Конфедерация. Том 1. Сталь и хлопок
Вместо предисловия
Вместо предисловия
В подвале на цюрихской Парадеплац, где воздух неподвижен, как вода в закрытом колодце, а стены помнят шаги нескольких поколений клерков в чёрных нарукавниках, есть ряд ячеек, которые не открывали очень давно. Бронза замков давно позеленела. В ведомостях банка против одной из них стоит лишь номер и дата, вписанная выцветшими чернилами: 1875.
Когда её открыли, внутри лежала не шкатулка с драгоценностями и не пачка векселей. Там была рукопись: несколько сотен листов плотной бумаги, исписанных тесным наклонным почерком, местами русским, местами английским, с пометками на полях и с вложенными между страницами засохшими листьями, которые крошились от прикосновения. Она была перевязана тесьмой, и узел на ней был завязан так, как вязали не в Европе и не в Америке, а как-то по-другому.
Бумага пахла табаком, лавандой и чем-то ещё, тёплым и горьким, чего не удалось определить. Может быть, дождём.
Первая страница начиналась без заглавия.
Я не знаю, кто прочтёт эти заметки, и прочтёт ли их кто-нибудь вообще. Но я не могу их не писать: если я перестаю, я начинаю говорить вслух, а это вредно для дела. Поэтому так, бумага терпеливее людей.
Надеюсь, что их не откроют в ближайшие лет пятьдесят. Репутация Швейцарского кредитного банка известна и сейчас, и я ставлю на то, что она переживёт всё, что мне известно о будущем, и кое-что из того, что неизвестно.
Всё это началось дождливым октябрём 2026 года, в Саванне…
Позвольте представиться: Артём Морозов, сорока девяти лет от роду, не женат, детей нет, беспартийный... тьфу ты, это из другой оперы. Впрочем, из той же: анкета у меня примерно такая же ровная и такая же подозрительная.
В Саванну я приехал по делам. Скажем так, связанным с несоблюдением санкционного режима, который наложили на нас сами же Штаты. Формулировка, разумеется, не моя, а прокурорская, и звучит куда драматичнее, чем то, чем мы на самом деле занимались. Мы, понимаете ли, искали способ купить то, что нам продавать нельзя, у людей, которым нельзя нам продавать, через людей, которым можно всё, потому что они зарегистрированы на Кипре и никому ничего не должны. Это называется «параллельный импорт». Или «логистическая оптимизация». Или «статья 193-я, часть первая», смотря кто спрашивает.
Ирония в том, что нашим американским контрагентом оказался потомок южных плантаторов. Человек, чьи предки в 1861 году занимались тем же самым: они вывозили хлопок мимо блокады, а мы вывозили станки. История, как известно, не повторяется, но регулярно берёт напрокат чужие сценарии.
Родился и вырос в Петербурге, в городе, где дождь считается погодой, а солнце атмосферным явлением. Экономфак, потом двадцать пять лет в финансах: банки, инвестиционные конторы, фонды, снова банки. Аналитик по образованию и по натуре, то есть человек, который профессионально ожидает худшего и почти всегда оказывается прав, но за это ему не платят надбавку. Специализация: оценка рисков, привлечение средств и, как выражается моя бывшая начальница, «умение красиво объяснить совету директоров, почему мы всё-таки потеряли деньги».
Последние годы я работал в Ижевске, на Ижмаше. Да, где делают автоматы, которые не любят иностранные журналисты и любят все остальные. Там я управлял финансами и производственным планированием, а заодно, как всякий нормальный человек, вынужденный годами жить рядом с оружейным делом, нахватался всего подряд: от истории капсюльных винтовок до того, почему у Шарпса затвор скользящий, а у Спенсера рычажный. Это знание совершенно бесполезно в быту и жизненно необходимо, если вы вдруг окажетесь не там, и не тогда, где планировали. Я, разумеется, тогда ещё не подозревал, что оно пригодится. Как не подозревает о страховке человек, пока не упадёт с лестницы.
Семьи нет. Первая жена ушла давно и без скандала, что для России почти неприлично. Детей не случилось. Друзья разъехались, как и положено друзьям нашего поколения: кто в Тбилиси, кто в Дубай, кто в тот мир, откуда открытки не приходят. Так что, когда со мной случилось то, что случилось, скучать по мне было некому, а это, знаете ли, очень удобная предпосылка для дальнейшего.
Глава первая. Саванна
Глава первая. Саванна
Утро в «Лафайет-хаусе» начиналось с чая, и это была единственная причина, по которой я до сих пор не возненавидел Америку целиком. Отель был из тех, что называют семейными, а значит, в нём знали по имени всех посетителей, их родителей, жён, детей, и собак. Четыре этажа красного кирпича прятались под саваннскими дубами, чугунные балконы и ступени с выщербленными краями с вывеской, которые, кажется, не меняли с тех пор, как кончилась Реконструкция. Стоял он на тихой площади под гигантскими дубами, с которых свисал испанский мох, как борода с достаточно уважаемого патриарха. Хозяева семейства владели им уже, если верить брошюре, «десять поколений», и это была цифра, которую в Саванне никто не собирался оспаривать.
Завтрак накрывали в оранжерее. Чай там варили так, будто им отчитывались перед лично Господом, к нему подавали булочки, которые здесь зовут печеньем, и креветки с кукурузной кашей, которую здесь зовут «грит» и которой здесь гордятся, как мы гордимся гречкой. За неделю я выучил и то, и другое, и то, что спорить с хозяйками на юге Америки бессмысленно. Управляла всем этим Ида Лафайетт: женщина лет шестидесяти, с серебряными волосами, безупречной осанкой и протяжной, южной манерой говорить, при которой любое «нет» звучит как приглашение на чай. Она подходила к моему столику каждое утро, садилась на полминуты и оставалась на полчаса.
— Мистер Морозов, вы опять читаете что-то на своём телефоне и хмуритесь. Хмурясь за завтраком, вы оскорбляете мой завтрак.
— Это отчёт, мисс Ида. Это он оскорбляет меня первым.
— Тогда пусть подождёт. Отчёты, знаете ли, самое терпеливое, что есть на свете. Они переживают и людей, и империи.
Она была права, хотя ни она, ни я тогда не подозревали, насколько. За неделю я узнал о её семье больше, чем о собственной. Что предки пришли в Англию вместе с самим Вильгельмом Нормандским, а на «Мэйфлауэре» приплыли уже как люди, которым не привыкать переезжать с места на место. Что в Чарльстоне и Сан-Франциско до сих пор живут Лафайетты побогаче, а здесь, в Саванне зато «настоящие». Перезреваю, что дай Иде волю, она бы вывела род от самих длинноволосых королей, и, лишь жалость к историческим хроникам удерживала её от причисления Меровея к когорте славных предков. Что клан владел рисом, хлопком и долями в портах и что в семье никогда не любили выставлять богатство напоказ, «потому что деньги, мистер Морозов, как и хорошие манеры, ценны тогда, когда их не замечают».
Простите, что я так пространен. Я понимаю, что вы, кто бы вы ни были, вправе рассчитывать на краткость. Но я родом из страны, где рассказать о собственной жизни коротко считается признаком легкомыслия. Поэтому придётся потерпеть. Обещаю, что дальше будет и сюжет, и, возможно, даже мораль. Хотя насчёт морали я ручаться не могу: я всю жизнь работал с цифрами, а они, знаете ли, в моральных выводах не сильны.
Итак, продолжу.
Я вышел на улицу около семи вечера.
К тому времени переговоры закончились, что означало: я выслушал два часа вежливой лжи и сам солгал не меньше. Мне хотелось пройтись. Это чисто русская потребность: после тяжёлого разговора выйти и идти, пока в голове не станет тише. Небо к вечеру набухло, как плохо отжатая тряпка, и когда я вышел из отеля, с него уже сыпало.
В Саванне в конце октября ещё не осень, но уже и не затянувшееся лето, позабывшее, что пора уходить. Воздух был тёплый и такой влажный, что его можно было пить. Старые дубы стояли вдоль площадей тёмными громадами, их мох висел неподвижно, фонари горели жёлтым, отражаясь в мокрой брусчатке, и от этого улицы казались длиннее, чем были, а город красивее. Пахло мокрой землёй, магнолиями и чем-то сладким из ближайшей кондитерской. Где-то тихо играла музыка. Я шёл мимо площадей, где стоят памятники людям, которых я не знал, и размышлял о том, что мне уже сорок девять, что у меня нет ни жены, ни детей, ни собаки, ни даже толкового зонта, и что жизнь моя, если разложить её по строчкам баланса, оказалась на удивление аккуратной. Ни долгов, ни привязанностей. Такой баланс аудиторы любят и восхищаются им, а жить по нему невозможно.
Я перешёл улицу на красный, потому что она казалась пустой. Помню фары. Они появились справа, двумя жёлтыми пятнами, растёкшимися в лужах на брусчатке, неправдоподобно красивые, как в дорогом кино. Помню звук, тяжёлый и низкий, и подумал: гром. Хороший гром, основательный. А потом, странным образом, вспомнил не о доме, не о матери, не о своей нелепой карьере, а о том, что зонт остался в номере.
Мысль, надо признать, не самая достойная для финала, но человек, столько лет считавший риски, вправе вспоминать перед смертью бытовые мелочи. Крупные он к тому времени уже обсчитал.
Дальше была темнота.
Глава всё та же первая. Пробуждение.
Первым вернулся не свет и не звук, а боль. Она была везде сразу и не имела центра: ломило суставы, ломило кости, ломило, кажется, даже те части тела, о существовании которых я не подозревал. Голова гудела глухо и ровно, как трансформаторная будка. Во рту стоял вкус ржавчины, губы потрескались и саднили. Меня знобило и одновременно припекало, словно внутри была печка и печник забыл открыть заслонку.
Я решил, что открывать глаза не буду. Решение показалось мне разумным, взвешенным и окончательным. Через минуту я его пересмотрел: неизвестность пугала больше боли.
Веки поднялись на щёлку, и свет ударил так, что я зажмурился до красных кругов. Второй раз получилось лучше. Расплывчатое белое пятно медленно собралось в потолок: высокий, беленый, с лепным карнизом, на котором кто-то, очевидно, экономил гипс. От окна тянулась косая полоса солнца, в ней плавала пыль. Пахло уксусом, карболкой, нагретым деревом и чем-то сладковатым, о чём я предпочёл не думать. Больница, решил я. Логично. Меня сбила машина, я в больнице, всё сходится. Не сходилось многое.
Во-первых, не гудела аппаратура. Не было ни писка мониторов, ни шороха вентиляции, ни привычного далёкого гула голосов, который есть в любой больнице мира. Тишина стояла плотная, ватная, и в ней тикали часы. Настоящие, механические, с маятником и чугунными на вид шишками.
Во-вторых, потолок. В больницах не делают лепных карнизов ручной работы.
И в-третьих, руки. Я поднял правую, с трудом, будто она была налита свинцом, и поднёс к лицу. Рука была тонкая, бледная, с длинными пальцами и обкусанными от скуки ногтями, с синеватыми венами под прозрачной кожей. Рука двадцатилетнего мальчика, который никогда в жизни не держал ничего тяжелее бокала.
Мои руки были другими. Широкие ладони, шрам на большом пальце от неудачной попытки открыть консервную банку в детстве, седина на запястьях. Я смотрел на чужую кисть, и она послушно шевелилась, когда я пытался шевелить своей.
Я попробовал сглотнуть, и горло отозвалось таким сухим наждаком, что я закашлялся. Кашель разорвал грудь, отдался в висках, и на секунду мир снова стал красным и беззвучным. Когда красное отступило, я попытался вспомнить, что случилось. Дождь. Саванна. Фонари в мокрой брусчатке. Фары, жёлтые, растёкшиеся, красивые до неприличия. Звук, который я принял за гром. Зонт, оставшийся в номере. Темнота. Память сработала как плёнка, которую прокрутили до конца: щелчок, и дальше пусто. Я лежал и смотрел в потолок, и мысль, которая пришла следующей, была настолько спокойной, что меня самого это удивило.
Я умер. Не «чуть не умер», не «был при смерти». Умер. Фары, удар, разрыв. Аналитик во мне сухо констатировал, что вероятность выжить после такого стремится к нулю, а вероятность очнуться после этого в белом раю с лепниной на потолке стремится к нулю ещё быстрее.
И тем не менее у меня болело всё. А у мёртвых, как утверждает большинство религий, и Всемирная Организация Здравоохранения, ничего не болит, и болеть не может. Я попытался повернуть голову. Шея отозвалась хрустом и волной тошноты. Справа стоял столик, накрытый белой салфеткой, а на нём лежали странные вещи: жестяная кружка, стеклянный пузырёк с бурой жидкостью, свёрнутый компресс и что-то вроде деревянной ложки. Ни капельницы, ни пластиковых бутылок, ни пульта вызова.
Слева было окно, наполовину закрытое ставнями. Сквозь щели тянуло теплом и запахом, который я узнал не сразу: магнолия, мокрая земля, дым от печи. И конский навоз. Ровно так, по-деревенски, тепло и без всякого осуждения. За окном что-то проскрипело, и я услышал колёса по мостовой и цокот копыт. Копыт. Я всё понимаю про южные традиции, про всё вот это вот, но копыта?
Я закрыл глаза. Открыл. Потолок никуда не делся. Так, сказал я себе, и голос в голове был мой, только очень усталый. Не паниковать. Паника — это неоценённый риск. Соберём данные. Данные были такие. Я находился в незнакомом месте, и по всей видимости, в чужом теле. Тело было молодое и больное. Комната старая, обставленная без электричества. Воздух пах непонятно чем, но точно не Memorial Health[1]. И где-то в глубине этого тела, под жаром и ломотой, шевелилось что-то ещё, не мысль и не воспоминание, а скорее рефлекс: странное, необъяснимое чувство, что эта комната мне знакома. Что вон та трещина у карниза мне известна, что дверь скрипит именно так, как я и ожидал, что за ней, в коридоре, кто-то стоит и ждёт, и что этот кто-то мне дорог. Я не знал этого человека. Тело знало. От этого стало по-настоящему страшно, впервые за всё утро. Дверь действительно скрипнула. В щель просунулась сначала связка ключей, звякнувшая на весь дом, а следом за ней женщина, широкая, тяжёлая, в белом фартуке и тёмном платке, с улыбающимся черным лицом, на котором властность читалась даже не между строк, она шагала широко и победно. Она посмотрела на меня, и ключи в её руке замерли.
— Слава Тебе, Господи, — сказала она негромко, и голос у неё был низкий, с хрипотцой, словно её обладательница много лет пела в церковном хоре и ругалась за его пределами. — Очнулись. Ну, мистер Генри, заставили же вы старую Хэтти попотеть. Три недели. Три недели я тут не спала, не ела, а вы последние дни бормотали по-каковски-то, не по-христиански.
И тело моё, которое я не считал своим, расслабилось само, без спроса, с длинным облегчённым выдохом. Как у ребёнка, которого наконец нашли.
— Хэтти, — сказал я, и голос вышел таким, что я сам его не узнал: сиплый, надтреснутый, мальчишеский. — Что вообще... где я? Я болею?
Ключи звякнули снова. Она подошла к кровати неторопливо, как подходят к норовистой лошади, которая вдруг притихла, и, не спрашивая разрешения, приложила к моему лбу ладонь. Ладонь была сухая, тёплая и пахла крахмалом и воском.
— Болели, — сказала она. — Они ещё спрашивают. Вы, мистер Генри, не болели, вы помирали, и очень старательно. Лежите, не дёргайтесь. Жар спал, слава Богу, но вы слабый же, как котёнок.
Она налила из жестяного кувшина воды в кружку, подсунула руку мне под затылок и поднесла кружку к губам. Вода была тёплая, с привкусом железа, и лучше я не пил ничего в жизни.
— Не залпом. Маленькими глотками. Вот так.
Я пил и думал, что тело мне подсказывает странное: оно не удивлялось этой руке. Оно склонялось к ней, как растение к окну.
— Где я? — повторил я, когда кружка опустела. — Я... плохо помню.
— Это у вас после горячки. Доктор Рейнольдс сказали, так бывает, и память может вернуться не сразу. — Она нахмурилась, разглядывая меня уже иначе, внимательнее. — Дома вы, где ж ещё. В своей комнате, в своей постели. Вчера ещё думали, что придётся звать священника, а сегодня, глядите-ка, разговариваете.
— Дома, — повторил я осторожно. — А дом... в каком городе?
Хэтти посмотрела на меня долгим взглядом. Я понял, что перегнул, и торопливо добавил:
— Голова как в тумане. Всё, что было до, будто за стеклом.
— Ох ты ж, — сказала она тихо, и в этом «ох» было столько нежности, что мне стало почти стыдно. — В Саванне, мистер Генри, где же ещё. В Саванне вы, в доме вашего отца. Неужто и это забыли?
Саванна. По крайней мере, город тот же. Я почувствовал странное, почти нелепое облегчение: география сохранилась, сменилось что-то другое.
— Я помню, — сказал я. — Саванну помню. Просто... ничего не помню. Я потерял счёт дням. Который день сейчас?
— Три недели, как вы слегли. Я же говорю.
— Нет, я про число.
Она пожала плечами, как пожимают, когда вопрос кажется странным, но не опасным.
— Осень на дворе, мистер Генри. Октябрь. Двадцатое, если не путаю, я дни на пальцах считаю, как всякая честная женщина. Хозяйка велела в календаре вычёркивать, пока вы лежали. Октябрь.
Внутри у меня что-то дёрнулось, как стрелка на приборе.
— А год? — спросил я как можно небрежнее. — Вот же смех, совсем в голове пусто. Даже год не вспомню.
Вот тут она встревожилась по-настоящему. Приложила ладонь к моей щеке, потом к шее, где бился пульс, и посмотрела так, как смотрят на человека, у которого, возможно, ум остался за порогом.
— Тысяча восемьсот пятьдесят девятый, — сказала она медленно, раздельно, как говорят с ребёнком или иностранцем. — Тысяча восемьсот пятьдесят девятый, мистер Генри. Господь с вами, что вы такое говорите. Лин, Лин! Беги-ка за доктором! Проклятье, где этот никчёмный мальчишка…
— Не надо, — сказал я поспешно. — Не надо доктора. Я просто... устал. Это пройдёт.
Она колебалась, но ключи на поясе успокоились, и она кивнула.
— Полежите. Я бульону принесу. И не думайте много, доктор не велел, вам вредно.
Она пошла к двери, тяжело, вразвалку, у порога обернулась и сказала, уже не мне, а скорее себе:
— Слава Тебе, Господи. Живой.
И тут же хлопнула себя ладонью по лбу, так что ключи на поясе недовольно взвизгнули.
— Хозяйке! Хозяйке сказать забыла, дурная моя голова! Стою тут, глазами хлопаю, а мисс Агата три недели толком не спит... Ох, старая колода, ох, безмозглая...
Она махнула на меня рукой, мол, лежите и не смейте вставать, и выкатилась в коридор. Дверь осталась приоткрытой, и я слышал, как удаляется по лестнице её голос, вперемешку с бормотанием и топотом:
— Лин! Лин, чтоб тебя! Да где ж этот бездельник...
Дверь закрылась.
Я лежал и смотрел на потолок с лепниной, на которой кто-то экономил гипс, и думал: тысяча восемьсот пятьдесят девятый. Двадцатое октября. Через год с небольшим в Вашингтоне изберут Линкольна, ещё через полгода генерал Борегар обстреляет форт Самтер, и никто в этом городе, в этом доме, в этом мире, не знает, что будет дальше. Кроме меня.
Сначала я услышал их, и только потом увидел. Дом, до сих пор дремавший в полуденной тишине, вдруг ожил всем строением: хлопнула дверь внизу, по лестнице прокатился топот, лёгкий, торопливый, совсем не тот, каким ходят степенные хозяйки, и над всем этим взлетел женский голос, звонкий и срывающийся, будто кто-то дёрнул струну на арфе:
— Он говорит? Хэтти, он правда говорит?
Дверь распахнулась во всю ширь, и в комнату ворвался переполох. Другого слова я не подберу – переполох состоял из шелеста шёлка и тафты, шороха накрахмаленных нижних юбок, волны ландыша и лавандовой воды, и кринолины, бог мой, кринолины, которые не проходили в дверной проём и потому вплывали в него боком, по очереди, как парусники в узкую гавань. Комната сразу стала тесной. Воздух порозовел, позеленел и зарябил лентами, кружевами, оборками, бантами цвета фиалок и спелой сливы.
Впереди всех шла она. Я не видел её никогда в жизни, но узнал бы среди тысячи. Она была высока и тонка, в тёмно-сером платье, которое шло ей так, будто она родилась в нём, и золотые волосы, тронутые у висков первой паутиной седины, были убраны так просто и так безупречно, что рядом с ними любая причёска показалась бы нарочитой. Лицо у неё было из тех, что не стареют, а лишь становятся тоньше: высокий лоб, нежные скулы, тонкие брови, и глаза, серо-голубые, огромные, красные от бессонных ночей. Она остановилась в двух шагах от кровати, словно боялась, что я растаю, если она подойдёт ближе.
И тело моё отозвалось раньше меня. Горло сжало, глаза защипало, грудь, которой я не владел, подалась вперёд, и с губ сорвалось слово, чужое, детское, нежное.
— Мама.
Она вскрикнула, коротко и тихо, и всё её изящество осыпалось, как позолота с игрушки. Она упала на колени у кровати, схватила мою руку обеими ладонями и прижала к щеке, мокрой и горячей.
— Мой мальчик, — шептала она. — Мой Генри. Боже милостивый, благодарю Тебя, благодарю...
Я лежал, не зная, куда девать руки. Только что я был самостоятельным взрослым человеком сорока девяти лет от роду, а теперь чужая женщина плакала над моими руками, и самое страшное было то, что мне хотелось плакать вместе с ней. Не мне. Ему. Тому мальчику, который жил в этом теле и любил её так, что любовь осталась в мышцах и в костях, как след от ожога. Тут на меня обрушился второй девятый вал.
— Мама, пустите, пустите, я тоже хочу посмотреть!
— Не толкайся, Октавия, ты помнёшь платье!
— Да кто же толкается, этот твой новый кринолин, Корделия, он занимает полкомнаты!
Их было трое, и они налетели на кровать, как стая нарядных птиц на рассыпанное зерно. Старшая, видимо Корделия, лет пятнадцати на вид, стояла, чуть отступив, с царственной небрежностью, которая воспитывается годами перед зеркалом и нещадными замечаниями старших родственниц: тёмные волосы, тяжёлые веки, полные губы, платье цвета бургундского вина с узкой талией и юбкой, раскинувшейся на полкомнаты. Она смотрела на меня оценивающе и холодно, но пальцы её, сжимавшие кружевной платок, дрожали.
— Ты выглядишь ужасно, Генри, — заявила она. — Как утопленник. Это невыносимо. Хотя, — голос предательски дрогнул, — я рада, что ты не умер. Я уже подобрала траурное платье, оно бы мне очень пошло.
Средняя сестра, чуть помладше на вид, светловолосая, розовая, с ямочками на щеках и с тем оживлением, которое в юности принимают за характер, вовсе не дала мне ответить.
— Ой, он смотрит! Он на меня смотрит! Генри, ты узнаёшь меня? Скажи, как меня зовут! Ну скажи же! Мы все три недели молились, я даже пост соблюдала, целых два дня, представляешь, и это в моём-то возрасте!
Младшая, лет двенадцати, молчала. Худенькая, вытянувшаяся, с косичками и огромными глазами, она стояла у изножья кровати, вцепившись в бронзовую спинку, и смотрела на меня так серьёзно, будто проверяла, не подменили ли брата. Потом сказала тихо, ни к кому не обращаясь:
— Он стал другой.
Наступила короткая тишина, и мне показалось, что из комнаты вынули весь воздух.
— Глупости, Лавви, — быстро сказала мать, не поднимая головы. — Он просто устал. Он болел.
— Нет, — упрямо сказала Лавиния. — Он смотрит по-другому.
Я улыбнулся ей, как улыбаются тем, кого любят, хотя видел её впервые в жизни, и сказал, стараясь, чтобы голос звучал ровно:
— Я просто очень рад вас видеть, Лавви.
Прозвище сорвалось само. Тело подсказало его, как подсказывает дорогу на знакомой улице. Она расцвела, вспыхнула и бросилась мне на грудь, чуть не задушив, а средняя немедленно потребовала, чтобы я назвал и её тоже, а Корделия закатила глаза и сказала, что все они невыносимы и что она уйдёт, если сейчас же не прекратятся эти сантименты. Но никуда не ушла.
Я лежал, придавленный шёлком и слезами, и смотрел в потолок с лепниной. Никто не плакал надо мной так с тех пор, как я себя помню. Именно я. Артём Морозов.
На лестнице вновь раздались шаги. На этот раз тяжёлые, мерные, неторопливые. Так ходят люди, которым не нужно торопиться, потому что всё, куда они идут, подождёт. Половицы отзывались на каждый шаг глухим коротким стоном.
Сёстры замолчали на полуслове. Октавия, только что требовавшая, чтобы я назвал её по имени, стала серьёзной, как на исповеди. Корделия одёрнула платье и выпрямила спину. Лавиния отпустила спинку кровати. Мать поднялась с колен, быстро, почти незаметно провела ладонью по щекам, и лицо её вновь стало безупречным.
И они исчезли. Я не уловил момента: только что вокруг меня шелестел и переливался шёлк, а через мгновение в комнате остались я, Хэтти в дверях и запах ландыша, повисший в воздухе неопровержимой уликой. Я успел подумать, что у такой телепортации должна быть отработанная годами тренировка, и что тот, ради кого её отрабатывали, сейчас появится.
Он вошёл.
Седоватый, высокий, широкий в плечах, в тёмном сюртуке без единой лишней складки. Аккуратно подстриженная борода, тронутая серебром, резкие складки у рта, высокий лоб. Но главным были глаза: серые, светлые, ледяные, из тех, что смотрят не на человека, а сквозь него, в бухгалтерскую книгу, где у каждого есть своя графа. Воздух перед ним, казалось, расступался сам, без напоминания, спрессованный волей этого человека, сжатый так плотно, что комната словно уменьшилась в размерах.
Отец, понял я. Тело подсказало это раньше, чем мысль: спина вжалась в подушки, а пальцы сами собой разжались на одеяле, как у школьника перед строгим наставником. Он остановился у кровати и посмотрел на меня. Долго. Я выдержал этот взгляд с усилием, которое не стоило бы мне в прежней жизни ни секунды, но здесь давалось трудно: то ли слабость, то ли чужой страх, живший в мышцах. А потом лицо его изменилось. Не сразу. Сначала дрогнула жилка у виска, потом разошлись складки у рта, потом лёд в глазах подтаял, и на его месте проступило нечто другое. Это можно было бы назвать нежностью, если бы башни линкора «Айова» умели испытывать нежность.
— Генри, — сказал он. Голос был низкий, ровный, без единой лишней интонации. И всё-таки в одном этом слове поместилось больше, чем в рыданиях трёх сестёр вместе взятых.
— Я волновался, сын, — сказал он.
Лицо его стало ещё на четверть тона человечнее. Теперь это была каменная скала, которая изо всех сил пыталась изобразить эмоцию: где-то в глубине что-то дрогнуло, сдвинулось, но гранит остался гранитом, и всякий, кто видел, каких это стоило усилий, понимал: сказано было очень много.
Тело отозвалось немедленно и сразу в двух направлениях. Мышцы спины рванулись прочь, вжимая меня в подушки, как перед грозой, а горло сжалось, и глаза защипало, и накатило что-то дурацкое, детское, неуправляемое, что требовало и бежать, и рыдать одновременно. Я замер посреди этой внутренней драки, как человек, которого потянули за обе руки разные люди. Видимо, отец нечасто баловал сына таким водопадом эмоций. Судя по реакции тела, три слова заслуживали отдельного места в семейной хронике.
— Простите меня, сэр, — выдавил я хрипло. — Я не хотел... доставлять вам беспокойства.
Уголок его рта дрогнул. Возможно, это была улыбка. Возможно, судорога.
— Выздоравливай, Генри, — проронила скала третью реплику, развернулась и прошествовала в обратном направлении, тяжело и мерно, как и пришла. Половицы простонали в том же порядке. Дверь осталась приоткрытой, и шаги ещё долго затихали на лестнице, пока где-то внизу не хлопнула другая дверь, окончательно и без апелляций.
По всей видимости, лимит неделовых обращений на текущую неделю был исчерпан. Тело, оставшись без надзора, обмякло на подушках и выдохнуло так, будто всё это время держало на вытянутых руках рояль.
[1]Memorial Health University Medical Center. Это крупнейшая больница Саванны и единственный травмацентр первого уровня в этой части Джорджии
Глава вторая, где Генри подбивает баланс.
Глава вторая, где Генри подбивает баланс.
Наутро мир вернулся в свои берега. Жар спал окончательно, ломота отступила куда-то в колени и поясницу, а голова, вчера гудевшая трансформаторной будкой, теперь только слегка позванивала, как стакан после удара ложкой. Я проснулся от солнца, косо лежавшего на полу, и от запаха, который безошибочно узнал бы в любой эпохе: где-то внизу варили кофе. Хороший, крепкий. От него у меня свело желудок, и не от голода, а от принципиального несогласия. Я к кофе был равнодушен последние лет двадцать. Организм требовал другого.
Дверь скрипнула, и первой вошла Хэтти, с подносом, звякнув ключами так, будто возвещала о прибытии эскадры. За ней, слегка пригнувшись под притолокой, шагнул доктор: плотный, лысеющий, в мятом сюртуке, с потёртым саквояжем.
— Доброе утро, мистер Генри, — сказала Хэтти. — Вы, я вижу, глаза открыли сами, без понукания. Вот доктор Джейми пришёл посмотреть на них. Кофейку подать?
Я подумал. Аргумент «кофе» звучал разумно, но из глубины прежней жизни, из петербургских кухонь и ижевских заводских столовых, поднялась простая, тёплая, неодолимая потребность.
— Хэтти, — сказал я, — а можно мне чаю?
Наступила тишина. Ключи на её поясе замерли на полузвуке.
— Чаю? — переспросила она. — Какого чаю, мистер Генри?
— Обыкновенного. Чёрного. С сахаром, лимоном, если можно, но можно и без.
Она посмотрела на меня, потом на доктора, потом снова на меня. Медленно, как человек, у которого подтвердились худшие опасения, повернулась к доктору и заговорила шёпотом. Шёпот этот, впрочем, слышали бы и в подвале:
— Я же говорила, мистер Джейми. С головой-то у него беда. Вчера год забыли, сегодня чаю просят. А где я им этот чай возьму? У нас кофе в подвале, тыщщи мешков, а чая отродясь Лафайетты не пили. И Лакасетты тоже не пили!
Последнее было сказано с нажимом, как последний, неопровержимый довод: если уж семья Лакасетт чай не пила, то и никому тот чай не нужен.
Доктор, не отвечая, поставил саквояж на столик, придвинул стул и опустился на него с тяжёлым вздохом. Взял моё запястье, достал часы-луковицу и минуту молча слушал пульс, шевеля губами.
— Амнезия после тифа, Хэтти, дело обычное, — пробормотал он наконец. — Бывает, что и не такое забывают. Один мой пациент, помню, после горячки три месяца не мог вспомнить, что женат. Жена сильно жаловалась. А чай... — он махнул рукой, — чай не беда. Хотя странное желание, признаю.
Он оттянул мне нижнее веко, заглянул в горло, прижал пальцами живот, постучал по рёбрам, которые под его пальцами отозвались, надо думать, гулко, как пустая бочка. Хмыкнул.
— А вот состояние, — сказал он, вытирая руки платком, — никуда не годится. Посмотрите на него, Хэтти. Тощий, как ослы моих арендаторов. Ничего не осталось. Откармливайте его, да как следует: мясом, бульоном, яйцами. Молока, если желудок примет. Сладкого никакого, слышите? Ни пирогов, ни варенья, пока кишки не окрепнут. И никаких нагрузок ближайшие недели. Ни верхом, ни пешком дальше сада, ни книг до одури. Пусть лежит и набирается сил.
— Слушаю, мистер Джейми, — сказала Хэтти, и по её лицу было видно, что этот приказ она выполнит с фанатизмом, достойным первых христиан. — Откормим. Уж я его откормлю.
Я понял, что меня только что вписали в некую программу, разработанную без моего участия и не подлежащую обжалованию.
— А чай? — спросил я, из чистого упрямства.
— Кофе принесу, — отрезала Хэтти. — Со сливками, свежие, Роза только сготовила. А про чай забудьте, мистер Генри, это всё от болезни.
Хэтти ушла, унеся поднос с нетронутой чашкой кофе, доктор ушёл следом, и в комнате остались я, солнечное пятно на полу и та тишина, в которой лучше всего думается. Я лежал и делал то, что умею лучше всего на свете: подбивал баланс.
Актив. Тело двадцати двух лет, истощённое, но живое. Молодое, а значит, поправимое. Фамилия. Мать, отец, три сестры, нянька, готовая за меня убить. Дом. Легенда болезни, которая прикроет любую странность месяца на два, а то и на три. Знание того, что будет.
Пассив. Ни одного документа на моё имя, о котором я бы знал. Ни малейшего понятия, что подписывал, кому должен, с кем в ссоре. Почерк, который придётся осваивать заново. Слабость, которая продержит меня в постели ещё недели. И вся эта прелестная семья, которая уже заметила, что я «смотрю по-другому».
Тут я вспомнил Иду. Ида Лафайетт с её серебряными волосами, с её двадцатью минутами по утрам, с её «шестью поколениями». За неделю в «Лафайет-хаусе» я выслушал столько семейных преданий, что теперь они оказались единственным справочником, какой у меня есть. Я закрыл глаза и стал перебирать их, как перебирают карманы в чужом пальто.
Отца звали Уильям Лафайетт: так, кажется, говорила Ида, с гордым нажимом, каким говорят о людях, ставших историей. Мать, Агата, урождённая Лакасетт, из старой креольской семьи. Дядюшка Джон, которого поминали через слово. Всё это выстраивалось в схему, и с каждым названным именем я чувствовал, как ослабевает удавка на горле. Не завтра. Завтра я не засыплюсь: хватит того, что я знаю, как зовут собственных родителей.
Я уже почти успокоился, когда вспомнил остальное.
Ида рассказывала это за одним из завтраков, между креветками и кофе, легко, как о погоде. После Реконструкции семья изрядно обнищала. Рис, хлопок, порты: всё расползлось, отошло кредиторам, было разграблено или обесценено. От былого могущества остались фамилия, немного земель, много долгов, и «Лафайет-хаус». И всё это закончилось бы совсем плохо, если бы не... Я похолодел.
...если бы не Генри Лафайетт.
Генри. Пустейший из юношей, любитель стихов и балов. Он сумел перебросить часть оставшихся активов на дальний Запад и вложить их в верфи Сан-Франциско. Он спас остатки семейного могущества и под конец жизни вернул Лафайеттов на вершину политического олимпа США. Его сыновья стали сенаторами и губернаторами.
Сыновья. Сенаторами. Губернаторами. Я открыл глаза и уставился в потолок с лепниной. Я лежал в его постели, в его теле. Я выслушивал эту историю, сидя за завтраком в отеле, построенном на его деньгах, не подозревая, что говорят обо мне. Не о мёртвом предке, а о том, кем мне предстоит стать. Мысль была странной, головокружительной, и следом пришла другая, аналитическая, холодная: это данные. Но недолго они будут данными. Ида рассказывала про Юг, который проиграл. Мне, если я сделаю хоть что-то из задуманного, предстоит этот мир сломать, и всё, что я знаю о верфях Фриско, Реконструкции и сенаторах-потомках, превратится в старую карту, которой больше не будет. Что ж. Карты для того и существуют, чтобы по ним понимать, куда не стоит идти. К тому же, положа руку на сердце, судьба Юга меня не волновала. Я не южанин, не американец, не участник их спора. Мне нужно было выжить, встать на ноги и понять, что можно сделать с деньгами этой семьи. Всё остальное потом.
Я перевернулся на бок, поморщился от боли в рёбрах и посмотрел на окно. За ставнями скрипели колёса и кричал разносчик. Где-то внизу Хэтти бранила Лина. Лучший из всех возможных миров, если верить некоторым философам, и худший, если верить Хэтти.
Восемнадцать месяцев. Тощее тело, чужая фамилия и чужой почерк. Ну что ж, подумал я. Начнём с почерка. Бюро стояло у окна: тёмное, орехового дерева, с откидной крышкой и десятком крошечных ящичков, каждый из которых наверняка хранил чью-то тайну или, на худой конец, засохшие облатки. Добраться до него оказалось подвигом. Я спустил ноги с кровати, и пол качнулся, как палуба. Три шага я прошёл, держась за мебель, четвёртый совершил на чистом упрямстве и рухнул в кресло с таким видом, будто пересёк пустыню. На откидной доске лежал лист плотной кремовой бумаги, в чернильнице стояла тёмная жидкость, а рядом, в фарфоровом стаканчике, торчали гусиные перья. Настоящие, с обрезанными бородками и косо срезанными кончиками. Я взял одно и повертел в пальцах, как берут неизвестный науке инструмент.
Сорок лет я писал шариковой ручкой, клавиатурой и, в тяжёлые минуты, маркером по стеклу переговорной. Перо было устроено по каким-то иным, враждебным всяческой логике и здравому смыслу принципам.
Я обмакнул его в чернильницу, поднёс к бумаге и вывел букву. Вернее, попытался. Перо скрипнуло, прорвало бумагу, брызнуло фонтаном и оставило на кремовом листе жирную кляксу, похожую на Австралию. Вторая попытка: клякса вышла поменьше, и теперь напоминала Новую Землю, скорее всего еще здесь неоткрытую[1], линии дрожали, буквы валились друг на друга, как пьяные на выходе из кабака. Третья: перо вышло слишком сухое, и оно царапало лист, не оставляя следа. На четвертую попытку оно получилось слишком мокрое и заляпало всё бюро. Хэтти будет ругаться.
К десятой попытке лист напоминал поле боя, а рука ныла так, будто я разгружал вагоны. Я сидел, вытирал пальцы о край рубашки, безнадёжно измазанные чернилами, и чувствовал злость, которую испытывает старый, опытный гроссмейстер, когда его переигрывает мальчишка по имени Хосе Рауль[2].
Так, сказал я себе. Стоп. Ты дурак.
Тело помнит. Оно узнало комнату, оно потянулось к Хэтти, оно назвало сестру Лавви, не спросив разрешения. Двадцать лет оно училось не у меня, а у другого человека, с детства, с гувернанткой, с прописями, с линейкой по пальцам. Двадцать лет этой руке объясняли, как держать перо. А я упрямо тыкал ею, как чужой, командуя каждым сухожилием. Я положил перо. Сделал глубокий выдох. Постарался ни о чём не думать, что для аналитика было упражнением, сравнимым с долгой задержкой дыхания. Взял заново перо, легко, двумя пальцами, как берут бабочку. Обмакнул, стряхнул лишнее одним коротким движением, о котором мне никто не рассказывал, и поднёс к бумаге. И отпустил.
Не знаю, как это описать. Будто кто-то мягко перехватил мою кисть, и она поплыла сама, без усилия, без команды. Перо коснулось бумаги, и из-под него потекла линия: тонкая, на подъёме, нажимом на спуске, с тем изящным наклоном, что в прописях называли «английской круглой рукой». Буквы выстраивались плавно, одна за другой, с завитками там, где нужно, и петлями там, где положено. Я наблюдал за этим со стороны, как зритель, и в горле у меня стоял какой-то нелепый ком.
Henry Lafayette, вывела рука. Потом ещё раз, чуть крупнее, с росчерком под последней буквой, лёгким и небрежным, каким расписываются люди, которым никогда не приходилось торопиться. Потом: Savannah, October 21st, 1859.
Я смотрел на это, не дыша. Почерк был красивый. Слишком красивый для меня. Рука не дрожала, чернила лежали ровно, и через минуту на листе стояла первая страница чужой жизни, в которую я вписал себя, не сделав ни одной ошибки.
Я усмехнулся, откинулся в кресле и посмотрел на пальцы, пачкающие подлокотник. Договорились, значит. Ты пишешь, я думаю. Разделение труда, столь любимое в любой корпорации. Только вот кто из нас кому подчинённый, оставалось пока неясным.
Часы в коридоре пробили час, и желудок отозвался так отчётливо, что спорить с ним было бессмысленно. Три недели Хэтти вливала в меня бульон ложка за ложкой, и организм решил, что пора переходить от кормления к обеду. Хэтти, разумеется, приказала лежать. Но человек, победивший перо, вправе рассчитывать на большее.
Платяной шкаф стоял у стены, огромный, красного дерева, с резным карнизом и дверцами, которые открылись с протяжным скрипом, как ворота склепа. Внутри висело то, что я с самого начала подозревал, но надеялся не увидеть. Костюм двадцатого века устроен по принципу минимального сопротивления: штаны, рубашка, пиджак, при случае галстук, который завязывается ради галстука.
Здесь же всё было устроено по принципу максимального. Я считал рубашки с накрахмаленными грудями и отдельными воротничками, которые пристёгивались на запонки, и сбился со счёту. Жилеты, целая полка жилетов, шёлковых, бархатных, вышитых, в полоску и в цветочек. Сюртуки, фраки, визитки, каждый со своим назначением, которого я не знал. Галстуки, шейные платки, чёрные, серые, лиловые. Панталоны, светлые, с штрипками, и тёмные, без. Отдельно на дне шкафа стояли ботинки, сапоги и туфли, а на крючках висели трости, перчатки и цилиндр, слегка пыльный, как забытый экспонат.
Я стоял перед этим великолепием в ночной рубашке до колен и чувствовал, как на лбу проступает испарина. Когда-то я одевался за сорок секунд. Этому меня научил сержант Ельдимесов, злобный татарин с лицом, смахивавшим на печёное яблоко, который требовал перекрыть дивизионный норматив по одеванию как минимум на пять секунд, а тех, кто не укладывался, бил специальным носком с песком: удар получался тяжёлым и не оставлял следов, а после экзекуции виновного отправляли перебирать гнилую капусту для бигуса. С тех пор я одевался не глядя, рефлекторно, как другие дышат. Передо мной лежала головоломка вроде тех, что решают на вступительных в инженерный: что с чем носить, в каком порядке, что поверх чего. Товарища сержанта от такого зрелища хватил бы инсульт: тридцать жилетов, семь видов галстуков и ни одного намёка на построение.
Ошибка здесь не была мелочью. Панталоны не той расцветки, жилет не того сезона, и меня без единого слова, одним поднятым бровью Корделии, записали бы в сумасшедшие окончательно. Опять, подумал я. Хватит тыкать наугад.
Я закрыл глаза, расслабил плечи и отпустил руки. Так же, как с пером. Тело сдвинулось само. Правая рука поднялась и без колебаний легла на светло-серые панталоны со штрипками, левая нашла белую рубашку с мягким воротничком, не парадным, домашним. Пальцы ловко перебрали пуговицы, привычно застегнули запонки на манжетах, и я, не глядя, вытащил из груды галстуков тёмно-синий и повязал его свободным узлом, небрежным, но безупречным, каким завязывают, когда хотят выглядеть так, будто не думали об этом вовсе. Жилет выбрался из шкафа сам: серо-жемчужный, шёлковый, с перламутровыми пуговицами. Затем короткий сюртук цвета мокрого асфальта, лёгкий, без парадности, идеально подходящий для дома и слабости.
Я открыл глаза и подошёл к зеркалу в углу. Из него на меня смотрел юноша: худой, бледный, с тёмными кругами под глазами и всё же удивительно ладный, будто его вырезали и сшили друг для друга вместе с костюмом. Тонкие черты, длинные ресницы, светлые волосы, отросшие за болезнь и падающие на лоб. Так выглядят люди, для которых одеваться значит не необходимость, а привычное, ежеутреннее искусство. Я поправил манжету, сам не заметив как, и усмехнулся отражению. Что ж. Одеваться, оказывается, я умею. Только не знаю этого.
Спуск по лестнице оказался вторым подвигом за день. Перила были широкие, отполированные тысячами ладоней, и я держался за них так, как держатся за поручень в качку. Ступени скрипели на каждом шагу, будто докладывали дому о моём появлении, и к последней я уже был уверен, что об этом знают все, включая кур на заднем дворе.
Внизу, у подножия лестницы, меня встретила Хэтти. Она стояла, уперев руки в бока, с ключами на поясе и выражением лица, которое я про себя назвал «вооружённым нейтралитетом».
— Это что такое? — спросила она. — Мистер Генри, вам что доктор велел? Лежать вам доктор велел. А вы что? Вы по лестницам разгуливаете, как здоровый. А если голова закружится? А если упадёте? Кто вас, спрашивается, поднимать будет, я, что ли, с моей-то поясницей?
Ворчала она долго, обстоятельно, с перечислением всех возможных бед, от обморока до воспаления лёгких, но глаза у неё при этом были мокрые и блестели, а руки, которыми она поправляла на мне сюртук, одёргивала манжеты и приглаживала волосы, двигались так бережно, будто я был сделан из тонкого фарфора. Она то и дело косилась на мои ноги, на то, как я иду, и в этом взгляде было что-то такое, что ни одна лекция о вреде самолечения не смогла бы перебить. Гордость. Мальчик сам ходит.
— Я осторожно, Хэтти, — сказал я. — Просто есть очень хочется.
— «Есть хочется», — передразнила она, но лицо её смягчилось. — Ну, это дело хорошее. Это, значит, на поправку идёте. Пойдёмте уж, усажу, накормлю, а там видно будет.
Она взяла меня под локоть, крепко, по-хозяйски, и повела в столовую, продолжая бубнить на ходу:
— А доктору Рейнольдсу я непременно отправлю баночку мёду. Хорошего, липового, что давеча собирали. Кого-нибудь из полевых ниггеров пошлю, пусть отнесут. Плата платой, то пускай господа платят, а я так, по-простому, по-домашнему.
Она произнесла это так, как другие говорят о вещах решённых и не подлежащих обсуждению, и я понял, что где-то в далёкой конторе, куда ещё нет ходу, баночка мёду уже внесена в реестр, оформлена и подписана. За столом сидели только сёстры. Мать и отца я не увидел, хотя тело, прежде чем я успел подумать, уже обшарило комнату глазами в поисках знакомой светлой головы.
— А где мама? — спросил я, опускаясь на стул, который Хэтти придвинула так, будто сажала в трон. — И отец?
Корделия, лениво помешивавшая в тарелке что-то, пахнущее лимоном, и всем видом показывавшая, что ей смертельно скучно, замерла с ложкой на весу. Посмотрела на меня с искренним недоумением, каким смотрят на человека, спросившего, почему солнце встаёт на востоке. Потом брови её поползли вверх, а через секунду она всплеснула руками так, что ложка звякнула о край супницы.
— Ах, Боже мой, я совсем забыла! Доктор же говорил, что ты всё забываешь! — Она произнесла это с тем оживлением, с каким подросток открывает, что у взрослых тоже бывают слабости. — Maman поехала в город, в чайную лавку. Раз уж ты внезапно захотел чаю, она решила не откладывать. Ты бы видел, как она собиралась, Хэтти едва успела рассказать ей про твою просьбу, а она уже требовала карету. А papa, как всегда, в порту, в конторе. Он же туда каждое утро ездит, хоть потоп, хоть эпидемия, хоть воскресенье, если бы не церковь.
Октавия, набив рот булочкой, энергично закивала. Лавиния молча наблюдала за мной поверх ложки.
— А теперь слушай внимательно, — продолжила Корделия, понизив голос до драматического шёпота. — в субботу приезжает дядя Джон.
Она произнесла это имя с придыханием и лёгкой паникой, как произносят название стихийного бедствия, о приближении которого уже объявили. Октавия перестала жевать. Даже Лавиния выпрямилась.
— Так что приведи себя в порядок, пожалуйста. Дядя Джон, как ты помнишь...
Она вопросительно замолчала, поймала мой взгляд, вздохнула и продолжила: — ...не помнишь, конечно, не любит неожиданностей. Даже в виде смертельной болезни.
Пока сёстры перешёптывались, я продолжал жевать и вспоминал. Имя «дядя Джон» царапнуло память, и через секунду она выдала то, что с нажимом рассказывала Ида, между двумя чашками кофе, о человеке, ставшем памятником ещё при жизни.
Джон Лафайетт. Патриарх клана, двоюродный брат моего отца, а стало быть, никакой мне не дядя, а дядя лишь по старой южной привычке называть дядями всех, кто старше и уважаемей. До войны он держал в стальной руке все обширные дела клана: рис, хлопок, порты, верфи, векселя, банки и половину Саванны в придачу. Ида говорила об этом почти шёпотом, словно опасалась его и через сто пятьдесят лет: «Джон не просил, мистер Морозов. Джон сообщал». Джон не просто преумножил капитал и без того не самой бедной семьи в Саванне – он вывел её в топ-50 самых богатых семей всего Союза – не одного только Юга.
А потом пришла война. Он потерял на ней всех сыновей, одного за другим, и это, по словам Иды, сломало в нём что-то, что не ломалось ни при разорении, ни при панике, ни при смерти жены. Он не умер от болезни, не умер от горя в привычном смысле. Он дожил до дня, когда пришла весть о поражении Юга, выслушал её, кивнул, будто подтвердили давно ожидаемую новость, лег, и в тот же день умер. Дела перешли к Уильяму, моему отцу, а потом, как я уже знал, ко мне.
Я отложил ложку. Того Джона, историю которого мне пересказывали за завтраками, в этом доме ещё не существовало. Сейчас он был живым, здоровым, полным сил, и завтра должен был приехать в гости. Человек, у которого была впереди целая война, мёртвые сыновья. А я сидел за столом в чужом теле и знал про него то, чего не знал он сам. И уже понимал, что смотреть на него завтра будет трудно.
— Генри, — сказала Корделия, наблюдавшая за мной с подозрением. — Ты побледнел. Тебе дурно?
— Нет, — сказал я. — Я просто вспомнил, как именно дядя Джон не любит неожиданностей.
[1] Она открыта задолго до 1859 года (её знали поморы с XI века, а европейцы с XVI), но Артём не знает об этом, как и любой нормальный человек не энциклопедических знаний.
[2] Хосе Рауль Капабланка кубинский шахматист, 3-й чемпион мира (1921—1927).
Глава третья, в которой Генри устраивают смотрины.
Глава третья, в которой Генри устраивают смотрины.
День субботний прошёл в оглушительной панике. Началось это ещё до полудня и нарастало с каждым часом, как гул перед грозой. Дом, всю неделю дремавший в сонной неге, за одну ночь превратился в растревоженный улей. Хлопали двери, скрипели половицы, по коридорам черными молниями сновали слуги с охапками белья, серебра и хрусталя. Кто-то до блеска натирал перила, которые и без того сияли, кто-то в третий раз перекладывал скатерти, а с кухни тянуло таким количеством жареного, печёного и томлёного, что хватило бы накормить небольшой гарнизон.
Даже Хэтти ни разу не заглянула к «мистеру Генри». Вместо себя она прислала племянницу, безалаберную девчонку лет тринадцати, которая умудрилась перепутать всё на свете: мне принесла коробку сигар, а моему отцу тарелку с мясной нарезкой. За что была тут же, нещадно и с чувством, бита матерью, причём не хозяйкой, а собственной, которая примчалась из кухни на крики, не дожидаясь приглашения. Сама же Хэтти управляла громадным хозяйством особняка виртуозно, не хуже опытного дирижёра: слева она вскидывала бровь, и в столовой начинали полировать серебро, справа поднимала палец, и из подвала возникали окорока. Ключи на её поясе звенели то тише, то громче, как партитура для оркестра, где каждый инструмент знал свою партию и боялся ошибиться.
Особняк, к слову, стоял в самом городе. Я успел понять это по звукам за окном: колёса, копыта, крики разносчиков, колокол церкви на соседней площади. Семья Лафайетт жила в Саванне, поближе к порту, конторам и банкам, а плантации лежали в нескольких часах езды вверх и вниз по реке. Рис и хлопок росли там, на болотистых низинах и суглинках, и управляли ими надсмотрщики, которых нанимали, чтобы хозяевам не приходилось дышать тамошним воздухом. Считалось, что болотные испарения летом смертельны для белых, поэтому в жаркий сезон семья перебиралась на морские острова или в холмы, а зимой съезжались на охоту и сезонные балы. Вся эта география делала Лафайеттов не столько землевладельцами, сколько дирижёрами собственной империи.
Я лежал в своей комнате, куда меня загнала племянница Хэтти, отказавшись выпускать меня без приказа, и слушал. Из услышанного следовало, что дядю Джона панически боятся все. Включая, что особенно любопытно, моего отца. Если линкор «Айова», способный тремя словами исчерпать недельный лимит нежностей, при упоминании этого имени начинал бросать взгляды на часы, то фигура, которая ожидалась сегодня, была явно тяжелее. По моим прикидкам, дядя Джон тянул минимум на дивизию стратегических бомбардировщиков.
В соседней комнате, через стену, шёл военный совет.
— Мама, ну пожалуйста! — Это был голос Октавии, звонкий, срывающийся на слезу. — Можно нам к тётушке Аманде в Нью-Йорк? Хотя бы на неделю! Хотя бы на три дня! Я обещаю вести себя прилично и ни разу не упомяну Юг!
— Нельзя, Октавия.
— Тогда на охоту! В Дезерет! Я слышала, там на охоту ходят все, даже дамы!
— В Дезерете живут мормоны и гремучие змеи, и я не знаю, кто из них хуже. Нельзя.
— Тогда... тогда на поля! — Октавия перешла на отчаянный шёпот. — Хлопок собирать! Я готова, я всё знаю как это делать, я буду собирать, пока пальцы не сотру!
— Октавия…
— Или в школу! — Это подала голос Корделия, и в её интонации было столько трагизма, что даже я, лёжа через две комнаты, проникся. — В самую строгую, с латынью! Мама, мы согласны на латынь!
Наступила пауза. Судя по её длине, предложение о школе было признано таким выходящим из ряда вон, что мать на секунду лишилась дара речи.
— Девочки, — сказала наконец Агата, и голос её был мягким, но с непреклонной сталью в голосе, каковая бывает только у южанок из самых хороших семей — Это ваш крест и ваша обязанность перед семьёй Лафайетт. Дядя Джон приезжает, и вы будете встречать его в лучших платьях, с лучшими манерами и с улыбкой. Это не обсуждается.
— Но мама...
— Не обсуждается.
Кто-то тихо всхлипнул. Кто-то шумно вздохнул. Хлопнула дверь, и по коридору пронеслись шаги, лёгкие, отчаянные, уносящие своих хозяек в спасительное убежище спален. Я лежал и смотрел в потолок, и мне вдруг стало ясно, что «смотрины» назначены не сёстрам, не отцу и не гостям. Смотрины назначены мне.
Я закрыл глаза. Ну что, аналитик, подумал я. Первая проверка на прочность. Причём без права на ошибку.
Дом затих за минуту до его появления.
Не постепенно, а разом, будто кто-то накрыл его колпаком. Перестали хлопать двери, замерли шаги в коридорах, на кухне смолкла посуда. Хэтти лично поправила мне галстук, одёрнула жилет и шепнула так, что услышали бы и в подвале: «Они только молчат и кивают, мистер Генри. Отвечать будут, когда спросят».
Нас выстроили в холле, как выстраивают почётный караул: впереди отец, рядом мать, за ними Корделия, Октавия и Лавиния по росту, и я, слева от отца, с чувством человека, которого вывели на плац без оружия. Прислуга замерла вдоль стен. С утра моросило, к полудню разошлось в настоящий дождь, и он барабанил по крыльцу ровно и монотонно, как метроном.
Подъехала карета. Я услышал скрип рессор, короткий окрик кучера, шаги по ступеням. Лакей распахнул парадную дверь.
Он вошёл, и вместе с ним в холл вошёл дождь: серый, косой, пахнущий мокрой землёй. Но дождь остался у порога. Над головой старика был раскрыт зонт, который лакей держал на вытянутых руках, и мне показалось, что капли, если бы не закон гравитации, с радостью обогнули бы этот зонтик по широкой дуге, и не посмели даже стучать по натянутому шёлку. Они падали, смирные и притихшие, и стекали с рёбер вниз, стараясь не шуметь.
Зонт сложили. Старик остановился на пороге и медленно обвёл холл взглядом.
Ему было под шестьдесят, но время не тронуло ни его спину, ни его волю. Высокий, крепкий, с тяжёлой, резко очерченной линией подбородка и сухими, жилистыми руками, он выглядел так, будто годы не состарили его, а лишь обтесали, сняв всё лишнее и оставив только самое главное, самую суть. Белые волосы, зачёсанные назад, лежали, как серебряный шлем. Те, кто когда-то решал, что старик потерял хватку, давно уже либо влачили нищее существование, либо вовсе перестали существовать. Серые, холодные глаза с лёгкой водянистой поволокой смотрели на нас с тем же хищным, неослабевающим вниманием, которое не угасало в нём даже в минуты видимого покоя.
Если отец источал ауру власти и денег, то от старого Джона исходило нечто древнее и более опасное. Власть отца была профессией, занятием. Власть Джона была призванием, самой его сутью. Она не требовала подтверждений, как не требуют их лесные пожары. Деньги в его присутствии переставали быть деньгами и становились одним из его домашних животных, послушным, прирученным и слегка напуганным. Рядом с ним отец казался управляющим, а «Айова» - прогулочной яхтой.
Воздух в холле изменился. Пылинки в луче света от окна встали по стойке смирно. Огонь в камине загорелся ровнее и аккуратнее. Тело моё, не спросив разрешения, выпрямило спину и опустило глаза на положенные полтора дюйма ниже его взгляда.
Мать шагнула вперёд , исполнив безупречный реверанс, сёстры повторили её движение ровно на одну секунду позже, как того требовали приличия. Отец склонил голову и шагнул вперед, протягивая руку. Джон Лафайетт пожал её и его взгляд остановился на мне.
— Генри, — сказал он.
Голос был негромкий, сухой, без малейшего усилия. Такому голосу не нужно повышаться: его слышат везде.
— Подойди.
Я подошёл. Три шага показались тремя милями. Он рассматривал меня долго, молча, от макушки до носков, как рассматривают лошадь, купленную по рекомендации, или вексель сомнительного банка. Я чувствовал, как этот взгляд проходит сквозь меня и задерживается на каждой детали.
— Говорят, ты болел, — утвердительно произнёс он. — Тиф?
— Да, сэр.
— Три недели.
— Да, сэр.
— Хорошо, что ты жив, мальчик мой, — сказал дядя Джон и потрепал меня по щеке.
Сухая, жёсткая ладонь коснулась кожи лишь на секунду, но эффект был такой, будто в холле открыли окно после долгой духоты. Плечи отца опустились на полдюйма. Корделия выдохнула. Октавия, которая до этого стояла не дыша, позволила себе улыбнуться. Даже пылинки, кажется, вернулись к прежнему беспорядочному танцу. Встреча главнокомандующего, стала тем, чем ей и полагалось быть: семейным ужином.
Дверь в глубине холла распахнулась вновь, и в неё вплыла Мэй Лафайетт.
Именно вплыла: шаг её был так ровен и бесшумен, что казалось, под юбками нет ног, только рельсы. Сухощавая, прямая, как гладильная доска, в платье цвета мокрого гранита, застёгнутом до подбородка, с камеей у горла и с ни единой выбившейся прядью в седеющих, туго стянутых волосах. Ей было под шестьдесят, и каждый год из этих шестидесяти она несла перед собой, как знамя завоёванной территории. Лицо было узкое, бледное, с тонким носом, который, кажется, был создан для того, чтобы морщиться, и с губами, сжатыми в такую прямую линию, что по ней можно было проверять чертежи. Глаза, светлые и водянистые, скользили по нам, не задерживаясь, но фиксируя всё: смятую манжету, слишком яркую ленту, неверный наклон головы.
Первая леди клана происходила из бостонских Кэботов, из тех северных семей, которые считали себя аристократией ещё тогда, когда остальная Америка считала себя колонией. Она вышла замуж за южанина сорок пять лет назад и все годы терпела Юг, как терпят климат: с достоинством, без иллюзий и не забывая напоминать окружающим, чего ей это стоит. Сёстры за моей спиной сделались меньше ростом. Октавия, судя по звуку, перестала дышать.
— Джон, — произнесла она, и голос был холодный и чистый, как звон льдинки о хрусталь, — ты вымок.
— Немного, Мэй.
— Немного. — Она произнесла это слово так, будто пробовала его на вкус и находила несвежим. Затем взгляд её переместился на нас и совершил медленный, инвентаризационный обход. — Корделия, воротник. Октавия, подбородок выше, ты не в лавке. Лавиния, руки. Агата, дорогая, ты, кажется, снова позволила девочкам открыть слишком много шеи. Впрочем, я не удивлена, это Юг.
Мать улыбнулась так, как улыбаются под расстрелом: безупречно и холодно.
Потом взгляд остановился на мне. Он был как игла, которой прокалывают бабочку, чтобы рассмотреть узор на крыльях.
— Генри. Ты бледен и худ. В таком виде показываться за столом неприлично, но, полагаю, болезнь тебя извиняет.
— Благодарю, тётя Мэй, — сказал я, и тело поклонилось ровно на тот угол, какой ей нравился. Судя по едва заметному сужению глаз, мои извинения принялись условно.
— Ужинать, — объявил отец, и слово это упало, как печать на документ.
Нас рассадили в столовой строго по регламенту, который, похоже, не менялся со времён Вильгельма Нормандского. Отец во главе стола, мать напротив, как противовес на другом конце весов. Джон расположился по правую руку от отца, я по левую, женская половина далее, по старшинству и по степени возможного позора. Белоснежная скатерть, серебро, хрусталь, свечи в тяжёлых канделябрах. Мэй проинспектировала сервировку и осталась недовольна, но не сказала ни слова, что уже было неплохо.
Наступила тишина: густая, звенящая, такая, в какой слышно, как тикают часы в соседней комнате и как Октавия сглатывает.
И тогда двери распахнулись, и вошла Хэтти. Она шла первой, величественная, как флагман флота Его Величества, с ключами на поясе, притихшими до боязливого шёпота, и за ней, строем, по двое, потянулась кухонная прислуга в белых передниках. Четверо мужчин несли огромное серебряное блюдо, а на нём, на подушке из зелени и печёных яблок, лежал гусь: румяный, лаковый, глянцевый, с хрустящей корочкой, пахнущий так, что у меня, три недели питавшегося бульоном, дрогнули колени. За блюдом несли запечённого целиком осетра, с лимоном и укропом, окорок с гвоздикой, миски с рисом, кукурузным хлебом, зеленью и соусами. Хэтти поставила блюдо перед отцом, отступила на шаг и выпрямилась. Взгляд её, скользнув по столу, на секунду задержался на мне. И в нём читалось: «Только попробуйте не съесть». Отец оглядел гуся, как командующий оглядывает поле перед сражением, и взял нож.
Когда с гусем было покончено, я понял, что скоро умру. Не фигурально: три недели бульона не подготовили мой желудок к подобному штурму, и он подавал сигналы бедствия на всех частотах. Хэтти, разумеется, следила. Её взгляд с другого конца стола говорил ясно: гуся вы съели, окорок осилили, теперь осетра, и без разговоров.
Долг есть долг. Я взял кусок.
Осётр оказался божественным. Плотное, нежное, чуть жирное мясо, которое таяло на языке, с лимоном и укропом, с тонкой горчинкой дыма. Я жевал медленно и с уважением, как жуют то, что стоит любых последствий.
— Наш, — заметил отец. Это было почти пространное высказывание. — С Огичи.
— Наши артели берут его там с тридцатых годов, — добавил дядя Джон, не поднимая глаз от тарелки. — При деде начиналось с трёх лодок и одной неводной снасти. Теперь там коптильни, бочки, отправляем в Нью-Йорк и Ливерпуль. Икра идёт в Париж.— Французы любят чёрную икру, — сказал он. — А мы любим платёжеспособных клиентов.
Мэй слегка поморщилась: слово «платёжеспособных» за столом было близко к непристойности, но промолчала.
К этому времени за столом всё изменилось. Свечи оплыли, хрусталь потеплел, разговор потёк лениво, о погоде, о священнике, о дальних кузинах. Октавия наконец позволила себе улыбнуться по-настоящему, Корделия перестала держать спину как шомпол проглотила. Даже тётя Мэй, о чудо, расстегнула верхнюю пуговицу у горла: на одну, ровно на одну, и с таким видом, будто делала огромную уступку истории. Сёстры переглянулись, и в этом взгляде было благоговение.
Подали десерт: пирог с пеканом, кремовые тарталетки, вишню в сиропе. Хэтти, проходя мимо, тихо, но твёрдо отодвинула мою тарелку. «Доктор запретил», — сказал её взгляд. Я вздохнул.
И тут дядя Джон отложил вилку.
Не резко. Просто положил её на край тарелки, промокнул губы салфеткой и произнёс тем же ровным голосом, каким говорил о погоде:
— Уильям, что у нас с Ливерпулем? Последняя партия хлопка ушла?
Тишина за столом стала другой. Мэй поджала губы. Агата тихо отложила ложечку. Корделия, у которой чутьё было отточенное, первой поднялась.
— Мама, тётя, пойдёмте в гостиную?
Дамы встали, шелестя шёлком, и потянулись к двери, как эскадра, получившая сигнал. Уходя, Мэй бросила на дядю Джона взгляд, в котором читалось всё, что она думает о делах за десертом, но вслух не сказала ничего: это была его территория, а её территорией оставалась гостиная.
Отец тоже поднялся.
— В кабинет? — спросил он – я распоряжусь насчёт сигар.
— В кабинет, — кивнул дядя Джон и, помедлив, повернул голову ко мне. — Генри. Ты идёшь?
Отец на долю секунды замер. Я почувствовал это кожей: в этой доле секунды проскочило удивление, за которым пряталось что-то вроде гордости или тревоги.
Кабинет оказался вотчиной отца: тёмные панели, тяжёлый письменный стол, глобус на бронзовой подставке, кожаные кресла, в которых можно было утонуть вместе с портфелем. Но главным была библиотека. Книги стояли от пола до потолка, за стеклом и без, в кожаных переплётах, потёртых от чтения, а не от показной важности. Их явно читали.
Пока отец распоряжался насчёт сигар, а дядя Джон опускался в кресло у камина, как опускается в седло опытный всадник, я получил то, о чём мог только мечтать: меня оставили без внимания.
Я двинулся вдоль полок, стараясь ступать неспешно и вежливо, как ходит по чужому музею выздоравливающий юноша с дурной памятью. Гиббон, Юм, Смит, «Богатство народов» с закладками, Рикардо, Мальтус. Справочники по торговому праву, лоции, атласы. Вергилий и Гораций в оригиналах, читанные ещё, видимо, прежним Генри, потому что на полях виднелись мальчишеские росчерки. Тело потянулось к этой полке само, тёпло и виновато, как к старому другу, которого забросили. Полка с «Ливерпульскими торговыми ведомостями» и хлопковыми сводками за десять лет ничего во мне не пробудила, кроме профессионального аппетита. Вот бы туда.
За спиной щёлкнули ножницы для сигар, потянуло дымом: густым, маслянистым, с шоколадной горчинкой. Кубинские, разумеется. Блокада ещё не началась, и Гавана лежала в двух днях хода от Саванны.
— Так что там с оружейным заводиком, Уильям? — спросил дядя Джон, и в голосе его прозвучало то ленивое безразличие, за которым у таких людей обычно прячется главный вопрос вечера.
Отец ответил не сразу.
— Работает вполсилы. Штат хочет расторгнуть контракты, неисполнение и задержки уже всем надоели. Управляющий пьёт, мастера разбегаются. Килбурн, хозяин, задолжал банку, банк предложил долг нам с существенным дисконтом. Мы взяли заводом.
Дядя Джон поморщился, выпустил облако дыма и посмотрел на кончик сигары.
— Зря. Надо было брать рабами.
— Рабами? — переспросил отец недоумённо.
— Ты не знал? У Килбурна было полторы сотни душ на плантации под Огастой. Это была самая ликвидная часть долга. Люди работают, растут в цене, дают приплод. А завод, — он произнёс слово, как произносят название болезни, — бесполезные ржавеющие железки, и мастера, что уходят к конкурентам. Что с ним делать, я не знаю. Продать невыгодно, закрыть жалко, вложиться нечем. И некого поставить.
Он помолчал и добавил тише, скорее себе:
— Управляющий нужен. Не пьяница, не вор, и чтобы понимал в деле. Где ж такого взять.
Мне не нужно было оборачиваться, чтобы почувствовать взгляд. Он скользнул по моей спине, мимоходом, вскользь, как скользит взгляд по вещи, которая вдруг оказалась не на своём месте в доме. Один раз. Не задержавшись. Я стоял перед полкой и делал вид, что изучаю корешок «Богатства народов». Под пальцами были твёрдая кожа и тиснёное золото. В голове звучало другое: оружейный завод, слабый управляющий, хозяин, которому некого поставить. А у меня за спиной были годы в Ижевске. Спокойно, сказал я себе. Не прыгай. Пусть сами придут. Сигарный дым поднимался к потолку ровными слоями. В камине треснуло полено. Где-то в гостиной, за двумя дверьми, хрустальным смехом звенела Октавия.
— Билл, — сказал дядя Джон, будто сквозь зубы, и разглядывая кончик сигары, а не собеседника, — сколько уже стукнуло твоему старшему?
— Двадцать два. Через полгода двадцать три.
— Двадцать два. — Дядя Джон выпустил дым в потолок. — Мне кажется, хватит ему скакать по окрестностям, бегать по дуэлям и портить девок в Атланте. Мальчику пора привыкать к делам.
Я замер с «Богатством народов» в руках. Дуэли. Девки. Атланта. Тело, надо отдать ему должное, отреагировало первым: уши вспыхнули, а по загривку прошла горячая волна стыда, такая честная и детская, что скрыть её было невозможно. Значит, всё это правда. Я мысленно занёс в пассив три новые строки: возможные дуэльные долги, возможные обиженные отцы и возможные проблемы в Атланте. Аудитор во мне тихо застонал. Отец сидел неподвижно. Скала не дрогнула, но по тому, как медленно он стряхнул пепел, я понял, что каждое слово попало точно в цель и что он уже слышал их раньше, только не при сыне.
— Генри, — сказал он, не повышая голоса. — Оторвись от книг и иди сюда.
Я поставил том на место, старательно, корешок к корешку, выигрывая две секунды, и обернулся. Дядя Джон смотрел на меня из кресла с тем же спокойным, оценивающим вниманием, с каким вчера, наверное, смотрел на партию хлопка. Отец кивнул на свободное кресло между ними.
— Что мы можем ему отдать? — спросил дядя Джон, обращаясь к отцу так, будто меня в кресле не было. Вернее, я в нём был, но в том качестве, в каком в комнате присутствует обсуждаемый предмет мебели. — Образование у него, конечно, аховое, но кровь есть кровь. Должен разобраться. Лафайетты не рождаются бесполезными, они бывают только неотёсанными.
— Я думал о Ливерпуле, — сказал отец. — Мелкие контрагенты по рису и маслу.
— Мелкие дела как раз то, что нужно. Пусть учится на том, чего не жалко. — Дядя Джон стряхнул пепел и принялся загибать сухие пальцы. — Что у нас там лежит без присмотра? Страховая контора в Ливерпуле. Не жалко. Какие-то комиссионеры-концессионеры при порте, тоже не жалко. Что ещё?
— Оптовая аптека Бушара, там ещё какая-то лаборатория при ней. Мне её подсунули вместе с долгами покойного Бушара, она на ладан дышит, разобраться не то, что некогда, даже желания нет.
— Отлично. Даже если мальчик её разорит, то хоть опыта наберётся. А если не разорит, будет чудо, и мы его отпразднуем. — Он затянулся. — Оружейный завод отдавать рано, там серьёзное дело и люди, а он ещё едва передвигается. Хотя... — он помолчал и снова скользнул по мне взглядом, — посмотрим, как справится. Можно и завод. Деньги пусть берет из лондонского и чарльстонского трастов, но лимит будет небольшой. И казначей будет смотреть за каждым его шагом.
— Разумно, — сказал отец.
Они обсуждали это откровенно, без малейшей деликатности, вдвоём над моей головой: сколько я могу потерять, сколько потеря будет стоить и в какой момент её лучше списать. Ни разу не спросили, чего хочу я. Я сидел прямо, с лицом выздоравливающего юноши, и слушал, как два взрослых человека раскладывают моё будущее по ячейкам «не жалко».
Тело моё, разумеется, покраснело. Уши, щёки, шея: густо, до жара, с обидой пополам со стыдом. Оно, кажется, было уверено, что его только что публично высекли.
А внутри у меня, с холодной ясностью, шла совсем другая работа. Они раскладывали по ячейкам «не жалко» мелкие кусочки семейной империи и не замечали, что за чертёж из них складывается. Конторка в Ливерпуле, где три клерка вечно сидели с убытками, но зато у самых ворот европейских денег и знали, какой корабль вышел, какой затонул и кто на этом сколько заработал. Мелкие комиссионеры при порту: люди, которых вспоминают лишь тогда, когда путаются счета, а между тем именно через их руки ползут и слухи, и цены, и грузы. Аптека, дышащая на ладан, со своей лабораторией. И лондонский трастовый счёт, тихий, как заводь в стороне от большой реки денег и хлопка, куда не заглядывали ни старшие, ни завистники.
Каждый из этих кусков в отдельности был мусором. Вместе они выстраивались в стройную систему: страхование, торговля, снабжение, деньги, лекарства. Всё, что нужно, чтобы пережить блокаду, о которой в этой комнате ещё не подозревал никто, кроме меня. Они бросали мне это со смехом и брезгливой миной, как бросают негодные кости щенку. Щенок же, если бы ему позволили выбирать, потребовал бы именно их. Не улыбайся, приказал я лицу. Ни в коем случае не улыбайся.
— Я постараюсь оправдать доверие, сэр, — сказал я тихо, глядя в ковёр, как и положено провинившемуся мальчику.
— Постарайся, — сухо ответил дядя Джон. — Только не как в Атланте.
Глава четвёртая, в которой Генри смотрит на дуэль.
Глава четвёртая, в которой Генри смотрит на дуэль.
Отец сказал это за завтраком, между кофе и газетой, тем же тоном, каким сообщают о перемене погоды:
— Сегодня вечером ты едешь к Гартриджу с нами
Я поднял глаза от тарелки с овсянкой, которую Хэтти вручила мне.
— Сэр, я едва хожу. Доктор велел...
— Доктор велел не скакать верхом и не переутомляться. Сидеть в кресле, играть в бридж, и кивать головой ты можешь. — Газета шевельнулась, и из-за неё выглянули ледяные серые глаза. — Три недели о тебе ходили слухи, что ты умер. Тебя должны увидеть живым. Живым и в здравом рассудке.
Последние слова он произнёс с лёгким нажимом, и я понял, что где-то в городе уже пересказывают историю про год. Хэтти, прошедшая за моей спиной с кофейником, издала звук, похожий на сдавленный кашель. Возражать было бессмысленно. Скала не спорит, скала объявляет.
Дом полковника Эдмунда Гартриджа стоял на площади, залитой светом до самой мостовой, и издали походил на корабль, вставший на якорь в порту перед праздником. Все окна горели. Из открытых дверей текла музыка: скрипки, флейта, чей-то усталый рояль. У подъезда толпились кареты, кучера курили и переругивались вполголоса, лошади фыркали и переступали в лужах жёлтого света. Пахло воском, конским потом, духами и сигарным дымом.
Отец вышел из кареты первым, подал руку матери и не подал мне. Я выбрался сам, стараясь не пошатнуться. Тело, в шёлковом жилете и с безупречным узлом галстука, держалось молодцом, но ноги ещё помнили три недели горячки и ощущали ступени как личных врагов.
— Улыбайся, — сказала мать одними губами, беря меня под руку. — И не болтай много, доктор сказал не перенапрягаться.
Гартридж встречал гостей в вестибюле. Полковник ополчения, шестидесяти с небольшим лет, огромный, красный, с седыми бакенбардами. Он смеялся так, что дрожали подвески люстры, и хлопал по плечам мужчин так, что те слегка приседали.
— Уильям! Наконец-то. А это... — Он повернулся, и мясистое лицо расплылось. — Клянусь Богом, Генри! Ты воскрес! Мальчик, я уже заказал по тебе панихиду, а ты тощий, как шомпол, но живой. Иди сюда.
Меня сгребли в объятия, пахнувшие бурбоном и табаком, и тело, к моему удивлению, ответило без сопротивления: оно знало этого человека и любило его. Значит, в прежней жизни полковник был добр к юному бездельнику. Это стоило запомнить.
— Ну, ну, — гудел Гартридж, отпуская меня. — Идите, развлекайтесь. Дамы в гостиной, карты в бильярдной, и если кто-нибудь начнёт спрашивать, правда ли, что ты забыл собственное имя, скажи, что забыл, кому ты чего должен, и посмотри, как они побледнеют.
Он захохотал, довольный собственной шуткой, а я подумал, что шутка эта, при всей её грубости, может оказаться пророческой. Гостиная оказалась морем шёлка. Я вошёл в него, как входят в тёплую воду: медленно, чувствуя, как каждый взгляд оборачивается ко мне. Шелест вееров, шёпот, «это он», «говорят, совсем другой», «какой бледный, бедняжка». Дамы в кринолинах кивали, улыбались и оценивали. Матроны разглядывали меня как потенциального жениха, а значит, как потенциальную проблему. Юные барышни прятали улыбки за веерами, и тело, чёрт бы его побрал, немедленно начало краснеть.
Я кланялся, улыбался, произносил «благодарю, мэм, мне гораздо лучше» и отвечал ровно на столько слов, сколько просили. Несколько раз меня останавливали мужчины, хлопали по плечу и что-то говорили, с явным ожиданием общего воспоминания. Я кивал. Телесная память подсказывала эмоции: этому улыбнуться, от этого отвернуться. Одного розоволицего молодого человека в синем жилете тело невзлюбило так стремительно, что я едва не сжал кулак. Он заметил, сглотнул и поспешно нашёл срочное дело на другом конце комнаты.
Кредитор, подумал я. Или соперник. Или брат чьей-нибудь обиженной. Запишем. Через сорок минут я понял, что устал сильнее, чем после любых переговоров в прежней жизни. Ноги гудели, голова плыла, в висках стучало. Я нашёл в углу кресло за пальмой в кадке, опустился в него и попытался слиться с обоями.
Из бильярдной доносились голоса. Громкие, весёлые, с тем характерным надрывом, который появляется в мужских компаниях к одиннадцатому часу, когда бурбон переходит от все границы.
Через полчаса я обзавёлся знакомыми, что при моём положении было почти подвигом.
Сначала меня выудили из-за пальмы двое молодых людей моих лет: рыжий весельчак Тео Бэйярд, чьё лицо было создано для розыгрышей, и худощавый, серьёзный Ньютон Прайс, сын судовладельца, говоривший вполголоса и смотревший на всех с лёгкой иронией. Тело приняло обоих сразу и без тревоги: собутыльники, не кредиторы. Потом меня подвели к двум девицам, и я поклонился с тем безупречным наклоном, который тело выдало само. Мисс Роуз Хантер краснела и прятала улыбку за веером, её кузина мисс Джулия Мэнигол смотрела прямо и без всякого веера. Мы обменялись десятком любезностей о погоде, о моей болезни и о том, как неприлично худ я стал, и я отметил, что после разговора с ними о деле вспоминаю меньше, чем о запахе её духов. Тело явно имело здесь свою историю. Аудитор во мне записал «выяснить» и деликатно отвернулся.
— Идём, Генри, — потянул меня Тео. — Люди играют. Тебе нужно показаться, а заодно вернуть хоть часть того, что ты нам задолжал.
— Я вам должен? — насторожился я.
— Шучу. Почти.
Я заглянул в кошелёк, пока мы шли по коридору. Там лежало около трёхсот долларов золотом и банкнотами, сумма для 1859 года более чем приличная: годовое жалованье хорошего клерка. Проиграть за вечер пятьдесят-сто долларов считалось у молодых людей моего круга признаком щедрой натуры, двести уже пахли скандалом. Я мысленно очертил лимит в восемьдесят и решил, что этого достаточно, чтобы показаться, и мало, чтобы разориться.
Бильярдная тонула в дыму. Над зелёным сукном висели лампы под абажурами, вдоль стен стояли кресла и столики с графинами, а за самым большим столом сидели шестеро мужчин с картами и стопками монет. Играли в фаро, потом в покер, судя по репликам. Бурбон лился щедро. Кто-то громко смеялся, кто-то ругался, кто-то молча обдумывал ход, поглаживая бакенбарды.
— Лафайетт-младший! — раздалось от стола. — Живой! Садись, мальчик, сдадим тебе карты, пока не передумал умирать.
Мне освободили место. Я сел, положил перед собой стопку монет и почувствовал, как вся комната поворачивается ко мне: тот же взгляд, что в гостиной, только мужской, оценивающий по-другому, с азартом хищника, почуявшего слабого.
Сыграли два круга в покер. Я играл осторожно, без блеска, как игрок, вставший с постели, проиграл двенадцать долларов и выиграл восемь. Аналитик в моей голове считал вероятности и тихо скучал. Разговор шёл о хлопке, о Брауне, о слухах из Вашингтона. Розоволицый в синем жилете вошёл минут через десять и сел в дальнем конце стола, стараясь на меня не смотреть. Тело напряглось. Я запомнил.
Началось это, как всё серьёзное, с пустяка.
Я как раз выходил из-за стола, уступая место Прайсу, когда в дальнем углу что-то стукнуло: карты, брошенные на сукно с излишним чувством. Голос, хриплый и уже основательно пропитанный бурбоном, произнёс на всю комнату:
— Вы сдаёте нечисто, сэр.
Смех оборвался, как ножом. Я обернулся. Говорил не розоволицый. Говорил плотный, багроволицый мужчина лет сорока, с тяжёлой челюстью и расстёгнутым жилетом, майор Эйбрам Кроуфорд из Бофорта, гость из Каролины, как шепнул мне Тео. Перед ним лежала внушительная гора монет, но не столь внушительная, как та, что была час назад. Против него сидел худощавый, чернявый молодой человек в безупречном сюртуке, капитан Лукас Дюваль, сын одного из старых портовых семейств. Он неторопливо собирал колоду, и лицо его было спокойно, как поверхность пруда перед бурей.
— Повторите, — сказал Дюваль тихо.
— Повторю. Вы сдаёте нечисто. Третий раз подряд у вас в руках то, что нужно, и ни разу что-то другое. В Бофорте за такое вешают.
— А в Саванне, майор, — очень вежливо ответил Дюваль, — за такие слова, произнесённые в чужом доме, вешают тоже. Только того, кто их произнёс.
Кто-то присвистнул. Кто-то отодвинул стул. Ньютон Прайс, сидевший рядом со мной, выдохнул: «Ну вот». Кроуфорд поднялся. Стул опрокинулся с грохотом. Он навис над столом, налитый кровью и бурбоном, и рука его потянулась к графину: то ли налить, то ли запустить. Дюваль тоже встал, без спешки, и в этой спокойной неторопливости было что-то куда более опасное, чем в багровом реве противника.
— Вы лжец и шулер, — сказал Кроуфорд.
— А вы, майор, пьяны, как свинья — ответил Дюваль. — Что делает ваши слова наполовину простительными. Я даю вам возможность взять их назад.
— Я не возьму назад ни слова!
Графин полетел вперед. Он не долетел: Тео Бэйярд, сообразительный, как все рыжие, поймал чью-то руку, кто-то повис на плечах Кроуфорда, двое бросились к Дювалю, и на секунду комната превратилась в свалку, где мелькали рукава, бакенбарды и опрокинутые бокалы. Бурбон текстом расплылся по сукну. Кто-то кричал «Господа! Господа!» тем голосом, каким призывают к порядку лошадей, уже понёсших. Моё тело среагировало само: шагнуло назад, к стене, подальше от чужих локтей. Аудитор одобрил.
Кроуфорда оттащили. Дюваль остался на месте, поправил манжету, стряхнул с рукава каплю бурбона и сказал в наступившей вдруг тишине, отчётливо и ровно, глядя противнику в лицо:
— Майор Кроуфорд. Вы оскорбили меня в присутствии джентльменов. Мои секунданты навестят вас завтра утром.
И положил на сукно визитную карточку. Аккуратно, ребром, как кладут козырного туза. Никто не пошевелился. Слово было произнесено, и назад его не возьмёшь: это знали все в комнате, включая тех, кому хотелось бы этого не знать. В дверях возник полковник Гартридж. Он услышал последние слова, я понял это по его лицу, которое за секунду прошло путь от весёлого румянца до цвета спелой сливы. Он стоял, тяжело дыша, с сигарой, забытой в кулаке, и смотрел на карточку, лежавшую на зелёном сукне его собственной бильярдной.
— В моём доме, — сказал он глухо. — На моём приёме. Под моей крышей.
— Прошу прощения, полковник, — сказал Дюваль, склонив голову ровно настолько, насколько требовал этикет. — Оскорбление было нанесено не мной.
Гартридж сжал челюсти, усы его встопорщились, он, судя по всему, готов был произнести речь, способную сдвинуть с места кирпичные стены, о гостеприимстве, о законах Джорджии, об идиотах, которые не умеют пить. Но вызов был сделан при свидетелях, по всем правилам, и вмешаться значило оскорбить обоих. Полковник знал кодекс лучше, чем Библию, и потому не сказал ничего. Только шумно выдохнул и развернулся к двери, бросив через плечо:
— Утром, значит. За городом. И чтобы ни одна дама не узнала раньше времени.
— Сейчас, — сказал Кроуфорд.
Он произнёс это хрипло, глядя на визитную карточку, и в бильярдной снова стало тихо. Кто-то поставил бокал так осторожно, будто боялся разбудить.
— Простите? — переспросил Дюваль.
— Я сказал, сейчас. Не утром. К утру у меня остынет голова, у вас найдутся аргументы, у полковника сыщутся жёны и законы. — Майор ткнул пальцем в сторону окна. — Во дворе конюшня, за ней пустырь, луны хватит. Пистолеты у Гартриджа висят над камином, я видел.
— Вы пьяны, майор, — повторил Дюваль, уже без всякой вежливости.
— В точку. И потому не промахнусь, потому что мне нечего терять.
Это было чудовищно, глупо и совершенно по правилам. Оскорблённый назначил условия, а вызванный, если он джентльмен, отказаться не мог. Дюваль побледнел, но кивнул:
— Как угодно. Секунданты.
Дальше всё пошло так быстро, что я едва успевал следить. Бэйярд, у которого от возбуждения горели уши, вызвался секундантом к Дювалю. Прайс, проклиная всё на свете шёпотом, к Кроуфорду. Кто-то снял со стены футляр с дуэльными пистолетами: гартриджевскими с полированными стволами. Кто-то догадался послать за врачом, и через две минуты в бильярдную вошёл невысокий человек в чёрном сюртуке, с саквояжем и усталым, умным лицом: лет тридцати пяти, с тёмными волосами и лёгким иностранным акцентом. Он оглядел комнату, оглядел пистолеты и сказал только: «Господи помилуй. Опять».
Мы вышли во двор гурьбой, как выходят из театра, и никто не разговаривал. Ночь стояла тёплая, безветренная. Над конюшней висела бледная луна, пустырь за ней серебрился росой, и в этом свете лица казались восковыми. Я держался в стороне, у забора, рядом с врачом, потому что тело отказывалось идти дальше.
Секунданты отмерили двадцать шагов. Прайс воткнул в землю трость, Тео положил на землю шляпу. Заряжали пистолеты при свете фонаря, торопливо и молча.
Когда всё было готово, из темноты, тяжело ступая, вышел полковник Гартридж. Он шёл через пустырь, не глядя под ноги, багровый, без сюртука, с сигарой, давно погасшей в кулаке. Его никто не звал, но никто и не удивился: хозяин дома, на чьей земле должна пролиться кровь, обязан сделать последнюю попытку. Так требовал кодекс, и он знал его лучше Библии.
Он встал между противниками, лицом к обоим, и заговорил негромко, без прежнего грома:
— Эйбрам. Лукас. Послушайте старика. Просто, как друга, и согласно кодексу, разумеется, тупые вы бараны.
Ни один не шевельнулся.
— Эйбрам, я держал твоего мальчика над купелью в Бофорте. Я обещал Богу и твоей жене, что в случае чего не оставлю его сиротой. Ты хочешь, чтобы мне пришлось держать слово? — Он повернулся. — Лукас, я стоял рядом с тобой на твоей свадьбе и пил за твою жену. Она сейчас спит беременная в трёх кварталах отсюда и ждёт тебя к завтраку. Ты хочешь, чтобы я объяснял ей, почему ты не пришёл?
Голос его дрогнул на последнем слове, и по тому, как дёрнулась щека под седой бакенбардой, я понял, что говорит он всерьёз, от сердца, и что просит их не как хозяин, а как человек, у которого на глазах готовятся убить двоих его близких.
— Это всего лишь карты, — сказал он совсем тихо. — Это всего лишь бурбон и дурные слова. Пожмите друг другу руки, господа, и я велю принести шампанского.
Тишина длилась долго. Кроуфорд смотрел в землю, тяжело дыша, и на миг мне показалось, что в нём что-то дрогнет. Дюваль стоял прямо, бледный, с пистолетом, опущенным к бедру.
— Я не могу, полковник, — сказал Дюваль наконец. — Слова произнесены при свидетелях. Если он возьмёт их назад, я протяну руку.
— Не возьму, — глухо ответил Кроуфорд.
Гартридж закрыл глаза. Постоял секунду, будто хотел сказать что-то ещё, потом коротко кивнул, отступил к забору и встал рядом с нами, старый, ссутулившийся, внезапно постаревший на десять лет.
— Тогда, господа, — сказал он, не открывая глаз, — да простит вас Бог. Начинайте.
— Господа, — сказал Тео сорванным голосом. — Я скажу «раз, два, три». После «три» можете стрелять. Не раньше.
Противники встали друг напротив друга. Дюваль стоял боком, вытянув руку, спокойный, как на портрете. Кроуфорд лицом, тяжело, широко расставив ноги. Врач рядом со мной стоял, скрестив руки, и я заметил, что он смотрит не на лица, а на ноги и на руки стреляющих: профессионально, как смотрят на пациента до операции.
— Раз, — сказал Тео.
Кроуфорд качнулся. Едва заметно, всего на дюйм: бурбон, слишком быстрая ходьба, ночной воздух. Но я увидел это, потому что смотрел на его пистолет, и увидел, как ствол, поднятый на уровень груди Дюваля, пошёл вбок. Вправо, дальше, дальше. Туда, где на краю пустыря, всего в шаге от тростей, стоял и ничего не подозревал невысокий врач с саквояжем.
— Два.
Аналитик во мне произвёл расчёт быстрее, чем я успел бы его записать: траектория, дистанция, палец на спуске, у пьяного он сорвётся на счёте «три» или чуть раньше. Тело же вообще не считало. Оно рванулось само, обеими руками вцепилось в чужой чёрный рукав и дёрнуло вниз и влево, с такой силой, что мы оба повалились в мокрую траву.
— Три.
Грохот. Вспышка. Что-то свистнуло там, где секунду назад была грудь человека, стоявшего у забора, и с треском раздробило доски над нашими головами. Посыпалась щепа. Второй выстрел ударил почти следом, хлопнул и умолк: Дюваль стрелял в воздух. Наступила такая тишина, что я слышал, как кто-то в толпе сглотнул.
Я лежал на спине в мокрой траве, придавленный чужим саквояжем, и смотрел на луну. Рядом, в двух дюймах от моего лица, в заборе торчала свежая дыра с бахромой щепок, аккуратная, как след от долота, на высоте человеческого сердца.
— Вы, — произнёс над самым ухом ровный голос с лёгким акцентом, — только что спасли мне жизнь, молодой человек.
Я повернул голову. Врач лежал рядом, бледный как бумага, и смотрел на дыру в заборе, а потом на меня, и в тёмных глазах его не было ни паники, ни благодарности, только острый, живой, невероятно внимательный интерес.
— Как вы поняли? — спросил он.
— Я не понял, — честно ответил я. — Я просто дёрнул.
Он усмехнулся уголком рта и протянул мне руку.
— Тогда будем считать, что у вашего «просто» отличная интуиция. Доктор Эмиль Шульц. Лейпциг, а теперь, как видите, Саванна. Я ваш должник, юноша.
Первым опомнился полковник.
— Господи Иисусе! — взревел Гартридж, и рёв этот, вернувшийся к нему вместе с голосом, прокатился по пустырю, как обвал. — Все целы? Доктор, вы живы? Живы, я вас спрашиваю?
— Жив, полковник, — отозвался доктор Шульц из травы, не торопясь вставать. — Благодаря вашему гостю.
Дальше началась суматоха, в которой невозможно было различить, кто кого поднимает и кто на кого кричит. Тео бросил шляпу и заплясал по пустырю, что-то выкрикивая. Прайс, белый как полотно, вцепился в забор и повторял «дыра, вы видели дыру». Кто-то бегал за фонарём, кто-то уже нёс бренди. Гартридж прошёлся по всем по очереди, как ураган по деревне: досталось всем, самому Богу за то, что допустил, и особенно проклятому бурбону, который следовало бы запретить указом штата.
Потом он добрался до меня. Я как раз пытался встать, что с саквояжем доктора на груди и с дрожащими ногами удавалось плохо. Огромная ладонь ухватила меня за шиворот и поставила на ноги так легко, будто я весил как шляпа.
— Мальчик! — прогремел он, сияя, багровея и, кажется, готовый заплакать одновременно. — Генри! Ты своими руками вытащил человека из-под пули! Слышите, господа? Из-под пули! Быстрее любого из вас, а вы все здоровые бугаи, и у вас глаза были открыты! — Он потряс меня за плечи так, что клацнули зубы. — Я всегда говорил, что в тебе есть порода! Уильяму скажу лично. Нет, он сам узнает, весь город узнает!
— Полковник, — прохрипел я, — я, право, просто...
— Молчать! Герой не спорит, когда его хвалят!
Из-за спин вышел отец. Он не бросился ко мне. Он остановился на краю пятна света от фонаря и оглядел пустырь так, как оглядывал бы контору после пожара: увидел дыру в заборе, пистолет в траве, майора с мокрым лицом, Дюваля, доктора Шульца, отряхивающего саквояж. Секунды две, не больше. Собрал факты.
— Благодарю вас, Эдмунд, — сказал он полковнику ровно и сухо. Потом подошёл ко мне и, повернувшись так, что его спина закрыла нас от остальных, спросил тихо:
— Ты цел?
Всего три слова. Но тело моё, мокрое от росы и дрожащее после болезни, узнало в них всё, что скала была способна дать, и отозвалось сразу в обе стороны: вжалось в землю и потянулось навстречу. Он снял сюртук и накинул мне на плечи. Молча, будто поправлял вещь, лежавшую не на месте. Тяжёлая ладонь легла на плечо и на долю секунды сжалась. Лимит неделовых обращений на текущую неделю был исчерпан, и он это знал, но пошёл на перерасход.
Я стоял под чужим сюртуком, пахнущим табаком и лавандой, и ловил себя на постыдном, детском желании, чтобы он мной гордился. Аналитик во мне отметил, что отец полезен. Тело хотело другого. И где кончался расчёт и начиналось чувство, я вдруг перестал различать.
Тем временем на другом конце пустыря происходило нечто, чего никто не ожидал. Майор Кроуфорд стоял на том же месте, где стрелял, с опущенным пистолетом, и смотрел на дыру в заборе. Потом на доктора. Потом на свою руку. Лицо его, ещё минуту назад налитое кровью, менялось прямо на глазах: багровость сходила, как отлив, оставляя серую, растерянную, мгновенно постаревшую кожу. Бурбон слетел с него разом, будто кто-то вылил на голову ведро колодезной воды.
— Господи, — сказал он тихо. — Я же мог убить тебя, Лукас. Ни в чём не повинного человека.
Пистолет выпал из его пальцев в траву. Кроуфорд, шатаясь, сделал несколько шагов вперёд и остановился перед Дювалем, который так и стоял, опустив оружие, с лицом человека, не вполне понявшего, жив ли он.
— Лукас, — сказал майор. Голос у него сел. — Капитан Дюваль. Я был пьян, груб и несправедлив. Ты не сдавал нечисто, ты играл лучше меня, и я это знал. Я готов взять назад каждое слово, сказанное в этом доме, при любых свидетелях, какие ты назовёшь. И прошу у тебя прощения.
Дюваль долго молчал. Потом медленно, очень медленно поднял левую руку, вытер лоб и сказал, впервые за вечер без всякой вежливой холодности:
— Эйбрам, ты дурак.
— Знаю.
— Круглый, пьяный, безнадёжный дурак.
— Знаю, Лукас.
Они обнялись, неловко, хлопая друг друга по спинам с такой силой, что можно было позавидовать. Тео Бэйярд, наблюдавший за этим, шмыгнул носом и торопливо отвернулся, делая вид, что ищет шляпу. Полковник Гартридж, уже успевший подойти, смотрел на обоих сияющим, мокрым взглядом и бормотал:
— Слава Богу. Слава Богу. Шампанское. Шампанское всем!
Я стоял рядом с доктором Шульцем у продырявленного забора, и мы оба молча смотрели, как двое людей, минуту назад готовых убить друг друга, смеются и вытирают глаза рукавами. Луна висела над конюшней всё такая же бледная и равнодушная.
В карете по дороге домой отец молчал до самого поворота на нашу улицу. Потом, глядя в окно, произнёс:
— Завтра в контору. К девяти.
Для скалы это было почти объятия.
Глава пятая, в которой Генри думает о высоком
Глава пятая, в которой Генри думает о высоком
За всё утро в аптеке Бушара побывало три посетителя. Первый спросил дорогу к почтовой конторе, второй хотел обменять фунт ревеня на табак и ушёл оскорблённым, а третий купил склянку камфорного масла, заплатил серебром, поблагодарил и был, вероятно, единственным человеком в Саванне, который не знал, что заведение обречено.
Я сидел в глубине зала, среди банок с надписями на латыни, и смотрел, как в луче света от окна медленно кружится пыль. Пахло камфорой, сушёной мятой и вековым унынием. Где-то за перегородкой, в лаборатории, капала вода в забытый перегонный куб: единственный работник заведения, если не считать самого фармацевта.
Думалось хорошо. Клиентов нет, отчётов нет, никто не требует презентации к пятнице.
Зачем, собственно, мне всё это? Вопрос был честный, и я решил отнестись к нему как к бизнес-кейсу. Любой нормальный попаданец, если верить литературе, которую я в прежней жизни читал в метро, делает для начала три вещи.
Первое: он влюбляет в себя эльфийскую принцессу с бюстом. Второе: обзаводится мечом-кладенцом с поганым характером. Третье: изобретает промежуточный патрон и командирскую башенку и за один сезон выигрывает войну – неважно какую.
Мне не выдали ни эльфиек, ни мечей. Ближайшая принцесса, насколько я помнил, жила в Англии и звалась Викторией[1], а из холодного оружия в доме имелся разве что отцовская сабля. Что до башенки и патрона, то товарищ Калашников ещё не родился, товарищ Сталин тоже, а тот, кто в 1859 году попытается объяснить кому-нибудь принцип рационального наклона танковой брони, рискует познакомиться с местным заведением для душевнобольных.
Зато у меня было кое-что другое. Знание результата. Я знал, чем кончится эта история. Не в деталях, но в главном: Север задавит Юг числом, железом и деньгами. Так уже было. Аналитик в моей голове выдал вердикт ещё в первую ночь: позиция проигрышная, ликвидировать. И тогда возник вопрос, который я до сих пор старательно обходил. Не проще ли уехать? Север, Нью-Йорк, Филадельфия или Бостон. Вывести часть капиталов, пока это просто семейный перевод, а не бегство. Купить акции железных дорог, которые ещё дёшево стоят, доли в нефтяных скважинах Пенсильвании, до которых пока никому нет дела. Пережить войну в тёплом кабинете в Бостоне или Филадельфии, читая о сражениях в газетах, как о погоде в другом полушарии. Сорок лет спокойной жизни, сигары, устрицы, приличная библиотека. Ни одной пули, ни одного траурного платья.
Я почти видел этот кабинет. Он выглядел очень убедительно. За перегородкой капнуло, и я подумал о Хэтти, которая три недели не спала. О матери, упавшей на колени у кровати. Об отце, снявшем сюртук. О Лавинии, заметившей, что брат смотрит по-другому. О Лине и о полевых, чьих имён я пока не знал, о людях, чью судьбу решали над моей головой за сигарами. И о дяде Джоне, которому оставалось жить четыре года при условии, что всё пойдёт по-старому.
Я вспомнил, что у меня нет ни жены, ни детей и что впервые за сорок девять лет кто-то плакал над моей рукой.
Расчёт, сказал аналитик. Сядь и сосчитай. Я сосчитал. Уехать на Север было разумно, выгодно и абсолютно безопасно. И совершенно невозможно. Не из патриотизма: страны, за которую стоило бы умирать, я тут пока не нашёл. И не из моральных соображений, которые, если честно, у меня появятся позже и обойдутся дорого. Просто человек, проживший жизнь на удобных решениях, однажды обнаруживает, что бежать больше некуда, потому что бежал он всегда только от себя, а тело, которое я занимал, бежать, кажется, не умело вообще. Колокольчик над дверью звякнул. Вошёл четвёртый посетитель.
Я поднялся, одёрнул жилет и приготовил самую любезную улыбку, на какую способен управляющий, в чьём заведении за утро продали одну склянку камфорного масла. Из-за перегородки, вытирая руки о фартук, уже выходил наш единственный настоящий аптекарь: Ян ван Хааланд, с видом человека, который двадцать лет ждал покупателя и не намерен упустить его теперь.
Ладно, подумал я. Посмотрим, что можно сделать с тем, что есть. На этот раз вошла кухарка из соседнего дома, купила пузырёк нашатырного спирта, пожаловалась на мигрень, сама же от неё немедленно излечилась, разговорившись, и ушла довольная, оставив на прилавке двадцать центов. Итого два покупателя за утро. По меркам этого заведения это был бум.
Я вернулся за конторку и стал вспоминать, как всё произошло. Передачу дел оформили с помпой, которая явно предназначалась не мне. В воскресенье, после церкви, всех собрали в доме дяди Джона: длинная гостиная, портреты предков в тяжёлых рамах, сыновья патриарха вдоль стены, как эскадра на смотре. К вечеру приехал из Чарльстона его младший брат Роберт, главный казначей клана, сухой, аккуратный, явно знающий, сколько стоит каждая свеча в этой комнате, и с двумя дочерями, чинно севшими в углу. Он пожал мне руку, оглядел с головы до ног и сказал только: «Значит, ты и есть мой новый источник головной боли, Генри?». Я решил считать это тёплым приёмом.
Дядя Джон встал у камина и попунктно, ровным голосом, перечислил присутствующим: Генри взялся за ум, Генри займётся теми делами, которые ему передают, Генри молодец. Прозвучало так, будто он объявлял о назначении нового смотрителя маяка. Сыновья кивали. Никто не возражал: возражать Джону в этом доме не приходило в голову даже в мыслях.
Троюродные братья, если разобраться, были именно теми, кем и должны быть наследники больших денег: высокомерными, лощёными ублюдками с золотой ложкой не во рту даже, а где-то глубже. Они смотрели на меня со снисходительной вежливостью, с какой смотрят на родственника, которому отдали на растерзание заведомый мусор. И всё же приняли тепло. Хлопали по плечу, вспоминали мои былые подвиги в Атланте с ухмылками, от которых тело заливалось краской, звали на охоту, когда окрепну.
А потом, у выхода, меня придержал за локоть самый младший, Йеремия, стройный, двадцати четырех лет от роду парень, худощавый, с быстрыми внимательными глазами и лёгкой небрежностью, за которой у умных людей обычно прячутся очень точные расчёты.
— Если в Ливерпуле не хватит оборотных денег, — шепнул он, не глядя на меня, поправляя перчатку, — обратись ко мне. Я могу ссудить серьёзные суммы. Или войти в дело, если оно того стоит.
И подмигнул, коротко, по-мальчишески, и растворился в толпе. Я сидел над конторской книгой, в которой значились убытки старого Бушара за три года, и ловил себя на странном. Мне нравилась эта семья. Нравилась вся: дядя Джон, и ледяная сука Мэй, и сёстры, и хмурый казначей, и даже надменные братья. Они были живые, смешные, жестокие и настоящие, и они, не спрашивая, приняли меня за своего. Сорок девять лет я строил жизнь так, чтобы ни от кого не зависеть, и вот теперь обнаружил, что она, оказывается, могла быть другой.
Про Юг, рабство и войну я по-прежнему думал холодно и с недоверием. Но если этим людям предстояло пройти через то, что я знал, то сидеть за конторкой и считать чужие убытки на другом конце света было бы, пожалуй, глупо.
Впрочем, пока речь шла лишь о том, чтобы разобраться с аптекой. Начинать стоило с малого.
Я перевернул страницу. Колокольчик над дверью звякнул в пятый раз за утро, что уже грозило перерасти в тенденцию.
Дверь распахнулась во всю ширь, и на пороге появился доктор Шульц. Без сюртука, в дорожном жилете, с саквояжем под мышкой и с лицом человека, который обошёл полгорода и нашёл наконец то, что искал. Он раскинул руки так, будто собирался обнять весь прилавок вместе с банками, и воскликнул с тем мягким лейпцигским акцентом, который делал его английский похожим на хорошо смазанный механизм:
— Генри! Я ищу вас по всему городу! Мне сказали, что вас видели сразу в трёх местах, в одно и то же время, и с четырьмя разными девушками! — Он оглядел аптеку, пыльные банки, конторку и меня за ней, с пером в руке и бухгалтерской книгой убытков. — А вы тут, оказывается, делами занимаетесь?
Я встал, отложил перо и позволил себе улыбнуться.
— Слухи, доктор, всегда богаче фактов. Особенно здесь, на Юге. Три места и четыре девушки означали бы, что я либо гений логистики, либо умею раздваиваться. К сожалению, ни на то ни на другое я не способен. Отобедаем? Идёмте, я угощаю. Считайте это благодарностью за то, что вы не дали мне умереть от скуки над бухгалтерской книгой.
Мы вышли на солнечную улицу и двинулись к площади, то и дело останавливаясь: я кланялся, тело улыбалось, дамы под зонтиками шептались нам вслед, а господа приподнимали шляпы с плохо скрытым любопытством к воскресшему Лафайетту и его новому знакомому с иностранным акцентом. Ресторан оказался в двух кварталах: вывеска «Устричный дом», белые скатерти, сумрачный зал с вентиляторами под потолком.
— Я приехал, как и все, за деньгами, — сказал Шульц, опускаясь на стул. — В Лейпциге у меня была практика и собственная лаборатория, неплохая. Потом случилось одно маленькое обстоятельство. Я снабжал лекарствами заведение, где женщинам помогали избавляться от нежелательной беременности. Тихое, чистое, с хорошими акушерками. Полиция считала иначе, вот и пришлось выбирать между тюрьмой и Атлантикой.
Он сказал это спокойно, как рассказывают о неудачной сделке. Тело моё отреагировало раньше меня: лицо дёрнулось, губы поджались, что-то в груди сжалось от брезгливости, прочно вшитой в этого юношу воспитанием и церковью. Я подавил гримасу, но не до конца, и Шульц её заметил. Он вообще замечал всё.
— Доктор, — сказал я мягко, — я человек широких взглядов. Шире, чем вы можете предположить. Но такое в этом городе лучше не говорить. Никому. Никогда.
— Почему?
— Потому что южане люди горячие. Они поймут вас не так. А если вас не так понял южанин, — я кивнул в сторону окна, за которым лежал город, — результат вы видели давеча. С той разницей, что в следующий раз рядом может не оказаться никого, кто дёрнет вас за рукав.
Шульц помолчал. Потом коротко рассмеялся, без обиды, и потёр переносицу.
— Справедливо. Лейпциг научил меня быть откровенным, Саванна, видимо, научит быть живым. Я запомню. — Он поднял на меня внимательные тёмные глаза. — Но вы не удивились, Генри. Морщились, да. Но не удивились. Для юноши вашего круга это странно.
— Я много читал во время болезни, — сказал я.
Обед закончился, и мы шли назад, по солнечной стороне улицы, я кивал очередной шляпе, и в этот момент меня ударило. Не метафорически. Так бьёт мысль, которая ждала недели за углом, пока ты занят чем-то другим.
Аптека. Лаборатория с колбами. Оптовые поставки реактивов. И человек рядом, врач с немецким образованием – пожалуй, лучшим в мире, которому нельзя возвращаться домой и которому терять нечего.
Пенициллин.
Я почти остановился посреди тротуара. Тело, к счастью, продолжало идти.
Так. Спокойно. Я не микробиолог, я финансист, который в разные годы читал всё подряд. Что я знаю? Плесень. Зелёная, на хлебе или на апельсинах. Флеминг, забытая в отпуск чашка с бактериями, вокруг плесени чистое пятно. Потом кто-то другой, много лет спустя, научился это выделять и делать в количествах. Как, я не помнил. Помнил только, что было трудно, долго и что вначале лекарства хватало на одного человека, да и то не всегда. Этого хватит на анекдот, а не на лекарство. Но хватит, чтобы знать главное: там что-то есть. Флеминг искал наощупь, я хотя бы знаю, что искать не зря. Для исследователя это половина дела.
Дальше шла инвентаризация, привычная, почти успокаивающая.
Что есть: аптека с лабораторией, пусть и заброшенной. Немецкий врач с практикой в химии и фармации, обязанный мне жизнью. Деньги, скромные, но свои. Время, целых полтора года до войны и ещё четыре после.
Чего нет: микроскопа приличного качества (у Шульца, вероятно, есть), знания методов, стерильности, хоть сколько-нибудь надёжных штаммов и понимания, что делать, когда всё пойдёт не так. И это «не так» произойдёт сотню раз.
Плюс главная беда: пенициллин не убивает того, что убивало армии. Тиф, дизентерия, малярия ему не по зубам. Он лечит раны, гангрену, сепсис. Это много, но это не чудо.
Впрочем, чудо мне и не требовалось. Требовалось нечто вроде страховки: репутация, которая откроет двери, которые иначе закрыты для двадцатидвухлетнего повесы. Врач, спасший чью-то жизнь, получает право голоса. Врач, спасший тысячу, получает право говорить с президентом.
Не сейчас, приказал я себе. Сначала присмотрись к человеку. Потом лаборатория. Потом, может быть, плесень. Но где-то глубоко, под всеми расчётами, уже тикал счётчик. Он не спрашивал разрешения.
Мы вернулись тем же путём, раскланиваясь с теми же шляпами, и остановились у дверей аптеки. Над входом облупившаяся вывеска, за стеклом пыльные банки, и на всём заведении лежала печать вежливого умирания. Шульц уже взялся за шляпу, чтобы попрощаться. Я услышал собственный голос раньше, чем закончил обдумывать фразу.
— Доктор Шульц. Раз уж вы сказали, что приехали за деньгами... Простите за вульгарность, но вы сейчас нуждаетесь?
Он замер. Лицо его на секунду стало совсем беспомощным, каким бывает лицо гордого человека, которого спросили о том, о чём спрашивать не принято.
— Это, — начал он и кашлянул, — зависит от того, что называть нуждой, герр Лафайетт. Я не голодаю. Я, скажем так... Практики почти нет. Местные доктора очень уважают мой диплом. Они разглядывают его, кивают, говорят «превосходно», и на этом всё. Пациентов не присылают, на консилиумы не зовут. — Он усмехнулся с горечью. — Меня никто не знает, а в этом городе неизвестный человек хуже человека с дурной репутацией. О дурной хотя бы можно поговорить.
— Значит, да, — сказал я.
— Значит, да, — признал он, глядя в мостовую.
Я толкнул дверь. Колокольчик звякнул, и мы вошли в полумрак, пахнущий камфорой и мятой.
— Тогда слушайте. Эта аптека досталась мне вместе с долгами. За перегородкой лаборатория: кубы, колбы, печь, всё старое, но целое. Никто в семье не знает, что с ней делать, и никто не спросит, что делаете вы. Я предлагаю вам её. Полностью. Заведовать лабораторией, готовить составы, консультировать покупателей. И принимать больных здесь же, в задней комнате, под вывеской «Аптека Лафайетт, при участии доктора Э. Шульца, выпускника Лейпцигского университета». Жалованье небольшое, потому что денег у меня немного, и я предпочитаю говорить об этом честно. Реактивы и приборы за счёт заведения, в разумных пределах. Прибыль пополам, если она когда-нибудь появится.
Шульц медленно поднял глаза.
— И наша фамилия, — сказал я, — на вывеске рядом с вашей. В Саванне это откроет вам больше дверей, чем любой диплом. Доктору Рейнольдсу я вас представлю сам.
Он молчал. Прошёл вдоль прилавка, провёл пальцем по пыльной банке, заглянул за перегородку, где тускло блеснуло стекло перегонного куба. Я видел, как что-то меняется в его спине, как выпрямляются плечи человека, которому вдруг вернули то, что он считал потерянным навсегда.
— Вы понимаете, — сказал он тихо, не оборачиваясь, — что предлагаете это человеку, о котором знаете только то, что он сам вам рассказал?
— Я смею надеяться, что понимаю в людях, доктор Шульц.
Он обернулся. В тёмных глазах было всё сразу: недоверие, благодарность и любопытство, острое и голодное, как у человека, увидевшего наконец достойную задачу.
— Хорошо, — сказал он. — Я согласен, герр Лафайетт. Но у меня одно условие.
— Слушаю.
— Можно ли мне жить прямо здесь? — Он неловко кашлянул и обвёл рукой полутёмный зал. — Саванна, как выяснилось, город дорогой. За комнату с окном и без клопов у вас просят столько, сколько в Лейпциге стоит целая квартира с прислугой. А тут, я видел, над лабораторией есть мансарда.
Я посмотрел на пыльную лестницу за перегородкой и на человека, который всерьёз просил у меня чердак, как милости.
— Не может быть и речи, доктор, - отрезал я. - Лафайетты не настолько бедны, чтобы их компаньон ночевал на чердаке над колбами. Я распоряжусь насчёт достойной квартиры, здесь неподалёку. Со светлыми окнами и без клопов.
Шульц открыл рот, закрыл и, кажется, впервые за день не нашёл, что возразить. Потом смущённо кашлянул, поправил очки, которых на нём не было, и сказал:
— Вы слишком щедры, герр Лафайетт.
Я лишь качнул головой, будто речь шла о сущем пустяке, придержал перед ним дверь и шагнул в пыльный полумрак аптеки.
[1] Автор знает, что Виктория уже королева, и притом уже двадцать с лишним лет к 1859 году, но главный герой этого не помнит.
Глава шестая. Планы матримониальные и их крушение.
Глава шестая. Планы матримониальные и их крушение.
Первое, что я увидел, свернув на нашу улицу, была карета. Она была чёрная, лакированная, с гербом на дверце и кучером, сидевшим на козлах с видом человека, приставленного охранять государственную тайну. Он не курил и не переругивался с соседскими кучерами, как это принято. Даже лошади стояли неподвижно, как на гравюре. Я знал эту карету, хотя видел её один раз в жизни, и тело узнало её раньше меня: лопатки чуть свело, плечи сами собой подтянулись, а в затылке возникло то знакомое ощущение, будто на тебя смотрит неодобрительный портрет.
Тётя Мэй. Потом я увидел сестёр. Они стояли на тротуаре перед крыльцом, все три, в шалях и капорах, плотно прижавшись друг к другу, как пингвины на льдине, и с выражением лиц, которое я бы назвал «мы просто прогуливаемся». Ноябрь в Саванне мягок по моим меркам, но не по меркам южанок в тонких платьях: небо затянуло серой хмарью, с реки тянуло сырым ветром, и Октавия уже заметно синела. Корделия держала спину так прямо, что, казалось, вот-вот переломится. Лавиния молча терла ладони.
Из дверей выглянула Хэтти. Ключи на её поясе звякнули негромко, но с такой укоризной, что услышала бы и кухня.
— Барышни! Барышни, да вы что, с ума сошли? Простудитесь! Идите в дом, я вам горячего молока...
— Мы гуляем, Хэтти, — сказала Корделия, не поворачивая головы и почти не разжимая губ.
— Да какая же это прогулка, в ноябре, у собственного крыльца!
— Очень бодрящая, — сказала Октавия и чихнула.
— Идите в дом!
— Ни за что, — прошептала Октавия, и голос у неё дрогнул совершенно искренне. — Хэтти, миленькая, там тётя Мэй. Я лучше проваляюсь с лихорадкой целую неделю. Скажи маме, я у Джонсонов. Скажи, что мы все у Джонсонов.
Хэтти всплеснула руками, набрала воздуха для новой тирады и увидела меня.
— Мистер Генри! — воскликнула она с тем облегчением, с каким тонущие видят берег. — Хоть они им скажите! Стоят на холоде, как сироты, а там...
— Знаю, — сказал я, подходя. — Тётя Мэй
Сёстры обернулись все разом. В трёх парах глаз мелькнуло нечто вроде надежды, тут же сменившееся жалостью.
— Генри, — прошептала Лавиния, — не ходи. Она про тебя спрашивала.
— Про меня?
— Она сказала, — вступила Корделия трагическим шёпотом, — что ты слишком много времени проводишь среди склянок и слишком мало среди людей, и что пора это исправить. Она привезла список.
— Какой список?
Сёстры переглянулись.
Большой. С фамилиями, — сказала Октавия. — И с приданым.
Я посмотрел на карету, на окна гостиной, за которыми, как мне показалось, шевельнулась бледная тень, и почувствовал, как медленно, с тихим скрипом, опускается решётка.
— Понятно, — сказал я. — Хэтти, распорядись насчёт кареты. Пусть девочки едут к Джонсонам, с визитом. Прогулка на свежем воздухе, только в карете.
— Так Джонсонов нет в городе, мистер Генри, — сказала Хэтти. — Они все умотали в Атланту ещё на прошлой неделе.
— Тогда к кому-нибудь ещё, это детали.
Хэтти закатила глаза так выразительно, что стало ясно: детали она берёт на себя, как берёт на себя всё в этом доме, и к кому именно поедут три барышни, определит через пять минут, не хуже военного штаба.
Я поднялся по ступеням, поправил галстук, глубоко вдохнул и, как перед прыжком в холодную воду, толкнул дверь.
В гостиной, как ни странно, было тихо. Тётя Мэй и мать сидели друг против друга у камина, с чашками, на столике между ними лежали серебряные щипчики и блюдо с печеньем. Ни списка, ни бумаг, ни намёка на них. Только две безупречные позы, две безупречные улыбки и натянутая пауза – словно их прервали на полуслове. Впрочем, так оно и было. Уголок кружевной салфетки на кресле Мэй лежал чуть неровно, и я понял, что под ним.
— Генри, — сказала Мэй, не поднимая глаз от чашки. — Какая удача. Мы с твоей матерью как раз говорили, что ты совсем нас забыл. Проходи, сядь.
Я сел. Агата налила мне чаю, тонкой струёй и не глядя, и посмотрела на меня поверх фарфора так, что я понял: сейчас против ударной авианосной группы я один, и подмоги не будет.
— Ты бледен, — заметила Мэй. — Дела?
— Дела, тётя.
— Аптека и прочее, да. — Она произнесла это слово с той интонацией, с какой другие произносят «канава». — Что ж. Каждый мужчина должен чем-то заниматься. Но мужчина, занимающийся только делами, рискует остаться при одних только делах. Твой дядя Джон считает, что тебе пора чаще бывать в обществе.
— Дядя Джон очень внимателен.
— Я согласна с Джоном — Она отпила глоток. — В четверг у миссис Пикеринг небольшой приём. Будет хорошо, если ты появишься. Там будут её племянницы. Из Бостона. Очень достойные девицы, из хороших семей, с хорошими связями и, что немаловажно, с хорошей репутацией.
Мать тихо звякнула ложечкой о блюдце.
— Разумеется, тётя, — сказал я. — Почту за честь.
— Разумеется, — согласилась Мэй, и в этих словах захлопнулась крышка.
Из дома я вышел через кухню, как выходят из осаждённой крепости, оставив гостиную на попечение мамы. Через двадцать минут я уже стучал в дверь конторы, где сидел Йеремия. Он принял меня в комнате с видом на порт, среди гроссбухов и образцов хлопка в стеклянных банках, стоя у окна, и рассматривая на просвет пробирку с волокном. Он обернулся, когда я вошёл.
— Генри. Вид у тебя, как у человека, бежавшего от пожара. Что горит?
— Всё. Мне нужно в Ливерпуль. Срочно.
— Срочно, — повторил он с интересом. — У тебя же там страховая и какие-то небольшие конторы... Что-то случилось?
— Пока нет. — Я прикрыл дверь. — Мне нужно, чтобы случилось. Аврал, бедствие, шторм, банкротство, какая-нибудь война на худой конец. Чтобы дядя Джон сам, лично, приказал мне немедленно отплывать. И чтобы это выглядело серьёзно.
Йеремия наконец обернулся. Несколько секунд он изучал меня с ленивой внимательностью, потом в углах рта появилась ухмылка, отвратительно понимающая.
— А-а-а, — сказал он. Я промолчал.
— Она у вас в гостях? — Он тихо, с наслаждением рассмеялся. — Что, mama взялась за тебя? Понимаю, Генри. Это похуже медвежьего капкана: в капкан если попал, то хоть можно отгрызть себе ногу. Меня она в своё время чуть не окрутила с дочкой одного банкира из Филы. Спасло меня только то, что девица оказалась умнее нас обоих и сама сбежала с любовником в Техас.
— Значит, поможешь?
— Не дрейфь. Я всё устрою. — Он подошёл к столу, взял перо и задумчиво постучал им по подбородку. — Скажем так: в Ливерпуле «внезапно» обнаружится проблема с залогом по последней партии хлопка. Письмо придёт вечерней почтой, я позабочусь, у меня были где-то их печати... Отец прочтёт что «требуетсяличное присутствие представителя» и тебя же первого вспомнит, потому что больше никого у нас свободного нет. Страховая теперь твоя, комиссионеры твои. Проблемы тоже.
— Это не слишком?
— Слишком, — согласился Йеремия. — Именно поэтому сработает. Отец любит настоящие проблемы. Он в них видит смысл жизни.
Он посмотрел на меня и ничего больше не сказал. Ни про услугу, ни про то, что я буду должен. Но это и так читалось между строк, в конце концов, я провёл в корпоративных играх больше лет, чем Йеремия прожил на свете.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
