Красный сыск
Глава 1
Час ночи. Двадцать третье на двадцать четвёртое июля. Две недели назад здесь, по этой самой трассе, нашли второй труп. Женщина, тридцати четырёх лет, в пятистах метрах от обочины, в соснах. Первый — мужчина, сорока одного, в августе прошлого года. Следствие аккуратно, с теми же тщательно выбранными словами в оперативках, катилось в сторону «бытового по неустановленному». Я три ночи потратил, чтобы доказать, что это одна рука. Одна рука — один человек — один тип. Такие не ходят парами. Я это знал с первого трупа, но знать и доказывать — две отдельные работы. Сегодня утром наверх ушла моя записка. Завтра в девять — допрос проверяемого. Это если я доеду до кровати.
В бардачке запищал телефон.
— Сергей Михалыч. — Голос Кулика. — Не спите?
— Слушаю.
— На завтра место у Романовой подтвердили. К девяти.
— Буду в восемь.
— И вот ещё. Она хочет вопросы по её форме. Говорит, у вас свой стиль, пугает.
— Я в своём стиле тридцать шесть раз всё-таки раскрывал.
— Я ей это и сказал.
— Спасибо, Андрюш.
Молчание в трубке. На том конце засвистел чайник.
— Езжайте аккуратно, Сергей Михалыч. У нас сегодня на посту один лётчик опять в ограничение влетел.
— Понял. Пока.
Я положил телефон на пассажирское и подумал, что за четвёртый год в особо важных у меня набралось ровно двое людей, которые регулярно спрашивают, устал ли я. Кулик и, в хорошие дни, Катя.
Кате я не звонил три дня. На её язык это — не звонил. На мой — просто «позвоню завтра» три раза подряд. И каждый раз я это честно собирался сделать, и каждый раз вечер тихо съедал эту мысль, как съедают мелочь в кармане.
На дачу я сегодня заехал впервые с мая. Мать просила. Я просидел у неё два часа, выпил чаю, починил пробки, пообещал приехать в августе — и поехал обратно, потому что в девять утра всё равно допрос. Мать проводила до калитки, коротко сказала: «Ты похудел, Серёж». Я сказал: «Нет». Она сказала: «Так говорят, когда похудели». Потом я сел в машину и поехал.
Завтра — допрос. Потом три протокола. Потом в шесть совещание, на котором, если повезёт, удастся удержать дело от переклейки на «бытовое». Потом Кате я снова скажу: «Катюш, прости, был тяжёлый день». И она скажет: «Пап, ты всегда это говоришь». И я снова скажу: «Я знаю». И никто не будет прав.
Дождь стал плотнее. Дворники на второй скорости шуркнули по стеклу. Пустая трасса. Справа — лес. Слева — лес. Ничего, что можно было бы назвать жизнью, на десять километров вперёд.
За поворотом я увидел грузовик.
Ремонтный, с бортовой будкой. Габаритов у него не было. Фонарей на верху — тоже. Только очень поздно, когда он уже выплыл из темноты целиком, на заднем борту вспыхнул один маленький оранжевый фонарь. Мигнул — и погас.
Я ушёл вправо. Сильнее, чем надо было.
Колёса зацепили мокрую обочину. Шелуха мелких камней под передним. Потом шорох травы. Потом чёрная полоса деревьев понеслась на меня быстрее, чем мог вести зрачок.
Последнее, что я успел зафиксировать сознанием, было не ощущение, а факт: свет в салоне у меня погас на треть секунды раньше, чем я ударился о дерево. И я успел подумать, что это неправильно. Так не бывает.
Потом была темнота.
И в темноте — горячая точка в лобной кости.
Первое ощущение было — карболка. Не лобная кость, не тошнота, не свет, а карболка: кисло, медицински, с ноткой хлорки. Я знал этот запах с детства — мать когда-то работала в районной поликлинике, и летом через окна второго этажа стояла точно такая же смесь.
Потом — свет. Серый потолок, низкий, белёный, с пятном сырости в углу. Не мой потолок. Потом — голова. Мысль «голова» пришла позже самой боли. Боль была в лобной кости, сверху вниз: словно кто-то положил туда раскалённый пятак и давит. Я попробовал дёрнуться — и комната встала ребром.
Закрыл глаза. Подождал. Открыл. Потолок был тот же. Серый. С пятном.
Я начал по порядку.
Где я — палата. Это было очевидно с первой секунды: запах, железная кровать под спиной, какой-то сырой хлопчатый холст вместо простыни. Больница. Очень плохая. Такой карболки в современных больницах не бывает — её не используют лет пятьдесят. В моём детстве ещё да, но в виде исключения. Здесь — как основа.
Кто рядом — никого. Я слышал в коридоре за стеной шаги, женский голос, лязг чего-то металлического. Медленное. Не реанимация.
Что со мной — повязка на голове. Я поднёс руку ко лбу, чтобы проверить, и первым зафиксировал не повязку.
Руку. Рука была чужая. Не в смысле «онемела» — в смысле чужая. Тонкая, жилистая, молодая. Ногти коротко обрезаны, неровно, будто кусаные. На левом запястье — длинный белый шрам от локтевой кости почти до основания большого пальца.
У меня такого шрама никогда не было.
Я медленно опустил руку обратно на живот и попытался не думать. Профессиональная привычка: первая реакция на странное — подождать вторую реакцию, она обычно умнее. Мало ли, последствия ушиба головы. Мало ли, препараты. В Академии на четвёртом курсе мы разбирали дело, где свидетель три дня путал лица, пока не прошёл отёк. Ждём.
Я подождал минуту. Потом поднял обе руки разом. Обе — чужие.
Тогда я начал собираться.
Не паниковать. Страх — плохой следователь: он сам себе подсказывает ответы, и ответы всегда неправильные. Работаем по фактам. Лежу. В больнице. В бедной больнице. Голова забинтована. Тело — не моё; более молодое, худое, слабое. Значит, или я сплю очень связный сон — ложь, такие сны себя выдают через три минуты. Или это галлюцинация — тоже ложь, у галлюцинации другое качество света. Или это реальность.
Я выбрал реальность. Без колебаний. Профессиональная привычка номер два: всегда работать с худшим допустимым вариантом — если ошибся, потери меньше.
Я осторожно повернул голову вправо. Потолок перестал вставать ребром.
У стены стояла вторая кровать. На ней под серым одеялом лежал человек, спал с открытым ртом. Лицо взрослое, морщинистое, с серой щетиной, нос крупный, в ноздре — запёкшаяся кровь. Тумбочка между нами одна, на ней — алюминиевая кружка и медный подсвечник с коптящей сальной свечкой. Не коптилкой из гильзы, не керосинкой — именно свечкой.
Я смотрел на эту свечку минуту.
Свечку я исключил последней — потому что исключать её было нельзя.
Тогда я сказал себе вслух, беззвучно, одними губами: «Ну хорошо. Допустим». И с этого момента мысли пошли быстрее.
Окно. Узкое, высокое, с облупившейся белой рамой. За окном — серый дневной свет, ветки какого-то дерева. Ни провода, ни вышки, ни ничего, что должно быть за окном в любой больнице любого из известных мне городов. Пустое небо.
Одежда. Моей одежды нет. На мне рубаха — нательная, солдатская, серая, грубая. Подштанники такие же. Никаких карманов. Никакого телефона. Никаких ключей. Никакого бумажника.
Тело. Худое. Крепкое в плечах, но тонкое. На правом плече — ещё один шрам, старый, грубо зашитый. Осколок, скорее всего. Не операционный. Такие швы в двадцатом веке делали в полевых условиях, иглой с ниткой, без всего.
Я провёл ладонью по подбородку. Щетина. Молодая, мягкая, русая. Моя в последний раз была такой до тридцати.
Дверь палаты скрипнула.
Я опустил руку и закрыл глаза. Не полностью — до узкой щели. Старый трюк: если человек думает, что тебя нет, он ведёт себя естественнее.
Вошла женщина. Молодая, лет двадцати, в длинном белом халате поверх тёмного платья, платок низко повязан под подбородком. Нагнулась над вторым пациентом, послушала его дыхание, поправила одеяло. Потом повернулась ко мне.
Увидела, что я смотрю. Застыла на полсекунды.
— Господи, — сказала она почти беззвучно и перекрестилась левой рукой.
Перекрестилась — в больнице — санитарка. Левой рукой — ошиблась от неожиданности. Я зафиксировал и это.
Она выскочила из палаты раньше, чем я успел открыть рот. Я слышал, как её каблуки простучали по коридору. Голос:
— Марья Соломоновна! Ваш муровец очнулся!
Я закрыл глаза полностью и лежал ровно.
Муровец. Значит, МУР. Значит, уголовный розыск. Значит, не раньше восемнадцатого года, когда его учредили. Свечка, карболка, шов от иглы, платок под подбородок, звук коридора — не позже начала двадцатых. Значит, между восемнадцатым и двадцать пятым, плюс-минус.
Я дышал ровно. В голове у меня — не в теле, а в голове как инструменте — что-то щёлкнуло и встало на место. Работаем. Первая задача — собрать информацию. Вторая — не выдать себя. Третья — выжить.
Шаги в коридоре. Мужские, медленные. Нет — женские, но быстрые. Дверь открылась. Я открыл глаза.
Над кроватью стояла женщина лет сорока с небольшим, в таком же белом халате, но под халатом — тёмно-синее платье с высоким воротником. Волосы чёрные, с первой сединой у висков, зачёсаны назад гладко. Пенсне в тонкой оправе. Лицо худое, с тёмными прямыми бровями. Глаза — внимательные.
— Здравствуйте, товарищ Корнев, — сказала она ровно.
Корнев. Я в голове быстро перевернул все варианты реакций. Самый безопасный — молчать. Второй по безопасности — говорить мало. Я выбрал второй.
— Здравствуйте.
Она взяла моё запястье, нашла пульс. Считала секунд пятнадцать, глядя на маленькие часы-брошь, приколотые к халату.
— Меня зовут Мария Соломоновна Левитан. Я хирург, заведую здесь отделением. Вы в Яузской больнице. Вас к нам привезли двадцать пятого июля из МУРа. Сегодня двадцать восьмое.
Она проговаривала это по одному пункту, с паузами — так, как говорят с человеком, у которого сотрясение. Я это оценил.
— У вас было касательное пулевое ранение в лобную кость, с пробитием. Пуля прошла по касательной и вышла у левого виска. Кость задета, но не раздроблена. Три дня вы были без сознания. Это не было комой в полном смысле; скорее, тяжёлый ступор. Повреждений, которые мы могли бы найти руками и глазами, у вас больше нет. Есть ли у вас что-то, что болит, кроме головы?
Я подумал.
— Тошнит.
— Это нормально при вашем ранении. Первые сутки после возвращения сознания тошнота и головокружение ожидаются. Ещё что-то?
— Плечо.
Она приподняла мою рубаху за ворот, осмотрела старый шрам. Выражение лица у неё не изменилось.
— Это не сегодняшнее. Это у вас с девятнадцатого года, товарищ Корнев. Под Царицыном. — Она опустила рубаху обратно. — Это болит у вас часто или сегодня?
Я ответил, что сегодня.
— Бывает. После тяжёлого ранения часто начинают «вспоминать» старые. Пройдёт. — Она сделала короткую паузу. — Позвольте я задам вам несколько вопросов. Не пугайтесь, если на какие-то не сможете ответить. Это ожидаемо.
Я приготовился. Фамилия далась сразу: Корнев. Я произнёс её первый раз в жизни, и она получилась у меня ровной — я был к ней готов с того момента, как санитарка сказала «муровец». Имя — Павел — она подсказала сама в следующем же вопросе, и я его подтвердил. Отчество у меня не сложилось; я честно сказал, что не помню, и Левитан, не отреагировав, назвала его сама: Иванович. Возраст — тоже назвала сама: двадцать четыре.
— Мать вашу как зовут?
Я открыл рот, чтобы снова сказать «не помню» — и вдруг увидел. Не вспомнил. Именно увидел.
Худая женщина в тёмном платке, руки испорчены иглой. Смотрит из-за стола, спокойно, без упрёка. Свет керосиновой лампы. Кухня. Голос говорит: «Паш, ешь, пока горячее».
— Анна Николаевна, — проговорил я.
Левитан коротко кивнула и записала. Посмотрела на меня — поверх пенсне, ровно, без нажима.
— Сестру?
Тонкая светловолосая девочка в форменном переднике, быстро крутит колёсико какого-то аппарата. Улыбается. Голос говорит: «Пашка, ну не вреднись».
— Лида, — сказал я.
— Лидия Ивановна. Хорошо. — Левитан сделала паузу. — А начальник ваш в отделении?
Здесь — пусто. Чисто пусто. Я честно качнул головой.
— Это пройдёт, — она заговорила негромко. — Я вам его фамилию назову, и вы её не забудете: Воробьёв. Илья Аркадьевич Воробьёв. Постарайтесь запомнить. Ваш напарник по отделению — товарищ Дежнёв, Степан Гаврилович. Запомнили?
— Воробьёв, Дежнёв, — повторил я.
Она сделала ещё одну пометку, потом отложила дощечку на тумбочку. И вот здесь — только здесь — она посмотрела на меня иначе. Не как доктор на пациента. Как человек на человека.
— Товарищ Корнев, — сказала она очень тихо, — не пугайтесь себя нового. После тяжёлых ранений люди часто не узнают себя. Это не признак того, что что-то пошло не так. Это признак того, что организм защитился. Вы можете пролежать у меня ещё неделю, спокойно. Можете не торопиться.
Я смотрел на её лицо. Интеллигентное, усталое, без украшений, без лжи. И во взгляде — короткое, точечное, спрятанное глубоко: она что-то заметила. Не я додумал — я увидел. За двенадцать лет в допросных я выучил одно: когда человек что-то заметил и решил об этом молчать, это заметно. Микродвижение века. Микровыбор слов.
Она выбрала слова «не пугайтесь себя нового» очень аккуратно.
— Спасибо, Мария Соломоновна, — я произнёс её имя-отчество впервые, и оно легло как нужно. — Я полежу.
Она коротко улыбнулась — одними уголками рта — и вышла.
Я остался один с человеком под серым одеялом. Ворошнин (я пока не знал его имени) спал тяжело, хрипло, с запрокинутой головой. На его тумбочке стояла та же алюминиевая кружка, что и у меня, и лежала смятая пачка махорки с обломком самокруточной бумаги.
Я попробовал повернуться набок. Голова взорвалась по второму разу, но мягче — я уже знал, как это будет, и встречал боль подготовленным. Через несколько минут — ушло до уровня терпимого. Осторожно приподнялся на локте. Увидел свою палату целиком.
Комната квадратная, метров пятнадцать. Две кровати, две тумбочки, один стул с прогнутой спинкой, в углу — умывальник с медным краном и ведром под ним. Под потолком — лампа на шнуре, не зажжённая; окна в отделении явно давали достаточно света днём, чтобы экономить керосин. На стене над моей кроватью — тёмное пятно, словно оторвали старый отрывной календарь и не повесили новый. Плинтусов нет — были, потом кто-то снял. Пол дощатый, крашеный коричневым, местами облез до серых досок.
Я сел. Спустил ноги на пол. Доски были холодные, но не ледяные: лето за окном всё-таки делало своё. На стопах — собственные стопы Корнева, костлявые, с твёрдыми мозолями на пятках. Человек, который много ходил босиком или в плохих сапогах. Я постоял над своими же ногами полминуты и впервые, без слов, признал их своими.
Доплёлся до окна. За ним — двор больницы: серый, каменистый, с большой липой у стены и узкой кирпичной пристройкой, в которой явно была прачечная — из низкой трубы валил белый пар. У крыльца стояла подвода. Тощая гнедая лошадь с подвязанным хвостом; у борта дремал возница в выцветшей рубахе. На дальней стороне двора — глухая стена соседнего здания, с объявлениями, наклеенными в несколько слоёв. Ближайшее — чёрный силуэт рукой и жирный текст «ДЕЗЕРТИР — ВРАГ ТРУДЯЩИХСЯ». Я смотрел на это объявление минуты три — и запоминал шрифт, бумагу, способ клейки. Это тоже была информация. В моей работе информацией становится всё, и чем раньше ты это принимаешь, тем дешевле обходится.
Вернулся в кровать — уже без помощи стен. Тело слушалось лучше с каждой минутой: молодое, тренированное, чужое и постепенно своё. Я лёг на спину, подождал, пока перестанет качать, и закрыл глаза.
Через некоторое время человек под одеялом открыл глаза и сказал сиплым голосом:
— Живой, Пашка?
Я повернул голову. Лицо у него было серое, заросшее, уголок правого глаза опущен. Лет пятьдесят с небольшим. Под одеялом с правой стороны угадывалась повязка — бедро.
— Живой, — проговорил я осторожно.
— А я уж думал, помрёшь. Три дня тебя тут возили как мешок. Марья Соломоновна над тобой, считай, и ела, и спала. Три раза поднимала палату на ноги.
— Вы давно тут? — я постарался повернуть разговор в его сторону.
— С двадцатого июля. Под Павелецкий поехали брать одного, ну и подвернулся я ему по ноге. Ворошнин моя фамилия. Ты меня, вон, в управе тыщу раз видел, я в оружейной сижу. Не помнишь, да?
— Плохо, — признался я.
— Оно и видно. — Он закашлялся, сплюнул в тряпку. — Ничего, оклемаешься. У нас Михеев после такого же ранения месяц ничего не помнил, а теперь опять в дежурной части. — Пауза. — Ты-то помнишь хотя бы, где тебя?
Я ответил, что нет.
— На Сухаревке. Облава была по банде Рябого. «Сиреневые», слыхал таких?
Я кивнул — осторожно, чтобы голова не пошла.
— Ну. Их там, по нашим данным, четверо было на хазе. На дальнем дворе, у лавки сапожной. Ваши полезли через парадный, вы с Дежнёвым — через чёрный. Со двора. Ты первым в окно стал лезть — по лестнице, по пожарной. А он тебя из окна и встретил. Прямо в лоб. Дежнёв говорил — ты падал, как мешок с мукой. Он думал — насмерть.
— А остальные?
— Четверых наши положили. Двоих взяли. Рябой — ушёл. Через чердаки, говорят. Ищут. — Ворошнин снова закашлялся. — Ты, Пашка, в рубашке родился. Дежнёв мне сам рассказывал: пуля чиркнула, вышла, тебя отбросило назад, ты упал с лестницы. С пожарной, со второго этажа. На кучу мусора во дворе. Мусор тебя и спас. А так бы — шею, и всё.
Я смотрел в потолок и складывал. Падение со второго этажа на мусор. Пулевое касательное в лобную кость с выходом у виска. Три дня беспамятства. И сейчас — не своё сознание в чужом теле.
Профайлер во мне, привычно отставленный в сторону, пока думаешь о собственном выживании, негромко заметил: «Вот где щель открылась». Я этот голос аккуратно выключил. Думать об этом — потом.
— Ворошнин, — я его имя не знал, но обращение по фамилии здесь, по ощущению, работало, — а какое сегодня число, напомните.
— Двадцать восьмое июля, — он отозвался привычно. — Среда. Двадцатого года.
Двадцатого года. Я закрыл глаза. Всё сходилось. Свечка, карболка, шов иглой, санитарка с крестом, МУР, Сухаревка, Рябой. Двадцать восьмое июля тысяча девятьсот двадцатого года. За веком пульсировала горячая точка.
Ворошнин что-то ещё рассказывал — про Дежнёва, который ходил сюда каждое утро, про Воробьёва, который прислал корзинку, — я слушал вполслуха. Мне было нужно одно: лежать, дышать ровно, собирать. Всё собранное — укладывать.
Через какое-то время Ворошнин уснул. Я лежал и смотрел в потолок.
День прошёл, как проходят дни в больнице: пунктиром. Пришла санитарка — теперь я знал, что её зовут Даша, — принесла жидкий отвар в алюминиевой кружке. Я съел. Стошнило один раз, но мало. Заходила Левитан, померила пульс, ничего не сказала. Стемнело рано — окно было на восток. Санитарка зажгла свечу на тумбочке. Ворошнин опять заснул.
Я остался один. Не в палате один — в одиночестве один. Палата — это было понятно. Одиночество — это было другое.
Я лежал и думал о дочери. Кате четырнадцать. Она сейчас — сейчас там, не здесь — лежит у себя в комнате, наверное, со смартфоном. Вспоминаю её лицо. Получается. Голос — тоже. Запах — получается. Целиком: получается.
Значит, я не сошёл с ума. При сумасшествии бывшая жизнь деформируется первой — я это знал по свидетелям. У меня она не деформировалась. Значит, я не сошёл с ума — и я здесь.
Я попробовал вспомнить удар. Помнил. Грузовик без габаритов. Занос. Деревья. Свет в салоне погас на треть секунды раньше. Всё.
Отсюда было два пути. Первый: считать, что я в коме и это всё — сложный сон. Комфортный путь. Ненадёжный, поскольку сны узнаваемы через несколько часов, а у меня уже прошли часы, и ничто не поплыло. Второй: принять, что это реально. Некомфортный путь. Надёжный. Я выбрал второй.
Про дочь я разрешил себе одну точную мысль, короткую, без мелодрамы: «Катюх, прости. Я пытался доехать». И больше. Больше нельзя. Больше — это размягчение, а размягчение — это провал. Следователь, который размяк на первом допросе, проваливает дело. Я не собирался проваливать.
Потом — про мать. Ей шестьдесят четыре. Она проснётся утром, пойдёт в сад, вернётся, заварит чай на газовой плите и сядет ждать моего звонка. Звонок не придёт. К обеду позвонит Кулик — по моему номеру, потому что меня не будет на допросе. К вечеру — следственная группа. К ночи — мама узнает. Я представил себе её лицо в этот момент, разрешил себе эту картинку ровно на две секунды и убрал. Помочь я ей отсюда не мог. Облегчить — тоже. Оставалось одно: не подарить ей вторую смерть поверх первой, если бы случилось вернуться. Этого не будет; но я всё равно запомнил этот пункт как рабочий.
Про бывшую — нет. Про Марину у нас всё уже закончилось пять лет назад. Она за меня не расплатится ничем, кроме короткой неуместной грусти на похоронах, и это её право.
Дальше я разложил задачи.
Первое. Играть Корнева. Играть плохо, как ослабленный после ранения — это мне в руку. Амнезия объяснит всё. Левитан, похоже, что-то заметила, — но она, по всему, будет молчать.
Второе. Учиться. Языку эпохи, быту, ведомству, Москве. Неделя в больнице — мой ресурс. Потом — отделение, Дежнёв, Воробьёв.
Третье. Не выдавать ничего. Ни единого слова, которое Корнев не мог бы сказать. Ни единого знания, которое Корнев не мог бы иметь. Всё, что я знаю из двадцать первого века, — хранить внутри, использовать по делу, никогда — напоказ.
Четвёртое. Работать. Я следователь. В двадцатом веке или в двадцатом году — это моя профессия. Меня сюда не закинули в белый ресторан и не посадили на трон. Меня положили в казённую палату с пулей в лобной кости, в чужом молодом теле, в чужой службе. Значит, делаем то, что умеем.
В дальней палате кто-то глухо застонал во сне. Прошли шаги санитарки — того же дробного ритма, что и днём. Где-то во дворе лязгнуло ведро. Я слушал эти звуки внимательно, по отдельности, стараясь запомнить каждый. На них мне теперь предстояло жить. Не на автомобилях, не на неоновых вывесках, не на ночной перестрелке шин по мокрому асфальту. На вёдрах. На дроби каблуков. На запахе карболки.
Я лежал, смотрел в тёмный потолок и чувствовал, как внутри собирается что-то знакомое. Холодное, собранное, тихое — то, что у меня включается всегда в начале нового дела. Видимо, это и было новое дело. Очень большое. Очень долгое. Единственного подозреваемого я даже не мог допросить — поскольку подозреваемый был я сам.
Свеча на тумбочке дотлела, мигнула и погасла. В темноте снизу, из коридора, пробивалась полоска жёлтого света. Где-то далеко стукнула дверь.
Я закрыл глаза и приказал себе спать. Организм слушался плохо — молодое тело, чужое, ещё не моё, — но в какой-то момент всё-таки провалился.
Последнее, что я успел подумать перед сном, было: «Ну, здравствуй, двадцатый год».
Глава 2
Первым пришёл ко мне Дежнёв.
Он пришёл утром двадцать девятого, часов в восемь — когда санитарка Даша уже пронесла мимо наших дверей первую волну кружек с чёрным кипятком и вторую волну судок для тех, кому было чем их наполнить. Ворошнин своё получил и ел медленно, с той сосредоточенностью, с какой едят раненые. Я от своей кружки отказался. Голова ещё гудела, и я знал, что стошнит второй раз за утро, если попробую глотать горячее.
Дверь в нашу палату отворилась без стука. Сначала в проёме возник большой бесформенный силуэт — кожаная тужурка до колен, ремень, под ремнём косо висящий маузер в деревянной кобуре. Потом из-за силуэта выступил человек. Ему было на вид сорок с хвостом, широкая кость, короткая седеющая борода, тёмные глаза, глубоко посаженные. Лицо плоское, широкое, без выражения. Сапоги на нём были хорошие, дорогие, офицерские, не по форме — но он их носил так, что вопросов не возникало.
Он остановился в двух шагах от моей кровати. Взгляд его был не сверху вниз, а как-то вбок, через плечо. Я таких взглядов со времён учёбы не видел, и там тоже не у всех. Этим взглядом смотрят, когда оценивают не лицо, а человека целиком.
— Ну что, Пашка, живой, — произнёс он наконец.
Голос оказался низкий и ровный, без нажима. Он не спрашивал. Он отмечал факт.
Я разрешил себе одну короткую секунду посмотреть на него с благодарностью — ровно столько, сколько полагается человеку, который только что узнал своего. Потом отвёл глаза в сторону, как делают люди, которым больно и стыдно одновременно — и потому, что слаб, и потому, что не заслужил.
— Степан Гаврилыч, — я произнёс это тихо, с паузой, так, будто отчество подворачивалось у меня под язык неохотно. Оно, в общем-то, и подворачивалось неохотно: память Корнева выдала его коротким щелчком, и я его успел поймать.
Дежнёв помолчал. Взял от стены табурет, подтащил к моей кровати, сел. Табурет под ним тихо треснул дерёвом, но выдержал. От Дежнёва пахло дешёвым табаком и сырой кожей. Сапоги он всё-таки снял у порога — оставил в коридоре и теперь сидел в серых шерстяных носках, штопаных на пятках.
Дальше он молчал. Три минуты примерно — я считал. Смотрел то на моё одеяло, то на стену над моей головой, то в сторону Ворошнина. Ворошнин, надо отдать ему должное, понял быстрее меня: аккуратно повернулся носом к стене и сделал вид, что спит.
Я держал лицо. Это было удобное молчание, рабочее: он давал мне время прийти в себя, мне давал время собрать голос, себе — посмотреть, как я вообще. Старая школа. Я такую знал. В нашей — пока ты ждёшь, подследственный думает, что ты знаешь больше, чем знаешь.
Только я был не подследственный. Я был — свой.
— Облаву, — выговорил я наконец осторожно, — облаву провели?
Это был очень корректный вопрос. Ворошнин вчера вечером уже проговорил мне, что облава была и Рябой ушёл; но для Дежнёва я должен был быть человеком, у которого позади — чернота, мусор во дворе и больница. Всё, что я знал, я якобы узнал только что. Спрашивать надо было то, что спросил бы я, если бы был собой — четверть часа назад, без Ворошнина.
Дежнёв чуть прищурился. И я понял по его прищуру: про облаву ему понравилось, что я спросил.
— Облаву провели. — Он опустил ладонь на колено, тяжёлую, с коротко остриженными ногтями. — Четырёх положили. Двоих взяли. Третьего взяли сегодня ночью, в Дорогомилово, — скупщика ихнего. Сейчас в Бутырке. Рябой ушёл. Чердаками.
— Через какой дом ушёл? — спросил я.
Здесь я рискнул, но рискнул на ширину шага. Это был тот вопрос, который задал бы оперативник любого века — не потому, что надо знать именно этот дом, а потому, что, когда уходят чердаками, траектория выстраивается, и по траектории потом смотрят, кто дал прикрытие. Корневский боец-красноармеец мог бы дойти до этого вопроса сам — за время облав. Мог.
Дежнёв шевельнул плечом. Не одобрительно. Просто — принял.
— Через угловой, с вывеской «Штаб-лекарь Рубцов» — ты его помнишь, там вывеска ещё царская. Оттуда на Сахалинские бани, и по крыше бань — до водостока. Нас там не было никого. Не успели.
Я закрыл глаза. Не от усталости — чтоб дать себе полсекунды на то, чтобы запомнить эту деталь ровно. Штаб-лекарь Рубцов, вывеска царская. Сахалинские бани. Водосток. Это был первый конкретный факт Москвы двадцатого года, который вошёл в меня не из памяти Корнева и не с чужих слов, а по рабочей линии, от наставника по отделу. И я его поставил на место.
— А наши целы? — спросил я, не открывая глаз.
— Наши целы. Ковалёву поцарапало плечо, Митрофанова пнули в колено, — он хмыкнул, — колено будет у него болеть ещё долго, он на стул уже привык садиться боком. — Пауза. — Больше никого.
— Спасибо, Степан Гаврилыч.
Он не ответил. Помолчал ещё. Потом добавил — медленно, без теплоты, но ровно:
— Мы думали, тебя того. На второй день думали. Левитан сказала — поживёт. Ну и.
«Ну и» было всё, что Дежнёв мог сказать о том, что он думал. Я это оценил.
— Голова работает? — спросил он, не меняя тона.
Я подождал секунду. Ответил с той самой трещинкой, которая бывает у людей, когда они честно не знают:
— Работает, Степан Гаврилыч. Местами.
Он усмехнулся впервые за всё утро. Усмешка у него была короткая, одной стороной рта, как будто он разрешил себе это на один взгляд и сразу же убрал. И тем не менее — это была усмешка человека, которому понравился ответ.
— Местами, значит. Ладно. — Он встал. Табурет снова треснул и замолчал. — Лежи, Пашка. Дома тебя дома ждут. На отделе тебя на отделе ждут. Вернёшься — хуже от меня услышишь, если ленишься лежать. А пока — лежи.
Он пошёл к двери. У порога задержался, не поворачиваясь.
— Мать с Лидой к тебе сегодня после обеда придут. Я их предупредил, что ты в памяти бываешь через провалы. Чтоб не мучили вопросами.
— Спасибо, Степан Гаврилыч. В коридоре — стук сапог, потом голос Даши, потом тишина.
Я лежал и думал об одном: мне не поверили до конца. Дежнёв всё три минуты, пока молчал, — меня взвешивал. И по вопросу про чердак — увидел, что голова у меня работает сильнее, чем должна бы после касательного в лобную кость. И по тому, как я произнёс «Степан Гаврилыч», — услышал, что язык подворачивается неловко. И по ответу «местами» — услышал, что человек понимает, что от него хотят услышать, и честно говорит не совсем то.
Всё это вместе — на его весах — дало: «парень ранен, но не окончательно испорчен». Дежнёв сделал первый вывод в мою пользу. Не потому, что поверил, — потому что не имел оснований не верить. Разница тонкая, но я её давно умел различать.
Ворошнин повернулся обратно лицом в палату и открыл глаза.
— Ну и язык, — произнёс он уважительно. — Я его уже год знаю, а он мне на прошлой неделе столько слов за раз не выдавал, сколько тебе сейчас.
Я не ответил. Мне было о чём подумать.
Мать с Лидой пришли в третьем часу.
Они вошли обе сразу, но по-разному: Анна Николаевна — быстрым коротким шагом, как человек, который шёл и боялся, что не дойдёт; Лида — сзади, чуть позади, за её плечом, держась за край платка матери, как маленькая, хотя была ей семнадцать и она была головой выше.
Мать я узнал первой. Не глазами — грудью. Как будто кто-то изнутри коротко потянул за ребро. Это была память Корнева, и она в этот раз сработала чисто, без задержки: худая женщина в чёрном платке, руки в коричневых пятнах от щёлока, лицо простое, прямое, глаза серые, с той особой усталостью, которую у матерей видишь не по векам, а по складке в углах рта.
— Паша, — выдохнула она.
Голос у неё был ровный. Она не заплакала — я ждал, она не заплакала. Она просто подошла к кровати, села на край — не на табурет, а именно на край, как садятся матери к больному ребёнку, и положила ладонь мне на лоб. Ладонь была прохладная, чуть шершавая, пахла хозяйственным мылом.
— Мам, — отозвался я.
Слово вышло у меня легче, чем я ожидал. В моём детстве я тоже говорил «мам», а не «мама»; в моей семье было так. Я подумал: может быть, так и у Корневых. Память мне здесь не помогла — память у неё были на лица и комнаты, а не на интонации. Слово я произнёс своё.
— Мам, — повторил я, — прости. Я вот.
— Ничего, — проговорила она. — Ты главное — живой.
Я перевёл взгляд на сестру.
Лида стояла в двух шагах от кровати, чуть боком, с опущенной головой. Светлые волосы были заплетены в одну косу на затылке, коса перетянута серой тряпочкой. Лицо у неё было тонкое, как у матери, но без складок; глаза — красные, заплаканные до того, как она вошла. Плакать сейчас она не решалась. Я это видел: она держалась из последних сил, чтоб не расклеиться при мне.
— Лид, — позвал я.
Она подняла голову.
Память Корнева щёлкнула второй раз — на этот раз с осколком. Не сценой даже, а кадром: тёплый тёмный пол в коридоре, на полу — пара новых галош, одна галоша с длинной белой царапиной, рядом — девочка лет девяти с косой набок, смотрит в пол, прячет руки за спину, тихим виноватым шёпотом говорит что-то вроде «я не нарочно». И за её плечом — мальчик-Корнев, лет одиннадцати, сдвигает брови, собирается сказать что-то строгое и не знает, как.
Этот осколок принадлежал не мне. Но он пришёл, и я его принял.
— Лидка, — я не менял тона, — галоши-то мои ты тогда всё-таки загубила.
Лида замерла. Потом — медленно — подняла руки к лицу и закрыла глаза. Плечи у неё коротко тряхнулись. Но не от плача — а от смешка, который она пыталась не выпустить, потому что смеяться у кровати брата с пробитым лбом было ей сейчас нельзя.
— Ты это помнишь, — прошептала она, не отнимая рук. — Ты это помнишь, Пашка.
— Я помнить-то помню, — я дал голосу чуть больше усталости, чуть меньше уверенности, — только местами. Это место вот хорошее. А где меня стрельнули, — хуже.
— И не надо, — отрезала мать. — Там не надо помнить. Там пусть будет пусто.
Я закрыл глаза. Они сидели со мной так ещё минут двадцать: мать держала ладонь у меня на лбу, потом переложила её на моё запястье, потом обратно на лоб. Лида сначала стояла, потом села на табурет, где сидел утром Дежнёв; табурет снова тихо треснул, и Лида испуганно привстала, и мать ровным голосом ей сказала — «сиди, он деревянный, не развалится, Пашка», и тогда Лида усмехнулась и села обратно.
Мать принесла в тряпице два печёных картофеля и маленький узелок с солью. Картофель был ещё тёплый — значит, везли под платком, у груди. Один она положила на тумбочку, второй — очистила пальцами, посолила и, разломив, поднесла мне половину. Я не умел в двадцать четыре корневых года есть печёный картофель так, как ел этот: медленно, осторожно, с осознанием, чего стоила матери эта картофелина. Я его съел. Вторую половину мы разломили с Лидой пополам. Лида ела с видом, что ей не надо, но ела.
Мать ничего мне не рассказывала. Я понимал почему: она не хотела грузить. Грузить будут потом — когда я буду на ногах. А пока всё, что она хотела сказать, было: «Ты живой. Мы живые. Всё остальное — потом».
Лида не выдержала первой. У неё, видимо, внутри скопилось, и ей надо было чем-то занять руки. Она тихим, быстрым голосом стала рассказывать мне всякое мелкое: про соседку сверху, у которой дочь поступила на медицинские курсы; про соседа Моисеева, у которого опять была война с вдовой из двадцать первой по поводу электричества; про то, что Лида сама ходила на машинописные курсы и что её взяли на телеграф, на Мясницкой, с августа, на полставки. Этого последнего она явно ждала, чтобы мне рассказать. Глаза у неё при этом заблестели не слезами, а тем сухим весёлым блеском, который у семнадцатилетних бывает, когда им нравится собственная взрослая жизнь.
— Ну вот, — отозвался я. — Теперь у нас в доме два советских служащих. Ты и я.
— Ты один, — отрезала мать. — Лидка — студентка. Пусть ходит на курсы.
— Мам, — запротестовала Лида.
— Я сказала, — мать закрыла тему одной короткой фразой и одним ровным взглядом.
Этот взгляд у неё был старый, вылущенный жизнью до последней мягкости, — и от него тихим валиком накатывало чувство, которое у меня в моей собственной жизни было к моей собственной матери. Очень похожее чувство. Только эта не была моей матерью. А та — там, в двадцать четвёртом, в Калуге, — проснётся утром и будет ждать моего звонка.
Я подержал это в себе полсекунды. Убрал.
— Мам. Я в порядке. Идите домой. Лиде на работу завтра, тебе дома дел хватает.
— Мы ещё посидим, — ровно произнесла мать.
Они ещё посидели. Потом ушли.
После их ухода я долго смотрел в потолок и дышал.
Тридцатого июля был самый тихий день.
К обеду мне стало легче: голова гудела уже не как после удара, а как после плохого сна. Стошнило один раз с утра, и больше — нет. Я попробовал сесть в кровати, опираясь на локоть, — сумел. Продержался так минуту, пока Даша меня не увидела и не прикрикнула. Лёг обратно.
Ворошнина с утра забрали на перевязку, и он вернулся только к вечеру. В его отсутствие палата заполнилась разговорами из коридора — звук там, видимо, отражался от стены напротив и шёл в нашу дверь как в рупор. Я лежал и слушал.
Сначала говорили санитарки. Даша и ещё одна, которую называли Машенькой. Разговор был хозяйственный: у кого брат достал керосин, у кого сестра работает в распределителе, у кого свёкор видел в Сокольниках «целый воз картошки, возили в какой-то склад без вывески». Потом — про хлеб. На этой неделе давали по восьмушке, на следующую обещали по четверти, но не верили. Потом — про беспризорных: у Китайгородской стены опять ночью разворошили палатку, двое из «муровских», говорят, ходили ловить и не поймали. Даша на это хмыкнула: «А чего их ловить, их кормить надо». Я про себя это запомнил.
Потом говорили два мужских голоса — обходившие врачи, скорее всего. Один говорил про то, что на Ходынке ночью опять стреляли, и не с полигона, а с краю, со стороны бараков; и что, говорят, это не красноармейцы, а кто-то из местных что-то делит. Второй — что в инфекционном у них лежат тифозные, и что Левитан требовала от начальства изолировать, но начальство не изолирует, потому что «мест нет и вообще, Соломоновна, вы опять со своими буквами». Я это тоже запомнил.
В четвёртом часу зашла Левитан.
Она вошла быстрее, чем вчера, — значит, куда-то спешила. Халат был застёгнут до шеи, в руке — папка. Она подошла к кровати, подняла моё запястье, нашла пульс, сверилась с маленькими часами-брошью.
— Ровнее, — обронила она, ни на кого конкретно не глядя. — Это хорошо.
Положила мою руку обратно на одеяло. Короткий взгляд в зрачок — сначала один, потом другой. Она поворачивала мне голову очень аккуратно, двумя пальцами за подбородок, и это не было нежностью, это была привычка хирурга не шевелить пациента сильнее, чем надо.
— Тошнит сегодня?
— Один раз с утра.
— Аппетит?
— Был печёный картофель вчера. Съел.
Она чуть улыбнулась — одной стороной рта, как Дежнёв, но иначе: у неё это была улыбка, а не усмешка.
— Товарищ Корнев, — произнесла она ровно, — вы сильно изменились.
Я ждал этой фразы со вчерашнего дня. Подготовил для неё лицо — внимательное, мягко удивлённое, без паники. Поднял на неё глаза.
— Не пугайтесь себя нового, — она продолжила, не давая мне отреагировать. — Это бывает после таких ранений. Человек становится тише, собраннее, начинает думать медленнее, но толще. У вас это произошло раньше, чем у большинства, — раньше, чем мы обычно отмечаем. Это не плохо. Это — неожиданно.
Она говорила тихо, и говорила, не глядя на меня, — глядя в свою папку, будто читала там что-то.
— Я вам, товарищ Корнев, одну вещь скажу, — она чуть понизила голос. — Себя нового вы никому не показывайте. Ни Дежнёву, ни Воробьёву, ни матери. Пусть они видят старого, пока вы не окрепнете. Потом сами решите, что им показывать, а что нет.
Она закрыла папку.
Я смотрел на её лицо и думал: она мне сейчас предложила соучастие в чём-то, чего она не называет. Она мне предложила молчание, и это молчание было больше её обязанностей хирурга.
— Спасибо, Мария Соломоновна, — произнёс я одними губами.
Она снова улыбнулась одной стороной рта. Кивнула. Пошла к двери.
Я думал, она выйдет. Она не вышла. Она остановилась у двери, как будто вспомнила что-то, — и не поворачиваясь ко мне, глядя в коридор, добавила:
— И ещё. У вас шрам на левом запястье — от детства. Вы себе не порежьте его случайно. У таких как вы он иногда начинает чесаться.
Вышла.
Я поднял левую руку и посмотрел на шрам, о котором говорил ещё вчера утром. Длинный, белый, от локтевой кости до основания большого пальца. Корневу он был знаком; мне — нет.
Она говорила про шрам, но имела в виду не шрам. Она говорила: я вижу, что у тебя тут две памяти, и одну из них ты пытаешься носить молча. Ты этого молчания не расчёсывай. Понимать я буду, а говорить не буду.
Я долго лежал и смотрел в потолок. День кончался серым низким светом. Где-то на дворе у ограды раненый конь тяжело, длинно выдохнул — я услышал этот выдох отчётливо, как у себя в груди.
Вечером я уснул раньше, чем сам собирался.
Тридцать первого июля, после обеда, ко мне пришёл Воробьёв.
Я ждал его. В палате с утра стало как-то неуютнее — Ворошнин был на перевязке, Даша сменила простыню с особенной тщательностью (постучала под подушкой, выровняла углы), и ещё с десяти утра в отделении чувствовалось негромкое служебное напряжение: прошёл шёпот «сегодня будет начальник». В палату ко мне никто из сотрудников больницы напрямую не подходил, но мимо двери стали ходить чаще и тише.
Он пришёл в четвёртом часу. Один. Без Дежнёва, без никого.
Сначала в коридоре стукнула наружная дверь — характерным коротким стуком, как закрывают, входя по делу, не заходя ни в какие кабинеты. Потом — шаги. Шаги у него оказались лёгкие, не строевые: он не чеканил и не шаркал, он просто шёл. Когда так ходят по больнице, это значит — человек привык ходить по учреждениям.
Он остановился на пороге.
Я повернул голову.
Воробьёву было, на вид, сорок пять. Высокий, сухой, узкий в плечах, но не хилый — такая сухость бывает у людей, которые много ходят и мало едят. Лицо бритое, жёсткое, с глубокой вертикальной складкой между бровями и ещё одной — у правого угла рта. Волосы коротко стриженные, с сединой на висках, без усов. Пенсне в тонкой стальной оправе; шнурок от пенсне — чёрный, аккуратно заправлен за воротник.
На нём была гимнастёрка защитного цвета — не новая, но выглаженная, с отглаженным чистым подворотничком из белой ткани. Этот подворотничок был в Воробьёве самый опасный элемент, и я это отметил сразу. Человек, который в Москве двадцатого года находит время и чистую ткань, чтобы перешивать подворотничок через день, — это не обычный сотрудник уголовного розыска. Это человек, который держит вокруг себя некий минимальный порядок даже тогда, когда вокруг порядок не держится. Такие люди не прощают себе беспорядка и, соответственно, не прощают его другим.
Взгляд его упёрся в меня через пенсне. Дежнёвский взгляд вбок — это была оценка живого человека. У Воробьёва взгляд был прямой, чуть сверху, и это была оценка единицы на ведомости.
— Товарищ Корнев, — обратился он.
— Товарищ Воробьёв.
Я ответил ему ровно и без попытки встать — слабому человеку сидеть в кровати при начальстве не зазорно, а пытаться приподняться и упасть обратно было бы хуже. Воробьёв это принял: сделал два шага в палату. Табурет он не взял — остался стоять в изножье кровати, положив одну ладонь на спинку.
— Левитан доложила мне сегодня утром, — проговорил он. — Что вы пришли в сознание. Что память частично сохранена. Что в работу сможете через две-три недели, если не будете торопиться.
Он делал короткие паузы между предложениями — не для того, чтобы дать мне вдуматься, а для того, чтобы самому каждое следующее предложение взвесить перед тем, как произнести. Я такое видел не раз. Это была ведомственная манера — говорить точно. У нас она тоже бывает, у лучших.
— Я рассчитываю на вас, — продолжил он. — В отделе людей не хватает. Хорошо, что вы живой. Плохо — что вы не здоровый. Ни то, ни другое сейчас изменить нельзя; значит, лежите столько, сколько велит Мария Соломоновна, и не меньше.
— Слушаюсь, — отозвался я.
— Не торопитесь выходить. Те, кто торопится, потом выпадают надолго.
— Понимаю.
Он помолчал секунду.
— Рябой ушёл, — произнёс он, не меняя интонации. — Степан Гаврилыч вам, наверное, докладывал.
— Докладывал.
— Когда вернётесь, — продолжил Воробьёв, — Рябой будет приоритет номер один. У нас будет на него план. До вашего возвращения мы его возьмём, или не возьмём, — это уже как получится. Но, если не возьмём, — план будет на вас в том числе.
— Понял.
Он на меня смотрел. Не агрессивно. Не тепло. Внимательно.
— Корнев. — Пауза. — Вы у нас с какого года?
— С восемнадцатого, — ответил я.
(Я это знал: Ворошнин вчера упомянул — «а ты у Дежнёва с восемнадцатого», и я это записал как факт. Память Корнева подтвердила — без картинки, одной чистой уверенностью.)
— С восемнадцатого. — Воробьёв на мгновение опустил веки. — Давно. Мне вас рекомендовал Степан Гаврилыч, когда я пришёл в отдел в прошлом году. Я вас взял по его рекомендации. До сих пор не пожалел.
Он сделал паузу. Я молчал. Короткое одобрение от аппаратчика — это была не похвала; это был контракт.
— Поправляйтесь, — произнёс он наконец.
— Спасибо.
Он повернулся и пошёл к двери. На пороге задержался — ровно так же, как вчера Левитан, но совершенно по-другому. У Левитан в дверном задержании была человеческая досказанность. У Воробьёва — служебная.
— Корнев, — окликнул он, не оборачиваясь. — Если вы что-то из того, что у вас в голове, — что-то, что вам мешает, или что-то, что вам не мешает, — сочтёте нужным мне передать, — передадите. Я всё, что мне говорят, выслушиваю.
— Понял, Илья Аркадьевич.
Он повернулся и вышел, прикрыв за собой дверь без стука.
Я лежал и смотрел в закрытую дверь.
Этот — не злой и не добрый. Этот — смотрит. Дежнёв меня сегодня взвесил и отпустил с оговоркой «ранен, не испорчен». Воробьёв меня сегодня не отпустил. Он оставил у меня в палате невидимый пост: «если что-то начнётся — скажешь». Это было сделано вежливо, почти сочувственно, и по линии был абсолютный профессионализм. Я подобное слышал от наших собственных начальников в нашей собственной системе. Интонация — та же.
Он не предлагал мне дружбы. Он предлагал мне канал. Канал — это тонкая вещь: канал можно использовать по назначению, а можно — не заметить, что тебя по нему уже используют.
Я не собирался пользоваться его каналом. Но и делать вид, что не заметил, тоже не собирался.
«Что-то, что мне не мешает». Это он аккуратно обозначил: меня интересует не только то, что тебе мешает, Корнев. Меня интересует вообще всё, что у тебя в голове.
Я закрыл глаза.
Воробьёв мне не понравился. Но понравиться начальнику в моей работе никогда не было обязательным условием. Обязательным было — не дать ему повода. Это я умел.
Левитан зашла ко мне вечером, перед ночной сменой. Было уже темно, в палате горела свеча на тумбочке. Ворошнин вернулся с перевязки, поужинал и заснул. Мы с Левитан были, фактически, одни.
Она вошла тихо, в том же халате, в котором ходила весь день, но под халат поддела серую вязаную кофту с заштопанным левым локтем. Села на край моей кровати — не на табурет, а на край; и только когда она села, я понял, что она устала. Люди, которые умеют держать осанку, выдают усталость всегда одним и тем же: они садятся чуть ниже, чем собирались.
— Воробьёв был, — произнесла она. Не вопросом.
— Был.
— Что сказал?
— Что ждёт меня в отдел и что не торопился бы я.
Она опустила подбородок.
— Он всегда это говорит. У него это вежливость. Он её обязательно проговаривает вслух, чтобы потом в бумагах было, что он вам сказал. — Она глянула на меня искоса. — Ещё что-то сказал?
Я помолчал.
— Обозначил, что если у меня в голове что-то — сказал бы ему.
Левитан не отреагировала сразу. Она смотрела на свечу. Свеча коптила тонкой прямой струйкой; ветра в палате не было.
— Товарищ Корнев, — произнесла она наконец негромко, — Илья Аркадьевич — очень порядочный человек. Я это говорю вам как человек, который с ним с восемнадцатого года. Он никого ни разу не подвёл без причины.
Она выделила «без причины» очень слабо — так, что это можно было не заметить, если не вслушиваться. Я вслушивался.
— Понял, — отозвался я.
— И всё-таки. — Она встала, подобрала края халата. — Если у вас в голове есть то, что — как бы сказать — лучше бы в голове и осталось, — пусть остаётся в голове. Не выносите наружу. Ни ему, ни кому.
— Понял, Мария Соломоновна.
Она сделала два шага к двери. Остановилась. Я ждал — как вчера; я уже привык к её дверным задержкам.
Она не повернулась ко мне. Она стояла вполоборота, с рукой на дверном косяке, и смотрела в коридор. Света в коридоре было мало — только дальняя лампа над постом. Голос у неё был тихий, не для меня даже, а для себя:
— Ну ладно.
И всё. Больше ничего.
Вышла, прикрыв дверь тихо.
Я остался один на один со своей свечой.
Я смотрел в её пламя и пытался понять, к чему «ну ладно». К Воробьёву? К её собственному решению молчать? К тому, что она сегодня что-то углядела у меня — в пульсе, в зрачках, в ответах — и это что-то её то ли успокоило, то ли окончательно убедило? Я не понимал. Честно не понимал — и у меня был опыт вычислять такие вещи, опыт собственный, не корневский.
«Ну ладно» — это было подведение какой-то черты. И я не видел, с какой стороны от этой черты она меня оставила.
Свеча коптила ровно. За окном, во дворе больницы, кто-то железом тёр об железо — кузнец, наверное, или просто санитар в телеге. Звук был ритмичный, короткий, успокаивающий, как метроном.
Первая неделя кончалась. У меня было трое, которые меня уже видели вблизи, — Дежнёв, Левитан, Воробьёв. Один уходил с оговоркой «ранен, не испорчен». Второй — с молчаливым договором «я не скажу, и ты не говори». Третий — с приоткрытым каналом, по которому я не собирался идти.
Для первой недели это было — нормально.
Я задул свечу.
В темноте я слышал, как у соседней двери Даша устраивает на ночь инфекционное крыло. Где-то далеко, на Яузе, коротко свистнул паровоз — товарный, ночной. Ворошнин дышал ровно и тяжело.
Я лежал с открытыми глазами, потому что ещё не хотелось засыпать. Мне было, о чём подумать, и я думал.
Первое. С Дежнёвым работать — можно. Он из тех, кто сам себе не позволит рубить сплеча; если я не дам повода, он будет идти со мной.
Второе. Левитан — мой самый большой подарок в этом веке и мой самый большой риск. Подарок — потому что она поняла больше, чем имеет право, и решила молчать. Риск — потому что она уже сейчас умнее меня в обстоятельствах, в которых я пока ничего не знаю. Я от неё зависим, а она от меня — нет. Эту асимметрию надо будет выравнивать. Не быстро. Очень медленно.
Третье. Воробьёв. Сюда нужен отдельный, более длинный план. Не сегодня. Сегодня я ещё слишком устал.
Четвёртое. Рябой. С него я начну, когда выйду. У меня будет для этого Рябого тихое преимущество, которого нет ни у Дежнёва, ни у Воробьёва: я могу догадаться о ходах такого человека без того, чтобы ходить следом. Я таких догадывался много лет. Только лет не было тогда ещё этих — моих — а этот Рябой ещё никому не известен. И тем лучше.
Пятое. Я подумал про Катю.
Это я разрешил себе одной точной фразой: «Катюх, у меня сегодня был хороший день. Без громких событий. Трое посетителей. Мать тебе передала бы огромный привет, но она тебя не знает».
Этой точной фразой — я сам себе обозначил: не даю себе разваливаться.
Больше ничего себе сегодня не позволил.
Я закрыл глаза. За окном паровоз свистнул ещё раз, дальше. Кузнец замолчал. Было слышно только Ворошнина, и мою кровь в виске, и очень тихий дребезг стекла в раме от какого-то дальнего движения — может быть, проехал грузовик по Солянке.
Первая неделя кончалась.
Завтра начиналась вторая.
Глава 3
Второго августа меня выписали.
Левитан пришла с утра, не дожидаясь обхода. Я был уже одет в то, что Анна Николаевна принесла вчера вечером: брюки Корнева — тёмные, суконные, с затасканными коленями; серую косоворотку с пятном у воротника; пиджак не по сезону, тяжёлый, чёрный, с лоснящимися локтями. Сапоги его же. Они были не моего размера и жали в подъёме; я это узнал в первую же секунду, как встал на пол. Щёки гладкие: Ворошнин вчера дал мне свою бритву и мыло, и мы с ним по очереди сбрили недельную щетину над общей алюминиевой кружкой с холодной водой. Ворошнин при этом рассказывал, как в шестнадцатом году в окопе брился осколком стекла, и никто из нас двоих ни разу ни к чему этому не относился серьёзно.
Левитан вошла тихо. Коротко глянула на меня — на моё новое платье — и кивнула.
— Сидит плохо, — отметила она ровно.
— Отсижу.
Она поставила папку на тумбочку, достала бумагу. Писала стоя, без наклона, так, как пишут люди, которым много раз приходилось писать на чьём-нибудь колене или на краю подоконника. Почерк у неё был мелкий, ровный, без округлых девичьих завитушек.
— Товарищ Корнев. — Она не поднимала глаз от бумаги. — Я выписываю вас с формулировкой «ранен при исполнении, к службе допускается с ограничением по физическим перегрузкам на один месяц». Перегрузок избегайте. Голову берегите. Если будут приступы — головокружение, звон, тёмные пятна перед глазами, — приходите сразу, не через две недели, не через неделю. Независимо от часа.
— Понял.
— Контрольный осмотр — четырнадцатого августа. В этот кабинет, в десять. Не забудьте.
— Не забуду.
Она поставила точку, сложила бумагу пополам, протянула мне. Секунду мы оба держали её — она с одного конца, я с другого. Потом отпустила.
— Спасибо, Мария Соломоновна.
— Пожалуйста, товарищ Корнев.
Она развернулась к двери. У порога остановилась, как всегда делала, — и я уже знал: именно в этот момент она скажет то, что действительно хотела сказать.
Она не повернулась. Стояла вполоборота, с рукой на косяке.
— Павел Иванович.
Впервые — не «товарищ Корнев». «Павел Иванович» — ровно так, как она когда-то сама себе правило положила.
— Слушаю вас.
— Если у вас будет день — такой, что совсем плохо, — приходите. Не обязательно на осмотр. Посидим.
— Спасибо.
Она кивнула — тем самым коротким, почти незаметным кивком, который у неё обозначал принятое решение, — и вышла.
Я остался с бумагой в руке. Серой, плохой, с волокнами, лезущими из края. На ней чернилами был записан факт: меня больше здесь не держат. И поверх этого факта, очень тихо, стояло ещё одно: кто-то в этом веке понял про меня больше, чем я про себя, — и дал знать, что понимает, и пообещал молчать.
Ворошнин с соседней кровати приподнялся на локте. Лицо у него за последние дни поменялось: заросло серой щетиной, но глаза стали яснее. Перевязку ему накануне сделали свежую, и он уже ходил потихоньку по палате, держась за стенку.
— Выпустили, значит.
— Выпустили.
— Ну, давай, Пашка. Не геройствуй. Геройство — дело такое: оно в лобную кость бьёт.
— Не буду.
Я подошёл к нему, наклонился, пожал ему руку. Она была короткая, широкая, с жёлтыми от табака пальцами. Он сжал мою осторожно, чтобы не перекосить: помнил, что я ещё слаб.
— Придёшь ко мне в управу? Я в оружейной сижу.
— Приду.
Он снова улёгся. Я вышел в коридор.
Мать ждала меня в конце коридора у окна. Стояла прямо, в тёмном платке, держа в руке узел с моими казёнными вещами: окровавленная гимнастёрка, шинель, ремень с пустой кобурой. Наган, по словам Ворошнина, был у Дежнёва под расписку. На ней самой — то же длинное чёрное платье с заштопанной на локте вставкой, платок.
Я подошёл. Она не сделала ни шагу навстречу. Ждала, чтоб я дошёл сам.
— Ну, Паш.
— Ну, мам.
Она взяла меня под руку с правой стороны. Ладонь легла ровно, без цепкости, — но было понятно, что она меня не выпустит. Мы пошли к лестнице. Шаги у неё были мелкие, быстрые; я подстраивался.
На лестнице я придержался за перила. Голова не кружилась, но пол всё-таки дышал под ногами — слабее, чем в первый день в палате, но ещё заметно. Мать это увидела и не сказала ничего. Только чуть крепче взяла под локоть.
У выхода из корпуса пахнуло. Лето, двор, пыль, лошадь. Я вдохнул глубже, чем собирался, и на секунду закрыл глаза.
— Идём, — произнесла мать ровно. — Пешком. Трамваи нынче не ходят, на Яузском перегоне рельсы сняли.
— Сняли?
— Ещё в мае. На какой-то завод повезли.
Она это произнесла без возмущения, без жалобы, как говорят о погоде.
Мы вышли со двора больницы и пошли.
Москва была большая, пыльная и молчаливая.
Витрин не было. То есть дома стояли на месте, и нижние этажи у них были на месте, и окна нижних этажей тоже; но на месте стёкол в большинстве случаев была фанера, заколоченная крест-накрест досками или прибитая встык, и на этой фанере — объявления. «Сдаётся». «Меняется на картофель». «Обувь чинится». «Уроки математики — строго предоплата». Краска на домах где облупилась до кирпича, где осталась пятнами. На углах стояли дворники, но не мели, просто стояли и смотрели на улицу, как стоят часовые на посту. На одном углу дворник был в калошах на босу ногу, в августе.
Людей было много, но они шли поодиночке. Никто не говорил на ходу, никто не останавливался у витрин, которых не было. Все куда-то двигались — с узлами, с мешками, с чемоданами, без узлов; у всех было то особенное выражение лица, которое бывает у человека, идущего по делу, не очень срочному, а просто у него других дел не осталось.
У Каланчёвского тупика стояла толпа. Мешочники. Люди с Нижнего, с Тамбова, с Рязани, с мешками муки и картошки, приехавшие менять зерно на рубль и мыло. Их было человек двести, не меньше. Кто сидел на мешке, кто стоял, кто спал прямо у стены, накрыв лицо картузом. Двое в форме с винтовками ходили вдоль толпы, и толпа при их проходе слегка прижималась к стене, как прижимается рыба в проруби, когда сверху проходит тень.
— Мам. Это что же, с мукой из деревни?
— С мукой. Их гоняют, да не выгоняют. Куда им?
Она сказала это без осуждения — опять же, как о погоде.
Мимо нас проехала подвода. Лошадь была невозможно худая, рёбра ходили под кожей, как пальцы под перчаткой. Возница сидел боком, свесив одну ногу.
У Красных Ворот патруль остановил женщину с ребёнком. Ребёнок был у неё на руках, завёрнутый в старый пуховый платок, — мальчик лет полугода. Женщина молча протянула патрульному какую-то бумагу. Патрульный читал её долго, водя пальцем по строкам; видно было, что читает он плохо. Женщина стояла ровно, без выражения, как привыкли стоять женщины, которые за последние три года много раз протягивали какие-то бумаги каким-то людям. Ребёнок не плакал.
На углу Красных Ворот и Орликова мне дохнуло в лицо запахом чёрного хлеба. Я сразу почувствовал, что голоден — не в смысле недавнего завтрака, а глубже, в молодом теле, которое ещё не ело по-настоящему с момента, как я в нём проснулся. Запах шёл из окна низкой булочной в полуподвале; окно было открыто, и в нём виднелась стойка с хлебом — одной формы, грубым, по восьмушке.
— Мам, у нас дома есть?
— Есть. Не беспокойся.
— Я просто запах услышал.
— Я тоже услышала. Пошли.
За углом попался беспризорник. Лет девяти, босой, в коротких штанах, с замазанным сажей лицом. Он скользнул к нам — я даже не успел его заметить, мать заметила раньше, — и потянулся к её узлу. Мать, не глядя, развернула правое плечо и сдвинула его в сторону. Он отскочил, как от стены, нырнул обратно в переулок и пропал. Мать не сказала ни слова. Шли дальше.
У меня была бы рука. В том веке, в той куртке, в том кармане, где я держал мелочь на кофе, — у меня была бы рука. Здесь ни кармана, ни мелочи, ни кофе. Эта мысль мне не понравилась, и я её не додумал.
На Сретенке, уже у самого дома, мать вдруг остановилась.
— Вот, Паш. Тут ещё вывеска была «Колбасы Филиппова», помнишь?
Я посмотрел на фасад. Выше первого этажа, на плоской части стены, был прямоугольник более светлой штукатурки — там, где когда-то висела большая эмалированная вывеска. От вывески остались четыре ржавых крюка.
— Помню.
Память Корнева щёлкнула, но бледно: дала мне колбасу, сложенную бумагой, звук колокольчика над дверью, больше ничего. Это было чужое воспоминание. Но «помню» я сказал. За него.
Мать тронулась дальше. Я пошёл за ней.
Дом был шестиэтажный, красный, с полукруглым окном в подъезде. Лепнина над дверью обломана; там, где было чьё-то имя — хозяина, архитектора или просто «Ж» как «жилой», — осталось только «…ДОМ». Дверь в подъезд была без замка, подпёрта деревянным клином.
В подъезде пахло капустой. Очень сильно. Это был запах человеческий, коммунальный, постоянный, и он не был неприятный сам по себе, но было понятно, что он тут был позавчера, вчера, сегодня и будет завтра.
Лестница широкая, каменная, с выщербленными ступенями. Перила чугунные, литые, с виньетками; когда-то их, видимо, полировали, теперь нет. На площадке между первым и вторым этажом лежала мёртвая ворона; кто-то отодвинул её к стене, чтобы не спотыкались, но не выбросил. Мать прошла мимо вороны и не посмотрела.
На втором этаже была одна дверь — в нашу квартиру. Высокая, двустворчатая, когда-то покрытая лаком; теперь лак облез до тёмного дерева, и посредине правой створки была кнопка электрического звонка. Под кнопкой висела табличка: шесть фамилий, от руки, разным почерком. Против каждой — число звонков.
«Корневы — 3».
Мать открыла своим ключом, не звоня.
Коридор. Длинный, кривой, сложенный из кусков прежних комнат: старую барскую квартиру перегородили вкривь и вкось, чтобы получить максимум дверей. Под потолком одна лампочка на шнуре, не горит. Пол досчатый, крашеный краской, которая давно уже не столько краска, сколько археологический слой. Стены — обои, висящие лоскутами. Шесть дверей; одна открыта, и в неё видна часть кухни с плитой и с рядом примусов. Каждый примус — на отдельной полочке, каждый замкнут отдельной цепочкой на свой замок, и ключи у хозяев. В общем котле на плите булькает чья-то вода.
Из третьей двери справа высунулось лицо: мужское, с растрёпанной рыжей бородой, в пенсне.
— Анна Николаевна, с возвращением. Павлу Ивановичу — наше вам.
— Здравствуйте, Наум Борисович, — отозвалась мать коротко и прошла мимо.
Я в ответ что-то буркнул и прошёл дальше. Наум Борисович Моисеев, пятьдесят два, бывший телеграфист. Память Корнева дала мне его мгновенно и ещё: он всегда здоровается первым, всегда чуть подлаживает тон, как бы заранее извиняясь, что живёт в одной квартире с сотрудником МУРа. Это я уловил.
Наша комната была четвёртой слева.
Двенадцать метров. У дальней стены окно, за ним двор. Под окном диван, старый, с тёмно-зелёной обивкой, продавленный в середине, покрытый серым лоскутным одеялом. Слева у стены узкая кровать. Справа раскладушка, сложена. Над раскладушкой полка: четыре книги и стопка газет. Стол посреди комнаты круглый, тёмный, накрыт клеёнкой в клетку. На столе чайник, две эмалированные кружки, каравай чёрного хлеба под полотенцем, маленькая железная коробочка из-под монпансье.
В углу у двери жестяная печурка, труба уходила в форточку. Летом не горит, но пахнет старой сажей.
Лида сидела на кровати и встала мне навстречу.
Она была в длинной серой юбке и серой кофточке с подвёрнутыми рукавами; косу перекинула через левое плечо. Лицо свежее, промытое, с красным пятном на скуле — волновалась.
— Паша. Я сегодня с работы отпросилась.
— Зря.
— Ничего не зря. Я тебе раскладушку застелила. Сейчас чаю нагреем.
— Не надо чаю. Посидим так.
Я сел на диван, осторожно, чтобы не провалиться в его мякину. Провалился. Лида тихо засмеялась, потом оборвалась. Мать положила узел на стол, поправила платок, села рядом со мной.
Так мы втроём сидели минуту.
Потом мать встала и ушла на кухню греть чайник.
Я остался с Лидой. Она сцепила руки в коленях, смотрела то в пол, то на меня. Я понимал: ей надо что-то сказать, и она боится.
— Лид.
— Что, Паша?
— Рассказывай.
Она выдохнула. И начала.
Рассказывала про курсы. Про телеграф на Мясницкой. Про то, что её взяли на полставки — столько-то тысяч совзнаков в месяц, число я пропустил мимо ушей, потому что эти тысячи на этой неделе значили одно, а через неделю — уже меньше. Про Евдокию Петровну, которая обучает работе с аппаратом Морзе и которая «строгая, но если понравится — отзовётся про тебя хорошо». Про новую машинистку, Зинаиду Карловну, «из бывших, но не задирает нос». Про то, что на прошлой неделе у них был срыв — пришла депеша срочная с фронта, а аппарат заедало, пришлось бегать с записками.
Я слушал и впитывал. Не столько фактическую часть, сколько язык. Интонации, связки, обороты. Семнадцатилетняя советская служащая, московская, из рабочей семьи, с четырьмя классами реального за спиной — вот как она говорит. Мне это было нужно.
Мать принесла чайник. Разлила в кружки. Достала из коробочки из-под монпансье четыре кусочка колотого сахара — серых, со следами пыли. Мысленно я отметил: четыре. На троих. Один лишний — или на завтра.
Ели молча. Пшённую кашу на воде, с небольшой подливкой из топлёного сливочного жира (гостинец матери откуда-то — она не сказала откуда). Чёрный хлеб, по одному куску. Чай — без сахара; сахар мать убрала обратно в коробочку.
Через стену, из соседней комнаты, раздался голос Моисеева — негромкий, но отчётливый, потому что стена между комнатами была тонкая, досчатая:
— Милостивые государи, третий раз за вечер у нас в кухне забывают закрутить кран. У нас не Амстердам.
Ему ответили шёпотом, женским, неразборчиво. Моисеев умолк.
Я посмотрел на мать и увидел, что она чуть приподняла уголок губ. Это была не улыбка — тихая отметка: сосед проявился, всё как обычно. Лида при этом не отреагировала вовсе. Привыкла.
Впервые за день я почувствовал, что во мне что-то размягчилось.
Лампу потушили в десять. Лида быстро заснула — у неё завтра смена с шести.
Мать читала при керосинке ещё минут двадцать. Я видел со своей раскладушки её силуэт: сидит прямо, без очков, держит книгу близко к лицу. Потом закрыла книгу, задула керосинку и долго сидела в темноте, не двигаясь. Потом легла.
Я остался с потолком над собой.
Коммуналка ночью звучала. Это была своя партитура, к которой я должен был привыкнуть. Где-то у двери квартиры скрипнула половица: кто-то вышел в туалет в конце коридора. Через стену справа, от Моисеева, — звук перелистываемых страниц и иногда сухое покашливание. Через стену слева — детское сонное бормотание, потом тихий материнский голос. Это, значит, вдова Серёгина с двумя маленькими. Сверху, над нашим потолком, — тяжёлые шаги, два голоса, мужской и женский, спорят без крика, с усталостью. Потом и эти затихли.
Я лежал и смотрел на этот дом как на карту.
Шесть семей в нашей квартире, девятнадцать человек, если считать с детьми. Одна семья «бывших» — Моисеевы. Одна вдова с малыми. Одна рабочая чета над нами. Кто-то из железнодорожных в дальнем конце коридора; кто-то из торговых рядов, которых Моисеев через стену не любит больше всех. Две коммунальные точки напряжения: кран на кухне и электричество в коридоре. Звонок свой — три. Примус замкнут на цепочку. Мать знает всех и избегает всех. Лида знает только ближних и дружит с одной соседской девочкой. Корневы за последние два года никого не прислонили к стене и никого не прикрыли собой. Средняя, тихая семья. Я в эту тишину возвращаюсь новым элементом и должен её не нарушить.
Всё это я продумал в темноте за минуту. Не как список — как фотографию, где я просто всматриваюсь в детали.
Потом я разрешил себе одну фразу.
Катюха. Первый день на воле. Прошли от Яузы до Сретенки пешком. Не спрашивай.
Больше ничего себе не разрешил.
За окном где-то на Сухаревке простучала телега. Мать во сне вздохнула. Лида не шевельнулась. Я закрыл глаза.
Три дня я прожил дома, как в отпуску.
Третье, четвёртое и пятое августа шли одинаково. Я вставал в десятом часу. Мать уходила в артель в семь, Лида — на смену в шесть. Кружка кипятка и кусок чёрного хлеба ждали меня на столе под перевёрнутой миской. Я съедал, мыл кружку в умывальнике в коридоре (общий, с медным краном), и выходил.
Гулял по бульвару. Сначала вокруг дома, по Сретенке; потом шире, по Рождественскому, до Трубной. Набил мозоли в первый же день: сапоги Корнева жали в подъёме. К вечеру левая пятка кровила. Я заматывал её тряпкой и шёл снова.
По бульвару ходили люди самые разные — от солидных, в чёрных пальто несмотря на жару, до беспризорников, у которых тряпки висели на костях. Я смотрел на всех. Запоминал, как они идут, как стоят, как останавливаются у доски объявлений, как едят на ходу. Я вырабатывал себе сетчатку двадцатого года. Это было важнее, чем отдых.
Газеты покупал с лотков. «Правду» утром, «Известия» к обеду, «Вечернюю Москву» вечером. Стоили они гроши в той системе, которой я ещё не понимал; мать мне вручила на эти три дня сколько-то мятых совзнаков, и хватило. Газеты читал дома, за столом, под шорох Лиды, которая, вернувшись, гладила свою единственную юбку утюгом с углями.
Из газет узнавал то, что должен был узнать. Красная армия под Варшавой. Врангель в Северной Таврии. Хлеб на августовскую неделю — в таких-то количествах. Второй конгресс Коминтерна закончился. Неделю назад в Москве было торжественное заседание в честь его открытия, и Ленин на нём выступал. На Урале тиф. В Туле не хватает топлива. Я ничего из этого не знал наизусть: в моей прошлой голове это было расплывчатой картиной, из которой помнилось общее направление, а не недельная деталь. Теперь я эту картину досушивал. Через неделю я должен был звучать как человек, который всё это читал уже год назад, — если меня кто-нибудь спросит.
Петровку я видел дважды. В первый раз — на второй день, часов в пять вечера. Я остановился у двери на полсекунды: посмотреть на крыльцо, на двух красноармейцев у входа, на мелкий клеёнчатый козырёк сверху, на окна третьего этажа. Постоял и пошёл дальше. Не время. Воробьёв сказал: ждёт отдел. Значит, когда позовёт, пойду. Во второй раз, на третий день утром, прошёл уже не глядя. Дисциплину свою над собой натренировал.
Пятого вечером, около половины восьмого, Лида пришла с работы раньше обычного — её отпустили, потому что днём был сбой с напряжением и пол-станции не работало. Увидела меня за газетой и сказала:
— Паш, а ты чего всё читаешь?
— Учусь.
— Что учишь?
— Мир учу, Лид. Я после удара его плохо помню.
Она села напротив. Посмотрела на меня внимательно — серыми глазами, очень похожими на материнские.
— Паш. А ты по-другому говоришь.
— Я и думаю по-другому, Лид.
— А как?
— Медленнее. Но толще.
Она помолчала. Потом вдруг улыбнулась, робко, половиной рта.
— Левитан так же про тебя сказала. Мама рассказывала. «Толще, говорит, думает».
— Значит, Левитан права.
Я ей улыбнулся в ответ. Это была первая моя полная улыбка в этом веке.
Мать пришла с артели. Ужинали втроём. Тот же хлеб, та же каша, сегодня без жира.
После ужина я взял из отцовской старой папки, стоявшей на полке, чистый лист. Бумага была плохая, рыхлая, с редкими тёмными вкраплениями. Сел к столу. Разгладил лист ладонью.
В голове у меня с утра крутилась схема одной квартиры — жертвы, с которой у меня в прошлой жизни в июле двадцать четвёртого года начиналось большое дело. Квартира на втором этаже, коридор направо, кухня, спальня, окно во двор. Хотел нарисовать этот план, как рисовал бы в свой блокнот тогда. Расставить стрелки, отметить, где стол, где вход, где дверь для подсобы, где угол обзора свидетеля.
Провёл первую линию. Вторую. Третью.
Остановился.
Здесь это никому не нужно. Той квартиры нет. Той женщины нет. Тот убийца не родится ещё полвека. План, который я рисую, — чужой план чужой квартиры из чужого времени, и я здесь веду его вхолостую.
Я сложил лист пополам. И ещё раз пополам. Убрал в отцовскую папку — ту же, откуда взял.
Мать подняла глаза от штопки.
— Паш. Ты чего?
— Ничего. Передумал писать.
— Ну и не пиши.
Я отошёл от стола. И в этот момент в дверь нашей комнаты постучали.
Стук был короткий, деловой. Мать привстала, Лида подняла голову от юбки. Я открыл.
На пороге стоял молодой красноармеец. Лет девятнадцати, с красными петлицами, в выгоревшей гимнастёрке, с худым веснушчатым лицом и чёрной полоской пыли у виска. Под мышкой у него был пакет, в руке бумажка.
— Корнев, Павел Иванович?
— Да.
— От товарища Воробьёва. Завтра к девяти утра, Петровка, тридцать восемь, первое отделение. Если сможете.
Он проговорил это одной связкой, без пауз, как заученное. За день разнёс, видно, десяток.
— Смогу.
— Распишитесь.
Я расписался на его листке карандашом. Почерк Корнева, по счастью, с первых же дней лёг под руку легче, чем я ожидал. Красноармеец спрятал листок и пошёл дальше по коридору.
Я закрыл дверь. Мать, Лида и я стояли в комнате втроём.
Мать произнесла первой:
— Ну вот и служба.
— Ну вот, — отозвался я.
Завтра к девяти.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
