Конфедерация. Том 2. Ветер истории
Интерлюдия. Милледжвилл. Середина июля 1863 года
Милледжвилл. Середина июля 1863 года
Кабинет губернатора занимал весь угол второго этажа, окнами на лужайку перед Капитолием, и был обставлен с той нарочитой скромностью, за которой обычно прячется человек, знающий цену показной роскоши лучше, чем сама роскошь. Стол красного дерева, потёртый по краям от локтей десятка просителей. Джорджия над камином — не в виде карты, а в виде женщины с хлопковой коробочкой в руке. И полка с бутылками, на которую Браун полагался, судя по всему, не меньше, чем на своих клерков.
Разговор о хлопковых сертификатах и очередном займе штату занял около часа и закончился, как и все подобные разговоры между этими двумя, рукопожатием и бренди, разлитым по тяжёлым гранёным стаканам — из тех, что Браун держал специально для посетителей, которых имело смысл задержать чуть дольше положенного. Секретарь принёс кофе, чёрный и горький, сваренный уже второй год подряд наполовину из цикория, а следом, без особой просьбы, — коробку сигар. Браун выудил две штуки, одну протянул Джону, другую закурил сам, и лишь после того, как обе были как следует раскурены, отложил бумаги о хлопке в сторону, будто закрывая одну дверь, чтобы открыть другую.
— Джон, — сказал он, и по тому, как это прозвучало — не «мистер Лафайетт», а именно так, коротко и ёмко, — стало ясно: деловая часть визита закончена, а началась какая-то другая. — Прежде чем ты уедешь, у меня к тебе разговор, и он тебе не понравится. Точнее — начало не понравится. Конец, надеюсь, простишь.
Джон отставил стакан и приготовился услышать что-то о заводе — о реквизиции, о новых нормах поставки меди, о комиссии из Ричмонда, которая последний год повадилась совать нос во все мало-мальски прибыльные предприятия штата. Но Браун сказал не о заводе.
— Я забираю твоего племянника из армии.
— Джозеф? — Джон слегка вопросительно поднял бровь.
— Моим личным указом, за моей подписью, без права обжалования ни в одном суде этого штата, пока я сижу в этом кресле, Генри Лафайетт освобождается от действительной службы и переводится в разряд лиц, чья деятельность признана жизненно важной для нужд штата и, чего уж там, всего Юга. Закон о плантаторах ты прекрасно знаешь, я воспользовался статьёй об исключениях для владельцев стратегических производств — писана она не под него, видит Бог, но толковать закон так, как выгодно Джорджии, — моя работа, а не законников.
Браун затянулся сигарой, выпустил дым в потолок и посмотрел на Джона тем взглядом, каким смотрел на любую цифру в отчёте, прежде чем решить, верить ей или нет.
— Он отвоевал два года, Джон. Честно, без единой попытки отсидеться в тылу, хотя, при его фамилии и его заводах никто бы слова не сказал, вернись он домой после первого же боя. Его рота — одна из лучших в джорджийской армии, это не комплимент, а факт, у меня донесения на этот счёт от трёх разных генералов. Он тяжело ранен. Он в Атланте, впрочем, ты и сам это знаешь лучше меня. — Браун сделал паузу, покрутил стакан, глядя, как бренди ловит свет свечи.
— Довольно. Мальчик своё геройство уже показал, дважды показал, и я не хочу, чтобы он показывал его в третий раз в какой-нибудь канаве, а мы потом хоронили бы не солдата, а единственного человека в этой стране, который держит в голове, как это всё — порох, ружья, сыворотка, хинин, сталь, корабли — связано в одно целое. Пускай займётся тем делом, ради которого его, если называть вещи своими именами, Бог и позволил ему остаться живым.
Джон слушал молча, не меняясь в лице, — так же, как слушал бы известие о неурожае или об изменении учётной ставки в лондонском банке: спокойно фиксируя факт и уже прикидывая, что из него следует. Только пальцы на подлокотнике сжались на секунду плотнее, чем нужно, да и то лишь потому, что у него самого было трое сыновей на этой войне, а он, как всякий южанин его склада, умел отделять то, что чувствует, от того, что говорит вслух, — и делал это настолько привычно, что даже сам почти в это верил.
— Справедливо, — сказал он наконец, тем же тоном, каким принимал годовой отчёт Роберта. — Заводы дороже одной роты. — Он сделал паузу, какую делал перед тем, как назвать цифру, которую собеседник не захочет услышать. — У меня, Джозеф, как ты знаешь, трое сыновей на этой войне. Ни один не получит такой бумаги
Браун смотрел на него дольше, чем требовал ответ, — с тем уважением, какое один делец испытывает к другому, когда тот отказывается разыгрывать сцену, которую вполне мог бы себе позволить.
— Не получит, если ты меня не попросишь — согласился он. — И мне, Джон, положа руку на сердце, от этого не по себе, ведь ты не попросишь. Скажу прямо, раз уж ты сам не станешь спрашивать: несправедливо. Знаю это, и знаю, что знаешь ты.
— Прибереги это для тех, кому нужны слова, — сказал Джон. — Мне нужно другое. — Он не прибавил ни паузы, ни раздумья, будто ответ был готов у него прежде, чем Браун договорил извинение до конца. — Части, где служат мои сыновья, — в первую очередь на поставку сыворотки Шульца и нового пороха Рэнсома. Не когда дойдёт очередь, Джозеф, а раньше всех прочих, вплоть до особого распоряжения интендантству. Это госзаказ, и ты вправе распорядиться им, как считаешь нужным для штата, — а я считаю нужным вот так.
Браун усмехнулся, впервые за весь разговор — коротко, узнающе, как человек, только что убедившийся, что не ошибся в собеседнике.
— Приму как рекомендацию по распределению военных ресурсов, — он кивнул, не роняя усмешки. — Он поднялся, обошёл стол и, против всякого протокола, сам налил Джону ещё бренди — и на середине этого движения — мимоходом, не поворачивая головы, — спросил:
— Кстати, раз уж мы заговорили о поставках — почему сыворотка Шульца, а не Лафайетта? Порох Рэнсома, а не Лафайетта? Всё, что я подписываю последние два года, носит имена твоих служащих, а не имя вашей семьи. Не в твоих привычках, Джон, оставлять своё имя за скобками.
— Скромность украшает молодость, — ровно ответил Джон, принимая бокал. — Это было не моё решение, Джозеф, Генри сам так распорядился. Не хочет высовываться раньше времени, по всей видимости. Очень здравое рассуждение для мальчика его лет и амбиций. Всем бы так.
Браун помолчал секунду, взвешивая услышанное с тем же вниманием, с каким взвешивал бы новую цифру в контракте, и коротко кивнул, уже без улыбки.
—Твой племянник пусть прекращает геройствовать. Геройствовать может кто угодно с ружьём в руках, таких у меня, по несчастью, в достатке. Пускай займётся, наконец, по-настоящему важным делом.
Он вернулся в кресло, сел и некоторое время молча курил, разглядывая Джона поверх стакана.
— И ещё одно, — сказал он наконец. — Не сейчас. Пусть сперва встанет на ноги, пусть атлантские доктора с ним наговорятся. Месяц, два. А потом мальчику пора отточить зубы в Ричмонде.
Джон ответил не сразу. Он поставил стакан на стол, аккуратно, донышком в мокрый круг, оставшийся от прежнего.
— В Ричмонде, — повторил он.
— В Ричмонде, Джон. Всё, что он делает, кто-то там подписывает, кто-то делит, и кто-то рано или поздно решит, что это следует забрать у Джорджии и отдать Конфедерации. Мне нужен человек, который узнает об этом раньше, чем решат. А ему самому пора понять, как пахнут тамошние коридоры. Здесь он уже всему научился.
— Тридцать лет, — сказал Джон, — я держал эту семью подальше от людей, которые торгуют голосами, как я торгую хлопком.
— Знаю.
— И до сих пор считаю, что был прав.
— Знаю и это.
Джон помолчал, взял со стола сигару, повертел её в пальцах и так и не поднёс к огню.
— Решать будет он, — сказал Джон. — Не я и не ты. Если поедет, пусть едет от штата, а не просителем к Ричмонду. И чтобы ни одна бумага с нашей фамилией не прошла через чужие руки раньше, чем через мои. — Он поднял глаза. — И, Джозеф. Не раньше, чем он сам встанет с постели.
— Справедливо, — сказал Браун. По тому, как быстро он согласился, Джон понял, что губернатор продумал эти условия за него заранее и только ждал, когда их произнесут вслух. Копия указа, подписанного тем же вечером, лежала в кармане Джона Лафайетта, когда он сел на поезд обратно в Саванну. За окном темнело, мимо тянулись чёрные силуэты сосен, и он всю дорогу молчал, вертя в пальцах незажжённую сигару, — не в силах решить, радоваться ли ему за племянника или стыдиться того, что радуется не за сыновей.
* * *
Не прошло и часа после того, как Джон покинул Брауна, как в приёмной губернатора уже дожидались двое — джентльмены достаточно значительные, чтобы секретарь не решился отправить их восвояси, и достаточно нетерпеливые, чтобы всякий раз, когда дверь кабинета открывалась выпустить очередного просителя, приподниматься с кресел одновременно, будто состязаясь, кто первым успеет шагнуть в проём.
Первый был родом из Южной Каролины — сухой, прямой, как штык, с осанкой урождённого чарльстонца, который демонстрирует всем окружающим, что сецессия была изобретена лично его семьёй, а остальной Юг всего лишь имел счастье присоединиться вовремя. Второй, из Алабамы, был устроен куда попроще — крупный, обстоятельный, с руками человека, который начинал не в гостиных, а на хлопковых весах, и говорившего с прямотой коммивояжёра, знающего, что на экивоки уйдёт лишнее время, а времени у Конфедерации, по его собственному выражению, «осталось меньше, чем у нашпигованной дичи на сковородке».
Браун принял обоих разом — манёвр, как он объяснил позже секретарю, исключительно ради экономии сигар, — и, едва оба джентльмена расположились в креслах, устремив на него взгляды, каждый из которых лучше всякой верительной грамоты объяснял цель визита, коротко осведомился:
— Полагаю, речь пойдёт не о видах на урожай.
— Речь пойдёт, ваше превосходительство, — начал каролинец, аккуратно кладя одну ногу на другую, будто в собственной гостиной, а не в кабинете человека, от которого зависело, будут ли жить его земляки, — о новом порохе и новой сыворотке, слухи о которых распространились по всему Югу со скоростью, которой позавидовал бы и телеграф. Южная Каролина готова выделить под это дело денег — слышите, губернатор, сколько угодно, — лишь бы производство разместили на нашей земле хотя бы частично либо начали немедленные поставки.
— Алабама, — не дал каролинцу закончить его собеседник, — предлагает не деньги, а нечто более надёжное в наше время: внеочередные поставки чугуна с наших литейных и хорошего железа для стволов — сколько скажете, столько и получите, в обмен на приоритетные поставки пороха и сыворотки для наших частей. И, ваше превосходительство, тут дело не в одной щедрости. — Он понизил голос, будто сообщал не коммерческое предложение, а врачебный диагноз. — До нас дошли слухи, и не только слухи — рапорты, — что новый порох настолько сильнее обычного, что рвёт стволы. Были случаи увечий. Были смерти, губернатор, ваши же солдаты, покалеченные собственным оружием прежде, чем успели выстрелить по врагу. Обычное железо такого пороха не держит. Хорошее — держит. У нас оно есть. У вас, полагаю, его недостаточно, чтобы перевооружить весь штат разом.
За этим списком аргументов в кабинете стало заметно тише, чем требовал обычный деловой разговор, — каролинец даже придержал готовую реплику, почуяв, что разговор свернул в сторону, где золото внезапно перестало быть козырем.
— Чугун и железо, — всё же не удержался он, уже без прежнего запала, скорее по инерции, — Южная Каролина в таком случае готова предложить то же самое, и в большем объёме...
— Ваша сталь мне известна, сэр, — не поворачивая головы, ответил алабамец, — как и то, откуда она у вас берётся. Импортом через блокаду или же той же покупкой у нас, только с наценкой посредника.
Браун поднял руку — на этот раз не устало, а задумчиво, будто останавливая экипаж, чтобы разглядеть что-то на обочине.
— Вот что, господа, — сказал он после паузы, за время которой успел один раз пригубить бренди и рассмотреть обоих собеседников тем взглядом, каким прежде разглядывал винтовку в руках у Генри. — Ваши деньги — бумага, господа, а бумагу Джорджия печатает сама. Хлопок мне ни к чему — у Джорджии его достаточно, чтобы сгноить половину, покуда флот янки стоит на рейде. А вот чугун и хорошая сталь для стволов — это, признаю, другой разговор. То, что вы говорите о разрывах, правда, хоть и преувеличенная, и это касается в первую очередь моих солдат тоже. Порох и сыворотку раньше срока не получит никто, это я уже сказал и повторять не намерен. Но сталь и чугун — это то, о чём мои поверенные готовы будут с вами говорить, и поговорят уже на этой неделе. Обещаю: если сделка того стоит, ваши части не окажутся в конце очереди на новый порох просто потому, что вы из Алабамы, а не из Джорджии.
Алабамец коротко склонил голову — не с торжеством, а с деловым удовлетворением человека, добившегося ровно того, за чем приехал, — хотя всякому, кто наблюдал бы за этой сценой чуть внимательнее, стало бы ясно: добился он не льготы, а всего лишь права сесть за стол переговоров, что в устах Брауна было немногим больше, чем ничего, но всё же не совсем ничего.
Каролинец хмыкнул:
— Значит, за деньги Джорджия и разговаривать не станет, — бросил он, — а за чугун, извольте, — полтора часа личной беседы. Любопытная у вас, губернатор, шкала ценностей.
Он не ушёл, впрочем, а задержался в дверях, будто эта колкость была не прощанием, а разведкой — проверкой, стоит ли пробовать что-то ещё, прежде чем признать поражение окончательно. И, не дождавшись ответа, повернулся обратно в комнату.
— Раз уж речь зашла о шкале ценностей, ваше превосходительство, позвольте последнее предложение, и я откланяюсь. Не деньги. Влияние в Ричмонде — то же самое, которое я предлагал бы приложить к заводу, только скромнее и, полагаю, куда для вас приемлемее. Не делите производство — делите очередь. Пусть каролинские полки встанут в неё сразу за вашими, не через полгода, не после особого распоряжения, а по умолчанию, вторыми, — а мы, со своей стороны, употребим тот же вес, о котором говорили, на то, чтобы ни одна комиссия из Ричмонда не потревожила ваш завод.
Браун помолчал — дольше, чем над чугуном, и куда дольше, чем следовало бы, если бы ответ был для него так же очевиден, как со вторым производством. Он покрутил стакан, посмотрел на огонёк свечи сквозь бренди, потом на алабамца, который слушал теперь с не меньшим вниманием, чем сам предмет торга.
— Полкам вашим — пожалуй, — сказал он наконец, — вторыми после джорджийских, это разумная цена за спокойствие от Ричмонда, и я готов это обсуждать всерьёз. Но раз уж вы всё равно здесь, и раз уж мы заговорили не о железе, а о людях, — у меня встречное предложение, и оно вас, полагаю, удивит больше, чем моё.
Каролинец приподнял бровь, всем видом показывая, что удивить его после сегодняшнего утра будет непросто.
— Лафайеттов в Ричмонде, разумеется, знают и без вас, — продолжил Браун. — Денег и веса у них достаточно, чтобы двери открывались раньше, чем они постучат. Только двери эти всю жизнь вели в конторы, а не в кабинеты. Джон держал семью подальше от политики, и от Милледжвилла, и от Вашингтона, и, сколько я его знаю, ни разу об этом не пожалел. До прошлой зимы, по крайней мере. — Браун сделал паузу, ровно такую, чтобы стало ясно: это не догадка, а сведения из надёжного источника. — Старик не переменится, в его годы уже не меняются. Но у него есть племянник, молодой, честолюбивый и ещё не решивший, кем станет, когда кончится война. Рано или поздно Ричмонд заметит его и без нас. Вопрос лишь в том, кто его туда введёт и кому он будет этим обязан. Поэтому моё условие такое. Мальчика представят в Ричмонде от моего имени: с моим письмом, с поручением от штата Джорджия, как моего человека по делам снабжения. А ваши друзья откроют ему те двери, в которые моё письмо само не пройдёт, — в военное министерство, к мистеру Мемминджеру, в нужные гостиные. Вы получите очередь сразу за Джорджией. Я получу в Ричмонде человека, который обязан мне. А Ричмонд получит Лафайетта, который ничем не обязан Ричмонду.
— Занятно, — протянул каролинец, уже без прежнего апломба, с интересом дельца, увидевшего сделку там, где её не ждал. — Значит, мы водим вашего человека по Ричмонду и ручаемся за него своим именем, а благодарить он будет вас. Взамен — очередь вторыми, а вы в придачу получаете спокойствие для завода. — Он помолчал. — Не то, за чем я ехал, ваше превосходительство. Но, пожалуй, лучшее из всего, что мне сегодня предлагали.
Каролинец вышел, коротко кивнув на прощание и алабамцу тоже — на этот раз без всякой обиды, скорее с уважением человека, который в итоге унёс из кабинета больше, чем рассчитывал, просто не то, за чем приехал. Алабамец, задержавшись на секунду, посмотрел ему вслед, потом на Брауна, и покачал головой с той смесью восхищения и профессиональной досады, с какой смотрят на конкурента, который только что провернул сделку получше твоей.
Интерлюдия 2. Вашингтон. Июль 1863 года
Интерлюдия 2. Вашингтон. Июль 1863 года
Утро выдалось нарядным, почти издевательски нарядным — такое хочется запомнить, а не забывать при первой возможности. Солнце било в высокие окна Белого дома косыми, ещё нежаркими лучами, где-то в саду перекликались птицы, и по навощённому паркету кабинета ползли тёплые жёлтые полосы, в которых плавала лениво поднятая шагами пыль. Слуга внёс поднос с кофе и оставил его на буфете, никем не тронутый: у собравшихся сегодня не было настроения на кофе, хотя все взяли по чашке просто затем, чтобы было куда девать руки.
Линкольн стоял у окна, спиной к комнате, и молчал так долго, что Гидеон Уэллес — министр военно-морского флота, человек, которого сложно было заподозрить в нетерпении, — позволил себе тихо откашляться.
— Господин президент?
Линкольн обернулся. Лицо у него было землистого оттенка усталости, какой не смывается сном, потому что накапливается не за одну бессонную ночь, а месяцами, — и всё же голос, когда он заговорил, звучал ровно, почти спокойно, будто он читал вслух чужое, не самое интересное письмо.
— Джентльмены, у меня для вас новости из Пенсильвании, и я не стану их смягчать, потому что смягчённые новости всё равно достигнут вас к обеду в виде слухов, а слухи всегда хуже фактов. Мы потерпели поражение под Геттисбергом. Это не отступление с сохранением позиций, как бывало прежде, — это полное поражение. Армия Потомака разбита и в беспорядке отходит к Питтсбергу.
За столом никто не пошевелился — разве что Сэлмон Чейз, министр финансов, сжал в пальцах карандаш так, что костяшки побелели, будто уже прикидывал, во что обойдётся казне эта фраза.
— Генерал Ли атаковал первым, — продолжал Линкольн, — хотя все донесения последних недель уверяли нас, что инициатива на нашей стороне и что удобнее ждать его на выбранной нами позиции. Атаковал он, по всем описаниям, тем же манером, что и под Ченселорсвиллом — дерзко, почти безрассудно, с фланга, там, где мы его не ждали. На этот раз, однако, дерзость сработала не наполовину, а целиком.
— Потери? — негромко спросил Уильям Сьюард, государственный секретарь, до этого молча вертевший в руках незажжённую сигару.
— Порядка двадцати тысяч с нашей стороны, Уильям. Меньше двенадцати у противника.
Сьюард прикрыл глаза на секунду — не дольше, чем требуется человеку, чтобы мысленно перевести цифры потерь в цифры совсем иного рода: в градусы вероятности, с какими Лондон и Париж наконец решатся сделать то, чего они не решались все эти два года.
— Тогда позвольте мне сказать то, что скажут они, прежде чем они успеют сказать это сами, — произнёс он. — После Шарпсберга у нас был повод утверждать, что перевес постепенно на нашей стороне. После сегодняшнего этот довод больше не работает, и Пальмерстон это заметит раньше, чем высохнут чернила на этой депеше. Хлопок, которого нет второй год в ливерпульских доках, для английского парламента куда убедительнее наших высоких слов о единстве.
— Значит, прокламация, — вставил Чейз, впервые за всё утро подав голос, — откладывается снова.
— Прокламация ждёт победы, Сэлмон, а не поражения, — Линкольн произнёс это устало, но без раздражения, как человек, отвечающий на вопрос, который ему задавали уже десятки раз и, судя по всему, зададут ещё столько же. — Объявить её сейчас — значит объявить миру, что мы хватаемся за неё от отчаяния, а не по убеждению. Я не готов покупать признание собственной слабости ценой девальвации самого важного аргумента этой войны.
Уэллес откашлялся снова, на этот раз решительнее.
— Тогда что мы можем предпринять сегодня, а не в теории, господин президент? Столица беззащитна настолько, насколько вообще может быть беззащитна столица воюющей державы, если Ли решит развить успех, а не отступать зализывать раны, как он поступал прежде.
— Именно поэтому я и собрал вас всех этим утром, а не только военного министра, — Линкольн наконец отошёл от окна и сел во главе стола, и в этом простом движении было больше решимости, чем во всей произнесённой до этого речи. — Эдвин уже готовит депеши о новом наборе. Уильям, вам нужно будет успокоить Лондон и Париж раньше, чем их успокоят собственные хлопковые лобби, — любыми средствами, кроме прокламации. Сэлмон, мне понадобятся деньги на оборону столицы, и понадобятся быстрее, чем Конгресс обычно их утверждает. А я тем временем найду человека, который поведёт армию Потомака так, чтобы нам больше не приходилось встречаться подобным.
Он замолчал, глядя в окно, за которым по-прежнему безмятежно разгуливалось июльское утро, будто вовсе не подозревавшее, какие слова только что прозвучали под этой самой крышей, — и эта безмятежность, пожалуй, раздражала его сильнее всего остального, сказанного и услышанного за это утро.
* * *
Кофейня Уилларда, тесно зажатая между отелем и зданием казначейства, в это утро гудела, как растревоженный улей, — новости из Пенсильвании дошли уже и сюда, обрастая слухами быстрее, чем официальными цифрами, и за каждым столиком их пересказывали на свой лад, вполголоса, будто самими словами боялись накликать что-то ещё худшее.
За угловым столиком, подальше от окна и от лишних ушей, сидели двое: Огастес Кэбот — моложавый, гладко выбритый, с той особой бостонской сдержанностью в манерах, которая на первый взгляд читается как скромность, а при ближайшем рассмотрении оказывается просто иной, более дорогой формой высокомерия, — и его дядя по материнской линии, человек куда более грузный и куда менее склонный делать вид, что не торопится. Огастес вёл в Вашингтоне дела семьи вот уже третий год — подряды, тарифы, кредиты казначейству, — скромно, без лишнего шума, как и полагалось человеку, чья фамилия и без личных усилий открывала нужные двери.
— Старик плох, — сказал дядя, размешивая кофе с механической методичностью, с какой обычно оттягивают неприятный разговор. — Из Бостона пишут, что доктора больше не обещают недель, только дни. Пока он жив, формально главой семьи остаётся он, и пока он жив, никто из нас не станет обсуждать вслух то, что я собираюсь сейчас сказать вслух.
— Тогда зачем говорить сейчас?
— Затем, что после Геттисберга ждать до похорон — непозволительная роскошь. — Дядя понизил голос ещё на полтона, хотя за соседними столиками и без того царил такой гул, что расслышать что-либо было затруднительно даже с трёх шагов. — Ты читал утренние цифры? Союз потерял двадцать тысяч, южане рапортуют о двенадцати тысячах своих потерь. После Шарпсберга, после Ченселорсвилла — и вот снова. Я не пророк, Огастес, и не собираюсь делать вид, что знаю, чем кончится эта война. Но здравомыслящий человек обязан задать себе вопрос, который совсем недавно казался немыслимым: а что, если мы ставим не на ту лошадь?
Огастес поставил чашку на блюдце чуть резче, чем требовалось.
— Закон о торговле с врагом, дядя. Конфискация всего имущества, если вскроется хоть один прямой перевод.
— Это если вскроется прямой перевод, — невозмутимо согласился тот, — именно поэтому прямого перевода не будет. Оформим это как коммерческий интерес третьей стороны — скажем, нейтральной судоходной линии, ведущей дела с Нассау, — и на бумаге это не более чем диверсификация портфеля, которой занимается любой разумный делец в тревожное время. Причём диверсификация через уже готовый, законный, десятилетиями наработанный канал, а не через что-то, что нужно строить с нуля и что сразу бросится в глаза казначейству.
— У Мэй, ты имеешь в виду.
— У Мэй, — дядя слегка склонил голову, будто удивляясь, что племянник понял его так быстро. — Она сорок лет как замужем за южанином, но она всё еще Кэбот. Если есть ещё постоянные вещи на этом свете, то это одна из них.
— Тогда я напишу ей.
— Ты никому не напишешь, — дядя качнул головой, будто отметая идею как ученическую. — Бумага — худшее, что можно придумать для подобного разговора: письмо хранится, письмо читают почтовые досмотрщики на обеих сторонах фронта, письмо цитируют, если дело всплывёт через десять лет на суде или в газете. Нет. Ты поедешь сам. Через Ливерпуль, а оттуда — одним из судов, которые всё ещё ходят в Нассау и дальше, до Саванны, под нейтральным флагом, с грузом, за который никто не станет задавать лишних вопросов. Месяц, от силы полтора, если повезёт с погодой и не повезёт с крейсерами Союза настолько, что придётся возвращаться.
Огастес выпрямился на стуле.
— Меня хватятся здесь, дядя. Казначейство, подряды...
— Скажешь, что едешь в Ливерпуль по делам банковского дома, — это чистая правда, — и что оттуда, раз уж выпадает случай, заедешь проведать тётку, о здоровье которой семья давно не имеет вестей. Это тоже чистая правда, заметь, — дядя позволил себе едва заметную усмешку. — Мы вообще не собираемся лгать, Огастес, это непрактично. Мы просто не будем договаривать.
— А когда я её увижу? Что я ей скажу? Прямо о переводе капитала я, надеюсь, говорить не стану.
— Ты не скажешь о переводе капитала вообще ни слова, — отрезал дядя. — Ты приедешь как племянник, соскучившийся по тётке, привезёшь ей письма от сестёр, расскажешь бостонские новости, поговоришь о здоровье старика. И только раз, между делом, как бы жалуясь на собственные заботы, обронишь что-нибудь вроде: «Дела дома нынче непростые, тётя Мэй, время такое — каждый купец в Бостоне гадает, куда девать капитал, чтобы не остаться ни с чем, что бы ни случилось дальше». И всё. Ни слова про Юг, ни слова про её мужа, ни слова про завод её племянника. Если она та женщина, какой я её помню, — а она Кэбот до мозга костей, что бы с ней ни сделало замужество, — она сама довершит эту мысль в своей голове, без единой подсказки с твоей стороны, и сама решит, стоит ли отвечать на неё, и как. Твоя задача — произнести одну фразу и вовремя сменить тему, прежде чем она успеет понять, что ты ждал её реакции. Останешься на неделю, поговоришь о чём угодно другом, уедешь. Если она клюнет — она найдёт способ дать мне знать. Если не клюнет — ты просто племянник, навестивший больную блокадой тётушку, и разговора, о котором стоило бы беспокоиться, не было вовсе.
Огастес долго молчал, глядя в чашку, где кофе давно остыл.
— А если Юг всё-таки проиграет, и всё это когда-нибудь всплывёт?
— Тогда всплывёт, что племянник навещал тётку и жаловался ей на дела, — дядя пожал плечами с той спокойной трезвостью, что за поколение до него сделала Кэботов Кэботами. — Больше в этой истории не будет ничего, что можно было бы предъявить, — ни строчки, ни подписи, ни перевода. Мы ничем не рискуем, кроме твоего времени и цены билета. Собирайся. И, разумеется, ни слова никому о цели поездки, включая твою матушку, — ни сейчас, ни потом.
Капитолий.
Зал заседаний республиканского кокуса гудел так, что дежурный клерк за дверью счёл за лучшее сделать вид, будто ничего не слышит. Таддеус Стивенс стоял, тяжело опираясь на трость, и голос его, надтреснутый возрастом, всё равно перекрывал шум — этому искусству он выучился за тридцать лет пенсильванской политики.
— Джентльмены, я слышу здесь слово «осторожность» чаще, чем слышал его за всю прошлую сессию, — сказал он. — Осторожность после Шарпсберга. Осторожность после Ченселорсвилла. Теперь — осторожность после Геттисберга, где мы потеряли двадцать тысяч человек в попытке защитить собственную землю. Сколько ещё поражений нам понадобится, прежде чем осторожность признает себя тем, чем она является на самом деле, — трусостью, наряженной в парламентские приличия?
— Легко требовать решительности с трибуны, Тэд, — отозвался кто-то с задних рядов, — когда не тебе потом объяснять избирателям в Индиане, почему их сыновей забирают в армию, а вольных негров ставят рядом с ними в строй.
— Именно это я и требую, — вмешался Чарльз Самнер, поднимаясь. — Не тридцать чёрных полков, а триста. Не осторожная прокламация, придержанная до «удобного момента», которого, судя по всему, не наступит никогда, а немедленное и безоговорочное освобождение, объявленное не как жест отчаяния, а как принцип, за который мы готовы платить любую цену. Мы проигрываем эту войну не потому, что у нас недостаточно осторожности, джентльмены. Мы проигрываем её потому, что до сих пор ведём её вполсилы, щадя противника из соображений приличия, которых он в отношении нас не испытывает ни малейших.
Умеренный конгрессмен из Огайо, до этого молчавший, покачал головой.
— А если мы бросим на чашу весов всё — и снова проиграем? Тогда у нас не останется ни армии, ни прокламации, ни большинства в следующем Конгрессе, потому что избиратели после такого разгрома с куда большей охотой проголосуют за мир на любых условиях, чем за ещё триста тысяч гробов.
— Тогда мы проиграем, стоя на правильной стороне истории, — отрезал Стивенс, — а не отступая от неё шаг за шагом, пока не окажется, что отступать больше некуда. Я слишком стар, чтобы бояться поражения больше, чем стыда.
Спор продолжался ещё час, не придя ни к чему, кроме одного — отчётливого ощущения, повисшего под сводами зала, что партия, всё ещё называющая себя единой, раскалывается на два лагеря быстрее, чем успевает формироваться линия фронта в Пенсильвании.
Огайо.
Площадь в Маунт-Верноне — где месяц назад арестовали Вальяндигхэма прямо посреди речи, — не вместила и половины собравшихся: люди стояли на телегах, на крыльцах лавок, свешивались из окон гостиницы напротив. Флаги Союза мешались с самодельными транспарантами: «МИР СЕЙЧАС», «НАШИ СЫНОВЬЯ — НЕ ЗА НЕГРОВ», «ВЕРНИТЕ ВАЛЬЯНДИГХЭМА ДОМОЙ».
На импровизированной трибуне из сколоченных ящиков стоял редактор местной газеты, невысокий, лысеющий человек, чей голос сорвался бы на первой же фразе, если бы не общий рёв толпы, подхватывавший каждое его слово прежде, чем он успевал договорить.
— Они сослали Клемента Вальяндигхэма за то, что он посмел сказать вслух то, что думает каждый второй в этом штате, — за пределы страны, как преступника, без суда присяжных, которым нас всех учили гордиться в школе! А теперь, после Геттисберга, после двадцати тысяч наших мальчиков, — эта же самая власть присылает нам новые списки призыва!
Толпа взревела — гневно, единым голосом, в котором тонули отдельные выкрики.
— Трёхсот долларов у меня нет! — крикнул кто-то из задних рядов, — у меня нет трёхсот долларов, чтобы откупиться, как откупаются богачи в Нью-Йорке и Бостоне! У меня есть только сын!
Женщина в чёрном платке, стоявшая у самой трибуны, — вдова, судя по одежде, хотя, быть может, просто мать, оплакивающая заранее, — молча сжимала в руках письмо, явно читанное уже десятки раз, и не проронила ни звука, пока вокруг неё бушевала толпа.
— Этой войне не будет конца, пока в Вашингтоне сидят люди, готовые жертвовать нашей кровью ради чужой свободы! — продолжал редактор.
На краю площади, там, где толпа была гуще и злее всего, несколько молодых людей уже сорвали со стены объявление о призыве и рвали его в клочья под одобрительный гул — и полицейский констебль, наблюдавший за этим с безопасного расстояния, счёл за лучшее не вмешиваться, понимая: сегодня одного объявления будет мало, чтобы утолить этот гнев, а вмешательство лишь ускорит то, что, кажется, и так уже было неизбежно.
Вашингтон.
Контора детективного агентства помещалась в неприметном доме в двух кварталах от Военного министерства — Аллан Пинкертон нарочно выбирал такие здания, не бросающиеся в глаза с улицы. На столе перед ним лежала винтовка, снятая с убитого мятежника под Геттисбергом и присланная сюда по личному распоряжению военного министра, а рядом с ней — её разобранные, разложенные по порядку части, и человек, изучавший их вот уже третий час подряд с лупой в руке.
— Ну что, Кристофер? — спросил Пинкертон, не отрывая взгляда от собственных заметок. — Убедили вас наконец эти железки, или мне по-прежнему нужно доказывать, что дело того стоит?
Кристофер Спенсер, чью фамилию носила винтовка на вооружении доброй половины кавалерии Союза, поднял голову, и лицо у него было такое, как у человека, увидевшего призрак собственного изобретения.
— Мистер Пинкертон, — сказал он медленно, — я собрал эту винтовку сам, своими руками, три года назад, прежде чем показать её хоть одной живой душе за пределами моей мастерской. Затвор, магазин в прикладе, система подачи — всё, до последнего винтика, совпадает с моим патентом так, будто южане сняли копию не с готового оружия, а с моих собственных чертежей. Разница, какую я нахожу, — в паре второстепенных деталей, и та работает, я бы сказал, не хуже, чем у меня самого.
— Значит, утечка, — заключил Пинкертон.
— Утечка — самое мягкое слово, какое я могу подобрать. Патентное бюро, мои собственные чертёжники, кто-то из инвесторов компании — я не знаю, откуда именно, но чертежи не рождаются сами по себе на хлопковой плантации в Джорджии. Кто-то передал южанам мою работу, и я хочу знать, кто.
Пинкертон побарабанил пальцами по столу, разглядывая изящный, непривычно лёгкий спусковой механизм.
— Мои люди уже неделю трясут ваших клерков и ваших поставщиков металла, мистер Спенсер, и пока — ничего. Ни одной пропавшей папки, ни одного подозрительного платежа, ни единого человека, внезапно разбогатевшего сверх жалованья. Что, если утечка — не из вашей компании вовсе?
— Тогда откуда, чёрт возьми? Нельзя изобрести такую вещь дважды, случайно, за один и тот же год, по разные стороны фронта!
— Не знаю, — признал Пинкертон, впервые за разговор позволив себе интонацию, в которой сквозило не раздражение, а что-то похожее на настоящее любопытство. — Но именно поэтому, мистер Спенсер, мы и продолжим искать. Завод в Джорджии, — он постучал пальцем по листу с показаниями пленного, — принадлежит семье Лафайетт.
— Так арестуйте их, — Спенсер повысил голос впервые за весь разговор. — Или конфискуйте завод, если война даёт вам такое право, — вы же не какой-нибудь окружной шериф, мистер Пинкертон, у вас за спиной военное министерство.
— Военное министерство, мистер Спенсер, а не армия генерала Мида, — Пинкертон произнёс это терпеливо, как объясняют азбуку человеку, слишком взволнованному, чтобы вспомнить очевидное. — Этот завод стоит в Джорджии, по ту сторону фронта, который мы, если вы заметили, второй год не в состоянии даже удержать, не говоря уже о том, чтобы дойти до Саванны. Арестовать Лафайеттов я смогу ровно тогда, когда наша армия войдёт в этот город, — и не раньше ни на день. А до тех пор всё, чем я располагаю, — это письма, слухи и пленные, а Лафайетты для меня, и для вас тоже, недосягаемы примерно в той же степени, в какой недосягаемы Кэботы для южного шерифа, вздумай тот арестовать их в Бостоне. Мы по разные стороны реки, мистер Спенсер.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
