Обложка КРОВЬ ГУЩЕ ВОДЫ

КРОВЬ ГУЩЕ ВОДЫ

Russell Dearson

0% прочитано
Стандартный
Russell Dearson

КРОВЬ ГУЩЕ ВОДЫ

Глава 1

Было так: приятное, прохладное, тягучее забытье, а внутри покойно и тихо, как муха в овсяном киселе, знай плыл куда-то себе Гаврила. Уютно было Гавриле и легко, только вот как будто немного зябко временами. Ну, да это пустяк, вот сейчас он тулупчик запахнет поплотнее, ворот поднимет, да с головой внутрь... вот ужо, только на бок повертается... Но то ли лень было пошевелиться Гавриле, то ли кисель был не только снаружи, но и в голове, и во всем теле, и даже в кончиках пальцев, а где ж видано, чтобы кисель на бок поворачивался, да еще и тулупом укрывался... В другое время мысль эта даже и весела показалась бы Гавриле, но сейчас набухала она в голове как болотный пузырь, медленно и тяжко, созрев же — лопнула с глухим чавканьем, оставила после себя только пару дрожащих клочковатых образов, которые быстро растворились в тупом, вяжущем тумане.

Потом забытье вернулось, но уже с привкусом горячки, с неясной, едва различимой какой-то тоскою ли, обидою ли, с мучительной жаждой вспомнить что-то важное... Да что вспомнить-то... болото... пузырь... ах, пузырь... бычий пузырь, который дети ради забавы надули, нарисовали на нем соком чистотела выпученные желтые глаза и пустили по воде — вот это и есть Гаврила. Пусть, — подумал Гаврила, — хоть бы и пузырь... лишь бы плыть без конца и края, да качаться вот так... будто маменька зыбку ногой тихонько толкает, да поет Гавриле:

Баю-бай, баю-бай

Спи, Гаврила, засыпай

Да скорее подрастай

Маменьку в беду не дай...

Чудно-то как: вот ведь будто со стороны видит Гаврила и избу, а в ней и маменьку с его, Гаврилиной, рубашечкой в руках, и себя маленького в зыбке, и видит, как от зыбки тянется к полу веревка с петелькой на конце, маменька просунула в петельку ногу, штопает Гаврилину рубашечку и качает зыбку, да все напевает:

Люли-люли-люли

Все давно уснули

Только за порожком

В дверь скребется кошка

Замолкает маменька, замирает на миг, а сама смотрит на дверь и прислушивается к чему-то. Сидит тихонько, как большая седая мышь, не шелохнется, а потом продолжает петь, только с каждым словом все быстрее и громче, и зыбку качает все сильнее и быстрее с каждым словом:

Улю-лю, улю-лю

Ждет погибель на краю

Не ходи туда на край

У своей избы играй

Ведьма за окном стоит

На Гаврилушку глядит

Срывается на последних словах голос маменькин на истошный крик, толкает она зыбку так, что отлетает та и бьется в стену, и Гаврила весь сжимается, крохотными своими кулачками закрывает личико, а маменька мечется простоволосая да нагая по избе, хватает иконы — а те почему-то все ликами в угол отвернуты — с плачем да причитаниями в окно их, в окно, а те — назад, назад, будто заговоренные, да кружатся по избе, как мертвые птицы, над зыбкой со свистом проносятся, только и успевает разглядеть Гаврила, что на всех иконах рожи синие, губастые... Зашелся в плаче Гаврила, а зыбка уже к потолку от стука до стука раскачивается, того и гляди — перевернется, хочет Гаврила маменьку позвать, чтобы спрятала, только маменька не видит, какая беда с зыбкой — маменька уже до горшков добралась, по всей избе швыряет, одним черепком рассекло Гаврилушке щечку — бьется маменька насмерть с кем-то невидимым, потом поворачивается к зыбке, хватает Гаврилушку, с плачем бежит на двор, за ворота, между покосившихся домиков к реке.

Одна Богородица знает, чем бы дело кончилось, не попадись им навстречу (уже на самом краю села, у дома Зубрилихи, оттуда рукой подать до реки Змеевки) старик Макар. Как увидел он, что деется, уронил березовый туесок с карасями наземь, бросился маменьке наперерез, отобрал у нее Гаврилушку, одной рукой его к себе прижал, а другой давай от маменьки отбиваться, все лицо-то она ему в кровь разодрала, глаза того и гляди выцарапает, но терпит старый, Гаврилушку только от нее закрывает. Вот и сельчане на шум да крик повыбегали, вкруг собрались, а маменька тем часом, обессилев, прямо посреди дороги села, рисует в пыли прутиком одной ей ведомые письмена. Мужики качают головами, бабы тихонько причитают, кто-то садится рядом, обнимает маменьку, раскачивается с ней взад и вперед, и плачет, плачет тихонько, плачет... А Гаврилушка у старика Макара на руках застыл, видит: странница в грязном рубище среди сельчан затерлась, горбатая да носатая, и то ли плачет со всеми вместе, то ли хихикает — не разберешь, рукавом прикрывает беззубый рот, да Гаврилушке подмигивает, когтистым пальцем к себе манит, круги да загогулины в воздухе выводит, да на котомку глазами показывает, головой мотает — давай, мол, сюда! Усадит Гаврилушку в котомку, да побежит, будет рубище шелестеть по ветру, да полетит по-над горами, понесет Гаврилушку в темный лес... Видит старик Макар — замер Гаврилушка, глазенками не моргнет, в одну точку уставился. Чует Макар: неладное что-то! Обернулся резко, насколько старые кости дозволяют, и успел-таки бродяжку увидеть, а она пальцем погрозила, кончик носа облизнула — да оземь ударилась, и сгинула, только тину какую-то черную после себя оставила.

«Быть беде!» — качают сельчане головами, крестятся, озираются на вековой лес, что шумит над головами. А маменька ко всему безучастна — шепчет что-то и рисует, рисует в пыли непонятные знаки...

Потом и это видение потеряло четкость, истончилось, сгинуло, но блаженное безмыслие уже не возвращалось, благословенная тишина будто слегка надорвалась по шву, и невнятные какие-то стоны, плач и причитания теперь просачивались в уютный Гаврилин кокон снаружи, а не всплывали с глубины его сознания. Но и это бы Гавриле ничего, да только вместе со звуками стал просачиваться сухой, горячий воздух, шершавым огненным языком принялся слизывать остатки — хмельного сна?.. морока?..

Стало горячо спине, и еще горячее, и еще... И чем большим жаром заполнялся Гаврилин кокон, чем настойчивее лезли в уши жалобные стоны, тем яснее становилось у Гаврилы в голове. Понимая уже, что пробуждение неизбежно, Гаврила, тем не менее, слабо лягнулся разок, мотнул головой, надеясь хоть на малюсенькую отсрочку, но тут порядочная оплеуха окончательно и одним махом вернула его в чувство.

— Очухался, человече?

«Вроде не околоточный надзиратель», — подумал Гаврила, — «у того с ленцой голос, вальяжный, а у этого хриплый, ишь — будто псина облаяла...»

Поразмыслив, Гаврила твердо решил притвориться спящим хотя бы до тех пор, пока не станет ясно, куда его занесло — к татям в вертеп, или в кутузку. Но только он решил закрыть глаза покрепче, как обнаружил, что не может этого сделать: веки будто вывернули и на невидимых нитках растянули так, что не сомкнуть, как ни старайся. Чудно: ежели он, Гаврила, лежит с открытыми глазами, то почему тогда не видит ничего, кроме сплошной серой пелены перед глазами? Неужто ослеп, — подумал было Гаврила, — почему же не страшно тогда ни капельки? Все равно... Лишь бы не будили... Эх, жарко... Опоили, ироды... Вон — и язык как картофелина, во рту еле помещается...

О чем в дальнейшем размышлял бы Гаврила, осталось, увы, секретом даже и для него самого: обладатель лающего голоса пришел, по всей видимости, в нетерпение. Довольно бесцеремонно схватил он Гаврилу за язык, сжал — отчего серая пелена украсилась множеством ярких искр, и препорядочно дернул — отчего искры сложились в нечеткие пятна, а те, в свою очередь, после пары совсем уж немилосердных оплеух, заполнились цветом и обрели резкость, оформившись в широкую щетинистую, клыкастую, красноглазую, покрытую язвами рожу, склонившуюся над Гаврилой.

Из раскрытого рта сочились слюни – ими Гавриле тут же залило пол-лица. Свет померк снова. Глаза защипало так, что Гаврила взвыл, вскочил с горячей поверхности, и побежал было, не разбирая дороги, но две могучие ручищи схватили его в охапку, развернули и толкнули так, что пришлось полупробежать-полупролететь несколько шагов, чтобы не упасть.

– Туды ковыляй, – донеслось в спину. Спустя мгновение Гаврила на полном ходу врезался во что-то мягкое, впрочем, мягкое сразу же ощетинилось злобными тычками и проклятиями. Когда глаза, наконец, перестало щипать, Гаврила увидел группу людей – некоторым, должно быть, он заехал по ребрам или отдавил ноги.

Да, Гаврила увидел людей – но что за людей!

С полдюжины стояли перед ним, сбившись в плотную кучку. У одного была начисто стесана, как рубанком, макушка, и оттуда выглядывал студенистый мозг. Другой держал перед собой кишки, вывалившиеся из распоротого брюха, глядел мутными глазами в пол и слегка раскачивался из стороны в сторону, тихонько подвывал. Еще один – длинный, тощий – был вроде совершенно цел, но в изодранном саване, через дыры просвечивали синюшные пятна, а к ушам прилипли куски засохшей земли. Взгляд был безумный. Приглядевшись, Гаврила увидел, что горло несчастного покрыто длинными глубокими царапинами.

Сквозь тягучий туман в голове начало пробиваться понимание, что с такими ранами и в таких нарядах человеку божьему больше пристало в могиле лежать, а не стоять, или, тем более, расхаживать, как вон тот – покрытый копотью, с плотью, обуглившейся местами до костей – взад и вперед, взад и вперед, взад и вперед…

Жуть начала забирать Гаврилу. Он хотел было оглядеться, но шея почему-то не поворачивалась, и тогда он сделал медленный круг, переступая на месте, и силясь не упасть – колени дрожали. Он был в центре небольшой – шагов пятнадцать в длину, десять в ширину – пещеры. Своды низкие: длинный в саване мог бы кончиками пальцев достать, если подпрыгнет. Входа нигде не было видно, но за спиной краснорожего, который, стоя в дальнем конце пещеры, теперь маленькими свиными глазками следил за Гаврилой, была дверца высотой самое большее Гавриле по пояс. Свет шел от двух факелов, закрепленных друг против друга. Твердая земля под ногами была горяча, обжигала.

Тихонько взвизгнув, Гаврила поднял руку, чтобы осенить святым крестом и себя и все вокруг, и уже начал было прикладывать сложенные щепотью персты ко лбу, как краснорожий подскочил, огрел плетью и заорал:

– Геть, падло! Забалуешь у меня!

Убедившись, что призыв к порядку возымел действие, и Гаврила оставил свою затею, краснорожий одним прыжком вернулся к своему месту и стал чего-то ждать, принюхиваясь к сухому воздуху и поглядывая на потолок пещеры.

Глядя, как тот отрывает от земли то одну, то другую заскорузлую, тоже всю в струпьях лапу, машет в воздухе, чтобы остудить, Гаврила злорадно подумал: "И тебе печет, изверг, я б тебя вообще…"

Не додумал: накатила тошнота. Гаврилу выворотило – вода, много воды – потом еще, и еще, длинный в саване завыл, захрипел, принялся раздирать горло обеими руками: "Душно, душно, ааа..." Боль в спине, там, где прошлась плеть краснорожего, вспыхивала и гасла.

Раздался громкий влажный шлепок. На том месте, где Гаврила пришел в себя несколько минут назад, теперь лежал человек. На голове – то ли котел, то ли таз, черный, будто дегтем вымазанный, полностью закрывающий лицо. Рукавицы какие-то чудные: на каждый палец по отдельности вышиты. Ноги не было, вместо нее из разодранной в клочья и залитой кровью штанины торчала белая кость, и ошметки мяса. Человек приподнялся было, присел, опершись руками в горячий пол, но тут потолок пещеры над ним помутнел, расплылся, как в мареве костра, и из марева выпала нога. Она приземлилась прямиком на макушку несчастному, лишив его сознания. Краснорожий нагнулся, постучал по котелку, дождался, пока человек начнет стонать, всунул ногу ему под мышку и швырнул к остальным. Но тот упал на полпути, и остался лежать там же. Тогда краснорожий подпрыгнул к нему, схватил ногу, и враскачку пошел к огромной, ведер в двести, бочке в дальнем углу. Заглянув в нее, раздраженно заворчал, наклонился к тут же торчащему из стены свиному уху и проорал:

– Эй, черти малые! Мертвой воды в сортировочную!

Ухо дернулось пару раз, краснорожий любовно почесал его, и Гаврила почти воочию услышал довольное похрюкивание.

Почти сразу вслед та самая дверца, которую уже приметил Гаврила, отворилась, и оттуда, один за другим, выскочили трое маленьких, шустрых глиняно-красных как будто бы детей, но покрытых седой шерстью, с бельмастыми глазами и страшно сквернословящих. С собой они несли бурдюки из тонкой белесой кожи. Они подбежали к бочке, и запели:

Мы черти безродные!

У нас нет сестрицы!

Нас маменька бросила –

Взяли волчицы…

О нас в небесах плачут

Белые птицы

А здесь мы хранители

Мертвой водицы!

Так складно и так грустно они пели, что у Гаврилы защемило сердце, а длинный в саване на середине песни начал подвывать в лад. Закончив песню, чертенята подняли бурдюки высоко над головами, разом вылили содержимое в бочку, и скрылись за дверцей. Последнему краснорожий успел отвесить легкого беззлобного пинка, на что чертенок в ответ показал язык и продекламировал еще один куплет, который здесь, увы, привести не представляется возможным.

Краснорожий окунул ногу в бочку, затем, подойдя к лежащему, ткнул ею туда, где торчала кость. Гаврила увидел, как перестает идти кровь, срастаются куски мяса, стягивается кожа. Краснорожий поднял человека от земли и тычком отправил к остальным. Нога приросла, но осталась синюшной и не сгибалась, поэтому человек поковылял, подволакивая ее. Он поравнялся с Гаврилой, и стало видно, что передняя часть котелка не сплошная – перекрыта блестящей, будто бы стеклянной пластиной. В ней отражался свет факелов. Гаврила подошел поближе. В отражении он увидел себя: раздутые и вывороченные губы на синюшном лице утопленника, торчащий наружу язык, выпученные глазные яблоки.

Уже падая без чувств, Гаврила вспомнил: аромат цветущей сирени, ночь, тропинка, по которой он спустился к пруду, легкое шуршанье платья в кустах – и жесткие руки, вцепившиеся сзади в горло.

Потом вернулась благословенная серая тишина.

Глава 2

У Петра Алексеевича Камнегарского болит голова. Он сидит в своей комнате, напротив, на стене – тикают часы. Снаружи беснуется ветер, кидает в окна скрипучие пригоршни снега.

Петр Алексеевич сжимает губы (губы у него тонкие, синие, прячут полный рот золотых коронок, а от зубов сладковатая вонь: тайный знак волконогого похотника). Чтобы легче было голове, Петр Алексеевич сочиняет стихи:

Идет! рука! кусачая!

Кричит! девица!

А дальше не выходит – спряталось нужное слово! Скрючил пальцы Петр Алексеевич, сидит и кривится, будто нищему в лицо плюнуть собрался, и час сидит, и два – затаился, ждет складного слова строчку закончить. Как найдет – изорвет слово в клочки, чтобы неповадно было таиться, одни рожки да ножки от слова останутся!

Дом у Камнегарского большой, и подвал имеется. По углам шевелятся чернильные тени, а на кухне – дрязг, сор в пол-угла, костей каких-то навалено, лежат осклизлые кожицы и высохшие шкурки. И сидит Камнегарский, час сидит и другой, и ждет наступления ночи. И чем темнее становится в доме, тем протяжнее завывает за окнами вьюга.

И тикают, тикают, тикают часы.

Сегодня первая суббота месяца, а значит, придет почтмейстер, Яков Валентинович Смрадов. Не с пустыми руками: конвертик принесет. А что ж это такое, спросите вы, и где это видано, чтобы почтмейстер по ночам в частные дома конверты носил? Кто такой этот Камнегарский, и кто почтмейстер – второй, почитай, человек в округе? А не второй, так третий – все равно! По первости, конечно, и не скажешь, что власти сильно много у почтмейстера – не городничий чай, не судья, даже не исправник. Верно? Верно, да все одно: городок весь у него в кармане, хоть и на свой лад! Ведь все про всех знает почтмейстер: у кого дочь бесноватая, али жена гульливая, или муж бессильный, или из-за наследства дрязги. Коли беда в доме, то как снохе, тестю, старому полковому товарищу не излить душу в письме, совета как не спросить? А у Смрадова на такие – горькие – письма нюх за многие годы натаскан: запустит лапу свою в кучу, что отправки ждет, и всегда безошибочно вытянет нужное, а то и два за раз. Быстро глянет – от кого? кому? От Степана Аркадьевича Арбузова Апполинарию Афанасьевичу Перетыкайлову? О, это забавное, должно быть, письмецо. Нынче над Арбузовым весь уезд потешается: у него жена с заезжим актеришкой в шарабане укатила, ну, он и вздумал стреляться. Оставил трагическую записочку на ночном столике – мол, ненаглядная голубушка, мол ни в чем не виню, мол будь счастлива, а у меня судьба, мол, роковая, и таков, видно, мой удел – и все в таком французском духе.

Это уже Смрадову Твердов сказывал, доктор. Твердов-то за два дома от Арбузова живет. Он в тот день, когда Арбузов стрелялся, как раз уселся отобедать, и уже налил было из графинчика рюмку рябиновой (медициной доказано, что это средство для аппетита – первейшее), как тут с арбузовского двора девка прибежала. Крик, истерика форменная, "барин застрелился". Она, дура, как выстрел-то услыхала, с перепугу сначала на улицу выбежала, давай метаться, а потом сообразила, что раз воскресенье, то доктор у себя дома, к нему, стало быть, надобно. Ну-с, Твердов как был с салфеткой, за воротник заправленной, так и пульнул к Арбузову. Забегают к нему в комнату – доктор впереди, девка следом, да еще Осип хромой на шум прибежал, мясник – и видят, что Арбузов там, в общем-то, живой, но скачет натурально козлом по комнате, и кричит, чтобы ему льда подали. Он, каналья, записочку-то дописал, снял со стены пистолет, курок взвел, пороху на полку насыпал, дуло в рот сунул, но в последний момент спужнулся, вынул. Вынуть-то вынул, да рука, видно, дрогнула: бахнул невзначай. Так его выстрелом оглушило и ухо обожгло, а в остальном цел остался. Ну, в суматохе записочку Твердов в карман положил незаметно – поди, докажи! Да потом еще в бильярдной местный картежник и пьяница Писаренко анекдот рассказал офицерам – мол, Арбузов стреляться-то и не хотел вовсе, а имел намерением отстрелить себе рога, что с честью и выполнил, потому смеяться над ним не нужно, а нужно представить его к ордену и т.д. и т.п.

Этот Писаренко тоже занятный тип: отправил в Петербург некоему Хлябину на четырех страницах довольно живописный рассказ о своих похождениях – как он одного заезжего купчишку в штосс обул, и как ему морду офицеры били в бильярдной, а он пьяным притворился, и как со Славкой Хлыстовым ездили они в известный дом к известным барышням, пока у Хлыстова супруга в Петербурге хлопотала о каком-то деле, и как он сошелся с Татьяной Николаевной Шубиной, учительницей музыки… Строки, где Писаренко разливался про Шубину, Смрадов читал с особым удовольствием: "…веришь, нет – взялся ей фотокарточки в стиле "ню" показывать, так она покраснела чуть не до слез, дура. Но то в начале было, а сейчас до того дошло, что даже и французским способом, бывает, уламываю. Такая, понимаешь, братец, у нас с ней музыка!"

До того Смрадову это выражение понравилось – такая, понимаешь, у нас музыка – что даже в разговор стал он его ввертывать. Бывает, сядет на извозчика, едут, глядь – у трактира мужик пьяный свинью ловит, а та от него, да к прохожей барышне под юбку, ну – тут же визг, мальчишки уличные хохочут, а Смрадов извозчику и говорит:

– Ты попридержи, братец – видишь, какая тут музыка!

Или скучно станет ему, выйдет из кабинета, а там, у казенной печки Аким Данилин, посыльный, греется. Это старик, сутулый до горбатости, тощий, седой, имеющий расслабленного сына и жену – кривую Оську, торговку калачами. Целыми днями Данилин ходит по городу с поручениями, и то тут, то там можно увидеть его красное от многолетнего пребывания под ветром, снегом, дождем, палящим солнцем лицо, похожее на острую собачью мордочку. Подойдет Смрадов к Данилину, и спросит запросто (не чужд наш Яков Валентинович некоторого вольтерьянства, как видно):

– Что, холодно нынче, Аким Кузьмич?

Данилин умильно улыбается, отчего вечно слезящиеся глаза его совершенно исчезают в морщинистых складках век, и отвечает, шамкая беззубым ртом:

– Да уж ничего, вашескоблагородие, терпим.

–Ну, то-то же, братец. Терпи! Бог терпел, и нам велел! Такая у нас, понимаешь, музыка!

А то и перед сном вспомнит. Вот вроде уже проваливаться как бы начал куда-то в темноту, как всегда с ним бывает в момент засыпания, и тут голос в голове:

– Такая, понимаешь, музыка!

Или, скажем, вытянет Смрадов письмо, а там: Нина Михайловна Печорская, Софье Федоровне Брагиной. Кто такая эта Нина Михайловна, Смрадов не знает, но так даже лучше: такие письма, явным скандалом не пахнущие, Смрадов больше любит, такие ему интереснее. Положит Смрадов такое письмецо в карман и дожидается вечера. Ходит и думает: а какова эта из себя Печорская, жирненькая да сдобненькая, али худая? Смрадов любит жирненьких. Больше Смрадов в женщине внимания ни на что не обращает. Стара ли, молода, лицом хороша или дурна – все одно, лишь бы была жирненькая.

Отвлекают его, конечно, иногда от размышлений, не без этого – то проситель явится, то прибегут доложить, что ямская лошадь ногу сломала, то жена с посыльным записочку передаст: велеть на ужин телячьих отбивных или расстегай с вязигой? До того дойдет, что посреди дел и вовсе забудет Смрадов про конвертик. А вспоминает потом не сразу, а эдак постепенно, с небольшой даже натугой (приятной, впрочем). Вот он идет к своему креслу, закрыв дверь за просителем… но посреди кабинета, будто бы от легкого укола, останавливается. Мотнет головой – что это, мол, за забота у него? А потом как озарение эдакое: конвертик! Вот же, в кармане, у сердца! От радости и предвкушения даже привзвизгнет Яков Валентинович, а потом зажмурится, губу закусит, голову в плечи втянет и постоит немного: эдакие у него в этот момент (прилично ли сказать?) большие, жгучие мурашки по спине щекочут, вот так бы и отколол, хохоча, коленца – даром, что надворный!

И пока домой на извозчике добирается Яков Валентинович, и пока за ужином восседает, и пока дочек на ночь поцелует, да пока жене "бон нуи" пожелает – уж ни на мгновенье про конвертик не забудет. Как все улягутся, запирается Яков Валентинович в кабинете, и вскрывает письмецо. Пробежит глазами: нет ли знакомых имен? Есть, есть! Тут тебе и Долинин, и Гридницкий, и Зорины… это славно, это такая, понимаешь, музыка! Аккуратные, с наклоном, строчки плывут перед глазами:

"…допоздна у Зориных, а когда пришла пора расходиться, Гридницкий навязался в провожатые, по дороге заводил поэтические речи, декламировал из Надсона (правда, сбился), а у калитки вдруг стал вздыхать, прижимать руки к груди, встал на колени… в этот момент мимо проходили офицеры, и, должно быть, все видели. Гридницкий страшно сконфузился, покраснел так, что слезы выступили на его рачьих глазах. Мне даже стало его жалко, Софи… Поравнявшись с нами, офицеры поклонились (думаю, чтобы спрятать усмешки), Гридницкий же настолько был растерян, что побежал прочь, уронив фуражку в пыль…

…одного из этих офицеров я встречала ранее – он тоже бывает у Зориных, его фамилия Долинин. Я уже слышала несколько сплетен о нем раньше, одна грязнее другой…

…если бы ты знала, милая Софи, как отупляет, как вытягивает все хорошее, что есть в душе, жизнь в этом крохотном, постылом городке, где все только и заняты подглядыванием за соседями, пьянством, угрюмым развратом, и оживают только тогда, когда случится кому-нибудь молодому умереть неестественной смертью…

…у этого Долинина всегда бледное, надменное лицо, и с товарищами он равно учтив той ледяной учтивостью, которая хуже прямых оскорблений. Друзей у него, кажется, нет, да и сомневаюсь, что они ему нужны. Говорят, он отчаянный дуэлянт. Думаю, полковые товарищи втайне ненавидят его…

…на пикник, там Гридницкий напился водки, соревнуясь с Игнатьевым, прыгнул в уже довольно прохладную сентябрьскую воду и поплыл на другой берег, но буквально саженях в пяти начал тонуть, тогда Игнатьев бросился следом, достал его, дрожащего и плачущего, и понес к берегу, зажав, как котенка, под мышкой. Не в силах слушать хохот компании, я отошла вглубь рощицы, стала бродить между деревьями. Уже начинало темнеть. Сзади послышались шаги. Я обернулась. Бледнее обычного, похожий со своей пружинистой походкой на зверя – это был Долинин. Он начал было произносить какую-то пустую любезность, но сам себя оборвал на полуслове, засмеялся, и, приблизившись вплотную, схватил и поцеловал меня – грубо, жадно, горячо! Я оттолкнула его, ударила, и замерла в страхе, что сейчас этот зверь набросится и растерзает, но он только посмеивался и смотрел на мои распухшие губы. Потом развернулся и пошел обратно, посвистывая. Не сразу, но я пошла следом – стало жутко среди наползающей ночи. Долинин стоял в стороне от расстеленных на земле одеял со снедью, и равнодушно и вежливо слушал Татьяну Шубину, которая о чем-то, кажется, просила его, краснея так, что даже в свете костра, разожженного Игнатьевым, было видно. Когда я села у огня, Игнатьев многозначительно присвистнул. Гридницкий же, посмотрев на меня, взревел, и бросился было на Долинина, но запнулся о камень и упал. Он был совершенно пьян. Долинин же слегка приподнял бровь, и сказал, что коль две стихии Гридницкому сегодня уже покорились, то нужно следить, чтобы он не угодил теперь еще и в костер. На меня в тот вечер он больше не смотрел…

… к нему на квартиру, уже не думая о том, кто нас увидит…

…жажду этой скотской вседозволенности, этих твердых, мучающих меня горячих рук, объятий, увлекающих в самую страшную пропасть, этих ласк – унизительных, тяжелых, иногда болезненных…

…на крыльцо вышел денщик, и, прикрыв дверь (там, за дверью, звенели стаканы и пьяно хохотали) объявил, виновато отводя глаза, что их благородие изволили уехать, а когда вернутся – не изволили сказать…

…утопиться, утопиться! С этой мыслью я заснула. Снилось, будто иду к проруби – в одной ночной рубашке, и ступаю по снегу голыми ногами, но совсем не чувствую холода. Все, кроме снега – черное: черный воздух, черная пустота вокруг серебряных звезд над моей головой, черная дыра проруби впереди. Я подхожу к границе между снегом и водой. Рубашка спадает к ногам. Вдруг черная вода начинает волноваться. Я знаю, что со дна поднимается что-то страшное, но просыпаюсь раньше, чем успеваю увидеть, и лишь ревет в ушах голос, нараспев, будто в какой-то дьявольской оперетке, выкрикивающий: "В проруби всплыл безобразный мертвец!"

…Софи, моя милая, любимая Софи… Какой страшный это грех – убить своего нерожденного ребенка! Иногда он снится мне – в компании таких же, брошенных своими матерями, он поет какую-то очень грустную песню, но я никак не могу припомнить слов, проснувшись…"

Дочитав письмо, Смрадов отправляется в спальню, и спит очень крепко.

Но то раньше. Не теперь. Теперь не радуют Смрадова чужие письма, не глазеет он по сторонам, добираясь домой на извозчике, не заговаривает панибратски с посыльным. Двенадцать лет, почитай, Камнегарского не было. Успел за это время дослужиться Смрадов до больших начальников. Но явился Камнегарский, как черт из табакерки, и пришел смрадовскому благоденствию конец.

Да почему, дьявол возьми? А все потому, что знает Петр Алексеевич слово такое – как бы и не секретное, всем известное, да только умеет он его так произнесть, что у почтмейстера в кишках свербить начинает. Один раз Смрадов то слово услышал, а второй уж не хочет. Уж и плакал он по ночам, весь в вонючей потной жиже просыпаясь, и толкал злобно жену в бока, чтоб с расспросами не лезла, и даже в сарае со свиньей повадился ночевать, и мозги сырые велел подавать на завтрак – ничего не помогает, страх берет и все тут! Вот только стоит вспомнить, как позднехонько-позднехонько пришел в контору Камнегарский…

Яков Валентинович как раз ассигнации пересчитывал, да по конвертикам раскладывал: синенький – исправнику, беленький – Настьке-паскуднице кучерявой из известного дома в Колосовском переулке, да еще с пяток конвертиков было там… Что греха таить: есть, есть секретики у начальников, у всех есть! И уж у Якова Валентиновича своих хватает…

Как увидел Смрадов, кто в дверях стоит – так и обомлел. Хоть и знал наперед от нужных людей, что вернулся Камнегарский, хоть и рассуждал на все лады, как держать себя при встрече, ежели станется, но все одно – обомлел!

А Петр Алексеевич, закрыв дверь за собой, прямо и подошел к конторке. Да и добро бы сказать – подошел! И не подошел вовсе, а эдак вприпрыжечку, как черт бесоногий: и влево скакнет, и вправо скользнет, искривлялся весь, испируэтился, а ручки перед собой сложил, как зверек какой-то, и пальцами, как паучище, шевелит. И страшно, и противно почтмейстеру на эдакое непотребство смотреть, однако же, с места поднимаясь, весь под толстою своею кожей напрягся, страх пустил по нутру гулять. Снаружи только улыбка:

– Други небесные! Петра ли Алексеича я вижу! Уж и не думал… (эх, выдал, выдал проклятый голос! Горло будто обручами сдавило – пропищал, как мышка, да и умолк, не докончив).

А Петр Алексеевич вплотную пролебезил к окошечку, нагнулся и сколько-то времени сначала посмотрел на почтмейстера – эдак с хитрецой, облизываясь, да подмигивая, а потом сказал, губы вытянув трубой, будто зацеловать собрался:

- Раскаажуууууууу!

Сказал, и молчит. Глядит только и дышит часто, будто снова «плоть укрощал», как он раньше любил говорить, когда… А Смрадов уж и не думает прятать свой страх: трясется весь и посинел. Трясется весь и посинел, а Камнегарский смотрит на него жадно, как монах на блудницу, сосет глазами, да еще губами дует и языком шерудит – будто печенки горячей кусок в рот сунул. Люб ему страх человечий, ой да люб!

А потом протянул руку в окошечко и застыл. Только шевельнул пальцами: давай, мол, сюда. И пока все конвертики не сложил Смрадов ему в ладонь, руку все держал.

А уходя, в дверях уже, обернулся, и пальцем эдак шутливо погрозил:

- Раскаажуууу!

При деньгах, стало быть, Петр Алексеевич нынче.

Да только что-то все тоска такая у него… Иногда сядет в кресло, голову руками обхватит, раскачивается, да воет-подвывает. Глаза подымет, и видит: стрелка от часов чуть ли не в голову уже нацелилась, пока он раскачивался да выл-подвывал. Взбрыкнется он тогда, руками замашет: поди прочь, ведьма черная! И снова: сидит, и раскачивается, и держится за голову, да уж начеку все: сквозь пальцы смотрит, как бы стрелка в глазницу не влетела, пока он боль-болюшку свою баюкает. А болит голова у него не как у всех честных людей, не сдавливает, и не тянет, а прыгает, будто мышь в пакете с гречкой: шуршит-пищит-трясется!

А тут еще старушонка какая-то, сморщенная, горбатая, когти, как у орла-падальщика. Лепят ребята снеговик, а она из-за бугорка-то голову высунула, и кричит им:

– А вы его мясом гнилым поукрашайте, и будет вам не снеговик, а смердови-ик!

Ребята смеются, но помрачнели: страх прячут. И интересно на безумца-то поглядеть, и страшно всегда-то.

Камнегарский засыпает прямо в кресле, и снится ему какой-то замок, а в нем – королевская опочивальня, а в ней – бородатый король, известный страшными делами. Парчовые шторы все слиплись от человечьих брызг, и тикают часы, и все ждут наследника, а наследника все нет, а вокруг замка – помойка, а на помойке – кости и мусор, и маленькие розовые платьица, и роются в мусоре священные собаки – шелудивая мразь, и облака сочатся бледной кровью немощного местного бога.

А вьюга за окнами вьется, да воет:

Застужууу!!!

Заворожууу!

Заморожууу!

Раскажууу!!!

Спасибо за чтение

Вернуться к книге