Красный допуск: Аварийная смена
Глава 1. «Под стрелой»
Сначала вернулся звук — тонкий, на одной ноте, и шёл он изнутри головы. Потом бетон под лопатками и известковая пыль на языке. Кто-то тряс меня за плечо и повторял:
— Павел Алексеевич. Павел Алексеевич.
Метрах в четырёх лежала станина. Тонн на двенадцать серого чугуна, длинная, обработанными направляющими вверх, — и лежала она косо: один конец сел на транспортные салазки, другой ушёл вниз и вбок. Траверса перекосилась вместе с грузом. Канаты обвисли, крюк опустился почти до пола. Всё это я разобрал раньше, чем сумел сесть.
Слева от станины стояла стопка оснастки — плиты, угольники, кондукторы в человеческий рост. Груз, опускаясь, задел её краем и развернул. Верхняя плита теперь свисала над проходом сантиметров на тридцать и держалась углом на нижней.
У стопки работали руками человек пять. Они тянули на себя нижнюю плиту. Она не шла, зато верхняя при каждом рывке садилась чуть ниже.
— От стопки! — Голос вышел сиплый и чужой, громкости в нём хватило. — Живо назад. Все за колонну.
— Там Воронин! — крикнул кто-то, не оборачиваясь. — Лёню придавило, руку видно!
— Оттого и назад.
Я сел. Пролёт качнулся вправо и встал на место. Под языком сделалось солоно. Правая ладонь сама нашла на колонне выступ и я поднялся.
Люди отошли. Не сразу и не все, но верхнюю плиту больше никто не трогал.
— Кто мастер?
— Я мастер. Ковалёв.
Немолодой, в брезентовой куртке, химический карандаш за ухом. Смотрел он куда-то мимо моих глаз, чуть выше, и я потрогал затылок сам: волосы слиплись, а пальцы оказались мокрыми.
— Ковалёв, двоих на вход в пролёт. Никого не пускать и ничего не убирать. Крановщик наверху?
— Ершова. В кабине сидит.
— Пусть сидит и ничего не трогает. Электрик есть?
— Есть. — От стены отозвался парень лет двадцати пяти.
— Снимите напряжение с крана. Свет в пролёте оставьте. Сняли — доложите мне лично.
Он побежал.
— Медпункт?
— Побежали за фельдшером. — Ковалёв вынул карандаш из-за уха и зачем-то подержал его в руке.
— Мало. Через коммутатор вызывайте скорую. Скажите: человек придавлен, тяжёлый. Пусть выезжают сразу.
Кто-то уже шёл к телефону у торцевой стены. Я повернул голову влево. Слева глухо гудело, как через подушку; звук пролёта приходил только справа.
— Теперь плита. Из ремонтного — два домкрата, шпальные брусья, дубовые клинья и цепь. Бегом, и пусть несут не по одному.
— Так краном бы. — Голос сзади, немолодой, рассудительный. — Стропа набросить, подорвать чуть-чуть, и всё.
— Хватит сегодня с крана.
Я отошёл за колонну, и меня вырвало известковой водой. Платок в кармане оказался чистый, сложенный вчетверо, с меткой «П. Б.» в углу. Я вытер рот, сунул платок обратно и вернулся к стопке.
От торца пролёта быстро шёл крупный человек в габардиновом плаще поверх спецовки. Лицо у него горело от ходьбы, в правой руке он катал кусок мела.
— Виктор Данилович, там Воронина придавило, — доложил ему Ковалёв.
— Вижу, что придавило. — Он остановился, оглядел станину, стопку, обвисшие канаты. — Павел Алексеевич, я людей сейчас соберу, мы её вчетвером…
— Вчетвером она пойдёт вся. Ждём домкраты.
Электрик вернулся раньше домкратов, вытирая ладони о полу куртки.
— Снял. Рубильник на площадке заперт, ключ у меня.
— Ключ отдайте мастеру. Ковалёв, запишите время и фамилию, своей рукой.
Домкраты принесли минут через пять, брусья следом. К верхней плите не полезли: стоя у торца, вне её сектора, загнали на длинных ломах два дубовых клина между нею и следующей плитой, потом стянули всю стопку цепью за колонну. Ковалёв дважды ударил ломом по нижней — верхняя больше не села ни на волос. Только тогда я показал, куда бить клетку: под нижнюю плиту с двух сторон, ближе к углам, со стороны стены, противоположной свесу. Кочетов встал рядом, переложил мел из руки в руку, и на рукаве плаща легла белая полоса.
* * *
Домкраты поставили на брусья: на голом бетоне пятка ушла бы в масло. Клетку наращивали по одному брусу, чтобы плита в любую секунду стояла на дереве, а не на винте. Клали трое, четвёртый держал лом.
За всю работу никто из них не сказал ни слова.
Плита поднялась на ладонь, и ни на палец выше. Двое легли на бетон со стороны стены, вне сектора, куда могла упасть верхняя, и вытащили Воронина за брезентовую куртку.
Левая рука у него была прижата к боку. Правая осталась согнутой в локте, ладонью вверх — «вира», команда крановщику на подъём. Пальцы не разжались.
Фельдшер приехала на велосипеде из заводского медпункта, женщина в белом халате поверх пальто. Она опустилась на колени прямо в масляную лужу, поискала пульс на шее, расстегнула на нём куртку и слушала, приложив ухо. Потом села на пятки и ничего не сказала — только показала Ковалёву ладонью: отойдите.
Врач со скорой приехал в двадцать минут десятого. Он поднял Воронину веко, взял руку и отпустил её, отметил время по своим часам и обратился через мою голову к Ковалёву:
— Всё. Не мучайте его.
— Ковалёв, сменное задание сюда.
Он принёс разграфлённый лист, где на участок были расписаны фамилии, разряды и работа. Я взял у него из-за уха химический карандаш и повёл им по строкам, называя вслух, а Ковалёв отвечал: здесь, здесь, в медпункте, здесь. На третьей строке карандаш остановился раньше меня.
— Воронин Л. Е., стропальщик. Полностью?
— Леонид Егорович. Тридцать шесть ему. Дальше Новиков Иван Григорьевич, подручный его, у стены сидит. Круглов Михаил Ефимович, транспортный. Ершова Клавдия Петровна, крановщица.
Список я дочитал до конца, хотя искать было уже некого. Лист вернул и попросил до вечера никуда его не подшивать.
Двоих усадили у стены под щитом с плакатом о правилах строповки. У парня лет двадцати восьми предплечье лежало на груди неправильным углом, и он придерживал его второй рукой, не касаясь ладонью. Мужик постарше дышал коротко и часто, как дышат при сломанном ребре, и всё повторял, что дойдёт сам.
Пока ждали вторую машину, я обошёл станину со стороны салазок, не заходя под неё. Оба стропа лежали целые, с целыми коушами. Крюк был цел, зев не разведён, траверса не повело.
— Ковалёв, кран какой грузоподъёмности?
— Пятнадцать тонн главный крюк, три вспомогательный.
Двенадцать тонн станины плюс траверса с захватами — по паспортным массам перегруза не было. Я поднял голову и посмотрел вверх, на тележку под фермами.
Ершова спустилась по лестнице сама. Женщина лет сорока, дужка очков обмотана изолентой, руки в перчатках, и снимать перчатки она не стала. Встала в трёх шагах и молчала.
Я спросил у неё одно:
— Груз шёл или стоял?
— Я подъём остановила. — Она смотрела на станину. — Он постоял и пошёл вниз. Я на кнопку жала, а он шёл.
— Пока молчите. Расскажете тем, кто приедет.
Она поправила дужку очков там, где кончалась изолента.
— Мне и не поверит никто.
— Ваши слова сверят с журналом и механизмом. Ключ от крана у кого?
— У меня. — Она вынула из кармана марку на шнурке и подержала на раскрытой ладони. — Перед сменой выдают, после смены сдаю.
— Отдайте Ковалёву при мне. Ковалёв, запишите: от кого, кому, во сколько. И идите в медпункт, посидите там.
Кто-то поднял с бетона кепку Воронина, отряхнул её о колено и не нашёл, куда деть. Так и стоял с нею, пока носилки не вынесли из пролёта, а потом положил кепку на край салазок козырьком к стене.
— Пролёт после обеда пустим? — спросил Ковалёв.
— Пролёт стоит. До распоряжения.
— На сколько? — Кочетов подошёл вплотную, и мел в его руке остановился.
— Пока не знаю.
— У меня декабрь, Павел Алексеевич, и двенадцать машин вместе с ним.
Главный механик пришёл, когда носилки уже вынесли. Немолодой, тяжёлый, в ватнике поверх спецовки; он постоял у салазок, посмотрел на стопку, на масляную лужу, на людей у стены — и ни о чём не спросил.
* * *
В конторке начальника цеха пахло мокрой известью и остывшим чаем. На гвозде у окна висели сменные задания за неделю, наколотые одно на другое. Телефон стоял на подоконнике, трубка лежала рядом с рычагами — кто-то уже звонил и бросил.
Председатель завкома пришёл минут через десять: сухой, высокий, в пиджаке с орденской планкой. Дверь он открыл без стука.
— Иван Фёдорович, — окликнул его Кочетов, и я взял себе это имя-отчество даром.
— Мне из цеха сообщили. — Сафонов поставил портфель на стул. — Что нужно?
— В завкоме есть Положение о расследовании несчастных случаев?
— Есть.
— Принесите. И сами останьтесь.
Он посмотрел на меня секунду дольше, чем хотелось бы, и вышел. Вернулся быстро, с брошюрой в мягкой обложке, заложенной в двух местах полосками газеты, и читал негромко, без выражения, как читают то, что перечитывали не раз. Начальник цеха немедленно сообщает директору и заводскому комитету. Директор немедленно сообщает техническому инспектору совета профсоюзов, вышестоящей хозяйственной организации и местному прокурору. Специальный акт составляет технический инспектор.
От притолоки заговорил главный механик, и слева до меня дошёл один звук без слов.
— Встаньте правее, — сказал я. — И повторите.
Он сделал полшага, и трое в комнате отметили, что директор просит переставиться.
— Ещё инспекция. Кран зарегистрирован, Павел Алексеевич. Номер в паспорте. Значит, местный орган Госгортехнадзора, они по своей линии.
— Фёдор Ильич, — сказал ему Сафонов, — вы бы сели.
Гусев не сел и рук из карманов не вынул.
— Хорошо, что вы это говорите сейчас, а не в четверг.
Он вынул руки из карманов и опять убрал.
— Вышестоящая хозяйственная организация — это сегодня кто? — спросил я.
Сафонов и Кочетов переглянулись.
Сафонов ответил, что совнархоз. Пока совнархоз.
— По газетам мы уже министерские. — Кочетов отошёл к окну. — В понедельник от министерства группа приезжала. Приёмная. Сидели в плановом, данные собирали.
— Значит, так: по Положению — совнархозу. Группе — отдельно, для сведения, и в тексте укажем, что для сведения.
Телефонограммы я диктовал сам, Ковалёв писал под руку на обороте старого сменного задания. Текст держал один: время, место, что произошло, кто пострадал, что кран зарегистрирован и что обстановка сохраняется. Менялся адресат.
— На каждой пишите фамилию принявшего и время передачи. Без фамилии это всё равно, что на салфетке.
Коммутатор соединял через раз. Между вторым и третьим номером я стоял с трубкой у правого уха, слушал, как в ней щёлкает, и разглядывал через стекло пролёт, где под щитом с плакатом уже никто не сидел.
Технический инспектор ответил вторым звонком, прокуратура — четвёртым.
— Прокурора-то зачем сразу? — Кочетов говорил в стекло, не оборачиваясь. — Разобрались бы сперва сами, а потом…
— Это не для вины, это чтобы нам потом не сказали, что тянули.
— Оно фиксирует, что мы сами позвали.
— Позовут в любом случае. Разница в одном: кто передал сведения первым и в каком они виде.
Он замолчал. Гусев за всё это время не прибавил ни слова.
К половине одиннадцатого лист был заполнен: четыре строки, четыре фамилии принявших, четыре времени. Пятая строка — группа министерства, с пометкой о сведении. Я расписался внизу и отдал лист Сафонову. Он взял его, но убирать в портфель не стал.
— По семье, Павел Алексеевич. Комиссия соцстраха соберётся завтра, погребение на нас. К вдове я поеду сегодня, и мне надо знать, что я ей скажу про причину.
— Что причину устанавливают и что от завода она услышит то же самое, что услышат инспекторы. Я поеду с вами.
— Не поедете. — Сказал он, перебив меня. — Сегодня к ней придут женщины из завкома и я. Директор приходит после, когда уже известно, за что отвечает завод. Придёте сегодня — она до конца жизни будет думать, что вы приходили торговаться.
Я принял без возращений
— А если завод скажет не то же самое?
— Тогда придёте ко мне и скажете это при Викторе Даниловиче.
Сафонов сложил лист вдвое и убрал.
— Теперь никто в цехе не решает, что здесь случилось. Решают те, кто приедет.
Кочетов положил мел на подоконник рядом с телефоном.
* * *
В пролёт мы вышли вчетвером. Носилок уже не было, брусья и домкраты лежали там, где сработали, от ворот тянуло холодом, и от масляной лужи к выходу вели следы — чужие подошвы разнесли её метров на десять по бетону. Кран стоял обесточенный, тележка над салазками, и на опущенном крюке медленно поворачивалась пустая траверса.
Кочетов догнал меня у салазок и заговорил вполголоса, повернувшись так, чтобы Сафонов оказался у него за спиной.
— Павел Алексеевич. Пока не приехали, надо объяснение набросать. Чтобы говорили одинаково.
— Какое объяснение?
— Простое. Воронин зашёл в зону, куда заходить не должен. Схему строповки нарушил. Оттого и оказался, где оказался.
— Кто видел, как он нарушил схему?
— Так ясно же.
— Кто видел?
Кочетов не ответил. Я показал рукой на место, откуда вытащили Воронина, и на борозду, которую оставила на бетоне развернувшаяся стопка.
— Его достали из-под оснастки. В шести метрах от груза, сбоку. Под станиной он не лежал, и схема строповки тут ни при чём.
— При том, что если причина в кране, то кран — это Фёдор Ильич. — Кочетов говорил спокойно, без нажима, и мел из плаща доставать не стал. — А Фёдор Ильич — это ремонт. Ремонт — это график. А график подписывали не в цехе, Павел Алексеевич.
Сафонов кашлянул у него за плечом. Гусев рассматривал носки своих ботинок.
— Договаривайте.
— А больше нечего договаривать. Я про цех говорю. У меня сто сорок человек и декабрь, и половина из них месяц уже переработала.
Слева опять пошёл глухой гул. Я дождался, пока он кончится.
— Записывайте. Обстановку сохраняем в том виде, в каком она есть. Убираем только то, что мешает безопасности, и каждое такое действие — с записью, кто и зачем. Опись документов по крану — паспорт, журналы, график, наряды — составите вы, Фёдор Ильич, при Иване Фёдоровиче. В двух экземплярах, за двумя подписями.
— А там записи карандашом есть. — Гусев поднял голову. — Не везде чернилами.
— Значит, так и опишете: карандашом. Ничего не подшивать, не дописывать и набело не переписывать. Ковалёв, у входа в пролёт — стол и человек с листом. Кто вошёл, во сколько, зачем, кто пустил.
Ковалёв спросил, писать ли своих.
— Своих в первую очередь.
Мы прошли вдоль подкранового пути, и под тем местом, где стояла тележка, я остановился. По бетону широкой полосой лежали опилки: тёмные, утоптанные, слежавшиеся до плотности войлока, и по краям полосы они выцвели и посерели, а посередине оставались чёрными. Я разгрёб их носком ботинка. Бетон под ними был пропитан насквозь и просел лункой, а такой слой не набирается за неделю.
— Кто подсыпает?
— Уборщица, — отозвался Кочетов. — Чтоб не скользило.
— Давно?
Он пожал плечами. Гусев перевёл взгляд на опилки и больше на меня не смотрел.
— Вы сегодня спрашиваете, будто у нас первый день, — сказал Кочетов.
— Первый день, как приложился о бетон. Давно?
— Не считал.
— Опилки не убирать. И свежих не сыпать. Ковалёв, обведите полосу и поставьте у неё табуретку, чтобы никто не прошёл машинально.
Мел взяли с подоконника, тот самый.
— Фёдор Ильич, ещё вопрос. В начале смены тормоз проверяли? Первый тяжёлый груз приподнимают на сто миллиметров и держат.
— По журналу проверяли.
— По журналу.
Второго вопроса я не задал. Спрашивать подробно будет не директор.
Меня качнуло. Сафонов взял меня под локоть, чего никто в этом пролёте себе до сих пор не позволял.
— У вас затылок в крови. Вы с восьми на ногах и белый весь.
— Пять минут.
— Машина у ворот. — Локоть он не отпустил. — Один вы не поедете, я потом за вас же и отвечу.
* * *
В городской поликлинике меня посадили на скамью с выпиленными в спинке ромбами, и я просидел там минут двадцать, разглядывая очередь, которая молча пропустила меня вперёд, едва увидела за окном заводскую машину. Медсестра унесла в кабинет тонкую карту в сером картоне и по дороге вслух сверила написанное на обложке: Белов Павел Алексеевич, тысяча девятьсот шестнадцатого года, завод специальных станков. Пахло хлоркой и мокрой шерстью, за фанерной перегородкой звенело стекло о стекло.
Врач оказалась немолодой женщиной с короткой стрижкой и перьевой ручкой в нагрудном кармане халата. Она посветила мне в глаза, велела следить за пальцем, потрогала затылок там, где волосы слиплись, и спросила, тошнило ли меня; я ответил, что дважды. Она спросила, какое сегодня число, и я назвал пятое октября; спросила год — я назвал шестьдесят пятый; спросила, что я делал вчера вечером.
Пауза вышла длинная. Я перебрал темноту там, где полагалось лежать вчерашнему вечеру, и не нашёл в ней ни стола, ни разговора, ни лестницы, ни лица.
— Не помню.
Она записала это, не поднимая головы, и ни о чём больше не спросила.
В конце коридора стоял грузовой подъёмник, старый, с решётчатой дверью, и санитарка возила на нём бельё с этажа на этаж, придерживая створку ногой. Кто-то отправил кабину вниз, и на середине хода щёлкнул тормоз: она села сантиметров на пять и только после этого остановилась.
На звуке этой просадки ко мне пришло чужое и очень короткое — запах горячего масла, оранжевый мигающий свет, трос, идущий вниз ровно, без рывка, и человек внизу. Пальцы разжались сами, и карандаш, который я зачем-то держал с самого цеха, стукнул о пол и укатился под скамью.
— Павел Алексеевич. — Врач держала меня за запястье и считала пульс. — Вы меня слышите? Анна Львовна я, будем знакомы заново.
— Слышу.
— Сотрясение головного мозга. Постельный режим, покой, никакой работы, лист выписываю с сегодняшнего числа. — Она щёлкнула колпачком ручки один раз и стала писать. — Повторно ко мне в пятницу. Будет рвота ночью — вызывайте неотложную и не геройствуйте.
— У меня в цехе человек погиб.
— Он погиб и без вашего сотрясения. — Ручка не остановилась. — А вас мне тут ещё не хватало.
Гусев ждал в коридоре у окна, спиной к стеклу. На подоконнике рядом лежала начатая пачка папирос; ни одной он не закурил. Под мышкой держал серую папку с тесёмками, что носил с утра. Когда дверь кабинета закрылась, он подошёл ближе, чем главному механику полагается подходить к директору.
— Павел Алексеевич, я вам сейчас одну бумагу покажу. Не для инспектора. Вам.
Он раскрыл папку и достал сложенный вчетверо лист. Записка была отпечатана на машинке с недобитой буквой «о», и текст уместился в три строки: кран номер шесть, повторное замасливание тормозного шкива главного подъёма, для устранения течи и ревизии тормоза требуется вывести кран в ремонт на одну смену.
Наискось, в левом верхнем углу, синими чернилами стояла резолюция.
«Тов. Гусеву. Остановку пролёта совместить с плановой 8/X. До этого — посменный осмотр механизма подъёма и немедленное устранение замечаний. П. Белов. 27/IX-65.»
— Я вам её двадцать седьмого подавал. — Гусев держал лист за самый край, на весу, чтобы я читал, но не брал. — И вернули вы её в тот же день. Копию я сниму и отдам инспектору сам, а подлинник у меня побудет.
— Правильно сделаете.
Он не уходил. Я перебрал, что ему сейчас могло быть нужно, — оправдание, окрик, обещание, — и ничего этого у меня не нашлось. Тогда он сложил лист по старому сгибу, завязал тесёмки и пошёл к лестнице, а я остался стоять с бумагой.
Буквы в резолюции были мелкие, с наклоном влево, «б» и «в» связаны в одну петлю, подпись — короткая, в два движения. Я повернул правую руку ладонью вниз и рассмотрел её: широкая кисть, жёлтый от табака ноготь на среднем пальце, белый рубец поперёк костяшки. Почерк на бумаге принадлежал этой руке, но рука была не моя.
.
Глава 2. «Версия для инспектора»
— Гипертоническая болезнь. Язвенная болезнь двенадцатиперстной кишки, обострение в феврале. Осколочное ранение левой половины грудной клетки, сорок третий год. Тугоухость слева, стойкая.
Анна Львовна читала мою карту вслух, а я запоминал. Про левое ухо я к этому часу знал сам, остальное услышал впервые.
— Читайте дальше.
— Дальше вы четыре года не приходили. — Она перевернула лист, где записей не было совсем. — В феврале вас привезли с болями, вы отказались лечь и ушли через сутки. Больше ничего.
Медсестра надела мне на плечо манжету и накачала грушу, а Анна Львовна вложила в локтевой сгиб фонендоскоп и слушала, глядя на стрелку. Записала цифры она молча.
— Сколько?
— Столько, что вы сегодня никуда не поедете. Постельный режим, дома. Три дня — это всё, что я могу дать одна; дальше комиссия.
Спорить с ней было нельзя. У неё имелись прибор, карта и право; у меня — только необходимость.
— В цехе сегодня погиб человек. К четырём приедут инспекторы. Они будут работать с документами завода, и от того, кто при этом стоит рядом, зависит, что попадёт в материалы.
— Пусть стоит главный механик.
— Главный механик отвечает за краны.
Она положила ручку и посмотрела на меня так, как смотрят, когда решают уже не диагноз.
— Что вам нужно?
— Назовите минимум. Я его выполню.
Она перечислила: в цех не входить до пятницы, разговоры сидя, каждое утро давление в заводском медпункте с записью, при рвоте или потемнении в глазах — немедленно неотложную, восьмого явиться на комиссию. И добавила то, чего я не просил.
— От госпитализации вы отказываетесь. Это я запишу отдельно, и вы это подпишете. И если завтра вы окажетесь на заводе, я запишу и это.
— Записывайте.
— Вы не поняли. Я записываю не для вас, Павел Алексеевич. Я записываю для того, кто будет читать карту, если вы упадёте. А вы упадёте, только я виноватой не буду.
* * *
Вера сидела на той же скамье с выпиленными ромбами, у самого края. На коленях у неё лежали ученические тетради в клеёнчатой обложке и завёрнутый в полотенце термос; пальто она не сняла. Когда я вышел, она встала и обошла меня кругом — затылок, руки, ботинки в известковой пыли, — и села обратно, освободив место рядом.
— Врач сказала, что на завод ты не поедешь.
— Врач сказала, чего мне нельзя.
Тетради у неё на коленях были подписаны одним круглым почерком с обложки на обложку, седьмой «Б», и верхняя лежала раскрытой на середине, заложенная карандашом там, где Вера остановилась, когда за ней пришли.
Она развернула полотенце, налила чай в стакан и подала его мне, придерживая снизу, чтобы я не обжёгся о дно; движение вышло у неё привычным, будто она делала это тысячу раз и в тысяче мест, где было не до чая. Стакан был горячий. Я обхватил его всей ладонью, стал греть руки и только через несколько секунд заметил, что смотрит она не на моё лицо.
— Ты всегда брал за край. — Вера показала как, двумя пальцами в воздухе. — За верхний ободок. Обжигался и всё равно брал так, потому что тебе некогда было ждать.
— Сегодня мне некуда спешить.
— Сегодня тебе есть куда спешить больше, чем всегда.
Она поправила шов на манжете, разгладила его ногтем большого пальца, и я уже знал — по одному этому движению, хотя видел его в первый раз, — что сейчас будет вопрос, на который отвечать не хочется.
— Что было вчера вечером?
— Ничего. Пришёл поздно, лёг.
Слова вышли раньше, чем я успел их проверить, и оказались первой ложью, которую я сказал в этом доме, — маленькой, служебной, из тех, что говорят, чтобы не молчать.
— Ты пришёл в одиннадцать. Не ужинал. Сел в коридоре и не разулся минут пять. Люда спросила, будешь ли ты чай, ты ответил «после». — Она взяла у меня из рук пустой стакан и завинтила крышку. — Ты ответил не на это.
— У меня сотрясение, Вера.
— Я знаю, что у тебя сотрясение.
Мимо провезли каталку, и мы оба подобрали ноги. В коридоре топили с самого сентября, от развешенных на крючках пальто шёл пар, и очередь у процедурной сидела в этом пару молча, как сидят люди, которым некуда торопиться и нечего сказать друг другу.
— Кто он был? — спросила Вера.
Я назвал фамилию, имя, отчество и возраст, больего я не знал.
— Я не про это спросила. Дети есть?
Я открыл рот и закрыл. За семь часов я вызвал скорую, обесточил кран, поднял плиту, провёл перекличку, продиктовал пять телефонограмм, поставил человека с листом у входа и запретил убирать опилки, и всё это было сделано правильно, в правильном порядке и в правильные сроки. Про детей Воронина я не спросил ни разу и ни у кого.
— Узнаю сегодня.
Вера коротко кивнула.
Мы вышли на крыльцо, где ветер тянул вдоль улицы палый лист и мелкий сор от стройки напротив. Заводская машина стояла у ограды, шофёр курил, отвернувшись от ветра, и, увидев нас, сразу бросил папиросу и сел за руль.
— Я на завод.
— Я поняла, когда ты вышел из кабинета.
Она застегнула верхнюю пуговицу пальто и посмотрела в сторону трамвайной остановки.
— Паша. Не звони мне в девять вечера, чтобы сказать, что задерживаешься. Просто приезжай, когда приедешь.
Она пошла к остановке ровным шагом человека, который знает расписание наизусть. Полотенце осталось у меня в руке. Я сложил его вчетверо и сунул в карман пальто.
* * *
Инспекторы приехали к половине пятого. Для работы им отвели комнату рядом с приёмной, где обычно сидела нормировщица, — стол, два шкафа, окно во двор и телефон, который я велел вынести.
Технический инспектор совета профсоюзов Ермилов оказался коротко стриженным человеком лет сорока пяти в костюме и болотных сапогах, которые он почему-то не менял. Второй, из местного органа Госгортехнадзора, представился Мальцевым и первым делом попросил не рассказывать ему про случай, а провести в пролёт.
В цех мне было нельзя до пятницы, и я ждал в комнате. Мальцев вернулся через час, с чёрными руками, и вытер их о ветошь, которую привёз с собой.
— Кран не трогать до особого. — Ветошь он сунул в карман. — Кто у вас ответственный по приказу?
— Я, — ответил Гусев.
— Паспорт, приказ, удостоверение, журналы, график, наряды. Всё.
— Всё по описи. — Гусев протянул папку.
Опись была в двух экземплярах, за двумя подписями — его и Сафонова. Ермилов повёл по ней пальцем сверху вниз. Остановился дважды.
— «Часть записей карандашом». Хорошо, что написали.
— Мне так велели написать. — Кем, Гусев не уточнил.
Представитель совнархоза приехал вместе с ними, сел в углу у окна и за первый час не сказал ничего, только записывал всякий раз, когда в комнате называли цифру. Сафонов подавал Ермилову то, о чём тот ещё начинал спрашивать: списки смены, табель, сведения о пострадавших, номер больницы.
Кочетов вошёл в двадцать минут шестого с двумя листами, отпечатанными на машинке, подал их Ермилову и остался стоять.
— Объяснение по цеху. И общая картина, как мы её видим.
Ермилов прочёл первый лист. Потом второй. Потом вернулся к первому.
— Кто это писал?
— Я.
— Тут написано, что стропальщик Воронин находился в зоне перемещения груза в нарушение установленного порядка и что это явилось причиной. — Ермилов перевернул лист. — Свидетели этого есть?
— Люди видели, где он лежал.
— Где он лежал, я видел сам. — Мальцев не поднимал головы от паспорта крана. — Я спрашивал не об этом.
Кочетов повернулся ко мне. Из шестерых в комнате ему был подчинён один человек, и стоял этот человек у самой двери.
— Павел Алексеевич, это позиция администрации или нет?
Я не ответил сразу, и паузу он использовал.
— Пока вы думаете. — Кочетов заговорил тише и в мою сторону, не в комнату. — Если причина в кране, дальше идёт ремонт. Ремонт — это график и лимит на запчасти. Дальше отдел главного механика, дальше снабжение, дальше квартальная премия по заводу. Премию считают на весь список, Павел Алексеевич. В моём списке половина людей месяц перерабатывала, и платить будут они.
Сто сорок человек и месяц переработки складывались в ведомость, которая в этот момент ощущалась, как вавилонская башня, если бы её достроили. Пол качнулся вбок и встал на место.
— Мне нужно сесть.
Стояли все, кроме Ермилова и совнархозовца. Я взял от стены стул и сел первым из тех, кто стоял.
— У администрации нет позиции о причине. У администрации есть документы.
— Мне рассчитывать это как уклонение?
— Это порядок. Причину устанавливают инспекторы, а мы даём им всё, что имеем, и объясняем каждый за себя.
— Причину устанавливаю я. — Ермилов не поднял головы. — Акт составляю тоже я, с участием администрации, вышестоящей организации и завкома. Товарищ Мальцев ведёт свою линию по крану. Не путайте, товарищ директор: вам это ещё подписывать.
Он был прав, и я поправился.
— Виктор Данилович, ваше объяснение — ваше, и менять его я вас не заставляю. Но подписывать его как мнение завода не буду.
— А если завтра ваше «каждый за себя» разойдётся в три стороны?
— Значит, разойдётся.
Ермилов дождался конца и придвинул к себе чистый бланк.
— Тогда ваше объяснение. Письменно. Что вам известно об обстоятельствах и о состоянии крана до случая.
Гусев шагнул вперёд, будто хотел успеть первым.
— Копию своей служебной записки от двадцать седьмого сентября я товарищу Мальцеву передал в четыре часа. С резолюцией.
Кочетов медленно повернул голову, уставившись на Гусева. Тот взглядом не ответил и остался стоять там, где стоял.
Мальцев достал из папки записку и повернул ко мне.
— Читайте вслух, если не трудно. Мне нужно, чтобы вы подтвердили при всех.
Я назвал вслух главное: повторное замасливание тормозного шкива, одна смена на ремонт. Потом свою резолюцию: остановить восьмого октября, до тех пор осматривать посменно.
— Ваша? — спросил Мальцев.
— Всё так.
— Дата двадцать седьмое сентября. Записка того же числа. Значит, между запиской и ответом прошло сколько?
— Судя по бумаге, часы.
Записали оба, каждый у себя.
— Фёдор Ильич. В записке написано «повторное». Значит, было первое. Когда?
Перо Ермилова остановилось посреди слова и постояло так.
— Шестого сентября, — ответил Гусев. — Обнаружили при осмотре, протёрли, отрегулировали, записали в журнал. Я тогда обошёлся без записки.
— Занесите это, пожалуйста. — Мальцев произнёс это в сторону, самому себе, и занёс.
Объяснение я писал от руки, на двух листах, в двух экземплярах. Подтвердил: резолюция моя, решение об отсрочке принял один, о тормозе был извещён письменно. На середине второго листа буквы поплыли; пришлось переждать с закрытыми глазами. Второй экземпляр Ермилов подписал в получении и вернул мне.
— Материалы уйдут в прокуратуру, — сказал он. — Это не значит ничего, кроме того, что уйдут.
Представитель совнархоза закрыл блокнот и застегнул портфель.
— Мне это куда докладывать, товарищи? У нас с понедельника дела передают.
— Тому, кто вас послал, — ответил Ермилов, глядя в бланк. — Пока он ещё есть.
* * *
Терехов перехватил меня на площадке между вторым и первым этажом, у доски показателей, и пошёл вниз со мной в ногу. Секретарь парткома умеет идти рядом так, что разговор выглядит случайным для всякого, кто попадётся навстречу.
— Одну вещь ты сегодня сделал хорошо. У нас с обеда в двух цехах говорили, что директор будет валить на мёртвого. Хорош, чертяга.
— А плохо что?
— А плохо, что ты решил, будто вдове от твоей бумаги станет легче.
Он остановился на нижней площадке, там, где лестница выходила в вестибюль, и подождал, пока пройдут двое из планового.
— Не станет, Паша. Ей нужны муж, пенсия и место в очереди на жильё. Твоё объяснение не даёт ни первого, ни второго, ни третьего. Оно даёт тебе право смотреть ей в глаза. Это твоя надобность, не её.
— Я тебе не советую врать, — сказал Терехов. — Я тебе говорю, что честность тоже кому-то выставляется счётом, и надеюсь, что в этот раз счёт придет не тебе.
У двери он повернулся и добавил уже дежурным тоном:
— Сафонов поехал туда в шесть, с женщинами из завкома. У Воронина дочь, восемь лет. Живут у матери жены, на Сортировочном. Ты, я думаю, спросить не успел.
* * *
В кабинете я включил только настольную лампу. Стол был тяжёлый, с зелёным сукном, протёртым до нитки с правой стороны, — прежний хозяин работал правым локтем.
Я разложил перед собой три бумаги: второй экземпляр своего объяснения, копию записки Гусева и график планово-предупредительного ремонта, который Сафонов успел переписать для завкома от руки, прежде чем оригинал ушёл инспекторам.
Дальше пошла работа, которую я умел делать лучше всего: сверка времени.
Шестое сентября — осмотр, замасливание, протёрли, отрегулировали, запись в журнале. Двадцать седьмое сентября, понедельник, — записка: «повторное». В тот же день, часы спустя, — резолюция: совместить с плановой. Восьмое октября — плановая остановка пролёта, пятница. Между запиской и плановой остановкой стояло одиннадцать календарных дней, десять рабочих. До плановой кран не дожил три дня.
Я обвёл двадцать седьмое. Потом восьмое. Между ними на сукне оставалось пустое место, и положить туда было нечего.
Этот ход мысли я знал до последнего поворота. Я так делал сам.
Телефон зазвонил в девятом часу. Секретарь давно ушла, аппарат стоял прямо передо мной, и я снял трубку сам.
— Горький, завод специальных станков? Соединяю с Москвой, — сказала телефонистка, и в трубке щёлкнуло дважды.
— Павел Алексеевич? Седых, Михаил Романович.
Линия держала его голос плохо, слова приходили с шипением и на полтона выше, чем были сказаны.
— Слушаю вас.
— У меня перед глазами ваша внутренняя сводка на первое октября. Двенадцать машин серии ГС-100, готовность выше девяноста процентов по одиннадцати, по одной — восемьдесят четыре. Сводку подписывали вы.
— Подписывал.
— Мне нужны эти двенадцать машин до тридцать первого декабря. Не одиннадцать. Не в первом квартале. Двенадцать до тридцать первого.
На чистом листе я записал: 12, 31/XII. И всё.
— Михаил Романович, сегодня утром у меня в механосборочном погиб человек. Пролёт остановлен, кран под запретом инспекции, расследование идёт.
— Знаю. Мне доложили в час дня. Соболезную. Расследование ведут те, кому положено, и вмешиваться в него я вам не советую ни в какую сторону. Про декабрь я говорю потому, что это единственное, чем я могу вам помочь, если материалы лягут не в вашу пользу.
— Помочь чем?
— Директор, у которого стоит цех и сорван год, защищается плохо, но если он к декабрю сдал двенадцать машин, то это другое дело.
За окном темнело. Механосборочный корпус стоял чёрный и длинный, и свет горел в нём в одном пролёте из трёх — в том самом, который я утром остановил и в котором до сих пор жгли лампы, потому что я сам велел их не гасить.
— Я не могу вам сейчас подтвердить ни одной машины. Я их не видел.
— Как это — не видели? У вас же готовность.
— Лучше. У меня только сводка.
В трубке долго ничего не было, кроме шипения. Потом Седых сказал медленнее, чем говорил до сих пор:
— Хорошо. Посмотрите. И позвоните мне, когда посмотрите.
Телефонистка вклинилась и предупредила, что оплаченное время кончается. Я сказал, что разговор окончен, и положил трубку. На листе передо мной остались цифры: двенадцать и тридцать первое декабря. За окном белел освещённый пустой пролёт.
Глава 3. «Чужой кабинет»
На углу директорского стола стоял перекидной календарь. Пятое октября в нём было пустым, а на шестое было написано: «Гл. технолог — сводка. Петухов — расчёт по декабрю». Я перекинул два листа вперёд. На восьмом октября стояло: «Остановка пролёта. Кран».
Над шкафом с делами висел групповой снимок в узкой раме: человек тридцать в два ряда, зима, у ворот заводоуправления. Себя я нашёл сразу, во втором ряду слева, — по росту и по тому, как этот человек держал голову. Ещё пять или шесть лиц отозвались во мне тем странным способом, каким отзывается на фотографии знакомый, чьё имя не приходит: одно вызвало ровное тепло, одно — тяжесть под ложечкой, одно — короткое желание не смотреть. Имён не было ни к одному. Я стоял перед снимком минуты три и получил ровно то, что мог получить: список людей, о которых мне заранее известно, кому из них я обязан, а кому не доверяю, и ни одной причины ни для того, ни для другого.
Без четверти восемь я вышел из кабинета поискать уборную, и ноги понесли меня совсем в другую сторону: по коридору направо, через тамбур, вниз на половину лестничного марша и опять направо, — и остановились перед дверью с табличкой «Отдел главного механика», куда мне в это утро было решительно незачем. Я постоял, не берясь за ручку, и пошёл обратно, считая повороты и запоминая их, как запоминает чужой дом человек, приехавший на одну ночь.
От окна тянуло, и левая лопатка тупо и глубоко заныла. Я отодвинул кресло от подоконника и достал из ящика чистый лист.
Лист я разделил на три части.
В первой писалось легко: как меня зовут и что я подписал двадцать седьмого сентября; что двенадцать машин записаны в плане на декабрь и что подтвердить их я вчера отказался; что кран стоит, пролёт стоит, а материалы расследования уйдут прокурору; что в цех мне нельзя до пятницы и что я туда всё равно пойду.
Вторая часть далась медленнее, потому что в неё полагалось писать только то, что я мог назвать своими словами и был готов проверить. Сводка называет одно, считает другое. Начальник цеха защищает заработок ста сорока человек и потому будет упираться дольше, чем ради себя. Отложенный ремонт стал на заводе обычаем: иначе Гусев не завёл бы привычку оставлять копии своих записок.
Третья часть вышла самой длинной. Что такое «Каскад», о котором вчера дважды упомянули при мне так, будто я обязан помнить. Как зовут женщину, которая сейчас принесёт мне чай.
Папка входящих лежала на левом углу стола и была толщиной в палец. Я перебрал её всю, раскладывая на три стопки по тому же правилу: что решается подписью сегодня; что требует, чтобы я сначала на что-нибудь посмотрел; и что не должно было доходить до директора вовсе, а дошло, потому что внизу побоялись решить сами. Третья стопка оказалась самой высокой.
Женщину звали Зоя Тимофеевна, и узнал я это через двадцать минут, когда в приёмной зазвонил телефон и она ответила в трубку своё имя-отчество, прежде чем позвать меня.
Чай она принесла в подстаканнике и поставила справа, куда я и потянулся, — значит, ставила туда всегда.
— Павел Алексеевич, из медпункта пришли. Говорят, вы им расписаны на каждое утро.
Фельдшер оказалась та же, что вчера стояла на коленях в масляной луже. Она молча накачала манжету, послушала, записала цифру в тетрадку с завязками и цифру же назвала вслух — не мне, а тетрадке.
— Высоковато. Анна Львовна велела напомнить, что в цех до пятницы нельзя.
— Передайте, что я слышал.
— Я так и запишу, — сказала она и записала.
* * *
Короткова пришла в девять, минута в минуту, с двумя папками. Она была на полголовы ниже меня, тёмно-русые волосы собраны низко, на правой кисти светлый след давнего ожога, и в дверях она остановилась так, будто хотела посмотреть на мой затылок. Папку она положила на край стола и поверх папки — два карандаша, красный и синий, параллельно друг другу.
— Сводка готовности на первое октября. Вторая папка — по вашему вчерашнему распоряжению, копии для инспекторов.
— Спасибо. Галина Семёновна, у меня к вам просьба.
— Я слушаю.
— После вчерашнего у меня в голове провалы. Не притворяйтесь, что этого не видно, — врач написала то же самое. Поэтому объясняйте мне так, как объясняли бы человеку, который пришёл на завод первый день. Если я спрошу очевидное, отвечайте на очевидное и не ищите второго дна.
Она на пару минут замолкла. Лишь красный карандаш был за это время передвинут на полсантиметра, синий не тронула.
— Хорошо, — сказала она. — С чего начинать?
— Со сводки. Что в ней написано.
Написано в ней было следующее: двенадцать машин серии ГС-100, по каждой строка, в строке — процент технической готовности, дата последней записи и фамилия ответственного. Одиннадцать процентов стояли выше девяноста, один — восемьдесят четыре. Внизу стояла подпись Петухова, а под ней моя.
— Кто считает эти проценты?
— Производственно-диспетчерский отдел, бюро Петухова.
— По какой методике?
— Спросите его. — Она не отвела глаз. — Я отвечаю за технологию, Павел Алексеевич. Как экономист складывает часы, я знаю приблизительно и врать вам не стану.
— Тогда второй вопрос. Что говорит первичный документ? Маршрутная карта, я правильно называю?
— Неправильно. — Она сказала это без всякого удовольствия, тем ровным голосом, каким поправляют коллегу. — Карта — на деталь, на узел, на сборку. Она про то, как делать, и она одна на всю серию. А по каждой машине идёт маршрутный лист: он ходит с партией по операциям, и в нём отметки, кто и когда сдал.
— Значит, листы. По всем двенадцати номерам, все, какие есть, с последними отметками.
— Это две тележки бумаги.
— Значит, две тележки. Не сегодня — к обеду хотя бы по четырём машинам, дальше как пойдёт.
Короткова что-то отметила синим карандашом на обложке папки.
— И ещё одно, раз уж вы просили объяснять с начала. — Из второй папки она достала лист с угловым штампом. — Разрешение на отступление по четыреста девятой. Утверждать вам.
Лист был на четверть заполнен машинописью и на три четверти — подписями и датами согласования: конструкторское бюро, отдел главного технолога, ОТК. Внизу пустовала одна строка, и над пустой строкой стояло: «Главный инженер».
— Здесь главный инженер.
— Должность вакантна с первого августа. — Короткова сухо ответила, — Обязанности приказом возложены на вас. С августа вы утвердили четырнадцать таких. Двенадцать из них по нашей серии.
Я дважды прочел текст. Из него следовало, что по такому-то заказу и на такое-то количество изделий допускается поставить деталь, отличающуюся от чертёжной, и что согласовано это тремя службами.
— Кто из этих троих видел деталь?
Короткова помолчала.
— Никто. Смотрели чертёж и расчёт.
— Сегодня я это не утвержу.
— Основание?
— Отсутствие основания. Я не видел ни детали, ни машины. Положите сверху в ту же папку и принесите завтра, когда будем стоять около четыреста девятой.
Короткова убрала разрешение поверх остальных бумаг.
— Я принесу. Только предупрежу сразу: часть карт в цехах на руках, и если я начну их собирать, к обеду весь завод будет знать, что директор проверяет цифры.
— Пусть знает.
— Вы уверены?
— Я уверен, что мне нужны карты. Насчёт остального нет.
Короткова закрыла папку и не встала.
— Тогда напишите распоряжение.
— Устного не хватит?
— Вы полчаса назад сказали мне, что у вас в голове провалы. — Она говорила обычным голосом, не оглядываясь на дверь. — Я вам верю. Только если завтра вы не вспомните, что просили две тележки бумаги из четырёх цехов, отвечать за остановленную работу буду я. Мне нужно чем-то отвечать.
Я взял лист и написал распоряжение: собрать по всем двенадцати номерам маршрутные листы со всеми отметками, представить директору, работу по сбору вести в нерабочее для цехов время. Расписался. Число поставил сам.
Она прочла, сложила лист, убрала в папку и лишь тогда встала.
* * *
Бюро Петухова занимало в производственно-диспетчерском отделе комнату с двумя окнами во двор, и было в ней тесно от шкафов. Пахло клеем и копиркой. На стене висел график, разграфлённый на декады, и в нём чернилами двух цветов было записано столько, что издали он выглядел как ткань.
Петухов оказался худым, под тридцать, со светло-русой прядью, падающей на бровь; он встал, когда я вошёл, и сел, когда сел я, на полсекунды позже.
Стопку копирки на его столе кто-то выровнял по фиолетовому краю, до миллиметра. Пока мы разговаривали, он дважды её поправил.
— Юрий Михайлович, объясните мне расчёт готовности. Медленно.
— По форме выходит просто. — Он потянул к себе ведомость. — Полная нормативная трудоёмкость машины — восемь тысяч шестьсот нормо-часов. Складываем закрытые наряды по этой машине, делим на восемь шестьсот, умножаем на сто. Вот процент.
— Закрытый наряд — это что?
— Наряд, по которому работа сдана мастеру и принята к оплате.
— Принята к оплате кем?
— Мастером участка и нормировщиком.
— А ОТК?
Он поправил копирку.
— ОТК расписывается в предъявительских записках. Это другие бумаги, Павел Алексеевич, и в расчёт готовности они не входят.
Я взял чистый лист и написал на нём два слова, одно под другим: «оплачено» и «принято». Потом развернул лист к нему.
— Скажите мне, какое из этих двух слов стоит в вашем числителе.
Петухов посмотрел на лист, потом на меня, потом опять на лист. Прядь он не убрал.
— Первое, — сказал он.
— А в названии графы?
— В названии графы — «техническая готовность».
— Кто-нибудь вам за это когда-нибудь пенял?
— Нет. — Он выпрямился. — Форма не моя. Так спущено, так считают везде, и совнархоз принимает сводку в этом виде который год. А с нового года будет главк, и в главке пока неизвестно кто. Если вам нужно, чтобы я считал иначе, дайте письменное указание, и я буду считать иначе с той цифры, с какой скажете.
Слово «дайте» он произнёс раньше слова «указание», и на этом слове голос у него окреп. Ему нужна была бумага, за которой можно стоять, когда придут спрашивать, — и всё равно чья, лишь бы с подписью выше его собственной.
— А как считают по-настоящему? Не декадную сводку — настоящий счёт незавершённого.
— Инвентаризация. — Он ответил сразу, значит, думал об этом и до меня. — Раз в год, к отчёту. Комиссия, ведомости, пересчёт по цехам, сверка с бухгалтерией. Полтора месяца работы.
— А сводка?
— А сводка каждую декаду.
— Указания не будет, — сказал я. — Считайте, как считали.
— Тогда я не понимаю, чего вы хотите.
— Я хочу одну машину. Четыреста третью. Возьмите её наряды и посчитайте при мне ещё раз, вслух. И рядом, на том же листе, вторым столбцом — сколько из этих часов приходится на операции, по которым ОТК расписался в предъявлении.
— Второй столбец мне придётся считать по запискам ОТК, а их держит не бюро.
— Значит, сходим за записками.
Считал он сорок минут. К четвёртой строке из его речи пропали глаголы.
— Восемь шестьсот всего. Закрыто семь девятьсот сорок. Девяносто два и три. По предъявлениям ОТК — четыре тысячи сто шестьдесят. Сорок восемь и четыре.
Карандаш он положил и в первый раз за весь разговор поднял глаза от бумаги — в окно, во двор, где грузили ящики.
— Это ничего не доказывает, — сказал он. — ОТК могло не успеть оформить.
— Могло. Это одна из двух возможностей.
— А вторая?
— А вторую мы с вами не назовём, пока не увидим машину. Юрий Михайлович, посчитайте так же остальные одиннадцать. К вечеру, черновиком, без переписывания набело.
— А если разрыв будет по всем?
— Тогда так и оставим, зачем гадать.
Копирка на углу стола лежала неровно; он потянулся её поправить и на полдороге передумал.
— Павел Алексеевич. Если я это напишу, это же будет моя рука.
— Ваша.
— И защищать меня вы не станете.
— Я вам этого не обещал и не обещаю. Обещаю другое: приказ считать иначе я вам не подпишу никогда. Ни в декабре, ни двадцать девятого числа в одиннадцать вечера.
Ещё с минуту он сидел, глядя на свои два столбца. Потом взял чистый лист и написал сверху: «403».
* * *
В четвёртом часу позвонил Кочетов.
— Павел Алексеевич, у меня главный технолог маршрутные листы по цеху собирает. Половина на руках у мастеров. Работа встанет.
— Не встанет. Собирают после смены.
— После смены люди уходят домой, а листы остаются в цехе. Отдам — завтра мастер наряд не закроет.
— Вчерашние наряды закрыты?
— Закрыты.
— Значит, до завтра они нужнее мне.
— Дайте бумагу.
— Бумага у Галины Семёновны с девяти утра.
В трубке помолчали несколько секунд.
— Тогда я к вашей бумаге напишу своё несогласие. И приложу.
— Пишите и прикладывайте, Виктор Данилович. Только сегодня, а не завтра вечером.
К пяти часам на моём столе лежали маршрутные листы по четырём машинам, черновик Петухова по одиннадцати и подшивка предъявительских записок, которую ОТК прислало без разговоров и без сопроводительной.
Раскладывал я сам, на приставном столе, потому что на директорском всё это не помещалось: под каждым номером своя стопка — заготовительный, механический, сборка, — и в стопке требовалось найти последнюю строку с отметкой, выписать дату и подпись и положить их рядом с датой из сводки. К шестому номеру я перестал выписывать фамилии и оставлял одни числа. От форточки тянуло, стопки съезжали, и я придавил их чернильницей. За два часа в кабинет не зашёл никто, хотя, если верить прошлым листам календаря, между тремя и пятью здесь обычно бывало людно.
Разрыв держался. Не одинаковый — где двадцать процентов, где сорок четыре, — но одного знака. Закрытых нарядов везде было существенно больше, чем предъявленных и принятых операций.
Записки я перебрал последними. Их было много, и стояло в них много: расточка, шабрение, контроль после термички, проверка на плите. Я искал одну строку и не нашёл её ни по одному номеру из двенадцати. Строка называлась «предъявлено на испытания».
Я снял трубку и попросил соединить с ОТК.
— Морозова, — сказала трубка.
— Белов. Завтра с восьми обход по всем двенадцати машинам. Прошу вашего человека с записками.
— На каком основании обход?
— На основании того, что я их не видел.
Пауза была короткая и деловая.
— Человека дам. Отвечать он будет только по своим отметкам, а вперёд машины ни он, ни я говорить не станем.
Трубку она положила первой.
Перед тем как их позвать, я перекинул календарь обратно на шестое октября. «Гл. технолог — сводка. Петухов — расчёт по декабрю». Весь день я ходил по чужой записи, сделанной чужой рукой, и ни разу в неё не заглянул, потому что и так шёл, куда она вела.
Короткова с Петуховым пришли вместе в половине седьмого. Черновик по одиннадцати машинам лежал у Петухова под мышкой; края успели загнуться от чтения.
— Завтра утром обход, — сказал я. — Все двенадцать номеров. Я хочу видеть каждую машину и знать, где она стоит, в каком она виде и какая операция на ней следующая. Галина Семёновна — по технологии, Юрий Михайлович — с картами и своим черновиком, от ОТК я попрошу человека. Начинаем в восемь от заготовительного.
— В восемь вас в цех не пустят, — сказала Короткова.
— Кто?
— Никто. Просто вам туда нельзя, и об этом к обеду знал весь завод.
Мы вышли в коридор. В торце второго этажа стена перехода была прорезана широким окном, и сборочный пролёт лежал под ним весь, сверху, как лежит разложенный чертёж.
Я насчитал на стендах четыре станины. Пересчитал по одной, слева направо. Потом сверху вниз, по рядам, потому что глазу проще ошибиться вдоль, чем поперёк.
Четыре.
— Галина Семёновна. Сколько машин серии сейчас в сборочном?
— Четыре.
— А остальные восемь?
Она ответила не сразу.
— По сводке — тоже здесь, — сказала Короткова.
Глава 4. «Двенадцать готовых станков»
В восемь у ворот заготовительно-очистного нас было пятеро: я, Короткова с папкой, Петухов с планшетом, контролёр от ОТК — немолодая женщина по фамилии Сизова, в халате поверх пальто, — и мастер участка, которого вызвали за минуту до нашего прихода и который поэтому был без рукавиц.
Я поставил порядок сразу, чтобы потом не спорить о нём в каждом цехе.
— Идём по одному номеру. Четыреста третий, от станины до последней операции. На каждом месте записываем четыре вещи: где стоит, в каком виде, какая операция следующая, кто её делает. Фамилия обязательно. Юрий Михайлович, писать вам.
— По какой форме писать? — спросил Петухов.
— По никакой. В столбик.
В заготовительно-очистном было холодно и высоко, и пахло землёй и формовочной смесью. Пахнуть этим здесь было нечем: своего тяжёлого литья завод не имеет. Я поискал глазами откуда и не нашёл, сегодня у меня был другой вопрос.
Станины приходили сюда с внешнего смежника уже отлитыми. Их принимали, чистили, размечали и отправляли дальше, и вся работа участка сводилась к тому, чтобы двенадцать серых плит по двенадцать тонн ушли отсюда без трещин и с правильной базой.
Все двенадцать приняли весной и в начале лета. Мастер показал журнал, и в нём стояли даты с двадцатых чисел апреля по двадцать восьмое июня, все с подписями, все на месте.
— После приёмки они где лежали?
— На улице, под навесом. Старятся. — Он сказал это как само собой разумеющееся. — Чугун надо выдержать, иначе потом поведёт. Раньше чем через три месяца мы их в обработку не берём.
Значит, первые станины могли попасть под расточку с конца июля, последние — только с конца сентября. Эта естественная очередь и объясняла, почему двенадцать одинаковых номеров разошлись по всему маршруту.
— Значит, здесь чисто. Записывайте: заготовительно-очистной — двенадцать из двенадцати, апрель–июнь. Дальше.
Крупнокорпусной механический был вдвое длиннее и втрое шумнее. Здесь стояли расточные станки, на которых обрабатывали то, из чего потом получались другие расточные станки, и в этом была своя простая правильность, которую я оценил бы больше, если бы не считал в уме, сколько метров прошёл и сколько ещё осталось.
Четыреста третий мы нашли по маршрутному листу за восемь минут. Его станина стояла на выходном участке, обработанная, с уже пришабренными направляющими, укрытая промасленной бумагой, и по краю у неё мелом был выведен номер — крупно, с нажимом и, судя по толщине линии, не один раз обновлённый.
— Кто пишет номера мелом?
— Мы и пишем, — сказал мастер. — По-другому не найдёшь. Их же двенадцать, и все одинаковые.
— А в листе номер есть?
— В листе есть. Только лист в конторке, а станина здесь.
Я велел Петухову записать это отдельной строкой, ниже всех остальных.
Дальше по маршруту шли корпусные детали, и обрабатывали их на четырёх участках, а комплектовочная кладовая была одна. Мы обошли все четыре. По четыреста третьему нашлось всё, кроме салазок, и те стояли в очереди на измерение.
На выходе из третьего участка я задержался у стойки, снятой со станка и ждущей контроля, провёл ладонью по обработанной плоскости поперёк и попросил щуп. Щуп у контролёра был. Ноль пять он не взял нигде, и это была первая вещь за утро, которую я проверил рукой, а не спросил.
Сизова из ОТК нашла в своих бумагах нужную страницу и заложила её пальцем.
К половине одиннадцатого стало ясно одно: то, что я успел потрогать, сделано было хорошо. Отставание, которое я искал, не лежало ни на одном из этих рабочих мест.
Оно лежало между ними.
* * *
В сборочном четыре машины стояли там, где я вчера сосчитал их через стекло.
Вблизи они выглядели иначе, чем сверху. Сверху это были четыре одинаковых силуэта на стендах. Вблизи — четыре разных изделия на разных стадиях, и общего между ними было только то, что ни одно нельзя было отгрузить.
Четыреста третий стоял первым от ворот. У него была собрана станина со стойкой, стояла шпиндельная бабка, шёл монтаж коробки подач; электрошкаф был на месте, но пустой, с одной колодкой.
— Что осталось? — спросил я Ковалёва.
— Коробка подач, потом привод, потом электромонтаж, потом выставка и обкатка. Если по-хорошему — дней десять.
— А к пятнадцатому?
— Коробку и привод вести в две смены, электромонтаж начинать до их окончания. Двоих сборщиков сниму с четыреста пятой — она встанет на неделю. И обкатку не режем ни на час.
Я записал срок, его фамилию, двух сборщиков и цену ускорения — неделя по четыреста пятой. Отдельно подчеркнул: полный прогон, без сокращения.
Четыреста пятый и четыреста шестой стояли рядом и различались тем, что у пятого не было шпиндельной бабки вовсе, а у шестого она стояла, но со снятой передней крышкой, и в разъёме белела бумажка с карандашной надписью.
— Это что?
— Подшипники ждём. — Ковалёв постучал по бумажке ногтем. — Пара с завода-смежника не пришла.
Четыреста восьмой был почти пуст: станина, стойка и ничего больше.
Я обошёл его кругом и остановился у задней стороны, где на приливе оставались четыре свежих следа от болтов — металл вокруг них был светлее, чем везде, и по краю шёл след ключа.
— Отсюда что-то снимали. Недавно.
— Снимали, — согласился Ковалёв.
— С восьмого на что?
— На четыреста третий. Коробку скоростей.
— Кто разрешил разукомплектовать машину?
Слово я выбрал сам, вслух, при шестерых. Ковалёв отвёл глаза — так отводят глаза, когда старший говорит лишнее.
— Ставьте обратно, — сказал я. — Сегодня же. Ковалёв, до конца смены.
Гусев, стоявший до этого молча, полез во внутренний карман и достал сложенный лист.
— Прежде чем ставить, посмотрите вот это.
Распоряжение по производству от двадцать восьмого сентября: восьмой выводится из сборки в ожидание комплекта, коробка скоростей передаётся на четыреста третий, требование-накладная, отметка кладовой, обе записи в маршрутных листах.
Внизу стояла подпись.
Я долго держал лист.
— Распоряжение отменяю не я, — сказал наконец. — Ковалёв, коробку не трогать. Юрий Михайлович, записывайте: четыреста восьмой — снятие оформлено, донор некомплектен, комплект ждут.
Гусев убрал лист обратно во внутренний карман, быстро и аккуратно, как убирают то, что носят с собой не первый день.
— Фёдор Ильич. А если бы я спросил вчера, вы бы показали?
— Вчера было вчера, — ответил Гусев.
Четыреста третий получал контрольный статус сам собой: он был единственным, у кого маршрут читался вперёд без разрывов.
— Пишем: четыреста третий — контрольная машина. Всё, что делаем с партией, сначала проверяем на нём.
И только когда Петухов дописал строку, до меня дошло, что контрольной я назначил единственную машину партии, собранную из чужого узла.
* * *
Остальных восьмерых мы искали до половины четвёртого.
Четыреста девятый нашёлся там, где и было сказано: шпиндельная бабка на контрольной плите, третий день, очередь. Сама машина стояла в тупике механического, накрытая.
Короткова открыла папку и достала лист с угловым штампом..
— Как договаривались. Смотрите деталь.
— Показывайте.
Мастер участка отвёл нас к стеллажу и снял с полки картонную коробку. Коробка была пустая.
— Уплотнение ещё не пришло. Обещали к пятнадцатому.
Я подержал коробку в руках и поставил обратно.
— Разрешение выписано двадцать девятого сентября. Деталь придёт пятнадцатого октября. Кто-нибудь объяснит мне, зачем разрешать замену того, чего нет?
— Чтобы не держать операцию. — Мастер ответил спокойно и глаз не отвёл. — Пока разрешения нет, операцию закрыть нельзя. А пока она не закрыта, она висит на участке и тянет процент. Вот и выписывают вперёд.
— И часто так?
Мастер посмотрел на Короткову. Короткова на меня не посмотрела.
— Когда как, — сказал мастер.
Четыреста одиннадцатый, двенадцатый и тринадцатый стояли в электромонтажном в одном и том же виде — без аппаратуры.
— Пускатели пришли не той серии, — сказал мастер участка Дёмин. — Взяли на ответственное хранение, написали рекламацию. Третья неделя, ответа нет.
Рекламацию он показал: написана правильно, отправлена вовремя, лежит.
— Три машины из-за одной коробки аппаратов?
— Из-за одной. — Дёмин сложил папку и не убрал её. — Тогда и мой вопрос, товарищ директор. Если замена не придёт до декабря, кто подпишет отказ от приёмки — вы или я?
Он спросил без вызова и спокойно ждал ответа. Сочувствие ему не требовалось.
— Я, — сказал я. — И спрошу с поставщика тоже я. Но акт входного контроля пишете вы, и пишете сегодня, а не в декабре.
— Тогда мне нужен человек от ОТК на два часа.
Сизова разжала палец на заложенной странице.
— Дам, — сказала она.
Четыреста четырнадцатый и пятнадцатый стояли на площадке у термички, под навесом, и с реки тянуло так, что за десять минут коченели пальцы. По маршрутным листам у обоих была закрыта расточка направляющих. Я попросил снять брезент.
У четырнадцатого направляющие были расточены начерно и не шабрены. У пятнадцатого они оказались готовы — и расточены, и пришабрены, — но в его листе последней стояла отметка чужой рукой, поставленная задним числом, потому что свой лист участок потерял в августе и вёл машину по памяти.
— Операция закрыта. — Петухов не отрывался от листа. — Закрыта двадцать девятого сентября, обе.
— Кем принята?
— Мастером участка.
Мастера участка нашли через десять минут. Фамилия его была Гринько. Он пришёл, провёл ладонью по направляющей поперёк, вытер ладонь о штанину и не стал ждать вопроса.
— Так расточка сделана. Она правда сделана. Осталась доводка, а доводка — не моя операция, она у Семёна Матвеевича. У него очередь на три недели. Мне что, до ноября наряд держать открытым? Люди у меня месяц не получат.
— Не получат за что? За работу, которую сделали?
— За работу, которую сделали. Расточку они сделали. А закрыть её я могу только всю операцию целиком.
Я смотрел на плиту, которую Гринько только что погладил поперёк.
Из десятка таких решений — каждое из которых я подписал бы сам, стоя на его месте, — и собрался девяносто один процент.
Четыреста шестнадцатый мы нашли в глубине сборочного, за стеллажами, и он был разобран по-настоящему: без коробки скоростей, без коробки подач, без насосной станции. Записей о снятии не было ни одной. Гусев на этот раз ничего из кармана не достал.
— Фёдор Ильич.
— Записей нет. Брали в июле, в конец квартала. Оформлять было некогда, потом стало неудобно, потом забылось.
— Куда брали?
— На четыреста пятый и на шестой. Частью на ремонтные нужды.
— Восстановить сможете, что и куда?
— По памяти — половину. По людям — остальное, если спрашивать по-хорошему.
— Спрашивайте по-хорошему. Срок — понедельник.
Четвёртый, седьмой и десятый номера в партию не входили: их отдали заказчику весной, по отдельному наряду, и в двенадцати декабрьских их не было никогда.
Четыреста семнадцатый стоял в дальнем конце крупнокорпусного, и у него не было ничего, кроме станины и стойки. По сводке он числился на восьмидесяти четырёх процентах.
Петухов долго смотрел на строку в своём столбике, потом на машину, потом опять на строку.
— Восемьдесят четыре — самая честная цифра из двенадцати. — Он поднял голову только на этих словах. — Потому что по нему просто меньше закрывали.
* * *
В помещении ОТК пахло бумагой и типографской краской. Здесь говорили вполголоса, и от этого казалось, что шкафы стоят ближе, чем стоят на самом деле.
Зинаида Павловна Морозова оказалась невысокой, в очках, с короткими каштановыми волосами, и заняла она не центр стола, а его край, оставив середину нам с нашими бумагами.
Морозова пять минут читала столбик Петухова — двенадцать строк по четыре записи — и прошла его только один раз, сверху вниз.
Потом она встала, открыла шкаф и вынула из него три подшивки предъявительских записок, за август, сентябрь и первую декаду октября. Подшивки были толстые: работа предъявлялась много и часто, контролёры расписывались, операции принимались.
— Смотрите сами. Я не буду вам рассказывать, я вам покажу.
Мы смотрели минут двадцать. За два с половиной месяца по двенадцати номерам было предъявлено и принято триста с чем-то операций — расточка, шабрение, контроль после термической обработки, проверки на плите, комплектность узлов. Работа шла. Люди сдавали. Контроль принимал.
И ни в одной записке за все два с половиной месяца не значилось предъявления машины целиком.
— Вот тут и вся разница. — Морозова положила ладонь на среднюю подшивку. — Я принимаю операции. Операция — это часть. Готовая продукция — это машина, прошедшая программу испытаний и получившая паспорт. Отгружать можно только её. Всё остальное, сколько бы там ни было процентов, — незавершённое производство, товарищ директор, и оно так и называется в бухгалтерии.
— Кто может отменить вашу остановку?
— Вы. Письменным приказом. Устно — никто.
Морозова говорила без вызова; эту фразу она явно повторяла не впервые.
Я взял лист и написал шесть строк: обязуюсь не отменять приказом решение начальника ОТК о задержке приёмки или отгрузки; при несогласии выношу вопрос в вышестоящую организацию; настоящее обязательство хранится в ОТК. Подписал, поставил число и подвинул к ней.
Морозова прочла, прочла ещё раз и не взяла.
— Вы понимаете, что эта бумага меня не защищает? Приказ отменить её не помешает. Меня назначают и снимают не здесь, а наверху, по вашему представлению.
— Понимаю.
— Тогда зачем?
— Затем, что в декабре я вам это скажу устно и буду очень убедителен. А бумага убедительнее меня.
Она взяла лист, положила его в папку и только тогда закрыла крышку штемпельной подушки, которая весь разговор простояла открытой.
— Четыреста третий, — сказала Морозова. — Раз он у вас контрольный, я предъявлю к нему всё. Геометрию в холодном виде, прогон на холостом ходу, резание под нагрузкой, контрольный образец, горячее измерение и повторное после остывания. Без единой уступки.
— Иначе не нужно.
— Обычно директора говорят иначе.
— Обычно директора не приносят вам такую бумагу.
— Обычно нет, — согласилась она.
* * *
Кочетов пришёл в кабинет без вызова, в пять.
— Павел Алексеевич, у меня в январе идут новые четыре станины. Заготовительно-очистной их принял, разметка готова, я в понедельник ставлю их на расточку.
— Не ставите.
— То есть?
— Запуск январских останавливаю до тех пор, пока по каждой из двенадцати не будет маршрута, срока и фамилии. Распоряжение будет сегодня.
Кочетов сел, чего до этого в моём кабинете не делал.
— У меня расточка с понедельника свободна. Январские не дам — участок встанет. Людей раскидают на низкий разряд, в ноябре недосчитаются. А в январе придут за четырьмя станинами. Тогда я положу им ваше распоряжение.
— Покажете. Я его для этого и подпишу.
— И что вы скажете в главке, если он к тому времени будет?
— Скажу, что участок расточки — единственное место, через которое проходят все двенадцать декабрьских, и что я не пущу туда январские, пока декабрьские через него не прошли. Дело не в честности, Виктор Данилович. Дело в очередности работ.
— А выйдет так, что вы сорвёте январь.
— Возможно. Пишите возражение, приложим к распоряжению.
Возражение он написал при мне, за десять минут: потери по участку, фамилии бригадиров, ни одного лишнего слова. Я прочёл и расписался в получении.
К семи часам столбик Петухова был переписан набело в двенадцать строк, и напротив каждой стояли место, вид, следующая операция и фамилия. По официальной сводке готовность партии составляла девяносто один процент. По этому листу — ни одной готовой машины.
Разница между двумя бумагами была в один рабочий день ходьбы по цехам.
— Юрий Михайлович. Сводку на десятое октября будете подписывать вы.
Петухов поднял голову.
— По какой методике?
— По той же. По закрытым нарядам, как считали всегда. И вторым столбцом — по предъявленным операциям. Оба числа, рядом, на одном листе.
— Их же спросят, почему два.
— Спросят. Тогда и ответим.
— И ещё один пункт, Галина Семёновна. На каждую машину и на каждый снятый с неё узел — бирка. Не мел. Металлическая, с выбитым номером, на проволоке, на видном месте. Сегодня к концу смены на четырёх сборочных, до понедельника на остальных восьми.
— Бирки делают в инструментальном, для оснастки.
— Значит, сделают и для машин.
— Их станут срывать, — сказала Короткова. — Не нарочно. Просто узел кантуют, проволока цепляется, бирку снимают и кладут рядом. Через месяц половина будет лежать в ящике у кладовщика.
— Тогда пусть кладовщик расписывается за каждую снятую. Одна снятая бирка — одна подпись.
Она задержала карандаш над строкой, потом записала. Красный карандаш при этом остался лежать.
Распоряжение я подписал в семь двадцать. Последним пунктом в нём стояло: контрольная машина — четыреста третий, предъявление ОТК по полной программе, отступлений не допускать.
В последнем пункте я оставил формулировку Морозовой без добавлений.
Потом снял трубку и заказал Москву.
— Через два часа, — сказала телефонистка. — Раньше не будет.
— Подожду.
Пока ждал, я написал на чистом листе первую фразу, чтобы не искать её потом в трубке.
«Двенадцать машин на заводе есть. Готовых нет ни одной.»
Глава 5. «Похороны за заводский счёт»
В пятницу восьмого октября кран в механосборочном должен был встать на ремонт. Только вот он уже стоял с утра вторника.
Москву в четверг дали к полуночи. Разговор вышел коротким: я сказал, что двенадцать машин на заводе есть, а готовых нет ни одной, и Седых, помолчав, ответил, что услышал и что вернётся к этому, когда у него на столе будут наши сводки.
Заводской комитет занимал в старом корпусе две комнаты с высокими окнами и голландской печью, которую топили с сентября. По стенам висели графики соцсоревнования, выцветшие с прошлой зимы, и на подоконнике стояли пустые бутылки из-под чернил, приспособленные под воду для цветов.
Сафонов пришёл в восемь с папкой, в которой лежало всё, что завод обязан был сделать за эти три дня, и я попросил его читать по строкам, а не пересказывать. Он читал долго и без выражения, и это была единственная форма разговора, которая в тот день ещё имела смысл.
Постановление комиссии по социальному страхованию при заводском комитете: организацию погребения профсоюзная организация берёт на себя, за счёт средств государственного социального страхования, по такому-то пункту Положения. Дата, номер, три подписи, отметка о вручении копии семье. Ниже отдельной строкой стояло, что по пенсии за потерю кормильца справки о заработке и стаже готовит завод, представление подписывает администрация, а назначать пенсию будет комиссия при райисполкоме: государство, не предприятие.
На вопрос, кто ходил с ней по учреждениям, Сафонов ответил, что Никольская из завкома и его собственная жена, — ответил, не поднимая глаз от папки и не сделав из этого заслуги ни на полсекунды, — и перешёл к следующей строке.
Дальше шло то, что завод давал от себя и что действительно было в его власти. Автобус на двадцать пять мест и грузовая машина под венки и оркестр. Четыре человека на весь день, поимённо, с указанием участков, откуда их снимают. Освобождение от работы бригаде стропальщиков и обеим крановщицам смены, тоже поимённо. Суббота была рабочим днём, и освобождение стоило заводу неполной смены на двух участках. Оформили его распоряжением по цеху, с отметкой в табеле, и причина в распоряжении стояла прямо, без обычной в таких случаях формулы про семейные обстоятельства.
Подписал его Кочетов — не споря и не торгуясь, по словам Сафонова, — хотя людей снимали с его участков и хотя вчера он же прикладывал письменное возражение к моей бумаге о январских станинах.
По строкам я прошёл ещё раз, теперь молча, и искал в них не то, что там было, а то, чего там быть не должно: обещания сверх положенного, всегда возникающие в такие дни сами собой и всегда за чужой счёт. Их не было. Ни квартиры, ни разовой помощи от директора, ни единого слова о возмещении ущерба предприятием. Возмещение решается много позже, по заявлению и не раньше назначения пенсии, — и подписывать его буду как раз я. Потому-то сегодня о нём и не должно было прозвучать ни слова.
— Иван Фёдорович. Если кто-нибудь из наших пообещает ей от имени завода то, чего завод не обязан дать, я хочу знать об этом в тот же день.
— Уже пообещали. Двое, на поминках у соседей, в среду. Про очередь на жильё. Я вчера ходил и объяснял, что это решают не они и не в среду за столом.
— И что?
— И мне не поверили. — Сафонов закрыл папку и положил на неё ладонь. — Павел Алексеевич, вы поймите правильно. Они не врали ей и не выслуживались. Они сидели рядом с женщиной, у которой в комнате зеркало завешено, и им нужно было хоть что-нибудь ей дать. У них ничего не было, кроме очереди на жильё, которой они не распоряжаются.
На мой вопрос, пойдёт ли он ещё раз, Сафонов ответил, что сходит, но что это работает один раз: во второй раз то же самое уже слышится отказом, сколько ни объясняй.
— Кто у неё вообще был от завода?
— Женщины из завкома. Я, дважды. И в среду — Терехов. Его я не посылал.
В одиннадцать я отсидел в поликлинике комиссию, назначенную мне ещё во вторник. Анна Львовна прочла вслух свои записи за неделю, все, включая четверг, четырнадцать сорок, механосборочный; больничный продлили ещё на три дня, ограничения переписали теми же словами. Спорить было не с чем: они всё делали правильно, а нарушал всё я.
К трём я поехал на Сортировочный.
* * *
Комната была в двухэтажном доме на Сортировочном, во втором этаже, с отдельным входом со двора по деревянной лестнице. На лестнице пахло сырым деревом и кошками.
Дверь открыла пожилая женщина — мать хозяйки — и ушла в кухню, не сказав ничего. В комнате было чисто и очень тесно: круглый стол, накрытый газетой вместо скатерти, комод, две кровати, зеркало, завешенное простынёй.
На вешалке у двери висело детское пальто, синее, с обрезанными и заново пришитыми рукавами. Девочки дома не было: пятница, вторая смена во втором классе.
На комоде лежали его вещи, те, что отдают семье: расчёска, мелочь горкой, ключ на бечёвке и часы. Часы шли.
Екатерина Николаевна Воронина оказалась моложе, чем я думал, — лет тридцати четырёх, с серыми глазами и очень прямой спиной. Она не плакала. Она сидела за столом, положив перед собой сложенный вчетверо газетный лист, и в этом листе, судя по толщине, лежали бумаги.
— Садитесь. Только я вас не звала. Это Иван Фёдорович придумал, что мне надо вас видеть.
— Он сказал, что вы хотите.
— Он сказал, что мне будет легче. — Она поправила газету так, чтобы край её лёг вровень с краем стола. — Мне не легче.
Я сел. С минуту мы молчали, и в этом молчании было слышно, как на комоде идут его часы. За минуту я успел приготовить и отбросить три разные фразы: каждая выходила про меня, а не про неё.
Она развернула газету до половины, и стало видно, что бумаги в ней разложены по порядку и подколоты скрепками по три: квитанции отдельно, справки отдельно, что-то ещё под низом. Сафонов говорил мне, что она счетовод в продовольственном на Московском шоссе.
— Мне сказали, что автобус даёт завод. И людей. Спасибо. Это я говорю не вам, это я говорю заводу.
— Правильно говорите. Это делает завком, не я.
— Знаю. Мне объяснили. — Она вытянула из-под скрепки лист и подвинула ко мне через стол. — Вот. Справка о Лёнином заработке, к пенсионным бумагам. Бухгалтер подписала, а сказали — нужна ещё подпись руководителя. Подпишете?
Я прочёл первую строку, расписался рядом с подписью бухгалтера и вернул. Она выровняла справку в стопке под скрепку и, не поднимая головы, спросила тем же голосом:
— А что Лёня сам виноват — тоже подпишете?
Я знал, что спросят. Я не знал, что спросят вот так — без обвинения и без слёз, тем самым голосом, каким спрашивают, сойдётся ли графа.
— Нет.
— Совсем?
— Совсем. Ни в каком виде и ни под каким предлогом.
— А если вам будет плохо от того, что не подпишете?
— Всё равно нет.
Она молчала секунд десять, глядя на свои разложенные по трое бумаги.
— Этого мало.
— Знаю.
— Вы понимаете, что мне надо не это? Мне надо, чтобы было записано, отчего он умер.
— Это будут писать инспекторы, не я и не завод. Я не могу обещать вам, что там будет написано.
— А что вы можете?
— Я могу обещать одно: от завода к ним не уйдёт ложь. Всё, что у нас есть, — журналы, паспорт, график, служебные записки и моё собственное объяснение, — уже у них. Больше я вам обещать не имею права.
— И вашу подпись под тем, чтобы кран не останавливали?
Она повторила это тем же голосом, каким говорила про автобус.
— И её тоже. Она у них со вторника, с первого дня.
Екатерина кивнула — коротко, один раз.
— Скажите ещё раз, — попросила она. — Только теми же словами. Я запомню.
— Я не подпишу ложного ни в каком виде и ни под каким предлогом. Обещать, что будет написано в акте, я не могу и не буду.
Она повторила про себя, шевельнув губами, — сложила мою фразу пополам и убрала, как убирают квитанцию.
— Тогда ладно. На это одно верю. На остальное не верю и не обещайте.
Мать жены принесла из кухни чай, поставила два стакана и ушла обратно. Я свой не тронул. Уходя, я остановился в дверях и всё-таки сказал то, чего говорить не собирался:
— Если вам от завода что-нибудь понадобится, идите к Ивану Фёдоровичу, а не ко мне. У него это получится быстрее, и у него это законно.
— Я знаю, — ответила она. — Мне уже объяснили, что вы мне ничего не должны лично.
Она просто закрывала графу. Газетный лист с остальными бумагами она сложила обратно и придвинула к себе, подальше от моего края стола.
* * *
Хоронили в субботу, на девятый день октября и на пятый после аварии, и с самого утра моросило — не дождь, а висящая в воздухе водяная пыль, от которой суконные пальто тяжелели, а брусчатка у заводских ворот темнела, не успевая просыхать.
От заводских ворот шли пешком до трамвайной линии, дальше автобусом. Народу собралось больше, чем я ожидал. Кроме смены, освобождённой по наряду, пришло человек тридцать сверх того — люди, у которых суббота была рабочей и которые отпросились у мастеров, отработав за это вперёд или пообещав отработать. Оркестр из заводского клуба был из трёх человек: труба, баритон и барабан. Играли они плохо: мёрзли, и морось садилась на медь. Человек с барабаном всю дорогу до автобуса нёс его на плече, а не на ремне.
Ершова шла в третьем ряду, в чёрном платке, и всю дорогу смотрела в землю перед собой на два шага вперёд. Рядом с ней шли две крановщицы и держали её под руки с обеих сторон, хотя она не падала, не шаталась и вообще ни разу не остановилась.
Гусев нёс крышку.
Девочку я увидел один раз, у самой ограды: она стояла между бабушкой и какой-то женщиной в платке, в том синем пальто с перешитыми рукавами, и смотрела не на могилу, а на оркестр — единственное, что здесь двигалось. Ближе я не подходил и не заговорил с ней ни тогда, ни после.
Терехов оказался рядом со мной у самой могилы: справа встал Сафонов, слева — Ковалёв; отойти дальше значило бы объявить всему заводу раскол прямо у могилы.
Говорили трое. Ковалёв — что Леонид Егорович работал у него одиннадцать лет и что стропальщика лучше него на участке не было; вышло коротко, и он сел бы, если бы было куда садиться. Сафонов произнёс положенное от завкома, и казённо это не прозвучало только потому, что всю неделю он ходил с этой семьёй по учреждениям. Потом посмотрели на меня.
Что я скажу, было решено ещё вчера вечером, и я повторил это про себя раз двадцать, пока шли. Не помогло: на первой же фразе голос сел, и пришлось начинать заново.
— Мы не знаем причины. Причину устанавливают инспекторы, и до их акта я не имею права называть виноватых. Я знаю другое.
Я посмотрел на Ершову.
— Когда его достали, правая рука у него была согнута в локте, ладонью вверх. Стропальщики так подают «вира» — подъём. Он до последней секунды командовал краном. Это записано, и под записью есть подписи.
Терехов рядом со мной не пошевелился и в лице не изменился. Он простоял так до конца, до последней лопаты, а когда всё кончилось, отошёл первым и первым же пошёл к автобусу.
Ершова на этих словах подняла голову и стояла так до конца, и обе крановщицы отпустили её руки.
Обратно я шёл пешком до трамвая. Левая нога сдала на середине дороги, последние двести метров я её тащил, и никто меня не обогнал: люди шли сзади и приноравливались.
* * *
У ворот кладбища Екатерина подошла сама.
В руках у неё был тот самый газетный лист, и она развернула его при мне, при Терехове и при двух женщинах из завкома. Внутри лежали квитанции, справка из собеса и один листок в клетку, вырванный из школьной тетради.
— Это Лёнино. Он писал печатными: почерк у него был плохой, и он этого стеснялся.
Я прочёл через её руку, не беря.
Печатными буквами, крупно, в три строки: двадцать четвёртого сентября, на сменно-встречном собрании участка, стропальщик Воронин спросил, когда остановят кран, потому что тормоз держит плохо и его третью неделю только протирают. Ниже — ответ, взятый в кавычки: «Дотянем до конца квартала». Ещё ниже — фамилия того, кто ответил, и четыре фамилии тех, кто при этом был.
Ответил Ковалёв.
Тот самый Ковалёв, который час назад говорил над гробом, что стропальщика лучше не было на участке. Я перечитал фамилию дважды. Она не поменялась.
— Отдайте это мне. — Терехов протянул руку раньше, чем договорил.
— Не отдам.
— Екатерина Николаевна, эта бумага уйдёт в дело, и в деле она развернётся не так, как вы думаете. Тут написано, что человек знал про кран и всё равно пошёл работать.
Он сказал правду: именно так эта бумага и могла развернуться в деле. И назвал он это вслух, при вдове, до её ответа.
— Знал и пошёл. Он двадцать лет так ходил. Пишите и это.
Она повернулась ко мне.
— Возьмите вы.
— Не возьму.
Она ждала.
— Не имею права. Если это попадёт ко мне, потом любой скажет, что бумага побывала у директора, и цена ей будет ноль. Отдайте её тому, кто ведёт расследование. Константин Павлович Ермилов, технический инспектор, он сейчас на заводе. Я вас отвезу, и я в комнату не войду.
Так и сделали. Ермилова нашли в четвёртом часу, и он принял листок при нас, в присутствии секретаря, который тут же вписал его в опись приложений: номер, дата, от кого поступило, краткое содержание. Копию описи с номером Екатерина забрала себе. Я стоял в коридоре и в комнату действительно не вошёл.
В машине Терехов молчал до самого заводоуправления, а у ворот сказал:
— Ты сегодня на кладбище произнёс половину акта.
— Я произнёс то, что видели шестеро.
— Ты произнёс это на похоронах, при двухстах человеках, стоя рядом с секретарём парткома. Теперь у нас в цехах будет ходить, что администрация признала вину. Я не смогу это остановить, я смогу только за это отвечать.
— А если бы я промолчал?
— Если бы ты промолчал, ходило бы, что администрация валит на мёртвого. — Он открыл дверцу и не вышел. — Значит, так. К понедельнику напиши мне полстраницы: что на кладбище было сказано и чего сказано не было. Своими словами, без канцелярии. Я зачитаю её на сменных собраниях раньше, чем за нас это сочинят другие.
— Напишу.
— Вот и весь мой торг. — Терехов вышел и дверцу прикрыл без стука.
* * *
Дома Вера накрыла на стол и поставила две чашки, хотя ужинать я не собирался и она это видела.
— Я слышала, что ты говорил.
— Ты там была?
— На лестнице у нас живёт Клавдия Петровна, крановщица. Она пришла и пересказала мне слово в слово. Ей нужно было кому-то это рассказать, а дома у неё никого.
— Слово в слово — это у Клавдии Петровны. — Вера поставила чайник обратно на подставку. — А у булочной к вечеру говорили уже другое: что директор объявил заводскую вину и что семье теперь заплатят большие деньги.
До булочной моя речь дошла за четыре часа и дошла другой.
Я сел. Чай был горячий. Я нарочно взял стакан, как брал его прежний хозяин этой руки, — за верхний ободок, двумя пальцами, — обжёгся и поставил.
— Ты пообещал вдове, что не подпишешь ложь.
— Пообещал.
— Раньше ты таких вещей не обещал. Раньше ты говорил: «разберёмся». Двадцать лет говорил.
Она не спрашивала.
— Раньше это работало.
— А теперь?
— А теперь у меня в деле лежит моя подпись.
Вера вытерла руки о полотенце и второй чашки со стола не убрала.
Гусев пришёл в десятом часу. Наверх он не поднялся, а вызвал меня во двор через соседского мальчишку и стоял у подъезда в ватнике, в темноте: фонаря во дворе не было. От него пахло куревом и сырым вечером.
— Павел Алексеевич. Я вам вчера отдал всё, что у меня в журнале.
— Отдали.
— Журнал — не всё. У меня в кабинете шкаф. Второй, у окна, он заперт. Там список — что по всему заводу стоит в очереди на ремонт и с какого года.
Он помолчал.
— Веду восемь лет. Никому не показывал.
— Почему сейчас?
— А раньше некому было показать. Спрашивали же не про это.
— В понедельник, с утра.
— В понедельник. Только открывать буду не вам одному: при Сафонове и при вашем Петухове. Один на один я бумаги больше не показываю — хватит с меня одной записки.
Он поднял воротник и ушёл в темноту двора, и шагов его не стало слышно почти сразу.
Глава 6. «Акт»
Шкаф был обыкновенный, конторский, крашенный в казённый зелёный цвет, и ключ от него Гусев носил не в связке, а отдельно, в нагрудном кармане, — я понял это по тому, как быстро он его достал.
В кабинете главного механика нас было четверо: он, я, Сафонов и Петухов с чистой папкой. Гусев оглядел всех троих, отпер дверцу и вынул с нижней полки три конторские книги, перетянутые бечёвкой.
— С шестьдесят второго года, — он развязал узел. — До того вёл на листах, листы не сохранил.
Книги были разграфлены его рукой: узел, дата заявки на ремонт, что сделано вместо ремонта, на когда перенесено, чья подпись. Последняя графа была заполнена не везде, и там, где заполнена, повторялись три фамилии: моя; главного инженера, уехавшего в августе, — после его отъезда эти строки перешли ко мне вместе с обязанностями; и Кочетова, по узлам его цеха. Ни одной фамилии уровнем ниже в графе не было: ниже не подписывали — ниже просили.
Петухов открыл папку и посмотрел на меня.
— Переписывайте всё, — сказал я. — Подряд, без оценок. Оценки будут отдельно и не сегодня.
Работали без оценок около часа. Сафонов читал через плечо Петухова и один раз вышел, а вернулся с мокрым лицом — так возвращаются, умывшись из-под крана там, где никто не видит. Гусев сидел на подоконнике и не помогал: он своё сделал тем, что отпер.
Записей было двести шестнадцать. Не все страшные: большинство — обычная жизнь изношенного парка, отложенная на месяц смазка, перенесённая ревизия, узел, снятый с одного станка для другого с оформлением задним числом. Но двадцать с лишним строк были другого сорта, и Гусев сам знал каких: там, где в графе «что сделано вместо» стояло «протирка», «подтяжка», «наблюдение» — слова, которыми ремонт не делается, а откладывается.
— Фёдор Ильич. Почему не носили это наверх?
— Носил. — Он не обиделся. — Первые года два носил. Потом понял, что ношу расписание собственных выговоров, и стал носить только то, без чего нельзя. Павел Алексеевич, вы мне вот что скажите. Вот тут двести шестнадцать строк. Если бы я по каждой останавливал, как положено, — завод не выполнил бы ни одного месяца за восемь лет. Ни одного. Я не оправдываюсь, я вам графу показываю. И я хочу знать, что вы с этой графой будете делать, потому что списать её на меня не выйдет: подписи там не только мои.
— Подписи там в том числе мои, — сказал я. — Делать будем вот что. Опись — сегодня. К среде вы с механиками разложите все двести шестнадцать на три кучи: где опасно людям сейчас; где опасно, если тянуть дальше; где можно жить по плану. По первой куче решения будут в среду же. По второй — график, настоящий. По третьей — ничего, живём.
— А ресурсы на первую кучу?
— Не знаю. Сначала я хочу увидеть, какая она.
Гусев слез с подоконника, забрал у Петухова верхнюю книгу, открыл на закладке и положил обратно.
— Тогда начните вот с этой страницы, — сказал он. — Чтоб не с крана. Про кран вы уже знаете.
* * *
В пролёте с девяти вскрывали тормоз. У тележки крана стояли леса из инвентарных щитов, внизу — стол секретаря; наверху работали два слесаря под руку Мальцева, и шло это медленно, потому что каждый снятый болт уходил в коробку с биркой. Ершову Мальцев вызвал сам — она стояла у стола, в тех же перчатках, и стерегла глазами каждое движение наверху.
Когда открыли кожух, Мальцев попросил фотографа снять до того, как кто-нибудь коснётся, и только потом позвал меня.
Рабочая поверхность шкива была тёмной и влажно блестела. По ободу шли радужные разводы, а в канавке между шкивом и щитом лежала ветошь — серая, промасленная насквозь, затолканная туда давно и не один раз.
— Наблюдение, — сказал Мальцев секретарю вниз. — Пишите. На рабочей поверхности шкива — масло. В полости — ветошь со следами многократной протирки. Течь уплотнения редуктора — видимая, свежие подтёки поверх старых.
— А вывод? — спросил снизу секретарь.
— Вывод будет в акте. Пишите наблюдения.
Я стоял на площадке в двух шагах и молчал. Это было моё единственное занятие на этих лесах, и я старался делать его хорошо. Один раз Мальцев обернулся:
— Товарищ директор, у вас вопросы есть?
— Один. Когда будете формулировать, разведите, пожалуйста, три вещи: что видели, что из этого следует технически и что вы заключаете. Не для меня — для тех, кто будет читать после нас.
— Мы всегда так пишем, — сказал Мальцев и вернулся к работе.
Внизу Ермилов занимался журналом. Ершова стояла рядом и отвечала тихо, и по её ответам выходило то, что все уже знали: отметки о проверке удержания в журнале есть, стоят каждую смену, и часть из них она ставила, не поднимая груза, потому что груза в начале смены не было, а графа была.
— Это нарушение? — спросила она у Ермилова прямо.
— Это факт, — ответил Ермилов. — Нарушение или нет, будет видно из всех фактов вместе.
— Тогда запишите и такой факт. — Ершова сняла очки, и без них её лицо оказалось старше. — Пятого числа груз я не бросала. Я держала кнопку до самого низа. Мне уже всё равно, что из этого выйдет, но пусть это будет написано рядом с тем, что я отмечала проверки, которых не делала. Одно с другим.
Ермилов записал. Одно с другим.
Ковалёва вызвали к одиннадцати — по зоне складирования. Он пришёл сразу, встал у следа, который оставила на бетоне развернувшаяся стопка, и отвечал, как по описи: стопка стояла здесь столько, сколько он мастером, и до него стояла; проходы размечены не были.
— Схемы складирования на участке нет, — закончил он и в первый раз за неделю посмотрел мне в лицо. — Её никогда не требовали. Никто.
На меня он за всё это время не посмотрел ни разу. Со среды, с описи, мы с ним разговаривали только по делу, а после субботы оба обходили листок в клетку, о котором ни один из нас пока не сказал другому ни слова.
* * *
После обеда Ермилов опрашивал меня.
Комната расследования за неделю обжилась: на шкафу появился чайник, на стене — лист с графиком опросов, и в этом графике я стоял последним, после крановщицы, мастера и главного механика. Пахло сургучом — с утра здесь опечатывали коробки с деталями тормоза.
Ермилов разложил на столе документы по датам, как раскладывают пасьянс, и, прежде чем начать, сказал одну вещь, которой я не ждал:
— По медицинским документам у вас после пятого числа провалы ближайшей памяти. Поэтому уточним сразу. То, что вы будете говорить о сентябре, — вы это помните или восстанавливаете?
Вопрос был правильный, и правильного ответа на него у меня не было.
— Восстанавливаю, — сказал я. — По документам и по тому, как я принимаю такие решения. Так и запишите.
— Так и запишу.
Дальше он шёл по датам — не торопясь, возвращаясь, иногда подолгу молча между вопросом и следующим вопросом, и в этих паузах было слышно, как за стеной, в приёмной, стучит машинка.
Шестое сентября. Запись в журнале осмотров: замасливание, протёрто, отрегулировано. Он спросил, кто решал, что протирки достаточно, и я ответил: главный механик, в пределах своей ежедневной практики, о которой директор не знал. Он спросил, должен ли был знать. Я подумал и ответил, что по должности — нет, по существу — да, и попросил записать оба слова.
Двадцать седьмое сентября. Записка. Он спросил, почему письменно, если до того обходились устно, и я ответил: потому что повторно, и потому что Фёдор Ильич к тому времени хотел иметь след. Он уточнил, понимаю ли я, что означает желание подчинённого иметь след, и я ответил, что понимаю: оно означает, что подчинённый перестал верить, что его услышат.
Резолюция — в тот же день, через несколько часов. Почему не остановили немедленно? Я отвечал медленно, потому что искал слова, которые были бы правдой, а не защитой, и они находились плохо. Остановка пролёта на смену имела цену, видимую сразу: график, отгрузка, объяснение наверх. Риск цены не имел — его к тому времени дважды сняли тряпкой за десять минут.
— Поясните, — сказал Ермилов, не поднимая головы от листа.
— Каждая протирка, после которой ничего не случалось, делала следующую отсрочку легче. К октябрю это уже не выглядело риском. Это выглядело порядком.
Он записал дословно, перечитал вслух и спросил, настаиваю ли я на слове «порядком» — оно ляжет в дело.
Руки сами совместили край исписанного листа с краем стола. Я заметил это и убрал их.
— Настаиваю.
Потом он долго писал, а я сидел и смотрел на разложенные по столу бумаги, среди которых не хватало одной — той, которой не было и не могло быть: бумаги, где кто-нибудь, хоть один человек за эти тридцать пять дней, написал бы «останавливаю». Заявка была. Протирки были. Записка была. Резолюция была. Осмотры были, по два в смену, с подписями — даже там, где проверки на деле не было. Цепь сходилась только на бумаге; кран всё это время работал.
Я прочёл свои листы и подписал каждый. Это было всё, что я мог сделать со своими словами: они были правдой, они были против меня, и они уходили в прокуратуру.
Гусева опрашивали до меня, и, выходя, я спросил Ермилова об одном — не по делу:
— Он вам про свои книги сказал?
— Сказал. Сегодня утром, сам. — Ермилов впервые за день посмотрел на меня с чем-то, кроме служебного внимания. — Вы оба торопитесь признаваться. Я такое видел два раза за двадцать лет, и оба раза потом жалел, что людей наказали ровно за то, что они единственные не прятали.
* * *
Акт составляли к вечеру, в той же комнате, при полном составе: Мальцев с Ермиловым за столом, Сафонов от заводского комитета, представитель совнархоза у окна, я — от администрации. Терехов зашёл перед началом, взял у меня обещанные полстраницы для сменных собраний, пробежал глазами, сложил вдвое и вышел, не сев.
Читал Ермилов, вслух, медленно, останавливаясь после каждого абзаца. Обстоятельства были написаны без единого прилагательного, одними глаголами и часами. Машинка за стеной, стучавшая весь день, на чтении замолчала.
Потом причины, и здесь он стал читать ещё медленнее:
— «Неудовлетворительное состояние тормоза механизма главного подъёма вследствие загрязнения рабочих поверхностей маслом. Непроведение установленной проверки удержания груза в начале смены. Продолжение эксплуатации при неустранённой течи. Неудовлетворительная организация зоны перемещения и складирования. Нарушение Ворониным схемы строповки не установлено».
Последнюю фразу он прочёл тем же голосом, что и остальные, и в этом ровном голосе она весила больше, чем весила бы отдельно.
То единственное, что я обещал Ворониной, сделалось. Сделалось не моей рукой — порядком, которому я всего лишь не мешал; но в комнате с идущими часами я обещал ровно это и ни словом больше.
Никто не возразил. Кочетовское объяснение лежало в приложениях вместе со всем остальным — с журналом, запиской, записью моего опроса и листком в клетку, зарегистрированным под своим номером, — и в акте от него не осталось ничего.
Подписывали по порядку. Я подписал участие администрации и следом — Н-1, второй документ, короткий, учётный. Мальцев выложил на стол предписание: кран — в ремонт по дефектной ведомости; до пуска — назначение нового ответственного и порядок допуска и проверок по его указанию; срок — в тексте.
— Материалы уходят завтра, — сказал Ермилов, собирая листы в папку с тесёмками. — Совет профсоюзов, ЦК профсоюза, прокуратура. И копию — вашей вышестоящей организации.
Представитель совнархоза, всю неделю просидевший у окна, поднялся и положил на стол телеграфный бланк.
— Тогда уже не нашей, — сказал он. — Получено в тринадцать сорок. Передаточный акт подписан сегодня: завод принят в министерство, подчинение — Главному управлению по производству тяжёлых и уникальных станков. Так что материалы шлите в главк. И меня, товарищи, с этого часа здесь нет.
Он аккуратно завинтил колпачок своей ручки, попрощался со всеми за руку — со мной последним — и ушёл, унося пустой портфель, с которым просидел у окна шесть дней.
Я перечитал телеграмму дважды. Начальником главка значился Седых.
Первое, что он получит от завода в новом качестве, — материалы о смертельном случае с подписью директора под отсрочкой ремонта.
* * *
Снятый тормоз увезли в ремонтно-механический ещё днём, и вечером я поехал посмотреть на него — не для дела, дело было закончено; мне нужно было увидеть эту вещь вблизи.
Он лежал на верстаке, разобранный по предписанию: шкив отдельно, колодки отдельно, рычаги с пружиной отдельно. Слесарь промывал детали в керосине. Над ванной стоял запах: керосин, старое масло и перегретая смазка — горелый дух, который металл набирает от долгого трения и отдаёт потом неделями.
Я досчитал до трёх раньше, чем понял, что считаю.
В моей последней аварии между звуком наверху и ударом прошло три секунды. Акта я не читал — читать было уже некому.
Слесарь что-то спросил. Я не расслышал — спрашивал он слева — и попросил повторить.
— Колодки, говорю, менять без разговоров. А шкив можно шлифовать, он в теле.
— Меняйте, что скажет дефектная ведомость. Не экономьте на этом узле ничего.
Гусев пришёл через десять минут — вернее всего, просто ехал следом. Мы стояли над разобранным тормозом вдвоём.
— Фёдор Ильич, к среде — ваш разбор на три кучи. Но одно решение я приму сегодня, не дожидаясь. Все отсрочки, где написано «до удобной остановки», «совместить с плановой», «по возможности» — отменяются. Письменно, моим приказом, сегодняшним числом. По каждой такой позиции ваши механики называют настоящий срок и настоящую цену, и под каждой будет стоять фамилия того, кто оценил риск. Не моя одна — его тоже.
— Это два станка в крупнокорпусном. Встанут оба. Токаря пойдут на подмену, расточникам будет узко. И это в тот месяц, когда вы у Кочетова забрали расточку под двенадцать машин.
— Знаю.
— И всё равно?
— И всё равно. Разница между вашими книгами и этим верстаком — одиннадцать дней. Я их уже один раз подписал.
Гусев посмотрел на шкив, потом на меня, и спорить не стал.
— Приказ подготовлю к утру, — сказал он. — Только, Павел Алексеевич, в него придётся вписать и то, чем закрывать дыру. Иначе это не приказ, а лозунг.
— Впишем. По первой куче — за счёт машинного времени, сколько бы оно ни стоило. Остальное — в среду, по вашему разбору.
В дверях мастерской появилась Короткова — в пальто, с папкой, по лицу было видно, что искала меня по всему заводу.
— Павел Алексеевич. На четыреста третьем закончили коробку подач и начали выставку. Лаборатория сделала первый промер.
Она открыла папку, но читать не стала — цифры она помнила и так.
— Направляющие салазок не держат геометрию. В холодном состоянии — проходит, через два часа работы уводит за допуск. Лаборатория машину не примет, и я её понимаю.
— Причина?
— Не знаю. И главный конструктор не знает. Анохин в этом пока не признался, но по его вопросам было слышно.
Тормоз лежал на верстаке разобранный и понятный до последней колодки. Машина в сборочном стояла собранная — и непонятная. Завтра начиналось в восемь, на контрольной площадке.
Глава 7. «Пять минут у доски»
Во вторник кончился мой больничный, и первый законный рабочий день начался у станка, работающего вхолостую, — с ожидания стрелки, которая никуда не спешила.
На контрольной площадке нас собралось человек восемь, и лишних среди них не было, а всё равно было тесно. Четыреста третий стоял на стенде, выставленный по уровню; на станине лежала контрольная оправка, у оправки — индикатор на стойке, и лаборант, молодой человек с застиранным до белизны халатом, каждые четверть часа записывал в тетрадь три числа: показание индикатора, температуру масла и температуру шпиндельной бабки — по термометру, примотанному к корпусу узла изолентой.
Начали с холодного. Холодная геометрия прошла: прямолинейность в допуске, оправка у шпинделя била в пределах наших же заводских ТУ, и Морозова, сверив числа с протоколом первого промера, вслух подтвердила каждую цифру.
— До сих пор всё сходится. — Морозова закрыла протокол. — Теперь греем.
Пустили главный привод. Дальше надо было ждать два часа, и эти два часа стали самым дорогим временем моего вторника: вокруг греющейся машины стояли восемь занятых людей, и никого нельзя было отпустить — измерение с контролем условий мы затеяли именно затем, чтобы никто потом не сказал, что мерили без него.
Станок работал вхолостую ровно, без нагрузки, и слушать его было не стыдно: привод тянул чисто, масло держало температуру по графику, который лаборант вычерчивал тут же, на миллиметровке, точками через каждые пятнадцать минут. Если бы не индикатор, эту машину можно было бы показывать комиссии.
За первый час у станка отговорили все, кому было что терять. Короткова перебирала подозреваемых не по вероятности — по цене проверки — и загибала пальцы: температура узлов — раз, день работы; фундамент и выставка — два, день с перестановкой машины; внутренние напряжения после обработки — три, и этот палец она загнула, а цену называть не стала: старение станины считают месяцами.
— А если проще? — спросил Ковалёв. — Если стенд? Стоит-то она на временном.
«Если проще» я теперь слушал от него особо: с субботы между нами лежал листок в клетку, о котором мы оба молчали, — и там тоже однажды было выбрано то, что проще. Вслух я сказал другое:
— Стенд проверим первым, он дешевле всех. Остальное — по маршруту, по одному подозреваемому за раз, иначе не поймём, кто был.
Кочетов пришёл к девяти, дважды посмотрел на часы, один раз — на дверь и начал с того, с чего я и ждал:
— Пока греется, скажу. Сборка у меня приняла станину от механического с подписью. Направляющие принимала лаборатория. Если теперь геометрия плывёт, то плывёт она не в моём цехе.
— В чьём? — спросила Короткова, не оборачиваясь.
— Вот и я спрашиваю: в чьём?
— Спор останавливаю. До конца измерения о вине не говорит никто. После конца измерения — тоже никто, потому что после измерения мы пойдём по маршруту назад и посмотрим каждую операцию. Виноватых будем искать тогда, когда кончатся причины.
Ковалёв, стоявший у стенда, что-то отметил себе в записной книжке. Кочетов пожал плечами и остался — уходить при таких обстоятельствах было хуже, чем стоять.
В одиннадцать двадцать лаборант снял последнее показание и выпрямился.
— Есть. Пошло.
Стрелка индикатора стояла не там, где два часа назад. Уход был небольшой — доли деления, — но он был, он рос от замера к замеру, и рос вместе с температурой бабки, а не сам по себе.
— Повторяется. — Морозова не отходила от индикатора. — В точности как в первый раз. Измерение чистое: уровень не тронут, оправку не переставляли, температуру писали. Это машина, не лаборатория.
— Записывайте вывод так. Холодная геометрия в допуске. После двух часов прогрева — воспроизводимый уход, растёт с температурой узлов. Причина не установлена. И дальше — по маршруту, с конца в начало.
* * *
Первого подозреваемого — стенд — отвели, не сходя с места: уровень, поставленный на станину до пуска, за два часа не сдвинулся и на полделения; машина не садилась и не плыла на опорах. Ковалёв принял это молча и простых объяснений больше не предлагал.
Дальше пошли по маршруту назад, звено за звеном. Сборка предъявила протоколы; расточка — предъявительские записки с подписями контролёров; лаборатория — свои промеры. Бумага у каждого звена была в порядке, и чем дальше назад, тем яснее становилось: маршрут упрётся не туда, где бумаги нет, а туда, где нет самой графы.
Он и упёрся — туда, куда я меньше всего смотрел всю прошлую неделю.
Участок ручной доводки занимал угол механосборочного — три больших поверочных плиты, верстаки вдоль стены, шкаф с линейками в футлярах. Здесь пахло краской для пятна и керосином, было чище, чем во всём остальном цехе, и было тихо: скребущий звук шабера по чугуну — негромкий звук, а другого здесь не водилось.
У стены стояла очередь.
Я говорю «очередь», потому что это была именно она: шесть станочных узлов на подставках, выстроенных вдоль прохода, и на каждом — бирка с номером машины и ярлык с датой. Шпиндельная бабка четыреста девятого стояла первой — той самой очереди «третий день», о которой мне говорили ещё в четверг; теперь шёл восьмой. За ней — стол четыреста четырнадцатого, чьи направляющие так и стояли расточенными начерно. За ними ещё четыре узла с номерами машин, у которых в цеховых процентах давно стояли красивые числа.
В дальнем углу, спиной к нам, работал мастер — немолодой, широкий, в чистом фартуке. Он вёл шабером по чугуну длинными ровными проходами, и в этих проходах был свой счёт, которого он не прерывал: дошёл до края, вернулся, дошёл, вернулся. На нас он не обернулся, хотя слышал.
— Семён Матвеевич, — вполголоса произнесла Короткова, не подходя ближе. — Не сейчас. Он на чистовом проходе, его нельзя рвать.
Мы не стали подходить. Я прошёл вдоль очереди и переписал себе ярлыки: даты стояли от третьего октября до вчерашнего дня. У двух узлов ярлыки были надорваны и переписаны — их уже приносили, забирали и приносили снова, потому что цеху узел вдруг становился нужен для отчёта, а потом опять переставал быть нужным.
— Галина Семёновна. Кто решает, что доводится первым?
— Никто. То есть решает Семён Матвеевич, по совести и по тому, кто громче просил. Очереди как порядка не существует: каждый цех приносит своё и считает своё срочным.
— А проценты у цехов при этом закрыты.
— Закрыты. Операция «сдать на доводку» у них выполнена. То, что доводка не сделана, — это уже не их графа.
Гринько, пришедший с нами от расточки, слушал молча, и я нарочно спросил при нём:
— Сколько человек умеет то, что делает он?
— В таком классе — он один. — Гринько понизил голос, хотя шабер в углу не остановился. — Рыбаков растёт, но растёт второй год. Остальные — обычная шабровка, без выхода на контрольную точность.
Одна пара рук. Шесть узлов в очереди. Проценты закрыты у всех, кроме того единственного места, где партия стояла на самом деле.
— Записывайте, Юрий Михайлович. Очередь доводки — на доску. Отдельной графой.
— На какую доску? — спросил Петухов.
— Сейчас пойдём делать какую.
* * *
Доску нашли в красном уголке диспетчерской — старую, фанерную, с остатками побелённых букв «...алистическое соревнование». Побелку смыли, фанеру расчертили под линейку, и к трём часам она стояла в диспетчерской у окна: двенадцать строк, шесть граф.
Номер; где стоит; что мешает; кто делает; срок; кто проверил.
Диспетчер смены, пожилая женщина с трубкой селектора, дотянутой на длинном шнуре до середины комнаты, молча терпела разлиновку и высказалась, когда мы закончили:
— У меня по заводу триста позиций в суточном графике. Вы мне двенадцать вешаете на стену, как будто остальных не существует.
— Остальные существуют. Но остальные не врут. По этим двенадцати завод неделю назад отчитывался девяноста одним процентом. Пусть повисят отдельно, пока не научатся говорить правду.
Она хмыкнула и подвинула свой стул так, чтобы доска была видна с рабочего места.
Заполняли по столбику Петухова, переписанному набело, но не переписыванием: по каждой строке я требовал сегодняшнего состояния. По четырём машинам из двенадцати оно отличалось от четвергового; у четыреста девятого против «третьего дня» очереди стоял уже восьмой, а по четыреста третьему в графе «что мешает» появилось то, чего не бывает в сводках: «причина не установлена».
— Порядок такой. — Последняя строка была заполнена, и я вытер руки от мела. — Каждое утро здесь, у доски, сверка: по каждой машине — где стоит, что мешает, что сегодня будет сделано. Говорят те, кто делает, а не начальники. Юрий Михайлович ведёт доску и до сверки лично подтверждает, что машина там, где написано.
— Во сколько? — спросила диспетчер. — Только не к восьми. В восемь у меня развод смен и селектор, я вам не хозяйка. С восьми ноль пять до восьми пятнадцати — окно.
— Значит, в восемь ноль пять. Пяти минут нам хватит.
— И сесть не предложу, — предупредила она. — Стульев здесь четыре, а вас соберётся дюжина.
— И не надо. Стоя долго не говорят — нам того и нужно.
— Лично — это как? — спросил Петухов. — Ногами?
— Ногами. Двенадцать точек, полчаса быстрым шагом. Я прошёл — знаю.
Петухов посмотрел на доску долгим взглядом, каким смотрят не на фанеру, а на документ, и сказал то, что, видимо, собирался сказать с самого утра:
— Павел Алексеевич, можно прямо?
— Нужно.
— Это ловушка. Не для машин — для людей. Сейчас, если машина стоит, виновата обстановка: снабжение, смежники, температура, что угодно. А на этой доске в каждой строке будет фамилия. Через месяц любую задержку можно будет читать по доске: вот число, вот срок, вот кто. И первым в этой ловушке сижу я, потому что подтверждаю всё написанное — ногами, как вы говорите.
Он сказал это без обиды, как считают смету.
— Всё верно. Фамилия будет. И ваша тоже. Разница вот в чём: сейчас, без доски, виноватого назначают после беды — задним числом, из тех, кто хуже защищён. С доской видно заранее, где ляжет беда, — пока её ещё можно отвести. Между запиской Гусева и днём, на который назначили ремонт, лежало одиннадцать дней, Юрий Михайлович. Одиннадцать дней всё было видно — и не было стены, на которой это написано.
— А если начальство станет читать её иначе?
— Начальство — это я.
— Начальство, — сказал Петухов, — это не только вы.
Он ждал ответа. Я его не нашёл.
— Ведите доску, Юрий Михайлович. Если её станут читать иначе — увидите первым и скажете мне.
* * *
Морозова пришла в кабинет к пяти с той папкой, в которой лежало моё обязательство от четверга. Папку она не открыла.
— Ваша бумага хорошая. Но она лежит у меня в столе, и о ней знаем вы да я. Сегодня, пока ваша машина грелась, мастер на сборке сказал при контролёре: подумаешь, ОТК, — директор прикажет, и отгрузим. Мне нужна не расписка. Мне нужен приказ по заводу: право контроля остановить приёмку и отгрузку — объявленное, прочитанное в цехах, с росписью мастеров об ознакомлении. Чтобы каждый мастер знал не от меня.
— Проект с собой?
— С собой.
Проект был написан её рукой, коротко и грамотно: право начальника ОТК остановить приёмку и отгрузку; отмена остановки — только письменным приказом директора; ознакомить мастеров под роспись. Добавить пришлось одно: пункт о доске — что состояние двенадцати машин учитывается по доске диспетчерской.
Кочетов, вызванный на подпись об ознакомлении, прочёл приказ дважды.
— С правом ОТК спорить не буду. Оно и так было, теперь будет громко. А вот про доску скажу. Фанера в диспетчерской — не документ. Документ — это наряд, ведомость, маршрутный лист. Если завтра на вашей фанере кто-то напишет, что мой цех что-то сорвал, я это подписывать не обязан и оспаривать не обязан: писано мелом, мелом и сотрётся.
Про силу мела я не подумал.
— Предложение?
— Моё? — Кочетов, кажется, удивился впервые за неделю. Помолчал. — Моё предложение — журнал. Фанера ваша пусть висит, а сила пусть будет у журнала диспетчерской. Вечером — перенос записей, под подпись дежурного. Не согласен со строкой — пиши там же, письменно, в тот же день.
— Принято. Доска — приложением к приказу, вечером записи в журнал, спор — письменно в тот же день. Молчание — согласие.
Ознакомление он подписал всё равно с таким нажимом, что прорвал лист.
* * *
Вечером, в семь, мы снова стояли на контрольной площадке — теперь при большем народе, чем утром. Слух о том, что машину греют и меряют, разнесла по цехам вторая смена, принимая наряды, и к стенду сошлись мастера, которых никто не звал.
Прогретый четыреста третий выходил на режим второй раз за день. Лаборант писал свои тройки чисел. Морозова стояла у индикатора и не отходила. Пахло горячим маслом. Люди подходили молча, смотрели на стрелку и оставались; кто-то из молодых сборщиков спросил вполголоса, что значит «воспроизводимый», и ему так же вполголоса объяснили.
В двадцать минут восьмого стрелка пошла. На глазах, медленно, как минутная. И упёрлась за предел допуска при полной тишине вокруг.
— Воспроизводится, — сказала Морозова так, чтобы слышали все, кто пришёл без приглашения. — Второй раз за день, при чистом измерении.
В тишине, которая наступила после этого, от дверей позвали:
— Павел Алексеевич, междугородняя. Приёмная просила срочно.
Звонила Зоя Тимофеевна, и голос у неё был ровнее обычного — так она говорила, когда новость того требовала.
— Из главка звонили. Михаил Романович Седых выехал в Горький. Завтра к полудню будет на заводе.
Я поблагодарил и положил трубку.
Через стекло диспетчерской была видна площадка: люди стояли вокруг непонятной машины и не расходились. Кочетов, пришедший к вечернему пуску сам, что-то говорил Ковалёву, показывая на шпиндельную бабку, и по рукам его было видно: говорит не о вине — о температуре.
Морозова вошла за мной, дописывая протокол на ходу.
— Завтра в восемь ноль пять — ваша сверка, — она сверила расписание. — В полдень — Седых. Что показываем?
— Всё как есть. Доску. Очередь. Машину, которая уходит за допуск два раза в день.
— Он спросит, где готовые.
— Спросит.
Седых ехал смотреть завод без крана и без готовых машин, с фанерной доской вместо прежней сводки.
Доска у окна стояла заполненная, и мел на ней ещё не просох. Я стёр рукавом случайную точку у края, поправил цифру срока по четыреста девятому и пошёл домой пешком — впервые за неделю не через проходную последним.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
