Кукла для прощания
ГЛАВА 1 Вторая чашка
Первым мёртвым, которого я завела, был гимназист Коля Лаптев. Ему было пятнадцать, и он попросил вторую чашку чая.
Садись, Тимофей. Нет, не на этот табурет, у него ножка держится на одном клее, Аркадий Львович двадцать лет обещает её починить. Вон туда, к окну. Лампу я прикручу пониже. Лица надо смотреть при огне, а не при электрической груше: огонь дрожит, и они дрожат вместе с ним.
Днём ты спросил, с чего начинается наше ремесло. Я сказала: с каркаса, с пружины, с воска. Это правда, только неполная. Начинается оно у чужой двери, когда ключ уже в кармане, а войти ты не можешь.
Видишь полку над верстаком? Здесь всё, что я слепила в первый год. Половину Аркадий Львович забраковал, и правильно сделал. Крайнее слева — Коля. Воск за двадцать лет пожелтел, а тогда щёки у него были розовые, с веснушками на переносице. Веснушки я ставила кисточкой в три волоска, сорок две штуки. Его мать сосчитала их по фотокарточке и потом проверяла.
Это запасное лицо. Лоб у Коли стирался за месяц, и я сразу сделала второе, про запас. То, что было на Коле, ушло к Лаптевым. Потом оно вернулось, но об этом позже.
Мне тогда было двадцать два. Стоял ноябрь.
* * *
С фабрики Шахова я ушла в пятницу, а в понедельник с утра стояла на паровом мосту и смотрела, как по Тусклой плывёт первая ледяная каша. Мост гудел и подрагивал: под настилом ходили поршни, которые поднимают средний пролёт, когда идут баржи. Летом мы с Петей бегали смотреть, как он раскрывается. Петя говорил, что однажды построит дирижабль, и тогда мосты станут не нужны, все будут летать над рекой туда и обратно, а поршни сдадут в утиль.
В кармане у меня лежал платок, в платке — фотокарточка Пети и его рисунок, сложенный вчетверо. Фотокарточку снял уличный фотограф на Пасху, за десять копеек. Петя на ней моргнул, и глаза вышли полузакрытые, сонные. Других карточек не было. Рисунок я сняла со стены барака вместе с гвоздиком: дирижабль с тремя винтами и рядом окошек, в одном окошке человечек машет рукой. Человечка Петя рисовал с меня, он сам так сказал. Я на него не похожа.
Ещё у меня было сорок семь рублей. Тридцать — за мамины серёжки, остальное — что мы успели отложить вдвоём. И адрес, который мне шёпотом дала в цеху Фёкла Сизова: Соборная, угол Кузнечного, дом с медной вывеской.
— Он делает, — сказала тогда Фёкла и посмотрела на свои руки. — Ты знаешь что. Только дорого.
Я знала что. Весь Дымов знал, но вслух об этом говорили так же, как о покойниках: тихо и не за столом.
Вывеска и правда была медная, начищенная: «А. Л. Савин. Механические работы». Больше ничего. Ни кукол в окне, ни объявлений, окна до половины закрашены белым. Я постояла, пока мимо не прошёл паровой омнибус и не обдал меня тёплым мокрым дымом, а потом толкнула дверь.
Колокольчик звякнул один раз и глухо: язычок у него был обмотан тряпкой.
Сначала я почувствовала запах. Горячий воск, машинное масло, канифоль и что-то сладкое, вроде печёных яблок. Потом увидела руку.
Она была зажата в тисках на верстаке у двери: женская кисть до запястья, без кожи, вся из стальных косточек и латунных жилок. Пальцы медленно сжимались и разжимались, сжимались и разжимались, и только мизинец каждый раз отставал, вздрагивал и догонял остальных.
В глубине было светлее. Там горели две лампы, на крюках под потолком висели каркасы — плечи, рёбра, позвоночники из стальных колец — и тихо поворачивались от сквозняка. Вдоль стены тянулась длинная полка с лицами. Белые, без глаз, без волос, некоторые без губ. Двадцать или тридцать.
— Закрыто, — сказали из-за ламп.
Он сидел над вторым верстаком, сгорбившись, с лупой в глазу, и ковырял что-то пинцетом. Высокий даже сидя. Волосы седые не целиком, а клоками, как у старой собаки. На пальцах блестели белые пятна ожогов.
— На двери написано «открыто», — сказала я.
— Это для заказчиков.
— А я, по-вашему, кто?
Он не поднял головы.
— Заказчики смотрят на меня. Сразу, с порога. Им не до рук в тисках. А ты третью минуту смотришь на мизинец.
Я покраснела и от этого разозлилась.
— Сколько стоит?
— Что именно?
Я не смогла сказать. Слово стояло в горле, и я знала: если оно выйдет, за ним выйдет всё остальное. Май, цех, привод, который не остановили вовремя, мастер Гусев, сказавший «сам виноват, рукав надо застёгивать». Я сжала платок в кармане.
— Ну. Это самое.
Он вынул лупу и наконец посмотрел. Глаза у него оказались светлые, почти бесцветные, и усталые. Так выглядят люди, которые не спали не одну ночь, а много лет подряд.
— Три тысячи, — сказал он. — Половина вперёд. Срок два месяца. Ключ остаётся у меня.
Три тысячи. Дом в Заречье стоил восемьсот. Я как-то считала, сколько лет надо проработать у Шахова, чтобы скопить на такой дом, и вышло двадцать, если не есть.
— Кого? — спросил он.
— Никого, — сказала я. — Я просто так спросила. Мне работа нужна.
Он долго смотрел на меня. Я знала, что он не верит, и он знал, что я знаю. Но промолчал. Потом я много раз видела, как он вот так молчит с заказчиками, пока они не скажут правду сами или не уйдут. Со мной он промолчал почти год.
— Как звать?
— Соня. Кравцова.
— Что умеешь?
— Шесть лет в сборочном у Шахова. Заводные игрушки. Механизмы, пружины, регуляторы хода. Птички, медведи, солдатики, карусели. Я быстрая.
— Почему ушла?
— Не могу я там больше.
Он ждал.
— Брат у меня там. В мае.
Он кивнул. Не сказал «соболезную», не спросил, как это было. Кивнул один раз, и мне вдруг стало легче, чем за полгода от всех, кто соболезновал.
Потом он встал, прошёл к тискам у двери, ослабил винт и положил передо мной стальную кисть. Она продолжала сжиматься и разжиматься у меня на ладони, холодная и тяжелее, чем я думала.
— Мизинец заедает. Найди почему.
Первые полминуты у меня дрожали руки. Потом перестали: механизм есть механизм, а в механизмах я понимала больше, чем в людях. Я взяла его пинцет без спроса, и он не возразил. Сняла латунную пластинку с тыльной стороны ладони. Пружины в порядке, тяги тоже. Ось мизинца ходила туго. Я поднесла кисть к лампе и увидела: на ось, между зубьями крошечной шестерёнки, намотался волос. Длинный, светлый, тонкий, как паутинка.
Я подцепила его и потянула. Он всё тянулся и тянулся, наверное, с локоть длиной. Мизинец дёрнулся и пошёл вровень с остальными.
— Волос, — сказала я и положила его на верстак.
— Знаю, — сказал он. — Я сам его туда намотал.
— Зачем?
— Ко мне раз в месяц кто-нибудь просится в работу. Для них она у двери и стоит. Ты нашла за полторы минуты. Прошлый искал час и разобрал всю кисть.
