Обложка Крепости не падают, их сдают. Порт - Артур. Том 1

Крепости не падают, их сдают. Порт - Артур. Том 1

Грей Ковач

0% прочитано
Стандартный
Грей Ковач

Крепости не падают, их сдают. Порт - Артур. Том 1

Глава 1

Двадцать второго января сорок четвёртого года я умер под завалом собственного дома на Обводном канале. Мне было шестьдесят лет, до полного снятия блокады оставалось еще всего пять суток.

Очень обидно было не дождаться полного прорыва, но жизнь так распорядилась, а я уже привык к ее подобным подаркам.

Через одно лишь мгновение я уже стоял на мостовой в Порт-Артуре. Мне снова было двадцать лет, я был молод, еще не успел утратить все возможные смыслы, по крайне мере внешне я не отражал всю ту горечь, которую повидал на своём веку. До первого выстрела новой войны оставалось одиннадцать часов.

Но сначала позвольте рассказать, как именно я умирал и какие умозаключения пришли ко мне в этот грустный момент. Иначе дальше ничего не понять. Я умер в своём городе, в своём доме, на четвёртом этаже, который к тому времени вдруг сделался третьим.

Осенью сорок первого меня не взяли на фронт. Я приходил в военкомат дважды. Во второй раз соврал, что мне всего пятьдесят два, а не пятьдесят семь.

— Тут написано восемьдесят четвёртый, — сказал военком.

— Там описка, — нашелся я.

— Идите. Вы мне нужнее на крыше, — отрезал он. — Следующий!

К декабрю стало ясно, что военком действительно не ошибся, кто бы мог подумать. Про блокаду я не стану рассказывать много, потому что рассказывать о ней нельзя. Всякий, кто пробовал, знает, какими обыкновенными тогда выходят слова.

Голод. Холод. Темнота.

Произносишь их, только внутри ничего не отзывается, зато отзывается на другое.

Оттого, что человек перестаёт потеть. Совсем перестает. На втором месяце стираешь рубаху, поднимаешь её к окну, потом долго разглядываешь ворот через заклеенные крест-накрест стекла. Раньше ткань темнела у шеи, пахла солью, человеческим телом. Теперь на ней только серая пыль. Рубаха чистая не от воды или мыла. Просто тело бережёт ту влагу, которая в нём ещё осталась.

Оттого, что останавливаются часы. Сперва забываешь их заводить, потом вспоминаешь, берёшься за головку, но долго не поворачиваешь. Стрелки застыли, под стеклом собралась пыль. Несколько дней ты по привычке бросаешь взгляд на циферблат, пока не замечаешь, что время там всегда одно. Заводить их незачем, если дни всё равно ничем не отличаются один от другого.

Оттого, что покойника на саночках везут не быстро, не медленно, с неизменной скоростью. Верёвка лежит на плече, полозья сухо шуршат по снегу, завёрнутое в одеяло тело повторяет каждую неровность дороги. Так везли все, по этому шагу в феврале сорок второго отличали настоящего еще живого от того, кто пока просто ходит.

Оттого, что я перестал спускаться в бомбоубежище. Не из храбрости, подняться потом по лестнице стоило дороже, чем умереть в квартире.

Днём я сидел в счётной части завода, по вечерам стоял на крыше. Зажигательная бомба маленькая, в полруки, с большим оперением. Падает на кровлю, подпрыгивает от удара, вспыхивает белым. Смотреть на неё трудно, будто кто-то держит перед лицом кусок раскалённого солнца. Её надо подхватить щипцами, успеть сунуть в ящик с песком. Рукавицы дымятся, металл скользит в захвате. Через сорок секунд бомба прожигает крышу, проваливается на чердак. Тогда уже всё, захламленный чердак из пересохшего дерева вспыхивает мгновенно.

Но вскоре хлама, способного хоть немного гореть, на нем уже не осталось, после первой зимы. Даже стропила и опоры заметно уменьшились в объеме. С них срезали все, что только было можно и что нельзя тоже.

На крыше нас было четверо. За сорок первый мы взяли девятнадцать зажигалок. Семь достались Зине, шестнадцатилетней дочери дворничихи. Она различала сухой удар о кровлю раньше остальных, успевала подбежать ещё до белой вспышки. Команды не ждала. Щипцы всегда держала возле себя, песок подсыпала заранее. Слесарь Кулаков до войны сильно пил. В блокаду бросил, после чего сделался совершенно невыносим по характеру. Он не проснулся еще в декабре, даже не знаю из-за чего.

Зина умерла в январе сорок второго. Не от бомбы. Однажды утром она просто не встала. К сорок четвёртому году от человека во мне осталось одно расписание. Встать. Дойти. Отсидеть смену. Вернуться. Затопить буржуйку остатками книжного шкафа. Съесть то, что есть. Не думать о том, чего нет.

В квартире со мной жили ещё двое. Старуху Матвеевну подселили в сорок втором с Лиговки, из выгоревшего дома. С ней поселился семилетний внук Мишка.

Мишке шёл восьмой год. Я поднимал его одной рукой, как мелкую кошку. Под рубахой у него ходили лопатки. Он не бегал, не шумел. Сутками сидел на подоконнике, завёрнутый в два одеяла, вслушивался. При далёком свисте только чуть поворачивал голову. Если звук становился ниже, Мишка весь собирался, прижимал подбородок к коленям. Такие дети слушают всё время. Не из любопытства, просто по звуку они определяют, куда снаряд или бомба упадёт.

Мишка угадывал лучше меня, хотя я его этому не учил. Когда снаряд шёл далеко, Мишка говорил «дальний» и оставался на месте. Слово «наш» бросало нас на пол. За два года он не ошибся ни разу. В ночь на двадцать второе января сорок четвёртого произнёс одно слово. Мы уже неделю знали, что наши наступают. Об этом говорил весь город, писали газеты. С семнадцатого числа с юга доносился забытый за три года гул. Ровный, далёкий. Наш гул.

Немцы в те дни били по городу особенно зло. Уходя, торопились расстрелять оставшиеся снаряды. В первом часу ночи началось снова. Я не спал, сидел за столом над ведомостями, принесёнными с завода, потому что дома было теплее. В буржуйке догорала дверца книжного шкафа, слабое пламя время от времени просвечивало сквозь щель. Матвеевна лежала, повернувшись к стене, наслаждаясь благословенным теплом. Мишка устроился на подоконнике, закутался в два одеяла, внимательно слушал.

Трижды он сказал «дальний». Я ни разу не поднял головы. В четвёртый раз голос у него изменился.

— Наш.

Я успел только встать со стула. Снаряд вошёл в дом двумя этажами ниже, пришёлся в самый угол. Угол исчез.

Разрыва я не услышал. В книгах об этом врут. При близком попадании ухо не успевает отделить звук от удара. Удар приходит сразу, всем полом, стенами, воздухом. На одно мгновение тело теряет вес, рот забивает известковой пылью. Потом обнаруживаешь себя в темноте, лежащим неизвестно где. Песок скрипит на зубах. Вдохнуть получается не с первой попытки.

Пол ушёл вбок, затем вниз. Наш угол квартиры сложился на этаж вместе с печкой, столом, ведомостями, внешней стеной. Перекрытие удержало его от дальнейшего падения, но балка сверху легла поперёк груди. Не раздавила, только сильно прижала. Воздуха теперь хватает всего на половину вдоха. Стоит попробовать набрать чуть больше, дерево сразу вдавливается в рёбра, перед глазами начинают ползти серые пятна. Правая рука оставалась свободной, левой словно вовсе не было в этом мире.

Тишина после близкого разрыва ненастоящая, просто на время пропадает слух. Через минуту он возвращается, первым приносит непрерывный шорох. Сыплется штукатурка, ползёт кирпичная крошка. Где-то между плитами течёт вода. Каждый камешек падает отдельно, отчётливо, так что сперва принимаешь его за начало нового обвала.

Потом снизу донёсся жалобный женский крик. Без слов, один и тот же. Женщина кричала часа полтора, а потом замолчала. Матвеевну я больше не слышал, ей повезло, она отмучилась сразу.

— Мишка, — позвал я.

Ничего.

— Миша.

— Тут, — отозвался он.

Он лежит в двух аршинах от меня, справа, под тем же завалом, но видеть его я не могу.

— Ты целый?

— Не знаю. Дядь Петь, я ногу не чувствую.

К нам не пришли. Я говорю это спокойно. Ни тогда, ни после я не держал на них зла.

В ту ночь немцы расстреляли по городу последние снаряды. Били сразу по нескольким районам. Наш дом тоже получил прямое попадание. Сначала разбирали там, где громче кричали, где под завалами оставалось больше людей. Потом принимались за те места, на которые хватало рук. В январе сорок четвёртого сил копать почти ни у кого не осталось. Те немногие, кто ещё мог, работали не здесь.

Я слышал спасателей дважды. В первый раз голоса донеслись примерно через полтора часа после разрыва. Наверху ходили люди. Железо стучало о камень. Кто-то хрипло отдавал распоряжения. С балкой на груди кричать можно только на коротком выдохе. Звук уходит в завал, вязнет там, словно в подушке. Я кричал минут сорок, замолкая лишь ради следующего вдоха, пока не сорвал горло. Сначала во рту появился металлический привкус. Потом голос начал срываться, вместо крика выходил один хрип. Под конец уже понимал, что не докричусь. Остановиться всё равно не мог, ведь Мишка услышал бы моё молчание.

Мишка кричал тоньше и звонче. Его должны были услышать, но не услышали. Через час стук оборвался, голоса ушли к соседнему подъезду, откуда кричали громче. Это было правильно, ведь там кричали трое. Нас оставалось двое, причём семилетнего Мишку почти не было слышно. Во второй раз я услышал спасателей уже днём. Кто-то наверху долго разбирал камни, тяжело дышал. Потом вытащил что-то, уволок. Шаги стихли, больше никто не приходил.

«Выжившие соседи выломанные стропила забрали с крыши», — понял я, но к ним тоже зла не питаю.

Помочь нам, то есть уже мне одному, они не могут никак.

Мишка прожил около десяти часов. Он вообще не плакал. За все эти часы ни разу не произнёс «мне больно», хотя ногу ему, должно быть, просто перебило. Не сказал ни разу — «я хочу пить». Голос постепенно высох, слова стали короткими. Паузы между вопросами становились всё длиннее. О жажде я догадался позже. Мишка спросил, идёт ли ещё снег, попросил достать для него горсть, если сумею дотянуться.

Я не дотянулся до снега. Блокадные дети не просят. За два года они успели понять, что просить не у кого. Поэтому только спрашивают.

Мишка спрашивал, копают ли нас. Я тут же отвечал, что копают. Потом спрашивал про хлеб, будет ли он, когда придут наши. Я обещал, что будет даже белый. Услышав про белый хлеб, Мишка минут на пять замолкал, словно пытался вспомнить его вкус. Наверное, представлял корку, мякиш, крошки на ладони. Я слушал его дыхание, боясь пропустить момент, когда оно станет тише.

Потом попросил рассказать что-нибудь. Я рассказал ему про Порт-Артур. Про то, сколько в феврале стоила конина в осаждённой крепости. Про похороны убитых японскими снарядами. Про приказ, вышедший двадцатого декабря. Про сдачу крепости, где ещё оставались снаряды, хлеб, двадцать тысяч человек в строю.

Пусть не все они были в строю, а только половина, но это все равно большое число.

— А чего сдали? — спросил Мишка.

— Начальник подписал.

— А зачем?

— Испугался. Потому что трус.

Мишка помолчал.

— А наш не подпишет, — сказал он.

— Не подпишет.

— Потому что мы же держимся.

— Держимся, — ответил я.

Он снова помолчал.

— Дядь Петь. А ты воевал?

— Воевал.

— Много?

Я принялся считать. Лишь через несколько секунд заметил, как затянулось молчание.

— Первый раз в Артуре, — сказал я. — Подпоручиком. Одиннадцать месяцев, от первого выстрела до сдачи. Потом японский плен, десять месяцев в Мацуяме. Там я выучил по-японски слов сорок и всё забыл.

— А потом?

— Потом восемь лет ничего. Служил в Приамурье, чертил, жениться не стал. В десятом вышел в запас по прошению.

— А потом война?

— А потом война.

В темноте прожитые годы звучат, как названия далёких станций.

— В четырнадцатом призвали поручиком. Восточная Пруссия. Оттуда я вышел из окружения с одиннадцатью людьми из ста двадцати. Потом Галиция. В пятнадцатом меня перевели в разведывательное отделение корпуса, потому что я умел писать и не умел кричать. Потом отход, всё долгое лето. Тогда же меня зацепило в первый раз. Три осколка в предплечье, но это пустяк, пролежал две недели. А в шестнадцатом, под Двинском, зацепило по-настоящему. Резали меня уже в Молодечно, долго резали и зашивали.

— А в семнадцатом? Когда революция началась?

— А в семнадцатом, Миша, всё кончилось само.

— Как это?

— А вот так, — сказал я. — Однажды утром выходишь, а твоего полка нет.

Мишка долго это обдумывал.

— Ты капитан был? — спросил он наконец.

— Капитан.

— Настоящий?

— Настоящий, — сказал я. — Только было это очень давно и очень неправда.

Тогда я понял. Не как ясную мысль, скорее как счёт, который наконец сошёлся после целой жизни. Восемьсот семьдесят два дня. Без хлеба, без дров, без света, на воде из Невы. И не отдали.

А там, где я был молодым, хватило одиннадцати месяцев. Хлеб ещё не кончился. Снаряды тоже. Двадцать тысяч человек оставались в строю.

Под утро Мишка начал засыпать. Только это был уже не сон. Ребёнок, потерявший кровь на холоде, сперва перестаёт мёрзнуть. Потом ему становится тепло, даже хорошо. Он говорит об этом с тихим удовольствием. Тогда уже точно всё, если сам не можешь ему никак помочь. Или хотя бы позвать на помощь.

— Мне тепло, — сказал Мишка.

— Не спи. Миша, не спи, разговаривай.

— Мне тепло, дядь Петь.

— Разговаривай со мной.

— Я разговариваю, — ответил он и замолчал.

Я звал его минут двадцать. Он отозвался ещё дважды. В первый раз сказал «а», во второй ответил только неразборчивым звуком. Потом совсем перестал. Я не мог до него дотянуться. Между нами оставалось два аршина, путь перегораживал кусок стены. Кончики пальцев правой руки касались лишь края одеяла. Я держался за ткань, продолжая говорить.

Я знал, что Мишка умер. Здесь ошибки быть не могло. Но всё же продолжал говорить. Если остановиться, останется только молчание, а молчать я не мог. Я рассказал ему, чем кончилось в Артуре, рассказал всё до конца. Суд над Стесселем в восьмом году, приговор, помилование. Потом вспомнил Мукден, Цусиму, дальше добрался до четырнадцатого года, до конца той войны.

К середине рассказа я уже не понимал, кому говорю. Со мной вышло дольше, чем следовало, но в этом была виновата балка. Кусок перекрытия вошёл мне в левый бок, ниже рёбер. Лежавшая поперёк балка прижала рану. Пока дерево давило на неё, кровь почти не шла. К вечеру завал осел. Балка сдвинулась на вершок.

Я понял это по теплу под собой. За двенадцать часов тепло стало единственным, что я почувствовал. Означало оно ровно то, что означало. Лёжа в темноте, я считал. По-настоящему хорошо я умел только считать. Не воевать, не командовать, не жить. Я подсчитал, сколько мне осталось. Вышло часа полтора, но ошибся на двадцать минут в свою пользу.

Потом подсчитал прожитое. Получилось шестьдесят лет. Двадцать до Артура, одиннадцать месяцев самого Артура, всё остальное после.

Я не женился, меня спрашивали об этом лет тридцать подряд. Сначала с заметным интересом, потом с некой жалостью. Со временем спрашивать перестали. Я отвечал, что не сложилось. Так оно и было, если половину фразы считать правдой.

Была одна женщина. Не здесь, ещё в Порт-Артуре, в четвёртом году. Мы знали друг друга восемь месяцев, но по-настоящему всего недели три. В осаждённой крепости у людей нет времени, остаются одни только промежутки для жизни.

Потом её убило, я нёс её на носилках. Помню тяжесть деревянных ручек, скользивших в ладонях, помню выбившуюся из-под полотна прядь. Больше ничего сделать для неё не успел. Сорок лет такая картина возвращалось ко мне каждую неделю. В последние годы возвращалось ежедневно.

Больше никого не было. Ни жены, ни детей, ни родни. Только семилетний Мишка, за край одеяла которого я держался правой рукой. Высоко над нами гудело. Гул шёл с юга, ровный, низкий, уже четвёртые сутки подряд. Он был наш. Иногда ослабевал настолько, что приходилось задерживать дыхание, вслушиваться. Потом снова наливался тяжестью, проходил сквозь камни, через балку отдавался в груди. Он нёс всё, чего мы с такой искренней надеждой ждали больше двух лет.

Слушая его, я не знал, чем всё кончится. Не знал, что через пять суток, двадцать седьмого января, над городом дадут двадцать четыре залпа из трёхсот двадцати четырёх орудий. Весь Обводный выйдет на мороз. Люди будут кричать, стоять, плакать среди разобранных домов, под которыми всё ещё кто-то лежит.

Тот я, лежавший под завалом, этого так и не узнал. Я держался за край одеяла мёртвого мальчика, слушал далёкий гул. Знал о нём только одно, что наши идут сюда.

Мне этого хватило. Я снова сосчитал про себя восемьсот семьдесят два дня. Без хлеба, без дров, без света, на воде из Невы. Не отдали, а там, где я был молодым, хватило одиннадцати месяцев. Хлеб был. Снаряды были. Двадцать тысяч человек оставались в строю. Значит, дело не в снарядах. Крепости не падают, их сдают.

Я закрыл глаза и умер.

Смерть длится ровно столько, сколько нужно, чтобы моргнуть. Я моргаю, меня тут же качает вперёд. Только тогда замечаю, что почему-то стою.

Стою на ногах, во весь рост. Левая нога уже опускается на мостовую. Начатого шага не остановить, весь вес приходится на подошву. После долгой неподвижности под завалом это движение кажется падением. Тело несёт вперёд на камни, но я взмахиваю рукой, ловлю равновесие, удерживаюсь. Сапог с силой ударяет по камню, колено принимает толчок без боли.

Первым делом проверяю себя. Не думаю, кто я такой, куда вообще попал. Просто проверяю себя. Так поступают после близкого разрыва, пытаясь понять, цел ты или уже нет.

Руки. Обе. Пальцы шевелятся.

Ноги. Обе. Держат. Дыхание ровное. В боку не рвёт. Правая рука поднимается легко. Вот тут я замираю.

Почему так легко? Плечо не потребовало обычных уговоров. Последние двадцать лет каждое утро начиналось с этого короткого разговора. Теперь рука послушалась сразу.

Собственную ладонь узнаю не сразу. Узкая, длинная, с чистыми ногтями. На среднем пальце чернильное пятно, как раз там, где кожа касается пера. Кожа на сгибах гладкая, без старческой сухости. Вены не выпирают, костяшки не распухли. Такие пятна я сажал всю жизнь. Первое появилось ещё в юнкерском училище, держалось до весны. За него меня ставили под ружьё.

