Обложка Кварц. Резолюция I.

Кварц. Резолюция I.

Саша Лист, Арсений Громов

0% прочитано
Стандартный
Саша Лист, Арсений Громов

Кварц. Резолюция I.

Глава 1. «Последнее слово»

— Подсудимому предоставляется последнее слово.

Он стоял. Руки были заведены за спину, и держал он их там сам.

Хата была тесная, в одно окно: печь, лавка вдоль стены, рушник на гвозде. Пол земляной, застеленный местами соломой.

В трёх шагах впереди стоял стол под серым сукном, за столом сидели трое. Четвёртый сидел боком у стены, перед ним лежала стопка бумаги.

Окно было завешено изнутри плащ-палаткой, и на столе горела керосинка, хотя за плащ-палаткой стоял день.

Трое за столом, один у стены, один у двери с винтовкой. Дверь одна, окно одно и закрыто.

— Бумаги сколько? — спросил тот, что сидел слева.

Секретарь приподнял стопку и поглядел на срез.

— Мало.

— Пиши на обороте, где чисто.

Язык прошёл по зубам. Слева наверху зуба не было, и языку эта дыра была привычна.

Гимнастёрка сидела просторно в плечах и пахла чужим потом. Ворот тёр шею слева. Сапоги были разношены под другую ногу и жали в подъёме.

Он попробовал прочесть бумагу перед крайним справа. Правый глаз повело, строчки поплыли. Бумага была заполнена от руки, с широкими полями, и снизу оставлено место под три подписи.

Три подписи. Председатель и два члена.

За столом ждали.

Тот, что сидел посередине, был немолод, с серым сухим лицом. Правая рука его лежала на столе, левая — под столом, на колене. Он что-то делал этой левой рукой, и на сукне перед ним белели крошки.

— Подсудимый, — проговорил он, не повышая голоса. — Вам предоставлено последнее слово. Вы слышите?

Секретарь занёс перо и держал его на весу. Чернила на кончике собрались в каплю.

Последняя бумага, которую он подписал у себя за столом, была отказная. Женщина восьмидесяти двух лет просила пересмотреть дело отца, взятого в тридцать восьмом. Приложила две справки и фотографию, где отец стоял у забора с велосипедом. Справки были выданы не тем органом, каким полагалось, и он написал, что оснований не усматривает, и подписал, и отдал на отправку, и в тот же день ушёл в шесть.

Номер дела он помнил до последней цифры. Фамилию женщины — нет.

У него не было ни имени, ни части, ни того, что ему вменяют.

Он открыл рот и не произнёс ничего.

Крайний справа перелистнул подшивку и придержал страницу пальцем. На обложке было выведено крупно, в две строки. Он повёл головой, чтобы поймать эти строки левым глазом, и поймал верхнюю до половины: три или четыре буквы, дальше буквы слились.

— Показания ваши на следствии записаны верно?

Крайний справа держал палец на странице и ждал.

Этих показаний он не читал.

— Записаны верно.

— Своей рукой писали?

Палец на странице не двигался.

— Как записано, так и было.

Крайний справа поднял глаза и не опускал их. Потом опустил в подшивку и перевернул страницу.

— Дополнений нет, — проговорил он в стол.

В дверь заглянул боец с котелками, увидел стол и вышел. За стеной прогнали лошадь, и она долго не шла, и на неё кричали.

— Четвёртое сегодня, — вполголоса заметил тот, что сидел слева, и посмотрел на часы. — До темноты успеем.

Председатель поднял левую руку из-под стола, поднёс ко рту хлеб и откусил.

Тишина стояла долго.

За стеной, во дворе, кто-то стучал по железу, редко, с оттяжкой.

— Отказываетесь.

Перо пошло по бумаге. Секретарь вывел короткую строку.

«От последнего слова отказался».

Он читал такую строку сотни раз.

— Суд удаляется на совещание.

Трое поднялись и вышли за занавеску, которой был отгорожен угол хаты. Совещались недолго. Один из них закашлялся, потом чиркнула спичка.

За занавеской заговорили, и слышно было не всё.

— …отсырел у тебя табак.

— Табак сухой. Бумага плохая.

Секретарь раскладывал листы по стопкам. В каждой стопке было листов по пять, стопок было четыре.

В красном углу что-то висело, завешенное газетой, и газета была приколота двумя щепками. У печи стояли чужие сапоги, вычищенные и составленные носками к стене.

Подшивку перелистывал крайний справа. Он же подписал бы первым.

Конвойный у двери переступил с ноги на ногу и поправил ремень винтовки.

Трое вернулись. Все встали.

Читал председатель, ровно, тем голосом, каким читают до конца рабочего дня. Сначала шло длинное, с перечислением состава суда, с числом и местом, с тем, что дело слушалось без участия сторон. Он поймал число и не удержал его: слова шли слишком быстро, и число ушло между «в закрытом судебном заседании» и «рассмотрев материалы дела».

— Число поправьте, — сказал тот, что сидел слева. — Там от вчерашнего осталось.

Председатель зачеркнул, надписал сверху и стал читать сызнова, от «рассмотрев».

Потом пошло короткое.

Одно слово в ней стояло почти в самом конце, после «приговорил», и председатель произнёс его так же ровно, как и всё остальное.

Ноги ниже колен сделались чужими.

Правая рука сама пошла из-за спины вперёд, ладонью кверху, будто он собрался что-то взять со стола. Он вернул её назад и сцепил пальцы.

На сукне лежали крошки. Одна была крупнее прочих, и хлеб был ржаной.

— Приговор понятен?

— Понятно.

Секретарь дописал и перевернул лист.

— Вещи при вас есть?

— Нет.

— Пишу: не имеется, — сказал секретарь, не глядя ни на кого.

Керосинку прикрутили, и сразу стало видно, что за окном светло.

Конвойный тронул его за локоть выше сгиба и повёл к двери.

В сенях, у притолоки, стоял следующий — лет двадцати, с пилоткой в руках. Он мял пилотку обеими руками и, когда мимо провели, поднял глаза и тут же опустил.

Позади скрипнул стул. Председатель сел и опустил левую руку под стол, на колено.

— Следующего, — сказал он.

С крыльца было четыре ступени, и последняя просела. Двор был в колеях. У колодца сидели двое и чистили картошку в ведро, и один поглядел, а второй нет.

— Гнилую не бросай в ведро.

— Она не гнилая, она с глазка.

Через двор шли долго, потому что конвойный шёл медленно, и обходили лужу, и он успел разглядеть всё: сарай, огород, баню за огородом, плетень и поле за плетнём.

Поле было засеяно и всходило.

Сарай стоял на задах, за огородом. Сруб под соломой, земляной пол, воротца.

— Заходи. И не толкай, тут кол снаружи.

Воротца притворили, и кол лёг в паз.

В углу лежала прошлогодняя солома, у стены стояло ведро. Сквозь щели тянуло холодом, и к ночи в щелях стало видно звёзды.

Он сел на солому, привалившись плечом к стене и подобрав одну ногу, и так сиделось удобнее.

Потом стал разбирать, что у него есть. На тыльной стороне левой кисти шёл через все костяшки старый шрам, белый и плоский. Ладони были в мозолях от чего-то тяжёлого и круглого, от лопаты или от лома. Ногти обломаны, под ногтями чёрная кайма.

В карманах: пустой кисет, три спички, обломок расчёски. Ремня не было. Документов не было.

Он развязал кисет и понюхал. Махорка.

— …а старшина сказал — с утра, значит с утра.

За огородом прошли двое, и голоса ушли к бане.

Он попробовал вспомнить хоть что-нибудь про человека, в котором сидел. Ни лица, ни улицы, ни жены.

Дела, приходившие к нему с готовым выводом, он начинал с расходов. Хата, стол под сукном, пятеро при исполнении, конвойный на всю ночь, деревня, где никто не глядит в окна. Он сложил это и приложил к тому, что нашёл в карманах: кисет, три спички, обломок расчёски.

Он подобрал соломину и провёл ею по ладони, потом по шраму через костяшки. Соломина кололась в обоих местах одинаково. Он ощупал языком дыру слева наверху, отвернулся, подождал и ощупал снова. Дыра была на том же месте, и края у неё были те же, острые с одной стороны.

Правым глазом он попробовал разобрать доски напротив. Доски плыли. Он закрыл правый, оставил левый, и доски встали.

— Есть кто? — проговорил он в доски.

Снаружи не ответили.

Далеко на западе гудело, ровно, с перерывами.

За воротами кашлянули.

— Не спишь. Оно и правильно. Чего тут спать.

Он не ответил.

Конвойный устроился на чурбаке у самых воротец, спиной к доскам. Скрипнула шинель. Потянуло дымом.

— Меня Сироткиным зовут. Мне тут до рассвета сидеть. Хозяйку в баню выселили, а нас, стало быть, сюда.

Он молчал.

— Воды хочешь? Воды-то можно.

Он подождал, пока молчание станет неудобным, и только потом отозвался:

— Можно.

Голос был ниже и суше и хрипел на краях слов.

Сироткин отодвинул кол, приоткрыл воротца, просунул кружку. Кружка была мятая, вода отдавала железом.

— Ты пей, пей. До утра ещё далеко.

Сироткин сел обратно на чурбак.

— Тут до тебя один сидел, в марте. Тот всё писал. Ему бумагу давали, он писал, писал. Прошение, значит. Три листа исписал, и всё мелко так, чтобы больше влезло. Ты писать будешь?

— Нет.

— И правильно. Куда его теперь, прошение это.

Железо во дворе стучало всё то же, редко. Потом перестало.

— В апреле у нас пятерых в один день. Вот тогда было тяжело. А сейчас что. Сейчас по одному.

Помолчали.

— Письмо будешь? Письмо я передам, это можно. Хотя тебе, Лапин, и писать некому. У тебя ж по бумагам никого. Жена в тридцать девятом померла, детей нету. Родня где?

— Нету родни.

— Ну вот. А другой бы стал сочинять: мол, матери отпиши. А матери и нет.

Лапин.

— Мне тридцать четыре, — обронил он в темноту.

— Тридцать семь. Пятого года рождения. Лапин Никита Прохорович, тысяча девятьсот пятого. Я дело в руках держал, там всё написано.

— Значит, ошибся.

— Тут кто хочешь ошибётся. Май месяц, сорок второй год, а ты про свои года.

Сорок второй.

Май сорок второго. Здесь, на этой земле.

Он прижал ладони к соломе и подождал, пока пройдёт.

— Статью мне так и не назвали, — заметил он.

— Как не назвали? — Сироткин даже подался к доскам. — Оставление позиции. Вот и вся твоя статья, и весь разговор. Тебе её и в суде читали, ты, видать, мимо ушей.

Он молчал.

— У нас в феврале взводного судили, так тот и вовсе рядом стоял, когда его рота ушла. Всё равно, значит, оставил.

В делах, которые он читал у себя за столом, подписи под протоколом к концу тома менялись. Первые страницы человек подписывал разборчиво, с завитком, а к сороковой оставалась одна прямая черта.

За огородом заскрипело, потом хлопнуло. Кто-то шёл по грядкам, не разбирая.

— Сироткин, ты тут?

— Тут.

Пришедший сел рядом, и чурбак под двоими заскрипел иначе.

— Хлеба принёс. Держи.

— Давай.

Ели молча. Слышно было, как они жуют и как один отхлебнул из фляжки.

— Наши с утра ушли, — сказал пришедший. — Всю ночь шли, я считал. Обозы, потом орудия, потом опять обозы.

— Далеко?

— Кто ж скажет. На запад.

— Ну, дай бог.

— Команду маршевую утром гонят, слыхал? Тридцать душ. Писарь список ещё вечером сдал.

— Слыхал.

— И этого твоего туда же?

— А куда его.

Помолчали. За досками чиркнули спичкой, и потянуло дымом с двух сторон.

Он сидел, привалившись плечом к стене, и запоминал: на запад, всю ночь, обозы и орудия, список сдан с вечера.

Пришедший встал, и грядки под ним снова захрустели.

— Ты бы прилёг, — сказал пришедший от угла. — До рассвета ещё есть.

— Насижусь ещё.

Стало тихо.

Далеко за деревней ударило три раза подряд, потом ещё раз, отдельно. Доски не дрогнули, солома не шелохнулась.

— Наши, — проговорил Сироткин в темноту. — По времени наши.

— Ты ведь воронежский. Я в деле видел. Воронеж, он большой?

— Большой.

— А я тамбовский. У нас городок, там всей улицы — от церкви до складов. На заводе, что ли, работал?

— На за. — Язык встал. Он переждал и договорил ровно: — На заводе.

— Ну, дело хорошее.

Он подождал ещё.

— А судить когда начали, с какого чис…

— Шинель-то тебе оставили? — Сироткин поскрёб щетину. — Ночью тут холодно, до костей достаёт.

— Оставили.

— Ну и ладно.

Помолчали.

— Курить будешь?

— Буду.

Сироткин просунул в щель клочок газеты. Махорку он насыпал на сгиб сам, и она пошла мимо, на солому. Он собрал её щепотью, ссыпал обратно и попробовал во второй раз. Руки не слушались. Бумага рвалась по краю.

— Дай сюда.

Он просунул бумагу и кисет наружу. Через полминуты в щель вернулась готовая цигарка, тугая, ровно свёрнутая. Потом ткнулась горящая спичка.

Он затянулся и закашлялся так, что выступили слёзы.

Сироткин засмеялся.

— Отвык, — определил он.

Цигарка догорела у него в пальцах почти вся, и он держал её, пока не обожгло.

Клочок газеты вернулся в щель не весь. Он расправил остаток на колене, поднёс к свету чужой цигарки и разобрал полторы строки. Потом отвернулся, поговорил про воду, про хозяйку, а после разобрал их снова. Слова стояли те же и в том же порядке.

К полуночи Сироткин задремал и стал похрапывать.

До рассвета оставалось часа три.

На дороге за деревней встала машина, и оттуда закричали.

— …третий дом от края! От края, я говорю!

Машина ушла. Сироткин не проснулся.

Он стал составлять заявление. Проверить в нём можно было только шрам, зуб и мозоли. Он переписывал его в уме, пока не осталось одно обстоятельство и ни одного слова, за которое можно зацепиться.

Формулировку он повторял, пока она не легла на язык, и губы шевелились.

Потом он встал и прошёл сарай из угла в угол, и ещё раз, и попробовал доски у пола с той стороны, где щели были шире. Доски держались. Он сел обратно.

Под утро подморозило. Солома грела плохо. Он сел спиной к стене и подтянул колени.

За воротами Сироткин крякнул, просыпаясь.

— Живой? Ну и ладно. Скоро уж.

— Во сколько.

Он услышал свой вопрос уже после того, как задал его. Всю ночь он не задал ни одного.

— Да как рассветёт. — Сироткин зевнул, и шинель на нём заскрипела. — Оно с утра всегда, пока роса, пока люди не начали ходить. К обеду народу во дворе много, кухня, то-сё.

Ладони на соломе были мокрые.

Небо в щелях из чёрного сделалось серым, потом белым. Стало видно ведро в углу и собственные руки на коленях.

По грядкам прошли, шаркая. Кто-то остановился у воротец, постоял и поставил что-то на землю.

— Иди, иди, — сказал Сироткин. — Нельзя.

Шаги пошли обратно.

— Хозяйка, — прибавил Сироткин в доски. — Молока принесла. Носит и носит.

Кружку он просунул боком, и молоко перелилось через край.

Молоко было тёплое, парное. Он выпил всё до дна, поставил кружку рядом с ведром и вытер губы тыльной стороной кисти, через шрам.

— Пустую отдай, — сказал Сироткин. — Ей вернуть надо.

Он посмотрел на руки. Ногти обломаны, шрам через костяшки. Руки лежали спокойно.

— Ты вот что. Кисет-то оставь тут. Ни к чему тебе.

— Оставлю.

— Ну и ладно.

Двор был мокрый после ночи, с колеями, полными жёлтой воды.

Их вывели и построили в две шеренги у плетня: человек тридцать, разных, в шинелях и без, кто с вещмешком, кто пустой. Двое стояли босиком, держа сапоги в руках, и один всё пробовал землю пальцами ноги.

— Обувайся.

— Мокрые они.

— Обувайся, тебе говорят.

Солнце вышло рано и грело уже по-настоящему.

У крыльца поставили стол — тот самый, вынесенный из хаты, только сукно с него сняли. За столом сел писарь, разложил папку и стопку и придавил бумаги подковой, чтобы не унесло.

Он встал третьим с краю во второй шеренге.

Писарь начал с переклички.

— Байрачный.

— Я.

— Гладышев.

— Я.

— Кислов.

— Здесь я, здесь.

— Лапин.

Двор подождал.

— Я.

Писарь провёл пальцем дальше.

Их вёл другой конвойный, молодой, с обветренными скулами.

— Мне нужно сделать заявление, — обратился к нему он, когда тот проходил вдоль строя.

— Кому?

— Тому, кто принимает заявления.

— Становись в строй.

Он дождался, когда писарь поднял голову.

— Прошу зафиксировать заявление.

Двое или трое обернулись.

Писарь дописал строку и только после этого посмотрел.

— Какое заявление?

— Одно обстоятельство. Проверяется за час. При мне нет ни красноармейской книжки, ни расчётной, и не было со вчерашнего дня. Ни одного документа, по которому меня можно опозна…

— В деле это есть?

— Не знаю.

— Значит, есть. Книжку при задержании сдают, это первым делом пишут. А дело твоё вчера в дивизию ушло.

— Тогда прошу запросить дивизию.

— Дивизию, — повторил писарь и посмотрел на него уже иначе. — Ты с кем сейчас разговариваешь?

— Тогда прошу приобщить моё заявление к материалам.

Писарь поднял голову и подержал её поднятой. У него было такое лицо, какое бывает у человека, услышавшего своё слово из чужого рта.

— Ты по гражданской кем был?

— На заводе.

— Ну-ну.

Он взялся за перо.

— Фамилия.

— Лапин.

— В списке. Стой где стоишь.

Из хаты вышел лейтенант — молодой, помятый, с папкой под мышкой и с полевой сумкой, — и на ходу дожёвывал, и вытирал пальцы о полу шинели.

Он шагнул из строя.

— Товарищ лейтенант. Я не Лапин.

Лейтенант дожевал.

— Фамилия в списке есть? — спросил он писаря.

— Есть.

— Ну и всё.

В строю негромко засмеялись. Сзади, ни к кому не обращаясь, сказали:

— Тут все не они.

Лейтенант раскрыл папку и стал читать, ровно и быстро, той же интонацией, какой читали вчера.

Длинное шло вначале. Потом пошло короткое.

Исполнение приговора отсрочить.

До окончания военных действий.

Направить в действующую армию.

Лейтенант закрыл папку.

— Разнарядка пришла. Люди нужны.

В строю задвигались. Босой сел на землю и стал натягивать сапог. Из первой шеренги спросили, будут ли кормить перед выходом, и старшина ответил, что покормят на месте.

— А судимость-то снимают?

— Отличишься — снимут, — сказал старшина, не оборачиваясь. — Не отличишься — не снимут.

Лейтенант пошёл к воротам. Он вышел из строя и догнал его у полуторки.

— Товарищ лейтенант. Прошу принять от меня заявление. Одно обстоятельство, проверяется за час.

Лейтенант поставил ногу на подножку и обернулся.

— Рапорт подашь по команде.

— Кому.

— Командиру роты.

— У меня нет роты.

— Будет.

Дверца хлопнула два раза, потому что с первого не закрылась.

— Подходи по одному, — распорядился писарь.

Очередь двигалась быстро. Писарь спрашивал фамилию, имя, отчество, год, находил строку, ставил галочку и говорил «следующий». На четвёртом человеке у него кончились чернила, и он долго доливал их из пузырька, и всё это время строй стоял.

Подошла его очередь.

— Фамилия.

— Лапин.

— Имя, отчество.

— Ники. — Он остановился и произнёс заново, ровно: — Никита Прохорович.

— Год.

— Тысяча девятьсот пятый.

Писарь нашёл строку, поставил галочку и дунул на чернила.

Список лежал к нему боком. Он прочёл свою строку вверх ногами, как читал всю жизнь чужие бумаги через стол: фамилия, имя, отчество, год, потом узкая графа, и в графе стояло одно слово, сокращённое до трёх букв с точкой.

— Следующий.

В списке он стоял шестнадцатым.

Старшина принёс из сеней две пары сапог и бросил их на землю перед босыми. Сапоги были разные и оба левые на вид. Босые сели и стали примерять по очереди; один сразу натянул, второй мерил долго, разматывал и наматывал портянку, и старшина стоял над ним и ждал.

Потом стали разбирать вещмешки. Мешков было меньше, чем людей. Тем, кому не хватило, велели укладываться в скатку.

— Мешок дай. Я в скатку не умею.

— Все не умеют.

Строй разбился на кучки. Знакомились быстро: кто откуда, кто с какого года, кто по какой статье. Спрашивали без стеснения, отвечали коротко. Двое уже менялись — махорка на сухарь.

От кухни принесли хлеб и раздали по строю, по куску на человека, и повар считал вслух и сбивался, и ему подсказывали.

Он взял свой кусок и стоял с ним. Потом съел его быстро и вытер пальцы о штанину.

Старшина пошёл считать по головам.

— Тридцать один, — сказал он писарю.

— Тридцать два было.

Старшина прошёл строй ещё раз, медленнее, тыча пальцем в грудь каждому третьему.

— Тридцать один.

Писарь провёл пальцем по списку сверху вниз, потом снизу вверх.

