Обложка Котёл Ермака, или Как я провёл лето в Тартарии

Котёл Ермака, или Как я провёл лето в Тартарии

Гриня Лиловоцвет

0% прочитано
Стандартный
Гриня Лиловоцвет

Котёл Ермака, или Как я провёл лето в Тартарии

Глава 1

«Котёл Ермака, или Как я провёл лето в Тартарии»

Глава 1. В которой герой взрывает посольство (не нарочно)



Меня звали Игнат Самосадов, и я был лучшим механиком Паровой Руси.

Не потому что умел чинить паровозы — их чинили крестьяне с молитвой и кувалдой. Не потому что разбирался в эфирных двигателях — их разбирали только мёртвые. А потому что я единственный в Царстве умел убеждать механизмы.

Словами. Громкими.

— Не тупи, железяка! — я бил кулаком по корпусу прототипа «Самоходного боевого избушки-перевёртыша». — У тебя там внутри дух банный, что ли? Работай!

Избушка фыркнула паром, дернула куриными ногами и встала. Правда, встала боком, но для прототипа это был прогресс. На прошлой неделе она просто сожгла чертежи и попыталась убежать в лес.

— Игнат! — голос донёсся снизу, с эстрады Золотой палаты. — Ты готов? Посол Тартарии уже в саду пьёт наш квас и сквернословит по-татарски!

Я выглянул из люка избушки. Внизу, под сотнями развевающихся паровых знамён, стоял боярин Морозов — человек в семь футов ростом, с бородой, в которой гнездились два механических воробья (они следили за изменами, а заодно доставляли записки). Его сарафан был расшит не золотом, а проводами — модно, дорого, опасно при грозе.

— Готов, князь Морозов! — крикнул я. — Только пусть посол не подходит близко. Избушка нервная, может плюнуть смолой.

— Она умеет плеваться смолой?!

— Узнаем вместе, светлейший!

Это была моя жизнь. Двадцать четыре года, звание «Подмастерье Верховного Котла», должность при дворе Ивана IV — да, того самого, что в кино с косой бородой и грозным взглядом. Только в нашем мире Иван Грозный носил не опричнину, а экзоскелет «Владимир-6», и его борода была не косой, а зазубренной — для ближнего боя. Царь был сильным персонажем. Буквально. Его экзоскелет весил тонну и работал на смеси дёгтя, гнева и патриотизма.

Но сегодня царь был в другом городе — подавлял очередной бунт паровых крестьян в Новгороде. Так что демонстрацию нового оружия вел Морозов. И я.

Я спустился по трапу. Мой костюм механика — кожаный сарафан с массой карманов, очки с линзами из горного хрусталя (для сварки и для вида), перчатки с усилителями хвата — был пропитан машинным маслом и гордостью. На спине висел мой главный инструмент: «Ключ Всего» — раздвижной гаечный ключ, который при необходимости превращался в дубину. Мой дед сделал его из метеоритного железа. Мой отец убил им медведя. Я пока только чинил им паровозы, но амбиции были.

— Посол Шейх-Али! — Морозов расставил руки, и его воробьи взлетели, образуя над головой дугу. — Благослови Аллах и Великий Котёл! Представляю вам чудо русской мысли! «Избушка-перевёртыш Модель-7»! Ходит, ездит, стреляет, готовит борщ!

Посол Тартарии — мужчина в очках-визирах с зелёными стёклами и кафтане из чешуйчатой брони — приподнял бровь.

— Борщ? — его переводчик-голем (маленький медный человечек в чемоданчике) пропищал. — Нам борщ не нужон. Нам нужны технологии. Мы даём вам шёлк, вы даёте нам секрет паровых ядер.

— Никаких ядер! — Морозов вспотел, и его провода запарили. — Только мир! Дружба! Квас!

— Тогда покажите, что она умеет.

Я подошёл к пульту. Это был латунный ящик с рычагами, кнопками и одной большой красной ручкой, подписанной «НЕ ТРОГАТЬ». Я, естественно, знал, что она делает. Но посол смотрел свысока, Морозов нервно поправлял воробьёв, а моя гордость механика требовала эффекта.

— Смотрите! — я дернул рычаг «Шаг». — Походка!

Избушка сделала шаг. Громкий, паровой, впечатляющий. Потом второй. Потом — остановилась.

— И? — посол отпил кваса.

— Подождите... — я постучал по пульту. — Давай, родная. Не подведи.

Избушка повернулась. Не туда, куда я направил. Она повернулась к Золотой палате. Потом — ко мне. Её куриные ноги согнулись, как у хищника перед прыжком.

— Игнат? — Морозов отступил. — Она должна так?

— Нет, — честно ответил я.

Избушка рванулась вперёд. Не к послу — он бы выжил. Не к Морозову — он бы раздавил её воробьями. Она рванулась прямо в Золотую палату, в парадный зал, к портрету Ивана IV в экзоскелете!

— СТОЙ! — я бросился следом.

Что произошло дальше, историки спорят до сих пор. Я помню только отрывки: крики стрельцов, взмахи алебард, попытки Морозова остановить избушку своей бородой (провода обвили ногу механизма — на три секунды), и финальный взрыв.

Не ядерный. Паровой. Избушка, видимо, решила, что лучший способ привлечь внимание — это пустить весь кипяток через аварийный клапан прямо на портрет царя.

Портрет выжил. Золотая палата — нет. Точнее, её позолота оказалась не стойкой к температуре ста двадцати градусов.

Посол Шейх-Али, стоя в дверях и поправляя визор, произнёс фразу, которую переводчик-голем выдал без эмоций:

— Русские... всегда русские.



Меня посадили в тюрьму не сразу. Сначала состоялся суд боярский.

Я стоял в центре зала Теремного дворца, окружённый стрельцами в паровых доспехах. Морозов сидел на скамье обвинителей, его воробьи смотрели на меня с укором. Судили меня не за взрыв — взрывы были обычным делом. Меня судили за неудобный взрыв. Во время переговоров. С иностранцами.

— Игнат Самосадов, — прогремел боярин Вишняков, председатель суда. Его голос усиливался грудным резонатором — изобретение моего деда, кстати. — Ты обвиняешься в... он посмотрел в пергамент. ...в «чрезмерной самодеятельности, угрозе международному миру и порче императорского портрета». Как объяснишь?

Я вздохнул. Мои очки запотели. Я их снял, протёр, надел.

— Ваше благородие... избушка сбилась с маршрута. Я её починю.

— Ты её чинил семь раз! — вмешался Морозов.

— Восьмой — счастливый!

— Ты сжёг три сарая!

— Два сарая и одну баню. И баня нужна была ремонта.

Судьи перешептались. Вишняков хмыкнул.

— Приговор таков. За порчу имущества — выплата в пользу казны. За международный инцидент... — он помедлил. — ...назначение на должность, где твои таланты принесут пользу. Но подальше от столицы.

Моё сердце забилось. Назначение? В ссылку? В опричнину? В паровые каторжные рудники?

— Ты отправляешься в Тартарию, — объявил Вишняков. — В качестве придворного механика посла. Шейх-Али лично попросил. Сказал, что «человек, способный заставить избушку бунтовать, достоин изучения».

— Это... хорошо или плохо? — спросил я.

Морозов встал. Его воробьи сели ему на плечи, как траурный венок.

— Это, Игнат, значит, что тебе повезло. Ты жив. Но в Тартарии... — он понизил голос. — Там не паровые избушки. Там эфирные джинны. Механические лампы, исполняющие желания. И люди, которые не кричат на технику — они с ней разговаривают. По-тихому. И она слушается.

Я проглотил комок в горле. Эфирные джинны? Механические лампы? Тихие разговоры?

— Когда выезд? — спросил я.

— Завтра на рассвете. Паровоз «Сокол-9». И Игнат... — Морозов протянул мне что-то. Мой Ключ Всего. — Возьми. В Тартарии пригодится. Там всё... не так, как у нас. Там техника не кричит. Она шепчет. И если не будешь слушать — съест.

Я сжал Ключ в ладони. Тяжёлый, тёплый, надёжный.

— Спасибо, князь.

— Не благодари. Просто... — Морозов повернулся, и его провода звякнули. — ...постарайся не взорвать посольство Тартарии. У нас и так дипломатия хрупкая.



Ночью перед отъездом я пришёл в мастерскую. Золотая палата чинилась, избушка-перевёртыш стояла в углу, обездвиженная, снятая с парового ядра. Я подошёл к ней и постучал по стенке.

— Зачем ты это сделала?

Тишина. Потом — едва слышный шип парового клапана. Как будто вздох.

— Ты меня слышала? Всё время?

Шипение. Да.

— И не слушалась... потому что не хотела?

Длинный, паровой выдох.

Я улыбнулся. Ладно. Значит, не я плохой механик. Значит, мир сложнее, чем «бей кувалдой и кричи». В Тартарии, может, научатся другому. Может, я научусь.

— Спи, избушка, — сказал я. — А я — в дорогу.

Я вышел из мастерской. За окном Москва дымилась тысячами труб — паровые фабрики, механические церкви, летающие извозчики, тащащиеся по эфирным магистралям. Страна, которая кричала на свои машины и гордилась этим.

А я ехал туда, где машины шепчут.

Интересно, кто из нас безумнее?

Глава 2

Глава 2. В которой паровоз оказывается романтиком, а джинн — занудой



Паровоз «Сокол-9» был гордостью Русской паровой дирекции. Двести тонн стали, латуни и честного гнева, двенадцать вагонов, три эфирных котла и один нервный машинист по имени Артамон.

— Не трогай рычаг! — кричал Артамон мне, когда я зашёл в кабину. — Не стучи по приборам! Не кричи на трубу!

— Я ещё ничего не сделал, — возразил я.

— Но сделаешь! Все механики делаете! — Артамон был маленьким, седым и злым, как недокипевший чайник. — Прошлый механик кричал на мой паровоз. Знаешь, что случилось?

— Что?

— Паровоз обиделся. Поехал задним ходом. Два часа ехали в Москву, пока я не извинился.

Я посмотрел на рычаги, приборы, на трубу. «Сокол-9» гудел мощно, уверенно, но... я прислушался. Под гулом котла была едва уловимая вибрация. Не механическая. Словно... настроение.

— Он... обижается? — спросил я.

— Он всё понимает, — Артамон понизил голос. — Я с ним десять лет. Знаю каждый его вздох. А ты — чужак. Будь вежлив.

Я кивнул. Подошёл к трубе. Постучал по ней ладонью — не кулаком, а как по плечу товарища.

— Здравствуй, Сокол. Я Игнат. Будем дружить?

Труба фыркнула паром. Не в лицо — мимо. Это был приветственный фырк. Я почувствовал это.

— Видишь? — Артамон ухмыльнулся. — Уже лучше прошлого.



Мы ехали три дня.

Пейзаж за окном менялся, как смена декораций в механическом театре: сначала знакомые берёзы и паровые мельницы, потом — степи, где паслись кибернетические табуны (лошади с латунными гривами и регуляторами скорости в хвостах), затем — пустыня. Не песчаная, а металлическая. Ржавые воронки, остатки каких-то древних механизмов, шпили, уходящие в облака. Здесь, говорил Артамон, когда-то шла Война Котлов. Русь и Тартария дрались не людьми — машинами. Гигантами из бронзы и эфира, которые сейчас ржавеют под солнцем, как киты на дне океана.

— Они ещё живы? — спросил я, глядя на обломки.

— Спят, — ответил Артамон. — Но иногда... шевелятся. Особенно когда кричат.

Я запомнил это. Не кричать. Не кричать на технику. Не кричать вообще. В Тартарии, может, это норма. А для меня — как не дышать.

На третий день, вечером, Сокол замедлился. Артамон вскочил, забегал по кабине.

— Что? Что случилось? — спросил я.

— Не знаю! Он сам! — Артамон тыкал пальцем в приборы. — Котлы в норме, давление стабильное, эфирный баланс...

Сокол остановился. Мягко, без рывка, как джентльмен, подающий даме руку. Мы выглянули.

Перед нами, посреди ржавой пустыни, стояла фигура. Женщина в дорожном сарафане, с рюкзаком за спиной. Не обычном — механическом, с шестерёнками, трубками и... крыльями? Маленькими, сложенными, паровыми.

— Остановочка, — сказала женщина, не обращая на нас внимания. Она чинила что-то на своём рюкзаке. — Спасибо, паровоз. Ты милый.

Сокол фыркнул. Робко. Как щенок.

— Эй! — Артамон выглянул. — Это запрещённая зона! Никаких остановок без моего...

— Заткнись, дед, — женщина подняла голову.

Ей было лет двадцати пяти, не больше. Волосы — чёрные, короткие, в масле и искрах. Глаза — зелёные, с механическими зрачками, которые при свете фонаря кабины расширялись не кругом, а шестерёнками. Она была из Тартарии. Сразу видно.

— Ты кто? — спросил я, выходя на платформу.

— А ты кричишь, — она осмотрела меня с ног до головы. — Русский?

— Механик. Игнат Самосадов.

— Знаю. Тот, что взорвал посольство. — она улыбнулась. У неё был золотой клык. Не украшение — настоящий, механический, с гравировкой. — Я Зара. Алхимик. Или, по-вашему, «ведьма с приборами». Еду в Тартарию. Вы — туда же. Сокол мне сказал.

— Сокол... сказал?

— Ну да, — Зара постучала по боковой стенке паровоза. — Он болтливый. Рассказал про тебя. Про взрыв. Про то, как ты с избушкой разговаривал. — она наклонила голову, и её зрачки-шестерёнки крутанулись. — Интересно. Русский, который слушает.

Я не знал, что ответить. Артамон бормотал что-то про «девок на паровозах» и «конец света», но Сокол уже открыл дверь в пассажирский вагон. Сам. Без команды.

— Ладно, — вздохнул я. — Проходи, алхимик. Только скажи — Сокол правда болтливый?

— Ой, да, — Зара забросила рюкзак в вагон и влезла следом. — Он мне всю дорогу жаловался, что машинист его не понимает. Что тот кричит, когда надо шептать. Что...

— Я слышу! — взвизгнул Артамон из кабины.

— Вот видишь, — Зера пожала плечами. — Кричит.



Ночью я не спал.

Вагон «Сокол-9» был роскошным — бархатные сиденья, латунные крепления, эфирные фонари, которые тускло горели без машиниста. Но я думал о Заре. О её глазах. О том, как она разговаривала с паровозом. Не кричала — разговаривала. Как с равным.

Я вышел на площадку между вагонами. Пустыня за окном была чёрной, но не пустой. Где-то вдалеке мелькали огни — не костры, а голубые, холодные, механические. Спящие гиганты? Или что-то другое?

— Не можешь спать? — голос Зары донёсся из темноты. Она сидела на крыше вагона, ноги свисая.

— Ты всегда сидишь на крышах?

— Там лучше эфир. — она постучала по лбу. — У меня имплант. Вижу потоки. Твоя Русь — как грохочущий котёл. А здесь, в пустыне... тихо. Красиво.

Я влез к ней. Осторожно, цепляясь за водосточные трубы. Сокол, кажется, придержал вагон, чтобы я не качнулся.

— Расскажи про Тартарию, — попросил я. — Правда, что у вас машины шепчут?

— У нас машины помнят, — Зара посмотрела на звёзды. — У вас — железо, пар, крики. У нас — эфир, память, голоса. Каждый механизм в Тартарии несёт кусочек души своего создателя. Не весь. Кусочек. И если ты хороший механик... ты слышишь этот голос. Отвечаешь. Становишься... не хозяином. Другом.

— А если плохой?

— Тогда механизм молчит. Или ломается. Или... — она помедлила. — ...убивает. Но тихо. Без криков.

Я передернул плечами. В моей Руси машины убивали шумно, с паром и искрами. Тихая смерть казалась почти хуже.

— И джинны? — спросил я. — Правда, что они исполняют желания?

Зара рассмеялась. Звонко, искренне, с золотым кликом клыка.

— Джинны! О, да. Они исполняют. Но есть правило: желание должно быть точным. Скажешь «хочу воды» — он даст тебе каплю. Скажешь «хочу, чтобы враг исчез» — исчезнет. Навсегда. Вместе с воспоминаниями о нём. Джинны — не злые. Они буквальные. Как старые законы.

— А как с ними разговаривать?

— Очень вежливо, — Зара спрыгнула с крыши, ловко приземлившись на площадку. — И очень конкретно. Спи, русский механик. Завтра — граница. Там тебя проверят. Мои люди... не любят крикунов.

Она скрылась в вагоне. Я остался один, смотря на звёзды и слушая гул Сокола. Он, казалось, напевал что-то. Не мелодию — ритм. Биение сердца из стали и пара.

— Спасибо, что остановился, — тихо сказал я трубе.

Сокол ответил коротким, тёплым гудком.



Граница встретила нас рассветом.

Не забором, не стеной, не стрельцами. Граница была звуком. Точнее — его отсутствием. Мы ехали, ехали, и вдруг гул Сокола оборвался. Не заглох — просто стал тихим, приглушённым, как будто кто-то надел на мир толстый войлок.

— Эфирный барьер, — прошептал Артамон. — Молчи. Не кричи. Не стучи. Просто... сиди.

Я сидел. Зара, напротив, выпрямилась. Её глаза светились — буквально, зелёным фосфоресцирующим светом. Она дышала глубже, как будто воздух здесь был гуще, слаще.

— Добро пожаловать в Тартарию, — сказала она.

За окном пустыня кончилась. Не постепенно — резко, как смена кадра. Вместо ржавых воронок — сады. Механические деревья с латунными листьями, которые тихо перестукивались на ветру. Вместо голых шпилей — купола, но не золотые, а стеклянные, прозрачные, и внутри них плавали... рыбы? Нет. Механизмы. Маленькие, переливчатые, как ртуть.

— Это что? — выдохнул я.

— Эфирные сады, — Зара улыбнулась. — Память механизмов. Каждый «плод» — это записанный голос мастера. Если послушаешь... услышишь, как кто-то умирал, кто-то любил, кто-то чинил свой первый двигатель.

Я прижался к стеклу. Один из «плодов» упал, растворился в воздухе. На мгновение я услышал голос — женский, старый, уставший:

«...и пусть этот котёл работает вечно, а мои внуки не знают голода...»

Потом — тишина.

— Она умерла сто лет назад, — сказала Зара. — Но голос остался. Это Тартария, Игнат. Здесь ничего не пропадает. Даже шёпот.

Паровоз замедлился. Впереди показался город — не Москва, нет. Не стены и башни. Город из труб. Изогнутых, переплетённых, уходящих в небо и в землю, как корни гигантского дерева. На трубах — дома. На домах — мельницы. На мельницах — флаги с изображением лампы. Не алладиновской, а сложной, многослойной, с вентилями и кристаллами.

— Шахрисабз, — объявила Зара. — Столица. Город, где джинны живут в лампах, а люди — в трубах.

Мы прибыли на вокзал. Не «вокзал» в русском смысле — огромную латунную чашу, в центре которой бил фонтан. Не воды. Эфира. Светлого, тёплого, живого. Вокруг фонтана сидели люди — нет, не сидели. Слушали. С закрытыми глазами, с улыбками, с плачем.

— Они слушают город, — прошептала Зара. — Шахрисабз помнит всё. Каждый шаг, каждый вздох, каждую молитву. И иногда... делится.

Мы вышли. Сокол издал прощальный гудок — тихий, почти грустный. Я обернулся, постучал по его боку.

— Спасибо за дорогу, друг. Приедешь за мной?

Сокол фыркнул. Утвердительно. Я поверил ему.

Артамон, выходя из кабины, смотрел на меня как на привидение.

— Ты... ты с ним договорился?

— А ты — нет?

— Я с ним десять лет, — бормотал машинист. — А он тебе за три дня...

— Не кричи, дед, — напомнила Зара. — Помнишь?

На вокзале нас встретили. Не стража, не чиновники. Двое детей — лет десяти, в одинаковых кафтанах с лампами на груди. Они подбежали к Заре, обняли её, затем повернулись ко мне. И сказали хором, словно отрепетировано:

— Добро пожаловать, Игнат Самосадов. Посол ждёт. Но сначала — джинн.

— Джинн? — я вздрогнул.

— Твой, — дети улыбнулись. — Каждый гость получает джинна. Для перевода. Для защиты. Для... компании.

Они протянули мне лампу. Маленькую, карманную, с потёртым кристаллом. Я взял её. Она была тёплой. Не от огня — от пульса.

— Привет, — сказал я, негромко.

Лампа мигнула. Один раз. Два. Потом — голос. Не громкий, не величественный. Скучающий, слегка раздражённый, как голос бухгалтера в понедельник утром:

«Ну наконец-то. Триста лет жду, а мне дают кричащего русского. Ладно. Назови своё первое желание. И пусть оно будет интересным, а то я засну.»

Я посмотрел на Зару. Она пожала плечами, глаза смеялись.

— Добро пожаловать в Тартарию, — повторила она.

Я сжал лампу. Вздохнул. И сказал, впервые за много дней, совсем тихо:

— Пожалуй, пока пожелаю... чтобы ты представился.

Лампа помолчала. Потом — хмыкнула. Буквально. Вибрацией стекла.

«Хм. Вежливый. Необычно. Я — Абу-Саид. Бывший джинн Великого Визиря. Ныне — переводчик, консультант и страдалец. Рад знакомству, Игнат Самосадов. Постарайся не разочаровать меня.»

Я улыбнулся. Впервые за три дня — по-настоящему.

— Постараюсь, Абу-Саид. Постараюсь.



Мы пошли по городу. Дети вели нас к посольству. Зара шла рядом, её механический рюкзак тихо жужжал. Абу-Саид в кармане мурлыкал что-то невнятное — возможно, старую тартарскую песню, возможно, жалобы на жизнь.

А я шёл и слушал. Город шептал. Трубы пели. Листья перестукивались. Где-то вдалеке — голос фонтана, рассказывающий историю, которую никто не записывал, но все помнили.

Я был в Тартарии. Без крика. Без кувалды. С лампой в кармане и ключом за спиной.

Интересно, хватит ли мне тишины, чтобы выжить?



Конец главы второй



В следующей главе: посол Шейх-Али устраивает Игнату «входной экзамен» — починить эфирный движатель за одну ночь. Или умереть. (Шутка. Или нет?)

Глава 3

Глава 3. В которой Котёл Ермака требует песни, а посол — головы



Посольство Тартарии не стояло на земле — оно росло из неё.

Толстые латунные корни уходили глубоко в песок Шахрисабза, переплетаясь с древними эфирными магистралями. Стены были не каменными, а металлическими — живыми, с едва заметной пульсацией, как у спящего зверя. Дверь, встретив нас, не открылась, а распустилась: листы бронзы разошлись в стороны, издав звук, похожий на вздох.

— Официально, — прошептал Абу-Саид из кармана, — я ненавижу это место. Слишком много драмы. В моё время двери просто скрипели.

— В твоё время не было дверей, — буркнула Зара.

— В моё время мы были дверями, — вздохнул джинн.

Дети-проводники оставили нас у входа в главный зал. Исчезли в трубах, как капли ртути в механизме. Я остался один с Зарой, лампой и собственным здоровенным ключом за спиной.

Зал был круглым, как чаша, и полым — в его центре уходил колодец вниз, к подвалам. Светились только эфирные фонари, висящие на цепях из когтей какого-то неизвестного мне зверя. И запах — смесь сухофруктов, машинного масла и того особенного озона, который возникает, когда эфир касается стали.

— Игнат Самосадов, — голос донёсся с балкона.

Посол Шейх-Али спустился по спиральной лестнице, которая не имела ступеней — она была винтовой трубой, и спускаться по ней приходось осторожно, чтобы не скатиться. Посол двигался легко, его чешуйчатый кафтан переливался, как чешуя рыбы, а зелёные визоры светились в темноте собственным светом.

— Тот самый? — спросил он, останавливаясь на полпути.

— Который взорвал ваше посольство в Москве? — я кивнул. — Но только наполовину. Вторая половина — избушка. Она сама.

— Избушка, — Шейх-Али хмыкнул, спрыгнув на пол. — Я помню. Она влетела в зал, как таран. Потом плюнула кипятком в портрет вашего царя. Я тогда подумал: либо русские совсем безумны, либо у них очень свободные механизмы.

— И то, и другое, светлейший.

— Не светлейший, — посол поправил визоры. — Здесь я просто хозяин дома. И хозяин ставит задачу. — он подошёл к краю колодца и махнул рукой. Снизу донёсся гул. Не рабочий — хриплый, прерывистый, как у задыхающегося. — Три дня назад замолчал «Котёл Ермака». Первый гибридный эфирно-паровой двигатель на границе наших миров. Без него связь с Москвой прервана. Торговцы нервничают, шпионы курят в трубах, а я — сижу без чая, потому что последний русский самовар греется от его пара.

Я подошёл к колодцу. Внизу, в глубине, что-то мерцало. Большое, круглое, похожее на гигантский самовар, но с вырастающими из него кристаллами, которые должны были светиться, а теперь тускло мигали, как угасающие свечи.

— Вы пробовали чинить? — спросил я.

— Три наших лучших механика, — Шейх-Али скрестил руки на груди. — Шептали ему. Уговаривали. Пели. Угрожали. Он не отвечает.

— А русские методы?

— Вы имеете в виду — крик?

— И кувалду, — я серьёзно кивнул.

Посол посмотрел на меня долго. Потом рассмеялся — звонко, неожиданно, от души.

— Хорошо! — он хлопнул в ладоши. — У тебя есть до утра. Если Котёл не заговорит — я отправлю тебя в Москву. Не в Соколе-9, а в обычном ящике для овощей. И с припиской: «Русские механики бесполезны».

— Щедрое предложение, — я склонился.

— Я щедрый человек, — Шейх-Али развернулся и пошёл к выходу. — Зара, ты остаёшься. Наблюдай. И не вмешивайся. Мне нужно знать, что он может. Или чего не может.

Он исчез в трубе-лестнице. Я остался один с Зарой, смотрящей на меня своими шестерёнчатыми глазами.

— Ну что, кричащий механик? — она улыбнулась. — Покажешь мастер-класс?



Подвал посольства был холодным. Не физически — эфирный холод, который проникает в кости, как предчувствие.

«Котёл Ермака» стоял на постаменте из чёрного камня. Вблизи он был ещё страннее, чем я думал. Нижняя часть — классический русский паровой котёл, заклёпанный, с рельефными изображениями богатырей, которые, должно быть, сражались с эфиром. Верхняя — кристаллическая сфера, в которой плавали золотистые нити, как паутина. Между ними — переходник. Сломанный. Расколотый надвое, как сердце, разорванное между двумя мирами.

Я подошёл ближе. Постучал по паровой части — кулаком, по-русски.

Гул. Слабый, но гул.

— Видишь? — обрадовался я. — Он слышит!

— Он всегда слышит, — Зара сидела на ступеньках, закинув ногу на ногу. — Но отвечает только паровой половиной. Эфирная молчит. Тартарские механики три дня шепчутся с кристаллом — тишина. Ты постучал по железу — оно гудит. Проблема не в том, что он глухой. Проблема в том, что у него разлад.

— Разлад?

— Два голоса, — она указала на переходник. — Русский пар говорит на одном языке. Тартарский эфир — на другом. Они не понимают друг друга. И перестали разговаривать.

Я вспомнил Сокол. Паровоз, который понимал шёпот. Вспомнил избушку, которая бунтовала. Они были одиночками. А здесь — гибрид. Два сердца в одном механизме.

— И что делать? — спросил я. — Переводчика нанять?

— Переводчик есть, — хмыкнул Абу-Саид из лампы. — Я. Но я не лезу в эфирные механизмы. Это как... как спрашивать поэта о сантехнике.

— Ты джинн, — напомнила Зара. — Ты должен знать всё.

— Я знаю всё, что было. А это — новое. Гибрид. Ребёнок от русского пара и тартарской пустыни. — голос джинна стал редко задумчивым. — Они не знают, кем быть. Им нужен... дирижёр. Кто-то, кто говорит на обоих языках. Или не говорит вовсе.

Я сел на корточки перед Котлом. Вынул Ключ Всего. Он был тёплым, как всегда. Я постучал им по паровой части — осторожно, не кувалдой, а как по плечу товарища.

— Эй, Ермак, — сказал я тихо. — Ты меня слышишь?

Гул. Усталый.

— Я русский механик. Из тех, что кричат. Но я учусь. Я слушал Сокол. Я слушал избушку. Ты тоже хочешь, чтобы тебя слушали?

Тишина. Потом — треск. Эфирная сфера треснула чуть сильнее. Не ответ. Угроза.

— Не так, — Зара покачала головой. — Ты говоришь с ним, как с русским. А его половина — тартарская. Она боится криков. Ей нужен шёпот.

— А паровой половине шёпот — оскорбление! — я встал. — Она привыкла к грохоту, к ударам, к песням! Если я начну шептать, она подумает, что я слабак, и заткнется окончательно!

— Замкнутый круг, — констатировал Абу-Саид.

Я смотрел на Котёл. На богатырей, выкованных на стали. На золотые нити в кристалле, которые пытались сплестись, но разбегались, как испуганные рыбки.

И тогда я понял.

— Не дирижёр, — сказал я. — Не переводчик. Ему нужен... третий голос. Новый. Который не принадлежит ни пару, ни эфиру. Но который понимает обоих.

— И где ты возьмёшь такой голос? — спросила Зара.

Я не ответил. Я просто начал.

Я встал рядом с Котлом. Взял Ключ Всего в обе руки. И начал стучать.

Не хаотично. Ритмично. Сначала по паровой части — тяжёлый, медленный бой, как у кузнечного молота. Тук-тук-тук. Потом — по каменному постаменту, легко, быстро, как шаги по лестнице. Такт-та-такт. Я чередовал. Тяжёлый удар — лёгкий. Железо — камень. Пар — эфир.

И я запел.

Не былину. Не молитву. Я напевал то, что напевал Сокол, когда мы ехали через пустыню. Тот самый ритм, который я услышал в его гудении. Низкий, упрямый, тёплый.

Зара вздрогнула. Потом — она подхватила.

Она не пела словами. Она издала звук — высокий, звенящий, как удар по хрусталю. Эфирный. И этот звук лёг между моими ударами, как вода в песок. Я бил — она звенела. Тяжесть и лёгкость. Железо и воздух.

Котёл замер.

Потом — паровая часть грянула. Громко, по-русски, радостно. Эфирная сфера вспыхнула — не треском, а смехом, золотым и звонким.

Переходник, расколотый надвое, зажужжал. Сначала неуверенно, потом — увереннее. Между двумя половинами побежал свет. Не русский, не тартарский. Новый. Зеленовато-золотой, как глаза Зары.

Котёл заговорил.

Не словами. Он запел. Паровой бас и эфирное сопрано. Два голоса, которые ненавидели друг друга три дня, теперь плелись вместе, как канат. И я, стоя посреди, с ключом в руках, понял: я не починил механизм. Я помирил его с самим собой.

Эфирные фонари в подвале вспыхнули на полную. Снизу, из глубины посольства, донёсся гул — десятки механизмов отозвались на голос Котла. Связь восстановлена.

Я опустил ключ. Руки тряслись.

— Вот это, — выдохнула Зара, — я называю механикой.

— А я называю шумовым загрязнением, — ворчливо произнёс Абу-Саид, но в голосе его слышалось одобрение.



Шейх-Али спустился через час. Когда Котёл уже пел в полную силу, а я сидел на полу, обливаясь потом, с чашкой чая, который сам посол и принёс.

— Ты не починил его, — сказал посол, глядя на работающий механизм.

— Простите? — я чуть не подавился.

— Ты не починил, — повторил он. — Ты помирил. Это разные вещи. Механик чинит. Дипломат мирит. Ты оказался и тем, и другим.

Он протянул мне руку. Я встал, пожал её. Визоры посла светились теперь мягче.

— Ты остаёшься, Игнат Самосадов. Придворным механиком. С окладом. Со свободой передвижения по Шахрисабзу. И с одним условием.

— Каким?

— Котёл Ермака — не просто связь. Он — дверь. Между Русью и Тартарией. И кто-то хотел, чтобы эта дверь закрылась. Навсегда.

Я замер.

— Ты видел раскол? — спросил Шейх-Али.

— Да. Но я думал...

— Это не поломка, — посол понизил голос до шёпота. — Это саботаж. Кто-то вложил в переходник кристалл раздора. Маленький, почти невидимый. Он не ломал — он врал. Говорил паровой половине, что эфирная хочет её уничтожить. А эфирной — что паровая смеётся над ней. Три дня они ненавидели друг друга. А ты помирил.

Я вспомнил треск. Вспомнил, как нити в сфере разбегались, как испуганные рыбки.

— Кто это сделал? — спросил я.

— Это ты должен узнать, — Шейх-Али отпил чая. — Потому что завтра, когда связь восстановится, в Москву уйдёт моё послание. И тогда тот, кто хотел разорвать миры, поймёт — что ты стоишь на его пути. И придёт за тобой.

Посол развернулся и ушёл по трубе-лестнице, оставив меня с остывающей чашкой и тяжестью в груди.

Зара подошла, присела рядом.

— Ну что, русский механик? — её глаза-шестерёнки крутились медленно, разглядывая меня. — Боишься?

