама грела, а нынче тёплая! Я ж при ней с осени!
— Девка, та не дышала.
— Так она теперь дышит!
— Так, стало быть, не та.
Лотти не нашла, что ответить. С Лотти это случалось так редко, что Катарина запомнила.
Умбер шагнул вперёд, на одну ступень крыльца, ровно настолько, насколько дворецкий поднимается к хозяйке дома, которая стоит в дверях.
— Госпожа Катарина Тэрн.
Старуха перевела глаза на него. Умбер стоял с мешком, с углями, и глядел ей в лицо не мигая.
— Тэрн, — сказала старуха. — С горы, стало быть. — Она подумала. — Нежить врать не станет. Заходи, что ль. И эту заводи, с посохом. Только посох к стенке поставь, нечего мне тут.
Она сочла меня самозванкой и поверила не мне, а дворецкому, и это в Вязах, под собственной горой.
В избе было тепло.
Дошло это до неё не сразу. Она вошла, как входила во все избы, с прямой спиной и не глядя по сторонам, и села, куда показали, на лавку у печи. Печь стояла у неё за спиной. От печи шло тепло, сквозь сукно, в спину, в плечи. Что это такое, она не могла назвать, пока не вспомнила детскую и няню, которая топила затемно. Катарина сидела очень прямо и не шевелилась, чтобы его не спугнуть.
Печка греет меня! Госпожа Клотильда, печка!
Всю зиму она подносила руки к огню, и огонь ей ничего не давал. Крынка с печи не грела, солнце не грело, и даже костёр у брода, который Лотти разводила с третьей попытки, грел одну Лотти. Так было с первой ночи в гробу, и она к этому привыкла, как к тесным туфлям. Теперь её грела простая деревенская печь, топленная чужой старухой из чужих дров, и Катарина готова была просидеть у неё до лета.
— Барышня. — Лотти уже стояла рядом и тоже грелась, боком. — Вы к печке прилипли.
— Я сижу, Лотти.
— Вы прилипли. У вас лицо такое.
Старуха резала хлеб. Она резала его на столе, большим ножом, толстыми ломтями. На Катарину она не глядела. Умбер стоял у двери, где дворецкому и место, и не сводил глаз с ломтей.
Когда старуха отложила ломоть, Умбер подошёл, взял его со стола двумя пальцами, достал из-за ливреи тряпицу, расстелил на лавке рядом с хозяйкой и положил хлеб на тряпицу. Угол тряпицы он подвернул к хлебу.
— Ишь, — заметила старуха.
Катарина взяла хлеб и откусила.
Хлеб был кислый, тёплый, с горелой коркой. Такой хлеб можно есть долго. Вчера она не ела ничего. Теперь она ела третий раз, и каждый раз выходил вкуснее прежнего. Она начинала подозревать, что так будет и дальше.
— Благодарю вас.
— Ишь. Благодарит. — Старуха отрезала второй ломоть и положила перед Лотти, без тряпицы. — Ешь, девка. Чего глядишь?
Лотти не глядела, Лотти уже ела.
— А вас как звать, тётенька? — спросила она с набитым ртом.
— Ютта.
— А вы тут одна? Все ж ушли. Мы ж вчера проезжали, пусто было.
— Ушли.
— А вы чего?
— А я не ушла. — Ютта села напротив, положила нож и руки на стол. — Мои тут. Йорг мой с зимы на погосте, у дороги к воде. Мать там. Дети там, двое, маленькие ещё слегли. Куда я от них? Люди собрались и пошли за реку, к родне, а у меня родни на том берегу нет. Вся родня тут.
— А эти? — Лотти показала подбородком на окно, за которым далеко, у края поля, стояли спины. — Которые стоят?
— Стоят. — Ютта пожала плечом. — Глядят на гору, как столбы. Мне что? Я их не трогаю, они меня. Зимой страшно было, а потом ничего.
Катарина глядела на старуху. Та сидела спокойно, с руками на столе, в пустом селе, под боком у мёртвых, которых не считала. Где только муку брала на хлеб?..
Папа взял бы такую ключницей и не пожалел бы. При дворецком с углями и при барыне, которая вчера ехала мимо покойницей, она резала хлеб так, как резала бы одна. Ломти выходили ровные.
— Мука трактирная, — сказала Ютта, будто услышала. — Трактирщик первый ушёл, в погребе всё бросил. Создатель простит. А не простит, так трактирщика первого спросит.
Лотти засмеялась с полным ртом и подавилась. Ютта перегнулась через стол и стукнула её по спине, не вставая.
— А второй хлеб есть, на вечер? — спросила Лотти, откашлявшись. — Барышне ж надо.
— Есть.
— А платить чем? У нас кур нет. Барышня упокоить может, если у вас кто стоит. — Лотти поглядела на барышню.
Катарина поглядела в хлеб.
Лотти, не обещайте за меня. Утром я подняла на парня посох, и посох чуть не положил меня.
— Какая плата? — Ютта отрезала ещё ломоть. — Живой человек есть просит. Какая тут плата?
С осени мне платили за работу, курицами, рыбой, языком, и каждая курица была моя, заработанная. Старуха подаёт мне из жалости, дочери этого дома, под собственной горой, из трактирной муки.
«Леди не…»
Гувернантка начала и не кончила.
— Благодарю вас, — повторила Катарина, потому что ничего другого у неё не было.
— Да ешь ты.
Лотти уснула у печи, на полу, с недоеденным ломтём в кулаке. Жар от неё шёл такой, что Ютта потрогала ей лоб тыльной стороной ладони и ничего не сказала. Умбер вышел к лошади. Катарина осталась у печи.
Она сидела и грелась, и других дел у неё не было. Ютта пряла, веретено крутилось, печь грела, за окном стояли мёртвые, и ничто из этого не требовало от неё ни слова.
— Ночуйте тут, — сказала Ютта, не поднимая головы от веретена. — Печь топлена. Девка твоя горит, а ты носом клюёшь.
Катарина выпрямилась. Она не клевала носом. Она сидела у печи прямо и только теперь заметила, что изба перед глазами успела качнуться. Так клевала носом у любого огня Лотти, каждый вечер, и Катарина всю дорогу думала, что Лотти ленится.
Голод, холод, сон. Я растеряла их, как перчатки, и каждый возвращается ко мне чужим.
— Мы на постоялом дворе, Ютта. Чтобы не стеснять хозяев.
Эти слова вышли сами, и Катарина их услышала.
Это слова лорда Ауреля, в моём рту, слово в слово. Помилуйте.
— Господа с горы по избам не ночевали, — согласилась Ютта. — Это ещё бабка моя сказывала. Ну, твоя воля. Печь у меня и завтра топлена будет.
Солнце ушло за гору, пока она грелась, и в окне сделалось серо. Катарина встала от печи так, как вставала в детстве из тёплой ванны, когда няня говорила «довольно». Лотти она подняла за здоровую руку. Лотти встала, не просыпаясь, и проснулась уже на крыльце, когда Ютта сунула ей в узелок второй хлеб, не спросив.
Сумерки были настоящие.
Полгода сумерек для неё не было вовсе. Вечер темнел для Лотти и для мужиков, а она видела в нём каждую ветку, как днём, и в этом было единственное удобство её положения, которым она пользовалась не стыдясь. Теперь она стояла на крыльце Ютты, и улица лежала перед ней серая. Колодец в конце улицы был пятном, ивы у воды сливались в одно, и дорога под ногами уходила в сумерки раньше, чем доходила до колодца.
У папиной двери она обещала, что вернётся к вечеру. Вечер пришёл, а от крыльца она не видела дальше колодца.
Умбер стоял у калитки с мешком. Угли у него уже светились по-ночному, два огня в сером. Третий был за водой. Улица кончалась у разлива, и далеко за ним, там, где река поворачивала, на том берегу горел огонь, маленький и жёлтый.
— Это у брода. — Лотти показала посохом. — Где мы переезжали. Там люди ходят, барышня. Это кто?