Я поворачиваю руку тыльной стороной. Между большим пальцем и указательным должен тянуться рубец длиной в вершок. Я получил его в ноябре четвёртого года, на Курганной. Японец достал меня штыком. Своего оружия к тому времени не осталось, пришлось ловить клинок рукой.

Но рубца нет. Задираю рукав, предплечье чистое, хотя с пятнадцатого года на нём белели три следа от германских осколков. В сырость они ныли так, что тридцать лет я предсказывал по ним дождь вернее барометра.

Теперь ничего не ноет, потому что ныть нечему. Под рукавом ровная молодая кожа без единой отметины.

Расстёгиваю шинель, кладу ладонь на левый бок ниже рёбер. Там должен перекатываться твёрдый узел размером с грецкий орех. Его оставил мне полевой хирург под Молодечно в шестнадцатом. Работал при двух мигающих свечах, очень торопился.

Стоя посреди улицы с рукой под шинелью, я ощупываю себя, как чужого. Сорок лет войны исчезли с тела разом, до последней отметины. Только голова сохранила всё пережитое целиком. Моя рука, та самая, какой была до всего. Ей двадцать лет, она быстрая, крепкая. Она ещё не знает, что с ней будут делать следующие сорок лет.

Зато знаю я. Под ногами кривая мостовая из плохо подогнанного камня, кое-где вылизанного полозьями до глянца.

Я наклоняюсь и касаюсь её ладонью. Камень холодный, шершавый. В выбоине застыла ледяная корка. Под пальцами чувствуются песчинки, тонкая трещина, обломанный край. Ладонь сразу намокает, пачкается. Я вытираю её о шинель, оставляю на сукне серую полосу. Грязь настоящая, холод тоже.

Потом выпрямляюсь. Пахнет углём, конским потом, жареным маслом из-за угла. Мимо проходит гнедая, запряжённая в лёгкие санки. Из ноздрей валит пар, на тёмной шерсти выступил иней. Китаец в ватном халате везёт под рогожей какой-то груз. Он не смотрит в мою сторону, только придерживает вожжи одной рукой. Полозья противно скребут по голому камню. Железный, тошнотворный звук убеждает меня окончательно.

Бред не бывает таким мелочным.

— Стужев!

Через улицу ко мне идёт офицер, подпоручик лет двадцати трёх. Шинель расстёгнута на две верхние пуговицы, фуражка сдвинута на затылок. Лицо круглое, доброе, уже слегка помятое. Такие лица к сорока годам расплываются окончательно.

Подойдя, он хлопает меня по плечу. Плечо принимает удар, даже не отзывается болью.

— Я тебя с одиннадцати ищу.

— Который час?

— Половина первого, — он внимательно всматривается в моё лицо. — Ты пьяный, что ли? С самого утра?

— Число.

— Двадцать шестое.

— Понедельник?

— Понедельник, — улыбка сходит с его лица. — Пётр Алексеевич, ты меня сейчас пугаешь.

Пётр Алексеевич. Всё вокруг подробно до омерзения. Взгляд цепляется за каждую мелочь, не умея выбрать главную. Трещина в камне у моего сапога. Пуговица на его шинели. Двуглавый орёл на ней вытерт по краю. Собственный вдох, который ничего мне не стоит. Пар от чужого рта. Мокрый конский след на мостовой.

— Какого года?

Он долго смотрит на меня.

— Четвёртого, — наконец отвечает он. — Тысяча девятьсот четвёртого. Ты присядь куда-нибудь, а? Голова не кружится?

Решив, что я где-то расшибся, он тащит меня в трактир на углу. Там сразу заказывает чай.

Трактир русский, в полуподвале. Занавески закрывают окна до половины, поэтому с улицы видны лишь ноги прохожих. Сапоги проплывают мимо стёкол, полы шинелей задевают серый снег. Наверху живёт город, не знающий, что этой ночью начнётся война.

На стене висит литография государя. Здесь он ещё молодой, при усах, совсем не похожий на человека, которого через четырнадцать лет беспощадно вместе с семьей расстреляют в подвале. Рядом висит печатное объявление о том, что нижние чины не обслуживаются. Под ним гвоздём приколот прошлогодний календарь.

Половой подходит, вытирая руки о фартук. Фартук у него белел неделю назад.

— Чего изволите?

— Чаю, — говорит Гущин. — Пару. И к чаю чего-нибудь.

— Мне ничего.

— Ты и вчера ничего.

— Мне ничего, — повторяю я, и половой уходит.

Чай приносят в двух чайниках. Большой наполнен кипятком, маленький заваркой. Стаканы стоят в подстаканниках. Сахар колотый, кусками. Рядом лежат гнутые щипчики, которыми пользуются уже лет пятнадцать. Я беру один кусок пальцами, чувствую его вес, шершавую поверхность. В Ленинграде за такой сахар человек отдал бы всё, что у него осталось. Здесь он просто лежит на блюдце. Кладу кусок на язык. Сладость кажется почти болезненной. Держу сахар во рту, пока края не начинают таять, заставляю себя не глотать слишком быстро.

В полуподвале пахнет щами, мокрым сукном от наших шинелей, керосином от лампы. Её здесь жгут даже днём, ведь окна выходят на север, света почти нет.

За соседним столом трое приказчиков едят солянку, спорят о цене на муку. Один дочитывает газету, складывает, бросает на подоконник к трём таким же. Я беру верхнюю газету ещё до того, как сесть.

«Новый край». Порт-Артур. Воскресенье, 25 января 1904 года.

«Значит, вчерашняя», — теперь сразу доходит до меня.

Еры и яти. Бумага серая, дрянная, с занозами. По краю напечатано объявление о продаже подержанной коляски на резиновом ходу за двадцать восемь рублей. Торг у Тифонтая. Краска до сих пор пачкает пальцы.

«Двадцать шестое января тысяча девятьсот четвёртого года. Понедельник, половина первого, осталось одиннадцать часов», — понимаю я.

Задача формулируется сама, умещается в одну строку. До полуночи надо заставить хотя бы одного человека на эскадре погасить огни.

Всё остальное подождёт. Война, крепость, декабрь, я сам подожду с новой жизнью. Сегодня важны только огни.

Глава 2

Я сажусь спиной к стене, лицом к двери. Тридцать лет привычки срабатывают раньше меня.

— Гущин.

Он тут же вскидывается.

— Ну, наконец! А то стоит человек посреди Пушкинской и разглядывает свою руку, как невеста обручальное кольцо.

Гущин. Подпоручик Гущин, двадцать шестого Восточно-Сибирского. За годы в голове протаптываются дорожки, которые остаются на месте, даже если саму голову заменить. В августе Гущин погибнет в бою на редуте. На похороны я не попаду, потому что буду лежать с осколком в бедре. Сейчас он сидит напротив, медленно размешивает сахар. Ложечка звенит о тонкое стекло, сейчас Гущин жив.

— Скажи мне одну вещь и не спрашивай зачем. Что говорят про войну?

Он закатывает глаза.

— Ты три недели не выходил из-за карт, а теперь спрашиваешь, что говорят про войну. Про войну говорят всё. В бане, в лавке и в церкви. Мансуров вчера объявил, если начнётся, он подаст рапорт в Ташкент, потому что в Ташкенте нет моря и, следовательно, нет флота.

— А ты как думаешь?

— Я думаю, что не начнётся. Куда им. Ведь макаки, — уверенно говорит Гущин.

— Кто тебе это сказал?

Мне действительно интересно.

— Все говорят.

— Все, — повторяю я.

Через сорок лет слова «все говорят» будут звучать точно так же. Значить они тоже ничего не будут. Когда над человеком сойдётся небо, он всё равно удивится. Я смотрю на круглое доброе лицо Гущина, пытаясь понять, чем он может помочь. Времени на товарищеские чувства нет совсем. Приходится включить его в расчёт наряду с деньгами, часами, дорогой до рейда.

— Мне нужны деньги. Сколько у тебя есть?

— Что?

— Сколько.

Гущин смотрит на меня секунды три. Потом лезет в карман, по-прежнему не отводя глаз. На скатерть ложатся монеты.

— Шесть с полтиной. И это, между прочим, ещё до двадцатого.

— Больше нет?

— Стужев, у меня жалованье пятьдесят два рубля и всего одна шинель. Я на прошлой неделе часы взял в рассрочку у часовщика на углу, теперь до июля человек подневольный.

— У какого часовщика?

— У Гарсена. Португалец, что ли, — Гущин пожимает плечами. — Хороший мужик. Расписки не берёт. Говорит, господа офицеры не бегают.

— А что говорит, когда не платят?

— А ничего не говорит, — удивляется Гущин. — В том и прелесть.

— Дай! — протягиваю я руку к монетам.

— Стужев, ты в субботу просадил Волину сорок два рубля! — поражается Гущин.

— Знаю.

— Ты знаешь, а я до сих пор не могу поверить, — он подпихивает ко мне монеты двумя пальцами, с той брезгливой щедростью, с какой дают заведомо пропащему. — На что тебе?

— На лодку.

— На какую лодку?

— На китайскую.

Гущин откидывается на стуле. Задние ножки коротко скребут по полу.

— Знаешь, я вот сейчас понял, что ты всё-таки расшибся, мне от этого даже спокойнее.

Я встаю, сгребаю монеты в ладонь.

— К пятнице верну вдвое. Если не верну, значит, я уже утонул, тогда тебе всё равно.

— Мне не всё равно, — доносится мне в спину. — Мне шесть с полтиной.

Я уже в дверях, когда он кричит через весь трактир.

— Стужев! В субботу к Мясоедову идём, он именины справляет! Ты обещал!

В субботу Мясоедов действительно справит именины. Это будет последняя пирушка в нашем городе, где люди смеются просто так. Гущин придёт, напьётся, станет петь громче всех. Я на неё теперь не пойду.

— Приду, — говорю я.

Штаб укреплённого района занимает приземистый дом с широким крыльцом. Наверху курит вестовой. Возле коновязи стоят три лошади, рядом прислонён одинокий велосипед. По коридору носят бумаги размеренным шагом, который вырабатывается в учреждениях, где уже лет десять никто никуда не спешит. За одной из дверей двумя пальцами бьют по клавишам пишущей машинки. Десяток ударов. Остановка. Тихая ругань. Ещё десяток.

Разведывательное отделение находится за второй дверью слева. В комнате три стола, занят только один. У окна сидит штабс-капитан Мансуров, карандашом правит чью-то сводку. Ему под сорок. Сам сухой, лысеющий, с длинным носом, мятыми манжетами. На левой руке недостаёт половины мизинца. Ампутация старая, ровная, сделанная хирургом, не войной.

Одно окно смотрит во двор. Под ним тянется навес. В углу печь, дверь только одна. Я отмечаю всё машинально, пока ещё не зная, какое значение через месяц получит этот навес.

— Явился, — он не поднимает головы. — Ведомость по тифонтаевским поставкам где?

— Ваше высокоблагородие, разрешите доложить не по форме, — начинаю я.

Карандаш застывает над сводкой.

— По форме вы, Стужев, положим, даже не умеете докладывать. Валяйте.

Мне хватает двух минут. Я сообщаю только необходимое. Ночью японские миноносцы атакуют эскадру на внешнем рейде. Корабли стоят с огнями, без сетей, при двух дозорных миноносцах. Атака начнётся между одиннадцатью часами и полуночью. Мансуров выслушивает до конца, ни разу не перебивает. За две минуты он делает всего несколько движений. Кладёт карандаш вдоль строки. Поправляет, чтобы лёг ровнее. Через секунду поправляет снова.

Если бы Мансуров сразу принял меня за идиота, он перебил бы на первой фразе. Но он пока напряженно думает, что делать с такой внезапной информацией. Когда я замолкаю, он разворачивает карандаш поперёк сводки.

— Источник?

— Что?

— Подпоручик, — отвечает он тихо, отчётливо выговаривая каждое слово. — Вы служите в отделении четвёртый месяц. Первое, чему вас должны были научить, сведение без источника — не сведение, а простая сплетня. Сплетни у нас разносит поручик Мясоедов, у него с ними выходит куда, как талантливее. Откуда сведение?

Можно сослаться на китайца с рынка. На случайный разговор в трактире. Назвать лавку, выдумать имя. Мансуров проверит каждое слово, ничего не найдёт. После этого я стану человеком, который сочиняет сведения. Такую репутацию приобретают один раз, потом дальше можно не работать.

Можно сказать правду. Всю дорогу от трактира до штаба я перебирал её в уме, пытался найти слова, от которых она не станет безумием. Пока просто не нашёл.

«Правда очень проста, через сорок лет я умер шестидесятилетним стариком, но помню эту войну наизусть».

Человека с такой историей не сажают в тюрьму. Его отправляют к доктору, бумаги убирают в архив. На этом закончится сегодняшняя ночь. За ней март, декабрь, вся крепость. Если безумец назовёт верный час внезапной японской атаки, доктором дело не ограничится. Его передадут в жандармское управление. Там сидят неглупые люди. Они сложат два и два ровно так, как сложил бы я на их месте.

— Не могу сказать.

— Не можете или не хотите?

— Не могу.

Мансуров снимает пенсне, трёт глаза двумя пальцами.

— В городе третью неделю все толкуют про войну. Японский посланник выехал из Петербурга. У Тифонтая с пятницы не берут закладов в бумагах, а только серебром. Это, между прочим, единственное серьёзное сведение, полученное мною за месяц, получил я его от собственной прачки. Китайцы с Ляотешаня уводят семьи, такое знает весь Артур. Разница между вами и мной в том, что я с данными сведениями не бегаю по коридору.

— Сегодня ночью.

— Почему сегодня?

Я молчу.

— Вот. Вот именно.

Он снова берётся за карандаш, придвигает сводку.

— У вас есть три вещи, которых нет у меня. Молодость, здоровье и убеждённость. У меня есть одна, которой нет у вас, пятнадцать лет службы. Она мне подсказывает, что человек, который знает время, но не знает откуда, либо дурак, либо кое-что похуже. Дураком вы мне представлялись до сегодняшнего дня.

До оскорбления всё-таки дошло. Двадцатилетний Стужев обязан был вспылить, потребовать объяснений. У меня нет времени даже на злость. Я иду к двери, на пороге оборачиваюсь.

— Николай Петрович. Бумагу написать вы можете?

— Могу.

— Она успеет?

Мансуров поднимает взгляд поверх сводки. Впервые за весь разговор в лице появляется что-то живое. Пожалуй, обыкновенная усталость. При хорошем ходе бумаге потребуется трое суток. Штаб укреплённого района не вправе приказать эскадре повернуть даже одну шлюпку. Мы можем только написать. Записка уйдёт его превосходительству, оттуда наместнику, потом Старку. В четверг Старк прочтёт её, спросит, кто вообще такой Мансуров.

— И всё равно напишите.

— Зачем?

— Затем, что в декабре кто-нибудь спросит, писал ли хоть кто-нибудь хоть что-нибудь.

Он смотрит на меня, молчит. Я держусь за дверную ручку, считаю секунды. На восьмой замечаю, что перестал дышать. Воздух набираю нарочно, стараясь придать вдоху обыкновенное звучание.

— Идите.

Я нажимаю на ручку.

— Стужев.

— Слушаю.

— Почему декабрь? — говорит Мансуров. — Вы сказали «в декабре». Не «потом», не «когда-нибудь». В декабре.

Я стою к нему спиной, но оборачиваться нельзя. Лицо выдаст раньше голоса.

— Оговорился.

— Оговорился, — повторяет он. — Хорошо. Идите.

Моя комната у вдовы Бржезинской невелика. Кровать, стол, стул, сундук. Поверх старых обоев наклеены новые, в мелкий цветочек. У окна край отошёл от стены, под ним проступают прежние полосы. Половица возле порога скрипит на две ноты. Общую печь топят из коридора. Хозяйка берётся за неё сама, поэтому в комнате бывает либо жарко, либо холодно. Третьего не дано.

На столе стоят чернильница-непроливайка, две ручки. Рядом лежат стопка казённой бумаги, спички, начатая пачка папирос. Надтреснутое блюдце служит пепельницей. Я бросил курить в двадцать девятом году, когда здоровье уже не оставляло выбора. Продержался пятнадцать лет. Беру папиросу, бумага сухо шуршит под пальцами, потом кладу обратно.

Над кроватью висит фотография женщины лет сорока пяти в тёмном платье. Снимали её в ателье на фоне нарисованной колонны. Это моя мать. Она жива, ей сейчас сорок шесть. Она находится где-то в Вятской губернии, ничего не знает о Порт-Артуре. Я смотрю на знакомое лицо секунд десять. В груди ничего не происходит, зато пальцы начинают мять край кармана. Приходится отвернуться, долго стоять нельзя.

Достаю деньги из жестянки из-под монпансье. Одиннадцать рублей сорок копеек. Вместе с шестью рублями пятидесяти копейками Гущина выходит семнадцать девяносто. Отцовские серебряные часы лежат в сундуке под бельём. Их тоже кладу в карман.

Наган офицерский, самовзводный, купленный на подъёмные в прошлом году. Открываю дверцу, проворачиваю барабан. Патроны один за другим выходят на ладонь. Осматриваю капсюли, возвращаю каждый на место. Руки справляются без подсказки. Молодая память не понимает, зачем нужна проверка, старой этого достаточно. Оружие в кобуре бесполезно, пока не убедился, что оно обязательно выстрелит.

Потом сажусь писать, но не какие-то даты. Сначала делаю то, что много лет не подводило меня ни разу. Беру лист, провожу посередине черту. Слева записываю, чем располагаю.

Тело двадцатилетнего человека. Здоровое.

Должность при штабе. Почти никакая.

Одиннадцать рублей сорок копеек. С деньгами Гущина семнадцать рублей девяносто копеек.

Наган. Семь патронов.

Отцовские серебряные часы. Хороший покупатель даст восемь рублей. Тифонтай даст три, продержит час.

Человек, способный меня выслушать, такой всего один. Но Мансуров уже выслушал.

Справа записываю, что требуется сделать сегодня.

Погасить огни на рейде.

Осталось десять часов.

Способ неизвестен.

Смотрю на лист. Приход с расходом не сходится ни на копейку. Первая честная бумага, написанная мною в новой жизни. Переворачиваю лист. Теперь надо объяснить самому себе одну вещь. На это уходит ровно две минуты.

Двадцать пять лет я вёл ведомости. Сначала в межевой конторе, затем на заводе. До этого три года сводил агентурные донесения по корпусу. Такие же ведомости, только за ошибку в них иногда вешают. За эти годы я усвоил только одно. Незаписанное не может забыться, потому что его уже нет. Оно не существует, не проверяется, не сходится.

В голове лежит вся будущая война, но доверять этой памяти нельзя. Ей сорок лет. Собрал её двадцатилетний дурак, который половину войны проспал. Потом я сорок лет пересказывал события самому себе. Каждый пересказ незаметно стачивает края, меняет расстояния, переставляет лица. Память надо один раз выложить на бумагу, потом посмотреть, что осталось на самом деле. Я придвигаю свечу, старательно вывожу строки.

Двадцать седьмое января. Сегодня.

Февраль. Брандеры на проходе.

Двадцать четвёртое февраля. Макаров.

Тридцать первое марта. «Петропавловск».

Май. Цзиньчжоу.

Ноябрь. Высокая.

Второе декабря. Кондратенко.

Двадцатое декабря. Подпись.

Восемь строк вместили год войны. Это всё, что у меня есть. Если лист найдут, этих же строк хватит для приговора. Держу бумагу над свечой, пока жар не обжигает пальцы, потом бросаю в таз. Огонь ползёт по краю, буквы темнеют, сворачиваются вместе с волокнами. Вода принимает чёрный комок с коротким шипением.

В сенях меня перехватывает хозяйка. Мария Феликсовна держит на бедре таз с мокрым бельём. Край вдавился в передник, вода плещется у самого ободка, однако поставить ношу она не решается. Видимо, боится, что тогда разговор потеряет срочность.

— Пётр Алексеевич! Вы слышали, что он опять?

— Кто?

— Из второй! На скрипке! В два часа ночи! — она перехватывает таз. — Я ему говорю, Иван Матвеич, тут люди служат, тут люди встают в шесть. А он мне одно заладил, искусство, говорит, времени не знает. Искусство! У него в комнате три пары сапог и ни одной книжки, я видела, я там убираюсь.

— Не потерпите? — спрашиваю я.

— И не потерплю! — она делает шаг следом. Вода выплёскивается на половик, но хозяйка не замечает. — Я женщина одинокая, но я не безответная. Вы бы ему сказали, вас он послушает, вы офицер.

— Скажу обязательно.

— Вы, Пётр Алексеевич, единственный порядочный человек в этом доме.

— Это ненадолго.

— Что?

— Ничего. Мария Феликсовна, у вас деньги за январь уплачены?

Она умолкает. Пальцы на краю таза разжимаются, потом снова стискивают жесть. Теперь хозяйка смотрит на меня так, будто за простым вопросом прячется что-то неприличное.

— Уплачены. Вы за неделю вперёд отдали.

— Хорошо, — в груди отпускает тугой узел, хоть что-то я правильно сделал.

Я осторожно протискиваюсь к выходу, стараясь не задеть таз.

Она остаётся посреди сеней. Смотрит мне вслед, забыв и про скрипача, и про лужицу у своих ног. Через одиннадцать месяцев в этом доме не останется никого. Ни Марии Феликсовны, ни Ивана Матвеича, ни его трёх пар сапог. Пока же хозяйку тревожит только мой внезапный интерес к квартирной плате. Пусть тревожит, это всё ещё обычная, мирная тревога.

К порту спускаюсь быстрым шагом. Новый город обрывается за последним тротуаром. Ещё недавно по сторонам тянулись витрины, над входом в большой магазин золотилась вывеска «Магазинъ Кунстъ и Альберсъ», в окне аптеки светился зелёный стеклянный шар. Дама под руку с офицером осторожно обходила заледеневшую лужу. За углом всё исчезает. Впереди остаётся глинистый склон, по которому к воде ползут телеги.

Мостовая кончается вместе с городом. Колёса за зиму продавили в жёлтой глине две глубокие колеи. На дне поблёскивает лёд, между ними смерзлись навоз, солома, угольная пыль. Гружёные телеги скрипят под уклон. Порожние, подскакивая на рытвинах, возвращаются наверх. На каждой сидит китаец в ватном халате. Одни погоняют лошадей короткими выкриками, другие молчат, спрятав лица от ветра в поднятые воротники.

Обоз с углём приходится обходить по самому краю. Плетёные корзины стоят попарно, оставляя за собой чёрные потёки. От аптеки до складов снег успел потерять цвет. На серой корке лежит мелкая угольная крупа, хрустит под сапогами.

Морем здесь не пахнет. Память зачем-то сохранила именно морской запах, чистый, солёный, будто гавань существовала отдельно от города. На деле в горло лезут угольная гарь, конский навоз, гнилая рыба, смола. От китайских харчевен тянет кислым тестом. Сильнее всего несёт от двух уборных, обслуживающих весь спуск. Обе переполнены давно, мороз лишь прихватил сверху то, с чем не справились люди. Настоящий запах моря появляется у самой воды, когда ветер приходит с юга.

Внизу раскрывается гавань. Первым поражает не размер, а теснота. Канонерки, транспорты, портовые буксиры стоят у стенки борт к борту. Рядом темнеет «Ангара» с разобранной трубой. В узких просветах протискиваются баркасы, оставляя короткие винтовые буруны. Вся портовая жизнь набита в каменный карман, откуда наружу ведёт единственный проход шириной в полтораста сажен.

Броненосцев внутри нет. Они стоят за проходом, на открытом рейде. Над Тигровым хвостом видны мачты, трубы, марсы. По этим верхушкам можно пересчитать корабли, однако узнать каждый отсюда не получится. В гавань их не пускает мель. Большой корабль проходит лишь по полной воде во время прилива. Подходящих промежутков всего два в сутки, слишком мало для целой эскадры. Четвёртый месяц броненосцы ночуют снаружи, словно хозяева, которым не нашлось места в собственном доме.

Над водой лежит дым. Не туман, как кажется сверху, а ровный сизый пласт от котлов, кухонь, угольных куч, мастерских. Он держится на высоте мачт, солнце проступает сквозь него тусклой рыжей монетой.

Гавань гремит без передышки. У лебёдки лязгает цепь, в мастерской паровой молот бьёт с короткой запинкой перед каждым новым ударом.

«Значит, пар подают неровно», — теперь понимаю я то, что не знал тогда.

Свистки перекликаются над крышами, русская ругань тонет в китайских криках. На пристани отбивают склянки. Маневровый паровозик Восточно-Китайской дороги пыхтит возле платформ с рельсами, выпуская белые клубы почти в лица прохожим. Для разговора здесь пришлось бы кричать прямо в ухо.

Народу на набережной больше, чем ожидалось. Матросы в бушлатах, портовые рабочие, кули с коромыслами, приказчики, оборванные мальчишки. Две монашки прижимаются к стене, пропуская платформу. Возле складов японец устраивает на штативе фотографический аппарат. Я задерживаю на нём взгляд, тут же заставляю себя отвернуться. В январе четвёртого года по Артуру ходят сотни японцев. Пока они подданные дружественной державы, любопытные торговцы, мастеровые, фотографы. Пока на них нельзя смотреть так, как станут смотреть через неделю.

Женщина носит вдоль пристани лоток с горячими пирожками по три копейки. Китаянка разливает чай из большого медного чайника, укутанного тряпьём, продаёт варёные яйца. У бондарной мастерской двое устроились на перевёрнутой бочке. Между ними доска с шашками. Младший проигрывает, снимает шапку, покорно подставляет лоб. Старший размахивается с оттяжкой, щелчок слышен через улицу. Оба хохочут, снова расставляют шашки.

Я останавливаюсь. Через несколько месяцев бочку уберут. Между лебёдкой и штабелем шпал выставят носилки, потому что там ровная площадка, близко сходни. Раненых станут укладывать в четыре ряда головами к воде. Тех, кому уже не помочь, отнесут в сторону. Как раз к бондарной, на место доски с шашками. Младший игрок снова подставляет лоб, на этот раз жмурится заранее.

— Ваше благородие, посторонись!

У пристани останавливаюсь, готовясь ловить ртом воздух. Не приходится, потому что сердце стучит крепко, ровно. Пальцы находят пульс на шее. По секундной стрелке отцовских часов набегает шестьдесят четыре удара. Считаю заново, снова шестьдесят четыре. В прошлой жизни последние двадцать лет я поднимался к себе на четвёртый этаж с двумя передышками. На третьем делал вид, будто разглядываю объявление, хотя знал его наизусть. Здесь полверсты бега отозвались только теплом под шинелью.

Вот что вернулось вместе с телом. Не молодость, о ней успевают пожалеть лишь после того, как ее растратят. Мне достался запас здоровья, о существовании которого двадцатилетний Стужев даже не догадывался. Сорок лет я жил только на жалкие проценты. Теперь капитал снова лежит передо мной целиком. Остаётся понять, сколько придётся потратить этой ночью.

У пристани Минного городка стоит вахта. Немолодой прапорщик по адмиралтейству кутается в тулуп, надетый поверх шинели. Рядом двое матросов. Сначала смотрю на них. Прапорщик решает, зато выполнять решение будут эти двое. Левый плечист, руки свисают тяжёлыми якорями. Стоит ровно, распределив вес на обе ноги, не ёжится от ветра. За такими плечами лет пятнадцать службы и ручной работы. Этот простоит до утра, не сменив позы. Правый совсем молодой, он замёрз, топчется на месте, дышит в кулаки. Опасаться следует не его.

— Мне нужно к дежурному по эскадре, — обращаюсь к прапорщику.

— Не положено.

— Срочное сведение по разведывательному отделению штаба района, — я уже готов сказать что-то солидное.

— Бумага? — скептически спрашивает он.

— Устно.

Прапорщик осматривает меня от сапог до погон. Пехотная форма, чин подпоручика, слишком молодое лицо. Ни один пункт не говорит в мою пользу.

— Устно, — повторяет он с явным удовольствием. — Господин подпоручик, у меня тут за день таких устных человек восемь. Один вчера сообщил, что видел японскую подводную лодку. Своими, говорит, глазами.

— Я не про подводную лодку должен сообщить.

— Оно и жаль. Про подводную было интереснее, — усмехается прапорщик и окончательно отказывает мне. — Нет, господин подпоручик.

Я делаю шаг к сходням. Обычный шаг, без угрозы. Плечистый матрос сдвигается раньше, чем прапорщик открывает рот. Его намерение читается по повороту ступни. Удара не будет, плечо пойдёт снизу, подцепит грудь, развернёт корпус. Так снимают со сходней пьяных. Тело уже знает ответ. Уйти влево, пропустить тяжесть мимо, помочь человеку провалиться вперёд, уронить лицом на доски. Правая нога отступает сама, принимая вес. Моё плечо успевает повернуться на четверть. Ещё одно движение, затем матрос окажется внизу. Но я останавливаюсь.

Ещё до удара я вижу, чем кончится ответ. Свалка на казённой пристани, попытка пройти при ясном запрете на проход, караульный свисток, комендатура. До утра меня не выпустят. Утром предупреждать будет некого. Плечо матроса врезается чуть выше солнечного сплетения. Воздух вылетает из груди коротким сипом, обратно не идёт. Меня отбрасывает на три шага. Каблук находит обледенелый край доски, соскальзывает, небо поворачивается набок. Успеваю подумать, что затылком падать нельзя, потом свет гаснет.

Темнота длится секунды полторы. Внутри неё звенит так громко, будто кто-то ударил ложкой по краю черепа. Звон сползает к челюсти, там начинает дрожать каждый зуб. Я лежу, не открывая глаз, считаю оставшиеся часы. Двадцатилетний подпоручик уже вскочил бы. Полез защищать погоны, честь, собственное лицо перед десятком зевак.

Я, шестидесятилетний дед без внуков, остаюсь лежать, пока в груди снова не появляется воздух. Под спиной наледь вперемешку с раскисшей угольной крошкой. Холодная жижа прошла сквозь шинель, расползлась под лопаткой.

Матрос вниз не смотрит. Его взгляд направлен поверх меня, на пристань. Так следят за пустым местом, откуда ещё может подняться беспокойство. Встаю медленно, руки держу в стороны, ладони на виду. Никому не следует подумать, что я намерен продолжать.

— Вы уж извините, ваше благородие. Служба.

Через семь часов этому человеку предстоит худшая ночь в его жизни. Сейчас я не способен доказать ему ни одного слова. Повторю просьбу, меня проводят в комендатуру. Тогда конец всему.

— Служба, — соглашаюсь я.

Отряхиваю шинель, ухожу вдоль набережной. Мокрое пятно под лопаткой холодит при каждом шаге.

«Звёздочка» оказывается сразу рестораном, гостиницей, клубом. В зале горит электричество, по артурским меркам почти неприличная роскошь. Белый резкий свет ничего не щадит. Под ним проступают лысые места на плюшевых диванах, старое пятно на скатерти, которое много раз застирывали, но так до конца не вывели. Пальмы в кадках, привезённые кем-то из Сингапура, засохли наполовину. Острые бурые листья шуршат, когда от двери тянет сквозняком.

Тапёр играет прилично, но уже третий час подряд. Пальцы движутся с усталой точностью человека, который знает, что его не слушают. За столами сидят человек сорок. Флотские мундиры перемешались с сухопутными. Двое штатских носят поперёк животов тяжёлые золотые цепи. В углу дама с компаньонкой. Присутствующие старательно делают вид, будто обеих здесь нет. В тёплом зале смешались папиросный дым, жареный лук, сладкие духи. После улицы запахи обрушиваются разом, щиплют глаза. Волин сидит за угловым столом перед бутылкой водки, читает газету.

Мичману Аркадию Волину двадцать четыре. Он минёр, узкое гладкое лицо легко принять за породистое. Но породу здесь изображают ровные зубы, чистая кожа, привычка не сутулиться. Так выглядит человек, которого с детства хорошо кормили, вовремя лечили, учили держаться среди равных. Мундир сидит без единой складки, словно во всём Артуре его шили только на одного человека. Через восемь месяцев Волин проведёт меня сквозь минную банку в полной темноте. Будет держать за рукав, тихо считать повороты, затем назовёт сухопутной скотиной. Сейчас взгляд мичмана задерживается на моём лице, спускается к мундиру. Только после этого Волин улыбается, медленно, с удовольствием человека, к которому должник пришёл сам.

— Сорок два рубля. Пётр Алексеевич.

— Здравствуйте, Аркадий Николаевич.

— Сорок два рубля, Пётр Алексеевич.

— У меня их нет.

— Я знаю, — он складывает газету вчетверо, точно совмещая края. — Мне это, признаться, даже нравится. Знаете, что приятнее, чем получить сорок два рубля? Наблюдать, как человек их не отдаёт, потому что такое удовольствие длится дольше.

Я сажусь напротив без приглашения.

— Мне нужно попасть на эскадру.

— Зачем?

— Поговорить с вахтенным начальником на «Ретвизане».

Волин наполняет свою рюмку, но бутылку в мою сторону не двигает.

— О чём?

— Скажу, вы не поверите.

— Проверьте.

За сегодняшний день я произношу предупреждение в третий раз. Каждое повторение отнимает у него правдоподобие. Слова стираются, становятся похожими на заученную байку. Гущин сначала смеялся. Мансуров искал источник. Теперь Волин слушает, глядя на рюмку, словно ответ можно разглядеть на дне. Когда я заканчиваю, он поднимает стекло к электрической лампе. Водка дрожит на просвет.

— Восхитительно.

— Аркадий Николаевич…

— Нет, поймите меня правильно. Я не смеюсь. Я даже впечатлён, у нас в Артуре все толкуют про войну, но никто не берёт на себя труд назначить ей настолько точный час, — он выпивает. — Половина двенадцатого. Прелестно. Вы бы ещё погоду сказали.

— Ветер с юга.

— Ветер с юга, — соглашается он. — С юга, это верно.

Рюмка касается стола почти без звука. Волин впервые смотрит прямо на меня, но улыбка уже исчезла.

— Стужев, вы понимаете, что делаете? Вы просите морского офицера провести вас к другому морскому офицеру, чтобы вы сообщили ему, что флот — самый обыкновенный дурак. Флот об этом догадывается. Флот на подобную тему сегодня утром имел неприятный разговор, и даже не один. Огни не гасят не потому, что все идиоты, а потому, что никто не хочет быть первым, кто испугался. Вот и вся тайна, поэтому она скучная.

— Проведите меня.

— Не проведу.

— Почему?

— Потому что вы мне должны сорок два рубля, а я не хочу, чтобы вас арестовали раньше, чем вы их отдадите. Это, если угодно, чистый расчёт.

Я встаю. Ножка стула цепляется за неровную доску, коротко скребёт по полу.

— Стужев.

Оборачиваюсь.

— Если вам действительно надо на рейд, — говорит он, развернув газету, — то с казённой пристани вас никто не пустит. А в восточном углу гавани, за угольными сараями, стоят китайские шаланды. Они ходят куда угодно и когда угодно, потому что им плевать на расписание мирного времени, у них его нет. Берут дорого и врут в глаза.

— Спасибо.

— Не за что, — он ловко переворачивает страницу. — И, Пётр Алексеевич. Если вы утонете, я буду считать долг погашенным. Но считать буду неохотно.

— Учту.

Успеваю сделать один шаг.

— И вот ещё, — Волин поднимает голову. — Вы у меня в субботу проиграли сорок два рубля, играя, простите, как приказчик. А сегодня вы пришли и за десять минут не сказали ни одного глупого слова.

— И что? — не понимаю я.

— И то, что одно из двух неправда, — говорит Волин. — Мне пока интересно, какое именно.

Он снова наливает себе. На этот раз не пьёт. Держит рюмку двумя пальцами, следит за мной поверх тонкого края.

— Стужев.

— Да?

— Я вам сорок два рубля прощу, — говорит он, — если вы мне сейчас в глаза скажете, что несёте чушь и что ничего этой ночью не будет.

Тапёр за моей спиной берёт последние аккорды вальса. На несколько секунд в зале освобождается место для звона посуды, кашля, чужого смеха. Потом начинается следующий вальс, такой же ровный, будто ничего не закончилось.

Я стою у стола, смотрю Волину в глаза. Он ждёт ещё секунду, затем кивает, словно ответ всё-таки прозвучал. Подносит рюмку ко рту, медленно выпивает.

Глава 3

Шаланды стоят у восточного угла, там, где кончается казённая земля и начинается всё остальное. За этой незримой чертой живёт другой город, существовавший задолго до прихода русских.

Граница проходит точно по краю мостовой, где русская набережная упирается в тумбу, а за ней начинаются доски, брошенные прямо в грязь. Через несколько шагов камень остаётся за спиной, хотя до ближайшей лодки ещё далеко, колёс уже не слышно, только дерево хлюпает в жиже. Даже ходят иначе, мельче и быстрее перебирая ногами.

Шаланд десятка два, все похожи одна на другую. Широкие, тупоносые, с высокой кормой и парусами из циновок, залатанными в шесть слоёв. На носу каждой нарисован глаз. Всю ночь на жаровнях что-то варят, потому что здесь живут прямо в лодках, целыми семьями, с детьми, курами в клетках, бельём между мачт. По сходням шириной в одну доску ходят с корзинами на коромыслах, причём никто ни разу не оступается. Пахнет рыбой, дымом, соевым соусом и ещё чем-то кислым, острым, чему я тогда не знал названия. В первую минуту от этого запаха меня даже ведёт.

Меня замечают все, но не смотрит никто. Такое умение здесь имеется у каждого на случай, если русский офицер пойдёт по доскам между лодок. Работа не прерывается, разговоры не смолкают, ни одна голова не поворачивается в мою сторону. Я иду вдоль шаланд, спрашиваю, но меня пока не понимают или делают вид. На пятой лодке человек, сидящий на корточках, чинит сеть.

На вид ему за сорок. Стёганый халат подпоясан верёвкой, на ногах тряпичные туфли, косица убрана под шапку. Головы он не поднимает, тёмное лицо остаётся неподвижным, хотя я замечаю, как его плечо дрогнуло ещё шагов за тридцать до моего приближения.

— Мне нужно на рейд. На большие корабли.

Он молча довязывает узел, будто я обратился не к нему.

— Ночью. Я заплачу.

Только тогда он поднимает голову.

— Сколько плати?

Говорит чисто, почти без выговора, только слова ставит не по порядку.

— Десять рублей.

Он смеётся коротко, одним выдохом, после чего снова склоняется к сети.

— Ночью не ходи. Ветер юг. Военный корабль стреляй лодка.

— Пятнадцать.

— Не ходи.

— Двадцать.

— У тебя нет двадцать, — сообщает он сети.

Я сажусь на корточки напротив, так что мы оказываемся лицом к лицу. Теперь видно, что зрячий глаз у него один, левый затянут белым.

— Откуда ты знаешь, сколько у меня есть?

— Шинель мокрый спина, ты падай. Сапог глина по колено, ты пешком ходи от Новый город. Офицер с деньги не падай и пешком не ходи, офицер с деньги извозчик берёт.

Мы молча смотрим друг на друга, пока я, не отводя глаз, лезу в карман и ощупываю деньги. Там лежат одиннадцать рублей сорок копеек своих да шесть с полтиной Гущина. Хотя сумма давно известна наизусть, я пересчитываю её дважды. В четырнадцатом году за такого человека я отдал бы месячное содержание, после чего ещё поторговался бы за второго.

— Сегодня ночью на рейде будет стрельба. Настоящая. Придут японцы и будут бить минами по кораблям. Утром здесь начнётся война.

Он успевает связать ещё один узел, однако на нём его руки впервые за весь разговор останавливаются.

— Господин офицер знай?

— Знаю.

— Откуда знай?

— Не скажу.

Единственный глаз долго изучает меня. В этом взгляде нет ни удивления, ни любопытства, одна спокойная работа, похожая на ту, которой только что занимались его руки.

— Тогда почему говори мне?

Я открываю рот, но отвечаю не сразу. За сегодня меня уже спрашивали, откуда сведение, от кого, не пьян ли я, не расшибся ли головой. Зачем я рассказываю всё это именно ему, не спросил ни один человек.

— Потому что если ты меня повезёшь, ты будешь там. И тебе надо знать, куда я тебя везу.

Он наконец откладывает сеть.

— Как имя?

— Стужев. Пётр Алексеевич.

— Ван Лаоси.

— Двадцать рублей, — говорю я. — У меня семнадцать девяносто.

Пока он молчит, я достаю из кармана часы и кладу их на доску между нами. Серебряная крышка потёрта по краю, внутри выцарапано «А. С.». Отец нацарапал сам, гвоздём, когда отдавал их мне на производство, потому что денег на гравёра не хватило. Сейчас ему пятьдесят один, он жив, служит по межевой части в Вятке, а хоронить его я буду в одиннадцатом году. Ван Лаоси часов не касается. Он берёт семнадцать рублей девяносто копеек, дважды пересчитывает и прячет под халат.

— Часы держи. Мне часы не надо.

— Почему?

— Часы показывай, сколько время у русский офицер, — он сильно кривит рот, видимо, так улыбается. — У меня своё время.

Поднявшись, Ван кричит что-то в сторону соседней лодки. Оттуда перелезает через борт мальчишка лет двенадцати, устраивается у мачты, на меня даже не взглянув.

— Сын?

— Брата сын. И лодка брата.

— А брат?

— Брат помирай. Ты помни это, господин офицер. Я вози, я лодка брата бери. Потом ты большой человек станешь. Помни.

— Я не стану большим человеком, — уверен я сейчас.

— Станешь, — он говорит такое равнодушно, как говорят о завтрашнем дожде. — Я вижу. У тебя глаза, как у старик.

Выходим в половине девятого. Первые десять минут Ван с мальчишкой возятся с парусом. Циновка примёрзла к рею, поэтому её отбивают деревянной колотушкой, роняя с каждым ударом ледяную крошку. Потом шестом отталкиваются от соседней лодки, откуда высовывается старуха и кричит нам вслед так долго, с таким чувством, что я впервые жалею о незнании языка.

— Что она говорит?

— Говорит, я дурак, — сообщает Ван Лаоси.

— А ещё?

— Ещё говорит, я старый дурак.

Шаланда переваливается на волне тяжело, коротко. Парус хлопает не в такт, под настилом плещет вода с той стороны, где течь. Ван Лаоси стоит на корме с рулевым веслом, слегка согнув колени, не держась ни за что. За кормой медленно исчезают огни шаланд, но их запах ещё долго идёт следом, смешиваясь с морским ветром. Город отступает быстрее, чем я ожидал.

Мальчишка сидит у мачты, подкладывает в жаровню угли, раз в несколько минут помешивает варево в котелке. Оттуда тянется пар вместе с запахом, от которого у меня сводит живот, потому что в этом теле я сегодня ничего не ел. Наконец мальчишка молча черпает еду жестяной кружкой и подаёт мне, не поднимая глаз. В кружке рис с чем-то солёным, очень острым. Я съедаю всё, обжигаясь, возвращаю кружку, а он так же молча черпает себе.

— Спасибо, — говорю я.

Он не отвечает.

— Он не понимай, — говорит Ван Лаоси с кормы.

— А ты скажи.

Ван бросает ему две фразы, на которые мальчишка отвечает так же коротко.

— Что он сказал?

— Он сказал — русский офицер ест, как русский солдат, — переводит Ван Лаоси. — Это хорошо.

Проход минуем в четверть десятого, и внешний рейд сразу открывается целиком. Сорок лет я разглядывал его на плохих книжных фотографиях, где всё выглядело серым и мелким. Теперь передо мной он чёрный, огромный, живой. Две линии тяжёлых кораблей стоят так близко одна к другой, что между ними ходит паровой катер. На катере горит фонарь, до нас доносится мерный стук машины.

По бортам висят гроздья ярких точек, надстройки освещены, отражения тянутся по чёрной воде длинными дрожащими полосами и сходятся у нашей шаланды. Ветер приносит обрывки голосов, звон металла, редкие свистки. Даже отсюда слышно, что на кораблях продолжается обычный вечер. Весь рейд похож на праздничный бульвар, зачем-то вынесенный из города на открытую воду, за три версты от последнего фонаря.

«Петропавловск». «Полтава». «Севастополь». «Пересвет». «Победа». «Ретвизан». «Цесаревич». Крейсера стоят мористее, сегодня бить будут не по ним.

Ни один корабль ещё не лежит на грунте, не переломлен, не сидит на камнях с задранным носом. Зато сейчас, в ту самую минуту, пока я смотрю и прикидываю расстояние, примерно семь тысяч человек пишут письма, играют в карты, ругаются, спят. Ни один не знает того, что знаю я.

Я снова считаю расстояние. От нас до линии около восьми кабельтовых, от линии до входа в проход больше двадцати кабельтовых. Если начнётся здесь, добраться до берега мы не успеем.

— Куда ходи?

Я показываю на «Ретвизан», к которому мы подходим около десяти. Вблизи броненосец загораживает половину неба. От него исходит низкий ровный гул вентиляторов, помп, живого железа, с борта тянет тёплым воздухом, котельным, машинным, жилым.

— Эй, на «Ретвизане»!

Ветер уносит голос, поэтому кричать приходится второй, потом третий раз, прежде чем наверху, у самого среза борта, появляется силуэт.

— Кто такие?

— Подпоручик Стужев, штаб укреплённого района! Срочное сведение!

Наверху негромко переговариваются, после чего отвечает другой голос, помоложе.

— Какого штаба?

— Укреплённого района! Разведывательное отделение!

— С китайской лодки?

— Да!

Их там несколько, все смеются беззлобно, как люди, которым за долгую скучную вахту наконец досталось развлечение.

— Господин подпоручик, — молодой голос вежлив до издевательства, — вы отойдите-ка от борта. А то мы вас сейчас концом накроем, будет у нас с вами международный инцидент.

— Одну минуту! — прошу я.

— Минуту, — соглашаются наверху.

— Сегодня ночью на рейд придут японские миноносцы. Отряд, до десяти вымпелов. Между одиннадцатью и полуночью. Погасите огни и разведите пары.

Наверху молчат дольше, чем прежде, так что я успеваю поверить, будто наконец достучался.

Потом сверху спокойно, почти сочувственно спрашивают.

— От кого сведение?

Снова тот же вопрос, уже невесть в который раз за день, теперь с высоты четырёх саженей.

— Не могу сказать.

— Тогда и я не могу.

— Мичман, послушайте…

— Я вас слушаю уже минуту, честное слово, дольше многих!

После короткой паузы он продолжает, теперь уже без прежней насмешки.

— Вы третий за сегодня, подпоручик. До вас был грек с угольной пристани, он предлагал за двести рублей открыть тайну японских шифров. До грека штабс-капитан из инженерного, тот кричал про шпионов в китайской прислуге. Вы, надо признать, изобретательнее всех.

— Просто погасите огни! Это ничего не стоит! Не надо двести рублей! — пытаюсь шутить я.

— Огни горят по расписанию.

По его голосу я слышу, что теперь он не смеётся. Ему самому такое не нравится, он говорил об этом сегодня раз пять, успел устать до тошноты.

— Расписание не я писал. Отходите, подпоручик. Правда, отходите. Тут через полчаса катер пойдёт, вас перережет и не заметит.

— Мичман!

— Всё, подпоручик.

— Мичман, я вас прошу! Одни огни! Больше ничего! — надрываюсь я.

Он отходит от борта, делает четыре шага по железу. Наверху кто-то негромко произносит несколько слов, оба смеются. Из открытого иллюминатора тянет жареным луком, чей запах в темноте под бортом я ощущаю особенно ясно. Это последнее, что достаётся мне с «Ретвизана». Ван Лаоси на корме не шевелится.

— Ходи домой?

— Нет.

— Куда ходи?

— К следующему.

К одиннадцати мы обходим шесть кораблей. С каждым новым бортом приходится всё дольше собирать голос, хотя слова давно произносятся сами. Меняются лица наверху, меняются интонации, ответ остаётся прежним. С «Полтавы» посылают сразу, без лишних расспросов.

— Отваливай!

— Подпоручик Стужев, штаб укреплённого…

— Отваливай, тебе сказано!

С «Паллады» переспрашивают дважды.

— Чего он хочет?

— Огни погасить.

— Чего?!

— Огни, говорит, погасить.

Наверху недолго совещаются, потом кто-то свешивается через борт и очень добросовестно, как объясняют иностранцу, кричит.

— Господин подпоручик! Огни! Горят! По! Расписанию!

— Я знаю, что по расписанию!

— Ну и всё тогда!

С «Пересвета» вообще не отвечают. Из открытого люка доносится бравурный граммофон с трубой, женский смех, стук посуды. Я ору в темноту под их бортом, пока кто-то на «Пересвете» заводит пластинку заново.

С «Цесаревича» вызывают старшего. К борту выходит усталый лейтенант с фонарём, выслушивает до конца, после чего задаёт три вопроса, один другого толковее. Сколько вымпелов, с какого румба, откуда счёт времени. На первые два я отвечаю.

— А на третий?

— Не отвечу. Не знаю.

Он молчит секунд пять. В тишине слышно его дыхание, под сапогами поскрипывает настил.

— Подпоручик, вы или пьяны, или вам двадцать лет.

— Мне двадцать лет, — соглашаюсь я.

— Тогда идите спать. И, знаете… — фонарь опускается. — Если вы вдруг правы, вы завтра будете самым несчастным человеком в этом городе. Помните об этом, когда захочется гордиться.

Пробую сжать кулак и вижу, что пальцы сходятся, хотя я уже не чувствую их движения. Ван Лаоси протягивает тряпку, которую я наматываю на кисти, а через минуту ткань встаёт коркой, удерживая прежнюю форму. Я сажусь к жаровне спиной, однако от близкого тепла делается только хуже. Тело второй раз вспоминает, что это такое, начинает требовать его и не перестаёт до конца ночи.

В одиннадцать мы стоим с подветренной стороны «Ретвизана», примерно в полукабельтове.

Я больше не кричу, потому что кричать уже не о чем. Мне дали одиннадцать часов, я истратил их до копейки на кабинет, казённую пристань, ресторан, шесть чужих бортов, одну чужую лодку. Только ни один огонь на рейде не сдвинулся из-за меня даже на вершок.

— Господин офицер. Домой ходи.

— Погоди.

— Ветер меняй. Плохо.

— Погоди немного.

Ван садится рядом на корточки.

— Твой начальник тебе верь?

— Нет.

— Матрос верь?

— Нет.

— Никто не верь, — он кивает, как человек, для которого всё встало на место. — А ты всё равно ходи.

— Хожу, — соглашаюсь я.

— Хорошо, — заключает Ван Лаоси. — Плохо, но хорошо.

В двадцать минут двенадцатого всё гаснет разом. Рейд, ещё минуту назад похожий на праздничный бульвар, превращается в чёрную воду без единой точки света. Первые полсекунды мне кажется, что меня услышали. Ровно полсекунды, потому что огни на эскадре гасят по тревоге, а тревогу играют, когда опасность уже увидели. Если увидели, значит, поздно, поэтому всё сказанное сегодня шести бортам теперь не стоит ничего.

Три секунды не происходит ничего, зато в них я успеваю различить плеск за кормой, треск уголька в жаровне, глоток мальчишки у мачты. Потом с «Ретвизана» вспыхивает прожектор, прорезая ночь длинным белым столбом. Внутри луча возникает низкая тень, которая быстро, ровно, без огней идёт по воде. На светлом фоне видно, как из её трубы валит дым.

Следом бьёт мелкое, частое та-та-та-та. Между тенью и бортом по чёрной воде тянется пунктир белых плевков, напротив взлетают короткие искры.

— Ложись! Ван! Ложись!

Взрыв. Сначала ударяет изнутри, толкает в грудь, в рёбра, и только потом приходит тяжёлый, мокрый звук. Вода под нами вздрагивает целиком, от края до края, шаланду подбрасывает.

Тот самый борт «Ретвизана», с которого меня час назад посылали, вспухает белым. Столб воды поднимается выше труб, в нём летят чёрные куски. Один, кувыркаясь, уходит по дуге и падает в двадцати саженях от нас. Кусок железа размером с дверь. Второй взрыв гремит дальше, у крейсеров, за ним третий, после чего начинается то, чего не бывает в книгах. Бой в них описывают потом, а не тогда.

Прожекторы мечутся, выхватывая из темноты отдельные куски ночи, между которыми нет никакой связи. Один луч находит пустую воду, другой чью-то шлюпку, разорванные леера, чёрный низкий силуэт, уходящий полным ходом. В промежутках ничего не остаётся, кроме грохота и понимания, что все стреляют во всё низкое, движущееся. В эту минуту низко и движется решительно всё, включая нас.

Над головой проходит очередь. Я слышу не звук, а быструю строчку разрываемого воздуха, после которой в парусе появляются четыре дырки. С «Ретвизана» кричат, однако смысл крика доходит до меня не сразу.

Никто не спрашивает, что случилось, не зовёт на помощь, не орёт «господи». Команды короткие, глагольные. «Пластырь», «право по борту», «второй отсек», «носилки». Между взрывом и первой командой прошло, думаю, секунд семь. Ревёт сирена, спустя несколько мгновений к ней присоединяется другая, с соседнего борта, полутоном ниже.

Береговые батареи открывают огонь вслепую, потому что оттуда не видно ни черта.

— Ван, к берегу!

Мы проходим саженей двадцать, когда нас накрывает волной от четвёртого взрыва, от которой шаланда встаёт боком. Я успеваю увидеть, как мачта уходит вбок и вниз, мальчишка летит через борт с открытым ртом, из жаровни веером вырываются угли, один за другим гаснущие в воздухе. Всё происходит медленно, с невыносимой отчётливостью.

Январская вода Жёлтого моря не холодная, она твёрдая. Бьёт в лицо, вбивает воздух обратно в горло, сдавливает грудь, не давая вдохнуть. Первые три секунды я не борюсь. Тело требует немедленно грести, изо всех сил, куда угодно. Под Двинском в шестнадцатом нас четверых сбросило с понтона, когда германец накрыл переправу. Я видел человека в двух аршинах от себя. Четыре сильных гребка, пять, потом он ушёл под воду с открытыми глазами, всегда на вдохе, которого не было.

Тогда я не стал грести и лишь позднее, в госпитале, понял почему, когда доктор объяснил. Шинель, сапоги, ремень с револьвером тянут вниз ровно, спокойно, без всякой злобы, как любой груз, которому некуда деваться, кроме дна. Я держусь на воде, молочу руками, понимая, что сил хватит секунд на сорок. Через полторы минуты руки откажут совсем. Работаю ногами, выталкиваю себя повыше, замечаю в трёх саженях перевёрнутое днище.

Путь до него кажется дольше, чем сегодняшние полторы версты под гору. Днище скользкое от водорослей. Я цепляюсь, срываюсь, снова цепляюсь, наваливаюсь грудью. Рёбра встречаются с килем, перед глазами белеет.

Рядом хрипит мальчишка, обеими руками держась за киль. Он дышит короткими всхлипами, в распахнутых глазах видны белки. Я подтягиваюсь к нему, хватаю за шиворот.

— Держись. Держись, слышишь.

Русских слов он не понимает. Через полминуты с другой стороны выныривает Ван Лаоси, вплавь огибает днище, добирается до нас. Сначала смотрит на мальчишку, потом на меня.

— Живой.

Свои по нам больше не стреляют, теперь огонь идёт дальше, в другую сторону. Над водой стоит непрерывный грохот, где-то воет сирена. Совсем близко в темноте человек зовёт по-русски на помощь, с каждым разом всё тише, пока не умолкает. Я держусь за киль, слушая, как он перестаёт звать. В темноте мы трое отличаемся друг от друга лишь дыханием да тем, как держимся за дерево.

«Ретвизан» ползёт мимо нас. Снизу, от самой воды, он выглядит огромной чёрной горой, которая, накренившись на левый борт, страшно медленно идёт к проходу. Броненосец выбрасывается на отмель, чтобы не затонуть на глубине.

Он сядет поперёк фарватера, запрёт за собой всю эскадру. Я держу за шиворот чужого китайского мальчишку, вишу на скользком днище посреди январской воды, зная это так же точно, как таблицу умножения. Только от знания мне ровно так же холодно, как без него.

Глава 4

Нас подбирают в час с четвертью, почти через два часа после того, как перевернулась шаланда. Паровой катер идёт с рейда к пристани, набитый людьми до планширя. Меня втаскивают за руки, потом тянут за воротник и ремень, который режет под мышками. Через планширь я переваливаюсь животом, чувствуя, как дерево входит под рёбра. На палубе пытаюсь разогнуть пальцы, но они так и остаются скрюченными по форме киля джонки. Между досками подо мной хлюпает вода, каждый новый человек приносит её на одежде, поэтому палуба давно стала скользкой, как обледеневший камень.

Кто-то бьёт меня по щекам, кто-то суёт под нос флягу, которую держит Волин. Он без фуражки, в чужом бушлате поверх мундира, лицо покрыто сажей. Смотрит сверху вниз с выражением человека, которому испортили очень хороший вечер. От обрезанных рукавов, сапог, даже волос у него пахнет дымом, хотя сам он этого уже не замечает.

— Пейте.

Пью, обжигаюсь, зато впервые за час могу вдохнуть до конца.

— Аркадий Николаевич, — шиплю я.

— Молчите, — нервно отвечает он.

— Аркадий Ни… — пытаюсь я ему напомнить, кто из нас прав.

— Стужев, — он говорит очень тихо и очень отчётливо. — Если вы сейчас скажете хоть одно слово о том, что вы меня предупреждали, я выброшу вас обратно за борт. Клянусь.

