Кредит доверия
Глава 1. Власть - это умение платить
Первым, кто объяснил мне, как устроена «Вертикаль», был не устав и не проректор, а здоровенный парень в сером спортивном костюме, который ещё в автобусе продал мне моё же место.
Автобус ждал нас у вокзала в Медвежьегорске, белый, чистый, без единой надписи, с тонированными стёклами, как у похоронной конторы средней руки. Я приехала последней, потому что поезд из Петрозаводска опоздал на сорок минут, и, когда поднялась по ступенькам со своей сумкой и пакетом бабушкиных пирожков, свободным оставалось одно место у окна, в середине салона. Я села. Через секунду над моим плечом выросла тень и вежливо, почти нежно сказала:
— Занято.
— Кем?
— Мной. — Он показал на себя большим пальцем, как будто это всё объясняло. — Но я могу уступить. Для первокурсницы со скидкой. Пятьсот.
— Пятьсот чего?
— Кредитов. — Он улыбнулся во все зубы. — Вам их завтра начислят. Я подожду, я не жадный.
В салоне засмеялись, но как-то неуверенно, по-разному: второкурсники, которые сидели сзади, развалившись на двух креслах каждый, смеялись лениво, а такие же новенькие, как я, коротко и испуганно, на всякий случай. Девочка через проход, светлая, худая, с косой, перекинутой на грудь, уже держала в руке бумажку, на которой что-то писала, и я с ужасом поняла, что она пишет расписку.
Папино правило номер шесть: смотри не на лицо, а на руки. Лицо у парня было весёлое и наглое, лицо человека, которому всё в этой жизни достаётся на халяву и который этим гордится. А вот руки он держал в карманах куртки, и левый карман ходил ходуном, потому что пальцы там что-то перебирали, мяли, крутили, ни на секунду не останавливаясь. Так крутят в кармане ключи у кабинета врача, когда ждут анализов.
— Хорошо, — сказала я. — Пятьсот. Завтра.
Он моргнул. Он, кажется, рассчитывал, что я начну спорить, и у него была заготовлена следующая реплика, а теперь она пропадала.
— Только с распиской, — добавила я и протянула руку. — Вы мне пишете, что продали место в автобусе, который принадлежит академии, за кредиты, которых у меня нет. С датой и подписью. Я её потом повешу в рамочку.
Сзади кто-то заржал уже по-настоящему. Парень посмотрел на меня секунды три, потом хмыкнул, вытащил руку из кармана и махнул ею, будто отгонял муху.
— Сиди, умная. Привыкайте, мелкие, — сказал он уже всему салону и пошёл назад, к своим. — Здесь всё платно. Это я вам бесплатно говорю.
Девочка с косой медленно скомкала свою расписку и сунула её в карман. Потом посмотрела на меня через проход так, как смотрят на человека, который только что голыми руками вытащил кастрюлю из духовки.
— Соня, — сказала она шёпотом.
— Лера.
Автобус тронулся. За окном потянулся лес, сосны и берёзы вперемешку, уже с первой желтизной, болотца с чёрной водой, ржавые щиты «Осторожно, лоси». Мы ехали полтора часа, и за это время я съела два пирожка с капустой и один с яйцом и луком и подумала, что, если всё, что про это место говорят, правда, то это последние бесплатные пирожки на ближайший год.
(Пирожки - бабушкины, бесплатно. Место у окна - моё, тоже бесплатно, хотя пятьсот за него просили.)
О «Вертикали» я узнала в одиннадцатом классе от нашей учительницы обществознания, которая принесла на урок распечатку и сказала, что из нашей школы туда никто никогда не поступал и, скорее всего, не поступит, но пусть мы знаем, что такое бывает. Двадцать лучших выпускников каждый год получают должности, на которые обычный человек идёт лет двадцать: заместитель директора департамента, советник министра, кто-то в совете директоров госкорпорации. Учиться два года, бесплатно, где-то в Карелии, туда принимают по тестам и собеседованию, и семьи не спрашивают. Последнего я тогда не поняла. Потом я отучилась два курса экономического в Самаре, работая по вечерам в салоне сотовой связи, и поняла. Семью не спрашивают, это правда. Её просто вписывают в личное дело.
Я подала документы, потому что это было бесплатно, и прошла, потому что тесты в «Вертикали» составлены так, как будто их писал мой отец. Там было много задач про людей, которые говорят одно, а хотят другого, и надо понять, чего. Собеседование вёл усталый мужчина в сером свитере, который полчаса спрашивал меня про теорию игр, а потом вдруг спросил, умею ли я играть в покер.
— Нет, — сказала я.
Он посмотрел на меня поверх очков, записал что-то и поставил галочку. До сих пор не знаю, в какой графе.
КПП оказался настоящим, с будкой, шлагбаумом и бетонными блоками, выкрашенными в белый цвет, потому что «Вертикаль» построили на месте старого военного городка и, кажется, не стали ничего переделывать там, где это было не обязательно. За шлагбаумом начиналась асфальтовая дорога, обсаженная соснами, а в конце неё стоял главный корпус, трёхэтажный, жёлтый, с белыми колоннами у входа и двумя крыльями, которые расходились в стороны, как руки у человека, который не то хочет тебя обнять, не то показывает, что тебе отсюда никуда.
На КПП у нас забрали телефоны.
Это было написано в памятке, я её читала, но одно дело читать, а другое дело стоять в очереди к столу, за которым сидит девушка в синем пиджаке и складывает телефоны в одинаковые пластиковые пакеты с номерами. Мне достался номер сорок семь. Я успела открыть мессенджер и набрать бабушке «доехала, всё хорошо, целую», нажала «отправить», и тут девушка в пиджаке мягко вынула телефон у меня из пальцев. Сообщение повисло с одной серой галочкой, и последнее, что я видела, прежде чем пакет заклеили, это была эта одинокая галочка, которая так и не стала двумя.
— В пятницу в шесть вечера, — сказала девушка, — получите в учебной части. Сдавать в воскресенье до девяти. Следующий.
Нина Петровна будет ждать до вечера пятницы, подумала я. Нина Петровна будет каждый час смотреть в свой кнопочный «Самсунг» и говорить коту, что Лерочка, наверное, занята. Потом позвонит в справочную железной дороги и спросит, не было ли аварий на перегоне Петрозаводск - Медвежьегорск.
Вот это, а не котлеты по триста, было первым, за что я возненавидела «Вертикаль».
В учебной части мы подписывали договор. Это была длинная комната на первом этаже левого крыла, с окнами на сосны, со столами в ряд, как в почтовом отделении, и за каждым столом сидел кто-то из второкурсников в форме: тёмно-синие брюки или юбка, белая рубашка, серый пиджак с маленьким значком на лацкане, вертикальной золотой чертой. Ассистенты, как я потом узнала. Работа за кредиты.
Мне досталась девушка с идеальным пучком на затылке и идеальным маникюром бледно-розового цвета. Она положила передо мной договор, одиннадцать страниц мелким шрифтом, ручку и показала, где расписаться.
— Тут, тут и на последней.
Я начала читать с первой страницы.
Девушка с пучком подождала секунд десять, потом взяла свой планшет и стала что-то в нём листать, не поднимая глаз. Слева от меня какой-то мальчик в очках, первокурсник, расписался на всех трёх местах за то время, пока я дочитала первый абзац, и ушёл. Справа Соня, которая всю дорогу держалась рядом со мной, как утёнок, сначала расписалась на первой странице, потом увидела, что я читаю, замерла с ручкой над второй и тоже начала читать, шевеля губами.
Папино правило номер один, хотя на самом деле не первое, просто самое старое: никогда ничего не подписывай, не прочитав. «Человека, Лерка, не убивают, - говорил он, - его заставляют подписать». Ирония в том, что сам он это правило нарушил: подписал явку с повинной, которую ему продиктовал следователь, и получил одиннадцать лет вместо шести. Но правило от этого хуже не стало.
Договор был составлен хорошо. Два года на экономическом я слушала гражданское право, и я могу отличить договор, который написал юрист за деньги, от договора, который скачали из интернета. Этот писали за большие деньги. Обучение бесплатное. Проживание и питание в базовом объёме бесплатно. Дополнительные услуги оплачиваются во внутренней расчётной единице, далее кредит. Кредиты не являются денежными средствами, не подлежат обмену на денежные средства и аннулируются в день выпуска. Слушатель обязуется соблюдать устав. Слушатель обязуется не получать и не передавать денежные средства за услуги, оказанные в стенах академии. Слушатель может быть отчислен по решению своей группы в порядке, предусмотренном пунктом девятым устава. Слушатель может быть отчислен по решению администрации в случаях, предусмотренных пунктами с двенадцатого по шестнадцатый.
Я открыла приложение к договору, сам устав, и долистала до пункта четырнадцать.
«Слушателям запрещается вступать в романтические и интимные отношения друг с другом. Нарушение влечёт отчисление в день установления факта. Факт устанавливается на основании фото- или видеоматериалов, переписки либо показаний двух и более свидетелей. Слушатель, предоставивший доказательства нарушения, получает вознаграждение в размере 50 000 (пятидесяти тысяч) кредитов».
Я прочитала это два раза, потом посмотрела на девушку с пучком. Она всё так же листала планшет и, не поднимая глаз, сказала ровным голосом, каким говорят «следующий» и «распишитесь тут»:
— До четырнадцатого все дочитывают. Дальше никто.
— А что дальше?
— Пятнадцатый, про алкоголь. Шестнадцатый, про порчу имущества. — Она наконец посмотрела на меня. Глаза у неё были светло-серые, очень спокойные. — Ничего интересного. Интересное у нас только четырнадцатый.
Я дочитала до конца, расписалась тут, тут и на последней, и она забрала договор, вложила его в папку и сказала «добро пожаловать» таким тоном, каким желают приятного аппетита в фастфуде. На её бейджике было написано «Гордеева П., ассистент».
Пятьдесят тысяч, думала я, выходя из учебной части. В месяц нам будут давать по десять. Пятьдесят тысяч - это пять месяцев. Это почти весь семестр. Это цена двух людей, которые решили, что могут любить друг друга, в учреждении, которое платит за то, чтобы им этого не позволить.
У дверей учебной части стоял ещё один ассистент, парень, невысокий, рыжеватый, с веснушками, с широким весёлым лицом. Он раздавал из коробки планшеты, каждому говорил что-нибудь вроде «держи, это твой новый лучший друг», «не урони, он стоит дороже, чем твоя почка в этом семестре», и все, кто проходил мимо него, почему-то улыбались, даже те, у кого только что забрали телефон.
— Зимина? — Он заглянул в список. — Южная. Держи. — Он вложил мне в руки планшет в сером чехле и, наклонившись, сказал заговорщицким шёпотом: — Котлеты по вторникам лучше, чем по четвергам. В четверг их делают из того, что не съели во вторник. Это тебе от меня, бесплатно, как пятьсот в автобусе.
— Вы и про автобус знаете?
— Тут все про всё знают через полчаса. — Он подмигнул. — Тим. Если что потеряешь, приходи, у меня ключи от всех шкафов.
Он уже повернулся к следующему, а я пошла по коридору, и мне было почему-то теплее, чем пять минут назад, хотя ничего не изменилось. Наверное, так работает человек, который улыбается тебе просто так. В месте, где за улыбку, как я начинала подозревать, тоже могли выставить счёт, он был как печка в нетопленом доме.
Общий сбор был в актовом зале в четыре. Зал остался от военных, с бархатными малиновыми креслами, протёртыми на подлокотниках, и с огромной люстрой, в которой горела хорошо если половина лампочек. Первокурсников посадили вперёд, второкурсников назад, и я всё время чувствовала спиной, как нас разглядывают сзади. Так разглядывают на рынке новый товар: не со злобой, а с интересом, прикидывая, сколько стоит и надолго ли его хватит.
На сцену вышел проректор по воспитательной работе, Фёдор Ильич Гаранин, мягкий полноватый мужчина в хорошем костюме, с аккуратной седой бородкой. Он поздоровался, назвал нас «мои дорогие», сказал, что помнит, как сам сидел в этом зале двадцать четыре года назад, и что кресла с тех пор не меняли, поэтому держитесь за подлокотники, они хотя бы надёжные. Зал засмеялся. Он рассказал про кредиты, про группы, про испытания, коротко и легко, как рассказывают анекдот, который знают все, кроме новеньких. Он ничего не сказал про пункт четырнадцать. Он ничего не сказал про пункт девятый.
Потом он отошёл в сторону, свет погас, и на экране над сценой появилась женщина лет шестидесяти, в тёмном костюме, с короткими седыми волосами, сидящая за пустым столом на фоне книжного шкафа. Внизу экрана было написано: «Кольцова Инна Сергеевна, председатель попечительского совета». Она смотрела в камеру так, будто видит каждого в этом зале, и сначала молчала секунды две, и этого хватило, чтобы стало совсем тихо.
— Вы здесь, потому что вы умнее большинства людей, которых встретите в жизни, — сказала она. — Это ничего не значит. Умных покупают так же, как глупых, просто дороже. Мы ищем других.
Она говорила недолго, минуты три. Она сказала, что «Вертикаль» не учит управлять, этому учат везде, а учит тому, чему не учат нигде. Она сказала, что власть - это не право приказывать, а умение платить, и что каждый, кто выйдет отсюда, будет знать цену всему, начиная с себя. А потом сказала фразу, которую я потом слышала в этих стенах сто раз, которая висела в коридоре третьего этажа под стеклом и которую второкурсники произносили с разной интонацией, от благоговейной до издевательской:
— Человек, у которого есть то, что он боится потерять, принадлежит тому, кто может это отнять.
Экран погас. Зал зааплодировал, сначала задние ряды, потом передние, неуверенно, догоняя.
Я не хлопала. Я сидела и думала о бабушке, которая сейчас, наверное, стоит у окна в нашей кухне на Безымянке с телефоном в руке и смотрит на одинокую серую галочку под моим сообщением. О её таблетках в пластиковой коробочке с днями недели, о том, как она в августе поднималась на наш пятый этаж и на третьем всегда останавливалась и делала вид, что ищет ключи. О том, что, кроме неё, у меня никого нет и что я, по определению этой женщины с экрана, принадлежу тому, кто может её у меня отнять.
Меня разозлило не то, что она это сказала. Меня разозлило, что она попала.
После сбора на экране повесили списки распределения по группам. Возле них сразу сбилась толпа, все толкались, вытягивали шеи, кто-то радостно вскрикивал, кто-то тихо говорил «блин». Я дождалась, пока толпа поредеет, подошла и нашла себя в четвёртом столбце.
«Южная группа. Первый курс. Зимина Валерия Викторовна».
Соня была там же, на две строчки ниже. Она стояла рядом со мной и держала меня за рукав куртки, как будто боялась потеряться в толпе.
— Южная, — сказала она. — Это хорошо или плохо?
За нашими спинами кто-то из второкурсников сказал вполголоса, но так, чтобы было слышно:
— В Южную ссылают.
— Кого?
— Тех, на кого не ставят. — Короткий смешок. — Прошлой зимой Южная была последней, ушли четверо. Весной опять последняя.
Соня отпустила мой рукав.
— Сколько всего уходит? — спросила она меня, тихо, будто я должна была знать, раз я всё читаю.
— По пять из каждой группы, — сказала я, хотя на самом деле не помнила точно, а только помнила, что в девятом пункте были какие-то цифры, и сказала первое, что пришло в голову, тоном человека, который знает. Это тоже от отца. Если не знаешь, говори уверенно. Половина людей не проверит.
— От одного до четырёх, — сказал кто-то за моим правым плечом. — В зависимости от места группы по итогам семестра. Пункт девятый, подпункт «б».
Голос был ровный, негромкий и очень вежливый, той вежливостью, которой не нужно ничего добавлять, потому что она сама по себе уже как пощёчина. Я обернулась.
Он был высокий, тёмноволосый, в такой же форме, как все, но на нём она сидела так, будто её шили на него, а остальным выдали со склада. Лет двадцати, может, чуть старше. Лицо спокойное, с резкими скулами, глаза тёмные, внимательные и совершенно ничего не выражающие, как у человека, который смотрит в окно поезда. На лацкане пиджака у него, кроме золотой черты, был ещё маленький серебряный значок, которого я ни у кого больше не видела.
— Спасибо, — сказала я. — Я читала.
— Тогда стоит перечитать. — Он чуть наклонил голову, как будто извинялся за то, что вынужден это говорить. — Если вы попали в Южную, вам эту цифру лучше знать точно.
И ушёл, не дожидаясь, пока я придумаю ответ. Я смотрела ему в спину и ловила себя на том, что ищу глазами его руки. Руки у него были в карманах брюк, совершенно неподвижные. Я тогда подумала, что так держат руки люди, которым нечего скрывать. Или люди, которые умеют скрывать очень хорошо. Папа говорил, что вторых меньше, чем думают первые.
— Это кто? — спросила Соня.
— Не знаю. Зануда какой-то.
— Северин, — сказал тот же голос из второкурсников, который говорил про Южную. — Староста Северной. Не смотри на него так, первокурсница, он кусается.
Столовая была в бывшем гарнизонном клубе, через двор от главного корпуса: длинный зал с высокими окнами, четыре ряда столов, по ряду на группу, и раздача вдоль дальней стены, как в любой школьной столовой страны, только чище. Над раздачей висел девиз академии, выложенный медными буквами на тёмном дереве: «Власть - это умение платить». Под девизом висело меню на электронном табло, с ценами.
Каша гречневая с маслом - бесплатно. Суп щи - бесплатно. Хлеб, чай - бесплатно. Котлета куриная с пюре - 300. Котлета говяжья - 350. Салат овощной - 150. Кофе американо - 150. Пирожное «Картошка» - 200.
Я приложила планшет к считывателю, на экране вспыхнуло «Баланс: 10 000», и мне выдали тарелку гречки, кусок хлеба и стакан чая. Я не стала брать котлету. Не потому что десять тысяч было мало: их было ровно столько, чтобы съедать котлету каждый день и в конце месяца остаться с нулём. А я уже понимала, что в этом месте ноль в конце месяца - это худшее, что может с тобой случиться.
(Котлета - триста. Гордость - пока бесплатно.)
Я села за стол Южной, ближе к краю, и, пока ела гречку, смотрела, кто что берёт. Это была первая карта академии, которую я смогла себе нарисовать. Второкурсники брали котлеты не глядя, а некоторые по две, и салат, и кофе, и пирожное, просто так, на всякий случай. У них была стопка кредитов с прошлого года, или с весенних испытаний, или откуда-то ещё, о чём я пока не знала. Первокурсники брали кашу, а самые смелые котлету, и смотрели на экран планшета после оплаты, как смотрят на ценник в дорогом магазине, когда уже поздно положить вещь обратно. За столом Северной, в дальнем ряду, Северин ел гречку с куриной котлетой и пил чай, и больше ничего не брал. Рыжий Тим сидел рядом с ним, брал всё подряд и что-то рассказывал, размахивая вилкой, а Северин слушал его и один раз даже, кажется, улыбнулся, хотя с такого расстояния я не была уверена.
Напротив меня с подносом плюхнулся парень из автобуса. У него на подносе стояли две говяжьи котлеты, пюре, салат, кофе и «картошка». Он посмотрел на мою гречку, потом на меня и хмыкнул.
— Экономим?
— Экономлю.
— Правильно. — Он отрезал половину котлеты и отправил её в рот целиком. — Денис. Хорошев. Второй курс, Южная. Будем знакомы.
— Лера.
— Да знаю я. Ты теперь знаменитость, тебе расписку обещали. — Он жевал и смотрел на меня, и в глазах у него было что-то, что не вязалось с наглой улыбкой. — Ты не обижайся. Я так, традицию соблюдаю. Меня в прошлом году тоже с места сгоняли.
— За сколько?
— За тысячу. Я заплатил. — Он пожал плечами. — Дурак был.
Он съел вторую котлету, потом «картошку» в два укуса, допил кофе и встал, забирая поднос. Наклонился ко мне, и голос у него стал другим, тихим, без смеха.
— Совет хочешь? Бесплатно. Не трать на ерунду. В декабре узнаешь, сколько ты стоишь.
И ушёл, громко поздоровавшись с кем-то у раздачи, а я осталась сидеть над своей гречкой.
Комната у нас была на третьем этаже Южного крыла, четыре кровати, две двухъярусные, четыре тумбочки, один шкаф на всех, окно на озеро. Озеро было огромное, серое, холодное, с тёмной полосой леса на другом берегу, и над ним как раз садилось солнце, медленно, по-северному, растягивая свой закат на целый час. Нас поселили вчетвером: я, Соня, высокая молчаливая Вика из Тамбова, дочь какого-то мелкого начальника из облводоканала, и Настя из Новосибирска, которая в первые же полчаса рассказала, что у неё есть парень дома и что пункт четырнадцать её поэтому не касается, она будет хранить верность. Вика на это сказала, что пункт четырнадцать касается тех, кто здесь, а хранить верность тому, кто там, ей никто не мешает, и это было первое и последнее, что Вика сказала в тот вечер.
Я заняла нижнюю кровать у окна. Соня - верхнюю надо мной, потому что боялась высоты меньше, чем остаться без меня.
После отбоя в одиннадцать в коридоре погас верхний свет, и осталась только синяя дежурная лампа над дверью, которая светила в щель. Я лежала и смотрела в потолок, вернее, в сетку Сониной кровати над собой, и считала. Десять тысяч в месяц. Четыре месяца до голосования. Сорок тысяч кредитов, если тратить ноль. Звонок домой - тысяча за десять минут из холла, но по выходным будет свой телефон. Если не есть котлет. Если не покупать архивы. Если выигрывать испытания.
Папино правило номер девять: в любой игре сначала узнай, кто банкует. Я лежала и понимала, что не знаю. Гаранин? Женщина с экрана? Северин со своим серебряным значком и неподвижными руками? Денис, который продаёт места в автобусе и у которого ходит ходуном карман? Улыбчивый Тим с ключами от всех шкафов? Девушка с пучком, которая сказала, что интересное здесь только в четырнадцатом пункте?
Сверху скрипнула кровать. Соня свесила голову через край, так что её коса упала мне почти на лицо, и прошептала в темноте:
— Лер. Ты не спишь?
— Нет.
— Лер, а ты бы за пятьдесят тысяч сдала?
Я подумала. Мне хотелось сказать «нет», как говорят нормальные люди, которые никогда не видели, как их отцов уводят из квартиры в наручниках в шесть утра и как бабушка потом считает на калькуляторе, сколько стоит адвокат.
— Смотря кого, — сказала я.
Соня помолчала, потом убрала голову, и косу, и я слышала, как она долго ворочается наверху, а потом затихает.
А я так и не уснула до двух, потому что поняла, что сказала правду.
Глава 2. Цена голоса
Первым делом «Вертикаль» научила меня чистить картошку.
Наряд по кухне в академии стоил две тысячи кредитов, вернее, две тысячи стоило освобождение от него, а сам наряд был бесплатным, как каша и сквозняк в коридорах. В первую же среду в расписании Южной группы появились наши с Соней фамилии, и в шесть утра мы стояли в подсобке за столовой в резиновых фартуках до колен, перед двумя алюминиевыми баками, полными картошки, и тётя Галя, повариха с руками штангиста, выдавала нам ножи с таким видом, будто вручала оружие перед боем.
— Глазки чтоб выковыривали, — сказала она. — В прошлом году одна принцесса с глазками почистила, у меня полкотла на выброс. Её потом всё равно отчислили, но картошку жалко.
В подсобке, кроме нас, оказались ещё трое из Южной: долговязый первокурсник Петя Орлов, похожий на испуганного журавля, и две второкурсницы. Одна из них, маленькая, черноволосая, с короткой стрижкой и острым, как у лисы, лицом, чистила картошку так быстро, что очистки летели из-под ножа одной длинной спиралью, не обрываясь.
— Ира, — сказала она, не поднимая головы. — Каплан. Вы первокурсницы? Тогда слушайте и учитесь, я в прошлом году на этом наряде весь семестр простояла, две тысячи в неделю — это восемь в месяц, а у меня было десять.
— А сейчас?
— А сейчас я отличница, — сказала Ира и кинула очищенную картофелину в бак с водой. — У меня есть деньги, но я всё равно сюда хожу. Тут хорошо думается. И сплетни свежие.
Вторая второкурсница, полная, тихая, по имени Оля, хмыкнула и ничего не сказала.
Мы чистили картошку два часа, и за эти два часа я узнала об академии больше, чем из устава, договора и приветственной речи Гаранина, вместе взятых. Ира рассказывала, не прерываясь, и с такой интонацией, как рассказывают анекдоты про тёщу: смешно, но все понимают, что тёща настоящая.
Весеннее голосование в Южной было в последний день мая, в актовом зале, после ужина. Южная заняла четвёртое место, значит, уходили четверо. За неделю до голосования в группе образовались три союза, как три партии перед выборами. Один союз держал староста Глеб Корнеев, второкурсник, сын какого-то вице-губернатора. Второй держала девушка с первого курса, Лиля, которая всю весну подкармливала половину группы котлетами за свой счёт, и все думали, что у неё железное большинство. Третий союз был из трёх человек, которые никому не верили и голосовали друг за друга.
— А Лилю выгнали первой, — сказала Ира. — Двенадцать голосов из девятнадцати.
— Почему? Она же всех кормила.
— Потому что она всех кормила. — Ира наконец подняла голову и посмотрела на меня своими острыми чёрными глазами. — Если человек тратит на тебя котлеты, значит, у него есть план. Значит, он опасен. Глеб это за два дня всем объяснил. Половина из тех, кто ел её котлеты, писали её имя.
Петя Орлов уронил нож в бак.
— А кто ещё ушёл? — спросила Соня тихо.
— Двое из тех, кто никому не верил. Их было трое, а нужно было, чтобы их было хотя бы шесть. Если ты один или вдвоём, тебя легко вписать, потому что за тобой никто не стоит. И ещё один парень, Гоша, его просто никто не заметил. Он весь семестр сидел в библиотеке и ни с кем не разговаривал, а на голосовании оказалось, что его имя — самое безопасное, на него никто не обидится.
Тётя Галя прошла мимо и заглянула в наш бак, проверяя глазки.
— Каплан, хватит пугать детей.
— Я не пугаю, тётя Галя, я провожу ознакомительную экскурсию.
— За экскурсии у нас кредиты берут, — сказала тётя Галя и ушла.
Ира засмеялась, коротко, по-лисьи.
— Видите, даже повариха знает, — сказала она. — Здесь всё стоит денег. И голос стоит. Весной за голос платили от пятисот до трёх тысяч, смотря кто покупал и кого надо было вписать. Ещё можно купить обещание голосовать «как все». Это дешевле, но и надёжность так себе. А самое дорогое — иммунитет.
— Это что?
— Староста раз в семестр может дать одному человеку иммунитет, и тот не участвует в голосовании. Его имя просто не пишут. — Она снова наклонилась над картошкой. — Как думаете, сколько стоит иммунитет у Глеба?
Я подумала про Дениса в автобусе, про его карман, который ходил ходуном.
— Много, — сказала я.
Ира посмотрела на меня с интересом, как смотрят на человека, который сказал что-то не то, что от него ждали.
— Много, — согласилась она. — Только это тоже не говори вслух. Здесь вообще лучше думать, чем говорить, первокурсница.
Потом, когда мы уже домывали баки, Оля, которая всё это время молчала, вдруг сказала своим тихим голосом, не обращаясь ни к кому:
— А в Северной весной девушку отчислили. По четырнадцатому.
— Ланскую, — сказала Ира. — Только она из Восточной была, Оль. Ксения Ланская, первая в рейтинге курса. Её сфотографировали в старой оранжерее с парнем. Лица парня не видно, одна спина. Она так и не сказала, кто это.
— Все знают, кто это, — сказала Оля.
— Все думают, что знают. — Ира стряхнула воду с рук и сняла фартук. — Говорят, это был Северин. И говорят, что он сам её и сдал, чтобы вылететь не вместе с ней. Только я при нём это повторять не советую. Он не орёт, не бьёт, он просто запоминает. А потом у тебя на испытании почему-то всё идёт не так.
Я вспомнила его спокойный вежливый голос: «Тогда стоит перечитать». И руки в карманах брюк, совсем неподвижные.
В четверг выбирали старосту.
Это был первый раз, когда я увидела, как в «Вертикали» покупают людей не по слухам, а вживую, и это было скучнее и проще, чем я думала. Никто никому не совал в руки конверты. Глеб Корнеев, высокий, красивый той ленивой красотой, которая бывает у мальчиков из хороших семей, когда они ещё не начали пить всерьёз, просто ходил всю неделю по столовой и подсаживался к первокурсникам. Он спрашивал, как дела, откуда приехали, помнил имена, смеялся над шутками и, уходя, переводил каждому по пятьсот кредитов «на кофе, не благодари, тут по первости тяжело». К четвергу половина первокурсников Южной пила кофе за его счёт и говорила о нём «нормальный парень».
Против него выдвинулась Ира. Она не переводила никому ничего, она просто встала на собрании группы в холле нашего крыла и пять минут объясняла, почему Южная второй год подряд последняя и что нужно делать, чтобы перестать быть последней. Говорила она умно, зло и по делу. Её слушали внимательно, кивали, а потом проголосовали за Глеба, четырнадцать против шести.
Громче всех за Глеба агитировал Денис. Он ходил по холлу перед голосованием, хлопал первокурсников по плечам, говорил «вы чего, Глебыч свой, Глебыч вытащит», смеялся слишком громко и всё время оглядывался на Глеба, как собака оглядывается на хозяина, проверяя, видит ли тот, как хорошо она себя ведёт. Руки у него опять были в карманах, и опять один карман ходил ходуном.
Я голосовала за Иру. Соня, поколебавшись, тоже.
После голосования Гаранин прицепил Глебу на лацкан маленький серебряный значок, такой же, как у Северина, и я поняла, что это значок старосты. Глеб поблагодарил группу, пообещал, что в этом семестре всё будет иначе, и в тот же вечер в столовой взял себе две говяжьи котлеты, «картошку» и кофе, и сел не за наш стол, а за стол Восточной, к их старосте, высокой блондинке с холодным красивым лицом, и они о чём-то долго разговаривали, смеясь.
— Это Вяземская, — сказала Ира, садясь рядом со мной со своим подносом. — Алиса. Подружка Ланской, между прочим. Лучшая. После того как Ланскую отчислили, она с Севериным даже не здоровается.
— А Глеб с ней зачем?
— Глеб со всеми, — сказала Ира. — Глеб продаёт. А Вяземская покупает. Хорошая пара. Жалко, что четырнадцатый пункт. — И засмеялась, сама своей шутке.
В тот же вечер, после выборов, я увидела, как это работает с другой стороны. Я возвращалась с пробежки вдоль озера и срезала путь за спортзалом, где между стеной и забором была узкая тропинка, заросшая крапивой. Там стояли Денис и Петя Орлов. Петя держал свой планшет обеими руками, как держат щит, а Денис нависал над ним и говорил что-то тихо, без улыбки. Потом Петя что-то нажал на экране, и Денис кивнул, хлопнул его по плечу, почти ласково, и пошёл в мою сторону. Увидел меня, на секунду остановился, а потом прошёл мимо, задев плечом, и от него пахло потом и бессонницей, так пахнет человек, который давно не спал нормально.
Петя стоял у стены и смотрел в свой планшет.
— Сколько? — спросила я.
— Две тысячи, — сказал он, не поднимая головы. — За защиту. Он говорит, на первом курсе без защиты никак.
Я могла пойти к Вере Павловне, нашему куратору. Могла сказать Ире. Могла догнать Дениса и сказать ему что-нибудь, от чего ему стало бы стыдно. Я не сделала ничего. Я стояла и думала о том, что Денис второкурсник из моей группы и что в декабре он будет писать имя на бумажке так же, как я, и что, если я сейчас с ним поссорюсь, одно из этих имён может оказаться моим. Я сказала Пете «ну ты держись» и пошла в корпус, и это «ну ты держись» потом долго сидело у меня в горле, как рыбья кость.
В пятницу в шесть вечера в учебной части выдавали телефоны. Очередь растянулась по коридору до самой лестницы, и в этой очереди было тихо, как в поликлинике, только кто-то нервно смеялся. Девушка с пучком, Гордеева, выдавала пакеты по номерам, не глядя на лица. Мне достался мой сорок седьмой. Я вскрыла пакет прямо в коридоре, отошла к окну и включила телефон.
Сообщение бабушке так и висело с одной галочкой. Потом телефон поймал сеть, и галочек стало две, а через секунду пришло девять сообщений от неё, по одному в день и ещё несколько, и последнее было вчерашнее: «Лерочка, ты, наверное, занята, я понимаю. Ты только напиши, что живая».
Я вышла на крыльцо и позвонила. Было холодно, с озера тянуло сыростью, сосны шумели так, будто кто-то огромный медленно дышал над лесом. Бабушка взяла трубку после первого гудка.
— Живая я, ба. Живая. Тут телефоны только по выходным, я тебе писала в памятке.
— Да я помню, помню, — сказала она, и я услышала, как она улыбается. — Я просто так. Ты кушаешь?
— Кушаю.
— Что кушаешь?
— Гречку.
— С котлетой?
— С котлетой, — соврала я.
Мы поговорили про кота, который снова драл обои в прихожей, про соседку с четвёртого, которая опять затопила, про погоду, которая в Самаре была ещё тёплая, бабье лето, а у меня тут уже осень, как в ноябре. А потом бабушка сказала, тем же голосом, каким говорила про кота и соседку:
— Я тут к кардиологу сходила, Лерочка. В областную. Ты не волнуйся.
Я перестала ходить по крыльцу.
— Что сказал?
— Да ничего такого. Клапан, говорит. Митральный. Надо менять. — Она помолчала, и я услышала, как она дышит, неровно, коротко, как дышала в августе на лестнице между третьим и четвёртым этажами. — По квоте, говорит, очередь девять месяцев. Ну, подожду. Я же не тороплюсь никуда.
— А платно?
— Да ну, какое платно, Лерочка.
— Ба. Сколько платно?
Она долго молчала. Потом сказала, виновато, как будто это была её вина, что сердце стоит денег:
— Четыреста пятьдесят. С клапаном. Клапан импортный, он, говорит, сам по себе почти триста. Да не надо, не надо, я подожду. Он сказал, девять месяцев — это нормально.
— А что ещё он сказал?
— Ничего, — сказала бабушка слишком быстро.
Папино правило номер два: если человек отвечает раньше, чем ты закончил вопрос, он врёт. Я стояла на крыльце академии, где готовят будущих советников министров, и понимала, что кардиолог сказал что-то ещё. Что-нибудь вроде «девять месяцев может и не быть». Что-нибудь, что бабушка решила мне не говорить, потому что я «занята».
У меня на карте было тридцать восемь тысяч, всё, что я накопила за лето в салоне сотовой связи. На внутреннем счёте академии было девять тысяч восемьсот пятьдесят, потому что я один раз купила салат. Кредиты, как было написано в договоре, денежными средствами не являются, обмену не подлежат и аннулируются в день выпуска.
— Я подумаю, ба, — сказала я.
— Да что тут думать. Ты учись. Ты мне лучше скажи, у тебя там мальчики хорошие есть?
— Тут мальчиков нельзя, ба. По уставу.
— Как это нельзя? — Бабушка возмутилась так искренне, что я засмеялась. — Это что ещё за устав такой?
— Хороший устав. Строгий.
— Глупости это, а не устав, — сказала Нина Петровна, бывший главный бухгалтер завода имени Масленникова, человек, который сорок лет сводил балансы и знал, что в жизни ни одна колонка не сходится сама по себе. — Дебет с кредитом не сойдётся, если врать в обе колонки. Ты им передай.
Я пообещала передать.
Во вторник у нас был семинар Гаранина.
Курс назывался «Этика управления», и в расписании он стоял между «Теорией игр» и «Финансовым правом», и все второкурсники, когда слышали это название, как-то нехорошо улыбались. Вела его не преподавательница с кафедры, а сам Фёдор Ильич, в небольшой аудитории на втором этаже, с круглым столом, за которым помещалось как раз двадцать человек. Каждая группа ходила на этот семинар отдельно, первокурсники со второкурсниками вместе, и Глеб сидел напротив меня, развалившись, а Денис рядом с ним, прямой, как на экзамене.
Гаранин вошёл, поздоровался, назвал нас «мои дорогие», сел и разложил перед собой стопку чистых листков. Каждый взял один и передал дальше.
— Сегодня у нас простое упражнение, — сказал он мягко. — Я хочу, чтобы каждый из вас написал на этом листке одну вещь. За что вас можно купить.
В аудитории стало тихо.
— Не за сколько, — уточнил Гаранин, улыбаясь. — За что. Что у вас есть такого, ради чего вы сделаете то, чего делать не хотите. Это может быть человек. Это может быть страх. Это может быть мечта. Будьте честны, мои дорогие, это только для вас.
— А подписывать? — спросил кто-то из первокурсников.
— Подписывайте. — Гаранин развёл руками, как будто извиняясь. — Это тоже урок. Вы будущие управленцы. Под каждым документом, который вы когда-нибудь напишете, будет стоять ваше имя. Привыкайте.
Глеб написал что-то одним словом, расписался и откинулся на спинку стула. Денис долго смотрел на свой листок, потом написал быстро, коротко, перевернул его и прижал ладонью. Петя Орлов писал минуты три, мелко, как будто сочинение. Ира, я видела, написала «ничего» и расписалась с росчерком.
Я сидела над своим листком и думала, что это глупо. Что это психологическое упражнение из книжки для менеджеров среднего звена, что никто в здравом уме не напишет правду, и что правда, в любом случае, никого не касается. А потом рука сама написала: «бабушка».
Я посмотрела на это слово и зачеркнула его, два раза, жирно, так, что ручка продавила бумагу. И подписала внизу: «Зимина В.». Потому что так было велено. Потому что все подписывали.
Листки собирал ассистент. Я подняла голову, и это был Тим, рыжий, с веснушками, который шёл вдоль стола со стопкой и каждому говорил что-нибудь смешное. Когда он забирал мой листок, он наклонился и шепнул, так, чтобы слышала только я:
— Не переживай. Он их потом сжигает. У него в кабинете камин, честное слово, я сам видел.
— Правда?
— Ну, наполовину, — сказал Тим и подмигнул. — Камин правда есть.
И пошёл дальше, к Соне, которая закрывала свой листок рукой, как отличница на контрольной.
Гаранин в конце семинара сказал нам, что самые честные из нас уже проиграли, а самые хитрые проиграют позже, и что задача академии в том, чтобы к выпуску в нашем листке осталось пустое место. Потом пожелал всем хорошего дня и ушёл. Стопку листков Тим унёс за ним.
В тот же день я записалась на почту.
В «Вертикали» можно было зарабатывать не только на испытаниях: учебная часть давала первокурсникам мелкие работы за кредиты. Дежурство в библиотеке, уборка аудиторий после занятий, разбор почты. Почта платила триста кредитов за смену, два часа после ужина, и туда никто не хотел идти, потому что посылки приходили раз в неделю, в среду, и в среду надо было таскать коробки. Я пошла. Триста кредитов за два часа - это была почти котлета в день, если смотреть со стороны первокурсника, и ровно одна тысячная бабушкиного клапана, если смотреть с моей стороны. Но со второй стороны лучше было не смотреть.
Почтовая комната была в подвале главного корпуса, рядом с котельной, тёплая, пахнущая картоном и сургучом, с деревянными ячейками по стене, как в старой гостинице. Посылки родители отправляли на адрес академии, учебная часть их вскрывала, проверяла, нет ли там телефона, алкоголя или денег, заклеивала снова специальным скотчем с золотой чертой и отдавала на почту. А почта, то есть я, выдавала.
В первую мою среду пришло одиннадцать посылок, и десять из них забрали в первые полчаса. Одиннадцатая лежала до самого конца смены, большая, обмотанная скотчем так плотно, что казалось, будто внутри что-то хрупкое. На ней было написано от руки, крупно, старательно, школьным почерком: «Лаптеву Т. Республика Карелия, Медвежьегорский р-н, Академия "Вертикаль"». И в обратном адресе: «Лаптева Н.И., г. Череповец, ул. Металлургов».
Тим пришёл за ней за пять минут до конца смены, запыхавшийся, с мокрыми волосами, как будто бежал из душа.
— Успел, — сказал он. — Зимина! Ты теперь здесь? Это судьба. Это мама. — Он погладил посылку, как гладят кота. — Спорим, там пирожки с капустой?
— У меня бабушка тоже с капустой печёт.
— Да ладно. — Он уже сдирал скотч прямо на моём столе. — А с яйцом?
— И с яйцом и луком.
— Слушай, это заговор. Это всесоюзный заговор бабушек. — Он открыл коробку. Сверху лежала шерстяная шапка, серая, домашней вязки, под ней банка с вареньем, носки и пакет, завёрнутый в полотенце. Он развернул полотенце, и по почте пошёл запах, от которого у меня свело желудок, потому что это был запах нашей кухни на Безымянке в субботу утром. — Ага! С капустой! Держи.
— Не надо.
— Надо. — Он сунул мне пирожок в руку, тёплый от того, что неделю ехал в коробке рядом с котельной. — Это не кредиты, это мама. Мама не продаётся.
Я съела пирожок, пока он складывал всё обратно в коробку. Тесто было такое же, чуть сладковатое, а капуста с морковкой, не так, как у бабушки, но похоже.
— У тебя мама одна? — спросила я.
— Мама и папа. — Он закрыл коробку. — Папа на комбинате был, на «Северстали». Его там прижало. Теперь он дома сидит, телевизор смотрит и ругается на правительство. — Он сказал это легко, со смешком, как рассказывают про чужую жизнь, но руки у него на секунду перестали двигаться и легли на коробку, и он смотрел на них. — Ладно, Зимина. Спасибо. Если что-нибудь понадобится, ты знаешь, где меня искать.
— В учебной части.
— Или здесь, в среду, с мокрой головой. — Он улыбнулся и ушёл, прижимая коробку к груди, а я ещё долго сидела на почте, хотя смена кончилась, и думала, что у Тима есть мама, которая вяжет ему шапки, и папа, которого прижало на комбинате, и что Тим, в отличие от всех остальных в этой академии, кажется, не стыдится ни того, ни другого.
Катю и Артёма отчислили в четверг, на десятый день семестра.
Они были из Западной, первокурсница и второкурсник, и я даже не знала их в лицо до того утра. Утром по академии прошёл слух, быстрый и тихий, как сквозняк, и к обеду знали все: вчера вечером их сфотографировали в беседке за спортзалом, и сегодня в девять утра Гаранин вызвал обоих к себе, и через двадцать минут оба вышли от него с одинаковыми лицами.
Автобус до Медвежьегорска отходил от главного корпуса в три. Без пяти три в окнах всех трёх этажей стояли люди, и никто не делал вид, что не смотрит. Я тоже стояла, в окне третьего этажа Южного крыла, а рядом со мной стояла Соня и почему-то держалась рукой за подоконник, как в качку.
Они вышли из Западного крыла вместе, каждый со своим чемоданом. Катя была маленькая, в куртке с капюшоном, а Артём высокий, худой, в очках. Они шли к автобусу через двор, по асфальтовой дорожке, и между ними было метра полтора, и они ни разу не посмотрели друг на друга и не взялись за руки, хотя им, казалось бы, было уже нечего терять. Я долго не понимала почему, а потом поняла: на них смотрела вся академия, и это было последнее, что у них осталось, - не дать нам смотреть на это.
У автобуса Катя не смогла поднять чемодан на ступеньку, он был тяжёлый, и у неё дрожали руки. Артём уже стоял внутри и протянул руку, но она не взяла. И тут из главного корпуса выбежал Тим, без куртки, в одной рубашке, подхватил Катин чемодан, закинул его в автобус, потом что-то сказал Кате, и она, кажется, засмеялась, коротко, сквозь слёзы, и он её обнял, быстро, по-дружески, и похлопал по спине. Автобус закрыл двери и уехал.
Тим постоял ещё немного у пустого места, обхватив себя руками от холода, и пошёл обратно в корпус.
— Хороший он, — сказала Соня.
— Хороший, — сказала я. Мне почему-то стало легче, что хоть кто-то вышел к этому автобусу.
Вечером в столовой Ира рассказала, кто их сдал. Доносчиком стала Полина Гордеева, второкурсница из Северной, та самая девушка с пучком из учебной части. Она получила свои пятьдесят тысяч сегодня же, в обед, и уже к ужину переехала в одноместную комнату на втором этаже Северного крыла, сорок тысяч в месяц, с видом на озеро.
— Она ещё весной на кого-то стучала? — спросила я.
— Весной всё было тихо, — сказала Ира. — Ну, кроме Ланской. Но там никто не знает, откуда фото. Говорят, Полина. А может, и нет. — Ира пожала плечами и отрезала кусок котлеты. — Сказать, что самое смешное? Полина первая в рейтинге курса. Ланская была первая, а Полина вторая. Совпадение, конечно.
За соседним столом Западной кто-то громко, на весь зал, сказал:
— Пятьдесят тысяч. Я бы тоже.
Никто не засмеялся, но и никто не возразил. Я посмотрела на стол Западной, где ещё утром сидели Катя и Артём, и на два свободных места в конце ряда, и вдруг подумала о том, о чём не подумала, когда читала договор.
Пара - это два голоса.
Если в группе из двадцати человек двое вместе, это два голоса, которые всегда пишут одно имя. Это два человека, которые никогда не впишут друг друга. Это два человека, у которых на двоих одна тайна, и они её никому не продадут. Если пар будет три, четыре, пять, то через месяц это будет уже не группа, а клан, и голосовать будут не люди, а кланы. А если пара из разных групп, как Ланская и тот парень со спиной, про которого все думают, что это Северин, то это уже не просто два голоса. Это мостик, по которому из одной группы в другую утекают все её секреты.
Женщина с экрана говорила про то, что ты боишься потерять. А академия, видимо, думала ещё и о том, что ты можешь кому-то отдать. И пятьдесят тысяч за донос были не наказанием, а напоминанием: рядом с тобой всегда сидит кто-то, кому выгоднее тебя продать, чем любить.
Ира, которая всё это время смотрела, как я молчу, вдруг сказала, наклонившись ко мне через стол и понизив голос так, чтобы не слышали соседи:
— Ты на Гордееву так не смотри. Не надо. Если хочешь кого-то утопить, есть способы тише.
— Какие?
— Макиавелли, — сказала Ира. — В читалке. Второй шкаф слева, политическая философия. «Государь». Пишешь записку от руки и кладёшь внутрь.
— И что?
— И Бюро тебе ответит. — Она сказала это совсем серьёзно, а потом улыбнулась своей лисьей улыбкой, как будто пошутила. Оля рядом с ней тоже улыбнулась, и Петя на конце стола, и кто-то ещё, все улыбнулись, и я вдруг увидела, что никто из них не смеётся.
— А кто такой Бюро?
— Никто не знает, — сказала Ира. — В этом весь смысл.
Читальный зал был на втором этаже, в левом крыле, и после ужина я стала ходить туда, потому что там было тепло, тихо и бесплатно. Высокие окна, длинные столы с зелёными лампами, шкафы до потолка с деревянными лесенками на колёсиках. Второй шкаф слева, политическая философия. Я нашла «Государя» на третьей полке, потрёпанного, в коричневом переплёте, стоящего между Гоббсом и Локком, и даже не взяла его в руки, просто посмотрела и прошла мимо, как проходят мимо собаки, которая может укусить.
За дальним столом у окна сидел Северин. Перед ним лежали две раскрытые книги и тетрадь, и он писал что-то, не поднимая головы, ровным мелким почерком. Я села на другом конце зала, за столом у двери, со своим учебником по финансовому праву, и сделала вид, что читаю. За весь вечер он ни разу на меня не посмотрел. За весь вечер он ни разу не пошевелил ничем, кроме правой руки, которая писала, и иногда левой, которая переворачивала страницу.
На следующий вечер он сидел там же. И через вечер тоже. Он приходил после ужина и уходил за пятнадцать минут до отбоя, и стол у окна всегда был его, и никто другой на это место не садился, как будто на нём висела табличка.
В понедельник утром на доске объявлений в холле главного корпуса, где по понедельникам вешали расписание испытаний, появился лист с заголовком «Испытание 1. "Переговоры". Пары по жребию».
Толпа у доски собралась ещё до завтрака. Я протолкалась к листу и начала искать себя сверху вниз. Пары из разных групп, сорок пар, сорок строчек. Петя Орлов против какой-то девочки из Западной. Соня против второкурсника из Восточной, которого я не знала. Ира против Руслана Ахмедова, старосты Западной.
Я дошла до двадцать седьмой строчки и остановилась.
«27. Зимина В. (Южная, продавец) - Северин М. (Северная, покупатель)».
Кто-то за моей спиной присвистнул. Кто-то сказал «ну всё, кранты», и кто-то засмеялся. А я стояла и смотрела на свою фамилию через дефис от его фамилии, и единственное, о чём я могла думать, - это о том, что за весь вечер в читальном зале он ни разу не пошевелил левой рукой, пока писал правой.
Человек, который настолько не суетится, когда его никто не видит, очень плохо умеет проигрывать. Или очень давно не пробовал.
Глава 3. Переговоры
— Северина не обыгрывают, — сказала Ира. — Северина можно только задержать. Если ты продержишься до конца и закроешь хотя бы на шестидесяти процентах, это уже будет подвиг. Я серьёзно, Зимина. Весной он закрыл одного парня из Западной на девяноста одном. Парень потом неделю ни с кем не разговаривал.
Мы сидели в читальном зале, за столом у двери, и Ира, которая вдруг взяла надо мной что-то вроде шефства, объясняла мне правила «Переговоров» шёпотом, потому что библиотекарша уже дважды на нас посмотрела. Северин сидел за своим столом у окна и писал. Он, конечно, видел, что я здесь, и, конечно, знал, что я его соперница, и за три вечера с понедельника ни разу не посмотрел в мою сторону. Это раздражало меня больше, чем если бы он смотрел.
Правила были простые, как в любой игре, которую придумал умный человек. Каждой паре дают кейс. Продавцу в конверт кладут его минимальную цену, ниже которой он не может продать, покупателю - максимальную, выше которой он не может купить. Кроме цены, у каждого в конверте есть ещё одна строчка: скрытый интерес. То, что тебе на самом деле нужно, о чём соперник не знает. На всё сорок минут. Можно говорить что угодно, врать, блефовать, давить, нельзя только подделывать документы и выходить из комнаты. Если за сорок минут сделки нет, оба получают ноль. Если сделка есть, считают, насколько близко ты подобрался к пределу соперника. Продала на его максимуме - сто процентов. Продала на своём минимуме - ноль.
— А он откуда знает мой предел? — спросила я.
— Ниоткуда. Он его вычисляет. — Ира покрутила пальцем у виска. — Он смотрит, как ты говоришь, когда ты торопишься, на чём сдаёшься. А потом ставит цену на полшага выше твоей последней уступки, и ты соглашаешься, потому что тебе кажется, что ты выиграла.
— А как его вычислить?
Ира посмотрела на меня с жалостью.
— Никак, первокурсница. Его отец замминистра. Он с двенадцати лет сидит на переговорах за дверью и слушает. Ты лучше подумай, как не проиграть всухую.
Архив прошлых испытаний стоил пять тысяч за папку. В папке «Переговоры» были все кейсы за десять лет, все протоколы, все проценты. Я посмотрела на свой баланс, восемь тысяч двести, подумала о бабушке и не купила. Вместо этого я весь вечер в читальном зале, за своим столом у двери, делала вид, что читаю финансовое право, а на самом деле смотрела, как Северин пишет.
Он писал правой рукой, мелко и ровно. Левая лежала на столе рядом с тетрадью, совершенно неподвижная, только иногда переворачивала страницу. Иногда он брал ручку в левую руку, когда думал, и крутил её между пальцами, медленно, через указательный, через средний, через безымянный и обратно, как фокусник крутит монету. Когда он находил то, что искал, ручка останавливалась. Не замедлялась, а останавливалась сразу, как будто её выключили, и тогда он перекладывал её в правую руку и снова писал.
Я смотрела на это три вечера подряд, пока не стала угадывать, когда она остановится.
Папино правило номер шесть, то самое, про руки, на самом деле продолжается, но эту часть он говорил мне реже, уже когда мне было лет тринадцать и он считал, что я доросла: «У каждого человека есть одна штука, которую он делает, когда ему спокойно. Найди её. Остальное неважно. Важно, когда она перестанет».
В четверг утром нас развели по комнатам на третьем этаже правого крыла. Комнаты были маленькие, на двоих, со столом посередине, двумя стульями, графином воды и камерой в углу под потолком, которая смотрела на стол сверху. На стене висели большие электронные часы, на которых пока горело «40:00». За стеклянной стеной в коридоре сидела Вера Павловна Лунёва, куратор Южной, сухая, в очках, с планшетом на коленях. Она была арбитром для пяти комнат сразу и смотрела на нас, как смотрит учительница на контрольной: без злобы, но так, что списать не хочется.
Северин уже сидел, когда я вошла. Он встал. Это было так неожиданно, что я на секунду растерялась, а он подождал, пока я сяду, и сел только потом.
— Доброе утро, — сказал он.
— Доброе.
Мы получили конверты. Мой был белый, плотный, с номером двадцать семь. Я вскрыла его, стараясь не смотреть на Северина, и прочитала.
«Кейс: продажа имущественного комплекса бывшего Кондопожского деревообрабатывающего комбината (Республика Карелия). Производственные корпуса, склады, земельный участок 14 га, подъездной железнодорожный путь. Вы представляете собственника, холдинг "Карелинвест". Ваш минимум: 120 млн руб. Скрытый интерес: собственник обязан продать комплекс до 30 сентября. С 1 октября на собственника будут наложены штрафы по экологическому предписанию на общую сумму около 40 млн руб. Покупатель об этом не знает».
Я сложила лист пополам и положила под ладонь. Значит, мне надо продавать сегодня. Значит, мне нельзя уйти без сделки, ноль для меня хуже, чем любая цена выше ста двадцати. И значит, если он поймёт, что я тороплюсь, он раздавит меня, как раздавил того парня из Западной.
Северин прочитал свой лист один раз, медленно, сложил его тоже пополам и положил под левую руку. Лицо у него не изменилось никак.
Часы на стене мигнули и пошли. «39:59».
— Девяносто, — сказал он.
— Простите?
— Девяносто миллионов. — Он говорил спокойно, почти дружелюбно, как будто рассказывал о погоде. — Это честная цена для комплекса, который пять лет стоит пустой. Корпуса без крыш, на складах плесень. И у меня есть основания думать, что почва на участке загрязнена. Деревообработка, пропитка, креозот. Если окажется, что там что-то найдут, рекультивация обойдётся моему клиенту в десятки миллионов. Девяносто — это щедро.
Он попал в экологию с первой фразы. Не в штрафы, про них он не знал, но в экологию, и у меня свело живот, а лицо, я надеялась, не дрогнуло. Отец учил меня держать лицо, когда мне было девять, по вечерам на кухне, с колодой карт: он сдавал мне две карты рубашкой вверх, я смотрела на них, а он смотрел на меня и говорил, хорошие или плохие. Первые полгода он угадывал всегда. Потом всё реже. Когда мне исполнилось двенадцать, он перестал угадывать совсем, и я помню, как он сидел на табуретке, смотрел на меня с какой-то странной гордостью, почти со страхом, и сказал: «Ну, Лерка. Теперь тебе никто не поверит».
— Двести шестьдесят, — сказала я.
Он чуть приподнял брови.
— Это не переговоры. Это заявка на рекорд.
— Это цена земли, — сказала я. — Четырнадцать гектаров в Кондопоге, у трассы на Мурманск, с подъездным путём. Вы же не корпуса покупаете. Корпуса вам не нужны, вы их снесёте.
Это был удар вслепую. Я не знала, зачем ему комплекс. Я знала только, что у него в конверте тоже есть скрытый интерес, и что человек, который покупает пустой завод с плесенью, не покупает завод. Я сказала «вы их снесёте» уверенным тоном, тем самым, папиным: если не знаешь, говори так, как будто знаешь, половина людей не проверит.
Северин не проверил. Он смотрел на меня секунды три, и левая рука, которая лежала на сложенном листе, едва заметно сдвинулась, на сантиметр, как будто прикрывая его плотнее.
— Допустим, — сказал он. — Допустим, корпуса не нужны. Тогда тем более странно платить двести шестьдесят за то, что надо сносить. Снос стоит денег. Сто.
Он не стал спорить с «вы их снесёте». Значит, я попала. Значит, ему нужна земля. Или путь. Или и то и другое.
— Двести сорок.
— Сто десять. И я хотел бы понять, почему вы так уверены в цене. Вы предполагаете, что есть другие покупатели?
— Я не предполагаю, — сказала я.
И вот тут ручка, которая лежала перед ним на столе, оказалась у него в левой руке. Он взял её не глядя и начал крутить, медленно, через пальцы и обратно, как в читальном зале. Спокойно ему было. Он думал. Он был уверен, что у меня нет никакого второго покупателя и что я блефую, и ему было интересно, как далеко я зайду.
— Хорошо, — сказал он. — Назовите.
— Не могу. Соглашение о конфиденциальности.
— Тогда я не могу его учитывать. — Он развёл руками, и ручка в левой продолжала крутиться. — Покупатель, которого нельзя назвать, это покупатель, которого нет.
— Это покупатель, которого вам нельзя назвать, — сказала я. — Мне можно.
Я налила себе воды из графина, медленно, чтобы потянуть время и чтобы руки были заняты. Вода была холодная, пахла железом. Часы показывали «31:12». Я думала о том, что он сказал про землю, и о том, как сдвинулась его рука на листе, когда я сказала про трассу. Не на «землю», нет. На «подъездной путь».
— Ваш клиент, — сказала я, — занимается логистикой. Иначе зачем ему подъездной путь. Склады в Кондопоге, путь на Мурманскую ветку, трасса Р-21. Это перевалка. Вы строите хаб.
Ручка остановилась.
Разом, как будто её выключили. Северин посмотрел на меня, и в первый раз за всё время, что я его видела, за неделю в столовой и три вечера в читальном зале, у него на лице появилось что-то, кроме вежливости. Интерес. Короткий, острый, как вспышка.
— Предположим, — сказал он.
— А вот второй мой покупатель, — продолжила я, — тоже занимается логистикой. Лесной. Им нужен этот путь, чтобы возить кругляк из Медвежьегорского района на юг, не через Петрозаводск. Им корпуса тоже не нужны. Им нужен путь. И они предлагают двести тридцать.
Это была ложь от первого до последнего слова. Я придумала её за ту минуту, пока наливала воду. Но в ней была одна правда: если ему нужен путь, то и кому-то другому он может быть нужен. А он не может проверить, есть ли этот кто-то, потому что у него нет телефона, нет интернета, есть только стол, графин и я.
Северин положил ручку на стол. Потом снова взял её. Покрутил. Медленнее.
— Если у вас есть покупатель за двести тридцать, — сказал он, — почему вы до сих пор не продали ему?
— Потому что вы можете дать больше.
— Почему вы так думаете?
— Потому что вы спросили, есть ли другие покупатели, на первой же минуте. — Я поставила стакан. — Людям, которым всё равно, неинтересно, кто ещё хочет купить.
Он смотрел на меня долго, секунд пять. За стеклянной стеной Вера Павловна что-то записывала в свой планшет.
— Сто шестьдесят, — сказал он.
— Двести тридцать.
— Сто восемьдесят. И это предел разумного, Валерия Викторовна. Если вы откажетесь, я встану и выйду, и вы останетесь со своим вторым покупателем, если он у вас есть.
Он не мог выйти: по правилам из комнаты выходить нельзя. Но он сказал это так спокойно, что я на секунду почти поверила, что встанет. Это был его блеф, первый, и он был хорош. Он проверял, боюсь ли я остаться без сделки. А я боялась. Боялась так, что ладонь под столом намокла, потому что, если я останусь без сделки, «Карелинвест» получит сорок миллионов штрафа, а я получу ноль, а Южная получит ноль, и Ира скажет, что она предупреждала.
— Выходите, — сказала я.
Он не вышел. Он улыбнулся, коротко, одним углом рта, и это было так неожиданно, что я чуть не улыбнулась в ответ.
— Двести, — сказал он.
«22:40».
Мы торговались ещё двадцать минут. Я спускалась по пять миллионов, он поднимался по пять, иногда по два. Он пробовал разные заходы: спрашивал, почему у собственника такая спешка, если он пять лет не мог продать (я сказала, что собственник поменялся и новый не любит пустые активы), спрашивал про экологическое состояние почвы (я сказала, что экспертизы не проводилось, и это была правда, в моём листке про экспертизу не было ни слова), предлагал рассрочку, предлагал разделить участок. Я на всё отвечала «двести двадцать пять», потом «двести двадцать», потом «двести семнадцать». А сама смотрела на ручку.
Ручка крутилась, когда я называла двести двадцать. Крутилась на двести семнадцать. На двести пятнадцать она начала крутиться медленнее, через каждый палец с маленькой паузой, как будто он сам не замечал, что начинает считать.
— Двести двенадцать, — сказала я.
Ручка шла медленно-медленно, через указательный, через средний.
— Двести десять.
Ручка встала.
Я поняла это так ясно, как будто он сказал мне вслух. Двести десять - это всё. Это его потолок. Если я сейчас скажу «двести десять, и мы подписываем», он подпишет, но подумает, что я угадала, и может подумать, как я угадала. А если я скажу «двести десять» и буду ждать, он начнёт торговаться вниз, потому что двести десять ему больно, и он попробует отыграть хоть что-то.
«04:51».
— Двести пять, — сказала я, — и подписываем прямо сейчас. Или я жду звонка второго покупателя, и вы проиграли.
Он смотрел на меня. Я смотрела на него. Я держала лицо так, как держала его в двенадцать лет на табуретке напротив отца, и думала о том, что, если он сейчас скажет «двести», я соглашусь, и это всё равно будет хорошо. И о том, что он не знает, что я соглашусь.
— Двести пять, — сказал Северин. Положил ручку и протянул мне руку через стол.
Я пожала её. Ладонь у него была сухая и тёплая, а моя мокрая, и он это, конечно, почувствовал. И, конечно, ничего не сказал.
Вера Павловна за стеклом нажала что-то на планшете, и часы на стене остановились на «04:12».
Результаты вывесили через два часа, на большом экране в холле главного корпуса, после обеда. Сорок пар, сорок строчек, и в каждой два процента, которые в сумме давали сто. Я пришла посмотреть вместе с Соней, которая продала свой автосервис на пятидесяти восьми и считала, что это провал, хотя это было хорошо. Народу у экрана было много, больше, чем у списков распределения в первый день, и, когда мы подошли, стало как-то тихо, и я не сразу поняла почему.
Двадцать седьмая строчка была выделена жёлтым.
«27. Зимина В. (Южная) - 94,4% / Северин М. (Северная) - 5,6%. Рекорд испытания».
Под таблицей шла вторая, по группам, и Южная в ней стояла на втором месте, после Северной, у которой было много хороших результатов, кроме одного. Триста очков в зачёт семестра. Кто-то из второкурсников Южной сказал вслух, с недоверием: «Мы вторые? Мы когда последний раз вторыми были?» И кто-то ответил: «Никогда».
Мне на планшет пришло уведомление: «Начислено: 20 000 кредитов. Личный приз испытания».
Двадцать тысяч кредитов. Это две месячные стипендии. Это шестьдесят шесть котлет. Это полкомнаты на двоих в Северном крыле на месяц. Это ровно ноль рублей на бабушкин клапан.
(Рекорд академии - бесплатно. Клапан - четыреста пятьдесят тысяч. Курс обмена - не предусмотрен.)
Я почувствовала его раньше, чем увидела, как чувствуют холодный воздух, когда открывается дверь. Он подошёл и встал рядом со мной у экрана, не близко, на расстоянии вытянутой руки, и смотрел на двадцать седьмую строчку так, как смотрят на результат анализа, который можно оспорить.
— Вы блефовали, — сказал он негромко. Не спросил, а сказал.
— Докажите.
— Второго покупателя не было.
— Вы этого не знаете.
— Знаю. — Он повернулся ко мне. — Лесовозам из Медвежьегорского района не нужен путь на Кондопогу, у них свой, через Сегежу, он короче на сорок километров. Я это понял на двадцатой минуте. На двадцатой минуте я уже был уверен, что вы врёте.
— И всё равно отдали двести пять.
— И всё равно отдал двести пять. — Он помолчал. — Потому что вы смотрели не на меня. Вы смотрели на мои руки. Я заметил это слишком поздно.
Я ничего не сказала. Мне вдруг стало жарко в форменном пиджаке, хотя в холле был сквозняк.
— В следующий раз, — сказал Северин, — я буду держать их под столом.
И ушёл, так же, как в первый день у списков, не дожидаясь ответа. Только на этот раз, проходя мимо, он чуть заметно кивнул мне, одними глазами, как кивают сопернику после партии.
Вечером в столовой ко мне подходили. Это было новое и неприятное ощущение, как будто у меня на лбу загорелась лампочка, на которую слетаются. Второкурсники из Южной, которые неделю меня не замечали, хлопали по плечу, говорили «ну ты дала», спрашивали, как. Петя Орлов, который на своих «Переговорах» закрыл на сорока одном проценте, смотрел на меня как на чемпиона мира по шахматам. Денис сел напротив со своим подносом и молча поставил передо мной пирожное «Картошка», сказал «за рекорд, не благодари» и ушёл к Глебу, прежде чем я успела отказаться.
Потом подошёл сам Глеб.
Он сел рядом со мной, по-хозяйски, развернув стул спинкой вперёд, и улыбнулся мне той улыбкой, которой за неделю до выборов улыбался всем первокурсникам.
— Зимина, — сказал он. — Я всегда говорил, что в Южной есть таланты, просто им не давали развернуться.
— Вы этого не говорили.
— Говорил. Ты просто не слышала. — Он придвинулся ближе. От него пахло дорогим одеколоном и чуть-чуть перегаром, как от человека, который выпил вчера, а сегодня зажевал. — Слушай, у меня к тебе деловое предложение. Ты теперь звезда, тебя все знают. Мне в группе нужны такие люди. Давай дружить.
— Мы и так в одной группе.
— Дружить по-настоящему. — Он понизил голос. — Ты будешь со мной, я буду за тебя. На голосовании, в испытаниях, везде. Двадцать процентов с каждого твоего приза, и я гарантирую, что в декабре твоё имя никто не напишет. Это недорого, Зимина. Это очень, очень недорого.
Папино правило номер три: если тебе предлагают защиту, сначала узнай, от кого. Чаще всего от того, кто предлагает.
— Я ещё не решила, сколько я стою, — сказала я. — Как решу, скажу.
Глеб посмотрел на меня секунду без улыбки, потом снова улыбнулся, ещё шире, и встал.
— Подумай, — сказал он. — До декабря долго.
Он ушёл к своему столу, где его ждал Денис, и что-то сказал ему, и Денис засмеялся, слишком громко, оглядываясь на Глеба.
Я встала отнести поднос. У окна раздачи, где сдавали грязную посуду, стояла Алиса Вяземская, староста Восточной, та самая блондинка с холодным лицом, подружка Ланской. Она ставила свою тарелку на конвейер и, когда я подошла, посмотрела на меня сверху вниз, хотя ростом была не выше меня, просто так умела.
— Ну что, первокурсница, — сказала она, — поздравляю. Ты теперь новая игрушка Северина.
— Я не игрушка.
— Это ты так думаешь. — Она улыбнулась, и улыбка у неё была красивая и неприятная, как блестящий нож. — Он на тебя смотрел сегодня у экрана. Он так ни на кого не смотрел с весны. Знаешь, чем это кончилось весной?
И ушла, не дожидаясь ответа, цокая каблуками по кафелю. Вообще-то каблуки по уставу не полагались, но Вяземская, кажется, этого пункта не дочитала. Или ей было всё равно.
Я поставила поднос и обернулась. За столом Северной, в дальнем ряду, Северин сидел с той же гречкой и той же куриной котлетой, что и неделю назад, и не смотрел на меня. Рядом с ним сидел Тим и что-то говорил ему на ухо, наклонившись, со своей обычной весёлой улыбкой, а потом засмеялся и хлопнул его по плечу. Северин не засмеялся. Тим поймал мой взгляд через весь зал и помахал мне рукой, весело, по-дружески, как машут знакомым на вокзале. Я помахала в ответ. Он был, наверное, единственным человеком в этой академии, который улыбался просто так.
Перед самым отбоем, когда мы уже лежали, Соня наверху читала при свете фонарика, Настя шептала что-то в подушку, наверное, своему парню в Новосибирске, а Вика спала, отвернувшись к стене, мне на планшет пришло уведомление.
«Входящий перевод: 1 кредит. Отправитель: Северин М. (Северная)».
К переводу было приложено сообщение. Три слова.
«За урок. Реванш за мной».
Я смотрела на этот один кредит минуты две, пока экран не погас сам. Потом снова включила и посмотрела ещё раз. Один кредит. Это даже не кофе. Это даже не корочка хлеба, которая и так бесплатная. Это самая маленькая сумма, которую вообще можно перевести в «Вертикали», и он перевёл её мне через весь корпус, через три этажа и два крыла, в одиннадцать вечера, когда учебная часть, которая видит все переводы, давно спит.
Или не спит. Учебная часть видит всё.
Я выключила планшет и положила его под подушку, экраном вниз. Соня наверху спросила шёпотом, что там, и я сказала «ничего, спам». Она поверила, или сделала вид. А я лежала, смотрела в сетку над собой и думала, что папа был прав: теперь мне никто не поверит. И что впервые за неделю мне это почему-то не нравится.
Глава 4. Марк. Оранжерея
Она села за тот стол.
Я понимаю, что это глупо. Это просто стол, у двери, с зелёной лампой, с царапиной на углу, которую кто-то сделал ключом лет десять назад. В читальном зале таких столов двенадцать. Она села за него в первый же вечер, потому что он ближе всех к выходу и дальше всех от меня, и это было разумно, я бы на её месте сделал так же. Но весь прошлый год за этим столом сидела Ксения, и я по привычке поднимал глаза от тетради и смотрел туда, и каждый раз там оказывалась не она.
Ксения Ланская училась в Восточной, первая в рейтинге курса. Второй шла Полина Гордеева из моей группы, я третьим, но сравнивали всю осень почему-то нас с Ксенией, как сравнивают двух лошадей перед скачками, и на «Переговорах» прошлого года нам выпало играть друг против друга, и мы закрыли на пятидесяти процентах ровно, до копейки, потому что за сорок минут ни один из нас не уступил другому ни рубля сверх того, что уступил другой. Вера Павловна потом сказала, что за десять лет такого не видела. А я сказал Ксении в коридоре, что она невыносимая, и она ответила, что я тоже, и мы оба засмеялись, и с этого всё началось.
Мы продержались до апреля. Пять месяцев. Это очень долго для «Вертикали», где за парами следит вся академия, потому что за каждую платят пятьдесят тысяч. Мы не разговаривали в столовой, не сидели рядом на лекциях, на испытаниях играли друг против друга так зло, что Тим говорил: «Вы когда-нибудь друг друга убьёте». Мы встречались два раза в неделю в старой оранжерее за котельной, где когда-то военные выращивали помидоры для офицерской столовой, а теперь стояли пустые стеллажи и разбитые горшки и пахло сырой землёй. Там не было камер. Там вообще ничего не было, кроме старого дивана, который кто-то притащил туда давно, и Ксении, которая приходила с книжкой и делала вид, что пришла читать.
Ключ от оранжереи достал Тим.
Я не просил его об этом. Я вообще никому не говорил про Ксению, даже ему. Но Тим знает всё, что происходит в академии, это его особенность, он как радиоприёмник, который ловит все станции сразу. Однажды в ноябре он подошёл ко мне после ужина, положил на стол ключ на верёвочке и сказал: «Это от оранжереи. Там нет камер. Я ничего не видел, ничего не знаю, и если что, ты украл его сам». Я спросил, откуда он знает. Он пожал плечами: «Марк, у тебя на лице всё написано. Не для всех, для меня». У Тима в учебной части были ключи от всего, он там работал ассистентом с первого курса, и никто никогда не проверял, что он берёт со щита и когда возвращает. Я ключ взял. Я до сих пор думаю о том, что взял его, не задумываясь, потому что это был Тим.
Фотографию нашли в апреле, в понедельник. Кто-то прислал её Гаранину, анонимно. На фотографии была Ксения, её лицо, хорошо различимое, на том самом диване, и мужская спина в белой рубашке. Спина могла быть чьей угодно. Сорок парней в академии носили белые рубашки, это часть формы.
Гаранин вызвал Ксению в одиннадцать. В половине одиннадцатого она нашла меня у раздевалки спортзала, где я никогда не бывал в это время, значит, она искала меня по всему корпусу. Она была бледная, но спокойная, и говорила быстро, тихо, как говорят, когда уже всё решили.
— Он меня спросит, кто это. Я не скажу.
— Я скажу сам.
— Нет. — Она взяла меня за рукав. — Послушай. Если ты скажешь, вылетим оба. Меня всё равно выгонят, там моё лицо. А тебя нет, там спина. Ты третий в рейтинге, ты точно в двадцатке. У тебя отец. Тебе нельзя, Марк. Молчи.
— Ксюша.
— Молчи, я сказала. — Она отпустила мой рукав и пошла по коридору, не оборачиваясь, и уже на ходу сказала, громче, так, чтобы слышал тот, кто мог стоять за углом: — Северин, ты мне конспект по праву должен, не забудь!
Меня Гаранин вызвал в половине двенадцатого, после неё. В его кабинете горел камин, в апреле, потому что Гаранин мёрзнет круглый год. Он сидел в кресле у огня, в домашней кофте поверх рубашки, и держал фотографию двумя пальцами за уголок, как держат что-то грязное. Он показал её мне.
— Марк Андреевич, — сказал он мягко. — Это вы?
Я помню каждую секунду того молчания. Я помню, что камин трещал, что на столе у Гаранина стояла фарфоровая собачка с отбитым ухом, что у меня зачесалась левая ладонь. Я помню, что думал о том, что Ксения просила молчать. Я помню, что думал об отце, о том, как он посмотрит. Я думал о многом, и всё это были оправдания, и я это знал уже тогда.
Я промолчал.
Гаранин подождал секунд десять, потом кивнул, как будто я ответил, и сказал: «Спасибо, мой дорогой, вы можете идти». Ксения на разбирательстве сказала, что на фотографии парень, которого она называть не будет, и что вся вина на ней, она его уговорила. Её отчислили в тот же день. Автобус был в три.
Я не вышел к автобусу. Я стоял у окна в Северном крыле, на третьем этаже, и смотрел, как она идёт через двор с чемоданом, и рядом с ней шёл Тим, без куртки, и нёс этот чемодан, и что-то ей рассказывал, и она даже засмеялась один раз. Тим поднял чемодан в автобус, обнял её и долго стоял потом у пустого места, обхватив себя руками. Потом поднялся ко мне, сел на подоконник и сказал: «Она просила передать, что ты дурак. И что всё правильно». Я спросил, что ещё. Тим сказал: «Ничего. Сказала, чтобы ты не звонил. Я, говорит, его знаю, он будет звонить и извиняться, а мне это не надо». И Тим налил мне чаю из своего термоса, крепкого, сладкого, и сидел со мной до отбоя и рассказывал какую-то ерунду про то, как его отец на «Северстали» однажды уронил каску в ковш с чугуном.
Я не знаю, что бы я делал той весной без Тима.
На следующий день вся академия знала, что спина на фотографии моя и что я её сдал. Откуда взялось второе, я не знаю до сих пор. Наверное, это просто было логично: Ксения ушла, я остался. В «Вертикали» если кто-то ушёл, а кто-то остался, значит, кто-то кого-то сдал. Алиса Вяземская, лучшая подруга Ксении, в тот же вечер подошла ко мне в столовой при всех и сказала, что я мразь. Я не ответил. Я и сейчас не знаю, что бы я ей ответил. Что она права, только не в том?
Фотографию сделал кто-то, кто знал про оранжерею. Я думал об этом всё лето, на даче под Звенигородом, где отец появлялся раз в две недели, чтобы спросить про рейтинг. Кто-то шёл за нами. Или кто-то стоял там раньше нас и ждал. Или кто-то купил эту фотографию у того, кто сделал. В академии есть только один, у кого можно купить такое, и все знают, где оставлять ему записки. Бюро не делает ничего бесплатно, значит, кто-то заплатил. Кто-то, кому было выгодно, чтобы Ксения вылетела. Первая в рейтинге курса вылетела, и первой стала Полина Гордеева, а я вторым, в двух баллах за ней. Это было слишком просто, чтобы быть случайностью, и слишком очевидно, чтобы быть правдой, и я не знал, что из этого хуже.
С сентября я разговариваю с людьми. Осторожно, по одному, с теми, кто весной покупал что-то у Бюро. Таких много, почти все второкурсники, только никто в этом не признаётся. Бюро не знает в лицо никто, но платить ему как-то надо, и кредитами платят не все. Если человек из богатой семьи, Бюро берёт рублями, через родителей, на какой-то счёт снаружи. Это запрещено уставом, поэтому никто об этом не говорит. Но если я найду одного человека, чьи родители платили, и уговорю его показать, куда ушли деньги, у меня будет имя. Не Бюро, но счёт. А у счёта всегда есть хозяин.
Пока никто не согласился. Глеб Корнеев из Южной почти согласился, за двадцать тысяч, потом передумал. Он трус, но жадный, и я жду, когда жадность перевесит.
Вот чем я был занят этой осенью. А потом на «Переговорах» какая-то первокурсница из Южной закрыла меня на девяноста четырёх процентах, и всю следующую неделю я думал о ней.
Мне это не нравится. Я говорю это честно, потому что врать самому себе - последнее, что мне осталось себе запретить. Мне не нравится, что я думаю о том, как она держала лицо, когда называла двести тридцать, ровное, скучающее, как будто ей всё равно, и только ладонь под столом, когда я её пожал, была мокрая. Мне не нравится, что я теперь знаю, что она берёт в столовой только гречку и ни разу за три недели не взяла котлету. Мне не нравится, что я знаю, что она смотрит на руки. Я перебрал за эту неделю всех, кого знаю, и не нашёл ни одного человека, который смотрел бы на руки, а не на лицо. Кроме себя.
Я перевёл ей один кредит. Это был глупый поступок, и я сделал его в одиннадцать вечера, когда уже лёг, и сразу пожалел, а потом перестал жалеть. Один кредит - это ничего. Учебная часть видит все переводы, но один кредит с «за урок» не значит ничего, это жест вежливости, так переводят друг другу после партии, это даже не нарушение духа устава. Я убедил себя в этом за две минуты. Я хорошо умею себя убеждать. Это то, чему меня научила «Вертикаль» лучше всего.
Она не ответила.
На следующий вечер она снова сидела за тем столом у двери. Я поднял глаза от тетради, по привычке, и увидел не Ксению. Девочку с гречкой и рекордом, которая смотрела не в свой учебник, а на меня. Когда я посмотрел, она не отвела взгляд, как отводят все. Она смотрела на мою левую руку, которая лежала на столе.
Я убрал руку под стол.
Она улыбнулась, одним углом рта, совсем чуть-чуть, и опустила глаза в книгу.
А я сидел и думал, что весной поклялся себе, что больше никогда, ни с кем, ни за что. Что «Вертикаль» права, и чувства - это рычаг, и я видел, как за этот рычаг потянули. Что у меня есть одно дело в этой академии, и это дело не первокурсница из Южной. И что Ксения бы сейчас засмеялась и сказала: «Северин, ты дурак. Ты опять».
Глава 5. Записка в «Государе»
Конверт лежал на полу у двери, белый, без марки, и первой его увидела я, потому что в шесть утра в нашей комнате не спал никто, кроме меня. Я проснулась от холода, батареи в Южном крыле включали только с октября, и пошла в душ, и наступила на него босой ногой. Он был плотный, из хорошей бумаги, и на нём печатными буквами, ручкой, ровно, как в прописях первоклассника, было написано: «ЗИМИНОЙ В.».
Я подняла его, посмотрела на спящую Соню, на Вику, которая спала, как всегда, отвернувшись к стене, на Настю, которая спала с открытым ртом, и вышла с конвертом в коридор. Под синей дежурной лампой я его вскрыла.
Внутри был один лист, сложенный вчетверо, и те же печатные буквы, ровные и безличные, как будто их писал не человек, а станок.
«Мы знаем, за что вас можно купить.
Вашей бабушке нужны деньги, а у вас их нет. У нас есть.
Нам нужно доказательство того, что Северин М. (Северная) нарушает пункт 14 устава. Фото, видео или место и время, где его можно застать. Как вы этого добьётесь, решайте сами.
500 000 рублей на карту вашей бабушки. 100 000 сразу после вашего согласия. 400 000 после доказательства. Деньги приходят снаружи, никто ничего не узнает.
Если согласны, напишите от руки номер карты и оставьте в "Государе" (читальный зал, второй шкаф слева, третья полка) до среды.
Если нет, сожгите это и забудьте.
Бюро».
Я прочитала это стоя, потом села на холодный подоконник и прочитала ещё раз. Потом сложила лист обратно вчетверо и положила в карман пижамных штанов, и меня трясло, но, наверное, от холода. Подоконник был ледяной, и из щели под рамой тянуло озером.
«Мы знаем, за что вас можно купить». Это были слова Гаранина. Не точно, но почти. «Напишите, за что вас можно купить». Я вспомнила аудиторию на втором этаже, круглый стол, двадцать человек из Южной вокруг него, листки, которые передавали из рук в руки. Глеб сидел напротив меня, развалившись, и смотрел, как я пишу. Денис рядом с ним. Ира через два места. Любой из них мог увидеть, как я пишу «бабушка», и любой мог увидеть, как я зачёркиваю. Зачёркивают то, что правда, это знает каждый, кто хоть раз писал записку и передумал.
А ещё было крыльцо. В пятницу вечером, когда раздали телефоны, на крыльце главного корпуса стояли человек тридцать, все звонили домой, и я ходила взад-вперёд у колонны и говорила бабушке «ба, сколько платно?» и потом молчала, а потом сказала «я подумаю». Не нужно было сидеть за круглым столом, чтобы понять, что Зиминой из Южной нужны деньги на бабушку. Достаточно было стоять на крыльце с телефоном у уха и прислушиваться.
Это мог быть кто угодно. В этом и был весь смысл.
Я сидела на подоконнике, пока не замёрзли ноги, и думала о том, что это первый раз в жизни, когда меня покупают, и что делают это очень вежливо. Без угроз. «Если нет, сожгите это и забудьте». Как будто они уверены, что я не сожгу. Как будто они видели меня насквозь ещё до того, как я сама себя увидела.
Папино правило номер одиннадцать: самые плохие сделки заключают ночью. Он говорил это, когда возвращался под утро с игры, садился на кухне, ставил чайник и пересчитывал выигрыш, или не пересчитывал, если считать было нечего. «Ночью кажется, что выхода нет. Утром выход всегда есть. Не подписывай ничего ночью, Лерка».
Было шесть утра. Почти утро.
Весь понедельник я смотрела на Северина.
Я делала это и раньше, весь последний год меня учили смотреть на людей, но теперь я смотрела иначе, как смотрят на товар, который тебе предлагают купить, и пытаются понять, сколько в нём гнили. Он сидел на лекции по финансовому праву во втором ряду, прямо, и писал. Он ел в столовой гречку и куриную котлету, третий раз за неделю, как будто у него было расписание. Он сидел вечером в читальном зале за своим столом у окна. Он ни с кем не разговаривал, кроме Тима, который подсаживался к нему везде, в столовой, в холле, на лекции, и что-то рассказывал, а Северин слушал и иногда кивал.
Я вспоминала, что говорила про него Ира на кухне. Ланская, фотография в оранжерее, спина в белой рубашке. «Говорят, это был Северин. И говорят, он сам её и сдал». Ланская уехала, а он остался, второй в рейтинге, с серебряным значком старосты на лацкане, с котлетой и гречкой по расписанию. Если это правда, то он сделал с ней ровно то, что Бюро предлагает мне сделать с ним. Только он сделал это бесплатно, чтобы спастись, а мне за это заплатят полмиллиона.
Он заслужил, думала я. Если это правда, он заслужил.
Если.
Вечером на ужине ко мне подсел Тим со своим подносом. Он сделал это так легко, как будто сидел за столом Южной каждый день, и никто из наших даже не удивился, Тима знали все.
— Зимина, ты зелёная, — сказал он. — Ты чего не ешь?
— Ем.
— Ты кашу размазываешь по тарелке уже десять минут, я засёк. — Он положил передо мной яблоко, большое, красное, явно не из столовой. — На. Витамины. Это из учительской, там ваза стоит, преподы не едят, а я не могу смотреть, как пропадает. Только никому.
— Спасибо.
— Не за что. — Он откусил от своей котлеты. — Слушай, ты на Марка не сердись. Он со всеми так, это не лично. Он после весны вообще ни с кем.
— А что было весной? — спросила я и сразу пожалела, потому что это прозвучало слишком быстро.
Тим посмотрел на меня, и улыбка у него на секунду стала другой, усталой.
— Весной было плохо, — сказал он просто. — Ты Иру Каплан не слушай, она всё перевирает. Марк хороший. Он просто не умеет показывать. Как мой отец. — Он снова улыбнулся, по-обычному. — Ладно, съешь яблоко. Это приказ ассистента учебной части.
Он ушёл к столу Северной, а я сидела с этим яблоком в руке и думала, что Тим, который знает в академии всё, называет Северина хорошим. И что Тим, который вынес чемодан Кати к автобусу, наверное, не стал бы дружить с человеком, который сдал свою девушку. Или стал бы, если бы не знал. Тим ведь тоже мог не знать.
Я съела яблоко. Оно было кислое и хрустящее, как антоновка у бабушкиной сестры на даче под Сызранью.
Ночью я не спала.
Я лежала на своей нижней кровати под сеткой Сониной и считала. Это единственное, что у меня всегда получалось, когда больше ничего не получалось. Четыреста пятьдесят тысяч на операцию. Пятьсот обещают. Сто сразу. Сто тысяч - это не операция, но это обследование в платном кардиоцентре в Самаре, без очереди, это значит, что врач посмотрит её сейчас, а не через полгода, и скажет, сколько у неё на самом деле времени. И если у неё нет девяти месяцев, то у неё нет и моих двух лет учёбы, и моей должности в двадцатке, и всего, ради чего я сюда приехала.
Я думала о том, что в договоре, который я прочитала целиком, был пункт: слушатель обязуется не получать денежных средств за услуги, оказанные в стенах академии. Если я соглашусь, я нарушу его в первую же секунду. Если кто-нибудь узнает, меня отчислят. Но никто не узнает, деньги придут снаружи, на бабушкину карту, от кого-то, кого никто здесь не видит. Бюро это знает. Бюро на это и рассчитывает.
Я думала о Северине. О том, как он встал, когда я вошла в комнату на «Переговорах». О том, как сказал «в следующий раз я буду держать их под столом». О том, как в четверг в читальном зале, когда я посмотрела на его руку, он её убрал под стол, а я улыбнулась, и он, кажется, это видел. О том, что это ничего не значит. О том, что люди, которые сдают других, тоже встают, когда входит женщина, и тоже умеют красиво проигрывать.
А потом я думала о бабушке на третьем этаже, которая делает вид, что ищет ключи. И больше ни о чём не думала.
В пять утра я встала, взяла с тумбочки блокнот, вырвала из середины листок и написала на нём номер бабушкиной карты. Я помнила его наизусть, потому что с шестнадцати лет каждый месяц переводила ей на коммуналку из своей зарплаты, сначала из «Магнита», где мыла полы по выходным, потом из салона связи. Шестнадцать цифр. Под ними я написала: «Согласна». Подумала и не стала подписываться. Если Бюро знает, кто я, подпись ему не нужна. А если записку найдёт кто-то другой, то подпись мне не нужна тем более.
Почерк у меня был обычный, круглый, школьный. Я подумала, не написать ли печатными буквами, как Бюро. Потом подумала, что это глупо, что так делают в кино, и написала своим.
Это была ошибка. Но об этом позже.
Во вторник вечером я пошла в читальный зал.
Я делала это каждый вечер, так что никто не должен был удивиться. Я села за свой стол у двери, открыла финансовое право и полчаса читала одну и ту же страницу про налоговые вычеты, пока не поняла, что не помню из неё ни слова. Северин сидел у окна. Библиотекарша, сухая старушка в шали, Зоя Аркадьевна, раскладывала карточки за своей стойкой. За соседним столом две девочки из Западной шёпотом решали задачу по теории игр. Ещё за одним кто-то спал, положив голову на учебник.
Я встала и пошла вдоль шкафов, как будто искала книгу. Первый шкаф слева, экономика. Второй шкаф слева, политическая философия. Гоббс, «Левиафан». Локк. Между ними «Государь», потрёпанный, коричневый. Я взяла его с третьей полки, раскрыла наугад, где-то в середине, на главе про то, следует ли государю быть любимым или внушать страх, и положила свою записку между страниц, и закрыла, и поставила книгу на место.
Руки у меня не дрожали. Я специально смотрела на них.
Когда я повернулась, чтобы идти обратно, за ближним к шкафу столом сидела Алиса Вяземская.
Я не видела, как она вошла. Она сидела там, в своём сером пиджаке, с раскрытым журналом по маркетингу, светлые волосы собраны в хвост, и смотрела не в журнал, а на меня. Смотрела спокойно и долго, и в глазах у неё не было ни удивления, ни насмешки, только какое-то холодное, усталое узнавание, как у врача, который видит у пациента знакомую сыпь.
Она ничего не сказала. Я прошла мимо неё к своему столу, села и снова открыла налоговые вычеты. Когда через десять минут я подняла голову, её уже не было.
Северин у окна писал и ни разу не обернулся.
Первым делом надо было с ним заговорить.
Это оказалось сложнее, чем кажется, потому что Северин не разговаривал ни с кем, кроме Тима, и ни с кем, кроме Тима, не сидел, и никуда не ходил, кроме лекций, столовой, читального зала и, как я выяснила за два дня, утренней пробежки вдоль озера. Он бегал в половине седьмого, по дорожке от главного корпуса до лодочной станции и обратно, три километра, один, без наушников, и возвращался к семи, когда академия только начинала просыпаться.
В четверг я встала в шесть, натянула спортивные штаны и старые кроссовки и вышла на дорожку в двадцать пять минут седьмого.
Было холодно, градусов пять, над озером висел туман, плотный и белый, как вата, и сосны выступали из него по пояс. Дорожка была мокрая, и пахло хвоей и холодной водой. Я не бегала со школы и через пятьсот метров поняла, что это была плохая идея, потому что у меня закололо в боку и я стала дышать, как старый пылесос. Ещё через двести метров меня обогнали.
Он пробежал мимо, ровно, легко, и уже впереди, не оборачиваясь, сказал:
— Простите.
— За что? — выдохнула я ему в спину.
Он замедлился и обернулся, бегом на месте, как спортсмен на светофоре. Лицо у него было мокрое от тумана, волосы прилипли ко лбу.
— Я вас обогнал.
— Вы со всеми извиняетесь, когда обгоняете?
— Я больше никого не обгоняю, — сказал он. — Здесь никто, кроме меня, не бегает.
— Теперь бегает.
Он посмотрел на меня, на мои старые кроссовки, на то, как я держусь за бок, и, кажется, хотел что-то сказать, но не сказал. Кивнул и побежал дальше, медленнее, чем раньше. Я поняла, что медленнее, только когда добралась до лодочной станции и увидела, что он стоит там у перил и ждёт, глядя на туман над водой. Когда я подбежала, он развернулся и побежал обратно, не сказав ни слова, и всю дорогу до корпуса держался метрах в двадцати впереди, не уходя дальше.
Наверное, он просто бегал так всегда. Наверное, мне показалось.
В пятницу я снова вышла. В понедельник тоже. На третий раз он не стал извиняться, когда обгонял, а просто сказал «доброе утро», и я ответила «доброе», и он побежал рядом со мной метров сто, прежде чем ускориться.
— У вас неправильные кроссовки, — сказал он.
— У меня других нет.
— Вы себе колени убьёте.
— Колени — это бесплатно, — сказала я. — Кроссовки — нет.
Он не засмеялся, но выдохнул как-то иначе, коротко, почти как смешок, и снова ушёл вперёд. А я бежала за ним в тумане и думала, что это и есть то, что мне велели сделать. Подобраться. Заговорить. Найти место, где нет камер. Ещё четыреста тысяч. И что я совершенно не знаю, как подбираются к людям, которые извиняются, когда обгоняют, и ждут тебя у лодочной станции, делая вид, что смотрят на туман.
В воскресенье я позвонила бабушке.
Я звонила ей каждое воскресенье с крыльца, в шесть вечера, со своего телефона, бесплатно, и это были лучшие полчаса недели. Мы говорили обо всём: о коте, о соседке, о ценах в «Пятёрочке», о том, что по телевизору показывали. Я никогда ей не рассказывала про «Вертикаль» ничего плохого, только хорошее, и иногда придумывала хорошее, если его не было.
В это воскресенье бабушка взяла трубку не после первого гудка, а после пятого, и голос у неё был взволнованный, звонкий, как у девочки.
— Лерочка! Ты что творишь?
— Что, ба?
— Мне на карту сто тысяч пришло! В четверг ещё! Я сначала думала, ошибка, звонила в банк, а там говорят, нет, всё правильно, перевод. Это ты?
Я стояла у колонны и смотрела на озеро, которое было серым и тихим, и на сосны на том берегу, и на то, как над водой летит одна чайка, очень низко, почти касаясь воды крылом.
— Я, ба.
— Откуда у тебя такие деньги?
— Премия. — Голос у меня был ровный, папин. — Я конкурс выиграла. Тут конкурсы есть, с призами. Я первое место взяла, мне деньгами дали.
— Сто тысяч? За конкурс? — Бабушка помолчала, и я слышала, как она дышит. — Лерочка, ты честно?
— Честно, ба. Ты же знаешь, я умная.
— Знаю, — сказала она, и я услышала, как она улыбается и как плачет одновременно. — Знаю, что умная. Ты только себе оставь хоть сколько-то.
— У меня всё есть, ба. Тут кормят.
— Я тогда знаешь что сделала? — Голос у неё стал виноватым и счастливым сразу. — Я записалась. В кардиоцентр на Аэродромной, где платно. Обследование полное, коронография, всё. Шестого числа. Сорок две тысячи. Я подумала, раз деньги есть, а то Михаил Борисович, ну, врач, говорил, что девять месяцев... — Она запнулась. — Ну, неважно, что говорил. Я записалась. Ты не сердишься?
— Не сержусь, ба.
— Я остальное не трону. Остальное тебе отложу.
— Не надо мне откладывать. Это тебе.
Мы поговорили ещё про кота, который научился открывать холодильник, и про то, что у соседки с четвёртого опять потекло. Потом бабушка сказала, что не будет меня задерживать, что у меня, наверное, дела, и что она меня любит, и положила трубку. А я осталась стоять у колонны, и вокруг меня на крыльце человек тридцать говорили со своими мамами и бабушками, смеялись, ругались, обещали, и никто ни на кого не смотрел, хотя, наверное, кто-то и слушал.
Обратного пути не было. Шестого числа бабушка пойдёт в кардиоцентр на Аэродромной и отдаст сорок две тысячи из денег, которые я взяла у человека, который хочет, чтобы я продала Северина. Даже если бы я захотела вернуть эти сто тысяч, мне некуда было их вернуть, и нечем. И бабушка уже не отдаст их обратно, потому что это её сердце.
Папа говорил, что настоящий игрок узнаётся не по тому, как он делает ставку, а по тому, как он смотрит на свою ставку потом, когда её уже не забрать. Я стояла и смотрела на озеро. Чайка улетела.
В понедельник после ужина я снова пошла в читальный зал и, когда никто не смотрел, открыла «Государя» на той же главе. Моей записки там не было. Вместо неё лежал маленький листок, вырванный из какого-то блокнота, и на нём теми же печатными буквами было написано одно слово:
«Получено».
Я закрыла книгу, поставила её на место и пошла к своему столу. Северин сидел у окна. Я села за свой стол у двери и стала смотреть на его левую руку, которая лежала на столе рядом с тетрадью. Он, кажется, почувствовал мой взгляд, потому что поднял голову, посмотрел на меня через весь зал, и я увидела, что он хочет убрать руку под стол, и что не убирает. Он оставил её на столе, на виду, и снова опустил глаза в тетрадь.
Мне стало очень нехорошо.
А когда я выходила из читального зала, в коридоре у лестницы, прислонившись к стене и скрестив руки на груди, стояла Алиса Вяземская. Она ждала меня, это было видно сразу. Она дала мне пройти мимо, а потом сказала мне в спину, негромко, тем голосом, каким говорят вещи, которые не хотят, чтобы слышал кто-то ещё:
— Второй шкаф слева, первокурсница. Третья полка. Я знаю, что ты туда положила.
Я остановилась и обернулась.
— Ничего я туда не клала.
— Ну конечно. — Она оттолкнулась от стены и подошла ко мне близко, так близко, что я чувствовала запах её духов, что-то холодное и дорогое, с ноткой то ли мяты, то ли снега. — Я одно хочу тебе сказать. Весной одна девушка уже была рядом с Севериным. Её больше здесь нет. Если ты думаешь, что с тобой будет иначе, ты дура. А если ты думаешь, что ты играешь, а не тобой играют, то ты дура вдвойне.
И ушла вниз по лестнице, цокая своими неуставными каблуками, а я стояла и не могла понять, кого она сейчас пыталась защитить: меня от него или его от меня.
Глава 6. Растрата
Второй конверт под нашу дверь подсунули в ночь на понедельник, пятого октября, и когда я увидела его на полу в шесть утра, у меня остановилось сердце.
Потом я разглядела, что он не белый, а серый, из той же бумаги, что все бумаги учебной части, с золотой вертикальной чертой в углу, и что на нём напечатано не «ЗИМИНОЙ В.», а «ВЕТРОВОЙ С. ЛИЧНО. ВСКРЫТЬ НАЕДИНЕ». Я положила его на Сонину тумбочку и пошла в душ, и стояла под горячей водой дольше, чем нужно, пока руки не перестали быть чужими.
Когда я вернулась, конверта на тумбочке уже не было, а Соня сидела на своей верхней кровати, свесив ноги, и смотрела в стену таким лицом, каким смотрят, когда в почтовом ящике нашли повестку.
— Что там? — спросила я.
— Ничего, — сказала Соня. — Расписание.
Папино правило номер два: если человек отвечает раньше, чем ты закончил вопрос, он врёт. Соня ответила, когда я ещё не закрыла рот.
О том, что такое «Растрата», нам объявили за завтраком, и объявляла не Гаранин, а Вера Павловна, сухо и коротко, стоя у раздачи с листком в руке, как объявляют замену уроков. Каждой группе на семь дней выделяется фонд в сто тысяч кредитов, им распоряжается староста по заявкам членов группы, все заявки видны в планшете всей группе. В каждой группе учебная часть назначила двоих казнокрадов. Кто они, знают только они сами. Их задача - за неделю незаметно вывести из фонда на свои счета как можно больше. Задача группы - вычислить их. В воскресенье, одиннадцатого, открытые слушания в актовом зале. Каждая группа называет двоих подозреваемых, те произносят последнее слово, группа голосует. Пойманный казнокрад теряет все личные кредиты, украденное возвращается в фонд. Непойманный оставляет украденное себе, а группа теряет очки в зачёт семестра. Имена непойманных учебная часть после слушаний сообщает только старосте группы. Остальные не узнают никогда, если казнокрад сам не захочет признаться.
— Вопросы? — спросила Вера Павловна.
Вопросов не было. В столовой стало очень тихо, и в этой тишине все двадцать человек за каждым столом медленно, по очереди, посмотрели друг на друга.
Я посмотрела на Соню. Соня смотрела в свою тарелку.
Неделя «Растраты» была самой длинной неделей, которую я провела в «Вертикали», хотя потом были и длиннее. Наверное, потому что впервые за месяц я перестала думать только о себе.
Фонд в сто тысяч оказался деньгами, которые никто не умел тратить. Глеб, наш староста, в первый же вечер написал в общем чате группы, что любые разумные заявки будут одобрены, «мы же не жмоты, ребята», и одобрял всё подряд, почти не глядя: кофе для всех на неделю, пятнадцать тысяч, архив прошлых испытаний «Кризис», который попросил Стас Бугаев, его приятель с вечно сонным лицом, пятнадцать тысяч, чай и печенье в холл крыла, канцтовары, абонемент в тренажёрный зал на троих. К среде из фонда ушло шестьдесят тысяч, и никто не мог сказать точно, куда. Ира Каплан в среду вечером встала в холле и громко, на всё крыло, сказала, что Южная сейчас сама себя обворует без всяких казнокрадов. Глеб засмеялся и сказал, что Ира просто завидует, что старостой выбрали не её.
Я смотрела в планшет на заявки и искала. Это было похоже на то, как папа учил меня проверять колоду: если тебе кажется, что в ней что-то не так, не ищи краплёную карту, ищи ту, которая лежит не на своём месте. В заявках Южной не на своём месте лежали две вещи.
Первая была архив «Кризиса» за пятнадцать тысяч от Стаса. Архив был товаром академии, его покупали в учебной части, и после покупки он появлялся в общей папке группы в планшете, чтобы его могли читать все. В общей папке его не было. Ни в понедельник, ни во вторник, ни в среду.
Вторая была заявка от Сони, во вторник, на двенадцать тысяч: «Подготовка к экзамену по математике, сборник задач, распечатки, канцтовары». Глеб одобрил её через три минуты. Соня ничего не распечатала. Я жила с ней в одной комнате, у нас был один шкаф на четверых, и в нашей комнате не появилось ни одного листа бумаги.
А ещё Соня каждый вечер ходила звонить.
Телефон в холле главного корпуса стоял в деревянной будке, как в старых фильмах, с дверцей, которая закрывалась неплотно. Звонок стоил тысячу за десять минут, оплата с планшета. В будни им пользовались редко, только когда случалось что-то, что не могло ждать до пятницы. Соня ходила туда каждый вечер с понедельника, после ужина, и возвращалась через сорок минут, через час, с красными глазами, и сразу ложилась, отвернувшись к стене, как Вика.
В четверг она оставила свой планшет на кровати, когда пошла в душ. Экран не погас. Это было не моё дело, и я это знала, и всё равно посмотрела, потому что я дочь своего отца. Последние операции по счёту шли столбиком, одна под другой: «Звонок, 10 мин. - 1 000». «Звонок, 10 мин. - 1 000». Двенадцать штук за четыре дня. И выше, во вторник: «Перевод из фонда группы, заявка №14 - 12 000».
В воскресенье, двадцать седьмого, когда я звонила бабушке с крыльца, Соня стояла рядом со своим телефоном и говорила, что у неё осталось шесть тысяч до конца месяца и что ей хватит, она всё равно не ест котлеты. Первого октября пришло десять. Шестнадцать тысяч. Двенадцать звонков. А ещё чай, а ещё бумага для рисования, которую она покупала в магазине в холле, она всё время рисовала. Не сходилось на целую заявку.
Я положила планшет на место экраном вниз и села на свою кровать.
Ночью, когда Настя уснула и Вика тоже, я сказала в сетку над собой, тихо:
— Сонь. Кому ты звонишь?
Наверху долго было тихо. Потом скрипнула кровать, и Соня свесила голову через край, так что коса снова упала мне почти на лицо, и я увидела в синем свете от двери, что она плачет и, наверное, плакала уже давно.
— Маме, — сказала она шёпотом. — Она в больнице. В Норильске. У неё диабет, давно, она за собой не следит, потому что некогда, она одна на двух работах. А в сентябре у неё нога почернела. Пальцы. Им во вторник два пальца отрезали. Лер, ей сорок один год.
Я ничего не сказала. Я протянула руку вверх, и Соня взяла её, и держала очень крепко, как держатся за поручень в автобусе на повороте.
— Я не могла ждать до пятницы, — говорила она. — Она там одна. У нас никого нет, ни бабушки, никого. Ей страшно. Она мне каждый вечер говорит, что не страшно, а я слышу, что страшно. — Соня всхлипнула. — А у меня было шесть тысяч. А потом пришёл этот конверт. Я сначала не хотела. А потом подумала, что это же игра. Это же они сами придумали. Они сами сказали: воруйте. Я же не по-настоящему.
— Я знаю, — сказала я.
— Ты меня сдашь?
Я лежала и смотрела на её руку в своей руке, тонкую, с обкусанными ногтями и с пятном от синей гелевой ручки на среднем пальце. Я думала о том, что в воскресенье на слушаниях наша группа будет называть двоих, и что, если назовут Соню и поймают, она потеряет все свои кредиты, а их у неё и так почти не осталось, и до конца месяца она не сможет позвонить маме ни разу, даже в пятницу со своего телефона, потому что, если ты сломалась на испытании, ты потом три недели ходишь по академии, и на тебя все смотрят как на воровку, хотя воровать велела сама академия. Я думала о том, что, если Соню не поймают, Южная потеряет очки. И о том, что Южная и так последняя.
— Нет, — сказала я.
— Почему?
— Потому что у меня бабушка, — сказала я, хотя это не было ответом, и Соня, кажется, это поняла лучше, чем если бы я объяснила.
Слушания начались в воскресенье в шесть вечера, в актовом зале, и шли до половины одиннадцатого.
Каждая группа выходила на сцену по очереди, в порядке, который вытянули по жребию. Двадцать человек садились полукругом на стулья лицом к залу, староста вставал в центр, и группа сорок минут обсуждала при всех, кто казнокрады. Остальная академия сидела в бархатных креслах и смотрела. Это было устроено специально, чтобы все видели, как группа ест сама себя, и все смотрели с таким интересом, с каким смотрят ток-шоу, где люди выясняют, кто отец ребёнка.
Первой вышла Западная. Руслан Ахмедов, их староста, высокий, спокойный, с аккуратной бородкой, провёл слушания так, как будто вёл совещание в банке: зачитал все заявки, показал, какие не сходятся, назвал двоих, и оба оказались казнокрадами. Это было видно по их лицам. Западная поймала обоих за двадцать пять минут, и зал ей похлопал.
Второй вышла Северная.
Я сидела в пятом ряду, рядом с Соней, и смотрела на сцену. Северин стоял в центре полукруга со своим серебряным значком и вёл слушания совсем не так, как Руслан. Он не зачитывал заявки. Он задавал вопросы, по одному каждому, короткие и неожиданные: «Где ты был в среду в девять вечера?», «Почему ты купил кофе на всех, если сам кофе не пьёшь?», «Ты знаешь, сколько стоит архив "Кризиса"?» Люди отвечали, а он смотрел на них. Он не смотрел на руки. Он смотрел на лицо, внимательно, долго, и тот, на кого он смотрел, начинал говорить больше, чем его спрашивали.
Первого он нашёл через десять минут, девушку с первого курса, которая заплакала, когда он спросил её про кофе. Второго он искал дольше.
Группа назвала Тима. Кто-то из второкурсников, полный парень в очках, встал и сказал, что Тим подал три заявки на «расходники для учебной части», хотя расходники для учебной части покупает сама учебная часть. В зале засмеялись. Тим встал со своего стула, развёл руками и засмеялся сам, громче всех, так заразительно, что смех в зале стал ещё громче.
— Ребят, вы серьёзно? — сказал он. — Я? Да я в жизни ничего чужого не брал, кроме ключей от шкафов, и то по должности. Это картриджи. Для принтера. В учебной части принтер жрёт картриджи, как Денис котлеты. Марк, скажи им.
Он стоял на сцене, весёлый, рыжий, в белой рубашке с закатанными рукавами, и, пока говорил, правой рукой поправил часы на левом запястье. Простые часы, на чёрном кожаном ремешке, какие продают в любом торговом центре. Он поправил их, повернул циферблатом точно вверх, хотя они и так были повёрнуты вверх, и опустил руку.
Северин посмотрел на него. Это был единственный раз за весь вечер, когда я видела, что Северин на кого-то смотрит и не задаёт вопроса. Он смотрел на Тима секунды две, а потом отвернулся к группе и сказал:
— Картриджи были. Я видел. Давайте дальше.
Группа проголосовала, и Тима оправдали. Вторым назвали кого-то другого, тихого второкурсника, который весь вечер молчал, и он оказался не казнокрадом, и Северная потеряла очки за одного непойманного. Тим сел на свой стул, вытер лоб и сказал на весь зал: «Фух. А я уже вещи собирать хотел», и зал опять засмеялся.
А я сидела в пятом ряду и смотрела на часы на его руке.
Южная вышла пятой, после Восточной. Я помню, как поднималась по ступенькам на сцену, а в зале было темно, и я видела только первые ряды, бархат кресел, чьи-то колени, чей-то белый воротник. Нас посадили полукругом, Глеб встал в центр.
Глеб вёл слушания плохо. Он не зачитывал заявки и не задавал вопросов, он говорил, что надо доверять друг другу и что казнокрады, скорее всего, первокурсники, потому что второкурсники уже знают, как это бывает, и не стали бы так рисковать. Это было глупо и это было подло, и первокурсники поняли это сразу, и группа загудела.
Ира подняла руку и, не дожидаясь, пока Глеб разрешит, встала.
— Я предлагаю посмотреть на заявки, — сказала она. — Потому что у нас из ста тысяч ушло девяносто четыре, и я бы хотела знать, куда.
Мы смотрели на заявки. Ира вывела их на большой экран над сценой, и весь зал смотрел вместе с нами. Кофе. Печенье. Абонемент в зал. Канцтовары. Сборник задач для Сони. Архив «Кризиса» для Стаса.
— А где сборник задач? — спросила Настя, наша соседка, громко, на всю сцену. — Сонь, ты же говорила, у тебя распечатки будут. Я тебя просила мне дать.
Соня рядом со мной стала белой, как бумага, которой у неё не было.
Я подняла руку.
Это было первое, что я сделала по-настоящему плохого в «Вертикали», и сделала я это очень быстро, не думая, как отдёргивают руку от горячей плиты. Я встала и сказала, что вопрос не про сборник задач, потому что двенадцать тысяч - это много, но меньше, чем пятнадцать. Что сборник задач Соня заказала во вторник, а печатают их в учебной части с задержкой, это все знают, и что я сама ходила спрашивать в учебную часть про свой заказ на прошлой неделе и ждала пять дней. (Это была неправда. Я никогда ничего не заказывала в учебной части.) А вот архив «Кризиса» за пятнадцать тысяч не печатают, его скачивают в общую папку за минуту после покупки, и он так и не появился в общей папке. Ни в понедельник, ни сейчас.
— Стас, — сказала я. — Покажи архив.
Стас Бугаев сидел через три стула от меня, сонный, с полуоткрытым ртом, и сначала, кажется, не понял, что я сказала. Потом понял. Он посмотрел на Глеба. Глеб смотрел в пол.
— Он у меня в планшете, — сказал Стас.
— Покажи.
Он не показал. Он сидел и молчал, и весь зал смотрел на него, а потом в зале кто-то засмеялся, и Стас покраснел, медленно, от шеи вверх, и это было ответом на все вопросы.
Группа проголосовала за Стаса восемнадцатью голосами из двадцати. Двумя, которые не голосовали за него, были, я думаю, Глеб и сам Стас. Вторым подозреваемым группа назвала Петю Орлова, потому что Петя весь вечер сидел с таким лицом, как будто его уже повели расстреливать, а у таких лиц, Ира потом сказала, всегда либо очень виноватые, либо очень невиновные хозяева. Петя был невиновным. Соню никто не назвал.
Вера Павловна, которая сидела у сцены с планшетом, объявила результаты: Южная поймала одного казнокрада из двух. Стас лишается всех личных кредитов, пятнадцать тысяч возвращаются в фонд. Второй казнокрад не пойман, Южная теряет очки. По итогам испытания Южная заняла четвёртое место.
Когда мы спускались со сцены, я оглянулась, сама не знаю зачем. В третьем ряду, у прохода, сидел Северин. Он не смотрел на сцену, он смотрел на меня, и, когда я поравнялась с его рядом, он чуть подался вперёд и сказал тихо, так, что слышала только я, ровным вежливым голосом, каким говорил в первый день у списков:
— Хорошо прикрыли.
И откинулся на спинку кресла, как ни в чём не бывало.
Я прошла мимо. Ноги у меня шли сами, как будто их кто-то вёл, и только у выхода из зала я поняла, что весь вечер, каждый раз, когда кто-нибудь произносил слово «звонок», или «сборник», или имя Сони, я поворачивала голову и смотрела на неё. Один раз. Два. Пять. Совсем коротко. Северин, который не смотрит на руки, смотрит на лица, и вычислил это так же, как я вычислила его ручку.
И никому не сказал.
На следующий день, в понедельник, Глеб остановил меня на лестнице Южного крыла.
Он загородил мне дорогу, просто встал на ступеньку выше, и, поскольку он был высокий, а я нет, мне пришлось смотреть на него снизу вверх, на его красивое ленивое лицо, на котором сегодня не было никакой улыбки.
— Я знаю, что это ты, — сказал он.
— Что я?
— Не прикидывайся. Стас мне должен был половину. — Он наклонился ко мне. От него опять пахло вчерашним, хуже, чем в прошлый раз. — И я ещё кое-что знаю, Зимина. Мне вчера учебная часть прислала, кто у нас второй был. Старосте присылают, ты в курсе? Так что я знаю, кого ты прикрыла. И знаю, что за это бывает, если об этом узнает группа.
Я ничего не сказала. Я смотрела на его руки. Правая держалась за перила, сжимала их так, что побелели костяшки.
— Я пока молчу, — сказал Глеб. — Пока. Подумай ещё раз про двадцать процентов, Зимина. Я напоминаю: до декабря долго.
Он посторонился и пропустил меня, а когда я уже поднялась на площадку, сказал мне в спину, громче, уже своим обычным весёлым голосом, для всех, кто мог быть рядом:
— Ну ты дала на слушаниях, Зимина! Талант!
В тот же вечер в столовой Тим рассказал всем, что это был он.
Он сделал это так, как Тим делал всё: громко, весело, при всех. Он встал на стул у стола Северной, постучал ложкой по стакану, как на свадьбе, и, когда все обернулись, раскланялся и объявил, что вчера академия стала свидетелем величайшего актёрского номера десятилетия, что он вывел из фонда Северной двадцать две тысячи кредитов на картриджи, которых никогда не существовало, и что Северная может забрать их обратно, но только через его труп, потому что он на них уже купил себе одноместную комнату на месяц. Зал взорвался. Кто-то крикнул: «Тимыч, артист!», и это подхватили, и «артист, артист» неслось по столовой, а Тим кланялся со стула и посылал воздушные поцелуи, и даже Северин, сидевший под ним, улыбнулся и покачал головой, как качают головой на младшего брата.
Я не хлопала. Я сидела и вспоминала, как он стоял вчера на сцене, весёлый, с закатанными рукавами, и говорил «я в жизни ничего чужого не брал». Как поправлял часы, которые не нужно было поправлять. Я не думала тогда ничего особенного. Я просто запомнила, как запоминают чужой номер телефона, случайно, и потом не можешь выкинуть его из головы. Человек, который врёт так легко, что в это верит весь зал, всё-таки делает одну маленькую лишнюю вещь. Папа бы сказал, что это у него вместо пота.
(Двадцать две тысячи - Тиму. Пятнадцать - вернули в фонд. Соне - двенадцать, и об этом знаю я, и Северин, и Глеб. Цена дружбы растёт.)
Поднос мне опрокинули, когда я возвращалась от раздачи к столу.
Я несла гречку, хлеб и чай, ничего особенного, и шла мимо стола Восточной, и Алиса Вяземская, которая сидела с краю, вдруг встала и пошла мне навстречу, и мы столкнулись плечами. Не сильно, но точно, как бьют шар в бильярде. Поднос вывернулся у меня из рук, гречка разлетелась по кафелю, стакан с чаем разбился, и по столовой пошла тишина, от нашего угла во все стороны, как круги по воде.
— Ой, — сказала Алиса. Без всякого выражения.
Я стояла и смотрела на гречку у себя на ботинках.
— Знаешь что, первокурсница, — сказала Алиса тихо, глядя на меня сверху вниз, хотя ростом была не выше, — я тебя видела сегодня утром. И вчера утром. В окно Восточного крыла видно всю дорожку до лодочной станции, ты не знала? Ты бегаешь с ним. В шесть тридцать. Как мило.
— Бегать не запрещено.
— Не запрещено. — Она улыбнулась своей блестящей улыбкой. — И книжки в читальном зале брать не запрещено. И записки в них класть. Ничего здесь не запрещено, кроме одного пункта. Думаешь, я не знаю, сколько Бюро берёт с наших родителей? Знаю. Лучше, чем ты. Вот и ты такая же. Вы все одинаковые. Прикидываетесь бедными и честными, а потом покупаете и продаёте.
— Я ничего не покупаю.
— Значит, продаёшь, — сказала Алиса. — Это ещё хуже.
Она перешагнула через лужу чая и ушла к своему столу, где сидели её люди и смотрели на меня. А я присела на корточки и начала собирать осколки стакана в ладонь, потому что больше ничего не оставалось делать. Тётя Галя уже шла ко мне от раздачи со шваброй и ведром, ругаясь вполголоса на «этих принцесс».
Кто-то присел рядом и стал собирать осколки вместе со мной. Я подумала, что это Соня. Но это был Денис. Хорошев, второкурсник из Южной, который в автобусе продал мне моё же место, а потом за спортзалом вытряс из Пети две тысячи. Он молча собирал стекло своими большими пальцами, аккуратно, крупное отдельно, мелкое отдельно, и не смотрел на меня.
— Порежешься, — сказал он, когда я потянулась за длинным осколком, и отодвинул мою руку. Сам взял.
Потом встал, отнёс стекло в мусор у раздачи, и ушёл к столу Глеба, и сел рядом с ним, и засмеялся какой-то его шутке, слишком громко, как всегда.
Я так и не поняла, что это было.
А на следующее утро, во вторник, на пробежке, у лодочной станции, Северин, который до этого шёл впереди своих двадцати метров, остановился, дождался меня и, глядя на туман над водой, сказал, ни с того ни с сего, как продолжают разговор, который начали неделю назад:
— По средам после отбоя я бываю в спортзале. Один. Там никого нет, и можно подумать.
И побежал обратно, не дожидаясь ответа.
Я стояла у перил и дышала, как старый пылесос, и смотрела ему вслед, и думала, что это первое, что он мне сказал о себе. Первое место, где его можно застать одного, ночью, без Тима и без свидетелей.
Первое, что я могу продать.
Глава 7. Спортзал
Записку я написала во вторник, на перемене между «Теорией игр» и «Финансовым правом», в туалете на втором этаже, закрывшись в кабинке и положив блокнот на колено. Я писала её дольше, чем первую, хотя в ней было меньше слов. Я трижды начинала, рвала листок и спускала клочки в унитаз, и на третий раз, глядя, как бумага крутится в воде, подумала, что вот так, наверное, и выглядит совесть: ты её рвёшь, а она всё плавает.
«Среда, после отбоя, спортзал. Он бывает там один. Я приду к нему».
Подписываться я не стала и в этот раз. Почерк остался мой, круглый, школьный. Я подумала об этом, когда закрывала блокнот, подумала, что надо было в первый раз писать печатными, как Бюро, и что теперь уже поздно, всё равно у них есть первая записка, с номером бабушкиной карты, моей рукой. И отогнала эту мысль, как отгоняют осу от варенья, рукой, не глядя.
Вечером в читальном зале «Государь» стоял на своём месте, между Гоббсом и Локком. Я положила записку на ту же главу, про то, что лучше, любовь или страх. Северин сидел у окна и не обернулся. Алисы в зале не было.
В среду я весь день не могла есть.
Я ходила на лекции и ничего не слышала. На «Теории игр» преподаватель, бородатый и весёлый Аркадий Семёнович, разбирал дилемму заключённого, двое подельников в разных камерах, каждому предлагают сдать другого, и, если сдадут оба, сядут оба, а если оба промолчат, обоих выпустят, но каждому по отдельности выгоднее сдать. Он рисовал на доске таблицу два на два, и в каждой клетке были цифры, годы, и весь курс смеялся, потому что он рассказывал это как анекдот про Петьку и Василия Ивановича. Я сидела и смотрела на клетку, где один молчит, а другой сдаёт. В ней было написано «0 / 10». Ноль лет тому, кто сдал. Десять тому, кто промолчал.
На пробежке утром Северин бежал, как всегда, на двадцать метров впереди, и у лодочной станции не остановился, а сразу развернулся и побежал обратно, только кивнул мне на ходу. Я подумала, что он передумал. Потом подумала, что это не моё дело. Потом подумала, что это теперь только моё дело.
Отбой в «Вертикали» был в одиннадцать. После отбоя по уставу полагалось находиться в своём крыле, но это правило, как и неуставные каблуки Вяземской, соблюдалось только наполовину: камеры в коридорах видели всех, кто ходит, но никто их не смотрел, пока не случалось что-нибудь, о чём стоило смотреть. В одиннадцать пятнадцать я сказала Соне, что иду в туалет, и Соня, которая после «Растраты» смотрела на меня так, как будто я могла ходить по воде, сказала «ага» и отвернулась к стене. Я вышла в коридор в спортивных штанах и толстовке.
Спортзал был в отдельном здании за главным корпусом, бывший гарнизонный, с высокими окнами под потолком, через которые в зал падал свет от фонаря на дворе, бледный, жёлтый, ложился на пол длинными косыми полосами. Дверь была не заперта. Внутри пахло резиной, потом и пылью, где-то наверху гудела вентиляция. У стены справа стояли сложенные стопкой маты, синие, высокие, в человеческий рост. Слева шла деревянная лестница на галерею, которая опоясывала зал по второму этажу, где днём стояли зрители на соревнованиях, а сейчас было темно.
Северина в зале не было.
Я прошла на середину, под косую полосу света, и остановилась. Было очень тихо. Я слышала, как гудит вентиляция и как бьётся у меня в ушах кровь, и больше ничего. Я подумала, что сейчас, в эту секунду, кто-то, может быть, смотрит на меня, и что этот кто-то ждёт, когда войдёт Северин, чтобы нажать на кнопку. А Северина нет. А я стою посреди пустого спортзала после отбоя, одна, в толстовке, как дура.
Я ждала двадцать минут. Я засекла на часах над баскетбольным щитом: одиннадцать двадцать, одиннадцать тридцать, одиннадцать сорок. Он не пришёл. В одиннадцать сорок одну я развернулась и вышла, быстро, не оглядываясь, и, только когда закрыла за собой дверь и пошла через тёмный двор к корпусу, поняла, что всё это время сжимала кулаки так, что на ладонях остались полумесяцы от ногтей.
Он поймал меня в четверг, вечером, на дорожке вдоль озера.
Я шла с почты. По четвергам посылок не было, но Зоя Аркадьевна из библиотеки попросила меня отнести пачку возвратов в учебную часть, и я сделала крюк вдоль воды, потому что не хотела идти мимо столовой. Было уже почти темно, без пятнадцати семь, фонари вдоль дорожки только зажглись. На озере лежала тёмная, тяжёлая, без единой ряби вода, и от неё тянуло холодом, как из открытого холодильника.
Он стоял у перил возле лодочной станции, там, где по утрам ждал меня, делая вид, что смотрит на туман. Сейчас тумана не было. Он смотрел на меня.
Я могла развернуться. Я могла пройти мимо, сказать «добрый вечер» и пройти. Я ничего этого не сделала, потому что ноги у меня сами остановились в трёх шагах от него, а голова в это время ещё думала, что делать.
— Добрый вечер, Валерия Викторовна, — сказал он.
— Добрый.
— Я хотел вам кое-что рассказать. — Он говорил спокойно, вежливо, как будто мы встретились в библиотеке. — Вчера я был в спортзале. На галерее. С десяти вечера.
Я ничего не сказала.
— В десять пятьдесят в зал пришёл Стас Бугаев. Из вашей группы. Тот, которого вы поймали на слушаниях. Он, если вы помните, остался без единого кредита до конца месяца. У него был фотоаппарат, старый, плёночный, «Зенит», не знаю, где он его взял. Он спрятался за матами, справа от двери, и сидел там, не шевелясь, сорок минут. Он очень плохо прячется. Он шмыгает носом.
Я по-прежнему молчала. Где-то за моей спиной, на воде, крякнула утка, одна, поздняя, которая почему-то не улетела.
— В одиннадцать двадцать в зал пришли вы. — Он сделал паузу. — Я сказал про спортзал одному человеку, Валерия Викторовна. Вам. Больше никому. Даже Тиму.
— Это могло быть совпадение.
— Могло. — Он кивнул. — Стас мог прийти в спортзал фотографировать маты. Вы могли прийти в спортзал после отбоя постоять посреди пустого зала двадцать минут. Это всё могло быть. Но вы так не думаете, и я так не думаю. И вы стоите и смотрите не на меня, а на мои руки, потому что вам страшно, и вы хотите понять, что я сделаю.
Руки у него были в карманах пальто. Я подняла глаза на его лицо. Лицо было спокойное, внимательное, никакое, как у человека в окне поезда. Только между бровей была складка, которой я раньше не видела.
— И что вы сделаете? — спросила я.
— Пока не знаю. Это зависит от вас. — Он вынул руки из карманов и положил их на перила, на виду, ладонями вниз. — Кто вам платит?
Я могла соврать. Я умела врать так, что мне верил мой отец, а он всю жизнь зарабатывал на том, что не верил никому. Я могла сказать, что это Глеб, что Глеб меня шантажирует Соней, и это было бы почти правдой. Я могла сказать, что это Алиса Вяземская, и это было бы совсем неправдой, но Северин бы поверил, потому что хотел бы поверить. Я стояла и выбирала, как выбирают карту, которую скинуть, и вдруг поняла, что ни одна из них не сыграет. Потому что он сказал про спортзал только мне. Потому что он сидел на тёмной галерее с десяти вечера и видел, как я пришла одна, и стояла одна, и ушла одна. Он это уже знал. Он не спрашивал, он проверял, совру ли я.
— Бюро, — сказала я.
Он не удивился. Кивнул, как кивают, когда задачка сошлась с ответом в конце учебника.
— Что они хотят?
— Тебя. — Я сама не заметила, как перешла на «ты». — Тебя с кем-нибудь. На фото. По четырнадцатому пункту.
— С кем-нибудь, — повторил он. — С тобой.
— Со мной.
Он помолчал, глядя на воду.
— Почему ты согласилась?
— Ты знаешь, почему. — Я сказала это зло, сильнее, чем хотела. — Все знают. Весной ты сделал то же самое. Ланская уехала, а ты остался. Я просто подумала, что раз тебе можно, то и мне можно.
Он повернулся ко мне, и на секунду, на одну очень короткую секунду, лицо у него стало другим, не никаким, а таким, каким бывает у человека, которого ударили, а он не может ответить, потому что вокруг люди. Потом всё прошло. Складка между бровей осталась.
— Да, — сказал он. — Все знают.
И ничего не стал объяснять. Даже не стал говорить, что это неправда. Это меня почему-то испугало больше всего.
— Что они тебе обещали? — спросил он.
— Денег.
— Сколько?
— Много. — Я смотрела на воду. — После того, как будет фото. Только после.
Это была ложь. Сто тысяч уже ушли бабушке, и сорок две из них во вторник, шестого, ушли в кардиоцентр на Аэродромной за коронографию, которая показала, что клапан хуже, чем думали, и что операцию надо делать до весны. Бабушка рассказала мне об этом в воскресенье, спокойным голосом, а потом добавила, что у неё теперь есть деньги на первый взнос, и что она уже разговаривала с заведующим. Я сказала Северину «только после», и это была самая лёгкая ложь, которую я говорила в жизни, потому что сказать правду было невозможно. Правда звучала так: «Я уже продала тебя, Северин, и деньги уже потрачены, и мне нечем их вернуть».
Он смотрел на меня, и я не знала, верит ли он. Он смотрел на лицо. А я держала лицо так, как научил меня отец на табуретке на кухне, и думала, что это первый раз, когда мне жалко, что у меня это получается.
— У них есть твоя записка? — спросил он.
— Две. Моим почерком. — Я усмехнулась. — Я дура, да?
— Ты первокурсница, — сказал он. — Это почти то же самое, но лечится.
Он снова повернулся к воде и долго молчал. Утка за моей спиной крякнула ещё раз и, судя по звуку, наконец улетела. На другом берегу, в чёрном лесу, светился один огонёк, наверное, какая-нибудь рыбацкая избушка, и больше ничего не светилось до самого горизонта.
— Если ты сейчас откажешься, — сказал он, не поворачиваясь, — Бюро тебя сдаст. У них две твои записки. Там написано, что ты продаёшь старосту Северной за деньги. Это пункт про денежные средства, это отчисление. Скорее всего, они сделают это не сразу, а в декабре, перед голосованием, чтобы ты не успела ничего сделать.
— Я знаю.
— А если ты продолжишь, но ничего им не дашь, они рано или поздно поймут. И тоже сдадут.
— Я знаю, Северин. Я умею считать.
— Тогда давай посчитаем вместе. — Он повернулся ко мне. — У тебя есть один выход. Бюро должно исчезнуть раньше, чем оно тебя сдаст. А у меня есть одно дело в этой академии, и это дело — Бюро. Я ищу его с весны.
— Зачем?
— Затем, что фотографию Ланской кто-то продал. — Он сказал это ровно, без выражения, и я поняла, что это первый раз, когда он произносит это вслух. — И я хочу знать, кто.
Мы стояли у перил, и между нами было три шага, и я думала о том, что он сейчас сказал. Если он сдал Ланскую сам, ему незачем искать, кто продал фото. Если он её не сдавал, тогда все в академии ошибаются, и Алиса Вяземская ошибается, и Ира Каплан, и я.
Или он врёт. Он ведь тоже умеет.
— Чего ты хочешь? — спросила я.
— Чтобы ты продолжала, — сказал он. — Ты будешь делать вид, что подбираешься ко мне, как они просят. Мы будем бегать по утрам, сидеть рядом в читальном зале, разговаривать, все будут видеть. Это не нарушение, это дружба, дружба разрешена. Бюро будет видеть, что ты стараешься. А ты будешь рассказывать мне всё, что они тебе пишут. Каждую записку. Каждое слово. Через тебя у меня впервые с весны есть живой канал к Бюро. А у тебя будет время.
— А если они попросят то, чего я не смогу дать?
— Тогда ты придёшь ко мне, и мы подумаем.
— А если ты меня сдашь?
— Кому? — Он чуть пожал плечами. — Гаранину? Чтобы он прочитал мне лекцию про рычаги? Я не сдаю людей, Валерия Викторовна, что бы про меня ни говорили. Можешь проверить. У тебя будет на это время.
Я подумала о Соне на сцене, белой как бумага, и о том, как он сказал «хорошо прикрыли» и никому ничего не рассказал. Об этом знали трое: я, Глеб и он. Глеб уже успел меня этим шантажировать. Он - нет.
— Хорошо, — сказала я.
— Хорошо, — сказал он. Протянул мне руку, как тогда, на «Переговорах», через стол. Я её пожала. Ладонь у него была холодная от перил, а у меня сухая. Я этому удивилась.
— И ещё, — сказал он, не отпуская руки. — Одно правило.
— Какое?
— Не ври мне. Всё остальное можно. Это нет.
— Хорошо, — сказала я второй раз за минуту и второй раз за минуту соврала, потому что ложь, которую я ему уже сказала, так и осталась лежать между нами, как камень в ботинке. Я подумала, что скажу ему позже. Когда будет можно. Когда он поверит мне настолько, что сможет это выдержать.
Папа бы сказал, что именно так и проигрывают всё.
Следующие две недели мы играли спектакль.
Это было самое странное время в моей жизни, и, может быть, самое лёгкое, хотя я тогда этого не понимала. Мы бегали по утрам, уже не на двадцать метров друг от друга, а рядом, и Северин рассказывал мне, какие сосны на этом берегу посадили военные в семидесятых, а какие росли тут всегда. Я рассказывала ему про Безымянку, про завод имени Масленникова, где бабушка сорок лет сводила балансы, про её кота, который научился открывать холодильник. Он слушал. Он умел слушать, и это было непривычно, потому что люди, которых я знала, слушали только то, что им было нужно.
В читальном зале я пересела за соседний с ним стол, и все это видели. Мы сидели каждый за своим столом и спорили шёпотом через проход о финансовом праве, о дилемме заключённого, о том, кто был прав, Макиавелли или Гоббс. Зоя Аркадьевна шикала на нас из-за стойки. Девочки из Западной хихикали. Алиса Вяземская, когда приходила, садилась так, чтобы видеть нас обоих, и смотрела на меня поверх своего журнала по маркетингу, как смотрят на таракана, который не знает, что его уже заметили.
Каждый понедельник я открывала «Государя». Бюро писало коротко. «Мы видим». «Продолжайте». «Не тяните». Я переписывала каждое слово на листок и отдавала Северину утром на пробежке, у лодочной станции, и он читал, кивал и прятал листок в карман. Однажды он спросил, какая бумага у записок, и я сказала, что обычная, из блокнота в клетку, с неровным краем, как будто вырвана. Он кивнул и ничего не сказал, и я поняла, что он что-то запомнил.
А в одну из пятниц, в конце октября, мы поспорили о котлетах.
Это было в столовой, за ужином. Мы не сидели вместе, конечно, он ел за столом Северной, я за столом Южной, но в тот вечер так вышло, что мы одновременно подошли к раздаче, и он взял, как всегда, гречку с куриной котлетой, а я гречку, и он посмотрел на мою тарелку.
— Ты вообще когда-нибудь ешь котлеты?
— По пятницам нет, — сказала я. — По пятницам их делают из того, что не съели в четверг. А в четверг из того, что не съели во вторник. Это все знают.
— Это неправда.
— Это правда. Мне Тим сказал, а Тим знает всё.
— Тим тебе это сказал, потому что в первый день он это говорит всем первокурсникам. — Северин взял свою котлету с раздачи, повертел тарелку, разглядывая котлету с разных сторон, как ювелир. — Их делают каждый день. Утром. Я однажды стоял в наряде на кухне в пять утра и видел своими глазами, как тётя Галя крутит фарш.
— Ты стоял в наряде? Ты же староста. Ты же можешь заплатить.
— Я не плачу за то, что могу сделать сам.
— И за котлеты платишь.
— Котлету я сам сделать не могу. Я пробовал, у меня фарш прилипает к рукам.
Он сказал это так серьёзно, с таким видом человека, который признаётся в тяжёлом недостатке, что я засмеялась. В голос, на всю раздачу, так, что тётя Галя посмотрела на меня поверх кастрюль. И он засмеялся тоже.
Я никогда до этого не слышала, как он смеётся. Ни разу за два месяца. Он смеялся негромко, хрипловато, как будто давно не пользовался этим звуком и забыл, как он работает, и опустил голову, и на секунду у него стало совершенно мальчишеское лицо, лет на пятнадцать. Потом он поднял голову, и лицо снова стало его обычным, вежливым, никаким, и он сказал «приятного аппетита» и ушёл к своему столу.
Я стояла у раздачи с тарелкой гречки и думала, что это была не игра. Что вот эти две секунды, когда он смеялся, опустив голову, не были частью никакого спектакля. И что Бюро, где бы оно ни сидело, наверняка это видело, как видела вся столовая.
И что в понедельник в «Государе» будет записка.
В понедельник в «Государе» лежала записка. Она была длиннее, чем обычно, и я переписала её для Северина слово в слово, до последней строчки, хотя последнюю мне переписывать не хотелось. Оригинал я сожгла в раковине туалета на втором этаже, держа спичку над сливом, пока не догорел последний уголок, и только потом поняла, что сжигать его было бессмысленно: мои-то записки у них остались.
«Мы видим, что вы стараетесь. Нам нравится. Но время не бесконечное. Нужно место без камер и время. Ждём от вас до середины ноября.
P. S. У вас очень разборчивый почерк».
Глава 8. Марк. Приманка
Когда она врёт, у неё лицо становится слишком ровным.
Я заметил это не сразу. У большинства людей, когда они врут, лицо что-то делает: дёргается веко, уходит в сторону взгляд, губы сжимаются на долю секунды. У неё наоборот. Когда она говорит правду, лицо у неё живое, подвижное, она морщит нос, когда смеётся, и закусывает щёку изнутри, когда думает. А когда врёт, всё это пропадает, и лицо становится гладким, спокойным, скучающим, как стол, с которого убрали посуду. Так у неё было на «Переговорах», когда она говорила про второго покупателя. Так было у лодочной станции, когда она сказала «только после».
Я решил не спрашивать.
Я говорю себе, что это расчёт. Если я начну давить, она закроется, а мне нужен канал к Бюро, а не её исповедь. Это правда. Но это не вся правда, и я это знаю, и стараюсь об этом не думать, потому что вторая часть правды звучит так: я не хочу знать, в чём она соврала. Мне хорошо так, как сейчас.
Мы бегаем по утрам. Она бегает плохо, в старых кроссовках, которые давно пора выбросить, дышит ртом и злится на себя, но не сдаётся и ни разу за три недели не пропустила. Я перестал уходить от неё вперёд. Мы бежим рядом до лодочной станции, там она стоит минуту у перил, пока не отдышится, и отдаёт мне листок с тем, что написало Бюро. Листки в клетку, вырванные из блокнота, неровный край. Такие блокноты продают в магазине в холле, по двести кредитов, половина академии пишет в таких. Печатные буквы. Ни одной зацепки. Бюро осторожное, оно было осторожным всегда, и я не жду, что оно ошибётся в записке. Я жду, что оно ошибётся в чём-нибудь другом.
Мы сидим в читальном зале за соседними столами и спорим. Это выглядит для всех как флирт, и, наверное, так и задумано, только спорим мы всерьёз. Она прочитала больше, чем я думал. Она читала Макиавелли не потому, что это книга с запиской, а ещё в Самаре, в девятом классе, потому что, как она сказала, «хотела понять, как папа думает». Она не объяснила, что это значит, а я не спросил. Я много чего у неё не спрашиваю.
Мне это не нравится. Я говорил это уже, но повторю: мне не нравится, как я жду этих утренних пробежек. Я просыпаюсь в шесть без будильника и лежу, глядя в потолок, и думаю, наденет ли она сегодня шапку, потому что вчера было минус два и она пришла без шапки и бежала с красными ушами. Мне не нравится, что в пятницу у раздачи она засмеялась, а я засмеялся следом, и я не помню, когда смеялся последний раз. Наверное, в апреле. Наверное, с Ксенией.
Мне не нравится, что я сравниваю.
В субботу в учебной части выдали телефоны, и в два часа я позвонил отцу.
Я звоню ему раз в две недели, по субботам. Это не правило, это привычка, оставшаяся с тех пор, как мама ещё была жива и говорила, что отцу надо звонить, даже если он сам не звонит. Отец берёт трубку на третьем гудке, всегда, где бы он ни был, и говорит «Северин» так, как будто ему звонят из министерства.
— Как рейтинг? — спросил он.
— Второй. В двух баллах за Гордеевой.
— Почему за Гордеевой?
— Потому что она лучше сдала право. — Я стоял на крыльце, у колонны, и смотрел на двор, где Тим гонял мяч с какими-то первокурсниками из Западной. — В декабре будет экзамен, я её обойду.
Отец помолчал. Я слышал, как у него на заднем фоне работает телевизор, что-то про бюджет.
— Марк, — сказал он, — я хотел с тобой поговорить. Мне тут на днях сказали одну вещь. У Корнеева сын у вас учится, ты знаешь Корнеева?
— Знаю.
— Так вот Корнеев мне сказал, что у вас там про тебя говорят. Про весну. — Отец сделал паузу, тяжёлую, официальную. — Что ты кого-то там подставил. Девочку. Я ему сказал, что это чушь, но сам понимаешь, если такое говорят про моего сына в кругах, где я работаю...
— Это неправда.
— Я знаю, что неправда. Я тебе не про правду, я тебе про репутацию. — Отец кашлянул. — Я могу тебя оттуда забрать. Переведёшься в МГИМО, у меня там декан знакомый, никто и не заметит. А если хочешь остаться, я могу разобраться. Позвоню кому надо, объясню. Там у вас проректор, Гаранин, мы с ним в одном комитете сидели, он поймёт.
— Не надо.
— Что не надо?
— Ничего не надо, пап. Ни забирать, ни разбираться. — Я сказал это ровнее, чем хотелось. — Я сам.
— Сам, — повторил отец. Он всегда повторял моё последнее слово, когда считал, что я сказал глупость, и давал мне время это услышать. — Ну, сам так сам. Только смотри, сам, чтобы не было потом поздно.
Мы поговорили ещё минуты две, про погоду и про то, что на даче под Звенигородом наконец перекрыли крышу, и он попрощался своим «ну, давай» и повесил трубку. Я постоял у колонны. Тим во дворе забил гол в ворота, нарисованные мелом на стене спортзала, поднял руки и заорал так, что с сосны слетела ворона. Потом увидел меня, помахал и побежал ко мне через двор, на ходу отряхивая колени.
Мы сидели на пирсе у лодочной станции, на старых досках, свесив ноги над водой. Тим принёс термос, как приносил всегда, крепкий чёрный чай с тремя ложками сахара, и пластиковые стаканчики, и пакет с мамиными пряниками, которые ему прислали в последней посылке. Было последнее число октября, небо низкое, серое, и вода под нами была почти чёрная, и Тим каждые пять минут говорил, что у него отмёрзло всё, что может отмёрзнуть, и не уходил.
Я рассказал ему про Зимину.
Я долго думал, говорить или нет. Я обещал ей, что никому, и сам сказал ей у озера, что про спортзал не знал даже Тим. Но Тим - это не никто. Тим два года знает обо мне всё, иногда раньше, чем я сам. Он достал ключ от оранжереи, когда я ещё не решил, нужен ли он мне. Он сидел со мной на подоконнике в апреле. Если я начну что-то скрывать от Тима, то я останусь здесь совсем один, а я не уверен, что выдержу это до июня.
Я рассказал всё. Что Бюро наняло Зимину, чтобы она меня подставила. Что она пришла в спортзал, а Бугаев сидел за матами с «Зенитом». Что я её поймал. Что мы договорились.
Тим слушал и не перебивал, и это само по себе было странно, потому что Тим перебивает всех, всегда. Он держал стаканчик с чаем двумя руками, грея пальцы, и смотрел на воду.
— Значит, ты её ведёшь, — сказал он, когда я закончил.
— Веду.
— Чтобы через неё выйти на Бюро.
— Да.
— И она тебе всё рассказывает.
— Да.
— Всё-всё?
— Думаю, да.
Тим повернулся ко мне. У него было странное лицо, без улыбки, внимательное, почти грустное, какое у него бывает очень редко, когда он думает о доме.
— Марк, — сказал он. — А ты не думал, что это она тебя ведёт?
— Думал.
— И?
— И я не знаю, — сказал я честно. — Она врёт хорошо. Лучше всех, кого я знаю. Но она пришла в спортзал одна и ушла одна. Она могла меня позвать, могла подождать у двери, могла придумать сто способов затащить меня туда, где сидит Бугаев. Она не стала.
— Может, она просто не успела.
— Может.
Тим помолчал. Потом налил мне ещё чаю, хотя я не просил, и сунул в руку пряник.
— Ты в неё влюбился, — сказал он.
— Нет.
— Ну-ну. — Он откусил свой пряник и стал жевать, глядя на воду. — Ты знаешь, сколько раз за последний час ты сказал «Зимина»? Я считал. Девятнадцать. А «Бюро» восемь. Ты как пьяный, который говорит, что он не пьяный.
— Тим.
— Я ничего. — Он поднял руки, со стаканчиком в одной и пряником в другой. — Я просто говорю. Ты осторожнее, ладно? Я тебя весной собирал по кускам. Второй раз я тебя по кускам не соберу. У меня клея столько нет.
— Я осторожно.
— Ага. — Тим вытер пальцы о джинсы. — А с Корнеевым что? Ты говорил, он согласился.
— Согласился. За тридцать тысяч. — Я отпил чаю, обжёг язык. — В середине ноября его отец пришлёт ему выписку со счёта. За весну. Корнеев весной покупал у Бюро что-то крупное, через отца, рублями. Если я увижу, куда ушли деньги, я увижу счёт. А у счёта есть хозяин.
— Хитро, — сказал Тим. Он смотрел на воду. — Только ты с Корнеевым тоже осторожнее. Он тебя продаст раньше, чем ты его купишь. Он всех продаёт, это у него семейное.
— Знаю.
— Знаешь. — Тим вдруг засмеялся, легко, по-обычному, и толкнул меня плечом. — Ты всё знаешь, Северин. Ты у нас вообще всё знаешь. Только с котлетами лоханулся, Зимина мне рассказала, как ты фарш крутить не умеешь.
— Она тебе рассказала?
— Она всем рассказала. Вся Южная ржёт. — Он встал, отряхивая джинсы. — Пошли, у меня задница примёрзла к пирсу. Если я тут умру, мама тебе не простит.
Мы пошли обратно к корпусу, и Тим всю дорогу рассказывал, как его отец однажды пытался налепить пельменей на Новый год и налепил один, зато размером с ладонь, и они назвали его пельмень-патриарх и не стали есть, а положили в морозилку, и он там лежит до сих пор, шестой год. Я смеялся. С Тимом невозможно было не смеяться.
Вечером, после отбоя, я лежал в своей комнате на втором этаже Северного крыла и смотрел в потолок. Комната у меня на двоих, второй кровати нет, её давно унесли, а платить за одноместную я не стал, просто никто не хотел жить со старостой, и место пустовало. Я лежал и думал о том, что сказал Тим. «А ты не думал, что это она тебя ведёт?» Думал. Каждый день думаю. И каждый день, когда она стоит у перил с красными ушами и отдаёт мне листок в клетку, я решаю, что подумаю об этом завтра.
Я думал о Ксении. Я понял, что не думал о ней с прошлой пятницы, с котлет. Пять дней. Это было впервые с апреля, и, когда я это понял, мне стало стыдно, и стыд был какой-то странный, как будто я обидел человека, которого нет.
Я думал о том, что Зимина у озера сказала: «Весной ты сделал то же самое». И что я не стал ей объяснять, почему это неправда. Я мог бы. Мог рассказать ей про «Молчи», про камин, про собачку с отбитым ухом. Я не рассказал, потому что это прозвучало бы как оправдание, а оправданий у меня нет. Я ведь правда промолчал.
Я сказал Тиму, что не влюбился. Это был первый раз за два года, когда я соврал Тиму. Я тогда ещё думал, что мы друг другу не врём.
Глава 9. Кризис
Записка в «Государе» лежала уже в пятницу, тринадцатого, за три дня до выезда, и была короче всех предыдущих.
«На Кризисе. Первая ночь, после двух. Старая сторожка у воды. Выведите его туда».
Я переписала её для Северина в субботу утром на пробежке. Он прочитал у лодочной станции, сложил листок вдвое и долго смотрел на озеро, на котором у берега уже стоял первый тонкий лёд, серый, с белыми пузырями воздуха, как в бутылке минералки.
— Не ходи, — сказал он.
— Я и не собиралась.
— Я знаю. — Он убрал листок в карман. — Я сам схожу. Посмотрю, кто придёт.
— А если это опять Стас?
— Значит, Стас. — Он пожал плечами. — Стас не знает, кто Бюро, иначе бы его не послали. Но Стас знает, как ему передают деньги и записки. Это уже больше, чем ничего.
Лесная база «Сегозерская» стояла на северном берегу озера, в сорока минутах на автобусе от академии по разбитой грунтовке, где на каждой яме автобус приседал, как старая собака, и все хватались за поручни. Четыре бревенчатых дома в ряд вдоль берега, каждый под свою группу, с табличками: «Северный», «Южный», «Восточный», «Западный». Между ними на поляне длинный стол под навесом, который все сразу назвали «биржей». Чуть дальше, у самой воды, баня, тоже бревенчатая, с трубой. И ещё дальше, метрах в трёхстах по берегу, за мысом, старая сторожка лесника, серая, покосившаяся, с заколоченным окном.
Камеры были только над дверями домов, по одной, смотрели на крыльцо. Больше на базе не было ничего: ни магазина, ни столовой, ни связи с внешним миром, кроме рации у Восточной. Планшеты ловили только внутреннюю сеть академии, от роутера в вагончике у дороги, так что переводить кредиты можно было, а позвонить домой нет. Вера Павловна и ещё двое преподавателей жили в отдельном вагончике у дороги и, как сказала Вера Павловна, «вмешиваются только в случае угрозы жизни, во всех остальных случаях выживайте сами».
Ресурсы раздали в первый же час. Каждой группе по одному, в избытке, на всех.
Северной досталась еда: ящики с тушёнкой, крупой, хлебом, сгущёнкой, чаем и кофе на восемьдесят человек на трое суток. У Восточной были рация с выходом на метеостанцию в Медвежьегорске и прогноз погоды на три дня. Западной достались снегоход «Буран», аптечка и связь с фельдшером академии через ту же рацию, только по своему каналу. Нам, Южной, дали печь, большую, чугунную, в нашем доме, и дрова: огромную поленницу у задней стены, кубов на шесть, и топор.
— Мы богатые, — сказал Петя Орлов, глядя на поленницу. — У нас тепло.
— У нас тепло, — согласилась Ира. — А есть мы будем дрова.
Очки начисляли за три вещи. За каждого человека группы, который вернётся с базы без медицинских последствий. За прохождение маршрута в двенадцать километров до контрольной точки на другом конце мыса, который без прогноза и транспорта был лотереей. И за ресурсы, которые останутся у группы к концу третьих суток. Это было сделано хитро: если ты всё продашь, тебе не за что будет получить очки за остаток, а если ничего не продашь, ты останешься голодным, без прогноза и без снегохода. Нужно было торговать, но с умом.
Глеб торговал без ума.
Он вышел на биржу в первый же час, ещё до обеда, и продал Северной половину нашей поленницы за еду: тушёнку, хлеб, сгущёнку, кофе на двое суток. Сделку с ним заключал Северин, спокойно, вежливо, за пять минут, и, когда Глеб вернулся в дом и рассказал, что выбил «целый ящик сгущёнки», Ира посмотрела на него так, будто он принёс в дом гранату без чеки.
— Ты отдал три куба дров за ящик сгущёнки, — сказала она. — Ты понимаешь, что дрова это единственное, что у нас есть?
— У нас их полно, — сказал Глеб. — Шесть кубов. Нам на трое суток хватит двух.
— А если похолодает?
— Не похолодает. — Глеб пожал плечами и достал из рюкзака флягу, металлическую, плоскую, и отхлебнул, не скрываясь. Пункт пятнадцатый, про алкоголь, на базе, видимо, тоже никто не дочитывал. — Ноябрь, Каплан. Плюс два. Расслабься.
Я сидела у печи и молчала. Я была первокурсница, я ничего не решала. Но я видела, что оставшиеся три куба лежат у задней стены дома, под открытым небом, без навеса, и что Глеб не стал их переносить под крышу, хотя под крышей было место, потому что переносить дрова - это работа, а Глеб работы не любил.
После обеда Алиса Вяземская вышла на биржу продавать прогноз.
Она продавала его не по-честному, а как продают на базаре помидоры: каждой группе по отдельности, отводя в сторону, шёпотом, с выбором покупателя. Северной она продала прогноз за еду. Западной за обещание поделиться снегоходом на маршруте. Когда к ней подошла Ира от Южной, Алиса посмотрела мимо неё, прямо на меня, я стояла у крыльца нашего дома, и сказала Ире, громко, чтобы я слышала:
— Южной не продаю.
— Почему?
— Потому что не хочу, — сказала Алиса. — Ресурс мой. Кому хочу, тому и продаю. — И снова посмотрела на меня. — Пусть ваша звезда угадает погоду. Она же у вас всё угадывает.
Ира вернулась злая. Глеб сказал, что прогноз ему не нужен, он и так знает, что в ноябре в Карелии бывает плюс два. Денис, который весь день таскал воду из озера и колол дрова на щепу для растопки, ничего не сказал, только посмотрел на небо, низкое, тяжёлое, цвета мокрого асфальта, и потёр шею.
В первую ночь я не спала до трёх.
Я лежала на нарах в нашем доме, на верхних, под самым потолком, где было теплее всего от печи, и слушала, как спят девятнадцать человек. Кто-то храпел. Глеб, кажется. Кто-то ворочался. Соня рядом со мной дышала тихо, как ребёнок, свернувшись калачиком. Печь потрескивала и гудела. В маленьком окошке под потолком было черно, без единой звезды.
В половине второго скрипнула наша дверь, и кто-то вышел, осторожно, в носках, с ботинками в руках. Я решила, что в туалет: туалет на базе был на улице, деревянная будка за домом. Без десяти два я услышала, как хлопнула дверь Северного дома, через поляну, негромко, но в тишине было слышно. Потом ничего. Я лежала и представляла, как он идёт в темноте вдоль берега к мысу, к сторожке, и как там, в сторожке, кто-то сидит с плёночным «Зенитом» и ждёт, когда я приведу ему Северина. А я лежу здесь, на нарах, в тепле, и никого не веду. И Бюро это увидит. И Бюро сделает выводы.
В половине третьего дверь Северного дома хлопнула снова. Я выдохнула и уснула, как провалилась.
Утром у биржи он прошёл мимо меня с кружкой кофе и, не останавливаясь, сказал тихо, в сторону:
— Стас. С «Зенитом». Сидел на полу за печкой, замёрз как собака.
— И?
— Я с ним поговорил. — Он отпил кофе. — Он получил записку в «Государе», печатными буквами, и десять тысяч кредитов вперёд. Перевод пришёл со счёта какого-то первокурсника из Западной, которого Стас даже не знает. Кто Бюро, Стас понятия не имеет. Я ему верю, он для этого слишком тупой.
— А первокурсник из Западной?
— Узнаю. — Он посмотрел на небо. — Ты прогноз так и не купила?
— Нам не продали.
Он чуть нахмурился, совсем немного, и пошёл к своему дому. Через полчаса Тим, проходя мимо нашего крыльца со стопкой мисок, весело крикнул Ире: «Каплан! Дрова под крышу затащите, к ночи задует!» Ира крикнула в ответ, что Глеб считает, что не задует. Тим засмеялся, крикнул «ну, Глебу виднее» и ушёл.
Я тогда не подумала, откуда Тим знает. Тим всегда всё знал.
К ночи задуло.
Сначала пошёл дождь, холодный, косой, с ветром с озера, и барабанил по крыше так, что в доме стало шумно, как в бочке. Потом дождь стал мокрым снегом, тяжёлым, липким, и ветер усилился, и сосны вокруг базы начали скрипеть и раскачиваться, и где-то за мысом с треском упало дерево. Температура за час упала с плюс двух до минус шести. Дрова у задней стены нашего дома, три куба, которые Глеб не стал переносить под крышу, промокли насквозь за сорок минут, а потом начали покрываться ледяной коркой.
Печь горела ещё час на том, что было внутри. Потом начала гаснуть.
— Сухие дрова есть на дальнем навесе, — сказал Денис, глядя в окно. — У дороги, за вагончиком. Я днём видел. Там поленница под крышей, база для себя держит.
— Это не наше, — сказал кто-то.
— Это ничьё, — сказал Денис. — Это база. Нам никто не говорил, что нельзя.
— Там полкилометра. В такую погоду.
— Ну и что, — сказал Денис и уже натягивал куртку. — Петь, пошли, поможешь.
Петя посмотрел в окно, где снег летел горизонтально, и побледнел. Денис махнул на него рукой и вышел один, хлопнув дверью, и в дом ворвался холод, как будто кто-то вылил ведро ледяной воды.
Его не было сорок минут. Потом час. Ира стояла у окна и смотрела в темноту. Глеб спал на нижних нарах, отвернувшись к стене, с флягой под подушкой. Печь догорала. В доме стало так холодно, что пар шёл изо рта, и первокурсники сидели на нарах, закутавшись в спальники, и молчали.
В начале двенадцатого Ира сказала «всё» и пошла будить Глеба. Глеб не проснулся, только промычал что-то и натянул спальник на голову. Ира постояла над ним, потом повернулась ко мне.
— Зимина. Пошли.
Мы нашли его у ручья, который тёк от дороги к озеру через лес, метрах в двухстах от навеса. Днём это был ручеёк, через который перешагивали. Сейчас он разлился и шумел, и по краям был тонкий лёд, и на этом льду Денис, видимо, поскользнулся с охапкой дров, потому что дрова были рассыпаны вокруг, а сам он сидел по пояс в воде, держась за корень сосны, и не мог встать. Он не кричал. Он сидел и трясся, и, когда Ира посветила ему в лицо фонариком, у него были синие губы и белые, совершенно белые глаза.
— Нога, — сказал он. — Подвернул. Не могу.
Мы вытащили его вдвоём. Я не знаю, как. Он был вдвое тяжелее каждой из нас, и мокрый, и ледяной, и, когда мы тащили его по снегу к базе, он сначала помогал, отталкивался здоровой ногой, а потом перестал помогать и стал повторять одно и то же: «Да нормально всё. Нормально всё. Нормально».
Папа рассказывал, что так говорят люди, которые замерзают. Ему рассказывал один сокамерник, бывший спасатель с Кольского. Когда человек начинает говорить «нормально», значит, уже не нормально.
У Западного дома горел свет. Ира стучала в дверь кулаком, пока не открыл Руслан Ахмедов, в свитере, со спокойным лицом. Он посмотрел на Дениса, которого мы держали с двух сторон, и сразу отступил, пропуская.
В Западном доме было тепло, у них была своя маленькая печка-буржуйка, которую им дали вместе со снегоходом, и сухие дрова, купленные у Северной днём. Мы посадили Дениса у печки, сняли с него мокрое, и западные натащили спальников и одеял. Руслан вызвал фельдшера по рации. Фельдшер, сонный женский голос с треском помех, сказал, что по описанию это переохлаждение второй степени, может, вывих, и что его надо везти в медпункт академии, в тепло, под капельницу, и что везти надо сейчас, а не утром. Автобуса до утра не будет, дорогу замело. Есть только снегоход.
Снегоход был у Западной.
Руслан сел на табурет напротив меня и сложил руки на коленях. Он не улыбался. Он не злорадствовал. Он вообще ничего не выражал, только смотрел прямо, спокойно, как смотрят банкиры, когда ты приходишь просить кредит.
— Снегоход, — сказал он. — Водитель, я сам повезу. Два часа туда и обратно по такой погоде. Риск для меня, риск для машины, бензин. Это наш ресурс, Зимина, на нём мы завтра идём маршрут, если я его сейчас угоню в академию, мы маршрут, скорее всего, не пройдём. Это минус очки для моей группы.
— Сколько? — сказала я.
— Все ваши дрова. Те, что остались. — Он сказал это ровно. — И сорок пять тысяч личных. С твоего счёта, не с фонда.
Ира рядом со мной охнула. Все наши дрова - это значило, что Южная остаётся без ресурса совсем. Без ресурса - это ноль очков за остаток. Без дров - это холод до утра, и следующий день тоже холод, и Южная за «Кризис» получает, скорее всего, последнее место, четвёртое, второй раз за семестр, после «Растраты». Сорок пять тысяч личных - это всё, что у меня было, почти всё, рекорд «Переговоров» и две стипендии. Это три месяца без котлет, без ничего, это звонки бабушке только по выходным со своего телефона, и больше ничего.
— Это грабёж, — сказала Ира.
— Это рынок, — сказал Руслан. — Я никого не заставляю. Я назвал цену. Я её держу. Если согласны, я везу. Если нет, ждёте автобуса.
Денис у печки трясся под тремя спальниками и бормотал «нормально всё, нормально». Это был тот самый Денис, который продал мне место в автобусе. Который вытряс из Пети две тысячи. Который громко смеялся за столом Глеба и молча собирал стекло, когда Вяземская опрокинула мой поднос.
Я вытащила планшет из кармана куртки. Пальцы у меня так замёрзли, что экран не реагировал, и я дышала на них, пока не смогла набрать.
«Перевод: 45 000 кредитов. Получатель: Ахмедов Р. (Западная). Сообщение: снегоход».
— Дрова тоже, — сказала я. — Только они мокрые. Вы же знаете.
— Знаю, — сказал Руслан. — Высохнут. — Он встал, надел куртку, взял с крючка шлем. — Спасибо, Зимина. Ты честно торгуешь. С вами приятно работать.
Он увёз Дениса через десять минут, завернув его в спальники и привязав к нарте за снегоходом. Мы с Ирой стояли на крыльце Западного дома и смотрели, как фара «Бурана» уходит в метель, мигая между соснами, и как потом гаснет совсем.
Ира закурила, хотя курить на базе было нельзя, и предложила мне. Я не курила, но взяла.
— Ты дура, — сказала Ира. — Ты понимаешь, что ты дура?
— Понимаю.
— Ты его ненавидишь. Он у тебя место в автобусе продал.
— Он не продал, — сказала я. — Я не купила.
Ира засмеялась, хрипло, и закашлялась от дыма.
В Южном доме было минус три. Я поняла это, когда мы вернулись: термометр у двери, старый, со ртутью, показывал минус три, а печь не горела совсем. Первокурсники сидели на нарах в спальниках, тесно, по трое, чтобы греть друг друга. Соня сидела с Петей и Викой. Глеб спал.
— Дров нет, — сказал Петя. — Мы пробовали те, мокрые. Не горят. Только дымят.
Я постояла у мёртвой печи. Я думала о том, что у Северной есть три куба наших сухих дров, которые Глеб продал им утром за сгущёнку, и что они их, конечно, затащили под крышу, потому что у них староста не дурак. И о том, что, кроме меня, к Северной идти некому: Глеб спит, Ира не пойдёт, потому что Северин её «запоминает», а первокурсники боятся Северной, как боятся старшеклассников в школе.
И о том, что мне нечего им предложить. Совсем ничего. У меня на счёте было три тысячи шестьсот, а у группы не было ни одного ресурса.
— Я схожу, — сказала я.
Было около часа ночи. Снег почти перестал, ветер тоже стих, только тянул с озера ровно и холодно, как из морозилки. Небо очистилось, и на нём было столько звёзд, сколько я не видела никогда в жизни, даже в детстве в деревне под Сызранью, они висели низко, крупные, белые, и от них на снегу было светло, как от луны. Я шла через поляну к Северному дому, и снег скрипел под ботинками на всю базу.
Я не стучала. Я стояла на крыльце и думала, что сейчас постучу, и откроет кто-нибудь из второкурсников Северной, и надо мной будут смеяться, и я буду просить. Я не умела просить. Я и сейчас не очень умею.
Дверь открылась сама. Он вышел на крыльцо в куртке, застёгивая её на ходу, как будто ждал.
— Я видел, как вы тащили Хорошева, — сказал он вполголоса. — Из окна. Как он?
— Руслан повёз. На снегоходе.
— За сколько?
— За всё.
Он посмотрел на меня, на мои руки, которые я засунула под мышки, потому что перчатки остались в Западном доме, мокрые. Потом оглянулся на дверь своего дома, где над крыльцом мигала красная точка камеры, и сказал:
— Пошли. Не здесь.
Баня стояла у воды, в сорока шагах. Северная топила её вечером, до шторма, для своих, и она ещё не остыла: внутри, в предбаннике, было тепло, градусов пятнадцать, и пахло берёзовым веником и смолой, и мокрым деревом. Камеры здесь не было. Здесь вообще ничего не было, кроме деревянных лавок вдоль стен, ведра с ковшом и маленького окошка, в котором стояли звёзды.
Он закрыл за нами дверь и не стал включать свет. Света от звёзд из окошка хватало, чтобы видеть его лицо.
— Чего вы хотите? — спросил он. Тем голосом, которым говорил на «Переговорах». Деловым.
— Дров, — сказала я. — Трёх кубов, которые вам утром продал Глеб. Или хотя бы одного. У нас в доме минус три, Северин. Там двадцать человек, там Соня, там первокурсники, которые сидят по трое в спальниках.
— Что вы предлагаете взамен?
— Ничего. — Я смотрела на него. — У меня ничего нет. Ресурса у группы нет. На счёте три тысячи шестьсот. Мне нечего предложить. Я пришла просить.
Он молчал. В окошке над его плечом мигала какая-то звезда, красная, наверное, планета.
— Бери, — сказал он.
— За что?
— Ни за что.
— Так не бывает, — сказала я. — Ты сам знаешь. Здесь так не бывает. Здесь всё стоит денег, это на стене в столовой написано медными буквами. Если ты мне сейчас отдашь дрова ни за что, это подарок. А подарки здесь самое дорогое, потому что потом за них платят. Ира говорит, Лилю выгнали, потому что она всех кормила котлетами. Я не хочу тебе быть должна.
— Тогда один кредит, — сказал он.
Я не сразу поняла. Потом поняла, и мне стало смешно и горько одновременно, и я засмеялась, тихо, в предбаннике, и смех у меня был какой-то неправильный, дрожащий.
— Один кредит, — повторила я.
— Курс тот же, что в сентябре. — Он чуть улыбнулся, одним углом рта, как тогда, на «Переговорах». — Я не меняю цены, Валерия Викторовна.
Я вытащила планшет. Пальцы снова не слушались, и я дышала на них, и он вдруг взял мои руки в свои и держал, не говоря ничего, и руки у него были тёплые, сухие, и я стояла и смотрела, как он греет мои пальцы, дыша на них, как бабушка грела мне руки в детстве, когда я приходила с горки.
— Северин, — сказала я.
— Марк.
— Я не могу тебя так называть.
— Почему?
— Потому что тогда я перестану притворяться.
Он поднял голову. Его лицо было совсем близко, в звёздном свете оно было серым и очень молодым, и складки между бровей не было.
— Я тоже, — сказал он. — Давно.
Я не знаю, кто из нас первым. Я правда не знаю. Может быть, он. Может быть, я. Это было неважно тогда и неважно сейчас. Он целовал меня осторожно, как будто спрашивал разрешения, и я разрешила, и руки у меня перестали мёрзнуть, и я подумала, совершенно ясно, как думают в последнюю секунду перед тем, как прыгнуть в холодную воду, что Бюро хотело вот этого. Ровно этого. Место без камер, Северин, девушка. Если бы у меня в кармане был «Зенит», это было бы четыреста тысяч рублей. Бабушкина операция. Весь мой долг перед ней, перед жизнью, перед всеми.
У меня в кармане был планшет с камерой. Он лежал там, тёплый от моего бока.
Я не стала его доставать.
Мы стояли в предбаннике, наверное, долго. Я не знаю сколько. Потом он отстранился, совсем немного, и сказал мне в волосы:
— Дрова. У вас там минус три.
— Да, — сказала я. — Да. Дрова.
Я перевела ему один кредит. «Сообщение: дрова». Он прочитал на своём планшете, кивнул и пошёл будить своих, двоих второкурсников, чтобы помогли донести, и я слышала из предбанника, как он им что-то объясняет у крыльца Северного дома, коротко и твёрдо, и как один из них ворчит, а второй, Тим, смеётся и говорит: «Да ладно, Марк, понесли, жалко же мелких».
Тим нёс дрова к нашему дому, охапку за охапкой, весёлый, румяный от мороза, и шутил с Петей, который вышел на крыльцо, и Петя смеялся, впервые за этот вечер. Последнюю охапку Тим положил у печи сам, присел на корточки, сложил растопку шалашиком, поджёг и подул, и, когда огонь занялся, встал, отряхнул колени и подмигнул мне.
— Это тебе от Северной, — сказал он. — Бесплатно. Ну, почти.
— Почти?
— Мне Марк сказал, ты ему кредит перевела. — Тим улыбнулся. — Один. Ну вы даёте. У вас там свой курс валют, что ли?
— Свой, — сказала я.
— Ну, удачи вам с вашим курсом, — сказал Тим и ушёл, насвистывая.
Печь гудела. В доме стало теплеть, медленно, сначала у печи, потом дальше. Первокурсники вылезали из спальников и садились ближе к огню. Соня подошла ко мне и молча обняла, сзади, уткнувшись лбом мне в спину, и стояла так, пока я не перестала дрожать. А я не могла перестать дрожать долго, хотя давно уже согрелась.
Утром Денис не вернулся, его оставили в медпункте академии, с капельницей и вывихом лодыжки. Руслан приехал на «Буране» в шесть, серый от усталости, и сразу лёг спать. Западная не пошла маршрут, и потеряла на этом, и Руслан ни разу никому не пожаловался.
Глеб проснулся в девять, когда в доме было уже тепло, и спросил, откуда дрова. Ему рассказали. Он посмотрел на меня долгим взглядом, потом сказал «ну, Зимина, ты прям мать Тереза» и пошёл умываться к озеру. Никто не засмеялся.
А я, выйдя на крыльцо с кружкой чая из северной заварки, увидела Алису Вяземскую.
Она стояла у Восточного дома, в своей белой куртке, с кружкой в руке, и смотрела на меня. Не так, как обычно, сверху вниз и с насмешкой. Она смотрела так, как будто не узнавала. Потом к ней подошёл кто-то из её группы и что-то сказал, показывая рукой на нашу дверь, на Западный дом, на дорогу, по которой ночью ушёл снегоход, и я видела, как у Алисы меняется лицо, медленно, как меняется лицо у человека, которому рассказывают о несчастном случае и который вдруг понимает, что это он оставил включённым утюг.
Она поставила кружку на перила, повернулась и ушла в дом. Кружка так и стояла там, пока не остыла.
Я тогда не знала, что Алиса видела ночью. Что она не спала и стояла у окна Восточного дома, откуда видно и баню, и Северное крыльцо, и как я вышла из бани одна, через десять минут после Северина, с руками в карманах. Как я стояла на снегу под звёздами и смотрела на свой планшет, на тёмный экран, долго, может быть, минуту. И как я убрала его обратно в карман, не нажав ничего.
Об этом мне потом рассказала сама Алиса. Но это было уже потом, когда всё стало хуже.
Глава 10. Правда за правду
Денис лежал в медпункте у окна, на высокой железной кровати, выкрашенной белой масляной краской, с капельницей в левой руке и забинтованной ногой на подушке, и, когда я вошла, сделал вид, что спит.
Медпункт был на первом этаже Западного крыла, четыре кровати за ширмами, запах хлорки и йода, на подоконнике герань в горшке, которую явно поливали не по расписанию, а когда вспоминали. Медсестра, Людмила Сергеевна, пропустила меня без вопросов, только сказала: «Пять минут, он ещё слабый», и ушла к себе за стекло пить чай.
Я села на стул у кровати. Денис лежал с закрытыми глазами, но веки у него дрожали, и дышал он слишком ровно, как дышат, когда считают вдохи.
— Я знаю, что ты не спишь, — сказала я.
Он открыл глаза. Лицо у него было серое, осунувшееся, совсем не такое, как в автобусе. Губы потрескались. Он посмотрел на меня, потом на потолок, потом снова на меня, и я видела, что он не знает, куда деть глаза, и это было так непривычно, что я сама растерялась.
— Мне Ира рассказала, — сказал он хрипло. — Про Руслана. Про сорок пять.
— Это неважно.
— Важно. — Он закашлялся, долго, с хрипом, и я подала ему стакан с водой с тумбочки. Он отпил, держа стакан правой рукой, потому что левая была под капельницей. — Это всё, что у тебя было. Мне Ира сказала.
— Почти всё.
— Почему?
Я пожала плечами. Я и сама не знала. Вернее, знала, но объяснить не могла.
— Ты говорил «нормально всё», — сказала я. — Мне папа рассказывал, так говорят, когда замерзают. Ему один спасатель рассказывал.
— Твой папа спасатель?
— Нет, — сказала я. — Мой папа в колонии. Под Сызранью. Ему ещё пять лет сидеть.
Я не знаю, зачем я это сказала. Я никому в «Вертикали» этого не говорила, даже Соне. Это вырвалось само, как вырывается кашель, и, когда я это услышала, мне захотелось забрать слова обратно. Но Денис только кивнул, медленно, как будто это было совершенно нормально, как будто у каждого второго в академии отец сидит, и сказал:
— Спасибо.
— Пожалуйста.
— Я тебе должен.
— Ты мне ничего не должен.
— Должен. — Он отвернулся к окну, к герани. — Я не люблю быть должен. Я и так всем должен.
Это прозвучало странно, как будто не про меня. Я хотела спросить, но тут за стеклом Людмила Сергеевна поставила чашку на блюдце со стуком, и это значило, что пять минут прошли. Я встала.
— Зимина, — сказал Денис, когда я была уже у ширмы. — Ты это... Петьке не говори, что я тут лежал и ныл.
— Ты не ныл.
— Ну вот и не говори.
Результаты «Кризиса» вывесили в пятницу. Северная первая: никто не заболел, маршрут пройден, еды осталось на сутки. Восточная вторая. Южная третья, потому что за Дениса сняли очки, за остаток ресурсов не дали ничего, но маршрут Ира с Петей и ещё тремя первокурсниками прошли во второй день по солнцу, без прогноза, на одном упрямстве. Западная четвёртая: без снегохода маршрут не прошли, а дрова, наши, мокрые, так и не высохли до конца.
Руслан, проходя мимо меня у экрана, кивнул и сказал «хорошая была сделка». Без иронии. Он правда так думал.
В воскресенье бабушка сказала мне по телефону, что заведующий кардиохирургией, Михаил Борисович, посмотрел коронографию и передвинул её в очереди по квоте. Теперь не июль, а март.
— Говорит, по показаниям, — сказала бабушка. — Говорит, у меня показания. Так что не волнуйся, Лерочка, в марте сделают, бесплатно, а те деньги, что ты прислала, я не трогаю, они лежат. Пятьдесят восемь тысяч. Я тебе их отдам, когда приедешь.
— Не надо мне отдавать, ба.
— Надо. Ты их заработала.
Я стояла у колонны на крыльце и смотрела на озеро, которое уже почти всё замёрзло, только посередине оставалась чёрная полынья, и над ней стоял пар. Март. Четыре месяца. Михаил Борисович говорил «до весны», значит, март - это ещё весна или уже нет? Я не спросила. Я сказала бабушке, что люблю её, и что у меня всё хорошо, и что я ем котлеты.
У меня на счёте было три тысячи шестьсот. Котлету я не ела уже два месяца.
В понедельник в «Государе» лежала записка.
«Вы сорвали Кризис. Мы видели, что вы были с ним в бане, и видели, что ничего не прислали. Мы терпеливы, но не бесконечно. Срок до конца ноября. Если доказательства не будет, ваша группа узнает, за сколько вы продаёте людей. С вашим почерком это будет легко.
Бюро».
Я стояла у шкафа и перечитывала. «Видели, что вы были с ним в бане». Значит, Бюро было на базе. Значит, это кто-то из восьмидесяти человек, которые там ночевали, кто-то, кто не спал в час ночи и смотрел в окно. Окна всех четырёх домов выходили на поляну, на баню, на берег. Из любого окна было видно.
Северная. Восточная. Западная. Наша.
Я сложила записку и сунула в карман. Переписывать её для Северина не было смысла, я могла отдать её целиком.
Котельную я нашла ещё в октябре, когда таскала на почте коробки.
Почтовая комната была в подвале главного корпуса, и в её дальней стене, за стеллажом с ячейками, была низкая железная дверь, крашенная той же серой краской, что стены, и поэтому почти незаметная. Однажды я задела её коробкой, и она скрипнула и приоткрылась. За ней был короткий коридор, тёмный, пыльный, и в конце коридора старая угольная котельная. Её не использовали лет тридцать, с тех пор как академию перевели на газ. Новая газовая котельная была за стеной, гудела там ровно и тепло, и от этого гудения в старой было тепло тоже, как в комнате рядом с кухней. Там стояли два огромных ржавых котла, похожих на спящих слонов, лежала куча угля в углу, такая старая, что покрылась пылью, а у стены стоял топчан, на котором когда-то, наверное, спал кочегар, и табуретка, и на табуретке пустая банка из-под кильки, тоже, наверное, тридцатилетней давности.
Камер там не было. В уставе, в приложении про видеонаблюдение, был перечень мест, где их нет: комнаты, душевые, котельная, оранжерея, баня. Я тогда, в первый день, прочитала это и подумала, кому вообще может понадобиться котельная. Теперь знала.
В среду, двадцать пятого, после смены на почте, я не пошла наверх. Я выключила в почтовой комнате свет, оставила дверь в коридор приоткрытой и стала ждать за стеллажом. Без пяти девять в коридоре раздались шаги, спокойные, неторопливые. Он вошёл в почтовую комнату, как человек, который пришёл забрать посылку, хотя по средам посылки выдавали до восьми, и, когда я открыла железную дверь, он посмотрел на неё, потом на меня, и сказал:
— Ты здесь работаешь два месяца и ни разу не сказала, что за стеллажом дверь.
— Ты не спрашивал.
Мы сидели на топчане, потому что больше сидеть было негде. Я принесла из почтовой комнаты фонарь, большой, аккумуляторный, который висел там на случай, если выбьет пробки, и поставила его на табуретку рядом с банкой из-под кильки, и он светил в потолок, и по стенам ползли длинные тени от котлов. За стеной гудел газ. Было тепло и пахло старым железом, угольной пылью и, почему-то, яблоками. Я так и не поняла почему.
Я отдала ему записку. Он прочитал при свете фонаря и долго молчал.
— Из окна, — сказал он наконец. — Значит, из окна.
— Восемьдесят человек.
— Меньше. — Он сложил записку. — Кто-то, кто не спал в час ночи и видел баню. Из Северного дома баня видна только с одной стороны, из кухни. Из Южного — из вашего окошка под потолком, ты сама на тех нарах лежала. Из Западного не видна, её закрывает мыс. Из Восточного видна вся.
— Вяземская.
— Вяземская, — согласился он, — или любой из двадцати Восточных. Или кто-то из наших, кто встал попить воды на кухне. Или кто-то, кому рассказали утром, потому что так быстро, как в «Вертикали», новости не разносятся даже в деревне. — Он потёр переносицу. — Это ничего нам не даёт.
— А Стас? А тот первокурсник из Западной?
— Первокурсника зовут Костя Ракитин. Я с ним поговорил. — Он сказал это так, что я поняла, что разговор был недолгим и Косте не понравился. — Ему тоже пришла записка в «Государе», печатными буквами: переведи Бугаеву десять тысяч, получишь двенадцать. Он перевёл, ему пришло двенадцать со счёта ещё какой-то второкурсницы из Восточной, которая сама понятия не имеет, откуда это у неё. Цепочка. Каждый получает за перевод чуть больше, чем отдал, и никто ничего не знает. Бюро платит за то, чтобы его не нашли.
— Красиво.
— Красиво, — сказал он с каким-то злым уважением. — Бюро вообще умное. Я с весны пытаюсь его поймать и до сих пор не знаю даже, мальчик это или девочка.
Он помолчал, глядя на тени от котлов.
— И ещё одно. Корнеев отказался.
— От чего?
— Я с сентября пытаюсь найти человека, чьи родители платили Бюро рублями. Не кредитами, а настоящими деньгами, снаружи, на какой-то счёт. Если я увижу этот счёт, я увижу хозяина. Корнеев весной покупал у Бюро что-то крупное, через отца. В октябре он согласился за тридцать тысяч показать мне выписку отца, отец должен был прислать ему фото в середине ноября. — Северин пожал плечами. — В пятницу Корнеев подошёл ко мне в столовой и сказал, что передумал. Что отец не даст. Глаза у него бегали, как тараканы на свету. Он испугался. Кто-то ему что-то сказал.
— Кто?
— Если бы я знал, кто, мне бы не нужна была выписка, — сказал Северин.
Я сидела рядом с ним и думала о том, что выписка у меня есть. Не у Корнеева, а у меня. У бабушки на Безымянке, в папке с квитанциями. Бюро заплатило мне не кредитами, а рублями, на её карту, и где-то в её банке написано, с какого счёта пришли эти сто тысяч. Если я скажу это Марку сейчас, на топчане, мне придётся сказать и всё остальное: что деньги уже пришли. Что я соврала у озера. Я решила, что спрошу бабушку сама, в воскресенье, тихо. А Марку скажу, когда будет что сказать.
Мы сидели на топчане, и между нами было сантиметров двадцать, и я чувствовала, что он тоже это чувствует, эти двадцать сантиметров, потому что он ни разу не повернулся ко мне лицом, а всё смотрел на котлы, как будто они могли что-то сказать. После бани мы не оставались вдвоём ни разу. На пробежках бежали рядом и говорили о Бюро. В читальном зале спорили через проход о Гоббсе. На людях всё было как раньше, как в спектакле, и только я знала, что спектакль кончился в предбаннике, когда он грел мне руки, и не знала, знает ли он.
— Северин, — сказала я.
— Марк, — сказал он, не поворачиваясь. — Ты в бане обещала.
— Я ничего не обещала. Я сказала, что не могу.
— А сейчас?
Я посмотрела на его руки. Они лежали на коленях, обе, совершенно неподвижные, слишком неподвижные, как у человека, который изо всех сил держит их на месте, чтобы они не сделали чего-нибудь сами.
— Марк, — сказала я.
Он повернулся.
— Расскажи мне про неё, — сказала я. — Про Ланскую. Я хочу знать, как было. Не как все говорят. Как было.
Он рассказывал долго, и я ни разу его не перебила. Про то, как они на «Переговорах» прошлого года закрыли на пятидесяти процентах ровно. Про оранжерею, про старый диван и разбитые горшки, и про то, что Ксения всегда приходила с книжкой и делала вид, что пришла читать. Про ключ на верёвочке, который положил ему на стол Тим: «у тебя на лице всё написано». Про понедельник в апреле. Про то, как Ксения нашла его у раздевалки спортзала и сказала «молчи», и как схватила его за рукав, и как крикнула на весь коридор про конспект по праву, чтобы никто ничего не подумал. Про кабинет Гаранина, про камин, который тот топит круглый год, про фарфоровую собачку на столе с отбитым ухом. Про вопрос «Это вы?». Про молчание.
— Я досчитал до десяти, — сказал он. — Я помню, что считал. Я думал, что на десяти скажу. Я досчитал до десяти, и Гаранин сказал «спасибо, мой дорогой», и я встал и ушёл. И не вышел к автобусу. Я стоял у окна и смотрел, как Тим несёт её чемодан.
Он говорил ровно, без выражения, и смотрел мне в глаза, и, когда закончил, я поняла, что первый раз в жизни слышу, как человек рассказывает о самом стыдном, что с ним было, и не пытается ни оправдаться, ни разжалобить. Просто рассказывает, как было.
— Ты её не сдавал, — сказала я.
— Я её не спас. Это почти то же самое.
— Это не то же самое.
— Для неё, может быть. — Он отвёл глаза. — Для меня то же.
Папа говорил, что игрок, который проиграл всё, держится двумя способами. Или говорит, что его обманули, или говорит, что сам дурак. Первые потом всю жизнь ищут, кто их обманул, и не находят. Вторые не ищут ничего, а просто живут дальше с тем, что они дураки. Папа был из первых. Северин был из вторых. Я подумала об этом и поняла, что мне это в нём нравится больше всего остального, больше рук, больше смеха, больше того, как он извиняется, когда обгоняет.
— Теперь ты, — сказал он.
— Что я?
— Правда за правду. Ты обещала.
— Я не обещала.
— Валерия Викторовна, — сказал он. — Ты весь вечер говоришь, что ничего не обещала. Это у тебя такая форма обещания?
Я засмеялась, и он засмеялся тоже, коротко, тем своим хрипловатым смехом, как будто давно не пользовался.
И я рассказала. Про Безымянку и завод имени Масленникова, где бабушка сорок лет сводила балансы. Про маму, которой я не помню, только запах, что-то сладкое, как карамель. Про папу. Про то, как он учил меня держать лицо на табуретке на кухне, с двумя картами рубашкой вверх. Про правила с номерами, которые он сам путал. Про то, как мне было тринадцать и в шесть утра в дверь позвонили, и бабушка открыла в халате, и в коридор вошли четверо, и папа сидел на кухне и пил чай, как будто ждал, и, когда его уводили, он обернулся в дверях и сказал мне: «Лерка, правило номер один. Никогда ничего не подписывай, не прочитав». А потом он подписал явку с повинной, которую ему продиктовал следователь, и получил одиннадцать лет. Про то, что я не беру в руки карты с тех пор. Про то, что я умею врать так, что мне поверит кто угодно, и что я это ненавижу.
Я не рассказала про сто тысяч.
Я хотела. Это было бы так просто, вот сейчас, на топчане, при свете аккумуляторного фонаря, когда он только что рассказал мне про десять секунд молчания. Я открыла рот, чтобы сказать, и подумала, как это прозвучит. «Марк, я тебе соврала у озера. Деньги я уже взяла. Сто тысяч. Бабушка на них сделала коронографию. Я продала тебя в сентябре, ещё до того, как узнала, что ты не сдавал Ланскую, и до того, как ты грел мне руки». Я представила его лицо. Не злое. Ровное. Никакое. Как у человека в окне поезда.
Я подумала, что скажу потом. Когда найдём Бюро. Когда всё кончится. Когда он сможет это выдержать.
И закрыла рот.
— Ты ему пишешь? — спросил он. — Отцу?
— Нет. Он пишет. Каждый месяц, иногда два раза. Я не открываю. Бабушка складывает в коробку из-под обуви.
— Почему?
— Потому что он мне врал всю жизнь. — Я пожала плечами. — Он даже про явку мне врал. Сказал, что подписал, чтобы меня не трогали. А я потом читала дело. Ему просто пообещали шесть лет вместо десяти. А дали одиннадцать.
Северин молчал. Фонарь на табуретке светил в потолок, и по потолку ползла длинная трещина, как река на карте.
— Мы найдём его, — сказал он. — Бюро. До конца ноября.
— Пять дней.
— Значит, за пять дней. Или придумаем, что делать, если не найдём. — Он помолчал. — Лера.
Это был первый раз, когда он назвал меня по имени. Не Валерией Викторовной, не Зиминой. Лерой. Я никогда не думала, что моё имя может звучать вот так, хрипловато, тихо, как будто его сказали в первый раз, а не в миллионный.
— Что?
— Одно правило. Помнишь?
— Не врать.
— Не врать, — повторил он. — Ты единственный человек в этой академии, который мне не врёт. Даже Тим иногда врёт, когда хочет, чтобы мне было легче. Ты нет. Ты сказала мне у озера, что тебя прислало Бюро, хотя могла сказать что угодно. Ты не стала. — Он смотрел на меня, и в свете фонаря глаза у него были совсем тёмные. — Я не знаю, как это работает. Я просто знаю, что, если ты мне соврёшь, я этого не переживу второй раз.
Я сидела на топчане в старой котельной, где за стеной гудел газ и пахло яблоками, которых здесь не было, и смотрела на него.
— Не совру, — сказала я.
Он поцеловал меня, и на этот раз я точно знала, что первым был он. А я в это время думала о том, что держу лицо. Что лицо у меня сейчас, наверное, ровное, гладкое, никакое, как стол, с которого убрали посуду. И что он не смотрит на моё лицо, он закрыл глаза.
Папино правило номер четыре, которое я вспомнила только тогда, на топчане, хотя он говорил его мне раз сто: самая дорогая ставка - та, которую ты не можешь забрать. Не потому что проиграла. Потому что уже потратила.
Глава 11. Ключ
— Кто знал про оранжерею? — спросила я.
Было утро четверга, половина седьмого, и мы стояли у перил лодочной станции, а над озером, уже совсем замёрзшим, кроме той чёрной полыньи посередине, поднималось солнце, красное, плоское, как блин на сковородке, и от него по льду тянулась розовая дорожка. Я больше не задыхалась на пробежках. Северин сказал, что у меня изменилось дыхание, и я ответила, что у меня изменилось всё, а он сделал вид, что не понял, и отвернулся, и я видела, как у него покраснело ухо.
— Я, — сказал он. — Ксения. И Тим. Больше никто.
— Ксения могла кому-то сказать?
— Ксения не говорила даже Вяземской. Вяземская узнала, когда пришла фотография, как все. — Он смотрел на солнце. — Ксения умела молчать. Это я не умел, я просто молчал не тогда.
— А Тим?
Он повернулся ко мне. Не резко, но я почувствовала, как он напрягся, как напрягается собака, когда при ней чужой поднимает руку на хозяина.
— Тим достал ключ. Он не знал, что мы с Ксенией... Нет, знал. Он догадался. — Северин помолчал. — Тим взял ключ на щите в учебной части. Там висят ключи от всего, от подвалов, от спортзала, от котельной, от оранжереи. Щит не запирается, к нему ходят все ассистенты, пять человек. Тим, Гордеева, ещё трое. Если кто-то видел, что ключа от оранжереи нет на месте с ноября, он мог пойти посмотреть, где он.
— Гордеева, — сказала я.
— Гордеева, — согласился он. — Она весной была второй в рейтинге. Ксения первой. Ксения вылетела, Гордеева стала первой. И Гордеева уже один раз получила пятьдесят тысяч за донос на Катю с Артёмом. Она знает, как это делается. У неё есть мотив, доступ к щиту и опыт.
— Слишком гладко.
— Слишком, — сказал он. — Поэтому я и не верю.
Мы помолчали. По льду у берега прошла ворона, важно, как прораб на стройке, и что-то клюнула.
— Я спрошу Тима, — сказал Северин. — Кто брал ключи со щита в ту неделю в апреле. Тим помнит всё, он помнит, кто когда брал скрепки. Если Гордеева хоть раз подходила к щиту, он вспомнит.
Я ничего не сказала. Я смотрела на ворону и вспоминала, как Тим стоял на сцене на «Растрате», весёлый, рыжий, в рубашке с закатанными рукавами, и говорил «я в жизни ничего чужого не брал», и поправлял часы на левом запястье, хотя они и так смотрели циферблатом вверх. И как потом вечером стоял на стуле в столовой и рассказывал всем, что это был он, и все кричали «Тимыч, артист».
Я подумала: он просто волновался. Его же обвиняли, на сцене, при всей академии. Все волнуются, когда их обвиняют, даже если они виноваты в картриджах, которых не было. Особенно тогда.
Я подумала: Тим принёс нам дрова в два часа ночи, сложил растопку шалашиком и подул, чтобы занялось. Тим дал мне пирожок с капустой из маминой посылки и яблоко из учительской. Тим нёс чемодан Кати до автобуса. Тим сидел с Севериным на подоконнике весь тот апрельский вечер и рассказывал про пельмень-патриарх, Северин мне сам говорил.
Я подумала: если я сейчас скажу Северину про часы, он посмотрит на меня так, как посмотрел минуту назад, когда я сказала «А Тим?», и это будет хуже, чем если бы он меня ударил.
— Спроси, — сказала я.
В пятницу я пошла в учебную часть.
У меня был повод: Зоя Аркадьевна из библиотеки попросила узнать, можно ли поменять мои смены на почте с среды на четверг, потому что в среду ей нужна была помощь с инвентаризацией. На самом деле это было не срочно, и я могла бы написать в учебную часть через планшет. Но мне нужно было посмотреть на Гордееву.
Учебная часть была такая же, как в первый день, длинная комната с окнами на сосны, столы в ряд, как в почтовом отделении. Щит с ключами висел на стене у двери, большой, деревянный, с крючками в шесть рядов, и под каждым крючком белая бумажная бирка, подписанная от руки: «Спортзал», «Подвал Ю.», «Котельная (стар.)», «Оранжерея». На крючке «Оранжерея» ключа не было. Я посмотрела на пустой крючок и подумала, что с апреля его, наверное, никто не вешал обратно. Или повесили и снова сняли.
Гордеева сидела за вторым столом с планшетом. Тот же идеальный пучок, тот же бледно-розовый маникюр, тот же серый пиджак. Когда я подошла, она подняла глаза, светло-серые и спокойные, и я поняла, что она меня узнала и что ей это ничего не стоит.
— Зимина, — сказала она. — Почта.
— Да. Хотела спросить про смены.
Она выслушала, кивнула, открыла что-то в планшете, переставила, закрыла. Всё это заняло сорок секунд. А я смотрела на её руки.
Руки у неё не делали ничего. Совсем. Она печатала, когда нужно было печатать, и клала их на стол, когда не нужно было, и они лежали там, ухоженные, неподвижные, пальцы чуть согнуты, как у манекена в витрине. Они не постукивали по столу, не теребили край пиджака, не поправляли волосы, не крутили ручку. Я стояла и ждала хоть одного лишнего движения, хоть чего-нибудь, за что можно было зацепиться, как ждала когда-то на кухне, когда папа учил меня, и ничего не было. Первый раз в жизни я видела человека, у которого руки ничего не говорят.
Это было страшнее, чем если бы она поправляла часы.
— Готово, — сказала Гордеева. — С декабря у вас четверг.
— Спасибо.
— Пожалуйста. — Она снова посмотрела на меня, и я увидела, что она видела, как я смотрю на её руки. — У вас удивительная память на людей, Зимина. Вы на «Растрате» так хорошо помнили, что Бугаев не скачал архив. Это редкое качество.
— Спасибо.
— Это не комплимент. — Она улыбнулась, впервые за всё время, коротко, вежливо, одними губами. — Здесь это опасное качество. Люди не любят, когда их помнят. Удачного дня.
Я вышла из учебной части, и только в коридоре поняла, что у меня взмокла спина под рубашкой.
Вечером в столовой Денис отдал Пете две тысячи.
Его выписали из медпункта днём, и он пришёл на ужин на костылях, ещё бледный, с забинтованной ногой в огромном шерстяном носке, и вся столовая на него оглянулась, потому что такие новости разносятся быстро. Он сел за стол Южной, не за стол Глеба, а на край, рядом с Петей Орловым, который съёжился, как будто ждал удара. Денис достал свой планшет, что-то в нём нажал и положил планшет на стол экраном вверх, рядом с Петиной тарелкой.
Я сидела напротив, через два места, и видела экран. «Перевод: 2 000 кредитов. Получатель: Орлов П. (Южная). Сообщение: возврат».
Петя смотрел на экран, потом на Дениса, потом снова на экран, и рот у него был приоткрыт.
— Это чего? — спросил он.
— Ничего, — сказал Денис. — Ешь давай. — Он взял свой поднос и, опираясь на костыль, неловко, одной рукой, пошёл к столу Глеба. Сел рядом с Глебом. Глеб что-то сказал ему и засмеялся, а Денис не засмеялся, первый раз за всё время, что я его видела. Он сидел и молча ел свою котлету, одну, не две.
Я сделала вид, что ничего не видела. Это было единственное, что я могла для него сделать.
А когда я после ужина шла по первому этажу Западного крыла, мимо медпункта, в котором ещё горел свет, я увидела сквозь стеклянную дверь Алису Вяземскую. Она стояла у пустой кровати Дениса, у окна с геранью, и держала в руках сетку с апельсинами, большими, яркими, такими, каких в академии не продавали, значит, ей прислали из дома. Людмила Сергеевна что-то ей говорила, разводя руками, наверное, что Дениса уже выписали. Алиса постояла, глядя на пустую кровать с аккуратно заправленным одеялом, и положила сетку на тумбочку. И вышла, не глядя по сторонам, с таким лицом, что я отступила в нишу у пожарного щита, чтобы она меня не увидела.
Она прошла мимо в двух метрах, цокая своими неуставными каблуками, и не увидела. Или сделала вид.
Я потом спросила Дениса про апельсины. Он сказал, что Людмила Сергеевна отдала ему их на следующий день и сказала, что от какой-то блондинки. Он не знал от какой. Я ему не сказала.
В субботу Северин спросил Тима.
Я не была при этом. Он рассказал мне вечером, в котельной, коротко, сидя на топчане и глядя на котлы.
— Он сказал, что не помнит, кто брал ключи в апреле, — сказал Северин. — Сказал, что с весны прошло полгода, и что он, конечно, помнит, кто когда брал скрепки, но не настолько. Сказал, что Гордеева к щиту ходит постоянно, она там работает, все там работают. Сказал, что, если я хочу, он полезет в журнал выдачи, но журнал ведут через раз, и там половина пустая.
— И всё?
— И ещё он спросил, почему я спрашиваю. — Северин помолчал. — Я сказал, что ищу, кто сдал Ксению. Он сказал: «Марк, ты полгода это ищешь, отпусти уже, она бы не хотела». И налил мне чаю.
— Ты ему веришь?
Он повернулся ко мне. Фонарь на табуретке светил в потолок, и лицо у него было наполовину в тени.
— Лера. Это Тим.
Это не было ответом. Это было больше, чем ответом. Я кивнула и больше ничего не спросила.
Было двадцать девятое ноября, воскресенье. Последний выходной перед концом срока.
Бюро не писало с прошлого понедельника. Я заглядывала в «Государя» каждый вечер, и каждый вечер там было пусто, только моя закладка, которую я положила, чтобы проверять, не открывал ли книгу кто-то ещё. Закладка лежала на месте. Книгу не открывали. Это было хуже любой записки, потому что записка хотя бы что-то говорила, а молчание говорило всё сразу и ничего определённого.
Днём я позвонила бабушке и, как будто между делом, спросила, от кого ей тогда пришли сто тысяч, что там написано. Бабушка нашла в своём кнопочном «Самсунге» смску из банка и прочитала по слогам: «Перевод от Надежда Ивановна Л.». Больше в смске ничего не было, только имя, отчество и буква. Я подумала про Костю Ракитина из Западной и второкурсницу из Восточной, про цепочку, про то, что Бюро платит через чужие счета и каждый получает чуть больше, чем отдал. Какая-нибудь Надежда Ивановна, которой перевели сто десять, чтобы она отправила сто. Ещё одно звено. Я сказала «а, ну ладно» и не стала просить бабушку идти в банк за выпиской. Ниточка вела в никуда, а чтобы показать её Марку, мне пришлось бы сначала признаться. Бабушка сказала, что кот разбил вазу, и что в Самаре выпал снег, и что Михаил Борисович на приёме сказал, что анализы стабильные и до марта она точно дотянет, «если не будет волноваться». Я сказала, что ей не о чем волноваться. Она сказала, что знает. Мы обе врали, и обе это знали, и это было почти уютно.
Вечером я сидела в котельной на топчане, и рядом со мной сидел Марк, и мы не говорили о Бюро, потому что говорить было нечего. Мы не нашли его за четыре дня. Мы ничего не придумали. Завтра, или послезавтра, или через неделю, вся Южная узнает, что Зимина в сентябре продала Северина Бюро за деньги, и увидит мой почерк, круглый, школьный, и на этом всё кончится. Меня отчислят по пункту про денежные средства. Его, наверное, нет, потому что продавали его, а не он. Он останется. Он один раз уже остался.
— Я скажу, что это я тебя попросил, — сказал Марк. — Что ты работала на меня. Что это была ловушка для Бюро.
— Не поможет. Там написано «согласна». Моей рукой. Там номер карты. Никто не поверит, что ты попросил меня дать Бюро номер карты.
— Я что-нибудь придумаю.
— Марк. — Я взяла его за руку. Рука была тёплая, сухая, и на ладони у него была мозоль от перекладины в спортзале, твёрдая, как пуговица. — Не надо ничего придумывать. Я сама. Ты уже один раз за кого-то молчал. Не надо второй раз за кого-то врать.
Он посмотрел на меня.
— Ты сейчас говоришь как Ксения.
— Я не Ксения.
— Я знаю, — сказал он. — Я знаю, что ты не Ксения. Я это знаю с той пятницы, когда ты засмеялась у раздачи. Ксения никогда так не смеялась, она смеялась красиво. А ты смеёшься, как будто тебя застали врасплох и тебе за это стыдно.
Я засмеялась. Именно так, как он сказал. И мне стало за это стыдно. И он это увидел и засмеялся тоже.
А потом перестал смеяться.
Я помню, что за стеной гудел газ, ровно, низко, как огромное животное во сне. Что фонарь на табуретке светил в потолок, и на потолке была трещина, похожая на реку на карте, и я подумала, что это, наверное, Волга, потому что она изгибалась, как Волга у Самары, и мне стало смешно, что я думаю о Волге. Что топчан скрипнул. Что он снял часы, свои, тяжёлые, с металлическим браслетом, и положил их на табуретку рядом с банкой из-под кильки, очень аккуратно, циферблатом вверх, и я подумала, что люди, которые снимают часы так аккуратно, наверное, всё в жизни делают так. Что он спросил, можно ли, а я сказала, что он дурак, раз спрашивает. Что потом я перестала думать вообще, впервые за три месяца в «Вертикали», и это было самое лучшее, что со мной здесь случилось, потому что в «Вертикали» нельзя перестать думать ни на минуту, а я перестала.
Пункт четырнадцатый устава. Отчисление в день установления факта.
Факт был. Его просто никто не установил.
Мы вышли из котельной по одному, сначала я, через почтовую комнату, потом он, через двадцать минут. Я поднялась на третий этаж Южного крыла, прошла по коридору под синей дежурной лампой мимо камеры, которая видела, как я иду в половине первого ночи в свою комнату, и не видела, откуда. Соня не спала. Она лежала наверху и смотрела на меня через край кровати, и, когда я легла, свесила косу и прошептала:
— Лер. Ты где была?
— На почте. Разбирала.
— В половине первого?
— Посылок много.
Соня помолчала. Потом убрала косу.
— У тебя волосы пахнут углём, — сказала она в темноте. — Как у нас в Норильске зимой.
Я ничего не ответила. Я лежала и улыбалась в сетку над собой, как дура.
Утром, в понедельник, тридцатого, в последний день срока, я пошла в читальный зал до завтрака, когда там никого не было, кроме Зои Аркадьевны, которая открывала в семь. Второй шкаф слева. Третья полка. «Государь».
Моя закладка лежала на месте. Записки не было.
Бюро молчало, и это молчание было громче всего, что оно мне когда-нибудь писало.
Глава 12. Марк. Друг
Про Корнеева знали трое.
Я лежу в понедельник ночью, тридцатого ноября, в последний день срока, который Бюро дало Лере, и считаю в темноте, как она учила. Она говорит, что считать помогает, когда больше ничего не помогает. Срок прошёл, Бюро не написало ничего. Я этого не понимаю, и всё, чего я не понимаю, я раскладываю по пальцам.
Про то, что Корнеев согласился показать мне выписку отца, знали трое. Я. Корнеев. И Тим, которому я рассказал на пирсе тридцать первого октября, между пряниками и пельменем-патриархом. Через три недели Корнеев подошёл ко мне в столовой с бегающими глазами и сказал, что передумал.
Значит, кто-то из троих сказал Бюро. Я не говорил. Корнеев мог. Он трус, он мог испугаться сам, мог проболтаться кому-то из своих, мог сам пойти к «Государю» и спросить у Бюро, сколько ему заплатят за то, чтобы он меня не пускал к выписке. Это похоже на Корнеева. Это очень похоже на Корнеева. Он продаёт всё, что можно продать, и всех, кого можно продать, и, если он понял, что выписка стоит денег, он мог продать её дважды: мне и Бюро. Бюро дало больше.
И Тим.
Я лежу и смотрю в потолок, и в этом месте всегда останавливаюсь. Я останавливался на нём в субботу, когда спросил Тима про ключи. Я останавливаюсь на нём сейчас. Как будто мысль доходит до стены и упирается в неё лбом.
В субботу мы сидели у него в комнате. Тим с октября живёт на третьем этаже Северного крыла в одноместной, которую купил на свои двадцать две тысячи с «Растраты», а теперь, как он говорит, продлевает на выигрыши в нарды у Западных, и в комнате у него пахнет мандаринами, которые ему присылает мама, и стоит электрический чайник, который запрещён уставом, и всегда немного не убрано. Я спросил про ключи. Он сидел на подоконнике, свесив ногу, и чистил мандарин, длинной спиралью, не обрывая, как Каплан чистит картошку. Он сказал, что не помнит, кто брал ключи в апреле. Сказал про журнал выдачи, который ведут через раз. Сказал: «Марк, ты полгода это ищешь, отпусти уже, она бы не хотела». И протянул мне половину мандарина.
Я смотрел на его лицо. Я всегда смотрю на лица, это Лера смотрит на руки. Лицо у Тима было усталое и доброе, как всегда, когда он говорит о чём-то серьёзном. Он не отвёл глаз. Он не покраснел. Он улыбнулся, когда протягивал мандарин.
Я не смотрел на его руки. Мне не пришло в голову.
Я знаю Тима два года. Я знаю, что у него отец без ног после аварии на «Северстали» и что отец ругается на правительство по телевизору. Я знаю, что у него мама уборщица в поликлинике и что она вяжет ему серые шапки и печёт пирожки с капустой и морковкой. Я знаю, что у них долг, какой-то большой, за лечение, и что Тим об этом никогда не говорит, но однажды на первом курсе, в ноябре, я видел, как он стоит на крыльце с телефоном, бледный, и говорит кому-то: «Я понял. Я понял. Я всё понял. Не звоните маме, звоните мне». Потом он повесил трубку, увидел меня, засмеялся и сказал: «Коллекторы. Хорошие ребята, только скучные». Я хотел дать ему денег. Отец бы дал, если бы я попросил. Тим отказался так, что мне стало стыдно, что я предложил.
Я знаю, что он нёс чемодан Ксении. Я знаю, что он сидел со мной на подоконнике в апреле до отбоя. Я знаю, что он достал ключ от оранжереи, когда я сам ещё не знал, что он мне нужен.
Ключ.
Стена.
Я переворачиваюсь на бок и смотрю на пустое место в комнате, где должна стоять вторая кровать. Если я сейчас додумаю эту мысль до конца, у меня здесь не останется никого. Ксении нет. Отец в Москве и звонит раз в две недели спросить про рейтинг. Лера... Лера есть. Но Лера первокурсница, которую Бюро прислало меня продать, и с которой у меня вчера в котельной было то, за что нас обоих выгонят в тот же день, если кто-нибудь узнает. Лера - это не опора. Лера - это обрыв, по краю которого я хожу и мне это нравится.
А Тим - это два года.
Нет. Не Тим. Корнеев мог сам. Гордеева могла увидеть, что ключа нет на щите. Вяземская могла узнать от Ксении больше, чем говорит. Бюро могло следить за мной с осени прошлого года просто потому, что я был вторым в рейтинге, и кому-то нужно было, чтобы я стал третьим. Вариантов много. Я перебираю их, как чётки, и каждый лучше того, где стена.
Не Тим. Тогда у меня вообще никого нет.
В половине первого в дверь постучали. Тихо, два раза, потом ещё один, как стучит только Тим.
Он вошёл в пижамных штанах и свитере, с термосом под мышкой и двумя кружками в руке, и сел на моём полу, прислонившись спиной к батарее, как сидел сотни раз.
— Не спишь, — сказал он. — Я так и думал. Я по свету в щели вижу. — Он налил чаю, протянул мне кружку. — На. С мятой. Мама прислала, говорит, от нервов.
— У меня нет нервов.
— Ага. — Тим отхлебнул. — Ты в субботу полвечера спрашивал меня про ключи от оранжереи, а потом полвечера молчал. У тебя нет нервов, у тебя одни нервы. Я тебя два года знаю, Марк.
Я сел на кровати и взял кружку. Чай был горячий, сладкий, мятный, и пах так, как пахло в детстве у бабушки на даче под Звенигородом, где я жил летом, пока мама была жива.
— Тим, — сказал я. — Я тебя спрашивал не потому что...
— Я знаю, почему ты спрашивал. — Он перебил меня мягко, без обиды. — Ты ищешь, кто сдал Ксюху. Ты всех перебираешь. Ты и меня перебрал, я же видел. Ты на меня смотрел в субботу, как на «Растрате» на того пацана с кофе.
Я молчал.
— Я не обижаюсь, — сказал Тим. — Правда. Я бы на твоём месте тоже перебрал. Ключ-то я достал. — Он пожал плечами, глядя в кружку. — Я, знаешь, сам об этом думаю всё время. С апреля. Что, если бы я тогда не полез на этот щит, вы бы, может, встречались где-нибудь ещё, где нет фотографов. Или не встречались бы вообще, и Ксюха бы сейчас тут училась, и была бы первой, и Гордеева бы ходила злая. Это я вам этот диван нашёл, Марк. Я.
Он сказал это тихо, и голос у него дрогнул на последнем слове, и я видел, как он сжал кружку обеими руками.
— Ты не виноват, — сказал я.
— Ну, может, и не виноват. А может, и виноват. — Он поднял голову и улыбнулся, по-своему, широко, и улыбка вышла кривая. — Ладно. Я не за этим пришёл. Я пришёл сказать одну вещь, а то ты так и будешь до утра в потолок смотреть.
— Какую?
— Про Зимину.
Я поставил кружку на тумбочку.
— Не надо, Тим.
— Надо. — Он поднял руку, как на собрании. — Я тебя не отговаривать. Я тебе месяц назад на пирсе сказал, что ты влюбился, и ты сказал, что нет, а я тебе не поверил и правильно сделал. Ты вчера пришёл в первом часу ночи, я слышал, как ты шёл по коридору, ты шёл, как будто тебе пятнадцать лет и ты впервые поцеловался за гаражами. Я не спрашиваю где. Я не хочу знать. Чем меньше я знаю, тем меньше могу случайно ляпнуть, у меня язык без костей, ты же знаешь.
— Тим.
— Я просто хочу сказать. — Он посмотрел на меня, и лицо у него было серьёзное, очень серьёзное, какого я у него почти не видел. — Если тебе когда-нибудь придётся выбирать. Между мной и ей. Ну, мало ли, в этой академии всякое бывает, тут всех заставляют выбирать. Выбирай её. Я переживу. Я живучий.
Я смотрел на него и не знал, что сказать. Мне было стыдно. Мне было стыдно за субботу, за то, как я смотрел на него, когда он чистил мандарин, за стену, в которую упиралась мысль. За то, что я лежал полчаса назад и раскладывал его по пальцам, как подозреваемого.
— Не придётся, — сказал я.
— Ну и хорошо. — Тим встал, забрал свою кружку, оставил мне термос. — Допей. И спи. Завтра декабрь, у нас экзамены через три недели, а ты у нас второй в рейтинге в двух баллах за Гордеевой. Мне нужно, чтобы ты её сделал. Я на тебя поставил.
— Сколько?
— Всё, — сказал Тим и засмеялся, уже у двери, по-обычному, легко. — Спокойной ночи, Северин.
Он вышел, и я слышал, как он идёт по коридору, шаркая тапками, и что-то насвистывает. Я допил чай. Он остыл и стал горьким, мята всегда горчит, если остынет.
Я лёг и смотрел в потолок, и думал уже не о Тиме, а о Лере. О том, как она сказала в котельной «не совру». Я в тот момент закрыл глаза. Я не видел её лица, когда она это говорила. Я потом, уже ночью, у себя, вспомнил это, и мне стало не по себе, и я сказал себе, что это глупо. Что не надо видеть лицо человека, которому веришь, чтобы ему верить. Что это и есть доверие, когда закрываешь глаза. Я хорошо умею себя убеждать.
Я уснул около трёх.
Утром, в шесть, когда я встал на пробежку, под моей дверью лежал конверт.
Белый. Плотный, из хорошей бумаги. Без марки. На нём печатными буквами, ручкой, ровно, как в прописях первоклассника, было написано: «СЕВЕРИНУ М.».
Глава 13. Сто тысяч
Первого декабря он не вышел на пробежку.
Я ждала его у главного корпуса в половине седьмого, как всегда, и потом ещё десять минут, и потом побежала одна. Было минус двенадцать, первый настоящий мороз, и воздух драл горло, как наждак. Снег на дорожке скрипел так громко, что мне казалось, будто за мной кто-то бежит, и я дважды оборачивалась, и оба раза за мной никого не было. У лодочной станции я постояла у перил и посмотрела на озеро, которое замёрзло совсем, даже полынья посередине затянулась, и на льду лежал ровный белый снег, без единого следа.
Я подумала, что он проспал. Что у него болит голова. Что Тим опять принёс ему ночью свой мятный чай, и они сидели до трёх. Что угодно.
На завтраке он сидел за столом Северной на своём месте и ел гречку с куриной котлетой. Я посмотрела на него через зал, как смотрела каждое утро последние два месяца, и обычно он чувствовал это и поднимал голову, и мы смотрели друг на друга секунду, не больше, потому что больше было нельзя, весь зал видел. Сегодня он не поднял голову. Он ел и смотрел в тарелку. Тим сидел рядом и что-то ему говорил, и Северин кивал, не глядя на Тима тоже.
На лекции по финансовому праву он сидел во втором ряду, как всегда, а я в пятом. Он ни разу не обернулся.
В читальном зале вечером его стол у окна был пустой.
Он пришёл на почту в девять, когда я уже закончила смену и сидела за стеллажом, у железной двери, и ждала, сама не зная чего. Я услышала его шаги в коридоре, ровные, неторопливые, и встала, и он вошёл, и я сразу увидела, что у него в руке конверт.
Белый. Плотный. Распечатанный.
Он не стал проходить за стеллаж, к двери в котельную. Он остановился посреди почтовой комнаты, под лампой, между ячейками с фамилиями и столом, на котором я по средам раскладывала посылки, и протянул мне конверт.
— Под моей дверью, — сказал он. — Сегодня в шесть утра.
Я взяла конверт. Руки у меня были холодные, хотя в почтовой было тепло от котельной за стеной. Внутри было два листка. Первый был фотокопия, серая, чуть смазанная, но читалось всё. Мой листок из блокнота, вырванный в пять утра двадцать второго сентября. Шестнадцать цифр бабушкиной карты, моим круглым школьным почерком. И под ними одно слово, тоже моим почерком: «Согласна».
Второй листок был от Бюро. Печатные буквы, ровные, как в прописях.
«Двадцать четвёртого сентября на эту карту поступило сто тысяч рублей. Получатель - Зимина Нина Петровна. Ваша девушка продала вас ещё в сентябре, до первой пробежки. Мы подумали, вам стоит знать. Бюро».
Я прочитала это два раза. Потом подняла голову и посмотрела на него.
Лицо у него было ровное. Совсем. Гладкое, спокойное, никакое, как у человека в окне поезда, как в первый день у списков распределения, когда он сказал «тогда стоит перечитать». Я никогда раньше не видела, как это лицо выглядит, когда смотрит на меня. Он два месяца смотрел на меня по-другому.
— Я знаю, зачем Бюро это прислало, — сказал он. — Я не идиот. Оно хочет, чтобы мы перестали искать его вдвоём. Оно хочет, чтобы я сейчас развернулся и ушёл. Я это понимаю. Я поэтому и пришёл, а не ушёл.
Он помолчал.
— Ты брала?
Я могла соврать. Я умела врать так, что мне верил отец. Я могла сказать, что это подделка, что Бюро само перевело бабушке деньги, чтобы меня подставить, что я ничего не знала. Это было бы даже логично. Он бы, может быть, поверил, потому что хотел бы поверить. Я стояла под лампой с двумя листками в руке и смотрела на его руки, они висели вдоль тела, неподвижные, и я вдруг поняла, что он сейчас тоже смотрит. Не на руки. На моё лицо. Ждёт, станет ли оно ровным.
— Да, — сказала я.
Он кивнул. Медленно.
— Когда?
— Двадцать второго. Ночью. Записку я положила во вторник. Деньги пришли в четверг. Бабушка в воскресенье сказала, что записалась в кардиоцентр. Шестого октября она сделала коронографию. Сорок две тысячи. — Я говорила ровно, по порядку, как свидетель в суде, потому что, если бы я стала говорить по-другому, я бы не договорила. — Коронография показала, что клапан хуже, чем думали. Заведующий посмотрел и передвинул её по квоте на март. Остальные деньги лежат у неё. Пятьдесят восемь тысяч. Она их не трогает, говорит, отдаст мне.
— А у озера, — сказал он. — Пятнадцатого октября. Я спросил, что тебе обещали. Ты сказала: денег, только после.
— Да.
— Это было через три недели после того, как деньги пришли.
— Да.
— А в котельной. Двадцать пятого. Я сказал, что, если ты соврёшь, я не переживу второй раз. Ты сказала: не совру.
— Да.
Он стоял и смотрел на меня, и в почтовой комнате было очень тихо, только за стеной гудел газ, ровно и низко, и где-то в ячейках с фамилиями шуршала мышь, которая жила здесь с октября и которую я так и не смогла поймать.
— Я видел, — сказал он. — Тогда, у озера. Я видел, что у тебя лицо стало ровным, когда ты сказала «только после». Я это заметил. Я решил не спрашивать.
— Почему?
— Потому что мне было хорошо, — сказал он. — Мне было хорошо так, как было. Я не хотел знать. Это моя ошибка. — Он чуть пожал плечами. — Вторая твоя.
— Марк.
— Не надо.
— Я хотела сказать. — Я шагнула к нему, и он не отступил, но и не шагнул навстречу. — Я хотела сказать тебе в котельной, двадцать пятого. Я открыла рот. Я думала, как это прозвучит. «Я продала тебя в сентябре, ещё до того, как узнала, что ты не сдавал Ланскую». Я думала, ты на меня посмотришь вот так, как сейчас. Я испугалась. Я думала, скажу потом, когда найдём Бюро, когда ты сможешь это выдержать.
— А я, значит, не мог.
— Я не знала.
— Ты не знала, — повторил он. Тем тоном, каким его отец, наверное, повторял за ним глупости, давая ему время их услышать. — Ты знала всё. Ты знала, что я тебе поверю. Ты знала, что я закрою глаза. Ты знала про Ксению, про десять секунд, про то, как я стоял у окна. Я тебе всё отдал, Лера. Всё, что у меня было. А ты держала лицо.
Я ничего не сказала. Мне нечего было сказать. Он был прав, и я это знала, и папа бы сказал, что, когда противник прав, лучше молчать, потому что каждое слово будет звучать как оправдание. Я ненавидела себя за то, что вспомнила папу именно сейчас.
— Отправитель, — сказала я. — Там, у бабушки. Я спрашивала в воскресенье. В смске написано «Надежда Ивановна Л.». Больше ничего.
— Ещё один Ракитин, — сказал он. — Цепочка. Бюро не дурак платить со своей карты. — Он сказал это устало, не глядя на меня. — Ты могла сказать мне это ещё в котельной, двадцать пятого. Когда я объяснял про счёт.
— Могла.
— Я не сдам тебя, — сказал он. — Можешь не бояться. Ни Гаранину, ни группе. Это не моё дело.
— Я не боюсь.
— Знаю. Ты никогда не боишься. Ты просто держишь лицо. — Он забрал у меня из рук конверт, аккуратно, двумя пальцами, сложил листки обратно, положил конверт во внутренний карман пиджака. Потом посмотрел на железную дверь за стеллажом. — Спектакль окончен, Валерия Викторовна. Спасибо за игру.
И ушёл.
Я стояла посреди почтовой комнаты и слушала, как его шаги уходят по коридору, ровные, неторопливые, как всегда, ни быстрее, ни медленнее. Потом хлопнула дверь на лестницу. Потом мышь в ячейках зашуршала снова.
Я не плакала. Я села за стол, на котором по средам раскладывала посылки, и сидела, пока лампа над головой не начала мигать, как мигала всегда в половине одиннадцатого, когда в подвале переключали что-то в щитке. Потом я выключила свет и пошла наверх. Соня спала. Я легла и смотрела в сетку над собой до утра.
Папино правило номер четыре: самая дорогая ставка та, которую ты не можешь забрать. Я тогда, на топчане, думала, что это про деньги. Про сто тысяч, которые ушли бабушке и которые уже не вернуть. Это было не про деньги.
Следующие два дня я жила, как живут после похорон, на автомате, выполняя всё, что положено выполнять. Вставала в шесть. Бегала одна. Сидела на лекциях. Ела гречку. Сидела в читальном зале за своим столом у двери, а его стол у окна был пустой: он перешёл за другой, в дальнем углу, за шкафами, где его не было видно от двери. Тим, проходя мимо меня в столовой, один раз остановился, хотел что-то сказать, посмотрел на меня, на моё лицо, и ничего не сказал, только сжал мне плечо, мимоходом, и ушёл к своему столу.
В среду вечером в столовой ко мне подсел Денис.
Он уже ходил без костылей, но хромал, и нога у него была в огромном шерстяном носке поверх бинта, и тётя Галя каждый раз, когда видела этот носок, говорила, что в нём он похож на снежного человека. Денис сел напротив меня со своим подносом и, не говоря ни слова, переложил на мою тарелку свою котлету. Куриную. Положил её прямо на гречку, вилкой, аккуратно.
— Я не ем котлеты, — сказала я.
— Теперь ешь, — сказал он. — Ты бледная, как моя нога.
— У меня есть деньги на котлету.
— Знаю. Три шестьсот. Плюс декабрьские. Мне Ира сказала. — Он взял себе хлеб. — Ешь. Я не из жалости. Я просто тебе должен.
Я съела котлету. Она была тёплая и немного пересоленная, и я ела её медленно, маленькими кусками, а Денис сидел напротив и ел свою гречку и смотрел в окно. Мы не разговаривали. За столом Глеба Глеб громко смеялся над чем-то, и несколько раз позвал Дениса, и Денис не обернулся.
Когда я доела, Денис отодвинул свою тарелку и сказал, глядя не на меня, а на свои руки на столе:
— С Севериным у вас что-то.
— Ничего у нас.
— Ага. — Он кивнул. — Ничего. Он на тебя три дня не смотрит, а до этого смотрел, как кот на сметану. Вся Южная видит, Зимина. Нормально всё, я не лезу.
Я ничего не ответила.
— Я тебе другое хотел сказать, — сказал Денис. — Ты Глеба скинуть хочешь?
Я посмотрела на него.
— С чего ты взял?
— С того, что я бы на твоём месте хотел. — Он провёл ладонью по столу, медленно, как будто стирал крошки. — Он тебя Соней шантажирует, я знаю. Он мне сам говорил, смеялся. И Стас мне говорил, что ты его сдала, потому что Глеб велел Стасу на тебя наехать, а Стас дурак, но не настолько. — Денис помолчал. — Я тебе скажу одну вещь, а ты сама решай, что с ней делать.
— Какую?
— Глеб мне продал иммунитет. Весной. Шестьдесят тысяч. Я ему на голосовании весной заплатил, и он меня не вписал, и я остался, а то бы вылетел. — Он говорил тихо, быстро, глядя на свои руки, как говорят то, что долго держали в себе. — А осенью он мне сказал, что весенний иммунитет кончился и нужен новый, на зиму. Ещё пятьдесят. А если не заплачу, он группе расскажет, что я весной покупал. Ты знаешь, как группа к покупателям относится. Меня бы первым вписали.
— Поэтому ты у Пети отбирал.
— Поэтому, — сказал Денис. Шея у него покраснела, от воротника вверх. — Я Пете отдал. Ты видела.
— Видела.
— Так вот. — Денис наконец поднял на меня глаза. — Иммунитет староста может дать одному человеку. Одному. Это в уставе. А Глеб мне его продал. И Стасу продал, Стас мне сам сказал, когда напился на «Кризисе». И Пете Орлову. Петя пять тысяч заплатил, всё, что у него было, ещё в октябре. Он мне сегодня утром признался, когда я ему две тысячи вернул и он полдня ходил и не понимал, что происходит. Трое. Три иммунитета, а дать он может один.
Я сидела и смотрела на него.
— Ты скажешь это группе? — спросила я.
— Если ты скажешь, — сказал Денис. — Одному мне не поверят. Я хромой, я должник, я у первокурсников бабки отжимал. Меня никто слушать не будет. А тебя будут. Ты «Переговоры» выиграла и меня из ручья вытащила. — Он встал, забирая свой поднос. — Подумай. Я тебе ничего не говорил.
Он ушёл, хромая, в своём снежном носке, и тётя Галя крикнула ему вслед от раздачи, что, если он ещё раз так протопает по её чистому полу, она его этим носком и выпорет. Денис помахал ей, не оборачиваясь.
В четверг я пошла к Вере Павловне.
У неё был кабинет на втором этаже, маленький, заваленный книгами, с пыльным фикусом на подоконнике и с портретом какого-то бородатого юриста девятнадцатого века на стене. Вера Павловна сидела за столом в очках, читала чью-то курсовую и черкала её красной ручкой, и, когда я постучала, не подняла головы, только сказала «войдите» и дописала фразу.
— Зимина, — сказала она, когда дописала. — Слушаю.
— Как переизбрать старосту?
Она сняла очки и посмотрела на меня. Без удивления. Вера Павловна, кажется, вообще ничему не удивлялась, или удивлялась так, что этого никто не замечал.
— Устав, пункт седьмой, подпункт «г», — сказала она. — Досрочные перевыборы старосты проводятся по письменному требованию не менее двенадцати членов группы. Требование подаётся куратору. Перевыборы в течение трёх рабочих дней после подачи.
— Двенадцать.
— Двенадцать из двадцати. Простое большинство не годится, нужно больше половины с запасом. — Она надела очки обратно. — Это сделано специально, чтобы старост не меняли каждую неделю, как бельё. За десять лет в Южной досрочно не переизбирали никого.
— А если староста продал иммунитет троим?
Вера Павловна отложила ручку.
— Это не основание для перевыборов, — сказала она. — Перевыборы не требуют оснований. Только подписей. Но это, — она чуть помолчала, — хороший довод, чтобы подписи собрать.
Я кивнула и пошла к двери.
— Зимина.
Я обернулась.
— Вы понимаете, что, если вы это начнёте, Корнеев ответит, — сказала Вера Павловна. — Он мстительный. И у него, я подозреваю, есть чем.
— Понимаю.
— Хорошо. — Она снова взяла красную ручку. — Тогда идите.
В пятницу, четвёртого декабря, вечером, когда я поднималась по лестнице Южного крыла с почты, наверху, на площадке третьего этажа, у окна, стояла Алиса Вяземская.
Она стояла так, как в октябре в коридоре у читального зала, прислонившись к стене и скрестив руки, и ждала меня, это было видно сразу. Но лицо у неё было другое. Без насмешки. Без блестящей улыбки. Усталое и какое-то голое, как у человека, который только что смыл косметику.
— Можно тебя на минуту? — сказала она.
Я остановилась на ступеньку ниже. Она была выше меня на эту ступеньку, но сейчас почему-то казалось, что наоборот.
— Слушаю.
— Я видела тебя на «Кризисе», — сказала Алиса. — Ночью. Из окна Восточного дома, оно выходит на баню. Я не спала, я всю ночь не спала, потому что днём продала прогноз всем, кроме вас, и думала, правильно ли я сделала. Я видела, как Северин зашёл в баню. Как ты зашла за ним. Как ты вышла через десять минут после него, одна. — Она помолчала. — Ты стояла на снегу и смотрела в планшет. Долго, может, минуту. Я думала, сейчас ты отправишь. Я знала, что ты от Бюро, я видела тебя у «Государя» в сентябре. Я стояла у окна и ждала, когда ты нажмёшь. А ты убрала планшет в карман.
Я ничего не сказала.
— А утром мне сказали про Хорошева, — сказала Алиса. — Что он чуть не замёрз в ручье, потому что ваши дрова промокли, потому что вы не знали про шторм. Потому что я вам прогноз не продала. — Голос у неё стал тише. — Я хотела тебя наказать. За то, что ты приманка. Как Ксюшу. А чуть не убила Хорошева, которого даже не знаю, как зовут. Я ему апельсины носила, а его уже выписали.
— Его зовут Денис, — сказала я. — Он их съел.
Алиса посмотрела на меня. Губы у неё дрогнули, то ли в улыбку, то ли наоборот.
— Прости, — сказала она. — За поднос. За «игрушку Северина». За всё. Я думала, что ты такая же, как те, кто сдал Ксюшу. А ты стояла на снегу и не нажала.
— Я и правда от Бюро, — сказала я. — Ты не ошиблась.
— Знаю. — Она кивнула. — Но ты не нажала. Это разные вещи. — Она оттолкнулась от стены и пошла вниз, мимо меня, и на ступеньку ниже остановилась и сказала, не оборачиваясь: — И ещё. Он на тебя три дня не смотрит. Это заметила вся академия. Будь осторожна, Зимина. Здесь такое замечают все, кому нужны пятьдесят тысяч.
— Он её не сдавал, — сказала я.
Алиса обернулась.
— Ты-то откуда знаешь?
— Знаю.
Она посмотрела на меня долго, и я видела, что она не верит, и что ей очень хочется поверить, и что она не может себе этого позволить.
— Удачи тебе с перевыборами, — сказала она наконец. — Тут все уже знают. Хорошев громко хромает.
И ушла, цокая каблуками по лестнице, вниз, до самого первого этажа, и цоканье ещё долго отдавалось в пролёте, как часы.
Я поднялась в нашу комнату. Соня сидела на своей верхней кровати и рисовала в тетради, и, когда я вошла, подняла голову.
— Лер, — сказала она. — Денис просил передать. Говорит, Ира в деле. И Оля. И Петя. И Вика, представляешь, Вика сама подошла и сказала, что подпишет, она Глеба терпеть не может. И я. — Соня посмотрела на меня через край кровати. — Это уже шесть. С тобой и Денисом восемь. Денис говорит, четверых он найдёт к понедельнику.
Я села на свою кровать.
— Сонь, — сказала я. — Если я это сделаю, Глеб расскажет про тебя. Про «Растрату». Он знает. Ему учебная часть прислала.
Соня перестала рисовать. Долго смотрела в свою тетрадь.
— Знаю, — сказала она. — Денис мне сказал. — Она положила карандаш. — Ну и пусть. Я не хочу, чтобы он тебя этим держал, Лер. Это моё. Я своровала, я и отвечу.
— Это была игра. Они сами сказали воровать.
— Ну вот и отвечу за игру, — сказала Соня и снова взяла карандаш. — Подписывай.
Глава 14. Перевыборы
Двенадцатую подпись Денис принёс в понедельник, седьмого, в половине восьмого утра, ещё до завтрака, и принёс её так, как кошка приносит хозяину мышь: гордо и немного виновато, на листке, свёрнутом трубочкой.
Подписались Ира, Оля, Соня, Петя, Вика, Настя, два второкурсника, Вадим Лосев и Женя Ким, которые весной голосовали за Лилю и проиграли вместе с ней, и двое первокурсников, тихая Даша Верещагина и Лёша Сомов, у которого Глеб в октябре занял три тысячи и не отдал. Денис и я. Двенадцать. Я посмотрела на листок, на двенадцать фамилий в столбик, на разные почерки, круглые, острые, корявые, и подумала, что это первый документ в «Вертикали», который я подписываю не одна.
— Ты Женю как уговорил? — спросила я.
— Я ему сказал, что Глеб весной за Лилю голосовал, — сказал Денис. — Это правда. Я видел его бюллетень, он не прятал. Лиля Женина девушка была. Ну, почти девушка. Ну, они не успели.
Я отнесла листок Вере Павловне в девять. Она прочитала фамилии, поставила дату и время, расписалась внизу и положила листок в папку.
— Перевыборы в четверг, десятого, в восемь вечера, — сказала она. — В холле Южного крыла. Кандидатов выдвигают до среды до полуночи. Вы выдвигаетесь?
— Да.
— Хорошо. — Она подняла на меня глаза поверх очков. — Корнееву я сообщу сама. Через час. Готовьтесь, Зимина.
Глеб узнал через час и пять минут. Я поняла это по тому, что на перемене после «Теории игр» он прошёл мимо меня по коридору второго этажа, не глядя, и задел меня плечом так, что я ударилась о подоконник, и пошёл дальше, не оборачиваясь, как будто ничего не было. Потом весь день он ходил по академии и улыбался. Он улыбался первокурсникам Южной в столовой, подсаживался к ним, как в сентябре, и переводил кредиты. Не по пятьсот, как тогда. По две тысячи. «На кофе, ребята, сессия скоро, вам нужнее». К вечеру Петя показал мне свой планшет: «Перевод: 2 000 кредитов. Отправитель: Корнеев Г. Сообщение: держись, брат». Петя вернул перевод с сообщением «спасибо, не надо», и я видела, как у него дрожали пальцы, когда он нажимал.
Вернули не все.
Четверг, десятое декабря, восемь вечера. Холл Южного крыла, третий этаж, между нашими комнатами и лестницей, с двумя продавленными диванами, автоматом с водой, который не работал с октября, и большим окном на озеро, за которым было черно. Двадцать человек сидели на диванах, на подоконнике, на полу, а кто-то стоял у стены. Вера Павловна сидела на стуле у окна с планшетом на коленях. За ней в коридоре стояли зрители из других крыльев, человек двадцать, потому что такие новости в «Вертикали» расходятся быстрее, чем пахнет гречкой из столовой, а досрочных перевыборов в Южной не было десять лет.
Я увидела среди них Алису, в белом свитере, у стены, со скрещёнными руками. Я увидела Руслана Ахмедова. Северина там не было. Тим был, стоял в дверях, весёлый, рыжий, и, когда я на него посмотрела, показал мне большой палец.
Глеб говорил первым. Он говорил хорошо. Это надо признать: Глеб, когда хотел, умел говорить так, что его хотелось слушать. Он говорил, что Южная всегда была последней, а в этом семестре впервые за десять лет взяла второе место на «Переговорах», и что это заслуга всей группы и его как старосты. Он говорил, что перевыборы посреди семестра, перед экзаменами, это удар по группе, раскол, и что Зимина, конечно, талантливая первокурсница, но она первокурсница, она здесь три месяца и не понимает, как здесь всё устроено. Он говорил, что знает, кто стоит за этими подписями, что это обиженные, которые весной проиграли, и что обиды - плохой советчик.
— Я не держу зла, — сказал Глеб и развёл руками, красиво, как Гаранин на сцене. — Я понимаю. Но давайте не будем ломать то, что работает.
Ему похлопали. Человек пять. Может, шесть.
Потом встал Денис.
Он встал с подоконника, тяжело, опираясь на здоровую ногу, в своём снежном носке, и стоял посреди холла, огромный, красный, и молчал, наверное, секунд десять, и все на него смотрели, и Глеб смотрел, и я видела, как у Глеба медленно сходит с лица улыбка.
— Я весной купил у Глеба иммунитет, — сказал Денис. — За шестьдесят тысяч. Я бы вылетел, а он меня не вписал. Это правда, и мне за это стыдно. Можете меня в декабре за это вписать, я пойму.
В холле стало очень тихо.
— А осенью, — сказал Денис, — он мне сказал, что иммунитет кончился и нужен новый. На зиму. За пятьдесят. Иначе он вам расскажет, что я весной покупал. Я платил. Я у первокурсников отбирал, чтобы ему платить. У Петьки отбирал. Я Петьке вернул, а остальным не успел ещё. Верну.
— Это ложь, — сказал Глеб. Спокойно, почти лениво.
— Иммунитет даётся одному человеку, — сказал Денис, не глядя на него. — Это в уставе. Глеб его продал мне. И Стасу. И Петьке. Три раза. Петь.
Петя Орлов встал с пола. Он был бледный, как бумага, долговязый, и уши у него горели. Он вытащил из кармана планшет, открыл историю операций и повернул экраном к залу.
— Девятнадцатое октября, — сказал он тонким голосом. — Пять тысяч. Получатель Корнеев Г. Сообщение «за И.». Он сам велел так написать.
Стас Бугаев сидел на диване, в углу, и смотрел в пол. Его никто ни о чём не спрашивал. Всё было видно по шее, которая опять краснела снизу вверх, медленно, как в октябре на сцене.
Глеб засмеялся. Громко, легко, как смеются над хорошей шуткой.
— Ребят, это же смешно, — сказал он. — Я пошутил. Я Пете сказал, что это за иммунитет, потому что он ко мне пришёл весь трясущийся и умолял, а мне было его жалко, и я взял пять тысяч, чтобы он успокоился. Я бы ему вернул. Это была психологическая помощь.
Никто не засмеялся. Кто-то в коридоре, из чужих, громко хмыкнул.
Потом говорила я.
Я встала и почувствовала, как все двадцать человек и ещё двадцать в коридоре смотрят на меня, на мои руки, на моё лицо, и подумала, что сейчас главное не держать лицо. Не делать его ровным. Потому что они это увидят, если не сейчас, то потом, и тогда всё, что я скажу, будет стоить столько же, сколько улыбки Глеба.
— Я не буду говорить, что Глеб плохой, — сказала я. — Вы сами видите. Я скажу, что я сделаю.
Я сказала, что фонд группы в декабре пойдёт на архив прошлых экзаменов, на все три предмета, это пятнадцать тысяч, и что я его куплю в первый же день, и он будет в общей папке через минуту, и каждый сможет проверить. Что мы будем готовиться вместе, по вечерам, в этом холле, потому что Южная последние два года проваливала экзамены не из-за того, что в ней глупые люди, а из-за того, что каждый готовился сам и боялся показать другому, что чего-то не знает. Что Соня Ветрова лучше всех на курсе решает задачи по финансовой математике, это видно по её контрольным, и что, если она согласится, она будет вести математику. Что Ира знает право лучше Веры Павловны. (Вера Павловна у окна подняла бровь, но ничего не сказала.) Что, если мы сдадим экзамены лучше, чем Восточная и Западная, мы закончим семестр не четвёртыми, а третьими, и тогда в декабре уйдут не четверо, а трое.
— А иммунитет? — спросил кто-то из второкурсников, Вадим.
— Иммунитет я не продам, — сказала я. — Никому. Ни за сколько. Я его отдам тому, кого будут топить незаслуженно. И скажу вам, кому и почему, до голосования, а не после.
— А если тебя саму будут топить? — спросила Ира. Без насмешки. Ей правда было интересно.
— Себе его дать нельзя, — сказала я. — Пункт девятый, подпункт «е». Я читала.
Кто-то засмеялся. Не зло. Я села.
Голосовали бюллетенями, на листках, которые раздала Вера Павловна. Каждый писал одно имя, складывал вдвое и бросал в коробку из-под ксерокса, которую она держала на коленях. Вера Павловна считала вслух, при всех, разворачивая каждый листок и показывая его Глебу и мне. «Корнеев. Зимина. Зимина. Корнеев. Зимина». Я перестала слушать на седьмом листке. Я смотрела в окно, в черноту за стеклом, где было озеро, и где-то там, за озером, через всю Карелию и половину России, была Самара, и Безымянка, и бабушка, и кот, который научился открывать холодильник.
— Зимина — одиннадцать, — сказала Вера Павловна. — Корнеев — девять. Старостой Южной группы избрана Зимина Валерия Викторовна.
В холле не было аплодисментов. Было какое-то общее движение, выдох, как будто двадцать человек одновременно поменяли позу. Денис на подоконнике сказал «ну вот», тихо, себе под нос. Соня закрыла лицо руками. Ира кивнула, коротко, как кивают после решённой задачи.
Глеб встал, отряхнул брюки, улыбнулся мне.
— Поздравляю, — сказал он. — Правда. От души. — И ушёл в свою комнату, по коридору, сквозь толпу зрителей, которые расступались перед ним, и дверь за ним закрылась мягко, без хлопка.
Это было хуже, чем если бы он хлопнул.
Серебряный значок мне прицепил Гаранин, на следующее утро, в своём кабинете. Он вызвал меня в девять, сам, через учебную часть, и, когда я вошла, сидел в кресле у камина, который горел, несмотря на то что в кабинете и так было жарко, и держал значок на ладони.
— Валерия Викторовна, — сказал он. — Поздравляю, моя дорогая. Первые досрочные перевыборы в Южной за десять лет. Это событие.
Он встал, подошёл и сам прицепил значок мне на лацкан, аккуратно, тёплыми пальцами, как прицепляют медаль. На столе у него стояла фарфоровая собачка с отбитым ухом. Я на неё посмотрела и вспомнила, как Марк рассказывал, что смотрел на неё десять секунд.
— Должен вас предупредить, — сказал Гаранин, возвращаясь в кресло. — Староста — это не только права. Это ещё и то, что на вас теперь будут смотреть. Внимательно. Все. Если у вас есть что-то, что вы не хотели бы, чтобы видели, мой вам совет, разберитесь с этим до голосования.
— У меня ничего нет.
— Ну и замечательно, — сказал Гаранин и улыбнулся. — Идите, моя дорогая. Удачной сессии.
Глеб ответил в тот же вечер.
В общем чате Южной группы, в планшете, где обычно писали про заявки, про архивы и кто брал чей зарядник, в половине одиннадцатого появилось сообщение от Корнеева Г. Длинное. Он писал, что не хотел этого говорить, что хотел сохранить это в тайне ради группы, но раз группа выбрала другого старосту, у группы есть право знать, кого она выбрала. Что на «Растрате» второй казнокрад Южной был не пойман. Что это была Соня Ветрова. Что Ветрова вывела из фонда двенадцать тысяч, из-за которых Южная заняла четвёртое место. Что Зимина знала об этом с самого начала и прикрыла Ветрову на слушаниях, а вместо неё сдала Стаса. Что учебная часть может это подтвердить, старосте присылают имена непойманных, он может показать.
Он показал. Внизу была фотография экрана его планшета, письмо из учебной части, с золотой чертой в углу: «Для сведения старосты. Непойманный казнокрад Южной группы: Ветрова С.».
Я прочитала это у себя на кровати. Наверху Соня прочитала тоже. Я слышала, как она перестала дышать.
Через минуту в чате было восемь сообщений. Через пять минут двадцать. Я не стала их читать. Я встала, залезла по лесенке на Сонину кровать и села рядом с ней, и она сидела, прижав планшет к груди, и смотрела в стену, и не плакала. Совсем. Это было страшнее, чем если бы она плакала.
— Я же говорила, — сказала она тихо. — Пусть.
В пятницу утром, одиннадцатого, на всех досках объявлений академии висели листки.
Я увидела первый в холле главного корпуса, по дороге на завтрак. Около доски, где по понедельникам вешали расписание испытаний, стояли человек десять и читали, и, когда я подошла, они расступились передо мной, и я поняла, что это про меня, раньше, чем прочитала.
Это была фотокопия. Серая, чуть смазанная, та самая, что лежала в конверте у Марка, только номер карты был замазан чёрным маркером. Мой листок, мой круглый почерк, «Согласна». А над ним, печатными буквами, ровными, как в прописях, ручкой, было написано:
«ЗИМИНА В. (ЮЖНАЯ, НЫНЕ СТАРОСТА). 22 СЕНТЯБРЯ. СОГЛАСИЛАСЬ ПРОДАТЬ БЮРО СТАРОСТУ СЕВЕРНОЙ СЕВЕРИНА М. ЗА 500 000 РУБЛЕЙ. ЭТО ЕЁ ПОЧЕРК. ВЫ ЗНАЕТЕ, КОГО ВЫБРАЛИ».
Такие же листки висели на доске в столовой, над раздачей, прямо под медными буквами «Власть - это умение платить». На доске в каждом крыле. В читальном зале, на стойке Зои Аркадьевны. Кто-то повесил их ночью, по всей академии, и камеры в коридорах, конечно, это видели, но камеры никто не смотрел, пока не случалось что-нибудь, о чём стоило смотреть, а теперь было уже поздно.
Я стояла перед доской и читала свою фамилию. Вокруг меня было тихо. Кто-то за моей спиной сказал «ну ни фига себе», а кто-то сказал «пятьсот тысяч, рублями», а кто-то сказал «а я ей подпись дал».
Я не стала срывать листок. Я повернулась и пошла в столовую, и взяла гречку, и села за стол Южной, на своё место, ближе к краю. За столом было восемнадцать человек. Никто не сел рядом со мной ближе чем через два места.
Потом пришёл Денис, со своим подносом, хромая, и сел напротив, как в среду. Посмотрел на меня, на мою гречку.
— Котлету будешь? — спросил он.
— Нет.
— Ну и дура, — сказал Денис и начал есть.
Мне было непонятно, почему он сел. Потом стало понятно. Денис знал про отца. Я сама сказала ему в медпункте. И он, наверное, думал, что Зимина, у которой отец сидит, а бабушке надо на сердце, и которая три месяца ест гречку, может согласиться на пятьсот тысяч. И что это не делает её хуже, чем Хорошева, который отбирал у первокурсников за иммунитет. Он мне потом так и сказал, через неделю, другими словами, короче, без запятых.
В десять меня вызвал Гаранин.
Он не прицеплял значок. Он сидел в кресле у камина, и на столе перед ним, рядом с фарфоровой собачкой, лежал листок с доски объявлений.
— Валерия Викторовна, — сказал он мягко. — Присаживайтесь, моя дорогая. Я буду краток. Вы получали денежные средства от третьих лиц за услуги в стенах академии?
Пункт двенадцатый устава. Отчисление в день установления факта.
Я сидела на стуле напротив него и держала лицо. Ровное. Гладкое. Никакое. Как стол, с которого убрали посуду. Я держала его так, как научил меня отец на табуретке на кухне, и думала, что, если я сейчас скажу «да», меня отчислят сегодня, до обеда, и Соня останется одна с Глебом и с чатом, и Денис, и Петя, и все одиннадцать, кто за меня проголосовал. И что, если я скажу «нет», я совру ещё раз, человеку, которому мне совсем не жалко врать.
— Нет, — сказала я.
Гаранин смотрел на меня долго, с доброй, усталой улыбкой.
— Я так и думал, — сказал он. — Анонимки я не рассматриваю, Валерия Викторовна. Без доказательств это просто бумажка, а у нас тут, слава богу, не тридцать седьмой год. — Он взял листок двумя пальцами за уголок, как держат что-то грязное, и бросил его в камин. Листок вспыхнул и свернулся. — Но вы понимаете, моя дорогая, что ваша группа рассмотрит. Двадцать пятого. Без всяких доказательств. Группа у нас решает сама.
— Понимаю.
— Ну и замечательно. Идите.
Вечером, в пятницу, Соня собирала чемодан.
Я пришла с почты и увидела, что её кровать наверху пустая, а на полу посреди комнаты стоит её синий чемодан, раскрытый, и в нём лежат её свитера, её тетради, её коробка с карандашами. Вики и Насти не было. Соня сидела на моей кровати и складывала в чемодан футболки, медленно, аккуратно, одну за другой, как складывают перед долгой поездкой.
— Ты что делаешь?
— Уезжаю, — сказала Соня. — Можно уехать самой. Я узнавала. Пишешь заявление в учебной части, и в понедельник автобус. Кредиты сгорают, но у меня всё равно их нет.
— Сонь.
— Лер, я не могу. — Она подняла на меня глаза, сухие, красные. — В чате пятьдесят сообщений. Меня называют крысой. Настя со мной не разговаривает. Вика сказала, что я её подставила, потому что она за тебя подписалась. Двадцать пятого меня всё равно впишут, все, кроме тебя и Дениса. Я лучше сама. Чтобы не стоять там.
Я села рядом с ней на кровать. Взяла из её рук футболку, серую, с котом, и положила обратно в шкаф.
— Если ты уедешь сама, — сказала я, — они решат, что Глеб был прав. Что ты крыса, и сбежала, и правильно. А ты не крыса. Ты звонила маме, у которой отрезали пальцы. Академия велела тебе воровать, ты своровала на звонки маме. Если ты уедешь, этого никто никогда не узнает. Глеб останется прав.
— А если не уеду?
— А если не уедешь, — сказала я, — то двадцать пятого я встану и расскажу. Всем. Про маму. Про звонки. Про то, что ты мне сказала ночью, что это же игра, они же сами сказали. А потом посмотрю, кто напишет твоё имя.
Соня смотрела на меня долго.
— У тебя же иммунитет, — сказала она медленно. — Ты сказала на перевыборах, что отдашь тому, кого топят незаслуженно.
— Сказала.
— А если тебя саму?
— Себе нельзя, — сказала я. — Подпункт «е». Я читала.
Соня вдруг засмеялась, сквозь слёзы, которых не было, и обняла меня, крепко, как в ту ночь на «Кризисе», когда я не могла перестать дрожать. Потом слезла с моей кровати и стала разбирать чемодан.
В половине одиннадцатого мне на планшет пришло уведомление.
«Входящий перевод: 10 000 кредитов. Отправитель: Северин М. (Северная)».
Без сообщения. Ни одного слова. Просто десять тысяч, ровно, как стипендия за месяц.
Я сидела на кровати и смотрела на экран. Я думала о том, что он видел листки на досках. Что он видел, как я стояла перед доской в холле. Что он знает про сто тысяч и знает, что на листке написано пятьсот, и знает, что я взяла только сто, и что остальные четыреста мне никогда не придут. Что он не стал ничего писать. Что десять тысяч - это не прощение и не жалость. Это просто чтобы я поела котлету.
Я нажала «вернуть отправителю». В поле для сообщения я написала одно слово.
«Спасибо».
И отправила.
Потом легла и долго смотрела в сетку над собой, Сонину, на которой опять лежала Соня и рисовала что-то при свете фонарика. Я думала о том, что на листке на всех досках академии написано «500 000 рублей», а на самом деле было сто, и что сто я никогда не верну Бюро, потому что Бюро не берёт сдачу. Но у бабушки лежат пятьдесят восемь. Не её. Мои. Вернее, не мои тоже. Чьи-то.
Если я верну хотя бы их, думала я, это будет не сделка. Это будет просто возврат. Как у Дениса Пете. «Сообщение: возврат».
Для этого надо было знать, кому возвращать.
Телефон мне выдали ещё в шесть, он лежал в тумбочке, но бабушка по пятницам ложится в девять, а было без четверти одиннадцать. Я решила позвонить утром.
Глава 15. Лаптева Н.И.
— Ба, у тебя выписка осталась? Сентябрьская?
Было девять утра субботы, и я стояла на крыльце у колонны одна, потому что в субботу в девять на крыльце никого не было: все звонили домой вечером. Озеро было белое до самого горизонта, и по нему от лодочной станции к тому берегу кто-то протоптал тропинку, тонкую, как шов. Бабушка взяла трубку после третьего гудка, сонная, и я слышала, как на заднем фоне кот требует завтрак.
— Какая выписка, Лерочка?
— Банковская. Когда тебе сто тысяч пришли, ты в банк ходила, ты говорила. Тебе там бумажку дали. В смске только имя и буква, а мне надо полностью.
— А, эту. — Бабушка зашуршала чем-то. — Есть, конечно. Я всё храню, ты же знаешь. В папке лежит, с квитанциями. А зачем тебе?
— Хочу вернуть.
— Что вернуть?
— Остальное, ба. Пятьдесят восемь. Это не мои деньги. Мне их по ошибке перевели, вместе с премией. Надо вернуть отправителю.
Бабушка долго молчала. Я слышала, как она дышит, ровнее, чем в сентябре, и как кот перестал орать, наверное, получил своё.
— Лерочка, — сказала она осторожно. — Ты мне что-то не договариваешь.
— Ба. Прочитай, пожалуйста, от кого.
Она пошла за папкой. Я слышала, как она шаркает тапками по нашему коридору на Безымянке, как открывает шкаф в прихожей, тот, в котором дверца всегда заедает, и как дверца заедает, и она её дёргает, и ругается вполголоса, как ругалась всегда, «а чтоб тебя». Потом шаги обратно. Шуршание бумаги. Щелчок, она надела очки, они у неё висят на шнурке на шее.
— Вот, — сказала она. — Двадцать четвёртое сентября. Зачисление. Сто тысяч рублей ноль копеек. Отправитель... Сейчас. Мелко очень. Лаптева. Надежда. Ивановна. Это кто такая, Лерочка?
Я не ответила.
Я стояла у колонны и смотрела на тропинку через озеро, на тонкий шов на белом, и видела перед собой не озеро, а почтовую комнату в подвале, тёплую, пахнущую картоном и сургучом, и большую коробку на своём столе, обмотанную скотчем так плотно, как будто внутри что-то хрупкое. Крупный, старательный, школьный почерк. «Лаптеву Т.». И в обратном адресе: «Лаптева Н.И., г. Череповец, ул. Металлургов».
Пирожки с капустой и морковкой. Серая шапка домашней вязки. Банка с вареньем. «Мама не продаётся».
— Лерочка? Ты тут?
— Тут, ба. — Голос у меня был ровный. Совсем. — Это одна знакомая. Я ей верну. Спасибо. Ты ешь, ба. Покорми кота.
— Я его покормила, — сказала бабушка. — Лерочка, ты точно...
— Точно. Я потом позвоню. Вечером. Я тебя люблю.
Я положила трубку и села на ступеньку крыльца, прямо на снег, хотя нам говорили, что нельзя, что застудишься, и сидела, пока не перестали дрожать руки. Они не переставали долго.
Надежда Ивановна Л. Я слышала это имя в ноябре и подумала про цепочку. Мне не пришло в голову, что Бюро может платить со своей карты. Это могла быть другая Лаптева. В России их тысячи. Это могла быть другая Надежда Ивановна, это самое обычное имя для женщины, которой пятьдесят пять лет, в каждом подъезде по одной. Я сидела на снегу и повторяла себе это, как повторяют таблицу умножения, когда не могут заснуть, и в то же время перед глазами у меня, одна за другой, как карты, которые сдаёт папа на кухне рубашкой вверх, переворачивались вещи, которые я знала.
Тим на семинаре Гаранина собирает листки со стола. Мой листок. «Бабушка», зачёркнутое два раза так, что ручка продавила бумагу. «Не переживай, он их сжигает, у него камин». А через две недели Бюро пишет мне: «Мы знаем, за что вас можно купить».
Тим на сцене на «Растрате» говорит «я в жизни ничего чужого не брал» и поправляет часы, которые не надо поправлять. А вечером стоит на стуле и рассказывает, что взял двадцать две тысячи. И все кричат «артист».
Тим в ассистентах учебной части. Ключи от всех шкафов. Щит с бирками. Пустой крючок «Оранжерея».
Тим, который достал Марку ключ, когда Марк сам ещё не знал, что он ему нужен.
Тим, который знал всё, что происходит в академии, как радиоприёмник, который ловит все станции. Который на «Кризисе» днём кричал Ире, что к ночи задует. Который нёс нам дрова в два часа ночи и сказал «у вас свой курс валют». Который после бани знал, что я перевела Марку один кредит. Марк ему сказал. Марк ему всё говорил.
Тим, который сидел с Марком на подоконнике в апреле. Который нёс чемодан Ксении до автобуса. Который принёс мне яблоко и сказал: «Марк хороший. Он просто не умеет показывать».
Я сидела на снегу и понимала, что это всё ещё ничего не доказывает. Что любой из этих пунктов, по отдельности, объясняется тем, что Тим добрый, весёлый и всё знает. Что если я сейчас пойду к Марку и скажу «Тим - это Бюро, у его мамы такое же имя, как в бабушкиной выписке», Марк посмотрит на меня так, как посмотрел у лодочной станции, когда я сказала «А Тим?». И будет прав. Мне он не верит. Он мне больше не верит ни в чём. Я сама это сделала.
Нужно было второе. Хоть что-нибудь, что не я.
И тогда я вспомнила Алису в столовой, в октябре, после «Растраты», над моей разлитой гречкой. «Думаешь, я не знаю, сколько Бюро берёт с наших родителей? Знаю. Лучше, чем ты».
Я пошла к ней в половине третьего, когда отсидела полчаса в холле (про холл потом). Восточное крыло было зеркалом Южного: те же коридоры, та же синяя дежурная лампа, те же продавленные диваны в холле третьего этажа. Только пахло там по-другому, дорогими духами и кофе, потому что в Восточной было больше всего детей из богатых семей и почти никто не ел гречку. Комната Вяземской была в конце коридора, одноместная, с табличкой на двери, которую она, видимо, повесила сама: белая, с золотыми буквами, «А. Вяземская. Стучать».
Я постучала.
Она открыла в спортивных штанах и огромном сером свитере, с мокрыми волосами, замотанными в полотенце, без косметики, и лицо у неё стало таким же, как на лестнице в пятницу, голым и усталым, когда она увидела меня.
— Зимина, — сказала она. — Если ты про листки, я не вешала. Клянусь.
— Я знаю, что не ты.
— Тогда что?
— Мне нужно спросить про Бюро, — сказала я. — Про то, что ты сказала в октябре. Что знаешь, сколько оно берёт с родителей. Лучше, чем я.
Она смотрела на меня секунду, потом посторонилась и впустила меня в комнату и закрыла дверь.
Комната у неё была как картинка в журнале про интерьеры: белое покрывало на кровати, свечи на подоконнике, которые нельзя было зажигать, стопка книг по маркетингу, фотография в рамке на тумбочке. На фотографии были Алиса и девушка с тёмными волосами, обе в купальниках, на каком-то море, обе смеются. Ксения, догадалась я. Ксения Ланская. Она была совсем не такая, как я себе представляла. Я представляла себе холодную красавицу, отличницу. А она была курносая, с веснушками, и смеялась на фотографии, зажмурившись и запрокинув голову, как смеются дети.
Алиса увидела, куда я смотрю.
— Это Ксюша, — сказала она. — Анапа. Позапрошлое лето. — Она села на кровать и обхватила себя руками. — Спрашивай.
Я рассказала ей. Не всё, только то, что ей нужно было знать. Что Бюро в сентябре купило меня за бабушку. Что сто тысяч пришли на бабушкину карту. Что сегодня утром бабушка прочитала мне из выписки имя отправителя.
— Какое? — спросила Алиса.
— Лаптева Надежда Ивановна.
Она не шевельнулась. Она сидела на белом покрывале, обхватив себя руками, и смотрела на меня, и я видела, как у неё медленно, очень медленно, белеют губы.
Потом она встала, подошла к тумбочке, открыла ящик, вынула телефон. Суббота, телефоны выдали вчера в шесть. Она что-то долго искала в нём, листала, пальцы у неё дрожали, и она дважды промахнулась мимо нужного. Потом повернула экран ко мне.
Это была фотография. Фотография экрана другого телефона, мужского, большого, в кожаном чехле, на котором открыт банковский перевод. «14 марта. Перевод. 300 000 руб. Получатель: Лаптева Надежда Ивановна. Назначение: консультационные услуги».
— Это папин телефон, — сказала Алиса. — На майских, дома, в Краснодаре. Он оставил его на кухне, а сам пошёл курить, а ему пришло уведомление, что-то про налоговую. Я хотела ему отнести. Я не хотела смотреть. Я посмотрела. — Она забрала телефон и села обратно на кровать. — Четырнадцатое марта. Выборы старосты Восточной были пятнадцатого. Я выиграла с перевесом в один голос. Я думала, это потому что я хорошая. А это папа меня купил. Через Бюро. Через какую-то Лаптеву, консультационные услуги. — Она засмеялась, коротко, страшно. — Триста тысяч. Я сфотографировала. Я не знала зачем. Я с мая никому не показывала. Даже Ксюше, я ей с тех пор не звоню, мне стыдно ей звонить.
— Алиса.
— Кто это? — спросила она. — Лаптева. Ты знаешь. У тебя лицо такое.
Я сказала ей.
Она сидела на белом покрывале и молчала очень долго. Потом сказала, тихо, как говорят люди, которые видят, как у них на глазах рушится дом:
— Тим. Рыжий. Который Ксюшин чемодан нёс. Который мне на похороны деда в октябре прошлого года открытку сделал, сам, нарисовал. — Она закрыла лицо руками. — Он меня обнимал у автобуса. Ксюшу. Он её обнимал.
Я не нашла, что сказать. Я села рядом с ней на кровать и сидела, и минуты через три она опустила руки, и лицо у неё было мокрое и злое.
— Северину сказала? — спросила она.
— Нет.
— Почему?
— Он мне не поверит. Мы поссорились. Он знает, что я взяла деньги у Бюро, и знает, что я ему врала. Если я приду и скажу, что его лучший друг Бюро, он решит, что я опять играю.
— А если я приду?
Я посмотрела на неё.
— Он тебя ненавидит. Ты весной назвала его мразью при всех.
— Знаю. — Алиса вытерла лицо рукавом свитера. — Поэтому он и поверит. Я последний человек в этой академии, который стал бы ему помогать. Если приду я, он поймёт, что это не игра. — Она встала, размотала полотенце с головы, бросила его на стул. Волосы у неё были мокрые, светлые, висели сосульками. — Где он сейчас?
— Не знаю. В читальном зале, наверное. Он теперь сидит в дальнем углу, за шкафами.
— Пошли, — сказала Алиса Вяземская и надела ботинки на босу ногу.
А до Алисы, в два, я заглянула в холл Южного крыла, потому что обещала.
В пятницу я купила архив прошлых экзаменов на фонд группы, все три предмета, пятнадцать тысяч, как сказала на перевыборах, и он появился в общей папке через минуту, и я написала об этом в чат, под пятьюдесятью сообщениями про Соню и под фотографией листка с доски. Ответили двое. Ира: «Ок». Денис: «Норм». И я объявила, что в субботу в два в холле начинаем готовиться к финансовой математике, кто хочет. Я была уверена, что не придёт никто.
Пришли девять.
Ира, Денис, Петя, Оля, Вадим Лосев, Женя Ким, Даша Верещагина, Лёша Сомов. И Соня, которая сидела на подоконнике с тетрадью и маркером у старой доски, которую Денис притащил из пустой аудитории на втором этаже, и уже писала на ней задачу, мелким, ровным почерком, со стрелочками. Когда я вошла, она обернулась, посмотрела на меня, и я увидела, что у неё дрожат губы, и что она держит маркер так, как держат поручень в автобусе.
— Я начала, — сказала она. — Пока тебя не было. Можно?
— Нужно, — сказала я.
И Соня повернулась к доске и стала объяснять сложные проценты так, что даже Денис, который в задачах по финансовой математике всю жизнь видел одни иероглифы, через двадцать минут сказал «а, вот оно чё» и сам решил вторую. Никто не говорил о чате. Никто не говорил о листках. Вадим Лосев, второкурсник, который весной проиграл вместе с Лилей, задал Соне три вопроса подряд, и она ответила на все три, и он сказал «спасибо, Ветрова, ты лучше Аркадия Семёновича объясняешь», и Соня покраснела до ушей.
Я посидела с ними полчаса, а потом ушла к Алисе, и, когда уходила, услышала, как Ира за моей спиной говорит Пете: «Видишь, первокурсник, как бывает. Вчера крыса, сегодня препод». И Петя засмеялся.
Марк сидел в дальнем углу читального зала, за шкафами с юридической литературой, где от двери его не было видно. Мы прошли туда вдвоём, мимо Зои Аркадьевны, которая посмотрела на мокрую голову Вяземской и её ботинки на босу ногу и ничего не сказала, мимо девочек из Западной с теорией игр, мимо шкафа с «Государем», который стоял на своём месте между Гоббсом и Локком, как стоял всегда.
Он поднял голову, когда мы подошли. Увидел меня, и лицо у него стало ровным. Увидел за мной Вяземскую, и лицо у него стало другим, удивлённым, настороженным, как у человека, к которому на улице подошли двое незнакомых.
— Северин, — сказала Алиса. — Мне надо тебе кое-что показать. Ей не верь, если не хочешь. Мне поверь. Я тебя ненавижу с апреля, ты знаешь. Я последняя, кто стал бы тебе помогать.
Она положила телефон на стол перед ним, экраном вверх. Фотографию перевода.
Он прочитал. Я смотрела на его лицо. Он прочитал один раз, медленно, и поднял глаза на Алису.
— Твой отец?
— Мой отец. Купил мне старосту. — Голос у неё не дрогнул. — Это в марте. А у неё, — она кивнула на меня, — в сентябре. Тот же получатель.
Марк перевёл взгляд на меня.
— Двадцать четвёртое сентября, — сказала я. — Сто тысяч. Лаптева Надежда Ивановна. Бабушка прочитала мне сегодня из выписки.
Он молчал.
— Лаптевых тысячи, — сказал он наконец. Тихо. — Надежд Ивановных тысячи.
— Посылка, — сказала я. — Второго сентября. Нет, девятого, в среду, моя первая смена на почте. «Лаптеву Т., Республика Карелия, Медвежьегорский район, академия "Вертикаль"». Обратный адрес: «Лаптева Н.И., город Череповец, улица Металлургов». Пирожки с капустой и морковкой. Шапка серая. Варенье. Я её выдавала. Он пришёл с мокрой головой, из душа, и дал мне пирожок, и сказал «мама не продаётся».
Марк не шевельнулся. Только правая рука, которая лежала на тетради, медленно сжалась, и ручка в ней хрустнула, пластмассовая, дешёвая, из магазина в холле, и треснула пополам.
Он посмотрел на неё, на сломанную ручку в своей руке, как будто не понимал, откуда она взялась.
— Надюша, — сказал он. — Он её по телефону называет «Надюша». На первом курсе. Я слышал, как он говорил: «Надюша, не плачь, я всё решу». Я тогда подумал, что это тётя. Он сказал: мама. Сказал, они с папой её так зовут.
Мы с Алисой молчали.
— Про Корнеева, — сказал Марк. Он говорил медленно, как будто читал по бумаге, которую видел только он. — Про то, что Корнеев покажет мне выписку отца в ноябре. Я сказал одному человеку. На пирсе. Тридцать первого октября. Через три недели Корнеев отказался. У него глаза бегали.
Он положил две половинки ручки на стол, рядом с тетрадью, аккуратно, одну к другой, как будто их ещё можно было сложить.
— Ты знала? — спросил он меня. — Раньше?
— Нет. Сегодня утром.
— А на «Растрате»? — Он смотрел мне в глаза. — Ты смотришь на руки. Ты всегда смотришь на руки. Ты видела, что он делал на сцене?
Я могла сказать «нет». Это было бы проще для него. Он бы подумал, что никто не мог догадаться, что Тим просто слишком хороший актёр.
— Видела, — сказала я. — Он поправлял часы. Они и так стояли ровно. Я запомнила. Я потом себе сто раз объяснила, что он просто волновался. Тебе не сказала. Я подумала, что ты на меня посмотришь, как у озера, когда я спросила «А Тим?».
Он закрыл глаза. Секунды на три. Потом открыл.
— Правильно подумала, — сказал он. — Я бы посмотрел.
Он встал. Собрал тетрадь, учебник, две половинки ручки сунул в карман пиджака. Посмотрел на Алису.
— Спасибо, Вяземская.
— Иди ты, — сказала Алиса. — Я не тебе. Я Ксюше.
Он кивнул, как будто это был нормальный ответ. Потом посмотрел на меня.
— Я поговорю с ним сам, — сказал он. — Сегодня. Пока у всех телефоны.
— Марк.
— Не надо. — Он покачал головой. — Не сейчас. Я сначала должен посмотреть ему в лицо.
И ушёл, мимо шкафов, мимо «Государя», мимо Зои Аркадьевны за стойкой, мимо девочек из Западной, и шаги у него были ровные, неторопливые, как всегда, ни быстрее, ни медленнее. Только у самой двери, я видела, он на секунду остановился и взялся рукой за косяк, как будто его качнуло. Потом вышел.
Алиса стояла рядом со мной и смотрела ему вслед.
— Ты его любишь, — сказала она. Не спросила.
— Это пункт четырнадцатый, — сказала я.
— Знаю я твой пункт четырнадцатый, — сказала Алиса Вяземская и пошла к выходу, в своих ботинках на босу ногу, а на пороге обернулась. — Ксюша тоже знала.
Я осталась в читальном зале одна, у пустого стола в дальнем углу, на котором лежал учебник по финансовому праву, который он забыл. Я взяла его, чтобы вернуть, и он раскрылся сам на той странице, где лежала закладка. Закладкой был листок, сложенный вчетверо. Я развернула его, хотя знала, что не надо.
Это был мой листок. Тот, который я отдала ему у лодочной станции в октябре: переписанная от руки записка Бюро, «Мы видим. Продолжайте». Он хранил его в учебнике полтора месяца. Он хранил все. Там было ещё шесть, сложенных вместе, все моим почерком, все переписанные для него, и последний, ноябрьский, с «P. S. У вас очень разборчивый почерк».
Я сложила их обратно и закрыла учебник.
А вечером, в одиннадцатом часу, когда девять человек в холле Южного крыла всё ещё решали задачи по сложным процентам, а Соня охрипла и пила чай из термоса, который ей принёс Денис, я спустилась в подвал. Не на почту. Почта по субботам была закрыта. Я спустилась туда, где за почтой, за стеллажом с ячейками, за железной дверью, крашенной в цвет стены, стояли два ржавых котла, похожих на спящих слонов, и топчан, и табуретка с банкой из-под кильки.
Мне просто нужно было побыть там, где тепло.
Глава 16. Марк. Часы
Я позвал его в спортзал, потому что он по субботам там всё равно играет в мяч с первокурсниками из Западной, и позвать его туда было так же естественно, как позвать его в столовую.
«Погоняем в семь? Один на один», написал я ему в мессенджере. Он ответил через минуту: «Северин, ты в мяч не играешь с первого курса. Ты заболел? Конечно погоняем». И смайлик с футбольным мячом.
Я пришёл в половине седьмого. В зале никого не было, только горел верхний свет, жёлтый, ровный, и в его свете синие маты у стены, за которыми в октябре сидел Бугаев с «Зенитом», казались серыми. Я включил на телефоне диктофон. Проверил, что пишет. Положил телефон в нагрудный карман спортивной куртки, экраном к телу, микрофоном вверх. Я знаю закон, я его учу полтора года: запись разговора, в котором ты сам участвуешь, законна. Её можно предъявить. Вера Павловна говорила это на первой же лекции по процессу, и я запомнил, потому что тогда подумал, что это пригодится только в кино.
Я сел на скамейку у стены и ждал. Руки у меня лежали на коленях, и я смотрел на них и думал о том, что Лера, наверное, сейчас сказала бы, что они слишком неподвижные. Как у человека, который изо всех сил держит их на месте.
Тим пришёл без пяти семь, в шортах, в футболке «Северсталь», с мячом под мышкой. Весёлый, рыжий, румяный с мороза. Кинул мяч мне, я поймал.
— Ну, давай, — сказал он. — До десяти? Я тебя раскатаю, ты учти. Я весь семестр тренировался на Западных.
— Тим, — сказал я. — Сядь.
Он посмотрел на меня. Улыбка у него не исчезла, но стала другой, внимательной. Он сел на скамейку рядом со мной, не близко, на расстоянии вытянутой руки.
— Что случилось?
— Как зовут твою маму?
Он засмеялся.
— Ты чего? Надюша. Надежда Ивановна. Ты сто раз слышал.
— Лаптева Надежда Ивановна, — сказал я. — Карта Сбербанка.
Он перестал смеяться. Совсем ненадолго, на долю секунды, а потом снова засмеялся, громче.
— Ну да. А что, ты ей что-то перевести хочешь? Она будет рада, она тебя любит заочно, я ей про тебя рассказываю.
Он поправил часы. Правой рукой, на левом запястье. Чёрный кожаный ремешок, простой циферблат. Повернул его ровно вверх, хотя он и так смотрел вверх, и опустил руку.
Я смотрел на его руку. Первый раз за два года я смотрел на его руку, а не на лицо. Лицо было весёлое, доброе, такое, каким я его знал. А рука лежала на колене, и большой палец медленно гладил край ремешка, туда и обратно, туда и обратно.
— Четырнадцатого марта, — сказал я, — Вяземский перевёл на эту карту триста тысяч. «Консультационные услуги». На следующий день его дочь выиграла выборы старосты Восточной с перевесом в один голос. Двадцать четвёртого сентября с этой карты пришло сто тысяч Зиминой Нине Петровне, бабушке Леры. За неделю до этого Бюро предложило Лере пятьсот тысяч, чтобы она меня продала. Тридцать первого октября на пирсе я сказал тебе, что Корнеев покажет мне выписку отца. Больше я этого не говорил никому. Через три недели Корнеев отказался.
Тим молчал.
— Ключ от оранжереи, — сказал я. — Ты принёс мне его в ноябре. Про оранжерею знали трое. Я, Ксения и ты.
Тим сидел на скамейке и смотрел на мяч, который я держал в руках. Большой палец на ремешке остановился.
— Марк, — сказал он, и голос у него был обычный, тёплый, чуть насмешливый, как когда он уговаривал меня съесть пряник. — Ты понимаешь, что ты сейчас говоришь? Тебе Зимина это наплела? Она тебя продала за бабки, Марк, она сама призналась, ты мне сам рассказал. И ты ей веришь?
— Мне это не Зимина показала. Вяземская.
— Вяземская? — Он искренне удивился. — Вяземская тебя ненавидит.
— Поэтому я ей и поверил, — сказал я.
Тим долго молчал. Потом встал, взял у меня мяч, ударил им об пол, раз, другой, и мяч гулко отскакивал от досок, и эхо уходило под потолок, к окнам, через которые днём в зал падал свет полосами. Он поймал мяч и стоял, прижимая его к груди, как ребёнок прижимает игрушку.
— Я не хотел тебя, — сказал он. — Чтоб ты знал. Тебя я не хотел никогда.
Я ничего не сказал. Я сидел на скамейке и слушал, как он говорит, и где-то у меня на груди, в кармане куртки, диктофон писал каждое слово, и я думал о том, что Лера, наверное, сейчас бы смотрела на его руки, а я смотрю на лицо, потому что не могу иначе.
Он рассказывал долго. Он стоял посреди спортзала с мячом и рассказывал так, как, наверное, рассказывают на исповеди люди, которые давно перестали верить в бога, но всё равно пришли: спокойно, по порядку, без слёз.
Бюро он принял на первом курсе, в феврале. От прежнего, второкурсника, который выпускался и уходил в двадцатку. Тот вышел на Тима сам, потому что видел, как Тим продаёт голоса в Северной на зимнем голосовании, и сказал, что у Тима талант. Свёл с Гараниным. Гаранин сам был Бюро двадцать четыре года назад, когда учился, и с тех пор каждого следующего держал под крылом. Тридцать процентов со всех рублёвых денег Тим переводил на карту жены Гаранина. Гаранин за это не видел ничего, что не надо видеть, и обещал Тиму место в двадцатке, как обещал всем до него.
— Двадцатка, Марк, — сказал Тим. — Ты понимаешь, что это такое для меня? Это не для тебя, ты туда и так попадёшь, у тебя отец. Это зарплата. Это отец перестанет смотреть телевизор и ругаться, потому что ему купят нормальную коляску, а не ту, на которой колесо отваливается. Это мама перестанет мыть полы в поликлинике в пятьдесят шесть лет. Это коллекторы перестанут звонить ей в шесть утра. Три миллиона, Марк. За два года я закрыл два с половиной. Через маму. На её карту. У меня другой нет.
— Ксения, — сказал я.
Он опустил мяч.
— Ксюху заказала Гордеева. В марте. Через отца, триста тысяч, на ту же карту. — Он говорил, не глядя на меня. — Ей нужно было, чтобы Ксюха вылетела. Ксюха была первой, она второй. Я сначала не хотел. Я думал, как это сделать, и не знал как. А потом вспомнил про оранжерею. Про ключ. Я ведь вам его по-честному дал, в ноябре, просто так, потому что видел, как ты на неё смотришь. А в марте понял, что это готовое.
Он помолчал.
— Я снимал через стекло. Там у задней стены одно окно без краски, если встать на ящик. Я снимал так, чтобы тебя не было. Чтобы спина, и всё. Я тебя берёг, Марк. Честное слово. Я не хотел тебя.
— Ты нёс её чемодан.
— Нёс, — сказал Тим. — А что мне было делать? Не нести? — Он вдруг засмеялся, коротко и страшно. — Я его нёс, и мне было так плохо, что я думал, меня вырвет прямо у автобуса. Я её обнял. Она мне сказала: «Тимка, ты единственный нормальный человек в этой дыре». Я пришёл к тебе на подоконник и налил тебе чаю. И сидел с тобой до отбоя. И это тоже было по-честному, Марк. Всё было по-честному. Я правда твой друг.
Я сидел на скамейке. Мне казалось, что, если я встану, у меня не будет ног.
— Лера, — сказал я.
— Гордеева. Второй заказ, в сентябре. — Тим отвернулся к окнам под потолком. — Ей нужно было первое место, а ты в двух баллах. И ты староста, а она хотела быть старостой. Она сказала: «Северин тоже должен вылететь». А ты как раз полез к клиентам. Корнеев, Вяземская, ещё трое. Если бы кто-то из них показал тебе выписку, ты бы увидел мамину карту. Я тебя должен был убрать, Марк, или убрать себя. Я выбрал тебя. Прости.
— А почему она?
— Потому что ты на неё посмотрел, — сказал Тим просто. — После «Переговоров». Я тебя два года знаю, ты ни на кого не смотрел с апреля, а на неё посмотрел. И у неё был листок. С семинара Гаранина. «Бабушка», зачёркнуто. Я сам эти листки собирал. Потом спросил на крыльце, кто что слышал, про бабушку. Мне Каплан рассказала, что у Зиминой бабушке на сердце надо. Каплан всем всё рассказывает, ей даже платить не надо.
— Конверт под моей дверью.
— Вы искали вдвоём. Ты спросил меня про ключ в субботу. Я понял, что вы до меня дойдёте. Я подумал, что, если вас рассорить, ты один не дойдёшь, ты один слепой, когда дело касается меня. Я тебя знаю. — Он пожал плечами. — Я оказался прав. Если бы не Вяземская, ты бы не дошёл.
— А листки на досках?
— Корнеев заказал. В четверг, после перевыборов. Пятнадцать тысяч, кредитами. Хотел, чтобы её вписали в декабре. Я подумал, это тоже хорошо: если её впишут, она уедет, и тебя будет некому толкать. — Тим посмотрел на меня. — Ну вот. Ты всё знаешь. Что ты будешь делать?
Я вынул телефон из кармана куртки. Показал ему экран. Красная точка записи, таймер: сорок семь минут двенадцать секунд.
Тим смотрел на экран долго. Потом засмеялся. Не страшно, а как-то устало, почти с облегчением, как смеются люди, которые долго несли тяжёлую сумку и наконец её поставили.
— Ну ты даёшь, Северин, — сказал он. — Ну ты даёшь. Отдашь?
— Нет.
— Я так и думал. — Он положил мяч на скамейку, рядом со мной, аккуратно, как кладут что-то хрупкое. — Знаешь что. Я бы сделал это снова. Всё. Ксюху, Зимину, конверт. Ради мамы. Ты бы на моём месте, может, тоже сделал. Ты не знаешь, каково это, когда коллекторы звонят твоей маме в шесть утра. Прости, Марк. Я правда тебя люблю. Ты мой лучший друг. Ты, наверное, единственный.
— Ты сказал мне выбирать её, — сказал я. — Тридцатого ноября. Ночью. С мятным чаем.
— Сказал. — Он улыбнулся, криво. — Я и правда так думал. Я думал, если ты её выберешь, ты не выберешь меня в виноватые. А ты выбрал и то и другое. Это нечестно, Северин. — Он подобрал свою куртку со скамейки и пошёл к двери. На пороге обернулся. — Удачи с экзаменами. Сделай Гордееву. Я на тебя поставил, ты помнишь.
И ушёл.
Я сидел на скамейке в пустом спортзале и смотрел на мяч рядом с собой. Потом выключил запись и сохранил файл. Потом нашёл на сайте академии страницу попечительского совета, где внизу мелким шрифтом был адрес приёмной председателя, и написал письмо. Коротко. Кто я. Что во вложении. Что, по моему мнению, это касается проректора по воспитательной работе, поэтому я пишу не ему. Прикрепил файл. Отправил. Отправил копию себе на почту, на случай, если с телефоном что-нибудь случится. Отцу я не стал отправлять ничего: отец позвонил бы Гаранину раньше, чем дослушал бы до конца.
Ответ от Кольцовой пришёл через сорок минут. Я сидел всё там же, на скамейке.
«Северин, получила, прослушала. До пятницы, 25-го, никому ни слова. Особенно Гаранину: если он узнает, он за два дня вычистит всё, что сможет. Моя служба внутреннего аудита поднимет движение по карте Лаптевой и по карте Гараниной, на это нужна неделя, через банк. Голосование 25-го не трогайте и не переносите, это право групп, я его не отменяю. Я приеду к полудню, совет соберётся вечером, после голосования. Лаптеву не трогайте. Он никуда не денется. И. С. Кольцова».
Я прочитал это три раза. Потом положил телефон в карман и вышел из спортзала.
Был одиннадцатый час. Двор между корпусами был белый, пустой, под фонарями снег блестел, как соль. Из окна холла Южного крыла на третьем этаже горел свет, и я видел силуэты, несколько, у доски, и кто-то махал руками, объясняя. Ветрова, наверное. Я постоял и посмотрел. Мне вдруг захотелось быть там, в том холле, среди людей, которые решают задачи по сложным процентам и не знают ничего про карту Лаптевой Надежды Ивановны. Мне захотелось этого так сильно, как не хотелось ничего с апреля.
Потом я пошёл в подвал.
Я не знал, будет ли она там. Я надеялся. Я спустился по лестнице, прошёл по коридору мимо запертой почты, нашёл в темноте железную дверь, которая теперь всегда стояла приоткрытой, потому что её кто-то подпёр щепкой, и прошёл по пыльному коридору к старой котельной. Там горел фонарь. Аккумуляторный, тот, с почты. Он стоял на табуретке рядом с банкой из-под кильки и светил в потолок, на трещину, похожую на реку.
Она сидела на топчане, поджав ноги, в своей толстовке, и держала в руках мой учебник по финансовому праву.
— Ты забыл, — сказала она, когда я вошёл. И протянула его мне. — В читалке.
Я взял. Учебник раскрылся сам, на той странице, где лежали её листки. Семь штук, все её почерком.
— Ты их хранил, — сказала она.
— Хранил.
— Зачем?
— Не знаю. — Я сел на топчан рядом с ней, не близко. — Почерк у тебя разборчивый.
Она не засмеялась. Она смотрела на меня, и лицо у неё было живое, не ровное, я это видел даже при фонаре: она закусила щёку изнутри, как закусывает, когда думает.
— Ты с ним говорил? — спросила она.
— Говорил.
— И?
— Это он. Всё он. Ксения, ты, Корнеев, конверт, листки. Гордеева заказала Ксению и меня. Гаранин берёт тридцать процентов. — Я сказал это ровно, как читают протокол. — Я записал. Отправил Кольцовой. Она приедет двадцать пятого.
Лера долго молчала.
— Мне жаль, — сказала она наконец. — Про Тима. Мне правда жаль, Марк.
— Мне тоже.
Мы сидели на топчане, и за стеной гудел газ, ровно и низко, как огромное животное во сне.
— Прости, — сказал я. — Я пришёл сказать это. Я тебе первого декабря сказал «спасибо за игру». Это было подло. Я поверил бумажке, которую мне подсунули, быстрее, чем стал разбираться. Я тебя не выслушал. Я ушёл. — Я посмотрел на неё. — Я никогда ни у кого не просил прощения. Я не знаю, как это делается. Наверное, вот так.
Лера смотрела на меня долго, и я не мог понять, что у неё на лице, потому что она отвернулась к фонарю.
— Ты не поверил мне, — сказала она. — И правильно. Я соврала. Два раза. У озера и здесь. Бумажка была правдой, Марк. Ты не поверил правде. Это не подло. Это нормально.
— Лера.
— Подожди. — Она повернулась ко мне. — Я не говорю, что всё. Я не говорю, что мы сейчас обнимемся и всё станет как в ноябре. Ты ушёл первого декабря, и десять дней на меня не смотрел, и я десять дней ела гречку и бегала одна, и мне было так плохо, как не было с тех пор, как увели папу. Я это запомню. Я не умею не помнить. Это у меня такое опасное качество, мне Гордеева сказала.
Я ничего не ответил.
— Но я больше не вру, — сказала она. — Тебе. Никогда. Это я тебе обещаю, и на этот раз ты можешь не закрывать глаза. Смотри.
Я смотрел. Лицо у неё было живое, подвижное, она закусила губу, и у неё дрожал подбородок, совсем чуть-чуть, и она морщила нос, потому что, кажется, собиралась заплакать и не хотела. Это было самое неровное лицо, которое я видел в жизни.
— Смотрю, — сказал я.
Она взяла меня за руку. Просто взяла, своими холодными пальцами, и держала, и не говорила ничего, и я не говорил ничего тоже. Мы сидели так, наверное, полчаса. Фонарь на табуретке начал тускнеть, аккумулятор садился.
В какой-то момент мне показалось, что в маленьком окне под потолком, у самой земли, в том, через которое когда-то, наверное, ссыпали уголь, что-то мелькнуло. Тень. Окно было грязное, заросшее пылью снаружи, и за ним был двор, снег, темнота. Я посмотрел туда, но там было пусто. Кошка, подумал я. У кухни живут кошки, тётя Галя их подкармливает, они бродят по всему двору. Я отвернулся.
Мы вышли по одному, сначала она, потом я. Я поднялся к себе в Северное крыло, прошёл по коридору мимо комнаты Тима. Под его дверью не было света.
В воскресенье в девять вечера я сдавал телефон в учебной части. Очередь, как всегда, растянулась до лестницы. За столом с пакетами, складывая телефоны по номерам, сидел Тим. Улыбался каждому, говорил «до пятницы, не скучай», «береги себя», «смотри не плачь без него». Когда подошла моя очередь, он поднял на меня глаза, и в них не было ничего, кроме обычного Тима.
— Северин, — сказал он. — Двенадцатый.
Я положил телефон на стол. Он взял его, положил в пакет, заклеил, написал маркером номер. Двенадцать. Положил в коробку к остальным.
— Спокойной ночи, Марк, — сказал он.
Руки у него не дрожали. Совсем.
Глава 17. Голосование
Результаты экзаменов вывесили в четверг, двадцать четвёртого, в восемь вечера, и, когда я протолкалась к экрану в холле главного корпуса, Южная стояла на третьем месте.
Не на четвёртом. Впервые за два года. Над нами Северная и Восточная, под нами Западная, которая всю осень шла второй, а на «Кризисе» без снегохода провалила маршрут и потеряла всё, что набрала. Средний балл Южной по финансовой математике оказался вторым на курсе, после Северной. Соня Ветрова получила девяносто восемь из ста, высший балл среди первокурсников, и, когда она увидела свою фамилию на экране, она не закричала и не заплакала, а просто повернулась ко мне и сказала очень тихо: «Лер. Это же я». Денис стоял за нами, хромая, в своём снежном носке, и сказал «ну вот», себе под нос, как на перевыборах.
Третье место. Значит, завтра уходят трое, а не четверо.
Я стояла перед экраном и считала. Трое. Глеб, его вписали бы и без меня, после перевыборов и иммунитетов на нём висело полгруппы. Стас, который ходил за Глебом, как тень. И третий. Соня, если бы не иммунитет. Или я, если с иммунитетом всё правильно.
Утром в пятницу, до завтрака, я отнесла Вере Павловне заявление. На листке, от руки, моим разборчивым почерком: «Староста Южной группы Зимина В. В. предоставляет иммунитет на голосовании 25 декабря Ветровой С. А.». Вера Павловна прочитала, поставила время и подпись и положила листок в папку, где лежал октябрьский листок с двенадцатью подписями.
— Вы понимаете, что это значит для вас? — спросила она.
— Понимаю.
— Хорошо. — Она подняла на меня глаза поверх очков, и мне показалось, что в них что-то мелькнуло, впервые за всё время, что я её знала. — Зимина. Я вам однажды хотела сказать одну вещь и не сказала. Скажу сейчас. Вы можете сегодня проиграть. Проиграйте так, чтобы потом не было стыдно.
— Постараюсь.
— Постарайтесь, — сказала Вера Павловна и снова взяла свою красную ручку.
Кольцова приехала в двенадцать.
Я видела это из окна читального зала, куда пришла, потому что не могла сидеть в комнате. Чёрная машина, большая, с московскими номерами, остановилась у главного корпуса, и из неё вышла женщина в тёмном пальто и с короткими седыми волосами, та самая, что была на экране первого сентября, только ниже ростом, чем казалось, и старше. За ней вышли двое, мужчина и женщина, в одинаковых серых пальто, с портфелями. Гаранин встречал её на крыльце, без пальто, в костюме, и протянул ей обе руки, и она пожала одну, коротко, и пошла в корпус, не останавливаясь. Гаранин пошёл за ней, что-то говоря, и я видела по его спине, как он улыбается.
Марк сидел за своим столом в дальнем углу, за шкафами. Он тоже смотрел в окно. Мы встретились глазами через весь зал, и он кивнул мне, один раз.
Голосование было в три, в актовом зале, по группам, по очереди, как слушания на «Растрате».
Первой голосовала Северная. Я сидела в пятом ряду, рядом с Соней и Денисом, и смотрела, как двадцать человек выходят на сцену и садятся полукругом, и как Марк встаёт в центр со своим серебряным значком. Тим сидел с краю. Весёлый, рыжий. Он что-то сказал соседу, и сосед засмеялся. Гордеева сидела во втором ряду полукруга, прямая, с идеальным пучком, с руками на коленях, неподвижными, как у манекена.
Северная заняла первое место, уходил один человек.
Голосовали бюллетенями. Вера Павловна считала вслух, разворачивая каждый листок. На четвёртом листке я поняла, чьё это будет имя. На восьмом это поняли все.
— Гордеева, — читала Вера Павловна. — Гордеева. Лаптев. Гордеева. Гордеева.
Четырнадцать голосов. Гордеева сидела, не шевелясь, и смотрела прямо перед собой. Пятьдесят тысяч за донос на Катю с Артёмом, одноместная комната с видом на озеро, первое место в рейтинге, к которому она шла через чужие спины. Её группа помнила всё. Здесь все всё помнили, ей ли было не знать: она сама говорила мне, что это опасное качество.
— Гордеева Полина Сергеевна, — сказала Вера Павловна. — По решению группы отчислена.
Гордеева встала, разгладила юбку и ушла со сцены, не сказав ни слова. На Тима, который сидел у прохода, она не посмотрела. Тим за ней проводил её взглядом и, кажется, побледнел, но, может, мне показалось.
Восточная голосовала второй. Алиса Вяземская вышла в центр полукруга, сняла со своего лацкана серебряный значок и положила его на стол перед Верой Павловной.
— Я слагаю с себя обязанности старосты, — сказала она в зал. — Причину я назову сегодня вечером, на совете. Голосуйте без меня.
Зал загудел. Алиса села в полукруг, на обычный стул, как все. Восточная выгнала двоих, я не запомнила кого. Я смотрела на Алису, а она смотрела на меня через весь зал, и, когда наши глаза встретились, она чуть заметно кивнула.
Потом вызвали Южную.
Я помню, как поднималась по ступенькам. Помню, что они были те же самые, что на «Растрате», бархатный малиновый ковёр, протёртый посередине до основы, и что я считала их, как считала всё: семь. Помню, что Соня шла за мной и держалась за край моего пиджака, как в первый день у списков распределения. Помню, что Денис поднимался последним, медленно, на больную ногу, и кто-то из зала крикнул «Хорошев, давай!», и он поднял руку, не оборачиваясь.
Двадцать стульев полукругом. Я встала в центр. Серебряный значок у меня на лацкане казался тяжёлым, как гиря.
— Южная группа, — сказала Вера Павловна. — Третье место. Уходят трое. Иммунитет предоставлен старостой Ветровой Софье Андреевне. Её имя в бюллетенях не учитывается. Перед голосованием каждый член группы имеет право на слово. Кто хочет?
Встала Соня.
Я этого не ждала. Она стояла посреди полукруга, маленькая, худая, с косой, перекинутой через плечо, и держала руки сцепленными перед собой так крепко, что побелели пальцы, и смотрела не на группу, а в зал, на бархатные кресла, на люстру с половиной лампочек.
— Меня зовут Соня Ветрова, — сказала она. Голос у неё дрожал, но не срывался. — Я была казнокрадом на «Растрате». Глеб правду написал в чате. Я вывела двенадцать тысяч. Я на них звонила маме. Маме в Норильске во вторник, шестого октября, отрезали два пальца на ноге. Ей сорок один год. Она одна. Я звонила ей каждый вечер. — Соня помолчала. — Лера узнала и не сказала никому. А на слушаниях она соврала про учебную часть, чтобы меня не назвали. Это правда. Она соврала из-за меня. Вы можете её за это вписать. Но вы тогда знайте, за что.
Она села.
Встал Денис. Он ничего такого не сказал. Он сказал, что его зовут Денис Хорошев, что он второкурсник, что он весной купил иммунитет и осенью отбирал у первокурсников, и что Зимина вытащила его из ручья и отдала за снегоход сорок пять тысяч, все свои деньги, хотя он ей место в автобусе продал. Что он будет писать сегодня не её имя. И чтобы все знали, что он не один такой.
Встала Ира. Она сказала, что не любит говорить красиво, но пусть все посмотрят на экран с результатами экзаменов, на третье место, которого у Южной не было два года, и подумают, откуда оно.
Встал Глеб. Он сказал, что на всех досках академии висят листки, где написано, что Зимина продала Северина за пятьсот тысяч, и что он ничего не имеет против Зиминой лично, но не может голосовать за человека, который продаёт людей за деньги, и надеется, что группа тоже не сможет. Ему никто не похлопал. Но и никто не возразил.
Я не стала говорить. Мне нечего было добавить к тому, что сказал Глеб. Это была правда.
Голосовали бюллетенями. Я написала «Корнеев» и бросила в коробку из-под ксерокса. Вера Павловна считала вслух. Я смотрела в зал, в пятый ряд, где теперь сидела Алиса Вяземская, без значка, рядом с Русланом Ахмедовым. Дальше, в третьем ряду у прохода, сидел Марк. Он смотрел на меня.
— Корнеев, — читала Вера Павловна. — Бугаев. Зимина. Корнеев. Зимина. Бугаев. Корнеев. Сомов. Зимина. Зимина. Корнеев...
Корнеев - восемь. Бугаев - четыре. Зимина - четыре. Сомов - два. Верещагина - один. Ещё один голос за кого-то из первокурсников.
Зимина четыре. Сомов два. Два голоса.
— Корнеев Глеб Аркадьевич, Бугаев Станислав Игоревич, Зимина Валерия Викторовна, — сказала Вера Павловна. — По решению группы отчислены.
Соня рядом со мной закрыла лицо руками. Денис сказал вслух слово, за которое в «Вертикали» снимают двести кредитов, и Вера Павловна сделала вид, что не слышала. Лёша Сомов, второкурсник, который весной голосовал за Лилю, сидел и смотрел в пол, потому что два человека написали его имя, а не моё, и он не знал, кто они, и, наверное, не узнает никогда.
Я сняла с лацкана серебряный значок и положила его на стол перед Верой Павловной, рядом со значком Вяземской.
— Хорошо проиграли, Зимина, — сказала Вера Павловна тихо, не поднимая глаз от бюллетеней.
Совет попечителей собрался в шесть, в кабинете на третьем этаже, которого я раньше никогда не видела: длинный стол тёмного дерева, двенадцать стульев, портреты на стенах, большое окно на озеро, за которым уже стемнело. Кольцова сидела во главе стола. По правую руку от неё сидели двое в серых пальто, которые сняли пальто и оказались в серых костюмах, и раскрыли перед собой ноутбуки. По левую руку сидел Гаранин, без своей домашней кофты, в костюме, и улыбался.
Нас позвали четверых: меня, Марка, Алису и Тима. Тима позвали последним. Он вошёл, посмотрел на стол, на Кольцову, на двоих в серых костюмах, на Марка, и я видела, как он всё понял, ещё на пороге. Он улыбнулся. Тоже.
— Присаживайтесь, — сказала Кольцова. — Я буду коротко. У меня сегодня ещё самолёт.
Говорила в основном она. Мы почти не говорили. Мужчина в сером костюме, руководитель её службы внутреннего аудита, по фамилии Ремезов, зачитывал цифры, ровно, как зачитывают прогноз погоды. Карта Сбербанка на имя Лаптевой Надежды Ивановны, Череповец. За двадцать два месяца поступлений на четыре миллиона двести шестьдесят тысяч рублей от одиннадцати физических лиц, родителей слушателей академии «Вертикаль». Назначение платежа во всех случаях «консультационные услуги». Перечисления с этой карты: два миллиона четыреста тысяч в погашение долгов перед микрофинансовыми организациями и банками. Один миллион двести семьдесят восемь тысяч на карту Гараниной Елены Аркадьевны, Петрозаводск. Ровно тридцать процентов от каждого поступления, в течение суток после поступления. Сто тысяч на карту Зиминой Нины Петровны, Самара, двадцать четвёртого сентября. И ещё несколько переводов поменьше, по одному-два, на карты слушателей академии, которые, по словам Ремезова, выглядели как оплата посреднических услуг.
Кольцова включила запись. Сорок семь минут, но она включила только четыре. Голос Тима в пустом спортзале. «Тридцать процентов со всех рублёвых денег я переводил на карту жены Гаранина». «Ксюху заказала Гордеева». «Я снимал через стекло».
Гаранин перестал улыбаться где-то на второй минуте.
Алиса положила на стол свой телефон, фотографию перевода отца. Сказала, что её место старосты было куплено, что она не знала об этом до мая и что с мая молчала, и это её вина. Кольцова кивнула и сказала, что принимает отставку.
Потом Кольцова посмотрела на меня.
— Зимина, — сказала она. — Сто тысяч на карту вашей бабушки.
— Это мне, — сказала я. — Я получила. Двадцать четвёртого сентября. За согласие продать Северина. Я знала, что это нарушение пункта двенадцатого. Я знала, когда писала согласие. На допросе у Фёдора Ильича одиннадцатого декабря я сказала, что не получала. Это была ложь.
Гаранин посмотрел на меня так, как смотрят на собаку, которая укусила руку, которая её кормила.
— Вы отчислены группой три часа назад, — сказала Кольцова. — Вы понимаете, что, если бы не это, я бы отчислила вас сейчас по двенадцатому пункту?
— Понимаю.
— И всё равно пришли.
— Северин один бы не дошёл, — сказала я. — Он слепой, когда дело касается друзей. Это не я сказала. Это Тимофей.
Тим, сидевший в конце стола, засмеялся. Коротко. Без злобы.
Кольцова решала быстро. Как Руслан на «Кризисе»: назвала цену и держала её. Гаранин Фёдор Ильич отстраняется от должности с сегодняшнего дня, материалы передаются в Следственный комитет по Республике Карелия, представитель которого будет в академии в понедельник. Лаптев Тимофей Валерьевич отчисляется по пункту двенадцатому, материалы в отношении него передаются туда же. Гордеева Полина Сергеевна отчислена группой, материалы в отношении её отца передаются туда же. Вяземская Алиса Олеговна остаётся слушателем, отставка с должности старосты принята. Совет рассмотрит вопрос о пересмотре пункта девятого и пункта четырнадцатого устава на заседании в марте.
— Это всё, — сказала Кольцова. — Фёдор Ильич, вы свободны.
Гаранин встал. Поправил пиджак. Посмотрел на Кольцову и сказал мягко, почти ласково, своим голосом «мои дорогие»:
— Вы ещё вспомните, Инна Сергеевна, что я был прав. Кто не умеет покупать, тот не будет управлять. Вы двадцать лет учили их этому на стене столовой. Я просто следил, чтобы учились.
— Я учила их платить, — сказала Кольцова. — А не брать. Это разные вещи, Фёдор Ильич. Жаль, что вы за двадцать лет этого не заметили.
Он ушёл.
Тим встал следом. Медленно. Подошёл к столу, к Кольцовой, и положил перед ней фотографию. Обычную, напечатанную на принтере учебной части, на обычной бумаге, чуть смазанную. Я увидела её через стол, вверх ногами, и узнала сразу.
Котельная. Фонарь на табуретке. Топчан. Я на топчане, лицом к окну, в толстовке, и моё лицо при свете фонаря было видно хорошо, слишком хорошо: я держала кого-то за руку и смотрела на него так, что спутать это нельзя было ни с чем. Тот, кого я держала за руку, сидел спиной к окну. Тёмная куртка, тёмные волосы, плечо. Спина. Как на апрельской фотографии Ксении.
— Пункт четырнадцатый, — сказал Тим. — Двенадцатое декабря, двадцать три сорок, старая котельная. Камер там нет, но окно есть. Я подумал, вам будет интересно, Инна Сергеевна. Раз уж мы тут все говорим правду.
Он сказал это мне, не Кольцовой. Он смотрел на меня, и лицо у него было весёлое и усталое одновременно, и он поправил часы на левой руке, хотя они смотрели ровно вверх.
— Если тону, то не один, — сказал он. — Извини, Зимина. Ты мне правда нравилась.
И вышел, и никто его не остановил, потому что останавливать его было больше не за что: он уже был отчислен, и дело уже было в Следственном комитете, и ему некуда было деться, кроме автобуса в девять.
Кольцова смотрела на фотографию долго. Потом подняла глаза на меня.
— Зимина, — сказала она. — Пункт четырнадцатый. Факт установлен. Вы уже отчислены, поэтому для вас это ничего не меняет. Но на фотографии двое. С кем вы?
Я сидела за длинным столом тёмного дерева, и за окном было черно, и где-то за этой чернотой лежало белое озеро с тропинкой, похожей на шов. Я думала о Ксении Ланской на фотографии у Алисы, курносой, с веснушками, смеющейся, зажмурившись, на море в Анапе. О том, как она стояла в кабинете Гаранина у камина и говорила, что это парень, которого она не назовёт. О том, что я уже отчислена. Что мне это ничего не стоит. Что я уеду сегодня в девять, а он останется, и доучится, и сделает Гордееву на экзамене, которую уже сделала его группа, и попадёт в двадцатку, и через пять лет будет кем-нибудь, на кого не надо будет смотреть снизу вверх. На фотографии спина. Сорок парней в академии носят тёмные куртки.
— Не назову, — сказала я.
Кольцова смотрела на меня. Я держала лицо. Ровное. Гладкое. Никакое. Последний раз в жизни, подумала я. Последний раз.
— Это я, — сказал Марк.
Он встал. Он сидел слева от меня, через Алису, и встал, и стул под ним скрипнул по паркету. Он стоял прямо, со своим серебряным значком на лацкане, и смотрел на Кольцову, и голос у него был ровный и негромкий, как всегда, тот самый, которым он в первый день поправил меня у списков распределения.
— Это я, Инна Сергеевна. На фотографии со спины. Двенадцатое декабря, старая котельная. И двадцать девятое ноября там же. И семнадцатое ноября, баня на Сегозере. — Он помолчал. — В апреле меня спросили, я ли это на другой фотографии. Я промолчал. Я досчитал до десяти и промолчал, и вместо меня уехала девушка, которая сказала, что это не я. Больше я молчать не буду.
Алиса рядом со мной закрыла глаза.
Кольцова смотрела на Марка долго. Секунд пять. Как он когда-то смотрел на меня через стол на «Переговорах», вычисляя предел.
— Вы понимаете, Северин, — сказала она, — что вас никто не спрашивал? Что на фотографии вас опознать нельзя? Что вы второй в рейтинге курса, а после сегодняшнего первый, и через полгода вы были бы в двадцатке без всяких вопросов? Что вы сейчас добровольно отдаёте всё это?
— Понимаю.
— И всё равно.
— И всё равно.
Кольцова кивнула, медленно, как кивают, когда задачка сошлась с ответом.
— Пункт четырнадцатый устава, — сказала она. — Северин Марк Андреевич отчисляется с сегодняшнего дня. Я не делаю исключений, Северин, даже для тех, кто мне нравится. Особенно для них. Иначе чем я лучше Фёдора Ильича.
— Я знаю.
— Хорошо. — Кольцова закрыла папку, которая лежала перед ней. Сложила руки на столе. И впервые за весь вечер посмотрела на нас обоих не как председатель совета, а как-то иначе. Как бабушка смотрит, когда ты приходишь домой с горки весь мокрый и знаешь, что тебя будут ругать. — А теперь я скажу вам одну вещь, и это уже не совет попечителей, а я лично. Вы оба нарушили устав. И вы оба сказали это сами, хотя могли промолчать. Зимина сказала про сто тысяч, хотя её уже отчислили и ей это ничего не стоило, кроме стыда. Вы, Северин, сказали про фотографию, хотя вам это стоило всего. Двадцать лет я выпускаю отсюда людей, которые умеют покупать. Сегодня мне впервые попались двое, которые умеют платить сами.
Она помолчала.
— Ремезов, — сказала она, не оборачиваясь, и мужчина в сером костюме поднял голову от ноутбука. — У нас в службе аудита две вакансии стажёров с января, вы мне говорили?
— Говорил, Инна Сергеевна.
— Вот, — сказала Кольцова. — Зарплата маленькая. Работа скучная. Нужно сидеть над выписками и искать, куда ушли деньги, которых не должно было быть. Нужно не брать денег за то, чтобы чего-то не найти. Ремезов, они справятся?
Ремезов посмотрел на нас поверх очков, как Вера Павловна.
— Одна нашла карту Лаптевой по бабушкиной выписке, — сказал он. — Второй записал сорок семь минут, которые я бы сам не записал лучше. Справятся.
— Москва, — сказала Кольцова. — Обучение за наш счёт, если захотите доучиться в нормальном вузе. С вас ничего. — Она встала. — Подумайте до понедельника. Номер приёмной у вас есть, Северин, вы уже писали. Мне пора на самолёт.
Автобус до Медвежьегорска уходил в девять от главного корпуса.
Нас было одиннадцать. Четверо из Западной, которые сели вместе в середине и всю дорогу молчали. Глеб с двумя чемоданами, который сел впереди, у водителя, и надел наушники и ни на кого не посмотрел. Стас, который сел за ним. Гордеева, которая села одна у окна в середине, с идеальным пучком, и смотрела в темноту. Двое из Восточной, которых я так и не запомнила. Тим, который сел на самое последнее сиденье, в угол, и закрыл глаза, и, кажется, уснул, или сделал вид. И я.
И Марк, который пришёл последним, с одной сумкой через плечо, и, поднявшись по ступенькам, остановился в проходе и посмотрел на меня.
В окнах всех трёх этажей стояли люди. Как в сентябре, когда уезжали Катя с Артёмом. Я видела Соню в окне Южного крыла, третий этаж, она прижалась лбом к стеклу, и рядом с ней стоял Денис, и Ира, и Петя, и ещё кто-то, человек десять, наверное, вся наша подготовка к финансовой математике. Видела Алису в окне Восточного крыла, одну. Видела Руслана у крыльца, без куртки, со скрещёнными руками. Он поднял руку, когда увидел меня в окне автобуса, и опустил.
Катя с Артёмом шли к автобусу, не взявшись за руки, потому что на них смотрела вся академия, и это было последнее, что у них осталось.
Марк сел рядом со мной. В одном ряду. На глазах у всех трёх этажей. И взял меня за руку, и положил наши руки на подлокотник между нами, так, чтобы было видно из окна.
Автобус тронулся.
Мы ехали молча, наверное, минут двадцать. За окном шёл лес, чёрный, с белым снегом на ветках, и иногда фары выхватывали ржавые щиты «Осторожно, лоси», те же самые, что в сентябре. В автобусе было тихо, только Глеб впереди слушал что-то в наушниках так громко, что было слышно басы. Тим на последнем сиденье спал, приоткрыв рот. Или делал вид.
— Ты меня так и не простила, — сказал Марк. Тихо, глядя в окно. — В котельной. Ты сказала, что запомнишь.
— Запомню, — сказала я. — Я не умею не помнить.
— Я знаю.
Я посмотрела на наши руки на подлокотнике. Его рука, тёплая, сухая, с мозолью от перекладины, твёрдой, как пуговица. Моя, холодная, как всегда.
Папино правило номер шесть: смотри не на лицо, а на руки. Его рука держала мою, не крепко и не слабо, ровно так, чтобы я могла убрать свою, если захочу. Не сжимала. Не тянула. Просто держала. Как держат то, что не хотят потерять, но и не собираются отнимать силой.
— Марк, — сказала я.
Он повернулся ко мне.
— Ты сегодня сказал «Это я», — сказала я. — Тебя никто не спрашивал. Я тебя не назвала. Ты мог промолчать. Ты досчитал до скольки?
Он смотрел на меня долго.
— Ни до скольки, — сказал он. — Я не считал.
Я сжала его руку. Сама. Крепко.
— Вот теперь простила, — сказала я.
Он засмеялся. Тем своим хрипловатым смехом, как будто давно не пользовался и забыл, как он работает. Опустил голову. И на секунду у него стало совершенно мальчишеское лицо, лет на пятнадцать, как у раздачи в столовой, когда он признался, что у него фарш прилипает к рукам.
А я смеялась тоже, как будто меня застали врасплох и мне за это стыдно. И мне не было стыдно.
Эпилог
Полтора года спустя, в июне, в четверг, в половине восьмого вечера, я нашла свою первую растрату, которую не нашёл никто до меня.
Служба внутреннего аудита консорциума занимала два этажа в сером здании у Павелецкого вокзала, с окнами на трамвайные пути, и в моём кабинете, который на самом деле был половиной кабинета, отгороженной шкафом от второй половины, где сидел Марк, пахло бумагой, кофе из автомата на этаже и, летом, тополиным пухом, который летел в открытое окно и садился на выписки. Ремезов дал мне эту папку в апреле. Логистический хаб на месте бывшего деревообрабатывающего комбината в Кондопоге, у трассы на Мурманск, с подъездным железнодорожным путём. Я, когда увидела название на папке, засмеялась так, что Марк заглянул ко мне из-за шкафа и спросил, что случилось. Я показала. Он тоже засмеялся.
Хаб строили два года. Сорок процентов работ по подъездному пути были оплачены дважды, разным подрядчикам, с разными номерами договоров, и в документах это было разнесено так красиво, что за два года аудита этого никто не заметил. Я заметила, потому что смотрела не на цифры, а на подписи. Подпись заместителя директора филиала на актах приёмки шла всегда с одним и тем же лишним росчерком в конце, а на двух десятках актов этого росчерка не было. Человек, который подделывает чужую подпись, всегда делает её чуть аккуратнее, чем оригинал. Папа бы сказал, что это у него вместо пота.
Ремезов прочитал мою записку, снял очки, протёр их и сказал: «Ну, Зимина». И больше ничего. Но я видела, как он потом зашёл к Кольцовой и закрыл за собой дверь.
Мы с Марком снимаем однокомнатную квартиру в Текстильщиках, на девятом этаже панельного дома, с видом на гаражи и на кусок неба над ними. Счёт за свет делим пополам. За интернет пополам. За продукты он платит, когда готовит он, а я, когда готовлю я, и это справедливо, потому что я готовлю лучше, а он дороже покупает. Котлеты он так и не научился делать. Фарш прилипает к рукам. Он говорит, что это наследственное.
По вечерам мы учимся. Я заочно на финансовом в Финансовом университете, он на юридическом в МГУ, тоже вечером, за счёт консорциума, как обещала Кольцова. Иногда мы сидим на кухне за одним столом, каждый со своим учебником, и спорим через стол шёпотом, хотя шептать уже не надо. Никто не шикает. Зои Аркадьевны тут нет. Я иногда по ней скучаю.
Бабушке сделали операцию в марте прошлого года, по квоте, как обещал Михаил Борисович. Клапан импортный, бесплатный. Она теперь поднимается на наш пятый этаж на Безымянке, не останавливаясь на третьем, и звонит мне каждый раз, когда поднимается, чтобы сказать, что не остановилась. Прошлым летом она приезжала к нам в Москву на неделю, спала на нашем диване, учила Марка лепить пирожки с капустой и называла его «Марик», и он ни разу не возразил. Кот остался с соседкой с четвёртого. Соседка говорит, он научился открывать не только холодильник, но и морозилку.
Пятьдесят восемь тысяч, которые лежали у бабушки, и ещё сорок две из моих первых двух зарплат стажёра я отправила в феврале прошлого года на карту Лаптевой Надежды Ивановны, город Череповец. Одним переводом. Сто тысяч рублей ноль копеек. В поле для сообщения я написала одно слово: «Возврат». Через три дня мне позвонили с незнакомого номера. Женский голос, немолодой, усталый, с вологодским «о». Она плакала и спрашивала, кто я такая и зачем. Я сказала, что это не её деньги и не мои, и что их надо было вернуть, и что Тим... Я не знала, что сказать про Тима. Я сказала, что он однажды дал мне пирожок с капустой и морковкой и что пирожок был очень вкусный. Она заплакала ещё сильнее и сказала «спасибо, деточка» и повесила трубку.
Тиму дали три года условно. Он вернулся в Череповец и работает на складе на «Северстали», там же, где когда-то работал его отец. Марк с ним не разговаривает. Один раз, прошлой зимой, на Новый год, ему пришло сообщение с незнакомого номера. Без слов. Фотография. Пельмень размером с ладонь, весь в инее, в пакете, в морозилке. Марк смотрел на неё очень долго, а потом ушёл на балкон и стоял там, в одной футболке, при минус пятнадцати, пока я не вынесла ему куртку. Он не ответил. Но фотографию не удалил.
Гаранина судят второй год. Он нанял хороших адвокатов. Говорят, на заседаниях он называет судью «моя дорогая».
Пункт четырнадцатый отменили в марте прошлого года, на заседании попечительского совета. Семь голосов против пяти. Кольцова голосовала «за». Пункт девятый, про голосование, оставили. Марк спросил её почему, когда мы встретились в лифте, и она сказала: «Потому что без него это будет обычный вуз, Северин. А обычных вузов в стране и так много». И вышла на своём этаже.
В январе прошлого года, в первую неделю в Москве, Марк позвонил Ксении. Ксения Ланская работает в банке в Пскове, операционисткой, и учится заочно на экономиста, и у неё есть парень, который чинит мотоциклы. Марк говорил с ней сорок минут, на балконе, при закрытой двери. Я не подслушивала. Когда он вернулся, у него было лицо, как у человека, который много лет нёс тяжёлую сумку и наконец её поставил. Я спросила, что она сказала. Он сказал: «Она сказала: Северин, ты дурак. Ты опять». И засмеялся.
Алиса Вяземская выпустилась прошлым летом, не в двадцатке, и работает в Краснодаре, но не у отца. В маркетинге, в какой-то сети кофеен. Она пишет мне раз в месяц, коротко, и всегда в конце одно и то же: «Ксюша передаёт привет». Однажды прислала фотографию, на которой они вдвоём, на море, в Анапе, обе смеются, зажмурившись.
Денис выпустился тоже прошлым летом, и тоже не в двадцатке, и работает у отца в Тюмени, на стройке. Он прислал мне на свадьбу Иры Каплан фотографию, где он танцует в своём костюме и, кажется, в тех самых шерстяных носках. Ира вышла замуж за Вадима Лосева. Никто в Южной не удивился, кроме меня.
Сегодня утром, в половине восьмого, когда я ехала на работу в метро, мне на телефон пришло уведомление.
«Входящий перевод: 1 ₽. Отправитель: Софья Андреевна В.».
К переводу было приложено сообщение.
«Двадцатка. Четырнадцатое место. Распределили в Минфин, отдел бюджетного планирования. Мама приехала на выпуск, на своих ногах, с палочкой. Это тебе за урок. И за донос, которого ты не сделала».
Я стояла в вагоне между «Пролетарской» и «Таганской», держалась за поручень и смотрела на один рубль на экране, и меня толкали локтями, и какая-то женщина сказала «девушка, вы выходите или нет?», а я не выходила, я плакала, и мне не было стыдно.
Вечером, после растраты в Кондопоге, мы с Марком пошли ужинать в кафе на углу, рядом с нашим домом, грузинское, с хачапури и с хозяином, который всех называет «дорогой». Я рассказала ему про Соню. Он сказал «я знаю, она мне тоже перевела», и показал. Один рубль. «Северину за то, что встал». Мы смеялись.
Перед тем как уйти, я достала из сумки конверт и положила на стол. Обычный конверт, почтовый, с марками, адрес на нём был написан крупным старательным почерком человека, который много лет учился писать заново: «Зиминой В. В.». Обратный адрес: исправительная колония под Сызранью. Бабушка переслала мне его вместе с остальными, из коробки из-под обуви. Девяносто одно письмо за шесть с лишним лет. Я не открыла ни одного, кроме последнего. Последнее пришло в апреле, через три недели после того, как бабушка, без моего разрешения, написала ему про «Вертикаль», про Кольцову, про то, что было в кабинете совета.
Марк посмотрел на конверт, потом на меня.
— Прочитаешь мне? — спросил он.
Я развернула письмо. Оно было коротким, на одной стороне листа в клетку, вырванного, кажется, из тетради.
«Лерка. Нина мне написала. Я тебе девяносто одно письмо написал, и все не про то. Это последнее, и оно про то. Я всю жизнь учил тебя, как держать лицо. Я тебя научил хорошо, ты держала лучше меня. А ты взяла и сказала правду. Ты сыграла лучше меня, дочка. Ты сказала правду, когда это стоило всего. Я так ни разу не смог. Последнее правило, которое я тебе так и не сказал, потому что сам его не знал: блефует не тот, кто врёт. Блефует тот, кто знает, сколько стоит правда, и всё равно её говорит. Твой папа».
Марк молчал.
Хозяин кафе принёс счёт, на маленьком блюдце, и сказал «спасибо, дорогие». Я посмотрела на сумму и мысленно разделила её на два, как делила всё последние полтора года.
(Хачапури - шестьсот. Чашушули, две порции - восемьсот сорок. Чай с чабрецом - бесплатно, от хозяина. Гордость - бесплатно. Правда - дорого. Всё остальное - пополам.)
— Пополам? — спросил Марк, доставая карту.
— Пополам, — сказала я.
Он протянул руку через стол, ладонью вверх. Я положила в неё свою.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