— Церковные, Лотти. Сторожат брод.
Отец Гедеон там или вернётся туда, и огонь у воды оставлен, как Бертольд оставлял лампу в передней.
Снизу, от погоста, по улице шёл туман.
Он шёл не с реки, а из низины, где стояли кресты, и шёл не спеша, по колено, потом по пояс, и ивы у воды ушли в него первыми. Катарина глядела на него и не могла решить, туман это или у неё опять темнеет в глазах, как утром у двери.
— Это с погоста. — Ютта за спиной у неё не двинулась с места. — Каждый вечер. Погоди, не ходи.
Она стояла в дверях с веретеном и глядела не на туман, а себе под ноги, на порог.
— Ночью не отвечайте. Кто бы ни звал. Хоть мать родная.
— Кому не отвечать? — Лотти проснулась на крыльце до конца. — Тётенька, тут же никого.
— Будет. — Ютта кивнула на калитку, не поднимая глаз. — Йорг мой каждый вечер приходит, с зимы. Станет у калитки и зовёт. Я не отвечаю.
— Как не отвечаете? Он же ваш!
— Мой на погосте. Я сама зарывала. — Она помолчала. — А это что глядишь, то и стоит. Не гляди на него, и не будет его. И отвечать не вздумай!
Катарина поглядела на калитку. Калитка была калитка, плетень был плетень, и за ними в тумане не стояло никого.
С ними нельзя разговаривать. Заговоришь, и уже отвечаешь. Отец Гедеон сказал мне это на рынке в Керре, и я ответила ему, что когда спрашивают, отвечают. Теперь то же самое говорит мне старуха с веретеном, и возразить опять нечего.
— А если ответить? — спросила Лотти.
— Выйдешь к нему. — Ютта сказала это так же ровно, как говорила про муку. — А вышла, и всё, назад не придёшь. Хельга вышла.
— Какая Хельга?
— Соседка, через двор. Сын её звал, Дитер, он с осени на погосте. Я из окна видела, как она к калитке пошла, а дальше не глядела. Утром нашла её у калитки. Мёртвую.
— А кто ж её… — Лотти не договорила.
— Я. Кому ещё.
Вокруг стало серее, чем было. Туман дошёл до калитки и стал у плетня, будто его не пускали во двор.
У калитки в тумане стоял столб.
Днём столба у калитки не было. Катарина поглядела на него. Столб оказался высокий, с плечами, и стоял он у калитки так, как стоит хозяин, которому должны отворить. Ни лица, ни рубахи она не разобрала, но в сумерках она теперь не разбирала и живых. Умбер стоял от него в шаге, по эту сторону плетня, с мешком, и не глядел на него, как не глядел дома на гостей, пришедших без доклада.
— Лотти, — шепнула она. — Там кто-то.
Лотти обернулась и повела носом.
— Не пахнет, — шепнула она в ответ. — Барышня, от него ничем не пахнет. Человек пахнет, а оно нет.
Ютта не подняла головы.
Она глядела на порог, на свои башмаки, на веретено, и губы у неё были сжаты так, что побелели.
— Это он. — Ютта говорила гостям, не ему. — Зовёт. И не глядите на него, от ваших глаз он тоже соберётся.
Катарина слушала. Она слышала, как дышит рядом Лотти, как внизу, под ивами, идёт вода, и больше ничего. Улица молчала.
Лотти глядела во все глаза.
Она глядела так, как утром на парня у ямы, с открытым ртом, и чем дольше глядела, тем яснее делался у калитки человек. У него появились руки, опущенные вдоль тела, и ворот рубахи, и седина на непокрытой голове. Он поднял руку, положил её на калитку сверху и ждал.
— Ютта, говорит, — шепнула Лотти. — Выйди, говорит. Барышня, он же её зовёт, а она…
Катарина взяла Лотти за подбородок и повернула лицом к себе. Подбородок был горячий.
— На меня, Лотти. Глядите на меня.
— Там же дедушка…
— Там туман. Глядите на меня.
Лотти глядела на неё. Катарина не удержалась и поглядела через её плечо сама, одним глазом, как глядела в детстве из-за портьеры на гостей. У калитки стоял туман, и в нём стоял столб, и больше ничего. Её взгляд там никого не собирал.
Для Ютты там стоит муж, для Лотти дедушка, для меня столб. У всех есть кто-то, за кем они выйдут в туман, и у меня, выходит, тоже есть, только он не стоит у чужих калиток. Он сидит за дверью и не отвечает.
— А куда он зовёт? — Лотти спросила это ей в лицо, шёпотом, не оборачиваясь. — Тётенька же дома. Куда ей выходить?
— К нему, — проговорил Умбер из тумана. — Он их видит во сне.
Больше он не прибавил ничего, и было ясно, что не прибавит. Так он брал поднос, когда разговор за столом заходил туда, куда прислуге слушать не следует.
Он видит во сне мёртвых, Хельгу теперь тоже, и зовёт остальных голосами их же мужей. Папа, кого вы там держите?
Катарина повернулась к двери, не выпуская подбородка Лотти.
— Ютта. Мы ночуем у вас.
— Давно бы так. — Ютта посторонилась в дверях. — Печь топлена.
Катарина ввела Лотти в избу, держа за подбородок, как за руку. Умбер вошёл последним, задвинул засов и проверил его дважды.
Ютта влезла на печь, повозилась и затихла.
Умбер уложил Лотти на лавку у печи, в платье, как была, с посохом вдоль тела, и накрыл овчиной.
— Барышня, — шепнула Лотти из-под овчины. — А если меня позовут?
— Молчите.
— Я не умею.
— Знаю.
Умбер подоткнул овчину с четырёх сторон, и Лотти уснула раньше, чем он кончил подтыкать.
Вторая лавка, под окном, была её.
Она легла на неё в платье, не снимая башмаков, и положила посох рядом, как клала всегда. Лавка была жёсткая и короткая, и ноги в башмаках пришлось поджать. Она хотела подумать об этом, о жёсткой лавке, о том, что леди лежит в башмаках на чужой постели, и не успела.
Господа с горы по избам не ночевали, сказала бабка Ютты. Бабка Ютты не видела этого тумана.
Глаза закрылись сами. Сон пришёл до половины и дальше не пошёл. Сквозь него она слышала, как дышит Лотти, часто и горячо, как возится на печи Ютта и как Умбер стоит у двери, не дыша.
Потом Лотти заговорила.
Она говорила тихо и не ей, а в окно над её головой, так, будто тот, с кем она говорила, стоял далеко, через улицу. Катарина разобрала её сквозь сон не сразу, слово за словом.
— Барышня?.. Вы чего там?.. Погодите…
Катарина открыла глаза.
Лотти сидела на лавке. Она сидела прямо, с открытыми глазами, и овчина, подоткнутая с четырёх сторон, разошлась по всем четырём. Она глядела в окно над барышней. В окне стоял туман, серый, до самого стекла, и за стеклом не было ни звука. Катарина слушала изо всех сил и слышала печь, Ютту на печи и Умбера у двери. Улица молчала.
— Лотти. Я здесь.
Катарина сказала это с лавки, под тем самым окном, и Лотти не повернула к ней головы. Она спустила ноги на пол, встала и пошла к двери, мимо лавки, мимо барышни, и глядела при этом в окно.
Катарина поймала её за подол.
Подол пополз у неё из руки, не рывком, а ровно, как верёвка, когда лодку уводит течением. Лотти шла. Она не вырывалась и не глядела назад, она просто шла к двери. Платье её шло за ней, а Катарина держала его и ехала за ним по лавке, пока лавка не кончилась.
— Иду, барышня, — ответила Лотти двери. — Я сейчас.
В дверях стоял Умбер.
Он стоял перед засовом так, как стоял в дверях дома, когда гостя не велено было пускать, и Лотти вошла в него, как в стену. Он не отступил. Ростом он был ей по пояс, и дома это ещё никому не помогало. Он взял её поперёк, снял с пола и зажал ей рот ладонью, плотно. Лотти замычала у него под рукой и стала бить его пяткой по ливрее. Умбер стоял и держал.
— Не пускай. — Ютта на печи не поднялась. — До света.
Катарина встала с лавки и повернулась к окну.
— Говорила же я вам: не отвечайте! — Ютта на печи села. — А ты не гляди! Нельзя на них глядеть!
Катарина подошла к окну всё равно, в два шага, как подходила к Фридриху, и поглядела в туман. У калитки их было двое. Один стоял, как стоял, с рукой на калитке. Рядом с ним стояла барышня. Не она, а та, которую видит Лотти. У той была прямая спина и руки на посохе, а подбородок та держала так, как Катарина держит его сама, когда ждёт, что ей отворят. Лица у той не было. Ей оно было и не нужно.
Та, у калитки, не шевелилась. Лотти под ладонью Умбера замычала в ответ, и Катарина поняла, что та у калитки позвала снова.
Та зовёт Лотти моим голосом, и я не слышу ни слова. Я слышу только, как Лотти отвечает.
Глава 3. Настоящая
Глава 3. Настоящая
— Мму, — ответила Лотти в ладонь Умбера.
Это было «иду». Катарина поняла бы это и без слов, по тому, как Лотти упиралась пяткой в ливрею. Так упирается ребёнок, которому очень надо на улицу, а дверь держит нянька. Хельга через двор тоже пошла на зов, и утром Ютта нашла её у калитки мёртвой и сама зарыла.
Умбер держал. Он стоял спиной к засову, Лотти лежала у него поперёк груди, как ковёр, который лакей несёт из залы, свисала с обеих сторон и глядела мимо его плеча в окно. Ютта сидела на печи, поджав ноги в чулках, и глядела в потолок. Из всей избы глядеть в окно можно было одной Катарине, потому что ей одной это ничего не стоило.
У калитки стояли двое. Тот, с рукой на калитке, не шевелился. Та, что рядом, без лица, с посохом, держала подбородок так, как Катарина держала его перед дверью, в которую стучала.
Вот так я стою? Нет, это невозможно. Я так не стою!
— Отойди ты от окна, — сказала Ютта в потолок. — Чего тебе там?
— Я гляжу, Ютта. Мне можно.
— Можно ей, — пробормотала Ютта. — А мне потом ещё одну хоронить.
Лотти замычала снова, длиннее. Пятка нашла на ливрее новое место.
Катарина отошла от окна и встала посреди избы. Посох она взяла с лавки, потому что рукам нужно было дело. В избе были печь, стол, две лавки и трое, которые ничего не могли сделать, а четвёртая мычала.
Ютта умеет не отвечать, Умбер умеет держать дверь. А я? Чему учили меня, с трёх лет и до самого гроба?
Её учили рассаживать гостей. Чертить её не учил никто, это она выучила сама, с осени, по чужой тетради.
В печи, за заслонкой, угли ещё держали жар, а с краю лежал один погасший, чёрный, с ладонь. Катарина зажала посох под мышкой, отодвинула заслонку и сунула руку в чужую печь, как совала всю зиму в любой огонь. Печь её укусила. Уголь она всё-таки взяла, и перчатка Тэрн, правая, с вензелем, вышла из печи в саже до самого запястья.
— Ты это чего? — Ютта спустила с печи одну ногу. — Ты это чего удумала?
— Я запру дверь, Ютта. Как его зовут?
— Кого?
— Того, кто у калитки. Полное имя, как крестили. Без имени звезда не держит.
Ютта глядела на неё с печи так, как глядит хозяйка на гостью, которая взялась переставлять её посуду.
— Йорга моего не трожь.
— Я его не трону. Я его запру снаружи, и он отойдёт в улицу. Как его крестили?
— Не трожь, говорю. Он мне не мешает. — Ютта подняла ногу обратно на печь. — Да и нет у него имени, девка. Это не Йорг. Йорг на погосте лежит, где я его положила. А это так, ходит. Оно ничьё, оно у всех.
Оно ничьё, оно у всех.
Катарина стояла с углём в руке и ждала, когда это что-нибудь будет значить. Звезду ставят на имя, так написано в тетради, так она и делала, на могилах и на досках, а на папиной двери её поставил сам папа. Без имени звезда — просто звезда, как у церкви на гвоздях. А у калитки стоял тот, у кого имени не было, потому что он был у всех.
Папа, у вас в тетради нет страницы про тех, кто у всех. Превосходно. Я стою с угольком, и запирать мне некого.
— Мму, — сказала Лотти в ладонь. — Мм-у-у.
Это она ответила опять. Той, у калитки, имени не требовалось. У Лотти имя было.
Нод держит того, кто отзывается на имя. Лотти отзывается.
— Умбер. Отступите с ней к печи.
Умбер отступил, с Лотти поперёк груди, на два шага, и дверь осталась за ним пустая.
Пол в избе был чистый, выскобленный и холодный, как всякий пол в избе ночью. Катарина положила посох рядом и опустилась на колени перед дверью, там, где Лотти пришлось бы пройти, если бы Умбер её выпустил. Подол лёг на доски сам, как ложился у чужой постели в башне, при ключнице. Тогда она ставила знак мальчику, и уголь остался углём, потому что мальчик был живой.
И Лотти живая, горячая, как печь. Нод на живых не ложится, я видела. Но та зовёт её по имени, и Лотти отзывается.
Госпожа Клотильда, есть у вас правило для леди, которая ставит знак на компаньонку, на чужом полу, чужим углём?
Вот и у меня нет. Пишу.
— Лотти. — Она не поднимала головы. — Как вас крестили?
Лотти замычала.
— Умбер. Отпустите ей рот, на один вдох.
Ладонь отошла.
— Иду, — сказала Лотти в окно, ясно и быстро, будто спешила. — Иду, барышня, я сейчас…
Ладонь вернулась.
Катарина перевела дух. Полгода она звала эту девочку Лотти, каждый день, по сто раз, и ни разу не спросила, как её крестили. Лотти и Лотти, точно это кличка, а не имя.
Какой стыд. Человек греет мне руки с осени, а я не спросила, как его зовут.
Она начертила, что умела, пять линий, две крест-накрест и стрелку от правой. Уголь шёл по доскам легко, по сухому, и линии вышли ровнее, чем выходили посохом по земле. Потом она прочла, не спеша, выговаривая каждое слово, и в имени сказала то единственное, что у неё было.
— Nod. Лотти. Aros. Dal. Llonydd.
Уголь налился белым.
Линии занялись все пять разом, снизу, как занимается фитиль. Свет лёг на пол, на подол, на башмаки Умбера, и изба стала видна вся, до печи. Ютта на печи прикрыла глаза ладонью.
Взяло. Мальчика он не брал, а её взял.
Думать об этом было некогда. Лотти увидела свет и забилась.
— Умбер. Пустите её.
Умбер разжал руки.
Лотти встала на ноги, шагнула к двери и остановилась. Она остановилась так, как останавливается гость, который подошёл к столу слишком близко и ударился бедром о край. Между ней и дверью лежали пять белых линий, и дальше них ноги у неё не шли.
— Ой, — сказала Лотти.
Она поглядела на линии, на свои ноги, на дверь за линиями, которую Умбер больше не закрывал собой. Потом она попробовала ещё раз, одной ногой, осторожно, как воду в реке. Нога дошла до черты и вернулась.
— Барышня. Чего это?
— Это Нод, Лотти. Вы сидите, где вас посадили.
— Так я ж не сижу!
— Это так говорится.
Лотти подумала над этим ровно столько, сколько думала над всем, и повернулась к окну.
— Иду! — крикнула она в окно, через всю избу. — Барышня, я сейчас, меня тут не пускают! Умбер и эта!
Эта.
— Лотти. Я здесь.
— Я слышу, что вы здесь. — Лотти обернулась на неё с досадой. — А вы там зовёте. Вы мне говорите: Лотти, идём. А тут вы говорите: сидите. Вы уж решите чего-нибудь!
— Я вас не зову.
— Зовёте!
— Я не могу звать вас с улицы, Лотти. Я стою перед вами на коленях, с углём, лицом к вам.
Лотти поглядела на неё, на уголь, на окно и опять на неё. Глаза у неё блестели от жара, и глядела она прямо, не мигая.
— Ишь, — заметила Ютта с печи. — Две барышни. Одна зовёт, другая не пускает.
— Тётенька, помолчите, — попросила Лотти. — Я думаю.
Она думала, и это было видно. Брови сошлись, рот съехал набок, и лицо сделалось такое, с каким у них в школе разбирали, которая из двух одинаковых девок соврала. Потом она прищурилась.
— Барышня, — спросила она тихо и нехорошо. — А может, это вы не настоящая? А та, на улице, настоящая барышня?
Катарина взяла с пола посох и поднялась с колен.
Она перехватила его ниже навершия, как перехватывала зонт, чтобы постучать в окно кареты, и стукнула Лотти навершием по темечку. Не сильно. Бац.
— Ай. — Лотти схватилась за голову. — Настоящая.
— Благодарю вас.
— Та бы не стукнула, — объяснила Лотти, потирая темечко. — Та только зовёт.
Это было самое разумное, что Лотти сказала за ночь, и Катарина не стала с этим спорить. Она стояла над своей компаньонкой с папиным посохом, как няня с розгой, и это было ужасно, и это сработало. Камень в навершии не побелел. За темечко посох платы с неё не взял.
Леди не стучат по темечку. Госпожа Клотильда, запишите, пожалуйста. У вас такого не было.
Гувернантка не записала. Ну и ладно.
Через вдох Лотти повернулась к окну и сказала «иду».
Она сказала это уже не ей, а туда, через стекло, тем же голосом, каким днём говорила «ест!» про лошадь. Лотти потёрла голову ещё раз, подумала и шагнула к двери. У белой черты ноги у неё остановились сами, и она осталась стоять, недовольная.
Посох её убедил. Ноги он не убедил.
— Сидите, где вас посадили, Лотти.
— Так зовут же!
— Пусть зовут.
Умбер прошёл к засову и встал, как стоял. Теперь между Лотти и улицей было двое, он и пять линий. Дворецкий был надёжнее.
Потом он сделал два шага к лавке, взял овчину, из-под которой Лотти встала, и закинул её Лотти на плечи там, где она стояла, снизу, как дома укрывал гостя, который не желает ложиться, а замёрз. Гости дома тоже все были выше него. Лотти овчины не заметила. Умбер вернулся к засову.
Нод держит, пока цел знак и пока стоишь рядом. Это она помнила наизусть, как стихи.
Поэтому она села на пол.
Она села у самой черты, с той стороны, где была дверь, спиной к Умберу, лицом к Лотти, с посохом поперёк колен и с перстнем в левом кулаке. Так сидит при больном сиделка, только сиделка сидит на стуле, а стула в избе не было. Она села на доски, в платье, в башмаках, и ничего не отвалилось. Ей теперь ничего не отваливалось, и это было удобно и странно, как всё теперь.
— Ляг, девка, — подала голос Ютта с печи. — Чего ты на полу?
— Знак держит, пока я рядом, Ютта. Лягу, усну, и он погаснет.
— Ну сиди тогда. — Ютта помолчала. — До утра долго.
Лотти стояла у черты в овчине, глядела в окно и время от времени говорила «иду». Потом она устала стоять и тоже села, с той стороны, подобрав под себя ноги и овчину. Так они и сидели по две стороны от пяти белых линий, барышня с компаньонкой, а между ними лежали две ладони пола.
— Барышня, — зашептала Лотти. — А вы меня слышите?
— Слышу, Лотти.
— А ту слышите?
— Нет.
— А чего?
— Не знаю.
Лотти кивнула, будто и ждала этого ответа, и поглядела в окно. Потом вздохнула.
— Хорошо вам.
Катарина не нашла, что ответить. Хорошо ей не было. Ей было холодно сидеть на полу, спина ныла с ухабов, и теплее всего на ней был перстень в кулаке.
Та стоит, как я, зовёт моим голосом, и Лотти её слушает. Ужасно. Так похоже меня ещё никто не передразнивал.
Она хотела сказать это Лотти вслух и не сказала, потому что Лотти бы согласилась.
— Барышня. — Лотти подтянула овчину. — А та, на улице. Она красивая?
— Я не вижу её лица, Лотти. У неё его нет.
— А. — Лотти подумала. — Ну, тогда вы красивее.
Благодарю. Я красивее той, у которой нет лица. Запомню это на случай, если меня опять станут с кем-нибудь сравнивать.
Ютта на печи затихла. Умбер за спиной не дышал, и это было единственное в избе, что не менялось с осени. Лотти сидела, качалась и говорила «иду» всё реже. Глаза у неё закрывались, и под конец она сказала «иду» уже лёжа, щекой на доске, в овчине, и никуда не пошла.
Катарина осталась сидеть.
Сидеть надо было до рассвета. Это она тоже помнила. Свет в линиях шёл ровно, белый, не мигая, как шёл в Тальбеке целую ночь на полу у господина Кнаппа. Тогда она простояла до петухов, не присев, и это было легко. Тогда она не умела спать.
Я не сплю, я сижу.
Она сидела прямо, насколько пускала спина. Спину она держала сама, и держать её было тяжелее, чем днём в телеге, где солома кололась и не давала задремать. Глаза она держала открытыми. Держать глаза открытыми было новым занятием, и она занималась им всерьёз, как училась когда-то держать веер.
На странице про Нод, рукой Первого, стояло «не для сна». Она прочла это ещё осенью и смеялась тогда. Из всех условий тетради это было единственное, которого она не могла нарушить при всём желании.
Госпожа Клотильда. Я, кажется, сейчас нарушу.
Она ущипнула себя за голую руку, и это было больно, и помогло на вдох. Она сосчитала линии, и их было пять. Она сосчитала ещё раз, получилось четыре. Или пять?
Потом она сосчитала их в третий раз, и их не было, а был стол.
Стол был накрыт, и салфетки лежали углом к прибору. Это она увидела раньше всего и обрадовалась. Салфетки лежали правильно.
Бертольд вносил суп. Он нёс супницу ровно, без единого звука, половник вдоль, и перчатки у него были белее скатерти. Он обошёл стол справа и остановился у её прибора первым, хотя первую тарелку в доме Тэрн Бертольд подавал гостю. Гостей не было.
За столом сидели свои. По левую руку сидела Ирис с чашкой в руках, с той самой, с липовым цветом, которую приносила каждый вечер. За папиным стулом стоял Умбер, прямой, в ливрее, и глаза у него не светились, потому что в столовой горели все свечи.
Папа вошёл из подвала.
Он вошёл так, как входил всегда, с землёй на манжетах, и заговорил ещё с порога, не дожидаясь, чтобы ему отодвинули стул.
— Прошу простить. Я задержался внизу.
— Папа, — отозвалась Катарина. — Манжеты.
Папа поглядел на манжеты и сел. Дверь в подвал осталась отворена. Папа всегда затворял её за собой, а теперь из неё тянуло снизу холодом, как из колодца, прямо ей в спину.
— Ешь, — велел папа. — Остынет.
Она взяла ложку. Бертольд ждал с половником над её тарелкой. Ирис глядела на неё поверх чашки и улыбалась. Умбер глядел ей за плечо, в отворённую дверь, и лицо у него было такое, какое делалось, когда в дом входили без доклада. Ложка оказалась тяжёлой, а из двери тянуло.
Папа. Там же дует.
— Ешь, — повторил папа. — Я не закрою.
Что-то твёрдое ткнуло её в бок, в самые рёбра, и ещё раз.
— Храпишь.
Она сидела на полу. Ютта стояла над ней с кочергой и прятать её не думала.
— Я не храплю.
— Храпишь. Как Йорг мой храпел. — Ютта убрала кочергу. — Я тебя будить не хотела. Думаю, пусть спит, твой у двери и так держит. А ты храпишь и храпишь. Уж светает.
Катарина поглядела на пол.
Линии были чёрные. Все пять лежали углём на выскобленных досках, ни одна не светилась, и уголь был просто уголь. Лотти по ту сторону черты не было.
Она обернулась так быстро, что заныла спина.
Лотти была у двери. Она висела у Умбера на руках, поперёк, как висела ночью, только теперь она спала, с открытым ртом, и башмаками доставала до пола. Умбер стоял спиной к засову, и по нему не было видно, тяжело это или нет. Глаза у него были обыкновенные, потому что в окне уже серело.
— Уснула ты, — Ютта отодвинула заслонку и полезла в печь ухватом, — знак твой и потух. Девка твоя встала, да к двери. Твой поймал. Я поглядела, что поймал, и легла.
Катарина сидела на полу и слушала, как ей рассказывают ночь, в которой она была, которую взялась сторожить и которую проспала.
Я уснула на посту. Села у знака нарочно, чтобы держал, и захрапела при старухе и при дворецком.
«Леди не храпят, дитя моё».
Я не храпела!
Гувернантка хотела, чтобы она встала с пола, и Катарина встала. Она вставала в два приёма, сперва на колени, потом на ноги, потому что ноги за ночь затекли, как затекают у живых. Ютта это видела и ничего не сказала.
Папа дверь бы не оставил. Папа сказал бы: закрой, дует. Кто-то выучил его манжеты и не выучил дверь.
Додумать она не успела. Лотти проснулась.
Она проснулась сразу, вся, ещё в воздухе, у Умбера на руках, и первое, что она увидела, был засов.
— Ой. — Лотти задрала голову. — Умбер. А чего это я у вас?
Умбер поставил её на пол. От неё шёл жар сильнее вчерашнего, и Катарина, застывшая за ночь, грелась им за шаг.
Лотти постояла, нашла глазами барышню, печь, Ютту с горшком и явно не могла взять в толк, как она сюда попала. Потом лицо у неё переменилось.
— Барышня. А вы меня звали?
— Нет.
— Звали. — Лотти подошла, держась за больное плечо. — Вы меня всю ночь звали. Лотти, иди. Лотти, идём. Я ж слышала.
— Я спала, Лотти.
— Ну вот. Спали и звали. — Лотти это нисколько не смутило. — А я к вам шла, а меня не пускали. Умбер и…
Она не договорила, потому что увидела пол.
На полу лежали пять чёрных линий, две крест-накрест, стрелка от правой. Лотти присела над ними, как охотник присаживается над следом, и провела пальцем по стрелке. Палец вышел чёрный.
— Это Нод, — сообщила она полу. — Нод, барышня. На меня?
— На вас.
— А меня взяло?
— Взяло.
Лотти поглядела на свой чёрный палец, потом на барышню, потом на пол ещё раз. Лицо у неё сделалось круглое и счастливое, как делалось, когда ей давали яйцо.
— А на мальчика не брало! — Она вскочила. — Вы ж сами говорили: он живой. Я помню! На мальчика не брало, а меня взяло!
— Взяло, Лотти.
— Я, выходит, лучше мальчика! Для Нода!
Она сказала это с таким торжеством, что Ютта обернулась от горшка. Потом Лотти поглядела на чёрный палец ещё раз, и палец ей всё объяснил.
— Так я, выходит… — Она подняла палец, как в школе, когда ответ готов. — Мёртвая!
— Лотти. У вас жар.
— Так и вы тёплая! А вы четыреста лет мёртвая были. Это ж не считается. — Лотти понюхала собственное плечо. — И не пахнет! Человек пахнет, а я нет.
Помилуйте.
— Сопишь, — заметила Ютта от горшка. — Мёртвые не сопят.
— Это я по привычке! — Лотти уже не слушала. Она стояла посреди избы с чёрным пальцем, в жару, и лицо у неё было такое, какое бывает у девочки, когда старшие вдруг назначили её старшей. — Я, выходит, как вы были. Только меня Нод берёт.
Катарина ничего не ответила. Возразить было нечем. Она сама стояла перед Лотти тёплая, после четырёхсот лет в гробу, живой довод, и довод этот был не на её стороне.
Мальчика он не взял, а её взял. Что это значит, мне некому сказать. Пусть значит, что она лучше мальчика, раз ей так нравится. Мёртвая. Она горячее печки.
— Ешь, девка, — Ютта поставила горшок на стол. — И эта пусть ест. Хлеб вчерашний, а щи горячие.
Это были щи. Настоящие, с капустой, из чужого горшка, и Катарина поняла, что встала с пола не из-за гувернантки.
Щи она съела все.
Она съела их ложкой, из глиняной миски, за столом, на котором Ютта вчера резала хлеб. Умбер стоял у неё за плечом, как стоял бы в столовой за её стулом. Лотти ела рядом, и горячего ей не требовалось, она и так горела, а ела всё равно. Ютта глядела на них обеих с печи и не ела вовсе. Она поела раньше гостей.
— Мёртвым щи ни к чему, — сообщила Лотти с полным ртом. — Я из вежливости.
— Из вежливости вторую миску не просят, — отозвалась Ютта.
— Так я при жизни щи любила!
— Ютта. — Катарина отложила ложку. — Сколько вы так живёте?
— С зимы. — Ютта поглядела на окно. — Как Йорга схоронила, так и ходит. Каждый вечер приходит, каждое утро уходит. Я уж привыкла.
— Уходит?
— А как же. Утром туман к воде уходит, он завсегда уходит. — Ютта сказала это так, как сказала бы о петухе, который поёт по утрам. — У вас на горе не так, что ль?
Катарина подумала о горе. На горе у неё стояли мёртвые по всему полю и глядели в яму, и туман там не ходил никуда.
— У нас на горе иначе, Ютта.
— Ну, у вас на горе всегда всё иначе.
Потом Умбер отодвинул перед Катариной засов, и она вышла первой.
— А отсюда куда, барышня? — Лотти шла следом со своим посохом.
— К двери, Лотти. Стучать.
На крыльце было холодно, и пар пошёл изо рта сразу, у неё и у Лотти. Утро стояло серое, ещё без солнца, но уже с ветром. Ветер шёл с реки, снизу.
Туман не ушёл.
Он стоял, где стоял ночью, у плетня, от калитки до соседней избы, по пояс, серый, и в нём не было никого. Ни столба, ни того, кто держит руку на калитке, ни той, с посохом. Туман стоял пустой, как зала после гостей, и Катарина глядела в него и ждала, когда он разойдётся. По утрам туман расходится. Так бывает даже в Керре.
Он не разошёлся, а тронулся.
Весь разом, со всей улицы, он пошёл вниз, к воде, мимо плетня, мимо калитки, мимо её крыльца, не спеша, как идёт с ярмарки толпа, когда ярмарка кончилась. Ветер шёл ему навстречу, снизу, с реки, и бил ей в лицо, и подол рвался назад. Туман шёл вперёд, навстречу ветру, и по дороге делался гуще.
— Барышня. — Лотти схватила её за рукав. — Барышня, он против ветра идёт! Туман так не ходит! У нас в школе…
— Я вижу, Лотти.
— Они все там. — Лотти потянула носом, и нос ей ничего не сказал. — Все разом. Барышня, их же много!
— Я вижу, что много.
— Вам, живым, не понять, — пожалела её Лотти.
Полгода она ела за меня. Теперь она за меня мёртвая, и это ей нравится куда больше.
Умбер стоял на нижней ступени с мешком и глядел вниз, к воде, как глядел с крыльца дома на гостей, которые разъезжаются.
— Тени, госпожа. Они сходятся.
— Куда они?
— К воде. Дальше воды им нельзя. Пока.
Туман дошёл до ив у разлива и встал на воде. Он встал серой стеной, от берега до берега, и дальше не пошёл. Далеко над ним, на том берегу, догорал жёлтый огонь сторожей, который горел всю ночь, пока она спала.
Ютта вышла на крыльцо за ними, с кочергой, и поглядела туда же.
— Густой нынче, — сказала она. — Таким ещё не ходил.
Катарина стояла на крыльце, в саже по запястье, с посохом, и глядела, как то, чему она ночью не могла дать имени, уходит к реке одним куском, со всего села. Оно делало это каждое утро с зимы, и никто на горе об этом не знал. У неё за спиной была дверь с засовом, за дверью пол с чёрными линиями, которые взяли Лотти, а в ней самой были щи.
Пусть идут. Я хочу ещё щей!
Она сказала это гувернантке, и гувернантка в первый раз за утро не возразила.
Глава 4. Ты дышишь
Глава 4. Ты дышишь
— Тётенька! Это ж Нод, его нельзя!
Лотти кричала это с лавки, из-под овчины, показывая чёрным пальцем на пол. Ютта на коленях, с тряпкой и ведром, тёрла пять линий. Уголь сходил с досок легко. Сходит всё, что не въелось.
Ютта отжала тряпку.
— Это уголь, у меня пол.
Катарина глядела на это с порога, с посохом в руке, не вмешиваясь. Знак, который держал Лотти у черты, пока сама Катарина не уснула, уходил в ведро серой водой. Так Марта оттирала с паркета след чужого сапога, и папа тоже не вмешивался, он только поднимал ноги.
Папин знак, который писал сам Первый, Ютта трёт тряпкой, как грязь. А он и есть грязь, раз погас.
Ютта дотёрла до стрелки, поглядела, что осталось, и потёрла ещё. Головы она не подняла.
— К ночи вернётесь?
— Нет, Ютта.
— Ну, смотри. Девку в тепле держи, горит она. Овчину вернёшь.
— Держу.
— Ну, ступайте, день уже.
Провожать она не вышла. Хозяйка, вымывшая пол, не ходит по нему, пока он не высох, и это Катарина понимала лучше всего, что видела в этой избе. Она сказала «благодарю вас», и Ютта на это ничего не ответила, потому что тёрла.
На крыльце Лотти села сразу, на первой же ступеньке, в овчине. Она держалась за плечо.
— Я сейчас, барышня, только посижу. Мёртвым торопиться некуда.
— Лотти, вас трясёт.
— Это я зябну. Мёртвые зябнут, у нас так говорили.
Лотти подумала.
— При жизни я бы с таким плечом ревела. А мёртвые не ревут, это каждый скажет.
Катарина поглядела на неё сверху. Девочка сидела на чужой ступеньке с лицом человека, которому очень плохо и который этим очень доволен. Спорить с этим Катарина не стала. Один такой спор она уже проиграла утром, при Ютте. Второй она проиграла бы тоже.
— Мы едем на холм, Лотти, к двери. Я обещала к вечеру и опоздала на ночь.
— Так он же вам не отвечает.
— Значит, постучу ещё.
Улица в Вязах при свете была длинная и пустая. Избы стояли с закрытыми ставнями, у одной ставня висела на одной петле, и поправить её было некому. Катарина шла по улице так, как прошла бы по зале со стульями в чехлах. Всё стояло на месте, а сесть было негде. Так выглядит дом, из которого хозяева уехали, не сказав прислуге, вернутся ли.
Телега стояла у колодца, где её оставил Умбер, а лошадь при ней жевала сено. Он пошёл запрягать. Лотти доплелась до телеги, привалилась к борту и полезла в солому сама, не дожидаясь его руки.
Она взялась за борт правой рукой и подтянулась. Левая рука у неё дошла до борта и остановилась. Лотти поглядела на неё, как на чужую вещь, которую ей кто-то сунул, подёргала плечом и попробовала ещё раз. Рука не поднялась выше пояса.
Лотти обернулась к барышне.
— Ой, не идёт.
— Что не идёт?
— Рука не идёт, а вчера шла.
— Покажите плечо.
— Так это я плачу, как вы платили! За то, что...
— Лотти.
Лотти сама отвернула ворот здоровой рукой. На плечо она не глядела. Повязка была та же, которую накладывала в башне Ильза, только по краю её шла тёмная полоса, которой вчера не было. Катарина поглядела на полосу столько, сколько могла глядеть, не меняясь в лице. Лотти закрыла ворот.
Я умею пришить палец и язык. Что делают с живым плечом, которое не закрывается, я не знаю.
Умбер оставил упряжь, подошёл сзади, взял её поперёк и поставил в солому. Он сделал это без слов, будто поднял упавшую салфетку и вернул на место. Лотти села и спрятала левую руку под овчину, чтобы на неё не глядеть.
— Это ничего, — сказала Лотти. — У нас одна девка руку отлежала, так тоже не шла. А потом пошла.
Ильза вынула серебро, Умбер зашил. Жар растёт третий день, а теперь ещё не идёт рука. Лотти, что с вами делается?
Ответа у неё не было. Спросить было некого. Единственный, кто мог бы ответить, господин Сильвен, был в Ольмаре, за два дня телегой. С башни она считала этот жар раной, какая бывает у всякого, в кого стреляли, и ждала, что он сойдёт, как сходит рана. Он не сходил. Он рос, и рука, которая вчера шла, нынче не шла.
Госпожа Клотильда, есть у вас правило про леди, которая третий день возит больную по ухабам и везёт её не к лекарю, а к папиной двери? Нет? Я так и думала.
Умбер вернулся к упряжи. Дверь постоялого двора за колодцем стояла настежь. Где-то за ней была кровать, с подушкой, в пыли, и Катарина поглядела на эту дверь дольше, чем глядела утром на туман. Потом подошла к колодцу.
На срубе стояло ведро, полное. Она поглядела на свою правую руку. Перчатка Тэрн, с вензелем, была чёрная до запястья. Сажа въелась в кожу, как краска. Чем её теперь вывести? На крыльце Ютты Катарина уже вытерла её о подол, и подол стал серым, а перчатка осталась чёрной.
Она опустила руку в ведро.
Вода была ледяная, и перчатка набрала её сразу, до самых пальцев. Катарина потёрла пальцы друг о друга в воде, как Марта тёрла серебро. Потом вынула руку. Вода в ведре посерела. Перчатка осталась чёрной, а рука в ней сделалась мокрой и тут же замёрзла, до самой кости.
Лотти глядела на неё из соломы во все глаза.
— Барышня, это ж сажа! Она водой не идёт! Её золой надо, или мылом, или… Вам, живым, всё заново надо.
Помилуйте. Я мыла перчатку в ведре, при компаньонке, и компаньонка учит меня, чем выводят сажу.
Снять перчатку было нельзя, потому что под ней была голая рука. Ехать в ней было стыдно, а теперь ещё и холодно.
Она поехала в ней.
«Леди не являются к родне в саже, дитя моё».
Гувернантка молчала с самых щей, и по голосу Катарина слышала, что та дожидалась случая.
Родня, госпожа Клотильда, четыреста лет в земле. Я надеюсь, она извинит.
Катарина поднялась в телегу с руки Умбера и села в солому. Солома кололась. Она села прямее, и солома заколола сильнее, как вчера. Думать об этом больше было нечего.
Телега тронулась. Дым над трубой Ютты шёл тонкий, свой. Остальные трубы в Вязах стояли холодные, а туман, который ушёл утром к воде, стоял на разливе серой стеной и не разошёлся за час. Катарина поглядела на него и отвернулась.
Дорога пошла в гору.
Мёртвые стояли вдоль неё, где стояли вчера, лицами к холму. Снизу, от Вязов, телега подходила к ним со спины. Спины стояли плотно, в армяках и в платках. Ни одна не обернулась на лошадь. Лошадь остановилась сама, там, где они сошлись.
Катарина встала в соломе.
— Катарина Тэрн, — назвалась она спинам.
Спины разошлись. Армяк переступил вправо, платок влево, и так до самого поворота, не оборачиваясь. Лошадь пошла. Сзади они сходились снова, это она помнила со вчерашнего дня и не оглядывалась.
Лотти отметила из соломы, не поднимаясь:
— Барышня, а они вас и со спины слышат.
— Они слышат имя, Лотти.
— Так я и говорю.
Катарина села обратно в солому.
Пока телега ползла в гору, небо над холмом разошлось. Облака отошли к реке, и на плечи ей, сквозь сукно, легло солнце.
Оно грело.
Она сидела прямо и не шевелилась. Всю зиму солнце светило ей в лицо, в спину, в перчатки и не давало ничего, как свеча в чужом окне. Теперь оно грело спину, как грела вчера печь Ютты, и делало это даром, никого не спросив.
Превосходно. Если так пойдёт, к вечеру меня станет греть и ветер.
— Барышня, вы на солнце как кошка на крыльце, — заметила Лотти снизу.
— Лотти.
— Я ж говорю, как кошка. Это хорошо.
Мокрая перчатка на солнце не высохла. Она только перестала быть ледяной и сделалась просто мокрой, и Катарина держала руку на колене, подальше от подола.
Сад встретил их по-вчерашнему. Пни стояли, где стояли, яма чернела, где чернела, и мёртвые стояли вокруг ямы и глядели в неё, в дыру с папиной дверью вместо лестницы. За ночь их стало больше, чем вчера. Парень с лопатой стоял в двух шагах от края, всё так же лицом вниз, и лопата у него на плече была та же, новая. Ни один не поднял головы на телегу.
Она проезжала мимо них второй день, и второй день ей было не по себе не от них самих, а от того, что они на неё не глядели. Дома гость, который не глядит на хозяйку, значил одно. Хозяйка ему не нужна, ему нужен хозяин. Они и глядели туда, где был хозяин, все до одного, и ждали его. Хозяйка могла пройти мимо хоть десять раз.
Лошадь остановилась между пнями, на вчерашнем месте.
Катарина слезла с руки Умбера и подошла к яме.
Край осыпался под башмаком. Она отступила на шаг. Внизу лежала папина дверь, положенная на разбитые ступени, и за ней начиналась темнота, та самая, в которой она не видела собственной руки. Вчера Лотти вела её туда за руку. Сегодня Лотти лежала в телеге с рукой под овчиной, и вести было некому, кроме Умбера, от которого в темноте оставались два угля.
Кресло стояло внизу, и лист при нём.
Стук, тишина, тёплая звезда, и я опять иду наверх, к Лотти, к лошади, к хлебу. Так было вчера и позавчера, и так же будет нынче. Папа, вы всё дописываете строку. Какая же она длинная!
Она стояла над ямой и не спускалась. Лотти в телеге молчала, что бывало с ней редко. Умбер стоял у лошади с мешком и ждал. Дома он так ждал у кареты, когда госпожа не могла решить, ехать ей или нет. В мешке у него, поверх тетради, лежали папины листы в связках, как он уложил их в башне. Зимой она искала в них другое.
Мёртвые слушают имя. Я назвалась, и они разошлись. Он не слышит стука, или слышит и дописывает. А у нас дома есть своя мёртвая, и она отзовётся, она всегда отзывалась. А не отзовётся, так из своих у меня здесь не останется никого.
Катарина повернулась от ямы.
— Умбер, я не вниз.
Умбер глядел на неё.
— Я к Ирис, — договорила она.
Имя вышло целиком, и она услышала это сама, без Лотти. Позавчера, у двери склепа, имя сестры вышло у неё толстым и чужим, и она закрыла рот, чтобы его при этой двери больше никто не слышал. Теперь оно вышло так, как выходило дома, через стену, когда обеим велено было спать.
Лицо у Умбера сделалось то же, какое было у него перед той дверью позавчера. Тогда она решила, что он тоже любил сестру, как все. С тех пор Умбер рассказал ей про чашку, которая в тот вечер пришла на кухню вымытая, и лицо у него осталось то же самое.
— Да, госпожа.
Лотти села в соломе.
— А к двери, барышня? Вы ж стучать хотели.
— Папа не отзывается, Лотти, третий день. А Ирис отзовётся, мёртвые на имя отзываются, вы сами видели.
— Так я с вами! Я её упокою, как обещала, в плохом смысле!
— Вы останетесь в телеге, Лотти.
— Мёртвым в склеп можно! Нам туда, может, положено!
— Вам положено сидеть при лошади.
— При жизни я бы обиделась, — сообщила Лотти соломе и легла. — А теперь мне можно и не обижаться.
Умбер свёл лошадь садом, между пней, к той стороне холма, которую не видно с реки. К склепу они шли сквозь тех, кто глядел в яму. Баба в платке стояла на самой дорожке, спиной к склепу, и Умбер провёл лошадь так, что телега не задела её бортом. Ни один из них не посторонился, и ни один не помешал.
Дверь была та же, низкая, дубовая, с кольцом, в склоне холма, и белая доска над ней висела на месте, как и позавчера. «Леди Ирис Аурель», и ниже «Жена и мать».
Катарина встала перед ней и поглядела на свою перчатку.
Ужасно. Я иду к сестре в саже, мокрая, с перстнем в кулаке и голодная.
Голод подошёл к ней ещё у колодца, пока Умбер запрягал. Всю дорогу он ехал рядом. Щи были утром, их было много, и их не стало, как не стало пирога. Так ей теперь было с едой. Катарина отогнала его, как отгоняют от стола собаку, и он отошёл на шаг и сел.
Умбер подошёл и протянул руку ладонью кверху, за посохом.
Посох она отдала, не глядя. К сестре с посохом не ходят, это она помнила позавчера и помнила теперь. Колокол лежал в мешке у Умбера с того утра, когда он съехал у неё с колен. Без него было легче.
Лотти в телеге повела носом в сторону двери.
— Барышня, оттуда опять никак, как позавчера.
— Я помню, Лотти.
Лотти потянула ещё раз, в её сторону, и свела брови.
— А от вас печкой, Юттиной, и щами.
Уши у Катарины сделались горячие. Поделать с ними она ничего не могла.
Она взялась за кольцо. Кольцо было железное и холодное, и под ним на дубе осталась ямка от чужих рук. Дверь не была заперта. Стучать в неё Катарина не стала. Дверь пошла на неё тяжело, со скрипом, и холод из-за неё вышел ей навстречу, погребной и сухой.
Внутри было темно.
Катарина стояла на пороге и не видела ничего. Она ждала, что глаза привыкнут, как привыкали в детстве, когда вбегаешь со двора в тёмную залу, и они привыкали медленно, как у всех. Перед лицом у неё, в свете из двери, повис пар. Она дышала в темноту, а темнота глядела на неё.
Кто-то отозвался из темноты, негромко и не удивляясь, так, как замечают за столом чужое платье:
— Ты дышишь.
Голос был старый. И это был голос Ирис.
— Ирис, — сказала Катарина.
Имя вышло целиком и во второй раз. В темноте его никто не заметил. Ирис никогда не замечала, как ей отвечают. Четыреста лет её не переменили.
— Не стой на пороге, Кати. Войди или уйди.
Кати. С самой детской её так не звал никто, кроме сестры, а теперь и звать было больше некому. Она шагнула с порога внутрь. Свет из двери лёг ей под ноги, на каменный пол, дошёл до середины склепа и дальше не пошёл.
Здесь не пахло ничем. Лотти была права, и теперь Катарина чуяла это сама, собственным носом, который вернулся к ней вместе со всем прочим. Те, что в саду, пахли погребом, и Умбер пах, Лотти в этом не ошибалась никогда. Здесь не пахло даже камнем. Это был единственный дом на свете, где от мёртвых не пахло, и он был её.
Глаза привыкали к темноте понемногу. Из неё вышли стены, обе, с нишами, и плиты на нишах, с именами, которых она не читала, потому что помнила наизусть. Вторая слева была мамина. Сюда они с Ирис носили цветы два раза в год, и Катарина прошла мимо неё, не остановившись. Остановись она здесь, до конца она бы не дошла.
Над каждым именем, на каждой плите, стояла звезда в шесть лучей, папиной рукой или дедовой. Своих Тэрны клали как положено, и ни одна плита не сдвинулась с осени, когда встал весь уезд.
У дальней стены стояла старуха.
Она стояла прямо, сложив руки перед собой, в тёмном платье до полу, без шали, и смотрела на Катарину. Платье было чужое, с чужим кружевом, какого в доме Тэрн не было. На ней оно сидело как своё. Волосы были белые, под чепцом. Лицо было старое, в складках, и в складках лежала улыбка, одной стороной рта, та самая.
Ирис, ты старая.
Катарина остановилась там, где кончался свет. Дальше шага у неё не было.
Сестра была ниже её. Этого не могло быть, и Катарина видела это своими глазами. Раньше Ирис была старше на два года. На этом разница кончалась. Теперь она была старше на всю жизнь. Она глядела снизу вверх, из темноты, и глядела не выше и не в дверь, как с портрета у Аурелей, а ей в лицо. Наверху, в саду, ни один из них так не глядел.
Своих папа клал под звезду, и деды клали. Ирис клали Аурели, а звезды над ней нет. Вот она и стоит.
— Подойди ближе, — позвала Ирис.
Катарина не подошла. Ноги у неё были живые, и они не шли.
— Я пришла спросить про дверь. Про папину.
Голос у Катарины вышел ровный, неизвестно откуда.
— Я поняла.
— Я стучу третий день. Он не отзывается.
— Он не отзывался на первый стук никогда. — Ирис ответила без спора. Для неё это стояло на своём месте, как стол. — Он дописывает.
Дописывает.
Катарина поглядела на её руки. Руки были сложены, старые, в пятнах, и на правой, на безымянном, сидело кольцо, широкое и чужое, аурелевское. Ирис носила его всю жизнь, и оно осталось при ней, как платье.
Эти руки заплетали ей косу, когда Марта болела, и заплетали криво, и она терпела, потому что это была Ирис. Теперь они лежали одна на другой и не двигались. Заплести они не смогли бы ничего.
Катарина подняла глаза от её рук.
— Ты знаешь, как он уходил.
— Не теперь, Кати.
Это тоже было по-домашнему. Ирис не говорила «нет», она говорила «не теперь», и «не теперь» у неё значило «когда сама решу». Катарина помнила это с семи лет и всё равно подождала ещё вдох, а вдруг.
— А дверь?
— Он живых туда не пускал.
Ирис помолчала.
— А тебя впустит.
— Когда?
Ирис не ответила. Она умела не отвечать так, что это не выходило грубостью. Это умение осталось при ней целиком.
Меня он впустит, с паром изо рта и в саже, а когда, не скажет никто.
— А ты к нему ходила?
— Я не выхожу отсюда.
Больше об этом Ирис не сказала ничего. Она спросила о другом:
— Кто это говорил там, у телеги?
— Лотти, моя ученица.
— Ученица.
— Да. Она у меня с осени.
Ирис приняла это, как дома принимала новую горничную, и больше о ней не спросила.
— Ты в саже, — заметила она.
— Я была у печи.
— Ты.
— Я, Ирис. Я доставала уголь из печи.
Ирис поглядела на перчатку, на подол в сером, на лицо сестры, долго, будто проверяла, что сделала с ней дорога. По её лицу нельзя было прочесть ничего. По Ирис никогда ничего не читалось, и это в ней было самое старшее.
— Ты в детской не садилась есть, пока все не сядут. Марта стояла с тарелкой, а ты ждала.
— Меня так учили.
— Тебя всему учили.
— Да, Ирис.
— Тебе холодно. — Это не был вопрос.
— Холодно.
— И есть хочешь.
— Всё время.
— Это оно и есть.
— Что?
— Жить, Кати.
Катарина стояла на краю света и слушала, как у неё за спиной, за дверью, молчит в телеге Лотти, и как под холмом молчит всё остальное.
— Ты хотела жить, — выговорила Катарина.
— Все хотят. — Ирис не отвела глаз. — Ты тоже хотела. Ты и сейчас хочешь, я по тебе вижу.
— Я не умею.
Это вышло само, и дальше пошло само, в темноту, к той, которая всегда слушала до конца и никогда не ждала умного ответа.
— Я сплю на полу и храплю. Я ем руками, с полу. Мне больно сидеть на соломе, Ирис, и мне хочется плакать от ухабов. Мне двадцать один год, и я не умею ничего из того, что умела в детской.
Жаловаться она тоже не умела, и вышло жалобой. Ирис выслушала до конца и ничего не ответила. В её молчание Катарина и сказала то, с чего надо было начинать.
— Я бы научилась, Ирис. Ты мне не дала.
Ирис глядела на неё так же прямо, как с самого порога.
Дальше Катарина говорила так, как говорила за столом лорду Аурелю, когда он накрыл тарелку ладонью. Чем хуже было то, что она собиралась сказать, тем ровнее выходили слова, и ровнее этих у неё не выходило ещё никогда.
— Я пила твою чашку каждый вечер. Я не любила липовый цвет. Я пила, чтобы тебя не обидеть.
— Да.
— Ты меня отравила.
— Да.
— За что?
— Ни за что, Кати. — Ирис сказала это так же, как говорила «не теперь». — Ты ни в чём не была виновата. Ты сама посадила Флориана рядом со мной, чтобы я занимала его разговором, пока ты ведёшь стол. Я его любила. Ты на него и не поглядела.
Это была правда. Катарина поглядела на него тогда украдкой, нашла, что причёсан он хорошо, и больше не глядела, потому что женихами занимаются папы. Она помнила это так же ясно, как салфетки углом к прибору.
— Я бы поглядела, — ответила Катарина. — После свадьбы.
Ирис выслушала и это. Потом ответила так, как распоряжалась дома, когда наконец бралась распоряжаться:
— Ты бы всё равно не справилась. — Складки у рта Ирис легли глубже, и она договорила: — Я справилась.
Да как ты смеешь!
Это пришло первым, горячее, и чуть не вышло наружу. Ирис стояла перед ней старая, в чужом кольце, в чужом платье, с лицом, которое прожило целую жизнь, до последней складки. Она прожила её всю, от начала до конца, и теперь была спокойна. А Катарина стояла перед ней с паром изо рта, который был не её.
— Почему ты здесь? — спросила она. — Не с мужем, не с детьми.
Ирис не ответила и на это. Она не сдвинулась с места у дальней стены и улыбалась одной стороной рта. Ответить она собиралась тогда, когда сама захочет, и ни вдохом раньше.
Тогда Катарина поглядела на сестру так же, как та только что глядела на неё, долго, и увидела то, что видела с порога и не хотела видеть. Сестра стояла. Она стояла здесь с осени, у стены, на ногах, старая, и будет стоять, пока её кто-нибудь не положит. Положить её могла Катарина.
— Ты хочешь лечь, — проговорила она сестре её же словами. — Я по тебе вижу.
— Я не прошу.
— И не проси. Я не дам тебе упокоиться, Ирис. Ты хотела жить? Так живи! Проживи ещё десять жизней, которые ты отобрала у меня! А потом ещё десять! И ещё!
Это вышло громко, на весь склеп, и ушло в ниши, к маминой плите, и вернулось к ней самой. Так в этом доме не говорили никогда, ни живые, ни мёртвые. Ирис глядела на её левую руку, на кулак, в котором лежал перстень. Потом подняла глаза и не сказала ничего.
Катарина повернулась к свету.
Обратно было дальше, чем сюда. Мамина плита стояла на месте, цветов на ней не было, и Катарина прошла мимо, глядя в дверь, где стоял день, Умбер с её посохом и телега с Лотти. У самого порога, уже на свету, с паром перед лицом, её догнал голос из темноты:
— Катарина.
Она остановилась. Так сестра не звала её никогда. Она звала её Кати, звала «ты», и ни разу целиком, по имени, так, как зовут взрослого человека из другой комнаты.
— Ешь, — сказала Ирис. — Ты теперь должна.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