Он уходит к шестерым раненым, трое из которых не шевелятся. Волин садится на корточки перед крайним, разрезает ножом штанину сверху вниз, отгибает ткань, накладывает жгут выше колена. Палочку затягивает зубами, пока нащупывает, чем её закрепить. Манжеты у него отрезаны по локоть, неровно, тем же ножом, час или два назад. Ван Лаоси сидит у борта, прижимает к себе мальчишку и неподвижно смотрит в темноту.

— Лодка.

Он не оборачивается.

— Лодка была брата.

О пристани надо сказать отдельно, потому что только там я в ту ночь понял, что происходит. С воды война выглядит яркими вспышками, с берега заревом. Оба зрелища потом можно описать красиво. На пристани она принимает настоящий вид тяжёлой, грязной работы.

Раненых свозят катерами, по десять или пятнадцать человек за раз. У сходней их принимают, укладывают рядами прямо на камень, сортируют при свете фонарей, затем увозят на подводах. Лошади пятятся от запаха крови, возницы закрывают им глаза рукавицами, подводят к самым носилкам. Всё устроено толково, людей хватает, никто не мечется. К двум часам всё равно становится ясно, что ряды растут быстрее, чем их успевают разбирать. До утра они будут только длиннее, никакое количество умелых рук этого уже не изменит.

Я всё время таскаю носилки к подводам. Они тяжёлые, парусина мокрая, давно потерявшая свой цвет. Древки скользят в ладонях, мокрое дерево трёт кожу поверх прежних ссадин, однако через полчаса этого уже не чувствуешь. От лежащих на парусине людей пахнет горелым, мазутом, ещё одним запахом, который я узнаю сразу и не хочу называть.

С «Ретвизана» и «Цесаревича» привозят по большей части целых. Их выбросило, залило, поэтому они скорее мокрые, чем раненые. Сидят у стены рядком, завёрнутые кто во что. Один, совсем молодой, повторяет одно и то же, ни к кому не обращаясь.

— А я сплю. Я сплю, вдруг — раз. И я уже в воде.

— Ты, Митрич, лучше молчи, — говорит ему сосед.

— А я сплю, — говорит Митрич.

С «Паллады» привозят других. Мина попала в угольную яму, людей вынесло взрывом вместе с углём, поэтому уголь вошёл в них. Я несу человека, чья спина и затылок засыпаны чёрной пылью так плотно, что кожи не видно. Пыль лежит не сверху, она вбита под кожу давлением, вымыть её оттуда уже не получится. Человек в сознании и всю дорогу извиняется. Шесть раз говорит: «Виноват, ваше благородие, тяжёлый я».

Второго несём вчетвером, потому что он очень большой. Левой ступни нет, культя перетянута выше щиколотки чьим-то ремнём с якорной бляхой. Он молчит, глядя в чёрное небо.

Третий кричит без остановки, на одной ноте. Когда ставим носилки, фельдшер наклоняется, осматривает его, произносит: «Ожог дыхательных путей», после чего велит нести в сторону. Туда кладут тех, кому уже не помогут.

К трём часам ночи в отдельном ряду лежат двадцать два человека. Все ещё живы, но никто к ним не подходит. Они остаются под открытым небом при минус шести, потому что подходить некому, да и незачем. С ближайшего фонаря на них падает край света, остальное скрывает темнота, будто ряд продолжается дальше, за пределы пристани.

«Такая она, брат, война», — напоминаю я себе.

В третьем часу привозят утопленников. Четверых сняли с воды у прохода, теперь они лежат совсем отдельно, поскольку с ними всё ясно и разбирать нечего. Фельдшер идёт вдоль ряда, светит фонарём, на две секунды наклоняется к каждому, потом машет рукой в сторону. Возле третьего я его останавливаю.

— Погодите.

— Господин подпоручик, отойдите, не мешайте, — ругается он.

— Погодите. Он живой.

Фельдшер поднимает фонарь к моему лицу. Ему за пятьдесят, на ногах он с восьми вечера, а я для него всего лишь офицер, который лезет не в своё дело.

— Пульса нет, — говорит он. — Дыхания нет. Зрачок не идёт.

— И не пойдёт. Он был в воде.

— Все они были в воде.

Я сажусь на корточки. Матросу около тридцати, кожа восковая, губы серые, челюсть сведена так, что зубы стучали бы, будь он способен дрожать. Пульса на запястье действительно нет. При таком холоде кровь уходит внутрь, на руках её почти не остаётся. Я кладу два пальца ему на шею, под угол челюсти, жду. Фонарь дрожит над плечом, свет вместе с ним ходит по лицу матроса, отчего на миг кажется, будто шевельнулись веки. Ничего. Сдвигаю пальцы на полвершка ниже, снова жду, уже почти готовый согласиться с фельдшером.

В третий раз нажимаю глубже, под самую мышцу, и нахожу.

Один удар. За ним провал, достаточно долгий, чтобы решить, будто показалось, и начать вставать. Потом приходит второй, слабый, но отчётливый. Он толкает кончики пальцев изнутри, не оставляя места для сомнений.

Я вынимаю часы, по секундной стрелке считаю промежуток. Семь с половиной.

— Восемь в минуту, — говорю я. — Он живой.

— Не бывает восемь.

— Бывает, — сам расстёгиваю на нём воротник. — В такой воде сердце садится до восьми и до шести. Человек лежит как мёртвый, поэтому его закапывают. Он не мёртвый. Он холодный. Это разные вещи.

Фельдшер стоит надо мной с фонарём, не решаясь ни спорить, ни звать носилки.

— Откуда вы это знаете?

За сутки этот вопрос звучит уже в пятый раз. До фельдшера его задавали Мансуров, китаец, вахтенный, лейтенант.

Я понемногу привыкаю отвечать на него:

— Читал.

— Где?

— Не помню.

Он изучает меня секунды три и, к его чести, решает быстро.

— Носилки! — орёт он через плечо. — И в сарай его, к печке. Мокрое снять, тереть не надо, тереть нельзя, укрыть и не трогать.

— Ноги выше головы не поднимать, — говорю я.

— Почему?

— Он от этого умрёт.

Фельдшер достаёт книжечку, слюнявит карандаш, записывает за мной, подпоручиком, пехотинцем, мальчишкой. Записывает так, как привык записывать за доктором.

Я слежу за его руками, свои держу за спиной. Они трясутся с той минуты, когда под пальцами появился слабый удар.

Матроса уносят. Через полтора часа мне скажут, что он открыл глаза и попросил пить.

Фельдшер спрашивает фамилию, заносит её в книжечку. В апреле, когда понадобится человек в госпитале, способный поступить не по форме, а как я скажу, такой человек у меня уже будет.

Через два месяца я повторю это во второй раз. Снова нащупаю пульс на шее у того, кого остальные сочли мёртвым, снова стану кричать на людей, правых по всем правилам. Только вытащу тогда не безымянного матроса.

К тем двадцати двум я подхожу дважды. В первый раз приношу воду, во второй иду на голос.

Звали не меня, а вообще в темноту, никого конкретного, как зовут, когда уже ни на кого не рассчитывают.

Я сажусь рядом на корточки. Ему около тридцати, грудь разворочена так, что стараюсь смотреть только в лицо. Оно обыкновенное, широкое, курносое. Говорит он внятно, разборчиво, иногда даже делает паузы в правильных местах, чего при такой ране быть не должно. Между фразами слышно, как воздух выходит из груди не там, где ему положено.

— Скажите, что я не спал.

— Что?

— На вахте. Скажите им. Я не спал, я стоял, я всю вахту стоял.

— Кому сказать?

На этот вопрос он не отвечает.

— Меня иначе под суд, — говорит он. — У меня уже было в третьем году, мне второй раз нельзя.

— Как фамилия?

— Вы скажите только.

— Скажу. Как фамилия?

Он смотрит на меня ясными глазами. Мне кажется, что сейчас назовёт фамилию, поэтому свободной рукой я уже тянусь за карандашом.

— Вы обещаете?

— Обещаю.

Он закрывает глаза, лицо постепенно успокаивается. Через минуту его не станет, фамилии я так и не услышу. Карандаш останется в руке, уже приготовленный записать слово, которое теперь некому произнести.

Ещё минуты три сижу рядом, будто фамилия всё-таки может прозвучать, если подождать достаточно долго.

Двадцать лет спустя, в пятнадцатом году, я расскажу об этом совершенно постороннему штабс-капитану, с которым буду делить землянку в Галиции. Он спросит, кто это был, но ответить я не смогу.

* **

Один человек умирает у меня на руках посередине пристани.

Я замечаю сразу, вес перестаёт шевелиться, такое ни с чем не спутаешь. Это случалось прежде, много раз, поэтому теперь я не чувствую ничего, кроме желания донести носилки до конца.

Носилки я уже таскал в этом городе, в ноябре. Самая поганая за весь день мысль приходит именно сейчас, между сходнями и фельдшером. Тогда идти будет некуда, госпитали переполнятся ещё в октябре. Одни из этих носилок в ноябре понесут её.

В ноябре японцы накроют квартал на Артиллерийской перекидным огнём с Ляотешаня. Нас окажется четверо носильщиков, вокруг будет светло, поэтому я разгляжу всё до последней мелочи. Буду смотреть, а потом сорок лет не смогу перестать.

На ней будет тёмное платье. Руки свесятся с носилок, пальцы до второй фаланги окажутся в чернилах, потому что она работает с бумагой, никогда не успевает отмыть кожу дочиста. Тогда я почему-то буду смотреть именно на пальцы, словно по ним ещё можно определить, что человек делал за минуту до смерти.

Ей будет двадцать шесть. К тому времени я буду знать её восемь месяцев, буду знать имя.

Знаю его и сейчас.

Я останавливаюсь с носилками, наконец понимая то, что должен был понять раньше. Уже двадцать седьмое января, идут первые сутки войны, а мы ещё не встретились.

Руки не выпускают носилки, продолжая держать их сами, как весь последний час, но перехватить древки удобнее я не могу секунд десять. Идущий сзади натыкается на меня, ударяет краем носилок под колено, сердито спрашивает: «Куда встал?»

Она сейчас где-то в городе. Может быть спит, а может вышла на улицу смотреть на пожар вместе с половиной Артура. Живая, целая, всего в двух верстах отсюда. Обо мне она ничего не знает, ещё недели три не узнает. Между нами лежат несколько улиц, подъём в гору, тысячи незнакомых лиц, однако впервые я понимаю, что это расстояние можно пройти ногами.

«У меня есть десять месяцев», — знаю я сейчас.

Мы доносим носилки. Фельдшер светит фонарём, мотает головой в сторону обречённого ряда.

На парусине лежит комендор лет двадцати пяти, с мокрыми чёрными волосами, круглым молодым лицом в саже. Я стою над ним, продолжая держать уже пустые носилки.

«Одиннадцать часов. Мне дали одиннадцать часов, не минуту и не полчаса. Вот результат, лежащий передо мной и понемногу остывающий».

Сзади толкают.

— Ваше благородие, ходите или отойдите.

Я отхожу. Сажусь на кнехт, достаю книжку с карандашом. Руки требуют хоть какого-нибудь дела, а из всего, что они умеют, к этой минуте годится лишь одно. Посередине страницы провожу линию, как чертил утром. Слева будет расход, справа приход. Расход получается коротким. Семнадцать рублей девяносто копеек, чужая лодка, которую мне никогда не вернуть, одиннадцать часов, которые не повторятся. Прихода сначала не вижу вовсе, однако через минуту всё-таки начинаю писать.

Ван Лаоси — видел, что я не вру.

Волин — видел то же самое и злится.

Мансуров — написал бумагу впервые за два года.

Фельдшер — записал мою фамилию.

Матрос без имени — к утру попросит пить.

Пять строк.

При свете чужого фонаря перечитываю их, пересчитываю ещё раз, потому что не верю. Вчера в это время у меня не было ни одной. На слове «попросит» ломается карандаш. Я затачиваю его ножом, сидя на кнехте среди рядов. Стружка ложится на колено, её приходится стряхнуть дважды.

Тогда решение складывается окончательно. Больше я никому не скажу того, чего не сумею доказать. Память останется только указателем, она покажет место и время, но сама свидетельствовать не сможет. Под каждое знание придётся задним числом подводить основание, находить китайца, который видел, вербовать приказчика, который слышал, ставить наблюдателя, способного записать час и румб. Придётся выкупать, выманивать, покупать чужие глаза, пока любая вещь, извлечённая из моей памяти, не получит живого человека, готового повторить её вслух перед посторонним.

Я знаю, что случится, значит, знаю, куда смотреть. Буду приходить раньше остальных, всегда находить того, кто сможет подтвердить увиденное. Пророков вешают, а свидетелей слушают. Мимо несут носилки со свесившейся рукой. Я отступаю на полшага, пропуская их, не отвожу глаз, пока рука не исчезает в темноте вместе с остальным телом.

Убираю книжку в карман. Тело у меня своё, двадцатилетнее, с целой спиной, крепкими руками, которым понадобится ещё много лет, чтобы начать болеть по утрам. Однажды я уже жил в нём, поэтому знаю, на что оно способно. Голова старая, она знает, что этому телу приказывать.

В прошлый раз я сидел и ждал приказа. Теперь ждать не стану. Того подходит к восьми утра.

На Электрический утёс я поднимаюсь вместе с половиной города. Снизу людей гонят, но гонят лениво, поэтому все вскоре лезут обратно. Из серой мглы на юге постепенно проступает линия. Сначала дымы, затем корпуса, наконец ровный строй, идущий слева направо без видимой спешки. Шестнадцать вымпелов. Батареи открывают огонь в начале девятого.

Здесь я впервые в этой жизни вижу, что такое береговая артиллерия. Ближе полусотни шагов зевак не подпускают, правильно делают. Десятидюймовое орудие при выстреле не грохочет, а бьёт. Удар проходит сквозь человека целиком, от груди к спине, заставляя внутренности на секунду отстать от своего места. Утёс дёргается, по камню проходит волна, с бруствера осыпается мёрзлая земля.

После третьего залпа перестаёшь слышать. К пятому у стоящего рядом приказчика из носа идёт кровь. Он ничего не замечает, вытирает лицо рукавом, размазывая красное по щеке. Между выстрелами рот его продолжает что-то кричать, однако слова уже не пробиваются сквозь плотный звон в ушах.

Японский снаряд перелетает батарею, рвётся за спиной шагах в двухстах. На земле я оказываюсь прежде, чем понимаю, что упал. Не пригнулся, не присел, лёг лицом вниз, поджал локти под грудь, открыл рот, чтобы не выбило перепонки. После Артура восемь лет вытравливал эту привычку, потому что в мирном городе она превращает человека в посмешище. В четырнадцатом году привычка вернётся за неделю, останется до конца.

Приказчик рядом продолжает стоять, даже не оборачивается на разрыв, смотрит в море, машет шапкой.

Я поднимаюсь, отряхиваю шинель.

— Вы чего? — спрашивает он с интересом.

— Ничего.

— Испугались, что ли?

— Да, — говорю я.

Прислуга работает молча, в одном темпе, который укладывается в четыре слова. Замок, снаряд, картуз, замок.

Номер третий роняет банник, сразу поднимает его, получает от фейерверкера по затылку. Удар короткий, без замаха, фейерверкер даже не смотрит в его сторону, словно сгоняет муху. Номер третий тоже не оборачивается. Через три секунды он снова на месте, цикл продолжается.

За весь следующий час на батарее не происходит ничего, кроме замка, снаряда, картуза, нового замка.

Наши бьют плохо. Я не флотский, не артиллерист, однако даже мне видно, как кучно и далеко от цели ложатся всплески. Дистанция велика, приборов нет, дальномерщик вынужден кричать поправки голосом. Японцы стреляют ещё хуже, зато их больше.

Первый снаряд ложится под утёсом, в воду, примерно в кабельтове. Второй перелетает, рвётся далеко в Старом городе, откуда медленно поднимается пыль. Третий попадает в бруствер соседней батареи.

С трёхсот шагов я вижу вспышку, разлетающиеся куски. Через секунду оттуда начинают кричать. Ветер доносит крик, тонкий, слитный, держит его около полутора минут, потом уносит. Не потому, что крик закончился, просто ветер переменился.

Бой длится около часа. Всё это время словно ничего не происходит, после чего японцы отворачивают, уходят на юг.

Пока крик «ура» прокатывается по утёсу, приказчик срывает шапку, размахивает ею над головой. Лицо мокрое от ветра, на щеке засохла полоска крови, которую он не заметит ещё часа два, пока кто-нибудь не скажет. Дальше по брустверу надрываются четверо гимназистов, сбежавших с уроков и продержавшихся на утёсе весь бой. Пожилая женщина в салопе крестится, повторяет ни к кому не обращаясь: «Отогнали, отогнали». Пороховой дым тянет через толпу, люди кашляют, продолжают кричать, потому что тишина сейчас показалась бы признанием чего-то, для чего ещё нет слов.

— Дали им! — кричит мне приказчик. — Ваше благородие, дали ведь?

Я смотрю на него. В поднятой руке шапка, сам он ждёт от меня одного слова из четырёх букв.

— Дали, — говорю я.

Того ушёл не потому, что мы его отбили. Всё, ради чего он пришёл, было сделано ночью за двадцать минут, десятью миноносцами, четырьмя торпедами. Три сильнейших корабля выведены из строя на два месяца. Эскадра заперта за собственным броненосцем, севшим поперёк собственной двери. К утру город перестал спорить, будет война или нет.

Он уходит победителем. Мы тоже кричим «ура», в чем нет ничего постыдного, жить надо победами.

«Только в этой войне их вообще не случилось, почти ни одной, кроме перехвата японских транспортов крейсерами», — вспоминаю я.

Дитрих ждёт меня внизу, возле поворота дороги. На нём штатское пальто с барашковым воротником, но выправка не штатская, стоит он не как гуляющий. На вид ему лет тридцать пять, у него узкое лицо, коротко подстриженные светлые волосы. Глаза чуть навыкате, из тех, что постоянно кажутся удивлёнными, хотя никогда не удивляются.

Лишь щетина выдаёт, как прошла его ночь. Я подхожу, останавливаюсь в трёх шагах, вода всё ещё капает с одежды на мёрзлую дорогу.

— Пётр Алексеевич Стужев? Двадцать шестого Восточно-Сибирского. Прикомандирован к разведывательному отделению, — слышу я от него.

— Мы незнакомы, — я хорошо знаю, кто меня спрашивает, но не должен такого признавать сейчас.

— Нет. Но я о вас с шести утра только и слышу.

Дитрих достаёт портсигар, открывает, протягивает мне папиросу. Пальцы не слушаются, поэтому спичку он зажигает сам, прикрыв огонь ладонью. Ногти обкусаны до мяса, на указательном пальце свежая ранка, но рука с огнём не дрожит.

— Я сегодня с шести часов хожу по пристани и спрашиваю, — говорит он. — Не про вас. Про ночь. Кто что видел, кто где стоял, кто чего слышал. Обыкновенная работа, её всё равно кто-то должен сделать.

Он даёт прикурить.

— И вот я хожу и спрашиваю, а мне отвечают. Прапорщик по адмиралтейству с казённой пристани сообщает, что в четыре часа какой-то пехотный подпоручик нагло лез к дежурному по эскадре и получил по шее от дежурного матроса. Вахтенный начальник с «Ретвизана» — что в десять к борту подошла китайская шаланда и с неё кричали про огни. Механик портового катера — что в час с четвертью подобрали офицера, который держал за шиворот китайского мальчишку и не отдавал.

Дитрих затягивается, прежде чем продолжить.

— Я не сразу понял, что это один человек. Понял к девяти. А в половине десятого мне сказали, что вчера в час пополудни штабс-капитан Мансуров впервые за два года написал бумагу, я сходил и прочёл, что в ней.

— У вас хорошие сведения.

— У меня плохие сведения, — он смотрит мимо меня, на дым над рейдом. — У меня превосходное описание того, что вы делали, и полное отсутствие ответа на вопрос зачем вы это делали. Это самое неприятное сочетание, какое бывает в моём ремесле.

После затяжки он добавляет, не поворачивая головы.

— И ещё одно. Полчаса назад на утёсе японцы дали перелёт, и вы тут же легли.

— Все легли, — пытаюсь соврать я.

— Никто не лёг, — говорит Дитрих. — Стояли и махали шапками. Легли двое: вы и штабс-капитан Ковалевский, который ходил на Пекин в девятисотом и имеет за это Владимира с мечами.

Теперь он поворачивается ко мне.

— Ему сорок два года. Вам двадцать. Откуда у вас это, Пётр Алексеевич?

С моря тянет ветром, пахнущим гарью. К вечеру этот запах пропитает в городе всё, даже хлеб.

— Я не спрошу, откуда вы знали. Вы не ответите, я уже понял. Задам другой вопрос, и прошу отвечать честно, потому что второй раз спрашивать не буду. Я его просто запишу.

Дитрих вынимает руку из кармана. Между пальцами зажата четвертушка листа, сложенная вчетверо, обгоревшая с одного края, разбухшая от воды. На ней восемь строк. Даже отсюда видно, что чернила расплылись, но не все. Бумага сереет на свету, по краю проступила тёмная кайма от огня, середина вспухла, сделалась толще обычного листа.

— Откуда это у вас?

— Из вашего таза, — говорит Дитрих. — Сегодня в одиннадцать утра, при хозяйке, с понятыми и с описью. Расписку она получила, можете спросить.

— На каком основании?

— На том, что вы ушли вчера днём и не вернулись, а ночью на рейде побило людей и до утра свозили на пристань, — говорит он ровно. — Формально просто осмотр помещения офицера, о котором нет сведений. Мария Феликсовна написала заявление в семь утра. Она очень плакала и очень просила вас найти.

Он держит лист двумя пальцами.

— Вы её жгли. А потом бросили в таз с водой. Знаете, Пётр Алексеевич, за одну эту ошибку вас в приличной разведывательной службе следовало бы выгнать без выходного пособия.

— Учту, — соглашаюсь я, спорить нет смысла.

— Учтите.

Дитрих начинает разворачивать бумагу. Она разбухла, слиплась по сгибу, поэтому половинки приходится медленно разделять ногтем, как мокрую наклейку. Одна строка всё-таки рвётся.

— Виноват, — говорит он.

Он поворачивает лист ко мне. Я вижу его вверх ногами, но всё равно узнаю каждую строку, потому что сам написал их при свече меньше суток назад.

— Тут восемь дат. Семь я прочесть не могу.

Ноготь движется сверху вниз, вдоль каждой строки, не касаясь бумаги.

— Одну могу.

Последнюю.

Двадцатое декабря — подпись.

С моря налетает ветер. Лист дёргается, Дитрих прижимает угол большим пальцем, даже не взглянув на руку.

— Чья подпись?

Глава 5

С шинели капает на камень, тонкие лужицы схватываются мутной плёнкой, и я смотрю на них дольше, чем нужно. Правду Дитриху не скажешь, молчание он тоже примет за ответ. Остаётся говорить рядом с правдой, не касаясь её.

— Ничья. Это не запись о человеке.

— А о чём?

— О сроке. Я считал, сколько крепость продержится после высадки. К лету японцы замкнут кольцо, осенью подтащат тяжёлые орудия. Если порт отрежут от Маньчжурии, к декабрю здесь кончатся снаряды, продовольствие и люди, которым ещё можно приказать идти на позицию. Тогда кто-нибудь подпишет капитуляцию. Фамилии я не знаю.

Дитрих держит обгоревший лист на весу. Мокрая бумага стала рыхлой, по нижнему краю расплылось последнее слово, но дату ещё можно разобрать. Двадцатое декабря. В прошлой жизни утром второго января по новому стилю мы увидели белый флаг, а вечером узнали, что Стессель сдал крепость накануне. Когда я записывал даты, рука сама перевела число на здешний календарь.

— Вы рассчитали день? — спрашивает Дитрих.

— Месяц. Число поставил как крайнее.

— Удобно.

— Иначе расчёт не имеет смысла.

Он не складывает лист. Вместо этого проводит ногтем вдоль семи строк, от которых остались расплывшиеся начала и бурые потёки.

— Что здесь было?

— Такие же расчёты.

— О капитуляции?

— О войне.

— Это я понял. Что именно вы рассчитывали?

— Уже ничего. Бумага сгорела.

Дитрих поднимает на меня глаза. Ветер треплет обугленный край, один уголок отламывается по сгибу и летит вниз по дороге.

— Бумага сгорела, память осталась. Восстановите.

— Не буду.

Он не переспрашивает. Большой палец снова находит свежую ранку возле обкусанного ногтя, прижимает её до белого.

— Вчера вы сообщили точный час нападения. Сегодня я нахожу у вас список дат, который вы пытались уничтожить. После этого вы отказываетесь объяснить остальные строки. Понимаете, как всё выглядит с моей стороны?

— Понимаю. Поэтому и не стану ничего восстанавливать.

— Не вижу связи.

— Вчера я принёс предупреждение без источника. Оно оказалось верным, но от этого источника у него не появилось. Если сейчас продиктую вам ещё семь строк, они не станут сведениями. Получится только семь причин либо поверить мне на слово, либо посадить меня до конца войны.

— А вы предпочитаете оставить эти причины при себе.

— Я предпочитаю сначала найти людей, которые видели хоть часть того же самого. Тогда у вас появится что проверять.

Дитрих некоторое время смотрит на меня, затем убирает лист во внутренний карман и застёгивает пальто. С дороги доносится новый залп. Стреляют далеко, за утёсом; через несколько секунд над крышами проходит глухой отклик.

— Вы слишком быстро научились говорить про источники.

— За ночь было у кого научиться.

Он достаёт часы, смотрит на циферблат. Папироса, которую Дитрих дал мне в начале разговора, давно погасла. Я пока прячу её в карман, чтобы не бросать на дороге.

— Вчера в городе нашлось трое, обещавших японское нападение, — говорит он. — Грек с угольной пристани запросил деньги. Штабс-капитан из инженерного управления написал про японских шпионов в прачечных. Вы наняли китайскую шаланду, полезли на рейд и едва не утонули. Грек теперь врёт вдохновенно, штабс-капитан дописывает семнадцатую страницу, а у вас нет даже приличной версии. Это меня уже заметно раздражает.

— Могу придумать.

— Не надо. Выдумщиков у нас с утра хватает.

Он затягивается, затем смотрит на мою шинель. Ткань задубела на морозе, полы стоят колом, в левом рукаве при каждом движении ломается тонкий лёд.

— Идите домой. Отогрейтесь, переоденьтесь. Завтра в восемь явитесь к Мансурову.

— Я могу идти один?

— Конечно. За вами пойдёт мой человек.

— А если я его замечу?

— Он огорчится. Я тоже, — Дитрих бросает окурок и растирает каблуком. — Арестовывать вас сегодня я не стану. Завтра, вероятно, тоже. Только не путайте свободу с отсутствием присмотра.

— Не путаю.

— Все так говорят.

Он уходит вниз, к городу, не оглядываясь. Человек Дитриха ждёт дальше по дороге у телеграфного столба. С виду мастеровой, на плече мешок с инструментом, но сапоги начищены слишком хорошо, а в сторону батареи он ни разу не смотрит. Когда я трогаюсь, мастеровой даёт мне пройти шагов сорок и неспешно идёт следом.

До квартиры две версты. На первой я ещё чувствую холод, на второй перестаю. Мария Феликсовна встречает меня в передней, прижимает обе ладони к груди и несколько секунд только открывает рот. Потом замечает воду на полу, вспоминает, что сердится, и бьёт меня свёрнутым полотенцем по плечу.

— Я заявление подала! В полицию! Мне сказали, утонувших до вечера считать будут!

— Не утонул.

— Вижу, что не утонули. Лучше бы вы сперва домой пришли, а потом уже не тонули!

Она заставляет меня снять всё в передней, заворачивает в старое одеяло и ведёт к кухонной печи. На столе ждёт миска щей, жир давно застыл белыми кружками. Пока я ем, Мария Феликсовна ворчит, выжимает рукава над тазом, находит разрез у кармана и объявляет, что порядочный человек не имеет права так обращаться с казённым сукном.

На спинке стула висит сухой запасной мундир. Дважды я тянусь к нему, один раз успеваю надеть рубаху, но в тёмном кухонном стекле вижу двадцатилетнего подпоручика. Для женщины, которую я собираюсь искать, это лицо чужое. Через адресный стол её можно разыскать до вечера. Потом придётся постучать в дверь и объяснить, почему совершенно незнакомый человек знает её имя, работу, привычки. Всё, что было между нами, пока произошло только со мной. Рубаху я снимаю, складываю поверх мундира и остаюсь у печи.

За окном дважды проходит мастеровой с мешком. На третий раз ему выносят табурет из соседней лавки. Он садится напротив ворот, покупает у разносчика горячий пирожок и устраивается надолго.

Манифест читают во вторник после полудня. Батальон выводят на плац, полковой адъютант разворачивает лист и начинает словами, которые никто не разбирает. Мороз забивает горло, голос срывается на каждой длинной фразе, бумага хлопает в руках. Над восемью сотнями человек висит облако пара, задние шеренги тонут в нём по грудь.

Я стою в первой и смотрю на затылок Гущина. Он успел подстричься перед войной, над воротником белеет узкая полоска кожи с двумя свежими порезами. В ноябре осколок войдёт ему под левую лопатку. Сначала Гущин решит, что его ударило комом земли, сделает ещё три шага и попросит меня поправить ранец. Теперь он нетерпеливо переминается с пятки на носок и ждёт, когда позволят кричать.

После последних слов адъютант складывает бумагу. Командир батальона вынимает шашку, над плацем прокатывается «ура». Гущин орёт с закрытыми глазами, рот растянут до скул. Справа унтер не кричит вовсе, шевелит губами, крестится большим пальцем внутри варежки, чтобы не заметили в строю.

— Ну, теперь повоюем, — говорит Гущин, когда роты распускают. Он хлопает меня по спине и тут же трёт ладонь, потому что шинель ещё жёсткая после морской воды. — Ты где ночь шатался?

— На пристани.

— В карты опять влез?

— Хуже.

— Баба?

— Гораздо хуже.

Гущин довольно кивает, потому что мир снова устроен понятно, если у товарища неприятности не из-за женщины. Я не разубеждаю его. У выхода с плаца стоит тот самый мастеровой, теперь уже без мешка, зато с газетой под мышкой. Одну и ту же страницу он читает вверх ногами.

К восьми следующего утра разведывательное отделение успевает вырасти втрое. Мансурову отдали три комнаты вместо одной, выселив полковую писарскую часть вместе со шкафами. Шкафы стоят во дворе под снегом, между ними курят два писаря и при каждом взгляде на окна сплёвывают в снег. Внутри пахнет мокрой шерстью, сургучом и новой мебелью. Прикомандированный сапёрный поручик сидит за столом без единой бумаги и уже третий день изучает свод военных постановлений, потому что другого занятия ему не нашли.

Мансуров принимает меня в дальней комнате. На стене висит карта Квантуна, складки ещё не разгладились, побережье пересечено вертикальными тенями. У окна, положив ногу на ногу, расположился Дитрих. За ночь он выбрился и сменил пальто на мундир Отдельного корпуса жандармов. Обгоревшего листка нигде не видно.

— Садитесь, — говорит Мансуров.

Я выбираю стул боком к двери. Дитрих замечает это, переводит взгляд на собственные сапоги, но уголок рта у него приподнимается.

Мансуров снимает верхнюю бумагу со стопки.

— На вас поступили три жалобы. Казённая пристань сообщает о попытке пройти без разрешения. Вахтенный начальник «Ретвизана» требует объяснить подход к броненосцу на китайской шаланде ночью. Ротный командир хочет знать, почему подпоручик Стужев отсутствовал до утра и явился в таком виде, что дневальный отказался его узнавать.

— Так точно.

— Если ещё раз скажете «так точно», я верну вас в роту вместе с жалобами.

Я успеваю набрать воздух для ответа, но закрываю рот.

Он кладёт лист в сторону, берёт другой. Это копия моей записки, время подчёркнуто красным карандашом.

— Между одиннадцатью и полуночью, — читает Мансуров. — Не вечером, не в ближайшие дни. Вы назвали час. Вице-адмирал Старк получил предупреждение в половине пятого, после чего ничего не предпринял. Первую торпеду выпустили около полуночи. Дитрих полагает, что вас следовало задержать ещё вчера.

— Я полагаю, что его следовало задержать до вчера, — поправляет Дитрих. — Теперь поздно. После события каждый арест выглядит глупостью или признанием нашей глупости.

Мансуров постукивает карандашом по столу, затем прижимает грифель ногтем.

— Ротмистр принёс мне обгоревший лист. Семь строк не читаются, восстанавливать их вы отказались.

— Так точно.

— Сейчас это можно сказать, — Он откладывает карандаш. — Отказ разумнее, чем выдуманный источник. Только пользы от него мне никакой. Я могу вернуть вас в батальон вместе с тремя жалобами, а Дитрих продолжит разбираться уже без моего участия. Почему мне этого не сделать?

За стеной скребёт пером один из новых писарей. Бумага идёт медленно, перо цепляется за шероховатость и раз за разом возвращается к одному месту.

— Дайте мне две недели.

— Для чего?

— Чтобы принести сведения, которые можно проверить. С именами, временем и вторым свидетелем там, где он найдётся.

— Красиво. О чём будут сведения?

Я подхожу к карте. Булавки лежат в жестяной коробке на подоконнике, беру две. Первую вкалываю в гавань, вторую ставлю южнее, там, где японская эскадра держится за дальностью береговых батарей.

— Им нужно перебросить армию через Корею к Ялу. Пока наша эскадра может выйти в море, каждый транспорт приходится прикрывать боевыми кораблями. Того не станет лезть под батареи ради генерального сражения, если можно лишить нас выхода. У гавани одно горло. Его закроют минами, затопленным судном, повреждённым кораблём, чем угодно, что ляжет поперёк фарватера.

— Это известно любому флотскому офицеру, — говорит Мансуров.

— Поэтому я не предлагаю выдавать рассуждение за донесение. Я хочу проверить, как охраняют вход, кто видит внешний рейд, сколько проходит от замеченного огня до доклада на батарею. Потом найду людей, которые слышат о японских судах раньше портового начальства.

Дитрих переводит взгляд с карты на меня.

— Китайцев.

— Рыбаков, грузчиков, приказчиков, владельцев джонок. Тех, кто зарабатывает на воде и замечает пропавший пароход не по сводке, а по пустому месту у причала.

— На каком языке вы с ними заговорите?

— Начну на русском. Когда перестанет хватать русского, найду переводчика.

Мансуров отодвигает жалобы к краю стола.

— Допустим, через две недели вы принесёте мне список неисправных телефонов и десяток китайских слухов. Откуда я узнаю, что вчера вам не просто повезло?

Он спрашивает без насмешки. Вопрос остаётся деловым, значит, на него можно ответить, не превращая кабинет в исповедальню.

— Оставлю здесь один лист. Не донесение и не основание для приказа. Вы его не прочтёте.

Мансуров смотрит на чистую бумагу перед собой, потом убирает с неё ладонь.

— Продолжайте.

— Я запишу событие, сам факт которого не зависит от наших распоряжений, сложу лист и запечатаю при вас. На конверте поставим сегодняшнее число. До конца испытательного срока он пролежит в сейфе, вскроем его только в последний день. Всё, что принесу для работы до этого, пойдёт отдельно и только с источниками.

Вчера на пристани я решил больше не выдавать память за доказательство. Запечатанный лист решения не нарушает. Пока бумага лежит в сейфе, она не заставит поднять батарею, задержать человека или послать корабль в море. Когда конверт вскроют, записанное внутри уже не будет будущим.

Дитрих встаёт с подоконника.

— Так хотя бы получится установить, что написано до события, а не после.

— Установить получится только это, — отвечает Мансуров. — Никаких распоряжений по запечатанной бумаге.

— Именно так, — говорю я.

Мансуров подходит к окну. Во дворе писари вдвоём тащат шкаф обратно к крыльцу, передняя ножка вязнет в снегу, один толкает, другой ругается. Шкаф разворачивает поперёк ступеней. Мансуров наблюдает за ними, пока поручик из первой комнаты не выходит помогать.

— Две недели, — произносит он, вернувшись к столу. — Ваше временное прикомандирование продлеваю до двенадцатого февраля. Никаких новых полномочий и никакого права отдавать распоряжения флотским, портовым или полицейским чинам. Получите пропуск на пристани, составите схему ночной охраны входа, проверите цепное заграждение, посты и связь. Каждое утверждение подпираете фамилией человека, который готов его повторить.

— Деньги?

— Двадцать пять рублей из секретных сумм.

— На две недели?

— На месяц, если доживёте до жалованья. Расписку напишете сейчас.

Дитрих возвращается к окну, но говорит уже оттуда:

— Все ваши источники проверяю я. Тайно, если получится, открыто, если придётся. Попробуете подсунуть человека с заученным рассказом, вернётесь в батальон раньше срока.

— Согласен.

— Быстро согласились.

— Вы всё равно будете проверять.

На этот раз уголок его рта едва заметно приподнимается.

Мансуров подвигает мне лист и чернильницу, сам отходит к карте. Дитрих остаётся у окна. Ни один не смотрит в мою сторону.

Я пишу без рассуждений. В ночь с десятого на одиннадцатое февраля неприятель попытается заградить главный проход пятью старыми грузовыми пароходами с балластом из камня или цемента. Команды взорвут заряды в трюмах либо откроют кингстоны, после чего уйдут на сопровождающих миноносцах. Главной целью станет фарватер между Золотой горой и Тигровым хвостом. Внизу ставлю сегодняшнее число и подпись.

Чернила ещё блестят, когда я складываю лист вчетверо чистой стороной наружу. Только после этого Дитрих отходит от окна. Мансуров протягивает плотный конверт, я сам вкладываю бумагу и заклеиваю клапан. Дитрих проводит карандашом поперёк шва. Мы расписываемся так, чтобы каждая подпись пересекла край бумаги, после чего Мансуров прижимает к сургучу казённую печать. Сверху он пишет: «Вскрыть 12 февраля в присутствии троих».

Пока сургуч остывает, конверт лежит посередине стола. Никто из них не знает, что внутри.

— Не принимайте продление за доверие, Стужев, — говорит Мансуров. — Мы лишь согласились проверить вашу работу.

— Я понимаю.

Мансуров отпирает нижний ящик стола, затем ещё один замок внутри. После двух щелчков конверт исчезает в глубине, оба ключа возвращаются к нему в карман. Всё это время печать остаётся обращённой к нам, чистая сторона лежит на дереве.

К полудню у меня есть пропуск, пять рублей авансом и писарь, приставленный переписать схему портовых постов. Через двадцать минут писарь исчезает. Его находят в соседней комнате за ведомостью продовольственных складов; помощник начальника штаба забрал человека, не читая предписания Мансурова. Второго писаря держат на французской переписке и отпускать запретили отдельным приказом. На пристань я ухожу один.

Проверка начинается у цепного заграждения. Дежурный кондуктор долго изучает пропуск, поворачивает его к свету, трёт большой палец о подпись, словно чернила могут сойти. Потом зовёт боцмана и приказывает показать мне всё, кроме того, что показывать запрещено. Что именно запрещено, он не объясняет.

Боцмана зовут Лапшин. У него слезится левый глаз, ресницы покрыты ледяной коркой. Мы идём вдоль воды; он шагает быстро, отвечает через плечо, каждые двадцать шагов оглядывается, не отстал ли я.

— Заграждение на ночь закрываете?

— Когда приказано.

— Сегодня закрывали?

— Закрывали.

— Во сколько?

Лапшин замедляет шаг, волоча каблуком по снегу.

— Как положено.

— Мне нужен час.

— А мне нужен сменщик, которого обещали в декабре.

Мы останавливаемся возле ворота, на который выбирают тяжёлую цепь. С металла свисают сосульки. На барабане лежит свежая масляная тряпка, рядом в снегу отпечатались три пары сапог.

— Кто помнит час? — спрашиваю я.

Лапшин кивает на мальчишку в огромном бушлате. Тот держит ведро со смазкой, рукава закрывают пальцы.

— Егорка помнит. Он часы у меня просит каждые четверть часа, думает, от этого смена быстрее кончится.

Егорка сообщает, что цепь подняли без четверти десять, в половине одиннадцатого опустили ради возвращавшегося миноносца, затем оставили внизу до двух. Приказ поднять её снова пришёл в четверть третьего, но паровой ворот замёрз, поэтому управились только к трём.

— Почему в журнале написано «заграждение закрыто с десяти вечера»?

Лапшин смотрит на меня уже без прежней скуки.

— Потому что закрыть приказали в десять.

— Но оно больше четырёх часов стояло открытым.

— Подпоручик, вы хотите правду или журнал? Вместе их не получится.

Я записываю его имя, имя Егорки, часы открытия, причину задержки. Лапшин заглядывает в книжку через плечо.

— Меня теперь под суд?

— Если японцы войдут в проход, под суд пойдут те, кто останется жив. Мне нужно, чтобы они не вошли.

Он некоторое время мнёт в ладони рукавицу, потом ведёт к складу и показывает запасную паровую трубку. Она лежит под бухтами троса с прошлой осени; чтобы достать, придётся выгрузить половину помещения. Этого в журнале нет вовсе.

На сигнальном посту обнаруживается другая арифметика. Пост видит внешний рейд, но телефонная линия идёт только к портовому дежурному. Дежурный передаёт сообщение на Золотую гору посыльным, потому что после вчерашней стрельбы аппарат молчит. У посыльного одна лошадь, лошадь хромает на переднюю ногу. От поста до батареи двенадцать минут хорошим галопом, пешком почти сорок.

Начальник поста, мичман с воспалёнными от бессонницы глазами, показывает журнал. В нём аккуратно записаны все замеченные огни. Напротив половины стоит «свой», напротив остальных вопросительный знак.

— Кто решает, какой огонь свой?

— Я.

— По чему?

— По месту и характеру.

— Таблица позывных есть?

— У флота есть.

— А у вас?

Мичман переворачивает страницу, будто ответ может лежать под ней.

— Нам обещали прислать.

Он говорит это без смущения, даже с обидой. Ночью через его глаза проходит всё, что приближается к гавани, однако таблицу держит кто-то в штабе, где она остаётся чистой и полной. Я прошу назвать фамилии двух сигнальщиков, беру выписку из журнала, получаю подпись. К вечеру в книжке набирается одиннадцать имён, шесть часов, три неисправности, о которых разные начальники знают порознь.

Ни одна не доказывает, что японцы готовят пароходы.

«Ретвизан» сидит у входа с креном, выставив из воды красное днище. Вокруг пробоины строят кессон; плотники работают на морозе, молотки стучат без перерыва. Броненосец загородил часть прохода, за что его ругает весь порт. Через две недели именно это спасёт гавань. Я стою на причале и пытаюсь понять, как превратить знание в донесение, не солгав ни в одной строке.

— Лодку смотришь?

Ван Лаоси подходит со стороны рыбных сараев. На нём тот же ватник, только высохший; по левому рукаву тянется белая полоса соли. Мальчишки с ним нет.

— Корабль смотрю.

— Большой корабль. Дорогой.

— Твоя лодка тоже дорогая.

Улыбка сходит с его лица.

— Лодка брата. Брат в Инкоу, весной вернётся. Спросит.

— Сколько она стоила?

— Сто двадцать.

Вчера говорил всего сто. Ван замечает, что я помню, вздыхает и смотрит на броненосец.

— Сто. Но сети ещё двадцать.

Я достаю из кармана пять рублей, полученные у Мансурова, оставляю себе один, остальные протягиваю ему. Ван смотрит на купюры, но руку не поднимает.

— Это за сети. За лодку буду отдавать по двадцать пять в месяц.

— У тебя нет двадцать пять.

— Теперь есть работа.

— Какая?

— Спрашивать людей и слушать. Мне нужны суда, которые приходят к японцам или уходят от них, закупки камня, цемента, взрывчатки, найм моряков. За слухи не плачу. Нужны имя того, кто видел, место и день.

— Шпион?

— Разведчик.

— По-китайски другое слово?

— То же самое.

Он наконец берёт четыре рубля, разглаживает купюры на ладони, каждую рассматривает против света.

— Я могу сказать сейчас. В чайной говорят, три японца сняли склад возле Нового города. Ночью носят туда ящики.

Я убираю книжку, которую уже успел достать.

— Кто видел?

— Все говорят.

— Значит, никто. За это не заплачу.

Ван складывает деньги вчетверо, прячет за пазуху. Улыбаться он перестаёт.

— Ты вчера заплатил лодка, сегодня не платишь хороший рассказ. Трудный человек.

— Хороший рассказ мне не нужен.

— Что нужен?

— Тот, который можно проверить.

Он кивает на мою книжку, всё ещё открытую на чистой странице.

— Имя, место, день.

— И кто ещё подтвердит.

— Это дороже.

— Знаю.

Ван уходит между сараями, не попрощавшись. Через несколько шагов останавливается и бросает через плечо:

— Завтра чайная у рыбного рынка. Когда темно. Может имя будет.

Только после его ухода замечаю мастерового Дитриха. Он стоит у бочки на другом конце пристани и чистит яблоко длинным складным ножом. Кожура на всем яблоке ни разу не рвётся, с ножом он хорошо умеет.

В отделение возвращаюсь после семи. Писари ушли, сапёрный поручик спит, положив голову на свод постановлений. У Мансурова горит лампа. Дитрих сидит на подоконнике и ест то самое яблоко, очищенное одной лентой.

Я кладу перед ними четыре листа. На первом цепное заграждение, на втором связь сигнального поста, дальше прожекторы, дежурные катера, склады. Возле каждого времени стоит фамилия. Лапшин, Егор Коротков, мичман Бекетов, сигнальщик первой статьи Суровцев. Если Дитрих отправит людей сейчас, до полуночи проверит половину.

Мансуров читает медленно. На третьем листе берёт красный карандаш, обводит часы, указанные двумя разными постами, проводит между ними линию.

— Здесь один прожектор погас в час десять, а соседний пишет, что он работал до половины второго.

— Первый считал по прекращению света, второй по приказу выключить. Между приказом и исполнением прошло двадцать минут, потом лампу зажгли снова без записи.

— Кто подтвердит?

— Два сигнальщика и электрик. Фамилии внизу.

Дитрих перелистывает схему заграждения и задерживает палец на строке расходов.

— Лаоси вы заплатили четыре рубля.

— За погибшую лодку.

— Из секретных сумм?

— Из аванса. В расписке напишу.

— За личный долг из казённых денег?

— За право снова с ним разговаривать. Личный долг составлял сто рублей, четырьмя я его не закрыл.

Дитрих смотрит на Мансурова, ожидая решения.

— Оставьте. Мне интересно, как казначей это проведёт.

Мансуров дочитывает последний лист, складывает бумаги ровной стопкой.

— Это не разведка. Это опись беспорядка.

— Беспорядок тоже помогает противнику.

— Помогает, — соглашается он. — Завтра пройдёте всё ещё раз с портовым офицером. Ничего не исправляете сами. Записываете, что он обещал сделать и когда. Копию схемы я отправлю начальнику штаба без вашего имени.

Он отпирает нижний ящик стола. Внутри лежит небольшой несгораемый ларец, ещё пахнущий фабричной краской. Мансуров открывает его вторым ключом. Запечатанный конверт лежит поверх двух папок; сургуч цел, карандашные линии на клапане не разошлись.

— Для того, что лежит в ларце, у вас пока один источник, Стужев. Вы сами. Самый неудобный источник из всех, какие мне попадались.

— Через две недели появятся другие.

— А если не появятся?

На стене висит календарь с сегодняшней датой, двадцать восьмым января. До одиннадцатого февраля остаётся четырнадцать листков; каждый отрывают утром, и ни один нельзя пропустить.

— Тогда вскроете конверт при мне, — отвечаю я. — Дитрих получит повод закончить разговор, который начал на дороге.

— Думаете, он ждёт повода?

— Нет. Он ждёт, когда повод станет убедительным.

Дитрих доедает яблоко, заворачивает огрызок в ленту кожуры и прячет в карман, чтобы не оставлять в комнате ничего своего.

Мансуров закрывает ларец. Сначала поворачивает один ключ, затем второй, каждый замок щёлкает отдельно. Конверт остаётся внутри вместе с ночью, которой ещё нет. На календаре над столом шевелится нижний листок, до февраля ему не хватает четырёх дней.

Глава 6

Вчера Мансуров запретил мне что-либо исправлять самому. К двум часам ночи я нахожу в его приказе щель.

Записывать он не запрещал.

Портовая контора давно опустела. Дежурный трижды прочёл предписание Мансурова, запер шкаф с секретными схемами, зато выдал хозяйственные журналы. Теперь он храпит за стеной, изредка задевая сапогом пустое ведро. В печи оседают последние угли, на окне изнутри нарастает лёд. Я сижу за столом Волина, перебирая ведомости, которые утром должен проверить вместе с ним. Цепь, сигнальные посты, склады, дежурные катера. На каждом листе всё исправно до следующей строки, где исправность обещают восстановить.

Над столом висит карта Талиенванского залива. Две синие линии перерезают его поперёк, оставляя узкий проход между островами. За двое суток «Енисей» уложил там триста двадцать мин. В бумагах его называют минным транспортом, хотя ничего мирного он не перевозит. Чёрные шары катятся по рельсам к кормовым портам, падают за борт через отмеренные промежутки, после чего море снова выглядит пустым.

В погребах осталось восемьдесят две мины. С рассветом Степанов выведет из Дальнего иностранные пароходы, запутает наблюдателей несколькими лишними поворотами, затем закроет оставшийся проход в северной линии и усилит южную. Вчера при постановке одна мина уже всплыла. В суточном рапорте этому отвели строку, не длиннее остальных. Сегодня транспорт опустеет, поднимется над водой, подставит свежему ветру высокий борт.

Тогда одна мина всплывёт.

В прошлой жизни Степанов приказал расстрелять её с кормы. Власьев предложил дождаться ослабления ветра, Хрущов дважды предупредил о сносе, но тяжёлый корпус уже полз к первой линии собственного заграждения. Взрыв разорвал борт под мостиком. Через четверть часа над водой остались шлюпки, люди и перевёрнутый корпус второго парового катера, чья машина лежала в портовой мастерской.

Я не помню положения той мины с точностью до сажени, да теперь оно ничего не значит. Ветер может повернуть, зажим на катушке не обязан сломаться второй раз. Останавливать постановку по рассказу сухопутного подпоручика никто не станет. Мне и не нужно её останавливать. Нужно поставить рядом три обыкновенных факта, которые по отдельности никого не пугают, а вместе заставят морского офицера хотя бы поднять голову от журнала.

Первый факт лежит в копии вчерашнего рапорта «Енисея». При постановке всплыла одна мина, работу продолжили. Способ уничтожения и положение транспорта дежурный в выписку не перенёс.

Второй находится в ремонтной ведомости. Машину парового катера № 2 с «Енисея» сдали в мастерские за три дня до войны. Её разобрали, новый золотник обещали выточить к пятому февраля. Под сроком расписался машинный кондуктор Фёдор Климов, принявший механизм на берегу. Корпус катера остался на корабле, как и положено имуществу, которое ничего не может сделать без снятой машины.

Третий приходит из Дальнего в половине первого. Сигнальная вышка сообщает о северо-восточном ветре, который к рассвету усилится до пяти баллов. Телеграмма предназначена портовым постам, поэтому её подшили между сведениями о льде и временем прилива.

Одна всплывшая мина, один исправный паровой катер, пятибалльный ветер. Я переписываю три строки на один лист, прижимаю его ремонтной ведомостью и иду в мастерские.

Во внутреннем бассейне ночь не наступает даже после отбоя. Под навесом гремит молот, из раскрытых ворот машинной мастерской выползает рыжий свет. На снегу лежат стальные листы, бухты троса, два снятых гребных винта. Между ними приходится идти боком, чтобы не оставить на шинели полосы мазута.

Климова нахожу у токарного станка. Ему далеко за сорок, усы поседели от металлической пыли сильнее, чем от возраста. Он держит в ладони недоточенный золотник и слушает меня, не выпуская детали. Предписание Мансурова читает дважды. В нём разрешено проверять готовность портовых средств и записывать объяснения, но ни слова не сказано о том, обязан ли машинный кондуктор давать их посреди ночи сухопутному подпоручику.

— Катер к выходу готов? — спрашиваю я.

— Если вам нужен корпус, готов. Он на «Енисее». Если нужен пар, приходите пятого числа.

Я кладу перед ним ремонтную ведомость.

Климов находит свою подпись и поворачивает лист ко мне.

— Здесь всё написано.

— Написано, когда будет готова машина. Не написано, с чем корабль выходит сегодня.

— С чем выйдет, знает Степанов.

— После аварии знать будут уже следователи. Они начнут с ваших журналов. Война идёт третий день, Фёдор Кузьмич. С этого часа каждая неисправность ждёт случая стать чьей-нибудь виной.

Он кладёт золотник на верстак. Металл ещё тёплый, вокруг него быстро темнеет масляное пятно.

— Командир знает о ремонте.

— Не сомневаюсь. Я спрашиваю не о командире. Если единственный катер нельзя будет спустить, следствие придёт сюда и спросит, кто видел разобранную машину. Вы покажете эту строку. Потом вас спросят, почему рядом нет второй.

Климов проводит ногтем по краю листа. В глубине мастерской снова ударяет молот, рабочий у станка оглядывается на нас, но тут же отворачивается.

— Вы заранее назначили следствие?

— Нет. Я заранее нашёл первого человека, которому зададут вопрос.

Климов берёт золотник и снова поворачивается к станку. Я вытаскиваю из папки чистый лист, сажусь на край верстака и пишу время. Под ним вывожу заголовок об отказе машинного кондуктора Фёдора Климова подтвердить состояние принятого в ремонт механизма.

Резец ещё не коснулся металла.

— Что вы делаете?

— Записываю ваш отказ. Ни слова о море. Вы видели предписание, сверили свою подпись, подтвердить состояние машины не пожелали. Поставьте внизу фамилию, утром Мансуров решит, имел ли я право спрашивать.

— Я вам ничего подтверждать не обязан.

— Тогда расписаться под отказом будет нетрудно.

Климов откладывает золотник медленнее, чем в первый раз. Я кладу рядом вчерашний рапорт «Енисея» и ночную телеграмму о ветре.

— Это к машине не относится.

— Поэтому я не прошу вас судить о минах. Напишите только то, за что отвечаете. Машина разобрана, на корабль не возвращалась, проба до пятого февраля невозможна. Сегодня «Енисей» располагает одним исправным паровым катером. Всё остальное прочтёт морской офицер.

— А если я не напишу?

— Отнесу отказ вместе с этими тремя бумагами. Если к вечеру «Енисей» вернётся, вы потратите утро на объяснение. Если не вернётся, объяснять придётся дольше.

В глубине мастерской снова ударяет молот. Рабочий у соседнего станка смотрит на нас, пока Климов не поворачивает голову. Тогда тот склоняется над резцом так низко, словно собирается спрятаться в стружке.

— Дайте лист.

Я рву начатый отказ пополам, но обрывки не отдаю. Климов смахивает с табурета стружку и садится. Первую строку выводит медленно, дальше перо идёт быстрее. Он не упоминает ни меня, ни мины, ни возможную катастрофу. Начальнику портовых мастерских сообщает, что машина парового катера № 2 разобрана, золотник находится в обработке, сборка и ходовая проба до пятого февраля невозможны. До возвращения механизма «Енисей» располагает одним исправным паровым катером. Последнюю фразу Климов сначала пишет, потом зачёркивает и выводит заново. В свежую погоду немедленный спуск единственного катера с борта гарантировать нельзя.

— Слова не меняли? — спрашивает он, перечитав.

— Нет.

— Тогда распишитесь свидетелем, что получили это в два часа пятьдесят восемь минут. И обрывки оставьте здесь.

Я ставлю подпись и кладу половинки отказа на верстак. Климов посыпает лист песком, стряхивает его на пол и делает вторую копию через промасленную бумагу. Одну прячет в железный шкаф, другую отдаёт мне.

В портовой конторе дежурный уже не спит. Он слышал, как я уходил, и теперь смотрит на донесение с тихой ненавистью человека, которому предлагают начать утро на два часа раньше. Я прошу внести лист в книгу входящих.

— До открытия присутствия нельзя.

— Можно записать временем приёма.

— Кто вам это сказал?

— Машинный кондуктор Климов. Если нельзя, поставьте отказ рядом с его подписью.

Дежурный перестаёт зевать. В три часа двенадцать минут донесение получает номер семнадцать. Теперь оно существует не только у меня в кармане.

Волин появляется ровно в четыре. На нём вчерашний мундир, воротник застёгнут не на тот крючок. Он приносит журнал цепного заграждения, кладёт его на стол и замечает четыре листа, разложенные по времени.

— Мы проверяем цепь, посты и склады Порт-Артура.

— Ещё портовые средства.

— Порт-Артура.

— Машину приняли здесь. Корабль с одним исправным катером стоит в Дальнем. Вчера у него всплыла мина, сегодня к рассвету обещают пять баллов.

Волин снимает перчатки, читает рапорт, телеграмму о ветре, затем донесение Климова. На номере входящей бумаги задерживает взгляд.

— Вы подняли машинного кондуктора среди ночи.

— Он был у станка.

— Разумеется. В вашем распоряжении все почему-то не спят.

— Я его не поднимал. Он отказался писать, я начал составлять отказ. После этого он решил, что донесение короче.

— Вы угрожали кондуктору расследованием аварии, которой не было.

— Я предложил ему выбрать бумагу, которую он предпочитает увидеть в таком расследовании.

Волин перечитывает последнюю фразу Климова, проводит пальцем по зачёркнутому месту, где тот несколько раз начинал слово «немедленный».

— Здесь нет просьбы выделить катер. Только состояние машины.

— Именно этого я от него добивался.

— Наконец-то вы заставили человека не написать лишнего.

Он складывает бумаги, но не возвращает их. Ночную телеграмму оставляет сверху.

— Теперь объясните, зачем мне всё это.

— Не могу. Я сухопутный подпоручик. Могу только спросить, опасны ли вместе всплывшая мина, один катер и такой ветер.

— По отдельности нет. Мины всплывают, машины ремонтируют, ветер не спрашивает разрешения.

— Поэтому листы лежат отдельно. Сложите их сами.

Волин разворачивает карту Дальнего. Вчерашние линии нанесены синим карандашом, северная обрывается возле острова. Последнюю часть перенесут на берег после возвращения «Енисея». Пока транспорт работает, с сигнальной вышки видят его дым и мачты, но не знают, с какой стороны от нанесённой черты его сносит.

— Первый катер у Степанова исправен, — говорит Волин.

— Его можно спустить при пяти баллах?

— Можно разбить о борт. Поэтому Степанов, скорее всего, не станет.

— Тогда для чего он нужен рядом с минным полем?

— Для того же, для чего любая шлюпка. Не продолжайте. Вы не знаете, о чём спрашиваете.

— Знаю. Я спрашиваю вас.

Волин берёт циркуль, ставит одну ножку у острова, вторую на краю северной линии. Несколько секунд переносит расстояние по карте, потом открывает вчерашний рапорт «Енисея» и снова читает строку о всплывшей мине.

— Отдельный катер можно держать снаружи поля, — произносит он уже не мне. — Он снимет положение транспорта по береговым створам, примет кальку законченной линии и обозначит мину, если та всплывёт. Корабельную шлюпку спускать не потребуется.

— Значит, листы всё-таки складываются.

— В технический вопрос. Не в приказ. Выходом «Енисея» распоряжается Степанов, портовыми катерами ведает Дальний, наше предписание заканчивается здесь.

— Тогда зарегистрируйте, что вопрос остался без ответа.

Волин смотрит на номер донесения, потом на часы. До поезда остаётся сорок минут. Выражение его лица меняется не от доверия ко мне. Просто зарегистрированную бумагу нельзя превратить обратно в разговор у печки.

— Разбудите Мансурова сами.

— Он ночует в отделении.

— Я уже начинаю этому сочувствовать.

Мансуров принимает нас в дальней комнате, где днём за картой Квантуна прячут узкую походную кровать. На плечи наброшена шинель, перед ним дымится стакан. Писарь успел принести чай, но забыл ложку. Мансуров размешивает сахар ножом для бумаг, пока читает донесение Климова.

— Вчера я приказал проверить Порт-Артур, — произносит он. — Сегодня подпоручик приносит мне ветер в Дальнем.

— Телеграфист подшил его к портовым сведениям.

Я показываю время телеграммы и вчерашний рапорт. Мансуров проводит ногтем по отметке о приёме, затем по входящему номеру донесения Климова.

— Чего вы добиваетесь?

— Чтобы морской офицер решил, нужна ли мера предосторожности, — отвечаю я.

— Морской офицер сидит рядом. Почему он ещё не решил?

— Потому что решение не в моей власти, — говорит Волин. — Можно обеспечить внешнее наблюдение, не вмешиваясь в постановку. Для этого нужен портовый катер в Дальнем и разрешение морского штаба.

Мансуров отодвигает стакан.

— Техническая необходимость есть или подпоручик удачно расставил страшные слова?

Волин не спешит с ответом. Сначала кладёт на карту линейку, сверяет расстояние до северной линии, затем на полях рапорта записывает ожидаемую осадку после расходования оставшихся мин, угля и воды.

— К полудню «Енисей» станет легче на груз восьмидесяти двух мин и их якорей, израсходует часть угля и воды. Борт поднимется, снос усилится. При пятибалльном ветре спускать его катер рядом с заграждением опасно. Портовое судно можно держать снаружи. Оно независимо снимет пеленги, передаст на вышку законченную линию, при необходимости обозначит всплывшую мину. Командиру «Енисея» оно не подчиняется и в постановку не вмешивается.

— Если ничего не случится?

— Дальний получит полную схему до возвращения транспорта, мы проверим связь между кораблём и вышкой. Катер потратит полдня и немного угля.

— Если мина всплывёт?

— Её положение возьмут снаружи. Степанов сможет оставить её до ослабления ветра, не спуская шлюпки.

— Передайте это в Дальний по телеграфу.

— Распорядиться приготовить катер можно по проводу. Передать секретную кальку заграждения и заставить портового чиновника оценивать снос минного транспорта нельзя. Тот, кто выйдет за линию, должен видеть текущую схему, уметь положить на неё пеленги и отвечать за вывод. Из нашего отделения это могу сделать только я.

— Значит, ехать должен морской офицер.

— Так точно.

Мансуров поворачивается ко мне.

— А вы зачем?

Ответить я не успеваю.

— Для записи, — говорит Волин. — Мне придётся держать компас, наносить точки и руководить сигналами. Нужен человек, который отдельно запишет время каждого пеленга, поднятого флага и ответа с «Енисея». Стужев видел исходные журналы, поэтому сможет сверить их с записями в Дальнем. Приказывать на катере он не будет.

— Вы только что нашли ему работу.

— Я нашёл работу писцу. Если он откроет рот не для доклада времени, это попадёт в рапорт.

Мансуров берёт чистый бланк. Проект предписания умещается в восьми строках. Волину поручено проверить в Дальнем передачу сведений о минных постановках на сигнальную вышку, во время окончания работ провести независимое определение положения транспорта и испытать связь с берегом. Стужев назначается для ведения отдельного журнала проверки и сверки времени. В случае необходимости разрешается воспользоваться одним портовым паровым катером.

— Моей подписи хватит, чтобы посадить вас в поезд, — говорит Мансуров. — Катер в Дальнем по ней не отдадут.

Он поворачивает бланк к Волину. Тот перечитывает рапорт о всплывшей мине, ночную телеграмму, снова открывает донесение Климова. Лишь после этого пишет под текстом, что проверка на месте необходима. Портовое судно должно находиться вне заграждения, принимать пеленги и сигналы, не вмешиваясь в распоряжения командира «Енисея». Волин ставит подпись и возвращает перо Мансурову.

Писарь уносит бумаги дежурному морскому офицеру при штабе наместника. Пока ждём, Мансуров допивает чай, Волин застёгивает воротник на правильный крючок. Через семь минут бланк возвращается с короткой резолюцией синим карандашом и штабной печатью. Проверить немедленно, при необходимости воспользоваться одним портовым катером. Ни моей фамилии, ни объяснения причин в резолюции нет.

— Подпоручик Стужев сверяет журналы, записывает пеленги, сигналы, фамилии и время, — говорит Мансуров. — Морскую часть решаете вы. Любая попытка Стужева распорядиться кораблём, людьми или флажком попадает в ваш рапорт дословно.

— С удовольствием, — отвечает Волин.

— Начальству Дальнего ничего не доказывать. Покажете резолюцию, возьмёте катер под расписку и вернёте после проверки.

Мансуров протягивает мне ночную телеграмму.

— Вы подняли отделение, поэтому доведёте запись до конца. Если морская необходимость существует только у вас в голове, следующие две недели будете переписывать портовые журналы от руки.

— Слушаюсь.

Когда мы выходим, чернила на предписании ещё блестят. До поезда остаётся двадцать три минуты.

В Дальний прибываем в начале седьмого. Паровоз не успевает остановиться, а над молами уже виден дым «Енисея». В шесть транспорт снялся с якоря, вывел коммерческие суда, теперь ходит перед входом широкими, нарочно путаными галсами. Где именно лежат боевые мины, с берега не должен понять никто.

Станционную площадь пересекаем бегом. Волин впереди, шинель распахнута, под мышкой зажата папка Мансурова. Я отстаю на десяток шагов, холодный воздух режет грудь так, словно между рёбрами вставили тупой нож. Возле портовой конторы часовой останавливает меня за рукав. Волин успел пройти по предписанию, моя фамилия стоит в последней строке, которую приходится читать отдельно.

— А вы куда?

— Сверять журналы.

Часовой отпускает ткань с явным сожалением.

Сергей Матвеевич Бельский находится в сигнальной комнате. Два окна выходят на залив, третье покрыто картами, приколотыми прямо к раме. На столе лежит вчерашняя схема. Северная линия обрывается в пяти кабельтовых от острова, южный проход перечёркнут тремя карандашными чертами. Того, что «Енисей» ставит сейчас, на берегу нет.

Бельский оказывается невысоким человеком с гладко зачёсанными волосами и воспалёнными глазами. Он читает предписание, после чего дважды поправляет пенсне. Второй раз делает это уже без необходимости.

— Окончательную кальку капитан второго ранга сдаст по возвращении, — говорит он. — Работа продолжается. Откуда ей здесь взяться?

— Сегодня морской штаб приказал принимать пеленги во время постановки, — отвечает Волин.

— Штаб не прислал катер вместе с приказом.

Волин просит журнал портовых судов. Бельский не двигается.

— В Дальнем два исправных паровых катера, — говорю я. — Первый под парами у восточного мола, второй дежурит у угольной пристани.

Бельский смотрит не на меня, а на Волина.

— Подпоручик уже проверял мои журналы?

— Он читал копию в Артуре, — отвечает Волин. — Здесь проверять буду я. Покажите журнал.

Бельский достаёт его из нижнего ящика. У обоих катеров отмечены разведённые пары, запас угля, фамилии старшин. Первый предназначен для связи с внешним рейдом, второй должен оставаться возле пожарной команды.

— У «Енисея» есть собственный паровой катер, — говорит Бельский. — Даже два по табелю.

— У второго машина в ремонте, — отвечает Волин. — Это известно командиру, нарушения нет.

— Тогда тем более непонятно, зачем отдавать ему третий. Первый катер исправен.

— Его придётся спускать с высокого борта при пятибалльном ветре. Портовый катер выйдет из гавани своим ходом, останется снаружи заграждения и будет определять положение транспорта независимо от него.

— Для определения положения есть штурман «Енисея».

— На самом «Енисее». Проверка называется независимой именно потому, что второй пеленг снимают не с его палубы.

Бельский снимает пенсне. Без него глаза кажутся старше всего лица.

— В предписании сказано «при необходимости». Необходимость определяет морской офицер, а не писец Мансурова.

— Верно, — говорит Волин.

Он садится к краю стола, освобождает место между журналом и чернильницей, пишет три строки. Вчера при постановке всплыла мина. Сегодня ожидается пятибалльный ветер. Отсутствие второго действующего катера на «Енисее» делает внешнее средство связи и независимый пеленг технически необходимыми до окончания работ. Под заключением Волин ставит время и подпись.

— Теперь портовый катер.

Бельский читает заключение, потом резолюцию морского штаба. Оспорить первую бумагу можно было бы с её автором, вторую приходится исполнять.

— Если первый уйдёт, в гавани останется один паровой катер.

— Второй остаётся у пожарной команды.

— При появлении неприятеля одного не хватит.

— При появлении неприятеля я верну первый по вашему сигналу. До этого он числится за мной.

Волин подвигает к себе журнал и пишет расписку о временном приёме катера, угля, компаса и команды. Под последней строкой принимает личную ответственность за возвращение судна либо объяснение его утраты. Бельский перечитывает расписку медленнее, чем штабную резолюцию.

— До темноты, — говорит он.

— Если проверка позволит.

Первый портовый катер стоит у восточного мола с разведёнными парами. К восьми часам он принимает уголь, сигнальные флаги, ручной компас, свёрнутую кальку вчерашних линий. По требованию Волина на борт садятся сигнальщик и старший комендор с винтовками. В журнале выход называют проверкой связи, передачей схемы и независимым определением положения минного транспорта. Бельский ставит подпись под каждой строкой, долго сушит чернила песком.

— Подпоручик останется здесь, — говорит он, когда я ступаю на сходни.

Волин раскрывает предписание.

— Подпоручик ведёт отдельный журнал до окончания проверки.

— На катере есть сигнальщик. Он умеет записывать время.

— Сигнальщик работает с флагами. Я беру пеленги и наношу их на кальку. Стужев записывает момент каждого измерения, сигнал и ответ. В Артуре он сверит их с вашим журналом.

— Для этого можно дать ему место у окна.

— Нельзя. Тогда у нас будут береговые записи без независимого журнала на воде. Именно их полноту приказано проверить.

Бельский смотрит на мою книжку, затем на строку предписания, где перечислены обязанности писца. Возражать дальше значит задерживать исполнение уже не просьбы Стужёва, а подписанного Волином морского заключения. Он отходит от сходней. Моя книжка торчит из кармана так, чтобы её было видно с мола.

За молами начинается зыбь. Нос катера поднимается до серого неба, потом проваливается, винт на секунду выходит из воды, машина взвизгивает на холостом ходу. У первого острова меня выворачивает через борт. Волин ждёт, пока я умоюсь ледяными брызгами, и подаёт чистый конец ветоши.

— В отчёт записывать?

— Время поставьте точно.

— Восемь двадцать семь.

— Свидетелей шестеро.

Первый остров остаётся за кормой, но внешней кромки заграждения мы достигаем почти час спустя. Ветошь пахнет машинным маслом. Я вытираю рот и остаюсь у борта, потому что в середине катера качает сильнее.

Впереди, за полосой рваного дыма, движется «Енисей». На корме люди работают у минных скатов, одинаковые чёрные шары один за другим исчезают за бортом. Между каждым падением транспорт проходит отмеренное расстояние. Море сразу закрывает след, оставляя только бурую пену от винтов.

Мы не приближаемся. Старшина ведёт катер вдоль внешней стороны заграждения, Волин берёт пеленги на острова и дважды произносит каждое число. Я записываю показание, время, сочетание поднятых флагов. Сигнальщик только после этого передаёт их на вышку. Ответ с берега ложится в соседнюю графу. После каждой законченной линии «Енисей» поднимает условный сигнал, на береговую схему ложится новая черта. Ради этой второй записи нас выпустили из гавани. Всё остальное пока существует только у меня в голове.

Южный проход транспорт закрывает без происшествий. К десяти часам я начинаю сомневаться не в памяти, а в праве требовать от мира точного повторения. Вчерашняя ночь уже изменилась. Другой порыв ветра мог прижать минреп к борту, другой матрос сильнее затянуть зажим, другая волна не дать мине подняться. Тогда мы вернёмся с обычной калькой, Волин приложит к ней донесение Климова, Мансуров прочитает фамилии и время. Проверка всё равно останется необходимой, только причина, ради которой я её затеял, исчезнет вместе с последней миной под водой.

Около одиннадцати «Енисей» переходит к северной линии. До острова меньше мили, ветер дует вдоль берега, набирая силу. Волин дважды велит старшине увеличить расстояние, хотя между нами и транспортом лежит чистая вода. На кальке она чистая. Под катером восемьдесят саженей глубины, которых я не вижу, а невидимая мина пугает сильнее той, что торчит на поверхности.

К полудню кормовые скаты «Енисея» пустеют. Матросы убирают крепления, офицер на мостике смотрит назад в бинокль. Транспорт проходит ещё несколько кабельтовых, после чего на юте начинается движение. Люди бегут к правому борту, один показывает рукой в воду.

Я замечаю мину только на гребне волны. Чёрная полусфера поднимается, блестит мокрым боком, затем пропадает. Через несколько секунд появляется снова уже дальше, будто море на короткое время открывает глаз.

Когда на «Енисее» снимают чехол с кормового орудия, Волин опускает бинокль.

— Сигнал на транспорт. Портовый катер готов принять положение мины и уничтожить её после выхода корабля из заграждения.

Сигнальщик лезет к фалам. Ветер вырывает полотнища из рук, флаги захлёстываются вокруг троса. Он распутывает их зубами, поднимает сочетание снова. На «Енисее» отвечают не сразу. Когда под кормовым мостиком наконец появляется ответный флаг, Волин читает его через бинокль.

— «Вижу». Больше ничего.

Транспорт сбавляет ход. На ют выносят винтовки, первый выстрел уходит коротко, второй поднимает брызгу за миной. Затем вступает сорокасемимиллиметровое орудие. Звук доходит до нас позже всплеска, плоский, почти без эха. Мина исчезает между волнами, появляется снова.

«Енисей» начинает подаваться кормой к ней.

Я обеими руками держусь за мокрый поручень. Здесь заканчивается всё, что удалось подготовить. Катер находится рядом, схема лежит у Волина, предложение передано. Командовать чужим кораблём он не может, я не могу командовать даже нашим.

— Они входят между линиями? — спрашиваю я.

— Пока нет.

Волин отвечает, не отрываясь от компаса. Старшина удерживает катер носом к волне, машина работает с перебоями. Каждый раз, когда нас поднимает, транспорт смещается относительно далёкой горы Самсон. Сначала я решаю, что движемся мы. Волин достаёт циркуль, отмечает положение на кальке, ждёт следующего подъёма.

— Насколько?

Он не отвечает. Ещё один пеленг, карандашная точка ложится левее первой. Между ними меньше ногтя, на воде это сотни шагов.

Орудие стреляет снова. Корму «Енисея» заволакивает дымом, ветер прижимает его к самой палубе. Когда дым срывает, транспорт оказывается ближе к берегу.

— Сигнал, — говорит Волин. — «Ваш пеленг изменяется. Вас сносит к первой линии». Передать числа.

Я записываю два пеленга и время первого предупреждения. Флаги уходят вверх. С «Енисея» отвечают «понял», однако стрельба не прекращается. Ответ тоже появляется в журнале. На мостике мелькают люди, один перебегает с кормы к компасной площадке. Наверное, Хрущов проверяет пеленг. Отсюда нельзя разглядеть лица. Власьев должен сейчас говорить Степанову то же самое, что говорил в другой жизни, но на этот раз за его спиной виден дым нашего катера. Безопасный выход не приходится воображать.

Транспорт даёт ещё один выстрел. Мина остаётся на месте, корма продолжает приближаться к невидимой черте.

— Ещё раз, — говорю я.

Волин резко поворачивается.

— Что именно прикажете, господин подпоручик?

Слова рассчитаны так, чтобы их услышала вся команда. Старшина не смотрит в нашу сторону, сигнальщик держит руки на фалах.

Я разжимаю пальцы на поручне.

— Ничего. Вы видите схему.

Волин ещё секунду ждёт, потом сам берёт бинокль.

На «Енисее» кормовое орудие замолкает. Матросы с винтовками остаются у борта, но больше не стреляют. Над мостиком поднимается новый сигнал. Волин читает его вслух.

— «Огня не открывать. Выхожу за линию. Мину обозначить».

Вода за кормой белеет. Сначала транспорт почти не движется, только разворачивает нос, подставляя ветру высокий борт. Его сносит ещё несколько секунд, слишком долго для людей, которые знают, что лежит под килем. Затем винты цепляются за воду, «Енисей» набирает ход, проходит вдоль края заграждения и выходит к чистому проходу.

Никакого взрыва не происходит.

Волин складывает кальку, хотя последнюю точку ещё можно было бы проверить. Сгиб не сходится, бумагу приходится расправить и сложить заново. На пальцах остаются синие следы копировальной краски.

— К мине не подходим, — приказывает он старшине. — Держимся снаружи, снимаем положение по двум створам. Когда утихнет, вернёмся.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге