Кварц. Резолюция I.
Глава 1. «Последнее слово»
— Подсудимому предоставляется последнее слово.
Он стоял. Руки были заведены за спину, и держал он их там сам.
Хата была тесная, в одно окно: печь, лавка вдоль стены, рушник на гвозде. Пол земляной, застеленный местами соломой.
В трёх шагах впереди стоял стол под серым сукном, за столом сидели трое. Четвёртый сидел боком у стены, перед ним лежала стопка бумаги.
Окно было завешено изнутри плащ-палаткой, и на столе горела керосинка, хотя за плащ-палаткой стоял день.
Трое за столом, один у стены, один у двери с винтовкой. Дверь одна, окно одно и закрыто.
— Бумаги сколько? — спросил тот, что сидел слева.
Секретарь приподнял стопку и поглядел на срез.
— Мало.
— Пиши на обороте, где чисто.
Язык прошёл по зубам. Слева наверху зуба не было, и языку эта дыра была привычна.
Гимнастёрка сидела просторно в плечах и пахла чужим потом. Ворот тёр шею слева. Сапоги были разношены под другую ногу и жали в подъёме.
Он попробовал прочесть бумагу перед крайним справа. Правый глаз повело, строчки поплыли. Бумага была заполнена от руки, с широкими полями, и снизу оставлено место под три подписи.
Три подписи. Председатель и два члена.
За столом ждали.
Тот, что сидел посередине, был немолод, с серым сухим лицом. Правая рука его лежала на столе, левая — под столом, на колене. Он что-то делал этой левой рукой, и на сукне перед ним белели крошки.
— Подсудимый, — проговорил он, не повышая голоса. — Вам предоставлено последнее слово. Вы слышите?
Секретарь занёс перо и держал его на весу. Чернила на кончике собрались в каплю.
Последняя бумага, которую он подписал у себя за столом, была отказная. Женщина восьмидесяти двух лет просила пересмотреть дело отца, взятого в тридцать восьмом. Приложила две справки и фотографию, где отец стоял у забора с велосипедом. Справки были выданы не тем органом, каким полагалось, и он написал, что оснований не усматривает, и подписал, и отдал на отправку, и в тот же день ушёл в шесть.
Номер дела он помнил до последней цифры. Фамилию женщины — нет.
У него не было ни имени, ни части, ни того, что ему вменяют.
Он открыл рот и не произнёс ничего.
Крайний справа перелистнул подшивку и придержал страницу пальцем. На обложке было выведено крупно, в две строки. Он повёл головой, чтобы поймать эти строки левым глазом, и поймал верхнюю до половины: три или четыре буквы, дальше буквы слились.
— Показания ваши на следствии записаны верно?
Крайний справа держал палец на странице и ждал.
Этих показаний он не читал.
— Записаны верно.
— Своей рукой писали?
Палец на странице не двигался.
— Как записано, так и было.
Крайний справа поднял глаза и не опускал их. Потом опустил в подшивку и перевернул страницу.
— Дополнений нет, — проговорил он в стол.
В дверь заглянул боец с котелками, увидел стол и вышел. За стеной прогнали лошадь, и она долго не шла, и на неё кричали.
— Четвёртое сегодня, — вполголоса заметил тот, что сидел слева, и посмотрел на часы. — До темноты успеем.
Председатель поднял левую руку из-под стола, поднёс ко рту хлеб и откусил.
Тишина стояла долго.
За стеной, во дворе, кто-то стучал по железу, редко, с оттяжкой.
— Отказываетесь.
Перо пошло по бумаге. Секретарь вывел короткую строку.
«От последнего слова отказался».
Он читал такую строку сотни раз.
— Суд удаляется на совещание.
Трое поднялись и вышли за занавеску, которой был отгорожен угол хаты. Совещались недолго. Один из них закашлялся, потом чиркнула спичка.
За занавеской заговорили, и слышно было не всё.
— …отсырел у тебя табак.
— Табак сухой. Бумага плохая.
Секретарь раскладывал листы по стопкам. В каждой стопке было листов по пять, стопок было четыре.
В красном углу что-то висело, завешенное газетой, и газета была приколота двумя щепками. У печи стояли чужие сапоги, вычищенные и составленные носками к стене.
Подшивку перелистывал крайний справа. Он же подписал бы первым.
Конвойный у двери переступил с ноги на ногу и поправил ремень винтовки.
Трое вернулись. Все встали.
Читал председатель, ровно, тем голосом, каким читают до конца рабочего дня. Сначала шло длинное, с перечислением состава суда, с числом и местом, с тем, что дело слушалось без участия сторон. Он поймал число и не удержал его: слова шли слишком быстро, и число ушло между «в закрытом судебном заседании» и «рассмотрев материалы дела».
— Число поправьте, — сказал тот, что сидел слева. — Там от вчерашнего осталось.
Председатель зачеркнул, надписал сверху и стал читать сызнова, от «рассмотрев».
Потом пошло короткое.
Одно слово в ней стояло почти в самом конце, после «приговорил», и председатель произнёс его так же ровно, как и всё остальное.
Ноги ниже колен сделались чужими.
Правая рука сама пошла из-за спины вперёд, ладонью кверху, будто он собрался что-то взять со стола. Он вернул её назад и сцепил пальцы.
На сукне лежали крошки. Одна была крупнее прочих, и хлеб был ржаной.
— Приговор понятен?
— Понятно.
Секретарь дописал и перевернул лист.
— Вещи при вас есть?
— Нет.
— Пишу: не имеется, — сказал секретарь, не глядя ни на кого.
Керосинку прикрутили, и сразу стало видно, что за окном светло.
Конвойный тронул его за локоть выше сгиба и повёл к двери.
В сенях, у притолоки, стоял следующий — лет двадцати, с пилоткой в руках. Он мял пилотку обеими руками и, когда мимо провели, поднял глаза и тут же опустил.
Позади скрипнул стул. Председатель сел и опустил левую руку под стол, на колено.
— Следующего, — сказал он.
С крыльца было четыре ступени, и последняя просела. Двор был в колеях. У колодца сидели двое и чистили картошку в ведро, и один поглядел, а второй нет.
— Гнилую не бросай в ведро.
— Она не гнилая, она с глазка.
Через двор шли долго, потому что конвойный шёл медленно, и обходили лужу, и он успел разглядеть всё: сарай, огород, баню за огородом, плетень и поле за плетнём.
Поле было засеяно и всходило.
Сарай стоял на задах, за огородом. Сруб под соломой, земляной пол, воротца.
— Заходи. И не толкай, тут кол снаружи.
Воротца притворили, и кол лёг в паз.
В углу лежала прошлогодняя солома, у стены стояло ведро. Сквозь щели тянуло холодом, и к ночи в щелях стало видно звёзды.
Он сел на солому, привалившись плечом к стене и подобрав одну ногу, и так сиделось удобнее.
Потом стал разбирать, что у него есть. На тыльной стороне левой кисти шёл через все костяшки старый шрам, белый и плоский. Ладони были в мозолях от чего-то тяжёлого и круглого, от лопаты или от лома. Ногти обломаны, под ногтями чёрная кайма.
В карманах: пустой кисет, три спички, обломок расчёски. Ремня не было. Документов не было.
Он развязал кисет и понюхал. Махорка.
— …а старшина сказал — с утра, значит с утра.
За огородом прошли двое, и голоса ушли к бане.
Он попробовал вспомнить хоть что-нибудь про человека, в котором сидел. Ни лица, ни улицы, ни жены.
Дела, приходившие к нему с готовым выводом, он начинал с расходов. Хата, стол под сукном, пятеро при исполнении, конвойный на всю ночь, деревня, где никто не глядит в окна. Он сложил это и приложил к тому, что нашёл в карманах: кисет, три спички, обломок расчёски.
Он подобрал соломину и провёл ею по ладони, потом по шраму через костяшки. Соломина кололась в обоих местах одинаково. Он ощупал языком дыру слева наверху, отвернулся, подождал и ощупал снова. Дыра была на том же месте, и края у неё были те же, острые с одной стороны.
Правым глазом он попробовал разобрать доски напротив. Доски плыли. Он закрыл правый, оставил левый, и доски встали.
— Есть кто? — проговорил он в доски.
Снаружи не ответили.
Далеко на западе гудело, ровно, с перерывами.
За воротами кашлянули.
— Не спишь. Оно и правильно. Чего тут спать.
Он не ответил.
Конвойный устроился на чурбаке у самых воротец, спиной к доскам. Скрипнула шинель. Потянуло дымом.
— Меня Сироткиным зовут. Мне тут до рассвета сидеть. Хозяйку в баню выселили, а нас, стало быть, сюда.
Он молчал.
— Воды хочешь? Воды-то можно.
Он подождал, пока молчание станет неудобным, и только потом отозвался:
— Можно.
Голос был ниже и суше и хрипел на краях слов.
Сироткин отодвинул кол, приоткрыл воротца, просунул кружку. Кружка была мятая, вода отдавала железом.
— Ты пей, пей. До утра ещё далеко.
Сироткин сел обратно на чурбак.
— Тут до тебя один сидел, в марте. Тот всё писал. Ему бумагу давали, он писал, писал. Прошение, значит. Три листа исписал, и всё мелко так, чтобы больше влезло. Ты писать будешь?
— Нет.
— И правильно. Куда его теперь, прошение это.
Железо во дворе стучало всё то же, редко. Потом перестало.
— В апреле у нас пятерых в один день. Вот тогда было тяжело. А сейчас что. Сейчас по одному.
Помолчали.
— Письмо будешь? Письмо я передам, это можно. Хотя тебе, Лапин, и писать некому. У тебя ж по бумагам никого. Жена в тридцать девятом померла, детей нету. Родня где?
— Нету родни.
— Ну вот. А другой бы стал сочинять: мол, матери отпиши. А матери и нет.
Лапин.
— Мне тридцать четыре, — обронил он в темноту.
— Тридцать семь. Пятого года рождения. Лапин Никита Прохорович, тысяча девятьсот пятого. Я дело в руках держал, там всё написано.
— Значит, ошибся.
— Тут кто хочешь ошибётся. Май месяц, сорок второй год, а ты про свои года.
Сорок второй.
Май сорок второго. Здесь, на этой земле.
Он прижал ладони к соломе и подождал, пока пройдёт.
— Статью мне так и не назвали, — заметил он.
— Как не назвали? — Сироткин даже подался к доскам. — Оставление позиции. Вот и вся твоя статья, и весь разговор. Тебе её и в суде читали, ты, видать, мимо ушей.
Он молчал.
— У нас в феврале взводного судили, так тот и вовсе рядом стоял, когда его рота ушла. Всё равно, значит, оставил.
В делах, которые он читал у себя за столом, подписи под протоколом к концу тома менялись. Первые страницы человек подписывал разборчиво, с завитком, а к сороковой оставалась одна прямая черта.
За огородом заскрипело, потом хлопнуло. Кто-то шёл по грядкам, не разбирая.
— Сироткин, ты тут?
— Тут.
Пришедший сел рядом, и чурбак под двоими заскрипел иначе.
— Хлеба принёс. Держи.
— Давай.
Ели молча. Слышно было, как они жуют и как один отхлебнул из фляжки.
— Наши с утра ушли, — сказал пришедший. — Всю ночь шли, я считал. Обозы, потом орудия, потом опять обозы.
— Далеко?
— Кто ж скажет. На запад.
— Ну, дай бог.
— Команду маршевую утром гонят, слыхал? Тридцать душ. Писарь список ещё вечером сдал.
— Слыхал.
— И этого твоего туда же?
— А куда его.
Помолчали. За досками чиркнули спичкой, и потянуло дымом с двух сторон.
Он сидел, привалившись плечом к стене, и запоминал: на запад, всю ночь, обозы и орудия, список сдан с вечера.
Пришедший встал, и грядки под ним снова захрустели.
— Ты бы прилёг, — сказал пришедший от угла. — До рассвета ещё есть.
— Насижусь ещё.
Стало тихо.
Далеко за деревней ударило три раза подряд, потом ещё раз, отдельно. Доски не дрогнули, солома не шелохнулась.
— Наши, — проговорил Сироткин в темноту. — По времени наши.
— Ты ведь воронежский. Я в деле видел. Воронеж, он большой?
— Большой.
— А я тамбовский. У нас городок, там всей улицы — от церкви до складов. На заводе, что ли, работал?
— На за. — Язык встал. Он переждал и договорил ровно: — На заводе.
— Ну, дело хорошее.
Он подождал ещё.
— А судить когда начали, с какого чис…
— Шинель-то тебе оставили? — Сироткин поскрёб щетину. — Ночью тут холодно, до костей достаёт.
— Оставили.
— Ну и ладно.
Помолчали.
— Курить будешь?
— Буду.
Сироткин просунул в щель клочок газеты. Махорку он насыпал на сгиб сам, и она пошла мимо, на солому. Он собрал её щепотью, ссыпал обратно и попробовал во второй раз. Руки не слушались. Бумага рвалась по краю.
— Дай сюда.
Он просунул бумагу и кисет наружу. Через полминуты в щель вернулась готовая цигарка, тугая, ровно свёрнутая. Потом ткнулась горящая спичка.
Он затянулся и закашлялся так, что выступили слёзы.
Сироткин засмеялся.
— Отвык, — определил он.
Цигарка догорела у него в пальцах почти вся, и он держал её, пока не обожгло.
Клочок газеты вернулся в щель не весь. Он расправил остаток на колене, поднёс к свету чужой цигарки и разобрал полторы строки. Потом отвернулся, поговорил про воду, про хозяйку, а после разобрал их снова. Слова стояли те же и в том же порядке.
К полуночи Сироткин задремал и стал похрапывать.
До рассвета оставалось часа три.
На дороге за деревней встала машина, и оттуда закричали.
— …третий дом от края! От края, я говорю!
Машина ушла. Сироткин не проснулся.
Он стал составлять заявление. Проверить в нём можно было только шрам, зуб и мозоли. Он переписывал его в уме, пока не осталось одно обстоятельство и ни одного слова, за которое можно зацепиться.
Формулировку он повторял, пока она не легла на язык, и губы шевелились.
Потом он встал и прошёл сарай из угла в угол, и ещё раз, и попробовал доски у пола с той стороны, где щели были шире. Доски держались. Он сел обратно.
Под утро подморозило. Солома грела плохо. Он сел спиной к стене и подтянул колени.
За воротами Сироткин крякнул, просыпаясь.
— Живой? Ну и ладно. Скоро уж.
— Во сколько.
Он услышал свой вопрос уже после того, как задал его. Всю ночь он не задал ни одного.
— Да как рассветёт. — Сироткин зевнул, и шинель на нём заскрипела. — Оно с утра всегда, пока роса, пока люди не начали ходить. К обеду народу во дворе много, кухня, то-сё.
Ладони на соломе были мокрые.
Небо в щелях из чёрного сделалось серым, потом белым. Стало видно ведро в углу и собственные руки на коленях.
По грядкам прошли, шаркая. Кто-то остановился у воротец, постоял и поставил что-то на землю.
— Иди, иди, — сказал Сироткин. — Нельзя.
Шаги пошли обратно.
— Хозяйка, — прибавил Сироткин в доски. — Молока принесла. Носит и носит.
Кружку он просунул боком, и молоко перелилось через край.
Молоко было тёплое, парное. Он выпил всё до дна, поставил кружку рядом с ведром и вытер губы тыльной стороной кисти, через шрам.
— Пустую отдай, — сказал Сироткин. — Ей вернуть надо.
Он посмотрел на руки. Ногти обломаны, шрам через костяшки. Руки лежали спокойно.
— Ты вот что. Кисет-то оставь тут. Ни к чему тебе.
— Оставлю.
— Ну и ладно.
Двор был мокрый после ночи, с колеями, полными жёлтой воды.
Их вывели и построили в две шеренги у плетня: человек тридцать, разных, в шинелях и без, кто с вещмешком, кто пустой. Двое стояли босиком, держа сапоги в руках, и один всё пробовал землю пальцами ноги.
— Обувайся.
— Мокрые они.
— Обувайся, тебе говорят.
Солнце вышло рано и грело уже по-настоящему.
У крыльца поставили стол — тот самый, вынесенный из хаты, только сукно с него сняли. За столом сел писарь, разложил папку и стопку и придавил бумаги подковой, чтобы не унесло.
Он встал третьим с краю во второй шеренге.
Писарь начал с переклички.
— Байрачный.
— Я.
— Гладышев.
— Я.
— Кислов.
— Здесь я, здесь.
— Лапин.
Двор подождал.
— Я.
Писарь провёл пальцем дальше.
Их вёл другой конвойный, молодой, с обветренными скулами.
— Мне нужно сделать заявление, — обратился к нему он, когда тот проходил вдоль строя.
— Кому?
— Тому, кто принимает заявления.
— Становись в строй.
Он дождался, когда писарь поднял голову.
— Прошу зафиксировать заявление.
Двое или трое обернулись.
Писарь дописал строку и только после этого посмотрел.
— Какое заявление?
— Одно обстоятельство. Проверяется за час. При мне нет ни красноармейской книжки, ни расчётной, и не было со вчерашнего дня. Ни одного документа, по которому меня можно опозна…
— В деле это есть?
— Не знаю.
— Значит, есть. Книжку при задержании сдают, это первым делом пишут. А дело твоё вчера в дивизию ушло.
— Тогда прошу запросить дивизию.
— Дивизию, — повторил писарь и посмотрел на него уже иначе. — Ты с кем сейчас разговариваешь?
— Тогда прошу приобщить моё заявление к материалам.
Писарь поднял голову и подержал её поднятой. У него было такое лицо, какое бывает у человека, услышавшего своё слово из чужого рта.
— Ты по гражданской кем был?
— На заводе.
— Ну-ну.
Он взялся за перо.
— Фамилия.
— Лапин.
— В списке. Стой где стоишь.
Из хаты вышел лейтенант — молодой, помятый, с папкой под мышкой и с полевой сумкой, — и на ходу дожёвывал, и вытирал пальцы о полу шинели.
Он шагнул из строя.
— Товарищ лейтенант. Я не Лапин.
Лейтенант дожевал.
— Фамилия в списке есть? — спросил он писаря.
— Есть.
— Ну и всё.
В строю негромко засмеялись. Сзади, ни к кому не обращаясь, сказали:
— Тут все не они.
Лейтенант раскрыл папку и стал читать, ровно и быстро, той же интонацией, какой читали вчера.
Длинное шло вначале. Потом пошло короткое.
Исполнение приговора отсрочить.
До окончания военных действий.
Направить в действующую армию.
Лейтенант закрыл папку.
— Разнарядка пришла. Люди нужны.
В строю задвигались. Босой сел на землю и стал натягивать сапог. Из первой шеренги спросили, будут ли кормить перед выходом, и старшина ответил, что покормят на месте.
— А судимость-то снимают?
— Отличишься — снимут, — сказал старшина, не оборачиваясь. — Не отличишься — не снимут.
Лейтенант пошёл к воротам. Он вышел из строя и догнал его у полуторки.
— Товарищ лейтенант. Прошу принять от меня заявление. Одно обстоятельство, проверяется за час.
Лейтенант поставил ногу на подножку и обернулся.
— Рапорт подашь по команде.
— Кому.
— Командиру роты.
— У меня нет роты.
— Будет.
Дверца хлопнула два раза, потому что с первого не закрылась.
— Подходи по одному, — распорядился писарь.
Очередь двигалась быстро. Писарь спрашивал фамилию, имя, отчество, год, находил строку, ставил галочку и говорил «следующий». На четвёртом человеке у него кончились чернила, и он долго доливал их из пузырька, и всё это время строй стоял.
Подошла его очередь.
— Фамилия.
— Лапин.
— Имя, отчество.
— Ники. — Он остановился и произнёс заново, ровно: — Никита Прохорович.
— Год.
— Тысяча девятьсот пятый.
Писарь нашёл строку, поставил галочку и дунул на чернила.
Список лежал к нему боком. Он прочёл свою строку вверх ногами, как читал всю жизнь чужие бумаги через стол: фамилия, имя, отчество, год, потом узкая графа, и в графе стояло одно слово, сокращённое до трёх букв с точкой.
— Следующий.
В списке он стоял шестнадцатым.
Старшина принёс из сеней две пары сапог и бросил их на землю перед босыми. Сапоги были разные и оба левые на вид. Босые сели и стали примерять по очереди; один сразу натянул, второй мерил долго, разматывал и наматывал портянку, и старшина стоял над ним и ждал.
Потом стали разбирать вещмешки. Мешков было меньше, чем людей. Тем, кому не хватило, велели укладываться в скатку.
— Мешок дай. Я в скатку не умею.
— Все не умеют.
Строй разбился на кучки. Знакомились быстро: кто откуда, кто с какого года, кто по какой статье. Спрашивали без стеснения, отвечали коротко. Двое уже менялись — махорка на сухарь.
От кухни принесли хлеб и раздали по строю, по куску на человека, и повар считал вслух и сбивался, и ему подсказывали.
Он взял свой кусок и стоял с ним. Потом съел его быстро и вытер пальцы о штанину.
Старшина пошёл считать по головам.
— Тридцать один, — сказал он писарю.
— Тридцать два было.
Старшина прошёл строй ещё раз, медленнее, тыча пальцем в грудь каждому третьему.
— Тридцать один.
Писарь провёл пальцем по списку сверху вниз, потом снизу вверх.
— Байрачный.
— Я.
— Гладышев.
— Я.
Он читал фамилии подряд, и на одной строй промолчал. Писарь прочёл её второй раз, громче. Строй молчал.
— Ну и всё, — сказал писарь и вычеркнул строку.
Он вычеркнул её одним движением, слева направо, и сразу дописал внизу что-то короткое.
Строй ждал. Никто не спросил, чья это была фамилия.
Старшина разбил строй на десятки и назначил старших.
— Ты, ты и ты. Отвечаете за своих на марше. Отстал — доложить сразу, не через час.
Он попал в третий десяток. Сосед справа, чернявый, с обвязанной кистью, повернулся к нему.
— Тебя как?
— Лапин.
— Гладышев. — Тот подождал. — Ты, что ли, вчерашний?
— Вчерашний.
— Ну, теперь долго жить будешь.
Гладышев отвернулся и стал перетягивать скатку.
Он оглядел свой десяток. Двое сядут на первом же привале, у одного нога уже поставлена внутрь, а чернявый дойдёт куда угодно и придёт первым.
К нему в приёмную ходила женщина, три раза за осень, с одной и той же папкой, перевязанной тесьмой. Он велел секретарю сказать, что приём по вторникам, и в первый вторник уехал в область. Из окна второго этажа было видно, как она стоит у ворот и смотрит на подъезд.
Он отошёл к плетню и присел на корточки, как сидели все.
Со стороны кухни несло дымом и пшёнкой. У ворот заводили полуторку, и она не заводилась, и шофёр вылез и полез под капот. Потом захлопнул капот, вытер руки о тряпку и полез заводить снова. Машина схватила, потом заглохла, и её оставили.
— Ты ей воды долей, — посоветовали от ворот.
— Долил.
Он подобрал с земли щепку и стал счищать с сапога вчерашнюю глину.
Писарь закрыл папку, прижал её подковой и стал точить карандаш. Стружка падала ему на колено, он смахивал её и точил дальше.
Он смотрел, как тот точит.
— Через час выступаем, — объявил старшина, проходя вдоль строя. — Кто без сапог — разберитесь сейчас, потом не подойдёте.
Из первой шеренги на него смотрел человек лет сорока, в шинели без ремня. Смотрел, не отворачиваясь.
Глава 2. «Чужие руки»
Вышли в десятом часу, и к полудню дорога стояла в пыли по колено.
Перед выходом старшина прошёл вдоль строя и осмотрел, у кого что есть. У двоих не было ничего, кроме того, что на них. Одному дали флягу без пробки, второму не дали.
Фляги ему не досталось.
— Пить будешь на привалах, — предупредил старшина. — Из ручья не пить, что бы кто ни говорил.
Пыль поднималась от передних и шла назад ровной стеной, оседала на потных лицах и делала всех одинаковыми. Идти было легче с краю, но с краю гнал старшина, и приходилось держаться в колонне.
Первый час прошёл легко.
Он смотрел на затылки и на спины и разбирал, кто есть кто. Впереди шли двое кадровых, оба с вещмешками, уложенными плотно; эти держали шаг и не говорили. За ними — молодой, лет девятнадцати, с длинной шеей, который оглядывался на каждый звук. Гладышев нёс скатку низко, на бедре, и она ему не мешала. Двое несли шинели на руке, и к полудню обоим стало тяжело.
О том, куда идут, знали трое, и все трое говорили разное.
— На Барвенково повернём, — сказал кто-то за спиной. — Там теперь и есть самое дело.
— На Барвенково, — отозвался другой. — Как же. Нас в тыл ведут, склады охранять.
— Ага. Триста вёрст в тыл пешком.
На третьем километре у него сбилась портянка.
Он остановился на обочине, сел и стянул сапог. Портянка сползла в комок под пяткой и там свалялась. Он расправил её на колене и стал наматывать заново, и она легла косо, и угол ушёл наружу.
— Не так, — остановился рядом Гладышев. — Ты угол куда суёшь. Сюда его подбирай, под ступню.
— Понял.
— Ничего ты не понял. Гляди.
Гладышев присел, обвязанной кистью прижал портянку к его голени и второй рукой обернул её, и вышло гладко, без единой складки.
— Понял теперь?
— Понял.
Он намотал вторую сам, и вышло почти так же, только под щиколоткой осталась складка, маленькая, в палец шириной. Через час эта складка стёрла кожу до мяса.
Гладышев подождал, пока он обуется, и пошёл рядом.
— Ты обувку когда в руках держал последний ра…
— Подтянись! — крикнули из головы колонны, и Гладышев подтянулся, и вопрос остался лежать.
Через сотню шагов он вернулся к нему сам.
— В конторе сидел, что ли.
Отвечать было нечем, и он не ответил, и Гладышев прибавил шагу и ушёл вперёд, к своим, и больше в тот день не заговаривал.
Колонна шла тридцать душ, растянувшись на полверсты. Впереди пылил обоз, за обозом тянулись подводы с ранеными в обратную сторону, и на обгоне колонна прижималась к обочине и стояла, и все смотрели на подводы.
Раненые лежали молча. Один сидел, свесив ноги, с забинтованной головой, и жевал.
— Далеко ещё? — спросили из колонны.
— Кому далеко, а кому и хватит, — отозвался ездовой и не остановился.
Потом навстречу провели пленных, человек тридцать, под конвоем из четверых. Пленные шли не в ногу и глядели под ноги, и один был в сапогах не по размеру, подвязанных проволокой.
Колонна оживилась. Кто-то крикнул, кто-то засмеялся, молодой с длинной шеей вытянулся и смотрел, пока не прошли все.
— Румыны, — сказал кто-то уверенно.
— Какие тебе румыны. Немцы.
— Румыны, я их по каскам знаю.
Спор шёл ещё с полверсты и кончился ничем.
Пыль за пленными встала и осела.
Он слушал, что говорят на обгонах, и складывал. Названия шли чужие, и в них не было ничего, за что можно было бы взяться: Червонный, Каменка, ещё что-то на «-ое». Номера частей звучали редко и всегда наполовину. Дважды прошло слово «наступают», и один раз — «немец пятится».
Идти надо было в ногу, и он в ногу не шёл. Нога сбивалась, он подстраивался, и через сотню шагов сбивалась опять.
— Ты чего пляшешь, — сказал сзади Гладышев. — С левой начинай, с левой.
После полудня стало жарко по-настоящему.
Он перестал думать о чём бы то ни было, кроме левой пятки, потому что левая пятка отзывалась на каждый шаг, и в сапоге сделалось мокро.
Впереди по колонне что-то пошло, и он не разобрал что.
— Воздух! — крикнули из головы.
Колонна распалась вбок, в кювет и за кювет, и он оказался в кювете раньше, чем понял, куда бежит, и лёг лицом в лебеду, и накрыл голову руками.
Гул шёл слева и низко. Два самолёта прошли вдоль дороги, не сворачивая, и от них отделился звук, короткий и рвущийся, и что-то простучало по земле дальше, за поворотом. Потом гул стал тише.
Он лежал.
Лебеда пахла пылью и чем-то кислым, и рядом дышал кто-то, часто и мелко.
— Вставай, — проговорил над ним старшина. — Вставай, кому говорю, прошли уже.
Колонна поднималась и отряхивалась. Впереди, за поворотом, кричали, и там же побежали двое с санитарной сумкой.
Он встал последним и пошёл, и колено дрожало, и он взял шаг короче.
За поворотом стояла бричка с разбитым колесом, и лошадь лежала в постромках, и её отпрягали. На обочине сидел ездовой, держась за плечо, и над ним стоял санитар и резал рукав ножницами.
Колонна прошла мимо, замедлив шаг и не останавливаясь.
— Один, — обронил старшина в никуда. — Обошлось.
К привалу левый сапог хлюпал.
Он сел под кустом, снял его и стянул портянку вместе с кожей. Пятка была стёрта широко, от края до края, и в середине кровь стояла тёмным.
Руки у него тряслись. Он попробовал сложить портянку вчетверо, чтобы подложить сухим краем, и она не складывалась, и он положил её на колено и придержал сверху ладонью.
Над ним встал старшина.
— Покажи.
Он показал.
Старшина посмотрел на пятку, потом на портянку, потом на его руки. Смотрел он на руки дольше, чем на пятку.
— Ты обувался когда-нибудь?
Он держал портянку и молчал.
Старшина отошёл и вернулся с другой, серой и стиранной.
— Эту выбрось, она у тебя уже как наждак. И не наматывай на кровь, подложи, а потом мотай.
— Спасибо.
Старшина постоял ещё.
— Фамилия?
— Лапин.
— Лапин, — повторил старшина и пошёл вдоль привала дальше.
Привал стоял в балке, где была вода.
Люди спускались к ручью, мочили пилотки, пили из горсти. Кто-то уже разулся и сидел, вытянув ноги. У колеса брошенной телеги двое резались в самодельные карты.
Он сидел под кустом, вытянув левую ногу, и держал пятку на воздухе.
Человек лет сорока, в шинели без ремня, спустился с дороги и пошёл прямо к нему, и шёл быстро, и лицо у него на ходу менялось.
— Никита!
Он поднял голову.
— Никита, ты? — Человек присел рядом, потом привстал, потом опять присел. — Я ж тебя со вчерашнего вижу и всё думаю: он, не он. Ну вылитый же. Я в строю тебя окликнуть хотел, да старшина зыркнул.
Он молчал.
— Не узнаёшь, что ли? — Человек засмеялся, и смех у него был счастливый. — Ходырев я. Пантелей. Ну?
Ходырев схватил его за плечи и потряс, и в этой тряске было столько силы, что пятка отозвалась.
— Ох ты, господи. Восемь лет, Никит. Восемь лет с завода. А помнишь, как мы в тридцать четвёртом на первомайскую ходили, ты ещё в клубе с оркестром сидел, потому что тебя за столик не пустили? Или в тридцать пятом это было. — Ходырев наморщился и махнул рукой. — В тридцать пятом. Тебя тогда и не пускал никто, ты сам не пошёл. Ты всегда так.
Он подождал.
Ходырев сидел и глядел на него сбоку, часто и с удовольствием.
— Худой ты стал. И глаза другие.
— Воды тут где берут?
— Внизу, у камня, только мутная. — Ходырев вздохнул, снял пилотку и вытер ею лицо. — Меня в феврале взяли, из цеха прямо. Бронь была, а сняли. Жена ревела, а я ей: не реви, я слесарь, меня в мастерские определят. Определили, да. Вот они, мастерские.
Он смотрел на ручей, где кто-то поскользнулся и заругался.
— Гладышев! — крикнул Ходырев в сторону. — Иди сюда, я тебе земляка покажу.
Гладышев подошёл, держа котелок.
— Вот, — объявил Ходырев с гордостью. — Лапин Никита. Мы с ним восемь лет на одном заводе. Он у нас нормировщик был, его весь цех знал.
— Нормировщик, — повторил Гладышев и сел на корточки. — Это который расценки режет?
— Он самый.
— Ну, теперь-то тебе всё равно нечего резать.
Гладышев отпил из котелка и передал ему. Он отпил и передал Ходыреву.
— А судили тебя за что? — спросил Гладышев.
— За позицию.
— И меня за позицию. — Гладышев забрал котелок обратно. — У нас в роте троих сразу. Один только до трибунала не дожил, помер по дороге.
Ходырев смотрел на него, приоткрыв рот.
— Никит, тебя судили?
Он посмотрел, как двое у телеги сдают карты.
— А я-то думаю, чего ты в этой команде. Я думал, тебя с завода забрали, как меня. — Ходырев потёр лицо ладонью и вдруг рассердился, но не на него. — Да не может быть, чтоб ты позицию бросил. Не такой ты человек. Там напутали что-нибудь. У нас в цеху тоже, помнишь, на Кузьмина списали брак, а брак был не его, и ничего, полгода ходил под этим, пока не разобрались. Вот и тут разберутся.
Гладышев поднялся и пошёл к ручью, и котелок унёс с собой.
Ходырев проводил его глазами и придвинулся ближе.
— Ты с ним поосторожнее, — проговорил он вполголоса. — Он с первого дня всех выспрашивает. Кто откуда, кто по какой. Я таких знаю.
— Ты ему сам про меня рассказал.
— Так я ж про хорошее. — Ходырев обиделся и тут же перестал. — Я ж про завод.
Он поднял с земли щепку и стал ковырять ею подсохшую грязь на сапоге.
— Пантелей. А кто из наших ещё в этих местах?
— Из наших? — Ходырев обрадовался вопросу. — Да считай никого. Вот я да ты. Разве что Ковалёв, но Ковалёв ещё в сорок первом под Киевом пропал, ни слуху ни духу, и жена его до сих пор ходит, справки собирает, а ей всё одно отвечают: пропал без вести, ждите. Это ж ни пенсии, ничего.
За ручьём заругались на лошадь, и лошадь пошла.
— А из тех, кто тебя близко знал, — сказал он, — тут никого?
— Никого, Никит. Я один и остался.
Он положил щепку рядом с собой, ровно, вдоль ноги.
— А про наших ты слыхал? — спросил Ходырев.
— Мало.
— Ну, я тебе скажу. Кузьмина, из инструментального, — под Смоленском ещё, в первый год. Похоронка пришла в октябре. Гаврилиных двое, оба живые, младший под Тулой лежал в госпитале, писал. Мишка Сорокин, помнишь Мишку, косой такой? — тоже там где-то.
Он слушал и держал фамилии, как держал бы список: кто, откуда, что с ним.
— А Сёмка Ушаков? — Ходырев повернул к нему голову. — Про Сёмку слыхал?
Вопрос стоял и ждал.
Молчать дальше было нельзя, потому что о Сёмке Ушакове полагалось знать всё.
— Помер, — сказал он.
Ходырев повернулся к нему всем корпусом.
— Как помер?
— Так.
— Да ты что. — Ходырев смотрел прямо. — Я ж его в марте на станции видал, живого. Он в депо перешёл, у него грыжа, его не взяли. Мы с ним ещё стояли, курили. Ты чего это, Никит?
В горле стало узко.
— Значит, спу. — Он остановился и переждал, и договорил ровно: — Значит, спутал. С Ушаковым Петром, который на литейном.
— С Петром? — Ходырев подумал. — А Пётр-то у нас который? Это который на литейном, что ли?
— Тот самый.
— Не было там Петра. — Ходырев поскрёб щёку. — Ушаков на литейном был один, и тот Семён. Ты чего-то, Никит, путаешь второй раз подряд.
Он молчал.
— Ну, может, и был. Я на литейном мало кого знал.
Он взял горсть земли и стал перетирать её пальцами.
Ходырев ещё сидел на Ушакове: припоминал, кто у Ушакова жена, и в каком году тот перешёл в депо, и как они стояли на станции и курили из одного кисета. Возвращать его к этому было нельзя, и уводить резко тоже.
— Тебя, значит, из цеха и взяли. — Он подождал, пока Ходырев допомнит про кисет. — Прямо из цеха.
И Ходырев начал рассказывать, длинно и с самого начала, про эшелон, про станцию, про пересыльный пункт, где кормили один раз, и про писаря, который перепутал ему год рождения, и потом ещё про писаря. Говорил он с наслаждением человека, которому две недели не с кем было говорить.
Он слушал и вставлял по слову, когда Ходырев останавливался.
— Строиться! — крикнули с дороги.
Ходырев поднялся первым и пошёл к старшине, и на ходу уже говорил, и старшина слушал его, глядя мимо, на дорогу.
— В третий, — сказал старшина. — Родня, что ли?
— Земляки. Восемь лет вместе работали.
Старшина посмотрел через плечо Ходырева на него, на его сапог, который он ещё не надел, и на портянку у него в руках.
— Земляки, — повторил старшина.
Он надел сапог, встал и пошёл в строй.
Ходырев догнал его и подал руку, хотя идти было ровно. Руку он взял.
— Держись меня, — велел Ходырев, отряхиваясь. — Мы с тобой, Никит, теперь вдвоём тут. Наших-то воронежских, кроме нас, никого. Я к тебе перейду, я старшине скажу, он мужик ничего.
— Скажи.
Он пошёл в строй, и Ходырев пошёл рядом, и остаток дня Ходырев шёл рядом, и говорил, и через каждые десять минут начинал с «а помнишь».
Ночевать встали у хутора, за плетнями, где стояли две уцелевшие хаты и обгорелый сад.
Хозяев не было. Дверь в ближней хате была подпёрта колом снаружи, у колодца валялось ведро без дужки, и яблони в саду обгорели с одной стороны, а с другой цвели.
Старшина обошёл двор, поставил часового у дороги и запретил заходить в хаты.
Костры разводили в ямах, чтобы не было видно сверху. Кипяток раздавали из одного ведра, и очередь стояла долго, и он стоял в ней, переступая на правую ногу.
— А оружие когда? — спросил у старшины молодой с длинной шеей.
— В части выдадут, — ответил старшина. — Дойдёшь — выдадут.
Ходырев занял место у второго костра и позвал его, замахав обеими руками.
Огонь был маленький, из хвороста, и грел только колени.
— Ноги-то как? — спросил Ходырев.
— Стёр.
— Дай завтра портянку мою, у меня запасная. Тебе одному нельзя, ты ж всегда ноги себе сбивал. Помнишь, на рыбалку ходили за Усманку, ты в резиновых пошёл, а я говорил — не ходи в резиновых. — Ходырев пошевелил хворостину в огне. — Хорошо ходили тогда. Ты вставал раньше меня и сидел на берегу один, и не разговаривал до полудня. Я тебе слово, а ты мне ничего. Я уж думал — обиделся. А ты просто такой.
Он смотрел в огонь.
— Ты и на заводе такой был, — продолжал Ходырев. — Тебя в нормировщики поэтому и поставили, ты цифру любил больше человека, извини уж. Придёшь в цех, встанешь у станка с бумажкой и стоишь, и все злятся. А Клавдия твоя, царство небесное, говорила: он у меня и дома с бумажкой.
Клавдия.
— В тридцать девятом ведь? — сказал он.
— В тридцать девятом, весной. Я на похоронах был, ты чего. Дождь тогда шёл, и яму залило, и мы вычерпывали вёдрами, а глина не держит, её сколько ни черпай. И ты тогда ни слезинки. Стоял и смотрел, как вычерпывают. Люди потом говорили: сухой человек. А я говорил — у него всё внутри.
К их яме подошёл молодой с длинной шеей и постоял, переминаясь.
— Прикурить не да…
— Иди отсюда, — не оборачиваясь, отозвался Ходырев. — Своё имей.
Молодой постоял ещё, поглядел на угли и ушёл к соседнему костру, и там ему дали, и он присел на корточки и долго прикуривал, потому что руки не держали.
— Чего ты его.
— А чего он ходит.
В соседней яме запели вполголоса и сразу перестали.
Ходырев полез за пазуху и достал сложенный вчетверо лист, серый и мягкий от носки.
— Вот, — проговорил он и развернул лист к огню. — Третье письмо пишу, а отправить негде. Как пересыльный прошли, так и негде. Ты глянь, я тут ей про кормёжку написал, что кормят хорошо. Оно ведь нельзя писать, что плохо?
— Нельзя.
— Ну вот. — Ходырев поводил пальцем по строчкам. — А она, дура, поверит и радоваться будет.
Он сложил письмо и не убрал.
— Никит. А отпиши ты ей два слова от себя. Она тебя помнит, ты у нас на именинах был. Ей приятно будет, что мы вместе.
Карандаш у Ходырева нашёлся сразу, огрызок, за подкладкой пилотки.
— Рука, — он показал правую ладонь. — Не пишет пока. Через неделю отпишу.
Ходырев подержал карандаш, поглядел на его ладонь и на письмо, и было видно, что он хочет ещё попросить.
— Ты и раньше писал-то как курица, — сказал он наконец и убрал письмо обратно за пазуху. — Ладно. Через неделю так через неделю.
— Детей вам бог не дал, — прибавил Ходырев. — Оно, может, и к лучшему теперь. Вон у Гаврилиных трое, и куда их.
Он подтянул колени и обхватил их руками.
— Пантелей. А после похорон, в тот год, значит, уезжал ведь.
Он сказал это наугад.
— Уезжал. — Ходырев подумал. — В Бутурлиновку, к брату её. Или в Анну, к сестре. В Анну. Недели на две, что ли, и вернулся чёрный весь.
— На две.
Он отпустил колени и подбросил в огонь две хворостины, одну за другой, и смотрел, как они берутся.
— Ты знаешь, о чём я жалею? — Ходырев подтянул к себе хворостину. — Я по цеху жалею. Не по дому даже. Дом — что, дом стоит. А цех разобрали и вывезли, мне писали. Пустые стены. Я, Никит, двадцать лет к этим станкам ходил. Я их по звуку различал, какой как поёт. Вот идёшь по пролёту и слышишь: третий с краю расстроился. Пойдёшь — а он и правда греется.
Он поднял глаза от огня.
Ходырев сидел сгорбившись, локти на коленях, и лицо у него было простое и открытое, и на этом лице всё было видно снаружи, до самого низа.
— Третий с краю, — отозвался он. — Который грелся.
— Во. — Ходырев обрадовался и хлопнул себя по колену. — А говорят — сухой человек.
Кипяток остыл. От хвороста остались угли, и в яме сделалось красно.
В темноте за плетнём кто-то стонал во сне, ровно, на одной ноте, и его толкнули, и он затих.
Часовой прошёл по дороге до поворота и обратно, и было слышно, как он идёт.
Хутор лежал в низине, и оттуда, снизу, тянуло сыростью и мокрой золой, а сверху, от сада, шёл яблоневый цвет, и эти два запаха мешались и стояли над ямами вместе с дымом. На востоке небо было чёрное и глухое, а на западе, низко над самой землёй, всю ночь дрожало и подрагивало, будто там, за двадцать вёрст, кто-то открывал и закрывал печную дверцу.
Ходырев говорил, пока не начал повторяться, а повторившись, стал засыпать сидя, и голова у него опускалась, и он вскидывал её и продолжал с середины прежней фразы, и так три раза.
Он сидел и складывал в уме то, что ему за вечер выдали, и складывал это так, как складывал бы показания: что подтверждается двумя источниками, что одним, что не подтверждается ничем и держится на слове человека, который спит рядом и завтра проснётся с новыми подробностями.
— Завтра, говорят, тридцать пять, — проговорил Ходырев. — С такой пяткой ты не дойдёшь. Ты у старшины подводу проси. Хотя нет, не проси. — Он вытянул ноги к углям. — Раз попросишь — и всё, ты уже отстающий. Тут это быстро.
— Никит, — позвал Ходырев другим голосом.
— Что.
— А чего ты заикаться-то стал?
Хворостина в его руке хрустнула и переломилась.
— Ты ж отродясь не заикался, — продолжал Ходырев. — Я тебя восемь лет слушал. Ты медленно говорил, да. Но чтоб так, с запинкой, — ни разу.
Из темноты, от плетня, крикнули, чтобы гасили и ложились.
Ходырев поворошил угли и стал засыпать их землёй, и делал это долго, и не смотрел на него.
— Контузило меня, — сказал он.
— А. — Ходырев продолжал сыпать. — Ну, это бывает.
Земля падала на угли, и они гасли по одному, и от ямы пошёл дым, низкий и едкий.
— Это бывает, — повторил Ходырев. — Это со всяким.
Он засыпал яму до конца, притоптал сапогом и лёг, подложив под голову пилотку, и уснул раньше, чем устроился.
До света оставалось немного. С дороги слышно было, как проходят обозы, один за другим, в ту сторону, откуда днём везли раненых.
Глава 3. «Девятнадцатое мая»
Команду разобрали за полчаса.
Их построили у крайней хаты, вышел писарь роты с листом, выкликал по четыре фамилии и отводил в сторону, и к каждой четвёрке подходил кто-нибудь из старых и уводил к себе.
Ходырева забрали в первый взвод. Он обернулся уже от плетня и махнул рукой, и его толкнули в спину, чтобы не стоял.
Кислова выкликнули в третий, и он отозвался весело, и на него оглянулись.
Гладышев попал во второй, и он тоже во второй.
— Специальность у кого какая, — сказал писарь, не подымая головы.
Из строя назвали: двое трактористов, слесарь, повар, счетовод. Он не назвал ничего.
Взвод сидел в балке за огородами. Окопы были отрыты вдоль ската, неглубокие, в полроста, с брустверами из свежей глины; глина уже подсохла и потрескалась. Пахло уборной и печным дымом.
Их посадили у крайней ячейки и велели ждать.
— Оружие получите вечером, — сказал приведший. — Пока сидите, не ходите никуда, командиру попадётесь — пожалеете.
Он сел на дно окопа и стал смотреть.
Балка была неглубокая и тянулась с юга на север, и в северном конце её загибало к хатам. По восточному скату шла тропа, набитая до глины. Западный скат был выше, и оттуда просматривалось поле до самой дороги, и на этом скате не было отрыто ничего.
Молодой в обмотках таскал воду и растягивал ходку. У пулемётной ячейки лежал станковый пулемёт, накрытый плащ-палаткой, и возле него не было никого.
— Ты воду на всех носи, а не себе в котелок.
— На всех и ношу.
За скатом, на дороге, шли машины. Он поднялся, чтобы видеть дорогу.
Прошли две полуторки, потом ЗИС с прицепленной кухней, потом ещё одна. Все шли в одну сторону, на северо-запад, и ни одна не прошла обратно.
Про число не говорил никто.
Писарь роты сидел на ящике у блиндажа и выписывал что-то в тетрадь, положив её на колено.
Он подошёл и стал так, чтобы не загораживать свет.
— Товарищ писарь. Из пополнения. В данном случае вопрос по документам.
— Ну.
— Красноармейские книжки нам когда выпишут?
— Когда пришлют бланки.
— Списки на нас поданы?
— Поданы.
— Тогда прошу проверить мою фамилию. У меня в приговоре одна буква иначе стоит, чем в разнарядке.
Это была неправда, и проверить это можно было только через дивизию, и писарь проверять не стал. Он перевернул тетрадь и повёл пальцем.
— Лапин Никита Прохорович?
— Так.
— Всё верно у тебя. Поданы восемнадцатого, сегодня девятнадцатое, бланки будут — впишем.
У блиндажа стояла бочка с водой, и на бочке лежала газета, придавленная камнем.
Он взял её и развернул.
— Положь, — сказали из блиндажа. — Это на курево. И не рви, верхнее уже оторвали.
Верхний край, где ставят число, был оторван.
Ночью привезли оружие.
Винтовки выдавали из ящиков, в смазке, и старшина роты стоял и записывал номера в тетрадь, и требовал повторять номер вслух за ним.
Ему досталась винтовка с тёмным ложем и с зазубриной у затылка приклада. Ложе было затёрто до блеска в двух местах — там, где её держали, и там, где она лежала на плече.
— Повтори.
Он повторил номер.
— Держи как человек, — сказал старшина. — Ты её за шейку бери, за шейку, а не за середину. И штык давай сюда, штык вечером примкнёшь.
Он взял за шейку, и стало удобнее.
Гладышев рядом принял свою, откинул затвор, глянул в ствол на свет фонаря и щёлкнул затвором обратно, и всё это заняло у него секунды три.
— Ты ствол-то проверь. Мало ли.
Он откинул затвор. В стволе было темно, и он подставил его к фонарю и ничего не разглядел, и Гладышев отобрал винтовку, глянул сам и вернул.
— Нормальный. Смазку сотри, а то в пыли завязнет.
Патроны выдали россыпью, по обойме на человека и ещё горсть в карман. Обойму он вставил не той стороной, и она не пошла, и он вынул её и вставил заново.
Ходырев притащился из первого взвода поглядеть, как им выдают, и присел рядом на корточки.
— А помнишь, у нас в цеху инструмент так же выдавали, под роспись? — Он потрогал пальцем ложе. — Тебе хорошая досталась, гляди, ложе-то ореховое. У нас в первом одни новые, а новая хуже, она ещё не легла.
— Не легла.
— А помнишь, Никит, ты мне говорил: всякая вещь должна быть за кем-то записана, иначе её нет. — Ходырев засмеялся. — Вот и записали.
Его окликнули от первого взвода, и он поднялся, и уходя крикнул через окопы, что завтра принесёт портянку.
Утром за водой послали двоих, и он попросился идти.
Колодец стоял на выселках, у трёх хат, и там уже стояла очередь из ездовых и из бабы с двумя вёдрами. Ездовые говорили между собой.
Очередь двигалась медленно, потому что ворот заедало и верёвка соскакивала. Баба стояла первой и уступила ездовым, и они полезли без очереди, и она осталась стоять со своими вёдрами.
У хат стояли две подводы, распряжённые, с задранными оглоблями. На плетне сушилась чья-то стирка, и ветер поворачивал её в одну сторону.
Он опустил ведро и слушал.
— …а он мне: где твой обоз. А я ему: где, где. У Каменки стоит, вторые сутки, там мост.
— Наведут. Там сапёры со вчера.
— Ага. Со вчера они там купаются.
Баба с вёдрами спросила у ездовых, скоро ли снимутся, и что говорят, и правда ли, что немца погнали, и сын у неё в Барвенкове был на работах, и с четверга ни слуху.
— В Барвенкове теперь немец, мать, — сказал ездовой. — Со вчерашнего дня. Ты про сына не спрашивай тут.
Баба поставила вёдра и пошла обратно к хатам, не набрав воды.
Он поднял своё ведро и понёс.
Дорога от колодца шла в гору, и на середине он поставил ведро и постоял. Со стороны выселок кто-то запрягал, и слышно было, как хлопает по крупу ладонь.
Ведро оттягивало руку, и он перехватывал его, и от перехватов вода плескалась на сапог.
— На плечо возьми. На плечо легче.
Мимо прошли двое с пустыми котелками, и ни один не остановился.
То, что он держал в голове про эту весну, укладывалось в одну строку, и в этой строке не было ни числа, ни часа. Май. Харьков. Мешок.
Политрук пришёл после обеда и собрал взвод в конце балки, где было потише.
Он был молодой, лет двадцати пяти, в свежей гимнастёрке, и говорил хорошо и без бумажки.
— Наступление, товарищи, в целом развивается. Противник, по сводкам, несёт большие потери и, как правило, отходит. Задача взвода — быть в готовности к движению вперёд и не поддаваться слухам, каковые распускают паникёры и вражеские элементы. Вопросы?
— Табак когда?
— Табак завтра.
— Пулемёт когда расчёт получит? Лежит вторую неделю.
— Это не ко мне, к командиру роты.
Старый ответил что-то себе под нос, и политрук сделал вид, что не расслышал.
Он поднял руку.
— Разрешите вопрос. По обстановке.
— Спрашивайте.
Он спросил, известно ли, что делается южнее, у Барвенкова, потому что оттуда со вчерашнего дня идут беженцы и говорят разное, а взводу выдали оружие только этой ночью.
Политрук ответил, что южнее, по имеющимся у него данным, действуют наши войска, что отдельные вклинения противника в основном локализуются и что распространение слухов о положении на соседних участках есть, товарищи, работа на врага, вольная или невольная.
Он слушал и следил не за словами, а за тем, как политрук после «вольная или невольная» повернул голову и посмотрел на него отдельно, прежде чем идти дальше.
— Ещё вопросы?
Вопросов не было.
Взвод разошёлся. Двое старых, отходя, говорили между собой о том, что если пойдём вперёд, то кухня отстанет, и надо запасаться сухарём, и что в прошлый раз кухня отстала на трое суток.
Он остался стоять и стоял, пока политрук складывал в сумку блокнот.
— Вы из пополнения?
— Из пополнения.
— Фамилия?
Он назвался.
Политрук записал фамилию в блокнот, вынув его обратно из сумки, и записывал медленно, проговаривая по слогам.
— Вопрос ваш, товарищ Лапин, поставлен неудачно, — проговорил он, дописав. — Обстановкой интересоваться боец обязан, тут спору нет. Но формулировать надо аккуратнее. «Идут беженцы и говорят разное» — это как звучит со стороны?
— Как слух.
— Вот. А вы сами слышали или вам передали?
— Слышал у колодца.
— От кого?
— От ездовых. Фамилий не спрашивал.
— В другой раз спрашивайте. — Политрук убрал блокнот. — Если человек говорит вещь серьёзную, у неё должна быть фамилия. Без фамилии это не сведения.
Он стоял и смотрел, как политрук застёгивает сумку, и застёгивал тот её долго, потому что язычок не входил.
Перед ужином у крайних ячеек собрались покурить чужой махоркой, которую принёс кто-то из третьего взвода.
Сидели пятеро. Старый, которого звали Кирьянов, сидел на корточках, привалившись спиной к брустверу, и говорил, ни к кому не обращаясь, что земля тут добрая, чернозём, и что под такую землю в его местах давали по две нормы, а тут её роют лопатой и портят.
— Ты, Кирьяныч, помрёшь — тебя закопают, ты и там про нормы, — отозвался Гладышев.
— И буду. Земля счёт любит.
Бурков спросил, правда ли, что если рыть глубже, то мина не берёт.
— Берёт, — отозвался Гладышев.
— А если совсем глубоко?
— Совсем глубоко — это уже могила.
Бурков подумал и спросил, всем ли выдадут каски, потому что каски выдали не всем, и он видел, что во втором отделении есть, а у них нет.
— Тебе каска зачем? — Гладышев затянулся. — Ты в ней утонешь.
Сергунин, у которого был сорван голос, сказал что-то шёпотом, и его переспросили, и он повторил, и разобрали только «завтра».
— Чего завтра?
Сергунин показал рукой на запад и провёл ею поперёк.
— Он с финской такой, — пояснил Кирьянов. — Кричал много.
— Не с финской, — прошелестел Сергунин.
— Ну, значит, ещё откуда.
— Во. Он всё знает, — объявил Кирьянов. — Он у нас молчит и знает.
Курили, передавая по кругу.
— Я так думаю, — начал Бурков, — если наши наступают, то мы, значит, тоже вперёд пойдём. Это ж выходит, мы за ними, а они за немцем, и получается…
— Получается, помолчи.
Он сидел с краю и держал цигарку, не затягиваясь.
— Лапин.
— Что.
— Ты чего скажешь?
— В данном случае это зависит от того, где стоит сосед справа.
Все повернулись к нему.
Кирьянов вынул изо рта цигарку и посмотрел на него так, как смотрят на человека, заговорившего в бане на иностранном.
— Ты чего это как из газеты?
— Как умею.
— Он в конторе сидел, — вставил Гладышев. — Ему по-другому нельзя.
Кирьянов хмыкнул и вернул цигарку в рот.
— В конторе оно, конечно, теплее.
К вечеру у него осталось одно: идти к ротному и говорить о том, что видно любому.
Слово «беженцы» он из доклада вычеркнул.
Старшего лейтенанта Дробыша он нашёл у выхода из блиндажа.
Дробыш был лет тридцати, невысокий, с обгорелым носом, и разговаривал он вполголоса, так что двоим рядом приходилось наклоняться к нему.
— Товарищ старший лейтенант. Разрешите обратиться.
— Обращайся.
— Рядовой Лапин, второй взвод, из пополнения. По расположению. Три пункта.
Дробыш поглядел на него сбоку и продолжал застёгивать полевую сумку.
— Ну.
— Справа на скате никого нет на четыреста метров. Ходил за водой, смотрел. Пойдут оттуда — возьмут во фланг, уходить будем по открытому.
— А ты думаешь, я туда не ходил?
— У станкового нет расчёта. Лежит под палаткой…
— Расчёт мне обещали завтра. И позавчера обещали. Ты это к чему сейчас говоришь?
— Обоз у Каменки вторые сутки, там мост. Сниматься быстро — снимемся без обоза.
— Мост навели вчера к вечеру, — отозвался Дробыш. — Обоз ночью прошёл. Ты у кого это взял, у ездовых?
— У ездовых.
— Ездовые тебе и про Берлин расскажут. Сведения проверять надо, а то доложишь такое начальству — и станешь дурак дураком.
Дробыш застегнул сумку.
— По гражданской кто?
— Нормировщик.
— Оно и слышно. Пунктами говоришь. — Дробыш помолчал. — Пунктами тут никто не говорит, ты учти.
Мимо прошли двое с термосами, и Дробыш подождал, пока пройдут.
— Про фланг я доложил в батальон третьего дня. Мне ответили, что участок прикрыт огнём. Про пулемёт я докладывал вчера. Про обоз я знаю от ездовых, как и ты. — Он говорил всё так же тихо, и от этого слова ложились тяжелее. — Ты мне другое скажи. Вот ты всё это увидел. А дальше что?
— В смысле.
— В прямом. Роту снять — приказа нет. Скат занять — нечем, людей на два взвода. Обоз не мой. — Дробыш поправил сумку. — Докладываешь — сразу говори, что предлагаешь. Иначе это не доклад.
От блиндажа его окликнули, и подбежал посыльный, и Дробыш выслушал его, наклонившись, и отправил обратно, и всё это заняло полминуты.
— Так что предлагаешь?
Он молчал.
— Ну?
— Разрешите отойти на восточный скат и отрыть запасные ячейки. Хотя бы одно отделение. К ночи успеем.
— Вот это разговор. — Дробыш подумал. — Не разрешаю. Немец сверху увидит свежую глину и решит, что мы тут окапываемся всерьёз, и положит на нас миномёты, а мне это надо перед движением? Не надо.
Он ждал.
— Ты чего стоишь?
— Товарищ старший лейтенант. Если завтра или послезавтра…
— Что.
— Если с юга обойдут, — сказал он, — нас отрежут от переправы.
— С юга. — Дробыш вздохнул, и вздох был усталый и совсем не злой. — А ты откуда знаешь, что с юга?
Вот оно и было.
— Беженцы говорят.
— Беженцы, — повторил Дробыш. — Беженцы третий день говорят, что немец в Барвенкове, а Барвенково я тебе на карте покажу, где оно. Ты в другой раз, если будешь докладывать, беженцев не приплетай. Есть люди, которые за такое дело интересуются, кто и что говорил.
Он посмотрел ему в лицо и не увидел там ни угрозы, ни подвоха.
— Понял.
— Иди отдыхай. Завтра, может, и пойдём.
Дробыш достал папиросы, посмотрел в коробку и убрал обратно, не закурив.
— Я на тот скат людей просил ещё в понедельник, — проговорил он в сторону. — Мне ответили: обеспечьте своими силами. Своими силами. — Он усмехнулся одной стороной рта, и усмешка вышла короткая. — Ладно. Иди.
Он повернулся идти.
— Лапин.
Он остановился.
— Ты у себя во взводе про фланг никому не рассказывай, — проговорил Дробыш ему в спину, всё так же вполголоса. — Люди спать не будут, а идти всё равно придётся.
Дробыш пошёл вдоль окопов, наклонив голову, и на ходу что-то бросил молодому в обмотках, и молодой побежал.
Построение было в девятом часу, в балке, без света.
Читал сам Дробыш, держа лист близко к глазам, потому что уже темнело.
— …роте выступить с ноля часов двадцатого мая и к рассвету занять рубеж северо-западнее, поступив в распоряжение командира соседнего полка. О выходе донести.
Дробыш прочёл и то, что шло после: о порядке движения, о том, что курить на марше запрещается, о том, что отставших подбирать замыкающему отделению, о сигналах.
Он стоял во второй шеренге и слушал каждое слово.
Рубеж северо-западнее лежал на два километра глубже в горло. Дорога, по которой днём шли машины, оставалась справа и позади, и за ней было то самое поле, где никто не рыл.
Дробыш дочитал и опустил лист.
— Кто что видел за сутки — говорите сейчас. Потом поздно.
Строй молчал.
— Ну.
Из третьего взвода сказали, что на левом краю с вечера пахнет гарью и ветер оттуда.
— Записал. Ещё.
Он поднял руку.
Политрук стоял в трёх шагах и в темноте был виден по светлому подворотничку.
— Кто там? Говори.
Он держал руку поднятой и говорил уже вторую секунду, и первое слово вышло правильное.
— Товарищ старший лейтенант. На левом…
Дальше шло: на левом соседа нет ни на карте, ни на местности, и если он есть у батальона на бумаге, то надо запросить, где он, потому что рубеж, куда мы идём, обходится с юга по сухому.
— …на левом у нас в ячейках вода. За ночь наберётся выше колена. Разрешите не занимать нижние, а сдвинуться на десять метров по скату.
Он сказал это и стоял.
— Разрешаю, — отозвался Дробыш через паузу. — Сдвинетесь — доложить командиру взвода. Ещё?
Никто не сказал.
— Разойдись. Спать до ноля.
Строй распался.
Гладышев рядом сплюнул и пошёл к своей ячейке.
— Ты не про воду хотел, — бросил он на ходу, не оборачиваясь.
— Про воду.
— Ну-ну.
Гладышев дошёл до своей ячейки, обернулся и добавил в темноту, ни к кому:
— Тут поднимешь руку — потом руки не хватишься.
Он стоял, пока строй расходился.
Кирьянов, проходя, тронул его за рукав и сказал, что вода в ячейках — это он верно заметил, что от воды за ночь ноги сопреют и человек назавтра ни на что не годен, и что за такое надо благодарить.
— Не за что.
Он боялся. Он держал это в себе весь вечер, и оно называлось так и никак иначе, и никакого другого имени у него не было.
Он сидел на дне окопа и держал винтовку между колен, и глина под ним отдавала дневное тепло, и это было единственное тёплое место кругом.
Во взводе укладывались. Старые ложились сразу и засыпали в минуту, а новые сидели и переговаривались, и один всё перекладывал вещмешок, вынимал и клал обратно одно и то же.
Приходила кухня, и он ел, и хлеб был свежий.
Он лежал на спине, закрыв глаза, и в темноте под веками стояла та самая формулировка, которую он не сказал: короткая, из двух частей, с указанием направления и без единого слова, откуда это известно. Она была хорошая. Он проговорил её ещё раз и повернулся на бок.
Ходырев нашёл его перед выходом, притащился из первого взвода, сел рядом и стал говорить про то, что в первом взводе командир хороший и что дали новые обмотки, и что он написал ещё письмо, четвёртое, и что теперь-то отправит, раз рота пойдёт вперёд, а вперёд — значит, будет и почта.
— Ты чего молчишь? Никит.
— Слушаю.
— Ты слушаешь, а сам вон куда смотришь. — Ходырев проследил за его взглядом и не увидел там ничего, кроме тёмного ската. — Ноги-то как?
— Ничего ноги.
В ноль часов роту подняли.
Поднимали тихо, без свистка, толкая спящих в плечо. Кто-то со сна начал говорить громко, и ему зажали рот.
Шли молча и без огня, гуськом, по дну балки, потом полем, и трава была мокрая, и все промокли до колена. Впереди кто-то оступился и загремел котелком, и на него зашикали с трёх сторон сразу.
Он шёл шестнадцатым в своём взводе, потому что становились по порядку, и держал глаза на спине идущего впереди.
На середине пути стали. Постояли минут двадцать, сидя на корточках, и никто не объяснил, отчего стоим. Впереди, у головы колонны, разговаривали, и один голос был Дробышев, а второй чужой.
— …я тебе не проводник. Мне сказано было до ручья, я до ручья и довёл.
Потом пошли снова и взяли левее, чем шли.
К рассвету вышли на рубеж и стали окапываться в мокрой земле.
Земля брала плохо, лопата вязла, и глина налипала на неё, и её приходилось сбивать о сапог через каждые два движения.
Он отрыл на штык и на полтора, и руки у него горели.
Рубеж лежал по краю озимого поля. Впереди, метрах в трёхстах, начинался кустарник, за кустарником угадывалась низина. Слева поле уходило ровно, без единой складки, и там, где по приказу должен был стоять сосед, стояла тишина.
— Слева кто? — спросил Гладышев, разогнувшись.
Никто не ответил.
Он поднялся из ячейки и прошёл влево, сколько позволяли, и дошёл до конца взвода, и дальше была нетронутая земля с прошлогодней стернёй.
В борозде за ячейками лежала убитая лошадь, вздутая, со сбитой в сторону упряжью. Её обошли и больше на неё не смотрели.
— Углубляйся. По гребню не ходить, — сказал старшина роты, обходя позицию. — Связь с батальоном будет к восьми.
Светало долго.
Первым ударило слева, далеко, и удары шли редкие и тяжёлые. Во взводе перестали копать и стали слушать, и старшина прикрикнул, и копать начали снова.
Потом ответили справа, и справа было ближе.
Связи к восьми не дали.
Потом ударило сзади.
Глава 4. «Коридор»
— Не шевелись. Смотрят.
Воронка была старая, заплывшая, метров пяти поперёк, и на дне у неё стояла глина, потрескавшаяся коркой.
Их было одиннадцать. Лежали по скату, головами наружу, и не двигались с рассвета, потому что за полем, метрах в трёхстах, стояли немцы.
— Мотор завели.
— Слушают. Заведут и заглушат, они так третий раз.
Немцы стояли у крайней хаты и вокруг двух машин. Оттуда доносило голоса, и раз потянуло горелым жиром: там готовили.
Гладышев лежал слева от него, приподняв голову на локтях, и следил за хатой не отрываясь.
— Пятеро вышли, — проговорил он, не поворачиваясь. — Двое к машине, трое к сараю.
Пить хотелось с ночи.
Фляги были у четверых, и во всех четырёх осталось на два глотка. Утром выпили по одному и решили второй оставить на вечер.
Молодой с длинной шеей — его звали Бурков — лежал с краю и облизывал губы, и от этого они у него потрескались до крови.
— Не лижи, — не оборачиваясь, велел Гладышев. — Хуже будет.
Солнце поднялось часам к восьми и стало печь.
Раненый лежал на дне воронки, в глине. Его звали Тищенко, и его достали ещё позавчера, с пробитым бедром, и жгут ему сняли и наложили снова, и к утру нога у него была чёрная выше колена и пахла.
Тищенко просил пить.
Он просил негромко, ровно, через равные промежутки, и от этой ровности было хуже, чем от крика.
Ему давали смачивать губы из фляги Гладышева, и он глотал, и просил ещё.
— Хватит ему, — сказали справа.
— Пусть пьёт, — отозвался Гладышев.
К полудню воронка прогрелась, и глина отдавала запах. Мухи нашли Тищенко и сели на бинт, и их отгоняли, и они возвращались.
Около часа от хаты пошли двое с вёдрами, наискось через поле, к плетню, и шли они прямо на воронку.
Все легли и перестали дышать.
Бурков зашевелился, подтягивая под себя винтовку, и Гладышев положил ему руку на спину и держал, пока те не свернули к колодцу за плетнём.
Немцы набрали воды и пошли обратно, и один на ходу отпил из ведра, наклонив его к себе обеими руками.
Бурков лежал, уткнувшись лбом в глину.
— Ещё раз дёрнешься — сам тебя, — проговорил Гладышев ему в затылок, не повышая голоса.
Больше Бурков не шевелился.
Днём в воронке делать было нечего.
Двое спали, привалившись к стенке, и один из них во сне разговаривал, и его будили. Сергунин сидел на дне и точил ложку о камень, и ложка была уже сточена наполовину. Гладышев подполз к краю, снял с себя обмотку, растянул её на глине и стал выбирать из неё труху.
Он лежал на скате и держал перед глазами хату, машины и дорогу за ними.
По дороге дважды прошли мотоциклы, парой, в одну сторону, и не вернулись.
— Двое у рощи, — проговорил он Гладышеву. — И третий меняется.
— Где третий?
— За хатой. Выходит покурить и уходит.
— Значит, их четверо, а не трое. Один спит.
К вечеру Тищенко перестал просить.
Он лежал молча и смотрел вверх, и когда ему подносили флягу, отворачивал голову.
Немцы у хаты поужинали, и стало слышно, как гремят котелками.
Солнце село в мареве, красное и без лучей, и после захода долго не темнело.
— Как стемнеет, пойдём, — проговорил он вполголоса.
— Как стемнеет, — отозвался Гладышев.
Тищенко умер около одиннадцати, тихо, и заметил это Бурков, который лежал к нему ближе всех, и сказал об этом шёпотом дважды, прежде чем ему поверили.
Его отнесли на дно воронки и положили ровно, и Гладышев взял у него документы и подсумок с патронами.
Перед этим, ещё засветло, они говорили о нём вполголоса, лёжа по скату.
— Понесём — все ляжем. Четверо с носилками по открытому не пройдут.
— А оставить?
— А оставить — это оставить.
Об этом сказали два раза и больше не возвращались, и когда он умер, никто не сказал, что так лучше.
Накануне ночью Гладышев предлагал идти сразу, не пережидая суток. Тогда луна не всходила до трёх, и Тищенко был в памяти, и его можно было тащить вчетвером.
— Ночь пропустим — он не дотянет, — сказал тогда Гладышев.
— Днём засветло дойдём до дороги. Не пойдёт. Ждём сутки.
Ждали сутки.
Документы Гладышев завернул в тряпицу и сунул за пазуху.
— Донесу, — проговорил он. — У него мать в Россоши.
Двумя сутками раньше рота перестала быть ротой за полтора часа.
— Танки! Слева танки!
Танки шли мимо, наискось, к дороге, и от того, что они шли мимо, было ещё страшнее.
Потом ударили миномёты, и накрыло вторую ячейку, и там перестали кричать раньше, чем к ним добежали.
— Санитара! Санитара сюда!
— Лежи! Куда встал, лежи!
Он вжался в дно ячейки и не стрелял, потому что стрелять было не по чему.
Дробыш прошёл по позиции согнувшись.
— Кирьянов, влево смотри. Влево, я сказал. Бурков, где твой второй номер?
— Убило.
— Тогда сам. Патроны считай.
После того как он проходил, люди начинали что-нибудь делать: копать, перебегать, стрелять.
Потом Дробыш ушёл на правый фланг и не вернулся.
К девяти во втором взводе не стало командира, и его обязанности взял сержант, которого он до того не видел ни разу, и сержант этот кричал каждое слово по два раза.
— Не высовываться! Не высовываться!
В одиннадцать пришло с левого края, что первый взвод отходит.
Первый взвод шёл через поле назад, врассыпную, и по ним работали с фланга, и человек посреди поля упал и больше не поднялся, и он был не один такой.
Ходырева среди бегущих он не различил.
— Наши бегут, — сказал кто-то рядом.
— Это не наши. Это первый.
— А мы?
Ответа не было.
К вечеру приказ был отходить, и отходили по балке, и в балке уже стояли чужие, из соседнего полка, и мешались.
— Какого полка?
— Отойди, не мешай!
Ночью он оказался в незнакомом овраге с незнакомыми людьми, и рассвет застал их там же.
К утру двадцать первого у оврага собралось человек сорок.
Собирал их старшина Гнездилов — тот самый, что записывал номера винтовок в тетрадь при выдаче.
Он был лет сорока с лишним, сверхсрочник, тяжёлый, с одышкой, и на нём была своя, довоенная выправка, которую не стёрли ни трое суток без сна, ни глина по колено.
— Двое к выходу. Ты — к ручью, две фляги. Патроны все сюда, будем делить поровну.
— Свои не отдам.
— Отдашь. Раненых под скат, в тень. Ты при них будешь, никуда не отходить.
Патроны свели и раздали поровну, и после этого люди перестали ходить по оврагу без дела.
Он посчитал людей, записал в тетрадь, кого знал, а незнакомых спросил и записал тоже.
Тетрадь у него была в клеёнчатой обложке, разбухшая от сырости.
— Фамилия? Часть?
— Лапин. Рота Дробыша, второй взвод.
Гнездилов записал.
Он стоял рядом и видел страницу вверх ногами: три столбца, фамилия, часть, отметка. Страница была исписана до середины, и дальше шли ещё две такие же.
К полудню стало ясно, что кольцо замкнулось: с востока, куда собирались уходить, весь день слышалась стрельба, и за день она придвинулась.
Гнездилов собрал всех и объявил.
— Идём на восток. Как положено, на соединение со своими. Выходим ночью. Держаться вместе, не растягиваться. Отставших ждать не будем, кто отстал — тот сам за себя.
Никто не возразил.
К полудню в овраге стало нечем дышать: солнце стояло прямо над ним, и ветра на дне не было вовсе.
Раненого в живот, которого принесли утром чужие, к обеду не стало. Его закопали тут же, у стенки, неглубоко, и Гнездилов сам вписал его в тетрадь и поставил против фамилии крест.
Он подошёл, когда старшина складывал тетрадь.
— Товарищ старшина. Разрешите.
— Ну.
— На восток идти нельзя.
Гнездилов застегнул полевую сумку и выпрямился, и это заняло у него время.
— А ты кто такой?
Кругом стояли и слушали. Человек десять сидели у стенки оврага и подняли головы, и Гладышев, чинивший ремень, перестал чинить.
— Никто, — ответил он. — Рядовой Лапин. Осуждённый, с отсрочкой.
— Вот и молчи.
— Разрешите доложить обстановку.
Гнездилов ничего не сказал, и он стал говорить.
Он говорил ровно, короткими кусками, и не о том, что будет, а о том, что слышно и видно всякому, кто сидел здесь сутки.
Стрельба на востоке за день приблизилась. Значит, там уже не наши тылы, а бой, и идти туда — идти навстречу тем, кто на нас нажимает.
Зарево ночью стояло на северо-востоке и на юге, а между ними, на востоке-юго-востоке, было темно. Значит, там ничего не горит. Значит, там нет ни дороги с колоннами, ни села, и там мы никому не нужны.
Днём над нами дважды прошли самолёты и оба раза шли на северо-восток и обратно порожняком. Значит, работают там.
Дорога, что идёт вдоль оврага, забита с самого утра, и по ней тянут в одну сторону. Идти вдоль дороги нельзя, а пересекать её надо там, где она пуста, и пуста она у брода, потому что у брода стоит их регулировщик и не пропускает.
— И ещё, — сказал он. — Нас сорок. Сорок человек ночью пройдут только там, где не будет заслона. Заслон ставят на дорогах и у мостов. Не на болоте.
От стенки оврага поднялся один из сидевших, немолодой, с перевязанной кистью.
— А ты откуда всё это взял?
— Сидел тут сутки и глядел.
— Мы все тут сидели.
— Глядели не все.
Немолодой хмыкнул и сел обратно.
Гнездилов слушал, наклонив голову набок.
— Ты вот что мне скажи. Ты откуда знаешь, что заслон не на болоте?
— Не знаю. Говорю, где его нет по признакам. Могу ошибаться.
— А приказ ты знаешь?
— Приказа нет, товарищ старшина. Связи нет вторые сутки. — Он выдержал паузу ровно такую, какую надо. — Если приказ есть, объявите его людям, и мы пойдём, куда скажете. А если приказа нет, вы принимаете решение сами, и людям надо сказать, что вы берёте его на себя.
Стало очень тихо.
Гнездилов побагровел до шеи.
— Ты меня перед людьми учить будешь?
— Никак нет.
— Устав знаешь? В окружении выходить в направлении своих войск.
— Так точно. В направлении. Значит, не на восток: своих войск там сегодня нет.
Слова выходили сами, и выходили в том порядке, в каком он их складывал двадцать лет: сначала обстоятельство, потом правило, потом вопрос, на который другой стороне отвечать нечем.
Голос при этом был чужой, низкий и хриплый, и он слышал его со стороны.
Гнездилов повернулся к людям.
— Кто со мной, на восток, как положено, — становись сюда. Ночью выходим.
Люди стали подниматься и переходить, и переходили молча, и большинство перешло к нему.
Переходили и те, кто минуту назад слушал, наклонившись вперёд, и было видно, что слушали они внимательно и что это ничего не значит.
Один, уже перейдя, обернулся.
— Старшина двадцать лет служит. А этот тут третий день.
Гладышев дочинил ремень, встал и остался стоять, где стоял.
Бурков поглядел на старшину, потом на него и сел обратно.
Сергунин подошёл и стал рядом молча.
Их осталось одиннадцать.
— Одиннадцать, — проговорил Гнездилов, пересчитав. — Дурней меньше, чем я думал.
Он открыл тетрадь, отчеркнул страницу поперёк и стал переписывать одиннадцать фамилий на чистое, вслух, чтобы не ошибиться.
— Гладышев. Бурков. Сергунин. Лапин…
Он стоял рядом и читал вверх ногами.
Сначала свои одиннадцать. Потом, выше отчёркнутого, — те двадцать девять: Астахов, Бабенко, Верещак, Гнездилов, Дорошенко, Ерёмин, Жук, Заикин, Ильченко, Ковтун, — и дальше, до конца страницы, и в третьем столбце против каждого стояла пометка, из какой роты.
Он читал их, пока Гнездилов писал, и прочёл дважды, и ещё раз пробежал по третьему столбцу, где стояли роты.
Почерк у старшины был крупный и валился вправо, и на «щ» он всякий раз останавливался.
— Тетрадь у меня останется, — проговорил Гнездилов, закрывая её. — При мне будет. Выйдешь — доложишься, что от Гнездилова отделился самовольно. Так и скажешь: самовольно.
— Доложусь.
— Ну и всё.
— Патронов сколько?
Гнездилов обошёл своих перед выходом, у двоих забрал и передал третьему.
Двоих тяжёлых уложили на плащ-палатки и понесли, и несли по четверо, меняясь.
Он стоял у стенки оврага и смотрел, как их поднимают.
Гнездилов ушёл первым, ещё в сумерках, и увёл своих в дальний конец оврага, и оттуда они поднялись и пошли на восток, и последних было видно ещё долго, потому что вечер стоял светлый.
Одиннадцать остались в овраге ждать темноты, и эти часы были самые длинные за все сутки. Разговаривали мало. Гладышев вырезал шест и обжёг конец на угольях.
— Котелок чей? — спросил Сергунин, подняв его от стенки.
Никто не отозвался. Котелок поставили обратно, и он так и стоял.
Пошли в половине двенадцатого.
— По одному. Интервал шесть шагов. Отстал — свистни, ждать не буду.
Шли вниз по промоине, потом вдоль плетня, потом полем.
Полем было хуже всего: озимь стояла невысокая, и в ней было видно человека издали, и приходилось ползти там, где хотелось идти.
Немцы у хаты жгли костёр, и на фоне костра дважды прошёл часовой.
У плетня пролежали минут сорок.
Из хаты вышли, постояли и покурили, и огонёк переходил из рук в руки. Потом двое пошли к машине и стучали там по борту, и стук в ночном поле был слышен далеко.
Гладышев тронул его за плечо и показал подбородком.
— Третий. У сарая.
— Днём его не было.
— Значит, ночью поставили.
Ждали, пока тот уйдёт. Он не уходил.
— Влево пойдём. По канаве.
— Крюк выйдет.
— Выйдет.
Обошли левее и сделали лишних полкилометра.
Дорогу пересекали у брода, поодиночке. Он лежал в кювете и держал у себя в голове, кто уже прошёл: Гладышев, Бурков, Сергунин, ещё двое, потом сразу трое, потом опять один.
Когда пошёл он сам, в спине между лопаток встало тянущее, и он ждал выстрела всё то время, пока пересекал полосу.
Выстрела не было.
— Уйди с открытого. Вправо ползи, там канава.
За дорогой начиналась низина, и в низине была вода, и в этой воде они шли по колено полкилометра, и это оказалось самое лёгкое место за всю ночь.
Один раз далеко позади, у брода, коротко ударил пулемёт и замолчал.
Все стали. Постояли, слушая, и никто не сказал ни слова, и пошли дальше.
Считали друг друга уже на той стороне, в темноте, трогая за плечо: одиннадцать.
К болоту вышли в третьем часу.
— Тут я первый, — предупредил Гладышев. — След в след. Кто в сторону шагнёт — того не достану.
Он вырезал шест и пошёл, щупая перед собой, и они шли за ним час с лишним.
Один раз впереди справа взлетела ракета, и они легли лицом в воду, и ракета догорела и упала, и никто не выстрелил.
Посреди болота Бурков ушёл по грудь и забился.
— Ремень! Держи за ремень!
— Не ори.
Его вытащили вдвоём, взяв за ремень и за воротник, и он потом шёл, стуча зубами так, что было слышно за три человека.
— Заткни ему рот чем-нибудь.
— Сам заткнись.
У Сергунина оторвался и утонул сапог, и он не сказал об этом никому, пока не вышли.
На той стороне была старая гать, и на гати они сели и просидели минут двадцать, не в силах встать сразу.
Гладышев отдал шест и сел последним, и руки у него ходили, и он зажал их между колен.
Дальше пошёл лес.
Из леса вышли к своим в шестом часу, на рассвете.
— Стой! Стой, стрелять буду!
— Свои.
— Какие свои? Стой на месте! Оружие на землю!
Боец из боевого окликнул дважды и повёл винтовкой, и голос у него сорвался на втором окрике.
— Не тряси, — сказал ему Гладышев. — Положим.
Их отвели, обыскали, отобрали оружие до выяснения и посадили у ограды, и часа два ими никто не занимался, потому что тут было не до них.
Мимо шли и шли: провезли раненых на двух подводах, прогнали стадо, прошла батарея на конной тяге, и на передке сидел ездовой и спал, привалившись к соседу.
У ограды сидели не они одни. С ночи здесь набралось человек полтораста из разных частей, и сидели они группами, и группы друг с другом не разговаривали.
Воду принесли в восьмом часу, в бочке, и все встали.
— По кружке! По одной кружке, не задерживай!
— Тут двое суток не пили.
— Все не пили.
Гладышев выпил и стал в очередь второй раз, и ему не сказали ничего.
Утро было ясное, с росой.
Он сидел у ограды и глядел на своих.
Роса лежала на траве и на голенищах, и от неё поднимался пар там, где солнце достало до земли.
— Курить есть у кого? — спросил Бурков.
Никто не ответил.
Мокрое на нём стало подсыхать, и глина на коленях затвердела и трескалась, когда он двигал ногой.
Они сидели и лежали кто как: Гладышев, привалившись к столбу, с закрытыми глазами; Бурков, у которого губы были в чёрной корке; Сергунин, снявший сапоги и рассматривающий ноги; ещё восемь.
Одиннадцать человек.
В груди, под самой ключицей, дёрнуло и прошло вниз, коротко, как от провода.
Он сидел не шевелясь, пока не прошло.
— От усталости, — проговорил он вслух.
Никто не обернулся.
Гладышев открыл глаза, поглядел на него и закрыл обратно.
Он поднял руки и посмотрел на них.
Пальцы были в глине, разбиты о шест, ноготь на большом сорван. Руки лежали на коленях ровно, и когда он развёл пальцы и снова свёл, они сошлись, как надо, и ничего в них не дрожало.
Он подержал их так и опустил.
— Ноги подобрать! — крикнул старший проходившего мимо строя. — Расселись тут.
Гладышев подобрал ноги и не открыл глаз.
— Слышь, — окликнул он, не открывая глаз. — Ты чего сидишь как неродной. Ложись, пока не гонят.
— Сейчас лягу.
Часам к восьми пришёл лейтенант из чужого полка со списком и стал записывать: фамилия, часть, где вышел, с кем.
Записывал он долго и переспрашивал, и у двоих не оказалось документов, и с этими двумя он говорил отдельно и увёл их с собой.
Гладышев назвал свою часть, потом достал из-за пазухи тряпицу и положил перед лейтенантом документы Тищенко и сказал, где он лежит и в какой воронке, и лейтенант записал и это, и спросил, чем подтвердит.
— Чем я подтвержу. Вот книжка его.
— Хорошо.
Он назвался и добавил, что отделился самовольно от группы старшины Гнездилова, о чём и докладывает.
Лейтенант записал слово в слово и переспросил фамилию старшины.
— Гнездилов.
— Пришёл ваш Гнездилов, — отозвался лейтенант, не поднимая головы. — Сегодня ночью вышел, у Пятихаток.
Он ждал.
— Сколько с ним?
— Один.
Лейтенант дописал строку и постучал карандашом по листу.
— На колонну они вышли. На марше, в темноте, лоб в лоб. Такое дело.
— Где вышли?
— Да там же, восточнее Каменки. — Лейтенант перевернул лист. — Оттуда за ночь трое пришли. Сапёрная группа целиком, человек двадцать, тем же местом, часом позже вас. Ни одного не потеряли.
Он стоял.
— Восточнее Каменки, — повторил он.
— Ну да. Там всю ночь было пусто, немец туда только к утру подтянулся. — Лейтенант поднял голову. — Ты чего? Радуйся, что вышел.
Он отошёл к ограде и сел.
Восток был открыт. Он всю ночь был открыт, и по нему прошли двадцать человек и не потеряли ни одного, и они прошли бы по нему тоже, и Тищенко тогда донесли бы живым.
Гнездиловские вышли на колонну, которую не мог предвидеть никто, и об этом не было ни зарева, ни звука, ни следа на дороге.
— Одиннадцать в одну группу, — распорядился лейтенант. — Ждите, за вами из дивизии пришлют.
— А кормить будут?
— Будут.
Сергунину дали сапог, разного цвета с его собственным, и он ходил в разных и был доволен.
Бурков всё утро сидел, обхватив колени, и на вопросы отвечал не сразу, и ему сказали, чтобы поспал, и он лёг и не спал.
Гнездилова он увидел через час.
Старшина сидел на бревне у полевой кухни, один, без ремня и без пилотки, держа обеими руками котелок, и не ел. Голова у него была замотана грязным бинтом, и бинт сполз на бровь.
Он подошёл и стал в трёх шагах.
— Товарищ старшина.
Гнездилов поднял глаза.
— Я доложился о себе. Что отделился самовольно.
Гнездилов смотрел ровно, не мигая, и смотрел долго, и в этом взгляде не было ни злобы, ни укора, и от этого стоять было тяжелее, чем под любым криком.
— Тетрадь при вас?
Старшина не ответил.
Тетрадь в клеёнчатой обложке лежала рядом с ним на бревне, разбухшая, и придавлена была камнем, чтобы не унесло ветром.
— Разрешите взглянуть.
Гнездилов опустил глаза в котелок и стал есть.
Он постоял ещё и пошёл обратно к ограде, где сидели те одиннадцать, с которыми он вышел, и Гладышев уже спал, уронив голову на колени.
Глава 5. «Отсрочка»
Вышедших держали четвёртые сутки на хуторе за станцией, в двух больших сараях, и никуда не выпускали.
Кормили дважды, водили строем к отхожему месту и к колодцу. У ворот стоял часовой, и часовой был не для немца.
Опрашивали по одному. Опрос шёл в хате напротив, вызывали по списку, и человек уходил туда на час, а возвращался молча и на вопросы отвечал коротко.
Его вызывали дважды. Спрашивали одно и то же: где стоял, кто командовал, где отстал, с кем шёл, кто может подтвердить. Он говорил ровно и одинаково оба раза, и оба раза называл Гладышева и остальных девятерых.
Во второй раз спрашивал другой, постарше, и спрашивал вразбивку: сперва про болото, потом про овраг, потом снова про болото.
— Кто шёл первым?
— Гладышев.
— Почему первым Гладышев?
— Он вырезал шест.
Он отвечал то же самое теми же словами.
Про то, что группа разделилась и что делил её он, спросили один раз, и он ответил, и это записали.
Вернувшись в сарай, он лёг и лежал, глядя в крышу, пока не позвали на баню.
На четвёртый день объявили, что после бани получают обмундирование и идут на пополнение.
Баня стояла у пруда, из свежих досок, с одним окошком. Перед ней на козлах дымила вошебойка — железная бочка на колёсах, и возле неё распоряжался пожилой боец в фартуке.
Раздевались во дворе. Одежду вязали в узлы и сдавали в бочку, и всё, что было в карманах, велено было выбрать заранее.
— Бумаги вынули? — покрикивал пожилой. — Кто с бумагой полезет — сам виноват, у меня там сто двадцать градусов.
Он выложил всё, что было: три спички, обломок расчёски, тряпицу.
В бане было жарко и тесно, и мыла давали по кусочку с ноготь, и вода из шайки была бурая. Он тёр себя долго, потому что глина въелась в шею и в запястья, и оттиралась она плохо.
Пятка сошла вместе с коркой, и под коркой было мокрое и розовое, и он посидел, задрав ногу на скамью, пока не перестало щипать.
Рядом мылся Бурков и рассказывал в третий раз про то, как он тонул в болоте, и в этом рассказе он с каждым разом уходил под воду всё глубже.
— По грудь, — говорил он. — Не, по горло. Я уж и воздух набрал.
— Ты по пояс сидел, — отозвался с другой скамьи Гладышев.
— По грудь.
— По пояс. Я тебя за ремень брал, у меня рука сухая осталась.
Бурков подумал и сказал, что там место такое, где сразу глубоко.
Гладышев мылся быстро и вышел раньше всех.
Обмундирование выдавали за баней, из-под навеса.
Каптёрщик сидел за столом на ящиках, а за его спиной лежали кучи: гимнастёрки отдельно, штаны отдельно, обувь отдельно. Всё было ношеное, стиранное, с заплатами, и от кучи с обувью шёл особый запах.
Очередь двигалась быстро.
— Рост?
— Средний.
Каптёрщик, не глядя, бросил ему гимнастёрку и штаны, и гимнастёрка была велика на два размера, а штаны коротки.
— Сапоги какие носишь?
— Сорок первый.
Каптёрщик пошарил в куче и выставил на стол пару. Сапоги были разбитые, с растоптанными задниками, и он взял их в руки и померил на глаз.
— Это сорок четвёртый.
— Какие есть.
— В сорок четвёртом на марше ноги собьёт за первый же переход. У меня пятка не зажила, вот. — Он показал. — Прошу подобрать по размеру. У вас в куче есть меньше, я вижу.
Каптёрщик посмотрел на него, потом на очередь за ним.
— Следующий.
— Товарищ старшина. По уставу боец получает обувь по размеру. Если нет размера — записывают в ведомость и выдают при первой возможности. Прошу записать.
— Тебе куда записать? — Каптёрщик придвинул к нему сапоги. — Вот бумага, вот я, а вот сорок четвёртый. Портянку намотаешь потолще — и будет сорок первый. Следующий.
Он стоял.
Сзади подтолкнули.
— Ты бери, бери, — сказали сзади. — Задерживаешь.
Он взял сапоги и отошёл.
Под навесом он сел на бревно и намотал портянку, как показывал Гладышев, и надел сапог, и нога в нём болталась.
Двое суток назад одиннадцать человек стояли и ждали, что он скажет.
Он сидел на бревне и разглядывал чужой растоптанный задник.
Мимо прошёл каптёрщик с ящиком и на ходу бросил, не оборачиваясь:
— Портянку у старшины возьми запасную. Скажешь, я велел.
Ходырев нашёлся к вечеру.
Он пришёл сам, разыскал сарай, сунулся в дверь и заорал с порога так, что все обернулись.
— Никита! Живой!
Он вышел к нему во двор, потому что в сарай чужих не пускали.
Ходырев был грязный, без пилотки, с ободранной щекой, и он хватал его за плечи и тряс, и говорил, и в этом говорении не было ни одной паузы.
Из его рассказа выходило, что первый взвод рассыпался на поле, что он лежал в борозде до темноты, что потом прибился к артиллеристам и шёл с ними, и что артиллеристы люди хорошие, только едят мало.
— А ты? — спросил он наконец. — Ты как?
— Вышел с одиннадцатью.
— Одиннадцать! — Ходырев обрадовался так, будто ему сообщили про урожай. — Ты гляди. А у нас во взводе-то из тридцати восьми, я считал, дошло восемь, я потом узнавал. Восемь, Никит. Сергея Тимофеича помнишь, который в первом отделении, здоровый такой? Убило. И Прохорова убило. Прохоров-то, помнишь, всё говорил, что до осени доживёт, а вот.
Он слушал.
— А ты как выходил-то?
— Ночью, через болото.
— Через болото. — Ходырев подумал. — Оно и правильно. У нас Кузьмин, покойник, говорил: где сыро, там немца нету, немец сухое любит. Он на финской был, он знал.
— Я тебя, Никит, найду, — пообещал он на прощание. — Узнаю, куда определят, и найду. Мне тут без своих никак.
Во дворе кричали, что кухня пришла.
В сарае спали на соломе, вповалку, и место у стены считалось хорошим.
Он лежал у стены и слушал, как рядом устраивается кто-то новый: пришёл поздно, топтался, укладывал вещмешок под голову, потом перекладывал.
— Не тесно?
— Нет.
— Тесно, а говоришь нет. — Новый лёг и повозился. — Кислов я. Матвей. Из третьего взвода, только у меня третьего взвода теперь и нету.
Ему было лет двадцать пять, и говорил он весело и быстро, и в темноте это было слышнее, чем днём.
— А тебя Лапиным звать? Ты, значит, Прохорыч. — Он сказал это так, будто они договорились об этом заранее. — Я твою фамилию на перекличке ещё в мае слыхал, в первый день. У меня память на фамилии хорошая, а на лица никакая.
Он лежал и молчал.
— Ты, Прохорыч, сухарик будешь?
— Не буду.
— И правильно. — Кислов пошуршал, разломил что-то и половину сунул обратно за пазуху. — Я тоже полсухарика съем, полсухарика оставлю. Утром оно веселее.
Он лежал и слушал, как тот жуёт.
— Ты с какого сарая-то? — спросил Кислов через минуту. — Из тех, что вчера пригнали, или из вышедших?
— Из вышедших.
— А. Вас, значит, по два раза таскали.
— По два.
— И меня по два, только меня не за это. — Кислов повозился. — Меня, Прохорыч, всю жизнь по два раза таскают. Такая планида.
За стеной кто-то во сне заговорил и замолчал.
— Ты не из тех будешь, кто потом ходит и рассказывает, кто чего сказал?
Вопрос был задан тем же весёлым голосом, каким он говорил про сухарик.
— Нет.
— Ну и ладно. — Кислов помолчал. — А то у нас в третьем один такой был. Хороший парень, песни пел. Пока не выяснилось.
— Что выяснилось?
— А то и выяснилось.
Он подождал.
— Я тебя, Прохорыч, вот про что спросить хотел. Ты по какой статье?
— За позицию.
— А я за растрату. — Кислов сказал это легко, как говорят о погоде. — Экспедитор я. С маслозавода. Ну и вот.
Он повернул голову.
— Отсрочка?
— Отсрочка. — Кислов вздохнул. — До окончания военных действий. Знакомая формулировочка?
— Знакомая.
Оба помолчали.
— Восемьсот сорок кило, — сказал Кислов в темноту. — Масла. Числилось за мной, а на складе не оказалось. Я его в глаза не видел, того масла. Мне его по накладной передали, а накладную подписал я.
— Подписал — значит твоё.
— Во-о. — Кислов даже приподнялся. — Вот и суд так сказал. Слово в слово. Ты, Прохорыч, часом не по этой части был?
— Нормировщик.
— Нормировщик, — повторил Кислов и лёг обратно. — Ну, тоже бумага.
Он лежал и смотрел в темноту.
Люди тут не разубеждали, когда их считали невиновными, и не сознавались, когда были. Этот сознался в первые же десять минут, ни о чём его не спрашивая, и сознался легко, и это стоило запомнить.
— Ты не думай, — сказал Кислов. — Я не подсаживаюсь. Я так, поговорить. Тут таких, как мы с тобой, в роте немного будет.
— Сколько?
— А вот это, Прохорыч, самый и вопрос.
Он сел, прислонившись к стене.
— Ротного нового видел? — спросил он.
— Видел мельком. Хромает.
— А писарь при роте есть?
— Писарь есть, писарь всегда есть. — Кислов приподнялся на локте. — Ты, Прохорыч, не туда смотришь. Писарь бумагу пишет, а решает не он.
— Ротный.
— И не ротный.
— Смотри, как оно делается. — Кислов заговорил тише и в темноте стал загибать пальцы, и было слышно, как он ими шевелит. — Чтоб судимость сняли, нужно ходатайство. Ходатайство пишет командир роты, а подписывает комбат, и в трибунал дивизии идёт от комбата. Не от роты, заметь. Ротный может хоть три написать, а комбат подпишет одно.
— Почему одно?
— А потому. — Кислов улёгся на бок. — Потому что комбат сам за это отвечает. Он тебя вытащил, а ты завтра побежал — с него и спросят. Он на роту одну бумагу подпишет, и то если ротный настоит. Их у него три роты, а бумаг он подпишет три, не тридцать.
— За что подписывают?
— За боевое отличие. — Кислов зевнул. — Отличиться надо. Заметно. Чтоб ротный сам захотел писать, и чтоб ему было чего написать, а не «проявил себя дисциплинированным бойцом».
Он молчал и складывал.
Днём он держал в голове писаря и ротного. Комбата он не держал вовсе, потому что комбата ещё не видел.
— А ты откуда знаешь? — спросил он.
— Так я ж на маслозаводе экспедитором был, Прохорыч. — Кислов засмеялся тихо. — Я всю жизнь бумажки вожу. Куда какая идёт, у кого какая подпись. Оно везде одинаково: важно не что написано, а кто подписал.
За стеной прошли, и по звуку было слышно, что это часовой.
— Нас таких двое, — сказал Кислов в темноту. — Ты да я.
— Так ты ж сказал — немного.
— Двое — это и есть немного.
Он лежал и смотрел в темноту, где была крыша.
— Спи, Прохорыч.
Он не спал ещё долго.
В сарае храпели на два голоса, и один голос обрывался и начинал снова. У ворот сменился часовой, и новый сразу закашлялся и кашлял, пока не отошёл к плетню.
— Кто там кашляет. Спать людям.
К утру пошёл дождь и шёл недолго, и по крыше стучало неровно.
Утром двадцать восьмого набрали похоронную команду.
Брали из вышедших, по двое от сарая, и его взяли, и Кислова взяли, и Гладышева.
— А добавка за это будет? — спросил Кислов.
— Будет.
Кислов повеселел и всю дорогу до подвод шёл первым.
Ехали на двух подводах час с лишним, потом шли пешком.
Инструмент везли с собой: восемь лопат, два лома и брезент. Санинструктор ехал на первой подводе и всю дорогу переписывал что-то в списке, придерживая лист коленом.
Место было в двенадцати верстах, у развилки, где просёлок выходил на большак. Развилку эту немец оставил сутки назад, откатившись за речку, и здесь всё стояло так, как встало в ту ночь.
Ехали через сожжённое село, где стояли одни печи с трубами, и по обеим сторонам улицы было пусто, и только в конце, у пруда, ходили две бабы и сгоняли гусей.
За селом лежала павшая лошадь, вздутая, и её объезжали по обочине, и подводы шли по одной колее.
— …а бидоны они через забор подавали, прямо в лопухи. На лопухах их и взяли.
Ездовой засмеялся один раз. Больше всю дорогу не разговаривал никто.
Подводы остановились, не доезжая.
На большаке лежали.
Они лежали вдоль обочины и в кювете, и по тому, как они лежали, было видно, что это случилось за минуту и что никто не успел сойти с дороги.
Дорога в этом месте шла между двумя пологими подъёмами, и с обеих сторон её просматривало насквозь, и уйти с неё было некуда, кроме как в пшеницу, а пшеница стояла невысокая, по колено.
Оружие лежало там же, где упало. Двое сжимали винтовки, у остальных они валялись рядом или под ними.
— Оружие собирать?
— Оружие после. Пока не трогай.
Носилки нашлись возле кювета, свои, из плащ-палатки и двух жердей. Тех, кого несли, положили в первую очередь, и они лежали друг возле друга, ближе всех к обочине.
Гладышев снял пилотку, и все сняли.
Санинструктор с санитарной сумкой прошёл вперёд, посмотрел и вернулся.
— Копать здесь, — сказал старший команды, сержант из чужого полка. — Двадцать шагов от дороги, за кюветом. Лопат восемь, вас семнадцать, работаете по очереди.
Копали одну общую, длинную, в два штыка.
Глина здесь была тяжёлая, жирная, и лопата в неё входила, а выходила с половиной пуда на штыке. Через полчаса руки перестали слушаться, и сменялись уже как придётся.
Сержант отмерил шагами длину.
— Не мельчить. Смельчите — через месяц перекапывать пришлют.
Ладони у него сошли на второй смене. Он обмотал правую портянкой, той самой, запасной, и стало можно держать черенок.
Он копал вторым заходом.
Кислов работал рядом, скинув гимнастёрку.
— Глина эта самая и у нас под Валуйками. Картошка в ней гниёт, а хлеб родится — во. Дед на такой двух коров держал.
Гнездилов приехал со второй подводой.
Гнездилов не копал. Ему не дали, и он не просил. Старшина ходил вдоль обочины и переворачивал, кого можно было перевернуть, смотрел в лицо и шёл дальше.
Гнездилов прошёл так весь большак, от развилки до поворота, и вернулся, и прошёл ещё раз, медленнее, останавливаясь у тех, кого пропустил.
У одного старшина присел, поправил на нём гимнастёрку, застегнул верхнюю пуговицу и одёрнул подол, и делал это долго и обстоятельно.
Потом Гнездилов сел на камень у кювета, положил руки на колени и стал смотреть, как копают.
Тетради при нём не было.
— Товарищ старшина, воды поднести?
Гнездилов не обернулся.
К третьему часу яма набралась на два штыка по всей длине, и на дне под южным краем выступила вода, и сержант велел глубже там не брать и вести в сторону, и повели, и оттого яма пошла с загибом к кювету, и в этом загибе потом уложили последних.
Воду вычерпывали котелками и выливали за отвал, и она возвращалась медленно, но возвращалась, и к концу работы её стояло на дне на палец. Брезент, привезённый с инструментом, разрезали пополам и постелили по дну в тех двух местах, где вода держалась выше, и на этом брезенте потом лежали принесённые последними.
Носить начали в четвёртом часу.
Носили вдвоём, за руки и за ноги, и на середине пути перехватывали, потому что руки соскальзывали. Документы, у кого были, сдавали санинструктору, и он складывал их в сумку и записывал.
Санинструктор сидел на перевёрнутом ящике и работал по своему листу так, как работают в конторе: раскрывал книжку, если она была, отыскивал в ней фамилию, сверял с тем, что ему говорили от носилок, а если книжки не было — ставил в графе прочерк и приписывал сбоку, во что человек обут и что при нём нашли. Книжек оказалось меньше половины, и прочерков он наставил столько, что стал выводить их короче, одной чертой.
— Этот без книжки! И при нём ничего.
Стояла жара, четвёртый день без дождя, и работать приходилось, отворачивая лицо. Сержант велел подвязать рты тряпками, и подвязали, и в тряпках стало труднее дышать, и через полчаса половина их стянула.
Гладышев работал молча и брал всегда за плечи, оставляя ноги напарнику, и на середине пути не перехватывал ни разу.
Двое молодых из чужой команды в первый заход отошли за подводы, и оттуда было слышно, и сержант их не тронул, потом поставил обоих на лопаты и к носилкам больше не подпускал.
— Ты в лицо не гляди, — сказали одному из них. — Гляди под ноги.
Над развилкой стояли жаворонки, высоко, и их было слышно в промежутках, когда переставали лопаты.
Кислов носил и считал.
Он считал вслух, каждого, кого приносили, и сбивался, потому что говорил при этом ещё и другое.
— Двенадцатый… Ты гляди, у него сапоги новые совсем. Тринадцатый. Нет, четырнадцатый. Я одного пропустил, того, с краю. Прохорыч, ты не считал?
— Двадцать девять, — сказал он.
Он сказал это, не поднимая головы от лопаты.
— Чего?
— Всего будет двадцать девять.
Кислов остановился с ношей.
— Ты почём знаешь?
Он воткнул лопату в глину и разогнулся.
Санинструктор поднял на него глаза от своей сумки. Сержант, стоявший у края ямы, обернулся.
И он начал называть.
Астахов. Бабенко. Верещак. Дорошенко. Ерёмин. Жук. Заикин. Ильченко. Ковтун.
Он называл ровно, одну за другой, как читал их с той страницы вверх ногами, и на восьмой фамилии санинструктор поднял голову от сумки.
— Погоди. — Санинструктор придержал карандаш. — Медленнее давай. Я запишу.
Кожемяко. Лыков. Мазуренко. Нечипоренко. Осадчий. Пилипенко. Родин. Савченко. Тарасюк.
Он останавливался после каждой третьей, потому что дыхания не хватало.
Он не помнил лиц. Ни одного. Он видел этих людей один раз, в овраге, и они стояли к нему спинами, когда переходили на другую сторону.
Устименко. Фомин. Харченко. Цыбуля. Чернега. Шевчук. Щур. Юрченко. Ябров.
— Двадцать семь. — Санинструктор повёл пальцем по своему листу и вернулся к началу. — У меня двадцать семь. Двоих ещё не нашли.
— Двадцать девять, — повторил он.
Его трясло.
Оно началось в коленях и пошло вверх, и, когда он попробовал взять лопату, черенок застучал о край ямы, и он положил лопату на землю и стоял, опустив руки.
Кислов постоял с ношей, потом опустил её и отошёл, и было слышно, как он там сплёвывает.
Работать перестали не сразу. Сначала перестали двое ближних, потом остальные, и минуты полторы стояла тишина, в которой слышны были только жаворонки.
— Ну, чего встали, — окликнул сержант. — Работаем.
Гнездилов поднял голову.
Старшина сидел на камне, всё так же положив руки на колени, и смотрел на него.
Гнездилов ничего не сказал.
Двоих нашли через час, в пшенице, метрах в тридцати от дороги; они, видно, отбежали.
Нашёл их Гладышев, который пошёл по пшенице сам, никого не спрашивая, и прошёл её вдоль всю, до посадки.
— В пшеницу один не ходи, — окликнул его сержант. — Скажешь мне, я пошлю.
— Уже сходил.
Всего вышло двадцать девять.
Закапывали в шестом часу.
Глину бросали сверху, и она падала тяжело, и первые лопаты все бросали медленно, а потом пошло быстрее. Сержант велел утоптать, и утаптывали, обходя по краю.
Сверху положили дёрн и воткнули колышек, и санинструктор написал на дощечке химическим карандашом число и слово «двадцать девять», и дощечку прибили к колышку двумя гвоздями.
Гнездилов встал с камня, подошёл, поглядел на дощечку и поправил её, чтобы стояла ровно.
— Лопаты считай, — распорядился сержант. — Восемь брали, восемь и вези.
Оружие собрали и увязали в две вязанки и положили на подводу отдельно.
Обратно ехали молча.
Лошадь на второй подводе не пошла в гору, и её повели в поводу, и все, кто сидел, сошли и шли рядом, придерживаясь за грядки, и так прошли версты полторы, пока дорога не выровнялась у сожжённого села.
Он сидел на краю подводы, свесив ноги, и его ещё потряхивало, и он держал руки под мышками, чтобы этого не было видно.
Ладони саднило под портянкой, и портянка присохла, и отдирать её он не стал.
Кислов сидел рядом.
— Прохорыч.
— Что.
— Ты их правда всех знал?
— Нет.
— А как же.
Он ничего не ответил.
Подвода прошла по мосткам, и доски загремели, и потом стало снова тихо.
Солнце садилось справа, за посадку, и от подводы по дороге шла длинная тень, и в этой тени сидели все шестеро.
Гнездилов ехал на второй подводе, впереди, и его было видно со спины: он сидел, свесив ноги, и держался за грядку одной рукой.
— Я тебе вот что скажу. — Кислов достал из-за пазухи половину сухаря, посмотрел на неё и убрал обратно. — Ты человек грамотный, я вижу. Ты и говоришь не по-нашему, и глядишь не по-нашему. Тебе тут будет ходу больше, чем мне.
— Это вряд ли.
— Это точно. — Кислов помолчал и снова достал сухарь, и на этот раз разломил и протянул половину. — Нас таких двое, Прохорыч. А бумажка одна.
Глава 6. «Что о нём говорят»
Приказ Дробыш получил в батальоне и обратно шёл пешком, потому что подвод не дали.
Взвод пешей разведки надлежало сформировать к первому июня, из наличных, и всё дело было в этих двух словах. Прежний взвод разведки роты кончился двадцатого, на рубеже северо-западнее, весь, кроме двоих: один лежал в санбате с осколком в бедре, второй был ездовой, приданный на двое суток и уехавший обратно вместе с лошадью.
По списку в роте стояло сто девять человек. Сорок восемь пришли с последним пополнением и в деле не были ни разу, четверо были из отсроченных, и на этих четверых полагалось отчитываться отдельно, отдельной строкой и отдельной бумагой.
— Товарищ старший лейтенант, из батальона спрашивали, кого во взвод даёте.
— Что ответил?
— Что вы отбираете.
— Так и отвечай дальше.
— Они к первому просили список с фамилиями. Уже второй раз спрашивают.
— К первому и дам.
Отбирать было из чего только на бумаге. Из сорока восьми необстрелянных в разведку не берут; из остальных шестидесяти одного больше половины стояли расписанными по отделениям, а вынуть человека из отделения означало оставить дырку там и объясняться за неё во второй раз.
Дробыш сел под навесом у кухни, где была тень и никто не ходил, положил планшет на колено и стал вызывать по одному.
— Старшину Гнездилова.
Гнездилов пришёл через минуту, встал в двух шагах и доложился, хотя докладываться было незачем.
— Садись.
Гнездилов остался стоять.
— По Лапину.
— Отделился самовольно, — доложил Гнездилов. — Я так и написал. Он сам просил написать, что самовольно, и я написал.
Дробыш сидел вполоборота к нему, глядя на кухню, где повар выбивал что-то из бачка.
— А дальше что.
— Дальше рассматривать положено. Отделился в боевой обстановке от старшего по званию, увёл с собой одиннадцать человек. Это не мне решать. Я доложил как было.
— Ты сам-то как считаешь.
— Не положено так. Порядок один: старший принял решение, остальные идут. Иначе это не подразделение, а кто куда хочет.
Дробыш подождал.
— Одиннадцать вышли. Двадцать девять нет.
— Двадцать девять нет.
За навесом протащили бочку, и она гремела по колеям, и на неё покрикивали с двух сторон.
— Он их всех назвал, — проговорил Гнездилов. — На яме. По фамилиям, подряд, все двадцать девять, и не сбился ни на одной. Я тетрадь при себе держал, а он назвал без тетради.
— Он у тебя её видел?
— Раз видел. Стоял рядом, когда я переписывал.
— И ты вслух переписывал?
— Вслух, чтоб не ошибиться. Он рядом стоял и в лист смотрел.
Повар у кухни бросил бачок и стал что-то объяснять помощнику, и оба нагнулись над бачком.
— В разведку его брать не советую, товарищ старший лейтенант.
— Почему.
— Человек, который сам решает, куда идти, в разведке хуже трусливого. Трусливого видно сразу.
— Всегда видно?
— Всегда, — сказал Гнездилов. — Он не побежит и не спрячется, этот. Он сделает по-своему, а потом придёт и доложит, что самовольно. И будет прав. По совести прав, по уставу нет.
Дробыш ничего не записал.
— Иди.
Гнездилов пошёл, потом остановился и вернулся на полшага.
— Дощечку у ямы я поправил. Она косо стояла.
Он ушёл, не дожидаясь.
Санинструктор пришёл со своей сумкой — без сумки он не ходил никуда, — и сел сразу, и вытянул ноги.
— По Лапину.
— Это который?
— Из вышедших. С похоронной команды, двадцать восьмого.
— Фамилий я не держу. — Санинструктор поскрёб под ремнём. — Их у меня за сутки сорок бывает, а рук две.
— Жилистый, среднего роста. Тридцать семь лет. Зуба нет верхнего слева.
— Не помню.
— Ладони сорваны о черенок. Правая обмотана портянкой.
Санинструктор поднял голову.
— А. Это который фамилии называл.
— Он.
— Так его и запомнил, по ладоням. У него правая до мяса была, он её замотал и копал дальше, а я после йодом мазал, и он стоял и в сторону смотрел. — Санинструктор подумал. — Пятка ещё. Пятка сошла вместе с коркой, старая была, недели две. Ему бы дня три не ходить.
— Три дня я ему дать не могу.
— Тогда и не спрашивайте. Он этой рукой винтовку неделю не удержит.
— Удержит.
— Вам виднее. Я напишу, что осматривал.
Дробыш перевернул лист.
— Он назвал двадцать девять.
— Столько и легло.
— А у тебя сколько было?
— Двадцать семь. — Санинструктор сказал это без всякого выражения. — У меня двадцать семь, потому что я по тем считал, кого принесли. А он двадцать девять. Двоих после в пшенице нашли, метрах в тридцати от дороги. Значит, он и был прав.
— Откуда у него список?
Санинструктор пожал плечами.
— Мне откуда знать. Я ему сказал: медленнее давай, я запишу. Он и стал медленнее.
— И не сбился.
— Не сбился. — Санинструктор поправил сумку на колене. — Его трясло, товарищ старший лейтенант. С колен пошло и вверх. Он лопату положил и стоял, руки опустив, минуты полторы, и потом ещё носил. Я такое видел, это бывает после.
— После чего.
— Да после всякого.
Санинструктор встал и подтянул ремень.
— У меня в роте двое с гнойными, я к ним пойду, если разрешите. И вот что ещё. Он мне ни одного вопроса не задал. Все спрашивают, свезут в санбат или тут оставят, а этот ни одного.
Он подхватил сумку и пошёл к хатам, обходя лужу у колодца.
Дробыш посмотрел ему в спину и записал два слова, и они не соединились с теми, что стояли выше.
Потом пришёл писарь со строевой запиской, и её надо было подписать до вечера.
— Тут сто девять.
— Так точно.
— А кормили на сколько?
— На сто четырнадцать. Пятерых из санбата ещё не сняли.
— Снимай.
— Так их, может, вернут.
— Вернут — впишешь.
Писарь ушёл переписывать, и записка вернулась через четверть часа уже на сто девять, и Дробыш подписал её не садясь.
Бурков сел на самый край и снял пилотку.
— Разрешите, товарищ старший лейтенант?
— Сиди. Про Лапина.
— Так это ж он нас и вывел.
— Кто вёл?
— Гладышев по болоту вёл, он шест резал и обжигал. А до болота Лапин. — Бурков придвинулся. — Он ведь у оврага как сказал: кто со старшиной, тем на восток, а там немец сидит уже сутки. И вышло, что сидит. Мы после узнали, что тех у развилки положили, всех до одного, а мы вышли. Одиннадцать человек, и все целые.
— Он вам сказал, что там немец?
— Он сказал — не пройдёте. — Бурков подумал. — Или что на восток нельзя. Я так понял, что немец. А как ещё понять.
— Ты понял или он сказал?
— Да он много не говорил, товарищ старший лейтенант, у него слово одно на три наших. — Бурков заторопился. — Только он ведь до этого всё считал. И машины на дороге считал, и куда они идут. Он мне так и объяснил: если все туда, а обратно ни одна, то там уже не наше.
— Он тебе объяснял?
— Ну, не мне. Он вслух. Я рядом был.
Дробыш ничего не записал.
— Он до войны, я так понимаю, по чертежам работал. Или в конторе. У него разговор такой, будто он бумагу читает, а не говорит. И у него, я замечал, всегда выходит по счёту. Он посчитает — и выходит.
— Всегда.
— При мне всегда.
Бурков подождал похвалы.
За хатами закричали на лошадь, и она пошла, и крик прекратился.
— В болоте кто вперёд шёл?
— Гладышев.
— А Лапин где шёл?
— Лапин шестым. Или седьмым. Он в середине шёл, он вообще нигде первым не шёл, если разобраться. — Тут Бурков остановился и посмотрел на планшет. — Я не в укор, товарищ старший лейтенант. Он ведь и не должен. Он же головой.
— Ладно.
— Ты это ещё кому рассказывал?
— Да всем. У нас в отделении все знают.
— Больше не рассказывай.
— Так это ж хорошее, товарищ старший лейтенант.
— Иди в роту.
Бурков надел пилотку и у кухни остановился поговорить с поваром.
Отсроченных в роте было четверо, и по ним из дивизии пришла отдельная бумага: представить к первому июня списки с указанием, кто в какой должности состоит. Бумага лежала непочатой третьи сутки: должностей у Дробыша на четверых не было ни одной.
— Товарищ старший лейтенант, отсроченных в список по алфавиту вносить или как в строю стоят?
— По алфавиту. И графу «должность» оставь пустой, я сам впишу.
Дробыш перечитал три записи подряд и подчеркнул слово «двадцать девять».
Потом взял чистый лист и стал писать представление на зачисление в формируемый взвод пешей разведки, и написал то, что писал всегда: дисциплинирован, в боевой обстановке проявил распорядительность, из окружения вывел группу в составе одиннадцати человек. Про самовольное отделение он не написал: доклад Гнездилова лежал в батальоне и его прочтут и без него.
В графе «должность» он вывел: командир отделения.
— Писаря, — проговорил Дробыш вполголоса, и его услышали.
Стол Ремезу поставили в хате на краю села, у окна. Хозяйку он не выселял: она весь день была в огороде, в хату не заходила и к вечеру уходила к сестре.
На столе лежал список отсроченных по полку, сорок одна строка, и восемь строк были отмечены галочкой слева.
До Ходырева сидел молодой, лет двадцати, и с ним вышло семь минут.
— Год рождения.
— Так точно, двадцать второго.
— Год рождения.
— Тысяча девятьсот двадцать второго.
— Статья.
— Так точно.
— Статья, по которой судимы.
— Оставление позиции, товарищ лейтенант.
— Кого из отсроченных знаете лично.
— Никого не знаю.
— В маршевой команде с кем шли.
— Не знаю. Мы не знакомились.
Ремез отпустил его и записал в тетрадь одну строку.
До молодого был пожилой, и с ним вышло двадцать минут.
— Кого из отсроченных знаете лично.
— Да я вам, товарищ лейтенант, про другое скажу. Жена не пишет с февраля. Я в феврале послал и с тех пор ничего.
— Кого из отсроченных знаете лично.
— Никого. Я ж говорю, с февраля ни строчки. Может, через вас узнать можно?
— Нельзя.
В тетради после него стояла тоже одна строка.
Строки в тетради выходили ровные и одинаковой длины.
— Ходырев Пантелей Савельевич?
— Он самый.
— Садитесь. Год рождения.
— Второго года. — Ходырев сел и положил руки на колени. — Тысяча девятьсот второго, стало быть, сороковой мне пошёл.
— Статья, по которой судимы.
— Оставление позиции. — Ходырев вздохнул. — Так ведь и позиции той не было, товарищ лейтенант, там всё в один день перемешалось, где чья позиция.
— Про день мне не надо. Отсрочка когда объявлена.
— Тринадцатого. С утра построили и объявили, и в тот же день погнали.
Ремез записал.
— Место работы до призыва.
— Завод. — Ходырев оживился. — Воронежский, слесарем в третьем цеху, восемнадцать лет от одного станка. У нас в цеху Кузьмин мастером был, так он говорил: Пантелей, тебе бы разряд. А я говорил — куда мне разряд, мне и так дают.
— Кого из отсроченных знаете лично.
— Лапина знаю. Лапина Никиту, мы с ним восемь лет на одном заводе. Он в четвёртом цеху был, но мы и в кино вместе, и на рыбалку, и жена его покойная моей троюродная.
— Переписку с кем ведёте.
— Ни с кем. Мне писать некому: мать в тридцать восьмом померла, а своей семьи не было.
— Кто из родных проживает на территории, занятой противником.
— Никого у меня нет ни там, ни тут.
— Имущество, оставшееся на занятой территории.
— Какое у слесаря имущество.
Ремез перевернул страницу и стал писать на чистой.
— Расскажите про Лапина.
— Да что рассказывать, хороший мужик. — Ходырев поискал, чем это подтвердить. — Тихий. Он и слова лишнего не скажет, у него всегда так было: спросят — ответит, не спросят — молчит. Мы с ним в тридцать девятом жену его хоронили, я и гроб нёс, вторым слева.
— Дальше.
— А помнишь… — Ходырев осёкся и махнул рукой. — Это я так. Привычка, извините.
— Ничего. Дальше.
— Ну, а тут я его в маршевой команде увидел и обрадовался, как не знаю. Своих-то воронежских, кроме нас, никого. Я к нему сразу и перешёл, я старшине сказал, он мужик ничего, разрешил. — Ходырев потёр колено. — Только он, товарищ лейтенант, переменился.
Ремез не поднял головы.
— Переменился.
— Ну да. Оно и понятно, конечно, после такого-то. Он же под вышкой ночь просидел. Я бы сам не знаю, каким оттуда вышел.
— В чём переменился.
— Да во всём. — Ходырев начал загибать пальцы и сбился. — Вот к примеру. Он писать не любил, он бумаги боялся. У нас на заводе как заявление надо — так он ко мне: Пантелей, напиши, у тебя рука лучше. А тут он с писарем говорил, я стоял слушал и ничего не понял, а писарь ему бумагу нашёл и вписал.
— Что именно вписал.
— Не знаю. Я в стороне стоял, меня не касалось.
Ремез записал строку и подчёркивать не стал.
— Дальше.
— Дальше он и голосом другой. Хотя это, может, от простуды, он в сарае том ночь на земле сидел. И читает быстро. Он раньше пальцем по строчке водил, я сам видел, а тут ему лист боком лежал, и он с боку прочёл.
В огороде хозяйка стукнула ведром о колодезный сруб.
Ходырев оглянулся на дверь и подсел ближе.
— Я вам скажу как есть, товарищ лейтенант. Он не наш. Я его не узнаю́.
— Не узнаёте. Что именно не узнаёте.
— Да я не в том смысле! — Ходырев выпрямился. — Я в том смысле, что человек после суда сделался другой, оно у всех бывает. Я вот сам ночей не спал после объявления, у меня руки трясло.
— Вы сказали: не наш.
— Так это ж я про завод! Что он не заводской теперь стал, вроде как конторский сделался. Вы не то подумали.
— Я не думаю, я записываю то, что вы говорите.
Ходырев замолчал и стал смотреть на тетрадь.
— Продолжайте.
— Товарищ лейтенант, вы это не пишите, ладно? Я про него дурного не сказал и не скажу, он мне тут вместо родни. Я, если хотите, и подписать могу, что хороший.
— Что он говорил вам о времени, которое провёл под приговором.
— Ничего не говорил. Вот совсем ничего. Я его спрашивал, и не раз, а он или молчит, или про другое.
— Про какое другое.
— Спрашивает. Он всё спрашивает, товарищ лейтенант: как тут, что тут, кто чем занимается, кому что положено. Он и про вас спрашивал.
Ремез отложил карандаш.
— Дословно как он спросил.
— Да не про вас лично! Вообще: есть ли особый отдел при дивизии, как оно устроено, кому что докладывают и через кого. Я и не знал, что ответить, я в этом не понимаю. — Ходырев спохватился. — Так он не в дурном смысле. Он вообще всё спрашивает, у него привычка такая стала.
Ремез дописал строку и повернул тетрадь к нему.
— Прочтите и подпишите.
Ходырев взял тетрадь, отставил её далеко от глаз и читал долго, шевеля губами.
— Тут же всё как я сказал.
— Внизу и с краю.
Ходырев подписался, приложив тетрадь к колену.
— Только вы то место, где я про «не наш», вы бы его…
— Подписано.
Ремез посмотрел в окно, где хозяйка несла ведро, останавливаясь через каждые несколько шагов и меняя руку.
— Кто ещё из воронежских в роте.
— Из воронежских? — Ходырев стал считать. — Так, стало быть, Лапин. Потом был один из Семилук, но его в третий взвод забрали, фамилия у него на «Ко», не то Ковалёв, не то Ковтун…
Ремез собрал бумаги, встал и пошёл к двери.
Ходырев говорил ещё, когда он вышел.
Особый отдел дивизии стоял в двух хатах и в бывшей школе, и Ремезу отвели угол в школе, у окна, где было светлее всего и где остался учительский стол с двумя ящиками.
В правом ящике стояли сорок папок: по этому полку выходило сорок одна проверка, одна была закончена и ушла с курьером, остальные лежали в работе, и на каждую полагалась справка независимо от того, чем она кончилась.
Он придвинул лампу, хотя за окном было ещё светло, и стал писать по Ходыреву сразу: дневную работу полагалось оформлять в тот же день, по свежей записи.
— Виктор Ильич, из второго полка списки привезли. Куда положить?
— На подоконник. Я утром возьму.
Списки он развернул, не сходя с места, и посмотрел одну последнюю графу, где стояли отметки о вручении: из двадцати шести расписались двадцать три, против трёх стояло «в санбате». Три проверки уходили за неделю и ложились на следующую. Он сложил листы и положил их на подоконник, как и сказал.
Справка вышла на две трети листа, и в ней стояло всё, что говорил Ходырев: год рождения, статья, дата объявления отсрочки, место работы до призыва, наличие личного знакомства с другим отсроченным того же полка и продолжительность этого знакомства.
Про перемену он написал одной строкой, теми словами, какими она была произнесена.
Потом прочёл эту строку и увидел, что во второй её половине стоит его собственное слово, которого Ходырев не говорил, и вычеркнул половину строки, и переписал её короче. На всей странице у него не было ни одной помарки, кроме этой вычеркнутой половины.
Оставалось одно, что вообще можно было проверить: тот ли это человек. Он придвинул список отсроченных и нашёл строку.
Лапин Никита Прохорович, тысяча девятьсот пятого года, оставление позиции, отсрочка от тринадцатого, до призыва — воронежский завод, четвёртый цех. Ходырев сказал: четвёртый цех. По материалам сходилось всё, до последнего пункта.
— Дежурный.
— Здесь.
— Дело Лапина у нас есть?
Дежурный подумал.
— Какого Лапина?
— По списку отсроченных, того же полка. Приговор двенадцатого, отсрочка тринадцатого.
— Так у нас их и не бывает, товарищ лейтенант. Я тут ни одного дела с приговором в руках не держал.
— Затребовать можно.
— Можно. Запросом, через начальника.
Ремез выдвинул левый ящик и достал бланк запроса.
Он надписал сверху дату, потом наименование, потом номер полка и фамилию, и всё это заняло меньше минуты, потому что бланк был знакомый.
Бланк был типографский, серый, с двумя графами внизу: «испрашивается» и «основание». В первой он написал: дело по обвинению Лапина Н. П., для сличения данных о личности.
Ниже шла графа «основание».
Ремез подержал перо на весу, потом положил его, сложил бланк вдвое и убрал в левый ящик, к чистым.
— Виктор Ильич, запрос на утро переписать? Курьер в семь.
— Запроса нет.
— Так он у вас заполнен.
— Не дописан. Идите.
Его отца, стрелочника, взяли в тридцатом по бумаге, в которой стояло слово «имел». Слова этого никто не проверял: оно уже стояло на бумаге и было написано разборчиво.
— Виктор Ильич, из санроты приходили. Спрашивали, когда вы фельдшера вызовете.
— На той неделе.
Ремез придвинул чернильницу и написал внизу справки:
«Оснований для заведения дела не усматриваю».
Дата, звание, должность, подпись. Против Ходырева в списке он поставил две отметки из трёх: опрошен, справка составлена; третья ставилась при сдаче, а сдавали в субботу, все сразу.
— Виктор Ильич, я до девяти, после меня сменят.
— Хорошо.
Потом он перевернул лист и на обороте, в левом нижнем углу, где оставалось чистое место, вывел мелко, для себя:
«Ходырев П. С. — знал Лапина Н. П. восемь лет до войны. Не опознаёт».
И ниже, тем же почерком и той же величиной:
«Лапин Н. П. — интересовался устройством особого отдела дивизии. Со слов Ходырева».
Он подождал, пока просохнет, и промакивать не стал. Потом сложил справку вдвое, вложил в папку с надписью «Ходырев П. С.», поставил её в правый ящик между «Фоминым» и «Цыбулей» и ящик закрыл.
— «Сосна», «Сосна», я «Ольха». Записывай: налицо девятьсот сорок…
Дальше дежурный за стеной диктовал числа, и все они были круглые.
Ремез взял чистый лист, надписал сверху дату следующего дня и первую фамилию из тех, что оставались на завтра. Лампу он погасил и вышел на улицу, где ещё не стемнело.
Глава 7. «Продажа»
Отделение ему дали пятого, вместе с двумя лопатами, тремя винтовками и человеком по фамилии Тюрин, которого прислали взамен заболевшего.
— Принимай. Расписываться не за что, — проговорил взводный. — Что было, то и есть.
По списку в отделении числилось семь человек. Налицо было шесть: седьмой с утра ушёл на склад за сапогами и не вернулся.
Он обошёл шестерых и с каждым поговорил.
— Фамилия, год, что делал до войны.
— Тюрин. Пятнадцатого. Плотничал.
— Где плотничал.
— Да где придётся. Больше по крышам.
Следующий был Ерохин, четвёртого года, коновод; за ним Малов, двадцать первого, из ремесленного, и Малов на вопрос про до войны ответил, что ничего не делал, учился. Пятый назвался и замолчал, и его пришлось спрашивать дважды. Шестой сам сказал, что был в разведке ещё в апреле и что во взводе он один такой.
Через десять минут он знал их лучше, чем они его.
Оружия на отделение было три винтовки на семь человек.
— Остальное дадут перед поиском, — отозвался взводный.
— А если поиск завтра.
— Завтра не будет.
— На чём это основано?
Взводный поглядел на него так, будто вопрос был задан по-нерусски.
— На том, что мы третий день формируемся.
Стрелять он по-прежнему не умел. На стрельбище второго июня из трёх выстрелов в щит попал один, и взводный отвёл его в сторону.
— Ты вот что. На стрельбище больше не ходи.
— Мне положено.
— Тебе положено там быть, где думать надо. — Взводный поглядел на щит и сплюнул. — Карту читать умеешь?
— Учусь.
Карту он читал плохо. Километровка не складывалась у него в местность: линии и подписи стояли отдельно от того, что он проходил ногами. Овраг, в котором он сидел трое суток, на листе не находился совсем, и Тюрин, посмотрев через плечо, ткнул пальцем.
— Вот он у тебя. У сгиба.
— Здесь?
— Здесь. Ты его через сгиб ищи, а не по полю.
Третьего и четвёртого во взводе занимались снятием часового и бесшумным движением. Часового изображал Малов: стоял у плетня и зевал, и снимать его ходили по двое.
Он пошёл в паре с Ерохиным и на середине огорода наступил на сухую ветку.
— Ты ногу ставь, а не роняй.
Со второго раза он наступил на ту же ветку.
— Ветку убери, — бросил взводный, не оборачиваясь.
Ветку убрали, и он прошёл.
Вечером он расписал отделение по парам: кто с кем ходит и в каком порядке. В паре с Ерохиным поставил Малова, лёгкого, из ремесленного, а себя оставил замыкающим. Расписанное отдал взводному на листке, и взводный посмотрел на листок дольше, чем на самих людей.
— Это ты сам так поделил?
— По наличию.
— Ну-ну.
Вечером пришёл Кислов.
— Прохорыч. Ты, значит, в разведку.
— Зачислен.
— Ну и правильно. — Кислов сел рядом на бревно, достал сухарь, разломил и половину сунул за пазуху. — Только я тебе так скажу. Разведка — это ж где отличаются. А я в стрелковой роте. У меня где отличаться?
— Отличиться и в роте можно.
— Можно, — согласился Кислов. — Только у вас за это ходят, а у нас за это лежат.
— Ходатайство подаёт ротный.
— Ротный подаёт, комбат подписывает. Это я тебе и рассказывал. — Кислов поглядел на него сбоку. — Ты теперь под чьим ротным?
— Взвод отдельный.
— Вот, — сказал Кислов. — Вот и я про то. У тебя теперь свой, а у меня Пятков, а Пятков за полгода одну подал, и то не за отличие, а за ранение.
— Значит, подавать буду не я.
— Ты не подавай. Ты просто отличись, а подадут за тебя. — Кислов дожевал вторую половину и смахнул с бревна крошки ладонью. — Я не в обиде, Прохорыч. Я считаю просто. Я всегда считаю.
Он поднялся и пошёл к своим, и по дороге кому-то помахал.
На другой день он нашёл писаря роты у блиндажа и постоял рядом, пока тот не поднял голову.
— Товарищ писарь. В данном случае вопрос по донесениям.
— Ну.
— Донесения по разведке в полку кто принимает.
— Капитан из третьей части. — Писарь отложил перо, довольный, что спрашивают его. — Оглоблин. С ним долго: он дословно записывает и по три раза переспросит, у него привычка такая.
— Дословно?
— Слово в слово. Другой перескажет по-своему и короче, а этот — как сказано. Потом наверх уходит целиком.
— Наверх — это куда.
— В дивизию, куда ещё.
— А в дивизии кто читает.
— Разведотделение читает. — Писарь взял перо обратно. — Ты чего это всё спрашиваешь?
— Чтобы не докладывать не тому.
Восьмого утром взводный вызвал его в землянку.
— Собирайся. В штаб полка, со старшим лейтенантом.
— По какому вопросу.
— По местности. Что видел за рубежом, когда выходили. Дробыш сказал — ты докладывать умеешь.
— Кто ещё будет докладывать.
— Кто-нибудь будет. Мне откуда знать.
До штаба полка было шесть километров, и они шли с Дробышем полтора часа, потому что дорога шла в объезд балки.
Дробыш молчал всю дорогу, а на последнем километре обронил:
— Говори коротко. И не набавляй.
— Не буду набавлять.
— Все не набавляют.
Он шёл и складывал то, что скажет.
Складывать было из чего. Дорога, по которой девятнадцатого мая машины шли в одну сторону и ни одна обратно. Западный скат, на котором никто не рыл. Проводник, доведший колонну до ручья и дальше не пошедший, потому что дальше ему сказано не было. Развилка, где двадцать девять человек легли за минуту, не сойдя с дороги. Всё это он проходил сам, и всё это подтверждалось людьми.
Оставалось одно, чего он не проходил, и это одно надо было поставить так, чтобы оно выросло из остального само и чтобы за него нельзя было спросить отдельно.
Формулировку он проговорил про себя дважды и на второй раз убрал из неё слово «полагаю»: «полагаю» — это мнение рядового, и его отсекает первый же, кто перепишет. Надо было, чтобы шло наблюдением, за которое отвечает наблюдавший.
Штаб полка стоял в школе, и в школе пахло мелом, хотя мела там уже год не было.
У крыльца стоял часовой.
— К кому.
— К капитану из третьей части, — ответил Дробыш. — Этот со мной.
— Рядовым во дворе ждать.
— Он докладывать идёт.
Часовой подумал и посторонился.
В классе сдвинули два стола, на столах лежала карта, придавленная по углам чем попало, и сидело человек восемь.
Он стал у стены, где ему указали, и осмотрелся, как осматривался всегда, — сперва по бумагам, потом по людям.
Бумаг было три вида. Сводка на двух листах с загнутым углом, которую переворачивали туда и обратно. Чья-то тетрадь. И у капитана, третьего слева, лежал блокнот с отрывными листами и два карандаша, оба заточенных.
Капитан был лет сорока, лысеющий, с оттопыренным нагрудным карманом, и он один из восьми записывал уже сейчас, пока говорили о дровах. Это и был Оглоблин.
Оглоблин дописал, поднял голову, поискал по классу и нашёл его у стены.
— Который из вышедших? Подойдите ближе, я плохо слышу.
Он сделал два шага и остановился так, чтобы карта попадала под левый глаз.
И тогда за плечом Оглоблина шевельнулся девятый, которого он не посчитал: тот сидел на подоконнике, сбоку и позади, и перед ним не лежало ничего.
Ни бумаги, ни блокнота, ни карандаша.
О дровах говорили ещё четверть часа, и его не спрашивали.
— Сани в Хмелёвке есть, четыре штуки. Мне их не отдадут, я уже посылал.
— Летом тебе сани зачем.
— Мне не сани, мне полозья на слом. У меня кузня стоит без железа.
— Кузня у тебя стоит потому, что кузнец в санбате.
— Кузнец вернулся третьего дня.
Майор, сидевший в середине, придавил ладонью карту.
— Про кузню отдельно. Про лес.
— Лес казённый.
— Я знаю, что казённый. Рубить будем или мёрзнуть будем?
— Товарищ майор, июнь.
— В июне заготовляют, — сказал майор. — А мёрзнут в декабре. Записывайте: заготовку начать со следующей недели, наряд оформить через дивизию.
Оглоблин записал и это, и на нём же перевернул лист.
— Ещё по поиску, товарищ майор. Приказано взять пленного до пятнадцатого.
— Кем взять? У тебя взвод третий день формируется.
— Формируется. Налицо тринадцать, в поиске были двое.
— Значит, двое и пойдут, а остальные посмотрят.
У края стола негромко спросили, зачем при этом разговоре рядовой.
— Он из вышедших, — сказал майор. — Он и есть по местности.
— Теперь по местности. Фамилия.
— Лапин.
— Громче.
— Лапин Никита Прохорович.
Оглоблин записал и подчеркнул.
— Рассказывайте по порядку. Где выходили, что видели. Я буду переспрашивать, вы не сбивайтесь.
Он начал с дороги.
Сказал, что девятнадцатого мая с южного ската балки просматривался большак и что за световой день по нему прошло в сторону северо-запада не менее двадцати машин и одна кухня, а в обратную сторону не прошло ни одной.
— Погодите. Двадцати?
— Не менее двадцати. Считал те, что видел от третьего часа до темноты.
— «Не менее двадцати», — повторил Оглоблин, выписывая. — Дальше.
Он доложил про западный скат, где не было отрыто ничего и откуда просматривалось поле до самой дороги.
Он рассказал про проводника, который двадцатого ночью довёл колонну до ручья и дальше идти отказался, потому что дальше ему приказано не было, и что после ручья колонна взяла левее, чем шла по приказу.
Про ручей Оглоблин переспросил дважды и во второй раз попросил показать на карте.
Показал он не сразу. Он искал сгиб, помня, что у сгиба, и повёл пальцем неуверенно, и кто-то из сидевших назвал место, и он подтвердил.
— Так, — сказал Оглоблин. — Дальше.
— Дальше развилка, где просёлок выходит на большак. Двадцать восьмого я был там в похоронной команде.
В классе перестали говорить.
— Сколько.
— Двадцать девять человек. Легли по обочине и в кювете, все на дороге, ни один не сошёл. Дорога в том месте просматривается с двух сторон, и уйти с неё некуда, кроме пшеницы, а пшеница по колено.
— Оружие при них было?
— При них. Лежало там, где упало. Двое держали винтовки, у остальных лежало рядом.
— То есть не отбирали.
— Не отбирали и не собирали. И носилки остались свои, из плащ-палатки и двух жердей, в кювете у обочины.
Оглоблин писал быстро и мелко и один раз послюнявил карандаш.
— Это вы к чему говорите?
Вот здесь оно и стояло.
— К тому, что их положили с двух сторон одновременно и в короткое время. Одна точка так не работает.
— Ну.
— По сводке напротив нас стоит та часть, что стояла в мае. — Он не назвал номера. — Вторая графа, товарищ капитан, если позволите.
Оглоблин перевернул лист, нашёл и прочёл номер вслух.
— И что.
— Та часть в мае держала фронт и в наступление не ходила. У неё на большаке нечем было ставить две точки сразу. — Он выждал ровно столько, сколько нужно, чтобы не показалось, будто он ждёт. — Применительно к развилке: работало подразделение, которого в этой графе нет.
— Свежее?
— Свежее. И пришло с юга: машины шли на северо-запад, обратно не шли, значит, их там разгружали и оставляли.
Карандаш Оглоблина остановился.
— Это уже не то, что вы видели.
Он помолчал.
— Двадцать девять человек легли за минуту. Это я видел.
Оглоблин посмотрел на него так, как смотрят на человека, у которого спрашивали одно, а он подал другое.
— Кто вы по гражданской?
— Нормировщик.
— Где.
— Воронежский механический.
Оглоблин пожевал губами и записал и это.
— Повторите последнее. Дословно. С «применительно».
Он повторил теми же словами, и Оглоблин выписал их, шевеля губами, и в конце поставил кавычки. Кавычки он поставил, стоя близко и не торопясь, и означали они, что фраза уйдёт наверх его фразой.
— И фамилию по буквам. У меня их тут много похожих.
— Л, а, п, и, н.
— Ещё что имеете доложить?
— Зафиксировано всё.
— Что?
— Больше ничего не имею.
За столом заговорили сразу двое.
— У нас пленный третьего дня показал, что их часть стоит как стояла. Я эту записку сам читал.
— Пленный был из хозяйственных. Он про соседа не скажет, он и про своих не знает.
— А рядовой, значит, скажет.
— Рядовой не про часть говорит. Рядовой говорит, что на дороге работало две точки.
— Если свежая, то надо запрашивать дивизию.
— Дивизия сама запросит.
— Дивизия запросит через неделю, а заявку на боеприпасы я подаю завтра. Мне под свежую часть другую заявку писать.
— Тебе под неё сперва подтверждение нужно.
— Подтверждение придёт, когда её на нас выведут.
Майор снова придавил карту.
— Заявку подавай как подавал. По этому пункту я доложу отдельно. — Он поглядел вдоль стола. — А про дрова я уже сказал.
Оглоблин отложил карандаш, снял верхний лист с блокнота, положил его отдельно и прижал чернильницей.
— Идите к стене. Вы ещё можете понадобиться.
Он отошёл к стене.
Девятый на подоконнике за всё это время не сдвинулся и не достал ничего. Он сидел, положив руки на колени, и слушал, и к карте не наклонился ни разу.
Когда стали расходиться и Оглоблин собирал листы, девятый встал с подоконника и подошёл к столу, и в классе от этого ничего не изменилось: никто не замолчал и не выпрямился, потому что все его уже знали и он был здешний.
— Фамилию повторите, — попросил он.
Оглоблин повторил.
— И год.
— Тысяча девятьсот пятого.
Девятый кивнул и вышел первым, и в руках у него по-прежнему было пусто.
Обратно шли той же дорогой, и Дробыш опять молчал первые пять километров.
— Ты чего к нумерации полез.
— Спросили, к чему говорю.
— Спросили. — Дробыш перехватил планшет. — А ты бы про пшеницу сказал ещё раз, и хватило бы. Пшеница по колено — это ты сам видел.
Он не ответил.
— Кто на подоконнике сидел.
— Заметил, — отозвался Дробыш.
— Он фамилию спросил и год.
— Он у всех спрашивает. Из особого отдела он, при штабе полка сидит.
— Он ничего не записывал.
— Значит, запомнил.
— А дальше что, — проговорил Дробыш, и это был не вопрос.
Он ушёл вперёд и остальную дорогу шёл один.
Во взводе ждал седьмой, тот, что уходил за сапогами. Сапоги он принёс, и оба были на два размера больше.
— Других не давали.
— Расписывался?
— Расписался.
— Значит, эти и носить.
— Так они ж с ноги валятся.
— Портянку в два слоя и подвязать. — Он посмотрел на сапоги ещё раз. — Утром пойдёшь со мной на склад.
— Так я ж расписался.
Он не ответил и на это, потому что на складе расписка означала ровно то, что означала, и вопрос был решён не в его пользу ещё до того, как седьмой туда пошёл.
Ночь стояла тёплая. В землянке спали шестеро, и кто-то во сне разговаривал коротко и по делу.
Он лежал и перекладывал сегодняшнее.
Лист с кавычками уйдёт наверх целиком. Это он посчитал верно: Оглоблин снял верхний лист, положил отдельно и прижал чернильницей, а отдельно прижимают то, что пойдёт отдельно.
Девятого в его расчёте не было вовсе.
Он сел и обхватил колени.
— Не спишь, — сказал Тюрин из темноты.
— Не сплю.
— Оно бывает. — Тюрин завозился и повернулся на другой бок. — Ты утром на склад с Гришиным идёшь?
— Не пойду. Мне в другую сторону.
— На дивизию, что ли?
— На дивизию.
— Тогда по дороге не ходи. От кухни через посадку и на просёлок — версты три срежешь. Дорога-то в объезд балки виляет, а посадкой прямо.
— Балку я знаю.
— Балку ты по карте не нашёл, — сказал Тюрин и отвернулся к стене.
Восемь человек и бумаги трёх видов он описал, как описывал всегда, — сперва по бумагам, потом по людям. Того, у кого бумаг нет, эта опись не берёт.
Значит, наверх пойдут две бумаги, и вторая — без номера и без описи.
Он вышел из землянки.
Небо на востоке уже отделилось от земли. У кухни гремели бачками. По дороге от штаба полка шли трое с термосами, и он дошёл до дороги и стоял, пока они не подошли.
— Утром попутная на дивизию будет?
— Курьер в восемь.
— Каждый день в восемь?
— Каждый. А тебе на дивизию зачем?
— По вопросу.
— Ты в восемь-то не садись, он гружёный ходит. Пешком иди, всё равно догонишь на подъёме.
— А ты чей?
— Из разведвзвода.
— А-а. — Он перехватил термос другой рукой. — Тогда тебе и правда надо. Про вас там вчера спрашивали.
— Кто спрашивал.
— Мне не докладывают.
Он вернулся, сел у входа и стал считать, чем располагает.
Располагал он одним. Прежде чем обе бумаги лягут на два стола, он мог прийти к одному из них сам и сказать то, чего в бумагах нет. Кто пришёл сам, того не вызывают: в первых строках такого дела стоит «явился лично и сообщил».
В шесть он поднял отделение.
— Тюрин. Принимай до вечера.
— На каком основании?
— На словах. Записки не будет.
Тюрин поглядел на него и дальше спрашивать не стал.
— Малов с Ерохиным в паре, как расписано. Гришин на склад не ходит: сапоги у него по расписке, менять не станут. Пусть подвяжет в два слоя и ходит.
— А ты куда.
— В дивизию.
— Дробыш знает?
— Дробыш в батальоне.
В половине седьмого он стоял у взводного.
— Мне надо в дивизию. В разведотделение, по вопросу, который я вчера докладывал в штабе полка.
— Так не ходят.
— Как ходят.
— По команде и с запиской.
— Записку кто выписывает.
— Ротный. У тебя ротного нет, значит, Дробыш.
— Где Дробыш.
— В батальоне. К обеду будет.
— К обеду поздно.
— Почему поздно?
Он не стал объяснять почему.
Взводный подождал, потом взял котелок и пошёл к кухне, и у входа обернулся.
— Ты, Лапин, смотри. Без записки — это самовольная отлучка. За неё у тебя вторая будет, а у тебя и первая не снята.
— Зафиксировано.
Писаря роты он нашёл у кухни.
— Записку в дивизию выписать можешь?
— Могу. Подпись чья будет?
— Взводный не даёт. Ротного у нас нет.
Писарь вытер руки о полу и сел обратно.
— Тогда и я не дам. Мне за бланк отвечать.
— Бланк я и сам заполню.
— Заполнишь, — согласился писарь. — А отвечать всё равно мне.
— Сколько у тебя этих бланков.
— Не в том дело. Бланк номерной, он у меня в книге записан, и книга не моя.
В восемь по дороге прошла подвода с курьером. На ней лежали два мешка, и в котором из них что, было не разобрать.
От кухни он свернул в посадку, как было сказано.
Посадка была старая и редкая, с сухим подседом, и шагалось по ней легко, хотя ветки лежали густо, и он дважды наступил на сухую, как на занятиях, и оба раза остановился и переставил ногу, прежде чем идти дальше. Через версту посадка вывела его на просёлок, и дороги за спиной было уже не видно; балка осталась справа, там, где и должна была остаться.
Просёлок шёл полем, потом вдоль посадки, потом опять полем, и навстречу ему тянулись подводы с ранеными, по две и по три, и каждый раз он сходил на стерню и стоял, пока они не пройдут, потому что дорога была узкая и разъехаться на ней двум подводам было нельзя. Раненые лежали и сидели как пришлось, накрытые чем было, и ни один из них не спросил, куда его везут: спрашивали только про воду и про то, сколько ещё осталось. Позади третьей подводы вели лошадь, и она шла припадая, и ездовой оглядывался на неё чаще, чем на тех, кого вёз. Пыль на просёлке к девяти стояла уже такая, что подводу было слышно раньше, чем видно, а слева, за посадкой, дважды прошли самолёты, высоко, и на дороге никто не остановился и головы не поднял.
— Земляк. До санбата далеко?
— Не знаю.
— Как не знаешь, ты ж оттуда идёшь.
Подводу с курьером он догнал на подъёме и обошёл её стороной, по стерне.
Курьер сидел свесив ноги, спиной к мешкам, и глядел в другую сторону.
Глава 8. «Мезенцев»
Ждать пришлось четыре часа, у входа в блиндаж, и за это время его никто ни о чём не спросил.
За эти четыре часа в блиндаж входили и выходили: дважды посыльные, один раз двое с планшетами, один раз повар с бачком. И один раз мимо провели человека в немецких сапогах, без ремня, и шёл тот сам, и на него никто не смотрел. Часовой у входа сменился, и новый спросил фамилию и больше ничего.
Блиндаж был в три наката, с двумя столами и с окном, вырезанным в накате и заложенным стеклом от рамы. Пахло землёй, керосином и бумагой — тем сухим бумажным запахом, который заводится там, где её много и она лежит долго.
На дальнем столе работали двое. Один перечерчивал схему с листа на лист, поворачивая оба по очереди, и всякий раз при повороте придерживал линейку локтем. Второй разбирал какие-то мелкие бумажки, разложив их веером, и время от времени откладывал одну в сторону, и та сторона росла медленнее. Разговаривали они между собой так тихо, что слышно было только шелест.
Телефон стоял на ящике у входа, и за четыре часа во дворе он звонил трижды.
За ближним столом сидел капитан, лет тридцати с небольшим, аккуратный, в застёгнутой гимнастёрке, и перед ним лежало четыре бумаги, разложенные не в стопку, а порознь, на четырёх местах стола, и между ними оставалось пустое.
— Заходи. Сядь, где стоит табурет.
Табурет стоял так, что свет из окна падал сидящему в лицо.
Он сел.
Капитан дописал строку, не подняв головы, и только после этого поднял.
— Мезенцев. Начальник разведотделения. Ты Лапин.
— Лапин.
— Из полка сюда шесть километров. Ты шёл дольше двух часов.
— Я шёл посадкой.
— Посадкой три версты короче. — Мезенцев отложил перо. — Значит, ты вышел до восьми и шёл не спеша. Записки у тебя нет.
— Нет.
— Взводный не дал?
— Не дал.
— И писарь не дал. — Мезенцев обмакнул перо и записал строку. — Хорошо.
Он ждал второго вопроса про записку, и второго вопроса не было.
— Расскажи, как выходили. С того места, где рота перестала быть ротой.
Он рассказал.
Он рассказал про воронку, про сутки под скатом, про то, как к утру двадцать первого в овраге собралось человек сорок и старшина принял решение идти на восток. Про то, что он с этим решением не согласился и назвал признаки: звук, зарево, авиация, забитая дорога.
Мезенцев писал быстро и мелко. Справа лежал листок с готическим шрифтом, и дважды за рассказ Мезенцев придвигал его, читал строку и дописывал что-то сбоку на своём листе, рассказ при этом не останавливая.
— Дальше.
— Дальше пошли в половине двенадцатого, по одному, интервал шесть шагов.
— Шесть или как вышло?
— Как вышло. К дороге растянулись шагов на двадцать.
Мезенцев кивнул и стал спрашивать — не о том, о чём рассказывали.
Про обувь: у кого сапоги, у кого обмотки, у него самого сапоги, разношенные под другую ногу. Про портянки: на третьи сутки уже не сушили. Про воду: из низины, один раз из колеи. Всё это уложилось в четыре строки, и ни на одной Мезенцев не переспросил.
— Слышали что за ночь.
— Дважды машины на большаке. Один раз собаку, далеко, справа.
— Собаку. — Перо остановилось. — Далеко это сколько.
— Не скажу. Я по звуку расстояние не считаю.
Мезенцев отложил перо, вытянул из-под листка с готическим шрифтом второй лист, исписанный от руки, и положил перед ним.
— Прочти. Это перевод, вчерашний.
Бумага была на выдачу: хлеб, сахар, табак, соль — по графам, с итогом внизу. Он прочёл её дважды, второй раз с конца.
— Что скажешь.
— Итог не сходится с графами. По графам выходит на сто девяносто, в итоге стоит двести сорок.
Мезенцев не ответил и не пошевелился, и молчание пришлось заполнять самому.
— Или переводчик сбился на цифре, или получали на двести сорок, а расписывались за сто девяносто.
— Переводчик не сбился, я смотрел сам.
— Тогда по этой бумаге у них на пятьдесят человек больше, чем она показывает. Или было больше в тот день, когда её писали.
Мезенцев забрал лист и положил обратно под готический.
— Эту бумагу вчера смотрели четверо, и итог сошёлся у всех четверых.
— Они складывали графы?
— Они читали итог.
Дальше пошло про раненых, про оружие и про проводника, и тут Мезенцев переспрашивал почти каждый ответ. Двоих тяжёлых несли у старшины; своего донесли до низины, а дальше он шёл сам, под руку. Винтовок было три на одиннадцать, у Гладышева наган, и откуда наган — он не спрашивал.
— Проводник у вас был?
— Был. До ручья.
— Почему дальше не пошёл.
— Сказал, что дальше ему не приказано.
— Этими словами? — Мезенцев поднял перо.
— Этими.
Мезенцев записал и эти слова тоже, в кавычках.
Дальше он повёл его по ночному переходу шаг за шагом, и на это ушло больше времени, чем занял сам переход. Где сошли в промоину. Сколько шли вдоль плетня. Как пересекали дорогу, по одному или разом, кто лежал в кювете первым и сколько там лежал. Где встали и почему встали. На то, чего он не помнил, он отвечал «не помню», и Мезенцев записывал и это, и записывал так же ровно, как остальное.
— В болоте кто шёл первым.
— Гладышев. Он вырезал шест и обжёг конец.
— Зачем обжёг. — Перо остановилось на середине слова.
— Чтобы не размокал.
— Кто ему это сказал.
— Никто. Он плотник, он сам.
— Гладышев не плотник, — проговорил Мезенцев. — Гладышев из ремонтных мастерских. Плотник у вас Тюрин, и он в другом взводе был.
Он не ответил.
— Ты путаешь людей, которых видел трое суток. — Мезенцев смотрел не на него, а на свою строку. — А фамилии двадцати девяти, которых ты видел один раз, помнишь.
Он держал руки на коленях и молчал.
— Мастерские или плотник — мне всё равно, — обронил Мезенцев и придвинул чистый лист. — Назови их.
— Кого.
— Двадцать девять. Подряд, как называл на яме.
Он назвал.
Мезенцев не писал. Перо лежало поперёк листа, и с середины списка Мезенцев смотрел в стену.
— Двадцать восьмого ты был в похоронной команде.
— Был.
В команду брали по двое от сарая, и его взяли, не спросив; копал он, пока не сошли ладони, потом носил и носил до конца. Всё это Мезенцев вытянул четырьмя вопросами и записал двумя строками.
— Кто из твоих одиннадцати там был.
— Гладышев и Кислов. Кислов считал вслух.
— Считал что.
— Тех, кого приносили. — Он подумал и прибавил: — Он и сбивался.
— Гнездилов был там?
— Был. Ему копать не дали.
— Что делал.
— Ходил вдоль обочины и смотрел в лицо каждому.
Мезенцев остановил перо и этого не записал.
Про дощечку он спросил дважды: кто ставил и что написано. Написал санинструктор, прибили двумя гвоздями, стоит число и слово «двадцать девять».
— А фамилий на ней нет.
— Нет.
— Носилки на развилке, — сказал Мезенцев. — Из плащ-палатки и двух жердей. Ты про них говорил вчера в полку.
— Говорил.
— Мне про это звонили вчера же, часов в семь. — Мезенцев подвинул одну из четырёх бумаг на середину стола. — По телефону, потому что ждать курьера не стали. Так что ты сегодня шёл сюда за курьером, а курьер вёз то, что здесь уже сутки.
Стекло в накате было в трёх местах треснуто, и по трещинам шла пыль.
— Зачем ты шёл?
— Заявить о себе лично.
— Заявил. — Мезенцев обмакнул перо. — Дальше по порядку. Что было после болота.
Через час пришёл посыльный и доложил, что связь с левым дали.
— Иди, — велел Мезенцев. — Через десять минут вернёшься.
Во дворе было светло и жарко, и после блиндажа свет резал.
Посыльный сел на бревно у входа, достал кисет и стал крутить, и второй клочок бумаги протянул ему.
— Держи. Своя-то есть?
— Нет.
Он насыпал махорки на сгиб и свернул. Свернулось туго, ровно, с первого раза. Он затянулся, задержал и выдохнул через нос, и ничего не произошло.
— Давно тут? — спросил посыльный.
— С утра.
— А-а. Ну, у него сидят долго. — Посыльный сплюнул. — Ты не бойся его. Он не кричит.
— Я не боюсь.
— Все не боятся. — Посыльный посмотрел на свою цигарку и поправил её пальцем. — Я тут второй месяц. Тут кормят и не гоняют.
— А сам ты откуда.
— Курский. — Посыльный пожал плечом. — Было Курский, теперь вот тут.
Мимо провели лошадь с содранным до мяса плечом, и её вели медленно, и ездовой всю дорогу что-то ей говорил.
У бревна сидел ещё один, в шинели без ремня, и сидел давно: трава под ним была вылежана. Когда посыльный ушёл, тот подвинулся и спросил, не из вышедших ли он.
— Из вышедших.
— И я. Третий день хожу.
— Зачем третий день.
— А я откуда знаю. Вызовут — сижу, не вызовут — сижу. — Он поглядел на дверь блиндажа. — Ты после меня пришёл, а тебя раньше взяли.
— Я не выбирал.
— Оно понятно. — Тот отвернулся. — Я тоже не выбирал.
Он докурил до половины и погасил о каблук, а половину убрал за отворот. Так делали в его отделении, и он это перенял на второй день.
Внутри Мезенцев за это время положил на середину стола ещё две бумаги, и теперь их было три, в ряд.
— Садись. Слушай и не отвечай, пока не спрошу.
Он сел.
— Смотри сюда. Три бумаги, и ни одна не от тебя.
Мезенцев положил палец на первую.
— Выписка из тетради старшего лейтенанта Дробыша. Девятнадцатого мая ты доложил ему три вещи: открытый фланг слева, пулемёт без расчёта и обоз у Каменки, которого там быть не должно. Он тебя отклонил и записал, что отклонил. Через сутки фланг был открыт, и роты не стало.
Палец перешёл на вторую.
— Список погибших у развилки. Двадцать девять строк, составлял санинструктор, своей рукой и с твоего голоса, под списком его подпись. У него самого было двадцать семь. Двоих нашли после, в пшенице.
Палец лёг на третью.
— Лист капитана Оглоблина от восьмого июня. Твоя фраза в кавычках, слово в слово, про свежую часть с юга.
В блиндаж вошли двое и стали докладывать поверх его головы, не понижая голоса и не глядя на него, будто на табурете никого не сидело.
— Товарищ капитан, по левому. Пленного не взяли. Группа вернулась в четыре, один ранен в кисть.
— Причина.
— Проволока в два кола. По схеме был один.
— Схему кто давал.
— Полк.
— Значит, схема полка. — Мезенцев дописал строку. — Запросите повторно и укажите, что по схеме один кол. Пусть отвечают письменно.
Второй положил на край стола несколько мелких бумажек.
— Из карманов. Разобрать не смогли, там мокрое.
— Оставьте. Разберут.
Они вышли. Тот, что перечерчивал схему, поднял голову, забрал бумажки и разложил их у себя веером, и одну сразу отложил в сторону.
Мезенцев убрал руку со стола.
— Три раза за три недели, и все три сходятся. Сложить это вместе мог один человек — я. Три бумаги идут тремя дорогами, и ни одна не знает про две другие. Я их сложил вчера к вечеру.
Он молчал.
— Теперь отвечай. Про фланг откуда ты взял, что он открыт?
— Я поднялся на западный скат. Там не было отрыто ничего, и оттуда просматривалось поле до дороги.
— Пулемёт.
— Он лежал под плащ-палаткой, и возле него никого не было двое суток. — Он показал двумя пальцами по столу, как лежал, и убрал руку.
— Обоз у Каменки.
— Мне сказали у колодца. Баба с вёдрами говорила с ездовыми.
— Допустим, — сказал Мезенцев.
Он ждал.
— Овраг. Почему на восток нельзя было?
— Гудело на востоке и стояло зарево. Авиация ходила туда пустая и оттуда пустая. Дорога была забита.
— Это видели сорок человек. Тридцать пошли.
— Я не могу отвечать за тридцать.
— Не можешь, — согласился Мезенцев. — Развилка. Почему свежая?
— Двадцать девять человек легли за минуту, с двух сторон, и никто не сошёл с дороги. У той части, что стоит в сводке, нечем поставить две точки сразу.
— А если бы у неё было чем?
— Тогда я неправ.
— Тогда ты неправ, — согласился Мезенцев. — Другой бы доказывал.
— Доказывать нечем.
Он подождал, и дальше молчать выходило хуже, чем говорить.
— Про южное направление прямых данных у меня нет.
— Я не спрашивал про данные.
— Могу изложить, на чём основано.
— Не надо.
Мезенцев посмотрел на него прямо и держал взгляд, пока тот не стал неудобным.
— Скат, плащ-палатка, баба с вёдрами, — перечислил он. — Проверяется всё три.
— Они верные.
— Я не сказал, что неверные.
Мезенцев собрал три бумаги, сложил их одну на другую и отодвинул к краю.
— Объяснение мне не нужно.
За дальним столом один из двоих встал, взял со стола папку и вышел, и второй остался и продолжал шелестеть.
— Мне нужно другое, — заметил Мезенцев. — Ты трижды доложил про то, чего у тебя не просили. Остальные докладывают про то, что велено смотреть.
— Я могу изложить письменно.
— Ты уже изложил. — Мезенцев подвинул к нему лист и перо. — Напиши мне одну строку: что напротив нас с восьмого июня.
Он взял перо и написал.
«По имеющимся признакам, применительно к участку у развилки, следует полагать наличие подразделения, не отражённого во второй графе сводки, поступившего с южного направления».
Мезенцев прочёл, взял перо обратно, зачеркнул всё и написал ниже четыре слова.
«Свежая часть. Пришла с юга».
Потом развернул лист к нему.
— Твоя строка не проходит дальше меня. Она длинная, в ней два «применительно» и одно «следует полагать», и её перепишет первый, кто возьмёт в руки, и перепишет уже своими словами. Моя пойдёт как есть.
Он смотрел на четыре слова.
Они были короче, и они были лучше.
— Перепиши своей рукой.
Он переписал четыре слова.
— Теперь про то, что будет дальше. Эта строка пойдёт в сводку за подписью начальника разведотделения. Твоей фамилии в ней не будет. Подтвердится — вспомнят как мою. Не подтвердится — вспомнят, от кого пришла.
— Это понятно.
— Это не всем понятно.
Мезенцев вытянул из-под нижней бумаги сводку, сложенную вдвое, развернул и повернул её к нему.
— Прочти третью строку снизу.
Он прочёл. Строка была из семи слов, и ни одно из них нельзя было понять двояко.
Мезенцев сложил сводку обратно.
Те двое за дальним столом собрали свои листы, один накрыл схему газетой, и оба вышли, не переговариваясь, будто им было сказано заранее.
Мезенцев подождал, пока шаги наверху пройдут, и только после этого заговорил.
Свет из окна всё это время стоял ему в лицо. Пить хотелось с полудня, и про воду он не спросил.
— Теперь по делу. Я предлагаю оформить тебя источником при разведотделении дивизии.
— На каком основании.
— На том, что ты трижды подряд оказался прав, и мне это выгодно. — Мезенцев дописал строку, начатую ещё до предложения, и только потом отложил перо.
— Выгодно чем.
— Сводки моего отделения читают в армии по третьему разряду: смотрят цифру, вывод не смотрят. Я хочу, чтобы смотрели вывод. Для этого надо, чтобы выводы сошлись три раза подряд, а потом ещё три.
— А если перестанут сходиться.
— Тогда я перестану их подавать.
Мезенцев отодвинул перо и сложил руки на столе.
— Слушай, чем это будет. У тебя будет псевдоним и подписка. В списках роты тебя не станет, ты пойдёшь по другой ведомости, и ни взводный, ни Дробыш не будут знать, по какой. Кормить тебя будут здесь. Судимость с тебя снимут не по ходатайству роты, а иным порядком, и ждать своей очереди на бумагу тебе не придётся.
Кислов ждал этой бумаги, и бумага была одна на роту.
— Ходатайство роты остаётся роте?
Мезенцев поднял глаза.
— Тебе какая разница.
— В роте на него стоит человек.
— Остаётся роте. — Мезенцев вернулся к бумаге.
— Что я буду делать.
— То же, что вчера, только с бумагой на руках. Опрашивать вышедших из окружения. Читать сводки полков. Смотреть трофейные документы после перевода. Переводчик у меня один, и он не успевает.
— Я немецкого не знаю.
— Тебе и не надо. — Мезенцев кивнул на листок с готическим шрифтом. — Тебе надо читать то, что перевели, и говорить, где не сходится.
— На передний край ходить буду?
— Нет. Незачем.
У входа задребезжал телефон. Один из тех двоих снял трубку и стал повторять позывной, и повторял долго.
Мезенцев подождал, пока тот договорит, и продолжил с того слова, на котором остановился.
— Кто во взводе будет знать.
— Никто. Взводный получит бумагу, что ты откомандирован, и на этом кончится.
— Отделение кому.
— Не твоя забота.
— Там семь человек и три винтовки.
— Значит, будет семь человек и три винтовки у другого. — Мезенцев перевернул лист. — Ты второй раз спрашиваешь про чужое. Больше не спрашивай, я уже записал.
— Дальше слушай, чем это будет плохо. — Мезенцев говорил тем же голосом, каким говорил про портянки. — Пока сведения подтверждаются, ты нужен. Как только не подтвердится одно, ты не ошибшийся. Ты будешь тот, кто дал неверное. За это трибунал, и в первый же раз.
— Как это будет выглядеть.
— Как всё. Придёт запрос, я напишу справку, справку прочтут. Если в ней встанет «сведения не подтвердились», дальше пойдёт не ко мне.
— К кому.
— В особый отдел.
— Я понимаю разницу. — Он сказал это, глядя на лист с четырьмя словами, которые сам же переписал.
— Понимай дальше. Отвечать за тебя буду я, пока это мне по силам. Когда станет не по силам, отвечать будешь ты, и один. Я тебе этого не обещаю иначе.
— Зафиксировано.
Мезенцев не переспросил про слово.
— И последнее, что тебе надо знать. Источник не выбирает, о чём его спрашивают. Спросят про то, чего ты не знаешь, — ты не скажешь «не знаю». Ты скажешь то, что у тебя есть, и это пойдёт наверх, и по этому будут двигать людей.
— А если у меня нет ничего.
— Тогда ты скажешь, что у тебя нет ничего, — отозвался Мезенцев. — Один раз. На второй раз тебя не спросят.
— Ещё одно, и это последнее. Первое, что ты дашь, будут проверять дольше всего. Второе — быстрее. К пятому проверять перестанут и станут исполнять.
— Это хорошо или плохо.
— Это то, что будет.
— У меня условие.
Мезенцев поднял голову.
— Слушаю.
— Если сведения не подтвердятся, в справке должно стоять, чем именно. Не «не подтвердились», а против какого пункта.
— Зачем тебе это.
— Тогда это ошибка, а не ложь.
Мезенцев подумал, и думал он дольше, чем над чем-либо за три часа.
— Будет стоять, — согласился он. — Пока справку пишу я. А ты за это будешь писать сам: своей рукой и своей подписью.
— Согласен.
— Ты не понял, чем платишь. За то, что записано с голоса, отвечает писавший.
Стекло в накате нагрелось, и в блиндаже стало душно.
— Как это оформляется.
— Завтра увидишь.
— Мне это знать нужнее, чем вам.
— Завтра, — повторил Мезенцев.
— Сколько мне даётся.
— Сутки. Завтра к вечеру придёшь и скажешь: да или нет.
— Где мне эти сутки быть.
— В полку. Ты пока по их ведомости.
— Взводный поставит в наряд.
— Поставит, — согласился Мезенцев. — Отстоишь.
— А если нет?
Мезенцев взял верхнюю из четырёх бумаг и стал её читать, и заговорил, уже читая.
— Тогда я оформлю тебя всё равно, только уже без твоего согласия. Разница будет только в подписке. Тебе она нужна, мне — нет.
Он сидел и не двигался.
— Вы не спросили одного.
— Не спросил, — согласился Мезенцев. — И не спрошу. Ни сегодня, ни после.
— Почему.
— Потому что тогда мне придётся это записать.
— Иди.
Он встал и дошёл до входа, и там его окликнули.
— Лапин. Записка.
Мезенцев дописал что-то на четвертушке и протянул, не глядя, левой рукой, правой продолжая держать бумагу.
Он взял четвертушку и прочёл, стоя у самого входа, где было светлее.
Бумага была вырвана из тетради: с одного края шла бахрома. Написано было в три строки, без обращения и без номера, и внизу стояли подпись и число.
В трёх строках говорилось, что красноармеец Лапин Н. П. восьмого июня вызывался в разведотделение штаба дивизии и находился там до вечера.
Восьмого. Не девятого.
— Восьмого я был в полку.
— Восьмого ты был здесь, — сказал Мезенцев. — Отдай её взводному и больше про самовольную отлучку не говори ни с кем.
Он сложил четвертушку вдвое и убрал.
— И вот что. В поиск пятнадцатого ты не идёшь. Я уже сказал в полк.
— Я командир отделения.
— Был, — сказал Мезенцев и перевернул страницу.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
