Обложка Конгломерат душ

Конгломерат душ

Dimoon122

0% прочитано
Стандартный
Dimoon122

Конгломерат душ

Глава 1

Всё закончилось… Да.

Я, кажется, уже мёртв. Что ж, с этим всё равно ничего не поделать. Знаешь, мне никогда не давала покоя одна мысль: в нашем мире нет ничего вечного, а значит, и пустота после смерти не может длиться бесконечно. Эта мысль почему-то греет душу. Если она у меня ещё осталась.

Я лежал и проверял себя, как проверяют карманы после драки. Рука на месте. Пальцы на месте. Дышать не обязательно, и это обстоятельство почему-то беспокоило меньше, чем следовало.

Я попробовал вспомнить что-нибудь живое. Как пахнет дождь по горячему камню, например. Пыль, потом резкий, почти металлический запах, потом пар. Вспомнил в подробностях, до последней капли. И ничего не почувствовал. Я лежал и ждал, что внутри отзовётся. Не отозвалось.

Первым до сознания добрался холод. Не обычный зимний мороз, а чужой и неестественный, какого не бывает на земле. Воздух вокруг казался налитым свинцом, тело — не легче. Стоило открыть глаза, и я снова оказался бы среди живых, будто ничего и не было. Но готов ли я к этому? Открывать глаза не хотелось: в груди упрямо ворочался липкий страх перед неизвестностью. Выбора, впрочем, не было.

Пришлось оглядеться.

Вокруг стояла беспросветная тьма. В глухой тишине медленно проплывали голубоватые сгустки света, выхватывая из мрака куски платформы у меня под ногами. Я поднялся, стараясь удержать равновесие, и на миг задержал дыхание: каменный островок висел в нигде, если это пространство вообще поддавалось описанию.

Один сгусток прошёл сквозь мою ладонь. Я не почувствовал ничего, кроме лёгкого холода, и от этого стало хуже, чем от боли.

Вся поверхность платформы была исчерчена глубокими трещинами, сколами, провалами. Край осыпался под сапогом, и камешки уходили вниз беззвучно, не долетая ни до какого дна. В воздухе держался запах озона и древней пыли.

Не успел я толком понять, где нахожусь, как передо мной из ничего соткалась массивная фигура в тёмном балахоне. Лицо тонуло в глубоком капюшоне. Полы балахона не шевелились, хотя сквозняк здесь был: я чувствовал его на щеке.

— Что это за место? — хотел спросить я, но из горла не вырвалось ни звука.

Вместо ответа в голове зазвучал голос:

— Нарушитель. Тебе здесь не место.

Надо было возразить, объяснить, что я и сам ничего не понимаю. Не успел. Голубоватые сгустки взвились, вытянулись в призрачные цепи и мгновенно обвили тело. Рывок. Скован по рукам и ногам. Ни вздохнуть, ни сказать хоть слово.

Цепи не резали. Они держали так, как держит лёд, если сунуть в него руку: холод шёл не снаружи, а откуда-то изнутри, от костей.

В следующий миг твердь под ногами размякла, превращаясь в вязкое болото. Опора ушла. Цепи с холодным треском потянули меня вниз.

Дёргаться было бессмысленно, но я всё равно дёргался. Мысленные крики разбивались о глухую стену: существо или не слышало меня, или не желало слушать.

Меня затянуло по пояс. Потом по грудь. И тут рядом возник ещё кое-кто: светловласый парнишка с яркими зелёными глазами. От него исходило мягкое, почти тёплое свечение, и там, где оно падало на болото, болото переставало быть болотом.

Он шагнул к фигуре в балахоне и произнёс тихо, но веско:

— Прекрати. Ты же видишь, что это полноценная душа. Не нужно утягивать его ещё глубже.

Фигура напряглась. Лица под капюшоном было не разглядеть, но осанка переменилась так резко, что это дошло даже до меня. Погружение прекратилось. Призрачные цепи чуть ослабили хватку, хотя и не исчезли, всё ещё холодя грудь и плечи.