Хвалить он не стал. Снял со стены у двери железное кольцо с ключами. Их было штук пятнадцать, латунных и стальных, на каждом картонная бирка. Отцепил один и положил рядом с волосом. На бирке чернилами было выведено: «Лаптевы. Соборная, 14».
— В шесть, — сказал он. — Оденься теплее. Обратно пойдём поздно.
— Я принята?
— Ты пойдёшь со мной в шесть.
Когда он наклонился над кольцом, из-под ворота у него выскользнул ещё один ключ, на тёмном шнурке. Маленький, почерневший, без бирки. Он убрал его под рубаху быстро и привычно, не глядя, как убирают нательный крест.
Я тогда подумала, что это ключ от денежного ящика.
* * *
К шести я вернулась. Он уже стоял на крыльце в длинном пальто, с саквояжем, и запирал дверь. Ключ «Лаптевых» весь день пролежал у меня в кармане, я то и дело его трогала.
Шли пешком. До Лаптевых было минут пятнадцать по Соборной, в ту часть улицы, где тротуары выложены плитами, а не досками, а фонари газовые, с медными колпаками. Над крышами висел туман с реки, жёлтый от фонарей. Мимо прогремел паровой трамвай, весь в огнях, и в окнах я видела людей с покупками, с детьми, с газетами.
— Правила, — сказал Аркадий Львович, не сбавляя шага. — Запомни сразу, повторять не буду.
Я кивнула, хотя он не смотрел.
— Первое. Ты не говоришь «кукла». Ни в доме, ни на крыльце, ни у калитки. Его зовут Коля.
— Хорошо.
— Второе. Заговорит с тобой — отвечай коротко. Скажешь лишнее, он ответит невпопад, а мать всё видит.
— Хорошо.
— Третье. Ключ поворачиваешь сорок раз. Сорок первый сорвёт пружину, он замолчит на три дня, пока я её меняю, а Анна Сергеевна будет ходить в мастерскую каждый час и спрашивать, когда.
— А четвёртое?
Он остановился у чугунной калитки. За ней стоял двухэтажный дом с балконом, в окнах первого этажа горел тёплый свет, и в одном окне, за тюлем, двигались тени.
— Четвёртое. Смотри не на него. Смотри на них.
Дверь открыла горничная, немолодая, в белом переднике. Взглянула на Аркадия Львовича, потом на меня, и губы у неё поджались.
— Барыня ждёт, — сказала она. — Уже кончается.
Из столовой доносился голос. Мальчишеский, ломающийся: то басок, то вдруг совсем детский. Голос что-то рассказывал и смеялся, и женский голос смеялся вместе с ним.
Мы разделись в прихожей. Я повесила своё старое пальто рядом с чьей-то лисьей шубой и вдруг увидела на вешалке гимназическую шинель. Серую, с блестящими пуговицами. Маленькую. Под ней на полу стояли калоши, вымытые, с красной подкладкой.
— Иди, — сказал Аркадий Львович мне в спину.
Столовая была светлая, с абажуром над столом и с самоваром. За столом сидели четверо.
Отец, плотный, в домашней куртке, держал газету высоко, перед самым лицом. Девочка лет двенадцати с тугой косой сидела над тарелкой. Мать, худая, в тёмном платье с кружевным воротником, наклонилась к сыну и держала руку на скатерти рядом с его рукой, не касаясь.
Сын сидел напротив меня. Гимназический мундир, ремень с бляхой, светлые вихры, веснушки на переносице. На лбу воск был тусклее, стёртый пятном. В руке чашка. Он рассказывал:
— …а Цезарь мне и говорит: Лаптев, вы опять смотрите в окно, у вас там что, Рубикон? А я ему: никак нет, господин учитель, там…
И замолчал.
Из всего того года это я помню лучше всего. Он замолчал не так, как молчат люди. Человек, замолкая, всё равно немного двигается: сглатывает, моргает, опускает плечи. Коля остановился. Рот открыт на половине слова. Рука с чашкой поднята. Глаза смотрят на мать, и в них ещё смех. Внутри у него тихо щёлкнуло, раз, другой, и стало совсем тихо.
Мать вскочила. Стул отъехал и стукнулся о буфет. Она обошла стол, схватила меня за руку выше локтя, и пальцы у неё оказались крепче той стальной кисти.
— Вы новая? У вас ключ? Скорее. Пожалуйста, скорее, ещё минуту, он не договорил.
Я не могла шевельнуться. Аркадий Львович прошёл мимо меня к Коле и сказал спокойно, вполголоса:
— Анна Сергеевна, расстегните, пожалуйста.
Она отпустила меня и стала расстёгивать на сыне мундир. Пуговицы были тугие, пальцы у неё срывались. Под мундиром белела рубашка, она подняла и её. Спина у Коли была гладкая, телесного цвета, тонкая кожа на каркасе, и между лопатками темнела латунная скважина, а вокруг неё маленький венок из листьев.
— Давай, — сказал мне Аркадий Львович.
Я вынула ключ. Вставила. Он вошёл туго и встал. Я повернула. Внутри Коли что-то откликнулось низким звуком, и через ключ я почувствовала, как в груди у него сворачивается пружина.
— Раз, — сказал Аркадий Львович. — Два.
Девочка за столом не подняла головы. Отец перевернул газетную страницу.
— Двенадцать. Медленнее. Тринадцать.
Мать стояла рядом, прижимая к груди Колин мундир, и смотрела на ключ.
— Тридцать девять. Сорок. Всё.
Я вынула ключ. Анна Сергеевна опустила рубашку, торопливо и криво застегнула мундир, вернулась на место и снова положила руку на скатерть рядом с его рукой.
Щёлкнуло. Коля моргнул.
— …там ворона на кресте сидит! — договорил он оборванную фразу и засмеялся. — И весь класс как грохнет!
Мать засмеялась с ним вместе, громко, со слезами в глазах, прижимая к губам салфетку.
Коля опустил руку, заглянул в чашку и сказал:
— Мама, можно вторую чашку?
Чашка у него была полная. Чай давно остыл, сверху стояла плёнка. Анна Сергеевна передала её горничной, и та молча вылила чай в миску и налила свежего, горячего, с паром. Коля взял чашку и сказал «спасибо».
Позже я узнала, что так бывает каждый вечер. Он просит вторую чашку, ему наливают. Он не пьёт. Утром горничная выливает.
* * *
У Лаптевых мы пробыли около часа. Аркадий Львович сел в углу на стул у двери, с саквояжем на коленях, а я встала рядом. Чаю нам никто не предложил. Потом я поняла, что так и положено: в этом доме за стол сажали одного гостя.
Коля рассказывал. Про Цезаря, учителя латыни, у которого на лысине родимое пятно в форме Италии. Про то, как они с Сашкой Пыжовым катались на коньках по Тусклой до самой пристани, и Сашка провалился одной ногой, а Коля вытащил его за шарф. Про то, как на Масленицу он съел одиннадцать блинов и проспорил двадцать копеек, потому что уговор был на двенадцать.
Историй у него было три. Когда кончалась третья, он недолго молчал, смотрел на мать и начинал первую. Мать слушала все три по кругу. На словах «провалился одной ногой» она каждый раз вздрагивала и прижимала салфетку к губам.
Я смотрела, как велели. Не на Колю, на них.
Отец не опускал газету. Я заметила, что за час он ни разу не перевернул страницу после той, первой, когда я заводила. Читать он не читал, он за ней прятался.
Девочку звали Надей. Это я узнала, когда Коля добрался до блинов.
— Мама, — сказала она тихо, — а мне Ольга Петровна за карту пятёрку поставила. Я Африку раскрасила. Всю, с реками.
— Тише, Надюша, — сказала Анна Сергеевна, не поворачивая головы. — Коля говорит.
Надя кивнула и замолчала.
На втором круге Коля вдруг повернулся и посмотрел прямо на меня. Глаза у него были голубые, стеклянные, с тёмным ободком, и в лампе на них лежал блик. Я потом сама научилась ставить такой блик, это капля лака, но тогда я не знала и обмерла.
— А вы к Наде? — спросил он весело. — Надька, к тебе пришли!
Надя подняла голову. Быстро, вся сразу, и посмотрела на меня так, что у меня заныло под рёбрами.
Правило второе: отвечай коротко.
— Нет, — сказала я. — Я к вам.
— А-а, — сказал Коля и вернулся к Цезарю.
Надя опустила голову. Я до сих пор думаю, что надо было ответить «да». Ничего бы не сломалось. Он бы сказал своё «а-а» и стал рассказывать дальше, а у неё был бы один вечер, когда кто-то пришёл к ней.
Между второй историей и третьей Аркадий Львович поднялся, достал из саквояжа маслёнку с длинным носиком и подошёл к Коле.
— Позвольте, Анна Сергеевна. Левая рука поскрипывает.
Она кивнула, не отрывая глаз от сына. Аркадий Львович отогнул манжету, и я увидела запястье: под кожей там был шарнир, и он действительно тихонько поскрипывал, когда Коля поднимал чашку. Аркадий Львович капнул масла в незаметную щель у косточки и подвигал руку. Коля посмотрел на него.
— Здравствуйте, — сказал Коля вежливо. Это у него было для чужих.
— Здравствуй, Коля, — сказал Аркадий Львович.
Он сказал это так мягко, что я не узнала его голоса. Утром он со мной так не говорил. И потом ещё долго не говорил.
Когда Коля пошёл на третий круг, Надя встала, тихо задвинула стул и вышла. Никто не обернулся.
В девятом часу отец сложил газету, поднялся и вышел в прихожую. Аркадий Львович вышел следом, и я тоже: мне было стыдно стоять в столовой без него. В прихожей Лаптев молча сунул ему конверт. Не глядя, как суют на чай извозчику.
— Сколько ещё? — спросил он у вешалки.
— Сколько скажет Анна Сергеевна, — ответил Аркадий Львович.
— Она скажет: всегда.
Лаптев надел шубу, ту самую, на лисе, нахлобучил шапку и ушёл. Дверь за ним хлопнула, и в столовой Коля, не сбившись, продолжал про Сашку Пыжова.
Аркадий Львович посмотрел на мои руки.
— У тебя масло на пальцах. С ключа. Пойди вымой на кухне, а то за скатерть схватишься, её потом не отстираешь.
Кухня была в конце коридора. От большой плиты шёл жар, на стене висели медные кастрюли. Кухарки не было. На краю длинного стола, на табурете, сидела Надя и ела пустую гречку из глубокой тарелки. Ложка у неё была большая, взрослая.
Она меня не испугалась.
— Вы руки мыть? — спросила она. — Вон рукомойник. Мыло берите жёлтое, оно лучше смывает.
Я взяла жёлтое. Вода была ледяная. Я тёрла пальцы и смотрела на неё в маленькое зеркальце над рукомойником. Она ела и смотрела на меня.
— Вы теперь каждый вечер будете приходить?
— Наверное.
— Хорошо.
— Почему хорошо?
Она пожала плечами.
— Вы на меня смотрели. Я видела.
Я отпустила носик рукомойника. Мне хотелось сказать ей что-нибудь, всё равно что: про Африку с реками, про пятёрку, про то, что Коля её зовёт Надькой, значит, любил. Но я стояла с мокрыми руками и молчала. Тогда я ещё не умела говорить с чужими детьми. Я и со своим братом, оказывается, не всё успела сказать.
— Раньше его Аркадий Львович один заводил, — сказала Надя. — Он медленно крутит. Руки, наверное, болят. Иногда опаздывает.
— А это плохо, что опаздывает?
Она поддела ложкой гречку и положила обратно.
— Мама со мной разговаривает, пока Коля стоит, — сказала она. — Пока его не завели. Каждый вечер одну минуту. Иногда две, если Аркадий Львович опоздает. С тех пор как Коля вернулся, так. Месяц уже.
Она посмотрела на меня без всякой обиды. Просто сказала, как есть.
— Вы сегодня быстро завели.
ГЛАВА 2 Чужое лицо
Ночью я почти не спала. За стенкой барака кашлял сосед. На Петину кровать я положила свой узел с вещами, чтобы она не стояла пустая, и всё равно видела её в темноте. А ещё видела Надину ложку. Большую, взрослую.
К семи я была на Соборной. Аркадий Львович уже работал. На верстаке под лампой лежала голова.
Я знала, что увижу что-то такое, но всё равно встала в дверях. Голова была белая, гладкая, без волос и без глаз, с тонкой трещиной от виска к уху. Рядом лежала вторая, восковая, тёплого розового цвета, почти готовая: брови, ресницы, приоткрытые губы. Женское лицо, немолодое.
— Не стой в дверях, дует, — сказал он. — Садись.
Я села на табурет рядом.
— Лицо делается в два слоя. — Он постучал ногтем по белой голове, звук вышел звонкий. — Внизу фарфор. Он держит форму и не меняется. Сверху воск. Воск даёт кожу: цвет, тепло, мягкость. Тронешь щёку — она чуть подаётся. А люди трогают. Всегда.
Он взял восковую женщину и повернул её к свету.
— Воск живёт год, может, два. Потом его меняют. Бывает, что быстрее.
— У Коли лоб, — сказала я. — Вчера. Он был тусклее.
Он посмотрел на меня так же, как вчера, когда я нашла волос.
— Мать целует его в лоб. Каждый вечер, когда мы уходим. Губами в одно и то же место, целый месяц. Протёрла почти до фарфора.
Я вспомнила, как Анна Сергеевна криво застёгивала мундир и как держала руку на скатерти рядом с его рукой, не касаясь. Значит, касалась потом, когда в доме не оставалось чужих.
— Слепишь ему новое лицо, — сказал Аркадий Львович. — Это теперь твоя работа: лица и обходы. Механику я тебе пока не дам.
— Я в механике лучше понимаю, чем в лицах.
— Знаю. Поэтому и не дам.
Я не поняла, но спрашивать не стала. Поняла позже.
Он придвинул ко мне картонную папку, перевязанную бечёвкой. На обложке было написано: «Лаптев Николай Иванович, 15 лет».
— Тут всё, что есть. Сначала читай, потом лепи.
В папке лежали три фотокарточки, гипсовая маска и толстая тетрадь в клеёнчатой обложке.
Маску я узнала не сразу. Спокойное гладкое лицо с закрытыми глазами. Потом поняла: это снято с него. С мёртвого. Такие маски я видела в витрине у гробовщика на Торговой и всегда переходила на другую сторону улицы. Эту я держала в руках. Она была холодная и лёгкая, легче, чем я думала.
Фотокарточки были такие. Первая гимназическая, весь класс в три ряда, Коля во втором, третий слева, вихор торчит. Вторая — Коля с отцом на берегу, с удочками, лица маленькие и мутные. Третья — Коля один, в мундире, на стуле с высокой спинкой, у фотографа. Серьёзный, натянутый, губы сжаты.
— Это когда его приняли в гимназию, — сказал Аркадий Львович. — Мать её любит больше всех. Он на ней на себя не похож.
Тетрадь была исписана мелким острым почерком. Почерком Аркадия Львовича. Я сначала не поняла зачем, а потом догадалась: это он записывал за матерью. Неделями, наверное. Всё, что она рассказывала.
«Смеётся, запрокидывая голову. Когда смеётся очень сильно, хлопает ладонью по столу, два раза».
«Говорит „мама“ с ударением на первый слог, но иногда, когда просит, — „мама-а“, протяжно».
«Стучит ложкой по чашке, когда думает. Ему делают замечание, он извиняется и через минуту стучит опять».
«Любимое слово — „грандиозно“».
«Боится щекотки. Не любит варёный лук. Пишет с наклоном влево, учитель ругает».
Сорок страниц. Цезарь с родимым пятном. Сашка Пыжов. Коньки. Блины. Каким голосом Коля читал вслух стихи и где сбивался. Что сказал, когда первый раз надел мундир. Что сказал, когда ему было пять и он увидел дирижабль.
Я пролистала тетрадь второй раз. Нарочно, я уже искала. Надя была в ней один раз, на двадцать шестой странице, и без имени: «На Пасху подарил сестре свисток».
— Всё, что в нём есть, — сказал Аркадий Львович, не поднимая головы от своей работы, — взято из этой тетради. Сорок фраз и столько же ответов на простые вопросы. Жесты, привычки. Чего здесь нет, того он не скажет никогда.
— А если мать спросит что-то новое?
— Спрашивает. Каждый вечер. Он отвечает одной из сорока.
— Но ведь тогда она видит, что…
— Видит, — сказал он. — И спрашивает снова.
* * *
Ты сейчас смотришь, как я разминаю воск, Тимофей, и думаешь, что лицо — это просто. Я тоже так думала. Шесть лет собирала птичек и медведей, и у каждого медведя было лицо, и ни одно из них ни на кого не было похоже. Этого от них и не требовалось.
Воск грели в медной ванночке над спиртовкой, пока он не становился мягким, как масло в тёплой комнате. Потом его клали на фарфор тонкими слоями и разглаживали. Инструменты лежали в кожаном свёртке: костяные лопатки, стальные шпатели, ножички тоньше листа, кисти из трёх волосков, из одного. Аркадий Львович развернул свёрток передо мной и больше к нему не прикасался.
Старое Колино лицо стояло рядом, на подставке. Я снимала с него мерки циркулем: от переносицы до подбородка, от уголка глаза до уха. Фарфоровая основа у меня была новая, чистая, из шкафа, где их стояло два десятка, разного размера. Аркадий Львович сам выбрал нужную и поставил передо мной, не говоря ни слова.
Я работала весь день. В полдень он молча поставил рядом со мной кружку чая и положил на блюдце кусок хлеба с салом. Я съела, не отрываясь, и поняла это, только когда увидела пустое блюдце.
К четырём часам лицо было готово. Я отодвинулась и посмотрела.
Оно мне нравилось. Мальчишеское, живое, с ямочкой на подбородке, с улыбкой, которая начиналась с левого уголка рта. Я даже веснушки уже успела поставить, не все, штук двадцать. Мне казалось, что оно сейчас моргнёт.
Аркадий Львович подошёл, встал у меня за спиной и долго смотрел. Я ждала.
— Это твой брат, — сказал он, — а не её сын.
Я обернулась.
— Что?
Он взял гимназическую фотокарточку, ту, где Коля в студии, и положил рядом с моим лицом. Подбородок у Коли был гладкий, острый. Без ямочки. Улыбки на карточке не было вовсе, но в тетради было записано: «Смеётся, запрокидывая голову». Не с уголка. Всем лицом.
Ямочка была у Пети. И улыбка с левого уголка тоже.
Я этого не замечала, пока лепила. Честное слово. Руки сами.
— Я не… — начала я.
Он протянул руку и прижал большой палец к восковой щеке. Не сильно. Воск был ещё тёплый и подался, щека вмялась, улыбка поехала вбок. Он провёл пальцем вниз, через рот, к подбородку, и ямочки не стало.
— Воск переплавишь, — сказал он. — Завтра заново.
У меня горели уши. Я сидела и смотрела на испорченное лицо и не могла поднять глаза, потому что знала: подниму — и заплачу, а при нём не хотела.
— Если не можешь лепить чужих, скажи сразу, — сказал он. — Я найду другого.
— Могу.
— Хорошо. В шесть обход.
* * *
В шесть мы вышли. Я весь день думала о Наде и о той минуте, и по дороге решила.
У калитки Лаптевых я присела и стала перевязывать шнурок на ботинке. Он был завязан крепко, и я его развязала. Потом завязала. Потом мне не понравилось, и я развязала опять. Аркадий Львович стоял рядом и молчал. Я слышала, как у него в кармане тикают часы.
Когда горничная открыла, в доме было тихо. Ни ломкого голоса, ни смеха.
Я первой вошла в столовую. Коля сидел на своём месте, с поднятой чашкой и открытым ртом, и смотрел на мать. Отца не было. Анна Сергеевна сидела вполоборота к дочери.
— …и воротник у тебя мятый, — говорила она Наде. — Поди переодень, на тебя смотреть стыдно.
Надя встала и вышла. Анна Сергеевна повернулась к нам, и лицо у неё стало другим: белым и злым.
— Ну что же вы! Вы на две минуты опоздали. Я думала, вы не придёте!
Я завела Колю. Медленно, как учили, сорок раз. Он договорил фразу, засмеялся, хлопнул ладонью по столу, два раза, и попросил вторую чашку. Анна Сергеевна взяла его руку обеими руками и держала, пока горничная наливала чай.
В этот вечер я смотрела на Колин лоб. Пятно правда было видно, если знать, куда смотреть: тусклое, белёсое, с монету размером.
Когда мы уходили и я обернулась в дверях столовой, Анна Сергеевна наклонилась и поцеловала его. В то самое место.
В прихожей, надевая пальто, Аркадий Львович сказал, не глядя на меня:
— Шнурок ты завязывала две минуты.
— Да.
— Девочке ты подарила две минуты. Матери — две минуты страха, что он больше не заговорит. — Он застегнул верхнюю пуговицу. — А девочка получила за свои две минуты мятый воротник. Посчитай, кому ты сделала лучше.
Я ничего не ответила. Посчитать я не смогла. Я и сейчас не уверена, что могу.
* * *
В мастерскую мы вернулись в десятом часу. Аркадий Львович зажёг одну лампу, повесил кольцо с ключами на гвоздь у двери и пошёл к лестнице.
— Можно я останусь? — сказала я ему в спину.
Он обернулся.
— Лицо, — сказала я. — Хочу начать заново сегодня. Пока помню, как не надо.
Это была правда, только не вся. Вся правда была в том, что до барака сорок минут пешком через мост, а там Петина кровать с моим узлом.
Он посмотрел на меня, на верстак, на испорченное лицо, которое так и стояло на подставке с вмятой щекой.
— У печки лавка, — сказал он. — Одеяло в сундуке под окном. Огонь на ночь не оставляй, воск загорается быстро.
— Вы наверху живёте?
— Наверху.
— Один?
— Один, — сказал он и пошёл по лестнице. Ступени скрипели под ним до самого верха. Потом наверху закрылась дверь.
Я растопила спиртовку и поставила ванночку. Пока воск плавился, достала из кармана платок, развернула и посмотрела на Петю. Сонный, моргнувший, с ямочкой на подбородке. Потом завернула карточку обратно и убрала платок в ящик верстака, подальше. Задвинула ящик.
Испорченное лицо я сняла с подставки и долго держала в руках, прежде чем срезать воск. Он снимался тонкой лентой, и под ним показывался белый фарфор. Я срезала всё, до чистого, и переплавила. Ленты стекли в ванночку и пропали.
Начала снова.
В этот раз я не смотрела на маску. Смотрела на фотокарточку из студии, где Коля серьёзный, и в тетрадь. «Смеётся, запрокидывая голову». Значит, подбородок острый, вверх. «Пишет с наклоном влево». Это ничего не говорило о лице, но я всё равно прочла. «Любимое слово — „грандиозно“». Я представила, как он это говорит: широко, всем ртом.
Город за окнами затих. Последний трамвай прогремел по Соборной около полуночи, и потом было слышно только, как тикают часы. Их в мастерской было много, на стенах и на полках, разных, и шли они не в лад: одни спешили, другие отставали, и тиканье от этого было неровное, живое. Стальная кисть в тисках у двери стояла, сжатая в кулак: на ночь её не заводили.
К двум часам у меня был подбородок, нос и лоб. Глаза пока пустые. Я отставила лицо, погасила спиртовку, задула лампу и легла на лавку под одеяло. Печь ещё держала тепло. Одеяло пахло нафталином и почему-то лавандой.
Я уже засыпала, когда наверху скрипнула половица.
Потом стало тихо. Потом снова скрипнуло, в другом месте, дальше от лестницы. И кто-то сказал:
— Аркаша.
Я открыла глаза.
Голос был женский. Негромкий, тёплый, чуть хрипловатый со сна. Он шёл сверху, через потолок, и я слышала его так ясно, что разобрала даже, как она тянет «а» в конце.
— Аркаша, ты спишь?
Наверху открылась дверь. Тяжёлые шаги прошли по коридору, медленно, к дальнему концу дома. Остановились. Я услышала, как поворачивается ключ в замке, два раза, туго. Скрипнули петли.
Потом стало совсем тихо, и больше я ничего не слышала до утра, хотя не спала.
Он сказал мне, что живёт один.
ГЛАВА 3 Сорок две веснушки
Утром Аркадий Львович спустился в семь, как всегда. Побритый, в чистой рубахе, с тем же тёмным шнурком на шее. Поставил чайник на спиртовку, посмотрел на моё лицо на подставке, с пустыми глазницами, и ничего не сказал.
Я ждала, что он сам заговорит о ночи. Или хотя бы спросит, как я спала. Он не спросил.
Я тоже не стала. Я пробыла у него два дня и уже понимала, что, если спрошу, он ответит одним словом и после этого слова станет только хуже. Лучше было смотреть и ждать. Этому меня научила фабрика: мастер Гусев тоже никогда ничего не объяснял, и всё, что я знала о нём, я узнала, глядя.
Чай он налил в две кружки. Одну подвинул мне.
— Наверх не ходи, — сказал он. — Там холодно, я не топлю.
— Хорошо.
И всё. Больше о втором этаже мы не говорили до самой весны.
* * *
Лицо я делала ещё два дня.
Глаза вставлял он. Это было единственное, чего мне не доверили: стеклянные глаза хранились в плоском ящике с бархатными гнёздами, по парам, голубые, серые, карие, зелёные, и он выбирал долго, поднося их к Колиной студийной карточке, хотя карточка была серая. Потом вспомнил что-то, открыл тетрадь и показал пальцем: «Глаза как у отца, голубые, с тёмным ободком». Взял пару из третьего ряда.
В среду вечером лицо было почти готово, и я опять боялась на него смотреть: вдруг там снова Петя. Я отходила к окну, возвращалась и смотрела быстро, сбоку, чтобы застать его врасплох. Пети там не было. Там был мальчик, которого я никогда не видела живым, с острым подбородком и с ртом, который вот-вот скажет «грандиозно».
В четверг утром я ставила веснушки.
Сорок две. Я сосчитала их на старом лице, потом на фотокарточке, где их почти не было видно, потом снова на старом. На старом выходило сорок две, и Аркадий Львович сказал, что мать считала сама, по карточке и по памяти, и если будет сорок одна, она заметит. Я ставила их кистью в три волоска, рыжевато-коричневой краской, сначала крупные, потом мелкие, и после каждой отодвигалась и смотрела. Одна у меня легла слишком низко, у самого крыла носа, и я сняла её ножичком вместе с тонким слоем воска и разгладила место.
К обеду лицо было готово.
Аркадий Львович подошёл, как в тот раз, встал за спиной. Долго смотрел. Потом взял лицо обеими руками, повернул к окну, к свету, потом к лампе. Провёл большим пальцем по лбу, едва касаясь.
Я ждала, что палец сейчас вдавится.
— Годится, — сказал он и поставил лицо обратно.
Я кивнула. Сказать я ничего не могла, горло перехватило. Это было первое моё лицо, которое пошло в работу, Тимофей. Ты своё тоже запомнишь.
— Ставим сегодня, — сказал он. — Перед заводом. Возьми отвёртки, малую и среднюю, и маслёнку.
* * *
В этот раз мы пришли на десять минут раньше, пока Коля ещё говорил.
Аркадий Львович попросил Анну Сергеевну выйти. Он сказал это вежливо и твёрдо, как говорят доктора, и я подумала, что у него это не в первый раз.
— Нет, — сказала она.
— Анна Сергеевна, это минута. Вам не нужно на это смотреть.
— Я его мать, — сказала она. — Я смотрела, когда его достали из реки. Я и на это посмотрю.
Она осталась. Надя тоже осталась, сидела у стены на стуле, сложив руки на коленях. Её никто не прогонял, а сама она не уходила.
Коля договорил про блины и замолчал на полуслове, как в первый вечер. Аркадий Львович встал у него за спиной, отвёл светлые волосы у висков, и под ними я увидела две крошечные латунные головки винтов. Ещё две были за ушами. Он вывернул их малой отвёрткой, по очереди, медленно, складывая винты мне в ладонь. Потом взял Колино лицо обеими руками, снизу, за подбородок и под скулами, и потянул на себя.
Лицо снялось целиком, с глазами, ресницами и сорока двумя веснушками.
Под ним была стальная голова. Гладкий выпуклый лоб из тёмного металла, две пустые глубокие впадины, в глубине которых поблёскивали маленькие колёсики, и тонкие тяги, идущие ко рту. Рта не было. На месте рта была узкая щель с двумя рядами крошечных рычажков, и от тёплого воздуха из столовой они чуть вздрагивали.
Анна Сергеевна не отвернулась. Она смотрела на это так же, как смотрела на него, когда он рассказывал про Цезаря. Только руки у неё побелели, так она вцепилась в спинку стула.
Надя отвернулась. Я видела её краем глаза: она смотрела в окно, на тёмный сад, и губы у неё шевелились. Потом я поняла, что она считает. Просто считает, чтобы не смотреть.
— Новое, — сказал Аркадий Львович и протянул руку, не оборачиваясь.
Я подала ему лицо. Он приложил его, нашёл пальцами пазы, нажал. Оно встало с тихим щелчком. Я подала винты. Он завернул их, расправил волосы и отступил.
Анна Сергеевна подошла к сыну. Наклонилась. Подняла палец и, не касаясь, повела им по его лицу, от переносицы по одной щеке, потом по другой. Губы у неё шевелились, как у Нади. Она считала веснушки.
— …сорок, — прошептала она. — Сорок один. Сорок два.
Она выпрямилась, повернулась ко мне и посмотрела. Впервые за четыре вечера посмотрела на меня не как на того, у кого ключ.
— Это вы?
— Я.
Она кивнула. Потом наклонилась и поцеловала Колю в лоб. При нас. В новый воск, в то же самое место.
Я стояла с отвёрткой в руке и понимала, что через месяц этот лоб тоже станет тусклым. И я буду лепить его снова, и снова, и снова, сколько она будет его целовать.
— Заводи, — сказал Аркадий Львович.
* * *
После того вечера я каждый раз после завода шла мыть руки на кухню. Аркадий Львович больше не напоминал, просто ждал меня в прихожей. Он знал, зачем я туда хожу, и я знала, что он знает.
Надя всегда была там. Ужинала одна, на краю длинного стола, большой ложкой.
Сначала мы почти не разговаривали. Я мыла руки жёлтым мылом, она ела. Потом она стала спрашивать. Как устроены куклы. Больно ли им, когда снимают лицо. Правда ли, что внутри у них часы.
— Не совсем часы, — говорила я. — Пружина и колёса. Как в часах, только сложнее.
— А вы его чинить умеете?
— Умею. Мне не дают.
— Почему?
Я пожала плечами. Я сама ещё не знала.
В пятницу я пришла на кухню и увидела, что Надя ест из той же глубокой тарелки, а рядом с ней на столе лежит её столовый прибор. Нож, вилка, ложка, завёрнутые в салфетку, чистые.
— Ты почему не в столовой?
— Дуняша опять на меня не накрыла, — сказала Надя. Дуняшей звали горничную. — Она не нарочно. Она накрывает на троих: маме, папе и Коле. Папа теперь почти не приходит к ужину. Я сама могу взять прибор и сесть, но тогда все видят, что я сама взяла.
Она сказала это спокойно, как говорят про погоду.
На шее у неё на шнурке висел маленький жестяной свисток. Я его заметила ещё в среду. Свисток был старый, облупленный, синий, с красной полоской.
— Это Коля подарил, — сказала Надя, когда увидела, что я смотрю. — На Пасху. Я в него не свищу. Мама вздрагивает.
Я вспомнила двадцать шестую страницу тетради. Единственная строчка, где Надя вообще есть.
В тот же вечер, уже в прихожей, я заглянула в столовую попрощаться и увидела на полу под Колиным стулом лист бумаги. Подняла. Это была карта Африки, раскрашенная цветными карандашами, вся, с реками, синими и тонкими, как волосок. В правом углу стояла красная пятёрка и подпись учительницы. Поперёк Африки, через пустыню и через одну из рек, шёл грязный след. Узкий, от женского каблука.
Я отнесла карту на кухню и положила на стол рядом с Надиной тарелкой. Она посмотрела на след и разгладила лист ладонью.
— Спасибо, — сказала она. — Я её искала.
Потом, не поднимая глаз:
— А вы в субботу придёте?
— Каждый вечер прихожу.
— В субботу мне тринадцать, — сказала Надя. — Мама, наверное, забудет. В прошлом году ей Коля напомнил. Он всегда напоминал. Он хитрый был: напоминал не маме, а мне, при маме. Говорил: «Надька, а сколько тебе завтра стукнет?» — Она улыбнулась. — Это не в тетради, наверное. Это он только мне так говорил.
* * *
Денег на подарок у меня не было. Вернее, были: сорок семь рублей в платке. Но эти деньги были Петины, и я не могла взять из них ни копейки, даже на Надю.
В пятницу вечером, когда Аркадий Львович ушёл наверх, я осталась в мастерской. Под верстаком стоял ящик с обрезками: латунная лента, обломки шестерёнок, гнутые оси, пружинки из разобранных механизмов. Я выбрала, что было нужно, и разложила на чистой тряпке.
У Шахова я за смену собирала сорок птичек. Они были жестяные, крашеные, на ключике: завёл — и птичка клюёт, клюёт, клюёт, пока не кончится завод. Я собирала их шесть лет и могла сделать с закрытыми глазами. Здесь у меня не было ни штампов, ни готовых деталей, только обрезки и инструменты, которые были в сто раз лучше фабричных.
Я вырезала тельце из латунной ленты, согнула, спаяла. Крылья сделала из двух тонких пластинок, наложенных друг на друга, чтобы они раскрывались. Механизм собрала маленький, с напёрсток. Птичка у меня должна была не клевать, а поднимать голову и раскрывать крылья. И свистеть. Это было самое трудное: свисток я сделала из обрезка трубки и крошечных мехов, которые вырезала из старой перчатки, нашедшейся в том же ящике.
К полуночи мехи всё ещё не хотели свистеть. Они сипели. Я разбирала, собирала снова, и снова сипело.
На лестнице скрипнуло. Я подняла голову. Аркадий Львович стоял на нижней ступеньке в накинутом на плечи пальто. Наверное, увидел свет на лестнице.
Он подошёл, посмотрел на птичку, на мехи, на мои пальцы в саже от паяльника. Ничего не спросил. Взял пинцет, отогнул в мехах один край, тот, что я загнула внутрь, и подул. Свистнуло. Тонко и чисто, как синица в марте.
Он положил пинцет на место и пошёл обратно к лестнице.
— Спасибо, — сказала я ему в спину.
— Олово кончится, — сказал он, не оборачиваясь, — возьми в синей банке на полке.
К трём часам птичка была готова. Я покрасила её в синий цвет с красной полоской по крылу. Как свисток.
* * *
В субботу я весь день носила птичку в кармане фартука. Работать не могла, всё трогала её и проверяла, не помялись ли крылья. Аркадий Львович дал мне на день мелкую работу, перебирать стеклянные глаза и протирать их замшей, и не сказал ни слова, когда я дважды уронила один и тот же серый.
В шесть мы пошли.
Я думала, что в доме будет хоть что-нибудь. Пирог. Цветы. Подарок, завёрнутый в бумагу, на краю стола. Хотя бы Надя в нарядном платье.
Надя была в нарядном платье. Белом, с синим бантом на поясе. Наверное, сама его надела, без помощи: бант был завязан криво, сбоку. Она сидела на своём стуле, и перед ней стоял прибор. В этот раз накрыли на четверых.
Больше ничего не было.
Отец сидел за газетой. Мать сидела рядом с Колей. Коля стоял на полуслове, рот открыт, чашка поднята.
— Скорее, — сказала Анна Сергеевна.
Я завела его. Сорок оборотов. Он договорил, засмеялся, хлопнул по столу, попросил вторую чашку. Дуняша налила.
Я смотрела на Надю. Надя смотрела на мать. Мать смотрела на Колю.
Коля рассказывал про Цезаря.
Прошло десять минут, потом двадцать. Отец перевернул страницу. Я ждала. Аркадий Львович у двери тоже ждал, я чувствовала это по тому, как он сидел. Неподвижно, совсем неподвижно, даже часы у него в кармане, казалось, тикали тише.
Коля начал про коньки.
Я больше не могла. Я знала правило: отвечать коротко, ничего лишнего. Я знала, что сейчас будет. Но я подумала про Колю, того, настоящего, который говорил при матери: «Надька, а сколько тебе завтра стукнет?» Он бы сейчас сказал. Его здесь не было, он не мог.
Я шагнула к столу.
— Коля, — сказала я. — У Нади сегодня день рождения. Ей тринадцать.
Коля замолчал. Повернул голову, посмотрел на меня голубыми глазами с тёмным ободком. В груди у него тихо зажужжали колёса: он искал ответ. Я видела, как Аркадий Львович у двери закрыл глаза.
— Грандиозно! — сказал Коля и засмеялся, запрокинув голову, и хлопнул ладонью по столу, два раза.
Анна Сергеевна засмеялась вместе с ним, со слезами, прижимая салфетку к губам. Слышала ли она, что я сказала, я тогда не поняла.
Надя смотрела на брата. Потом улыбнулась. Тихо, одними губами, и опустила глаза в тарелку.
Коля начал про коньки сначала.
Это было единственное поздравление, которое Надя получила в тот день. От брата, который утонул весной.
ГЛАВА 4 Сорок фраз
Надя пришла на кухню, когда я уже домыла руки. Белое платье, кривой синий бант. Села на свой табурет и посмотрела на меня.
— Спасибо, — сказала она. — Что вы ему сказали.
Я вытерла руки о фартук и достала из кармана птичку.
Она не сразу поняла, что это. Смотрела, как на что-то, что я забыла выложить. Потом увидела красную полоску по синему крылу и подняла глаза на свисток у себя на шее. Потом опять на птичку.
— Это мне?
— Тебе. С днём рождения.
Она взяла её обеими ладонями, осторожно, как берут живого птенца. Я показала, где ключик: под хвостом, крошечный, на цепочке.
— Три оборота, больше не надо.
Она повернула три раза. Птичка подняла голову. Раскрыла крылья, медленно, с тихим шелестом латунных пластинок. И засвистела. Тонко и чисто, на всю кухню.
Надя засмеялась. Впервые при мне.
Из столовой донёсся звон: там что-то упало. Потом быстрые шаги по коридору. Анна Сергеевна встала в дверях кухни, белая, с салфеткой в руке.
— Что это? — сказала она. — Надя! Я просила. Никаких свистков в этом доме.
Надя прижала птичку к груди. Птичка ещё свистела, тише и тише, кончался завод.
— Это подарок, мама.
— Убери, — сказала Анна Сергеевна. Не крикнула, сказала тихо, и от этого было хуже. Потом повернулась и ушла обратно в столовую, и сразу оттуда донёсся Колин голос: он начинал про Цезаря.
Птичка смолкла и сложила крылья.
Надя долго сидела, не двигаясь. Потом погладила латунную голову пальцем.
— Можно она у меня будет жить? — спросила она. — Я свистеть не буду.
— Хочешь, я переделаю, чтобы не свистела? Это просто, мехи вынуть.
Она подумала.
— Нет, — сказала она. — Пусть умеет. Я просто не буду её заводить.
* * *
По Соборной мы шли молча до самого угла. На углу Аркадий Львович остановился под фонарём и стал набивать трубку. Я никогда раньше не видела, чтобы он курил.
— Ты нарушила правило, — сказал он.
— Он бы сам сказал. Коля. Он каждый год ей напоминал.
— Он ничего не скажет. — Аркадий Львович чиркнул спичкой, прикрыл огонь ладонью. — Его нет, Соня. Есть сорок фраз, которые мать о нём помнит. Если среди них нет Нади, значит, мать его таким и помнит. Без сестры.
— Но ведь вы видите, что там. Вы туда каждый вечер ходите. Вы же видите!
— Вижу.
— Тогда зачем?
Он затянулся. Дым пошёл вверх, в жёлтый свет фонаря, и растаял.
— Мы делаем куклы, — сказал он. — Не семьи. Мать заплатила за сына. Я сделал ей сына. Как она будет жить с ним и с дочерью — это не моё дело и не твоё.
— А четвёртое правило? Смотри на них, а не на него. Зачем на них смотреть, если всё равно ничего нельзя делать?
Он не ответил. Докурил, выбил трубку о фонарный столб и пошёл дальше, к мастерской. Я шла следом и ждала, что он скажет хоть что-нибудь. Он ничего не сказал до самой двери.
У двери он протянул руку за ключом Лаптевых. Я отдала. Он повертел его, посмотрел на бирку и вернул мне.
— Носи с собой, — сказал он. — Твой обход.
Так ключ Лаптевых стал моим. Он и сейчас у меня, Тимофей. Вон, на гвоздике над верстаком, видишь? Бирка совсем истёрлась.
* * *
В понедельник, в обед, я сказала Аркадию Львовичу, что мне надо в аптеку. Он кивнул, не поднимая головы. Я думаю, он знал, куда я иду. Он вообще почти всегда знал.
Днём Соборная была другая: светлая, шумная, по мостовой катились извозчики, у бакалейной лавки механический зазывала в красном жилете поднимал и опускал руку с колокольчиком. У дома Лаптевых было тихо. Надя была в гимназии.
Дуняша открыла и посмотрела на меня с удивлением.
— Так ведь рано ещё. Завод не кончился.
— Я к Анне Сергеевне.
Дуняша помедлила, потом посторонилась.
— В гостиной они. С утра.
В гостиной было светло, занавески раздвинуты. У окна в кресле сидел Коля. Не за столом, как я привыкла, а в кресле, в мундире, с раскрытой книгой на коленях, и рассказывал. Напротив, в другом кресле, сидела Анна Сергеевна. На ней было то же тёмное платье, что и вечером. Волосы не убраны. На столике между ними стоял поднос с нетронутым завтраком.
— …и Сашка провалился одной ногой, — говорил Коля, — а я его за шарф!
Я остановилась в дверях. Я вдруг поняла то, о чём раньше не думала. Завод длится сутки. Коля говорит не только при нас. Он говорит весь день, с вечера до вечера, по кругу, все три истории. И ночью тоже.
— Он и ночью рассказывает, — сказала Дуняша у меня за спиной, шёпотом. — Тихонько. Барыня в кресле спит. Я ей одеяло ношу. Утром мы с ней вдвоём переносим его сюда, к свету, а к вечеру обратно, к столу. Он тяжёлый.
Анна Сергеевна повернула голову.
— Вы рано, — сказала она.
— Я не заводить. Я поговорить. Можно?
Она долго смотрела на меня. Потом показала на стул у стены. Я села. Коля дошёл до блинов.
Я готовила слова всю дорогу и все забыла. Сказала первое, что осталось:
— Анна Сергеевна. Надя…
— Я знаю, что вы хотите сказать, — перебила она.
Голос у неё был ровный, усталый. Не злой. Она смотрела не на меня, а на Колю.
— Вы хотите сказать, что я забыла про дочь. Что я её не вижу. Что у неё был день рождения, а я не поздравила. Вы думаете, я не знаю?
Я молчала.
— Я помню, когда у неё день рождения. Я её родила. — Она поправила на коленях складку платья. — Я помню, что тринадцать. Я знала с утра. Я весь день знала.
— Тогда почему…
— Потому что Надя жива.
Коля засмеялся над блинами и хлопнул ладонью по подлокотнику, два раза. Анна Сергеевна чуть улыбнулась, не повернув к нему головы.
— Надя жива, — повторила она. — Она будет жить. Ей тринадцать, а будет четырнадцать, пятнадцать, двадцать. У неё будут дни рождения, много, я их все ещё успею. Я успею её поздравить, и выдать замуж, и нянчить её детей. У меня на Надю целая жизнь.
Она наконец посмотрела на меня.
— А у него сорок фраз. Вы их считали? Я считала. Сорок, и больше ничего не будет. Каждую минуту, пока меня нет рядом, он говорит их без меня. Понимаете? Мне некогда.
Я не понимала. Нет, неправда: я понимала, и от этого было страшнее всего. Я сидела на стуле у стены, и мне хотелось сказать ей, что Надины дни рождения тоже не вечные. Что Петя, наверное, тоже думал, что у меня на него целая жизнь, а я раз в неделю ругала его за стоптанные сапоги.
Я не сказала. Слова опять застряли в горле, как тогда, у Аркадия Львовича.
— Если вы ещё раз заговорите с ним без спроса, — сказала Анна Сергеевна, снова глядя на Колю, — я попрошу Аркадия Львовича присылать другую. Он меня послушает. Я плачу.
Коля начал про Цезаря.
Я встала и вышла. В прихожей Дуняша подала мне пальто и тихо сказала:
— Вы на неё не сердитесь. Она раньше не такая была. Она раньше пела.
— А Надя? — спросила я. — Надя раньше какая была?
Дуняша подумала.
— Шумная, — сказала она. — Они с Колей вечно дрались. Он её Надькой дразнил, а она его Лаптем. Весь дом ходуном ходил.
* * *
Со вторника я ходила к Лаптевым одна. Аркадий Львович сказал утром: «Сама справишься», и больше к этому не возвращался. У него были свои обходы, несколько домов в разных концах города, и он уходил с кольцом ключей в шесть, а я с одним ключом в кармане.
Во вторник после завода я не пошла в мастерскую, а пошла сразу домой, в барак. Шла через паровой мост. Было темно, поршни под настилом молчали, внизу шуршала ледяная каша. На том конце моста, у трактира с жёлтыми окнами, кто-то стоял без шапки.
Я узнала шубу на лисе раньше, чем лицо.
— Вы та, новая, — сказал Лаптев. — Соня. Дуняша сказала.
От него пахло водкой, но говорил он ровно, только медленнее, чем дома.
— Я вас ждал. Можно с вами пройдусь?
Мы пошли вдоль перил. Он молчал долго, потом сказал, глядя на реку:
— Не приходите больше.
Я остановилась.
— Он остановится, — сказал Лаптев. — Если никто не придёт, он к вечеру остановится и больше не заговорит. Она посидит рядом день, два. А потом… Я не знаю, что потом. Но хоть что-нибудь.
— Почему вы сами ей не скажете?
— Сказал. — Он усмехнулся. — На второй день, как его привезли. Сказал, что это не Коля. Знаете, что она ответила? Что если он остановится, она остановится вместе с ним. И я понял, что это не просто слова. Больше я не говорил.
Он достал платок, вытер лицо.
— Это не Коля, — повторил он. — Вы же не знали его. Вы думаете, это он сидит. Коля в жизни не говорил «грандиозно». Это она так говорила, в девушках. Он у неё подхватил, когда ему было двенадцать, на одну зиму, и бросил. Он курил за сараем. Врал, что ночует у Пыжова, а сам бегал на пристань смотреть дирижабли. Он с Надей дрался так, что у обоих губы в крови, он её Надькой звал, она его Лаптем. Он отцу дерзил. Он был живой, понимаете? Ничего этого там нет. Там её сын сидит. А мой утонул.
Я не знала, что ответить. Я стояла и думала про Петю. Петя тоже дерзил. И тоже врал, что ночует у товарища, и тоже бегал смотреть на дирижабли. Если бы я рассказывала про Петю кому-нибудь, что бы я рассказала? Что он моргнул на карточке? Что рисовал на стенах?
— Ключ ведь у вас, — сказал Лаптев. — Я видел, вы его в карман убираете. Ключи теряются. Мало ли.
— Аркадий Львович сделает новый.
— Знаю, — сказал он. — Сделает. За день.
Он кивнул мне, как кивают знакомым, и пошёл обратно, к трактиру с жёлтыми окнами. Дверь открылась, оттуда вырвался шум и тёплый пар, и закрылась за ним.
Я вынула ключ из кармана. Подошла к перилам. Внизу было темно, ледяная каша шуршала и шла, шла по течению к пристани. Я держала ключ над водой, наверное, минуту. Потом убрала обратно в карман.
Если бы я его уронила, Тимофей, он был бы у Аркадия Львовича новый к утру. А Анна Сергеевна сидела бы весь день у стола с остановившимся Колей и ждала. Я это знала. Но, честно говоря, удержало меня другое. Мне просто было страшно, что я сделаю что-то, после чего уже нельзя будет вернуться.
* * *
В четверг я пришла к Лаптевым ровно в шесть, без всяких шнурков.
Дуняша открыла, и я сразу увидела, что с ней что-то не так. Глаза красные, губы сжаты.
— Барыня ждёт, — сказала она и больше ничего.
В столовой всё было как всегда. Коля на полуслове. Анна Сергеевна рядом с ним, рука на скатерти. Отца не было. Надин стул стоял пустой, задвинутый, и на месте перед ним ничего не было накрыто.
Анна Сергеевна посмотрела на пустой стул, нахмурилась.
— Надя опять у себя? — сказала она. — Дуняша, позови её к столу. — Потом мне: — Скорее же.
Я завела. Сорок оборотов. Коля договорил, засмеялся, хлопнул по столу. Анна Сергеевна засмеялась вместе с ним. Про Надю она уже не помнила.
Я пошла на кухню. Дуняша стояла у плиты спиной ко мне.
— Где Надя?
Дуняша не обернулась. Только плечи у неё дрогнули.
— Ушла, — сказала она.
— Куда ушла?
— Не знаю. Утром в гимназию пошла, в обычное время, я ей ещё бант на косе поправила. А в обед поднялась к ней прибрать, а там… — Она наконец повернулась ко мне. — Кровать застелена, ровно-ровно. Она сроду так не стелила. Платье белое сложено, с бантом. Зимнего пальто на крючке нет. И сундучка её нет, с которым она летом к тётке в деревню ездит. А на подушке вот.
Она достала из кармана фартука две вещи и положила на стол передо мной. Синий жестяной свисток на шнурке. И мою птичку со сложенными крыльями.
— Рядышком лежали.
— Вы сказали Анне Сергеевне?
— Сказала. — Дуняша вытерла глаза краем фартука. — Сразу и сказала. Пришла в гостиную, говорю: барыня, Надя ушла, вещи взяла. А барыня мне: «Тише, Дуняша. Коля рассказывает».
Она помолчала.
— Я в гимназию сбегала. Там говорят, её сегодня не было. Барину в контору записку отправила. Ответа нет.
Я взяла птичку. Латунь была холодная.
Из столовой доносился Колин голос. Он рассказывал, как Сашка провалился одной ногой. Анна Сергеевна смеялась.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
