Кондитер государыни Елисаветы
Глава 1
— Лука Андреевич, торт погрузили.
Гоша просовывает голову в дверь мастерской. На его чёрном фартуке белеет отпечаток ладони; на моём столе лежат три последних сахарных лепестка. Снимаю один с поролоновой подушки, подношу к свету. Край тонкий, чуть просвечивает. Дунуть — дрогнет, сжать пальцами — рассыплется.
— Все пять коробов закрепил?
— На полу, на ковриках. Ремни через ручки, как показывали. Пионы отдельно, сверху ничего нет. Я сам отвезу, ложитесь хоть на час.
Он кивает на табурет, где я последние три ночи дремал между партиями цветов. Хороший парень. Крем уже чувствует, бисквит не пересушивает. Только сейчас у него в фургоне лежат пять ярусов, которые предстоит поставить один на другой, а он всё ещё смотрит на торт как на пять вкусных вещей.
— А собирать кто будет?
— Я и соберу. Вы же опоры проверили.
— Опоры проверил. А стол у них я не видел. Ножка качнётся — нижний ярус поведёт, сверху сорок килограммов сядет. И пионы надо закончить на месте. Эти три лепестка до Хотькова в цветке не доедут.
Укладываю их в мелкую коробочку, каждый в своё гнездо, закрываю крышку. Гоша смотрит на мои пальцы и отступает от двери.
— Я аккуратно бы…
— Знаю. Но в восемь утра у невесты должен стоять торт. Целый. Поспишь за меня, договорились?
— Вы ей ещё поклоны отбейте, она оценит.
— Если торт уроню — придётся. Поэтому еду я.
Он смеётся и идёт за мной к фургону. В грузовом отсеке прохладно; пять коробов стоят по отдельности, широкие у перегородки, поменьше рядом. Проверяю крепления, поднимаю крышку ближайшего. Подложка упирается в фиксаторы, крем холодный, край чистый. Гоша придерживает фонарик, пока я поправляю ленту, которая могла бы лечь на глазурь при тряске.
— Вот эту внутрь заправляй. За край потянет — всю отделку сдерёт.
Он сразу убирает свободный конец. Контейнер с пионами ставим так, чтобы я мог вынуть его первым. Три ночи лепил эти цветы; собирать их из крошки на свадебном столе не хочется.
Возвращаюсь в мастерскую за сумкой с инструментами. В скатке шесть ножей, каждый в своём кармане; рядом кондитерская лопатка со стальным полотном и деревянной рукоятью, стальной венчик-баллон. Проверяю, прикрыты ли лезвия, сворачиваю холстину и укладываю скатку в сумку. Туда же — плитку тёмного шоколада, три стручка ванили, мешочек корицы. На месте бывает всякое: то декор заденут, то жениху вдруг понадобится надпись, о которой он забыл предупредить.
— Ваниль-то зачем? — Гоша придерживает сумку, пока я затягиваю завязку. — Крем готовый.
— Вот и пусть готовым останется. А если придётся переделывать — буду рад, что взял.
Ставлю сумку на пассажирское место и пристёгиваю ремнём. Цветы у перегородки не качаются, короба на полу не сдвинуть ногой. Теперь можно ехать. Телефон закрепляю на панели; Гоша, уже закрывая дверь, просит позвонить, когда всё поставлю.
— Позвоню. И ты печь проверь перед уходом.
Он обиженно показывает на тёмное окно мастерской: выключил. Машу ему и выруливаю со двора.
Туман начинается за Братовщиной. Включаю противотуманные фары, сбрасываю скорость. Сколько себя помню, езжу здесь: мальчишкой с отцом, потом к своей мастерской у Лавры, потом с заказами по всему району. В сорок четыре года уже пора перестать смотреть на часы чаще, чем на дорогу. До восьми успею. Если придётся, соберу без передышки, только бы довезти.
За бугром встречный свет расплывается в тумане. Отвожу взгляд к правому краю полосы. Свет идёт прямо на меня, забивает всё лобовое; успеваю вдавить педаль тормоза, рвануть руль и услышать за спиной тяжёлый удар короба о перегородку.
Открываю глаза от холода. Щекой лежу в мокрой траве, нижняя губа в грязи. В затылке тупо стучит; под левым боком что-то жёсткое. Пробую вдохнуть глубже. Получается. Перекатываюсь на спину, вытягиваю ноги, осторожно сгибаю одну, другую. Под боком оказывается пряжка сумки, ремень перекинулся через плечо.
Как меня выбросило? Я ведь пристёгивался.
Сажусь, упираясь локтем в землю. Перед глазами качается тёмная кромка леса, и приходится посидеть, переждать дурноту. Справа в тумане чернеют колеи. Двигателя не слышно. Фар тоже нет.
— Эй! — Голос срывается на кашель. Сплёвываю землю, пробую громче: — Люди! Здесь кто-нибудь есть?
Никто не отвечает. Надо добраться до машины, там телефон. Если второй водитель тоже вылетел с дороги, ему может быть хуже, чем мне.
Поднимаюсь на четвереньки, потом встаю, держась за ствол у обочины. Ноги выдерживают. Прохожу вдоль колеи туда, где туман светлее, заглядываю за кусты. Ни разбитого стекла, ни полосы от колёс в траве. Под подошвами чавкает глина. Куда делся асфальт?
Оборачиваюсь к лесу, ещё раз кричу. Собственный голос пугает сильнее молчания: он звонкий, незнакомо молодой. Трогаю горло, лицо, лоб. Крови нет, только грязь. Куртка цела, штаны тоже; сапоги на ногах, сумка на плече.
Раскрываю её, присев на сухой корень. Вот скатка, шесть рукоятей, деревянная ручка лопатки. Венчик упирается в шоколадную плитку. Ванильный свёрток сухой внутри, корица не просыпалась. Привычные вещи немного успокаивают: сейчас найду фургон, включу аварийку, вызову помощь.
Стягивая завязку, замечаю запястье. Закатываю рукав выше локтя. Где белый рубец от карамели? Четырнадцать лет вижу его каждое утро. На другой руке такой же, с той же злосчастной варки. Поднимаю и второй рукав: кожа чистая, гладкая. Кисти тоньше, костяшки уже. Сжимаю кулаки, разгибаю пальцы — сустав большого пальца, который ныл с весны, свободно ходит.
— Что же это…
Растираю предплечье, ищу под грязью хоть бледный след старого ожога. Провожу пальцем ещё раз. В голове мои сорок четыре года, мастерская, Гоша у дверцы; перед глазами руки мальчишки. От этой мысли опять мутит. Хватаюсь за сумку, стою, пока под ногами перестаёт качаться.
Авария. Ударился головой. Сначала нужны люди, а уж потом можно разбираться с руками.
Впереди скрипят колёса. В тумане плывёт жёлтый свет, качается, пропадает и возникает снова. Подтягиваю сумку на плече и выхожу на середину дороги.
— Эй, стойте! Помогите!
Машу обеими руками над головой, чтобы заметили издалека.
Свет качнуло, и прямо из него вылетает конь. Верховой в зелёном кафтане, на чепраке герб, и повод в его руке висит свободно. Хлыст свистит у меня над головой.
— Поезд государыни на дороге! Прочь с дороги, прочь с колеи! — орёт кто-то из тумана, колотя древком алебарды по глине и пятясь к обочине.
Отпрыгиваю в канаву, едва успев отдёрнуться от конской груди. Вода ледяная, по бедро, в сапог заливается сразу. Сижу в этой воде и снизу слежу за поездом, пока сапог тяжелеет от набравшейся грязи.
Впереди проступают фонари на шестах и гвардейцы в треуголках; штыки торчат из тумана, как ножи из подставки. Кареты с золочёными дверцами; на передней — вензель под короной, и золото мокро блестит в свете фонарей. За каретами скрипят возы, а следом пешие богомольцы в лаптях тянут «Богородице Дево» вразнобой, кто в лес, кто по дрова.
За фонарями едва различим знакомый бугор. За ним должна быть заправка — езжу здесь двадцать четыре года, знаю, где вывеска показывается над деревьями. Но над бугром пусто. Вместо гула шоссе слышу колёса, молитву, бряцанье упряжи. И этот крик: «государыни».
Выбираюсь из канавы, выжимаю штанину. Кожа под курткой ледяная, мокрый сапог тянет ногу. Неужели всё это вижу только я? Сдавливаю запястье до боли и смотрю вслед золочёной карете. Она никуда не пропадает.
Замыкающий верховой отстал от своих: у коня расковалась нога, и он тащится шагом, ругаясь. Я хватаю коня под уздцы. Верховой замахивается хлыстом, потом опускает хлыст: фонарь с проходящего воза бьёт мне в грудь, в белую куртку, в двойные пуговицы.
— Ты повар, что ли? — ржёт он во всё горло, вытирая рот рукавом. — Из чьих ты будешь?
— Повар я свой собственный. А чей тут поезд, добрая душа, скажи хоть? — Отступаю от его хлыста, прижав сумку к боку.
Он меряет меня взглядом, как дурака, которого жалко бить.
— Поезд матушки Елисаветы Петровны. Едут богомольем к Троице. Ты с луны свалился, повар? — Он хлопает плетью о сапог и перехватывает повод.
— С луны, вон она, только что села. За те вот ели, — отвечаю, отступаю от копыт и киваю на макушки.
Он хмыкает, дёргает повод и уже на ходу бросает через плечо:
— На Братовщине, на верхнем краю, у вдовы повар запил. Ступай, там тебя с руками оторвут! Только за работу сразу берись: ох и злые сегодня квартирьеры! — Он направляет коня к своим и машет плетью за избы.
Так это Елизавета Петровна, матушка. Я знаю про неё столько, сколько знает любой, кто листал учебник: дочь Петра, балы, пятнадцать тысяч нарядов в гардеробе. Ещё кое-что понимаю гораздо лучше истории: у вдовы запил повар. С этим ремеслом знаком слишком хорошо.
Выливаю воду из сапога, подтягиваю ремень сумки и иду туда, куда он показал. Нужен огонь, сухой угол и человек, которому требуется моя работа. С такими людьми я умею разговаривать; о вензелях на каретах разберусь после.
За нижними избами светится путевой дворец. Его вижу с дороги: длинный, деревянный, с освещённым крыльцом, у которого перебирают ногами лошади. До верхнего края, по словам встречного возницы, добрая верста. Возница объясняет дорогу и требует, чтобы я столкнул колесо с камня.
— Эй, поддай-ка снизу, совсем село. Вдвоём мигом стронем, я тебе после покажу, до какого двора идти. — Возница берётся за спицу и тянет обод на себя.
Упираюсь в мокрый обод, наваливаюсь всем весом. Колесо проскакивает, обдавая меня грязью, а вслед несётся благодарность:
— Ох, спаси Христос! Вон туда бери, за верхние избы, до самого дыма. — Он забирается на облучок и правит в сторону верхних изб.
Из церковных ворот выходит пономарь, несёт огарки в железной чаше. Окликаю его, пока он ещё у ворот, прошу назвать число.
— Двадцать второе сентября, среда нынче. А тебе зачем среди ночи число? Торопишься больно, а день позабыл. — Он останавливается и отставляет чашу; угольки осыпаются на мокрую землю.
— Заказ не перепутать. Год какой? — Переступаю на сухой бугорок и отряхиваю мокрый подол.
Он смотрит уже внимательнее.
— От Рождества Христова тысяча семьсот сорок второй. Чай, не от сотворения мира велишь сказывать? — Пономарь хмурится, оглядывает мою куртку и придвигает чашу к воротному столбу.
— Благодарствую тебе. А сколько сейчас до девяти осталось? Я что-то вовсе со счёта сбился. — Пропускаю его к створке и сам отхожу от порога.
— Полчаса. Да отойди от ворот, мне запирать. Ох, набежало вас сегодня тьма-тьмущая, один проехал, другой уже колесом в створку. — Он притягивает створку к столбу и гремит засовом.
Сейчас восемь тридцать; повторяю про себя число, пока он возится с засовом. Тут же, на колее, хочется сесть и перевести дух. Тысяча семьсот сорок второй год сквозит под куртку холоднее канавы. Но за верхними избами стоит дым, и к нему примешивается знакомый кислый дух передержанной опары. С этой бедой можно справиться за ночь. С веком пока подожду.
Поднимаюсь вдоль плетней. На развилке собака сопровождает меня до своего последнего столба и передаёт следующей. Ворота нужного двора открыты; на столбе фонарь, во дворе столы для постояльцев, у навеса две телеги. К окну поварни прислонена длинная хлебная лопата. Из-за стены рвётся песня, в которой слова уже слиплись, а голос ещё держится.
На крыльце стоит хозяйка, крепкая, румяная, в распахнутом полушубке, руки по локоть в муке. Чёрная коса убрана, но у виска прилип завиток. У неё красивый рот, и сейчас она так крепко сжимает губы, что белеет кожа под нижней.
Перед крыльцом фыркает конь.
— Двести ртов, вдова! Конвой и обоз! Люди с дороги, с утра во рту пусто, а от тебя всё одно: не могу! Ты мне пироги дай, а жаловаться после будешь. — Верховой в треуголке осаживает коня у ступеньки и поводит плетью над его ухом.
— Ох, повар пьян, хоть кол на голове теши. Двоих работников квартирьеры к вам угнали, ещё одного с лошадьми послали. Я вам одна двести не накормлю, хоть режь. — Хозяйка вцепляется в край полушубка и заслоняет собой дверь.
— Резать тебя ещё недоставало. А вот сечь буду, ох как буду. До рассвета сама насчитаешь, сколько ртов голодными оставила. — Всадник перехватывает плеть и поднимает над треуголкой.
До крыльца шагов восемь, прохожу их, пока всадник замахивается.
— Повар есть. Пусть хозяйка печь покажет, тогда и спросите за пироги. — Ставлю сумку у ног и встаю между конём и хозяйкой.
Плеть замирает у самого плеча, пугающе близко. На куртке вода и дорожная грязь, но белая грудь с двойными пуговицами ещё узнаваема.
— Из чьих ты? Кто послал, куда определён? — Всадник оглядывает меня сверху вниз и придерживает коня передо мной.
— Корнеев, кондитерского дела. Могу накормить, если дадите делать, а не стоять под плетью. — Выпрямляюсь перед ним и отвожу сумку от копыта.
— Вольный, что ли? Бумагу-то имеешь? — Он наклоняется ко мне и указывает плетью на карман.
— При себе нет.
Всадник выпрямляется. Теперь смотрит уже не на поварскую куртку, а мне в лицо.
— А шастаешь ночью? Эдак каждый скажет: кондитер.
— Так вы за словом приехали или за пирогами? — Хозяйка сходит на ступень ниже. — Была одна — плохо. Повар нашёлся — опять плохо. Мне работать-то дадите наконец?
— Ты его знаешь?
Она медлит, оглядывает меня с головы до сапог. На миг встречается со мной глазами. Я выдерживаю её взгляд; обещать второй раз нечего, пусть даст добраться до печи.
— На работу беру. Здесь останется. С меня за двор спрашиваешь — здесь и с него спросишь. А если со мной у крыльца до утра простоишь, не будет вам пирогов.
Верховой сдвигает треуголку со лба. За воротами скрипит очередной воз, кто-то зовёт его по чину. Он оглядывается на дорогу, потом опускает плеть.
— За двоих отвечаешь, вдова. Услышала? Двести к рассвету. Свита при дворце отстоит утреню и раннюю обедню; после отпуста матушка пойдёт к Троице. Конвой тронется сытым. А хвост, который ночью сюда дойдёт, сразу корми. Мне голодные драки не нужны.
— А что велено на стол? Хлеб есть, или всё на моих пирогах держится? — Поднимаю сумку, пока конь снова не подался к ступеням.
— Пироги подавай, вдова знает. Квасу к ним. Ты-то сдюжишь или тоже причитать станешь? — Верховой разворачивается к хозяйке и плетью направляет её к поварне.
— Сперва увижу муку и печь. С пустым корытом и самый расторопный у вас до рассвета провозится. — Отступаю с сумкой к крыльцу.
Он наклоняется так близко, что чую мокрую кожу его перевязи.
— Увидишь печь, ещё успеешь. Не накормишь — с обоих шкуру спущу. — Всадник разворачивает коня, подкова срывает у крыльца щепку.
Хозяйка провожает его до ворот, где спину верхового закрывает фонарь, и только тогда выдыхает.
— Эх, этак всяк умеет: чужими руками — и двести ему! — Она берёт меня за рукав и тянет на крыльцо; через ткань чувствую горячую хватку. — Входи. На дороге заступаться охотников мало, а говорить каждый мастак. Сейчас узнаю, кто ты.
— А если я пустомеля? На дороге-то этого ещё не разглядишь. — Взбираюсь на первую ступень.
— Уж вытолкать тебя сама сумею. Скажу, повар ушёл. Куда уж хуже, всё равно за Ерёмку спину подставлять. — Хозяйка отступает к двери и крепче перехватывает мой рукав.
— Пожалуй, узнавать будем над тестом. Мне тоже лучше сразу понять, кому помогать. — Стряхиваю с сапога ком грязи и ступаю на крыльцо.
— Ефросинья я, Фрося. Двор мой, и за каждую щепку здесь с меня спрашивают. — Она подтягивает полушубок и пропускает меня в сени.
— Лука Андреевич, — отзываюсь на ходу и поворачиваюсь к ней у двери.
— Андреевич? На вид куда моложе Гаврилы, а величаешься как купец. — Она оборачивается и разглядывает моё лицо при фонаре.
Ощупываю подбородок: щетина короткая, кожа упругая. Фрося ждёт объяснения. У порога стоит ведро, и при свете фонаря в воде отражается моё лицо: лет двадцать от силы. Наклоняюсь ближе — под щекой покачивается огонь. С этим лицом Фросино недоверие вполне заслужил.
— Эх, величай Лукой. Отчество меня куда дольше лица кормило. — Отвожу глаза от отражения и выпрямляюсь над ведром.
— Ну что ж, посмотрим, чем ты теперь меня накормишь. — Она ведёт к поварне и освобождает передо мной проход.
У порога поварни останавливаюсь: в сумке всё моё хозяйство, ему бы сухое место подальше от муки и чужих сапог. Фрося освобождает крышку ларя в сенях, смахивает с неё шелуху. Ставлю туда сумку, вынимаю скатку и укладываю рядом. Сени соединяют избу с поварней; от ларя ещё одна дверь выходит прямо во двор.
— В кладовой сахар для большого стола, — говорит она, отворяет дверь и пропускает меня вперёд. — Две головы да мешок песку. Квартирьеры обещали оставить, я берегла. Ты кондитер — бери, только запиши, сколько.
Две головы сахару! Уже вижу, как рублю одну, растапливаю, проверяю сироп на тонкую нитку. Как над новым входом сохнет дощечка с моей фамилией. Привычка у меня дурная: хозяйка только что за меня ответила, а я уже свою вывеску мысленно повесил.
— Сперва всё-таки пироги, потом уж сахар, — одёргиваю себя вслух и перевожу взгляд со своего ларя на печную дверь.
— Сперва Ерёму от печи отними. Заслонкой оглушительно гремит, песни орёт, а как тесто поднять — ничего у него не выходит. — Фрося пропускает меня к столу и поворачивается к пьяному повару.
Поварня бревенчатая, закопчённая до черноты. Огромная русская печь устьем к двери, окно глядит на дорогу. По стене два котла и таз, начищенные до красного блеска. На каждом в светлом оловянном ободке выбиты буквы «Е. К.». Под ними полка с чугуном: сковороды одна в другой, чугунок с притёртой крышкой. На лавке у печи мешки муки; стол заставлен мисками, луковой шелухой, опрокинутыми ковшами. Всё для работы есть, а работать здесь уже невозможно.
У печи мужик с половником, из бороды торчит капуста.
— Чужой… в моей поварне! — Ерёма обрывает песню и бросается ко мне с половником.
Половник идёт в голову. Приседаю под ним, ухватываю Ерёмин ворот и разворачиваю к кадке с колодезной водой. Он валится мне на плечо; подталкиваю к кадке, и голова уходит в воду. Сразу вытаскиваю.
— Эй, ещё полезешь — повторим. Упрись-ка ногами, всю куртку мне сейчас порвёшь. — Удерживаю его за мокрый ворот и разворачиваю прочь от кадки.
— Пусти… пусти, что ль… Вода совсем ледяная, горло свело! — Он хватает ртом воздух, фыркает и рвётся снова.
Под пятками у него скользят мокрые доски. Удерживаю за ворот, пока Фрося молча забирает половник. На мою правую бровь летит холодная капля с его бороды.
— Вода хмель не вылечит, — говорю ей, подвожу повара к лавке и усаживаю надёжнее. — Пусть посидит. С ножами и печью пока сами справимся.
— Ох, а куда его девать-то? Мне некем заменить, совсем одна останусь. — Фрося прижимает отнятый половник к боку и оглядывает занятую мисками лавку.
— Лук будет чистить сидя, пальцами, раз ножи ему сегодня тяжко даются. Когда поймёт, который конец у луковицы. — Отодвигаю повара к свободному концу лавки и освобождаю место под корыто.
— Понимаю я, — оскорбляется Ерёма, тянется к корыту и задевает его коленом. — Сама луковица… чужая.
— Тьфу, вот пока бороду вытри. И слушай, что мастер спрашивает. Ох, Ерёмушка, соврёшь — второй раз сама тебя искупаю, вместе с кафтаном. — Фрося пододвигает ему пустое корыто, протягивает сухую тряпицу и ждёт, пока он возьмёт.
Мы моем руки у рукомойника. Грязь сходит с запястий тёмными потёками. Вода ледяная, но пальцы слушаются; впервые за полгода не приходится беречь больной сустав. Придерживаю ковш, пока Фрося смывает муку с локтей, и поворачиваюсь к корыту опавшего теста.
— Мука где, Ерёма? — Наклоняюсь к нему и дожидаюсь, пока он поднимет голову.
— В ларях. Яйца под лавкой. Масло топлёное в горшке. Закваска в малой квашне… ржаная. Мёд в кладовой. Сметана в погребе. — Ерёма вытирает бороду и расправляет тряпицу на колене.
— Капуста, грибы есть? Где готовая начинка, со всем заново сейчас возиться долго. — Обхожу заставленный стол и наклоняюсь к ближайшей миске.
— Капуста в кадке, отжата. Белые грузди… на столе. Грибов нынче, слава богу, видимо-невидимо… — Ерёма приподнимается с лавки и вытягивает шею к груздям.
Он замолкает, искоса глядит на дверь кладовой.
— Постой-ка, а сахар куда дел? Хозяйка мне две головы да мешок обещала. — Отставляю грибную миску и поворачиваюсь к повару.
Капля с бороды попадает ему на колено. Он размазывает её по штанине.
— Ерёма, — говорит Фрося и поворачивается к двери кладовой.
— Эх, ихних-то двое было, а я один. Сами в дверь лезут, я едва отпереть успеваю. — Он отворачивается от хозяйки и пытается укрыть мокрую бороду воротом.
В кладовую идём втроём: хозяйка впереди с огнём, я за ней, Ерёма придерживается косяка. На полке след белого песка, у порога оборванная бечёвка. Полки под головы и мешок выскоблены дочиста, до последней сахаринки.
— Ключ второй где? Тебе же строжайше велено было держать его при себе. — Фрося заглядывает под полку и поворачивается к Ерёме.
— Вернул я… на крюк повесил. — Он отступает до кадки и цепляется за косяк.
— Ну а сахар где? Ключом мне двести ртов кормить? Господи, я же его пуще глаза от сырости берегла, до того боялась, что весь комом пойдёт! А он вон как, чисто-чисто забрал! — Фрося проводит по сахарному следу на полке и подставляет испачканный палец Ерёме.
— Час назад. Двое квартирьеров. К офицерскому чаю при дворце. Сказали: казённое. Я им отпер. — Ерёма водит мокрым носком по порогу и оттирает с него сахарный песок.
— А меня-то спросить, Ерёма? Я у тебя прямо за дверью стояла, далеко ли звать? — Хозяйка оттирает палец о передник и выпрямляется перед ним.
— Штоф дали. Я думал, на время берут… по казённой нужде. Очень уж настойчиво требовали, а я… эх, башка пустая. — Он глядит мимо неё мне в грудь и втягивает голову, прячась от её тяжёлого взгляда.
Хозяйка произносит слово, которое я у себя в кондитерской слышал только от грузчиков.
— Две головы обещали оставить, — говорит она тише, сдвигает крышку и проверяет ещё один горшок. — Я им сама счёт показала. И песок куплен. Не казённый он, мой.
— Постой, по имени знаешь, кто забрал? Хоть одного? Очень уж хочется им счёт предъявить. — Отступаю от верхней полки и поворачиваюсь к Ерёме.
— На ихних кафтанах имена, что ли, вышиты? — Ерёма пробует усмехнуться, замечает Фросин взгляд и опускает голову. — Один щербатый. Второй молодой. Сказал — расписку завтра.
— Завтра со штофом её искать будешь? — Фрося снимает второй ключ с крюка и прячет за пояс. — Сядь здесь, у порога. Уйдёшь со двора — сама на верёвке назад притащу.
Он садится прямо на пороге. Мы переступаем через него, чтобы проверить остальное. Сжимаю горсть муки, разжимаю кулак: сухая, рассыпается, запах чистый. Заглядываю в горшок масла, в брусничную кадушку. Фрося поочерёдно приподнимает крышки, и видно, что каждый этот горшок для неё имеет цену: сколько проданных ночлегов, сколько обедов пришлось пропустить мимо собственного рта.
— Много взяли-то, Фрося? — спрашиваю и заглядываю на верхнюю полку: может, осталось хоть на пробу.
— Эх, мне на ярмарку с этим двором не уйти, Лука. Обоз стоит — бери, что велят, да улыбайся. А после ищи, кому жаловаться. Всё равно опять сюда приедут. — Фрося прикрывает брусничную кадушку и отодвигает её на прежнее место.
Глава 2
Сахарную вывеску придётся отложить. Зато в кладовой мёд: гречишный, тёмный, с бурой пенкой, и липовый, светлый, как воск. Открываю гречишный, макаю чистую ложку.
Густой мёд ложится на язык тяжело. За сладостью проступает горчинка, сухая соломинка, августовское поле. Чуть грею его во рту, и глубже открывается цветочный дух — терпкий, тёмный, долгий. Сахар дал бы мне сладость. Здесь уже есть половина будущего вкуса.
— Вот и весь мой Посад. — Смеюсь коротко, одними губами, и снова подношу мёд к носу.
— Чего ты там смеёшься? Мне бы сейчас самой за штофом впору, а тебе весело. — Она перехватывает огонь поудобнее и освещает мою ложку.
— Медовик будет, Фрося. К утру сделаем. Сперва накормим людей, а потом испечём то, за что двор можно заново оснастить. У тебя мёд на редкость хорош, только дай мне с ним поработать. До чего же хочется настоящий медовый вкус сохранить, ты бы знала. — Держу открытый горшок перед собой и поворачиваю его гречишной пенкой к свету.
— Ой, на мёде — двести ртов? Он к блинам да к киселю. Барину пряник на мёде — что мужику лапоть, самый обыденный. У двора на сладкое сахар потребуют, их не обманешь. — Она взвешивает меня взглядом и трогает пальцем бурый след на горшке.
— Двести ртов пирогами накормим, а медовик для другого стола оставим. Там весь вкус на твоём мёде держаться будет. Попробуй-ка, хоть и знаешь его. — Протягиваю ложку и разворачиваю её медовой стороной к Фросе.
Она отмахивается от ложки: свой мёд знает.
— Вот эту горечь тоже знаешь? Она в самом конце держится, долгая, прямо до следующего глотка. Гречиха поздняя, из низины, где утром туман стоит. Такой вкус сахаром заглушить — грех. — Снимаю с ободка каплю на подушечку пальца и поворачиваю к свету.
Она касается капли кончиком языка. Осторожное недоверие на её лице меняется, когда она перекатывает мёд во рту.
— За Радонежем? Качали с последнего взятка, в конце августа? — Убираю ложку на блюдце и пододвигаю горшок к фонарю.
— Свояк возит. За Радонежем, да, из самой низины. Откуда ты… — Фрося подносит ложку к носу и снова пробует каплю.
— По запаху узнаю. С тем, прежним, есть разница, а место родное. На таком мёде пирог должен гречихой пахнуть вовсю; сладкую подошву и с патокой испечь сумеют. — Опускаю горшок обратно на полку и вытираю его донышко холстиной.
— Эх, свояк говорит, всякий хвалит, пока торгуется. Купит — забывает. — Фрося снимает с пояса связку и перекладывает в свободную ладонь.
— Ха, а я пока ничего не купил. Так что похвала тебе даром достаётся. — Отступаю, давая ей подойти к полке, и отвожу ложку от связки.
— Вот то-то, за даровой похвалой иной раз расход больше выходит. Ладно уж, бери ключ. — Она прикидывает связку на вес и кладёт мне в ладонь.
Ключи звенят громко-прегромко, перекрывая Ерёмин тяжёлый вздох у порога. Пускай её сундуки остаются под её присмотром.
— Только на дне оставь, слышишь? Двору жить и после государыни. Свояк за Радонежем сидит, а постояльцы мёд каждый день спрашивают. — Фрося придерживает медовый горшок и прикрывает ладонью его горло.
— Ну-ка запиши два медовых торта. При всех запиши. И муку на двести пирогов пока не трогаем вслепую: сперва счёт, потом замес. — Снимаю с общей связки ключ от кладовой и остальные возвращаю хозяйке.
— Ты сперва хоть один испеки, благодетель. А то уже новый двор у тебя стоит, один лучше прежнего. — Она берёт горшок за оба бока и задвигает глубже на полку.
— Права ты, ох права. Хорошо хоть вовремя за рукав поймала. Я на этом запахе совсем голову потерял, до того знакомый. Пойдём же печь смотреть, за стоянием у мёда пирогов не прибавится. — Закрываю мёд крышкой и возвращаюсь к двери поварни.
Возвращаюсь в поварню ради первого, самого простого ответа: можно ли здесь вообще печь. Отодвигаю заслонку, подношу ладонь к устью. Справа жжёт, слева ощутимо прохладнее. Ерёма топил, сваливая дрова в один угол, печь прогрета только с той стороны.
Беру кочергу, раскидываю оставшиеся угли по холодной стороне. Свод ещё тусклый, светлеть только начал. Под горячий, а верхнего тепла пока мало; поспешишь, пироги будут с чёрным дном и сырой крышкой. Пока дрова догорают, есть время перебрать листы. Из восьми один в старой корке, другой погнут так, что масло уйдёт в угол.
— Эй, самый прямой дай под первую посадку. Эти отчистим и поправим. Смотри, на гнутом масло в углу соберётся, там и начнёт гореть. Жалко будет готовое испортить. — Перебираю на столе листы и наклоняю гнутый к свету.
— Все восемь прямыми были. Ерёма по ним ухватом колотит, у него от одного замаха и железо коробится, — отвечает Фрося, снимает гнутый лист с лавки и приставляет к стене.
— Ха, чтоб пироги выходили до смерти пугливые? Небось ещё и слушались лучше, когда железом по железу? — Провожу ногтем по железной корке и стряхиваю отставшую чешуйку.
— Чтоб лепёшки… не приставали. — Ерёма наваливается грудью на корыто и пытается разглядеть отнятый лист.
— Вот от теста сегодня отдыхай. С коркой справлюсь, а ты мне лучше скажи, где скребок лежит. Мне лист начисто очистить надо, а у тебя от него сейчас одни вмятины прибавятся. — Переворачиваю железо коркой кверху и отодвигаю от Ерёмы.
Фрося несёт скребок, я вычищаю листы. Дерево стола отдираем от засохших ошмётков; вода в первой миске становится серой. Переставляем начинку подальше от горячего устья. Она убирает с подоконника пустой горшок.
— Здесь будет проба, Фрося. Сперва на малой лепёшке жар проверим, потом уж листы поставим. Муки у тебя и так в обрез, непомерно дорого нам каждая ошибка встанет. — Освобождаю подоконник от крошек и оставляю место под лепёшку.
— Проба, мастер, тоже из муки. Ты уж береги хорошенько, у меня её не кузов. — Фрося обирает сухую муку с ладони и ссыпает в решето.
— Ну так тем более сперва на малом проверим. Лепёшку исправить куда легче, чем двести испорченных пирогов. — Отщипываю Ерёминого теста и расплющиваю.
Уксусом разит до того резко, что скулы сводит. Сейчас этот кусок нужен только как свидетель печного жара. Угли убраны, под прометён влажным помелом; кладу лепёшку на тонко посыпанную лопату, сталкиваю на камень. Считаю удары собственного пульса и на сотне вытаскиваю: низ обуглился, верх ещё липнет к пальцу.
— Ох, сожжёшь пироги — сожжёшь и меня. — Фрося наклоняется через плечо и греет мне ухо дыханием.
— Потому сейчас горит одна лепёшка, а не весь лист. Уф, ещё и до носа гарью достало, до чего злой низ. Под перекалён, а своду ещё тепла надо. Дадим теплу разойтись, пока тесто оживает. — Переворачиваю чёрную пробу и отламываю сырой верх.
— Ой, оживает? Ты же сказал, совсем испорчено. Опять мне муку в него сыпать? Ерёма уж сыпал, вот и вышло полкорыта кислятины. — Она наклоняется к корыту и приподнимает опавший ком.
— Перекисло, верно. Отсюда только часть возьму, в новый замес, а поднимем его на живой закваске. Подай малую квашню: если там хорошая, квасная, дело ещё поправим. Остальное уберём, столько кислоты людям подавать слишком дорого. — Отвожу кислый ком на дальний конец доски и освобождаю перед собой место под квашню.
— Эх, Ерёма всё велел домесить мукой. Сказал, пропечётся. Я ещё спрашиваю, отчего так пахнет, а он на жар надеется. Ты-то хоть скажи, сколько брать. — Фрося берёт малую квашню и ставит передо мной.
— Мука кислоты не стыдится. Съест её и дальше пахнуть будет. Мне нос дороже мешка, а тебе имя двора. Давай сперва закваску разведу, сам посмотрю, как играет, тогда отмерю. — Сдвигаю тонкую корочку закваски и забираю пробу с пузырчатой середины.
Под корочкой мягкая пористая масса. Пахнет хорошим квасом. Развожу немного в ковшике тёплой воды, добавляю щепоть муки; ложка оставляет за собой пузырчатый след. Закваска играет, пузырится у черенка. С неё и начнём, пока отдыхает печь.
Но для следующего жара нужны дрова. Во дворе дождём подмочены верхние чурки; такие сейчас будут сушиться за наш счёт. Спрашиваю про сухие.
— Гаврила на заднем дворе колет. Только ты ему сразу скажи, что для пирогов, а то подаст три полена, словно мне до утра избу греть. — Она сдвигает квашню к теплу и оборачивается к заднему двору.
— А если всё-таки три подаст? Как ты его на работу поднимаешь? — Отхожу от устья печи и заглядываю в дверь под навес.
— Хм, меня слушает, когда ему выгодно. Тебя впервые видит, начнёт плечами меряться. Очень уж собой доволен, как Ерёмка заснёт. — Фрося собирает со стола грязные миски и переставляет ближе к помойному ведру.
— Значит, пойду знакомиться. Плечи у него большие, мне как раз такие и нужны. — Обхожу её у двери и выхожу к поленнице.
Фрося остаётся приводить в порядок стол. Я огибаю поварню: справа колодец, дальше поленница под навесом, возле неё козий закут. Гаврила у колоды и вправду колет, по полену в минуту. Рыжий, до смешного здоровенный рядом с моей новой фигурой, в распоясанной рубахе. Подхватывает чурку одной рукой, какой я в молодости поднимал мешок муки, и долго ищет трещину, чтобы отломить половину без труда.
— Эй, Гаврила? Нужен сухой-пресухой березняк из середины поленницы. Мельче коли, под жар. — Останавливаюсь у колоды и отвожу ногой мокрую щепу.
— Хозяйкин найдёныш будет мне указывать? Я колю, как колется, с самого вечера. Ерёмку с лавки сними, он тебе и мелко, и крупно наобещает. Очень он на обещания скорый. — Он опирается на колун и разглядывает меня с высоты своего роста.
— Тогда посмотри на двор. Двести едоков. Ты им полено целиком подашь или мы успеем печь натопить? — Поворачиваюсь к освещённым окнам и даю ему самому оглядеть двор.
— Двести? — Он поворачивается к крыльцу и поднимает колун с колоды. — Ерёмку с лавки сгони. Когда он пьян, я за него всегда бегу. А трезвый он мне указывает: не так подал, не там встал.
— Ерёма сегодня до ножа ещё очень далёк. А ты до мелких дров дорос? Или мне самому поколоть, пока ты за ним грехи считаешь? — Оглядываю чурки под навесом и подвожу ногой сухую к краю поленницы.
— Ого, я до всего дорос. Ты мне едва в плечо будешь, совсем щуплый. — Гаврила выпрямляется над колодой и меряет меня своим плечом.
Под навесом прислонён второй колун, его и беру. Проверяю, держится ли клин. Гаврила тянется перехватить колун, потом уступает, заинтересованно отходит от колоды.
— Эй, обухом ударишь — сам насаживать станешь. Клин крепко-накрепко сидит, а всё же береги: мне заново насаживать до смерти скучно. — Он отступает от колоды и своим колуном показывает на чурку.
Ставлю полено трещиной к себе. Первым ударом раскрываю его пополам, половина встаёт на срез. Со вторым ударом четвертинки летят в разные стороны. Следующую ставлю иначе, чтобы узел остался снаружи. Щепу отвожу ногой в кучку.
Тело лёгкое, сильное, но в локоть отдаёт совсем иначе. На третьем ударе чурка качается. Останавливаю колун, поправляю её, лишь потом опускаю лезвие. Ремесло помню, только руки у меня новые, знакомиться с ними придётся без дурацкого героизма.
— И что ты этим выхлопочешь? — Гаврила уже подходит со своей чуркой и встаёт напротив колоды.
— Ха, дрова, Гаврила. Ты же спросил, вот и отвечаю: с дровами в тепло пойду. — Сдвигаю готовую вязанку от колоды и освобождаю место для следующего полена.
— Это вижу. А ещё что выхлопочешь? Тебе ведь тоже за Ерёмку нынче отдуваться, до самого рассвета. — Гаврила перехватывает принесённую чурку и прижимает к плечу.
— Если опоздаем, тебя тоже накормят плетью. Хозяйку при мне обещали. — Удерживаю колун перед собой и жду, пока он перестанет усмехаться.
— Сухоруков, что ли, плетью махал? Он тут уже весь двор обскакал. — Он спускает свою чурку с плеча и сердито перекатывает её к колоде.
— Именем не представился. Верховой, плеть, злое лицо. Зато хозяйке подробно объяснил, чем платить за голодный обоз. — Укладываю расколотые половины в вязанку и возвращаюсь за следующим поленом.
— Тьфу, он и есть. Другой бы уж наобещался и поехал дальше, а этот вернётся проверять. Ну-ка подвинься, я здесь встану. — Гаврила передвигает рядом свою колоду и подтаскивает к ней сухие чурки.
Ставлю четвёртое полено. Вдвоём колем вдвое быстрее. Он пытается обогнать, торопится, замахивается из-за головы. Удар попадает мимо сучка. Я поворачиваю свою чурку и раскрываю её по волокну.
— Ты на силу тянешь, — говорю, подбираю половинки и отвожу их к поленнице. — Сучок куда крепче тебя. Зайди сбоку.
— Сбоку всяк может, эка хитрость. Совсем легко с боку-то. Вот поперёк-то расколи. — Он скоблит сучок лезвием и примеряется ударить поперёк.
— Ну так и сделай, раз всяк может. Нам берёзу на спор победить или дрова в печь отнести? — Отхожу от его замаха и подбираю расколотые четвертинки.
Он заходит сбоку, и полено трескается с сухим щелчком. За первым идут два других; Гаврила подхватывает следующую чурку уже сам, без подсказки.
— Ого, давно колешь-то? Повар вроде, а чурку сразу вертеть начал. — Гаврила ставит новое полено и оборачивается ко мне через плечо.
— Для своей печи десять лет колол. — Подбираю расколотую половину и кладу в вязанку сучком наружу.
— А лет тебе сколько, мастер? Десять лет у печи, ещё и варишь, поди, столько же? — Гаврила проверяет насадку колуна и разглядывает мои новые запястья.
— Ну, для печи считать умею, этого пока хватало. А тебе-то сколько? Давно хозяйку от Ерёмки выручаешь? — Поднимаю колун и придерживаю уже готовое сорваться «сорок четыре».
— Двадцать два. Эге, своей, говоришь? Где она теперь? — Он оглядывает меня ещё раз и разворачивает топор обухом к колоде.
— Далеко, ох далеко осталась. А здесь надо твоей хозяйке помочь. Давай лучше наперегонки, у кого вязанка раньше соберётся. — Примеряюсь к последнему полену и опускаю лезвие по трещине.
К моему шестому расколотому полену у него готовы три. Гаврила ржёт на всё подворье так, что в закуте блеет козёл.
— Ну ты кузнец, не повар! Хозяйка таких ещё не находила. — Он останавливается с колуном на плече и переводит глаза со щепок на мои запястья.
— Брр, теперь находка хочет в тепло. Бери эту вязанку, только половину бересты не вытряхни: пригодится. — Сгребаю готовые четвертинки к бересте и пододвигаю вязанку под навес.
Он сгребает поленья в охапку, какую удобнее нести вдвоём.
— Уф, куда класть, мастер? Дрова тяжёлые, страсть. — Он закидывает поленья на плечо и поворачивается к поварне.
Вот уже и мастером назвал; так с ним куда приятнее работать.
— У двери клади. Оббей снег… — Прикусываю язык, ловлю блеск мокрой коры в фонаре и поправляюсь: — Грязь оббей, говорю. И пару чурок в стороне оставь, совсем сухих. На случай, если жар придётся быстро поднять.
— Тогда ещё наколю. Мне-то с твоей хитростью сподручнее, сбоку всяк может. — Гаврила освобождает плечо от охапки и опускает её у двери.
— Вот и договорились, ждём тебя с дровами. — Киваю на запас сухих чурок и поворачиваюсь к сеням.
За ножами иду в сени: пора резать лук, а половником Фрося умеет только воспитывать. Дверь во двор, которую мы оставили приоткрытой, распахнута. На ларе стоит серый бородатый козёл, передние копыта на крышке. Из пасти свисает ремень моей скатки.
Он поднимает голову и смотрит на меня с таким спокойствием, будто он хозяин, а я пришёл объедать его столовую.
— Эй-эй, отдай скатку, рогатый. Я тебе угощения в ней не приносил. — Цепляюсь за ремень и удерживаю скатку у самой козлиной пасти.
Ремень исчезает ещё на вершок.
— Боярин! — кричит от двери Фрося, подхватывает хворостину и сбегает с порога. — Ах ты ж срамота!
Козёл тянет к себе, упираясь копытами в крышку. Под кожей уже хрустит: шесть ножей, лопатка и венчик в гнёздах, а вокруг козлиная слюна.
— Боярин, говоришь? И чего он здесь хозяин? — Упираюсь в ларь бедром и перехватываю мокрую кожу.
— Всё, до чего достанет, его. Ух, прожорливый! Я на этот ларь уж и ложки класть боюсь, а ты целую сумку оставил. — Фрося загоняет хворостину между козлом и ларём и оттесняет его морду от моей сумки.
— Хе, отличное устройство государства. Аж завидки берут. — Перехватываю кожу у пряжки, вырываю скатку и поднимаю над головой, вне козлиной досягаемости.
Боярин тотчас хватает левый рукав. В ткани трещит шов. Я пытаюсь оттолкнуть его коленом, но держу ножи наверху: уронишь, пропорет копытом, и тогда разбирайся ещё с раненым козлом.
— Руку не выдирай! — Фрося суёт хворостину ему под бороду и поворачивает козлиную морду к двери. — Он и руку сжуёт, скажет, тоже холст! Зубищи острые, до крови прихватит!
Боярин жуёт совершенно спокойно, по-хозяйски. Часть рукава уже на нём, другая ещё на мне. Гаврила в дверях гогочет, вцепившись в косяк. Здоровому человеку, видимо, нет занятия лучше, чем смотреть, как объедают повара.
Наконец козёл выпускает остаток ткани. Левое предплечье голо до локтя. Правый рукав зато целый, можно завидовать. Разворачиваюсь к Гавриле, хочу выдать ему какую-нибудь особенно точную благодарность, но он замечает голый локоть и садится на порог от смеха.
Молча закатываю правый рукав до локтя. Так и работать удобнее, и разницу в обмундировании скроем.
— Ишь ты, по-заморскому подвернул. Будто нарочно так и шил. — Фрося фыркает и отряхивает с хворостины козлиную шерсть.
— Ха, по-боярински, у нас вышло на редкость равномерное обмундирование. Второй рукав ему отдавать жалко. — Разворачиваю скатку на сухом конце ларя и проверяю гнёзда ножей.
Все шесть ножей на месте. Длинная лопатка цела, венчик тоже; только кожа с зубчатыми полумесяцами. Фрося приносит из поварни кувшин горячей воды и чистый холст. Промываю каждый инструмент, вытираю насухо. Сумку со специями вешаю высоко, под притолокой. Скатку поднимаю на соседний гвоздь, под самый потолок, в безопасности от бородатого. Козёл задрал морду, примеряется; хорошо хоть потолки высокие.
— Уведи его в закут, Гаврила. Мне ещё двести человек кормить, этот же сыт за мой счёт. — Снимаю с разорванного манжета нитку и швыряю следом за козлом.
— За рога держи, если боднёт. Он тебя уже знает, должно, смирнее пойдёт. — Гаврила поднимается с порога и берётся за козлиный ошейник.
— Э-э, я уже рукав внёс. За тобой твой пай, ты же с хозяйства кормишься. Мне самому охота посмотреть, как ты с ним поладишь. — Отступаю от козла и освобождаю Гавриле выход из сеней.
Гаврила выводит Боярина в закут и запирает жердью. Козёл немедленно начинает её проверять. По возвращении парень обнаруживает у себя во рту крошку бересты.
— Пфу, это тебе под жар, мастер. Последнее изо рта отдал. — Он вынимает изо рта крошку бересты и кладёт передо мной.
Фрося смеётся уже весело, придерживая съехавший с плеча полушубок. Она наконец расправляет плечи, будто страшно устала так стоять, и мне ужасно хочется удержать такой её вид до утра.
Но у ворот топот. Квартирмейстер вернулся с подсчёта; рядом человек с фонарём, свет ходит по треуголке, по плети, по створкам. Подхожу к стремени, вытирая о холст остатки воды.
Глава 3
— Эй, повар. Хвостовой обоз тянется. С людьми пирожника государыни, Прохора Пыжова. Ещё возницы. Двести сорок. — Квартирмейстер придерживает коня у ворот и подаётся к чужому фонарю.
Ещё сорок ртов сверху, вдобавок к двумстам. Уф, сразу до одури тесно в этой поварне. В уме прибавляются мука, начинка, квас, пустое место на листе.
— Ну, сдюжишь или хозяйку сечь? Я тебе двести сказал, сорок добавилось, успевай. — Он подаётся из седла и перехватывает плеть за середину.
— Если всё равно кормить двести сорок, зачем вам бить того, кто должен печь? Дайте посчитать. — Отступаю от стремени и опускаю холстину с мокрых запястий.
— Не больно ты робок, повар. Тебе бы за печь хвататься, а ты ещё меня учить взялся. — Он хватает плеть поперёк ладони и снова разворачивается ко мне.
— Эх, горячую печь страхом не увеличу. Сколько уже пришло? — Оборачиваюсь к свету поварни и пересчитываю про себя уже готовые к работе листы.
— Сотня с лишним. Остальные до полуночи дотянутся. Кому велено, тот знает свой двор. — Он поворачивается к хвостовым возам и всматривается в колею за воротами.
— Эй, хлеб и квас постояльцам выдают? Без хлеба на одном пироге куда голоднее будет. — Возвращаюсь к стремени и заслоняю глаза от фонаря.
— Не тебе расход ведать. Твой пирог каждому, понял? По пирогу. Кто при дворце, сюда не гонится, своих людей считай. — Квартирмейстер натягивает повод и подводит коня к воротной створке.
Это по крайней мере предел. Первые двести пришли с конвоем и обозом, ещё сорок прибудут с людьми Пыжова и хвостовыми возницами. Четыре партии по шестьдесят: такой счёт даст распределить и тесто, и жар. Большие дорожные лапти придётся уменьшить, зато каждому достанется свой.
— Имя твоё я забыл, — говорит квартирмейстер, придерживает коня у створки и ищет что-то за обшлагом.
— Уф, Корнеев, Лука Андреев сын. — Встаю сбоку от конской груди и повторяю имя, глядя на всадника.
— А моё запомни: Сухоруков. С меня спросят, я с тебя, так тут всё устроено. Твою белую куртку в темноте хорошо видно, а к утру я по пирогам тебя узнаю. — Он выуживает из кармана мел и наклоняется с седла.
На тёмной створке проступает: «Корнеев — поварня». Белая крошка сыплется на петлю.
— Чтоб при смене караула не искали. Уйдёшь — найдут по этой надписи. — Он дописывает последнее слово и стряхивает белую крошку с пальцев.
Смотрю на первую вывеску в новом веке. Прежде над входом было имя, чтобы приходили за пирожными. Теперь по имени найдут для порки; вывеска получилась на редкость обстоятельная.
— До рассвета я здесь буду. Сами же велели всех накормить, с пустой печью куда мне уходить. — Оглядываю надпись и отступаю от ворот к поварне.
— Вот и ладно, так за дело берись. Мелом я тебя отметил, теперь сам за себя отвечаешь. — Он прячет мел и пускает коня к нижним дворам.
Провожаю фонарь и возвращаюсь к поварне. Пока шёл от канавы, мне нужно было пережить ночь. Теперь нужно, чтобы ночь пережили ещё двести сорок человек и одна хозяйка с острым языком.
Фрося уже пересыпала муку в чистое решето. Смотрит на меня, ждёт известий, и по этому ожиданию ясно: слышала всё.
— Сорок добавили, — говорю, подхожу к решету и подставляю чистое корыто.
— Убавить никого не могли, ишь ведь заботливый. Небось каждого сам вырастил, каждого жалко. А вдову тут на сорок рук раздели, пусть до упаду старается. — Фрося забирает решето и просеивает оставшуюся в нём муку в корыто.
— Давай на четыре посадки разделим, по шестьдесят. По одному на рот. С первыми управимся до полуночи, дошедший хвост едоков накормим сразу. Оставшиеся подойдут к третьей и четвёртой. Пироги поменьше, зато внутри будет что есть. — Провожу по муке четыре бороздки и отвожу носок решета от мокрого места.
— Меньше ладони не делаю, не проси. Мне потом на дороге вслед кричать станут: у вдовы пирог в кулаке потерялся. — Она вытирает ладонь о фартук и прикладывает к краю доски.
— Хм, ладонь твоя или Гаврилина? Ты сперва уточни, а то нам на такую громадную ладонь ещё мешок муки просеивать. — Оглядываюсь на парня в дверях и пододвигаю решето подальше от его охапки.
Она глядит на парня, загородившего дверь охапкой дров.
— Ой, моя, Господи прости. От такого-то образца и своих постояльцев до весны кормить придётся. Не заглядывайся ты на него, и без тебя вымахал. — Она оглядывает Гаврилу и освобождает ему место у двери.
Гаврила складывает дрова у двери. Выбираю мелкие сухие поленья, укладываю в глубине печи, ближе к холодной стороне, подкладываю бересту и разжигаю. Пламя добирается до свода; теперь пусть поработает, пока мы замесом заняты. У рукомойника смываем с рук берестяную труху и сажу. Гаврила берёт из старого корыта ком для образца. Шлёпает на доску: вот, мол, пирог. Возвращаюсь в сени, снимаю скатку с высокого гвоздя и вынимаю короткий нож. Скатку вешаю обратно; с ножом иду к столу. Прикладываю ладонь к комку теста: вон какой лапоть; разрезаю его на три части, одну расплющиваю до нужной величины. Эти образцы оставим для счёта и размера, есть будем из свежего замеса.
— Эх, голодному три таких надо. Совсем крохотный, у меня на ладони аж теряется. Положишь начинки от души, и теста уже не сведёшь. — Он подбирает отрезанные куски и прижимает их к готовому образцу.
— Голодный ещё хлеб ест и квас пьёт, с ним куда сытнее. У нас один пирог на каждого. Если ты первым шестидесяти дашь по три, остальным принесёшь печную заслонку. Будут облизывать, дух хороший. — Возвращаю лишнее тесто в корыто и отодвигаю образец для счёта.
— В эти складываем куски, по шестидесяти. Кучу не ворошить, у каждого своя миска. Ерёма, слышал? До шестидесяти досчитаешь? — Фрося ставит четыре миски в ряд и отделяет от прочей посуды.
— Я и до ста умею. Ты мне сначала положи сколько велишь, тогда и спрашивай. — Он поднимает мокрую голову и тянется к первой миске.
— Сегодня до шестидесяти считай, до последнего куска. А мы проверим, чтобы потом у тебя из горла лишние пироги не доставать. — Фрося придвигает к нему миску и отделяет следующую пустую.
Прежде чем пускать муку в замес, ссыпаем её в сухую мерку и считаем вслух. Фрося придерживает мешок, я снимаю излишек с края; на последней мерке она подбирает с лавки просыпавшуюся муку. Часть отмеренного сразу отсыпаем в сторону: стол подпылить, пробы испечь, своих накормить. Муку для основных пирогов делим на четыре доли. Глядя на наш образец, прикидываю выход теста с водой и закваской: каждая доля должна дать шестьдесят таких пирогов.
— На такую ладонь хватит, — говорю. — Только лишнего больше не прибавляй, Гаврила. Твои пироги всё равно пересчитаем.
— Да понял я про ладонь, — ворчит он и убирает от миски руку.
Работу поделили, за каждым закрепили своё дело. Фрося принимает и считает изделия, ставит готовые на листы. Ерёма подаёт лук, отжимает капусту, убирает лохмотья, которые оставил на полу, и постепенно перестаёт шататься. Гаврила месит, потом помогает лепить. Я беру на себя замес, вкус и печь. Между ними придётся бегать по очереди, держа в уме, где сейчас нужнее.
Новый замес начинаю в большом корыте. Развожу ржаную живую закваску тёплой водой, старую опару добавляю малыми порциями: на вкус она должна ещё оставаться квасной. Просеиваю пшеничную муку, добавляю немного мёда, конопляного масла, соли. Муку вмешиваю, а остаток кислой опары откладываю отдельно: всякая бережливость тут должна кончиться у чистого корыта.
— Ох, выбросить-то рука не поднимается, — говорит хозяйка, приподнимает край кислого кома и роняет обратно.
— Эх, тогда накрепко запомни, сколько муки в нём было, и Ерёме из жалованья вычти. Людей кормить испорченным дороже. — Подвигаю кислый ком подальше от чистого корыта и заслоняю его перевёрнутой миской.
Ерёма утыкается носом в корыто, сосредоточенно чистит третью луковицу и сбрасывает шелуху точно в корыто, хотя прежде промахивался.
Из рваной вязкой каши вырастает тесто, ещё липкое, но послушное. Самое время передать тяжёлую работу Гавриле.
— Гаврила, меси хорошенько, как пашешь. Только землю в корыто не переверни. — Подсыпаю муки понемногу и отвожу от корыта миску с солью.
Локти ходят вовсю, корыто ходит, пол ходит. Щепка удержит ножку, корыто останется у печи.
— Во-во, подворачивай снаружи к середине. Вытянул хорошенько — сложил, ещё раз вытянул — опять сложил. Когда в одно место бьёшь со всей дури, там месится, а по бокам всё комками остаётся. Переверни его целиком, пускай всё через тебя пройдёт. — Подкладываю под ножку щепу и прижимаю корыто бедром.
— Ух, у меня всё промешается, силы хватит. Смотри, как под кулаком расходится. — Он наваливается всем весом и тянет тесто к себе через середину.
— Сейчас ты с корытом вместе промешаешься. Дай сюда угол, покажу на малом. Видишь, ком тянуть надо, он от этого послушнее становится. — Подворачиваю край малого кома к середине и растягиваю его обратно.
Он повторяет медленнее, вылавливает ритм и уже через несколько движений сам подтягивает ком, когда я пытаюсь помочь.
— Да вижу уже, вот сюда его и тяну. У самого уже здорово получается, — бурчит он, выскребает тесто из угла и заворачивает к середине.
— Вот это и радует, с твоим замесом можно спокойно к печи отойти. Ох, тяжёлое дело, по локоть вымешивать, зато тесто гладкое-гладкое получается. Я пока на печь погляжу. — Соскребаю тесто с его пальцев тупой стороной ножа и собираю мягкие ленты в общий ком.
Кладём массу в тёплое корыто к боку печи, укрываем; оставляем место, чтобы поднялась. Первый замес ещё отдыхает, начинаем второй. Всего теста отмеряем на четыре шестидесятки, а небольшой запас для проб и работников оставляем отдельно. Гаврила так мощно проминает замес, что моя прежняя мешалка в кондитерской попросилась бы у него в подмастерья.
Квас Фрося велит вынести ближе к дворовым столам, а хлеб оставляет в избе, чтобы выдавали под присмотром. Проход к чистой воде свободен, готовая начинка ждёт на другом конце. Ведро для помоев у задней двери, чистая вода у стола, две тряпицы разного цвета: одна для железа, другая для рук. Ерёма тянется вытереть бороду чистой, получает Фросин взгляд и кладёт на место.
— Словно жениха к празднику наряжаем, — говорит она, обходит разгребённую поварню и поднимает оставленное у двери ведро. — А всего-то было воду из луковой шелухи вынести.
— Жених у тебя сегодня тесто. Если убежит, последнего не ищи, ищи виноватого, — отвечаю. Фрося приподнимает полотенце над тестом и снова свободно набрасывает.
Тесто пока только чуть прибавило. Оставляю подниматься дальше: в такой ночи проще всего загубить тесто, ежеминутно проверяя, удаётся ли оно.
Поленья успели прогореть; свод посветлел и теперь дышит жаром даже у самого устья. Выгребаю угли, прометаю под влажным помелом и прикрываю печь: пусть сильный нижний жар разойдётся, пока тесто поднимается. После отдыха проверяю её снова. Маленькая свежая лепёшка на этот раз румянится снизу медленно, свод подсушивает верх; поворачиваю, вынимаю, разламываю; середина пористая. Дую на разлом, даю Фросе половину.
— Уже похоже на хлеб, ох и до чего пахнет! А низ целый, я первым делом поглядела. — Она проверяет дно, проводит ногтем по корочке и откусывает.
— Значит, печь у нас есть. Под этот жар тесто дождёмся, и можно будет листы ставить. — Разламываю свою половинку и оттягиваю мягкий мякиш от корки.
— Хм, она у меня и была. Это ты мне с первой лепёшкой страху нагнал, я уж думала, всё разбирать велишь. — Фрося откусывает ещё и подставляет ладонь под сыплющиеся крошки.
— Сегодня мы обеих вылечили: печь и хозяйкину надежду. Ай да печь, хороша! Попробуй-ка второй кусок, пока горячий, за муку можно уж успокоиться. — Отщипываю от своего куска немного мякиша и подаю ей на пробу.
— Ох, надежду не трогай, она сама лечится. Как пироги вынешь — так и повеселеет. — Она доедает пробу и собирает крошки с холстины.
Чёрную первую пробу оставляю на подоконнике. Рядом золотистая половинка новой: два ответа одной и той же печи. Пусть сравнивают, пока обе на окне лежат.
К десяти с лишним тесто начинает пружинить. Пока работал с печью, Фрося нарезала лук и поджарила его на конопляном масле; аромат густой, сладковатый, а ведь масло постное. Проверяю капусту: отжата так, что скрипит, а на вкус пока резкая. Вмешиваю в неё часть жареного лука, остальное Фрося оставляет для грибов; теперь капуста мягче на вкус. Укроп растираю щепотками, высвобождая запах из жёстких подсохших стебельков.
— Среда, мастер, до полуночи всё постное. Не вздумай мне сливками пригладить. — Фрося отставляет горшок подальше и собирает в него обрезки капусты с доски.
— В тесте только масло конопляное, и грибы на нём же. С капустой и укропом первую сделаем, с грибами вторую, потом ещё раз капустную. А четвёртую после полуночи яйцом сдобрим. Под неё отдельную миску поставь и доску для яиц, тогда всё под присмотром будет. Ты же сама за постным следишь, тебе виднее, где удобнее разделить. — Прикрываю горшок с яйцами и оставляю у стола постные миски.
— Вот и хорошо. У меня за постояльцев потом языками мелют: та дала, не то подала. Мелют уже когда съели, поди отними назад. Для яиц у дальней стены доска есть, туда и поставлю. — Она достаёт отдельную доску и ставит ребром к дальней стене.
— Ставь туда, а постные миски пока здесь оставим. Кто спросит, сам увидит, что у нас куда идёт. Нам с тобой и так всю ночь объяснять придётся, пусть хоть дело за нас говорит. — Передвигаю постные миски ближе к себе и освобождаю место под первую лепку.
— Грузди… мелко не руби. Выжмешь всё, одна труха на доске останется. Я их вымачивал, промывал, целёхонькие берег. — Ерёма поднимает голову и тянется к миске с грибами.
Это первая его полезная реплика. Останавливаю нож над доской.
— Вот так. Широкой полосой режь. Я бабыным ножом-то и махнул… а он тупой, только давит. Горечь вымочена дочиста, не бойся. — Он осторожно подходит, берёт один гриб и разводит мясистую шляпку.
— Ага, вижу, Ерёма, вижу. Отдельную миску для Дуни приготовь… — Фрося осекается, поворачивается к двери и отодвигает с прохода пустую кадушку.
У порога мелькнул край большого платка. Девочка, заметив мой взгляд, спряталась за косяком. Замечаю её впервые; сейчас легко перепугать человека, выставив перед всеми. Кладу нож, оставляя грузди нарезанными широкой полосой, и принимаюсь раскатывать первый жгут.
Гаврила рвёт куски на глаз. Сначала снова получается лапоть; я молча подсовываю ему образец, и он послушно отнимает лишнее, возвращая обрезок в миску.
— А за работу нам сколько выйдет? Я с дров на тесто перешёл, оголодал до злости, а пирога всё ещё жду, — спрашивает он, обирает муку с рукава и подсовывает мне следующий кусок.
— За работу из остатка сделаем, сперва основные посчитаем. Пробы из обрезков будут, вот их и разделим. Хочешь сейчас свой пай съесть — бери хлеб. Нас тут четверо, каждый себе по пирогу отложит, и опять к воротам с пустым лотком идти. — Беру поданный кусок и возвращаю в общую миску, сверяя размер.
— Э, так я тоже рот, ты же сам по ртам делишь. Мне от счёта, знаешь, сытее не стало. — Гаврила прижимает следующий кусок к образцу и сердито убирает лишнее.
— И здоровенный, я заметил. Давай его отдельно посчитаем, чтобы ни тебе обиды, ни людям недостачи. Фрося, свой счёт нам где держать? — Оставляю образец перед собой и поворачиваюсь к хозяйке.
— Во, вот здесь. Из остатка теста сделаем, как основную разложим. Даже Ерёме дам, если всю ночь рот не разевать будет. — Она отставляет маленькую чашку и кладёт туда четыре камешка.
Ерёма закрывает рот, в котором уже начиналось возражение.
Лепим втроём, потом трезвеющий повар начинает помогать. Каждому куску даю хорошенько отлежаться, иначе стянется при раскатке. Фрося защипывает мелко, как вышивает. Гаврила берёт лишнюю начинку, ругается, когда шов расходится; приходится вынимать. Работа сама учит точнее моих слов.
— Сухой край оставь, — говорю, отбираю у него пирог и стряхиваю с защипа начинку. — Масло попадёт в защип — откроется. Подними кверху… вот. Двумя пальцами сведи, так аккуратнее выйдет.
— Ай, так он у меня выскочит, еле держится. Ты мне на нём объясни, как кругом пройти. — Гаврила подставляет ладонь под пирог и подбирает выдавленную начинку.
— А ты его закрывай, он сам держаться будет. Вот защип сошёлся, дальше двигайся. Кулачишь сильно, отсюда и начинку выдавливает. — Перехватываю пирог за сухой защип и довожу шов до конца.
Фрося поднимает его пирог и ставит рядом со своим. Гаврилин выходит кривобоким, но шов уже держит.
— Мой всё равно больше, ишь как здорово раздулся, — радуется он, подставляет свою ладонь под пирог и вертит к свету.
— Твою прибавку из следующего отнимем, — отвечает она и отрезает ножом кусок теста. — Кругом голодные. Будешь размером хвастать после.
Мало-помалу стол заселяется одинаковыми пузатыми пирогами. Запах кислой опары ушёл; пахнет мукой, тёплым хлебным тестом, луком. Белая ткань вздымается над второй миской: масса вовсю подходит, толкает полотно снизу. Приподнимаю, выпускаю лишний воздух и снова прикрываю.
Когда первая шестидесятка готова, Фрося пересчитывает ряды дважды. Рядом лепим два маленьких капустных пробника из отдельно оставленного теста: их можно ломать и пробовать, солдатский счёт останется полным. На большом печном поду помещаются наши четыре невысоких листа с промежутками для жара. Я проверяю ручки, беру сухое полотенце. Мокрым сейчас схватишься за лист, и паром обожжёт до костей.
— В одиннадцать как раз и ставим. Слышишь, звонят? — Хозяйка выглядывает на двор и возвращается к печи: звон идёт от нижних изб.
Первая посадка идёт в печь. Все застывают у устья. На подоконнике по-прежнему чёрная лепёшка, и я знаю, куда они смотрят.
— Ждать будем здесь или поработаем? Грибную начинку ещё раскладывать, — напоминаю, отхожу от устья и придвигаю миску к свободному месту.
— Тсс, ты лучше слушай, как печётся. Мы-то с грибами успеем, только скажи, что помельче оставить, что в пирог класть, — отвечает Фрося, забирает миску и зовёт Гаврилу к своему концу стола.
Она отворачивается первой, Гаврила пристраивается рядом с грибной миской. Ерёма отодвигает от стола сосуд с яйцами: до полуночи им место под лавкой. На дощечке для счёта четырёх посадок делаю первую поперечную зарубку. От печи глубоко тянет жаром, согревает насквозь.
Глава 4
Через несколько минут из левого угла сухо потрескивает. Для первого жара слишком быстро: пора проверить левую сторону. Девочка в дверях поворачивает голову раньше, чем я поднимаю заслонку. Подбираю передний лист, вижу, что дно по левому боку схватилось раньше правого. Вытягиваю лист, поворачиваю задом наперёд и меняю с соседним местами; своду даю подышать. Пироги оседают на мгновение и снова вырастают, одинаково, все разом.
— Подгорает, что ли? Я же тот лист видела, золотой вышел! — Фрося освобождает мне место у печи и отводит холст от жара.
— Ещё успел, только низ прихватило. От первого жара угол печёт сильнее. Листы местами поменял, обеим сторонам поровну достанется. — Отвожу полотенце от раскалённого устья и прикрываю заслонку.
— Всё время туда лазить станешь — тепло выпустишь. — Фрося придерживает заслонку и отводит лицо от горячей щели.
— До готовности оставлю, пускай доходят. Слышишь, треск стал мягче? Вот такой и нужен, едва различимый. Громко щёлкает — значит, слишком сухо и горячо. — Отступаю от печи и прислушиваюсь к треску за заслонкой.
Она замирает, наклонив голову к печи. С той стороны, где стояла девочка, слышен совсем тихий утвердительный звук. Оборачиваюсь: лет пятнадцати, большой платок, острое худое лицо, огромные внимательные глаза. Подбородком она кивает на заслонку.
Прикрываю щель ещё немного, и девочка одобрительно расправляет брови.
Жду спокойно, прислушиваясь к ровному потрескиванию. Поднос из старой тёсаной доски приготовлен, холст чистый. Фрося освобождает стол и стирает муку с того места, куда лягут горячие листы. Ерёма хватается было за железо голой рукой; еле успеваю отвести его от горячего листа.
— Ты лучше за тряпицей дотянись, потом уж лист бери. Ох, Ерёма, обожжёшься — мне тебя ещё перевязывать, а тут двести сорок ждут. — Перехватываю Ерёмино запястье и вкладываю тряпицу.
— Уф, могу я, тряпка далеко была. Ты сам-то с обоих концов хватай, этот лист ведёт, я его знаю. — Он складывает тряпицу вдвое и примеряется к гнутому листу.
— Близко будет, вот сюда вешаю. За твоё предупреждение спасибо, с гнутого и правда всё в одну сторону съедет. — Вешаю тряпицу ближе к устью и отвожу её от горячего железа.
Когда открываю печь, наружу выходит хлебный жар. Золотистые спинки одна за другой, мелкие швы поднялись гребнями, по бокам капустных пирогов темнеют круглые подпалины. Поддеваю передний, стучу ногтем по дну. Дно отзывается звонко, как и должно у пропечённого пирога. Разламываю самый маленький из пробных, испечённых рядом отдельно: пар влажно бьёт в нос, тесто расправляется крупными порами. У начинки мякиш такой же пористый, только чуть влажнее от сока.
Дую на надлом и кусаю. Горячо, зато мякиш сразу расправляется под зубами; можно вынимать.
— Фрося, вынимай свои шестьдесят. Дно сухое, начинка горячая, по первому листу можно уже людей звать. — Отламываю оставшуюся корочку и освобождаю место под первый лист.
Она держит холст и улыбается, поглядывая на первые готовые ряды. До этой минуты весь её рот держался в жёсткой складке. Передо мной женщина лет тридцати, молодая и гордая своей работой. Усталость у неё под глазами, а смотреть хочется всё равно до одури. Мне за моими сорока четырьмя захотелось зачем-то поправить уцелевший ворот куртки: до него козёл, слава богу, пока только приглядывался.
— Двадцать девять, — говорит она, ловит мой взгляд и медленно расправляет холст.
— Это ты сейчас что посчитала? У нас же шестьдесят на листах. — Отвожу глаза от её лица и пересчитываю ближний ряд пирогов.
— Двадцать девять мне. Ты всё «хозяйка» да так глядишь, словно с бабкой торгуешься. — Фрося перехватывает холст у себя на локте и оборачивается ко мне.
— Смотрю на человека, у которого на редкость славные пироги вышли. — Поддеваю лист с ближней стороны и подаю ей второй край.
— У нас вышли, — поправляет она, складывает холст вдвое и берётся за лист. — Одному такому умному я сегодня уже поверила, он сахар пропил. Больше по одному не работаем.
Гаврила несёт хлебный лоток во двор. Передаём листы, проверяем счёт. У ворот уже ждут солдаты: запах обежал двор быстрее самого шустрого мальчишки. Первую раздачу ставим снаружи, у дальнего стола: солдаты пойдут прямо туда, и проход к сырому тесту останется свободным. Половнику нашлась другая служба.
— По одному берём, добрые люди. Вы получили — в сторону отступите, за вами ещё ждут. Квас там, у дальнего стола. Кто с листа сам возьмёт — сам принесёт обратно, а я пересчитаю, мне порядок нужен. — Фрося встаёт за дальним столом и перехватывает половник перед раздачей.
— Мать, мы с утра на дороге, ты нам хоть по первому поскорее… — Солдат пробирается к столу и подставляет под горячее полу мундира.
— Ох, я тебе ещё в матери молода. Пирог обеими держи, горячий же! На землю уронишь — второй из своего рукава станешь доставать. — Она даёт первому большой капустный и прикрывает остальные холстом.
Солдат перекладывает его с ладони на ладонь, выдыхает сквозь зубы и отходит к забору. Гаврила с интересом следит, как человек опрометчиво хватает прямо от печи.
— Сам только обрезков дожидаешься, а уже над чужим ртом смеёшься. Муку вноси в дом, там от тебя проку больше, — напоминаю ему, снимаю пустой лист и ставлю на ребро остывать.
Солдату бы добраться до еды раньше остальных, пока всё на лотках. Он стоит у забора в мокром мундире, эту ночь ему ещё дослуживать, и горячий пирог жжёт сквозь подол. От мяса сегодня отговорили из-за поста, а капуста казалась ещё одной досадой: опять кислое, опять запить квасом, лишь бы перестало сводить живот.
Ломает пирог пополам. Корка под пальцами подаётся легко, с коротким сухим хрустом; из щели выходит пар, такой пахучий, что солдат втягивает его раньше, чем успевает отвести лицо. Пахнет луком и укропом. И хлебом, настоящим горячим хлебом, до головокружения пахучим. Третьего дня им ковригу сначала стукали об лавку, прежде чем нож в неё загнать, а здесь пирог и ребёнок разломит.
Откусывает чересчур жадно и тут же обжигает верхнее нёбо. Приходится держать рот открытым, втягивать холодный воздух, пропускать его под языком. Капустный сок ещё горячее корки. Он солёный, чуть кислый и масляный; от него до того много слюны, что солдат еле удерживает её во рту. Хотел проглотить сразу, а теперь держит, выдыхает, жуёт осторожно, давая жару хоть немного выйти, и наконец различает, что там за кислым.
Капуста ещё держится тонкими полосками. Они подаются зубам и остаются упругими, хрустывают у самого защипа, где припеклись. Среди них сладкий прозрачный лук, тёмная маленькая корочка на самом краю, укропный дух в горячем масле. От кислого хочется укусить ещё, сладкое хочется подержать подольше; солдат выбирает местечко для нового укуса, а прежний всё ещё дожёвывает.
Дует только на место следующего укуса, чтобы остальная половина оставалась горячей. С каждым укусом прижимает зубами корку, вытягивает губами одну капустную полоску, спасая её от грязи. Сок вымочил нижний слой теста; снаружи оно осталось сухое, поджаристое, а внутри мягкая горячая мякоть впитывает всё, что солдат прежде стряхнул бы как лишний жир.
У запястья бежит капля. Ловит её языком, смешно, если кто смотрит: взрослый мужик облизывает себя, как кошка. Только здесь уж кому как; это его капля, себе её и оставит, земле тут и так хватает.
— Не доешь — дай. Ух, чего смотришь, я от голода и совсем сырого съем, а этот вон как пахнет, слюной захлебнёшься. Ох и жарко в нём, прямо пальцы ломит. — Сосед подсаживается справа и косится на остаток в солдатском подоле.
Солдат хочет ответить резко. Вместо этого засовывает последний большой кусок в рот и показывает пустой кулак. Сосед понимает и смеётся. Всё доест, до последней крошки, ещё и по швам подберёт, что пальцами смял.
Середина приятно согревает, жар в ней как раз для большого укуса. Тёплое уходит вниз по горлу, в живот, и там, где весь вечер ныло пустотой, тяжело и хорошо. Солдат выпрямляется у забора. От первого укуса голод схватывал ещё сильнее, до спазма; теперь он понемногу отпускает, и можно смаковать, растягивать каждый глоток. Последний загнутый край корки держит отдельно. Внутри у него чуть больше соли, чем во всём пироге, снаружи тонкая мука, припёкшаяся к золотой коже. Сгрызает его мелкими укусами и смотрит на окна поварни.
Там мелькает один белый рукав. Второй, видно, уже работе отдали, солдат и раньше только один замечал.
— Откуда повар взялся? — спрашивает соседа и поворачивается к нему.
Тот что-то отвечает про дорогу. Солдат в это время подбирает с подола крошки; ответ пропускает. Откуда бы повара дорога сюда ни привела, надо человеку дров принести. После такого пирога самому стоять у пустого навеса и ждать, пока другие истопят, до стыда неловко.
Возвращаюсь к столу в поварне, пока Фрося считает свою первую очередь. Налево, мимо окна, идут сытые люди; поодаль ещё теснятся те, кому пока ждать. Два солдата без спроса берутся подносить квас. Место для второй раздачи освобождается, а у нас в печи должен побывать следующий лист.
Девочка стоит всё там же, в проходе. Люди проносятся мимо, каждый задевает её плечом, и она отступает к притолоке.
— Ты жар услышала раньше меня? Я у заслонки возился, а ты уже голову повернула. Как тебя звать? — Отодвигаю маленькую скамью у своего стола и освобождаю ей место.
Фрося слышит последний вопрос с крыльца.
— Дуня. Немая она. Сирота наша, при поварне живёт. — Фрося заглядывает с крыльца и останавливается в дверях.
Дуня поднимает голову так быстро, что платок сползает на бровь. Поправляет его, подтягивает за оба края и смотрит мне в лицо. Ждёт, что я теперь сделаю со скамьёй.
— Тогда кивком отвечай. Печь у нас обеим сторонам по-разному печёт, ты уже заметила. Треск прежде меня услышала? — Присаживаюсь к девочке и жду, пока она поднимет глаза.
Она кивает.
— Сядь-ка справа, мне грибную начинку проверить надо. Слышишь ты хорошо, может, и во вкусе поможешь. Ложку дам чистую, сама подуешь, сама попробуешь. — Набираю ложку начинки из груздей и подмешиваю с края миски немного остывших.
С краю миски грибы уже остыли, из середины ещё идёт пар. На ложке получается тёплая проба. Она ищет разрешения у Фроси, потом переводит глаза на меня.
— За пробу ругать не стану, хоть напрочь всё придётся переделать. Если соли мало, на солонку покажи, если горчит, тоже дай знать. Мне нужно вкусно накормить, всякая твоя поправка сейчас пригодится. — Протягиваю ложку к ней через миску и поворачиваю черенком к девочке.
Ложку она держит за самый кончик. Пробует, сдвигает брови, прижимает язык к щеке. Потом указывает на солонку.
Беру себе пробу на другую ложку. Сначала чувствую соль на поверхности, прожёвываю гриб, и вкус становится пресным. Упругие грузди выпили её внутрь, и лук сладит отдельно. Всё приготовлено исправно, но соли едва хватает на первый укус. На пирог нужно чуть больше, часть ещё уйдёт в тесто.
— Верно ты заметила, соли ещё надо. За луком сперва сладость чувствую, а грибы прожую — пусто становится. — Добавляю маленькую щепотку соли, перемешиваю до дна и даю постоять.
Соль успеет разойтись по всей начинке. Дуня следит за ложкой. Когда хочу взять новую пробу, придерживает миску и заглядывает на дно: ещё раз переверни. Поворачиваю грибы снизу вверх.
— Вот теперь как, Дуня? — Поворачиваю миску к девочке и подставляю ложку.
Она сама тянется пробовать, уже освоившись с ложкой. Кивает, но тут же поднимает два пальца близко один к другому.
— Ещё малость прибавить, или ты о другом? Давай покажи, я подожду. — Отвожу солонку в сторону и оставляю ложку над миской.
Она отрицательно машет головой, подносит пальцы к губам, потом дует, раздвигая их.
— А-а, остудить, вот ты о чём? На горячем соль иначе чувствуешь? Давай на блюдце выложим, чтобы как в пироге было. — Придвигаю чистое блюдце и вытираю его холстиной.
Дуня расправляет плечи; вот оно, угадал.
— Немая, а язык золотой, до чего же тонко всё чует. Её не всякая баба на кухню пустит. Попробует, покажет — и стыдно. Чуют, потому и гонят. А мне с ней спокойнее, сразу видать, если пересолено. — Фрося останавливается на пороге и тихо хмыкает.
— Мне лишь бы вовремя исправить, стыдиться потом будем. Каждую начинку сперва ей давай. Ты на соль проверяла, я проверял, а заметила всё равно Дуня. — Ставлю солонку ближе к себе и даю Дуне чистую ложку.
Добавлять будем понемногу. Пробу кладу рядом на маленьком блюдце. Пусть остынет как пирог во рту, тогда проверим ещё раз.
— За соль отвечаю я, а ты мне показываешь, где ошибся. Понятно? — Ставлю блюдце перед ней и отодвигаю солонку к себе.
Она прячет ладони под платок, потом всё же выбирается за ложкой. Черенок зажимает крепче, до побелевших костяшек.
— Эх, а ей уж грибов дали? Я с лотками хожу, мне один запах достаётся. Ты хоть скажи, когда за обрезки садиться. — Гаврила приносит пустой лоток и останавливается рядом с блюдцем.
— Потому что она пробует, а ты всю ложку сразу глотаешь. От тебя слышу «мало», как бы ни посолила. Мало тебе всегда, — отвечает Фрося, забирает у него лоток и стряхивает на холст оставшуюся крошку.
— А ты уж посоли, чтоб довольно было. Я и скажу: довольно, только мне ложку дай. До смерти есть хочется, а тебе всё солонка поперёк горла. — Он вытягивает шею к грибам и отступает от Дуниного места под Фросиным взглядом.
— Так солонку съешь, она деревянная, сытнее. Ух, ненасытный какой, уже и до девчонкиной ложки добрался. Вот Дуня попробует и отставит, тогда тебе достанется. Видишь, ждёт человек, как ты ей место освободишь. — Фрося отводит солонку от его локтя и освобождает девочке место для ложки.
Дуня улыбается в блюдце, прячет лицо за краем платка. На щеках появляются две неглубокие ямочки. Девочка отодвигает платок от блюдца, открывая всем свою ложку. За столом у неё появилось собственное дело; важно это место за ней удержать.
Фрося делит подошедшее тесто, я расплющиваю куски ладонью. Грибную начинку кладём в середину, оставляя края сухими: попавшее на защип масло разлепит шов. Один пирог расходится у меня под пальцем; сдвигаю грибы глубже, защипываю заново и кладу швом вверх. Гаврила подставляет листы, Фрося считает по рядам — шестьдесят. Вторая шестидесятка поднимается на листах быстрее первой: тесто окрепло, кухня прогрелась. На двух маленьких кусочках из обрези делаем грибные пробники. Один помечаю щепоткой муки для проверки шва, другой оставляю для Дуни целым. Гаврила прикидывает глазами размеры, но благоразумно молчит.
Пока пироги расстаиваются, Ерёма переносит от колодца чистую воду. Песни сменились сопением: воду таскать куда труднее, чем половником махать. Пустой штоф, завалившийся за кадку, кладёт на столешницу у Фроси и отодвигает от себя.
— Убери его отсюда, — требует Фрося, отодвигает штоф от теста и освобождает место под лоток.
— Так я тебе оставляю. Чтоб… видела. Вот он, весь, я к нему больше не притрагивался. — Ерёма придерживает штоф у себя на конце стола и пододвигает хозяйке.
— Что видела? Как сахар из горла вылетел? Тошно до омерзения на этот штоф глядеть. Кадушку мне лучше вымой, тогда и погляжу, на что ты ещё годен. — Она отодвигает пустую посудину и забирает со стола луковую шелуху.
Он кивает и убирает. Печь за ним пока рано оставлять, зато на ногах уже стоит твёрдо. Осторожно перебирает луковые очистки, выбирая целые головки, которые сгоряча выкинул. Кисти у него спокойны, даже мелкую шелуху выбирает легко; готовлю Фросин нож, маленький, туповатый. Своим с ним пока рисковать боязно.
— Руби капусту для следующих, яйца пока под лавкой оставь. Я сам скажу, когда смешивать. Сейчас капустную постную миску готовим, ей первой в печь идти. — Даю Фросин нож, маленький, туповатый, и переворачиваю доску чистой стороной к нему.
— Знаю я про среду, сколько лет при поварне. Сказал же, капусту нарублю, отдельно поставлю. — Он подбирает с доски капустные листья и складывает под лезвие.
— Фух, тогда мне легче, за этим сам присмотри. Тот же нож на яйцо пустим, только после полночи, когда с постным кончим. — Отодвигаю постную миску подальше от печи и освобождаю Ерёме место для рубки.
Пока вторые пироги расстаиваются, сдвигаю в печь короткую сухую закладку. Гаврила подаёт из-под навеса ещё полено; отстраняю его — лишний жар снова прихватит левый бок. Даём дровам прогореть, выгребаем угли, прометаем под. После короткой выдержки вторые листы идут туда, где уже видны следы первых. Подставляю устью щёку: жар мягкий, глубокий. При большем жаре будут гореть бока, при меньшем мука во влажном грибном соке слипнется.
Дуня у стола раскладывает оставшуюся начинку для ночных работ. Гаврила хочет помочь, но она строго показывает на его грязный от поленьев рукав. Он послушно идёт к рукомойнику.
— Она мне и прежде указывала. Только ты, мастер, ещё и права ей выдал, — бурчит он на обратном пути, вытирает кисти и поднимает оба рукава выше.
— С чистыми руками спорить удобнее. Подойди-ка ещё раз, может, Дуня тебя и допустит. — Отступаю от стола и пропускаю Гаврилу к девочке.
Он нарочно разворачивает обе ладони к свету. Девочка берёт его за мизинец, поворачивает: в сгибе чёрная полоска. Фрося отворачивается и давится смехом в рукав.
Пока печётся вторая партия, подготавливаем капусту для третьей, а для четвёртой отдельно держим варёные яйца. До полуночи они будут ждать; за оставшееся время надо разложить всё по своим местам. Яйца уже сварены отдельно и остывают под лавкой, ещё порядком горячие. Пока постные миски заняты, оставляем их там остывать. Фрося приносит чистую доску, ставит подальше; там будем рубить, когда время придёт. Тесто одно, без скоромного, начинка до смешивания в разных горшках. Такой порядок легче держать, чем объяснять потом каждому, который нож задел яйцо.
Снаружи слабо звякает кружка: у кваса поссорились из-за очереди. Фрося выходит с крыльца, произносит всего несколько слов, и спор смолкает.
— Что ты им сказала? Только что кружками гремели, теперь тихо-тихо, — спрашивает Гаврила, выпрямляется над корытом и ловит её у двери.
— Что квас до их очереди постоит. А они могут в темноту отправляться, если крика отведать вышли. У меня тут повар спину ломит, а им потасовку подавай. Ох и дурные на голодный живот. — Фрося проходит мимо Гаврилы и выходит к оставленным у двери лоткам.
Ещё солдаты подходят к навесу с охапкой дров; спасибо им, только все чурки сырые. Один, получивший капустный пирог, недовольно разглядывает мокрый торец, будто древесина его обманула. Подвожу его к середине поленницы, вытягиваю сухую чурку из-под верхнего мокрого ряда. Он кивает Гавриле, тот отступает: два человека передают дрова цепочкой. За одну минуту они делают то, ради чего мне пришлось бы бегать между дверью и печью, десяток раз окликать помощника.
— Первых шестьдесят ушли. Одного с двумя пирогами поймала, думал, ночью у вдовы глаз нет. Теперь вон двое стоят, другим показывают, кто уже ел. Очень уж полезные, сами квас разливают, я хоть сюда на минуту вырвалась. — Она возвращается и ставит к двери новый лоток.
На дощечке ставлю вторую зарубку. Числа, которые час назад давили грудь, начинают убывать настоящими рядами. До конца ещё далеко, зато сорок добавленных ртов теперь можно вместить в понятный счёт; прежде воображение множило их до четырёхсот.
Грибные пироги выходят темнее капустных: масло сильнее пробилось в корку. Дно сухое, под ногтем отзывается так же звонко, как у первой посадки. На маленьком пробнике мякиш в разрезе одинаково пористый до самой начинки; подаю его Гавриле поделить с Ерёмой. Второй оставляю Дуне.
Глава 5
— Твоя начинка, Дуня. Отведай в готовом пироге, до чего славно запахло. Если солёнее, чем нужно, успеем следующие поправить. Здесь тесто свой вкус прибавило. — Выкладываю второй пробник на блюдце и подаю Дуне.
Она снова смотрит на Фросю. Та делает нетерпеливое движение.
— Ешь уж, раз дают. На всех посчитано, из обрезков печено. Нам с тобой тоже силы нужны, ещё всю ночь у печи стоять. — Фрося освобождает для неё угол стола и отодвигает пустой лист. — И блюдце себе оставь, никто тебя с ним не гонит.
Девочка берёт блюдце. К пирожку прикасается осторожно, сперва трогает выступающий гребешок, потом проверяет, насколько горяч бочок. Накрываю основную выпечку холстом; справа от меня Дуня устраивается на скамье.
Дуне дали целый пирог. Обычно ей достаётся за кем-нибудь, кто отодвинул миску, а тут для неё пекли: у гребешка две коричневые складочки, между ними светлая полоска. Можно повернуть блюдце к свету, поглядеть с другого бока. Он останется её.
На коленях блюдце греет даже сквозь юбку. Дуня наклоняется над ним, и от тёплого грибного запаха хочется сразу поднести пирог ко рту. В миске грузди пахли рассолом, резко, до щекотки в носу; теперь от них тянет жареным луком и хлебом. Она отщипывает у шва крошку. На языке остаётся грибной вкус, хотя гриба в крошке вовсе нет.
— Ты его до утра нюхать станешь? — Гаврила опускается рядом, на самый конец скамьи. — Ешь, пока тёплый. Мне Ерёма половину отломил, я только разобрал, что там внутри, а уж всё.
Он дожёвывает, глядя в потолок, и облизывает губу. Лук повис ниже, на подбородке. Дуня касается своего подбородка. Гаврила обтирает щёку.
Она снова показывает, теперь ниже. Гаврила смотрит на неё с досадой: что ещё-то?
У Дуни плечи подскакивают; короткий безголосый смешок вырывается прежде, чем она успевает прикрыться платком. Блюдце кренится. Прижимает его к юбке, спасает пирог, а Гаврила от неожиданности тоже смотрит вниз.
— Да где ж он у меня? — Гаврила проводит по другой щеке. — Тут, что ли?
Дуня кивает так старательно, что смешок опять трясёт её. Гаврила наконец ловит луковую полоску, глядит на неё и отправляет в рот.
— Ну вот, ещё нашлось. А ты говоришь, всё съел, — замечает Фрося, проходя с холстом к листам.
Дуня всё ещё улыбается, когда кусает. Вкус сразу заставляет её забыть про Гаврилу: у нижней корочки собрались грибы, и в маленький укус попадает толстая шляпка. Она поддаётся зубам с приятным тугим скрипом. Дуня жуёт медленнее. Солёное проступает из самого гриба, смешивается со сладким луком; хочется ещё сжать его зубами, прежде чем проглотить. Ломтик уже съеден, а во рту всё ещё густо, сытно пахнет груздём.
Поворачивает пирог надкушенным боком вверх. Вокруг начинки — мягкий хлеб, потемневший от грибного сока. Дуня зацепляет губами эту мякоть вместе с начинкой. Хлеб мнётся, пропускает сквозь себя тёплое масло, и грибная соль становится мягче. Вот чего в миске не было. Там после пробы хотелось запить; здесь хочется снова набрать и хлеба, и грибов вместе.
— Подвинься-ка, я лист возьму. — Гаврила поднимается со скамьи.
Дуня подтягивает ноги под скамью, поворачивается боком. Он обходит её с пустым листом, задевает угол стола; девочка быстро поднимает блюдце. Успела. К масляному следу пристаёт крошка. Подбирает её надкушенным пирогом и слизывает с него. Тонкая поджаренная крошка хрустит среди мягкого хлеба так вкусно, что Дуня снова улыбается, уже сама себе.
Мастер с Фросей поднимают тяжёлый лист. Можно спокойно есть, пока заняты. Дуня ставит блюдце на освобождённый угол стола, придерживает пирог над ним и берётся за другую сторону. Так удобнее захватить начинку, пока она ещё тёплая. Внутри попадается мягкая грибная ножка; следом плотный кусочек шляпки, который приходится пожевать. Она уже ждёт этой упругости. Даже короткая сладость лука приятнее от того, что после неё опять будет гриб.
— Ну как? — Гаврила возвращается за следующим листом, задерживается возле неё. — Мне-то можно сказать. То есть… показать можно. Солонку тебе подать?
Дуня качает головой и отодвигает блюдце от его локтя. За солью тянуться совсем не хочется. Она помнит первую ложку, когда от лука было сладко, а гриб прожуёшь — пусто. Теперь вкус держится до конца. У мастера вышло, как она хотела; ещё лучше, потому что в ложке этого мягкого хлеба не было.
— Гаврила, лист! — Фрося разворачивает холст над готовыми пирогами. — Она своё ест, ты своё дело делай.
Он вздыхает и уносит железо. Дуня подбирает платок, чтобы не вымазать его, и доедает. На столе перед нею остаётся блюдце, тёплое и гладкое, с масляным блеском на дне. Так редко бывает, что от её рта ждут чего-то другого, кроме звука. Обычно всматриваются, начинают говорить медленнее, громче, будто Дуня и глухая вдобавок. Здесь достаточно кивнуть, и следующие пироги оставят такими же. Она сама выбирает минуту: мастер опустил лист и выпрямился. Теперь можно.
Ко мне Дуня придвигает блюдце. На чистом донышке остался только масляный блеск. Девочка смотрит прямо, ждёт.
— Теперь в пироге довольно соли? Так же следующие оставляем? — Поворачиваюсь к ней, вытирая полотенцем мокрый от пара локоть.
Она кивает и сама придвигает к себе миску с оставшейся грибной начинкой.
— Ну вот, тут за вкусом присмотришь, пока я у печи. — Забрасываю полотенце на плечо. — Только Гавриле хлеб макать не давай, он у нас очень уж усердно пробует.
— Ты мне хоть хлеб-то сперва выдай, тогда уж жалуйся. Половинка только рот раздразнила, а меня уж ко всей миске приставили! — Гаврила отряхивает муку с рубахи и отодвигается от Дуниного места. — Ладно, ладно. Погляди на неё, уже сторожит.
Вторые шестьдесят уходят к людям. Фрося уносит пустой лоток, освобождает место следующим. С улицы слышны разговоры, смех, кто-то ругается вполголоса на мокрые портянки; голодный рёв утих. Многое стало терпимо просто оттого, что в живот попало горячее.
Но дальний хвост ещё на дороге. С юга подступает новый скрип, крики, стук ободов на мостках. За воротами колышутся фонари. Люди жмутся к свету поварни, и двор снова заполняется плечами.
— Сколько уже выдала, Фрося? — Подхватываю пустой лист, освобождая ей проход.
— Сто двадцать. Ещё столько же ждёт, а я уж одного от другого не отличаю. Тот, что у столба, ел или только кружку брал? — Она прислоняется к косяку, лоток сползает на бедро. — Скажи им, чтоб с дороги прямо к забору шли. Мне теперь каждый доказывает, что первый пришёл.
— После раздачи сами уходить станут. Ещё две посадки, управимся. — Берусь за обод лотка. — Поставь, спину разогни хоть на минуту.
— Поставлю — кто-нибудь сядет, потом поди подними. — Фрося выпускает лоток. — Держи, коли такой жалостливый.
Ставлю его ребром к стене. Фрося наконец отпускает плечи. У путевого дворца отбивают полночь.
Она считает удары, потом приседает к лавке за варёными яйцами. Дуня освобождает отдельную доску у двери. От первой раздавленной скорлупы рассыпаются белые осколки, девочка стряхивает их в подол фартука, принимает очищенное яйцо и разламывает над чистой плошкой.
— Ну вот и четверг. Гаврила, руби. — Фрося передаёт последнее яйцо Дуне. — Только скорлупу с доски убери сперва, мне её в пирогах ещё недоставало.
Он протирает руки, собирает осколки и берётся за нож. Ерёма подаёт капусту с луком на конопляном масле; ставлю эту миску ближе к тесту. Третьи шестьдесят делаем постными, а яичную начинку оставим на последнюю посадку.
— Эту пока не тронь. — Подтягиваю миску к животу, освобождая место для Гаврилиной доски с яйцами. — Вон миска под полотном, туда ссыпай.
— Я и собирался туда. — Он разворачивается к свободному месту. — Только места дай, я с ножом через твою голову не полезу.
Гаврила ссыпает рубленое яйцо в отложенную капусту. Фрося замешивает начинку, прикрывает и ставит позади себя, возле запасных листов.
Пробую постную капусту, даю Дуне чистую ложку. Она берёт немного, прожёвывает и возвращает ложку мимо солонки. Можно закрывать. Ерёма подаёт нарезанное тесто, мы с Фросей вкладываем начинку. Гаврила раскладывает пироги рядами, всякий раз заглядывая под мой локоть: туда ли загнулся шов.
— Сухим его оставь, — напоминаю, перехватив очередную заготовку. — Масло попадёт — раскроется. Начинку глубже, вот так.
Он подбирает ускользнувшую капустную полоску и пробует снова. Этот шов держится. Последний ряд Фрося пересчитывает, затем отставляет полные листы к тёплому боку печи на короткую расстойку.
Оставленного отдельно теста хватает на четыре маленьких пирога и две крошечные проверочные лепёшки с начинкой. Фрося тянется к яичной миске.
— Два с ней сделаем, а два постных раньше поспеют. — Отделяю для неё два куска теста. — Хоть тебе с Дуней будет что съесть, пока мы последнюю посадку караулим.
— Дуня хоть села. Я от своего до утра мимо ходить буду, — ворчит она, но берёт постную капусту. Один маленький защипывает сама, второй подаёт девочке. — Сделай покрепче. Этот уж наш, жалко будет начинку с железа соскребать.
Проверочную с капустой расплющиваю рядом. Вторую пробную лепёшку и два яичных малыша оставляем у запасных листов для четвёртой посадки.
— В большой счёт их не сунул? — Фрося оглядывает все четыре, потом меня. — Я двести сорок обещала, свои четыре потом из воздуха не вынешь.
— Твои двести сорок отдельно, всё по шестидесяти. — Счищаю с доски остатки нашего теста. — Эти из запаса.
— Тогда большого в рот никому не дам, хоть плачьте. — Фрося закрывает полотном запасные листы.
— Ох, мне плакать долго. — Гаврила расправляет плечи над маленькими. — Вон я какой здоровый, хозяйка, со мной до света просидишь.
— Потому тебе с яйцом оставили. Сытнее будет. — Освобождаю место у устья. — А пока лопату подавай, пора сажать.
Фрося приподнимает холст над постными: за время разговора тесто расправилось, швы набухли. Подносим к устью третьи шестьдесят. На переднем листе сбоку, отдельно от больших, устраиваем два своих маленьких с проверочной лепёшкой. Дуня наклоняется к печи, следит, куда их задвинули.
— Малые раньше вынем. — Прикрываю заслонку. — Прозеваю за большими, ты меня за рукав дёрни. Только к железу сама не тянись.
Она кивает и садится так, чтобы видеть заслонку. Соскребаю с ложки остатки постной начинки в опустевшую миску, отдаю её Гавриле. Теперь яичная пойдёт в работу.
Пока третья схватывается, лепим последнюю шестидесятку. Заготовки теста уже нарезаны. Ерёма подаёт их к нам, Фрося зачерпывает капусту с яйцом, я закрываю пироги и передаю Гавриле на запасные листы. У одного шва проступает масло. Раскрываю, убираю лишнее и защипываю заново. Гаврила ждёт с листом, уже не подсовывает следующий, пока я не освобожу место.
Фрося заканчивает счёт, накрывает четвёртую посадку. Сбоку к ней приставлены два наших яичных пирога и вторая проверочная. Дуня приподнимается со скамьи, переводит глаза с заслонки на меня. Подхожу проверить: маленькие уже пора вынимать. Подбираю их лопатой с переднего листа вместе с пробной лепёшкой, выкладываю на доску остывать. У больших спинки ещё бледные, оставляю допекаться. Фрося оглядывается на два маленьких пирога, поправляет над остальными холст и идёт к крыльцу: во дворе опять кличут хозяйку. Пробные крохи за ночь только раззадорили голод, а до своего всё не доберёмся.
На дальнем столе ставлю таз для медового теста, отмеряю гречишный мёд и открываю горшок топлёного масла. Фрося, проходя, останавливается возле выбранных яиц.
— Ух, опять начинаешь? Пироги ещё в печи, а ты уже к сладкому подбираешься? — спрашивает Фрося и проверяет скорлупу у ближнего яйца.
— Теперь четверг, можно. Яйца целые выбрал, разбивать буду, когда третья схватится. Пока мёд с маслом поставлю, пусть подогреваются, — отвечаю и укладываю отобранные яйца возле таза.
— Совсем уж тебе отдыха не надо? — спрашивает она и отводит мой таз от прохода.
— Надо, ещё как. Только утро его нам не подарит. Если начну после пирогов, до рассвета с медовиком опоздаю, — отвечаю и отмеряю масло в приготовленный таз.
— Ну, тогда таз сюда придвинь, от двери холодно, — Фрося говорит и освобождает место у тёплой стены.
С дороги слышится особенный крик:
— Пирожня матушкина! Посторонись! — возница кричит и разгоняет людей кнутовищем.
Во двор вкатываются два воза под рогожей. На боку переднего деревянная коврига, крашенная охрой. Возница вертит кнутовищем, разгоняет людей так, будто они сорняк на дороге. Отодвигаю таз от прохода, беру хлебную лопату: если колесом заденут стол, хоть успею отставить листы.
С переднего воза кряхтя слезает человек. Сутулый, лет пятидесяти, кафтан на нём добротный, прямо завидно с моим отъеденным рукавом. Белые пухлые кисти выступают из широких манжет, напоминают хорошо подошедшее тесто. Улыбка влажная, ласковая, от которой у меня в кондитерской начинали пропадать деньги из кассы. Он кланяется вознице, кланяется Фросе, а мне в упор — ниже всех.
— Печь, хозяюшка, мне нужна, — говорит он и кивает своим на кадку. — Пирожнику государыни. К утру у матушки пироги с вязигой да кулебяка должны быть. Как в Слободе.
Фрося стоит у крыльца с пустым лотком, упирается плечом в столб.
— До отказа занята. Повар мой двести сорок ртов кормит, — Фрося отвечает и загораживает плечом крыльцо.
— Так и я о людях. Матушке живые пироги нужны, не вчерашние. Отведи молодого куда-нибудь, пусть отдохнёт. Видишь, промок. Совсем ещё мальчик, а ты его к такому устью. Одну корку зарумянит — и уже думает, что пирожник. Ох, хозяюшка, у матушки стол капризный до чрезвычайности: там за сырой бок так спросят, что неделю спать бояться будешь. Мне его потом за тебя выправлять. Ты добрая, это видно, только печь добротой не нагреешь. Пусть мой человек тут сядет, а молодой пока полежит, сил наберётся. Не пропадёт твоя работа, очень уж ты о ней печёшься. — Прохор уговаривает и отводит полу кафтана от грязного столба.
Он разглядывает меня от сапог к бритой голове: мокрая штанина, куртка без рукава, лопата. По лицу нетрудно прочесть, какой из трёх предметов ему важнее. Лопату можно забрать, куртку вытолкнуть за дверь.
— Отдыхать буду, когда все сыты, — отвечаю и поворачиваю лопату к устью. — В печи третья посадка. После неё четвёртая, и место освободится.
— Эх, а мне после неё светать начнёт, братец. С дрожжами не воюют, — возражает он и подзывает своего человека к кадке.
Дрожжи у него, надо признать, дело настоящее. С воза уже снимают кадку под рядном. Перекисшая за ночь опара у пирожника государыни будет такой же дурной, как у последнего мужика. Только свои часы он собрался выправлять моими пирогами.
Подходит Сухоруков. Его позвали ещё от ворот, он идёт с плетью в опущенной руке и смотрит сперва на возы, потом на устье.
Прохор поворачивает перстень к фонарю. Серебро, вензель тот же, что был на карете. Свет фонаря скользит по ободку.
— Мне, батюшка Сухоруков, печь к матушкину столу. По знаку. Мои люди с воза всё снимут, а этим, пожалуй, вынести помогите, — Прохор произносит и оставляет перстень в самом свету.
Квартирмейстер выпрямляется раньше, чем успевает ответить.
— Твоя печь, Прохор. — Фрося открывает рот, но я уже поворачиваюсь к дверям поварни. У печи счёт другой. Пока эти двое поклоняются серебру, в моей третьей посадке схватывается корочка. Стоит отойти, и они ради Прохоровой кадки вынут сырое, а отвечать мне.
Прохор проходит следом. Один его человек снимает с гвоздя вторую лопату, другой передвигает стол, чтобы занести кадку. Фрося оттягивает миску с начинкой, прижимает её к себе, пока стол двигают. Пирожник суёт лопату мимо меня прямо в устье. Передний лист уже на черенке, приходится отскочить, иначе железо ударит в живот.
Пироги бледные. Верх только начал подсыхать, тесто у шва ещё влажное. Железо скребёт по столу, второй лист ложится рядом. От первого тянется влажный мучной пар, до хлебной корочки ещё далеко.
Ставлю локоть поперёк его черенка.
— Половина твоя. Половина моя. — Он отпускает черенок и смотрит поверх моего локтя на Сухорукова, ждёт его окрика.
— Ты приказ слышал, братец? Или тебе одного раза мало? У этой печи стоят по приказу, а не потому, что первый локтем влез. Эх, охота тебе, мокрому, ещё под плеть лезть, — он спрашивает и заслоняет собой вынутый лист.
— Слышал два. Двести сорок ртов у меня на шее, перстень у тебя на пальце. Он у тебя блестит прекрасно, только люди его есть не станут. Им сейчас горячий пирог нужен, самый обыкновенный. Дашь допечь — уйду сам. Полусырыми людей накормишь — спрашивать будут хозяина всей печи. Тебя, — говорю и нажимаю локтем на его черенок.
Сухоруков морщит лицо.
— Корнеев, не языком работай, — квартирмейстер цедит и перехватывает плеть покороче.
— Я лист держу, ваше благородие. Пироги совсем ещё сырые, сами посмотрите. Мне их сейчас людям вынести или всё-таки допечь? — Вытягиваю пирог из переднего ряда и поворачиваю белым мягким дном к Сухорукову. Середина ходит под пальцами. Отдадим такое — за ночь всем двором животы слушать будем. Возвращаю пирог на передний лист.
Прохор быстро оглядывает устье, кадку и листы с четвёртой посадкой. Проверяет, какую долю жара я всё ещё занимаю.
— Правую мне оставишь, — говорит он и тянет свой лист к устью. — Под кадку там место расчисти, братец.
Там жар после моей работы мягче и глубже. Пирожник он настоящий; хороший угол узнал сразу.
— Левая до последнего хлеба моя, — отвечаю и задвигаю лопату поперёк свободного места. — Ты при Сухорукове слышал. Пироги выну сам, раньше срока ко мне больше не суйся.
— Да сажай уже, — раздражается квартирмейстер и хлещет плетью по голенищу. — И чтоб никто не орал. Я с вами до чёртиков замучился, мне двор разбирать некогда.
Он уходит, оставляя нам две половины и одну общую драку. Прохор тянет на правую свой лист. Все мои шестьдесят в печь уже не вернуть: слева помещается только тридцать. Если допекать по очереди, вынутые за это время остынут и осядут. Третьей посадке нужен другой жар, а эту половину нельзя терять. Вынимаю оставшиеся свои пироги, ставлю к первым под полотенце и сажаю слева тридцать из четвёртой. Фрося тянется следом со вторым листом; останавливаю её у устья.
— Эй, этим пока тесно. Последние тридцать подождут смены, им ещё подойти полезно, — предупреждаю и подставляю лопату под уже уложенные пироги.
— А вынутые куда денешь? — Она ставит лист обратно и трогает полотенце над третьей партией. — Они же совсем осядут, Лука. Неужели так отдавать?
— Вот эти ждать как раз опасно. Ещё держат форму, надо срочно другой жар искать, — говорю и возвращаю полотенце на остывающий лист.
— Господи, где ж его посреди ночи возьмёшь? — Фрося спрашивает и придерживает полотенце над вынутыми пирогами.
Оглядываюсь на дверь: над огородами я видел дым.
Пока держится форма, надо найти второй жар.
Во дворе поднимается рёв: новые едоки добрались до стола, где уже одни пустые кружки. Кто-то решил, что остальные пироги спрятали для офицеров. Двое продираются к поварне, один стаскивает холст с ближайшего листа. Фрося опускает половник ему поперёк пальцев.
— Здесь сырое. Себе живота хочешь лишиться — я дам. Только до утра ты здесь останешься, я тебя знаю. Вот хлеб, бери и от двери отойди, людям пройти надо, — Фрося предупреждает и прижимает половник поперёк чужих пальцев.
— Эй, у тебя все сытые, а нам ждать! Живот уже совсем подвело! — кричит возница и протискивается ближе к лотку.
— Сто двадцать выдала, сто двадцать ещё печём. Ты в который счёт попал? — она спрашивает и ставит лоток поперёк дороги к сырому.
— Я с последним возом! — возница выкрикивает и тянется поверх чужих плеч.
— Значит, в следующий лоток. Хлеб возьми, квас там. Отойдите от двери, мне горячее носить. — Её голос теряется в других голосах. Подхватываю незадействованный пустой лист, стукаю им о стол: резкий железный звук перекрывает крики.
— Кто съел — к навесу. Кто ждёт — к забору. Смешаетесь, никто до утра не разберёт. Сырые пироги здесь. Показать? — перекрикиваю толпу и указываю ребром пустого листа на вынутую партию у двери.
Ближайший солдат заглядывает в дверь, видит полусырую спинку. Морщится, оттесняет плечом остальных.
— Не лезь, дурак. Брюхом платить будешь. В очередь, сказали, — говорит солдат.
Фрося возвращает счёт. Люди ещё ворчат, но уже потеснились, и путь от крыльца освобождается. Я примечаю свободный проход: теперь между плечами осталось место для горячих листов, пройти можно шагом, держа их перед собой.
— Фрося, у твоей печи четвёртая остаётся, — говорю и беру ведро с помоями. — За ней пригляди, пока другой жар ищу. Прохор к листам потянется — меня кликни, ещё успею прибежать.
— Ох, нашёл тоже сторожа. Меня отсюда каждый в свою сторону дёргает, — она ставит лоток к стене и освобождает себе проход к устью. — Ты куда за огнём-то собрался?
— По дороге сюда трубы за огородами видел. Хочу понять, у кого топится. Нам бы готовое тепло найти, сырые пироги уж больно быстро остывают, — говорю и подтягиваю ручку ведра к локтю.
— Тогда иди, а здесь я останусь. Только скорее, Лука. До смерти обидно будет хлеб в корыто сгрести, — Фрося подбирает половник и становится боком между Прохоровой кадкой и нашими листами.
Глава 6
Выхожу задней дверью, выливаю помои в яму у забора. Пустое ведро ставлю к стене поварни и поднимаю голову, отыскивая дым над огородами.
Гаврила выскальзывает следом.
— Мастер, ты куда? Я ведь в поварне остался, — спрашивает Гаврила и нагоняет меня у забора.
— Сейчас обратно пойдём. Мне позарез нужен жар, которым Прохор не распоряжается. Откуда пар за грядками? — отвечаю и обхожу лужу у задней стены.
— Баня. Фрося с вечера велела для офицеров истопить. Квартирьеры приказали, а офицеры при дворце остались. Никто и не помылся, — Гаврила объясняет и сворачивает лицом к огороду.
— По-белому? — спрашиваю и останавливаюсь у начала тропы.
— По-белому. Трубу в прошлом году перекладывали. — Он подтверждает и пропускает меня вперёд.
— Ага, по-белому, значит, дым пойдёт в трубу, — говорю Гавриле и сворачиваю в огород. — Отдельная топка есть, камни уже нагреты. Полработы за нас сделали.
— Ох и повезло, что господа мыться не явились. Холодную-то тоже можно было истопить? — Гаврила спрашивает и подбирает полу, чтобы пройти между грядами.
— Можно, только ещё двадцать минут потерять. Нам сейчас это страшно дорого. Покуда топим, пироги осядут. — Идём прямо через огород. Сорок шагов, считаю по привычке, чтобы знать, далеко ли потом носить горячее. На узкой тропе лужа, Гаврила кладёт поверх обрезок доски и пробует своим весом.
У бани щеколда снаружи. Открываем, выпускаем тёплый сырой воздух. На колышках сухие полотенца, у стены железные шайки для кипятка. Гаврила суёт голову в парную и сразу отстраняется.
— Ух, крепко натопили. Вон с камней ещё течёт, прямо лужа, — говорит он и вытирает со лба первые капли.
— Верхние мокрые после пара. А топка где открывается? — отвечаю и приседаю у стены, осматривая кладку.
— Здесь, в предбаннике. Сюда поленья давать удобно, пока в парной сидят. — Заглядываю: угли красные, дым уходит в трубу хорошо. Подношу к дверце ладонь, чувствую тягу.
— Ну, жар живой. С этой стороны и займёмся, пока сверху просыхает, — говорю и поднимаюсь от топочной дверцы.
— Тащи сухих поленьев от поварни. А дверь сюда распахни, сырость выгоним. Воду пока оставь в покое. — Гаврила оглядывается на мокрую полку и морщит нос.
— Мастер, мы ведь сами тут скоро сваримся. Пирогам-то как? — Гаврила спрашивает и оттягивает ворот от шеи.
— Сначала баню просушим. Видишь, сверху ещё капает? Уж больно сыро здесь для хлеба. Вот под такую капель пирог ставить рано. Топка работает, дверь открыта, пар выйдет, — объясняю и провожу полотенцем по мокрой притолоке.
— На камнях печь станем? Они же до жути горячие. — он спрашивает и примеряется взглядом к ширине полки.
— На железе. Сначала его греть. Вот эти шайки чьи? — отвечаю и пробую поднять ближайшую шайку.
— Хозяйкины. Удобные очень, кипяток по чанам разливать, — Гаврила объясняет и проводит ногтем по закопчённой ручке.
— Будут держать тепло сверху. Перевернём на листы, под ободом оставим выход пару. Только железные бери, деревянные оставь на месте, — говорю и переворачиваю пустую шайку днищем вверх.
— А если этими придавим? — Он пробует сдвинуть ближайшую шайку и заглядывает внутрь. — Тяжеленная же.
— Она на лист встанет, над пирогами. Поднимешь за обе ручки через сухое полотенце. Влажное сразу паром обожжёт, тут уж тебе никакая сила не поможет. — Гаврила бежит. Я вытаскиваю с топки заслонку. Над каналом каменки есть плоская кирпичная полка; на ней прежде грели шайки с водой. Два листа сюда станут. Из предбанника беру восемь сухих печных черепиц, оставшихся после перекладки, и вытираю. Когда Гаврила возвращается с дровами, подзываю его к полке.
— Поставишь прямо на кирпич — дно схватится куда быстрее верха. Поэтому сначала подкладки по углам, — объясняю и примеряю черепицу к ближнему углу.
— Хм, жар-то сами от пирога отводим? Нам его и так мало, — возражает Гаврила и подаёт мне вторую черепицу.
— Воздуху между камнем и железом дадим пройти. Сверху шайка прогреет, снизу кирпич, тогда середина успеет. Пятно горелого дна нас сейчас совсем не спасёт, — отвечаю и устанавливаю первую черепицу на полку.
— А, понял. Четыре под один лист, четыре под другой? Тут и вправду куда крепче будет, — уточняет он и подаёт мне оставшиеся подкладки.
— Вот так, только проверь, чтобы лист стоял крепко. — Первым разом прогреваю перевёрнутые железные шайки пустыми. Под ними горячее, сухо, стенки отдают накопленное тепло. Движение воздуха под краем есть. Сырые пироги уже схватились до того, как их выгребли; теперь надо довести влажную середину и подрумянить верх.
Гаврила оставляет принесённые сухие дрова. Берётся за пустое полотенце и уже поворачивается к выходу, но задерживаю его у порога.
— Как листы понесёшь, помни про ветер. Пироги сейчас сверху совсем слабые, быстро заветрятся, — говорю и расправляю перед ним холст.
— Да я бегом домчу, мастер. Ух, уж как домчу, даже охнуть не успеют, — Гаврила закидывает полотенце на плечо и примеряется к узкой двери.
— Вот бегом с ними худо. Там у лужи доска, качнёшь — начинка в грязь пойдёт. Фросю позови, пусть поможет накрыть, а сам шагом неси.
— Ага, значит, скорее тут — это медленнее ногами. Понял я тебя, — он спускается с порога и придерживает холст от ветра.
С крыльца Гаврила зовёт Фросю помочь укрыть сырое. Я остаюсь у топки: огонь принимается, из двери выдувает остаточный пар. Капли на притолоке подсыхают, скоро можно ставить листы.
— Фрося сказала, тебе с головой помыться, — сообщает Гаврила и вносит первые два листа. — Пирог в баню сажать! Потом сама завернула края, чтобы не заветрились.
— Хорошо сказала, придётся ещё и передать спасибо. Неси ближний сюда, а дальний я сам возьму. Только шагом, тут на пороге зацепишься. — Пироги осели, зато швы держатся. Тот, который я показывал Сухорукову, лежит на своём месте. Гаврила косится на него, пока мы ставим листы на подкладки.
— Его ломать будешь? Уж больно белый снизу был, — Гаврила спрашивает и отодвигает холст от белого пирога.
— Маленькую проверочную разрежем, она с той же начинкой. Все шестьдесят больших должны до людей дойти, — отвечаю и отделяю маленькую лепёшку на листе.
— Ну да, Фрося пересчитает. А шайка на шапки не сядет? — Он бормочет и примеряет над листом перевёрнутую шайку.
— Загляни сбоку. Видишь, до теста ещё воздух? Так и оставь. — Закрываем листы горячими шайками. Дышу над зазором: влажный мучной дух понемногу сменяется хлебным. Подкладываю чурку и останавливаю Гаврилу, который тянется сдвинуть крышку.
— Пусть хорошенько греются. Ты за оставшимися двумя листами сбегай и на лавке накрой. Легко, не придави. — Гаврила ещё раз сбегает к поварне. Последние два листа ставит на лавку, расправляет над ними холст и возвращается к каменке.
— Как узнаем, что готово? Мне до слёз жалко сырое вынести. — спрашивает Гаврила и устраивается поближе к свету у двери.
— По нашей маленькой лепёшке узнаем. Начнёт пахнуть жареной коркой, разломим её. Внутри хоть самая тоненькая сырая полоса останется — ещё подержим, — отвечаю и пересчитываю пироги на переднем листе.
— А сверху-то как? Под железом всё равно не видно, — он возражает и вслушивается в шорох под железом.
— Для этого и приподнимем. Только от себя открывай, пар пойдёт к двери. Носом полезешь — останешься без бровей, — объясняю и оборачиваю железную ручку сухим полотенцем.
Он садится на корточки в проходе, чтобы заглянуть снизу. Отдаю ему ручку от кочерги.
— Заслонку без меня не тронь. Глаз с огня не снимай. Будет дымить сюда — позови, это не пирогом пахнет, — предупреждаю и отхожу от топки, оставляя Гавриле обзор.
— А если горелым потянет, тоже ждать тебя? — спрашивает он и подтягивает кочергу к своей стороне.
— Тогда шайку подними и лист с жару сдвинь. Решай сам, я тебе вполне доверяю. Сам почуешь, тут горечь совсем другая. На лавке место освободи заранее. — Гаврила стаскивает с лавки пустое полотенце и сворачивает его подальше от топки.
— Ага, понял. Ты в поварню? Мне тут одному ужас как странно, мастер, баню стеречь вместо печи, — он говорит и придвигается к топочной дверце.
— Там четвёртую повернуть надо. Через несколько минут вернусь. — Возвращаюсь по той же тропе, теперь она кажется короче. В бане уже пекутся наши пироги, возле жара остался Гаврила, можно заняться следующими. В поварне Прохор быстро и зло рубит свою начинку. Его люди молча подают ему всё нужное, стараются даже посудой стучать потише. Левая тридцатка подрумянилась; переставляю листы ближе к центру освободившегося участка. Один пирог у стены криво поднялся — разворачиваю лист светлым боком к жару. До готовности ещё немного, и я остаюсь у печи караулить смену, уже прикидывая, как расставлю следующие листы.
— Баню занял? — Прохор спрашивает через плечо и счищает начинку с ножа.
— Пристроился. Пока ты тут распоряжался, мы ей другое дело нашли, — отвечаю и проверяю положение своих листов в устье.
— Смотри, чтоб солдаты мылом не отрыгивали. Ты мне потом жаловаться не приходи, что место дурное дали, — Прохор предупреждает и счищает начинку с ножа в миску.
— У вас тут воду с мылом в пирогах держат? Прямо новое ремесло, до чего занятное. — Один из его людей фыркает. Прохор поднимает на него глаза, и тот отворачивается к кадке. По этому взгляду яснее любого представления: смеяться здесь разрешено в одну сторону.
Первую тридцатку с яйцом вынимаю на лоток у Фросиного стола. На её место ставлю последние два листа, вторые тридцать из четвёртой партии; рядом наш малый запас. Гаврила уже в дверях, принюхивается к своему рукаву.
— Мастер, там совсем по-другому запахло! Маслом, коркой… Ух, я сначала подумал, что уже готово. — Гаврила докладывает и пропускает меня к бане.
— Вот сейчас проверим. Хорошо, что позвал. — В бане открываем первую шайку от себя. Пироги золотятся по гребню, бока окрепли. Разламываю проверочную лепёшку и поворачиваю к свету.
— Сырое ещё? — Гаврила склоняется, а я отодвигаю горячую половинку от его носа.
— Вон у дна совсем тоненькая полоска блестит. Почти дошло, дадим ещё несколько минут. Шайку пошире сдвинь, теперь корке подсохнуть надо, — объясняю и раздвигаю половинки проверочной лепёшки.
— Эх, так бы и снял. Сверху-то готовый, — Гаврила признаётся и переводит взгляд с корки на срез.
— Потому и пробуем середину. Цвет бывает очень убедительный, а внутри ещё тесто. — Пар выходит из щели к двери, корка понемногу подсыхает.
Пока первые тридцать доходят, Гаврила снимает холст со второй пары листов. Подхватывает железо через сложенное сухое полотенце и замирает над лавкой.
— Ай, дощечку бы сюда. Подержишь? — Подкладываю, он опускает лист, бережно освобождает полотенце.
— Лавку спалить жалко, хозяйка мне потом всю жизнь припоминать будет, — говорит он и проверяет, весь ли лист лёг на дощечку.
— Ага, и ладони целы. В первый раз как рванул, я за тебя всерьёз испугался, — отвечаю и оставляю дощечку под тёплым листом.
— Очень уж спешил. Теперь успею, ты показал, — Гаврила говорит и складывает сухую тряпку вчетверо.
Учится всё-таки быстрее, чем хвастается.
С первого листа снимаю один из отдельных рабочих пирогов, которые мы добавили к основным. Поджаренное дно держит удар ногтя. Разламываю пополам и проверяю: мякиш пропёкся, начинка влажно блестит между половинками. Даю пару выйти и кладу обе половинки на чистую дощечку для Гаврилы.
— Тебе за то, что под спас. Только сначала листы вынеси в предбанник, с этой скамьи они сейчас полетят. А уж потом ешь спокойно, твою долю никто не отнимет. — Он переставляет, удивительно аккуратно для своих габаритов. Вынимаем первые тридцать на лоток в предбаннике, ставим под шайки оставшиеся два листа. Лишь теперь Гаврила берёт обе половинки своего пирога и усаживается на пороге. С мокрых волос каплет на шею, рукава закатаны выше локтя. Перед ним пирог, который мы полчаса назад чуть не отдали свиньям.
Гаврила, получив пирог от мастера, сперва хотел показать, что ему это на один зуб. Уж больно долго за ночь слушал «меньше», «легче», «не дави». А теперь держит разломленный пирог и не может сразу стиснуть пальцы: корочка такая сухая, что жалко помять.
Пробует дно. Оно горячее, но уже не обжигает, на нём мелкие тёмные пятнышки. Хрустит крепче верхушки; под ним вдруг мягко, и зубы без усилия входят до капусты. Гаврила невольно подставляет другую руку — думал, сок сейчас польётся. А сок остаётся в тесте, только чуть смачивает губу. Выходит, вот зачем мастер не давал накрыть опять наглухо.
В середине капуста с луком, тёплая, сочная. Луковые полоски не раскисли — смешались с конопляным маслом и капустным соком, легли на язык густо, словно подлива. У края попадаются упругие припёкшиеся кусочки. Капуста кислит, и от этого лук кажется слаще; масло под ним отдаёт семечковым духом. Гаврила жуёт и понимает, что всю ночь таскал, стоял, глядел, считал — а никогда не знал, что в пироге можно заметить столько разного.
Раньше он ел быстро. Пока другие жуют, успеешь второй выпросить. Особенно когда большой: люди сперва смеются, потом дают. Сейчас второй выпросить нельзя, это Гаврила усвоил. Но и первый почему-то не хочется прятать в себя одним махом.
Переворачивает половину, кусает с другого края. Сухая корка сначала трещит, потом крошка впитывает слюну, и опять проступает горячее масло. Соль на донышке сильнее — там пристал сок, когда несли листы. Этот бок Гаврила помнит. Именно его в двери еле удержал, локтем за косяк задел. Шестьдесят пирогов, а эта вмятинка его.
Откусывает рядом с ней, как будто надо проверить собственную работу. Начинка добрая. Под самым швом тесто толще, там оно пахнет хлебом, а не капустой. Внутри чуть пружинит, ещё тёплое, пар на выходе щекочет нос. Ладно, что не задушил. Мастер говорил — закрой, не дави. Закрыл.
За спиной трещат дрова. Теперь этот треск Гавриле нравится. Ещё недавно из-за него хотелось выскочить наружу: вот-вот всё обгорит, мастер опять недоволен будет. А сейчас знает, где шайку поднять, где тряпку подложить, какой угол горячее. Будто в знакомой избе сидит, хотя здесь только мыться приходил.
На пальце блестит капустная полоска с каплей масла. Гаврила слизывает её. Капуста оставляет после себя лёгкую кислинку, сладковатый лук — мягкое тепло, поджаристое дно — долгий, почти ореховый дух. Хочется ещё укус, и он уже заранее выбирает, откуда: там осталось больше корочки. Раньше какая разница была, откуда кусать! Теперь разница есть, и если кто выхватит у него этот остаток, он, пожалуй, не засмеётся.
Мастер проходит мимо, несёт пустую шайку. Гаврила кивает ему, но тот не смотрит на него: всё следит за листами. И это хорошо. Не придётся выдумывать, как сказать спасибо за пирог. Мастер дал не милостыню голодному дураку. Гаврила принёс жар, мастер довёл пирог. Теперь Гаврила ест то, что сам помог спасти.
Нижняя корочка осталась последней. Сгибает пополам, к ней пристаёт мягкая середина с капустой, и получается маленький двойной кусок — его, как он любит, толще всех. Вот тут уже смеётся, сам с собой. Можно ведь и так набрать полный рот, если не пытаться налепить лапоть на листе.
Глотает и проводит сухим ребром ладони по штанине — там мука пристала ещё от лепки. Пальцы оближет, потом вымоет. Иначе половина вкуса на штанах останется.
Когда вынимаю вторые тридцать, Гаврила стоит у двери с чистыми руками. Пирог кончился, а он всё мнётся возле меня, собираясь что-то рассказать, хотя только что говорил с набитым ртом запросто.
— Я про донышко всё думаю, — начинает он и забирает освободившееся полотенце. — Оно ж совсем мягкое было.
— Снизу хрустело? — спрашиваю и подвигаю освобождённый лоток к двери.
— Хрустело ещё как! А внутри мягко до невозможности… Там ведь мокро было. Думал, не выйдет. Сверху покусал, снизу попробовал, будто два разных пирога, — Гаврила отвечает и прячет в карман сложенное полотенце.
— Теперь видишь, зачем оставляли пару ход. Меня самого этот хруст ужасно радует. Дно набрало жар, влага ушла, середина дошла. В следующий раз сам проверишь, — объясняю и расчищаю ему проход с последним листом.
Он поднимает последний лист.
— Фросе все отдам. Сразу. Ого, мне сейчас и самому донести страшно хочется, — он обещает и удобнее перехватывает горячее железо.
— Отнесёшь, сразу узнай, сколько Фрося выдала, — говорю Гавриле, отступая с дороги. — Я за медовое возьмусь, когда эти людям достанутся.
— Да донесу, чего ты! — Он поправляет полотенце и прислоняет лист к бедру, чтобы удобнее перехватить. — Эх, разок сам съел, теперь думаю, как те ждут.
— Вот именно. Остыть им дадим только столько, чтобы в ладонь взять можно было, — говорю и провожаю Гаврилу до порога.
Парень бережёт чужие пироги, хотя наверняка съел бы ещё. Его ответ мне важнее любой хвалы.
Иду следом в поварню со сложенными полотенцами. На левой половине подходят последние тридцать из четвёртой посадки. Первые уже у Фроси, отдельно от спасённых. С них она снимает холст только перед выдачей.
— О, Гаврила, гляди-ка, совсем по-другому лист несёшь. Раньше то коленом двинешь, то за дверь зацепишься, — замечает она и освобождает место третьему лотку. — Лука тебя за одну ночь выдрессировал?
— Да не пугай сейчас, хозяйка, до смерти жалко будет высыпать, — он поднимает лист над столом и осторожно ставит. — Донёс, вот теперь можно говорить.
— Сам жар держал, пока я сюда возвращался. Потом вовремя позвал, когда запах поменялся, — говорю и убираю полотенца с края стола. — Ещё недавно чужим листом гремел, а теперь свои пироги бережёт.
— Хе, теперь я знаю, сколько они стоят. Пока носом ждать будешь, совсем иной человек станешь, — Гаврила снимает с плеча холст и расправляет его возле лотка.
— Вот это мне нравится. Горячее донёс, дальше я за него отвечу, — Фрося берёт нашу дощечку и ставит третью зарубку.
— Вот теперь три. Я уж думала, эту черту за помин души придётся, — Фрося говорит и проводит ногтем возле третьей зарубки.
Гаврила объясняет, показывая на лист:
— В бане. Шайку вверх дном, а тут щёлка, пар выходит. Не лапти варили, хозяйка. — Он разворачивает лист к Фросе.
— Вижу, что не лапти. Неси людям, пока горячие. — Она слушает его до конца, потом поднимает пирог за дно и стучит ногтем, как видела у меня. Проверяет всерьёз, с тем же вниманием, с каким сверяет свой счёт. Парень замечает и от радости чуть не гремит листами.
— Фрося, поташ пряничный найдётся? Для медового теста, — спрашиваю, пока она ещё у стола.
— Найдётся. Только с бельевым не спутай, тот в сенях, — отвечает она и достаёт с верхней полки маленький горшок. — Этот для пряников берегу.
Отсыпаю немного в чистую чашку и возвращаю горшок хозяйке. Теперь могу наконец разбить яйца. Мёд с топлёным маслом уже размягчились у печного бока. Ерёма задерживается возле таза с пустой вымытой чашкой.
— А яйца в горячее пойдут? Их же сварит, мастер, — Ерёма спрашивает и придерживает чистую чашку возле таза.
— Ох, сварит, если закипятить. Потрогай снаружи: тёплое, терпит. Я яйца отдельно размешаю и волью понемногу, тогда разойдутся. — Он пробует стенку таза, осторожно кивает. Вымешиваю яйца в чашке, вливаю, подсыпаю муку.
— Ещё сыпануть? — Он тянется к мучному горшку, а я закрываю его полотном.
— Хватит пока. Медовое тесто остынет, само крепче станет. Сейчас мягкое оставим, даже чуть липкое, — отвечаю и разглаживаю полотно над мучным горшком.
— Хм, а подниматься чем будет? Дрожжи-то где? — он спрашивает и отставляет чашку от моего локтя.
— Очищенный поташ, что Фрося дала, возьму. Положу совсем немного: перебор весь вкус испортит. Бельевой щёлок сюда лить опасно, хоть тоже поташом зовут. — Размешиваю отмеренный поташ в жидкости и соединяю с тестом. Пахнет тёмным мёдом и теплом.
— Вот теперь ему отдохнуть надо, — добавляю и накрываю таз. — Нам тонкий хрупкий корж нужен. Крепким замесом такую подошву сделаешь, что до утра жевать будем.
— Ого, и это совсем без песку? — Ерёма вытянул шею и понюхал воздух над тазом.
— Без песку обойдусь, Ерёма. Мёд крепкий, сам понюхай, как тянет. А вот твоего штофа сюда точно не надо, пожалей уж моё тесто, — отвечаю и собираю тесто от стенки таза.
— Да я уж понял. — Он опускает голову и собирает со стола грязные чашки. — У тебя тут всё своё, даже сладость. Мне хоть помыть дадут?
— Помой, я тебе за это буду чрезвычайно благодарен. Только этот таз оставь, здесь тесто. Воду потом вынесешь, чтобы под ногами сухо было. — Он забирает последнюю грязную чашку и выносит всё к рукомойнику. Работает старательно, стараясь заглушить плеском голоса у печи.
Прохор солит начинку. Большим и безымянным пальцами, с особым вывертом кисти, будто отщёлкивает монету нищему. Сыплет изящно, легко, и я против воли слежу за щепотью: соль расходится по всей начинке. Тем противнее слышать его голос. Он смотрит на собственную щепоть и продолжает сыпать соль, словно говорит с начинкой:
— Мужик на мёде свиньям кашу варит. — Его человек хмыкает. Гаврила уже готов податься вперёд; я первым подбираю щепоть муки. Большим и безымянным. Над тестом повторяю тот же выверт, отщёлкиваю муку и тяну низкий поклон по-Прохорову. Пусть все успеют узнать, у кого перенял манеру.
Гаврила хрюкает в кулак.
Прохор отставляет солонку. Он возвращается к кадке и берётся месить усерднее. После каждого нажима сжимает кулак, сдирая налипшую опару, которой прежде пренебрегал. От кадки несёт резкой пивной кислотой, она перебивает хлебный дух. Я беру с края приставший клочок, прежде чем человек успевает заслонить, кладу на горячую железную заслонку у устья.
Опара тут же поднимает пузырь, потом выпускает резкий пивной дух.
— Дрожжи старые, Прохор. Пивные, с кислым пивом. Ты бы свою опару понюхал, прежде чем мой мёд ругать, — говорю и отодвигаю маленькую опарную пробу на заслонке.
— Опару мою не тронь. — Прохор отрезает и закрывает кадку рядном.
— Не трогаю. Тебе самому её спасать. Добавь свежей, пока муку не испортил. А свиней оставь в покое, они такого слова про тебя не сказали. — Поварня хохочет. Фрося с порога, Ерёма в бороду, Гаврила уже в голос. Даже двое Прохоровых людей отворачиваются, и по плечам видно, как им трудно промолчать.
Глава 7
Пирожник белеет. Подбирает тряпицу, стирает с пальцев налипшее тесто, складывает её пополам, ещё раз. Вся поварня ждёт следующего слова. Он подходит вплотную, и его влажная улыбка снова на месте.
— Попомнишь, братец. Ты-то сейчас громче всех, а я очень хорошо чужой смех запоминаю. До последнего хрюка, — Прохор шепчет и наклоняется к самому моему уху.
Говорит тихо, только мне. От него пахнет мукой и сладким прогорклым маслом.
— Опару поправь, — отвечаю так же тихо и отворачиваюсь к своему тазу. — Её тебе до утра помнить. Свежей щедро добавь, на кислом совсем дурно поднимется. На меня ты сердишься от души, а ей от этого ни тепло ни холодно. Жалко же будет такой кулебяке пропасть.
Он отходит. Теперь приказы своим отдаёт шёпотом. Веселье понемногу стихает, но Гаврила ещё раз воспроизводит выверт, неумело разворачивая весь локоть, будто соль весит полпуда. Фрося стукает его полотенцем.
— Пироги бери, артист. Уж очень ты рассмешил. Досмеёмся, когда все получат. — Около четверти второго последняя тридцатка румянится. Вытаскиваю, проверяю, ставлю четвёртую зарубку. Двести сорок основных пирогов испечены, ни один из них не ушёл нам за работу. Фросин счёт с двора подтвердит выдачу; мой — что все четыре партии вышли из печи и бани настоящей едой. Последние две пришлось печь по тридцать, зато никому не досталось сырого теста.
Она уносит последние листы. Я растираю затёкшие плечи и тянусь к медовому тесту. Теперь можно подумать о том, ради чего я вообще умею работать всю ночь.
На припылённой доске раскатываю первый маленький кусок медового теста. Ещё липнет, оставляю под полотном. Фрося приносит из сеней чистое круглое днище бочонка.
— Вот, мерка. Довольно тебе такого круга? Мне он совсем малым кажется. — Фрося спрашивает и кладёт днище на припылённую доску.
— В самый раз. Торт низкий выйдет, слои успеют размягчиться, — отвечаю и проверяю диаметр маленькой заготовки.
— А побольше нельзя? Глазу приятно, когда горой, — она возражает и освобождает место для следующего круга.
— Глазу — да, а нам ещё насквозь пропитать надо. Лучше два низких, по шесть коржей, чтобы к утру каждый кусок мягкий был, — отвечаю и подравниваю маленькую лепёшку под меркой.
— Эх, прямо уговариваешь меня, как на базаре. Двенадцать целых насчитаешь? — Фрося спрашивает и проверяет, хватит ли места двум тортам.
— Должен. Тринадцатого на ошибку нет, зато из остатков маленькую пробу сделаю. Сперва железо проверю, потом большой пущу. — Обвожу днище ножом, подбираю тонкую ленту обрези в отдельную кучку.
Поднимаю лист с первыми заготовками и несу к своей половине печи.
У устья стоит скамья поперёк. На ней Прохорова кадка под рядном. Один из людей сидит с краю и медленно завязывает обувь, вытянув ноги так, что не обойти. Вторая лопата прислонена поверх моей. За скамьёй занята уже вся ширина пода.
— Опара, братец, греться стала, — говорит Прохор и отгибает рядно над кадкой. — Не толкни. От неё весь матушкин стол.
Ставлю лист на свободный угол стола. От тяжести уже подрагивают локти, лучше говорить, пока заготовки стоят спокойно.
— Сухоруков при тебе отдал половину, — напоминаю и останавливаю лист перед скамьёй.
— На пироги. Они вышли. Что ж тебе всю ночь пустое место держать? Жаден ты до неприличия, братец. — Прохор отвечает и расправляет рядно на своей кадке.
— У меня здесь коржи, — говорю и открываю ему вид на медовые заготовки.
— Пирожник государыни о коржах не просил. — В дверях появляется Сухоруков. Он поднимает бровь, глядит с готовым укором. Кто-то успел его позвать именно к моим коржам, и теперь во всём дворе только я мешаю простому справедливому распорядку.
— Четыре посадки выдал? — спрашивает он и перегораживает выход из поварни.
— Последнюю выдают. Теперь медовик, — отвечаю и поворачиваю лист к квартирмейстеру.
— Ну и не суетись. Прохор за стол ответит. Ты сделанное береги, — обрывает Сухоруков и отступает из узкого прохода к дверному косяку. Остаётся смотреть, как Прохор устраивается у печи.
За сделанное он считает сытый конвой. А к столу, где можно попасться на глаза государыне, уже определил Прохора. Между ними он провёл черту, и я остался снаружи, с молодым лицом и обкусанным рукавом.
Хочется отставить скамью вместе с человеком. Плечи, кажется, позволят; Гаврила замечает, как я подаюсь к черенку, и становится рядом.
— Ха, вдвоём-то мы её мигом отодвинем. Ты с этой стороны, я с той, — предлагает он и примеряется к свободному торцу.
— На ней человек сидит. Сдвинем вместе с ним, начнёт орать, подерёмся. А тесто пока сохнуть будет, — говорю и отвожу лопату от скамьи.
— Да он же нарочно. Место занял, ещё и ухмыляется. Меня аж трясёт, мастер, — Гаврила отступает от вытянутых сапог и сжимает полотенце.
— Меня тоже. Только Фросе потом за драку в её доме отвечать. А Прохор скажет: находыш взбесился, приличных людей распугал. Ему этот ответ ужасно удобен, — говорю и опускаю лопату черенком к полу.
— Эх, значит, уступим? — спрашивает парень и отступает к моему листу.
— Печь уступим. Торт всё равно испечём. Мне сейчас коржи нужны, а не его помятый кафтан, — отвечаю и закрываю лист от сквозняка.
Прохорово влажное лицо ждёт другого движения: чтобы я рванул к скамье и дал ему право крикнуть первым.
Отхожу от скамьи. Пальцы сводит на черенке лопаты, приходится разжать их по одному. Баня ещё держит жар; там мы сегодня уже спасли пироги, попробуем испечь и коржи.
Снимаю сырые медовые кружки с листа и собираю вместе с обрезью обратно в таз. Пока добудем другое железо, тесто отлежится под полотном; перед выпечкой разделю заново. Пустой лист ставлю в стороне, снимаю с полки стопку чугунных сковород. Нужны ровные днища: начну на них, потом решу, чем рассеять тепло. Прохор тут же прижимает верхнюю сковороду, останавливая меня.
— Сковороды при печи. Печь моя, и сковороды моим пирогам. Поставь обратно, братец, чтоб я за тобой не бегал, — Прохор говорит и сильнее прижимает верхнюю сковороду.
Фрося, вернувшаяся с пустым лотком, замирает у двери.
— Сковороды мои, Прохор. При моей печи. Я это прекрасно помню, — Фрося отвечает и ставит пустой лоток возле двери.
Он улыбается ей почти ласково.
— Казённый стол, хозяйка. Казённая надобность, самая настоятельная. — Та же музыка, что с сахаром. Поднимаю стопку на весу и поворачиваюсь к Сухорукову.
— Под матушкин медовик, ваше благородие. К утру будут здесь. Пирожнику листов с воза хватает, все его листы при нём. Вам испечённые вещи нужны или только пустые сковороды в карауле? — Прохор уже открывает рот, чтобы исправить моё «матушкин». Сухоруков отвечает прежде него:
— Тьфу ты, да бери уже. Не на всю ночь же сковороды делить. Чтоб к утру хозяйке вернул, слышишь? — Пирожник отпускает сковороду, медленно вытирает пот о свой кафтан. На нижней чугунной ручке остаётся влажный след. Фрося молча кладёт сверху две свои лучшие, лёгкие, и толкает меня плечом: иди.
Прижимаю стопку к боку. За каждую вещь приходится спорить при свидетеле; ещё немного таких споров, и печь будет некогда. Прежде чем уходить, сворачиваю свои инструменты и забираю скатку из сеней; ремень перекидываю через плечо.
— Гаврила, переносим в баню. Сковороды, таз, листы. Осторожно через доску у лужи. Дуня, пойдём к погребу, сметану отвесим сейчас. Ей целый час нужен, пока коржи пекутся. — Девочка уже берёт чистый холст. Фрося подаёт ключ от погреба. Ключ от кладовой я возвращаю ей на связку: мёд уже отмерен. После пропажи сахара пусть лучше сама отпирает.
— Там горшок с синей меткой, — говорит она и закрывает ладонью зубцы ключей, чтобы выделить нужный. — Сметана утренняя, не кислая. Много сыворотки только, корова после дождей…
— Уберём сыворотку. А ты из своего счёта мне скажи: все двести сорок получили? — спрашиваю и освобождаю место для дощечки со счётом.
Фрося поднимает нашу дощечку. Возле четырёх зарубок мелом четыре крестика: каждую шестидесятку она отметила, когда опустел лоток.
— Все. Кто лез вторым, я запомнила. Хлеба ещё взяли, кваса. Пироги по одному. — Можно выдохнуть. Забираю у неё дощечку, ставлю у окна, где видны все зарубки и крестики. Первая работа закончена, Фрося проверила весь счёт.
— Тогда иди с нами. Мне до ужаса хочется тебе это показать. Посмотришь, как мёд на сахар меняют, — предлагаю и освобождаю ей проход к задней двери.
— Я сперва людей со стола сгоню. И Ерёму посажу, пусть хлеб жуёт. У него глаза уже на носу спят. — Мы выходим через заднюю дверь. Гаврила идёт первым, сковороды звякают на плече, в другой руке держит закрытый таз. Я несу листы, Дуня — чистый холст и фонарь. За спиной всё ещё тепло большой печи; впереди тёмная тропка и наша маленькая баня, где теперь придётся испечь царский завтрак.
У задней стены останавливаю Гаврилу. Он ставит закрытый таз и снимает с плеча стопку сковород, опирает её о сухой порог. Теперь могу передать ему свои листы.
— Сначала листы донеси, потом сковороды, потом таз. Не всё сразу, — говорю и передаю листы ему в обе руки. — К бане прямо через огород; я вас с Дуней догоню.
Мы с Дуней сворачиваем к погребу: сметану надо отвесить сейчас, чтобы потом у плиты хватило времени на крем. Спуск у задней стены избы, пять скользких ступеней. Дуня идёт впереди с фонарём. Когда доска под ногой качается, страхую девочку за локоть, сам упираясь плечом в стену. Она сердито выдёргивает руку — сама умеет. На нижней ступени останавливается и поднимает свет выше, чтобы я не ударился лбом.
— Хорошо, сама, — говорю и отступаю от качнувшейся доски. — Только мне-то посвети, я твоего погреба пока не знаю.
В погребе прохладно, пахнет землёй, яблоками, кислым молоком. Крынки в ряд под полотном, дальше кадки. С переднего горшка с синей меткой снимаю крышку, зачерпываю сметану. Вкус чистый, жирная, но с ложки течёт широкой струёй. Дуня заглядывает в горшок, потом на ложку.
— Хорошая, — говорю ей, давая досмотреть, как стекает последняя капля. — Только слишком жидкая для коржей. Между ними лужей разойдётся, а мёд ещё воды добавит.
Она переводит взгляд на сито у стены.
— Ага, ты тоже догадалась. Отвесим, густая часть останется в холсте. Самый мягкий крем из неё выйдет, если торопить не станем, — говорю и подвигаю пустой горшок под свет фонаря.
Дуня кивает.
Снимает подвешенное у стены сито, кладёт на горшок и разворачивает перед фонарём принесённый из поварни холст. Она уже поняла, что я задумал.
— Совсем чистый? — Дуня кивает, подносит холст к носу и протягивает мне. Я проверяю ткань на свет и тоже нюхаю: только сухой полотняный запах, чистый, без посторонней примеси. Впитать в сметану запах щёлока легче, чем потом выгнать его венчиком.
Кладу холст на сито над пустым горшком, выливаю сметану. Углы собираю свободным узлом, подвешиваю на крепкий гвоздь и подставляю горшок под узел. Первые желтоватые капли падают сразу. Пока мы займёмся тестом, сметана успеет отдать лишнюю воду.
— Сильнее не жми, жир выдавишь. Пусть сама стекает. Через час посмотрим. Если сильно вытянет холст — снизу ситом поддержи, вот так. И пальцами туда не лазим, — предупреждаю и ослабляю свободный узел над горшком.
Она показывает на мои испачканные мукой ногти.
— Ой, верно, мне тоже нельзя. Тут ты меня совершенно справедливо поймала, хозяйка. Пойдём, я первым вымою. — Мою руки из кувшина, подвешенного у ступеней. Дуня тут же становится спокойнее. Ей важно, чтобы мастер попадал под собственный приказ. Я тоже был таким в тринадцать: если Дюваль мог окунуть палец в шоколад, значит, и мне хотелось. Мадам Бертран отучила: сперва попробуй ложкой, потом хоть именем своим клянись, чистый ты или нет.
— Узел проверишь, от кошки закроешь и приходи к бане. Сидеть здесь весь час холодно. А у нас у плиты работы много, пригодишься. Ты Гаврилу издали слышишь, вот и подсмотришь, как он жар держит. — Дуня прикрывает узел редкой плетёнкой, показывает, что кошка и под неё пролезет. Переставляю пустую кадку, чтобы до холста не допрыгнуть снизу, и она наконец соглашается. На выходе берёт ключ, запирает сама. Прячет его и ещё раз дёргает дверь за скобу, проверяя запор. Доверенный продукт будет цел.
У бани встречаю Гаврилу с тазом: за сковородами он уже успел вернуться, теперь принёс последнюю ношу. Забираю тесто, пока он распахивает дверь. Вношу таз, снимаю скатку с плеча и кладу у стены. Внутри парень протёр лавку и составил сковороды. Воздух заметно суше; сырые полотенца уже в предбаннике.
— Листы для пирогов Фросе отнёс. Один чистый оставил под коржи. Этого хватит? — спрашивает он и обтирает свободный участок лавки. — Я уж хотел остальные сюда сгрести, да вдруг опять отнимать пойдут.
— Одного пока хватит. Коржи на холсте остывать будут, каждый разложим отдельно. Очень правильно, что чистый сберёг, — отвечаю и проверяю дно оставленного листа.
— Ух, я, пока нёс, за ним как за серебряным глядел. Здесь уже своё место, совсем другое дело, — Гаврила проводит полотенцем по железу и откладывает его к скатке.
— А топку трогал? — спрашиваю и приседаю у дверцы.
— Как при тебе стояло, так и оставил. Угли горят, дым в трубу идёт, только сырые тряпки вынес, — он открывает мне заслонку и отступает от жара.
Внутри уже можно свободно дышать. Тут мы действительно устроились работать, пусть вместо поварни баня.
— Сметана где? — спрашивает Гаврила и освобождает для горшка место на лавке.
— В погребе густеет. Там холодно, пусть стекает, пока мы печём, — отвечаю и проверяю установленные Гаврилой сковороды.
— А я думал, ты сейчас её к тесту… Сладкое-то я только ел, мастер. Мне опять носить? — Гаврила спрашивает и отодвигает приготовленное для горшка полотенце.
— Ты пироги на удивление ловко носил и жар держал. Теперь коржи переворачивать будешь. Сперва со мной, потом поглядим, как у тебя пойдёт, — обещаю и осматриваю днище подготовленной сковороды.
— Э, нет, я тебе сразу скажу, если ломаться станут. Больно уж тонкие у тебя лепёшки. Чтоб после на козла не думали, — Гаврила предупреждает и пододвигает себе полотенце для горячего.
— Скажешь сразу, — соглашаюсь и освобождаю место для раскатки. — Сломанный корж ещё пригодится, а горелый нам весь торт испортит.
Разворачиваю скатку, раскладываю на чистом холсте нож, лопатку и венчик. Гаврила задерживает взгляд на остальных пяти ножах в гнёздах.
— Богато у тебя железа. Эти тоже подать? — спрашивает он и тянется развернуть скатку шире.
— Пока трёх вещей хватит. Остальные пусть в гнёздах останутся, — отвечаю и подворачиваю холст так, чтобы клинки были закрыты.
— Жалко прятать, больно уж хороши. Я бы все разложил, чтоб под рукой, — Гаврила отодвигает с лавки полотенце и проверяет, много ли места осталось.
— Вот на это полотенце потом кто-нибудь сядет. А под ним нож, острый до жути. Здесь тесно, каждый предмет должен лежать на виду, — говорю и разворачиваюсь между лавкой и тазом.
— Э, нет, сидеть на твоём железе мне совсем не хочется, — он возвращает скатку к стене и освобождает место для работы.
Делю отдохнувшее тесто: пополам, каждую часть на три, каждую из этих надвое. Гаврила следит за ножом, потом за двумя почти одинаковыми долями у меня на весу.
— Ты их ещё и взвешиваешь? А если совсем малость промахнулся? — спрашивает он и присматривается к срезу.
— Сейчас поправлю, пока все двенадцать перед нами. Эта ощутимо тяжелее, от неё и отрежу, — отвечаю и переношу тонкую полоску к меньшей.
— Хм, я бы сразу больше прибавил. Чтоб уж наверняка сравнялось, — Гаврила обводит взглядом оба ряда и освобождает мне место для последней доли.
— Тогда придётся обратно отнимать. Тут чуть-чуть срезал, проверил, ещё срезал. Очень хочется поскорее, понимаю, но первый неровный кусок потом все остальные за собой поведёт. — Сравниваю обе доли ещё раз, чуть подбрасывая каждую, и кладу обратно в ряд.
— Погляди на эти доли, — прошу Гаврилу и раскладываю их двумя рядами. — Если какая толще, сейчас поправим. Потом разница в каждом слое соберётся.
— Эх, едокам-то какая беда? Толще — сытнее, — Гаврила спрашивает и наклоняется к тонкому пласту.
— Толстому коржу дольше размокать. Тонкий уже мягкий будет, а этот ещё зубами ломать придётся. Хочу два одинаковых торта, по шесть коржей. Чтобы любой кусок к столу вынести мог и за каждый отвечал. — Гаврила склоняется над рядами и сравнивает доли, пока я подравниваю последнюю.
— Один тебе, второй мне? — уточняет Гаврила и придвигает к себе пустую чашку.
— Два к утреннему столу. Твои обрезки пока даже в счёт коржей не входят. Любишь же ты их до страсти. Отрежем лишнее по кругу и отдельно подпечём, — отвечаю и отрезаю крошечный излишек от полной доли.
— Значит, всё честно. Уф, я за обрезки ужасно волновался, — он заключает и пересчитывает оба ряда.
— Особенно если сам себе двенадцатый под шум не съешь. — Он прячет руки за спину и смотрит, как я раскатываю. Первую маленькую пробу делаю из крошки теста, снятой с краёв при делении. Для счёта двенадцати она не нужна: по ней проверю железо, иначе сгорит один из настоящих.
Ставлю сковороду на камни. Плоское дно качается, как тарелка на ежах. Подклиниваю по бокам, но жар всё равно пятнами: в одном месте прямая опора, в другом пустота. Лепёшка схватывается быстро, и из-под края уже идёт горький дух. Поддеваю. С одного боку чёрная, с другого сырая.
— Эх, ну вот и испекли. — Гаврила смотрит на чёрное пятно и оттаскивает полотенце от сковороды. — С одной стороны уголь, с другой каша. Такую даже Боярин не возьмёт.
— Хорошо, что малую проверили, — отвечаю и снимаю пробу на доску. — Теперь хоть знаем, что менять. Тут под одним боком камень, под другим пусто, потому и греет пятнами.
Выскребаю горелое, пробую крошку. Горечь до того въедливая, что хочется сразу запить. Гаврила смотрит, как я собираю чёрное с железа.
— Может, только тёмную сторону срезать? Снизу чёрная, зато сверху ещё тесто, — предлагает он и пододвигает доску под испорченную пробу.
— Здесь уже горечь всё забила. Мёд пропал, один жжёный дух остался. Самую малую крошку попробовал, а во рту будто уголь держу, — отвечаю и счищаю последние остатки со сковороды.
— Тьфу, тогда хорошо, что большой пожалели. Я бы эту дрянь ради голода и съел, — Гаврила оттаскивает доску от чистого теста и стряхивает крошку в сторону.
— Вот нам голод сейчас и мешает судить. Торт сытым тоже есть будут. Сковорода целая, надо ей дать опору получше, тогда мёд почувствуем, а не гарь, — говорю и наклоняю освобождённую сковороду к свету.
Глава 8
Осматриваю предбанник. Под лавкой сложены чурки, у стены железные шайки, выше на гвозде мочало. В дальнем углу, за опрокинутой скамейкой, стоит старая чугунная плита от прежнего очага. Плоская, с отбитым углом. Паук обошёл её как раму и протянул сеть до косяка.
— Плита-то ещё целая? — спрашиваю Гаврилу и простукиваю ребро костяшкой.
— Сняли, когда трубу меняли. С уголком вместе треснула. Фрося не дала выкинуть: ещё пригодится. Ей тут половина двора пригодится, только поднять некому, — Гаврила объясняет и стаскивает со старой плиты паутину.
— Сейчас поднимем. Ух и тяжёлая, слышь? Только сперва отмоем, там под паутиной земли на целую грядку, — говорю и приподнимаю целый угол, пробуя вес.
— Пока трём, огонь уйдёт, — Гаврила берётся за ближнюю сторону и отдёргивает мокрый рукав. — Может, прокалить, да и всё?
— Земля от жара в воздух не превратится. Потом с коржа её соскребать будем? Несём к порогу, там воды хватит. Ты этот угол береги, трещину видишь? — спрашиваю и отодвигаю плиту от косяка.
— Ага, вижу. Давай, на счёт поднимем, — Гаврила подхватывает свой конец и упирается подошвами в пол. — Ух, тяжёлая, зараза. А ведь я сначала один хотел рвануть.
— Вот и хорошо, что дождался. Мне эта плита нужна целой, а ноги твои тем более, — отвечаю и принимаю вес со своей стороны.
Мои новые руки берут тяжесть охотнее прежних, а спина всё равно подсказывает, когда лучше не дёргать. Оттаскиваем плиту к порогу.
— Теперь точно на ней мёд печь будешь? Тут паутины страшно сколько, — Гаврила сдирает сеть с ребра и откидывает от чугуна. — Весь угол вытащили.
— Счищай сухой щёткой, тогда водой с песком пройдём. Копоть вон в углублении крепко села, её отдельно поскребу, — говорю и берусь за рабочую сторону.
— Эх, огонь ведь уходит. Я свою сторону быстрее сделаю, потом тебе помогу, — парень склоняется к чугуну и трёт усерднее.
— Помоги, только песок вымой весь. Одна крупинка между зубами — и никто нашу ночь добрым словом не помянет. — Соскребаю застарелую копоть, прохожу ещё раз. Гаврила поглядывает на топку, а песок уже скрипит на чистом чугуне.
Гаврила льёт из шайки, пока я протираю чугун чистой тряпкой. В первой воде ещё крутятся песчинки; смываем снова, до чистого стока. Провожу по рабочей стороне мокрой ладонью: больше не скребёт.
— Этой стороной вверх, к коржам. — Поворачиваю отмытую плиту. — Здесь заметно чище и плоскость куда целее. Угол ни на что не опираем. Если трещина пойдёт, вся тяжесть ляжет на целые опоры.
Заранее оговариваем, куда поставить тяжесть. Гаврила прикидывает опоры над каменкой, я показываю три крепких места.
— На эти? Ох, только бы трещина дальше не пошла, — Гаврила спрашивает и упирается ногой перед подъёмом.
— Битый угол на весу останется, целое на кирпичи ляжет. Поднимай со мной… ещё чуть… ага, здесь. — Плита ложится. Придавливаем с разных сторон, проверяя посадку.
— Крепко стоит. А огонь до неё как достанет? — Гаврила отпускает свой бок и заглядывает к закрытой топке.
— Камни уже горячие, они чугун прогреют. Поддадим снизу в топку, если понадобится. Прямой огонь сюда не идёт, дым уходит в трубу, — объясняю и проверяю, что дымовая заслонка открыта. Из топки тянет внутрь, к пламени, а не к нашему столу.
— Хм, будто ещё одну каменку сверху положили. — Он бормочет и проверяет расстояние от чугуна до стены.
— Только плоскую. Нам и нужно, чтобы жар по ней разошёлся, а не в одну точку бил. — Дожидаемся, чтобы остаточная влага испарилась. Чугун темнеет, протираю сухой тканью. Капаю из кружки на два угла.
— Ух ты, на этом сразу шипит! — Гаврила наклоняется, ловит следующую каплю взглядом. — А дальний ещё пьёт.
— Вот поэтому рано класть корж. Здесь снизу сгорит, там останется сырой. Подождём, чуть повернём толстой стороной к сильному жару, — говорю и складываю сухую тряпку в несколько раз, чтобы взяться за горячее ребро.
— Ладно, уж лучше сейчас. Очень уж жалко второй раз чёрную соскребать, — Гаврила соглашается и держит сложенное полотенце наготове.
Вместе, через сухую ткань, приподнимаем плиту и чуть разворачиваем на кирпичах. Снова нажимаем на целые углы: не качается. Следующая пара капель ведёт себя почти одинаково.
Сковороды расставляю рядом с плитой. Гаврила пробует подобрать для них место, поворачивает одну ручкой к проходу; разворачиваю её вдоль лавки.
— А эти зачем отбивали, если теперь на плите печь? — спрашивает он и проводит ногтем по борту сковороды.
— На одной обрезки проверим, другую прогреем для доведения, третья под бруснику нужна. Все пригодятся, погоди, — объясняю и распределяю сковороды по свободным местам.
— Хе, Прохор бы нас сейчас увидел. Полбани железом заставили. — Гаврила посмеивается и подаёт мне тяжёлую сковороду.
— Уж лучше здесь поставим, чем у него выпрашивать каждую. Только эту тяжёлую береги, Фрося её особенно жалела. Просила ножом не скрести. — Протираю материнскую сковороду маслом едва-едва, как хорошую форму. От пустого чугуна уже пахнет хлебом.
Первый настоящий корж раскатываю на доске. Остывшее тесто стало послушнее; Гаврила следит, как скалка раздвигает середину к ободу.
— Подлипает? Может, муки сыпануть потолще? Он же к доске намертво прилипнет, — спрашивает он и поднимает горшок с подсыпкой.
— Чуть-чуть подсыпь, только пылью. Лишняя мука в корж войдёт, сухая подошва получится, — отвечаю и приподнимаю пласт над доской.
— Ну, ты каждый раз так пугаешь, что я уж дышать на него боюсь. — Гаврила жалуется и стряхивает лишнюю муку обратно в горшок.
— Дыши сколько хочешь. Вот вдавливать мерку рано, сначала толщину сравняем. Теперь можно. — Ставлю днище под конец, веду ножом по кругу, обрезь ссыпаю в отдельную чашку.
— Всё под одну мерку. — Гаврила подбирает отрезанную полоску и кладёт в чашку. — А я бы её сразу в середину прилепил. Чего добру пропадать?
— Подпечём отдельно, ты же просил обрезков. А здесь любая заплата толще выйдет, потом сырой останется, — отвечаю и собираю остатки теста ближе к чашке.
— Ну, если отдельно… Ух, до чего же хорошо. — Он отставляет чашку подальше от локтя и освобождает доску. — Тогда режь, я сберегу.
— Вот для этого и мерка. На глаз я сейчас до одури уставший, а круглая доска ночью не устаёт. — Пласт на муке переваливаю через лопатку, осторожно раскладываю на плите. Пористые пузырьки появляются почти сразу. Накалываю их кончиком ножа, пока ещё малы, чтобы корж остался плоским. Тёмный мёд золотится, запах выходит густо, с жареным краем и гречишной горчинкой.
Считаю вслух, пока нижняя сторона набирает цвет. На девяноста поддеваю: ещё светла.
— Уже девяносто было, — напоминает Гаврила и заглядывает через моё плечо. — Я вместе с тобой считал.
— Ага, только железо каждый раз чуть другое. Смотри сюда: полоска сырая, до цвета ещё далеко. Счёт нас к плите зовёт, а снимать по коржу решим. — Когда низ крепнет, провожу лопаткой целиком и переворачиваю.
— Эх, я бы его сейчас прижал, чтобы побыстрее. Уже страшно приятно пахнет, — Гаврила говорит и приближает пустую ладонь к горбящейся середине.
— Так пузырьки задавишь. Верх подсох, ему после переворота куда меньше нужно. Вон выступы уже темнеют, по ним и следи. — Приподнимаю, проверяю и снимаю на холст. Подкладываю две чистые палочки поперёк листа.
— Снизу воздух пустим. На сплошном железе отпотеет, и опять мягкое сырое донышко получим, — объясняю и развожу под коржом чистые палочки.
— Угу, понял, сам-то лежу после бани — тоже весь мокрый. — Гаврила усмехается и обтирает шею рубашкой.
— Вот и коржу полотенце вместо лавки оставь, — говорю и расправляю холст возле остывающего круга.
— Вот теперь первый готов, — говорю и отвожу лист от плиты. — Снизу воздух оставь, пока остывает.
Гаврила ставит на лавке первую маленькую щепку. Двенадцать щепок приготовил заранее, чтобы не путаться. Удивлённо смотрю на него.
— Ты же всё считаешь, — объясняет он и выкладывает щепки в ряд. — Чем я хуже?
— Ничем. Только корж не пробуй за щепкой, счёт расползётся. — Второй идёт быстрее. Дуня приходит с ключом и кивает: холст держится, капает. При свете фонаря её щёки порозовели: она ходила быстро, разогрелась, теперь ещё и возле плиты согреется. Поручаю ей подсыпку и обрезь. Гаврила держит жар, подаёт дрова, учится переворачивать. Я раскатываю, проверяю каждый снятый круг и перекладываю так, чтобы горячий не лежал на горячем.
В тёплой бане сохнут волосы у висков. Через дверь тянет прохладой, у плиты тепло, на лавке прибавляются круги.
— Теперь-то пойдёт. Первый вышел, второй, третий… я уже и дышать спокойнее стал, — говорит он и освобождает следующему кругу место на холсте.
— Ох, мне тоже так хочется думать. Сам поймал себя: на дверь гляжу, а корж передо мной печётся, — отвечаю и возвращаю лопатку к плите.
— Так у нас всё одинаково. Ты мерку сделал, тесто поделил, чего ему теперь дурить? — Гаврила поглядывает на три удачных коржа и чуть распрямляет плечи.
— Тесто одинаковое, а мы с тобой устаём и огонь садится. На хорошем результате страшно легко расслабиться. Следующий каждый раз проверяй заново, — предупреждаю и переворачиваю очередной корж.
— Угу. На три щепки любоваться потом будем, — он поправляет счёт у стены и наклоняется к очередному кругу.
Мне всё ещё хочется довериться этому почти домашнему покою, но теперь хотя бы смотрю туда, где идёт работа.
На пятом жар падает.
Четвёртый уже остывает отдельно, а пятый всё никак не набирает цвет. Счёт становится длиннее, ободок светлее, пузырьки ленивее. Жар слабеет — это заметно ещё до появления бледной сырой полосы. Гаврила приносит новые поленья, но торцы блестят водой. Сухой запас ушёл на пироги и первые коржи.
— В середине поленницы осталось, — говорит он и стаскивает у двери пустую рогожу. — Пойду раскапывать, в ней принесу.
— Иди. Только сверху мокрое не кидай в топку кучей. Сначала мелкие сухие, потом подсушим большие у бока. — Первую сырую чурку он уже успел положить. Огонь приседает, шипит. Вынимаю её кочергой в железную шайку. С поверхности длинной лентой отходит береста, под мокрым слоем сухая.
Подношу к тонкой изнанке лучину; она сразу загорается. Гаврила, добравшись до поленницы, оглядывается на мой оклик.
— Гляди, под верхом сухо! Бересту с сырых сними, пока я мелкие щепки уложу, — зову и подношу горящую полоску ближе к дверце.
— Ого, а я бы всю чурку так мучил. Снаружи ведь насквозь мокрая, — Гаврила признаётся и поднимает следующую чурку с земли.
— Снаружи — да. Внутри кора тонкая, займётся очень быстро. На ней поленья скорее разгорятся, — отвечаю и стряхиваю влагу с верхнего слоя бересты.
Снимаю ножом несколько полос и кладу поверх углей со щепками. Короткое сильное пламя освещает стену.
— Ух, аж светло стало! Все поленья обдирать? — Гаврила спрашивает и останавливается с чуркой посреди двора.
— Сначала несколько, на эти минуты хватит. А сухие всё равно ищи, береста быстро прогорит. — Он возвращается к навесу, я смотрю, как пламя набирает силу.
Пятый наконец подрумянился. Снимаю его на свободный лист, ставлю рядом щепку; Гаврила возвращается с сухими чурками.
— Кору только в топку клади, — объясняю Гавриле и прикрываю дверцу, когда полосы разгораются. — Между камнями у плиты от неё всё закоптится.
— Я думал, рядом-то скорее нагреется, — Гаврила говорит и оставляет кору у закрытой топки.
— Скорее дымом пропитается. Вспомни нашу первую лепёшку: от горечи потом весь рот сводит. Огонь снизу держим, а железо само тепло соберёт. Нам эти коржи ещё подавать. — Гаврила находит в сердцевине навеса ещё пару старых чурок, сдирает кору с сырых и приносит целую охапку к топке.
— Все разом кину? Жару сейчас дадим — ух! — Гаврила предлагает и подталкивает чурки к топочной дверце.
— Постой, раздели. Разом ярко вспыхнут и быстро прогорят. Плита получит сильный перепад, а нам спокойный постоянный нагрев нужен, — останавливаю его и разделяю охапку на две части.
— Эх, а по одному бегать долго, — он возражает и подбирает выпавшую из охапки щепку.
— Потому и запас рядом сложи. Малой порцией заложил, посмотрел, как разгорелось, следующую приготовил. Тогда успеешь и корж проверить, и жар удержать. — Он кивает и складывает сухие лучинки отдельно, по небольшим закладкам.
Дуня касается моего локтя. В проходе Боярин.
Козёл заглядывает с таким достоинством, будто его давно пригласили и он только запоздал к столу. На бороде тонкая жердочная щепка: запор сдался. Гаврила оборачивается, и Боярин мгновенно пользуется занятой дверью, протискивается к лавке. Тянется к бересте, а передние копыта уже ставит рядом с тазом. Ещё шаг, и опрокинет всё наше тесто.
— Коржи! — кричу я и закрываю собой таз.
Дуня подхватывает решётку с тремя первыми коржами, я закрываю таз, а Гаврила берёт козла под живот, как барана на ярмарке. Боярин повисает на его руках, сначала удивлённо, потом возмущённо блеет на всю Братовщину. У путевого дворца, наверное, крестятся.
— В торт его не класть, — кричу вслед и убираю таз с дороги. — Сырой! Ещё до утра печь придётся.
Из-за двери доносится Гаврилин смех.
Дуня ставит коржи на другую лавку, подальше от пола. Смотрит на меня и вдруг трясёт плечами. Смеётся беззвучно, платок на нос съехал. Протягиваю ей полотенце, а она отмахивается, всё ещё содрогаясь от беззвучного смеха. Вытирает глаза краешком платка, возвращается к чашке с обрезью. На маленькой чистой полоске теста пальцем рисует рога. Гаврила, войдя, видит и сам снова валится в смех.
— Уф, привязал. Теперь до утра только с жердью в зубах придёт, — Гаврила сообщает и обтирает о штаны приставшую шерсть.
— За него поручишься? — спрашиваю и проверяю целость оставленных кругов.
— За жердь — нет, — Гаврила отвечает и отворачивается к топке.
— Сначала руки. Шерсти мне только в коржах недоставало. — Подвигаю к порогу шайку; он смывает с ладоней козлиный дух, я отмываю с пальцев берестяную труху. Дуня подаёт чистое полотенце.
Под это уже почти весёлое настроение выходят шестой, седьмой и восьмой. Должно быть, уже половина третьего. Со стороны села доносится один короткий удар, дальше тишина. Прислушиваюсь в ожидании следующего, потом прикидываю время по работе. Сметане пора показаться. Отвожу Гаврилу к плите, передаю ему лопатку.
— Делаешь только то, что делал при мне. Низ смотришь вот отсюда. Станет пахнуть горечью — поднимай сразу. Если не готов — ещё немножко, без стыда. Счёт девяносто — повод заглянуть, а не приказ снять. Понял? — объясняю и показываю, с какой стороны подводить лопатку.
— Понял. Низ глядеть, верх не давить. Мне теперь гораздо спокойнее. Щепку ставить после того, как снял, — он повторяет и пробует подвести лопатку с указанной стороны.
— Девятый без меня пока не начинай: сметана может задержать. Огонь держи, а как из поварни окликну, раскатаешь. Дуня останется здесь. Когда она стукнет, ты не спорь, проверь жар. — Девочка берёт деревянную ложку. Гаврила торжественно показывает ей свою лопатку. На одну минуту я верю, что сумею оставить этих двоих без надзора.
Дуня достаёт погребной ключ и вкладывает мне в ладонь. Беру у двери фонарь; она отодвигает доску ближе к свету топки. У порога оборачиваюсь к Гавриле, чтобы он знал, надолго ли остаётся у плиты.
— Пойду сметану проверю. Если ещё жидкая, сборку чуть передвинем. Ты пока так же держи, — предупреждаю и освобождаю место возле выхода.
— А, думал, уже готовую понесёшь. Час-то прошёл? — Гаврила спрашивает и оглядывается на ряд щепок.
— Прошёл, только холст мог стянуться, у ткани медленнее течёт. Лучше сейчас загляну, чем потом с миской у горячих коржей метаться, — объясняю и отступаю от горячей плиты.
— Ладно, мы тут справимся. Только ты далеко не уходи, я ещё к твоей лопатке привыкаю. — По дороге заглядываю в поварню. Фрося села на лавку, но при моём появлении тут же поднимается, будто её застали за преступлением.
— Сиди, — говорю и подвигаю ей скамью обратно к стене. — Иначе некому будет меня поутру попрекать.
— Это я и лёжа могу. Как баня? — Фрося отвечает и опирается локтем о стол.
— Не хуже поварни. Только козёл всю очередь перепутать пытался, — рассказываю и оглядываю собственный рукав.
— Ой, неужто ещё рукав? До чего ж прожорливый твой козёл! — спрашивает она и переводит взгляд на мой локоть.
— Ох, на левом уже ничего не осталось. Принюхивается к бересте. — Она наконец остаётся сидеть, протягивает к себе кружку воды. После горячего двора голос у неё охрип.
— Пирог свой съела? — спрашиваю и оглядываюсь на прикрытый холстом лоток.
— После. Хлебом перебилась, — отвечает Фрося и отводит от себя прикрытый лоток. — Тут уж всякий раз: только сяду, кому-нибудь срочно понадоблюсь.
— Тогда половину прямо сейчас, — говорю и кладу перед ней на чистую салфетку половину рабочего капустного. — Твоя доля отдельно посчитана, люди из-за неё голодными не останутся.
— Ох, как ты за мой рот взялся. Ещё подержать надо было, остыл почти, — она подбирает крошку и поворачивает срезом к себе.
— Да ты сперва укуси. Только сядь спокойно, Фрося. Ты за ночь на ногах столько, что я за тебя уже до жути боюсь, — говорю и отставляю прикрытый лоток к стене.
— Эка забота. За крем бы так переживал, сметану-то проверять шёл, — ворчит она и отламывает маленький кусок.
— За коржи у меня Дуня с Гаврилой по очереди отвечают. А тебя разве оставишь, сама себе опять скажешь «после», — отвечаю и отодвигаю пустую миску от её локтя.
Ухожу, пока она занята первым кусочком. Пусть хоть за едой отдохнёт от наших споров.
У устья по-прежнему сидит Прохоров человек, усердно стережёт моё прежнее место. Хозяин отошёл; на столе кулебяка, пироги с вязигой под полотном. На одном подогнутый шов держится так чисто, что я невольно задерживаюсь.
— Любуешься? А сам недавно свиней ему поминал, — замечает Фрося и прикрывает ладонью рот с пирогом.
— Работа хорошая. Я бы сам такой шов ученику в пример дал. Очень крепко свёл, начинка останется внутри, — отвечаю и отступаю от чужого листа.
— Ну вот, ещё похвали ему. Печь-то он у тебя отнял, — Фрося опускает кружку и подбирает упавшую на салфетку крошку.
— Печь отнял, да. Вот это и злит сильнее всего: умеет печь, а всё равно чужие пироги готов сырыми выкинуть. Ему бы своего стола хватило, так нет. — Человек у устья поворачивает голову, и я обрываю себя, отворачиваюсь к погребному ходу. Поговорить ещё успеем, сметана важнее.
Глава 9
В погребе под узлом собралось сыворотки на добрый ковш. Развязываю угол, пробую ложкой. Гуще, складку держит, но у ткани ещё блестит влага. Чуть распускаю узел, чистой ложкой осторожно отвожу густую сметану от ткани к середине: у самого холста стекает медленнее. Снова связываю углы посвободнее, вешаю над горшком и возвращаю плетёнку на место.
Поднимаюсь к Фросе за светлым липовым мёдом. Погреб запираю, ключ возвращаю хозяйке. Фрося снимает со связки ключ от кладовой, отпирает дверцу и замечает, что я беру отдельную плошку.
— Опять мёд? Гречишный кончился, что ли? — Фрося спрашивает и отодвигается от дверцы кладовой.
— Тот в корже нужен, он сильный. В креме пусть липовый будет, тише, цветочный. Иначе всё одним тяжёлым запахом соберётся, — объясняю и выбираю мёд из горшка в плошку.
— Хм, я бы из одной кадушки черпнула. Так и в пустой горшок попадёшь, пока твои вкусы разберёшь. Сметана-то готова? — она рассуждает и садится обратно возле своего пирога.
— Почти. У ткани ещё мокрая, четверть часа дам. До крема успеем, — отвечаю и собираю медовую каплю на ложку.
— Ну, тут уж лучше дождаться. С жидкой я пироги заливала, так из них на стол текло. — Фрося запирает кладовую, когда я выхожу с мёдом. Она уже доедает пирог, медленно, отрывая кусочки. Замечает мой взгляд и упрямо показывает на кружку: мол, запиваю, чего стоишь.
— Мне ещё брусника нужна. И чугунок, — прошу и освобождаю для чугунка место на столе.
— Чугунок вот он. Хорошая вещь, до смерти жалко потерять. Только его не оставляй Прохору. Он у меня с крышкой в пару ходит, чужую не приставишь. — На крышке засохла тонкая мучная черта. Стираю её, примеряю крышку. Она садится плотно, едва слышно стукает о чугунок по всему ободу. Хорошую работу выдают мелочи: эту крышку точно притёрли по месту. Такой чугунок и мне было бы жалко потерять.
Фрося снимает с полки небольшую кадочку мочёной брусники. Откидывает холст, подаёт мне ковшик; набираю ягоды без лишней воды в миску. Пока сметана отдаёт последние капли, отбираю бруснику в чугунок, вынимаю случайную веточку и мятые ягоды. Фрося доедает, моет миску под крем. Кивком обращаю её внимание на доски для подачи.
— Вот эти можно? Они гладкие, крему зацепиться не за что, — спрашиваю и освобождаю на столе место, чтобы сравнить круги.
— Эти бери. Сырые я бы тебе сама не дала, — она проводит полотенцем по доске и отставляет рядом вторую, такую же. — Совсем высушены, у печи держала. Только ножом не изрежь, жалко.
— Мерку с них снимать не стану, у меня днище есть. А на подачу такие в самый раз. Крепкие, ровные, хоть нести спокойно, — говорю и совмещаю обе доски на столе.
— Ох, тебе всё спокойно надо, а сам носишься как ошпаренный. Ты ягодой займись, я узел сниму, когда пора будет, — Фрося вытирает миску и оставляет её на чистом полотне.
— Спасибо. Мне сейчас эта помощь дороже всей Прохоровой печи, — отвечаю и подбираю последнюю веточку из ягод.
В комнате на минуту тихо, каждый занят своим делом. Когда пора, Фрося берёт ключ и спускается за сметаной; свечу ей фонарём с верхней ступени. Она снимает узел и укладывает его в миску, чтобы не уронить по дороге ни капли, и запирает погреб. С крыльца окликаю Гаврилу:
— Девятый начинайте! Мы идём.
Из бани доносится ответ, и Дуня появляется у двери, машет ложкой. К бане возвращаемся вместе: Фрося несёт миску с узлом, я чугунок с брусникой в одной руке, плошку мёда в другой и две доски под мышкой. Фонарь держу за дужку вместе с чугунной ручкой; у порога Фрося освобождает мне руку, подхватив свет.
Дуня у плиты стучит ложкой. Гаврила приподнимает девятый корж, заглядывает снизу и снимает. Он выдержал; ободок чуть светлее, чем оставлял я, зато горечи быть не должно.
— Слишком рано? — спрашивает он и придерживает лопатку над холстом. — Я ещё мог подержать. Только запах уж так близко был… испугался, что пережгу.
— Верно сделал, что заглянул. На мягком тепле дойдёт, а сгоревшую горечь оттуда уже не выгонишь, — отвечаю и осматриваю снятый корж.
— Ты всё-таки скажи, хороший или спасать будем. Я-то перед тобой хорохорился, а сам до ужаса хотел целым снять, — Гаврила кладёт лопатку вдоль лавки и вытирает мокрый висок рукавом.
— Хороший. Для первого самостоятельного очень хороший. Ободок посветлее, вот эту малость доведём. Теперь знаешь, на что в следующий раз смотреть, — говорю. Прогреваю пустую сковороду у края плиты, перекладываю туда девятый, даю ему ещё немного полежать на мягком жару. Приподнимаю: бледная полоска подсохла. Снимаю к остальным, освобождая место десятому.
— Уф. А я уж мысленно к поленнице опять ушёл, — он выпускает воздух и переставляет девятую щепку к готовым.
Дуня выдыхает вместе с ним и прижимает ложку к груди. Улыбается во весь рот, глядя на целый девятый.
— Вот и расправляй плечи, заслужил, — говорю и возвращаю лопатку ему на лавку. — Теперь девять целых, осталось три.
Он показывает на щепки. Девять стоят отдельно от оставшихся трёх. Даже сейчас, когда от усталости хочется сесть прямо на пороге, легко вижу, сколько коржей нам осталось. Гаврила берёт следующую долю и раскатывает, пока Дуня подсыпает муку; я поправляю толщину у обода, и десятый ложится на плиту.
На доски для подачи сперва стелю чистое полотно. Фрося ставит миску рядом, кладёт на полотно узел со сметаной, развязывает холст. Густая белая масса лениво сползает в миску. Сыворотка сошла; в холодном предбаннике она ещё подтянется. Провожу ложкой борозду, наклоняю миску: глубокий след держится, можно взбивать.
— Час с лишним стекала, — говорю и поднимаю ложку с густым белым завитком. — Вот теперь можно мёд добавлять. Вода ушла, сметана всю горку держит.
— Час с лишним ты всё везде успеваешь, — отвечает Фрося и собирает освободившийся холст. — А я за этот час только подумать успела, за что тебя завтра ругать.
— Уже нашла? — спрашиваю и собираю последние капли с ложки в миску.
— Мёда сколько извёл, завтра сосчитаю. Уж больно щедрый ты за мой счёт, — Фрося отвечает и сворачивает освободившийся холст.
— Считай сейчас, пока вкус не попробовала. После пристрастно будет. — Смешиваем сметану с липовым мёдом. Добавляю две ложки, размешиваю, пробую. Фрося смотрит на оставшийся мёд.
— Всё сразу влей, чего по капле возиться? — она предлагает и пододвигает мёд поближе к миске.
— Кислинку хочу оставить. Шесть медовых коржей сами сладкие, крем должен их освежить, — отвечаю и снимаю с ложки пробу крема.
— Хм, сладкий торт с кислым кремом. А скажут, сметана испортилась? — Фрося сомневается и принюхивается к открытой миске.
— Попробуй потом сама. Там мягкая свежая кислинка, горло не дерёт. Слишком сладко сделаем — второго кусочка уже не захочется, — отвечаю и касаюсь ложкой размешанного крема.
Добавляю ещё немного мёда и щепоть соли. Фрося замечает соль, успевает перехватить меня за рукав.
— Ай, соль-то зачем? Сладкое же! — восклицает она и задерживает уцелевший правый рукав над столом.
— Совсем малость. Сейчас растворится, цветочный запах станет отчётливее. Солёного вкуса тут быть не должно, я каждую добавку проверяю. — Она сощуривается, наклоняется над миской, будто заранее ловит ту соль носом.
Беру с чистого холста венчик. Стальной, тонкие прутья грушей. Он звенит о край миски тихо, по-домашнему; я помню цену, отданную за него в шестнадцать, когда любая вещь должна была зарабатывать прежде, чем её можно себе оставить. У мадам Бертран он был лучшим из тех, что мне разрешали брать. Потом я купил свой, и теперь он снова здесь — единственная прежняя тяжесть, которую узнают пальцы.
Фрося хватает меня за запястье.
— Железом? Оно сметану испортит. Мутовка вон, осиновая, чистая. Ржой запахнет — что станешь делать? Мой горшок потом хоть неделю отмывай, всё равно вспомню, — Фрося настаивает и удерживает моё запястье возле миски.
— Дай посмотрю. — Подношу сухой венчик к самому фонарю. Тонкая проволока блестит чисто по всей длине, можно проверить каждый изгиб. Даю понюхать. Она отводит нос, поджимает губы и снова показывает на осиновую мутовку.
— Пахнет железом, если к носу поднести. Едва-едва, а я чую, — Фрося настаивает и отодвигает лицо от холодной стали.
— Попробуешь крем. Если железом отдаст, отставлю и возьму мутовку. Только она вот так не умеет, смотри, сколько сметаны разом захватываю. — Она отпускает, но остаётся рядом. Мешаю широко, захватывая со дна. Отдельные ленты сметаны и мёда сливаются, крем постепенно светлеет.
— Ух, как пошло, — Фрося склоняется к миске и придерживает полотенце под ней. — Ещё скорее покрути, совсем пышный будет.
— Масло собьём, если слишком усердно. Мне его только разрыхлить надо, мягкость сохранить, — отвечаю и ослабляю нажим на венчик.
— А как поймёшь, что хватит? — Поднимаю венчик. Крем ложится тяжёлыми волнами, холодный завиток тянется и обрывается.
— Вот так. Корж слегка осядет, заберёт под себя крем, а вся стопка останется на месте, — объясняю и даю завитку крема сползти обратно.
— Хм, держится и правда крепко. У меня ложка в такой сметане стоит, а у тебя волнами ходит. — Фрося удивляется и поворачивает миску на полотенце.
— Воздух внутри. Мне до дрожи жалко сейчас всё испортить. Потому и осторожничаю, не хочу масло получить вместо крема, — говорю и возвращаю венчик в холодную массу.
— Сколько теперь стоять? — спрашивает Фрося и придвигает чистую доску поближе к миске.
— Крем готов. А тортам сколько сумеем дать — всё их. К трём с небольшим начнём складывать, к половине четвёртого закончим. До прохода у них будет больше двух часов. На всю ночь лучше, но ночи нам не выдавали. Поэтому коржи тонкие, прижим лёгкий, крема без лишней воды, — рассказываю и расправляю полотенце под миской.
— Ты это так говоришь, будто сама государыня тебе время меряет. Очень уж торжественно, — Фрося замечает и отступает, освобождая мне локоть.
— Пока меряет Сухоруков. Она, может быть, даже не узнает. — Мы оба замолкаем. В бане слышно, как лопатка скользит под десятый корж. Гаврила нарочно громко не считает, чтобы не перебить. Я снимаю на чистый кончик венчика небольшой завиток крема и протягиваю Фросе.
— Отведай сама. Мне страшно любопытно, что скажешь. Только честно, без хозяйского счёта. Я уже знаю, что дорого. — Она удерживает моё запястье второй раз, теперь только чтобы поднести удобнее. Принимает крем с самого края. Холодное касается её губ, и я смотрю на них слишком пристально, прежде чем вспоминаю про десятый корж.
Фрося собралась сказать, что мёда много. Не попробовав, собралась: всю ночь то одну крышку снимают, то другую, а утром ей с этими горшками оставаться. Воды можно набрать побольше — горшок снова полон. Только с медовой кадушкой этот способ не помогает.
Крем сперва прохладный. На губах, потом на языке — густой, гладкий, как хорошая сметана с холодного погреба, но легче. Фрося поджимает губы, чтобы снять всё с тонких железных прутьев, и не чувствует железа. Никакого. От этого сердиться трудно, а она старалась.
Сметана раскрывается не сразу: сначала мягкая кислинка, от которой во рту свежо. Следом мёд. Липовый-то Фрося свой знает, он в горле сладит и тянет за собой цветы. А тут остался цветочный дух, сладость разошлась внутри, и ей хочется ещё раз прижать язык к нёбу, будто там хранится вторая капля.
Она находится. Холодный крем согрелся, стал нежнее, растёкся тонким слоем. У мёда нет тяжёлого хвоста, которым он обычно тянет к квасу. Сметанная кислинка смягчила медовую сладость, сохранив липовое послевкусие. Во рту полно вкуса, а проглотить легко. Фрося глотает, и от этого только хуже: венчик в его руке, а у неё губы пустые.
Глядит на миску. После венчика в креме остался белый валик; на валике светлеет медовая капелька, ещё не совсем вмешанная. Фрося бы её первой сняла. Не потому, что слаще: интересно, как она смешается, если не он, а её язык размешает. От этой мысли смешно и стыдно. Двадцать девять лет прожила, а мысленно долизывает чужую посуду.
Хочется сказать: давай ещё. Весь день просила не того. Дров, рук, чтобы не угнали работника, чтобы сахар оставили, чтобы не секли за чужое опоздание. Теперь хочет крема. Всего-то полложки, которую можно съесть стоя у своей бани. Такой малый каприз, а места в груди занял больше, чем все двести сорок ртов.
Он ещё не убирает венчик. На дальнем пруте осталось. Фрося наклоняется сама и снимает губами, без просьбы. Здесь крема меньше, но он холоднее, и язык сразу замечает воздух: крохотные мягкие пустоты, благодаря которым густая сметана ложится на язык тонко и легко. Холод доходит до передних зубов, мёд теплеет глубже. Вторая проба лучше первой, потому что Фрося её ждала.
Помнит, как сама девчонкой сливки с крынки снимала. Носом шуршишь над крышкой, где самый густой край, и слушаешь, не идёт ли мать. Но это другое. Тогда была добыча: успела — съела. Теперь никто не отнимет, пока она пробует, и не надо прятать рот. Хозяин венчика сам его держит перед ней, будто за всю ночь больше ничего важнее нет.
Фрося смотрит на его голый левый локоть. Молодое тело, чистая кожа. А работает, как человек, который половину жизни прожил у огня и ещё не устал хотеть лучше. Ей бы спросить, откуда он такой, только со второй каплей крема вопрос кажется неприлично большим. Сейчас ей нравится, что он здесь. В её тесной бане, со своими блестящими железками, с запахом гречишного мёда, которым пропиталась его разорванная рубаха.
— Нет ржи, — говорит наконец и поднимает глаза от его голого локтя.
Голос почему-то тише, чем хотела. Он улыбается. Фрося не хочет, чтобы думал, будто сдалась совсем, и прибавляет:
— Может, ещё не успела настояться. — Сама же тянется к миске с чистой ложкой. Уж если проверять, так как следует. Снимает совсем немного с того белого валика. На этот раз задерживает во рту до конца — пока вся прохлада не уйдёт и останется тёплая липовая сладость. Она долгая, лёгкая. Можно говорить, можно дышать, а она ещё там.
Фрося не сразу понимает, что стоит и улыбается. Сама себе, крему и мастеру. Придётся завтра выспрашивать за мёд как-нибудь иначе.
Забираю венчик, когда Фрося ставит ложку. Гаврила в эту минуту роняет у топки полено. Грохот такой, что мы оба вздрагиваем.
— Да выскользнуло же, — сообщает он и потирает нос согнутым локтем. — Чего вы сразу смотрите? Я в топку клал.
Дуня молча показывает на его открытый рот. Парень закрывает его и наклоняется за чуркой. Фрося разворачивается к нему, и у неё снова хороший хозяйский голос:
— Гляди на огонь. Сметану глазами не взобьёшь. — Гаврила оборачивается к плите, поддевает десятый. Я смотрю снизу вместе с ним: цвет набрался. Переносим корж на свободный холст, и он ставит десятую щепку к готовым. Крем уносим в предбанник к холодной стене, закрываем чистым холстом. Фрося задерживается возле разложенных по одному коржей.
— Эти уже собирать станешь? Ух, тёплые ещё, — спрашивает она и останавливается у самого холодного коржа.
— Вот поэтому пока раздельно лежат. Горячий под сметану положим — потечёт, весь час отвешивания зря уйдёт, — говорю и отстраняю миску от тёплой решётки.
Подношу корж к щеке: едва тёплый, почти остыл.
— Ещё чуть на сквозняке, и можно, — говорю и отодвигаю лист под струю прохладного воздуха.
— Ох, всю ночь торопимся, а тут жди да жди, — Фрося сетует и прикрывает миску поплотнее.
— Зато потом дастся ложке. Сейчас сэкономим минуту — испортим всё, что берегли, — говорю и поправляю разложенный для остывания холст.
Одиннадцатый допекаю сам. Гаврила уходит к колодцу, чтобы принести свежей воды для рук; в миске после плиты песок. Дуня разравнивает холст на решётке. На дальнем участке железа жар ниже, там тесто медленнее схватывается, и я задерживаю корж на мгновение дольше, чем надо. Подвожу лопатку с привычной стороны; пересохший ободок трескается, а следом круг расходится на две половины прямо у меня над доской.
Дуня вздрагивает, бросается подхватить. Успевает не дать кусочку упасть на пол. Обе половины на чистом холсте, одна длинная трещина, пара небольших крошек.
— Одиннадцатый у нас, Дуня, счёт прежний. Удержала, молодец! Уф, как ты меня выручила, до чего славно! Теперь со швом разберёмся, — успокаиваю Дуню и расчищаю место для половинок.
Девочка показывает на тесто: можно ещё один? Там последняя доля для двенадцатого. Переводит взгляд на чашку с обрезью, придвигает её к половинкам.
— Из обрези целый слой хочешь собрать? Очень толковая мысль, только он толще выйдет, — говорю и раскладываю два кусочка рядом, чтобы она сравнила их с коржом. — Малые слепим, посередине швы. Крем дольше пойдёт, а мы уже часами связаны.
Она сердито поджимает губы и отодвигает чашку. Затем кладёт половинки в прежний круг, совмещает трещину.
— Вот это мне больше нравится. Обе вкусные, только разошлись. Мягко скрепим, сбережём то, что испекли, — отвечаю и подвожу лопатку к месту будущего шва.
Дуня прищуривается, примеряя стык, и кивает мне. Хорошее тесто у нас осталось на последний круг, и я намерен весь счёт сохранить.
Дуня следит, как я согреваю ложку гречишного мёда в маленькой сковороде. Тянется подвинуть её ближе к жару; останавливаю движением.
— Чуть тягучее станет, и хватит. До кипения греть рано, нам клеить надо, а не карамель варить. — Она убирает ложку на доску, складывает половинки встык. Провожу по трещине тонкую липкую полосу, присыпаю крошкой и прижимаю плоской стороной лопатки.
— Вот теперь скрепились. Только бережно: он всё ещё хрупкий, неловко подденем — опять разойдётся, — предупреждаю и поднимаю лопатку над скреплёнными половинками.
Девочка наклоняется к шву, затем заглядывает мне в лицо и облегчённо выдыхает. Я тоже позволяю себе выдохнуть: жалко было бы выбросить одиннадцатый.
— В середину второго, — объясняю Дуне и пробую лопаткой скреплённый круг. — Снизу целый поддержит, сверху целый накроет. Здесь трещина, видишь? Крем войдёт в неё, а мы подадим корж уже всей стопкой, не отдельно. Подпорка будет вкусная.
Она чертит в воздухе два круга один поверх другого и вопросительно кивает на скреплённые половинки.
— Вот так, правильно. Тебе бы только нести его отдельно не пришлось. Вкус-то хороший, жаль из-за моей спешки выбрасывать. — Возвращается Гаврила с ведром, видит моё повреждение, и лицо у него становится деликатным: только что я хвалил его целый девятый, а свой расколол.
— Можешь сказать, — разрешаю и поворачиваю доску, чтобы он увидел шов. — Твой целый вышел, а мой теперь с заплатой.
— Так ты не уронил, мастер. Он сам разошёлся. До чего же жалко такой корж, — Гаврила возражает и опускает принесённое ведро у стены.
— Я перегрел. Ты над девятым вовремя заглянул, а я тут задержался, — говорю и даю ему разглядеть сухой излом. — У меня корж сам не виноват.
— Да я ведь тоже мог, мастер. Ты меня всё удерживал, а сам… — Гаврила осекается и ставит ведро подальше от сухих кругов.
— Сам тоже могу ошибиться. Ужасно досадно, особенно когда минуту назад тебе поучение читал. Скажи вслух, мне полезно, — признаюсь и смахиваю случайную крошку с холста.
— Ты слишком долго держал. Там у дальнего бока светлее, вот ты и ждал. А эта сторона уже пересохла, — он сравнивает обе половины и наклоняется к тёмному ободку.
— Верно. Видишь такое в следующий раз — окликни меня. За торт вместе отвечаем, а хвалиться я после буду, — соглашаюсь и отвожу готовый круг от жара.
— Ох, так мне ещё и за тобой смотреть? — Гаврила поднимает на меня глаза и улыбается совсем осторожно.
— А ты думал, легко мастером быть? Вон уже девятый без меня снял, теперь держись. — Он сперва удерживает смех, потому что лицо у меня серьёзное. Потом замечает мою улыбку и выдыхает во весь объём своих лёгких.
Перед двенадцатым подбрасываю в топку сухих щепок, жду, пока плита вновь прогреется. Только тогда кладу корж; переворачиваю до того, как пересохнут края. На его месте можно было испечь простую толстую лепёшку и объявить торт готовым, но весь смысл в тонких слоях. Я хочу, чтобы они уступали сами под лёгким нажимом ложки. Ради этого всю ночь и вожусь со слоями.
У топочной дверцы набралось золы, скоро помешает тяге. Беру железный совок, пустую сковороду кладу рядом: ею накрою золу. Гаврила уже подаётся к нему.
— Я вынесу. Ты тут важнее, у тебя двенадцатый ещё на плите, — говорит он и освобождает мне место возле топки.
— Мне самому ноги размять надо. А тебе последний круг доверю, — отвечаю и перекладываю в совок холодеющую золу. — Ты девятый сохранил, теперь этому так же помоги. Дуня рядом, если что заметит, стукнет.
— Ага, теперь уже всерьёз оставляешь. Только далеко золу не неси, мастер, — Гаврила поправляет полотенце на лопатке и становится к плите.
— Фрося, золу куда? — спрашиваю, придерживая наполненный совок у топки.
— За баню ступай. Там огорожено, яма камнем обложена, ещё при постройке вырыла. Только к забору не сыпь, он сухой.
— Туда и отнесу. Мне до смешного жалко всё наше тепло, но двор поджигать дороже выйдет, — говорю, накрываю совок сковородой и приподнимаю над порогом.
— Ух, теперь последняя осталась. Щепку поставлю только после того, как сниму. — Гаврила отодвигает счёт от горячего чугуна и становится вполоборота к Дуне.
Глава 10
Выхожу за баню с закрытым совком. Под крышкой тихо поскрипывает зола, снаружи холод сразу берёт за мокрую шею.
За забором фыркает лошадь. Голос влажный, мягкий; Прохор. Для пути к печи он выбрал странное место: до поварни с другой стороны куда ближе. Ставлю совок на землю, чтобы не звякнул, и остаюсь у щели.
— Скажи мсье Бонне: к утру мужицкого мёда у матушки не будет, — Прохор шепчет и скребёт каблуком по земле за досками.
Второй отвечает торопливо:
— Про мёд понял. Ты про свою долю не забудь. — Второй торопится с ответом, а лошадь рядом фыркает и перебирает копытами.
— Не забуду. Только мне людей раньше времени не подсылай. Посуду после отбытия возьмёшь. А с этим я сам. — Под сапогом у меня хрустит ветка. Голоса обрываются.
Шаги подходят к доскам. Приседаю возле совка, придерживаю его крышку, чтобы не звякнула, и задерживаю дыхание. От сырых досок тянет землёй. Через щель виден край кафтана, неподвижный. Человек за забором тоже слушает.
Далеко лает собака. Из бани доносится глухой стук железа о кирпич. Прохор поворачивается к звуку. Кожа его башмака скрипит совсем рядом, и я замираю, ожидая, что сейчас он заглянет во двор.
— В бане у него? — шепчет второй, а за забором скрипит кожа седла.
— Ты езжай. Передашь, как сказано, — приказывает Прохор и отступает от забора.
— Передам мсье. — Он причмокивает, будто кисель глотнул. Потом копыта простукивают по проулку, уходят к нижнему краю села. Прохор делает ещё несколько шагов и уходит за угол, откуда уже только лошадь слышно.
Впервые слышу имя мсье Бонне. Повторяю про себя, чтобы запомнить: Прохор пошлёт ему весть обо мне и мёде, а посланцу обещана посуда после отбытия. В чём сговор, пока могу только гадать. С такими словами к государыне бежать рано, зато стол с коржами теперь придётся стеречь.
Высыпаю золу в яму, закрываю совок и возвращаюсь. Гаврила снял двенадцатый, проверил дно и положил рядом с одиннадцатым. Двенадцать щепок стоят в ряд. Дуня смотрит на моё лицо, перестаёт улыбаться.
— Хорошо снял, — говорю парню и проверяю подошву двенадцатого. — Теперь коржи стеречь каждую минуту. Чужой вошёл — зовёшь. Миску подвинул — зовёшь. Предложит помочь — тоже. После этой ночи я чужой добротой сыт.
— Прохор? — Гаврила спрашивает и упирается кулаком в скамью.
— Слышал за забором. Обещает, что медовик к столу не дойдёт, — отвечаю и подвигаю коржи глубже на лавку.
— Так он теперь сюда придёт? — Гаврила поднимает скамью и разворачивает её к двери. — Я его ещё от поварни не полюбил, мастер. Тут уж не пропущу.
— Руками первым не лезь. Позовёшь меня, а миски оставь Дуне. Пока с ним препираться будем, она всё сбережёт. — Он ставит скамью так, чтобы сидеть у двери, и проверяет, удобно ли с неё подняться. Проход теперь закрыт его плечами. Дуня накрывает миску холстом, подтыкает концы под дно. Теперь, чтобы добраться до крема, придётся сперва поднять всю миску.
Фрося возвращается из поварни с досками для подачи. Две одинаковые круглые, высушенные у печи и выскобленные. Ставит, разглядывает наши лица.
— Ох, опять отнимают? Что за ночь, до дурноты. — Фрося спрашивает и осматривает переставленную скамью.
— Пока обещают. Скажи мне, на дворе лишних нет? — отвечаю и отвожу для них чистый холст.
— Все, кто ел, лежат. Кто не лежит, тот караулит или ворует. У меня про это четыре года хозяйства, Лука, рассказывать не надо. Ты что задумал? — она говорит и пробует доску ребром на столе.
— Два одинаковых торта собрать, как задумали. Только теперь один будет у нас на виду каждую минуту. Отберут первый — второй останется. Испортят — будет с чем сравнить. Я до одури хочу, чтобы это попробовали. Потому надо сохранить, пока у кого-нибудь, кроме нас, будет право назвать вкус, — говорю и укладываю первую доску на холст.
— Ох, а мне потом скажут, что сама хороший спрятала, а дрянь подсунула. — Фрося проводит по доске полотенцем и пододвигает её ко мне. — С этих станется.
— Потому и делаем одинаковые. Ты видишь, что я кладу, Гаврила видит. Любой из двух готов отдать на пробу. Только пусть при нас режут, — объясняю и сравниваю обе доски, приложив одну к другой.
Она долго смотрит на доски.
— Я тебе даю мёд, а ты мне ещё войну вдобавок. — Фрося вздыхает и вновь разделяет одинаковые круги.
— Не я к забору ходил договариваться, — возражаю и пододвигаю первый круг к месту сборки.
— М-да, ты там подслушивал. Уж очень решительный ты, — она замечает и переставляет второй рядом.
— Золу выносил. Теперь уж и подслушивать буду, если потребуется. Мне бы лучше своим делом заниматься, но они, видишь, сами через забор докладывают. — Фрося сердито поджимает губы, а потом кивает мне: поняла, соглашается. Перекладывает ключи с пояса во внутренний карман, придерживая связку через ткань, чтобы шаги остались тихими.
До сборки осталось сварить бруснику. Ставлю принесённый из поварни чугунок ближе к доске и откидываю ягоды на маленькое сито.
— Воду-то куда? — Фрося перехватывает миску и ждёт, пока я установлю сито. — Она кислая, зато дух в ней весь.
— Пусть стечёт. В мочёной воде крем расползётся, он и так нежный. Ягода свой вкус оставит, сейчас ещё уварим, — отвечаю и отвожу струйку мочёной воды в миску.
— Хм, всю ночь то с молока воду гоним, то из ягоды. — Фрося ворчит и придерживает наполняющуюся миску.
— Чтоб потом из куска на платье не полилось. Смотри, часть разомну, часть целой оставлю. Они уварятся, а во рту тонкие кожицы попадутся, — объясняю и отделяю ложкой целые ягоды от раздавленных.
— Эх, уже пробовать хочется. Ты сперва сваришь, потом опять остужать велишь? — Фрося спрашивает и ставит отцеженную воду в стороне.
— Немного, язык-то у нас один. Обожжёшь — ни мёда, ни кислинки не разберёшь, — отвечаю и собираю ложкой ягоды к середине.
Разминаю часть брусники ложкой, остальные ягоды берегу целыми.
— Гречишный ещё раз возьмёшь? — Фрося кивает на отмеренный мёд и забирает пустое сито. — Я думала, он весь в коржи пойдёт.
— Часть для ягод оставил. С липовым подливка к крему слишком похожа выйдет. А здесь брусника кислит, гречишная горчинка ей впору. Попробуешь, когда уварится, — отвечаю и подбираю прилипшую к ложке ягоду.
— Эх, попробую уж. — Она складывает мокрое полотно и отступает от топки. — Второй раз ржой пугать не стану. Но чугунок потом сама проверю.
Гаврила выгребает из банной топки небольшую порцию красных углей в железную шайку, заранее поставленную на кирпичи у открытой двери. Устраиваем над ними поперечину из старого очага и ставим на неё чугунок. Кирпичи защищают пол и деревянную стену, дым уходит вверх наружу. Своим банным жаром распоряжаемся сами. Гаврила смотрит на угли с весёлым упрямством.
— Ни уголёчка нам не дали, а тут вон сколько! — Гаврила поддевает кочергой красную головешку и устраивает её под чугунком. — Эх, послал бы я тому сторожу горсточку. Пусть погреется, бедный.
— Эх, лучше здесь порадуйся, а сторож при своей печи пускай хоть до костей прогреется. Подставь-ка миску поближе. Всю ночь берегли бруснику, жалко теперь под ноги ссыпать. — Советую и подвигаю миску под его ложку.
Перекладываю отцеженную бруснику в чугунок, соскребаю туда оставленный гречишный мёд. Поворачиваю чугунок, чтобы густая тёмная полоса подтаяла и обняла ягоды.
Сначала брусника шипит тихо. Выпускает сок, лопается, светлеет в местах разрыва. Потом мёд закипает вокруг ягод мелкими тесными пузырями. Помешиваю, прохожу по дну, снимаю пену. Подливка темнеет до рубина.
— Ух, как взялась! Снять бы чугунок, пока вся вода цела. — Гаврила подхватывает тряпицу и примеряется к дужке.
— Погоди, жидкая ещё. Видишь, ложкой провёл, а след сразу затянулся? Дадим немного увариться, чтобы струйка на креме осталась. Только жар убавь, больно резво пошла. — Объясняю и прохожу ложкой по дну.
— Тогда угли кочергой раскину. Ох, я уж боялся, опять твоё сковыривать станем. — Он раздвигает головешки и освобождает место под одним боком чугунка.
— Вот для того толстое дно и выбрал. Тонкий ковш сейчас надо было бы вечно дёргать. А здесь двинули угли в сторону — и варим дальше. Посмотри, какая бороздка за ложкой, уже медленно затягивается. — Объясняю и поднимаю ложку над рубиновой струйкой.
Дуня подносит маленькое холодное блюдце. Зачерпываю каплю, роняю, ждём. Пока она тёплая, расплывается. Остывшая останавливается, и бороздка между двумя каплями остаётся чистой.
Пробую: сперва кисло до скул, потом медовая сладость возвращает вкус в середину. Гречишная горчинка задерживается после глотка. В креме она бы мешала, здесь держит ягоду за узду.
— Ух ты, аж скулы свело, — Гаврила облизывает ложку и тянется к горшку. — Может, ещё медку? Полную ложку хотя бы.
— Ой, подожди, мы же её отдельно едим. Сама по себе кислючая, спору нет. Мёд ещё в коржах есть, да крем сладкий. Сложим всё вместе и тогда решим. Мне надо, чтобы ягода сквозь сметану чувствовалась. — Возражаю и удерживаю чугунок на месте.
Он с сожалением отодвигает горшок, но ложку оставляет при себе. Следующую пробу явно намерен получить первым.
Даю Дуне с крошкой коржа и мазком крема. Она жуёт долго, смотрит куда-то в стену, сосредоточенно, как взрослый человек у серьёзного дела. Подносит два пальца близко: мало брусники. Добавляю каплю на вторую крошку. Кивает.
— Значит, поведём тонкой нитью, — говорю я и подбираю с блюдца последнюю каплю. — Только близко виток к витку. Хочется, чтобы в каждом укусе хоть немного ягоды досталось.
Фрося наливает в широкую миску холодной воды из ведра. Снимаю чугунок, ставлю в воду по самое донышко и мешаю.
— А в крем её так можно? — Фрося заглядывает через плечо и пододвигает миску. — Пока жидкая, ловчее польётся.
— Горячая сметану распустит вмиг, вся наша густота пропадёт. Дай остыть, она всё равно с ложки сойдёт. Воду сменим, как согреется. — Объясняю и продолжаю мешать ягоды.
— Ох, и забота же с твоей сладостью, силушки изведёшь. Пирог вынула, маслом смазала, и вся любовь. — Фрося сетует и отодвигает миску от горячей воды.
— Так и этот полюбим, куда теперь деваться. Ну-ка, потрогай ложку. — Предлагаю и протягиваю ей ложку.
Брусника едва теплит металл. Фрося пробует, кивает и ставит чугунок на сухой холст. Потом вытирает стол и раскладывает доски; теперь можно собирать.
— Ну-ка, этот вниз? Уж больно широкий, будто нарочно для подножья. — Фрося оборачивает тряпицей остывшие коржи, подаёт мне по одному.
— Вниз самый плоский. Ох, какие они теперь хрупкие, бери обеими, с боков. Красивый оставь наверх, его первым увидят. — Отзываюсь и отделяю самый плоский корж от остальных.
— А сломанный куда же? — Фрося косится на отдельную дощечку, освобождает возле неё место. — Наверх, пожалуй, совсем худо выйдет.
— Одиннадцатый третьим снизу поставим. Под ним две опоры, над ним три целых слоя. Ух, как я его обломки берегу, будто дорогую чашку. Переносить будем вместе с доской, снизу всю тяжесть подхватим. — Отвечаю и отвожу обломкам место третьими в ряду.
Крем делю на две одинаковые порции.
— Ну, сколько тебе на бока-то? Сейчас зачерпну, а там опять считать станешь. — Фрося спрашивает и подвигает мне чашку.
— Ух, хочется каждый слой щедро намазать, но на каждый торт пять прослоек. Сперва разделю порцию на пять, да маленький остаток на крышу и бока. А то на первых двух так расщедришься, что наверху одни голые коржи останутся. — Объясняю и отмечаю ложкой высоту порций в мисках.
— Батюшки, сметану так аккуратно никто у меня не воровал. До чего жалко смотреть, как она убывает. — Фрося усмехается и разглядывает мои отметки.
— Я ещё не начал. На бока оставь, пожалуйста, эту чашку. Прямо драгоценность у нас сметана, до последней ложки. Если захочешь попробовать — бери из моей ложки, не из чашки. — Отвечаю и отделяю чашку для обмазки боков.
— Ну да, так и знала: мастер свою ложку до конца обеспечит. Ишь какой бережливый. — Она поддразнивает меня и ставит чашку поодаль от общего крема.
Из крупных обрезков собираю на блюдце маленькую пробу: кусочек коржа, крем, брусника, опять корж. Набираю несколько слоёв и прикрываю перевёрнутой миской. Позже разрежем её: увижу, как размокает середина, не трогая целые торты.
Кладу на доску маленький мазок крема. Гаврила протягивает нижний корж, удерживая на растопыренных кистях.
— Вот, мастер. А снизу-то зачем мазать? Он же на дереве останется. — Гаврила спрашивает и удерживает нижний корж над доской.
— Приклеит к доске. Очень уж скользкий крем, сверху надавим — нижний корж поедет. Опускай бережно, пусть сам своим весом сядет. Во, хорошо. — Отвечаю и принимаю корж на кремовый мазок.
— Туда-сюда потереть, быстрее бы? Уж больно медленно ложится. — Гаврила следит за лопаткой, подаётся ближе.
— Ой, оторвёшь корочку. Она нежная до смешного, хоть на вид и тёмная. Веду в одном направлении, смотри. Крем ложится ровно, щедро в меру. Теперь брусника от середины наружу, тонкой нитью. — Предупреждаю и веду лопаткой от середины наружу.
Помогаю струйке сходить с ложки. Целая ягода задерживает её, подталкиваю осторожно. Второй корж опускаю сверху, подравниваю и слегка прижимаю.
— Ух, белое полезло! — Гаврила уже подхватывает миску, ставит под доску. — Ловить?
— Тише-тише, ободок выступил и держится. Хорошо держится, любо смотреть. Вот потечёт, тогда снимем лишнее. Сейчас опять крем, потом ягода, круг за кругом. — Останавливаю его и проверяю белый ободок.
— Эге, почто улитку выводишь? До чего мелко. Я бы сразу ложкой разнёс, будто кашу по миске. — Гаврила наклоняется над доской, следит за струйкой.
— Чтобы ягоды хватило от первого укуса до последнего. А то разом съест и дальше одну сладость жуёт. Смотри на круг: как ни отрежь клин, нить встретишь несколько раз. — Объясняю и продолжаю вести нить от середины к ободу.
— А-а, а я думал, это для красы. Глаз от твоих кругов оторвать трудно. Дунька вон шею вытянула, всё за ложкой следит. — Парень смеётся и отводит локоть от доски.
— И красиво тоже. Еда с виду должна так нравиться, чтобы ещё до первого укуса слюнки потекли. Одно другому помогать может. Только локтем доску береги, улитка наша пока мягкая. — Отвечаю и оставляю между ним и тортом место для следующего коржа.
К третьему слою руки сами входят в старый ритм. Утром в фургоне был пятиъярусный торт, уже потерянный вместе с прежней жизнью. Здесь на кривой банной лавке под лопаткой растёт другой: низкий, тёмный, с белыми просветами, пахнет мёдом, свежей сметаной и лесной ягодой. Я знаю, чем хочу закончить каждый кусок. Столько уже отнято, а вкус всё ещё выбираю сам и довожу, каким задумал.
Фрося разворачивает второй холст на соседней доске, прикрывает первый торт. На второй доске укладываю нижний корж, распределяю крем и бруснику, накрываю следующим.
— Давай-ка разбитый, — прошу я и освобождаю место у собранных слоёв. — Дуня, дощечку ко мне подвинь. Ага, вот так, обе половины вместе.
Дуня подходит вплотную.
— Ай, там щёлочка останется. Мне прямо зубы сводит, как гляжу на трещину. Чем же ты резать будешь, если попадёт под нож? — Фрося следит за трещиной и спрашивает.
— Для того и запоминаю, куда лёг шов. Как же я его бережно теперь кладу. На первом разрезе именно его проверю. Медовая полоска половины удержала, а тяжесть сейчас примут крем и два нижних целых коржа. Ну, понесли. — Отвечаю и подхватываю лопаткой половины поперёк трещины.
Подвожу дощечку к двум собранным слоям, сдвигаю обе половины вместе, поддерживая лопаткой поперёк трещины. Соединяю зазор, подсыпаю щепоть крошки в отколотый уголок и промазываю.
— Ох, а думала, опять развалится, — выдыхает Фрося и придерживает холст, пока отвожу дощечку. — Прямо срослись.
— Под плоской опорой прижмутся к крему и станут частью целого. Нож потом пройдёт через все слои, нижние примут нажим, трещина останется внутри. Дуня, сбоку погляди, пожалуйста. По высоте одинаковые? — Объясняю и отодвигаю пустую дощечку.
Она приседает, проверяя высоту второго торта, и тычет в воздухе над дальней стороной: там выше. Поправляю, пока крем подвижен. Девочка удовлетворённо отступает.
Оба торта получают верхний слой. Тонко покрываю бока, подбираю вытекшее чистой лопаткой.
— Ну что, улитку наверх? Страсть как хочется целый увидеть. — Фрося спрашивает и тянется за чашкой с последней брусникой.
— После прижима. Сейчас размажется, до слёз жалко будет всю эту тонкую работу. Чашку передо мной поставь, на виду. — Останавливаю Фросю и отвожу чашку на видное место.
— Ишь, печать себе завёл. Важный какой, прямо смотреть боязно. Всех распишешь, что ли? — Она фыркает и убирает с доски крошки холстом.
— Пусть узнают мастера по спирали. Фамилии над дверью пока эта подпись послужит. Ох, до чего же хочется свою вывеску, Фрося. — Отвечаю и отвожу торту место под прижим.
— Ох, сначала этих накорми, вывесочник. До вывески тебе ещё стольких надо накормить. Ночь уже перевалила, а мы ещё здесь. — Она торопит меня и проверяет свободное место у двери.
Гаврила хочет подуть, чтобы сдуть крошки с доски; останавливаю его за плечо. Смахиваем кисточкой из чистого холста. Гаврила прыскает в отведённый локоть. Мне тоже смешно, но по спине холодеет: за ночь начинаешь забывать простое.
— Я ж совсем тихонько хотел, — оправдывается он, утирая нос рукавом. — Думал, сдуется.
— Ага, и дыхание твоё к матушке вместе с крошкой уедет. Уж больно щедро ты дунуть собрался. Холстом сметём, чище будет. Сам потом себе спасибо скажешь. — Отвечаю и смахиваю оставшуюся крошку чистым холстом.
Сверху стелю гладкий чистый холст и кладу лёгкую круглую дощечку.
— Во, этот придавит как следует. Смотри, какой увесистый, ладони оттягивает. — Гаврила выбирает камень, поглядывает на меня.
— Ой, погоди, нам бы полегче. Тот, небольшой и гладкий, подай. Заверни в холстину. — Останавливаю его и выбираю камень поменьше.
— Да под ним-то что сядет? Он же лёгкий совсем, воробей бы сдвинул. — Он сомневается и переворачивает камешек на весу.
— Коржи тонкие, до того легко садятся, что глядеть успевай. Тяжёлым весь крем выдавишь, будешь потом с доски слизывать. Поставь потихоньку, увидишь. — Уверяю его и подставляю дощечку под камень.
Камень мягко опускается на дощечку, и слои садятся у нас на глазах. Гаврила приседает, смотрит сбоку и убирает второй камешек, который всё-таки оставил наготове. Тонкие коржи быстро поддаются влаге. Проверяю бока и, дав им осесть, снимаю камень, дощечку и осторожно отделяю холст от крема. Лопаткой подправляю верх; торт ниже, по боку проглядывает белая полоска. На второй торт перестилаю чистый холст, переношу дощечку с тем же камнем. Здесь слежу за стороной с треснувшим коржом: крем выступает, но половины держатся вместе. Когда оба торта сравнялись по высоте, снимаю второй прижим и выправляю верх.
— Этой обсыплем? Она страшно хрусткая, прямо сама ломается. — Гаврила предлагает и подвигает подсушенную на отдельной сковороде обрезь.
— Остывшей. Ох, ещё бы теперь крем поплыл, совсем обидно станет. Холодную сейчас разотрём, дай сюда. Горячую сунем, согреет крем — поедет наша красота, — отвечаю и выбираю остывшую обрезь на чистый холст. Свожу его края, перетираю кусочки между ладонями. Крупные крошки ещё раз придавливаю дном чашки, разворачиваю холст.
Прикладываю горсть к бокам и поворачиваю доску.
— Сам торт вертеть? Ух, страшно-то как за него браться. — Гаврила поднимает противоположную сторону доски, ждёт моего ответа.
— Ой, погоди. Очень уж хрупкий после прижима, только доску вращаем, торт на ней стоит. Сверху через сито немного просеем, и вот теперь брусничную подпись. Фрося, чашку подай. — Предупреждаю и принимаю на себя вращающуюся доску.
По золотой крошке вывожу тонкую спираль, виток к витку, от середины до обода. Повторяю на втором торте. Подпись на месте.
— А дальше чего с ними? Сил нет, как они пахнут. — Фрося возвращает пустую чашку на стол, оглядывается на дверь.
— Дадим крему пропитать коржи. Как же я люблю эту минуту: всё сделал, а самое вкусное ещё впереди. — Отвечаю и убираю лопатку с готового верха.
Мы закончили около половины четвёртого.
— Ох, до матушки-то больше двух часов. Мне уж ждать невтерпёж, а они выстоят? — Фрося приоткрывает дверь, проверяет двор.
— Для тонких коржей уже хорошая выдержка. Вместо целой ночи им достанутся эти часы. К шести с половиной разрежем пробу, посмотрим середину. Эх, самому так любопытно, хоть с ножом рядом садись. — Отвечаю и проверяю, чисто ли под двумя досками.
— Только сам раньше времени не распробуй. Ой, по глазам вижу, до чего охота. А то от обоих по горбушке, и глядишь, матушке одна улитка. — Фрося подшучивает и разворачивает холст для переноски.
Мою и вытираю инструменты. Венчик и нож уходят в скатку, следом лопатка после сборки. Дуня забирает свёрток.
— В сенях на мой высокий гвоздь повесь, — прошу я и затягиваю последнюю завязку. — Там сумка от козла уже спасалась, железу тоже надёжнее. Оба торта сейчас в поварню понесём.
— Здесь-то прохладно станет, коли дверь отворить. Жаль до невозможности эту красоту таскать. — Гаврила берётся за доску, оглядывается на печь.
— В поварне холодное окно и до дороги ближе. От банного огня крем уберём сейчас, пока он держится так славно. Ты первый торт, я второй. Фрося, с фонарём впереди. Дуня пусть за нами дверь закроет. — Объясняю и беру свою доску за оба конца.
Глава 11
— Ух, ещё и на дороге-то целым донести. Я с котлом бегом хаживал, а тут ступня сама камень ищет. — Гаврила вздыхает и примеряется с доской к узкому проходу.
— Тише пойдём, хоть по одной половице вымеряй. Между нами по нескольку шагов оставь: споткнусь — хоть в тебя носом не уткнусь. — Предупреждаю и отступаю, оставляя ему место.
Гаврила несёт первую доску, я вторую. Фрося светит впереди, Дуня закрывает дверь. На пороге Фрося ставит фонарь на выступ и принимает мою доску. Беру с лавки блюдце с рабочей пробой, устраиваю у края доски; снова подхватываю её обеими руками. Фрося забирает фонарь, идём дальше. Когда-то сорок шагов в ночи с собственным тортом казались пустяком; теперь каждый мокрый камень хочется обвинить в заговоре.
В поварне Фрося заранее вытерла свободный стол и переставила к холодному окну, подальше от устья. Ставим торты на подложки. Блюдце с рабочей пробой двигаю к самому окну, под отдельную миску.
— Холстом накрою? Ой, как же медленно теперь всё делать хочется, лишь бы довезти. — Фрося уже расправляет его между нами, приглядывается к брусничному верху.
— Сперва чашки вокруг переверни. На них широкую доску, выше крема, и только сверху холст от муки. Очень уж липкая эта спираль, одно касание — и весь рисунок на тряпке. — Объясняю и отвожу ткань выше брусничного верха.
— Ой, и тут у них крыша! Этак посмотришь, богаче нас живут. Дуня, чистые чашки сюда, с полки. — Фрося ахает и протягивает Дуне свободную чашку.
Расставляем опоры, укладываем доску, сверху холст. Между тканью и боками остаётся зазор. Раму чуть отворяем, тянет свежестью. Тепло печи остаётся у противоположной стены; между нами проход и скамья Прохора.
Сам Прохор ушёл. Человек при устье смотрит на два холмика под полотном и тут же переводит глаза в сторону. Уверен, запомнил.
Гаврила садится на пол у стола, спиной к ножке. Дуня устраивается у сеней. Фрося берёт тряпицу, проходит по чистой столешнице.
— Ты далеко-то меня больше не посылай, — просит она, заглядывая под доску. — Чую, ещё придут к нашему добру.
— Будь здесь, мне гораздо спокойнее, когда ты рядом. Если дверь откроют, окликни меня прежде, чем спрашивать, чего надо. — Прошу и возвращаю Фросе её тряпицу.
— Уж окликну, на весь двор услышат. Теперь и за тряпкой без спросу никто не полезет. — Она обещает и остаётся возле стола.
Она теперь тоже ждёт порчи: соли, сора, чужого пальца, резкого толчка. После подслушанного за забором даже простая дверь хлопает громче.
От сидения перед холстом уже ломит затылок.
— Эх, будто в карауле. Чего бы ещё тебе сделать, мастер? — Гаврила вытягивает ноги, вздыхает.
— В бане полотенце осталось, сбегай. Заодно обрезь на тёплой сковороде прогрей, крупную, да на чистом листе принеси. Обещал тебе, самое время поесть. — Прошу и освобождаю ему проход к двери.
— А чугун там? Фрося ж его берегла, мне прямо совестно оставлять. Лучше сразу всё сюда. — Гаврила спрашивает и останавливается у порога.
— Следующей ходкой заберёшь чугунок и сковороды. Уже остынут, за голые ручки возьмёшь. Тяжёлую плиту оставим в бане, её целой артелью тащить надо. — Отвечаю и киваю на свободную Фросину полку.
Гаврила приносит полотенце и тёплую крупную обрезь на чистом листе. Следующей ходкой возвращает чугунок со сковородами, складывает на Фросину полку. Отделяю обещанную ему долю и ещё немного откладываю.
— А это? — Гаврила заглядывает через мой локоть, нюхает. — Ох, такие поджаристые, сами просятся.
— Эти на запах перед подачей сбережём. Холодный торт из окна слабо пахнёт — подогреем их. Остальные для нас, в миску. Пока хрустят, прямо от железа и съедим; холодному торту своё время. — Объясняю и отделяю обрезь для запаха.
— Чудно, — Фрося подвигает небольшую миску, подставляет под мою ложку. — Одно ешь горячим, другое холодным, и всё одному рту. Ну, дай сюда, тоже погреюсь.
Складываю тёплые сухие кусочки в миску для нас, оставляя крем в тортах.
— Можно мне обрезок-то, мастер? Очень уж пахнет, сил больше терпеть нет. — Ерёма подаётся с лавки и кивает на миску.
Он давно трезвый, только измученный. Всё сидел, держал руки на коленях, будто боялся, что снова что-нибудь испортят сами.
— Гавриле обещал, — отвечаю и пододвигаю миску к парню. — Вот у него проси. Свою долю я уже отдал.
Ерёма поворачивается к парню, медлит. При нём в начале ночи поваром был он, а теперь разрешение на сладкий край у дровоноса. Гаврила сразу отзывается на этот взгляд. Выбирает кусок пошире, с тёмным зубчатым краем, подаёт.
— Да бери уж, Ерёма. Я такой сам оставил, он у самого чугуна поджарился. Только горячий, рот побереги. — Гаврила уговаривает и протягивает Ерёме выбранный кусок.
Ерёма принимает двумя пальцами и нюхает. Горячая медовая обрезь хрустит у него на зубах. Он сидит у лавки, в стороне от торта, и впервые за ночь целиком занят едой, до последней крошки.
Ерёма чувствует, как от обрезка терпко пахнет мёдом, и сперва думает: зачем парень самый тёмный дал? Небось гарь в рот суёт. Всю ночь мастер молодец, а Ерёме теперь и горелое есть.
А край сладкий, с жареным привкусом. Он припёкся до такой ломкости, что едва Ерёма сжал его зубами, как тёплая крошка разлетелась по языку. В ней сразу сладость, потом пряный тяжёлый дух гречишного. Ерёма-то кашей его обзывал, а тут будто хлеб и мёд вместе поджарили, сохранив лучшее в обоих.
Откусывает светлую середину. Она ещё тёплая, мягче, с мелкими порами. На зубах чуть тянется, пристаёт к нёбу тонкой медовой плёнкой. Ерёма прижимает её языком, освобождает, и опять сладко. Сладость густая-прегустая, с хорошей горчинкой после, аж к нёбу прилипла. От сахарной пустоты всё время пить просишь, а этой ещё хочется. Уши горят, хоть ладонями зажимай: он-то весь вечер над кадками ходил, а знать не знал, что из них такое выйдет.
Сухой край был хорош отдельно. Теперь кусает поперёк, чтобы взять и его, и середину. Крошка резко хрустит, мягкое следом подаётся, и во рту они сходятся лучше. Переворачивает кусок, проверяет, где осталось темнее. Да, парень нарочно этот выбрал. Сам бы такой оставил, сказал. Значит, хорошим с Ерёмой делится, самым лакомым.
От этого легче проглотить, хотя Ерёма уже второй укус держал дольше первого. Небольшой остаток греет пальцы. Ему бы спрятать за щёку и дождаться, пока растает, как бывало с сахаром, который рубил к чужому чаю. Но тут нужна корочка, её надо съесть зубами. Хрусть — и опять мёд, до чего ж густо пахнуло, прямо в нос. На самом кончике солоновато, потом всё дольше горчинка, словно сухая трава в жарком воздухе.
Осеняет себя крестом и задерживает щепоть у груди: пальцы сладкие, испачкает рубаху. Облизывает, только потом доводит крестное знамение до конца. Это смешно, только в горле от такого смеха тесно. Хочется ещё кусок, но самому заработать его, как полагается повару.
Встал бы, помог хоть теперь. Видит у стола крошку, её надо убрать. У рукомойника воды мало. Пока Гаврила сторожит, Ерёма принесёт. А после гвоздь у задней двери поправит: весь вечер цеплялись, и мастер обрезанным рукавом тоже задел.
Обещаний на сегодня довольно, уж наговорился досыта. Ерёма поднимается, берёт пустое ведро. Последняя медовая теплота ещё стоит во рту; даже губы размыкает осторожнее, чтоб подольше её сберечь.
Слежу, как Ерёма с ведром выходит к колодцу. Фрося провожает его взглядом, уже собирается крикнуть вдогонку и передумывает.
— За водой пошёл, слава тебе господи, — говорю я и подставляю пустые миски ближе к рукомойнику. — Дай-ка ему самому вернуться. Ведро, слава богу, пока пустое, расплескать нечего.
Приносит воду, ставит у рукомойника, поджимает расшатанный гвоздь и собирает пустые миски. Фрося молча даёт ему тряпицу. После целой ночи обещаний мне особенно приятно услышать плеск свежей воды.
Поварня затихает. Первые две зарубки на дощечке потемнели от мокрой ткани, остальные светлые. Окно сереет совсем понемногу; ещё ночь. Перед тем как сесть, обхожу стол и проверяю края тортов. Крем держит, под доской сухо. Запах холодный, сдержанный. На брусничной нити блестят отдельные ягоды.
Фрося протягивает мне кружку кваса. Наши пальцы встречаются у ручки. Оба так устали, что только улыбаемся.
— Сахар всё равно верну. Эх, до чего злость берёт, вспомню тот кафтан — прямо дышать тесно. Вот увидишь, доберусь. — Она обхватывает кружку вместе со мной, задерживает её у моих коленей.
— Вернём, Фрося. Ох, до чего же хочется сейчас дать ему по перстню. Но сперва торт должен дойти, сама видишь. — Отвечаю и сжимаю кружку с квасом.
Она садится рядом с лавкой. До самых следующих шагов за дверью мы сидим молча и слушаем, как Гаврила на полу одолевает сон: мотнёт головой, выпрямится и снова клюёт носом.
Около пяти за дверью мягко шаркают башмаки; входит Прохор. С ним проснувшийся Сухоруков, треуголка набекрень. Пирожник уже в чистом кафтане; мука осталась на шее за ухом, в складке у воротника. Оглядывает тихую поварню, сидящего на полу Гаврилу, мой стол. Смотрит недолго; всё нужное ему, видно, сообщили.
— Ну как же тут не отведать, дивный дух по всему двору, — говорит он ласково и направляется к столу. — Молодой мастер всю ночь пёк, я на запах воротился.
Гаврила поднимается раньше, чем Прохор тянет край холста. Теперь между ним и столом стоит широкое рыжее плечо.
— Ах, осторожней, хрупки ещё, — говорю я и поднимаюсь навстречу. — Доски снимай, не вдавливай. Они пока молодые, как я.
Прохор пропускает шутку с ласковой улыбкой. Сухоруков отводит Гаврилу за локоть: место дай. Пирожник снимает верхнюю доску первого торта, поднимает ткань. Тонкая брусничная спираль на крошке. Край подсел, крем держится внутри светлой узкой полосой. Он наклоняется ближе, нюхает, и на секунду лицо меняется: расчёт уступает ремесленному любопытству. Ему действительно интересно, как это сделано.
— Диво, — говорит он тихо, разглядывая спираль, и выпрямляется. — Вот диво так диво! Этакое к путевому столу матушки и пристало. Заберу, Корнеев, отнесу. Матушка рада будет.
— Пусть несёт. Очень уж упрям ты, Корнеев, а матушке же делал. — Сухоруков кивает и поворачивается к Прохору. Кивок предрешён ещё у двери.
— Имя мастера передадите? Мне крайне важно, чтоб вместе со вкусом его узнали. — Спрашиваю и удерживаю доску перед собой.
— Помилуй, всё передадим, братец, всё по чину, — отвечает Прохор и подступает вплотную к доске. — У государыни стол не ярмарка, каждому с доской входить нельзя. Через пирожника её величества. Надо понимать.
Он уже подхватывает мою доску. Ему выгоднее унести хороший торт, чем портить; я это вижу, но для Сухорукова выгода казённого стола важнее моего имени. Скажу «вор» — получу в ответ «государева надобность», а заодно лишусь обоих изделий.
Перехватываю первый торт сам, оттесняя Прохора от доски. Человек при устье встаёт и подаёт широкую дорожную доску. Ставлю на неё торт вместе с нашей круглой доской, возвращаю чашки-опоры и верхнюю доску. Набрасываю холст на эту крышу, подворачиваю боковой край полотна под нижнюю доску. Всё ещё моя работа, и даже в чужих руках ей полагается доехать целой.
— Гречишный мёд в коржах. Липовый в креме. Брусника спиралью. Два торта одинаковые, оба по шесть коржей. Скажите это вместе с именем, если вас спросят. — Перечисляю и поправляю наружный холст на доске.
— Ай да молодец, всё запомнил. С таким помощником мне куда спокойнее, матушке всё верно доложим. — Прохор принимает доску и устраивает на весу.
Молодец. Как подмастерье, которому дали помешать хозяйский сироп. Воздух у меня в горле на мгновение становится жёстким.
Сухоруков подходит ко второму. Он сразу тянется к доске, минуя ласковые предисловия. Второй торт тоже матушке, чего делить.
Поднимаю его раньше, чем он дотронулся.
— Этот остаётся здесь, ваше благородие. До того на него рассчитываю, что отдавать страшнее вашего хлыста. — Объявляю и поднимаю торт перед собой.
— Корнеев… — Сухоруков цедит мою фамилию и тянется к доске.
— Один к столу отдал. Этот — для той, что идёт пешком. Из моего расчёта два, не один. Голодных своих двести сорок накормил, проверьте зарубки и Фросин счёт. — Возражаю и удерживаю доску перед собой.
Смотрю ему в лицо, держа торт перед собой. Впервые за ночь могу предъявить сделанное, и квартирмейстер это слышит. Сухоруков оглядывается на двор, где сытые люди мирно собираются к отъезду. Прохор уже держит первый торт; за вторым пришлось бы возвращаться.
— Эх, упрямый ты до невозможности, — говорит квартирмейстер и убирает локоть с моей дороги. — Бери, Прохор, пока утренний стол не сняли.
Гаврила отступает от двери, пропуская их. Пирожник несёт медовик бережно, обеими руками, как чужого ребёнка. На пороге разворачивается боком, проводит доску мимо косяка. Мастерская сноровка особенно противна, когда так хорошо служит чужому имени.
Уношу второй торт в сени. Дуня идёт следом, Фрося провожает нас до порога.
— Опять переносить? Господи, я уж от одного вида доски трясусь. — Фрося вздыхает и придерживает дверь. — На столе-то так хорошо стоял.
— Здесь прохладнее. И к поварскому столу всякий подойдёт, будто за солью, а сюда придётся попроситься. Стеречь легче. Ларь сухой, выше пола, нам подойдёт. — Объясняю и освобождаю место перед ларём.
Сумка со специями висит под притолокой, рядом со скаткой. До неё козлу уже не добраться. Проверяю, не задену ли свёртки, поднимая доску к ларю.
— Да ларь-то шершавый, крышка вся в зазубринах. — Фрося проводит по крышке, отряхивает тряпицу. — Сейчас чистый холст подложу.
— Доску чистую подложим, она крепче. Торт на своей доске сверху. Фрося, вон тот редкий плетёный колпак с полки подай, на него полотно. Вот, между кремом и тканью просвет. Как же мне хочется, чтобы он дождался целым, хоть сам здесь сядь. — Подкладываю доску и ставлю торт выше пола. Фрося снимает с полки колпак, вытирает обод; проверяю, не коснётся ли плетёнка верха, и закрываю торт.
Фрося проверяет ткань у самого крема.
— Коли самой страшно тронуть, чужого тем более услышим. Дунька, ты тут глазастее всех, а я в поварне буду. Ах, какая из тебя сторожиха, маленькая совсем. — Она поправляет девочке платок, освобождает ей место на скамье.
— Тут постережёшь. Если позовут от моего имени, сперва меня дождись. Фросю пускай, меня тоже. Остальные пусть ждут у порога. Не надо драться со взрослым мужчиной, стукни в стену, мы услышим. — Присаживаюсь перед Дуней, объясняю ей поручение.
Девочка берёт короткую кочергу и чистую ложку. Кочергу кладёт поперёк коленей, ложку на блюдце у миски. Смотрит на меня так, что сам вспоминаю, где у меня разрешение.
— Верно. Даже если я сам посажу сверху чужую руку, сперва меня одёрни. Хорошо же ты меня выучила, с одного взгляда совестно. — Соглашаюсь и отступаю от её скамьи.
— А кочергу крепко держит, до чего крепко. Ох, сама бы ей сейчас чужую руку отбила. — Фрося разглядывает Дунины побелевшие костяшки, прикрывает за нами дверь.
Девочка усаживается прочно, поперёк дороги к торту. Поставленная мною скамья теперь служит ей караульной.
В поварне Фрося стоит у рукомойника.
— Эх ты. Всё-таки отдал. — Она встречает меня взглядом и заглядывает за моё плечо.
Она глядит на опустевший стол, сжимает тряпицу. Признание застревает в горле, однако произнести его надо.
— Один отдал, Фрося. Второй-то сохранил, за него ещё поборемся. — Отвечаю и останавливаюсь напротив неё у рукомойника.
— Ха, он про тебя скажет, как же. Сахар тоже оставляли. Очень уж сладко у него язык ходит, а кошель чужой тощает. — Фрося напоминает и сминает тряпицу.
— Мне до зарезу нужен был человек, который донесёт торт к столу. Он донесёт. Если соврёт, там попробуют мой вкус. И ещё один способ у нас остаётся. — Объясняю и веду её к окну.
— Она после службы по этой дороге пойдёт? — Киваю за окно.
— А по какой же? От дворца к Троице одна дорога. После отпуста прямо мимо наших ворот, — отвечает Фрося.
У самого двора можно показать ей медовик. Если остановится, обойдёмся без Прохора.
— Господи, ты к ней полезешь? Лука, там штыки, мне от одного взгляда на них худо. — Шепчет Фрося, шагает за мной к окну.
— Через штыки лезть глупо, как бы ни хотелось матушку угостить. Дам ей повод спросить, кто здесь печёт. Сейчас мне надо, чтобы она хотя бы заметила окно. — Отвечаю и освобождаю место перед рамой.
— Ой, Лука, все хотят, чтоб она заметила окно. Очень уж тебе легко всё даётся на словах. — Она возражает и смотрит на дорогу.
— А медовик-то не во всех окнах. У нас он до того хорош, я сам от доски еле отхожу. — Настаиваю и оборачиваюсь к оставшемуся торту.
Фрося смотрит на пустое место первого торта. Потом идёт за чистым холстом, накрывает лавку у печи, сдвигает с неё мешки муки.
— Если всё-таки заметит, не на мешок сядет. А тебе бы умыться. В брови тесто, кондитер. — Объясняет она и ещё раз расправляет холст.
Мою лицо холодной водой. Она забирает мокрую тряпицу и возвращает сухую. Пальцы у неё на виске мягкие, хотя сама всю ночь носила железо. — Ох, не вертись, страшно за глаз твой, так и ткну тряпкой. Ещё не весь по-заморскому. — Фрося снимает прилипший комочек муки из волос и кидает на пол.
Впервые замечаю, как я устал. Новое тело держится на удивление хорошо, зато в голове гудит: вся ночь набита чужими колеями, печным треском, счётом пирогов. На минуту можно встать у рукомойника и позволить человеку снять с тебя тесто. Хорошая минута, до обидного короткая.
Со двора несут известие: в церкви при путевом дворце идёт ранняя обедня, отпуст скоро. Утреню уже выстояли.
— Ну, сейчас бы идти, пока к каретам не разобрали. Возьмут сладкое, потом матушке подадут. — Фрося подходит к окну и приглядывается к дороге.
— До конца обедни побережём. Богомолье велит ждать. Мне бы первые шаги после службы поймать, когда выйдет на дорогу и сможет сама отведать. — Отвечаю и отхожу от окна к рабочей пробе.
— Ой, хитрый, до чего же хитрый. Всё к самому рту норовишь. — Она фыркает и подвигает мне тарелку.
— До того рта очень много рук, Фрося. Одному уже доверил, — объясняю и иду в сени за скаткой. Дуня пропускает меня к гвоздю; снимаю свёрток, возвращаюсь к столу и развязываю. Вынимаю нож для пробы, лопатку кладу рядом.
Проверяю оставленный у окна кусочек рабочего медового коржа с кремом, намазанный во время сборки. Разрезаю; мякиш уступает.
— Вот середина ещё чуть крепче, — объясняю я и разворачиваю срез к Фросе. — Уже жуётся с кремом, а у целого толщина больше. Хорошо, что коржи тонкие, крем холодный, густой, и прижим сделали лёгкий. Вместо целой ночи два часа с лишним, а уже как соединились.
— Отрежешь, а он под ножом сплющится? Ох, я бы весь стол испачкала. — Фрося спрашивает и рассматривает срез.
— Длинным острым ножом поведу, коржи так мягко уступают, одно удовольствие. Он весь нажим примет. Клин широкой лопаткой перенесу, снизу опора сохранит слои. Тогда и перед матушкой руки целее, и торт красивый. — Отвечаю и укладываю нож рядом с лопаткой.
Доедаю свою долю, разглядывая оставшиеся слои.
— А можно и мне эту мягкую? — Гаврила наклоняется к разрезу и мнёт пустую тряпку. — Я ж до сих пор только сухую жевал.
— Ага, можно, для нас и оставил. Больно приятно самому тебя этим кормить. Только поделим на всех пятерых, договорились? Запас обрезков пока побережём, он ещё нужен для запаха. — Разрешаю и отделяю Гавриле его долю.
— Так я ножом, тоненько. Ох, до чего мягкий, будто нож сам падает. Дуньке сам снесу, ей от дверей отходить нельзя. — Он предлагает и берётся отнести тарелку к Дуне.
Делим пробу на пятерых; Дунину долю Гаврила относит в сени, сам возвращается к столу. Ерёма свою часть берёт последним, почему-то оглядывается на Дунину дверь, прежде чем куснуть. Он теперь ко всем нашим движениям относится как к тонкому железу: ждёт подвоха от любого неловкого прикосновения и обходит нас с почтительной осторожностью.
Смываю с ножа и лопатки крем, вытираю полотенцем, убираю в скатку и снова вешаю её в сенях повыше. Дуня кивает на свёрток и на меня: видела, всё на месте.
У ворот меняется караул. Гвардейцы оттесняют людей от дороги: сначала просят, потом прикладывают к просьбе ружьё. Гаврила уже взялся было за мешок у навеса, получает ружейным ложем поперёк груди и отступает. — Ай, не сейчас! За свой мешок всех передавишь. Уж больно ты размахнулся. — Фрося тянет его за рубаху во двор и предупреждает.
Из сеней слышится стук. Заглядываю: Дуня тычет на торчащий под колпаком холст. Торт цел, зато дверь приходится открывать: люди идут мимо на улицу. Фрося заглядывает следом.
— Ох, всем именно тут понадобилось. Дверь бы затворить, хоть до самого отпуста. — Она прижимает створку, смотрит, сколько народу за нею.
— Тогда начнут требовать открыть, ещё Дуню оттеснят. Скамью поперёк поставим, пусть сперва попросят пройти. И я из поварни услышу. — Объясняю и берусь за ближний конец скамьи.
— Эге, так и мне спокойнее. Сюда двигай, к этому косяку. Ой, тебе бы каждую ночь от пирожников оборону держать. — Фрося берётся за другой конец, освобождает девочке проход к сиденью.
Переставляем скамью поперёк прохода. Дуня садится, опустив прежде поднятые плечи.
— Вот так, маленькая. Теперь тебя за дверью сразу видно. Сядь покрепче, мы рядом. — Фрося расправляет Дунину юбку, убирает под скамью зацепившийся конец ткани.
Готовлю всё для подачи заранее: снимаю скатку с высокого гвоздя и раскладываю на столе нож для подачи, лопатку и чистое полотенце. Остальное оставляю в гнёздах под кожей.
Светлеет. В окне уже различимы лица, прежде чем поднесут фонарь. Час близок к половине седьмого. С юга доносится церковный звон, за ним перекличка конных. Люди у дороги снимают шапки.
Туман редеет клочок за клочком. Серое становится молочным; фонари ещё горят, но уже жёлтые и лишние. Отпуст совершён, и богомольная колонна трогается от путевого дворца на север, к Троице, мимо Фросиных ворот.
Впереди идут певчие с хоругвью, за ними она.
Высокая, полная, в тёмном дорожном платье, с посохом, голова под платом. Идёт широко, по-крестьянски, а фрейлины семенят вокруг, как цыплята вокруг наседки. Сзади пустые кареты, по обочинам гвардейцы цепью.
Глава 12
Распахиваю окно. В поварне тепло от печи, и запах мёда идёт наружу. Только торт у нас холодный, большая часть аромата остаётся в креме и коржах, а за окном туман и чужие мокрые кафтаны.
Она поворачивает голову к свету. Замедляет шаг, ещё шаг. Мне кажется, сейчас остановится.
— Ах, матушка, до Воздвиженского перегон долгий, очень долгий. К ночлегу не поспеем. — Фрейлина торопит её и берётся под локоть.
Голова снова поворачивается вперёд. Она идёт дальше.
Я всё ещё стою у окна, а она уже проходит дальше.
Я прикидывал запах по горячей бане, а на дороге у него другие соперники. Нужно донести до неё тёплый медовый воздух, ради него она остановится и спросит про торт. Это возможно, у меня для этого осталась обрезь, и железная лопата достанет выше гвардейских голов.
Хватаю миску с отложенными сухими краями. Кладу их на железную хлебную лопату, сдвигаю чистую часть к устью. Человек Прохора встаёт со скамьи, будто вспомнил свой приказ. Киваю ему через окно на колонну.
— К матушке спешу, дело срочное, каждая минута дорога. Дай один жар снять, вон она уже мимо идёт. За печь свою не бойся, на лопате её не унесёшь. — Объясняю и подношу лопату к жару.
Он смотрит на дорогу, на меня, на остатки чужой опары. Садится. Ему велено стеречь устье. Останавливать государыню страшнее, чем пропустить мою лопату к жару, и он остаётся на скамье.
Над углями края быстро греются. Мёд в порах блестит, у самых тонких кончиков начинает пузыриться. Снимаю при первом потемнении: жареный медовый дух уже поднялся, ещё миг — пойдёт гарь. Наклоняю лопату, собирая обрезь у черенка на широком железном полотне, где она устойчиво ложится горкой. С этим горячим грузом выхожу через двор к воротам.
Гвардеец ставит штык у моей груди.
— Эй, назад во двор! Совсем голову потерял? Сказано же, цепь держать! — Гвардеец приказывает и заступает мне дорогу.
Останавливаюсь перед цепью, отвожу черенок от гвардейца. Поднимаю лопату выше его треуголки. От железа идёт волна: горячая корка, гречишный мёд, почти карамельная горчинка. Мокрый холод у лица, тепло на вытянутых руках.
— Тьфу, опусти, дурень! Горячо же, до лица достаёт! — Он ругается и отводит лицо от горячего железа.
— Тихо, только над вашей головой пронесу. Железо тяжеленное, мне бы удержать. На мундир не стряхну. — Обещаю и переношу лопату над его треуголкой.
— Я тебе… — Он обрывает угрозу и оборачивается на шаги за спиной.
Он замолкает, потому что за его плечом остановилась женщина с посохом. Государыня втягивает воздух и всматривается в лопату, туда, откуда тянется медовый дух. У меня медленно затекают поднятые руки, но опускать сейчас нельзя, вкус ещё путешествует.
— Ах, это что печётся? Уж больно сладко пахнуло. — Спрашивает она и отстраняет фрейлину.
— Медовое, матушка. Только обрезки горячие, сам торт холодный. Готов после службы. — Отвечаю и удерживаю лопату над гвардейской треуголкой.
— Ох ты, на лопате меня кормить вздумал? Совсем оголодала, по-твоему? — Она улыбается и спрашивает.
— На лопате звал. Уж очень боялся, что мимо пройдёте. Для еды стол есть. — Отвечаю и уступаю ей проход во двор.
Сперва я слышу смешок сзади, от Фроси; потом смеётся сама государыня. Гвардеец отступает. Государыня сворачивает к воротам, и дорога от её шага меняется прямо у меня на глазах: цепь раздвигается, певчие ещё уходят вперёд, фрейлины подбирают юбки и поспевают за ней.
Пятясь первым, провожу лопату вбок, кладу на камни у крыльца, поодаль от чужих ног. Обрезки остаются на железе. В поварню вхожу и едва успеваю отодвинуть у двери ведро, прежде чем государыня пригибается под притолокой.
— Ах, кресло из кареты! Матушке сидеть не на чем, тесно здесь ужасно! — Старшая оглядывает лавку и зовёт лакея.
Лакей бросается обратно. Если она выйдет ждать кресла на двор, уйдёт к дороге — я это знаю, как знаю, когда снимать карамель. Лавка подготовлена, но у самого края Фрося опять поставила мешок муки, спасая от тесноты. Подхватываю, сдвигаю вниз; из неплотно завязанной горловины взвивается белое облачко.
Фрося шипит что-то про мою аккуратность. Я успеваю только смахнуть тканью след с лавки.
— Ну, повар. Пахло-то у тебя на всю колонну. Показывай теперь, чем. — Государыня сдувает муку с рукава и смеётся.
— Сейчас подам, матушка. Очень ждал, чтоб вы сами отведали. — Обещаю и отступаю от лавки.
Подхватываю со стола лопатку. Здесь приходится отвернуться и уйти, когда она уже смотрит. Самая страшная пустая минута за ночь. К торту придётся пройти со двора: фрейлины стоят в проходе, стол отодвинут, между ним и сенями тесно. Во двор, через наружную дверь сеней, за тортом — и обратно тем же путём, впереди доска. Помощники пока заняты каждый своим: Гаврила освобождает перед лавкой место, Фрося готовит чистую ткань.
Посреди двора Сухоруков перехватывает у локтя.
— Второй офицерам в путевой дворец. У них с ночи ни куска. Живо… — Сухоруков приказывает и перехватывает меня у локтя.
— Той, что уже здесь, ваше благородие. Она за моей спиной ждёт, мне каждая секунда дорога. — Возражаю и киваю на распахнутую поварню.
Киваю на распахнутую поварню. Он видит за моей спиной государыню на лавке, с мукой на рукаве. Слово, которое собирался сказать, остаётся у него между зубами. Локоть отпускает.
— Ну неси, коли сама ждёт. Только живее поворачивайся, больно долго с тобой толковать. — Он отступает к стене и наконец выговаривает приказ.
— Сейчас вернусь. Дверь придержите, с доской пойду. — Обещаю и прохожу мимо него к сеням.
В сенях полутемно. Колпак сдвинут, ткань приподнята с одного края. На боку крема маленькая ямка. В животе холодеет раньше, чем могу рассудить: соль, сор, Прохорова мягкая рука.
Дуня поднимается со скамьи с кочергой. Показывает на ямку, потом подносит к ней чистый краешек ложки: выемка совпадает. Показывает на рот. Сама пробовала. Проверяла. Ставит ложку обратно на блюдце, на ней белый след.
— Ох, кто-нибудь входил? Очень мне сейчас правду надо, Дуня. — Спрашиваю и разглядываю ямку в креме.
Машет: нет. Показывает на дверь, потом на кочергу. Выставляет перед собой ладонь, заграждая проход.
— Просился кто-то?
Кивает.
— Один?
Снова кивок. Один человек просился, она не впустила. Отходит и проводит пальцем в воздухе над тортом — весь цел.
— Хорошо получилось? Скажи глазами, хоть одним кивком, страшно же мне. Можно матушке нести? — Спрашиваю о вкусе, наклоняюсь к Дуне.
Кивает три раза. Медленно, всем затылком, будто в церкви.
На пороге появляется Фрося с тканью, за которой я только что обернулся.
— Три раза — это у неё выше некуда. Ух ты, Дунька, я ж тебя так ещё не видала. — Она заглядывает мне через плечо, прижимает холст к груди.
В эту секунду мне хочется поднять девочку на руки, как Гаврила поднимал козла, только с другим намерением. Вместо этого выправляю лопаткой ямку, добавляю крошку. Кладу лопатку на свободный край доски, приподнимаю доску обеими руками. Торт должен дойти до женщины на лавке, а Дуня и так уже поняла по моему лицу.
Возвращаемся через двор. Гаврила держит дверь, молча пропускает нас вперёд. Длинный нож из скатки уже ждёт на чистом холсте. Я оставлял его там для подачи; теперь старшая фрейлина смотрит на клинок так, словно нашла в скромной поварне разом и приличие, и угрозу.
— Ах, сначала пробу, слишком уж вы торопитесь… — Старшая заслоняет мне стол и требует.
— Сперва покажу целиком, сударыня, — отвечаю я и отодвигаюсь с доской, освобождая ей обзор. — Потом отрежу. Нож пока вот здесь.
Нож оставляю лежать на холсте.
Опускаю доску на низкий стол перед лавкой, поворачиваю к свету. За два часа с лишним коржи соединились с кремом, оставаясь пористыми и лёгкими под ножом. На боку видны шесть тонких тёмных полос. Верх светится брусничным витком.
В дверях появляется Прохор. Дышит тяжело, кафтан в дорожной пыли по колено. В руках первый медовик, всё тот же, с моей спиралью. Его человек протискивается следом, шмыгает к скамье и торопливо освобождает пирожнику проход.
— Стол-то, матушка, сняли, — выдыхает пирожник и кланяется, едва удержав доску. — Я за тобой воротился. Куда ж без сладкого.
Прохор косится на своего человека у двери. Тот шепчет: «Я ж за вами к дворцу побежал, как матушка во двор свернула». Вот кто его вернул. От путевого дворца сюда верста — с доской в руках пирожнику пришлось поспешить. Если бы добежал на минуту раньше, я бы снова оказался подателем при чужом имени. Сейчас его первый шаг в поварню случился после моего.
— Поставь пока, сил нет смотреть на твою беготню. У этого погляжу, он уж принёс. — Государыня отводит доске место и возвращается взглядом ко мне.
Прохор подаётся к столу, но старшая фрейлина уже отводит ему место в стороне. На весу доска становится всё тяжелее, и важная улыбка у него дёргается в такт дыханию. Он старается держать её перед государыней.
Я окунаю длинный нож в чистую горячую воду, вытираю. Поворачиваю доску запомненным швом к себе. Веду сверху вниз одним спокойным нажимом; коржи поддаются чисто, вдоль тонкого клинка. Под вторую линию подвожу лопатку. Клин выходит целым, со всеми шестью коржами; на срезе крем, золотая крошка, рубиновая нить, пересекающая слой за слоем. Одиннадцатый держится в середине, как и должен, его трещину прочно держат соседние целые слои, и под ножом он ведёт себя как остальные.
Ставлю клин на маленькую чистую глиняную тарелку. Фрося проводит тряпицей по её донышку и задерживает возле меня ладонь.
— Может, серебра дождаться? Оно ж в карете, сейчас принесут. Ох, жалко на нашу глину такую красоту. — Она спрашивает и освобождает передо мной место.
— Сейчас крем уже теплеет, а серебро ещё найдут, достанут. Дадим на чистой глине. Кусок целый вышел, это важнее. — Отвечаю и поворачиваю тарелку к свету.
— Да и так хорош, хоть за стекло ставь. Глянь, как полоски видны. — Фрося отступает к Дуне, выпускает меня к лавке.
— Господи, вилку! Платок! Пробу-то, до чего же все медлительны… — Старшая вскидывает ладони и требует.
— Цыц. Проба вот она, — говорит государыня и кивает на Дуню, которая невольно облизывает крем с края губы.
Старшая замолкает, заметив Дунину пробу. Девочка белеет, Фрося притягивает её к своему боку.
— Эту вижу. Ну, теперь я, уж больно славно пахнет. — Государыня берётся за тарелку и отводит её от фрейлины. Дуня выдыхает.
Берёт клин рукой. Первый укус большой, почти до середины. Слизывает крем с большого пальца, подхватывая языком нависшую каплю у ногтя. Замираю с лопаткой над доской; все заготовленные слова разом вылетели.
Елизавета собиралась пройти двором только из-за запаха: полюбопытствовать, увидеть печь, улыбнуться молодой хозяйке — и дальше в дорогу. Посох ещё держали у двери, а фрейлина говорила ей что-то про время. Теперь у неё в руке кусок торта, и всё это отодвинулось настолько, насколько хлебный пар отодвигает холод, когда наклонишься над печью.
Он холодный, как и обещал повар. Самое первое касание — прохлада у губы, нежный крем, который согревается раньше, чем Елизавета успевает понять сладость. Зубы входят в коржи. Их шесть, она видела разрез, а во рту каждый мягко поддаётся зубам, словно слои успели напиться крема насквозь. Тонкий слой уступает, следом мягкое, ещё слой, снова мягкое. Сверху крошка чуть хрустит — и сразу растворяется в креме. От этого хочется сжать челюсти медленнее, поймать, когда хрупкое станет нежным.
Мёд раскрывается понемногу, всё полнее от укуса к укусу. Сперва сладко, потом горячий запах от лопаты вспоминается внутри уже холодного кусочка. В коржах он другой: густой, тёмный, с суховатой горчинкой у самого корня языка. Елизавета привыкла, что сладкое глушит всё прочее, как парча грубую нитку, а здесь горчинка чувствуется открыто, с первой пробы. Ах, до чего же хороша: хоть снова крошечку отщипывай, чтобы повторилась. От неё этот кусок хочется держать во рту, поворачивать, разбирать сколько вздумается, что за вкус откуда пришёл.
Узнаёт сметану и улыбается: простая сметана, только так легко разошлась, будто сама из горшка выступила к одному этому коржу. В ней мёд светлее, тоньше; он остаётся цветочным на передней части языка, пока гречишный уже уходит глубже. И тут же попадается ягода.
Брусника лопается тонкой кожицей. Ух, как свежо после мёда. Кислота быстрая, яркая, до скул, как глоток холодной воды после долгого разговора. Она срезает сладость прежде, чем та начинает надоедать, и снова есть место для крема. Один укус тянет за собой следующий: только проглотила корж, а ягода оставила след, хочется снова прикрыть его мягкой белой прослойкой.
Елизавета слизывает крем с большого пальца. Он потеплел на коже, стал гуще на вкус, и липовый дух держится дольше. Осталась крошка на косточке, маленькая, почти смешная. Снимает и её. В большом куске такая крошка потерялась бы, а здесь чувствует, как она поджарена, как отзывается тёмным мёдом. На языке вдруг так хорошо, что Елизавета забывает, как сидит платье и сколько человек следят за её рукой.
Теперь хочет откусить поменьше. Первый укус был от голода, этот уже выбирает. С краю, где больше брусники видно. Проводит зубами через крем, захватывает корж — и получает всё иначе. Больше кислого, тонкая горечь кожицы, затем тёплая сладость во рту, хотя сам кусок ещё прохладный. Изнутри зубы чистые, язык снова различает еду; после такого укуса хочется ещё кусок, а обычно ведь за питьём тянется. Можно есть подряд и с каждым разом находить больше.
Слышит, как женщина рядом произносит «матушка». Не хочет сейчас отвечать. Хочет прожевать тот уголок, который остался у пальцев. В нём самый нижний корж, плотнее верхних, но тоже поддался крему. Он держит всё целиком, и от этого последний укус получается особенно славный: сначала сопротивление, затем мягкая сердцевина, и в самом конце опять ягода.
Богомолье с утра всегда обостряет голод. Но этот голод уже прошёл, а Елизавета смотрит на оставшийся круг и хочет ещё. Еды ей уже довольно. Хочется повторить то место, где крем прохладой убирает гречишную горчинку, а брусника возвращает её следом. Хочет проверить: это только ей так достался первый кусок или весь круг такой?
Подтягивает тарелку, сама показывает повару, где резать. Он чуть запаздывает, глядит на её указующий палец с удивлённой радостью. Молодой ещё, с одним рукавом, голый локоть в муке. Режет, однако, хорошо: слои сохраняют высоту, сок держится в ягодной нити, нож выходит чисто. Второй клин ложится на лопатку, Елизавета берёт, прежде чем женщина успевает подставить свою тарелку.
Теперь ест медленнее. Отламывает сверху маленькую часть, смотрит на неё. С виду всё скромное: корж да крем. При дворе подают золотые клетки, сладких птиц; с такой сперва жалко сорвать перо, а после одна досада на себя за эту жалость. Здесь Елизавета свободно ломает мягкий слой, всё приготовлено для еды. Так и хочется пройти кусок насквозь, выбрать следующий путь, сравнить край и середину. В этом есть странная свобода, как снять тяжёлую серьгу и ощутить, какой лёгкой бывает голова.
Кусает из середины. Она мягче, там крем уже вошёл в поры. Коржи всё равно различимы, их мелкая шероховатость трётся о язык и остаётся даже под кремом. Так гораздо вкуснее: Елизавета чувствует, что человек пёк каждый слой, сохранил его особый привкус. Оставил в них хлебный, медовый жар, а потом научил дружить с холодом.
Второй кусок после первого удивления особенно хорош ожиданием. Знает, что сейчас придёт ягода, и ждёт; попадается тонкая полоска, а за ней маленькая полная ягодка, густая от мёда. Раздавливает её передними зубами. Кисло, сладко, чуть терпко. Поглаживает языком нёбо, где она оставила свой след. Хочется засмеяться вслух, как над точным добрым ответом: вот он, именно такого она и ждала.
Пальцы липкие, а платок ей зачем-то подают всё к плечу. Елизавета забирает и вытирает только ладонь, кончики оставляет. Там ещё есть крем. Смешно, конечно, всю дорогу следить, чтобы платье не забрызгали, и самой испачкаться в чужой поварне. Только она сегодня шла к святому месту, а не к своему портрету. Вкус ни одному портрету не достанется.
Откидывается от стола. Во рту ещё гречишный тёплый след, горло свободное, дышать легко. Сытость пришла мягко, и поверх медового тепла до сих пор чувствуется свежесть брусники. Смотрит на повара. Теперь ей интересно, как его зовут. И если кто-нибудь вздумает сказать, что она уже слишком много времени провела здесь, тот пусть сначала объяснит, зачем у них при столе до сих пор такого не было.
Принимаю пустую тарелку. Государыня съела два куска; первый большой, второй сама выбрала, откуда резать. На её большом пальце ещё светится крем, и она снимает его языком, пока фрейлина всё ещё держит наготове платок.
— Ах, вот живая сладость, праздник во рту, — говорит она и разворачивает ко мне пустую тарелку. — Это как зовётся?
— Медовик, матушка. — Отвечаю и опускаю пустую тарелку на стол.
— Медовик… — Она повторяет имя вслед за мной, оглядывает оставшийся круг. — Хорошо зовётся. Ешь и веришь, что медовик.
Прохор делает шаг вперёд. Он спешит воспользоваться последним мигом: если она сейчас начнёт спрашивать меня, он останется с двумя руками под своей чужой доской.
— Ах, а вот мой, матушка, путевой. Сам до боли рад, что всё-таки поспел. Я к вашему столу пёк, как велено. После службы подать не успели, вас уж на дороге догонять пришлось. — Прохор заявляет и подступает со своей доской.
Глава 13
Ставит первый торт на низкий стол сбоку от второго. По спине у меня проходит холод: в его голосе так просто произнесено «мой», будто вся ночь уместилась в это слово и тем завершилась.
— Этот я передал вам перед рассветом, Прохор, — говорю я и освобождаю ему место рядом с моим тортом. — В этой поварне. Вы ж помните, я ещё про два мёда объяснял.
Он держит взгляд на государыне, словно я отодвинут вместе с доской.
— Молодой помогал, очень старательный, прямо глаз радует. При столе все старались, матушка. Мне ох как приятно молодых к делу приставлять: человек своё место узнает и другим облегчит работу. Благодари его, что подал. — Он отмахивается от меня и смотрит на государыню.
Фрося за моей спиной втягивает воздух. Гаврила встаёт прямее, но я поднимаю лопатку поперёк стола, останавливая уже готовую сорваться перебранку.
— Разрежьте и сравните, матушка. Мне до зарезу надо, чтобы вы сами убедились. Можно я сам? Оба должны на срезе совпасть. По шесть коржей, пять белых прослоек, брусника от середины спиралью. Я на обоих сделал один вкус. — Прошу и кладу нож между двумя досками.
— Ну, режь. Очень уж хочется понять, откуда два одинаковых вышло. — Она глядит на меня и разрешает.
Беру тот же нож, смачиваю горячей водой и насухо вытираю тканью. Веду клинок медленно, чтобы оба среза вышли чистыми. Из первого торта выходит целый клин, чуть мягче моего у самого края: пока несли до дворца и назад, верх под тканью согрелся сильнее, чем у нашего окна. Но коржи, крем и нитка совпадают. Ставлю на отдельную тарелку, рядом отделяю крошечный ломтик второго для сравнения. В своём торте намечаю ножом следующий клин, чтобы потом резать без суеты.
Она пробует сама, с одного, с другого. Теперь держит во рту, оценивает; первый голодный укус сменился внимательным сравнением. Прохор стоит близко и улыбается всё слабее. Под столом пальцы у него сжимают край доски, перстень давит в дерево.
— Одинаковы, до чего похожи. И ягода так же идёт. Расскажи-ка, повар, что ты тут соединил. — Государыня кладёт рядом два надкушенных ломтика, переводит взгляд с одной спирали на другую.
— Мёд Фросин, — отвечаю я и поворачиваю доску к окну, чтобы виднее был срез. — Гречиха за Радонежем. В креме липовый. Сметану Дуня отвешивала, Гаврила в бане жар держал. Печь у меня забрали после пирогов, потому в бане.
— Ба, в бане? И такое из бани? — повторяет она и наклоняется к срезу, глядит на меня внимательнее.
— Коржи пекли на чистом чугуне, матушка, дочиста отмыт, как для младенца, — торопится объяснить Фрося и выступает из-за моего плеча. — Баня у меня по-белому. Я сама там всю ночь…
— Вижу, что не на полке для мытья. Очень уж ты перепугалась, хозяйка. А ты как пёк? Что-то всё молодой мне объясняет. — Государыня усмехается, поворачивается к Прохору.
— Помилуй, да уж всё сообща. Молодой горяч, слишком горяч, себе почёт ищет. Мы-то к матушкину столу… — Он кланяется и пригибается ещё ниже, пытаясь поймать её благосклонность.
— Шесть коржей здесь, и шесть здесь. У второго одиннадцатый переломился, он третьим снизу лежит. Медовой полоской удержал, снизу целыми поддержал. Дуню спросить можно, она половины подхватила. Шов у среза есть, вот тут, а во рту корж один. — Ставлю доски рядом, объясняю государыне.
Подвожу кончик ножа к едва заметному утолщению в середине собственного торта. Пробы достаточно, слой держится; клинок отвожу в сторону. Дуня, к которой повернулись сразу три лица, сперва пугается, затем поднимает две ладони, сводит их встык, кладёт сверху одну над другой. Её немой рассказ понятнее Прохоровых слов.
— А ты одиннадцатый когда ломал? Больно уж складно у него всё вышло. — Она переводит взгляд на пирожника и спрашивает.
Влажная улыбка зависает. Рот открыт, ничего не выходит. Ещё мгновение — и он мог бы сказать «не я», выйти из собственных слов почти сухим, признать доставку. Но он уже называл торт своим. Теперь объяснить надо всё сразу, а времени на опару ответа нет.
— Ты-то своим именем сладость подай. Эту не переименовывай, очень хорошая. Жаль будет такое чужим назвать. — Она задерживает на нём взгляд и чуть склоняет голову.
Двумя пальцами отодвигает его доску к краю стола. Как отодвигают чашку, которая остыла, хотя на самом деле остыл человек за ней. Прохор сгибается и тянется снова, хочет что-то поправить в разговоре. Старшая фрейлина вдруг встаёт у края стола с такой точной дворцовой ловкостью, что он упирается грудью в её неподвижное плечо.
— Отойдите. — Фрейлина оттесняет его от стола и произносит приказание.
Её короткое приказание до этого могло достаться мне. Сейчас досталось ему; впервые за ночь свободно вдыхаю, расправив плечи.
Сухоруков у двери смотрит в пол. На чистом кафтане подрагивает серебряная пуговица: он мелко дышит. Недавнее распоряжение про второй торт осталось у меня в ушах, и я знаю, отчего он так старательно разглядывает пол. Государыня занята мною; квартирмейстер ждёт её взгляда, всё сильнее втягивая голову.
— Ну, а тебя как звать, повар? Уж очень хочется запомнить. — Государыня возвращается ко мне, ждёт, пока отложу нож.
— Лука Андреев сын Корнеев, матушка, — представляюсь и отступаю от стола.
— Корнеев, — повторяет она и кивает мне, на этот раз уже запоминая.
— А тебе кто сказал идти меня лопатой ловить? Ух, до чего смелый нашёлся. — Она допытывается и оглядывает оставленную у крыльца лопату.
— Никто. Иначе бы вы мимо прошли. — Отвечаю и провожаю её взгляд к открытой двери.
— Это верно. — Она соглашается и смеётся.
Она смеётся коротко, уже мне. Фрейлина вытягивает из дорожной сумочки шёлковый кошель с бисерным шитьём, ловит взгляд и кладёт на стол рядом с доской. Плата. Я ещё не знаю сколько; знаю, что на такую тишину после слова «мой» можно жить долго.
Государыня поднимается с лавки. Поправляет плат, стряхивает муку. Фрейлины мгновенно берутся за полы платья, лакей у дверей наконец перестаёт переставлять бесполезное кресло, принесённое из кареты. Сейчас выйдут. На дороге хоругвь уже ушла далеко, у ворот ждёт конь.
Я отступаю, чтобы дать ей дорогу. В голове успевает сложиться всё будущее: купим сахар, докупим посуду, поставим вывеску. Фрося перестанет бояться каждого проезжего кафтана. Этого уже достаточно для начала.
Но государыня, стоя, берёт третий кусок.
Сама отделяет намеченный ножом клин и подхватывает его снизу. Лопатка так и остаётся у меня. Крем остаётся на двух пальцах. Она ест прямо перед выходом, на ногах, задержав ради этого всю готовую к отъезду свиту. Облизывает каждый палец, до ногтя.
Гаврила стоит с таким лицом, будто перед ним медведь взялся умываться. Ерёма забывает закрыть рот. Фрося вцепилась в полотенце.
Я знаю, что значит третий кусок стоя. Первый можно съесть из голода. Второй берут из любезности или чтобы сравнить. Но за третьим, когда уже поднялся и весь твой двор готов идти, тянутся для себя.
— Кто пёк, теперь знаю. Со мной поедешь. — Она дожёвывает и поворачивается ко мне.
У меня в голове сразу исчезают нарисованная вывеска и сахарные головы. Вместо них дорога, чужой дворец, люди с перстнями, ещё чужие мне имена. Поварня Фроси — первое место, где сегодня сумел встать на ноги. Всю ночь добивался права идти дальше, а сейчас взгляд сам идёт к женщине у стены.
— Лука… — Она окликает меня и отступает к косяку. — Ты-то поедешь, понятно. А я здесь всё приберу.
— Здесь? Да я без тебя за порог выйду, уже оглядываться стану. — Отвечаю и останавливаюсь перед ней. — Чугун твой, мёд твой. И ты сама мне куда нужнее всей этой посуды.
— Ох, тихо ты. При матушке-то. — Фрося одёргивает полотенце, прижимает его к груди. — Сам понимаешь, что говоришь?
— До последнего слова. Теперь скажу, чтоб все услышали. — Обещаю и поворачиваюсь к государыне.
У Фроси на руках мука. Рот, которым она пробовала крем с моего венчика, сжат так же, как когда я вошёл во двор. Только тогда напротив стоял Сухоруков, теперь стоит будущее, где её могут снова оставить одной.
— Поеду, — говорю я и отступаю, чтобы государыня увидела Фросю. — С Ефросиньей вместе. Она мне печь топит.
На миг тихо.
Потом Гаврила хохочет так, что на полке вздрагивает сковорода. За ним прыскают фрейлины, закрывая рот ладонями. У ворот смешок подхватывают люди, не слышавшие начала, но прекрасно понявшие конец. Государыня смеётся громче всех, запрокидывает голову и упирается ладонью в стол.
Фрося краснеет до шеи, до ключиц. Поднимает полотенце, замахивается, но опускает руку, покосившись на государыню.
— Ах ты колдун! Печь он топит! Я тебе печь натоплю, аж пяткам жарко станет! — Фрося ругает меня и сжимает полотенце.
Из-за её смеха вырывается воздух, который она, наверное, держала с самого приглашения. Она жива, сердита, здесь. Я бы сейчас и второй рукав отдал Боярину за это выражение лица.
— Поедешь. Очень уж он за тебя держится. Только печь ему в дороге не гаси. — Государыня кивает ей и разрешает ехать.
Фрейлины снова сгибаются от смеха. Фрося делает неловкий поклон; полотенце всё ещё в кулаке, отдаёт его мне, чтобы освободить руки. Я принимаю. Теперь её место возле меня закреплено на виду у всех, и она сама слышала, как я его попросил.
Кошель со стола берёт сама, быстрым хозяйским движением. За свой двор и весь ночной расход она отвечает сама; расчёт тоже забирает себе. На меня смотрит вызывающе, будто ещё осмелюсь спорить.
— Тебе на сахар и за мёд, — говорю я и поправляю бисерный шнурок, свесившийся из её кулака. — Только завяжи покрепче, у тебя нынче весь двор в карманах.
— И за рукав, — шепчет она, забирает шнурок и стягивает кошель. — Поел мой козёл заморского.
Прохор у стены уже кланяется снова. Так быстро, что мне становится холодно: его только что поймали за руку, а он успел отложить стыд, как испачканный фартук.
— Матушка, дозволь возы в обоз, к вашему столу. Пироги печь, как в Слободе. Свои-то я с ночи выпек. — Прохор кланяется и просит за свои возы.
Свои пироги у Прохора и вправду есть. Они лежат, пахнут, люди их ждут.
— Бери возы. Работу работай. — Государыня поворачивается к двери и машет рукой.
— Прохора после разберу. — Она задерживается возле Сухорукова и понижает голос.
Пирожник тоже слышит, как государыня называет его имя. Лицо остаётся покорным, только перстень медленно проворачивается вокруг пальца.
Государыня выходит на крыльцо, за ней фрейлины, двор снова раздвигается. Посох уносят к дороге, к подножке подают руку. Она ещё говорит что-то старшей о пути, а мы стоим на досках у порога и впервые понимаем, что уезжать надо сейчас, прямо после этой долгой ночи.
— Что брать? — Фрося перехватывает полотенце, оглядывает сени. — Весь двор на плечо не поднимешь.
— Инструменты, свой чугун, одежду, что есть. Мёд малой посудой, если дадут место. Остальное закроешь, вернёшься. — Перечисляю и оглядываю сени.
Ехать предстоит с обозом, а печь ещё придётся искать на месте. Нас позвали с тем, что сумеем донести до обозной дороги, а дальше место определит тот же Сухоруков. Гаврила уже оглядывает навес, прикидывает мешки.
— Я всё унесу, — обещает он и перехватывает пустой холст. — Ты скажи, мастер, что первое.
— Чугун прежде всего. Остальное на нём приготовим. И Дуньку далеко от себя не отпускай, тут сейчас люди собираться начнут. — Отвечаю и отвожу место под чугунный узел.
— Уж её-то с мешком не спутаю. Вон она. — Гаврила шутит и оглядывается на Дуню.
Дуня стоит у крыльца с кочергой; лицо закрыто большим платком, только глаза. Сейчас они ещё ждут; разрешение на отъезд дали только нам с Фросей.
Не успеваю сказать Фросе, что надо просить за них, как во двор вкатывается фура. Длинный торопливый человек в обозной шапке идёт впереди, машет кнутовищем в сторону поварни.
— Медь по пути брать! Государевой надобностью! — Филат кричит и направляет кнутовищем людей к поварне.
Голос узнаю раньше лица. Тот, из-за банного забора. И в конце фразы тот же причмок, будто кисель глотает.
— Филат! Котлы-то где? — Возница осаживает лошадь, окликает его.
Вот теперь и имя к знакомому голосу нашлось. Теперь голос обернулся ко мне длинным острым лицом, скользнул взглядом по куртке и пошёл дальше, как мимо столба.
— В поварне. На стене. Крюки не выдёргивай, верёвку под ручки. — Он отвечает и пропускает носильщиков к двери.
Двое входят в наш тёплый домик, снимают два медных котла и таз. Фрося успевает шагнуть за ними, но первый котёл уже в дверях. На свету горят буквы «Е. К.», свежевытертый обод, знакомая вмятинка у ручки таза.
— Моя медь! — Она хватает котёл за обод и тянет обратно в поварню. — Ой, да вы куда! Отцова ещё. Я её не выдавала!
— Казённая надобность, хозяйка, — говорит Филат и велит носильщику поднять котёл повыше. — Мсье Бонне в поварню велел. В обоз идёшь, посуда туда же. Не отставай от своей меди.
Фрося держит ручку, костяшки побелели. Люди готовы тянуть с другой стороны. Филат называет отнятое продолжением приглашения, и потому хозяйка сперва даже захлёбывается от ярости.
— Ой, хитёр же ты! Я к матушке своей охотой, а медь у меня отцова. До смерти обидно, ты ещё меня за нею поторапливай. — Она тянет котёл к порогу и отступает в поварню.
— Очень прошу, хозяйка, поосторожнее. Уронишь, сама же и заплатишь. — Филат придерживает носильщика за ворот и велит ему держать крепче.
У кареты государыня оборачивается на крик упряжного, который осаживает лошадь, не к нам; гвардейцы переставляют цепь.
— Куда именно? — спрашиваю я и становлюсь рядом с Фросей. — Расписку хозяйке. Чтоб было с кого требовать.
— По обозной ведомости. Там и разберётесь. — Филат окидывает меня быстрым взглядом и отвечает.
— Кто принял? — Спрашиваю и остаюсь возле Фросиного котла.
— Филат принял. Ты имя слышал. Посуды тут три, не триста, мастер. Иди к матушке, пока не уехала. — Филат отвечает и подталкивает носильщика к фуре.
Таз звенит о борт фуры. Этот звук Фрося словно принимает под рёбра. Она рвётся, а я беру её за плечи, крепко, разворачиваю к себе, чтобы не смотрела только на удаляющуюся медь.
— Буквы на всех «Е. К.», — говорю я и жду, пока она взглянет мне в лицо. — Два котла и таз. Он при нас назвался, мы знаем, кто взял. Своё ремеслом вернём. Сейчас чугун спаси.
— Чтоб ему руки… — Фрося бранится и рвётся вслед за тазом.
— Фрося. Слышишь? Материнскую сковороду. Пока он медь вяжет. — Окликаю её и удерживаю за плечи.
Она смотрит на меня с такой яростью, что приходится удержать. И всё же слышит. Гаврила, поняв мой кивок, уже в поварне: одну сковороду в другую, чугунок с крышкой в холст, сверху тяжёлую материнскую. Возвращается с таким увесистым узлом, что холст провисает почти до земли. Встаю между ним и фурой, заслоняю Фросю. Узел остаётся у всех на виду.
— Чугун себе, что ли? — Филат замечает узел и осведомляется.
— Медь велено, — отвечает Гаврила и перехватывает тяжёлый узел. — Тьфу ты, чугун не медь! Тяжелющий он, а всё ж разницу всякий знает. Назови сам, если перепутал.
Прохоров человек у ворот усмехается. Он тоже понимает разницу, и Филату не хочется выглядеть глупее дровоноса. Долговязый плюёт, дёргает узел верёвки на тазу.
— Тащите. Ноги не отдавите. — Филат разрешает и затягивает верёвку на тазу.
Фрося вырывается из моих рук, хватает края холста, завязывает двойным узлом. Фура с медью скрипит прочь, от этого звука у неё вздрагивают плечи.
— Ах, всё бы вдогонку побежала. Всё равно бы взяла за ручку, хоть по земле тащи. — Она затягивает узел, проверяет его на весу. — Эти котлы я на ощупь узнаю, каждую вмятинку.
— Знаю. Только там нас отсекут, а медь всё равно увезут. Нам сейчас надо при матушке остаться, за своим следом ехать. Филат назвался, буквы мы знаем. Будет к чему вернуться. — Объясняю и принимаю на миг тяжесть узла, пока она перехватывает холст.
— А без моего днища ты и завтра такое испечёшь? — Фрося переводит глаза на спасённый чугун, срывающимся голосом спрашивает.
— Твой чугун сегодня всю работу держал. У нас и днища, и свой жар будут, только место найдём. Твою материнскую сейчас с собой увезём. Ох, очень мне надо, чтобы ты шла со мной, а не одна за этой фурой. — Отвечаю и возвращаю ей поудобнее увязанный чугун.
— Ну, пойду. Только помни, чего сказал. Я злопамятная страшно, особенно за своё. — Она прижимает узел к бедру и поворачивается к карете.
Теперь чугун поедет с хозяйкой. Потеря меди по-прежнему жжёт, но у нас есть с чем выйти вслед за нею. Осталось добиться разрешения для двоих помощников.
Глава 14
Фрося поднимает голову к карете. Государыня уже у подножки. Сейчас нога уйдёт внутрь, дверцу закроют, и согласие для двоих помощников придётся добывать у Сухорукова, который всю ночь делил нас на нужных и лишних.
— Матушка, смилуйся! Без Гаврилы и Дуньки не поеду. Он мне котлы носит, она мне соль пробует. — Фрося идёт к карете, поднимает руку, чтобы государыня увидела её прежде, чем сядет.
Сказала прямо, как сама любит: за этих двоих ручается ежедневным делом, котлами и солью. Гаврила со своим узлом слышит, сглатывает. Дуня у стены вцепилась в кочергу так, что железо дрожит.
— Девочка немая? А пробы сама берёт, гляди-ка. — Государыня останавливается у подножки. Смотрит на рыжего великана, на худую девочку, потом на Фросю. На Дуне взгляд задерживается дольше.
— Да, матушка. Слышит всё, умница. Соль без неё как без глаз. — Фрося кивает и отвечает.
— Вижу. И этих возьмите с собой. — Государыня разрешает и машет Сухорукову.
Машет Сухорукову и ставит ногу на подножку. Тот отвешивает поклон, пересчитывает нас уже другим взглядом. Теперь на всех четверых есть устное царское веление. Женщина, съевшая третий кусок стоя, собрала нас в дорогу одной фразой. Сухоруков уже прикидывает места в обозе.
Гаврила так и стоит с чугуном, глядя на карету государыни с открытым ртом.
— Мастер, меня тоже? Слышал, а поверить страшно. — Он перехватывает узел и наклоняется ко мне. — Я ж только дрова таскал, вот этими, больше ничего.
— А без твоего жара что бы я испёк? Держал, пока коржи снимали, чугун носил. Сам видел, сколько раз. Хватит, чтобы ехать с нами. — Отвечаю и поправляю съехавший холст на его узле.
— Господи, и Дуньку. Вот уж обоим-то… — Гаврила выдыхает и оборачивается к девочке. — Слышала ведь? Слышит, знаю. Ох, чего я с ней разговариваю, будто она оглохла.
Дуня прижимает кочергу к колену, кивает. Гаврила разглядывает её широко раскрытые глаза и сглатывает.
— Мешки собирай. Ты же всё с полувзгляда хотел понимать. — Толкаю Гаврилу в плечо и тороплю.
— Понял, мастер. Ох, понял. Сейчас соберём, живо. — Гаврила отзывается и поворачивается к поварне.
Голос у него ниже, чем обычно. Он быстро поворачивается к поварне, успев закрыть лицо плечом от наших взглядов. Дуня возвращает кочергу к поварне, гладит черенок ладонью перед тем, как отпустить. Потом прячет обе руки под платок, как делала при знакомстве. Теперь под платком прячется такая радость, что ей тесно во всём теле.
Фрося забегает в избу за одеждой. Мою длинный нож и лопатку после подачи, вытираю, вкладываю в гнёзда скатки на столе. Остальные инструменты собраны ещё в бане.
— Ух, сколько у тебя железа-то, в глазах рябит. Который для каравая, который под тонкое? Всё по отдельности? — Гаврила заглядывает через плечо и спрашивает.
— По делу и выбираю. Шесть ножей, длинная лопатка, венчик. Ну-ка, гнёзда проверь со мной, пока завязки открыты. Ох, ещё бы что забыть после такой ночи. — Предлагаю и разворачиваю перед ним гнёзда скатки.
Проверяем гнёзда. Затягиваю завязки, забираю скатку. В сенях снимаю с высокого гвоздя сумку, подтягиваю пожёванный ремень ещё на одну дырку.
— Боярин и её достал? Прямо до чего охоч, ирод. — Гаврила придерживает дверь, глядит на застёжку.
— Ремень пожевал, от души пожевал. Шоколад целый, три стручка ванили и корица тоже, всё сбережено. Будет им свой час, а сейчас застёжку покрепче. — Отвечаю и подтягиваю застёжку сумки.
Шоколадную плитку оставляю в сумке, закрываю. Царские деньги у Фроси в кармане, милость на дороге, а вещь, которой умею владеть до конца, сворачивается в кожаную скатку.
— Вот на первые дни. Ой, и так тяжело, плечо тянет до земли, а ещё твой чугун. — Фрося возвращается с одеждой и небольшим горшком мёда, ставит его передо мной.
— Горшок внутрь заверни, подальше от железа, в мягкое. Сбережём этот мёд, очень он нам пригодится. — Прошу и отодвигаю железный узел от её горшка.
— Ну, кладовую-то с собой беру. А дверные оставлю, кто-нибудь должен мой двор держать. — Она устраивает горшок среди одежды, кладёт ключи на стол, пересчитывает. Разделяет связки: складские себе, дверные Ерёме.
Ерёма стоит у колодца. Рубаха на груди мокрая, лицо после ночи серое, борода вычесана пальцами. Он видел медь, видел карету, видел, как Фрося просила за двоих. Про себя не спросил.
— Двор держи, пока не вернусь. Постояльцев знаешь, хлеб где — знаешь, запас на неделю есть. Кладовую не ломай. Понадобится — у соседки попросишь, я ей скажу. — Она подходит и передаёт ему дверную связку.
— Эх, держу, хозяйка. Ты только скажи соседке, чтоб после меня дверью не хлопнула. На долг-то она сердитая. — Ерёма отзывается и сжимает дверную связку.
— Пропьёшь — вернусь и утоплю. Не в кадке, в пруду, чтоб не тесно было. — Фрося грозит и поправляет ключи в его кулаке.
— Понял. — Ерёма кланяется в пояс и отзывается.
Жду, что Ерёма добавит про моё молодое лицо, про отнятую поварню, хоть что-нибудь язвительное ради собственного достоинства. Он подбирает чистую тряпицу, забытую на столе с инструментами.
— Вот, под железо. Больно звонкое у тебя, аж уши берёт. Чтоб не гремело в дороге. — Ерёма протягивает её мне и объясняет.
Беру тряпицу и подкладываю под свёрток с железом. На прощание Ерёма нашёл нужную вещь; обидой на его ночные слова отвечать уже глупо.
Разрезанный медовик, с которого ела государыня, фрейлина велит накрыть и поставить в её дорожную укладку.
— Этот к людям при столе. Всем отведать. — Фрейлина оглядывает первый торт и кивает Прохору.
Прохор подхватывает доску, и я провожаю её взглядом до воза.
— Плашмя устройте, каждого толчка теперь боюсь, — напоминаю я и показываю на ровное место между поклажей. — Под наклоном слои поплывут. Очень уж нежный он после всех переносов, поберегите.
Он устраивает доску. Будущие куски разделят при столе; оба торта вернули мне имя.
Дуня держит свободную глиняную миску из-под своих проб.
— Бери, пусть твоя будет. Ох, первая собственная посудина, а ты всё на меня смотришь. Помой да с собой возьми, пригодится. — Фрося пододвигает миску к девочке и уговаривает.
Девочка моет миску, вытирает, забирает. Несёт так же бережно, как я только что нёс торт.
Сухоруков определяет нас к задним обозным возам. Один с мукой и хлебом, у другого место между мешками для женщин.
— Потап, этих четверых пристрой, — бросает он рыжебородому вознице. — При матушке теперь.
Рыжебородый подвигает мешок носком сапога, освобождая узкую полосу у борта. Сухоруков кивает нам: место есть, можно заканчивать сборы.
— А тебе куда? К нам приткнёшься? — Фрося оглядывается на меня и спрашивает.
— Пока ноги молодые, пойду рядом. Эх, и так хорошо, до чего же хорошо: с царским обозом выходим, своим делом. Дуню посадим, она за ночь набегалась страшно. — Отвечаю и освобождаю место женщинам у воза.
— Ну, а мне и пешком, — Гаврила поднимает оба мешка и пробует, как лягут на плечо. — Я и за возом угонюсь, скажи только.
Нагрузился он вдвое меня и принимает это как само собой разумеющееся.
К половине восьмого двор становится чужим от пустоты. Люди разошлись к дороге, тропа через огород снова просто тёмная полоска. Над баней лёгкий дым.
Гаврила останавливается возле ворот, смотрит через огород.
— А плиту-то оставили. Эх, такую отмыли, вся наша работа на ней. Ещё тёплая, поди. — Он переступает под тяжестью мешков, оглядывается на меня.
— Останется здесь, как большая печь. Уносим спасённую посуду. Там, куда приедем, плиту снова придётся искать. — Отвечаю и поправляю ремень на плече.
— Я бы и её донёс. Ух, уж как-нибудь. — Он перехватывает мешки повыше и проверяет узлы.
— На ней бы и встал по дороге. Тяжёлая страшно, с этим грузом только на месте и стой. А чугун у нас есть, Фрося есть, ты с Дуней. Сегодня чужим теплом воспользовались, дальше будем добывать своё. — Отвечаю и высматриваю в колее свободное место, куда поставить ногу.
— Своё-то ох как хочется. Чтоб и огонь свой, и никто на устье поперёк не сел. — Фрося поправляет узел с горшком, отворачивается от двора. — Ну, всё. Ерёма закроет. Пошли, а то ещё обратно обернусь.
— Обернись, хозяйка, коли надо. — Гаврила придерживает створку, даёт ей поглядеть ещё раз. — Мы ж дождёмся, куда теперь денемся.
Она смотрит на тёплый дым над баней и выходит к дороге. Большая печь остаётся Ерёме, а тепло для следующей выпечки придётся искать заново.
Сухоруков объезжает двор и осаживает коня у ворот. Смотрит на мел: «Корнеев — поварня». Поварня остаётся Ерёме, имя уезжает. Он хмыкает, стирает надпись рукавом. Белая пыль оседает на зелёном сукне.
Стою у створки и жду. Он достаёт тот же кусок мела, наклоняется с седла и пишет заново, крупно, с росчерком:
«Корнеев — при матушке».
Молча убирает мел. Конь разворачивается, и на этом наше ночное соглашение кончается. Новое впереди, с другими ртами и, наверняка, другими перстнями.
От кареты доносится визг. Боярин опять выбрался. Упустили его, пока собирали узлы, и теперь из окна свисает кружевной рукав фрейлины. Козёл жуёт с тем же хозяйским спокойствием, с каким жевал мою куртку.
Фрейлина дёргает руку, кружево рвётся с треском. Государыня хохочет в карете так, что качаются рессоры.
— И этого повара с собой? — Она высовывается в окно и смеётся, глядя на козла. — Ему вон рукава подавай, моим тортом сыт не будет.
Фрося ловит Боярина за ошейник. Козёл неохотно расстаётся с кружевом.
— Ох, этот на дворе за старшего, матушка. Больно охоч до рукавов, нам на него материи не напастись. — Фрося отговаривается и тянет козла за ошейник.
Ерёма подходит, принимает ошейник. Боярин поворачивается ко мне с белой ниткой на бороде. Мы оба выжили после первой встречи. Теперь его очередь оставить меня без добавки.
Карета трогается. Певчие ушли далеко, скоро нагонят колонну; у возниц работа привычная, с пешими быстро сравняются. Гляжу, как передние возы один за другим втягиваются в колею: наша дорога тоже началась.
Поправляю скатку на плече. Ремень держит. Фрося берёт узел с чугуном, кошель глубоко у неё за пазухой. Гаврила поднимает мешки, оба разом. Дуня прижимает к груди глиняную миску.
Поднимаю глаза на ворота, удерживая скатку на плече. Ночью рядом с моим именем стояла угроза порки. Утром на том же дереве мне отписали место при государыне.
Мел белеет на тёмном дереве, пока мы выходим на дорогу.
У дороги Гаврила погрузил наши узлы на указанный воз. За кадушкой яблок и брусникой пришлось ещё раз сбегать во двор; яйца Фрося поставила поверх мешков. Потом я подсадил её и Дуню, а сам пошёл у нашего воза. На первой остановке Потап придержал коня, и я помог Фросе устроить сползавший узел; пока подтягивал завязку, обоз снова тронулся. Уцепился за борт, сел на его край, чтобы не угодить под колесо.
— Эй, слезай, приехал. Тут по росписи едут, а тебя мне никто в роспись не вписал. — Рыжебородый мужик выдернул наш узел из-за мешка с мукой и столкнул с воза. Кринка внутри ударилась о камень. По канаве побежала сметана. Я спрыгнул вслед за узлом. Потап выставил на обочину наши кадушки и корзинку; Фрося уже слезала, оттесняя Дуню от груза.
Карета государыни уже скрылась за пылью. Сухоруков, определивший нас к задним возам, уехал вслед за ней. Утром двадцать третьего сентября, к половине девятого, устное царское веление взять четверых в дорогу осталось с нами; место для четверых исчезло вместе с человеком, который его отвёл.
Фрося прижала к себе второй узел и шагнула к колесу.
— Потап, ты сейчас спустишься. Сам спустишься, пока я ещё прошу. — Фрося загородила узел плечом, оттеснила Дуню от колеса.
— А ты сейчас отойдёшь от колеса. Мне муку довезти велено. У Бонне вас в списке нет. — Потап прижал к борту мешок, отдёрнул свисавшую рогожу.
— Матушка сама… — Фрося вскинула голову, покосилась на дорожную пыль вслед каретам.
— Матушка сама в карете, далёко уже. А я тут, мне за каждый мешок отвечать, крепко отвечать. — Он толкнул ногой мешочек пшеничной, который держал Гаврила. Тот поймал мешочек животом, и Фрося вцепилась Потапу в бороду.
Схватила с такой хозяйской уверенностью, словно борода досталась ей с двором и теперь самовольно уходила в обоз.
— Ах, сметану мою видишь? До чего ж ты щедрый на чужое, Потап! — Фрося натянула бороду, заставила старосту повернуть лицо к канаве.
— Ай, пусти! Больно же, до слёз дёргаешь! — Потап ухватился за её запястье, попробовал разжать кулак.
— Видишь, говорю? Сколько было, целая кринка, до краёв! — Потап отшатнулся, вцепился в передок.
— Убери её! Да убери же, чего стоишь! — Гаврила положил мешок на дорогу и закатал рукав. Пришлось встать между ним и колесом. Рыжий был после бессонной ночи добрый, счастливый и очень готовый кого-нибудь убить: нас же государыня взяла, сама, при всех. Чтобы вот этот теперь спихивал?
— Обоз уйдёт. Потапа побьём, а телегу за него кто потащит? — Поднял Гаврилин мешок, переставил подальше от колеса.
— Я потащу. Он-то её сейчас пяткой толкает, а ты мне только скажи, куда ставить. — Рыжий развернулся к телеге, подступил вплотную к борту.
— Знаю. Мне для другого твоя спина нужна. Фрося, отпусти бороду. Она сметану обратно не надоит. — Хозяйка разжала кулак. Несколько рыжих волос остались у неё между костяшек. Потап забрался на передок, заслонив от неё нижнюю половину лица. Возницы, прежде смеявшиеся, вдруг занялись вожжами. Один потёр подбородок, поглядев на Фросю. Видно, потеха стала слишком близкой.
За тем возом ещё оставались кадушка мочёных яблок, брусника и яйца, которые мы успели вынести с двора. Они ещё стояли целые под бортом. Поднял упавший узел за сухой угол. Сметана пропала, впиталась в дорожную пыль. Зато холст, одежду, деревянные ложки можно было отмыть. Дуня нашла у бровки осколок горлышка, посмотрела на белую глину и молча убрала с дороги под куст. Свою миску девочка держала под платком, у груди. Ту, что утром ей дала Фрося, — целую.
От Фросина двора успели отойти так далеко, что за изгибом дороги уже не было видно ворот. Солнце поднялось выше крыш, с дороги тянуло раздавленной травой и конским потом. Впереди грохотали кухонные фуры. В одной ехали два Фросиных котла и её таз с буквами «Е. К.». У нас оставался спасённый чугун, узлы и ноги. У меня — ремесло, которое пока приходилось нести на собственном плече.
Для дороги и еды требовалась телега. Просить ещё раз у того же старосты место между казёнными мешками значило до Москвы вставать на каждый его окрик. Пошёл вдоль обочины, поглядывая под возы: у большого обоза наверняка найдётся брошенная рухлядь, ещё годная под мои припасы.
В самом конце хвоста, за бочкой с водой, стояла именно такая беда. Телега накренилась, заднее колесо легло наискось. Лопнувшая ось торчала под кузовом светлой щепой. Гнедая кобыла в оглоблях берегла переднюю ногу. Рядом, в траве, валялась рогожа; из-под неё выглядывали два медных котла, дырявая жаровня и дощатый ящик.
— Чья это телега? — Потап как раз пересчитывал последние возы. При виде Фроси он придержал бороду.
— Обозная. Старая. Ось ещё ночью затрещала, до двора дотащили. Теперь бросать будем. — Потап ткнул сапогом в обломок, поворошил ногой щепу.
— И лошадь бросать? Эх, совсем её замучили. — Обошёл оглоблю, приблизился к кобыле.
— Хромую в кухонную фуру не поставишь. Дюже тяжёлый там груз, ей бы себя довезти. — Я присел у её ноги. Кобыла фыркнула мне в макушку, но дала поднять копыто. Между подковой и стрелкой застрял плоский камень. Выковырял его кончиком короткого ножа, провёл по венчику: кожа лежала гладко, припухлость выдала бы себя под пальцами. Ногу она всё равно берегла, значит, гнать было нельзя.
— Ну, шагом пойдёт. Телегу с лошадью отдашь нам? — Потап посмотрел на целое переднее колесо, потом на сломанную ось. Прикинул, сколько из этой рухляди надо вытаскивать, если тащить дальше самим.
— М-да, до Троицы довезёшь котлы — телега ваша. Кобыла с ней. Жаровню бери. Котлы сдашь Бонне, оба, с ковшом. На них у меня счёт. Увезти сможешь? — Потап заглянул под рогожу, пересчитал котлы.
— Сможем. Вон передние целы, уж на двух-то колёсах доедем. — Гаврила обошёл меня и пощупал излом под накренившимся кузовом.
— Ты сперва ось-то погляди, богатырь. — Староста нагнулся к Гавриле, постучал костяшкой по торчавшему обломку.
— Да глядел я. Совсем сломана, вон оба конца торчат. — У старосты дрогнули усы. Я указал на рогожу и ящик:
— Это тоже с телегой? А то сейчас заберу, после скажешь: казённая рогожа. — Приподнял конец рогожи, обнажил угол ящика.
— И это. Только к росписи вас не припишу. Четверых дармоедов… — Потап отступил от борта, пропустил мимо последний воз.
— Кормить хвост будем. У тебя возницы до вечера сухари грызут. У меня лист будет — получат горячее. — Развернул дырявую жаровню, поставил рядом с собственными ногами.
— Листа у тебя нет. Из дыры печёное доставать будешь? Э, ты на неё снизу погляди, совсем решето. — Потап наклонился над железом, глянул сквозь прогоревшее дно.
— Потому я телегу и прошу сейчас, а кормить обещаю потом. Ты нам добро довезти, мы тебе котлы. Всё при людях, вот свидетели. — Указал на ближайшие возы, повернулся к возницам.
— Ха, свидетелей я после обеда и не найду. — Потап скривился, обернулся к уходившему хвосту.
— Так к нам приходи. Голодные по дороге разбредутся, а сытые здесь останутся. — Староста помедлил, потёр выщипанное место на подбородке.
— Раз такой ловкий — корми. Котлы, слышишь, казённые, очень крепко в память возьми. — Фрося подошла вплотную к кузову, сунула голову под задок и осмотрела излом. Ждал, что она потребует ещё и возмещения кринки. Она толкнула носком старую щепу.
— Труха внутри. Такую я бы и до ворот не пустила. — Фрося выковырнула из излома щепку, размяла труху ногтем.
— Теперь твоя, хозяйка. Хоть до Москвы пускай, я уж досыта с нею набегался. — Колёса головных возов скрипнули разом. Над дорогой пошли окрики, хвост дёрнулся вперёд. Пыжов лежал на своём переднем возу, завёрнутый в епанчу, и старательно глядел поверх наших голов. На втором у него ехали короба, кадь опары под рогожей и возница с оттопыренными ушами. Тот поглядел на нашу сломанную ось и заулыбался заранее.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