— Байрачный.

— Я.

— Гладышев.

— Я.

Он читал фамилии подряд, и на одной строй промолчал. Писарь прочёл её второй раз, громче. Строй молчал.

— Ну и всё, — сказал писарь и вычеркнул строку.

Он вычеркнул её одним движением, слева направо, и сразу дописал внизу что-то короткое.

Строй ждал. Никто не спросил, чья это была фамилия.

Старшина разбил строй на десятки и назначил старших.

— Ты, ты и ты. Отвечаете за своих на марше. Отстал — доложить сразу, не через час.

Он попал в третий десяток. Сосед справа, чернявый, с обвязанной кистью, повернулся к нему.

— Тебя как?

— Лапин.

— Гладышев. — Тот подождал. — Ты, что ли, вчерашний?

— Вчерашний.

— Ну, теперь долго жить будешь.

Гладышев отвернулся и стал перетягивать скатку.

Он оглядел свой десяток. Двое сядут на первом же привале, у одного нога уже поставлена внутрь, а чернявый дойдёт куда угодно и придёт первым.

К нему в приёмную ходила женщина, три раза за осень, с одной и той же папкой, перевязанной тесьмой. Он велел секретарю сказать, что приём по вторникам, и в первый вторник уехал в область. Из окна второго этажа было видно, как она стоит у ворот и смотрит на подъезд.

Он отошёл к плетню и присел на корточки, как сидели все.

Со стороны кухни несло дымом и пшёнкой. У ворот заводили полуторку, и она не заводилась, и шофёр вылез и полез под капот. Потом захлопнул капот, вытер руки о тряпку и полез заводить снова. Машина схватила, потом заглохла, и её оставили.

— Ты ей воды долей, — посоветовали от ворот.

— Долил.

Он подобрал с земли щепку и стал счищать с сапога вчерашнюю глину.

Писарь закрыл папку, прижал её подковой и стал точить карандаш. Стружка падала ему на колено, он смахивал её и точил дальше.

Он смотрел, как тот точит.

— Через час выступаем, — объявил старшина, проходя вдоль строя. — Кто без сапог — разберитесь сейчас, потом не подойдёте.

Из первой шеренги на него смотрел человек лет сорока, в шинели без ремня. Смотрел, не отворачиваясь.

Глава 2. «Чужие руки»

Вышли в десятом часу, и к полудню дорога стояла в пыли по колено.

Перед выходом старшина прошёл вдоль строя и осмотрел, у кого что есть. У двоих не было ничего, кроме того, что на них. Одному дали флягу без пробки, второму не дали.

Фляги ему не досталось.

— Пить будешь на привалах, — предупредил старшина. — Из ручья не пить, что бы кто ни говорил.

Пыль поднималась от передних и шла назад ровной стеной, оседала на потных лицах и делала всех одинаковыми. Идти было легче с краю, но с краю гнал старшина, и приходилось держаться в колонне.

Первый час прошёл легко.

Он смотрел на затылки и на спины и разбирал, кто есть кто. Впереди шли двое кадровых, оба с вещмешками, уложенными плотно; эти держали шаг и не говорили. За ними — молодой, лет девятнадцати, с длинной шеей, который оглядывался на каждый звук. Гладышев нёс скатку низко, на бедре, и она ему не мешала. Двое несли шинели на руке, и к полудню обоим стало тяжело.

О том, куда идут, знали трое, и все трое говорили разное.

— На Барвенково повернём, — сказал кто-то за спиной. — Там теперь и есть самое дело.

— На Барвенково, — отозвался другой. — Как же. Нас в тыл ведут, склады охранять.

— Ага. Триста вёрст в тыл пешком.

На третьем километре у него сбилась портянка.

Он остановился на обочине, сел и стянул сапог. Портянка сползла в комок под пяткой и там свалялась. Он расправил её на колене и стал наматывать заново, и она легла косо, и угол ушёл наружу.

— Не так, — остановился рядом Гладышев. — Ты угол куда суёшь. Сюда его подбирай, под ступню.

— Понял.

— Ничего ты не понял. Гляди.

Гладышев присел, обвязанной кистью прижал портянку к его голени и второй рукой обернул её, и вышло гладко, без единой складки.

— Понял теперь?

— Понял.

Он намотал вторую сам, и вышло почти так же, только под щиколоткой осталась складка, маленькая, в палец шириной. Через час эта складка стёрла кожу до мяса.

Гладышев подождал, пока он обуется, и пошёл рядом.

— Ты обувку когда в руках держал последний ра…

— Подтянись! — крикнули из головы колонны, и Гладышев подтянулся, и вопрос остался лежать.

Через сотню шагов он вернулся к нему сам.

— В конторе сидел, что ли.

Отвечать было нечем, и он не ответил, и Гладышев прибавил шагу и ушёл вперёд, к своим, и больше в тот день не заговаривал.

Колонна шла тридцать душ, растянувшись на полверсты. Впереди пылил обоз, за обозом тянулись подводы с ранеными в обратную сторону, и на обгоне колонна прижималась к обочине и стояла, и все смотрели на подводы.

Раненые лежали молча. Один сидел, свесив ноги, с забинтованной головой, и жевал.

— Далеко ещё? — спросили из колонны.

— Кому далеко, а кому и хватит, — отозвался ездовой и не остановился.

Потом навстречу провели пленных, человек тридцать, под конвоем из четверых. Пленные шли не в ногу и глядели под ноги, и один был в сапогах не по размеру, подвязанных проволокой.

Колонна оживилась. Кто-то крикнул, кто-то засмеялся, молодой с длинной шеей вытянулся и смотрел, пока не прошли все.

— Румыны, — сказал кто-то уверенно.

— Какие тебе румыны. Немцы.

— Румыны, я их по каскам знаю.

Спор шёл ещё с полверсты и кончился ничем.

Пыль за пленными встала и осела.

Он слушал, что говорят на обгонах, и складывал. Названия шли чужие, и в них не было ничего, за что можно было бы взяться: Червонный, Каменка, ещё что-то на «-ое». Номера частей звучали редко и всегда наполовину. Дважды прошло слово «наступают», и один раз — «немец пятится».

Идти надо было в ногу, и он в ногу не шёл. Нога сбивалась, он подстраивался, и через сотню шагов сбивалась опять.

— Ты чего пляшешь, — сказал сзади Гладышев. — С левой начинай, с левой.

После полудня стало жарко по-настоящему.

Он перестал думать о чём бы то ни было, кроме левой пятки, потому что левая пятка отзывалась на каждый шаг, и в сапоге сделалось мокро.

Впереди по колонне что-то пошло, и он не разобрал что.

— Воздух! — крикнули из головы.

Колонна распалась вбок, в кювет и за кювет, и он оказался в кювете раньше, чем понял, куда бежит, и лёг лицом в лебеду, и накрыл голову руками.

Гул шёл слева и низко. Два самолёта прошли вдоль дороги, не сворачивая, и от них отделился звук, короткий и рвущийся, и что-то простучало по земле дальше, за поворотом. Потом гул стал тише.

Он лежал.

Лебеда пахла пылью и чем-то кислым, и рядом дышал кто-то, часто и мелко.

— Вставай, — проговорил над ним старшина. — Вставай, кому говорю, прошли уже.

Колонна поднималась и отряхивалась. Впереди, за поворотом, кричали, и там же побежали двое с санитарной сумкой.

Он встал последним и пошёл, и колено дрожало, и он взял шаг короче.

За поворотом стояла бричка с разбитым колесом, и лошадь лежала в постромках, и её отпрягали. На обочине сидел ездовой, держась за плечо, и над ним стоял санитар и резал рукав ножницами.

Колонна прошла мимо, замедлив шаг и не останавливаясь.

— Один, — обронил старшина в никуда. — Обошлось.

К привалу левый сапог хлюпал.

Он сел под кустом, снял его и стянул портянку вместе с кожей. Пятка была стёрта широко, от края до края, и в середине кровь стояла тёмным.

Руки у него тряслись. Он попробовал сложить портянку вчетверо, чтобы подложить сухим краем, и она не складывалась, и он положил её на колено и придержал сверху ладонью.

Над ним встал старшина.

— Покажи.

Он показал.

Старшина посмотрел на пятку, потом на портянку, потом на его руки. Смотрел он на руки дольше, чем на пятку.

— Ты обувался когда-нибудь?

Он держал портянку и молчал.

Старшина отошёл и вернулся с другой, серой и стиранной.

— Эту выбрось, она у тебя уже как наждак. И не наматывай на кровь, подложи, а потом мотай.

— Спасибо.

Старшина постоял ещё.

— Фамилия?

— Лапин.

— Лапин, — повторил старшина и пошёл вдоль привала дальше.

Привал стоял в балке, где была вода.

Люди спускались к ручью, мочили пилотки, пили из горсти. Кто-то уже разулся и сидел, вытянув ноги. У колеса брошенной телеги двое резались в самодельные карты.

Он сидел под кустом, вытянув левую ногу, и держал пятку на воздухе.

Человек лет сорока, в шинели без ремня, спустился с дороги и пошёл прямо к нему, и шёл быстро, и лицо у него на ходу менялось.

— Никита!

Он поднял голову.

— Никита, ты? — Человек присел рядом, потом привстал, потом опять присел. — Я ж тебя со вчерашнего вижу и всё думаю: он, не он. Ну вылитый же. Я в строю тебя окликнуть хотел, да старшина зыркнул.

Он молчал.

— Не узнаёшь, что ли? — Человек засмеялся, и смех у него был счастливый. — Ходырев я. Пантелей. Ну?

Ходырев схватил его за плечи и потряс, и в этой тряске было столько силы, что пятка отозвалась.

— Ох ты, господи. Восемь лет, Никит. Восемь лет с завода. А помнишь, как мы в тридцать четвёртом на первомайскую ходили, ты ещё в клубе с оркестром сидел, потому что тебя за столик не пустили? Или в тридцать пятом это было. — Ходырев наморщился и махнул рукой. — В тридцать пятом. Тебя тогда и не пускал никто, ты сам не пошёл. Ты всегда так.

Он подождал.

Ходырев сидел и глядел на него сбоку, часто и с удовольствием.

— Худой ты стал. И глаза другие.

— Воды тут где берут?

— Внизу, у камня, только мутная. — Ходырев вздохнул, снял пилотку и вытер ею лицо. — Меня в феврале взяли, из цеха прямо. Бронь была, а сняли. Жена ревела, а я ей: не реви, я слесарь, меня в мастерские определят. Определили, да. Вот они, мастерские.

Он смотрел на ручей, где кто-то поскользнулся и заругался.

— Гладышев! — крикнул Ходырев в сторону. — Иди сюда, я тебе земляка покажу.

Гладышев подошёл, держа котелок.

— Вот, — объявил Ходырев с гордостью. — Лапин Никита. Мы с ним восемь лет на одном заводе. Он у нас нормировщик был, его весь цех знал.

— Нормировщик, — повторил Гладышев и сел на корточки. — Это который расценки режет?

— Он самый.

— Ну, теперь-то тебе всё равно нечего резать.

Гладышев отпил из котелка и передал ему. Он отпил и передал Ходыреву.

— А судили тебя за что? — спросил Гладышев.

— За позицию.

— И меня за позицию. — Гладышев забрал котелок обратно. — У нас в роте троих сразу. Один только до трибунала не дожил, помер по дороге.

Ходырев смотрел на него, приоткрыв рот.

— Никит, тебя судили?

Он посмотрел, как двое у телеги сдают карты.

— А я-то думаю, чего ты в этой команде. Я думал, тебя с завода забрали, как меня. — Ходырев потёр лицо ладонью и вдруг рассердился, но не на него. — Да не может быть, чтоб ты позицию бросил. Не такой ты человек. Там напутали что-нибудь. У нас в цеху тоже, помнишь, на Кузьмина списали брак, а брак был не его, и ничего, полгода ходил под этим, пока не разобрались. Вот и тут разберутся.

Гладышев поднялся и пошёл к ручью, и котелок унёс с собой.

Ходырев проводил его глазами и придвинулся ближе.

— Ты с ним поосторожнее, — проговорил он вполголоса. — Он с первого дня всех выспрашивает. Кто откуда, кто по какой. Я таких знаю.

— Ты ему сам про меня рассказал.

— Так я ж про хорошее. — Ходырев обиделся и тут же перестал. — Я ж про завод.

Он поднял с земли щепку и стал ковырять ею подсохшую грязь на сапоге.

— Пантелей. А кто из наших ещё в этих местах?

— Из наших? — Ходырев обрадовался вопросу. — Да считай никого. Вот я да ты. Разве что Ковалёв, но Ковалёв ещё в сорок первом под Киевом пропал, ни слуху ни духу, и жена его до сих пор ходит, справки собирает, а ей всё одно отвечают: пропал без вести, ждите. Это ж ни пенсии, ничего.

За ручьём заругались на лошадь, и лошадь пошла.

— А из тех, кто тебя близко знал, — сказал он, — тут никого?

— Никого, Никит. Я один и остался.

Он положил щепку рядом с собой, ровно, вдоль ноги.

— А про наших ты слыхал? — спросил Ходырев.

— Мало.

— Ну, я тебе скажу. Кузьмина, из инструментального, — под Смоленском ещё, в первый год. Похоронка пришла в октябре. Гаврилиных двое, оба живые, младший под Тулой лежал в госпитале, писал. Мишка Сорокин, помнишь Мишку, косой такой? — тоже там где-то.

Он слушал и держал фамилии, как держал бы список: кто, откуда, что с ним.

— А Сёмка Ушаков? — Ходырев повернул к нему голову. — Про Сёмку слыхал?

Вопрос стоял и ждал.

Молчать дальше было нельзя, потому что о Сёмке Ушакове полагалось знать всё.

— Помер, — сказал он.

Ходырев повернулся к нему всем корпусом.

— Как помер?

— Так.

— Да ты что. — Ходырев смотрел прямо. — Я ж его в марте на станции видал, живого. Он в депо перешёл, у него грыжа, его не взяли. Мы с ним ещё стояли, курили. Ты чего это, Никит?

В горле стало узко.

— Значит, спу. — Он остановился и переждал, и договорил ровно: — Значит, спутал. С Ушаковым Петром, который на литейном.

— С Петром? — Ходырев подумал. — А Пётр-то у нас который? Это который на литейном, что ли?

— Тот самый.

— Не было там Петра. — Ходырев поскрёб щёку. — Ушаков на литейном был один, и тот Семён. Ты чего-то, Никит, путаешь второй раз подряд.

Он молчал.

— Ну, может, и был. Я на литейном мало кого знал.

Он взял горсть земли и стал перетирать её пальцами.

Ходырев ещё сидел на Ушакове: припоминал, кто у Ушакова жена, и в каком году тот перешёл в депо, и как они стояли на станции и курили из одного кисета. Возвращать его к этому было нельзя, и уводить резко тоже.

— Тебя, значит, из цеха и взяли. — Он подождал, пока Ходырев допомнит про кисет. — Прямо из цеха.

И Ходырев начал рассказывать, длинно и с самого начала, про эшелон, про станцию, про пересыльный пункт, где кормили один раз, и про писаря, который перепутал ему год рождения, и потом ещё про писаря. Говорил он с наслаждением человека, которому две недели не с кем было говорить.

Он слушал и вставлял по слову, когда Ходырев останавливался.

— Строиться! — крикнули с дороги.

Ходырев поднялся первым и пошёл к старшине, и на ходу уже говорил, и старшина слушал его, глядя мимо, на дорогу.

— В третий, — сказал старшина. — Родня, что ли?

— Земляки. Восемь лет вместе работали.

Старшина посмотрел через плечо Ходырева на него, на его сапог, который он ещё не надел, и на портянку у него в руках.

— Земляки, — повторил старшина.

Он надел сапог, встал и пошёл в строй.

Ходырев догнал его и подал руку, хотя идти было ровно. Руку он взял.

— Держись меня, — велел Ходырев, отряхиваясь. — Мы с тобой, Никит, теперь вдвоём тут. Наших-то воронежских, кроме нас, никого. Я к тебе перейду, я старшине скажу, он мужик ничего.

— Скажи.

Он пошёл в строй, и Ходырев пошёл рядом, и остаток дня Ходырев шёл рядом, и говорил, и через каждые десять минут начинал с «а помнишь».

Ночевать встали у хутора, за плетнями, где стояли две уцелевшие хаты и обгорелый сад.

Хозяев не было. Дверь в ближней хате была подпёрта колом снаружи, у колодца валялось ведро без дужки, и яблони в саду обгорели с одной стороны, а с другой цвели.

Старшина обошёл двор, поставил часового у дороги и запретил заходить в хаты.

Костры разводили в ямах, чтобы не было видно сверху. Кипяток раздавали из одного ведра, и очередь стояла долго, и он стоял в ней, переступая на правую ногу.

— А оружие когда? — спросил у старшины молодой с длинной шеей.

— В части выдадут, — ответил старшина. — Дойдёшь — выдадут.

Ходырев занял место у второго костра и позвал его, замахав обеими руками.

Огонь был маленький, из хвороста, и грел только колени.

— Ноги-то как? — спросил Ходырев.

— Стёр.

— Дай завтра портянку мою, у меня запасная. Тебе одному нельзя, ты ж всегда ноги себе сбивал. Помнишь, на рыбалку ходили за Усманку, ты в резиновых пошёл, а я говорил — не ходи в резиновых. — Ходырев пошевелил хворостину в огне. — Хорошо ходили тогда. Ты вставал раньше меня и сидел на берегу один, и не разговаривал до полудня. Я тебе слово, а ты мне ничего. Я уж думал — обиделся. А ты просто такой.

Он смотрел в огонь.

— Ты и на заводе такой был, — продолжал Ходырев. — Тебя в нормировщики поэтому и поставили, ты цифру любил больше человека, извини уж. Придёшь в цех, встанешь у станка с бумажкой и стоишь, и все злятся. А Клавдия твоя, царство небесное, говорила: он у меня и дома с бумажкой.

Клавдия.

— В тридцать девятом ведь? — сказал он.

— В тридцать девятом, весной. Я на похоронах был, ты чего. Дождь тогда шёл, и яму залило, и мы вычерпывали вёдрами, а глина не держит, её сколько ни черпай. И ты тогда ни слезинки. Стоял и смотрел, как вычерпывают. Люди потом говорили: сухой человек. А я говорил — у него всё внутри.

К их яме подошёл молодой с длинной шеей и постоял, переминаясь.

— Прикурить не да…

— Иди отсюда, — не оборачиваясь, отозвался Ходырев. — Своё имей.

Молодой постоял ещё, поглядел на угли и ушёл к соседнему костру, и там ему дали, и он присел на корточки и долго прикуривал, потому что руки не держали.

— Чего ты его.

— А чего он ходит.

В соседней яме запели вполголоса и сразу перестали.

Ходырев полез за пазуху и достал сложенный вчетверо лист, серый и мягкий от носки.

— Вот, — проговорил он и развернул лист к огню. — Третье письмо пишу, а отправить негде. Как пересыльный прошли, так и негде. Ты глянь, я тут ей про кормёжку написал, что кормят хорошо. Оно ведь нельзя писать, что плохо?

— Нельзя.

— Ну вот. — Ходырев поводил пальцем по строчкам. — А она, дура, поверит и радоваться будет.

Он сложил письмо и не убрал.

— Никит. А отпиши ты ей два слова от себя. Она тебя помнит, ты у нас на именинах был. Ей приятно будет, что мы вместе.

Карандаш у Ходырева нашёлся сразу, огрызок, за подкладкой пилотки.

— Рука, — он показал правую ладонь. — Не пишет пока. Через неделю отпишу.

Ходырев подержал карандаш, поглядел на его ладонь и на письмо, и было видно, что он хочет ещё попросить.

— Ты и раньше писал-то как курица, — сказал он наконец и убрал письмо обратно за пазуху. — Ладно. Через неделю так через неделю.

— Детей вам бог не дал, — прибавил Ходырев. — Оно, может, и к лучшему теперь. Вон у Гаврилиных трое, и куда их.

Он подтянул колени и обхватил их руками.

— Пантелей. А после похорон, в тот год, значит, уезжал ведь.

Он сказал это наугад.

— Уезжал. — Ходырев подумал. — В Бутурлиновку, к брату её. Или в Анну, к сестре. В Анну. Недели на две, что ли, и вернулся чёрный весь.

— На две.

Он отпустил колени и подбросил в огонь две хворостины, одну за другой, и смотрел, как они берутся.

— Ты знаешь, о чём я жалею? — Ходырев подтянул к себе хворостину. — Я по цеху жалею. Не по дому даже. Дом — что, дом стоит. А цех разобрали и вывезли, мне писали. Пустые стены. Я, Никит, двадцать лет к этим станкам ходил. Я их по звуку различал, какой как поёт. Вот идёшь по пролёту и слышишь: третий с краю расстроился. Пойдёшь — а он и правда греется.

Он поднял глаза от огня.

Ходырев сидел сгорбившись, локти на коленях, и лицо у него было простое и открытое, и на этом лице всё было видно снаружи, до самого низа.

— Третий с краю, — отозвался он. — Который грелся.

— Во. — Ходырев обрадовался и хлопнул себя по колену. — А говорят — сухой человек.

Кипяток остыл. От хвороста остались угли, и в яме сделалось красно.

В темноте за плетнём кто-то стонал во сне, ровно, на одной ноте, и его толкнули, и он затих.

Часовой прошёл по дороге до поворота и обратно, и было слышно, как он идёт.

Хутор лежал в низине, и оттуда, снизу, тянуло сыростью и мокрой золой, а сверху, от сада, шёл яблоневый цвет, и эти два запаха мешались и стояли над ямами вместе с дымом. На востоке небо было чёрное и глухое, а на западе, низко над самой землёй, всю ночь дрожало и подрагивало, будто там, за двадцать вёрст, кто-то открывал и закрывал печную дверцу.

Ходырев говорил, пока не начал повторяться, а повторившись, стал засыпать сидя, и голова у него опускалась, и он вскидывал её и продолжал с середины прежней фразы, и так три раза.

Он сидел и складывал в уме то, что ему за вечер выдали, и складывал это так, как складывал бы показания: что подтверждается двумя источниками, что одним, что не подтверждается ничем и держится на слове человека, который спит рядом и завтра проснётся с новыми подробностями.

— Завтра, говорят, тридцать пять, — проговорил Ходырев. — С такой пяткой ты не дойдёшь. Ты у старшины подводу проси. Хотя нет, не проси. — Он вытянул ноги к углям. — Раз попросишь — и всё, ты уже отстающий. Тут это быстро.

— Никит, — позвал Ходырев другим голосом.

— Что.

— А чего ты заикаться-то стал?

Хворостина в его руке хрустнула и переломилась.

— Ты ж отродясь не заикался, — продолжал Ходырев. — Я тебя восемь лет слушал. Ты медленно говорил, да. Но чтоб так, с запинкой, — ни разу.

Из темноты, от плетня, крикнули, чтобы гасили и ложились.

Ходырев поворошил угли и стал засыпать их землёй, и делал это долго, и не смотрел на него.

— Контузило меня, — сказал он.

— А. — Ходырев продолжал сыпать. — Ну, это бывает.

Земля падала на угли, и они гасли по одному, и от ямы пошёл дым, низкий и едкий.

— Это бывает, — повторил Ходырев. — Это со всяким.

Он засыпал яму до конца, притоптал сапогом и лёг, подложив под голову пилотку, и уснул раньше, чем устроился.

До света оставалось немного. С дороги слышно было, как проходят обозы, один за другим, в ту сторону, откуда днём везли раненых.

Глава 3. «Девятнадцатое мая»

Команду разобрали за полчаса.

Их построили у крайней хаты, вышел писарь роты с листом, выкликал по четыре фамилии и отводил в сторону, и к каждой четвёрке подходил кто-нибудь из старых и уводил к себе.

Ходырева забрали в первый взвод. Он обернулся уже от плетня и махнул рукой, и его толкнули в спину, чтобы не стоял.

Кислова выкликнули в третий, и он отозвался весело, и на него оглянулись.

Гладышев попал во второй, и он тоже во второй.

— Специальность у кого какая, — сказал писарь, не подымая головы.

Из строя назвали: двое трактористов, слесарь, повар, счетовод. Он не назвал ничего.

Взвод сидел в балке за огородами. Окопы были отрыты вдоль ската, неглубокие, в полроста, с брустверами из свежей глины; глина уже подсохла и потрескалась. Пахло уборной и печным дымом.

Их посадили у крайней ячейки и велели ждать.

— Оружие получите вечером, — сказал приведший. — Пока сидите, не ходите никуда, командиру попадётесь — пожалеете.

Он сел на дно окопа и стал смотреть.

Балка была неглубокая и тянулась с юга на север, и в северном конце её загибало к хатам. По восточному скату шла тропа, набитая до глины. Западный скат был выше, и оттуда просматривалось поле до самой дороги, и на этом скате не было отрыто ничего.

Молодой в обмотках таскал воду и растягивал ходку. У пулемётной ячейки лежал станковый пулемёт, накрытый плащ-палаткой, и возле него не было никого.

— Ты воду на всех носи, а не себе в котелок.

— На всех и ношу.

За скатом, на дороге, шли машины. Он поднялся, чтобы видеть дорогу.

Прошли две полуторки, потом ЗИС с прицепленной кухней, потом ещё одна. Все шли в одну сторону, на северо-запад, и ни одна не прошла обратно.

Про число не говорил никто.

Писарь роты сидел на ящике у блиндажа и выписывал что-то в тетрадь, положив её на колено.

Он подошёл и стал так, чтобы не загораживать свет.

— Товарищ писарь. Из пополнения. В данном случае вопрос по документам.

— Ну.

— Красноармейские книжки нам когда выпишут?

— Когда пришлют бланки.

— Списки на нас поданы?

— Поданы.

— Тогда прошу проверить мою фамилию. У меня в приговоре одна буква иначе стоит, чем в разнарядке.

Это была неправда, и проверить это можно было только через дивизию, и писарь проверять не стал. Он перевернул тетрадь и повёл пальцем.

— Лапин Никита Прохорович?

— Так.

— Всё верно у тебя. Поданы восемнадцатого, сегодня девятнадцатое, бланки будут — впишем.

У блиндажа стояла бочка с водой, и на бочке лежала газета, придавленная камнем.

Он взял её и развернул.

— Положь, — сказали из блиндажа. — Это на курево. И не рви, верхнее уже оторвали.

Верхний край, где ставят число, был оторван.

Ночью привезли оружие.

Винтовки выдавали из ящиков, в смазке, и старшина роты стоял и записывал номера в тетрадь, и требовал повторять номер вслух за ним.

Ему досталась винтовка с тёмным ложем и с зазубриной у затылка приклада. Ложе было затёрто до блеска в двух местах — там, где её держали, и там, где она лежала на плече.

— Повтори.

Он повторил номер.

— Держи как человек, — сказал старшина. — Ты её за шейку бери, за шейку, а не за середину. И штык давай сюда, штык вечером примкнёшь.

Он взял за шейку, и стало удобнее.

Гладышев рядом принял свою, откинул затвор, глянул в ствол на свет фонаря и щёлкнул затвором обратно, и всё это заняло у него секунды три.

— Ты ствол-то проверь. Мало ли.

Он откинул затвор. В стволе было темно, и он подставил его к фонарю и ничего не разглядел, и Гладышев отобрал винтовку, глянул сам и вернул.

— Нормальный. Смазку сотри, а то в пыли завязнет.

Патроны выдали россыпью, по обойме на человека и ещё горсть в карман. Обойму он вставил не той стороной, и она не пошла, и он вынул её и вставил заново.

Ходырев притащился из первого взвода поглядеть, как им выдают, и присел рядом на корточки.

— А помнишь, у нас в цеху инструмент так же выдавали, под роспись? — Он потрогал пальцем ложе. — Тебе хорошая досталась, гляди, ложе-то ореховое. У нас в первом одни новые, а новая хуже, она ещё не легла.

— Не легла.

— А помнишь, Никит, ты мне говорил: всякая вещь должна быть за кем-то записана, иначе её нет. — Ходырев засмеялся. — Вот и записали.

Его окликнули от первого взвода, и он поднялся, и уходя крикнул через окопы, что завтра принесёт портянку.

Утром за водой послали двоих, и он попросился идти.

Колодец стоял на выселках, у трёх хат, и там уже стояла очередь из ездовых и из бабы с двумя вёдрами. Ездовые говорили между собой.

Очередь двигалась медленно, потому что ворот заедало и верёвка соскакивала. Баба стояла первой и уступила ездовым, и они полезли без очереди, и она осталась стоять со своими вёдрами.

У хат стояли две подводы, распряжённые, с задранными оглоблями. На плетне сушилась чья-то стирка, и ветер поворачивал её в одну сторону.

Он опустил ведро и слушал.

— …а он мне: где твой обоз. А я ему: где, где. У Каменки стоит, вторые сутки, там мост.

— Наведут. Там сапёры со вчера.

— Ага. Со вчера они там купаются.

Баба с вёдрами спросила у ездовых, скоро ли снимутся, и что говорят, и правда ли, что немца погнали, и сын у неё в Барвенкове был на работах, и с четверга ни слуху.

— В Барвенкове теперь немец, мать, — сказал ездовой. — Со вчерашнего дня. Ты про сына не спрашивай тут.

Баба поставила вёдра и пошла обратно к хатам, не набрав воды.

Он поднял своё ведро и понёс.

Дорога от колодца шла в гору, и на середине он поставил ведро и постоял. Со стороны выселок кто-то запрягал, и слышно было, как хлопает по крупу ладонь.

Ведро оттягивало руку, и он перехватывал его, и от перехватов вода плескалась на сапог.

— На плечо возьми. На плечо легче.

Мимо прошли двое с пустыми котелками, и ни один не остановился.

То, что он держал в голове про эту весну, укладывалось в одну строку, и в этой строке не было ни числа, ни часа. Май. Харьков. Мешок.

Политрук пришёл после обеда и собрал взвод в конце балки, где было потише.

Он был молодой, лет двадцати пяти, в свежей гимнастёрке, и говорил хорошо и без бумажки.

— Наступление, товарищи, в целом развивается. Противник, по сводкам, несёт большие потери и, как правило, отходит. Задача взвода — быть в готовности к движению вперёд и не поддаваться слухам, каковые распускают паникёры и вражеские элементы. Вопросы?

— Табак когда?

— Табак завтра.

— Пулемёт когда расчёт получит? Лежит вторую неделю.

— Это не ко мне, к командиру роты.

Старый ответил что-то себе под нос, и политрук сделал вид, что не расслышал.

Он поднял руку.

— Разрешите вопрос. По обстановке.

— Спрашивайте.

Он спросил, известно ли, что делается южнее, у Барвенкова, потому что оттуда со вчерашнего дня идут беженцы и говорят разное, а взводу выдали оружие только этой ночью.

Политрук ответил, что южнее, по имеющимся у него данным, действуют наши войска, что отдельные вклинения противника в основном локализуются и что распространение слухов о положении на соседних участках есть, товарищи, работа на врага, вольная или невольная.

Он слушал и следил не за словами, а за тем, как политрук после «вольная или невольная» повернул голову и посмотрел на него отдельно, прежде чем идти дальше.

— Ещё вопросы?

Вопросов не было.

Взвод разошёлся. Двое старых, отходя, говорили между собой о том, что если пойдём вперёд, то кухня отстанет, и надо запасаться сухарём, и что в прошлый раз кухня отстала на трое суток.

Он остался стоять и стоял, пока политрук складывал в сумку блокнот.

— Вы из пополнения?

— Из пополнения.

— Фамилия?

Он назвался.

Политрук записал фамилию в блокнот, вынув его обратно из сумки, и записывал медленно, проговаривая по слогам.

— Вопрос ваш, товарищ Лапин, поставлен неудачно, — проговорил он, дописав. — Обстановкой интересоваться боец обязан, тут спору нет. Но формулировать надо аккуратнее. «Идут беженцы и говорят разное» — это как звучит со стороны?

— Как слух.

— Вот. А вы сами слышали или вам передали?

— Слышал у колодца.

— От кого?

— От ездовых. Фамилий не спрашивал.

— В другой раз спрашивайте. — Политрук убрал блокнот. — Если человек говорит вещь серьёзную, у неё должна быть фамилия. Без фамилии это не сведения.

Он стоял и смотрел, как политрук застёгивает сумку, и застёгивал тот её долго, потому что язычок не входил.

Перед ужином у крайних ячеек собрались покурить чужой махоркой, которую принёс кто-то из третьего взвода.

Сидели пятеро. Старый, которого звали Кирьянов, сидел на корточках, привалившись спиной к брустверу, и говорил, ни к кому не обращаясь, что земля тут добрая, чернозём, и что под такую землю в его местах давали по две нормы, а тут её роют лопатой и портят.

— Ты, Кирьяныч, помрёшь — тебя закопают, ты и там про нормы, — отозвался Гладышев.

— И буду. Земля счёт любит.

Бурков спросил, правда ли, что если рыть глубже, то мина не берёт.

— Берёт, — отозвался Гладышев.

— А если совсем глубоко?

— Совсем глубоко — это уже могила.

Бурков подумал и спросил, всем ли выдадут каски, потому что каски выдали не всем, и он видел, что во втором отделении есть, а у них нет.

— Тебе каска зачем? — Гладышев затянулся. — Ты в ней утонешь.

Сергунин, у которого был сорван голос, сказал что-то шёпотом, и его переспросили, и он повторил, и разобрали только «завтра».

— Чего завтра?

Сергунин показал рукой на запад и провёл ею поперёк.

— Он с финской такой, — пояснил Кирьянов. — Кричал много.

— Не с финской, — прошелестел Сергунин.

— Ну, значит, ещё откуда.

— Во. Он всё знает, — объявил Кирьянов. — Он у нас молчит и знает.

Курили, передавая по кругу.

— Я так думаю, — начал Бурков, — если наши наступают, то мы, значит, тоже вперёд пойдём. Это ж выходит, мы за ними, а они за немцем, и получается…

— Получается, помолчи.

Он сидел с краю и держал цигарку, не затягиваясь.

— Лапин.

— Что.

— Ты чего скажешь?

— В данном случае это зависит от того, где стоит сосед справа.

Все повернулись к нему.

Кирьянов вынул изо рта цигарку и посмотрел на него так, как смотрят на человека, заговорившего в бане на иностранном.

— Ты чего это как из газеты?

— Как умею.

— Он в конторе сидел, — вставил Гладышев. — Ему по-другому нельзя.

Кирьянов хмыкнул и вернул цигарку в рот.

— В конторе оно, конечно, теплее.

К вечеру у него осталось одно: идти к ротному и говорить о том, что видно любому.

Слово «беженцы» он из доклада вычеркнул.

Старшего лейтенанта Дробыша он нашёл у выхода из блиндажа.

Дробыш был лет тридцати, невысокий, с обгорелым носом, и разговаривал он вполголоса, так что двоим рядом приходилось наклоняться к нему.

— Товарищ старший лейтенант. Разрешите обратиться.

— Обращайся.

— Рядовой Лапин, второй взвод, из пополнения. По расположению. Три пункта.

Дробыш поглядел на него сбоку и продолжал застёгивать полевую сумку.

— Ну.

— Справа на скате никого нет на четыреста метров. Ходил за водой, смотрел. Пойдут оттуда — возьмут во фланг, уходить будем по открытому.

— А ты думаешь, я туда не ходил?

— У станкового нет расчёта. Лежит под палаткой…

— Расчёт мне обещали завтра. И позавчера обещали. Ты это к чему сейчас говоришь?

— Обоз у Каменки вторые сутки, там мост. Сниматься быстро — снимемся без обоза.

— Мост навели вчера к вечеру, — отозвался Дробыш. — Обоз ночью прошёл. Ты у кого это взял, у ездовых?

— У ездовых.

— Ездовые тебе и про Берлин расскажут. Сведения проверять надо, а то доложишь такое начальству — и станешь дурак дураком.

Дробыш застегнул сумку.

— По гражданской кто?

— Нормировщик.

— Оно и слышно. Пунктами говоришь. — Дробыш помолчал. — Пунктами тут никто не говорит, ты учти.

Мимо прошли двое с термосами, и Дробыш подождал, пока пройдут.

— Про фланг я доложил в батальон третьего дня. Мне ответили, что участок прикрыт огнём. Про пулемёт я докладывал вчера. Про обоз я знаю от ездовых, как и ты. — Он говорил всё так же тихо, и от этого слова ложились тяжелее. — Ты мне другое скажи. Вот ты всё это увидел. А дальше что?

— В смысле.

— В прямом. Роту снять — приказа нет. Скат занять — нечем, людей на два взвода. Обоз не мой. — Дробыш поправил сумку. — Докладываешь — сразу говори, что предлагаешь. Иначе это не доклад.

От блиндажа его окликнули, и подбежал посыльный, и Дробыш выслушал его, наклонившись, и отправил обратно, и всё это заняло полминуты.

— Так что предлагаешь?

Он молчал.

— Ну?

— Разрешите отойти на восточный скат и отрыть запасные ячейки. Хотя бы одно отделение. К ночи успеем.

— Вот это разговор. — Дробыш подумал. — Не разрешаю. Немец сверху увидит свежую глину и решит, что мы тут окапываемся всерьёз, и положит на нас миномёты, а мне это надо перед движением? Не надо.

Он ждал.

— Ты чего стоишь?

— Товарищ старший лейтенант. Если завтра или послезавтра…

— Что.

— Если с юга обойдут, — сказал он, — нас отрежут от переправы.

— С юга. — Дробыш вздохнул, и вздох был усталый и совсем не злой. — А ты откуда знаешь, что с юга?

Вот оно и было.

— Беженцы говорят.

— Беженцы, — повторил Дробыш. — Беженцы третий день говорят, что немец в Барвенкове, а Барвенково я тебе на карте покажу, где оно. Ты в другой раз, если будешь докладывать, беженцев не приплетай. Есть люди, которые за такое дело интересуются, кто и что говорил.

Он посмотрел ему в лицо и не увидел там ни угрозы, ни подвоха.

— Понял.

— Иди отдыхай. Завтра, может, и пойдём.

Дробыш достал папиросы, посмотрел в коробку и убрал обратно, не закурив.

— Я на тот скат людей просил ещё в понедельник, — проговорил он в сторону. — Мне ответили: обеспечьте своими силами. Своими силами. — Он усмехнулся одной стороной рта, и усмешка вышла короткая. — Ладно. Иди.

Он повернулся идти.

— Лапин.

Он остановился.

— Ты у себя во взводе про фланг никому не рассказывай, — проговорил Дробыш ему в спину, всё так же вполголоса. — Люди спать не будут, а идти всё равно придётся.

Дробыш пошёл вдоль окопов, наклонив голову, и на ходу что-то бросил молодому в обмотках, и молодой побежал.

Построение было в девятом часу, в балке, без света.

Читал сам Дробыш, держа лист близко к глазам, потому что уже темнело.

— …роте выступить с ноля часов двадцатого мая и к рассвету занять рубеж северо-западнее, поступив в распоряжение командира соседнего полка. О выходе донести.

Дробыш прочёл и то, что шло после: о порядке движения, о том, что курить на марше запрещается, о том, что отставших подбирать замыкающему отделению, о сигналах.

Он стоял во второй шеренге и слушал каждое слово.

Рубеж северо-западнее лежал на два километра глубже в горло. Дорога, по которой днём шли машины, оставалась справа и позади, и за ней было то самое поле, где никто не рыл.

Дробыш дочитал и опустил лист.

— Кто что видел за сутки — говорите сейчас. Потом поздно.

Строй молчал.

— Ну.

Из третьего взвода сказали, что на левом краю с вечера пахнет гарью и ветер оттуда.

— Записал. Ещё.

Он поднял руку.

Политрук стоял в трёх шагах и в темноте был виден по светлому подворотничку.

— Кто там? Говори.

Он держал руку поднятой и говорил уже вторую секунду, и первое слово вышло правильное.

— Товарищ старший лейтенант. На левом…

Дальше шло: на левом соседа нет ни на карте, ни на местности, и если он есть у батальона на бумаге, то надо запросить, где он, потому что рубеж, куда мы идём, обходится с юга по сухому.

— …на левом у нас в ячейках вода. За ночь наберётся выше колена. Разрешите не занимать нижние, а сдвинуться на десять метров по скату.

Он сказал это и стоял.

— Разрешаю, — отозвался Дробыш через паузу. — Сдвинетесь — доложить командиру взвода. Ещё?

Никто не сказал.

— Разойдись. Спать до ноля.

Строй распался.

Гладышев рядом сплюнул и пошёл к своей ячейке.

— Ты не про воду хотел, — бросил он на ходу, не оборачиваясь.

— Про воду.

— Ну-ну.

Гладышев дошёл до своей ячейки, обернулся и добавил в темноту, ни к кому:

— Тут поднимешь руку — потом руки не хватишься.

Он стоял, пока строй расходился.

Кирьянов, проходя, тронул его за рукав и сказал, что вода в ячейках — это он верно заметил, что от воды за ночь ноги сопреют и человек назавтра ни на что не годен, и что за такое надо благодарить.

— Не за что.

Он боялся. Он держал это в себе весь вечер, и оно называлось так и никак иначе, и никакого другого имени у него не было.

Он сидел на дне окопа и держал винтовку между колен, и глина под ним отдавала дневное тепло, и это было единственное тёплое место кругом.

Во взводе укладывались. Старые ложились сразу и засыпали в минуту, а новые сидели и переговаривались, и один всё перекладывал вещмешок, вынимал и клал обратно одно и то же.

Приходила кухня, и он ел, и хлеб был свежий.

Он лежал на спине, закрыв глаза, и в темноте под веками стояла та самая формулировка, которую он не сказал: короткая, из двух частей, с указанием направления и без единого слова, откуда это известно. Она была хорошая. Он проговорил её ещё раз и повернулся на бок.

Ходырев нашёл его перед выходом, притащился из первого взвода, сел рядом и стал говорить про то, что в первом взводе командир хороший и что дали новые обмотки, и что он написал ещё письмо, четвёртое, и что теперь-то отправит, раз рота пойдёт вперёд, а вперёд — значит, будет и почта.

— Ты чего молчишь? Никит.

— Слушаю.

— Ты слушаешь, а сам вон куда смотришь. — Ходырев проследил за его взглядом и не увидел там ничего, кроме тёмного ската. — Ноги-то как?

— Ничего ноги.

В ноль часов роту подняли.

Поднимали тихо, без свистка, толкая спящих в плечо. Кто-то со сна начал говорить громко, и ему зажали рот.

Шли молча и без огня, гуськом, по дну балки, потом полем, и трава была мокрая, и все промокли до колена. Впереди кто-то оступился и загремел котелком, и на него зашикали с трёх сторон сразу.

Он шёл шестнадцатым в своём взводе, потому что становились по порядку, и держал глаза на спине идущего впереди.

На середине пути стали. Постояли минут двадцать, сидя на корточках, и никто не объяснил, отчего стоим. Впереди, у головы колонны, разговаривали, и один голос был Дробышев, а второй чужой.

— …я тебе не проводник. Мне сказано было до ручья, я до ручья и довёл.

Потом пошли снова и взяли левее, чем шли.

К рассвету вышли на рубеж и стали окапываться в мокрой земле.

Земля брала плохо, лопата вязла, и глина налипала на неё, и её приходилось сбивать о сапог через каждые два движения.

Он отрыл на штык и на полтора, и руки у него горели.

Рубеж лежал по краю озимого поля. Впереди, метрах в трёхстах, начинался кустарник, за кустарником угадывалась низина. Слева поле уходило ровно, без единой складки, и там, где по приказу должен был стоять сосед, стояла тишина.

— Слева кто? — спросил Гладышев, разогнувшись.

Никто не ответил.

Он поднялся из ячейки и прошёл влево, сколько позволяли, и дошёл до конца взвода, и дальше была нетронутая земля с прошлогодней стернёй.

В борозде за ячейками лежала убитая лошадь, вздутая, со сбитой в сторону упряжью. Её обошли и больше на неё не смотрели.

— Углубляйся. По гребню не ходить, — сказал старшина роты, обходя позицию. — Связь с батальоном будет к восьми.

Светало долго.

Первым ударило слева, далеко, и удары шли редкие и тяжёлые. Во взводе перестали копать и стали слушать, и старшина прикрикнул, и копать начали снова.

Потом ответили справа, и справа было ближе.

Связи к восьми не дали.

Потом ударило сзади.

Глава 4. «Коридор»

— Не шевелись. Смотрят.

Воронка была старая, заплывшая, метров пяти поперёк, и на дне у неё стояла глина, потрескавшаяся коркой.

Их было одиннадцать. Лежали по скату, головами наружу, и не двигались с рассвета, потому что за полем, метрах в трёхстах, стояли немцы.

— Мотор завели.

— Слушают. Заведут и заглушат, они так третий раз.

Немцы стояли у крайней хаты и вокруг двух машин. Оттуда доносило голоса, и раз потянуло горелым жиром: там готовили.

Гладышев лежал слева от него, приподняв голову на локтях, и следил за хатой не отрываясь.

— Пятеро вышли, — проговорил он, не поворачиваясь. — Двое к машине, трое к сараю.

Пить хотелось с ночи.

Фляги были у четверых, и во всех четырёх осталось на два глотка. Утром выпили по одному и решили второй оставить на вечер.

Молодой с длинной шеей — его звали Бурков — лежал с краю и облизывал губы, и от этого они у него потрескались до крови.

— Не лижи, — не оборачиваясь, велел Гладышев. — Хуже будет.

Солнце поднялось часам к восьми и стало печь.

Раненый лежал на дне воронки, в глине. Его звали Тищенко, и его достали ещё позавчера, с пробитым бедром, и жгут ему сняли и наложили снова, и к утру нога у него была чёрная выше колена и пахла.

Тищенко просил пить.

Он просил негромко, ровно, через равные промежутки, и от этой ровности было хуже, чем от крика.

Ему давали смачивать губы из фляги Гладышева, и он глотал, и просил ещё.

— Хватит ему, — сказали справа.

— Пусть пьёт, — отозвался Гладышев.

К полудню воронка прогрелась, и глина отдавала запах. Мухи нашли Тищенко и сели на бинт, и их отгоняли, и они возвращались.

Около часа от хаты пошли двое с вёдрами, наискось через поле, к плетню, и шли они прямо на воронку.

Все легли и перестали дышать.

Бурков зашевелился, подтягивая под себя винтовку, и Гладышев положил ему руку на спину и держал, пока те не свернули к колодцу за плетнём.

Немцы набрали воды и пошли обратно, и один на ходу отпил из ведра, наклонив его к себе обеими руками.

Бурков лежал, уткнувшись лбом в глину.

— Ещё раз дёрнешься — сам тебя, — проговорил Гладышев ему в затылок, не повышая голоса.

Больше Бурков не шевелился.

Днём в воронке делать было нечего.

Двое спали, привалившись к стенке, и один из них во сне разговаривал, и его будили. Сергунин сидел на дне и точил ложку о камень, и ложка была уже сточена наполовину. Гладышев подполз к краю, снял с себя обмотку, растянул её на глине и стал выбирать из неё труху.

Он лежал на скате и держал перед глазами хату, машины и дорогу за ними.

По дороге дважды прошли мотоциклы, парой, в одну сторону, и не вернулись.

— Двое у рощи, — проговорил он Гладышеву. — И третий меняется.

— Где третий?

— За хатой. Выходит покурить и уходит.

— Значит, их четверо, а не трое. Один спит.

К вечеру Тищенко перестал просить.

Он лежал молча и смотрел вверх, и когда ему подносили флягу, отворачивал голову.

Немцы у хаты поужинали, и стало слышно, как гремят котелками.

Солнце село в мареве, красное и без лучей, и после захода долго не темнело.

— Как стемнеет, пойдём, — проговорил он вполголоса.

— Как стемнеет, — отозвался Гладышев.

Тищенко умер около одиннадцати, тихо, и заметил это Бурков, который лежал к нему ближе всех, и сказал об этом шёпотом дважды, прежде чем ему поверили.

Его отнесли на дно воронки и положили ровно, и Гладышев взял у него документы и подсумок с патронами.

Перед этим, ещё засветло, они говорили о нём вполголоса, лёжа по скату.

— Понесём — все ляжем. Четверо с носилками по открытому не пройдут.

— А оставить?

— А оставить — это оставить.

Об этом сказали два раза и больше не возвращались, и когда он умер, никто не сказал, что так лучше.

Накануне ночью Гладышев предлагал идти сразу, не пережидая суток. Тогда луна не всходила до трёх, и Тищенко был в памяти, и его можно было тащить вчетвером.

— Ночь пропустим — он не дотянет, — сказал тогда Гладышев.

— Днём засветло дойдём до дороги. Не пойдёт. Ждём сутки.

Ждали сутки.

Документы Гладышев завернул в тряпицу и сунул за пазуху.

— Донесу, — проговорил он. — У него мать в Россоши.

Двумя сутками раньше рота перестала быть ротой за полтора часа.

— Танки! Слева танки!

Танки шли мимо, наискось, к дороге, и от того, что они шли мимо, было ещё страшнее.

Потом ударили миномёты, и накрыло вторую ячейку, и там перестали кричать раньше, чем к ним добежали.

— Санитара! Санитара сюда!

— Лежи! Куда встал, лежи!

Он вжался в дно ячейки и не стрелял, потому что стрелять было не по чему.

Дробыш прошёл по позиции согнувшись.

— Кирьянов, влево смотри. Влево, я сказал. Бурков, где твой второй номер?

— Убило.

— Тогда сам. Патроны считай.

После того как он проходил, люди начинали что-нибудь делать: копать, перебегать, стрелять.

Потом Дробыш ушёл на правый фланг и не вернулся.

К девяти во втором взводе не стало командира, и его обязанности взял сержант, которого он до того не видел ни разу, и сержант этот кричал каждое слово по два раза.

— Не высовываться! Не высовываться!

В одиннадцать пришло с левого края, что первый взвод отходит.

Первый взвод шёл через поле назад, врассыпную, и по ним работали с фланга, и человек посреди поля упал и больше не поднялся, и он был не один такой.

Ходырева среди бегущих он не различил.

— Наши бегут, — сказал кто-то рядом.

— Это не наши. Это первый.

— А мы?

Ответа не было.

К вечеру приказ был отходить, и отходили по балке, и в балке уже стояли чужие, из соседнего полка, и мешались.

— Какого полка?

— Отойди, не мешай!

Ночью он оказался в незнакомом овраге с незнакомыми людьми, и рассвет застал их там же.

К утру двадцать первого у оврага собралось человек сорок.

Собирал их старшина Гнездилов — тот самый, что записывал номера винтовок в тетрадь при выдаче.

Он был лет сорока с лишним, сверхсрочник, тяжёлый, с одышкой, и на нём была своя, довоенная выправка, которую не стёрли ни трое суток без сна, ни глина по колено.

— Двое к выходу. Ты — к ручью, две фляги. Патроны все сюда, будем делить поровну.

— Свои не отдам.

— Отдашь. Раненых под скат, в тень. Ты при них будешь, никуда не отходить.

Патроны свели и раздали поровну, и после этого люди перестали ходить по оврагу без дела.

Он посчитал людей, записал в тетрадь, кого знал, а незнакомых спросил и записал тоже.

Тетрадь у него была в клеёнчатой обложке, разбухшая от сырости.

— Фамилия? Часть?

— Лапин. Рота Дробыша, второй взвод.

Гнездилов записал.

Он стоял рядом и видел страницу вверх ногами: три столбца, фамилия, часть, отметка. Страница была исписана до середины, и дальше шли ещё две такие же.

К полудню стало ясно, что кольцо замкнулось: с востока, куда собирались уходить, весь день слышалась стрельба, и за день она придвинулась.

Гнездилов собрал всех и объявил.

— Идём на восток. Как положено, на соединение со своими. Выходим ночью. Держаться вместе, не растягиваться. Отставших ждать не будем, кто отстал — тот сам за себя.

Никто не возразил.

К полудню в овраге стало нечем дышать: солнце стояло прямо над ним, и ветра на дне не было вовсе.

Раненого в живот, которого принесли утром чужие, к обеду не стало. Его закопали тут же, у стенки, неглубоко, и Гнездилов сам вписал его в тетрадь и поставил против фамилии крест.

Он подошёл, когда старшина складывал тетрадь.

— Товарищ старшина. Разрешите.

— Ну.

— На восток идти нельзя.

Гнездилов застегнул полевую сумку и выпрямился, и это заняло у него время.

— А ты кто такой?

Кругом стояли и слушали. Человек десять сидели у стенки оврага и подняли головы, и Гладышев, чинивший ремень, перестал чинить.

— Никто, — ответил он. — Рядовой Лапин. Осуждённый, с отсрочкой.

— Вот и молчи.

— Разрешите доложить обстановку.

Гнездилов ничего не сказал, и он стал говорить.

Он говорил ровно, короткими кусками, и не о том, что будет, а о том, что слышно и видно всякому, кто сидел здесь сутки.

Стрельба на востоке за день приблизилась. Значит, там уже не наши тылы, а бой, и идти туда — идти навстречу тем, кто на нас нажимает.

Зарево ночью стояло на северо-востоке и на юге, а между ними, на востоке-юго-востоке, было темно. Значит, там ничего не горит. Значит, там нет ни дороги с колоннами, ни села, и там мы никому не нужны.

Днём над нами дважды прошли самолёты и оба раза шли на северо-восток и обратно порожняком. Значит, работают там.

Дорога, что идёт вдоль оврага, забита с самого утра, и по ней тянут в одну сторону. Идти вдоль дороги нельзя, а пересекать её надо там, где она пуста, и пуста она у брода, потому что у брода стоит их регулировщик и не пропускает.

— И ещё, — сказал он. — Нас сорок. Сорок человек ночью пройдут только там, где не будет заслона. Заслон ставят на дорогах и у мостов. Не на болоте.

От стенки оврага поднялся один из сидевших, немолодой, с перевязанной кистью.

— А ты откуда всё это взял?

— Сидел тут сутки и глядел.

— Мы все тут сидели.

— Глядели не все.

Немолодой хмыкнул и сел обратно.

Гнездилов слушал, наклонив голову набок.

— Ты вот что мне скажи. Ты откуда знаешь, что заслон не на болоте?

— Не знаю. Говорю, где его нет по признакам. Могу ошибаться.

— А приказ ты знаешь?

— Приказа нет, товарищ старшина. Связи нет вторые сутки. — Он выдержал паузу ровно такую, какую надо. — Если приказ есть, объявите его людям, и мы пойдём, куда скажете. А если приказа нет, вы принимаете решение сами, и людям надо сказать, что вы берёте его на себя.

Стало очень тихо.

Гнездилов побагровел до шеи.

— Ты меня перед людьми учить будешь?

— Никак нет.

— Устав знаешь? В окружении выходить в направлении своих войск.

— Так точно. В направлении. Значит, не на восток: своих войск там сегодня нет.

Слова выходили сами, и выходили в том порядке, в каком он их складывал двадцать лет: сначала обстоятельство, потом правило, потом вопрос, на который другой стороне отвечать нечем.

Голос при этом был чужой, низкий и хриплый, и он слышал его со стороны.

Гнездилов повернулся к людям.

— Кто со мной, на восток, как положено, — становись сюда. Ночью выходим.

Люди стали подниматься и переходить, и переходили молча, и большинство перешло к нему.

Переходили и те, кто минуту назад слушал, наклонившись вперёд, и было видно, что слушали они внимательно и что это ничего не значит.

Один, уже перейдя, обернулся.

— Старшина двадцать лет служит. А этот тут третий день.

Гладышев дочинил ремень, встал и остался стоять, где стоял.

Бурков поглядел на старшину, потом на него и сел обратно.

Сергунин подошёл и стал рядом молча.

Их осталось одиннадцать.

— Одиннадцать, — проговорил Гнездилов, пересчитав. — Дурней меньше, чем я думал.

Он открыл тетрадь, отчеркнул страницу поперёк и стал переписывать одиннадцать фамилий на чистое, вслух, чтобы не ошибиться.

— Гладышев. Бурков. Сергунин. Лапин…

Он стоял рядом и читал вверх ногами.

Сначала свои одиннадцать. Потом, выше отчёркнутого, — те двадцать девять: Астахов, Бабенко, Верещак, Гнездилов, Дорошенко, Ерёмин, Жук, Заикин, Ильченко, Ковтун, — и дальше, до конца страницы, и в третьем столбце против каждого стояла пометка, из какой роты.

Он читал их, пока Гнездилов писал, и прочёл дважды, и ещё раз пробежал по третьему столбцу, где стояли роты.

Почерк у старшины был крупный и валился вправо, и на «щ» он всякий раз останавливался.

— Тетрадь у меня останется, — проговорил Гнездилов, закрывая её. — При мне будет. Выйдешь — доложишься, что от Гнездилова отделился самовольно. Так и скажешь: самовольно.

— Доложусь.

— Ну и всё.

— Патронов сколько?

Гнездилов обошёл своих перед выходом, у двоих забрал и передал третьему.

Двоих тяжёлых уложили на плащ-палатки и понесли, и несли по четверо, меняясь.

Он стоял у стенки оврага и смотрел, как их поднимают.

Гнездилов ушёл первым, ещё в сумерках, и увёл своих в дальний конец оврага, и оттуда они поднялись и пошли на восток, и последних было видно ещё долго, потому что вечер стоял светлый.

Одиннадцать остались в овраге ждать темноты, и эти часы были самые длинные за все сутки. Разговаривали мало. Гладышев вырезал шест и обжёг конец на угольях.

— Котелок чей? — спросил Сергунин, подняв его от стенки.

Никто не отозвался. Котелок поставили обратно, и он так и стоял.

Пошли в половине двенадцатого.

— По одному. Интервал шесть шагов. Отстал — свистни, ждать не буду.

Шли вниз по промоине, потом вдоль плетня, потом полем.

Полем было хуже всего: озимь стояла невысокая, и в ней было видно человека издали, и приходилось ползти там, где хотелось идти.

Немцы у хаты жгли костёр, и на фоне костра дважды прошёл часовой.

У плетня пролежали минут сорок.

Из хаты вышли, постояли и покурили, и огонёк переходил из рук в руки. Потом двое пошли к машине и стучали там по борту, и стук в ночном поле был слышен далеко.

Гладышев тронул его за плечо и показал подбородком.

— Третий. У сарая.

— Днём его не было.

— Значит, ночью поставили.

Ждали, пока тот уйдёт. Он не уходил.

— Влево пойдём. По канаве.

— Крюк выйдет.

— Выйдет.

Обошли левее и сделали лишних полкилометра.

Дорогу пересекали у брода, поодиночке. Он лежал в кювете и держал у себя в голове, кто уже прошёл: Гладышев, Бурков, Сергунин, ещё двое, потом сразу трое, потом опять один.

Когда пошёл он сам, в спине между лопаток встало тянущее, и он ждал выстрела всё то время, пока пересекал полосу.

Выстрела не было.

— Уйди с открытого. Вправо ползи, там канава.

За дорогой начиналась низина, и в низине была вода, и в этой воде они шли по колено полкилометра, и это оказалось самое лёгкое место за всю ночь.

Один раз далеко позади, у брода, коротко ударил пулемёт и замолчал.

Все стали. Постояли, слушая, и никто не сказал ни слова, и пошли дальше.

Считали друг друга уже на той стороне, в темноте, трогая за плечо: одиннадцать.

К болоту вышли в третьем часу.

— Тут я первый, — предупредил Гладышев. — След в след. Кто в сторону шагнёт — того не достану.

Он вырезал шест и пошёл, щупая перед собой, и они шли за ним час с лишним.

Один раз впереди справа взлетела ракета, и они легли лицом в воду, и ракета догорела и упала, и никто не выстрелил.

Посреди болота Бурков ушёл по грудь и забился.

— Ремень! Держи за ремень!

— Не ори.

Его вытащили вдвоём, взяв за ремень и за воротник, и он потом шёл, стуча зубами так, что было слышно за три человека.

— Заткни ему рот чем-нибудь.

— Сам заткнись.

У Сергунина оторвался и утонул сапог, и он не сказал об этом никому, пока не вышли.

На той стороне была старая гать, и на гати они сели и просидели минут двадцать, не в силах встать сразу.

Гладышев отдал шест и сел последним, и руки у него ходили, и он зажал их между колен.

Дальше пошёл лес.

Из леса вышли к своим в шестом часу, на рассвете.

— Стой! Стой, стрелять буду!

— Свои.

— Какие свои? Стой на месте! Оружие на землю!

Боец из боевого окликнул дважды и повёл винтовкой, и голос у него сорвался на втором окрике.

— Не тряси, — сказал ему Гладышев. — Положим.

Их отвели, обыскали, отобрали оружие до выяснения и посадили у ограды, и часа два ими никто не занимался, потому что тут было не до них.

Мимо шли и шли: провезли раненых на двух подводах, прогнали стадо, прошла батарея на конной тяге, и на передке сидел ездовой и спал, привалившись к соседу.

У ограды сидели не они одни. С ночи здесь набралось человек полтораста из разных частей, и сидели они группами, и группы друг с другом не разговаривали.

Воду принесли в восьмом часу, в бочке, и все встали.

— По кружке! По одной кружке, не задерживай!

— Тут двое суток не пили.

— Все не пили.

Гладышев выпил и стал в очередь второй раз, и ему не сказали ничего.

Утро было ясное, с росой.

Он сидел у ограды и глядел на своих.

Роса лежала на траве и на голенищах, и от неё поднимался пар там, где солнце достало до земли.

— Курить есть у кого? — спросил Бурков.

Никто не ответил.

Мокрое на нём стало подсыхать, и глина на коленях затвердела и трескалась, когда он двигал ногой.

Они сидели и лежали кто как: Гладышев, привалившись к столбу, с закрытыми глазами; Бурков, у которого губы были в чёрной корке; Сергунин, снявший сапоги и рассматривающий ноги; ещё восемь.

Одиннадцать человек.

В груди, под самой ключицей, дёрнуло и прошло вниз, коротко, как от провода.

Он сидел не шевелясь, пока не прошло.

— От усталости, — проговорил он вслух.

Никто не обернулся.

Гладышев открыл глаза, поглядел на него и закрыл обратно.

Он поднял руки и посмотрел на них.

Пальцы были в глине, разбиты о шест, ноготь на большом сорван. Руки лежали на коленях ровно, и когда он развёл пальцы и снова свёл, они сошлись, как надо, и ничего в них не дрожало.

Он подержал их так и опустил.

— Ноги подобрать! — крикнул старший проходившего мимо строя. — Расселись тут.

Гладышев подобрал ноги и не открыл глаз.

— Слышь, — окликнул он, не открывая глаз. — Ты чего сидишь как неродной. Ложись, пока не гонят.

— Сейчас лягу.

Часам к восьми пришёл лейтенант из чужого полка со списком и стал записывать: фамилия, часть, где вышел, с кем.

Записывал он долго и переспрашивал, и у двоих не оказалось документов, и с этими двумя он говорил отдельно и увёл их с собой.

Гладышев назвал свою часть, потом достал из-за пазухи тряпицу и положил перед лейтенантом документы Тищенко и сказал, где он лежит и в какой воронке, и лейтенант записал и это, и спросил, чем подтвердит.

— Чем я подтвержу. Вот книжка его.

— Хорошо.

Он назвался и добавил, что отделился самовольно от группы старшины Гнездилова, о чём и докладывает.

Лейтенант записал слово в слово и переспросил фамилию старшины.

— Гнездилов.

— Пришёл ваш Гнездилов, — отозвался лейтенант, не поднимая головы. — Сегодня ночью вышел, у Пятихаток.

Он ждал.

— Сколько с ним?

— Один.

Лейтенант дописал строку и постучал карандашом по листу.

— На колонну они вышли. На марше, в темноте, лоб в лоб. Такое дело.

— Где вышли?

— Да там же, восточнее Каменки. — Лейтенант перевернул лист. — Оттуда за ночь трое пришли. Сапёрная группа целиком, человек двадцать, тем же местом, часом позже вас. Ни одного не потеряли.

Он стоял.

— Восточнее Каменки, — повторил он.

— Ну да. Там всю ночь было пусто, немец туда только к утру подтянулся. — Лейтенант поднял голову. — Ты чего? Радуйся, что вышел.

Он отошёл к ограде и сел.

Восток был открыт. Он всю ночь был открыт, и по нему прошли двадцать человек и не потеряли ни одного, и они прошли бы по нему тоже, и Тищенко тогда донесли бы живым.

Гнездиловские вышли на колонну, которую не мог предвидеть никто, и об этом не было ни зарева, ни звука, ни следа на дороге.

— Одиннадцать в одну группу, — распорядился лейтенант. — Ждите, за вами из дивизии пришлют.

— А кормить будут?

— Будут.

Сергунину дали сапог, разного цвета с его собственным, и он ходил в разных и был доволен.

Бурков всё утро сидел, обхватив колени, и на вопросы отвечал не сразу, и ему сказали, чтобы поспал, и он лёг и не спал.

Гнездилова он увидел через час.

Старшина сидел на бревне у полевой кухни, один, без ремня и без пилотки, держа обеими руками котелок, и не ел. Голова у него была замотана грязным бинтом, и бинт сполз на бровь.

Он подошёл и стал в трёх шагах.

— Товарищ старшина.

Гнездилов поднял глаза.

— Я доложился о себе. Что отделился самовольно.

Гнездилов смотрел ровно, не мигая, и смотрел долго, и в этом взгляде не было ни злобы, ни укора, и от этого стоять было тяжелее, чем под любым криком.

— Тетрадь при вас?

Старшина не ответил.

Тетрадь в клеёнчатой обложке лежала рядом с ним на бревне, разбухшая, и придавлена была камнем, чтобы не унесло ветром.

— Разрешите взглянуть.

Гнездилов опустил глаза в котелок и стал есть.

Он постоял ещё и пошёл обратно к ограде, где сидели те одиннадцать, с которыми он вышел, и Гладышев уже спал, уронив голову на колени.

Глава 5. «Отсрочка»

Вышедших держали четвёртые сутки на хуторе за станцией, в двух больших сараях, и никуда не выпускали.

Кормили дважды, водили строем к отхожему месту и к колодцу. У ворот стоял часовой, и часовой был не для немца.

Опрашивали по одному. Опрос шёл в хате напротив, вызывали по списку, и человек уходил туда на час, а возвращался молча и на вопросы отвечал коротко.

Его вызывали дважды. Спрашивали одно и то же: где стоял, кто командовал, где отстал, с кем шёл, кто может подтвердить. Он говорил ровно и одинаково оба раза, и оба раза называл Гладышева и остальных девятерых.

Во второй раз спрашивал другой, постарше, и спрашивал вразбивку: сперва про болото, потом про овраг, потом снова про болото.

— Кто шёл первым?

— Гладышев.

— Почему первым Гладышев?

— Он вырезал шест.

Он отвечал то же самое теми же словами.

Про то, что группа разделилась и что делил её он, спросили один раз, и он ответил, и это записали.

Вернувшись в сарай, он лёг и лежал, глядя в крышу, пока не позвали на баню.

На четвёртый день объявили, что после бани получают обмундирование и идут на пополнение.

Баня стояла у пруда, из свежих досок, с одним окошком. Перед ней на козлах дымила вошебойка — железная бочка на колёсах, и возле неё распоряжался пожилой боец в фартуке.

Раздевались во дворе. Одежду вязали в узлы и сдавали в бочку, и всё, что было в карманах, велено было выбрать заранее.

— Бумаги вынули? — покрикивал пожилой. — Кто с бумагой полезет — сам виноват, у меня там сто двадцать градусов.

Он выложил всё, что было: три спички, обломок расчёски, тряпицу.

В бане было жарко и тесно, и мыла давали по кусочку с ноготь, и вода из шайки была бурая. Он тёр себя долго, потому что глина въелась в шею и в запястья, и оттиралась она плохо.

Пятка сошла вместе с коркой, и под коркой было мокрое и розовое, и он посидел, задрав ногу на скамью, пока не перестало щипать.

Рядом мылся Бурков и рассказывал в третий раз про то, как он тонул в болоте, и в этом рассказе он с каждым разом уходил под воду всё глубже.

— По грудь, — говорил он. — Не, по горло. Я уж и воздух набрал.

— Ты по пояс сидел, — отозвался с другой скамьи Гладышев.

— По грудь.

— По пояс. Я тебя за ремень брал, у меня рука сухая осталась.

Бурков подумал и сказал, что там место такое, где сразу глубоко.

Гладышев мылся быстро и вышел раньше всех.

Обмундирование выдавали за баней, из-под навеса.

Каптёрщик сидел за столом на ящиках, а за его спиной лежали кучи: гимнастёрки отдельно, штаны отдельно, обувь отдельно. Всё было ношеное, стиранное, с заплатами, и от кучи с обувью шёл особый запах.

Очередь двигалась быстро.

— Рост?

— Средний.

Каптёрщик, не глядя, бросил ему гимнастёрку и штаны, и гимнастёрка была велика на два размера, а штаны коротки.

— Сапоги какие носишь?

— Сорок первый.

Каптёрщик пошарил в куче и выставил на стол пару. Сапоги были разбитые, с растоптанными задниками, и он взял их в руки и померил на глаз.

— Это сорок четвёртый.

— Какие есть.

— В сорок четвёртом на марше ноги собьёт за первый же переход. У меня пятка не зажила, вот. — Он показал. — Прошу подобрать по размеру. У вас в куче есть меньше, я вижу.

Каптёрщик посмотрел на него, потом на очередь за ним.

— Следующий.

— Товарищ старшина. По уставу боец получает обувь по размеру. Если нет размера — записывают в ведомость и выдают при первой возможности. Прошу записать.

— Тебе куда записать? — Каптёрщик придвинул к нему сапоги. — Вот бумага, вот я, а вот сорок четвёртый. Портянку намотаешь потолще — и будет сорок первый. Следующий.

Он стоял.

Сзади подтолкнули.

— Ты бери, бери, — сказали сзади. — Задерживаешь.

Он взял сапоги и отошёл.

Под навесом он сел на бревно и намотал портянку, как показывал Гладышев, и надел сапог, и нога в нём болталась.

Двое суток назад одиннадцать человек стояли и ждали, что он скажет.

Он сидел на бревне и разглядывал чужой растоптанный задник.

Мимо прошёл каптёрщик с ящиком и на ходу бросил, не оборачиваясь:

— Портянку у старшины возьми запасную. Скажешь, я велел.

Ходырев нашёлся к вечеру.

Он пришёл сам, разыскал сарай, сунулся в дверь и заорал с порога так, что все обернулись.

— Никита! Живой!

Он вышел к нему во двор, потому что в сарай чужих не пускали.

Ходырев был грязный, без пилотки, с ободранной щекой, и он хватал его за плечи и тряс, и говорил, и в этом говорении не было ни одной паузы.

Из его рассказа выходило, что первый взвод рассыпался на поле, что он лежал в борозде до темноты, что потом прибился к артиллеристам и шёл с ними, и что артиллеристы люди хорошие, только едят мало.

— А ты? — спросил он наконец. — Ты как?

— Вышел с одиннадцатью.

— Одиннадцать! — Ходырев обрадовался так, будто ему сообщили про урожай. — Ты гляди. А у нас во взводе-то из тридцати восьми, я считал, дошло восемь, я потом узнавал. Восемь, Никит. Сергея Тимофеича помнишь, который в первом отделении, здоровый такой? Убило. И Прохорова убило. Прохоров-то, помнишь, всё говорил, что до осени доживёт, а вот.

Он слушал.

— А ты как выходил-то?

— Ночью, через болото.

— Через болото. — Ходырев подумал. — Оно и правильно. У нас Кузьмин, покойник, говорил: где сыро, там немца нету, немец сухое любит. Он на финской был, он знал.

— Я тебя, Никит, найду, — пообещал он на прощание. — Узнаю, куда определят, и найду. Мне тут без своих никак.

Во дворе кричали, что кухня пришла.

В сарае спали на соломе, вповалку, и место у стены считалось хорошим.

Он лежал у стены и слушал, как рядом устраивается кто-то новый: пришёл поздно, топтался, укладывал вещмешок под голову, потом перекладывал.

— Не тесно?

— Нет.

— Тесно, а говоришь нет. — Новый лёг и повозился. — Кислов я. Матвей. Из третьего взвода, только у меня третьего взвода теперь и нету.

Ему было лет двадцать пять, и говорил он весело и быстро, и в темноте это было слышнее, чем днём.

— А тебя Лапиным звать? Ты, значит, Прохорыч. — Он сказал это так, будто они договорились об этом заранее. — Я твою фамилию на перекличке ещё в мае слыхал, в первый день. У меня память на фамилии хорошая, а на лица никакая.

Он лежал и молчал.

— Ты, Прохорыч, сухарик будешь?

— Не буду.

— И правильно. — Кислов пошуршал, разломил что-то и половину сунул обратно за пазуху. — Я тоже полсухарика съем, полсухарика оставлю. Утром оно веселее.

Он лежал и слушал, как тот жуёт.

— Ты с какого сарая-то? — спросил Кислов через минуту. — Из тех, что вчера пригнали, или из вышедших?

— Из вышедших.

— А. Вас, значит, по два раза таскали.

— По два.

— И меня по два, только меня не за это. — Кислов повозился. — Меня, Прохорыч, всю жизнь по два раза таскают. Такая планида.

За стеной кто-то во сне заговорил и замолчал.

— Ты не из тех будешь, кто потом ходит и рассказывает, кто чего сказал?

Вопрос был задан тем же весёлым голосом, каким он говорил про сухарик.

— Нет.

— Ну и ладно. — Кислов помолчал. — А то у нас в третьем один такой был. Хороший парень, песни пел. Пока не выяснилось.

— Что выяснилось?

— А то и выяснилось.

Он подождал.

— Я тебя, Прохорыч, вот про что спросить хотел. Ты по какой статье?

— За позицию.

— А я за растрату. — Кислов сказал это легко, как говорят о погоде. — Экспедитор я. С маслозавода. Ну и вот.

Он повернул голову.

— Отсрочка?

— Отсрочка. — Кислов вздохнул. — До окончания военных действий. Знакомая формулировочка?

— Знакомая.

Оба помолчали.

— Восемьсот сорок кило, — сказал Кислов в темноту. — Масла. Числилось за мной, а на складе не оказалось. Я его в глаза не видел, того масла. Мне его по накладной передали, а накладную подписал я.

— Подписал — значит твоё.

— Во-о. — Кислов даже приподнялся. — Вот и суд так сказал. Слово в слово. Ты, Прохорыч, часом не по этой части был?

— Нормировщик.

— Нормировщик, — повторил Кислов и лёг обратно. — Ну, тоже бумага.

Он лежал и смотрел в темноту.

Люди тут не разубеждали, когда их считали невиновными, и не сознавались, когда были. Этот сознался в первые же десять минут, ни о чём его не спрашивая, и сознался легко, и это стоило запомнить.

— Ты не думай, — сказал Кислов. — Я не подсаживаюсь. Я так, поговорить. Тут таких, как мы с тобой, в роте немного будет.

— Сколько?

— А вот это, Прохорыч, самый и вопрос.

Он сел, прислонившись к стене.

— Ротного нового видел? — спросил он.

— Видел мельком. Хромает.

— А писарь при роте есть?

— Писарь есть, писарь всегда есть. — Кислов приподнялся на локте. — Ты, Прохорыч, не туда смотришь. Писарь бумагу пишет, а решает не он.

— Ротный.

— И не ротный.

— Смотри, как оно делается. — Кислов заговорил тише и в темноте стал загибать пальцы, и было слышно, как он ими шевелит. — Чтоб судимость сняли, нужно ходатайство. Ходатайство пишет командир роты, а подписывает комбат, и в трибунал дивизии идёт от комбата. Не от роты, заметь. Ротный может хоть три написать, а комбат подпишет одно.

— Почему одно?

— А потому. — Кислов улёгся на бок. — Потому что комбат сам за это отвечает. Он тебя вытащил, а ты завтра побежал — с него и спросят. Он на роту одну бумагу подпишет, и то если ротный настоит. Их у него три роты, а бумаг он подпишет три, не тридцать.

— За что подписывают?

— За боевое отличие. — Кислов зевнул. — Отличиться надо. Заметно. Чтоб ротный сам захотел писать, и чтоб ему было чего написать, а не «проявил себя дисциплинированным бойцом».

Он молчал и складывал.

Днём он держал в голове писаря и ротного. Комбата он не держал вовсе, потому что комбата ещё не видел.

— А ты откуда знаешь? — спросил он.

— Так я ж на маслозаводе экспедитором был, Прохорыч. — Кислов засмеялся тихо. — Я всю жизнь бумажки вожу. Куда какая идёт, у кого какая подпись. Оно везде одинаково: важно не что написано, а кто подписал.

За стеной прошли, и по звуку было слышно, что это часовой.

— Нас таких двое, — сказал Кислов в темноту. — Ты да я.

— Так ты ж сказал — немного.

— Двое — это и есть немного.

Он лежал и смотрел в темноту, где была крыша.

— Спи, Прохорыч.

Он не спал ещё долго.

В сарае храпели на два голоса, и один голос обрывался и начинал снова. У ворот сменился часовой, и новый сразу закашлялся и кашлял, пока не отошёл к плетню.

— Кто там кашляет. Спать людям.

К утру пошёл дождь и шёл недолго, и по крыше стучало неровно.

Утром двадцать восьмого набрали похоронную команду.

Брали из вышедших, по двое от сарая, и его взяли, и Кислова взяли, и Гладышева.

— А добавка за это будет? — спросил Кислов.

— Будет.

Кислов повеселел и всю дорогу до подвод шёл первым.

Ехали на двух подводах час с лишним, потом шли пешком.

Инструмент везли с собой: восемь лопат, два лома и брезент. Санинструктор ехал на первой подводе и всю дорогу переписывал что-то в списке, придерживая лист коленом.

Место было в двенадцати верстах, у развилки, где просёлок выходил на большак. Развилку эту немец оставил сутки назад, откатившись за речку, и здесь всё стояло так, как встало в ту ночь.

Ехали через сожжённое село, где стояли одни печи с трубами, и по обеим сторонам улицы было пусто, и только в конце, у пруда, ходили две бабы и сгоняли гусей.

За селом лежала павшая лошадь, вздутая, и её объезжали по обочине, и подводы шли по одной колее.

— …а бидоны они через забор подавали, прямо в лопухи. На лопухах их и взяли.

Ездовой засмеялся один раз. Больше всю дорогу не разговаривал никто.

Подводы остановились, не доезжая.

На большаке лежали.

Они лежали вдоль обочины и в кювете, и по тому, как они лежали, было видно, что это случилось за минуту и что никто не успел сойти с дороги.

Дорога в этом месте шла между двумя пологими подъёмами, и с обеих сторон её просматривало насквозь, и уйти с неё было некуда, кроме как в пшеницу, а пшеница стояла невысокая, по колено.

Оружие лежало там же, где упало. Двое сжимали винтовки, у остальных они валялись рядом или под ними.

— Оружие собирать?

— Оружие после. Пока не трогай.

Носилки нашлись возле кювета, свои, из плащ-палатки и двух жердей. Тех, кого несли, положили в первую очередь, и они лежали друг возле друга, ближе всех к обочине.

Гладышев снял пилотку, и все сняли.

Санинструктор с санитарной сумкой прошёл вперёд, посмотрел и вернулся.

— Копать здесь, — сказал старший команды, сержант из чужого полка. — Двадцать шагов от дороги, за кюветом. Лопат восемь, вас семнадцать, работаете по очереди.

Копали одну общую, длинную, в два штыка.

Глина здесь была тяжёлая, жирная, и лопата в неё входила, а выходила с половиной пуда на штыке. Через полчаса руки перестали слушаться, и сменялись уже как придётся.

Сержант отмерил шагами длину.

— Не мельчить. Смельчите — через месяц перекапывать пришлют.

Ладони у него сошли на второй смене. Он обмотал правую портянкой, той самой, запасной, и стало можно держать черенок.

Он копал вторым заходом.

Кислов работал рядом, скинув гимнастёрку.

— Глина эта самая и у нас под Валуйками. Картошка в ней гниёт, а хлеб родится — во. Дед на такой двух коров держал.

Гнездилов приехал со второй подводой.

Гнездилов не копал. Ему не дали, и он не просил. Старшина ходил вдоль обочины и переворачивал, кого можно было перевернуть, смотрел в лицо и шёл дальше.

Гнездилов прошёл так весь большак, от развилки до поворота, и вернулся, и прошёл ещё раз, медленнее, останавливаясь у тех, кого пропустил.

У одного старшина присел, поправил на нём гимнастёрку, застегнул верхнюю пуговицу и одёрнул подол, и делал это долго и обстоятельно.

Потом Гнездилов сел на камень у кювета, положил руки на колени и стал смотреть, как копают.

Тетради при нём не было.

— Товарищ старшина, воды поднести?

Гнездилов не обернулся.

К третьему часу яма набралась на два штыка по всей длине, и на дне под южным краем выступила вода, и сержант велел глубже там не брать и вести в сторону, и повели, и оттого яма пошла с загибом к кювету, и в этом загибе потом уложили последних.

Воду вычерпывали котелками и выливали за отвал, и она возвращалась медленно, но возвращалась, и к концу работы её стояло на дне на палец. Брезент, привезённый с инструментом, разрезали пополам и постелили по дну в тех двух местах, где вода держалась выше, и на этом брезенте потом лежали принесённые последними.

Носить начали в четвёртом часу.

Носили вдвоём, за руки и за ноги, и на середине пути перехватывали, потому что руки соскальзывали. Документы, у кого были, сдавали санинструктору, и он складывал их в сумку и записывал.

Санинструктор сидел на перевёрнутом ящике и работал по своему листу так, как работают в конторе: раскрывал книжку, если она была, отыскивал в ней фамилию, сверял с тем, что ему говорили от носилок, а если книжки не было — ставил в графе прочерк и приписывал сбоку, во что человек обут и что при нём нашли. Книжек оказалось меньше половины, и прочерков он наставил столько, что стал выводить их короче, одной чертой.

— Этот без книжки! И при нём ничего.

Стояла жара, четвёртый день без дождя, и работать приходилось, отворачивая лицо. Сержант велел подвязать рты тряпками, и подвязали, и в тряпках стало труднее дышать, и через полчаса половина их стянула.

Гладышев работал молча и брал всегда за плечи, оставляя ноги напарнику, и на середине пути не перехватывал ни разу.

Двое молодых из чужой команды в первый заход отошли за подводы, и оттуда было слышно, и сержант их не тронул, потом поставил обоих на лопаты и к носилкам больше не подпускал.

— Ты в лицо не гляди, — сказали одному из них. — Гляди под ноги.

Над развилкой стояли жаворонки, высоко, и их было слышно в промежутках, когда переставали лопаты.

Кислов носил и считал.

Он считал вслух, каждого, кого приносили, и сбивался, потому что говорил при этом ещё и другое.

— Двенадцатый… Ты гляди, у него сапоги новые совсем. Тринадцатый. Нет, четырнадцатый. Я одного пропустил, того, с краю. Прохорыч, ты не считал?

— Двадцать девять, — сказал он.

Он сказал это, не поднимая головы от лопаты.

— Чего?

— Всего будет двадцать девять.

Кислов остановился с ношей.

— Ты почём знаешь?

Он воткнул лопату в глину и разогнулся.

Санинструктор поднял на него глаза от своей сумки. Сержант, стоявший у края ямы, обернулся.

И он начал называть.

Астахов. Бабенко. Верещак. Дорошенко. Ерёмин. Жук. Заикин. Ильченко. Ковтун.

Он называл ровно, одну за другой, как читал их с той страницы вверх ногами, и на восьмой фамилии санинструктор поднял голову от сумки.

— Погоди. — Санинструктор придержал карандаш. — Медленнее давай. Я запишу.

Кожемяко. Лыков. Мазуренко. Нечипоренко. Осадчий. Пилипенко. Родин. Савченко. Тарасюк.

Он останавливался после каждой третьей, потому что дыхания не хватало.

Он не помнил лиц. Ни одного. Он видел этих людей один раз, в овраге, и они стояли к нему спинами, когда переходили на другую сторону.

Устименко. Фомин. Харченко. Цыбуля. Чернега. Шевчук. Щур. Юрченко. Ябров.

— Двадцать семь. — Санинструктор повёл пальцем по своему листу и вернулся к началу. — У меня двадцать семь. Двоих ещё не нашли.

— Двадцать девять, — повторил он.

Его трясло.

Оно началось в коленях и пошло вверх, и, когда он попробовал взять лопату, черенок застучал о край ямы, и он положил лопату на землю и стоял, опустив руки.

Кислов постоял с ношей, потом опустил её и отошёл, и было слышно, как он там сплёвывает.

Работать перестали не сразу. Сначала перестали двое ближних, потом остальные, и минуты полторы стояла тишина, в которой слышны были только жаворонки.

— Ну, чего встали, — окликнул сержант. — Работаем.

Гнездилов поднял голову.

Старшина сидел на камне, всё так же положив руки на колени, и смотрел на него.

Гнездилов ничего не сказал.

Двоих нашли через час, в пшенице, метрах в тридцати от дороги; они, видно, отбежали.

Нашёл их Гладышев, который пошёл по пшенице сам, никого не спрашивая, и прошёл её вдоль всю, до посадки.

— В пшеницу один не ходи, — окликнул его сержант. — Скажешь мне, я пошлю.

— Уже сходил.

Всего вышло двадцать девять.

Закапывали в шестом часу.

Глину бросали сверху, и она падала тяжело, и первые лопаты все бросали медленно, а потом пошло быстрее. Сержант велел утоптать, и утаптывали, обходя по краю.

Сверху положили дёрн и воткнули колышек, и санинструктор написал на дощечке химическим карандашом число и слово «двадцать девять», и дощечку прибили к колышку двумя гвоздями.

Гнездилов встал с камня, подошёл, поглядел на дощечку и поправил её, чтобы стояла ровно.

— Лопаты считай, — распорядился сержант. — Восемь брали, восемь и вези.

Оружие собрали и увязали в две вязанки и положили на подводу отдельно.

Обратно ехали молча.

Лошадь на второй подводе не пошла в гору, и её повели в поводу, и все, кто сидел, сошли и шли рядом, придерживаясь за грядки, и так прошли версты полторы, пока дорога не выровнялась у сожжённого села.

Он сидел на краю подводы, свесив ноги, и его ещё потряхивало, и он держал руки под мышками, чтобы этого не было видно.

Ладони саднило под портянкой, и портянка присохла, и отдирать её он не стал.

Кислов сидел рядом.

— Прохорыч.

— Что.

— Ты их правда всех знал?

— Нет.

— А как же.

Он ничего не ответил.

Подвода прошла по мосткам, и доски загремели, и потом стало снова тихо.

Солнце садилось справа, за посадку, и от подводы по дороге шла длинная тень, и в этой тени сидели все шестеро.

Гнездилов ехал на второй подводе, впереди, и его было видно со спины: он сидел, свесив ноги, и держался за грядку одной рукой.

— Я тебе вот что скажу. — Кислов достал из-за пазухи половину сухаря, посмотрел на неё и убрал обратно. — Ты человек грамотный, я вижу. Ты и говоришь не по-нашему, и глядишь не по-нашему. Тебе тут будет ходу больше, чем мне.

— Это вряд ли.

— Это точно. — Кислов помолчал и снова достал сухарь, и на этот раз разломил и протянул половину. — Нас таких двое, Прохорыч. А бумажка одна.

Глава 6. «Что о нём говорят»

Приказ Дробыш получил в батальоне и обратно шёл пешком, потому что подвод не дали.

Взвод пешей разведки надлежало сформировать к первому июня, из наличных, и всё дело было в этих двух словах. Прежний взвод разведки роты кончился двадцатого, на рубеже северо-западнее, весь, кроме двоих: один лежал в санбате с осколком в бедре, второй был ездовой, приданный на двое суток и уехавший обратно вместе с лошадью.

По списку в роте стояло сто девять человек. Сорок восемь пришли с последним пополнением и в деле не были ни разу, четверо были из отсроченных, и на этих четверых полагалось отчитываться отдельно, отдельной строкой и отдельной бумагой.

— Товарищ старший лейтенант, из батальона спрашивали, кого во взвод даёте.

— Что ответил?

— Что вы отбираете.

— Так и отвечай дальше.

— Они к первому просили список с фамилиями. Уже второй раз спрашивают.

— К первому и дам.

Отбирать было из чего только на бумаге. Из сорока восьми необстрелянных в разведку не берут; из остальных шестидесяти одного больше половины стояли расписанными по отделениям, а вынуть человека из отделения означало оставить дырку там и объясняться за неё во второй раз.

Дробыш сел под навесом у кухни, где была тень и никто не ходил, положил планшет на колено и стал вызывать по одному.

— Старшину Гнездилова.

Гнездилов пришёл через минуту, встал в двух шагах и доложился, хотя докладываться было незачем.

— Садись.

Гнездилов остался стоять.

— По Лапину.

— Отделился самовольно, — доложил Гнездилов. — Я так и написал. Он сам просил написать, что самовольно, и я написал.

Дробыш сидел вполоборота к нему, глядя на кухню, где повар выбивал что-то из бачка.

— А дальше что.

— Дальше рассматривать положено. Отделился в боевой обстановке от старшего по званию, увёл с собой одиннадцать человек. Это не мне решать. Я доложил как было.

— Ты сам-то как считаешь.

— Не положено так. Порядок один: старший принял решение, остальные идут. Иначе это не подразделение, а кто куда хочет.

Дробыш подождал.

— Одиннадцать вышли. Двадцать девять нет.

— Двадцать девять нет.

За навесом протащили бочку, и она гремела по колеям, и на неё покрикивали с двух сторон.

— Он их всех назвал, — проговорил Гнездилов. — На яме. По фамилиям, подряд, все двадцать девять, и не сбился ни на одной. Я тетрадь при себе держал, а он назвал без тетради.

— Он у тебя её видел?

— Раз видел. Стоял рядом, когда я переписывал.

— И ты вслух переписывал?

— Вслух, чтоб не ошибиться. Он рядом стоял и в лист смотрел.

Повар у кухни бросил бачок и стал что-то объяснять помощнику, и оба нагнулись над бачком.

— В разведку его брать не советую, товарищ старший лейтенант.

— Почему.

— Человек, который сам решает, куда идти, в разведке хуже трусливого. Трусливого видно сразу.

— Всегда видно?

— Всегда, — сказал Гнездилов. — Он не побежит и не спрячется, этот. Он сделает по-своему, а потом придёт и доложит, что самовольно. И будет прав. По совести прав, по уставу нет.

Дробыш ничего не записал.

— Иди.

Гнездилов пошёл, потом остановился и вернулся на полшага.

— Дощечку у ямы я поправил. Она косо стояла.

Он ушёл, не дожидаясь.

Санинструктор пришёл со своей сумкой — без сумки он не ходил никуда, — и сел сразу, и вытянул ноги.

— По Лапину.

— Это который?

— Из вышедших. С похоронной команды, двадцать восьмого.

— Фамилий я не держу. — Санинструктор поскрёб под ремнём. — Их у меня за сутки сорок бывает, а рук две.

— Жилистый, среднего роста. Тридцать семь лет. Зуба нет верхнего слева.

— Не помню.

— Ладони сорваны о черенок. Правая обмотана портянкой.

Санинструктор поднял голову.

— А. Это который фамилии называл.

— Он.

— Так его и запомнил, по ладоням. У него правая до мяса была, он её замотал и копал дальше, а я после йодом мазал, и он стоял и в сторону смотрел. — Санинструктор подумал. — Пятка ещё. Пятка сошла вместе с коркой, старая была, недели две. Ему бы дня три не ходить.

— Три дня я ему дать не могу.

— Тогда и не спрашивайте. Он этой рукой винтовку неделю не удержит.

— Удержит.

— Вам виднее. Я напишу, что осматривал.

Дробыш перевернул лист.

— Он назвал двадцать девять.

— Столько и легло.

— А у тебя сколько было?

— Двадцать семь. — Санинструктор сказал это без всякого выражения. — У меня двадцать семь, потому что я по тем считал, кого принесли. А он двадцать девять. Двоих после в пшенице нашли, метрах в тридцати от дороги. Значит, он и был прав.

— Откуда у него список?

Санинструктор пожал плечами.

— Мне откуда знать. Я ему сказал: медленнее давай, я запишу. Он и стал медленнее.

— И не сбился.

— Не сбился. — Санинструктор поправил сумку на колене. — Его трясло, товарищ старший лейтенант. С колен пошло и вверх. Он лопату положил и стоял, руки опустив, минуты полторы, и потом ещё носил. Я такое видел, это бывает после.

— После чего.

— Да после всякого.

Санинструктор встал и подтянул ремень.

— У меня в роте двое с гнойными, я к ним пойду, если разрешите. И вот что ещё. Он мне ни одного вопроса не задал. Все спрашивают, свезут в санбат или тут оставят, а этот ни одного.

Он подхватил сумку и пошёл к хатам, обходя лужу у колодца.

Дробыш посмотрел ему в спину и записал два слова, и они не соединились с теми, что стояли выше.

Потом пришёл писарь со строевой запиской, и её надо было подписать до вечера.

— Тут сто девять.

— Так точно.

— А кормили на сколько?

— На сто четырнадцать. Пятерых из санбата ещё не сняли.

— Снимай.

— Так их, может, вернут.

— Вернут — впишешь.

Писарь ушёл переписывать, и записка вернулась через четверть часа уже на сто девять, и Дробыш подписал её не садясь.

Бурков сел на самый край и снял пилотку.

— Разрешите, товарищ старший лейтенант?

— Сиди. Про Лапина.

— Так это ж он нас и вывел.

— Кто вёл?

— Гладышев по болоту вёл, он шест резал и обжигал. А до болота Лапин. — Бурков придвинулся. — Он ведь у оврага как сказал: кто со старшиной, тем на восток, а там немец сидит уже сутки. И вышло, что сидит. Мы после узнали, что тех у развилки положили, всех до одного, а мы вышли. Одиннадцать человек, и все целые.

— Он вам сказал, что там немец?

— Он сказал — не пройдёте. — Бурков подумал. — Или что на восток нельзя. Я так понял, что немец. А как ещё понять.

— Ты понял или он сказал?

— Да он много не говорил, товарищ старший лейтенант, у него слово одно на три наших. — Бурков заторопился. — Только он ведь до этого всё считал. И машины на дороге считал, и куда они идут. Он мне так и объяснил: если все туда, а обратно ни одна, то там уже не наше.

— Он тебе объяснял?

— Ну, не мне. Он вслух. Я рядом был.

Дробыш ничего не записал.

— Он до войны, я так понимаю, по чертежам работал. Или в конторе. У него разговор такой, будто он бумагу читает, а не говорит. И у него, я замечал, всегда выходит по счёту. Он посчитает — и выходит.

— Всегда.

— При мне всегда.

Бурков подождал похвалы.

За хатами закричали на лошадь, и она пошла, и крик прекратился.

— В болоте кто вперёд шёл?

— Гладышев.

— А Лапин где шёл?

— Лапин шестым. Или седьмым. Он в середине шёл, он вообще нигде первым не шёл, если разобраться. — Тут Бурков остановился и посмотрел на планшет. — Я не в укор, товарищ старший лейтенант. Он ведь и не должен. Он же головой.

— Ладно.

— Ты это ещё кому рассказывал?

— Да всем. У нас в отделении все знают.

— Больше не рассказывай.

— Так это ж хорошее, товарищ старший лейтенант.

— Иди в роту.

Бурков надел пилотку и у кухни остановился поговорить с поваром.

Отсроченных в роте было четверо, и по ним из дивизии пришла отдельная бумага: представить к первому июня списки с указанием, кто в какой должности состоит. Бумага лежала непочатой третьи сутки: должностей у Дробыша на четверых не было ни одной.

— Товарищ старший лейтенант, отсроченных в список по алфавиту вносить или как в строю стоят?

— По алфавиту. И графу «должность» оставь пустой, я сам впишу.

Дробыш перечитал три записи подряд и подчеркнул слово «двадцать девять».

Потом взял чистый лист и стал писать представление на зачисление в формируемый взвод пешей разведки, и написал то, что писал всегда: дисциплинирован, в боевой обстановке проявил распорядительность, из окружения вывел группу в составе одиннадцати человек. Про самовольное отделение он не написал: доклад Гнездилова лежал в батальоне и его прочтут и без него.

В графе «должность» он вывел: командир отделения.

— Писаря, — проговорил Дробыш вполголоса, и его услышали.

Стол Ремезу поставили в хате на краю села, у окна. Хозяйку он не выселял: она весь день была в огороде, в хату не заходила и к вечеру уходила к сестре.

На столе лежал список отсроченных по полку, сорок одна строка, и восемь строк были отмечены галочкой слева.

До Ходырева сидел молодой, лет двадцати, и с ним вышло семь минут.

— Год рождения.

— Так точно, двадцать второго.

— Год рождения.

— Тысяча девятьсот двадцать второго.

— Статья.

— Так точно.

— Статья, по которой судимы.

— Оставление позиции, товарищ лейтенант.

— Кого из отсроченных знаете лично.

— Никого не знаю.

— В маршевой команде с кем шли.

— Не знаю. Мы не знакомились.

Ремез отпустил его и записал в тетрадь одну строку.

До молодого был пожилой, и с ним вышло двадцать минут.

— Кого из отсроченных знаете лично.

— Да я вам, товарищ лейтенант, про другое скажу. Жена не пишет с февраля. Я в феврале послал и с тех пор ничего.

— Кого из отсроченных знаете лично.

— Никого. Я ж говорю, с февраля ни строчки. Может, через вас узнать можно?

— Нельзя.

В тетради после него стояла тоже одна строка.

Строки в тетради выходили ровные и одинаковой длины.

— Ходырев Пантелей Савельевич?

— Он самый.

— Садитесь. Год рождения.

— Второго года. — Ходырев сел и положил руки на колени. — Тысяча девятьсот второго, стало быть, сороковой мне пошёл.

— Статья, по которой судимы.

— Оставление позиции. — Ходырев вздохнул. — Так ведь и позиции той не было, товарищ лейтенант, там всё в один день перемешалось, где чья позиция.

— Про день мне не надо. Отсрочка когда объявлена.

— Тринадцатого. С утра построили и объявили, и в тот же день погнали.

Ремез записал.

— Место работы до призыва.

— Завод. — Ходырев оживился. — Воронежский, слесарем в третьем цеху, восемнадцать лет от одного станка. У нас в цеху Кузьмин мастером был, так он говорил: Пантелей, тебе бы разряд. А я говорил — куда мне разряд, мне и так дают.

— Кого из отсроченных знаете лично.

— Лапина знаю. Лапина Никиту, мы с ним восемь лет на одном заводе. Он в четвёртом цеху был, но мы и в кино вместе, и на рыбалку, и жена его покойная моей троюродная.

— Переписку с кем ведёте.

— Ни с кем. Мне писать некому: мать в тридцать восьмом померла, а своей семьи не было.

— Кто из родных проживает на территории, занятой противником.

— Никого у меня нет ни там, ни тут.

— Имущество, оставшееся на занятой территории.

— Какое у слесаря имущество.

Ремез перевернул страницу и стал писать на чистой.

— Расскажите про Лапина.

— Да что рассказывать, хороший мужик. — Ходырев поискал, чем это подтвердить. — Тихий. Он и слова лишнего не скажет, у него всегда так было: спросят — ответит, не спросят — молчит. Мы с ним в тридцать девятом жену его хоронили, я и гроб нёс, вторым слева.

— Дальше.

— А помнишь… — Ходырев осёкся и махнул рукой. — Это я так. Привычка, извините.

— Ничего. Дальше.

— Ну, а тут я его в маршевой команде увидел и обрадовался, как не знаю. Своих-то воронежских, кроме нас, никого. Я к нему сразу и перешёл, я старшине сказал, он мужик ничего, разрешил. — Ходырев потёр колено. — Только он, товарищ лейтенант, переменился.

Ремез не поднял головы.

— Переменился.

— Ну да. Оно и понятно, конечно, после такого-то. Он же под вышкой ночь просидел. Я бы сам не знаю, каким оттуда вышел.

— В чём переменился.

— Да во всём. — Ходырев начал загибать пальцы и сбился. — Вот к примеру. Он писать не любил, он бумаги боялся. У нас на заводе как заявление надо — так он ко мне: Пантелей, напиши, у тебя рука лучше. А тут он с писарем говорил, я стоял слушал и ничего не понял, а писарь ему бумагу нашёл и вписал.

— Что именно вписал.

— Не знаю. Я в стороне стоял, меня не касалось.

Ремез записал строку и подчёркивать не стал.

— Дальше.

— Дальше он и голосом другой. Хотя это, может, от простуды, он в сарае том ночь на земле сидел. И читает быстро. Он раньше пальцем по строчке водил, я сам видел, а тут ему лист боком лежал, и он с боку прочёл.

В огороде хозяйка стукнула ведром о колодезный сруб.

Ходырев оглянулся на дверь и подсел ближе.

— Я вам скажу как есть, товарищ лейтенант. Он не наш. Я его не узнаю́.

— Не узнаёте. Что именно не узнаёте.

— Да я не в том смысле! — Ходырев выпрямился. — Я в том смысле, что человек после суда сделался другой, оно у всех бывает. Я вот сам ночей не спал после объявления, у меня руки трясло.

— Вы сказали: не наш.

— Так это ж я про завод! Что он не заводской теперь стал, вроде как конторский сделался. Вы не то подумали.

— Я не думаю, я записываю то, что вы говорите.

Ходырев замолчал и стал смотреть на тетрадь.

— Продолжайте.

— Товарищ лейтенант, вы это не пишите, ладно? Я про него дурного не сказал и не скажу, он мне тут вместо родни. Я, если хотите, и подписать могу, что хороший.

— Что он говорил вам о времени, которое провёл под приговором.

— Ничего не говорил. Вот совсем ничего. Я его спрашивал, и не раз, а он или молчит, или про другое.

— Про какое другое.

— Спрашивает. Он всё спрашивает, товарищ лейтенант: как тут, что тут, кто чем занимается, кому что положено. Он и про вас спрашивал.

Ремез отложил карандаш.

— Дословно как он спросил.

— Да не про вас лично! Вообще: есть ли особый отдел при дивизии, как оно устроено, кому что докладывают и через кого. Я и не знал, что ответить, я в этом не понимаю. — Ходырев спохватился. — Так он не в дурном смысле. Он вообще всё спрашивает, у него привычка такая стала.

Ремез дописал строку и повернул тетрадь к нему.

— Прочтите и подпишите.

Ходырев взял тетрадь, отставил её далеко от глаз и читал долго, шевеля губами.

— Тут же всё как я сказал.

— Внизу и с краю.

Ходырев подписался, приложив тетрадь к колену.

— Только вы то место, где я про «не наш», вы бы его…

— Подписано.

Ремез посмотрел в окно, где хозяйка несла ведро, останавливаясь через каждые несколько шагов и меняя руку.

— Кто ещё из воронежских в роте.

— Из воронежских? — Ходырев стал считать. — Так, стало быть, Лапин. Потом был один из Семилук, но его в третий взвод забрали, фамилия у него на «Ко», не то Ковалёв, не то Ковтун…

Ремез собрал бумаги, встал и пошёл к двери.

Ходырев говорил ещё, когда он вышел.

Особый отдел дивизии стоял в двух хатах и в бывшей школе, и Ремезу отвели угол в школе, у окна, где было светлее всего и где остался учительский стол с двумя ящиками.

В правом ящике стояли сорок папок: по этому полку выходило сорок одна проверка, одна была закончена и ушла с курьером, остальные лежали в работе, и на каждую полагалась справка независимо от того, чем она кончилась.

Он придвинул лампу, хотя за окном было ещё светло, и стал писать по Ходыреву сразу: дневную работу полагалось оформлять в тот же день, по свежей записи.

— Виктор Ильич, из второго полка списки привезли. Куда положить?

— На подоконник. Я утром возьму.

Списки он развернул, не сходя с места, и посмотрел одну последнюю графу, где стояли отметки о вручении: из двадцати шести расписались двадцать три, против трёх стояло «в санбате». Три проверки уходили за неделю и ложились на следующую. Он сложил листы и положил их на подоконник, как и сказал.

Справка вышла на две трети листа, и в ней стояло всё, что говорил Ходырев: год рождения, статья, дата объявления отсрочки, место работы до призыва, наличие личного знакомства с другим отсроченным того же полка и продолжительность этого знакомства.

Про перемену он написал одной строкой, теми словами, какими она была произнесена.

Потом прочёл эту строку и увидел, что во второй её половине стоит его собственное слово, которого Ходырев не говорил, и вычеркнул половину строки, и переписал её короче. На всей странице у него не было ни одной помарки, кроме этой вычеркнутой половины.

Оставалось одно, что вообще можно было проверить: тот ли это человек. Он придвинул список отсроченных и нашёл строку.

Лапин Никита Прохорович, тысяча девятьсот пятого года, оставление позиции, отсрочка от тринадцатого, до призыва — воронежский завод, четвёртый цех. Ходырев сказал: четвёртый цех. По материалам сходилось всё, до последнего пункта.

— Дежурный.

— Здесь.

— Дело Лапина у нас есть?

Дежурный подумал.

— Какого Лапина?

— По списку отсроченных, того же полка. Приговор двенадцатого, отсрочка тринадцатого.

— Так у нас их и не бывает, товарищ лейтенант. Я тут ни одного дела с приговором в руках не держал.

— Затребовать можно.

— Можно. Запросом, через начальника.

Ремез выдвинул левый ящик и достал бланк запроса.

Он надписал сверху дату, потом наименование, потом номер полка и фамилию, и всё это заняло меньше минуты, потому что бланк был знакомый.

Бланк был типографский, серый, с двумя графами внизу: «испрашивается» и «основание». В первой он написал: дело по обвинению Лапина Н. П., для сличения данных о личности.

Ниже шла графа «основание».

Ремез подержал перо на весу, потом положил его, сложил бланк вдвое и убрал в левый ящик, к чистым.

— Виктор Ильич, запрос на утро переписать? Курьер в семь.

— Запроса нет.

— Так он у вас заполнен.

— Не дописан. Идите.

Его отца, стрелочника, взяли в тридцатом по бумаге, в которой стояло слово «имел». Слова этого никто не проверял: оно уже стояло на бумаге и было написано разборчиво.

— Виктор Ильич, из санроты приходили. Спрашивали, когда вы фельдшера вызовете.

— На той неделе.

Ремез придвинул чернильницу и написал внизу справки:

«Оснований для заведения дела не усматриваю».

Дата, звание, должность, подпись. Против Ходырева в списке он поставил две отметки из трёх: опрошен, справка составлена; третья ставилась при сдаче, а сдавали в субботу, все сразу.

— Виктор Ильич, я до девяти, после меня сменят.

— Хорошо.

Потом он перевернул лист и на обороте, в левом нижнем углу, где оставалось чистое место, вывел мелко, для себя:

«Ходырев П. С. — знал Лапина Н. П. восемь лет до войны. Не опознаёт».

И ниже, тем же почерком и той же величиной:

«Лапин Н. П. — интересовался устройством особого отдела дивизии. Со слов Ходырева».

Он подождал, пока просохнет, и промакивать не стал. Потом сложил справку вдвое, вложил в папку с надписью «Ходырев П. С.», поставил её в правый ящик между «Фоминым» и «Цыбулей» и ящик закрыл.

— «Сосна», «Сосна», я «Ольха». Записывай: налицо девятьсот сорок…

Дальше дежурный за стеной диктовал числа, и все они были круглые.

Ремез взял чистый лист, надписал сверху дату следующего дня и первую фамилию из тех, что оставались на завтра. Лампу он погасил и вышел на улицу, где ещё не стемнело.

Глава 7. «Продажа»

Отделение ему дали пятого, вместе с двумя лопатами, тремя винтовками и человеком по фамилии Тюрин, которого прислали взамен заболевшего.

— Принимай. Расписываться не за что, — проговорил взводный. — Что было, то и есть.

По списку в отделении числилось семь человек. Налицо было шесть: седьмой с утра ушёл на склад за сапогами и не вернулся.

Он обошёл шестерых и с каждым поговорил.

— Фамилия, год, что делал до войны.

— Тюрин. Пятнадцатого. Плотничал.

— Где плотничал.

— Да где придётся. Больше по крышам.

Следующий был Ерохин, четвёртого года, коновод; за ним Малов, двадцать первого, из ремесленного, и Малов на вопрос про до войны ответил, что ничего не делал, учился. Пятый назвался и замолчал, и его пришлось спрашивать дважды. Шестой сам сказал, что был в разведке ещё в апреле и что во взводе он один такой.

Через десять минут он знал их лучше, чем они его.

Оружия на отделение было три винтовки на семь человек.

— Остальное дадут перед поиском, — отозвался взводный.

— А если поиск завтра.

— Завтра не будет.

— На чём это основано?

Взводный поглядел на него так, будто вопрос был задан по-нерусски.

— На том, что мы третий день формируемся.

Стрелять он по-прежнему не умел. На стрельбище второго июня из трёх выстрелов в щит попал один, и взводный отвёл его в сторону.

— Ты вот что. На стрельбище больше не ходи.

— Мне положено.

— Тебе положено там быть, где думать надо. — Взводный поглядел на щит и сплюнул. — Карту читать умеешь?

— Учусь.

Карту он читал плохо. Километровка не складывалась у него в местность: линии и подписи стояли отдельно от того, что он проходил ногами. Овраг, в котором он сидел трое суток, на листе не находился совсем, и Тюрин, посмотрев через плечо, ткнул пальцем.

— Вот он у тебя. У сгиба.

— Здесь?

— Здесь. Ты его через сгиб ищи, а не по полю.

Третьего и четвёртого во взводе занимались снятием часового и бесшумным движением. Часового изображал Малов: стоял у плетня и зевал, и снимать его ходили по двое.

Он пошёл в паре с Ерохиным и на середине огорода наступил на сухую ветку.

— Ты ногу ставь, а не роняй.

Со второго раза он наступил на ту же ветку.

— Ветку убери, — бросил взводный, не оборачиваясь.

Ветку убрали, и он прошёл.

Вечером он расписал отделение по парам: кто с кем ходит и в каком порядке. В паре с Ерохиным поставил Малова, лёгкого, из ремесленного, а себя оставил замыкающим. Расписанное отдал взводному на листке, и взводный посмотрел на листок дольше, чем на самих людей.

— Это ты сам так поделил?

— По наличию.

— Ну-ну.

Вечером пришёл Кислов.

— Прохорыч. Ты, значит, в разведку.

— Зачислен.

— Ну и правильно. — Кислов сел рядом на бревно, достал сухарь, разломил и половину сунул за пазуху. — Только я тебе так скажу. Разведка — это ж где отличаются. А я в стрелковой роте. У меня где отличаться?

— Отличиться и в роте можно.

— Можно, — согласился Кислов. — Только у вас за это ходят, а у нас за это лежат.

— Ходатайство подаёт ротный.

— Ротный подаёт, комбат подписывает. Это я тебе и рассказывал. — Кислов поглядел на него сбоку. — Ты теперь под чьим ротным?

— Взвод отдельный.

— Вот, — сказал Кислов. — Вот и я про то. У тебя теперь свой, а у меня Пятков, а Пятков за полгода одну подал, и то не за отличие, а за ранение.

— Значит, подавать буду не я.

— Ты не подавай. Ты просто отличись, а подадут за тебя. — Кислов дожевал вторую половину и смахнул с бревна крошки ладонью. — Я не в обиде, Прохорыч. Я считаю просто. Я всегда считаю.

Он поднялся и пошёл к своим, и по дороге кому-то помахал.

На другой день он нашёл писаря роты у блиндажа и постоял рядом, пока тот не поднял голову.

— Товарищ писарь. В данном случае вопрос по донесениям.

— Ну.

— Донесения по разведке в полку кто принимает.

— Капитан из третьей части. — Писарь отложил перо, довольный, что спрашивают его. — Оглоблин. С ним долго: он дословно записывает и по три раза переспросит, у него привычка такая.

— Дословно?

— Слово в слово. Другой перескажет по-своему и короче, а этот — как сказано. Потом наверх уходит целиком.

— Наверх — это куда.

— В дивизию, куда ещё.

— А в дивизии кто читает.

— Разведотделение читает. — Писарь взял перо обратно. — Ты чего это всё спрашиваешь?

— Чтобы не докладывать не тому.

Восьмого утром взводный вызвал его в землянку.

— Собирайся. В штаб полка, со старшим лейтенантом.

— По какому вопросу.

— По местности. Что видел за рубежом, когда выходили. Дробыш сказал — ты докладывать умеешь.

— Кто ещё будет докладывать.

— Кто-нибудь будет. Мне откуда знать.

До штаба полка было шесть километров, и они шли с Дробышем полтора часа, потому что дорога шла в объезд балки.

Дробыш молчал всю дорогу, а на последнем километре обронил:

— Говори коротко. И не набавляй.

— Не буду набавлять.

— Все не набавляют.

Он шёл и складывал то, что скажет.

Складывать было из чего. Дорога, по которой девятнадцатого мая машины шли в одну сторону и ни одна обратно. Западный скат, на котором никто не рыл. Проводник, доведший колонну до ручья и дальше не пошедший, потому что дальше ему сказано не было. Развилка, где двадцать девять человек легли за минуту, не сойдя с дороги. Всё это он проходил сам, и всё это подтверждалось людьми.

Оставалось одно, чего он не проходил, и это одно надо было поставить так, чтобы оно выросло из остального само и чтобы за него нельзя было спросить отдельно.

Формулировку он проговорил про себя дважды и на второй раз убрал из неё слово «полагаю»: «полагаю» — это мнение рядового, и его отсекает первый же, кто перепишет. Надо было, чтобы шло наблюдением, за которое отвечает наблюдавший.

Штаб полка стоял в школе, и в школе пахло мелом, хотя мела там уже год не было.

У крыльца стоял часовой.

— К кому.

— К капитану из третьей части, — ответил Дробыш. — Этот со мной.

— Рядовым во дворе ждать.

— Он докладывать идёт.

Часовой подумал и посторонился.

В классе сдвинули два стола, на столах лежала карта, придавленная по углам чем попало, и сидело человек восемь.

Он стал у стены, где ему указали, и осмотрелся, как осматривался всегда, — сперва по бумагам, потом по людям.

Бумаг было три вида. Сводка на двух листах с загнутым углом, которую переворачивали туда и обратно. Чья-то тетрадь. И у капитана, третьего слева, лежал блокнот с отрывными листами и два карандаша, оба заточенных.

Капитан был лет сорока, лысеющий, с оттопыренным нагрудным карманом, и он один из восьми записывал уже сейчас, пока говорили о дровах. Это и был Оглоблин.

Оглоблин дописал, поднял голову, поискал по классу и нашёл его у стены.

— Который из вышедших? Подойдите ближе, я плохо слышу.

Он сделал два шага и остановился так, чтобы карта попадала под левый глаз.

И тогда за плечом Оглоблина шевельнулся девятый, которого он не посчитал: тот сидел на подоконнике, сбоку и позади, и перед ним не лежало ничего.

Ни бумаги, ни блокнота, ни карандаша.

О дровах говорили ещё четверть часа, и его не спрашивали.

— Сани в Хмелёвке есть, четыре штуки. Мне их не отдадут, я уже посылал.

— Летом тебе сани зачем.

— Мне не сани, мне полозья на слом. У меня кузня стоит без железа.

— Кузня у тебя стоит потому, что кузнец в санбате.

— Кузнец вернулся третьего дня.

Майор, сидевший в середине, придавил ладонью карту.

— Про кузню отдельно. Про лес.

— Лес казённый.

— Я знаю, что казённый. Рубить будем или мёрзнуть будем?

— Товарищ майор, июнь.

— В июне заготовляют, — сказал майор. — А мёрзнут в декабре. Записывайте: заготовку начать со следующей недели, наряд оформить через дивизию.

Оглоблин записал и это, и на нём же перевернул лист.

— Ещё по поиску, товарищ майор. Приказано взять пленного до пятнадцатого.

— Кем взять? У тебя взвод третий день формируется.

— Формируется. Налицо тринадцать, в поиске были двое.

— Значит, двое и пойдут, а остальные посмотрят.

У края стола негромко спросили, зачем при этом разговоре рядовой.

— Он из вышедших, — сказал майор. — Он и есть по местности.

— Теперь по местности. Фамилия.

— Лапин.

— Громче.

— Лапин Никита Прохорович.

Оглоблин записал и подчеркнул.

— Рассказывайте по порядку. Где выходили, что видели. Я буду переспрашивать, вы не сбивайтесь.

Он начал с дороги.

Сказал, что девятнадцатого мая с южного ската балки просматривался большак и что за световой день по нему прошло в сторону северо-запада не менее двадцати машин и одна кухня, а в обратную сторону не прошло ни одной.

— Погодите. Двадцати?

— Не менее двадцати. Считал те, что видел от третьего часа до темноты.

— «Не менее двадцати», — повторил Оглоблин, выписывая. — Дальше.

Он доложил про западный скат, где не было отрыто ничего и откуда просматривалось поле до самой дороги.

Он рассказал про проводника, который двадцатого ночью довёл колонну до ручья и дальше идти отказался, потому что дальше ему приказано не было, и что после ручья колонна взяла левее, чем шла по приказу.

Про ручей Оглоблин переспросил дважды и во второй раз попросил показать на карте.

Показал он не сразу. Он искал сгиб, помня, что у сгиба, и повёл пальцем неуверенно, и кто-то из сидевших назвал место, и он подтвердил.

— Так, — сказал Оглоблин. — Дальше.

— Дальше развилка, где просёлок выходит на большак. Двадцать восьмого я был там в похоронной команде.

В классе перестали говорить.

— Сколько.

— Двадцать девять человек. Легли по обочине и в кювете, все на дороге, ни один не сошёл. Дорога в том месте просматривается с двух сторон, и уйти с неё некуда, кроме пшеницы, а пшеница по колено.

— Оружие при них было?

— При них. Лежало там, где упало. Двое держали винтовки, у остальных лежало рядом.

— То есть не отбирали.

— Не отбирали и не собирали. И носилки остались свои, из плащ-палатки и двух жердей, в кювете у обочины.

Оглоблин писал быстро и мелко и один раз послюнявил карандаш.

— Это вы к чему говорите?

Вот здесь оно и стояло.

— К тому, что их положили с двух сторон одновременно и в короткое время. Одна точка так не работает.

— Ну.

— По сводке напротив нас стоит та часть, что стояла в мае. — Он не назвал номера. — Вторая графа, товарищ капитан, если позволите.

Оглоблин перевернул лист, нашёл и прочёл номер вслух.

— И что.

— Та часть в мае держала фронт и в наступление не ходила. У неё на большаке нечем было ставить две точки сразу. — Он выждал ровно столько, сколько нужно, чтобы не показалось, будто он ждёт. — Применительно к развилке: работало подразделение, которого в этой графе нет.

— Свежее?

— Свежее. И пришло с юга: машины шли на северо-запад, обратно не шли, значит, их там разгружали и оставляли.

Карандаш Оглоблина остановился.

— Это уже не то, что вы видели.

Он помолчал.

— Двадцать девять человек легли за минуту. Это я видел.

Оглоблин посмотрел на него так, как смотрят на человека, у которого спрашивали одно, а он подал другое.

— Кто вы по гражданской?

— Нормировщик.

— Где.

— Воронежский механический.

Оглоблин пожевал губами и записал и это.

— Повторите последнее. Дословно. С «применительно».

Он повторил теми же словами, и Оглоблин выписал их, шевеля губами, и в конце поставил кавычки. Кавычки он поставил, стоя близко и не торопясь, и означали они, что фраза уйдёт наверх его фразой.

— И фамилию по буквам. У меня их тут много похожих.

— Л, а, п, и, н.

— Ещё что имеете доложить?

— Зафиксировано всё.

— Что?

— Больше ничего не имею.

За столом заговорили сразу двое.

— У нас пленный третьего дня показал, что их часть стоит как стояла. Я эту записку сам читал.

— Пленный был из хозяйственных. Он про соседа не скажет, он и про своих не знает.

— А рядовой, значит, скажет.

— Рядовой не про часть говорит. Рядовой говорит, что на дороге работало две точки.

— Если свежая, то надо запрашивать дивизию.

— Дивизия сама запросит.

— Дивизия запросит через неделю, а заявку на боеприпасы я подаю завтра. Мне под свежую часть другую заявку писать.

— Тебе под неё сперва подтверждение нужно.

— Подтверждение придёт, когда её на нас выведут.

Майор снова придавил карту.

— Заявку подавай как подавал. По этому пункту я доложу отдельно. — Он поглядел вдоль стола. — А про дрова я уже сказал.

Оглоблин отложил карандаш, снял верхний лист с блокнота, положил его отдельно и прижал чернильницей.

— Идите к стене. Вы ещё можете понадобиться.

Он отошёл к стене.

Девятый на подоконнике за всё это время не сдвинулся и не достал ничего. Он сидел, положив руки на колени, и слушал, и к карте не наклонился ни разу.

Когда стали расходиться и Оглоблин собирал листы, девятый встал с подоконника и подошёл к столу, и в классе от этого ничего не изменилось: никто не замолчал и не выпрямился, потому что все его уже знали и он был здешний.

— Фамилию повторите, — попросил он.

Оглоблин повторил.

— И год.

— Тысяча девятьсот пятого.

Девятый кивнул и вышел первым, и в руках у него по-прежнему было пусто.

Обратно шли той же дорогой, и Дробыш опять молчал первые пять километров.

— Ты чего к нумерации полез.

— Спросили, к чему говорю.

— Спросили. — Дробыш перехватил планшет. — А ты бы про пшеницу сказал ещё раз, и хватило бы. Пшеница по колено — это ты сам видел.

Он не ответил.

— Кто на подоконнике сидел.

— Заметил, — отозвался Дробыш.

— Он фамилию спросил и год.

— Он у всех спрашивает. Из особого отдела он, при штабе полка сидит.

— Он ничего не записывал.

— Значит, запомнил.

— А дальше что, — проговорил Дробыш, и это был не вопрос.

Он ушёл вперёд и остальную дорогу шёл один.

Во взводе ждал седьмой, тот, что уходил за сапогами. Сапоги он принёс, и оба были на два размера больше.

— Других не давали.

— Расписывался?

— Расписался.

— Значит, эти и носить.

— Так они ж с ноги валятся.

— Портянку в два слоя и подвязать. — Он посмотрел на сапоги ещё раз. — Утром пойдёшь со мной на склад.

— Так я ж расписался.

Он не ответил и на это, потому что на складе расписка означала ровно то, что означала, и вопрос был решён не в его пользу ещё до того, как седьмой туда пошёл.

Ночь стояла тёплая. В землянке спали шестеро, и кто-то во сне разговаривал коротко и по делу.

Он лежал и перекладывал сегодняшнее.

Лист с кавычками уйдёт наверх целиком. Это он посчитал верно: Оглоблин снял верхний лист, положил отдельно и прижал чернильницей, а отдельно прижимают то, что пойдёт отдельно.

Девятого в его расчёте не было вовсе.

Он сел и обхватил колени.

— Не спишь, — сказал Тюрин из темноты.

— Не сплю.

— Оно бывает. — Тюрин завозился и повернулся на другой бок. — Ты утром на склад с Гришиным идёшь?

— Не пойду. Мне в другую сторону.

— На дивизию, что ли?

— На дивизию.

— Тогда по дороге не ходи. От кухни через посадку и на просёлок — версты три срежешь. Дорога-то в объезд балки виляет, а посадкой прямо.

— Балку я знаю.

— Балку ты по карте не нашёл, — сказал Тюрин и отвернулся к стене.

Восемь человек и бумаги трёх видов он описал, как описывал всегда, — сперва по бумагам, потом по людям. Того, у кого бумаг нет, эта опись не берёт.

Значит, наверх пойдут две бумаги, и вторая — без номера и без описи.

Он вышел из землянки.

Небо на востоке уже отделилось от земли. У кухни гремели бачками. По дороге от штаба полка шли трое с термосами, и он дошёл до дороги и стоял, пока они не подошли.

— Утром попутная на дивизию будет?

— Курьер в восемь.

— Каждый день в восемь?

— Каждый. А тебе на дивизию зачем?

— По вопросу.

— Ты в восемь-то не садись, он гружёный ходит. Пешком иди, всё равно догонишь на подъёме.

— А ты чей?

— Из разведвзвода.

— А-а. — Он перехватил термос другой рукой. — Тогда тебе и правда надо. Про вас там вчера спрашивали.

— Кто спрашивал.

— Мне не докладывают.

Он вернулся, сел у входа и стал считать, чем располагает.

Располагал он одним. Прежде чем обе бумаги лягут на два стола, он мог прийти к одному из них сам и сказать то, чего в бумагах нет. Кто пришёл сам, того не вызывают: в первых строках такого дела стоит «явился лично и сообщил».

В шесть он поднял отделение.

— Тюрин. Принимай до вечера.

— На каком основании?

— На словах. Записки не будет.

Тюрин поглядел на него и дальше спрашивать не стал.

— Малов с Ерохиным в паре, как расписано. Гришин на склад не ходит: сапоги у него по расписке, менять не станут. Пусть подвяжет в два слоя и ходит.

— А ты куда.

— В дивизию.

— Дробыш знает?

— Дробыш в батальоне.

В половине седьмого он стоял у взводного.

— Мне надо в дивизию. В разведотделение, по вопросу, который я вчера докладывал в штабе полка.

— Так не ходят.

— Как ходят.

— По команде и с запиской.

— Записку кто выписывает.

— Ротный. У тебя ротного нет, значит, Дробыш.

— Где Дробыш.

— В батальоне. К обеду будет.

— К обеду поздно.

— Почему поздно?

Он не стал объяснять почему.

Взводный подождал, потом взял котелок и пошёл к кухне, и у входа обернулся.

— Ты, Лапин, смотри. Без записки — это самовольная отлучка. За неё у тебя вторая будет, а у тебя и первая не снята.

— Зафиксировано.

Писаря роты он нашёл у кухни.

— Записку в дивизию выписать можешь?

— Могу. Подпись чья будет?

— Взводный не даёт. Ротного у нас нет.

Писарь вытер руки о полу и сел обратно.

— Тогда и я не дам. Мне за бланк отвечать.

— Бланк я и сам заполню.

— Заполнишь, — согласился писарь. — А отвечать всё равно мне.

— Сколько у тебя этих бланков.

— Не в том дело. Бланк номерной, он у меня в книге записан, и книга не моя.

В восемь по дороге прошла подвода с курьером. На ней лежали два мешка, и в котором из них что, было не разобрать.

От кухни он свернул в посадку, как было сказано.

Посадка была старая и редкая, с сухим подседом, и шагалось по ней легко, хотя ветки лежали густо, и он дважды наступил на сухую, как на занятиях, и оба раза остановился и переставил ногу, прежде чем идти дальше. Через версту посадка вывела его на просёлок, и дороги за спиной было уже не видно; балка осталась справа, там, где и должна была остаться.

Просёлок шёл полем, потом вдоль посадки, потом опять полем, и навстречу ему тянулись подводы с ранеными, по две и по три, и каждый раз он сходил на стерню и стоял, пока они не пройдут, потому что дорога была узкая и разъехаться на ней двум подводам было нельзя. Раненые лежали и сидели как пришлось, накрытые чем было, и ни один из них не спросил, куда его везут: спрашивали только про воду и про то, сколько ещё осталось. Позади третьей подводы вели лошадь, и она шла припадая, и ездовой оглядывался на неё чаще, чем на тех, кого вёз. Пыль на просёлке к девяти стояла уже такая, что подводу было слышно раньше, чем видно, а слева, за посадкой, дважды прошли самолёты, высоко, и на дороге никто не остановился и головы не поднял.

— Земляк. До санбата далеко?

— Не знаю.

— Как не знаешь, ты ж оттуда идёшь.

Подводу с курьером он догнал на подъёме и обошёл её стороной, по стерне.

Курьер сидел свесив ноги, спиной к мешкам, и глядел в другую сторону.

Глава 8. «Мезенцев»

Ждать пришлось четыре часа, у входа в блиндаж, и за это время его никто ни о чём не спросил.

За эти четыре часа в блиндаж входили и выходили: дважды посыльные, один раз двое с планшетами, один раз повар с бачком. И один раз мимо провели человека в немецких сапогах, без ремня, и шёл тот сам, и на него никто не смотрел. Часовой у входа сменился, и новый спросил фамилию и больше ничего.

Блиндаж был в три наката, с двумя столами и с окном, вырезанным в накате и заложенным стеклом от рамы. Пахло землёй, керосином и бумагой — тем сухим бумажным запахом, который заводится там, где её много и она лежит долго.

На дальнем столе работали двое. Один перечерчивал схему с листа на лист, поворачивая оба по очереди, и всякий раз при повороте придерживал линейку локтем. Второй разбирал какие-то мелкие бумажки, разложив их веером, и время от времени откладывал одну в сторону, и та сторона росла медленнее. Разговаривали они между собой так тихо, что слышно было только шелест.

Телефон стоял на ящике у входа, и за четыре часа во дворе он звонил трижды.

За ближним столом сидел капитан, лет тридцати с небольшим, аккуратный, в застёгнутой гимнастёрке, и перед ним лежало четыре бумаги, разложенные не в стопку, а порознь, на четырёх местах стола, и между ними оставалось пустое.

— Заходи. Сядь, где стоит табурет.

Табурет стоял так, что свет из окна падал сидящему в лицо.

Он сел.

Капитан дописал строку, не подняв головы, и только после этого поднял.

— Мезенцев. Начальник разведотделения. Ты Лапин.

— Лапин.

— Из полка сюда шесть километров. Ты шёл дольше двух часов.

— Я шёл посадкой.

— Посадкой три версты короче. — Мезенцев отложил перо. — Значит, ты вышел до восьми и шёл не спеша. Записки у тебя нет.

— Нет.

— Взводный не дал?

— Не дал.

— И писарь не дал. — Мезенцев обмакнул перо и записал строку. — Хорошо.

Он ждал второго вопроса про записку, и второго вопроса не было.

— Расскажи, как выходили. С того места, где рота перестала быть ротой.

Он рассказал.

Он рассказал про воронку, про сутки под скатом, про то, как к утру двадцать первого в овраге собралось человек сорок и старшина принял решение идти на восток. Про то, что он с этим решением не согласился и назвал признаки: звук, зарево, авиация, забитая дорога.

Мезенцев писал быстро и мелко. Справа лежал листок с готическим шрифтом, и дважды за рассказ Мезенцев придвигал его, читал строку и дописывал что-то сбоку на своём листе, рассказ при этом не останавливая.

— Дальше.

— Дальше пошли в половине двенадцатого, по одному, интервал шесть шагов.

— Шесть или как вышло?

— Как вышло. К дороге растянулись шагов на двадцать.

Мезенцев кивнул и стал спрашивать — не о том, о чём рассказывали.

Про обувь: у кого сапоги, у кого обмотки, у него самого сапоги, разношенные под другую ногу. Про портянки: на третьи сутки уже не сушили. Про воду: из низины, один раз из колеи. Всё это уложилось в четыре строки, и ни на одной Мезенцев не переспросил.

— Слышали что за ночь.

— Дважды машины на большаке. Один раз собаку, далеко, справа.

— Собаку. — Перо остановилось. — Далеко это сколько.

— Не скажу. Я по звуку расстояние не считаю.

Мезенцев отложил перо, вытянул из-под листка с готическим шрифтом второй лист, исписанный от руки, и положил перед ним.

— Прочти. Это перевод, вчерашний.

Бумага была на выдачу: хлеб, сахар, табак, соль — по графам, с итогом внизу. Он прочёл её дважды, второй раз с конца.

— Что скажешь.

— Итог не сходится с графами. По графам выходит на сто девяносто, в итоге стоит двести сорок.

Мезенцев не ответил и не пошевелился, и молчание пришлось заполнять самому.

— Или переводчик сбился на цифре, или получали на двести сорок, а расписывались за сто девяносто.

— Переводчик не сбился, я смотрел сам.

— Тогда по этой бумаге у них на пятьдесят человек больше, чем она показывает. Или было больше в тот день, когда её писали.

Мезенцев забрал лист и положил обратно под готический.

— Эту бумагу вчера смотрели четверо, и итог сошёлся у всех четверых.

— Они складывали графы?

— Они читали итог.

Дальше пошло про раненых, про оружие и про проводника, и тут Мезенцев переспрашивал почти каждый ответ. Двоих тяжёлых несли у старшины; своего донесли до низины, а дальше он шёл сам, под руку. Винтовок было три на одиннадцать, у Гладышева наган, и откуда наган — он не спрашивал.

— Проводник у вас был?

— Был. До ручья.

— Почему дальше не пошёл.

— Сказал, что дальше ему не приказано.

— Этими словами? — Мезенцев поднял перо.

— Этими.

Мезенцев записал и эти слова тоже, в кавычках.

Дальше он повёл его по ночному переходу шаг за шагом, и на это ушло больше времени, чем занял сам переход. Где сошли в промоину. Сколько шли вдоль плетня. Как пересекали дорогу, по одному или разом, кто лежал в кювете первым и сколько там лежал. Где встали и почему встали. На то, чего он не помнил, он отвечал «не помню», и Мезенцев записывал и это, и записывал так же ровно, как остальное.

— В болоте кто шёл первым.

— Гладышев. Он вырезал шест и обжёг конец.

— Зачем обжёг. — Перо остановилось на середине слова.

— Чтобы не размокал.

— Кто ему это сказал.

— Никто. Он плотник, он сам.

— Гладышев не плотник, — проговорил Мезенцев. — Гладышев из ремонтных мастерских. Плотник у вас Тюрин, и он в другом взводе был.

Он не ответил.

— Ты путаешь людей, которых видел трое суток. — Мезенцев смотрел не на него, а на свою строку. — А фамилии двадцати девяти, которых ты видел один раз, помнишь.

Он держал руки на коленях и молчал.

— Мастерские или плотник — мне всё равно, — обронил Мезенцев и придвинул чистый лист. — Назови их.

— Кого.

— Двадцать девять. Подряд, как называл на яме.

Он назвал.

Мезенцев не писал. Перо лежало поперёк листа, и с середины списка Мезенцев смотрел в стену.

— Двадцать восьмого ты был в похоронной команде.

— Был.

В команду брали по двое от сарая, и его взяли, не спросив; копал он, пока не сошли ладони, потом носил и носил до конца. Всё это Мезенцев вытянул четырьмя вопросами и записал двумя строками.

— Кто из твоих одиннадцати там был.

— Гладышев и Кислов. Кислов считал вслух.

— Считал что.

— Тех, кого приносили. — Он подумал и прибавил: — Он и сбивался.

— Гнездилов был там?

— Был. Ему копать не дали.

— Что делал.

— Ходил вдоль обочины и смотрел в лицо каждому.

Мезенцев остановил перо и этого не записал.

Про дощечку он спросил дважды: кто ставил и что написано. Написал санинструктор, прибили двумя гвоздями, стоит число и слово «двадцать девять».

— А фамилий на ней нет.

— Нет.

— Носилки на развилке, — сказал Мезенцев. — Из плащ-палатки и двух жердей. Ты про них говорил вчера в полку.

— Говорил.

— Мне про это звонили вчера же, часов в семь. — Мезенцев подвинул одну из четырёх бумаг на середину стола. — По телефону, потому что ждать курьера не стали. Так что ты сегодня шёл сюда за курьером, а курьер вёз то, что здесь уже сутки.

Стекло в накате было в трёх местах треснуто, и по трещинам шла пыль.

— Зачем ты шёл?

— Заявить о себе лично.

— Заявил. — Мезенцев обмакнул перо. — Дальше по порядку. Что было после болота.

Через час пришёл посыльный и доложил, что связь с левым дали.

— Иди, — велел Мезенцев. — Через десять минут вернёшься.

Во дворе было светло и жарко, и после блиндажа свет резал.

Посыльный сел на бревно у входа, достал кисет и стал крутить, и второй клочок бумаги протянул ему.

— Держи. Своя-то есть?

— Нет.

Он насыпал махорки на сгиб и свернул. Свернулось туго, ровно, с первого раза. Он затянулся, задержал и выдохнул через нос, и ничего не произошло.

— Давно тут? — спросил посыльный.

— С утра.

— А-а. Ну, у него сидят долго. — Посыльный сплюнул. — Ты не бойся его. Он не кричит.

— Я не боюсь.

— Все не боятся. — Посыльный посмотрел на свою цигарку и поправил её пальцем. — Я тут второй месяц. Тут кормят и не гоняют.

— А сам ты откуда.

— Курский. — Посыльный пожал плечом. — Было Курский, теперь вот тут.

Мимо провели лошадь с содранным до мяса плечом, и её вели медленно, и ездовой всю дорогу что-то ей говорил.

У бревна сидел ещё один, в шинели без ремня, и сидел давно: трава под ним была вылежана. Когда посыльный ушёл, тот подвинулся и спросил, не из вышедших ли он.

— Из вышедших.

— И я. Третий день хожу.

— Зачем третий день.

— А я откуда знаю. Вызовут — сижу, не вызовут — сижу. — Он поглядел на дверь блиндажа. — Ты после меня пришёл, а тебя раньше взяли.

— Я не выбирал.

— Оно понятно. — Тот отвернулся. — Я тоже не выбирал.

Он докурил до половины и погасил о каблук, а половину убрал за отворот. Так делали в его отделении, и он это перенял на второй день.

Внутри Мезенцев за это время положил на середину стола ещё две бумаги, и теперь их было три, в ряд.

— Садись. Слушай и не отвечай, пока не спрошу.

Он сел.

— Смотри сюда. Три бумаги, и ни одна не от тебя.

Мезенцев положил палец на первую.

— Выписка из тетради старшего лейтенанта Дробыша. Девятнадцатого мая ты доложил ему три вещи: открытый фланг слева, пулемёт без расчёта и обоз у Каменки, которого там быть не должно. Он тебя отклонил и записал, что отклонил. Через сутки фланг был открыт, и роты не стало.

Палец перешёл на вторую.

— Список погибших у развилки. Двадцать девять строк, составлял санинструктор, своей рукой и с твоего голоса, под списком его подпись. У него самого было двадцать семь. Двоих нашли после, в пшенице.

Палец лёг на третью.

— Лист капитана Оглоблина от восьмого июня. Твоя фраза в кавычках, слово в слово, про свежую часть с юга.

В блиндаж вошли двое и стали докладывать поверх его головы, не понижая голоса и не глядя на него, будто на табурете никого не сидело.

— Товарищ капитан, по левому. Пленного не взяли. Группа вернулась в четыре, один ранен в кисть.

— Причина.

— Проволока в два кола. По схеме был один.

— Схему кто давал.

— Полк.

— Значит, схема полка. — Мезенцев дописал строку. — Запросите повторно и укажите, что по схеме один кол. Пусть отвечают письменно.

Второй положил на край стола несколько мелких бумажек.

— Из карманов. Разобрать не смогли, там мокрое.

— Оставьте. Разберут.

Они вышли. Тот, что перечерчивал схему, поднял голову, забрал бумажки и разложил их у себя веером, и одну сразу отложил в сторону.

Мезенцев убрал руку со стола.

— Три раза за три недели, и все три сходятся. Сложить это вместе мог один человек — я. Три бумаги идут тремя дорогами, и ни одна не знает про две другие. Я их сложил вчера к вечеру.

Он молчал.

— Теперь отвечай. Про фланг откуда ты взял, что он открыт?

— Я поднялся на западный скат. Там не было отрыто ничего, и оттуда просматривалось поле до дороги.

— Пулемёт.

— Он лежал под плащ-палаткой, и возле него никого не было двое суток. — Он показал двумя пальцами по столу, как лежал, и убрал руку.

— Обоз у Каменки.

— Мне сказали у колодца. Баба с вёдрами говорила с ездовыми.

— Допустим, — сказал Мезенцев.

Он ждал.

— Овраг. Почему на восток нельзя было?

— Гудело на востоке и стояло зарево. Авиация ходила туда пустая и оттуда пустая. Дорога была забита.

— Это видели сорок человек. Тридцать пошли.

— Я не могу отвечать за тридцать.

— Не можешь, — согласился Мезенцев. — Развилка. Почему свежая?

— Двадцать девять человек легли за минуту, с двух сторон, и никто не сошёл с дороги. У той части, что стоит в сводке, нечем поставить две точки сразу.

— А если бы у неё было чем?

— Тогда я неправ.

— Тогда ты неправ, — согласился Мезенцев. — Другой бы доказывал.

— Доказывать нечем.

Он подождал, и дальше молчать выходило хуже, чем говорить.

— Про южное направление прямых данных у меня нет.

— Я не спрашивал про данные.

— Могу изложить, на чём основано.

— Не надо.

Мезенцев посмотрел на него прямо и держал взгляд, пока тот не стал неудобным.

— Скат, плащ-палатка, баба с вёдрами, — перечислил он. — Проверяется всё три.

— Они верные.

— Я не сказал, что неверные.

Мезенцев собрал три бумаги, сложил их одну на другую и отодвинул к краю.

— Объяснение мне не нужно.

За дальним столом один из двоих встал, взял со стола папку и вышел, и второй остался и продолжал шелестеть.

— Мне нужно другое, — заметил Мезенцев. — Ты трижды доложил про то, чего у тебя не просили. Остальные докладывают про то, что велено смотреть.

— Я могу изложить письменно.

— Ты уже изложил. — Мезенцев подвинул к нему лист и перо. — Напиши мне одну строку: что напротив нас с восьмого июня.

Он взял перо и написал.

«По имеющимся признакам, применительно к участку у развилки, следует полагать наличие подразделения, не отражённого во второй графе сводки, поступившего с южного направления».

Мезенцев прочёл, взял перо обратно, зачеркнул всё и написал ниже четыре слова.

«Свежая часть. Пришла с юга».

Потом развернул лист к нему.

— Твоя строка не проходит дальше меня. Она длинная, в ней два «применительно» и одно «следует полагать», и её перепишет первый, кто возьмёт в руки, и перепишет уже своими словами. Моя пойдёт как есть.

Он смотрел на четыре слова.

Они были короче, и они были лучше.

— Перепиши своей рукой.

Он переписал четыре слова.

— Теперь про то, что будет дальше. Эта строка пойдёт в сводку за подписью начальника разведотделения. Твоей фамилии в ней не будет. Подтвердится — вспомнят как мою. Не подтвердится — вспомнят, от кого пришла.

— Это понятно.

— Это не всем понятно.

Мезенцев вытянул из-под нижней бумаги сводку, сложенную вдвое, развернул и повернул её к нему.

— Прочти третью строку снизу.

Он прочёл. Строка была из семи слов, и ни одно из них нельзя было понять двояко.

Мезенцев сложил сводку обратно.

Те двое за дальним столом собрали свои листы, один накрыл схему газетой, и оба вышли, не переговариваясь, будто им было сказано заранее.

Мезенцев подождал, пока шаги наверху пройдут, и только после этого заговорил.

Свет из окна всё это время стоял ему в лицо. Пить хотелось с полудня, и про воду он не спросил.

— Теперь по делу. Я предлагаю оформить тебя источником при разведотделении дивизии.

— На каком основании.

— На том, что ты трижды подряд оказался прав, и мне это выгодно. — Мезенцев дописал строку, начатую ещё до предложения, и только потом отложил перо.

— Выгодно чем.

— Сводки моего отделения читают в армии по третьему разряду: смотрят цифру, вывод не смотрят. Я хочу, чтобы смотрели вывод. Для этого надо, чтобы выводы сошлись три раза подряд, а потом ещё три.

— А если перестанут сходиться.

— Тогда я перестану их подавать.

Мезенцев отодвинул перо и сложил руки на столе.

— Слушай, чем это будет. У тебя будет псевдоним и подписка. В списках роты тебя не станет, ты пойдёшь по другой ведомости, и ни взводный, ни Дробыш не будут знать, по какой. Кормить тебя будут здесь. Судимость с тебя снимут не по ходатайству роты, а иным порядком, и ждать своей очереди на бумагу тебе не придётся.

Кислов ждал этой бумаги, и бумага была одна на роту.

— Ходатайство роты остаётся роте?

Мезенцев поднял глаза.

— Тебе какая разница.

— В роте на него стоит человек.

— Остаётся роте. — Мезенцев вернулся к бумаге.

— Что я буду делать.

— То же, что вчера, только с бумагой на руках. Опрашивать вышедших из окружения. Читать сводки полков. Смотреть трофейные документы после перевода. Переводчик у меня один, и он не успевает.

— Я немецкого не знаю.

— Тебе и не надо. — Мезенцев кивнул на листок с готическим шрифтом. — Тебе надо читать то, что перевели, и говорить, где не сходится.

— На передний край ходить буду?

— Нет. Незачем.

У входа задребезжал телефон. Один из тех двоих снял трубку и стал повторять позывной, и повторял долго.

Мезенцев подождал, пока тот договорит, и продолжил с того слова, на котором остановился.

— Кто во взводе будет знать.

— Никто. Взводный получит бумагу, что ты откомандирован, и на этом кончится.

— Отделение кому.

— Не твоя забота.

— Там семь человек и три винтовки.

— Значит, будет семь человек и три винтовки у другого. — Мезенцев перевернул лист. — Ты второй раз спрашиваешь про чужое. Больше не спрашивай, я уже записал.

— Дальше слушай, чем это будет плохо. — Мезенцев говорил тем же голосом, каким говорил про портянки. — Пока сведения подтверждаются, ты нужен. Как только не подтвердится одно, ты не ошибшийся. Ты будешь тот, кто дал неверное. За это трибунал, и в первый же раз.

— Как это будет выглядеть.

— Как всё. Придёт запрос, я напишу справку, справку прочтут. Если в ней встанет «сведения не подтвердились», дальше пойдёт не ко мне.

— К кому.

— В особый отдел.

— Я понимаю разницу. — Он сказал это, глядя на лист с четырьмя словами, которые сам же переписал.

— Понимай дальше. Отвечать за тебя буду я, пока это мне по силам. Когда станет не по силам, отвечать будешь ты, и один. Я тебе этого не обещаю иначе.

— Зафиксировано.

Мезенцев не переспросил про слово.

— И последнее, что тебе надо знать. Источник не выбирает, о чём его спрашивают. Спросят про то, чего ты не знаешь, — ты не скажешь «не знаю». Ты скажешь то, что у тебя есть, и это пойдёт наверх, и по этому будут двигать людей.

— А если у меня нет ничего.

— Тогда ты скажешь, что у тебя нет ничего, — отозвался Мезенцев. — Один раз. На второй раз тебя не спросят.

— Ещё одно, и это последнее. Первое, что ты дашь, будут проверять дольше всего. Второе — быстрее. К пятому проверять перестанут и станут исполнять.

— Это хорошо или плохо.

— Это то, что будет.

— У меня условие.

Мезенцев поднял голову.

— Слушаю.

— Если сведения не подтвердятся, в справке должно стоять, чем именно. Не «не подтвердились», а против какого пункта.

— Зачем тебе это.

— Тогда это ошибка, а не ложь.

Мезенцев подумал, и думал он дольше, чем над чем-либо за три часа.

— Будет стоять, — согласился он. — Пока справку пишу я. А ты за это будешь писать сам: своей рукой и своей подписью.

— Согласен.

— Ты не понял, чем платишь. За то, что записано с голоса, отвечает писавший.

Стекло в накате нагрелось, и в блиндаже стало душно.

— Как это оформляется.

— Завтра увидишь.

— Мне это знать нужнее, чем вам.

— Завтра, — повторил Мезенцев.

— Сколько мне даётся.

— Сутки. Завтра к вечеру придёшь и скажешь: да или нет.

— Где мне эти сутки быть.

— В полку. Ты пока по их ведомости.

— Взводный поставит в наряд.

— Поставит, — согласился Мезенцев. — Отстоишь.

— А если нет?

Мезенцев взял верхнюю из четырёх бумаг и стал её читать, и заговорил, уже читая.

— Тогда я оформлю тебя всё равно, только уже без твоего согласия. Разница будет только в подписке. Тебе она нужна, мне — нет.

Он сидел и не двигался.

— Вы не спросили одного.

— Не спросил, — согласился Мезенцев. — И не спрошу. Ни сегодня, ни после.

— Почему.

— Потому что тогда мне придётся это записать.

— Иди.

Он встал и дошёл до входа, и там его окликнули.

— Лапин. Записка.

Мезенцев дописал что-то на четвертушке и протянул, не глядя, левой рукой, правой продолжая держать бумагу.

Он взял четвертушку и прочёл, стоя у самого входа, где было светлее.

Бумага была вырвана из тетради: с одного края шла бахрома. Написано было в три строки, без обращения и без номера, и внизу стояли подпись и число.

В трёх строках говорилось, что красноармеец Лапин Н. П. восьмого июня вызывался в разведотделение штаба дивизии и находился там до вечера.

Восьмого. Не девятого.

— Восьмого я был в полку.

— Восьмого ты был здесь, — сказал Мезенцев. — Отдай её взводному и больше про самовольную отлучку не говори ни с кем.

Он сложил четвертушку вдвое и убрал.

— И вот что. В поиск пятнадцатого ты не идёшь. Я уже сказал в полк.

— Я командир отделения.

— Был, — сказал Мезенцев и перевернул страницу.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге