Леди не болтают
Глава 1. Это надолго?
Глава 1. Это надолго?
Над ней была балка.
За ночь Катарина выучила её от стены до стены и знала теперь сучок у печи, трещину, в которой кто-то шуршал и к утру затих, и гвоздь, на котором ничего не висело. Доску над собой она когда-то выучивала так же, только та доска была в двух пальцах от носа, а балка шла под самым потолком чужой избы, и между ними лежала целая зима.
Хозяйка избы подошла к лавке с лучиной, когда в окошке только начало сереть, и наклонилась. Лицо у неё было широкое, недоспавшее и очень внимательное, и Катарина смотрела в него снизу, потому что голова у неё не поворачивалась, а глаза не закрывались, и так было с того утра в Керре. Смотреть ей было больше некуда.
Доброе утро. Благодарю за ночлег.
Хозяйка ничего не ответила и положила ей на лоб ладонь. Ладонь была горячая от печи, и Катарина взяла это тепло всем лбом, сколько поместилось. Другого ей нынче никто не предлагал.
— Холодная, — сообщила хозяйка кому-то за своей спиной. — Как с улицы.
Потом она взяла её за подбородок, чтобы повернуть лицом к лучине, и подбородок не пошёл, как не пошёл бы у куклы. Хозяйка поднесла лучину к самому её лицу и заглянула в глаза, чего в доме Тэрн не делали даже с покойниками при гостях. Заглянула долго, как заглядывают в колодец, когда хотят знать, есть ли там вода.
Сударыня. Нас не представили.
— Отошла, — заключила хозяйка.
Она сказала это негромко и без удивления, тем голосом, каким дома горничная Марта говорила «дождь», и Катарина успела подумать, что кто-то в доме умер и это очень печально, прежде чем до неё дошло, о ком речь.
Я?! Ну допустим…
С печи свесились две головы, одна над другой, и обе смотрели на лавку.
— Мам. А она тоже встанет? Как Якоб?
— Цыц. Спать.
Головы не убрались. Хозяйка перекрестилась, обтёрла ладонь о передник, будто трогала сырую рыбу, и положила Катарине на веки два пальца, как кладут покойнице, чтобы не глядела. Веки под пальцами не пошли. Хозяйка подержала, отняла руку, и глаза глядели, как глядели. Тогда она сняла с жерди утиральник и накрыла ей лицо, как накрывают в избе то, на что не надо смотреть детям.
Под утиральником. Как вещь, о которой при детях не говорят.
— Вы чего это! — Лотти вскочила с пола так быстро, будто и не спала, сдёрнула утиральник и встала над лавкой, растрёпанная и грозная, с посохом в одной руке и книгой господина жреца в другой. Ночь она проспала тут же, на тулупе, который дала хозяйка. — Она ж так ничего не видит!
— Отошедшим глядеть нечего, — возразила хозяйка и повернулась к Умберу, который стоял у Катарины в ногах. Он простоял там всю ночь, с мешком у ног, с посохом барышни и палкой господина жреца, как стоял за её стулом всю зиму, где бы она ни принимала, и хозяйка теперь смотрела на него иначе.
— И мертвяк ваш над ней всю ночь стоит, — заметила она. — Как над покойницей.
— Он всегда так стоит! Он дворецкий! Дворецкие стоят!
— Над покойниками.
— Она спит!
— С открытыми глазами.
— У господ так принято! — Лотти стукнула посохом в пол. — Чтоб воры не лезли! Господа глазами спят наружу, а дышат внутрь… то есть не дышат, а… они носом внутрь дышат! У них всё иначе устроено!
«Леди не болтают, дитя моё».
Вот это у меня нынче выходит лучше всего.
Умбер смерил Лотти взглядом, каким дома мерил салфетки, сложенные углом к двери. Хозяйка посмотрела на Умбера, на Лотти, снова на лавку, и ни страха, ни злости в её лице не было, а была одна работа, которую придётся делать, как ни крутись.
— Я Якоба третьего дня обмывала, девка, — объяснила она. — Я знаю, как они лежат. Он тоже так лежал, глазами в потолок, и тоже холодный, а на другой день к вечеру встал и пошёл. К дому пошёл, к детям. — Она кивнула на печь, не оборачиваясь. — У меня тоже дети.
Я не пойду к вашим детям. Я их впервые вижу.
— Ты ж его сама вчера упокоила. С третьего разу, да лёг. — Хозяйка говорила так, будто считала яйца в лукошке. — Ну и эту упокой. Пока лежит. Пока не пошла.
Лотти открыла рот и не нашла в нём ни одного слова, что случалось с ней реже, чем снег летом.
— Барышню?!
— Своих-то первых и надо, — рассудила хозяйка. — Чужие далеко, свои вот они.
Это было сказано так просто и так по-хозяйски, что Катарина на миг посмотрела на избу её глазами. Девка с посохом, которая вчера на улице упокоила кузнецова сына пятью словами, притащила в чужую избу, к детям, покойницу, и покойница лежит, а девка спорит. По правилам этого дома хозяйка была права кругом, а в своём доме хозяйка права всегда. Этому Катарину учили с детства, только учили не с этой стороны лавки.
Если меня нынче упокоят в этой избе, я этого Лотти не прощу. У нас с ней будет очень долгий и очень серьёзный разговор о том, что делают и чего не делают компаньонки.
— Отец, — позвала хозяйка.
Господин жрец сидел на лавке у двери, где и уснул вчера, не раздевшись. Катарине его было не видно, но он, конечно, смотрел сюда. Куда же ещё ему было смотреть? Голос у него ещё с Керра был едва громче шёпота, и хозяйка подошла к нему ближе, чтобы услышать.
— Вы ж знаете, как положено. Вы Якобу звезду ставили. Скажите ей.
Лотти обернулась к нему всем телом, с посохом, с книгой и с перекошенной косой, и по её глазам было ясно, что сейчас она соврёт ещё раз, хуже прежнего.
— Спит она! У господ так спят! Так, господин жрец?
Он молчал столько, сколько молчат люди, которые не умеют врать и собираются.
— Так, — сказал господин жрец.
Одно слово, хриплое, и спор на нём кончился. Это он ставил Якобу звезду, и Якоб с тех пор лежал смирно. Спорить с таким жрецом хозяйка не стала бы и в собственной избе.
Он соврал. За меня. Одним словом, и хуже, чем врут дети.
Хозяйка вернулась к лавке и постояла над ней.
— Тогда выносите, — решила она. — Спящую. У меня в избе ей не место, дети на неё с ночи глядят. Пускай в карете спит, раз господская.
— Я понесу. — Господин жрец встал.
Он поднял её с лавки так, как вчера брал с рук Умбера, под спину и под колени, и Катарина первым делом подумала не о себе, а о своём шве у него на боку. Вчера она лежала у него на руках прямая, как доска, а нынче, когда он понёс её к двери, что-то в ней подалось посередине, и она сложилась, будто складной аршин, не до конца, но сложилась. Он посмотрел на неё сверху, коротко, и понёс дальше, пригнувшись под притолокой.
Я согнулась посередине, на руках у жреца, при хозяйке и детях. Ну и пусть. Вчера я и этого не умела.
Лотти пошла впереди, с посохом, с книгой и с синим сукном в охапке. Умбер пошёл следом, с мешком, посохом, палкой и рыжей курицей под ливреей. Хозяйка пошла последней и держалась от жреца и от того, что он нёс, на два шага дальше, чем ходят в своих сенях.
«Я подожду», — сказал он мне в субботу. Ждёт. На руках. Это, по-моему, не одно и то же.
На крыльце ей на лоб упала с крыши капля и скатилась к виску. Ни холода, ни сырости Катарина не почувствовала, только лёгкий стук, будто кто-то постучался, прежде чем войти.
— Капель! — Лотти задрала голову. — Барышня, слышите? Тает! С крыши течёт! Значит, и с вас сойдёт, как с крыши. Вы ж просто замёрзшая!
— Мёртвые не оттаивают, девка, — возразила хозяйка с порога.
— Она спит! Крепко!
У ворот стояла вторая вчерашняя баба, помоложе, та, что шла за Якобом с ухватом, и держала коромысло с пустыми вёдрами. Она перекрестилась, увидев, кого несут, и вёдер не опустила.
Йоханн ждал у кареты, уже запряжённой. Шапку он снял, когда жрец вынес барышню на крыльцо, и теперь стоял и не знал, надевать ли её обратно, потому что хозяин господин Брамм на такой случай ему ничего не говорил.
— Это надолго? — спросил он Лотти.
— Чего?
— Вот это. — Он показал шапкой на барышню. — Хозяин сказал: вези, куда барышня скажет. А барышня не говорит. Я со вчерашнего дня не знаю, куда везу.
— На юг, — ответила Лотти. — К учёному человеку, который барышню ждёт. Я ж вчера говорила.
— Вы говорили. Она не говорила.
Он прав. Со вчерашнего дня он возит куклу и ждёт от неё приказаний.
— У нас Готлиб так лежал, — прибавил Йоханн, пока жрец подавал её в дверцу. — Кучер наш. Лежал, лежал, холодный, а потом встал и к сараю пошёл. До утра там вожжи держал, а вожжей-то и не было. — Он подумал и надел шапку. — Хозяин говорит, у неё обет такой, молчать. Хозяин знает.
Жрец не положил её на пол, как вчера. Он посадил её на сиденье, как живую, прислонил затылком к стенке и отпустил, и Лотти влезла следом и подоткнула сукно. На сиденье напротив уже сидела белая курица, вчерашняя, и смотрела в окно.
Катарина моргнула.
Она не собиралась. Она собиралась сказать хозяйке «благодарю за ночлег», без чего из чужого дома не уезжают, и слова, как всегда, не пошли, а вместо них пошло то, чего она не просила. Веки опустились и поднялись сами, впервые с субботы, и двор на миг пропал и вернулся.
Ой.
— Моргнула!
Это крикнула хозяйка с крыльца. Крикнула не ей и не Лотти, а в избу, за спину, детям, и сама шагнула назад, в сени, а баба у ворот выронила коромысло с вёдрами и побежала по улице, крестясь на бегу и не оглядываясь.
— Пошла! Девка, пошла твоя!
— Спит! — закричала Лотти ей вслед, сияя на весь двор. — Спящие моргают! Все моргают! Я ж говорила!
Хозяйка не ответила. Дверь за ней уже закрылась, и засов лёг с таким стуком, что его услышали бы и на том конце улицы.
Йоханн перекрестился и остался стоять, где стоял.
— Обет, выходит, кончается, — решил он и полез на козлы. — Хозяин говорил: как кончится, так и велит.
Поблагодарила за ночлег, называется.
Господин жрец влез в карету последним и сел напротив. Карета просела на запятках под Умбером, дёрнулась, полозья взвизгнули по мокрому снегу, и крайняя изба с запертой дверью и брошенными у ворот вёдрами осталась позади.
— Стало быть, на юг, — объявил Йоханн с козел, хотя его никто не спрашивал.
Дорога на юг шла полем, и первый тёплый день делал с ней то, что делает тёплый день с дорогой, которую всю зиму катали полозьями. Снег осел и посерел, в колеях стояла вода, а на буграх, где снег сошёл до земли, полозья скребли по голой глине с таким звуком, что Йоханн всякий раз чертыхался на козлах и тут же просил у Создателя прощения.
— Полозья по земле не ходят, — объяснил он в окошко после третьего бугра. — Ещё день такой, и всё. На колёса надо, а колёса дома, у хозяина в сарае.
Катарина сидела.
Это была новость такой величины, что она не сразу решила, как к ней относиться. Все эти дни её носили, ставили в угол и клали поперёк, и она видела одни потолки да стены, а нынче жрец посадил её на сиденье, и в окне у неё были небо, верхушки берёз и край дороги. Из окна кареты она когда-то видела мир четыре раза в жизни. Теперь мир был мокрый, серый, ехал мимо, и она не отдала бы его ни за один из прежних четырёх.
Но всё ещё в карете.
Лотти сидела рядом и держала её за плечо, потому что на каждом ухабе её клонило набок. Господин жрец сидел напротив и смотрел на свои руки, сложенные на коленях.
Мизинец пошёл, когда карета въехала в лужу.
Левый, на пришитой руке, тот, что с осени стоял на отлёте и не слушался, даже когда слушалась вся остальная рука, а когда рука переставала слушаться, приходил в себя первым. Сейчас она его ни о чём не просила. Просила все эти дни, и его, и правую руку, и язык, и шею, и всё молчало, а теперь карета качнулась в луже, рука лежала поверх сукна, и мизинец согнулся сам, как у живых.
Из всех моих пальцев этот.
Она согнула его ещё раз, и он согнулся. Разогнула, и он разогнулся и опять встал на отлёт, упрямый и её собственный. Это было до того смешно и до того хорошо, что ей захотелось показать его кому-нибудь, а показывать было некому. Лотти смотрела в окно, а жрец смотрел в пол.
На площади в Керре папина вещь сказала ей «стой», и она стояла. В углу с веником, на руках у Умбера, поперёк на полу, с субботы до среды и ещё дорогу. В доме Тэрн за всё платили сами, сколько скажут и не торгуясь. Выходило, что стоять вещь велела ей не навсегда. Выходило, что она отстояла.
Отстояла. А кулак мой.
Правый кулак лежал у неё на коленях, в рукавице, которую Лотти сняла для неё с собственной руки, и в кулаке был папин перстень. Поверх рукавицы Лотти ещё на площади положила ей перчатку, которую Умбер сшил из салфетки, вензелем кверху, а пустые пальцы завязала снизу узлом, потому что на кулак перчаток не шьют. Кулак был уже не плата, а её собственное дело, и разжимать его она не собиралась, во всяком случае не раньше, чем найдётся место, где можно будет спокойно простоять ещё неделю.
— За ночлег с нас ничего не взяли, — подсчитала Лотти, ни к кому не обращаясь. — Это ж полкурицы сберегли. На карету. На свою.
Йоханн на козлах кашлянул, карета в который раз скребнула по глине, и Лотти, переждав, спросила господина жреца, глядя на него поверх курицы:
— А вы правда думаете, что она спит?
— Нет.
— А чего ж сказали «так»?
Он поднял глаза на Катарину, не на Лотти, посмотрел прямо и долго и ответил, не повернув головы:
— Потому что ты спросила, дитя.
— Я! — Лотти даже отпустила её плечо. — Я спросила, а вы соврали! Жрец!
— Один раз.
— А вам за это чего будет?
— Не знаю.
Ответ вышел без запинки, будто давно выученный.
Вчера её обсуждали при ней, как покойницу. Нынче при ней считали, кто за неё соврал и сколько раз, и Катарина сидела между ними с ожившим мизинцем, которого никто не заметил, и слушала, и это было совершенно другое дело.
Один раз. Он уже считает.
— А он нас ждёт? — Лотти вернула руку ей на плечо. — Учёный этот человек, с юга?
— Он просил некроманта, — ответил жрец.
— Барышня некромант. Значит, ждёт. — Лотти подумала. — Он же её папино скупал, всё подряд. Значит, знает, где копали, где её дом стоял. Значит, он ей дорогу покажет. Вы думаете, она к нему едет? Она домой едет.
Господин жрец на это не ответил. Он снова смотрел на свои руки.
Домой.
Деревня показалась после полудня, и Йоханн свернул к ней сам, потому что лошади хотели пить, а колодец был виден с дороги.
Дворов в деревне стояло с десяток, и ни над одним не шёл дым. Ставни были закрыты, ворота подпёрты снаружи кольями, и от околицы до колодца на улице не нашлось ни одного следа от сапога или валенка, только следы босых ног, вразброс, от поля к окнам и от окон обратно к полю. Снег за ночь не шёл.
— Ушли, — определила Лотти, высунувшись в дверцу.
Не все, Лотти. Посмотри под ноги.
У колодца стояла бабка с бадьёй. Одна на всю деревню, в тулупе до пят и в двух платках, она тянула ворот и не обернулась, пока карета не встала у самого колодца, а когда обернулась, то первым делом заглянула в раскрытую дверцу, где сидела Катарина с открытыми глазами и сукном до подбородка.
— Хоронить везёте? — спросила бабка.
— Спит! — ответила Лотти.
— Ну, спит. — Бабка поставила бадью на край сруба. — Только не у нас хороните. У нас не хоронят. У нас покойники встают.
Йоханн слез и повёл лошадей к колоде, и бабка, не дожидаясь просьбы, вылила в колоду свою бадью и стала тянуть новую, не спрашивая, чьи лошади и куда.
— А чего все ушли-то? — Лотти спрыгнула на снег с посохом.
— После огня. — Бабка кивнула куда-то за овины, не глядя туда. — Приезжий жрец на той неделе жёг. Наших, которые встали. Говорил: сожгу, и лягут. Сжёг. А назавтра с поля пошли. Упырями.
— Какими упырями?
— Какие бывают. — Бадья пошла вверх, и бабка перебирала ворот не торопясь. — Наши-то, которые до огня вставали, тихо ходили. Встанет, бывало, и домой идёт, на лавку сядет, сидит. А эти бегают. Ночью по улице бегают и в окна скребут. Все к родне за реку ушли, со скотиной. А я не пойду. У меня печь.
— А вы как же?
— Запираюсь. — Бабка вылила вторую бадью. — Ночью скребут, днём пока не видала. Так и живу.
Тихо ходили. Домой, на лавку. Как у нас дома. А эти бегают.
Лотти потянула носом, как тянула всю зиму, когда ей не нравилось, чем пахнет, и повернулась к овинам.
— Барышня, — позвала она тихо. — Вы бы видели.
И Катарина повернула голову.
Она сообразила, что сделала, только когда сделала. Шея, которая все эти дни держала её лицом туда, куда её поставят, повернулась так, как поворачивалась всю жизнь, когда её звали, и за овинами, за серым полем в проталинах, Катарина увидела чёрное пятно.
Пятно было шагов в двадцать поперёк, и снег вокруг него сошёл раньше, чем везде. В середине торчали два столба, обугленные до половины, и к столбам что-то привязывали. Иначе зачем бы столбы в поле? Больше там не было ничего. Всё остальное сделал огонь.
Это было первое, на что она посмотрела по своей воле с того утра на площади. Она смотрела долго, потому что отвернуться теперь могла, а отворачиваться не стала.
Господин жрец вышел из кареты и стоял у подножки, опираясь на палку, которую вернул ему Умбер, и смотрел туда же. Лотти смотрела на него.
— Господин жрец. А это правда? Что после огня хуже?
Он ей не ответил. Он смотрел на столбы, потом на бабку, которая несла бадью к своей избе, не оглядываясь, потом на дорогу, по которой они приехали. Дорога была пустая до самого леса.
— До темноты бы вам уехать, — посоветовала бабка с порога. — Или запирайтесь, у нас изб пустых полно. А на дороге ночью не стойте. Они с поля на дорогу выходят.
Она ушла в избу и тоже заложила засов.
— Лошади стали, — доложил Йоханн от колоды. — Второй день без роздыху, а по такой дороге хоть режьте. До ночи дальше не пойдут.
— А барышне в тепло надо, — подхватила Лотти. — Ей лежать. В избе, с печкой. Оттаивать.
Жрец молчал и смотрел на поле, налегая на палку.
— Я вас одной палкой не отстою, — проговорил он наконец, негромко, никому. — Ни на дороге, ни в избе. В избе хоть дверь есть.
— Вот! — обрадовалась Лотти. — Барышня велит ночевать здесь. В избе. С дверью.
Барышня ничего не велит. Барышня сидит в карете и смотрит не на поле, а на двор, у которого нет двери, и на лошадей в этом дворе.
Умбер, слезший с запяток, пока поили лошадей, перевёл глаза с Лотти на поле, а с поля на госпожу и не согласился с Лотти ни в одном слове, не сказав при этом ни одного.
Йоханн распрягал лошадей.
Избу Лотти выбрала сама, с краю, ближнюю к колодцу и дальнюю от поля. Печь в ней выстыла, на столе так и стояла миска с ложкой, а на лавке у окна лежала детская рукавичка, одна, и никто не стал её трогать.
Катарину положили на лавку. Опять под балку.
Балка была другая, без того гвоздя, и Катарина не стала её учить. Она лежала и слушала, как Лотти гремит у печи заслонкой, как господин жрец ставит палку у двери и садится, как Йоханн во дворе говорит с лошадьми, ласково и долго, и лошади ему не отвечают. И как за избой, за овинами, в поле, где жгли, кто-то начинает ходить по насту, который к вечеру опять подмёрз. Наст ломался под шагами тяжело и редко, и шёл там не один.
Лотти перестала греметь. Значит, и до неё дошло.
— Это ветер, — сообщила она заслонке. — Господин жрец, это ж ветер?
— Нет.
Лотти помолчала, сколько могла, то есть недолго, и загремела снова, уже тише.
— Ну и ладно. Запрёмся. Барышня велит ночевать, значит, ночуем. Я печь затоплю, дверь на засов, а утром…
Катарина её не слушала. Она оттаивала, и не так, как сходит лёд с крыши, по капле и сверху, а так, как отходит отлёжанная рука, которая сначала не чувствует ничего, а потом всё и сразу. Сначала плечи, потом спина, под которой вдруг оказалась лавка, вся, с каждой доской, потом колени под сукном и язык во рту, большой, чужой и очень знакомый. Госпожа Клотильда у неё в голове своего часа дождалась.
«Леди не распоряжаются лёжа, дитя моё».
Знаю.
Она села.
Села сама, спустив ноги с лавки, в кафтане хранителя до колен, с кулаком в рукавице на коленях. Изба качнулась и встала на место. Лотти у печи стояла к ней спиной и говорила про утро.
— Барышня велит ехать, — сказала Катарина.
Лотти уронила кочергу.
Голос вышел сиплый и низкий, ничуть не похожий на её собственный, такой, какой бывает после долгой болезни, когда человек впервые садится в постели. Это был самый прекрасный голос, какой она слышала за всю зиму, и она не стала бы менять его ни на чей.
— Барышня… — Лотти стояла с пустыми руками, и других слов у неё не было.
— Я всё слышала, Лотти. С утра. И про «носом внутрь» тоже.
— Барышня!
Ансель поднялся с лавки. Он не подошёл и не сказал ни слова, он стоял с палкой и смотрел ей в лицо, прямо, и ждал следующего слова. Умбер у окна выпрямился, и ливрея на нём натянулась, как на приёме.
— Мы едем. — Катарина поправила сукно, сползшее с колен. — Сейчас, пока это поле ещё видно и пока те, кто по нему ходит, не дошли до улицы.
— В избе дверь, сударыня.
— У избы дверь, господин жрец. У лошадей двери нет. Они во дворе, Йоханн от них не уйдёт, а вы не оставите Йоханна одного и пойдёте к нему во двор с палкой, туда, где двери нет. Я вас обоих знаю.
Он не возразил, и по тому, как он не возразил, она поняла, что про двор он думал раньше неё.
— Здесь мы из-за меня, Лотти. Чтобы я оттаяла у печи. Я оттаяла. Больше из-за меня тут никто ночевать не будет. Господин жрец, вашу руку, если вам не трудно.
Ансель подошёл и подал руку, и она встала, держась за него, и постояла, пока не уверилась, что стоит. Рука была тёплая, как вчера, и, как вчера, она не отвернулась, только вчера ей было нечем отвернуться, а нынче было чем.
— Благодарю. Я дойду.
В дверях стоял Йоханн и мял шапку, и по шапке выходило, что он стоит там давно.
— Куда барышня велит, — выговорил он так, как говорят «аминь».
— На юг, Йоханн. И от этого поля подальше. — Катарина повернула перчатку на кулаке вензелем кверху, как положено. — Лотти, курицу. Умбер, мешок. Господин жрец…
Он кивнул раньше, чем она договорила.
Йоханн не двинулся. Он смотрел мимо неё, в окно, где между овинами, на сером снегу, кто-то вышел из поля на улицу и остановился, повернув голову к избе, и за первым выходили другие.
— Запрягайте, Йоханн. — Катарина взяла у Умбера свой посох. — Я с ними поговорю.
Глава 2. Проточная вода
Глава 2. Проточная вода
До ворот было шагов двадцать через двор пустой избы, и Катарина шла их так, как ходят после долгой болезни, когда впервые встают с постели и ногам ещё не верят. Посох вперёд, ноги за посохом, спина прямая, потому что спина была единственным, что работало у неё нынче без просьб.
Двадцать шагов. Дома столько от крыльца до кареты. Я их прошла тысячу раз, и ни разу они не были такими длинными.
Снег во дворе за день раскис, а к ночи взялся коркой, и корка ломалась под башмаком не всякий раз, а когда ей вздумается, так что барышня шла к воротам вприпрыжку, и поделать с этим было нечего. Леди так не ходят, но и упырей леди не встречают, и одно уравновешивало другое. Умбер шёл за ней с мешком на спине. Это она знала и не оборачиваясь, потому что рыжая курица, которую он нёс под ливреей, квохтала на каждом шагу.
За спиной Йоханн заводил лошадей в оглобли и говорил им что-то ласковое, долгое и совершенно неубедительное. Лошади не шли. Они упирались, фыркали и смотрели не на кучера, а на улицу, туда же, куда шла она.
— Барышня! — Лотти вылетела на крыльцо с посохом и жёлтой лентой на нём, а белая курица висела у неё под мышкой. — Вы куда?! Вы ж только встали! Сядьте!
— Постою, Лотти.
— Да куда ж вы постоите, они вон идут!
— Вот к ним и постою.
Ансель обошёл её и первым встал у воротного столба, с палкой, боком к улице. Он не спорил и не отговаривал, он просто успел туда раньше неё, и ей осталось только стать рядом, что она и сделала.
— Сударыня. — Он не повернул головы. — Вернитесь.
— Я сказала, что поговорю, господин жрец. При всех.
Он не ответил, и она была ему благодарна, потому что сама уже слышала, как это прозвучало.
Теперь она видела их как следует.
Их было четверо, и по улице они расходились не толпой, а вразброс, как гости по зале, когда им никто не сказал, где сесть. Они шли на четвереньках, но не по-собачьи и не по-конски, а как шёл бы взрослый человек, которому велели так идти и который делает это первый день в жизни.
Локти у них выворачивались наружу, колени торчали выше спины, а спина при этом оставалась прямой, человеческой, и это было хуже всего. Руки у них были длиннее ног. Головы сидели низко, между лопаток, и смотрели не под ноги, а вверх, на окна.
После огня, сказала бабка. Я ждала головешек.
Головешек не было. Кожа у них была серая и целая, и тела были целые, только собранные в темноте и второпях, когда главное, чтоб держалось, а как держится, разберём потом. У одного из них на правой руке, у самого плеча, уцелел обрывок рукава, холщового, с красной вышивкой по краю, какой вышивают к празднику, и этот рукав был единственным, что осталось в нём от человека, которому его вышили. Рука под рукавом была в полтора раза длиннее, чем положено руке.
Кто же так собирает? Так не собирают и кукол, у которых отвалилась рука.
— Палёным тянет, — шёпотом доложила Лотти с крыльца. — И землёй. Как от печи, когда её водой залили.
Больше она ничего не прибавила, и для Лотти это само по себе было событием.
То, что было с рукавом, первым добралось до плетня и остановилось шагах в двух от неё, но смотрело мимо, на тёмные окна избы. Из избы не шло ни тепла, ни дыма. Тёплыми во всём этом дворе были Лотти на крыльце, Ансель у столба, Йоханн, две лошади и обе курицы.
Если они дойдут до лошадей, никто никуда не поедет.
— Добрый вечер, — поздоровалась Катарина.
Госпожа Клотильда промолчала. Правила для такого случая у неё не было, как не было его когда-то для гроба, и Катарина опять осталась одна со своим правилом, которое придумала сама.
Голос у неё был нынешний, сиплый и низкий, совсем не свой, и она пустила его ровно настолько, чтобы слышали у плетня. Так дома здоровались с теми, кто входил во двор без доклада, негромко, но так, что входящий останавливался и вспоминал, кто он.
— Этот двор нынче занят, сударь. Мы отъезжаем, и вам, я полагаю, не сюда. Ступайте в поле.
Оно повернуло голову.
Не к ней. К воротам, где за столбом стоял Ансель, и дальше, во двор, где Йоханн всей своей тяжестью висел на уздечке у лошади, которая хотела встать на дыбы. Так далеко шея у живых не поворачивается, и Катарина подумала, что так смотрят через плечо куклы, у которых голова сидит на одном гвозде.
Потом оно пошло.
Через плетень оно не полезло. Оно прошло в ворота, мимо неё, на расстоянии вытянутой руки, и не повернуло к ней головы, как не поворачивают головы к столбу, который стоит у ворот всю жизнь и ещё постоит. Рукав с вышивкой мазнул её по юбке. Ансель замахнулся, и палка его прошла там, где оно было вдохом раньше.
Мимо. Как мимо вешалки в передней.
— Барышня! — Лотти на крыльце прижала курицу к груди. — Он вас не видит! Он вас совсем не видит!
— Благодарю, Лотти. Я заметила.
Она сказала ему «добрый вечер». Она назвала его сударем, стоя во дворе на ногах, которые едва держали, с посохом в руке и в кафтане хранителя, а оно прошло мимо и даже не взглянуло. За эту зиму её судили, ставили в угол, жгли и мели веником. Но не замечать её не позволял себе ещё никто.
Нет, вы только посмотрите!
Умбер шагнул вперёд. Он сделал это сам, без слова, встал у существа на дороге, маленький и прямой, и повёл ладонями сверху вниз, тем самым движением, каким когда-то разгладил скатерть над Фольком.
Оно прошло мимо Умбера так же, как мимо неё.
Умбер попробовал. Сам.
— Йоханн! — Ансель уже бежал через двор, и палку он держал поперёк, обеими руками. — Держи лошадей!
Дальше всё пошло так быстро, что она успевала только смотреть, а смотреть она за зиму выучилась лучше всего.
Оно дошло до лошадей. Правая лошадь закричала, страшно и высоко, и рванула, и Йоханн повис на узде всем телом и поехал за ней по снегу на коленях. Ансель был уже рядом и ударил упыря палкой, коротко, под колено, туда, куда бил ещё осенью, и Катарина, которая видела, как от такого удара ложатся мертвецы, ждала, что оно ляжет.
Колено согнулось. Вперёд. Оно даже не покачнулось, потому что нога, которую ему собрали, гнулась в обе стороны, и удару, от которого падает всякий, кто стоит на человеческих ногах, не за что было зацепиться. Оно развернулось к Анселю всем телом, только голова у него так и смотрела в другую сторону, и тогда он ударил второй раз, не под колено, а в плечо, в тот сустав, которым оно опиралось о землю, и сустав подался, и оно покатилось под ноги лошади.
— Запряг! — заорал Йоханн, которого никто не спрашивал. — Барышня! В карету!
Второе существо было уже в воротах, третье лезло через плетень, Лотти с курицей и посохом лезла в карету, и Ансель отступал к карете спиной, не выпуская палки, а то, что лежало под ногами лошади, поднималось по частям, сперва руки, потом всё остальное.
— Сударыня. В карету.
Это он проговорил ей, не оборачиваясь, тем же шёпотом, каким говорил ещё с Керра, и в шёпоте не было ни просьбы, ни приказа. Так говорят «осторожно, ступенька».
— Иду, господин жрец.
Она и шла, спиной к воротам, как отступают от гостей, которые не поклонились, и не торопилась, потому что торопиться всё равно не могла, а Умбер шёл при ней. Лотти бросила посох на сиденье и втащила её в карету за кафтан, обеими руками, вместе с курицей, которая оказалась между ними.
