Леди Алиса. Поместье для тёмного герцога
Глава 1. Пробуждение в карете
Ярмарка мастеров закрылась в восемь вечера, а в половине девятого Алевтина Сергеевна Смирнова уже стояла на заснеженной парковке у выставочного центра и пыталась впихнуть в багажник своей старенькой «Лады» четыре коробки мыла, две коробки свечей и раскладной стол, который сопротивлялся с упорством опытного саботажника.
— Ну давай, родной, — сказала она столу. — Ты же складной. Это твоя профессия.
Стол со скрипом сложился и прищемил ей палец. Алевтина подула на палец, выругалась шёпотом — интеллигентно, как и подобает женщине с высшим техническим образованием, — и захлопнула багажник.
Ярмарка, в общем, удалась. Лавандовое ушло почти всё, медовое с овсянкой — до последнего бруска, хвойные свечи разобрали к обеду. Не продалось только «Дегтярное мужское», но оно никогда не продавалось на московских ярмарках: столичные мужчины предпочитали пахнуть чем угодно, кроме дёгтя. В Твери, кстати, брали. В Твери вообще люди понимали в жизни больше.
Алевтине был сорок один год. Последние десять из них она держала маленькую мастерскую натурального мыла и свечей с гордым названием «Мыльня Смирновой» — две комнаты в полуподвале на окраине, вытяжка, которую она сама уговаривала работать, и пожарный инспектор, которого она тоже уговаривала, правда, другими средствами. До мастерской было пятнадцать лет на пищевом комбинате: технолог, потом старший технолог, потом начальник смены, потом сокращение, потом развод, потом очень долгий вечер на кухне с бабушкиной тетрадкой рецептов и мыслью, что жизнь, кажется, закончилась.
Жизнь не закончилась. Бабушка, которая тридцать лет назад варила мыло в деревне под Торжком, из золы и сала, по старинке, научила маленькую Алю многому — как растопить печь, чтобы не угореть, как поставить тесто, как отличить хороший щёлок от плохого на кончике пера, как держать в доме порядок так, чтобы порядок держал тебя. Взрослая Алевтина добавила к бабушкиной науке институтскую химию, санитарные нормы и умение составлять сметы. Получилось дело. Маленькое, хлопотное, вечно на грани убытка — но своё.
Она завела мотор, включила печку на полную и выехала на трассу.
Февраль в том году выдался злой. Снег шёл с утра, и к ночи дорогу укатало до глянцевого блеска. Фуры ползли в правом ряду, как сонные мамонты, легковушки обгоняли их нервно, рывками. Алевтина ехала аккуратно — у неё вообще была репутация аккуратной женщины, которой она отчасти гордилась, а отчасти стеснялась, — и думала о простых вещах.
О том, что кот Барсик у соседки Зинаиды Петровны наверняка опять объелся. О том, что надо заказать новую партию масла ши, пока поставщик не поднял цены. О том, что лавандового осталось три бруска, а в марте будет весенняя ярмарка, и лавандовое там улетает, как горячие пирожки. О том, что пора бы, наверное, уже не одной по трассам мотаться, а нанять кого-нибудь, хоть девочку-студентку, — но девочку-студентку надо учить, а учить некогда, потому что надо варить мыло, потому что надо платить за аренду, потому что...
Где-то под Клином пошла позёмка. Белые змеи заструились по асфальту, свет фар запутался в них, как в марле. Алевтина сбросила скорость до шестидесяти.
Встречная фура вынырнула из снежной мути внезапно и неправильно — слишком близко к середине, слишком косо, с каким-то пьяным, обречённым креном. Прицеп занесло. Его огни поплыли поперёк дороги, медленно, словно во сне, и Алевтина успела увидеть всё в мельчайших подробностях: грязный номер, облепленный снегом, надпись «Перевозки» на тенте, качающуюся на зеркале водителя иконку.
Она ударила по тормозам. «Лада» пошла юзом.
Последней её мыслью — она потом, много позже, вспоминала об этом со смесью стыда и смеха — была не молитва, не лица близких и не вся прожитая жизнь, промелькнувшая перед глазами. Последняя мысль была предельно практической:
«Лавандовое не довезла».
Потом был удар, белый свет и темнота.
* * *
Сначала вернулся запах.
Пахло мокрой кожей, конским потом и сыростью — той особенной, глубокой сыростью, которая бывает в погребах и в старых деревенских сундуках. Ещё пахло дымом, но не бензином, не горелой резиной, а простым древесным дымом, как от печки.
Потом вернулась тряска.
Её мотало из стороны в сторону, подбрасывало и роняло, и каждый толчок отзывался в голове тупой болью, словно мозг болтался внутри черепа, как ложка в пустой кастрюле. Под спиной было что-то жёсткое, обитое тканью. Под щекой — что-то колючее и мокрое.
Потом вернулся холод. Холод был всеобъемлющий, пронизывающий, влажный. Он забирался под одежду, лез в рукава, кусал пальцы ног. При этом лоб горел так, словно на него положили утюг.
Последним вернулось сознание — и сразу же начало задавать вопросы.
«Больница, — решило сознание. — Меня везут в больницу. На "скорой". Почему так трясёт? Почему так холодно? Почему "скорая" пахнет лошадью?»
Алевтина открыла глаза.
Над ней был потолок — низкий, обитый когда-то бордовой, а теперь буро-серой тканью, с разводами от протечек. Сквозь щели в дверце сочился серый дневной свет. Она лежала на узкой скамье, укрытая чем-то вроде шерстяного плаща, колючего, как ёж, и влажного, как болото. Потолок качался. Скамья качалась. Мир качался.
Это была не «скорая».
Алевтина медленно, очень медленно подняла руку, чтобы потрогать горящий лоб, — и замерла.
Рука была не её.
Её рука — рука сорокалетней женщины, которая двадцать лет работала с горячими котлами, щёлочью и ножами, — была крепкой, широкой в ладони, с коротко остриженными ногтями, с застарелым шрамом от ожога на запястье и с вечной сухостью кожи, которую не спасали никакие собственные кремы. Рука, которую она видела сейчас перед собой, была тонкой, почти прозрачной, с длинными бледными пальцами и узким запястьем, на котором можно было пересчитать все косточки. Ногти обломаны, под ними траурная кайма. На безымянном пальце — тоненькое серебряное колечко с крошечным мутным камешком.
Алевтина пошевелила пальцами. Чужие пальцы послушно пошевелились.
— Так, — сказала она вслух. — Спокойно.
Голос тоже был не её. Её голос был низким, с хрипотцой — «прокуренным», как говорил бывший муж, хотя она в жизни не выкурила ни одной сигареты. Этот голос был высоким, тихим, с какой-то испуганной надломленностью, словно его владелица привыкла говорить шёпотом и извиняться после каждого слова.
— Спокойно, — повторила Алевтина чужим голосом. — Это бред. Это наркоз. Это кома. В коме бывают очень реалистичные видения, я где-то читала. Сейчас я полежу, а потом проснусь в палате, и надо мной будет медсестра с капельницей.
Карета подпрыгнула на очередной колдобине, и Алевтина больно ударилась затылком о стенку. Боль была исключительно реалистичной. Для бреда — даже чересчур.
Она осторожно села, придерживая гудящую голову. Плащ сполз, и она увидела себя — то, что теперь, судя по всему, было ею. Тёмное шерстяное платье, когда-то, наверное, приличное, а сейчас потёртое, заштопанное на локтях и забрызганное грязью. Тощие колени. Остроносые башмаки, промокшие насквозь. На коленях — маленький кожаный мешочек на шнурке и свёрнутая в трубку бумага с тяжёлой красной печатью.
Карета накренилась на повороте, и снаружи донёсся голос — хриплый, мужской, с непонятным, но странно знакомым выговором:
— Но, пошла! Пошла, кому говорю, волчья сыть!
Алевтина подалась к дверце и приникла к щели. Мимо проплывал лес — тёмный, мокрый, весенний. Чёрные ели, голые берёзы, грязные ноздреватые сугробы в оврагах, прозрачные лужи на дороге. Небо низкое, серое, тяжёлое, как мокрая овчина. Ни столбов, ни проводов, ни асфальта, ни дорожных знаков. Дорога — две колеи в глубокой грязи.
Весна, подумала Алевтина. Был февраль, а сейчас весна. Март, а то и начало апреля.
Она постучала костяшками в стенку, за которой должен был сидеть возница. Стук получился жалким, как у мышки.
— Эй! — крикнула она. — Простите! Можно вас?
Карета дёрнулась и встала. Через минуту дверца распахнулась, и в проёме возникло лицо — красное, обветренное, с сизым носом и пегой бородой, растрёпанной во все стороны. Лицо было в мокрой шапке и смотрело на Алевтину с выражением, которое трудно было назвать почтительным.
— Очнулись, госпожа? — спросило лицо без особой радости. — А я уж думал, довезу покойницу. Вот бы канцелярия обрадовалась. Двое суток в горячке — шутка ли.
— Я... — Алевтина облизнула пересохшие губы. — Куда мы едем?
Возница посмотрел на неё с подозрением.
— Так в Грантхольм, госпожа. Куда ж ещё. По указу его величества, к его светлости герцогу фон Гранту. — Он помолчал и добавил с мрачным удовлетворением человека, который давно хотел это сказать: — Почти приехали. Ещё версты три. И слава Пламени, а то у меня лошадь хромает, а ось скрипит, а вы двое суток бредили, всё какую-то лаванду поминали.
Он захлопнул дверцу. Карета тронулась.
Алевтина медленно опустилась обратно на скамью.
Грантхольм. Его величество. Герцог. Слава Пламени.
— Так, — сказала она в третий раз, уже совсем тихо. — Спокойно, Аля. Спокойно.
Спокойно не получалось.
* * *
Через полчаса карета вкатилась на холм, и дождь, который всю дорогу собирался с силами, наконец решился и хлынул — косо, холодно, с той неприкрытой злобой, на которую способна только северная весна.
Алевтина прильнула к щели.
Сначала она увидела озеро — огромное, свинцовое, в рваных клочьях тумана. Потом — деревню у воды: кучку тёмных, вросших в землю избушек с дерновыми крышами, над которыми тянулся не из труб, а прямо из щелей под стрехой сизый дым. Курные избы, машинально отметила Алевтина. Бабушка рассказывала, что её прабабка ещё жила в такой. Дым по избе, сажа на стенах, глаза слезятся с рождения до смерти.
А потом карета взобралась на вершину холма, и Алевтина увидела дом.
Дом был большим. Это было первое, что приходило в голову, и, по правде говоря, единственное хорошее, что о нём можно было сказать. Серый камень, два этажа и ещё мансарда под крутой черепичной крышей, круглая башенка на углу, широкое крыльцо с полукруглой лестницей. Когда-то, наверное, этот дом был красивым. Строгим, северным, основательным — таким, который строят не на годы, а на века.
Но сейчас...
Половина окон на первом этаже была заколочена досками, почерневшими от дождей. Половина окон на втором зияла пустыми глазницами — без стёкол, без рам, просто дыры в камне, из которых свисали какие-то мокрые тряпки. Черепица на крыше местами съехала, местами осыпалась, и в прорехах торчали голые стропила, как рёбра павшей лошади. Водосточный жёлоб на углу оторвался и висел, раскачиваясь, а вода из него хлестала прямо на ступени крыльца. Двор зарос бурьяном по пояс — прошлогодним, бурым, полёгшим. Посреди двора стоял каменный фонтан в виде какой-то рыбы с разинутым ртом, и рыба эта была до краёв полна гнилых листьев и зелёной воды.
Алевтина двадцать лет проработала на производстве. Она видела цеха после пожара, склады после наводнения и общежития после выпускного. У неё был профессиональный взгляд на разруху.
Этот дом, по её профессиональной оценке, был в состоянии «капитальный ремонт с элементами реставрации, срок окупаемости — никогда».
Карета остановилась у крыльца. Возница слез с козел, распахнул дверцу и без лишних церемоний подал руку. Алевтина спустилась — и её тут же качнуло так, что пришлось вцепиться в мокрое колесо. Ноги в чужом теле были ватными и слабыми, голова кружилась, колени подгибались. Дождь мгновенно промочил платье насквозь.
— Ну, приехали, — сказал возница, торопливо выгружая на крыльцо единственный потёртый сундучок. — Моё дело сделано. Расписку бы мне, госпожа, что доставил в целости... Хотя какая уж тут целость. Ладно. Скажу в канцелярии, что сдал с рук на руки.
— Подождите, — сказала Алевтина. — А как вас зовут?
Возница уставился на неё так, словно его спросили, сколько звёзд на небе.
— Ганс, — сказал он наконец с подозрением. — Две недели вместе едем, госпожа. Ганс я.
— Спасибо, Ганс, — серьёзно сказала Алевтина. — Что довезли. И что не бросили, когда я бредила.
Ганс открыл рот, закрыл его, почесал бороду и вдруг смутился — как-то по-мальчишески, до красноты на и без того красных щеках.
— Да чего уж там, — пробормотал он. — Служба. Вы это, госпожа... берегите себя тут. Место-то... — он покосился на дом и понизил голос: — Нехорошее место. Говорят, проклятое. Его светлость девять лет сюда носа не кажет. Ну, бывайте.
Он вскочил на козлы, хлестнул лошадей, и карета, скрипя хромой осью, укатила вниз по холму с такой поспешностью, будто за ней гнались.
Алевтина осталась стоять под дождём перед проклятым домом с одним сундучком у ног.
Дверь наверху лестницы со скрипом отворилась.
На пороге появилась женщина. Высокая, сухая, прямая, как жердь, в тёмно-сером платье с белым крахмальным воротником, который был, пожалуй, самой чистой вещью во всём поместье. Волосы, гладко зачёсанные назад, туго стянуты в узел. На поясе — связка ключей, внушительная, как кольчуга. Лицо узкое, длинное, с поджатыми губами и светлыми, почти бесцветными глазами, в которых не было ни капли тепла.
Женщина оглядела Алевтину с головы до ног — медленно, обстоятельно, как оглядывают на рынке подгнившую рыбу, решая, стоит ли вообще торговаться.
— Леди Лейн, — сказала она. Это прозвучало не как приветствие, а как диагноз. — Я фру Хольт, экономка. Нас известили о вашем приезде.
— Здравствуйте, — сказала Алевтина и, поскольку никто не собирался помогать ей с сундучком, взяла его сама. Сундучок оказался тяжёлым. Чужие руки едва его удержали. — Я, кажется, немного больна. Мне бы обсохнуть и...
— Ваша комната готова, — перебила фру Хольт. — Следуйте за мной.
Комната оказалась на третьем этаже, в мансарде северного крыла, в самом конце длинного тёмного коридора, где пахло мышами и плесенью. Фру Хольт открыла дверь большим железным ключом и посторонилась, пропуская Алевтину.
Комната была маленькой и низкой, со скошенным потолком, на котором темнело огромное мокрое пятно. Узкая кровать с продавленным соломенным тюфяком. Колченогий стол. Стул. Сундук. Камин — крошечный, холодный, с горкой мокрой золы. Окно, затянутое вместо стекла промасленной бумагой, которая надувалась и опадала от ветра, как больные лёгкие. В углу что-то капало в подставленное ведро — размеренно, монотонно, с унылой настойчивостью метронома.
— Ужин подают в людской в шесть, — сказала фру Хольт. — Хозяйских покоев открывать не велено. Дров на этой неделе нет. Свеча одна. Если что-то понадобится — обращайтесь ко мне. Лучше не обращайтесь.
И, прежде чем Алевтина успела ответить, дверь закрылась. В замке повернулся ключ — снаружи.
Алевтина постояла посреди комнаты. Капля упала в ведро. Ещё одна.
Потом она очень аккуратно поставила сундучок на пол, села на продавленный тюфяк, закрыла лицо чужими тонкими ладонями и, впервые за эти бесконечные сутки — или две недели? — позволила себе тихо, беззвучно расплакаться.
Плакала она недолго. Ровно столько, сколько требовалось, чтобы дать себе разрешение. Потом вытерла лицо рукавом, шмыгнула носом и сказала вслух, своим новым тонким голосом, но своими старыми словами:
— Ладно. Реветь будем потом. А сейчас — акт приёмки.
* * *
Ночь пришла рано и сразу.
Дождь утих, но ветер не унимался — он гулял по мансарде, свистел в щелях, хлопал бумажным окном. Свеча, единственная, обещанная фру Хольт, оказалась огарком длиной в полпальца, сальным, вонючим и коптящим. Алевтина зажгла её от уголька, который отыскала в золе камина и раздула упрямым дыханием, и теперь сидела на кровати, завернувшись в колючий плащ, и при свете этого жалкого огонька разглядывала бумагу с красной печатью.
Бумага была плотная, желтоватая, исписанная крупными витыми буквами. И самым странным — самым жутким, если честно, — было то, что Алевтина могла это прочитать. Буквы были незнакомые, острые, похожие на готический шрифт со старых немецких открыток, но глаза скользили по ним легко, а смысл всплывал в голове сам собой, словно кто-то шептал перевод на ухо.
«Мы, Ульрих Четвёртый, милостью Единого Пламени король Асдерии, владыка Солмара и Северной марки, повелеваем...»
Дальше шло длинно, витиевато и с множеством повторов, но суть Алевтина ухватила. Барон Эрих Лейн, верный подданный, скончался, оставив дочь Алису двадцати лет и долги, многократно превышающие стоимость имения. Имение отходит кредиторам. Дочь, не имеющая ни родни, ни средств, ни — тут в указе стояло деликатное, но недвусмысленное выражение — «достойного её крови дара», передаётся под опеку его светлости Валериана, герцога фон Гранта, «до той поры, пока не будет устроено её замужество, приличное её положению».
Внизу стояла подпись короля, размашистая, как удар мечом. А под ней — приписка другим почерком, мелким, острым, нетерпеливым, будто писавший торопился и злился:
«В Грантхольм. В.»
И всё.
Алевтина перечитала приписку трижды. «В Грантхольм. В.» Два слова и буква. Ни здравствуйте, ни соболезнования, ни «добро пожаловать». Просто: в Грантхольм. С глаз долой, в заброшенное поместье на краю света, где девять лет никто не жил, где течёт крыша и экономка запирает гостей на ключ.
— Очаровательный мужчина, — сказала Алевтина приписке. — Прямо чувствуется широта души.
И тут на неё накатило.
Это было похоже на то, как в тёмной комнате вдруг включается старый телевизор — сначала шипение и рябь, потом мелькание обрывков, потом звук. Она увидела — не своими глазами, а чьими-то чужими, изнутри — маленький дом с облупленными ставнями. Высокого сутулого мужчину с добрым усталым лицом и вечно виноватой улыбкой: «Не грусти, Лисёнок, всё образуется». Женщину в кружевном чепце, которая кашляла кровью в платок и умерла, когда девочке было девять. Строгую даму в огромном зале, где пахло воском и ладаном: «Испытание Искры показало — бытовой дар. Только бытовой. Мне очень жаль, барон». Шепотки за спиной: «Пустышка. Бедная девочка. Кто ж её теперь возьмёт». Пустую столовую, где из мебели остались только стол и два стула. Кредиторов в грязных сапогах. Свежий холмик земли на кладбище под мелким дождём. Чиновника в канцелярии, который читал указ скучным голосом, не поднимая глаз. И страх — бесконечный, липкий, тихий страх, который жил в этом теле так долго, что стал его частью, как кости и кровь.
Алиса. Её звали Алиса. Девочка, которая всю жизнь извинялась, ходила на цыпочках и мечтала стать невидимой. Которая две недели тряслась в холодной карете, простудилась, сгорела в лихорадке — и...
И что? Куда она делась? Умерла? Уступила место? Спит где-то внутри?
Алевтина прислушалась к себе — честно, внимательно, как прислушиваются к странному звуку в моторе. Внутри было тихо. Никто не отзывался. Были только воспоминания — как старые фотографии в чужом альбоме. Тёплые, грустные, но не живые.
— Прости, девочка, — тихо сказала Алевтина в темноту. — Я не знаю, как так вышло. Но я постараюсь... не опозорить тебя. Честное слово.
Свеча мигнула, будто соглашаясь.
Алевтина вздохнула, поставила огарок на стол и улеглась, подтянув колени к груди, — так было теплее. Голова гудела. Лоб горел. Мысли путались. Завтра. Всё завтра. Завтра она посмотрит дом, поговорит с экономкой, попросит дров, выяснит, кто здесь главный и на что можно рассчитывать...
Сквозь подступающий сон она услышала шорох.
Тихий, осторожный, деловитый. Словно кто-то маленький и лёгкий пробирался вдоль стены, стараясь не наступать на скрипучие половицы и всё равно на каждую наступая.
Алевтина приоткрыла глаза.
Свеча горела на столе. Вернее, ещё горела. А рядом со свечой, на краю стола, в густой тени, светились два глаза. Круглые, жёлтые, большие, как пуговицы на дублёнке. Они смотрели не на Алевтину — они смотрели на свечу. С вожделением. С такой неприкрытой, отчаянной, голодной страстью, с какой Алевтина в студенчестве смотрела на витрину кондитерской.
Тень шевельнулась. Что-то тонкое, похожее на маленькую цепкую лапку с длинными пальцами, протянулось к огарку.
Свеча погасла.
Раздался торопливый шорох, приглушённое довольное пыхтение — и тишина.
Алевтина резко села на кровати.
— Эй! — сказала она в темноту возмущённым шёпотом. — А ну верни свечку! Она у меня одна!
Темнота помолчала. Потом откуда-то из угла, из-под самого пола, донёсся звук — тонкий, скрипучий, похожий на голос рассохшейся половицы. Звук очень подозрительно напоминал хихиканье.
И стих.
Алевтина посидела ещё немного, вглядываясь в непроглядную тьму, в которой капала вода и хлопало бумажное окно. Потом медленно легла обратно.
— Отлично, — сказала она потолку. — Проклятый дом. Экономка-надзирательница. Опекун, который пишет записки из двух слов. И теперь ещё кто-то ворует свечи.
Она подумала и добавила, уже засыпая:
— Ничего. Разберёмся. Не таких разбирали.
За стеной, где-то под самым полом, что-то тихо и довольно чавкнуло.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
