Леди не разваливаются
Глава 1. Неделя до свадьбы
Глава 1. Неделя до свадьбы
Темно.
Катарина открыла глаза, и ничего не изменилось. Закрыла, посчитала до трёх, как учили перед тем, как войти в залу, и открыла снова.
Темно. И прямо над лицом что-то есть. Она подняла голову и стукнулась лбом.
Ай.
Дерево. Шершавое, сырое, в двух пальцах от носа. Она провела по нему ладонью, и ладонь оказалась в перчатке. В дорожной, тёмной, той самой, что Умбер вчера разложил на кресле поверх платья. Платье тоже было на ней, застёгнутое до горла. Она лежала на спине, одетая в дорогу, и над ней было дерево, и пахло землёй. Сырой, близкой, со всех сторон.
Нет. Нет-нет-нет. Так не бывает.
Так бывает в сказках няни, и то не в хороших.
Руки поднялись на ладонь и упёрлись. Бок упёрся тоже, и другой бок, и колени. Слева, справа, сверху доски, и сколочены они были так тесно, что назвать это иначе, чем гробом, не получалось, как она ни старалась. А она старалась: перебрала «сундук», «ларь» и «очень узкую кровать» и вернулась к гробу, потому что вокруг сундуков не пахнет землёй.
Ей был двадцать один год, и она лежала в гробу.
Мама.
Это она сказала про себя. Вслух было нельзя: в горле стояло что-то большое и колючее, и если его выпустить, выйдет крик, а крик в закрытом ящике — это очень громко.
«Леди не кричат».
Гувернантка сказала это у неё в голове ясно, как всегда, будто лежала в соседнем гробу.
А что леди делают в гробу? Скажите, я сделаю.
Гувернантка не ответила. Гроба в её правилах не было, и Катарина осталась одна, с криком в горле и с доской в двух пальцах от носа.
Потом она увидела глаза.
В ногах, где доски сходились, в темноте горели два огня. Круглые, тусклые, как угли под золой в камине, когда все уже разошлись спать. Они смотрели на неё и не мигали.
Крик в горле стал вдвое больше.
Умбер?
Угли моргнули. Медленно, один раз. Так Умбер моргал, когда она за столом брала не ту вилку: без единого слова и так, что вилку хотелось положить обратно и никогда больше ни к чему не прикасаться, спрятавшись под столом и сгорая от стыда.
Умбер был дворецкий. Гоблин ростом ей по пояс, в зелёной ливрее, которую он гладил сам, потому что никому не доверял, и глаза у него светились в темноте всегда, сколько она себя помнила. У гоблинов так заведено.
— Умбер, — сказала она вслух, и голос в ящике вышел плоский и чужой, как в шкафу. — Умбер, это ты?
Он не ответил. Он никогда не отвечал, если можно было не отвечать, но сейчас-то, помилуйте, можно было. Хоть раз в жизни.
— Умбер. Скажи что-нибудь.
Тишина. Только глаза, и в них, если очень захотеть, читалось: «Госпожа. Вы в гробу. Это неприлично».
Я знаю, что неприлично! Я не сама сюда легла!
Она не ложилась. Это она помнила твёрдо, и от этого стало сразу легче и сразу хуже. Легче, потому что раз не ложилась сама, значит, положил кто-то, а у «кого-то» есть имя. Хуже, потому что этот кто-то положил, закрыл и ушёл, а она проснулась.
Живая. Меня закопали живую.
Кто? Зачем? За что?
Вот теперь руки сделались ледяными, до кончиков пальцев, сквозь перчатки. Так они холодели вчера вечером, когда во двор въехала карета Аурелей, которые ехали мириться, только вчера у неё были стол, салфетки и половник, и было чем занять руки. Здесь у неё была доска. Она положила на неё обе ладони, плоско, как кладут на скатерть, и стала ждать, когда пройдёт.
Холод не проходил.
Спину. Подбородок. Дышать.
Спину в гробу держать негде. Подбородок упёрся в воротник. Дышать… Она вдохнула. Воздух был земляной, тяжёлый, и его было мало, но он был, и от этого стало чуть спокойнее: пока есть чем дышать, есть время. Сколько? Няня говорила, в гробу воздуха на час. Няня много чего говорила. Удивительная женщина, столько знала, а книги даже в руках не держала.
Хорошо. Час.
За час можно многое. Вчера за час она рассадила гостей, выдержала плащ, суп и шляпу леди Гортензии и не закричала ни разу. Значит, и здесь не закричит. Сначала надо понять, что случилось: пока не поймёшь, нечего и поправлять, а поправлять она умела лучше всех в доме.
— Умбер, — позвала она в темноту, углям. — Ты там был. Ты всё видел. Ты поможешь мне вспомнить, а я разберусь. Договорились?
Угли смотрели.
— Значит, договорились. Начнём с салфеток.
Салфетки лежали углом к двери.
Всё остальное в доме Тэрн в то утро лежало правильно: ложки, вилки, гости в дороге, папа в подвале. Салфетки горничная Марта сложила углом к двери, и Катарина переложила их сама, все двадцать четыре, углом к прибору, потому что если сегодня что-нибудь пойдёт не так, то из-за салфеток. Она это чувствовала. С утра.
Умбер стоял в дверях столовой и смотрел, как хозяйская дочь делает работу горничной.
— Я знаю, — сказала Катарина, не оборачиваясь. — Но у них угол глядел на дверь.
Умбер перевёл взгляд на дверь и ничего такого, за что стоило бы перекладывать двадцать четыре салфетки, в ней не увидел.
Ты мог бы хоть кивнуть.
Он не кивнул. Он не кивал ей с тех пор, как ей было семь и она сама разлила чай, и все чашки вышли разные. За четырнадцать лет она научилась разливать, рассаживать, вести стол и держать спину так, что гувернантка однажды прослезилась, а Умбер так ни разу и не кивнул. Она ждала. Она собиралась дождаться сегодня.
Потому что сегодня к ужину ехали Аурели.
Дом Тэрн и дом Аурель при дедах воевали, при отцах не кланялись, а теперь решили, что довольно: помириться за столом, а закрепить свадьбой. Свадьбой её. Через неделю, в Керре, при государе. Так что салфетки касались её лично.
Ей ещё никогда не доверяли ничего, от чего зависело бы всё. Теперь доверили ужин. Это было страшно и до того приятно, что с утра она не могла решить, чего больше, и поэтому перекладывала салфетки.
— Ты опять сама, — вздохнула Ирис.
Она стояла на пороге с охапкой астр из сада, срезанных не тем ножом и не в том месте. Ирис была старше на два года, добрее на всю жизнь и совершенно не умела распоряжаться: горничных она просила. Умбер посмотрел на астры так, будто ему испортили ливрею.
— Я просила Марту переложить. Она, наверное, забыла.
— Ирис. Прислугу не просят.
— Я знаю. Я забываю.
Катарина отобрала у неё астры, спрятала мятые стебли в глубину вазы, вывела целые наружу, и стало прилично. Ирис смотрела на это, как на фокус.
— Папа в подвале, — шепнула она. — С утра. Тодд попросил.
Тодд был садовник. Он умер, когда цвели яблони, и до сегодняшнего утра исправно их поливал, а утром пришёл к папе и сказал, что довольно. В доме Тэрн мёртвые служили наравне с живыми, пока хотели, а когда переставали хотеть, папа их отпускал. Дом Тэрн был дом некромантов, и никто в доме этого не стеснялся. Кроме гостей.
Тодда ей было жаль. Он один во всём доме звал её не «госпожа», а «барышня», и ей это ужасно нравилось.
Наверху, в её комнате, на кресле у окна Умбер разложил дорожное платье. Выезжать в Керр предстояло послезавтра, но Умбер не признавал слова «послезавтра»: рукава вдоль, юбка расправлена, сверху перчатки, тёмные, парой. Платье лежало так, будто в него уже кто-то одет, только очень тихий, и Катарина обошла его стороной.
Обошла и вернулась. Новое, тёмное, с пуговицами до самого горла. Послезавтра она наденет его и поедет в Керр, где живёт государь, где она не была ни разу и где, говорят, теперь не снимают перчаток даже за столом. Она провела пальцем по пуговицам сверху донизу, по всем, и отняла руку: разложенное не трогают.
Керр. Государь. Мир.
Из окна кареты она видела мир четыре раза в жизни, и все четыре раза он кончался у соседей. Послезавтра он наконец начнётся дальше соседей. Об этом она думала чаще, чем о свадьбе, и стыдилась этого меньше, чем следовало бы.
О женихе она не думала вовсе, и это было правильно: женихами занимаются папы.
— Платье, — сообщила Катарина доскам.
Умбер моргнул.
— Ты разложил его утром. А теперь оно на мне. Значит, кто-то меня в него одел. Ночью. Спящую.
Она полежала с этим. Спящих одевают в дорогу только в одном случае: когда хотят, чтобы подумали, будто человек уехал сам.
Так. Это уже кое-что.
Руки, если не думать о них, холодели меньше. Она стала думать о плаще.
Дверь открыл Бертольд.
Он делал это медленно, как делал всё: Бертольд умер ещё при прежнем короле, и торопиться ему с тех пор было некуда. Дверь у него не скрипела, поклон выходил ровно такой, какой положен лакею старого дома, и белые перчатки у него были белее, чем у неё.
Живой прислуги в доме держали как у людей: горничные, кухарка, кучер, конюх, прачка. Из мёртвой — Бертольд и привратник у ворот. Что Бертольд мёртвый, Катарина знала так же, как то, что Умбер гоблин, а Ирис старшая: это было устройство дома, а не его недостаток. Бертольд подавал ей плащ, когда плащ был ей до пят.
Аурели приехали втроём. Лорд Аурель, высокий и седой, с лицом человека, который приехал мириться и с самого утра об этом жалеет. Его сестра, леди Гортензия, в дорожной шляпе, которую она не сняла в дверях. И жених.
Флориан Аурель был хорошо причёсан, хорошо воспитан и напуган до такой степени, что поклонился Бертольду. Бертольд поклонился в ответ, потому что был воспитан не хуже.
Мальчик кланяется прислуге. Придётся отучать.
Она посмотрела на него ещё раз, украдкой, как смотрят на подарок, который ещё нельзя разворачивать, и нашла, что причёсан он по-прежнему хорошо. На этом жених кончился: он смотрел в пол.
Лорд Аурель снял плащ и остался с ним в руках. Бертольд ждал. Лорд смотрел на Бертольда, Бертольд смотрел чуть выше плаща, куда и положено смотреть лакею, и прошло столько времени, что можно было пересчитать пуговицы на плаще.
Он не хотел отдавать плащ мёртвому.
Он знал, в какой дом едет. Это знали все, а Аурели дольше всех. Знать и отдать плащ — разные вещи.
Ей стало за него стыдно. Потом стыдно за себя, что стыдно за гостя. Обе неловкости она застегнула на все пуговицы.
— Бертольд. Плащи.
Плащи были приняты. Леди Гортензия отдала накидку и, по лицу, простилась с ней навсегда.
В столовую шли через гостиную, и у каждой двери леди Гортензия чуть задерживалась, точно ждала, что за дверью кто-нибудь стоит. За дверями в доме Тэрн никто не стоял. Вся прислуга, какая была, шла впереди.
— Надеюсь, — леди Гортензия остановилась после малой залы, — в комнаты для гостей ваша прислуга не входит.
— В комнаты для гостей входят горничные, сударыня. Живые.
Хотя стелет Бертольд лучше.
— Ну какие же они всё-таки невоспитанные люди!
Это она сказала вслух, в доску, и доска не возразила.
Умбер моргнул. Впервые за четырнадцать лет он с ней согласился, и надо же было, чтобы это случилось в гробу.
Шляпу леди Гортензия не сняла и за столом.
Катарина решила считать, что в Керре теперь так носят. Иначе пришлось бы считать это невоспитанностью, а с невоспитанными людьми мира не заключают, а мир заключить было надо. Папин стул во главе стоял пустой. Катарина села напротив, хозяйкой, лорд по правую руку, леди Гортензия по левую, Флориан рядом с Ирис, потому что Ирис умела говорить с кем угодно о чём угодно и не замечала, если ей не отвечали.
— Вы очень молоды, дитя, — леди Гортензия оглядела стол, приборы и её, — для хозяйки такого дома.
Сказано это было не в похвалу. Катарина поблагодарила как за похвалу: другого ответа на такое гувернантка ей не оставила.
Молода. Зато у меня салфетки углом к прибору, а у вас шляпа за столом.
Марта внесла хлеб, и хлеб взяли все, и ей стало чуть легче: гость, взявший хлеб, уже наполовину пообедал.
Потом Бертольд внёс суп.
Он нёс супницу ровно, без единого звука, серебряный половник вдоль, крышка не дрожала. Обошёл стол справа, как всякий вечер, и остановился у лорда первым, потому что первым подают гостю. Половник поднялся.
Лорд Аурель накрыл тарелку ладонью.
— Мы условились сесть за один стол, сударыня. О прислуге вашего дома уговора не было. Я не стану есть из рук этого существа.
Сказано было негромко и вежливо, и от этого вышло только хуже. Ирис побелела, потом покраснела. Леди Гортензия положила обе руки на стол, точно собиралась встать. Флориан смотрел в тарелку так, будто там уже налили. Бертольд стоял с половником над накрытой тарелкой и ждал, что ему скажут: сам он давно ничего не решал.
Первое, что Катарине захотелось сказать, было непоправимо. Второе было хуже первого. Оба она додумала до конца, и руки в перчатках сделались ледяными, и это было единственное в ней, что вело себя правильно.
Существо. Он назвал Бертольда существом. За моим столом.
«Леди не кричат. Леди распоряжаются».
— Бертольд, благодарю, — распорядилась она, хотя на языке вертелись совсем другие слова. — Поставьте здесь и ступайте к дверям.
Бертольд поставил супницу перед ней, отошёл к дверям и встал у притолоки, и не смотрел на неё никак, потому что лакей на хозяйку и не смотрит. Ей всё равно захотелось перед ним извиниться. Потом. Когда никто не будет видеть.
Она встала, сняла крышку и взяла половник. Суп был с петрушкой и пах домом.
— При прадедах, — Катарина опустила половник в супницу, — когда наши дома ещё ездили друг к другу обедать, первую тарелку гостю подавала хозяйка. Своими руками. Я, с вашего позволения, старомодна.
Он убрал ладонь. Как убирал, она не смотрела: половник требовал внимания.
— При прадедах, — повторила леди Гортензия. Помолчала. — Да. Так делали.
Голос у неё был такой, каким вспоминают правило, которое давно не пригождалось и которому очень рады. Лорд Аурель взял ложку. Раз одну тарелку она уже налила, пришлось налить и вторую, и третью, и Ирис, и себе, и к концу супницы у неё затекла рука, а вечер снова лежал углом к прибору. Почти.
— Вот здесь. — Катарина открыла глаза в темноту. — Умбер. Вот здесь он это решил.
Она видела это теперь ясно, как салфетку углом не туда. Его пристыдила при сестре и при сыне девчонка двадцати одного года, половником, и он взял ложку. Мужчины такого не прощают. Папа говорил это про дедов, а деды были Аурели. Тэрны, разумеется, были намного лучше и приличнее.
Только зачем в гроб? Отравить проще.
Она подумала и поняла зачем. Мёртвую невесту оплакивают. Пропавшую стыдятся.
От злости ей стало жарко. Рукам — нет. Странно. Ещё один вопрос к тому, кто это сделал. Вопросов в гробу становилось всё больше, а воздуха всё меньше. Это было слегка тревожно.
Папа вошёл, когда суп доели. За ним, на шаг, Умбер, с лицом гоблина, который сделал, что велено, и о цене не спрашивает.
Папа заговорил ещё с порога, и на манжетах у него была земля.
— Прошу простить. — Он сел, не дожидаясь, чтобы ему отодвинули стул. — Упокоение мёртвых процесс не быстрый, а ещё и могилу требовалось выкопать. Тодд просил под яблоней, а под яблоней корни. Здравствуйте, лорд Аурель. Здравствуйте, сударыня. Здравствуй, мальчик.
Лорд Аурель привстал и сел обратно, не решив, что из этого правильнее. Леди Гортензия посмотрела на манжеты. Флориан посмотрел на манжеты. Катарина посмотрела на манжеты и на папу, и ей захотелось сразу двух вещей, которых за столом не делают: закрыть лицо руками и обнять его.
— Папа. Манжеты.
Папа посмотрел на манжеты, согласился, что да, действительно, спрятал их, как умел, то есть никак, и взял бокал.
— За мир. И за то, чтобы никому из нас больше не пришлось никого упокаивать.
Выпили все, даже леди Гортензия, которая перед этим сняла-таки перчатку, одну, правую, и посмотрела на неё так, будто перчатка её подвела.
— Сколько их у вас теперь? — спросила она папу и глазами показала на дверь, где стоял Бертольд.
— Двое. — Папа поднял голову от тарелки. — Было трое, но третий сегодня попросил.
— Попросил.
— Отпустить. Люди имеют свойство уставать от вечной жизни. Это в самой нашей природе.
— Вечная жизнь. — Леди Гортензия поправила перчатку, ту, что осталась. — Значит, это так называется в доме Тэрн.
«В доме Тэрн» она произнесла так, как произносят название болезни. Катарина это услышала, и Ирис услышала, а папа, кажется, нет: он посмотрел на леди Гортензию с интересом, как смотрел на всё, чего не понимал. Катарина передала ей соль. Соль в такую минуту всегда кстати.
В гробу она попробовала улыбнуться, и улыбка вышла. Папа. Папа с землёй на манжетах, папа, который назвал жениха мальчиком, папа, который поправит всё, когда узнает. А он узнает. Дома сейчас утро, Марта войдёт будить, постель пустая, платье с кресла пропало, и Ирис побежит к нему в подвал, и он поднимется, как есть, в земле, и…
И что? Куда он побежит? Где она?
Этого она не знала, и руки заледенели снова.
Ничего. Ничего. Папа поправит.
Ночевать Аурели не остались. Лорд Аурель, вставая, поблагодарил за ужин и сказал, что они заночуют в Вязах, на постоялом дворе, чтобы не стеснять хозяев, и что до Вязов рукой подать.
До Вязов было не рукой подать, а ночью и по ухабам.
— Разумеется, — Катарина наклонила голову.
Разумеется. Кто же ночует в доме, где плащи принимает мёртвый.
«Леди не обижаются на гостей».
Я и не обижаюсь. Я запоминаю.
Во дворе горел фонарь. Конюх держал гнедую, пока лорд садился в карету, Флориан поклонился ещё раз, на этот раз, к счастью, ей, а Ирис вышла проводить без шали и что-то сказала конюху, коротко, и он кивнул, не поднимая головы. Про гнедую, наверное. Ирис жалела всех лошадей, каких видела.
Ворота закрыли, и в доме стало тихо. После гостей всегда так: можно наконец снять перчатки. Катарина сняла их на лестнице и села на ступеньку.
Этого она не делала лет с десяти. Лестница не стала ниже, а она не стала меньше, но ступенька приняла её как родную, и она посидела так, сколько сидят, когда никто не видит. Потом увидела Умбера. Он стоял внизу и смотрел на хозяйскую дочь на ступеньке, как на то, чего в доме Тэрн не бывает.
Не смотри так. Я всё. Я встаю.
Папа был у себя, писал и не слышал, как она вошла. На полке за его спиной, под платком, стояла вещь, о которой в доме не говорили при детях. Она и не говорила. Кому?
— Папа.
Он поднял голову, и лицо у него сделалось такое, какое делалось всегда, когда он видел её и не сразу вспоминал, который час.
— Всё прошло?
— Всё прошло.
— Он ел суп?
— Он ел суп.
— Ну вот, — обрадовался папа. — А ты боялась.
Она боялась. Она боялась с самого утра, и объяснять это папе было поздно и не нужно, и она просто наклонилась, и он положил ей руку на голову, как клал, когда она была маленькая и приходила показать, что вымыла руки. Рука была тёплая, и на манжете всё ещё была земля.
Ирис поднялась к ней с чашкой, как всегда. Липовый цвет с мёдом, каждый вечер с тех пор, как не стало мамы, и каждый вечер Катарина выпивала до дна, потому что обидеть Ирис было бы последним, чего она хотела в этой жизни. Чашка была тёплая.
— Ты была великолепна.
— Я была старомодна.
— Это одно и то же. — Ирис поцеловала её в лоб, унесла чашку и погасила свечу.
В темноте Катарина лежала, как учили, на спине, и складывала в голове дела, как складывала салфетки: послезавтра выезд, значит, завтра собрать платья, пересчитать перчатки, проследить, чтобы папа не взял в Керр ничего из подвала, чтобы Умбер не взял с собой лицо, которое у него было сегодня, и чтобы Ирис не забыла шаль.
Спину. Подбородок. Да.
Ей было хорошо. Она позволила себе это на минуту, как позволила ступеньку, и закрыла глаза.
И открыла их здесь.
Между «закрыла» и «открыла» не было ничего. Ни звука, ни сна, ни рук, которые несли. Она лежала в своей постели, а потом лежала в гробу, и всё, что между, сделал кто-то другой, пока она спала.
Спала. Я никогда не сплю так крепко. Я сплю, как учили: чуть что — сажусь.
А вчера не села. Не проснулась, когда её одевали. Не проснулась, когда несли, когда клали, когда закрывали и засыпали землёй. Что-то было в этом сне такое, отчего не просыпаются, и она знала это что-то по названию: в доме некромантов слово «яд» при детях тоже не говорили, но дети не глухие.
Кто?
Чужих за столом вчера было трое, и один из них не стал есть из рук Бертольда, а вторая не сняла шляпы.
И метили они не в неё. Она просто разменная монета, как любил говорить Тодд. Метили в папу: невеста исчезает в ночь после ужина, на котором мирились, и дорожное платье пропадает вместе с ней, и что скажут в Керре? Что скажут государю? Что дочь Тэрнов сбежала накануне мира, потому что в доме Тэрн, вот же, даже невесту не могут удержать. Мир кончится, не начавшись, и виноват будет папа.
Отравить было бы проще. Но мёртвую невесту оплакивают, а пропавшую стыдятся, — повторила она себе.
Вот теперь у неё не было ни страха, ни холода в руках. Была злость, и злость была такая ясная и такая горячая, что в гробу стало почти тепло.
Хорошо, лорд Аурель. Вы хотели, чтобы я пропала? Обойдётесь.
Я не пропаду. Я приду в Керр. В залу, при государе, в этом самом платье, которое вы на меня надели. И посмотрим, кто из нас пропал.
До свадьбы оставалась неделя. От дома до Керра два дня каретой. Где она сейчас, она не знала, кареты у неё не было, и над ней лежала земля, и всё это были мелочи по сравнению с тем, что она уже решила.
— Умбер. Мы сами прибудем в Керр и устыдим их своим присутствием!
Угли моргнули. Медленно. Так Умбер моргал, когда хозяйская дочь распоряжалась о том, о чём распорядиться не могла, и он собирался исполнить всё равно.
Она положила ладони на доску и толкнула. Доска не шевельнулась. Она толкнула ещё, и ещё, и с третьего раза сверху, через доску, через землю, глухо и совсем близко, постучали. Три раза, как в дверь.
И голос сверху, хриплый, старый и ничуть не удивлённый, спросил:
— Эй, ну ты как там? Вылезать собираешься?
Глава 2. Умерла-умерла
Глава 2. Умерла-умерла
— Собираюсь! — крикнула Катарина в доску. — Одну минуту!
«Леди не кричат».
Госпожа Клотильда, я в гробу. Здесь очень плохая слышимость.
Наверху кто-то был. Живой, с руками, и он стучал — значит, знал, что она тут, а значит, всё это сейчас кончится. Сил у неё вдруг стало втрое больше, чем минуту назад, и все они рвались наружу.
— Сударь! Вы меня слышите?
— Чего? — отозвались сверху.
— Я говорю: вы меня слышите?
— Слышу, — ответил голос. — Не ори только. Я, дочка, в ушах-то не молодой.
Дочка.
Дочкой её звал только папа, и то в шутку, когда она напроказит. А этот и не знает, кто она такая. Лежит под землёй чья-то дочка, и ладно.
И всё-таки от этого слова ей стало спокойнее, чем за всё утро, и сразу неловко, что спокойнее.
— Прошу прощения! — Она прибавила голоса, но не тона. — С кем я имею честь?
Наверху помолчали.
— Чего?
— С кем имею честь?!
— Да не кричи ты, говорю же!
Ну разумеется.
Через землю светская беседа шла скверно. Его голос доходил глухо, как из-за двух закрытых дверей, а её — и того хуже: половину съедала доска над лицом, вторую земля.
Знакомиться самой, без третьего лица, госпожа Клотильда не позволяла ни при каких обстоятельствах.
«Кроме пожара, — говорила она. — При пожаре, дитя моё, знакомятся сами».
Это пожар, госпожа Клотильда. Просто такой, с землёй.
— Меня зовут Катарина Тэрн! — крикнула она в доску, но не громко. — Я нахожусь под вами! Прошу вас, скажите: где я и который час?
— Где-где. На кладбище, — ответил старик. — Утро.
Утро. Дома сейчас утро, Марта несёт воду, и постель пустая.
— На каком кладбище?
— На старом.
Превосходно. Благодарю вас. Теперь я всё знаю.
Сверху кряхтело и шуршало. По шуршанию выходило, что человек садится — не «сейчас, я мигом», а основательно и надолго.
— Сударь. — Катарина постучала в доску ладонью, как стучат в дверь кабинета. — Будьте любезны, достаньте меня отсюда.
— Да ты лежи. — Наверху зашуршал плащ. — Лежи, дочка, не дёргайся. Я сейчас прочту, что положено, и всё у тебя пройдёт.
Над ней лежала земля неизвестно какой толщины, дышать было нечем, доска висела в двух пальцах от носа, — и всё-таки худшее за это утро сказали только что.
Прочтёт. Что положено.
— Что вы прочтёте?
— Что положено. — Объяснять он не собирался. — Ты не бойся. Оно не больно.
— Я не боюсь! — Она всё-таки крикнула, и доска вернула ей крик в лицо. — Я, сударь, не боюсь, я не понимаю! Я живой человек, меня закопали ночью, без моего ведома, в чужом ящике, и вместо того чтобы взять лопату, вы предлагаете мне что-то читать!
Молчание наверху сделалось другое. Внимательное.
— Кто это тебе сказал? — спросил старик.
— Что сказал?
— Что живой.
У неё в горле опять встало то большое и колючее.
Не отвечай ему. Он глухой и грубый, и он сидит на камне, когда дама под землёй.
— Умбер, — позвала она тихо. — Ты слышал, что он сказал?
Угли в ногах моргнули.
— Вот и я о том же. — Катарина перевела дух и заговорила наверх тем голосом, каким за столом просят убрать испорченное блюдо: — Сударь, оставьте ваше чтение. Мне нужен человек с лопатой. Если у вас её нет, ступайте в ближайший дом и наймите работников, за счёт дома Тэрн. Папа заплатит. Папа заплатит вдвое.
— Тэрн, — повторил старик, будто пробовал слово на язык и ничего в нём не находил. — Не слыхал.
— Разумеется, слыхали.
— Нет, дочка.
Не слыхал он.
Глушь. Увезли за уезд, туда, где не то что дома Тэрн — где ложку берут двумя руками. С Аурелей сталось бы и это: раз везти, так подальше, чтобы кругом ни одна душа не знала ни имени, ни герба.
И хорошо. Глушь можно проехать.
— Умбер. — Она повернула голову к углям. — Вставай. Мы копаем сами.
Угли не двинулись.
— Умбер. Я не могу поднять руки выше этого, я лежу на спине в ящике, а ты сложен втрое и всё равно как-то там помещаешься. Значит, ты гибче. Копай вверх.
Угли смотрели на неё не мигая. Дворецкие дров не носят.
— Умбер. Пожалуйста.
Этого слова прислуге в доме Тэрн не говорили. Не запрещали — просто хватало «будьте любезны». Она сказала «пожалуйста», и у неё в ногах завозились: тяжело, деловито и крайне неодобрительно.
Потом над её лицом хрустнуло дерево.
Доска, которую она за это утро выучила наизусть, отошла вбок, и в гроб посыпалась земля. Комьями, сырыми, с корешками. Прямо на платье.
— Умбр-р-р! — Рот у неё довольно быстро забился землёй.
Умбер копал.
Он копал вверх обеими руками, и земля шла так, будто её там кто-то отдавал. Умбер сроду ничего не делал быстро. Умбер ходил медленно, кланялся медленно, а медленнее всего подавал то, что просили не вовремя.
— Медленнее! — распорядилась Катарина, отплёвываясь. — Умбер, я вся в земле!
Он не остановился.
Он не остановился.
За четырнадцать лет — ни разу. Она велела медленнее, а он копал, и это было до того неправильно, что она забыла про платье и смотрела, как её дворецкий, сложенный втрое, разрывает потолок её могилы, будто наверху пожар.
— Хорошо. Хорошо, копай.
Сверху потянуло холодом и травой, мокрой от росы. В темноте наметилось серое пятно, оно росло, по краям закачались корни — и в дыре открылось небо.
Небо было мутное, низкое и совершенно некрасивое.
Она посмотрела на него из ямы, и у неё задрожал подбородок. Подбородку было велено перестать.
Спину. Подбородок.
Спина была в земле. Подбородок слушался плохо.
Дышать.
Она вдохнула. Воздух вошёл холодный, настоящий и ровно никуда — как вода в кувшин.
Это от страха.
Умбер выбрался первым и подал ей руку из ямы.
Он всегда подавал её так: шаг назад, локоть согнут, перчатка белая. Только перчаток на нём теперь не было, рука была зелёная и в земле, и подавал он её не из кареты, а из могилы. Катарина присела бы от неожиданности, если бы было куда.
— Благодарю. — Она взялась.
Он вытянул её одним движением. Наверх она вылезла на четвереньках — из могил леди вылезают только так, — села на пятки и осмотрела себя.
Платье было уничтожено.
Оно было в глине до самого ворота, юбка сзади разорвана по шву, на правом рукаве висел чёрный ком, и от всего этого пахло погребом. Перчатки она сама, своими руками, испортила окончательно, пока лезла.
— Ой, — сказала Катарина.
Платье было так жалко, что ей на минуту сделалось легко: раз есть испорченное платье, значит, есть и всё остальное — комната, кресло, Марта, утюг, папа. Она поднялась и отряхнула юбку ладонями, раз, другой и ещё раз по подолу.
«Леди отряхивают юбку».
Вот именно.
Умбер подошёл и отряхнул ей спину. Сзади она не видела, а он видел и молча делал своё дело, и посреди чужого кладбища всё вдруг сделалось почти прилично.
Потом она подняла голову и наконец осмотрелась.
Кладбище было старое. Не как родовой склеп, куда ходят два раза в год с цветами, а старое так, что за ним давно никто не ходил: кресты вкось, иные лежат, между могилами берёзы в руку толщиной, и выросли они как попало. Кругом близко стоял лес, и с той стороны, откуда тянуло дымом, он был пореже.
А её могила была не могила.
Она обошла её и посмотрела как следует, потому что смотреть было страшно, а не смотреть — ещё хуже. Яма была разворочена изнутри, земля лежала комьями по краям, но по краям же лежало и другое: дёрн. Плотный, старый, сросшийся дёрн, весь в мелкой траве, и трава эта росла из него давно и спокойно.
Ночью так не бывает.
Ночью бывает свежий холмик, рыхлый, с лопатными надрезами, чёрный. А тут кто-то закопал её, потом отыскал где-то целый ковёр старого дёрна, аккуратно выложил сверху и, надо думать, ещё и притоптал.
Постарались.
Ни камня. Ни доски. Ни имени. Ничего, по чему можно было бы сказать, что здесь вообще кто-то лежит.
Она стояла над своей ямой, и в ней самой поднималось то же, что вчера, когда лорд Аурель накрыл ладонью тарелку, только больше.
Значит, всё-таки не просто увезти. Не просто закопать. Ещё и травой сверху, чтобы не нашли даже те, кто станет искать. Какое бесстыдное коварство.
Сбоку кашлянули.
Катарина обернулась. На соседнем камне сидел человек и ждал, пока дама закончит осматривать свою могилу.
Старик был очень старый. Сухой, седой, в плаще, который ей в доме не позволили бы отдать даже нищему, и с мешком, поставленным у ног. Рядом с мешком лежал посох. Шляпу он держал на коленях: снял, ещё когда она вылезала, и так и держал в руках.
За всё утро это было первое, что случилось по правилам.
Катарина взяла себя за юбку двумя пальцами, там, где юбка была почище, и присела.
— Прошу простить мой вид, сударь. Обстоятельства.
— Ничего, — отозвался он. — Красивое платье.
Оно погибло.
— Благодарю вас.
— Ты уж не серчай, что я сидя, — прибавил он. — Я бы встал, да ноги нынче не стоят.
— Помилуйте.
Он смотрел снизу вверх, спокойно и внимательно, и совсем не удивлялся. Вот это и было хуже всего. Из могилы вылезла девица в разорванном платье, за ней гоблин с проломленной головой, — а он сидел, будто приехала телега, которую и ждали.
— Умбер. Представь нас.
Умбер шагнул вперёд и поклонился ровно настолько, насколько дворецкий дома Тэрн кланяется человеку с мешком. Потом выпрямился и замолчал — это он умел лучше всего на свете.
Ах да.
— Мой дворецкий не говорит, — объяснила Катарина. — Он повредил голову. Я Катарина Тэрн.
— Фольк, — представился старик.
— Фольк?..
— Просто Фольк, дочка.
При свете она наконец разглядела Умбера целиком — и разглядела голову.
Голова у него была подвязана белым платком, крест-накрест, узлом сбоку, аккуратно, как подвязывают больной зуб. Из-под платка с левой стороны уходило вниз что-то тёмное и вдавленное, чего у людей не бывает, а у ливреи не было ни складки: зелёное сукно дома Тэрн, выглаженное, и только у колен в глине.
Её должно было замутить, и не замутило.
Его ударили. Его ударили по голове, а он подвязался и пошёл со мной.
— Умбер. Почему ты молчишь? Тебе больно?
Умбер посмотрел на неё своими огромными глазами и не ответил.
— Он тебе не ответит.
— Он всегда так. Он и дома говорил раз в месяц, по большим праздникам. — Вышло слишком быстро, и она нарочно замедлила: — Ему нужен доктор. Здесь есть доктор?
Старик покряхтел, устроился поудобнее и надел шляпу: разговор предстоял долгий.
— Доктор ему ни к чему. Он мёртвый.
— Он гоблин, — поправила Катарина.
— И гоблин, — согласился Фольк. — И мёртвый.
— Сударь. — Катарина смягчила голос: старик был очень стар, а в такое утро путаются и помоложе. — Умбер служит нашему дому с тех пор, как папа был молод. Он живой. Его ударили по голове сегодня ночью, вот и всё.
Фольк посмотрел на Умбера. Умбер посмотрел на Фолька. Глаза у Умбера светились сами, тускло, как ночью в гробу, и серое утро им не мешало.
— Ударили, — согласился Фольк. — Это да. Только он от этого не голос потерял, дочка. Он от этого помер.
Катарина открыла рот и закрыла его.
— Умбер, — позвала она. — Подойди, пожалуйста.
Умбер подошёл.
— Возьми меня за руку.
Умбер взял. Рука была прохладная и твёрдая, такая же, как всегда: у гоблинов руки и должны быть прохладные, это всякий знает.
— Вот видите. — Катарина показала старику их сцепленные руки. — Он стоит, ходит, копает и слушается. Мёртвые так не делают.
— А как они делают?
— Они лежат.
— Кто ж им это сказал, — вздохнул Фольк.
— Ты садись, дочка.
— Благодарю, я постою.
— Садись, садись. Разговор короткий, а стоять тебе после него не захочется. — Он подвинулся на камне и отряхнул рядом с собой ладонью. — Ты умерла.
Катарина осталась стоять.
— Нет.
— Умерла.
— Нет, сударь. Не умерла.
— Умерла, умерла. — Старик говорил об этом, как о дожде, который непременно будет.
— Это вы умерли!
Так говорят в детской, когда отбирают куклу. За такое госпожа Клотильда ставила к окну — смотреть в сад, пока не сделается стыдно.
Стыдно сделалось сразу. Только стыд был маленький, а под ним лежало огромное и холодное, и оно уже поднималось.
Фольк не обиделся. Он обрадовался.
— А вот я-то как раз и нет. — Он приложил два пальца к своей морщинистой шее. — Живой. Шестьдесят девять лет живой, и ещё немножко.
— Ну вот и я.
— А вот и не ты.
— Сударь!
— Дочка.
Они посмотрели друг на друга. За берёзами кричала птица — однообразно и глупо, потому что ей никто ничего не объяснил.
Он старый. Он живёт при кладбище. Он выжил из ума, и с ним надо ласково.
Не выжил. Он просто сидит и ждёт, пока я перестану.
— Хорошо. — Катарина сложила руки. — Чем вы это докажете?
Старик кивнул, будто именно этого и дожидался, и полез в мешок.
— Скажи мне что-нибудь длинное.
— Что именно?
— Что хочешь. Сердитое лучше всего. Ты, я вижу, сердитая.
Сердитая.
— Извольте. — Катарина расправила плечи. — Я, сударь, вчера вечером усадила за один стол два дома, которые не кланялись друг другу при трёх поколениях. Я налила супу человеку, который назвал моего лакея существом, и не сказала ему ни одного слова из тех, что следовало сказать. Я легла спать в своей постели, укрытая, с чашкой липового цвета, в доме, где меня любят, — а проснулась в сосновом ящике, в платье, которое кто-то надел на меня спящую, под землёй и старым дёрном, без имени на могиле. И первый живой человек, которого я встретила, вместо лопаты предлагает мне что-то прочесть, а теперь сообщает, что я, изволите видеть, умерла, — и всё это за неделю до моей собственной свадьбы!
Она перевела дух.
Вернее, она сделала то самое движение, которым переводят дух, и ничего не почувствовала.
— Ни разу.
— Что?
— Ни разу не вдохнула. Ты вон сколько наговорила, я и то устал. А воздуху не брала.
Катарина набрала полную грудь воздуха, нарочно, так что платье натянулось на рёбрах, и выдохнула ему в лицо.
— Вот.
— Вот, — согласился он. — Подышала. Умеешь. Я вон мехами подую, а мехи не дышат.
Он достал из мешка зеркальце.
Маленькое, тусклое, в оловянной оправе, с трещиной в углу. Такого в доме Тэрн не нашлось бы и у судомойки. Фольк протянул его, но рука у него тряслась и не дотягивалась, и тогда Умбер взял зеркальце двумя пальцами за оправу и подал госпоже с той стороны, с которой берут.
— Дыши.
Катарина поднесла зеркальце к губам и подышала.
Ничего.
Стёклышко осталось тусклым, и в нём отражался кусок её подбородка и серое небо. Она подышала ещё раз, длинно и сильно, как дышат на замёрзшее окно, чтобы протаять глазок и посмотреть, не приехали ли гости.
Ничего.
— Оно грязное.
— Грязное, — согласился Фольк. — Дай сюда.
Он дохнул на стекло сам. Стекло затянуло белым, он показал ей его на раскрытой ладони, и муть медленно сошла.
Ну и что. Ну и что же.
— Дай руку.
Она сняла перчатку.
Пальцы были очень белые и очень чистые. Чище, чем им полагалось бы после ямы: земля к ним будто и не приставала. Старик осторожно взял её за запястье и подержал. Потом переложил пальцы ниже. Потом ещё раз.
— Слышишь?
— Нет.
— И я нет.
Катарина отняла руку, нашла у себя на запястье то место, где у людей стучит, и прижала пальцы сама. Считать пульс она умела: в доме болели, и однажды она целую ночь просидела, считая мамин.
Под пальцами было тихо.
Она переложила их, как он. Потом на другой руке. Потом прижала ладонь к груди — туда, где всю её жизнь что-нибудь делалось: когда она входила в залу, когда папа возвращался, когда вчера лорд Аурель накрыл ладонью тарелку.
Там было тихо.
— Сударь. Дайте мне вашу руку.
Фольк дал.
Она взяла его за запястье, нашла место и подержала. Под пальцами стучало — неровно, торопливо, с провалами, но стучало, и это было до того обыкновенно и до того возмутительно, что она держала дольше, чем следовало.
— У вас прекрасный пульс, — сказала она наконец.
— Какой есть.
Она аккуратно вернула ему руку, опустила свою и села на землю.
Прямо на траву, между двумя чужими могилами, в разорванном платье и одной перчатке.
Леди не сидят на земле.
Плакать не выходило.
Она попробовала. Внутри всё было готово, всё поднималось и рвалось — и на этом кончалось. Глаза оставались сухие. Она потёрла их костяшкой, как трут дети, и ничего не выступило.
Даже этого нельзя.
Обида поднялась такая, что закрыла собой всё остальное. Катарина сидела, смотрела на носок туфли, торчащий из-под грязного подола, и думала: человеку, который умер, полагается хотя бы поплакать. Это-то за что отняли?
— Ну вот, — отозвался старик сверху, и торжества в его голосе не было. — Ничего. Все сперва спорят.
— Все?
— Ты не первая, дочка. Их нынче много встаёт. Такой год.
Она подняла голову.
— Встаёт, — повторила она. — Значит, нас кто-то поднимает?
— Кого поднимают, а кто и сам.
— А я?
Фольк пожал одним плечом. Левое у него не поднималось.
— Сила в тебе сидит. Она тебя и держит. И тебя, и гоблина твоего, и ящик твой, целёхонький. Земля вон какая старая, а сосна свежая, будто вчера строгали. Это всё она.
Катарина посмотрела на разворошённую яму.
Сосна была дешёвая и сырая, нестроганая изнутри, с двумя сучками у самого её лица. В доме Тэрн в гробах понимали не хуже, чем в каретах, и такого гроба папа не позволил бы и для конюха.
Ещё и на ящике сэкономили. Какой стыд.
Это было мелко рядом со всем остальным, и всё-таки от этого у неё сжались зубы.
— Умбер. Ты знал?
Умбер стоял рядом, очень прямо, сложив руки, и смотрел не на неё, а поверх её головы, в берёзы, — так он стоял в столовой, когда при нём говорили о господах.
— Ты знал, что я умерла, и всё это время молчал.
Умбер не шевельнулся.
— Он не молчит. Он не может. У вас в доме что, мёртвые разговаривали?
— У нас в доме мёртвые разговаривали, когда хотели. Бертольд подавал плащи и здоровался с гостями тридцать лет.
Старик снял шляпу. Второй раз за утро.
— Вон как, — сказал он тихо. — Значит, у вас хорошо работали. Так нынче не умеют.
— Умбер. — Она не обернулась. — Значит, ты можешь и не хочешь.
Умбер смотрел в берёзы.
И тут ей стало ясно всё разом: когда-нибудь он ответит, а сегодня — нет, и просить бесполезно. Он простоял над ней в темноте всю ночь, с проломленной головой, зная, и молчал.
Хорошо. Я не буду просить.
Она встала, отряхнула юбку — на этот раз не потому, что так учили, а потому, что руки надо было чем-нибудь занять, — и повернулась к старику.
— Сударь. Я умерла, это я приняла. Теперь будьте любезны объяснить, что с этим делают.
— Что делают, — повторил Фольк. — Тебя обратно кладут. Вот что делают.
— Обратно — это в яму?
— В яму.
Катарина посмотрела на яму. Яма посмотрела на неё.
— Нет.
— Ты послушай сперва. — Старик поёрзал на камне. — Меня из деревни позвали. Третью ночь, говорят, на старом кладбище ворочается кто-то, встать хочет. Пастух слышал. Мальчишек гонять устали, скотина к лесу не идёт. Позвали, чтоб я пришёл и сделал, как положено: чтоб лежала, где положили, и не ходила. За это мне курицу обещали.
— Курицу.
— И хлеба.
Курицу.
Ей вдруг стало так обидно, что обида перебила даже яму. Вчера у неё было двадцать четыре салфетки, супница с половником и лорд, который ел из её рук. Сегодня за неё давали курицу. И хлеба.
— Сударь. — Голос она удержала. — Сколько бы вам ни обещали, папа заплатит вдвое. Втрое. Три курицы, если угодно. Вы сейчас поворачиваетесь и идёте со мной, я вас представлю, и вы получите место в доме, где не придётся спать на камне и ходить пешком.
— Далеко до дома-то?
— Два дня каретой.
— Кареты нет, — заметил Фольк.
Это временно.
— И третья ночь. — Катарина покачала головой. — Вот это вам наврали. Меня закопали вчера, я легла спать в своей постели, и с тех пор прошла одна ночь.
Старик посмотрел на неё, потом на дёрн, потом опять на неё. Сейчас он скажет что-то ужасное. Катарина приготовилась.
— Ну, может, и наврали. — Он поскрёб щёку. — Деревня. Им лишь бы поскорее пришли.
Вот именно.
Ей стало легче. Пастух по ночам слышит всё, что хочет услышать, а деревня, когда зовёт, всегда прибавляет — и ночей, и страху, и что скотина не идёт. За папой однажды прислали в соседний уезд с криком «встали все», а встал один старый конюх, дошёл до колодца и сел.
— Ты, дочка, не серчай. Домой тебе не надо. Тебе надо обратно.
— Мне надо в Керр.
Вышло громче, чем она хотела, и впервые за всё утро — её собственным голосом.
— Куда?
— В Керр. — Она подобрала юбку и подошла к нему ближе, чтобы не приходилось повышать голос. — Через неделю в Керре моя свадьба. При государе. Туда съедутся оба дома, и сестра, и папа, и люди, которые уже сегодня начнут пересказывать друг другу, что невеста сбежала накануне мира, а Тэрны не удержали даже собственную дочь. И вот, покуда они будут это пересказывать, я войду в залу.
Фольк слушал внимательно, наклонив голову к плечу.
— В этом платье, — прибавила Катарина.
— Оно порвано.
— Я зашью.
Старик покряхтел.
— Дочка. Мёртвых в залу не пускают.
— Меня пустят. Меня ждут.
— Ты по дороге пойдёшь, тебя люди увидят.
— Пусть видят. Я хорошо воспитана.
Фольк засмеялся тихо и невесело, и смех у него кончился кашлем. Он долго кашлял, прижав к груди кулак, а Умбер смотрел на этот кашель, как дворецкий смотрит на гостя, который слишком много себе позволил.
— Хорошо воспитана. — Старик вытер губы ладонью. — Оно, может, и дольше продержишься. Только ты, дочка, пока целая. Это ненадолго.
— Что ненадолго?
— Целая. — Он покивал сам себе. — Сперва все целые ходят. Потом у кого палец, у кого рука. У кого что.
У кого что.
Она посмотрела на свою руку — голую, без перчатки, очень чистую и очень белую, с длинными пальцами, которыми её учили держать веер, чашку и перо. Пальцы были на месте. Все пять. Она пересчитала их глазами, быстро, чтобы никто не заметил.
— У меня ничего не отвалится.
— Ну, гляди.
— У меня ничего не отвалится, — повторила она твёрже. — Леди не разваливаются.
Сказано это было спокойно и никому в отдельности. Госпожа Клотильда промолчала: такого правила у неё не было, а у Катарины теперь было.
Она надела перчатку обратно и застегнула её на все пуговицы.
Фольк вздохнул и потянулся к мешку.
Он достал оттуда книгу — толстую, в потёртой коже, разбухшую от того, что её много раз мочило, — положил на колени и стал искать нужное место, слюня палец. Потом протянул руку и подтянул к себе посох.
— Ты встань туда. — Головы он не поднял. — К яме поближе. И не бойся, оно не больно. Раз — и всё.
— Сударь.
— Я быстро. Мне ещё после тебя пять деревень пройти надо. Везде какая-то морось… ни дня отдыха…
— Сударь! — Катарина шагнула к нему. — Я вам не позволяю.
— Дочка, тебя никто не спрашивает, — ответил старик без всякой злости, продолжая листать. — Тебя вообще спрашивать нельзя. Ты не сама встала, тебя сила подняла, а сила не спрашивает и не отпустит. Тут либо я, либо потом другие, и другие хуже сделают.
Он нашёл страницу, разгладил её ладонью и поднял на неё глаза, и глаза у него были усталые и добрые.
И тогда между ними встал Умбер.
Он сделал это, как делал всё: без спешки и без шума, ровно на два шага вперёд. Остановился перед стариком, сложив руки, спиной к ней, — маленький, по пояс ей, в зелёной ливрее и с подвязанной головой. Больше он ничего не делал. Он стоял и не давал пройти.
Так он вставал в дверях столовой, когда в дом входили без доклада.
Дворецкий не дерётся. Дворецкий держит дверь.
— Убрал бы ты своего гоблина.
— Он меня не слушается, — ответила Катарина, и это была чистая правда.
Старик посмотрел на Умбера, на неё, на книгу у себя на коленях. Потом он весь опустился — будто из него вынимали то, на чём он держался, — и выговорил:
— Ты не серчай, дочка. Работа такая, а я…
Он не договорил.
Не потому, что передумал.
— Сударь?
Старик сидел, как сидел. Книга лежала у него на коленях, раскрытая, и ветер перевернул ей страницу, а он не поправил.
— Сударь. Договаривайте.
Умбер обернулся к ней и посмотрел.
Она обошла его — он отступил сам — и присела перед камнем, чтобы оказаться ниже стариковского лица и увидеть его. Лицо у Фолька было спокойное и немножко недовольное, будто он забыл на дороге что-то нужное.
Зеркальце лежало у него в кармане плаща, с краю, она видела оправу. Катарина достала его двумя пальцами и поднесла к его губам.
Стекло осталось тусклым.
Она подержала дольше, чем было нужно, потому что в первый раз ведь тоже подержала дольше. Потом взяла его за руку — рука была тёплая, теплее её собственной, и от этого тепла у неё внутри всё сдвинулось, — нашла на запястье то место и прижала пальцы.
Ничего.
Она переложила их ниже, как он ей показывал. Потом на другой руке.
— Старик умер, — сказала она вслух, потому что кому-то это следовало сказать.
Никто не ответил. Птица за берёзами кричала всё так же однообразно и глупо.
Он пришёл сюда, чтобы положить её обратно в землю, просидел на камне полночи, не встал, когда она вылезла, и сказал «красивое платье». Он ей сегодня ни в чём не соврал и один за всё утро снял перед ней шляпу.
Теперь ей стало ещё совестнее за то, что она сказала ему, что он умер. Хотя, если подумать, это могло сойти за добросовестное предупреждение. Если хорошо подумать.
Она сняла с него шляпу, положила ему на колени, поверх книги, и сложила ему руки на груди. Руки поддались.
Потом Катарина встала и оглядела кладбище — чужие кресты вкось, берёзы, дыру в дёрне.
— Умбер. Нам надо его похоронить.
Копать новую могилу не пришлось: своя яма была вполне приличная и даже глубже, чем нужно старику. Умбер выгреб со дна всё, что насыпалось, разобрал гроб на доски и сложил их у берёзы, одну к одной.
Катарина держала книгу и мешок и распоряжалась.
Распоряжаться было некем, и она всё равно распоряжалась: похороны — это приём, а приёмами в доме Тэрн занималась она. Плащ она расправила, чтобы не скомкался. Шляпу решила класть в руки, а не на лицо: на лицо кладут, когда покойник неприбран, а он был прибран, только очень старый.
Вдвоём они опустили его вниз. То есть опускал Умбер, а она поддерживала голову, чтобы не стукнулась, и голова всё равно стукнулась, и Катарина сказала «простите».
Потом надо было говорить.
Она открыла книгу там, где он заложил пальцем. Строчки были писаны от руки, и не одной рукой, буквы попадались незнакомые, одно слово зачёркнуто, а сбоку мелко приписано другое. Она начала читать вслух и остановилась на третьем слове.
Нет.
Так нельзя. Так читают чужое письмо вслух над человеком, который сам его написал.
Катарина закрыла книгу, прижала её к груди и выпрямилась над ямой — так, как стояла бы у себя в зале, будь у неё в зале яма.
— Сударь. Я не знаю слов, которые у вас говорят, а мои вам, наверное, не подойдут. Поэтому я скажу, как у нас. Вас звали Фольк. Вы пришли, хотя у вас не стоят ноги. Вы сняли шляпу. Вы были очень добры ко мне, а я вам нагрубила, и мне за это стыдно. Простите меня, и спите спокойно, и пусть вас никто больше не тревожит.
Она подумала и прибавила:
— И курицу вы заслужили.
Умбер спустился в яму, поправил старику плащ и вылез. Потом он встал у края и сделал короткое движение обеими руками, сверху вниз, будто разглаживал скатерть.
Катарина сочла это поклоном и нашла, что для гоблина это было очень прилично.
Земли было много, и ложилась она быстро.
Мешок у старика оказался почти пустой: краюха хлеба, завёрнутая в тряпицу, огарок свечи, гребень, нитки с иголкой, воткнутой в отворот, и зеркальце.
— Мы его берём. Некому больше.
Вслух это вышло глупо. Кому «некому»? У человека был дом, была дверь и, верно, какая-нибудь старуха, которая ждала его к вечеру, и всё это следовало найти и отдать. Она найдёт, когда узнает, где она сама.
Книга была тяжёлая. Посох она попробовала взять как трость и обнаружила, что он ей как раз по руке.
Умбер взял мешок и встал у неё за плечом.
Солнце стояло уже высоко, хоть и за облаками. Утро ушло целиком — на доску, на яму, на зеркальце, на старика, — и Катарина считала, сколько времени осталось до Керра. Раньше она считала его до приезда гостей.
Неделя. Уже меньше недели.
— Итак. — Катарина взяла посох поудобнее. — Дорогу мы не знаем. Значит, идём туда, откуда он пришёл: раз его позвали, там есть люди, а у людей есть дороги и кареты. Мы спросим дорогу на Керр и поедем.
«Леди не ходят одни».
Я не одна, госпожа Клотильда. Я с дворецким.
Тропа с кладбища вела в одну сторону и была нахоженная, но не деревенская: такой ходят редко и по делу. Лес по обе стороны стоял мокрый и тихий. Катарина шла впереди, отставляя посох, как отставляют зонт, и юбка цеплялась за всё, что росло из земли.
Быстро леди не ходят. В платье до земли, по корням, после ночи в ящике — тем более.
К вечеру лес стал реже, потянуло дымом, и справа, за деревьями, открылось поле.
Катарина остановилась, чтобы поправить перчатку и сказать Умберу, что до людей осталось немного, и в эту минуту увидела впереди, в сумерках, огни.
Огней было много. Они шли по полю вразнобой, качаясь, и под ними двигались люди — целая деревня, со светом в руках, — и шли они прямо на неё.
Глава 3. Некроманты только дурят
Глава 3. Некроманты только дурят
Люди.
Целое поле людей, и у каждого в руке огонь, и все идут к ней. Катарина взялась за перчатку и потянула её выше запястья, хотя тянуть было некуда.
Наконец-то.
У людей есть дома, лошади и дороги. Людям объясняют, что вышло недоразумение, и люди немедленно принимаются его исправлять — так устроены приличные люди, а других она пока не встречала. Кроме Аурелей, разумеется.
— Умбер. Мешок в левую руку, — распорядилась она. — И встань на шаг позади. Нас будут разглядывать.
Разглядывать было что: юбка разорвана по шву, подол в глине, перчатки погибли обе, и ко всему она стояла посреди дороги с чужим посохом, как пастух.
Ничего. Спина. Подбородок.
Огни подошли ближе, и стало слышно, что они разговаривают.
— …а я говорю, надо было ещё засветло!
— Цыц. Идите ровно.
Огни разошлись в стороны, обходя её справа и слева, и Катарина поняла две вещи сразу. Первая: это не за ней. Вторая: у них вилы.
Вилы, косы, топор на длинной ручке, колья, обструганные наспех, белым концом вверх. У передних фонари, у задних факелы, и всё это качалось, дышало и пахло дымом и овчиной.
Ай.
— Стой! — крикнули из-под огней.
— Стою, — ответила Катарина, потому что стояла.
Круг сомкнулся. Женщина в платке протолкалась вперёд и сунула ей фонарь прямо в лицо, так близко, что в стекле качнулся её собственный подбородок.
— Сударыня. — Катарина отвела фонарь двумя пальцами, как отводят чужую вилку. — Вы мне светите в глаза.
Женщина фонарь не убрала. Она посмотрела на платье, на глину, на посох, потом за её плечо и отшатнулась так, что фонарь мотнуло.
— Мертвяк!
Толпа шагнула назад вся разом и разом выставила вилы, и Катарина обнаружила, что стоит в пустом кругу, а в двух шагах от неё блестят четыре зуба навозных вил, направленные ей в живот.
Умбер шагнул вперёд.
Он не торопился и не шумел, он просто оказался между ней и вилами: маленький, по пояс ей, с подвязанной головой, в ливрее цветов дома.
— Умбер. Назад.
Он не двинулся.
— Умбер, — повторила Катарина и взяла его за плечо. — За меня. Будь любезен.
Плечо под ливреей было твёрдое, как ножка стула. Она переставила своего дворецкого, будто вазу, и вышла вперёд сама, и сделала это раньше, чем успела подумать.
А потом подумала: Они же его сожгут.
— Это мой дворецкий, — объявила она в огни. — Его зовут Умбер. Он служит нашему дому тридцать лет и ни разу никого не съел.
Парень с вилами держал их ровно и смотрел серьёзно.
— Он мертвяк.
— Он гоблин.
— Так тем более!
Помилуйте, сговорились они все, что ли.
— Стойте, где стоите, и не оборачивайтесь.
Голос был молодой, и «стойте» этим голосом говорят лошадям и детям. Огни раздались, и вперёд вышел человек со смоляным факелом.
Он был молодой, крепкий, светловолосый, с обветренным лицом и крестьянскими руками. Ряса подпоясана коротко, по-рабочему, на боку на цепочке — что-то медное, чего она никогда не видела вблизи и узнала только по звуку.
Церковное.
Папа говорил о церковных редко и коротко, как говорят о соседях, с которыми не ссорятся, но и в гости не зовут.
Человек с факелом поднял руку, и вилы опустились. Не все, но многие.
— Я Ансель, жрец Церкви Создателя, — представился он громко, всей улице. — Кто вы и откуда идёте?
Наконец-то.
Катарина взялась за юбку там, где та была почище, и присела ровно настолько, насколько приседают перед человеком, чьё имя услышали через головы шести мужиков с вилами.
И выпрямилась.
И ничего не сказала, потому что сказать было нечего: их не представили. Он назвал себя деревне, деревня держала колья, а третьего лица, которое произнесло бы «сударь, позвольте вам представить», тут не имелось совершенно.
Умбер, разумеется, молчит. Умбер у нас теперь красноречив, как комод.
— Я вас спрашиваю.
— Господин староста. — Катарина повернулась к пожилому в грубой куртке: он один во всей толпе стоял с непокрытой головой и держал шапку в руке. — Будьте любезны, объясните господину жрецу, что мы идём с той стороны и что ни малейшего вреда никому не желаем.
Пожилой открыл рот, закрыл и оглянулся на жреца.
— Так он… это… он слышит.
— Разумеется, слышит. Он в двух шагах.
— Так чего ж я буду ему сказывать, коли он слышит?
— Того, — терпеливо объяснила Катарина, — что нас с ним никто не представил.
Деревня переварила это молча.
В задних рядах шёпотом спросили: «Чего-чего?» — и так же шёпотом ответили: «Тихо ты. Городская».
Староста надел шапку, снял её снова и, кажется, на этом окончательно сдался.
— Гаспар я, — представился он ей, раз уж пошло такое дело. — Староста здешний. Хольм наша деревня, вон за полем. А это, барышня, отец Ансель из Ольмара. Его Клем привёл.
— Благодарю вас, господин Гаспар. Очень приятно.
Приятно ей было до самых пяток. Сердце, правда, не отозвалось — сердце в ней вообще больше ни на что не отзывалось, — зато отозвалось всё остальное: за весь день её впервые представили человеку по имени и по чину, и мир, который с утра вёл себя чудовищно, вдруг вспомнил, как принято.
— Катарина Тэрн.
Гаспар покивал.
— Не слыхали.
— Дом Тэрн, — прибавила она. — Мы держим земли за горами, в двух днях от Керра.
— Не слыхали, барышня. — Гаспар развёл руками с искренним сожалением. — Гор у нас отродясь не было.
Глушь.
Она приняла это спокойно: глушь — беда поправимая, глушь можно проехать, если найти карету.
— А вы, господин Гаспар? Куда вы идёте всей деревней на ночь глядя?
— На старое кладбище, барышня. — Гаспар вздохнул. — Жечь.
Катарина посмотрела на вилы, на колья, на фонари. За спинами у задних она только теперь разглядела вязанки хвороста и бочонок, который двое несли на палке.
— Кого жечь?
— Да кто там встал. Третью ночь ворочается, овец распугал, скотина к лесу не идёт. Ждали-ждали человека, а его всё нет и нет. Ну и пойдём сами, чего ждать.
Это я. Третью ночь ворочается — это про меня, и жечь они идут меня.
— В таком случае мне нужна карета. Или телега, я не привередлива.
— Куда ж вам ехать-то на ночь глядя?
— В Керр.
Гаспар посмотрел на неё бережно, как смотрят на человека, у которого нехорошо с головой, но который хорошо одет.
— Барышня. Вы откуда идёте?
Вот тут ей и надо было соврать.
Врать Катарина не умела.
Не из добродетели — добродетель тут была ни при чём. Дома врать было незачем и некому: папе она рассказывала всё сама, Ирис читала по лицу, а госпожа Клотильда на всякую неправду отвечала одним: «Дитя моё, посмотрите на меня». К двадцати одному году у неё был богатейший опыт молчания и никакого опыта вранья.
А сказать правду было нельзя.
Правда была такая. Она вылезла из могилы на старом кладбище, куда эти люди как раз и шли с вилами. Мертвяк с мешком — её дворецкий. А человек, которого они ждали, лежит в её собственном гробу. Даже в её изложении это звучало неважно. В изложении женщины с фонарём — много хуже.
Хорошо. Что-нибудь простое.
— Мы едем из Керра.
— Едете, — повторил Гаспар.
— Ехали.
— На чём?
— В карете.
— А карета где?
Действительно.
— Карета осталась. — Катарина показала посохом куда-то за спину. — Позади. Немного позади.
— Барышня. — Гаспар глядел на неё теперь очень внимательно. — Вы ж только что сказали, что вам в Керр надобно.
— Надобно.
— Так вы туда едете или оттуда?
— И туда, и оттуда.
Парень с вилами переступил с ноги на ногу.
— Это как же?
— Кругом, — объяснила Катарина.
Кругом. Я сказала «кругом».
Она услышала себя со стороны, и дело было плохо. Умбер рядом стоял прямее обыкновенного, и неодобрение шло от него такое ровное и непроницаемое, что его, кажется, чувствовали даже вилы.
Не смотри на меня.
— Так вы с дороги шли? — подал голос кто-то сзади. — Так дорога-то вон где.
— А она тропой шла.
Клем стоял чуть в стороне ото всех, невысокий, в шапке до бровей, и глядел в землю у её ног.
— Я её видел. С просеки. Она с погоста шла, и этот с ней.
Огни качнулись. Вилы, которые было опустились, поднялись обратно.
— Тропа-то оттуда одна, — тихо прибавил Клем в землю.
Вот теперь Катарине стало страшно.
Страх вышел странный. Ни горла, ни холода в животе: всё это, оказывается, делало сердце, а сердце больше ничего не делало. Она очень ясно видела, что сейчас может случиться, и была с этим совсем одна, без всякой помощи изнутри.
Пальцы у неё были ледяные. Впрочем, с утра они такие всегда.
Хворост стоял в десяти шагах, за спинами. Вязанки так и не поставили на землю.
— Я была на кладбище.
В толпе кто-то втянул воздух.
— Я упала. В яму, — прибавила она, потому что это тоже была правда. Правды становилось всё больше, а помогала она всё меньше.
— В какую?
— В открытую, — ответила Катарина после паузы.
— Их там семь десятков, барышня, — с уважением напомнил Гаспар. — И все закрытые.
Госпожа Клотильда, скажите что-нибудь.
Госпожа Клотильда не ответила ничего: правила на этот случай у неё не было. Девица в её правилах не объясняла мужикам с вилами, в какую именно могилу она упала.
— Я вам всё объясню, но не здесь и не так. Это разговор, который ведут сидя.
— Ты чего с ней разговариваешь? Ты глянь на неё. Она в земле вся.
— Это, сударыня, глина.
— А рука?
Женщина взяла её за руку раньше, чем Катарина успела сообразить, что происходит: крепко, обеими своими — тёплыми, шершавыми, пахнущими печкой, — наклонилась и прижалась к её перчатке губами.
Катарина замерла.
Так руку девице не целуют. Тем более в перчатке. И уж совсем — в перчатке, побывавшей в могиле. Всё это она успела подумать и даже набрать воздуху, чтобы возразить.
Возразить она не успела.
— Ледяная! — Женщина отпустила руку и попятилась. — Люди добрые, у ней рука ледяная!
Ну вот.
— Некромантка, — объяснили в задних рядах. — Они все такие.
Тишина продержалась столько, сколько нужно, чтобы шесть человек переглянулись.
— Так вы, барышня, от мастера-некроманта? — Гаспар шагнул вперёд, и шапка у него опять оказалась в руке. — Из Ольмара?
Катарина набрала воздуху для ответа.
И не ответила.
«Нет» здесь означало вилы. «Да» было бы враньём, а врать она, как выяснилось за последние две минуты, не умела совсем. Оставалось третье — то, чему её учили с семи лет и в чём ей не было равных.
Она промолчала.
Она промолчала красиво: чуть наклонив голову, с тем выражением, с каким за столом пропускают вопрос, на который дама отвечать не обязана. Посох она при этом переставила поудобнее, обеими руками, а книгу прижала к груди переплётом наружу.
Деревня посмотрела на посох. Деревня посмотрела на книгу.
— Ох ты ж, — выдохнул кто-то.
— Я ж говорил, придут!
— Гаспар, гляди, у ней и книга!
— Да вижу я, что книга!
Я не сказала ни одного слова неправды, — отметила Катарина, и от этого ей стало почти хорошо.
— Вы её, барышня, простите. — Гаспар кивнул на женщину с фонарём. — Мы тут три дня как на иголках. Вас, стало быть, в Ольмаре и послали?
Она опять промолчала.
Второй раз дался хуже. В первый она молчала, потому что не знала, что сказать. Во второй — потому что знала и не говорила, а это совсем другое дело, и гувернантка где-то там, в глубине, поджала губы.
— Довольно.
Жрец всё это время стоял с факелом и слушал — не как слушают чужой разговор, а как смотрят на работу, которую делают неправильно.
— Она не ответила ни на один ваш вопрос. — Жрец повернулся к Гаспару. — Вы заметили? Ни на один. Вы спросили — она промолчала. Вы сами за неё договорили, и она опять промолчала.
— Дык посох же.
— Посох можно срезать в лесу.
Он повернулся к ней. Огонь в его руке шипел и капал смолой, и над пламенем дрожало сухое тепло: видно было, что оно есть. На своём лице она его не чувствовала.
Она украдкой поднесла ладонь ближе.
Ничего. Совсем ничего, как от нарисованного огня.
Так.
Она убрала руку и сложила обе перед собой.
— Я скажу вам, кто она. — Он говорил не ей, а всем, и злости в голосе не было ни капли, отчего слушать его было ещё неприятнее. — Она идёт с погоста ночью. Она в земле по самый ворот. Она молчит, когда её спрашивают. И у неё палка и книга, и завтра она возьмёт с вас курицу за то, что помашет палкой над вашими могилами, и уйдёт, и мертвец ваш как ходил, так и будет ходить. Некроманты только дурят людей. Всегда дурили.
Толпа загудела, и гул был нехороший.
Он ведь не злится. Катарина удивилась. Он просто уверен.
Уверенные ей попадались: леди Гортензия была уверена, что у них дома едят человечину, и ужин всё равно состоялся. Только леди Гортензия держала перчатку, а этот держал факел, и позади него стояла деревня.
— Господин Гаспар. Передайте господину жрецу, что палкой я не машу.
Дальше говорили про неё, при ней и через её голову, как говорят о погоде и о телеге.
— Так пущай идёт с нами.
— И пущай покажет.
— Отец Ансель, а если она правда от мастера?
— Тогда пусть она сделает это при всех, и я первый попрошу у неё прощения.
Деревня нашла, что справедливо. Деревне вообще ужасно понравилось, что теперь у них есть и жрец, и некромантка: не выйдет у одного — выйдет у другого, а вил и факелов хватит на любой исход.
— Значит, так, барышня. — Гаспар опять снял шапку: шапка у него снималась перед каждым важным сообщением. — Мы вас проводим.
— Куда?
— На погост. Тут недалече, часа полтора ходу.
— Благодарю вас. — Катарина наклонила голову. — Я была там сегодня. Дважды. Я предпочту избу.
Вилы не двинулись. Никто ими даже не шевельнул. Они просто стояли слева, справа и немножко сзади, и от этого воздух сделался плотный, как в тесной прихожей.
Ах вот как.
— Дело недолгое, — ласково пообещал Гаспар. — Вы там пошепчете, что у вас положено, а мы поглядим. А потом уж и в избу. И покормим.
— Я на ночь не ем.
— И то дело.
Да как вы смеете.
Это она подумала, глядя в его доброе морщинистое лицо. Сказала она другое:
— С вашего позволения, я хотела бы сначала распорядиться о телеге.
— Утром, барышня. Всё утром.
Она посмотрела на вилы. Вилы смотрели на неё.
«Леди не ходят на кладбище ночью».
А днём, стало быть, можно.
Она перебрала всё, что у неё было: назвать имя (не слыхали), потребовать хозяина дома (хозяин стоял перед ней с шапкой в руке), заплатить (нечем), уйти (кругом люди с огнём), заплакать (тоже нечем). Оставалось одно — то, что выручало дома, когда к столу подавали не то, а переделывать было поздно.
Оставалось согласиться первой.
— Хорошо. Мы идём. Но пойдём по-людски, а не гурьбой. Господин Гаспар, вы рядом со мной. Господину жрецу скажите, чтобы шёл впереди, у него огонь. Женщины и дети в середину. Те, у кого вилы, позади, и держите их, будьте любезны, зубьями к земле, иначе кто-нибудь оступится и проткнёт соседа.
Деревня посмотрела на неё.
И — построилась.
Не сразу и не очень ровно, с толкотнёй и с «да куда ты прёшь», но построилась и пошла: впереди огонь, за огнём она, по бокам фонари, сзади вилы зубьями вниз.
Так.
Ей стало спокойнее. Когда люди идут в порядке, с ними уже можно разговаривать.
Ночь была ясная, тёплая и до неприличия красивая.
Над полем стояли звёзды, каких из её окна не было видно никогда, потому что мешали яблони. Трава по обе стороны тропы шуршала и пахла. Впереди качался факел, и от него на спины людей ложились большие мягкие тени.
Пришлось напомнить себе, что её ведут под вилами и радоваться нечему.
Помогло ненадолго.
— Барышня, а вы не серчайте, — попросил Гаспар сбоку. — Мы люди тёмные. У нас тут третью неделю такое.
— Какое?
— Да встают. — Он махнул рукой в темноту. — То у Вейде встал, то у нас. Ходят да пакостят: людей пугают, скотину гоняют. Бабы к колодцу поодиночке не ходят.
— И часто у вас так?
— Отродясь не было. Дед сказывал, при нём раз было. Так то дед.
Коза шла за Умбером.
Катарина заметила её не сразу: та вынырнула из-под чьих-то ног, обошла двух баб и пристроилась Умберу в ногу. Умбер шёл с мешком и не оборачивался. Коза смотрела на него снизу вверх.
— Это Мадам, — с гордостью объявил маленький седой старичок, которого подтолкнули вперёд. — Она к мертвякам привычная.
— К мертвякам?
— Так я пастух. Я их первый и услыхал.
Пастух. Тот самый.
— Расскажите. — И это она сказала совершенно искренне.
Старичок расцвёл: за три дня он рассказывал это раз тридцать и готов был ещё столько же.
— Гоню я их вечером мимо погоста. И слышу — ворочается. Прямо в земле, под дёрном. Я ухо приложил — а она там ходит.
— Она?
— Ну, оно, — поправился пастух. — Мы ж не видали кто. Третью ночь ворочается. Овцы упёрлись, ни в какую. Я, барышня, овце верю больше, чем себе.
Катарина слушала свою могилу в чужом изложении, и занятие это оказалось удивительное. Выходило, что она ворочалась три ночи, что её слышали и что она распугала овец.
Три ночи.
К себе это не примерялось никак: она легла спать после чашки липового цвета, а проснулась сегодня утром, и между этим не было ничего.
Старик тоже говорил про три ночи. Ему наврали в деревне, деревне приврал пастух, а пастуху овцы.
Овцы врали особенно нагло.
— А в Ольмар вы посылали? — спросила она.
— Посылали, — угрюмо ответил кто-то сзади.
Клем шёл предпоследним и по-прежнему смотрел себе под ноги.
— Я и ездил. Три дня туда, три обратно. Нашёл, где у них сидят. Сидит такой красивый, в кресле, и не встаёт. Я говорю: у нас, мол, беда. А он: хорошо, пришлём кого-нибудь. И всё.
— И что же?
— И ничего. Никого не прислали. — Клем помолчал. — Я обратно шёл, а отец Ансель у нас на дороге как раз. Он и говорит: чего вам ждать, пойдёмте сами сделаем.
— Некроманта ждать можно до самой зимы, — не оборачиваясь, отозвался жрец впереди. — А церковь придёт всегда, и с вас за это не возьмут ни курицы.
Катарина промолчала в третий раз за вечер, и на этот раз молчание вышло тугое, как перетянутый узел.
Прислали. Вам его прислали, господин жрец. Он шёл сюда пешком, с мешком и с книгой, и ноги у него уже не держали, и он умер на кладбище, не дойдя до вашей деревни, и я его похоронила. А вы идёте его жечь.
Она перехватила посох и пошла быстрее.
Глава 4. Для верности
Глава 4. Для верности
До погоста оставалось с полчаса ходу, и Катарина решила потратить их с пользой.
— Господин Гаспар. Далеко ли отсюда до Керра?
— До чего?
— До Керра, — повторила Катарина. — Это город. Там государь.
— А. — Гаспар поскрёб под шапкой. — Не, барышня. Про такой не слыхали. Мы дальше Эльзена и не ходим. Эльзен вон, два дня. А там мельник, тот бывалый: в городе был. Три раза.
— А город — это Ольмар?
— Ольмар, барышня. Он за Эльзеном, по той же дороге, ещё день, а то и полтора. Туда вон Клем и ездил.
Мельник.
Мельника она запомнила крепко. Впереди, за чёрной стеной леса, её ждало кладбище, на котором она провела сегодня самое ужасное утро в своей жизни и самые, если честно, содержательные полдня.
Ночью кладбище выглядело лучше, чем утром.
Утром было видно, что за ним никто не ходит: кресты вкось, берёзы где попало, трава по пояс. Ночью остались тёплые пятна фонарей, длинные тени и люди, которые вдруг заговорили вполголоса.
Её яма была третьей от края, и её нашли сразу.
— Вот она! — крикнул парень с вилами. — Свежая!
Свежую землю увидели раньше, чем она успела их отвести. Холмик был неровный, придавленный сверху ладонями — это она сама придавливала, — а рядом, у берёзы, лежали доски, одна к одной: всё, что осталось от её гроба.
Деревня столпилась вокруг и задышала.
— Разрыта.
— Так она ж и разрыта. Оттуда и вылезло.
— А закопал кто?
— Дык…
— Тихо все. — Пастух поднял руку.
Его пропустили вперёд с уважением. Старичок отдал кому-то шапку, встал на колени у самого края, лёг щекой на дёрн и приложил ухо к земле — так слушают, не бежит ли вода под полом.
Катарина следила за этим с интересом, какого сама от себя не ожидала. Её собственную могилу слушали при ней, ночью, тридцать человек, и никто, кроме неё, не находил в этом ничего особенного.
— Тихо, — объявил пастух наконец. — Лежит.
— А там? — Парень с вилами показал на соседний холмик.
Пастух переполз на два шага и приложил ухо снова. Слушал долго и добросовестно.
— И тут тихо, — сказал он. — Тут старый Ламберт. Он и живой-то молчал.
Жрец воткнул факел в землю у края ямы. Пламя пошло вбок, и тени на лицах поехали.
— Возьми лопату. — Жрец кивнул парню с вилами. — Разроем и посмотрим, кто там.
— Нет.
Катарина сказала это негромко и оказалась между факелом и холмиком раньше, чем успела подумать, что делает: два шага, юбка, посох поперёк — как держат зонт, когда на него опираются, а не когда им грозят.
Точно так же утром встал Умбер — между ней и стариком, собиравшимся её упокоить.
— В этой могиле лежит человек. Его звали Фольк. Он умер сегодня утром, вон на том камне, у него не стояли ноги. Я похоронила его сама.
Стало очень тихо. Где-то за берёзами в третий раз за день закричала птица.
— Так это… — Гаспар снял шапку. — Это ж не наш! Наши все дома.
— Он не ваш. Он шёл к вам.
— Мастер, что ли? — тонко спросил кто-то.
— Мастер. Которого вы ждали. Ему обещали курицу и хлеб.
Деревня молчала. Женщина с фонарём подтянула платок и стала смотреть в сторону. Клем снял шапку тоже, медленно, будто она была тяжёлая, — тот самый человек, который ездил за стариком и не привёз его, и теперь он это знал.
— Он умер посреди фразы, — прибавила она, потому что молчать было хуже. — Я обещала ему, что его больше никто не потревожит.
— Его никто и не тревожит.
Он стоял по ту сторону факела, и лицо у него было спокойное и терпеливое, как у человека, которому предстоит объяснить очевидное.
— Мы разроем и сожжём. Того, кто в яме, и вещи его, и тех, кто лежит рядом. Здесь встало — значит, здесь и жечь.
— Он мёртвый.
— Мёртвые тут все. В том и дело.
— Он умер сегодня утром, сударь. Он не вставал и не встанет. Он лежит, как положено, в гробу, который ему не по росту, под собственной шляпой, и всё, что ему причитается от людей, — это чтобы его оставили в покое.
— Всякий, кто лежит, лежит, — терпеливо ответил жрец, — пока не встанет.
Какой ужас.
Вчера лорд Аурель при всём столе назвал Бертольда существом — из брезгливости, а брезгливость дело поправимое: из неё выходят, поев супу. Этот говорил из порядка, и у него всё сходилось.
Катарина обошла факел, чтобы огонь не стоял между ними, и заговорила так вежливо, как её учили говорить в самых безнадёжных случаях.
— Господин Гаспар.
— А?
— Передайте господину жрецу, что я даю слово. Та… то, что ворочалось здесь три ночи, больше не встанет и не потревожит вас никогда. Ни осенью, ни зимой, ни через год. Я ручаюсь за это, а моё слово стоит дороже вашей курицы.
Гаспар посмотрел на неё, посмотрел на жреца и обречённо повернулся к жрецу.
— Отец Ансель. Она говорит, слово даёт.
— Я слышал.
— И что?
— Слово, — жрец покачал головой, — можно дать любое.
Он поднял факел из земли.
— Пусть покажет. Здесь, при нас. Умеет — пусть сделает то, зачем её позвали. Не умеет — мы сделаем то, зачем пришли.
Деревня загудела одобрительно: стояли тут долго, а дома оставалась недоеная скотина.
Показать.
Катарина стояла над своей могилой с чужим посохом и думала о том, что показать ей нечего. Из этой книги она прочла сегодня три слова — вслух, над стариком, — и на третьем остановилась, потому что читать чужое над человеком, который сам это писал, нельзя.
— Хорошо.
Что «хорошо»?
— Умбер, свет сюда. Господа, отойдите на три шага и не разговаривайте.
Деревня отошла на три шага и замолчала. Это было самое удивительное за весь день: они послушались.
Катарина посмотрела на холмик.
— Сударь, — негромко попросила она, — прошу простить. Я приведу их в порядок и уйду, а вы лежите.
И в эту минуту из соседней могилы появилась костлявая рука, которая схватила её за щиколотку.
Пальцы сомкнулись на ноге поверх туфли. Больно не было: было крепко, ровно и деловито, будто её взяли за ногу и собирались за эту ногу куда-то вести.
Дальше она закричала.
Крик вышел короткий, но от души, а нога сама, без всякого её участия, брыкнула назад. Из-под дёрна вылезла вторая рука, упёрлась в траву, и из соседней могилы, разваливая её изнутри, стало подниматься что-то большое.
Оно поднялось до пояса и повернуло к ней лицо.
Лицо было наполовину сгнившее и окончательно потерявшее всякий приличный вид.
— Ай, — прибавила Катарина, уже тише.
И ударила его посохом по лбу.
Удар вышел хороший, сверху вниз и от плеча: так выбивают ковёр, когда в доме никого нет и очень хочется. Посох дёрнулся у неё в руках. Голова у мертвеца качнулась, пальцы на ноге разжались, и он сел обратно в свою яму, а потом лёг — ровно, лицом вверх, как ложатся в постель.
И больше не двигался.
На кладбище стояла полная, совершенная тишина.
Одна нога у неё была на весу, посох над головой, причёска набок.
Она опустила ногу. Опустила посох. Поправила причёску.
Постыдно вскрикнула. При тридцати свидетелях.
«Леди не вскрикивают».
Госпожа Клотильда, оно меня схватило за ногу.
«Тем более».
— Прошу простить, сударь, — обратилась Катарина в яму. — Вы застали меня врасплох.
Деревня взорвалась.
— Упокоила!
— Одним махом!
— Видали?! Видали, как она его?!
— Гляди, лежит! Лежит как миленький!
Они хлынули к яме разом, и Катарину оттёрли от края в секунду. Парень с вилами ткнул мертвеца в грудь — осторожно, будто пробовал, не горячо ли. Женщина стукнула его фонарём, и стекло погасло. Кто-то ударил колом. Пастух пнул сапогом, а Мадам, пользуясь случаем, боднула мертвеца с разбегу в бок.
— Господа! Господа, он уже лежит!
— Дык для верности!
— Для верности, барышня!
— Он молчал! — крикнул пастух из-за чужих спин, ни к кому не обращаясь. — Я слушал! Он молчал, барышня!
— Он и живой-то молчал, — напомнили ему.
— Вот и я говорю!
Она отступила и встала прямо, положив обе руки на посох.
Останавливать их было бессмысленно, объяснять тем более. Дома, если гости желали что-нибудь разбить, им давали разбить это до конца, а потом подавали десерт.
Умбер дождался, пока они закончат, спустился в яму и всё поправил: сложил мертвецу руки, повернул голову ровно, стряхнул с груди землю, которую туда набросали. Потом выбрался и притоптал дёрн по краю двумя ногами, коротко, как притаптывают клумбу.
Деревня следила за этим с благоговением.
— Обряд, — прошептал кто-то.
— Заговаривает, — согласился пастух.
Он ровняет землю. Он всегда терпеть не мог, когда неровно.
Вслух она этого не сказала. Что делает прислуга, хозяйку не касается, а объяснять посторонним, чем занят твой дворецкий, и вовсе дурной тон.
Жрец стоял с факелом в трёх шагах — там, куда она его отправила.
Он опоздал ровно на столько, на сколько отошёл, и понимал это лучше всех. Кадило висело у него на цепи и не качалось.
Потом он всё-таки подошёл к яме и посветил.
Он смотрел долго, и не на мертвеца, а на посох у неё в руках: на стёртое место, где держали, на сучок, на окованный конец. Он высматривал в нём то, чего там не было, и не находил, и оттого делался всё мрачнее.
— Я не понимаю.
— Господин Гаспар, — начала Катарина.
— Не надо, — жрец поднял руку. — Я слышу. Я скажу в Ольмаре, и пусть мне объяснят там. Вы ударили его палкой.
— Посохом.
— И оно легло.
— Оно легло, — согласилась Катарина.
Объяснять ей было нечем. Она честно поискала объяснение и нашла очевидное: посохом по голове — и упокоился. Старик за всё утро много чего ей сказал, а того, что посохом бить нельзя, не сказал.
Значит, можно.
Знание было крепкое и добытое лично, и Катарина немедленно положила его к себе на полку — рядом с тем, что суп подают справа, а мёртвые лежат.
— Отец Ансель. — Гаспар надел шапку, и это, кажется, означало, что вопрос решён. — Копать не станем. Ни ту, ни эту. Мастера мы у себя помянем, как положено, а барышня слово дала.
Жрец посмотрел на старостину шапку, на яму, на деревню, которая стояла за старостой, и ничего не ответил.
— Отец Ансель! — сказали из темноты. — А прощенья?
— Чего?
— Дык он сам говорил! У околицы! «Пусть при всех сделает, а я первый прощенья попрошу».
— Говорил, — подтвердил Клем.
— Говорил, говорил! Мы все слыхали!
Деревня повернулась к жрецу вся сразу, с тем весёлым и безжалостным вниманием, с каким смотрят, как человек лезет в холодную воду, раз уж сам вызвался.
Он и полез.
— Я сказал — и прошу, — выговорил он, глядя ей в лицо. — Я назвал вас обманщицей при этих людях. Вы сделали дело, а я нет. Простите меня, сударыня.
Он помолчал и прибавил, потому что иначе не умел:
— Но того, что вы делаете, я не понимаю. И покуда не пойму, буду считать, что это дурно.
Ах, вот как. Извинение с условием. В доме Тэрн за такое не приглашали вторично.
Но то были мысли. Сказала же она вот что:
— Господин Гаспар. Передайте господину жрецу, что извинения приняты и что я на него совершенно не в обиде.
Гаспар набрал воздуху, посмотрел на жреца, который стоял в двух шагах и всё прекрасно слышал, и махнул рукой.
— Она говорит, приняты.
Это была первая вещь за весь день, которая вышла у неё хорошо, и радоваться при всех было нельзя.
Обратно шли весело.
Шествие, которое она с таким трудом выстроила, рассыпалось на полпути: вилы несли на плече, как грабли, а женщина с фонарём рассказывала соседке, как оно вылезло и как барышня его — рраз! — и по лбу, и соседка ахала в третий раз с прежним удовольствием.
К избе старосты подошли за полночь.
Хозяйка встретила их разбуженная, в наброшенном платке и с таким лицом, будто ждала гостей с вечера. На стол явились хлеб, молоко в крынке и капуста, и вот тут начиналось самое трудное.
— Благодарю вас. Я не ужинаю.
— Дык вы с дороги.
— Именно поэтому.
— Огурчика?
— Благодарю, нет.
— Молочка?
— Нет.
— Медку?
Хлеб пах горячей коркой и сенями. Катарина сидела очень прямо и очень вежливо, и запах — это, оказывается, всё, что ей теперь доставалось. Если долго смотреть, можно было почти вспомнить.
Ничего. Зато не надо переодеваться к ужину.
С печи за ней внимательно наблюдал мальчик лет шести.
— А он у вас ест? — Мальчик показал на Умбера.
— Он поужинал.
— А когда?
— Мальчики о таком не спрашивают.
Мальчик подумал.
— А палка у вас волшебная?
— Нет. Палка деревянная.
Это произвело на него самое сильное впечатление за весь вечер.
Спать её положили в горнице, на постели, взбитой так высоко, что было неловко.
Она подождала, пока в доме стихнет, села к столу, придвинула огарок свечи и открыла книгу.
Книга оказалась не книгой.
Это была тетрадь: толстая, в коже, но писаная разными руками, с наставлениями по пунктам — что взять, что сказать, куда встать. На полях шли чужие пометки, мелкие и сердитые.
— «Не так», — прочла Катарина вслух. — «Сперва левой». «Врёт». «Не делать никогда».
Умбер стоял у двери и слушал с тем лицом, с каким слушают, как в столовой бьют посуду.
Кто-то вёл эту тетрадь до Фолька, кто-то до того, и каждый успел поспорить с предыдущим. Катарина читала полночи, как читают чужие письма: очень внимательно и с лёгким чувством, что этого не следует делать.
Она не поняла почти ничего. Про посох там не было ни строчки — ни что им можно, ни что нельзя, — и Катарина сочла это подтверждением.
Зато она нашла, что почерк у старика крупный, с наклоном вправо и с нажимом, и что буквы он выводил старательно, как человек, которого поздно учили писать и который этим тихо гордился. Читать его было всё равно что слушать, и ей было ужасно жаль, что слушать больше нечего.
В самом конце, на последних листах, шёл список.
Названия, по одному в строке, и против каждого — пометка тем же крупным почерком.
Хольм. Один. Пастух слышал. Старое кладб.
Эльзен. Один, тихий.
Брекк. Не заплатили.
Вейде. Кальде.
Она сидела над этим списком, пока свеча не начала оплывать.
Вот куда он шёл. Пять деревень, одна за другой, и первая из них — эта, где его ждали с курицей и не дождались. Пометки о том, что дело сделано, против Хольма не стояло, и поставить её было некому.
Катарина обмакнула бы перо, будь у неё перо, чернила и право писать в чужой тетради.
Сударь. Я закончила ваше дело в Хольме. Оно, правда, вышло не совсем так, как вы бы его сделали.
Она закрыла тетрадь и прижала сверху ладонью.
Ни одного из этих названий она не слышала в жизни. Ни одно не было Керром, ни одно не лежало за горами, и ни в одном её не ждали к свадьбе. Зато Эльзен стоял в двух днях пути, а в Эльзене был мельник, который трижды бывал в городе.
Значит, в Эльзен.
Утром её вышла провожать вся деревня.
Солнце стояло низкое и розовое, от колодца шёл пар, коровы у плетней смотрели, и Катарина, которая никогда в жизни не видела деревню в шесть утра, глядела по сторонам гораздо дольше, чем следовало бы даме с прямой спиной.
Пока она шла, к ней успели обратиться трижды.
Женщина с погасшим фонарём спросила, нельзя ли посмотреть корову: корова с весны смотрит нехорошо. Мужик в накинутом полушубке спросил, можно ли ставить баню на том месте, где стояла старая, или там теперь нельзя. Девочка лет десяти молча протянула ей сушёное яблоко и убежала.
— Корову посмотрю, — пообещала Катарина, потому что отказывать в такой день было немыслимо. — Баню ставьте. Яблоко благодарю, оно очень кстати.
Яблоко было ей ни к чему совершенно. Она отдала его Умберу, и Умбер понёс яблоко перед собой, двумя пальцами, в мешок не убрал и на ходу переложил ровнее.
Корову она посмотрела. Корова смотрела в ответ.
— Прекрасная корова, — сказала Катарина женщине с фонарём, потому что коров ей показывали впервые в жизни и ничего другого о корове сказать было нельзя. — Держите её в тепле.
Женщина просияла так, будто ей назначили лекарство.
Гаспар ждал у ворот, в чистой рубахе, со снятой шапкой и с курицей. Курица была рыжая, крупная, обиженная на весь свет, и он держал её за ноги головой вниз.
— От общества, — торжественно объявил Гаспар. — За труды. Чем богаты.
Курица.
Вчера за неё обещали курицу, сегодня за неё дали курицу, и это была, если вдуматься, всё та же самая курица.
— Благодарю вас, господин Гаспар. Вы очень любезны. Умбер, прими.
Умбер принял курицу и взял её на руку так, как берут мокрый плащ.
— Вы уж простите, барышня. — Гаспар помял шапку. — Настоящему-то некроманту мы бы телегу дали, до Эльзена довезли бы. Да мужики не повезут. Они мертвяка вашего боятся.
Настоящему.
Катарина наклонила голову ровно настолько, чтобы никто не заметил, что она это услышала.
— Ничего. Мы пройдёмся.
«Леди не ходят пешком».
Я знаю.
Она знала это твёрдо. Леди не ходят пешком, леди ездят. Значит, нужна карета, на карету нужны деньги, а деньги в этих местах, судя по всему, ходят в перьях.
Сколько кур может стоить достойная карета, Катарина не знала. Но всякая карета с чего-то начинается, и эта начиналась с рыжей.
Жрец ждал у поворота, пока с прощаниями будет покончено: мешок за плечами, факел погашен и завёрнут в холстину, кадило подвязано, чтобы не звякало на ходу. Уходил он по той же дороге, по которой пришёл, — на Эльзен и дальше.
— Барышня. — Гаспар наклонился к ней вполголоса. — Он вам сказать чего-то хочет.
— Господин Гаспар, — вздохнула Катарина, — мы это уже обсуждали.
Староста обречённо повернулся к жрецу.
— Отец Ансель. Она говорит, вы ей сказать хотите.
— Я скажу в Ольмаре. Всё, что здесь видел. Пусть мне объяснят, как поднятый ложится от палки. Я этого не понимаю и в это не верю, а начальство моё умнее меня.
— Он говорит… — начал Гаспар.
— Я слышу.
— Она вас слышит.
— И вот что ещё. — Жрец поправил лямку мешка и первый раз за всё утро посмотрел ей прямо в лицо. — Здесь я пришёл вторым. В следующей деревне буду первым.
Он поклонился деревне, не ей, и пошёл.
Катарина смотрела ему вслед, и в ней поднималось то самое, очень тихое и очень ровное, от чего в доме Тэрн людям переставали отвечать на письма.
Передайте господину жрецу, что мы не торопимся.
Она этого не сказала. Она пожелала Гаспару доброго урожая, поблагодарила хозяйку за постель, на которой не спала, и вышла на дорогу — с дворецким, курицей и чужой тетрадью, в платье, которое ещё предстояло зашить.
Шагов через сто она всё-таки оглянулась.
— Умбер. Он идёт в Ольмар. — Катарина переложила посох в другую руку. — А Ольмар, если я верно поняла старосту, стоит за Эльзеном. По той же дороге.
Умбер посмотрел на неё поверх курицы.
— Вот именно. Нам с ним по пути, и первым он будет в Эльзене.
Дорога впереди уходила в поле, и на дороге, далеко, ещё виднелась серая спина с мешком.
— Разумеется, я собираюсь его обогнать, — сказала Катарина. — Леди не бегают. Но выходят раньше.
Глава 5. Аааааа
Глава 5. Аааааа
До свадьбы оставалось меньше недели, и Катарина шла так, как леди не ходят.
Широко. Подол в кулаке, посох в другой руке, и от Хольма она ни разу не присела. Дорога была сухая, пустая и вела в поле, а поле — в лес, а лес, если верить старосте, в Эльзен, где живёт мельник, который трижды бывал в городе.
Но остановки она всё-таки себе позволяла. Иногда. Ради одного дела: репетировать, как она войдёт в залу на собственной свадьбе.
— Умбер. Встань вон там.
Умбер встал вон там: с мешком за плечом, с рыжей курицей под мышкой и с сушёным яблоком в двух пальцах, потому что в мешок он яблоко так и не убрал.
— Ты лорд Аурель. Ты стоишь у колонны, потому что у колонны всегда стоят те, кого должны заметить, и делаешь вид, что беседуешь. Я вхожу.
Она вошла. Зала была шириной в дорогу и длиной до опушки, государь сидел где-то за берёзами, а половину придворных составляла курица. Катарина прошла до Умбера ровно столько шагов, сколько нужно, чтобы её успели разглядеть, и остановилась на полшага ближе, чем одобрили бы приличия.
— Вот здесь я останавливаюсь. И говорю: «Лорд Аурель. Какая радость. Я так боялась, что не успею».
Умбер смотрел.
— Не «боялась пропасть». Это было бы грубо. «Не успею» гораздо хуже, потому что вежливо. Кланяйся.
Умбер поклонился.
Нет. Он поклонится хуже.
— Хуже, Умбер. Он всю ночь не спал и всю ночь думал, что я не приеду. Ещё раз.
Умбер поклонился ещё раз, ничуть не изменившись в лице, и всё-таки так, что стало видно: этот человек всю ночь не спал.
Вот.
— Благодарю. Идём.
Она подхватила подол, и настроение у неё сделалось превосходное. Пусть в Керре её никто не ждёт. Пусть платье в глине и разошлось по шву, а вместо кареты курица. Войти в залу можно и пешком, было бы вовремя.
Тут дорога вильнула, лес раздался, и впереди, шагах в трёхстах, показалась спина.
Та самая, серая, с мешком: спина шла размеренно и была подпоясана коротко, по-рабочему.
Катарина прибавила шагу.
До Керра не близко, — объяснила она себе. А выехать надо было ещё позавчера.
Догнали его на прямом куске, где не свернуть и не сделать вида, будто не заметил.
Ничего я ему не скажу. Ни единого слова.
Их не представили, и с утра по этой части ничего не переменилось.
Он извинился. Извинение — не знакомство.
Расстояние сокращалось. Стал слышен шаг, потом дыхание, потом под холстиной глухо звякнуло кадило. Он оглянулся — и приготовился: поправил лямку, развернул плечи и сделал лицо человека, которому сейчас предстоит объясняться и который заранее не намерен уступать.
Я этого не видела.
Катарина прошла мимо — так, как проходят по зале: подбородок, плечи, ровный шаг, взгляд немного выше того, на что смотришь. Юбку она при этом придержала, чтобы не задеть, потому что задеть было бы невежливо.
— Сударыня.
Нет.
— Я хотел бы…
Нет, сударь. Нас не представили, и я вас не слышу.
Она отошла уже шагов на десять, когда сообразила, что дело так оставлять нельзя: человек всё-таки поздоровался.
— Умбер.
Умбер поравнялся.
— Пожелай господину жрецу доброго пути.
Умбер повернулся к господину жрецу и молча пожелал ему доброго пути. Сзади стало тихо.
Так молчит гость, который приготовил речь, а все уже перешли в столовую.
Шагов через сорок она обернулась.
Проверить, не отстал ли Умбер.
Умбер шёл рядом. Отставать ему было некуда, курице тем более. Жрец стоял на дороге и смотрел им вслед, и с такого расстояния лицо у него было светлым пятном над рясой.
Превосходно, — сказала себе Катарина и пошла быстрее. До Керра не близко.
Лес по левую руку подступил к самой дороге, и в орешнике кто-то был. Умбер остановился. Дома он так вставал в дверях, когда в столовой оказывался человек, которого не звали. Ростом он был ей по пояс, голова в белом платке, и в зелёной ливрее дома Тэрн он смотрелся на этой дороге примерно как супница в стогу.
— Что там?
Куст ответил.
Он сказал «ой» — тихо, придушенно и очень испуганно, и после этого затрещал весь сразу.
Из орешника вылетела девица.
Она вылетела боком, зацепилась подолом, рванула, оставила на ветке половину репьёв и всё-таки выбралась на дорогу: маленькая, растрёпанная, с косой через плечо и с посохом наперевес. Посох был обвязан лентами. Лент было три: красная, синяя и одна, которая когда-то была белой.
— Именем! — выкрикнула девица. — Именем и… властью! Ложись обратно!
Дальше пошло быстро и неразборчиво. Она выкрикивала слова, которых Катарина не знала, выкрикивала их подряд, без пауз, будто боялась, что если остановится, то забудет, и при этом шла на Умбера.
Она идёт на Умбера.
Посох поднялся и пошёл сверху вниз. Умбер принял его на предплечье — той рукой, в которой не было курицы, — и остановил в воздухе, и дальше ничего не происходило вовсе. Девица тянула посох к себе. Умбер держал. И что, спрашивается, делают с особой, которая бьёт чужого дворецкого, никому не будучи представлена? Курица у него под мышкой смотрела на девицу с крайним неодобрением.
— Сударыня!
Девица тянула.
— Сударыня, вы бьёте моего дворецкого!
«Леди не вмешиваются в чужую драку».
Какая же она чужая? Это мой дворецкий.
Катарина взяла посох поперёк и потянула на себя, и девица наконец подняла на неё глаза.
— Барышня, — зашептала она, — барышня, отойдите. Он мертвяк.
— Он гоблин.
— Ничего подобного! Гоблинов уже лет сто как извели, а это мертвяк! Я мертвечину чую, у меня на это нос! Отойдите, он вас…
— За тридцать лет, — раздельно проговорила Катарина, — он не позволил себе ничего подобного.
Девица покосилась на Умбера. Умбер ответил ей взглядом, от которого дома переставали шуметь. Посох он всё ещё держал — терпеливо, будто чужую трость в передней, пока не решено, останется гость или нет.
— Так он же мёртвый, — уже жалобнее возразила девица.
— Мёртвый.
— Ну вот.
— И что?
Ответа на это у девицы не нашлось, и она сделала единственное, что ей оставалось: принялась читать сначала, глядя Умберу в лоб.
Умбер стоял.
— Не идёт, — растерянно сообщила она.
— Он и не собирается. Он занят.
Девица встряхнула посох, будто в нём что-то могло отсыреть. Потом тянуть перестала и посмотрела на Умбера уже иначе.
— Значит, всё-таки гоблин. Я их только на картинке видела. Я думала, их нигде и не осталось.
Извели. Надо же.
В доме Тэрн об этом никто не знал, и Умбер тоже. Катарина решила ему не говорить: расстроится.
Она пыталась упокоить моего дворецкого прямо у меня на глазах. Без представления. На дороге.
Возмущаться следовало немедленно и очень строго, и Катарина для этого даже выпрямилась.
А потом ей стало ужасно смешно.
— Отдай ей посох, — велела она.
Умбер отпустил. Девица вытерла ладони о подол, перехватила посох поудобнее и посмотрела на него ещё раз — уже без посоха между ними.
— Я иду, а навстречу вы. — Она шмыгнула. — Барышня, думаю, а при барышне мертвяк. Ну и решила: сейчас я его сама упокою. А мастер узнает и скажет: вот, Лотти, можешь же, когда захочешь.
— Какой мастер?
— Мастер Фольк!
Тут она спохватилась, что не представилась, и присела — так приседают горничные, которых учили в спешке.
— Лотти. Я его ученица. Ну, буду. Я к нему иду.
Она оглянулась на дорогу, потом снова на Катарину.
— А вы кто?
— Умбер. Представь меня.
Умбер передал курицу из правой руки в левую, шагнул вперёд и поклонился Лотти: коротко — ровно настолько, насколько кланяются незнакомым девицам на просёлке.
Лотти испугалась и поклонилась в ответ.
Умбер выпрямился, повёл рукой в сторону хозяйки и поклонился снова, уже иначе, — так, чтобы всякому стало ясно, кто здесь госпожа, даже если госпожа стоит на просёлке в рваном платье.
Лотти поклонилась ещё раз. Ниже.
— Довольно, — сказала Катарина, потому что это могло длиться до вечера. — Меня зовут Катарина Тэрн.
Лотти застыла с открытым ртом.
— Ой. Ой, так это вы?! Мне же про вас мужики на дороге сказали — идёт, мол, из Хольма госпожа некромантка, страшная сила! Ночью на погосте пятерых мертвяков одним махом сложила, а шестого взглядом сожгла!
— Одного, — поправила Катарина. — И не взглядом, а посохом.
— Ага! — Лотти закивала, и пятеро с шестым остались в её голове ровно там, где были. — А чего он молчит?
— Потому что не говорит.
Это её полностью удовлетворило.
— А мастера Фолька вы не встречали?
Лотти спросила это на ходу, уже развернувшись и пристроившись сбоку, будто они шли вместе с самого утра.
— Он же сюда шёл. Он меня в Эльзене посадил: сиди, говорит, учи главу, — а сам на Хольм, на старое кладбище, там кто-то ворочается. Я три дня сидела!
Вот теперь.
Катарина остановилась.
Ну вот. Сейчас.
Увиливать она не умела, а другого способа у неё всё равно не было.
— Мастер Фольк умер. Вчера, до полудня, на старом кладбище за Хольмом. До деревни он не дошёл, и хоронила его я.
Лотти моргнула.
— Как это?
— Сидя. Он говорил со мной и на середине слова перестал.
Лотти стояла на дороге и смотрела мимо неё, куда-то в поле, и лицо у неё поехало сразу всё: брови, рот, подбородок. Катарина успела подумать, что сейчас будет плач, и приготовилась к плачу.
Плача не было.
— А я? — спросила Лотти. — А я тогда чья?
И закричала.
— Ааааа!
Крик пошёл вверх, набрал силу и встал на одной ноте, длинный и без единой щербины. В нём не было ни капли горя и ни капли страха. Так кричат, когда всё окончательно и бесповоротно пропало.
— Ааааа! Меня же выкинут!
Катарина отступила на шаг.
— Мастер Сильвен сказал: если, Лотти, и Фольк из тебя ничего не сделает, тогда всё! Тогда посох на стол и к тётке, гусей пасти! А он умер! Он же ничего не успел! Он даже не начал!
Тут курица не выдержала. Она выдралась у Умбера из-под локтя, ударила крыльями и пошла с дороги в траву — не бегом, а быстрым деловым шагом, головой вперёд, с видом особы, которая давно собиралась и наконец решилась.
— Умбер!
Умбер опустил мешок в пыль и двинулся за курицей. Он шёл за ней без всякой спешки, как ходят за гостем, который направился не в ту дверь. Курица прибавляла, Умбер прибавлял. Они обогнули куст, и куст на минуту скрыл обоих, и из-за куста донеслось короткое возмущённое «ко».
Лотти прекратила кричать и посмотрела туда.
— Она уйдёт, — сообщила она деловито, сунула свой посох Катарине, как суют зонт в передней, и, продолжая всхлипывать, пошла заходить с другой стороны.
Ловили вдвоём. Умбер гнал, Лотти ловила, курица делала вид, что её тут нет, и Катарина стояла на дороге с двумя посохами и наблюдала, как её дворецкий и совершенно посторонняя девица загоняют её капитал в заросли крапивы.
Нет, вы только посмотрите.
И в эту самую минуту по дороге прошёл жрец.
Он шёл не медленнее и не быстрее прежнего и видел всё: ревущую в крапиве девицу с посохом, гоблина, загоняющего курицу, и даму с двумя посохами посреди дороги. У дамы было лицо, с каким принимают гостей в разорённой гостиной.
Он не сказал ни слова и не сбился с шага. Он только посмотрел на неё дольше, чем нужно, чтобы разглядеть, и пошёл дальше, на Эльзен, унося с собой всё, что здесь увидел.
Катарина проводила его до поворота.
Вот и всё, — сообщила она себе. Он ушёл вперёд, пока я стерегла курицу.
Поймала Лотти. Она села в траву, прижала курицу к животу обеими руками и вдруг заревела в неё, в перья, громко и по-детски, и курица это, к общему удивлению, снесла.
Катарина подошла и села рядом.
Садиться на дорогу в платье, которое и без того погибло, было уже не страшно. Она подобрала подол и села, и некоторое время они сидели рядом: девица с курицей и леди с двумя посохами.
А что говорят человеку, у которого умер мастер?
— Он говорил мне «дочка», — Катарина смотрела в поле. — Всё утро. Я думала, из вежливости.
Лотти всхлипнула.
— Он и меня так звал.
— Значит, оно ваше, — ответила Катарина. — Я вам его возвращаю.
Лотти вытерла лицо рукавом, размазав по щеке зелёный след от травы, и посмотрела на неё поверх курицы.
— Он строгий был?
— Он был вежливый. Он и умер на слове «не серчай».
— Ой, — тоненько выговорила Лотти и заревела снова.
Реветь она кончила так же внезапно, как начала.
— А вы его похоронили как положено? — Лотти шмыгнула в последний раз.
— В моей могиле. Она была свободна.
Лотти приняла это за фигуру речи.
— Хорошо, — вздохнула она и посадила курицу себе на колени. — А вы теперь куда?
— В Керр. Меня ждут к свадьбе. Моей.
— Ой! А это где?
— Это, — сказала Катарина после некоторой паузы, — очень хороший вопрос.
Где Керр, не знал никто. Деревенские кончались Эльзеном, тетрадь старика — пятью деревнями, а рядом в траве сидела девица, которая дошла сюда из Эльзена сама и по дороге не потерялась.
Ага.
— Лотти. Как вы смотрите на то, чтобы быть при мне?
— При вас?
— При мне.
Лотти задумалась так, что даже перестала шмыгать.
— А мне же всё равно при ком! — обрадовалась она наконец. — Мне же только чтоб при ком-нибудь. Никто ж не спрашивает, при каком мастере. А вы с посохом, и с господином гоблином, и про вас вон уже на дороге рассказывают…
— Меня в Хольме встречали с вилами.
— Так с вилами и встречают! Значит, признали!
Лотти ссадила курицу, поднялась на колени и вцепилась Катарине в руку обеими своими — крепко, чтобы не успели отказать.
— Возьмите меня, а? Я тихая!
Ладонь у неё была горячая.
Катарина замерла.
Со вчерашнего утра её не касалось ничего тёплого. Она нарочно подносила руку к факелу, и факел не дал ей ничего. Брала крынку, только что снятую с печи, — крынка выходила никакая. А тут снаружи, сквозь перчатку, внутрь вошло тепло, живое, чужое и до того обыкновенное, что у неё перехватило бы горло, будь там чему перехватывать.
Ох.
— Жалованья не будет, — сказала она.
— А мне не надо!
— Разумеется, надо. Компаньонке полагается жалованье. Вашим будет стол.
Лотти оглядела курицу, потом мешок Умбера, и просияла так, будто её взяли ко двору.
— Я согласна!
— Обязанность у вас будет одна, и это главное. Вы меня представляете. Имя, дом, и ничего сверх этого.
— Представляю, — повторила Лотти. — Ага. Это я умею. Это как?
— Это так: «Госпожа Катарина Тэрн». Больше ничего.
Лотти сунула курицу подошедшему Умберу, набрала воздуху и торжественно объявила ему:
— Госпожа Катарина! Тэрн. Дом… — Лотти запнулась. — Дома я не знаю, но хороший. А в Хольме она мертвяка посохом упокоила. А это господин гоблин, он не говорит.
Умбер выслушал.
— Мы это отработаем, — пообещала Катарина. — А пока скажите мне вот что. Долго нам до Эльзена?
— Завтра будем, если не рассиживаться, — ответила Лотти сразу, не думая, как отвечают о том, что знают ногами. — Ночевать в лесу придётся, тут больше негде. А в Эльзене на мельницу идите, не в избы: у мельника и сарай, и солома, и берёт он немного. Полкурицы возьмёт, а если хлеба дать, так и хлебом обойдётся, он жадный, но не очень.
Катарина остановилась. Часы, дорога, ночлег, цена и характер человека, которого она в глаза не видела. А в Хольме ей за всё утро сказали, что Эльзен «вон там», а мельник «бывалый».
Она знает, где ночевать. Я не знаю, где ночевать. И выходит, что наняла я её вовсе не из жалости.
Думать так было ужасно приятно, и Катарина подумала так ещё раз.
— Прекрасно. Значит, к мельнику.
Полкурицы за солому.
Всё состояние дома Тэрн шло сейчас под мышкой у Умбера, было рыжим и предназначалось на карету. Карету Катарина не обсуждала даже сама с собой.
Ручей был мелкий, шага в три, с брода тянуло холодной водой и мятой, и на том берегу, на камне, сидел жрец. Сидел разувшись, поставив ногу в воду, и ел хлеб, отламывая от краюхи и глядя в воду. При дневном свете он оказался моложе, чем ночью при факелах: без огня в руке и без деревни за спиной на камне сидел просто светловолосый парень, стёрший ногу.
Рубаха под рясой была у него застирана до белизны, а ряса нет, и это Катарина отметила прежде, чем успела себе запретить. Заодно она отметила плечи. И то, что человек сидит разутый на камне и ест хлеб так, будто вокруг никого нет и быть не может.
Помилуйте. Я разглядываю жреца на броду.
Катарина ступила на брод, глядя перед собой. Она собиралась пройти этот брод так же, как нынче утром прошла мимо него самого: молча и не заметив. Умбер пошёл следом. Лотти пошла следом за Умбером, увидела хлеб и остановилась посреди воды.
Жрец поднял голову. Посмотрел на Катарину — коротко. На Лотти — дольше. И, не говоря ни слова, отломил половину и протянул.
— Ой! Спасибо!
Нет.
Катарина стояла на том берегу с прямой спиной и смотрела, как её собственная компаньонка, нанятая нынче утром, ест из рук человека, которому Катарину никто не представил. Сказать было нечего: на пустой дороге всякое слово слышно всем, и окликнуть Лотти значило заговорить с ним.
— А вы далеко идёте? — спросила Лотти с набитым ртом.
— В Эльзен. Оттуда в Ольмар.
— И мы в Эльзен! Мы вместе, значит, пойдём.
Мы не пойдём вместе.
— Она вон в Хольме, — Лотти показала хлебом на Катарину, — пятерых мертвяков одним махом сложила. А шестого взглядом сожгла.
Ох.
— Лотти.
— Чего?
— Мы это с вами уже обсуждали. — Катарина смотрела на Лотти и только на Лотти. — Не пятерых, а одного. И не махом, а посохом, сверху вниз. И не сожгла, а вернула на место: он поймал меня за щиколотку, чего ему никто не разрешал.
Лотти покивала с полным согласием, и пятеро со взглядом никуда из её головы не делись. Жрец смотрел в воду и жевал, и по лицу его нельзя было понять решительно ничего, а ведь он стоял там в трёх шагах и считал не хуже неё. Он дожевал, обулся и встал.
— Дитя, — сказал он Лотти. — Ты при ней?
— При ней! Со вчера. Ну, с сегодня.
— Тогда я тебе скажу одно, и ты это запомни. — Он забросил мешок за спину. — Я не знаю, что она делает. Я видел сам и не понял. Но всё, чего я не понимаю, до сих пор кончалось скверно, и кончалось оно не на тех, кто это делает, а на тех, кто рядом.
Он поклонился Лотти, кивнул куда-то мимо Катарины и пошёл. И пошёл быстро, будто и не сидел только что босиком на камне: нога у него была делом десятым, а день ещё весь впереди.
Катарина глядела ему вслед, и глядела долго. Потом поймала себя на этом.
Брод стоил мне четверти часа. А четверть часа при моём положении — непозволительная роскошь. Так и есть.
Потом она перешла обратно на два шага, очень аккуратно наступила на след его сапога, вдавила и вернулась.
— Идём.
Часам к полудню облака сошли с неба совсем, и дорога нагрелась.
Катарине это было решительно всё равно. Умберу тоже. А Лотти перебралась на теневую сторону дороги и пошла под самыми кустами, собирая репьи, которых на ней и так хватало на двоих.
Катарина подняла руку и подставила ладонь солнцу.
Держала долго. Неприлично долго. Солнце стояло в самой силе, перчатка была тёмная, у всякого она нагрелась бы до того, что пришлось бы снять.
Ничего.
И солнце тоже. Огонь не греет, солнце не греет. Интересно, что ещё мне забыли сказать.
А девчонка, которая полчаса назад схватила её за руку, грела.
Восхитительно. Придётся возить Лотти с собой повсюду.
— Лотти, — позвала Катарина. — Я хочу знать одну вещь.
— Ага.
— Почему вы решили, что мой дворецкий мёртвый?
— Так он же пахнет.
— Чем?
Вместо ответа Лотти подошла к Умберу сбоку, нагнулась и понюхала его — коротко и по-хозяйски, как нюхают молоко, прежде чем ставить на стол. Умбер перенёс это, не повернув головы.
— Вот. Мёртвое пахнет сухой землёй. Погребом, только пустым, в котором уже год ничего не лежит. Оно не тухлое, вы не думайте, тухлое совсем отдельно.
Мою прислугу нюхают посреди дороги.
— И вы это различаете.
— Ага. У меня нос такой. Я с ним и родилась.
Дальше она шла молча, а потом вдруг остановилась, вернулась на два шага назад и понюхала уже её. Сделала это точно так же, по-хозяйски, снизу вверх, и Катарина не успела ни отойти, ни возмутиться, ни сообразить, сколько правил при этом нарушено разом, — а Лотти всё не разгибалась.
— Лотти.
— А от вас никак не пахнет.
— Что значит «никак»?
— Ну никак. Ничем. Глиной вот немножко и хлебом чуть-чуть, так это ж на вас, а не от вас. — Лотти отступила и сделала виноватое лицо. — Люди так не умеют. От человека всегда чем-нибудь: печкой, коровой, дитём. А от вас — как от перчатки, которую ещё ни разу не надевали.
Катарина выждала приличную минуту и понюхала собственный рукав. Глина и немного хлеба, а дальше не было ничего.
Вторые сутки. И узнаю я об этом на дороге, от девицы, которая утром собиралась отпустить моего дворецкого.
Лотти шла рядом и молчала — непривычно долго для Лотти. Лицо у неё при этом двигалось: она хмурилась, поднимала брови и опять хмурилась.
— Ой. — Голос у неё сел. — Вы вставшая.
Это был не вопрос. Так говорят, когда наконец подобрали слово к тому, что стояло перед глазами всё утро. Отпираться Катарина не умела и потому не стала.
— Со вчерашнего утра. Я была бы очень признательна, если бы вы не кричали.
— А чего кричать-то? — Лотти даже удивилась. — Я мертвяков не боюсь. Я их жалею.
— Благодарю. Это ужасно приятно.
— А кто вас поднял?
— Вот это, — сказала Катарина, — я и намерена выяснить.
Но сначала посмотреть в глаза тому, кто меня в этот гроб уложил.
Лотти немедленно посмотрела на неё с восторгом, какого Катарина не видела к себе ни разу в жизни, включая тот вечер, когда ей доверили ужин.
— Так вы ж тогда сама себе и мастер, и работа!
Я, кажется, только что выросла в её глазах на целую голову. Странно, что для этого понадобилось умереть.
— Меня, стало быть, разберёт всякий, у кого есть нос.
— Не-е. — Лотти махнула рукой. — У людей носы никудышные, люди глазами смотрят.
— И что же увидят глаза?
— Да ничего не увидят. Барышня и барышня, платье только рваное…
Тут Лотти всё-таки пригляделась — впервые за всё утро всерьёз, — и лицо у неё вытянулось.
— Ой. А вы не дышите.
— Не дышу.
— Совсем?
— Совсем.
Полдня шла рядом и не заметила. Стало быть, и никто не заметит, пока не станет приглядываться.
— Лгать я не стану. — Катарина смотрела на дорогу. — Я вчера пробовала. Получилось весьма печально.
— Так врать и не надо! Врут словами. — Лотти пожала плечами. — Вы просто дышите.
Катарина обдумала это внимательно, как осматривают шов на свет, и шов держался.
— Дышите, — повторила Лотти и показала как: вдохнула и выдохнула, широко, чтобы было видно снаружи. — Вот. И через раз можно, никто ж не считает.
Катарина вдохнула. Делать это приходилось нарочно — так же нарочно, как держат спину и улыбаются тётушкам. Первый раз вышел ровно, и второй тоже, а на третьем она подумала про мельника, который трижды бывал в городе, и забыла.
— Опять, — вздохнула Лотти. — Ладно. Я буду напоминать. Вы не обижайтесь.
Дорога пошла под уклон, и стало видно далеко вперёд, до самого поворота у края леса.
Пусто. Ни человека, ни серой спины с мешком.
Он уже там.
Катарина прибавила шагу.
— А чего мы так летим-то? — поинтересовалась Лотти сзади.
— Мы не летим. Мы идём.
— А хотите, я его попрошу больше не вставать?
Катарина остановилась.
— Кого?
— Господина жреца. Он же вам мешает.
— Лотти. Он живой.
— Так это ж поправимо! Мы ведь некроманты, а некроманты...
— Мы не упокаиваем живых. Это невежливо.
— А если очень вежливо?
— Лотти.
— Молчу, — согласилась Лотти и подобрала с дороги палку, потому что палка была хорошая.
Катарина пошла дальше. Она шла и думала о том, как войдёт в залу. И об Аурелях, которые уже, надо полагать, придумали, что говорить в Керре, когда невеста не приедет. И о том лице, которое сделает лорд Аурель, когда невеста приедет.
Ради этого лица стоило идти быстро.
«Леди не бегают».
Я не бегу, госпожа Клотильда. Я спешу на свадьбу.
Подол всё-таки подхватила повыше.
Позади скакала, сбивалась и снова скакала Лотти, сбоку молча шёл Умбер с курицей, а впереди был поворот, за которым дорога уходила в лес и где никого уже не было.
Так что бежала Катарина совершенно напрасно.
Глава 6. Я домой иду
Глава 6. Я домой иду
Ночевать в лесу Катарина не собиралась ни разу в жизни и потому распорядилась об этом чрезвычайно уверенно.
— Мы останавливаемся здесь.
«Здесь» было обочиной в двадцати шагах от дороги: ельник погуще, земля посуше и ни одной причины предпочесть это место любому другому, кроме той, что солнце уже село.
— Умбер, ты займёшься устройством. Лотти, вы...
Лотти уже сидела на корточках и стучала камнем о камень.
— ...вы огнём.
— Ага, — отозвалась Лотти, не оборачиваясь.
Ну вот. Все при деле.
При деле были все, кроме неё. Умбер поставил мешок, отпустил курицу в траву, огляделся и пошёл выбирать место — не то, где ровно, а то, где ровно и не дует, потому что дуло с поля. Выбрал. Обмёл еловой лапой, как обметают крыльцо. Наломал лапника и настелил его одним слоем, комлями в одну сторону, а поверх — вторым, накрест. Мешок поставил в изголовье и примял ладонью до нужной мягкости.
Катарина смотрела на это с растущим неудовольствием.
Он стелет мне постель. В лесу. Из ёлки.
Неудовольствие было нечестное, и она это знала. Постель выходила отличная.
Огонь занялся с третьего раза. Лотти подула на него снизу, лёжа щекой в траве, и он пошёл вверх сразу весь, рыжий и злой, и Лотти отдёрнула косу.
— Вот. — Лотти отряхнула ладони одна о другую. — У меня всегда с третьего.
— А с первого разве бывает?
— Бывает. У тех, кто носит трут.
Надо будет завести трут.
Она села — на тот самый лапник, потому что сесть больше было некуда, а стоять над людьми, когда они сидят, невежливо. Лапник пружинил и пах смолой. Пахло ещё дымом, и мокрой травой, и почему-то грибами, и всё это доходило до неё в целости, до последней нитки.
Огонь разошёлся быстро. Лотти придвинулась к нему боком, потом спиной, потом опять боком, жмурилась и поворачивала ладони то одной стороной, то другой, и было отлично видно, что ей хорошо. Катарина тоже протянула руки — не потому, что от этого выходил какой-нибудь толк, а потому, что у огня все сидят именно так, и сидеть иначе значило бы объясняться. Ладони остались ровно такими, какими были. Она подержала их подольше, честно, и убрала.
Ну и пожалуйста.
Лес за спиной оказался совсем не тот, какой рисуют на картинках. На картинках он стоит стеной и молчит, а этот всё время шевелился: что-то сыпалось с веток, что-то поскрипывало в двух шагах и переставало, стоило прислушаться, а далеко за полем кричала птица, у которой день тоже не задался. В детской ей говорили, что ночью в лесу страшно. В детской много чего говорили, и половина потом оказалась враньём, а вторая половина правдой, только не про неё.
Она вытащила из мешка иголку с нитками и принялась за шов. Юбка разошлась по шву ещё в могиле, и с тех пор Катарина зашивала её при всяком удобном случае и всякий раз бросала: то деревня, то вилы, то девица с посохом. Нитки у старика были дрянные, серые, а платье тёмное. Шов получался виден.
В Керре я его чем-нибудь прикрою. Веером.
Веера у неё не было. Но до Керра было ещё далеко, а веер — вещь, которую в приличном городе можно достать даже за курицу.
Лотти ела.
Она ела хлеб из Хольма, отламывая по куску и подгибая под него ладонь, чтобы не сыпалось, и рассказывала с набитым ртом, и хлеба в ней помещалось столько, сколько в Катарину не помещалось никогда, даже в те годы, когда ей ещё что-то помещалось.
— ...а мельник наш он не злой, он просто считает всё. Он даже гусей считает. Их у него одиннадцать, и он их каждый вечер...
— Лотти.
— Ага, я слушаю.
— Вы смотрите на курицу.
Лотти перестала жевать.
— Я не смотрю. Я просто... она же вот. Сидит.
— Сидит.
— И она же всё равно... — Лотти пододвинулась поближе и выговорила быстро, пока не перебили: — А давайте её съедим? Хлеб — он хлеб, а курица — она курица.
— Курица мельнику.
— Так полкурицы же! Я ж вам говорила: полкурицы и солома.
Катарина отложила иголку.
— А вторая половина?
— А вторая половина наша, — обрадовалась Лотти.
Курица сидела у огня и смотрела на них одним глазом.
А как это вообще делают?
Дома курицу приносили к столу уже курицей: на блюде, разобранной, под соусом, и с ложкой к соусу. Что с ней происходит между двором и блюдом, при Катарине не обсуждали ни разу, и спросить об этом сейчас, при Лотти, было решительно невозможно.
— Нет. — Катарина воткнула иголку обратно в шов. — Курицу не трогаем.
— Почему?
— Потому что я так распорядилась.
Лотти вздохнула и вернулась к хлебу, а Катарина отвернулась к огню. Хлеб пах горячей коркой, хотя был вчерашний и холодный. Запах доставался ей весь, целиком, а всё, что за запахом, доставалось Лотти.
Пусть. Ей нужнее.
Умбер подошёл и поставил перед Лотти плоский камень, а на камень положил сушёное яблоко — то самое, которое девочка в Хольме отдала молча и убежала и которое он с тех пор нёс в двух пальцах и в мешок так и не убрал. Положил и отступил на шаг.
— Ой. — Лотти привстала на коленях. — Это мне?
Умбер не ответил. Он стоял, как стоят у стола, когда блюдо подано и ждут, чтобы его наконец взяли. Лотти взяла.
Подал на камне. Ему не понравилось, что нет блюда, и он нашёл блюдо.
— Господин гоблин, — объявила Лотти с полным ртом, — вы ужасно воспитанный.
Умбер отступил ещё на шаг, повернулся к лесу и встал к нему лицом, и дальше весь вечер стоял так, спиной к огню, потому что со стороны леса никто не подавал и никто не докладывал.
— Лотти. Расскажите мне про Ольмар.
— А чего про него рассказывать? Город.
— Вы там были?
— Была. Меня там в школу сдали.
Про школу она сообщила тем же голосом, что про гусей, и потянулась за вторым куском.
— Там мастер Сильвен сидит. Он над всеми главный, ко всем мастерам он. К нему в дом приходят и стоят в прихожей, а он не встаёт, он в кресле. Красивый ужасно. Он мне говорит: Лотти, я тебя отдаю Фольку, и это последнее, потому что Фольк берёт кого попало.
— Он так и сказал?
— Ага. Он всегда правду говорит, за это его и не любят.
Катарина отложила иголку. Значит, в Ольмаре есть дом, в который приходят и стоят в прихожей, и человек, который в этом доме не встаёт. И этот человек знает, как всё устроено, и знает, кто есть кто, и уж наверное знает, где Керр.
В Ольмар. После мельника.
— И вы туда вернётесь?
— Не-е. — Лотти замотала головой, сразу и очень быстро. — Мне туда нельзя. Мне туда можно только при мастере. А я без мастера. Я теперь при вас, — прибавила она и посмотрела так, будто ждала, что это отменят.
— При мне, — подтвердила Катарина.
Лотти просияла и откусила.
Костёр прогорел до углей, и Лотти уснула сидя, а потом легла и уснула лёжа, и во сне пробормотала что-то про гусей.
Катарина укрыла её своей юбкой.
Это было довольно нелепо, потому что юбка была на ней и укрыть ею кого-нибудь можно было только наполовину, но вторую половину Лотти подтянула сама, во сне, обеими руками, будто одеяло, и Катарина осталась сидеть с подолом в чужих кулаках.
«Леди не ложатся, не пожелав доброй ночи».
— Доброй ночи, Лотти. — Катарина оглядела темноту. — Доброй ночи, Умбер.
Умбер не обернулся. Курица дремала у огня, распушилась вдвое и стала похожа на подушку с глазом.
— Доброй ночи, сударыня.
Курица открыла глаз и закрыла.
Катарина положила тетрадь под голову, чтобы не отсырела, и легла. Подол так и остался у Лотти в кулаках.
Она легла как учили: на спину, руки вдоль, подбородок не задран. Так она ложилась всю жизнь, и всю жизнь после этого приходило то самое — когда мысли делаются рыхлыми, разъезжаются и перестают быть её.
Она подождала.
Звёзды между верхушками стояли там же, где стояли.
Хорошо. Ещё немного.
Она пересчитала, что нужно сделать в Эльзене. Пересчитала, кто где сядет в зале, если Аурели приедут все. Придумала, чем прикрыть шов, отбросила веер, взяла шаль, отбросила шаль. Звёзды не двинулись.
Тогда Катарина перевернулась на бок.
«Леди спит на спине, сложив руки».
Я пробовала на спине, госпожа Клотильда. На спине не работает.
На боку тоже не работало. И на другом боку. И носом в лапник, как спала Ирис, когда думала, что её никто не видит. А Лотти рядом дышала ровно, глубоко и совершенно безмятежно, и Катарине ужасно захотелось её разбудить. Просто так. Чтобы не спала.
Так. Хорошо. Я просто полежу.
Она полежала. Лес шумел, Лотти дышала, и до утра было ещё бог знает сколько. А что делают ночью те, кто не спит?
И вот тут её ударило.
Она не уснёт. Не сегодня — вообще. Ни завтра, ни послезавтра, ни в Керре, в хорошей постели, под балдахином, с чашкой липового цвета от Ирис.
Это-то за что?
Сон был лучшее, что вообще бывало в сутках. Подушка, темнота, и тебя нет до самого утра, а утром ты опять есть. Всё остальное у неё отняли с объяснениями — гроб, платье, дом, — а сон отняли просто так, между делом, и даже не сказали.
Нет. Погодите.
Она попробовала ещё раз, честно: зажмурилась крепко, сложила руки и сосчитала до ста. Потом сосчитала до ста ещё раз, помедленнее, потому что в первый раз, наверное, вышло слишком быстро.
Ничего.
Ну и что. У меня будет больше времени, чем у всех.
Она повторила это себе твёрдо. Твёрдость не помогла совершенно.
Дома, когда делать было нечего, всегда находилось что-нибудь: переложить, пересчитать, зайти к Ирис, поругать себя за то, что зашла к Ирис. Здесь был лес, спящая Лотти, спящая курица и гоблин, который стоял к ней спиной и на неё не смотрел.
Тогда она села и вытащила из-под головы тетрадь.
В избе у старосты она пролистала её всю и не поняла почти ничего: чужие руки, чужие споры и ни строчки о том, что со всем этим делать. Зато теперь торопиться было некуда. Времени у неё сделалось больше, чем у всех, — она сама только что так решила.
Посмотрим ещё раз. Медленно.
Огарок Катарина жечь пожалела и села к костру, чтобы падал свет, как садилась дома к лампе. Углей на страницу не хватало, а она прочла первую строку, и вторую, и только на третьей сообразила, что читает в темноте.
И это тоже. Что ж. Хоть что-то в мою пользу.
Страницы шли по порядку: сперва знак, потом что сказать, потом куда встать. Знаки были нарисованы крупно, в пять-шесть линий, и от каждого отходила стрелка — с какой линии начинать.
А на полях ругались.
«Не так».
Что не так?
«Сперва левой».
«Врёт».
Кто врёт? Вы хоть раз друг с другом разговаривали?
«Он не врёт, ты руку держишь высоко».
Вот это было написано другой рукой и много позже — чернила другие, посветлее, — а первая рука к тому времени уже лежала в земле и ответить не могла. Дальше по полям спорили те же двое: тот, что «врёт», писал крупно и зло, а второй — мелко и до того вежливо, что злило это гораздо сильнее. И оба тоже давно лежали. Выходило, что тетрадь эту ведут покойники, передавая её из рук в руки, и каждый следующий считает предыдущего дураком.
Как у нас в кухонной книге. Марта писала поверх бабкиных строчек, а бабка поверх ещё чьих-то, и никто ни разу не переписал набело.
На одной странице знак был зачёркнут.
Зачёркнут крест-накрест, но не замазан: чтобы не делали, а посмотреть всё-таки можно. Знак был короче всех: три линии и одна поперёк. Под ним крупным старательным почерком Фолька стояло:
«Этот короче. Так Тэрны работали, говорят».
Катарина села прямее.
Перечитала. Перечитала ещё раз, потому что с первого раза не поверила, а со второго захотелось в третий.
Папу знают. Папу знают чужие люди, которые спят на кладбищах и берут за работу курицу!
Она обернулась — сказать. Лотти спала с её подолом в кулаках. Умбер стоял лицом к лесу. Курица была курица.
Ну и спите.
Папа в жизни не выезжал дальше уезда. Папа приходил к ужину с землёй на манжетах, Ирис ему за это выговаривала, он соглашался, а назавтра всё повторялось. И вот где-то по дорогам, в чужой тетради, про него написано — и написано с уважением.
А ниже, поперёк, тонко и зло, третьей рукой:
«Не делать никогда».
Простите. А вы, собственно, кто такой?
За спиной у неё хрустнул лапник. Умбер стоял за плечом и смотрел в тетрадь. Спина у него была прямее, чем когда в доме объявляли гостей.
— Ты видел? — Катарина развернула к нему страницу. — «Так Тэрны работали».
Умбер не пошевелился.
— А вот тут пишут — никогда.
Судя по спине, это ему нравилось необычайно.
Запрещают только то, что работает. Умбер это знает лучше меня.
Катарина закрыла тетрадь.
Огонь сел, Умбер вернулся к своему лесу, и до утра было по-прежнему далеко. Курица лежала на боку у тёплой золы, и Катарина протянула руку и взяла её на колени — обеими руками, как муфту.
Курица оказалась тёплая. Не такая тёплая, как ладонь Лотти днём, а по-другому: ровно, изнутри, всем телом сразу, и под перьями у неё что-то быстро-быстро билось.
Катарина просидела так дольше, чем собиралась.
Потом посмотрела, спит ли Лотти, посмотрела, стоит ли Умбер спиной, и поставила курицу обратно к золе.
— Мы никому не скажем, — предупредила она.
Курица не возражала.
Шаги на дороге она услышала перед самым рассветом, когда небо над полем ещё не побледнело, а уже собиралось. Шаги были ровные. Не крестьянские, вразвалку, а такие, какими ходят долго и по счёту: левой, правой, левой, — и не сбиваясь ни на корне, ни на выбоине.
Умбер повернулся от леса к дороге. Катарина встала и взяла посох.
Всю ночь караулили лес, а пришли по дороге.
Он вышел из-за поворота и шёл мимо — не к костру, а именно мимо, и даже головы не повернул бы, если бы Лотти не села в траве и не объявила на весь лес громко и совершенно ясно:
— Ой, мамочки.
Тогда он остановился — там, куда доставал свет от углей.
Он был большой, в шинели не по росту, и левого рукава у него не было вовсе: рукав был подвёрнут и пришит к плечу крупными стежками, и пришит давно. А лицо у него с одной стороны сошло — не мясом, а краской с рассохшейся двери: сползло полосой от виска к подбородку, под полосой было гладко и темно, и глаз с той стороны смотрел от этого слишком открыто.
Катарина поймала себя на том, что таращится.
Не таращиться.
Она перестала и тут же начала снова, потому что рукав был пришит криво, в три стежка на палец, и это она различала на любом расстоянии.
Кто ж ему так пришивал.
Страшно не было ни капли, и от этого она слегка растерялась: у няни в сказках на этом самом месте полагалось холодеть.
Он снял шапку — единственной рукой, прижал к груди и наклонил голову — ровно настолько, насколько наклоняют, когда встречают на дороге господ и не хотят их задерживать.
— Не бойтесь, барышня, — сказал он. — Я домой иду.
Лотти сидела в траве, держалась за свой посох двумя руками и не вставала. Умбер стоял между ним и госпожой и держал это место так, будто ему за него платили.
А Катарина смотрела на шапку в единственной руке и злилась.
Злилась — на тех, кто его закапывал. Торопились, изволите видеть. Человека не собрали, сунули как есть, землёй прихлопнули и поехали дальше — и вот он стоит на дороге в чужой шинели и просит не бояться.
Меня тоже. Сунули и поехали.
— Лотти. — Катарина расправила плечи. — Представьте меня.
— Ага. — Лотти встала, отряхнула колени и набрала воздуху. — Госпожа Катарина Тэрн! Она из хорошего дома, а дом я не помню. Это господин гоблин, он не говорит. А это я.
— Матис я, — отозвался он. — Из Эльзена.
— Очень приятно.
И ведь правда приятно. Меня представили. На дороге. Мертвецу.
Госпожа Клотильда, вы это видите?
Работать следовало здесь.
Это она сообразила сразу, потому что перед глазами у неё стоял Хольм: дорога, огни, вилы, фонарь в лицо. Войти в деревню на рассвете с гоблином, ученицей и вставшим солдатом означало получить всё то же самое, только без старосты, который снимает шапку.
Здесь. Сейчас. И в Эльзен мы войдём как люди.
Посох она держала обеими руками, и в Хольме этот же посох в этих же руках решил дело с одного удара, сверху вниз и от плеча. Она это очень хорошо помнила. Она помнила даже, как приятно он тогда дёрнулся.
«Леди не поднимают руку на того, кто с ними поздоровался».
Госпожа Клотильда, он снял шапку.
«Тем более».
— Сударь. Будьте любезны, встаньте вот сюда.
Матис посмотрел, куда она показала, и встал. Катарина открыла тетрадь на нужной странице, придержала её коленом и провела окованным концом посоха по земле. Земля была утоптанная, хорошая, и линия вышла чистая.
Сперва левой.
Она провела вторую, третью, четвёртую и пятую, закрыла их поперечной, свела, как было нарисовано, выпрямилась и прочла то, что стояло под знаком. Слова были некрасивые и короткие, и говорить их надо было ровно, без выражения, будто читаешь список гостей. Она прочла их ровно.
Ничего не случилось. Матис стоял, где поставили, и вежливо ждал.
Так.
За всю свою жизнь Катарина ни разу не делала при людях того, чего не умеет. Её учили ровно обратному: не бралась, не садилась, не выходила, пока не выйдет наверняка. А теперь она торчала на дороге с посохом покойника, чертила по пыли чужие закорючки и вслух говорила слова, которых не понимала.
Стрелка на полях была нарисована дважды и оба раза по-разному. Значит, одна из двух врала, а который из двоих покойников соврал, спросить было уже не у кого.
Умбер шагнул ближе и тронул когтем страницу. Один раз, по верхней строчке.
— Умбер. Я читаю.
Умбер убрал коготь.
Катарина стёрла знак подошвой и начертила заново — крупнее, старательнее, и линию, с которой начинать, повела в другую сторону.
Прочла.
Сначала ничего не случилось и тут. Потом стало тихо: птица за полем оборвалась на середине, а Лотти, набравшая воздуху, чтобы что-нибудь сказать, так ничего и не сказала.
А потом Умбер сел.
Он сделал это медленно и аккуратно, как делал всё: подобрал под себя ноги и сел в пыль посреди дороги. Глаза у него погасли — не закрылись, а погасли, как гаснет окно, когда в комнате задули свечу и никто не вышел.
За тридцать лет дворецкий дома Тэрн ни разу не сел при госпоже. Теперь он сидел на дороге.
Знак. Он взял Умбера. Не солдата, которому чертили, а Умбера.
Как она оказалась на коленях, Катарина не запомнила. Знак она стёрла ладонью, всей ладонью, размазав его по пыли до последней царапины.
— Умбер.
Пыль под рукой была холодная и совершенно обыкновенная.
— Умбер. Встань.
Он встал. Не сразу: сперва зажглись глаза, потом он оглядел свои колени в пыли и сделался от этого несчастнее, чем за всю дорогу от Хольма, и только потом поднялся и обдёрнул ливрею.
Он не сопротивлялся. Он мне никогда не сопротивляется.
Лотти подобрала курицу от костра и держала её обеими руками, прижав к животу.
— А вы так и со мной можете?
— Вы живая. — Катарина поднялась с колен. — Вам нельзя.
Лотти подумала и прижала курицу крепче.
— Барышня, — подал голос Матис. — Это вы меня сейчас упокоить хотите?
— Хотела.
— А. — Он подумал. — Так вы уж меня после, ладно? Я почти дошёл.
— После, — согласилась Катарина. — Идёмте, сударь, я вас провожу.
И войдём мы в Эльзен на рассвете, все вчетвером. Чудесно.
Умбер разворошил костёр, притоптал его и обошёл кругом, проверяя. Потом поднял мешок, забрал у Лотти курицу и встал ждать.
Дальше они шли странно.
Впереди, сбоку от колеи, шёл Матис, и шёл всё тем же счётом, от которого Катарина под конец начала попадать ему в ногу и сердиться на себя за это. Справа от неё шла Лотти с посохом наперевес и на всякий случай не сводила с солдата глаз. А между Матисом и госпожой, посередине, всю дорогу шёл Умбер, и когда Матис забирал влево, Умбер забирал влево тоже.
Ночью дорога оказалась не той дорогой, по которой они шли днём. Днём она была пыльная и скучная, а теперь по обе стороны стояло поле, и поле шуршало, и пахло от него сыростью, травой и чем-то сладким, чего в доме не бывает и что к утру наверняка кончится. Идти было легко, ноги не уставали вовсе, и один раз Катарина поймала себя на том, что ей это нравится.
На всякий случай она перестала.
— Далеко идёте, сударь?
— Да я, барышня, уже пришёл почти. Я вон с той стороны, — он кивнул подбородком назад, — от большой дороги. Нас там у дороги и положили. Обозные закопали, им спешить надо было.
— Вас закопали у дороги?
— Ну а где ж. Земля мягкая, копать легко. Нас там целый ряд лежал. — Он помолчал, считая шаг. — Лежал. Теперь-то, поди, поразошлись.
Обиды у него в этом не было никакой. Сделали как могли, земля мягкая, спешить надо было.
Меня тоже закапывали те, кому надо было спешить.
— И давно вы ходите?
— С неделю. — Матис поглядел на свои сапоги. — Хожу и хожу. Днём-то нельзя, днём люди. А ночью прихожу, у плетня постою и обратно. Нынче вот припозднился.
— Почему у плетня?
— Так не пускает же.
Лотти запела. Запела внезапно, ни с того ни с сего, и довольно громко, и это была песня про то, как пять братьев поехали на ярмарку и ни один не доехал, и в ней было чрезвычайно много куплетов.
— Лотти, вы поёте.
— Я не боюсь! — откликнулась Лотти, хотя в этом её никто и не обвинял. — Я просто пою.
— Пойте, барышня, пойте, — одобрил Матис. — Хорошо идём, весело.
— Меня зовут Лотти!
— Пойте, Лотти.
Лотти запела громче. Катарина шла между песней и солдатом и думала о том, что ей следует бояться, а она не боится, и что бояться надо было позавчера, когда в лицо совали фонарь, а сегодня ей просто хочется знать. Ей всегда хотелось знать, и за это её в детстве не пускали в подвал.
— Сударь. А вы при ком служили?
— При государе Теобальде, барышня. При ком же ещё.
При ком же ещё.
— Разумеется.
Нет, ну это уже слишком.
Государя звали не так. Государя звали не так ни в одном разговоре, который она слышала за столом у папы, а за столом у папы говорили о государе часто и с осторожностью.
Глушь. Здесь не знают ни Тэрнов, ни Керра, ни гор. Своего государя они себе тоже завели.
Объяснение вышло хорошее, и она за него взялась обеими руками.
— Барышня.
— Да, сударь?
— А вы же из наших.
Он выговорил это просто, не поворачивая головы, между делом — вроде как про дождь, который будет к вечеру. Лотти перестала петь на середине куплета.
— Я иду на свадьбу, — ответила Катарина. — На свою.
— Ну, дело хорошее.
— Через несколько дней. В Керре, при государе.
— Дело хорошее, — повторил Матис.
И больше ничего.
И всё? «Дело хорошее»?
Она шла и ждала, что он спросит. Про Керр, про государя, про платье, про то, как это — выходить замуж при государе, когда до тебя в твоём доме никто этого не делал. Он не спросил. Он считал шаг.
Я иду на собственную свадьбу, а ему всё равно.
Умбер посмотрел на неё — всего один раз, снизу, через плечо, и сразу отвернулся обратно к дороге.
— Умбер. — Катарина переложила посох. — Не смотри так.
Эльзен открылся сразу за поворотом и оказался больше Хольма: плетни, крыши, мельница где-то в стороне, за ивами. В сером предрассветном свете видно было всё и не разобрать ничего. Деревня спала плотно, с запертыми ставнями, и только над одной трубой уже поднимался дым, а над остальными нет. Катарина, проходя, успела подумать, что хозяйка, которая встаёт первой, наверняка всю жизнь уверена, что в деревне работает она одна. Дома такая была. Марта.
Собаки не залаяли.
Первая вышла было из-под ворот, встала, посмотрела и ушла обратно под крыльцо задом, не разворачиваясь. За ней ушли остальные — тихо, не оглядываясь.
— Вот, — шепнула Лотти. — Вот так всегда.
— Что всегда?
— Ну, при мертвяках. Собаки уходят. — Лотти подумала и прибавила ещё тише: — Они и при вас уходили. В Хольме.
Ещё и собаки.
Матис свернул к третьему двору от края и остановился у плетня. К калитке он не пошёл, хотя калитка была в двух шагах и даже не заперта. Трава под плетнём была вытоптана до земли. Он встал на эту плешь — против окна, шапка в руке.
И стал стоять.
Двор был хороший. Катарина разглядела это прежде, чем сообразила, что разглядывать чужие дворы на рассвете невежливо: поленница сложена ровно и под навесом, вёдра перевёрнуты, у крыльца выметено, а на плетне донцами вверх сохли горшки, и было их много, и ни одного щербатого. В таком доме встают рано, ложатся поздно и неделю не спят не по глупости.
— Сударь, — не выдержала Катарина. — Постучите.
— Так я стучал.
— Когда?
— В первый вечер.
Он переложил шапку и больше ничего не прибавил, а Катарина уже видела всё целиком: он приходит затемно, встаёт против окна, стоит до петухов и уходит в лес, а в доме в это время не спят. В доме уже не спали. В щели ставни показался и пропал свет.
— Гретта, — позвал Матис негромко, окну. — Это я.
Свет пропал совсем.
Откройте ему.
— Гретта. Я тут постою.
Откройте ему немедленно.
Дверь открылась, когда небо над крышами сделалось белым по краю. Женщина вышла на крыльцо в наброшенном платке, босая, и остановилась на верхней ступени, с которой ей открывались сразу и он, и они, и пустая улица. На Матиса она посмотрела ровно столько времени, сколько нужно, чтобы увидеть, что он тут.
А потом повернулась к Катарине.
— Вы от мастера?
Лотти шагнула вперёд и набрала воздуху.
— Дышите, — успела шепнуть она в сторону.
Катарина вдохнула.
— Госпожа Катарина Тэрн, — объявила Лотти. — Из хорошего дома. Мастер Фольк умер, а она теперь вместо, и она в Хольме пятерых...
— Одного.
— Одного! — не смутилась Лотти. — Но одним махом. При всей деревне.
— Слава богу.
Так говорят о телеге, которая наконец приехала за навозом.
— Уберите его. Пока соседи не встали.
— Гретта, — повторил Матис от плетня.
Она не повернулась.
Ваш супруг стоит у вашего плетня, сударыня, и вы с ним не здороваетесь.
— Он у меня неделю под окном стоит, — объяснила она Катарине. — Я не сплю. Дети не спят. Соседи слышат — думают, я с ума схожу, разговариваю сама с собой ночами. А вчера церковный приходил.
— Церковный?
— Молодой такой, в рясе, с сумкой. Обходил дворы и спрашивал, не встаёт ли у нас кто. — Гретта подтянула платок. — Я сказала — нет.
Вчера.
Значит, он был здесь до них. Значит, обошёл каждый двор, и в каждом дворе спросил, и в каждом дворе ему сказали «нет». Катарина стояла посреди чужой улицы в платье с непрошитым швом и считала. Целая деревня в один голос соврала церкви — а ей, первой встречной с посохом, на рассвете выложили всё.
Его они боятся больше, чем меня.
— Почему вы сказали «нет»?
Гретта посмотрела на неё сверху, с крыльца, как смотрят на человека, который спросил, почему воду носят вёдрами.
— Так они ж кладбище выпалят. Они всегда так. Придут и всё выпалят, и наших всех, и свёкра, и мать мою. — Она поправила платок ещё раз. — А вы упокоите, и всё тихо будет. Вам за это чего? Хлеба?
— Мы обсудим это позже.
— Ну, позже так позже.
Гретта сошла с крыльца, дошла до плетня и остановилась с внутренней стороны, так что между ней и мужем остались колья.
— Она из наших, Гретта. — Матис шагнул к плетню. — Она сделает как надо.
— Каких ещё наших? Наши по домам сидят, ждут, пока ты уйдёшь, — ответила Гретта в сторону. — А ты иди ложись, Матис. Тебе в земле быть надо.
И ушла в дом, и закрыла дверь. Матис постоял, глядя на закрытую дверь, и надел шапку.
— Вы её не вините, барышня, — сказал он. — Ей привыкнуть надо.
Глава 7. Вы не помогаете
Глава 7. Вы не помогаете
Дверь открылась снова прежде, чем Катарина успела найти в тетради нужную страницу.
Гретта вышла с хлебом. Целый каравай в полотенце, и держала она его перед собой на вытянутых руках, чтобы отдать сразу и потом не торговаться. Она сошла с крыльца, отвела жердь калитки и посторонилась, и всё это сделала быстро, по-хозяйски, не глядя ни на кого из тех, кто стоял на улице.
— Вот. Это вам. Заходите, не на улице же. Только скорее.
Катарина вошла первой: спина, подбородок, посох как трость, в дом, куда не звали, но где ждали. Лотти вошла следом и хлеб взяла сразу, в обе руки, и полотенце потянула на себя, чтобы не отобрали. Умбер остался за калиткой с курицей под мышкой. Так Катарина распорядилась ещё на дороге: за плетень и не подходить, что бы она ни чертила. На дороге знак взял его вместо солдата, и второй раз она этого допускать не собиралась.
Матис остался на своей плеши под окном, снаружи, и переминаться не стал: он там стоял неделю и умел это лучше всех.
— Сударь. Вы тоже.
Он посмотрел на Гретту. Гретта смотрела через два двора, на крышу, над которой уже шёл дым, и смотрела туда так внимательно, будто дым был единственным, на что во дворе стоило смотреть. Тогда Матис вошёл в собственный двор через калитку, которую открыли не ему, дошёл до окна, только теперь с этой стороны кольев, и встал, где велели, шапку снял.
Так. Сначала он. Потом мельник, потом дорога.
— Это у Хансов, — сообщила Гретта дыму. — Хансы рано встают.
Я слышала. Пока соседи не встали. Я не глухая.
Деревня просыпалась так, как дома просыпался только двор при кухне: с вёдрами, с дверью, которую никто не придерживает, с петухом, который кричал уже третий раз и всякий раз с тем же удивлением. Дома в этот час она спала. Дом просыпался без неё, а к тому времени, когда она спускалась, всё уже стояло на местах и делало вид, что так и было. Здесь всё делалось у неё на глазах, и всё, до последнего ведра за тем плетнём, грозило выйти на улицу и посмотреть.
Катарина открыла тетрадь на той странице, где знак был нарисован крупно, со стрелкой, и отдала её Лотти.
— Держите. Вот так, ко мне. Ближе.
Лотти держала ближе, чем нужно, и хлеб при этом никуда не делся: он торчал у неё под мышкой и мешал держать тетрадь ровно, так что страница лезла Катарине в лицо, а стрелка на ней ходила ходуном. Земля во дворе была утоптана хуже дорожной, с соломой и щепками, и первую линию окованный конец посоха повёл вкривь.
Ничего. Держится.
Четыре следующие линии легли ровнее первой, поперечная закрыла их сверху, и Катарина прочла слова, которые стояли под знаком. Ровно, без выражения, будто список гостей.
Не случилось ничего. Матис стоял с шапкой и вежливо ждал. За калиткой стоял Умбер, и глаза у него горели как горели.
Ей уже виделось, как это устроено. Знак был вроде карточки, которую кладут гостю у прибора: подано, извольте. Умбер на дороге карточку взял, потому что Умбер брал всё, что ему подавали, и брал так, что хотелось подавать ещё. А этот стоял со своей шапкой и карточки не замечал. Вежливо, насмерть вежливо.
— Вы не серчайте, барышня. — Матис переложил шапку. — Только я обратно не лягу.
— Я не собираюсь класть вас обратно, сударь. Я собираюсь вас упокоить.
— Так это оно и есть.
Действительно.
Лотти вывернула шею и прочла через верх страницы, вверх ногами.
— Тут сбоку написано «сперва левой».
— Я умею читать, Лотти.
— Я на всякий случай. — Лотти пригляделась. — А тут «врёт».
— Это про того, кто написал «сперва левой».
— Ой. А кто из них прав?
— Оба умерли. Спросить не у кого.
Катарина затёрла знак каблуком и начала сначала, сперва левой. Лотти стояла над душой и шевелила губами вместе с ней, на полслова позже, и хлеб у неё под мышкой ездил в такт. Гретта на крыльце за это время сходила в дом, вернулась с пустым ведром, поставила его на ступеньку и, кажется, забыла, зачем выносила.
Ничего.
— Не хочу я мёртвым быть, барышня. — Матис не жаловался. Так говорят «не хочу я в Ольмар», когда посылают в Ольмар. — Вы же знаете, что там, на той стороне. Не хочу я туда.
Она не знала.
Няня знала про «там» столько же, сколько про всё остальное, то есть всё: там светло, там ждут, там выдают ключи от сада. Ни света, ни сада, ни ключей Катарина не помнила. Она помнила чашку, подушку и доску над самым лицом, и если «там» помещалось между чашкой и доской, то было оно очень короткое и совсем без ключей.
Что там? Ничего. У меня там, во всяком случае, ничего не было.
— Так вот и я не хочу, — заключил Матис, будто она ответила.
Гретта переступила на крыльце и задела ведро. Ведро сказало за неё всё, что она думала о скорости, с какой тут делались дела.
— Вы говорили, что умеете. — Это она сказала Катарине, а смотрела на Хансов. — В Хольме вон, десятерых, говорят, уложили.
— Десятерых! — обрадовалась Лотти. — При всей деревне!
Десятерых. При всей деревне. А тут одного, при одной Гретте, и никак.
Катарина не поправила. Поправлять было нечем: вот он стоял, один, и не ложился, и на это смотрела вся деревня: Гретта и трубы Хансов.
— А тут одного не можете.
Да как вы… Но то были мысли. Вслух она сказала другое:
— Я работаю, сударыня.
— Работайте.
Работать при людях Катарина не умела. Дома всё, что она делала, делалось при закрытых дверях и подавалось к столу уже готовым: рассадка, салфетки, вечер. Никто не видел, как она перекладывает салфетки в третий раз. А тут она стояла посреди чужого двора с посохом в руках и делала то, чего не умела, на глазах у хозяйки, у ученицы, у собственного дворецкого и у мёртвого, который ждал вежливее всех. И у Хансов. Хансы, наверное, тоже.
Лотти между тем решила помочь с другой стороны.
— А вы дышите. — Она повернулась к Матису. — Вот так. — И вдохнула широко, напоказ, как учила вчера на дороге. — Тогда никто и не заметит.
Матис поглядел на неё, потом на Гретту и вдохнул. Честно, всей грудью, так что подвёрнутый рукав приподнялся на плече.
— Во. Дышу.
— Господи. — Гретта взялась за платок.
— Лотти. — Катарина не обернулась. — Вы не помогаете.
— Я помогаю!
— Вы не помогаете.
Яма нужна была в любом случае, и Катарина распорядилась о яме, потому что хоть что-то в этом дворе должно было делаться по её слову.
— Умбер. Сюда. Копать здесь.
Здесь было под окном. Умбер вошёл, передал курицу Лотти, у которой уже были и хлеб, и тетрадь, и Лотти ухитрилась взять и курицу тоже. Лопату Гретта показала не глядя: у сарая. Умбер взял лопату и стал копать под окном так, как делал всё: аккуратно, по краю, будто вырезал из земли скатерть, и первые комья ложились у него в ряд, один к одному.
Земля была тяжёлая, ночная, и пахла точно так же, как та, над лицом. Катарина узнала этот запах раньше, чем поняла, что узнаёт, и отвернулась к окну, где было на что смотреть: ставня, щель, ничего.
Ну и пусть пахнет. Земля везде одинаковая.
— Не под окном! — Гретта дёрнулась на крыльце. — Тут соседи ходят. Свежее увидят.
— Тогда под яблоней.
Яблоня стояла в углу двора, старая, с подпёртой веткой, и Катарина показала на неё посохом, потому что дома под яблоней хоронили.
Под яблоней корни. Папа полдня копал.
Умбер под яблоней дошёл до корней быстро. Лопата стукнула, он ковырнул ещё раз, стукнула снова, и он посмотрел на Катарину снизу вверх, из ямы, с лицом гоблина, которого послали в погреб за тем, чего в погребе нет.
— У сарая, — сдалась Гретта. — Копайте у сарая, ради бога.
Пока Умбер копал, Катарина пробовала.
Она прочла слова громче, на случай если Матис не расслышал, и шёпотом, чтобы не расслышали Хансы. Прочла, стоя слева от знака, и стоя справа, и стоя к Матису спиной, как советовала Лотти: у них в школе говорили, что смотреть нельзя. Начертила знак вдвое больше, так что он занял полдвора и Гретта переступила через него, идя за вторым ведром. Начертила вдвое меньше.
Отослала курицу за калитку, на случай если дело в курице, и вернула курицу. Прочла, сняв перчатки, и надела их обратно, потому что от голых рук не вышло ничего, кроме неприличия. Матис всякий раз вежливо ждал, всякий раз оставался стоять, а под конец стал сам показывать, куда ей лучше встать.
Он мне ещё и помогает.
У сарая тем временем стало по колено.
— Не у сарая! — Гретта увидела это с крыльца. — Тут дрова носят, тут в яму кто-нибудь и сядет!
— Тогда у плетня.
— К Хансам?!
Посреди двора Гретта не позволила вовсе: там ходят все. За поленницей позволила, но ненадолго. Умбер копал везде, куда показывали, и везде докапывал до колена раньше, чем ему говорили «не здесь», так что, когда над Хансами задымили обе трубы, а у соседей Хансов одна, ям во дворе стояло пять, и Гретта считала вслух уже не трубы, а ямы.
Так дома считали удары часов, когда карета уже стояла у крыльца, а Ирис ещё искала шаль. Курица вырвалась у Лотти и пошла по двору как своя, заглядывая в каждую яму по очереди и не находя там ничего для себя. Умбер стоял по колено в пятой и глядел так, как дома глядел на стол, накрытый на гостей, которые не приехали.
— Двор вы мне весь перекопали. — Гретта пересчитала ямы глазами.
Сударыня, ямы выкапывались по вашему указанию.
Катарина забрала у Лотти тетрадь и перелистнула назад. Туда, где знак был перечёркнут крест-накрест, а под ним рукой Фолька стояло про Тэрнов, и поперёк, чужим тонким почерком, «Не делать никогда».
Умбер перестал копать и выпрямился. Страницы он видеть не мог, зато спина у него стала прямее, чем над любой другой страницей, как вчера у костра, и Катарина, не оборачиваясь, знала, что он смотрит ей в затылок.
«Не делать никогда».
А вы, собственно, кто, чтобы мне указывать? Вы даже имени своего не поставили.
Была не была.
Она начертила новый знак. Три черты и одна поперёк, и это было легче всего, что она чертила до сих пор: линий меньше. Слова под ним тоже были короче. Она прочла их ровно, а потом ещё раз, не ровно, потому что первый раз ничего не случилось.
Птица за двором не оборвалась. Курица в какой-то из ям сказала «ко», а Матис стоял, где стоял.
Даже это. Даже то, чего нельзя, у меня не выходит.
В левой перчатке стало как-то свободно, но ей было не до перчаток.
— Я здесь нужен, барышня. — Матис на этот раз повернулся к ней, а не к окну. — Жена. Дети. Как они без отца? Крыша вон…
Про крышу он не договорил, потому что Гретта на крыльце дёрнулась, как от мухи.
Он прав.
Катарина держала посох обеими руками и смотрела в землю, где лежал её короткий знак, ни на что не годный. Жена, дети, крыша. Он говорил это так же, как она говорила «свадьба», «Керр» и «при государе».
Нет. Он мёртвый. Это другое.
Лотти придвинулась к ней вплотную и заговорила шёпотом, который было слышно у Хансов.
— А хотите, я сделаю, чтобы соседи не встали?
— Лотти. Они спят.
— Ну так и не встанут. Я быстро по домам пробегусь, чик-чик и всё. Всех упокоим и можно работать спокойно.
— Это не одно и то же. — Катарина посмотрела на неё. — Соседей не упокаивают. Соседей зовут к столу.
— А если сперва к столу, а потом…
— Лотти.
В окне за спиной у Гретты показались два лица, одно над другим. Девочка смотрела на Матиса и не мигала, а маленький, под ней, смотрел на курицу.
— Кыш. — Гретта не обернулась. — Кыш, я сказала.
Лица пропали, и осталась ставня.
Кыш. Детям. От отца.
Посох стукнул о землю. То есть стукнула им она, только подумала об этом уже потом.
— Довольно.
Вышло негромко, и никто не услышал. Тогда она сказала громко. Так громко, как не говорила ни разу в жизни, потому что у них дома громко говорил один папа, и только в подвале, и только с мёртвыми.
— Довольно! — крикнула она, ударив посохом по земле, и оттого неожиданно разлетелся сноп зеленоватых искр.
Гретта повернулась, а Лотти уронила хлеб. Умбер у сарая опёрся на лопату, и вот у него лицо не изменилось нисколько.
— Ты. — Посох показал на Матиса. — Иди сюда. Ближе. К крыльцу.
Матис пришёл к крыльцу.
— Ты. — Посох показал на Гретту. — Смотри на него.
— Я на…
— На него! Не на Хансов, не на трубы, на него! Он твой супруг, и ни одна приличная дама не смеет делать вид, что её супруга не существует! Он неделю стоял у тебя под окном! Неделю! А теперь говорите. Друг с другом. Искренне. Ну!
— Дышите, — шепнула Лотти ей в локоть.
— Я кричу, Лотти! Значит, дышу!
Стало тихо, так тихо, что было слышно, как у Хансов поставили ведро.
Катарина стояла посреди чужого двора с посохом в вытянутой руке и слушала то, что только что сказала. Взять это обратно было нельзя: Хансы наверняка тоже слышали. А если по чести, то и полдеревни должны были это слышать.
Я сказала «ты». Крестьянке. И солдату. Я кричала на них во дворе, на рассвете, при детях, и я сказала им «ты».
Она опустила посох и сложила руки перед собой, и безымянный палец левой перчатки не сложился. Он остался торчать в сторону, как у перчатки, в которой никого нет.
Ай. Леди не пересчитывают пальцы при людях.
Она взяла посох обеими руками, и левая оказалась при деле.
Посох она при этом осмотрела. Дерево, трещина у окованного конца, стёртое место, где держат, — та самая палка, про которую она в Хольме сказала мальчику, что палка деревянная, и не соврала ни словом.
Значит, не посох.
«Посмотрите на меня, дитя моё». Так говорила госпожа Клотильда всякий раз, когда Катарина врала про чашку, и врать после этого делалось невозможно. Не ругала, не ставила к окну, а говорила «посмотрите на меня», и Катарина смотрела, и правда выходила из неё сама, как вода из перевёрнутого кувшина.
Это же её. Я кричала на них её словами. Вы это слышали?
Гувернантка молчала.
Молчите? Ну и молчите. Я всё равно знаю, что вам понравилось.
Гретта смотрела на Матиса.
Она смотрела так, как велели: прямо, руки под передником, и молчала. И Матис молчал, и шапку больше не перекладывал. Искренне у них не получалось. У них получалось стоять, и стояли они долго, дольше, чем Катарина могла бы выдержать сама, если бы ей велели.
Умбер тем временем отошёл к первой яме, той, что под окном и которую запретили раньше всех, поднял лопату и стал её дорывать. Его об этом никто не просил.
Потом Гретта спросила у его подвёрнутого рукава:
— Больно было?
— Было. — Матис подумал. — Теперь нет. Теперь ничего.
— Крыша течёт. С той стороны.
— Видел. Стропило село. Я ночью смотрел.
— Ты по ночам крышу смотрел?
— А что мне ещё?
Катарина ждала искреннего. Она велела искренне, и она ждала. Что говорят в таких случаях? Дома таких случаев было мало: один раз папа с мамой не разговаривали до обеда, и Умбер до самого обеда ходил по дому так, будто в доме покойник, и не свой, а за обедом всё кончилось само, и никто не узнал, с чего началось.
Ещё были романы Ирис, которые Катарина читала втайне от сестры, где в таких случаях говорили долго, красиво и со слезами, и всё это Катарина держала наготове, точно носовой платок для гостьи, которая вот-вот расплачется. А эти двое говорили о стропиле! Неделя под окном, и стропило.
Матис переложил шапку.
— Ждала?
Гретта не ответила. Ответить она и не успела: у неё за спиной скрипнула дверь, и из двери, пока мать стояла к ней спиной, вылезли дети.
Дети, которым сказали «кыш», вылезают всегда, Катарина сама вылезала, и эти вылезли: сначала девочка, потом маленький, за её подол. Никакого приглашения им не требовалось. Девочка дошла до Матиса, взяла его за рукав, за тот, который был пришит к плечу, и посмотрела снизу на его лицо, на ту сторону, где оно сползло.
— Пап. А ты чего такой?
— Долго шёл, Анке.
— А рука?
— Под Веллером осталась. Ты не помнишь, ты маленькая была.
Маленький ничего не спрашивал. Он обхватил отца за ногу, за сапог, и стоял так, и сопел, и всё.
Катарина смотрела на это и отвернуться догадалась только тогда, когда Умбер отвернулся первым и стал разглядывать поленницу. Она тоже посмотрела на поленницу. Поленница была хорошая.
Гретта смотрела на всех троих. Не на Хансов.
— Не привыкну, Матис, — сказала она наконец. — Не привыкну я. Ложись. Тут, под окном. Хоть с этой стороны.
— Я тут буду, — согласился Матис. — С вами. Спать только буду.
Он снял девочкину руку с рукава, осторожно, будто репей, и маленького снял с ноги, и пошёл к яме под окном. Он шёл всё тем же солдатским счётом, левой, правой, у края остановился и посмотрел на окно с этой стороны, как не смотрел ни разу за неделю.
— Ждала, — сказала Гретта ему в спину.
Ох.
Потом он лёг: сам, на спину, шапку под голову, будто дошёл наконец.
— Барышня. Давайте уж.
Катарина подошла к краю. Тетрадь она открыла на первой странице, самой обыкновенной, со стрелкой, и знак начертила по краю ямы, не торопясь: пять линий и поперечную, и линии на этот раз легли как надо, все шесть. Слова прочла как в первый раз.
И он закрыл глаза.
Не погасил, как Умбер на дороге, а закрыл, как закрывают, когда наконец легли и можно.
— Папка спит, — сообщил маленький.
— Спит, — подтвердила Гретта и взяла его на руки.
Катарина стояла над ямой и не знала, куда девать руки. Всё утро не выходило ничего, и вот вышло сразу, легко, с первого раза, и никакой заслуги в этом не было: она сделала то же самое, что три раза до того, и знак был тот же, и слова те же, и земля.
Сначала они. Потом я.
Умбер подошёл с лопатой, спустился, поправил ему шапку под головой, сложил единственную руку на груди, туда, где лежали бы обе, и вылез. Первую землю бросила Гретта: наклонилась, взяла с края и бросила, не глядя, и ушла в дом с маленьким на руках, и девочку увела за руку. Девочка оглядывалась до самой двери. Остальную землю бросал Умбер, и ложилась она гладко, и к тому времени, как яма сравнялась с двором, солнце уже стояло на поленнице.
Остальные четыре ямы он тоже закопал и ровнял их так же старательно, как копал, а Катарина сидела на нижней ступеньке чужого крыльца рядом с забытым ведром и смотрела. Ступеньки в этом доме были такие же, как дома: на них садятся, когда всё кончилось. Лотти сидела рядом и ела хлеб. Поднятый с земли, отряхнутый об колено, он был ничем не хуже прежнего, и Лотти ела его так, как ела всё: сосредоточенно, в обе руки, и хлебом была довольна.
Гретта вышла на крыльцо, увидела хлеб и ничего не сказала.
— Вы ей скажите, — она кивнула на Лотти, — чтоб про десятерых у нас не рассказывала. Церковный вернётся. Не надо ему возвращаться.
— От нас он не узнает.
— От вас нет. — Гретта посмотрела на Лотти. — От неё узнает.
Соседи встали.
Они встали давно, ещё на «довольно», и теперь стояли за своими плетнями, кто с ведром, кто так, и смотрели через дворы, как на чужую ссору: молча и не пропуская ни слова. Во двор к Гретте не вошёл никто. Вчера они все до одного сказали жрецу «нет», и на гостей их сегодня не хватало.
Вот они, наши. Которые по домам сидят.
В Хольме её встретили вилами, и вилы, по крайней мере, были честные: вот мы, вот наша скотина, а вот ты. Эльзен стоял за плетнями и делал вид, что смотрит на погоду. Вчера он всей улицей соврал жрецу, сегодня всей улицей не знал, куда девать глаза, и вилы, если подумать, нравились Катарине больше.
Один всё-таки подошёл. К плетню, не во двор: большой, в муке по локти, с лицом человека, который всё утро что-то считал и сбился. Через улицу он шёл не спеша, потому что не спешил с самого рождения, и по дороге пересчитал, кажется, все чужие вёдра.
— Пять ям, — сказал он вместо здравствуйте. — Четыре пустые.
— Дядька Хенрик! — Лотти сунула хлеб под мышку и побежала к плетню. — Это госпожа Катарина Тэрн! Из хорошего дома! Она в Хольме десятерых упокоила, а тут одного, зато он сам лёг! И посох у неё искры пускает! А это дядька Хенрик, он мельник, у него гуси.
Одного, зато сам. И гуси.
Про десятерых Гретта просила не рассказывать, и с тех пор не прошло и четверти часа. А про искры Катарина и поправить не могла: искры были.
— Опять ты. — Мельник оглядел Лотти. — Ты когда за постой заплатишь? Три медяка за три дня! На моей соломе сидела, старика своего ждала.
— Я помогу! По хозяйству!
— Помню я, как ты помогаешь. Чуть гусей моих со свету не сжила.
Так вот где она сидела и учила главу. И вот откуда она знает, сколько он берёт.
Он пересчитал их всех, шевеля губами: курица одна, Лотти и Катарина двое, а на Умбере, который ровнял яму у сарая, задержался, смерил его от платка до земли и прибавил: «с половиной». Умбер не повернул головы: он ровнял.
С половиной. Тридцать лет дому Тэрн, и с половиной.
Катарина подошла к плетню сама. Их представили. Не так, не в том порядке и с гусями, но представили, и спрашивать дорогу через Лотти больше не требовалось: через Лотти вышло бы ещё десятерых.
— Сударь. Мне сказали, вы трижды бывали в городе.
— Бывал.
— В каком?
— В Ольмаре. — Он посмотрел на неё так, будто она спросила, в какой реке вода. — Другого нет.
— Есть. Керр. Там государь.
— Не слыхал. — Мельник подумал. — Три раза был, и всякий раз Ольмар. Стало быть, ваш Керр в другую сторону.
Три раза был в городе, и город у него один.
К свадьбе она всё ещё успевала. Если в Ольмаре есть кареты и если человек, который не встаёт из кресла, знает, где Керр. Про мельника ей говорили в Хольме как про надежду, «бывалый, в городе был три раза», и надежда стояла теперь перед ней в муке по локти и считала её курицу.
— А жрец, — прибавил мельник, потому что считал и это, — вчера к вечеру туда и ушёл. Спрашивал, не встаёт ли кто. Я говорю: у меня одиннадцать гусей, все на месте. Он и пошёл.
— В Ольмар?
— Куда ж ещё?
Куда ж ещё. Первым.
— А до Ольмара как дойти, сударь?
— Как дойти. — Мельник подумал и над этим. — Дорога одна. Идите по прямой, не прогадаете.
— Благодарю вас. Это очень подробно.
По прямой. Два дня шли к человеку, который трижды был в городе, и вот она, дорога: по прямой. Определённо до такого я сама бы не догадалась…
Хлеб взяли, а курицу не отдали. Ещё на дороге Лотти обещала, что мельник возьмёт за ночлег полкурицы, а мельник, как выяснилось, брал медяками, и хорошо, что ночевать здесь было не надо.
Курица цела. Дом Тэрн не понёс убытков.
Она подумала так, посмотрела на окно, под которым Умбер ровнял землю, и больше так не думала.
Из Эльзена они вышли, когда солнце поднялось над крышами. Провожать никто не вышел. За плетнями ещё стояли, но уже спиной, и только девочка в окне у Гретты смотрела им вслед, и Катарина ей кивнула по всей форме: они теперь были знакомы.
Дорога за деревней шла полем, сухим и убранным, и по ней можно было идти не глядя под ноги. Государь у них свой, и война своя, и ни того ни другого Катарина не знала. Глушь, только глушь с историей, и в этой истории её нет.
— А отметить? — Лотти догнала её и показала на тетрадь. — Ну, что Эльзен всё. Мастер Фольк отмечал.
— Чем?
— Не знаю чем. Чем-нибудь.
Пера не было ни у кого. Уголёк у Лотти был: она вытащила его из кармана вместе с репьём и половиной сушёного яблока и держала на ладони, пока Катарина смотрела на уголёк, на тетрадь и на Лотти, которая была ученицей старика, а она нет.
— Вы его ученица. — Катарина протянула тетрадь. — Вам можно.
Лотти взяла тетрадь двумя руками, будто чужое блюдо, и против «Эльзен. Один, тихий» нарисовала окно, а под окном холмик, и вышло похоже. Похоже до того, что Катарина посмотрела и отвернулась.
Фольк ставил бы крестик. Пусть.
Дальше она шла, пока Эльзен не скрылся за поворотом, и только тогда остановилась и села на край дороги. Садиться на дорогу она теперь умела. Левую перчатку она стянула не спеша, за кончики, по-домашнему, после гостей.
Безымянный палец остался в перчатке.
Он лежал внутри, в своём чехольчике, целый и чистый, как ложка в футляре, а на руке, где ему полагалось быть, было гладко, будто его там никогда и не держали.
Ой.
Безымянный. На него надевают кольцо.
Ну уж нет.
«Леди не разваливаются».
Я и не разваливаюсь, госпожа Клотильда. У меня всё с собой.
Умбер уже стоял рядом. В одной руке у него была курица, в другой стариковская иголка с ниткой, воткнутая в отворот. Слова «потом» он не признавал так же, как «послезавтра».
— Благодарю. — Катарина взяла иголку. — Лотти. Сядьте и не помогайте.
Глава 8. Вы не она
Глава 8. Вы не она
Палец пришивался плохо.
Не потому, что было больно: больно не было вовсе, и это оказалось самое обидное. Игла входила в неё, как в перчатку, и выходила, как из перчатки, а она смотрела на это и ждала хоть чего-нибудь, хоть маленького «ай», и не дождалась. Плохо было потому, что шить приходилось правой рукой левую, и потому что тетрадь лежала на коленях раскрытая на нужной странице, а на странице стояло «нитку тянуть от себя», и было непонятно, где у пальца «от себя».
Лотти сидела рядом на краю дороги и не помогала изо всех сил. Она сидела на собственных руках, чтобы не тянуться, и от этого её раскачивало.
— Там дальше написано «и сказать», — сообщила она, вытянув шею.
— Я вижу.
— Я на всякий случай.
— Я знаю, Лотти. Вы всегда на всякий случай.
Слова под «и сказать» были короткие, и она сказала их, прижимая палец большим пальцем той же руки, как держат ленту, пока завязывают бант. Ничего не случилось, а потом случилось: палец перестал быть отдельным. Она согнула его. Он согнулся.
Ну вот. Держится. Не так, как был, но держится.
Умбер стоял над ней с курицей и смотрел на шов так, как смотрел дома на Марту, когда та подшивала скатерть не тем швом. Шов был неровный и ужасный, и она натянула перчатку сверху так быстро, как только могла.
— Мы идём в Ольмар, — объявила Катарина, вставая. — Умбер, тетрадь. Лотти, вы можете встать с рук.
Ночь на дороге прошла так же, как прошлая: Лотти спала, свернувшись вокруг хлеба, Умбер стоял лицом к дороге, а Катарина лежала на спине, как учила госпожа Клотильда, и ничего так не хотела, как захотеть спать. Дома ночи были короткие: закрыла глаза, открыла, и Марта уже несёт воду. Здесь ночь была одна и вся её, от края до края, и делать в ней было решительно нечего. Палец она за ночь сгибала столько раз, что он, будь живой, обиделся бы.
Хорошо. Ольмар. Там кареты, там человек, который знает, где Керр, там хоть кто-нибудь спросит, из какого я дома.
До свадьбы оставалось три дня, и об этом она подумала один раз, коротко, как смотрят на часы, когда уже опаздывают.
К полудню дорога вышла из поля, обогнула холм, и за холмом стоял город.
Городов Катарина не видела ни разу: из окна кареты мир всякий раз кончался у соседей. Зато она знала, каким должен быть Керр: башни, мостовая, колокола, которые звонят не по покойнику. Ольмар был не такой. Ольмар был кольцом из жердей, воротами, у которых никто не стоял, крышами, среди которых торчала одна высокая, с колоколом, и гусями. Да. Гуси. Гуси шли навстречу по дороге, как хозяева, и Умбер посторонился.
— Ну, город, — сказала Лотти. — Я же говорила.
Значит, город...
— Вы говорили, что здесь сидит человек, который не встаёт.
— Ну да. Город и он. Больше тут ничего интересного нет.
Из ворот как раз выезжала карета.
Настоящая, на рессорах, пыльная, с кучером в кафтане, и в окне у неё сидела дама в шляпе. Карета проехала мимо них шагом, и дама посмотрела на Катарину. Не на гоблина с курицей, не на девицу с посохом в лентах, а на неё, и на платье, и смотрела долго, пока карета не проехала, и обернулась.
Ага.
Смотрела дама так, как дома смотрели на новое платье соседки: не то чтобы любуясь, а запоминая, чтобы описать. Значит, в Ольмаре таких не шили. Катарина выпрямилась, чтобы её было лучше видно, и решила, что это восхищение: на что-нибудь другое у неё не было времени.
«Леди не ходят пешком».
Я помню. Вот же она, карета. Просто пока что в ней сижу не я.
Кучер придержал лошадей у ворот, потому что гуси перегородили дорогу и ему тоже, и Катарина подошла к козлам так, как подошла бы дома к чужой карете у ворот: не спеша и первой.
— Сударь. Вы возите людей далеко?
Кучер посмотрел на неё сверху, с тем спокойствием, с каким кучера смотрят на всё, что не лошадь.
— Возим, барышня. Куда скажут.
— В Керр. К государю.
— Керр? Такого не знаю. — Он подумал. — А коли далеко, так и деньги большие.
— Какие же?
Кучер назвал цену. Катарина не поняла ни слова: названо было в деньгах, а деньгами в их доме заведовал папа.
— Лотти. Сколько это?
Лотти пошевелила губами, посмотрела на курицу, посмотрела на кучера и сникла.
— Это много кур. Это очень много кур. Это больше, чем в Хольме.
— Умбер. Покажи ему курицу.
Умбер поднял курицу на руке повыше, чтобы кучеру было видно. Кучер посмотрел на курицу. Курица посмотрела на кучера. Обе стороны остались при своём. Потом гуси прошли, и карета уехала, и кучер не обернулся: кучера не оборачиваются, это единственное, что она о кучерах знала твёрдо.
Одна курица. А нужна деревня. Ничего, всякая карета с чего-то начинается, а эта начинается с кучера, который теперь знает, что нам в Керр.
На них не смотрел никто.
В Хольме на неё вышли смотреть тридцать человек с вилами. В Эльзене на неё смотрели из-за плетней, в спину. А здесь она шла по улице, где были люди, лавки, лошади, две собаки и церковь с колоколом, шла с гоблином в ливрее и с курицей, и ни одна душа не повернула головы. Лавочник вешал рыбу, баба несла на голове корзину, собаки, правда, ушли под крыльцо, но собаки уходили под крыльцо везде.
Это было спокойно. Это было очень спокойно и отчего-то обидно, и объяснить это она не взялась бы никому.
Лотти ткнула её в локоть.
— Дышите. Тут людей много. Кто-нибудь да поймает.
Так. Дышать.
Катарина вдохнула, через раз, как условились ещё на дороге в Эльзен, и стала смотреть по сторонам по-своему: не вертя головой, но замечая всё.
А замечать было что! Дома тут стояли близко, в два этажа, с крыльцами под навесами, под которыми сидели, и с окнами, из которых высовывались. Пахло рыбой, дымом, хлебом и лошадьми, всем сразу, и это, оказывается, и был запах города. Церковь стояла на площади, выше всех, серая, дверь у неё была открыта, и Катарина прошла мимо этой двери, не поворачивая головы: так дома проезжали мимо соседей, к которым не ездили обедать.
Отсюда и явился тот жрец. Отец Ансель. Из этой двери. Он был здесь вчера и рассказывал, как я бью палкой.
— Лотти! — крикнули с крыльца. — Опять ты?!
На ступеньках соседнего дома стояла женщина в переднике, толстая и румяная, с противнем, полным пирогов, в обеих руках, и над противнем дрожал воздух: пироги были только из печи. На Лотти она смотрела так, как дома Марта смотрела на кошку, которую в третий раз выносили за ворота.
— Тётка Берта! — Лотти просияла и тут же спряталась за Катарину, потому что у тётки Берты, по лицу, было что ей припомнить. — Я не опять! Я при мастере!
— При каком ещё мастере? Тебя мастер Сильвен к старику отправил, чтоб ты тут больше ничего не воскрешала.
— Я один раз! И это был воробей!
Воробей?
— Старик умер, — высунулась Лотти из-за её плеча. — А я теперь при госпоже Катарине Тэрн. Вот она!
Женщина посмотрела на Катарину. На платье, на посох, на тетрадь под мышкой, потом на Умбера с курицей, и на всё это она посмотрела так, как смотрят на почтальона: пришёл, значит, пришёл. В Хольме от Умбера шарахались с вилами. Здесь на него поглядели и не удивились ничему, кроме курицы.
Ну хоть курице.
— К мастеру Сильвену, стало быть, идёте, — сказала женщина, и это был не вопрос. — Тогда нам по пути. Я ему пироги несу.
— Пироги?
— Ему всегда носят. Который день ни возьми, у него на лавке пироги стоят. — Она переложила противень поудобнее. — Болеет он, который год. Сам не ест, а носят. Такой человек.
Такой человек. Не встаёт, не ест, и ему носят пироги. А человеку, который дошёл сюда пешком за три дня, дали курицу.
Женщина между тем взяла с противня один пирог, самый румяный, и сунула Лотти.
— На. Ты всегда голодная была.
Лотти откусила сразу, не сходя с места.
— Лотти. Вы едите на улице.
— Я при мастере-некроманте. Мне можно.
— На улице едят только лошади.
— И я, — сказала Лотти с полным ртом и была совершенно счастлива.
Женщина пошла вперёд с противнем, и они пошли за ней: прямо, потом налево, мимо лавки, где вешали рыбу, мимо колодца, у которого две бабы замолчали и посмотрели, только не на неё, а на пироги. Катарина шла за противнем, как ходила дома за Бертольдом с супницей, и думала, что вот так, за чужими пирогами, входить в дом главного некроманта она не собиралась.
«Леди не ходят за прислугой».
Она не прислуга. Она с пирогами. Это другое.
Лотти догнала её и зашептала сбоку, косясь на противень впереди.
— Вы только не пугайтесь, когда увидите. Тут все думают, что он болеет. Чем-то страшным. Одни говорят, спина, другие говорят, сердце, а тётка Берта говорит, что его в молодости мертвец проклял и с тех пор у него ноги не ходят. Потому и пироги носят: больному. И на улицу он не выходит, и из кресла не встаёт, его один раз на солнце вынесли, прямо в кресле, так весь город стоял и смотрел, как на крестный ход. Доктор к нему ходит. Приходит, посидит и уходит, и лицо у него такое, будто он тоже ничего не понял.
— А на самом деле?
— А на самом деле, — Лотти оглянулась на Берту и понизила голос до совсем невозможного, — ему просто лень. Ужасно. Ему лень встать, лень выйти, лень сказать спасибо за пироги. Он к нам в школу один раз пришёл, и то его принесли. Только вы ему этого не говорите. Он не обидится, ему и обижаться лень, но всё-таки.
Лень.
Дома лень была не болезнь, а порок, и лечила её госпожа Клотильда, быстро и без доктора. Катарина посмотрела на противень, который несли человеку, которому лень сказать спасибо, и ей вдруг ужасно захотелось на него посмотреть.
Дом был как дом.
Два этажа, крыльцо, дверь открыта настежь, и открыта так с самого утра: на пороге сидел кот, и никто его не гнал. Женщина поставила противень на лавку у двери, к трём другим, накрытым полотенцами, и к горшку, вытерла руки о передник и ушла, не заглянув внутрь. Никто пирогов не брал, и все, кто входил, через них перешагивали. Кот посмотрел на Умбера, посмотрел на курицу и ушёл под лавку, к пирогам. Собаки от Умбера уходили под крыльцо, коты, как выяснилось, под пироги.
Это прихожая. Это, надо понимать, прихожая.
Прихожая была большая, тёмная, с лавками вдоль стен, и на лавках сидели люди. Мужики с шапками в руках, женщина с корзиной, мальчик, старик, ещё мужики. Сидели тихо, каждый со своим, глядя на дверь, из которой никто не выходил. Дверь была в глубине, закрытая, и перед ней не стояло никого.
Дома перед такой дверью стоял Бертольд. Гость входил в переднюю, Бертольд шёл к дверям гостиной и говорил хозяину, кто пришёл, и только после этого гостя звали. Так было устроено везде, где она бывала: о госте докладывают, гостя приглашают, гость входит. Здесь докладывать было некому и звать некому, и люди на лавках сидели и ждали неизвестно чего.
«Леди не входят без приглашения».
Я и не вхожу. Я стою. Пусть кто-нибудь доложит.
Она встала так, как дома в передней стояли гости, о которых вот-вот доложат: спина, посох как трость, книга к груди. Лотти дожевала пирог, Умбер встал сзади. Мужики посмотрели на неё, на Умбера, на курицу и отвернулись обратно к двери: у них было своё.
— Давно сидите? — спросила Катарина у ближайшего, потому что молчать в прихожей при людях было ещё хуже, чем говорить.
— С утра, госпожа. — Мужик помял шапку. — Я из Вейде. Он говорит: пришлём. Третью неделю пришлём.
— Кого пришлём?
— Мастера. Некроманта. Он говорит, пришлём кого-нибудь. И всё.
Пришлём кого-нибудь. И всё. Так сказал Клем в Хольме. Так, выходит, здесь говорят всем.
Вейде она помнила: это название стояло в тетради, в конце списка, и против него не стояло ничего. Фольк должен был дойти до Вейде после Хольма, Эльзена и Брекка. Он не дошёл и до Хольма. Мужик из Вейде ждал некроманта, который лежал в её могиле.
— Вам ещё долго, — тихо предупредила Катарина, и мужик посмотрел на неё с уважением, как на человека, который знает.
— Лотти. Кто здесь докладывает о гостях?
— Чего?
— Кто говорит хозяину, что к нему пришли. Как Бертольд.
— Какой Бертольд?
— Неважно. Кто?
— Никто. — Лотти пожала плечами. — Тут так: сидишь, пока не позовут.
— А если не позовут?
— Тогда сидишь.
Мужик из Вейде кивнул: он сидел.
— Тогда я подожду, пока никто доложит.
Лотти посмотрела на неё, посмотрела на дверь и решила по-своему. Она подошла к двери, постучала кулаком и крикнула так, что мужики на лавках подобрали ноги:
— Мастер Сильвен! Это я!
Из-за двери ответили не сразу. Голос был мужской, негромкий, и звучал так, будто человек говорит, не поднимая головы от чего-то, от чего голову поднимать не стоит.
— Лотти. Рраг меня укуси… Я же тебе говорил, что если опять сюда!..
— Я при мастере!
— При каком? Фольк? Это ты?
— При госпоже Катарине Тэрн! Из хорошего дома! Она в Хольме пятнадцать мертвяков уложила взглядом, а в Эльзене один сам лёг, а посох у неё...
Вместо ответа донёсся тяжёлый вздох.
Умбер у неё за плечом выпрямился.
Пятнадцать? С каждой деревней меня становится больше.
— Пусть войдёт. Остальные могут идти домой. Или сидеть. Мне всё равно.
Первое, что она увидела, были перчатки.
Не комната, не кресло, не человек в кресле. Перчатки. Серые, тонкие, до запястья, застёгнутые на одну пуговицу, такие, каких у неё не было даже к ужину с Аурелями, и лежали они на подлокотниках так, будто им там и место. Она посмотрела на перчатки дважды и только потом выше.
Выше был человек, который не встал.
Он сидел в кресле у окна, длинный, ухоженный, в домашнем сюртуке цвета пыли, с лицом, которое было бы красивым, если бы ему позволили хоть иногда появляться на солнце. Он смотрел в окно. В окне был двор и куст.
Вокруг кресла на полу лежали вещи: перо, книга, раскрытая корешком вверх, ещё перо, перчатка, одна, левая, ложка, надкушенное яблоко, ножик для писем. Всё это лежало вокруг, как листья под деревом, и пол был чисто выметен до самых вещей, и ни одна не сдвинута, будто кто-то подметал вокруг них, как вокруг клумбы.
Умбер увидел это раньше неё. За плечом у неё стало тихо совсем по-другому.
— Лотти, — ровно распорядилась Катарина. — Представьте меня.
— Я уже!
— Как следует.
— Мастер Сильвен! — Лотти сделала два шага и присела. — Госпожа Катарина Тэрн. Дом хороший. Она в Хольме... я уже говорила. А это господин гоблин. Он молчит!
— Одного, — поправила Катарина. — В Хольме одного. Как ваше здоровье, сударь?
К больному входят с этого. А к больному ли, она собиралась посмотреть сама.
Человек в кресле повернул голову не сразу и не до конца: ровно настолько, чтобы она попала в тот угол глаза, куда ему было удобно смотреть. Взгляд был короткий, как у портного, который берёт мерку глазами, чтобы не вставать за лентой, и в нём не было ничего. Ни удивления, ни любопытства, ни того, что она привыкла видеть в глазах людей, которым её представляли.
— Прекрасно, — ответил Сильвен. — Было бы ещё лучше, если бы меня не донимали по всяким пустякам.
— Вот! — шепнула Лотти. — Я же говорила!
Он посмотрел на Катарину ещё раз, короче прежнего.
— Вы не она, — сказал мастер Сильвен. — Вы то, что в ней поселилось. Она умерла, а вы встали и ходите. Обычно такое не уходит далеко от места воскрешения, а вы ходите который день и разговариваете. Ошибка. Редкая, удачная. Зачем пришли?
Он сказал это тем голосом, каким говорят «дверь налево», и повернулся обратно к окну.
Руки у неё сделались ледяными. Они были ледяными и раньше, с самого того утра, но она заметила их только сейчас, все десять пальцев, и один из них был пришит. Она сложила руки перед собой, одну на другую, как складывала в зале, когда при всех говорили то, чего в зале не говорят, и подождала, пока пройдёт.
Не прошло.
Я — это я.
Она выпрямила спину, как учили.
— Меня зовут Катарина Тэрн, сударь.
Голос вышел безупречный. Такой безупречный, что Умбер сзади одобрил бы, если бы умел.
— Её звали Катарина Тэрн.
Глава 9. Прекрасно
Глава 9. Прекрасно
Ему было всё равно.
Она стояла посреди комнаты, где всё, что когда-либо уронили, так и лежало на полу, с посохом Фолька в руке и с пришитым пальцем в перчатке, и человек в кресле смотрел в окно так, будто её уже вывели. Лотти сопела рядом.
— Он всегда правду говорит, — зашептала Лотти сбоку, очень довольная. — За это его и не любят.
Вы говорили, Лотти. Вы много чего говорили.
Катарина посмотрела на человека в кресле ещё раз, теперь как на человека, а не как на перчатки. Он не смеялся над ней. Он не жалел. Он даже не смотрел: он сказал, что видел, и ему надоело раньше, чем он договорил. Из всего, что ей говорили за эти дни, это было самое ужасное, потому что с этим нельзя было ничего сделать. С вилами можно. С жрецом можно. А с человеком, которому всё равно, нельзя ничего, и она знала это по себе: она сама так делала с Аурелями.
— Я пришла спросить дорогу, сударь.
— Спрашивайте.
— Мне нужно в Керр.
— Знаю.
Он не спросил, где это. Он не спросил ничего, и это было хуже, чем «не слыхал»: «не слыхал» хотя бы означало, что человек хотел бы слыхать.
— И далеко ли это отсюда?
— Далеко.
— Насколько далеко, сударь?
— Не помню. Я не выхожу.
Он знает, где Керр, и не помнит, насколько, потому что не выходит. Зачем тогда знать?
— Мастер Сильвен, а это по дороге? — спросила Лотти.
— Всё по дороге. — Сильвен посмотрел на куст. — Где Фольк?
Она знала, что спросят, и всё равно оказалась не готова, как не готовы к вопросу «вы плакали?», который задают в зале при всех. Лотти открыла рот и закрыла. Умбер не двинулся.
— Он умер, сударь.
— Когда?
— В то утро... — Она поправилась: — Три дня назад. На старом кладбище у Хольма. У него не стояли ноги. Я его похоронила.
Сильвен помолчал, и куст за окном не шевелился.
— Прекрасно.
Прекрасно?!
Ей захотелось сказать ему то, чего не говорят в чужом доме. Потом второе, хуже первого. Старик умер на слове «не серчай», и на него она не серчала ни минуты, а на этого...
— Мастер Сильвен! — Лотти чуть не подпрыгнула.
— Что? Он был стар. Он был мне должен пять деревень, и он умер на первой. — Сильвен повернул голову к ней целиком, и это стоило ему усилия. — Теперь их должны вы.
— Я ничего вам не должна, сударь. Он шёл к вашим пяти деревням пешком, и за первую ему обещали курицу. А у вас в прихожей стынут под полотенцами четыре противня пирогов, которых вы не едите, и я через них перешагнула, когда входила.
— Вы держите его посох.
Она посмотрела на посох. Она взяла его на кладбище, потому что он оказался по руке, и с тех пор ни разу не подумала, чей он.
— Кто держит посох, тот и должен. Так это устроено. Не я это устроил. — Он отвернулся к окну. — Хольм вы сделали. Эльзен?
— Один. Он сам лёг.
— Осталось три.
— Я иду в Керр, сударь. На свадьбу. Через три дня.
— Пешком не дойдёте. — Он сказал это окну, как говорят «дождь будет». — Сколько до Керра, я не помню. Помню, что не три дня.
Не три.
Она это знала сама. Знала с той минуты, как мельник сказал «по прямой», и всё-таки услышать это от человека, который всегда говорит правду, было всё равно что получить письмо: написано, значит, так.
— Тогда мне нужна карета.
— У меня нет кареты. В этом городе их две, и обе не мои. — Он подумал. — Карета стоит денег. Деньги платят деревни, за работу. Вейде платит, это где сом. Кальде платит, Кальде не помню. Брекк не платит, Брекк пропустите. Значит, вам две. Обе по дороге.
По дороге.
Она стояла и думала об этом, и мысль была неприятная, как чужая перчатка: Керр по дороге, и Вейде по дороге, и Кальде, всё по дороге, потому что другой дороги здесь нет, и он это знает, и потому ему не надо ничего решать. Он ничего не решал. Он сидел, и всё решалось само и шло к нему в прихожую с пирогами. Ей на секунду ужасно захотелось так же.
— Выходит, чтобы доехать на собственную свадьбу, мне надо работать по дороге.
— Мне всё равно, куда вы доедете, — отозвался Сильвен. — Мне нужно, чтобы из Вейде ко мне больше не ходили. И из Кальде. Кальде дальше Вейде, а чем дальше деревня, тем лучше.
— Для кого?
— Для вас, разумеется.
Хорошо. Я иду в Керр. По дороге две деревни, где кто-то встал, и в обеих платят. В карете и с опозданием — это всё-таки в карете.
Умбер за её плечом сдвинулся с места.
Она услышала это раньше, чем увидела, и обернулась: Умбер шёл через комнату. Он шёл так, как ходил по столовой, когда гости уже сидели, не спеша и не задевая, остановился у кресла, наклонился и поднял с пола перо. То, что лежало ближе всех, у самой ножки. Поднял двумя пальцами, отряхнул и подал: шаг назад, локоть согнут, перо на ладони, пером к хозяину.
В комнате стало тихо, как за столом, где гость только что взял не ту вилку и все это видели.
Сильвен посмотрел на перо. Он посмотрел на него дольше, чем на неё. Потом взял серой перчаткой за самый кончик, подержал и разжал пальцы.
Перо упало туда же, где лежало.
— Всё, что упало, — упало, — объяснил Сильвен, ни к кому в отдельности.
Умбер посмотрел на перо. Потом на хозяина кресла. Такого лица у него не было даже на Аурелей, а на Аурелей у него имелось лицо на все случаи.
— Умбер. Не смотри так. Встань сюда.
Он встал сюда, позади, и стоял прямее, чем стоял когда-либо в жизни, и от него шло такое ровное, такое непроницаемое неодобрение, что его чувствовал даже куст за окном.
Я знаю. Я тоже это видела. Ему подали, а он разжал пальцы. Единственное, на что он не поленился за всё утро. Мы об этом не будем говорить.
— Молодой жрец был здесь вчера, — сообщил Сильвен окну.
Катарина не переспросила. Она знала, кто это, и Лотти знала, и у Лотти сделалось такое лицо, будто ей пообещали пирожное.
— Он рассказал мне про вас. Хольм, палка, гоблин. Поднятый лёг от палки, он это видел сам, а ученица ваша говорит, что пятнадцать и взглядом. Он спросил, как поднятый ложится от палки, и просил объяснить.
— И что вы сказали?
— Прекрасно.
— Что «прекрасно»?
— Всё, что он рассказал. — Сильвен пошевелил пальцем на подлокотнике, и это было первое движение за всё время, которое он сделал без надобности. — Объяснять, сударыня, это работать. Он ушёл утром, дальше по дороге, впереди вас. Думаю, он тоже пойдёт по деревням. Церковь любит ходить по деревням и устраивать бедламы на кладбищах. После них у меня всегда больше работы, и мне это не нравится.
— Почему больше?
— Они жгут восставших, думая, что огонь что-то там очищает. Огонь, может, и очищает, но не от того, что нужно. Некромант отпускает мертвеца и делает это правильно. Мёртвый возвращается в землю и более не беспокоит живых. Жрецы... после их, с позволения сказать, «работы» то, что занимает тела воскресших, более не считает нужным прикидываться человеком. Если поспешите, то не позволите этому просветлённому дураку сотворить нечто подобное.
Он сказал это так же, как «дверь налево», и так же, как то, первое, и ей понадобилась секунда, чтобы понять: человек в кресле только что объяснил ей, как устроен мир, не поворачивая головы. Это было всё, что она узнала об этом мире от людей за эти дни, не считая того, что мёртвые лежат, и она стояла с этим посреди чужой комнаты, будто с чашкой, которую некуда поставить.
Не считает нужным прикидываться человеком. Бертольда бы сожгли. И привратника у ворот. И то, что в них, перешло бы в соседнее тело и вышло бы... Не думать. Не здесь.
— То есть после них становится хуже. Вы это знаете и сидите.
— Разумеется.
— А хотите, — Лотти придвинулась к Сильвену, и глаза у неё сделались круглые и услужливые, — я его... ну, в далёкое путешествие? Отправлю? Чтобы он не жёг больше? Я тихонько.
— Лотти.
— Я в хорошем смысле!
— Лотти, то, что у тебя есть пара капель вампирской крови, не даёт тебе права убивать всех подряд. Выйди, — распорядился Сильвен. — Ты меня утомляешь.
— Я не всех! Я только тех, кто мешает!
Лотти вышла медленно, оглядываясь, как ребёнок, которого отослали при гостях, и дверь за ней не закрылась, потому что закрывать двери в этом доме было некому.
Вампирской. Пара капель. Вот откуда нос.
— Вам он ничего не сделает, — продолжал Сильвен. — Пока не приглядится. Церковники считают, и не без оснований, что поднятый — это тень. Отголосок живого человека, которого зловредная магия сунула обратно в его же тело. Тень не думает. Тень не хочет. Своего у тени нет, она доигрывает чужое: что человек делал при жизни, то и она, потому и идёт домой, и стоит под окном, и твердит одно. А вы, сударыня, торгуетесь о карете, поправляете «пятнадцать» на «одного» и обижаетесь на меня третий раз за четверть часа. Тени так не умеют. Для него вы живая, только с дурными привычками ремесла. — Он подумал. — Вы выделяетесь. Выделяйтесь дальше.
Тень. Отголосок. Своего у тени нет. А я хочу карету. Тени не хотят карет.
— А если приглядится?
— Сожгут. — Он смотрел на куст. — Не как покойницу, а как ту, что ночевала у людей под видом живой, и людей, у которых ночевала, следом. Так у них устроено. Только не здесь, будьте любезны. Здесь мой дом.
Руки она держала сложенными, и они были ледяные, и она это знала, и он это знал, и никто из них об этом не сказал.
— Я не ночую, сударь.
— Тем лучше.
— Я не сплю.
— Тем лучше для тех, у кого вы не ночуете.
«Леди не боятся».
Я не боюсь, госпожа Клотильда. Я стою и слушаю. Это другое.
Она стояла и слушала. Он единственный из всех говорил про неё, а не про мёртвых вообще, и ничего при этом не хотел: ни сжечь, ни спасти, ни выгнать. В этом «всё равно» она стояла целиком, как в чужом гробу, и руки у неё были такие же.
— Благодарю вас, сударь. Вы очень подробно объяснили.
— Я не объяснял. Я сказал. — Он помолчал. — Она бы поняла разницу. Та, в которой вы.
Она — это я.
— Она бы поняла. — Катарина подняла подбородок. — И, полагаю, она бы заметила, что вы перед ней не встали.
— Не встал, — согласился Сильвен окну.
И в эту минуту в прихожей закричал мальчик.
Крик был короткий, высокий, а за ним что-то упало, и Катарина обернулась к двери раньше, чем подумала, что в чужом доме оборачиваются к хозяину.
— Лотти, — произнёс Сильвен, не оборачиваясь вовсе.
В открытую дверь была видна прихожая. Мужики вжались в стены, будто по прихожей несли горячее, женщина держала корзину над головой, а посреди прихожей, на полу, стояла Лотти с посохом в лентах и смотрела вниз, и лицо у неё было детское: ваза уже разбилась, а звон ещё не кончился.
У её ног что-то было. Серое, сухое, величиной с муфту, с полосатым хвостом.
Оно встало.
Оно встало не так, как вставал Матис, и не так, как то, из ямы, в Хольме. Оно поднялось разом, всё, будто перчатку с пола дёрнули за нитку, и глаза у него зажглись.
Угли.
Катарина знала эти глаза. Она смотрела в них всю первую ночь, в темноте, в ногах, и они моргали ей медленно и с укором. У этого они не моргали. У этого они горели ровно, зелёным, как горят угли, если дунуть, и смотрели не на неё, и не на Лотти, и ни на кого. Они просто горели, и там, куда они смотрели, на половике задымилось.
— Ой, — выдохнула Лотти.
Половик занялся полосой, узкой и ровной, от порога до лавки, будто по нему провели утюгом, который Марта однажды забыла на скатерти, только быстрее. Мужик из Вейде схватил с лавки шапку, по ней прошёл огонь, и он её уронил. Мальчик закричал второй раз. Женщина с корзиной побежала к двери, и корзина побежала с ней.
А оно побежало в комнату.
Оно бежало не по-звериному, а так, будто не знало, что оно зверь: боком, царапая когтями пол, стукаясь о косяк, и глаза его чертили по полу две зелёные полосы, и полосы дымились. Оно вбежало в дверь, обогнуло Умбера, который не двинулся, обогнуло Катарину, которая двинулась, и пошло вокруг кресла по ковру. Ковёр был хороший, старый, с цветами, и цветы на нём чернели, куда бы оно ни посмотрело.
Это же енот. Это дохлый енот. Я видела енота на картинке, он был милый!
Ничего милого в нём не было. Оно бегало по кругу вокруг кресла, всё быстрее, и чертило, и вокруг кресла дымились вещи: книга корешком вверх, вторая перчатка, яблоко. Перо вспыхнуло и погасло. Запах был такой, какой бывает, когда в камине сгорает не то, что положено: шерсть, и палёная кость, и что-то съестное.
Умбер закрыл дверь в прихожую и встал к ней спиной.
Он сделал это без спешки, как делал всё: закрыл, чтобы оно не убежало на улицу, где были люди и лавки, и встал, и что происходило по эту сторону двери, его больше не касалось.
Посох. Посохом можно. В книге не сказано, что нельзя.
Катарина перехватила посох обеими руками и ударила сверху вниз, от плеча, как в Хольме.
Она попала в ножку кресла.
— Не посохом, сударыня, — попросил Сильвен. — У меня ковёр.
Оно пробежало у неё между ног, обогнув юбку, будто столб, и полоса легла по подолу, и подол задымился, и ей было не больно и не горячо, и это ей совершенно не нравилось. Она ударила ещё раз. Она попала в ковёр. Оно бежало по кругу, и внутри у неё поднималось то же, что во дворе у Гретты, и посох уже шёл вверх, чтобы стукнуть о пол, потому что «довольно» у неё в этот раз было готово заранее.
Сильвен сказал одно слово.
Она не разобрала какое. Он не повысил голоса, не повернул головы и не снял с подлокотника даже пальца. Он сказал это слово в окно, кусту, негромко, будто ребёнку, который бегает вокруг стола, и енот упал.
Он упал на бегу, не докружив, посреди ковра, и лапы у него ещё двинулись раз, будто у брошенной перчатки, и глаза погасли. Не закрылись, как у Матиса. Погасли, как угли, на которые плеснули.
Стало тихо, и в тишине потрескивал половик за дверью.
Катарина стояла с поднятым посохом, с дымящимся подолом, с пришитым пальцем, который она, оказывается, всё это время держала на посохе, и смотрела на человека в кресле.
Одно слово. Из кресла, не посмотрев, куда. Он и меня так может, одним словом, в окно, кусту, и ему всё равно.
Она опустила посох. Медленно: в зале всё уже случилось, и оставалось только держать спину. Потом поправила перчатки, обе, сначала левую, и заметила, что поправляет, и не остановилась.
— Мне всё равно, — сказал Сильвен. — Только не разваливайтесь у меня в доме.
Он сказал это ей. Он не повернул головы, но сказал он это ей, и оба они знали, про что.
— Я не разваливаюсь, сударь.
— Вот и не надо.
Дверь в прихожую открылась, потому что Умбер отступил от неё на шаг, и в дверях стояла Лотти. Она стояла на пороге, не зная, войти или бежать, и посох в лентах держала обеими руками, у груди, будто его сейчас отберут.
— Я хотела показать. Мальчику. Что я могу хоть что-нибудь. Он под крыльцом лежал, сухой совсем, я думала, он только встанет и всё...
— Ты можешь поднять, — ответил Сильвен кусту. — Это может любой дурак. Фольк был должен научить тебя упокаивать. Фольк умер. Теперь это должна она.
— Я?
— Вы держите его посох.
Опять посох.
— Забирайте её, сударыня. Она ваша. Это последнее, что я делаю, а я, как вы видели, ничего не делаю. — Он посмотрел на ковёр, на чёрные цветы, на то, что лежало посреди них с погасшими глазами. — Енота унесите. Он упал, но он не мой.
Мужик из Вейде ушёл первым.
Он поднял с пола шапку, посмотрел на обгорелый край, надел её и пошёл к двери, и у двери проговорил в прихожую, ни к кому:
— Я, пожалуй, к церкви. Там хоть не так.
И вышел, и перешагнул через пироги.
— Он вернётся, — отозвался Сильвен из комнаты. — Через месяц. И работы будет вдвое больше. Рекомендую вам не ждать церковников.
Енота вынесла Лотти. Она завернула его в полотенце с пирогов, потому что другого не было, и несла перед собой в обеих руках, как несут блюдо, которое уронили и подняли, и лицо у неё было несчастное и очень серьёзное. Умбер шёл за ней с курицей. Курица смотрела на свёрток с большим вниманием.
Катарина шла последней. У двери она обернулась, чтобы поблагодарить хозяина, и хозяин сидел, как сидел: перчатки на подлокотниках, лицо к окну, ковёр в чёрных цветах у ног, перо там, где упало, и ни одной вещи не сдвинуто.
— Благодарю вас, сударь. За дорогу.
— Прекрасно. Идите.
Она вышла в прихожую, и дверь за ней закрылась.
Никто её не закрывал. Умбер был впереди, Лотти на крыльце, в комнате сидел человек, который не вставал, и дверь всё-таки закрылась у неё за спиной, плотно и негромко, как закрывают за гостем, который уже ушёл. Это было единственное, что в этом доме сделалось быстро.
Катарина обернулась и постояла перед ней ровно столько, сколько стоят, когда очень хочется пнуть дверь ногой. Умбер смотрел на неё, и она не пнула.
Глава 10. До рассвета
Глава 10. До рассвета
Рыбу Катарина увидела раньше реки.
Телега шла им навстречу по дороге, и на телеге, под мокрой рогожей, лежала рыба: серебряная, горой, хвостами наружу, и пахла она так, что Лотти ахнула и побежала вперёд. Ночь они опять провели на обочине, и до Вейде, по словам Лотти, оставалось «вон за теми ивами, ну, за следующими».
Мужик на телеге придержал лошадь сам: барышню с посохом, гоблина с курицей и девицу, которая бежит на рыбу, на этой дороге видели не каждый день. Он был седой, в кожаном фартуке, и пахло от него тем же, чем от телеги.
— Ты, что ль, Сильвенова? — спросил он у Лотти. — Которая с воробьём?
— С енотом! И я при мастере!
Лотти показала на Катарину, и мужик посмотрел на мастера, на посох, на курицу и снял шапку: при мастере так при мастере.
Шапку снял. Мне, а не Лотти.
— Куда рыбу везёте, сударь? — Это Катарина: молчать при знакомстве хуже, чем спрашивать о рыбе.
— В Ольмар, барышня. Куда ж ещё?
Рыба лежала перед ней целиком, с головой, с глазами, и один глаз смотрел прямо на неё. Дома рыбу подавали разобранной, под белым соусом, и никто из неё ни на кого не смотрел. Она смотрела в ответ дольше, чем следовало. Умбер на рыбу не смотрел вовсе. Он переложил курицу в дальнюю от телеги руку, чтобы курица рыбы не видела.
Так вот вы какие целиком. Надо же.
— А сом? — Лотти уже стояла у самого колеса. — Сом там ещё?
— Куда ж он денется?
— Какой сом?
— У них в Вейде сом! — Лотти обернулась с таким лицом, будто сама его поймала. — С телёнка! Он под кручей живёт, он лодки переворачивает, он недавно козу утащил! С верёвкой!
— С колом, — поправил мужик. — Коза на колу была. Так он с колом ещё проглотил.
Катарина перевела глаза с телеги на дорогу, с дороги на мужика.
— Сударь. Он большой?
— С телёнка, барышня. Я ж говорю.
— И кто же его ест?
— Никто. Он сам ест.
— Кого?
— Козу.
Разумно.
Сом, который сам ест коз, в доме Тэрн не подавался никогда, и она решила его запомнить и рассказать папе: папа любил, когда мир вёл себя странно.
— Йост его всю жизнь ловил, — прибавил мужик и посмотрел мимо неё, на ивы. — Всё говорил: дождусь.
— И что?
— Помер. В сенокос.
И тронул лошадь, и телега пошла, и больше он не обернулся, а Катарина осталась на дороге и глядела ему вслед.
Дождусь. Помер.
Про сома Лотти знала всё. Про Йоста она не знала ничего, и это было первое за всё утро, чего Лотти не знала.
А ведь план на Вейде у Катарины был, и хороший! Вейде платит, так сказал Сильвен. Сделать до вечера, взять плату, к ночи выйти на Кальде, и карета станет на целую деревню ближе. Плата ей представлялась не курицей, а чем-нибудь посерьёзнее: в деревне, откуда рыбу возят в Ольмар телегами, должны быть и деньги, хотя бы такие, каких она не знает.
Она проговорила этот план про себя дважды, пока шли вдоль ив, и оба раза он ей нравился. В нём не было жреца. В нём вообще никого не было, кроме неё, Умбера, Лотти и деревни, которая платит.
Река открылась за ивами, за теми самыми, следующими. Она шла под самой дорогой, широкая и тихая, с лодками, вытащенными носами на песок, с сетями на кольях, и пахла тиной и мокрым деревом, и всё это пахло сильнее, чем нужно, потому что реки она до сих пор не видела. Дома был пруд в саду, круглый, с лебедем, которого звали как государя, и обойти его кругом можно было за время одной ссоры с Ирис.
Эту воду нельзя было обойти никак. Она шла себе мимо и не кончалась, и по ней плыли листья, и ей было решительно всё равно, кто стоит на берегу. Лотти уже сунула в неё руку с разбегу и взвизгнула: ледяная.
«Леди не лезут в воду».
Я не лезу. Я проверяю.
Катарина сошла с дороги на песок, присела, будто поправить туфлю, стянула правую перчатку и опустила пальцы в реку. Вода была вода. Мокрая, и всё. Лотти вода сказала «ледяная», а ей не сказала ничего, как не сказали огонь, солнце и крынка с печи.
И вода тоже. Огонь, солнце, печь, теперь река. Скоро проще будет считать, что мне осталось.
Умбер стоял рядом с курицей на руке, и лицо у него говорило за двоих.
Помолчи.
Она надела перчатку, встала и отряхнула юбку. Опыт у неё был.
Сома в реке не было видно нисколько.
Где же он?
Вместо сома здесь, к сожалению, был жрец.
Дорога спускалась к реке, и с неё Вейде было видно всё разом: улица до самой воды, лодки носами на песке, дым от котла у лодок, где смолили днища, и колодец посреди улицы. У колодца стояла вся деревня, спинами к дороге, и стояла с косами на плечах. Над спинами говорил голос. Слов ещё не было слышно, но голос она узнала бы и через реку.
Он. Пришёл первым.
Он обещал ей это в Хольме, у поворота, глядя в лицо: в следующей деревне буду первым. Вот деревня, вот он, и все стоят к нему лицом, а к ней спиной.
Нет, ну вы посмотрите. Обогнал. С мешком, с кадилом, со стёртой ногой, и обогнал. Потому что кое-кто стерёг курицу.
Они пошли вниз по улице, к спинам, и по дороге пахло смолой всё сильнее.
— Тут церковный, — шепнула Лотти. — Дышите через раз.
Катарина вдохнула через раз.
Спины начали оборачиваться на шаги, по одной, и так дошло до колодца, и жрец увидел их поверх голов. Он смотрел не так, как в Хольме на посох, а как на телегу, которая всё-таки приехала, и приехала поздно. Рядом с ним стоял мужик в шапке с обгорелым краем, и край этот обгорел вчера у неё на глазах, в прихожей у Сильвена, когда по лавке прошёл енот.
— Вот, — сказал жрец. Не ей, деревне, и деревня подобралась: сейчас скажут главное. — Вот они и пришли. Смотрите. Палка, книга, девица и мертвяк с курицей. Тиль без малого три недели просидел у них в Ольмаре на лавке. Каждый день, как на службу. Ему говорили: пришлём кого-нибудь. Мимо него носили пироги. А вчера у них в доме на людей выпустили поднятую тварь, и вот его шапка.
Тиль снял шапку и показал деревне. Деревня посмотрела на шапку как на рану.
Пироги. Пироги там были, на лавке, под полотенцами. Я сама через них перешагивала.
— Так они и живут, — продолжал жрец. — С вашей беды. У вас по дворам третью неделю ходит мёртвый, а к ним носят пироги. А когда вы приходите за помощью, к вам посылают девицу с палкой. Девица получит курицу, палкой помашет и уйдёт, а мёртвый ходил по дворам и будет ходить. Церковь пришла к вам ночью, в тот же день, и не возьмёт с вас ничего. Пусть идёт своей дорогой. Здесь уже есть кому.
Девица с палкой. Курицу я, положим, получила. Но он лёг!
— Ступай, барышня. — Тиль надел шапку. — Мы тут теперь сами.
Деревня зашумела, и косы на плечах качнулись. Шумели не как в Хольме, с вилами и страхом, а как ярмарка вокруг торговки, пойманной на весах: с удовольствием и не расходясь. Умбер за плечом сделался прямым, как при Аурелях, а на жреца посмотрел так, как у них дома смотрели на грязь, внесённую в переднюю на сапогах.
Да как вы смеете.
Ей велели уйти. Ей! При дворецком, при курице, при всём этом покосе ей велели уйти с улицы, а он про неё только рассказал, при ней и в третьем лице, как про корову, которая с весны смотрит нехорошо.
«Леди не остаются там, где их не ждут».
Я знаю, госпожа Клотильда. Одну минуту. Я только закончу.
— Лотти. Представьте меня.
— Кому?
— Всем. Особенно вот этому человеку, который говорит обо мне при мне. — Она показала взглядом. Пальцем хотелось сильнее.
Лотти набрала воздуху, вышла на шаг вперёд и объявила улице, косам и жрецу:
— Госпожа Катарина Тэрн! Дом хороший, я его так и не запомнила. Она в Хольме двадцать мертвяков...
— Двоих, — поправила Катарина. — Вместе с Эльзеном.
— Двоих! — согласилась Лотти. — А это господин гоблин. Он сегодня тоже не говорит.
— Двоих, — повторили в деревне. — А отец один пришёл, и к вечеру сделает, и с нас ни курицы.
Ну вот. Представлены. Не его мне, а меня ему, Лотти всё перепутала, но представлены. Теперь я могу с ним говорить.
Ансель не двинулся. Он ждал, когда она уйдёт, и ждал терпеливо, точно она гость, который никак не найдёт перчатки.
Не стану. После представления первое слово за дамой, и дама вправе его придержать. Пусть стоит.
— Разумеется, сами. — Катарина наклонила голову. Деревне, косам, не ему. — Мы не навязываемся. Только косы с плеч снимите, господа, пока не разошлись: кто-нибудь заденет соседа. Умбер.
Две косы опустились, остальные нет.
Умбер переложил курицу в другую руку.
Две. В Хольме опустили все. Вейде не платит, Вейде уже заплатило, молитвой, и с этого ни колеса. Остаётся Кальде, и карета отодвинулась ещё на деревню, и...
— Погодите!
Крикнули с последнего двора, где поле уходило от крыльца к самой воде.
Женщина сошла с крыльца и пошла через деревню.
Она шла медленно, с остановкой на каждом шаге, а косы перед ней расступались без охоты. Платок повязан наспех, руки под передником, и по тому, как она держала руки под передником, было видно, что они дрожат и что показывать этого она не намерена.
— Агнес это, — буркнул Тиль в землю. — Её это муж был.
Жена. Платок наспех, руки прячет, и одна на всю деревню не хочет, чтобы это кончилось нынче к вечеру.
Агнес остановилась перед Катариной и на Анселя не посмотрела вовсе, будто у колодца стоял столб.
— Вы от мастера Сильвена?
— От мастера.
— Вы его отпустите как надо? Не сожжёте?
— Отпущу.
— Агнес! — Тиль дёрнул шапку. — Отец Ансель к вечеру сделает. Кости освятит, сожжёт, и всё, и жить будем спокойно наконец.
— Кости. — Агнес не обернулась. — А рядом мать моя лежит. И твой батька. Они одни кости не жгут, Тиль. Они бугор жгут.
— Его. — Это Ансель сказал Тилю и деревне, только не ей, и она отметила это раньше, чем успела себе запретить. — И тех, кто лежал рядом, если понадобится. То, что ходит у вас по дворам, не Йост. Йост лежит, где вы его положили, а это зло надело его лицо и ходит в нём. Кости освятить и сжечь, чтобы ему некуда было возвращаться, и до заката. К утру оно не станет лучше. Оно станет хуже.
Косы примолкли: у каждого на бугре кто-нибудь лежал рядом.
Оно. Зло надело лицо. Его зовут Йост, сударь, и он ловил сома. Вам бы следовало поучиться этикету.
Но то были мысли. Сказать их было некому: ему она их говорить не собиралась, а Тиль с обгорелой шапкой в посредники не годился, он бы всё перепутал.
Агнес взяла её за рукав и отвела в сторону, к своему двору, от кос и от жреца, и сказала коротко, как о болезни в доме:
— Он у меня в доме. С сенокоса. Днём у печи стоит, ночью по деревне ходит. Я к нему, а рука сквозь. Говорит что-то, а я не разберу.
Она посмотрела на Катарину, на посох, на курицу у Умбера и махнула рукой на слова.
— Давайте лучше покажу.
Дом Агнес был последним на улице, и поле от его крыльца уходило к самой воде. Умбер остался у калитки, с курицей, как у дверей гостиной, куда его не звали. Лотти хотела за ней, и Катарина ей не позволила: одним взглядом, как дома.
В доме было темно. Ставни стояли закрытые, и закрыли их не сегодня: с сенокоса. Пахло остывшей печью и хлебом, который давно не пекли. При этом дом был прибран, и прибран страшно: лавки вытерты, стол пустой, ведро у двери перевёрнуто, и ни одна вещь не сдвинута, потому что вещи здесь три недели никто не брал в руки. Дома так прибирали комнату, в которой ждали доктора.
У печи никого не было.
Была тень. От двери, где стояла Агнес, по полу шла полоса света, и в полосе, на побелке печи, стояла тень человека: голова, плечи, руки вдоль тела, так, как у печи, когда греют руки. Тень как тень, будто кто-то стоит между ней и светом из двери. Между ней и светом не стоял никто.
Катарина видела в темноте всё, яснее живой: заслонку, кочергу, трещину в побелке и тень на них, у которой не было хозяина. Он не вылезал, как тот, из ямы в Хольме, и не шёл по счёту, как Матис. Его вообще не было. Была тень.
Ой.
Страшно ей не было: мёртвые её не пугали ни разу в жизни, а этот и мёртвым-то был не целиком. Просто у всякой тени есть хозяин, а у этой не было, как у перчатки на полу, из которой вынули руку.
Катарина присела перед печью, не глубоко: ровно на хозяина дома, в который вошли без доклада.
Тень не ответила. Тень говорила: бормотала, ровно, без начала и конца, как за стеной, когда слов не разобрать, и звук этот был такой, с каким живут в этом доме третью неделю. Катарина вслушалась, как никогда не вслушивалась ни в один разговор за стеной, хотя случалось. И не разобрала ничего.
— Слышите? — Агнес стояла в дверях, не входя. — Что он говорит?
— Не разберу.
— И я не разберу. Бормочет-бормочет-бормочет. Три недели.
Тень на побелке чуть переступила с ноги на ногу. Печь под ней стояла холодная: Катарина видела золу в поддувале, серую и слежавшуюся, и заслонку, которую давно не трогали.
— Печь не топлю. — Агнес увидела, куда она смотрит. — Он же у неё стоит. Как я при нём растоплю. Он и живой так стоял: вечером у печи, кости греет. Он у меня всегда мёрз. А на реку всё равно ходил, и осенью ходил, в холода. Сома увидеть хотел.
— И не увидел?
— Его же вся деревня видела. Да и не по одному разу: он лодки переворачивает, его хочешь не хочешь увидишь. Козу вон недавно сожрал, окаянный, при людях. А Йосту так за всю жизнь и не показался. Двадцать лет ходил. Невезучий он у меня был.
Всей деревне показался, а ему нет. Двадцать лет. Какая невоспитанная рыба.
— А теперь вот стоит. — Агнес кивнула на побелку. — Он это или не он, я сама не понимаю. Тень его. А самого нет.
Катарина смотрела на тень. Та стояла у печи так, как стоят у своей, а не у чужой.
Греетесь, сударь? У холодной печи? Я к огню руки сую, сколько иду, и хоть бы что, а вам, изволите видеть, тепло.
Тень грелась, и Катарина отвела глаза: чужое окно, в котором горит лампа, и нечего в него смотреть.
— Сударыня. Я вам скажу, что знаю, а знаю я немного. В Эльзене такой же шёл домой, и жена сказала ему: иди. И он лёг. Мне кажется, они ложатся, когда их отпустят свои. А кого не отпустили, тот стоит. Ваш стоит третью неделю.
— Так я его отпускаю! — Агнес впервые повысила голос, и тень на побелке не шелохнулась. — Каждую ночь говорю: иди, Йост, иди уже. Не слышит.
— Значит, держите не вы.
— Меня он и не видит. — Это Агнес сказала тени, не ей. — Что я есть, что нет, ему всё равно.
— «Всё равно» я бы на вашем месте не говорила, сударыня. Он мог стоять где угодно. Он стоит у вашей печи.
Агнес на это ничего не ответила. Только руки у неё под передником перестали дрожать, и Катарина это заметила, потому что смотрела на руки, а не в лицо: в лицо сейчас было нельзя.
Потом Агнес посмотрела на тень так, как смотрят на мужа, который опять ушёл на реку.
— Сом. — Она не отвела глаз от побелки. — Двадцать лет держал. И теперь не пускает.
— Так я думаю. Проверить мне не на ком.
— Ну как я ему сома дам, если он за всю жизнь его не дождался? — Улыбки в этом не было. — А если сома не будет? Если он так и будет стоять? Вы что тогда?
— Тогда мы попробуем что-то иное.
В конце концов, у меня же посох, а значит, я мастер-некромант. Да, господин Сильвен?
— На рассвете, как обещала. — Катарина помолчала. — Я думаю, мы найдём решение.
Решения у неё не было. Было слово, посох и госпожа Клотильда, которая учила: хозяйка не говорит гостям «не знаю», хозяйка говорит «сейчас распоряжусь».
Агнес слушала тень, как слушают часы, и молчала так долго, что Катарина успела подумать: разговор кончен.
— Иное, — сказала Агнес наконец. Она всё смотрела на тень. — Он двадцать лет ничего иного не хотел. Ему не иное надо, ему сома. А кто ж его проверит, что был сом, что не был. Ночью не скажу: ночью воды не видно, он не поверит. И я не поверю. А на рассвете на воде круги, всегда круги, от чего хочешь. Выведу его к воде и скажу: вот он, Йост. Вот твой сом. Дождался. Иди. А вы уж своё.
Соврёт. Из милосердия, при мне, и он ляжет. А знак сверху класть мне, на круги от чего хочешь. О том, что я при этом теряю день, подумаю ночью, на крыльце: времени будет много.
— Так и сделаем, сударыня.
— А он? — Агнес кивнула на дверь, за которой стояла улица. — Он до рассвета дотерпит?
Этого Катарина не знала. Зато знала, как делают, чтобы слово нельзя было взять обратно: его дают при людях.
— Идёмте.
У калитки стоял Тиль, и стояли косы, и за косами, в четырёх шагах, стоял Ансель: за ними пришла вся улица. Катарина остановилась на крыльце, где её было видно всем, и сказала Агнес так, как папа говорил тост за столом: не громко, а чтобы слышал каждый.
— На рассвете, сударыня. Даю вам слово.
Тиль помолчал, посмотрел на косы, на Анселя, на Агнес.
— До утра, — сказал он Агнес, не Катарине. — До утра. А утром не взыщи.
Ансель слышал, и на слове «даю» у него что-то дрогнуло в лице, точно ему это слово уже говорили: в Хольме, над её могилой, при факелах.
— До рассвета, — повторил он Тилю. — Я слышал.
— Господин жрец, а вы подождёте? — Лотти глядела на него снизу, из-под косы, как на пирожное, которое ещё не подали. — Она же просит.
— Дитя. — Он повернулся к Лотти, и голос у него сделался тот, каким детям объясняют очевидное. — Послушай меня и запомни. Поднятый, что прикинулся живым и втёрся к людям на ночь, — в огонь первым. И того, кто укрывал, — следом. Так делается. Не я это придумал, и не мне менять.
Он сказал это Лотти. Он сказал это при Тиле, при деревенских с косами, при Агнес, которая укрывала его все эти ночи, и деревня посмотрела на Агнес. И при ней.
Руки у неё были ледяные с самого того утра, она это знала, и всё-таки посмотрела на них.
В огонь первым. И следом Гаспар, у которого я ночевала. Гретта, у которой я стояла во дворе. Сильвен, который сказал: только не здесь.
Он знал, что говорит. Его этому учили.
— Я не понимаю, чего вы все ждёте, — прибавил Ансель уже деревне. — Утро ему не поможет.
— Господин жрец.
Это она сказала ему. Первое слово за дамой, она придержала его у колодца и собиралась держать до самого Керра, и вот оно вышло само, потому что он сказал «следом» при Агнес.
Ансель обернулся не сразу. Он тоже считал, что она с ним не разговаривает.
По правде, она и не хотела с ним разговаривать. Единственное, чего ей сейчас хотелось, так это снять перчатку и дать ему заслуженную пощёчину.
«Леди не бьют жрецов по лицу».
Очень жаль, госпожа Клотильда. Очень жаль.
— Вы сказали это ребёнку. — Голос у неё вышел тот, каким дома отвечали гостю, спросившему, отчего не подают вина, когда вино стояло перед ним. — Ребёнку, сударь, при женщине, у которой муж третью неделю стоит у печи, вы объяснили, что её сожгут следом за ним. Вы говорите это в каждой деревне, и в каждой вам кивают. Я не знаю, чему вас учили. Но там, где учили меня, человек, сказавший такое в доме, второй раз в этот дом не входил.
Деревенские молчали. Агнес не подняла головы. Тиль снял шапку и не нашёл, куда её деть.
— Я говорю это в каждой деревне, сударыня, потому что в каждой это правда. — Ансель не повысил голоса. — Мне жаль эту женщину. Это ничего не меняет.
— Тогда показывайте свою жалость так, чтобы она не приносила ещё больше горя.
Он посмотрел на неё так, как в Хольме смотрел на посох: искал, откуда это берётся, и не находил.
Потом поднял мешок на плечо и поклонился: Агнес, деревне, Лотти, всем, кроме одной.
Ну и пожалуйста. Я вам тоже не кланялась, сударь, и до рассвета не собираюсь.
— Отец. — Тиль не выдержал. — А ты куда?
— Я буду рядом.
И пошёл по дороге, туда, куда дорога уходила из Вейде дальше, и косы смотрели ему в спину, пока спина не скрылась за ивами.
— Ушёл, — проговорил Тиль. С укором, и укор достался ей.
Пусть. Кальде тоже по дороге, пусть будет там первым. Сильвен велел не ждать церковников, и она не ждёт.
— Он не ушёл. — Лотти смотрела на ивы.
— Лотти. Я смотрела ему в спину до самых ив.
— Так они всегда так! — Лотти дёрнула её за рукав. — Они всегда ночью жгут, чтоб деревня не видела. У нас в школе говорили. Он же не сказал «после рассвета». Он сказал «до». И «рядом».
Катарина посмотрела на неё. Потом туда, где скрылась спина.
— Он жрец, Лотти. Он не станет...
Она не договорила, потому что договаривать было нечего: станет. Он сам сказал это при всех, и деревня кивала.
Ночью, пока деревня спит. И назовёт это «рядом». А моё слово на рассвете, и раньше нельзя: ночью Агнес не покажет ему воду. Значит, до утра его надо просто не отдать. Ему.
— А сома? — спросил старик с краю. Косы у него не было, и на Анселя он не смотрел ни разу: он смотрел на реку.
— Что сома?
— Сома-то, барышня, тоже бы... того. Он козу утащил. И людей топил, не одного: кто его изловить брался, тот и тонул. И ни одного нам река назад не отдала.
— Сударь, сом живой.
— А может, вы и живых можете того, упокоить?
Живых не упокаивают, сударь. А утонувших у вас, стало быть, и не хоронят вовсе: река не отдала — и ладно, и говорит он об этом тем же голосом, что о козе. Во всех этих деревнях просто поразительно безалаберно относятся к мертвецам. Неудивительно, что у них тут все воскресают.
— А хотите, — Лотти придвинулась и понизила голос, — я его избавлю от забот? Ненадолго. Только до утра.
— Кого?
— Господина жреца. Не сома же.
Катарина посмотрела на ивы, за которыми скрылась спина. Потом на бугор с крестами. Потом опять на ивы.
С одной стороны, конечно...
— Вы подумали! — Лотти задохнулась от восторга. — Вы правда подумали!
— Я не думала. Я смотрела на ивы.
— Вы подумали, я видела!
— Нет. — Это она сказала ивам, и вышло на такт позже, чем следовало. — Лотти. Человека, которому нас только что представили, до утра не трогают. Это самое малое, что ему причитается от знакомства.
Лотти вздохнула о несостоявшемся и пошла смотреть на сети.
Катарина осталась стоять, где стояла, и смотрела не на ивы, за которыми скрылась спина, а на воду. Где-то под кручей в ней лежал сом, которого Йост ждал двадцать лет, а сегодня ночью ждать будет она.
— Сударь. — Она повернулась к старику. — У вас есть лодка?
Старик посмотрел на неё. В первый раз за день он посмотрел не на реку.
— Есть.
— Будьте любезны, к вечеру.
Он ничего не спросил. Кивнул, не ей, а реке, как старой знакомой, и пошёл к лодкам. А Катарина осталась на улице Вейде с посохом, с дворецким и с курицей, и второй раз за день у неё был план, в котором не было жреца.
Йост ждал сома, сом лежал в реке, а река была в конце улицы.
Осталось их познакомить.
Глава 11. Леди не рыбачат
Глава 11. Леди не рыбачат
К вечеру Катарина знала покос Йоста наизусть, потому что весь вечер смотрела на него с крыльца, а больше смотреть в Вейде было не на что.
Покос был узкий, скошенный ещё в сенокос, и шёл полосой от крыльца Агнес до самой воды, и посередине на нём стояла одна ива. Слева от полосы поднимался бугор с крестами, а под бугром, там, где он обрывался к реке кручей, лежала чёрная вода. Под этой водой, если верить Лотти, жил сом, а если верить старику, лежали там же и все, кто за двадцать лет брался этого сома ловить. Катарина верила обоим и старалась про второе не думать.
Деревня на них не смотрела. Эльзен отворачивался со стыда, Вейде отворачивалось с досады, и второе было честнее, а приятнее не было.
Дело на ночь у неё было одно, и она проговорила его себе по пунктам. Йост ждёт сома. Агнес на рассвете скажет ему «вот он», покажет круги на воде и соврёт. А слово дала Катарина, и чертить знак тоже Катарине, и чертить его поверх чужой лжи ей не хотелось совсем.
Осталось их познакомить, сказала я себе вчера. До чего же легко это было сказать.
Как показать мёртвому человеку живого сома, она не знала, а Лотти знала.
— На квок!
— На кв… что?
— На квок. — Лотти сказала это так, как говорят «на телегу», и, увидев, что госпожа не понимает ни слова, принялась объяснять руками: — Ну, палка такая, гнутая, а на конце пятак. Им бьют по воде вот эдак, а потом сразу дёргают вверх, и он делает «квок».
И она сделала ртом «квок» — негромко, утробно и очень похоже.
— А сом это слышит и снизу идёт смотреть, кто его зовёт.
Его зовут этим звуком, как звонком к обеду. Что же, звать к столу я умею. И, стало быть, та гнутая палка на гвозде у двери Агнес — вовсе не кухонная.
— На это он и ходил, — сказала Катарина. — Двадцать лет ходил и ни разу его не увидел, мне сказала жена. Сома здесь видела вся деревня и по нескольку раз, а ему он не показался ни разу.
Лотти обдумала это добросовестно, шевеля бровями.
— Так мы-то не Йост.
И ведь не поспоришь.
Выходило, что дело было не в квоке, а в самом Йосте, и Катарину это как раз устраивало, потому что сегодня бить квоком будет не он. Значит, был шанс, что сом всё-таки выйдет посмотреть, кто его зовёт, и надо только, чтобы вышел он близко к берегу и чтобы с песка, где лежит тень, его было видно.
У Йоста на это было двадцать лет, а у меня одна ночь.
Квок принесла Агнес. Она сняла его с гвоздя у двери, где он висел, видно, с самого сенокоса, и подала не Лотти, а ей, и подала обеими руками.
Ничего похожего Катарина в жизни не держала. Гнутая деревянная ручка длиной в локоть, а на конце нашлёпка величиной с чайное блюдце, только толстая, и снизу у неё выемка, как у ложки. Больше всего это походило на разливательную ложку, у которой отняли чашку и оставили одно донце. И там, где двадцать лет ложилась ладонь Йоста, дерево было затёрто до черноты.
Катарина взяла квок тоже обеими руками, потому что иначе такие вещи не берут.
— Его. — Агнес отпустила не сразу. — Вы уж... ну.
Лодку старик привёл в сумерках, как и обещал днём.
— Моя, вторая от края, — сказал он и показал на песок. — Вёсла в ней.
После этого он сел на бревно у котла со смолой, и уходить он не собирался: он всю жизнь ждал, чтобы кто-нибудь наконец занялся сомом, и вот хоть что-то началось.
— На живца надо, — прибавил он с бревна. — Курицу он возьмёт.
Умбер посмотрел на курицу, потом на старика, потом на Катарину, и в этом взгляде было всё, что дворецкий дома Тэрн думает о живцах.
Помилуйте. В этой курице половина колеса.
— Курица моя. — Катарина переложила квок в другую руку. — И она мне нужна целой.
— Так чем же его звать?
— Звать мы будем кв… ква… — Слово не далось и со второго раза. — Лотти, как называется эта штука?
— Квок!
— Да, им. А курица пойдёт для виду и на верёвке. Вы её привяжете за ногу, конец оставите себе и держать будете сами. А если сом её всё-таки возьмёт, вы отдадите мне свою.
— Своих не держу. — Старик развёл руками. — Рыбак я.
— Чем же вы тогда отвечаете, сударь?
Старик подумал основательно, как думают о деле, до которого дожили один раз в жизни.
— Лодкой.
— Принимается.
Умбер передал курицу старику сам и проследил, как тот вяжет ей верёвку на ногу, и один раз тронул узел когтем: узел старику пришлось перевязать.
Про жреца она подумала отдельно и честно.
Он ушёл из Вейде по дороге, при всей деревне, и сказал при этом две вещи: что будет рядом и что ждать он согласен до рассвета. Стало быть, ночью он вернётся. И вернётся не к ней, а на бугор, где лежит Йост, потому что он собирался сжечь кости несчастного.
По-хорошему кому-то следовало всю ночь смотреть на бугор.
Катарина пересчитала, кем она может для этого распорядиться. Умбер нужен был на вёслах. Лотти нужна была с квоком. Старик держал верёвку, и верёвка держала курицу.
Трое и курица. Превосходное у меня войско.
Тогда она посмотрела на бугор ещё раз и решила, что смотреть на него отлично можно и с воды: он лежал открытый от крестов до самой кручи, и всякий, кто полезет туда с огнём, будет виден издали, как свеча на подносе.
Так она себе сказала и сразу же себе поверила, потому что другого выхода у неё всё равно не было.
Лотти съела у Агнес две миски похлёбки. Похлёбку предлагали и Катарине.
— Она постится, — объяснила Лотти хозяйке, пока Катарина искала слова. — Перед работой. Некроманты всегда постятся.
Пощусь. Что ж, пусть будет пост: это всё-таки приличнее, чем просто не есть.
До свадьбы оставалось два дня, и вечер первого из них она сидела на чужом крыльце над чужим покосом с чужим квоком на коленях. Послезавтра в Керре Аурели войдут в залу, и государь спросит, где невеста, и лорд Аурель сделает то самое лицо. Она видела это лицо так ясно, как если бы он стоял тут же, у поленницы, и поделать с ним ничего не могла: она сидела в Вейде, потому что дала слово, а слово леди даёт один раз.
Госпожа Клотильда, что делает леди, когда ей больше всего на свете нужно быть совсем в другом месте?
«Леди остаётся там, где обещала быть, дитя моё».
Так я и думала.
На этом правила и кончились: про рыбаков, про сомов и про чужие крыльца госпожа Клотильда не знала ничего. А может, просто не говорила.
— Вы тоже не спите? — спросила Агнес из окна, не оборачиваясь: она смотрела в темноту избы, туда, где стояла печь.
— Не сплю.
— И он не спал. Затемно вставал, а я и не слышала. — В окне скрипнула половица. — А теперь слышу. Каждую ночь слышу, и всё думаю: чего он ждёт? Сома? Или меня?
Катарина не знала. Спросить было не у кого.
— Сома, наверно, — решила Агнес сама. — Он всегда сома этого ждал.
Йост вышел из дома, когда солнце село за бугор и вода из жёлтой сделалась серой.
Он прошёл мимо самого крыльца, где она сидела, и Агнес в окне не пошевелилась: она ждала этого весь вечер, как ждут боли в зубе. Тень прошла по ступенькам, в двух шагах, по доскам, по земле, как проходит тень человека, идущего мимо лампы, только никто мимо лампы не шёл, и вместе с тенью прошло её бормотание.
Потом тень оказалась у сарая, и там перестала жевать корова. Потом она стояла стоймя на срубе колодца, и отбрасывать её было некому. Она не шла и не переступала — она просто была там, где была, а через минуту оказывалась ниже: на полосе, у ивы, а потом у самой воды, там, где кончалась трава и начинался песок. Там она легла головой к реке и больше не двигалась.
Вот и всё. Он пришёл ждать, и мы пришли ждать вместе с ним.
Катарина встала со ступеньки, с квоком, и пошла вниз.
Внизу пахло рекой сильнее, чем наверху, и вода в темноте разговаривала сама с собой у корней ив. Лодка лежала носом на песке в десяти шагах от тени, и старик уже сидел у воды с курицей на коленях, а Умбер стоял у кормы.
Катарина остановилась в трёх шагах от тени. Ближе к незнакомому человеку не подходят, а дальше стоять было бы уже не рядом.
— Добрый вечер, сударь. — Она говорила негромко, потому что с поднятыми полагается разговаривать, чтобы они стояли спокойно и не пугались, если тени вообще способны пугаться. — Катарина Тэрн. Я здесь по просьбе вашей супруги. Мы сейчас выйдем на воду за вашим сомом.
Тень не шевельнулась. Она бормотала ровно так же, как бормотала днём у печи: без начала и без конца, и слов в этом по-прежнему не было.
Катарина вслушалась ещё раз, из одной вежливости, и опять не разобрала ничего.
Тогда она сделала шаг, потом второй и села на песок рядом с ним — садиться на землю она за эту неделю выучилась отлично.
Простите, сударь. Я к вам непозволительно близко, но иначе вас не слышно.
У печи он говорил в стену, и стена забирала половину. Здесь он лежал головой к реке и говорил в воду, а она сидела с той стороны, куда он говорил, и на всём берегу стояла такая тишина, что слышно было, как под кручей отваливается песок.
И бормотание рассыпалось на куски и сложилось.
— Дождусь, — сказала тень реке.
Катарина не шелохнулась.
Одно слово, ясное и спокойное, и повторяла его тень столько раз подряд, что оно давно перестало быть словом и сделалось звуком, — а теперь снова стало словом, потому что его наконец услышали.
Дождусь. Вот что он говорит. Мужик с рыбной телегой так и сказал нынче утром: всё, мол, говорил «дождусь». Агнес слушает это третью неделю и не может разобрать, а я разобрала — здесь, у самой воды, с третьего раза и сидя на песке.
— Дождётесь, — пообещала она тени и пошла к лодке.
«Леди не рыбачат».
Катарина села на корму и стала рыбачить.
Умбер грёб без единого лишнего движения, глядя куда-то поверх всех голов, и лодка шла от берега прямо, как по коридору. Старик на берегу держал верёвку. На другом конце верёвки, за кормой, плыла курица.
Она держалась на воде лучше, чем можно было ожидать от курицы, и кричала так, что в деревне залаяли собаки. Лотти сидела на носу с квоком, свесив руку, и била по воде: под гнутой ложкой квока в воде что-то хлопало, как пробка из бутылки, только громче и глуше, и уходило вниз, в темноту.
Тень на песке подняла голову на этот звук.
Он слышит. Двадцать лет слышал. Сударь, сегодня за вас бьёт другая рука, но квок ваш.
Квок хлопал и хлопал, курица кричала, а вода под лодкой была чёрная и не отвечала ничем.
— Он идёт, — шептала Лотти. — Он снизу идёт, я знаю, он всегда снизу, все говорят...
Он не шёл.
Час спустя курица охрипла, замолчала и плыла теперь за кормой так, как плывут по течению взрослые люди, которые всё про себя поняли. Квок хлопал, а Умбер держал лодку на месте, под самой кручей, где вода была чернее всего и глубже всего. Катарина смотрела в воду с самым неприличным вниманием и не видела ничего, кроме воды.
Сударь, если вы там, покажитесь. Один раз. Вас ждёт человек, и ждёт дольше, чем вы живёте.
— Не идёт, — обиделась Лотти. Она положила квок на колени. — Он к Йосту не шёл и к нам не идёт. Он гад.
— Лотти.
— А давайте я его укокошу? — Она сказала это просто, между делом. — Он всплывёт. Они всегда всплывают. Йост посмотрит, и всё. Я быстро.
Катарина открыла рот, чтобы сказать «нельзя», и не сказала, потому что уже смотрела на кручу, на тень у воды и прикидывала, сколько от кручи до берега, чтобы Йосту было видно.
Удивления не было никакого, и это Катарина за собой отметила. Предлагала ей Лотти такое уже в четвёртый раз: в Эльзене — соседей, в Ольмаре — жреца, днём у колодца — снова жреца, а теперь вот сома. Соседи и жрец были люди, на этом разговор всякий раз и кончался. А сом человеком не был.
Дед лорда Ауреля травил лис верхом и со сворой, и никто во всём Керре не находил в этом ничего дурного, а лиса, между прочим, никого не топила и коз не таскала. Стало быть, это не убийство, а охота. Просто охота на сома.
Объяснение вышло такое удобное, что она осмотрела его дважды и ни одной прорехи не нашла.
— Извольте. — Так дома распоряжались подать карету.
Лотти не переспросила, только гаденько захихикала. А после полезла из-под юбки за чем-то, привязанным к ноге, и это оказался нож, короткий и тёмный, и Катарина впервые задумалась, давно ли он там висит. Потом Лотти отвернулась к воде, и тут Катарина увидела и всё остальное, потому что в темноте она видела всё.
Лучше бы не видела.
С лицом у Лотти делалось что-то нехорошее — не страшное, а некрасивое: рот сделался длиннее, чем положено рту, зубы под губой перестали помещаться, пальцы, сжимавшие нож, вытянулись длиннее, чем вытягиваются пальцы, а локоть, которым она упёрлась в борт, согнулся не в ту сторону, в какую гнутся локти. Длилось это недолго, как у человека, который вот-вот чихнёт и всё никак не чихнёт. Лотти знала, что с ней делается, и потому не оборачивалась.
— Вы не глядите, — попросила она в воду. — Ладно?
Пара капель. Сильвен сказал: пара капель.
— Не гляжу.
Катарина смотрела на кручу. Лотти перевалилась через борт спиной, чтобы не показывать лица, и вода закрылась над ней без всплеска.
Стало тихо: хлопать по воде было больше некому.
Первый раз Лотти вынырнула далеко, за ивами, там, где река поворачивала: тёмная голова на тёмной воде, и слышно было, как она дышит, жадно и всем ртом. Потом голова ушла вниз.
Второй раз она вынырнула ближе, у самой кручи. А в третий раз вода головы не отдала, а просто ударила снизу в дно лодки, так, что Умбер выронил весло, а Катарина схватилась за борт, и под дном что-то ухнуло, глухо и тяжело, и прошло под ними к середине реки.
— Умбер. К берегу.
Он вытащил лодку носом на песок и остался при ней, а старик выбрал верёвку и вытянул курицу. Курица стояла на песке мокрая, живая и смотрела на всех с большим сомнением, и впервые за всё их знакомство Катарина её понимала.
Целая. Стало быть, лодка остаётся при вас, сударь.
Оставаться на воде, под которой ходило такое, было нельзя, а ждать на берегу было можно, и она ходила по песку от лодки до тени и обратно, десять шагов туда, десять назад, и считала не шаги, а всплытия.
Голова показалась за ивами. Голова показалась под кручей, и вода ударила в кручу, и с кручи посыпался песок. Потом долго не было ничего. Потом голова показалась у самого берега, шагах в трёх, и Лотти проговорила оттуда, из воды, сорванным голосом:
— Там внизу дядьки. Много. Их течением держит, они стоймя стоят.
И ушла под воду, не дожидаясь ответа.
Вот куда река их и девала. Все, кто брался ловить этого сома, стоят у него под кручей, и держит их не земля, а вода. Значит, она там не с рыбой. Она ныряет к людям, и ныряет опять, и разрешила ей это я. «Извольте», — сказала я.
Тень лежала головой к реке и говорила своё слово, старик сматывал верёвку, курица сохла, а Катарина стояла посреди всего этого. И во всей этой ночи, как в Хольме, как у Гретты, ей опять было нечего делать, только ждать, а ждать она ненавидела так, как ненавидела в детстве конец обеда, когда взрослые ещё разговаривают.
Тогда она села на нос лодки и открыла тетрадь: смотреть на воду и ничего при этом не делать было ей уже не под силу.
Знак она помнила и так: пять линий и поперечная, стрелка от левой, спор на полях. Над знаком, крупно и с нажимом, рукой Фолька стояло слово. Она видела это слово раз пять и ни разу не прочла, потому что считала его именем: знаки, думала она, зовут по мастерам, как блюда зовут по поварам, и тот, кто придумал этот, звался как-то так, по-деревенски — Дистау.
Никакой это был не человек. Это было слово, и стояло оно не только над знаком.
Ниже, под самым знаком, шла строка старыми буквами — теми самыми, которыми госпожа Клотильда писала на доске стихи, — и первым в строке стояло оно же.
Distaw. Gorwedd. Cwsg. Gorffwys. Nos da.
Что эти слова значат, в тетради не было сказано ни единым словом. Там вообще нигде этого не было: ни на полях, ни в спорах трёх покойных рук. Было сказано, какой знак чертить, было сказано, что читать и кому это кладёт, — и всё, как в поваренной книге, где пишут «взять пряностей на два пальца», а какие они и чем пахнут, знает всякая кухарка и без книги.
Катарина прочла строку, потом прочла ещё раз, губами.
Это же стихи.
За кручей плеснуло. Катарина подняла голову, нашла глазами тёмную макушку на воде, дождалась, пока та уйдёт вниз, и вернулась к странице.
Никто ей этого не переводил. Это был тот самый язык, на котором к папиным именинам полагалось выучить наизусть восемь строк про ночь и звёзды и прочесть их в гостиной, стоя у клавесина. Госпожа Клотильда вела указкой по доске и не позволяла перейти к следующему слову, пока не выйдет это.
«Ещё раз, дитя моё. Gorffwys. Вы проглатываете конец, а конец здесь и есть смысл».
Я его тогда ненавидела. Оно не помещалось в рот.
«Оно прекрасно помещается, дитя моё. Это у вас не помещается терпение».
Катарина перевела строку про себя, слово за словом, как переводила у доски: тишина, ложись, спи, отдыхай, доброй ночи.
А старик, который вывел над этими стихами «Дистау» крупно и с нажимом, выговаривал их по буквам и не знал, что говорит. Знак назывался по первому слову. И всё это заклинание, от которого Матис лёг, а у неё отвалился палец, было, если перевести его на язык гостиной, пожеланием доброй ночи.
Пять слов, и сперва левой. Что же, это я умею с трёх лет.
Вода под кручей молчала дольше, чем ей хотелось. Потом плеснуло опять, она опять дождалась и только тогда дочитала страницу до низа.
А ниже, аккуратной рукой того, первого, кто завёл тетрадь, было написано, что и как делать: «Чертить у ног, окованным концом, по сухому. Читать не спеша. Кладёт того, кого отпустили свои, а кого не отпустили, тот стоит».
Написано. Написано пятью ямами и одним пальцем раньше, чем я догадалась до этого сама и выдала Агнес за своё. Сударь, вы могли бы написать это покрупнее.
А на полях, мелко и вежливо, той самой рукой, которая писала «руку держишь высоко», было прибавлено: «Тому, у кого тела нет, — с конца».
Тела у Йоста не было: тело лежало на бугре, под землёй, а на песке лежала одна его тень. Значит, приписка была как раз про него.
С конца чего — знака или слов? Наверное, слов: знак-то с конца не прочтёшь.
Она развернула строку задом наперёд — Nos da. Gorffwys. Cwsg. Gorwedd. Distaw. — и повторила это трижды, губами, пока не перестала спотыкаться. Вот что она сделает на рассвете, когда Лотти вынесет ему сома: начертит знак у воды, у его ног, которых нет, и прочтёт с доброй ночи, то есть задом наперёд. Прощаться так она тоже умела — так прощаются с гостем, который всё равно не уйдёт.
Голова Лотти показалась под кручей, и снова стало тихо.
Она перевернула страницу, просто чтобы посмотреть следующую. Там была звезда: шесть линий, и над ней опять слово рукой Фолька. Прочесть это слово она не успела.
Потому что на бугре, между крестами, встал огонь.
Поднялся он не так, как поднимается костёр, — не снизу и не понемногу, а разом, из разрытой могилы, столбом, и в столбе трещала смола.
Катарина поднялась, и тетрадь упала на песок, и она её не подняла.
Кости. Он же сказал: кости. Днём, при всех, при мне — сказал.
Наверху ударилась о косяк дверь, и закричала Агнес, и по деревне пошли двери, одна за другой. На бугор бежала вся деревня: в подштанниках, с чем попало, с вилами, с вёдрами, и первым бежал Тиль: у колодца он тоже говорил первым. Против огня люди стояли чёрные, как кресты, и кричали, и в крике не было ничего, кроме крика.
Между ними и огнём стоял Ансель — с факелом в одной руке и с окованной палкой в другой, отступив на шаг от жара. У ног его стояло ведро, чёрное, в потёках, и лопата торчала в отвале, и руки у него были в земле по локоть. Она видела это с песка так же ясно, как видела бы через стол.
И он читал.
Он читал громко, нараспев, не глядя на людей за спиной и не сбиваясь, и голос его доходил до воды ровно, как доходит голос со службы через открытые двери. Она разобрала не всё, но то, что разобрала, было такое: «…и да не будет ему возврата… и да не примет его земля…»
Значит, прошёл он низом, ивняком под самой кручей, где с воды его не видно, — а они все трое смотрели в воду. Пока она рыбачила.
От воды до бугра было сто шагов, и эти сто шагов она знала наизусть.
Добежать. Встать между ним и могилой. При леди он не станет… Станет. Он уже стоит и жжёт.
Вода под кручей ударила в берег, и с кручи посыпался песок.
Он дождался, пока мы все уйдём на воду, и зашёл с той стороны, откуда нас не видно. Умно, господин жрец. А теперь считайте со мной: сто шагов туда, сто обратно. Пока я добегу, там будет одна зола, а здесь в это самое время выйдет сом. И знак положить будет некому, и Йост останется стоять у воды до самых холодов.
Катарина не побежала. Она осталась стоять на песке спиной к бугру, лицом к чёрной воде, и это было самое трудное из всего, что она делала за эту неделю, считая гроб.
Рядом на песке лежала тень и говорила своё слово. Над ней, на бугре, горели кости того, чья это была тень, и она об этом не знала. Она ждала сома.
Глава 12. Не знаю
Глава 12. Не знаю
На берегу всё оставалось как было: тень у самой воды, деревня наверху, огонь в разрытой могиле и сто шагов между ними, которых Катарина так и не пробежала.
Сом всплыл, когда небо над той стороной сделалось из чёрного серым.
Сперва вода под кручей пошла кругами, широкими, как от лодки. Потом посередине кругов поднялась туша: длинная, гладкая, шириной с лодку, брюхом вверх, и брюхо это было бледное, как рыбье пузо на телеге, только с телёнка величиной. Усы лежали на воде. Голова у сома была больше, чем вся Катарина.
А на брюхе сидела Лотти — верхом, как на лошади, мокрая до последней ленты, с ножом в руке, и лицо у неё снова было её собственное, самое обыкновенное, и сияло. Она держалась за ус.
— Я его! — крикнула она берегу, реке, деревне. — Вы видели? Вы видели, да? Я его!
Сом ткнулся в песок под самой кручей, в тридцати шагах от Йоста, и остался там лежать, белый, как перевёрнутая лодка.
Тень на песке поднялась.
Она не вставала — тень не встаёт: просто минуту назад она лежала, а теперь стояла, длинная, головой к воде, туда, где белело брюхо. Бормотание кончилось, и в тишине, которую на всём берегу слышала одна она, тень сказала совсем другое слово.
— Дождался, — сказала тень.
И кончилась: не ушла, не легла, а просто кончилась, как тень от свечи, которую задули.
Дождался. Вы дождались, сударь. Двадцать лет и три недели, и я видела.
Катарина смотрела на пустой песок, где только что лежал человек, и ей было так хорошо, как не было ни разу за все эти дни, и длилось это ровно столько, сколько нужно, чтобы посмотреть на бугор.
На бугре горел огонь. Ансель стоял над могилой, и смола трещала, и кости в ней были уже не кости.
Нет. Он не дождался, его не отпустили, он сгорел в ту самую минуту, пока смотрел на своего сома. А Сильвен говорил: сожгут тело, и то, что в нём сидело, перейдёт в соседнее. Какое здесь соседнее? Кто тут ближе всех?
Оно вышло из воды рядом с сомом.
Оно не встало, как вставал Матис, с шапкой в руке, и не вскочило, как вскочил енот. Оно поднялось из-под кручи мокрое, тяжёлое, с ног до головы в тине, и в нём было всё, что положено человеку, и ничем этим оно не пользовалось. У него было лицо. Оно им не смотрело. Оно повернуло голову к белому брюху и к тому, что на нём сидело.
Лотти увидела его последней, потому что смотрела на берег и ждала, что ей скажут.
Оно взяло её за ногу и сдёрнуло с сома в воду, как снимают с забора чужую кошку.
Лотти закричала — коротко, совсем не так, как кричала тогда на дороге, — и вода закрыла крик.
Наверху, на бугре, оборвалось чтение.
Оборвалось на середине слова. Катарина подняла голову и успела увидеть, как Ансель швыряет факел в отвал — не кладёт, а швыряет, — и как идёт с кручи вниз.
Он бросил читать. У них это, надо думать, так не делается.
Спуска он не искал. Он поехал по осыпи боком, на подошвах и на одной руке. Песок шёл впереди него целой стеной. Внизу его не удержало, посадило на песок, но он тут же поднялся и влетел в воду с палкой в руке.
Вода взяла его по грудь, он охнул от холода и пошёл дальше, разгребая её руками, туда, где под чёрной водой ходили двое.
Смотреть на это ей пришлось так, как смотрят из ложи на сцену, до которой не дотянуться.
Он ударил первым: палкой, коротко, сверху вниз, в то место, где вода вспухала горбом. Оно отпустило Лотти на один удар сердца. Одного удара ему хватило: он поймал девчонку за шиворот и выбросил её к берегу — не вынес, а выбросил, как выбрасывают из воды мешок. Лотти проехала животом по мелководью, Умбер принял её и вытянул на песок.
А оно развернулось к нему.
Второй раз ударить он не успел. Оно поднялось перед ним из воды во весь рост, перехватило палку и вырвало. Палка ушла в реку, и больше у него не было ничего. Тогда оно взяло его за плечи — обеими руками, спокойно, как берут за плечи в толпе, — и стало опускать вниз.
Он упирался, и упирался долго: мужчина он был крепкий и всю жизнь работал этими руками. Вода вокруг них пошла волнами до самого песка, и слышно было, как он дышит.
Оно опустило его с головой, и волны кончились.
Катарина шагнула в воду раньше, чем поняла, что делает. Вода взяла её по колено, юбку повело, дна под ногой не нашлось, и она встала.
Дистау чертят у ног. Каких ног? Оно в воде. С конца — это тому, у кого тела нет, а у этого есть. Не то. Всё не то.
Тетрадь лежала на песке там, куда упала, и в тетради не было ни строчки о том, что делают, когда человека держат под водой.
Сколько он там? Она не знала, сколько человек может не дышать. Сама она не дышала пятые сутки, и спросить об этом было решительно не у кого. Няня говорила: в гробу воздуха на час. Няня много чего говорила, а под водой воздуха нет вовсе.
Ну. Ну же.
На воде не было ничего: ни волны, ни головы, ни пузыря.
Умбер оставил Лотти на песке и прошёл мимо неё в воду — маленький, прямой. Это было совершенно бесполезно, он это знал и всё равно шёл.
А Катарина отступила назад, на песок, потому что в воде от неё не было ровно никакого толку.
И тогда у неё кончилось терпение. Силы кончиться не могли, их у неё не было с того самого утра, а терпение было, и его хватило ровно до этой минуты — до мокрого, которое едва не утащило под кручу девочку, посланную туда ею самой, а теперь у неё на глазах топит человека. И никто ничего не может, и она сама не может ничего.
«Леди не повышает голоса, дитя моё».
Я знаю, госпожа Клотильда. Отойдите.
И сказать она собиралась вовсе не мертвецу, который держал сейчас под водой этого упрямого жреца.
Мертвец стоял в этой очереди последним, а очередь собралась с того самого утра, когда она открыла глаза и стукнулась лбом о доску. Реке, которая держит людей стоймя и не отдаёт их домой. Деревне, которая врёт в глаза, а потом смотрит из-за плетней и не выходит. Жрецу, который жжёт человека при его вдове и называет это порядком. Сому, который двадцать лет не вышел к тому единственному, кто его звал. Собственным пальцам, которые отваливаются, когда им вздумается, и не спрашивают её позволения. И всему этому миру целиком — за то, что он пятые сутки ведёт себя так, будто в нём отродясь никого не учили приличиям.
— Немедленно прекратить это варварство!
И только после этого она ударила посохом в песок — обеими руками, окованным концом, со всей силы, как дома не била никогда и ничем, потому что дома ничего не бьют.
Под посохом вспыхнул знак.
Это были не искры, какие вышли у неё во дворе у Гретты. Это был знак: он встал на песке на одно мгновение, белый, и линий в нём было столько, что она не успела их сосчитать. Какой это знак, она не знала. Такого она не чертила никогда.
И от знака пошло что-то, чему она не знала названия. На свет это было не похоже, свет она бы поняла. Круги расходились от посоха, как расходятся они от брошенного в воду камня, только шли они не по воде, а по песку, по реке и по воздуху разом, и она их видела, потому что в темноте видела всё.
И тогда оно его отпустило. Как это вышло, Катарина не видела — под водой не видно ничего даже ей, — она увидела только, как вода в том месте просела и разгладилась.
А потом река отдала обоих.
Они всплыли почти разом, в двух шагах друг от друга, и оба лицом вниз: одно — тяжёлое, в тине, а второй — в рясе, и ряса вздулась у него на спине пузырём.
На бугре в ту же минуту погас огонь — разом, весь столб, точно кто-то накрыл его ведром, и деревня наверху закричала уже иначе, и в темноте, которая упала на бугор, стояла Агнес: у самой могилы, держась за крест.
Катарина этого почти не заметила.
Она оставила посох там, где он и стоял, воткнутый в песок, и вошла в воду — во второй раз за ночь и уже не думая ни о юбке, ни о том, что леди в воду не входят. Вода взяла её по пояс. Умбер был уже там: он подхватил жреца под мышки с одной стороны, она взяла с другой, и вдвоём они выволокли его на песок и перевернули на спину.
Он не дышал.
Катарина нашла на его запястье то место, которое ей показали на кладбище над её собственной могилой, и подержала на нём пальцы.
Под ними стучало — часто, неровно и совершенно живо.
Стучит. Стало быть, не напрасно.
Стучало — а он всё равно не дышал, и что в таком случае делают, она не знала: в доме Тэрн утопленников не откачивали, в доме Тэрн их поднимали.
Тогда она стянула перчатку и отвесила ему пощёчину.
Не сильную — ровно такую, какой приводят в чувство даму, которой сделалось дурно в жаркой зале, — и, надо признать, примерилась она заранее.
Исключительно чтобы привести его в чувство.
Он не отозвался, и она отвесила вторую, уже от души.
Жрец закашлялся, выпустил из себя пол-реки и задышал — хрипло, жадно и совершенно неприлично, и это был лучший звук за всю эту ночь.
Катарина отвесила третью.
— Я жив! — Он поймал её руку у самого своего лица, не дав отвесить четвёртую. — Жив я, жив!
— Я удостоверяюсь.
— Вы удостоверились дважды!
— Для верности, — объяснила Катарина.
Так в Хольме тыкали кольями в мертвеца, который уже лежал, и тогда ей это показалось дикостью.
Она забрала руку, надела перчатку и застегнула её на пуговицу.
Дальше Катарина помнила всё по кускам, как помнится вечер, на котором перебили всю посуду.
Лотти стояла на четвереньках там, где её оставили, кашляла, её рвало рекой. Она была живая. Она была самая обыкновенная: лицо её, руки её, а нож она так и не выпустила.
Утопленника вода прибила к мелководью, рядом с сомом, и качала обоих, и никто к ним не подходил.
А Катарина сидела на песке рядом со жрецом и смотрела не на них. Она смотрела на то, что вышло из утопленника.
Оно вышло, как выдыхают, — всё сразу. Это был не человек и не тень, а то, что сидело в них обоих и больше не считало нужным прикидываться ни тем, ни другим. Оно поднялось от воды по круче, мимо разрытой могилы, мимо людей, которые его не видели, и Умбер повернул голову вслед за ним, не сходя с места. Он видел то же, что и она. Больше не видел никто.
Оно перешло бугор, перешло поле, вышло на дорогу и пошло по дороге. Не в лес.
Сильвен говорил: в соседнее тело. Этот лежал у самого берега, где река держит слабее всего, — его и подняло. Остальных она не отдаст, а по дороге тела ходят сами.
— Что вы сделали?
Он сел на песке — мокрый насквозь, без факела, и палка его осталась где-то в реке, — и спросил это прямо ей, в лицо, и спросил так, как спрашивают о том, чего в книге не было.
— Не знаю.
Это была правда, и это было первое, что она сказала ему без манер.
— Оно как вспыхнет! — Лотти всё ещё говорила в песок. — Как днём стало. Вы его знаком!
— Каким?
— Не знаю. У меня вода в глазах была.
Ансель посмотрел на Лотти — на мокрую девочку, которую только что тащил из реки, с ножом в руке, которого он так и не заметил, — и увидел в ней одного ребёнка, больше ничего. Потом он посмотрел на бугор, где было темно. Потом на Катарину, и на этот раз долго.
— Вы погасили, — проговорил он.
— Не знаю.
— Проклятье, что подняло этого несчастного, теперь освободилось. — Это он сказал уже деревне, которая стояла наверху, в темноте, и молчала. — Я говорил вам: станет хуже. Надо было жечь весь бугор разом.
Проклятье. Стало быть, вот как это у них называется.
Слово ей не понравилось. Проклинают всегда кого-нибудь и за что-нибудь, а эта тварь взяла девочку за ногу просто потому, что девочка оказалась ближе всех, и ушла по дороге, и ей было решительно всё равно, кто попадётся ей следующим.
Чудовище. Вот что это такое, и звать его красивее, чем оно есть, я не стану.
Деревня наверху молчала, а он всё говорил деревне про бугор.
Он думает, что надо было шире. Сам его и выпустил, чудовище ушло по дороге — а он стоит и думает, что надо было шире.
Катарина вытащила посох из песка. Он вышел легко, и на песке под ним ничего не осталось: ни знака, ни следа, только ямка от окованного конца.
Умбер смотрел не на ямку. Он смотрел на её левую руку.
Она тоже посмотрела. Рука была как рука, в перчатке, на посохе. Только два пальца на ней стояли не так, как стояли всегда: указательный и средний, чуть врозь и чуть назад, как ставят пальцы на клавиши те, кто не умеет играть. Она их не чувствовала. Она не почувствовала, как они встали так.
Не больно. Больно у меня больше не бывает, и страшно даже не то, что они так встали. Страшно, что я не заметила, когда это случилось.
Она убрала руку в складки юбки, как дома прятали пятно на перчатке, и Умбер отвёл глаза, и на этом они договорились.
— Господин жрец. — Голос у неё вышел такой, каким дома распоряжались о чае, когда гости ещё сидели в гостиной, а в столовой уже собирали осколки. — Вы были первым.
Больше она ему в лицо ничего не сказала, а это сказала так, как благодарят за визит, после которого больше не принимают.
Светало над той стороной реки, куда всю жизнь смотрел Йост.
Умбер поднялся на бугор, не дожидаясь, пока ему скажут. Могила была раскопана, чёрная внутри, залитая смолой, и то, что в ней лежало, сгорело наполовину. Он спустился в неё и стал собирать Йоста как положено: с головы, по порядку, на чистую холстину, которую Агнес принесла из дому и держала перед ним обеими руками. Он не торопился. Агнес не плакала. Деревня стояла кругом и смотрела, как гоблин собирает Йоста, и никто не сказал «мертвяк».
Катарина стояла внизу, на песке, потому что наверху ей было нечего делать, а внизу лежали двое.
Сом лежал белым брюхом кверху, огромный, и усы его тянулись по песку, как две верёвки. Утопленник лежал рядом, лицом вниз, в тине. Вода уже не качала его: старик и Тиль вытащили его повыше и отошли.
— Не наш. — Тиль стоял над ним с шапкой в руке, и голос у него был сорван от крика. — Мы всех своих знаем. Не наш это.
Не наш. Ничей. Река принесла, и никто не ждал, и никто не отпускал. Оттого он и встал так легко и сразу схватил, а Йост три недели ждал у воды и никого не тронул.
Старик на утопленника не смотрел. Он смотрел на сома, и смотрел долго, и сказать ему было нечего.
Солнце встало над водой как раз там, куда Йост смотрел всю жизнь и после неё, и белое брюхо на песке сделалось розовым. Агнес на бугре не обернулась к воде. Врать ей было уже некому, и не надо было.
Катарина стояла на его месте, где кончалась трава.
Вы дождались, сударь, я это видела. Только додержать вам этого не дали, а я дала вам слово, и слово моё не исполнилось. Умбер собирает вас там как положено, и это всё, что осталось от моего слова.
Ансель ушёл первым.
Палку ему вынесла река, на песок, шагах в двадцати ниже по течению, и он поднял её, завернул в холстину обгорелый факел, поднял мешок и сказал деревне, не ей: «Проклятье ушло. Я пойду за ним». И пошёл через поле к дороге, а по дороге дальше. Он сильно хромал и шёл быстро.
— Я его укокошила. — Лотти глядела ему вслед и повторяла это третий раз за утро. — Он даже не посмотрел. Я сома укокошила, а он не посмотрел.
— Лотти. Леди не хвастаются.
— А я не леди!
— Вот и хорошо.
Лотти подумала и решила, что это похвала.
Госпожа Клотильда, я только что сказала вашими словами. При реке, при дохлом соме и при девице с ножом.
«Их давно пора было кому-нибудь передать, дитя моё».
О плате Катарина не спросила. Спросить о плате у женщины, которая держит холстину, пока в неё собирают останки её мужа, она не смогла бы, даже если бы госпожа Клотильда велела, — а госпожа Клотильда на этот раз ничего не велела. Карета отодвинулась ещё на одну деревню дальше. И дом Тэрн понёс убытки, и не в курицах: она дала слово, и слово не исполнилось, а такого с ней не случалось ни разу в жизни. Дома за слово отвечали. Здесь отвечать за него было некому, кроме неё, и она стояла на чужом берегу и отвечала, как умела: прямой спиной.
— Сома извела, — проговорили за спиной, в деревне, негромко. — И отца с ног.
— И огонь. Рукой.
— Я говорил, — отозвался Тиль. — Она же в Хольме две дюжины мертвяков взглядом пожгла.
Вчера у колодца он говорил ровно обратное, и напоминать ему об этом было некому.
Умбер за её спиной выпрямился и посмотрел туда, откуда это сказали.
Она не обернулась. Она пошла к дороге, и они пошли за ней: Умбер с мешком и курицей, мокрой, но живой, Лотти с посохом. На дороге Катарина посмотрела вперёд. Дорога уходила из Вейде на Кальде и дальше, к Керру.
Следов на ней не было. Но роса по самой середине была сбита в одну полосу, точно по дороге протащили мокрый подол, и выходила эта полоса из поля, шагах в ста от деревни, а дальше шла всё время по дороге. В лес она не сворачивала.
Чудовище шло той же дорогой, что и они, и в ту же сторону.
Глава 13. Не туда
Глава 13. Не туда
Замуж Катарина выходила сегодня.
Об этом на всей дороге знали двое, и один из них нёс курицу.
Вейде осталось за спиной вместе с песком, сомом и бугром, на котором ещё дымилась чужая могила, и вспоминать об этом не хотелось совершенно. Дорога шла полем, сухая и светлая, роса на ней лежала нетронутая, кроме одного места: посередине, от самой околицы, тянулась полоса.
— Он тут шёл, — сообщила Лотти, идя по полосе, как по половику. — Прямо тут. Ой, а тут он что делал?
Полоса расширилась. Роса была сбита кругом, шага в три поперёк, будто в этом месте кто-то постоял, потоптался и пошёл дальше. Катарина остановилась над кругом и посмотрела дольше, чем собиралась.
Чудовище стояло. Посреди дороги, ночью, спиной к деревне, и никуда не торопилось. Чего оно ждало? Кого?
— Идёмте, Лотти.
— А может, он устал?
— Он не устаёт.
Дальше полоса шла ровно и ни разу не свернула в поле. Солнце поднялось, роса сошла, и к тому времени, как начало припекать, дорога стала обыкновенной пыльной дорогой, по которой до них прошли телеги, коровы и, между делом, чудовище. Вот это Катарину и занимало больше всего: оно шло по дороге. Не лесом, не оврагами, не как порядочная нечисть из нянькиных сказок, которая непременно сидит под мостом и ждёт, кто мимо пойдёт, — а по дороге, той самой, где возят сено и гонят гусей, и шло, ни разу не свернув, будто ему тоже куда-то надо и оно опаздывает.
Лотти шла позади и молчала. Она молчала с тех пор, как кончилась роса, что было для неё подвигом, и Катарина знала, чем это кончится.
— А отметить?
— Что отметить?
— Сома. — Лотти догнала её в три прыжка. — Он же был. Он же огромный был! Я его вот так, а он вот так! А в тетрадке про него ничего.
— В тетради, Лотти, пишут про работу.
— Так это ж и была работа!
— Работой был Йост. Сом был… — Катарина поискала слово и нашла то, которое употребил бы папа. — Обстоятельством.
Лотти обдумала это и осталась крайне недовольна, и Катарина её понимала так хорошо, что даже поморщилась. Девочка полночи ныряла к утопленникам, вытащила из-под кручи рыбину с телёнка величиной, сидела на ней верхом, а посмотреть на это было решительно некому: одни смотрели на огонь, другие тонули, третья стояла спиной к бугру и не двигалась.
Я бы тоже хотела, чтобы отметили. Я бы вообще хотела, чтобы сегодня кто-нибудь хоть что-нибудь отметил!
Курица у Умбера под мышкой высохла и сделалась вдвое пышнее прежнего. После реки она смотрела на мир взглядом особы, которую окунули без предупреждения и которая этого не забудет.
— Умбер. Курица цела?
Умбер приподнял курицу, показывая, что цела.
— Превосходно. Значит, дом Тэрн по-прежнему при капитале.
Капитал квохтнул.
Дорога пошла в гору, некрутую и длинную, и с середины её стало видно далеко вперёд, и там, по обочине, двигалась серая спина.
Спина хромала.
Они догнали его скоро, потому что он шёл медленно, а она быстро и нарочно не глядя под ноги, чтобы не выходило, будто она догоняет. Правая нога у него не сгибалась. Он опирался на свою окованную палку, которую река вынесла ему на песок ниже по течению, и палка теперь работала не оружием, а костылём, и работала плохо. Ряса на нём высохла коробом. Волосы тоже высохли и торчали.
Тонул он головой вниз, я помню. Причёсываться после этого всё-таки надо.
Услышав их, Ансель сошёл с колеи в траву и встал боком, опустив палку, глядя вперёд себя. Освободил дорогу и ждал, пока пройдут. Катарина шла ровно и смотрела поверх его плеча, на поле за ним.
Пропускает. Как телегу с навозом. А ночью полез в воду за девочкой, которую назвал бы нечистью, если бы разглядел. Телега телегой, а вода водой.
Лотти, разумеется, остановилась.
— Здрасьте. А вы чего хромаете?
— Ногу зашиб.
— Об чего?
— Об дно.
Лотти приняла это как полный и исчерпывающий ответ, а Катарина прошла ещё четыре шага и тоже встала, потому что бросать компаньонку на дороге с посторонним мужчиной было немыслимо.
— Проклятье здесь проходило, — сказал Ансель Лотти. — Ночью, пока не рассвело. Держится дороги.
— Ага! Мы видели, там роса!
— Роса сошла, больше вы по ней ничего не увидите. Смотрите на собак. Где собаки не лают ночью, там оно и было.
Собаки.
Собаки уходили от Умбера под крыльцо в Эльзене, и в Хольме от неё самой, и Лотти сказала тогда: «вот так всегда». Значит, деревня, где ночью не лаяла ни одна собака, — это след, и держится он не до полудня, а куда дольше. И выходит, что такой же след тянется по деревням и за ней, и счастье, что при ней Умбер: на него и подумают.
Ансель говорил это не ей. Он говорил девочке, стоя в траве и глядя в поле, а всякий, кто слышал, мог этим пользоваться.
Благодарить я вас за это не стану, сударь. Вы и не мне говорили.
— Благодарю вас, — сказала Катарина в поле. Вот поле поблагодарить было можно.
Ансель ничего не ответил. Он переложил палку и посмотрел на неё коротко, один раз, тем самым взглядом, которым в Хольме разглядывал её посох, и опять ничего не нашёл.
Он был ей должен жизнь, и оба они это знали, и ни один не знал, что с этим делать. Поблагодарить он не мог: благодарят людей, а не ужасных некромантов. Сказать «не стоит» она тоже не могла — потому что стоило, и ещё как. Она била его по лицу, пока он не задышал, и била, если по чести, не только за этим.
Они обошли его и пошли дальше.
Шагов через пятьдесят Катарина обнаружила, что считает.
В Хольме обещал быть первым. В Вейде и был первым: вся деревня к нему лицом, а ко мне спиной. А сегодня первая я! Сегодня.
«Леди не опаздывают».
Я и не опаздываю, госпожа Клотильда. Я иду.
Дорога шла в гору, и держать спину на подъёме оказалось неудобно. Катарина держала.
Гусей они увидели за поворотом и обогнать не смогли.
Гуси шли широко, занимая дорогу от обочины до обочины, с тем неторопливым нахальством, с каким ходят только они и очень богатые старухи. Позади, с хворостиной, шагала женщина в подоткнутом переднике.
Умбер посторонился. Гусям он уступал дорогу уже второй раз за неделю, первый был в Ольмаре, и Катарина начинала подозревать, что дворецкому дома Тэрн в этом мире уступают только люди.
— Далеко ли вам, сударыня? — спросила Катарина, поравнявшись.
— На ярмарку, — отозвалась женщина, и хворостина указала вперёд. — Вы завтра к вечеру будете. А мы послезавтра, с этими.
Гусь посмотрел на Катарину и сказал что-то неодобрительное.
— Лизбет я, — прибавила женщина. — Гоню на продажу. А вы, барышня, откуда такая?
— Лотти.
— Ага! — Лотти выскочила вперёд, отряхнула ладони о подол и объявила гусям и хворостине: — Госпожа Катарина Тэрн! Дом хороший, очень! А это господин гоблин. Молчит. А в Вейде она упокоила рыбака, который у печи стоял и слов не говорил, а я убила сома!
— Лотти.
— Ну сом же был!
Сом был. А рыбака я не упокоила, рыбак дождался сам. Объяснять это при гусях решительно невозможно.
Лизбет отнеслась к сому со всем возможным уважением и, поскольку в сомах не разбиралась, а гуси уходили, перешла к делу.
— Мертвяков, значит, прибираете.
— Прибираю.
— Ну и слава богу, а то у нас на выселках с самого сенокоса некому. — Лизбет перехватила хворостину. — А идёте куда?
Вот ради этого Катарина и остановилась.
— В Керр, — ответила она. — Скажите, сударыня, верно ли мы идём?
— Куда?
— В Керр.
Лизбет пожевала губами.
— Керрант, что ли?
Керрант.
— Возможно, — осторожно согласилась Катарина. — У нас его называют Керр.
— Ну так это и есть Керрант, барышня. Керр — это по-старому. Так уж давно никто не зовёт. — Лизбет добродушно махнула хворостиной назад, туда, откуда они пришли. — Да только вы не туда идёте. Вам обратно через Ольмар, потом всё лесом, потом рекой. Недели три, если по-хорошему, а по-плохому и все четыре.
Не туда.
Катарина стояла на дороге посреди гусей и очень ровно держала лицо, потому что все, кто был на этой дороге, смотрели на неё, включая гусей.
Как это назад? Я иду не туда с самого Ольмара! Меня венчают сегодня, а приеду я через три недели. Четыре, если по-плохому.
— Благодарю вас, — произнесла она голосом, каким благодарят за любезно указанное направление. — Вы очень помогли.
И вас благодарю, господин Сильвен. От всего сердца. Вы очень помогли мне. Очень.
— Да что помогла-то. Дорога-то одна.
Гуси ушли, и с ними ушёл последний человек, у которого можно было что-нибудь спросить.
Катарина сошла на обочину и села прямо на траву, подобрав юбку, чему она за эту дорогу выучилась не хуже, чем садиться в кресло. Лотти немедленно села рядом. Умбер встал в двух шагах с курицей и мешком, лицом к дороге, и по спине его было понятно, что он о старом названии города думает ровно то же самое, что о салфетках углом к двери.
— Керр — это по-старому, — повторила Катарина. — Слышали?
— Ага.
— И вас это не удивляет?
— Не-е. — Лотти пожала плечами. — У нас вон Эльзен старики Эльзой зовут. А молодые уже нет.
Ну вот. Глушь. Прекрасная, дремучая, любезная моему сердцу глушь: коров зовут по имени, города — как придётся. Приеду и объясню им, как это называется на самом деле.
— Лотти. Нарисуйте мне дорогу.
— Как это?
— Так, как она идёт. Вы её знаете, а я нет.
Лотти обрадовалась чрезвычайно. Она достала из кармана свой уголёк, вытряхнула вместе с ним репей и две крошки, огляделась, не нашла ничего подходящего и решила вопрос по-своему: отломила от сухого дерева плоскую щепу шириной в ладонь, поплевала на неё, вытерла о подол и принялась чертить.
Вышло чудесно.
Дорога у неё получилась толстая и волнистая, вроде ленты. Деревни — домиками с дымом, все одинаковые, кроме Вейде: у Вейде домик был с крестом, потому что бугор, а рядом с домиком лежала рыба. Рыба была больше деревни. У рыбы были усы.
Ольмар вышел тремя домиками и гусём.
— Вот. — Лотти подала щепу обеими руками, как подают блюдо.
Катарина приняла её так же, и держать это следовало серьёзно. Она и держала серьёзно, разглядывая рыбу, которая была больше деревни, и думая о том, что вот, отметили. Никто во всём Вейде не отметил, а она сама и отметила, углём по щепке, и рыбу сделала во всю карту.
— Прекрасная карта, — одобрила Катарина. — А Керрант?
Лотти подумала, взяла щепу обратно и поставила на самом краю крестик. Потом посмотрела на оставшееся место, прикинула и передвинула крестик на самый-самый край, за границу щепы, на воздух.
— Вот тут примерно.
— На воздухе.
— Ну так дальше щепки нету.
Дальше щепки нету. Умбер, ты слышал? Керр у нас теперь на воздухе.
Катарина взяла карту и посмотрела на неё ещё раз, уже как смотрят на карту, а не как на рисунок: где дорога, где деревни, где они сами. Дома в кабинете у папы висела карта, настоящая, в раме, с реками и гербами, и Катарина разглядывала её ровно столько раз, сколько заходила в кабинет, то есть очень много, и не запомнила из неё ничего — потому что всё, что там было нарисовано, находилось где-то там, а она находилась дома. Теперь у неё была щепка с рыбой, и на щепке стояло всё, что она видела в жизни своими глазами. Отмеченного оказалось мало.
Дорога была одна. Она шла из Хольма в Эльзен, из Эльзена в Ольмар, из Ольмара вниз к Вейде и дальше, и дальше, за край щепы, на воздух.
И всё это время её тянуло вбок, о чём она до сих пор не считала нужным думать.
Тянуло не сильно, а так, как тянет криво повешенная картина: посмотришь — и уже тянешься поправить. Началось это в первый же день, когда она вылезла из ямы и пошла не туда, куда тянуло, а туда, куда вела тропа. Было на кладбище, было в Хольме, в лесу, во дворе у Гретты и особенно сильно на этой самой дороге, каждый раз, когда дорога поворачивала.
Тянуло влево, в поле, туда, где не было решительно ничего: жнивьё, копны, полоска леса.
Катарина посмотрела на жнивьё и осталась сидеть.
Там нет дороги, нет людей и нет Керра, там стерня и чья-нибудь корова. У меня в теле теперь много всякого, чего в людях не водится: оно не дышит, не спит, не греется и не плачет. Отчего-то никому не приходит в голову, что оно ещё и глупое.
— Барышня, вы куда смотрите? — Лотти вытянула шею.
— Никуда. — Катарина поднялась и отряхнула юбку. — Лотти, мы идём дальше.
— Так Керрант же назад.
— Керрант назад, а деньги вперёд.
Явиться в залу пешком, через месяц, в зашитом платье и с курицей под мышкой? Обойдутся. Сначала карета. Карету дают деньги, деньги дают деревни, а деревни стоят впереди, а не позади. Свадьба уже пропущена, следовало это принять. Но Аурели всё равно должны меня увидеть и пожалеть о том, что сделали. И предстать перед ними я должна не деревенской оборванкой, а настоящей леди. В карете и желательно без курицы.
Цепочка была совершенно разумная, и Катарина прошла по ней дважды, прежде чем позволила себе двинуться с места. Щепу она не выбросила. Она сунула её в тетрадь, между страниц, где посуше.
Ночевать встали у дороги, в ольшанике, где сухо и не дует: Умбер нашёл это место так же быстро, как находил в доме сквозняки.
Он расстелил лапник в два слоя, крест-накрест, поставил мешок в изголовье и примял его ладонью. Лотти развела огонь с третьего раза, объявила, что у неё всегда с третьего, и легла к огню животом. А потом Умбер подошёл к госпоже и подал ей гребень.
Гребень был стариковский, роговой, с выломанным зубцом, из мешка Фолька, и лежал он там с того самого утра на кладбище вместе с краюхой, огарком и зеркальцем. Умбер держал его на раскрытой ладони: шаг назад, локоть согнут.
Катарина посмотрела на гребень.
Он помнит. Он раскладывал моё платье на кресле, чтобы я выехала послезавтра, и было это при папе, неделю назад. Он всю дорогу знал, какой сегодня день, и молчал: дворецкие о таком не напоминают.
— Благодарю, — сказала она и села на лапник спиной к нему. — Только волосы у меня в глине.
Умбер снял с неё шпильки и начал.
Он расчёсывал молча и очень ровно, придерживая прядь у корня, чтобы не дёргало, — так, как расчёсывают ту, кого причёсывали в семь лет, когда горничная болела, а барышню было некому. Гребень шёл сверху вниз. Огонь трещал. За ольшаником вскрикнула какая-то ночная птица и замолчала.
Пробор у него выходил кривой, шпильки он держал в кулаке, а что с ними делать дальше, соображал вслух лицом. Лучшей причёски у неё не было за всю жизнь.
— А чего это вы? — Лотти подняла голову от огня.
— Волосы должны быть в порядке.
— Так ночь же.
— Тем более.
Лотти согласилась и легла обратно.
Днём, на обочине, Катарина приняла, что свадьба пропущена, и приняла очень разумно. К вечеру всё разумное куда-то делось.
Сегодня в Керре у государя венчание. Зала убрана, платье готово, жених причёсан, а лорд Аурель стоит у колонны и очень, очень доволен. Ну и пусть постоит! Они подождут: мир не может не подождать.
Она подумала это твёрдо, всеми словами, до самого конца, и сидела очень прямо, пока Умбер её причёсывал, а Умбер не торопился, потому что дворецкий дома Тэрн никогда никуда не торопился, и в этот вечер это оказалось важнее всего остального.
Ночь была её.
Огонь сел до углей, Лотти уснула, обняв свой посох, курица зарылась в тёплую золу и сделалась шаром, а Катарина села к углям и раскрыла тетрадь на новой статье, потому что ночей у неё было теперь много, а делать в них по-прежнему было нечего. Знак на странице был короткий: четыре линии и петля.
Ухо. Если ухо рисовать посохом — выйдет ровно это.
Ниже шла строка старыми буквами, и Катарина прочла её губами, как читают стихи, которых давно не повторяли:
Clust. Gwrando. Chwilio. Dwfn. Dweud.
Ухо. Слушай. Ищи. Глубоко. Скажи.
Под строкой стояло наставление той первой руки, которая всегда повелевала и никогда не объясняла: «Прежде всего. Встать в трёх шагах, знак между собой и им, читать шёпотом. Скажет, где сидит и крепко ли. Без этого не начинать».
На полях, как всегда, ругались, и за эту неделю Катарина выучила их всех троих по почеркам и развела по именам, потому что иначе о них нельзя было и думать.
«Начинать. Времени нет» — это Сердитый.
«Без этого начинают только те, кто слышит сам. Таких не бывает», — отвечал ему Вежливый, мелко и до того учтиво, что хотелось его чем-нибудь стукнуть.
А под ними — Фольк, крупно, с нажимом, старательным почерком человека, которого поздно учили писать: «Слышу плохо. Читаю дважды».
Катарина сидела над этим дольше, чем над всеми прочими страницами, вместе взятыми.
Подслушивать у двери. Вот что это такое: прежде всего, говорит он, встань у двери и послушай, что в комнате. А я не вставала у двери ни разу.
Йост бормотал у печи, и Агнес не разбирала ни слова, и сама Катарина не разобрала, стоя вплотную к побелке. А потом она села на песок в трёх шагах от тени, с той стороны, куда тень говорила, — и услышала «дождусь» с третьего раза, ясно, как через стол.
Без знака. Без шёпота. Просто села ближе и услышала.
«Таких не бывает».
Ну что же.
И вот тут ей стало не по себе. Не страшно — страшно ей бывало от людей, от вил и от огня, а это было другое, холодное и очень тихое, и она в первый раз за все эти дни не нашлась, что себе на это сказать. Гувернантка тоже не нашлась: правила на такой случай в доме Тэрн не завели. Тогда Катарина сделала то, что делают, когда не знают, что делать, — проверила.
Она подобрала юбку, встала, взяла посох и первым делом отослала Умбера к самой дороге: с той ночи под Эльзеном, когда знак достался ему, а не солдату, при нём она не чертила ничего. Потом начертила окованным концом на голой земле у кострища четыре линии и петлю. Знак вышел хороший. Она отступила на три шага, как было велено, поставила знак между собой и…
И остановилась.
Потому что слушать было некого. Лотти спала, и Лотти была живая. Наводить знак на Умбера она не стала бы ни за что на свете. А больше мёртвых поблизости не имелось, если не считать одной.
Одна имеется.
Мысль пришла сама, целиком, и была она до того простая, что Катарина даже руку подняла с посохом: встать в трёх шагах от самой себя, разумеется, нельзя, а вот поставить знак между собой и собой — очень даже можно, ей бы сказали, где оно сидит и крепко ли.
Катарина замерла с поднятым посохом.
«Леди не подслушивают».
А у собственной двери, стало быть, можно?
«У собственной — тем более. За дверью у леди ничего нет».
Катарина постояла ещё немного и прошлась по знаку подошвой: раз, и другой, и третий, потому что первые два, возможно, вышли недостаточно тщательно.
Прекрасно. Значит, не сегодня.
Лотти спала у самых углей, и посох лежал у неё под рукой — в трёх лентах: красной, синей и той, что когда-то была белой. С того дня, как Лотти замахнулась им на Умбера, Катарина ни разу не видела, чтобы он для чего-нибудь пригодился.
«Фольк был должен научить тебя упокаивать. Фольк умер. Теперь это должна она». Так он сказал в Ольмаре, не вставая, и был, как всегда, прав. А я с тех пор не научила её ничему.
— Лотти.
Лотти села мгновенно, как садятся те, кого в жизни будили часто и всегда по делу.
— Я не сплю!
— Возьмите посох. Я буду вас учить.
Такого лица у Лотти не было даже при соме. Она вскочила, воткнула посох в землю, вытащила обратно, и ленты мотнулись все три разом.
— Четыре линии и петля. — Катарина повернула к ней страницу. — Знак ставят между собой и тем, кого слушают. Отойти на три шага. Читать шёпотом.
— А слушать кого? — Лотти огляделась. — Тут же никого.
— Меня. — Катарина встала по ту сторону кострища, прямая, как на уроке. — Что услышите, мне не пересказывать.
Лотти начертила. Вышло криво, но похоже. Она отошла на три шага и зашептала, глядя на Катарину поверх знака, и старалась при этом так, что Катарина отвернулась.
Только не вслух. Что бы там во мне ни сидело, только не вслух!
— Ну? Что слышно?
— Ничего.
— Читайте ещё раз.
Лотти прочла ещё раз. Потом, по своей воле, третий.
— А что должно-то быть слышно?
Вот тут Катарина и запнулась. Что должно быть слышно, она не знала: четверть часа назад она сама побоялась послушать.
— Мастер Фольк тоже плохо слышал! — утешила её Лотти, ткнув пальцем в поля. — Вон написал: читаю дважды.
— Вот и вы читайте дважды.
Лотти просияла, легла обратно и уснула прежде, чем улеглись ленты.
Три раза, в трёх шагах от мёртвой, со знаком и с шёпотом, и ничего. Слава богу. И какой ужас: я-то слышу без знака, без шёпота и без всякого «прежде всего». Учить её мне, и я не знаю чему.
Катарина затёрла и Лоттин знак, так же тщательно, как свой, вернулась к углям, села и очень аккуратно расправила юбку на коленях. Потом сняла левую перчатку, посчитала пальцы — все пять были на месте, указательный и средний по-прежнему стояли не так, как им положено, врозь и чуть назад, — натянула перчатку и больше на эту руку не смотрела.
Темнота ей не мешала, и это было единственное за весь день, что оказалось кстати.
Уголёк лежал у Лотти в кармане, а Лотти спала, и будить её второй раз за ночь, да ещё ради уголька, было бы совестно. Катарина вынула уголёк сама, двумя пальцами, и села к тетради.
Она открыла её назад, на запретную страницу — единственную во всей тетради, где про её дом было сказано хоть что-нибудь.
Крупно, с нажимом, рукой Фолька: «Этот короче. Так Тэрны работали, говорят».
И поперёк, мелким почерком Вежливого: «Не делать никогда».
Говорят! Одна строчка на всю тетрадь, и та понаслышке, и под ней сразу «никогда». Гаспар не слыхал. Мельник не слыхал. Сильвен не спросил. Ну ещё бы: в этакую даль от нас доходит невесть что и невесть когда.
Катарина попробовала уголёк на пальце, нашла место под зачёркнутым знаком, где поля были пошире, и написала — ровно, с наклоном, тем самым почерком, за который гувернантка однажды прослезилась:
«Дом Тэрн — уважаемый и древний род с безупречной репутацией. К. Т.»
Получилось красиво.
Получилось до того красиво, что она подержала страницу на весу, повернула к углям и посмотрела на неё со стороны, как смотрят на стол перед приходом гостей. Строчка стояла под чужими, ниже всех, и была из них единственной, которая знала, о чём говорит.
Вот теперь в вашей тетради есть хоть что-то верное, господа.
Когда она подняла голову, Умбер стоял рядом и смотрел не на страницу, а на уголёк у неё в пальцах.
— Я знаю, что в чужих тетрадях не пишут, — сказала Катарина и уголька не выпустила.
Умбер продолжал смотреть.
— Умбер, она не чужая. Её хозяин лежит в моей могиле.
Довод был шаткий. Умбер, однако, счёл его достаточным: он отступил на шаг, обдёрнул ливрею и вернулся к дороге.
То-то же.
Небо на востоке посерело, и Катарина закрыла тетрадь и прижала её сверху ладонью.
Неделю она считала дни до свадьбы. Считала в гробу, считала на кладбище, считала на чужом крыльце — и каждый раз это было приятно и страшно, потому что число делалось меньше.
Сегодня оно кончилось.
Считать стало нечего, и это оказалось хуже всего, что случилось за день, хуже гусей, хуже трёх недель и хуже воздуха на краю щепы. Пустое место, где неделю подряд лежало число.
Катарина посидела с этим ровно столько, сколько сидят, и решила считать в другую сторону.
Первый день.
Она поправила юбку и села прямее. Слева, от жнивья, от копен, от полоски леса, по-прежнему тянуло, ровно и без всякого нахальства, и Катарина повернулась к этому спиной, лицом к дороге, на которой лежали ярмарка, деревни, край щепы и воздух.
Умбер собирал мешок. Гребень он с вечера держал при себе.
На дно, где лежало то, что не понадобится, он его не убрал. Он положил его сверху.
Глава 14. А это кто?
Глава 14. А это кто?
На картинке она была мужчиной.
Катарина поняла это не сразу. Сперва она разглядела дубину, потом плечи шириной в ворота, потом бороду лопатой. У сапог лежали мертвяки, сложенные, как дрова на зиму, а по верхнему краю шла надпись, крупно и криво: «Как некромант в Хольме мертвяков клал».
В Хольме. Некромант. Помилуйте, да это же я!
Она посмотрела ещё раз, внимательнее, как смотрят на собственный портрет, когда живописец заранее предупредил, что он сегодня не в ударе. Сходства не нашлось никакого. Бороды у неё не было, дубины тоже, а покойник в Хольме был один, и он лёг не в поленницу, а к себе в яму, очень прилично.
— Ой, — выдохнула рядом Лотти. — Ой, какой страшный! Барышня, глядите, это ж вы!
— Это не я.
— Вы, вы! Вон Хольм, вон погост, а вон… — Лотти ткнула пальцем в нижний угол, где возле детины стояло что-то маленькое, зелёное и с птицей под мышкой. — А это господин гоблин!
— Это рраг, — поправил человек за лотком, не поднимая головы. — При некроманте рраг ходит. Зелёный, с курицей. Так рассказывают.
Умбер стоял тут же, зелёный и с курицей, и тоже смотрел. Катарина приготовилась к худшему: дворецкого дома Тэрн нарисовали каким-то ррагом, на сером листе, и повесили сушиться на верёвку, как бельё. Ррагом в доме поминали нечистого, и представлял его каждый как умел: у кучера он выходил с рогами, у няни в сказках сидел под мостом и ждал прохожих. У здешних он вышел вылитый Умбер.
Но лицо у Умбера сделалось такое, какое бывало дома, когда стол удавался. Он оглядел детину, дубину, поленницу мертвяков, перепуганные избы с косыми крышами и выпрямился. На этой картинке дом Тэрн боялись, а большего Умберу от картинок и не требовалось.
Ну разумеется. Ему нравится!
Ярмарка стояла на лугу под городком Тальбек. Они дошли сюда вчера к вечеру, как и обещала женщина с гусями, и заночевали у крайних возов. Катарина всю ночь просидела на чужой оглобле, слушая, как храпят десять деревень разом, и к утру у неё был план.
Шёл второй день её опоздания, и тратить его даром она не собиралась. Где десять деревень, там хоть в одной да встал какой-нибудь покойник, значит, здесь есть работа. Где работа, там деньги, а где деньги, там карета. Оставалось выяснить две вещи: сколько стоит карета и кому тут нужен некромант. Тянуло её, к слову, по-прежнему мимо: за обозы, через луг и в чистое поле, где не было ни работы, ни денег. Катарина велела этому потерпеть.
При свете ярмарка оказалась устроена как очень дурной приём. Все говорили разом, и никто никого не представлял. Угощение лежало прямо на земле, на рогожах, вперемешку с хомутами. Гости хватали друг друга за рукава, кричали в лицо такое, чего в гостиной не говорят и шёпотом, потом хлопали по рукам и расходились страшно довольные. Пахло жареным луком, дёгтем и лошадьми, где-то справа визжал поросёнок, которого явно ни о чём не спросили.
А хозяина не было! Катарина искала его всё утро, по привычке: человека, к которому подходят, когда приехали. Приём шёл сам собой, без хозяина, без рассадки, без единой салфетки, и, что самое поразительное, не разваливался.
И на них смотрели!
В Ольмаре на неё не повернулась ни одна голова, а тут перед ними стояли пятеро детей и взрослый с кренделем. Смотрели, правда, не на неё. Смотрели на Умбера.
— Он из балагана? — спросил мальчик побойчее. — Он чего умеет?
— Он дворецкий, — ответила Катарина.
— А это чего?
— Это тот, кто знает, где что должно лежать, и не одобряет, когда оно лежит не там.
Дети стали ждать, когда он начнёт. Умбер ничего не начинал. Он стоял, прижав курицу локтем, с таким лицом, какого в доме Тэрн боялись горничные, и простоял так столько, что двое самых смелых положили к его ногам по медяку: за выдержку. Медяков Умбер не заметил. Дворецкий не замечает того, что лежит на полу не по его вине. Зато их заметила Лотти.
— Лотти, положите.
— Так это ж ему! Он же представлял!
— Кого он представлял?
— Себя! — Лотти ссыпала медяки в карман и прибавила шёпотом: — Дышите. Тут народу много.
Катарина вдохнула.
— Платье у вас, барышня, — человек за лотком наконец поднял голову, — как у бабки на картинке.
Последним, кто похвалил её платье вслух, был старик на кладбище. С тех пор Катарина ждала целую неделю. Дождалась.
— У какой бабки?
— У всякой. Я с таких платьев старинных барынь пишу: ворот под горло, пуговок ряд, рукав вот этак. Берут хорошо, в горницу вешать. — Он оглядел её от воротника до подола глазом человека, который прикидывает, сколько уйдёт краски. — Вы тоже из балагана?
Как у бабки. В доме Тэрн это, между прочим, похвала: у нас и супница как у бабки, и лакей.
— Благодарю вас, сударь.
Звали его Одо, картинки он красил и продавал сам, и детин у него с утра ушло уже четыре.
— Сударь. — Катарина показала посохом на детину. — Я была в Хольме в ту ночь. У некроманта не было бороды.
— Была, — возразил Одо.
— И дубины не было. Был посох.
— Барышня. — Он обмакнул кисть. — Посох не купят. Посох у каждого пастуха. А дубину купят.
— И вообще это была она! — не выдержала Лотти. — Вот она! Она его посохом как даст! Сверху вниз! Вот так!
И показала как: собственным посохом, с замахом, так что взлетели все три ленты. Верёвку с картинками она едва не снесла. Одо посмотрел на Катарину: прямая спина, ворот под горло, перчатки на пуговках.
— Девицу с палкой, — сказал он с сожалением, — не купят и подавно. Мне, барышня, всё едино, кто там кого клал. Я рисую, что берут.
Человек рисует, что берут. С такими не спорят, таких перекупают, а перекупить его мне не на что.
— Сверху вниз, говоришь, — повторил Одо задумчиво. — Это хорошо. Это как мясник тушу.
Он снял с верёвки просохшего детину, закрасил старые буквы и вывел поверх новые, крупнее прежних. Лотти читала вверх ногами, через лоток, и поспевала за кистью.
— «Мясник из Хольма»! Ой, как красиво!
Мясник. Дочь Корвена Тэрна — мясник! И «сверху вниз» — мои собственные слова. Я сама поправляла её на броду, при жреце, и вот поправила.
Она уже набрала воздуху, чтобы сказать всё. Что покойник был один. Что посох не дубина. Что дом Тэрн — старый дом, и ни про одного Тэрна никто не сказал «мясник», даже Аурели.
И не сказала.
За слухом ходит церковь. Гретта в Эльзене просила не болтать про десятерых, потому что иначе церковный вернётся. Этот жрец знает её в лицо, с ним уже ничего не поделаешь. Но остальные узнают о ней от людей, а люди с нынешнего дня будут рассказывать про бороду, дубину и плечи шириной в ворота.
Пусть ищут бороду.
Впервые за всю дорогу слух был на её стороне, и Катарина закрыла рот.
— А мне такую? — Лотти уже стояла у верёвки. — А почём?
— Медяк.
Лотти полезла в карман, где звякнули медяки, и Катарина посмотрела на неё так, что руку она вынула пустой.
— Это деньги Умбера. Он их ещё не заметил.
Выручила рыба: Катарина достала из мешка у Умбера за плечом тетрадь, а из тетради щепу, потому что лучшего образца Лоттиной руки у неё не было. Одо повертел щепу, дошёл до усов и хмыкнул.
— Рука есть. Нарисуешь мне такую во весь лист — бери своего мясника.
Он подвинул ей чистый лист и уголь. Сом занял его целиком, с усами до краёв, и вышел до того похожий, что Одо забрал его не торгуясь. Лотти получила первого на свете Мясника из Хольма, подула на буквы, свернула его трубкой и сунула за пазуху, к сердцу. Тетрадь Катарина убирать не стала: Умбера опять обступили дети. Она взяла её под мышку.
Оставалось найти работу.
— Только не кричите «недорого», — предупредила Катарина. — Мы не пирожки. Называете имя, дом и ремесло. И ждёте.
— Так никто ж не подойдёт!
— Значит, подождём дольше.
Лотти влезла на чью-то пустую бочку, набрала воздуху и объявила на весь ряд:
— Госпожа Катарина Тэрн! Мастер-некромант! Упокаиваем! Спрашивать у господина гоблина, только он не ответит!
Подошёл один: мужик с кнутом за поясом, степенный, из тех, кого деревня посылает по важному делу.
— Некромант? Дело нужное, нынче покойники всюду встают. — Он оглядел Катарину, как оглядывают лошадь, которой при продаже убавили лет. — А вы откуда будете?
— Из Хольма! — обрадовалась Лотти. — Это ж она в Хольме…
— Из Хольма вон кто. — Мужик показал кнутом на верёвку, где сох свежий лист. — Мясник. Его и ждём, сказывают, сюда идёт. А это кто?
И ушёл ждать.
А это кто! Меня не берут на работу из-за меня же. С бородой!
— Барышня, — зашептала Лотти с бочки, — так давайте я ему скажу! Он же к Мяснику пойдёт!
— Пусть идёт. Мясник возьмёт дороже.
К полудню Лотти сбегала к тележникам и вернулась с ответом.
— Карет тут не делают. Карету, говорит, в Керранте ладят, у каретников.
Карету, чтобы доехать до Керра, делают в Керре. Кто это придумал?!
— А колесо каретное — восемь серебряных. Одно.
— А их четыре.
— Ага.
Много это или мало, Катарина не знала. Она знала, что у неё нет ни одного. У неё был посох, но он был не её. Была тетрадь, и тетрадь тоже была не её. Были платье, перчатки, дворецкий и курица, и ничто из этого не продавалось.
Катарина подняла руку к волосам.
Шпилек была дюжина: серебряных, с листиком на головке. Папа заказал их в Керре к её шестнадцатилетию, у мастера, к которому записывались за год, и она носила их каждый день, потому что красивое, которое лежит в шкатулке, некрасиво. Позавчера вся дюжина побывала в кулаке у Умбера, и он вколол их обратно по одной, криво и бережнее любой горничной. Вынуть одну значило разобрать его работу.
Одиннадцать тоже держат. Это временно!
Она уже нащупала крайнюю, над ухом, когда вмешалась госпожа Клотильда.
«Леди не торгуют».
Я и не торгую, госпожа Клотильда. Торгует Лотти. Я отвернусь.
Она отвернулась честно, плечами, подбородком и посохом, и стала смотреть вдоль ряда, пока за её спиной Лотти торговалась с серебряником так же, как пела: громко, с чувством и не всегда в лад.
Вдоль ряда шёл жрец.
Он шёл от воза к возу, припадая на правую ногу и налегая на свою окованную палку, и у каждого воза, под которым лежала собака, останавливался.
— Ночью лаяла?
— Кто? — не поняла торговка.
— Собака ваша.
— А чего ей не лаять? Всю ночь брехала, спать не дала.
Он кивнул, будто вычеркнул строчку, и захромал к следующей. Собака из-под воза проводила его взглядом, увидела Умбера и ушла вглубь, за колесо.
Дошёл! Хромой, а отстал всего на ночь. И с утра не картинки разглядывает и не шпильки продаёт, а ходит от собаки к собаке и делает дело. Нет, ну вы посмотрите!
Дело у него было одно: он искал своё сбежавшее проклятье. Где собаки ночью молчали, там оно и прошло. Позавчера на дороге он сам объяснил это Лотти. В сторону Катарины он не взглянул ни разу: впереди были шорники, а там под каждым возом лежало по собаке.
— Серебро доброе, — проговорил за спиной серебряник. — А клеймо… Клейма такого я не знаю.
Катарина не выдержала и повернулась.
— Это керрский мастер, сударь.
— Керрантских я всех знаю, барышня. Тридцать лет клейма читаю. — Он поднёс шпильку к самому глазу. — И проба не наша, такой нынче не бьют. У бабки моей такие были. Говорила, от её бабки.
У его бабки, значит, был вкус. Не то что у внука!
— Выходит, вы знаете не всех.
— За работу не дам, — продолжал он, не обидевшись. — Работу такую не носят. На вес возьму.
— На вес?! — взвилась Лотти. — Да вы гляньте, какой листик!
Листик не помог. Монеты серебряник отсчитал Лотти в ладонь, и Лотти пересчитала их дважды, шевеля губами.
— Почти на колесо! — Она пересчитала в третий раз. — Ну, на спицу.
Умбер всё это время стоял к весам спиной. Дом Тэрн продавал серебро на вес, на лугу, через девицу с репьями в косе, и видеть этого он не желал. Когда всё кончилось, он молча показал госпоже на ближнюю телегу. Катарина присела на край. Курицу Умбер вручил Лотти, сам влез на ступицу колеса и переколол волосы заново, одиннадцатью. Курицу он забрал раньше, чем слез. Вышло так, что двенадцатой не хватало только ему одному.
Серебряник не знал керрского клейма. Но на ярмарку съехалось десять деревень, и кто-нибудь из десяти должен был слыхать про дом Тэрн! Катарина выбрала двоих мужиков постарше, у воза с колёсами, и подошла сама, раз представлять её было некому: Лотти прятала монеты.
— Простите, судари. Не скажете ли, в какой стороне земли дома Тэрн?
— Тэрн? — Первый почесал под шапкой. — Это которые? Мельниковы, что ли?
— Да нет, дубина, — вмешался второй. — Мельниковы — это Труны.
— А-а, и верно, Труны. — Первый повернулся к Катарине, очень довольный, что разобрались. — Труны у нас есть, барышня, вон их возы, с мукой. А Тэрнов нету. Не слыхали.
Мельники. Дом Тэрн спутали с мельниками!
Катарина поблагодарила обоих безупречно: чем сильнее ей хотелось стукнуть кого-нибудь посохом, тем лучше у неё выходил поклон. Десять деревень, и ни в одной не слыхали про дом, перед которым в Керре снимали шляпы! Объяснялось это, как и всё с первого дня, одним словом: глушь. Глушь с возами, с кренделями и с мельниками.
— А Труны хорошие, барышня! — утешила Лотти. — У них мука белая. Про них и песня есть!
И запела, не дожидаясь, пока попросят. Оказалось, что, когда она не боится, голос у неё чистый и красивый. Даже мельники выходили у неё почти прилично:
У Трунов мельница скрипит, У Трунов мельник крепко спит, У Трунов гиря врёт слегка, Зато мука белей снежка.
Умбер отошёл на два шага в сторону: дворецкий дома Тэрн рядом с песней про мельников не стоит.
Гиря у них врёт. И вот с этими людьми нас спутали!
— Лотти. Довольно.
Умбер вернулся на свои два шага.
— А про вас песни нету? — Лотти ничуть не смутилась. — Вот потому вас никто и не знает! Про Трунов всякий споёт, а про Тэрнов… Барышня, а давайте я сложу!
— Про дом Тэрн не поют, Лотти. Дом Тэрн уважают молча.
— Так молча ж никто и не узнает! — Лотти прижала кулаки к груди, вместе с посохом, прямо к картинке. — Я быстро! «Шла барышня Тэрн по дороге одна…» Нет, не одна. «Шла барышня Тэрн, а за нею…»
Досочинить ей не дали. Кто-то дёрнул тетрадь у Катарины из-под руки, коротко и сильно, и на месте привычной тяжести сделалось пусто.
Она обернулась и успела увидеть между возами рубаху пузырём и две босые пятки.
— Умбер!
Умбер поправил мешок на плече. Переложил курицу под другую руку. И пошёл за вором тем шагом, каким дома шёл за гостем, унёсшим по рассеянности серебряную ложку: без спешки, без шума и в полной уверенности, что ложка вернётся.
Он так до вечера будет идти!
В тетради было всё. Знаки и слова, без которых она не приделает себе и собственного пальца. Карта Лотти, с рыбой и с Керром на воздухе. И строчка про дом Тэрн, которую Катарина вывела сама, с двумя буквами своего имени.
Катарина подхватила подол и побежала.
При всех, через всю ярмарку, с посохом наперевес! Госпожа Клотильда не успела вставить ни слова: она отстала на первом же повороте. Бежать оказалось неприлично легко. Ноги не уставали, в боку не кололо, рогожи с горшками она перепрыгивала, как не прыгала с десяти лет.
— Глянь, несётся и не запыхалась! — крикнула ей вслед торговка.
Катарина спохватилась и задышала, часто и напоказ, и перестаралась: на неё обернулись ещё двое.
— Не туда! — Лотти неслась сбоку, задрав нос, как гончая. — Барышня, он туда! От него луком несёт, а от тетрадки мастером Фольком! — И нырнула в соседний ряд.
Катарина держалась рубахи. Рубаха вильнула влево, к шорникам, под лай всех тамошних собак. К собакам и к жрецу! Катарина вильнула следом.
Собаки замолчали все разом.
Потом они полезли под телеги, пятясь и не сводя с неё глаз, как лезли под крыльцо в Эльзене. Только в Эльзене рядом шёл Умбер. Здесь его не было: он шёл где-то далеко позади, всё тем же шагом, каким ходят за ложкой, и думать на него было некому.
— Псы легли! — закричала баба с хомутом. — Глядите, псы легли!
Ряд встал, люди завертели головами и смотрели при этом поверх Катарины: искали кого-то большого.
— Мясник! — охнул кто-то. — Мясник из Хольма идёт! От него псы ложатся!
Вся шорная сторона высматривала бороду и дубину, кто со страхом, а кто и с надеждой поглядеть. Мимо, подобрав подол, бежала девица в платье как у бабки, и на неё не взглянула ни одна душа.
Благодарю вас, сударь с бородой, вы подоспели очень кстати. Только жрец ищет чудовище по собакам, а собаки сейчас при всей ярмарке показали на меня!
Рубаха нырнула между двумя возами с сеном. Катарина добежала до угла и встала.
Проход между возами был один, и в проходе стоял жрец. Гнаться хромому не пришлось: он шагнул вору навстречу и ткнул его палкой в лоб — не сильно, примерно так, как стучат в дверь, за которой спят. Мальчишка сел на землю и схватился за лоб. Тетрадь отлетела в пыль.
Палкой по лбу! А в Хольме удивлялся, как это у меня от палки ложатся.
Подобрал тетрадь жрец.
За возами было тихо, как на чёрной лестнице во время большого приёма. Ансель отряхнул тетрадь о полу рясы.
— Чьё? — спросил он.
— Барышни, — отозвался мальчишка с земли. — Которая с мертвяком.
Катарина стояла за углом воза, в трёх шагах, с подолом в кулаке, и выйти не могла. Выйти значило заговорить. А что говорят жрецу, который держит твою тетрадь? Этого госпожа Клотильда не предусмотрела.
Ансель прислонил палку к колесу, сунул тетрадь под мышку, выудил из мешка краюху и протянул её вниз.
— На. И ступай. Ещё раз поймаю, сведу к старосте.
Мальчишка вскочил, схватил хлеб и пропал, будто его и не было. А жрец остался один, и под мышкой у него было всё её ремесло.
Откроет. Сейчас откроет! Там знаки. Там слова. Там три покойных спорщика на полях и моя строчка с моими буквами!
И что? Узнает, что она некромант? Вот это новость. Её тут на ярмарке продают за медяк, с бородой и дубиной.
Страшно было другое: такие книги не возвращают. Их забирают и очень вежливо объясняют, почему так лучше.
Минуту назад она не могла выйти. Теперь не хотела: ей ужасно понадобилось узнать, как он поступит с чужой вещью, когда на него никто не смотрит.
Он вынул тетрадь из-под мышки и повернул корешком к себе. Посмотрел на разбухшие страницы, на щепу, торчавшую сбоку закладкой. Большой палец у него лежал на самом обрезе, и, чтобы открыть, довольно было этим пальцем шевельнуть. С самого Хольма этот человек не понимал, как она это делает, и говорил об этом всякому, кто слушал. Всё, чего он не понимал, лежало сейчас у него в руке.
Он разглядывал тетрадь долго, честно и снаружи.
Из-за возов вылетела Лотти, носом вперёд.
— Вот! Вот тут! Ой. Господин жрец.
— Дитя. — Он протянул ей тетрадь. — Это её.
Лотти зажала посох локтем и приняла её обеими руками.
— А вы её не открывали?
— Не открывал.
— Ни разочка?
— Дитя. Это не моё. Чужого не читаю.
— А я бы открыла, — призналась Лотти.
— Знаю.
И улыбнулся, внезапно и ненадолго, и тут же убрал улыбку, будто она досталась ему по ошибке.
У него, оказывается, есть улыбка. И досталась она Лотти!
— Отдай ей. И не говори, от кого. — Он взял палку. — И вот что, дитя. По мне, лучше бы она сгнила под телегой, эта книга. Я так думаю и врать тебе не стану. Но она не моя.
Палка застучала по колее прочь. Катарина вышла из-за воза.
— Барышня! Вот! Нашлась! — Лотти помолчала, и лицо у неё сделалось несчастное. — Он не велел говорить, от кого. А я не умею не говорить. Это господин жрец! Она у него была, и он её не открыл, я спрашивала!
— Я слышала.
Катарина открыла тетрадь сама. Щепа лежала на месте, с рыбой и с крестиком на воздухе. Строчка стояла на месте, ровная, с наклоном. Всё было цело, до последней закладки.
Не открыл. Потому что чужое. Какая возмутительная порядочность!
Она прижала её к груди, как найденного ребёнка, и тут подоспела госпожа Клотильда.
«Леди не принимает подарков от мужчины, если он ей не родня и не жених».
Какой же это подарок, госпожа Клотильда? Это моя собственная тетрадь!
«Тем хуже, дитя моё. Значит, это услуга».
Услуги оплачивают, а у неё было на спицу. До сих пор в должниках ходил он: был должен ей жизнь и не знал, как отдать, и Катарину это вполне устраивало. Теперь она была должна ему тетрадь. Жизнь дороже, тут и считать нечего. Только он отдал книгу, которую считает вредной, а мог не отдавать, и счёт от этого выходил совсем не такой круглый, как ей хотелось.
Тут подошёл Умбер.
Он пришёл последним и как раз вовремя: всё уже случилось, оставалось привести это в приличный вид. Под мышкой у него была курица, а лицо было такое, будто ложку он всё-таки вернул.
— Умбер. Догони господина жреца и поблагодари его. Как следует.
Благодарить жрецов Умбер не нанимался. Он пошёл, но с таким лицом, будто впереди казнь, и притом чужая. Хромого он обогнал без труда, встал перед ним, переложил курицу и поклонился: низко и безупречно, как кланяются человеку, которому дом задолжал и помнит об этом каждую минуту.
Ансель остановился, но на Умбера не посмотрел: он глядел поверх подвязанной головы, а потом обернулся. Позади, у возов с сеном, стояла она, прямая, с тетрадью, прижатой к груди.
Катарина наклонила голову. Настолько, насколько наклоняют её человеку, оказавшему услугу, о которой не просили.
Он не поклонился в ответ. Он смотрел долго, как тогда в Хольме, только на этот раз не на посох. Потом отвернулся и захромал к шорникам, где баба с хомутом уже показывала обеими руками, как легли псы.
— Он на господина гоблина не глядит, — сообщила Лотти. — Никогда. Он поверх. А глядел он на вас.
— Он глядел на мою тетрадь.
— Не-е. Тетрадку он мне отдал. А глядел на вас. Как на пирожное.
— На пирожные, Лотти, смотрят с удовольствием.
— Ну а он без удовольствия. Но как на пирожное.
— Вам. — Лотти разжала кулак. — Писать.
На ладони у неё лежал карандаш. Настоящий, в деревянной рубашке, очинённый с одного конца.
— Откуда?
— Под возом лежал. Где господин жрец стоял.
— Лотти, это краденое. Его выронил вор, я видела, как он там сидел.
— Так не я ж крала! Это ярмарочное. Что на ярмарке упало, то ярмарочное.
Катарина взяла карандаш двумя пальцами. Он был гладкий, лёгкий, и отдавать его не хотелось ужасно. Уголёк мазался и пачкал перчатки, а этим можно было вывести строчку так, что прослезилась бы и госпожа Клотильда.
Умбер, успевший вернуться, посмотрел на карандаш. Потом на госпожу. И в огромных его глазах впервые за всю дорогу появилось одобрение: госпожа будет писать вещью, а не углём.
— Умбер, не радуйся. Мы вернём его, как только узнаем чей.
Одобрение погасло.
— Барышня. — Перед ней стоял человек с шапкой в руках, немолодой, в добротном кафтане, и мял эту шапку так, будто она была во всём виновата. — Вы ведь тоже по этой части? С палкой-то?
— По какой части, сударь?
— По мертвяцкой. Я с утра хольмского ищу, Мясника этого. Псы-то легли, вся ярмарка слыхала, он, выходит, тут, а где он, никто не видал. — Он вздохнул. — Мне бы хоть кого.
Хоть кого!
— Да это ж она! — Мимо, с хворостиной, шла Лизбет, и гуси шли перед ней от края до края, как и позавчера. — Виллем, бери, не думай! Она в Вейде рыбака упокоила, мне её девчонка сказывала. А девчонка сома убила!
— Сома, — повторил Виллем с сомнением, но шапку мять перестал. — Я, барышня, постоялый двор держу, в Тальбеке, у ворот. У меня в лучшей комнате третий день покойник сидит. Помер, встал и сидит. Постель перестелить не даёт, рраг его знает почему, а постояльцы разбегаются. Денег не дам: ярмарка, сам в долгу. Плачу ночлегом, ужином и горячей водой.
Ночлег был ей ни к чему, ужин тем более, а горячая вода была ей всё равно что холодная. Катарина уже открыла рот, чтобы спросить про деньги.
— Горячей?! — переспросила Лотти.
Она сказала это тихо и посмотрела на Виллема так, как сама Катарина смотрела бы на карету. Три ночи назад эта девочка ныряла к утопленникам. С тех пор она мылась росой.
— Ведите, сударь. — Катарина взяла посох поудобнее. — И запомните на будущее: не «хоть кого». Катарину Тэрн.
Виллем оглядел её платье, зелёного дворецкого с курицей и Лотти, у которой из-за пазухи торчал Мясник из Хольма.
— А это кто?
— К утру узнаете.
Глава 15. У него ноги
Глава 15. У него ноги
Псы у Виллема легли раньше, чем Катарина вошла в ворота.
Их было двое, цепных и лохматых, из тех, что облаивают собственного хозяина, если он вернулся без гостинца. Рыжий взвизгнул и ушёл под крыльцо. Пегий пополз за ним задом, на брюхе, и глядел при этом на неё одну, а цепь ехала за ним по двору, как шлейф.
— Это чего они? — Виллем даже шапку перестал мять. — Сроду такого не было.
— Это они к дождю, — нашлась Катарина.
Виллем поднял голову. Небо над Тальбеком стояло чистое, от края до края.
Какой ещё дождь?! Собаки прячутся от Умбера, это чистая правда, бери и говори. Нет же: к дождю!
— Ну, к дождю так к дождю. — Виллем опять принялся за шапку: ему было не до собак.
Врать Катарина так и не выучилась. Зато научилась врать там, где можно было сказать правду.
Виллем нанял её нынче на ярмарке, за крышу, стол и горячую воду: в лучшей комнате у него третий день сидел покойник. Ради воды Лотти шла впереди всех.
Постоялый двор стоял у самых городских ворот: дом в два этажа, колодец, конюшня лошадей на двадцать. Шла ярмарочная неделя, а во дворе не было ни одной телеги, кроме двух возов в углу, укрытых рогожей и обвязанных так, будто их собирались отправить морем. Дом, из которого гости уехали раньше срока, Катарина узнала сразу: из такого же, не оставшись ночевать, уезжали Аурели.
— Его возы, — шепнул Виллем, проследив её взгляд. — Остальные съехали. Семеро! Двое не заплатили. Один гуртовщик остался, и тот потому, что глухой на одно ухо. Покойник-то ходит, барышня! Днём сидит, а как стемнеет, встаёт с постели, берёт свечу и идёт в конюшню, возы свои щупать. Верёвки подёргает, замки потрогает и назад. И комнату за собой запирает, на свой замок, рраг его дери! А постояльцы его на лестнице встречают. В колпаке!
Лестница была узкая и скрипела каждой ступенькой на свой лад, а наверху шёл коридор, по четыре двери на сторону, с окошком в конце. Перед первой дверью Виллем остановился, снял шапку и дальше не пошёл.
— Вот. Лучшая комната. Я его перестелить хотел, по-людски, чтоб лежал как положено. Так он меня ключами!
Он показал руку. Поперёк костяшек шла синяя полоса.
Катарина толкнула дверь.
Покойник сидел на кровати.
Он не лежал, как покойнику положено, и не стоял под окном у жены, как солдат Матис. Он сидел посередине постели, очень прямо, спустив на пол босые жёлтые ноги: в ночной рубахе, в колпаке и в кафтане внакидку. Лет ему было под шестьдесят. В кулаке он держал связку ключей на цепочке, у дальней стены стоял сундук под тремя висячими замками, а лицо у него было такое, будто ему недодали сдачи и он намерен её дождаться.
— Уплачено до конца ярмарки, — сообщил он вместо «здравствуйте». — Кто такие?
Человек умер, встал, три дня сидит в лучшей комнате, и за всё это время не нашёл минуты выучиться здороваться!
— Лотти. Представьте меня.
Лотти вышла вперёд, стукнула посохом в пол, так что подпрыгнули все три ленты, и вдохнула поглубже.
— Госпожа Катарина Тэрн! Некромант, мастер! А в Вейде она…
— Лотти. Имя и дом.
— Имя и дом! — согласилась Лотти. — Дом хороший. Всё.
Покойник оглядел всех по очереди: девицу с лентами, барышню в перчатках и зелёного у косяка, с курицей.
— Некромант, — повторил он и повысил голос: — Виллем! Это ты на меня тратишься? Сколько ты им дал?
— Ночлег, — отозвался Виллем из-за косяка. — Ужин. И воды горячей.
— Переплатил.
Переплатил! Меня оценили, и вышло, что я не стою ужина!
— Сударь. — Катарина выпрямилась, хотя прямее было уже некуда. — Я назвалась. Теперь ваша очередь.
— Чего?
— Назваться. Когда дама называет себя, мужчина называет себя в ответ. Даже сидя. Даже в колпаке.
Он пожевал губами. Даром у этого человека не давалось ничего, но имя шло у него без убытка.
— Руперт Отто Кнапп. Замки, засовы, петли. Ольмар, Кузнечный спуск, торговый дом «Кнапп и племянник».
— И племянник?
— Вывеску писали, когда он подавал надежды. — Кнапп дёрнул щекой. — Мартен. В конюшне спит, при возах. Наверх подняться боится, дурак.
Пока он говорил, Лотти дошла до кровати. Она оглядела её, как оглядывала всё на свете, нагнулась и приподняла край одеяла.
— Руки!
Связка мелькнула и звонко ударила её по пальцам.
— Ой! Ой-ой! Барышня, он дерётся!
Он ударил мою компаньонку. Ключами! При мне!
— Сударь. В моём присутствии девиц не бьют.
— В моём присутствии по моей постели не шарят. Уплачено!
Катарина подошла к кровати сама. Искать она ничего не собиралась: подушка лежала криво, углом к стене, а криво лежащую подушку она не могла видеть даже в гостях. Рука ещё не дошла до наволочки, когда ключи ударили и её: по костяшкам, через перчатку, с оттяжкой.
Больно не было. Больно ей не бывало с самого кладбища, и нынче это оказалось кстати. Она довела руку до подушки, положила её как следует, углом к изголовью, и только тогда руку убрала.
— Не ойкнула. — Кнапп посмотрел на ключи, потом на неё. — Все ойкают.
— Леди не ойкают, сударь.
Поправляя подушку, она успела кое-что разглядеть. На сундук под тремя замками он за всё время не взглянул ни разу и с места не сдвинулся ни на палец, даже когда бил: сидел на одной и той же середине тюфяка, плотно, как наседка из няниной сказки.
У папы в кабинете то, о чём не говорили при детях, стояло на полке под платком, у всех на виду, а вовсе не под замком.
Три замка, и ни разу не взглянул! Главное у него не в сундуке.
В коридоре она притворила за собой дверь и объяснила Виллему шёпотом:
— Ваш постоялец на чём-то сидит, сударь. До утра я узнаю на чём.
— А к утру он ляжет! — Лотти дула на ушибленные пальцы и сияла. — Барышня и не таких упокаивала!
— К утру! — Виллем выдохнул так, будто с него сняли хомут. — Ну, слава богу. Пойду воду греть.
И ушёл, пока никто не передумал.
Сказать на это было нечего. Слово дали при хозяине и от её имени, а такие слова назад не берут.
Лотти! Кто вас тянул за язык?!
Лотти ужинала за двоих и за курицу, в каморке в конце коридора, и не сводила глаз с лохани, куда Виллем ведро за ведром носил горячую воду. Глаза у неё были именинные.
Катарина стояла на верхней площадке лестницы и решала, с чего начинают, когда покойник сидит на тайне и дерётся. Внизу была отворена дверь во двор, и оттуда донёсся стук, который она узнала раньше шагов: окованная палка, и стучала она через шаг, потому что на неё опирались.
— Хозяин. Псы у тебя нынче лаяли?
— Какое лаяли, господин жрец! Под вечер оба под крыльцо ушли и носа не кажут.
Внизу помолчали.
— Тогда я у тебя заночую.
По собакам! Он ищет своё проклятье по собакам, а легли они от меня. Это я его сюда привела, сама, через весь Тальбек!
Виллем взлетел по лестнице серый, как его рогожа.
— Жрец! — Он шептал так, что тряслась шапка. — Барышня, жрец ночевать встал! И не откажешь: жрецу в ночлеге не отказывают. А у меня наверху мертвяк, третий день! Кто мертвяка укрыл, того ж следом в огонь, это всякий знает!
И скатился обратно, встречать.
Следом. Это слово она слышала в Вейде, от самого жреца: поднятого, что втёрся к людям на ночь, — в огонь первым, и того, кто укрывал, — следом. Он сказал это при Агнес, которая прятала мужа, и сказал не со зла, а так, как детям объясняют очевидное. Его этому учили, и он так и сделает. Следом — это Виллем с его синей рукой, и дом в два этажа, и оба пса под крыльцом.
Она перехватила посох покрепче. Дрожать леди не полагается, а держаться за что-нибудь твёрдое никто не запрещал.
Упокоить господина Кнаппа сразу она не могла: что-то держало его на этом тюфяке, и она ещё не знала что. А значит, до утра он не должен был ни выйти из комнаты, ни крикнуть, ни загреметь ключами. А он, как стемнеет, берёт свечу и идёт к возам, по этой самой лестнице, мимо жреца. За окошком в конце коридора небо было ещё светлое, но уже не дневное.
Палка застучала по ступенькам. Ансель поднимался тяжело, по ступеньке за раз, с мешком за плечом, и на правую ногу по-прежнему наступал с осторожностью. Катарина ждала на верхней площадке с посохом, с тетрадью под мышкой и с Умбером на шаг позади: отступать было некуда и незачем. Он остановился двумя ступеньками ниже, и глаза их пришлись вровень, чего на ровной дороге не случалось.
Он смотрел долго, и опять не на посох. Катарина спохватилась и вдохнула: под таким взглядом дышат.
— Доброй ночи, господин жрец.
— Я нынче не сплю, сударыня. — Он ответил ей прямо, и ответил, как всегда, то, что думал. — Проклятье где-то здесь. Псы легли.
— Желаю вам его найти.
Она желала этого от души: пусть ищет своё чудовище и пусть найдёт, только не в этом доме.
— А вы здесь зачем, сударыня?
Лгать я не стану: так я сказала Лотти на дороге и с тех пор держалась. Дождь не в счёт. Но то была моя шея, а эта Виллемова.
— Мы ночуем. — Катарина помолчала. — Я к собакам не имею никакого отношения.
Жрец не сказал ничего.
— То есть к собакам вообще я отношение имею, как всякий. Я говорю про этих. Мы вошли в ворота, они легли, и одно с другим никак не связано.
— Я спросил, зачем вы здесь.
Ох.
— Ночуем. В каморке. В конце коридора.
— В каморке? Разве не нашлось комнаты получше?
— Все заняты.
— Хозяин говорил, постояльцы съехали. Все семеро.
— Съехали. Но комнаты за ними.
— Это как же?
— За них уплачено. До конца ярмарки.
— За все семь?
— За одну, — честно сказала Катарина. — За остальные шесть не поручусь.
— Выходит, шесть свободны.
— Выходит.
В гостиной хозяйка на этом месте давно перевела бы разговор на погоду. На погоду Катарина нынче уже переводила, у ворот, и небо с тех пор не переменилось.
— А вы в каморке.
— Там лохань.
Зачем я сказала про лохань?
— А в той, за которую уплачено?
— Этот остался. Он не выходит. Он спит.
— Весь день?
— Третий день. — Катарина услышала это со стороны, как слышат чужую реплику за столом, и поправить уже не могла.
— Хворает?
— Ему не нужен лекарь.
— А кто ему нужен?
Некромант, господин жрец. Ему нужен некромант, и этот некромант у вас перед носом.
— Покой.
— Как его звать?
Имя она к этому часу выучила лучше собственного.
— Руперт Отто Кнапп. Замки, засовы, петли. Ольмар, Кузнечный спуск, торговый дом «Кнапп и племянник».
Ансель молчал.
— Мы представлены, — объяснила Катарина.
— Он не спит! — Из каморки высунулась Лотти с куском хлеба: она спешила на помощь. — Он сидит!
Стало очень тихо. Виллем за плечом у жреца закрыл глаза.
— У него ноги, — сказала Катарина. — Больные.
Ансель смотрел на неё снизу, с двух ступенек, и не говорил ничего. Дома, когда гость вот так замолкал посреди разговора, хозяйке полагалось его выручать.
— Обе, — выручила Катарина.
— Хозяин. — Ансель взялся за перила и только тогда отвёл взгляд. — Мне ту комнату, что с окном во двор. И дверь не затворяй.
Виллем повёл его в комнату напротив, дверь в дверь с лучшей.
— Сударыня. — Ансель остановился на пороге. — Утром я к нему зайду. К больному я вхожу без зова.
Дверь он не затворил.
До утра Виллемова шея была цела. Каким способом — лучше было не вспоминать, но она всё равно вспоминала, слово за словом. Он не поверил ни единому. Ни единому, включая «ночуем».
Госпожа Клотильда, вы это слышали?
«Слышала, дитя моё. Ноги были лишние».
В каморке Лотти уже пробовала воду локтем и сияла так, что было светлее, чем от свечи. Катарина повернулась к ней спиной, села на лавку и раскрыла тетрадь. Сзади Лотти плеснула водой, крякнула и затихла: села в лохань и собиралась, судя по всему, сидеть там до утра.
В окошке синело, и читать надо было быстрее, чем темнеет.
Ей нужен был не знак, а способ не выпустить гостя из комнаты до утра, и искать его было больше негде: другой книги у неё не было, а спросить некого — Сильвен остался в Ольмаре, далеко позади.
Что знала, то отложила сразу. Дистау кладёт того, кого отпустили свои, все пять слов она знала наизусть. Только господина Кнаппа никто не отпускал, и сам он не отпускал свой тюфяк. Ухо годилось, чтобы услышать мёртвого, а господин Кнапп говорил сам, громко и совершенно бесплатно.
Мне нужно, чтобы он до утра не вышел за эту дверь. Всего-то.
Ещё в Хольме она бы сказала, что в книге покойников такого не пишут. Теперь она знала, что покойники писали её для работы, а на работе такое нужно каждый день.
Катарина стала листать. На лодке в Вейде она заглянула через страницу вперёд и увидела там звезду в шесть линий, а прочесть не успела: на бугре встал огонь. К этой звезде она и листала — больше во всей тетради она ничего не знала наперёд.
До звезды она не добралась: раньше попалась другая страница.
Знак был короткий: пять линий, и две из них накрест. От правой шла стрелка — значит, с правой и начинать. Под знаком крупно, рукой Фолька, стояло название: «Нод». А ниже — строка на старом языке, том самом, из детской:
Nod. Имя. Aros. Dal. Llonydd.
Метка. Имя. Стой. Держи. Смирно.
Катарина прочла строку дважды, губами. Слова были короткие и злые, и «имя» посреди них стояло обыкновенными буквами, будто на карточке оставили место, чтобы вписать гостя.
Да это же карточка у прибора! Только именная!
Безымянную карточку гость волен и не заметить. А именную не заметишь никак: гость садится там, где написано его имя, и не встаёт, пока хозяйка не поднимется из-за стола. Запирать торговца замками бесполезно, а усадить можно. Вот для чего, оказывается, людей представляют!
Ниже той же аккуратной рукой, что завела тетрадь, было расписано, как это делается:
«Чертить между ним и людьми. Имя ставить после первого слова, полное, как крестили. Держит, пока цел знак и пока стоишь рядом. Не для сна».
Между ним и людьми — это между кроватью и дверью. Ну хорошо.
На полях, как всегда, спорили. Сердитый вывел одно слово: «Держит и без имени». Вежливый отвечал ему мелко и учтиво: «Без имени — до первой собаки». А внизу стояло Фольково, крупно и без всякого спора: «Ночь стоял. Ноги гудели».
Имя у неё было: он назвался сам, по всей форме, с Кузнечным спуском и вывеской. «Не для сна» подходило ей как никому на свете. Оставались Фольковы ноги.
— Лотти. Уголёк.
— Умбер. В коридор. И никого не впускать.
Чертить при нём она зареклась ещё под Эльзеном: там знак вместо солдата взял его. Умбер вышел, расправив плечи: дверей ему на этой дороге доставалось мало, и каждую он принимал как повышение. Эта, правда, была старая, рассохшаяся и закрывалась неплотно, но другой у Виллема не нашлось.
Они остались вдвоём: она и господин Кнапп на своём тюфяке.
— Слыхал я, как вы жрецу врали. — Кнапп кивнул на дверь. — Дверь худая, всё слыхать. За такое враньё на ярмарке бьют.
— Я сказала очень мало неправды.
— То-то и оно. Кто ж врёт правдой? Правда дорогая, её на враньё не переводят. Врать надо одно, короткое и дешёвое: «Приказчик его, счета до утра сводим». И спал бы ваш жрец.
Счета! Счета до утра! Почему мне не пришли в голову счета?!
— Меня этому не учили.
— Оно и видно. И меня в хворые записали. — Он поправил колпак. — У меня, барышня, ноги здоровее ваших.
Госпожа Клотильда к этому времени оправилась.
«Леди не сидит ночь при чужом одре, дитя моё».
Своего мне было мало?
«При своём полагается лежать».
Катарина подобрала юбку, присела между кроватью и дверью и провела углём первую линию, с правой, как велела стрелка. Доски были сухие и тёмные, уголь ложился на них жирно, и за первой линией легли вторая, третья и две накрест.
— Пол хозяйский, — заметил Кнапп сверху. — Виллем вычтет.
Она раскрыла тетрадь на сгибе локтя, поставила в середину знака окованный конец посоха и прочла, не торопясь и не играя голосом:
— Nod. Господин Руперт Отто Кнапп. Aros. Dal. Llonydd.
Ничего не случилось. Угольные линии лежали на полу чёрные и самые обыкновенные.
— Не берёт ваша грамота. — Кнапп был очень доволен. — Я так и знал. За ужин хорошего не наймёшь.
В окне стемнело. Он поднялся с тюфяка, в первый раз за весь вечер, и взял со стола огарок.
— Возы, — объяснил он. — Пора.
И пошёл к двери, за которой стоял Умбер, а через коридор сидел и слушал человек с факелом в мешке.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