Умбер встал на запятки, и карета просела. Ансель вскочил на козлы рядом с Йоханном, Йоханн свистнул кнутом, и лошади пошли сами, без всяких уговоров, так, как хотели пойти с самого начала, в ворота, по чему попало и прочь.
В воротах стоял второй упырь. Карета сшибла его и прошла по нему полозьями, Катарину швырнуло на Лотти, Лотти на курицу, а что сталось с тем, по чему проехали, она не видела.
Зато она видела третье существо. Оно прыгнуло с плетня на запятки, туда, где стоял Умбер, и Умбер посторонился, придержав под ливреей курицу, как посторонился бы в узком коридоре перед гостем, которого не докладывали. Оно полезло мимо него на крышу, цепляясь руками, которые были для этого достаточно длинны, и Катарина услышала у себя над головой, как оно идёт по крыше к козлам, туда, где сидели двое живых.
Ансель поднялся на козлах во весь рост, на ходу, под визг полозьев по корке, и ударил вверх и назад, на звук, и попал. Оно сорвалось с крыши, проехало по снегу боком, вскочило на четвереньки и побежало рядом с каретой.
Карета вылетела из деревни на дорогу. Лошади шли вскачь, как не ходят лошади, которые второй день без роздыху, Йоханн свистел, Ансель сидел на козлах с палкой, а в поле, по обе стороны от дороги, по насту, который держал их лучше, чем дорога держала полозья, бежали четверо. Не отставая и не догоняя.
— Барышня, — шепнула Лотти ей в самое плечо, — они ж бегут. Они за нами бегут.
— Я вижу, Лотти.
Вижу. А они видят всех, кроме меня.
Дорога шла полем под уклон, и впереди, где поле кончалось, снег лежал темнее. Там была река. Бабка сказала «за реку ушли», и выходило, что дорога на юг идёт через неё, а как идёт, мостом, бродом или по льду, спросить у бабки никто не догадался.
Внутри кареты было темно, и темнота ей не мешала. Она сидела у окошка и смотрела, как они бегут, ровно, совсем не так, как шли по улице, и чем дольше они бежали, тем меньше в них оставалось того, что заставило её сказать «сударь». Лотти сидела рядом, прижав к себе курицу, и дышала так, будто бежала сама.
— А господин жрец их видит? — спросила Лотти. — Там же темно.
— Нет. Он видит фонарь.
Фонарь на козлах был один, и свет от него ложился на дорогу перед лошадьми и на кусок поля шагов в пять, не больше. В этих пяти шагах их не было. Они держались дальше, за светом, там, где для живых начиналась просто ночь.
Умные. Или не умные, а просто не любят света, как не любит его всё, что бегает ночью.
Спуск начался раньше, чем она его ждала. Полозья пошли вниз, карету понесло, Йоханн что-то закричал лошадям, и тут дорога под ними кончилась.
Днём здесь бежала вода. Весь первый тёплый день она шла с поля вниз, к реке, по этому самому спуску и размывала колею, а к ночи взялась поверху коркой, и под коркой осталась грязь. Полозья пробили корку и сели в грязь до самого дна кареты, разом, и лошади стали, потому что дальше было уже не вытянуть.
— Сели! — Йоханн спрыгнул с козел, и грязь под ногами у него зачавкала. — Барышня, сели мы! До самого бруса!
Катарина открыла дверцу.
Внизу, шагах в тридцати, была река. Она лежала под снегом, белая, как поле, и только посередине, там, куда вела дорога, её перерезала чёрная полоса открытой воды, длинная, с рваными краями. Вода в полосе шла быстро, с тем глухим звуком, с каким она идёт подо льдом, где её не видно. Лёд у берега по обе стороны полосы был серый, в разводах, и корка на нём была такая же, как здесь.
Брод. По нему и ушли за реку, с коровами. А корка оттого, что днём лёд оттаял, а к ночи взялся. Лошадям по такому…
Лошадям по такому было никак, и Йоханн сказал это первым, раньше неё.
— Там закраины, барышня. Лёд у берега. Лошадей порежем. — Он оглянулся на поле. — Да и не пойдут они в воду ночью, хоть режь.
С поля шли четверо. Шли уже не рядом с дорогой, а по ней, сверху, с той стороны, откуда приехала карета, не торопясь, потому что торопиться им теперь было незачем. Карета сидела в грязи до дна, лошади стояли, а живые стояли при лошадях.
Катарина сошла с подножки в грязь. Башмаки ушли в неё по щиколотку, и это было бы ужасно, если бы она чувствовала грязь.
— Сударыня. — Ансель спрыгнул с козел с другой стороны и обошёл карету. — Вернитесь в карету. Я вас здесь не удержу. Их четверо.
— Я знаю, сколько их, господин жрец.
Умбер уже стоял у задка кареты, упёршись в него обеими руками, и ждал, когда лошади дёрнут. Лошади не дёргали, а стояли. Лотти высунулась в дверцу с посохом и курицей.
Так. Думать. Что у меня есть?
Тетрадь лежала в мешке у Умбера, а о таких, как эти четверо, в тетради не было написано ничего. Дистау кладёт того, кого отпустили свои, и чертят его по сухому. Кто их отпускал? И где здесь сухо? Серен запирает того, кто в земле. Нод держит по имени, а без имени, как написал на полях Вежливый, до первой собаки, и прав был именно он. Карточка у прибора без имени, и сядет на это место первый, кто подойдёт, а встанет, когда вздумает.
Имени нет. Собак нет. Есть три вдоха, и больше у меня нет ничего.
Первое существо сошло с дороги к лошадям, и Ансель, который уже выучил, куда бить, ударил его палкой в плечо, на которое оно опиралось, и оно покатилось, и встало, и пошло снова. Правая лошадь заржала и дёрнула, а карета не двинулась. Второе шло к козлам, где Йоханн, бросив вожжи, стоял с кнутом, который был здесь нужен, как веер на пожаре. Мимо Катарины они прошли оба, как мимо вешалки, во второй раз за вечер.
Да сколько же можно.
Катарина подняла посох.
Левой, одной рукой, потому что правая была кулак и кулаком останется. Первую линию, с которой велела начинать стрелка, она провела по воздуху не глядя, как расписываются в книге для гостей, а за ней легли остальные, две крест-накрест. Линии висели в темноте белые, и Йоханн их тоже увидел, перекрестился и выронил кнут.
— Nod, — прочла она, и имени, которое должно было стоять следом, не было. — Aros. Dal. Llonydd.
Оно замерло.
На полпути к козлам, с поднятой рукой, которая была длиннее, чем надо, оно замерло так, как замирает горничная, когда её окликнут по имени, только имени не было, и Катарина считала вдохи, которых у неё не было. На первом Ансель ударил его сзади, под тот сустав, который теперь знал, и оно упало с подножки в грязь. На втором линии в воздухе побледнели. На третьем знак погас, и оно поднялось из грязи.
Три вдоха. Вежливый не врал. Как жаль, что он не врал.
Мизинец на левой руке, тот, что днём в луже согнулся сам, стоял теперь на отлёте и не слушался. Посох лёг в ладонь криво, и глядеть на руку, чтобы понять почему, не понадобилось.
Опять ты. Из всех моих пальцев.
— Барышня! — Лотти вывалилась из дверцы в грязь по колено, с посохом, с курицей и с таким лицом, какое у неё бывало, когда она вспоминала, куда положила ленту. — Вода! Барышня, она ж проточная! Я через проточную не могу, мне говорили! То есть я не помню, через проточную или через стоячую, я всё время путаю, но через какую-то мне нельзя! — Она ткнула посохом в чёрную воду. — И они не могут! Они ж через проточную воду не ходят! Нам в школе говорили!
Курица под мышкой у неё кричала, третье существо уже спускалось с дороги к карете, и Ансель стоял между ним и дверцей с палкой поперёк.
Через проточную не ходят. Нам в школе говорили. И сама Лотти не может, то ли через эту, то ли через какую-то другую.
Катарина знала, что это за школа. В этой школе господа дышали носом внутрь. Но другого правила в эту минуту не было ни у кого, а у хозяйки дома правило должно быть всегда, хоть какое.
— В воду, Йоханн, — распорядилась она.
— Куда в воду?! — Йоханн подобрал кнут и смотрел на неё так, как смотрел на статую в карете, не понимая, с кем говорит. — Барышня, там лёд! Лошадей порежем! Не пойдут они в тёмную воду, ни одна лошадь в тёмную воду не пойдёт!
— Пойдут. Я их заведу.
— Барышня, а я?! — Лотти вцепилась в дверцу. — Я ж не могу! Мне ж нельзя!
— Вы в карете, Лотти. Карета может.
Лотти открыла рот, закрыла его, подумала и полезла в карету, посохом вперёд, и курица полезла с ней.
— Сударыня…
Ансель не договорил, потому что отбивал от дверцы третье существо. Оно шло на него, на палку, как на плетень, который всё равно кончится, а позади, на дороге, поднималось то, которое он сбил.
Господин жрец простудится. Йоханн нужен лошадям. Лотти живая. Умбер маленький, и его унесёт вместе с курицей. А я не мокну.
Это была самая разумная мысль за всю зиму, и Катарина не стала с ней спорить.
Она прошла вперёд, к лошадям, и продела кулак под ремень узды у самой морды правой лошади, потому что левую руку занимал посох. Так берут под руку старую даму, которая боится ступенек. Лошади налегли, карета чавкнула и вылезла из грязи, Умбер толкал её сзади до самой воды, и Катарина пошла в реку первой.
Корка хрустнула под башмаком, лёд под коркой подался, и вода дошла ей до колен. Холода не было, сырости не было, было одно давление, тяжёлое, как от мокрой юбки на ветру. Лошадь за ней всхрапнула и встала, упёршись передними ногами в лёд.
— Сударь, — обратилась Катарина через плечо к лошади тем голосом, каким дома торопили засидевшихся гостей, — вы задерживаете всех.
Лошадь пошла.
Пошла потому, что впереди кто-то шёл, и этот кто-то не боялся, а лошади верят тому, кто впереди, даже если это барышня в кафтане хранителя. Лёд ломался под его копытами и под брюхом кареты. Умбер на краю воды вскочил на запятки с таким лицом, какое бывает у дворецких, которых не пустили толкать дальше. Вода поднялась ей до пояса. Кафтан хранителя всплыл вокруг неё пузырём, как юбка в лохани, и она прижала его локтем, потому что кафтан был по описи.
«Леди не мокнут, дитя моё».
Я и не мокну, госпожа Клотильда. Мокнет кафтан. Он не мой.
— Течёт! — закричала из кареты Лотти. — Барышня, вода в карету течёт! Ко мне!
Терпите, Лотти. Карета может, а вы в карете.
Течение шло слева, сильное, и дёргало за ноги, которые и без течения стояли нынче плохо. Один раз она оступилась, и лошадь, которую она вела, вытащила её сама, потому что кулак сидел под ремнём и не разжимался с самого Керра. Госпожа Клотильда такого случая не предусмотрела, а лошадь предусмотрела.
Ансель шёл рядом с лошадью, по пояс в воде, и ломал палкой закраину впереди копыт, чтобы лёд не резал ног.
Нет. Не вы. Вы же опять…
Ряса на нём всплыла так же, как кафтан, только он её не прижимал. Он взглянул на неё один раз, на барышню по пояс в реке с лошадью, и ничего не сказал, и это было правильно, потому что сказать тут было нечего.
Она обернулась на берег только на середине, когда дно под ногами пошло вверх.
Они стояли у воды все четверо, вдоль закраины, там, где лёд кончался и начиналась чёрная вода. Ближе всех, у самого края, стояло одно из них, опустив голову к воде, как гость у крыльца, которого не позвали в дом. Руки его лежали на льду, по самой кромке, и в воду не шли. На одной руке, на пальце, который был слишком длинен для кольца, сидело кольцо, медное, широкое, какое надевают на свадьбу в деревне, и палец вырос вокруг него, как дерево вокруг гвоздя.
Дальше оно не шло. Оно смотрело на воду, как на запертую дверь, и за его спиной остальные стояли так же, и ни одно из них не опустило рук в воду.
Через проточную не ходят. Нам в школе говорили.
— Пошёл! — крикнул Йоханн с козел, и кричал он лошадям, а не ей.
Лошади рванули на берег, карета вылезла из реки, с неё текло, полозья заскребли по льду, по корке, по глине, Умбер соскочил с запяток, и они с Анселем вдвоём, с двух сторон, вытолкнули её на дорогу. Катарина вышла из воды вместе с лошадью, с юбки и с кафтана у неё лило, и в башмаках стояла река.
На этом берегу дорога поднималась от реки полем, таким же, как за рекой, и темно на нём было так же, и только одно было иначе. По эту сторону воды не бежал никто.
Йоханн сошёл с козел и первым делом пошёл не к барышне и не к жрецу, а к лошадям. Он ощупал им ноги, одну за другой, и на левой задней у правой лошади нашёл то, чего боялся. Лёд порезал лошади ногу над копытом, и кровь шла на снег, чёрная при фонаре.
— Говорил я, — укорил Йоханн лошадь, а не её, и достал тряпку.
Лотти вылезла из кареты по ступеньке, с курицей и с посохом, и вода из кареты вылилась за ней на дорогу. Курицу она не выпускала всю реку и не выпустила теперь.
— Умбер! А наша-то курица цела?
Умбер отогнул полу ливреи, и рыжая курица посмотрела оттуда на Лотти, сухая. Лотти выдохнула и только тогда обернулась к барышне.
— Барышня, вы ж вся… — Она посмотрела на кафтан, с которого текло, и сглотнула. — Вы ж мокрая насквозь.
— Это кафтан мокрый, Лотти. Я нет.
— А господин жрец!
Ансель стоял на дороге у лошадей, с палкой, и с него текло так же, и он дрожал. Дрожал всем телом, по-живому, как после зимней реки по пояс, и ряса на нём уже начинала стыть, а он не обращал на это никакого внимания, потому что смотрел на тот берег.
Опять в воду. По пояс. С моим швом на боку. Когда этот человек перестанет лазить в реки?
Она подошла к нему.
— Вам надо снять рясу и…
— Потом.
Он ответил тихо и не ей, а туда, за реку, и она тоже посмотрела туда.
Они стояли там все четверо, вдоль чёрной воды, на льду, который их держал, и смотрели сюда не двигаясь. То, что было с кольцом, стояло ближе всех, у самого края, и один раз протянуло над водой длинную руку и убрало её.
— Это ж даром, — шёпотом ужаснулась Лотти за её плечом. — Барышня, это ж мы через реку за так! Хоть бы кто курицу дал! Вон их сколько, а курицы ни одной!
С кого брать, Лотти? С реки?
Она подумала и нашла, что Лотти права и что обиднее всего в этой ночи именно это. На том берегу стояла целая деревня работы, и за неё никому нельзя было выставить счёт, потому что никто её не заказывал. Те, кто мог бы заказать, ушли к родне за реку, со скотиной, и сидели теперь где-то на этом берегу. С них и взять, если найти.
Ансель всё смотрел на тот берег. Не на них. Он смотрел выше и дальше, в ту сторону, откуда они приехали, где за полем и за пустой деревней было другое поле, с двумя столбами, обугленными до половины.
— Вы всё видели? — спросил он, не поворачивая головы.
— Всё.
— Хорошо.
Он сказал «хорошо», ничего больше не прибавил и пошёл к карете, оставляя на снегу мокрый след, а Катарина так и стояла с посохом над рекой.
Хорошо. Что же тут хорошего, господин жрец? Я поздоровалась с тем, у кого руки до земли, я вела лошадь в реку, как старую даму по лестнице, и из всего этого вы нашли одно слово.
Ответа не было, да она его и не ждала. От людей, которые идут к карете мокрые по пояс и дрожат, ответов не ждут. Их сперва сажают к огню.
— Лотти, — распорядилась она, — господину жрецу огонь. Йоханн…
— Нельзя огня, барышня. — Йоханн затягивал тряпку на конской ноге. — Они свет видят. И ехать надо. Лошадь до деревни дотянет, если не стоять.
— Они не идут через воду.
— Так воду они и видят, — рассудил Йоханн. — А мы вон они, на виду. Ехать надо, барышня. Куда барышня велит.
Голос у него был тот же, что в избе, тот, каким говорят «аминь», не ожидая ответа и не нуждаясь в нём. Будто между избой и этой дорогой не было ничего. Ни четверых на улице, ни реки, ни крови на снегу.
Я завела лошадь в реку, Йоханн. Вы это видели. И ничего не переменилось.
— На юг, Йоханн. Как ехали.
К учёному человеку, который скупал папино. У него дорога домой. Если лошадь дотянет.
Умбер подошёл, пока Йоханн перевязывал, и взял её правую руку, кулак, в обе свои. Он развязал на перчатке пальцы и снял её, мокрую, с которой текло, выжал по капле, с лицом дворецкого, который выжимает кружево, положил обратно вензелем наружу и завязал пальцы под кулаком, узлом вниз, туго. Потом посмотрел на вензель и остался почти доволен.
Хоть что-то в этой ночи сделано как положено.
Лотти тем временем сунула курицу обратно в карету, вернулась и встала перед барышней, обеими руками на посохе, с тем лицом, с каким приходят сознаваться.
— Барышня. А это ж, кажись, не про мертвяков было. — Она сморщилась и понизила голос, потому что Йоханн был у лошадей. — Это про таких, как я. Нам сказывали, что мы через проточную воду не переходим. Или через стоячую. Я всё время путаю, через какую. А про мертвяков никто ничего не говорил, я просто крикнула, барышня. Я ж не знала, что сработает!
Таких, как она. Пара капель вампирской крови, сказал тогда мастер Сильвен при всех и не понижая голоса, и с тех пор Лотти говорила об этом шёпотом.
— А работает, — ответила Катарина.
Лотти оглянулась на реку, чёрную посередине, через которую только что переехала с ногами на лавке, и лицо у неё просветлело.
— А я-то переехала. — Она подумала. — Значит, стоячую. Значит, мне через стоячую нельзя.
Ансель, который уже влезал на козлы, остановился на подножке и посмотрел на Лотти, один раз и недолго, а потом полез дальше. Лотти этого не заметила. Катарина заметила и запомнила, потому что запоминать у неё нынче выходило лучше, чем работать.
Йоханн, покончив с лошадиной ногой, подошёл к барышне с другой тряпкой и взялся было за мокрый кафтан, растереть, как растирают лошадь после воды, и опомнился на полдороге.
— Прощенья просим, барышня. — Он сунул тряпку за пояс. — Лошадей после воды растирают, чтоб не застыли. Рука сама.
— Она не лошадь! — вступилась Лотти.
— Так мокрая же.
Из всех, кто нынче лазил в реку, я единственная, кому растирание не нужно, и единственная, кого собрались растирать.
Утро застало их на дороге.
Серело медленно и холодно. В карете всё было мокрое, Лотти дрожала под синим сукном, которое больше никого не грело, и держала на коленях книгу умерших, а на книге сидела курица, и сухими во всей карете остались только они. Ансель на козлах не спал. Катарина слышала, как он время от времени перекладывает палку из руки в руку, чтобы не примёрзла к ладони. Умбер ехал на запятках.
Когда рассвело настолько, что живые тоже стали видеть, она оглянулась.
Реки за спиной давно не было видно, и дорога позади была пуста. Бабка говорила, что днём их пока не видала, и Катарина впервые ей поверила.
Карета встала посреди дороги.
Не оттого, что сели. Дорога тут шла ровно, по подмёрзшей глине, полозья скребли, но шли, и Йоханн сам остановил лошадей, по своему разумению, как на развилке у часовни, где юг и Ольмар не поместились в одну карету.
— Барышня, — позвал он. — Гляньте.
У дороги стояла ива. Старая, в два обхвата, с ветками, на которых уже сидели почки, серые и пушистые, какие бывают в первое тепло, когда дерево решило, что весна, и ошиблось. Ива была живая, и в ствол её, на высоте человеческого лица, был вбит гвоздь.
Гвоздь был церковный. Длинный, кованый, с широкой шляпкой, и на шляпке сидела звезда, та же, что была на всех буграх за Гусиными воротами и на хоругвях воинства, и Катарина узнала её прежде, чем Ансель сошёл с козел.
Он подошёл к иве и остановился, не касаясь.
— Это ваше, господин жрец?
— Церковное. — Он смотрел на гвоздь, как на вещь, которую положили не на место. — Такие ставят на могилу. В дерево не ставят.
— А этот поставили.
— Поставили. — Ансель помолчал, сколько молчат, когда считают. — Жрец, что жёг у них на поле. Он печатью дорогу закрыл. От поля. Недавно, кора ещё не взялась.
Катарина подошла ближе и посмотрела на звезду.
Звезда была расколота. Трещина шла через самую середину шляпки, от луча к лучу, как трескается блюдце, которое поставили на горячую печь, и половинки звезды глядели в разные стороны.
— Держит? — спросила она.
Ансель посмотрел на трещину. Потом на дорогу назад, туда, где за полем была река, а за рекой улица с босыми следами и поле с двумя столбами. Потом он посмотрел на неё.
— Нет.
Глава 3. Отец Ансель заплатил
Глава 3. Отец Ансель заплатил
Правая лошадь шла на трёх ногах с половиной, и всю дорогу от ивы Йоханн разговаривал с ней, а не с барышней.
— Овса тебе будет, — обещал он лошади с козел. — И стойло тёплое. И рек больше никаких, слышишь? Никаких рек.
Обещания были подробные, с остановками на каждом слове, будто лошадь потом могла спросить с него каждое слово, если кучер соврёт. Лошадь слушала ухом. Карета ползла. Полозья по подмёрзшей глине шли с таким звуком, с каким дома тащили по полу сундук, который велели не царапать.
Мне он вчера обещал меньше.
Катарина глядела в окошко на дорогу, потому что на всё остальное в карете она насмотрелась за ночь. Кафтан хранителя подсох сверху и задубел, как бельё на морозе, а снизу был мокрый, и в башмаках по-прежнему стояла река. Юбка под кафтаном липла к коленям.
Лотти спала у неё на плече под сырым синим сукном, с курицей и книгой на коленях, и во сне не выпускала своего посоха с жёлтой лентой. Ансель не спал. Палка его стукала о козлы всякий раз, когда он перекладывал её в другую руку, и по этому стуку она знала о нём всё, что нужно. Умбер ехал на запятках, мешок на спине.
Четверо на том берегу. Карета в грязи до бруса. Лошадь в реке, и я при лошади. И всё это даром.
Даром, потому что заказать было некому. Из вчерашней деревни все, кроме бабки с печью, ушли со скотиной за реку, к родне, то есть куда-то сюда, на этот берег, и курица за эту ночь причиталась ей с них, если только их найти. Дома за всё платили сами, и она никогда не выставляла счёта. Но это не значило, что она не знает, как он выглядит.
Она к ним не нанималась, и это было слабое место, которое она видела сама. Нанятому платят по уговору, а того, кого не нанимали, всякая баба с ведром вправе спросить, кто его звал. Она просто не могла пройти мимо, когда вчетвером лезут к чужим лошадям.
Но брать надо было всё равно. Карета под ней была господина Брамма, Йоханн на козлах служил господину Брамму, и чужая карета возит ровно столько, сколько позволит хозяин, а не сколько нужно.
А всё, что она заработала в Керре, в Керре и осталось. Серебряный Хуго за субботу ушёл в медь Лотти, а медь ушла за письмо. Оттуда она уезжала в чужом кафтане, на чужих руках и без единого медяка, зато с компаньонкой и курицей, которым обеим надо есть.
А впереди ждал учёный человек с юга, который скупал папины вещи и который знал дорогу к её дому, и до него надо было доехать на трёх ногах с половиной.
Одну курицу. Не две. Я не жадная.
Дым она увидела раньше, чем деревню.
Он шёл над крышами, которых ещё не было видно за бугром, прямой, серый, из трёх или четырёх труб разом, и после вчерашней деревни, где не дымила ни одна, этот дым был красивее всего, что она видела за зиму. Йоханн на козлах тоже его увидел и сказал лошади «ну вот», и лошадь прибавила.
За бугром открылась деревня, настоящая, с дворами, собакой и людьми. Дворов было больше двух десятков, у колодца стояли две бабы с вёдрами, по улице шёл старик с охапкой сена, ворота не были подпёрты кольями снаружи, и никто не бежал. Собака заметила их первой.
Она вылетела из-под чьего-то крыльца, пёстрая, с хвостом кольцом, и понеслась на карету с таким лаем, будто карета ей задолжала. Потом лай переменился. Собака обогнула лошадей, подпрыгнула у козел, не достала, подпрыгнула ещё раз и завертелась под козлами на месте, хвостом и всем телом, визжа уже не карете, а тому, кто на ней сидел.
Ансель наклонился с козел и положил ей руку на голову, и собака притихла под рукой, привстав на задние лапы, будто только этого и ждала.
Его тут знает собака.
Катарина подалась к окошку посмотреть на неё. Карета качнулась на полозьях, и собака опустилась на все четыре лапы, повела носом от жреца к дверце и замерла, не лая. Она глядела прямо на Катарину, потом попятилась и ушла под своё крыльцо так же быстро, как оттуда вылетела, только молча.
Меня тоже.
Собаки знали про неё с самого Эльзена, все уходили под крыльцо, и эта оказалась не глупее прочих. Ансель поглядел ей вслед, потом на дверцу кареты, и не сказал ничего.
Старик остановился посреди улицы и бросил сено.
— Отец Ансель?
Катарина выпрямилась. Вот сейчас. Что он делал в этой деревне, она не знала, но что жрецы делают в деревнях, ей вчера у колодца рассказала бабка, не про него, про другого, и слово у бабки было одно, «жёг». Сейчас старик вспомнит своё и крикнет, и из дворов выйдут остальные с тем, что окажется в руках, и она увидит, как деревня встречает жреца, который в ней работал.
Старик подошёл к козлам, стащил шапку и взял Анселя за руку, в которой не было палки. Он держал её обеими своими, долго, и говорил при этом «отец, отец», и больше ничего не говорил, потому что не мог. Ансель ответил ему сверху, хрипло:
— Эвальд.
Он слез с козел сам.
Тут из дворов вышли и остальные. С пустыми руками.
Вот как это выглядит.
Деревня стояла вокруг жреца, который всю осень из лучших побуждений разваливал Катарине работу и жёг в Вейде, стояла и смотрела на него как на родню, вернувшуюся из долгой дороги, и две бабы уже заводили про сухое и про печь. Ему было велено идти в избу. Он не шёл, он стоял в мокрой рясе и отвечал на вопросы, и собака сидела у его сапога. Йоханн уже вёл хромую лошадь к чьей-то колоде, и лошадь шла за ним, как за своим.
Старик, которого звали Эвальдом, заглянул наконец в раскрытую дверцу. Он был сухой и прямой, с обветренным лицом, и смотрел в карету, как в чужой сундук, пока хозяин не видит.
— А это кто ж с тобой, отец?
Лотти проснулась от голоса и села рывком, испугавшись, что проспала что-то важное.
— Лотти. Представьте меня.
Лотти, ещё не до конца открыв глаза, высунулась в дверцу так, будто представлять ей приходилось и во сне.
— Это госпожа Катарина Тэрн! Некромантка!
— Тэрн. — Старик подумал. — Не слыхал.
Он посмотрел на Лотти. Посох с жёлтой лентой, курица, книга, растрёпанная коса, лицо, которое только что спало на чужом плече. Потом он посмотрел на это плечо, на кафтан мужского кроя до колен, на перчатку с узлом на правой руке и на лицо, которое всю ночь ехало с открытыми глазами.
— Некромантка, стало быть, ты? — спросил он у Лотти.
— Я при ней!
— При ней, — согласился Эвальд и поглядел на кафтан, с которого капало. — Это я вижу, что она при тебе. Куда ж ей без тебя?
Он кивнул с облегчением, будто ему наконец всё объяснили, и дальше спрашивал уже только Лотти.
— А она тебе кто ж будет? Тётка?
— Тётка у меня гусей пасёт! — возмутилась Лотти. — Эта…
Эвальд кивнул ещё раз, уже не им обеим, а своему решению.
— Эта. Тётка. Хворая. Чего ж ты её в мокром везёшь, некромантка? Она ж у тебя еле сидит.
Тётка?!
Катарина сидела очень прямо, насколько позволяли кафтан и ночь, и смотрела на этого человека тем взглядом, которым дома останавливали лакея, если тот взялся не за то блюдо. Взгляд на Эвальда не подействовал. Он уже отвернулся к Лотти и объяснял ей, что хворых в мокром не возят и что до церкви тут два двора и там всегда топлено.
Неделя статуей, ночь с лошадью в реке, и вот как это теперь называется. Хворая тётка непутёвой племянницы.
Умбер слез с запяток, обошёл карету, не снимая мешка, и подал ей руку. Он подавал её так всегда, с шагом назад и согнутым локтем. Она взялась и сошла на снег. Ноги её держали, но держали, как старая табуретка, на которую садятся осторожно. Посох она переставила вперёд. Правый кулак, в рукавице и перчатке, лёг на посох сверху.
Снизу, с земли, деревня была другая. Отсюда было видно, что бабы у колодца уже не смотрят на жреца, а смотрят на неё, и что одна из них что-то шепчет другой, глядя то на посох в руках Лотти, то на Умбера.
Шептать баба, как выяснилось, не умела и спросила громко, на всю улицу, так что услышали и у коров.
— Это не те, что в Хольме осенью? Гаспар сказывал, по осени шла из Хольма колдунья с посохом, и мертвяк при ней ходил, и она ихних стариков посохом по лбу, и все легли. Вроде сходится.
— Сказывали, здоровенная, — засомневалась вторая. — С ворота ростом.
Катарина отозвалась из кафтана негромко, потому что громко у неё нынче не выходило.
— Одного. И не колдунья, а некромантка. Это была я.
Бабы оглядели её сверху донизу, до башмаков, из которых текло на снег, и одна из них спросила без всякой злости, одним участием:
— Ты, тётка?
— Я, сударыня.
— Ну, — выговорила баба, и в этом «ну» умещалось всё её мнение о здоровенной колдунье с ворота ростом.
— Правда она! — вступилась Лотти. — Она тогда ещё ходила!
Благодарю, Лотти. Я и сейчас хожу. Понемногу.
Она не стала добавлять ни слова и повернулась туда, куда с самого въезда смотрела краем глаза.
Во дворе через улицу стояли коровы.
Стояли не как дома, а как в гостях, у чужого забора, привязанные к чему попало, и при них баба в полушубке, которая смотрела на карету не с тем любопытством, с каким смотрела деревня, а с другим, настороженным, потому что сама была здесь не дома.
Лотти вылезла следом, с курицей и посохом, и проследила её взгляд.
— Барышня, это ж те. С того берега. Которые со скотиной.
Вот они. Те, с кого брать.
Катарина пошла через улицу.
Она шла, как по зале, где на тебя смотрят, а ноги не слушаются, очень прямо и очень медленно, переставляя посох, и Умбер шёл за плечом. Баба у коров отступила на шаг и перехватила верёвку.
— Сударыня, — обратилась к ней Катарина.
— Чего?
— Этой ночью на вашем берегу стояли четверо. Из вашей деревни, из тех, что после огня. Они шли за каретой до самой реки, и мы довели их до воды и оставили там, у кромки. Дальше они не пошли и не пойдут, пока вода идёт.
Она перевела дух, которого у неё не было.
— Это работа, сударыня. Она стоит курицы.
Баба слушала, глядя мимо неё, на Лотти с посохом, и посох в этой речи она поняла, а остальное нет.
— Это она чего? — спросила баба у Лотти.
— Про курицу! — перевела Лотти. — Что с вас курица причитается. За ночь.
— С нас?! — Баба повернулась к тётке. — Каких четверых?
— Ваших.
— Наших… — Баба подумала. — Так вы б их положили, чего ж вы их у воды бросили! У воды они и были, они оттуда к нам в окна и лезли! Мы оттого и ушли!
— Положить их нельзя.
— А чего ж тогда брать-то? — удивилась баба, и удивилась честно.
На это у Катарины не нашлось ответа, и она стояла с посохом у чужой коровы и искала его, а Лотти за спиной искала вместо неё и нашла.
— За реку! Она лошадь в реку завела! Сама! Ночью! Чтоб они не перешли!
— Так и не перешли бы. Они воды не любят.
Баба повернулась к коровам, потому что коровы были важнее и чужой тётки, и чужого счёта.
— А ты б, тётка, шла в тепло. Ты вон какая.
Какая?
Спрашивать она не стала. Баба тем временем вспомнила про посох.
— А ты, девка? Ты ж некромантка. Положишь наших?
— Я учусь ещё! — Лотти прижала к себе курицу. — Мне без барышни нельзя!
Баба поглядела на барышню, которая еле стояла у её коровы, и больше у Лотти не спрашивала. Она уже кричала через улицу, туда, где жрец в мокрой рясе стоял среди своих:
— Отец! А ты наших не положишь? Ты ж жрец! Они у нас с того огня встали, ваши жгли!
Ансель обернулся. Деревня вокруг него тоже обернулась.
— Нет, — ответил он.
Одно слово, через всю улицу, хриплое, и больше ничего. Баба открыла рот, но Эвальд её опередил, без злости, будто сообщал, что хлеб кончился:
— Он своих не положил, бабка. Твоих не положит. Иди к коровам.
Катарина осталась стоять на чужой улице с неоплаченным счётом в одной руке и посохом в другой и смотрела, как Анселя наконец уводят в избу, и собака идёт за ним, и Лотти идёт за собакой, потому что в избе печь. Эвальд оглянулся на неё с порога.
— Тётка! Да иди ты в тепло, не стой на снегу. Кто ж тебя тут ждать будет?
Так не приглашают. Так распоряжаются, и распоряжались ею.
Своих не положил. Каких своих?
Она пошла в тепло.
В избе у Эвальда было так жарко, что Лотти разделась до рубахи ещё в сенях, сунула курицу под лавку, прислонила посох к печи и повесила сушиться синее сукно, а кафтан хранителя на Катарине задымился.
Сначала она не поняла, что это. Она села, куда посадили, на лавку у самой печи, поставила посох между коленями, положила кулак на колено, и от неё пошёл пар. Он поднимался от плеч, от рукавов и от подола, лёгкий и серый, как от лошади после дороги, и в нём было столько унизительного, что Катарина долго искала, куда смотреть.
Лотти обернулась от стола, не выпуская ложки, с лицом человека, у которого барышня загорелась.
— Барышня! Вы дымитесь!
— Это кафтан, Лотти.
— Так пар же идёт!
— От кафтана.
От лошади тоже идёт пар. Никто не говорит лошади, что она дымится.
Эвальд поставил на стол щи. Он разливал их сам, половником, из чугунка, и делал это с такой же обстоятельностью, с какой Йоханн разговаривал с лошадью, и первую миску двинул не жрецу, а туда, где сидела она. Разрешения он при этом спросил не у неё.
— Тётке можно?
Лотти перехватила миску на полдороге и поставила перед собой, рядом со своей.
— Ей нельзя! У неё живот. Она горячего не ест. Она вообще ничего не ест, она хворая. Я за неё.
Эвальд посмотрел на Катарину, потом на две миски перед Лотти и всё понял про непутёвую девку, которая объедает хворую тётку.
— За неё, — повторил он. — Да сними ты с неё мокрое, девка. Она ж в этом застынет и помрёт тут у печи.
Лотти даже ложку положила, а ложку она не положила бы и при пожаре.
— Ей нельзя при чужих! Она леди!
Эвальд посмотрел на пар, который от леди всё ещё шёл.
— Леди, — повторил он. — Ну.
Ансель сидел на другом конце лавки. Ряса его висела на шесте у печи и капала на пол, а на нём была хозяйская рубаха, широкая, застиранная так, что из белой стала серой, и в ней жрец выглядел не жрецом, а мужиком, который долго не был дома и не знает, куда девать руки. Руки он держал на столе. Щи он ел медленно и не поднимал глаз.
— А вы с ним и знакомиться не хотели, — заметила Лотти с набитым ртом.
— Что?
Лотти проглотила и повторила уже внятно, на всю избу, чтобы слышал и Эвальд.
— Вы с ним знакомиться не хотели! Осенью. Вы его через старосту спрашивали, когда он в двух шагах стоял, мне мужики рассказывали! А его тут собака узнала!
— Не хотела, — согласилась Катарина. — Нас не представили.
— Так его ж тут вся деревня знает!
— Деревне он служил. Это другое.
Эвальд слушал этот разговор с половником в руке и терпел, сколько можно терпеть чужой спор в своей избе, а потом вмешался, потому что речь шла о его жреце. Тётке он объяснял громко и просто, как хворой.
— Он у нас год служил. Отец Ансель. Его сюда из Ольмара прислали, молодого совсем, у нас своего не было. Год служил. Потом вот…
Он кивнул куда-то за печь, за стену, за деревню, туда, где это «потом» и случилось.
— Потом его обратно в Ольмар забрали.
— Твои-то встали, отец, — прибавил он, уже жрецу, другим голосом.
Ансель поднял голову.
— Венцель с Метой. Освин. — Эвальд перечислял без запинки, одного за другим. — И мой Ульф. По ночам ходят, с той недели. Днём не видать. Мы на ночь всей деревней в церкву, там сруб толстый и дверь дубовая, они в дверь скребут, а в церкву не лезут. Пока.
Ансель молчал.
— Где? — спросил он потом.
— Где и были. За оградой, где ты их тогда… где положили.
Ансель поднялся, не доев, так, будто его позвали, взял от двери палку и пошёл, как был, в чужой рубахе, без рясы.
— Да куда ж ты? — окликнул Эвальд ему в спину. — Они днём не ходят.
— Я посмотрю.
Дверь за ним стукнула, и за дверью ему обрадовалась собака, которая в избу так и не пошла, а Эвальд остался стоять с половником и с открытым ртом.
В избе стало тише. Лотти доедала вторую миску. Умбер с мешком ждал у двери.
Он жёг здесь. Четверых. Своих, сказал Эвальд. И деревня встретила его, как родню.
Если в комнате чего-то не понимаешь, спроси хозяина, и спроси так, чтобы хозяин обрадовался. Хозяин стоял с половником.
— Он у вас жёг мертвецов, — сказала Катарина.
— Жёг.
— И вы его кормите.
Эвальд поставил половник в чугунок и вытер руки о рубаху, хотя они были чистые.
— А чего ж не кормить? — Он помолчал, поглядел на хворую тётку и договорил: — Он заплатил.
— За что?
— За них. — Эвальд повёл подбородком туда же, за стену. — За Венцеля, за Мету. За Освина. За Ульфа моего.
Он отошёл к сундуку в углу, поднял крышку и достал из-под тряпья что-то маленькое, завёрнутое в тряпицу. Спрашивала тётка, но на стол он положил это перед Лотти, раз серебро показывают тому, кто в доме главный, и развернул. В тряпице лежали четыре монеты, серебряные, стёртые, и Эвальд разложил их рядком, будто карты, и смотрел не на них, а в сторону двери, куда ушёл жрец.
— По одной за каждого. Из своего кармана. Я спросил: откуда у попа серебро, они ж голые ходят. Он сказал — моё. Я их не трачу.
Лотти даже есть перестала, и ложка у неё повисла над миской.
— Это ж четыре курицы! Больше! Это ж…
— Это Ульф, — ответил Эвальд, и Лотти замолчала.
Он собрал монеты обратно в тряпицу, не торопясь, одну за одной, и завязал узлом.
— Из Ольмара велели жечь. Приехал оттуда ихний, старший, поглядел, сказал: жечь, и назавтра уехал. А отец Ансель остался. Жёг сам, с нашими мужиками, и стоял до конца, и на другой день пришёл ко мне с этим.
Он поднял тряпицу и подержал её перед собой на ладони, узлом вверх, и тётка с девкой смотрели на узел.
— Я ему говорю: ты чего, отец? А он говорит: так положено. Я говорю: кем положено? Он говорит: мной.
Эвальд убрал тряпицу в сундук и опустил крышку, и крышка легла без стука.
— Церковь так не делает. Церковь жжёт и уезжает. А он остался до тепла, и потом уж его забрали. Вот и весь сказ, тётка.
Он заплатил. Из своего кармана. И ни слова об этом ни мне, ни Лотти, никому.
Катарина сидела у печи, и пар от неё уже не шёл, и смотреть ей было некуда, кроме как на сундук.
— Тебе куда дальше-то, некромантка? — спросил Эвальд у Лотти, потому что тётка с сундуком ему надоела.
Лотти ответила с полным ртом и запнулась только раз.
— К магу. Он барышню… он тётку ждёт. Он некроманта просил.
Эвальд поглядел на Лотти, как на человека, который собрался купаться в проруби, и покачал головой.
— К магу. Ну, к магу так к магу. В Белую башню, стало быть. Берегом поезжайте, вниз по воде, к вечеру будете. Там у него, сказывают, покойники смирно стоят. Не бегают, не скребут. Маг держит.
Он подумал и прибавил:
— Сам не видал. Люди сказывают.
Катарина впервые отвела глаза от сундука, и Эвальд это заметил.
— Как держит?
— А я знаю? Держит. Он же маг, как-никак. Люди ходят мимо, говорят: стоят, как столбы, и никого не трогают.
Эвальд пожал плечами и махнул рукой на окно, за которым была река.
— А за башней, за рекой, и вовсе никого. Вязы-то пустые стоят с зимы, оттуда все ушли.
Вязы.
Это слово она слышала один раз в жизни, в свой последний вечер, от лорда Ауреля. Ночевать Аурели тогда не остались и поехали в Вязы, на постоялый двор, хотя ехать было ночью и по ухабам, и она запомнила это, потому что запоминала всё, что говорили гости.
Вязы. Постоялый двор. Рукой подать от нашего дома.
Она ничего не сказала и не повернулась к Лотти, которая всё равно смотрела в миску. Она взяла посох, встала с лавки и пошла к двери, и ноги её на этот раз держали лучше, чем в карете.
— Ты-то куда, тётка? — удивился Эвальд. — Он там один. Днём их нет.
— Я знаю, что днём их нет, — ответила Катарина. — Одного туда не отпускают.
Церковка стояла на краю деревни, на бугре, деревянная, с дубовой дверью, которую она разглядела первой, потому что про дверь ей рассказали. За церковкой шла ограда, низкая, из камней, сложенных как попало, а за оградой, как в каждом приходе, хоронили тех, кого в ограде не положено.
Там были четыре ямы.
Они тянулись в ряд под самой оградой, где снег сошёл раньше, и земля из них была выброшена наружу комьями, с корешками, не лопатой, а руками, изнутри. Такие ямы она видела дважды. Свою, в то утро, когда из неё вылезла и стояла над ней, не понимая, на что смотрит, и пять за оградой в Хагене.
Ансель стоял над четвёртой ямой с палкой, в рубахе Эвальда, и собака лежала рядом, пока не услышала её шаги. Тогда она встала и ушла за ограду, а он не повернулся. Он держал что-то в руке, не в той, где палка, и смотрел на это, как на письмо, которое не отправят.
Это был гвоздь, такой же, как в иве, кованый, со звездой на широкой шляпке. Он держал его на ладони, потом сжал, потом раскрыл ладонь снова. Потом убрал в мешок, который лежал у ограды, и затянул мешок.
Катарина остановилась у ограды с посохом, в кафтане, который высох у печи так, что стоял на ней коробом. Умбер остановился за ней.
— Господин жрец.
— Сударыня.
Он не удивился. Удивляться тому, что она приходит туда, куда ей не следует, он перестал ещё осенью.
— Вы знаете, кто здесь лежал.
— Знаю.
— Назовите.
Он посмотрел на ямы, по порядку, с первой, и стал называть. Отец Норберт в Хагене называл своих, как должников, с грехами. Ансель грехов не называл.
— Венцель. Кузнец. Мета, его жена. Освин. Старый. — Он помолчал. — И Ульф, сын Эвальда. Ему было двадцать.
Двадцать. Мне двадцать один.
— Нод держит по имени. Вчера мне нечего было назвать. Теперь у меня четыре имени.
— Днём их нет.
— Ночью будут. Я останусь.
Она сказала это раньше, чем подумала о лошади, о маге и о том, что скажет Йоханн, и о сказанном жалеть не стала. Четверо скребли по ночам в дверь к людям, которые кормили её компаньонку щами и велели ей самой идти в тепло, и у неё были их имена. Вчера она не прошла мимо чужих лошадей. Уехать от этого к ужину было ничем не лучше.
— Нет.
«Нет» вышло такое же, как через улицу бабе, одним словом, и он не сразу прибавил к нему остальное.
— Сожжённого имя не держит. Вы знаете, что его берёт.
Что его берёт, она знала. Хунан, а Хунан стоил части тела, и частей у неё оставалось не так много, чтобы класть по одной на каждую яму.
— Я заплачу.
Он поглядел на церковку, на дубовую дверь.
— Нет. Это мои. За них плачу я. Деревня на ночь запирается там и глядит в щель. Ночью на улице будете вы и они. Вы помните Хольм.
Она помнила Хольм. Тридцать человек с вилами и старика, который лёг.
— И лошадь. Йоханн сказал, нынче дотянет. Про завтра он не сказал.
— Маг держит своих мертвецов. Эвальд говорит, стоят как столбы. Я узнаю как.
— Узнайте.
— А вы?
— Я вернусь сюда. Когда лошадь встанет на ноги и вы будете у мага.
Это он сказал четвёртой яме, не ей.
Венцель, Мета, Освин, Ульф. Имена я увожу с собой. Больше мне здесь взять нечего.
Умбер подошёл к первой яме и заглянул в неё, как в комнату для гостей, где не застелена постель, и отвернулся, и больше туда не смотрел.
— Вы всё видели? — спросила Катарина.
Он посмотрел на неё. Вчера он спрашивал это у неё над чужой рекой, и она ответила «всё», и он сказал «хорошо», и она потом полночи думала, что же тут хорошего. Теперь он молчал так же долго, как молчала тогда она.
— Всё, — ответил Ансель. — Тогда тоже.
На этом он замолчал, и она тоже.
— Лошадь, господин жрец.
Кто-то должен был сказать это первым, и она сказала сама, чтобы этого не пришлось говорить ему.
— Да.
Он взял мешок, вскинул на плечо и пошёл к калитке, а Катарина постояла ещё немного над четырьмя ямами, в которых никого не было, и пошла следом.
Из деревни их провожали как своих, то есть с пирогами.
Пироги несли Анселю. Бабы вынесли их завёрнутыми в полотенце, тёплыми, и сунули ему в руки, когда он уже сел на козлы, в своей рясе, сырой, и он взял, потому что не брать было бы хуже. Потом полотенце перешло к Лотти, потому что в карете было суше, и Лотти прижала его к себе обеими руками.
Лотти досталось и своё. Вторая баба подала ей в дверцу узелок с яйцами, с наказом беречь, и сказала, что это некромантке, на дорогу, а тётке не давать, тётке сырого нельзя.
Третья принесла тётке отвар от живота, в кружке, горячий, подала в дверцу и встала ждать, потому что хворые отвар выливают, если за ними не смотреть. Катарина взяла кружку, потому что не взять было нельзя, и пар от неё шёл ей в лицо, а дальше кружке идти было некуда.
— Я за неё, — сказала Лотти, забрала кружку и выпила. Выпила до дна, с лицом, потому что отвар был от живота, а не от чего-нибудь приятного.
— Вот и ладно, — одобрила баба. — К ночи пропотеет.
— Кто? — спросила Лотти.
— Ты и пропотеешь, девка. Раз за неё.
За меня едят, за меня пьют, за меня будут потеть. Компаньонка у меня на все руки.
Лотти шёпотом подсчитала, и пирогами при этом пахло на всю карету.
— Это ж на карету! Это ж, если на хлеб считать, полкурицы! И всё ему! А мне яиц шесть, это ж… это ж четверть!
Ему за то, что сжёг. Ей за то, что некромантка. А мне за то, что завела лошадь в реку, велели идти в тепло.
Лошадь, перебинтованная заново, с дёгтем на ноге, шла шагом. Йоханн сказал, что до башни дотянет, а дальше хоть режьте, и сказал это лошади, а не барышне, и Катарина решила, что про дальше она подумает в башне. Эвальд стоял у ворот без шапки. Собака бежала по другому краю улицы, вровень с козлами и ни на шаг ближе, и у околицы села.
— Тётку береги, девка! — крикнул он Лотти. — Плохая она у тебя!
— Берегу!
Катарина не обернулась. Такие слова не слушают. Их запоминают.
Дорога пошла берегом, как и велел Эвальд, вниз по воде, и река всё время была по правую руку. Вчера ночью это была речка под снегом с чёрной полосой посередине. Сегодня, за один день тепла, она стала чем-то другим.
Лёд на ней лежал серый, в разводах, и по льду шла вода, поверху, целым слоем, и там, где лёд кончался, вода была уже не полосой, а полем, и далеко на том берегу стояли голые деревья по колено в этом поле. Шум от реки шёл ровный и низкий, и она слушала его всю дорогу, потому что ничего другого слушать было нечего. Дома реку она видела из окна кареты, узкую, с мостиком и утками, и считала, что все реки такие.
Через такую не поведёшь лошадь. Через такую вообще никого не поведёшь.
— Барышня, — Лотти высунулась в окошко, — а она какая теперь? Проточная или…
— Лотти.
— Я только спросила.
Башня показалась к сумеркам, когда небо над рекой потемнело, а вода под ним стала чёрной. Она стояла на самом берегу, над разливом, на бугре, одна, и была серая. Серого камня, тяжёлого, с узкими окнами, в двух из которых горел свет, и с пристройками у подножия, тёмными. Ни одного белого камня в ней не было.
Лотти обиделась за башню так, будто ей обещали белую и не дали.
— Какая же она белая? Дед же сказал, что Белая.
Кто-то назвал её так и не стал проверять. Как гнедую зовут Снежком.
Ворота были в каменной стене, низкой, и Йоханн слез и постучал кнутовищем, и за воротами долго ничего не было, а потом загремел засов. Он гремел медленно, с остановками, будто тому, кто открывал, торопиться было некуда. Ворота открылись.
За ними стоял старый лакей в ливрее, которая когда-то была синей, с фонарём. Он поклонился карете так, как положено лакею кланяться карете у ворот, выпрямился и стал ждать, когда гости выйдут. Он делал это медленно. Так делал всё Бертольд, у которого после смерти не осталось ни одного дела, которое нельзя было бы отложить.
Катарина поняла это раньше, чем Лотти, выбравшаяся из кареты следом за ней с курицей, посохом, книгой и пирогами, потянула носом.
— Барышня… — шёпотом начала Лотти. — Он…
— Я вижу, Лотти.
Она видела. Лакей стоял у ворот так, как стоял у двери Бертольд, и только глаза у него смотрели не на гостей и не чуть выше гостей, как положено лакею, а никуда. В них никого не было. Бертольд, когда подавал плащ, знал, кому подаёт. Этот не знал ничего. Он кланялся воздуху рядом с ней, и лучше бы он не кланялся вовсе.
Умбер слез с запяток, встал рядом с ней и посмотрел на лакея, как дворецкий дома Тэрн на лакея чужого дома, который делает свою работу хуже, чем следует, и которого нельзя уволить, потому что дом чужой. Потом он отвернулся.
Лакей протянул руку к её посоху.
Так лакеи берут у гостя трость и зонт, и рука его шла медленно и правильно, ладонью кверху, и Катарина отступила на шаг и не отдала. Посох Фолька она чужому лакею не отдала бы и дома. Умбер шагнул между ними, маленький, в зелёной ливрее, и лакей опустил руку и остался стоять, не обидевшись, потому что обижаться в нём было нечему.
Из темноты за лакеем спросил женский голос, старый и твёрдый, каким в богатых домах спрашивают с чёрного хода.
— Некромант? Который?
Женщина вышла в свет фонаря. Ей было много лет, она была высокая, прямая, в тёмном платье с ключами на поясе, и смотрела она на них, как на разносчиков, которых впустили не с того хода.
— Она! — Лотти ткнула посохом в барышню.
Женщина посмотрела на кафтан, на перчатку на кулаке, на башмаки. Потом на Лотти, на жёлтую ленту на её посохе и на курицу.
— Она, — повторила женщина. — Ильза. Ключница. Лорд Аурель ждёт некроманта с утра.
Аурель.
Катарина не двинулась. Она стояла у чужих ворот, с посохом, с кулаком на посохе, и слово это было перед ней, как когда-то доска над самым лицом, и так же некуда было от него деться.
Аурель. Лорд Аурель, который накрыл тарелку ладонью и не стал есть из рук Бертольда. Леди Гортензия в шляпе за столом. Мальчик, который поклонился лакею. Те трое, что не остались ночевать под крышей Тэрнов, а проснулась она уже в ящике, в дорожном платье, под старым дёрном. С той ночи она собиралась явиться к ним при государе в том самом платье и посмотреть, кто из них пропал. И у него, у Ауреля, из всех людей королевства, лежала дорога к её дому.
Вот я и явилась. В кафтане хранителя, с реки, через ворота для разносчиков, наёмной некроманткой, которую ждут с утра. Превосходно.
Ансель, слезая с козел, посмотрел на неё. Один раз, коротко, и отвёл глаза, и этого хватило, чтобы понять, что он знает, чей это дом для неё. Он взял палку и встал так, чтобы оказаться между ней и воротами, если понадобится.
— Как звать-то? — спросила Ильза.
— Лотти. Представьте меня.
— Госпожа Катарина! — Лотти набрала воздуху, и Катарина увидела, как следующее слово уже поднимается у неё к горлу, то самое, которого в деревне никто не слыхал. — Т…
— Лотти.
Лотти моргнула и проглотила слово целиком, как глотают кость, когда за столом гости.
— …и всё! Госпожа Катарина, и всё, некромантка, из Керранта, и это господин гоблин, он у нас молчит, он всегда молчит, и господин жрец, он с нами, он не жжёт, но палкой хорошо дерётся!
Ильза выслушала всё до конца и ничего на это не ответила.
Катарина опустила глаза на свой кулак. Перчатка лежала на нём так, как завязал её Умбер у реки, узлом книзу, вензелем наружу, и вензель дома Тэрн глядел на ворота дома Аурель.
Тэрн у Аурелей. Против папы они ходили с государем. Если здесь прочтут вензель, меня спросят, чья я, а врать я не умею.
Она взяла перчатку левой рукой, той, где мизинец на отлёте, и повернула. Узлом наружу, вензелем в ладонь.
Умбер это видел. Он отвернулся и посмотрел на небо, на котором ничего не было, и смотрел туда долго. Дома она при нём такого не делала никогда.
Прости. Я знаю, как положено. Я верну, как выйдем.
— Входите, — распорядилась Ильза.
Они вошли. Двор был каменный, мокрый, с лужами, в которых отражался фонарь. Из тёмной пристройки вышел второй, в кожаном фартуке, такой же медленный, и взял лошадей под уздцы, и лошади, которые вчера не шли в воду, пошли за ним сразу, как за своим конюхом, и карета с синим сукном на сиденье ушла за ними в темноту. Йоханн остался стоять с кнутом.
— Конюх у них неразговорчивый, — сообщил он никому.
— Йоханн.
— Барышня?
— Ступайте с ним. Лошади знают, за кем идти.
Йоханн перекрестился, подумал и пошёл за конюхом в пристройку, и спина у него была такая, будто молчание конюха он решил считать за характер.
Лестница в башню шла снаружи, каменная, и по ней к ним спускался человек.
Он спускался медленно, держась за стену обеими руками, и руки у него дрожали. Это она увидела раньше всего остального. Ильза подняла фонарь выше, чтобы ему было видно ступени. Он был высокий и худой, с серым лицом, в домашнем кафтане, застёгнутом через пуговицу, и волосы у него были седые и давно не стриженные.
Вот он. Учёный человек с юга, который скупал папино. Лорд Аурель.
Он спустился, остановился перед ней и поглядел на неё, как на доктора, которого долго ждали и который наконец приехал.
— Вы приехали, — выговорил он. — Хорошо. Я уж думал, не приедет никто.
Он говорил негромко, устало и очень вежливо. Он взял её правую руку в обе свои, кулак в перчатке и всё, как гостье, и подержал, и она увидела, как он ёжится.
— У нас холодно. Вы простите. Печи старые, не держат. Вы вся застыли.
Он посмотрел на кулак, который держал, на перчатку, завязанную узлом, и смотрел дольше, чем смотрят на чужую руку.
— Что у вас с рукой?
— Так нужно, сударь.
— Это надолго?
Надолго ли?
— Пока нужно, — ответила Катарина.
Он кивнул, как доктору, который сказал непонятное, и отпустил её руку, и ей сразу стало легче.
— Я писал в Керрант. Дважды. Мастеру Годфриду.
— Письма дошли, сударь. Мастер Годфрид не приедет. Приехала я.
Это была правда, и она сказала её так, чтобы дальше не спрашивали, и он не спросил.
— Из Керранта.
— Из Керранта.
— Хорошо. Всё хорошо.
Он повторял это слово, будто держался за него, как за стену на лестнице.
— Вы с дороги. Ильза, ужин. Господину жрецу тоже, и девочке. И гоблину…
Он посмотрел на Умбера и не нашёл, что сказать гоблину, и Умбер ему в этом не помог.
— Всем.
Он повернулся к лестнице, взялся за стену и пошёл наверх, и Ильза с фонарём пошла за ним, и Катарина с посохом пошла за фонарём, потому что ноги её несли, а мыслями она ещё стояла у ворот.
Аурель. Высокий, седой, руки трясутся, печи не держат. Я собиралась устыдить его своим присутствием.
Залу в башне она узнала бы с закрытыми глазами, хотя не бывала в ней ни разу.
Длинный стол, который накрывали когда-то на двадцать, а теперь на двоих. Свечи, которых на такой стол было мало. Камин, в котором горели дрова, и всё равно было холодно, так что хозяин сидел в кафтане. И лакей, который накрывал ей прибор на дальнем конце, медленно и правильно, тарелка, ложка, салфетка, и ни разу не посмотрел, куда кладёт, и положил всё верно. Дома за такую сервировку хвалили, и ей захотелось похвалить, и она вовремя вспомнила, кого.
Второй дом за день, где мне наливают суп. И второй, где я его не ем.
Умбер встал у неё за стулом, на своё место, которое у него было в каждом доме этой зимы, и лакей, проходя мимо него с супницей, не заметил его, как не заметил бы стула. Умбер это снёс, и по лицу его было видно, чего ему это стоило.
Лотти посадили рядом с ней, и Лотти сидела, держа курицу под стулом за ноги, а её посох стоял за ней у стены.
— Курицу на кухню, — распорядилась Ильза, проходя.
Лотти вцепилась в курицу обеими руками, как в последнее своё имущество.
— Она не еда! Она плата!
Ильза посмотрела на лорда, лорд махнул рукой, и курица осталась под стулом. Йоханна кормили на кухне. Ансель сидел напротив, в сырой рясе, с палкой у стула, и смотрел на лакея, а что он думал при этом, она читать не стала.
Хозяин сидел во главе стола. Рядом с ним, по правую руку, сидел мальчик.
Лет девяти, в домашней куртке, коротко стриженный, с руками на столе там, где им положено быть. Он сидел прямо, не ёрзал и не смотрел на гостей больше, чем позволено. Лакей налил ему первому, раньше хозяина, и мальчик этому не удивился, а дождался, пока отец возьмёт ложку, и только тогда взял свою и стал есть, по-детски старательно, не торопясь и не до конца. Так дома ждали, когда возьмёт ложку папа.
Кто-то его учил. И хорошо учил.
Хозяин повёл рукой в сторону мальчика, и рука по дороге дрогнула.
— Это Ноэль. Мой сын. Ноэль, это госпожа некромантка из Керранта. Она приехала нам помочь.
Мальчик встал, поклонился ей через стол, коротко, как гостье, потом увидел за её стулом Умбера и поклонился ему отдельно, потому что никто не сказал ему, что гоблинам не кланяются. Умбер ответил поклоном ровно такой глубины, какой дворецкий кланяется ребёнку в чужом доме, и это был первый человек в башне, который его заметил. Мальчик сел. Катарина наклонила голову в ответ прежде, чем вспомнила, кому кланяется.
Аурель. Девяти лет. Кланяется, как положено, и кланяется прислуге. Это у них в роду.
Лакей дошёл до её конца стола и налил ей супу. Суп был светлый, с кореньями, и от него шёл пар, и она смотрела на этот пар и держала руки на коленях.
«Леди не ужинают с врагами, дитя моё».
Разве это ужин, госпожа Клотильда? Я не ем.
Четыреста лет назад лорд Аурель за её столом накрыл тарелку ладонью и не стал есть из рук мёртвого. Теперь мёртвый лакей наливал ей суп за столом Аурелей, и она не ела, и никто этого не заметил, потому что гостья застыла с дороги, а у хозяина дрожали руки, и ложка его стучала о край тарелки, и слушать за столом можно было только это.
Лотти зашептала ей в плечо, не отрываясь от супа, который ела за двоих.
— Барышня, а котов-то нет. Ни одного. При таких-то слугах…
— Тише, Лотти.
— Я только говорю.
Котов не было. Она заметила это ещё во дворе и не стала думать, потому что думать о котах у ворот Аурелей было слишком даже для неё.
Хозяин не поднимал глаз от тарелки и говорил с тарелкой, а не с ней.
— Вы ведь за делом, сударыня. Я вам всё расскажу. Завтра. При свете. Нынче вы с дороги, и я…
Он положил ложку, потому что держать её не выходило, и спрятал руку под стол.
— Нынче я не могу. Простите.
— Завтра, сударь.
— Папа, — сказал мальчик.
— Да?
— Можно курице зерна? Она, наверное, голодная. Она всю дорогу ехала.
Хозяин посмотрел на сына, и лицо его стало таким, какое бывало у папы, когда он отрывался от письма и не мог сообразить, день сейчас или вечер.
— Ильза. Курице зерна.
Ильза, стоявшая за стулом мальчика, пошла за зерном с лицом ключницы, которой велели накормить чужую курицу, и Лотти просияла, и курица под стулом получила горсть, и за столом на минуту сделалось почти как в доме, где едят живые.
Потом хозяин отодвинул тарелку. Он съел половину и больше не мог, и мальчик, который давно отложил ложку, посмотрел на него и спросил:
— Можно мне встать?
— Можно.
Мальчик встал. Он поклонился отцу, поклонился гостям, всем вместе, и пошёл к лестнице, которая вела наверх из залы, тёмной, с перилами. У первой ступени он остановился и взялся за перила обеими руками.
Ильза подошла к нему сзади, и ключи на её поясе не звякнули.
— Я сам, — возразил мальчик.
— Вчера мог, — ответила Ильза. — Нынче я понесу.
Она подняла его на руки, как ребёнка, который давно уже не ребёнок и знает это, и он обнял её за шею и уткнулся ей в плечо, и она понесла его наверх по тёмной лестнице, ступень за ступенью, не торопясь.
Хозяин смотрел им вслед, держась за край стола обеими руками.
Глава 4. Маг добрый, только странный
Глава 4. Маг добрый, только странный
В комнату для гостей вошла прислуга. Мёртвая.
Катарина знала о лакее раньше, чем он открыл дверь, потому что дверь он открывал долго. Сначала за ней зашаркали, потом щёлкнула задвижка, потом ничего не происходило так долго, что можно было пересчитать балки на потолке, и только после этого дверь пошла внутрь, медленно и без скрипа, потому что петли здесь кто-то смазывал по часам. Он внёс кувшин обеими руками, перед собой, и глаза у него смотрели туда же, куда вчера, никуда.
Ночь она пролежала на спине, как учили, с открытыми глазами, и за ночь с ней ничего не сделали. Лотти спала рядом поперёк постели, обняв курицу. Умбер стоял у стены со своим мешком и смотрел на дверь ещё тогда, когда за ней только начали шаркать.
«Надеюсь, в комнаты для гостей ваша прислуга не входит».
Леди Гортензия сказала это дома, в малой зале, с таким лицом, будто прислуга входит в комнаты для гостей по ночам и ест гостей. Катарина ответила ей тогда, что к гостям у них входят горничные, живые, и до вчерашнего дня гордилась этим ответом. Теперь она лежала гостьей у Аурелей, к ней входила их прислуга, прислуга была мёртвая, и ей ужасно хотелось, чтобы леди Гортензия на это посмотрела.
Лакей поставил кувшин на стол, повернулся к постели и поклонился воздуху рядом с ней, чуть левее, туда, где никого не было.
Да куда же вы кланяетесь? Я здесь.
Умбер на лакея не смотрел. На упырей у брода он смотрел, а на этого нет, будто перед ним был всего лишь лакей из чужого дома, и Катарина отнесла это на счёт его воспитания.
Она села и собрала себя по порядку, спину, подбородок, ноги с постели, посох из угла в левую руку, правый кулак на посох сверху. Кафтан хранителя за ночь на ней не отлежался и стоял коробом, как стоял с вечера, и выглядела она в нём как сундук, который поставили на попа и накрыли шалью.
— Сударь, — обратилась она к лакею.
Лакей стоял.
— Как вас зовут?
У Бертольда, папиного мёртвого лакея, на такой вопрос был ответ, у этого не было ничего. Он стоял с руками по швам, старый, в своей синей когда-то ливрее, и ждал, пока гостья скажет что-нибудь такое, что он умеет. Имени он не умел. Вчера она об этом не думала, потому что вчера у неё были ворота Аурелей, а сегодня было утро, и думать было можно.
Без имени его не прочесть. Дистау — это пожелать кому-то доброй ночи. А кому?
— Поставьте и ступайте, — распорядилась она.
Он уже поставил. Он поклонился ещё раз, туда же, левее, и на этот раз Катарина успела. Она шагнула влево, один шаг, с посохом, и поклон пришёлся на неё, как и положено поклону. Умбер у стены видел и шаг, и поклон и не одобрил ни того, ни другого. Лакей пошёл к двери так же долго, как шёл от неё, и дверь за ним закрывалась, пока Лотти не проснулась.
В этом доме кто-то должен принимать поклоны. Иначе зачем он кланяется?
— Ой. — Лотти села, не выпуская курицы. — Барышня, он вам воду принёс!
— Я вижу.
— Умываться! Вам!
— В приличных домах, Лотти, воду приносят всем гостям. Не спрашивая, умываются ли они.
Лотти посадила курицу на подушку, слезла с постели, подошла к кувшину, сунула в него руку и ахнула так, будто кувшин её укусил.
— Ледяная!
Катарина прислонила посох к столу и опустила в кувшин пальцы левой руки, той, что без перчатки. Вода была вода и ничего ей не сказала, ни холодного, ни тёплого, и только мизинец, который с реки держался на честном слове, качнулся в воде отдельно от остальных.
Ледяная. На мою руку Лотти давно так не ахает.
Лотти умылась за двоих, фыркая, вытерлась подолом и достала из узелка пирог. Пироги вчера дали Анселю, а ехали они у Лотти, и к утру разница между этими двумя обстоятельствами стёрлась.
Катарина тем временем занялась своим утренним туалетом, который состоял из одного дела. Она посмотрела на кулак. Перчатка сидела, как сидела с вечера, узлом наружу, а вензель лежал внутри, в ладони, где его никто не увидит.
Своё имя в кулак, чужая вода на столе. Я верну его на место, как выйдем. Если выйдем.
Перстень лежал в кулаке там же, куда лёг на площади в Керре, и разжимать пальцы она с тех пор не пробовала. В тот раз она хотела всего лишь переложить его в мешок, а вещь велела ей стоять, и она простояла почти неделю. Проверять это второй раз, под чужой крышей, при Лотти и жреце, она не собиралась, да и перекладывать было некуда, потому что мешок открывают, карман выворачивают, а её кулак не разжала даже Лотти. Кольца едут на даме, в багаже едет бельё.
Умбер подошёл и поправил ей воротник кафтана, молча, как поправлял кружево, когда она шла к гостям. Воротник был из грубого казённого сукна и в поправке не нуждался, и Умбер поправил его ещё раз.
Я знаю, Умбер. Я помню, где мы.
— Идём, — сказала Катарина и взяла посох. — Посмотрим, как здесь держат мёртвых.
Завтракать ей было нечем, а Лотти позавтракала пирогом за двоих.
Во дворе было мокро и пахло лошадью и дёгтем. Йоханн чистил хромую лошадь у пристройки и говорил с ней, как говорил всю дорогу, подробно и с остановками, и, увидев барышню, снял шапку, поправил кнут за поясом и продолжил говорить с лошадью.
— …и стоишь. Стоять тебе теперь, покуда нога не возьмётся. А я, выходит, тут с тобой стою.
— Доброе утро, Йоханн.
Он оглянулся на тёмную пристройку, откуда они с лошадью вышли.
— Доброе, барышня. Храпит.
— Кто?
— Конюх ихний. Всю ночь. Я ему говорю: ты бы потише, человек спать хочет. А он храпит.
— Йоханн. Он не дышит.
Йоханн сплюнул в лужу.
— Так и я говорю. Не дышит, а храпит. Я нынче в карету спать пойду. Там тоже тесно, зато никто не храпит.
Он перекрестился на пристройку и взялся за скребницу.
— А ещё, барышня. Я до деревни ходил, до ихней, за стену. Коваля искать. Коваля нет, а мужики говорят, переправы нет. Ни лодки, ни брода. До спада. — Он поглядел на лошадь, потом на неё, и это был первый раз за три дня, когда он поглядел на неё, а не мимо. — Так что мы тут. Покуда вода.
— Хорошо, Йоханн.
Покуда вода. Чудесно. Я у Аурелей, и держит меня здесь река.
Через двор прошла Ильза с ключами, прямая, и ключи на ней не звякнули. Катарина сделала ей шаг навстречу, один, и Ильза остановилась за шаг до того места, где остановиться пришлось бы ей самой.
— Сударыня. Как зовут вашего лакея?
Ильза посмотрела на неё сверху, хотя была не выше.
— Лорд вам сам скажет, что вам нужно. Он к вам выйдет.
— Когда?
— Когда выйдет. Молодой лорд нынче ещё не вставал, лорд при нём.
Она пошла дальше и уже от двери в башню прибавила, не оборачиваясь:
— Завтрак на столе. Девке скажите.
Девке. Девке скажите.
Лотти, которая шла сзади с курицей, посохом и пирогом, говорить ничего не требовалось. Она уже свернула туда, откуда пахло едой.
Катарина пошла к воротам.
Ворота были открыты, и в них стоял Ансель, с палкой в руке, плечами вперёд, в рясе, которая высохла на нём коробом не хуже её кафтана, и по плечам она сразу увидела, что он не садился с вечера. Он обернулся на её шаг и не удивился. Он теперь вообще ей не удивлялся, и Катарина никак не могла решить, лестно это или обидно.
— Вы не спали.
— Нет, сударыня.
— Почему?
Он показал палкой вниз, за ворота, и она посмотрела.
От ворот дорога шла вниз, к деревне, и деревня была как деревня, с дымом и с огородами в талом снегу. А за огородами, ниже, где кончалась земля и начиналась вода, стояли люди.
Они стояли вдоль самой кромки разлива, на расстоянии друг от друга, как расставляют столбы под забор, который ещё не привезли, и в воду не заходил никто. Все лицом к воде. Ни один не двигался. С такого расстояния она видела только, что стоят они не по-живому, слишком прямо и слишком долго, и что у одного правая рука длиннее, чем бывает у людей, и висит до колена.
Ансель ответил глухо:
— Я туда сходил. На рассвете. Подошёл к одному на шаг.
— И?
— Не двинулись. Ни он, ни остальные. Я стоял, и они стояли. Деревенские мимо них за водой ходят. — Он помолчал. — Я не понимаю, сударыня. Я такого не видел.
— Дед же говорил! — Лотти откуда-то взялась рядом, с посохом и пирогом. — У мага они смирно стоят! Как столбы!
— Лотти.
Лотти проглотила пирог.
Катарина смотрела на людей у воды. Вчера у Эвальда она сказала жрецу, что узнает, как маг их держит, и сказала это так, будто дело на один день. Вот они стоят, и вот она стоит, а между ними деревня и огороды, и ничего, за что можно было бы взяться.
Они стоят у воды и смотрят на воду. Как мы. Ждут переправы.
Ей это понравилось, и она сразу увидела, что это глупость, и всё равно оставила себе.
— Как он их держит, господин жрец?
— Я жрец, сударыня. Не маг. — Он перехватил палку. — Спросите его.
— Спрошу.
Она собралась спросить сегодня же, а для начала пойти туда, вниз, к воде, и посмотреть на них вблизи, как смотрят на чужую прислугу, чтобы понять, в каком доме её учили. Она даже сделала шаг за ворота.
Сзади стоял лакей. Он дошёл сюда от башни за всё то время, пока они говорили, и теперь поклонился, левее неё, и Катарина шагнула влево раньше, чем подумала. Лакей повёл рукой в сторону лестницы, медленно, ладонью кверху.
— Лорд просит, — перевела Лотти с набитым ртом.
Катарина посмотрела на воду, на людей у воды и на лакея, который ждал, глядя в сторону, и убрала ногу обратно во двор.
Хозяин просит. Хозяину не отказывают. А мёртвые подождут, они умеют.
Хозяин ждал её на лестнице, держась за стену, и было по нему видно, что он собрался сказать что-то важное, но не помнит, с чего начать. Поэтому начал он с лестницы.
— Сюда, сударыня. Осторожно, тут ступень. Ноэль тут… вот.
На ступени лежала деревянная лошадка без одной ноги. Он поднял её, подержал и поставил на ступень выше, аккуратно, чтобы она не упала снова, и пошёл дальше, а лошадка так и осталась стоять на трёх ногах.
Умбер шёл за ней на шаг. У поворота лестницы он задержался. В стене среди серых камней один лежал другого цвета, темнее и глаже, с резьбой, которую стёрли до того, что она стала похожа на царапины. Умбер провёл по нему ладонью, снизу вверх, как проводил дома по перилам, проверяя пыль, посмотрел на ладонь, и пыли на ладони не было, а он всё равно смотрел.
Чужую стену. На пыль. Умбер, помилуйте.
Хозяин ничего этого не заметил. Он отворил дверь наверху и пропустил её вперёд, и Катарина вошла.
Это была часовня, и узнать её можно было только по звезде над алтарём, такой же, как на церковных гвоздях, только большой и каменной. Остальное в часовне было папино.
Листы, связки листов на лавках, на алтаре, на полу вдоль стены, перевязанные бечевой, и один развязанный, от которого хозяин, должно быть, поднял голову, когда за ней послали. Папина рука, крупная, с нажимом, та самая, которую она видела на листе с балагана и узнала бы в любой темноте. Листы лежали у чужого алтаря, как бельё после стирки.
Папины. Все.
У окна стояли стол, заваленный листами, и кресло, старое, глубокое, с продавленным сиденьем, а у кресла стоял посох. Тёмного дерева, в рост человека, и по дереву снизу доверху шли прожилки серебра, тонкие, вплавленные в самое дерево, а в навершии сидел крупный тёмный камень в серебряной оплётке, и оплётка была хорошей старой работы, какой не делают для палок, на которые опираются. Хозяин ходил по дому, держась за стены, а посох стоял у кресла и никому не помогал ходить, и Катарина отметила это про себя, как неправильно поставленный стул, и прошла дальше.
Потому что Умбер остановился.
Он встал посреди часовни так, как вставал перед полкой в папином кабинете, когда папа выходил, а полку оставлял открытой. Прямо, руки по швам, глазами в одну точку. Точка была на алтаре, под платком.
Платок она тоже знала. Не этот, другой, но такой же. Дома под таким платком стояла вещь, о которой при детях не говорили, и она ни разу его не подняла, потому что дети в доме Тэрн были хорошо воспитаны.
— А вот это вы мне скажите, что такое. — Хозяин подошёл и снял платок сам, бережно, как снимают с клетки. — Мне принесли с остальным. Я не знаю.
На алтаре стоял колокол с её ладонь, не больше, тёмный, без блеска и весь, от края до ушка, в мелких буквах. Буквы были те самые, какими в тетради Фолька написаны слова, которые она читала как стихи из детской, и шли они по кругу, строчка за строчкой, так тесно, что колокол казался связанным из букв, как чулок.
Вот оно. Вот что стояло у папы под платком. Маленькое.
И тут она подумала то, что подумала бы любая на её месте, увидев у мага, который держит мёртвых, папину вещь из-под платка.
Вот чем он их держит!
— Звонить не звонит, — вздохнул хозяин. — Я пробовал. Языка в нём нет. Ушко вот есть, а языка нет, и не было, тут и дырки нет, куда его подвесить.
Догадка упала у неё внутри на пол, и подобрать её было нечем.
— А зачем он тогда? — Лотти уже стояла рядом, посох под мышкой, и тянула палец к буквам. — Без языка-то?
— Красивый, — ответил хозяин.
Лотти этого хватило. Катарине нет, но спрашивать дальше было нельзя, потому что всё, что ей хотелось спросить про колокол, спросила бы только та, кто росла в доме, где он стоял под платком, а некромантка из гильдии в том доме не росла.
Папина вещь без языка. У Аурелей. На алтаре.
— Сударь. — Она отступила от алтаря на шаг, чтобы быть дальше от колокола и ближе к делу. — За чем вы меня звали?
Хозяин посмотрел на неё с той стороны алтаря, и руки у него задрожали сильнее, и он спрятал их за спину, как мальчик.
— Сейчас. Сейчас я вам всё… Вот, глядите, ещё лист. Этот я сам не разобрал, а вы же из гильдии, вы…
Он уже развязывал бечеву. Лист был папин, и на нём папиной рукой был начерчен знак, которого она не знала, а под знаком четыре строки. Буквы были те же, что в тетради, и прочесть их она могла бы вслух, от первой до последней, не понимая, о чём они, потому что слова под знаком, которого не знаешь, остаются словами. Он стоял и ждал от неё слова, как от гильдии, а что сказала бы на это гильдия, она понятия не имела.
— Этого я не знаю, сударь, — ответила она, и это была правда до последнего слова, и он кивнул, будто так и думал.
Так пошло дальше. Листы, листы и связки листов, и всякий раз, как она открывала рот, у него оказывался ещё один лист, «вот ещё», «вот этот тоже», и подавал он их так осторожно, будто каждый лист мог обидеться. Она стояла с кулаком на посохе, смотрела, говорила «не знаю» и ни разу не солгала, и скучала она при этом, как на третьем часу визита, а стыдилась, как за пятно на скатерти, потому что всё это было папино, и всё это она видела впервые, и чужой человек знал папины листы лучше неё.
Он их все перечитал. А я даже платка не подняла.
Ильза вошла без стука, с ключами, и остановилась на пороге.
— Девка. Курица твоя по кухне ходит.
— Ой! — Лотти сунула пирог за пазуху и выскочила мимо неё, и Ильза посмотрела ей вслед, потом на некромантку, потом на хозяина с листом, и ушла, ничего не сказав, и ключи не звякнули.
Теперь они остались втроём, она, хозяин и Умбер, который к листам не подходил, а стоял, отвернувшись от алтаря, лицом к двери.
— За чем вы меня звали, сударь? — спросила Катарина второй раз.
«Леди не допытываются, дитя моё».
Я не допытываюсь. Я спрашиваю во второй раз. В третий будет допытываться.
Хозяин положил лист, сел в кресло, взял со стола тетрадку в кожаной обложке, потёртую по углам, открыл её на закладке и стал читать ей вслух, по порядку, и каждую строку вёл пальцем, чтобы ничего не пропустить.
— «Святая вода трёх приходов. Не помогло». Это я в первый год. «Молебен в Ольмаре, за мои деньги, сорок дней. Не помогло». «Лекарь из Керранта. Кровь пускал. Не помогло, лекарь уехал». — Он перевернул страницу, и страниц таких в тетрадке было много. — «Вымарал имя из книги. Не помогло».
— Из какой книги?
Спрашивать о книге можно. Книга не дело, книга вещь.
— Дома, — ответила с порога Ильза, которая снова стояла там, и Катарина не слышала, как она вошла. — Книга дома Аурель. Весь род, кто когда родился, кого когда похоронили. Чужим не показывают.
Чужим. Это я здесь чужая.
— Имя сына, — сказал хозяин тетрадке, а не гостям. — Я думал, если его там не будет… — Он закрыл тетрадку и подержал её в обеих руках, и руки дрожали так, что тетрадка кивала. — Ильза. Он…
— Проснулся. Спрашивает вас.
— Иду. — Он встал, опёрся о стол, потом о спинку кресла, потом о стену. — Простите, сударыня. Сын. Я… Ильза вас проводит. Или смотрите, смотрите тут всё, что хотите, мне не жаль. Мне тут ничего не жаль.
Он остановился в дверях и прибавил, не оборачиваясь, то, о чём она не спрашивала:
— Всё это мне носят с Лысого холма. За рекой. Там колдун жил когда-то, Тэрн, слыхали, может. Дом срыли до камня, а под камнями много чего было. Люди роют и носят, я плачу. — Он помолчал. — Только туда теперь не пройти. Разлив. Там и мёртвые встают гуще всего, за рекой. Мои-то хоть стоят.
— Как стоят, сударь?
— Стоят, — повторил он и ушёл за Ильзой, держась за стену.
Колдун.
Папа писал за столом и не поднимал головы, когда она входила. У него была земля на манжетах и тёплая рука. Колдуном его звали за глаза ещё при жизни, и он на это глядел с любопытством, как глядел на всякую непонятную вещь. Здесь его звали колдуном в лицо дочери, и дочь стояла в чужой часовне среди его листов и молчала.
Леди не… что? Что леди делают, когда папу называют колдуном из-за реки? Скажите, я сделаю.
Гувернантка молчала, как молчала в гробу. На колдунов у неё правил не было.
Катарина подошла к окну.
Окно было узкое, в толщину стены, и в него помещалась вся река. Разлив лежал внизу серый, в разводах, с чёрной водой посередине, и шёл до того берега, где из воды торчали ивы по колено, а за ивами крыши. Крыш было с десяток, и дым не шёл ни над одной.
Вязы. Эвальд сказал, пустые стоят с зимы. Вот они. Там был постоялый двор, где Аурели ночевали, чтобы не ночевать у нас.
Она повела глазами от крыш дальше, туда, откуда ночью, по ухабам, уехала тогда их карета, и нашла холм.
Он стоял за Вязами, невысокий, круглый, голый, как коленка. Ни дерева на нём, ни стены, ни дыма, одна серая земля и серый камень, и над ним такое же серое небо. Обыкновенный холм, и хозяин назвал его лысым, и другого слова для него не было. А где же на нём дом?
Катарина смотрела на него очень долго, потому что смотреть больше было не на что.
Вот и дошли.
Дом стоял там. Большой, тёплый, с лестницей, на которой она сидела, когда никто не видел, с окном, из которого было видно реку с мостиком и утками, с подвалом, где работал папа. Она шла к нему с осени, пешком и в карете поперёк, с курицей и без, и дошла до окна в доме Аурелей, из которого видно, где он стоял. Рукой подать, и по воде.
Умбер стоял за плечом. Воротник он ей на этот раз не поправил.
— Переправы нет, — проговорила Катарина вслух, Умберу или холму. — До спада.
Лотти вернулась с кухни к ужину, с курицей и с новостями.
— Барышня, а кухарка у них тоже мёртвая. Я ей помогала. Пахнет она, правда, не погребом. Хлебом пахнет, луком и человеком, только еле-еле, как от печки, которую с утра не топили, я сперва и думала, что живая. А потом гляжу, она солит не пробуя, и всё правильно солит! Живые так не умеют. А курицу мою она на доску положила, я еле отобрала. Не со зла, она просто всё, что на кухне, на доску кладёт. — Лотти перевела дух. — А лорд добрый. Только странный.
— Все маги странные, Лотти.
— А вы?
— Я не маг.
— А какая разница?
— Магов учат, — сказала Катарина. — Меня воспитывали.
Ужин накрывали на дальнем конце стола, медленно и верно, и лакей опять клал ложку не глядя. Ноэля внесла на руках Ильза, как вчера унесла, и посадила на его место справа от отца, и он сел прямо, положил руки на стол и посмотрел на гостей столько, сколько позволено воспитанному мальчику, а потом чуть дольше, на Лотти.
— А она ела? — спросил он.
— Кто? — Лотти оторвалась от ложки.
— Курица же, — объяснил мальчик.
— Ела! — обрадовалась Лотти. — Кухарка ей зерна дала. Она у них на доске полежала, но ничего.
Хозяин поднял голову от тарелки и опустил.
— А как её зовут? — не отставал мальчик.
— Никак ещё. — Лотти пожала плечами. — Она у нас недавно. Та, что раньше была, та просто курица, а эта за Якоба.
— Так нельзя, — возразил мальчик серьёзно. — Если она живёт в доме, у неё должно быть имя.
— Назовите!
Ноэль посмотрел на курицу под стулом, потом на отца. Отец смотрел в тарелку.
— Я подумаю, — пообещал он и взял ложку, потому что отец взял свою.
Катарина сидела над своим супом, руки под скатертью, и лакей у неё за спиной стоял так, что она его не слышала, а Умбер так, что слышала.
Девять лет, а прав. В этом доме курице скорее дадут имя, чем лакею.
Хозяин съел половину, положил ложку и заговорил с тарелкой.
— Вы меня нынче спрашивали, сударыня. Дважды. За чем я вас звал.
— Спрашивала, сударь.
— Я… — Он посмотрел на сына. Мальчик ел, старательно и не до конца, и не поднимал глаз, как не поднимают дети, когда взрослые говорят о них через стол. — На нашем доме проклятье. Давнее. Проклятье дома Тэрн, его колдун положил, тот, что за рекой. Вы из гильдии, вы это лучше меня знаете. Снять его может только Тэрн. А Тэрнов нет. — Злобы при этом не было никакой, будто речь шла про дождь к ночи. — Вот за чем я вас звал. Остальное завтра. При нём не стану.
Он кивнул на сына, и сын не поднял глаз.
За столом стало тихо. Лотти перестала жевать и набрала воздуху, и Катарина сказала «Лотти» раньше, чем воздух успел во что-нибудь превратиться, и Лотти выпустила его обратно.
Ансель напротив посмотрел на неё поверх тарелки. Один раз, недолго, как вчера у ворот, когда Ильза сказала «Аурель», и опустил глаза, и больше в её сторону не смотрел. Он знал её фамилию с осени и молчал всю зиму, и теперь молчал за столом у Аурелей, и ничего другого за этот день, на что можно опереться, у неё не было.
Хозяин ждал, глядя в скатерть, а руки держал под столом, где не видно.
Катарина наклонила голову. Не «да» и не «нет». Так наклоняют голову, когда хозяин сказал гостье что-то, что гостья услышала, и больше ничего.
«Леди не болтают, дитя моё».
О себе особенно.
— Можно мне встать? — спросил мальчик.
— Ступай, — разрешил отец.
Ильза подняла его, и он обхватил её за шею, и его понесли наверх по тёмной лестнице, а хозяин провожал их глазами и держал стол, как перила, и ничего с этим нельзя было сделать, кроме как тоже смотреть.
Лакей после ужина не убрал со стола. Он взял с камина лампаду, зажёг её от свечи, долго, с третьего раза, и понёс наверх, по той же лестнице, не глядя на ступени.
— А куда он? — Лотти уже стояла. — Барышня, я погляжу. Я учусь!
И ушла за ним, с курицей и посохом, не дожидаясь, пока ей разрешат, потому что запрещать ей здесь ещё никто не догадался.
Катарина осталась за столом с нетронутым супом и хозяином, который ушёл в себя. Ансель встал, взял палку, объявил, что посмотрит двор, и ушёл смотреть двор, хотя во дворе не было ничего, кроме пристройки, где Йоханн спал в карете.
Хозяин смотрел на лестницу, по которой унесли сына, и о гостье за столом не помнил. Встать раньше хозяина гостье нельзя, и спросить про «остальное» тоже нельзя, и Катарина сидела с кулаком под скатертью и ждала, когда о ней вспомнят.
Лотти вернулась скоро.
— Барышня. — Она говорила шёпотом, а шёпотом она говорила только тогда, когда дело было совсем плохо или совсем хорошо. — Идите сюда. Там… вы на неё похожи.
— На кого?
— Идите!
Катарина взяла посох и встала из-за стола раньше хозяина. Хозяин смотрел на ту самую лестницу, по которой она пошла за Лотти, и её не заметил, а это было уже почти обидно.
Лестница была тёмная, с перилами, и на самом верху, перед дверью, за которой она днём стояла среди листов, горел огонёк. Лакей уже спускался навстречу, и Катарина пропустила его, прижавшись к перилам, а он прошёл и не заметил, и она поднялась к огоньку.
Над дверью в часовню висел портрет.
Днём она прошла под ним дважды и не подняла головы, потому что над дверями в этом доме висеть могло что угодно, а ей показывали папины листы. Теперь под ним горела масляная лампада, какие зажигают перед святыми в домах, где святые свои, и в её свете из темноты глядела женщина в шляпе.
Шляпа была та самая. Дорожная, с полями, которую леди Гортензия не сняла за столом, и Катарина решила тогда считать, что в Керре так носят. Выходило, что так носили здесь, и женщина на портрете была в ней так, будто сняла бы, да забыла, и улыбалась одной стороной рта, и смотрела чуть выше того, кто на неё смотрит, и срезала бы астры не тем ножом.
Ирис.
Катарина остановилась на предпоследней ступени и не села, потому что сесть здесь было некуда и нельзя. Она стояла на чужой лестнице и смотрела на сестру, которую видела последний раз с чашкой в руках, когда та гасила свечу, и которая висела теперь в доме Аурелей над дверью, в шляпе Аурелей, с лампадой.
Умбер поднялся следом и встал на ступень ниже, за плечом, и тоже посмотрел. Она увидела это сбоку и повернула голову, потому что Умбер смотрел так, как не смотрел ни на что за всю зиму. Ни на упырей, ни на государя, ни на неё саму. Он стоял перед портретом, и такого лица она у него не знала.
Ирис все любили, а Умбер терпел. А теперь оказывается, он её тоже любил. Как все.
— Похожи же! — шептала Лотти. — Нос, и вот тут, и как смотрит! Барышня, это ж…
— Это шляпа, Лотти.
— При чём тут шляпа?
— В такой шляпе все похожи. — Катарина не отводила глаз. — Снимите с неё шляпу, и будет просто дама.
Снизу со свечой поднималась Ильза. Она остановилась на три ступени ниже них и посмотрела на то, на что они смотрели, и на некромантку, которая стояла перед её святой с посохом и в кафтане коробом.
— Святая дома, — произнесла она, и слово «святая» у неё вышло так, как у леди Гортензии когда-то выходило «в доме Тэрн», будто название болезни, только наоборот. — Леди Ирис Аурель. Жена молодого лорда, что четыреста лет назад дом спасла.
Катарина опустила взгляд на правую руку. Узел наружу, вензель внутри, к ладони, где его никому не видно.
Сестра в раме. Я в тряпке.
— А она чего в шляпе? — спросила Лотти.
— Так носили. — Ильза перевела свечу на Лотти и оставила на ней. — Ты слушай, девка, раз спрашиваешь, тебе это полезно. Леди Ирис из колдунова дома была, за рекой. Старшая дочь. Молодой лорд её с первого взгляда полюбил, а ради мира ему младшую навязали. Младшая накануне свадьбы с конюхом сбежала. Ему и лучше, он на той женился, какую любил, а леди Ирис всю жизнь потом дом от колдунова зла отводила. Про младшую нынче девицам поют, чтоб по ночам с конюхами не бегали. — Она поглядела на Лотти ещё раз, сверху донизу, с жёлтой ленты на посохе до репьёв на подоле. — Поняла, к чему я?
— А с конюхом это как? — спросила Лотти.
— Плохо, — ответила Ильза.
Катарина стояла на ступени и слушала назидание про саму себя. Читали его девке, которая ездит с попом и гоблином, чтобы с ней не вышло, как с той. Так бывает в гостиной, когда при тебе рассказывают историю, в которой ты дурная, и рассказывают хорошо, с чувством, не зная, что ты здесь, и перебить нельзя, потому что тебя там зовут другим именем.
Сестра отдала себя за мир. За меня.
Это она подумала первым и дальше думать не стала, потому что дальше было некуда.
Далеко, в Керре, в государевом архиве, у хранителя Эгона в хронике на обороте страницы было написано: «О землях Тэрна и о старшей его дочери смотри в книге следующей». Книга следующая была у переплётчика, к оттепели, и она сказала хранителю, что зайдёт за ней сама.
Вот она, книга следующая. В раме, с лампадой, у Аурелей над дверью. Я обещала зайти за ней сама, а она пришла первой.
Ильза увела Лотти вниз, велев ей спать, и Лотти пошла, оглядываясь, и Катарина тоже спустилась, потому что стоять на лестнице в чужом доме, когда хозяева расходятся, нельзя. Вечер она просидела в комнате для гостей, слушая, как Лотти засыпает, как курица устраивается и как башня затихает по этажам, сверху вниз.
Потом она встала.
Ночью в чужом доме не ходят, но она пошла.
Лестницу она прошла в темноте, без свечи, потому что видела и так. За одно это она иногда готова была сказать смерти спасибо. Лампада наверху ещё горела, маленькая, одна на весь дом. Умбер поднимался за ней с мешком, остановился у поворота, где днём провёл ладонью по камню, и дальше не пошёл.
Катарина встала под портретом.
Сестра смотрела чуть выше неё, в сторону дверей, будто в залу вошёл кто-то, кого она ещё не разглядела. Шляпа, полуулыбка и кружево у горла, которое Ирис никогда не умела завязать ровно и которое здесь кто-то завязал за неё, ровно и навсегда.
— Ты шаль опять забыла. — Катарина говорила шёпотом.
Портрет не возражал.
— Тебя здесь святой зовут. Ты знаешь? Лампаду тебе жгут. — Она помолчала. — Умбер на тебя так смотрит. Я и не знала.
Умбер у поворота лестницы не шевелился.
— Папины листы здесь. Все, связками. Я не поняла ни одного.
Говорить было легко, легче, чем днём, потому что Ирис никогда не перебивала и не ждала, что ей ответят умно. Она просто слушала и забывала шаль. Катарина рассказала ей про мальчика, который хочет дать имя курице, и про лакея, которому имени не дали, и про воду, которой до спада не перейти, и про холм, который теперь зовут лысым, и всё это шёпотом, по-домашнему, как говорила когда-то через стену, когда обеим было велено спать.
Потом она замолчала, потому что сказала всё, и посмотрела на шляпу.
— Ты бы хоть шляпу сняла.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
