Крепкое слово. Том 2 "Зима"
Глава 1. Третий рот
Первый снег, который я встретил на крыльце с таким чувством, будто закрываю удачный квартал, пролежал до обеда, а к вечеру растаял, превратив двор в кашу, по которой лапти ходили, как по киселю. Зато через три дня пошёл второй, настоящий, и уже не таял. Он лёг ровно, по щиколотку, и накрыл сразу всё: двор, изгородь, крышу хлева с моей свежей соломой, низину до самой реки. Кидьма у берегов встала тонкой корочкой, которую здесь зовут заберегами, а посередине бежала чёрная и быстрая, такую воду мороз пока не брал, и от неё по утрам поднимался пар. За рекой белел луг, а за лугом стояла тёмная стена бора, и в ясные утра он казался совсем близким, хотя до опушки было полчаса ходу, не меньше.
Ерёма к тому времени оправился. Колено у него отпустило на третий день после инея, и в первое же утро, едва начало светать, в дверь снова застучала палка. Стучал он так, будто хотел снести дверь с петель, и я подозреваю, что делал это нарочно, чтобы я просыпался уже испуганным. "Испуганным просыпаться полезно", говорил он. Меньше потом пугаться.
В то утро, с которого, как я теперь понимаю, и началась эта зима, мы, как обычно, вышли за изгородь, на пустую полосу у реки. Снег там был нетронутый, и я шёл первым, проваливаясь, а Ерёма ступал за мной след в след и сипел, что я иду, как беременная утка, и что при такой походке до Радуницы меня замкнёт не Олёна, а собственные ноги.
- Коряга, - сказал он, когда мы дошли до берега, и ткнул палкой в сторону старого вывороченного пня, торчавшего из снега, как чья-то растопыренная пятерня. - Брюхом. На третьем обрыв. Я считаю.
Я встал напротив коряги, положил ладонь на живот, как привык за эти недели, вдохнул и почувствовал, как под ладонью поднимается и опускается тёплое, спокойное, будто там, внизу, лежит сытый кот. Коряга смотрела на меня мокрыми от снега корнями и ничего не подозревала. Я сказал ей слово. Спокойно, как говорят человеку, которого давно знаешь и который тебе порядком надоел. Воздух у берега качнулся, снег с коряги слетел белым облаком, корни хрустнули, и я почувствовал, как по нитке под рёбрами пошла сила, раз, два, а на третьем вдохе горло закрылось само, мягко и плотно, как закрывается хорошая дверь на доводчике.
Ерёма ничего не сказал. Он вообще редко что-нибудь говорил, когда всё выходило правильно, зато если выходило неправильно, говорил долго, с палкой в качестве восклицательного знака. Поэтому его молчание я научился ценить выше любой похвалы.
- Ещё, - сказал он.
Я снова встал к коряге. Вдохнул. И в тот самый миг, когда слово уже поднималось из живота к горлу, Ерёма со всего маху шарахнул палкой по снегу у самых моих ног, так что меня обдало ледяной пылью с головы до пят. Сердце подпрыгнуло к горлу, в глазах на мгновение потемнело, но испуг, как меня учили, провалился вниз, в брюхо, и лёг там камнем. Слово вышло ровно, коряга крякнула, и на третьем вдохе горло закрылось, как в первый раз.
- Годится, - просипел Ерёма и почесал щетину. - Для немого.
Так он говорил каждый раз, и каждый раз я делал вид, что обижен, а он делал вид, что не замечает. Это была наша с ним маленькая игра, и мне почему-то кажется, что она нравилась нам обоим.
Потом он велел бить в корягу путевым, под корень, а потом ещё раз, с водой, которую он плеснул мне за шиворот из ковша, прихваченного специально для этого, а потом мы просто стояли у реки, и Ерёма смотрел, как по чёрной воде плывут белые льдинки, похожие на куски сахара, и молчал.
- Рожь-то есть? - спросил он наконец, не поворачивая головы.
- Есть, не могу унесть... - сказал я. - Немного.
- Немного - это сколько?
- Дня на четыре, - признался я. - Если Ульяне не отсыпать.
Ерёма хмыкнул и снова стал смотреть на льдинки.
- Кидьма встанет, - сказал он, - рыбу будешь мне ловить. Уговор помнишь?
- Помню.
- То-то. - Он постучал палкой по льду у берега, и корочка хрустнула, пустив по себе тонкую трещину. - Только она в этот год не шибко торопится. Быстрая.
Он ушёл, как всегда, не прощаясь, прихрамывая по моему же следу к Зубаревке, а я постоял ещё у берега, глядя на бор за рекой, и пошёл домой считать рожь.
Считать там, если честно, было уже почти нечего. Корнеев мешок, который в первую неделю казался мне бездонным, как бюджет у заказчика, которому "очень надо к пятнице", теперь стоял в клети сморщенный и жалкий, и когда я заглядывал в него, видел дно. Натурально видел, серое, мешковинное, с налипшими к нему зёрнами, и зёрна эти можно было, при желании, пересчитать поштучно. Я как-то в прошлой жизни полдня ходил с телефоном, на котором светилось два процента заряда, и помню это чувство: всё работает, всё пока в порядке, но ты уже каждую минуту думаешь только о том, где найти розетку. Вот и здесь было так же. Только розетки поблизости не было, а вокруг была зима.
Ульяна в эти дни не приходила. У Лукьянихи, той самой, что сватала мне свою старшую, заболела старуха-мать, и Ульяна третий день сидела у них за прялкой, за кусок хлеба и горшок каши, и прибегала к нам разве что на минутку, вечером, чтобы проверить, не помер ли я без неё с голоду. Так что хлеб я пёк сам. Выходило так себе, лепёшки получались то сырые внутри, то подгорелые снаружи, а чаще и то и другое одновременно, но Мохра пока не жаловался. Точнее, до сегодняшнего дня не жаловался.
А сегодня, вернувшись с реки, я первым делом полез за печь проверить Мохрино блюдце, потому что вечером положил туда краюху от последней лепёшки, самую мягкую, какая вышла, и хотел убедиться, что её приняли. Блюдце было пустое. Не съеденное, как бывает, когда Мохра берёт свою долю, с крошками и тёплым следом на глине, а пустое совсем, чистое, будто на нём ничего и не лежало.
Я постоял, глядя на блюдце. Потом выпрямился и посмотрел на печь.
- Мохра, - сказал я. - Ты хлеб взял?
За печью помолчали, и в этом молчании мне почудилось что-то нехорошее, какая-то особенная, скрипучая сухость, с какой бухгалтерия встречает твой отчёт о командировке, в котором не хватает двух чеков или билет на поезд был "с питанием".
- Недоплата, - сказал Мохра.
Я даже не сразу понял.
- Какая недоплата? Я вчера положил. Сам положил, своими руками, вот сюда, на блюдце. Краюху, самую мягкую.
- Не было, - сказал Мохра ровно.
- Как не было, если я клал?
- Клал, не клал - твои дела, меня не касаемо. Не было.
И больше ничего. Я знал этот его тон. Спорить с Мохрой в таком тоне было всё равно что спорить с банкоматом, который съел твою карту: можно, конечно, но результат предсказуем.
Самое неприятное было в том, что это случилось уже второй раз. Три дня назад я тоже положил за печь хлеб, а утром нашёл блюдце пустым и тогда, честно говоря, решил, что Мохра просто съел свою долю быстрее обычного, и ничего не спросил. Он тогда промолчал, а я не придал значения. Теперь выходило, что и в тот раз хлеба не было. Две недоплаты за три дня. Если так пойдёт дальше, подумал я, мы с Мохрой скоро вернёмся к тому, с чего начинали, к трём дням на расчёт и избе, которая станет горой бревен. А я только-только привык, что за печью у меня живёт кто-то, кто зовёт меня хозяином.
Кто мог взять хлеб? Мыши, подумал я первым делом. Но мыши не уносят целую краюху так, чтобы не осталось ни крошки, мыши грызут, мусорят и оставляют после себя такие следы, что сомнений не остаётся. Ни кошки, ни собаки у меня не было, Ульяна не приходила. Ерёма в избу не заходил, да и не стал бы он таскать хлеб у домового, он Знаку Рода кланяется в пояс. Оставалось что-то такое, о чём я пока знал только по Ульяниным рассказам. Ульяна, когда в первые дни рассказывала мне про округу, упоминала кикимору, которая будто бы живёт где-то за рекой, в Полое, и таскает у людей всё, что плохо лежит. Говорила она об этом шёпотом, делая большие глаза, и я тогда посмеивался про себя. Теперь мне стало не до смеха. Если здесь бывают домовые, почему бы не быть и кикиморам.
- Мохра, - сказал я. - А кикиморы в избы ходят?
- В мою не ходят, - сказал Мохра так, будто я спросил, не пускает ли он к себе в дом свиней.
- А кто тогда?
Мохра не ответил. Я подождал, но за печью было тихо, только потрескивал огонь в устье.
Ладно, подумал я. Не хочешь говорить, не надо. Разберёмся сами.
В прошлой жизни, когда у нас на работе что-нибудь пропадало, а пропадало у нас всё время, от данных в базе до кружек на кухне, первое, что делали умные люди, это ставили наблюдение. Камеру, журнал, датчик, что угодно, лишь бы видеть, кто пришёл, когда и что унёс. Камеры у меня не было. Зато была зола. Много золы, целое ведро, которое я каждое утро выгребал из печи и не успевал вынести. А зола, если подумать, лучший датчик движения из всех, какие придумало человечество: дешёвый, надёжный и не требует электричества.
Вечером я испёк последнюю из тех лепёшек, которые мог себе позволить, отломил от неё добрый кусок и положил на блюдце за печь, стараясь делать это погромче, чтобы Мохра слышал и потом не говорил, что не было. Потом взял ведро и тонким ровным слоем, как сахарную пудру на кулич, рассыпал золу по полу от печи до самых дверей в сени. Получилось серое пушистое поле, на котором отпечаталась бы и муха, если бы ей вздумалось пешком прогуляться за хлебом.
- Не топчи, - сказал я Мохре, забираясь на печь. - Это следственный эксперимент.
- Не разумею, - сказал Мохра.
- Утром поймёшь.
Спал я плохо. Всё время казалось, что кто-то ходит по избе, и я открывал глаза и прислушивался, но слышал только, как потрескивают угли и как ветер шуршит снегом по крыше. Под утро, правда, мне почудился лёгкий скрип двери в сенях, будто её открыли очень осторожно и так же осторожно закрыли, но я решил, что это ветер, и повернулся на другой бок.
Когда рассвело, я слез с печи, и первое, что увидел, были следы.
Они шли по золе ровной цепочкой, от дверей в сени к печи и обратно. Маленькие, узкие, с растопыренными пальцами, будто кто-то ступал босой ногой, обмотанной рваной тряпкой: на одних отпечатках тряпка была видна, на других виднелись голые пальцы. Шаг был короткий, лёгкий. У печи следы топтались, будто тот, кто их оставил, долго стоял и прислушивался, а потом шли обратно, в сени, уже быстрее и шире.
Я посмотрел за печь. Блюдце было пустым.
Я сел на лавку и некоторое время смотрел на следы. Кикиморы, насколько я понимал в кикиморах, по избам в онучах не ходят. Мыши тем более. Это были следы человека, и человека маленького, ребёнка.
- Мохра, - сказал я очень спокойно. - Ты знаешь, кто это?
- Знаю, - сказал Мохра.
- И кто?
- В хлеву живет. Не мой.
Я даже рот открыл.
- В каком хлеву? В моём?
- В твоём.
- И давно он там?
- Седмицу, - сказал Мохра.
Я уставился на печь так, будто мог увидеть сквозь неё его мохнатую физиономию.
- Седмицу? Целую седмицу у меня в хлеву кто-то живёт и таскает твой хлеб, а ты молчишь? Ты же сам мне говорил, что всё видишь, что за двор отвечаешь, что двор твой теперь!
- Двор мой, - согласился Мохра. - Хлев мой. Живой в нём - не мой.
- Так чего ж ты молчал?! Издеваешься что ли?
- Издеваться мне нету нужды. Ты не спрашивал, - сказал Мохра, и в голосе у него, клянусь, прозвучало что-то очень похожее на злорадное удовлетворение.
- А хлеб он чего только сейчас таскает, если седмицу тут сидит?
- Сперва не трогал, - сказал Мохра.
Я открыл рот, чтобы высказать всё, что я думаю о домовых, которые не отвечают на незаданные вопросы, и тут же его закрыл. В избе крепкого не говорят. Никогда. А то, что просилось у меня на язык, никаким другим словом назвать было нельзя. Я встал, сунул ноги в лапти, накинул армяк и вышел во двор.
Утро было морозное и тихое, небо над бором розовело, снег скрипел под ногами так громко, что, наверное, было слышно в Зубаревке. Хлев стоял в дальнем конце двора, за навесом, тот самый хлев, который мы с Ерёмой перекрыли две недели назад и который, как я тогда пошутил, выглядел так, будто в нём вот-вот поселится корова. Ну вот, подумал я, поселилась. И следы к нему вели те же самые, маленькие, в онучах, только на снегу они были видны куда лучше, чем на золе: от хлева к сеням и обратно, и ещё несколько цепочек в разные стороны, к колодцу, к изгороди, к клети. Как я их раньше не заметил? А так и не заметил, что снег все эти дни шёл по ночам, а утром я выходил на реку за изгородью, не глядя по сторонам.
Дверь хлева была прикрыта неплотно. Я потянул её на себя, она скрипнула, и в хлеву было темно и пахло соломой, морозом и чем-то ещё, кислым, человеческим, как пахнет в метро в час пик. В дальнем углу, там, где мы с Ерёмой свалили остатки соломы, которую не успели уложить на крышу, солома была разрыта и уложена гнездом. А в гнезде кто-то был. Я увидел сначала глаза, два быстрых светлых пятна в темноте, а потом уже всё остальное: встрёпанную голову, стриженную клоками, будто её стригли овечьими ножницами в темноте, огромный армяк, в который это существо было закутано до самого носа, и руку, выставленную вперёд. В руке был косарь. Большой, тяжёлый нож, каким щепают лучину, и держали его так, как держат оружие люди, которые не умеют драться, но твёрдо намерены попробовать.
- Не подходи, - сказало существо звонким, ломким мальчишеским голосом. - Порежу.
- Я и не подхожу, - сказал я, остановившись в дверях. - Ты чей такой?
Вместо ответа мальчишка прыгнул. Не на меня, а мимо, вдоль стены, так быстро, что я успел заметить только, как мелькнул полосатый рукав. Он проскочил у меня под рукой, выскочил из хлева, как пробка из бутылки, и помчался через двор к изгороди, взрывая снег и теряя на ходу солому из-за шиворота. Я развернулся и побежал за ним.
Надо сказать, что бегать по снегу в лаптях, которые ты ещё толком не научился завязывать, занятие для сильных духом. Мальчишка летел, как заяц, а я ковылял за ним, как тот самый медведь, которого разбудили посреди зимы. У навеса я срезал угол, чтобы перехватить его, прыгнул через Корнееву колоду, точнее, через ту её половину, которая осталась после моего подвига, и приземлился прямо на обледенелый угол. Нога поехала, и я со всего маху рухнул коленом на край колоды.
Боль была такая, что мир на мгновение стал белым. И из горла у меня, прямо из живота, как пар из-под крышки, полезло то самое, привычное, родное, что я говорил в таких случаях всю свою прошлую жизнь. Оно уже было на языке, я чувствовал его вкус, его форму, первый его звук. И в это самое мгновение я увидел мальчишку. Он остановился шагах в пяти от меня, у колодца, и обернулся, наверное, чтобы посмотреть, отстал ли я, и я увидел его лицо: худое, остроносое, с россыпью веснушек и с глазами, в которых был не страх даже, а какое-то злое торжество.
В пяти шагах от меня стоял ребёнок, и я знал, что будет, если слово выйдет. Мне не нужно было ни вспоминать правила, ни думать, я видел это своими глазами, на столбище, всего три недели назад: сила поворачивает разом, ровно, как поезд на стрелке, и ломается в того, кто слабее. Куда бы ты ни целил. В колоду, в небо, в себя самого. Слово сломалось бы в мальчишку, и я не знал, чем бы это кончилось. Митьке на столбище досталась малая доля одного вдоха, и у него пошла кровь носом. А жила у меня сейчас была полная, и даже если бы брюхо успело оборвать слово на третьем вдохе, три вдоха в упор - это совсем не малая доля.
Я вдохнул брюхом. Как учил Ерёма, как вбивал в меня палкой все эти недели. Вдохнул так глубоко, что затрещали рёбра, и потащил слово вниз, туда, откуда оно пришло, и оно шло неохотно, упираясь, царапаясь, как кот, которого пытаются засунуть в переноску. В глазах у меня потемнело, в ушах зазвенело, и мне показалось, что я сейчас задохнусь. Но слово ушло. Провалилось вниз, в живот, и легло там тяжёлым камнем, как ложилось на полосе у реки, когда Ерёма лил на меня воду.
Когда в глазах прояснилось, мальчишки у колодца уже не было. Он был у изгороди и пытался перелезть через неё туда, где начиналась низина, но в том месте за изгородью намело сугроб почти в человеческий рост, и мальчишка ухнул в него по пояс, барахтаясь, как муха в киселе. Я поднялся. Колено отозвалось так, что я чуть не сел обратно, но пересилив боль, захромал к изгороди, перевалился через неё и, прежде чем мальчишка успел выбраться, ухватил его за шиворот армяка.
Он вывернулся и укусил меня за руку. Всерьёз, до крови, прямо через рукав, как кусается загнанный зверёк, и зубы у него были мелкие и острые. Я охнул, и слово снова полезло наружу, и я снова утопил его в брюхе, уже легче, потому что оно, кажется, поняло, что сегодня ему не бывать. Но руку не разжал.
- Пусти! - заорал мальчишка. - Пусти, кому говорю! Порежу!
- Чем? - спросил я, переводя дыхание. - Косарь твой в хлеву остался.
Он замер и посмотрел на свои руки, будто только сейчас заметил, что они пустые. Потом посмотрел на меня. И тут, видимо, до него что-то дошло, потому что он вдруг перестал вырываться и спросил совсем другим голосом, осторожным и недоверчивым:
- А ты чего молчишь?
- В каком смысле?
- Я ж тебя укусил. А ты молчишь. - Он прищурился. - Все орут. Фома, тот бы уже... А ты молчишь. Ты ж Тишин? У которого горло?
- Я Тишин, - сказал я. - У которого горло. Потому и молчу.
Мальчишка смотрел на меня ещё какое-то время, будто прикидывая, врать ему дальше или не стоит. Потом шмыгнул носом, вытер его рукавом огромного армяка и перестал сопротивляться совсем.
Я вытащил его из сугроба, как вытаскивают из воды кутёнка, и повёл в избу. Он не упирался. Шёл, втянув голову в плечи, и косился на меня, и каждый раз, когда я поднимал руку, чтобы поправить армяк или отряхнуть снег, вздрагивал и втягивал голову ещё глубже, и я очень скоро перестал поднимать руки без нужды.
В избе он сразу, как собака, которая знает, где тепло, подобрался к печи и прижался к её боку спиной. Я сел на лавку, задрал портки и посмотрел на колено. Оно распухало на глазах и наливалось синевой, как слива. Рука, прокушенная сквозь рукав, тоже не радовала: на ладони красовалась ровная полукруглая отметина, как печать на документе. Я замотал руку тряпицей и посмотрел на своего непрошенного гостя.
При свете, падавшем из оконца, он оказался ещё меньше, чем показался мне в хлеву. Лет одиннадцать, может, двенадцать. Худой той особенной, звонкой худобой, которую я до сих пор видел только на старых фотографиях. Армяк на нём был явно с чужого плеча, взрослый, с оторванной полой, подвязанный верёвкой, а из-под армяка торчали ноги в драных онучах, одна замотана в тряпку поверх лаптя, другая без лаптя вовсе. Вот почему следы были такие разные. Волосы, светлые, почти льняные, торчали во все стороны, будто их и правда стригли в темноте, а на скуле желтел старый синяк.
Мальчишка между тем полез за пазуху, достал оттуда что-то, завёрнутое в тряпку, развернул, и я увидел кусок хлеба. Краюху. Ту самую, мягкую, от моей последней лепёшки, которую я вечером положил Мохре. Он откусил от неё, не сводя с меня глаз, и принялся жевать так, будто боялся, что сейчас отнимут.
- Это не твоё, - сказал я.
- Моё, - сказал он с набитым ртом. - Я нашёл.
- Где нашёл?
- За печкой. Шёл, нашёл, еле ушёл. Хотел отдать, да не смогли догнать.
Он сказал это быстро, скороговоркой, как говорят давно заученную присказку, и в глазах у него мелькнуло что-то такое, отчего мне вдруг стало смешно, хотя смеяться было совершенно не над чем. Я отвернулся к окну, чтобы он не увидел моего лица.
- А звать тебя как? - спросил я, когда совладал с собой.
- Жданом, - сказал мальчишка, доедая краюху и облизывая пальцы. - Ждан я. - Он помолчал, будто прикидывая, стоит ли говорить дальше, и решил, что стоит. - Я у тебя жить буду.
Я поперхнулся воздухом.
- Это с чего бы?
- А тебя все боятся, - просто сказал Ждан. - Все говорят, что ты на столбище мальца чуть не прибил, а Олёна тебе за то ничего не сделала. Что у тебя слово такое, что Данилу с камня снесло, а Данила у нас самый сильный после Прокопия. Что Кочеток перед тобой шапку ломает. - Он шмыгнул носом. - К тебе не сунутся, вот я и пришёл.
Он сказал это так спокойно и так уверенно, как говорят о деле решённом, о котором и спорить нечего. И я вдруг понял, что за всё то время, пока он сидел у меня в хлеву, воровал хлеб у домового и спал на соломе в мороз, он всё это время обдумывал именно это. Не что будет, если его найдут, а то, что он скажет, когда его найдут. И вот сказал.
Я смотрел на него и думал о том, что рожь у меня кончается, что Ульяна третий день прядёт за кусок хлеба чужой старухе, что Ерёма сегодня утром спросил меня, есть ли у меня что есть, и что лишний рот мне сейчас нужен примерно так же, как лишняя дыра в крыше. И ещё я думал о том, что там, у колодца, когда он обернулся на меня с этим своим злым торжеством в глазах, я был в полувдохе от того, чтобы его убить. Просто потому, что ударился коленом. И что если бы он просидел в своём хлеву ещё седмицу, а я однажды утром упустил бы слово у колодца, или у навеса, или в избе, пока он крадётся за хлебом в сенях за стенкой, он бы умер, и я бы даже не знал от чего. Просто нашёл бы весной "подснежник" в хлеву или ещё где-то. А на полосе у реки, где мы с Ерёмой каждое утро били в корягу, до хлева было шагов шестьдесят. Шестьдесят. Я никогда в жизни не был так рад, что Ерёма выбрал место подальше от двора.
По спине у меня пополз холод, совсем не от мороза. Я вдруг ясно, всей кожей, понял, что с этого утра всё изменилось. В избе и во дворе я и так не ругался, Мохра отучил. Но пока этот мальчишка рядом, за изгородью, на реке, на дороге, везде, куда он за мной увяжется, моё горло, которым я так гордился, которое я учил обрывать и держать, мой единственный козырь в этом мире, становится для меня самым опасным, что здесь есть, опаснее Кочетка и опаснее зимы. В прошлой жизни у меня в квартире была розетка без заглушки, и когда ко мне в гости пришла сестра с трёхлетним племянником, я полвечера просидел, загораживая её собой. Здесь такой розеткой был я сам.
- Ты чего? - спросил Ждан, глядя на меня с подозрением. - Побелел весь.
- Колено, - сказал я. - Болит.
- А-а. - Он деловито кивнул. - Это ты об колоду. Я видел. Здорово ты навернулся. Прям как Фома, когда пьяный. Только Фома тогда орал, а ты нет. - Он снова прищурился. - А чего ты не орал-то? Все орут.
- Так надо, - сказал я.
- Кому надо?
- Тебе, - сказал я. - Больше всех тебе.
Он не понял. Посмотрел на меня как на сумасшедшего, пожал плечами под своим необъятным армяком и потянулся к полке, где лежала последняя моя лепёшка, та, от которой я вечером отломил Мохре кусок.
И тут за печью кашлянули.
Ждан замер с протянутой рукой. Кашель был сухой, шуршащий, как будто кто-то пересыпал золу из ладони в ладонь, и шёл он не из угла, не из сеней, а прямо из печи, из той тёмной щели между печью и стеной, где у Мохры было его блюдце.
- Вора - вон, - сказал Мохра ровно, так, как говорят о деле решённом. - Или плата за двоих.
Ждан медленно, очень медленно убрал руку от полки. Потом повернулся к печи. Потом ко мне. Лицо у него стало белое, и веснушки на этом белом проступили ещё ярче, как брызги краски на стене.
- Это кто? - шёпотом спросил он.
- Хозяин, - сказал я.
Ждан долго смотрел на меня. Я видел, как у него в голове медленно, со скрипом, как несмазанное колесо, проворачивается какая-то мысль.
- Ты ж хозяин, - сказал он наконец.
Я вздохнул, вытянул больную ногу поудобнее и посмотрел сначала на печь, за которой стало подозрительно тихо, а потом на мальчишку, прижавшегося к её тёплому боку.
- Нас тут двое, - сказал я.
Глава 2. Закуп
Весь остаток этого дня я прожил, как человек, которому в квартиру подселили ежа. Ёж был маленький, колючий, всё время хотел есть и смотрел на меня так, будто я в любую минуту могу его пнуть. В избе и во дворе мне, правда, ничего нового не прибавилось: ругаться там я не мог и раньше, Мохра отучил меня от этого ещё в первую седмицу, а с тех пор как его сила легла на весь двор, я и у колодца держал язык за зубами не хуже, чем у печи. Зато я вдруг сообразил, что за изгородью, на полосе у реки, на дороге, в поле, везде, где я до сих пор был себе хозяин и мог сказать слово, когда захочу, теперь всё зависело от того, где в эту минуту мальчишка. А мальчишка, как я уже успел заметить, имел привычку оказываться там, где его не ждут.
Первым делом надо было решить с Мохрой. Мохра сказал своё и замолчал, и я знал, что это молчание ничего хорошего не сулит. Поэтому я взял последнюю лепёшку, ту самую, к которой Ждан тянул руку, и разломил её на три части. Большую положил на блюдце за печь, среднюю отдал мальчишке, а маленькую оставил себе.
- Плата за двоих, - сказал я в сторону печи. - Вот. Как велел.
За печью помолчали.
- Твоя плата, - сказал Мохра. - Не его.
- Какая разница? Хлеб один.
- Он мой хлеб ел, - сказал Мохра. - Пусть сам платит.
Ждан, который жевал свою долю, сидя у печного бока, перестал жевать и уставился на печь, а потом на меня, и в глазах у него было то особенное выражение, какое бывает у кота, который только что узнал, что пылесос, оказывается, живой и ездит.
- Чем я ему заплачу? - спросил он шёпотом. - У меня нету ничего.
- Руками, - сказал я. - Дров принеси, воды натаскай, печь не студи. Он за этим следит строже любого приказчика.
Ждан посмотрел на свои руки, красные, в цыпках, с обкусанными ногтями, и ничего не сказал. Но дров к вечеру принёс, целую охапку, и сложил у печи, неровно, как попало, и всё время косился на щель за печью, будто ждал, что оттуда высунется лапа и утащит его за ногу. Мохра молчал. Ни спасибо, ни "сырые", ничего. Я решил, что это пока ничья.
Колено к вечеру распухло так, что я едва мог его согнуть. Ждан, глядя, как я ковыляю от лавки к печи, сказал со знанием дела, что надо снегу приложить, что на конюшне так всегда делали, когда лошадь ногу зашибёт, и сам сбегал во двор и принёс полную шапку снега. Снег был холодный, противный и действительно помогал. Я сидел на лавке с мокрой тряпкой на колене и думал о том, что за последние три недели меня лечили солёной водой, палкой и снегом, и ни разу аспирином.
Спать я уложил его на лавке, под своим армяком. Сам полез на печь. Он лёг, свернулся калачиком, натянул армяк до самой макушки и затих. Я долго лежал и слушал, как он дышит, как ворочается, как всхлипывает во сне, коротко и зло, будто спорит с кем-то. Потом, кажется, уснул и сам.
Разбудил меня крик.
Кричал Ждан. Я скатился с печи, забыв про колено, и в полутьме, в красноватом свете углей из-под заслонки, увидел, как он прыгает посреди избы на одной ноге, держась за другую, и шипит, и дует на неё, и чуть не плачет.
- Горячо! - шипел он. - Горячо, горячо!
Я наклонился. На полу у лавки валялся его единственный лапоть, и из лаптя, прямо из того места, куда суют ногу, дымился маленький красный уголёк.
- Ты хлеб брал? - спросил я.
- Не брал! - сказал Ждан. - Не брал я ничего!
- Ждан!
- Не брал, говорю! - Он замолчал, посмотрел на меня, на печь, опять на меня и вдруг сказал обиженно, как говорят, когда поймали с поличным: - Ну, почти! Взял маленько. Быстро стырил и ушёл - называется нашёл. Он же всё равно не ест! Лежит себе на блюдце! А я есть хочу!
Я посмотрел за печь. Блюдце было пустое.
- Отдай, - сказал я.
Ждан поколебался, потом полез за пазуху и вытащил Мохрину краюху, уже надкушенную. Я положил её обратно на блюдце.
- Он не ест, пока ты на него смотришь, - сказал я. - А ты на него всю ночь смотрел, вот он и не ел. Ложись.
Ждан, прихрамывая и дуя на ногу, полез обратно на лавку. Но на этом ночь не кончилась. Через час он встал по нужде, и дверь в сени, которая всегда открывалась от лёгкого толчка, вдруг упёрлась и не пошла, как он её ни дёргал, пока я не слез с печи и не открыл её сам, одним пальцем. А под утро он, замёрзнув на лавке, перебрался ко мне на печь, и печь под ним вдруг стала холодной, как камень у реки, хотя с моей стороны грела, как всегда, и он лежал, стуча зубами, и смотрел на меня круглыми глазами, пока не сполз обратно на лавку и не закутался в армяк с головой.
- Чего он? - спросил он оттуда, из-под армяка, и в голосе у него были самые настоящие злые слёзы. - Чего он ко мне пристал? Я ж отдал!
Я сел на край печи, свесив ноги, и подумал, как объяснить двенадцатилетнему воришке то, до чего сам доходил три недели, набивая шишки.
- Ты у него хлеб брал, - сказал я. - Седмицу. Это не просто хлеб, Ждан. Это его плата. Ему хозяин за дом платит: хлебом, теплом и добрым словом. За это он дом держит. Тепло в избе, стены стоят, крыша не течёт. А ты его плату брал. Выходит, ты у него, как у Фомы овёс из кормушки воровал бы.
Из-под армяка помолчали.
- Фома бы убил, - сказали оттуда наконец.
- Вот. А этот только уголёк в лапоть. Он добрый ещё.
Армяк зашевелился, и из-под него высунулось остроносое лицо. Ждан смотрел на меня внимательно и серьёзно, совсем не так, как смотрел днём, когда врал про "нашёл". И я вдруг понял, что он слушает. Не делает вид, не ждёт, когда я замолчу, чтобы снова соврать, а слушает, как слушают тех, кто объясняет, как всё устроено, потому что до сих пор никто никогда ему этого не объяснял.
- А как ему платить? - спросил он. - Чтоб не серчал?
- Дров приносить, печь не студить, воду в кадку таскать, а хлеб его не трогать. И сказать ему доброе слово. Он это любит, хоть и виду не подаёт.
Ждан посмотрел на печь.
- Какое слово?
- Какое хочешь. Только доброе.
Ждан долго думал. Потом повернулся к печи и сказал, запинаясь и глядя в сторону:
- Ты это... Не серчай. Я больше не буду. - Подумал и добавил, уже твёрже: - Честно.
За печью было тихо. Но утром, когда Ждан сунул ногу в свой лапоть, углей там не было. А Мохрина краюха с блюдца исчезла, съеденная, с крошками, как положено.
Потом, пока мы сидели у печи и ждали рассвета, Ждан спросил о том, о чём, как я понял, хотел спросить с самого начала.
- Тишин, - сказал он. - А ты меня слову научишь?
- Нет.
- Почему? Я быстро учусь. Я на конюшне за седмицу всё выучил, Фома сам говорил. А слово я и так знаю одно. Фома, когда его кобыла лягнёт, всегда говорит:
И прежде чем я успел понять, что сейчас будет, он набрал воздуху и открыл рот, и в этом рту, я видел, уже лежало то самое слово, которое Фома говорил, когда его лягнула кобыла.
Я не помню, как оказался рядом с ним. Помню только, что моя ладонь закрыла ему рот раньше, чем он успел выдохнуть, и что я прижал его голову к своему плечу так, что он пискнул, и держал, пока он не перестал брыкаться. Сердце у меня колотилось где-то в горле.
- Никогда, - сказал я ему в самое ухо, медленно и отчётливо. - Слышишь? Никогда, ни разу, ни в шутку, ни со зла, ни даже когда тебя кобыла десять раз лягнёт.
Я отпустил его. Он отскочил к стене и смотрел на меня с испугом и обидой, потирая рот.
- Ты чего? - сказал он. - Фома же говорит. И ничего.
- Фоме сколько лет?
- Не знаю. Много.
- А тебе двенадцать. - Я сел на лавку, потому что ноги вдруг перестали меня держать. - Первое слово открывает горло, Ждан. Всем, у кого оно закрыто. А ты слабый. Пока волосы на лице не начали расти, ты для слова слабый, и всё, что ты скажешь, сломается в тебя же. Не в кобылу и не в Фому, а в тебя самого. На столбище при мне одного мальца только краешком слова задело, так он кровью умылся. А тут твоё собственное, целиком, в упор.
Ждан молчал. Потом спросил тихо:
- А ты? Ты ж тоже слабый был.
- Мне было семнадцать, - сказал я, и это было почти правдой. - И то чуть не помер по первости.
Он смотрел на меня долго, и я видел, как в его голове укладывается то, что я сказал, укладывается туго, со скрипом, как новое бревно в старый сруб. Потом он кивнул серьёзно, как взрослый.
- Не буду, - сказал он. - Честно не буду.
Это было уже второе его "честно" за ночь, но этому я поверил сразу.
Ерёма пришёл, как всегда, затемно. Постучал палкой в дверь, как стучат тараном в ворота вражеской крепости, и, когда я открыл, шагнул в сени, уже открыв рот, чтобы сказать что-нибудь про лежебок, которых надо поднимать палкой. И увидел Ждана.
Он так и застыл с открытым ртом, и палка в его руке замерла на полпути. Ждан, который в этот момент сидел на корточках у печи и совал в устье полено, замер тоже, с поленом в руках, и они уставились друг на друга, как два кота, случайно встретившиеся на узком заборе.
- Это что ещё за ..., кхм, новость? - спросил Ерёма.
- Ждан, - сказал я. - В хлеву у меня жил, оказывается. Приблудился.
Ерёма смотрел на мальчишку долго, очень долго, и лицо у него медленно становилось таким, каким я его ещё не видел: не злым, а каким-то очень усталым.
- Стайный, - сказал он наконец. - Настасьин. С конюшни.
Ждан съёжился у печи, но полено не выпустил, держал его перед собой, как держал вчера косарь.
- Верни, - сказал Ерёма, повернувшись ко мне. - Не твоё.
- Ерёма...
- Верни, Тишин, закуп он зубаревский. У тебя с Зубаревыми и так межа была. А это не межа. За это на столбище не спор, а пеня, а то и хуже. - Он помолчал, пожевал губами и добавил, уже тише, глядя на мальчишку: - И ещё одно. В избе да во дворе тебе и так нельзя, домовой не велит. А за изгородью, если он при тебе, тоже ни слова. Ни единого, хоть сдохни.
- Знаю, - сказал я. - Я вчера во дворе коленом об колоду приложился, а он в пяти шагах стоял. Чуть не сдох, пока удержал.
Ерёма посмотрел на меня внимательнее, увидел, как я стою, перенеся вес на одну ногу, увидел тряпку на руке, и что-то в его лице дрогнуло.
- Удержал? - спросил он.
- Удержал.
Ерёма кивнул, медленно, будто ставил в своей голове галочку. Потом развернулся и вышел, и уже с крыльца, не оборачиваясь, просипел:
- Сегодня учёбы нет. Сперва реши, что с ним делать. Решишь - приходи.
Ульяна прибежала, когда солнце уже встало над бором. Прибежала, как всегда, с узелком, запыхавшаяся, красная от мороза, и с порога, ещё не отряхнув снег с лаптей, заговорила про Лукьянихину старуху, которой полегчало, и про то, что Лукьяниха за три дня прялки дала ей не целый хлеб, а полкаравая, жадина этакая, а Семён, Лукьянов, опять напился и ругался подменками так, что куры неслись раньше срока и без скорлупы. И тут она увидела Ждана.
Узелок выпал у неё из рук. Прямо на пол, на то место, где вчера была моя зола.
- Жданка! - ахнула она. - Со стана! Настасьин! Да ты откуда тут, окаянный? Тебя ж третий день по всей Зубаревке ищут! Фома с ног сбился!
Ждан при имени Фомы вжался в печь так, будто хотел в неё залезть целиком.
- Ты его знаешь? - спросил я.
- Да кто ж его не знает! - Ульяна подобрала узелок, прижала к груди и села на лавку, не сводя с мальчишки глаз. - Мать его, Настасья, пришлая была. В голодный год пришла к нам, с ним на руках, ему тогда и года не было. Ни рода, ни племени, ни имени на столбе, откуда пришла, куда шла, никто не знает, сама не говорила. Худая была, как щепка, тихая. Пошла к Зубаревым, в ноги кланяться, и взяла у них в долг. Рожью. Пять пудов. Чтобы, значит, до весны дожить. Дожила. А через два года лихоманка её взяла, в одну седмицу сгорела. И долг, стало быть, на нём остался. - Ульяна кивнула на Ждана. - На нём да на Зубаревых. Его при дворе растили, а как подрос, записали в закупа, на конюшню, при конюхе, при Фоме. Кормят за работу. Четвёртый год.
Ждан молчал и смотрел в пол. Будто это не про него рассказывали, а про кого-то другого, про соседского мальчишку, которого он и знать не знает.
- Фома, - повторил я.
Ульяна махнула рукой.
- Фома-конюх, - сказала она и понизила голос, будто Фома мог её услышать отсюда, через поле и три забора. - Рука у него тяжёлая, прости Род. Кобыл жалеет, а людей нет. Лошадь у него овса не доест, так он полночи над ней сидит. А мальчишку...
Она не договорила и посмотрела на Ждана, и Ждан, не поднимая головы, дёрнул плечом.
Ульяна вздохнула и заговорила уже другим голосом, деловым, быстрым, каким говорила со мной в тот день, когда рассказывала про три знака и столбище.
- Ты вот что, Фролушка. Ты его верни. Сегодня же, пока не хватились всерьёз. Закон тут простой: закуп, он не свой, он хозяйский, пока долг не отработал. Беглого хозяину возвращают. Кто укрыл, тот пеню платит. А если он сбежит второй раз, так его уже в холопы пишут, навсегда, до смерти. И ничем его потом не выкупишь. - Она помолчала и добавила жалобно: - Тебе с Зубаревыми только этого не хватало. Только-только межу отстоял, имя на столб вернул, а тут на тебе, беглого пригрел. Кочеток ведь этого так не оставит, ты же знаешь Кочетка. Он по закону всё сделает, по порядку, у него не отвертишься.
Она была права. И Ерёма был прав. И я сам, если честно, был прав вчера вечером, когда думал о лишнем рте и о мешке, в котором видно дно. Все мы были правы. А мальчишка сидел у печи с поленом в руках и не поднимал головы, и мне вдруг стало стыдно за всю эту нашу правоту разом.
- Верну, - сказал я. - Потом... Как-нибудь... Может быть.
Ждан поднял голову, посмотрел на меня и ничего не сказал.
Но Ульяна смотрела на меня так, что через четверть часа мы всё-таки вышли. Она вызвалась было идти с нами, но я попросил её остаться: печь, Мохра, да и вообще. Мне не хотелось, чтобы она видела то, что, как я чувствовал, сейчас будет. Ждан шёл рядом, в своём огромном армяке, в одном лапте и одной тряпке, и молчал. Я дал ему свои старые Фроловы онучи, намотал их поверх тряпки, так что нога у него стала похожа на кочан капусты, но шёл он ровно и не жаловался. Не бежал, хотя я ждал, что побежит. Я даже держался чуть позади, чтобы успеть перехватить. Но он не бежал. Он просто шёл через поле к Зубаревке, по моему старому следу, и смотрел прямо перед собой.
Колено моё отзывалось на каждом шагу, и дорога через поле, которую я раньше проходил за полчаса, растянулась на целую вечность. Зубаревку мы обошли стороной, по задворкам, мимо Ерёминой бани, где из трубы шёл дым, и поднялись на пригорок, к стану.
Стан вблизи оказался больше, чем я думал, глядя на него издали. Высокий тын из заострённых брёвен, потемневших от дождей, ворота с навесом, над воротами резной конёк. У ворот, слева, длинный низкий сруб с широкими дверями, из которого пахло навозом, сеном и лошадиным теплом. Конюшня. И у дверей конюшни, на чурбаке, сидел человек.
Он был большой. Не высокий, как детина Кочетка, а именно большой, широкий, как печь, с короткой шеей и маленькой головой, на которой криво сидела заячья шапка. Руки у него лежали на коленях, огромные, красные, и в одной из них он вертел кнут, свёрнутый в кольцо. Короткий, с толстым кнутовищем и длинным плетёным хвостом. Когда мы подошли, он поднял голову, увидел Ждана и медленно, со вкусом, улыбнулся.
- Нагулялси? - сказал он. Голос у него был неожиданно высокий, почти ласковый.
Ждан остановился. Не так, как останавливаются, когда пришли. А так, как останавливается лошадь перед ямой: разом, будто упёрся в невидимую стену. Я чуть не налетел на него. И увидел, как он втягивает голову в плечи, медленно, глубоко, так глубоко, что армяк сполз у него с одного плеча, открыв ворот рубахи, и сама рубаха, старая, серая, разорванная на спине по шву, разошлась, и я увидел его спину.
Я много чего видел в прошлой жизни. Видел в новостях, видел в кино, видел однажды вживую, как сосед по даче бил собаку. Но я никогда не видел вот этого. Узкая детская спина, на которой можно было пересчитать все позвонки, и поперёк неё, наискось, от плеча к пояснице, полосы. Старые, белые, зажившие. И свежие, красные, вспухшие, недельные, как раз такой давности, какой был его побег. Ровные, будто их проводили по линейке.
Фома между тем поднялся со своего чурбака. Неторопливо, вразвалку, как встают люди, которые знают, что спешить им некуда, всё и так будет по-ихнему. Кнут он развернул и перехватил поудобнее.
- Иди сюда, - сказал он Ждану всё тем же ласковым голосом. - Иди, иди. Я тебя три дня искал. Ноги стоптал. Иди, милый.
Ждан не двинулся. Он стоял, вжав голову в плечи, и смотрел на Фому, и я видел только его затылок, стриженный клоками. А потом он сказал так тихо, что расслышал только я:
- Лучше в бор уйду.
Я не помню, чтобы я что-нибудь решал. Помню только, что моя рука сама легла ему на плечо, на то, с которого сполз армяк, и сама натянула армяк обратно, и сама развернула его за шиворот, мягко, но твёрдо, лицом к полю. Лицом к дому.
- Пошли, - сказал я.
- Эй! - Фома шагнул к нам. Голос у него враз перестал быть ласковым. - Ты куда его? Он наш! Закуп зубаревский! Ты кто такой, чтоб...
И тут он осёкся. Он посмотрел на меня внимательнее, на моё лицо, на мои руки, и я увидел, как в его маленьких глазках медленно, со скрипом проворачивается узнавание. Тощий отрок в лаптях. С хутора за полем. Тот самый.
- Тишин, - сказал Фома. Уже совсем не ласково и совсем не громко.
- Тишин, Тишин, - согласился я.
Фома стоял в трёх шагах от меня, с кнутом в руке, огромный, как печь, и смотрел на меня, а я смотрел на него. И я понимал, что он боится. Боится моего горла, о котором третью седмицу болтает вся Зубаревка, боится, что я сейчас открою рот, и его снесёт в сугроб, как снесло Данилу с камня. Ждан был прав. Меня здесь боялись.
А ещё я понимал то, чего Фома не знал. Что в полушаге от меня стоит двенадцатилетний мальчишка. И что если я сейчас открою рот, первым, кого снесёт, будет не Фома. Всё моё страшное горло в этот миг стоило ровно столько, сколько стоит незаряженное ружьё: пугать можно, стрелять нельзя. В прошлой жизни мы называли такие вещи макетом или, по простому, залипухой. Смотреть можно, но трогать лучше не стоит, а то развалится. Главное, чтобы Фома этого не понял.
Я не стал ничего говорить. Я просто стоял и смотрел на него, спокойно и долго, как смотрел на меня Кочеток у прясла в первый день. И Фома, постояв, опустил кнут.
- Кочетку скажу, - сказал он. - Слышь, Тишин? Всё Кочетку скажу. Он с тебя по закону спросит.
- Скажи, отчего не сказать, твое право - сказал я.
Я развернулся и пошёл. Ждан шёл рядом, и я держал его за плечо, хотя держать было не нужно, он и так никуда не бежал. Мы спустились с пригорка и пошли через поле, и я всё ждал, что за спиной раздастся топот, или крик, или свист кнута. Но за спиной было тихо, только Фома всё кричал что-то вслед про Кочетка и про закон, и голос его становился всё тише и тише, пока совсем не затих.
Полпути мы шли молча. Потом Ждан спросил, не глядя на меня:
- Ты зачем?
- Что зачем?
- Меня забрал. Ульяна же сказала, что холопом запишут. Тебе-то что?
Я подумал. Честно подумал, как отвечают на трудный вопрос на собеседовании, когда понимаешь, что правильного ответа нет, а есть только твой.
- Не знаю, - сказал я. - Спину твою увидел.
Ждан ничего не ответил. Только пошёл чуть ближе ко мне, так что его плечо почти касалось моего локтя, и шёл так до самой изгороди.
Дома нас ждала Ульяна. Она стояла на крыльце, закутавшись в шаль, и когда увидела нас двоих, идущих через поле, всплеснула руками так, что шаль упала в снег.
- Не вернул! - сказала она. Не спросила, а сказала, будто и не ждала другого. - Ох, Фролушка, Фролушка...
- Не вернул, - сказал я. - Там у ворот Фома стоял.
Ульяна посмотрела на Ждана, на его сползающий армяк, и лицо у неё сделалось такое, будто она сейчас заплачет. Но плакать не стала, а подобрала шаль, отряхнула, накинула и сказала деловым голосом:
- Ну, коли так, в избу идите, холодно. Каша есть. Я полкаравая принесла, а вы тут без меня, я гляжу, совсем оголодали. - Она подтолкнула Ждана к двери. - А ты, окаянный, лапти сыми, я тебе хоть онучи нормальные намотаю. Кочан капусты, а не нога.
Весь остаток дня Ульяна хлопотала вокруг Ждана так, будто он был её собственный, потерянный и найденный. Намотала ему онучи, нашла где-то в сундуке у Корнея старый лапоть, почти целый, заштопала ему рубаху на спине, и я видел, как у неё дрожали руки, когда она увидела то, что под рубахой. А потом, пока мальчишка спал на лавке, сытый, как никогда, наверное, за последние четыре года, она сидела со мной у печи и шёпотом, чтобы не разбудить, пересказывала мне все законы про закупов, какие знала, и все случаи, какие слышала, и все страсти, какие могла вообразить. И выходило из всех этих законов, случаев и страстей одно: беглого по закону надо вернуть. А если не вернуть, будет худо.
- И что делать? - спросил я.
- Не знаю, - сказала Ульяна и заплакала наконец, тихо, уткнувшись в концы шали. - Не знаю, Фролушка. Не знаю.
Мохра за печью молчал. Но тепло шло ровно, во всю избу, и лавка, на которой спал мальчишка, была тёплой. Не ради мальчишки, конечно. Ради дров, которые тот вчера натаскал и сложил, как попало, у печного бока. Плата есть плата.
Солнце садилось за бор, длинное, красное, зимнее, и по снегу во дворе тянулись синие тени. Я вышел на крыльцо подышать, потому что в избе от тепла и Ульяниных страхов у меня гудела голова. И увидел, что у прясла, у того самого места, где я в первый день встретил его впервые, стоит смирная лошадка. А на лошадке сидит человек в ровно подпоясанном армяке, со свитком за поясом, и из ноздрей лошадки на морозе идёт пар.
Кочеток посмотрел на меня поверх изгороди долго и спокойно, как смотрел всегда. Потом чуть наклонил голову, будто здоровался с равным.
- Здрав будь, Тишин, - сказал он. - Закуп у тебя наш. Порядок такой, однако, не нами придуман, не нам и отменять...
Глава 3.
Я спустился с крыльца и пошёл к пряслу, стараясь не хромать. Получалось плохо: колено за день распухло, и каждый шаг по скрипучему снегу отдавался в нём так, будто в сустав забили гвоздь. Но хромать перед Кочетком не хотелось. Есть люди, перед которыми хочется выглядеть лучше, чем ты есть, даже если они пришли тебя разорить, и Кочеток был как раз из таких.
За спиной скрипнула дверь. Я обернулся и увидел Ульяну, которая выглянула на крыльцо, увидела лошадку у прясла, охнула и тут же спряталась обратно. А краем глаза я заметил ещё кое-что: тень, мелькнувшую от сеней к хлеву, быструю, в огромном армяке. Дверь хлева приоткрылась и закрылась. Ждан, видно, узнал Кочетка раньше, чем я до него дошёл.
- Здорово, Кочеток, - сказал я, остановившись у изгороди. - Заходи, коли пришёл. В избе теплее.
- Благодарствую, - сказал Кочеток. - Я ненадолго.
Он спешился, неторопливо, как всегда, накинул повод на кол прясла и встал напротив меня, по ту сторону жердей. Лошадка его вздохнула и принялась выщипывать из-под снега сухую траву. Писаря с ним на этот раз не было, детины тоже. Только он сам, со своим свитком за поясом и со своим ровным, вежливым лицом, которое я за эти три недели научился читать чуть лучше, чем в первый день.
- Фома прибегал, - сказал Кочеток. - Шапку потерял по дороге, так бежал. Говорит, Тишин закупа нашего увёл. Прямо от ворот, за шиворот. - Он помолчал. - Я Фоме не всегда верю. Он, когда выпьет, у него и кобыла разговаривает. Но тут, гляжу, правду сказал.
- Правду, - согласился я.
- Где он?
- В хлеву. С вилами, наверное. Он, когда боится, всегда что-нибудь острое в руки берёт.
Кочеток посмотрел в сторону хлева, и мне показалось, что уголок рта у него чуть дрогнул.
- С вилами, - повторил он. - Это он может. Он и Фому однажды вилами пугнул, после того и бегать начал.
- Так ты знаешь, почему он бегает?
- Знаю, - сказал Кочеток спокойно. - Я много чего знаю, Тишин. Мне по должности положено.
Он вздохнул, поправил свиток за поясом и заговорил тем голосом, каким, наверное, читал указы на сходе, ровным, без злобы и без жалости, будто зачитывал мне погоду на завтра.
- Закон тут простой, и ты его, поди, уже от Ульяны слышал, раз она у тебя в избе сидит и в окошко на меня глядит. Закуп - человек хозяйский, пока долг не отработал. Сбежал - вернуть хозяину. Кто беглого у себя укрыл, тот платит пеню. За закупа положено полгривны. А кто сбежал второй раз, того пишут в холопы, навсегда. Порядок такой. - Он помолчал. - Двор твой, Тишин, до весны. Это Олёна решила, я слово своё дал и держу. А малый не твой, малый наш.
Я знал, что он это скажет. И всё равно, когда он сказал, у меня внутри что-то сжалось, как бывает, когда тебе наконец зачитывают диагноз, которого ты боялся.
- А если я не отдам? - спросил я.
- Тогда на Радуницком столбище Олёна спросит с тебя пеню. И малого всё равно вернут, только уже не мне, а с дружинниками, если потребуется. Ты не думай, Тишин, я не пугаю. Я говорю, как будет.
- Знаю, что не пугаешь.
Мы помолчали. Лошадка у прясла хрупала травой. Где-то в Зубаревке лаяли собаки, и звук этот по морозу долетал сюда чистым и близким, будто лаяли за изгородью.
- А если я его у вас выкуплю? - спросил я.
Кочеток поднял на меня глаза. Я ожидал, что он удивится или усмехнётся, но он не сделал ни того, ни другого. Просто посмотрел внимательно, как смотрят на человека, который наконец задал правильный вопрос.
- Выкуп отдашь - забирай, - сказал он. - Так по закону. Принесёшь выкуп - закуп волен. Запись ему в руки, и иди куда хочешь. Только знаешь ли ты, какой на нём долг?
- Ульяна говорила. Пять пудов ржи.
- Пять пудов, - кивнул Кочеток. - А есть у тебя пять пудов ржи, Тишин?
Я не ответил. Кочеток и сам знал, что нету. Он всё про меня знал, наверное, даже сколько зёрен осталось на дне Корнеева мешка.
Он вытащил из-за пояса свиток, развернул его, порылся в нём и достал узкую полоску бересты, потемневшую от времени, с выцарапанными на ней знаками. Протянул мне через прясло.
- На, прочти, - сказал он. - Ты ж грамотный, говорят. Строку в книге имён так прочёл, что сама Олёна сказала: верно читает.
Я взял бересту. Знаки на ней были нацарапаны неровно, но разборчиво, и тело Фрола, которое, как выяснилось, грамоту знало, пусть и плохо, прочитало их само: "Пришлая Настасья взяла у Зубаревых пять пудов ржи. Долг на ней и на сыне её. Отработка - в прокорм". И ниже какие-то значки, закорючки, видимо, знаки сторон, и ещё одна короткая строчка, совсем свежая: "Настасья померла. Долг на сыне".
Я прочитал это один раз и всё понял. Даже перечитывать не пришлось. "Отработка - в прокорм" значило, что всё, что мальчишка делает на конюшне, идёт в уплату за еду, которую ему дают. А на долг не идёт ничего. Прям как ипотека - все платежи идут на погашение процентов. Четыре года он таскал воду, чистил навоз, плёл верёвки и получал за это кашу, кнут и угол на сене, а долг его матери все эти четыре года стоял, где стоял, и будет стоять, пока он не вырастет, не состарится и не помрёт на той же конюшне. Честная запись, в ней не было ни одного лживого слова. И совершенно безнадёжная. В прошлой жизни я как-то оформил подписку на какой-то сервис, а отменить её так и не смог: каждый месяц списывались деньги, и сколько я ни искал в настройках кнопку "отказаться", её там просто не было. Здесь было то же самое, только вместо денег списывался живой мальчишка.
- Так пишут, - сказал Кочеток, увидев моё лицо. - Не я придумал. Все так пишут.
- Знаю, - сказал я. - Я не про тебя.
Я вернул ему бересту. Он аккуратно свернул её и убрал в свиток.
- Ржи у меня нет, - сказал я. - Серебра тоже. Ты сам знаешь.
- Знаю.
- Как будем решать?
Кочеток ответил не сразу. Он посмотрел на мою избу, на дым над трубой, на хлев с новой соломой, потом за изгородь, на низину, на реку, над которой к вечеру опять поднимался пар, и на тёмную стену бора за белым лугом. Смотрел он долго и внимательно, как смотрит хороший приказчик на чужое хозяйство, прикидывая, что с него можно взять.
- Стан у нас большой, - сказал он наконец. - Народу много, дворня, конюхи, псари. Зимой всех кормить надо. Рожь есть, а рыбы мало. Кидьма зимой скупая, мужики на реке сидят, а толку чуть. - Он кивнул в сторону бора. - А у тебя, Тишин, под боком Полой. За лугом, в бору. Там в замор рыбу черпать можно, старики сказывают. Только туда никто не ходит. Там нечисто.
Он сказал это так просто, будто сообщал, что в соседнем лесу водятся волки.
- Ты хочешь, чтобы я заплатил рыбой? - спросил я.
- Хочу, чтобы ты заплатил, - сказал Кочеток. - А чем - то уж твоя забота. Рыбой, если что, приму. Только вдвое по весу, потому что рыба не рожь, хранится плохо, и цена ей другая. Пять пудов ржи - десять пудов рыбы. Мёрзлой, чистой, не тухлой. Вешать буду сам, у ворот стана, на безмене, при писаре.
Десять пудов. Я попробовал прикинуть это в килограммах, по старой памяти, и у меня вышло что-то около ста шестидесяти. Сто шестьдесят килограммов рыбы из-подо льда, из чужого бора, где, как говорит сам Кочеток, нечисто. Я представил себе эту гору мороженой рыбы, сложенной поленницей у ворот стана, и мне стало нехорошо.
- До какого срока? - спросил я.
- До ледохода, - сказал Кочеток. - Лёд сойдёт - на Полой не пройдёшь, и рыбы тебе уже не взять. Лёд сойдёт, а выкупа нет, я малого заберу. И пеню возьму. Порядок такой.
Он помолчал и добавил, уже другим, чуть более тихим голосом:
- А до тех пор малый у тебя на поруках. Твой ответ. Сбежит от тебя - не мой уже, а в холопы, навсегда. Это не я, это закон, Тишин. Ты уж пригляди.
- Почему? - спросил я вдруг.
Кочеток посмотрел на меня вопросительно.
- Почему ты мне это предлагаешь? - сказал я. - Мог бы просто забрать. По закону. Ты сам говоришь, что он ваш.
Кочеток долго молчал. Лошадка у прясла подняла голову, посмотрела на хозяина и снова уткнулась в снег.
- Фома, - сказал Кочеток наконец, - кобыл бережёт, а людей портит. Малый от него за осень три раза бегал. В третий раз, гляди, в бор убежит, а весной его там найдут. А мне это ни к чему. Порченый закуп - убыток. Беглый закуп - убыток вдвойне, разговоры пойдут. А мёртвый закуп - убыток и позор, потому что спросят с того, кто за конюшней смотрит, а за конюшней смотрю я. - Он помолчал. - А десять пудов рыбы зимой в стане - прибыток. Вот и весь мой резон, Тишин. Никакой жалости, ты не думай.
Я не думал. То есть думал, конечно, но вслух говорить не стал. Кочеток был из тех людей, которые скорее признаются в корысти, чем в жалости, потому что корысть понятна и уважаема, а жалость у приказчика - это слабость. В прошлой жизни у меня был начальник, который так же, с каменным лицом, выбивал нам премии и потом полгода делал вид, что это была его личная экономия бюджета.
- По рукам, - сказал я.
Кочеток кивнул, но руки через прясло не протянул.
- По рукам потом ударим. Когда первую рыбу привезёшь. А то много у нас таких, кто по рукам бьёт, а потом рыбы ни хвоста. - Он отвязал повод от кола и сел в седло, уже не так ловко, как в первый раз, видно, тоже намёрзся. - До ледохода, Тишин. Помни.
- Забудешь тут, как же...
Он тронул лошадку и поехал вдоль прясла к дороге, ровно и неторопливо. А потом вдруг придержал её, обернулся в седле и сказал, глядя не на меня, а на хлев:
- Ждан! Слышь, что ли? Сбежишь от Тишина - сам себя в холопы запишешь. Помни и ты.
Из хлева никто не ответил. Кочеток подождал, покачал головой и поехал дальше. Следы копыт ложились за ним на снег ровными рядками.
Я постоял у прясла, пока он не скрылся за поворотом к Зубаревке. Потом пошёл к хлеву. Дверь была закрыта изнутри на щеколду, которую я сам же и прибил две недели назад. Я постучал.
- Ждан, открой, уехал он.
Изнутри помолчали. Потом щеколда стукнула, дверь приоткрылась на ладонь, и в щели показался острый нос, а под носом вилы. Старые, трёхзубые, с одним сломанным зубом, те самые, которые я так и не собрался выбросить.
- Уехал? - спросил нос.
- Уехал.
Дверь открылась шире. Ждан стоял в проёме, держа вилы перед собой, как держат копьё, и смотрел на меня снизу вверх. Лицо у него было злое и мокрое, и я понял, что всё это время он стоял у двери и слушал каждое слово.
- Дурак ты, Тишин, - сказал он. Голос у него дрожал. - За меня платить никто не станет. Никто никогда не станет. Десять пудов! Ты хоть знаешь, сколько это? Это ж телега целая! Ты надорвёшься, а потом на тебя пеню повесят, а меня всё одно заберут. Дурак.
Он кинул вилы в солому, развернулся и ушёл в свой угол, в своё гнездо, и сел там, обхватив колени руками, спиной ко мне.
Я постоял в дверях. Потом сел на порожек хлева, прямо на снег. Колено ныло, спина мёрзла, в хлеву пахло соломой и морозом.
- Может, и дурак, - согласился я. - Только ты мне скажи, раз такой умный. Где зимой рыбу брать? Кочеток говорит, на Полое.
Спина в углу не шевельнулась. Я подождал. Потом ещё подождал. Я уже собирался встать и уйти в избу, когда из угла, не оборачиваясь, буркнули:
- На Полое и брать.
- Почему там?
Ждан помолчал. А потом, видно, не выдержав, повернулся и заговорил быстро, горячо, уже забыв, что обижен, как говорят люди, которых наконец спросили о том, в чём они понимают лучше всех.
- Там в замор рыба сама идёт! Полой, он же стоячий, в нём воды мало, а рыбы много. Зимой лёд встанет, вода под ним задыхается, и рыба к продухам лезет, дышать. Её там хоть руками бери, хоть сачком. Мне дед Лаврентий рассказывал, конюх старый, он до Фомы был. Он мальцом ещё с отцом туда ходил, так они, говорит, по два воза за день черпали. Щука, окунь, налим, плотва. Налим - во! - Он развёл руки так широко, что армяк сполз с плеча. - С меня ростом!
- А почему туда не ходят?
- Боятся. - Ждан пожал плечами. - Там в омуте кикимора. Дед Лаврентий говорил, она раньше смирная была, ей хлеб кидали, она и не трогала. А потом мор был, люди перестали ходить. Она и озлилась. Кто теперь сунется, у того всё таскает, а кого и под лёд утянет.
- А ты бы пошёл?
Ждан посмотрел на меня, и в глазах у него что-то блеснуло. Не злое торжество, как в первое утро, а что-то другое, живое и азартное.
- Я бы пошёл, - сказал он. - Я рыбу знаю, она мне ведома. Я на Кидьме под мостками, у мельницы, верши ставил, так Фома все мои налимы себе забирал, а мне говорил, что рыбы в Кидьме зимой нету. А она есть. Я знаю, где она стоит. И сачок сплести могу. И вершу. Из ивы, у нас её тут полно, на низине.
- Ну вот, - сказал я. - А говоришь, никто за тебя платить не станет.
- Так то я, - сказал Ждан. - Не ты.
- А какая разница?
Он открыл рот и закрыл. Посмотрел на меня долго, будто решал, издеваюсь я или нет. Потом отвернулся и снова сел в свой угол. Но спина у него была уже другая, не каменная.
Утром, едва начало светать, я вышел из избы и увидел, что Ерёма уже стоит за изгородью, у края низины, опираясь на палку. Не стучит в дверь, не зовёт. Просто стоит и ждёт. Вчера он сказал: реши и приходи. Видно, решил, что если я сам не приду, то он придёт посмотреть, что я решил.
Ждан спал на лавке, закутавшись в армяк с головой. Я не стал его будить. Вышел, притворил дверь и захромал к Ерёме.
- Ну? - спросил Ерёма.
- Не вернул, - сказал я. - Решил выкупить.
Ерёма поднял бровь. Я рассказал ему про Фому, про спину, про Кочетка, про бересту и про десять пудов рыбы до ледохода. Рассказывал коротко, но он слушал так внимательно, что я, кажется, не пропустил ни одной подробности. Когда я дошёл до десяти пудов, он хмыкнул. Когда дошёл до Полоя, перестал хмыкать.
- Полой, значит, - сказал он.
- Кочеток говорит, там рыба. Ждан тоже говорит.
- Рыба там есть. - Ерёма пожевал губами. - В Кидьме зимой рыбы кот наплакал, по ямам стоит, её оттуда не выманишь. А на Полое, когда замор, она сама к тебе идёт. Моя, между прочим, тоже там. - Он посмотрел на меня тяжело. - Ты мне рыбу обещал, когда Кидьма встанет. Кидьма встанет, а рыбы в ней - комар начихал. Так что моя рыба теперь тоже на Полое. Сверх десяти пудов. Понял?
- Понял, - сказал я, и мне захотелось не то засмеяться, не то заплакать.
- Малой где?
- В избе. Спит.
Ерёма посмотрел на мой двор, до которого отсюда было шагов шестьдесят, прикинул что-то про себя и кивнул.
- Годится, далеко. Становись.
И мы занимались, как всегда, как будто ничего не случилось. Коряга, брюхо, три вдоха, палка по снегу у самых ног. Только теперь, прежде чем открыть рот, я каждый раз оглядывался на изгородь, чтобы убедиться, что там никого нет, и Ерёма каждый раз хмыкал, видя это, но ничего не говорил. А на третьем или четвёртом слове я оглянулся и увидел, что на верхней жерди изгороди, болтая ногами в Корнеевом лапте и кочане из онуч, сидит Ждан и смотрит на нас во все глаза.
Слово у меня уже шло из живота к горлу. Я захлопнул рот, прикусив язык, и оно ударилось в зубы и кончилось, а Ерёма со всего маху хлопнул палкой по снегу, но не у моих ног, а у своих.
- Далеко? - спросил я его, когда смог говорить.
Ерёма посмотрел на изгородь, на меня, на корягу, долго, будто мерил глазами.
- Шагов пятьдесят, - сказал он наконец. - Далеко. Не достанет. - Он помолчал. - А ты всё одно оглядывайся. Каждый раз. Он у тебя, гляжу, как вода, в любую щель протечёт.
Ждан с изгороди помахал нам рукой.
Вечером я сидел у печи и считал. Считать, правда, было особенно нечего, но я всё равно считал, потому что так мне было спокойнее. Ржи в мешке оставалось горсти на три, на одну лепёшку, самое большее на две, если печь тонко. Соли в половинке солоницы на донышке. Рыбы ноль, долга десять пудов. Срок до ледохода, то есть месяца четыре, если весна будет обычной. Десять пудов на четыре месяца выходило по два с половиной пуда в месяц, и само по себе это было не так уж страшно. Страшно было другое: рыбу эту ещё надо было поймать, и не в Кидьме, где рыбы нет, а на Полое, где рыба есть, но где сидит кто-то, кого все боятся.
- Мохра, - сказал я. - Завтра пойду на Полой.
За печью помолчали. Ждан, который лежал на лавке и делал вид, что спит, перестал сопеть.
- Не пустит, - сказал Мохра.
- Кто не пустит? Кикимора?
- Лесной, - сказал Мохра. - Полой в бору. Бор лесного. Корней к бору ходил. Каждый год, по первому снегу. Хлеб носил, соль. Кланялся. Уговор у него был, с лесным. Кто Тишин, того пускать. - Он помолчал. - А ты не ходил.
Я посмотрел на печь.
- Первый снег неделю назад выпал, - сказал я. - Даже больше.
- То-то и оно.
- И что теперь? Уговора нет?
- Нету, - сказал Мохра ровно. - Пойдёшь - водить будет. Лесной. Кругом водить, пока не замёрзнешь.
Я сидел и смотрел на огонь в устье, и мне было холодно, хотя печь грела всем боком. Три недели назад я не знал, что в этом мире бывают домовые. Потом узнал, что бывают, и научился с одним из них договариваться. Теперь выходило, что за рекой, в бору, живёт ещё один, покрупнее, и что с ним мне тоже придётся договариваться, а я даже не знаю, как он выглядит и что ему нужно. В прошлой жизни это называлось "новый смежный отдел": ты про них ничего не знаешь, они про тебя тоже, а работать вместе надо уже вчера.
- А если заново договориться? - спросил я. - Прийти и поклониться, как Корней. С хлебом, с солью. Сказать, кто я.
За печью долго молчали.
- Можно, - сказал Мохра наконец. - Корней мог. И ты можешь. Тишин же.
- Хлеба надо сколько?
- Целый, - сказал Мохра. - Корней клал целый.
Я посмотрел на свой мешок, в котором ржи было горсти на три. Целый хлеб, последний. Мне, Ждану и Мохре на завтра не останется ничего.
Ждан на лавке приподнялся на локте и смотрел на меня, и я видел, что он тоже всё посчитал. Он вообще, как я уже понял, считал быстро, особенно когда дело касалось еды.
- Долг на доме, - сказал Мохра, как будто прочитал мои мысли. - Опять.
Я кивнул. Встал, взял мешок и высыпал из него всё, что было, на холстину у жерновов. Три горсти, как я и думал. Может, чуть больше. Хватит на один хлеб, если не жадничать, и я решил не жадничать.
- Хлеба Корней клал целый, - сказал Мохра за моей спиной, уже тише, почти ворчливо, будто давал совет, которого у него никто не просил. - Соли - щепоть. Не жмись.
Глава 4. Корнеева сосна
Хлеб я пёк затемно. Три горсти ржи, смолотые на Корнеевых жерновах, дали ровно столько муки, чтобы слепить небольшой круглый каравай, чуть больше моей ладони, если растопырить пальцы. Я месил его долго и тщательно, как не месил ещё ни одну лепёшку, и Ждан сидел на лавке, подобрав ноги, и смотрел на мои руки так, как голодная собака смотрит на кость, которую несут мимо неё к соседу.
- Весь отдашь? - спросил он наконец.
- Весь, до крошки.
- Лесному?
- Лесному, Ждан. А как ты хотел, деваться то некуда...
- А мы?
- А мы рыбы наловим, - сказал я. - Если он пустит.
Ждан помолчал, обдумывая это, и я видел, как в его голове сталкиваются две мысли: что целый хлеб отдавать в лес какому-то лесному - безумие, и что без этого хлеба рыбы не будет. Вторая, кажется, победила, потому что он вздохнул, сполз с лавки и молча стал подкладывать дрова в печь, чтобы каравай пропёкся как следует.
Каравай получился неказистый, с одного бока подгоревший, с другого бледный, но круглый и целый, и пах так, что у меня самого заныло под ложечкой. Я завернул его в чистую тряпицу, а в другую тряпицу насыпал соли из половинки солоницы, всё, что там было, и вышло как раз на добрую щепоть. Мохра за печью смотрел, как я собираюсь, и молчал. Только когда я уже надевал армяк, сказал:
- Годится.
Из уст Мохры это было благословение.
Ульяна пришла, когда я уже стоял на крыльце, прилаживая за спину пешню, которую отыскал в клети. Пешня была Корнеева, тяжёлая, с деревянной ручкой, отполированной ладонями до блеска, и с железным наконечником, похожим на долото. Ульяна увидела пешню, увидела узелок с хлебом, увидела мои глаза и поняла всё раньше, чем я успел открыть рот.
- В бор собрался, - сказала она. Не спросила, а сказала, и голос у неё сделался тонкий и испуганный.
- На Полой, - сказал я. - За рыбой. Выкуп-то надо же отдавать. Рыба сама себя не наловит.
Ульяна поставила свой узелок на ступеньку и схватила меня за рукав обеими руками, так крепко, будто я уже тонул.
- Фролушка, - сказала она. - Не ходи. Слышишь? Не ходи туда. Ты ж ничего не знаешь. Ты ж не помнишь ничего, горячка тебе всё из головы выжгла. Тишиным в бор ходить - это ж беда одна.
- Почему беда? Корней ходил.
- Корней ходил, - согласилась Ульяна и вдруг всхлипнула. - Корней много чего мог. А отец твой, Лука, в Кидьме утонул, в половодье, тебе и двух годков не было. Пошёл через брод, а там же топляки плавают, бревна такие или коряги, отсырели и плывут по течению, под водой, их и не видно. Зацепит или просто с ног собьет, и поминай как звали. Нашли потом ниже по течению, выбросило на берег. А мать твоя, Дарья... - Ульяна прижала ладонь к губам и помолчала. - Мы с ней в девках хороводы водили. Весёлая была. А в голодную зиму, когда тебе шесть было, пошла в бор за хворостом, дров у вас не было, Корней хворый лежал. Пошла, а тут метель. Три дня мело. Её весной нашли, на опушке, недалеко совсем. Шла, видать, домой, да не дошла. - Ульяна вытерла глаза концом платка. - Все у нас говорят "ушла в лес". Так говорят, когда человек в лесу помер, а как помер, неведомо. Никто её не уводил, Фролушка, ни лесной, ни нечисть. Метель её увела. Но ты ж понимаешь, что я тебе говорю? Не ходи туда. Тишиным бор не впрок.
Я стоял на крыльце и смотрел на неё, и мне было стыдно. Не за то, что я иду в бор, а за то, что я впервые слышу о людях, в доме которых живу уже три недели. Фрол, наверное, знал это всё с детства, помнил, может быть, мамин голос, мамины руки. А у меня в голове на этом месте было пусто, как в мешке из-под ржи. Я вдруг подумал, что надо бы спросить Ульяну, где их могилы, отца и матери, и сходить туда, как ходил к Корнею, потом, когда зиму переживём.
- Я не в метель, - сказал я, как можно мягче. - Видишь, какое утро ясное? Схожу, поклонюсь, как Корней кланялся, и назад. А мальчишку ты посмотри, ладно? Чтобы за мной не увязался.
Ульяна посмотрела на меня долгим мокрым взглядом, потом на Ждана, который стоял в дверях сеней и слушал, открыв рот, и махнула рукой.
- Иди уж, упрямый, - сказала она. - Весь в Корнея. Иди. Только к вечеру чтоб дома был, слышишь? А то я тебя сама из бора за ухо приведу.
Утро и правда было ясное, морозное, с таким синим небом, какое бывает только зимой, когда снег скрипит, а воздух звенит, как натянутая струна. Я спустился через низину к броду по той самой тропке, по которой Фрол, наверное, ходил тысячу раз, и тело вело меня само, не спрашивая. Брод оказался широким и мелким местом, где Кидьма разливалась в стороны и бежала по камням, и лёд здесь уже встал, серый, с пузырями, припорошённый снегом. Я ступил на него осторожно, как ступают на стеклянный мост, но ноги сами нашли дорогу: вот тут камень под льдом, тут второй, тут ступай левее, там течение сильнее и лёд тоньше. Шагах в двадцати ниже по течению лёд обрывался, и там дымилась чёрная полынья, быстрая, злая, и от одного взгляда на неё мне стало зябко.
На середине брода я обернулся. И, конечно, увидел Ждана.
Он крался за мной по низине, прячась за кустами ивняка, как ему, видимо, казалось, незаметно. Огромный армяк мелькал между голыми ветками, как палатка на ветру, а лапоть и кочан из онуч оставляли в снегу такую заметную цепочку, что по ней нашёл бы дорогу и слепой. Я постоял, глядя на эти кусты, и из-за самого большого куста на меня посмотрели два светлых глаза.
Я вздохнул и махнул рукой: иди уж. Прогонять его было бесполезно, это я понял ещё вчера на изгороди. Он бы всё равно пошёл следом, только прятался бы лучше, и тогда я не знал бы, где он, а это было хуже всего. Пусть лучше будет на виду.
Ждан выскочил из-за куста и в три прыжка догнал меня у брода.
- Я только посмотреть, - сказал он быстро, пока я не передумал. - Я рыбу знаю. Ты без меня продухи не там будешь долбить.
- Иди за мной след в след, - сказал я. - По льду. И если я велю стоять, стоишь, где стоишь, и шагу не делаешь. Понял?
- Понял.
- Честно?
- Честно, - сказал Ждан и тут же наступил мне на пятку, так торопился.
За бродом начинался луг, широкий и белый, пустой до самой опушки, и мы шли по нему с полчаса, проваливаясь по колено, а местами и выше. Ждан шёл за мной, как велено, след в след, и болтал без умолку. Рассказывал про Фому, про кобылу Звёздочку, которая умела открывать зубами задвижку на кормушке, про деда Лаврентия, который знал сорок способов поймать налима, и про то, что щука зимой стоит у дна и ленится, а окунь, наоборот, гуляет стаями. Я слушал вполуха, а сам смотрел вперёд, на бор.
Бор приближался медленно, будто нехотя. Издалека он был просто тёмной полосой, а вблизи оказался стеной: сосны стояли одна к одной, высокие, прямые, с рыжими стволами и тёмными шапками, облепленными снегом, и между ними было темно, как в сенях. Ни звука оттуда не доносилось, ни птицы, ни ветра, и от этой тишины у меня почему-то зачесалось между лопатками.
Сосну я увидел сразу. Её трудно было не увидеть. Она стояла на самой опушке, чуть впереди других, будто вышла навстречу, огромная, в два обхвата, и кора на ней была не рыжая, как у остальных, а тёмная, почти серая, в глубоких морщинах. На уровне груди к стволу прилажен затёсанный щит из толстой серой доски, потемневшей от времени, и на нём вырезан знак, тот самый, что висел у меня в красном углу, Знак Рода, а под ним ещё несколько значков: полено, рыбу, колос и что-то, похожее на кристалл соли. Выше и ниже по стволу шли зарубки, ровные, одна под другой, как отметки роста на дверном косяке. Я насчитал их больше тридцати. Нижние заросли корой и почти затянулись, а самая верхняя была свежей, светлой, прошлогодней.
Под сосной стоял пень, широкий, плоский, со срезом, потемневшим от времени. Пень был пустой. Только снег на нём лежал ровной белой шапкой, нетронутый, будто сюда никто не приходил целый год. Так оно, наверное, и было.
- Это Корнеево? - спросил Ждан шёпотом. Он вдруг перестал болтать и прижался к моему локтю.
- Корнеево, - сказал я.
Я постоял перед сосной, разглядывая зарубки, и мне вдруг стало любопытно. Не из озорства, а по старой инженерской привычке: прежде чем чинить, надо убедиться, что сломано. Мохра сказал, что уговора нет, и лесной будет водить. А если Мохра ошибся? А если уговор ещё держит, просто старый, как лицензия, которую забыли продлить, а она всё равно работает, только обновления не приходят? Тогда и хлеб не нужен, и соль, и можно было бы оставить каравай нам на ужин.
- Стой тут, - сказал я Ждану. - У сосны. Шагу не делай, пока я не вернусь.
- Ты куда?
- Проверю кое-что. Я недалеко, шагов на двадцать.
Ждан посмотрел на меня с подозрением, но остался. Я прошёл мимо сосны и вошёл в бор.
В бору было темнее и теплее, чем на лугу, снег лежал ровно, без наста, и я шёл по нему легко, считая шаги. Десять шагов, пятнадцать, двадцать. Я обернулся, чтобы посмотреть на опушку, и не увидел её. Вокруг были только сосны, одинаковые, рыжие, с тёмными шапками, и мои следы, уходящие назад, между стволами. Ну, двадцать шагов, подумал я, за двадцать шагов и не такое бывает. Повернул назад и пошёл по своим следам.
Шёл я долго. Гораздо дольше, чем двадцать шагов. Следы мои вели ровно, никуда не сворачивая, но опушка не появлялась. Я прибавил шагу. Потом ещё прибавил. Минут через десять я вышел на поляну, небольшую, круглую, и увидел посреди неё следы. Свои собственные. Ведущие от меня вперёд, между сосен.
Я остановился и почувствовал, как по спине у меня ползёт холод, совсем не от мороза. Неужто и впрямь леший водит? Да что за бред...
Я пошёл снова, уже не по следам, а наугад, прямо, выбрав сосну с раздвоенной верхушкой как ориентир. Дошёл до неё и увидел за ней ту же поляну. И свои следы. Теперь уже две цепочки.
И тогда я разозлился. Не сильно, не так, чтобы заболело в горле, а устало, лениво, как злишься на принтер, который в пятый раз зажевал бумагу. Стоял посреди поляны, смотрел на свои следы, на одинаковые сосны, на это небо над ними, узкое, как щель, и вдруг изо рта само, от всей души, без всякого запала, вырвалось то, что я за сорок лет говорил тысячу раз, когда очередная железка переставала работать, а у меня уже не было сил с ней возиться:
- Да ну и по...
Никакой злобы в этом не было, никакой силы. Только полное, окончательное, глубокое безразличие. Я так говорил в прошлой жизни на совещаниях, когда начальство в пятый раз меняло требования, и так же говорил в лифте, когда он застревал между этажами. Это не была злость. Это было "да и ладно".
И лес вокруг меня дрогнул.
Не сосны, не снег, а что-то такое, что лежало поверх них, как плёнка на окне. Оно вдруг пошло рябью, съехало в сторону, как съезжает с запотевшего стекла капля, и я увидел, что стою вовсе не на поляне, а в двадцати шагах от опушки, и сквозь стволы видна белая полоса луга и серая Корнеева сосна. Поляны не было. Следы мои шли ровным кругом, маленьким, шагов в сорок, и я ходил по этому кругу, как лошадь на корде, всё это время.
Я понял это за одно мгновение. Меня водили, как Мохра и обещал, и я не видел этого, потому что верил своим глазам. А когда мне стало всё равно, морок соскользнул с меня, как соскальзывало с меня чужое слово там, на меже, когда я огрызался на Данилу. Не силой, а тем, что держаться ему было не за что.
Я успел обрадоваться. Честно успел, секунды на две. А потом сверху, со всех сосен разом, на меня рухнул снег.
Он рухнул тяжело, мокро, целыми шапками, будто кто-то наверху одновременно тряхнул все деревья вокруг. Меня накрыло с головой, свалило с ног, забило снегом за шиворот, в рукава, в рот, в уши, и когда я выкопался и сел, отплёвываясь, то сидел в сугробе по шею, а вокруг стояла такая тишина, что звенело в ушах.
Слово, подумал я, вытряхивая снег из-за ворота. Я же сказал его в бору, ни к кому, пустое. А пустое в бору уходит в хозяина места, как в избе уходит в Мохру. Я только что, сам того не заметив, со всей своей прошлой жизнью, со всем своим "да и ладно", обругал хозяина этого леса. У него дома, прямо в лицо.
И тут я вспомнил про Ждана.
Меня обдало таким холодом, какого не было и от снега за шиворотом. Где он? Я велел ему стоять у сосны. Сосна была шагах в двадцати, не в десяти, но я же ходил по кругу, и круг мог проходить ближе к опушке, и если мальчишка не утерпел и пошёл за мной...
Я выбрался из сугроба и побежал к опушке, проваливаясь, падая и снова поднимаясь. Выскочил из-за сосны. Ждан стоял там же, где я его оставил, у самого пня, и смотрел на меня круглыми глазами.
- Ты чего? - спросил он. - Ты чего весь в снегу? Ты ж только ушёл. Я считал. До ста досчитал. А ты кругами ходил. Я видел, ты там за деревьями кругами ходил и бормотал чего-то.
- Ты ничего не почувствовал? - спросил я, хватая его за плечи и разглядывая, будто искал на нём следы. - Ничего? Голова не болит? Кровь носом не шла?
- Ничего, - удивлённо сказал Ждан. - А чего я должен был?
Я сел прямо в снег у пня и долго сидел так, дыша брюхом. Двадцать шагов. Ерёма бы сказал, что далеко. Но я теперь очень ясно понимал, что в следующий раз, когда мальчишка будет рядом, мне нельзя будет ни ругаться, ни злиться, ни говорить даже вот этого, безобидного, ленивого "да и ладно". Пока я не буду знать наверняка, где он стоит.
- Ты чего? - снова спросил Ждан, уже тише.
- Ничего, - сказал я и встал. - Урок один выучил, вот и всё.
Я подошёл к сосне и посмотрел на неё. Сосна стояла, как стояла, серая, огромная, равнодушная. Но мне показалось, что знак на щите смотрит на меня с укоризной.
Ну что ж, подумал я, проверить то надо было. Морок сбросить можно. А врага нажить ещё проще. В прошлой жизни я знал многих, кто умел обходить любые правила, находить любые лазейки, и все они рано или поздно оказывались в положении, когда им отказывали все подрядчики разом. Потому что правила обойти можно, а людей, которые эти правила держат, обойти гораздо сложнее. Здесь было то же самое, только вместо людей был лес.
Я развязал тряпицу и положил каравай на пень, на самую середину, прямо на снег. Рядом насыпал соль, всю, что была, горкой. Потом снял шапку. Ждан, глядя на меня, тоже стянул свою, заячью, облезлую, и прижал к груди.
Я не знал, как кланялся Корней. Но я видел, как кланялся Ерёма Знаку Рода в моей избе, в пояс, медленно, как кланяются старшим, и поклонился так же. Сосне, пню, бору за ними. А потом выпрямился и сказал вслух, громко и отчётливо, так, как называл себя на пороге:
- Тишин. Хозяин двора Тишиных. Уговор держу, как Корней держал. Хлеб принёс, соль принёс. И за брань прости, не со зла, по дурости, от малолетства.
Я достал нож и вырезал на сосне новую зарубку, над Корнеевой прошлогодней, стараясь, чтобы вышло так же ровно. Кора была твёрдая, как камень, нож скользил, и зарубка получилась кривоватая, но глубокая.
И стало тихо. Не так, как было раньше, мёртво и пусто, а иначе, будто весь бор разом затаил дыхание и прислушался. Я стоял и ждал, и Ждан рядом со мной перестал даже сопеть.
А потом краем глаза, справа, между стволами, я увидел тень. Высокую, выше человеческого роста, выше даже, чем самая высокая лестница, тонкую и тёмную, как сосновый ствол, только стоящую чуть не так, как стоят сосны, и чуть не там, где им положено стоять. Я повернул голову. И увидел только сосну. Обычную, рыжую, с тёмной шапкой. Там, где мгновение назад была тень.
У меня зазвенело в зубах. Тонко и чисто, как звенело тогда, на пороге, когда дом принял моё имя. От пальцев, державших нож, по руке к груди пошло тепло, а моя кривая зарубка на серой коре вдруг потемнела, будто её прорезали не сегодня, а много лет назад, и встала в один ряд с Корнеевыми.
Откуда-то из глубины бора, издалека и одновременно отовсюду, донёсся звук. Не голос даже, а что-то, что я услышал не ушами, а грудью, как слышишь низкий гул большого колокола, когда стоишь рядом с колокольней:
- Тишин.
И больше ничего, но мне этого было достаточно.
Я повернулся к бору. Тропа, которой я раньше не видел, лежала передо мной, прямая, как стрела, уходящая между стволами вглубь, и снег на ней был плотный, утоптанный, будто по ней недавно прошли. Я шагнул на неё, и она не поплыла, не закружилась, а так и осталась прямой.
- Пошли, - сказал я Ждану.
Мы пошли. Я впереди, Ждан позади, и некоторое время я слышал, как он сопит за спиной и хрустит снегом. Потом, шагов через сто, я вдруг понял, что уже не слышу его.
Я обернулся. Тропа за мной была пустая.
Я побежал назад. Бежал недолго, может, минуту, и увидел его. Ждан стоял у большой ели, шагах в двадцати от тропы, по колено в снегу, и медленно, как во сне, шёл вокруг неё. Вокруг ели в снегу был натоптан круг, глубокий, ровный, и Ждан шёл по нему уже, наверное, в третий раз, глядя прямо перед собой пустыми глазами.
- Ждан! - позвал я.
Он не услышал. Шёл и шёл, по кругу, по кругу.
Я подбежал к нему, схватил за руку и дёрнул к себе. Он вздрогнул, будто проснулся, и посмотрел на меня испуганно и непонимающе.
- Ты чего? - сказал он. - Я ж за тобой шёл. Ты ж впереди был. Вон там, за ёлкой. Я за тобой шёл, шёл, а ты всё за ёлку заворачиваешь, а я за тобой...
Я не отпустил его руку. Так и повёл за собой обратно на тропу, крепко держа за ладонь, маленькую и холодную, как ледышка. И тропа под нами двоими легла прямо, ровно, как лежала подо мной одним.
Уговор Корнеев был про Тишиных, подумал я. Кто Тишин, того пускать. Я Тишин. А мальчишка нет. Он для этого леса никто. Безродный, чужой, закупной мальчишка со стана, которого лесной не знает и знать не хочет. Пока я держу его за руку, лес пускает нас обоих, потому что он со мной. А отпущу руку, и лес будет водить его по кругу, как водил меня, пока он не замерзнет.
- Руку не отпускай, - сказал я Ждану. - Ни на шаг. Понял?
- Понял, - сказал он тихо и вцепился в мою ладонь так, что заболели пальцы.
Мы шли по бору с полчаса, рука в руке, по прямой тропе, между рыжими стволами, и я думал о том, что в прошлой жизни мне ни разу не приходилось держать за руку ребёнка. Ни своего, ни чужого. Своих не было, а чужих мне не доверяли, и правильно делали. А теперь я шёл по заколдованному лесу, держа за руку двенадцатилетнего воришку, который меня вчера укусил, и мне было страшно отпустить его даже на миг.
Тропа пошла под уклон. Сосны расступились, стало светлее, и между стволами открылась низина. Длинная, узкая, как старое речное русло, заросшая по краям камышом и ольхой, засыпанная снегом. Посреди низины лежало белое поле, ровное, гладкое, и на этом поле чернели пятна, круглые, неровные, и над каждым пятном стоял пар, как над кипящим котлом. Продухи. А в самом дальнем конце низины, там, где берега сходились и ольха нависала над водой, белое поле обрывалось, и там лежала вода. Чёрная, гладкая, неподвижная, ровная, как зеркало, совсем не тронутая льдом, хотя мороз стоял такой, что у меня резало глаза.
- Омут, - прошептал Ждан у меня за плечом. И сжал мою руку ещё крепче.
Я посмотрел вниз, на берег у самых наших ног. На свежем снегу у кромки льда виднелись следы. Маленькие, мокрые, будто кто-то только что вылез из воды и прошёлся по берегу. Пальцев у следов было по пять, и все пять были длинные, тонкие, раза в два длиннее, чем у человека. Следы вели от берега по льду, прямо к чёрной воде.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