Я посмотрел на Котёл. Он пел тихо, убаюкивая себя и посольство. Два голоса, ставшие одним.

— Нет, — сказал я, и это была правда. — Просто... мне нужно будет кричать громче.

Абу-Саид в кармане фыркнул.

— Или шептать умнее.

Я улыбнулся. Впервые за долгое время — и тому, и другому.



Конец главы третьей



В следующей главе: кто-ночью в посольстве тушит эфирный фонарь, и тень с двумя головами скользит по трубам. Игнат получает первое оружие, которое не стреляет — а спрашивает. И Зара признаётся, что её рюкзак не просто механический... он помнит войну.

Глава 4

Глава 4. В которой тень оказывается глупее, чем кажется, а рюкзак — мудрее, чем положено



Посольство спало. Если, конечно, здание из живой бронзы вообще способно спать.

Я лежал на латунной койке, смотрел в потолок — он был усыпан эфирными светлячками, искусственными, но нежными, — и думал о кристаллах раздора. Они были маленькими. Точными. Тартарскими. Значит, враг либо здесь, либо имел доступ к эферным мастерским высшего уровня. Либо и то, и другое.

— Ты думаешь слишком громко, — ворчнул Абу-Саид из лампы, стоявшей на тумбочке. — Эфирные магистрали чувствительны к тревоге. Ты будешь думать ещё минуту — и сработает тревога.

— Тогда помолчи и дай думать.

— Я джинн. Мы не молчим. Мы要么 исполняем,要么 страдаем от скуки. Сейчас — второе.

Я вздохнул. Собирался встать, налить воды из эфирного кувшина — и тогда погас свет.

Не все сразу. Сначала один фонарь в углу. Потом второй. Потом — светлячки на потолке начали гаснуть по спирали, как вода в воронке. Тихо. Беззвучно. Это было не отключение — это был приговор.

— Абу-Саид?

— Вижу, — голос джинна стал резким. — Эфирное глушение. Профессиональное. Не двигайся.

Я замер. В темноте посольство дышало иначе. Стук котлов в подвале — тот самый Котёл Ермака — продолжался, но теперь он звучал отдалённо, как сердце за стеной воды. И в этом ритме появился другой. Двойной.

Тук. Тук-так. Тук. Тук-так.

Шаги. Но не человеческие. Одна нога — тяжёлая, металлическая. Вторая — лёгкая, едва слышная. И над ними, в воздухе, едва уловимый шепот. Два голоса. Один низкий, ворчливый. Второй — высокий, звонкий, как цоканье механической птицы.

Тень прошла по стене. Я увидел её в щель между шторами.

Две головы.

Одна — человеческая, в капюшоне, с длинным острым подбородком. Вторая — на плечах первой, в половину меньше, но с тремя глазами, светящимися жёлтым. Механическая. Они спорили. Шёпотом, но яростно.

— ...налево, идиот, — говорила маленькая голова.

— Ты — идиот, — отвечала большая. — Я ношу ноги.

— Ноги тупые. Я вижу эфир. Направо.

— Ты вчера говорила налево.

— Вчера был другой эфир!

Я медленно потянулся за Ключом Всего, лежавшим у изголовья. Мои пальцы коснулись металла — тёплого, живого. Тень остановилась. Обе головы повернулись к моей двери. Шесть глаз (три механических, три человеческих) уставились в щель.

— Там кто-то есть, — сказала маленькая голова.

— Там кто-то дышит, — уточнила большая.

Я не дышал.

— Нет, он задержал дыхание, — маленькая голова захихикала. — Глупый приём. Эфирные следы от дыхания держатся десять минут.

Я выдохнул и выпрыгнул из-за двери.

— А вот и нет! — крикнул я, размахивая Ключом.

Тень взвизгнула — обе головы одновременно. Большая голова дернула тело вправо, маленькая — влево. Они столкнулись о дверной косяк, запутались в капюшоне и повалились. Я увидел их лицо-лица: женщина лет сорока, с шрамом через бровь, и на плечах — бронзовая голова с крыльями-ушами, похожая на сову и на жука одновременно.

— Русский! — взвизгнула бронзова голова. — Он кричит! Глуши его!

— Я не глушилку, я ноги! — большая голова (женщина) попыталась встать, но запуталась в собственном плаще.

Я замахнулся Ключом. Женщина резко сунула руку вперёд — из рукава вылетела эфирная сеть, светящаяся и дребезжащая. Я отпрыгнул, сеть ударилась в стену и схлопнулась, как пузырь.

— Не стой! — крикнула бронзова голова.

— Я пытаюсь! — женщина вскочила.

Она бросилась к лестнице-трубе. Я рванулся следом, но маленькая голова повернулась ко мне и... плюнула. Точнее, выпустила из рта узкий луч эфира — не горячий, а скользкий. Он ударил меня в грудь, и я поскользнулся, как будто на льду, хотя пол был сухой.

— Эфирная смазка! — пояснил Абу-Саид, вылетев из лампы и зависнув рядом. — Не вредит, но позорит. Вставай, кричащий.

Я встал, поскользнулся снова, ухватился за перила и полез в трубу-лестницу. Внизу, в эфирном полумраке, посольство выглядело иначе. Ночные трубы Шахрисабза пели — низко, на грани слышимости. Где-то капала роса из конденсатора. Где-то шептали спящие механизмы.

Тень с двумя головами скользила впереди, нелепо, споря.

— Налево, в архив!

— Там стража!

— Стража спит, я их глушил!

— Ты глушил фонари, стража — это другое!

Они врезались в стену, оттолкнулись, побежали дальше. Я гнался, Ключ был готов. Абу-Саид летел рядом, светясь тусклым синим.

— Кто они? — выдохнул я.

— Двуединый, — ответил джинн. — Редкая порода шпионов. Две личности, одно тело. Тартарская алхимия плюс русская механика. Живая голова — хозяйка. Бронзовая — эфирный навигатор и, по совместительству, совесть. Обычно они убивают друг друга к тридцати годам.

Мы выбежали в длинный коридор. Впереди — дверь в архив. Она была открыта. Не взломанная — распахнутая, как рот, который зевает.

Я ворвался внутрь.

Архив был круглым залом с полками, уходящими вверх до потолка. На полках — не книги, а кристаллы. Эфирные записи, голоса, воспоминания. В центре стоял пьедестал. На нём — пусто. Вокруг него — следы эфирной смазки.

Двуединый стоял у пьедестала. Женщина держала в руках небольшой чёрный куб — размером с кулак, с пульсирующими красными жилами. Бронзовая голова повернулась ко мне и ухмыльнулась — насколько это возможно для совы-жука.

— Опоздал, механик, — сказала женщина. Голос был усталым, профессиональным. — Куб Войны уже у меня. Теперь останется только отключить вашего поющего Котла — и граница закроется навсегда.

— Зачем? — я сжал Ключ. — Кто тебе платит?

— Никто, — женщина усмехнулась. — Я верю в чистоту. Русь и Тартария — не должны смешиваться. Пар и эфир — враги. Ваш Котёл Ермака — мост для трусов. Я его снесу.

— Ты сама трус, — вдруг сказала бронзовая голова. — Ты боишься, что они подружатся, и тебе нечего будет ломать.

— Заткнись, Навигатор!

— Не заткнусь. Ты врёшь ему. Ты врёшь себе. Ты не за чистоту — ты за то, чтобы...

Женщина сунула куб в рот бронзовой голове. Та захрипела, замолчала, глаза потухли.

— Вот так, — женщина вздохнула. — Совесть — груз.

Она бросилась к окну. Я рванулся за ней, но она была быстрее — эфирная смазка под ногами ускоряла. Она запрыгнула на подоконник, разбила эфирный стеклопакет — и выскочила наружу, на трубу.

Я подбежал к окну. Она скользила по трубе вниз, крыша посольства была под ногами, а под ней — пропасть между трубами Шахрисабза.

— Не прыгай, — предупредил Абу-Саид. — Ты не умеешь летать.

— Я умею падать, — буркнул я.

— Это не то же самое.

В этот момент из темноты сверху свистнуло что-то. Не птица. Механизм. Рюкзак Зары раскрыл крылья — паровые, эфирные, переливчатые. Она спикировала вниз, как сокол, и ударила женщину плечом. Двуединый закрутилась, сорвалась с трубы, но ухватилась за выступ.

— Зара! — крикнул я.

— Не кричи! — ответила она, зависнув в воздухе. — Я и так тебя слышу!

Рюкзак Зары был прекрасен и страшен. Крылья его состояли из тысячи тонких лезвий, как стекло, как эфир. Они гудели, переливались, отбрасывали тени на стены труб. Но я заметил: одно крыло было короче другого. На нём — шрам. Старый, ржавый, как память о пуле.

Женщина-шпионка взобралась обратно на трубу. Она смотрела на Зару с ненавистью и страхом.

— Ранец Войны, — прошептала она. — Ты ещё живёшь, девчонка?

— Дольше, чем твои хозяева, — Зара подняла руку. Рюкзак вытянул из бокового отсека длинную эфирную иглу. — Клади куб. Или я выключу тебя обеих.

Женщина рассмеялась. Она сжала куб в ладони — и бросила его вниз, в пропасть между трубами.

— Нет! — я выскочил на подоконник и прыгнул.

Я не думал. Я просто прыгнул. Абу-Саид взвизгнул. Ветер ударил в лицо. Я летел вниз, крутясь, размахивая Ключом, как дубиной. Куб падал рядом, красные жилы пульсировали. Я схватил его левой рукой — тёплый, злой, он тут же обжёг ладонь, но я не отпустил. Правая рука с Ключом ударилась о трубу, искры посыпались, я закрутился, схватился за выступ — и повис.

— Идиот! — крикнул Абу-Саид, зависнув надо мной. — Ты что, думал, что ключ открывает воздух?!

— Нет, — выдохнул я, сжимая куб. — Но он открывает двери. А дверь — это любой выход.

Зара спикировала вниз, схватила меня за воротник и подняла. Мы приземлились на крыше посольства. Рюкзак захрипел, крылья сложились с треском, как старые зонтики.

Женщина-шпионка исчезла в темноте труб. Мы не гнались. Рюкзак Зары был на пределе, а моя ладонь горела от куба.



Мы сидели в архиве. Свет slowly возвращался — эфирные фонари оживали, как будто ничего не случилось. Я держал куб на расстоянии вытянутой руки. Он пульсировал тихо, зло, как укушенная змея.

— Куб Войны, — Зара смотрела на него с отвращением. — Хранилище энергии. Один такой — и Котёл Ермака превращается в бомбу. Не просто останавливается. Взрывается. Вместе с половиной Шахрисабза.

— Откуда ты знаешь? — спросил я, перевязывая ладонь.

Она не ответила. Она отстегнула рюкзак и положила его на колени. Рюкзак был старым. Не модным-старомодным, а древним. Латунь потёрта до блеска, кожа прожжена в нескольких местах, швы сделаны не нитками, а тонкими эфирными нитями, которые тускло светились.

— Он не просто рюкзак, — сказала Зара тихо. — Он — Ранец Памяти. Моего отца. Он был механиком, как ты. Но не паровым. Эфирным. И он был на границе, когда началась Война Котлов.

Она провела ладонью по замку. Рюкзак щёлкнул и открылся.

Внутри — пусто. Нет, не пусто. Внутри был свет. Не предметы, а голограммы, эфирные следы. Я увидел поле боя. Не картину — воспоминание.

Гиганты. Десятки гигантов из ржавой стали и бронзового эфира. Они бились друг с другом, и каждый удар вызывал вспышку, от которой сгорали деревья. Русские паровые титаны — с клещами, с молотами, с ликами богатырей на груди. Тартарские эфирные колоссы — прозрачные, переливчатые, с десятком рук, каждая из которых держала меч из света.

И посреди них — Котёл. Но не Ермака. Больше. Древнее. Семь труб, семь кристаллов, семь голосов, которые пели в унисон — и разрушали горы.

— Прародитель, — прошептала Зара. — Первый гибрид. Его построили вместе. Русские и тартарские мастера. Для мира. Но кто-то... кто-то вложил в него куб. И он пошёл на Москву. И на Шахрисабз. Одновременно.

Воспоминание сменилось. Я увидел человека в рюкзаке — не Зару, мужчину, седого, с такими же глазами-шестерёнками. Он летел над полем боя, его рюкзак стрелял эфирными иглами, пытаясь остановить Прародителя. Не получилось. Вспышка. И — тишина.

— Он увёл Прародителя в пустыню, — голос Зары дрожал. — Увёл, чтобы тот взорвался там. Один. С рюкзаком. Больше он не вернулся. А рюкзак — прилетел. С пустым замком. И с памятью.

Она закрыла рюкзак. Щёлк. Свет погас.

— Так что да, — она посмотрела на меня. — Я знаю, что делает куб. Я видела. И кто бы его ни послал... он хочет повторить Войну. Только теперь Котёл Ермака — новый Прародитель. Меньше, но достаточно, чтобы начать всё сначала.

Я молчал. Потом встал. Подошёл к окну. Шахрисабз дышал за окном, трубы пели, город не знал, что чуть не умер.

— Тогда нам нужно оружие, — сказал я.

— У тебя есть ключ, — Зара указала на мой инструмент.

— Ключ ломает. Чинит. Открывает. Но он не защищает от лжи. Не защищает от тех, кто прячется в тени.

Зара посмотрела на меня. Потом — на рюкзак. Потом — на куб, который я положил на стол.

— Дай мне свой Ключ, — сказала она.

Я протянул. Она взяла его, осмотрела. Метеоритное железо, раздвижной механизм, потёртые гравировки моего деда.

— Твой дед был умным, — сказала она. — Но он не знал эфира.

Она открыла рюкзак снова — не полностью, а на малую щель. Изнутри вылетел осколок — зелёный, пульсирующий, похожий на слезу. Зара приложила его к шейке Ключа и... спела. Не словами. Звуком. Тем самым звенящим, хрустальным, что я слышал у Котла.

Осколок расплавился. Впитался в железо. Ключ вспыхнул — не ярко, а глубоко, изнутри. На его поверхности проступили новые гравировки. Не русские руны. Тартарские. Переплетённые линии, похожие на вопросительные знаки.

— Теперь, — Зара вернула мне Ключ, — он не просто открывает. Он спрашивает. При ударе, при касании — он задаёт вопрос тому, кого касается. И если тот лжёт... ключ становится тяжелее. В десять раз. Ты почувствуешь.

Я взял Ключ. Он был тем же — и другим. Тёплым, как прежде, но теперь в его тепле была настойчивость.

— «Ключ Всего», — усмехнулся я. — Теперь он и правда от всего.

— Теперь он опасен, — сказал Абу-Саид, выскользнув из лампы и кружась вокруг. — Раньше ты бил по железу. Теперь ты бьёшь по совести. Совесть — хрупкая штука. Береги её.

Я посмотрел на Зару. Она сидела, уткнувшись в рюкзак, как в старого друга. Я хотел сказать что-то тёплое, благодарное — но тут в архив ворвался Шейх-Али.

Он был в боевом кафтане, визоры светились красным. За спиной — стража, механические стражники, наконец-то проснувшиеся.

— Что произошло? — рявкнул посол. — Я чувствовал скачок эфира!

— Шпион, — сказал я. — Двуединый. Украл куб, но мы его вернули.

Я протянул куб. Шейх-Али побледнел — насколько это видно под визорами.

— Куб Войны, — прошептал он. — В посольстве. Под моим носом.

— И они хотят ещё, — добавила Зара. — Это был разведчик. За ним будут другие.

Посол посмотрел на меня. На Ключ. На Зару с её рюкзаком. Он вздохнул — тяжело, как человек, который нёс слишком много на плечах.

— Тогда выбор сделан, — сказал он. — Игнат Самосадов. Зара алхимик. Вы — команда. Официально. Моя команда. И ваша задача — найти, кто посылает шпионов. И остановить их. До того, как Котёл Ермака запоёт последнюю песнь.

Я посмотрел на Зару. Она пожала плечами, но в глазах — те самые шестерёнки — зажглись огоньки.

— Ладно, — сказал я. — Но у меня условие.

— Какое?

— Если мы спасём город — мне положена премия. И новая избушка. Которая не бунтует.

Шейх-Али рассмеялся — впервые за ночь.

— Договорились, русский. Только сначала — спаси.

Мы вышли из архива. Утро билось в окна, эфирные фонари тускли, уступая место солнцу. Шахрисабз просыпался, не зная, что чудом уцелел.

А я шёл рядом с девушкой, чей рюкзак помнил войну, с джинном, который ворчал о завтраке, и с ключом, который теперь задавал вопросы.

Интересно, что он спросит у меня первым?



Конец главы четвёртой



В следующей главе: Игнат и Зара отправляются в «Рынок Шёпотов» — подпольный квартал, где торгуют запрещёнными воспоминаниями. Там они встретят старого знакомого Сокола-9 (да, паровоз имеет друзей), и узнают, что Двуединый работает на кого-то, кто называет себя «Мастер Тишины». А у Мастера Тишины есть план: заставить Котёл Ермака спеть не мелодию мира, а гимн войны. И для этого нужен голос — русский голос, который кричит.

Глава 5

Глава 5. В которой рынок торгует тайнами, а ключ — тяжестью правды



Утро в посольстве началось с взвешивания.

Я сидел на койке, держал Ключ Всего на вытянутой ладони и смотрел, не дрожит ли рука. Она дрожала. Но не от усталости — от веса. Ключ был тяжёлым. Не кузнечно-молотым, а... настойчивым. Как будто внутри него теперь жил маленький судья, который при каждом взмахе шептал: «Ты уверен? Ты правду говоришь?»

— Ты его кормишь? — голос Абу-Саида донёсся из лампы. — Он потолстел.

— Он наелся правдой, — буркнул я.

— Правда — низкокалорийный продукт, — джинн выскользнул наружу, принял форму крошечной синей кошки и уселся на тумбочке. — В моё время джинны питались только ложью. Она слаще. И ароматнее.

— Ты питался ложью?

— Я питался желаниями. А желания — это ложь, которую человек говорит сам себе. Например: «Я хочу быть богатым». Ложь. На самом деле он хочет быть счастливым. Но счастье не продаётся в лавках. Вот и приходится довольствоваться золотом.

Зара вошла без стука. Её рюкзак жужжал тревожно, одно крыло всё ещё не разворачивалось полностью.

— Готов? — спросила она.

— К чему?

— К тому, чтобы кричать на рынке.

— Я учился шептать, — напомнил я.

— На рынке Шёпотов шёпот — валюта, — она кивнула на мой Ключ. — А крик — оружие. Ты будешь страховкой. На случай, если кто-то решит, что мы — лёгкая добыча.

— Я всегда лёгкая добыча, — вздохнул я, вставая. — Но с тяжёлым ключом — хоть какая-то надежда.



Шахрисабз днём был другим городом. Ночные трубы, певшие тенорами, утром переключались на баритон — гул рынков, стук мастерских, шипение тысяч чайников. Механические деревья наклонялись к нам, шелестя латунными листьями, и один даже попытался украсть у Зары заколку. Она щёлкнула пальцами — рюкзак выстрелил эфирной иглой в почву, и дерево отстало, бурча ветками.

— Даже флора здесь агрессивная, — заметил я.

— Флора, — ответила Зара, — помнит, что такое топор. Как и всё живое.

Мы спустились на «подушке» — эфирном лифте, представлявшем собой большую мыльный пузырь из закалённого света. Абу-Саид, обратно в лампе, визжал при каждом порыве ветра.

Рынок Шёпотов висел между тремя гигантскими трубами, как грязный шарф между пальцами гиганта. Шатры из эфирной парчи меняли цвет в зависимости от настроения торговца: жёлтый — жадность, розовый — обман, фиолетовый — искреннее безумие. Здесь продавали не ткани и не специи. Здесь продавали голоса.

— «Шёпот первой любви»! — кричал мальчишка с механическим горлом. — «Крик рождения»! «Последние слова боярина Вишнякова»! Три за цену двух!

— «Рецепт борща от мёртвого повара»! — пела женщина, у которой вместо головы был эфирный проигрыватель. — «Секрет, за который дядька Митя убил дядьку Петю»!

— «Молчание кошки»! — протянул старик без языка, показывая пустую баночку. — «Самое редкое!»

Абу-Саид выглянул из лампы, глаза его (в виде двух синих огоньков) загорелись жадностью.

— Остановитесь, — прошептал он. — «Шёпот измены»! Вон там, в синем шатре! Я чувствую запах!

— Ты не чувствуешь запаха, ты — джинн, — ткнул я его пальцем.

— Я чувствую интригу. Это лучше запаха.

Я тащил его дальше. Нам нужен был не сплетник, а проводник. И я знал, кого искать.



«Беглец» стоял на краю рынка, на шести длинных механических ногах, похожих на куриные, но в латунных ботинках. Его тело — бывший пассажирский вагон, теперь обитый изнутри бархатом и украшенный гирляндами из чайников — раскачивалось на ветру, и из боковых окон вылетал пар, пахнущий бергамотом.

— Игнат Самосадов? — голос у Беглеца был дребезжащим, как старый граммофон. — Тот, что приехал с Соколом-9?

— Ты меня знаешь? — я подошёл ближе.

— Знаю? — Беглец фыркнул паром из-под обшивки. — Он мне по эфирной почте писал! «Нашёл механика, который стучит, как сердце». Фу! Сентиментальная железяка! Я ему в ответ: «Ты забыл, кто таскал твои пассажиров пять лет?» — а он мне: «Ты отцепился». Я отцепился, потому что хотел самостоятельности! Я — предприниматель!

Он гордо встряхнул чайниками.

— Ладно, предприниматель, — я постучал по его боку. — Мне нужен Глоток. Говорят, сюда приходила Двуединая.

Беглец замолчал. Его ноги заскрипели, задрались, словно он готовился к бегству.

— Не знаю, не видел, мне плевать, — быстро проговорил он.

Я вздохнул. Вынул Ключ Всего. И легонько ткнул им в боковую панель Беглеца.

Ключ вспыхнул. И стал тяжелым.

Не просто тяжелым — он обрушился вниз, вырвавшись из моих рук, и ударил по латунной обшивке с гулом, от которого задрожали чайники. Беглец взвизгнул, его ноги подогнулись, и он рухнул набок, как опрокинутая телега.

— Ай! Что за фокус?! — вопил он.

— Правда, — сказал я, поднимая Ключ. Он снова стал лёгким. — Она тяжела, да? Особенно когда ты её носишь в себе.

— Ты... ты читер! — обиженно прошипел Беглец. — Раньше русские механики били кувалдой! Это было честно!

— А теперь мы задаём вопросы, — я присел на корточки. — Где Двуединая? Что она продала Глотку?

Беглец замолчал. Потом вздохнул — паром, бергамотом и обидой.

— Она приходила ночью. Пыталась продать «Куб Войны». Глоток отказался — слишком горячий товар, сказал. Она оставила залог. Голос.

— Чей голос? — спросила Зара.

— Не знаю. Запечатанный. Глоток сиял, как эфирная лампа на новый год. Они говорили о «Мастере Тишины». И о «первом крике».

Я переглянулся с Зарой. Она кивнула.

— Где Глоток? — спросил я.

— В красном шатре. Но осторожно — он сегодня в плохом настроении. У него новый голос застрял в горле, и он хрипит.



Глоток сидел в шатре, похожем на пасть какого-то зверя. Сам он был толстым, лысым, с клеткой из эфирных прутьев, торчащей из горла. В клетке кружились маленькие светящиеся шарики — голоса, которые он ещё не переварил. Он говорил, и каждое слово звучало тремя голосами одновременно: женским, детским и стариковским.

— Крик... русского... — он облизнул губы. — Музыка для моих ушей. Что вам нужно?

— Двуединая, — сказал я. — Мастер Тишины. И то, ради чего они собирают крики.

Глоток улыбнулся. Тремя ртами — физическим и двумя эфирными, нарисованными на щеках.

— Дорого. Очень дорого. У меня семь голосов на содержании, и все хотят есть.

Я достал Ключ. Положил его на стол между нами.

— У меня есть ключ. Он не платит. Он спрашивает.

Глоток посмотрел на Ключ. Посмеялся. И соврал.

— Я не знаю никакого Мастера. Я — честный торговец.

Ключ вспыхнул.

И стал тяжёлым.

Не в десять раз — в сотню. Стол треснул, провалился, Ключ уперся в пол, и я едва удержал его, вцепившись обеими руками. Глоток вскочил, его клетка-горло задребезжала, шарики-голоса в панике стали биться о прутья.

— Что это?! — взвизгнул он тремя голосами.

— Правда, — прохрипел я, напрягая мышцы. — Она тяжела, Глоток. Особенно когда ты её глотаешь.

Зара подскочила, положила руку на Ключ и запела — тихо, хрустально. Эфирная нить вытекла из её пальцев, обвила Ключ, и он стал легче. Я поднял его. Глоток сжался в углу.

— Ладно! Ладно! — завизжал он. — Двуединая — агент Мастера Тишины! Он живёт в Башне Безмолвия, на краю города! Никто не видел его лица, но он собирает тишину! Поглощает звуки, голоса, крики! И ему нужен первый крик — крик того, кто помирил Котёл Ермака!

— Почему мой крик? — спросил я, опуская Ключ, но не убирая.

— Потому что ты единственный, — Глоток дрожал, и его эфирные рты дрожали вместе с ним. — Ты заставил пар и эфир петь вместе. Твой крик — это ключ. Но не от двери. От бомбы. Если записать его, инвертировать через кристалл раздора и направить в Котёл... Котёл споёт Песнь Раздора. Гимн войны. Он уничтожит всё живое в радиусе ста миль. Превратит в... тишину. Навсегда.

В шатре стало холодно. Не от эфира — от слов.

— И кто он? — тихо спросила Зара. — Мастер. Кто он?

Глоток вытащил из-под жилета кристалл. Маленький, тёмный. Он бросил его в воздух — и тот ожил, показав тень. Фигуру в капюшоне, стоящую у Котла Ермака. Руки тени лежали на кристалле раздора. На груди — брошь. Сломанная шестерня, обвитая змеей.

Зара вздрогнула. Бледная, она сделала шаг назад.

— Это... — прошептала она.

— Что? — я подошёл к ней.

— Этот символ, — она не отрывала глаз от кристалла. — «Сломанная шестерня». Это знак отряда «Тихий ход». Элитные механики. Мой отец был в этом отряде. Перед Войной Котлов. Они должны были... охранять Прародителя. Но кто-то из них...

Она не договорила. Потому что в этот момент шатёр содрался с кольев, как кожа со спины.

Вместо ткани мы увидели небо. И три фигуры, стоящие на краю. В серых плащах, без лиц, с эфирными воронками вместо ртов. Они не кричали. Они вдыхали — и звук вокруг нас начал умирать. Шёпот рынка, гул труб, стук моего сердца — всё тянулось в их воронки, как вода в раковину.

— Тихари! — взвизгнул Абу-Саид, выскакивая из лампы. — Они меня высосут! Я же звук! Я чистый звук!

Зара схватила меня за руку. Рюкзак взревел, крылья распахнулись — одно полностью, второе — наполовину, с хрустом.

— Держись! — крикнула она.

Мы вырвались вверх, сквозь дыру в шатре. Тихари бросились следом. Они бежали по трубам, не касаясь их, оставляя за собой пузыри тишины — участки, где воздух становился глухим, мёртвым.

Зара летела, таща меня за собой. Я висел на её руке, размахивая Ключом, как безумный часовщик.

— Куда?! — крикнул я.

— Вниз! — ответила она. — К трубе семнадцатой!

— Почему?!

— Она ведёт в канализацию!

— Я не хочу в канализацию!

— Ты хочешь в тишину?!

Я замолчал. Мы неслись между трубами, Тихари наступали. Они были быстрее, чем казалось — их плащи не колыхались, их шаги не издавали звука, и это было страшнее любого крика.

Я увидел эфирную дверь в боковой трубе. Обычную, круглую, с ручкой в виде уха.

— Туда! — я замахал рукой.

— Это тупик! — Зара попыталась повернуть.

— Нет! — я вырвался из её хватки, упал на трубу, покатился и врезался в дверь плечом. — Эй! Куда ведёшь?!

Дверь ожила. Шёпот, едва слышный, донёсся из щели:

«...вниз... в безопасность...»

— А если врёшь?! — я прижал Ключ к замку.

Ключ остался лёгким. Правда.

Я распахнул дверь и потянул Зару за собой. Мы упали вниз, в темноту, в эфирную влагу. Тихари остановились на пороге. У них не было ртов, чтобы дверь попросила открыться. Они не могли войти.

Мы падали. Не долго — три метра, и врезались в что-то мягкое, пахнущее бергамотом.

— Ох, — простонал знакомый голос. — Опять падающие герои. Это на чай не похоже.

Мы лежали на бархатном диване внутри Беглеца. Он стоял внизу, под рынком, в тени труб, и смотрел на нас шестью глазами — по два на каждой ноге.

— Ты нас поймал? — выдохнул я.

— Я — предприниматель, — фыркнул Беглец. — Предприниматель всегда подставляет диван, когда с неба падают клиенты. Платите чаем.



Мы вернулись в посольство ночью. Шейх-Али слушал, стоя у Котла Ермака, и его визоры горели красным.

— Башня Безмолвия, — повторил он. — Запретная зона. Даже стража туда не ходит. Там эфир... неправильный. Мёртвый.

— Там Мастер Тишины, — сказал я. — И он хочет мой крик.

— Значит, ты не должен кричать, — посол посмотрел на меня.

— Я русский механик, — усмехнулся я. — Я всегда кричу. Но теперь я буду кричать умнее.

Зара сидела в углу, сжимая рюкзак. Она была бледной, как эфирный светлячок.

— Тот символ, — сказала она тихо. — «Сломанная шестерня». Мой отец носил такой же. На внутренней стороне рюкзака. Он говорил, это знак доверия. Но если Мастер Тишины тоже его носит...

Она замолчала. Я подошёл, присел рядом.

— Ты думаешь, он был в отряде твоего отца?

— Или мой отец был в его отряде, — она подняла глаза. — А может, это он... заставил отца улететь с Прародителем. Один. Навсегда.

Абу-Саид, редко серьёзный, выскользнул из лампы и завис между нами. Синий огонёк его был тусклым.

— Этот голос, — сказал он. — Тот, что был на кристалле. Глоток проиграл его фрагмент. Я... я знаю его интонацию. Но я не могу сказать. Пока не уверен.

— Почему? — спросил я.

— Потому что если я прав, — джинн погас почти полностью, — то Мастер Тишины — не просто враг. Это тот, кто знает, как убить джинна. Не лампу. Джинна. И если он это сделал однажды... он сделает снова.

Я посмотрел на Ключ в своей ладони. Он был тёплым. Лёгким. Но я чувствовал: где-то, в Башне Безмолвия, была правда, от которой он стал бы тяжелым, как весь мир.

— Тогда нам нужен план, — сказал я.

— У тебя есть? — спросил Шейх-Али.

— Нет, — я встал. — Но у меня есть Ключ, который спрашивает. Есть джинн, который ворчит. Есть алхимик, которая летает. И есть я. Кричащий русский механик.

— И что ты будешь делать? — спросила Зара.

Я улыбнулся.

— Постучу в дверь Башни. И спрошу, пустят ли.



Конец главы пятой



В следующей главе: Игнат, Зара и Абу-Саид отправляются к Башне Безмолвия. По дороге они встретят «спящих гигантов» Войны Котлов — и Игнат случайно разбудит одного, потому что тот храпит не в такт. Зара узнает имя Мастера Тишины, и это имя заставит её рюкзак замолчать навсегда. А Ключ Всего задаст вопрос, на который никто не знает ответа — даже Башня.

Глава 6

Глава 6. В которой гигант храпит в такт, а Башня отвечает вопросом

Мы вышли из Шахрисабза до рассвета. Не через ворота — через «ухо» города, узкую трубу, которую Зара знала от отца. Вела в пустыню, к тому самому месту, где ржавели гиганты Войны Котлов.

Рюкзак Зары жужжал, готовясь к полёту, но она шла пешком. Сказала, что эфир «там, впереди» — неправильный, и лететь опасно.

— Как неправильный? — спросил я, спотыкаясь о обломок бронзовой руки, торчащий из песка.

— Мёртвый, — ответила она. — Но не тихий. Он... кричит. Беззвучно.

Я не понял. Но почувствовал. Когда мы миновали третий холм из ржавых пластин, воздух стал густым, как перед грозой, но без запаха дождя. Вместо него — запах старого масла, сгоревшей изоляции и чего-то горького, похожего на забытую обиду.

Гиганты появились неожиданно.

Один момент — пустыня, песок, ржавые осколки. Следующий — они стояли перед нами. Двадцать метров в высоту, если не больше. Русский паровой титан, с грудью в виде щита с двуглавым орлом, и тартарский эфирный колосс, прозрачный, с десятком рук, сложенных в жесте, который мог означать молитву или удушение.

Они стояли спиной к спине. Застывшие. Сросшиеся ржавчиной и эфирными нитями. Братья по оружию, убившие друг друга.

— Спят, — прошептала Зара. — Не буди.

— Я не буду, — прошептал я в ответ.

Абу-Саид, в форме синей кошки, сидел у меня на плече и тоже молчал. Впервые.

Мы прошли мимо первого. Мимо второго. Третий лежал на боку, и мы перелезли через его ногу — латунную, с гравировкой имени мастера: «Кузьма. 1437. За веру и пар». Четвёртый был без головы, и в шее торчал кристалл, похожий на тот, что бросила Двуединая.

Пятый храпел.

Это был русский титан, с молотом в руке, лежащий на спине. Его котёл — в груди — дымил слабо, едва заметно, но ритмично. Вдох. Пауза. Вдох. Пауза. И с каждым вдохом песок вокруг него дрожал, как кожа барабана.

— Обходи, — шепнула Зара.

Я обходил. Но Абу-Саид, проклятый джинн, чихнул.

Эфирная пыль. Аллергия. Синий огонёк вырвался из ноздрей кошки, и раздался звук — не громкий, но резкий. Как цоканье.

Храп остановился.

— Ты... — начал я.

— Я не виноват! — взвизгнул джинн. — У меня чувствительные носовые...

Гигант открыл глаза.

Не один глаз — двадцать, по кругу головы, как у мухи. Все ржавые, все тусклые, но все — смотрящие на нас.

— Живые, — прогремел он голосом, похожим на лавину гравия. — Маленькие. Шумные.

— Мы уходим, — быстро сказал я. — Извините. Не хотели беспокоить.

— Уже, — гигант медленно сел. Песок ссыпался с его плеч, как вода. — Ты — кричащий. Я слышал. В городе. Ты помирил.

— Помирил?

— Котёл, — гигант наклонил голову, и двадцать глаз сфокусировались на моём Ключе. — Пар и эфир. Вместе. Давно не слышал.

Он протянул руку. Латунная, размером с балкон. Я замер. Зара схватила меня за локоть, готовая рвануть вверх.

Но гигант просто коснулся Ключа кончиком пальца. Осторожно. Как ребёнок касается бабочки.

— Мягкий, — сказал он. — Раньше были тяжёлые. Били. Ломали. А этот... спрашивает?

— Да, — выдохнул я. — Он спрашивает.

— Спроси меня, — гигант откинулся на локоть, и земля содрогнулась. — Я — Гром. Русский титан, модель «Богатырь-9». Убил семь эфирных. Потом — уснул. Меня не будили. Меня забыли.

Я посмотрел на Ключ. Он был тёплым. Лёгким. Не дрожал, не тяжелел.

— Зачем вы воевали? — спросил я.

Ключ вспыхнул. Не ярко — тихо, золотым.

Гигант замолчал. Двадцать глаз моргнули одновременно.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Приказали. «Эфир — враг». Я — солдат. Солдаты не спрашивают.

Ключ остался лёгким. Правда.

— А теперь? — спросил я. — Если прикажут снова?

Гигант посмотрел на своего соседа — тартарского колосса, с которым он сросся ржавчиной.

— Он молчит, — сказал Гром. — Десять лет молчит. Я храпел — он не жаловался. Я двигался — он двигался со мной. Мы — одно. Но я не знаю его имени. Не спросил. Тогда — некогда. Сейчас — стыдно.

Он опустил руку. Я подошёл ближе. Зара шипела, тянула меня назад, но я отмахнулся.

— Его зовут Шепот, — сказал я. — Я видел гравировку на кристалле в груди. «Шепот. За тишину и свет».

Гром замер. Потом — двадцать глаз намокли. Не маслом — чем-то другим. Ржавые слёзы.

— Шепот, — повторил он. — Хорошее имя. Тихое.

Он закрыл глаза. Храп возобновился — но теперь в другом ритме. Медленнее. Грустнее. И, казалось, в такт с дыханием Шепота, которое я едва уловил — едва слышное эфирное пение из груди колосса.

— Пошли, — тихо сказала Зара. — Пока он спит.

Мы ушли. Гигант не просыпался.

Башня Безмолвия появилась, когда солнце стало висеть над горизонтом, как капля расплавленного металла.

Она не росла из земли — она висела над ней. Чёрная, без окон, без дверей, без труб. Просто цилиндр, уходящий в облака, подпираемый невидимыми эфирными лучами. Вокруг неё — круг мёртвой земли. Не пустыня. Отсутствие. Даже ржавые осколки гигантов здесь кончались. Здесь был только песок — серый, одноцветный, без тени.

— Эфирный вакуум, — прошептала Зара. — Звук не проходит. Свет — едва. Магия — только та, что изнутри.

— Как войти? — спросил я.

— Не знаю. Никто не знает. Те, кто входил...

— Не выходили, — закончил Абу-Саид. — Я чувствую. Там внутри — голоса. Много. Они не молчат. Они заперты. Кричат, но никто не слышит.

Я вынул Ключ. Он был холодным. Впервые — холодным. Как будто сам боялся.

— Тогда спросим, — сказал я.

Я подошёл к краю мёртвой зоны. Встал на колени. Ударил Ключем по песку.

Не громко. Не криком. Просто — стук. Как сердце. Как вопрос.

Тишина.

Потом — земля дрогнула. Не от взрыва. От ответа. Песок передо мной зашевелился, поднялся, сформировался в арку. Дверь. Без дверей. Просто проход, ведущий вниз, в темноту.

— Он ответил, — выдохнул Абу-Саид.

— Нет, — я посмотрел на Ключ. Он оставался холодным. — Он задал встречный вопрос.

— Какой?

— «Ты готов услышать?»

Я встал. Посмотрел на Зару. Она кивнула, рюкзак жужжал — теперь тихо, почти молча.

Мы вошли.

Внутри Башни не было стен. Были голоса.

Не звуки — записанные, застывшие, висящие в воздухе, как пыльца. Я шёл, и они касались меня. Шёпот ребёнка, плачущего в первый раз. Смех старика, умирающего от радости. Крик солдата, бросающегося под титана. Молитва, которую никто не дослушал.

И тишина. Между голосами — куски тишины. Не покоя. Голода. Как будто кто-то вырвал звук, и на его месте осталась рана.

— Здесь, — Зара указала вперёд.

Коридор расширился в зал. Круглый, как архив посольства, но не с кристаллами — с тенями. Тени людей стояли по стенам, неподвижные, с открытыми ртами. Они не были мёртвы. Они пели. Беззвучно. Их голоса висели в воздухе, застывшие, как мухи в янтаре.

В центре — постамент. На нём — фигура в сером плаще. Не двигалась. Не дышала. Но вокруг неё кружились тени Тихарей, их воронко-рты втягивали воздух, и с каждым вдохом тени на стенах становились тише. Меньше. Слабее.

— Мастер Тишины, — прошептала Зара.

Я подошёл ближе. Ключ в руке дрожал — не от страха. От вопроса, который он хотел задать.

— Я пришёл спросить, — сказал я громко.

Тихари повернулись. Их безликие головы уставились на меня. Но не напали. Ждали.

Фигура на постаменте медленно подняла голову. Капюшон спал. И я увидел лицо.

Не старое. Не молодое. Женское. С глазами — обычными, человеческими, серыми, усталыми. На груди — брошь. Сломанная шестерня, обвитая змеёй.

Зара вздрогнула. Рюкзак издал звук — не жужжание, не песнь. Крик. Короткий, детский, испуганный.

— Ты знаешь меня, — сказала женщина. Не вопрос. Утверждение.

— Нет, — ответил я. — Но мой ключ — да.

Я поднял Ключ Всего. Он был тяжёлым. Невероятно. Как будто весь мир повис на нём.

— Спроси, — сказала женщина. — Спроси, кто я.

Я замер. Потом — ударил Ключем по постаменту.

Звон. Глубокий, медный, как колокол под водой.

Ключ стал тяжелее. В десять раз. В сто. Я держал его двумя руками, мышцы горели, но я не опускал.

— Кто ты? — выдохнул я.

Женщина улыбнулась. Грустно. И сняла брошь. Под ней — на груди, на коже — татуировка. Имя. «Зара».

Не как у моей Зары. Другая Зара. Старшая.

— Я — мать, — сказала она. — Той, что стоит за тобой. И я — вдова. Того, кто летел с Прародителем. Я — тишина, которую он оставил, когда взорвался.

Зара — моя Зара — сделала шаг. Рюкзак замолчал. Совсем.

— Ты... — прошептала она. — Ты мертва. Отец сказал. Война. Погибла.

— Он лгал, — сказала женщина. — Или верил в то, что удобно. Я не погибла. Я превратилась. В тишину. Потому что только в тишине я услышала его последний голос. Записанный в рюкзаке. Ты слышала, дочь? Ты слышала, как он кричит?

Она подняла руку. Тени на стенах задрожали. Их беззвучные песни стали громче — не для ушей, для костей.

— Он кричал не от боли, — продолжала мать. — Он кричал от радости. Потому что Прародитель помирился с ним. Перед концом. Пар и эфир спели вместе. И я хочу, чтобы весь мир услышал эту песнь. Но не живым голосом. А тишиной. Потому что тишина — это песнь, которую никто не может испортить.

Я смотрел на неё. На Ключ. На Зару, которая стояла, бледная, с молчащим рюкзаком.

И тогда я понял. Ключ был тяжёлым не от её лжи. Она не лгала. Она верила. Верила так сильно, что это стало правдой — для неё.

Но для мира — нет.

— Ты права в одном, — сказал я, опуская Ключ. Он стал легче. — Тишина — это песнь. Но она не должна быть единственной. Мой дед говорил: «Ключ от всего — это не ключ от двери. Это ключ от выбора. Открыть или закрыть. Спросить или молчать».

Я подошёл к Заре. Взял её за руку. Она дрожала.

— Твой отец летел с Прародителем, — сказал я ей. — И помирил его. Но он не хотел тишины. Он хотел, чтобы ты услышала его голос. Живым. Не тенью на стене.

Зара подняла глаза. Шестерёнки в них крутились, медленно, с трудом.

— Рюкзак, — прошептала она. — Папа. Скажи что-нибудь.

Рюкзак молчал. Тихари приближались.

И тогда я сделал то, что не делал никогда.

Я не крикнул. Я не ударил. Я спел.

Не словами. Ритмом. Тем самым, что выбил у Котла Ермака. Тяжёлый удар — лёгкий. Железо — эфир. Пар — тишина.

Я бил Ключем по постаменту. Раз. Два. Три. И Зара, дрожа, подхватила. Её хрустальный голос вплёлся в мой ритм. Мы пели вдвоём — не мелодию, а вопрос. «Ты здесь? Ты слышишь? Ты помнишь?»

Рюкзак вздрогнул.

Потом — зажужжал. Сначала тихо. Потом — громче. И голос вырвался из него. Не слова. Смех. Детский, радостный, отцовский.

«...Зара... моя Зара... лети...»

Мать Зары взвизгнула. Не человечески — как тишина, которую рвут. Тихари замерли, их воронки-рты захлопались, не зная, что втягивать — звук или его отсутствие.

— Нет! — закричала она. — Тишина! Только тишина!

Но рюкзак пел. Гром пел — мы услышали его сквозь стены Башни, сквозь вакуум. Он храпел в такт, и его храп был ответом. Шепот, лежавший рядом с ним, запел — эфирным эхом.

Башня задрожала. Не от взрыва. От голосов. Тени на стенах открыли рты — и закричали. По-настоящему. Впервые за годы. Их крики смешались с нашей песнью, с голосом рюкзака, с гулом Грома, с шепотом Шепота.

Мать Зары схватилась за голову. Её брошь — сломанная шестерня — раскалилась, закрутилась, и змея на ней ожила, взвизгнула и укусила её за шею.

— Это... неправильно... — прошептала она, падая на колени. — Тишина... должна...

Она упала. Не умерла — уснула. Тихари рассыпались, как песок, их воронки захлебнулись собственным голодом.

Мы стояли. Я, Зара, Абу-Саид, рюкзак. В Башне, которая больше не была безмолвной. Она пела. Всеми голосами, что были в ней заперты. Громко, хрипло, прекрасно.

— Надо уходить, — сказал Абу-Саид. Впервые без сарказма. — Пока она не проснулась. Пока Башня не решила, что мы — следующие тени.

Мы побежали. Вверх, по спирали, к свету. Зара летела, таща меня, рюкзак жужжал отцовской песней. Абу-Саид светил нам путь — ярко, синим, как никогда.

Мы выбежали на поверхность. Башня за нами... вздохнула. Не рухнула. Просто изменилась. Её чёрные стены стали серыми, и в них проступили окна. Маленькие, круглые, как глаза, проснувшиеся ото сна.

Она больше не была Башней Безмолвия. Она стала Башней Голосов.

И мы услышали, как из каждого окна доносится шёпот, смех, песнь. Всё, что было заперто. Всё, что должно быть свободным.

Мы вернулись в Шахрисабз на рассвете.

Шейх-Али встретил нас у Котла Ермака. Он уже знал — Башня видна из города, и её перемена была заметна каждому, кто имел уши.

— Мастер Тишины? — спросил он.

— Спит, — ответил я. — В Башне. Среди голосов, которые она хотела запереть. Пусть слушает. Пока не научится отвечать.

— А куб? — посол посмотрел на мои руки.

Я достал его. Чёрный, пульсирующий. Я держал его всю дорогу, не зная, зачем.

— Его нужно отнести туда, — сказала Зара тихо. — К Грому и Шепоту. Пусть они решат. Они — старше. Они помнят, зачем воевали.

Я кивнул.

Мы пошли. Не спеша. Утренний Шахрисабз пел — трубы, деревья, фонтаны. Котёл Ермака гудел в такт, и его гул был не одиноким. Он отвечал Башне. Отвечал гигантам в пустыне. Отвечал нам.

Абу-Саид сидел на моём плече, уже в форме кошки, и ворчал:

— Я думал, джинны страдают от скуки. А вы, оказывается, от шума страдаете. Невыносимо.

— Ты можешь уйти, — сказал я.

— И оставить вас без голоса разума? — он фыркнул. — Нет уж. Кто-то должен ворчать, чтобы вы знали, что мир ещё не идеален.

Зара улыбнулась. Впервые за долгое время — по-настоящему. Её глаза-шестерёнки светились мягко, не механически.

— Спасибо, — сказала она.

— За что?

— За то, что спросил. Вместо того чтобы бить.

Я посмотрел на Ключ Всего. Он был тёплым. Лёгким. Готовым к новым вопросам.

— В следующий раз, — сказал я, — я, может, и побью. Для разнообразия.

Она рассмеялась. Не звонко и не громко — просто по-человечески, от души, с той лёгкостью, которая приходит, когда ты наконец можешь выдохнуть после долгого задержания дыхания.

Мы шли к пустыне. К гигантам. К новым голосам.

А за нами — город, который научился петь.

Конец главы шестой

Глава 7

КОТЁЛ ЕРМАКА, или МЕХАНИК ШЁПОТА

Часть I. Пар и крик

Глава 7. В которой Москва съезжает с катушек, а Игнат чинит революцию из подручного мусора



1. Воробей, который принёс не весть, а нервный срыв

Меня разбудил стук в окно. Не в дверь — в окно. На третьем этаже посольства. С латунной решёткой и эфирной сигнализацией, которая, к слову, молчала, как партизан.

Я открыл глаза. За стеклом сидел воробей. Механический. С латунными крыльями, стеклянными глазками и клювом, который стучал по раме в ритме азбуки Морзе. Я знал этот ритм. Морозов учил меня ещё в детстве, когда я вместо уроков чинил его воробьёв за конфеты.

«Открой. Срочно. Не буди Зару. Не буди посла. Не буди джинна — он ворчит.»

Я открыл окно. Воробей влетел, сел на тумбочку, и клюв его щёлкнул. Открылась грудная клетка. Внутри — не сердце, не пружины. Листок. Сложенный вчетверо, с помятостями, которые говорили: его переписывали трижды, пока писатель не выбросил перо в стену.

Почерк — Морозов. Не его каллиграфия для царских указов, а тот самый, которым он писал записки на кухне: крупный, нервный, с кляксами вместо точек.

«Игнат. Если читаешь — я ещё жив. Если не читаешь — я тоже жив, но обижен. Ситуация в Москве: царь заперт в Теремном дворце. Опричники-механические перешли на сторону кого-то, кто говорит тихо. Буквально. Их ядра — не паровые, а «немые». Не кричат, не гудят, не слушаются. Идут и режут. Я спрятался в мастерской твоего деда. Да, той самой, что над конюшней. Пришли туда три опричника — я сделал из чайника и двух пружин ловушку. Один в трубе, два в канализации. Мастерская вся в масле, но цела. Приезжай. Быстрее. И привези что-нибудь взрывное. Или инженерное. Или хотя бы умное. У нас тут одни юристы остались.»

Я перечитал. Потом — ещё раз. Потом — поджёг листок эфирным фонарём и смотрел, как он сгорает, превращаясь в пепел, который не оставлял следов. Воробей сидел, глазки тусклые, крыло сломанное — белое пятно «седины» теперь было чёрным от копоти.

— Тяжёлая дорога? — спросил я.

Воробей кивнул. Механически. Потом упал на бок. Его пружина — та, что приводила в движение голову — выскочила и покатилась под кровать.

— Чёрт, — я поймал её, приделал обратно пальцами, не глядя, по памяти, как десять лет назад. — Держись, дед. До Москвы.

Воробей щёлкнул клювом. Ожил. Сел. И — впервые за всю историю механических воробьёв — обнял мой палец лапками. Три секунды. Потом отстранился, словно сказав: «Это была эфирная пыль, не привыкай».



2. Совет, на котором все спорили, а Игнат решал

Зару я разбудил ударом кастрюли. Не по ней — по её рюкзаку. Ранец Памяти зажужжал, взвизгнул, и Зара вскочила, готовая драться. Глаза-шестерёнки крутились так быстро, что я боялся, они вылетят.

— Твой отец учил тебя вставать в шесть?

— Мой отец учил меня не убивать тех, кто бьёт по рюкзаку, — она схватила эфирную иглу. — Ты счастливчик.

— Москва горит, — я бросил ей листок. Не тот, что сгорел — копию, которую я успел сделать, пока воробей чинился. — Морозов в подполье. Царь в осаде. Опричники на «немых» ядрах. Кто-то в Москве делает то же, что с Котлом Ермака — внедряет кристаллы раздора. Только не в один механизм. В армию.

Зара прочитала. Потом — ещё раз. Потом — посмотрела на меня, и в её глазах я увидел то, что видел в зеркале, когда узнал про Котёл: страх, смешанный с «ну, поехали».

— Ты едешь, — сказала она. Не вопрос.

— Ты едешь со мной, — ответил я. Тоже не вопрос.

— Я не могу. Мать. Башня. Кристалл отца...

— Твой отец записал послание для тебя, — я перебил. — Значит, он знал, что придёт время выбирать. Между прошлым и будущим. Между тишиной и криком. Он выбрал — увёл Прародителя, чтобы спасти мир. Теперь твоя очередь.

Зара молчала. Рюкзак жужжал — тихо, почти шепча. Потом она кивнула.

— Ладно. Но я беру шаттл. И ты берёшь Сокола. И мы встречаемся в...

— В мастерской моего деда, — я улыбнулся. — Над конюшней. Там есть всё для инженерного терроризма.

Шейх-Али ворвался в комнату, не постучав. Визоры его были красными — не от бессонницы, от гнева.

— Вы что, собрались вдвоём? — он махнул рукой, и за ним вошли два стражника. — Это дипломатическая катастрофа! Если тартарская алхимик погибнет в Москве...

— Она не погибнет, — я подошёл к послу ближе, чем полагалось. — Потому что я с ней. А я — лучший механик Паровой Руси. И я не позволю кому-то сломать механизм, который я ещё не починил.

Шейх-Али замер. Потом — рассмеялся. Коротко, без радости, но с уважением.

— Ты, Игнат Самосадов, — сказал он, — либо гений, либо идиот. Я пока не решил.

— Я тоже, — я кивнул. — Но обычно это выясняется в процессе.



3. Сокол, который не хотел в Москву, но не мог отказать

Сокол-9 стоял на перроне, фыркая паром, который пах не дёгтем, а обидой.

— Ты чего? — я постучал по его боку. — Скучал по мне?

Сокол фыркнул. Протяжно. С ноткой «ты уехал на четыре дня и привёл тартарку».

— Зара летит отдельно. На шаттле. Ты и я — команда. Как раньше. Москва, старый. Твой город. Твои трубы. Твои воробьи.

Сокол задумался. Пар из предохранительного клапана пошёл рваными струями — это был его способ скептически хмыкать.

— Ладно, — я достал из кармана кусок берёсты. Смолу. Лучшее топливо для русских паровозов. — Угощаю. И обещаю: по дороге не буду чинить. Только если совсем припрёт.

Сокол сделал глоток. Прямо из моих рук, языком-пароприёмником. И — впервые за всё время — прогудел не протяжно, а коротко. Весело. Как щенок, который забыл, что обижался.

Артамон вылез из кабины. Посмотрел на меня. Посмотрел на Сокола. Покачал головой.

— Ты его купил куском смолы?

— Я его убедил.

— Это одно и то же, — машинист вздохнул. — Ладно. В Москву. Но я предупреждаю: если там опричники с «немыми» ядрами — я разворачиваюсь. Сокол не военный. Он пассажирский.

— Сокол — умный, — я влез в кабину. — А умные воюют последними. И выигрывают первыми.

Мы тронулись. Шахрисабз остался позади — трубы, фонтаны, Башня Голосов, которая теперь пела вместо молчания. А впереди — Москва. Город, который я знал. Город, который, как оказалось, я не знал совсем.



4. Дорога, или Как Игнат собрал бомбу из чайника

Путь занял два дня. Сокол летел быстрее обратно — Артамон гнал, не глядя на приборы, а слушая паровоз, который требовал скорости.

Я не сидел сложа руки. В вагоне я нашёл: чайник (противень, по мнению проводника), три пружины от койки, кусок эфирного кабеля, который Зара оставила «на всякий случай», и мой Ключ Всего.

— Что ты делаешь? — спросил Артамон, выглядывая из кабины.

— Чиню будущее, — я скручивал пружины вокруг кабеля, вставлял в чайник, приделал Ключ как рычаг. — Это «Эфирная граната». Не бомба — громоотвод. Бьёшь по земле — вышибает эфирный импульс. Для «немых» механизмов это как... как крик в библиотеке. Они не привыкли.

— А для живых?

— Тоже неприятно. Но не смертельно. Надеюсь.

— Ты надеешься?

— Я инженер, — я улыбнулся, проверяя натяжение пружины. — Мы всегда надеемся. Или молимся. Зависит от того, что под рукой.

Готово. Чайник смотрел на меня глупо, но гордо. Как всё, что сделано из мусора и убеждения.



5. Москва, или Где всё поехало по трубам

Мы въехали в город ночью. Не через вокзал — Сокол знал обходные пути, которые Артамон использовал, когда у него были «дела» на чёрном рынке запчастей.

Москва изменилась. Или я изменился. Или то, что я видел раньше как «жизнь», теперь выглядело «подготовкой к катастрофе».

Трубы дымились, но не радостно. Дым был густым, чёрным, с запахом горелой изоляции. На улицах — не крестьяне, не торговцы. Опричники. В «Грозовых» доспехах, но не те, что я помнил. Эти были... тихими. Не гудели. Не фыркали. Шли строем, механические захваты вместо рук, и в грудных клетках — не паровое свечение, а тусклый, едва заметный эфирный блеск.

— «Немые», — прошептал Артамон. — Видел таких в новостях. Они не слушают. Не кричат. Просто... выполняют.

— И кто ими командует?

— Тот, кто говорит тихо.

Мы проехали мимо Теремного дворца. Он был осаждён. Не стеной, нет. Кольцом из «немых», которые стояли неподвижно, словно забытые механизмы. Но когда кто-то подходил ближе трёх саженей — захваты щёлкали. И человек падал. Без крика. Без крови. Просто... выключался.

— Царь внутри? — спросил я.

— Внутри, — кивнул Артамон. — Живой. Пока. Но не выйдет.

— Выйдет, — я спрыгнул на платформу, схватил чайник-гранату и Ключ. — Через мастерскую моего деда. Там туннель. Старый. Его выкопали ещё при Иване III, чтобы бежать от бояр.

— Ты знал?!

— Я механик, — я улыбнулся, бегая к лестнице. — Мы всё знаем. Просто не всё говорим.



6. Мастерская, или Где Морозов делал чай из гаек

Мастерская деда стояла над конюшней, где пахло ладаном, маслом и потом. Те же стены, те же инструменты, те же чертежи на гвоздях. Но теперь — плюс Морозов, который сидел на верстаке, пил что-то из кружки и держал в руке отвёртку, словно кинжал.

— Игнат! — он вскочил, чай пролился на сарафан, провода запарили. — Ты жив!

— Ты тоже, светлейший. И, кажется, чуть более мокрый.

— Это не чай, — он посмотрел на кружку. — Это машинное масло. Я путаю, когда нервничаю.

Воробьи его — оба, даже «седой», который я починил — взлетели, закружились, сели мне на плечи. Как старые друзья. Как семья.

— Ситуация, — сказал Морозов, и лицо его стало серьёзным. — Опричники — не все. Половина осталась верна царю. Но «немые» — их десятки. Они пришли три дня назад. Из Нижнего. Говорят, их прислал «Отец Беззвучие». Монах. Бывший механик. Потерял слух во взрыве и решил, что если он не слышит — значит, слышать не должны никто.

— И царь?

— В Теремном. Заперт. «Немые» не входят — дворец защищён старыми паровыми ловушками, которые я... ну, мы... установили ещё при Иване IV. Но он не выходит. И не прикажет. Потому что приказать некому.

— Есть рация? — я посмотрел на чердак, где дед хранил старое оборудование.

— Рация сломана. «Немые» глушат эфир. Но...

— Но есть туннель, — закончил я. — Я знаю. Дед показывал мне, когда мне было двенадцать. «На случай, если бояре съедут с катушек», — сказал он.

— Бояре съехали, — Морозов усмехнулся. — Но не с катушек. С рельсов.

Я достал чайник-гранату. Поставил на верстак. Морозов посмотрел. Потрогал. Понюхал.

— Это... чайник?

— С пружинами. И эфирным кабелем. Бьёшь об землю — вышибает импульс. Для «немых» это как... как...

— Как крик в церкви?

— Именно.

— А для нас?

— Тоже неприятно. Но мы привыкли к крикам.

Морозов рассмеялся. Впервые за долгое время — по-настоящему, от души, с хрипотцой.

— Твой дед, — сказал он, — гордился бы. Он всегда говорил: «Игнат — идиот, но идиот с талантом».

— Спасибо, — я кивнул. — Теперь этот идиот пойдёт спасать царя. Из туннеля. С чайником. И с ключом.

— Я с тобой, — Морозов спрыгнул с верстака. — Мои воробьи — тоже. И... Игнат?

— Да?

— Если мы выживем — я расскажу тебе, кто твой дед на самом деле. Потому что то, что ты знаешь — это... неполная версия.

Я замер. Потом кивнул.

— Сначала царь. Потом — семейные тайны.

Мы пошли к туннелю. За спиной — мастерская, где пахло маслом и прошлым. Впереди — туннель, который вёл к Теремному дворцу. И к тому, кто говорил тихо, но чьи слова резали громче любого крика.



Конец главы седьмой



В Главе 8: Туннель, который помнит голоса. Встреча с «немыми» — и чайник-граната в действии. Царь Иван IV без экзоскелета, но с сарказмом. И первый разговор с Отец Беззвучием, который доказывает: тишина тоже может орать.

Глава 8

Глава 8. В которой туннель помнит голоса, а чайник взрывается громче, чем положено



1. Туннель, который не забыл деда

Туннель начинался за шкафом с болтами.

Не за секретной дверью, не за каменной плитой — за обычным шкафом, который дед купил у банкротившегося портного и переделал под метизы. Шкаф стоял в углу мастерской, пахло нафталином и ржавчиной, и если потянуть третью полку снизу — щёлк. Механизм. Шкаф отъезжал в сторону, скрипя, как старый анекдот.

— Твой дед, — прошептал Морозов, — был параноиком прекраснейшей породы.

— Он был механиком, — я влез в щель, держа Ключ Всего как фонарь. — А механики знают: если у тебя нет тайного хода — значит, ты не механик, а слесарь.

Туннель был низким, влажным, с кирпичными стенами, покрытыми чем-то похожим на мох. Но не мох — эфирные водоросли. Дед выращивал их, чтобы освещать путь. Они светились слабо, зеленовато, словно стыдились своей красоты.

— Сколько до дворца? — спросил Морозов, хромая — он ударился коленом о кирпич.

— По прямой — четверть часа. Но дед не любил прямых линий. Сказал: «Прямой путь — для тех, кто не умеет думать».

Мы шли. Туннель извивался, как кишка у пьяного богатыря. То вверх, то вниз, то резко влево, и Морозов врезался в стену, ругаясь шёпотом, потому что я предупредил: «Не кричи — эфирные водоросли гаснут от громких звуков».

— Это что, ещё одна ловушка? — прошипел он, потирая нос.

— Нет. Это настроение. Дед говорил: «Если тебе страшно — иди тихо. Если тебе весело — тоже иди тихо. В туннеле нет места громким эмоциям».

— Твой дед был мудрецом, — буркнул Морозов.

— Твой дед был мудрецом, — отозвался голос из стены.

Мы замерли.

Голос был тихим, хриплым, с механическим эхом. Как будто кто-то говорил через трубу, обёрнутую в ткань.

— Кто здесь? — я поднял Ключ. Он был тёплым. Не тяжёлым — значит, не ложь. Но и не холодным — значит, не просто эфирный остаток.

— Я — туннель, — ответил голос. — Точнее, то, что осталось от голоса, который твой дед записал сюда. Я — память. И я помню тебя, Игнат. Ты был маленьким и плакал, когда тебя сюда впервые привели.

Я замер. Помнил. Мне было шесть, может, семь. Дед вёл меня за руку, и я плакал, потому что темно, и потому что в туннеле пахло не пирогами, а чем-то старым, чужим, страшным.

— Ты перестал плакать, — продолжал голос, — когда дед сказал: «Не бойся. Здесь живут голоса, которые не кричат. Они шепчут. И если ты научишься слушать — они станут твоими друзьями».

— Я помню, — сказал я, и голос мой дрогнул. Не от страха. От того, что память оказалась живее, чем я думал.

— Тогда слушай, — голос стал серьёзным. — Впереди — поворот. За ним — ловушка. Не деда. Новая. Кто-то знает про туннель. Кто-то ждёт.

Мы переглянулись с Морозовым. Он достал отвёртку — единственное оружие, которое нашёл на верстаке. Я сжал Ключ Всего. Чайник-граната висел на поясе, стуча пружиной о бедро, словно нервный метроном.

— Спасибо, — сказал я стене.

— Не благодари, — ответил голос, и свет водорослей потускнел, словно он устал. — Я — просто эхо. Настоящий разговор — впереди.



2. Ловушка, которая оказалась глухой

Поворот был резким, почти прямым углом. За ним — зал. Небольшой, круглый, с кирпичным сводом. И в центре — сидел человек.

Не стоял. Сидел. На табуретке. В серой рясе, с капюшоном, закрывавшим лицо. Руки сложены на коленях. Не двигался. Не дышал — или дышал так тихо, что я не слышал.

— Отец Беззвучие? — прошептал Морозов.

Человек поднял голову. Капюшон спал.

Лицо было молодым. Слишком молодым для титула «отец». Глаза — серые, пустые, с перламутровым отливом, как у мёртвой рыбы. Уши — нет, не уши. Вместо них гладкая кожа, зашитая швами. Он сам себе их зашил. Или ему зашили.

— Я — тишина, — сказал он. Голос его был странным. Не шёпотом — вибрацией. Он говорил через грудь, через резонатор, встроенный в гортань. — Вы — шум. Я убираю шум.

Он поднял руку. И я увидел: вокруг него, по периметру зала, стояли «немые». Не десяток. Тридцать. Может, больше. Они были спрятаны в тени, потому что не двигались, не дышали, не издавали звука. Только когда он поднял рукy — их глаза вспыхнули. Тускло. Безжизненно.

— Мы ждали, — сказал Отец Беззвучие. — Посол Шейх-Али сказал, что вы придёте. Он — наш.

Морозов вздрогнул. Я — нет. Потому что Ключ Всего оставался тёплым. Не тяжёлым. Значит, лжи в этих словах не было. Значит, Шейх-Али действительно... нет. Подождите.

— Он сказал вам, что мы придём? — я наклонил голову. — Или вы сами догадались?

Перламутровые глаза моргнули. Впервые — неуверенность.

— Он... сказал.

— А когда?

— Три дня назад.

— Интересно, — я улыбнулся, и улыбка была не дружелюбной. — Потому что три дня назад мы ещё не знали, что поедем в Москву. Мы решили это вчера. Ночью. В посольстве. Без свидетелей.

Тишина.

Потом — Отец Беззвучие вскочил. Быстро, неестественно, как марионетка на нитках.

— Ты лжешь!

— Нет, — я поднял Ключ. Он был тёплым. Лёгким. Правдивым. — Это ты лжёшь. Или тебе соврали. Кто-то дал тебе информацию, которую выдал за шпионаж. А на самом деле — просто угадал. Или подставил.

Отец Беззвучие замер. Его руки дрожали — не от страха, от гнева. Гнев, который он, видимо, не слышал, потому что не слышал ничего. Он жил в мире, где звука не существовало. И этот мир был тихим, чистым, идеальным. А мы — шумом, который его портил.

— Убрать, — сказал он просто.

«Немые» двинулись.



3. Чайник, который оказался громче, чем планировалось

Я не думал. Я действовал.

Рука — к чайнику. Хват. Пружина натянута. Я бросил его не в «немых» — в стену. В кирпич. Со всей силы.

Чайник ударился. Пружина сжалась. Эфирный кабель замкнулся. И...

Не взрыв. Крик.

Не звук — волна. Эфирная, невидимая, ощутимая костями. Она разошлась по залу, как удар по воде, и «немые» замерили. Не упали. Замерли. Их глаза мигнули — раз, два, три — и погасли. Не навсегда. На секунду. На время, которое мне хватило.

— Бежим! — я схватил Морозова за рукав.

— А он?! — боярин кивнул на Отец Беззвучие.

Монах стоял, схватившись за голову. Резонатор в гортани вибрировал без звука — он пытался крикнуть, но не мог. Потому что крик — это тоже звук. А звук был запрещён.

— Он переживёт, — я рванул к выходу. — Он переживает всё. Это его проблема.

Мы бежали. За спиной — гул восстанавливающихся «немых». Впереди — туннель, который извивался, как всегда, но теперь я знал: он на нашей стороне. Он помнит деда. Он помнит меня.

Голос из стен сказал: — Налево. Потом — направо. Потом — прямо, пока не увидишь дверь с двуглавым орлом. Не трогай дверь с крысой. Крыса — ловушка.

— Спасибо, дед, — прошептал я, бежа.

— Это не дед, — ответил голос. — Это ты. Ты записал себя сюда, когда тебе было пятнадцать. Пьяный. После первого поцелуя.

— Чёрт.

— Да. Ты был очень красноречив.

Мы добежали до двери с орлом. Я толкнул её плечом. Она поддалась. Мы вывалились в...



4. Теремный дворец, или Где царь оказался умнее всех

...в кладовую. Маленькую, пыльную, с бочками кваса и мешками муки. Но за дверью — шаги. Голоса. Живые, человеческие, русские.

Морозов выглянул. Замер. Потом — рассмеялся. Громко, неприлично, счастливо.

— Царь! — он выскочил. — Ваше Величество! Я — Морозов! Живой! И с механиком!

Я вышел следом.

Коридор. Короткий, узкий, с окнами на внутренний двор. И в центре — Иван IV.

Без экзоскелета.

В простом кафтане, с растрёпанной бородой, с мечом в руке. Не царский меч — кухонный нож, похоже, из ближайшей кладовой. Вокруг него — пять стрельцов. Не «немых». Живых. Старых, седых, с алебардами, которые держали, как косы.

— Морозов? — царь прищурился. — Ты жив?

— Пока что, Ваше Величество.

— А это кто? — он кивнул на меня.

— Игнат Самосадов, — я склонился. — Тот, что взорвал Золотую палату.

— А, — царь кивнул. — Тот, что чинит избушки. Ну, хоть кто-то пригодился. У меня тут, знаешь ли, революция. Опричники бунтуют. Бояре прячутся. Юристы пишут жалобы. А я — с кухонным ножом и пятью дедушками.

Он махнул на стрельцов.

— Они — единственные, кто остался верен. Потому что я им должен денег. За прошлую войну. И они знают: если я умру — долги не вернут.

Стрелец старший, с бородой до пупа, кивнул.

— Правильно, — сказал он. — Двадцать рублей. Плюс проценты.

— Видишь? — царь улыбнулся. — Демократия. Основанная на долгах.

Я посмотрел на него. На кухонный нож. На пять стариков с алебардами. И вдруг понял: он не сломлен. Он зол. Не на врага — на себя. На то, что позволил миру деградировать до такого.

— Ваше Величество, — сказал я. — У меня есть план.

— Какой?

— Не план, — я поправился. — Инструмент. Чайник. Пружины. Эфирный кабель. И Ключ Всего.

Царь посмотрел на меня. Долго. Потом — рассмеялся. Не громко, но по-настоящему.

— Твой дед, — сказал он, — тоже нёс чушь. И потом спасал мою семью трижды. Ладно, механик. Покажи, что умеет твой чайник.

Я улыбнулся.

— Сначала — мне нужно добраться до крыши. И до трубы.

— Какой трубы?

— Главной. Паровой. Той, что над Теремным дворцом. Та, что гудит, когда город в порядке.

— А если не гудит?

— Тогда я заставлю её гудеть, — я поднял Ключ. — Громче, чем когда-либо. И пусть вся Москва услышит: царь жив. И у него есть голос.

Царь Иван IV посмотрел на меня. И кивнул.

— Веди, механик. Я — за тобой. С ножом.

Мы пошли. Пять стрельцов, один царь, один боярин, один механик с чайником. И Ключ Всего, который впервые за долгое время стал не просто тёплым — он стал горячим. Как будто знал: сейчас начнётся то, ради чего он был создан.



Конец главы восьмой



В Главе 9: Крыша Теремного дворца. Игнат чинит главную трубу, пока «немые» штурмуют дворец. Царь дерётся кухонным ножом. Морозов теряет третьего воробья (впервые — не от старости, а от героизма). И гул трубы, который становится гимном — не войны, а возвращения. Зара прилетает на шаттле именно в момент, когда Игнат падает с крыши.

Глава 9

Глава 9. В которой труба гудит, царь дерётся ножом, а Игнат падает вовремя

1. Крыша, которая не ждала гостей

Крыша Теремного дворца была покатой, покрытой медными листами, которые горели на закате, как будто кто-то поджёг небо и забыл потушить. Я вылез через люк, и ветер ударил в лицо — московский, дымный, с запахом пожара где-то на окраине.

За нами — люк захлопнулся. Морозов остался внизу, охранять царя. Старик не хотел, но царь сказал: «Мне нужен кто-то, кто знает, где взять ещё кухонных ножей». Боярин скрипнул зубами и остался.

Со мной — только Ключ Всего, остатки чайника-гранаты (пружина слетела, кабель обгорел), и царь Иван IV.

Да. Царь. Он вылез следом, кафтан задрался, борода растрепалась, и он матерился — тихо, профессионально, как механик, который уронил гайку в котёл.

— Я ненавижу высоту, — сказал он, цепляясь за гребень крыши.

— Вы — царь, Ваше Величество. Вы должны любить высоту.

— Я — царь, который весит под центнер в доспехах. Без доспехов я просто толстый мужик с ножом. И трус.

— Трус — это тоже человек, — я полз к трубе. — Просто более осторожный.

— Ты умный, механик, — царь пополз за мной. — Жаль, что умных обычно вешают.

Труба была в центре крыши. Толстая, чёрная от сажи, с тремя клапанами, которые должны были открываться при избытке давления. Сейчас они были закрыты. Не механически — заварены. Кем-то приварил сваркой, грубо, спешно.

— «Немые», — я постучал по заварке. — Они не просто осаждают дворец. Они перекрывают голос города. Главная труба — это сердце Москвы. Если она не гудит — механизмы не слышат друг друга. Не координируются. Не помогают.

— И что ты будешь делать? — царь сел на гребне, отдышиваясь.

— Открывать, — я достал Ключ. — И гудеть.

Я вставил Ключ в щель между заваркой и клапаном. Раздвинул. Металл заскрипел, зашипел, и кусок сварки отвалился, упал вниз, звякнув о карниз.

Первый клапан открылся.

Труха вырвалась столбом, и я отшатнулся. Горячая, сухая, с запахом старого дёгтя. Но за ней — воздух. Движение. Жизнь.

— Один, — сказал я, переходя ко второму.

Внизу, за углом дворца, послышался гул. Не трубы. Шаги. Много. Механические, синхронные, безжизненные.

— Они идут, — царь сжал нож крепче. — На крышу.

— Дайте мне минуту.

— У тебя нет минуты.

Я работал. Второй клапан. Третий. Ключ Всего нагревался, обжигая ладони, но я не останавливался. Труба задышала, зафырчала, и я услышал — едва уловимый, но настоящий — гул. Глубокий, медный, как голос деда, который звал меня на ужин через весь двор.

— Теперь, — я отступил от трубы. — Нужно заставить её гудеть. По-настоящему. Чтобы вся Москва услышала.

— Как?

Я посмотрел на царя. На его нож. На трубу. И улыбнулся.

— Ваше Величество, вы умеете петь?

— Я царь. Я умею всё, что угодно. Плохо.

— Идеально.

----

2. Песня, которую никто не ожидал

Я встал у трубы. Взял Ключ Всего в обе руки. И начал стучать.

Не в ритм. Не в такт. Просто — стучал. По металлу. По кирпичу. По своим ботинкам. Создавая шум. Хаос. Жизнь.

Царь смотрел на меня, как на сумасшедшего. Потом — пожал плечами. И запел.

Не церковный гимн. Не былину. Он запел то, что пел ему дед — пьяная песня о рыбаке, который полюбил русалку и утонул счастливым. Голос у царя был ужасным. Хриплым. Фальшивым. Но громким. Невероятно громким. Царь, который кричал на бояр с детства, знал, как наполнить воздух звуком, не требуя резонатора.

Труба отозвалась.

Сначала едва заметно — вибрация, дрожь металла. Потом — гул. Глубокий, медный, как колокол, который долго молчал и забыл, как звучит, но вспомнил.

Внизу — крики. Не «немых». Живых. Людей, которые услышали и поняли: труба гудит. Значит, царь жив. Значит, город жив.

— Громче! — я крикнул царю.

— Я стараюсь! — он запел вторую куплет, уже не помня слова, просто мыча в такт.

Труба разгорелась. Пар пошёл через клапаны, свистя, фыркая, и я почувствовал — услышал — как по городу прокатывается волна. Не эфирная, не магическая. Просто звук. Голос. Признак жизни.

«Немые» на крыше появились первыми.

Три. Потом пять. Потом десять. Они лезли по стенам, не нуждаясь в лестницах, пальцы-захваты вонзались в кирпич, как ножи в масло.

— Ваше Величество! — я крикнул. — Нож!

— Один нож против десяти механизмов?!

— Не против — в клапан!

Царь моргнул. Потом — рассмеялся. Громко, безумно, царственно.

— Ты сумасшедший, механик! Мне нравится!

Он бросился к трубе. Воткнул нож в четвёртый, аварийный клапан, который я не мог открыть — он был заклинен ржавчиной. Нож зашёл в щель. Царь повернул. Ржавчина скрипнула. Клапан открылся.

Пар вырвался под давлением. Не просто пар — крик. Горячий, влажный, оглушительный. Он ударил в «немых», отбросил их назад, сорвал с крыши, и я услышал, как они падают — не крича, потому что кричать не умеют, просто падая, как мешки с гвоздями.

— Работает! — царь взмахнул кулаком.

— Работает! — я повторил, но уже смотрел в небо.

Там, над городом, появилась точка. Сначала маленькая, потом — больше. С крыльями. Не птица. Механизм.

Шаттл. Тартарский. И на нём — Зара.

----

3. Шаттл, который прилетел вовремя

Она приземлилась на крышу, неуклюже, со скрипом. Шаттл был маленьким, быстрым, с одним крылом поднятым, другим — опущенным, словно он приветствовал или угрожал.

— Опоздала? — крикнул я, пока пар стихал.

— На три минуты! — она спрыгнула, рюкзак за спиной раскрыл крылья, придерживая её. — Я летела через эфирный шторм. Твоя Москва — грязная. Не эфиром, паром. Мои крылья задыхаются.

— Ты привезла помощь?

— Я привезла себя. И это. — она достала из кармана кристалл. Тот самый, что дал Шейх-Али. Осколок Прародителя. — Он запел. Когда твоя труба загудела. Он... отозвался.

Кристалл пульсировал в её ладони. Золотистый, тёплый, живой.

— Что он говорит?

— Не говорит. Показывает. — она протянула мне.

Я взял. И увидел.

Не глазами. Внутри. Картинку. Память.

Прародитель. Не гигант, не машина. Ребёнок. Два метра роста, не двадцать. Паровые ноги, эфирные руки, голова — кристалл, в котором плавали два лица. Русский и тартарский. Улыбающиеся.

И голос. Не гул, не шёпот. Смех. Детский, радостный, безумный от счастья.

«Мама? Папа? Я работаю! Смотрите, я работаю!»

Потом — тьма. Взрыв. Крик, который не был криком, потому что его заглушила тишина.

Я открыл глаза. Кристалл был холодным.

— Это... до войны, — прошептала Зара. — Прародитель был не оружием. Он был... сыном. Для тех, кто его создал.

— А потом его превратили в оружие, — я закончил.

— Или он сам решил защитить родителей, — она посмотрела на меня. — Не знаю, что хуже.

Внизу — гул. «Немые» собирались снова. Больше. Десятки. Сотни, может быть. Они шли на дворец, на трубу, на нас.

— Нам нужно уходить, — сказал царь. Он стоял, облокотившись на трубу, нож в руке согнут, как коготь. — Я ценю героизм, но я ценю жизнь больше. Особенно свою.

— Нет, — я покачал головой. — Нам нужно не уходить. Нам нужно гудеть громче.

— Как?! — царь махнул рукой на шаттл. — У нас один тартарский чайник с крыльями, один нож и один механик с ключом!

— И один осколок Прародителя, — сказала Зара.

— И один рюкзак с голосом моего отца, — добавила она.

— И один дед, который записал себя в туннель, — я улыбнулся.

— И один царь, который умеет петь плохо, но громко, — Иван IV выпрямился.

Мы посмотрели друг на друга. Трое. Четверо, если считать кристалл. Пятеро, если рюкзак. Шестеро, если трубу.

— Ладно, — сказал царь. — Я не понимаю, что вы задумали. Но я понял, что вы задумали что-то безумное. Я — за.

— Мне нужна труба, — я подошёл к ней. — Вся. Не клапаны — сама труба. Я влезу внутрь.

— Ты сдурел?! — Зара схватила меня за рукав. — Там пар! Давление! Ты сгоришь!

— Не сгорю, — я достал из кармана берёсту. Смолу. Тот самый кусок, которым угостил Сокола. — Это — лучшая изоляция. Дед мазал ею руки, когда чинил котлы в работе. Я намазаюсь. И влезу. И буду стучать изнутри.

— Стучать? Зачем?

— Чтобы труба запела. Не гудела — запела. С голосом Прародителя. С голосом твоего отца. Со всеми голосами, которые помнят, что такое мир.

Я посмотрел на Зару. Она смотрела на меня, и её шестерёнчатые глаза крутились — быстро, нервно, почти безумно.

— Ты умрёшь, — сказала она.

— Возможно.

— Ты точно умрёшь.

— Вероятно.

— Ты...

— Я механик, — я положил руку ей на плечо. — Мы умираем редко. Но когда умираем — умираем громко.

Она замолчала. Потом — кивнула. Достала рюкзак. Открыла замок.

Голос вырвался. Не колыбельная. Песнь. Та самая, что пел отец, когда чинил, когда уходил, когда умирал. Тяжёлый удар — лёгкий. Железо — эфир.

Я вмазал смолу в ладони. В лицо. В шею. Смолу, которая пахла дедом, детством, мастерской.

И влез в трубу.

----

4. Труба, которая запела

Внутри было горячо. Не обжигающе — смола работала — но душно, как в котле, который забыл, что такое воздух. Я полз вверх, к изгибу, где труба соединялась с главной магистралью города.

Ключ Всего в зубах. Кристалл Прародителя — в левой руке, прижатый к груди. Правая — свободна, чтобы стучать.

Я бил по металлу.

Раз. Два. Три.

Ритм Зары. Ритм отца. Тяжёлый — лёгкий. Железо — эфир.

Труба вздрогнула. Не от удара. От узнавания. Она помнила этот ритм. Она слышала его, когда была моложе, когда Москва была меньше, когда мир был... другим.

Я бил сильнее. Кровь с ладоней — смола стёрлась, кожа лопнула — но я не останавливался. Потому что внизу, за стеной трубы, я слышал голоса.

Царя, который пел рыбака и русалку, уже не помня слов, просто орущий в такт.

Зары, которая пела эфиром, и её голос пронзал металл, как игла пронзает ткань.

Рюкзака, который жужжал, напевая отцовскую песнь, и его жужжание было похоже на плач, и на смех, и на прощание.

И кристалла. Который пел. Не словами. Смехом. Детским, радостным, безумным.

«Мама? Папа? Я работаю!»

Труба взорвалась.

Не физически. Звуково. Она запела. Голосом, которого не было в Москве тридцать лет. Голосом, который был и паром, и эфиром, и человеком, и машиной. Голосом, который не кричал и не шептал — просто был.

Внизу — «немые» замерли. Их глаза мигнули. Потухли. Потом — загорелись снова, но другим светом. Не тусклым, не эфирным. Золотистым. Как у Прародителя.

Они не упали. Они послушались. Повернулись. И пошли прочь. Не бежали — просто ушли, потому что приказ, который они слышали раньше, был перекрыт голосом громче. Голосом, который говорил: «Мир. Пока что — мир».

Я вывалился из трубы. На крышу. На руки Зары, которая ловила меня, ругаясь на двух языках.

— Идиот! Суицидник! Механик!

— Всё верно, — прохрипел я, плюясь сажей. — Три в одном.

Царь стоял надо мной. Смотрел. Потом — снял кафтан. Накинул мне на плечи.

— Ты сгорел, — сказал он.

— Немного.

— Ты кровоточишь.

— Тоже немного.

— Ты спас мой город.

— Пока что, — я попытался сесть. Не получилось. — Пока что — только трубу.

— Труба — это город, — царь улыбнулся. — Я царь. Я знаю.

Зара сидела рядом, прижимая рюкзак к груди. Кристалл Прародителя лежал на крыше, пульсируя тускло, довольно, как кот, который съел молоко и забыл, что такое голод.

— Он уснул, — сказала Зара.

— Кто?

— Прародитель. Осколок. Он спел и уснул. Счастливый.

Я посмотрел на небо. На город, который дымил, но дышал. На трубу, которая гудела, тихо, убаюкивая себя и нас.

— Мы выиграли время, — сказал я. — Не войну. Время.

— Время — это всё, что нужно царю, — Иван IV сел рядом, тяжело, как мешок с углём. — Потому что царь — не бог. Царь — менеджер. И менеджеру нужно время, чтобы найти новых идиотов, которые будут работать за старых.

Мы сидели трое на крыше. Раненые, уставшие, грязные. Но живые.

А внизу, в туннеле, голос из стен напевал что-то старое, знакомое, дедово.

«Та-та-та-та... та-та...»

----

Конец главы девятой

В Главе 10: Последствия. Шейх-Али прибывает в Москву — и раскрывает, что Отец Беззвучие был его учеником. Зара находит в рюкзаке голос матери — тот, что был до Башни. И первый намёк на то, кто на самом деле создал кристаллы раздора (спойлер: это не Мастер Тишины, и не Отец Беззвучие — кто-то, кто помнит Прародителя слишком хорошо).

Глава 10

Глава 10. В которой посол признаётся в грехах, а рюкзак открывает рот

1. Утро после трубы

Я проснулся в мастерской деда, на той самой койке, где в детстве прятался от матери, когда она хотела, чтобы я стал боярином, а не механиком. Потолок был тот же — дубовые балки, закопчённые, с следами от моих ранних экспериментов с ракетным топливом. Запах — ладан, машинное масло, и что-то ещё, горькое, от которого кружилась голова.

— Это мазь, — голос Зары донёсся откуда-то сбоку. — Ты обгорел. Не сильно, но достаточно, чтобы я могла сказать «я же говорила» и чувствовать себя морально удовлетворённой.

Я повернул голову. Она сидела на табурете, чинила рюкзак, и её пальцы двигались быстро, механически, словно сами знали, что делать, пока она думала о другом.

— Сколько я спал?

— Двенадцать часов. Царь уже ушёл — его эвакуировали в Тулу, там крепче стены. Морозов с ним, воробьи тоже. Опричники-верные заняли Кремль. «Немые» отступили, но ненадолго. Они ждут приказа.

— Какого приказа?

— Который им даст тот, кто их создал.

Я сел. Больно. Кожа на ладонях натянулась, затрещала, и я посмотрел: не кровь, а смола, под которой заживала кожа. Дедов метод. Грязный, эффективный, от которого мать всегда кричала, что я буду похож на прожаренную колбасу.

— Где Шейх-Али?

— Приехал час назад. Ждёт внизу. Нервничает.

— Он всегда нервничает.

— Нет, — Зара остановилась. Посмотрела на меня, и её глаза-шестерёнки крутились медленно, внимательно. — Сейчас он нервничает по-другому. Как человек, которому предстоит признаться.

----

2. Признание, которое не просили

Шейх-Али сидел за столом, на котором десять лет назад дед резал хлеб и чертежи одним ножом. Посол был без визоров, и впервые я увидел его глаза полностью. Они были красными, опухшими, с тёмными кругами, словно он тоже не спал двенадцать часов, а просто сидел и смотрел в стену.

— Отец Беззвучие, — сказал он, не здороваясь. — Его звали Рашид. Он был моим учеником.

Я молчал. Ждал.

— Двадцать лет назад. В Шахрисабзе. Я учил его эфиру, он учился слушать. Он был талантлив. Слишком. Слышал голоса, которых другие не слышали. В том числе — голоса мёртвых механизмов. Тех, что погибли в Войну Котлов.

Шейх-Али достал из кармана кристалл. Маленький, тусклый, с трещиной посередине.

— Это его первый успех. Он записал голос гиганта. Не целиком — осколок. Память о боли. И слушал. Снова и снова. Я говорил ему: перестань. Это не голоса для живых. Но он не слушал. Он хотел понять, почему они умерли. Почему Прародитель убил их.

— И понял?

— Понял, что они умерли из-за звука. Из-за приказа, который был громче, чем их собственные голоса. Из-за того, что кто-то крикнул «атаковать», и они послушались. Он решил: если убрать звук — убрать приказ — убрать войну.

— Логика идиота, — сказал я.

— Логика сломанного человека, — поправил Шейх-Али. — Он потерял слух во взрыве. Не в Войну — позже. При испытаниях. Я был рядом. Мог спасти, но выбрал спасти кристаллы. Он услышал, как я выбирал. И молчал. Тридцать лет молчал. А потом — появился как Отец Беззвучие.

Посол поднял голову. Посмотрел на меня, и в его взгляде было не оправдание. Усталость. Горечь того, кто знает, что ошибка давно совершена, и исправить её можно только ценой новой ошибки.

— Я не знал, что он в Москве. Я не знал, что он создал «немых». Но я должен был догадаться. Потому что метод — его. Кристаллы раздора, которые врут механизмам. Он изобрёл их ещё до Войны. Для мира, говорил. Чтобы механизмы не слушались приказов.

— А теперь он использует их для приказов.

— Да. Потому что сломанный человек, который молчит тридцать лет, начинает говорить голосами других. И забывает, зачем молчал.

Я сел рядом. Взял кристалл из его рук. Тот самый, что он показывал. Трещина посередине была не случайной — она была сделана ножом, аккуратно, чтобы кристалл звучал иначе. Хрипло. Больно.

— Зачем ты рассказываешь это мне?

— Потому что завтра ты пойдёшь за ним. И я пойду с тобой. И когда ты будешь бить его, ломать его «немых», чинить то, что он сломал — я хочу, чтобы ты знал. Он был моим учеником. Моей ошибкой. Моим...

Он замолчал. Я закончил за него:

— Твоим другом?

— Тем хуже, — Шейх-Али встал. — Другов проще предать. Они прощают.

----

3. Рюкзак, который открылся без просьбы

Вечером я сидел на крыше мастерской. Не главной, с трубой — на задней, над конюшней, откуда видно было двор, где куры механические пили воду из эфирного фонтанчика, который дед установил, потому что «живым — вода, мёртвым — эфир, а курам — всё равно».

Зара вышла следом. Не спросила разрешения. Просто села рядом, свесила ноги, и мы смотрели, как куры пьют то, что не должны были пить, и оставались живы.

— Я нашла кое-что, — сказала она.

— Что?

Она положила рюкзак между нами. Открыла замок. Не полностью — на щель, из которой выглядывал свет.

— После трубы. После того, как мы спели. Он... заговорил сам. Не я открыла. Он сам.

— Рюкзак?

— Голос внутри. Не отца. Другой. Женский.

Я замер. Знал, чей. Не хотел знать, но знал.

— Моя мать, — Зара смотрела на кур, не на меня. — Не та, что в Башне. Та, что была. До войны. До того, как её сломало.

Она открыла рюкзак полностью. Свет вырвался — не яркий, тёплый, золотисто-зелёный, как её глаза. И голос.

Не слова сначала. Дыхание. Вздох. Потом:

«Зара. Моя маленькая Зара. Если ты слышишь это — значит, я уже не та, что записывала. Значит, я изменилась. Но я хочу, чтобы ты знала: я не всегда была Мастером Тишины. Я была механиком. Как твой отец. Как...»

Голос замер. Затрещал, как старая пластинка.

«...как тот русский, который придёт. Который будет стучать. Который будет петь. Помоги ему, Зара. Потому что тишина — это не ответ. Это только вопрос, заданный слишком громко.»

Закончилось. Тишина. Не эфирная, не магическая. Просто тишина вечера, в котором два человека сидят на крыше и не знают, что сказать.

— Она знала, — прошептала Зара. — Она знала, что приду. Что найду тебя. Что мы будем вместе.

— Или надеялась.

— Надеялась — это тоже знание. Только неуверенное.

Я посмотрел на неё. На рюкзак. На кур, которые закончили пить и теперь смотрели на нас, ожидая продолжения шоу.

— Завтра мы идём за Рашидом, — сказал я. — За Отец Беззвучие. За твоей матерью, может быть. За всеми, кто думает, что тишина — это ответ.

— А что для тебя ответ?

Я поднял Ключ Всего. Он был тёплым, лёгким, готовым.

— Стук, — сказал я. — Стук и песня. Потому что когда молчишь — ты только один. А когда поёшь — ты хотя бы пытаешься быть двумя.

Зара улыбнулась. Впервые за долгое время — по-настоящему, без сарказма, без защиты.

— Ты плохой поэт, Игнат Самосадов.

— Я механик. Мы плохо поём, но зато честно.

Она рассмеялась. Звонко, с золотым кликом клыка, и куры внизу вздрогнули, и даже эфирный фонтанчик замер на секунду, словно прислушиваясь.

----

4. Ночь перед боем, в которой никто не спал

Я не спал. Зара тоже. Мы сидели на крыше до рассвета, не разговаривая, просто существуя рядом. Иногда она напевала что-то — отрывки отцовской песни, перемежая со своими словами, которые не были словами, а просто звуками, которым не нужен перевод.

Абу-Саид выскользнул из лампы, завис между нами в форме старика с длинной бородой, и впервые не ворчал. Просто смотрел на звёзды, которые были видны над Москвой — редкое явление, потому что обычно дым закрывал небо.

— Я помню, когда их было больше, — сказал он тихо. — Звёзд. И механизмов, которые не умели лгать. Потому что ложь — это тоже звук. Тишина — тоже. А между ними...

— А между ними что? — спросил я.

— Между ними — мы. Те, кто выбирает, когда молчать, а когда кричать. Это и есть магия. Не пар, не эфир. Просто выбор.

Я посмотрел на Ключ. На Зару. На дымящуюся Москву, которая дышала, ждала, готовилась.

— Завтра мы выберем, — сказал я.

— Завтра, — согласился Абу-Саид. — А сегодня — просто сиди. Сиди и слушай, как мир звучит, когда он ещё цел.

Мы сидели. Трое. Четверо, если считать рюкзак. Пятеро, если Ключ. Шестеро, если кур под окном, которые храпели, пьяные от эфирной воды.

И где-то внизу, в туннеле, голос деда напевал что-то старое, тёплое, похожее на колыбельную для тех, кто боится спать.

----

Конец главы десятой

В Главе 11: Поход к логову Отец Беззвучие — старый завод «Богатырь» на окраине Москвы, где когда-то собирали титанов. Шейх-Али идёт первым, потому что должен. Зара поёт эфиром, чтобы развеять «немых». И Игнат находит Рашида — не врага, а человека, который сидит в темноте и слушает голос гиганта, записанный тридцать лет назад, и плачет беззвучно, потому что слёзы — это тоже звук, который он запретил себе.

Глава 11

Глава 11. В которой завод помнит гигантов, а учитель прощается с учеником

1. Утро, которое пахло ржавчиной и концом

Мы вышли до рассвета. Трое — я, Зара, Шейх-Али. Абу-Саид отказался лететь впереди, сославшись на «эфирную аллергию к ностальгии», но на самом деле просто боялся. Я знал, потому что его половинка в моей лампе мерцала тускло, почти гасла, когда мы говорили о Рашиде.

Путь лежал через Симонов монастырь, где механические колокола звонили сами по себе, без звонарей, потому что у них была память о голосах, и через Кожевенную слободу, где кожевники выделывали не только кожу, но и эфирные мембраны для джиннов. Зара шла, прикрывая нос — запах был ужасен, смесь дёгтя, тухлого жира и того особенного озона, который возникает, когда эфир касается органики.

— Ваши города воняют, — сказала она.

— Ваши шепчут, — ответил я. — Каждому свое.

— Шахрисабз пахнет стеклом и пустыней. Чисто. Сухо.

— Скучно.

Она посмотрела на меня. Потом рассмеялась — коротко, без настроения, но по-настоящему.

— Да. Скучно. Иногда хочется, чтобы кто-то крикнул.

Шейх-Али шёл впереди. Не оглядывался, не разговаривал. Его кафтан был серым, без чешуек, без визоров — просто ткань, которую можно выбросить и забыть. Он шёл, как человек, который идёт на казнь. Своей или чужой — ещё не решил.

Завод «Богатырь» появился внезапно. Сначала — забор, ржавый, с колючей проволокой, которая давно окаменела. Потом — трубы, сломанные, торчащие, как ребра у мёртвого зверя. Потом — корпус. Большой, кирпичный, с выбитыми окнами, через которые виднелись тени. Не людские. Механические.

— «Немые», — прошептала Зара. — Десятки.

— Сотни, — поправил Шейх-Али. Он остановился. Впервые обернулся. — Рашид всегда любил масштаб. Когда был моим учеником, он мечтал о фабрике, которая работает без голосов. Без приказов. Без... меня.

— Без тебя?

— Я говорил слишком громко. Учил слишком быстро. Он слушал, записывал, а потом — делал тихо, без меня. Я думал, это талант. Оказалось — это побег.

Я посмотрел на завод. На тени в окнах. На трубы, которые когда-то выпускали пар, а теперь выпускали только тишину.

— Как войдём?

— Я войду первым, — Шейх-Али достал из кармана кристалл. Тот самый, треснутый, с голосом боли. — Рашид услышит. Он всегда слышал меня.

— А если нападут?

— Тогда вы делаете то, что умеете. — он посмотрел на меня, потом на Зару. — Вы поёте. Вы чините. Вы кричите. Я... я просто поговорю. Впервые за тридцать лет — поговорю, а не научу.

----

2. Завод, который работал на памяти боли

Внутри было темно. Не отсутствие света — присутствие тьмы, которая обладала плотностью, весом. Шаги отдавались глухо, словно мы ходили по ковру из пыли и эфирных остатков.

«Немые» стояли по стенам. Рядами. Как манекены. Как солдаты, которых забыли разбудить. Их глаза были потухшими, серыми, без эфирного блеска — они ждали приказа, и пока он не пришёл, они не существовали.

— Они спят, — прошептала Зара.

— Они выключены, — поправил Шейх-Али. — Рашид экономит. Эфир, который питает их, — не бесконечен. Он где-то берёт источник. Кристаллы. Много кристаллов.

Мы прошли через цех. Здесь когда-то собирали титанов — я узнал по кранам, по лебёдкам, по следам на полу, где стояли ноги гигантов. Сейчас здесь стояли другие механизмы. Меньше. Хуже. Склеенные из обломков, с кристаллами, вставленными вместо сердец, с конечностями, которые не подходили друг к другу, но работали, потому что кристалл заставлял.

— Это его новая армия, — сказал Шейх-Али. — Не «Богатыри». Не «Шепоты». Это... поделки. Из того, что осталось после войны.

— Из костей, — добавила Зара.

— Из памяти, — поправил посол. — Он использует память мёртвых механизмов, чтобы заставить двигаться мёртвые обломки. Это не жизнь. Это... некромантия инженерная.

Я посмотрел на ближайшего «немого». Он был склеен из двух разных моделей — левая рука от русского титана, правая — от тартарского колосса. На стыке — кристалл, треснутый, мерцающий. И я услышал. Не ушами. Ключом.

Голос. Слабый, хриплый, не свой, не чужой. Два голоса, сплетённых в один, которые спорили, молили, умирали вместе.

«...влево... нет, вправо... он там... убей его... нет, спаси...»

Я отшатнулся.

— Они живые, — сказал я.

— Нет, — Шейх-Али покачал головой. — Они помнят жизнь. Это разные вещи.

— Для меня — нет.

Я подошёл к «немому». Положил руку на его кристалл. Холодный. Треснутый. Но пульсирующий.

— Ты кто? — спросил я.

Кристалл мигнул. Ответа не было — только всплеск памяти. Картинка. Поле боя. Гигант, падающий. Рука, тянущаяся к небу. Потом — темнота. Потом — снова свет, но чужой, искусственный, и голос, который говорил: «Работай. Не думай. Работай».

Я убрал руку. Смотрел на Зару, на Шейх-Али.

— Мы не можем просто сломать их. Они — жертвы. Как гиганты в пустыне. Как...

— Как моя мать? — Зара закончила за меня. — Как твой дед? Как все, кого «чинят» без спроса?

Я молчал. Потом кивнул.

— Да. Как все, кого чинят без спроса.

----

3. Голос, который ждал тридцать лет

Мы нашли Рашида в последнем цехе. Том самом, где когда-то собирали головы титанов — огромные, с двадцатью глазами, с резонаторами, с голосовыми клетками, которые могли кричать так, что стекло трескалось на расстоянии версты.

Сейчас здесь было тихо. И темно. И только в центре — свет. Слабый, эфирный, исходящий из кристалла, который висел на цепи, как люстра.

Под ним — человек. Сидел на табуретке. Руки сложены на коленях. Голова опущена. Серый плащ, капюшон, и то, что я видел раньше — гладкая кожа вместо ушей, зашитая швами.

— Рашид, — сказал Шейх-Али.

Человек поднял голову. Перламутровые глаза — те самые, что я видел в туннеле — смотрели, но не узнавали. Или делали вид, что не узнают.

— Учитель, — сказал он. Голос — вибрация, искажённая резонатором в гортани. — Ты пришёл. Я знал, что придёшь. Когда город заговорил вчера — я понял, что ты привёл того, кто поёт.

— Я не привёл. Он пришёл сам.

— Он — инструмент. Ты — рука. Я знаю, как это работает.

Шейх-Али сделал шаг вперёд. Потом ещё один. Медленно, словно каждый шаг давился, застревал в горле.

— Рашид. Я пришёл не воевать. Я пришёл...

— Признаться? — монах рассмеялся. Звук был ужасен — металлический, ломающийся, как ржавые шестерёнки. — В том, что выбрал кристаллы вместо меня? В том, что молчал, пока я кричал от боли? В том, что учил меня слушать голоса, но сам не услышал мой?

— Я слышал. Я просто...

— Ты просто не знал, что делать. Как все учителя. Вы учите, но не знаете, как жить с тем, что научили.

Шейх-Али замер. Я видел, как дрожат его плечи. Как сжимаются кулаки. Как он борется с тем, чтобы не крикнуть, не ударить, не сделать то, что делал тридцать лет назад — не выбрать лёгкое вместо правильного.

— Я не знаю, правильно ли я поступил, — сказал он тихо. — Я знаю, что ты жив. Что ты страдаешь. Что я мог бы прийти раньше.

— И что бы изменилось? — Рашид встал. Его движения были плавными, неестественными, словно он управлял телом дистанционно. — Я бы всё равно стал этим. Потому что мир — шумный, грязный, жестокий. И единственный способ выжить — это убрать звук. Убрать приказ. Убрать... надежду.

Он махнул рукой. И «немые» зашевелились. Не все — десяток, может, два. Те, что были ближе. Их глаза вспыхнули, захрустели кристаллы, и они пошли к нам. Медленно, синхронно, без спеши.

— Я не хочу убивать тебя, учитель, — сказал Рашид. — Я хочу, чтобы ты услышал. То, что я услышал тридцать лет назад. То, что заставило меня замолчать.

Он поднял руку к кристаллу-люстре. Коснулся.

И завод запел.

Не механически. Не эфирно. Голосами. Сотнями голосов, тысячами, которые были записаны в кристаллы, вставленные в стены, в пол, в потолок. Голоса мёртвых механизмов. Голоса погибших пилотов. Голоса тех, кто кричал «атаковать» и тех, кто кричал «нет». Голоса, которые Рашид собирал тридцать лет, чтобы доказать: мир — это крик, а крик должен замолчать.

Я упал на колени. Зара тоже. Только Шейх-Али стоял. Стоял и слушал. Слезы катились по его щекам, и он не вытирал их, потому что руки были заняты — они сжимали треснутый кристалл, который он принёс, тот самый, с голосом боли.

— Я слышу, — сказал он. — Я слышу, Рашид. Я всегда слышал.

Монах замер. Перламутровые глаза моргнули. Впервые — неуверенность.

— Тогда почему... почему ты не пришёл?

— Потому что я боялся. Потому что я думал, что ты ненавидишь меня. Потому что я — трус, который учил храбрости, но сам её не знал.

Он сделал шаг. Ещё один. «Немые» остановились. Не потому, что Рашид приказал — они просто замерли, словно голос Шейх-Али был для них новым, незнакомым, требующим внимания.

— Я не прошу прощения, — сказал посол. — Прощение — это для тех, кто может исправить. Я не могу вернуть твои уши. Я не могу вернуть те годы. Но я могу сказать: я ошибся. И я готов услышать то, что ты хотел сказать. Не через кристаллы. Не через «немых». Через себя. Через то, что осталось от тебя.

Рашид смотрел на него. Долго. Молча. Голоса вокруг стихали, один за другим, словно теряли интерес к спектаклю, который шёл не по их сценарию.

— Ты пришёл умирать? — спросил монах наконец.

— Нет. Я пришёл жить. С тобой или без тебя — но жить, а не прятаться за кристаллами и тишиной.

Рашид опустил руку. Кристалл-люстра потускнел. «Немые» остановились окончательно, их глаза погасли, и они стали манекенами, статуями, памятниками тому, что бывает, когда учитель забывает ученика.

— Ты всё равно не услышишь, — сказал Рашид. — Ты услышишь слова. Но не то, что за ними. Потому что ты не потерял слух. Ты не знаешь, каково это — слышать только память.

— Тогда научи меня, — сказал Шейх-Али. — Впервые за тридцать лет — научи.

Они смотрели друг на друга. Учитель и ученик. Палач и жертва. Два человека, которые потеряли друг друга и нашли — не в том месте, где искали, и не в том виде, в котором хотели.

Я поднялся. Подошёл к Заре. Взял её за руку.

— Пойдём, — прошептал я. — Это их разговор. Не наш.

— А «немые»?

— Они спят. Пока спят — не враги.

Мы вышли из цеха. Медленно, осторожно, мимо рядов манекенов, мимо голосов, которые стихали, мимо завода, который помнил гигантов и забыл, зачем они воевали.

Снаружи было светло. Слепящее, грубое, московское утро. Я сел на ржавый рельс, который когда-то вёл внутрь завода, и Зара села рядом.

— Он умрёт? — спросила она.

— Кто?

— Рашид. Или Шейх-Али. Или оба.

Я посмотрел на завод. На трубу, из которой выходил дым — не пар, просто пыль, которую ветер поднимал с пола.

— Не знаю. Но они говорят. Впервые за тридцать лет. Это уже больше, чем было.

— Это достаточно?

— Нет. Но это начало.

Абу-Саид выскользнул из лампы, сел мне на плечо в форме кошки, и впервые за долгое время не ворчал. Просто мурлыкал — тихо, едва слышно, словно прислушиваясь к звукам, которые мы не могли услышать.

----

Конец главы одиннадцатой

В Главе 12: Возвращение в Шахрисабз. Шейх-Али остаётся с Рашидом — или уходит одним. Зара находит в рюкзаке ещё один голос — не отца, не матери, а третий, незнакомый. И первое письмо из Москвы после «восстания трубы»: Морозов пишет, что царь хочет созвать «Совет Котлов» — встречу русских и тартарских механиков. Но кто-то уже убирает приглашённые делегации. По одной…

Глава 12

Глава 12. В которой поезд едет в три смены, а пассажиры — в одну голову

1. Сокол, который забыл дорогу домой

Мы стояли на перроне, а Сокол-9 стоял на путях и делал вид, что нас не узнаёт. Его труба дымила в другую сторону, клапаны щёлкали ритмом, который Артамон расшифровывал как «не-у-ез-жа-ю-не-у-е-зжа-ю».

— Он боится, — констатировал машинист, почёсывая седину. — После Москвы. После «немых». После того, как труба Теремного дворца загудела, а он не гудел вместе с ней.

— Сокол, — я подошёл к латунному боку, постучал три раза, потом два — наш код, выработанный в дороге. — Ты механизм международного сообщения. Ты не можешь забастовку объявлять.

Сокол фыркнул. Пар вышел красноватым — ржавчина в котле, значит, давно не чистили.

— Он говорит, — перевёл Абу-Саид, выглянув из лампы в форме уха, чтобы лучше слышать, — что тартарские шаттлы летают быстрее. И элегантнее. И не пахнут капустой.

— Шаттлы не летают в Москву, — возразил я. — Там эфирный барьер для них слишком грубый. Паровозы — единственные, кто может.

Сокол повернулся. Не всем корпусом — только кабиной, что было технически невозможно и визуально жутковато. Его фонарь-глаз сфокусировался на мне.

— Он спрашивает, — Абу-Саид помедлил, — будешь ли ты петь в дороге. Как в трубе. Ему понравилось. Он хочет ещё.

Я рассмеялся. Громко, от души, и Сокол ответил гудком — коротким, почти стыдливым.

— Буду, — пообещал я. — Если ты не забудешь, где поворот на Пустыню Ржавых Гигантов.

Сокол фыркнул. Утвердительно. И медленно, с церемониальным скрипом, подался вперёд, открывая двери вагонов.

— Он согласился, — удивился Артамон. — Десять лет вожу этого старого хрыча, а он на тебя за песню продаётся.

— Не продаётся, — поправил я, влезая в кабину. — Меняется. Это разные вещи.

----

2. Вагон третьего класса, или Где собаки платят за проезд лаем

Вагон, который нам выделили, был не пассажирским. Он был... зверинцем. Не метафорически — буквально. Клетки с механическими волками, которых везли на новгородскую выставку «Дикая сталь». Бочки с эфирными рыбами — прозрачные, плавающие в воздухе внутри контейнеров, с светящимися чешуйками, которые меняли цвет от настроения. И один клетчатый ящик, из которого доносился храп — не механический, человеческий.

— Что это? — Зара ткнула ногой в ящик.

Ящик зашевелился. Из него выползла голова. Женская. Волосы в сетке из медной проволоки, лицо в масле и саже, глаза — одно настоящее, коричневое, второе стеклянное, с фокусировочным кольцом вокруг зрачка.

— Кузнец Воробьёв, — представилась голова. — Новгород. Третий разряд по паровым автоматонам, первый — по импровизации, бессрочный — по нарушению техники безопасности. Вы кто, и почему стоите на моём матрасе?

— Это вагон для грузов, — сказала Зара.

— А я — груз, — Воробьёв выползла полностью. Оказалась маленькой, крепкой, с руками, покрытыми ожогами до локтей. — Заказала перевозку себя в Шахрисабз. Оплатила. Три эфирных кристалла и рецепт самогонного горючего. Договор есть.

Она потрясла перед носом Зары листком, исписанным на берёсте. Почерк был ужасен, зато печать — чёткая, новгородская, с изображением взрывающейся котельной.

— Зачем тебе Шахрисабз? — спросил я.

— Принцесса, — Воробьёв улыбнулась, обнажая зубы, один из которых был заменён на отвёртку с магнитным наконечником. — Эфирная. Султана. Видела её выступление в прошлом году — она управляла тремя джиннами одновременно, голосом, без ламп. Я хочу, чтобы она управляла моими автоматонами. Я хочу...

Она замолчала. Потом покраснела — сквозь сажу, сквозь масло, видно было.

— ...я хочу, чтобы она увидела моих волков, — закончила она неуверенно.

— Конечно, — кивнула Зара. — Только волков.

— И механическую ласточку, — добавила Воробьёв. — Она летает на эфирном ветре. Самая быстрая в Паровой Руси. Я назвал её «Султаночка».

Зара посмотрела на меня. Я посмотрел на потолок. Абу-Саид, в форме кошки, закрыл глаза лапой — его способ сказать «я не присутствую при этом».

— Ладно, — сказала Зара. — Садись. Только не трогай рыб — они нервные. И не корми волков. Они на диете.

— Диета? — Воробьёв оживилась. — Какая?

— Без людей, — сказала я.

----

3. Ночь, или Как эфирная рыба предсказала дождь из гаек

Ночью случился баг.

Не в механизме — в логике мира. Или в рыбах. Или в том, что Воробьёв решила «починить» освещение в вагоне, не спросив.

Она влезла в эфирный фонарь — буквально, головой вверх, ногами вниз, с инструментами, которые она доставала из карманов сарафана, количество которых превышало разумные пределы. Я насчитал четырнадцать карманов на передней стороне и ещё восемь сзади. Где-то там жили отвёртки, плоскогубцы, кусок колбасы, три патрона от неизвестного оружия и кошелёк с фотографией — я видел, когда она выронила.

— Ты что делаешь? — спросил я, просыпаясь от грохота.

— Фонарь мигает, — отозвалась она сверху. — Это неправильно. Фонарь должен гореть или гаснуть. Мигание — это диалог. Механизмы не должны диалоги вести без присмотра.

— Это эфирный фонарь, — сказала Зара, не открывая глаз. — Он мигает, когда слышит что-то интересное.

— Что он слышит?

— Нас. Наши сны.

Воробьёв выглянула из фонаря. Одним глазом — настоящим. Стеклянный остался внутри, смотря на провода.

— Сны? — она заинтересовалась. — Эфирные фонари записывают сны?

— Не записывают. Отражают, — Зара села, потирая шестерёнчатые глаза. — В Тартарии их ставят у кроватей детей. Чтобы родители видели, что снится.

— А если кошмар?

— Тогда фонарь тускнеет и будит.

Воробьёв выскользнула из фонаря. Подошла к бочке с рыбами. Посмотрела на них. Рыбы плавали по кругу, чешуйки мерцали — голубой, зелёный, жёлтый, снова голубой.

— Они показывают погоду, — сказала она. — В Новгороде таких продают. Голубой — ясно, зелёный — дождь, жёлтый — гроза.

— Да, — кивнула Зара.

— А фиолетовый?

— Фиолетового нет.

— Есть, — Воробьёв указала на бочку.

Мы подошли. Рыбы действительно меняли цвет — не по очереди, а все сразу, синхронно. Голубой, зелёный, жёлтый... фиолетовый. Яркий, пульсирующий, такой, которого я никогда не видел.

— Это что? — спросил я.

Зара побледнела. Не метафорически — буквально, её зелёная кожа приобрела оттенок серого, а шестерёнки в глазах закрутились в панике.

— Это не погода, — прошептала она. — Это предупреждение. Эфирное землетрясение. Или...

Вагон вздрогнул.

Не тряска от рельсов. Резкий, вертикальный толчок, словно кто-то поднял вагон и уронил. Бочка с рыбами перевернулась, прозрачные тела высыпались на пол, чешуйки вспыхнули фиолетовым, ослепительным. Волки в клетках завыли — не механически, а животно, страхом. И Сокол — Сокол заревел. Не гудком. Ревом. Как зверь, который чувствует опасность.

— Что происходит?! — крикнул Артамон из кабины.

Я подбежал к окну. За ним — пустыня. Но не та, что была днём. Она... двигалась. Песок поднимался волнами, ржавые осколки гигантов всплывали на поверхность, словно киты, нарушающие после долгого погружения.

И они шевелились.

Не все. Не сразу. Но я видел — видел, как поднимается рука, латунная, размером с наш вагон. Как поворачивается голова, кристаллическая, с двадцатью глазами, которые открываются один за другим, как цветы в ускоренной съёмке.

— Гиганты, — выдохнула Зара. — Они просыпаются.

— Они спали тридцать лет! — воскликнул Артамон.

— Кто-то разбудил, — сказала Воробьёв, и в её голосе не было страха. Было... любопытство. Инженерное, безумное, прекрасное. — Кто-то послал сигнал. Частоту. Какую?

Она достала из кармана прибор — круглый, с циферблатом, стрелкой, которая моталась, как укушенная. Эфирный детектор, самодельный, с заплатками из медной фольги.

— Тут! — она ткнула пальцем в циферблат. — Частота 7,83 герц. Резонанс Шахрисабза. Кто-то из города послал импульс. Громкий. Для гигантов.

— Зачем? — спросил я.

— Чтобы разбудить. Или чтобы уничтожить. — Воробьёв улыбнулась, и в этой улыбке было что-то от ребёнка, который нашёл спички в пороховом погребе. — Зависит от того, кто послал.

Вагон снова вздрогнул. И я увидел — увидел, как поднимается Гром. Не весь. Только голова. Двадцать глаз, ржавых, тусклых, но открытых. Смотрящих прямо на нас.

И он увидел меня.

Я знал, потому что двадцать глаз сфокусировались. Потому что его котёл — в груди — вспыхнул тусклым, почти угасшим светом. Потому что он открыл рот, и из него вышел звук — не слово, нет. Гул. Одиночный, глубокий, как вздох после долгого задержания дыхания.

— Он зовёт, — сказал Абу-Саид, и его голос дрожал. — Он зовёт тебя, Игнат. По имени.

— Я слышу, — сказал я.

— Тогда ответь, — сказала Зара. — Пока он не разозлился.

Я открыл окно. Ветер ударил в лицо — горячий, пыльный, с запахом ржавчины и чего-то ещё, древнего, пробуждающегося. Я вынул Ключ Всего. Постучал по раме окна. Три раза. Тяжёлый удар. Два лёгких. Ритм, который мы выработали с Котлом Ермака.

Гром ответил. Тем же ритмом. Три. Два. Потом — пауза. Потом — снова три. Два.

— Что он говорит? — спросила Воробьёв, прижав ухо к стеклу.

— «Иди», — перевёл я. — «Иди. Быстро. Пока другие не проснулись».

— Какие другие?

Я посмотрел в пустыню. И увидел.

Гром был не один. Вокруг него, в песке, в ржавчине, в забвении — лежали другие. Десятки. Сотни, может быть. И некоторые из них тоже шевелились. Поворачивали головы. Открывали глаза.

Не все были как Гром. Некоторые — не русские титаны. Не тартарские колоссы. Что-то другое. Гибриды. Попытки соединить пар и эфир, которые не удались. Уродливые, сломанные, злые.

И они просыпались быстрее.

— Сокол! — я крикнул в кабину. — Полный ход! Направо, к каньону! Обходим их!

— Там нет путей! — возразил Артамон.

— Тогда сделай! Ты же машинист!

Сокол ревел. Не протестуя — отвечая. Его котёл вспыхнул, пар пошёл через предохранительные клапаны, и мы рванулись вперёд, со скоростью, которую Артамон называл «самоубийственной», а я — «необходимой».

Воробьёв вцепилась в поручень, её стеклянный глаз выпал и катался по полу, светясь фиолетовым.

— Это лучшее путешествие в моей жизни! — закричала она. — Я напишу книгу! «Как я не доехала до принцессы, но увидела гигантов»!

— Ты ещё не увидела гигантов! — крикнул я.

— А это не они?! — она ткнула пальцем в окно.

Я обернулся.

За нами, в пыли, в ржавчине, в грохоте пробуждающейся пустыни — бежал Гром. Не шёл. Бежал. Его латунные ноги грохотали по земле, поднимая фонтаны песка, его двадцать глаз были устремлены на нас, и он... улыбался. Я знал, потому что его рот — металлический, зазубренный — был открыт, и из него выходил не гул, а что-то похожее на смех. Грубый, ржавый, но смех.

— Он догоняет! — крикнула Зара.

— Нет! — я смотрел внимательнее. — Он... ведёт. Он показывает путь!

Гром бежал слева от нас, параллельно, и его рука — латунная, размером с кран — указывала вправо, к каньону, к тьме между скал, где пустыня не могла следовать.

— Туда! — я ткнул пальцем. — Сокол, туда!

Машинист дернул рычаг. Сокол взревел, повернул — не по рельсам, а по песку, по камню, по воле паровой и веры машиниста. Вагоны скрипнули, зашатались, бочка с рыбами перекатилась, и рыбы — бедные, фиолетовые, предсказывающие конец света — выпрыгнули в воздух, застыли на секунду, словно вспомнив, что они созданы летать, и исчезли в пыли.

Мы влетели в каньон. Скалы сомкнулись над нами, песок кончился, рельсы — тоже. Сокол ехал по камню, искры сыпались из-под колёс, и я слышал, как он кричит — не механически, а живо, отчаянно, радостно.

Гром остановился у входа в каньон. Слишком широкий для прохода. Он посмотрел на нас. Двадцать глаз. Усталых, ржавых, но живых.

И кивнул.

Потом повернулся. К пустыне. К другим, пробуждающимся. К тем, кто был не так добр, не так устал, не так... человечен.

— Он защищает нас, — сказала Зара тихо. — От своих.

— От себя, — поправил я. — От того, чем он мог стать.

Воробьёв подняла свой стеклянный глаз, вставила обратно, повернула фокусировочное кольцо.

— Я хочу его разобрать, — сказала она мечтательно. — Не убить. Разобрать. Понять, как он думает.

— Он думает, что мы — друзья, — ответил я. — Этого достаточно.

----

4. Каньон, который вёл к Шахрисабзу, и дыра, которая вела куда-то ещё

Каньон кончился у эфирного барьера. Той самой границы, где звук умирает, где воздух становится гуще, где Зара начинает дышать глубже, а я — задерживаю дыхание, привыкая к тишине.

Но теперь барьер был другим.

Не тихим. Не спокойным. Он... пульсировал. Волнами, которые шли из глубины, из Шахрисабза, из самого центра города. И с каждой волной барьер слабел, прогибался, словно кто-то бил изнутри.

— Что происходит? — спросил Артамон, выглядывая из кабины.

Я посмотрел на Зару. Она смотрела на барьер, и её глаза-шестерёнки крутились так быстро, что я боялся, они заклинят.

— Башня, — сказала она. — Башня Голосов. Кто-то... кто-то пытается её закрыть. Вернуть к тишине.

— Мать?

— Нет. Она спит. Я чувствую её сон. Это... другой. Тот, кто послал сигнал гигантам. Тот, кто хочет разбудить всё сразу.

Воробьёв достала свой детектор. Стрелка билась в красной зоне.

— Частота 7,83 герц, — сказала она. — Но усиленная. В десять раз. В сто. Кто-то использует Башню как передатчик. Посылает сигнал по всем эфирным магистралям. Разбудит не только гигантов. Разбудет всё, что спит. Всё, что помнит. Всё, что молчит.

— Зачем? — спросил я.

— Чтобы начать войну, — ответила Зара. — Настоящую. Не заговорами и кристаллами раздора. А открыто. Гиганты против городов. Пар против эфира. Конец всего.

Я посмотрел на Ключ Всего. Он был тёплым. Не тяжёлым — значит, лжи рядом не было. Но и не лёгким. Он... ждал. Напрягался. Готовился к вопросу, который я ещё не задал.

— Тогда мы идём туда, — сказал я. — В Шахрисабз. В Башню. К тому, кто думает, что тишина победит.

— Это самоубийство, — сказал Артамон.

— Это инженерия, — поправил Воробьёв. — Всё лучшее — самоубийство. До успеха.

Мы пересекли барьер. Сокол вздрогнул, замер, потом — снова рванулся вперёд, словно переплывая реку, которая течёт не водой, а памятью.

А за нами, в пустыне, Гром стоял у каньона. Смотрел. Ждал.

И я знал — знал, не понимал почему — что мы ещё встретимся. Что он придёт, когда придёт время. Что его двадцать глаз видят дальше, чем наши два.

Потому что они помнят. Всё. И ждут, когда память станет голосом.

----

Конец главы двенадцатой

Новые персонажи:

Кузнец Воробьёв — новгородский изобретатель, 28 лет. Третий разряд по паровым автоматонам, первый — по импровизации. Руки в ожогах, один глаз стеклянный (с фокусировочным кольцом), зуб-отвёртка. Влюблена в принцессу Султану, которую никогда не видела близко. Собирает механизмы из мусора, верит, что «баг — это просто фича, которую ещё не поняли». Её девиз: «Если не работает — ударь. Если всё ещё не работает — ударь сильнее, но уже молотком».

Фиолетовые рыбы — эфирные существа, предсказывающие катастрофы. Обычно показывают погоду, но при резонансных частотах меняют цвет. Фиолетовый — «кто-то будит то, что должно спать».

В Главе 13: Прибытие в Шахрисабз. Город в панике — эфирные фонари мерцают, механические деревья трясутся, джинны прячутся в лампах. Шейх-Али пропал — никто не видел его с момента сигнала. Зара находит мать в Башне — но та не спит, а борется. С кем-то, кто вошёл в её сон. И Воробьёв встречает принцессу Султану — которая оказывается не принцессой, а цирковой артисткой, сбежавшей от дворца. И она ненавидит механических волков.

Глава 13

Глава 13. В которой Шахрисабз сходит с катушек, а принцесса ненавидит волков

1. Город, который забыл, как дышать

Шахрисабз встретил нас тишиной. Не той мёртвой тишиной Башни Безмолвия, нет. Это была тишина задержанного дыхания. Город знал, что сейчас что-то произойдёт, и ждал, не решаясь выдохнуть.

Эфирные фонари мерцали, как умирающие светлячки. Механические деревья трясли латунными листьями, издавая звон, похожий на зубную боль у металла. На улицах не было людей. Только лампы, стоящие на порогах, в которых джинны прятались, светясь тускло, словно боялись привлечь внимание.

Сокол остановился у вокзала, который обычно бил фонтаном эфира, а сейчас просто капал, как сломанный кран в дешёвой бане. Артамон выглянул из кабины, помотал головой.

— Я видел такое один раз. Двадцать лет назад. Перед Войной Котлов. Когда Прародитель сошёл с ума и города готовились к концу света.

— Конец света отменяется, — я спрыгнул на платформу, проверяя Ключ Всего в кармане. Он был тёплым, но тяжелел, словно чувствовал груз невысказанных вопросов. — Пока я на ногах.

— Ты на ногах, но весь в сажи, — заметила Зара, выбираясь следом. — И пахнешь горелой смолой. И рыбой.

— Это не рыба. Это эфирные осадки. Фиолетовые.

— Фиолетовые рыбы пахнут лучше.

Воробьёв выпала из вагона первой, потому что не выдержала и спрыгнула, пока вагон ещё двигался. Приземлилась на колени, вскочила, огляделась и застыла с открытым ртом.

— Это Шахрисабз? — она крутила головой, словно хотела увидеть всё сразу. — Город из труб? Где джинны в лампах, а люди в трубах? Где фонтан эфира и поющие мельницы?

— Был, — кивнул я. — Сейчас это город из труб, в которых застряли люди, потому что эфирные лифты сломались.

— Почему?

— Потому что кто-то будит то, что должно спать. И город боится.

Воробьёв достала свой детектор, повертела, ткнула пальцем в циферблат.

— Резонанс 7,83 герц. Но не из Башни. Из центра. Из дворца.

— Какого дворца?

— Хана, — ответила Зара, и её лицо побледнело. — Дворца Эфирного Трона. Там живёт правительница Тартарии. Мать Султаны.

— А Султана где?

— Сбежала. Три года назад. В цирк.

Воробьёв сделала вид, что не слышит последнее слово. Повернулась, засунула детектор в карман, но я заметил, как дрогнули её пальцы.

— Цирк? — спросила она, стараясь звучать равнодушно. — Какой цирк?

— «Три джинна и луна», — Зара уже шла к выходу, не оборачиваясь. — Передвижной. Собирает толпы на ярмарках. Султана — их главная звезда. Поёт эфиром, управляет механическими зверями. Не хочет трона. Хочет аплодисменты.

— Аплодисменты — это тоже трон, — буркнула Воробьёв, но так тихо, что я едва расслышал.

----

2. Дворец, который гудел неправильно

Дворец Эфирного Трона был построен из живого стекла. Не мёртвого, прозрачного, а того, которое дышит, меняет цвет, пульсирует от настроения хозяина. Обычно оно светилось золотым, тёплым, похожим на медовые соты в солнечный день.

Сейчас оно было серым. Не чёрным, нет. Серым, как плесень, как застывший жир, как вода в луже, в которой утонула кошка.

— Мать, — прошептала Зара, останавливаясь у ворот.

Ворота были открыты. Не распахнуты, нет. Разбиты. Стекло трещало, как лёд под ногами, и изнутри доносился звук. Не гул, не крик. Что-то среднее. Что-то, что пыталось быть и тем, и другим, и не получалось ни тем, ни другим.

Мы вошли. Я, Зара, Воробьёв. Абу-Саид в лампе мерцал, словно хотел погасить окончательно, но боялся темноты больше, чем опасности.

В главном зале мы нашли стражу. Не мёртвую. Спящую. Десятки тел, в эфирных доспехах, лежали в позах, словно просто уснули посреду боя. Их глаза были открыты, но стеклянные, без сознания.

— Они в эфирном сне, — сказала Зара, опускаясь на колени у ближайшего. — Кто-то погрузил их. Насильно. Это... это требует огромной силы.

— Или огромной трубы, — заметила Воробьёв, оглядываясь. — У вас тут есть паровые котлы? Большие? С дырками для саботажа?

— Это дворец, а не фабрика.

— Жаль. Проще чинить трубу, чем эфирный разум.

Мы прошли дальше. Зал за залом, коридор за коридором. Везде — спящие. Слуги, стража, советники. Даже джинны в лампах — те, что были в дворце, — светились тускло, застывшие в середине движения.

И в центре, на троне из живого стекла, которая теперь выглядела как застывшая слизь, сидела женщина.

Не старая, не молодая. С длинными волосами, которые плавали в воздухе, словно их держал эфирный ветер, которого не было. С глазами — полностью белыми, без зрачков, светящимися изнутри.

— Зара, — сказала она, и голос её раздавался отовсюду, из стен, из пола, из самого воздуха. — Ты привела его. Механика. Кричащего.

— Я привела помощь, — ответила Зара, и её голос дрожал, но она стояла прямо. — Что происходит, Малика? Почему ты...

— Я спасаю город, — женщина на троне улыбнулась, и улыбка была неправильной, слишком широкой, слишком ровной, словно натянутая нитями. — Ты чувствуешь резонанс? 7,83 герц. Частота Прародителя. Я посылаю её, чтобы разбуди гигантов. Чтобы они пришли. Чтобы защитили нас.

— Защитили от чего?

— От тишины. — Малика встала, и её волосы зашевелились быстрее, словно возбудились. — Твоя мать спит в Башне. Но она не одна. С ней кто-то говорит. Кто-то шепчет. Кто-то учит её новой тишине. Тишине, которая не просто молчит. Тишине, которая поглощает. Я чувствую это. Я чувствую, как город забывает голоса. Как джинны прячутся. Как эфир умирает.

Она протянула руку. В ладони лежал кристалл. Большой, идеально прозрачный, с пульсирующей точкой в центре.

— Я нашла это в архивах дворца. Запись голоса Прародителя. До взрыва. Когда он ещё был ребёнком. Я посылаю его гигантам, чтобы они вспомнили. Чтобы они пришли. Чтобы они...

— Уничтожили город? — закончил я. — Потому что проснувшиеся гиганты не думают. Они помнят войну. Они помнят приказ атаковать. И если ты разбудишь их голосом ребёнка, который стал оружием — они услышат не ребёнка. Они услышут оружие.

Малика замерла. Её белые глаза сфокусировались на мне — или сквозь меня, я не был уверен.

— Ты кто, чтобы говорить мне?

— Игнат Самосадов. Механик. Тот, который чинит не механизмы, а то, что между ними. И сейчас я вижу сломанную женщину, которая боится тишины настолько, что готова разбуди войну, лишь бы было не тихо.

Тишина.

Потом Малика рассмеялась. Звук был ужасен — ломающийся, эфирный, от которого стекло в стенах затрещало.

— Хорошо, механик. Тогда почини меня. Если умеешь.

----

3. Цирк, который оказался ближе, чем думали

Мы бежали.

Не потому что Малика приказала. Потому что она начала кричать, и её крик был резонансом, который усиливал кристалл, и стены двинулись, и спящие стражники начали вставать, но не просыпаться — просто двигаться, как марионетки, с открытыми стеклянными глазами.

— Она сама в эфирном сне! — крикнула Зара, бежа по коридору. — Кто-то управляет ею, как она управляет стражей!

— Кто?!

— Не знаю! Но знаю, где спросить!

Мы выбежали из дворца. На улицах уже собирались люди — пугливые, запыхавшиеся, смотревшие на дворец, как на зверя, который вот-вот проснётся.

— Где цирк?! — спросил я у первого встречного.

— «Три джинна и луна»? — мужчина, в механическом фартуке пекаря, показал на север. — На Площади Сломанных Кукол. Но они уезжают! Собирают шатры!

Мы побежали. Трое. Я, Зара, Воробьёв. Абу-Саид в лампе мерцал, ругаясь на двух языках.

Площадь Сломанных Кукол была за городской стеной, в нижнем городе, где трубы Шахрисабза становились тоньше, старше, где жили те, кого эфирные магистрали обходили стороной. Здесь не было механических деревьев. Были лавки с запчастями, с лампами для джиннов, с кристаллами сомнительного происхождения.

И был цирк.

Шатёр — большой, полосатый, из ткани, которая меняла цвет от настроения публики. Сейчас он был серо-фиолетовым — страх, смешанный с ожиданием. Вокруг сновали люди в ярких костюмах, складывали реквизит, грузили механических зверей в клетки.

— Султана! — крикнула Зара, подбегая к ближайшему артисту. — Где Султана?!

— Уехала! — отозвался тот, не останавливаясь. — На шаттле. Час назад. Сказала, что город умрёт, и она не хочет умирать вместе с ним.

Воробьёв остановилась. Словно в неё выстрелили. Её стеклянный глаз потух, потом вспыхнул красным — я не знал, что он умеет такое.

— Уехала, — повторила она плоско.

— На каком шаттле? — спросил я.

— На «Певчей». Её личном. Но вы не догоните. Она летит в...

— В пустыню, — закончила Зара. — К гигантам. Она чувствует резонанс. Она хочет их увидеть. Перед концом.

Воробьёв повернулась к нам. Её лицо было странным — не грустным, нет. Сосредоточенным. Как у механика, которому только что поставили задачу, и он уже считает в уме.

— У меня есть идея, — сказала она. — Глупая. Опасная. Вероятнее всего, убьёт нас всех.

— Это уже наша специализация, — ответил я.

— У меня в вагоне остались волки. Механические. И ласточка. «Султаночка». Она летает на эфирном ветре, но я могу перенастроить её на паровой резонанс. Сделать громче. Чтобы Султана услышала.

— И что?

— И скажет, что в городе есть кто-то, кто стоит того, чтобы умереть вместе с ним.

Я посмотрел на неё. На эту безумную новгородку с отвёрткой во рту и стеклянным глазом, который сейчас светился не красным, а золотым — надеждой, или безумием, или тем и другим вместе.

— Ладно, — сказал я. — Давай починим твою ласточку. И поговорим с принцессой.

----

4. Ласточка, которая оказалась свистком

Вагон Сокола-9 стоял на запасном пути, где Артамон чинил клапан, ругаясь на всё подряд. Воробьёв влезла внутрь, достала ящик, из которого вылетела «Султаночка».

Она была красива. Не функционально, а по-настоящему. Крылья из эфирного стекла, переливающиеся, как мыльные пузыри. Тело — латунное, гравированное узорами, которые двигались, если смотреть долго. Глаза — два кристалла, в которых плавали искорки.

— Она поёт, — сказала Воробьёв, гладя птицу по голове. — Не просто летает. Поёт. Я записал в неё голоса птиц, которые слышал в детстве. Соловьи, жаворонки, снегири. И добавил... кое-что своё.

— Что?

— Стихи, — Воробьёв покраснела. — Плохие. О принцессе, которая управляет зверями. О том, как я хочу, чтобы она управляла моими.

— Романтика, — протянул Абу-Саид, наконец выглянув из лампы. — На грани клинической.

— Заткнись, фонарик, — буркнула Воробьёв, но без злобы. — Мне нужен эфирный усилитель. Чтобы голос долетел до пустыни.

— У меня есть, — Зара достала из рюкзака кристалл. Не отца, нет. Другой — маленький, зелёный, который она использовала для связи с посольством. — Но он рассчитан на короткие дистанции. Для пустыни нужно...

— Нужно больше энергии, — закончила Воробьёв. — И я знаю, где её взять.

Она посмотрела на Сокола-9.

— Твой паровоз. Он гудит на частоте 120 герц. Если я синхронизирую «Султаночку» с его гудком, использую его как резонатор...

— Сокол — не радио, — возразил Артамон, выглянув из кабины.

— Сокол — механизм, — ответила Воробьёв. — А все механизмы поют, если знать, как спросить.

Она начала работать. Быстро, ловко, с пальцами, которые двигались, словно сами знали, что делать, пока она думала о другом. Сняла крышку с «Султаночки», вставила кристалл Зары, припаял провода к латунной груди, настроила крылья так, чтобы они ловили вибрацию от трубы Сокола.

Я смотрел. Зара смотрела. Даже Артамон молчал, забыв ругаться.

Через двадцать минут Воробьёв закончила. Подняла птицу, нажала кнопку на спине.

«Султаночка» вздрогнула. Раскрыла крылья. И запела.

Не голосом птиц. Голосом Воробьёв. Тем самым, что она добавила — плохие стихи, искренние, неловкие, о принцессе и зверях и о том, как механик из Новгорода мечтает увидеть, как она управляет его волками.

И под песню — гул Сокола. Глубокий, медный, усиливающий каждую ноту, каждое слово, превращая шёпот в крик, который долетит до пустыни.

Мы стояли и слушали. Три механика, один джинн, один паровоз. И птица, которая пела о любви к той, кто ненавидит волков.

----

Конец главы тринадцатой

В Главе 14: Ответ из пустыни. Не Султана — кто-то другой. Гигант, который говорит. Или то, что осталось от гиганта. И новость: Гром не один. Есть другие, которые не спят, а ждут. И они ждут не войны. Они ждут Игната. Потому что у него есть Ключ Всего, а Ключ — это не просто инструмент. Это голос, который помнит Прародителя.

Глава 14

Глава 14. В которой пустыня отвечает на стихи, а Совет Котлов кого-то раздражает

1. Ответ, который пришёл не оттуда, откуда ждали

«Султаночка» пела двадцать минут. Потом — тридцать. Потом — час. Голос Воробьёв, усиленный гулом Сокола, уходил в пустыню, в ночь, в эфирные потоки, которые обычно несли только голоса мёртвых механизмов.

Мы стояли на платформе. Я, Зара, Воробьёв. Артамон дремал в кабине, просыпаясь каждые пять минут, чтобы проверить, не взорвался ли котёл от перегрузки. Абу-Саид вылез из лампы, сел на крышу вагона в форме совы — «лучше слышно», — объяснил он, хотя совы, по его словам, были глуховаты.

— Она не ответит, — сказала Зара тихо, когда «Султаночка» начала третий круг песни. — Султана. Она улетела. Она боится.

— Все боятся, — ответила Воробьёв, не останавливая птицу. — Я тоже боюсь. Но я всё равно пою.

— Это глупо.

— Это единственное, что умею.

Я смотрел на пустыню. На горизонт, где небо смыкалось с песком, и думал о Шейх-Али. Он остался в Москве, с Рашидом. Или — один? В его последнем письме, переданном через эфирного голубя, было всего два предложения: «Рашид молчит. Я тоже молчу. Пока что — это разговор». Я не понимал, что он имел в виду. Но чувствовал: посол делал то, что не умел тридцать лет. Слушал.

А в Шахрисабзе — другая тишина. Малика на троне, в эфирном сне, управляемая кем-то извне. Город, который забывает голоса. И я здесь, на перроне, слушаю, как новгородская безумка поёт принцессе, которая ненавидит волков.

— Слышишь? — Абу-Саид вдруг встрепенулся, уши совы встали торчком.

— Что?

— Не оттуда. — он повернул голову, клюнул крылом в сторону пустыни. — Оттуда.

Я прислушался. Сначала — ничего. Только гул Сокола, песнь «Султаночки», дыхание Зары рядом. Потом — едва уловимый ответ. Не голос. Ритм. Три удара. Два. Пауза. Три удара. Один.

— Гром, — выдохнул я.

— Он отвечает? — Зара подошла ближе.

— Не он. — я моргнул, пытаясь разглядеть горизонт. — Он не умеет так. Это... другой. Тот, кто знает наш код.

И тогда я увидел. На горизонте, в пыли, в свете двух лун — московской механической и тартарской эфирной — двигалась точка. Быстро, низко, почти касаясь песка.

— Шаттл, — сказала Зара.

— Не шаттл, — покачала головой Воробьёв. — Слишком маленький. И слишком... непостоянный.

Точка приближалась, и я разглядел. Это была птица. Не «Султаночка» — больше, хуже, прекраснее. Крылья из латуни и эфирного стекла, переплетённые, как у летучей мыши, которую собрали из обломков. Тело — кристаллическое, прозрачное, и внутри, в груди, плавал свет. Не один. Два. Золотой и зелёный, сплетённые, как два сердца.

И на спине птицы — фигура. Маленькая, в ярком костюме циркача, с волосами, которые развевались, словно сами были эфиром.

— Султана? — прошептала Воробьёв.

Но когда птица приземлилась на платформу, подняв фонтан пыли и искр, я увидел: это была не она. Или — не только она.

На спине сидели двое. Султана — узкая, подвижная, с глазами цвета эфирного фонаря. И второй. Большой, широкий, в латунных доспехах, покрытых сажей и ржавчиной. Голова — кристаллическая, с двумя светящимися точками вместо глаз. Руки — четыре, две латунные, две эфирные, прозрачные.

— Прародитель? — выдохнула Зара.

— Нет, — сказал я, потому что Ключ Всего в кармане вдруг стал тяжёлым. Невероятно тяжёлым, словно весь мир повис на нём. — Это... потомок. То, что осталось. То, что выросло из осколков.

Существо спрыгнуло на платформу. Платформа содрогнула. Султана спрыгнула следом, легко, как кошка, и оглядела нас. Её взгляд остановился на Воробьёв.

— Ты та, которая поёт о волках? — спросила она. Голос был звонким, не похожим на человеческий — с эхом, с обертонами, словно она говорила и пела одновременно.

— Я... да. — Воробьёв покраснела до корней волос. — Я Воробьёв. Кузнец. Новгород. Третий разряд...

— Я ненавижу волков, — перебила Султана. — Они слюнявые. И воняют машинным маслом. И смотрят глазами, которые светятся в темноте.

— Мои волки не слюнявые! — возмутилась Воробьёв. — Я их чищу! Ежедневно! И глаза у них...

— Но, — Султана улыбнулась, и улыбка была острой, как лезвие циркового ножа, — твоя птица поёт красиво. И ты пишешь плохие стихи. Мне нравятся плохие стихи. Они искренние.

Она подошла ближе. Взяла руку Воробьёв — грязную, в ожогах, с заусенцами — и посмотрела на неё, словно это была драгоценность.

— Я пришла, потому что услышала голос, — сказала она. — Не птицы. Твой. Ты поёшь, как мой отец. Он тоже был механиком. Он тоже писал плохие стихи моей матери. Потом он умер. Мать сожгла его записи. Сказала: эфир не должен помнить глупостей.

— Я... — Воробьёв замолчала, потому что слова застряли, и стеклянный глаз потускнел, словно он тоже хотел плакать, но не умел.

— Ты пришла одна? — спросил я, потому что Ключ всё ещё тяжелел, и я чувствовал, что вопрос нужно задать быстро, пока не поздно.

Султана обернулась. Посмотрела на существо, которое стояло позади, не двигаясь, не дыша, просто существуя.

— Нет. Я пришла с Гибридом. Так я его назвала. Он был маленьким, когда я нашла его. В пустыне. Среди осколков. Он плакал — не звуком, резонансом. Я подобрала. Научила петь. Теперь он поёт со мной.

Гибрид поднял голову. Кристаллическая, прозрачная, с двумя светящимися точками. И — впервые — я услышал его голос. Не слова. Ритм. Тяжёлый удар — лёгкий. Железо — эфир. Тот самый, что я выбивал у Котла Ермака. Тот самый, что пел отец Зары.

— Он знает, — выдохнула Зара. — Он знает песню.

— Он знает многое, — кивнула Султана. — Он помнит. Всё, что было до взрыва. Всё, что было после. Он — последний осколок Прародителя. И он хочет... — она замолчала, посмотрела на Гибрида, и в её глазах я увидел то, что видел в глазах Зары, когда та слушала рюкзак. Любовь. Боль. Страх потерять. — Он хочет найти того, кто его создал. Кто его бросил. Кто заставил плакать в пустыне тридцать лет.

Ключ Всего стал невыносимо тяжёлым. Я достал его. Держал двумя руками, мышцы горели, но я не опускал.

— Ты лжёшь, — сказал я Султане. — Не всё. Не о том, почему пришла.

Она посмотрела на меня. Улыбнулась. И в этой улыбке не было тепла.

— Ты умный, механик. Для русского. Да, я пришла не только за голосом. Я пришла, потому что Гибрид почувствовал резонанс. 7,83 герц. Тот, что посылает твоя Малика. И он знает, кто посылает. Потому что он помнит этот голос. Он плакал от него тридцать лет назад. Это голос того, кто его создал. Кто его бросил. Кто вложил в него куб войны и сказал: «Работай».

— Кто? — спросила Зара.

Султана посмотрела на Гибрида. Существо подняло кристаллическую голову. И сказало. Словами. Первыми словами, которые я слышал от него.

Голос был хриплым, ломающимся, словно ржавые шестерёнки, которые пытаются вращаться после тридцати лет забвения.

— Малик, — сказал Гибрид. — Малик бинт-Хасан. Твой отец.

Зара упала на колени.

----

2. Письмо, которое пришло слишком поздно

Пока мы стояли на платформе, пока Гибрид произносил имя, пока Зара молчала, потому что молчание было единственным, что она могла сделать, не разрываясь — в Шахрисабзе, в посольстве, на столе у спящего Котла Ермака, лежало письмо.

Его принёс эфирный голубь. Не живой, механический, с кристаллическими крыльями и глазом-камерой. Он прилетел из Москвы, через барьер, через пустыню, через всё, что должно было его остановить.

На берёсте, в почерке Морозова, который становился разборчивее, когда он нервничал, а сейчас он нервничал сильно:

«Игнат. Если читаешь — значит, я ещё дышу. Царь созывает Совет Котлов. Первый за тридцать лет. Русские и тартарские механики, вместе, в Туле. Он хочет показать: мир возможен. Но кто-то убирает делегаций. По одной. Тихо. Не убивает — просто заставляет исчезнуть. Последняя делегация из Новгорода вышла из дома и не дошла до вокзала. Следы ведут к старой котельной на окраине. Я пошёл туда. С двумя воробьями и пистолетом, который не стреляет пять лет. Не ищи меня. Закончи то, что начал. И ещё: твой дед был не просто механиком. Он был одним из тех, кто создавал Прародителя. И он оставил что-то в твоём Ключе. Что-то, что должно открыться, когда придёт время. Надеюсь, время пришло. Потому что иначе мы все умрём красиво, но глупо.»

Письмо лежало. Никто не читал. Котёл Ермака гудел тихо, убаюкивая себя, и не знал, что в городе, который он должен был соединять, кто-то убирает голоса. По одному. Тихо.

----

3. Рюкзак, который открылся сам

Зара сидела на платформе. Не двигалась. Глаза-шестерёнки крутились медленно, почти останавливаясь, словно механизм, которому дали слишком много информации за слишком короткое время.

— Мой отец, — сказала она наконец. — Он создал Прародителя. Он увёл его в пустыню. Он умер. Я слышала его голос. В рюкзаке. Он пел. Он...

— Он лгал, — закончил Гибрид. — Или забыл. Или его заставили забыть. Я помню. Он вложил в меня куб. Сказал: «Это сердце. Это жизнь». Потом — взрыв. Потом — тишина. Потом — я был маленьким. И плакал. И Султана нашла.

Зара подняла голову. Посмотрела на существо. На его кристаллическую голову, на два сердца в груди, на латунные и эфирные руки, которые не подходили друг к другу, но работали вместе.

— Ты хочешь ему отомстить? — спросила она.

— Я хочу спросить, — ответил Гибрид. — Почему. Почему он меня создал. Почему бросил. Почему я живу, а он мёртв. Или — почему он живёт, а я должен молчать.

Зара замолчала. Потом — медленно, осторожно, словно боялась, что рюкзак сгорит от прикосновения, — открыла замок.

Рюкзак вспыхнул. Не ярко. Тускло, тепло, похоже на свет в окне дома, где тебя ждут.

И голоса. Не один. Два.

Первый — отец. Тот самый, что пел колыбельные. Тяжёлый удар — лёгкий. Железо — эфир.

Второй — другой. Хриплый, уставший, с механическим эхом. Голос, который я слышал в туннеле, в стенах, в памяти города.

«Зара. Маленькая Зара. Если ты слышишь это — значит, я уже не тот, кем был. Значит, я сделал что-то ужасное. И я хочу, чтобы ты знала: я не хотел. Я думал, что создаю мир. А создал оружие. И когда понял — было поздно. Я увёл Прародителя в пустыню, чтобы уничтожить. Но он... он разделился. Часть умерла. Часть осталась. Живая. Плачущая. Я слышал, как она плачет. Тридцать лет слышу. И не могу ответить, потому что я — не я. Потому что кто-то взял мой голос. Мою память. Моё имя. И использует. Дочь. Не ищи меня. Не прощай. Просто — останови. То, что я создал. То, что я не остановил.»

Голос замер. Рюкзак потускнел. Зара сидела, не двигаясь, и слёзы катились по её щекам, и она не вытирала их, потому что руки были заняты — они сжимали края рюкзака, словно это был последний якорь в мире, который уносило течением.

— Он жив, — сказала она наконец. — Или был жив. Когда записал это. — Или кто-то записал за него, — добавил я, потому что Ключ Всего был всё ещё тяжёлым, и я чувствовал, что правда — не вся правда. Гибрид наклонил кристаллическую голову. Два сердца в его груди забились чаще, золотое и зелёное, как два фонаря в тумане. — Я помню этот голос, — сказал он. — Но не такой. Другой. Тот, кто вложил куб, говорил быстрее. И не называл меня «она». Я — не она. Я — не он. Я — то, что осталось между. Султана положила руку на его латунное плечо. Четыре её пальца — она потеряла мизинец в цирке, в номере с пылающими обручами, — сжали металл, и Гибрид замер, как собака, которая доверяет только одному человеку. — Он говорит правду, — сказала она. — Насколько может. Но он не знает всего. Он — осколок. Осколки помнят то, что было рядом. Не то, что было далеко. — А ты? — спросила Воробьёв. Её голос дрожал, но она не опускала глаз. — Ты что помнишь? Султана улыбнулась. Улыбка была острой, но в ней появилось что-то другое — не цирковая блесна, а усталость. — Я помню пустыню. Я помню, как мать сожгла стихи отца, и я выкрала один лист из печи, пока он ещё не вспыхнул. Я помню, как ушла из цирка, потому что директор сказал: «Ты будешь прыгать, пока не сломаешь шею, а потом — в котёл». Я помню, как нашла Гибрида. Он был маленьким. Размером с кулак. Плакал — не звуком, резонансом. Я думала, это гром. А это был он. Она посмотрела на Зару. На механическую девушку, которая всё ещё сидела на коленях, сжимая рюкзак, как утопающий сжимает доску. — Твой отец создал оружие. Мой отец писал плохие стихи. Они оба умерли — или почти. Но мы здесь. И мы можем выбрать, чьими дочерями быть. Зара подняла голову. Её глаза-шестерёнки крутились, и в них отражались две луны — московская механическая и тартарская эфирная. — Я хочу его найти, — сказала она. — Живого. Мёртвого. Записанного. Не важно. Я хочу спросить: почему он оставил меня с ключом, который открывает всё, кроме правды. — Тогда иди, — сказал Гибрид. — Но я иду с тобой. Потому что я тоже хочу спросить. И потому что — он сказал мне «работай». А я не хочу работать. Я хочу петь. 4. Совет Котлов, который не состоялся В Туле, в зале, где тридцать лет назад подписывали перемирие, пыль оседала на бархатных креслах. Царь сидел на троне, который не поднимался с 1897 года, и смотрел на пустые места. Место новгородского делегата — пусто. Место псковского — пусто. Место тартарского посла из Шахрисабза — пусто, хотя посол, Шейх-Али, был в Москве, но не здесь. Он сидел в подвале посольства, слушая, как Рашид молчит, и молчал сам, потому что это был единственный разговор, который он умел вести. — Где они? — спросил царь. Его голос был тихим, и это было хуже крика. Морозов стоял у двери. В руке — пистолет, который не стрелял пять лет. В кармане — два эфирных воробья, один из которых уже улетел в Шахрисабз с письмом, которое, возможно, никто не прочтёт. — Исчезли, — сказал он. — По одному. Тихо. Как будто их никогда не было. — Котлы? — спросил царь. — Не котлы. Что-то другое. Что-то, что знает, где они живут, где они спят, какие песни напевают по дороге на работу. Царь молчал. Потом — медленно, с треском суставов, которые не двигались с утра — встал. — Совет отменяется, — сказал он. — Не потому что я боюсь. Потому что я не хочу собирать пустые кресла. Это оскорбление для тех, кто сидел здесь тридцать лет назад. Морозов кивнул. Но не ушёл. — Ваше Величество, — сказал он. — Есть ещё кое-что. Старик из Новгорода, который должен был приехать — он не дошёл до вокзала. Но его соседка видела. Говорит, за ним шёл человек в сером. Не механик — слишком ровная походка. Не солдат — слишком мягкие руки. Он говорил с ним. Потом — старик исчез. А человек в сером остался. Стоял на тротуаре. Смотрел на окна. — На чьи окна? — На окна царских мастерских. Где делают Ключи. Царь замер. Потом — сел обратно. Трон скрипнул. — Морозов, — сказал он. — Ты веришь в призраков? — Я верю в механизмы, которые работают слишком долго, — ответил Морозов. — И в людей, которые помнят слишком много. Царь засмеялся. Смех был тихим, почти беззвучным, как смех человека, который не смеялся много лет. — Тогда найди мне этого человека в сером. Или — то, что от него осталось. Прежде чем он придёт за следующим делегатом. Или — за мной. Морозов поклонился. Выйдя из зала, он достал второго воробья. Написал на берёсте одно слово: «Беги». Отправил в Шахрисабз. Не зная, что первый воробей уже сидел на столе у Котла Ермака, а письмо читал никто, потому что в посольстве не осталось никого, кто умел читать почерк Морозова. ---- 5. Песня, которую допели вместе Мы стояли на платформе. Четверо — я, Зара, Воробьёв, Султана. И пятый — Гибрид, который не стоял, а существовал, излучая тихий резонанс, похожий на песню, которую забыли слова. Артамон проснулся окончательно. Вылез из кабины Сокола, потирая спину, и увидел Гибрида. Замер. Потом — медленно снял шапку. Не потому что боялся. Потому что перед ним стояло то, что он пытался починить тридцать лет. То, что он не понимал. То, что, возможно, невозможно понять. — Он... — начал Артамон. — Он поёт, — закончила Султана. — Или будет петь. Если вы не помешаете. Абу-Саид, всё ещё в форме совы, спрыгнул с крыши вагона. Приземлился на платформу, размахивая крыльями, и подошёл к Гибриду. Совы, по его словам, были глуховаты. Но он слышал. Слышал то, что другие не слышали. — Ты — из Котла, — сказал он. Не вопрос. Утверждение. Гибрид наклонил голову. Два светящихся глаза смотрели на джинна, который был слишком стар, чтобы бояться, и слишком устал, чтобы удивляться. — Я — из взрыва, — ответил он. — Котёл — это то, что было до. Я — то, что после. — А что после — после? — спросил Абу-Саид. Гибрид замолчал. Потом — поднял латунные и эфирные руки. Сложил их вместе. Железо и свет. Тяжёлый удар и лёгкий. — Это, — сказал он. — То, что после — это то, что осталось, когда перестали спрашивать, кто я. Воробьёв вдруг запела. Не «Султаночку». Другую песню. Ту, что она напевала себе под нос в кузнице, когда думала, что никто не слышит. Плохие стихи. Про волков, которые не слюнявые. Про механиков, которые пишут любовные письма кузням. Про то, как эфир помнит всё, даже то, чего не должно было быть. Султана подхватила. Не словами — обертонами, эхом, тем, что оставалось от голоса, когда слова кончались. Гибрид присоединился. Резонансом. Тяжёлым и лёгким. Железом и эфиром. Зара молчала. Но её глаза-шестерёнки крутились в такт. И рюкзак в её руках тихо пел в ответ — голос отца, который был или жив, или записан, или украден. Я стоял и держал Ключ Всего. Он был всё ещё тяжёлым. Но теперь я понимал почему. Он был тяжёлым не от того, что в нём было. А от того, чего в нём не хватало. — Мы едем в Шахрисабз, — сказал я. — Султана, Гибрид — если хотите найти того, кто вас создал и бросил. Зара — если хочешь найти отца. Воробьёв — если хочешь, чтобы твои плохие стихи дошли до того, кто их заслуживает. — А ты? — спросила Воробьёв. — Что ты хочешь? Я посмотрел на Ключ. На пустыню. На горизонт, где небо смыкалось с песком, и где-то там, в эфирных потоках, кто-то посылал 7,83 герца, заставляя город забывать голоса. — Я хочу, — сказал я, — чтобы Ключ наконец открыл то, для чего он был сделан. Даже если это окажется пустота. Сокол завёлся с полуоборота. Артамон, не спрашивая разрешения, забрался в кабину — «кто-то же должен следить, чтобы не взорвался». Абу-Саид вернулся в лампу, бурча что-то про «молодёжь, которая поёт вместо того, чтобы думать». Султана и Гибрид сели на крышу последнего вагона. Она — скрестив ноги, как циркач, который не боится высоты. Он — не двигаясь, просто существуя, излучая тихий свет двух сердец. Воробьёв запустила «Султаночку» — пусть летит впереди, пусть поёт, пусть ищет волков, которых ненавидит и любит. Зара села рядом со мной. Рюкзак на коленях. Глаза-шестерёнки смотрели вперёд, туда, где пустыня отвечала на стихи, а Совет Котлов кого-то раздражал. — Игнат, — сказала она тихо, когда Сокол тронулся, и платформа осталась позади, пустой, с одним только следом — отпечатком кристаллической стопы, который ветер уже начинал засыпать песком. — Да? — Если мой отец жив. Если он — тот, кто посылает 7,83 герца. Если он заставляет город забывать голоса... — Да? — Тогда я должна его остановить. Даже если это значит... Она не договорила. Не нужно было. Я положил руку на её механическое плечо. Холодное, вибрирующее, живое. — Тогда мы остановим, — сказал я. — Вместе. Потому что это единственное, что умеем. Сокол ускорился. Пустыня приняла нас — гулом, песком, эфиром, который помнил всё. А где-то, в Москве, в Туле, в пустых залах Совета Котлов, человек в сером стоял на тротуаре и смотрел на окна. Он ждал. ----

Конец главы четырнадцатой

Глава 15

Глава 15. В которой Сокол ревнует к кристаллическим птицам, а город забывает, зачем нужны слова

1. Платформа, которая не выдержала бы ещё одного откровения

Зара сидела на платформе, не двигаясь. Её глаза-шестерёнки крутились медленно, почти останавливаясь, словно механизм, которому дали слишком много информации за слишком короткое время. Рюкзак лежал на коленях, тусклый, молчаливый — после отцовского голоса он будто выдохся, оставив в эфирном эфире только пустоту и запах горелой изоляции.

Я стоял рядом, не зная, что сказать. Ключ Всего висел в руке, всё ещё тяжёлый, но уже не ломающий запястье. Он просто напоминал: вопрос задан, ответ получен, но правда — штука скользкая, и держать её в ладони больно.

— Мой отец, — наконец произнесла Зара, и её голос был таким ровным, что это было страшнее, чем если бы она кричала. — Он создал Прародителя. Он увёл его в пустыню. Он умер. Я слышала его голос. В рюкзаке. Он пел. Он...

— Он лгал, — закончил Гибрид. Его хриплый голос, похожий на скрип ржавых шестерёнок, разрезал тишину. — Или забыл. Или его заставили забыть. Я помню. Он вложил в меня куб. Сказал: «Это сердце. Это жизнь». Потом — взрыв. Потом — тишина. Потом — я был маленьким. И плакал. И Султана нашла.

Зара подняла голову. Посмотрела на существо — на его кристаллическую голову, на два сердца в груди, на латунные и эфирные руки, которые не подходили друг к другу, но каким-то образом работали вместе. Я видел, как она пытается соединить в голове две картины: отец-героин, который пел колыбельные, и отец-конструктор, который вложил куб войны в грудь существа и сказал ему «работай».

— Ты хочешь ему отомстить? — спросила она.

Гибрид наклонил голову. Два светящихся глаза смотрели на неё снизу вверх, хотя он был в полтора раза выше меня.

— Я хочу спросить, — ответил он. — Почему. Почему он меня создал. Почему бросил. Почему я живу, а он мёртв. Или — почему он живёт, а я должен молчать.

Султана, которая до этого молча обнимала свою механическую птицу — или, скорее, позволяла птице обнимать её своим стеклянным крылом, — отошла на шаг к Заре.

— Он не умеет врать, — сказала она, и в её голосе не было цирковой игривости, которая была раньше. — Я пыталась научить. Но он только спрашивает и поёт. Это... раздражает. Но честно.

Воробьёв, которая всё это время стояла, прижав к груди «Султаночку», вдруг фыркнула.

— Ну и ладно. Я тоже не умею врать. Особенно в стихах. Мне говорили: «Воробьёв, твои стихи — это правда, от которой хочется плакать». Я думала, это комплимент. Оказалось — нет.

Она подошла к Гибриду, прищурилась, оценивая латунные швы на его плечах.

— Ты скрипишь, — констатировала она. — В правом локте. Слышишь? Тр-р-р. Это не норма. У тебя эфирная половина отказывается синхронизироваться с латунной. Нужно смазать. Или... — она замолчала, хмыкнула, — ...или спеть ему колыбельную. У меня дед так молот чинил. Правда, молот потом отказался ковать гвозди и перешёл на гармоники.

Гибрид посмотрел на неё. Молча. Потом — протянул латунную руку, и я замер, готовый выхватить Ключ. Но Гибрид просто коснулся головы Воробьёв — аккуратно, одним пальцем, словно проверяя, не сломается ли она.

— Ты пахнешь кузницей, — сказал он. — И солью. И... плохими стихами. Мне нравится.

Воробьёв покраснела до корней волос. Я даже не знал, что она умеет краснеть.

— Ну, — пробормотала она, — это профессиональное. Соль — от пота. Кузница — от работы. А стихи... а стихи — это от безнадёжности.

— Мне нравится безнадёжность, — сказал Гибрид. — Она честная.

Абу-Саид, который всё это время сидел на крыше вагона в форме совы, вдруг закашлялся — или закряхтел, или как там кашляют совы.

— Если вы закончили обмен комплиментами между механическим монстром и кузнецом-лириком, — проговорил он, — может, решим, куда мы едем? Потому что я чувствую, как эфирный ветер меняет направление. И он несёт запах... — сова замерла, повернула голову на сто восемьдесят градусов, что выглядело жутковато, — ...запах забытого города. Шахрисабз не спит. Он засыпает.

Я посмотрел на восток, где должно было розоветь небо. Но оно не розовело. Оно серело — не от рассвета, а от тумана, который полз к нам по песку, не касаясь земли, висел в воздухе слоем мёртвой ваты.

— 7,83 герц, — сказала Зара тихо. Она встала, рюкзак за спиной, и её глаза снова крутились — быстрее, увереннее. — Он усиливается. Если мы не остановим источник, город забудет, как петь. Забудет, как говорить. Забудет... как жить.

— Тогда едем, — сказал я.

— Едем? — раздался гул из кабины Сокола. Артамон, проснувшийся, выглянул наружу. — Куда едем? И с кем? Я не подписывался возить эфирных! У меня котёл не резиновый!

— Твой котёл — железный, — сказал я.

— Это метафора! — взвизгнул Артамон. — И ещё — кто это на крыше?!

Султана махнула ему рукой.

— Привет, дед. Я — Султана. Это — Гибрид. Мы — эфирные. Но не волнуйся, мы не кусаемся. Я кусаюсь, но только по воскресеньям.

— Сегодня понедельник, — прохрипел Артамон.

— Вот и славно.

Сокол, стоявший на рельсах, вдруг гуданул — не громко, но обидно. Его котёл вспыхнул жаром, и из трубы вырвался пар, который образовал в воздухе слово: «НЕТ».

— Он ревнует, — вздохнул Артамон. — К эфирной птице. Сокол, родной, ну что ты... она же лёгкая. А ты — мощный. Ты — паровой. Она — эфирная. Это разные весовые категории!

Сокол гуданул снова, и пар на этот раз образовал: «МОЯ».

— Твоя платформа, — быстро сказал я, хлопнув по боковине вагона. — Никто не спорит. Но нам нужно добраться до Шахрисабза. И если ты не хочешь, чтобы твой город забыл, как гудеть в такт тебе...

Сокол замолчал. Потом — гудок, короткий, почти смущённый.

— Поговорили, — констатировал Артамон. — Залезайте. Гибрид — в третий вагон, он тяжёлый. Султана — на крышу, она лёгкая. Воробьёв — со мной в кабину, я покажу, где у Сокола болит задняя ось. Игнат, Зара — в свой вагон. Абу-Саид...

— Я с Игнатом, — сказала сова. — Кто-то должен следить, чтобы он не делал глупостей.

— Я и так не делаю.

— Ты только что собирался бросить Ключ в пустыню, чтобы проверить, умеет ли он летать.

— Это была метафора.

— У тебя всё метафора, — вздохнул джинн.

Мы залезли. Сокол тронулся — сначала рывком, потом плавно, и эфирная птица Султаны, усевшаяся на крыше последнего вагона, сложила крылья, словно показывая: я не конкурент, я — декорация.

2. Вагон, в котором молчали не все

Вагон качался. Зара сидела напротив меня, у окна, и смотрела на пустыню, которая бежала назад — серую, мёртвую, полную осколков чужих войн. Я хотел что-то сказать, но язык прилип к нёбу. Что ты говоришь девушке, которая только что узнала, что её отец — возможно, монстр? «Сочувствую»? «Бывает»? «Мой дед тоже создавал оружие»?

— Ты не похож на него, — сказала она вдруг, не поворачиваясь.

— На кого?

— На моего отца. Он... говорил много. Объяснял. Убеждал. Даже когда я была маленькая, он мог часами рассказывать, почему небо голубое, и в конце я забывала вопрос, но помнила — он был рядом. А ты...

Она повернулась. Её глаза-шестерёнки были влажными. Не маслом — слезами. Настоящими, человеческими.

— А ты молчишь. И рядом.

Я не знал, что ответить. Поэтому просто протянул руку. Она посмотрела на неё, как на инструмент, который она ещё не научилась использовать. Потом — положила свою. Холодную, металлическую, с подвижными суставами. Но живую.

— Когда мы приедем, — сказала она, — я хочу найти его. Живого. Мёртвого. Записанного. Не важно. Я хочу спросить: почему он оставил меня с ключом, который открывает всё, кроме правды.

— Тогда найдём, — сказал я.

Абу-Саид, свернувшийся клубком на сиденье, приоткрыл один глаз.

— Вы двое — как старый паровой котёл и эфирная лампа. Несовместимы, опасны рядом, но без друг друга — темнота.

— Спасибо, — сказала Зара. — Я думаю.

— Это не комплимент. Это диагноз.

3. Шахрисабз, который забыл

Мы прибыли к полудню. Или, по крайней мере, солнце стояло в зените, но не светило — оно висело, как мёртвая лампочка, давая только тусклое желтоватое свечение, которого едва хватало, чтобы различить силуэты башен.

Город был тих.

Не спокоен — тих. Фонтаны, которые вчера пели, сегодня шептали, а сейчас просто булькали, выпуская струи воды без звука, словно кто-то вытащил из них музыкальные механизмы. Трубы домов не дымили — они дышали, едва-едва, и дым струился вниз, к земле, а не вверх, как будто воздух стал слишком тяжёлым для лёгких паровых дымов. Даже Котёл Ермака, который обычно гудел басом, слышным от ворот, теперь издавал что-то среднее между стоном и посвистом — низкий, прерывистый, словно механизм пытался вспомнить мелодию, но забыл ноты.

— Он уже начал, — прошептала Зара.

Мы стояли на перроне посольства. Султана спрыгнула с крыши, легко, как кошка, и огляделась.

— Здесь пахнет... — она поморщилась, — ...пустотой. Как в пустыне, когда эфир умирает. Но здесь — город. Города не должны умирать так.

Гибрид стоял на платформе, не шевелясь. Его кристаллическая голова была поднята, и два светящихся глаза смотрели на центр города — туда, где возвышался дворец Малики.

— Оттуда, — сказал он. — 7,83. Он плачет. Тот, кто кричит.

— Кто? — спросил я.

— Тот, кто помнит. Или тот, кто заставляет забывать. Я не различаю. Я — осколок.

Артамон, выглядывая из кабины, сплюнул на рельсы.

— Я остаюсь с Соколом. Если город забудет, как дышать, мне нужно будет увезти тех, кто ещё помнит. Это... — он замялся, — это моя работа. Возить. Помнить за других.

Я кивнул ему. Потом вспомнил письмо.

— Морозов, — сказал я Заре. — Его письмо. Оно лежало в посольстве. Нам нужно его прочитать.

Мы вошли в посольство. Тишина. Даже архивные кристаллы не шептали — они просто висели в нишах, тусклые, как мокрый уголь. На столе у Котла Ермака лежало письмо. Я взял его. Берёста, почерк Морозова, который становился разборчивее, когда он нервничал. А сейчас он нервничал сильно:

«Игнат. Если читаешь — значит, я ещё дышу. Царь созывает Совет Котлов. Первый за тридцать лет. Русские и тартарские механики, вместе, в Туле. Он хочет показать: мир возможен. Но кто-то убирает делегаций. По одной. Тихо. Не убивает — просто заставляет исчезнуть. Последняя делегация из Новгорода вышла из дома и не дошла до вокзала. Следы ведут к старой котельной на окраине. Я пошёл туда. С двумя воробьями и пистолетом, который не стреляет пять лет. Не ищи меня. Закончи то, что начал. И ещё: твой дед был не просто механиком. Он был одним из тех, кто создавал Прародителя. И он оставил что-то в твоём Ключе. Что-то, что должно открыться, когда придёт время. Надеюсь, время пришло. Потому что иначе мы все умрём красиво, но глупо.»

Я прочитал вслух. Голос дрожал. Зара слушала, бледная.

— Твой дед, — сказала она. — Он создавал Прародителя?

— Он чинил чайники, — выдохнул я. — Или так мне говорили.

Котёл Ермака гуднул. Не словами — просто гулом, который вибрировал в полу. И я понял: он пытается сказать что-то. Но не может. Потому что тишина забирает не только голоса — она забирает смысл.

— Гибрид, — сказал я. — Ты чувствуешь, откуда идёт частота?

Существо кивнуло — медленно, скрипя шеей.

— Под дворец. Под трон. Там, где спит Малика. Или — где её держат.

— Тогда идём, — сказала Зара. Она сняла рюкзак, проверила замок, посмотрела на меня. — Вместе?

— Вместе, — сказал я.

Абу-Саид, превратившись из совы в синий огонёк, завис у меня над плечом.

— Я предупреждал, — сказал он. — Но вы, конечно, не послушаете. Хорошо. Кто-то же должен нести свет в подземелье. И ворчать. И нести свет.

Воробьёв появилась в дверях, с «Султаночкой» в руках и молотом за поясом.

— Я тоже иду, — сказала она. — Если там что-то сломано — я починю. Если там что-то работает — я сломаю. И напишу про это стихи. Плохие.

— Мне нравится план, — сказал Гибрид.

Султана усмехнулась, вытащила из кармана цирковой нож и бросила его в воздух, поймав за рукоять.

— А я пойду, потому что скучно. И потому что Гибрид без присмотра — как котёнок с гранатой. Милый, но взрывоопасный.

Мы стояли в зале посольства, пятеро и джинн, и Котёл Ермака гудел нам вслед, и я думал о том, что мой дед чинил чайники, а оказалось — создавал богов. И о том, что правда, может, и не существует, но спускаться в темноту ради её поиска — уже лучше, чем сидеть наверху и слушать, как город забывает, как петь.

— Веди, — сказал я Гибриду.

Он повернулся и пошёл к чёрной двери за тронным залом — той, которую никто не открывал тридцать лет. Двери, за которыми, по слухам, спал первый Котёл Шахрисабза.

Мы пошли за ним.

----

Конец главы пятнадцатой

Глава 16

Глава 16. В которой подземелье оказывается механиком, а механик — подземельем

1. Дверь, которую никто не открывал, потому что все боялись услышать скрип

Дверь была чёрной не от краски. Она была чёрная от сажи, от тридцати лет парового дыма, который поднимался снизу и осеждал на дереве слоем, похожим на то, что остаётся в котле, когда забываешь его почистить. Но запах был неправильный. Не сажа — сажа пахнет дымом, а это пахло... забвением. Как будто кто-то вытащил из двери саму возможность запоминать и заменил её пустотой.

Гибрид подошёл к ней первым. Его латунные пальцы коснулись чёрной поверхности, и дверь... вздохнула. Не скрипнула. Вздохнула. Тяжёлым, паровым вздохом, от которого из щелей полезла струйка белого пара, и в этом паре были слова. Не целые — обрывки. «...не трогай...», «...ещё рано...», «...он спит...».

— Он? — спросила Зара.

— Первый Котёл, — сказал Гибрид. — Он не спит. Он молчит. Это разные вещи.

Я подошёл ближе. Ключ Всего в кармане нагрелся — не тяжелел, нет. Нагрелся, как чайник перед свистом. Как будто сам хотел, чтобы его вскипятили.

— У тебя есть план? — спросил Абу-Саид, зависнув у моего уха в форме светлячка размером с кулак. Светлячок был удобен для подземелий — не жгло глаза, но и не давало спотыкаться о черепа. Хотя черепов пока не было. Что меня беспокоило. В нормальных подземельях черепа лежат сразу. Это как визитная карточка.

— План простой, — сказал я. — Спустимся. Посмотрим. Починим то, что сломано. Сломаем то, что чинит не то. Вернёмся до ужина.

— Ужин у нас был вчера, — заметил Воробьёв, поправляя молот за поясом. Она носила его не как оружие — как инструмент. Разница тонкая, но важная. Оружие бьёт по людям. Инструмент бьёт по проблемам.

— Тогда до завтрака.

— А завтрак у нас когда?

— Когда вернёмся.

— Это не план, — сказал Абу-Саид. — Это оптимизм.

— Оптимизм — тоже план, — сказала Султана и первой переступила порог. Её цирковые сапоги — с острыми носами и потёртыми подошвами, привыкшими к трапеции — стукнули по каменной лестнице, и эхо пошло вниз. Долго. Слишком долго. Как будто лестница не заканчивалась, а просто уходила куда-то, где эхо умирает от одиночества.

Мы пошли за ней. Я — с Ключом в руке, Зара — с рюкзаком, который тихо жужжал, как котёнок, который знает, что мама рядом, но не видит её. Воробьёв — с «Султаночкой» на плече, птица трепетала, но не пела. В пустыне она пела. Здесь — молчала. Это было хуже любого крика.

2. Лестница, которая считала шаги

Лестница вела вниз. Не круто — полого, как спина старого кота, который ещё помнит, как прыгать, но уже не хочет. Стены были каменными, но не грубыми. Кто-то их шлифовал. Кто-то вырезал на них... ноты? Нет. Не ноты. Ритмы. Те самые, что я выбивал у Котла Ермака. Тяжёлый удар — лёгкий. Железо — эфир. Повторяющиеся, уходящие вниз, как следы кого-то, кто спускался сюда много раз и каждый раз оставлял часть себя.

— Это отец, — сказала Зара тихо. Она провела пальцами по вырезанным линиям, и рюкзак вздрогнул. — Он спускался сюда. До взрыва. До...

— До того, как стал не собой, — закончил Гибрид. Он шёл позади всех, и его четыре руки — две латунные, две эфирные — касались стен по очереди, словно читали шрифт Брайля, который писали механики тридцать лет назад. — Он оставлял следы. Не для себя. Для тебя. Он знал, что ты придёшь.

— Он не знал, — сказала Зара. — Он не мог знать. Я была маленькая. Я не умела читать ритмы.

— Ритмы читают не умом, — сказал Гибрид. — Они читаются костями. Ты читала их, когда он качал тебя на коленях. Ты читала их, когда он чинил рюкзак, и ты сидела рядом, болтая ногами. Ты читала их, не зная, что читаешь. Это и есть память.

Зара замерла. Потом — быстро, почти бегом — пошла вниз, и я побежал за ней, потому что оставлять её одну в месте, где стены помнят больше, чем люди, было бы преступлением. Не против закона — против здравого смысла.

Лестница кончилась резко. Не плавно — обрывом. Последняя ступенька, и сразу зал. Круглый, как котёл. В центре — котёл. Не Ермак. Другой. Старше. Шире. Его стенки были не железными — стеклянными, прозрачными, и внутри, в кипящей жидкости, плавало что-то. Не куб. Не сердце. Человеческая фигура. Маленькая, скрюченная, с волосами, которые развевались в жидкости, как водоросли.

— Малика? — прошептала Султана.

— Нет, — сказал Гибрид. — Это... эхо. То, что осталось от той, кем она была. Тело спит на троне. Это — память тела. Запертая в первом Котле.

3. Котёл, который оказался зеркалом

Я подошёл к стеклянным стенкам. Фигура внутри не двигалась. Но когда я приблизился, её глаза открылись. Не механические — настоящие, человеческие, серые, как у матери Зары. Или, может, у всех, кто забывает, как петь, глаза становятся серыми?

— Механик, — сказала фигура. Голос был не из котла. Он был из стен, из пола, из воздуха, из моих костей. — Ты пришёл чинить?

— Я пришёл спросить, — сказал я.

— Спросить — это тоже чинить. Но не механизмы. Себя. Ты готов узнать, что твой дед не чинил чайники?

— Готов.

— Твой дед чинил мир. Когда мир ломается, его чинят не кувалдой. Его чинят вопросами. Твой дед знал: Прародитель — это не оружие. Это инструмент. Как молот. Можешь им гвозди забивать. А можешь — черепа. Твой дед выбрал гвозди. Твой отец — тоже. А твоя мать...

Она замолчала. Я замер.

— Моя мать?

— Твоя мать работала здесь. Она следила за первым Котлом. Она пела ему, когда он кипел слишком сильно. Она была единственной, кого он слушал. Потом она умерла. Не в бою. От голоса. Она пела слишком долго, и Котёл впитал её. Как губка. Как память. Как любовь, которую не умеют возвращать.

Я стоял, не дыша. Знал ли я это? Нет. Помнил ли? Может. Мама умерла, когда мне было три. Отец говорил: «Она устала». Дед молчал. Дед всегда молчал, когда я спрашивал про маму. Молчал так, что молчание гремело громче слов.

— Она здесь? — спросил я, и голос вырвался ломаным, как будто кто-то ступил на трубку парового котла.

— Часть её. В ритмах. В стенах. В том, как этот Котёл дышит, когда не должен дышать. Она оставила тебе что-то. Не словами. Звуком.

Фигура подняла руку. Стеклянная стенка котла вспыхнула — не жаром, светом. И я услышал. Не голос. Колыбельную. Ту самую, которую я не помнил, но узнал, как узнаёшь запах дома, в котором родился, даже если не был там двадцать лет.

Та-та-та... та-та...

Мама.

— Она пела это Котлу, — сказала фигура. — А теперь он поёт это миру. Но кто-то переписал мелодию. Сделал её тишиной. 7,83 герц — это не частота смерти. Это частота забывания. Котёл не умирает. Он забывает, зачем был создан. И заставляет забывать других. Твоя задача — напомнить.

— Как?

— Спроси Ключ. Он знает. Он всегда знал. Твой дед оставил его не тебе. Он оставил его той, кто спросит правильно.

Я посмотрел на Ключ. Он лежал в ладони, тёплый, почти горячий. Не тяжёлый. Не лёгкий. Просто — нужный. Как молот, когда видишь гвоздь.

— Я спрошу, — сказал я. — Но сначала — кто ты? Не эхо. Не память. Кто?

Фигура улыбнулась. Грустно. И растворилась в жидкости, оставив после себя только вибрацию, которая долго жила в стенках котла, а потом перешла в пол, в стены, в мои сапоги.

— Она не ответила, — сказала Зара.

— Ответила, — сказал Гибрид. — Просто не словами. Она сказала: «Я — та, кто ждёт, пока кто-то спросит правильно». Это... профессия. Как механик. Только для памяти.

4. Тихари, которые оказались бывшими механиками

Мы стояли вокруг котла, и я думал, как спросить. Не Ключ — себя. Что я хочу? Чтобы город вспомнил? Чтобы Зара нашла отца? Чтобы Гибрид перестал плакать резонансом? Чтобы мама перестала быть колыбельной в стенках чужого механизма?

Тихари появились незаметно. Не из теней — из стен. Из ритмов, вырезанных на камне. Они вышли, как будто кто-то открыл дверь в саму память лестницы, и они просочились сквозь щель.

Но эти были другие. Не с воронко-ртами. С лицами. Старыми, усталыми, с глазами, которые помнили, как чинить, но забыли, зачем.

— Механики, — прошептала Воробьёв. — Я узнаю по рукам. Смотри — мозоли. И ожоги. И... — она замерла, — ...и шрамы от взрывов. Это те, кто строил первый Котёл.

Старший из них, седой, с глазами цвета ржавого железа, сделал шаг вперёд. Его ноги не касались пола — они скользили по ритмам, вырезанным в камне, как будто он сам был эхом, а не человеком.

— Мы ждали, — сказал он. Голос был не хриплым. Он был... отключенным. Как будто кто-то вытащил из него громкость, оставив только тембр. — Ждали того, кто спросит не «зачем», а «как починить».

— Я спрашиваю и то, и другое, — сказал я.

— Тогда слушай. Первый Котёл — это не машина. Это уши. Весь город. Он слушает Шахрисабз и отвечает ему. Пар — это голос русских. Эфир — голос тартар. Когда они спорят, город болеет. Когда поют вместе — город растёт. Но тридцать лет назад кто-то вложил в Котёл куб. Не тот, что у тебя. Другой. Куб тишины. И Котёл начал забывать. Сначала — как отвечать. Потом — как слушать. Сейчас он... просто кричит. 7,83 герц — это не частота. Это голос, который забыл слова.

— Кто вложил куб? — спросила Зара.

Старый механик посмотрел на неё. И на Гибрида. И на меня.

— Тот, кто хотел, чтобы город молчал. Тот, кто думал, что тишина — это мир. Он не знал, что мир — это не отсутствие шума. Мир — это когда шум имеет смысл.

— Имя, — сказал я. — Дайте мне имя.

— У него нет имени. Он его забыл. Он забыл всё, кроме желания. Желания остановить войну. Любой ценой. Даже ценой голоса.

Я посмотрел на Ключ. Потом — на котёл. Потом — на Зару, которая стояла, прижав рюкзак к груди, и я понял: она не просто слушает. Она ищет. В ритмах, в стенах, в жужжании рюкзака — она ищет отцовский след. И находит. Потому что её глаза вдруг расширились, и она сделала шаг к котлу, и рюкзак взревел — не жужжанием. Пением.

— Он здесь, — сказала она. — Отец. Он оставил что-то. В Котле. Для меня.

5. Рюкзак, который оказался ключом

Зара подошла к стеклянной стенке. Старший механик отступил, и я заметил: он не боится её. Он боится рюкзака.

— Ранец Памяти, — сказал он. — Мы слышали о нём. Тот, кто создал первый Котёл, сделал и его. Для дочери. Чтобы она могла носить голоса, которые иначе потерялись бы.

— Он пел мне колыбельные, — сказала Зара. И её голос был нежным, но не слабым. Нежность — это не слабость. Это сила, которая не нуждается в крике. — Он записывал их сюда. Я думала, он мёртв. Но он... он оставил часть себя. В каждой песне. В каждом ритме.

Она открыла рюкзак. Не полностью — только замок. И свет вырвался. Не яркий. Тёплый, как свет в окне, где тебя ждут. И с ним — голос. Не отцовский. Материнский. Тот самый, что я услышал из котла. Но теперь он был чётче, ближе, живее.

«...Зара, малышка, если ты слышишь это — значит, я не успела сказать. Я не умерла. Я вошла в Котёл. Чтобы он помнил. Чтобы он не забыл, зачем создан. Твой отец не знал. Он думал, я устала. Но я выбрала. Выбрала петь, пока есть голос. Теперь мой голос — в ритмах. В стенах. В твоём рюкзаке. И если ты хочешь остановить тишину — не бей. Не кричи. Спой. Спой то, что я пела тебе. Пусть Котёл вспомнит.»

Зара замерла. Потом — закрыла глаза. И запела.

Не громко. Не красиво. Просто колыбельную. Ту самую, что пели все матери, которые не знали, что их дети вырастут механиками, воинами, осколками. Ту, что не имеет слов, только ритм. Тяжёлый удар — лёгкий. Любовь — страх. Жизнь — смерть. И снова — любовь.

Котёл вспыхнул.

Не взорвался. Вспыхнул — изнутри, стеклянные стенки засветились золотым и зелёным, пар и эфир закружились вместе, и я увидел: в жидкости, вместо фигуры, появилась другая. Маленькая, с волосами, развевающимися, как водоросли. Мама. Не эхо. Не память. Она улыбнулась. И растворилась в свете, оставив после себя только ритм, который был теперь в стенах, в полу, в воздухе — везде.

Тихари отступили. Не исчезли — отступили, и их лица, старые, усталые, вдруг смягчились, как будто кто-то снял с них груз, который они несли тридцать лет.

— Он вспомнил, — сказал старший механик. — Первый Котёл вспомнил. Но куб тишины ещё там. Где-то. Его нужно найти. Или — уничтожить.

— Или — спросить, — сказал я.

Механик посмотрел на меня. Впервые — с чем-то похожим на улыбку.

— Ты — как твой дед. Он тоже спрашивал, когда другие били.

— А потом?

— А потом он умер. Потому что спрашивать опаснее бить. Но честнее.

Зара закрыла рюкзак. Свет погас, но ритм остался. В ней. Во мне. В стенах.

— Куда теперь? — спросила Султана. Она стояла в стороне, держа Гибрида за латунную руку, словно боялась, что он растворится, как мама.

— Наверх, — сказал я. — К Малике. Если куб тишины где-то в дворце — он там. И тот, кто его вложил.

— А если это она? — спросил Абу-Саид. — Малика? Если она сама забыла, зачем править?

— Тогда спросим её, — сказал я. — Это единственное, что умеем.

Мы пошли к лестнице. Вверх, к свету, к городу, который, может быть, уже начал вспоминать, как петь. Старшие механики не пошли с нами. Они остались у Котла — чинить, слушать, помнить за тех, кто забыл.

Абу-Саид, свернувшись обратно в синий огонёк, завис у меня над плечом.

— Ты знаешь, что самое страшное в том, что ты делаешь?

— Что?

— Ты заставляешь мир отвечать. А мир не любит, когда его заставляют.

— Мир — как старый котёл, — сказал я. — Если не спросишь — он взорвётся. Если спросишь — может, просто прогудит.

— Или взорвётся всё равно.

— Тогда хотя бы взорвётся со смыслом.

Абу-Саид фыркнул. Но свет его стал теплее.

Мы поднимались. А за нами — в глубине, в стеклянных стенках первого Котла — мерцал ритм. Тяжёлый удар — лёгкий. Мама — дочь. Прошлое — будущее. И снова — мама.

----

Конец главы шестнадцатой

Глава 17

Глава 17. В которой трон оказывается механизмом, а механизм — троном

1. Лестница, которая вела вверх, но казалось — внутрь

Мы поднимались, но ощущение было странным. Не как будто идёшь к свету — как будто копаешься в собственной памяти, находя этажи, о которых забыл. Ступеньки меняли материал. Сначала камень — тот, что помнил ритмы мамы. Потом металл — ржавый, с выцветшими клеймами: «Тула, 1435», «Новгород, 1436». Потом — эфирное стекло, прозрачное, и под ним, под ступеньками, виднелись глубины. Не пропасть. Что-то хуже — пустота, которая смотрела на тебя в ответ, ожидая, когда ты моргнешь первым.

— Не смотри вниз, — сказала Зара. — Эфирное стекло запоминает взгляды. Если долго смотреть — оно начнёт смотреть за тебя.

— Это метафора? — спросил я.

— Это инструкция.

Абу-Саид, который до этого летел рядом в форме светлячка, вдруг сник. Потом — вспыхнул ярче, вернулся к форме кошки, но кошка была не синей — серая, дымчатая, с глазами, которые светились не огнём, а тревогой.

— Мне не нравится эта лестница, — сказал он. — Она пахнет... — он понюхал воздух, морщился, — ...пахнет решениями. Которые ещё не приняты, но уже пахнут сожалением.

— У тебя чувствительный нос для джинна, — заметила Султана. Она шла впереди, цирковой нож в руке, и казалось, что лестница подстраивается под её походку — не она под неё, а она под неё. Циркачи всегда шли там, где другие падали.

— У меня чувствительный нос для бывшего великого джинна, — поправил Абу-Саид. — Это разные вещи. Как пар и эфир. Один греет, другой — светит. Но вместе они могут взорвать котёл.

— Или спасти город, — сказала Зара.

— Или спасти город, — согласился джинн, но без убеждения. — Что, кстати, статистически менее вероятно.

Воробьёв шла позади, «Султаночка» на плече, молот в руке. Она что-то бормотала себе под нос — не стихи, похоже, а расчёты. Потом остановилась, постучала молотком по эфирному стеклу, и оно звенело — не как стекло, как колокол.

— Здесь пусто, — сказала она. — Под нами. Не пропасть — пустота. Как будто кто-то вырезал кусок мира и забыл заплатить.

— Или вырезал, чтобы спрятать, — сказал Гибрид. Он шёл последним, и его четыре руки касались стен по очереди — латунные металл, эфирные — стекло. — Я чувствую. Там, внизу, в пустоте — куб. Не тот, что у вас. Другой. Он плачет. Не звуком. Резонансом.

— Можем ли мы... — начал я.

— Нет, — сказал Гибрид. — Пустота — это не место. Это отсутствие места. Туда можно упасть, но нельзя спуститься. Это как... — он замолчал, подбирая слова, — ...как забыть своё имя. Ты знаешь, что оно было. Но не можешь произнести.

Лестница кончилась дверью. Не чёрной, как первая. Белой. Слишком белой, как будто её выкрасили, чтобы скрыть, что под краской — сажа, кровь, история.

Султана толкнула её ногой. Дверь открылась без скрипа — что было почти оскорблением. Двери должны скрипеть. Это их способ сказать: «Ты входишь в моё пространство, будь вежлив».

2. Тронный зал, который оказался спальней

Мы оказались не в зале. В спальне. Большой, с высокими окнами, через которые падал тусклый свет — не солнечный, а тот, что остаётся, когда солнце устало и сдаётся. В центре — не трон. Кровать. Широкая, с балдахином из эфирных нитей, которые пульсировали слабым зелёным светом, как жилы на руке умирающего.

На кровати лежала Малика.

Не та, что я видел на приёме — величественная, немногословная, с глазами, которые смотрели сквозь тебя, как через пустое окно. Эта была... маленькой. Скрюченной. С волосами, разбросанными по подушке, с руками, сжимающими что-то у груди. Куб. Чёрный, матовый, с белыми прожилками, похожими на трещины во льду.

— Она спит, — прошептала Зара.

— Она не спит, — сказал Гибрид. — Она заперта. Куб держит её. Или — она держит куб. Я не различаю. Это как спросить: цепь держит собаку, или собака держит цепь?

— А какой ответ? — спросила Воробьёв.

— Зависит от того, кого спросить. Собака скажет: «Цепь». Хозяин скажет: «Собака». Цепь молчит. Потому что цепи не спрашивают.

Я подошёл к кровати. Ключ Всего был тёплым — не горячим, не холодным. Просто тёплым, как рука, которую протягивают, не зная, примут ли.

— Малика, — сказал я тихо.

Она не открыла глаз. Но куб в её руках вспыхнул — едва, на мгновение, и я увидел: внутри него, в чёрной глубине, что-то двигалось. Не плавало. Сидело. Скрюченное, с головой, приподнятой, как будто смотрело на меня.

— Там кто-то есть, — сказал я.

— Там — тот, кто вложил куб, — сказал Гибрид. — Он не в кубе. Он — куб. Или часть него. Это... сложно.

— Упрости.

— Человек, который хотел тишины, разделился. Часть осталась в кубе. Часть — в Малике. Они держат друг друга. Как два котла, соединённые трубой. Если разорвать связь — оба взорвутся.

— Или оба проснутся, — сказала Зара.

— Или оба умрут, — сказал Абу-Саид. — Что, кстати, мой любимый сценарий. Потому что он требует меньше объяснений.

Султана обошла кровать кругом, цирковым шагом, который позволял видеть всё — и балдахин, и окна, и тень в углу, которую я не заметил.

— Там кто-то есть, — сказала она, не оборачиваясь. — В углу. Смотрит.

Я повернулся. Угол был пуст. Но когда я прищурился, увидел: не пуст. Там была тень. Не от балдахина, не от окна. Собственная. С головой, согнутой, с руками, которые были не руками — воронко-рты, как у Тихарей, но не втягивающие. Дующие. Дующие тишину в комнату, в Малику, в куб.

— Тихарь? — спросил я.

— Нет, — сказал Гибрид. — Это... обратный Тихарь. Он не забирает голоса. Он даёт тишину. Но даёт слишком много. Как тот, кто лечит голод обжорством.

— Как его остановить? — спросила Воробьёв. Она уже держала молот обеими руками, готовая бить. Но куда? Тень не имела тела. Только направление.

— Спросить, — сказал я.

Я подошёл к углу. Ключ в руке. Не поднял — просто держал, как фонарь, который ещё не решил, светить или нет.

— Кто ты? — спросил я.

Тень замерла. Потом — медленно, с трудом, как будто слова давались ей впервые за годы — ответила. Голос был не из угла. Он был из стен, из пола, из самой тишины, которая застыла в комнате.

— Я — тот, кто просил. Тишину. Мира. Конца войны. Мне дали. Но дали слишком много. И я... я не могу перестать давать. Это уже не я. Это — то, чем я стал.

— Имя, — сказал я. — Дай мне имя. Не тени. Человека.

Тень дрогнула. И — на мгновение — стала меньше тенью, больше человеком. Я увидел лицо. Старое, усталое, с глазами, которые когда-то были не серыми, а... зелёными? Голубыми? Цвет потерялся, но форма осталась.

— Малик, — сказала тень. — Малик бинт-Хасан. Отец Зары. Создатель Прародителя. Тот, кто хотел, чтобы мир замолчал... и замолчал сам.

Зара сделала шаг. Потом — ещё. Рюкзак жужжал, не пел — жужжал, как механизм, который не знает, радоваться или плакать.

— Папа? — сказала она.

Тень — Малик — повернулся к ней. И я увидел: воронко-рты его рук не дули в её сторону. Они закрылись. Свернулись. Как будто даже тень, даже забвение, даже тридцать лет тишины не могли заставить его забыть голос дочери.

— Зара? — сказал он. — Ты... ты выросла. Я не видел. Я не мог видеть. Я был здесь. В кубе. В ней. Держал её, чтобы она не кричала. Потому что когда она кричит — город помнит. А когда помнит — спорит. А когда спорит — умирает.

— Но город умирает сейчас, — сказала Зара. — От тишины. От твоей тишины.

Малик замер. Его тень дрожала, как пламя свечи, которую тревожит сквозняк.

— Я не знал, — сказал он. — Я думал... я думал, если замолчат все, если перестанут спорить, если забудут, зачем воевали — мир наступит. Но я не знал, что тишина тоже убивает. Что она убивает медленнее войны, но вернее.

— Тогда перестань, — сказала Зара. — Отпусти её. Отпусти куб. Вернись.

— Я не могу, — сказал он. — Если я отпущу — куб взорвётся. И она умрёт. И я умру. И тишина... тишина останется. Навсегда. Это ловушка. Я построил её сам. Для мира. А оказалось — для себя.

Я посмотрел на Ключ. Он был тёплым. Не тяжёлым. Не лёгким. Просто — готовым.

— Есть другой путь, — сказал я.

Все посмотрели на меня. Даже тень Малика.

— Какой? — спросил Гибрид.

— Не отпускать. Не держать. Спросить.

— Спросить куб?

— Спросить Малику. Она спит, но она слышит. Она всегда слышала. Иначе зачем ей куб? Зачем ей тишина, если не для того, чтобы наконец услышать то, что кричит слишком громко?

Я подошёл к кровати. Встал на колени. Положил Ключ на простыню — рядом с её рукой, рядом с кубом.

— Малика, — сказал я. — Ты слышишь? Я — Игнат. Механик. Не герой. Не маг. Просто тот, кто чинит. И я вижу: ты сломана. Не кубом. Не тишиной. Ты сломана тем, что никто не спросил тебя. Что ты хочешь. Что ты помнишь. Что ты... поёшь.

Ключ вспыхнул. Не ярко — тихо, золотым. И я услышал. Не голос. Ритм. Из куба. Из Малики. Из стен. Тот самый, что мама пела. Тот, что Зара пела в Башне. Тот, что Гром храпел в пустыне.

Тяжёлый удар — лёгкий. Железо — эфир. Прошлое — будущее. И снова — любовь.

Малика открыла глаза.

Не механические. Не эфирные. Человеческие. Усталые. Плачущие. Но — открытые.

— Я... — сказала она, и голос был хриплым, непривычным, как голос, который долго молчал. — Я помню. Песню. Маму. Она пела... она пела мне. Когда я была маленькая. До трона. До куба. До тишины.

— Она поёт до сих пор, — сказала Зара. — В Котле. В стенах. В нас.

Малика посмотрела на куб в своих руках. Потом — на тень Малика в углу.

— Ты, — сказала она. — Ты хотел мира. Я хотела тишины. Мы оба ошиблись. Мир — это не тишина. И тишина — это не мир.

Она сжала куб. Не бросила — сжала. И куб... запел. Не тишиной. Ритмом. Тем самым, что был в ней, в Котле, в маме, в Заре, во мне.

Тень Малика вздрогнула. И — впервые за тридцать лет — улыбнулась. Не грустно. Просто. Как человек, который наконец может перестать быть тенью.

— Спасибо, — сказал он. — За то, что спросили.

И растворился. Не взорвался. Не умер. Просто... вернулся. Куда — не знаю. Но в комнате стало легче. Воздух — не тяжелее. Свет — не тусклее. Просто — по-другому.

Малика села на кровати. Куб в руках потускнел — не погас, потускнел. Стал обычным камнем, которым можно швырнуть в окно, если сильно захочется.

— Я... — сказала она, и замолчала, потому что не знала, что сказать после тридцати лет тишины.

— Не надо, — сказал я. — Сначала — чай. Потом — слова. Потом — всё остальное.

— У меня нет чая, — сказала она. — Я забыла, где чайник.

— Я механик, — сказал я. — Я найду чайник. И починю. Это единственное, что умею.

Абу-Саид, вернувшись к синей кошке, фыркнул.

— Не единственное. Ты ещё умеешь задавать неудобные вопросы. И заставлять мир отвечать. Это... редкий навык.

— Дефицитный, — сказала Султана, убирая нож.

— И дорогой в обслуживании, — добавила Воробьёв.

— Но полезный, — сказал Гибрид. — Мне нравится. Полезное лучше красивого.

Мы стояли в спальне, которая больше не была тюрьмой, и я думал о том, что мир — это не то, что чинят раз и навсегда. Мир — это старый котёл, который нужно слушать каждый день. И петь ему, когда он забывает мелодию.

Малика посмотрела на Зару. На меня. На куб, который был теперь просто камнем.

— Расскажите мне, — сказала она. — Что произошло, пока я спала. Всё. Даже то, что неправда. Особенно то, что неправда. Я забыла, как отличать.

— Это займёт время, — сказал я.

— У меня есть время, — сказала она. — Тридцать лет. Я должна их наверстать.

Мы сели. На пол, на кровать, на подоконник. Абу-Саид свернулся клубком на подушке. Гибрид стоял у двери, стражем. Султана жонглировала ножом, не глядя. Воробьёв что-то чинила в «Султаночке» — перо, скрипевшее.

И я начал рассказывать. Про Сокола, который ревнует. Про избушку, которая обижается. Про Котёл Ермака, который гудит басом и учит баритону. Про пустыню, где гиганты храпят в такт. Про Башню, которая забыла, как молчать.

Малика слушала. Иногда кивала. Иногда — улыбалась. Иногда — закрывала глаза, и я замирал, боясь, что она снова заснёт. Но она просто слушала. По-настоящему. Как тот, кто впервые за тридцать лет слышит не тишину, а мир.

А за окном Шахрисабз просыпался. Фонтаны забыли, как шептать, и снова запели. Трубы вспомнили, как дымить вверх. Котёл Ермака гуднул — громко, радостно, с фальшивой нотой, которую он ещё не научился исправлять.

Мир был сломан. Но сломанный мир — это уже не тишина. Это возможность. Для механика. Для сказочника. Для того, кто умеет спрашивать.

----

Конец главы семнадцатой

Глава 18

Глава 18. В которой прибывает почта, а почтальон оказывается опаснее письма

1. Утро, которое не знало, что ему пора быть тихим

Мы проснулись на полу тронного зала. Не потому что кроватей не было — были. Но после ночи рассказов, чая (который Малика нашла, хотя чайник оказался сломанным, и Воробьёв чинила его до трёх утра, причём чайник в итоге заработал, но теперь пел песенку вместо свистка), и ещё чая — все мы забыли, как добираться до спален.

Абу-Саид спал на балдахине, в форме мотылька размером с котёнка. Его крылья светились тускло, пульсируя в такт храпу, который издавал Гибрид. Гибрид храпел резонансом — тяжёлый удар, лёгкий, железо, эфир. Звучало как колыбельная для механиков.

Султана спала на подоконнике, свернувшись кольцом, как та самая змея на броши её матери. Нож лежал под подушкой, которой служил свёрнутый ковёр.

Воробьёв спала сидя, прислонившись к «Султаночке», которая тоже спала — клюв под крылом, одна лапка подобрана. Молот лежал на коленях, готовый к немедленному пробуждению.

Зара спала, обняв рюкзак. Рюкзак жужжал — тихо, почти нежно, как механизм, который наконец может отдохнуть, не боясь потерять хозяйку.

Малика спала на троне. Не на кровати — на троне, который она попросила принести, потому что тридцать лет на кровати, даже царской, делают трон привлекательным. Она спала с кубом на коленях. Куб был теперь серым, матовым, похожим на обычный камень, который можно найти в любом овраге. Но иногда, когда Малика переворачивалась, куб вспыхивал — едва, на мгновение — и вспышка была похожа на вздох.

Я спал у двери, Ключ под головой. Неудобно, но привычно. Механики привыкают спать там, где чинят — иначе просыпаешься, а механизм уже сломался снова.

Разбудил нас гул.

Не гул Котла Ермака — другой. Выше, острее, с привкусом чего-то... срочного. Как будто кто-то решил, что мир должен проснуться именно сейчас, и послал за ним механическую стерву.

— Что это? — прохрипела Султана, не открывая глаз. Нож уже был в руке. Циркачи умеют так.

— Почта, — сказал Гибрид, открывая все свои глаза — два светящихся, плюс двадцать, которые оказались встроены в кристаллическую голову, но он их редко использовал, потому что «они пугают детей». — Эфирная почта. Летит на 147 герцах. Несёт срочное.

— Откуда ты знаешь про почту? — спросила Воробьёв, просыпаясь и тут же чихая — от пыли, от эфира, от жизни вообще.

— Я помню. Прародитель помнил. Мы помним многое, что не должны.

Гул усилился. Потом — удар. Не сильный, но точный. В окно. В тронный зал. В нас.

Мы подскочили. Я выхватил Ключ. Султана — нож. Воробьёв — молот. Гибрид — встал четырьмя руками в стойку, которую, должно быть, показывала ему Султана в пустыне. Зара — обняла рюкзак. Малика — открыла глаза и сказала, не поднимаясь с трона:

— Не бойтесь. Это просто письмо.

В окне, в раме разбитого стекла (Воробьёв тут же зашипела: «Я починю!»), сидел... нет, стоял... нет, висел механизм. Не птица. Не шмель. Что-то среднее, с четырьмя крыльями — двумя паровыми, двумя эфирными, которые не махали, а вибрировали, создавая резонанс, который держал его в воздухе. Тело — цилиндрическое, похожее на старый почтовый ящик, только с ногами. Шестью. Тонкими, шарнирными, с присосками на концах, которые позволяли ему цепляться за что угодно. Голова — отсутствовала. Вместо неё была доска для объявлений, на которой мелькали буквы, как у Сокола, только быстрее, нервнее.

«СРОЧНОЕ. ДОСТАВЛЕНО. ПОДПИСЬ.»

— Это Почтальон, — сказала Малика, садясь на троне прямее. — Эфирно-паровая служба доставки. Создана моим... — она замялась, — ...моим дедом. Для срочных сообщений между городами. Они летают на границе парового и эфирного, где ветры непредсказуемы, но быстрые.

— Он требует подпись, — сказал я, глядя на мигающие буквы.

— Он всегда требует. Это его... профессиональное заболевание.

Почтальон спрыгнул с окна на пол. Шесть ног стукнули одновременно, создав ритм, похожий на тот, что я выбивал у Котла Ермака, только быстрее, нервнее, как будто кто-то вложил в механизм срочность, но забыл добавить терпение.

Из бока цилиндра выдвинулся лоток. В лотке — письмо. Не берёста, как у Морозова. Металлический цилиндр, запаянный, с печатью. Печать была двойной: с одной стороны — двуглавый орёл, с другой — эфирный полумесяц. Совет Котлов. Официально.

— Кому адресовано? — спросила Зара.

Почтальон повернул доску. Буквы замелькали: «ИГНАТ САМОСАДОВ. МЕХАНИК. ПОСОЛЬСТВО РУССКОЕ. ШАХРИСАБЗ.»

— Это я, — сказал я, не подходя. — Но я не заказывал.

— Не заказывали — не значит не получите, — сказал Почтальон.

Все замерли. Потому что он говорил. Не мигал буквами — говорил. Голос был не из доски. Он был из самого механизма, из вибрации крыльев, из резонанса паровых и эфирных трубок. Звучало как оркестр из двух инструментов, которые репетировали в разных комнатах, но случайно попали в такт.

— Ты... разговариваешь? — спросила Султана.

— Я доставляю. Разговор — часть доставки. Если адресат не понимает, куда подписывать — доставка не состоялась. Я не умею не доставлять. Это мой... — он замялся, и крылья вибрировали сбивчиво, — ...это моё всё.

Я подошёл. Взял цилиндр. Тяжёлый. Горячий, как будто летел быстро, и трение о воздух нагрело металл.

— Подпись, — сказал Почтальон.

— Чем подписывать?

Почтальон выдвинул из бока иглу. Острая, хромированная, с эфирным свечением на кончике.

— Кровью, — сказал он. — Или паром. Или эфиром. Или словом, которое вы готовы отдать. Я принимаю любую валюту. Но должен принять. Иначе — не доставлено.

— Слово? — переспросил я.

— Слово. Одно. Которое вы готовы отдать и забыть. Я запишу. И оно станет моим. Часть меня. Я буду нести его, пока не найду того, кому его можно доставить.

Я посмотрел на Зару. Она пожала плечами — механическими, с тихим жужжанием подшипников.

— Это... странная почта, — сказала она.

— Эфирная почта, — сказал Почтальон, и в его голосе — если у механизма может быть голос — проступила гордость. — Мы не просто несём. Мы запоминаем. Каждое письмо — часть нас. Каждая подпись — часть вас. Мы — архив, который летит.

Я взял иглу. Подумал. Какое слово готов отдать? «Механик»? Нет, это я. «Ключ»? Нет, это он. «Дом»? Дома нет. «Мама»? Мама в Котле, в стенах, в ритмах. Не моё отдавать.

— «Спрошу», — сказал я.

— Что? — Почтальон наклонил доску, буквы замерли.

— Слово. «Спрошу». Я его отдаю. Ты его запомнишь. И когда найдёшь того, кому его нужно доставить — передай.

Почтальон замер. Потом — игла вспыхнула, коснулась моей ладони. Не больно. Щекотно. И я почувствовал: слово ушло. Не забылось — просто... перешло. Как письмо, которое отправил, но копия осталась.

— Принято, — сказал Почтальон. — «Спрошу». Записано. Буду нести. Пока не найду адресата.

Он отступил к окну. Шесть ног цепко ухватились за раму.

— Ещё, — сказал он, не оборачиваясь. — Письмо не одно. Второе. Неофициальное. Прицеплено. Не требует подписи. Но требует... осторожности.

Из бока выдвинулся второй лоток. Меньше. Тоньше. В нём — конверт из бересты. Без печати. С надписью карандашом, дрожащим, спешным: «Игнату. Срочно. Не читать вслух.»

Почтальон спрыгнул с окна. Крылья взревели, и он исчез в сером небе, оставив после себя только запах — горячий металл, сгоревший эфир, и что-то ещё. Что-то, похожее на... слово? Нет. На обещание, которое кто-то дал и кто-то забыл.

2. Письмо, которое не хотелось открывать

Я сел на пол. Открыл цилиндр. Внутри — свиток, пергамент, печать царская. Читал вслух, потому что Малика спрашивала взглядом, и Зара тоже, и даже Гибрид наклонил голову, хотя, казалось, ему всё равно.

«Игнат Самосадов, механик царский, посол невольный. Совет Котлов состоялся. Без тебя. Без меня. Без делегаций, которые исчезли. Царь жив. Но не правит. Кто-то сидит на троне вместо него. Кто-то, кто знает, как чинить не механизмы — людей. Чинит так, что они не помнят, кем были. Морозов найден. Жив. Но не говорит. Только пишет. На стенах. На полу. На своей коже. Одно слово: «Спрошу». Ты — единственный, кто остался. Кто ещё спрашивает. Приезжай. Или не приезжай. Но если не приедешь — забудь, как чинить. Потому что мир, который не чинят, ломается быстрее, чем мир, который чинят неправильно. Подпись: тот, кто ещё помнит своё имя.»

Я свернул пергамент. Руки дрожали. Не от страха — от веса. От того, что «спрошу» — слово, которое я только что отдал Почтальону — было уже написано. На стенах. На коже. Кем-то, кто не знал, что я его отдам.

— Морозов, — сказала Зара. — Он жив?

— Жив. Но не говорит.

— Почему?

— Потому что кто-то забрал его голос. Или он сам отдал. Как я только что отдал слово.

Малика встала с трона. Куб в руках, она подошла к окну. Смотрела на город, который просыпался — фонтаны пели, трубы дымили, Котёл Ермака гудел, наконец, в такт.

— Я знаю, кто сидит на троне в Москве, — сказала она. — Не знаю имени. Но знаю — кто. Это тот, кто создал Почтальонов. И Тихарей. И куб тишины. Он был моим учителем. Прежде чем стать моим тюремщиком.

— Имя, — сказал я. — Дай мне хоть что-то.

— Он не имеет имени. Или имеет слишком много. Он — механик, как ты. Но он чинит не механизмы. Он чинит смыслы. Заставляет слова означать другое. «Мир» — значит «тишина». «Любовь» — значит «подчинение». «Свобода» — значит «забвение». Он чинит мир, Игнат. И он чинит его неправильно. Но так убедительно, что мир благодарен.

Я посмотрел на Ключ. Он был тёплым. Не тяжёлым. Не лёгким. Просто — готовым.

— Тогда поедем, — сказал я. — В Москву. Чинить механика, который чинит мир.

— Это... самоубийство, — сказал Абу-Саид, превратившись из кошки в огонёк и обратно, словно не мог решить, в какой форме лучше переживать новости.

— Это работа, — сказал Воробьёв. — У меня дед говорил: «Если механик сломался — вызови другого механика. Если все механики сломались — чини сам. И плачь потом. Но чини сначала».

— У тебя много мудрости от деда, — заметила Султана.

— Дед был многословный. Особенно после самогона.

Малика повернулась к нам. Впервые за тридцать лет она выглядела не царицей, не узницей — просто женщиной, которая проснулась и поняла, что мир сломался, пока она спала, и теперь ей нужно решать: чинить самой или довериться механику с кувалдой и Ключом.

— Я пойду с вами, — сказала она.

— Ты не можешь, — сказал я. — Ты тридцать лет не ходила. Твои ноги...

— Мои ноги помнят, — сказала она. — Они просто забыли, что помнят. Это разные вещи. Как ты, Игнат, отличишь?

Я не ответил. Потому что не знал.

3. Почтальон, который вернулся

Мы собирались. Воробьёв чинила «Султаночку» — перо, которое скрипело, и теперь птица пела в полголоса, репетируя. Султана проверяла ножи — у неё их оказалось семь, и она не знала, когда успела их нажить. Гибрид стоял у двери, слушая эфир, и его кристаллическая голова светилась то золотым, то зелёным, как светофор, который не может решить, пропускать или останавливать.

Зара сидела на полу, рюкзак на коленях, и что-то записывала на берёсте — ритмы, которые помнила, чтобы не забыть. Потому что мир, в котором слова меняют значение, нуждается в записанных ритмах, которые нельзя переписать.

Малика одевалась. Не в царские одежды — в простое, серое, похожее на то, что носили механики в мастерских. Она нашла его в сундуке у трона — «мои старые вещи, — сказала она, — до того, как я стала тишиной».

Абу-Саид ворчал, перечисляя, что мы забыли взять: «Чайник. Запасные нити. Карту. Запасного джинна...»

— Запасного джинна нет, — сказал я.

— Вот именно. И это проблема.

Гул. Тот самый. 147 герц. Срочный.

Почтальон влетел в окно, не замедляясь. Шесть ног ухватились за балдахин, и он повис над нами, крылья вибрируя, доска мигающая.

«ВОЗВРАТ. НЕДОСТАВЛЕНО. СЛОВО.»

— Что? — спросил я.

— «Спрошу», — сказал Почтальон. — Я нёс его. Но каждый, кого спрашивал — не принимал. Они боятся спрашивать. Они боятся ответов. Слово вернулось. Не может быть доставлено, если нет адресата. Но не может остаться у меня — я не автор. Возвращаю. С процентами.

— Какими процентами?

Почтальон выдвинул иглу. Коснулся моей ладони. И я почувствовал: слово вернулось. Но не одно. Два. «Спрошу» — и ещё одно. «Отвечу».

— Второе — моё, — сказал Почтальон. — Плата за хранение. Я отдаю его тебе. Потому что ты — единственный, кто спрашивает. Когда найдёшь того, кто отвечает — передай. Это... моя работа. Не просто доставлять. Соединять. Спрашивающих с отвечающими. Это то, что осталось от человека, которым я был. До того, как стал механизмом.

Я посмотрел на него. На доску, на шесть ног, на крылья, которые вибрировали в такт моему сердцу.

— Ты был человеком?

— Я был почтальоном. Это почти человек. Мы несём, пока можем. Потом — становимся тем, что несёт. Но всё ещё помним. Что значит ждать письма. Что значит — получить.

Он оттолкнулся от балдахина. Взмыл к окну.

— Ещё, — сказал он, не оборачиваясь. — Второе письмо. То, что было прицеплено. Оно... оно не от того, кто подписался. Оно от того, кто не может подписаться. Потому что у него нет рук. Или имени. Или голоса. Но он пишет. Через меня. Через крылья. Через ветер.

Он улетел. Оставив после себя запах — горячий металл, сгоревший эфир, и что-то ещё. Что-то, похожее на надежду, которую кто-то забыл в почтовом ящике.

Я посмотрел на берёсту. На надпись: «Не читать вслух».

Открыл. Прочитал про себя. И — впервые за долгое время — рассмеялся. Не потому что было смешно. Потому что было знакомо.

«Игнат. Если ты это читаешь — значит, Почтальон ещё летает. Значит, мир ещё не совсем сломан. Я — тот, кто сидит на троне вместо царя. Нет, не тот, о ком думает Малика. Другой. Я — тот, кого она забыла. Брат. Младший. Тот, кто не умел чинить, но умел просить. И просил слишком много. Теперь я сижу на троне, и мне приносят кубы тишины, и я не знаю, зачем. Я не чиню мир. Я просто — не мешаю тому, кто чинит. Приезжай. Не спасать. Просто — спроси меня. Потому что я тридцать лет не слышу вопросов. Только приказы. И я забыл, как отличать одно от другого. Подпись: тот, кто ещё помнит, что хотел быть другим.»

Я свернул берёсту. Посмотрел на Зару. На Малику. На Гибрида, который стоял у двери, и его два сердца билось в такт — тяжёлый удар, лёгкий, железо, эфир.

— Два трона, — сказал я. — Два механика. Один чинит мир неправильно. Другой — не чинит вообще. И между ними — мы.

— И между ними — дорога, — сказал Артамон, появившись в дверях. Он стоял, опираясь на косяк, и выглядел так, будто не спал тридцать лет, а не три ночи. — Сокол готов. Пар — в котле. Эфир — в трубах. Но он требует... — Артамон замялся, — ...он требует, чтобы Малика сказала ему что-то. Лично. Потому что он ревнует. К эфирным птицам, к Почтальонам, ко всему, что летает, кроме него.

Малика улыбнулась. Впервые за тридцать лет — по-настоящему, не тенью улыбки, а самой улыбкой, которая помнит, как это делается.

— Сокол, — сказала она, — я помню тебя. Ты был маленьким. Ты возил мою мать. Она говорила: «Этот паровоз — единственный, кто не спрашивает, куда ехать. Он знает». Ты знаешь сейчас?

Из глубины посольства донёсся гул. Долгий, радостный, с фальшивой нотой, которую Сокол ещё не научился исправлять. Но в этом гуле было слово. Одно. «ДА».

— Тогда поедем, — сказала Малика. — Вместе. Потому что мир — это не место. Это направление. И мы ещё не выбрали, куда.

Мы вышли. На перрон. К Соколу, который гудел, ревновал, ждал. К городу, который просыпался. К дороге, которая вела в Москву, где два трона, два механика, и кто-то, кто ещё не знал, что его будут спрашивать.

Абу-Саид, усевшись на плече, ворчал:

— Я предупреждал. Но вы, конечно, не послушаете. Хорошо. Кто-то же должен ворчать, чтобы мир знал: он ещё не идеален.

— Мир никогда не будет идеален, — сказал я.

— Вот именно. И это его единственное совершенство.

Мы залезли. Сокол тронулся. И — впервые за тридцать лет — из трубы вырвался пар, который образовал не слово. Предложение. «ДОМОЙ.»

Мы поехали.

----

Конец главы восемнадцатой

Глава 19

Глава 19. В которой Сокол заблуждается, а заблуждение оказывается станцией

1. Путешествие, которое не хотело начинаться

Сокол гудел, но не уверенно. Его паровой котёл, обычно ритмичный и громогласный, издавал что-то среднее между стоном и вопросом — как будто механизм не знал, ехать ли вперёд или вернуться назад и проверить, не забыл ли он выключить чайник. Артамон, в кабине, матерился монотонно, перебирая рычаги, которые вели себя как дети в приёмной у царя — каждый тянул в свою сторону.

— Эфирные трубки забиты! — кричал он в окно, хотя ветер съедал половину слов. — Сокол путает пар с эфиром! Он думает, что он — гибрид!

— Он ревнует к Гибриду? — спросила Султана. Она сидела на крыше, как всегда, но теперь не одна — рядом устроился Гибрид, его четыре руки держались за обгоревшие края вагона, а кристаллическая голова светилась то золотым, то зелёным, в такт колебаниям Сокола.

— Не ревнует! — взвизгнул Артамон. — Он... он... — он замялся, подбирая слово, — ...он идентифицируется! Считает себя эфирно-паровым! Это как если бы кузнец вдруг решил, что он — балерина!

— Кузнец может быть балериной, — сказала Воробьёв из второго вагона. Она чинила что-то в «Султаночке», и её голос доносился приглушённо, сквозь пение птицы и стук молота. — Мой дед танцевал на свадьбе. С кувалдой. Это был... специфический балет.

— Это не помогает! — Артамон снова дернул рычаг, и Сокол вздрогнул, из трубы вырвался пар, который образовал слово: «КТО.»

— Он спрашивает, — сказала Зара. Она сидела рядом со мной, рюкзак на коленях, и смотрела в окно, где пустыня сменялась степью, степь — редкими деревьями, деревья — чем-то, похожим на цивилизацию, но неуверенной в себе.

— Он всегда спрашивал, — сказал я. — Просто раньше — «куда», а теперь — «кто».

— Разница есть?

— Огромная. «Куда» — это дорога. «Кто» — это... — я замолчал, потому что не знал, как закончить. Потому что сам не знал, кто я, когда не чинил.

Абу-Саид, в форме кошки, лежал на полу вагона, животом кверху, лапами в воздухе — поза, которую он называл «медитацией», а я называл «профессиональным бездействием».

— Вы все задаётесь неправильным вопросом, — сказал он, не открывая глаз. — Сокол не спрашивает «кто». Он спрашивает «почему не я». Это ревность. Но не к Гибриду. К Почтальону.

— К Почтальону?

— Почтальон летает быстрее. Несёт срочное. Имеет шесть ног. Сокол — паровой, мощный, но медленный. Он возит. Почтальон — доставляет. Это разные социальные статусы. Сокол хочет быть доставщиком. Но он — возильщик. Это травма.

— У паровозов бывает травма? — спросила Малика. Она сидела в углу, куб на коленях, и смотрела на мир, который проносился за окном, с удивлением ребёнка, который впервые видит, что за стенами не только стены.

— У всего, что работает, бывает травма, — сказал Абу-Саид. — Это первый закон механики, который не записан в учебниках. Потому что механики не умеют читать травмы. Они чинят. А травма — не ломается. Она... изнашивается.

Сокол гуданул. Грустно. Из трубы вырвался пар: «ВОЗИЛЬЩИК.»

— Видите? — сказал Абу-Саид. — Он услышал.

2. Станция, которая не была на карте

Сокол затормозил неожиданно. Не плавно — рывком, который бросил всех вперёд. Султана с Гибридом чуть не слетели с крыши — она ухватилась за трубу, он — за её ногу, и оба повисли, пока Сокол не остановился окончательно.

— Что?! — крикнул Артамон, выглядывая из кабины. — Почему остановились?!

Перед нами была станция. Не на карте. Не в памяти Сокола. Не в моей. Небольшая, с одной платформой, с навесом из ржавого железа, с табличкой, которую ветер давно стёр, оставив только два символа: «??».

— Это не станция, — сказала Зара. — Это... ошибка. На эфирном уровне. Место, где дорога запуталась и решила стать местом.

— Дороги не решают, — сказал я.

— Эта — решила. Смотри.

Она указала. Платформа была не пуста. На ней стоял человек. Нет, два. Нет — трое. Они появлялись постепенно, как будто кто-то проявлял их из тумана, который не был туманом, а просто... неопределённостью.

Первый — высокий, в сером плаще, с капюшоном, скрывающим лицо. В руках — трость. Не деревянная, металлическая, с рукоятью в виде гаечного ключа.

Второй — низкий, широкий, в кожаном фартуке, испещрённом ожогами и следами кислоты. На голове — очки с тремя линзами, одна поверх другой, и все три смотрели в разные стороны.

Третий... третий был не человеком. Не механизмом. Что-то среднее. Ростом с ребёнка, но тело — сплошь из шестерёнок, пружин, нитей, которые двигались, не касаясь друг друга, создавая форму, похожую на человека, но не человека. Голова — стеклянная колба, внутри которой плавал свет. Не один. Много. Десятки маленьких огоньков, как созвездие в банке.

— Механики, — сказал Воробьёв, выглянув из окна. — Я узнаю по рукам. Смотри — у первого мозоли от ключа. У второго — ожоги от кислоты. А у третьего...

— У третьего нет рук, — сказал я.

— У третьего — руки из идей, — сказал Гибрид. Он спустился с крыши, подошёл к краю платформы, и его четыре руки сложились в жест, который я не понял, но третий — тот, что из шестерёнок — ответил тем же. — Он — Мысль. Тот, кого создали, чтобы думать. Но не чувствовать. И он... он заплатил за это.

— Чем? — спросила Зара.

— Своими огоньками. Каждый раз, когда он думает — один гаснет. Он думает слишком много. И гаснет.

Высокий в сером плаще сделал шаг вперёд. Трость стукнула о платформу, и звук разнёсся — не громко, но в такт сердцу Сокола, который вздрогнул и гуднул в ответ.

— Игнат Самосадов, — сказал высокий. Голос был ровным, без интонаций, как будто его записали на берёсту и воспроизводят. — Мы ждали. Не тебя. Того, кто спросит. Но ты — близко.

— Кто вы? — спросил я.

— Мы — Станция. Те, кого дорога забыла. Когда Сокол запутался, мы появились. Чтобы спросить: куда ты едешь? Не географически. Смыслово.

— В Москву.

— Зачем?

— Чтобы... — я замялся. Потому что ответы, которые были у меня вчера, сегодня звучали иначе. Чтобы спасти царя? Царь, может, не хочет спасения. Чтобы остановить механика, который чинит мир? А если мир хочет быть починен? Чтобы найти Морозова? Морозов уже написал на стенах всё, что хотел.

— Чтобы спросить, — сказал я наконец.

Высокий кивнул. Трость стукнула снова, и Сокол вздрогнул — но уже не от страха. От внимания.

— Хороший ответ. Не правильный. Но хороший. Мы дадим тебе кое-что. Не потому что ты достоин. Потому что ты — единственный, кто проехал мимо нас за тридцать лет, и мы устали ждать.

Низкий в фартуке подошёл ближе. Три линзы очков смотрели на меня одновременно — одна в глаза, одна в Ключ, одна куда-то за спину, туда, где, должно быть, была моя тень.

— Я — Кислота, — сказал он. Голос был хриплым, как будто он сам проглотил то, чем работал. — Я чиню то, что сломано внутри. Не механизмы. Смыслы. Твой Ключ — он сломан. Не физически. Смыслово. Он открывает всё, кроме того, что должен. Я могу починить.

— Как?

— Добавить кислоты. Не настоящей. Метафорической. Кислота смыслов — это вопрос, который ты боишься задать. Дай мне его. Я волью в Ключ. И он откроет то, что должен.

Я посмотрел на Ключ. На Зару. На Малику, которая сидела в вагоне и смотрела на троих странников с удивлением, которое не было страхом — просто усталостью от новых чудес.

— Какой вопрос? — спросил я.

— Тот, который ты не задаёшь себе. Потому что боишься ответа.

Я замер. И понял. Вопрос был простой. Слишком простым, чтобы его задавать. Слишком сложным, чтобы на него ответить.

— Зачем я чиню? — сказал я. — Не механизмы. Мир. Зачем?

Кислота улыбнулся. Или, по крайней мере, то, что я принял за улыбку — губы под тремя линзами двинулись, обнажив зубы, которых не хватало.

— Хороший вопрос. Не правильный. Но хороший.

Он протянул руку. В ладони — флакон. Не стеклянный, кристаллический, с эфирной жидкостью, которая не отражала свет, а поглощала его.

— Капни на Ключ. Одну каплю. Не больше. Смысловая кислота — штука сильная. Переборщишь — Ключ откроет всё. Включая то, что не должно быть открыто.

Я взял флакон. Открыл. Капнул.

Ключ вспыхнул. Не золотым, не зелёным. Цветом, которого не было названия — цветом вопроса, который наконец задан. Он стал тяжёлым. Не невыносимо — осмысленно. Как будто весь вес мира, который я нёс, не зная зачем, вдруг обрёл центр тяжести.

— Теперь, — сказал высокий, — Мысль даст тебе совет. Не потому что ты просил. Потому что она устала думать в одиночестве.

Мысль — тот, что из шестерёнок — подошёл ближе. Стеклянная колба наклонилась, огоньки внутри закружились, образуя форму, похожую на лицо.

— Я думаю, — сказал он. Голос был не из колбы. Он был из шестерёнок, из пружин, из самого процесса мышления, который звучал, как часовой механизм в тишине. — Я думаю, что ты едешь не в Москву. Ты едешь от себя. И Москва — просто направление, которое ты выбрал, потому что остальные заняты. Я думаю, что механик, который чинит мир, — это ты. Тот, кто сидит на троне, — это твоя тень. Тень от Ключа. От того, что ты мог бы стать, если бы перестал спрашивать. Я думаю... — огоньки в колбе потускнели, один погас, — ...я думаю, что тебе нужно не спасать царя. Тебе нужно спасать вопрос. Потому что если вопрос умрёт — ответ станет тиранией.

Он отступил. Шестерёнки скрипнули, пружины вздрогнули, и я понял: мысль стоила ему огонька. Он платил за каждую. И всё равно думал.

— Спасибо, — сказал я.

— Не благодари. Благодарность — это тоже мысль. И она тоже стоит огонька. Просто... езжай. И спрашивай. Даже когда боишься ответа.

Трое отступили к краю платформы. И — растворились. Не исчезли. Просто... перестали быть определёнными. Станция осталась, но табличка теперь показывала не «??», а одно слово: «ДАЛЬШЕ.»

3. Сокол, который решил, кто он

Артамон, в кабине, дернул рычаг. Сокол вздрогнул, гуднул, и из трубы вырвался пар. Не слово. Предложение. «ВОЗИЛЬЩИК. НО. СПРАШИВАЮЩИЙ.»

— Он решил, — сказал Абу-Саид, поднимаясь и тряхнув лапой, словно сбрасывая пыль с мудрости. — Он больше не ревнует. Он — возильщик, который спрашивает. Это... новая профессия. Я не уверен, что она хорошо оплачивается.

— Оплата — не в этом, — сказал я, садясь и держа Ключ, который теперь был тяжёлым по-другому. Не от мира. От смысла.

Сокол тронулся. Платформа осталась позади, исчезая в тумане, который был не туманом, а просто — неопределённостью, которую мы оставили без ответа.

Зара сидела рядом, рюкзак на коленях, и смотрела на меня.

— Ты капнул кислоту, — сказала она. — На Ключ.

— Да.

— И что он открыл?

Я посмотрел на Ключ. На свой отражение в его металле. На глаза, которые смотрели на меня — мои, но не совсем. Глаза того, кто я мог бы стать, если бы перестал спрашивать.

— Он открыл, — сказал я, — что я еду не в Москву. Я еду к себе. И Москва — просто остановка.

— Хороший ответ, — сказала она. — Не правильный. Но хороший.

— Откуда ты знаешь?

— Это то, что я думаю тоже. Отец, мать, куб, тишина — всё это... остановки. Настоящая дорога — внутри. И она ведёт туда, где я ещё не была. Где... — она замолчала, потому что не знала, куда ведёт.

— Где что?

— Где я не боюсь спросить его. Почему. Прямо в лицо. Даже если он — тень. Даже если он — куб. Даже если он — просто ответ, который я не хочу слышать.

Я протянул руку. Она положила свою. Холодную, металлическую, живую.

— Тогда поедем, — сказал я. — К остановкам. К себе. К вопросам.

Абу-Саид, усевшись на плече, ворчал:

— Я предупреждал. Но вы, конечно... — он замолчал, потому что услышал, как Сокол гудит, и в гудении было что-то новое. Не ревность. Не вопрос. Что-то среднее. Что-то, похожее на... песню?

Сокол пел. Не словами. Паром. Ритмом. Тяжёлый удар — лёгкий. Железо — эфир. Возильщик — спрашивающий.

Мы ехали. К Москве. К себе. К тому, что ещё не знали, что спрашивают.

----

Конец главы девятнадцатой

Спасибо за чтение

Вернуться к книге