Куб
Глава 1
Тополю было больше ста лет. Он пережил тех, кто его посадил, и тех, кто собирался его срубить. Пережил два голода, одну войну, которую здесь помнили, и несколько, которые здесь давно забыли. Пережил и эту ночь.
Вокруг него, на сколько хватало глаз, лежала зола. Ещё вчера здесь стоял лес — сосны, берёзы, густой подлесок, в котором по утрам перекликались птицы. Потом пришёл огонь. Он шёл стеной, сжирал гектар за гектаром, и ни люди, ни техника не могли его остановить. К рассвету от леса остались только чёрные пни, торчащие из пепла, как гнилые зубы, да сизый дым, что стелился над землёй.
И тополь. Один-единственный, посреди выжженной равнины, зелёный до последнего листа. Огонь обошёл его, будто наткнулся на невидимую стену.
У его корней спал парень.
Лет шестнадцати, темноволосый, в тёмной толстовке, рукава которой были серыми от сажи. Кроссовки — старые, порванные у носка — тоже были в золе. Судя по всему, ночь у него выдалась длинная. Спал он крепко, раскинув руки, с тем безмятежным лицом, какое бывает у людей, сделавших тяжёлую работу и наконец позволивших себе упасть.
Подул ветер. Сначала обычный, утренний, потом холоднее и злее. В его гуле появилось что-то неправильное. Ветер не умеет так звучать. Это было похоже на плач — далёкий, многоголосый. Плакали дети. Тонко, захлёбываясь. А потом, ниже, глуше, к ним присоединились взрослые.
Лицо спящего дрогнуло. Брови сошлись к переносице.
Плач становился громче, ближе — уже не где-то за горизонтом, а будто прямо здесь, среди пней. Ветер выстудил воздух так, что изо рта спящего вырвалось облачко пара.
Парень открыл глаза — карие, мутные со сна.
Ветер стих мгновенно. Плач оборвался на полувздохе.
Он полежал ещё немного, глядя в серое, низкое небо, и тяжело выдохнул. Потом сел. В кармане завибрировал телефон. Он достал его, щурясь, прочитал уведомление и какое-то время просто смотрел на экран. Лицо его не изменилось. Только челюсть едва заметно напряглась.
— Так вот это что было, — сказал он вслух. Голос был хриплым.
Он поднялся, отряхнул штаны — без толку, только размазал золу — и повернулся к тополю. Постоял, разглядывая огромный ствол, кору, изрезанную морщинами, крону, раскинутую над пепелищем, как зонт.
— Ладно, — сказал он дереву, будто извиняясь. — Раз уж я тут всё равно был.
И положил ладонь на кору.
Из-под земли донёсся низкий гул — словно где-то глубоко повернулся огромный механизм. Пепел у самых корней шевельнулся. Сквозь него, как первый снег наоборот, проклюнулся зелёный росток. Рядом ещё один. Ещё. Через секунду их были сотни, через две — тысячи. Они тянулись вверх с такой скоростью, будто кто-то сжал годы в мгновения: стебли дубели, становились стволами, стволы покрывались корой, выбрасывали ветви, ветви — листья. Зола исчезала под травой. Пни рассыпались в труху и тонули в новом мху. Где-то справа с хлопком раскрылась шляпка гриба. Где-то слева, ещё неуверенно, пробуя голос, запела первая птица.
Меньше чем через минуту вокруг тополя стоял лес. Не тот, что был вчера, — лучше. Выше, гуще, пахнущий смолой и мокрой землёй, полный звуков.
Парень убрал руку от коры. Огляделся. На секунду в его глазах мелькнуло что-то похожее на гордость — простую, мальчишескую, как у того, кто сам собрал велосипед и тот поехал.
А потом его не стало. Никакой вспышки, никакого хлопка. Просто — было место, где стоял человек, и вот на этом месте только трава, медленно распрямляющаяся после чужих подошв.
Лес дышал.
* * *
Выстрел.
Нет — очередь. Сухая, частая, злая. Потом крик, такой высокий, что не разобрать, мальчишеский или девчачий. Потом ещё очередь.
Школа номер сорок три стояла посреди обычного двора, между обычными панельками, и за четверть часа перестала быть обычной. На третьем этаже вылетели стёкла. Из окна первого этажа кто-то прыгнул, неловко, прямо на клумбу, вскочил и, хромая, побежал к забору. Из окна рядом — ещё двое. Третий не прыгнул: его рука, мелькнувшая в проёме, вдруг дёрнулась и исчезла внутри.
Двор оцепили за несколько минут. Патрульные машины встали поперёк проездов, за ними — два бронированных фургона. Бойцы в тяжёлых бронежилетах, шлемах, с автоматами, стояли у забора плотной цепью. Стояли и смотрели на окна.
Просто стояли.
За их спинами, за лентой ограждения, бурлила толпа. Родители. Кто-то прибежал прямо с работы, в офисной блузке и без куртки, кто-то — в домашних тапках. Женщина в розовом пуховике раз за разом бросалась к ленте, и раз за разом её ловил за плечи муж, сам белый как мел. Старик в кепке сидел прямо на бордюре, держась за сердце, и никто не замечал его. Над всем этим стоял один сплошной вой — не крик даже, а звук, который издаёт толпа, когда её детей убивают в пятидесяти метрах от неё, а она ничего не может сделать.
Чуть в стороне, у телевизионного фургона, оператор поднимал камеру и опускал её, поднимал и опускал. Корреспондентка, молоденькая, с микрофоном в дрожащей руке, никак не могла начать включение — у неё кривились губы.
Посреди всего этого стоял темноволосый парень в грязной толстовке и смотрел на школу.
Его никто не толкал. Никто не наступал ему на ноги. Толпа обтекала его, как вода обтекает камень, — не замечая, что обтекает.
Очередь. Звон стекла. Тишина. Потом — гулкий, тяжёлый удар дробовика: кто-то наверху выносил замок запертого кабинета.
Август поморщился. С утра у него не было настроения. Теперь его не было совсем.
— Сколько?
Голос раздался прямо за спиной — низкий, нетерпеливый. Август не обернулся. Он и так знал, кто это.
— Сколько их там, Август?
Парень, стоявший у него за спиной, выглядел в этой толпе так же неуместно, как рояль в гараже. Длинное тёмное пальто без единой складки. Ботинки, начищенные до зеркального блеска. Трость из чёрного дерева, увенчанная золотой головой льва — пасть распахнута, будто зверь вот-вот зарычит. Сам владелец трости был молод, лет двадцати на вид, гладко выбрит, тёмные волосы аккуратно уложены, только пара прядей выбилась и падала на скулы. Лицо красивое и очень бледное.
— Одиннадцать, — сказал Август, не отрывая взгляда от окон.
Наверху хлопнул одиночный выстрел.
— Двенадцать.
Никита стиснул трость так, что побелели костяшки.
— Ты-то здесь зачем? — спросил Август.
— А ты как думаешь? — В голосе Никиты прорезалось раздражение. — Я не мог стоять в стороне, когда рядом убивают людей.
— Людей убивают каждый день. — Август говорил ровно, почти скучающе. — Каждую минуту. Про войны я вообще молчу. Но тут...
Он замолчал. Его взгляд скользнул вбок — к одному из полицейских, что стоял не у самого забора, а чуть позади цепи. Этот смотрел не на школу. Он смотрел на толпу. Медленно, внимательно, лицо за лицом. Как будто искал кого-то среди родителей.
Рядом с ним, у чёрного микроавтобуса без номеров, курили двое в тёмных костюмах. Небритые, спокойные. Один держал в руке какой-то прибор — плоскую коробку размером с ладонь, с тонкой антенной. Время от времени он бросал на неё взгляд.
Лицо Августа потемнело.
— Тут убивают детей, — договорил он тихо. — А они стоят. Понимаешь, Ник, чего это стадо ждёт?
Никита проследил за его взглядом. Губы у него дёрнулись.
— Нас, — сказал он. — Они ждут нас. Они знают, что мы придём, и хотят нас поймать сильнее, чем хотят кого-то спасти. — Он говорил всё быстрее, всё злее. — А если бы мы не пришли? Если бы что-то случилось? Если бы ты спал, если бы мы...
— Стоп. — Август поднял руку, не оборачиваясь. — Это уже не важно. Их и так распнут во всех новостях. Распнут ещё раз. Людям такое не нравится. — Он помолчал. — Главное, что нас они не видят.
И это была правда. Ни один человек в этой толпе — ни родители, ни бойцы, ни двое в костюмах — не мог их увидеть. Их не ловили камеры. Их голосов никто не слышал. Они стояли посреди чужого горя, как два сквозняка.
— Так мы что, будем просто смотреть? — Никита повернулся к нему. — Август!
— Смотря что ты называешь «просто смотреть». — Август наконец сунул руки в карманы толстовки. — Я сейчас закончу со школой. А с ними, — он кивнул на цепь бойцов и на двоих в костюмах, — разберусь позже. Им сверху приказали стоять. Под нас выделили целый отдел, Ник. Целый. Вон те двое — оттуда.
Человек с прибором вдруг поднял голову и посмотрел прямо в их сторону.
Не на них — сквозь них, на толпу за их спинами. Но несколько секунд его взгляд стоял ровно на том месте, где был Август. Потом прибор у него в руке тихо пискнул. Человек нахмурился, постучал по нему пальцем.
Август закрыл глаза.
* * *
На третьем этаже, в коридоре, пахло порохом, пылью и чем-то медным.
Стрелок — парень лет девятнадцати, в чёрной маске и разгрузке поверх куртки — менял магазин. Руки у него не дрожали. Ему было весело. Последние двадцать минут были лучшими в его жизни, и он собирался растянуть их как можно дольше.
Он вставил магазин, передёрнул затвор, повернулся к следующей двери.
В коридоре стоял какой-то пацан.
Секунду назад его здесь не было — стрелок мог поклясться. Обычный пацан, школьник, в мятой тёмной толстовке, с растрёпанными волосами и лицом человека, которого разбудили слишком рано. Он стоял посреди коридора, засунув руки в карманы, и смотрел на стрелка. Без страха. Без злости. Скорее — устало. Как смотрят на пролитое молоко.
Стрелок вскинул автомат.
Палец так и не нажал на спуск.
* * *
Внизу, у забора, очередь оборвалась на середине. Будто кто-то выдернул из розетки шнур.
Толпа замерла. Потом взвыла — громче прежнего. Женщина в розовом пуховике вывернулась из рук мужа, нырнула под ленту, за ней бросились ещё двое. Полицейские кинулись следом, схватили одну у самой калитки, вторая успела вбежать во двор, на открытое место, туда, где её мог снять любой стрелок из окна.
Никто не выстрелил.
Ни из одного окна. Ни на одном этаже. Над школой повисла тишина — такая плотная, что стало слышно, как где-то во дворе скрипит качель.
А потом распахнулись двери.
Дети хлынули наружу, как вода из прорванной плотины. Из главного входа, из запасных выходов, через окна первого этажа. Сотни. Многие были в крови — рубашки, колготки, рукава, лица, — и все бежали. Бежали так, как бегают только дети: изо всех сил, размахивая руками, не глядя под ноги. Кто-то плакал на бегу. Кто-то смеялся — истерично, взахлёб. Родители смели ленту, смели цепь бойцов, и никто больше не пытался их удержать. Две толпы врезались друг в друга посреди двора и перемешались.
Рядом с тем местом, где стоял Август, пожилая женщина в сером пальто упала на колени и обхватила руками девочку лет восьми — беловолосую, с косичками, в школьном платье, на животе которого расплывалось бурое пятно. Они обе ревели в голос, раскачиваясь, и бабушка всё гладила внучку по голове, по спине, по рукам, будто проверяя, вся ли она здесь.
Десять минут назад эту девочку застрелили в туалете на втором этаже. Двумя выстрелами. А потом, когда она ещё пыталась ползти к двери, — третьим.
Она этого не помнила. Ей и не нужно было помнить.
Большинство детей, что бежали сейчас через двор, минуту назад были мертвы. Теперь у них не было даже шрамов. Только кровь на одежде, которую они не могли объяснить, — и то спустя пару дней они перестанут пытаться.
Полицейский, что разглядывал толпу, теперь что-то быстро записывал в блокнот. Двое в тёмных костюмах стояли у микроавтобуса и курили, глядя на разбитые окна. Тот, что с прибором, задумчиво постукивал им по ладони.
Августа и Никиты во дворе уже не было.
* * *
Август упал на кровать лицом вниз, прямо в толстовке.
Кровать была жёсткая, старая, пружины скрипнули под ним с упрёком. Завтра в школу. Уроки не сделаны. Делать их не хотелось. Мама вернётся поздно. Не хотелось вообще ничего — только спать, долго, глубоко, так, чтобы ничего не снилось.
Сны ему давно не снились. Сон для него был не кино, а просто тишина, тёплая и ровная, как вода в ванне. Он закрыл глаза и провалился в неё мгновенно.
Проснулся он, когда за окном уже смеркалось.
Свет уличного фонаря пробивался сквозь тонкие занавески и рисовал на стене жёлтые полосы. Тело было тяжёлым, будто он не спал, а разгружал вагоны. А вот голова — ясной. Август полежал неподвижно, слушая квартиру. Гул машин за окном. Шаги соседа сверху, туда-сюда, туда-сюда, как маятник. И с кухни — шелест пакетов, звяканье посуды.
Мама вернулась.
Он сел, потянулся — мышцы ответили тупой болью, — и вышел в коридор, на ходу одёргивая толстовку. От рукавов пахло дымом.
— Август? Проснулся? — Полина обернулась от стола. Светлые волосы собраны в небрежный пучок, на куртке, которую она так и не сняла, — пятно от чего-то кофейного. Усталая. И всё равно улыбается так, будто рада видеть его больше всего на свете. — А я как раз думаю: колбасы-то к ужину нет. Сходим в магазин? Там так хорошо после дождя, воздух прямо сладкий.
Август кивнул.
* * *
На улице и правда было хорошо. Прохладно, сыро, пахло мокрой землёй и прелыми листьями. Обычный спальный район — дома плечом к плечу, жёлтые круги фонарей на асфальте, кто-то курит у подъезда, кто-то выгуливает собаку. Мама шла рядом и рассказывала про работу: начальник опять завернул отчёт, Света из бухгалтерии опять перепутала папки, принтер опять зажевал бумагу. Полина работала в маленьком офисе, сортировала документы и отвечала на звонки, и эти вечерние прогулки были для неё способом выдохнуть день.
Для Августа это было просто... нормально. Обычно. И именно поэтому — хорошо.
В сквере у магазина, на лавочке под фонарём, сидели три старушки. Перед ними на расстеленной клеёнке — корзинки с вязаными носками, банки с вареньем, пучки укропа и пластиковые коробочки с клубникой. Ярко-красной, крупной, блестящей.
— Ой, смотри, какая! — Полина остановилась. — С дачи, наверное. Возьмём? Лето кончилось, а тут такое.
Август посмотрел на клубнику.
И мир сдвинулся.
Это всегда начиналось одинаково — не вспышка, а тихий щелчок где-то за глазами, будто переключили канал. Он увидел фуру, мчащуюся по трассе в пять утра. Склад, где ягоды сортировали равнодушные руки в синих перчатках. Полку гипермаркета с ценником «акция». Одну из старушек — вот эту, в зелёном платке, — которая сгребает коробочки в тележку, а потом дома, на кухне, аккуратно отклеивает с них штрихкоды.
— Сами вырастили, милые, — говорила она сейчас Полине, и глаза у неё были честные-честные. — С грядочки, утром только собрала.
Ложь была не злая. Просто пенсия, которой не хватает до конца месяца. Просто способ выжить.
Август моргнул, и картинка ушла, оставив во рту привкус лёгкой грусти. Он ничего не сказал. Полина уже отсчитывала деньги.
— Дороговато, конечно, — сказала она, когда они отошли. — Но пахнет как! Бедные они, эти бабульки. На пенсию-то разве проживёшь.
— Не проживёшь, — согласился Август.
* * *
В магазине было тепло и шумно, пахло свежим хлебом. Полина встала у витрины с колбасами и погрузилась в выбор с таким лицом, будто от него зависели судьбы мира.
— С травами вроде красивая... Но цена! А эта дешевле, но жирная, наверное. Август, ты какую? С перцем?
Август пожал плечами. Его внимание уже расползлось по залу.
Он не хотел смотреть. Он никогда не хотел. Но взгляд цеплялся за людей сам, как рукав за гвоздь, и за каждым человеком тянулась нить.
Так он это видел — нить. Тонкую, светящуюся, уходящую из прошлого в будущее. По ней можно было прочитать человека, как книгу, — если не лень. У пожилого мужчины с корзинкой картошки нить была толстая, узловатая, тусклая: сорок лет на заводе, спина, которая больше не разгибается, трое внуков, ради которых стоило. У молодой женщины с ребёнком на руках — нить натянутая, звенящая: на прошлой неделе её сократили, а она всё равно улыбается сыну, потому что решила, что справится.
У кассирши — полной, с седеющим хвостом, в форменном жилете — нить была порвана.
Не её собственная. Рядом с её нитью, вплотную, будто сплетённая с ней за долгие годы, тянулась вторая. И обрывалась. Месяц назад. Август увидел — против воли — больничную палату, капельницу, мужские руки на сером одеяле. Пустую квартиру по вечерам. Тапки у двери, которые она до сих пор не может убрать.
Он задержался на этом обрыве. Присмотрелся.
Обрыв был правильный. Нить не перерезали, не выдернули. Она просто кончилась — истончилась, как кончается пряжа в клубке, там, где ей и было положено кончиться. Болезнь пришла в своё время, и человек ушёл в своё время.
Такое Август исправить не мог. Никто не мог. Это была не ошибка. Это была жизнь.
Сегодня днём, в школе, нити были другие — разорванные с мясом, с торчащими волокнами, оборванные там, где им ещё тянуться и тянуться. Такие можно было связать обратно. Если успеть. Если захотеть.
Он отвернулся от кассирши. Что тут скажешь? «Мне жаль»? От этого ничего не меняется.
— Август! Ну так с перцем или без?
— С чесноком, — сказал он наугад.
Полина взяла копчёную с чесноком, батон и молоко. Кассирша пробила их, улыбнувшись механической улыбкой. На улице уже совсем стемнело.
* * *
Ужинали на кухне под бормотание телевизора. Полина резала колбасу толстыми ломтями, как он любил, и всё говорила — про соседку, у которой опять потоп, про то, что надо бы на выходных съездить на рынок за картошкой, про то, что клубника, вопреки всему, оказалась сладкой.
А по телевизору показывали двор школы номер сорок три.
«...по предварительным данным, оба нападавших скончались на месте. Причина смерти устанавливается. Жертв среди учащихся и персонала, по словам представителей следствия, нет. Напомним, ранее очевидцы сообщали о многочисленных погибших...»
Полина замерла с ножом в руке. Посмотрела на экран.
— Господи, — сказала она тихо. — Опять он, да? Этот... ангел их.
Август медленно жевал хлеб.
— Наверное.
— Я как увидела днём новости — у меня сердце остановилось. Сорок третья же совсем рядом с Ленкиным домом. — Она покачала головой. — А потом — бац, все живы. Как в сказке. Ты знаешь, я вот в Бога не особенно... но тут думаю — может, правда кто-то есть? Кто-то, кто за нами присматривает?
— Может, — сказал Август.
На экране мелькнули двое в тёмных костюмах, торопливо закрывающие лица от камеры. Потом — начальник полиции с красным лицом, говорящий что-то про «спецоперацию» и «взаимодействие служб».
— А эти, — Полина кивнула на экран с внезапной злостью, — стояли. Ты видел? Я в интернете смотрела, люди снимали. Стояли и смотрели. Дети там... а они стояли.
— Видел.
Она отложила нож, вздохнула и посмотрела на сына. Долго, внимательно. Под лампой стали видны мелкие морщинки у её глаз — от смеха и от забот, поровну.
— Ты чего такой? — спросила она. — Весь день проспал, а вид — как будто вагоны разгружал.
— Думал, — сказал Август. — О людях. Как всё связано. И какое всё... хрупкое.
Полина улыбнулась — грустно и тепло одновременно.
— Ой, Август. Ты всегда был такой. Задумчивый. — Она протянула руку и убрала у него со лба прядь. — Знаешь, когда отец ушёл, я думала — всё, конец. Не вытяну. Одна, с тобой маленьким, без денег. А вытянула же. Мы вытянули. Главное — держаться друг за друга. — Она помолчала. — И ты у меня особенный. Я всегда это знала. Ты как будто видишь больше, чем другие.
Август улыбнулся уголком рта и ничего не ответил.
Её нить он видел каждый день. Простая, крепкая, без узлов и обрывов. Работа, дом, он. И больше всего на свете ему хотелось, чтобы она такой и осталась.
* * *
В душе он не задержался — не любил. Потом лёг в темноте, закинув руки за голову, и уставился в потолок.
Сон не шёл.
Он думал о школе. О том, что всё это устроил человек. Не монстр из-под кровати, не демон, не тварь из другого мира. Человек. Девятнадцатилетний парень, у которого есть мать, есть комната с плакатами и любимая еда. Он пришёл и убивал детей, потому что ему было весело.
А снаружи стояли те, чья работа — его остановить. В бронежилетах, с автоматами. И не останавливали. Потому что им приказали ждать, пока придёт кто-то другой и сделает их работу за них.
Пока придёт он.
А если бы он не пришёл? Если бы проспал? Кого бы тогда винили — стрелка? Полицию? Или, может, его самого — за то, что опоздал?
Все каналы сейчас гудели. О школе, о кафе на Уралмаше в прошлом месяце, о лесе, который сегодня вырос за минуту где-то под Тюменью, — об этом тоже уже сняли репортаж, с дрона, с дрожащим голосом за кадром. Люди давно поняли: это всё делает кто-то один. Такой же человек, как они. У которого есть совесть. Который не пройдёт мимо.
И, кажется, именно на это все и рассчитывали.
Мысль жалила, не давала уснуть. Его используют. Он делает работу, которую должны делать другие, — и чем больше он её делает, тем меньше они стараются. Это ОМОН должен был ворваться в ту школу. Да, они не воскресили бы мёртвых. Но они бы хотя бы попытались. А так — дети живы, все довольны, и никто ничему не научился. Совсем ничему. Завтра будет следующая школа, и они опять будут стоять у забора и ждать.
Август повернулся на бок, лицом к стене.
Мысли кружились, как листья в водовороте, потом медленнее, медленнее — и в конце концов утонули.
* * *
Будильник зазвонил ровно в семь.
Екатеринбург просыпался под низким осенним небом — гудел машинами, звенел трамваями, хлопал дверями подъездов. Август собирался медленно, как под водой: белая рубашка, тёмные брюки, расчёска по волосам без особой веры в результат, учебники в рюкзак — те самые, что он так и не открыл. Чай и бутерброд — стоя у окна. Мама ещё спала.
На улице висел лёгкий туман. Август шёл знакомой дорогой — мимо серых многоэтажек, через парк, где под ногами шуршали жёлтые листья.
У перекрёстка, на светофоре, рядом с ним остановился мальчишка лет девяти. Рюкзак с динозавром, шапка набекрень, куртка застёгнута не на те пуговицы. Он насвистывал что-то бодрое и нетерпеливо переминался с ноги на ногу, будто школа была не школой, а аттракционом.
Август глянул на него мельком — и мир щёлкнул.
Пустая квартира. Мальчишка один, на диване, лицом в экран телефона, и за окном уже темно, а мамы всё нет. Школа — шумная, тёплая, полная друзей. Серёга, который умеет громко рыгать на спор. Лиза, которая даёт списывать. Перемены, на которых можно бегать по коридору, пока не поймают. Учёба ему была до лампочки — но друзья были целым миром, светлым и громким, где не надо думать о том, что дома никого.
А дальше — больница. Палата на четвёртом этаже. Бабушка, у которой он ночевал последнюю неделю, говорит ему по телефону: «Мама скоро поправится, врачи сказали — всё хорошо».
Август нахмурился и посмотрел внимательнее. Туда, где нить мальчишки сплеталась с другой, родной, самой толстой из всех.
Эта вторая нить обрывалась. Этой ночью.
И обрыв был неправильный.
Не истончение. Не естественный конец. Нить была перерезана — ровно, чисто, как ножницами. Там, где ей ещё было тянуться, Август видел её продолжение — бледное, призрачное, несбывшееся: выписку через две недели, кухню, мальчишку, который виснет у мамы на шее, лето, море, выпускной, внуков. Всё это было. И всё это у неё отрезали.
А рядом с местом разреза, на самом краю видения, будто тень на засвеченной фотографии, стояло что-то высокое. Без лица.
Светофор загорелся зелёным. Мальчишка сорвался с места и, насвистывая, побежал через дорогу. Он ещё не знал. Бабушка решила не говорить ему до вечера.
Август постоял на переходе, пока зелёный не сменился красным. Потом достал телефон и набрал сообщение:
«Областная, кардиология, 4 этаж. Женщина, лет 35. Ночью. Не её время. Опять».
Ответ пришёл через несколько секунд:
«Опять?? Это уже третья».
«Знаю. Сходи посмотри, кто. Пока не поздно».
«А ты?»
Август посмотрел на здание школы, торчащее за деревьями.
«А у меня физика».
Он убрал телефон в карман и пошёл через дорогу на красный.
* * *
Школа встретила его привычным гулом. Август прошёл в класс и сел на своё место — последняя парта первого ряда, у окна. Рядом с ним никто не сидел. Так было всегда. Он предпочитал одиночество, а одноклассники это, кажется, чувствовали — как кошки чувствуют, на чьи колени лучше не прыгать.
А класс гудел.
— Слышали про вчерашнее? — Маша перегнулась через проход к подруге, глаза круглые. — В сорок третьей! Стрельба, все в панике, а потом — раз, и все живы! Вообще все!
— А стрелки замертво, — подхватил Дима, размахивая руками так, будто это он лично всех спас. — Просто упали — и всё. Никто не видел, кто это сделал. Как в прошлом месяце в кафе на Уралмаше, помните? Там же тоже — отморозки с ножами ворвались, хотели всех порезать, а потом бац — и лежат.
— Может, это один и тот же? — Аня понизила голос до драматического шёпота. — Невидимый. Ходит среди нас...
— Ага, сидит сейчас за последней партой, — хохотнул Дима.
Август смотрел в окно. На ветке за стеклом сидела ворона и ковыряла что-то клювом.
Шёпот катился по классу волнами: кто-то говорил про инопланетян, кто-то — про секретные разработки военных, кто-то — что это всё постановка для телевизора. Но под всем этим, под смешками и спорами, чувствовалось что-то другое. Облегчение. Будто где-то есть кто-то, кто не даст случиться самому страшному.
Звонок оборвал разговоры.
Анна Сергеевна, учительница физики — строгая, сухая, с очками на цепочке, — прошла по рядам, собирая домашние задания. Возле Августа она остановилась и посмотрела на пустую парту.
— Опять ничего?
— Опять, — согласился Август.
Она вздохнула — тяжело, со значением.
— Два. — Ручка чиркнула в журнале. — Но я сегодня добрая. Ответишь на вопросы у доски — исправлю.
Август вздохнул в ответ, но встал.
— Закон сохранения энергии.
— Энергия не возникает из ничего и не исчезает. Только переходит из одной формы в другую.
— Кинетическая энергия.
— Эм-вэ-квадрат пополам.
— Потенциальная, в поле тяжести.
— Эм-жэ-аш.
Анна Сергеевна прищурилась. Перелистнула учебник. Перелистнула ещё раз, подальше.
— Интерференция света. И как найти длину волны в опыте Юнга.
— Наложение когерентных волн, при котором они усиливают или гасят друг друга. Длина волны — расстояние между щелями, умноженное на синус угла, делённое на порядок максимума.
Класс начал прислушиваться. Анна Сергеевна отложила учебник.
— Принцип неопределённости Гейзенберга, — сказала она медленно. Это был уже не десятый класс. Это был даже не одиннадцатый.
— Произведение неопределённостей координаты и импульса не меньше аш-с-чертой пополам, — ответил Август тем же скучающим тоном, каким отвечал про эм-жэ-аш.
Мел в её пальцах замер.
— Уравнение Шрёдингера, — сказала она почти шёпотом. — Стационарное.
Август вздохнул, взял у неё мел и, не глядя, написал его на доске. Ровно, аккуратно, со всеми индексами.
В классе стало так тихо, что было слышно, как за окном каркнула ворона.
— Август, — сказала Анна Сергеевна. — Откуда ты это знаешь? Это университетская программа.
Он пожал плечами.
— Просто знаю.
Это была правда. Он не помнил, когда узнал. Знания приходили к нему как-то сами — не из книг, не с уроков, а будто всегда лежали где-то внутри, на полке, и нужно было только протянуть руку. Он не любил об этом думать.
Анна Сергеевна смотрела на него ещё несколько секунд. Потом медленно взяла ручку.
— Четыре, — сказала она наконец.
— Почему не пять?
— Потому что домашнее задание, Август, это тоже физика.
С задних парт кто-то хихикнул.
В этот момент дверь скрипнула, и в класс вошла Елена Петровна, классная руководительница, а за ней — новенький.
Высокий, стройный, лёгкий — из тех, кто, кажется, плавает или бегает просто для удовольствия. Светлые волосы с золотистым отливом вились мягкими волнами и падали на лоб так, будто он встал с утра, глянул в зеркало и решил: и так сойдёт. И ведь сошло. Голубые глаза, открытые, без хитринки. Чуть застенчивая улыбка. Лицо из тех, которым почему-то сразу хочется доверять — как соседскому парню, которому можно оставить ключи от квартиры.
По классу пронёсся шорох. Девчонки на средних партах переглянулись.
— Ребята, это Константин, — сказала Елена Петровна. — Костя. Он переехал к нам из Москвы и теперь будет учиться с вами. Костя, садись... — Она обвела класс взглядом. — Вон, к Августу. Там свободно.
Внутри Августа что-то тихо застонало. Снаружи он только кивнул.
Новенький прошёл через класс, остановился у парты и протянул руку.
— Привет. Костя.
— Август.
Ладонь у Кости была тёплая и крепкая. От него пахло чем-то свежим — не одеколоном, а как будто лесом после дождя. Август пожал руку и машинально, по привычке, глянул на его нить.
Нить была обычная. Тёплая, ровная, светлая — хорошая жизнь хорошего человека. Август уже хотел отвести взгляд, когда заметил кое-что.
Чуть впереди, в недалёком будущем, нить Кости завязывалась в узел. С другой нитью.
С его собственной.
Август моргнул. Узел никуда не делся. Тугой, плотный — такой не развяжешь, только разрубишь. Что он значил, понять было невозможно. Дружбу? Вражду? Смерть одного из них? Будущее никогда не показывало подробностей. Только факт: эти две жизни переплетутся.
Костя сел, разложил тетради, ещё раз неловко улыбнулся Августу и уставился на доску. Больше он за весь урок не сказал ни слова.
Август тоже.
* * *
Как только прозвенел звонок, Август встал и направился к двери. Хватит. Один урок отсидел — и достаточно. Дома тихо, тепло, кровать.
В коридоре на него налетел Паша.
Паша был из восьмого «Б»: невысокий, лохматый, вечно с расстёгнутым рюкзаком и глазами, полными восторга. Год назад он случайно увидел то, чего видеть не должен был. С тех пор он знал. И с тех пор смотрел на Августа так, как смотрят на супергероя из комикса, который вдруг оказался соседом по лестничной клетке.
— Август! — Паша вцепился ему в рукав. — Это же ты был, да? Вчера? В сорок третьей?
— Тише, — сказал Август.
— Да я тихо! — громким шёпотом заверил Паша. — Все говорят: стрелки просто упали, а дети ожили! Как ты это сделал? Ты их, типа, силой мысли? Или молнией?
Август прислонился к стене и скрестил руки на груди.
— Паша, ну ты чего. Повезло просто. И я там был не один.
— Да ладно! — Паша аж подпрыгнул. — Я все видосы пересмотрел! Полиция стоит, как памятники, а потом — раз, и всё! А в кафе? Тех с ножами ты тоже? Ты им сердце остановил? Или заморозил?
— Не замораживал.
— А как тогда?
— Оно само.
— Ничего не само. — Паша прищурился и понизил голос. — Это как в «Криминальном чтиве». Там тоже всё переворачивается за секунду, и ты не понимаешь, как. Только у тебя суперсилы. — Он вдруг замолчал, и на его лице мелькнуло что-то серьёзное. — А если бы тебя там не было? Они бы все... да?
Август не ответил.
Мимо них протопала стайка семиклассников, толкаясь и хохоча. Август проводил их взглядом и прикинул маршрут: через задний двор, мимо спортплощадки, через дырку в заборе. Никто не заметит. Никогда не замечали.
— Кстати! — Паша переключился мгновенно, как умеют только в четырнадцать лет. — Ты слышал про новеньких? Кроме того, который к вам пришёл, ещё девчонка перевелась. Милана. Все парни с ума посходили, бегают за ней с первого урока. Говорят, красивая — капец. А ты? Тебе неинтересно?
— Не особо. — Август оттолкнулся от стены. — Ладно, Паш. Пойду я.
— Уже? — Паша вытаращил глаза. — Ты же только на один урок пришёл! А остальные?
— А остальные без меня справятся.
Он развернулся и пошёл по коридору.
— Август!
Голос у Паши вдруг стал другим. Тише. Без восторга.
Август остановился и обернулся.
Коридор шумел вокруг — смех, топот, хлопанье дверей, — но Паша стоял посреди этого шума, как остров. Рюкзак на одном плече, чёлка на глазах, и лицо — совсем детское, серьёзное до невозможности.
