Кривые тени
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Страшно… Вы готовы? Страшно. Начали.
— Мама? ОДИН! — Папа? ДВА! — Мне страшно… ТРИ!!
— Ох, ну вот ты наконец-то пришла в себя. Как ты себя чувствуешь, Диана?
Я не знала, что сказать. Мне казалось, что я и говорить-то разучилась — язык лежал во рту как мокрая тряпка, не ворочался, не сворачивался в трубочку, как бывало раньше, в той, другой жизни, которая теперь казалась мне сном. Я… я ничего не помню. Совсем ничего. Только белые стены да запах лекарств — такой густой, что можно было ножом резать.
— Всё хорошо, девочка моя, — отвечала очень на вид добрая и ласковая тётя в белом, отглаженном, как простыня на Пасху, халате. — Тебе здесь теперь ничего не угрожает. Ни-че-го, — повторила она по слогам, будто вколачивала каждую букву мне в лоб гвоздями, только невидимыми.
Я не очень осторожно попыталась встать с кровати — хотелось уйти, убежать, спрятаться в какую-нибудь щель, где меня никто не найдёт, — но ничего не вышло. Руки были будто не мои — чужие, тяжёлые, набитые ватой, той самой, которой набивают игрушки в дешёвых магазинах, чтобы дети плакали, когда они рвутся. Я их не чувствовала, словно они остались лежать где-то под подушкой, а сюда пришили какие-то другие, от кого-то оторванные, кому-то больше не нужные.
Тут же ласковая докторша — а может, и не докторша, кто их разберёт в этом белом царстве, где все на одно лицо, как солдатики из одной коробки, которые никто никогда не доставал — сказала:
— Не шевелись, детка. Ты нас так больше не пугай, ладно?
«Ладно», — хотела сказать я. Но не сказала. Потому что в горле застряло что-то большое, круглое и очень горькое.
Я хотела что-то сказать — набрать воздуху в грудь, открыть рот, выпустить наружу все вопросы, которые копились во мне, как монетки в копилке, — но тут в палату зашёл очень странный человек. Усатый врач. В таком же белом халате, как у всех, но на вид он был совсем не добрый. Казалось, он пришёл не лечить, а выносить приговор — тот самый, после которого зачитывают список преступлений и спускают курок. Однако усы его — чудо какое! — приятно развивались на ветру, хотя в палате, хоть убей, хоть в лепёшку расшиблись, не было ни сквозняка, ни даже намёка на ветер. Стоял полный штиль, как в пруду, где уже год как никто не купается, а усы — шевелились.
— Ну, — спросил врач у потолка, потому что на меня он даже не посмотрел. — Что у нас тут?
Смотрел он на бумажку — тонкую, жёлтую, трепещущую в его руках, будто живая.
— Так, посмотрим… — сказала ласковая докторша (я теперь поняла, что это была женщина, просто голос у неё был такой масляный, что пол и стены становились скользкими, как каток в безветренный день). — Глаза целы. Руки порезаны в двух местах. Лицо — тоже.
— Сестра, меняйте бинты, — сказал усатый, и в голосе его было что-то такое, от чего мне захотелось вжаться в койку и стать маленькой-маленькой, как пуговица, как горошина, как пылинка, которую никто не заметит и не тронет.
Мне снимали бинты с лица. С ужасной, до безумия, до крика болью. Я видела, как милая девушка — сестра, наверное, а может просто кто-то, кого заставили, потому что свои давно разбежались — чуть не плача приговаривала:
— Всё будет хорошо. Ты обязательно поправишься. Но давай с тобой договоримся, что ты больше не будешь пытаться разбивать окна?
Я с недоумением посмотрела на доктора — на того, ласкового, масляного — и спросила:
— Почему я не могу шевелить руками? И что со мной случилось?
Докторша посмотрела на меня своими ярко-голубыми, как море в чужой жизни — той, которую у меня отобрали и забыли вернуть — глазами и сказала:
— Ты вчера нас так напугала. Бегала по столовой и… кричала.
Тут она запнулась. Как будто хотела добавить что-то ещё — что-то важное, то, что могло бы всё объяснить, — но проглотила это вместе со слюной. А я заметила, как её глаза на секунду стали не голубыми, а серыми — цвета той самой больничной стены, которая каждую ночь смотрит на меня, как будто знает то, чего не знаю я.
В палату снова зашёл усатый доктор.
— Так, сестра, — сказал он, даже не глядя на неё. — Мне нужно с ней поговорить. Выйдите.
— Хорошо, — сказала ласковая докторша и вышла.
А выходя — обернулась. И посмотрела на меня так, будто прощалась навсегда. Будто знала, что больше меня не увидит. Будто хоронила меня заживо, только венок забыла положить на грудь.
Усатый доктор подсел ко мне. Кровать под ним заскрипела — таким жалобным, предсмертным скрипом, будто под ним лежала живая душа, которую он раздавил нечаянно, всей своей докторской тяжестью, но вставать не собирался, потому что ему было удобно. Он положил папку с надписью «Пациент № 333» на стол — стол был старый, деревянный, весь в пятнах, как будто на нём резали хлеб и проливали кофе, а потом забыли вытереть. Достал из неё какие-то бумаги. С умным видом смотрел то в бумаги, то на меня. Мне становилось страшно после каждого его взгляда — как будто он меня взвешивал. Не тело — душу. И она оказывалась слишком лёгкой. Пустой. Как чемодан, из которого вытряхнули все вещи и забыли положить обратно.
Он отложил бумаги. Достал диктофон. Красная лампочка загорелась — крошечный, алый глаз, который смотрел на меня не мигая, не отводя взгляда, даже когда я отворачивалась.
— Так, слушай, Диана. Я сейчас буду задавать тебе вопросы. Ты должна отвечать честно и прямо. Всё поняла?
Он сказал это довольно грубым тоном — таким, каким говорят с теми, кто уже провинился, но ещё не знает, в чём. Но я понимала: чем быстрее он закончит, тем скорее я поеду домой. К… а к кому, собственно? Я вдруг поняла, что не помню. Ни лица. Ни голоса. Ни даже имени того, кто ждал меня там, за этими стенами. Было ли там вообще «к кому»?
— Начнём, — сказал он.
И вопросы посыпались, как горох из рваного мешка, который несли и не заметили, как дно прохудилось.
Вопросы были банальные. Скучные. Такие, которые задают тем, кто ничего не помнит, или тем, кто притворяется. Какой день? Сколько месяцев в году? Сколько будет дважды два? Кто написал «Войну и мир»?
— Я не знаю, — сказала я. Мне показалось, что «Войну и мир» написал какой-то толстый дядька с бородой, похожий на дедушку, который живёт в соседнем подъезде и всегда кормит бездомных кошек. — Не помню, — сказала я.
Я отвечала почти без запинки. Почти.
А потом я почувствовала прикосновение. Кто-то шлёпнул меня по плечу. Легонько, почти ласково — как мама, когда будит в школу, а я притворяюсь, что сплю. А потом засмеялся. И убежал — я услышала шлёпанье босых ног по кафелю. Тонкое, быстрое, тающее. Я резко обернулась — раз, другой — никого.
— Что такое? — спросил усатый врач, и его перо замерло над бумагой. А может, и не перо, а палец, который он поднял вверх, как будто ловил муху.
— Там кто-то есть, — прошептала я.
— Никого там нет, — сказал он хладнокровно, как удав, которому до всего нет дела, кроме обеда.
И продолжил задавать вопросы. Но прикосновение повторилось. Теперь по шее. Холодное, сухое, как рука куклы, которую достали с чердака, где она пролежала двадцать лет. Смех раздался уже за спиной — и я поняла, что смеётся не один человек, а много. Целый хор маленьких, злых, невидимых ртов.
Мне стало страшно. Сердце билось так, будто в груди заперли пьяного кузнеца с тяжёлым молотом, и он требовал выпить, ломился наружу, чтобы набить кому-нибудь морду. Я закричала. Сквозь крик — свой собственный, чужой, ничей — я не слышала ничего. Ни врача. Ни диктофона. Ни собственного дыхания. Только красную лампочку, которая мигала в такт моему сердцу: тук-тук-тук, тук-тук-тук.
Я даже не поняла, как в палату вбежала та ласковая докторша — только теперь она была не ласковая, а злая, как сотня голодных кошек, которым не дают молока целую вечность. Она вколола мне что-то в руку. Острое. Холодное.
— Три! — успела крикнуть я, но провалилась в сон. Прямо в него, как в прорубь.
Во сне я видела только одну надпись. Окно было грязное — таким грязным бывает только больничное стекло, которое не мыли со дня открытия этой палаты. Занавешенное пылью, такой густой, что сквозь неё ничего нельзя было разобрать. Ни деревьев за окном, ни неба, ни даже собственного отражения. Но буквы горели. Тёмным, лиловым светом — таким, какой бывает перед грозой у очень плохих людей. У тех, кто смотрит на тебя и улыбается, а сам уже придумал, как сделать больно.
«ОН НЕ ТОТ, КЕМ БЫЛ».
Я проснулась от того, что кто-то дышал мне в затылок. Дыхание было холодным, как сквозняк из подвала, в котором хранят что-то очень старое и очень забытое.
— Очнулась, — сказал голос. Не мой. Не мамин. Не папин. Голос, похожий на скрип несмазанной дверной петли в доме, где уже сто лет никто не живёт.
Я резко села. В палате никого не было. Я была одна. Совсем одна.
Палата была пыльная — настолько пыльная, что воздух казался густым, как кисель, который бабушка варила в той жизни, до больницы. Стены были все разрисованы. Чьими-то руками. Чьими-то детскими, неумелыми, а может, наоборот — очень старыми, которые уже не слушаются, дрожат, рассыпаются. Там были нарисованы солнца с глазами — только глаза у солнц были грустные. Дома вверх ногами — будто кто-то перевернул мир, и он застыл в этом положении. И много-много котов. Все чёрно-белые. Моя кровать страшно скрипела — каждый раз, когда я дышала. А дышала я часто, потому что боялась.
На этот скрип — такой жалобный, что его можно было услышать даже на том свете, если там есть уши — из комнаты напротив вышла старая женщина. Лет шестидесяти, а может, и трёхсот. В этом месте возраст не определялся на глаз. Здесь все были и молодыми, и старыми одновременно. Она выглядела недоброй. Не то чтобы злой — просто такой, у которой всё лицо сложено из линий, которые привыкли только приказывать и запрещать. Линий, которыми рисуют заборы, чтобы никто не перелез.
— А, очнулась наконец, — сказала она.
И засунула руку в карман.
Она вытащила телефон. Старый, кнопочный, такой, какими пользуются люди, которые не хотят, чтобы их находили. Которым есть что скрывать. Вышла в коридор. Что-то кому-то сказала очень тихо — шёпотом, который не разобрать с трёх шагов. Я не расслышала ни слова. Но почему-то разобрала последнее: «Жива». Одно слово. А в нём — всё.
Я встала. Лицо будто горело — не огнём, а чем-то другим, химическим, что не тушится водой, не выветривается сквозняком, не смывается слезами. Я кое-как дошла до рукомойника. Пол был холодным — кафель, который помнит босые ноги всех, кто был до меня. И посмотрела в зеркало. И чуть не закричала снова. Моё лицо было перемотано бинтами. Белыми, плотными, как саван. Оставили только отверстия для глаз, носа и рта — три маленькие дырочки, чтобы я могла дышать, видеть и кричать. Я напоминала куклу, которую кто-то разбил — уронил с полки или ударил об стену — и теперь склеивал наспех, кое-как, лишь бы не развалилась.
— Зачем? — прошептала я в зеркало.
Зеркало не ответило. Оно вообще смотрело куда-то в сторону — на дверь, на угол, на потолок, на что угодно, только не на меня. Будто ему было стыдно на меня глядеть.
— Где я нахожусь? — спросила я вслух. На всякий случай. Вдруг кто-то ответит.
Тишина.
— И где мои… — тут голос мой сорвался, как ржавый болт, который пытаются открутить голыми руками, но он не поддаётся. — Где мои Р А Д И?
Я не знала, что означает это слово. Оно само выскочило — выпрыгнуло, как лягушка из травы, как чёрт из табакерки, и замерло в воздухе, повиснув между мной и зеркалом, которое всё ещё смотрело в сторону.
В палату зашла та добрая и милая докторша — я теперь поняла, что это была медсестра, но называть её медсестрой было так же странно, как называть удава «милым червячком», а гильотину «удобной подушкой для сна». Она подбежала ко мне и схватила за плечи.
— Нет, девочка моя, рано ещё снимать бинты. Дай личико твоё заживёт.
— Я не могу, — сказала я. Мне жарко, и лицо будто плавится.
— Я понимаю, — сказала она своим ласковым, скользким, как машинное масло, голосом. — Но надо ещё месяц ходить.
— Месяц?! — я попыталась вырваться. Но руки снова стали ватными.
— Да ну и дети пошли, — вздохнула медсестра. — Послушных не осталось, одни крикуны.
Слева от нас стояла та самая старая женщина. Она демонстративно — так, чтобы мы видели, так, чтобы мы поняли, так, чтобы мы запомнили — вошла в комнату напротив моей кровати и закрыла дверь. Не просто закрыла. Заперла. Я услышала щелчок замка — сухой, решительный, окончательный.
— Так это твой… — медсестра запнулась. — Охраник?
И вдруг её лицо побледнело. Бледнее, чем её халат. Бледнее, чем стены. Бледнее, чем я себе представляла смерть.
— В общем, — сказала она, — врач сказал… твоя… ой.
Осеклась. Словно проглотила язык. Или слово, которое нельзя произносить вслух. Она усадила меня на кровать. Села рядом. Кровать скрипнула жалобно, жалобнее обычного — две живые души ей было уже не выдержать, слишком много горя на одну пружинную сетку.
— Так, слушай, — медсестра заговорила шёпотом. — Ты пока лежи. А я скоро приду. Дам тебе лекарство. И потом мы с тобой сходим в игровую комнату. Хорошо?
Я улыбнулась — насколько позволяли бинты, которые сковывали каждую морщинку, каждую складку, каждую попытку быть счастливой — и кивнула. Она встала и пошла к двери. На пороге обернулась:
— И не обращай внимания на неё. Она хоть и ворчит, но добрая. Зовут её Наталья Ивановна.
Я встала. Подошла к своему шкафчику — старому, крашеному зелёной краской, которая облупилась, как старая кожа. Открыла его. Внутри лежали: расчёска — пластмассовая, сломанная, трёх зубцов уже не хватало, и они лежали где-то на полу этой больницы, их давно смели и выбросили; шпилька — ржавая, но ещё держалась, как старый солдат, который не сдаётся даже перед смертью; и… шкатулка? Я взяла шкатулку в руки. Деревянная. Тёмная. Тяжёлая — тяжелее, чем должна быть такая маленькая вещь. На крышке — чья-то морда. Волчья? Собачья? Кошачья? Не разобрать — время стёрло морду, оставив только намёк на то, что здесь когда-то кто-то жил.
Крышка не открывалась. Закрыта на ключ. На задней части шкатулки была надпись. Не вырезанная — выведенная чернилами, которые уже выцвели до землистого цвета, такой бывает у листьев перед тем, как они упадут: «ОТКРОЙ, ЕСЛИ СТАНЕТ ОДИНОКО».
Я не имела понятия, как её открыть. И кто положил её в мой шкафчик. И была ли она там вообще минуту назад. Может быть, она всегда там была. А может, появилась только что — вместе с тем прикосновением, вместе с тем смехом, вместе с кривой тенью в окне. Я закрыла шкаф.
И тут из комнаты напротив донёсся голос. Натальи Ивановны. Громкий. Требовательный. Такой, от которого хочется спрятаться не просто под одеяло — а под землю. В подвал. В склеп.
— Ты чего там делаешь?! — загремело из-за двери. — А ну-ка зайди ко мне!
Я не стала спорить. Бесполезно. Вошла.
Комната была — как сказать, чтобы не соврать? — жуткая. Но уютная. Знаете, как у старых людей, которые уже ничего не боятся, потому что всё видели. Которым смерть в лицо смотрела, а они ей чай предложили. Диван в углу — потёртый, просиженный до дыр, так что пружины выглядывали наружу, как рёбра у голодной собаки. Вешалка — пустая, как моё «до», как то время, когда я ещё знала, кто я. Окно — зарешёченное, как будто отсюда можно сбежать. Большой шкаф — закрытый, и слава богу. За столом сидела Наталья Ивановна. Она вязала. Длинный серый шарф — такой длинный, что, казалось, она вязала его с самого начала времён, с первых дней творения, а может, и раньше.
Когда она увидела меня, она положила пряжу — небрежно, будто швырнула змею, которая успела укусить — и жестом позволила подойти.
— Ты чего там делала? — спросила она. — Тебе не хватило прошлого раза, а?
— Какого прошлого раза? — спросила я с полным, искренним, как первый снег, недоумением.
Она усмехнулась. Невесело. Скорее устало. Так усмехаются люди, которые уже сто раз всё объясняли и сто первый раз понимают, что их никто не слушал.
— Ну конечно. Вы тут все особенные. Так что я не удивлена.
Я правда ничего не понимала.
— Так, всё. Хватит шутить. Теперь марш в кровать. И пока не придёт медсестра — чтобы ни звука.
Я фыркнула. Нечаянно. Само вырвалось.
Вредная старая ведьма, — подумала я. Села на кровать и подумала: а что было в прошлый раз?
И тут страшный крик раздался сзади. Я резко повернулась. На полу сидела девочка. Лет десяти. Может, и меньше — она съёжилась так, что казалась комочком грязного белья, которое забыли постирать, а потом забыли выкинуть. Она кричала. От крика у неё покраснели глаза — красные, как два больных солнца на закате — пошла кровь из носа. Тонкие красные ручейки побежали к подбородку, смешиваясь со слезами, с соплями, с чем-то ещё, чему нет названия. И вдруг — она резко замерла. Словно кто-то нажал на пульте «паузу». Тишина стала густой, как патока. Как тот самый кисель, который варила бабушка в той жизни, до больницы.
А потом голос — не её, другой, чужой, который жил где-то между мной и ею, в щели между мирами — прошептал мне прямо в ухо: «Ты будешь летать на мне?» Голос повторял эту фразу. С каждым разом всё грубее. С каждым разом всё ближе. — Ты будешь летать на мне? — шёпот, как ветер в трубе. — Ты будешь летать на мне? — голос громче, как скрежет по стеклу. — ТЫ БУДЕШЬ ЛЕТАТЬ НА МНЕ? — уже не голос, а рык. Звериный. Подземный. Тот, который слышен только перед концом света.
Вдруг меня сбило с ног. Не удар — просто звук стал плотным, как бетонная плита, и рухнул на меня. Придавил. Расплющил.
— РАЗ! — заорала я. Голос рычал. — ДВА! Голос уже не рычал — он выл. Он плакал. Он смеялся. — ТРИИИ!
Я резко проснулась. Сквозь свет — яркий, больничный, белый, такой белый, что глазам больно, что хочется зажмуриться и никогда не открывать — я увидела знакомую фигуру. Медсестра. Она стояла надо мной и что-то колола мне в руку — длинное, тонкое, холодное. Я почувствовала укол только когда игла уже вышла. Как будто боль запоздала. Опоздала на поезд, бежала за ним, махала руками, но не догнала. Она убрала шприц в сторону. Присела рядом.
— Ну что, — сказала она улыбчиво, но глаза её не улыбались. Глаза были как два серых камня на дне высохшего ручья. — Пойдём в игровую комнату?
Я встала. Ноги держали. Еле-еле, как старую мебель, которую уже пора выбрасывать, но жалко — столько лет прослужила.
— Что со мной было? — спросила я.
Медсестра ответила быстро. Уверенно. Слишком быстро. Слишком уверенно.
— Всё хорошо. Ты уснула. Я пришла тебя будить. Мы же хотели поиграть, верно?
Я кивнула. Потому что что мне оставалось делать?
Мы пошли по коридору. Коридор был длинный. Таким длинным, что даже думалось — ему нет конца. Мрачный. Тёмный. Как пищевод кита, который проглотил не то что надо. Только яркая улыбка медсестры издавала свет в этом царстве теней. Она шла впереди, и я заметила странную вещь: её халат — не белый. Он был грязно-жёлтым. Просто свет делал его белым. А когда свет падал с другой стороны — халат становился серым. А потом — чёрным.
Мы пришли. Она открыла дверь. Свет ударил в глаза — я зажмурилась. Когда открыла — увидела. Небольшая игровая комнатка. Стулья на трёх ножках. Стол с куклами — куклы смотрели в разные стороны, одна вообще отвернулась к стене, будто обиделась на весь мир. Игровые шкафчики с игрушками. Игрушки были в пыли и поломанные. Рука у одного мишки висела на нитке — белой, капроновой, крепкой. У другого — не было головы. И мальчик. Он сидел на полу и играл с машинкой. Лысый. С повязкой на глазу. Лет одиннадцати. В белой футболке — чистой, выглаженной, странное дело для этого места — и без ботинок.
— Вот мы и пришли, — сказала медсестра.
Я повернулась к ней.
— А как вас зовут? — спросила я.
Она ласково погладила меня по голове. Рука была сухой и тёплой, как печка в деревенском доме, где топят по-чёрному. Но внутри этой теплоты чувствовался холод. Как в погребе. Как в могиле.
— Меня зовут Маша, — сказала она.
И вышла. Дверь закрылась сама собой. Я бы сказала, что это ветер — но в игровой комнате не было даже намёка на сквозняк.
Я подошла к мальчику с машинкой.
— А где твои ботинки? — спросила я.
Он даже не поднял головы. Катал машинку туда-сюда, туда-сюда.
— Подожди, — ответил он деловито. — Я развожу больным. Им пора пить порошочки.
— А ну ладно, — сказала я с улыбкой. — Я подожду за столиком.
Он кивнул. И продолжил играть. Машинка возила по полу пустой кузов — туда-сюда, туда-сюда. Механическое, бесконечное движение. Я подошла к шкафчику с игрушками. Протянула руку к плюшевому зайцу — серому, с оторванным ухом — но не взяла. Игрушки были настолько пыльными, что, казалось, возьми их в руки — они тут же рассыплются в серую труху. В прах. В ничто.
Я почувствовала толчок в спину. Не сильный. Лёгкий. Почти нежный. «Это та девочка», — подумала я. — «Та, что кричала и пускала кровь из носа». Я резко повернулась. Это был мальчик. С повязкой на глазу. Он стоял в двух шагах и улыбался. Улыбка была странная — слишком широкая для его худого лица. Как будто ему вставили зубы от клоуна.
— Ну что, — сказала я. — Всем порошочки раздал?
Он улыбнулся ещё шире.
— Да.
Помолчал. Посмотрел на меня. Глаз у него был один, но смотрел он им как-то странно — будто видел меня не снаружи, а изнутри. Будто я была прозрачной.
— А слушай, — сказал он вдруг. — А почему у тебя лица нет?
— Нет лица? — переспросила я. — То есть как — нет? Вот же лицо. В бинтах.
— Не, — он покачал головой и сделал шаг назад. — Под бинтами. Там ничего нет. Я видел.
У меня мурашки побежали по спине — от затылка до пяток.
— С чего ты взял? — спросила я.
— А ты посмотри в зеркало, — сказал он и показал пальцем куда-то мне за спину.
Я обернулась. Зеркала в игровой комнате не было. Ни одного.
— Ты меня обманываешь, — сказала я, уже начиная злиться — по-настоящему, глубоко, до кулаков.
Но когда я снова повернулась к нему — он был уже в другом конце комнаты. И лицо у него было белое. Не бледное — белое, как бумага, на которой ещё ничего не написано. Как чистый лист перед экзаменом.
— Ты… та девочка, — прошептал он. — Которая летала в столовой.
— Что? — я сделала шаг к нему. — Какая ещё летала?
— Не подходи! — закричал он и прижался к стене, вжался в неё, как будто хотел стать частью этой пыльной, грязной стены. — Ты летала! Я видел! Ты кричала «раз-два-три» и летала! А потом окно разбилось! Ты хотела вылететь!
— Я не помню этого, — сказала я честно.
Но мальчик уже заплакал.
— Не забирай меня в страшный лес! Пожалуйста! Я не хочу!
Тут в комнату вошла Маша. Как по заказу. Как будто её вызвали. Она подбежала к мальчику, обняла его, зашептала что-то успокаивающее. А мальчик показывал на меня пальцем. Дрожащим. Белым.
— Она хотела забрать меня! Она!
— Всё хорошо, Стёпа, — сказала Маша. — Всё хорошо, она просто играет.
— Стёпа? — переспросила я. — Тебя зовут Стёпа?
Он не ответил. Он смотрел на меня и плакал.
А потом у меня заболела голова. Резко. Как будто кто-то воткнул иглу — длинную, тонкую, больничную — прямо в затылок. Я схватилась за голову. И услышала голоса. С той стороны. С той, откуда приходят тени. Кривые тени, которые видела из окна каждую ночь.
— ХОРОШО! — повторял голос. То шёпотом. То резким криком. То голосом, похожим на скрежет вилки о тарелку, на которой ещё осталась еда. — ХОРОШО! ХОРОШО! ХОРОШО!
Я открыла глаза — или мне показалось, что открыла? — и вместо Маши и Стёпы передо мной стояли две фигуры. Ярко-кровавого цвета. Как свежая рана. Как красная лампочка диктофона. Как тот сон, в котором меня кто-то душил. Одна высунула язык — длинный, раздвоенный, как у змеи, которую раздавили, но она всё ещё шевелится — и показала острые зубы. Их было много. Слишком много для одного рта. Целый частокол. Целая крепость. У второй не было рук. Вместо них — пустые рукава, которые шевелились, будто там внутри что-то жило. Крысы? Змеи? Черви? Глаза у неё светились — ярко, как фары встречного поезда, который несётся прямо на тебя, а ты стоишь на рельсах и не можешь шагнуть в сторону.
Я закричала что есть мочи.
— ОДИН!
И тут опять голос. Странный. Жуткий. Словно со мной говорил не человек — клоун. Который улыбается нарисованным ртом, но глаза у него мёртвые. Стеклянные.
— Я СПРЯЧУ ТЕБЯ ОТ ТЕНЕЙ! — проорал он так, что стены задрожали. — ДВА! КАК ТЕБЯ ЗОВУТ?
Фигура поменьше — та, без рук — заговорила. Голосом дьявольским. Почти как сам сатана, если бы сатана был ростом с десятилетнюю девочку и ненавидел всех, кто счастливее его.
— ТРИИИ!
Я открыла глаза. Передо мной стоял Стёпа. С живым, испуганным, человеческим лицом. Повязка сбилась набок — я увидела второй глаз. Он был закрыт. Навсегда. Бельмо. Белое пятно. Он уже в который раз спрашивал:
— Как тебя зовут? Как тебя зовут? Ну скажи же!
— Ди… Диана, — сказала я заикаясь. — Приятно познакомиться.
— А меня Стёпа, — он протянул мне руку. Я посмотрела на его ладонь — маленькую, грязную, с обкусанными ногтями — и показалось мне, что она сейчас исчезнет. Растворится в воздухе. Как дым. Как сон. Как тот самый порошок.
— А где Маша? — спросила я.
Стёпа покрутился вокруг себя — раз, другой, третий. Посмотрел под стул. Заглянул за шкаф.
— Тут нет никакой Маши, — сказал он деловито.
Я тоже покрутила головой. В комнате была только я, он, поломанные игрушки, пыль, куклы, которые смотрели не на нас, а сквозь нас — в ту сторону, где, наверное, когда-то была дверь, или окно, или что-то ещё, что стоило бы увидеть.
— Так не было никакой Маши? — переспросила я.
— Не было, — сказал Стёпа.
И вдруг наклонил голову набок — как любопытный воробей, который увидел хлебную крошку и не может понять, съедобная она или нет.
— А почему у тебя всё лицо в бинтах?
Я сказала, что так надо. Потому что не знала, что ещё сказать.
— Не хочешь поиграть во что-нибудь? — спросил он и улыбнулся. Улыбка у него была хорошая. Живая. Не резиновая, как у Маши. Не масляная, как у той докторши. Настоящая.
Я обрадовалась.
— А во что? — спросила я.
— Хм, — он задумался, почесал затылок, на котором ничего не росло — только редкий пушок, как первый снег, который тает, не долетев до земли. — Слушай, а давай… давай поцыентом порошочки повозим!
Игра была странная. Он давал мне маленький мешочек — белый, шуршащий, прохладный. Я клала его в кузов игрушечного грузовика. Мы ехали. Раздавали порошочки. После каждого «пациента» Стёпа говорил одно и то же:
— Теперь тебе станет безумно хорошо.
После третьего я спросила:
— Что это за слова такие? Ты откуда их взял?
— Нуууу, — протянул он, — мне так дядя врач говорил. Когда порошочки давал. После него мне становилась очень хорошо.
Я смотрела на мешочек в грузовичке. Вдруг вместо мешочка там оказался полный кузов белого порошка. Белого-белого. Белее стен. Белее халатов. Белее молока, которое мне давали на ночь, чтобы я спала и не кричала. А потом порошок начал сыпаться из потолка. Сначала тонкой струйкой. Потом — гуще. Потом — сплошным потоком. Как мука из прохудившегося мешка. Как снег, которому надоело ждать зимы. Он не прекращал сыпаться. Мне стало страшно. Не так, как раньше — от криков, от голосов, от теней. А по-настоящему. Глубоко. До костей. До самых нижних этажей сознания, где живут те страхи, о которых ты даже не знаешь. Порошок уже покрывал мои ноги. Колени. Живот. Грудь. Я начала кричать.
— МАМААА! РАЗ!
Снова голос усатого доктора. Только теперь он звучал не снаружи. Изнутри. Из самой глубины.
— Теперь тебе станет легче, — сказал он голосом, в котором не было ни капли облегчения. — ДВА!
Голос Стёпы. Искажённый. Чужой. Нечеловеческий.
— Давай к нам! Просто съешь порошочек!
Порошок был уже возле шеи. Я не могла дышать. Вдыхала не воздух — белую, мелкую, липкую массу.
— ОДИН! — закричала я снова. Но голос прозвучал глухо, как из-под земли. ДВА! Яркий свет. Боль в груди. Кто-то держит меня за руку. Холодный. Жёсткий. С костяными пальцами. ТРИ!
Я проснулась в палате. Ночью. Было очень темно. Только фонарь на столбе за окном давал маленький тусклый свет — такой слабый, что тени от него падали не туда, куда надо, а как им вздумается. Вверх ногами. В стороны. Криво. Я подошла к окну. За окном была детская площадка. Качели, которые качались без ветра. Горка. Песочница. И забор. А за забором — странная тёмная лесная полоса. Деревья были не зелёные, а чёрные. С сучьями, похожими на шипы — на рога, на когти, на что-то очень острое и очень злое. Я долго смотрела вдаль. Там, за лесом, кто-то ходил. Я не видела кого — только силуэт. Он двигался не как человек — как маятник: вправо-влево, вправо-влево, без остановки. Отмерял время, которого у меня, может быть, уже не было. Потом я решила заглянуть в комнату напротив — ту, где Наталья Ивановна. Старая ведьма спала на диване. Я слышала её дыхание — размеренное, глубокое, такое бывает только у младенцев и у тех, кто уже ничего не боится. У кого сны — это просто сны, а не явь.
Я на цыпочках — кафель издавал звуки, похожие на мышиный писк — подошла к столу. На столе ничего не было. Совсем ничего. Лишь бумаги и закрытый на ключ шкафчик. «Никогда не понимала, зачем их закрывать», — подумала я. На одной из бумаг я увидела номер. 333. Я вспомнила. В той палате — или не в палате, а в том месте, которое было между сном и явью, там, где встречаются живые и мёртвые — тот доктор с усами положил папку с такой же цифрой. Я аккуратно взяла листок. Там было написано:
ПАЦИЕНТКА № 333. Поступила с тяжёлой травмой головы. Полиморфное психическое расстройство (уточняется). Привезена женщиной по имени Светлана Самойлова (родственная связь не установлена). Дата поступления: 12.03.20ХХ. Дата выписки: неизвестно. Отзывается на имя Диана.
«Что значит "отзывается"? — подумала я. — Разве можно "отзываться" на имя, как собака? Как кошка? Как зверёк в клетке?» Я положила листок на место. И тут — резкий стук по столу. Я от страха упала на пол. Кафель был холодным. Колючим. Надо мной стояла Наталья Ивановна. Суровым взглядом — таким, каким смотрят только те, кто уже придумал наказание ещё до того, как понял, в чём провинность. Она подняла меня с пола. Схватила за шиворот, как котёнка.
— Пошла вон в свою палату! — закричала она. — Пока я ремнём тебя не отхлестала!
Я выбежала из комнаты. Зарылась в одеяло. Заревела — тихо, чтобы не услышала. И сквозь всхлипы я слышала, как Наталья Ивановна кому-то звонит. Голос её был спокойным. Даже скучающим. Как будто она говорила о погоде.
— Да, пришла в себя. Нет, ничего не помнит. Да, шкатулку видела. Нет, не открыла. Хорошо. Завтра начнём.
Она повесила трубку.
И тут я снова увидела девочку. Ту самую. Она уже не плакала. Не кричала. Молча стояла у окна и смотрела в ночь — туда, где лес, где маятник, где что-то, чего я не могла разглядеть. Я разглядела её лицо. Карие глаза — тёмные, глубокие, как колодцы, в которые кто-то бросил монетку на счастье. Ямочки на щеках — маленькие, смешливые. Чёрные волосы — гладкие, блестящие, как шёлк. Чёрные очки — на лбу, не на глазах, будто она только что их сняла. Серая футболка. В руках — тетрадка. Она прижимала её к себе, как единственное сокровище. Как то, что нельзя отдать. Как то, что дороже жизни. Она заметила, что я смотрю на неё. И тут же — шмыг! — спряталась за шкаф. Я хотела пойти за ней. Встать. Подойти. Сказать: «Не бойся, я тоже боюсь». Но в палату вошла Маша.
— Всё хорошо, — сказала она и улыбнулась своей резиновой улыбкой. — Дай подём. Я тебе укольчик сделаю.
— Пока вы мне не скажете, кто я и где та тётка, что меня принесла, — сказала я, — я ничего делать не буду!
Удивительное дело: я осмелилась. В первый раз за всё время. И тут я услышала смех. За стеной. Сначала тихий — как шелест листьев. Потом громче — как шум дождя. Потом — на весь коридор, как гром, как обвал, как конец всего. Я повернулась. Из-за шкафа выглядывала девочка. Она смеялась. Сильно. Искренне. С открытым ртом, с зажмуренными глазами. Так, как смеются только те, кому уже всё равно. Кому терять нечего. Смех становился всё сильнее. Всё громче. Он заполнял палату, как вода — тонущую лодку. Я схватилась за уши. Зажала их ладонями. Но смех был внутри. И через мгновение я засыпаю.
КОНЕЦ ПЕРВОЙ ГЛАВЫ
ГЛАВА ВТОРАЯ
Я проснулась. Голова гудела — не просто гудела, а звенела, переливалась, будто там, внутри черепа, кто-то пустил поезд. Не игрушечный, не паровозик из детской книжки — а настоящий, товарный, с тяжёлыми колёсами, которые стучат на стыках: туда-обратно, туда-обратно. Забавное дело — ощущать в собственной голове железную дорогу. И не спросишь даже, куда рельсы ведут, не купишь билет, не выглянешь в окно. А ведут они туда, где меня ждут мои… Тут я остановилась. Потому что не вспомнила — кто именно меня ждёт. И есть ли там вообще кто-то, кому есть дело до поезда в моей голове. Может быть, вагоны пустые. Может, и поезда никакого нет — только стук, который я сама выдумала, чтобы не так страшно было лежать в этой кровати.
И тут — о ужас! — раздался резкий толчок. Дверь напротив открылась. В палату вошла Наталья Ивановна — собственной персоной, во всём своём величии и недоброжелательстве. Она посмотрела на меня. Тем особым взглядом, каким смотрят только старые женщины, которые уже ничего не боятся, потому что всё видели. Войну видели. Голод видели. И таких, как я, видели — сотнями.
— Ну как выспалась? — спросила она.
Я не успела ответить — даже рот открыть не успела, даже воздух набрать в грудь для ответа.
— А вот я нет! — отрезала она и демонстративно, с расчётом на самый лучший театральный эффект, показала кулак. Кулак был увесистый, с выпирающими костяшками — таким, чего доброго, и убить можно, если сильно рассердится. — Всю ночь кровать твоя скрипела — ни минуты покоя! Если ещё раз не будешь спать, я тебе… ух!
Она не договорила, что именно сделает. Не назвала орудие, не описала процедуру, не привела свидетелей. Но её «ух» прозвучало убедительнее любого приговора, любой подписи под расстрельным листом. Она вышла. Закрыла дверь. Зашла в свою комнату напротив. Я слышала, как повернулся ключ в замке — сухо, решительно, окончательно.
Я полежала ещё немного. Кровать подо мной молчала — притворялась, что ничего не было. Что она не скрипела всю ночь, что душа под ней не мучилась, что всё в порядке. Я размышляла о том, что видела этой ночью. Обрывки. Клочки. Лоскутья. И вдруг — как гром среди ясного неба, как удар под дых — резко вспомнила: листок. Бумаги. Надписи. Пациент № 333. Отзывается на имя Диана. Перед глазами начали мелькать воспоминания — обрывки, клочки, как старая киноплёнка, которую кто-то рвёт зубами, чтобы она не досталась врагу. Картинка прыгала, шла рябью, исчезала и появлялась снова. А потом резкий крик пронзил мою голову — такой громкий, такой пронзительный, что, казалось, его услышали даже стены, даже потолок, даже кровать подо мной.
Я открыла глаза. Рядом с моей кроватью стояла Маша. Она смотрела на меня ангельскими глазами — такими ясными, что в них можно было увидеть собственное отражение, если б я знала, как выгляжу. Такими глубокими, что туда можно было провалиться, как в колодец, и никто бы тебя не нашёл. И с улыбкой — не той, резиновой, которую она надевала на работу, а какой-то другой, почти настоящей — подмигивала.
— Ну как? — спросила она. — Всё в порядке?
— Да, — сказала я. — Только в голове будто поезд едет. Туда-обратно. Стучит. Гремит. Никак не остановится.
Маша посмеялась. Коротко, но звонко — как будто у неё внутри звенели маленькие колокольчики, как будто кто-то играл на детском ксилофоне.
— Ну значит, всё хорошо, — сказала она. — Это пройдёт. Тётя Маша знает.
— А когда я смогу пойти домой? — спросила я.
Не знаю, видела ли я когда-либо лицо более мрачное и грустное, чем у Маши в тот момент. Оно будто сложилось — как бумажный кораблик, который бросили в лужу, и он медленно тонет, намокает, съёживается, превращается в мокрый комок. Она присела рядом со мной. Кровать скрипнула — коротко, жалобно, будто ей было больно от того, что на неё села чужая печаль.
— Солнышко, — произнесла она со вздохом, таким глубоким, что, казалось, она выдыхает всю свою жизнь по капле. — Я не могу тебе сказать. Ты ещё болеешь. Тебе придётся здесь полечиться какое-то время. Хорошо?
Странно, но я почувствовала, что доверяю ей. Может быть, потому что у неё были тёплые руки — такие, какими бабушки гладят внуков перед сном. А может, потому что в больнице вообще не осталось ни одного человека, которому можно доверять, кроме тех, кто приносит еду и уколы, — и тех, кто убирает за тобой горшки, и тех, кто меняет бинты, пока ты кричишь.
— Хорошо, — сказала я. — Только я есть ужасно хочу. Так хочу, что, кажется, сейчас свой палец съем.
Маша тут же переменилась в лице. Из мрачного, похожего на похоронную тучу, которая вот-вот прольётся ледяным дождём, — в улыбчивое и добродушное. Как будто по волшебству. Как будто она научилась этому за долгие годы работы с такими, как я.
— Так слушай, — сказала она. — Сейчас ты съешь вот этот порошочек — и через часик пойдёшь обедать. Договорились?
Она протянула мне маленький белый квадратный пакетик.
С виду он был не страшен. Обычный пакетик. Такие бывают с сахаром в поездах — если, конечно, в этих поездах всё ещё дают сахар. Такие бывают с солью в дешёвых кафе, где соль комками и пахнет сыростью. Но тот мальчик — Стёпа, кажется? — безумно их любил. «А кстати, где он?» — подумала я. — «Почему его нет в игровой комнате? Почему он не катает машинку по полу и не раздаёт свои порошочки?» Я взяла пакетик в руки. Осмотрела со всех сторон. На обратной стороне — мне на секунду показалось — было написано: «СЪЕШЬ И ПРЫГАЙ К НАМ!» Но я моргнула — и надпись исчезла. Растворилась. Как тот порошок, который я ещё не проглотила. «Показалось», — подумала я. — «Здесь всё кажется». Я спокойно открыла пакетик и съела порошок. Страх? Ужасы? Монстры? Голоса? Чёртики в стенах? Нет. Ничего. Ни единой чертовщины. Только странный, слегка кисловатый вкус — как у лимона, который полежал на солнце и завял, — и ощущение, что язык стал чуть больше, чем надо. Всё.
Я отдала пустой пакетик Маше. Она взяла его, радостно — слишком радостно для женщины, которая только что говорила о моей неизлечимой болезни и о том, что домой мне не скоро — встала с кровати.
— Ну вот, — сказала она. — Теперь лежи. Через часик будем обедать.
Я улыбнулась в ответ — насколько позволяли бинты, которые стягивали пол-лица — и она вышла. Дверь закрылась с мягким, почти беззвучным щелчком. «Странно», — подумала я, глядя на дверь, которая теперь была закрыта, но казалась открытой. — «Стёпа говорил, что от этих порошочков ему становилось очень весело и хорошо. Говорил, что после них мир становится разноцветным и мягким. А тут — ничего. Просто кислый вкус и пустота». Я встала. Подошла к умывальнику. Посмотрела на своё перевязанное лицо — белое, безликое, похожее на маску, которую наденешь и не снимешь. «А я ведь даже не знаю, как я выгляжу», — подумала я. — «Надо снять бинты. Быстренько посмотреть. И надеть обратно. Никто и не узнает».
Я начала потихоньку разматывать бинты. Бинт был жёстким. Белым. Таким белым, что глазам становилось больно — как будто смотришь на снег в солнечный день, только снега здесь не было и быть не могло. Только кафель, тумбочка да койка, на которой умирает всё, что было до. Но когда я чуть размотала бинты — я увидела на них кровь. Белый, как снег, бинт превратился в ярко-алый. В цвет варенья из вишни, которое варила моя бабушка — та, которую я, кажется, уже забыла, та, чьё лицо становится всё размытее с каждым днём. «Это моя кровь», — подумала я. Сердце забилось — заколотилось, застучало, как кузнечный молот. Мне становилось тяжело — не телу, чему-то внутри, чему-то, у чего нет названия, но что есть у каждого. Может быть, душе. Но я продолжала разматывать бинт. Он становился всё кровавее и кровавее. Алая полоса ползла вверх, как термометр в горячечном бреду, как ртуть, которой некуда деться, кроме как вверх. Я размотала бинты до конца. Закрыла глаза. Боялась их открыть.
За спиной я услышала — до безумия знакомый теперь, до зубного скрежета, до боли в затылке — смех. Я обернулась. Там стояла та самая девочка. Которая вчера ночью стояла у окна — с тетрадкой, с чёрными очками на лбу, с серой футболкой. Она была маленькой, как куколка — фарфоровая, хрупкая, дорогая. Сжимала в руках тетрадку с принцессами — цветастую, с блёстками, такую, какие покупают детям, которые ещё верят в счастье. И очень мило — я бы сказала, даже кокетливо — поправляла свои чёрные, как смертная ночь, волосы.
Я решила поздороваться.
— Привет, — сказала я. Голос мой прозвучал как-то неуверенно, как у человека, который боится, что ему не ответят. — А ты кто?
Она улыбнулась. Улыбнулась так широко, как будто её лицо треснуло пополам — как тарелка, которую уронили на пол, но не разбили, а только раскололи, и теперь она держится на честном слове. И пальцем — тоненьким, как спичка, как вязальная спица, какой старухи вяжут носки для внуков, которые к ним не приезжают — показала на зеркало.
— Я это ты, — сказала она.
Я резко повернула голову. И увидела ужасную картину. По моему лицу ползали черви. Мелкие, белые, жирные — такие бывают в тухлом мясе, если его долго не выкидывать, если забыть в погребе на всё лето. Кожи не было вовсе — она казалась выжженной, стёртой, снятой. Оставили только глаза, рот, нос. Всё остальное — красное, живое, дышащее. Глаза смотрели на меня из зеркала. Чужие. Не мои.
Я закричала. Крик был невероятно громкий — казалось, он разбудит всех в этой больнице, от подвала до крыши. Окно зазвенело. Графин на тумбочке задрожал. И снова я начала слышать голоса.
Они звали меня. Говорили, что меня вылечат. Говорили, что я нужна. РАЗ! — крикнул кто-то изнутри — не голос, а щипок, удар, толчок. Я побежала. В ужасе. С открытым лицом — без бинтов, без защиты. В одной только пижаме. Я забежала в комнату к Наталье Ивановне. ДВА! Но вместо Натальи Ивановны там сидела фигура. Она была похожа на человеческие останки — те, что показывают в фильмах про археологов, которые нашли древнее кладбище и теперь прокляты навек. Кости, обтянутые серой, как пыль, кожей. Ни глаз, ни губ — только пустота. И своей рукой — без пальцев, одной культяпкой, похожей на обрубок дерева после неудачной рубки — она показывала на листок. На листке было написано: «ПАЦИЕНТ № 333. МЁРТВ». Везде. На всём листке. Одно слово, повторённое сотню раз, сотню разных почерков — детских, взрослых, старых, молодых. МЁРТВ. МЁРТВ. МЁРТВ. Фигура встала. Кости заскрипели — сухо, страшно, как сухие ветки под ногами. И начала приближаться ко мне. Я хотела убежать — но не могла пошевелиться. Ноги приросли к полу — как будто кто-то пролил клей, быстрый, больничный, вязкий, который хватает за подошву и не отпускает. ТРИ!
Я сижу в столовой. Странное ощущение. Дрожь пробежала по моему телу — от затылка до пяток, будто кто-то провёл ледяной ложкой по позвоночнику, выскребая его изнутри. В столовой почти не было людей. Всего три человека. Они сидели в разных углах и ели молча, механически, как куклы, у которых кончился завод. Жуют. Глотают. Жуют. Еда была странной. Суп — пах то ли рыбой, то ли протухшим мясом, то ли чем-то, чему не место в тарелке. Хлеб — чёрствый, как подмётка старых ботинок, которые давно пора выбросить. Компот — в нём плавали червячки. Маленькие, белые — такие же, как на моём лице. Или мне только казалось? Я старалась не обращать внимания. Ела. Потому что Маша сказала — надо.
Резкое, милое, приятное прикосновение к моему плечу. Я повернула голову. Там стояла Таня. Те же волосы — чёрные, как смертная ночь, как чернила, которыми пишут письма на тот свет. Та же натянутая, чуть слишком широкая улыбка. Она забралась на стол. Села в позу лотоса — прямо среди тарелок, как будто это было самое обычное дело в мире. И спросила:
— Как на вкус супчик?
Я уже почти спокойно — насколько можно быть спокойной, когда рядом с тобой сидит девочка из зеркала — ответила:
— Вполне неплохо. Если бы ещё посолить — было бы совсем хорошо.
Таня рассмеялась. Звонко, по-настоящему, заливисто — как ребёнок, который только что узнал, что Дед Мороз существует.
— А ты смешная, — сказала она. — Меня зовут Таня. А тебя?
Я хотела протянуть руку и сказать, что меня зовут Диана. Но вдруг опять вспомнила тот листик. «Отзывается на имя Диана». «Отзывается», — подумала я. — «Как собака. Как зверёк в лаборатории, которому дали номер вместо имени. Как будто это не моё имя вовсе. Как будто меня зовут как-то иначе, а Диана — это так, кличка, для удобства персонала». Я резко вернулась в себя и сказала:
— Диана.
Таня грациозно — как настоящая принцесса из той тетрадки, что была у неё в руках — положила свою тетрадку рядом со мной. Начала листать странички. Пальцы у неё были тоненькие, с аккуратными ноготками — как у куклы, за которой хорошо ухаживают. Оказалось, это тетрадка дружбы. Там были записаны все друзья. Имена. Телефоны. Адреса. Мечты. Она дала мне карандашик — короткий, истёртый, с надписью «гостиница "Солнечная"», которую уже не разобрать.
— Обведи руку, — сказала она. — И напиши, как тебя зовут, сколько лет и о чём мечтаешь.
Я с улыбкой перевернула страницу. И поняла, что кроме Тани здесь больше никто не писал. Ни одного имени. Ни одной обведённой ладошки. Пустые листы. Белые, чистые — как бинты на моём лице до того, как они пропитались кровью. Много пустых листов. Я перевернула на чистый. Приложила ладонь — маленькую, бледную, с тонкими пальцами, которыми я так и не научилась хорошо рисовать, — и обвела. Потом написала: «Диана». И «___ лет». И остановилась. «О чём я мечтаю?» — подумала я. Я никогда не задумывалась об этом. Мечты — это для тех, у кого есть завтра. А у меня было только сегодня. И порошок. И кривые тени в окне. И бинты, под которыми, может быть, ничего нет. Я взглянула на Таню. Она игралась с кусочками мякиша из хлеба — катала шарики, складывала башенку, разрушала её и начинала заново. На лице её было такое серьёзное выражение, будто она строила не башенку из хлеба, а пирамиду Хеопса. И я решила написать: «Мечтаю найти друга. Который меня никогда не предаст. Который всегда поможет. Который будет всегда со мной».
Я закрыла тетрадку. Отдала обратно. Таня с улыбкой до ушей — такой широкой, что можно было пересчитать все её зубы, мелкие, ровные, молочные — открыла её и с интересом начала читать. Мне было приятно смотреть на неё в тот момент. Ямочки на её маленьких щёчках прекрасно сочетались с маленькими карими глазами — такими живыми, такими горящими, каких не бывает у ненастоящих людей. Она закрыла тетрадку.
— Теперь мы будем дружить с тобой, — сказала она торжественно.
И плюнув — вот так просто, по-детски, без всяких церемоний — на свою ладонь, протянула её мне. Я сделала то же самое. Мы пожали руки — липкие, тёплые, живые. Она слезла со стола.
— А слушай, — спросила я. — А что это у тебя на футболке написано?
Таня посмотрела на свою грудь — как будто впервые видела эту футболку.
— Это город такой в Америке, — сказала она. — Нью-Йорк называется.
Я очень удивилась — услышать такое от девочки, которой было лет одиннадцать, от девочки, которая только что плевала на ладонь, чтобы пожать мне руку.
— Ты хочешь туда попасть? — спросила я.
Таня, долго не думая, не размышляя, не сомневаясь — ни секунды — сказала:
— Когда меня выпишут, моя мама обещала меня туда свозить. Я там буду учиться.
Она показала мне фотографию города. Небоскрёбы. Яркие огни. Машины, которые похожи на игрушки. Мне он казался чужим, холодным, далёким — как сон, который никогда не приснится. Я отдала фотографию. Хотела спросить что-то ещё — про маму, про выписку, про то, когда это всё случится, — но Таня опередила меня.
— А у тебя в супе червяки плавают, — сказала она буднично, как о погоде.
И резко убежала — только пятки засверкали. Я повернула голову. В моей тарелке плавали большие и мерзкие черви. Они извивались. Всплывали и тонули. Один, самый наглый, вылез на край тарелки и уставился на меня — если у червей бывают глаза. Я готова поклясться — у этого были. Я со страха — с тем первобытным, животным страхом, который заставляет людей бежать, даже если некуда — кинула тарелку прочь. Она упала на пол и разбилась — громко, со звоном, на который обернулись все три молчаливых едока в разных углах.
«Господи, — подумала я. — А если я уже съела? Если они уже внутри?»
Меня резко развернула Маша. Испуганная, бледная — ещё бледнее, чем её халат, ещё бледнее, чем бинты, которые я только что сняла и которые теперь лежали на полу, обмотанные вокруг моих ног.
— Что случилось?! — спросила она.
Я от испуга — не помня себя, не соображая, что говорю — выпалила:
— В супе плавают черви! В крови! Они на меня смотрели!
Она подняла тарелку. Посмотрела внимательно — так смотрят на полку с лекарствами, когда не могут найти нужное. Вздохнула.
— Девочка моя, — сказала она, взяв меня за руку. Рука её была тёплой, как всегда, но в голосе появилось что-то новое — усталость. Бесконечная, как этот коридор. — Если ты не будешь есть, тебе будет очень плохо. Да, еда здесь не самая вкусная. Но она полезная. Давай, пожалуйста, ты больше не будешь меня расстраивать? Хорошо?
Я не могла говорить ей «нет». Она была довольно милой. И у неё были такие усталые глаза — мне показалось, что если я скажу «нет», они сломаются. Как тарелка. Как моя жизнь до больницы.
— Хорошо, — сказала я.
Она отвела меня в игровую комнату.
В игровой комнате было всё так же, как в прошлый раз. Пыль висела в воздухе, как туман. Поломанные игрушки смотрели в стену. Куклы сидели в разных углах, чтобы не видеть друг друга. Только Стёпки не было. Вместо него были два других мальчика. Я решила нарисовать портрет Маши — в знак благодарности. Взяла старые карандаши — красный сгрызен почти до основания, синий сломан, заточен наспех, зелёный похож на огрызок. Взяла листик — мятый, в углах надорванный, с каким-то пятном посередине. И начала рисовать. Голова. Туловище. Ручки. Ножки. Ярко-жёлтые волосы — у Маши они были серыми, с проседью, но я хотела сделать её красивой. Голубые глаза — цвета того моря, которого я никогда не видела, но мечтала увидеть. Прекрасную, добрую улыбку. Очень нежные руки. Я попыталась изобразить Машу на полянке. Возле синих роз — таких синих, каких не бывает в природе, но которые должны быть именно у неё, потому что она заслуживает самые синие розы на свете. Рядом нарисовала себя. Хоть я и не знала, как я выгляжу на самом деле, — с бинтами или без, с червями на лице или снова замотанная, живая или мёртвая — я решила изобразить себя с алыми волосами, чёрными глазами и грустной улыбкой. Дорисовав, я убрала рисунок в кармашек халатика — туда, где сердце, чтобы он был ближе.
Рядом тоже рисовал мальчик. Он выглядел старше Стёпы — ему было на вид лет двенадцать, не меньше. Худой, с острыми коленками и локтями, как у кузнечика. Я подошла ближе.
— Привет, — сказала я. — А как тебя зовут?
Он повернул голову. Медленно, как робот, у которого в шее скрипят шестерёнки, как старый механизм, который давно не смазывали.
— Смотри, — сказал он, не отвечая, не представляясь, не называя своего имени. — Это трактор. Он большой и очень мощный. Когда я вырасту — обязательно буду ездить на нём.
Я присмотрелась к рисунку. В тракторе были глаза.
— А зачем ему глаза? — спросила я.
Он посмотрел на меня с ярким, почти болезненным удивлением — как будто я спросила, зачем траве быть зелёной, а небу — голубым.
— Ты что, не знаешь? — спросил он. — У всех машин и тракторов есть глаза.
Я ответила с яркой улыбкой — такой яркой, что она могла осветить всю эту пыльную, мрачную комнату, если бы умела светиться.
— Ну, я представляю себе, что все машины — без глаз.
Он отвернулся.
— Уйди, — сказал он. — Не мешай мне рисовать.
Я решила больше его не беспокоить.
Второй мальчик игрался со шляпой и какой-то палочкой. Шляпа была цилиндр — чёрный, блестящий, как у фокусников в цирке. Палочка — тоненькая, дирижёрская. Я подошла. Услышала, как он читал стишок.
«Я помню чудное мгновенье…»
Мне стало интересно. Я подошла ещё ближе. Он заметил меня. Поправил шляпу — так, чтобы она сидела чуть набок, как у настоящего поэта.
— Я поэт, — сказал он с достоинством, которое бывает только у детей, которые читали слишком много книг. — Хотите послушать мои стихи?
Я села рядом. С лёгким смехом — не насмешливым, а удивлённым.
— Хочу, — сказала я.
Он улыбнулся, воздел палочку к потолку и начал:
— «У лукоморья дуб зелёный… Золотая цепь…» Ой, кажется, я слова забыл.
Я похлопала. Не громко, но искренне.
— Это ты написал? — спросила я.
Он выпрямился. Поправил цилиндр. Погладил несуществующие бакенбарды.
— Да! — сказал он с такой гордостью, будто ему только что вручили Нобелевскую премию, орден Ленина и пожизненный запас мороженого. — Меня зовут Александр Пушкин!
— Ого, — сказала я удивлённо.
Он действительно был похож. Кудрявые чёрные волосы. Свой цилиндр. Даже бакенбарды — карандашом пририсованные, но старательно, с любовью.
— А можно почитать твои стихи? — спросила я.
Он замотал головой. Так сильно, что цилиндр чуть не слетел.
— Нет. Они ещё не готовы. Нельзя их никому показывать.
Он собрал все листы — на которых вместо букв были разные линии, длинные и короткие, похожие на кардиограмму остановившегося сердца. Он явно не умел писать. Но при этом — видимо — хорошо читал, раз знал такие стихи. Я даже начала завидовать ему — по-белому, по-хорошему, без всякой злобы. Как вдруг из шкафа — старого, деревянного, с щербатыми дверцами — на полной скорости, не снижая хода, прямо на мальчика неслась чёрная тень. В цилиндре. С чёрной бородой, которая доставала до пола. Она схватила мальчика и начала тащить его в шкаф.
Я хотела помочь.
— Отпусти его! — закричала я.
Но тень лишь оттолкнула меня — сухой, холодной, невидимой рукой. Оттолкнула так, что я отлетела к стене. Мальчик плакал. Слёзы лились ручьями — и казалось, что вот-вот затопят всю игровую комнату, что мы будем плавать в них, как в той крови из потолка, как в том компоте с червяками. Голоса снова напали на меня. НЕ ВЕРЬ ТОМУ, КТО ВЫДАЁТ СЕБЯ ЗА ДРУГИХ! Тень металась с мальчиком на руках по всей комнате, повторяя одну и ту же фразу — как заезженную пластинку, как молитву, как заклинание: ВЫТАЩИ НАС! ЕЩЁ РАЗ! ДВА! Я забралась на стол — чтобы не захлебнуться в слезах мальчика. Слёзы были солёными, как море — я чувствовала их вкус на губах, когда они долетали до меня брызгами. Резко повернула взгляд на того мальчика, который рисовал трактор. Но его там не было. Вместо него сидела страшная фигура кровавого цвета — такой же, как те, в коридоре. И рукой — или тем, что было вместо руки, чёрной, склизкой, с длинными когтями — рисовала что-то на листке. А потом она дала его мне. Это был мой рисунок. Тот, который я рисовала для Маши. Только он был уже испорчен. Вместо моего лица там было изуродованное, страшное лицо — без глаз, без губ, с одним ртом, полным иголок. А Маша была полностью перечёркнута чёрным карандашом — так, что её не было видно. Только чёрные линии, грубые, как надписи в школьном туалете. На обратной стороне было написано: «МЫ ТЕБЯ ВЫЛЕЧИМ!» ТРИ!
Яркая вспышка света брызнула в лицо. Я зажмурилась. Открыла глаза. Сижу возле какого-то кабинета. На двери — табличка. «№ 65. Психолог». И тут я вижу: к кабинету подходит Таня.
— Где ты была? — обрадовалась она. — Я тебя везде ищу!
Я очень обрадовалась, увидев Таню. Живую, настоящую, с её чёрными волосами и слишком широкой улыбкой. Не тень. Не фигуру кровавого цвета. Не голос.
— Была в игровой комнате, — сказала я. — Рисовала. И, видимо, заснула.
Она посмеялась. Коротко, как будто не до смеха.
— Ну, ты почти проспала поход к психологу, — сказала она.
По её лицу читалось — она не очень хотела заходить в этот кабинет. И я её понимала.
— Что случилось? — спросила я.
Она села рядом. Коснулась моей руки — холодными, сухими пальцами.
— После этого кабинета, — сказала она шёпотом, таким тихим, что я услышала его только потому, что наши лица были почти вплотную, — тебе скажут, что ты никогда не выйдешь из этой больницы.
И заплакала.
Я хотела обнять её — но тут из кабинета вышел врач. Высокий. Худой. В очках с толстыми стёклами, за которыми не было видно глаз — только два серых пятна, как у старого телевизора, который не ловит сигнал.
— Диана? — сказал он равнодушно. — Заходите.
Перед заходом мне стало очень страшно. Хотелось убежать. Но я решилась. Зайдя, я увидела довольно яркий кабинет. Кожаный диван — чёрный, блестящий, как поверхность пруда, в котором никто не купался и не собирается. Стол. Компьютер, за которым сидел тот дядя.
— Присядьте на диван, — сказал он. — Подождите минуту.
Я села. Диван был удобным — почти как перина в деревне у бабушки, которой больше нет. Потом я увидела, что на подоконнике сидит Таня. Я жестами пыталась сказать ей, чтобы она слезла оттуда — приседала, махала руками, качала головой. Она думала, что я с ней играю, и тоже что-то показывала жестами — смешными, нелепыми, детскими.
Врач заметил мои движения.
— Диана, — сказал он. — Что вы делаете?
— Так, — сказала я. — Просто двигаю руками от скуки. Разминаюсь.
Врач будто не поверил. Он взял стул, подсел ко мне. Взял с собой ту самую папку с надписью «№ 333». Меня будто током ударило. Доктор заметил это.
— С вами всё в порядке? — спросил он.
— Да, — сказала я. — Всё хорошо.
Он одобрительно кивал и рылся в папке — перекладывал бумаги, что-то помечал, что-то вычёркивал. А я параллельно наблюдала, как Таня смотрит то в окно, то на нас — и смешно, по-детски улыбаясь, продолжает что-то показывать жестами. Я показала ей — чтобы слезла с подоконника и вышла из кабинета, пока врач её не увидел.
Врач нахмурился.
— Сидите смирно, — сказал он.
Я села прямо. Но в напряжении — как струна, которую вот-вот перережут, как нитка, которая вот-вот порвётся. В кабинете наступила полная тишина. И из угла вдруг донёсся голос Тани:
— Они тебя не отпустят! Как и меня!
Она заплакала. Я хотела жестами показать врачу, что там плачет Таня, — но он уже достал диктофон. Красная лампочка загорелась — крошечный, алый глаз, который смотрел без моргания, не отводя взгляда, как будто хотел запомнить меня навсегда.
— Я задам вам несколько вопросов, — сказал он.
Он начал с банального. Какой день. Как меня зовут. Сколько будет дважды два. Где я нахожусь. Я отвечала. А потом он спросил:
— В этой комнате есть кто-то, кроме нас с вами?
В углу Таня плакала и жестами показывала мне — не говори про неё.
— Нет, — сказала я. — Кроме нас, здесь никого нет.
Он что-то записал в книжку. Чёрной ручкой. Сильно нажимая — так, что буквы продавливали бумагу, как зубья пилы.
— Как часто вы слышите чужие голоса? — спросил он.
Я вспомнила крики. И голос, который говорил мне: «ВЫТАЩИ НАС!» Врач толкнул меня — легонько, но ощутимо.
— Повторяю, — сказал он. — Как часто вы слышите посторонние голоса?
— Я не слышу никаких голосов, — сказала я.
Он резко улыбнулся. И выключил диктофон. Потом положил руку мне на коленку. Тяжёлую, горячую, чужую.
— Ну как же, Дианочка, — сказал он ласково и спокойно — слишком ласково и слишком спокойно, так спокойно, что мне стало страшно. — А тот случай в игровой комнате? Стёпка, который просил тебя не убивать его?
Он резко зажал мою коленку. До сильной боли — такой, что я вскрикнула, вскрикнула так, как будто там, внутри, что-то сломалось. Второй рукой он начал душить меня. Я не могла пошевелиться. Не могла дышать. Воздух кончался, а он всё сжимал пальцы на моём горле.
— Это его убила ты! — прошептал он мне в лицо. — Ты! Ты! Ты!
Я начала плакать — и сквозь слёзы увидела размытую фигуру Тани. Она открыла свою тетрадь на странице, где было написано «Стёпа». Но ведь до этого — я точно помнила! — до этого там ничего не было! Там было написано: «Стёпа. 9 лет. Мечтает найти того, кто убил его». Голоса снова напали на меня. ВЫТАЩИ НАС! РАЗ! Моё лицо уже синело от недостатка кислорода. Я крепко сжала руку врача и пыталась её отодвинуть — но она будто вросла в кожу дивана, будто стала частью этого чёрного, блестящего, удобного убийцы. ДВА! Голоса не прекращались. Они становились всё злее. Холоднее. Беспощаднее. СТЁПА БОЛЬШЕ НЕ БУДЕТ… ТРИ!
Меня выкатывали из аппарата со смешным названием МРТ. Больница была другая. Чистая. Красивая. Белая — но не той больничной белизной, от которой тошнит, а другой — чистой, как первый снег, как простыня в хорошей гостинице. Не похожая на мою. Я одела ботинки. Вышла в коридор. Мне сказали ждать врача. В голове пронеслись мысли о том враче, который чуть не задушил меня. «Был ли он на самом деле?» — думала я. — «Или я его выдумала?» Через некоторое время вышла девушка в синем халате — быстрая, деловая, с папкой в руках, с таким видом, будто она уже опоздала на пять встреч.
— Идите в тот автобус, — сказала она, показывая в окно. — Напротив больницы.
Мне не хотелось возвращаться туда. Но делать было нечего. Я вышла на улицу. Села в автобус. Он был странный — без окон. Только два маленьких окошка на задних дверях, да и в тех ничего не было видно — только мутное, серое месиво, в котором нельзя было разобрать ни неба, ни земли, ни знаков. Я отдала папку женщине в белом — незнакомой, с усталыми глазами. Она посмотрела бумаги.
— Давай руку, — сказала она. — Я сделаю тебе укол.
Я протянула руку. Мне сделали укол — короткий, острый, холодный, как зима в чужой стране. Я тут же заснула. Во сне я видела две фигуры. Женскую и мужскую. Я подошла ближе. Протянула руку.
— Мама? Папа? — сказала я. — Это вы?
Фигуры резко пропали. На их месте лежал ключ — железный, старый, с круглой головкой. Я подняла его — он рассыпался в пыль. В мелкую серую пыль, которая попала мне в нос и в глаза, и я чихала, чихала, чихала, пока не проснулась.
Резкий свет. На этот раз возле меня стоял тот усатый доктор. Первый. Тот, с диктофоном и красной лампочкой, которая смотрела на меня, как глаз. Он делал мне капельницу — прозрачная трубка, прозрачная жидкость, прозрачная капля, которая падала, падала, падала. И когда я пришла в себя — он яхидно улыбнулся.
— Ну вот, — сказал он. — А ты боялась. А было совсем не больно, верно?
Я удивилась его доброй улыбке — такой простой, такой человеческой, такой непохожей на него. Но говорить совсем не могла — горло болело, как будто его тёрли наждаком, как будто я проглотила наждачную бумагу. Я просто кивнула. Он поставил мне капельницу и ушёл — халат его зашуршал, зашелестел, и звук этот был похож на шорох крыльев. Я смотрела, как маленькие капли медленно капают мне в руку. Мне казалось, что я наблюдаю за ними очень долго — может быть, час. Может быть, день. Может быть, всю жизнь. В один момент я уснула. Проснулась уже без укола. Рядом сидела Маша — та самая, добрая, с масляным голосом и резиновой улыбкой.
— Как у тебя дела? — спросила она.
— Чувствую себя лучше, — сказала я.
Она радостно закивала — как болванчик, как китайский мандарин, у которого кивает голова, если нажать на кнопку — и протянула мне порошочек.
— Вот держи. Сейчас ты его съешь — и через час обедать. Обещаю, что в супе червей в этот раз не будет. Я прослежу!
Она рассмеялась, дала мне пакетик и вышла из палаты. Я вспомнила, что рисовала её портрет. Залезла в карман. Достала листок. Он был такой же. Не перечёркнутый. Маша улыбалась на нём своими несуществующими синими розами. Я положила листок на стол возле кровати. Открыла пакетик с порошком. Он был такой же белый — ничем не отличался от первого. Я резко съела его. На вкус он был слегка другим. Менее сладким. Более кислым. Я даже поморщилась немного — скривилась, как от лимона, — но съела до конца. Состояние не менялось. Я снова вспомнила про Стёпку. Встала. Подошла к зеркалу. Вспомнила тетрадку Тани. Но ведь когда она мне её давала — там не было Стёпы? Или было? Или я просто не заметила? Я повернулась перед зеркалом. Бинты были на месте — свежие, белые, чистые. Маша перевязала меня заново. Я не помнила этого.
«А если я и правда убийца?» — подумала я.
Тут раздался скрип двери напротив кровати. Оттуда вышла Наталья Ивановна. Она была — то ли напугана, то ли взволнована, то ли ещё что-то — но явно не такая, как обычно. Не с кулаками и угрозами, не с ремнём и криками. А другая. Помятая, как старая тряпка, которую отжали слишком сильно — так, что она вот-вот порвётся. Она подошла ко мне.
— Извини, — сказала она. Голос её был тихим — почти шёпотом. — За то, что сильно тебя напугала в тот раз. Я не думала, что так получится.
И протянула мне шоколадку.
— Только никому не говори, — добавила она шёпотом — ещё тише, почти в ухо. — А то ведь тебе нельзя.
Я с радостью взяла шоколадку. Она была тёплой — наверное, от её рук.
— А что случилось? — спросила я.
Она уже пошла к двери. Остановилась.
— Ты главное ешь, — сказала она, не оборачиваясь. — И не думай об этом.
Она вышла. Зашла в свою комнату и закрыла дверь. Я посмотрела на шоколадку. Выглядела она крайне аппетитно — фольга блестела, шоколад был тёмным, почти чёрным, с орехами. Хотела уже укусить… БУУ! Резкий детский крик раздался за спиной. Я обернулась. Там стояла Таня. Она смеялась. Смотрела на меня полными жизни глазищами. В руках у неё была всё та же тетрадка — потрёпанная, замусоленная, с принцессами, которые давно уже не улыбались, потому что ободрались и выцвели. Я была рада видеть подружку. Несмотря на то, что было. Тут я увидела, как у Тани загорелись её безумно карие глаза. Они смотрели на шоколадку у меня в руках. Жадно. Голодно.
— Дай, — сказала она. Не спросила, не попросила — сказала.
Я с улыбкой протянула шоколадку.
— Мне со ровно нельзя, — сказала я. — Держи.
— Правда? — Таня глазам своим не верила.
— Правда.
Она выхватила у меня шоколадку и начала скакать по комнате — есть её, смеяться, кружиться, подпрыгивать до потолка. Я смотрела на неё с улыбкой, но боялась, что Наталья Ивановна услышит, как она тут бегает, и снова начнёт стучать кулаком по столу. Я остановила Таню. Она довольно жевала шоколад, улыбаясь так широко, что её уши, казалось, отклеились от головы. Потом она открыла шкафчик, стоящий рядом. Вытащила оттуда расчёску — и шкатулку. Ту самую. Шкатулку с надписью «Открыть, когда станет одиноко». Она повертела её в руках — лёгкую, деревянную, почти невесомую — и спросила:
— А что там внутри?
— Не знаю, — сказала я. — На ней написано, когда открывать. Но чем открыть — не сказано.
Таня удивлённо рассматривала шкатулку и доедала шоколадку.
— Вкусно? — спросила я с усмешкой.
Она кивала и, жуя, мычала: угу! угу!
— Слушай, — сказала я. — У тебя такие прекрасные волосы. Ты не против, если я тебе их расчешу?
Таня с удовольствием согласилась — кивнула, подбежала, села на край кровати. Поджала ноги. Я начала расчёсывать её волосы. Господи, какие они были прекрасные! Будто сделанные из золота — такое бывает только в сказках, которые рассказывают на ночь, и не веришь, пока не увидишь своими глазами. Они сияли на солнце — даже в этой серой, пыльной палате, где солнца отродясь не было, где только лампы да фонарь за окном да красный глаз диктофона. Я расчёсывала — и вдруг начала петь. Песня пришла сама собой. Я не знала этих слов раньше — никогда не слышала, никогда не читала, никогда не пела. Но теперь они лились из меня, как вода из прорванной трубы, как слова из раненого рта.
«Где-то возле речки стоит одинокий, старый, заброшенный дом. А в нём — на деревянном стулике — сидит старик и точит, и точит старый, страшный, тёмный нож…»
Слова были вроде не страшные. Скорее загадочные. Мрачные. Как сказки, которые рассказывают на ночь, чтобы дети не засыпали, а слушали, боясь и крепче прижимались к тёплому боку взрослого. И вдруг я заметила, что в моих руках — вместо расчёски — нож. Старый. Страшный. Тёмный. И я отрезаю — уже отрезала! — целую прядь волос Тани. Чёрные, блестящие волосы упали на пол, как змеи, как черви, как что-то очень живое и очень мёртвое одновременно. От испуга я кинула нож в стену. Он воткнулся в неё. И повис. Из раны, которую он оставил в обоях — белых, больничных, с мелкими цветочками — начала сочиться не штукатурка. Кровь. Тонкая, тёмная, как вишнёвое варенье, которое мама варила по воскресеньям, когда мы ещё жили там, до всего этого. Кровь ползла по стене, как змея, как корень, как трещина, которая растёт и не останавливается.
Таня резко заплакала. Выкинула тетрадь на пол. Тетрадь раскрылась сама собой — на страничке, где писала я. На ней была полностью кровавая ладонь — отпечаток, чёткий, яркий, всё ещё влажный. И написано: «Меня зовут ДИАНА». Но моё имя было искажено. Буквы перепутаны — А и Я поменялись местами, одна буква зачёркнута, поверх неё написана другая — дрожащей, детской, неумелой рукой, такой, какой пишут в темноте, не видя бумаги. Хоть я и не до конца понимаю — правда ли меня так зовут. И зовут ли вообще. В бланке мечты — там, где я написала про друга, который не предаст — было уже не написано. Оно было нарисовано. Обезглавленный король. И нож с каким-то камнем на рукоятке — красным, блестящим, как капля крови, как красная лампочка диктофона, как глаза тех фигур из коридора. Камень начал поднимать палец. Длинный, костлявый, как вязальная спица, как тот скелет из коридора. Он указывал на меня.
— НАЙДИ ЕГО! — сказал палец. Или камень. Или король. Или нож. Или всё вместе. Или ничего из этого.
Голоса снова — уже в который раз за день, за ночь, за эту бесконечную больничную вечность — звучали в моей голове. РАЗ! ОТРЕЖЬ ЕМУ ГОЛОВУ! ДВА! Я резко схватила нож — он вылетел из стены сам, как будто его вызвали, как по волшебству, как будто он ждал этого момента — открыла дверь палаты и побежала по коридору. Я слышала, как за мной что-то бежало. Дышало в спину — горячим, влажным, звериным. Говорило на непонятном языке — гортанном, свистящем, таком, на котором говорят только внизу, под землёй, в тех местах, где не бывает солнца.
Я забежала в палату. Не помню какую. Не помню чью. И там я увидела окровавленный телевизор. На экране шли новости — бегущая строка, какой-то ведущий, какой-то репортаж, но всё это было залито красным. Но вместо ведущего — там был обезглавленный король. Из шеи торчали провода. Красные, чёрные, жёлтые — как у диктофона, как у лампочки, как у того ножа, который я держала в руке, а теперь он исчез. Король снова указал на меня — обрубком руки, костяшкой, тем, что осталось.
— ТЫ ЗНАЕШЬ, ГДЕ ЭТО СПРЯТАНО!
Из угла послышался странный голос: КАР! КАР! КАР! У клетки — маленькой, тесной, с помятыми прутьями — сидела огромная птица. Ворона. В клюве она держала нож — такой же, как у меня. По лезвию текла кровь — и капала на пол, на пыльный, старый, больничный пол. Я упала. Не смогла удержаться на ногах. Ко мне подошла фигура. Протянула щупальце — мягкое, влажное, пульсирующее, как что-то, что должно быть внутри, а снаружи.
— Ты в порядке? — спросила фигура голосом мальчика. Обычным голосом. Живым. ТРИ!
Резкий туман рассеялся. Фигурой оказался мальчик лет восьми. В полосатой пижаме, в сланцах на босу ногу, с вихрастой головой и веснушками на носу. Он тянул руку, чтобы помочь мне встать. Обычную руку. Пять пальцев. Тёплую. Я встала сама. Отряхнулась. Посмотрела направо. Там сидел мальчик, толстенький, круглый, как колобок, с красными щеками, пыхтел над телевизором. Он брал бумагу и прикладывал её к экрану, в надежде поймать сигнал. На бумаге ничего не появлялось — только белый лист. Посмотрела налево. В углу стояла маленькая клетка. В ней была ворона — та самая, только не огромная, не злая, не окровавленная. Обычная, чёрная, с блестящими глазами. Она издавала разные звуки — не только «кар», но и странные скрипы, похожие на человеческие слова.
— Как тебя зовут? — спросил мальчик, который помог мне встать. Он улыбался — открыто, просто, без всякого подвоха.
— Диана, — сказала я. — А тебя?
Он кивнул в сторону вороны.
— Игорь. А там возле телевизора сидит Семён.
Посмотрела на Семёна. Он выглядел довольно забавно — весь в бумажках, с карандашом за ухом, с языком, высунутым от усердия.
— Он уже неделю пытается поймать сигнал с космоса, — сказал Игорь со смехом, но добрым, без издёвки. — Пришельцев ловит.
Я улыбнулась.
— А ты чего здесь делаешь? — спросил Игорь.
Я и сама толком не знала. Только сейчас поняла, что стою в чужой палате, посреди ночи — или дня, или того, что между ними. Ножа в руке уже не было.
— Ну конечно, — сказал Игорь, не дожидаясь ответа. — В догонялки играла и решила здесь спрятаться.
Я одобрительно кивнула. Это звучало правдоподобно. Почти.
— А это Гриша, — с восторгом сказал он, показывая на ворону.
— Это твоя ворона? — спросила я.
— Нууу… не совсем, — он замялся. Закусил губу. Посмотрел в сторону. — Она… неважно. Я не хочу говорить.
Мне стало жутко любопытно — тем особенным любопытством, которое жжёт изнутри и не даёт покоя, пока не узнаешь правду.
— Слушай, — сказала я. — Я умею хранить тайны. Честно. Клянусь. Ну расскажи. Откуда у тебя эта ворона?
Игорь посмотрел на меня долгим, изучающим взглядом — таким, каким смотрят на тех, кому ещё не решили, верить или нет.
— Ладно, — сказал он наконец. — Но если ты кому-нибудь расскажешь — мы тебя…
Он не договорил. Но я поняла.
— Клянусь, — сказала я, — что никому не расскажу. Даже коту. Особенно коту.
Он улыбнулся. Мы подошли к сундуку, стоящему в углу — деревянному, старомодному, с железными накладками, с замком, который давно не закрывали. Игорь открыл его (замок поддался легко, как будто его ждали) и достал оттуда карту. Развернул на столе — старом, поцарапанном, испещрённом чьими-то инициалами и глупыми рисунками. Карта была большая — на весь стол. Я очень удивилась, увидев такое в палате, где обычно — только тумбочки да графины да бинты. Нарисована от руки, но подробно — коридоры, лестницы, запасные выходы. Пометки на полях: «осторожно, здесь скрипит», «здесь охрана в 9», «здесь кошка».
— Ты сам её нарисовал? — спросила я.
— Ну… не совсем, — сказал Игорь, надуваясь от гордости. — Я и Семён. Мы её неделю рисовали. Ходили из корпуса в корпус. Ночью.
Я присмотрелась.
— Вы хотите сбежать! — сказала я не вопросом, а утверждением.
Он посмотрел на меня так, будто первый раз увидел.
— А разве ты не хочешь?! — спросил он с таким жаром, с такой надеждой, что у меня сердце сжалось.
Я как-то никогда не думала об этом. Если честно. Игорь и Семён переглянулись.
— Сегодня ночью, — сказал Игорь шёпотом, настоящим, тайным, заговорщическим, — мы хотим пробраться в кабинет к Марии Фёдоровне. И посмотреть, как она переодевается.
Семён захохотал в углу перед телевизором — громко, заливисто, но как-то ненастояще. Будто репетировал. Я посмотрела на них со страхом и брезгливостью — такой особенной, которая бывает только когда слышишь что-то пошлое в святом месте.
— Вы что, совсем глупые? — сказала я. — Вам что, больше делать нечего?
Они рассмеялись.
— Да мы шутим, — сказал Игорь, и в глазах его промелькнуло что-то — может быть, сожаление, что я не поняла шутку, а может быть, радость, что я не поверила.
— Ну и шутки у вас! — сказала я, выдыхая, потому что внутри всё ещё дрожало. — Ладно. Идите, девчонкам сюда нельзя?
— Нельзя, — серьёзно сказал Игорь.
Я не стала с ними спорить. Только посмотрела на Гришу — ворону, которая жадно клевала семена из миски — чёрные, блестящие подсолнухи. И тут я услышала, как она что-то шепчет. Я подошла ближе. Присела на корточки. Когда я совсем приблизилась к клетке — ворона резко напрыгнула на прутья, забила крыльями — раз, два, раз-два — и закричала:
— КАРТА! КАРТА! КАРТА!
Игорь громко захохотал.
— Смотрите, — сказал он сквозь смех, — девчонка испугалась птички!
Я не слушала их. Я вышла из палаты. И на полу — на холодном, каменном, с которого не стёрлись следы всех, кто здесь прошёл до меня — увидела свою расчёску. На ней были чёрные волосы. Чужие волосы. Не мои — у меня же бинты, у меня нет волос, которые можно расчёсывать. У меня даже головы, может быть, нет — только бинты, набитые ватой, и пустота внутри. Я вытащила один волосок. Тонкий. Чёрный. Блестящий. Села на скамейку. И зарыдала.
КОНЕЦ ВТОРОЙ ГЛАВЫ
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