— Вы не ведаете, что творите, — гулкий голос вновь раздался прямо в голове, а тонкая бледная рука, похожая на веретено, указала на меня. — Он нарушает баланс.

— Уж с этим я как-нибудь сам разберусь, — отмахнулся парнишка, шаг за шагом приближаясь. — Так что свободен.

Силуэт беззвучно растаял во тьме, оставив после себя лёгкое марево. Незнакомец остановился у края провала и протянул мне ладонь:

— Давай, вытащу.

Я перехватил его руку. Рывок — и он, словно я ничего не весил, выдернул меня из вязкой ловушки на твёрдые обломки платформы.

Он отряхнул ладони и оглядел меня сверху вниз, как оглядывают лошадь на ярмарке: зубы, ноги, спина.

— Спасибо… Даже не представляю, чем бы всё закончилось. Можешь объяснить… — я осёкся на полуслове, осознав главное. — Стоп. Я говорю?

— Да-да, здесь ты снова можешь говорить, и холод больше не достанет, — юноша улыбнулся. Искренне, спокойно. — А если в двух словах… ты — это не совсем ты. Не знаю, как сказать помягче…

— Говори как есть, — оборвал я. На сентиментальность не было времени.

— Ладно. Если коротко, ты — конгломерат душ. Подобное случается крайне редко. Обычно такие «сплавы» вообще не способны к существованию, но твой случай — исключение. Поэтому я здесь: хочу предложить тебе лучшие условия во всей вселенной, а именно…

— Подожди. То есть я просто…

Взгляд упал на собственные руки. На месте привычной кожи и плоти я увидел полупрозрачное голубоватое свечение, такое же, как у тех сгустков вокруг, только сохранившее человеческие очертания. Внутри всё сжалось. Сердце, или то, что занимало его место, заколотилось о рёбра.

— Проклятье, что с моим телом?!

Паника накрыла меня с головой, но додумать я не успел: в лицо прилетел короткий и увесистый удар. Голову мотнуло, призрачное тело колыхнулось, в ушах зазвенело.

— Так, сопли мне тут не распускай, — в голосе парня прорезалось раздражение; он явно куда-то спешил. — Соглашаешься на моё предложение — и все довольны, а ты получаешь шанс прожить отличную жизнь.

— Да кто ты вообще такой?! — огрызнулся я, тряхнув головой и отступая на шаг.

— Кайрос. Бог удачи. И давай быстрее соображай, у меня время не бесконечное.

Я замер. Назвать это шоком — значит ничего не сказать. Верить в то, что передо мной стоит бог, не хотелось, но здравый смысл подсказывал: явись сюда кто-то вроде демона, разговор пошёл бы совсем иначе. Ставки слишком высоки, а выбор небогат.

— Ладно, — я выдохнул, собираясь с силами. — Излагай свои условия.

— Вот это другой разговор. Слушай сюда. Тело — живое, целое, не калека. Семья — не нищая, чтобы ты не горбатился с шести лет на чужого дядю. И способности — не гений, но и не пень. Достаточно?

— А подвох?

— Подвох есть, — сказал он. — Но не в этом.

Сделка казалась нереальной. Условия звучали чересчур щедро, и от этой щедрости внутри сразу проснулось подозрение.

— И какая тебе с этого выгода? — напрямую спросил я.

— А вот знать всё подряд тебе не обязательно, — он улыбнулся, нисколько не смутившись. — Ну так что, по рукам?

Возвращаться к тому жуткому существу в балахоне не хотелось категорически. Альтернатива была ровно одна.

— Хорошо. Я согласен.

— Вот и отлично, — Кайрос кивнул. — Сейчас в глазах помутнеет, и начнёшь всё с чистого листа.

В ту же секунду мир действительно поплыл, окрашиваясь в мутную пелену. Мысли смешались, очертания платформы растаяли…

А затем я родился.

Родился я полуэльфом.

Для баллады это, может, и звучное начало, а на деле всё проще: отец человек, мать эльфийка, и весь мой род был поводом для разговоров ещё до того, как я научился эти разговоры понимать.

Род наш звался Вальдерн. На старом северном наречии это означало «держащие перевал», и имя не врало: четыре поколения по отцовской линии провели жизнь в гарнизонах.

Ксавьером меня назвала мать. Имя было из её краёв и значило «новый дом». Отцу оно, кажется, не слишком нравилось: в нём не было ни камня, ни железа. Но спорить он не стал, и это говорило о нём больше, чем все его наставления. Тогда мать ещё не знала, насколько точно попала.

Дом у нас был каменный, в два этажа, с конюшней и двором, вымощенным плиткой. По меркам Серого Брода почти роскошь. На первом этаже пахло хлебом и дымом, на втором — пылью и сушёными травами, которые мать развешивала под потолком. Я знал этот дом наизусть: какая половица скрипит, какая дверь не закрывается до конца, где в стене трещина, похожая на реку.

По утрам отец вставал раньше всех. Я слышал, как он ходит внизу: ровно, тяжело, без лишних шагов. За стол он садился последним и вместо «доброго утра» говорил:

— Спина.

Я выпрямлялся.

— Прямее.

Отца звали Хальвар. Северянин, из бывших военных: двадцать лет в гарнизоне на перевалах, а потом ещё столько же просыпался за час до рассвета, потому что иначе не умел. Строгий — не жестокий. Разницу я понял раньше, чем научился выговаривать его имя целиком. За проступок он не кричал. Он садился напротив, смотрел в глаза и говорил ровным голосом, от которого хотелось провалиться под половицу. Второй раз провиниться после такого разговора не получалось.

Мать в это время резала хлеб. У неё были длинные пальцы и привычка напевать под нос что-то на своём, эльфийском, — так тихо, что слов было не разобрать. Иногда она замолкала на середине и смотрела в окно. Я тогда думал, что она забыла слова. Теперь думаю, что вспоминала.

Мать звали Мирэль. Добрая той тихой добротой, которая не объявляет о себе. Просто ставит на стол лишнюю тарелку. Она была эльфийкой и пришла с юга, от Великого Пекла. О Пекле она молчала. Я знал только, что где-то там горело так, что небо стояло красным несколько лет, и что с тех пор мать вздрагивала, когда в очаге слишком громко стреляли угли.

Однажды я спросил, почему она ушла оттуда.

— Потому что стало нечем дышать, — сказала она и больше ничего не добавила.

Ребёнок в доме был один. У эльфов дети рождаются редко, а от смешанной крови — ещё реже. Соседки судачили, что второго не будет. Оказались правы.

Друзей у меня не завелось. Здешние дети делились на тех, кто не подходил, и тех, кто подходил, чтобы сказать про мои уши. Вторых было больше.

Первый раз это случилось у колодца, мне было семь.

— Эй, полукровка, — сказал мальчишка постарше, из тех, что к зиме уже брились. — У тебя уши как у осла.

Я не нашёлся что ответить. Я вообще плохо отвечал в семь лет.

— Ты слышишь или нет? — Он шагнул ближе. — Осёл.

Я слышал. Надо было уйти. Вместо этого я ударил ладонью, коротко, без замаха, от всей души.

Он сел в грязь. Я остался стоять.

Вечером я долго не мог уснуть. Не от страха. От удовольствия. Мне понравилось бить того, кто первым сказал «осёл», и это я запомнил крепче, чем синяк на костяшках.

Эльфы, вопреки сказкам, не хрупкие. Сказки вообще много врут. После той оплевухи охотников проверять мою кровь на прочность заметно поубавилось. Драться я, если честно, не любил. Просто не видел смысла стоять и ждать.

На меч меня отдали в шесть. Отец не спрашивал, хочу ли я.