— А я смогу попасть в рай? — спросил он. — Ну... когда-нибудь?
Вопрос прорезал гул, как нож — масло. На секунду всё вокруг будто стало тише и ближе.
Август смотрел на него. На лохматую чёлку, на сбитые костяшки пальцев, на лицо, ещё не тронутое той усталостью, что приходит с годами. Полный жизни, как щенок, который только учится бегать и всё время врезается в мебель.
Он ухмыльнулся — лениво, чуть криво. Так он ухмылялся всегда, когда речь заходила о вещах, про которые никто ничего не знает наверняка, но все делают вид.
— Конечно, попадёшь, малой. — Он пожал плечами. — Знать бы только, по каким билетам туда пускают.
Паша моргнул, пытаясь понять, шутка это или нет. Но Август уже махнул рукой и пошёл дальше.
Дверь школы хлопнула у него за спиной. Осенний ветер ударил в лицо, принёс запах мокрых листьев и чьего-то далёкого костра. Август шёл не спеша, руки в карманах, глядя, как в лужах отражается серое небо.
Он знал ответ. Не из книг и не из чужих слов — просто знал, как знал уравнение Шрёдингера.
Рай — это не награда за хорошее поведение. Не золотая звёздочка в дневник за то, что не врал и слушался маму. Главное условие там другое. Самое простое, самое жёсткое и самое страшное.
Отдать свою волю. Всю. Без остатка.
Не просто подчиниться, стиснув зубы. Захотеть этого всем нутром — вручить свою свободу, как подарок, который уже никогда не вернут. А ведь воля — это то, что делает человека человеком. То, за что он цепляется, когда всё остальное отняли. И именно её рай и требует — до последней капли.
Без этого дверь закрыта. Сколько ни молись. Сколько ни жертвуй.
Интересно, подумал Август, перешагивая лужу, сколько таких, как Паша, на это готовы? Мало. Очень мало.
А он сам?
Он мотнул головой, отгоняя мысль. Дома ждала тишина и кровать — хотя бы на сегодня. Завтра подумает.
Или не подумает.
Глава 2.
В морге областной больницы пахло хлоркой и холодом.
Никита стоял между двумя рядами стальных дверец и смотрел на одну из них — ничем не примечательную, с белой табличкой: «Соколова О. В., 34 г.». Санитар за стеклянной перегородкой в двух шагах от него пил чай из кружки с надписью «Лучший папа» и листал ленту в телефоне. Никиту он не видел. Никто не видел.
Никита закрыл глаза. Когда он открыл их снова, зрачки разлились почти на всю радужку, а то, что от радужки осталось, вспыхнуло глубоким, ночным синим.
Абстрактное зрение — так это называл брат. Никита называл его проще: «смотреть по-настоящему». Мир в таком взгляде выцветал до серых контуров, зато проступало всё остальное. Следы эмоций — тёплые пятна на стенах там, где кто-то плакал. Тонкие светящиеся волокна, которые тянулись от живых людей. И отпечатки — как следы ботинок на свежем снегу — там, где проходила душа.
От стальной дверцы вверх, сквозь потолок, тянулась тонкая светлая нить — тело всё ещё звало свою душу. Первые три дня оно всегда зовёт. По этой нити Никита и пришёл сюда из реанимации, где всё случилось.
И вдоль неё тянулся след.
Неправильный. Душа, уходя сама, оставляет мягкий, размытый шлейф, как пар от дыхания на морозе. Этот был другим: рваный, дёрганый, будто её волокли. А рядом — ещё три. Длинные, узкие, холодные, похожие на царапины когтем по стеклу.
Жнецы.
Никита подошёл ближе и сквозь дверцу, сквозь простыню посмотрел на её левое запястье. Там, где у каждого человека с рождения светится крохотная печать — круг, внутри которого записан срок, — у Ольги Соколовой было пусто. Только бледное пятно. Как след от часов, которые носили много лет, а потом сорвали.
— Ну здравствуйте, — пробормотал Никита.
Санитар за стеклом поднял голову, огляделся, пожал плечами и вернулся к телефону.
Никита перехватил трость поудобнее, поднял её и коротко, сильно ударил наконечником в кафельный пол.
Мир сложился гармошкой.
* * *
Чистилище встретило его пасмурным небом.
Оно было низким и серым, как свинцовое одеяло, и висело здесь всегда — Никита ни разу не видел тут солнца. Воздух был тёплым и пах скошенной травой. Здесь всегда было лето — одно и то же, бесконечное, застывшее, как картина, которую забыли снять со стены. Во все стороны, до самого горизонта, тянулись поля, перерезанные узкими лесополосами. Трава колыхалась мягкими волнами. Где-то вдали каркнула ворона.
Больше ни звука.
Никита поправил воротник пальто и огляделся. Никого. Ни души — в обоих смыслах. Так и было задумано: в чистилище души не видят друг друга, каждая бродит по своему полю, в своём одиночестве, вспоминая жизнь и почти не помня смерти. Память о последнем вздохе здесь стирается — чтобы не сломать. Душа должна спокойно подумать о том, как жила, а потом её позовут на суд.
Так было задумано. Но задумки иногда ломаются.
След Ольги Соколовой обрывался прямо здесь, у его ног. Будто её дотащили до этого места — и выпустили.
Или она вырвалась сама.
Никита пошёл вперёд. Время от времени он останавливался, закрывал глаза и снова смотрел по-настоящему. Поле было пустым, как чистый лист. Ни искры, ни отголоска. Трава, небо, серые контуры деревьев.
На опушке первой лесополосы он увидел надпись.
Она была вырезана прямо на стволе старой берёзы — грубо, глубоко, будто ногтями, кора висела лохмотьями. «ГДЕ МАМА?» Буквы кривые, детские. На соседнем дереве — уже другим почерком, взрослым, размашистым: «ГДЕ Я?» Дальше: «ВЕРНИТЕ». Ещё дальше — просто длинные борозды, десятки, сотни, словно кто-то драл кору, пока не кончились силы.
Никита посмотрел по-настоящему, и ему стало холодно.
Вокруг надписей клубилась тьма. Не тень — именно тьма, густая, тягучая, как дым от горящей резины. Это была энергия тех, кто вспомнил. Иногда, очень редко, стирание не срабатывает, и душа вспоминает свою смерть — больничную палату, визг тормозов, воду, сомкнувшуюся над головой. И тогда она ломается. Начинает метаться, искать выход, звать живых. Со временем от неё остаётся только это: голод, ярость и желание вернуться. Неупокоенный дух.
Раньше такие встречались раз в несколько лет. Никита насчитал на этой опушке три десятка деревьев с метками.
Если женщина, которую он ищет, наткнулась на кого-то из них...
Он сжал трость и ускорил шаг.
* * *
Сколько он шёл, Никита не знал. В чистилище время течёт так, как ему вздумается: час может растянуться в день, а день — схлопнуться в минуту. Поле сменялось полем, лесополоса — лесополосой. Деревья с метками попадались всё чаще.
А потом он услышал плач.
Тихий, сдавленный, совсем живой. Никита свернул в заросли, продрался через кусты, которые цеплялись за полы пальто, как дети за юбку, и вышел на маленькую поляну.
Под кустом, сжавшись в комок, сидела женщина. Тёмные волосы спутаны, больничная рубашка в зелёных пятнах от травы, на голых ступнях — ссадины. Она обхватила колени руками, раскачивалась и что-то шептала, снова и снова, одно и то же.
— ...Мишка, Мишенька, Мишка...
Никита остановился в нескольких шагах. Медленно, чтобы не напугать, прислонил трость к дереву и показал пустые ладони.
— Эй, — сказал он негромко. — Не бойся. Я не причиню тебе вреда.
Женщина вскинула голову. Глаза у неё были огромные, красные от слёз. Она дёрнулась назад, вжалась спиной в куст так, что затрещали ветки.
— Ты из них! — Голос сорвался на визг. — Из этих, чёрных! Не подходи! Я... я не пойду, слышишь?! Не подходи!
— Я не из них. — Никита не двинулся с места. — Посмотри на меня. Я похож на тех, кто тебя тащил?
Она посмотрела. На пальто, на начищенные ботинки, на трость с золотым львом. На лицо — молодое, бледное, серьёзное.
— Не знаю, — прошептала она. — Не знаю, на кого ты похож.
— Меня зовут Никита. Я пришёл, чтобы тебя отсюда вытащить.
— Вытащить? — Она засмеялась — коротко, страшно, на грани истерики. — Откуда? Где я вообще? Я была в больнице. Я заснула. Врач сказал: кризис миновал, всё под контролем, завтра переведём из реанимации... — Её пальцы вцепились в подол рубашки. — Это сон, да? Скажи, что это сон.
Никита присел на корточки, чтобы их глаза были на одном уровне. Полы пальто легли на траву.
— Тебя ведь Ольга зовут?
Она застыла.
— Откуда ты...
— Ольга, слушай меня внимательно. Это не совсем сон. Но и не то, что ты думаешь. Ты в беде, но из этой беды есть выход, и я его знаю. Хорошо?
Она смотрела на него долго. Потом еле заметно кивнула.
— Те, чёрные, — сказал Никита. — Расскажи мне про них.
Ольга сглотнула.
— Я проснулась, а они стоят вокруг кровати. Высокие, под потолок. И без лиц. Совсем. Там, где лицо, просто... гладко. — Её передёрнуло. — Они взяли меня за руки и повели. Я не могла сопротивляться, ноги шли сами. Они говорили между собой, но не словами — шипели, как будто газ из трубы. А потом мы оказались здесь, в поле. И тут закричало.
— Что закричало?
— Не знаю. — Она обхватила себя руками. — Не человек. Как будто... как будто что-то рвётся. Ткань. Или кожа. Они все разом повернулись туда — и отпустили меня. На секунду. А я побежала. Бежала, пока не упала. Залезла сюда. И всё.
Никита задумчиво постучал пальцами по колену.
Жнецы. Конечно, жнецы. Надменные бюрократы загробного мира, которые всё делают по графику и терпеть не могут, когда кто-то этот график нарушает. Крик — наверняка кто-то из неупокоенных. Вырвался из своей пелены, устроил переполох, и жнецы бросились его усмирять. Бросили добычу. Минутное дело. Но Ольге хватило минуты.
Кто бы ни кричал там, в поле, — он спас ей жизнь. Вернее, шанс на неё.
— Знаешь, — сказал Никита, — они как контролёры в метро. Всё по расписанию, все в строю, шаг влево, шаг вправо — штраф. А когда кто-то срывает им график, они теряются. Ты молодец, что дала дёру. Правда молодец.
Ольга моргнула. Губы у неё дрогнули — не улыбка ещё, но что-то рядом.
— Ты странный, — сказала она.
— Мне говорили.
— Ты живой? Настоящий?
Никита усмехнулся.
— Скажем так: для этого места я в отличной форме. — Он поднялся и протянул ей руку. — Пойдём. Здесь нельзя долго сидеть на одном месте.
Ольга посмотрела на его руку. Потом взялась за неё.
Пальцы у неё были ледяные, но держалась она крепко.
* * *
Они шли через поля. Никита — чуть впереди, постукивая тростью по земле, Ольга — следом. Сначала она шла неуверенно, оглядываясь на каждый шорох, но постепенно шаг её стал твёрже, слёзы высохли. Иногда она даже обгоняла его, и Никита ловил себя на том, что улыбается. Было в ней что-то упрямое, живое. Такие не ломаются. Такие гнутся, а потом выпрямляются.
— Мы что-то ищем? — спросила она. — Тут же всё одинаковое. Поле, деревья, поле, деревья. Как в лабиринте.
— Не совсем ищем. — Никита помедлил, подбирая слова. — Чистилище — это не комната, из которой выходят через дверь. Тут нет выхода как такового. Есть места, где оно тоньше. Как ткань, протёртая на сгибе.
— То есть отсюда нельзя выйти?
— Можно. Если знать как. — Никита помолчал. — Давным-давно один человек пробил здесь трещину. Для своих. Она открывается на стыках — там, где одна часть чистилища переходит в другую. Нам нужно дойти до такого стыка.
— И долго идти?
— Понятия не имею.
Она фыркнула. Почти засмеялась.
Они шли, кажется, несколько часов. Усталости не было — ни голода, ни жажды, ни боли в ногах. Только поля и лесополосы, одинаковые, как отражения в двух зеркалах, поставленных друг напротив друга. И тоска — тихая, ползучая, которая постепенно наваливалась на плечи, как мокрое пальто.
Чтобы её прогнать, Ольга заговорила.
— У меня сын, — сказала она, глядя под ноги. — Мишка. Ему девять. Он сейчас у мамы с папой, пока я в больнице. — Пауза. — Отец его ушёл, когда я была на пятом месяце. Собрал сумку и сказал: «Я не готов». Представляешь? Не готов он. А я, значит, была готова. — Она горько хмыкнула. — Ну и тянула. Работа, дом, Мишка. Работа, дом, Мишка. Он у меня... знаешь, он такой светлый. Школу любит — не уроки, конечно, уроки он терпеть не может. Друзей. У него там Серёжка и Лиза, и они все вместе... — Голос её дрогнул. — Дома-то пусто. Я до восьми на работе. Он один сидит, в телефон смотрит. А в школе смеётся. Школа — его спасение.
Никита молча шёл рядом.
— Если ему скажут, что меня нет, — тихо сказала Ольга, — это его сломает. Совсем. Навсегда. Я знаю.
— Ему не скажут, — сказал Никита.
Она быстро глянула на него — с надеждой такой острой, что на неё было больно смотреть.
— А ты? — спросила она, чтобы не расплакаться снова. — Ты-то как сюда попал? Ты не похож на обычного человека. Ни капельки.
Никита замедлил шаг.
Говорить о себе он не любил. Слишком много там было такого, что хотелось забыть. Но эта женщина рассказала ему про сына — просто так, незнакомцу, посреди поля мёртвых. И почему-то отказать ей было бы нечестно.
— Я родился с ДЦП, — сказал он.
Ольга остановилась. Никита пошёл дальше, и ей пришлось догонять.
— Одна нога короче другой. Руки не слушались. Говорил так, что понимала только мама. — Он смотрел вперёд, на серый горизонт. — В садике... Дети жестокие, знаешь? Но не так, как в кино показывают. Не по-злому даже. Им просто интересно, что будет, если толкнуть того, кто не может устоять. Однажды девочки набрали в вёдра грязи из лужи и вылили на меня, когда я шёл в туалет. Смеялись. Я стоял и не мог даже отряхнуться — руки не доставали. — Он помолчал. — А потом я услышал, как воспитательницы на кухне это обсуждают. И тоже смеются.
Ветер шевелил траву. Где-то далеко опять каркнула ворона.
— Меня забрали из садика. Родители у меня хорошие, правда. Они меня любили. Но они боялись, поэтому просто держали дома. Друзей не было. Улицы не было. Была комната, мама, папа и телевизор. Как в аквариуме. А потом к нам приехал двоюродный брат.
Никита улыбнулся. Улыбка вышла кривая — и тёплая одновременно.
— Ему было семь. Мне пять. Он посмотрел, как я пытаюсь налить себе воды и проливаю половину на стол, и сказал: «Это неправильно. Давай я сделаю тебе новое тело». Вот так просто. Как будто предлагал починить велосипед.
— И... — Ольга смотрела на него во все глаза. — И сделал?
— Сделал. С нуля. Крепкое, здоровое, без единой болячки. Перенёс туда меня — всего меня, целиком. — Никита развёл руками, словно демонстрируя товар. — Вот это вот всё — работа семилетнего пацана. Он, правда, решил, что раз уж делать, так сразу взрослого. Меньше вопросов будет. Так что по паспорту мне четырнадцать, а выгляжу на двадцать. — Он хмыкнул. — Попробуй купи в таком виде энергетик. Паспорт спрашивают, а там четырнадцать.
Ольга засмеялась. Впервые по-настоящему — громко, удивлённо, прикрыв рот ладонью.
— Ты врёшь!
— Клянусь.
— Семь лет! Он что, гений?
— Хуже. Он лентяй. — Никита покачал головой. — Он может вырастить лес за минуту, но не может заставить себя сделать домашку по физике. Честно. Я видел.
Ольга смеялась, и Никита смеялся вместе с ней, и над серым полем мёртвых разносился их смех, такой здесь неуместный, что даже ворона замолчала.
— И что теперь? — спросила она, отдышавшись. — Ты ему... должен?
— Я ему помогаю. — Никита пожал плечами. — Он мне дал жизнь. Я помогаю ему с его делом. Это честно.
— А какое у него дело?
Никита ответил не сразу.
— Он хочет сделать одну вещь, — сказал он наконец. — Куб. Который исполняет любое желание. Вообще любое.
— Любое? — Ольга недоверчиво покосилась на него. — И что он загадает?
Никита долго молчал, глядя вперёд.
— Вот этого, — сказал он, — он мне ни разу не говорил.
* * *
Неупокоенный появился, когда они пересекали очередную лесополосу.
Сначала Никита почувствовал холод — резкий, неправильный, как сквозняк из погреба посреди жаркого дня. Потом трава впереди пожухла и полегла, будто по ней прошла волна. А потом из-за дерева вышел человек.
Вернее, то, что когда-то было человеком.
Мужчина лет пятидесяти в старом спортивном костюме. В руке — пакет, из которого торчал батон. Он шёл, пошатываясь, и бормотал, бормотал без остановки:
— ...за хлебом вышел... я ж только за хлебом... только за хлебом вышел... там же зелёный был... там же зелёный...
Половина его лица была смазана, как непросохшая краска, по которой провели рукой. На месте второй половины клубилась тьма.
Ольга вцепилась Никите в рукав.
— Не смотри ему в глаза, — тихо сказал Никита. — И не шевелись.
Неупокоенный остановился. Медленно повернул голову. Целая половина его лица была совсем обычной — усталой, небритой, с мешками под глазом. Глаз моргнул. Потом остановился на Ольге.
— Ты... — прохрипел он. — Ты живая. От тебя пахнет... живым...
Тьма на его лице заколыхалась, потекла, как чернила в воде.
— Отдай, — сказал он вдруг совсем другим голосом — низким, гулким, чужим. — Отдай. Мне. Надо. Обратно. Мне. Надо. ОБРАТНО!
Он прыгнул.
Никита оказался быстрее. Он шагнул вперёд, закрывая Ольгу собой, и вскинул трость. Золотой лев на набалдашнике полыхнул — не светом, а чем-то вроде звука, который чувствуешь кожей, — и неупокоенный налетел на невидимую стену. Отлетел, упал в траву, пакет порвался, батон покатился по земле.
— Тихо, — сказал Никита. Голос у него был ровный, почти ласковый. — Тихо, мужик. Я знаю. Ты за хлебом вышел. Там был зелёный. Тебя не должно было быть здесь.
Неупокоенный корчился в траве. Тьма на его лице металась, как пойманная птица.
— Я не могу тебя вернуть, — продолжал Никита. — Прости. Тебя уже не вернуть. Но я могу сделать так, чтобы ты забыл. Хочешь? Чтобы опять не помнить. Чтобы не было больно.
Целый глаз неупокоенного смотрел на него. И в этом глазу, под тьмой, под голодом, на секунду мелькнуло что-то человеческое. Усталость. Мольба.
Никита опустился рядом на колено и коснулся набалдашником трости его лба.
Тьма отхлынула. Медленно, неохотно, как вода в песок. Лицо мужчины собралось обратно — обычное, небритое, растерянное. Он сел, огляделся, посмотрел на рассыпавшийся хлеб.
— Ой, — сказал он. — Уронил. А я... куда я шёл-то?
— Туда, — Никита указал на поле за лесополосой. — Иди туда, отец. Там тебя ждут.
Мужчина послушно кивнул, подобрал батон, отряхнул его и побрёл через поле. Через несколько шагов его силуэт стал прозрачным. Ещё через несколько — растворился в мареве.
Ольга стояла, прижав ладонь ко рту.
— Это... — прошептала она. — Это что было?
— Это то, чем ты могла стать, — сказал Никита, поднимаясь. Лицо у него было мрачное. — Если бы вспомнила. Если бы осталась здесь подольше. Раньше такие попадались раз в несколько лет. А теперь — посмотри на деревья.
Ольга посмотрела. На каждом втором стволе — метки. «ГДЕ Я». «ГДЕ МАМА». «ВЕРНИТЕ».
— Что-то здесь ломается, — сказал Никита тихо, больше себе, чем ей. — И ломается быстро.
Он поднял с земли выпавший из пакета пряник, повертел в пальцах и положил обратно в траву. Потом взял Ольгу за руку и повёл дальше.
* * *
Стык открылся внезапно.
Воздух впереди задрожал, как над асфальтом в жару. Поле поплыло. Деревья изогнулись, словно отражения в кривом зеркале. Небо закружилось медленной серой воронкой. У Ольги подогнулись колени, и Никита подхватил её под локоть.
— Держись, — сказал он, и голос его стал резким, командирским. — Крепко. Не отпускай меня, что бы ни случилось.
Она вцепилась в его рукав обеими руками.
Никита поднял трость. Золотой лев блеснул в тусклом свете. Никита размахнулся — так, что в плечах хрустнули суставы, — и со всей силы ударил наконечником в землю.
Удар был не просто ударом. От трости рванулась волна — невидимая, тяжёлая, как раскат грома, только не в ушах, а в костях. Реальность треснула. По воздуху побежали трещины, как по стеклу, в которое швырнули камень, — и мир чистилища разлетелся осколками серого света.
Их швырнуло назад, в пустоту.
А в следующее мгновение они рухнули на мокрый асфальт.
* * *
Холодный воздух ударил в лёгкие. Запахло дождём, бензином и мусорными баками. Где-то рядом гудела вентиляция.
Никита лежал на спине и смотрел в небо — тоже серое, но другое. Настоящее, с жёлтыми отсветами фонарей на низких тучах. Пальто промокло насквозь, трость валялась рядом в луже.
Ольга сидела на асфальте рядом и тяжело дышала. Больничная рубашка, босые ноги в ссадинах. Она смотрела на фонари, на кирпичную стену, на грязный сугроб опавших листьев у мусорного контейнера — и не верила.
Сквозь неё, если приглядеться, слегка просвечивала стена.
— Где мы? — прошептала она.
— Задний двор областной больницы. — Никита сел, подобрал трость, отряхнул рукав. — Вон та дверь. Видишь?
Ольга посмотрела. Серая металлическая дверь под жестяным козырьком, над ней лампа в решётке.
— Тебе туда, — сказал Никита. — Иди прямо по коридору. Найдёшь себя — ложись. Просто ложись, закрой глаза. Остальное я сделал.
— Найду себя? — переспросила она. — В каком смысле — найду себя?
Никита немного помолчал.
— Ну... Там будет немного холодно, — сказал он дипломатично. — И, возможно, кто-то закричит. Ты не обращай внимания.
Ольга посмотрела на него. Потом на дверь. Потом снова на него.
— Никита, — сказала она. — Спасибо. Я не знаю, как тебя...
— Иди. — Он улыбнулся. — Мишка ждёт. Его бабушка решила не говорить ему до вечера, а вечер уже скоро.
Она поднялась, сделала несколько шагов к двери. Обернулась. Хотела что-то сказать — но вместо этого просто кивнула. А потом прошла сквозь металлическую дверь, как сквозь занавеску.
Никита остался сидеть на асфальте, привалившись спиной к мусорному контейнеру.
Он сделал, что мог. Душу вернул — быстро, пока не прошли три дня, пока тело ещё помнит, кому принадлежит. Сердце у неё в порядке, болезнь отступает — так и должно было быть с самого начала, так было записано на её печати, пока кто-то эту печать не сорвал.
Но кто — он так и не узнал. Жнецы ушли. След оборвался. А на вопрос, зачем они забирают тех, кому ещё жить и жить, ответа у него по-прежнему не было.
И Август, конечно, спросит.
* * *
Санитар Геннадий Палыч, пятьдесят два года, двадцать шесть из них — в морге областной больницы, допил чай, сполоснул кружку «Лучший папа» и пошёл делать вечерний обход.
Он видел за свою жизнь всякое. Привык ко всему. Мёртвые его не пугали — мёртвые, как он любил говорить, люди самые спокойные, не то что живые.
Он как раз проходил мимо ячейки с табличкой «Соколова О. В., 34 г.», когда изнутри постучали.
Геннадий Палыч остановился.
Постучали снова. Тихо, неуверенно. А потом женский голос — глухой, дрожащий, но совершенно точно живой — сказал из-за стальной дверцы:
— Простите... Здесь кто-нибудь есть? Мне очень холодно.
Кружка «Лучший папа» выскользнула из рук Геннадия Палыча и разлетелась по кафелю на мелкие осколки.
* * *
На заднем дворе Никита услышал крик. Мужской, протяжный, переходящий в фальцет.
Он вздохнул, поднялся, опираясь на трость, и поправил мокрый воротник.
— Про морг я ей, конечно, не сказал, — пробормотал он себе под нос. — Ничего. Переживёт.
Он помолчал и улыбнулся.
— Теперь — переживёт.
Глава 3.
Ночная Москва — огромный зверь, который никогда не спит по-настоящему. Он рычит моторами, моргает тысячами окон и дышит ветром, в котором перемешаны дождь, выхлопы и чужие сигареты.
На краю крыши шестнадцатиэтажки в Медведково, свесив ноги над пустотой, сидел ребёнок.
На вид ему было лет семь. Маленький, хрупкий, в белой робе до колен, которая висела на нём, как простыня на вешалке. Рукава у робы были длинные, без прорезей для кистей, и руки под ними были скрещены на груди и затянуты за спиной — будто он сам себя обнимал и не мог отпустить. Смирительная рубашка. Только детского размера.
На голове у ребёнка был противогаз. Старый, советский, с потрескавшейся резиной и мутными, исцарапанными стёклами. Сквозь такие стёкла мир кажется размытым, как в старом кино.
Но Бану стёкла были не нужны.
Под маской у него не было глаз — только веки, зашитые грубой чёрной ниткой. Рот был зашит. Ноздри зашиты. Ушей и носа не было вовсе — их давно, очень давно забрали. Бан не видел, не слышал и не чувствовал запахов так, как люди.
Он делал это иначе. Лучше. Его разум тянулся во все стороны, как сеть, и цеплялся за всё живое вокруг — за мысли, за чувства, за отголоски шагов и голосов. Он знал, что парень внизу в капюшоне злится на кассиршу, обсчитавшую его на сорок рублей. Знал, что старушка с крохотной собачкой на поводке думает о покойном муже, который эту собаку терпеть не мог. Знал, что в доме напротив, на девятом этаже, кто-то смотрит футбол и вот-вот разобьёт пульт.
Ноги его болтались над шестнадцатью этажами пустоты — туда-сюда, туда-сюда, как на качелях.
В окнах напротив загорался тёплый свет — жёлтый, медовый, как в сотах.
На седьмом этаже женщина с усталым хвостом склонилась над детской кроваткой. Поправила одеяло. Провела пальцами по щеке спящего сына. Шепнула: «Спи, солнышко. Завтра новый день». Мальчик улыбнулся во сне.
На одиннадцатом — другая женщина читала дочке сказку. Голос у неё был тихий и мягкий. Дочитав, она поцеловала девочку в лоб и задержалась так на секунду дольше, чем нужно. Будто хотела запомнить.
Бан слышал не слова. Он слышал то, что под словами. А под словами было тепло — такое густое, что его можно было потрогать.
Его кольнуло где-то в груди. Остро, как иголкой.
Он резко отвернулся и мотнул головой, будто отгоняя муху.
«Пфф! Да ну вас всех к чёрту! — Его мысленный голос был звонкий, мальчишеский, и звенел в пустой голове, как мячик в пустой комнате. Его никто не слышал. Его никогда никто не слышал. — Мне-то что с ваших мамаш и ваших „спокойной ночи"? Я и без этого крутой! Мне не нужны эти слюнявые обнимашки и сопливые сказки про зайчиков! Я сам себе и мама, и папа, и вся семья! Я сам себя могу уложить! И обнять сам могу — вон, я и так всё время себя обнимаю, ха! А они? Только и знают, что одеяло поправлять да суп варить. Скукотища!»
Слова кончились. В голове стало тихо.
А в окне на седьмом этаже женщина всё ещё сидела у кроватки и смотрела на сына. Просто смотрела.
Бан сжал кулаки под робой. Ткань скрипнула.
«Не надо, — сказал он себе. — Не хочу. Не надо».
Но мысль уже пролезла внутрь, маленькая и упрямая, как росток через асфальт. А вдруг. А вдруг бы кто-нибудь — хоть разок, всего один вечер — уложил его спать. Не на крыше, а в кровати. С одеялом, которое пахнет домом и печеньем. И сказал бы: «Спокойной ночи, мой маленький. Я буду рядом. Утром проснёшься — а я тут». И провёл бы ладонью по щеке — прямо по резине противогаза, прямо по царапинам. И стало бы не больно.
Под зашитыми веками защипало. Горячо, как от капель дождя на раскалённом асфальте.
Бан не дал им вылиться. Он не плакал. Он вообще не мог плакать — нечем было. Он только замотал ногами над пропастью быстрее, будто мог от мысли убежать.
Обрывки памяти — тени, шёпот, игла, протягивающая нитку сквозь веко, — мелькнули и ушли. Никто никогда не укладывал его спать. Никто никогда не говорил: «Спи спокойно».
* * *
Внизу, по тротуару, шла парочка. Мужчина, крепко поддатый, висел на женщине, как мешок с картошкой, а она тащила его к подъезду и отчитывала:
— Сколько раз тебе говорила! Сколько раз! Завтра голова трещать будет, а на работу кто пойдёт? Я? Сам будешь расхлёбывать!
— Последний раз, Ленусь... Серёга настоял...
— Серёга у него настоял!
Бан склонил голову набок, как щенок над новой игрушкой. Под руганью женщины он слышал не злость, а старую, выцветшую заботу — ту, что держит людей вместе через двадцать лет. Ругается, а сама держит под локоть, чтобы не упал.
«Скучно, — решил Бан. — Ску-у-учно».
Август сказал ему: «Смотри, где люди умирают не вовремя. И смотри, кто к ним приходит». Бан смотрел. Неделю. Две. Целыми днями, целыми ночами. И что он видел? Пьяниц, мамаш и собачек.
«Может, это проверка? — подумал он. — Типа, выдержит ли Бан скуку? Ха! Выдержит! Бан — боец!»
Он фыркнул. Подумал о Никите — о Никите в его дурацком красивом пальто, с его дурацкой красивой тростью. Тот сейчас, наверное, где-то в чистилище, геройствует. Сражается с чудищами, спасает прекрасных дам, и все ему: «Ах, Никита, ах, наш герой». И Август его хвалит, и хлопает по плечу. А Бан сидит на крыше, как ворона на заборе.
Ревность кольнула снова. Бан тяжело вздохнул — мысленно, но с чувством.
Ветер стал холоднее, трепал робу. Ночь обволакивала город, и в голове у Бана тихо шелестели чужие сны — обрывки страхов, надежд, лиц. Как радио, которое никогда не выключается. Веки под маской потяжелели. Раз. Другой. Третий.
Он уснул, свернувшись клубком на самом краю крыши. Как котёнок, который ищет тепла в холодном мире.
* * *
Проснулся он от звона.
Стекло. Где-то внизу разбилось стекло — громко, хлёстко. А потом, сразу, — крики.
Бан вскочил. Противогаз крутанулся из стороны в сторону, мысленная сеть рванулась во все стороны, ловя источник. «Монстр? — подумал он, и внутри всё подпрыгнуло. — Наконец-то!»
Он оттолкнулся от крыши и взлетел. Ветер засвистел у него в голове. Город под ним мерцал, как перевёрнутое звёздное небо.
Источник нашёлся быстро — двор через два квартала, детская площадка, тусклый фонарь. Пятеро мужчин и две девушки.
Трое против двоих.
С одной стороны — лысый мужик за пятьдесят в драной куртке, с мутными от водки глазами. Рядом — двадцатилетний парень в белой куртке, чистенький, как с рекламы, бледный до зелени, с горлышком разбитой бутылки в трясущейся руке. И третий — лет тридцати, бритый, с ухмылкой человека, который давно ждал повода.
С другой — двое близнецов лет двадцати семи. Одинаковые кожанки, одинаковые стрижки, у обоих в руках — «розочки» из битых бутылок.
Девушки визжали:
— Хватит! Вы чё, совсем?! Вы же поубиваете друг друга! Разойдитесь, придурки, пожалуйста!
Бан завис в темноте над площадкой, туда, где не доставал свет фонаря. Его никто не мог увидеть — он умел гнуть пространство вокруг себя так, что взгляд соскальзывал, как с мокрого стекла.
«Ого, драка! — восторженно подумал он. — Наконец хоть что-то!»
Драка вспыхнула, как сухой порох.
Бритый бросился первым. Замах — розочка свистнула в воздухе, но первый близнец отпрыгнул, гибко, по-кошачьи. Лысый зашёл сбоку — стекло блеснуло под фонарём, и по щеке близнеца разошлась красная полоса. Тот заорал, схватился за лицо, пальцы мгновенно стали красными.
Парень в белой куртке стоял столбом. Розочка дрожала у него в руке. Он не мог пошевелиться — так бывает в кошмаре, когда хочешь бежать, а ноги не слушаются. Второй близнец налетел на него, ударил по руке — стекло брызнуло осколками, — и парень наконец развернулся и побежал, не разбирая дороги, со звоном в ушах.
Второй близнец бросился за ним. И тут же получил удар бутылкой в затылок — от бритого. Рухнул на колени. Обернулся.
Его брат уже лежал на земле. Лысый сидел на нём верхом.
И бил.
Розочкой. Раз за разом. Методично, с какой-то жуткой, сосредоточенной радостью на лице.
Бан перестал улыбаться.
Близнец под лысым кричал, потом хрипел, потом булькал: «Стой... Господи... не надо...» Но лысый не останавливался. Не останавливался долго. Пока под ним не осталось ничего, что можно было бы назвать лицом. Пока близнец не затих в чёрной луже, которая медленно растекалась по резиновому покрытию детской площадки, к ножке горки, к песочнице.
Второй близнец, тот, что на коленях, обмяк и завалился набок — удар по затылку наконец догнал его.
Девушки убежали, их визг унёсся в ночь.
Лысый слез с тела. Бритый стоял рядом, тяжело дыша. Они посмотрели вниз. Потом друг на друга. И Бан услышал, как в их головах, сквозь водку и злость, медленно, тяжело всплывает одна и та же мысль, холодная, как вода из колодца:
«Что мы наделали».
Они побежали. Спотыкаясь, не оглядываясь, в темноту переулка.
* * *
Бан висел над площадкой.
«Если сейчас никто не появится, — подумал он, — то уже никогда».
Он ждал.
Минута. Тишина, только ветер.
Две. Тело не шевелится. Лужа густеет.
Три. Бан заёрзал. «Может, зря жду? Может, это просто драка? Люди всегда дерутся. Пьяные, тупые люди. Август говорил смотреть, кто приходит к тем, кто умер не вовремя... А тут никто не пришёл».
Он прислушался внимательнее. И вдруг понял, что его смущало всё это время.
Тишина.
Когда человек умирает, его душа не уходит сразу. Она ещё долго — три дня, так положено — топчется рядом с телом. Растерянная, напуганная, ничего не понимающая. Бан слышал таких десятки раз: они бродят вокруг себя, трогают своё лицо, зовут кого-то, спрашивают, что случилось.
Над телом близнеца не было никого. Ни мысли. Ни шёпота. Ни страха.
Пусто. Как в банке из-под огурцов.
Душа уже ушла. Сразу. За те несколько секунд, пока он смотрел на убегающих. И никто — никто! — к телу не подходил. Бан бы заметил.
Четыре минуты. Ничего.
«Зазря, — понуро подумал Бан. — Всё зазря. И задание провалил, и спать теперь не хочется».
Он развернулся и полетел прочь. Пролетел квартал, прикидывая, что скажет Августу. Может, соврать, что видел тень? Нет. Август поймёт. Август всегда понимает.
И тут по району замигал свет.
Фонари, окна, вывеска круглосуточного — всё задрожало, как в старом фильме ужасов, когда в кадре вот-вот появится чудовище.
«Оно!» — понял Бан. Сердце — или то, что от сердца осталось, — ухнуло вниз.
Он развернулся так резко, что противогаз съехал набок. Метнулся обратно.
Площадка. Лужа. Второй близнец — всё так же без сознания, у горки.
А первого не было.
Только длинный, смазанный кровавый след, уходящий от лужи куда-то в сторону, между домами. Обычный глаз в темноте его бы не заметил. Но для Бана он горел, как дорожка из светящихся точек в компьютерной игре.
Он рванул по следу, как молния.
* * *
В тёмном закутке за мусорными контейнерами, там, где не было ни фонарей, ни окон, сидело Оно.
Чёрная масса размером с микроавтобус. Она пульсировала, будто живая нефть, и сочилась слизью, которая дымилась на асфальте. Из неё во все стороны тянулись щупальца — десятки, длинные, в несколько метров, покрытые шипами, с крючьями на концах. В центре массы зияла пасть — дыра, утыканная зубами в несколько рядов.
Три щупальца обвивали тело близнеца и медленно, с влажным хрустом, затягивали его внутрь.
Пахло гнилью и чем-то ещё. Чем-то, что Бан знал. Что он помнил кожей — той кожей, что под робой, под шрамами.
Тварь замерла. Перестала жевать. Повернулась к нему всей массой.
И щупальца ударили.
Они летели со свистом, со всех сторон сразу, как плети. Бан дёрнулся всем телом — роба на правом плече лопнула по шву, и из-под ткани вырвалась рука. Маленькая, бледная, вся в тонких белых шрамах. Пальцы сложились пистолетиком.
И за его спиной вспыхнуло солнце.
Огненные шары — размером с колесо грузовика, гудящие, ревущие — возникли в воздухе и сорвались вперёд, навстречу щупальцам. Пламя вгрызлось в чёрную плоть. Зашипело. Повалил вонючий дым. Тварь взвыла — звук был такой, будто одновременно скрежещет металл и визжит свинья, — и щупальца отдёрнулись, дымясь.
Это была его сила. Огонь. Он пришёл к нему в тот день, когда из его тела выжгли тьму. Тогда, на войне. Тьма ушла, а огонь остался.
Тварь ударила снова — уже хитрее, щупальца пошли петлями, зигзагами, с разных сторон. Бан сложил пальцы по-другому: четыре вверх, большой прижат к ладони. Вокруг него вспыхнуло кольцо огня, треснуло, загудело. Щупальца врезались в него, вспыхнули, как сухие ветки, и тварь снова завизжала.
«Ой-ой-ой! — радостно заверещал Бан у неё в голове. Он умел говорить прямо в голову, если хотел, чтобы его услышали. — Большая страшилка, а огонька боится! Такая огромная — а визжит, как котёнок! Ты, наверное, и темноты боишься? Ой, подожди... ты же сама темнота!»
Тварь зашипела. И заговорила.
Голос её шёл не из пасти — из воздуха, из стен, из-под асфальта. Шепелявый, тягучий, как слизь.
— Ш-ш-штопаный... Ш-ш-штопаный мальч-ч-чишка... Я тебя помню-у-у.
Бан замер.
— Я помню тебя изнутри-и-и, — прошипела тварь. — Ты был тёплый. Ты был наш-ш-ш. Ты был наш-ш-ш-ш-ш, пока они тебя не выжгли-и-и. Думаеш-ш-шь, вся тьма уш-ш-шла? Я её вижу. Она сидит в тебе. Она ждё-ё-ёт.
— Неправда, — сказал Бан.
Он сказал это вслух — то есть не вслух, конечно, а громко, на всю её голову, совсем по-детски, как говорят «а вот и нет» в споре, который проигрываешь.
— Неправда! Я теперь не ваш! Я теперь герой!
Сверху свистнуло. Щупальце, которого он не заметил, ударило точно в то место, где он висел.
Но его там уже не было. Тело Бана вспыхнуло, превратилось в столб пламени и исчезло. Щупальце ударило в пустоту, в огонь, и загорелось само. А Бан соткался из искр в паре метров левее — целенький, только от робы ещё шёл дымок.
«Промахнулась, лузерша! — хихикнул он. Смех получился чуть громче, чем нужно. — Ты медленная, как черепаха в сиропе! А я — молния! Бум! Ещё хочешь поиграть?»
Тварь заревела. Щупальца забились по асфальту, круша контейнеры, сминая их, как банки из-под газировки.
— Закрой с-с-свою ш-ш-штопаную пас-с-сть! — визжала она. — Я выс-с-сосу тебя через твою дурацкую мас-с-ску! Ты — обрезок! Огрызок! Ты ничтожес-с-ство, которое кто-то с-с-сшил из обрывков!
«А ты — просто сопли со злостью!» — отрезал Бан.
Тварь задрожала всей массой — как желе на раскалённой сковородке. Щупальца, обгоревшие, обрубленные, корчились. Она собрала то, что в ней ещё оставалось, — всю силу, всю ненависть, всё, — и плюнула.
Из пасти вырвался поток слизи. Густой, чёрный, шипящий. Он летел, пузырясь, и там, где капли падали на асфальт, асфальт дымился, чернел и проваливался ямами, как кожа под кислотой.
Бан рванул туловищем — лопнул второй шов. Вторая рука вырвалась наружу. Обе ладони — пистолетиками.
И за его спиной вспыхнули десятки солнц.
Они висели в воздухе, треща, гудя, освещая закуток так, что стало светло, как днём. А потом сорвались с места все сразу.
Огненный шквал прошёл сквозь поток слизи, испарив её, и врезался в тварь. Пламя вгрызлось в чёрную плоть. Масса затрещала, зашипела, как вода на раскалённой сковороде, щупальца обуглились, скрючились, осыпались хлопьями пепла.
Тварь завопила. Не завизжала — завопила. Это был не звериный звук, а человеческий. Взрослый. Полный такой старой, такой выдержанной злобы, какую копят не годами — веками.
— Чтоб ты с-с-сдох так же! — ревела она, пока огонь пожирал её. — Чтоб ты горел, как я-я-я! Чтоб ты молил, а тебя не с-с-слышали! Никто! Никогда! Как тогда-а-а! Помнишь, как тогда, мальчик? Помнишь, как ты звал маму, а никто не приш-ш-шёл?
И в этот момент — только в этот — Бан почувствовал себя очень маленьким.
Огонь не остановился. Шары врезались один за другим. Тварь таяла, как воск под паяльной лампой. Рёв перешёл в хрип. Хрип — в бульканье.
А потом стало тихо. Только пламя потрескивало, доедая остатки, да тени плясали по смятым контейнерам.
* * *
Бан висел над тем, что осталось от твари. Чёрная лужа, дым, пепел.
Под маской он улыбался. Наверное. Он не был уверен. Рот у него был зашит, и как выглядит его улыбка, он не знал.
«Вот так-то, — сказал он. Голос в голове вышел тоньше, чем хотелось. — Не злись, лузерша. Просто поиграли».
Вдалеке завыли сирены. Синие отсветы мигалок замелькали по стенам.
Бан спрятал руки обратно под робу и крепко обнял себя. Покрепче, чем обычно.
«Ты молодец, Бан, — сказал он себе. — Ты супергерой. Сейчас прилетишь и всё расскажешь. И Август скажет — молодец. И Никита пусть обзавидуется».
Он вспыхнул и исчез, оставив после себя только запах дыма и тающее облачко искр.
А слова твари остались. Они сидели у него внутри, как заноза под ногтем.
«Ты был наш».
* * *
Никита стоял на лестничной площадке шестого этажа и в пятый раз давил на кнопку звонка.
Звонок разносился по подъезду эхом, противным, как комар над ухом. За дверью — тишина.
Никита привалился к стене и скрестил руки на груди. «Каждый раз. Каждый раз одно и то же, — думал он. — Когда он нужен, его не найти. Телефон? Ха. Он его, наверное, в рюкзаке на беззвучном забыл. Или выключил, чтобы не дёргали».
Пальто у него всё ещё было влажным после чистилища. За окном подъезда небо над Екатеринбургом налилось тяжёлым свинцом. Почти девять.
Где он шляется?
Лифт за спиной зажужжал, двери разъехались, и из кабины вышел Август — с двумя пакетами из «Пятёрочки», зевая так, будто весь день таскал мешки с цементом.
Они посмотрели друг на друга.
Никита всем видом — опущенными плечами, виноватым взглядом, тем, как он перехватил трость, — сказал: «Не получилось».
Август моргнул. Ничего не сказал. Только кивнул, будто ждал именно этого, и полез в карман за ключами.
— Ну, — сказал он, вставляя ключ в замок. — Что там?
Голос был ровный и сонный. Без упрёка. Но с явным «давай коротко, а то я сейчас упаду прямо здесь».
* * *
В квартире пахло чаем и мамиными духами. Полина ещё днём ушла на день рождения к подруге и обещала вернуться за полночь. Август поставил пакеты на кухонный стол и начал разбирать: хлеб, молоко, колбаса — копчёная, с чесноком, — пачка пельменей, яблоки.
Никита стоял в дверях кухни и мял в руках край пальто.
— В общем, — начал он, — её я вернул.
— Хорошо.
— Она сейчас в больнице. Врачи от неё до утра не отойдут: анализы, обследования, консилиум, наверное, соберут. Но живая и здоровая. Завтра-послезавтра будет дома, с сыном. — Никита помолчал. — Правда, санитар в морге, кажется, уволится.
Август на секунду поднял на него глаза. Уголок рта дёрнулся.
— А жнецы?
— Ушли. — Никита вздохнул. — Её вели, но там кто-то закричал, какой-то неупокоенный. Они бросили её и пошли разбираться, она сбежала. Пока я её нашёл, пока довёл до стыка... След остыл. Я не знаю, кто приказал. Не знаю, зачем. Печать сорвана — чисто, профессионально, как будто так и надо. Ничего конкретного. Прости.
Август кивнул. Положил хлеб в хлебницу.
— Но! — Никита оживился, оттолкнулся от косяка. — Но я кое-что заметил. Неупокоенных там стало в разы больше. В разы, Август. Я на одной опушке насчитал тридцать деревьев с метками. Тридцать! Раньше — одно на сотню километров. Что-то там ломается. И я думаю, это связано. Если жнецы забирают души раньше срока, то эти души не готовы, у них не стирается память, они вспоминают и ломаются...
Он заходил по кухне, размахивая тростью, как дирижёрской палочкой.
— ...и вот, представь: если поставить там посты. Хотя бы на стыках. Маркеры. Или кого-то из наших. Мы бы видели, куда их ведут. Кто приходит. По какому графику. Это же не сбой, Август, это система! Кто-то это организует! Мы могли бы...
Август кивал, не слушая.
Он нарезал колбасу, положил её на тарелку, сунул пельмени в морозилку, и думал совсем о другом. «История. Завтра история. Даже не открывал. Каждый раз — ладно, завтра. А завтра опять то же самое. И Костя этот. Зачем его ко мне посадили? Целый класс свободных мест. И узел этот... Ладно. Не сейчас».
Он сунул яблоки в миску, повернулся — и наткнулся на взгляд Никиты.
Никита стоял посреди кухни, опустив трость, и смотрел на него. Прищурившись. Молча.
Август моргнул. Попытался вспомнить последнюю фразу.
— ...посты, — сказал он наугад.
Никита тяжело вздохнул. Наконечник трости стукнул об пол.
— Ясно. Ты меня не слышишь. Опять в своих мыслях. — Он сел на табуретку. — Август, я серьёзно. Это не решится, пока ты не возьмёшься по-настоящему. Не кивнёшь и забудешь, а сделаешь что-то. Ты же знаешь: без тебя там ничего не сдвинется. Я могу вытащить одну душу. Ну две. А их там — тридцать деревьев на одной опушке.
Август прислонился к столу и скрестил руки на груди. Зевнул — теперь уже с раздражением. Не на Никиту. На всё сразу.
«История. Чистилище. Жнецы. Костя. Почему нельзя просто поспать?»
— Это всё туфта, Ник, — сказал он. — Я не могу смотреть за чистилищем. Я не могу смотреть вообще за всем. Мне шестнадцать, у меня завтра история. Вчера школа, сегодня — эта, в больнице, через неделю ещё что-нибудь. Я один. Ты один. Бан — один, и ему семь, как бы он ни выпендривался.
— И что ты предлагаешь?
— Поднимать старую гвардию.
Никита замер. Лицо у него перекосилось, будто он надкусил лимон.
— Старую гвардию, — повторил он. — Ты серьёзно?
— Вполне.
— После Войны с пустыми? — Никита вскочил с табуретки. Пальцы забарабанили по золотой львиной голове. — Август, они же все кукухой поехали. Все до одного. Ты помнишь, что там было? Это была не война, это была мясорубка. Да, Бана мы освободили от той твари. Но какой ценой? Сколько наших легло? А сколько не наших — тех, кто просто оказался рядом? Семьи, Август. Целые семьи. Гвардия развалилась, как карточный домик. Они тебя на порог не пустят. Для них ты — причина всего этого.
Август взял из миски яблоко и надкусил. Хрустнуло. Сок потёк по подбородку, он вытер его рукавом.
— Само собой, не пустят, — согласился он, жуя. — Я для них красная тряпка. Но Алгалон...
— Алгалон?! — Никита ткнул тростью в пол — резко, как выстрел. — Этот упёртый старый пень? Он сам первый тебя пошлёт! После войны он ушёл в свою дыру и зализывает раны. Ты думаешь, он вылезет оттуда ради чего? Ради твоих красивых глаз? Он тебя пошлёт. Далеко и надолго.
Август откусил ещё раз. Медленно прожевал, глядя в окно, где фонари устало бросали жёлтые блики на мокрый асфальт.
Когда он заговорил снова, в его голосе появилось то, что Никита знал слишком хорошо. Сталь. Это значило, что идея созрела и отпускать её Август не собирается.
— Сам по себе — пошлёт, — сказал он. — Пока не узнает про жнецов.
Никита промолчал.
— Они забирают тех, кому жить и жить, Ник. Раньше срока. Срывают печати. А про три дня они вообще забыли. Три дня — это закон. Это древнее, чем они сами. Три дня душа должна быть рядом с телом, попрощаться, понять, что случилось. Только потом — чистилище. А они хватают сразу, ещё тёплую, и тащат. — Август положил огрызок на стол. — Алгалон — старый вояка. Для него закон — это всё. Он двести лет за этот закон дрался. Он про это услышит — и взбесится. Это заденет его за живое. Поверь мне.
Никита долго молчал. Тёр подбородок. Смотрел в пол.
Идея была рискованной, как прогулка по минному полю босиком. Алгалон не прощал старых обид — Никита это знал лучше многих. Он своими глазами видел, как старик смотрел на Августа в последний день войны. Так не смотрят на союзника. Так смотрят на того, кто разрушил тебе жизнь.
Но в голосе Августа была та уверенность, которая всегда — всегда — перевешивала любые сомнения.
Никита вздохнул. Уже не возмущённо — смиренно, как вздыхают, проигрывая спор, исход которого знали заранее.
— Ладно, — сказал он. — Чёрт с тобой. Попробуем. Но когда он нас пошлёт — а он пошлёт, вот увидишь, — это будет на тебе. Я не хочу опять в это лезть, Август. Не после всего.
Август улыбнулся — не широко, уголком рта. Так он улыбался всегда, когда план складывался. Он кинул огрызок в мусорное ведро и хлопнул Никиту по плечу.
— Договорились. Завтра начнём. А сейчас — иди. Дай поспать.
Никита хмыкнул, покачал головой и пошёл к двери. На пороге обернулся:
— И сделай уже эту свою историю.
— Обязательно, — сказал Август.
Дверь закрылась.
* * *
Август постоял посреди кухни, глядя на огрызок в мусорном ведре так, будто в нём заключалась вся суть этого безумного дня.
Старая гвардия. Алгалон с его упрямством. Жнецы, которые тащат души, как ворованные конфеты. Тридцать деревьев на одной опушке. Узел на нити новенького. И домашка по истории, лежащая в рюкзаке нетронутой.
«К чёрту всё», — подумал он.
Он потянулся, зевнул так, что хрустнула челюсть, и поплёлся в комнату, не включая свет. Кровать встретила его жёстко, но привычно. Август рухнул на неё лицом вниз, даже не раздевшись.
Сон пришёл быстро и унёс его туда, где не было ни войн, ни душ, ни уроков. Только тишина — сладкая и безмятежная, как забытый отпуск.
А далеко на западе, над московскими крышами, этой ночью долго металась крошечная искра. Туда-сюда, туда-сюда — будто никак не могла решить, куда ей лететь: хвастаться или прятаться.
Под утро она погасла.
Глава 4.
Август проснулся сам, без будильника, — будто кто-то выдернул его из сна, как рыбак выдёргивает удочку с пустым крючком.
Утро было пасмурное. Из тех, когда небо висит так низко, что кажется — подпрыгни, и стукнешься головой. Свет за окном был серый, жидкий, и в нём всё в комнате выглядело выцветшим: скомканное одеяло, стул с брошенной толстовкой, тени в углах, расплывшиеся, как чернила по мокрой бумаге. В такое утро не хочется начинать день. Хочется, чтобы он как-нибудь начался без тебя.
Он лежал и слушал город. Машины на прогреве урчали во дворе, как недовольные псы. Где-то лязгнул трамвай. Женский голос внизу крикнул: «Шапку надень!» — и хлопнула дверь подъезда. Люди шли на работу — сонные, злые, нехотя. Шли, потому что надо. Потому что без этого «надо» всё остальное рассыпается.
Август полежал ещё минуту, а потом всё-таки сел.
Мамы уже не было. На кухонном столе лежала записка, придавленная солонкой: «Котлеты в холодильнике, ешь горячими!!! Вернусь поздно, у нас проверка. Целую. Мама». Три восклицательных знака — значит, знает, что он съест холодными.
Он съел холодными. Стоя у окна, с котлетой в одной руке и вилкой с макаронами в другой. Внизу дети тянулись к школе. Одни бежали — рюкзаки подпрыгивали за спиной, как живые. Другие плелись, будто на каторгу. Один и тот же маршрут, одно и то же серое утро, одна и та же школа впереди — а для одного это тюрьма, а для другого праздник. Август хмыкнул. Он сам был ни то ни другое. Для него школа была просто местом, где можно спокойно посидеть у окна.
Пока что можно.
Он сполоснул тарелку, натянул белую рубашку — мятую, пахнущую порошком «морской бриз», который мама брала по акции, — закинул на плечо рюкзак с облезлыми наклейками и вышел.
* * *
Ещё на подходе к школе Август понял: что-то не так.
У ворот толпились. Не так, как обычно толпятся перед первым уроком — кучками по трое, кто курит за углом, кто доделывает домашку на коленке. Иначе. Плотно, возбуждённо, с гулом, как у входа на концерт.
— Блин, она вообще не отвечает, — ныл высокий парень в капюшоне, ковыряя носком кроссовка трещину в асфальте. — Я ей вчера раз пять написал. Пять!
— У всей школы так, — мрачно отозвался его приятель, коренастый, с рюкзаком на одном плече. — Она, типа, выбирает. Я ей три сторис лайкнул, а она даже не посмотрела.
Чуть дальше щуплый очкарик теребил лямку рюкзака:
— Как к ней вообще подойти-то? Там же вечно толпа.
— Ждать, пока одна будет, — авторитетно заявил его сосед. — Или в личку что-нибудь умное. Типа: «Ты как будто из аниме вышла». Не ответит — её потеря.
Август прошёл мимо, ловя обрывки, как радио, которое не до конца настроено.
У забора, в стороне от всех, стояли четыре девчонки из одиннадцатого. Он их знал — их все знали. Ещё неделю назад вокруг этих четырёх вертелась половина школы: их фотки лайкали, им носили шоколадки, за их внимание дрались на переменах. Красивые, ухоженные, громкие.
Сейчас они стояли тихо. Одна, с каштановым хвостом, привалилась к забору и смотрела в никуда. Другая ковыряла ногтем облупившуюся краску на перилах. Никто из проходящих мимо даже не поворачивал головы в их сторону. Взгляды соскальзывали с них, как вода с клеёнки.
Будто кто-то просто взял и выключил им свет.
Август замедлил шаг. Посмотрел на них. Потом на толпу у дверей. Потом снова на них.
Странно.
* * *
Внутри было ещё хуже.
Главный коридор, широкий, как река, был забит до отказа. Толпа стояла плотным кольцом вокруг кого-то в центре и гудела — то взрывалась голосами, то стихала до шёпота, то снова вскипала. Звук был раздражающий, как комар над ухом.
«Что за бред, — подумал Август. — Вчера же всё нормально было».
Он протиснулся ближе — плечом, локтем, ещё плечом.
В центре стояла девушка.
Красивая — это было первое и самое бестолковое слово, которое приходило в голову. Тёмные волосы падали на плечи мягкими волнами. Глаза — светлые, серо-зелёные, будто подсвеченные изнутри. И улыбка — такая, от которой в сером коридоре будто становилось светлее. Она стояла спокойно, никуда не торопясь, и отвечала на вопросы, которые сыпались со всех сторон.
— А ты откуда? Из Москвы, да?
— Из Москвы, — кивнула она.
— А чем увлекаешься?
— Книги. Музыка. Люди, — сказала она, и улыбнулась так, что спросивший парень покраснел до ушей.
— Ты выглядишь просто... вау.
— Спасибо.
— От тебя так пахнет... как будто сад цветёт.
— Спасибо, — повторила она тем же мягким голосом.
«Ещё одна из Москвы, — отметил Август. — Второй новенький за два дня. И оба — оттуда».
Девушка повернула голову. И их взгляды встретились.
* * *
Вспышка.
Ослепительная, как фотовспышка в упор. В ушах зазвенело. Глаза залило слезами, будто в них плеснули мыльной водой. Коридор, толпа, гул — всё смазалось в одно грязное пятно и исчезло.
Тьма.
Абсолютная. Густая, как смола. Ни звука, ни света. Секунда. Две. Три.
Пять.
Где-то вдалеке заплакал младенец. Тонко, захлёбываясь, на одной ноте, без остановки. Так плачут, когда плачут уже очень долго и никто не подходит.
Хлопнула дверь — громко, как выстрел.
И женский голос, сорванный, хриплый, полный такой ненависти, что от неё перехватывало горло:
— Да заткнись ты! Заткнись! Лучше бы такая мразь, как ты, вообще не рождалась!
Тишина.
Вспышка.
Деревня. Покосившийся забор, серый деревянный дом, раннее лето. Пахнет мокрой травой. Перед забором — качели: доска на двух ржавых цепях, привязанных к перекладине.
На качелях сидит девочка. Лет четырёх, может, пяти. Платье застиранное, коленки в зелёнке, сандалии на босу ногу. Она качается — медленно, вперёд-назад, вперёд-назад. Ручки вцепились в цепи так, будто это единственное, за что в мире можно держаться.
А из открытого окна дома гремит музыка. Шансон, на полную. Мужской хохот — громкий, пьяный, чужой. Звон стаканов. Что-то падает и бьётся. Женский смех, визгливый, слишком громкий. Потом мужской голос рявкает: «Наливай!» — и все снова хохочут.
Час назад мама вывела девочку за калитку и сказала: «Иди погуляй и не путайся под ногами. Пока не позову — не заходи». Мама её не позвала. Мама её не позовёт до ночи. Так было вчера, и позавчера, и на прошлой неделе.
Девочка оглядывается на окно. На лице у неё нет ни обиды, ни слёз — только усталость. Взрослая, тяжёлая усталость, какой не должно быть у пятилетних.
Она отворачивается и начинает качаться быстрее. Сильнее. Выше. Чтобы скрип цепей был громче, чем хохот из окна.
Не получается.
Тьма.
«Что это? — подумал Август. Мысль была вялая, далёкая, как сквозь вату. — Чьё это?»
Где-то рядом, в темноте, заговорили двое. Женщина и мужчина. Голоса приглушённые, деловые.
— Сколько дашь?
— А сколько хочешь?
— Ну... Две тысячи хоть дай.
— Две? — Мужчина хмыкнул. — Это много.
— Да она здоровая! Не болеет вообще. Не орёт почти, привыкла.
— За здоровую и даём. Полторы.
Пауза.
— Ладно. Давай полторы. Только сегодня забирай.
— Как её звать-то хоть?
— Миланка.
Август почувствовал, как внутри него что-то сжалось в холодный комок.
Мать продавала дочь. За полторы тысячи рублей. Торговалась, как за мешок картошки на рынке.
* * *
Гул нарастал.
Не снаружи — внутри, в самой глубине черепа. Он отдавался в костях, заставлял зубы клацать, а сердце — колотиться в ритме, который был не его собственным. Как будто где-то под землёй просыпалось огромное сердце.
Тьма начала таять. Неохотно, клочьями, как туман на ветру.
Август опустил глаза и увидел свои ноги.
Только это были не его ноги. И стояли они в крови.
Сначала — капли, жирные, тёплые, стекающие по коже. Потом — ручейки. Потом — лужа. Она росла, расползалась во все стороны, как живая, жадная до пространства. Метров тридцать в поперечнике, не меньше. Огромное багровое озеро, по которому шла мелкая рябь, будто оно дышало. Запах ударил в нос — густой, металлический, с примесью сырой земли, как на скотобойне. Август почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота.
Он хотел отвернуться — и не мог. Тело в видении было не его. Оно смотрело, куда ему было велено смотреть.
В самом центре озера сидела девочка.
Лет шести, может, семи. Белое платьице, промокшее насквозь и ставшее алым. Коленки прижаты к груди, ручки обхватили ноги, мокрые волосы слиплись сосульками.
Она не дрожала. Не плакала. Просто сидела и смотрела в никуда.
И глаза у неё были пустые. Не испуганные, не заплаканные — пустые, как стеклянные глаза куклы, которую выкинули на помойку. В них не было ничего. Ни боли, ни страха, ни мысли. Там, где у человека живёт он сам, у неё зияла дыра. Будто кто-то аккуратно вынул из неё всё, что делало её человеком, а оболочку оставил.
А вокруг озера, кольцом, стояли люди в чёрном.
Десятки. Может, больше. Тяжёлые чёрные балахоны, глубокие капюшоны, под которыми не видно лиц. Только рты — открытые, кричащие. Они пели. Нет — ревели. Слова были на языке, которого Август не знал и не хотел бы знать: тяжёлые, рваные, как камни, которые кто-то выплёвывает из горла. В медных чашах у их ног чадили благовония, густой дым смешивался с запахом крови. Чуть дальше горели факелы, и тени от них плясали по балахонам.
Голоса срывались. Кто-то хрипел, кто-то кашлял. Одна из фигур — женщина, судя по тонкому, визгливому тону, — согнулась пополам, захлебнулась кашлем, и изо рта у неё в общее озеро плеснула кровь. Она выпрямилась и продолжила петь. Громче.
Девочка в центре не шевелилась.
Август чувствовал всё это изнутри. Воздух, густой от страха, как сироп. Кровь под ногами — тёплую, почти живую. И эту пустоту в центре — она отзывалась в нём, тянула к себе, как воронка. Это была не чужая память. Это было что-то хуже. Это было место, откуда выскоблили душу.
И тут девочка подняла голову.
Медленно. Мокрые волосы соскользнули с лица.
Она посмотрела прямо на него. Не на тех, в балахонах. Не в пустоту. На него — на Августа, которого здесь не было и не могло быть, потому что это было прошлое, это было десять лет назад, это была просто память.
И улыбнулась.
* * *
Транс оборвался, как будто кто-то выдернул шнур из розетки.
Коридор хлынул обратно — гул голосов, толчки локтей, запах дешёвых духов и булочек из столовой. Август стоял на месте, моргая, как человек, которого только что вывернули наизнанку, прожевали и выплюнули обратно. В голове гудело. В носу всё ещё стоял медный запах.
«Это чё вообще было», — подумал он.
Девушка в центре толпы улыбалась.
Она уже отвернулась от него. Отвечала кому-то, кивала, поправляла волосы. Обычная улыбка. Милая. Ничего общего с той, на дне кровавого озера.
Почти ничего.
Август стоял и смотрел на неё. Видение сидело внутри тяжёлым камнем. Такие удары он получал и раньше — нечасто, но бывало. Они били под дых, а потом отступали, оставляя только тень, как после плохого сна. Привыкнуть к этому было нельзя. Но можно было научиться дышать дальше.
Он вдохнул. Выдохнул.
Что-то было не так. Что-то ещё, кроме видения, кроме девочки, кроме озера. Что-то, что он должен был заметить сразу, но не успел. Мысль крутилась на краю, как слово, которое вертится на языке.
А потом он увидел Пашу.
* * *
Паша стоял в самой гуще толпы, у центра. И был на себя не похож.
Глаза остекленевшие, неподвижные. Лицо раскрасневшееся, губы приоткрыты. Он дышал часто и шумно, как после стометровки. Кулаки сжаты. Он протискивался ближе к девушке — медленно, упорно, ни на кого не глядя, как лунатик, который идёт по карнизу.
Август сначала замер от удивления. А потом — сам не ожидал — почувствовал, как губы ползут в улыбку.
«Паша. Серьёзно? — подумал он. — Малой, который вчера допрашивал меня про рай и „Криминальное чтиво", — стоит тут, как зомби на концерте. Видать, эта штука действует на всех. Даже на мелких».
Ситуация вдруг показалась почти смешной. Как анекдот посреди похорон.
Август сунул руку в карман куртки. Пальцы еле заметно шевельнулись — короткий, точный щелчок, которого никто не услышал.
Пашу будто толкнули в спину невидимой ладонью. Он вздрогнул, дёрнулся назад, чуть не споткнулся о чужой рюкзак — и схватился обеими руками за голову. Лицо у него стало совершенно ошарашенное, как у человека, который проснулся посреди чужой свадьбы.
Август протиснулся к нему через толпу.
— Паш. Пошли.
Паша поднял на него глаза. Растерянные, мутные, как у щенка, которого забыли на улице.
— А... а я что тут делаю? — пробормотал он. Голос был хриплый. — Я ж в класс шёл. А потом... бац — и стою тут. Как будто вырубило.
— Не знаю, что тебя торкнуло, — легко сказал Август и подтолкнул его к лестнице. — Может, недоспал. Или в игры вчера пересидел. Пошли, звонок сейчас.
Паша кивнул и побрёл к лестнице, потирая висок и глядя в пол. Шаги у него были шаркающие, механические. Август прошёл рядом пару пролётов — чтобы малой не развернулся обратно, — а потом хлопнул его по плечу и свернул к своему классу.
На лестнице он всё-таки оглянулся.
Внизу, в центре толпы, девушка стояла лицом к лестнице. И смотрела вверх. Прямо на него.
Улыбалась.
* * *
Август толкнул дверь класса.
После коридора внутри у него всё ещё бурлило — то ли тошнота, то ли смех. Ну и цирк. Девчонка проучилась в школе один день, а у неё уже своя секта. Парни сохнут, девчонки завидуют, восьмиклассники ходят, как зомби. «Интересно, что из этого выйдет, — подумал он. — Ладно. Разберусь потом. Если дойдут руки».
Взгляд упал на его парту у окна.
Там уже сидел Костя.
Подпёр подбородок ладонью, локоть на парте, и смотрел в окно, где по серому небу ползли серые тучи. Светлые волосы падали на лоб. Профиль был спокойный, почти мечтательный — будто он думал о чём-то хорошем и далёком.
Заметив Августа, Костя обернулся. И улыбнулся. Искренне, тепло, будто правда рад его видеть.
Улыбка Августа сползла с лица, как маска, которую сорвало ветром.
«Приеееехали, — пронеслось в голове. — Точно. Я ж теперь с ним сижу. Каждый день. Рядом».
Его парта была его крепостью. Годами. Сидишь у окна, смотришь на дождь, думаешь о своём, и никто не лезет. А теперь рядом — вот это. Милый, вежливый, улыбчивый. Вокруг таких очень быстро собирается толпа. Сначала девчонки начнут оборачиваться. Потом записки. Потом шоколадки в парту. Потом весь класс будет тереться на каждой перемене у его, Августа, парты. А он — в первом ряду этого сериала. Без попкорна. С обязательным участием.
«Прощай, спокойная жизнь», — обречённо подумал Август.
Он подошёл к парте, стараясь держать лицо. Ни улыбки, ни хмурости. Просто лицо.
— Привет ещё раз, — сказал Костя.
Август кивнул. Бросил рюкзак под парту, вытянул ноги и откинулся на спинку стула, как будто день уже закончился.
* * *
В класс вошла Тамара Ивановна, учительница истории.
Строгая, сухая, в очках на цепочке, со стопкой тетрадей под мышкой. Она положила стопку на стол, поправила очки и обвела класс взглядом — усталым, но цепким. Взглядом человека, который давно разочаровался в человечестве, но продолжает его учить.
Класс мгновенно затих.
— Ребята, — сказала Тамара Ивановна. — Я вижу, как вы забываете материал. Стоит перейти на новую тему — и всё, старое улетучивается. Поэтому с сегодняшнего дня у нас тесты. Внезапные. Чтобы держали тонус.
По классу прошёл стон.
— Сегодня — Смутное время. Вопросы простые. Пятнадцать минут — и переходим к новой теме.
Кто-то цокнул языком, кто-то тяжело вздохнул, сзади прошептали «ну за-а-ачем». Но возразить вслух никто не посмел. Тамара Ивановна была из тех, кто одним взглядом превращал бунт в покорность.
Пока она раздавала листки, Август лёг на парту. Голову — на скрещенные руки, глаза закрыл. «Вообще не впечатляет», — подумал он лениво. За окном начинался дождь, мелкий, монотонный, и под его стук так хорошо было лежать, отгородившись от мира.
Рядом заёрзали.
Нервно, беспокойно — как будто кто-то пытался усидеть на месте, а ноги сами дёргались.
Август приоткрыл один глаз.
Костя сидел прямо, как на иголках. Плечи напряжены, пальцы теребят угол листка, глаза бегают по вопросам. Лицо бледнее, чем пять минут назад. Губы поджаты. Он то брал ручку, то клал обратно.
«Кто правил после Фёдора Иоанновича?» «Назовите самозванцев Смутного времени». «Что решил Земский собор 1613 года?»
Костя смотрел на вопросы, как на китайскую грамоту. Видно, в московской школе Смуту ещё не проходили. Или проходили, но он болел. Или просто растерялся — новенький, в чужом классе, рядом с парнем, который за весь вчерашний день не сказал ему и пяти слов.
Август лениво приподнялся. Сел. Взял свой листок, пробежал глазами вопросы. Вытащил из-под тетради черновик и быстро, почти не думая, набросал ответы — коротко, чётко, столбиком. Рука двигалась сама. Знания приходили, как всегда, ниоткуда.
Потом небрежно, не глядя, подсунул черновик Косте под локоть.
Костя вздрогнул. Посмотрел на листок. На Августа. Снова на листок. Щёки у него медленно, от скул к ушам, налились розовым — так, что это было видно даже в сером свете пасмурного утра.
— С-спасибо, — прошептал он. — Я немного растерялся...
Август не ответил. Он уже заполнял свой лист — ручка летала по бумаге, ровно, без помарок. Минута — и готово. Он откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди и от нечего делать обвёл взглядом класс.
И чуть не фыркнул вслух.
Началось. Ровно так, как он и предсказывал.
Лена Корнилова со второй парты среднего ряда сидела вполоборота, будто ей очень нужно было посмотреть на часы над дверью. Часы были у неё за спиной. Смотрела она не на них. Аня, та самая, что вчера шёпотом рассказывала про невидимого спасителя, грызла колпачок ручки и каждые полминуты поднимала глаза от теста — точно в одну и ту же точку, точно на их парту. Маша на соседнем ряду наклонилась к подружке, что-то шепнула, и обе разом посмотрели на Костю. И разом отвернулись, когда Тамара Ивановна кашлянула.
Никто ничего не говорил. Никто бы и не сказал — не на тесте, не при Тамаре Ивановне, не в первую же неделю. Но смотрели. Так смотрят на витрину, мимо которой проходят каждый день и каждый день замедляют шаг.
Вчера ещё ничего такого не было. Вчера Костя был просто новенький. А сегодня класс, кажется, успел его разглядеть.
«Ну да, — подумал Август с мрачным весельем. — Шоколадки в парте — к пятнице. Записки — к следующему понедельнику».
Костя ничего этого не замечал.
Он переписывал ответы, склонившись над листком, и светлые волосы падали ему на глаза. Время от времени он поднимал голову — и Август каждый раз видел это краем глаза — и смотрел не на часы, не на доску, не на девчонок с соседних рядов. Смотрел вбок. На Августа. Секунду, не больше. А когда Август поворачивался, Костя уже снова сосредоточенно писал, и только уши у него были красные.
«Проверяет, не передумал ли я, — решил Август. — Боится, что заберу».
Он отвернулся к окну. Дождь усилился и стучал по стеклу ровно, как метроном. Шуршали ручки. Тамара Ивановна ходила между рядами и поглядывала на часы.
Август закрыл глаза.
* * *
Через несколько минут что-то лёгкое коснулось его руки.
Он открыл глаза. На парте, у самого его локтя, лежал его же черновик. Костя вернул.
Внизу, под ответами про Смуту, было что-то написано. Сначала — целая строчка, мелким аккуратным почерком. Потом эту строчку зачеркнули. Не одной линией, а тщательно, плотно, в несколько слоёв, так, что под чернилами не разобрать было ни буквы. А ниже, уже другим, чуть неровным почерком — будто рука торопилась, пока не передумала:
«Спасибо. Правда».
Август скосил глаза на Костю.
Костя смотрел в свой листок с таким вниманием, будто там была написана тайна мироздания, а не вопрос про Земский собор. Ручку он сжимал так, что побелели пальцы. И не поднимал головы.
Август посмотрел на зачёркнутую строчку. Пожал плечами, сложил черновик вчетверо и сунул в карман рубашки.
Мало ли что человек хотел написать. Может, ошибся. Может, передумал.
За окном дождь размывал серый двор в одно мокрое пятно. Тамара Ивановна объявила: «Пять минут!» — и класс тихо застонал.
А Лена Корнилова со второй парты так и не повернулась обратно к доске.
Глава 5
В тот день Август досидел до последнего урока.
Сам не понял зачем. Просто после истории была перемена, потом алгебра, потом ещё одна перемена — и каждый раз находилась причина не уходить. То дождь усилился. То лень было одеваться. То Костя спросил что-то про расписание, и пришлось объяснять. А потом прозвенел последний звонок, и Август с удивлением обнаружил, что отсидел все шесть уроков. Впервые с сентября.
В раздевалке было тесно и шумно. Август снял с крючка куртку и уже направлялся к выходу, когда за спиной раздалось растерянное:
— Ой.
Костя стоял у своего крючка и держал в руке шоколадку. Плитку молочного «Алёнки», на обёртке которой кто-то наклеил маленькое красное сердечко. Шоколадка, судя по всему, только что выпала из кармана его куртки.
— Это не моё, — сказал Костя, глядя на неё так, будто она могла взорваться.
— Теперь твоё, — сказал Август.
— Но я не знаю, от кого.
— Тем более твоё.
Костя повертел плитку в руках. Покраснел. Огляделся — в раздевалке толклись девчонки из их класса, и две из них, Лена Корнилова и её подруга, вдруг очень заинтересовались своими шарфами.
«Среда, — отметил про себя Август. — Я говорил — к пятнице. Ошибся на два дня».
Костя наконец спрятал шоколадку обратно в карман, неловко натянул куртку — рукав, конечно, вывернулся наизнанку — и догнал Августа уже у самых дверей.
— Ты домой? — спросил он. — Тебе куда?
— На Восточную.
— Серьёзно? — Костя просиял. — А я на Бажова! Это же рядом, да? Я по карте смотрел, там через дорогу.
Август подумал. Бажова и правда была через дорогу. Соседний квартал. Пять минут пешком.
«Ну конечно», — подумал он.
— Рядом, — сказал он вслух.
* * *
Дождь кончился, но небо так и осталось низким и серым, будто раздумывало, не начать ли заново. Асфальт блестел. В лужах плавали жёлтые листья.
Они шли через парк. Костя говорил — сначала сбивчиво, потом всё свободнее. Про Москву, про то, что там в метро можно потеряться на полдня, а здесь он вчера потерялся на трёх улицах. Про то, что в Екатеринбурге всё время дует ветер, причём, кажется, со всех сторон одновременно. Про то, что у них дома до сих пор стоят нераспакованные коробки, и он третий день ищет коробку с зарядками, а находит только мамины кастрюли.
Август слушал вполуха и иногда хмыкал. К собственному удивлению, ему было не в тягость. Костя говорил так же, как улыбался, — просто, без второго дна, без попытки понравиться. Ему не нужно было отвечать. Его достаточно было слушать.
На дорожке им навстречу попались две девятиклассницы. Обе замедлили шаг. Обе посмотрели на Костю — одна быстро, другая подольше. Прошли мимо, и за спиной тут же раздалось сдавленное хихиканье и шёпот.
Костя ничего не заметил. Он как раз рассказывал, как пытался в первый день сесть не на тот автобус.
— ...а там написано «Уралмаш», и я думаю — ну, Уралмаш, это же где-то в центре, наверное...
— Это не в центре, — сказал Август.
— Я уже понял, — вздохнул Костя. — Минут через сорок.
Август усмехнулся.
У светофора на перекрёстке мимо них пронёсся мальчишка. Рюкзак с динозавром, шапка набекрень, куртка застёгнута не на те пуговицы. Он нёсся, размахивая мешком со сменкой, и орал кому-то через всю улицу, сияя, как новогодняя гирлянда:
— Серёга! Серёга, мама домой приехала! Её отпустили! Она дома!
Пожилая женщина с пакетом апельсинов безуспешно пыталась его догнать:
— Миша! Красный же! Миша, стой!
Светофор загорелся зелёным. Мальчишка сорвался с места, и бабушка, охая, засеменила следом.
Костя проводил их взглядом и улыбнулся.
— Видел, какой счастливый?
— Видел, — сказал Август.
И тоже улыбнулся. Сам не заметил как.
Костя посмотрел на него — и вдруг замолчал. Посреди фразы, которую уже начал. Будто забыл, что хотел сказать. Потом быстро отвёл глаза и сделал вид, что очень интересуется вывеской аптеки на той стороне улицы.
Они перешли дорогу.
— Слушай, — сказал Костя через какое-то время. Голос у него был чуть тише обычного. — А можно спросить?
— Ну.
— Тебе кто-нибудь нравится? Ну... в школе.
Август покосился на него. Костя смотрел прямо перед собой, на мокрый тротуар. Очень сосредоточенно.
— А что?
— Да просто. — Костя пожал плечами. Слишком небрежно. — Все же сейчас по этой новенькой сохнут. Из десятого «Б». Весь коридор утром стоял. Я подумал — может, ты тоже.
— Мне нравится спать, — сказал Август.
Костя фыркнул. Потом засмеялся — по-настоящему, легко, с каким-то непонятным облегчением, будто Август ответил на совсем другой вопрос и ответил правильно.
— Нет, серьёзно!
— Серьёзно. Сон — лучшее, что есть в жизни. Никогда не подводит, ничего не просит, всегда рядом.
— Ты странный, — сказал Костя, всё ещё улыбаясь.
— Мне говорили.
— А мне... — Костя запнулся. Открыл рот, закрыл. — Ладно. Неважно.
Он сунул руку в карман куртки, нащупал там что-то, вытащил. Шоколадка с сердечком.
— Хочешь? — Он уже разламывал плитку пополам, не дожидаясь ответа. Фольга шуршала. — Я всё равно не знаю, от кого. Нечестно как-то её одному есть.
Август посмотрел на протянутую половинку. На сердечко, которое теперь было на его половине обёртки, разорванное ровно посередине.
Взял.
— Спасибо.
— Это тебе спасибо, — сказал Костя. — За историю.
Шоколад был приторный, дешёвый, с привкусом пальмового масла. Август съел его целиком.
* * *
У поворота на Восточную Костя остановился.
— Ну вот. — Он махнул рукой в сторону серой девятиэтажки за детской площадкой. — Мой. А твой?
Август кивнул на дом через дорогу. Точно такую же серую девятиэтажку. Окна одного дома смотрели в окна другого.
— Ничего себе, — сказал Костя. — Это же совсем рядом. Можно... — Он запнулся и начал заново: — Можно тогда вместе ходить? Ну, утром. Если ты не против. Я просто тут пока никого...
— Я обычно опаздываю, — сказал Август. — Или прогуливаю.
— Тогда я тоже буду.
— Нет.
Костя рассмеялся.
— Ладно. Тогда я подожду у подъезда. Если выйдешь — выйдешь.
Он поправил лямку рюкзака, отступил на шаг. Помедлил.
— До завтра, Август.
Он сказал его имя как-то по-особенному. Тихо, аккуратно, будто пробовал на вкус. Или будто боялся уронить.
— До завтра, — сказал Август.
Костя развернулся и пошёл через площадку к своему подъезду. На полпути он обернулся. Увидел, что Август всё ещё стоит и смотрит ему вслед. Споткнулся на ровном месте, поймал равновесие, неловко махнул рукой — и почти бегом скрылся за дверью.
Август постоял ещё немного. Потом посмотрел на свою нить.
Узел, что он увидел вчера в классе, никуда не делся. Он был там же, впереди. Только чуть ближе, чем вчера.
* * *
Дома было тихо и пусто. Мамина записка всё так же лежала на столе под солонкой. Август разогрел котлеты — на этот раз горячими, мама была бы довольна, — съел их, глядя в окно, и поплёлся в комнату.
Снимая рубашку, он нащупал в нагрудном кармане что-то бумажное. Черновик с ответами по истории, сложенный вчетверо.
Август развернул его. Посмотрел на зачёркнутую строчку внизу. Чернила лежали плотно, в несколько слоёв, ни буквы не разобрать.
Можно было, конечно, разобрать. Ему — можно. Достаточно было коснуться бумаги и посмотреть, что на ней было раньше. Чернила не прячут ничего от того, кто умеет смотреть.
Август подумал. Сложил листок обратно и положил на стол, под учебник физики.
Не его дело.
Он упал на кровать лицом вниз и уснул раньше, чем успел додумать эту мысль.
* * *
Село Заречное стояло на высоком берегу реки, которая давно обмелела, и само постепенно мелело вместе с ней. Из трёхсот дворов жилыми осталось сорок. Магазин работал по вторникам и пятницам. Церковь без креста. Почта, закрытая на амбарный замок. И школа — одноэтажная, кирпичная, с облупившейся вывеской «Зареченская основная общеобразовательная», которую закрыли восемь лет назад, когда в селе остался последний ученик.
В окнах школы было темно. Все, кроме одного.
Никита стоял у покосившегося забора и смотрел на это окно.
Найти их оказалось несложно. Два дня назад, глядя по-настоящему, он заметил странное: четырнадцать знакомых нитей — тех, что он не видел вместе с самой войны, — вдруг потянулись из разных концов страны в одну точку. Из Мурманска. Из Владивостока. С Алтая. Из Караганды. Из Риги. Как железные опилки к магниту. Такое не пропустишь.
Утром Август скинул ему два сообщения.
Первое: «Новенькая в школе. Видел её память. Кровь, круг, люди в чёрном, поют. Её делали годами. Что сделали — не знаю. Посмотри при случае».
И второе, через минуту: «На меня не действует. Не парься».
А ночью, под утро, прилетел Бан. Взъерошенный, в порванной на плечах робе, с огромными новостями, которые вываливал минут сорок без остановки. Про драку. Про пустое тело без души. Про тварь с щупальцами, которая это тело ела. Про огонь. Про то, какой он, Бан, герой. И только в самом конце, тихо, совсем другим голосом — про то, что тварь ему сказала.
Никита поднял воротник пальто, толкнул скрипучую калитку и пошёл по заросшей тропинке к крыльцу.
* * *
Коридор пах сыростью, мышами и старой меловой пылью. Под ногами хрустела штукатурка. На стене висел выцветший стенд «Наши отличники» — фотографии давно выгорели до белых прямоугольников. Из-за приоткрытой двери в конце коридора падал жёлтый свет и доносились голоса.
Никита остановился у двери. Прислушался.
— ...а я говорю — воняет! — гремел хриплый бас. — Ты меня не перебивай, Лёва, ты у себя во Владике сидишь, у тебя там рыбой всё перебито! А у нас на Севере воздух чистый. И этим воздухом третью неделю несёт. Не трупами — смертью. Кто там был, тот этот запах ни с чем не спутает. Его носом не чуешь. Его хребтом чуешь.
— Да кто спорит, Кузьмич, — отозвался другой голос, насмешливый, с ленцой. — Я просто говорю: может, это нам старость в нос бьёт. Нам всем по полтиннику. Тут уже от всего смертью несёт. От утра, от зеркала...
— Лёва, — сказал третий голос. Спокойный, ровный, негромкий. — Дай человеку договорить.
Стало тише.
Никита приоткрыл дверь чуть шире и заглянул.
Это был обычный школьный класс. Вернее, когда-то был. Три ряда парт сдвинули буквой «П», и теперь он напоминал не то переговорную, не то штаб. На стенах — портреты писателей, покрытые плесенью: Толстой с отклеившимся углом, Пушкин в разводах от протечки. В углу — печка-буржуйка с трубой, выведенной в форточку. На подоконниках — консервные банки вместо пепельниц, все полные окурков. Над доской — криво висящий плакат с таблицей умножения.
А за партами сидели мужики.
Четырнадцать человек. Всем за сорок, многим под пятьдесят. Широкие, тяжёлые, в потёртых куртках и свитерах грубой вязки. У каждого — шрамы. У кого на лице, у кого на руках, у кого — Никита знал — там, где не видно. Один сидел с пустым левым рукавом, заколотым булавкой. У другого вместо уха был розовый бугристый рубец. Третий, щуплый и седой, всё время держал руки под партой, и Никита знал почему: пальцы у него тряслись, не переставая, уже девять лет.
Лица — морщинистые, обветренные, тёмные. И у всех одно и то же выражение. Не страх. Хуже. Усталая, угрюмая озадаченность людей, которые надеялись, что больше никогда не придётся ни о чём таком думать. И вот приходится.
Такие лица Никита видел у ветеранов Афгана, которых иногда показывали по телевизору девятого мая. Люди, которые вернулись с войны, но война из них так до конца и не ушла.
У доски, на месте учителя, стоял человек. Высокий, сухой, жилистый, с коротко стриженными седыми волосами и аккуратной седой бородой. Через всё лицо, от правой брови через переносицу до левой скулы, тянулся тонкий белый шрам — будто его когда-то перечеркнули. В руках у него был потрёпанный блокнот в клеёнчатой обложке и огрызок карандаша.
Ратмир. Правая рука Алгалона. Был — когда у Алгалона ещё было, кому быть правой рукой.
Он слушал, иногда кивал и что-то коротко записывал. На доске за его спиной кто-то давным-давно, ещё при живой школе, вывел мелом: «Классная работа». Так никто и не стёр.
— Говори, Кузьмич, — сказал Ратмир.
Кузьмич — огромный, краснолицый, с седыми усами подковой и руками размером с лопату — тяжело вздохнул и продолжил уже спокойнее:
— Я к тому, что это не только запах. У нас в Мурмашах на кладбище собаки воют. Третью неделю. Каждую ночь. Местные уже батюшку звали, кропили там всё — без толку. А в больнице за месяц шестеро. Шестеро, Ратмир! Молодые, здоровые. Легли спать — не проснулись. Врачи разводят руками: сердце остановилось. У тридцатилетнего мужика, который полумарафоны бегал, — сердце остановилось.
Ратмир записал.
— И у нас то же самое, — подал голос смуглый, широкоскулый, с тонкими усиками. Тимур, из Караганды. — Только ещё одно. Раньше, если кто умирал, он же рядом крутился. Три дня, как положено. Ходит вокруг, растерянный, — я их всегда видел, привык. Подойдёшь, поговоришь, успокоишь. А сейчас — нету. Человек умер, а рядом пусто. Как корова языком слизнула. Ни на поминках, ни у подъезда, нигде.
— Подтверждаю, — коротко бросил кто-то с задней парты.
— Подтверждаю, — эхом повторил другой.
— У нас птицы ушли, — сказал Феликс из Риги — худой, бледный, в очках с толстыми стёклами. Говорил он с лёгким акцентом и очень тихо. — Вороны. Их всегда было много у реки. Теперь нет ни одной. Я ходил смотреть. Пусто.
— Зверьё чует, — мрачно кивнул бородатый великан у печки — Захар с Алтая. — Зверьё всегда первым чует. У меня марал к дому вышел в прошлый четверг. Прямо к крыльцу. Стоит, смотрит, дрожит. Дикий марал, понимаете? Он человека за километр обходит. А тут пришёл, как будто... — Захар помолчал, подбирая слово. — Как будто прятаться пришёл. От чего-то, что хуже человека.
Ратмир записал.
— И я вот что думаю, мужики, — продолжал Захар, поднимаясь. — Мы ведь все сюда приехали, потому что чуем одно и то же. Каждый у себя. Я в одиночку думал — с ума схожу. Старый, контуженный, мерещится. А тут выходит, не мерещится. Выходит, что-то идёт. И если оно идёт, как тогда, то...
Дверь скрипнула.
Захар осёкся на полуслове.
* * *
Четырнадцать голов повернулись к двери одновременно. Так, как поворачиваются головы у людей, которых жизнь приучила реагировать на любой звук за спиной.
На пороге стоял Никита.
Длинное чёрное пальто. Начищенные ботинки — на них налипла деревенская грязь, и это было почему-то особенно заметно. Трость с золотой львиной головой. Бледное, молодое, очень спокойное лицо.
В классе стало так тихо, что было слышно, как потрескивают дрова в буржуйке.
Кто-то медленно отодвинул стул. Однорукий выпрямился. Кузьмич приоткрыл рот, да так и остался. Лёва Хромой, тощий, ехидный, с золотым зубом, перестал раскачиваться на стуле и опустил его на все четыре ножки с глухим стуком.
Они смотрели на него, как смотрят на призрака. Все они помнили этого мальчишку — тогда он выглядел так же, как сейчас, такое тело не стареет. Все помнили, рядом с кем он стоял. И в каждом взгляде читался один и тот же немой вопрос, тяжёлый, как камень: «Ты? Здесь? Как ты нас нашёл?»
И сразу за ним — второй: «Он тоже здесь?»
Никита выдержал паузу.
Он не торопился. Медленно обвёл глазами класс — лицо за лицом, шрам за шрамом. Кивнул Кузьмичу. Кивнул Захару. Кивнул Феликсу, который поправил очки и не кивнул в ответ.
Потом, не говоря ни слова, прошёл через весь класс к доске. Мимо парт, мимо застывших мужиков, мимо Ратмира, который так и стоял с карандашом в руке и следил за ним холодным, ничего не выражающим взглядом. Аккуратно, бережно, будто ставил на место музейный экспонат, прислонил трость к доске. Прямо под надписью «Классная работа».
Развернулся.
— Сатанисты, — сказал он.
Голос прозвучал в тишине резко, как щелчок затвора.
— Предположительно — сатанисты. Не знаю, как они себя называют. Не знаю, сколько их. Но они нашли способ. Они научились вытаскивать сюда, в мир живых, тёмных существ. И тёмную материю — вместе с ними. Не через дыру, как тогда. По-другому. Через людей.
Секунду в классе стояла мёртвая тишина.
А потом класс взорвался.
* * *
— Чего?!
— Ты что несёшь, пацан?!
— Опять?! Опять, твою мать?!
Кузьмич грохнул кулаком по парте так, что та треснула вдоль, и вскочил — огромный, багровый, с ходящими ходуном усами:
— Мы это уже проходили! Слышишь?! Проходили! Мы своё отвоевали! Мы!..
— Сядь, Кузьмич!
— Не сяду! Ты знаешь, что он говорит?! Ты понимаешь, что он говорит?!
— Это бред, — громко, на весь класс, заявил Лёва Хромой. Но голос у него сорвался, и золотой зуб блеснул в кривой, нервной усмешке. — Бред. Их же закрыли. Институт закрыли! Всех, кто там был, — всех! Я сам...
— Это не институт, Лёва. — Никита не повысил голоса. — Я сказал: сатанисты.
— Да какая разница?!
— Разница есть, — внезапно тихо сказал Феликс. Он сидел очень прямо и смотрел в парту. — Учёные хотя бы записывали, что делают.
Однорукий встал, молча пошёл к двери, вышел. Через секунду в коридоре чиркнула зажигалка. Щуплый седой мужик за последней партой сидел, вцепившись обеими руками в столешницу, и его трясущиеся пальцы выбивали по дереву частую, неровную дробь, которую он никак не мог остановить.
Захар медленно опустился обратно на стул, тяжело, всем своим огромным телом. И закрыл лицо ладонями.
Никита стоял у доски и не мешал. Дал им прокричаться. Он знал, что так будет.
Девять лет назад они уже слышали похожие слова. Тогда тоже всё началось с того, что где-то кто-то открыл дверь, которую нельзя было открывать. Тогда это были не сектанты — учёные. Закрытый институт в тайге, белые халаты, бюджетное финансирование, серьёзные люди с серьёзными лицами, которые искали «новые источники энергии» и нашли. Нашли то, что жило по ту сторону. И это что-то вошло.
Гвардия сражалась с последствиями два года.
Два года — без сна, без отдыха, без права отступить. Два года пустые лезли изо всех щелей, а гвардия затыкала эти щели собой. Восемь из каждых десяти, кто пошёл тогда в бой, — легли. Восемь из десяти. Это были их братья, их друзья, их командиры. Это были люди, с которыми они ели из одного котелка и спали спина к спине. Их не осталось.
А те двое из десяти, что выжили, — они, по-хорошему, тоже не жили. Они доживали. Разъехались по разным концам страны, по деревням и окраинам, подальше от людей. Пили, кто пил. Молились, кто молился. Вырезали из дерева фигурки, кто вырезал. Пытались забыть — и не могли. Потому что то, что они видели, отпечаталось не в памяти. Память можно залить водкой, задавить работой, заговорить. Это отпечаталось глубже. На душе. А душу не зальёшь.
И вот теперь стоит мальчишка у доски и говорит им: опять.
— ...и что ты предлагаешь?! — орал Кузьмич, нависая над Никитой, как скала. — Что?! Опять в окопы?! Нас четырнадцать! Четырнадцать калек! Мне пятьдесят три года, у меня спина не гнётся, у Сеньки вон руки трясутся девятый год, а у Михалыча одной руки и вовсе нет!
— Я пока ничего не предлагаю, — сказал Никита.
— А зачем тогда припёрся?!
— Сказать вам. — Никита посмотрел ему прямо в глаза. Снизу вверх — Кузьмич был выше на две головы. — Вы же сами сюда приехали, потому что чуете. Каждый у себя. Захар правильно сказал. Я просто пришёл сказать вам, что вы не сошли с ума.
Кузьмич открыл рот. И закрыл.
— Тихо, — сказал Ратмир.
Он не крикнул. Просто сказал — ровным, негромким голосом. И класс затих. Будто кто-то повернул ручку громкости до нуля.
Ратмир закрыл блокнот. Положил его на учительский стол. Посмотрел на Никиту.
— Доказательства, — сказал он.
* * *
Никита рассказал.
Про женщину в Екатеринбурге, которую забрали посреди ночи, хотя ей ещё жить и жить. Про печать на её запястье — сорванную, чисто, будто так и надо. Про то, что жнецы не ждали трёх дней, а взяли её, ещё тёплую, и потащили.
— Жнецы? — переспросил Тимур, и лицо у него вытянулось. — Жнецы печати срывают?
— Срывают.
По классу прошёл глухой ропот.
Про чистилище. Про тридцать деревьев с метками на одной опушке. Про неупокоенного, который «только за хлебом вышел».
— Тридцать? — пробормотал Феликс. — На одной опушке?
— Я считал.
Про Москву. Про драку на детской площадке, про тело, из которого душа ушла сразу — не через три дня, а сразу, будто её вынули. И про то, кто пришёл за этим пустым телом. Чёрная масса размером с микроавтобус, щупальца с крючьями, пасть в несколько рядов зубов.
— Пустой, — сказал Захар сквозь ладони. Не вопрос.
— Пустой.
— Кто видел?
— Бан.
При этом имени в классе стало очень тихо. Несколько мужиков переглянулись. Кузьмич, всё ещё стоявший посреди класса, медленно сел на ближайший стул.
— Мелкий, — проговорил он хрипло. — Живой, значит. Летает.
— Летает. Сжёг его. — Никита помолчал. — А тот перед смертью сказал Бану, что помнит его. Изнутри.
Кто-то за задней партой тихо выругался.
И последнее. Про школу в Екатеринбурге. Про новенькую девочку, вокруг которой полшколы за два дня начало ходить с пустыми, остекленевшими глазами. Про её память — про то, что в этой памяти было.
— Кровь, — сказал Никита. — Озеро крови, метров тридцать. Девочка в центре. А вокруг — люди в чёрных балахонах. Десятки. Медные чаши, факелы. Поют. На языке, которого нет. Кашляют кровью — и продолжают петь. И это было не один раз. Её делали годами. Медленно. Как глину лепят.
Он замолчал.
Никто не сказал ни слова. Буржуйка потрескивала. В коридоре за дверью однорукий Михалыч докуривал уже третью сигарету подряд — было слышно, как он чиркает зажигалкой.
— Не учёные, — сказал наконец Феликс. Очень тихо. — Учёные так не делают. Учёным нужна дверь. А этим нужен... человек.
— Сосуд, — сказал Ратмир.
Все повернулись к нему.
Ратмир стоял у доски, скрестив руки на груди, и смотрел в окно, на чёрный, безлюдный деревенский двор. Лицо у него было неподвижное. Только шрам, перечёркивающий его, в свете лампы казался белее, чем раньше.
— Значит, так, — сказал он. — Подведём.
Он открыл блокнот и начал читать — ровно, сухо, как зачитывают приказ:
— Души уходят раньше срока. Жнецы нарушают три дня и срывают печати. Неупокоенных — втрое, вчетверо больше нормы. Звери бегут. Пустой в Москве — материализовался, ел тело. В Екатеринбурге — девочка, сделанная через кровь и песню, тянет из людей... — Он поднял глаза на Никиту. — Что тянет?
— Не знаю, — честно сказал Никита. — Но те, кто подолгу рядом с ней, становятся как куклы. Будто из них что-то вычерпывают ложкой.
— А память её кто видел? — спросил Ратмир. — Ты?
Никита помедлил.
— Август.
При этом имени по классу будто прошёл сквозняк. Лёва Хромой криво усмехнулся. Кузьмич отвернулся к окну. Тимур поджал губы.
— Август видел, — повторил Лёва с ядом. — Ну раз Август видел. Вот пусть Август и разбирается, раз он у нас такой всемогущий. Нас-то зачем трогать? Он один целую школу из мёртвых поднимает — по телевизору показывали. Чего ему старые калеки?
— Он и разбирается, — спокойно сказал Никита. — Но в одиночку не вытянет. И ты это знаешь лучше меня, Лёва. Ты был у Ладоги. Ты видел, что бывает, когда он делает всё один.
Лёва замолчал. Усмешка сползла с его лица, и на секунду под ней проступило что-то совсем другое. Старое. Страшное.
— Хватит, — сказал Ратмир.
Он закрыл блокнот.
— Слушайте меня все. Я не знаю, правда это или нет. Может, мальчишка ошибается. Может, Август ошибается. Может, они оба врут — по своим причинам. — Он посмотрел на Никиту, и тот выдержал этот взгляд. — Но я знаю, что каждый из нас приехал сюда, потому что почуял одно и то же. И я знаю, что всё, что он сейчас перечислил, я уже однажды видел. В таком же порядке. Девять лет назад.
Он помолчал.
— Нас четырнадцать, — продолжал Ратмир. — Кузьмич прав. Мы старые, мы калеки, у половины руки трясутся, у второй половины — душа. Четырнадцать стариков в пустой деревенской школе — это не гвардия. Это кружок ветеранов.
Никто не возразил.
— Гвардия, — сказал Ратмир, — это когда есть, за кем идти.
Он повернулся к доске. Взял из жестяной коробки на учительском столе обломок старого, пожелтевшего мела. И прямо под надписью «Классная работа», под которой стояла прислонённая трость с золотым львом, вывел крупными, ровными буквами:
АЛГАЛОН.
Мел скрипнул и раскрошился в его пальцах.
— Без него мы никто, — сказал Ратмир, не оборачиваясь. — С ним — мы гвардия. Поэтому первое и главное: найти Алгалона. Найти — и вернуть. Любой ценой.
— Да он же нас пошлёт, — устало сказал Тимур. — Ратмир, ты же сам знаешь. Он после войны ни с кем не разговаривает. Ни с кем. Я ему три года подряд писал на Новый год. Ни одного ответа.
— Значит, поедем и скажем в лицо.
— А где он хоть? Кто знает?
Молчание.
Мужики переглядывались. Кто-то пожимал плечами. Кто-то качал головой. Захар отнял ладони от лица и посмотрел на остальных красными, воспалёнными глазами. Никто не знал. Девять лет Алгалон был для них как покойник, о котором не говорят, — только не похороненный.
Никита молча забрал свою трость от доски.
Он не сказал, что знает. Пока не сказал.
Ратмир заметил это движение. Посмотрел на Никиту — долго, внимательно, своими холодными светлыми глазами из-под перечёркнутых бровей. И ничего не спросил.
Только снова открыл блокнот и под всеми своими записями — запахом, собаками, птицами, маралом, жнецами, Москвой и девочкой в крови — дописал одно слово. Имя.
И подчеркнул его дважды.
Глава 6
Тайга просыпалась медленно.
Сначала посветлело небо на востоке — не порозовело даже, а выцвело из чёрного в тёмно-синее, потом в серое, потом в бледное, водянистое золото. Потом первые лучи легли на верхушки деревьев, и тайга загорелась.
Был октябрь, и лиственницы стояли жёлтые. Не просто жёлтые — золотые, медные, янтарные, рыжие, всех оттенков, какие только бывают у огня. Они поднимались над тайгой, как факелы, и между ними чернели тёмные, почти синие в утреннем свете кедры — тяжёлые, могучие, с кронами, похожими на грозовые тучи. Пихты стояли ровными тёмными свечами. Внизу, у подножия, белели стволы берёз — уже почти голых, с последними листьями, дрожащими на ветру, как мелкие монетки.
И так — до самого горизонта.
Тайга лежала внизу огромным пёстрым ковром, складками, волнами, холм за холмом, сопка за сопкой, и не было ей конца. Над распадками висел утренний туман — молочный, густой, неподвижный, будто кто-то налил в низины парного молока. Из тумана торчали верхушки кедров, как острова. Далеко-далеко, на самом краю видимого мира, сквозь дымку блестела река — тонкая серебряная нитка, которая петляла между сопками, то пропадая, то появляясь вновь. Над рекой медленно кружила какая-то большая птица. Отсюда она казалась не больше мошки.
Воздух был холодный, острый, как родниковая вода, и пах смолой, прелой хвоей, грибами и далёким снегом. Снег ещё не лёг — но уже был где-то рядом, за сопками, и тайга это знала.
На краю невысокого скалистого обрыва, над всем этим простором, стоял дом.
Простой. Бревенчатый, приземистый, под тёмной от времени тесовой крышей, поросшей по краю мхом. Брёвна — толстые, в обхват, потемневшие до цвета крепкого чая — были подогнаны друг к другу так плотно, что между ними не пролезло бы и лезвие ножа. Наличники на окнах — резные, и резьба не магазинная, ручная: еловые ветви, сплетённые с какими-то угловатыми знаками, похожими на буквы забытого алфавита. На коньке крыши — вырезанная из цельного куска дерева голова медведя.
Из трубы шёл дым — ровный, неторопливый, прямой, как струна.
Внутри было тепло.
Не просто тепло — уютно до того, что щемило сердце. В углу дышала жаром большая русская печь, побелённая, с лежанкой, на которой лежал свёрнутый тулуп. В печи потрескивали берёзовые поленья, и по стенам гуляли мягкие рыжие отсветы. Пахло хлебом, дымом, сушёными травами — их пучки висели под потолком вдоль всей матицы: зверобой, чабрец, душица, багульник. На столе, выскобленном добела, стоял пузатый медный чайник и лежал каравай под льняным полотенцем. Пол был застелен домоткаными половиками. У окна — кресло, вырезанное, кажется, из одного огромного корня, с наброшенной на спинку медвежьей шкурой. На полке над ним — ряд маленьких деревянных фигурок. Люди. Десятки людей, каждый размером с ладонь, у каждого — своё лицо. Некоторые недоделанные.
Всё здесь было сделано руками. Медленно, тщательно, с той особой заботой, с какой делают для себя люди, которые никуда не торопятся и никого не ждут.
В доме никого не было.
* * *
За домом кто-то колол дрова.
Звук разносился над обрывом — тяжёлый, гулкий, мерный. Тук. Пауза. Хрясь. Пауза. Тук. Пауза. Хрясь. Как удары огромного сердца.
Человек, коловший дрова, был огромен.
Два метра роста, может, чуть больше. Широкий, как дверной проём, с плечами, на которых, казалось, можно было унести небольшую лодку. Он стоял в одной холщовой рубахе с закатанными до локтей рукавами, и пар поднимался от его спины и плеч в холодный утренний воздух. Руки — толстые, перевитые жилами, покрытые старыми белыми шрамами, будто кто-то долго и старательно расписывал их ножом. Борода — густая, рыжевато-седая, заплетённая на конце в короткую толстую косу. Волосы — того же цвета, длинные, стянутые на затылке кожаным шнурком. Левую сторону лица, от виска через щёку к самому подбородку, пересекал широкий бугристый шрам, и из-за него левый угол рта был вечно чуть опущен — так, что лицо казалось не просто хмурым, а хмурым всегда, раз и навсегда.
Глаза — светлые, серые, холодные, как речной лёд в ноябре.
Алгалон.
Он поставил на колоду очередную чурку — берёзовую, толщиной в обхват, такую, какую двое обычных мужиков поднимали бы вдвоём, кряхтя. Поставил одной рукой. Перехватил топор — длинный, тяжёлый, на рукояти, отполированной ладонями до блеска. Замахнулся.
Хрясь.
Чурка раскололась пополам, как спелый арбуз. Половинки разлетелись в стороны и упали в траву.
Он поставил следующую. Хрясь. И следующую. Хрясь.
Ни одного лишнего движения. Ни одного повторного удара. Каждый замах — точный, экономный, страшный в своей силе. Так не колют дрова. Так рубят. Человек с таким замахом когда-то рубил не берёзу.
Когда куча расколотых поленьев выросла ему по пояс, Алгалон вогнал топор в колоду, нагнулся и сгрёб охапку — такую, что из-за неё не стало видно его головы. Понёс к дровянику — длинному навесу у стены дома, где поленницы были сложены так ровно, будто их выкладывали по линейке. Уложил. Вернулся. Сгрёб ещё.
Четыре ходки.
Потом он выпрямился, вытер рукавом пот со лба, отряхнул с бороды древесную труху и подошёл к самому краю обрыва.
Постоял.
Внизу лежала тайга. Туман в распадках начал расползаться, рваться клочьями, и сквозь него проступали золотые лиственницы. Река вдали заблестела ярче. Птица всё так же кружила над ней — теперь было видно, что это орлан.
Алгалон смотрел вдаль долго. Лицо у него ничего не выражало. Ни радости, ни покоя, ни грусти. Просто смотрел — как смотрят на то, что видели тысячу раз и будут видеть ещё тысячу.
Потом развернулся и пошёл в дом.
* * *
Вышел он через несколько минут, уже одетый для леса: потёртая куртка из толстой кожи, подбитая мехом, тяжёлые сапоги, на поясе — широкий охотничий нож в ножнах, на плече — старая двустволка с прикладом, тёмным от времени и рук. За спиной — заплечный мешок, из которого торчал моток верёвки. В руке — топорик, поменьше колуна, лёгкий, с узким лезвием.
Он не оглянулся на дом. Шагнул с поляны в лес — и тайга сомкнулась за ним, как вода.
* * *
В тайге было тихо.
Не мёртвой тишиной — живой. Той, что состоит из тысячи маленьких звуков, которые не замечаешь, пока не прислушаешься. Где-то высоко в кронах перекликались кедровки — резко, сварливо, будто ругались из-за шишки. Простучал дятел — дробно, деловито, и замолчал. В мху у самых ног что-то шуршало: мышь, или бурундук, или просто оседающая хвоя. Ветер шёл по верхушкам деревьев — широко, протяжно, как дыхание, — а внизу его почти не было.
Свет падал сквозь кроны косыми столбами, и в этих столбах кружилась мелкая золотая пыль. Там, куда он падал, мох вспыхивал изумрудным, ягоды брусники на кочках горели, как рассыпанные бусы, а паутина между ветками — серебром, с каплями росы, нанизанными, как жемчуг.
Под ногами пружинил мох — толстый, мягкий, по щиколотку. Кое-где из него торчали шляпки грибов: подберёзовики, какие-то бурые, крепкие. Огромный мухомор — красный, как пожарная машина, в белых крапинах, — стоял у корней кедра, словно нарочно выставленный напоказ.
Алгалон шёл бесшумно.
Это было странно — такой огромный, тяжёлый, в сапогах, — а ни одна ветка не хрустнула под ногой. Он ступал так, будто знал каждую кочку, каждый корень, каждую яму под мхом. Может, и знал. Он здесь жил давно.
Через полчаса он вышел к ручью. Узкий, быстрый, прозрачный до самого дна, где лежали обкатанные разноцветные камни. Вода журчала, перекатываясь через них, и звук был такой чистый, такой живой, что хотелось остановиться и просто слушать. Алгалон не остановился. Перешагнул ручей — одним шагом, — и пошёл дальше, вверх по склону, туда, где кедры стояли гуще и темнее.
У одного из них он наконец замедлил шаг.
Дерево было ничем не примечательное. Кедр как кедр — старый, толстый, с шершавой, бурой, растрескавшейся корой. Таких здесь были сотни. Таких здесь были тысячи.
Алгалон остановился перед ним. Снял рукавицу. И медленно, почти ласково провёл широкой ладонью по коре.
Кора вспыхнула.
Под его рукой, прямо на стволе, проступили знаки. Угловатые, острые, вырезанные будто бы изнутри дерева. Они засветились мягким, ровным, голубовато-белым светом — как светится лёд, когда сквозь него смотрит солнце. Один знак, другой, третий. Целая цепочка рун, сверху вниз, от уровня его глаз до самых корней.
Алгалон смотрел на них, не убирая руки. Свет был ровный. Без мерцания. Без трещин.
Он кивнул сам себе. Натянул рукавицу и пошёл дальше.
Шагов через двести — следующий кедр. Такой же неприметный. Ладонь по коре — руны. Ровный голубой свет.
Ещё через двести — лиственница. Руны. Свет.
Потом пихта. Потом снова кедр. Потом старая, полузасохшая берёза, которая, казалось, вот-вот рухнет, — но и на ней под его рукой засияла ровная цепочка знаков.
Алгалон шёл по кругу. Широкому, в несколько километров, кругу, в центре которого стоял его дом. Каждое дерево на этом круге было частью ограды. Невидимой, неслышимой, неощутимой — пока не попробуешь пересечь её без спроса.
Все руны горели ровно.
Лицо у Алгалона чуть разгладилось. Едва заметно. Если бы кто-то знал его много лет, он, может быть, назвал бы это довольством.
* * *
Косулю он заметил, когда проверял одиннадцатое дерево.
Мелькнуло что-то рыжевато-серое в просвете между стволами, метрах в ста вниз по склону. Мелькнуло — и замерло.
Алгалон замер тоже. Рука так и осталась на коре, руны так и светились под ладонью. Он медленно, очень медленно убрал руку — свет погас — и опустился на одно колено за стволом.
Сибирская косуля. Самец, молодой, с короткими, ещё не до конца окрепшими рожками о трёх отростках. Он стоял на маленькой прогалине, по колено в высокой жёлтой траве, и щипал что-то у корней поваленного дерева. Уши — большие, подвижные — поворачивались туда-сюда, как локаторы. Белое пятно на заду — «зеркало» — светилось в полумраке, как сигнальный фонарь.
Ветер тянул от косули к Алгалону. Хорошо.
Он снял с плеча двустволку. Переломил, проверил патроны — пулевые, в обоих стволах. Защёлкнул. Беззвучно.
И пошёл.
Не прямо — по дуге, вниз и вбок, прячась за стволами, перетекая от одного к другому, как тень от облака. Двухметровый, огромный, в тяжёлой куртке — он двигался так, что даже мох под ним, кажется, не приминался. Косуля подняла голову. Повела ушами. Алгалон застыл за кедром, не дыша. Косуля постояла, фыркнула и снова опустила голову к траве.
Ещё двадцать шагов. Ещё десять.
Шестьдесят метров. Открытая линия, между двумя лиственницами, прямо на прогалину.
Алгалон поднял ружьё. Приклад лёг в плечо, как влитой. Щека — к ложу. Он выдохнул — медленно, до конца, — и в этой паузе между выдохом и вдохом, когда тело становится неподвижным, как камень, нажал на спуск.
Выстрел раскатился по тайге гулким эхом, отразился от сопок, ушёл вдаль. С кедров сорвались, заорав, кедровки.
Косуля подпрыгнула — высоко, всеми четырьмя ногами сразу, — и упала в траву. Дёрнулась один раз. Затихла.
Алгалон опустил ружьё. Постоял. Потом подошёл, присел рядом. Положил ладонь косуле на шею — на тёплую, ещё живую на ощупь шерсть.
— Спасибо, — сказал он тихо, глухо, в бороду. Первое слово за всё утро.
Потом достал нож и принялся за работу.
* * *
Домой он вернулся к полудню, неся тушу на плечах, как пастух несёт ягнёнка, — легко, будто она ничего не весила. Пятнадцать килограммов, а может, и все двадцать — ему было всё равно.
За домом, под навесом, стоял разделочный стол — толстая лиственничная плаха на четырёх чурбаках, потемневшая и иссечённая ножом. Алгалон сбросил на неё косулю, повесил двустволку на гвоздь, скинул куртку, снова закатал рукава.
Работал он молча и быстро. Так, как работает человек, который делал это тысячу раз. Нож ходил в его огромных руках точно, аккуратно, почти нежно — без единого лишнего движения, без единого лишнего надреза. Шкура отходила целым пластом. Мясо ложилось на стол ровными кусками: окорока, лопатки, вырезка, рёбра. Кости — отдельно, собакам, которых у него не было, или в бульон. Ничего не пропадало.
Солнце перевалило за полдень и косо светило под навес. Где-то внизу, под обрывом, шумела тайга. Из трубы всё так же поднимался дым.
Алгалон отделил лопатку, отложил в сторону. Взялся за рёбра.
И остановился.
Нож замер на полпути. Огромная спина под холщовой рубахой не напряглась — нет. Просто перестала двигаться. Совсем. Как у медведя, который учуял что-то в ветре и ещё не решил, что с этим делать.
Он не обернулся.
— Зачем пришёл? — спросил он.
Голос был низкий, хриплый, тяжёлый, как камень, который катится с горы.
* * *
Позади него, на краю поляны, у самой кромки леса, стоял Никита.
Он появился несколько секунд назад — беззвучно, без вспышки, просто шагнул из воздуха на пожухлую траву. Пальто. Трость с золотым львом. Начищенные ботинки, на которые тут же налипла хвоя.
Никита выглядел так, будто пришёл на похороны. Плечи опущены. Лицо бледнее обычного. Он смотрел в широкую спину Алгалона и мял пальцами набалдашник трости, и по всему его виду было ясно: ему не хочется здесь быть. Совсем не хочется. Он бы сейчас отдал многое, чтобы оказаться где угодно — в чистилище, в морге, в той школе со стрелками, — только не на этой поляне, перед этой спиной.
— Здравствуй, Алгалон, — сказал он.
Алгалон не ответил. Нож снова пошёл вниз, разделяя рёбра. Хрустнул хрящ.
— Хорошо тут у тебя, — сказал Никита. Голос его прозвучал слишком громко в этой тишине, и он сам это услышал. — Вид какой. Я с той стороны вышел, с обрыва, — дух захватывает. И дом... Сам строил?
Нож. Хруст.
— Охотился, смотрю. Косуля? Я их только на картинках видел. Красивые. Ты, наверное, тут всё уже знаешь — где кто ходит, где какая тропа...
— Я спросил, — перебил Алгалон, всё так же не оборачиваясь, — зачем ты пришёл.
Он сказал это не громче, чем в первый раз. Но твёрже. Так, что Никита осёкся на полуслове, как будто налетел на стену.
Повисла тишина. Только ветер шумел внизу, в тайге.
Никита сглотнул. Перехватил трость обеими руками.
— Пустые, — сказал он. — Они вернулись, Алгалон. Начали появляться снова. В Москве один...
Алгалон фыркнул.
Коротко, громко, как фыркает конь. И впервые за весь разговор повернул голову — не всем телом, только голову, вполоборота, так что Никите стала видна изуродованная шрамом половина лица и холодный серый глаз.
— Пустые, — повторил он. И в голосе его было что-то, от чего Никите стало холодно. Насмешка. Тяжёлая, злая, неповоротливая, как сам Алгалон. — Вернулись, значит. Ну так пусть Август их и убивает. Сам.
— Алгалон...
— А что? — Алгалон отложил нож. Вытер руки о тряпку, медленно, палец за пальцем. — Он же умеет. Мы все видели, как он умеет. Пусть придёт и сделает, как в прошлый раз. Один раз — и всё. Бах. — Он развёл огромными ладонями, будто показывая взрыв. — И лес, и институт, и пустые — всё к чертям. Красиво было. Быстро. Пусть повторит.
Никита молчал.
Он знал, что это невозможно. Алгалон тоже знал. В этом и была насмешка.
* * *
Девять лет назад Августа здесь не было.
Не в Екатеринбурге — вообще здесь. В этом мире, в этом измерении. Он путешествовал. Где-то там, по другую сторону всего, куда Никита не мог за ним последовать, сколько ни просил. Он ушёл, когда ему было семь, и сказал, что ненадолго. «Ненадолго» растянулось.
А пока его не было, где-то в лесах под Ладогой, за тремя рядами колючей проволоки, вырос институт. Серьёзные люди в белых халатах, с серьёзными лицами и серьёзным финансированием, искали «новые источники энергии». И нашли. Нашли дверь — и оттуда, из-за двери, полезло то, что потом назовут пустыми.
Август узнал. Даже оттуда, издалека, — узнал. И отдал приказ.
Не пришёл — отдал. Дистанционно, сквозь все измерения, одной короткой мыслью, которая прозвучала тогда у Никиты в голове так ясно, будто Август стоял рядом: «Гвардии — уничтожить пустых. Уничтожить институт. Там мальчик. Вытащить мальчика. Он важнее всего».
Мальчик — это был Бан.
Его держали в подвальной лаборатории, в стеклянной камере, обвешанного проводами и датчиками. Ему зашили глаза, рот и ноздри — чтобы ничего не мешало, чтобы ничего лишнего не проникало внутрь. Его пытались соединить с пустым. Сделать из ребёнка и твари одно существо — послушное, сильное, управляемое. Самый ценный их экспонат.
Гвардия воевала два года. Вылазки, засады, рейды. Пустые лезли из-за двери, гвардия их выжигала, они лезли снова. А потом Алгалон решил: хватит. Пора бить в сердце. Одним рывком — по самому институту.
Никита пробрался внутрь первым. Накануне штурма. Взял у одного из учёных лицо — иллюзией, тонкой, как мыльная плёнка, — его походку, его голос, его пропуск. Прошёл через три поста. Спустился в подвал. Отключил камеру. И вынес Бана на руках через весь институт, пока Бан дёргался и бился у него в руках, потому что тварь внутри него всё ещё сопротивлялась.
А утром начался штурм.
И тогда случилось то, чего никто не ждал. Пустые почуяли, что их сердце в опасности. И пришли. Со всех концов земли, отовсюду, где они успели расползтись за два года, — все. Все разом, в один лес. Небо почернело от них. Земля под ногами шевелилась.
Гвардию захлестнуло. Не силой — количеством. На каждого гвардейца приходилось по десять, по двадцать, по пятьдесят тварей. Строй рассыпался. Командиры падали один за другим. К вечеру от двухсот человек оставалась едва ли треть, и эта треть стояла спиной к спине на поляне перед институтом, и все понимали, что до утра никто не доживёт.
И тогда пришёл Август.
Никита помнил этот миг лучше, чем что-либо в своей жизни. Над лесом вдруг стало тихо. Пустые замерли — все, разом, будто кто-то выдернул из них жизнь. И в небе над институтом появилась маленькая фигурка. Мальчишка лет девяти. В домашних тапочках.
А потом — вспышка.
Это был не огонь и не свет. Что-то другое. Что-то, чему нет названия ни в одном языке этого мира. Неизвестная материя, которая прошла сквозь всё — сквозь лес, сквозь землю, сквозь институт, сквозь пустых, сквозь людей. Весь лес на десятки километров вокруг перестал существовать. Просто перестал.
И в то же мгновение — собрался обратно.
Деревья встали на свои места. Трава. Птицы на ветках. Ручьи. Лес стоял, как стоял, — целый, зелёный, нетронутый, будто ничего не было.
Только института больше не было. И пустых не было. Ни одного. Ни там, ни где-либо ещё на земле — потому что все они в тот миг были там, в этом лесу. Это был единственный шанс ударить по всем сразу, и Август его использовал.
И гвардии тоже стало меньше.
Потому что пересобрал Август лес. Деревья, траву, птиц. А людей, которые в момент удара стояли на той поляне, вперемешку с тварями, — не всех. Не смог. Или не успел. Или не стал различать.
Никита так и не решился спросить, что из этого правда.
Из той трети гвардии, что стояла спина к спине на поляне, после вспышки поднялась едва ли половина. Остальных просто не было. Не тел — вообще ничего. Как будто их никогда не существовало.
Алгалон тогда стоял в самом центре. Он поднялся.
Его брат — нет.
* * *
— Мне жаль, — сказал Никита тихо. — За тот раз. Правда. Мне очень жаль, Алгалон. Я...
— Ну и как? — перебил Алгалон.
Он наконец повернулся к Никите всем телом. Огромный, в окровавленном фартуке, с ножом в руке, который он даже не заметил, что взял снова.
— Как, спрашиваю? Помогло?
Никита не ответил.
— Вернулись, говоришь, — продолжал Алгалон. Каждое слово падало тяжело, как топор на колоду. — Пустые. Семь лет прошло — и вернулись. Значит, всё зря. Значит, мои ребята легли зря. Мой брат лёг зря. Ни за что. За семь лет тишины. — Он сплюнул в траву. — Дорого вышло, а? За семь-то лет.
— Они гибнут сейчас, — сказал Никита. Голос у него дрогнул, но он не отвёл глаз. — Понимаешь? Не тогда — сейчас. Прямо сейчас, где-то, пока мы тут стоим. Люди. Пустые плодятся. Кормятся. Женщину в Екатеринбурге забрали посреди ночи, а у неё сын девяти лет. В Москве пустой жрал мертвеца в двух шагах от детской площадки. В чистилище на одной опушке — тридцать деревьев с метками. Это происходит сейчас, Алгалон. И будет хуже.
Алгалон молчал.
— В этот раз будет по-другому, — заторопился Никита. — Я обещаю. Август не вмешается. Не так, как тогда. Никаких вспышек, никаких... Мы всё сделаем сами, гвардия, по-нормальному, как ты скажешь. Я обещаю тебе, он не...
Алгалон усмехнулся.
Это была страшная усмешка. Шрам на левой щеке натянулся, и опущенный угол рта пополз вниз ещё сильнее, так что лицо стало похоже на треснувшую деревянную маску.
— Ты? — сказал он. — Ты обещаешь? За него?
Никита замолчал.
— Ты за себя-то обещать не можешь, мальчик, — сказал Алгалон почти устало. — А за него — тем более. Никто не может. Он делает, что хочет. Когда хочет. Как хочет. И никого не спрашивает. Ни тебя, ни меня, ни тех, кто стоит у него под ногами.
Он воткнул нож в плаху. Лезвие ушло в дерево на два пальца.
— Помощь его нам тогда нужна была, — сказал он глухо. — Нужна. Я не спорю. Мы бы до утра не дожили. Все бы легли. Я это знаю. — Он помолчал. — Но не такая. Не такая, чтобы вместе с тварями — наших. Он мог по-другому. Он всё может. Он просто не стал.
— Ты не знаешь этого.
— Я знаю то, что видел.
Ветер прошёл над обрывом, качнул верхушки кедров. Где-то внизу, в тайге, закричала кедровка.
Никита стоял, сжимая трость так, что ныли пальцы. Он чувствовал, как этот разговор утекает у него сквозь пальцы, как вода. Как каждое его слово отскакивает от Алгалона, будто горох от стены. Как прошлое — тяжёлое, огромное, кровавое — стоит между ними и не даёт сделать ни шагу вперёд.
И ему вдруг надоело.
— Хватит, — сказал он. Резче, чем собирался. — Хватит, Алгалон. Мы можем стоять тут хоть до весны и вспоминать, кто кого и почему. Ты будешь прав, я буду виноват, Август будет чудовищем. Хорошо. Пусть. Но от этого никто не воскреснет. И никто из тех, кто умрёт завтра, — не выживет. Прошлым нынешнее не исправишь.
Алгалон смотрел на него сверху вниз. Молча.
— Гвардия собралась, — сказал Никита. — Ратмир, Кузьмич, Захар, Тимур — все, кто откликнулся. Четырнадцать человек. Они сидели вчера в пустой школе и решали, что делать. И решили одно: без тебя — никак. Им нужен ты. Не Август — ты.
Он перевёл дыхание.
— А Август... Август даст всё. Любые артефакты, какие скажешь. Любое оружие. Любую помощь. Если ты потребуешь, чтобы он сидел дома и не высовывался, — он будет сидеть. Если потребуешь, чтобы он пришёл и встал в строй рядовым, — он придёт. Он сказал: что Алгалон захочет, то и будет.
Алгалон слушал. Лицо его не изменилось.
Потом он усмехнулся снова — коротко, сухо, без веселья.
— Пошёл прочь, — сказал он.
Повернулся к столу. Выдернул нож из плахи. И снова взялся за рёбра.
Никита постоял ещё немного. Открыл рот — и закрыл. Посмотрел на широкую спину, на огромные руки, на нож, ровно ходящий вдоль кости.
Ничего не сказал.
Он развернулся, отошёл к краю поляны, поднял трость и ударил наконечником в землю. Мир сложился гармошкой — и Никиты не стало. Только примятая трава на том месте, где он стоял, медленно распрямлялась.
* * *
Нож остановился.
Алгалон стоял над разделочным столом и не двигался. Долго. Смотрел перед собой — на бревенчатую стену дома, на тёмные, потрескавшиеся брёвна, на щель между ними, забитую мхом. Смотрел так, будто видел сквозь неё что-то очень далёкое.
Солнце сдвинулось. Тень от навеса поползла по траве. Где-то в тайге перекликались птицы. Кровь косули медленно густела на плахе.
Алгалон не шевелился.
Потом он медленно положил нож. Вытер руки. Отступил от стола на шаг. И повернул голову — не всем телом, только голову — в сторону маленькой пристройки у дальнего края поляны. Низкий бревенчатый сарайчик, без окон, с тяжёлой дверью на кованых петлях. Ледник. Там он хранил мясо на зиму.
Дверь была приоткрыта.
Из щели тянуло холодом. И ещё — чем-то другим. Запахом, который Никита бы узнал, если бы задержался на поляне ещё хоть на минуту. Запахом гнили, серы и старой, застоявшейся тьмы.
На полу ледника, на соломе, лежало оно.
Чёрное. Бесформенное. Размером с медведя. Щупальца — обрубленные, скрюченные, застывшие в последней судороге. Слизь, которая растеклась вокруг и застыла чёрной коркой, прожигая солому. И посередине этой массы, глубоко, по самое топорище, — колун. Тот самый, которым он колол утром дрова.
Свежая туша.
Оно пришло две ночи назад. Прошло сквозь лес — мимо ограды, мимо рун, мимо каждого дерева, которое он сегодня проверял. Руны горели ровно, без единой трещины. Ограда была целой. И всё равно оно прошло. Оно стояло у его крыльца, когда он открыл дверь.
Алгалон смотрел на ледник долго, с тяжёлой, глухой досадой. Как смотрят на письмо, которое не хочется распечатывать, потому что знаешь, что там написано.
Потом скрипнул зубами. Развернулся. И ушёл в дом, хлопнув дверью так, что с крыши посыпалась хвоя, а медвежья голова на коньке качнулась.
* * *
Урок истории в этот четверг был не уроком, а лекцией.
Тамара Ивановна стояла у доски и диктовала — ровно, монотонно, без пауз, будто читала с бумажки, которую уже давно знала наизусть.
— ...после избрания Михаила Фёдоровича Романова на царство в тысяча шестьсот тринадцатом году перед новой династией встали три основные задачи. Записываем. Первая — восстановление государственного аппарата...
Класс писал.
Скрипели ручки. Шуршали страницы. Кто-то на задней парте зевнул так широко, что щёлкнула челюсть. В окно светило солнце — первое за неделю, бледное, осеннее, но настоящее, — и в его лучах кружилась меловая пыль.
Август писал медленно.
Рука выводила буквы как будто сама по себе — ровные, аккуратные, одинаковые, как бусины на нитке. «Восстановление государственного аппарата. Преодоление хозяйственной разрухи. Заключение мира со Швецией и Польшей». Он не думал о том, что пишет. Он вообще ни о чём особенно не думал. Мысли текли где-то далеко, лениво, как река за окном, которую отсюда не видно.
Справа тоже писали.
Костя писал быстро, старательно, чуть наклонив голову, и светлые волосы падали ему на лоб. Почерк у него был мелкий, ровный, круглый — почерк человека, которого в начальной школе хвалили за чистописание. Иногда он останавливался, хмурился, переспрашивал шёпотом у соседей спереди — «что там после Польши?» — и снова писал.
А иногда — Август видел это краем глаза — переставал писать совсем. И смотрел.
Не на доску. Не в тетрадь. Влево. На Августа.
Не украдкой даже. Просто смотрел — с каким-то тихим, сосредоточенным любопытством, как смотрят на что-то, что никак не можешь понять. На то, как Август держит ручку. На прядь волос, упавшую ему на лоб. На то, как медленно, одинаково, без единой помарки ложатся его строчки.
Секунду. Две. Три.
Август повернул голову.
Костя дёрнулся так, будто его ударило током. Глаза метнулись куда-то за плечо Августа — к окну.
— Я... — сказал он шёпотом. — Там... дождь, кажется, начинается.
Август посмотрел в окно. Солнце. Чистое небо. Ни облачка.
Он посмотрел на Костю.
Костя посмотрел в окно. На солнце. Потом снова на Августа. И покраснел медленно, от шеи вверх, до самых корней светлых волос.
— Ворона, — выдавил он. — Я на ворону смотрел. Там ворона сидела.
На ветке за окном действительно сидела ворона. Та самая, кажется, что сидела там каждый день. Она повернула голову, посмотрела на них одним глазом — и, будто нарочно, снялась с ветки и улетела.
Костя закрыл лицо ладонью.
— ...Земский собор продолжал заседать практически непрерывно, — диктовала Тамара Ивановна. — Записываем. Это обеспечивало новой власти поддержку различных сословий...
Август отвернулся к тетради. Уголок его рта едва заметно дрогнул.
«Восстановление государственного аппарата», — написал он второй раз, сам того не заметив.
* * *
Звонок прозвенел ровно на середине фразы про Столбовский мир. Тамара Ивановна поморщилась, но договорила — «...по которому Россия лишилась выхода к Балтийскому морю, записываем, дома дочитываем параграф» — и класс с грохотом повалил к выходу.
Август вышел в коридор одним из первых.
У окна напротив, на подоконнике, сидел Паша — болтая ногами и с самым мрачным видом ковыряя пальцем какую-то болячку на коленке, видную сквозь дырку в джинсах.
— Здорово, — сказал Август, прислоняясь к стене рядом.
— Здорово. — Паша вздохнул так горестно, будто у него умер кто-то близкий. — Ты знаешь, что в столовке сегодня пиццы не будет?
— Не знал.
— Не будет! Четверг же! Четверг — день пиццы, это закон! А она говорит — «поставщик не привёз». — Паша изобразил голос буфетчицы Зинаиды Петровны, гнусавый и равнодушный. — Поставщик не привёз! А я, может, всю неделю ради этой пиццы в школу ходил.
— Сочувствую.
— Будут котлеты. — Паша скорбно уронил голову. — Опять котлеты. Я этими котлетами уже, наверное, на полкоровы наел.
Август хмыкнул.
Через плечо Паши он видел дверь своего класса. Из неё как раз вышел Костя — с рюкзаком на одном плече, на ходу пытаясь запихнуть в него тетрадь, которая никак не хотела влезать.
Не успел он сделать и двух шагов, как к нему подошли.
Три девочки. Две — из их класса: Лена Корнилова, та самая, что весь тест «смотрела на часы», и её подруга Вика. И одна — из параллельного, светленькая, с длинной косой, которую Август видел только мельком.
Они подошли все вместе, плотной стайкой, как подходят, когда в одиночку страшно. Лена — впереди, остальные чуть позади, как группа поддержки.
— Костя, — сказала Лена. Голос у неё был чуть выше, чем обычно, и чуть быстрее. — А у тебя... ну... есть телеграм? Или ВК? Просто мы тут в классе чат сделали, ну, общий, и тебя туда ещё не добавили, и вот...
— А, — сказал Костя. — Да. Конечно. Сейчас...
Он полез в карман за телефоном. Лена протянула свой — уже разблокированный, уже с открытым контактом, уже с набранным «Костя» и, кажется, с каким-то эмодзи рядом.
Вика за её спиной смотрела в пол и теребила рукав кофты. Светленькая с косой не сводила с Кости глаз. Щёки у всех троих были розовые. Все трое улыбались той особой, напряжённой, чуть дрожащей улыбкой, какая бывает только у шестнадцатилетних, которые очень-очень стараются выглядеть так, будто им всё равно.
Им было не всё равно.
Август понял это сразу, с одного взгляда, и даже без всякого «сдвига», без нитей. Это было видно и так — любому, кто не слепой. Общий чат был только предлогом. Им нужен был не номер для чата. Им нужен был номер. Его номер. И первый шаг — тот самый, после которого можно будет написать вечером «привет, а что задали по алгебре?», а потом ещё что-нибудь, а потом ещё.
Костя вбил номер, вернул телефон, улыбнулся — вежливо, приветливо, своей обычной тёплой улыбкой. Лена вспыхнула до ушей. Светленькая с косой выхватила телефон у Лены и что-то там торопливо сохранила себе. Вика пискнула «спасибо» — хотя её ни о чём не просили.
И они ушли — быстро, плотной стайкой, и через три шага за их спинами взорвался приглушённый визг и хихиканье.
Костя остался стоять посреди коридора с телефоном в руке и с выражением лёгкого недоумения на лице. Как будто только что ему вручили какую-то награду, а он так и не понял — за что.
— Чего ты там лыбишься? — спросил Паша, проследив за взглядом Августа.
— Ничего, — сказал Август. — Пошли есть твои котлеты.
* * *
В столовой было шумно, душно и пахло подгоревшей капустой. Очередь вилась от раздачи до самых дверей. Зинаида Петровна в белом колпаке накладывала котлеты с макаронами с таким видом, будто делала всем огромное одолжение.
Август и Паша взяли по тарелке — котлеты, макароны, компот из сухофруктов — и сели за угловой стол у окна. Паша ел с таким страдальческим лицом, будто каждая котлета была личным оскорблением.
— Резиновые, — бормотал он с набитым ртом. — Ну резиновые же. Как подошва.
Август ел молча. Котлеты как котлеты. Мамины лучше. Но есть можно.
— Слушай, — сказал Паша, чуть повеселев после второй котлеты. — А новенький-то ваш, Костя. Он теперь звезда, ты в курсе?
— В курсе.
— Нет, ты не в курсе! — Паша наставил на него вилку. — Ты не понимаешь масштаб! У нас в восьмом «Б» про него спрашивают. В восьмом! Девчонки! Кто такой, откуда, есть ли девушка. Меня вчера Ксюха Сомова на перемене прижала к стенке и допросила, как гестапо. А я его вообще не знаю! Я с ним ни разу не разговаривал!
— И что ты сказал?
— Что он сидит с тобой. — Паша пожал плечами. — Она сказала «а-а-а» и ушла. Не знаю, хорошо это или плохо.
Август отпил компот.
— Он вообще нормальный, — продолжал Паша. — Вроде. Не выпендривается. Хотя мог бы. — Он понизил голос, наклонился через стол и сказал с видом человека, который сообщает государственную тайну: — У него ж папа в ФСБ работает.
Август поставил стакан.
— Что?
— Ну. ФСБ. — Паша кивнул с важным видом. — Большой начальник какой-то.
Август смотрел на него.
Это было странно. Это было очень странно. Он смотрел на нить Кости каждый день. Каждый урок. Каждый раз, когда тот садился рядом, или передавал ручку, или вот сегодня — смотрел на ворону. Он видел эту нить — тёплую, ровную, светлую — и видел её прошлое: Москву, старую школу, маму на кухне, коробки с переезда. Видел узел впереди.
А отца — не видел.
Вернее, не замечал. Отцовская нить — она ведь должна была быть там, рядом, толстая, плотная, родная, как у всех. Он не мог её пропустить. Он не пропускал такого никогда.
А пропустил.
— А ты откуда знаешь? — спросил Август.
— Папа рассказал. — Паша снова занялся котлетой. — Ну, мой папа. Он же в полиции, в Кировском районе, ты знаешь. Так вот у них с сентября над отделом какой-то фээсбэшник сидит. Прям сидит — в отдельном кабинете, в их здании. Всё проверяет, всё смотрит, все бумажки читает. Папа говорит, все его боятся, как огня. Молчаливый такой, ни с кем не разговаривает, только приказы раздаёт. После той стрельбы в сорок третьей вообще по ночам там торчит.
— И?
— И фамилия у него — Звягинцев. — Паша победно ткнул вилкой в воздух. — А Костя у вас — тоже Звягинцев. Я в журнале видел, когда к вам за мелом бегал. Ну и вот. Сложил два и два. Не такая уж частая фамилия, согласись.
Август медленно кивнул.
— Соглашусь.
— Ты чего такой? — Паша прищурился. — Ты ж не... ну... Он же тебя не...
— Ешь котлету, Паш.
Паша пожал плечами и вернулся к котлете.
Август откинулся на спинку стула. Повернул голову. И обвёл взглядом столовую — неторопливо, будто просто так, от нечего делать.
Костя сидел на другом конце зала.
За столом у колонны, один, с подносом. Перед ним стояла та же тарелка котлет, и он рассеянно ковырял макароны вилкой, глядя в телефон, на котором, судя по всему, сыпались уведомления: телефон вибрировал каждые несколько секунд, и Костя каждый раз смущённо морщился.
Август посмотрел на него внимательнее. По-настоящему. Мир чуть сдвинулся, щёлкнул — и проступили нити.
Вот нить Кости. Тёплая, светлая. Вот мамина — рядом, тонкая, нервная, но крепкая. Вот бабушкина — откуда-то из Подмосковья.
А вот там, где должна быть отцовская, — пятно.
Не пустота. Не обрыв. Именно пятно. Нить там была — Август чувствовал, что она есть, — но разглядеть её было невозможно. Как будто кто-то аккуратно, старательно провёл по ней ластиком. Размыл. Затёр. Так, что взгляд соскальзывал с неё, как с мокрого стекла, и сам собой уходил дальше, к чему-то другому.
Так, чтобы не замечать.
Август сжал челюсти.
Он вспомнил двор сорок третьей школы. Двух людей в тёмных костюмах у микроавтобуса без номеров. И плоскую коробочку с тонкой антенной, которая тихо пискнула, когда её владелец посмотрел прямо на то место, где стоял Август.
И тут к столу Кости подсела Милана.
* * *
Она подошла легко, будто случайно. С подносом — на нём стоял только стакан чая и одинокое яблоко. Остановилась. Улыбнулась.
— Здесь свободно?
Костя поднял глаза от телефона. Моргнул.
— А... да. Конечно.
Она села напротив. Поставила поднос. Сложила руки на столе, подперла подбородок ладонью и посмотрела на него.
Вся столовая, кажется, на секунду притихла. Головы повернулись — к ней, как подсолнухи к солнцу. За соседним столом какой-то десятиклассник застыл с ложкой у рта, и его глаза медленно, неотвратимо начали стекленеть.
Милана не обращала на них внимания. Она смотрела на Костю.
Август видел, как она говорит. Губы двигались — мягко, неторопливо. Улыбка — та самая, от которой полшколы подкашивались колени. Она наклонила голову, волосы скользнули по плечу. Засмеялась чему-то — тихо, мелодично. Протянула руку и легонько коснулась его запястья, будто стряхивая невидимую пылинку.
Это было красиво. Это было отточено, как танец. Каждый жест, каждая пауза, каждый поворот головы.
И это не работало.
Костя слушал её вежливо. Кивал. Отвечал что-то — коротко, приветливо, со своей обычной тёплой улыбкой. Когда она коснулась его запястья, он не вздрогнул, не покраснел, не замер. Он просто чуть отодвинул руку — естественно, без грубости, как отодвигают руку, когда кто-то тянется через стол за солью. И продолжал улыбаться — ровно так же, как улыбался Зинаиде Петровне на раздаче. Как улыбался Лене Корниловой в коридоре. Как улыбался всем.
Глаза у него оставались ясными. Голубыми. Живыми. Ни тени стеклянного блеска.
А один раз — всего один, на долю секунды, — его взгляд скользнул мимо Миланы. Через весь шумный зал. Туда, в угол у окна.
К столу, где сидел Август.
И тут же вернулся обратно.
Август посмотрел на Милану. По-настоящему.
Мир сдвинулся. И снаружи она осталась той же — красивой, мягкой, улыбчивой. Но под этой улыбкой, под кожей, под нежным голосом, Август увидел то, что там было на самом деле.
Ярость.
Она кипела в ней, как смола в котле. Чёрная, густая, обжигающая. Она поднималась волнами — с каждой фразой, на которую Костя отвечал вежливо и ровно; с каждой улыбкой, которая не таяла; с каждым его взглядом, который оставался ясным. Ненависть — горячая, бессильная, детская в своей обиде. Как у ребёнка, у которого впервые в жизни не сработала любимая игрушка.
А под яростью — глубже, в самой сердцевине — было что-то ещё. Что-то, что Август не ожидал увидеть.
Непонимание.
Чистое, абсолютное, растерянное непонимание. «Почему? Почему ты не смотришь? Все смотрят. Все всегда смотрят. Почему ты — нет? Что с тобой не так? Что в тебе такого? Почему не работает? ПОЧЕМУ НЕ РАБОТАЕТ?»
Она так и не перестала улыбаться.
Ни на секунду. Ни на миллиметр. Улыбка держалась на её лице, как приклеенная, пока внутри всё кипело и рвалось. Это было страшнее любой гримасы.
Прошло минуты три. Может, четыре. Потом Милана наконец откинулась на спинку стула. Взяла своё нетронутое яблоко. Встала.
— Было приятно поболтать, Костя, — сказала она. Голос — мёд и бархат.
— Мне тоже, — вежливо ответил Костя.
Она улыбнулась ему ещё раз. Самой нежной, самой светлой своей улыбкой. И пошла к выходу из столовой — легко, не торопясь, и десятки голов поворачивались ей вслед, и десятки серых, стеклянных взглядов тянулись за ней, как нитки за иголкой.
У самых дверей она на мгновение обернулась.
Не на Костю. На Августа.
И Август увидел, как в глубине её светлых глаз, на одну короткую долю секунды, мелькнуло то, что было на самом деле. Не улыбка. Не мёд. А чёрное озеро. И девочка в его центре — с пустыми глазами, с мокрыми волосами, — поднявшая голову.
Потом Милана вышла.
* * *
Август сидел неподвижно.
Паша рядом что-то говорил — про котлеты, про пиццу, про то, что Ксюха Сомова, кажется, теперь будет допрашивать и его про Августа тоже, — но Август не слышал. Он смотрел на Костю.
Костя снова уткнулся в телефон. Рассеянно, будто ничего не случилось. Будто к нему только что не подсаживалась самая красивая девочка в школе, перед которой полшколы ходило с пустыми глазами. Будто это было так — ерунда, пустяк, кто-то спросил, свободно ли место.
Он не заметил. Он даже не понял, что с ним только что пытались сделать.
А она — поняла. И она этого так не оставит.
До этой минуты Август на Милану почти не смотрел. Ну, сделали из девчонки что-то. Ну, сектанты, кровь, озеро. Ну, тянет она что-то из восьмиклассников и вздыхающих старшеклассников. Неприятно, но не смертельно. Не его дело. Своих забот по горло. Посмотрит потом, когда руки дойдут. Может, само рассосётся.
Не рассосётся.
Он видел, что было у неё внутри. Видел эту ярость. Видел, как она обернулась в дверях. И видел — что важнее всего — на кого эта ярость теперь направлена.
Не на него.
На Костю.
«Ладно, — подумал Август. Холодно, ровно, без всякой лени. Мысль легла чётко, как подпись под приказом. — Хватит. Эту кобылу пора убирать».
Не саму по себе. Саму по себе — может, её ещё можно было бы спасти, если там внутри, под всей этой чернотой, ещё осталась та девочка с качелей. Может быть. Но сначала надо понять, что она такое. И главное — кто за ней стоит. Кто её сделал. Кто её кормит. Кто привёз её сюда, в его город, в его школу, в его класс. Кто ей рассказывает про него. Кто сидит в тех чёрных балахонах вокруг озера — и где это озеро.
Логово. Нужно найти логово.
И убрать их всех.
Август достал телефон. Пальцы быстро забегали по экрану.
«Ник. Как Алгалон?»
Ответ пришёл почти сразу. Как будто Никита сидел с телефоном в руках и ждал.
«Послал».
Пауза. Потом ещё одно:
«Далеко и надолго. Как я и говорил».
Август посмотрел на экран. Посмотрел туда, где за столом у колонны сидел Костя и, морщась, отключал на телефоне уведомления. Посмотрел на дверь, за которой скрылась Милана.
И напечатал:
«Ладно. С ним потом. Есть работа поближе. Новенькая из моей школы. Милана. Нужно знать о ней всё. Где живёт, с кем, куда ходит, кто к ней приходит. Откуда приехала. Кто её сделал. Где их логово. Бана тоже подключи, пусть в Москве пороется, она оттуда. Круглосуточно. Глаз с неё не спускать».
Отправил. Подумал секунду. И дописал:
«И присмотрите за Костей. За моим соседом по парте. Она на него зуб точит».
Ответ пришёл не сразу. Секунд через двадцать.
«Принял. Это тот, у которого папа?..»
Август поднял брови. Никита, похоже, всё знал раньше него.
«Он самый», — написал он.
«Понял. Сделаем».
Август убрал телефон в карман.
— ...а пиццу, может, в понедельник привезут, — закончил Паша и с надеждой посмотрел на него. — Как думаешь?
— Привезут, — сказал Август.
И доел свою холодную, резиновую котлету до последнего кусочка.
Глава 7
Москва в половине одиннадцатого вечера не ложилась спать. Она только начинала просыпаться.
Патриаршие светились, как ёлочная игрушка. Из открытых дверей баров на тротуар выплёскивалась музыка: из одного — джаз, из другого — что-то электронное, гулкое, от чего дрожали стёкла, из третьего — караоке, где кто-то, сильно фальшивя и очень стараясь, тянул «Позови меня с собой». На верандах под уличными обогревателями сидели люди в дорогих пальто, пили что-то янтарное из толстых стаканов и смеялись — громко, легко, как смеются люди, которым завтра не надо вставать в шесть.
По узким переулкам, шурша шинами по брусчатке, медленно проплывали машины. Не машины даже — корабли. Чёрный «Майбах» с тонированными стёклами. Белый «Гелендваген», вылизанный до блеска, будто его только что вынули из коробки. Жёлтая «Ламборгини», которая рычала на каждом перекрёстке просто так, для удовольствия, и прохожие оборачивались ей вслед. Рядом с баром на углу у тротуара стоял ярко-красный «Порше» с распахнутой дверью, и из него никто не выходил — просто стоял, светился, был.
У входа в бар, под вывеской из розового неона, кучкой стояли девушки.
Их было пятеро, и все они были похожи друг на друга, как бывают похожи только очень дорогие вещи из одного магазина. Шубки — короткие, пушистые, белые и бежевые, хотя на улице было всего плюс семь. Сумочки — маленькие, бесполезные, с золотыми застёжками. Волосы — длинные, гладкие, блестящие, будто их полировали. Губы — одинаково пухлые. Ресницы — одинаково длинные. Они курили тонкие сигареты, держа их на отлёте, и обсуждали кого-то.
— ...ну и вот он мне говорит: я, типа, завтра в Дубай, полетели. А я ему: в смысле завтра? У меня маникюр в четверг.
— И что?
— И ничего. Перенесла маникюр.
Смех — звонкий, отрепетированный.
— Подожди, это который? С «Урусом»?
— Не, с «Урусом» — это Тимур. Тимур женат.
— Да он же развёлся!
— Он говорит, что развёлся. Это разные вещи, зай.
— А этот, ну, Дубайский, он кто вообще?
— Без понятия. — Девушка в белой шубке пожала плечами и выпустила дым. — Что-то с нефтью. Или с газом. Какая разница? Главное, что не жмот.
Снова смех.
* * *
На крыше дома напротив, на самом краю, свесив ноги в пустоту, сидел ребёнок в белой робе и противогазе.
Бан смотрел на девушек с тем жадным, бескорыстным любопытством, с каким дети смотрят на аквариум с рыбками. Он слышал их мысли — все пять, одновременно, вперемешку, как пять радиостанций на одной волне. Та, что в белой шубке, думала о том, что у неё кончаются деньги и что если «Дубайский» не позовёт её снова, то в следующем месяце придётся просить у мамы. Та, что рядом, думала, что белая шубка — дура, и что «Дубайский» на самом деле смотрел на неё, а не на белую шубку. Третья думала о том, что очень замёрзли ноги. Четвёртая — ни о чём. Совсем ни о чём, просто гудела в голове какая-то песня. Пятая думала о собаке, которая осталась дома одна.
«Странные они, — подумал Бан. — Говорят одно, а думают другое. И все друг другу врут. И все знают, что все врут. Зачем тогда врать?»
Он почесал противогаз — прямо через робу, плечом.
«И зачем им в такую холодину шубы короткие? У них же ноги мёрзнут. Я слышу, что мёрзнут. Надели бы длинные».
Ответа на этот вопрос у Бана не было. Как и на большинство вопросов о взрослых.
Он вздохнул. Тяжело, протяжно, на всю свою пустую голову.
«Ску-у-учно».
* * *
Две недели Бан сидел на московских крышах и смотрел вниз. Две недели одно и то же. Сиди. Смотри. Слушай. Если что-то увидишь — доложи.
А сегодня ему дали новое задание. Которое оказалось точно таким же, как старое.
«Пусть Бан пороется в Москве», — сказал Август. Никите сказал. А Никита передал Бану. Бан это знал, потому что, когда Никита передавал, Бан слышал у него в голове, как было на самом деле: «Бана тоже подключи, пусть в Москве пороется, она оттуда».
Она — это та девчонка. Новенькая из школы Августа, которую делали сектанты. Которая, может быть, приехала из Москвы. Может быть. По догадкам. Не точно. Никто не знал точно. Её могли делать где угодно — в Питере, в Казани, в какой-нибудь деревне под Тверью, хоть на Луне. Может, она и в Москве-то была проездом, полдня, один раз, на вокзале между поездами. А Бан теперь сиди тут и ищи иголку в стоге сена размером с двенадцать миллионов человек.
«Нечестно, — думал Бан, болтая ногами. — Вот это всё — нечестно».
Потому что Никита — Никита ходит везде.
Никита ходит в чистилище. Никита ходит к командирам гвардии — к настоящим, суровым, со шрамами, — и они с ним разговаривают, и спорят, и слушают его. Никита ходит к Алгалону, в тайгу. Никита сегодня в Екатеринбурге, завтра в деревне, послезавтра ещё где-нибудь. Никита переговорщик. Никита разведчик. Никита — правая рука.
А Бан?
А Бан сидит на крыше. Одной и той же крыше одного и того же города. Две недели. Смотрит на пьяниц, на собачек и на девушек в коротких шубах.
«Это потому что я маленький, — с обидой думал он. — Они думают, я маленький и глупый. А я не глупый. Я пустого сжёг! В одиночку! Никита бы так не смог. Никита бы его своей палкой полчаса тыкал».
Он хотел ещё что-то подумать — злое, обидное, про Никиту и его дурацкое пальто, — но вместо этого в голову сама собой влезла другая мысль. Тихая. Неприятная. Та, которую он всегда старался задавить побыстрее.
Днём он не может.
Днём огонь в нём засыпает. Днём он не может летать, не может искажать пространство, не может поджечь даже спичку. Днём он — просто маленький мальчик в смирительной рубашке и противогазе, которого надо прятать в подвале или на чердаке, чтобы никто не увидел. Беспомощный. Бесполезный. Слепой — потому что даже чужие мысли днём доходят до него глухо, как сквозь вату.
А почти все задания Никиты — днём. Переговоры — днём. Слежка — днём. Школа, гвардия, больница — днём. Никиту можно послать куда угодно и когда угодно. А Бана — только туда, где ночь. И только тогда, когда ночь.
Поэтому Бан сидит на крыше.
Не потому что маленький. Не потому что глупый. Просто потому что...
«Нет, — сказал себе Бан. Резко, как хлопают дверью. — Не думать. Не хочу про это думать».
И не стал.
* * *
Он вскочил на ноги — прямо на краю крыши, на узком парапете, — постоял, покачиваясь над пустотой, и оттолкнулся.
Ветер засвистел у него в голове.
«Хватит, — решил Бан. — Надоело. Тут ничего нет. Тут одни шубы. Полечу к реке. На реке всегда что-нибудь есть. Может, кто-нибудь труп выкидывает. Или клад закапывает. Или русалки».
Москва поплыла под ним.
Сверху ночная Москва была совсем другой — не зверем, а морем. Огромным, светящимся, бесконечным морем огней, которое разливалось во все стороны до самого горизонта и дальше. Золотые цепочки проспектов. Красные ниточки стоп-сигналов в пробках — даже ночью пробки. Белые кляксы площадей. Рубиновые звёзды на башнях Кремля, которые светились внизу, как угольки в камине. Высотки Москва-Сити торчали из этого моря, как стеклянные клыки, и на самом верху одной из них мигал красный огонёк — для самолётов.
А посередине всего этого, чёрная и блестящая, извивалась река.
Бан нырнул к ней.
Вниз, вниз, вниз — так, что ветер в голове превратился в рёв, — и у самой воды выровнялся и понёсся над ней, в каком-то метре от поверхности. Вода внизу была чёрной, гладкой, маслянистой, и в ней отражались огни набережных — длинными дрожащими полосами, как разлитая краска. Мимо пролетел прогулочный теплоход — весь в гирляндах, с музыкой на палубе, — и Бан пронёсся прямо под его носом, так близко, что почувствовал жар от двигателя. Какая-то парочка на корме ахнула и вцепилась друг в друга: им показалось, что над водой мелькнула белая тень. Бан хихикнул.
«Ещё! Быстрее!»
Он поднялся над набережной и полетел наперегонки с машинами. Обогнал чёрный «Мерседес». Обогнал мотоцикл, у которого ревело так, будто под ним взрывались бомбы. Обогнал скорую с мигалкой — и тут же устыдился, вернулся, полетел рядом с ней, «охраняя», пока она не свернула к больнице.
Под мостами он пролетал, переворачиваясь вверх ногами. Над мостами — делая мёртвую петлю. Один раз пролетел сквозь брызги фонтана у какой-то гостиницы, и капли зашипели на его робе, испаряясь. Один раз облетел колокольню — три раза, по спирали, как на карусели.
Это было здорово. Это было по-настоящему здорово. Так здорово, что на какое-то время Бан забыл и про скуку, и про Никиту, и про ту тихую мысль, которую не хотел думать.
Он летел вдоль реки, всё быстрее и быстрее, и огни мелькали, сливаясь в сплошные полосы...
А потом огней не стало.
* * *
Бан резко затормозил и завис над водой.
Огляделся.
Вокруг было темно. Не по-московски темно — по-настоящему. Река здесь была шире, берега — ниже, и на берегах не было ни набережных, ни фонарей, ни домов. Только чёрный лес, кусты, камыш. Где-то вдалеке, позади, на самом горизонте, светилось оранжевое зарево — как будто там догорал огромный костёр.
Москва.
Позади. Далеко позади.
«Ой», — подумал Бан.
Он вылетел за город. Не просто за МКАД — сильно дальше. Километров на тридцать. Может, на пятьдесят. Он не знал. Он вообще плохо знал, где что находится, — на земле, на картах, в мире. Он умел знать, где люди и о чём они думают. А вот где север, а где юг — это было сложнее.
«Ой-ой-ой», — подумал Бан.
Если сейчас там, в Москве, что-то случится... Если как раз сейчас, пока его нет, эта девчонка вернётся... Если Август спросит, а Бан скажет, что катался над рекой наперегонки с мотоциклами...
«Назад. Срочно назад».
Он развернулся к зареву.
И тут подул ветер.
* * *
Он шёл с реки — холодный, сырой, тянущий понизу, над самой водой. И нёс с собой запах.
Бан не нюхал носом. Носа у него не было — его давно отрезали, зашили, затянули рубцами. Но то чутьё, что заменяло ему всё — глаза, уши, нос, — ловило и запахи. По-своему. Как ловит их собака — не просто «пахнет», а целую историю: что, откуда, давно ли, живое или нет.
Этот запах был мёртвый.
Гниль. Тяжёлая, сладковатая, липкая, тошнотворная гниль — такая, от которой хочется закрыть лицо руками, даже если у тебя нет лица.
«Фу-у-у, — подумал Бан. — Фу. Фу! Помойка какая-то. Или свалка. Или кто-то рыбу протухшую выкинул».
Он передёрнулся всем телом.
«Нет уж. Валить отсюда. Я бы её специально на помойку нюхать поехал, да? Ага, конечно. Делать мне нечего».
Он уже рванул прочь — к зареву, к огням, к своей скучной, но хотя бы чистой крыше, — и пролетел метров двадцать.
А потом остановился.
Медленно развернулся обратно.
Потому что вдруг понял, что именно его смутило. Не сам запах. А то, что было под ним. Внутри него. Как привкус под вкусом.
Гниль не пахнет просто так. Гниль — это когда что-то умерло и разлагается. А это пахло по-другому. Пахло, как пахло тогда, в Москве, в закутке за мусорными контейнерами. Как пахло от той твари с щупальцами, которую он сжёг.
Серой. Старой застоявшейся тьмой. И чем-то ещё, сладким, тошнотворным, что он помнил не носом и не чутьём — а кожей. Той кожей, что под робой, под шрамами. Тем, что было у него внутри, когда он был... не только собой.
«Пустые», — понял Бан.
И нырнул вниз.
* * *
Он спустился к самой воде и полетел над камышами, медленно, против ветра, туда, откуда тянуло.
И увидел.
Не глазами — тем зрением, что было у него вместо глаз. Тем, которое видит не форму, а суть: где живое, где мёртвое, где тёплое, где холодное.
На мелководье у берега, среди камышей, лежали люди.
Пятеро. Нет — семеро. Нет — больше, ещё вон там, дальше, и вон там. Они лежали в воде лицом вверх и лицом вниз, кто как упал, и вода медленно колыхала их, как колышет брошенные коряги.
И они были неправильные.
Они были наполовину обёрнуты во что-то. Чёрное, вязкое, блестящее, похожее на нефть или на расплавленную резину. Эта жижа облепляла их, как кокон, — у кого ноги, у кого руки и грудь, у кого полголовы, — и местами она, кажется, даже вросла в кожу, срослась с ней, проросла сквозь неё тонкими чёрными прожилками, как плесень прорастает сквозь хлеб.
Бан знал эту жижу.
Такой жижей были обёрнуты пустые. Не все — самые простые, самые глупые, самые примитивные, те, что ползают, а не ходят, и жрут всё подряд, а не выбирают. Он видел их много — тогда. Миллион раз. Они вылезали из-за двери в институте, такие же — облепленные, дрожащие, чёрные.
Но то были пустые.
А это были люди.
Обычные люди. Мужчина в рабочей куртке. Девушка в джинсах и одном кроссовке — второго не было. Пожилой дядька в очках, которые так и остались у него на носу. Подросток в толстовке с капюшоном. Их обернули в эту жижу, как в одеяло, — и бросили в реку.
Бан прислушался.
Ничего. Ни одной мысли. Ни одного шёпота. Ни страха, ни боли, ни растерянности. Ни души — ни одной, ни у кого. Вокруг тел была тишина. Ровная, глухая, пустая.
Как тогда, на детской площадке. Как в банке из-под огурцов.
Бана затрясло.
Мелко, противно, всем телом. Он висел над камышами, обхватив себя руками под робой, и трясся, и не мог остановиться.
«Это не... это не может... это же...»
И тут он заметил свет.
* * *
Метрах в трёхстах ниже по течению, у самой воды, где к реке спускалась грунтовая дорога, стояла машина.
Фургон. Старая белая «Газель» с ржавыми порогами и помятым бортом. Фары выключены, но в кабине горела маленькая лампочка, и в её жёлтом свете было видно, как двое мужиков вытаскивают из задних дверей что-то длинное, завёрнутое в брезент.
Они вытащили. Донесли до воды, увязая по щиколотку в иле. Раскачали — раз, два — и бросили. Брезент раскрылся в воздухе, и из него вывалилось тело — тоже облепленное чёрным. Плюхнулось в воду. Медленно перевернулось. Поплыло к камышам.
Мужики вернулись к фургону за следующим.
Бан смотрел на это — и тряска вдруг ушла. Как рукой сняло. На её место пришло другое чувство — горячее, острое, звенящее, как струна.
«Ооооо, — подумал Бан. — О-о-о-о-о-о!»
Это было оно.
Ровно то, что он искал. Две недели на крышах. Две недели скуки, пьяниц, собачек и шубок. И вот — нате. Вот оно, прямо перед ним, в трёхстах метрах. Сектанты. Пустые. Тела. Фургон. Настоящая зацепка. Настоящее дело.
Не Никита нашёл. Не Август нашёл. Он, Бан. Сам.
Он заставил себя висеть неподвижно и ждать. Это было труднее всего на свете. Всё внутри у него подпрыгивало и рвалось вперёд — поджечь, ударить, разнести этот фургон в щепки. Но он ждал.
Мужики выкинули ещё три тела. Потом закрыли задние двери. Один отряхнул руки о штаны. Второй закурил. Покурили молча. Сели в кабину. Фургон завёлся с третьего раза, чихнул сизым дымом, развернулся, буксуя в грязи, и пополз вверх по грунтовке, прочь от реки.
Бан полетел следом.
* * *
Фургон ехал долго. По грунтовке, потом по разбитому асфальту, потом по шоссе, потом снова по грунтовке. Бан летел высоко, в темноте, и следил за единственным красным огоньком его задней фары. Один раз чуть не потерял — фургон свернул в лес, а Бан, засмотревшись на какую-то сову, пролетел дальше. Пришлось возвращаться и искать. Нашёл по мыслям водителя — ровным и тупым, как гудение холодильника.
Наконец фургон въехал в дачный посёлок.
Обычный. Каких под Москвой тысячи. Ржавые ворота с табличкой «СНТ "Рассвет"». Узкие улочки между заборами — какие из сетки-рабицы, какие из профнастила, какие из старых досок. Домики — маленькие, разномастные: вот кирпичный, двухэтажный, с башенкой, а рядом — дощатая хибара, крытая рубероидом. Яблони за заборами, уже облетевшие. Теплицы с порванной плёнкой. Где-то лаяла собака — одна, хрипло, без особого энтузиазма.
Фургон проехал до конца улицы и въехал во двор крайнего участка. Ворота за ним остались открытыми.
Бан опустился на крышу соседнего сарая и затаился.
Водитель вылез из кабины. Самый обычный мужик. Лет пятьдесят. Пузо, лысина, синие треники с вытянутыми коленками, растоптанные кроссовки. Он потянулся, почесал поясницу, зевнул и пошёл в дом — крохотный, скособоченный, с облупившейся голубой краской на ставнях.
Через минуту в окне замерцал голубоватый свет. Телевизор.
Бан подлетел к окну и заглянул.
Мужик сидел на продавленном диване и смотрел телевизор. Какое-то ток-шоу — где все кричат друг на друга, а ведущий в пиджаке с блёстками призывает к порядку. Мужик смотрел. Не смеялся, не хмурился, не переключал. Просто смотрел. В руке у него была кружка с чем-то, и он ни разу из неё не отпил.
«Ага, — подумал Бан с мрачной уверенностью. — Притворяется. Специально. Отдыхает после грязных дел. Как злодей в кино. Сейчас посмотрит телик, а потом пойдёт ещё кого-нибудь убивать».
Он устроился поудобнее на подоконнике — невидимый, неслышимый — и приготовился ждать, пока злодей выдаст себя.
* * *
Скрипнула калитка соседнего участка.
Бан обернулся.
По улице шла женщина. Лет пятидесяти, полная, в старом пальто, накинутом прямо на ночную рубашку, и в резиновых сапогах. Она шла медленно, тяжело, согнувшись, и что-то тащила за собой по земле.
Мальчика.
Подростка лет тринадцати, в пижаме с машинками. Она держала его под мышки и волокла спиной вперёд, и его босые пятки чертили по грязи две длинные борозды. Голова у мальчика болталась. Глаза были закрыты. Он не сопротивлялся, не стонал — был без сознания.
Женщина дотащила его до фургона. Открыла задние двери. Кряхтя, с трудом, в несколько приёмов затолкала внутрь. Закрыла двери. Отряхнула руки.
И пошла обратно. Не оглядываясь.
Бан смотрел на неё, раскрыв то, что у него было вместо рта.
«Ведьма», — подумал он.
Скрипнула другая калитка — через дорогу.
Оттуда вышел мужчина. Молодой, лет тридцати, крепкий, в спортивном костюме. Он нёс на руках женщину — тоже молодую, в домашнем халате, с длинными растрёпанными волосами, свисавшими почти до земли. Нёс бережно, почти нежно, как носят спящих. Донёс до фургона. Положил внутрь. Поправил ей халат, чтобы не задрался.
Бан зацепился взглядом за его руку. На безымянном пальце блеснуло кольцо. Тонкое, золотое.
Потом — за её руку, свесившуюся из фургона. На безымянном пальце — такое же кольцо.
Бан знал, что это значит. Он видел такие кольца у людей много раз, в окнах и на улицах, и слышал, о чём люди думают, когда на них смотрят. Люди надевают их, когда женятся. Когда обещают друг другу быть вместе. Всегда. Навсегда.
Мужчина закрыл двери фургона и пошёл обратно к своему дому. На ходу сунул руки в карманы. Лицо у него было спокойное. Совершенно спокойное.
Бан ничего не подумал. Вообще ничего. В голове было пусто и звонко.
А потом заскрипели калитки по всей улице.
Одна. Другая. Третья. Пятая. Десятая.
Из каждого двора, из каждого домика, из-за каждого забора выходили люди. Мужчины и женщины. Старики и молодые. В пижамах, в халатах, в куртках поверх ночных рубашек, в тапочках, босиком. И каждый — каждый! — кого-то нёс. Или тащил. Или волок за руки по грязи. Старика. Девушку. Ребёнка. Толстого мужика, которого пришлось тащить вчетвером. Бабушку в платочке.
Они шли к фургону молча, по одному и по двое, как муравьи к муравейнику. Складывали людей внутрь — кто бережно, кто как придётся. Закрывали двери. Уходили обратно.
Десятки. Десятки и десятки.
Фургон наполнялся. Когда места внутри не осталось, следующих стали укладывать на пол кабины. Потом — в соседний фургон, который подогнали откуда-то с другой улицы. Потом — в багажник старой «Нивы».
И ни один — ни один из них не произнёс ни слова.
* * *
Бан наконец догадался прислушаться.
Не смотреть — слушать. Залезть в головы. Он должен был сделать это сразу, с самого начала, — но был так уверен, что видит злодеев, что даже не подумал проверить. А теперь проверил.
В головах у них было пусто.
Не так пусто, как у тех, в реке, — там не было никого. Здесь кто-то был. Но спал. Глубоко, как под водой. Как будто человека усыпили, а тело оставили на ходу, как машину с заведённым мотором. И поверх этого сна, ровно, одинаково у всех, как одна песня, игравшая на всех радио сразу, гудело что-то одно. Без слов. Без мысли. Просто — гул. Ровный, монотонный, убаюкивающий.
Как гудел холодильник в голове у водителя фургона.
Бан понял.
Медленно, тяжело, как понимают во сне что-то очень страшное.
Это были не злодеи. Не сектанты. Не убийцы. Это были просто люди. Дачники. Пенсионеры, приехавшие закрывать сезон. Семьи, оставшиеся на выходные. Соседи. Они ничего не знали. Они спали — и их тела, послушные, как куклы на ниточках, делали то, что им велели. Женщина тащила внука. Муж нёс жену. И завтра утром, если они проснутся, они ничего не вспомнят. Только, может быть, удивятся, почему так болит спина и откуда грязь на тапочках. И куда подевались все остальные.
Весь посёлок. Весь целиком. Под какими-то чарами. Под гипнозом.
А Бан-то думал...
«Дурак, — сказал себе Бан. — Дурак, дурак, дурак. Злодеи у тебя, да? Ведьма? Притворяется? Дурак мелкий».
В доме с голубыми ставнями погас телевизор.
Водитель вышел на крыльцо — всё так же в трениках, с той же нетронутой кружкой в руке. Посмотрел на заполненный фургон. Поставил кружку на перила. Сел за руль. Завёл мотор.
Лицо у него было такое же, как у мужчины с кольцом. Спокойное. Совершенно спокойное. Пустое.
Фургон тронулся. За ним — второй. За ними — «Нива».
Бан полетел следом.
* * *
Ехали минут сорок. Через лес, через поле, через какой-то полуразвалившийся колхоз с ржавыми ангарами. Потом — через спящее село: десяток улиц, магазин «Продукты» с погашенной вывеской, остановка с выбитыми стёклами, памятник солдату с облупленным носом.
А в конце села, на пригорке, — церковь.
Обычная. Самая обычная сельская церковь, каких по России тысячи. Белёные стены, местами облупившиеся до красного кирпича. Зелёная луковка купола с потемневшим крестом. Колокольня. Невысокая ограда из кованых прутьев, за ней — заросшее кладбище с покосившимися крестами. Над входом — икона под козырьком, тусклая лампадка перед ней.
Фургоны въехали в ворота ограды и остановились у самых дверей.
Двери были открыты. Изнутри падал свет — неровный, оранжевый, дрожащий. Свечи.
Бан завис над колокольней, и у него внутри всё запело.
«Оно! — думал он. — Вот оно! Логово! Я нашёл логово!»
Это было лучше, чем просто зацепка. Это было лучше, чем всё на свете. Это была настоящая, взрослая, огромная находка. Как у Никиты. Нет — лучше, чем у Никиты. Никита в чистилище только женщину вытащил. А Бан — логово. Сектантов. Всех сразу.
Спецоперация. Настоящая спецоперация по ликвидации сектантов. И проводит её он, Бан.
Руки сами рванулись наружу из-под робы. Пальцы сами сложились пистолетиками. За спиной, в темноте, в воздухе над колокольней, задрожали, затрещали, начали наливаться оранжевым светом огненные шары — один, три, десять, двадцать...
«Сейчас я вас, — думал Бан, и было ему горячо и весело, — сейчас я вас всех, гады, на угольки, как ту тварь, всех до одного...»
И остановился.
В самый последний момент. Когда шары уже висели в воздухе, готовые сорваться.
«Доложить, — вдруг вспомнил он. — Надо же доложить. Наверно. Август говорил — если что-то увидишь, доложи. Это же оно — "что-то". Это же самое большое "что-то", которое только бывает».
Он медленно, с огромным сожалением, разжал пальцы. Шары, потрескивая, погасли один за другим, растаяли в темноте, как угли в воде.
Бан закрыл глаза — зашитые веки под противогазом — и потянулся.
* * *
Он потянулся мыслью. Далеко, на восток, через леса и реки, через Волгу, через Уральские горы, к Екатеринбургу. К Августу.
«Август! — кричал он изо всех сил, в пустоту, в темноту, во весь свой мысленный голос. — Август! Это я! Бан! Я нашёл! Я нашёл логово! Август, ты слышишь?!»
Тишина.
Он попробовал ещё раз. Сильнее. Сжав кулаки так, что затрещали суставы, напрягшись всем своим маленьким телом, вкладывая в этот крик всё, что у него было.
«АВГУСТ!»
Ничего.
Мысль уходила в темноту — и тонула. Как будто натыкалась на что-то мягкое, вязкое и глухое, как подушка. Как будто весь воздух вокруг этой церкви был накрыт ватным одеялом.
Ещё раз. И ещё. До звона в голове. До того, что мир вокруг поплыл и закачался, как отражение в луже.
Ничего.
Бан повис над колокольней, тяжело дыша. Хотя дышать ему было нечем.
«Ладно, — подумал он. — Ладно. Тогда так. Тогда я слетаю и расскажу».
Он уже развернулся на восток — и остановился снова.
Нет. Нельзя.
Потому что, во-первых, он не найдёт это место обратно. Он знал это про себя точно, так же точно, как знал, что днём не может летать. Он вечно терялся. Он и сегодня потерялся — вылетел из Москвы, сам не заметив. Где эта церковь? В каком селе? В какой стороне от Москвы? Сколько километров? Он не знал. Он летел за красным огоньком задней фары и ни разу не посмотрел по сторонам. Если он сейчас улетит в Екатеринбург, а потом вернётся с Августом — он будет кружить над Подмосковьем до утра, а потом наступит день, и он упадёт. И всё.
А во-вторых — они могут уйти. Улизнуть. Пока он летает туда-сюда, они соберут свои свечки и свои балахоны и переедут в другую церковь, в другое село, в другую область. И тогда он, Бан, будет тем, кто нашёл логово — и потерял.
Нет уж.
Бан повисел ещё немного, болтая ногами над колокольней. А потом его осенило.
«Я туда просто пронырну, — решил он. — Тихонько. Невидимо. Как мышка. Посмотрю, что там внутри. Соберу информацию — кто, сколько, зачем. Запомню всё. А потом, если что — если что-то совсем плохое, — всех их на угли. А если ничего — улечу и всё расскажу. Да. Так и сделаю».
План был идеальный. Бан был собой очень доволен.
Он сосредоточился. Воздух вокруг него задрожал, сгустился, изогнулся, как изгибается над асфальтом марево в жару. Свет стал обтекать его стороной. Звук — проходить мимо. Он стал ничем. Пятнышком, на котором взгляд не держится.
И нырнул в открытую дверь церкви.
* * *
Внутри пахло воском, ладаном и чем-то ещё. Чем-то сладким, гнилым. Тем самым запахом с реки.
Церковь была маленькая, бедная. Облезлые стены, на которых кое-где проступали остатки старых росписей — лики святых, полустёртые, без глаз. Деревянный пол, скрипучий, просевший. Иконостас — простой, дешёвый, с бумажными иконами в пластмассовых рамках. Свечи горели повсюду — на подсвечниках, на подоконниках, прямо на полу, в лужицах собственного воска.
Посреди церкви, у самого алтаря, в полу был открыт люк. Широкий, квадратный, с откинутой тяжёлой крышкой. Из него вниз уходила каменная лестница. Из него поднимался тот самый запах. И из него доносился гул — низкий, многоголосый, ровный.
Мужики из фургона таскали людей. От дверей к люку. По двое — один за руки, другой за ноги. Кряхтели. Пыхтели. Матерились — вяло, монотонно, без злости, как матерятся грузчики, которые таскают мебель на пятый этаж без лифта.
— Да ёп... ногу держи, ногу...
— Держу я, держу... тяжёлый, зараза...
— Ступенька, ступенька, ёпт...
Голоса — живые. Слова — живые. А глаза — пустые. Бан проверил. Внутри этих мужиков спало то же, что и в дачниках. И гудело то же самое.
У стен, по бокам, стояли другие.
Их было пятеро или шестеро. В длинных, до пола, балахонах — чёрных, тяжёлых, с глубокими капюшонами, надвинутыми на лица. Уж точно не церковных. Ни крестов, ни вышивки — просто чёрное. Они стояли неподвижно, сложив руки перед собой, и смотрели, как мужики таскают людей.
Просто смотрели. Не помогали. Не командовали. Не говорили ни слова. Просто стояли и наблюдали — внимательно, спокойно, как смотрят на конвейер, который работает исправно и в помощи не нуждается.
Бан попробовал залезть к ним в головы.
И отдёрнулся, как от горячего.
Там было не пусто. Там было закрыто. Наглухо, плотно, как бронированная дверь. И за этой дверью кто-то был. Бодрствовал. Думал. И, может быть — Бан не был уверен, — почувствовал, как Бан к этой двери прикоснулся.
Один из балахонов чуть повернул голову. В сторону того места, где висел Бан.
Бан замер.
Балахон постоял так секунду. Две. Потом снова повернулся к люку.
Бан медленно, очень медленно выдохнул — то, что было у него вместо выдоха.
И полетел вниз. В люк. За мужиками.
* * *
Лестница была длинной.
Каменная, узкая, винтовая, с выщербленными ступенями. Она уходила вниз, вниз, вниз — гораздо глубже, чем мог бы быть подвал у маленькой сельской церкви. Стены были старые. Очень старые. Кирпич сменился тёсаным камнем, камень — каким-то другим камнем, тёмным, почти чёрным, в котором Бан не узнавал ничего. По стенам были вырезаны знаки — не буквы, не руны, что-то другое, угловатое и неприятное, от чего хотелось отвернуться.
Гул становился громче.
И потом лестница кончилась, и Бан вылетел в пустоту.
Это было святилище.
Огромное. Невозможно огромное для того, что лежит под маленькой церковью в маленьком селе. Подземный зал, круглый, с высоким сводчатым потолком, который терялся в темноте. Потолок держали колонны — толстые, каменные, покрытые теми же угловатыми знаками, — по кругу, как рёбра у огромного зверя. Между колоннами — ниши. В нишах — свечи. Сотни свечей. Тысячи. Чёрные, толстые, оплывшие, они горели неровным, дрожащим, красноватым пламенем и чадили так, что воздух под сводами был сизым от дыма.
А внизу, в этом дыму, — люди.
Много людей. Сотня. Может, больше. Бан не мог сосчитать.
И почти все они были обычными.
Не в балахонах. В том, в чём их застали. Мужчины в куртках и трениках. Женщины в халатах и пальто. Старики. Молодые. Какой-то парень в форме доставщика еды, с квадратным жёлтым рюкзаком за спиной. Девушка в спортивном костюме и наушниках. Мужик в оранжевом жилете дорожного рабочего.
Они ходили.
Медленно, плавно, по кругу, вокруг центра зала. Одни — по часовой стрелке. Другие — против. Кто-то стоял на месте и раскачивался. Кто-то сидел на полу, обхватив колени. Кто-то — человек десять — стоял у стены и бился о неё лбом, тихо, мерно, раз за разом, и на камне от их лбов оставались тёмные пятна.
И все они гудели. Не рот — горло. Тот самый гул. Низкий, ровный, многоголосый. Без слов.
Как лунатики. Как сомнамбулы. Как люди, которые спят с открытыми глазами и видят один и тот же сон.
Люди в балахонах тоже были здесь — но их было мало. Десяток, не больше. Они стояли у колонн, в тени, и следили за остальными так же, как те, наверху, следили за мужиками с фургонами. Спокойно. Внимательно. Как пастухи.
Мужики из фургона спустились по лестнице, пронесли свою ношу через зал и положили её на пол, к другим. Там, у дальней стены, уже лежали десятки людей без сознания — рядами, как дрова в поленнице. Мужики положили. Отряхнули руки. Пошли обратно наверх, за следующими.
Бан висел под сводом, в дыму, между двумя колоннами. И у него внутри что-то медленно, страшно холодело.
«Если бы я, — думал он, — если бы я там, наверху, вжарил...»
Двадцать огненных шаров. По церкви. Церковь бы сложилась, как картонная. А потом огонь пошёл бы вниз, в люк, сюда. И все эти люди — доставщик с жёлтым рюкзаком, девушка в наушниках, дорожный рабочий, бабушки в халатах, те, что бьются лбом о стену, те, что лежат рядами у дальней стены...
Сотня. Сотня точно. Невинных. Спящих. Которые даже не поняли бы, что умирают.
Бан никогда в жизни не был так рад, что вовремя вспомнил про «доложить».
«Что же это, — думал он. — Что же это такое. Это же... это же рядом с Москвой. Прямо рядом. Час езды. А они тут... Это же кошмар. Это же совсем-совсем плохо. Хуже, чем мы думали. Намного хуже».
Он двинулся вперёд. Медленно, осторожно, под самым сводом, прижимаясь к колоннам. Ему нужно было рассмотреть центр зала. Понять, вокруг чего они ходят.
Там был алтарь.
* * *
Каменная плита — тёмная, гладкая, отполированная, на низком постаменте. Вокруг неё — круг, выложенный на полу чем-то белым. Солью? Мелом? Костями? Бан не мог разобрать. Внутри круга, на полу, — тёмные разводы, старые и свежие. Медные чаши по краям, в которых что-то тлело и дымилось.
А у алтаря стоял человек.
Бан не сразу его заметил. Потому что он был такой... обычный. Даже обычнее, чем дачники.
Мужчина лет пятидесяти пяти. Невысокий, чуть полноватый, с мягким округлым лицом. Седеющие волосы аккуратно зачёсаны набок. Очки в тонкой металлической оправе. Серый свитер с ромбиками — такой, какие вяжут бабушки в подарок на Новый год. Под свитером — воротник клетчатой рубашки. Вельветовые брюки. Он был похож на школьного учителя. На сельского врача. На доброго дедушку из детской книжки, который угощает соседских ребятишек яблоками.
Он стоял у алтаря, сложив руки на животе, и смотрел на людей, бредущих по кругу. С тихим, тёплым, почти отеческим выражением лица. Как смотрят на детей, играющих во дворе.
Бан подлетел ближе. Ещё ближе. Чтобы разглядеть. Чтобы запомнить. Лицо, очки, свитер. Чтобы рассказать Августу.
Он завис прямо над алтарём. Метрах в пяти. Невидимый. Неслышимый. Ничто.
Человек в свитере поднял голову.
И посмотрел прямо на него.
Не сквозь. Не мимо. Не в пустоту над алтарём. На него. Прямо в мутные исцарапанные стёкла противогаза.
И улыбнулся.
Улыбка была добрая. Тёплая. Ласковая. Такая, какой Бан никогда в жизни ни у кого не видел — ни у кого, кто смотрел бы на него. Так улыбаются мамы в окнах, когда склоняются над детскими кроватками.
— Здравствуй, малыш, — сказал человек.
Голос был мягкий. Негромкий. Бархатный. В нём было столько нежности, что от неё перехватывало горло.
— Вот ты и пришёл. А мы тебя ждали. Ты, наверное, совсем замёрз на этих крышах, да? Столько ночей. Один. — Он покачал головой, и в глазах за стёклами очков мелькнуло что-то похожее на настоящую жалость. — Иди сюда, маленький. Иди, погрейся. Тут тепло. Тут тебя никто не обидит.
Он протянул к Бану руки.
Раскрытые ладони. Мягкие. Как для объятия.
* * *
Бан закричал.
Беззвучно — у него не было рта. Но так, что крик этот прошёл по всему залу, по каждой голове, по каждому спящему разуму, — и сотня лунатиков разом остановилась и вскинула лица к своду.
Руки сами вырвались из-под робы — обе разом, с треском рвущейся ткани. Взлетели вверх, над головой. Пальцы вытянулись — прямые, напряжённые, все десять, остриём вверх, к потолку.
И из них ударил огонь.
Не шары. Луч. Сплошной, ослепительный, бело-оранжевый столб пламени, толщиной с бочку, ревущий, как реактивный двигатель. Он врезался в каменный свод — и свод не выдержал. Камень плавился, тёк, как воск, разлетался раскалёнными брызгами. Луч прожёг его насквозь — сквозь камень, сквозь землю, сквозь фундамент, сквозь деревянный пол церкви наверху, сквозь крышу, — и вырвался наружу, в ночное небо, как фонтан огня.
Дыра. Над головой — круглая, дымящаяся, с оплавленными краями дыра. А в ней — звёзды.
Бан рванул в неё, как пробка из бутылки.
Вверх, вверх, вверх — сквозь дым, сквозь раскалённый воздух, сквозь падающие сверху обломки.
И уже в самой дыре, уже на выходе, краем своего зрения, он увидел, что происходит внизу.
Две колонны — те, между которыми он висел, — луч задел их по пути. Срезал, как ножом, наискосок. И они медленно, очень медленно, будто нехотя, начали крениться. Свод над ними треснул. Посыпался камень — сначала мелкий, потом крупный, потом целые глыбы.
Прямо вниз. Туда, где стояли люди.
Туда, где у стены бились лбом о камень сомнамбулы. Туда, где ходил по кругу парень с жёлтым рюкзаком.
Грохот. Пыль. Крик — один, короткий, оборвавшийся.
А потом Бан вылетел из дыры в ночное небо, и всё осталось внизу.
* * *
Он летел.
Он летел так, как не летал никогда в жизни. Быстрее, чем час назад над рекой, когда играл с мотоциклами. Гораздо быстрее. Ветер в голове уже не свистел и не ревел — он визжал, сплошной, пронзительный, как сирена. Под ним мелькало что-то тёмное — лес, поля, реки, огоньки сёл, города — и он не смотрел. Не мог смотреть.
Он летел на восток. Туда, где Екатеринбург. Туда, где Август. Не думая, как найдёт. Просто — на восток, на восток, на восток.
Маскировку он сбросил. Сразу, ещё над церковью. На неё нужны были силы — а все силы, все до последней капли, уходили сейчас на скорость. Он летел по ночному небу открыто, белым пятном, как маленькая падающая звезда, только не вниз, а вбок, — и если бы кто-то в эту ночь поднял голову к небу над Владимиром, над Нижним, над Казанью, над Пермью, он бы увидел, как над ним что-то пронеслось, оставляя за собой тонкий, гаснущий след из искр.
В голове у Бана было пусто. Пусто и звонко. Только одна мысль, одна-единственная, крутилась по кругу, как те лунатики вокруг алтаря:
«Я убил. Я их убил. Я не хотел. Я не хотел. Я убил».
А под ней — тише, глубже, как гул под мыслями дачников, — другой голос. Мягкий. Бархатный. Ласковый.
«Иди сюда, маленький. Иди, погрейся».
* * *
В комнате было темно.
Только на письменном столе горела настольная лампа — старая, с зелёным абажуром, — и очерчивала на столешнице ровный жёлтый круг. В круге лежали раскрытые тетради. Учебник. Ручки — три штуки, одна без колпачка. Пустая кружка с засохшим следом от чая. Огрызок яблока.
За столом сидел Август.
И ёрзал.
Он ёрзал так, будто стул под ним был раскалённой сковородкой. Сидел прямо — минуту. Потом сползал вниз, почти до пола, вытянув ноги под столом. Потом подтягивался обратно. Ставил локоть на стол и подпирал голову рукой. Убирал локоть. Подкладывал под себя ногу. Вытаскивал ногу. Откидывался на спинку так, что стул качался на двух задних ножках. Возвращал стул на четыре.
Склонялся над тетрадью. Писал что-то. Строчку. Две.
Закатывал глаза — так, что становились видны белки, — и откидывался назад.
Смотрел в потолок. В потолке была трещина, похожая на реку на карте. Август проследил её от угла до люстры. Потом от люстры до другого угла. Потом пересчитал, сколько у неё притоков. Семь.
«Так, — подумал он. — Стоп. Я же писать должен».
Вернулся к тетради. Строчка. Две. Три.
Взгляд сам собой уполз в сторону — к окну, за которым светились фонари и окна дома напротив. Одно окно на шестом этаже — прямо напротив его собственного — тоже горело. Жёлтым, тёплым светом. Кто-то там тоже не спал.
«Писать», — сказал себе Август.
Строчка.
Он посмотрел на часы в углу экрана телефона. Час ночи. Пять минут второго.
Он посмотрел на тетрадь.
«Параграф девятнадцатый, — было написано там его аккуратным, ровным почерком. — Церковный раскол. Реформа патриарха Никона».
Девятнадцатый. Из двадцати четырёх.
* * *
Всё началось две недели назад.
Тамара Ивановна, учительница истории, вошла в класс с лицом человека, который долго терпел и наконец перестал. Положила на стол стопку тетрадей с последнего теста. Посмотрела на класс поверх очков.
— Я проверила ваши работы, — сказала она. — И я поняла одну вещь. Вы не читаете параграфы. Никто. Ни один человек в этом классе. Вы приходите на урок, слушаете меня, что-то записываете — а потом закрываете тетрадь и забываете. Как будто это не история вашей страны, а расписание электричек.
Класс молчал.
— Поэтому, — продолжила Тамара Ивановна, и голос у неё стал сладким, как варенье, — раз вы не хотите их читать, вы будете их переписывать. От руки. В тетрадь. Все параграфы, которые мы прошли с начала года. С первого по двенадцатый. Срок — три недели, чтобы никто не говорил, что не успел. — Она улыбнулась. — Может быть, хоть так что-нибудь в голове останется.
Класс застонал.
Август тогда не застонал. Он даже не расстроился. Он просто пришёл домой, сел за этот стол, взял обычную шариковую ручку, повертел её в пальцах — и шепнул ей пару слов. На языке, которого не знает ни один человек на земле. Кроме него.
Ручка дрогнула у него в пальцах, как живая. Выскользнула. Сама встала на кончик. И принялась писать.
Быстро. Ровно. Без единой помарки. Двенадцать параграфов — за двадцать минут, пока Август ужинал на кухне с мамой.
Проблема была в том, что ручка писала так, как её научили писать. А научил её Август — тем, что знал. А знал он — всякое.
Ручка писала красивым, летящим, каллиграфическим почерком с наклоном и завитушками. Таким, каким писали в девятнадцатом веке гимназисты, которых за кляксу били линейкой по пальцам. С ятями. С ерами на концах слов. С «і» десятеричным. «Смутное времѧ». «Михаилъ Ѳеодоровичъ». «Земскій соборъ».
Август заметил это, только когда в прошлую пятницу сдавал тетрадь — первым во всём классе, на две недели раньше срока. И было уже поздно.
Тамара Ивановна открыла его тетрадь, посмотрела на первую страницу. На вторую. На третью. Сняла очки. Протёрла их. Надела обратно. Посмотрела ещё раз.
— Август, — сказала она очень тихо. — Это что такое?
— Параграфы, — сказал Август.
— Я вижу, что параграфы. — Она ткнула ногтем в страницу. — Это что за буква?
— Ять.
— А это?
— Ер.
— А это?
— Фита.
Класс начал прислушиваться. Тамара Ивановна медленно закрыла тетрадь.
— Август, — сказала она. — Я тридцать лет преподаю историю. Я знаю, как выглядит дореформенная орфография. Я знаю, как выглядит твой почерк. И я знаю, что это — не твой почерк. Кто тебе это писал?
— Я.
— Ты.
— Я.
Они смотрели друг на друга. Тамара Ивановна — поверх очков, Август — с выражением абсолютного, непробиваемого спокойствия.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Раз ты так любишь писать, Август, — значит, напишешь ещё раз. Своим почерком. Современной орфографией. И не двенадцать параграфов, а двадцать четыре. С первого по двадцать четвёртый. — Она протянула ему тетрадь обратно. — И если я увижу хоть один ять — будет сорок восемь. Срок тот же, что у всех. Следующий понедельник.
Класс захихикал.
Новенькому, который появился в классе уже после всего этого, Тамара Ивановна тоже вручила список — «раз уж пришёл к нам, Звягинцев, заодно и прочитаешь». Двенадцать параграфов. Как всем. Без ятей.
До понедельника оставалось три дня. И вот уже второй вечер подряд Август сидел за этим столом, под этой лампой, и писал. Сам. Своей рукой. Своим почерком. Без ятей.
Он мог бы, конечно, снова зачаровать ручку. Научить её писать его почерком. Это было бы несложно. Пять минут.
Но Тамара Ивановна смотрела на него в ту пятницу так, будто ждала именно этого. Будто только и ждала, когда он снова попробует. И Август почему-то был уверен, что если попробует — она поймёт. Как-нибудь. Каким-нибудь своим учительским чутьём, которое за тридцать лет вырастает у них вместо шестого чувства.
Сорок восемь параграфов он писать не собирался.
Поэтому писал двадцать четыре.
* * *
«Реформа Никона, — писал Август, ёрзая, — была направлена на унификацию церковных обрядов по греческому образцу. Изменения коснулись...»
Строчка. Две.
Он отложил ручку. Потёр глаза. Посмотрел на трещину в потолке. Восьмой приток. Он его раньше не заметил.
«Я его не заметил, — подумал Август. — Я, который видит судьбы людей насквозь. Который может прочитать человека, как книгу, за секунду. Не заметил трещину в собственном потолке. Ну и кто я после этого?»
«Писать», — ответил он себе.
Взял ручку.
И тут телефон на краю стола коротко завибрировал.
Август посмотрел на экран. Сообщение. С незнакомого номера. Он открыл.
«Привет. Это Костя. Звягинцев. Ну, с парты»
Август поднял брови.
Через несколько секунд — ещё одно:
«Извини, что поздно. Я номер из общего чата взял, Лена туда всех добавила. Надеюсь, ничего?»
Ещё через несколько секунд:
«Ты параграфы уже переписал? Я на одиннадцатом. У меня рука отваливается. Кажется, я уже пишу Смутное время во сне»
Пауза. Секунд тридцать. Потом:
«А ещё у меня под окном та ворона сидит. Ну, с урока. Кажется, она меня преследует»
И фотография.
Тёмная, смазанная, снятая явно на телефон через стекло. Ветка дерева в свете фонаря. И на ветке — чёрное пятно, в котором при желании и с хорошим воображением можно было угадать ворону. А можно было и не угадать.
Пауза. Минута. Август смотрел на фотографию.
Потом:
«Ладно, это глупо. Извини. Спокойной ночи»
И почти сразу, секунды через три, будто вдогонку, будто рука нажала «отправить» раньше, чем голова успела передумать:
«Я не из-за вороны написал, если что»
И больше ничего.
Август смотрел на экран.
На эти шесть сообщений, которые валились одно за другим, как камешки с горы. На «ну, с парты» в первом, которое, наверное, стирали и писали заново раза три. На смазанную ворону. На «это глупо». На последнее — короткое, торопливое, без точки.
И почувствовал, как у него сами собой ползут вверх уголки губ.
Не ухмылка. Не та кривая, ленивая ухмылка, которую он надевал, когда разговор заходил о вещах, про которые никто ничего не знает. Другая. Тёплая. Мягкая. Такая, какой он, кажется, не улыбался уже очень давно. Может быть, вообще никогда.
Вечер, который до этой минуты был безнадёжно испорчен параграфом про реформу Никона, вдруг стал... не таким уж и испорченным.
Август подумал. Потом напечатал:
«Девятнадцатый. Из двадцати четырёх»
Отправил. Подумал ещё. И дописал:
«Передай вороне, что я на её стороне»
Ответ пришёл через две секунды. Будто Костя всё это время сидел, уставившись в экран, и ждал.
«хах)»
И потом, чуть позже:
«Двадцать четыре?? За что??»
«За яти»
«Я даже не знаю, что это такое»
«Вот и не узнавай»
«Ладно) Спокойной ночи, Август»
Август посмотрел на это сообщение. На своё имя в конце.
«Спокойной», — написал он.
Положил телефон экраном вниз. Взял ручку. Посмотрел в тетрадь.
И поймал себя на том, что всё ещё улыбается.
* * *
Он перестал улыбаться. Медленно, как будто проверяя, получится ли.
Получилось. Но не сразу.
«Так, — подумал Август. — Стоп. Подожди».
Три дня назад. Всего три дня назад Елена Петровна привела в класс новенького и посадила к нему за парту, и Август внутренне застонал. Он помнил это чувство очень отчётливо — тоскливое, обречённое, как будто у него отобрали последний тихий угол в этом мире. «Прощай, спокойная жизнь», — думал он тогда. Он мечтал, чтобы новенького пересадили. Он думал, что вокруг него соберётся толпа, что будет шумно, что придётся разговаривать.
А сейчас он сидит в час ночи, с параграфом про Никона, и улыбается, потому что этот самый новенький прислал ему смазанную фотографию вороны.
Он ходил с ним до дома. Он делил с ним шоколадку. Он ловил на себе его взгляды на уроках — и не раздражался, а... Что? Что он делал? Ему было смешно? Приятно? Он ждал их?
Он, который годами не хотел, чтобы рядом кто-то сидел.
«Что со мной не так? — подумал Август. — Что вообще происходит?»
Он посмотрел в окно. На дом напротив. На то окно на шестом этаже, где всё ещё горел жёлтый свет.
Кто-то там тоже не спал. Кто-то там тоже, наверное, сидел над параграфами. И, наверное, тоже смотрел сейчас в окно.
На ветке под тем окном — Август прищурился — действительно сидело что-то чёрное. Маленькое. Нахохлившееся.
Ворона.
Август моргнул.
И в этот момент в его собственное окно постучали.
* * *
Тук. Тук-тук. Тук.
Негромко. Но настойчиво. Нервно. Как стучит человек, у которого очень мало времени.
Август повернул голову. Спокойно, без удивления, даже без особого интереса. Как поворачивают голову на звонок в дверь, когда знают, что пришёл курьер.
Встал. Подошёл к окну. Отодвинул штору.
И закатил глаза.
За стеклом, в воздухе, на высоте шестого этажа, висел Бан.
Белая роба, порванная на обоих плечах так, что обе руки торчали наружу. Противогаз. Висел прямо в свете уличного фонаря — в самом центре жёлтого круга, ярко, отчётливо, как на сцене. Без маскировки. Без всякой маскировки. Любой, кто сейчас выглянул бы в окно в любом из домов на этой улице, увидел бы маленькую фигурку в белом, парящую в воздухе у окна шестого этажа.
Любой. В том числе — из того окна напротив, где ещё горел свет.
Бан стучал в стекло маленьким бледным кулачком, покрытым шрамами. Быстро, часто, без остановки.
Август вздохнул. Поднял руку. И щёлкнул пальцами.
На всей улице разом погас свет.
Фонари. Окна. Вывеска круглосуточного на углу. Подсветка подъездов. Светофор на перекрёстке. Всё — одновременно, как будто кто-то повернул рубильник. Улица провалилась в темноту. Окно напротив — тоже. Где-то вдалеке растерянно гавкнула собака.
Август открыл окно.
— Заходи, — сказал он.
* * *
Бан влетел в комнату, как снаряд. Пронёсся до противоположной стены, развернулся, пронёсся обратно, завис посреди комнаты. Его трясло. Видно было, как трясутся плечи, руки, даже голова в противогазе.
«Август! — Голос взорвался у Августа в голове, звонкий, рваный, на одной истерической ноте. — Август, я нашёл, я нашёл, я нашёл! Я нашёл логово, Август, правда нашёл, настоящее, сам, один! Там сектанты, там балахоны, там церковь, там под церковью, там такое...»
— Тише, — сказал Август. Вполголоса. — Мама спит.
«Я тихо! — заверил Бан. Мысленно — хотя мысленно он и так был совершенно беззвучен для всех, кроме Августа. — Я тихо-тихо! Слушай! Слушай меня! Я полетел к реке, потому что на крышах ничего, а на реке — там люди! В воде! Обмазанные этой, ну, жижей, как у пустых, как у тех простых, ползучих, — только люди! Обычные люди! И без душ! Совсем! Как тот, на площадке! А потом фургон! И они их кидают! В реку! А я за фургоном! А там посёлок! Дачи! И там все... все... Август, там все люди как... как во сне! Как куклы! Они своих же тащат! Муж — жену! С кольцами! Бабушка — внука! Сами, своими руками! И не знают! Они спят! Внутри спят, а снаружи — ходят! И там гудит! У всех в голове гудит одно и то же! А потом церковь! Обычная церковь! А под ней — вот такая дырища! Огромная! Как метро! И там свечки, тысяча свечек! И люди! Сто человек! Может, двести! Ходят по кругу и гудят! И бьются головой об стенку! А балахонов — мало, они только смотрят! А посередине — алтарь! И кровь! И...»
Он захлебнулся. Замолчал на секунду.
«И там был дядька, — сказал он совсем другим голосом. Тихим. Тоненьким. — У алтаря. В свитере. С очками. Как учитель. И он меня увидел, Август. Я был спрятан. Совсем-совсем спрятан, как ты учил. А он всё равно увидел. Посмотрел прямо на меня. И поздоровался».
Август, который всё это время стоял у окна, скрестив руки на груди, чуть заметно напрягся.
— Что сказал?
«Сказал: "Здравствуй, малыш"». Пауза. «Сказал, что они меня ждали. Что я замёрз на крышах. Что столько ночей один». Ещё пауза — длинная. «Сказал — иди сюда, погрейся. Тут тебя никто не обидит».
Бан замолчал. Он висел посреди тёмной комнаты, обняв себя голыми руками за плечи, маленький, дрожащий.
«Он знал, — прошептал он. — Он знал, что я на крышах. Он знал, что я один. Откуда он знал, Август?»
Август молчал.
«И я... я испугался. Очень. И я... — Бан запнулся. — И я улетел. Прожёг дырку в потолке и улетел. Быстро-быстро. Сюда. А потом...»
Он замолчал опять.
И про колонны не сказал.
Про две колонны, которые медленно кренились. Про камень, падающий вниз. Про крик — один, короткий, оборвавшийся. Он открыл было рот — то, что у него было вместо рта, — и закрыл. Не смог. Слова не шли. Они застряли где-то внутри, тяжёлые, острые, как проглоченный осколок.
«...а потом я прилетел», — закончил он тихо.
И уставился в пол.
— Это ещё не всё, — раздалось у них за спиной.
* * *
Никита стоял у двери. Прислонившись к косяку, в своём длинном пальто, с тростью в руке. Появился он, как всегда, беззвучно и мгновенно — ни шороха, ни дуновения, — просто его не было, а потом он был.
Бан подпрыгнул в воздухе от неожиданности. Август даже не обернулся.
— Прости, что перебиваю, мелкий, — сказал Никита Бану. Негромко, без обычной насмешки. Потом посмотрел на Августа. — Милана.
— Что Милана?
— Её нет в Екатеринбурге.
Август медленно повернул голову.
— В каком смысле — нет?
— В прямом. — Никита оттолкнулся от косяка. — Я вёл её от школы, как ты сказал. Она вышла после шестого урока, пошла пешком, одна, без толпы. Дошла до своей высотки у реки. Зашла в подъезд. Я — следом. И всё. На лестнице её уже не было.
— Лифт?
— Не было лифта. Я смотрел. По-настоящему смотрел. — Никита постучал пальцем по виску. — Её след шёл по ступенькам — ровно, отчётливо, — до третьего этажа. А на площадке третьего этажа обрывался. Просто обрывался. Как ножом отрезали. Ни вверх, ни вниз, ни в квартиру, никуда. Как будто она шагнула в стену — и всё. Я прочесал весь дом, весь квартал, полгорода. Её нет. Нигде. Ни следа, ни отголоска, ничего.
Он помолчал.
— Её квартира пустая. Там только тётка её сидит. Опекунша. В кресле. Смотрит в стену. Не моргает. Я с ней пытался поговорить — она меня даже не услышала.
Август закатил глаза.
Не от раздражения. От чего-то другого. Устало, тяжело, медленно — как закатывают глаза люди, которые понимают, что вечер только что стал очень, очень длинным.
* * *
В комнате стало тихо.
Бан висел посреди комнаты, обняв себя. Никита стоял у двери, опершись на трость. Оба смотрели на Августа.
А Август думал.
Он стоял у тёмного окна, скрестив руки, глядя куда-то в чёрную пустоту погасшей улицы. Лицо у него было неподвижное. Совершенно неподвижное. Ни одна мышца не двигалась. Только глаза — карие, обычно сонные, ленивые, полуприкрытые, — сейчас были широко открыты, и в них что-то двигалось. Быстро, ровно, без остановки. Как шестерёнки в огромных часах.
Секунда. Десять. Тридцать. Минута.
Никита знал этот взгляд. Он видел его редко. Очень редко. Последний раз — семь лет назад, над лесом у Ладоги.
Бан этот взгляд не знал. Он смотрел на Августа, затаив дыхание, и ждал. Ждал, что Август сейчас скажет что-то — приказ, план, решение, «молодец, Бан» или «дурак, Бан», — что-нибудь.
Август поднял глаза.
— Идите, — сказал он.
Никита моргнул.
— Что?
— Идите. Оба. — Август разомкнул руки. — На сегодня всё. Заданий нет. Свободны. Отдыхайте.
— Август, — начал Никита. — Подожди. Там под Москвой сотня человек в подвале, там сектанты, там этот, в свитере. Милана пропала. Ты хочешь сказать, что мы просто...
— Да, — сказал Август. — Просто. Идите спать.
«Но я же нашёл, — тоненько сказал Бан. — Я же нашёл, Август. Логово. Я же...»
Август посмотрел на него.
Посмотрел долго. Внимательно. И Бану на секунду показалось — всего на секунду, — что Август видит. Всё. Колонны. Камни. Крик. Всё, что он не сказал.
Но Август смотрел не туда. Он смотрел на порванную робу, на трясущиеся голые руки, на исцарапанные стёкла противогаза. И думал о чём-то своём.
Он подошёл к Бану. Протянул руку. И положил ладонь ему на противогаз — на резину, на царапины, прямо на то место, где у человека была бы щека.
— Ты молодец, Бан, — сказал он. Тихо. Серьёзно. — Ты нашёл то, чего никто не мог найти. Ты не полез в драку, когда мог. Ты подумал о людях. Ты прилетел ко мне. Ты всё сделал правильно.
Бан застыл.
— А где она? — спросил Август. — Церковь. Помнишь, куда летел?
«Я не помню, — прошептал Бан. — Я на огонёк смотрел. На фару. Я по сторонам не смотрел, я не знаю... Там река была. И дачи. И село с солдатиком. И всё».
— Ясно, — сказал Август. И убрал руку. — Всё. Идите.
Никита ещё секунду смотрел на него. Потом медленно кивнул. Положил руку Бану на плечо. Подтолкнул к окну.
— Пошли, мелкий. Шеф думает.
«А... а куда мне?»
— Ко мне пойдёшь. — Никита вздохнул. — Переночуешь. У меня диван есть. Только чтобы не жёг ничего, понял?
«Понял», — сказал Бан.
У самого окна он обернулся. Посмотрел на Августа долгим взглядом мутных исцарапанных стёкол.
Потом они исчезли. Оба. Никита — бесшумно, как всегда. Бан — в короткой вспышке огня, которая на долю секунды осветила тёмную комнату и погасла.
Август остался один.
* * *
Он постоял у окна ещё минуту. Потом щёлкнул пальцами — и улица за окном снова зажглась. Фонари. Вывеска на углу. Светофор. Окна.
Окно напротив, на шестом этаже, — тоже. Жёлтое. Тёплое.
Август посмотрел на него. Потом задёрнул штору.
Сел на край кровати. Положил локти на колени. Сцепил пальцы.
И стал думать дальше. Уже спокойно, медленно, по порядку. Раскладывая всё по полочкам, как раскладывают инструменты перед работой.
Милана. След оборван. Как ножом, на площадке третьего этажа. Так не уходят сами. Так уводят. Или — так уходят туда, куда ведёт дверь, которой нет на этом свете. Где она сейчас — неизвестно. Найти её сегодня — невозможно. Если она завтра придёт в школу — можно будет попробовать снова. Если не придёт...
Значит, эта нитка пока оборвана.
Остаётся другая. Церковь.
Где она — неизвестно. Где-то под Москвой. Где-то у реки. Где-то за дачным посёлком, за селом с памятником солдату. Таких сёл в Подмосковье — сотни. Таких памятников — тысячи.
Лезть к Бану в голову за дорогой не имело смысла. Август знал это давно. Память у Бана путалась, как клубок ниток, с которым поиграл котёнок: всё там было, но всё — вперемешку, узлами, обрывками. Копаться в этом клубке — значит часами тянуть одну нитку и вытащить совсем не ту. А часов у Августа не было.
Значит, искать придётся по-другому.
И кроме того — Бана туда больше нельзя. Это ясно. Тот, в свитере, его видел. Видел сквозь маскировку, которую Август сам ставил ему, сам учил, — и которую до сегодняшнего дня не мог пробить никто. Ни пустые, ни жнецы, ни люди. А этот — пробил. Посмотрел и поздоровался. Мягко. Ласково. Как старому знакомому.
«Мы тебя ждали».
Значит, ждали. Значит, знали, что Бан в Москве. Знали, что он на крышах. Знали, что он один. Может быть, даже знали, что он прилетит. Может быть, весь этот фургон, вся эта река, все эти тела — может, всё это было приманкой. Ниточкой, которую нарочно оставили торчать, чтобы любопытный ребёнок за неё дёрнул.
Если Бан вернётся туда — его не отпустят второй раз. Его там очень ждут. И тепло, которое ему обещали, — оно настоящее. Оно может оказаться настоящим. И тогда Бан, который две недели сидел один на холодных крышах, который ночью смотрел в чужие окна на чужих мам, — Бан может пойти на это тепло. Сам. Добровольно.
Нет. Бана туда нельзя.
Никиту?
Никиту увидят тоже. Никиту даже легче увидеть, чем Бана, — его маскировка грубее, проще, на ней Август не сидел так долго. Если тот, в свитере, пробил маскировку Бана — Никиту он увидит, ещё когда тот будет подходить к воротам. И неизвестно, что там внизу, кроме сотни лунатиков и десятка балахонов. Неизвестно, кто ещё. Неизвестно, что ещё.
Гвардия? Гвардии нет. Гвардия — четырнадцать стариков в пустой школе, которые пока решают, нужен ли им Алгалон. А Алгалон их послал.
Август расцепил пальцы. Посмотрел на свои ладони.
«Придётся самому», — подумал он.
Без удовольствия. Без азарта. С той тяжёлой, усталой ясностью, с какой человек понимает, что домашку за него никто не сделает.
Он встал. Повёл плечами. Наклонил голову к одному плечу, к другому — в шее хрустнуло. Потянулся, сцепив руки над головой.
Посмотрел на стол. На тетрадь с параграфом про Никона. Девятнадцатый. Из двадцати четырёх.
«Потом», — подумал он.
И его не стало.
* * *
В подвале пахло пылью, сыростью и озоном.
Тот особенный, свежий, колючий запах, какой бывает в воздухе после грозы. Или рядом с трансформаторной будкой. Или там, где очень долго работали с чем-то, чему нет названия.
Август стоял посреди комнаты, которую не видел уже несколько лет.
Комната была небольшая. Метров двадцать. Низкий бетонный потолок, по которому тянулись старые трубы, обмотанные стекловатой. Голая лампочка на проводе — не горела. Свет давало другое: по всей комнате, на полках, на столах, на полу, что-то тихо светилось. Слабо, неровно, разными цветами — голубым, бледно-зелёным, тускло-лиловым, — как светятся в темноте гнилушки в старом лесу.
Над головой, за бетонным потолком, был дом.
Старый частный дом в Краснодаре, на тихой улице, засаженной абрикосами и шелковицей. Одноэтажный, кирпичный, с верандой, увитой виноградом, с летней кухней во дворе и будкой, в которой давно не жила собака. Отчий дом. Дом, где Август родился и вырос. Где мама варила варенье из абрикосов в огромном медном тазу. Где отец ещё жил с ними — недолго. Где Август прожил всё детство, пока они с мамой не уехали в Екатеринбург.
Теперь там жила бабушка.
Август слышал её сквозь потолок. Не ушами — по-другому. Она спала в своей комнате, на высокой кровати с металлическими шариками на спинке, под пуховым одеялом, и ей снилось что-то тихое и хорошее — кажется, огород. Помидоры. На кухне тикали ходики с кукушкой. На подоконнике спал кот Барсик, свернувшись бубликом.
Бабушка не знала про эту комнату. Никто не знал. Вход сюда был не из дома и не со двора. Вход сюда был только один — тот, которым пользовался Август. Изнутри.
Он огляделся.
Бардак. Тот самый, который он оставил здесь, уезжая. Только покрытый пылью — толстым, серым, мягким слоем, как снегом.
Столы — три старых письменных стола, сдвинутых вместе, — заваленные так, что не видно было столешниц. Линзы. Десятки линз — круглых, овальных, вогнутых, выпуклых, из стекла, из хрусталя, из чего-то прозрачного и не похожего ни на стекло, ни на хрусталь. Некоторые были вставлены в медные оправы, некоторые лежали просто так, россыпью, как леденцы. Одна — крохотная, с ноготь — светилась изнутри бледным голубым светом, и, если посмотреть сквозь неё, было видно, что за стеной не земля, а звёзды.
Приборы. Непонятные. Странные. Шкатулка из тёмного дерева с торчащими из неё медными стрелками, которые медленно, сами по себе, поворачивались — все в одну сторону, как стрелки компаса, только указывали они не на север. Стеклянный шар на подставке, внутри которого что-то клубилось и иногда вспыхивало крошечными молниями. Песочные часы, в которых песок сыпался вверх.
У стены — телескоп. Старый, латунный, на треноге. Направленный не в потолок, не в окно (окон здесь не было), а прямо в глухую бетонную стену. Август помнил: в него было видно что-то очень далёкое. Не в пространстве. В другом.
На вешалке у двери — шапки. Вязаные детские шапочки, обычные, с помпонами — только в каждую были вшиты камни. Разные. Красные, синие, чёрные, прозрачные. Маленький Август надевал их, чтобы слышать то, что нельзя услышать ушами.
На полках — банки с чем-то. Коробки с чем-то. Свёртки. Тетради — школьные, в клетку, исписанные мелким детским почерком, с формулами, рисунками, схемами. На обложке одной фломастером: «ТЕЛО. ПОПЫТКА 41». На другой: «ТЕЛО. ПОПЫТКА 42 — ПОЛУЧИЛОСЬ!!!» — и три восклицательных знака, и рожица.
Здесь он сделал Никите новое тело. Здесь, за этими столами, семилетний мальчик с разбитыми коленками и банкой компота под рукой месяц за месяцем учился, как устроен человек. Не по книжкам. По-настоящему. Изнутри.
Август провёл пальцем по одной из тетрадей. Палец оставил в пыли чистую дорожку.
А потом посмотрел в дальний угол.
* * *
Там стояла колба.
Огромная, метра два с половиной в высоту, от пола почти до самого потолка. Стеклянный цилиндр на тяжёлом бронзовом основании, покрытом символами, которые медленно светились — то ярче, то тусклее, как дыхание. Сверху колбу закрывала бронзовая крышка, от которой к потолку уходили толстые провода.
Колба была наполовину прикрыта тканью. Старой белой простынёй, которую Август когда-то набросил сверху, уезжая, — небрежно, наспех, так что она сползла на одну сторону и висела, открывая половину стекла.
Внутри колбы светилась жидкость. Прозрачная, чуть голубоватая, неподвижная, как вода в горном озере.
А в жидкости плавал мальчик.
Не тело. Не совсем тело. Что-то тоньше, прозрачнее, легче. Эфирное. Как будто его соткали из света и тумана. Сквозь него можно было разглядеть заднюю стенку колбы — смутно, как сквозь матовое стекло. Он висел в жидкости неподвижно, с закрытыми глазами, чуть согнув колени, раскинув руки — так, как висят в воде, когда отдаются течению.
Ему было на вид лет двенадцать-тринадцать. Тонкий, хрупкий, изящный. С лицом удивительной, почти нечеловеческой красоты — мягкие черты, высокие скулы, длинные ресницы, бросающие тень на щёки. Волосы — белые. Не седые — белые, как первый снег, как лунный свет, как пена на гребне волны. Они доходили ему до плеч и медленно колыхались в жидкости вокруг головы, как водоросли, как белое пламя.
Он был прекрасен. И он был неживой.
Не мёртвый. Неживой. Как картина. Как статуя. Как песня, которую написали, но ни разу не спели.
Август подошёл к колбе. Встал перед ней. Посмотрел на мальчика сквозь стекло.
Это был его самый главный эксперимент. Самый амбициозный. Самый безумный. Не тело — тело он научился делать давно, ещё на Никите. Это было другое.
Душа.
Он пытался создать душу.
Не перенести — как перенёс Никиту из старого тела в новое. Не починить — как чинил разорванные нити тех детей в школе. А сделать. С нуля. Из ничего.
Самую обычную. Ничего особенного, ничего нового, ничего невиданного. Такую же, как у мамы. Как у Паши. Как у кассирши в магазине, у пьяницы на лавочке, у девушки в короткой шубе у московского бара. Ту самую душу, которая есть у каждого человека на земле.
Каждый день на земле рождаются сотни тысяч детей, и каждый получает её даром. Просто так. Ни за что. Ни один из них её не заслужил и не заработал — она просто есть.
А Август, который знал больше, чем кто-либо на этой земле, не мог сделать ни одной.
Почти мог.
Все компоненты были здесь. Все до одного — он знал это наверняка, он проверял это тысячу раз. Свет. Память. Чувство. Форма. Время. Связь с миром. Связь с другими. Всё то, из чего складывается душа, — всё лежало в этой колбе, правильно, точно, в нужной пропорции, сплетённое в нужном порядке.
Кроме одного.
Одного компонента не хватало. Одного-единственного. Последнего. Того, что превращает всё это — прекрасное, сложное, идеально собранное — в живое. Того, что зажигает. Как спичка, которую подносят к сложенному костру.
И Август не знал, что это.
Он искал годами. Перебрал всё, что мог перебрать. Всё, что знал, а знал он больше, чем кто-либо на этой земле. Всё, что нашёл в других мирах, за краем, там, куда не ходит никто. Ничего не подходило. Ничего не зажигало.
И в конце концов он понял одну вещь. Только одну.
Есть лишь одно существо, которое знает, что это за компонент. Которое умеет его делать. Которое, может быть, только и умеет — только оно, и больше никто, никогда, нигде.
Бог.
А к Богу у Августа вопросов было много. И ответов — ни одного.
Эксперимент был отложен. В долгий ящик. На неопределённый срок. Мальчик с белыми волосами висел в своей колбе, прекрасный и пустой, и ждал. Уже несколько лет. Может быть, будет ждать вечно.
Август смотрел на него долго.
Потом протянул руку и поправил сползшую простыню. Натянул её обратно, на стекло. Аккуратно, бережно, как поправляют одеяло на спящем.
— Спи, — сказал он тихо. — Я ещё вернусь.
И отвернулся.
* * *
В стене справа от колбы была дверь.
Тяжёлая, металлическая, без ручки, без замочной скважины, без петель. Просто прямоугольник тёмного металла, вделанный в бетон. По краям у неё, по всему контуру, тонкой линией светились символы. Там, за этой дверью, было хранилище.
Артефакты.
Всё, что Август сделал за эти годы. Мечи, которые режут не сталь, а судьбу. Щиты, которые держат не удар, а время. Кольца, браслеты, амулеты, посохи, плащи. Оружие, которым семь лет назад сражалась гвардия у Ладоги. То, что осталось от него, — то, что вернули после войны те, кто выжил. И то, что осталось лежать там, на поляне, вместе с теми, кто не выжил, Август потом собирал по одному, неделями, сам.
Трость Никиты тоже была оттуда.
Трость с золотым львом, которую Август сделал для Никиты вскоре после того, как сделал ему тело. Чтобы было на что опереться — первое время, пока Никита учился ходить в новых ногах. А потом — чтобы было чем защищаться. А потом — чтобы было чем открывать двери, которые обычным людям не открыть. Трость, которая рвёт чистилище, как бумагу. Трость, которая сшибает неупокоенных, как кегли. Трость, которая слушается Никиту, как продолжение руки.
Самый сильный артефакт из всех, что когда-либо держала в руках гвардия. Второй по силе из всего, что Август когда-либо сделал.
Август прошёл мимо этой двери. Не остановился. Даже не посмотрел.
Сегодня ему нужен был не второй.
* * *
В углу, за колбой, за стеллажом с банками, в стене была ещё одна дверь.
Не металлическая. Деревянная. Старая. Двустворчатая, с облупившейся коричневой краской и мутными стёклами в верхней половине, забранными в частый переплёт. Над ней — полукруглое окошко с цифрами, как в старых домах. Сбоку — две кнопки: «вверх» и «вниз». Только «вверх» была замазана краской.
Лифт.
Перед дверью лифта, на полу, громоздились книги.
Огромные. Тяжёлые. Фолианты в переплётах из кожи — потрескавшейся, почерневшей, такой древней, что она стала похожа на кору. Из дерева. Из камня — тонких каменных пластин, скреплённых медными кольцами. Из чего-то вообще непонятного, сероватого, похожего на высохшую кожу какого-то огромного животного, которого давно нет на свете. Свитки. Связки табличек — глиняных, с клинописью; и ещё более старых, с письменами, которые не были похожи ни на клинопись, ни на иероглифы, ни на что, что когда-либо находили археологи.
Этим книгам было не четыре тысячи лет, как пирамидам. И не пять, как первым шумерским табличкам. Им было больше. Гораздо больше. Они были написаны тогда, когда на месте пирамид ещё шумел лес, а на месте Шумера плескалось море. Написаны теми, о ком не помнит ни одна легенда. На языке, которого не знает ни один человек на земле.
Кроме одного. На этом самом языке Август зачаровал ручку, которая потом написала ему двенадцать параграфов с ятями.
Любой историк на земле отдал бы за одну такую табличку душу. Любой музей мира — всю свою коллекцию. Здесь их были сотни. Свалены в кучу перед дверью лифта, как старые газеты в прихожей.
Август подошёл к двери.
Поставил ногу на верхний фолиант — огромный, в чёрном каменном переплёте, с застёжками из чего-то, похожего на зуб. И небрежно, одним движением, отпихнул всю стопку в сторону. Книги поехали по пыльному бетонному полу, разъехались, рассыпались. Глиняная табличка соскользнула, упала, звякнула. Не разбилась.
Август нажал на кнопку «вниз».
Где-то в глубине, за стеной, что-то загудело, залязгало, заскрежетало, как будто проснулся огромный старый механизм. Цифры в полукруглом окошке над дверью дёрнулись. Стрелка поползла. Потом остановилась.
Двери разъехались — с таким скрипом, будто им было мучительно больно. Медленно. Рывками. Одна створка застряла на полпути, и Августу пришлось помочь ей рукой.
Кабина была крохотной. Деревянные стены, обитые тёмно-красным бархатом, вытертым до дыр. Латунные поручни, позеленевшие от времени. Маленькое мутное зеркало. Лампочка под потолком в стеклянном плафоне, мигающая. И панель с кнопками — десятки кнопок, от пола до потолка, костяных, пожелтевших, на каждой — свой символ. Ни одной цифры.
Август вошёл. Не глядя нажал одну из кнопок — ту, что в самом низу, без символа. Просто гладкую.
Двери закрывались ещё дольше, чем открывались. Скрипели, дёргались, застревали. Наконец сошлись — с глухим деревянным стуком.
Пауза.
А потом кабину рвануло.
Не вниз. Не вверх. Куда-то. Сразу во все стороны. Как будто она сорвалась с троса и полетела — и не падала, а неслась. Её швырнуло влево, так что Август ударился плечом о бархатную стенку. Потом вправо. Потом вперёд — и он еле удержался за поручень. Потом — непонятно куда, в сторону, которой нет в нормальном пространстве, и на секунду у Августа закружилась голова, а в мутном зеркале отразилось сразу три Августа, и все трое смотрели в разные стороны.
Это было похоже на метро. На старый вагон метро, который несётся по туннелю, раскачиваясь, громыхая, вздрагивая на стыках рельсов, и тебя мотает из стороны в сторону, и ты держишься за поручень, и за окном — темнота. Только у лифта не было окон. И туннель был проложен не под землёй.
Август стоял, держась за латунный поручень, и спокойно смотрел на мигающую лампочку. Его мотало. Ему было всё равно. Он ездил на этом лифте сотни раз.
Толчок. Ещё толчок. Резкое торможение — такое, что ноги чуть не оторвались от пола.
Тишина.
Двери медленно, со скрипом, разъехались.
* * *
Август вышел.
Под ногами был камень. Узкая, длиной в сотни метров, каменная дорожка — без перил, без ограждения, шириной метра в два. Она тянулась от дверей лифта вперёд, прямая, как стрела, и уходила куда-то в полумрак.
А по обе стороны от неё — ничего.
Пропасть.
Август не смотрел вниз. Он знал, что там. Ничего. Темнота, у которой нет дна. Если уронить туда камень — он не упадёт. Он будет падать вечно.
Над головой — то же самое. Потолка не было. Только темнота, уходящая вверх — так же бесконечно, как вниз.
А стены — стены были видны.
Далеко. Очень далеко, может быть, в километре, может быть, дальше — здесь трудно было понять расстояния. Огромные, отвесные, уходящие вверх и вниз в бесконечную темноту, они окружали это пространство со всех сторон, как стенки исполинского колодца.
И стены эти были покрыты кубами.
Кубы выступали из них. Тысячи. Миллионы. Разных размеров — от совсем крохотных, с ладонь, до огромных, с многоэтажный дом. Они росли из стен, как кристаллы из породы, — громоздились друг на друга, наползали один на другой, выдвигались вперёд, уходили вглубь, образуя бесконечный, безумный, геометрический рельеф. Как будто кто-то пытался высечь в этих стенах всё, что только можно высечь в форме куба, — и не остановился.
И по каждому ребру каждого куба, по каждой грани, по каждому краю бежал свет.
Синий. Холодный. Глубокий. Как свет далёкой звезды. Как свет, который бывает в глубине океана, где никогда не было солнца. Он тёк по рёбрам кубов тонкими светящимися линиями, медленно, едва заметно пульсируя, — и от этого всё огромное пространство было наполнено мягким, призрачным, голубым сумраком. Достаточно, чтобы видеть. Недостаточно, чтобы рассмотреть.
Тишина здесь была абсолютная. Ни звука. Ни ветра. Ни эха. Даже шаги Августа по каменной дорожке не звучали. Как будто звуку здесь нечем было жить.
Август шёл вперёд.
Не торопясь. Руки в карманах толстовки. По узкой каменной дорожке над бесконечной пропастью, среди миллионов синих светящихся линий. Шёл так, как шёл бы по школьному коридору. Как по парку. Как по дороге домой.
Дорожка вела к центру.
Там, посреди пустоты, висела площадка. Огромная, круглая, каменная, метров пятьдесят в поперечнике. Ни на чём не держалась — просто висела в темноте, как остров в океане. Гладкая, ровная, без единой трещины, тёмно-серая, почти чёрная. Дорожка от лифта упиралась в её край.
Август ступил на неё.
В самом центре площадки, на небольшом каменном постаменте — простом, низком, по колено, — что-то вращалось.
* * *
Куб.
Он висел в воздухе над постаментом, сантиметрах в тридцати. Ни на чём не держался. Чуть больше баскетбольного мяча. Тёмный — не чёрный, а тёмно-тёмно-серый, графитовый, глубокий, как ночное небо за городом, когда не видно ни одной звезды.
Он был разделён на части. Восемь одинаковых маленьких кубиков — два на два на два, — как те скоростные головоломки, которые подростки собирают на время, щёлкая пальцами.
И он двигался.
Он вращался вокруг своей оси — медленно, плавно, величественно, как вращается планета. Но не только. Его части тоже двигались. Постоянно. Беспрерывно. Грани поворачивались — одна, другая, третья, — сдвигались, менялись местами, щёлкали беззвучно, как будто куб всё время, безостановочно, пытался сам себя собрать. Поворот. Ещё поворот. Ещё. Искал какую-то правильную комбинацию, какое-то единственное верное положение. И не находил. И продолжал искать.
Иногда по его граням пробегал свет. Тот же синий, что и на стенах, — но живее, ярче, быстрее. Тонкая светящаяся линия вспыхивала на одном ребре и бежала по кубу, перескакивая с грани на грань, как искра по бикфордову шнуру. И гасла. А через несколько секунд вспыхивала снова — в другом месте.
Вокруг куба воздух чуть заметно дрожал. Как дрожит над раскалённым асфальтом. Это было поле. Невидимое, неслышимое, но плотное, как стекло. Оно не давало к кубу прикоснуться. Никому. Никогда. Протяни руку — и пальцы упрутся в пустоту, мягкую и непробиваемую, как воздух в надутом мяче. Куб нельзя было взять. Нельзя было подержать. Нельзя было остановить.
Он никогда не бывал в покое.
Август остановился перед постаментом.
И долго смотрел на куб.
Это был он. Тот самый. Тот, о котором Никита когда-то рассказал перепуганной женщине посреди серого поля чистилища. Куб, который исполняет любое желание.
Вообще любое.
Самое сильное, что Август когда-либо создал. Самое сильное, что вообще существовало на этой земле — и, может быть, не только на этой. Первое. То, рядом с чем трость Никиты была просто палкой.
Ради него Август уходил туда, за край. Не один раз. Ради него он скитался по другим мирам, по другим измерениям, по местам, у которых нет названий, — годами. Ради него его не было здесь, когда люди в белых халатах открыли дверь в лесу под Ладогой. Ради него его не было, когда гвардия два года дралась с пустыми и умирала. Он был там. Искал. Собирал. По кусочку. По грани.
И почти собрал.
Почти.
Куб вращался перед ним. Грани щёлкали. Поворот, поворот, поворот. Синяя искра пробежала по ребру и погасла.
Он не собирался.
«Незавершён», — подумал Август.
Он подумал это с досадой. С тяжёлой, глухой, давно привычной досадой — как думают о незаконченной работе, которая висит над тобой годами и никак не даётся. Чего-то не хватало. Где-то была ошибка. Какая-то одна грань стояла не на своём месте, и куб это знал, и мучился, и вертелся, и искал её, искал, искал — и не мог найти. И Август не мог.
Незавершённый куб работал. Но не так, как должен был. Не полностью. Не надёжно. Не предсказуемо. Использовать его — всё равно что стрелять из ружья, у которого треснул ствол. Может, выстрелит. Может, разорвётся в руках.
Август не хотел им пользоваться. Не хотел уже много лет. Он и пришёл сюда сегодня с тем же чувством, с каким идут к зубному.
Но выбора не было.
Лунатики, бредущие по кругу вокруг алтаря. Сотня спящих людей в подземелье под Москвой. Тела в чёрной жиже в камышах. Девочка, которая исчезла на площадке третьего этажа. И человек в свитере с ромбиками, который видит сквозь маскировку и разговаривает с испуганными детьми голосом мамы.
Против всего этого нужно было идти с чем-то большим, чем просто он сам.
И ещё — всё это нужно было сначала найти. Где-то под Москвой, у реки, среди сотен одинаковых сёл и тысяч одинаковых церквей. Найти место, которое прячут. Которое накрыто чем-то таким, сквозь что не пробивается даже крик Бана.
Куб мог найти что угодно. Должен был мочь. Если, конечно, сработает как надо. Если не сработает — Август не знал, что тогда. Это была не уверенность. Это была надежда.
«Ладно, — подумал Август. — Ничего не поделаешь».
И вытянул руку.
* * *
Он не стал тянуться к кубу. Не стал пытаться его взять. Взять его было нельзя. Никому. Даже ему.
Он сделал другое.
Резко, коротко, одним движением — будто отгонял от лица табачный дым или разгонял туман над водой — он провёл раскрытой ладонью по воздуху. Наискосок. Прямо сквозь то место, где висел куб. Сквозь поле, сквозь дрожащий воздух, сквозь вращающиеся грани.
И куб растаял.
Как дым. Как плотный белёсый пар над кипящим чайником, когда проводишь сквозь него рукой. Он поплыл, размылся, потерял очертания — грани, рёбра, синие искры, всё смешалось в одно тёмное, клубящееся, полупрозрачное облако, — и это облако закрутилось вокруг руки Августа, вокруг его пальцев, вокруг запястья, втянулось, впиталось, растворилось.
И исчезло.
Над постаментом было пусто. Только воздух ещё чуть заметно дрожал, как дрожит над остывающим асфальтом.
Куба не было видно.
Но он не исчез. Август это чувствовал. Он был здесь. Рядом. Совсем рядом — так близко, как никогда. Не в руке, не в кармане, не за спиной — а где-то вокруг, в воздухе, в пространстве, которое Август занимал. Невидимый. Неосязаемый. Вращающийся, щёлкающий гранями, ищущий сам себя.
И послушный. Впервые за много лет — под контролем.
Август опустил руку. Постоял ещё немного на огромной каменной площадке посреди пустоты, среди миллионов синих линий, в абсолютной тишине.
Где-то там, наверху, за километрами камня и бесконечностями пустоты, бабушке снился огород. Тикали ходики с кукушкой. Спал кот Барсик.
Где-то там, в Екатеринбурге, на столе под зелёной лампой лежала тетрадь с недописанным девятнадцатым параграфом. И в доме напротив, на шестом этаже, горело жёлтое окно.
Где-то там, под Москвой, в подземелье под маленькой сельской церковью, разбирали завал. И человек в сером свитере с ромбиками стоял у алтаря, сложив руки на животе, и смотрел вверх — на круглую дымящуюся дыру в своде, сквозь которую были видны звёзды. И улыбался.
Август закрыл глаза.
И впервые за много лет попросил куб о чём-то. Тихо. Без слов. Одним намерением — как просят, когда очень нужно и не очень верят.
«Найди».
Где-то совсем рядом, в пустоте вокруг него, беззвучно щёлкнула грань.
И Август исчез.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