Он вынес из сарая деревянный клинок, вырезанный по моему росту, с утяжелённой рукоятью, поставил меня на вытоптанный пятачок двора и сказал:

— Стой ровно.

Я встал.

— Ровно, — повторил он.

Я встал ровнее.

— Пятки вместе. Носки врозь. Клинок — продолжение руки, а не палка, которую ты таскаешь. Понял?

— Понял.

— Не понял. Стоять.

С тех пор каждое утро начиналось с этого «стой ровно». Первые недели у меня дрожали колени. К концу месяца перестали.

Учился я быстро. Не потому, что был талантлив, хотя отец считал иначе, а потому, что мне нравилось. В клинке была логика, которой не хватало в людях: замах, угол, расстояние. Всё проверяемо, всё честно.

Мне было восемь, когда на тренировке что-то щёлкнуло.

Не в руке и не в плече, глубже. Будто внутри открылась дверь, о существовании которой я не знал, и оттуда посмотрели.

— Ноги, — сказал кто-то.

Голос был старый и недовольный, как у человека, которого разбудили ради ерунды. Я замер с поднятым клинком.

— У тебя ноги как у цапли на льду. Кто тебя так учил?

Так я познакомился с Гарретом. Осколок — так он себя называл, если вообще снисходил до объяснений. Разговор у нас не клеился с первого дня: Гаррет не беседовал, Гаррет критиковал.

«Локоть выше». «Дышишь неправильно». «Это не удар, это ты клинок гладишь». За месяц я узнал о своих способностях больше, чем за год занятий с отцом, и всё в самой оскорбительной форме.

Кто такой Гаррет, я спрашивать в лоб не стал. Спросил как бы между делом, пока отец точил клинок: бывают ли, мол, мечники, которых помнят дольше, чем их королей.

Отец перестал точить. Положил брусок на колено и молчал так долго, что я успел пожалеть о вопросе.

Потом рассказал.

Про мечника Севера, чьё имя до сих пор поют в трёх королевствах. Про то, как он один держал перевал, когда держать его было уже нечем, и про клинок, которого после него так и не нашли. Я слушал и думал, что легенды всегда врут наполовину, а потом вспомнил, каким тоном этот голос говорит «локоть выше», и впервые за месяц мне стало не по себе.

— А почему ты спрашиваешь? — спросил отец.

— Просто так, — сказал я.

Он посмотрел на меня долго. Потом снова взялся за брусок.

Тогда я ещё не знал, что каждый день разговариваю с легендой. И что легенда считает мою стойку позором рода.

Дальше дело пошло быстрее. Пять лет — двор, клинок, Гаррет. К тринадцати я знал имперскую школу прилично: три стойки, четыре удара, поворот на пятке. Не блестяще, но прилично. Отец посмотрел, как я держу клинок, потом посмотрел на меня и сказал, что дома мне больше делать нечего.

Собрали меня за три дня. Две рубахи, отцовский тесак без ножен, шесть медяков, зашитых в подкладку, и мешок вяленого мяса от матери. Ехали трое суток на телеге с шерстью, и все трое суток я просидел спиной вперёд, глядя, как уходит Север.

Отец довёз меня до ворот и дальше не пошёл.

— Держись прямо, — сказал он. — Первым не кланяйся. И не пей.

— Мне тринадцать.

— Вот и я о том.

Академия стояла за двумя стенами, каждая в четыре роста, с орлом над воротами. Внутри пахло потом, кожей и мокрым камнем. За стеной шумел город: слышно было, как гремят колёса по камню и как по утрам кричит мясник. Мы туда не ходили.

Новоприбывших набралось тридцать: отпрыски домов в новых сапогах, сыновья гарнизонных офицеров вроде меня и те, кто пробился сам. С Кальдеры, Вольного континента, приезжали редко — дорога через океан отнимает полгода и половину команды. Про Ожерелье, кольцо островов, замыкавшее оба континента, здесь не говорили ничего, кроме того, что оттуда не возвращаются.

Подъём был в пять. К шести — двор, до обеда — устав, счёт и история Империи, после обеда — снова двор, до темноты. На ужин давали похлёбку с репой и хлеб, который приходилось размачивать. Койка у окна, матрас с сеном, и сено в нём шевелилось.

Полукровок здесь терпели. Ровно до того момента, пока полукровка не начинал выигрывать.

В первую неделю нас разбили на пары: так проверяли новоприбывших. Мне достался мальчишка младше меня на два года, в куртке, которая была ему велика в плечах, с рукавами, подвёрнутыми трижды. Тобиас Лейн, из деревни под Гравеном, из семьи, где сапоги чинили, а не заказывали.

Он не поклонился и не стал разминаться. Встал напротив, переложил деревянный меч из правой руки в левую и обратно, и всё. Смотрел спокойно, будто прикидывал, с какой стороны у меня что болит.

Бой вышел коротким. Первую связку я отбил. Вторую тоже, но на полшага позже, чем нужно. На третьей он ушёл в сторону, и его клинок пришёл мне в губу снизу — коротко и точно. Я успел подумать, что дерево не должно так бить.

Через минуту я стоял на колене, кровь капала на утоптанный песок, а в ушах гудело так, что я не сразу услышал Гаррета.

— Читал, — сказал он.

— Что?

— Он тебя читал. Ты ему замах — он тебе ответ. Ты ему шаг — он тебе два. Ты вообще чему пять лет учился?

Голос у него был такой, будто он жевал что-то кислое. Похвала от Гаррета всегда звучала как диагноз, а тут и диагноза не было.

Тобиас протянул мне руку.

— Ты высоко держишь локоть, — сказал он. — Поэтому не успеваешь. Опусти на два пальца, и всё пойдёт.

Он сказал это без злорадства. Даже с участием, как говорят человеку, что у него развязался ремень. Мне хотелось провалиться сквозь каменный пол.

В казарме после отбоя кто-то считал вслух: «Против полукровки — три к одному». Я лежал и слушал, как делят мои шансы, и делал вид, что сплю.

Отец когда-то говорил: с сильным противником тяжелее, зато и опыта больше. Я держался за эту фразу, как за перила.

Я бросал ему вызов снова и снова. Одиннадцать раз за первый год. Считал мелом на внутренней стороне щита: одиннадцать палочек, и каждая с зарубкой поперёк.

Четвёртый бой я продержался восемь минут и достал его один раз — по плечу, вскользь. Пятый — четыре. К зиме он брал меня за минуту сорок, и я знал это точно, потому что считал.

В конце первого года меня вызвал Каслер. Он не поднял глаз от бумаг.

— Вальдерн. Сколько ты можешь стоять в стойке?

— Час, — сказал я, не подумав.

— А он — три. И при этом ещё думает. Понимаешь, о чём я?

— Понимаю.

— Нет, — сказал Каслер. — Пока не понимаешь. Иди.

Разрыв рос. Я разучивал имперскую школу — стойки, удары, поворот на пятке, — а он уже тянул орочий хват: двумя руками у самого навершия, удар с колена, добивание сверху. Потом добавил северный: короткий шаг, удар головой, нога по голени.

Имперская школа красива, когда противник согласен драться по правилам. Орки в правила не играли. Северяне тоже.

К третьему году его звали гением. Новым талантом. На смотре унтер Каслер поставил его в первую линию и сказал: «Вот так должен двигаться имперский клинок». Меня он поставил во вторую.

Каслер ходил вдоль строя с палкой и стучал по голени, если колено было не то. Один раз стукнул и меня, и я не обиделся: колено было не то.

А Тобиас не был высокомерен. Это было хуже всего. Здоровался, помогал новичкам, один раз подобрал мой клинок после того, как сам же его выбил, и подал рукоятью вперёд. Рукоять была тёплая от его ладони.

Он запомнил, что я не ем репу, и всю зиму отдавал мне свой хлеб. Я брал. Не из благодарности — просто не хотел объяснять, почему не беру.

Я бы предпочёл, чтобы он меня ненавидел. С ненавистью всё просто. А с добротой непонятно, куда девать злость.

Я старался. Вставал раньше всех, отрабатывал стойки до того, как начинали ныть колени, оставался во дворе после отбоя. Гаррет орал на меня за каждую оплошность. Оплошностей меньше не становилось.

А потом был февраль.

Шёл мокрый снег, двор обледенел, и Каслер отменил занятия — впервые за зиму. Я вышел один, взял клинок, поднял его и посмотрел.

И не нашёл ни одной причины.

Я стоял так, с четверть часа. Ждал, когда захочется. Не захотелось.

Я попробовал вспомнить, как это — хотеть. Не вышло. Внутри было так же тихо, как в самом начале, когда я лежал в темноте и проверял, на месте ли руки.

— Стойку, — сказал Гаррет.

Я не двинулся.

— Стойку.

— Зачем?

Он замолчал. Кажется, впервые за пять лет.

Тобиас уехал в конце марта. Его взяли в полк, не дожидаясь выпуска, — так сказал Каслер, и в его голосе была гордость, а не сожаление.

Я к тому времени месяц не выходил на двор. Меня приставили к хозяйству: колоть дрова, таскать воду, чистить стойла. Работа была простая и честная, её можно было делать плохо, и никто не кричал.

Руки за месяц стали другими. Мозоли сошли с ладоней и появились в новых местах — у основания пальцев, от черенка лопаты. Иногда я смотрел на них и не узнавал.

Перед отъездом он нашёл меня в конюшне. Я чистил чужую лошадь: мне нравилось, что это занятие никого не касается.

Он пришёл в шинели не по росту, с вещмешком на плече, и остановился в дверях, потому что дальше было грязно.

— Ты бросил, — сказал он.

— Бросил.

— Почему?

Я пожал плечами. Объяснять было долго, и я не был уверен, что сумею.

— Скажи нормально, — попросил он. — Я же не издеваюсь. Я правда не понимаю.

Я положил скребницу. Подумал.

— Потому что это не работает, — сказал я. — Я вставал раньше всех. Я оставался после отбоя. Я знаю три стойки, четыре удара и поворот на пятке. И я всё равно тебе не конкурент. Никогда не был.

Он помолчал.

— Я приходил на каждый твой вызов, — сказал он вдруг. — На каждый. Знаешь почему?

— Тебе было скучно.

— Потому что ты был единственным, кто заставлял меня работать.

Я ждал, что это меня заденет. Не задело. Внутри было тихо, как в пустом амбаре.

— Спасибо, — сказал я. — Наверное, это должно что-то значить.

Он посмотрел на меня так, будто я его ударил.

— Если передумаешь, — сказал он, — в полку всегда нужны руки.

— Руки, — повторил я.

— Я не то имел в виду.

— Я знаю.

Он протянул руку. Я посмотрел на свою: в лошадином волосе, в мази, с сорванной мозолью на ладони. И не пожал.

Он подержал ладонь в воздухе, потом убрал.

— Ну, бывай, Вальдерн.

Он ушёл. Я дочистил лошадь, хотя она уже была чистая, потом ещё раз прошёлся скребницей. Не потому, что было надо. Просто не знал, куда девать руки.

Гаррет пробовал по-всякому. Орал. Читал мне устав, хотя сам его терпеть не мог. Один раз заставил простоять в стойке всю ночь — я простоял и ничего не почувствовал. Потом он замолчал, и молчание оказалось хуже крика. А в конце сказал «пожалуйста», и я впервые за много лет услышал, как он это выговаривает.

Дни пошли одинаковые, и это оказалось удобно. В пять — подъём. До обеда — дрова и вода. После обеда — стойла. К вечеру я так уставал, что засыпал, не додумав ни одной мысли до конца.

На кухне меня жалела повариха, тётка Мара. Подкладывала лишнюю ложку и говорила: «Ешь, солдат, пока дают». Я ел. Это было единственное, что у меня хорошо получалось.

Первыми перемену заметили ученики.

Сначала меня перестали ставить в пары. Пропускали моё имя, и всё. Потом перестали здороваться — не назло, а как здороваются с мебелью: если вспомнят.

Потом начали смеяться. Не в лицо, а за спиной, громко, чтобы я слышал.

Один новоприбывший как-то спросил при мне, показывая пальцем:

— А это кто?

— Никто, — ответил ему старший. — Он тут дрова носит.

Я не обиделся. Я вообще ничего не почувствовал, и вот это было хуже обиды.

Мысль была простая, и я гнал её от себя, как гонят собаку со двора: талант сильнее упорства.

Она возвращалась. Каждую ночь, перед сном, аккуратно, будто ждала, когда я останусь один. К весне я перестал её гнать. Пусть сидит.

Гаррет молчал четвёртый месяц. Иногда я ловил себя на том, что прислушиваюсь — как прислушиваются к тишине в доме, где раньше скрипели половицы.

А потом появился мальчишка.

Лука. Лет двенадцать, тонкий, с руками не по росту длинными и с лицом человека, которого только что разбудили и ещё не сказали зачем. Каслер говорил, что он не может отжаться и десяти раз. Я проверил: не мог.

Он подошёл ко мне в конце апреля, когда я таскал воду, и сказал:

— Мне говорили, ты самый способный.

Я поставил ведро.

— Тебе наврали.

— Мне говорил унтер Каслер.

— Тогда тебе наврал унтер Каслер.

Он не ушёл. Он попросил боя.

Первый раз я его прогнал. Второй тоже. Третий — уже почти вежливо.

Он приходил по вторникам и пятницам, в остальные дни у нас не совпадали часы. К десятому разу я знал его расписание лучше своего. К пятидесятому я устал не отбиваться — устал объяснять.

— Ладно, — сказал я. — Один раз. И ты отстанешь.

Смотреть собралось человек сорок. Больше, чем на смотр. Кто-то принёс скамейку.

— Где ещё такое увидишь, — объяснял кто-то в задних рядах. — Дурак против морального слабака.

Я не стал оборачиваться. Он был прав, и спорить с этим было нечем.

Меч я взял в руки впервые за четыре месяца. Рукоять показалась тонкой и чужой, как чужая перчатка.

Бой кончился быстро. Я сделал два удара, один с осечкой — клинок пошёл ниже, чем я хотел, — и всё равно попал. Лука сел на песок и посмотрел на меня снизу с таким восторгом, что мне стало противно.

— Ещё раз, — сказал он.

— Ты же проиграл.

— Ещё раз.

После каждого боя он говорил «спасибо». Сначала я думал, что он издевается. Потом понял: нет. Он правда благодарил.

Я думал, он отстанет. Он не отстал.

Он приходил снова. По вторникам и пятницам, а потом и в остальные дни.

Сначала он не мог удержать меч ровно, клинок ходил у него восьмёркой. Потом перестал. Потом перестал опускать локоть. Потом перестал падать на третьем ударе.

Я не учил его. Я вообще ничего не делал: стоял и бил, а он уворачивался, сколько получалось. Но я видел, как он учится. Как забирает у меня по кусочку каждый раз — ровно столько, сколько успел разглядеть.

К осени он держался против меня восемь минут.

И тогда я понял.

Он был талантлив. Не так, как Тобиас: тише, упрямее, без блеска. Но талантлив.

Я стоял с мечом в руках и смотрел, как он поднимается с песка, отряхивает штаны и просит ещё раз.

— Ещё раз, — сказал он.

Я посмотрел на него. Потом на меч. Потом — впервые за год — не в пол.

— Наконец-то, — сказал Гаррет.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге