Обложка Колодезь

Колодезь

Святослав Логинов

0% прочитано
Стандартный
Святослав Логинов

Колодезь

АВТОРСКОЕ ПРЕУВЕДОМЛЕНИЕ

Перед вами странная книга – фантастический роман, в котором автор старался по мере сил соблюсти историческую правду, причём ради самой правды, не обращая внимания на конъюнктуру момента. А ведь давно известно, что история – это политика опрокинутая в прошлое, а правда – колет глаза. В результате, большое количество людей может быть обижено и даже оскорблено моей книгой. У них я заранее прошу прощения. Правда, господа, ничего кроме правды!

Семнадцатый век был суровым и жестоким временем, об интернационализме и дружбе народов в те времена почти никто не думал, и люди не стеснялись в выражениях, хуля своих соседей. Большинство ругательных словечек взято мною из подлинных документов того времени, лишь кое-что смягчено. К тому же, следует помнить, что многие слова, ныне считающиеся оскорбительными, прежде такими не были. Матерные слова, которые я употребляю чрезвычайно редко, несли функцию обычных слов. Их можно в изобилии встретить в сочинениях протопопа Аввакума и патриарха Никона, в письмах Алексея Тишайшего и много ещё где. А вот в письме запорожцев султану, написанному специально, чтобы оскорбить адресата, ни единого матерного слова нет.

То же самое можно сказать и о слове "жид". В ту пору оно обозначало всего лишь национальную принадлежность и не имело ни малейшего признака недоброжелательства. Автор книги – русский, хотя, как у почти всех русских, в моих жилах есть малая толика еврейской крови. Как ни крути, но все люди в самом прямом смысле слова – братья, и оскорбляя чужих предков, ты обязательно плюнешь в себя самого. Автор не хотел никого оскорбить, и если обидел кого ненароком, то ещё раз просит за это прощения.

Теперь немного о нравах. "Русский бунт, бессмысленный и беспощадный" всегда оборачивался межнациональной резнёй. Движение Богдана Хмельницкого сопровождалось небывалыми еврейскими погромами, Разин целыми аулами вырезал татар и калмыков, те в свою очередь срывали гнев на безоружных русских мужиках. Что делать – такое было время.

Я понимаю, что берусь разрушать привычный образ сусальной Руси, но ведь очевидно, что наши предки были так же жестоки и вероломны, как и их соседи. Иначе они просто не выжили бы. Семейный быт отнюдь не отличался мягкостью, достаточно заглянуть в Домострой, чтобы убедиться в этом. Ныне эта книга считается средоточием всего непригожего, а ведь в ту пору она унимала от самых мерзких проявлений тогдашней жизни. Естественная тяга человека к полигамии в христианской России принимала уродливые формы снохачества, судебные журналы XIX века переполнены подобными делами, в XVIII веке об этом уродстве гневно писал Ломоносов. Думаю, что и в XVII веке дело обстояло не лучше.

Недоумение может вызвать и написание в романе некоторых слов. В первую очередь это касается имени Христа. До 1654 года официальная русская церковь писала его: "Исус". Староверы пишут так до сих пор. "Умрём за единый аз!" – призывал Аввакум. В зависимости от чьего имени идёт рассказ, я употребляю оба написания. Герой романа покинул родину задолго до Никоновых новин. Неудивительно, что он читает "Верую" на староверческий лад. В ту пору это было единственно возможное чтение. Никакого иного подтекста здесь нет.

В русской грамматике в середине предложения с заглавной буквы следует писать только имена собственные. Положение изменилось в Петровскую эпоху, когда появилась масса переводов с немецкого языка, в котором все существительные пишутся с заглавной буквы. В книгах того времени можно найти такие "имена собственные" как: Испанцы, Немцы, Дикари и даже "поганые языческие Боги". С тех пор установилась дурная традиция в угоду политиканам некоторые слова писать с заглавной буквы: Государь Император, Генеральный Секретарь, Православная Церковь, Коммунистическая Партия и т.д. Автор решительный противник подобного лизоблюдства. Когда мы пишем существительное "бог" с заглавной буквы, то либо пишем по-немецки, либо подразумеваем, что это имя собственное. Для атеиста подобное отношение смешно, для верующего – греховно, ибо сказано: "не помяни имя божье всуе". Сказанное особенно касается выражений типа: "а Бог его знает". Эта фраза полностью синонимична словам: "а Чёрт его знает" или "а Хрен его знает". Подобная бессмыслица с точки зрения христиан просто кощунственна ибо подразумевает наряду со всемогущим и всеведущим Богом, существование всемогущего и всеведущего Хрена (или кого иного на ту же букву). Автор – убеждённый атеист, но не богохульник, и потому все подобные слова пишет со строчной буквы. Исключением является слово "аллах". Русская ментальность и тогда и сейчас подразумевала, что это имя мусульманского бога, вполне отличного от бога христиан. Подобное суждение, конечно, не верно, но против менталитета не попрёшь. Пусть будет имя собственное.

И, наконец, слово "украина". В русском языке семнадцатого века это обычное существительное. В Российском государстве было немало украин: украина Терская, украина Сибирская и т.д. Примерно в это же время казаки Малороссии, желая подчеркнуть принадлежность своего края к России, стали называть его просто "Украиной", то есть, российской окраиной. Таковы факты. Если я обидел ими патриотов нынешней Украинской республики, то третий раз покорнейше прошу меня простить.

В любом случае, главным в романе является итог, к которому вместе пришли автор и его герой.

Часть 1

И укорял народ Моисея и говорил: дайте нам воды пить. И сказал им Моисей: что вы укоряете меня? что искушаете Господа?

Исход, гл. 17, стих 2.

И возгласят обитатели огня к обитателям рая: Пролейте на нас воду или то, чем наделил вас Аллах! Они скажут: Аллах запретил и то и другое для неверных.

Коран, сура 7: Преграды, аят 48.

Глава 1

Пророк Магомет словом своим освободил находящихся в дальней дороге от особой пятничной молитвы. И всё же, едва наступил урочный час, Муса знаком остановил караван и, расстелив коврик, опустился на него, обратившись лицом в сторону святого города Мякки. Милостив Аллах и воистину даёт тем, кто просит.

Семён отошел в сторону, чтобы лежащие на песке верблюды прикрывали его от творящих молитву бусурман. Прости господи, что за народ негодящий!.. Сейчас бы идти и идти, пока жара спала, а тьмы ещё нет, а они намаз творят. Только выручит ли молитвенное стояние посреди страшной пустыни Руб-эль-Хали? Тут вернее самому не плошать. Боже правый, боже крепкий, боже сильный, помилуй мя.

Пятый день малый обоз ыспаганского купца Мусы пробирается сыпучими песками. Хоженные тропы лежат далеко на юге, но там сейчас пути нет: оманский владыка повздорил с турецким султаном, самого себя султаном нарёк и загородил караванные ходы, мня задушить всю индийскую торговлю. Теперь мимо нагорья, где и воду в пересохших вади можно сыскать, где растёт верблюжье лакомство: зелёная хада – не пройдёшь. Хороши оманские финики, да и колья у султана остры. Только попадись торговый человек на юг от Маската – как раз угадаешь в зиндан, а там и на кол – услаждать последним стоном нежные ушки султанских жён.

Султану турецкому да султану делийскому от тех прегордых оманских мнений ни жарко, ни холодно – индийская торговлишка уж сто лет как морем идёт и всё больше португальским да аглицким торговцам попадает, а вот купцам хорасанским да ыспаганским, что по всему мусульманскому миру караваны водят, вящая погибель наступила. Не пройти в Йемен, не продать белых ослов и дорогих беговых верблюдов, не вынести на базар тюки с цветными иракскими муслинами и прозрачной кисеёй, не переслать тяжёлого груза красной меди и оловянных слитков, не протащить, спрятав на груди, мешочка с розовым бахрейнским жемчугом. И назад не провезти ни ладана, ни благоуханной мирры, ни ароматного кофе, выращенного на горных терассах, ни лучшего в мире арабского золота, ни тиснёных кож, ни кривых садрий с роговыми рукоятями и палевым узором закалки, что струится вдоль лезвия. А не станет торговли – не будет и барыша. Как с этим торговцу смириться?

И вот Муса, ыспаганский гость, очертя голову и положившись на милость Аллаха, рванулся ходом через адскую пустыню, страховидную преисподнюю, где и саламандра огнём сгорит, и ехидна иссохнет.

Сначала шли обычным путём: отправились из Басры и через три недели были в Даммаме, арабском посаде, что лежит против Бахрейна. Там для идущих сухим путём купцов ярмарка бывает. На торгах по дешёвке прикупили всякого товару – конкурентов нет, и цены стоят низкие. А куда с этим товаром деваться? Так и соблазнил шайтан Мусу идти прямиком.

Первые три дня шли солончаками. Песок от соли слипся, будто морозом схвачен, поверху – ломкая корочка. Пыль на губах горькая, и что в рот ни возьмёшь – всё горьким кажется. Потом почва стала хрящевата, неровными голышами усыпана: идти по ней – великая тягота. Зато воду нашли – колодец Каламат-абу-Шафра. Там верблюдов поили и снова в путь тронулись.

А теперь идут, и конца-краю не видать песчаному окияну. Волной песок подымается, с волны под гору идёт. Полдня на этот вал сыпучий ползёшь и веришь, что перелезешь гребень, а за ним глубокий провал, ископыть великая, след проехавшего исламского богатыря. Где ударил копытом могучий конь Тулпар, там разбросан мёртвый песок на два и на три ашля в глубину, и на дне бьют медовыми струями ключи, дрожат пальмы перистым листом: фард, халас, ханаизи – слаще фиников нет.

Но одолеешь один бархан, а за ним второй, точнёхонько как первый: жёлтый песок выглажен ветром, и рябь по песку пущена прям как в пруду. Потом красный песок пойдёт – ровный, улежалый. На нём верблюжья колючка прозябает: торчат из песка хрусткие корявины – живые ли, мёртвые – не понять. На галечниковых регах разбросаны колючие подушки каперсов и манны. Зимой, когда прохладный шемаль порой приносит дожди, сухие ветки наливаются соком, взбухают зелёными почками. Арабы каперсы едят, а весной присохшей манной пробавляются. И Семён вместе с ними ел. Поначалу странно казалось, а потом привык. Даже к саранче, кузнечику сушёному, и то привык. Человек – тварь живучая, ко всему привыкает.

Другого произрастания в пустыне нет, а звери водятся, но тоже прескверные, бесовы твари: скорпионы да фаланги ядовитые. Редко когда проскачет прыгучая песчаная мышь – тушканчик, да метнётся за ним фенёк – серая лисичка с большими ушами. А всё красным песком идти веселее, в пустыне и скорпиону рад.

Зато уж когда белый песок начнётся, чистый, словно скалкой раскатанный, тут уж верблюда за повод хватай и поворачивай обратно, иначе ждёт неминучая гибель. Зыбь там, топкое место, бахр-эс-сади. Утянет путника в сухой песок как в трясину, и до самой архангеловой трубы никто его уже не узрит.

Семён сидел, привалясь к верблюжьему боку, смурно глядел на урезанный барханом окоём. От верблюда тянуло густым смрадом, но Семён не отодвигался – принюхался давно, за столько-то лет.

Молельщики бормотали неразборчиво, слитным гудением, словно пчелиный рой. Семён, не слушая, безотчётно повторял в уме их молитвы. Любят мусульмане молиться в голос, напоказ: тут и не хочешь, а все их моления вызубришь. Ох, грехи наши тяжкие! Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас боже твоею благодатию.

Солнце перед закатом мутное, изгоревшее за день, уже не палит как в полдень, и жар идёт только от нагретого песка. Дышать тяжко, будто перед грозой. Только дома грозою земля умывается, воздух свежеет, а здесь от Аллаха такой милости не дождёшься, зря Муса глотку дерёт.

Рассеянный взгляд отметил вдали какое-то шевеление. Семён сначала не вник, продолжал думать о своём, но потом встрепенулся, поднял голову, всматриваясь, испуганно перекрестился. Никак накаркал: посылает Аллах дождичка – с громом и молниею, да только без водицы. Край неба почернел, стеной задрался и замер как бы в неподвижном ожидании. Но тому, кто разбирается, ясно – спокойствия тут нет, а одно помрачение чувств. Ещё минута и налетит песчаная метель – самум. Господи, помилуй рабов твоих! Пеняйте правоверные Аллаху и пророку его Магомету!

Семён вскочил, заставил подняться верблюда.

Куда бежать? Где прятаться? Раз в жизни видел Семён гнев восточного бога, чудом выжил в прошлый раз и теперь не знал, как поступать перед лицом жгучей смерти.

Многолетняя привычка повелевала молчать, покуда хозяин выстаивает молитву, но всё же Семён не выдержал и закричал:

– Буря!

Муса, молитвенно сложивший руки у груди, и ухом не повёл в ответ на крик раба, но мавла Ибрагим, чернокожий абиссинец, обернулся и вскочил, нарушив пятничное благолепие.

– О, Аллах!

Семён уже бежал вверх по бархану, стемясь уйти как можно выше. Там сильнее ветер, и будет труднее дышать, но тех, кто останется в низине, засыплет песком, когда двинется по ветру недвижная покуда волна. Верблюд колыхал следом опавшими от недокорма боками. Он тоже почуял беду, и его не надо было торопить и понукать.

Тьма на горизонте больше не казалась стеной, она клубилась и не приближалась, а словно взбухала, заглатывая небо и землю. Вокруг было тихо, хасмин – палящий ветер – улёгся, паутинка не колыхнётся, но воздух как бы приготовился взвыть и звенел от томительного ожидания.

Семён обхватил верблюда за шею, уложил на песок, сам повалился рядом, ткнувшись в вонючий верблюжий бок и поджав ноги, чтобы можно было, коли милует господь, со всей силой выбираться из песчаной могилы. Он ещё успел запахнуть лицо краем куфии, а потом сверху обрушился первый удар.

Семён ничего не видел и, сберегая глаза, не пытался подсмотреть. Он лишь услышал нарастающий рёв, словно все джинны, заточённые царём Сулейманом, разом вырвались на волю и бушуют, стараясь сокрушить миропорядок. В первое мгновение Семёна стегнуло ветром, потом он почувствовал, как обжимает тело копящийся вокруг преграды песок.

Верблюд судорожно дёргался, несколько раз порывался встать, но ветер валил его обратно. Семён бился в такт рывкам животины, понимая, что только в заветреннем месте, под прикрытием верблюжей туши можно умудриться чем-то дышать. А то ни куфия не спасёт, ни густая борода: набьётся пыль в горло, нутро иссушит так, что и червь могильный в тебе пропитания не найдёт – останешься лежать в песке нетленными мощами.

Семён не помнил себя, не понимал уже, что с ним творится, а вскоре и рыпаться перестал, придушенный ожигающим небытием.

Сознание не возвращалось, некуда ему было возвращаться, просто затосковала истекающая душа, и Семён на минуту почувствовал, что лежит плотно зажатый, и нет ни воздуха, ни иного поддержания жизни. Тут бы самое время смириться, отпустить душу к отцу небесному, благо что мера страданий перейдена, и нет для него ни боли, ни жары. Мирно отойти можно. Но Семён напрягся зачем-то, заколотился, стараясь разбросать песок. Песок не пускал, однако, с одного краю оказалось податливое брюхо верблюда. Туда и устремил Семён свои усилия, словно в самое чрево хотел вползти. Верблюд с хриплым стоном поднялся, и следом родился из песчаной тьмы Семён.

Вокруг следа не было пыльной вьюги. И вообще – никакого следа. Вылизало ураганом пустыню, загладило, заровняло. Стронулись барханы, перемешалась тьма тьмущая песка, но вот кабы знать, как его, песок, различить? – а то какой была пустыня, такой и осталась. Только каравана нет: ни людей, ни вьючных животных – никого. Как не жил на свете торговый человек Муса Каюм-оглы из далекого Ыспагана.

– А-в-ва-а!.. – заунывно потянул сзади тонкий голос.

Семён оглянулся. Поодаль сидел на корточках мавла Ибрагим, качался, закрыв глаза, тянул тоскливую ноту – то ли плакал всухую, то ли молился по-своему, по-эфиопски, отвергнутому когда-то Христу.

– Брось, успеешь ещё оплакать, – произнёс Семён, с трудом двигая растрескавшимися губами. – Сейчас надо живых искать, и вьюки. Бурдюки должны быть с водой.

– Какая вода? Какие бурдюки?.. Лучше сразу умереть. А-в-ва-а!..

Серый холмик чуть в стороне зашевелился, рассыпаясь ползучими струйками, и следом за поднявшимся верблюдом выполз уцелевший в пляске джиннов купец. Громко всхрапнул, очищая глотку, двумя пальцами распушил крашенную хной бороду, так что набившийся песок осыпал его широкую грудь, и громко, словно не лежал только что заживо погребённый, провозгласил:

– Хвала Аллаху милосердному!

Затем, не меняя выражения лица, закричал:

– Чего расселись, неверные? Товары ищите, верблюдов! Живо, шайтан вас раздери!

Мавла послушно прекратил плакать, и все трое принялись тропить по склону следы, призывая откликнуться живых и отыскивая умерших.

Глава 2

* * *

Всего уцелело восемь человек и двенадцать верблюдов – меньше трети обоза. Нашлось кое-что из поклажи, но ни одного бурдюка с водой отыскать не удалось. А это значит, те, кто выжил – тоже мертвы, но сначала намучаются как следует на радость злобному Иблису и слугам его.

Словно в насмешку отыскались кажевасы с пустыми бурдюками. В каждый Муса самолично заглянул: не осталось ли в складках немного воды. Сухи были бурдюки и безнадёжен завтрашний день. А послезавтрашнего дня для них и вовсе не будет.

Можно, конечно, заколоть верблюда, достать пузырь... Но животина два дня не поена и пыльную бурю под песком отлежала; не найдётся в пузыре воды, одна горькая слизь.

– Помолимся Аллаху, подателю благ, – предложил Муса, и правоверные послушно вернулись к прерванному пятничному молению. Поистине, кого Аллах собьёт с пути, для того не найдёшь дороги.

Семён не стал толочься поблизости, а пошёл в сторону, внимательно глядя, не вспучится ли где песок над лежащими телами. Живых найти надежды больше нет, а вот отыскать бы бурдюки с водой, хотя бы пару... Глядишь, и пособит господь доползти к Аль-Джухейшу.

Вскоре плавный изгиб бархана скрыл его от уцелевших, и Семён остался наедине с Аллахом. Небо, обычно лиловеющее перед закатом, сегодня потчевало взор всеми красками торговых шёлковых рядов, от густой вайды до пурпура. Самум ушёл, но ещё много дней пыльный туман будет расцвечивать закаты, блазнить взгляд обманчивыми разливами мелкой воды.

Внизу, на самом дне шакки – узкого провала, разделяющего дюны, Семён углядел какое-то пятно. Вряд ли это кто из их каравана, не успел бы домчать туда испуганный верблюд, скорее лежит на каменистом дне выщебленный валун, или обнажил ветер допотопную постройку: щерится в небо зубец каменной кладки, чудом уцелевший, словно одинокий зуб в стариковском рту. Не раз в своих скитаниях Семён встречал такие развалины, однажды даже монетку подобрал у стены. За тыщу лет она ничуть не заржавела и была как вчера чеканена. Медная денежка с надписью на неведомом, давно умершем языке, и крестом на лицевой стороне. Значит, и тут христиане жили, уповая на господа, веруя, что даст им пищу ко благовремении, а получили только песка на могилы мерою доброю, утрясённою, нагнетённою и переполненною. А может быть, прав Ибрагимка, когда врёт, будто был здесь рай земной, а после согрешения Адамова в гневе выкорчевал господь сад, порушил строения, солью и песком засыпал, чтобы памяти не осталось от прежней лепоты. А потом отдал проклятые места на поругание язычникам. Боже милостивый, буди мне грешному.

Хотя до странного пятна оставалось саженей двести, Семён пошёл вниз. Ясно, что нет там ничего, а не посмотришь – покою не будет. Изноешься, думая о брошенных бурдюках.

Подойдя ближе, остановился, склонил покрытую голову.

Словно в насмешку пески Эль-Джафура отдёрнули перед ним завесу будущего, показав, что вскоре станется и с теми, кто уже схоронен под слоем пыли, и с теми, кто скоро ляжет туда.

Колючий песок ещё не стёр с костей высохшую плоть, и мертвец лежал перед Семёном во всей своей загробной красе, обняв чёрной сморщенной рукой провалившийся круп коня. Должно быть, знатен был умерший, велик при жизни своей, и конь его даже сейчас поражал тонкой стройностью бабок и горделивым изгибом шеи. А ныне сгрудились погибшие у ног Семёна, ничтожней стервятника и ползучего гада, и даже прахом рассыпаться не попускает им господь.

Семён наклонился, безо всякого страха заглянул в пустые глазницы. Чего пугаться-то? – скоро сам так же ляжешь. Только вместо парчовых отрепьев будут висеть на костях обрывки простого бурнуса.

А богат был покойник, ничего не скажешь... как же занесла его нелёгкая сюда, в смертный край? Может, как и Семён, с караваном забрёл, а может, закинула давняя, позабытая война. Всадник-то не пустой встретился, при оружии...

Семён осторожно потянул украшенную золотой насечкой рукоять, что торчала из-под локтя лежащей мумии. Секунду рукоять не поддавалась, словно мертвец не хотел отдавать меча, но затем клинок вынулся из ножен, радуя глаз мелким узором, подобно змее, сменившей кожу и спешащей за первой в новой жизни добычей.

Затаив дыхание Семён поднёс клинок к глазам. Он не думал о том, где стоит, и что не долго ему владеть этой саблей. Сейчас он любовался клинком. Металл был неказист, серовато-жёлт и, где-то за пределами зренья, испятнан крапинами и паутинными завитками, незаметными – серое на сером. Но для того, кто понимает, нет вещи драгоценней. Что там золотая насечка, что ножны, изукрашенные дорогими каменьями!.. Главное сокровище – невзрачная серая полоса, несущая смерть супротивнику. Такие сабли во всём подлунном мире наперечёт. Это не дамасская сталь – хитроумная подделка, что в такой цене у незнающих западных купцов, и даже не сорокоструйный персидский булат "кирк-нердебан", где серые нити тянутся вдоль клинка, словно расчёсанные гребнем. Персидской работы оружье Семён видывал и даже в руках держал. Спору нет – добрые клинки мастерит шахов оружейник Асадуллах, но эта получше будет. Ни в Кандагаре, ни в Ширазе такого делать не умеют: только в Кашмире варят серый булат, и случается, знаменитый мастер годы тратит на одну такую саблю. Зато и сноса ей нет. На пробу владелец рубит саблей железные гвозди, а потом роняет на лезвие женский волос и, коснувшись незатупившегося острия, он сам, под тяжестью своей распадается на части.

Знатнейшие из знатных мечтают об индийском булате, а достался он ыспаганскому невольнику, русскому мужику Семёну Косорукому. Хотя и мужику кой-что ведомо: недаром пять лет обучался военным премудростям в анатолийской школе аджами огланов, откуда султан набирает янычар для своего личного булука. С полувзгляда угадал Семён, что послал ему Аллах за день до мучительной смерти.

И хотя не с кем биться в пустых песках, а неверному рабу и простого ножика иметь не велено, не то что сабли, но раз ухватив ловкую рукоять, Семён уже не мог расстаться с оружием. Сухая смерть – это как Аллах решит, а сабли он не отдаст.

Семён осторожно попытал клинок: верно ли так гибок, как говаривал однорукий учитель Исмагил ибн Рашид? Сабля послушно согнулась кругом, и в рукояти нашлось углубление, куда можно вставить остриё, обратив оружие в пояс. Семён отпустил руку, клинок с певучим звуком распрямился, готовый к бою.

С такой вещью в руках и умирать не надо. Жаль и самой острой саблей не выбить воды из сухого песка.

Семён скинул бурнус, поверх рубахи и шальвар обогнул саблю, так что наведённый золотом крыж обратился в подобие диковинной пряжки, и намотал сверху полотняный пояс. Вот и скрылась сабля под бедным рубищем, как не было. А дорогие ножны, золото да яхонты пусть остаются где лежали. Кому они тут нужны, разве что демонам преисподним.

Глава 3

* * *

Муса всё ещё выстаивал на коленях перед непреклонным богом. Счастливы верующие, которые соблюдают свои молитвы. Это они наследуют рай, и в нём они пребудут вечно.

Верно и Муса оставил земное, возжелав садов, где внизу текут реки. Так пусть радуется своей сделке, которую заключил с Аллахом. Ведь это – великий успех! – так сказал Магомет в песне о покаянии.

Семён вернулся незамеченным и опустился в длинной тени верблюда.

Завтра умирать, а у Семёна на душе спокойно, словно только что жизнь к добру повернула. И только увидав хозяина, понял Семён, чему радуется. Сегодня отдал Аллах ыспаганина в Семёновы руки, и плевать, что всего на день можно укоротить зловонную жизнь Мусы. Но раз уж въявь подошла гибель, то прежде в её глаза насмотрится рыжебородый купчина. Теперь, когда бёдра отягчает булат, шестеро караванщиков не станут преградой меж Семёном и жирным кадыком Мусы Ыспаганца.

Семён приподнялся на локте, чтобы наполнить взор видом обречённого хозяина. Муса, окончивший беседу с богом, всё ещё стоял на коленях. Истовое лицо было тёмно, как у человека, обманутого в ожиданиях. Руки Муса держал ладонями вверх, и на дрожащей ладони Семён различил блеск серебра.

Что за диво? С каких пор правоверный мусульманин молит Аллаха с деньгами в руках? Или и впрямь вздумал Муса заключить сделку со всевышним?

Тяжело вздохнув, купец спрятал монеты, поднялся и сказал:

– Отдыхайте, правоверные. Завтра рано выйдем.

Что ж, завтра у Мусы ещё будет день. Грешно было бы убивать его сейчас, лишив завтрашних мук. Завтра вечером, не раньше, обнажит Семён свою саблю.

Семён склонил голову на песок. Войлок, который служил постелью, тоже пропал, ну да это не беда, здесь и ночами холодов не случается. Можно переспать и на песке: кто пробовал, тот знает, каков бокам мягкий песочек.

Мавла Ибрагим подсел рядом, испытующе заглянул в лицо:

– А ты, Шамон, молился?

– Молился, – недружелюбно ответил Семён.

Любопытный вольноотпущенник мешал сладким мыслям о близящейся расправе, к тому же, Семён вообще недолюбливал мавлу. Ибрагимка рассказывал, будто прежде он тоже был христианской веры, но после того, как взяли его магометане, уверовал в Аллаха, и Муса отпустил его, даровав вольную. Мавле и впрямь жилось куда как легче, нежели Семёну, которого Муса угнетал хуже, чем хозяйка гнетёт солёные грузди. Но рассказам о христианстве Ибрагима Семён не доверял: какой же он христианин, когда чернее чёрта? Правда, в Йемене, в несторианской церкви арапов куда как много, но то вера не настоящая, они и троицы святой не знают. И всё-таки, пример мавлы вечным искусом стоял перед Семёном.

– Это хорошо, что молился, – неожиданно сказал Ибрагим. – Исса Христос был среди сынов Сулеймана ибн Дауда, христианской молитвы джинны пустыни боятся больше, чем магометовой. Сам погляди: ты остался, я остался, а других, почти и не осталось...

– Ты, никак, снова веру менять решил? – спросил Семён. – А не помнишь, куда Аллах обещал повести тех, которые уверовали, потом отреклись, потом опять уверовали и вновь отреклись, усилив неверие?

– Я так не говорил! – заторопился мавла. – Я только хотел сказать, что крещение-то осталось, куда оно денется?

– А-а!.. – насмешливо протянул Семён. – А я-то льщусь, что обратил тебя!..

Легко Семёну насмешничалось, и искус пропал: перед костлявой все равны, даже Христос смерти повинен был, хоть и попрал смерть смертью же.

И, не торопясь, с расчётом, Семён так просто, между делом полюбопытствовал:

– Слушай, Июбрагим, а чего это хозяин сегодня намаз не по всегдашнему творил: сребренниками брякал, будто с Аллахом торговался?

– О-о!.. – прошипел чернокожий. – Это великая тайна! Туареги о ней шёпотом рассказывают, и корейшиты не смеют вслух произнести.

– Верно и впрямь тайна велика, коли всем известна, – заметил Семён, не боясь, что мавла обидится и умолкнет: болтливосьть абиссинца была сильнее обид, и при всяком удобном случае он погружался в пучину пустословия.

– Есть среди божьих угодников один, имя которому Аль-Биркер, – начал Ибрагим. – Персы называют его ДарьЯ-бабА, что значит – водяной старик. Вид его странен, а житьё неведомо. Никто не знает, где он появился на свет, и кто были его родители. Но когда Аль-Биркер достиг совершенных лет, враги изгнали его род в пустыню. И там умерли от жажды все его родные: и отец, и мать, и братья, и сёстры, и дяди по отцу, и их дети, и вся родня со стороны матери, и все друзья и дальние родственники, так что в конце Аль-Биркер остался совсем один и шёл по пескам, мучимый солнцем. Но сильней полуденного зноя мучило Аль-Биркера неутешное горе. И тогда встал Аль-Биркер, праведный перед Аллахом, и произнёс такие слова: "Когда бы здесь появился чистый колодец, я бы не стал из него пить, пока не напоил всех жаждущих. И если бы волей Аллаха открылся свежий родник, я бы не коснулся его губами, покуда есть на свете гибнущие без воды." И Аллах услышал слова праведника и разверз перед ним грудь пустыни, показав реки, что текут внизу и подземные источники. И Аль-Биркер спустился и зачерпнул воды, но не стал пить, а понёс людям, молящим о спасении. С тех пор он, божьим соизволением носит по миру воду. ДарьЯ-бабУ видали не только здесь, но и в Сирийской пустыне, и средь песков Большого Нефуда, и в знойной Сахаре, и на солончаках Деште-Кивира. Всюду, где люди страдают без влаги, является святой Биркер и приносит холодную воду подземных рек. Несчётное число лет прошло с тех пор, мир изменился, и даже языка святого угодника никто уже не понимает, но до сих пор Аль-Биркер не может напоить всех людей, сколько их есть на свете. Велик труд его перед Аллахом и несомненны заслуги, ибо сам ДарьЯ-бабА не выпил ни капли из той воды, что он носит людям...

– За что же такое проклятие? – не выдержал Семён. – Так и последнего грешника наказывать жестоко.

– На святом водоноше нет проклятия, – поправил Ибрагим. – В любой миг может он вдоволь напиться воды и уйти в сад блаженства, где давно приготовлено ему место среди избранных. Но он продолжает своё дело, получая малую плату: один дирхем за полное ведро воды. В городе в базарный день вода стоит дороже. Никогда ДарьЯ-бабА не просил денег, и никогда не брал больше чем один дирхем. Люди сами кладут монету в пустое ведро, чтобы это серебро свидетельствовало перед Аллахом о достойных делах.

– Хорошая сказка, – сказал Семён. – Сладко будет вспоминать её, подыхая на солнцепёке. Жаль, правды в ней мало.

– Не смей так говорить! – вскинулся мавла. – Всё правда! Я об Аль-Биркере ещё дома слыхал.

– Мы с тобой на пару пятнадцать лет песками бродим, – сказал Семён. – Так почему ни разу допрежь водоношу не видели?

– Прежде крайнего случая не было, а теперь он подошёл. Вот и молится хозяин с серебром в руках: зовёт Аль-Биркера.

– Ну что ж, пусть зовёт, – сказал Семён, пололжив руку на пояс, где твердел согнутый булат. – Поглядим, поможет ли ему водяной старик.

Глава 4

* * *

Едва утро разукрасило пески в цвета фламинго и магнолии, обречённый караван тронулся в путь. Надежды добраться к колодцу не было, но всё же пока человек идёт, он жив. А Семёном двигало ещё и радостное любопытство: посмотреть, как станет умирать Муса, полтора десятка лет водивший его в ошейнике раба.

Но Муса шёл неутомимо, словно не поднималось на небосклон яростное солнце, от которого не было защиты и спасения. Даже дневной остановки не позволил ыспаганец, и два верблюда пали, а один из людей умер, сожжённый солнцем, и труп его остался позади.

И вновь настал вечер, а поскольку не было у людей никакого пропитания, и не могли они ни приготовить мягкую джерату, ни заварить терпкий гирш, возвращающий силы усталым, то оставалось им уповать на неизреченную волю Аллаха.

– Помолимся Аллаху милосердному, – приказал Муса, распустив на брюхе широченный поясной платок – бельбаг, и расстилая его вместо пропавшего молитвенного коврика.

Семён привычно двинулся прочь. Ему хотелось ещё раз полюбоваться своим сокровищем и окончательно назначить: сейчас брать Мусу или позволить ему прожить ещё ночь и порешить при свете дня, когда меньше верится в смерть и тошнее умирать.

Но уйти не удалось. При первом же Семёновом шаге Муса зыркнул недобрым оком и, щеря почернелые от шербета зубы, проклекотал:

– Куда наметился, свиное ухо? Здесь стой, со всеми вместе. Аллаха молить надо, чтоб живыми из песка выйти.

– Я не мусульманин, – покачал головой Семён, – Магомета не знаю и молитвам вашим не учён. Верую во единого бога отца вседержителя, творца неба и земли, видимым же всем и невидимым. И во единого господа Исуса Христа, сына божия, единородного, иже от отца рождённого прежде всех веком. Света от света, бога истинна от бога истинна, рожденна, а не сотворенна, единосущна отцу, имже вся быша. Нас ради человеком и нашего ради спасения сшедше с небес и воплотихом от духа свята и Марии девы, и вочеловечшася...

Семён размеренно произносил с детства знакомые строки. Сухие слова падали с губ и пропадали, непонятые бусурманским ухом. Но одно было ясно: непокорствует раб перед своим господином, творя злые речи и обращая знамения Аллаха в насмешку. Это о таких сказал пророк: "смиряйте их и ударяйте!" А здесь, перед лицом смерти смирять непокорного можно только смертью. И Семён, как бы невзначай, положил руку на пояс, готовясь к давно лелеемой битве. Что же вы, верные, ступайте, возьмите раба, если прежде он не возьмёт у вас остаток жизни.

Но Муса, скривившись, будто соку хлебнул от незрелого граната, всё же не ударил Семёна и не крикнул ничего, а произнёс согласно:

– Молись, Шамон, Иссе-пророку, деве Марйям – молись как умеешь. Не даст Аллах воды, завтра все умрём, – и, отвернувшись от Семёна, грузно опустился на коврик.

Секунду Семён стоял недвижно, затем тоже преклонил колени на горячем песке.

– Бисмаллаху рахмону рахим!.. – заголосили мусульмане, и Семён в мыслях вторил им: – Отче наш, иже еси на небесех...

Немилосердное аравийское солнце клонится к вершинам барханов, калит пересушенную землю, плавит мысли, высушивает разум, готовя путника встречь злому ангелу Азраилу. Это на Руси солнышко жизнь обещает, а здесь – смерть. Плывёт перед глазами песчаная степь, переливается зноем, дрожит в миражном мареве, сплетается изумрудными струями, будто речка звенит, перебирая на перекате гальку.

– ...хлеб наш насущный даждь нам днесь...

Не надо хлеба, воды глоток: смочить шершавый язык, ободранное песком горло... Ныне и впрямь остаётся ждать аллахова угодника, баснословного ДарьЯ-бабУ. Только где его найдёшь в нынешнем веке, где токмо прелесть, и тля, и пагуба...

– ...не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Яко твоё есть царство, и сила, и слава во веки. Аминь.

– О-омин! – нестройно завершили бусурмане свою ложную мольбу.

И словно стон пронёсся над склонёнными людьми, полувскрик, полувыдох, словно сама пустыня вздохнула, и заплакали хищные дэвы и джинны, удаляясь в страхе от мест, где справедливо почитали себя владыками. Жаркий воздух сгустился, искрясь слюдяными блёстками, взвихрился бегучими смерчиками песок, и из пустого места ступила встречь молящимся человеческая фигура, дрожащая и прозрачная, как полуденный мираж. Видение сделало шаг, наливаясь плотью, и Семён воочию увидел перед собой аллахова угодника. Седой старичок, нездешне, до невозможности знакомый: в лаптях, пестрядинных портах и драном армячишке стоял под аравийским небом, держа в руках две бадейки, полных чистой, студёной колодезной воды. И ангел смерти Азраил шатнулся прочь, отогнанный волшебным водоношею.

– Пейте, добрые люди, – сказал старик, ставя вёдра перед Мусою.

Муся, не глядя, протянул назад руку, щёлкнул пальцами. Немедленно явились бурдюки, с широко развёрнутым горлом, чтобы капля драгоценной влаги не пропала. Воду мигом перелили, опорожнив диковинную для восточного человека посудину. Тонко дзенькнули серебряные монеты, упав на деревянное дно.

– Хвала Аллаху, – перехваченным голосом выговорил Муса.

И только тогда помрачённый Семёнов разум осознал, что ДарьЯ-бабА произнёс свои слова по-русски, а сейчас, прямо сию минуту, водяной старик заберёт вёдра и исчезнет навсегда, оставив Семёна здесь, в неисповедимой дали от родных мест.

– Батюшка! – выкрикнул Семён, приподымаясь, – милостивец родной – не оставь!

Старик вздрогнул, шагнул вперёд, вглядываясь в Семёново дочерна загорелое лицо, не узнавая русского человека под арабским иглем.

– Свой я, православный, тульский! – рыдал Семён.

Караванщики застыли, не понимая чужой речи, но видя несомненное и страшное богохульство в том, что раб и чужеплеменник осмелился дерзновенно нарушить обычай и обратиться к святому отшельнику с безумными и непотребными речами.

Старик подошёл к Семёну, положил прохладную ладонь ему на лоб, потом оглянулся назад, на что-то видимое лишь его взору.

– Успокойся, – сказал он, – сегодня уж поздно, а завтра, за час до заката я приду, принесу им водички и заберу тебя отсюда. Жди.

Старик поднял пустые вёдра и, единожды шагнув, растворился в зыбком мареве, струящемся от нагретого песка.

Муса медленно повернул свирепое лицо.

– Шакал! – задыхаясь пролаял он. – Падаль вонючая... Отродье гиены!.. Ты дерзнул?.. язычник, мушкири... грязным языком опорочить посланца Аллаха в ту минуту, когда он требовал торжественной тишины? Я скормлю тебя паукам! Твою печень сожрут скорпионы!

– Откуда тебе ведомо, чего он требовал? – весело спросил Семён. – Или ты уже и по-русски начал понимать? Это же наш человек, христианин! Не тебе судить, чего он хотел. Я с ним говорил, не ты, кровопивец, мне и разуметь, чего он требовал...

Лицо Мусы постепенно наливалось рудным цветом, рука слепо шарила за кушаком рукоять садрии. Этого и хотелось Семёну: ему хватило бы мгновения, чтобы вырвать из-под бурнуса изострённый булат.

Ну же, Муса! Твоя смерть ждёт тебя, поспеши, восстань на раба и получи лютейшее отмщение за все минувшие обиды. И не уповай на милосердную скорую смерть: семижды семьдесят раз будешь умирать на жёстком хряще пустыни.

Рука уже ждала на индийской рукояти, но тут Семёна как дрествой продрало – вспомнил слова чудесного старца: "завтра приду, им водички принесу..." А если не будет к тому времени Мусы и других караванщиков, и некому станет чужебесную молитву слать, то сможет ли водоноша слово сдержать? Места тут аллаховы, и воля его... Нет, пусть уж лучше Муса без отмщения жив останется.

Семён поник головой и, сдержав предерзостный тон, произнёе:

– ДарьЯ-бабА обещал завтра опять прийти, воды тебе налить щедро, а в плату меня к себе забрать.

Муса смутился, пальцы выпустили рукоять кинжала. Но ронять лицо перед подначальным Муса не мог и спросил спесиво:

– Ты, Шамон, никак бредишь или от жары сбесился? Даже если святой ДарьЯ и христианин, то тебе в том что за выгода? Магомет истинно сказал, что лишь немногие из людей писания угодны Аллаху. Все прочие веру позабыли и хуже язычников.

– Эффенди, – сказал Семён, – тебе ли не знать, как верую я?

И Муса сдался, простил рабское глуподерзие.

– Ладно, – сказал он, – до завтра – живи. Если и впрямь Аль-Биркер выбрал тебя, я против воли Аллаха не выступлю. Но если... – Муса не договорил и, отвернувшись от Семёна, склонился над бурдюками, по-прежнему неполными, но теперь обещающими жизнь, возможность добраться к человеческому жилью.

Глава 5

* * *

С утра прежним порядком отправились в путь. Только верблюдов не так гнали, и лица у людей были светлее. Надежда – добрый водитель.

К полудню, когда не можно стало выносить горячее солнце, купец объявил привал. Воды в бурдюках было ещё довольно, но Муса не прикоснулся к кожанным мешкам: днём пить – только нутро мучить.

Семён своеобычно притулился к верблюжему боку, закрыл глаза. Взор намозоленный за день однообразной дорогой, никак не мог успокоиться, представляя под закрытыми веками дрожащие картины, странные, невиданные...

Всякий человек перед сном видит дело своего дня. Когда пахарю, истомившемуся на ниве, удаётся смежить вежды, то бесперечь перед усталым взором комьями рассыпается ораемая земля. Бабе, повалившейся в страдный вечер возле сжатой полосы, вновь представляются хлебные колосья, и рука сама забирает их в жом, чтобы согнуть под иззубренный серп. Даже дети, набегавшиеся по лесу, видят перед сном прошедший день, и никого не удивит раздавшийся вдруг во тьме сеновала голосок: "Ой, девоньки, гоноболь-то какая крупнющая!.. Так бы и брала всю ночь!" И только путнику, шедшему по пустыне, песок не мстится. Воду он видит: озёрную гладь, речные разливы... струи глубеют вдали, играют на мелководье, чистым смарагдом зеленеют в глубине.

Семён в полусонном забытье тоже видел воду. Мелкие камушки, ил, взбаламученный испуганным раком: пряди тины плавно стекают вниз...

Нет ни знойной Аравии, ни пыли, ни верблюдов... Течёт, омывая память, речка Упрейка, струится между зелёными бережками, пробегает мимо родного села, где, должно полагать, и память о Семёне Косоруке простыла. А Семён, вот, не позабыл ни речки, ни села. Помнит.

Глава 6

* * *

Сельцо Долгое от Тулы четырнадцать вёрст – исконная вотчина князей Голициных, встало при речке Упрейке. Сельцо невеликое: полтораста душ обоего пола, да и речка сельцу под стать: тёлке напиться, реке остановиться. А так места знатные – дубравные, липовые. Народ живёт не бедный, у кого руки нужным концом воткнуты. Хлеба сеют мало – только себе прокормиться, а на продажу – лён да конопель, да сады ставят. Тульское духовое яблоко на Москве славно, а вишенье и к царскому столу попадает. Так люд и живёт, хлеб жуёт, и всех печалей, чтоб не замечали ни царь, ни боярин, ни лихой татарин.

До осьми лет Сёмка жил за материной юбкой беспечально. И то подумать, какие горести во младенчестве? Что отец по субботам вины вожжами отсчитывает? Так сам же знаешь, что за дело – лишнего батька бить не станет. А работа детская весела – сено граблями ворошить, таскать волокушей кошенное с лесных кулижек. Зимами – куделю трепать, матери в помочь.

Батюшка Игнат Савельич, крутёнок был, семью держал в кулаке, гулянки возбранял, а сыновей женил рано, чтобы не избаловались. Вечерами собирал домочадцев у света, читал вслух из божественного, Четьи-Минеи, а то душеспасительную книгу Домострой. Грамоте старик Игнат знал изрядно, книги имел, и в зимней праздности учил детей азбуке.

Семья была большая, и Сёмка в ней младшенький – материн любимец. А как средний брат Ондрюха на Дон бежал казаковать, бросив отцовский дом и жену с детьми, так мать и вовсе к Сёмке прикипела. Сёмке то и любо, век бы так жил.

И тут на самый Новый год, на Симеона Столпника – Сёмка ещё в именинниках ходил – отец сказал:

– Ну, Сёма, ты теперь большой, девять лет сравнялось, пора тебя женить.

Сёмка сначала не поверил: думал шутит отец. А ночью услыхал, как мать плачет, и понял, что правда – быть к Покрову свадьбе. Поначалу так и лестно показалось – взрослый мужик, жениться собрался, а потом на улице встретили его смешки да хахоньки охальные, так и загрустил женишок. Подошёл к отцу:

– Тятя, ну её к бесу, свадьбу. Неохота мне.

Отец только цыкнул в ответ:

– Молчи, дурошлёп, коли не понимаешь.

А утром разбудил ранёхонько и, усадивши на телегу, повёз в Бородино, в церковь, договариваться о венчании. Так и там Сёмке весь сговор пришлось под окном просидеть, покуда отец с попом беседовали. Поп Никанор поначалу о венчании и слышать не хотел, на отца чуть не криком закричал, стращая мамоною. Сёмка уж занадеялся, что батюшка отцовы планы порушит.

– Какой тебе работницы взыскалось, Игнат? Ты об этом кому другому ври, а мне не смей. Покаялся бы!.. По всей волости о тебе слух идёт. Не для работницы младеня женишь, а для блуда своего бесовского!

– Ты бы, батюшка, не того... – угрюмо попросил отец. – Я хочу по закону, по божески. А коли нет твоего благословения, так мне ладно и одним весельем. У меня уже всё сговорено. Ты сам посуди, много ли народу у тебя венчается? Кто на хохляцкий манер свадьбы крутит, а кто и по-донски – на площади объявляется, вкруг вербного куста ходит.

– Экой ты скорый, Игнат, в чужом очесе сучец искать, – увещевал священник, – допрежь из своего ока бревно вынь. В Малороссии, под ляхами живучи, православному священству большой перевод вышел, а на Дону попа и вовсе не сыскать и строение церковное ставить нельзя, страха ради татарского. Где ж им свадьбы путём играть? Вот и обходятся как умеют. По нужде и закону применение бывает. О том чти у апостола Павла.

– У меня тож нужда, – гнул своё отец. – Дочери замуж разлетелись, баб в дому не стало, как хозяйство вести? Парень скоро в возраст войдёт, всё равно женить надо. Я перво дело, по закону хочу, по-божески. А уж в долгу не останусь... – отец принизил голос, забубнил неразборчиво.

– Ох, согрешихом паки и паки! – вздохнул поп, отступаясь.

Венчались на святого мученника Куприяна. В церки Сёмка впервой увидел свою суженную. Сказалась Фроськой, сиротской дочерью из Болотовки – княжей деревни в сорока верстах от Долгого. Была Фроська на пять лет старше своего малолетка-мужа. Брат Никита утешил Сёмку, сказал, что это ещё по-добру вышло. А кабы десятью годами разошлись молодые, так и вовсе бы жить нельзя.

Свадьба получилась невесёлая. Мать утирала слёзы, шепелявила расквашенными в оладьи губами. Фроська ревмя-ревела, особенно на следующее утро. Старшие снохи глядели испуганно, Никита напился пьян и ругался чёрными словами. Один отец ходил фертом, гордый, словно петух.

Когда наутро Сёмка вышел со двора, его стали парни задирать. Добро бы одногодки, с ними он как-нибудь разобрался бы, а то – большие, орясины стоеросовые:

– Эй, женатик! – кричали, – каково с молодкой спалось? – и не ждя ответа, заливались скверным, с привизгом, хохотом.

А как спалось? Батька в светёлке ночевал.

С тех пор прилепилось к Семёну прозвище: Женатик.

Обидно было. Сначала – просто обидно: чего дразнятся. Потом, вроде, попривык, и люди привыкли, кликали без ехидства. А потом подошёл срок, начал Сёмка становиться парнем и уже не детским умишком, а взрослеющим телом припомнил давнюю обиду.

Вечером отец домашних соберёт, жития раскроет, читает умильно, а у Семёна в душе корячится рогатое слово "снохач". На Фроську Семён не глядит, хотя отец давно к ней не ходит: своя супружница есть, и Маринка – Ондрюхина жена заботы требует, а то искудится баба без мужа, ославит на весь мир. Да и здоровьицем Игнат Савельич скудаться начал.

Казалось бы, чего не жить? – а Семёну тошнёхонько, хоть на Дон беги вслед за Ондрюшкой.

– Плюнь, Сёма, – утешал Никита. – Дело твоё житейское, изноет со временем. Ты, главное, бей её, Фроську, чаще. Она баба малохольная, быстро зачахнет, а там и путём жениться можно. Это не то что моя Олёна – её и оглоблей не ушибить. А твою походя известь можно.

Бить жену Семён не стал, не приняла совесть душегубства. Да и поп Никанор, отцов потатчик, не велел.

От тоски и непокою зачастил Семён к попу Никанору в бородинскую церковь. Только там и находил утешение. Под низким куполом смолисто пахло ладаном и горячим воском. Смирным огнём теплились лампадки перед потемнелыми, строгого письма образами. Дьячок, вздыхая, обирал с подсвечников огарки. Семён помогал дьячку, когда случалось – читал за пономаря, во время службы пел церковным многогласым пением. Никанор с дьячком у аналоя одну часть службы ведут, а Семён с дьяконом Иосичкой в боковом притворе своё тянут. Изучил всякую премудрость: умел петь путевое и демественное, знаменное и строшное. Обычно миряне службу знают плохо, путаются и порой такое козлоглаголят, что хоть святых выноси. Потому-то Владимирский поместный собор велел прихожанам без особой нужды в церкви не петь. А Никанор Семёну дозволял: память у парня хрустальная, ни полсловечка не спутает.

Чинно было в церкви: службу поп Никанор вёл с пониманием, проникновенно, не гундосил, слов не глотал. И по жизни был задушевным пастырем: никого не судил, разве что журил отечески.

– Твоего греха, Семён, тут нету, родителев грех. За него молись, и тебя бог простит. И на супругу сердца не держи, она тож раба подневольная.

А как не держать зла, когда ночами сны приходят искусительные, а на Фроську глаза бы не глядели: шутка сказать – кровь помешается.

– Она твоя жена венчаная, значит, на тебе греха нет. Лот-праведник родных дочерей поял, а праведником остался.

Скажет так, смутит всего, а потом учнёт рассказывать о непорочном монашьем житии, о пустынниках, столпниках и иных святых старцах. От таких рассказов душу переворачивает и взыскуешь града небесного. Премного утешения находил Семён в древних примерах. Святой Антоний-отшельник в пустыне египетской также плотью искушён был, а с молитвой превозмог искус.

Семён завёл лествицу, подумывал и вериги надеть для смирения плоти. На Фроську старался глаз не подымать, как монахам предписано. Мечтал о безгрешном житье, да просчитался. Игнат Савельич быстро неладное заметил и меры принял.

Семён во дворе возился, поправлял у телеги порушенный передок, когда отец во двор вышел, остановился набычившись и недобро спросил:

– Ты чо кобенишься, Сёмка? Почему с женой не живёшь?

Семён молчал.

– Али погано? – отец прищурился.

Семён голову склонил, но ответил твёрдо:

– Погано, батюшка.

Отец засипел, словно баран, когда хозяйский нож отворяет тонкое баранье горло. А Семён, нет чтобы в ноги падать, в глаза глянул и попросил:

– Отпустили бы вы меня в монастырь, богу молиться за грехи ваши.

Тут уж отец взбеленился. Забыл и добрую книгу, спасённо чтение Домострой, что крепко заповедует домашних ничем железным либо же деревянным отнюдь не бить, а по вине смотря, постегать вежливенько плёткою. Игнат ухватил тележный шкворень из морёного дуба и в сердцах обломил сыну плечо. Потом сам жалел: не дело работника портить. Хорошо ещё, не отсохла рука, токмо покривилась малость. Зато в миру забылось старое обидное прозвище, стал Семён Косорук.

Поднявшись, Семён уже о монашестве не заговаривал – покорился. И с женой обвыкся, не устоял. Слаб человек с естеством бороться, а сладкий грех привязчив. С вечера томно, и в чистоте себя блюсти мочи нет. А как отлепишься от жаркого женского тела, так хоть волком вой. Бывало, Семён сдержаться не мог, совал кулаком в рёбра:

– Чтоб ты сдохла, постылая!

Фроська плачет молча, не смея ворохнуться, а ему не жаль. Стерпелось, да не слюбилося.

Глава 7

* * *

А по весне из Дедилино нагрянул княжий приказчик Янко Герасимов. Объехал Бородино, заглянул и в Долгое. Велел к Акулинину дню быть готовым за солью. Уезжать летом с работ никому не хотелось, но и без соли тоже никак. Мужики поскребли под шапками и стали вершить приговор: кому ехать чумаками.

Земля русская солью небогата. Стоят варницы в Галиче, Старой Руссе, кой-где ещё. Но той соли едва себе довольно. Прочие за солью ездят. Вятка и Вологда на Соль-Камскую – у перми покупают. Малороссия – на горькие черноморские бугазы, имать соль у крымчаков. Иные обходятся, где придётся. Под Тулою соли не сыскано, и народ издавна бегал на Дон, где по степи тянутся манычики – солёные озерца. Ставили варницы, парили тузлук. На обратном пути за Непрядвой-рекой у Спаса Солёного служили молебен, что попустил господь целыми воротиться.

Но теперь на Дону теснота, казаки чужим промыслов не дают, а государеву соль не укупишь – на Москве от того, говорят, уже бунт был – соляной.

Тогда-то и замыслил Янко поход за Волгу. Там манычи – не чета донским, там соль вольная. Но и края там вольные – баловства много. Вроде и башкирцы, и тайши калмыцкие замирены, а за Волгой – неспокойно. Места пустые, степь всё покроет, вот и балуют юртовщики.

От сельца Долгого жребий пал на Игнатов двор, и старик послал Семёна. Лошадь дал – Воронку, старую, но ещё ножную. Подорожников велел готовить не скупясь. В дорогу благословлял с улыбкой.

"Радуется, – пришла догадливая мысль. – Со двора согнал, себе путь открыл."

Жене вместо прощания Семён сказал коротко:

– Смотри, ежели что – смертью убью.

– Семён Игнатьич! – стоном выдохнула Фроська. – Да я... ни в жизть!..

А Семёну вдруг весело стало и легко. Чёрта ль в них – старой жене да батьковой похоти, а сейчас впереди дорога, новые места, вольная жизнь. Хоть час, да мой, а там, как господь положит.

Отправлялись обозом на осьми телегах с ездовыми и работниками: на передней подводе дядя Савел Губарев, за ним Игнашка Жариков – бедовый хлопчик, братья Коробовы – Тит да Потап, следом Гарасим Смирной, Митрий Павлов, Зинка Павлов тож, а последним – Семён на своей кобылке. В работниках шли Гришка Огурец да Ряха Микифоров – бывые стрельцы, грозившие в случае чего, оборонить обоз от лихих людей. У Гришки для того и пищаль была припасена со всяким снарядом, а у Ряхи токмо ножик засапожный. Верховодить староста послал своего сына Василья. Отписи на него выправил, денег отсчитал четыре рубли с полтиною и пистолю дал немецкой работы с кремнёвым курком.

Помолились у Успенья и тронулись. Семён светел был, уезжал не оглянувшись, и ничто в душе не холонуло, а придётся ли домой воротиться.

До Волги-реки ехали не опасно – дорога хоженная, народ живёт смирный. В Царицине стали сбиваться с другими чумаками и подряжать ратных людей для обороны от калмык и юртовых татар. Смета вышла по пятиалтынному с воза. Василий поморщился, да отдал. Без обороны ехать боязно, а на Гришку Огурца надежда плоха.

На дощаниках у Царицы-реки перегребли Волгу, а там уж, за Бакалдой – пустая степь. Там, на полдень поворотя, и лежит великий маныч – солёное озеро Баскунчак.

Весной да в начале лета степью проезжать весело. Ветер шевелит ковыли, движет волнами. Жаворонок в синеве разливается – высоко, глазом не ухватишь. Стрепет над травами летит как пьяный, шатает из стороны в сторону. Байбак свистит у норы, предупреждает своих – мол люди едут! Пустые телеги идут тряско – за день так наколотишься, земля не родной кажется. Вечерами возы ставятся в круг, волы и стреноженные лошади пасутся под охраной. Над кострами вешают татарские казаны, пшено в них сыплют не по домашнему густо, щедро заправляют топлёным маслом. Разговоры у костра тоже дорожные – всё больше о дальних странах, будь они неладны!

Так-то незаметно добрались к солёным водам. На берегу острожек стоит, стрельцы живут, не для корысти, а для сбережения промыслового люда. Мыту имать будут в Царицине либо в Астрахани, с того, кто с прибытком доедет. А тут – кругом соль, хочешь сам добывай, хочешь – готовую покупай.

Вокруг острожка в балаганах и юртах теснится работный люд: татары, калмыки, башкирцы, беглые русские мужики – со всех стран сволочь. Людишки изработавшиеся, таких и в полон не берут.

Черпальщики ходят по мелким местам, ковшами льют на кучи соли густую рапу, и под жаркими лучами соль нарастает чуть не на глазах. Чистую соль сгребают, досушивают на берегу и рассыпают в рогожные кули. Одному такое дело не осилить, народ сбивается в артели. Выборные артельщики солью торгуют – по три деньги за пуд, ежели в свою рогожу.

Цена невелика, в Царицине соль втрое стОит, а Василью такой расклад, что нож острый – не хватает денег. Оно бы и хватило, да сходил приказчицкий сын в Царицине на кружечный двор и прогулял там ровным счётом пятьдесят копеечек. Потом сам удивлялся: как ему повезло столько пропить? Чарка водки две денежки стоит, неужто его угораздило полсотни чарок выцедить?

Но теперь, удивляйся – не удивляйся, а в деньгах недостача. Или домой ехать пустым, или самим соль черпать. Василий велел разуваться и лезть в рассол. Мужики пошумели, да делать нечего, не порожними же вертаться – выбрали место от прочих в стороне, начали соль готовить.

Семёну выпала самая скверная работа – в озере. Сверху солнце палит нещадно, рапа ноги ест, ковша дельного нету, гребла местные тоже не дали. Кувыркайся как знаешь по васькиной милости, чтоб ему та водка желчью и уксусом обернулась.

Худо-бедно, но за неделю недостаточную соль выбрали. Только к тому времени караван вместе со всей воинской силой к самому Царицину подошёл, не стали чумаки ожидать пропойцу.

– Ничо, – сказал Васька, – добредём как-нибудь. Туда тащились – живой души не видали, авось и обратно бог милует. А ежели что – отобьёмся. От чёрта крестом, от буяна пестом.

– Ну, Ряха, теперь на тебя вся надёжа, – скалился Зинка Павлов, когда отставшие чумаки отъезжали в степь под угрюмыми взглядами солеваров.

Назад по степи ехать куда тягостней. Припасы проели, водой прискудались, а поклажа тяжела – соль товар веский. На каждой повозке по пятьдесят и по шестьдесят пудов соли. На первый взгляд вроде и немного – дома случалось больше наваливать, да только здесь дорОг нету, а степь лишь издали кажется ровной.

Теперь уже ездовые на телегах не сидели, шли рядом, чтобы не нагружать лишку лошадей, а в иных местах и плечом не ленились поднажать в помощь животине. Негодно лошади по степи груз волочь. УкрАинных мест люди, случись из дому выезжать, волов запрягают, кыпчаки и иные башкирские племена так и вовсе кладь на верблюдах возят.

Семён, как впервой верблюда увидал, так приужахнулся. Что за страхолюдина, прости господи! Другие мужики тоже дивились, а Игнашка Жариков к верблюду подбежал и ладонью по брюху хлопнул.

– Зверь как зверь, – сообщил он, вернувшись к обозу. – Бок тёплый. А шерсть как у барана.

– Ну тебя!.. – плюнул Семён, – меня озолоти всего, я к такому чудищу не подойду.

Говорил и верил своим словам, не зная, что быть ему при этих верблюдах погонщиком не год, не два и не десять.

Под вечер взорвалась пустая степь криками, диким визгом, пляшущим конским топотом. Из ниоткуда вылетела орда, степные ногайцы: разом со всех сторон окружили. Где уж тут обороняться: Ряха заголосил по-бабьи, пал на карачки, под телегу пополз, избывая неминучую гибель. Гришка пищаль схватил, хотел палить, так пищаль не стрелила – порох на полке фукнул, а заряд запалом вышел: всего и огня, что бороду Гришке опалил. Тут степняки подлетели, с визгом стеганули стрельцу по рукам хвостатой ногайской плетью, Гришка пищаль выронил, на том бой и покончился.

Остальные так и сидели дураками, только Игнашка кинулся нахлёстывать своего жеребца. Ну да где там, на гружёной телеге от конного уйти: духом догнали татаре Игнашку, скрутили словно повивальная бабка рожёное дитя. Огурца тоже спеленали, бросив на возу рядом с Игнашкой, а остальных и вязать не стали – сами сдались.

Василий выл по-дурному, прощаясь с жизнью, отмахивался шапкой от хохочущих степняков. Про пистолю немецкую и думать забыл, так и торчала за кушаком, покуда её не прибрал заботливый татарин. Тут старшой и вовсе разрыдался. Причитал, кляня немилостивую судьбу, сурового родителя, татар и горькую соль. Только себя да царицинское кружало забыл повиноватить.

Татары и соль с возов вываливать не стали – от кого уходить-то? Потащились дальше прежним порядком, только с новыми хозяевами и не в родную сторону.

Семён шёл постный, твердил умную молитву, убеждая себя, что по греху и наказание, а в душе и сейчас горя не чуял. Не плакалось по дому. Только Воронку было жаль. Воронке теперь тяжеленько приходилось: прежний путь, какой ни есть, а всё катанный. И Гришка пленный на возу растянулся, плюётся сквозь палёную бороду, вопит на татар непотребными словами. Набольший татарин Едигей по-русски малость кумекает, так подъедет на рыжем коньке, снимет с бритой головы лисий треух, пот утрёт и скажет:

– Молодца, урус! Хорошо орёшь. Ори ещё.

– Молчал бы, морда бусурманска! – ярится Гришка. – Кто вам, собакам, позволил проезжающих зорить? Ваш ханок государю присягал в мире жить, а вы, гадючьи дети, что творите?

– Ай, ай!.. – скалится Едигейка. – Мы с белым царём живём в мире. Никого не зарезали, никого не стрелили. Это ты, борода, нас стрелил.

– Обоз почто разбили, злодеи?

– А зачем один степью ходил? Степь большая, много людей бродит. Русский царь в нашу степь калмыцкого нойона пустил. Русский царь в нашу степь башкирских тарханов пустил. Много в степи плохих людей стало, зачем один ходил?

– Да это Васька, выродок, дурья башка, велел. Чтоб с него черти кожу содрали и на барабан напялили!

– А зачем дурака слушал?

Тут уж Гришке крыть нечем, разве что снова лаяться.

– Тебя повидать хотел.

– Смотри, – соглашается Едигей, утираясь малахаем.

– Ну ты, молодцА, ширОка лицА, – дразнит пленник, – глаза заспал, нос подковал. Потому у вас и бабы нерожалые – как этакого красавца увидят, так у них со страху выкидыши приключаются.

– Хорошо орёшь, – соглашается Едигей. – Я тебя продавать не стану, оставлю себе. Будешь баранов пасти, а в праздник байрам людей веселить.

– Смейся, смейся, харя! – рычит Гришка. – Куда ты тут денешься? К хивинцам не уйдёшь, они тебя на кол посадят, а к кумыкам тебя не пустят – Волга на пути, там остроги стоят, не пройдёшь с грабленным. Лучше отпусти нас по-здорову.

– Я тебя не держу, – жмёт плечами татарин. – Иди.

– У, паскуда! – Гришка елозит связанными руками по телеге. – Так бы тебе морду и раскровянил!

Едигей хлещет конька, скачет вдоль обоза, а сам то ли кричит что-то своим людям, то ли песню татарскую тянет – не поймёшь.

Таким ходом неделю тащились. На третий день Гришка присмирел, стал на волю проситься. Едигей велел развязать, всё одно по степи далеко не убежишь, тем паче, что никто из мужиков не знал, куда их волокут. Догадывались только, что катятся вдоль Волги вниз.

На осьмой день появились над степью белые морские птицы, запахло водным простором. Знать море близко, а где море, там остроги и стрельцы. Налево – Яицкий городок, направо, на Бучан-реке – Красноярский. А татаре спокойны, словно там не русские города, а ихние татарские юрты.

В ту же ночь в пленниках обнаружилась недостача: Гришка Огурец и Зинка Павлов тихим обычаем утекли в степь. Едигей погоню выслал, а остальной обоз понукать принялся; видать и ему боязно стало.

Пленники весть по-разному приняли. Братаны Коробовы вовсе присмирели, не смели поднять голов и ждали неминучей казни за чужой грех. Васятка, напротив, приободрился, заговорил смело:

– Огурец – парень не промах, я его недаром с собой взял. Он из Астрахани солдат приведёт, и они нас ослобонят.

– Как же, приведёт!.. – чуть не плакал Игнашка. – Держи карман шире! Сам сбежал – и довольно. Всем вместе тикать надо было!

Впереди серой стеной поднялся камыш. Лето ещё в начале, а здесь камыши уже отцвели, шуршат на ветру пышными метёлками. Сначала Семён не понял: откуда в сухой степи этакая прорва камыша, а потом догадался – дороги дальше нет, морской берег это. Хотя тоже, одно название, что берег – моря не видать, сколько глаз берёт – всюду камыши. Стебли на косую сажень подымаются, человека среди них и не заметишь, с головой хоронит.

Зачавкала под лаптями солёная вода, сочно затрещал ломаемый камыш, и мигом исчезли из виду и люди, и кони, и повозки. Теперь их ни стрельцы, ни казаки, ни сам царь морской не найдёт. Болотистые черни на сто вёрст тянутся, от Ахтубы-реки до самого Яика.

На сухой песчаной полосе остановились, стали ждать. Три дня с места не страгивались, и от того бездельного ожидания даже Семёну заплохело. Похилилось былое бесчувствие, заскорбела душа. Начал молиться горячо, за странствующих и путешествующих и во узах томящихся: особо богоматери и святой заступнице Анастасии Узорешительнице.

Не дошла молитва. На четвёртый день Едигей велел соль с телег снимать и волочь мешки вглубь камышей. Сквозь черни ломились версты полторы: когда по колено в воде, когда по брюхо, а где и посуху. Наконец, выползли к открытому месту. Дохнул в лицо лазоревый простор, закружил с непривычки голову, ослепил брызжущими бликами. Море, это тебе не речка, не мельничий пруд, море много казистее.

Невдалеке от берега под прикрытием малого островка ожидал корабль. Прежде Семён только рыбацкие лодки видал да угловатые дощаники, что поперёк Волги бродят, а тут узрел настоящее торговое судно. Обводами кругло, а днище плоско, чтобы на мелких местах камни не цеплять.

Первый раз Семён встретил торговую гилянскую бусу и сразу понял свою судьбу. Не видать ему больше родного села и немилой жены, а плыть за море в бусурманские страны, в тяжкую неволю.

С бусы лодку спустили, приняли соль. Пленников татаре погнали за останними мешками. Шли потные и злые, облепленные слепнями. По черням бродить, это не блины на масленную отведывать. Устали мужики, устали и татаре. Камышами идучи, широко растянулись, потеряли друг друга из виду. Да и глаза натрудились за пленниками надзирать.

И тут Семён понял: сейчас или никогда. Улучил минуту, шагнул в сторону и залёг в камышах. Стража мимо прошлёпала – не заметили. Очутился Семён на воле, по шею в солёной воде, зажатый меж морем и степью, где рыскали едигеевы сыщики.

День Семён хоронился в чернях. Трудно было: кругом вода, а пить нечего – горько. Кто ж мог помыслить, что столько этой соли треклятой по миру раскидано? И харчей Семён не припас: хоть улитку морскую жуй с голодухи.

За ночь Семён хотел уйти подальше от татарского табора, но вместо того едва не утоп в подвернувшейся яме. А под утро вспугнул выводок диких свиней. Свиньи всполошились и шум на всё море подняли. Кабы не тьма, точно словил бы его татарский князишко. Но сейчас свиньи чесанули в одну сторону, а Семён – в другую. И чем они тут только живы, дьяволы тьмочисленные? Где пить берут? Или из моря пьют, а потом ходят засоленными как ветчина, что и солонины с них готовить не надо, а можно прямо в бочонок гнетить? Да нет, вроде, свинья как свинья, дома, в Саповом бору, такие же водятся.

Семён вернулся и осторожно пошёл по просеке, проломленной вспугнутым кабаньём. Так или иначе, но не могут же звери век в солёной воде сидеть? В степь полевые свиньи не ходят, волки их там живо поприедят. Значит, удастся выйти к какому ни есть, но сухому и скрытому месту. А может, и к родничку след выведет, к водопойной речушке.

Солнце ещё не показывалось, но уже разукрасило небеса густым брусным цветом, тростник высветился чёрными полосами. Небо порозовело, рассветный ветерок качнул метёлками камыша, смутно прошелестев по черням. Первый яркий луч кольнул глаза, закружил пляску света и теней. Человеку, скрытому в болотной траве, и без того дальше носа ничего не разобрать, а тут и вовсе неудобьсказуемое буйство началось. Кто и умеет ходить в камышах – всё одно закружит.

Семён упорно ломился по кабаньей дорожке, и впрямь нелёгкая вынесла его на сухой островок. Чёрные и жёлтые полосы обезумело качались перед воспалённым взором, и потому Семён сначала разглядел лишь серую тушку заваленного подсвинка и долго не мог понять, отчего тот лежит на боку и почему не убегает, созывая на Семёнову голову Едигеевых ловцов.

А потом зверь, замерший над задранной свинкой, приподнял верхнюю губу, обнажив вершковые зубы, и плотоядный рык пригнул к земле испуганные черни.

Семёна словно дубинкой по затылку тяпнули. Так и замер на полушаге, не видя в полосатом безумии полосатого охотника. Одна пасть висит в воздухе, и пронзительные жёлтые глаза мерцают над ней.

– Чур меня, – забормотал Семён, пятясь от призрака. – Сгинь, нечистый...

Зверь раздражённо хлестнул хвостом, и Семён, наконец, разглядел хищника, по-котовьи припавшего к земле. Вот только длины в страшном котище было аршина четыре, не меньше.

Зверь лютый, о котором на Руси всего и памяти осталось, что в скоморошинах! А тут, значит, схоронился зверь, рыщет по прохожую душу, искайяй, кого поглотити. Семён глянул в жёлтые с прорезью глаза и ощутил себя мышом перед котофеевой мордой. Но лютовище не торопилось прыгать, лишь гнало непрошенного гостя от лакомой поросятины.

Семён, оступаясь, пятился прочь от страшного места, и даже когда камыши скрыли пирующего тигра, не осмелился повернуться и задать стрекача. Так и бежал рачьим манером, покуда не вломился прямо в руки посланным на поимку татарам.

Когда татары неожиданно насели на него, Семён с перепугу взревел истошно, а увидав людские хари, чуть целоваться не полез. Не думал даже, что не удался побег, до того счастлив был зверя лютого избегнуть. Безропотно позволил связать себя и только твердил, указывая на камыши:

– Там... там... барс, зверь лютый...

Кибитники не поняли, что бормочет беглец, но решили проверить. Один погнал Семёна к лагерю, а двое других, приготовив арканы, отправились по семёновым следам, искать своей гибели.

Семёна тем временем притащили к судну. Остальные полоняне уже сидели на палубе, ожидая решения судьбы. Семёна повалили на доски и набили на шею деревянную рогатку, прикрутив к ней обе руки.

Заполоскал на ветру парус, гортанно закричали мореходы, и русский берег остался позади. Полоса камышей быстро потускнела, неразличимая глазом, и если бы не островки, маячившие то тут, то там, так и вовсе бы память о земле пропала, словно вернулись Ноевы времена, когда один Арарат из вод торчал.

Тихоходная буса, по утиному кланяясь, резала волны. Никто из корабельщиков ни малейшего внимания не обращал на пленников, и даже горбоносый охранник сидел, привалившийсь к борту и, положа кривую саблю на колени, смурно глядел в голубеющую даль.

И тут Игнашка Жариков взвыл по-звериному и одним прыжком сиганул в воду.

Чернобородые персы заметались по кораблю, стражник ужасно замахал саблей, кто-то схватился за руль, кто-то попытался спустить парус, но капитан заорал, требуя повиновения, и сумятица улеглась.

Игнашка, широко взмахивая руками, саженками плыл прочь. Капитан вынес наверх лук, наложил стрелу, прицелился. Стрела плеснула у самой головы пловца, разошёлся одинокий круг, и ничего не стало.

– Сгубили паренька, антихристы... – простонал дядя Савел. – Даже если и не попал, всё равно потонет.

– Это ещё как поглядеть, – возразил Митрий Павлов. – Может, он просто нырнул. Жариковы – они умеют, это же панинские мужики, у них озеро большое...

Семён тоскливо глядел, стараясь увидать среди пенящихся волн Игнашкину голову. Смутно было на душе, хоть сам следом прыгай. Одна беда – рогатка не пускает, да и без неё никуда бы Семён не доплыл. Речка Упрейка – это тебе не Панинское озеро: долговские жители народ сухопутный.

Раздосадованный купец велел со зла набить колодки на всех рабов, хотя уже ясно было, что больше никто в море сигать не станет. Так в колодках и отвезли бедолаг через Хвалынское море в торговый город Дербент.

Первый чужеземный город, который довелось повидать Семёну. Не таким представлялся он в детстве, когда так славно пелось, подыгрывая себе на брылясах:

Ах, Дербень, Дербень Калуга,

Дербень, КАлуга моя!

Тула, Тула первернула,

Тула родина моя...

Где она ныне – Тула, родина моя?

Чудился Дербень-город гудошным, скоморошным, балалаечным местом, а оказался пыльным, словно выцветшим от нестерпимого зноя, и недобрым к русским полонянам.

Город тянулся поперёк узкой береговой полосы, да не просто город, а стена преогромная, без конца и краю. С одной стороны уходила стена к горам, теряясь вдали, а другой падала в море, и там из воды торчали притопленные башни, словно дербентский владыка берёгся вооруженного набега хамсы и стерляди. На ближайшем холме городилась цитадель – большая крепость Нарын-Кала, неуютно уставившаяся пушками и на русскую сторону, и к непокорным горам, и на собственный посад, не раз баловавший возмущениями.

Прежде Семён каменного воинского строения не знавал, так дербентская стена страховидной показалась, где такую воинской силой одолеть!.. Видать, могуч кизилбашский шах, поболее тишайшего царя. Потом уже, побродивши по свету, понял Семён, что крепость была прежде сильна, а ныне по малолюдству не защитна, стены поветшали и, зане случись воинское сидение, против тюфяков и единорогов не устоят.

Но пока ещё не всё ушло в предание, и как прежде говорливо шумел людный дербентский базар, равно привечая и кумыка, и гордого лезгина, из недальнего аула, и кубачинца – мастера золотых дел, и спесивого хорасанца, и темнолицего индуса в белой чалме. Торговали нефтью, шёлком, седельной сбруей, камкой и узорчатым товаром, что на Русь идёт, а всего больше – людьми. Этим промыслом Дербень-город издавна славен. Русских купцов в Дербенте много, по всему базару ходят, а в невольничьих рядах не бывают. Где ещё лихим людям ясырь брать, как не в России? Каждый второй поставленный на продажу – русич, смотреть на горемык – душу рвёт, а из полона выкупать – мошне накладно. Вот и обходят стороной.

На невольничьем рынке пленников быстро расхватали: товар ходкий. Это только в родных краях Ивашек лукошками продают – пучок за пятачок, а на чужбине русский мужик ценится.

Семёна, а вместе с ним и Василия купил дербентский сала-уздень Фархад Нариман-оглы. Был Фархад-ага толст и добродушен, в жаркий полдень любил посидеть в тенёчке у тонко нарезанной дыни и порассуждать о неизреченной мудрости Аллаха. Двое новых невольников, разбиравших к тому времени по пяти слов, молча слушали: Семён хмуро, Василий – с готовностью кивая на каждое понятое слово.

Иной раз оказывалось, что хозяин не просто думает вслух, а велит что-то сделать, рабы же по тупоумию своему продолжают стоять и слушать. Тогда бек начинал злиться и пронзительно кричал:

– Динара!..

Из дома выскакивала Дунька, тоже русская полонянка, но схваченная ещё во младенчестве, и толмачила новичкам господские приказания.

Дуньке шёл пятнадцатый год, у неё были серые глаза и нос с конопушками. Татарский наряд дико смотрелся с её русацким видом, казалось, будто Дунька наряжена к святкам и сейчас запоёт коляду.

При первом же знакомстве Дунька рассказала, что она христианка, православная и, несмотря на это, ходит у хозяйки в любимицах. Фатьма и впрямь выделяла Дуньку среди прочих служанок. Другие рабыни и полы драют, и бельё моют, и на сыроварне готовят солёный овечий сыр. А Дунька вечно при Фатьме, щеголяет в юбке из крашенной кутии и монистах, позванивающих старинными греческими драхмами с изображением бабы-копейщицы и глазастых ночных сов.

Вечерами Дунька часто забегала к землякам, с которыми хоть поговорить могла на полузабытом родном наречии. Болтала ни о чём, делилась куцыми девичьими мечтами:

– Фатьма обещала меня никому не продавать, а когда время подойдёт, замуж выдать: за своего, за русского, чтобы христианин был.

Васька при этих словах приосанивался, вид принимал гордый и неприступный, а Семён продолжал сидеть, как сидел: не о нём речь идёт, он человек женатый.

– Вот хоть бы и за тебя, Сёма. Возьмёшь меня в жёны?

– Есть у меня жена, дома осталась.

– А-а... – огорчилась Дунька. – Красивая, небось?

– Я в этом не понимаю. Меня малолетком женили, никто и не спросил.

– Ну, так и плюнь на неё, всё равно домой уже не попасть. А здесь бы ага нам дом подарил, как люди бы жили.

– Фу ты, бесстыжая! – не выдержал Васька. – Прямо при людях женатому мужику на шею виснешь! Бога побойся, распустёха!

– Это ты, что ли, в люди метишь? – не осталась в долгу Дунька. – Сначала сопли втяни, губошлёп! А ты, Сёма, его не слушай. Коли не любишь жену, так и не думай о ней. Это на Руси двум жёнам не бывать, а тут закон другой, тут и десять можно.

– Неладно ты шутишь, Дуня, – тихо сказал Семён, и Дунька сразу погасла, словно водой кто плеснул.

Через месячишко, когда рабы худо-бедно, но стали сказанное понимать, Фархад-ага разделил их, направив каждого на свою работу. Услужливого Василия оставил при себе на всякие посылки по делам торговым да служебным. Уздень знал, что в тайных делах иноземец надёжней, у него ни родных здесь, ни близких, ему никого не жалко. А Семёна, хмурого да непокорливого, определил в пастухи. Семён, услыхав хозяйское распоряжение, промолчал, хоть и удивился: пастушье дело нехитрое, знакомое с малолетства, вот только здоровому парню заниматься им не с руки, это промысел стариковский да младенческий, неспешная работа под рожок и сопелку.

Недоразумение разъяснилось, когда Семёну вручили посох с железным жалом, ржавую саблю и привели трёх преогромных лохматых овчарок, каждая из которых с лёгкостью задавит волка, не говоря уже о пришлом человечишке. Оказывается, Семён был должен не столько пасти овец, сколько хранить их от набегов кюрали. В горных аулах довольно всякого сброду живёт, и чужие овцы всем пригодятся.

Под житьё Семёну отвели старый пастуший балаган. Хоть и не весть какая хоромина, а всё-таки свой угол, где можно голову притулить. С утра Семён выгонял овец в горы, поздним вечером приводил в загон. К полудню на пастбище появлялись работницы и принимались доить маток. Дивно было смотреть на такое Семёну... не коров доят, не коз, а овец. Хотя, если подумать, тоже скотина не хуже иной. А волокнистый овечий сыр Семёну так даже по вкусу пришёлся.

Недели через две вместо одной из старых татарок на склон заявилась Дунька.

– Здорово, пастушонок! – звонко крикнула она и, поставив на землю горшок, как ни в чём не бывало, принялась за дойку.

– Ты чего? – спросил Семён, – в немилость попала?

– Вот ещё! – фыркнула Дунька. – Сама отпросилась. Надоело в доме, хуже горькой редьки. Куда ни ткнись – всюду Васька, заединщик твой. Ходит гоголем, надутый, что рыбий пузырь. Проходу от него нет. Я-ста такой, мы-ста сякой. А тут хорошо... – Дунька набрала на ладонь зачуток молока, растёрла по лицу. – Молоком умоюсь, веснушки пропадут, стану белая да красивая, глядишь, и ты в меня влюбишься.

Семён стоял, кусая губы.

– Не люба тебе чернавка, да? – спросила Дунька.

– Не в том дело, Дуняша, – тихо сказал Семён, – я ведь уже говорил: женатый я. Меня отец девяти лет окрутил.

– Так и что с того? На Руси так, а здесь по-другому. Места тут магометовы и обычаи магометовы. Был бы дома, так и дело другое, а здесь никакого греха нет, чтобы две жены иметь. И обо мне подумай, что же мне, за Ваську выходить?.. когда я на него и смотреть-то не могу. А так – продаст хозяин на сторону, в наложницы, думаешь сладко? Уже приценивались, армянин один из Джульфы: толстый, глазки масляные... цену хозяину давал, я еле уговорила Фатьму, чтобы она меня не отпускала... Соглашайся, Сёма. Я бы тебя жалела, ухичила во всём...

Семён повернулся и, волоча посох, пошёл к сбившимся в кучу яркам. Смутно было на душе и нездорово. С чего так получается: человек предполагает одно, а судьба располагает по-своему? Мечтал иноком стать, а тебя в блудодеи пишут. И, главное, силы нет противостать. Говоришь: "Нет", – а в самой душе надрывно тянет: "Да-а!.." Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, боже, твоею благодатию.

Семён поднял посох и с силой ткнул жалом в ногу, разом просадив сапог и ступню.

Глава 8

* * *

Думал облегчение найти, а сыскал только больший искус.

Третий день Семён лежит в балагане с распухшей ногой, а Дунька рядом – ухаживает. О своём молчит, но и без слов всё ясней ясного. Фатьма тоже Дуньку жалеет, к себе ни разу не позвала. Дунька все дела переделает, пригорюнится, сядет в уголке, глядит оттуда мокрыми глазами.

Семёну и самому не весело. Рад бы в рай, да грехи не пускают.

Дощатая дверь отворилась, вошёл Фархад-ага. Оглядел домишко, мизинцем выдворил Дуньку за дверь. Вздохнув, опустился на кошму.

– Как твоя нога, Шамон?

– Благодарение Аллаху, получше, – ответил Семён, и сам подивился, как легко сказалось ему по-азербайджански, и как просто соскользнуло с языка имя чужого бога.

– Мне стало ведомо, что у тебя есть некоторые затруднения, – продолжил Фархад. – Трудно быть христианином, ещё труднее исполнять христианский закон. Если бы ты принял истиную веру, твои дела было бы легко устроить. Кадий Шараф мой близкий приятель, он развёл бы тебя с прежней женой, не взяв никакой платы.

Семён покачал головой.

– Я родился христианином и с божей помощью христианином умру.

– Я мог бы понудить тебя, – сказал Фархад задумчиво, – но мусульманин по принуждению – лишь наполовину мусульманин. К тому же, я чту мудрейшего Ал-Газали, который учил: "Не мучайте тварей Аллаха, потому что Аллах дал их вам в собственность, а если бы захотел, то отдал бы вас в их собственность". Когда живёшь у самой границы, эту мысль не стоит забывать. А что касается Динары, то подумай хорошенько. Древний мудрец сказал: "Рука, отделённая от тела, лишь по названию рука". Я к тому добавлю: "Мужчина, отделённый от женщины, лишь по названию мужчина". Неволить тебя не буду. Выздоравливай, Шамон. А когда встанешь, то придёшь и сообщишь нам своё решение.

Фархад ушёл, оставив Семёна в вящем смущении.

Как быть? Может, плюнуть, да согласиться? Он не девка, с него не убудет. Оно, конечно, грех немалый, так ведь не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасёшься. А с шемаханской рабой жить – не с чужой женой блудовать, такой грех отмолить можно...

Семён покачал головой. Ох, силён лукавый, любит душу мутить! Фроська, какая ни есть паршивая, а супруга законная, и второй не бывать...

Одна – только у попа жена, – шепнул искуситель, и Семёна от этих мыслей ажно передёрнуло, – и хоть в Стоглавце записано со слов Григория Богослова будто лишь первый брак – закон, а уже второй – прощение, третий – законопреступник, и четвёртый – нечестие, понеже свинское есть житие, так Грозному царю и четвёртый брак в закон был. А у тебя и вовсе не брак, жёнка-то на Туле осталась, а Дуньку тебе дают для сласти телесной. Отец себе такого не возбранял.

Вспомянул Семён отца – как ожгло всего. Мигом искус пропал, твёрдо решил Семён в душе своей: не бывать такому блядству.

А через неделю, когда подошёл срок, согласился взять Дуньку за себя.

У персов свадеб не играют. Аллаху дела нет, кто с кем в постель повалился. Богатеи, само собой, пиры устраивают, гостей созывают, хвалятся казной, нарядами. А чтобы в церковь пойти, хоть бы и в свою мечеть – этого не бывает. Тем более никакой свадьбы не положено рабу подневольному.

Хозяин привёл Дуньку, сказал:

– Вот тебе жена. Живите счастливо, Аллах вас не оставит, – и ушёл, прикрыв дверь пастушьего балагана.

Дунька сидела куклой в красном невестином платье, руки сложила на коленях, замерла перед Семёном словно кура перед мясницким ножом. А у Семёна и самого захолонуло внутри, сробел хуже мальчишки.

Потом подошёл, Дуньку по волосам погладил:

– Вот оно как, Дуняша.

Та судорожно кивнула:

– Да, и подруги нет, косу переплести некому. Но это ничего, я сама переплету.

Путаясь дрожащими пальцами, принялась распускать толстую косу. И когда волосы свободно рассыпались по плечам, Семёна вдруг охватила нетерпеливая дрожь. Уже ни о чём не думая, он принялся стаскивать с девушки свадебное платье. Дунька глядела испуганно, чуть слышно шептала:

– Погоди, это же не так надо...

Чёрта ль в том, что не так! По правилам невеста сама должна раздеться и с мужа сапоги снять... но какие правила могут быть в чужедальнем нерусском краю, да ещё когда кровь гулко стучит в висках?

Дунька послушно опрокинулась на постель, покорно застонала под Семёновой тяжестью. Плакала, а сама обнимала его. Мужняя жена, как-никак, понимать должно...

Потом, когда Семён отпустил её, Дунька вдруг улыбнулась всей зарёванной мордашкой, прижалась к Семёну, прошептала в ухо:

– Сёмушка, суженый мой...

Вот где Семёну худо стало. Прежде после телесной истомы тоже гадостно становилось, но тогда он Фроську ненавидел, а теперь – себя.

...не убий, не укради, не прелюбы сотвори...

Глава 9

* * *

Вскоре Семён привык и уже не мучился совестью. Спокойно ложился, спокойно вставал. С Дунькой был ласков – зачем обижать девку? – но за жену не считал. Так поблядовать – Христос простит, а двоежёнство – грех смертный.

Вот Дунька была счастлива: честно замуж вышла, честно с мужем живёт. Невольнице такая удача редко выпадает. Большинство сначала в наложницы попадает, а уж потом, искудившись, собственную жизнь устраивает. Какая это жизнь, всем ведомо: косы драны, морда бита и пенять не на кого.

Пастуший балаган тем временем нечувствительно изменился, из старой развалины, где не только ветер, но и нескромный взгляд проходил меж плохо слепленных камней, обратившись в жилой дом. Дунька где-то глины нарыла, замазала трещины, накалила в костре известкового камня, побелила стены снаружи и изнутри, натаскала от доброй Фатьмы горшков да казанчиков, тряпок каких-то, и дом стал смотреться пригоже. Семену такое дело не понравилось, слишком уж по-семейному устраивалась Дунька, словно и впрямь законная супруга. Уют и Семёна затягивал, звал успокоиться. Семён в душе бунтовал, хотя снаружи ничего не выказывал, лишь жилище своё называл по-местному: саклей, в то время как Дунька величала балаган избой.

Давно, едва сойдя с корабля, Семён принялся лелеять в душе мысль о побеге. Оно, конечно, путь не близкий – округ моря ходить через горный гребень, но всё-таки посуху, а не морем, которого Семён, раз увидавши, побаивался. Он и теперь прежних дум не оставил, но уже не столько планы сметил, сколько просто ласкался мыслью, как уйдёт в родные края. Тёплый Дунькин бок и негневливый хозяин – не чета дедилинскому приказчику! – неприметно приращивали холопа к новому месту. К тому же, походив со стадом, спознал Семён, что есть такое горная круча, и каковы речки, бегущие с камня.

А тут ещё другая незадача: прежде Семён мог запасец в дорогу собрать – сыру, лаваш, сушёного мяса; а теперь в доме хозяйка, от неё приготовлений не скроешь, и какой ни будь Дунька дурёхой, а сразу поймёт, куда намылился суженый, и что ждёт после этого её саму.

Куда ни кинь, со всех сторон окрутил добрейший Фархад-ага Семёна, и не арканом связал, а тонкой шелковинкой. Только и остаётся вечерами бить поклоны перед образом Спаса нерукотворного: спаси, помилуй, ослобони!.. Так ведь иконку тоже Дуняша принесла: статочное ли дело, просить у неродного благословения беды хозяйке?! Нет в жизни пути, для чего не умер я, выходя их утробы, и не скончался, когда вышел из чрева?

Так жаловался Семён, а сам жил в довольстве и тепле, как запечный таракан. Господь, тем временем, жалобы слушал и дело вершил по-своему.

Глава 10

* * *

Лето всё набирало да набирало силу. Жарынь стояла такая, какой в Туле Семёну видывать не приходилось. А дождя не было. Семён сначала думал, что беда подошла, засухой господь посетил, но Дунька разъяснила, что в чёртовом горном краю так и положено: стечёт талая вода, и новой до осени не жди. Дожди только у моря бывают, а дальше тучам хода нет, цепляются за горы. Потому здесь и хлеб не родится, один только ячмень да полба.

Каждый день Семён со своей отарой уходил всё выше в горы, где ещё не вполне выгорела трава, и овцы могли нагуливать тело. Семён радовался тишине и горной прохладе и вовсе не думал, что с каждой ходкой всё ближе ущелья, скрывающие разбойные аулы, а горы на то и есть горы – злая земля, подъятая дыбом – что не стихает там великая рознь и брань. Всякий нуцал или уцмий, владычествующий тремя деревнями, считает себя государем и, укрытый ущельями, никоторой боязни себе не имеет. А воинскую славу видит в угоне чужого скота.

Семён так и не разобрался, кому приглянулись узденевы овечки – каратинцам, ахвакам, прозванным за дурной нрав квеша-ахвак, или вовсе каким-нибудь бохлихцам, которых пересчитать по пальцам можно и разуваться для того не потребуется. Но на Семёна у них силы достало. Пятеро мужиков: чёрные кучерявые бороды, чёрные кучерявые папахи и чёрные валяные бурки – выскочили из колючих зарослей держи-дерева, зарубили бросившихся наперерез собак и, не обращая внимания на Семёна, словно хозяева погнали овец дальше в гору.

– Эй-эй! – неумно заорал Семён и, размахивая ржавой саблей, ринулся за похитителями.

Кюрали ужасно удивились, очевидно, рабу в таких случаях полагалось молчать и не вмешиваться. Всё же один разбойник повернул и пошёл на Семёна, неслышно ступая по камням ногами, обутыми в мягкие чувяки. За саблю он взялся, когда Семён уже размахнулся что было мочи, собираясь рубануть сплеча. И рубанул. Но сабля вывернулась из руки и брякнула где-то в стороне. А чернобородый весело смеялся, скаля белоснежные зубы и то ли просто держал клинок на отмахе, то ли примерялся, как ловчей разделать Семёна на куски, чтобы способней было вечерять тонконогим, вечно голодным шакалам.

Страха Семён не чуял, не та пора подпёрла, чтобы пужаться, прежде себя надо было выручать. Семён отшагнул назад, словно споткнувшись, пал на карачки и уже с земли метнул в обидчика камень, благо что валялось их всюду преизрядно и было из чего выбирать. Сильно бросил и метко: не отшатнись белозубый – как есть опрастал бы ему камень всю улыбку. А так лишь по щеке мазнул, расквасив ухо и заставив горца ощериться и злобно взвыть.

Тут уже приходилось заботиться не об овцах, а о той шкуре, что всего дороже. Будь кругом ровное место, только бы тати его и видели, такого стрекача задал Семён. Но нога попала на щебёночную осыпь, и Семён закувыркался вниз, рёбрами проверяя, прочен ли горный хрящ.

Может и вправду известковый камень дрествянику не чета, но Семёну и такого с лихвой хватило. Когда в глазах прояснело, Семён увидал, что надёжно связан, а вокруг сгрудились кюрали. Один, с распухшей скулой, всё ещё хватался за оружие, а другие уговаривали его на непонятном горском языке. Из всех разговоров Семён уразумел лишь многажды повторяемое слово "бакшиш".

Слово это любому понятно и всякую рану целит. Белозубый успокоился, Семёна поставили на ноги, пинком указали путь, не позволив и оглянуться на места, к которым присох сердцем, хоть и не хотел себе в том сознаться.

В ауле Семёна два дня выдерживали в смрадной яме, а потом погнали дальше в горы. Семён и плакать забыл, пяля глаза на чудеса, что вздыбились окрест. Видать, весел был господь, когда сию землю творил. Не иначе как из хмельного озорства перекосил всю округу, а на бугры да ухабы с пьяной щедростью понасыпал всяких диковин. Там – река с высокого камня прыгает, там – редкий овощ словно сорная трава растёт. Семо – пропасть, овамо – стена. Солнце голову печёт, а на горной верхушке – снег. Толикими чудесами лезгинский край славен.

Когда на перевал влезли, Семёну уже не до погляденья стало: ноги сбил и озяб не по-летнему. Хвала всевышнему, путь долу повернул, снова теплом запахло. Новый край открылся: грузинские либо же иверийские земли, из коих и ворон домой костей не занашивал.

Там Семёна и продали вдругорядь.

Грузины народ христианский, хоть и говорят по-своему, и молятся тоже не по-русски. За то им от бога наказание: жить под бусурманами и платить дань то ыспаганскому падишаху, то салтану турецкой земли. Казалось бы Семёну от того ни прибытков ни убыли ждать не приходится... ан, вышло по-иному.

Бывало во младенчестве мать Сёмушку стращала: "Гляди, баловник, баб-Яга придёт – отдам тебя. Она таких как ты любит – враз к себе утащит". И вот явилась бука наяву, оборотившись сухопарым турком в красной феске с кисточкой. Прибыл в ленный край страшный бааб-ага: отбирать христианских мальцов для султанской службы. Хватали отроков с восьми до осьмнадцати лет, хотя не брезговали и малолетком, а порой загребали и старших. От Абхазии до Кахетии стон стоял в православных домах. Кто только мог, старался откупиться чужими душами, и потому молодой парень и часа на невольничьем рынке не простоял.

Заметить чужую тугу средь собственных бед Семён не мог, и уж верно облегчения ему это не дало бы. Видел лишь, что купил его у абреков знатный грузин с тоскливыми глазами и тут же передал турку в обмен на бумажный свиток с печатью на узорном снурке. Заплачено за Семёна было семьдесят маммуди – целое состояние, так что впору возгордиться. А Семён стоял тусклый и не интересовался знать, в какую прорву деньжищ его оценили.

Новые владельцы прикрутили Семёна вместе с десятком таких же бедолаг к общему ярму и погнали дальше на юг – в туретчину. Добро, что хоть малышей не забили в колодки, а оставили бежать на длинном поводке, словно собак на сворке.

Охраны было всего – сам бааб-ага на коне да четверо пеших воинов с тяжёлыми пищалями и кривыми турецкими сабельками. Не охрана, а сущие слёзы, но на обоз никто не посягнул, даром что в горных краях и последний оборванец с ножищем бегает, словно Кудеяр-разбойник. Петь да плясать, да ножичками помахивать – это они мастера, а детей выручить побоялись, робость осилила или умненькая мысль, что случись что с караваном – бааб-ага вернётся с большой силой и возьмёт своё вдесятеро. Тогда уже о своих сыновьях рыдать придётся.

Так и шли турки по стране будто отару овец перегоняли. Носатые грузинки выбегали навстречу колодникам, причитали по-своему, совали пресный лаваш, капающие рассолом лепёшечки сулгуни, медовые соты, мелкие монетки. Стража дозволяла.

Пока шли через Курдистан, Семён и турецкую речь начал помалу разбирать. Дело нехитрое – турецкий говор от шемхальского разнится не сильно. А вот грузинского языка так и не превзошёл, остались слова тарабарскими: тумба-кви, тумба-ква, тумба-квили-капитоли-капитодзе.

В анатолийские земли добирались два месяца, дома за это время, поди, осень наступила. Однако, всякому пути конец бывает – однажды замаячили впереди купола и минареты пленного Царьграда. Бааб-ага от радости, что в срок добрели и никого дорогой не потеряли, песню завёл.

Глава 11

* * *

Город оказался преогромным – ни допрежь, ни потом Семёну ничего схожего с Царьградом видеть не привелось. Говорят, древний Вавилон ещё побольше был, но ему господь за гордость людскую языки помешал, отчего народы врозь разбрелись. И по всему видать, второму Риму та же судьба уготована. Гомон на улицах стоит неудобьсказуемый, и каждый человечишко по-своему балаболит.

Обоз остановился в церкви. Семён уже к такому привык и не вздрагивал, лишь мрачнел и тайком крестился на те места, где прежде святые образа висели.

Турки икон не имеют и не понимают. Всякую красоту им заменяет бестолковый узор. А вместо святого креста ставят на куполе рогатый месяц. Тут уж и глупый поймёт, кому они там молятся. А с тем собором, куда привёл колодников бааб-ага, бесермене и вовсе непотребство совершили; Семён глянул, так зашёлся от испуга, хотя, казалось, ничто его больше удивить не может. Превратили нехристи святую церковь в солдатский стан – по стенам развешали свои турецкие знамёна и волосяные бунчуки, в алтаре поставили козлы с ружьями. А ведь когда-то большой монастырь был, женский... курился под куполом ладан, монашки пели согласно, бывало, сам патриарх служил, благо что Святая София от монастыря через площадь высится и идти недалёко. А ныне – в Софии мечеть, в Ирине – казарма, и, попущением божиим, никоего отмщения богохульцам нет: не погубил еси их со всеми беззаконьеми, но человеколюбствовал обычно. Аминь.

В монастыре святой Ирины пленников разделили. Младших увели куда-то, тех, кто постарше – оставили. Приковали к колоннам в правом притворе, заставив прежде раздеться донага. Скорбно было в церкви растелешаться, ну да уж она всё равно осквернена. А голым на людях Семён уже стоять привык – раба покупают, что лошадь или корову – всего осмотрят и ощупают, во всякое место взгляд кинут.

В скором времени объявился рядом старичок в чалме, что средь турок редкость, и в богатом халате. Семён решил, что оценщик. При старике – писец со свитком и чернильницей. Старичок к Семёну первому подошёл, поцокал языком, побарабанил сухими пальчиками по Семеновой груди, потом спросил, как пленника зовут и велел записать в свиток. Спросил, откуда Семён родом и кто его родители – тоже велел записать. Потом о вере спросил. Семён мотнул головой на грудь, где на снурке качался крестик, домашний ещё. Старичок и здесь остался доволен, однако крестик снял, спрятал в карман и сказал ласково:

– Теперь будешь мусульманином.

– Не буду, – ответил Семён по-турецки и добавил уже на родном языке: – Коня на водопой привести нетрудно, а ты его пить заставь, когда он сам не хочет.

Старичок на чужую речь и ухом не покосил, принялся Семёна ощупывать, как уже на двух невольничьх рынках было. Семён терпел. Смолчал даже когда старик в причинное место полез, и оказалось, что зря смолчал. Старикашка жесткими пальцами оттянул Семёну крайнюю плоть, тут же в правой его руке невесть откуда возник медный ножичек, чуть похожий на крошечный серп, и в одно мгновение Семёнов уд лишился покрывавшей его кожи.

Семён взревел, лягаться принялся – да уж подзно. Старикашка бодро отпрыгнул, а Семёновой яростью пуще того остался доволен. Из смирного барана хорошего воина не выйдет. Лишь когда Семён пророка Магомета назвал засранцем и вонючей свиньёй, старичок погрозил пальцем и предупредил, что в следующий раз Семёна за такие слова посадят на кол.

Остальных новобранцев обрезали не скрываясь. Кто-то бился и плакал, большинство смирилось, понимая, что сила солому ломит.

Когда Семён перебесился и затих, его отвязали и бросив вместо одежды бумазейный плат, заперли в подвале.

После такого надругательства самая жизнь поганой показалось. Кабы не грех, – тут бы и умер. Как теперь быть, ежели тебя силком в чужую веру перекрестили? Не понудили даже, а попросту взяли и не спросивши, обрезали, как скотину бессловесную холостят.

Вскоре в узилище к Семёну другой старичок спустился, но уже не из духовного звания, а из коруджи – ветеранов янычарского корпуса. Уселся напротив мечущегося на войлоке пленника и принялся поучать: как, де, Семёну в жизни повезло да потрафило, какая честь несказанная быть рабом Высокой Порты. На себя указывал, твердил о каком-то очаге, сыном которого и он был, и Семён будет. Семён к тому времени вполне истомился от телесной боли и душевных невзгод, твёрдо положив в душе, что жить не станет. Самому себя порешить – грех, но и жизни такой не надо. Потому соблазнительные речи слушал спокойно, помня, что рабу господню не подобает свариться. Всё равно ведь, что бы там ни талдычил коруджи, всякая душа прилежит господу, даже если и не сумела сохранить себя в целости, попав под бесчестный нож. Потому на все уговоры Семён ответил кротко:

– Отойди, окаянный, а то зашибу, неловко будет.

По-русски сказал, но то ли старичку язык был знаком, то ли без слов понял, однако, искуситель поднялся с пяток и ушёл, больше Семёна в этот день не потревожив. Семён, обернув плат вокруг больных чресел, трое дни просидел в подвале. Ни пищи, ни еды принимать не хотел, но уже к концу первого дня понял, что никто его и не собирается ни кормить, ни поить. На второй день Семён смирился с голодной смертью, просветлел духом. Пел из псалтиря: "... даждь ми тело нескверное, сердце чистое, ум бодр, разум незаблудный..." На третий день затосковал и, когда толстый турок принёс наконец-то глоток воды и пресный хлебец – фодлу, Семён мигом опростал посудину и умял хлеб. Молодая жизнь всегда своё возьмёт.

Потом уже полонянник узнал, что никто его не испытывал и уморить не хотел, просто после обрезания полагается поститься и воды пить нельзя, покуда грешный уд не подживёт. Место такое – нагноится рана, ничем не залечишь.

Мальчиков, что с Семёном шли, турки тоже попортили, но всё-таки не так жестоко. Дали младенцам сладкой халвы, замешанной на маке и конопле, и обрезали сонных. Потом и детям пост был и сухоядение. Таков закон шариата.

Малышей, подлечив немного, раздали на воспитание в турецкие семьи, чтобы там их воспитали в преданности Магометову закону, а заодно приучили терпеливо переносить лишения. Мальчиков запрещалось учить ремеслу и грамоте, но зато разрешалось наказывать и нагружать чёрной работой по хозяйству. С теми, кто постарше, так не поступишь – разбегутся или избалуются. Этих собирали вместе и направляли на тяжёлые работы под присмотром старых янычар – коруджи. Никакому ремеслу также не учили, понимали турки, что человек, имеющий в руках ремесло, не станет сражаться за два аспра в день. Часть аджеми огланов работали перевозчиками на Гелиоспонте, но большинство, и Семён в их числе, произведены были в бостанжи.

Слово это, ежели на русский перетолмачить, значит – садовник. Вот только сады у турецкого султана не те, что в родных краях. Турецкие мужики столового оброка не знают, платят только подати. Легче им от этого не бывало, мытари и одними податями умеют душу вынимать. Зато для прокормления двора лучшие земли в Анатолии и Восточной Румелии отданы под султанские бостаны. Поскольку Семёна взяли в рекруты в Анатолии, то попал он под власть Румелийского аги – на запад от Мраморного моря.

Жили бостанжи, ясное дело, не в городе, но и здесь под казармы был испоганен монастырь, на этот раз мужской, освящённый во имя Сёмкиного покровителя – святого Симеона Столпника. Над входом в храм, где поганые арсенал устроили, до сего дня можно было видеть лик святого старца, чУдно выложенный цветными камушками. Всякий камушек приложен ко своему месту, отчего не только лик святого виден, но и ладони сложенные для молитвы, а кругом – малое окошечко и весь столп, на котором страстотерпец простоял пятнадцать лет, умоляя господа о прощении чужих грехов, ибо сам был воистину безгрешен.

Хоть и опозорен храм, но Семён преклонил колена и на образ перекрестился, за что был немедля бит лозой на глазах всего булука. Семён даже рад был претерпеть за веру. Ревнуя вере, подобно блаженному Симеону принялся раны на спине нарочно растравлять и подставлять мухам, чтобы черви завелись и гноили грешную плоть во славу божью. Но и этого не позволило рачительное начальство. Едва язва начала загнивать, явился лекарь и, применив едкий отц, а затем приложивши мирру и алоэ, не дал Семёну приять мученическую кончину. Не хватило Семёну апафии, а по-русски – юродства. Молодая жизнь в который раз душу переборола. Только и есть утешения, что Христос тоже желчью и отцем на кресте мучим был.

Поднявшись с одра, Семён обнаружил, что образ святого заступника густо замазан краской, так что ни лика, ни столпа разглядеть не можно. Горько стало на душе, но всякое непокорство уже изныло, и Семён стал вести себя подобно всем огланам.

Четыре дня в неделю огланы работали на казённых угодьях. Убирали с полей камни – земля турецкая камениста! – окапывали деревья, под палящим солцем носили коромыслом воду, мотыжили и боронили, бросали в землю семена и собирали урожай. Жизнь эта от обычного мужицкого бытья разнилась не сильно, если бы по вечерам и утром перед началом работы огланов под гром литавры не выстраивали на молитву. Хвала Аллаху прескверному, что хоть поначалу самих не заставляли молитвы орать. Турки молятся не по-своему, а по-арабски, так Семён прикинулся тупоумным и такое вместо арабских слов выговаривал, что его оставили в покое и велели во время намаза помалкивать. Когда мулла в пятницу между молитвами принимался читать коран, разъясняя избранные аяты по-турецки, то и здесь Семён глядел смурно и на все вопросы отвечал одним словом: "бельмес". Слово это означает, что слушающий ни бельмеса не понял.

Пятница, суббота и воскресенье ничуть не напоминали крестьянскую жизнь. Один из этих дней проводили на плацу, в воскресный день отправлялись на стрельбище – талимхане. В пятницу до очумения простаивали на мусульманской молитве и внимали поучениям, а вечером тех, кого однорукий чорваджи Исмагил ибн Рашид хвалил за прилежание к воинской учёбе, отпускали в город, не дав, впрочем, с собой ни единого аспра.

Исмагил был странным человеком, каким только и ходить в старших офицерах. Из-за увечья он уже не мог воевать и давно должен был стать корруджи и жить на мизерное содержание, но видно даже турецкие паши понимали, что хоть кто-то среди начальствующих должен не только о своей мошне заботиться, но и о войске. Потому и держали на службе калеку и даже наградили почётным званием яябаши.

Исмагил ибн Рашид не только сам не крал, но и другим воровать не позволял. Однорукого боялись все – от кятиба, заведующего канцелярией, до последнего капуджи, стоящего на воротах. Под единственной дланью грозного яябаши вырастали настоящие воины, йолдаши, и немалое их число с гордостью носило широкий кушак, какой позволено носить только тем, кто отличился в боях. Сказать по-правде, не так много оставалось в Высокой Порте школ аджеми огланов, где готовили солдат, а не пожирателей казны, храбрых в мирное время и немедленно заболевавших перед началом всякого похода. Саплама – недостойный быть янычаром, слово это звучало в устах ибн Рашида как самое гнусное ругательство.

С самого возникновения пешее янычарское войско было и вооружено и обучено лучше прочих. Когда-то стреляли дети очага из луков, сохранив с тех пор йай – денежное пособие на покупку тетивы, а едва в туретчине объявились пищали, как новое войско стали обучать огненному бою. Фитильные ружья сменились кремнёвыми, и вновь четыре булука немедля перевооружились. Лишь кривой ятаган на боку и дурацкая войлочная шапка, сшитая, как говорят неким юродствующим абдаллой из рукава собственного халата, оставались неизменными.

Посреди монастырского двора между кельями и собором стоял под навесом преогромный бронзовый котёл. В этом котле по пятницам варили на весь орт баранину. А сверх того, котёл был у янычар заместо знамени. Днём и ночью его охраняли двое ахджи, вооружённых булавами, отлитыми в виде поварёшки. Очаг, на котором помещался котёл, был тем самым очагом, сыном которого Семён отныне числился. Получить еду из полкового котла считалось у янычар чем-то вроде присяги. В праздники котёл выволакивали в город, носили по улицам, оглушительно гремели, ударяя по котлу медными половниками и, как рассказывали, могли насмерть забить тяжёлыми поварёшками неосторожного прохожего, заступившего дорогу процессии. Такого язычества Семён понять не мог. А впрочем, бусурмане от поганых мало чем рознятся. И то им на укоризну, а не в похвалу.

Семёна в город не отпускали долго, больше года начальство не могло поверить, что новобранец по совести стал мусульманином. Потом, вроде, поверили, хотя в коране прямо сказано, что мусульманин по принуждению, как бы и не мусульманин вовсе.

От более удачливых товарищей Семён знал, что есть множество способов раздобыть в городе деньги или просто, не заплатив ни обола, получить сладкую еду, питьё, порцию гашиша или ласки продажной красавицы. Нельзя сказать, будто ничто из этих соблазнов Семёна не привлекало, но впервые попав в город, никакими советами Семён не воспользовался, а просто бродил оглушённый, стараясь понять, что же это в мире делается. Такой содом вокруг стоял, что впору уши затыкать и бежать сломя голову. Ну прямо будто в самую серёдку скоморошьего хоровода попал: тут и коза, и медведи, и домра, и бубенцы, и пение, и гремение, и на головах хождение. Никто по улицам чинно не идёт – все торопятся, никто тихо не говорит – орут как оглашенные. Речь кругом и турецкая, и арабская, и чагатская, и армянская, а всего больше – греческая. Тут сколь на разум крепок ни будь, а голова кругом пойдёт. В булук Семён вернулся к вечеру, одуревший и ничего в царьградском житье не понявший. А ведь мечтал найти на базаре русских торговцев, помощи просить, а при случае, тут же бежать на Русь прямо из Стамбула.

Семён не мог знать, что попадись ему на базаре редкий русский гость или просто, вздумай Семён, очертя голову, ринуться в бега, тут бы и конец ему настал. Неприметный старичок в серой кабатейке весь день следовал за гуляющим огланом, а потом доложил по начальству, что молодой оглан ну ни в чём-таки предосудительном не замечен, хоть живым на небо бери. Такая святость тоже подозрительна, куда больше белюкбаши был бы доволен, узнав, что Семён приставал к гетеркам из весёлого квартала или, притворившись бывалым ясакчи, старался слупить с торговца сластями немного казинаков или рахат-лукума. Наказывать Семёна было не за что, но в следующий раз он попал в город очень нескоро, месяца четыре прошло, а может и больше.

К тому времени Семён стал одним из лучших огланов в булуке, так что его не только стрельбе учили и сабельной рубке, но и на коне скакать. А это значит, положило начальстиво глаз на толкового парня и, ежели в бою себя храбрым покажет, то повышения такому ждать не долго. Хотя, как говорят, с тех пор как султан позволил янычарам жениться, густами и ахджи в булуках обычно становились потомственные янычары – кулоглу. А Семён, хоть и глаз имеет верный, и руку твёрдую, и в фортификации понимает больше других, но вот мулла к нему с подозрением относится и шпионы доносят что-то невнятное.

Наконец дошла очередь Семёна ещёжды идти в отгул. Но в ту самую пятницу, как нарочно, лопнуло терпение у муллы, и он строго приказал, в следующий раз на молитве не молчать, и чтобы не просто гудели молящиеся словно жук-скарабей, а вопили слова чётко и проникновенно. Было над чем призадуматься гундосливым, заикам и немногим упрямцам. Даже во время работы в поле бедолаги учили тарабарские слова: "Ям ялит валам якуллаху!.." Семёну ничего учить было не надо, наслушавшись корана, он за полгода и арабскую речь начал разбирать. Но молиться Аллаху не желал, хотя и понимал, что скорее всего разменял в эту пятницу последнюю неделю горемычной жизни.

С таким вот настроением и отправился молодой оглан в Царьград вторично.

Как и в прошлый раз Семён не искал дешёвых развлечений, не задерживался поглазеть на китайские тени и не оглядывался на визгливые выкрики Карагёза. Однако, научившись кой-чему, не мечтал и скрыться из города. Румелия велика, до христианских земель немалый крюк – тридцать три раза поймать успеют. Сегодня Семён хотел лишь одного – отыскать христианский храм, помолиться напоследок, а, может быть, если повезёт, то исповедоваться и получить пастырское благословение на мученическую кончину. Русского попа, ясное дело, сыскать не получится, но в крайнем случае, сойдёт и греческий. Греческий язык господу угоден, поп Никанор как-то рассказывал, что после воскрешения распятый Христос на жидов разгневался и с тех пор, являясь верующим, говорил не по-еврейски, а эллинскими словами. Одно беда – греческого языка Семён выучить не успел; знал пару слов – и всё. Ну да, авось, выручит пресвятая богородица.

Готовясь к исповеди, Семён прежде целый день постился, а с утра, хотя ещё неясно было, отпустят ли его в город, постарался уединиться и прочесть в уме покаянный канон, не весь, ясное дело, а что с младых ногтей зазубрил.

Семён знал, что и после турецкого завоевания в городе сохранился целый греческий квартал. Там, в Фанаре, на берегу Золотого Рога должно уцелела какая ни на есть церквушка – не всё же поганые в мечети обратили.

Город Константинополь велик и шумен, но скучен. Два преужасных разорения – одно крестоносными папистами, а второе султаном Мухаммедом Фатихом, уничтожили дивные красоты былого Царьграда. От казны в городе ничего не возводится, только старое переделывается, простой народ, зная алчность сатрапов и помня о частых пожарах строится поплоше и абы как. Глядя на них, и знатные османы, угодные Аллаху и султанскому сердцу, тоже не спешат возводить палаты, живут в простых домах, единственно украшая их изнутри. К какому дворцу ни подойди, на улицу смотрит простая стена с узкими окошечками, забранными крепкой деревянной решёткой. Стена вымазана извёсткой, решётка – охряной вапой. Вот и все красоты: ни наличников, ни резных петухов, ни расписных ставенок, ни конька на крыше.

Греческий город от турецкого ничем не отличался, только шуму поменьше. Побаиваются людишки, что коснётся излишний шум ушей ясакчи, поставленных для охранения христианских подданных Высокой Порты. А так – те же глухие заборы выше человеческого роста да гладкие стены с узкими бойницами окошек, хотя пленные греки давно уже потеряли способность ко всякой самообороне.

Здесь, почти у самой городской стены, Семён отыскал-таки божий храм. Он бы и мимо прошёл, если бы не раздались из-за высоченного дувала размеренные удары клепалом в деревянную доску. Семён уже знал, что в большинстве церквей османы колокола поснимали, и верующих призывает к молитве не кампаны, а колотушка. Поэтому Семён решительно свернул и, отворив незапертые ворота, прошёл к храму.

Судя по всему, был здесь не просто храм, а ещё один монастырь. Позади церковного строения лепились кельи и ещё какие-то постройки, поповский дом среди них выделялся свежей постройкой и гляделся пригожей, чем всё остальное. А вот церквушка оказалась убогой, не чета тем, что были отняты и опоганены турками. Даже куполишка какого ни на есть над ней не возвышалось, только крест на крыше. Ни мозаик цветных не было, ни ганчевых колонн, ни каменной резьбы. Лишь в одном месте в стену вмазаны три барельефа, вынутых, должно полагать, из развалин иного, более древнего строения. На двух камнях резьба духовная, а на третьем просто изображён молодой парень с факелом в руке, а христианская то картина или языческая – понять не можно. Но всё же, хоть и сомнительная, но то была церковь. Крест превыше всего возвышается, родной, православный.

Семён поднялся на паперть, сломил с головы кече, хоть это строго возбранялось уставом, и вошёл в божий храм, где не бывал года, считай, четыре.

Служба уже давно началась, все, кто хотел исповедоваться, пришли заранее и успели получить разрешение грехов. Семёну оставалось ждать и надеяться, что батюшка снизойдёт к невольничей скудостии и согласится выслушать исповедь во внеурочное время.

Народ внутри собрался пёстрый: и богатые греки в одеяниях до пят, и рвань несусветная. Но сказать, чтобы много было этого народу – тоже нельзя. Служили, ясное дело, по-гречески, так что Семён ничего почти не мог понять и за службой не следил. Хотя напевы многие узнавал и готов был подтянуть клиросным певчим, особенно, когда началась катавасия, и хоры сошлись перед амвоном. Однако, прихожане молились молча, и Семён тоже промолчал. В чужой монастырь со своим уставом не ходят.

На Семёна особого внимания не обратили, хотя он был одет в шальвары и цветной доломан с бумазейным кушаком. Видно немалое количество греков по разным причинам переряжалось турками и такой наряд никого на улицах Фанара не удивлял.

Семён пристроился сбоку перед образом скорбящей богоматери. Христос, конечно, за всех людей радел, а всё к богородице обращаться вернее. Господь к человечьей немощи редко склоняется, а матерь божья, рассказывают, всю Русь пешком исходила, во всякой деревеньке пригорюнилась, в каждой бедной избе всплакнула. Кого ещё просить о милости, как не её, заступницу?

Службу в церкви вёл немолодой священник в богатом праздничном облачении и белом клобуке модного кроя – видом как бы мазанная труба с распятием на макушке. Лицо священнослужителя казалось отсутствующим и, хотя Семён многого не понимал, но почудилось ему, что чинопоследование нарушается, а иные молитвы и вовсе пропущены. Всякому можно видеть, что к службе греческий поп не радел.

"Нашего бы благочинного сюда, – невольно пожалел Семён, – он бы здешнего батюшку за нерадение посмирял. А может, и не посмирял бы... вон у этого наряды какие, и риза, и подризник шёлковые. А ну как окажется кто из архиереев? Тут ведь запросто можно встретить и епископа и архимандрита; не село всё-таки, а стольный город. Церквушка, конечно, убогая, а облачение поповское так и переливается..."

Думая так, Семён кривил душой. Как и многие домы в Царьграде, убогой церковка казалась только снаружи, а внутри была убрана изрядно, оклады на иконах серебряные с цветным каменьем, пол мраморами выложен, стены хитрО изукрашены малярами, а иконы, даже на глаз видать – греческого письма. Хотя, какими им ещё быть, в греческой церкви-то? У колонн, справа и слева от амвона на невеликих возвышениях стоят два не то кресла, не то трона. Особенно тот, что справа – точнёхонько трон, царю сидеть не стыдно. Со всех сторон перламутровым ракушечником обделан, дорогой мамонтовой костью и листовым золотом. А может и не листом, а просто вызолочен – со стороны так просто не разобрать.

Священник тем временем службу завершил и, не выйдя к верующим, скрылся. Семён крякнул с досады и пошёл искать дьякона или на худой конец пономаря, чтобы у них разузнать, где теперь искать батюшку и не согласится ли он в неуказанное время исповедь принять.

Выйдя во двор, расправил кече, нахлобучил на лоб, огляделся по сторонам. Позади церкви и ещё дальше, за кельями возле хозяйственных построек Семён сыскал-таки дьякона. Хотя на лбу у пожилого грека не написано, что он дьякон, но давно известно, что какую должность человек исполняет, на того он и похож. Приказной обязательно тощ и искривлён, словно худое деревце, побитое ветрами, думный боярин зычен голосом и чревом вперёд выпирает. Поп бывает со всячинкой, а дьякон всегда краснолиц и борода у него растёт широким просяным веником. Вот и этот гречанин был точь-в-точь как дьяконы на Руси.

Дьяконы в церквах самые рачительные хозяева, вроде как экономы в католических монастырях. Краснолицый грек не был исключением. Повернувшись к Семёну спиной, он распекал уныло кивавшего на каждое слово человечка. Конечно, Семён не мог знать, что говорит краснорожий, но что он устраивает разнос, было ясно без слов. Мир всюду одинаков, да и поповка не сильно разнится.

Семён покашлял, чтобы привлечь к себе внимание, и спросил:

– Ваше степенство, как бы мне с батюшкой повидаться? Я понимаю, что не в срок пришёл, но уж очень занужбилось.

Дьякон обернулся и едва не подпрыгнул, уставившись на Семёново кече.

– Слушаю посланца великого султана, – пробормотал он по-турецки.

Тьфу-ты, пропасть! Семён и думать забыл, что православный священнослужитель, коего он так долго искал, может не владеть русским языком! Какой же он, к ядрене-фене, православный после этого? И по-каковски прикажете с ним разговаривать, если по-гречески Семён десяток слов понимает и те по рассказам инородцев-огланов, а в турецком слова "поп" то ли вовсе нет, то ли никто не удосужился за три года его при Семёне произнесть.

– Хозяина видеть хочу, – произнёс Семён таки по-бусурмански. – Говорить надо.

В конце чуть не добавил по привычке: "бисмалла", – но вовремя язык прикусил. То-то бы подивились греки на этакого христианина! Воистину, язык мой – враг мой.

– Сию минуту, я доложу, – неожиданно тоненьким голосом ответствовал дьякон и действительно побежал, разметая дворовый сор полами подрясника.

Семён пожал плечами и остался на месте, ожидая результатов своего ходатайства.

Глава 12

* * *

Всесвятейший кир Парфений милостию божию архиепископ Константинопольский, Нового Рима и вселенский патриарх окончил тягостную службу и скрылся во внутренние покои, которые принято было именовать кельей. Служки, сняв с патриарха облачение, удалились и первосвященный, наконец, смог остаться один. Теперь впереди были немногие и оттого особо драгоценные часы отдыха, которые можно провести достойно философа: наедине с чашей вина и свитком Овидия. "Не возлагай же надежд на красу ненадёжного тела – Как бы ты ни был красив, что-то имей за душой".

Непросто в наш последний век быть мудрецом, и не знаешь, кого более опасаться: цезаря-иноверца или единоверцев, ежеминутно умышляющих против тебя. Один неправильный шаг – и не помогут ни знание древних философов, ни софистические рассуждения, ни богословские тонкости, пониманием которых, кажется, можно уязвить всякого оппонента. Увы, в человеческих делах громче всего звучит звонкий голос золота, а патриаршья казна вновь, в который уже раз, пуста.

Кир Парфений вздохнул и распечатал крошечную амфору с густым хиосским вином. Увы тебе, Эллада, приют мудрецов, нигде больше кроме острова Хиос не делают настоящих амфор и настоящего вина. Во всём упадок и разорение, и, как сказал Аристотель об испорченных людях, ни у кого не согласуется то, что они должны делать, с тем, что они делают.

Первосвященный придвинул кубок тончайшего венецианского стекла и наклонил над ним амфору.

В дверь неделикатно громко постучали, на пороге объявился протодьякон Мелетий, управляющий патриаршим подворьем.

– Там!.. – задыхаясь выговорил он. – Там пришёл янычар. Требует ваше святейшество!

Холодом продрало патриарха Парфения от этих слов. Нет для православного пастыря горше муки, чем в собственной убогой келье ежеминутно ждать, что вспомнят о нём власти и вновь потребуют чего-то – скорей всего денег, которых и без того не хватает, а, быть может, и самой жизни. Но в любом случае беды начинаются с того, что на монастырском подворье объявляется янычар, посланный великим везиром, или румелийским агой, а то и самим султаном.

– З-зови... – через силу выдавил кир Парфений.

Ждать во дворе Семёну пришлось недолго. Дьякон, к которому он обратился с просьбишкой, объявился назад через минуту и пригласил Семёна в палаты. Другого слова, чтобы назвать священнический дом, у Семёна не нашлось. Куда до этакой роскоши хатёнке попа Никанора, да хоть бы и богатой усадьбе Фархад-аги. Убогое снаружи строение внутри поражало взгляд. Полы мраморные, двери точёные, на стенах бархаты. В тёмных комнатах свечи горят в серебряных подсвечниках. Дворец да и только... царский терем! А он сюда припёрся за наставлением в вере и отпущением грехов.

Семёна ввели в полутёмную комнату, где в деревянном кресле с прямой спинкой восседал священник. Вместо иерейского облачения на нём была монашеская ряса, но тоже не простая, а лилового шёлка, радующего глаз и тело.

На этот раз Семён не повторил ошибки, сразу заговорил по-турецки:

– Прошу прощения, ата, но у меня не было иного времени, чтобы обратиться к вам. Я не турок, я славянин, из России. Турки взяли меня в своё войско, насильно обрезали, но я остался православным...

Кир Парфений молча слушал излияния опасного гостя. Значит, это не посланец султана... Ну конечно, посланец должен быть в ранге куллукчи и носить парчовый пояс. В таком случае, дело обстоит гораздо опаснее нежели новое повеление властей. Это провокация. Знать бы, кем подослан настырный янычар...

– ...нет больше силы терпеть мусульманство. Благословите, отче, на подвиг. Лучше мученическая смерть, чем такая жизнь. Даже среди бывших еретиков есть примеры для подражания, не признающие Магомета, а из православных ни один не осмелился восстать. Благословите на подвиг, отче, горю послужить вере.

"...если это человек шейхульислама, – спешно соображал Парфений, – то за попытку совращения в христианство обрезанного янычара его наверняка сместят с престола, а возможно, будет и нечто худшее. Гнать немедля! Но если это человек Павликия, – антифоном пришла другая мысль, – то жди бед на соборе."

– ...со следующей пятницы каждому велено вслух непригожую молитву читать, а я не хочу. Грешен, до сих пор притворялся, будто Аллаха чту, но более притворства не желаю... – Семён говорил, исповедуясь скорее самому себе, нежели разодетому в шелка монаху. Не виделось в монахе святости, земным и грешным пахло от него – не миром и ладаном, а киимоном и сладким вином.

"...гнать! – твёрдо решил Парфений. – А если ошибся, то на соборе скажу, будто испугался гонений не на себя, а на всю церковь. Мол, если янычар обратно в церковное лоно принимать, то недолго дождаться и церковных погромов... А вдруг, – пришло в голову новое соображение, – всё, что рассказывает незваный гость, – правда? Тогда, тем более, – гнать! Одно дело, когда везир задумал получить с церкви новые подношения, совсем иное, ежели ему донесут, что в одном из булуков произошли смутительные дела..."

– Не вовремя ты пришёл, сын мой, – произнёс кир Парфений по-болгарски, желая проверить, вправду ли перед ним славянин. Так ли, этак, но болгарскую речь все славяне понимают. – Служба окончена, я устал... К тому же, такие решения трудно принять не вознеся молитвы и не обдумавши всё как следует. Приходи завтра с утра, я велю принять тебя, и дам ответ твоим сомнениям.

– Кто ж меня завтра из казармы выпустит? – воскликнул Семён. – Я и сегодня-то чудом здесь очутился!

– Я ли виновен, что ты явился в неуказанный час? – вопросом на вопрос ответил монах. – Ступай и приходи, когда велено.

– Эх! – Семён не сумел сдержать досады. – Нерачительный ты пастырь, отче. Добрый пастух, потеряв одну из овец своих, оставляет прочее стадо в пустыне, идёт искать пропавшую и приносит домой на плечах. Заботливый хозяин и в день субботний отвязывает вола и ведёт поить. А ты не даёшь мне воды утешения. Что скажешь своему епископу, когда спросит, как служил господу и пас вверившихся тебе?

"Паисий Лигарид доносит, что на Москве никто писания не знает и молиться не умеет, а этот искуситель притчами говорит, – мельком подумал патриарх. – Хотя Лигариду веры немного, старый лис перед каждым хвостом метёт. А вот туркам такого книжника взять негде. Значит, это человек Павликия или и впрямь послушник из московских монастырей. Только зачем он притворяется, будто не понимает, куда попал?

– Мой епископ – царь небесный, перед которым все ответ держать будем, – произнёс Парфений больше для того, чтобы протянуть время.

– Но и патриарх над каждым священником благочинного поставил, – напомнил Семён.

"Неужто и впрямь не знает, с кем говорит?" – Парфений выпрямился в кресле и спросил:

– А кто, по-твоему, поставлен над патриархом?

Секунду Семён стоял неподвижно и, поняв наконец, кто перед ним, грянулся на землю, ударив лбом в мозаичный пол.

– Ваше преосвященство! Помилуйте! Не узнал...

– Встань, чадо, – тихо произнёс монах, – и не печалься о своём проступке. Можно ли мне негодовать, что не узнан тобой, когда сам спаситель, явившийся людям остался неузнанным и был распят? Теперь я вижу, что ты и впрямь тот, кем назвался, и действительно ищешь истины. Я, недостойный иерей, постараюсь помочь тебе и разрешить твои сомнения.

Патриарх вздохнул невольно и по многолетней привычке возвёл глаза гОре, как бы показывая, что вздох его не от собственной немощи и печалей, а от сердца, сокрушенного людской тщетой и церковным неустройством. Надо же, сколь неудобный казус приключился! Такого и злейший враг не выдумет. Ведь этот славянин и впрямь может восхотеть мученического венца... Через сотню лет подобные вещи, глядишь, и послужат вящей славе церковной... А ныне? Довлеет дневи злоба его, пастырю духовному думать надлежит не только о духовном, но и о делах вполне мирских. А дела творятся недобрые. Трижды сгоняли патриарха Парфения с церковного престола, и сейчас злые умышленники сильны как никогда. Если этот янычар всё-таки подослан Павлакием...

Словно в пророческом видении представилась кир Парфению картина собственной скорой гибели: цепкие руки убийц, скользкий шнур, больно впившийся в шею и рогожный мешок, готовый принять тело мученика господня патриарха Константинопольского Парфения.

Парфений вновь вздохнул и, стараясь не глядеть в глаза неудобному посетителю, заговорил:

– Я понимаю твои сомнения, чадо, и разделяю их. Спаситель учил веру блюсти неклонно, и многие пророки и святые мученники дают нам нетленный пример великого мужества. Потому и тебе надлежит оставаться в душе православным христианином, не поступаясь и малым из того, что мы исповедуем. Однако, вспомни, что сказал Христос, когда фарисеи искушали его во храме. – "Отдавайте кесарево кесарю". А что есть воинская служба, как не служение царю земному?

Парфений замолчал, глядя на склонённую голову оглана. Ох, непроста задача, наставлять на путь истиный этаких упрямцев! Уж если прилучилось тебе стать янычаром, раз попал в турецкие руки и обрезан по Магометову закону, то будь янычаром не за страх, а за совесть... вон их сколько, все города заполонили, а православных греков не убывает. А то ежели этот парень учудит какое непослушание во имя веры Христовой, да на допросе сошлётся на повеление святейшего патриарха, то кир Парфению точно на престоле не усидеть, да вряд ли и отделаться ссылкой в родные Яссы. Но и без православного поучения пришельца оставить нельзя, а то ещё хуже дело может обернуться. И без того митрополит Ираклийский Иоаникий, которого с великими убытками и трудами удалось согнать с незаконно занятого патриаршего престола, всюду твердит, что Парфений хоть и возвышенного духа человек, но любит роскошь и не чужд симонии, отчего православная церковь пришла в упадок до того, что утварь патриаршей ризницы приходится отдавать в заклад еврейским ростовщикам. А как обойтись без поборов и хитроумных денежных изысканий, если в нарушение фирмана Магомета Второго алчные паши непрестанно требуют с православных денег? Сам Иоаникий, усевшись на похищенный престол, тоже султану платил и долги церковные увеличил. К тому же, посягнув на наследство Парфения и возвеличив на него пяту, оказался митрополит Ираклийский наветчиком своему благодетелю. Поистине, всё земное – тлен и пагуба. Как тут быть пастырем добрым, что сказать непреклонному русичу?

– По божьему попущению, – вновь неспешно заговорил патриарх, – случилось так, что словно в первые времена поставлен над нами царь немилостивый, злой агарянин, расхищающий виноград Христов. Однако помним неуклонно, что всякая власть от бога, и нет власти иначе как от бога. Сотник Логин, о котором читаем в книгах благой вести, быв в душе христианином, служил римскому кесарю и приносил языческие жертвы. Тот же подвиг предстоит и тебе, чадо. Велит мулла нечестивый Аллаха поминать – кричи об Аллахе в голос, но в душе будь безгласен. Прикажет намаз творить – внешне исполняй, а про себя умную молитву тверди по православному чину. "Вера твоя спасла тебя", – сказал Христос. Помни об этом и сам спасён будешь. Аз грешный благославляю тебя, и отпускаются тебе грехи твои.

Парфений умолк и осмелился взглянуть в глаза оглану. Тот уже не стоял поникнув головой, а тоже смотрел в лицо исповеднику. Странно смотрел, тёмно. Потом сказал: "Спасибо на добром слове", – и вышел, не дожидаясь отпуска.

Тошнёхонько вселенскому патриарху стало и не зналось, чего ожидать.

Глава 13

* * *

Не весело думалось и Семёну. Вновь, в который уже раз вышло так, что мечтал об одном, а получил вовсе иное. С отеческим благословением муки принимать сладко, а на миру и смерть красна. Тем более, что за примером для подражания далеко ходить не придётся, и впрямь был рядом с Семёном человек, не желавший покоряться Аллаху.

Народ в школе огланов собрался разный, со всех краёв и весей. Далматинцы и болгары, поляки, грузины, православные абхазы, сербы и вовсе неведомые люди, доставшиеся султанскому войску от разбоя по всему миру. Из всех христан только армян и венгров в янычарский полк не хватали. Одних за хитрость и пронырливось, а вторых за то, что народ они никчемный и сколько их закону не учи, норовят бежать на родину и вернуться в христианскую веру. Воистину, не видящий прямого пути упорствует в заблуждениях!

Большинство огланов судьбу свою приняло и ждало перевода в булук, поскольку полноправного янычара начальство тяжкими работами не мучает. Языка своего почти никто не помнил или же притворялись, будто забыли. Аллаху молились истово а, чтобы выслужиться и поскорей получить тифтик из белоснежной ангорской шерсти, готовы были порешить кого угодно, и в первую руку бывших своих соплеменников.

Семён, горько жалевший, что его не сочли за никчемного венгра, с товарищами дружбы не водил, и во всём орте сошёлся с одним человеком, таким же случайным здесь, как и сам Семён. Звали нового приятеля Мартыном, и родом он был из Датской земли, которую господь в такую сторонушку закинул, что простой человек о той земле слыхом не слыхал и не вдруг поверит, что есть такая земля на свете.

Мартын турецкого говора не понимал, язык ему давался трудно, не то что Семёну, который себе на удивление всякую речь слёту схватывал и говорить начинал прежде, чем сам о том догадывался. С датчанином Семён сидел вечерами, талдычил датские слова, а потом и просто беседовал, мешая датский и русский языки с турецким. Мартын рассказывал, что был мальчиком на корабле, по-ихнему – юнгой, а в плен попал к берберам возле Африки. Про Африку Семён уже слыхал, хотя и не верилось, что таковая земля на самом деле есть. Однако, вот Мартын, в Африке был.

Мартын Семёну крестик подарил нательный. Крест простой, не православный, однако, по нужде и закону применение бывает – лучше с каким ни есть, но крестом. Семён осторожно выспрашивал знакомца и, выяснив, что римского попа Мартын не признаёт, называя злым еретиком и раскольником, успокоился. Что из того, что Мартын молитвы на своём языке читает, греки православные, как видим, тоже не по-русски молятся. Когда-то Семён тому дивовался, но потом рассудил, что не всем же по-русски разуметь, а бог всякую душу понимает. Так что зря Сёмка на грузин поклёп возводил – пусть их молятся, как умеют.

А в остальном датчанин был парень как парень – волосы льняные и нос в веснушках на манер кукушиного яйца. По деревне такой пройдёт – никто на него и не оглянется. Зато своей веры Мартын держался прочно. Из рассказов его выходило, что чуть не вся родня Мартынова пострадала от католического нечестия. На костёр люди шли, погибая в пламени словно первые мученники от Нероновой руки. Когда Мартынка это рассказывал, то от волнения пунцовыми пятнами шёл и грозно морщил бесцветные бровки. Смешно было на такое смотреть и не больно верилось бы в датские байки, если бы Семён не видел, что Магометовых молитв Мартын не читает. Лицом закаменеет во время намаза и молчит. Мулла до поры терпит, поблажку даёт не знающему языка, но теперь, вот, велел всё строго выучить и день назначил, с которого, будь ты хоть юрод сущеглупый, но молиться обязан в голос. Мартын, выслушав приказ, промолчал, но вечером сказал Семёну, что душа дороже.

– Не буду поганиться. Что они надо мной снасильничали, так в бою, бывает, отрубят воину руку, и креститься станет нечем, но греха в том нет никакого, вера хранит всех.

– Замучают тебя, – тревожно сказал Семён. – До смерти замучают.

– И слава богу, – по-русски ответил Мартын, улыбнувшись так, что веснушки с носа до самых ушей разъехались.

В пятницу, едва муэдзин что петух на насесте заголосил со своего минарета, мулла и коруджи вывели орт на улицу, построили во дворе, на утреннюю молитву. С полувзгляда Семён увидел, что на этот раз во дворе не только свои теснятся, но и несколько ясакчи, пришедшие будто случайно, но палок из рук не выпустившие.

Мартын шёл как всегда в общей толпе, но нетрудно было приметить, что даже уши у парня светятся от гневной пунцовости. Значит, твёрдо решил Аллаху не молиться и султану не покорствовать.

Огланы шли нарядные и торжественные. Все были чисто вымыты, как велел Магомет. Коврики расстелили, опустились на колени. И тут Семён увидел, что Мартын стоит прямо, единственный среди коленопреклонённых, и коврик у него не расстелен, а брошен небрежно, словно какая тряпка.

Кто-то из ясакчи закричал, указывая на богохульника, однорукий Исмагил, придерживая высоченную шапку-кече, бросился меж рядами, мулла в ужасе вздел руки к небесам. Семёну не было слышно, ни что пролаял однорукий, ни что ответил Мартын, видел лишь, как датчанин смачно плюнул на коврик, а потом не то откинул его ногой, не то просто растёр подошвой башмака собственную харкотину. Прочее потонуло в криках, визге и яростной суматохе. Во мгновение ока богохульник был скручен и стащен в зиндан. А дозволь Исмагил, так и вовсе растерзали бы огланы бывшего товарища голыми руками. Помяни, господи, царя Давыда и всю кротость его.

Глава 14

* * *

Всякий знает, никто не смеет казнить живую душу, если нет приговора согласно шариату. Но уж когда закон говорит: "Смерть..."

У самых стен монастыря, там, где начиналось талимхане, вкопали в тяжёлую каменистую землю оточенный столб. Так казнят турки великих преступников. За малые провинности – вспарывают животы или, завязавши в мешок, мечут в воду. Опальным бекам султан повелевает самим удавиться на присланном в подарок снурке. А великим преступникам написана смерть на колу. Пронырливый турецкий ум и здесь отыскал предлог для чиноразделения. Колья бывают тонкими, а бывают и огромными, с целое бревно. Поначалу на тонкий кол глядеть страшнее – застрённую жердь молотом вбивают в неудобьсказуемое место, затем воздвигают жертву на всеобщее обозрение. Крик в ту минуту стоит такой, что уши закладывает. Но пройдёт час, много – два, заточенное жало проходит вглубь, раздирая чрево, и то, что прежде было человеком, обвисает, пробитое острым деревом, а через день, особенно если стоит жара, остриё успевает пронзить тело насквозь и выпирает почернелым концом из развороченного горла. Ничего не скажешь – лёгкая смерть, быстрая и милосердная.

Совсем иное, ежели заплечных дел мастера вкапывают в землю толстый столб. Тут, сколь ни будь душа зачерствелой, а содрогнётся при виде людского зверства. Страшный клин не рвёт, а раскалывает тело, иной раз три, а то и четыре дня пройдёт, прежде чем рассядутся кости, разорвутся связки и мученику позволено будет умереть. Христу на распятии висеть куда способней было. Пригвозди страху твоему плоти моя, от судеб бо твоих убояхся.

Поначалу Мартын крепился, не желал ронять веру перед погаными. Молился в голос, пел псалмы:

Херр, хёр ин ретфердиг саг

Лют, тиль мин клаг...

Через четверть часа молитвы сменились стонами, криком, звериным воем и уже не господа звал Мартынка, а родимую мутер... плакал, помощи просил, молил о пощаде.

– О чём он орёт? – злорадно любопытствовали огланы, знавшие, что Семён разбирает Мартынову речь.

– Христу молится, – упорно врал Семён, – а Магомета проклинает отныне и вовеки веков.

От таких слов ёжились бывшие христиане и спешили отойти туда, где не так слышны богохульные крики.

К ночи крик затих, сменился хрипом и глухой икотой, но и утром воскресного дня Мартынка был жив. Уже не кричал и не стонал, лишь судорога подёргивала разодранное тело и слёзы текли по лиловому от боли лицу.

В воскресенье после молитвы огланы как всегда отправлялись на стрельбище. С утра каждый получил мушкет, кисет с порохом, круглые пули из вязкого свинца. Вокруг правой руки обмотал фитиль на тот случай, если откажет кремнёвый курок. В бою кремень менять не станешь, а без фитиля и вовсе пропадёшь. Строем прошли мимо казнимого Мартына. Каждый косил глазом в сторону столба. Малолетние кулоглу скакали вокруг, корчились, передразнивая судороги умирающего, пальцами указывали на сползающую по дереву кровавую слизь, кричали:

– Обосрался, гяур!

Увидав огланов, пацанва бросила изгаляться над Мартыном, побежала вслед войску, предвкушая радость от пальбы и надеясь набрать побольше свинца от пуль не попавших в цель. Исмагил шуганул мальцов – им только позволь, так они прямо под пули полезут.

Сегодня будущие янычары палили в бегучую мишень. Сколоченную из досок фигуру джелями, в халате и высоком колпаке, ставили на тележку и пускали с пригорка. Надо было, пока тележка катится, пулей сбить фигуру. Расстояние до пригорка было отмеряно изрядное – десятая часть пешего акче. В такую даль, ежели пыж неплотно заколотишь, то и пуля не вдруг достанет. Палили трижды. Кто первый раз промахнётся, должен пройти ближе на сорок шагов и снова палить. Так до трёх раз. Кто не мог попасть и на третий раз, того учитель Исмагил наказывал, говоря, что это уже не огненный бой, а перевод казённого зелья.

Обычно Семён сносил деревянного бунтовщика с первого выстрела, несмотря ни на ветер, ни на рытвины, на которых подпрыгивала тележка. Но сегодня то ли думалось о другом, то ли руки дрожали, но пуля ушла в никуда, позволив джелями съехать с горы.

– Плохо, Шамон, – произнёс Исмагил, кивком указывая Семёну, чтобы отсчитывал сорок шагов вперёд. – Целься лучше. Стрелять в воздух большой доблести не надо.

Семён прошёл ближе, снарядил ружьё, установил на подпоре. Тележка понеслась с горы, грубо сколоченный джелями подпрыгивал на ходу. А видать крепко насолил султану этот самый Джелями, если и через сто лет после смерти солдат приучают стрелять в его изображение.

Ружейная пуля быстрей стрелы, но и ей нужно упреждение, а то пока пуля летит, цель успеет отъехать с ее пути. Теперь – пора. Семён чуть вздёрнул ружейное дуло и заряд ушёл в небо.

– Очень плохо, Шамон, – произнёс Исмагил ибн Рашид.

Семён молча перешёл на новую позицию. Отсюда ему был виден не только пригорок, на вершине которого коруджи снаряжали тележку, но и стены монастыря, ворота и страшный монумент, поставленный в честь кровавого мусульманского бога.

Тележка помчала вниз... Пора! Грохнул выстрел. Джелями, кивая головой беспрепятственно катил по склону, а круглый свинец, пролетев едва ли не четверть акче, ударил в грудь ещё дышащему Мартыну. Последний раз вздрогнуло изувеченное тело, и свободная Мартынова душа унеслась в строгий лютеранский рай.

Исмагил, стоявший в десятке шагов позади, подошёл к Семёну, долго молчал, глядя под ноги. Потом произнёс:

– Ты лучший стрелок из всех, кого я учил. Скажешь ясакчи, что я велел дать тебе сорок палок.

Обычно за плохую стрельбу полагалось наказание вдвое меньшее.

Глава 15

* * *

Непосильный подвиг взвалил на Семёновы плечи святейший патриарх. Статочное ли дело – веру в душе хранить твёрдо, но даже креста на лоб положить не сметь. Что же это за вера, без креста и молитвы? Но с другой стороны, страшный пример Мартына тоже стоял перед глазами. Честно человек умер, малым не поступившись из того, что исповедовал. Что до слёз и жалостного крика, так это плоть немощная вопила. Кто мученика за стон осудит, пусть сам попробует на колу посидеть. И всё-таки, ужас поселился в душе, и Семён ревностно исполнял волю святейшего, хоть и понимал в глубине души, что поступает так не для спасения души, а страха ради человечьего.

Бежать тоже больше не мечтал. Куда ты из Стамбула убежишь? Турки народ лютый, а греки и иной христианский люд, которого ещё немало оставалось в Анатолии, так Магометом припугнуты, что вперёд ясакчи побегут хватать беглеца. Ну да что их винить, ежели сам патриарх трясётся, как овечий хвост? Скорей бы стать настоящим янычаром и, получив ружьё, ятаган и кече с белым верхом, отправиться на войну. Лучше всего попасть в Валахию, оттуда, говорят, в Россию прямая дорога, да и Валашский господарь, чать не кафолин, а православный вождь и за веру крепко стоит. Недаром турки с таким страхом поминают славное имя князя Дракулы.

Больше всего Семён опасался попасть в ясакчи. Ясакчи средь янычар за отребье считаются, хотя многие были бы непрочь устроиться на этакую позорную должность. Вместо ружья у ясакчи палка и он не с врагом бьётся за правую веру, а по базару ходит, надзирая за торговлей, вроде как хожалые на Руси. Конечно, ясакчи и погибают реже, и кормят их гуще, но Семёну этого было не надо. А то зашлют куда-нибудь в Сирию – что тогда?

Потому и старался Семён все пять лет, которые промаялся на военной учёбе. И ружьецом владел, и саблей, и на коне мог, хотя янычары – войско пешее. Даже как пушку направить и бабахнуть чугунным ядром – и то знал. Случись что на войне с отрядом пушкарей, Исмагиловы выкормыши погибших топчи заменят, а Семёна хоть на место топчи-аги ставь.

Наконец, дождались. Бывшие бостанжи получили по отрезу ткани, пряденной из козьего пуха, подшили к шапкам тифтики – для красы и сбережения шеи от сабельного удара, и отправились на службу. Перед выходом побывали стройной толпой в большой мечети Отра-джами, что у янычар вроде полковой церкви, помолились напоследок Аллаху, деведжи навьючили на верблюдов всякий припас и имущество, – и поход начался. Куда двинулось войско, никто Семёну не сказал. Одно ясно – врагов бить. Оружия до времени выдано не было, казённые ружья и ятаганы молодым янычарам перед самым боем выдают. У ветеранов, ясное дело, весь приклад свой, добытый в сражениях или купленный, старики всегда при оружии ходят. А новичкам только и есть радости, что белый галун.

На второй день походя Семён забеспокоился. Солнце вставало по левую руку, а это значит, что отряд идёт на полудень. С кем там сражаться – в жарких странах? Там и христиан-то нет... неужто возлюбленный сын пророка Африку вздумал повоевать?

Потом сказали: началась война с португальским королём, посему султан осадил город Маскат, славный на весь мир дорогими белыми верблюдами и сладким вином. Лет тому сто сорок пришлые католики оттягали город у арабов, а теперь, вот, положил на эти места державный глаз султан Мухаммад Четвёртый, да будет доволен им Аллах.

Шли к месту войны ровным счётом тринадцать недель. Пешее войско неторопливо, верблюды шагают важно, но неспешно, выносливые мулы, волокущие артиллерию, тоже резвостью не отличаются. На берегах рек войско останавливалось, долго наводило переправу, а надзирающие за скотом деведжи, кормили тягловых животных. Когда шли через Сирийскую пустыню – останавливались у биркетов, сначала поили людей, потом скот, оставляя колодец столь загаженным, что, кажется, никто уже из него пить не решится. Однако, бывалые утверждали, что через недельку помёт и иная нечистота, оказавшиеся на берегу – высохнут в пыль, а попавшие в воду – осядут на дно, и новые путешественники, приползшие к биркету, будут сначала пить сами, набирать воду в бурдюки, а потом допустят к водопою животину, и всё, по воле Аллаха, повторится заново.

Всё это время где-то шла война, люди шейха Сеифа привычно осаждали Маскат, португальцы лениво оборонялись, ожидая, что едва подойдёт флотилия из Гоа, трусоватые бедуины разбегутся кто куда, а сам шейх укроется в крепости Растак, где будет сидеть года три-четыре, покуда на подрастут в арабских семьях новые воины, не нюхавшие португальских мушкетов. Что в дело вмешаются турки – никто не верил. Ясно же, что пока власть Сеифа распространяется только на горы, он будет послушен султану Мухаммаду, признавая себя вассалом Высокой Порты, а ежели окажется в его руках целая страна, то бывший шейх немедля возгордится, самого себя султаном наречёт, и что из того произойдёт – догадаться не трудно.

Однако, турки в дело вмешались.

Янычарский булук подошёл к городу и сходу, прежде чем католики сумели понять, что случилось, заняли Кальбу – один из фортов, прикрывавших бухту Маската. Однорукий Исмагил, отправившийся со своими птенцами в этот первый для них поход, не позволил упиваться победой и в ожидании медленно ползущей артиллерии, велел окапываться, возводя контрредуты по всем правилам окопной науки. Покуда бывшие бостанжи привычно орудовали лопатами и кирками, Исмагил прохаживался между работающими и громко объяснял, что за крепость Маскат и как её следует брать.

Город был укреплён не слабо, хотя регулярному войску подход к нему был. Цепочка сторожевых башен и небольших фортов, поднявшихся на окрестных холмах, надёжно прикрывала город от набегов разобщённой арабской конницы. Наблюдатели издали обнаруживали людей Сеифа и отгоняли их пушечной пальбой. А вот настоящей армии башни противостоять не могли.

– По одной сковыривать, как бородавки! – говорил яябаши, прищёлкивая пальцами, словно отщипывал воображаемую бородавку. – Главное – под пушки не лезть, артиллерия у европейцев сильней нашей; а прямо из-под земли выскакивать – и на стены. Пророк говорил, что Аллах схватывает грешника внезапно. Погодите, я вас ещё на ночной штурм поведу, там узнаете, зачем на свет родились.

Со стороны города бахнул ружейный выстрел. Кое-кто из воинов опасливо пригнулся.

– Работать, дети шайтана! – закричал Исмагил. – Быстрее в землю зароетесь – целее будете!

Однорукий подошёл к одному из новичков, толкнул его в недорытую траншею.

– Чему я тебя учил? Окоп роешь – в яме стоишь! Хоть до колен, а ноги прикрыты. Я, вон, без руки воюю, а без ноги ты никуда не годен будешь! Храбрость – храбростью, а глупость – сама по себе.

Семён споро орудовал лопатой, слушал крикливые пояснения учителя, а сам поглядывал на осаждённый город. Посад большой, а стена невысокая, едва в рост человека. Земляные валы косо облицованы камнем и побелены, а вернее – залиты едкой известью, чтобы никто не взбежал нахрапом по скользкому склону. За стеной кучно виднелись крыши домов и поднимался к небу шпиль с крестом на верхушке.

Грехи наши тяжкие! Конечно, за стеной сидят еретики, паписты – те самые злыдни, о которых Мартынка столько непригожего рассказывал... А всё-таки, на спице крест красуется и оттого в душе начинает гореть стыд.

На следующую ночь Семён сбежал.

Выполз из шатра, пробрался среди куч развороченной земли, перемазавшись в извёстке, влез на покатую стену куртины и оказался в городе. Никто Семёна не заметил, беспечное охранение схватилось за оружие лишь когда фигура беглеца с ружьём в руках объявилась в дверях кордегардии. Тут оказался самый опасный момент во всём предприятии, поскольку всполошенные воины могли в ту минуту запросто Семёна порубить. Однако, господь миловал, и Семёна, накрепко повязавши, доставили пред грозные очи коменданта крепости, адмирала и губернатора арабских провинций Руиса Ферейры д'Андрада.

Руис Ферейра был шестым губернатором португальской Аравии, а число шесть, как всем известно, не лучшее из чисел. Полтораста лет назад славный Альбукеркер прибыл в эти воды со своей эскадрой. Своё прибытие Альбукеркер ознаменовал громкой победой, разбив у Сомалийского берега флот последнего из Мозамбикских султанов. Затем португалец напал на Индию, подарив католической короне Гоа, а спустя два года появился в Персидском море, отняв у персов Гурмыз, а у арабов Маскат.

У шестого губернатора история повторялась в обратном порядке. Двадцать лет назад во главе мощной эскадры он появился в этих водах и немедленно был разбит пришлыми англичанами, причём даже не королевским флотом, а кораблями Ост-Индской компании. После этого персы воспряли духом и оттягали у д'Андрады город шести климатов, островной Гурмыз. Затем и арабы вообразили себя воинами, и уже третий раз номады шейха Сеифа пытаются прорваться сквозь цепочку фортов. Порой Руису д'Андраде мстилось в ночных кошмарах будто Альбукеркер смотрит с небес на негодного губернатора, растерявшего всё, что было приобретено, и жетоко пеняет ему перед глазами святых и праведников. Тогда поутру Руис Ферейра призывал замкового капеллана Мануэла Эаниша, заказывал молебны и требовал бОльшего усердия в борьбе с мусульманским нечестием и иными, противными католичеству извращениями.

В таком настроении пребывал шестой губернатор в ту минуту, когда к нему приволокли связанного Семёна.

Престарелый правитель ни минуты не сомневался, что перед ним пойманный лазутчик. Руис Ферейра д'Андрада видел людей насквозь и готов был немедленно повесить изловленного шпиона. Однако, любопытство пересилило и сначала Семёна допросили.

По-арабски в ту пору Семён почитай что и не говорил, знатоков турецкого в крепости тоже было не густо. А вот когда Семён с горя попытался объясниться по-датски, то неожиданно услышал ответ.

Повелитель сущего, каким именем его всуе ни помяни, любит для исполнения своих предначертаний извилистые пути. Так случилось и на этот раз. Среди португальских офицеров оказался один, столь же чуждый португальцам, как и сам Семён. Звали его Питер ван Даммам и был он голландцем, хотя фамилия его оказалась созвучна арабскому посаду, что совсем неподалёку от Маската. В юности ван Даммам бывал в Датской марке, к тому же, языки датский и голландских схожи, как, например, схожи промеж себя славянские или тюркские наречия. А дорога, приведшая голландца в Аравию оказалась и того причудливей. Некогда страна мельниц и тюльпанов принадлежала испанской короне и с тех пор повелось, что многие фламандские, зеландские и даже ютландские графы служили в Мадриде, хотя испанские власти недолюбливали еретиков. А тут случилось так, что католическое величество, король Испании Филипп Третий стал в то же время католическим высочеством, королём Португалии Филиппом Первым. Португальцев в Испании тоже недолюбливали и, должно быть, потому ван Даммаму и его единоверцам в Лиссабонне показалось уютнее, нежели в Мадриде.

С грехом пополам Семён объяснил, кто таков. Особо упирал на своё христианство, вздымая к небу сохранённый Мартынов крест. Так или иначе, но Семёна выслушали. Не хотелось адмиралу верить в подход янычарского войска, но что делать, если форт Кальбу лежит в развалинах? Кто-то же его взял... Офицеры разглядывали мушкет, принесённый Семёном, втайне вздыхали – хороший мушкет, не хуже испанских. Беда, если перебежчик не соврал...

Но уж словам Семёна, что противник готовит ночные нападения, не поверил никто. Один ван Даммам спросил, не переводя адмирала, а от себя самого, на какой из фортов готовится нападение.

– Не знаю, – ответил Семён. – Кто ж простому воину такое скажет?.. Но думаю, вылазка будет на один из островов – я видал, что у берега фелюки скапливаются, не иначе войско везти.

Выслушав ответ, ван Даммам захохотал, топорща смазанные помадой усы, которые торчали у него словно две изготовленные к бою пики. Потом он принялся объяснять что-то офицерскому собранию. Семён разобрал только многократно повторяемое название: Мерани-форт. Теперь уже зареготали все офицеры вместе со своим адмиралом. Отсмеявшись Руис Ферейра приказал запереть пленника в подвале губернаторского дома. Хорошо ещё, что не в темнице, где Семёна, как предателя запросто могли придушить возмущённые арабы. Но и так: в тюрьме не в тереме – веселья не много.

Наутро Семёна извлекли из подвала и вновь допросили. Оказывается, ночью противник переправился на каиках к одному из островов и взял форт Фагель. Конечно, это был не знаменитый форт Мерани, запиравший вход в маскатскую бухту, но всё равно – потеря чувствительная. Теперь над Семёновыми словами никто не смеялся, его внимательно выслушали и повели на стену, показывать позиции янычар. Ван Даммам с Семёновым ружьём на плече шёл впереди, следом шла охрана, а позади ешё несколько офицеров, пришедших просто поглазеть, поскольку фортификационными работами заведовал голландец. Потому власти и не могли тронуть еретика, что он был инженером, то есть заведовал всем крепостным вооружением и единственный умел вести правильную войну, а не просто переть нахрапом или отсиживаться за стенами.

Поднялись на куртину, откуда прекрасно была видна и бухта, и форты, и вид на отнятую деревню. В двух сотнях шагов от скошенных стен копошились фигуры нападавших. Там никто не гарцевал на конях, не ударял в бубны, не хрипели суренки, лишь на тонких шестах обвисали в безветрии несколько вымпелов. Не верилось, глядя на будничную работу землекопов, что подошла к стенам неминучая гибель. Однако, ван Даммам понял и помрачнел.

– Что там делают? – спросил он, хотя и без того было ясно, что готовятся места под пушечные станки.

– Тюфяки ставить, – пояснил Семён.

– Откуда они у вас? – ван Даммам скривил губы.

– Лодками подойдут, из Даммама, – Семён сделал ударение на последнем слове. – Потому, должно, и островок дальний брали, чтобы никто не помешал. – Кивнув на бухту, где на низкий берег было вытащено с полсотни каиков, Семён добавил: – Можно бы выйти в море и перенять тюфянчеев. Без пушек тут немного навоюешь...

– Что-то ты многовато понимаешь для рядового солдата... – проворчал ван Даммам. – А вот я посмотрю, как ты из ружья палить умеешь... тогда и увидим, что ты за гусь.

Ван Даммам подошёл к краю куртины, установил треногу, возложил на неё заранее снаряженное ружьё. Скат куртины был обильно покрыт извёстью и влажно блестел, недавно облитый новой порцией едкой жидкости. Громко чертыхнувшись, ван Даммам припал к прикладу и принялся целиться в одну из копошащихся вдали фигур.

– Боятся меня, – проворчал он сквозь нафабренные усы, – В первые дни у самой куртины скакали, но я их живо отучил... Теперь близко не подходят, понимают, нехристи...

Ружьё бабахнуло, подпрыгнув на треноге. Фигуры, сооружавшие вдали насыпь, зашевелились быстрее, кто-то опасливо пригнулся, но ни один человек не упал.

– Доннер веттер! – раздосадованно крякнул ван Даммам. – Дрянное у тебя ружьё!

– Ружьё хорошее, – твёрдо сказал Семён.

Забрал оружие у голландца и принялся чистить ствол. Засыпал мерку пороха, вбил пыж, опустил в ствол пулю и вновь плотно запыжил. Проверил кремень, всыпал на полку затравку и лишь затем глянул в сторону бывшего своего лагеря, выбирая цель.

Вон торчит Имран-бай – природный турок да ещё и ремесленник, не то портной, не то шорник. Закон строго запрещает брать турок в янычары, поскольку солдаты из них получаются самые дрянные. Немало денег истратил Имран, чтобы записаться в булук, ведь с янычаров и их родственников не берут налогов. Потом, год за годом, сказываясь больным, уклонялся от походов и безданно занимаясь ремеслом, скопил немалый капиталец. И всё-таки, не уберёгся – попал на войну. Правда и здесь недостойный саплама выкрутился, сумел устроиться деведжи – в обоз. Деведжи на верблюдами надзирают, на штурм им ходить не нужно. А от земляных работ правила не освобождают никого, в те времена, когда закон создавался, никто траншей не рыл и брустверов не отсыпал, так воевали, нахрапом. Вот и пришлось Имрану, взявши лопату, лезть под пули. Хотя он, вроде и не понял, что по отряду стрельнули. Стоит как ни в чём не бывало, лениво ковыряет землю.

Семён припал к прикладу, наводя ружьё на ярко разодетого дурака. Никого лучше выбрать нельзя – первый выстрел должен наверняка попасть в цель.

Красиво разукрашен отважный янычар, целиться в пёструю фигуру – одно удовольствие. Мишень на стрельбище так не расписывают. Оттого на войне случается столь много погибших. Будь Семёнова воля, он бы переодел солдат в одежды, которые издали так прсто не заметить: мышистого цвета, тиноватого. А нарядную красоту оставил бы только для парадов – веселить владык и смущать женские сердца.

Краем глаза Семён заметил ещё одного человека, поднявшегося на недостроенный бруствер. Скособоченная фигура, перепоясанный широченным кушаком зелёный доломан, какие носят чорваджи, а на кече вместо обычного тифтика – вышитый золотом ускюф, выдаваемый агой за особые заслуги. Обознаться было невозможно: однорукий Исмагил ибн Рашид стоял на самом виду, окидывая цепким взглядом окрестности. И хотя бывший командир находился гораздо дальше чем глупый Имран-бей, Семён решительно перевёл ружьё. Времени долго целиться не было, не тот человек Исмагил, чтобы торчать подобно деревянному джелями...

Ружьё больно ударило в плечо.

– Ты попал случайно, – обидчиво произнёс ван Даммам. – Я же видел, ты целился вон в того толстяка...

Семён не слушал. Опустив ружьё в ноге, он смотрел вдаль, где янычары суетились вокруг сражённого Исмагила. Странная, неживая улыбка бродила по лицу Семёна.

Прощай, Исмагил сын Рашида. Ты был хорошим воином и справедливым начальником. Такими как ты укрепляется слава оттоманского оружия. Ты научил меня всему – биться саблей и голыми руками, владеть ружьём и скакать на коне. Не смог лишь одного – заставить полюбить чужую страну и вражескую веру. За это ты сегодня и наказан. Хотя так ли велико наказание? Ведь ты мечтал погибнуть в бою с неверными, стать после смерти шехидом. Ты шехид, Исмагил ибн Рашид; живи в раю, пей запретное вино, обнимай уцелевшей рукой нежных гурий и вспоминай единственную в твоей безупречной жизни ошибку.

Семён отвернулся и начал перезаряжать ружьё.

Глава 16

* * *

Мушкет Семёну всё-таки не вернули, но зато назначили командиром над десятком перекрещенных в папскую веру арабов, которые составляли вспомогательные войска. Семён не возражал. Ему вдруг стало неинтересно сражаться за португальского короля, который, к тому же, оказался и не португальским, а вовсе испанским. И дело не в том, что паписты еретики, а просто с первого взгляда Семён увидал, что в крепости царит спокойная, уверенная безнадёжность. Не было видно горящих глаз, не слышалось гневных речей; и хотя правильная осада по сути дела ещё не началась, защитники уже были готовы крепость сдать. Если уж сами португальцы таковы, то Семёну что за дело? Когда хозяева бьются без души, то пришельцу, тем паче, соваться вперёд не следует.

Как и в лагере осаждающих Семён вооружился лопатой. Там рыл сапы, и здесь рыл сапы. Там подводил мины – здесь конртмины. Ахти батюшки, велика разница!

Хотя, и разница тоже была. По ту сторону стен за Семёновой душой надзирал толстый и ленивый молла Халиль, а здесь этим же делом занимался остроносый патер Мануэл Эаниш.

Патер бегло разговаривал на арабском, знал несколько слов и по-турецки. Монашеская сутана казалось приросла к его худому телу, глаза горели истовым пламенем и совесть не знала сомнений. Эаниш поминутно вертелся округ Семёна, пытая его о вероучебных догматах. Хвала Аллаху, что такие материи требовали куда большего знания языков, нежели было у Семёна и священника вместе взятых. Да хоть бы и по-славянски спрашивал Мануэл, Семён всё едино запутался бы, не зная ответа. Что значит – в добрых делах или в вере заключено спасение? Вера без богоугодных дел мертва, духовные труды без веры бесплодны... Однако, Семён помнил, что Мартынка тоже талдычил что-то о спасении верой, рассказывая, как папёжники посылали людей на костёр за несогласие в этом вопросе. И, боясь обмишулиться, Семён вновь на всякий случай прикидывался бельмесом, лишь крестился поминутно на спицу собора Сан-Себастьян и поминал Санта Марию, надеясь, что богородица не осерчает на такое коверканье её имени.

Ван Даммам, под началом которого теперь служил Семён, казалось не слыхал богословских бесед, однако как бы случайно поизнёс в удобную минуту:

– Монаху не верь. Злодейственная тварь, Ваалов прихвостень. Он с тобой как кот с мышью играется. Чуть оступишься – схватит. Он бы и меня давно в огонь кинул, только тогда крепость защищать будет некому.

Хотелось сказать: "Тут огулом никому верить нельзя..." – но приученный годами плена, Семён лишь кивнул, как делал всегда, получая приказание по воинской части.

Война тем временем тянулась медленно и неуспешно. Лишившись командира, турецкий булук воевал лениво, однако, взял одну из дозорных башен и занял укреплённое предместье Содоф, отрезав город от озера с питьевой водой. Особой беды в том не было – подземные цистерны под городом, выстроенные ещё в домагометовы времена, были налиты под завязку, так что воды хватило бы на все нужды, до самой весны, когда сухое русло на север от города наполнится влагой, принесённой с недальних гор. Разве что фонтан, игравший перед губернаторским домом, иссяк, знаменуя близящиеся времена упадка.

Семёновых предложений никто не выслушал и на этот раз, так что лодки со стенобойными орудиями прибыли бестревожно. Пушки установили на отбитой дозорной башне и на батарее подготовленной янычарами, и грохот канонады возвестил, что дни португальской власти сочтены.

В городе как избавления ждали эскадры из Гоа, и вот однажды поутру на горизонте купно забелели паруса. В городе поднялся трезвон, пушки на уцелевших укреплениях выпалили, салютуя флоту. Корабли двигались, разворачиваясь за цепочкой островов, где глубина позволяла им быть. Затем, в ответ на крепостную кананаду, рявкнули корабельные орудия. Часть ядер полетела в сторону форта Кальбу, где реяли турецкие прапоры, часть обрушилась на форт Мерани, замыкавший вход в бухту и остававшийся в руках европейцев. Лишь после этого на мачтах прибывших судов воинственно заполоскалось знамя миролюбивых Нидерландов.

Корабли, не задерживаясь, развернулись и канули в морском просторе. А на следующий день в крепости хватились, что Питер ван Даммам бесследно исчез, а вместе с ним исчезли и все документы, бывшие в его ведении. Пропали планы и кроки местности, чертежи оборонительных сооружений, маршруты и карты дорог. Заодно пропали торговые договоры, купеческие сказки и кое-что ещё. Руис Ферейра громогласно проклинал шпиона, грозил ему судом небесным и земным, обещая и там, и там скорую расправу.

Бегство голландца боком обошлось и Семёну. Адмирал вызвал его к себе, орал, брызгая слюной и наливаясь яростью. Семён на смеси всех языков обещал преданность и верность. Дело кончилось тем, что адмирал потребовал, чтобы турецкие батареи, обосновавшиеся во взятых фортах были уничтожены уже к завтрашнему дню. Семён метался, в свою очередь орал на подручных землекопов, и к вечеру следующего дня контрмина была подведена под турецкие сапы. Заряд отлично перетёртого зелья рванул перед самой батареей, обратив турецкую позицию в развалины. Удача несколько утешила престарелого адмирала, а через сутки в проливе объявился долгожданный испанский галеон.

Войти в бухту корабль не мог, во всей Аравии только в Аденском порту глубина у берега достаточно велика для морских судов. В прочих местах корабли останавливались на рейде за полосой рифов, сгружая товары на лодки, кияки и даже китайские джонки, на корме которых стоит бамбуковая фанза с изогнутыми воскрылиями кровли. Малые плоскодонные суда подходили к самому берегу, сбрасывали товары на песок, а оттуда босоногие носильщики волокли их в магазины, обустроенные у самой стены. Обратная загрузка судов протекала тем же порядком.

Бухту отделяли от города четыре холмистых острова, на каждом из которых возносились сторожевые башни, позёвывающие в морскую даль медными ртами пушек, тех самых, что прозевали голландскую эскадру.

Таким образом, напасть на город с моря было трудненько, а получить оттуда помощь – проще простого. Длинноствольные корабельные орудия дружно заговорили, заставив трусоватых арабов отойти, а турок глубже зарыться в землю. Затем на берег сошли полсотни моряков в испятнанных смолой робах, парусиновых штанах и башмаках с медными, позеленевшими от морской воды, пряжками.

Казалось бы, можно было нанести повстанцам решительный удар и снять осаду. Но, видать, крепко смирились португальцы с поражением, потому что вместо войны моряки начали грузить на корабль всё, что можно было увезти из оставляемого города. Разве что падран – каменный крест с вытесанным распятием и латинской надписью: "Anno Domine 1507", не сдвинули с места, оставив на поругание язычникам. Мстилось, время повернуло вспять: В тысяча пятьсот седьмом году от рождества Христова португальцы обрели сей город, а в исходе тысяча двадцать восьмого года хижры, принуждены возвратить его мусульманам.

Руис Ферейра д'Андрада, вспомнив о морской карьере, первым обосновался на корабле, подняв на мачте адмиральский стяг.

Защищать брошенный город предстояло небольшому отряду местных выкрестов, старшим над которыми поставили Семёна. Семён ничуть не обманывался по поводу своей судьбы и отстаивать город не собирался. Не хотелось и проситься на корабль, как делал кое-кто из крещёных аравитян. За полгода воинского сидения Семён превзошёл и арабский, и португальский языки, хотя предусмотрительно скрывал свои знания. Теперь он хвалил себя за предусмотрительность, слушая как Мануэл Эаниш объясняет корабельному патеру, что измаилиту настоящим католиком всё одно не бывать, и, значит, беглецов отвезут отсюда прямиком на кемадеро, где давно уже сохнут дрова для святого костра.

Утром того дня, когда корабль должен был покинуть Маскат, Семён пришёл на берег, получить от бывших командиров последние указания. Выполнять эти указания было уже некому; за полчаса до того Семён собрал своё ополчение и велел, едва галеон снимется с якоря, бросать позиции и прятаться, кто куда может. Для себя Семён приглядел местечко в полуразрушенной сапе, где нечем покорыствоваться и, значит, никто не будет искать. Совет новообращённые христиане выслушали молча, никто не сказал ни слова.

– Христос вас не покинет, – произнёс на прощание Семён, глядя в мрачные лица.

Мусульмане, те, что ещё оставались в городе, попрятались уже давно, и улицы поражали кладбищенской пустотой. Как сказал спаситель: "Оставляется вам дом ваш пуст".

Возле берега было причалено всего несколько корабельных ялов, уже ничем не гружённых, а пришедших за людьми. Остальные лодчонки беглецы за день до того спалили огнём. Адмиральский адъютант передал Семёну приказ защищаться до последнего и удерживать город до подхода новой эскадры. Семён согласно кивнул и замер, глядя поверх голов.

Убраны сходни, дико заорал боцман, последний ял отвалил от плоского, усыпанного снежно-белым песком, берега. Теперь те, кто остался в городе, могут рассчитывать только на себя. Королевский галеон поднимает паруса. Вот приняли последних людей, подняли на борт шлюпку. Утренний бриз в Кальи аль Фарс редок и непостоянен, но зато частенько случаются шквалистые злые ветра шемаль и каус, опасные малым судам и приятные великим. Вот и теперь – зарябило голубую гладь, вспенились барашками волны – подул попутный ветер с Гермзира. Хотя, для бегства все ветра попутны.

Во всём проливе не видно ни единого кораблика: пираты Катара прячутся, ожидая, пока уйдёт слишком сильный противник. Зато уж потом они своё возьмут: не раз помянут мятежные жители Маската скорбные времена португальской неволи, когда так ли – сяк, но во всяком деле был порядок, и всякий знал, за что и какой ему скорпион уготован. А пока – народу радость: грабить неувезённое и резать тех, кто не сумел бежать. Значит, и Семёну пора ховаться, а потом, примкнув к татевщикам, уходить из обманного города.

Громада галеона окуталась дымом, разом грохнуло вдали и округ Семёна: едва уши не лопнули от грохота. Всем бортом в полсотни медных пушек португалец ударил по собственному форту. В одно мгновение так никем и не взятый Мерани-форт обратился в развалины.

Семён заметался.

Что ж они делают, ироды!? Ведь сами оставляли заслон, а теперь бьют, зная, что сюда люди Сеифа ещё не вошли. Креста на них нет! От кого теперь спасаться? Семён кинулся прочь, понимая, что новый удар падёт на городские дома, и в это мгновение второе дымное облако покрыло галеон, но грохота Семён уже не услышал.

Очнулся оттого, что со всех сторон разом хлынула вода, словно упал в йордань перед губернаторским дворцом, над которой в былое время плескал фонтан. Семён закашлялся, хотел руки в защиту вскинуть, да не смог: стянуты оказались за спиной крепкой бечёвкой. Открыв глаза Семён увидел, что рядом, держа опростанное ведро, стоит горбоносый мужчина в красной турецкой феске. Семёновы сабля и пистолеты торчали у него за поясом, видать, он сначала разоружил и предусмотрительно связал бесчувственного Семёна и лишь потом принялся отливать его водой, желая узнать, жив неверный или уже отдал душу на суд Аллаха.

А хоть бы и жив, что за радость с того? Не сумел затеряться, значит, пощады не будет. Кого другого могут оставить в живых, а беглого янычара – нет. Кто ел мясо из османского котла, должен век султану служить или погибнуть.

– Вставай, гяур! – приказал горбоносый, и у Семёна в душе затеплилась слабая надежда: горбоносый говорил по-арабски, и говор изобличал в нём оманца. А воины Сеифа турок недолюбливают, всё равно, что казанские татары русских. Власть сельджукскую до поры признают, но не любят.

Семён с трудом сел.

– Хвала Аллаху, господу миров! – прооизнёс он и добавил по-тюркски, желая отвести от себя подозрение: – Развяжи меня, добрый человек.

– Молчи, гяур! – горбоносый ухватил Семёна за ворот рубахи, рванул так, что нательный крест выпал в проём на всеобщее обозрение.

Оманец обидно захохотал и, замахнувшись, погнал Семёна в сторону торговой слободы.

В одном Семёну повезло, янычара в нём не признали, а если и признали, то сочли за благо промолчать. Много ли корысти глядеть, как красуется на колу отрубленная голова, а живой раб ценой равен трём верблюдам. Деньги дороже справедливости.

Горбоносый на большой лодке отвёз Семёна в персидский город Гурмыз, чтобы продать, не боясь султанских сбиров.

Гурмыз стоит на острове, дважды на дню вода подтопляет его стены. Зато народ живёт безопасно, и торговля во всякое время идёт бойко. Гурмыз – город купеческий, шахский паша следит за порядком, получает налог сразу от базарных старейшин и в дела отдельных купцов не мешается. За то и любят торговцы низкий остров, почтительно величая его Дар-ал-аман – Обитель безопасности.

В старые времена слава гурмызская по миру гремела, корабли со всего света сбегались, дорогой товар сюду и онуду перевозя. Но потом пал город перед португальскими пушками, и на сто лет замерла жизнь. Лет с двадцать тому, кызылбаши вернули островную крепость, и, хотя прежнего величия город не достиг, но торговая жизнь на безводном острову вновь зашевелилась.

Там, на базарной площади свела нелёгкая судьба Семёна с ыспаганским гостем Мусою.

Был Муса самовластен, складного торга не признавал, товарищев не имел: сам большой, сам маленький; доход весь мой, и протори – в ту же голову.

Семёна он перекупил после долгого торга, накинув сверх других торговцев разом тридцать динаров. Затем, слова не сказав, отвёл его в кузнечный ряд, где Семёну наклепали медный ошейник с петлёй, чтобы не заковывать каждый раз раба, а просто продевать цепь – и сиди, как пёс в конуре. Прежде такие кольца Семён видал только у скоморохов, вставленными в медвежью ноздрю, на случай, ежели мишка шалить вздумает.

С первой минуты полюбил Семён нового хозяина всей ненавистью, что в душе жила, и за последующие годы ничего не растерял, а лишь приумножил.

Но покамест было только начало. Муса привёл Семёна в караван-сарай и прикрутил к коновязи рядом со всяким вьючным скотом. Сам поднялся на помост, уселся на вышитые подушки и велел принести кальян. Курил. Потом кушал виноград и творожные шарики с кардамоном. Пил шербет и снова курил. А Семён даже сесть не мог, поскольку земля вокруг была залита ослиной мочой.

– Теперь тебе понятно, кто ты есть передо мной? – наконец снизошёл Муса к невольнику. – Помни это всегда, и спина твоя будет целой.

Семён молчал, вспоминая добродушного Фархад-агу и сытное янычарское бытьё. И неумный поймёт, что те времена кончились. Не всё кушать пирога, отведай и батога.

Глава 17

* * *

– Что разлеглись, свиньи, твари вонючие, божье наказание, дети греха? Живо вставайте! Или вы собрались до скончания веков дрыхнуть?! – голос у Мусы зычный и, кажется, мёртвого может поднять и заставить приняться за работу. Жирный голос, рокочет, что базарный барабан, не подчиниться ему нельзя. Всякое слово Муса произносит так, словно его только что праотец Адам сочинил, и оно ещё новизны не потеряло, не превратилось в ту брань, что на вороту не виснет. Поименует тебя Муса свиньёй или иным нечистым животным, и чувствуешь, что готов захрюкать в ответ. Недаром среди базарных завсегдатаев ходит слух, что ыспаганский гость Муса в чернокнижии всякого магрибца превзошёл и единым словом может навести сугубую порчу.

Рокочущий голос вырвал из забытья, вернул Семёна в залитую убийственным солнцем преисподнюю Руб-эль-Хали. Люди завозились, глядя окрест смурными глазами. Верблюды, хрипло рыдая, поднялись на ноги. Им, злосчастным, капли воды не досталось их тех двух вёдер, что принёс ДарьЯ-бабА. Да и то сказать – что такое два ведра воды? Хорошему верблюду, чтобы напиться, впятеро надо.

Тронулись в путь. Поплыли, закачались перед глазами пески, словно все исхоженные тропы вновь развернулись перед усталыми путниками. Из Багдада в Ляп-город, из Муслина в царский Ыспагань, из многопечального Гурмыза в далёкий, а на деле – ближайший к дому персидский город Ряш.

Самый первый Семёнов поход в новой рабской жизни приключился как раз в Гилянь, в прохладный город Ряш. Персы иначе его и не называют, как только "прохладный", хотя на русский взгляд жары летом стоят невыносимые. Однако, море рядом, а невысокие увалистые горы покрыты густым лесом – дубом, орешником, дикой грушей с несъедобными каменными плодами. В лесу и впрямь жара терпится легче и потому шах Аббас построил там свои летние дворцы, и в знойное время года персидская столица переезжает в Ряш.

В эти дни торговля в обычно тихом городе оживляется, бойко идут на местном базаре благовонные притирания, узорчатые товары, дорогие ткани, бахрейнский жемчуг – сканый и барокко. Всё это Муса привёз с собой преизобильно, благо что не только в Гурмызе закупил, но и крюка дать не поленился через Басру и Багдад. Всюду часть товара сбывал и набирал нового. Везде узнавал, что сколько стоит, обещался на обратном пути тоже привезти всякого товару: чеканщикам – зелёной исык-кульской меди, буры и нашатыря, суконщикам – какой-то особой каратальской шерсти; везде присматривал, какой товар сбыт имеет.

Мавла Ибрагим при Мусе был чем-то вроде цепного пса. Служил не за страх, а за совесть, и всякую болтливость с него, как рукой снимало, ежели дело доходило до хозяйских секретов. Муса к мавле относился снисходительно, как и должно относиться к собаке, покуда она дело исполняет и без толку не брешет. Семёна хозяин тоже держал за животное, но уже не за собаку, а, скорее, за вьючного верблюда: нара или аира. Покуда верблюд идёт, на него кричат, но не бьют, как замешкался – кричат и бьют палкой. Да ещё нагружают – сколько снесёт. Потому, должно, Семён на верблюдов и не кричал: свой своего понимает без слов.

В Ряше остановились в загородном караван-сарае, откуда Муса ежедневно отправлялся на базар. Ради лишнего пятака Муса отказался от назойливой помощи гилянских мальчишек, велев Семёну быть при верблюдах днём и ночью – кормить, поить, вычёсывать шерсть на впалых боках. Покуда караван стоит, верблюды должны отдыхать, нагуливая в горбах жир в преддверии завтрашних трудов. А рабу – труд каждый день, ему жирка нагуливать не положено.

И всё-таки Семён улучил минуту и сбежал на базар. Надеялся встретить кого ни есть из русских купцов, передать весточку на родину. Хотя сам понимал, – богатый гость, снаряжающий за море расшивы с товарами, в сельцо Долгое заехать никоим образом не сможет – нечего ему там делать, в Долгое и коробейники-то редко захаживали. А и узнают родные, что их Семён у злого Мусы в неволе – что с того? Ну, посудачат промеж себя, повздыхают... на том дело и покончится, мужицкая тУга до бога недоходчива.

Однако, недаром говорится: "Чем чёрт не шутит, пока бог спит", – вышла у Семёна встреча, да такая, что до гроба не позабыть. Спешащий к городу Семён издали заметил, как по дороге, ведущей к летним садам падишаха, ленивой трусцой едет всадник. Шестеро пеших аскеров с палками и обнажёнными саблями бежали по сторонам, оберегая жизнь едущего. Семён вгляделся в надменное лицо и ахнул: Васька Герасимов, приказчицкий сын и приятель по первой неволе ехал в окружении грозной стражи. Васькино лицо округлилось, раздобрело, но по-прежнему оставалось безбородым и глуповатым, лишь глаза утонули в жирных складках и смотрели по-новому, с осознанием собственной значимости. И одет был Васька не по-рабски и даже не по-приказчицки, а так, что хану впору: шёлковый, подбитый ватой халат, дорогой, но по летнему времени невыносимый, широкий миткалевый пояс, на белобрысой голове хитро навёрнутый тюрбан, на ногах сапожки, и не юфтяные, а сафьяновые, в каких на лошади ездить – только добро переводить.

Всё это Семён припомнил потом, а в первый миг так обрадовался, что, не подумав заорал:

– Василий, здорово! Вот встреча-то, а?!

Ничто в Васильевом лице не дрогнуло, лишь взгляд блудливо метнулся, колюче зацепив Семёна, отметив всё разом: драный халатишко, истоптанные сапоги и, главное – медный ошейник. Как бы не узнавая старого знакомца, Васька процедил что-то по-персидски сквозь сжатые зубы. Персидского языка Семён в ту пору ещё не разбирал толком, но сказанное и без толмача понял – успел отшатнуться, когда аскер замахнулся палкой, чтобы согнать с начальственного пути грязного оборванца.

Васька проехал мимо, не покосив глазом.

– Эх, Василий Яныч, кровь твоя приказчицкая! – пробормотал вслед Семён.

Некоторое время он стоял на дороге неподвижно, потом вдруг махнул в сердцах рукой, как бы шапку оземь грянул и побежал следом за Василием и его аскерами. Догнать не сумел – поезд скрылся в шах-ин-шаховых садах, куда Семёну пути не было. Турецкий бостан, это по сути просто огород, там столовый овощ садят, яблоки и виноград, а у шаха сады для прохлажения во время летних жаров, стороннему человеку туда вход заказан. Сады эти не столько для пользы, сколь для красы. Там персик растёт, абрикос, гранат; цветёт сладкий каштан и грецкий орех. Там же и вовсе никчемушное дерево – магнолия, платан с ободранной корой, веретённый тополь и кипарис. В середине сада выстроен дворец и тоже не по-людски. На Руси люди в деревянных избах живут, а царю строят каменные палаты, да не простые – в два разряда. А на востоке всё на голову поставлено – последний бедняк ютится в слепленной из каменья сакле, а царю рубят деревянную избу и расписывают поверху вапой и золотом. Сперва такое видеть дико, но потом вдумаешься – так и должно быть. Камней в горах – труба нетолчёная, а леса стройного нет, дорогонек на востоке лес, вот для царя и устраивают деревянный дом.

В этот-то государев дом и канул Васька – приказчицкий сын.

Семён остановился перед узорный забором, глядя в просвет между деревьями. Нет, ничего не видать. И кругом – как повымерло, словно и охраны нет. На самом-то деле и стража есть, и всякий работный люд, только прячется, чтобы без дела глаз не мозолить. Падишах любит отдыхать привольно.

Между деревьями показалась одинокая фигура. Старик в киндячном халате и убогой чалме, накрученной на лысой макушке словно кукиш. В руках мотыга – видать, садовник. Не обращая на Семёна внимания, старик шёл бережком арыка, время от времени пробивая воде путь к древесным корням.

– Уважаемый! – позвал Семён по-арабски, – кто этот человек, что въехал сейчас во дворец?

Старик остановился, утёрся рукавом и ответил:

– Мин бэсмен.

"Не понимает," – догадался Семён.

Садовник тем временем присел на край дувала, вытащил пенковую трубочку, плотно набил тютюном и раскурил. Такие дела Семёна уже давно не удивляли. На святой Руси табашников немного, да и тех драть велено за служение Белиалу, а чем ближе к туретчине, тем больше этой пакости. В Малороссии казаки за честь считают пить табак, а в самой Турции и стар и млад смолят трубку, глотают вонючий дым, не иначе – заранее принюхиваются, каково будет дышаться в аду.

– Ох-хо-хо!.. – вздохнул садовник, выпустив клуб вонючего дыма. – Грехи наши тяжкие!

Семён бросил озадаченный взгляд сквозь узорчатую решётку, спросил по-русски:

– Откуда будешь, старче?

– А из тех же ворот, что и весь народ, – ничуть не удивившись ответствовал старик.

– Ты, никак, русский? – пытал Семён.

– Был русский, да весь вышел, – садовник окутался дымным облаком и в свою очередь поинтересовался:

– Сам-то откудова явился?

– С караваном пришёл из Гурмыза.

– Вот оно как... По всему свету наш брат гуляет. Я так думаю, что если бы не русские полоняне, от бусурман одно поименование бы осталось. Только нами и держатся...

– Я о чём спросить хотел, – осторожно перебил Семён, – Тут в ворота всадник проехал с охраной, – кто таков?

– А-а!.. – протянул садовник, выпуская новые клубы самосадного дыма, – это, паря, большой человек. Шахский домоправитель, Васаят-паша. Летний дворец со всем хозяйством в его управлении. Это, считай, не меньше чем везир. А прежде тоже был православным.

– Знаю. Мы с ним вместе в полон попали в ногайской степи, – проговорил Семён, незаметно отмахиваясь от дыма, – а теперь он меня и признать не захотел...

– Скажешь тоже! Он при шахском величестве, а ты кто? Ясно дело, что не признает тебя.

– Ведь на одном базаре продавались, в одни руки попали.

– А дорога каждому своя вышла, – разумно подтвердил садовник, усаживаясь поудобнее в предвидении долгой беседы.

Глава 18

* * *

Добрый сала-уздень Фархад Нариман-оглы богатство своё приумножал не столько за счёт имения, сколько тем, что поставлял лес на ремонт и строительство шахских дворцов. Гилянь лесами по всей Персии славится, но потому лишь, что в персидском царстве больше никакого леса нет. А так – свали трёхохватный дуб из гилянских лесов, а внутри у лесного великана труха – стоя сгнил. Бывает, что и на дрова нечего выбрать. Немногим лучше обстоит дело и в иных подвластных шаху областях – Ширванском ханстве, Шемаханских владениях, не говоря уже о южных, вовсе безлесных, приобретениях воинственного Аббаса – Басре и Кандагаре. Лишь в шемхальстве Тарковском да в Дербентском присуде горы покрыты счётным лесом, дорогим и годным во всякое дело. Этим лесом и торговал Фархад-ага. Ездил в Ряш, встречался с пашами, неуклонно торговался за каждый ствол, норовя, как говорят мудрые узбеки, выдать ильм за карагач, а карагач за ильм. Однако, к старости задумался о душе, захотел покоя. Из поместья уже не выезжал, старался посылать других. К тому же, нашлось-таки кого посылать. Русский невольник Васаят оказался толковым парнем и большим хитрецом. И языки ему тоже давались – в три года превзошёл и турецкий, и фарси, и армянский. Фархад-ага все дела перепоручил услужливому Васаяту, а сам почил на лаврах, вовсе не думая, какую змеюку пригрел на своей широкой груди.

Оказавшись на узденевой службе, Василий быстро понял, что о родных местах лучше поскорей позабыть и устраиваться, куда господь приткнул. Тем более, что о родном доме Васька тужил не то чтобы очень крепко. В богатом дедилинском тереме младшему приказчицкому сыну было не разгуляться. Хмельное у Янко Юрьича водилось лишь для дорогих гостей и самого хозяина – взрослым сынам Янко и в Христово воскресенье чарки понюхать не давал. А насчёт сладкого греха сам Васька был не боек. Попробовал раз зажать в уголке мясистую кухонную девку, но вместо ласки получил увесистую плюху. Да ещё и батюшка собственноручно отходил арапником. Потом-то Васька спознал, что не ту девку щипать принялся, не углядел сдуру, что с этой родной отец грех тешит. Но с тех пор поселилась в душе неизбывная робость перед бабским полом, а вернее – перед арапником, и до семнадцати лет Васька уже никому из девок руки под подол не запускал. Но хотелось – инда душу выворачивало! А тут ещё и Дунька, стерва, масла в огонь подлила – блядским манером выскочила за холопа Сёмку, а Василию, хоть он ничем Семёна не хуже, такую дулю вывернула... э, ну да что говорить!

По-настоящему, Василию до Дуньки дела не было, но всё равно обидно, тем более, что когда Сёмка пропал, Василию от этого по-прежнему ничего не отломилось. В таком раздрае чувств и начал Василий ездить в гилянскую столицу.

Ряш город царский, соблазну в нём всякого много, народишко живёт хитрый и простеца всякий норовит облапошить. Но Васька, наученный горьким царицинским опытом, держал себя строго и лишь в мечтах рапалялся на пространное житьё, такое, чтобы враз ему были и восточный гарем и русский кабак. Всяческих зазывал и приставучих сводников Васька не слушал, в лавки на базаре не заходил, и ежели с кем и говорил, то только исполняя узденевы дела. Такая исполнительность не осталась незамеченной – покупатели дорогого дербентского леса начали приглядываться к Василию и искать к нему ключик, ибо давно известно, что ключик есть ко всякому сердцу, и если не у Аллаха, то у Иблиса на связке он точно висит.

Василий тоже сообразил, что те, с кем ему поручено торговаться, стоЯт куда как повыше хозяина – и к трону плотнее, и к казне ближе. Тут уж вовсе глупым надо быть, чтобы не понять, чью руку держать следует.

Крепче всего следовало держать руку Салим-хана, управлявшего летними дворцами шаха Аббаса. Салим-хан и к шаху был вхож, и деньгами ворочал, о каких Василий прежде не слыхивал. А с другой стороны – душевный человек был хан Салим, не гнушался самолично осмотреть привезённые брёвна, обсудить кой-что из базарных дел с русским невольником, выслушать и похвалить. Салим-хан не любил придворных льстецов, ибо сам мог дать им два кона вперёд словно при игре фальшивыми костями.

Поначалу Салим просто всячески отмечал ум и сметку молодого приказчика, хвалил за верность и честность. От таких похвал Васька таял не скрываясь и не замечал, что делоправитель приваживает его, словно рыбу к мреже. Потом, в один из приездов, когда Василий сдавал привезённый товар, Салим-хан пригласил Василия во дворцовые покои. Прежде Василий дальше товарного двора не бывал – немудрено, что от этакой чести голова вскружилась.

Полуодетая одалиска по знаку Салим-хана принесла гостю кувшин сладкого вина. Сам хозяин вина не пил, сославшись на запрет пророка. А Василий вовсе одурел от хмеля, близости пышной женской плоти, но всего более – от чести. Сам везир зовёт его Васаят-ага, хотя так полагается обращаться только к белобородым старцам!

Василий опомниться не успел, как продал на корню прежнего хозяина и себя заодно. Пользуясь тем, что печать и голос Фархада Нариман-оглы переданы ему, Васька заключил такие договора, что не только всё добро тарковского узденя, но и сам Фархад-ага должны были пойти в уплату по бесчестному договору. За то Салим-хан обещал Василию покровительство, защиту и должность при своей особе.

– Нужен мне помощник, очень нужен, такой как ты, чтобы верный был и расторопный...

– Это правильно, – важно кивал Василий. – Я страсть какой шустрый.

– Если я тебе, скажем, управление домашним хозяйством передам, то сам посуди, каково будет со всеми этими башибузуками управляться?

– Управимся!.. – на Ваську с непривычки напала икота, но гонору это ему не убавило. – По хозяйству мы можем... – он бросил масляный взгляд в дальний угол, где, потупив глаза, стояла ожидающая новых приказаний служанка, и добавил: – Они все у меня во где будут!

Везир уважительно посмотрел на костлявый Васькин кулак и нагнувшись доверительно зашептал на ухо. Василий слушал, жмурился продувным амбарным котом, спознавшим о сметане, кивал. Лишь однажды вздрогнул испуганно и даже отшатнулся искусителя.

– Надо, Васаят-ага, – проникновенно повторил Салим-хан. – Чужеземцу можно верить, но иноверцу – никак.

– А, ладно! – вскричал Васька бесшабашно, как в прорубь прыгнул. – Была не была – режь в свою веру! – но тут же из проруби вынырнул и добавил обеспокоенно: – Только сначала от Фархадки избавь.

– Не беспокойся, Васаят, – уверил везир. – С узденем я договорюсь.

Так и вышло. Фархад-ага, прослышав о великих убытках, которые нанёс ему доверенный раб, сбросил природную лень и сам приплыл в Ряш. Плыл, твёрдо зная одно: Ваське живым не бывать. А удастся ли деньги вернуть, то один Аллах ведает. Получилось же всё наоборот – долги Салим-хан простил, то есть не то чтобы простил, но до конца разорять узденя не стал. А вот изменщика Ваську в обиду не дал – оставил, как и обещал, при своей особе.

Жалованья рабу никакого не положено, а на корм Василия поставили вместе со старшими слугами и поселили во дворце, не в палатах, конечно, но и не в каморке, а тоже со старшими слугами. Платья дали всякого: два кафтана – киндячный, на будний день, и парчовый, носить во дни приезда шахского величества. От такого счастья Василий уже и понимать перестал, на каком он свете. Смущало только предстоящее обрезание, ну да это ничего, перетерпим; вон сколько народу вокруг, полная Персия, и все обрезанные. Зато уж потом!.. Там уж он развернётся! Себя на волю выкупит, собственным домом заживёт, и не по-отцовски – скаредно, а как на востоке положено. Ворота золотом вымажет, в саду гранаты посадит и инжир. Слуг заведёт, чтобы всё чёрные арапы. О гареме как-то не мечталось, побаивался с непривычки, а так – девок полный дом наберёт, и всё черкешенок, а не каких-нибудь, там, конопатых. Весь аврет-базар мой будет.

За такими мечтами незаметно подошёл день обрезания. Василий к тому времени уже привык молиться семь раз на дню: пятижды по крику муэдзина и два раза по велению души, привык ежедневно слушать поучения старого муллы и поститься днём, после заката дозволяя разрешение вина и елея. Даже кой-что из корана наизусть вызубрил. Ну всё хорошо, если бы не это обрезание. И не столько боли страшно, сколько опасно, что Христос с неба всё видит, а если что и проспит, так ему ангелы доложат. Да и место срамотное – иного, что ли, не могли найти?

С утра после всех положенных молитв, к Василию явился Салим-хан вместе с дворцовым лекарем. Таким же порядком отправились в баню. Баня у турок не то что у православных – место смутительное и дивно украшенное. Как её топят – не вдруг и поймёшь, ни дыма, ни угара нет, а жар есть. В чанах вода горячая, в бассейне – прохладная. Потолки в банях высокие, полы выложены мрамором, а прислуживают моющимся звероподобные банщики-костоправы и молодые бабы-гяурки, на которых вместо одежды одно наименование. Василий такие дело увидавши, душой размяк и про себя решил, что в баню будет ходить всякий день. Но покамест, знал: не для того пришли – лекарь со своим инструментом за спиной стоит.

Василию поднесли гашиша, замешанного наподобие халвы, и, проглотив сладкую лепёшку, уснул приказчицкий сын, чтобы пробудиться к другой жизни.

Скорбно было пробуждаться. Боль вроде не резкая, как не от ножа, но ломило под брюхом, хоть волком вой! Василий лежал в постели в незнакомой комнате и тихо скулил. Таково-то больно в чужую веру переходить! – и ведь господа бога Исуса Христа не помянешь – отныне не положено, облегчайся Магометовым именем.

Отворилась дверь, явился лекарь. Расставил на столе всякие банки, мази да притирания. Откинул лёгкое покрывало, велел Василию ноги шире раздвинуть.

– Что это там? – подозрительно спросил Василий, глядя на скляницу в руках врача.

– Пальмовое масло, – спокойно ответил лекарь. – Мудрейший аз-Захрави советует подобные глубокие раны присыпать золой от сожжённой тыквы и иными вяжущими средствами, а затем лечить пальмовым маслом и сумахом, покуда рана не зарубцуется, если пожелает Аллах.

– Какие раны?.. – пролепетал Василий, ещё не понявший, что с ним произошло, – там же совсем маленькая ранка должна быть...

– Раны, причинённые ножом хирурга при оскоплении, – меланхолично ответствовал лекарь, продолжая растирать масло с яичным белком.

Зарыдал Васька от боли и смертной обиды – ан, поздно. Отрезанного назад не пришьёшь.

Когда недели через две Салим-хан явился поглядеть нового евнуха, его встретил другой Василий, ничуть на прежнего не похожий. Гонор весь как рукой сняло и дурацкую болтливость тоже. Ходил Василий тихо, говорил постно, глаз не поднимал, как и положено скопцу, смирившемуся со своей участью. Но в душе ровным негасимым углем тлела ненависть ко всем, из-за кого так страшно повернулась Васильева жизнь. Длинен был список обид.

Особо ненавидел Василий родного батюшку, что погнал сына из дома на чужбину для лишений и поругания бусурманского. А потом, нет чтобы выкупить, небось и обрадовался, что обузу с рук сбыл; живёт себе за княжьей спиной беспечально, словно Авраам, Исаака на жертву заклавший.

Более того ненавидел удачливого Сёмку. Ничего-то тому Сёмке не надо было, а всё ему доставалось: и хозяин добрый, и девка сочная, и даже пропал Сёмка как жил, не оставив по себе никаких вестей и уж явно никоей муки за блуд свой не приняв.

А того пуще взъярился Василий сердцем на Дуньку конопатую. Прежде просто было обидно от её бабской дури, а теперь сугубо. И хоть отсёк лекарский ножик всякое мужское желание, и не только что Дунька, но и гурии Магометовы Ваську уже не привлекали, но память-то никуда не денешь... Вся злоба на бабский род сошлась в одной жгучей мысли о мерзавке Дуняше.

Кого из этих троих Василий нАбольшим врагом считал? – бог весть.

И был ещё один человек, которого Васаят не то что вслух, но и в душе ненавидеть боялся. Да и как злобствовать на благодетеля своего, из-за которого жить стал сладко, хоть и не так как хотелось. Чуть поджила стыдная рана, Василий сам похромал к хану, говорил с ним покорно и даже малым не попенял обманщику, словно с самого начала о таком договаривались. Спрашивал о делах, о том, какая должность ему будет при везире, сколько и чего на прокорм дадут. Таким разговором Салим-хан остался доволен, отвечал скопцу ласково и всякого обзаведенья прислал больше, чем собирался.

Через полгода нескоромной жизни Васька получил повышение, Салим-хан, как прежде Фархад-ага, обманулся видимой покорностью кастрата, решил, что острый ланцет – ал-мибда, сделал своё дело. Теперь Васька и впрямь, как было когда-то обещано, стал при Салиме помощником, вёл дворцовое хозяйство, вроде как ключарь в барской усадьбе. Должность хлопотная и беспокойная, но кто понимает, за такую крепко держится. Вроде бы и начальства всякого над тобой тьма, а нити от любого дела в твоих руках. У кого ключи на поясе – тот и главный.

Однако, пользоваться тайной властью Василий не спешил, понимал, что может лишиться уже не мудей, а головы. Прошёл год, и два – не было у Салим-хана более верного и услужливого помощника. А что в душе скопца творилось, то Аллах ведает. Приезжал летом шах-ин-шах с двором и гаремом или приходила зима, а с ней сонное спокойствие – смирный Васаят всегда был услужлив и расторопен, говорил тихо, глаз не подымая.

А потом грянул гром, да такой, что самые старые, давно живущие на задворках служанки не могли такого припомнить. В неурочное время пал на мирное Салимово житьё гнев Аллаха. Великий везир Карчкан прибыл в летние дворцы посреди зимы и начал всё хозяйство шерстить, словно он не великий везир, а кади, присланный от казначейства.

Салим-хан всякий миг жил под страхом доноса и концы в воду прятать умел, но на этот раз никакие увёртки не помогали. Во всяком деле обнаруживалась недостача и прямое воровство. И когда оказалось, что из всех старших слуг чист лишь растяпа Васаят, бостан-паша понял, откуда пришёл навет, но к тому времени стало уже поздно сводить счёты.

Карчкан-хан по всей стране славился крутостью нрава. Командуя шах-севенами, привык дела решать сплеча, сразу карать преступника и героя награждать, не дожидаясь, пока его унесёт вражеская стрела. Немедля после обхода конюшен Салим-хан был ввергнут в темницу, а на следующей день посреди базарной площади стоял помост, и глашатай громогласно перечислял вины и преступления бывшего паши. В один день Салим-хан лишился всего имущества: денег, домов, невольников, богатой одежды – оставшись голым, в чём мать родила и даже того менее. По приказу великого везира Салим-хана растянули на помосте и трое палачей, орудуя медными ножичками, что именуются у медиков ал-мибда, быстро содрали с хана кожу, отпустив его затем на все четыре стороны.

Далеко Салим-хан не ушёл: повозился немного в пыли возле помоста, окружённый собаками, сбежавшимися лизать кровь, и затих. Верно сказал Магомет: "Ступайте по земле и посмотрите, каков был конец грешников!"

Новым бостан-пашой великий везир назначил евнуха Васаята. Так сбылась первая Васильева мечта: полною мерой поквитался он с главным своим обидчиком. А что с того? Салим-хана нет, но и всего остального тоже нет. Теперь Васаят-паша управитель шахских дворцов, у него власть, у него деньги, у него сладкая еда и тайком приносимое вино, а не сладко ни душе, ни телу. Видно это чёрт так придумал, что всего слаще человеку запретный плод. Баб кругом – труба нетолчёная, все одалиски у Васаят-паши под началом, казалось бы, живи и радуйся – ан радоваться-то и нечем.

Памятуя горькую судьбу благодетеля, Васаят-паша крал по-божески, а за шахским добром следил рачительно. Счастье своё видел в тиранстве подначальных и за то прослыл строгим и верным шахским слугой. А что до тиранства, так людишки понимали, что все евнухи таковы, и не роптали.

Освоившись в новой должности, Василий начал сводить счёты с Фархад-агой. Пользуясь тем, что дело знакомое, послал доверенных людей и они лесную торговлю у Фархада из самых рук увели. Выждав немного, злопамятный бостан-паша извлёк на свет божий долговые расписки бывшего хозяина. Вовсе пустить старика по миру Василию не удалось – сала-уздень в шемхальстве вроде как боярин на Руси – вотчину ни отнять ни продать нельзя, но городской дом, виноградники и рабы – всё пошло с молотка.

Среди прочих приобретений привезли Васильевы посланцы и христианскую невольницу Динару. Оставалась Дунька такой же конопатой и на язык дерзкой, за что в первый же день отведала розог, да и потом всяких заушений довольно претерпела. Василий поставил её на самые чёрные работы. Подумывал ещё замуж силком выдать за одноглазого, хромого и горбатого золотаря, да не нашлось такого во дворце. Это только в сказках Шехерезады золотарь обязательно хромой, горбатый и одноглазый, а в жизни на одного человека столько бед не сходится.

Что ещё делать с Дунькой, Василий не знал и оттого особо скорбел душой. Кажись, всё намеченное исполнил, а радости нет. Не помогло ему его богатство и то, что он приобрёл. Будет он гореть в огне с пламенем. И уже горит.

Глава 19

* * *

Много ли мог рассказать о хозяйских делах старый садовник, бывший когда-то русским, а ныне и о себе самом ничего не знающий? Поведал, что Васаят-паша стал мусульманином и у властей в чести. Когда проворовавшийся управитель кару претерпел, шах на его место Васаят-пашу назначил. Высоко взлетел Василий – рукой не достанешь. И помощи от него ждать не след – строгий господин и немилостивый.

– Мне помощи не надо, – промолвил Семён. – Мне бы узнать кой-что. Поговорить хоть пару минут. Только где его теперь увидишь?

– Увидать-то нетрудно, – задумчиво проговорил садовник, – а вот станет ли он тебе на спрошенное отвечать...

– Попытка – не пытка, – опрометчиво сказал Семён, – а спрос – не грех. Так, дедушка?

– Ну, бог с тобой, – старик вдруг резко встал, – видно, и мне судьба на старости лет хозяйских шелепов отведать. Полезай сюда.

Старик поднял решётку, сквозь которую бегущий по саду арык вытекал на волю. Семён, стараясь не перепачкаться в иле, пролез под забором.

– Разбередил ты меня, – признался садовник, вновь запирая лаз, – не будь ты русский, ни в жизть тебя бы не пропустил. Ты хоть православным остался, или в иную веру перешёл?

– Православный, – честно ответил обрезанный Семён, коснувшись висящего на груди лютеранского креста, подаренного мученником Мартыном.

– А я и сам не знаю, кто таков. Молитвы, когда придётся, читаю все подряд – и Магометовы, и Христовы, а чаще – никаких не читаю. Зато пост мне за щедрым хозяином – круглый год. А ты на виду-то не торчи, заметит кто – беды не оберёшься. Туда, вон, иди... где куполок виднеется. Там мечеть дворцовая, паша туда по пять раз на дню заглядывает. Молится, нет – не знаю, но ходит неуклонно. Может, перед богом сердце-то смягчит, ответит на твоё прошение.

– Спасибо, ата, – поклонился Семён.

– Будет тебе... – вздохнув, ответил садовник. – Иди, за чем пришёл. Аалик солом!

Стараясь держаться кустов, Семён прокрался к мечети, отворил украшенную арабесками дверь, проскользнул внутрь. Мечеть, как обычно, была не заперта, хоть и пуста, лишь в притворе теплились толстые сальные свечи. Лампад и восковых свечей персы не ставят, говоря, что Аллах заповедал в жертву на всесожжение животных приносить, а не мух.

Семён снял обувь, поставил в угол, прикрыв краем ковра, чтобы стоптанные сапоги не бросались в глаза всякому вошедшему. Взмолившись всевышнему, чтобы муллы не оказалось на месте, Семён прошёл в мечеть, забился в дальний угол и затих, накрыв голову полой халата.

И всевышний – Аллах или Яхве, то лишь ему ведомо, – услыхал мольбу: мечеть оказалась безлюдна, а потом вновь скрипнула тяжёлая дверь, и Семён увидал шахского везира Васаят-пашу. Только везир ли это был или прежний раб – никто не смог бы решить. В молитвенном одиночестве проступила наружу новая душа, невместная ни везиру, ни рабу, ни приказчискому сыну. Был Василий в том же богатом наряде, но выражение лица неузнаваемо исказилось. За какие-то минуты лицо обрюзгло, обвисло усталыми складками. Уже не важность царила на нём, а такая кисло-горькая помесь желчи и уксуса, что всякий понимающий в людских душах, отшатнулся бы, заглянув в Васькины глаза. Сделав три шага, Васаят опустился на ковры и замер неподвижно, не произнося вслух ни единого слова, хотя умная молитва кораном не одобряется. Кому молился везир, о чём просил?

Семён кашлянул осторожно, хотел позвать богомольца по имени, но и одного кашля достало, чтобы Василий, дико вскрикнув, вскочил на ноги и с воплем ринулся сквозь распахнувшиеся от удара двери.

– Да я ж ничего!.. – успел крикнуть вдогонку Семён.

Дверь грохнула о косяк, и Семён остался в мечети один. Постоял немного в растерянности, горько усмехнулся и вновь опустился на ковры в молитвенной позе. Только больше не прятался, а напротив устроился поближе к михрабу. В мечети эта ниша вроде как алтарь в настоящей церкви – самое святое место. Теперь вся надежда на Аллаха. Выйти из мечети – верная смерть, на вопли везира должно целый тумен стражников сбежался. Только высунься за ограду – мигом продырявят. А тут, всё-таки молитвенный дом, и значит, сначала тебя выслушают и лишь потом будут судьбу решать, если, конечно, захочет Аллах.

За оградой послышался шум, тяжёлая дверь распахнулась, в проёме объявились теснящиеся аскеры, позади которых виднелся тюрбан Васаят-паши. Васька пронзительно закричал, указывая пальцем на коленопреклонённого Семёна. Стража замерла в нерешительности... статочное ли дело – брать силой человека из мечети. Обычай беста среди правоверных соблюдается свято, преступить его – великий грех, а мулла грехи отпускать не умеет, за всё придётся держать ответ перед самим Аллахом. Господь пророка не любит посредников.

Мимо топчущихся на месте воинов протиснулся мулла в богатом халате и зелёной чалме, указывающей на совершённый некогда хадж.

– Кто ты? – требовательно спросил мулла.

– Я христианский невольник, – ответил Семён по-арабски, – а сюда пришёл, чтобы увидеть вашего господина и спросить о некоторых вещах, иншалла.

– Христианин не должен находиться в мечети, – приказал мулла, – а бостан-паша не обязан отчётом невольнику. Покинь эти стены.

– Я прибег к защите и покровительству Аллаха, – упорствовал Семён. – Если паша не желает говорить со мной, пусть он позволит мне свободно выйти и отправиться к своему господину.

– Он лжёт! – закричал Васаят, тоже переходя на язык арабов. – Это беглый раб и убийца. Вяжите его!

Стражи стояли, переводя испуганные взгляды с муллы на господина.

– Аллах акбар... – пробормотал священослужитель и поспешно вышел, не глядя ни на кого.

– Вы слышали приказ? – с угрозой в голосе повторил везир.

Аскеры неуверенно шагнули вперёд.

– Василий Яныч, – с укоризной произнёс Семён, – неужто трудно на спрос ответить?

– Взя-ять!.. – не по-мужски тонко взвизгнул Васаят, и полдюжины аскеров разом кинулись на безоружного раба, мигом скрутили его, заломив руки и уперев промеж лопаток копейные древки.

Через три минуты Семён, так и не удостоившийся от паши ни одного слова, был сброшен в яму, где отныне ему предстояло ждать решения своей участи.

Самое дикое, что в эти минуты оставалось уповать только на помощь Мусы. Вряд ли купчина захочет вот так просто распрощаться с деньгами, которые он не так давно выложил, покупая Семёна на гурмызском рынке. Значит, постарается выручить. Что Семён принадлежит купцу, пленившие его люди знали – арабская вязь, выбитая чеканщиком на ошейнике, сообщала об этом всем, умеющим разбирать мусульманскую грамоту.

Так и вышло. Васаят-паша слишком хорошо помнил о судьбе Салим-хана и догадывался, что его Аллах тоже без завистников не оставил, и жалоба столичного купца всегда найдёт благодарное ухо. Но главное, поговоривши с Мусой, бостан-паша мигом смекнул, что лютее самой разлютой казни будет для мерзавца Сёмки возвращение в твёрдые хозяйские руки.

Так и вышло, что уже через день Семёна словно редьку из грядки выдернули из смрадной ямы и так ни слова и не сказавши, передали чёрному будто грозовая туча Мусе.

Когда купец уводил беглого раба, Васаят-паша стоял в своих покоях возле занавешенного тонкой кисеёй окна. Сожалея, что не может казнить обидчика сам, Васаят измыслил-таки способ расквитаться если не со сквернавцем Сёмкой, то уж с развратницей Дунькой – наверняка. Дуньку Васаят велел привести пред свои грозные очи и, поставив её у окна, показал, как Муса с плетью в одной руке тащит скованного Семёна.

Дунька не выдержала, закричала, Семён, разобрав знакомый голос, дёрнулся было, и Муса, исполняя душевную просьбу везира, взмахнул нагайкой. Ожегши заартачившегося раба раза четыре, Муса рванул цепь, поторапливая беглеца, и страшная пара исчезла за воротами.

– Что, сучка, каков твой муженёк невенчаный? – злорадно пропел бостан-паша и замолк, споткнувшись о грозовой взгляд серых глаз.

– Эх ты! – звонко, на весь дом, выкрикнула Дунька. – Тварюга ты поганая, недоносок! Нашёл чем гордиться – пакостью своей! Да разве бы настоящий мужик так поступить мог? Вот уж верно – мерин вонючий, боров обрезанный, каплун! В твою морду и плюнуть-то погано, харкотину марать жалко! Не человек ты, пузырь на ножках, дристня собачья!

Василий и знать не думал, что Дуняха этаким словам обучена. И, главное, не по-русски кричала, русской речи во дворце, поди, никто и не разберёт, а по-татарски, чтобы все слышали. Василий было с кулаками кинулся на строптивицу, но получил такую плюху, что живо отлетел, утирая рукавом кровавые сопли. Пришлось звать слуг, которые с великим трудом утихомирили помешанную.

На следующий день Васаят-паша велел отвести Динару на аврет-базар и продать за любую цену, какую дадут, лишь бы в руки таджикам, известным своей жестокостью.

Глава 20

* * *

Услыхав Дунькин крик Семён разом всё понял, но ничего не мог сделать против тяжёлой плети и людской подлости. Разве что на землю лечь и позволить забить себя до смерти. Только кому от этого будет лучше? Так и бежал в оковах до самого караван-сарая, подгоняемый хозяйской плёткой.

Что было потом, о том знает драная шкура, помнят рубцы на спине, а всего больше – истерзанная душа. Вусмерть казнить дорогого раба Муса не мог, не для того покупал невольника, а вот приковать на конюшне возле выгребной ямы, швырять скудный харч прямо на землю, отнять одежду, кинув для прикрытия наготы женские обноски, которые старьёвщик перекупил у обнищавшей алмейки – в таких делах Муса понимал толк. А витая камча – это само собой; знал Муса, что здоровый человек от таких измывательств может окончательно взбеситься или руки на себя наложить. А битый до полусмерти – сломается и будет отныне бессловесной тварью, вроде тех ишаков и мулов, среди которых ему жить приходится.

Семён выжил и не сломался, только закостенел в тихой покорной ненависти.

С того времени начался нескончаемый поединок между рыжебородым персиянином и бесправным рабом. Все распоряжения Мусы Семён исполнял беспрекословно, но приобрёл опасную привычку поминать вслух имя Христово, чем доводил Мусу до гневной икоты. Муса пытался орать и ругаться, но Семён знай прощал обидчика, как Исус заповедовал. Тут Муса ничего поделать не мог: сам низвёл раба до положения вьючного осла, а ослу кричать и султан не запретит. Озлобившись, Муса хотел отнять у невольника крест, но встретил решительный отпор.

– Я христианин, – твёрдо сказал Семён, держа руки у груди, – и христианином умру. Лучше сразу убивай.

– В петлю, что ли, полезешь? Сам тогда в адский пламень попадёшь! – Муса расхохотался, гордый знанием христианского закона.

– Не полезу, – проникновенно произнёс Семён. – Я в пятницу в мечеть зайду и на джои-номоз нагажу. А потом скажу, что ты велел.

От таких слов Муса пошёл багровыми пятнами, захрипел полузадушенно:

– Да я тебя своими руками!..

– Казни, – согласился Семён. – Но креста не тронь.

Впервые Муса сдался перед упорством слабого, позволил рабу его святыньку. Зато второму своему невольнику, чернокожему абиссинцу Ибрагиму, принявшему ислам и уверовавшему в Аллаха, Муса даровал вольную, оставив, впрочем, при себе на всякие посылки. Ну а Семёна, само собой, держал для чёрных работ и мелкого тиранства.

Казалось бы, после таковых мытарств ничем уже Муса Семёна принизить не сможет, но человеческая злоба – тварь пронырливая и горазда на всякие ухищрения.

Прошло без малого полтора года и Муса, бесконечно странствующий со своим караваном в поисках барыша, прибыл в святой град Иерусалим. О таком Семёну мечталось давно и трепетно. Ещё отроком, слушая безгрешные поучения отца Никанора, представлял в детском умишке гору Елеонскую, и страшную Голгофу, и Вифлеемскую пещеру с яслями, и честнОй гроб господень, что до сегодня висит в воздухе, ибо земля не смеет коснуться его своей нечистотой. Прославленные места представлялись чётко, как на иконах писано: горы невелИки и так круты, что над собой изгибаются навроде как волна. Над яслями в укромной пещере и посейчас стоят бычок и ослятя, готовые дыханием согреть божественного младенца. И иные чудеса толико же дивны и прекрасны.

Малость пошатавшись по свету, Семён уразумел, что рассказы хоть и не совсем врут, но на деле дальние страны оказываются не такими, как представляется не бывавшему там. Кое-что – больше и удивительней, но куда чаще – обыденней и по-домашнему привычней. Как он мальчишкой гору Арарат воображал? Стоит посреди поля огромнейший камень, видом схожий с перевёрнутым котлом, а на донце у того котла приютился Ноев ковчег – вонесён под самые облака и со всех стран его видать. Когда же пришлось вьявь Арарат поглядеть, то оказалась гора и проще и страховиднее. Вершина её и впрямь к облакам тянулась, но гладкой казалась лишь из великой дали. Среди самого жаркого лета крутые каменные склоны пятнал снег, и никакого ковчега ниоткуда было не углядать. То и не странно ничуть – гора столь огромна, что хоть сто лет ищи, но того места, где бросил якорь праведный Ной, не сыщешь.

До Иерусалима оставался ещё день караванного пути, когда одно за другим пошли навстречу прославленные библейские места, а вместе с ними радостное удивление вперемешку с разочарованиями.

Море Геннисаретское на поверку обратилось озером, и не то чтобы очень большим, хоть и побольше малость чем Панинское озеро, откуда Игнашка Жариков родом был. А Иордан, в вышних прославленный, так и вовсе оказался жалкой речушкой, иссушенной стараниями поливальщиков, разобравших едва ли не всю воду на свои поля. И всё же то был Иордан. Найдя место, где к реке был доступ, Семён подвёл туда верблюдов, якобы напоить желая, а сам ступил в поток и плеснул в лицо святой водой, коей спаситель крестился. Хорошая была вода, не родниковая, конечно, но после перехода через Сирийскую пустыню – лучше не надо.

Малый поступок не остался незамеченным Мусою, и с той минуты зловредный ыспаганин уже не сводил с Семёна приметливого взгляда. А болтливый Ибрагим как нарочно возбуждал Семёнов жар пылкими рассказами о чудесах, которые ждут их в святом городе.

– Вот это – Кедрон, – захлёбываясь трещал он, указывая на вяло текущий арык. – В верховьях этого потока находится Силоамская купель, равно чтимая всеми, верующими во единого бога! А там – вон, видишь тропа вправо отходит – там гробницы библейских патриархов и судей израилевых...

– Что ты дёргаешься ровно припадочный? – недовольно спросил Семён, уже почуявший неладное. – Я не паломник, динария тебе за рассказ не кину.

Говорил морща губы, а сам шнырял нетерпеливым взором по игрушечным долинкам, поросшим оливковыми деревьями, высматривая на невыских вершинах древние развалины, гробы, в которых прятались одержимые бесами, монастыри столь древние и святые, что даже бусурманское нечестие не посмело посягнуть на них. Этот холмик, если не сбрехнул Ибрагим, гора Масличная, рядом – гора Елеонская, а базилика у подножия – не иначе могила богоматери... Хоть прямо на дороге падай в пыль коленями и отбивай поклоны при виде таковой святости... Вот и город обозначился: невысокая, ни от кого не защищающая стена, Овчьи врата, через которые входил Христос во дни земной славы... Иерусалим!

Иерусалим оказался пыльным восточным городишкой, с мечетями и базаром. Но всё же, это был святой город. Невозбранно звонили колокола и ходили по улицам монахи: католические попы в сутанах, армяне в чёрных клобуках, черномазые копты в круглых шапочках, а меж ними и православное священство, униженное и всеми презираемое. Глядя на церковное неустройство, Семён уже не удивлялся, что святые места попали под власть бусурман. Царство разделившееся само в себе, запустеет, и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит.

Караван, пройдя сквозь ворота, почти сразу свернул направо, где в арабской части города находились караван-сараи. По дороге неутомимый Ибрагимка успел, ткнув пальцем, указать издали минареты мечети Омара, поставленной на месте, где прежде Соломонов храм высился. Тоже, нашёл святыню! Этих мечетей Семён на своей жизни навидался по самые ноздри.

– А там, – разливался чернокожий вероотступник, – дом Пилата. Вон на тех ступенях он судил Христа и не нашёл в нём вины... Должно быть, хороший человек был, чистоплотный. Умываться любил. А здесь, под этими арками, Христа бичевали...

– Ибрагим, шайтан тебя раздери! – донёсся с головы обоза рык Мусы, – за товарами приглядывай! У тебя верблюда сведут, а ты не заметишь!

Верблюды, более полусотни, перед входом в город были прикованы к длиннейшей цепи и свернуть в сторону могли бы только с помощью кузнеца. Обоз бесконечной змеёй извивался по улочкам, верблюды вздыхали, как вздыхает усталый человек, дробно звенела цепь, мавла, послушный хозяйской воле, побежал вдоль шеренги, заголосил что-то, размахивая палкой. Семён не слушал. Он шагал, держась за повод последнего в цепи верблюда, и пытался поверить, что попал в Иерусалим.

Голгофа – прежде она была за стенами, а теперь город разросся, и прежнее место казни оказалось внутри поселения. Говорят, место, где стоял пречистый крест, всё как есть выложено золотом. И гроб господень... и камень, что ангел сдвинул, открыв ход в пещеру... Краешком бы глаза глянуть...

Не довелось глянуть и краешком глаза.

Обоз миновал обветшалый дворец царя Ирода и остановился неподалёку, где для путников были устроены караван-сараи. Как обычно, Муса старался сэкономить на работниках и потому развьючивать и обихаживать верблюдов, перетаскивать тюки с товарами в хане, да и всю прочую работу исполнять пришлось Семёну и Ибрагиму вдвоём. Прежде всего – прибрали товары, чтобы не лежали на виду, привлекая завистливый глаз. Затем, занялись животными. По всему востоку покосов нигде нет, сена не косят и стогов не мечут. Если где на пустошах появится вольная трава, её скашивают, и не в копны сгребают, а вертят в трубы и хранят в сараях под замком, как большую ценность. Этой травой кормят лошадей и лучших коров. А верблюдов кормят соломой, которую тоже в трубах держат.

К вечеру самые неотложные дела закончили, а завтра... завтра свободного дня тоже не будет, но с Ибрагимом всегда можно договориться и выкроить час-другой на поглядение святынь. А то, если бы не эти хитрости, Семён и дня бы свободного не имел. По пятиницам Муса неверного раба трудами мучает, поскольку Семён в Аллаха не верует и пятничного дня ему не полагается, по воскресеньям покоя нет, потому что Муса истинного бога не признаёт и в воскресный день велит трудиться.

Однако на этот раз Семён и парой слов перекинуться с мавлой не успел. Едва работники управились с делами, как объявился купец и, подозвав Семёна, пристегнул его за ошейшик к коновязи, как было в самый первый день, да и не раз впоследствии. Обычно Семён в таких случаях молчал, а сейчас не выдержал, спросил:

– За что?

– Чтобы не улыбался, – коротко ответил Муса и, плюнув Семёну под ноги, ушёл.

– Хозяин на твоё непокорство сердится, – пояснил Ибрагим. – Если бы ты уверовал в Аллаха, никто тебя не приковывал бы.

– Уйди, поганец, – простонал Семён. – Не трави душу.

Тяжко было, словно чешуйчатый касаль в самое сердце вцепился. И прежде не больно жаловала Семёна подневольная жизнь, но всё же он неосторожно полагал, что одно в рабском звании хорошо – никто тебя силком не перекрещивает, хочешь быть поганой собакой – веруй во Христа. Ан – нет. Хочешь веровать во Христа – сиди как поганая собака на цепи.

Семён выковырял из земли невеликий камешек и принялся остервенело бить по цепи, стараясь расклепать звено. Ну и пусть его словят через пару часов, но святые места он увидит!..

Муса расслышал стук и за каждый удар по цепи Семён поплатился вдесятеро. Затем, с помощью мавлы и десятка добровольных помощников Муса связал беснующегося раба и отволок его в темницу, где давно умеют смирять бесноватых.

Темница располагалась за городом и представляла собой яму в два человеческих роста глубиной и выложенными камнем стенами, даже не отвесными, а опрокинутыми вглубь, чтобы никто и думать не пытался выбраться на волю. В яме держали пойманных бродяг, несостоятельных должников, всякую шушеру, которой покуда не нашлось места ни на свободе, ни на колу. По такому случаю и охраняли зиндан не слишком строго. Под навесом сидели двое стражников, в ведениии которых была лестница и верёвки, с помощью которых преступников ввергали вниз, а если требовалось, то и выволакивали на свет божий. Один из стражников, густо пахнущий анашой, принял от Мусы плату, обещал приглядывать, чтобы с рабом ничего особого не случилось, после чего Семён был ввергнут во тьму зиндана.

Казалось бы, всего делов – лишнюю неделю в узилище посидеть... Когда обоз в Ыспагань приходил, то Муса Семёна весь срок в тюрьме продержал, даже домой не заходя, передал раба аскерам. Тогда Семён оставался спокоен, даже гордился, что Муса смотрит на него опасно, а в нынешний раз оказался уязвлён в самое сердце. Сначала порывался биться и кричать, хотя и понимал, что единственное, чего может получить, – зуботычин от выведенных из терпения тюремщиков. Однако, один из воинов был надёжно усыплён запретным куревом, а второй – молодой краснолицый парень – не то отлучился куда-то, или, может быть, привык слушать вопли и находил в том особую прелесть. На то она и тюрьма, чтобы в ней было плохо. Должно быть, пророк, писавший о плаче и скрежете зубовном, сам сиживал в зиндане и на собственной шкуре знал, что есть тьма внешняя. Наконец Семён устал драть горло. Сидел молча, закаменев лютой ненавистью, переживая, как придушит злодейственного Мусу в первую же ночь, едва купец покинет город. Потом и чёрные мысли перестали греть, и Семён начал молиться. Знал, что среди бродяг и воров, что рядом сидят, почитай все бусурмане и запросто могут его порешить за христианскую молитву, но креста не скрывал и молился вслух. Пусть убивают... Христос в этой же земле пострадал.

Большинство заключённых не то что резать Семёна не собирались, но и молитв его попросту, не замечали. Всякий узник о своём думает, что ему чужие молитвы? Но всё же один заключенный на Семёновы выкобенивания призрел и поступил как истинному мусульманину пристало. То был сухонький старичок в высокой шапке и грубошерстной абе, какие обычно носят святые дервиши, напоказ уязвляющие свою плоть жёстким верблюжим волосом. Старичок подошёл к Семёну, постоял, качаясь на пятках, негромко пропел: "бисмалла!" – и саданул босой ногой Семёну под кадык. Не почуял бы Семён в последний миг угрозу, не принял бы удар в изготовленные руки, то тут же и упал бы со сломанным горлом. А так старикан отшатнулся и вновь замер напротив сидящего на корточках Семёна, словно ничего только что и не случилось.

– Нехорошо, ата, – попенял Семён своему убийце. – Старый человек, а такие дела творишь. Что если я теперь поступлю с тобой, как книги хадисов велят поступать с бесчестно напавшим обидчиком? Сегодня тебя спасла белая борода и завет господа Исуса Христа. Ступай и больше не греши.

– Сеид-бабА, – негромко позвал дервиш, – ты слышал? Почтительный гяур не может поднять руку на белобородого старца. Но ведь твоя борода черна, Сеид! Во имя Аллаха, помоги человеку облегчить его праведный гнев.

Сеид, до того сидевший в тени, медленно поднялся и вышел на середину тускло освещённого пространства. Защитник дервиша был не просто чернобород, борода начиналась от самых глаз и неровными прядями опускалась на грудь, оставляя открытой лишь яму рта, обрамлённую запекшимся мясом губ. Зато шишковатая башка была обрита наголо, так что казалось будто голову Сеиду оторвали и, перевернув, присобачили на прежнее место вверх тормашками. Роста Сеид был огромного, длинные узловатые руки оканчивались никогда не разжимающимися кулаками. Глаза под нависающими надбровьями ничего не выражали, кроме готовности пустить кулаки в ход.

Семён легко поднялся навтречу зверообразному мордовороту. Страха он не ощущал, отлично зная, что звероподобные громилы опасны только для тех, кто испугается их лютого облика. На самом деле здоровый мужик подобен быку: силой его свалить трудно, а ловкостью – завсегда можно.

Сеид глухо зарычал, распаляя кровь, и резко ударил ногой, метя в низ живота. Так дерутся кызыл-баши и парни в афганских кишлаках. Семён удара ждал и, перехватив ногу, отправил Сеида в дальний угол, на колени сгрудившимся там людям.

Сеид взревел раненым туром, ушибленные обрушившимся телом люди закричали, призывая кто Аллаха, кто Магомета, а кто и тюремную охрану. Неведомо, слыхал ли господь или пророк вопли обиженных, а вот стражник, тот, что не злоупотреблял запретным, появился на краю ямы, и с интересом заглянул в тюремную преисподнюю.

Сеид, распихивая людей, поднялся. Сгорбившись и раскинув лапы, словно вставший на дыбы медведь, он двинулся к Семёну. Пудовый кулак со свистом рассёк воздух, и Сеид вновь грянулся на плотно утоптанный пол.

Стражник наверху захохотал.

– Что, беюк, не можешь с неверным справиться? Ну-ка, ножом его пырни!

Короткий и широкий нож звонко упал на землю. Он был тяжёл и так остр, что им было бы нетрудно побриться. Самый вид его напоминал об убийстве – жестоком ударе, распарывающим человека от лобка до самого горла. Скучающий караульщик хотел крови и был готов ради неё даже оправдываться перед начальством за невовремя произошедшее убийство.

Вид оружия упавшего между драчунами, лишь подстегнул дважды битого Сеида. С быстротой молнии он метнулся к ножу и даже успел наложить на него лапу, но вслед за тем босая пятка Семёна впечаталась в бритое темя, и нож остался на земле неподнятым.

Но даже такой удар не свалил Сеида, он по-прежнему желал драки.

Теперь Семён не церемонился с чернобородым. Левая, с юных лет кривоватая, рука метнулась вперёд, вцепившись в нечёсанные лохмы бороды. Казалось бы таким приёмом нечего и думать усмирить буйного Сеида, однако, недаром со времён Александра все великие завоеватели велели своим воинам бриться перед сражением. Понимали полководцы, как мешает борода во время боя. Семён рванул Сеида на себя, одновременно выкинув правую руку навстречу бородатому лицу. На мгновение он почувствовал, как проминается под кулаком переносица врага, затем Сеид громко всхрюкнул и сел.

Семён, опасаясь наклоняться, подцепил нож пальцами босой ноги, подбросил и уже в воздухе поймал рукой.

– Держи! – крикнул он, швырнув нож вверх.

Бритвенное лезвие ткнуло стражнику под левую ключицу, и любитель гладиаторских боёв, не вскрикнув, полетел вниз, на голову не успевшему очухаться Сеиду.

В яме настала жуткая нечеловеческая тишина, лишь Сеид возился, и пинал свалившийся труп, продолжая в помрачённом уме драку с непокорливым христианином.

– Вай! Что ты наделал! – простонал дервиш. – Теперь из-за тебя всех нас казнят!

– Не я начал драку, – сурово напомнил Семён.

– Но ты поднял руку на слугу султана. Это видели все.

– Хватит болтать, не перед кадием стоишь, – Семён потёр лоб. – Думаю, отсюда пора выбираться.

– Как? – ханжески воскликнул дервиш. – Кто придёт выручать одинокого старца?

– Выберемся. Давай, сирота, приводи в чувство своего охломона. И запомни: Христос велел добром за зло платить. Потому и выручаю тебя.

Старик подошёл к Сеиду, ничуть не церемонясь, хлёстко ударил по щеке. Глаза, закатившиеся под выпуклые надбровья, вернулись на законное место, взгляд стал осмысленным.

– Поди сюда! – приказал Семён.

Сеид, видя согласие хозяина, покорно подошёл.

– Лезь мне на плечи! – командовал Семён. – За стену держись. Теперь на ладони ступай! Устоялся? Осторожней, сейчас поднимать буду. Руками по стене перебирай, а то сверзишься!

Ростом Сеид был сходен с минаретом. Оказавшись поднятым на высоту, он легко достал края ямы и с кряхтением выбрался на волю.

– Лестницу ищи! – в голос произнесли Семён и его недавний противник.

Через несколько минут в яму спустилась длинная драбина, хорошо знакомая всем обитателям ямы.

– На ней второй стражник спал, – натужно сообщил Сеид. – Я его придушил, чтобы не мешался.

Семён покачал головой. С хорошими соседями свела его судьба... Жизнь человеческая для них ничто. Хотя тюремщика тоже не жалко. Кто курит анашу, тот сам себя не жалеет; зачем его другим жалеть? А вот как разбойники попали в яму с мелкими бродягами?.. Верно и на старуху бывает проруха.

Старикан что-то объяснял сбившимся в угол заключённым. Семён разобрал лишь последние слова: "...они вытащии всех из ямы, побили и прогнали прочь. Больше вы ничего не видели и не знаете!". Бывшие заключённые, испуганно оглядываясь на старика, один за другим взбирались по хлипкой лестнице и исчезали в вечернем сумраке. Старичок, проследив, чтобы в яме никого не осталось, тоже выбрался наружу. Последним полез наружу Семён. Он ожидал увидеть пустой майдан, готов был и встретить мстительный удар Сеида. Однако, выбрался наружу благополучно, а там увидел, что странная пара ожидает его.

– Идём с нами, – предложил белобородый.

Семён пожал плечами. Ему было всё равно. Если всевышнему угодно, чтобы он попал в разбойничью шайку, он господу не перетчик.

Вечер в Палестине наступает быстро. Вскоре беглецы шли уже в полной темноте.

Старик привёл их в какие-то развалины, сказал, что здесь они подождут утра. Семён присел на землю, устало закрыл глаза. Ясно, что убивать его не будут и, значит, можно расслабиться. Старик опустился рядом, коснулся пальцем Семёновой руки.

– Ты мне понравился, христианин. К тому же, среди моих людей нет христиан. Есть иудеи, есть двое индийских язычников. Один парс, очень хороший человек, – зороастриец и поклоняется огню. А христиан, отчего-то, нет. Я хочу, чтобы ты шёл со мной.

Семён снова пожал плечами.

– Аллах мудро устроил земные дела, – продолжал татевщик. – Я, по своему недомыслию попал в смрадную яму, и если бы не ты, сидел бы в ней пока мои дети не отыскали бы и не выручили своего отца. Ты помог мне выйти на волю на два дня раньше. В знак моей любви – обменямся одеждой!

Семён улыбнулся, а ночная тьма скрыла понимающую усмешку. Должно быть, грубая аба исколола непривычные плечи разбойника, и ему не терпится сменить её. Впрочем, изношенный халат погонщика верблюдов немногим лучше. Аба, во всяком случае, теплее, потому что вата, которой некогда был подбит халат, давно вылезла, и ветер разнёс её по дорогам мусульманского мира.

Последней мыслью засыпающего Семёна было: "А ведь я теперь – беглый раб...". Сквозь сон беглец подивился странности этих слов. Свободный человек, во-первых, свободен, а во вторых – он человек. А беглый раб, хочет он или не хочет, должен скрываться. Но главное – он навсегда останется рабом. Кто даст ему свободу?

Проснулся Семён оттого, что ему плотно зажали рот.

– Тихо! – прошипел в самое ухо старый разбойник, имени которого Семён до сих пор не слыхал. – Вы оба храпите как бегемоты, вас слышно в самом Багдаде! – старик помолчал и добавил: – Поблизости кто-то бродит, мне почудились шаги.

Семён замер, прислушиваясь. Вроде, тихо.

– Надо уходить, – прошелестел старик.

Семён подошёл к пролому в стене, осторожно выглянул наружу. Ещё не рассвело, но с минуты на минуту должно было наступить утро. Если солнце на юге опускается быстро, то по утрам оно вылетает как выстреленное из катапульты. Потому, должно быть, восточные поэты и не умеют любоваться зорями.

Но сейчас беглецам было не до красот. Первое, что бросилось в глаза, это цепочка факелов, плавным полукругом огибавшая развалины старинного монастыря. Затем со стороны огней донёсся злобный лай собак, рвущихся со сворки.

– Нас ищут... – прошипел старик. – Проболтался кто-то.

Семён не знал, кто и о чём мог проболтаться, но и он понимал, что даже если факельщики ищут и не их, то всё равно повяжут и далее ничего хорошего не произойдёт. А уж попасть на зубы собакам... сансун псина злобная, умеет по запаху идти и бежит не хуже борзой; ей всё равно – джейрана травить или беглого преступника.

Старик пинками разбудил Сеида, который уже успел пристроиться у стены и даже снова начал похрапывать.

– Уходим! – приказал белобородый.

Сеид пошарил вокруг руками, словно искал, что бы такое взвалить на плечи, и, ничего не найдя, поднялся.

– Через стену! – велел главарь.

Покорный Сеид первым полез в пролом. Возможно он ещё не вполне проснулся, а может был от природы неуклюж или Семёновы удары всё же повредили что-то в безмозглой голове, но выбраться наружу Сеид не сумел. Что-то с треском обрушилось, посыпались камни. В ответ снаружи раздались крики, горящий факел, описав дугу, упал неподалёку.

– Заметили! – старик подлетел к Сеиду, вцепился в разлохмаченную бороду, злобно рванул. Сеид виновато сопел и не пытался защищаться.

Сорвав зло, старик мгновенно огляделся вокруг, ища выхода. Было уже вполне светло, ещё минута и солнце вызолотит верхушки минаретов. Взгляд разбойника задержался на ошейнике, который Семён так и не успел расклепать.

– Тебя точно хозяин в яму привёл?

– Куда уж точнее, – отозвался Семён.

– Эт-то хорошо... – протянул злой старик.

Он повернулся к Сеиду и приказал:

– Уходим через стену. Ты лезешь первый, вот здесь.

Сеид, подсаженный Семёном принялся карабкаться по выкрошенной каменной кладке. Отдуваясь, он влез на вершину и в этот момент коротко свистнула стрела, и Сеид с пропоротой грудью кувырнулся обратно.

– Вот так, – спокойно произнёс белобородый. – Он всегда был дураком. Жаль его, второго такого обормота уже не сыщу. Зато сами живы будем. Ты дерёшься лучше Сеида, поэтому я выбрал тебя. Запомни, ты раб, тебя разбойники, когда вон его выручали, из ямы увели, чтобы перепродать. Дай-ка я тебя свяжу, тогда тебе любой поверит. Вернёшься в яму – и все дела. А потом, когда меня придут выручать, вместе уйдём.

– А сейчас ты как? – спросил Семён.

– Себя тоже свяжу, – пояснил старец.

Он извлёк откуда-то из-под лохмотьев короткую веревку, разрезал её пополам ножом, который ещё вчера не забыл выдернуть из тела стражника, аккуратно прицепил нож на пояс мёртвому Сеиду, потом скрутил Семёну руки. Второй кусок разложил на земле, сложил руки за спиной, просунул в хитро подготовленные петли, дёрнулся пару раз и тоже оказался прочно связанным. Подмигнул Семёну, сказал весело:

– А стражники, когда нас отыщут, ногами всё равно попинают.

Так и случилось. Только одного престарелый разбойник учесть не мог. Когда стражники, сорвав злость, отдышались, старший перевернул постанывающего старика, всмотрелся в лицо и злорадно спросил:

– Кто же тебя связал, Дуран-ата?

– О чём ты говоришь, добрый человек? – плаксиво переспросил старик. – Разбойник, что валяется у стены, связал и меня, и вот этого раба. Негодяй сполна получил за свои злодейства. А вы, долестные воины, чем обижать несчастных, которые и без того слишком наказаны, лучше бы поймали двух сообщников убитого головореза, которые сумели бежать.

– Мы их уже поймали, – сообщил начальник. – Вот один, – удар сапога пришёлся под рёбра старику, – а вот и второй... – на этот раз досталось Семёну.

– За что, драгоценный?! – заученно взвыл Семён. – Я невольник персидского купца, хожу с ним уже пять лет, это весь базар подтвердить может!

– Кто ты такой мне не известно, – согласился командир, – а вот твоего приятеля люди признали. Это знаменитый разбойник Мустафа Дуран. Не знаю, слыхал ли ты в Персии это имя, а здесь о нём слышали все.

Семён тоже слышал о Мустафе, который днём был суфием, а ночью бандитом. Вот он какой, знаменитый разбойник, с виду и не подумаешь. Впрочем, бить он умеет хлёстко, это Семён на себе испытал.

Связанный старик внезапно немыслимым образом извернулся, разом освободив руки. Во мгновение ока Сеидов нож очутился в его руке, лезвие полоснуло поперёк брюха воинского начальника, а сам Мустафа прыгнул в пролом и исчез из глаз.

Командир охнул и, схватившись за живот, опустился на землю. Стражники заорали, размахивая оружием, кто-то кинулся к раненному, кто-то бросился на Семёна и лишь псарь, не растерявшись, быстро спустил со сворки рвущихся сансунов. Через минуту лай сменился рычанием, заглушившим отчаянный вопль и хрип. Мустафа Дуран прекратил многогрешное житие.

Семёна били ещё раз, но понимая, что хоть кого-то надо доставить по начальству живым, добивать не стали, а сковав понадежнее, поволокли обратно в святой город.

На этот раз Семёна спустили в яму перед мечетью Омара, где держали самых опасных преступников. Оттуда, через пару дней и выручил своего раба чёрный от гнева Муса. Кому и какие бакшиши принёс ыспаганец – неведомо, но терять дорогое имущество купчина не захотел, и неудачливого беглеца, допросив, вернули хозяину. На допросе Семён свалил побег и убийство стражника на Мустафу и Сеида. Кадий оставался в сомнении, но бакшиш решил дело, и в положенный срок Семён покинул город, где мечтал обрести Христа, а обрёл лишь двух разбойников.

Стоит ли говорить, что свою порцию колотушек Семён получил и от Мусы. Почему-то особенно хозяина разгневало, что Семён не сберёг драного халата, а вместо него нацепил абу.

– Так и будешь ходить! – орал Муса.

– Так и буду, – соглашался Семён и тут же перечил: – Но моей вины нет никакой. Кто меня в яму с разбойниками спустил?

Муса ярился, размахивая плетью, а Семён лежал будто бы избитый до полусмерти и надеялся, что от злобы Мусу кондрашка хватит.

Через день Муса понял, что опрометчиво велел Семёну отныне ходить в колючей абе. Встречные, видя фигуру, завёрнутую во власяницу, думали, что встретили святого паломника, здоровались с Семёном прежде чем с Мусой и просили благословения. Семён важно кивал, будто бы благословляя, а Муса исходил жельчью, но ничего не мог поделать.

Таким порядком торговцы прошли Палестину и Сирию, месяц торговали в Ляп-городе, где иезуиты консисторию держат и, бывает, выкупают рабов, если они пожелают в папёжную веру перейти. Семён со святыми отцами переговорил и остался при Мусе. Лучше тело в неволе держать, чем душу. Хватит уже, помолился Аллаху, покуда был в янычарах.

Там же в Ляпе прослышал Семён и о судьбе патриарха Парфения, который понудил его покориться войсковому мулле. Как ни вертелся первосвященник, как ни угождал, но всё же не миновал новой опалы, оказавшейся жесточей всех предыдущих. Хозяин Топкапы-сарая отдал приказ, кир Парфения в четвёртый раз лишили сана, усадили в каик, будто бы отправляя в ссылку, а там удавили и, запихав в мешок, кинули в море. Старая лиса через свою хитрость гибнет.

Из Ляп-города Муса повёз перекупленные европейские сукна в Тебриз, оттуда, нагрузившись белой солью, в горный Шираз. Затем купца шатнуло к Багдаду, где Муса сговорился с пришедшими с юга бедуинами, получил у них быстроногих арабских скакунов и погнал их в Индию, Делийскому султану. Коней довели благополучно, взяв на торгу большие деньги. В Индии мусульманской и языческой Муса крутился больше двух лет, хватая одно, продавая иное, нагружаясь перцем: горьким, душистым и белым; гвоздикой, тонкими листками корицы, жгучим порошком лаго, кардамоном и киимоном, терпким мускатом и сладостным мускусом. Там в Индии Семён насмотрелся и на дивных зверей, и на странных людей – факиров и чудодеев, что сами себя ножами протыкают, на угольях спят и играются с ядовитыми аспидами. В индусских землях хозяин малость нрав укоротил, понимая, что здесь не только Семён, но и сам Муса иноверец. Однако, время прошло и нагрузившись пряностями и тончайшей, завёрнутой в хлопковую вату фарфоровой посудой, выторгованной у китайских гостей, купец отправился к дому. Помалу сбывая драгоценный товар, вновь прошёл всю Персию до самого турецкого Трапезуна, а оттуда обратно, через земли лазов в знаменитый тонкими тканями город Муслин.

Город Муслин известен не только дорогими шелками, но особо тем, что в его пределах обитает глава еретиков, пакостный несторианский патриарх. Несториане столь в зломыслии погрязли, что не только православные святыни не чтят, но и на самого Христа посягнули, будто он не сын божий, а так, выблядок. Мол, говорят, в Апокалипсисе прямо написано, что Христу в царстве небесном ниже Моисея сидеть, и значит, он не единосущен богу-отцу, а просто ангел посланный. Даже католики и иконоборцы-армяне до такой срамоты додуматься не смогли.

Обо всём этом Семён довольно был наслышан от других невольников во время бессонных ночёвок в караван-сараях. Хозяевам бывает и невдомёк, о чём рабы в ханЕ беседуют, а там речи говорятся непростые. Абдаллы, дервиши, всякой ереси и премудрости проповедники в чистых комнатах не ночуют, спят вповалку с рабами, среди них и речи свои говорят. У кого уши воском не залеплены, тот такого наслушается, что любого книжника – улема иль фарисея, походя за пояс заткнуть сможет.

Однако, в Муслин Семён въезжал с опаской. То есть, он уже бывал здесь раза три, но тогда он не знал, что за капище в этом городе обретается. Он и о несторианах ничего толком не знал, хотя в городе Мокке, где лучший кофе продают, забрёл-таки в несторианскую церковь. А теперь, разузнавши всё как есть о еретических делах, решил на всякий случай остерегание учинить от недостойных воззрений. Потому сильно смутился, услышав вечером колокольный звон.

Как всюду в мусульманских землях, колокол не звонил, а как бы позванивал, стараясь и закон соблюсти, и внимания к себе не привлечь. И церковь стояла привычно бескупольная, но всё же – церковь, потому как сверху был крест. Вот и думай – заходить или нет? В храм божий попадёшь или в разбойничий вертеп?

Семён в сомнении стоял перед храминой, истинно русским жестом скрёб под тюриком, не зная, как поступить. Такого зеваку на улице увидать всякому приятно, раз человек затылок терзает, значит, его в пару минут облапошить можно. Но на этот раз к Семёну подкатился не продавец залежалых товаров и сомнительных святынь: сушёных мощей и всяческих щепок стёсанных то с креста апостола Петра, то с копья, коим Георгий змея прободил. К такому народу Семён был привыкши и мигом затылок чесать переставал. Случилось так, что к нему подошёл странствующий проповедник. По внешнему виду узнать его ремесло было не слишком просто: вместо колючей абы, в какую наряжались аскеты всех религий, была на нём арабская галабия, правда, грязная и заплатанная, но говорящая лишь о бедности, а не об аскезе. Однако, то, как незнакомец начал беседу, сразу показало, кто он таков.

– Здравствуй, брат, – услышал Семён. – Желаю тебе познать истину.

– Спасибо на добром слове, – отозвался Семён. – И тебе желаю того же.

Вежливый ответ содержал тонкую издёвку – обычно проповедники всяческих сект искренне полагали, что истина лежит у них в кармане, и они могут ломать её кусками и питать народ откровениями словно апостолы хлебами и рыбой. Однако, Семёнов собеседник не смутился и не окрысился, а вежливо согласился:

– Да, правда скрыта глубоко и познать её человеку не просто.

– Я православный, – поспешно сказал Семён, желая упредить долгие виляния проповедника.

– Не всё ли равно? – проповедник удивился почти искренне. – Бог един и останется сам собой, как бы мы его ни называли и какие бы молитвы ни творили лживыми устами. Доходчива лишь молитва сердца. А христианин ты, иудей или мусульманин – не так и важно.

– Возможно, ты прав, – согласился Семён. – Однако мне придётся покинуть тебя, добрый человек, земные дела призывают меня... – Семён щёлкнул ногтем по ошейнику, объясняющему всё яснее слов.

Тем не менее, случайная встреча не осталась без последствий. Ночью в бедной части караван-сарая, где вповалку спали рабы и свободные погонщики, бродяги и крестьяне приехавшие на рынок, Семён снова встретил веротерпимого проповедника.

Южная ночь непроглядно темна, особенно если время выдастся безлунное. В духотной тьме исходят трелями сверчки, и неприкаянный плач шакала вторит им из запредельного далека. Огонёк коптилки, всю ночь мерцающий у ворот ханЕ, привлекает не столько запоздалых путников, сколько сонмы мотыльков, летучих жучков и прочих эфемерид. Кружок людей, собравшихся вокруг светца, быстро распался, утомлённые работники, расползлись по углам, выбирая кошму помягче. Семён, оставшись один, тоже хотел идти на покой, но тут во тьме обозначилась белая фигура, давешний собеседник присел на корточки рядом с Семёном и, продолжил прерванную на полуслове беседу, как бы и не прерывалась она долгими дневными трудами:

– Я вижу, мудрый раб, ты из тех, кто умеет молиться сердцем. Скажи, какова твоя вера?

– Я православный, – ничуть не удивившись, повторил Семён.

– Слово "мусульманин" значит то же самое, – заметил проповедник, – и "католик", насколько мне известно, – тоже.

Семён пожал плечами: Что ж делать, всяк кулик своё болото хвалит.

– У каждого человека своё добро и своя правда.

– Ты прав, – согласился странный собеседник и некстати представился: – Можешь звать меня Меджмуном.

Семён мимоходом подивился неподходящему прозвищу, затем сказал, привычно поковеркав своё имя:

– Меня зовут Шамон.

– Скажи мне, Шамон, тебя никогда не удивляло, что в мире столько зла?

– Нет. Если удивляться каждой несправедливости, придётся весь век ходить с разинутым ртом.

– Но почему так происходит? Ведь ты наверное полагаешь своего бога благим и добрым.

– Бог добр – злы люди, – твёрдо сказал Семён.

– Но ведь их сотворил бог. Зачем он сделал их злыми?

– Он сделал их не злыми, а свободными. Иначе они ничем не отличались бы от зверей. А уже потом свободный человек злоупотребил свободой, – Семён обхватил ладонями шею, словно стараясь скрыть и без того невидимый ошейник.

– Приятно слышать мудрые вещи из уст нестарого человека. Скажи мне, Шамон-ата, в чём смысл жизни?

Ответа Семён не знал, однако произнёс без тени сомнения.

– В исполнении предначертанного господом.

– Воля бога, если она такова как представляют богословы, исполнится и без наших стараний. Жаль, никто не знает наверное, в чём состоит эта воля. Разные люди говорят об этом разное и сходятся лишь в одном – человек создан по образу и подобию своего создателя.

– С этим никто не спорит.

– Но скажи в таком случае, почему адепты всех религий так ненавидят божий образ? Все, начиная с суфитов и кончая христианскими отшельниками, занимаются измождением плоти. Даже ты, мудрый раб, носишь власяницу, терзая плечи жёстким волосом. Вы бичуете себя, возлагаете вериги, искажаете сами себя скопчеством, веря, что делаете это царствия ради небесного. Дервиши гордятся вшами, что едят их плоть, и червями, что копошатся среди гноя. Ты почитаешь иконы, Шамон, а разве сотворённый самим богом образ не выше деревянной доски? Ударить по лицу человека – хуже, чем плюнуть на чудотворную. Однако, вы все это делаете. Вряд ли такое единодушие не имеет глубокой причины.

– Мне кажется, – произнёс Семён больше для того, чтобы не молчать, – что ты тоже давненько не умащал свою плоть, и, если поискать, то в твоих волосах тоже найдётся несколько гнид.

Меджмун почесал за ухом, поймал вошь, поднёс к свету, разглядывая, потом раздавил.

– Я не чту ни бога, ни его образ, – сказал он, – хотя и не терзаю себя ненужными мучениями. Мне просто нет дела до плотской жизни. Моя вера иная.

– Какая же? – задал Семён давно ожидаемый вопрос.

Однако проповедник не пустился в отровения, а спросил:

– Шамон, ты читал священные книги христиан?

– Да! – с вызовом ответил Семён.

– Значит, тебе известно, что господь израильтян ревнив.

– Это всем известно.

– Как может ревновать единственный бог? К кому он ревнует, если он един и сотоварищей и соперников ему нет?

– К ложным богам, несуществующим, но измысленным людской немощью.

Меджмун покачал плешивой головой.

– Сомнительное утверждение, к тому же, оно показывает бога мелким завистником. Но я не стану его оспаривать, пусть будет по-твоему. Скажи, когда бог сотворил Адама и супругу его, что он велел и что заповедовал?

– Велел плодиться и размножаться, а заповедовал касаться древа, – ответил Семён, удивляясь странному разговору. Обычно проповедники сходу начинали изрекать свои истины, не интересуясь знать, что думает собеседник. А этот – расспрашивает, хотя, судя по всему, читал священное писание и разбирается в нём получше Семёна.

– Но ведь люди плодятся через плотский грех...

– Это ныне, – терпеливо объяснил Семён, – а тогда они были наги и не понимали того. В те дни не было греха в плотской любви, как нет его для зверей, которые плодятся безгрешно.

– Ты хочешь сказать, что нарушение божьей заповеди сделало человека человеком, а прежде первогродного греха он ничем не отличался от всякого скота? Кто же тогда истинный творец – бог или соблазнитель?

Семён озадаченно крякнул. Вопрос пришёлся в больное место.

– Кто знает, – произнёс он, обращаясь скорее к самому себе, нежели к собеседнику, – возможно было бы лучше, останься люди в первородной чистоте и безмысленности. Во многом знании – многие скорби, я не раз испытал эту истину на собственной шкуре.

– А согласился бы ты поменяться со своими верблюдами, не судьбой, она и так не слишком разнится, а сущностью?

Семён вдумался в смысл сказанного и его продрало жутью.

– Нет.

– Выходит, что смысл жизни всё-таки в знании, даже если оно несёт скорбь. Но тогда останется ли богом тот, кто заповедал касаться древа познания?

– Не кощунствуй, – устало сказал Семён. – Пути господни неисповедимы, не стоит и мудровать об этом.

– Ладно, я согласен. Но бог единый для христиан, иудеев и мусульман, он во всяком случае честен? Всегда ли он исполняет обещанное, карает порок и награждает верных?

– Да. Хотя порой это случается в будущей жизни.

– Возможно, я читал испорченные книги, – с сомнением произнёс Меджмун. – Если это так, то поправь меня там, где я ошибусь. Правда ли, что изгнав из рая согрешивших, бог велел им питаться всяким произрастанием, а мясную пищу позволил лишь потомкам Ноя после потопа?

– Так.

– Верно ли, что старший сын Адама исполнил божье повеление и в поте лица пахал землю, в то время как его брат стал пастухом?

– Авель пас овец ради шерсти и молока, – сказал Семён, вспомнив рассказы отца Никанора. – Мяса он не ел.

– Пусть так. Но он зарезал первородных от приплода и принёс в жертву всесожжения. И жертва была принята. Значит, он и был первым убийцей, а вовсе не Каин, мирная жертва которого была отринута.

– Каин принёс богу овощичек, какие поплоше, с гнильцой, – повторил Семён слова священника, – да и те отдал со стеснённым сердцем. Кому будет угодна такая жертва?

– Насчёт стеснённого сердца в писании ничего не сказано, а что с гнильцой, это ты соврал. Что первым вызрело, то и принёс. Но обрати внимание на другое... Когда Каин убил своего удачливого брата, бог немедленно благословил его. С этой минуты всякий поднявший руку на Каина подлежал сугубому наказанию.

– Вряд ли это можно назвать благословением, – горько усмехнулся Семён. – Тяжко жить, если не можешь даже понести наказания за свой грех. Вспомни Агасфера.

– Я всегда помню о нём, – Меджмун наклонил голову, – и думаю, так ли велик грех вечного жида? Многие из совершивших куда большее нежатся в раю. Например – Иеремия.

– Я не знаю, кто это.

– Гест и Иеремия – разбойники, распятые вместе с Христом. Один из них, если верить словам сына божия, вошёл в рай первым из людей. А ведь вся его жизнь – сплошное злодейство. Каково тем, кого он замучал, смотреть на торжествующего убийцу из глубин ада? Ведь они умерли прежде чем их коснулся свет христианства, и значит, согласно твоему учению, горят в огне.

Семён молчал, подыскивая довод, но вместо того вспомнились вдруг бородатый Сеид и его хозяин – Мустафа Дуран. Сеид-бабА был глуп, его жестокость была жестокостью зверя. Ласковый Мустафа был куда страшнее. А ведь окажись они на Голгофе во времена Христа, Мустафа, пожалуй, сумел бы вывернуться, вовремя напеть в Христовы уши и ныне пребывать среди праведников.

– Мне кажется, библия – книга злых людей. За что господь убил Эзру?

– Он немытыми руками коснулся ковчега, – быстро сказал Семён.

– Он не дал ему упасть, когда волы покачнули ковчег. Или ты считаешь, что было бы лучше, если ковчег завета валялся в дорожной грязи? За что была наказана жена праведного Лота?

– Она оглянулась, нарушив приказ.

– Вот уж великий грех – любопытство! Я думаю, всякая женщина повинна в нём. Почему же Авраам, торговавший своей женой, что во все века полагалось мерзостью, был благословлён рождением Исаака? А фараон, и без того обманутый бесчестным сводником, наказан вторично? Скажу так: нет грязи, которой не благословил твой бог, и нет такой жестокости, которой бы он не совершил. Все ли жители Содома были виновны? Неужели не было среди них невинных младенцев?

– Не было! – убеждённо заявил Семён. – У мужеложцев не бывает детей.

– Забавно! – усмехнулся проповедник. – Тогда этот город вымер бы сам собой, безо всякого пожара. А что, во времена потопа младенцев тоже не было? А дети Иова, убитые из пустой прихоти, их тебе не жалко? А племена и народы, населявшие землю обетованную, что сделал с ними Иисус Навин? Кстати, если земля обетованная принадлежит избранному народу, то что скажешь ты о нынешних временах, когда Палестина находится в руках магометан?

– Какая она обетованная... – горько выдохнул Семён. – Может прежде была изобильной, а теперь – сушь да жара. Где в оны лета рай земной благоухал, там сегодня пустыня, и где кипела молоком и мёдом земля обетованная – ныне камень. Истинный рай – у нас на Руси. Видел бы ты Волгу – это река! А засечные боры у нас какие! А пашни!.. А сады!.. У моего отца яблонный сад вдесятеро против Гефсиманского сада. Смоквы, правда, не растут, зато сморода и берсень... сладкие...

– Верю, – неожиданно согласился Меджмун. – Даже в этой малости библия солгала.

– Не солгала! Прежде было так, а теперь – иначе, вот и всё.

– И всё же, много невинной крови пролил бог, – Меджмун неожиданно наклонился, выбросив руку к коптилке, ловко схватил за опалённые крылышки зелёного богомола, прилетевшего на свет из внешней тьмы. Насекомое билось, разводя зазубренные лапки, но ничего не могло поделать. – Гляди, – Меджмун поднёс руку к свету. – Вот самая богоугодная из малых тварей. Дни и ночи проводит она в молитве, даже когда пожирает своих жертв. Тебе никогда не приходилось наблюдать это существо? Это злой хищник, среди своих собратьев он, должно быть, пользуется славой людоеда. Но именно ему господь даровал милость молиться.

– Что ты хочешь сказать? – недовольно произнёс Семён. – Ругать гонимую веру много доблести не нужно. Но я давно заметил, что красиво пороча других, ни один из проповедников не умеет сказать мудрого слова в защиту своей веры. Что можешь сказать ты, порочащий даже не церковь, а самого бога? Или ты считаешь, что прав тот, кто велел людям знать, даже вопреки воле создателя?

– А разве это не так?

– Да, это не так. Я бы не согласился стать верблюдом, но порой мне кажется, что если бы я с самого начала родился рабочим скотом, то был бы счастливей, чем сейчас. К тому же, ты забываешь, что Ветхий завет был открыт людям в древние времена, когда нравы были иными. Затем пришёл спаситель и дал Новый завет, исполненный любви и прощения.

– О, конечно! – закивал Меджмун, – Новый завет далеко не так кровав, как Ветхий. Евреев к тому времени слишком много били, и они возжелали мира. Но вспомни смоковницу...

– Какую?

– Ту на которой Христос не нашёл плода. Невинное дерево было проклято и засохло. А ведь оно приносило урожай в прошлые годы и могло бы принесли плод на будущие.

– Дорого яичко во Христов день.

– То есть, ты считаешь, что дерево злоумышленно оказалось пустым?.. Но это значит, что у него есть душа и воля. Не сочтут ли твои священники ересью подобные измышления? К тому же, не могу припомнить, когда Христос приехал в Иерусалим?

– Вербное воскресенье, – сказал Семён по-русски.

– Этого я не понимаю. Но мне кажется, вошествие в Иерусалим состоялось не то в феврале, не то в марте. Каких плодов взыскалось сыну божию в это время?

– Господь говорил притчами... Под смоковницей следует понимать бесплодного человека.

– Прекрасно, Шамон-ата! Ты учёней улема. Значит, если некая женщина состарилась и стала бесплодна её следует закидать камнями? А что скажут на это её дети?

– Да нет же! Бесплодный – значит жестокосердный!

– Но ведь прежде смоковница приносила урожай.

– Дважды подаёт тот, кто подаёт вовремя.

– Ты хочешь сказать, что угождать следует лишь тому, кто обладает властью проклинать? Мне кажется, твой хозяин, который всё-таки не убивает тебя до смерти, когда ты падаешь после трудного перехода, добрее твоего бога, велевшего невинному дереву засохнуть.

– Есть разница между деревом и человеком.

– А как же притча?.. Ведь под смоковницей следует понимать как раз человека, который не смог принести милостыни, поскольку в это время сам ничего не имел. А Христос любил получать милостыню. Недаром он никогда не имел дела с бедняками.

– Ложь! Всем ведомо, что Христос делил трапезу с мытарями и блудницами!

Меджмун тонко улыбнулся.

– Шамон-ата, покажи мне одного нищего сборщика налогов – и я уверую. Мытари и блудницы – люди презренные, но богатые. Это они делили трапезу с Христом, а не он с ними. Но ответь, почему господь бедняков ни разу не вошёл в дом золотаря или крючника, стаскивающего падаль в гнойные ямы? Ведь это тоже презренные люди. Может быть, оттого, что там его умастили бы не елеем, а чем-то иным?

Семён открыл рот, чтобы возразить, и промолчал, не найдя слова.

– Вот ты и умолк, – тихо произнёс Меджмун.

– Уйди, – отозвался Семён. – Я всего лишь бедняк с рабским обручем на шее, а прежде был безродным земледельцем. Но даже будь я учёнейшим из мужей, твой хозяин переспорил бы меня. Один мой знакомый частенько повторял, что дьявол – ловкий богослов. Ты убедил меня лишь в одном: грех оскорблять божий образ, – Семён широко улыбнулся проповеднику, выцарапал из бороды жирную вошь и со звонким щелчком раздавил её на ногте.

Глава 21

* * *

После беседы со лжеапостолом Семён круто переменился. Выкроив час времени и два дирхема денег, сходил в баню и, как говаривала матушка, отмылся добела, одна рожа стала красна. Вшей, гнездившихся в складках одежды, изничтожил на солнцепёке, простучав швы как следует плоским камнем. А старую абу, свалянную из колючей верблюжей шерсти, так и вовсе сжёг огнём вместе со всей нечистотой. Муса на такое самоуправство, конечно, разгневался и Семёна прибил, но делать нечего, – разорился на покупку новой одежды, купив по-дешёвке бурнус, который Семён таскал до самого последнего времени. На все хозяйские взрыки Семён постно отвечал:

– Господь человека по своему образу и подобию сотворил. Грешно божественный образ покаянием мучить, – а когда Муса привычно схватился за плётку, Семён с улыбкой прибавил: – Кто на человека руку поднял, тот образ бога оскорбил. Господень образ ударить – хуже чем на Каабу плюнуть.

Разумеется, после такого колотушек на долю Семёна досталось втрое против обычного, но Семён чувствовал, что сумел зацепить хозяина за живое. Теперь уже трудно было сказать, кто кого хуже уязвляет – ничтожный раб или всесильный хозяин. Во всяком случае, Муса понял, что смирить строптивца ему не удастся, забить Семёна можно, а сломить – нет.

Конечно, когда с одной стороны тихое слово, а с другой – намозоленный кулак, то побеждает слово вплоть до той минуты, когда признав поражение, кулак начинает бить насмерть. Семён чувствовал, что кровавая развязка приближается. Ни за какие деньги Муса не согласился бы продать ненавистного раба, но от убийства его удерживала уже не жадность, а лишь нежелание признавать себя проигравшим. Мавла Ибрагим был при них как бы третейским судьёй.

Так они и ходили втроём от Дамаска до Нанкина, от Ургенча до самого моря за которым лежит царственная Ланка. Ненадолго приезжали в Ыспагань, где у Муcы был свой дом. Был ли Муса женат, имел ли детей – Семён не знал, и не интересовался знать. Однако, дома купец чувствовал себя неуютно и, не прожив и месяца, срывался в новый поход, словно всю Персию хотел перевозить арабам, а Аравию в Гюлистан. Менялись другие погонщики, слуги и охрана, мелькали попутчики и конкуренты, а злой хозяин, непокорный слуга и болтливый абиссинец шли рядом, связанные общей судьбой, записанной в книге, которую господь начертал прежде всех век.

Казалось, так будет вечно, и лишь Муса и Семён знали, что силы у обоих на исходе и скоро прольётся кровь.

Глава 22

* * *

– Шабаш! – хрипло крикнул Муса. – Аллах не любит торопливых. Место хорошее, ночевать будем здесь.

"Рано что-то Муса остановиться решил..." – мельком подумал Семён, но перечить, разумеется, не стал. Ему какое дело, сколько акче пройдёт сегодня обоз? Со вчерашнего вечера Семён здесь как бы и не живёт. Так ли, сяк ли, но вскоре судьба будет решена, и сколько отшагают за это время верблюды, сказаться на ней никак не сможет.

– Верблюдов развьючивайте, шайтанское отродье! – привычно блекотал Муса. – Сами успеете наотдыхаться, прах вас раздери! Шамон, паршивец, будь проклят тот ифрит, с которым согрешила твоя мать, чтобы произвести тебя на свет! Пошевеливайся!..

Семён слушал в пол-уха, негромко улыбаясь собственным мыслям. Проклятия Мусы больше не имеют к нему никакого касательства. Чем бы ни завершилось дело, Муса ему отныне не хозяин.

Однако, к верблюдам Семён пошёл беспрекословно, – зачем безвинную тварь мучать? Пусть отдохнёт, сколько ни есть. Место для стоянки Муса выбрал песчаное, но песок плотный, произвесткованный, и, если поискать, то кое-где найдётся колючка – пожевать усталым животным.

Освободить верблюдов от ноши Семён не успел. Сзади чуть слышно шелохнул песок под спешащей ногой, и двое дюжих караванщиков насели на не ожидающего такого поворота Семёна. Семён рванулся было, но погонщики уже заломили ему руки за спину, а набежавший Муса ударил по затылку рукоятью садрии, так что песок поплыл перед помрачённым взором.

– Ишь, тварь, разулыбался... Я тебя отучу улыбаться, – бормотал Муса, споро связывая руки Семёну. – Свободой запахло, да? Рано запахло, сначала неволи понюхай, червь гнойный! Яму, яму давайте! – крикнул он стоящим поодаль сотоварищам.

В четверть часа с помощью ножей и ладоней в плотном песке была выкопана глубокая, в рост человека, яма. Всё это время Семён связанный валялся неподалёку, стараясь высвободить руки и дотянуться к недоступной сабле. В первую секунду, когда на него набросились, он решил, что зловредный Муса проведал о спрятанном оружии, но теперь видел, что дело в другом, и гадал, как выкрутиться из скверного оборота.

Торжествующий Муса, утирая рукавом сухой, в разводах соли лоб, подошёл к связанному рабу, пнул сапогом под рёбра.

– Ну что, шакалий выкидыш, не выгорело дельце? Меня не обжулишь, я таких как ты до самых печёнок вижу.

– За что?.. – униженно бормотал Семён. – Ни сном, ни духом, ни в чём не виновен...

– Великий Аллах, что он говорит? Не виновен?! Да ты и сейчас готов мне глотку перервать, а ежели тебя развязать, так ты на меня с голыми руками прыгнешь!

С этим Семён никак не мог согласиться. Зачем прыгать с голыми руками, когда сабля есть?

– Уж я-то в таких вещах понимаю, – продолжал кипятиться Муса, выговаряваясь перед окружающими и самим собой. – Стоит раз на его морду шакалью взглянуть, всё ясно становится. Едет как на свадьбу, только что песен не орёт... Ясно, что подлость задумал против хозяина: воду скрасть решил или ещё что похуже.

– Об Аль-Биркере я думал, – честно сказал Семён. – Вечера ждал.

– Верю... – протянул Муса. – Что ж, это дело хорошее. Я тоже вечера подожду, да и ты дождёшься, если будет на то милость Аллаха. Вот для того мы тебя и взяли, чтобы ты от нас не сбежал, в одиночку Аль-Биркера звать. Побудь с нами, и на вечернем намазе молись как следует, а то как бы сегодняшний вечер не стал тебе последним. Мучительно умирать будешь и долго.

– Не могу я молиться лёжа связанным...

– Ничего, мы тебя развяжем, – ласково пообещал Муса, – и на ноги тоже поставим. Эй, бездельники, ставьте его на гяурскую молитву!

Кривоногий Шараф – курд родом и бандит по призванию, служивший некогда банщиком в Анкире и примкнувший к Мусе, чтобы не отвечать перед властями за свои прегрешения, коротко хохотнув, ухватил Семёна за плечи, рывком поставил стоймя и поволок к свежеотрытой могиле. Семён отчаяно извивался, но, связанный бечевой из пальмовых волокон, ничего не мог поделать.

– Тише, тише, Шамон! – увещевал мавла Ибрагим, удерживая брыкающегося Семёна за ноги. – Мы старались, копали, а ты песок осыпаешь. Нехорошо.

Семёна упихали в яму, Муса самолично принялся ногами сваливать вниз песок, и через полминуты на поверхности торчала одна только голова и конец длинной верёвки, которой был связан Семён. Муса наклонился, потянул бечеву, чтобы хитро завязанный узел распустился сам собой. Покраснев от натуги, вытащил всю верёвку из-под земли, принялся неспешно скатывать.

– Я честен перед Аллахом, – благосклонно сказал Муса. – Я обещал тебя развязать – и развязал. Ты свободен, Шамон.

Песок плотно облегал тело, не позволяя шевельнуть единым пальцем. Никакие путы и оковы не способны связать пленника столь надёжно. Будь ты равен мощью хоть непобедимому Фингалу – землю пополам не разорвёшь. Семён дёрнулся пару раз и затих, сберегая силы.

Ибрагим подошёл ближе, присел на корточки, заглядывая в лицо. Семён хотел отвернуться, но куда там... такое только змей из одной шеи состоящий и сумел бы.

– Ты не беспокойся, – радостно улыбнулся мавла, – Муса тебя больше пальцем не тронет. Тебя сейчас мучить – только конец торопить. До вечера подождём, а если окажется, что ты нам солгал, то Муса тебя всё равно не тронет. Останешься тут, а завтра на солнце потихоньку сгоришь. Пустынные дэвы выпьют твою душу и отпустят наши. Это я Мусе посоветовал так поступить, а мне отец рассказывал. В Эритрее дикие кочевники, если в беде окажутся, одного из рабов приносят в жертву, но не убивают, а закапывают в песок и уходят. Всё равно ведь, если Аль-Биркер не придёт, воды на всех не хватит, и значит, Муса будет тебя казнить. А теперь и грех на хозяина не ляжет, и духи пустыни будут к нам благосклонны.

– Пёс ты, – выговорил Семён, с трудом набрав воздуха в сдавленную грудь.

– Пускай – пёс, – согласился Ибрагим. – Но я ведь хочу как лучше. Ты сейчас не умирай, потерпи до вечера. Может, ещё выкрутишься.

Ибрагим поправил Семёну сбившуюся куфию, заново перевязал игль. Отвратно на душе было от такой заботы, а куда деваться? Даже в руку Ибрагимке не вцепишься, зубов не достаёт.

– Ибрагим! – рявкнул сверху голос Мусы. – Я тебе покажу – лясы точить! Сейчас рядом вкопаю, и беседуй до самого предсказанного дня. Кто верблюдов будет стреножить? – видишь же, этой падали больше нет.

– Я за тебя страдаю, а ты хоть бы спасибо сказал, – посетовал мавла и, поднявшись, побежал собирать не успевших разбрестись верблюдов.

Горячий песок жёг щеку, солнце, ещё по-дневному высокое, пекло голову. Казалось бы, и не в такую жару на солнцепёке бывать приходилось, а тут, как сковало члены песком, жара немедля вползла под череп, застучала в висках, холодной горечью отдалась из самого нутра. Качнулась перед глазами пустыня, слепя солнечными блестками, и одно желание осталось в душе – освободиться от давящего плена, не медля ни единого мига. Размять ноги, опахнуть тело сухим жарким ветром, и сразу полегчает, смолкнет набат, бьющий в виски, пропадёт страшная телесная истома, вызванная беззащитностью замурованного тела. Нет горше муки, чем не мочь пошевелиться. Хоть бы пальцы сжать в кулаки или на вершок согнуть упакованные песком ноги... так нет, только и можно, что морщить брови, разевать в немой муке рот и сипеть чуть слышно, ибо всякий голос раздавлен немилосердной хваткой мёртвой земли.

Семён помнил, что Муса где-то неподалёку, любуется на дело своих рук, радостно созерцает мучительные гримасы, но ничего не мог поделать с собой, губы непослушно плясали, голова качалась, окунаясь бородой в песок. Дрожали щёки, и глаза сами собой подмигивали, словно у припадочного. А ещё, говорят, отрубленная голова так же подмигивает и гримасничает, глядя на своё, отдельно лежащее тело.

Семён не выдержал, застонал из последних сил. Господи, когда же конец-то будет? Лучше бы сразу умереть. Ясно же, что не придёт ДарьЯ-бабА, а ежели и явится, то вечером. Только наступит ли вечер?.. – солнце вон где, впаялось в пустое небо, выжигает иссохшие глаза и не думает клониться к закату.

Да пустите же!.. Ну хоть одну руку, на единый волос свободы! Мучители, креста на вас нет!..

Дурак он, дурак... Свободы взыскал, раскатал губу... а Муса всё видит. Порубил бы его, пока лицом к лицу стояли, сейчас не столь обидно помирать было... А так – жил рабом и подох рабом. Молись, раб, за упокой своей иссохшей душонки.

Семён уже не слишком понимал, что с ним творится. Пытался молитву читать – слова забыл. Только и помнил, как Мартынка, на колу мучась, матушку звал. "Лют, тиль мин клаг..."

Боли нет, а мука запредельная. Уж лучше бы бил его Муса сейчас смертным боем, всё стало бы легче. В кровавой пытке мысли нет, боль отвлекает, разрешает сомлеть и забыться. Когда палач немилосердный терзает тело, твердый разум вкупе с неуклонной верой позволяет с божьей помощью вытерпеть небывалую муку, о чём ведомо всякому, читавшему жития. А как быть, ежели в разуме самое страдание заключено? Тут уже неведомо на что уповать приходится. Голову ломит, мир плывёт, смутные мысли плавятся в голове, а чудится – доведёшь до конца мудрое размышление – кончится тягота. Надо только слово заветное сказать как следует, молитву прочесть во спасение... какая тут, к шайтану, молитва... тяжесть стучит молотом, ломит над глазами... Сил не осталось и душа истёрта хуже конопляного семени в маслобойке. Доколе, господи, будешь забывать меня? Помилуй меня, господи, понеже в смерти нет памятования о тебе, ведь вспоминают только обладающие разумом... Господи, как умножились враги мои, их лица покрыты точно кусками мрачной ночи, они смотрят и делают из меня зрелище. На тебя, боже, уповаю, ибо поистине милость Аллаха близка от добродеющих...

Тошно было, смутно в очах, обращённых к чёрному солнцу, и Семён уже не помнил, кого просит, о чём? Милостив Аллах, милостив Христос, и Рам индусский, и калмыцкий Бут – все добры своим угодникам, а для бесталанного Семёна у них только аспид жалящий да червь гнойный. Подыхай, сучий потрох! Дома даже таракану щепку на гроб дарят, а тебе и так сойдёт.

Знал Муса, когда брать его: кабы в полдень, так уже умер бы Семён и ничего худого не знал, а сейчас намучается всласть, а в случае чего – живой под рукой будет. Но, видно, не бывать такому случаю, надежда умерла раньше Семёна.

Тьма в глазах, в ушах стукотня, бряцание, треск: кимвалы, цимбалы, бубны, барабанный рокот – всё воедино сливается, унося душу; и жары больше нет – из под-дыха холод ширится, мертвя тело. Ныне отпущаеши раба твоего...

И всё же что-то заставило Семёна вздрогнуть и разлепить полуослепшие глаза. Сквозь сухую резь он различил знакомую старческую фигуру. Пришёл ДарьЯ-бабА... абы не поздно...

Муса, согнувшись и беззвучно призывая Аллаха, взялся за ручку, свитую из тонкого прутка, бережно перелил воду в заранее подготовленный бурдюк. Старик стоял, перводя ищущий взгляд с одного человека на другого.

"Меня ищет..." – с трудом подумал Семён и, не имея сил крикнуть, натужно захрипел, раздирая горло.

Взгляд старика метнулся на звук, глаза испуганно расширились. И то диво – человека нет, на земле одна голова стоит, словно в сказке про Еруслана Лазаревича.

Муса тем временем управился с водой, поставил вёдра у ног водоноши, достал кошель. Семён безнадёжно ждал. Зазвенело в кадушке серебро, но старик резким движением перевернул ведро, так что монеты вывалились в песок, и пальцем указал на Семёна. Единым духом четыре пары сильных рук вырвали Семёна из песчаного плена и кинули к ногам ДарьЯ-бабЫ. Старик нагнулся, помогая пленнику подняться, и Семён удивился: до чего маленькая, не по-крестьянски узкая ладонь у избавителя.

– Идём, – сказал старик, – поможешь мне зачуток.

Он крепко обхватил Семёнову руку и пошёл, казалось бы, просто в пустыню, но на втором шаге мир закачался, завертелись чёрные круги, нестерпимо сияющие чёрным светом, канули в никуда пески, в лицо пахнуло сырым холодом, и Семён увидал перед собой колодезь.

Потемнелые брёвна сруба, ошкуренная и сильно изношенная колода ворота, вокруг которой обвилась мелкозвончатая цепь, двускатный навес, чтобы не падало сверху что ни попадя, не лил в колодезь дождь, и снег зря не сыпал...

Господи Исусе! Это надо же такое вспомнить!? Снег! Да какой он есть, снег-то? А тут потянуло мозглой сыростью – и вспомнилось всё, как не забывалось. Ладный колодезь, добрый. В деревне у рачительного хозяина такой при огороде выкопан, чтобы не плестись через всё село с коромыслом. На востоке такого не сыскать. У них если и обустроят биркет, так бутовым камнем выложат, а чаще просто оставят, как Аллаху было угодно создать, будто не источник здесь, а простая лужа, которую вольна баламутить копытом всякая животная тварь.

– Крути, – сказал старик, указав на ворот.

Семён послушно бросился к срубу, цепь побежала в темноту, потом пошла наверх, туго натянутая. Левой рукой перехватил поднятую бадью, полно налил стариковы достканы. Скрипнули тальниковые ручки, старик сделал шаг и исчез разом, как не бывало его туточки.

"Неужто сейчас перед Мусой стоит? – смутно подумал Семён, продолжая крутить неподатливый ворот. – Как бы Муса ему какого дурна не сделал."

Полная бадья второй раз поднялась на свет. Старика не было. Вода, даже на вид холодная, неудержимо притягивала взгляд. Всё вокруг было пропитано одуряющим запахом воды. Кто не верит, что вода может пахнуть, пусть пройдёт преисподней пустыней и вдруг мигом окажется у самых вод. Там он узнает, как сладко пахнет чистая вода.

Семён наклонил бадью и припал губами к мокрым плашкам. Ледяная, до невозможности холодная влага опалила ссохшееся нутро; сердце больно сжалось, свет перед очами померк. Семён грузно осел, едва не опрокинув на себя бадью.

"Нельзя у ДарьЯ-бабЫ воду пить... – мелькнула прощальная мысль. – Поделом вору и мука."

Взвихрилось туманное пятно, явило вернувшегося старика. Увидав Семёна, лежащего и хлопающего ртом, наподобие язя, попавшего на уду, старик оставил вёдрышки и склонился над Семёном:

– Ахти, беда-то какая! Жилу сорвал?

– Прости, государь, – через силу прошептал Семён. – Мой грех. С колодца твоего воды испил.

– Где ж тут грех? – удивился старик. – На то она и вода, чтобы пить.

Он наклонился к Семёну, намочил ладошку, провёл по пылающему лбу.

– Э-э!.. да тебя, никак удар хватил! Кто ж так сразу на питьё наваливается? Сердце лопнуть могло. Ну, ничего, милок, уберегли святые угодники. Полежи чуток, очухайся.

Старик перелил воду и канул в смутном вихре.

Семён поднялся, спустил бадью в колодезный провал, с натугой поволок наверх. Водило Семёна как пьяного, с души воротило, в глотке горчил рвотный привкус, но Семён продолжал налегать на выглаженную временем ручку колоды. То не просто работа – за себя отрабатываю, за спасение своё. Дурнота помучает да пройдёт, а вот святому старцу на работе ломаться невместно.

Возник отшельник с вёдрами, крякнул недовольно при виде трудящего Семёна, но выговаривать не стал, перелил четвёртую порцию воды и вновь неведомым образом растворился. Семён крутил ворот. Он поднял ещё четыре бадьи, пока старик, вернувшись в очередной раз, не сказал:

– Всё, шабашим на сегодня. Там у твоего приятеля мешки кончились.

Старик присел на бревенчатую приступку у колодца, снял шапчонку, устало обмахнулся.

– Вот ведь народ исхитряется, – сказал он, – воду в мешках возит. Расскажешь кому – на смех подымут. Ну да ничего, главное, дружки твои теперь не пропадут.

– Какие они дружки... – проворчал Семён.

– А что так, обижали тебя бусурманы? – спросил старик.

– Да уж не жаловали. Моя бы воля, я бы им не воды, а смолы горючей влил.

– Что ж так сурово?

Семён хотел пожалиться, да промолчал. Не любит Аллах разглашения о зле в слове.

Старик помолчал, верно ожидая рассказа, потом проговорил:

– То-то я смотрю: они тебя в землю прикопали. Это у них что же – вроде как у нас колодки?

– Скорей уж дыба, – поправил Семён, – и длинник без пощады. Персы народ безжалостный.

– А я всех жалею, – сказал старик, – и правых, и виноватых. Не мне их судить, пусть господь судит.

Он поднялся.

– Однако, что тут сидеть? Свежо становится. Пошли к дому. Водицу только перельём – себе ведь тоже надо, а то стряпать не из чего будет. Хозяйки у меня нет.

Семён послушно встал, хоть и не знал, куда идти. Стоит колодезь, пятачок травы под ногами, огрызок тропинки, а дальше нет ничего. Ни тьма не разливатеся, ни туман не клубится, не громоздится каменной стены, не алчет пропасть бездонная, а прямо-таки совсем ничего нет. И всё же Семён не боялся. Старик уходил в это ничто, исчезал и являлся вновь. Он привёл сюда Семёна, он и выведет. А то зачем было приводить?

Семён ждал, что старик опять ухватит его за руку, но тот просто побрёл вниз, и на третьем шаге безо всяких чудес перед ними открылась мирная вечерняя даль.

Они очутились на вершине холма, и колодезь, простой и доступный всякому, находился тут же, саженях в двух. Неясно было, отчего это только что Семён зги не видал. Сейчас видно было далеко и просторно. Внизу текла река, закатное солнце пускало по течению кумачовую полоску. Большая река, привольная. Куда до неё Ефрату с Иорданом. Вот Волга – та побольше будет, но Волга вперёд катит неудержимо, а эта, не торопясь, кладёт извивы, гуляет привольно, крутит словно малая речушка, стараясь поймать устьем собственный исток.

И на всём неоглядном просторе ни единого человеческого жилья – сплошной лес зеленеет вблизи, грозовой синью темнеет в далях. Заповедные чащобы, пустынь христианская.

– Батюшка, – робко позвал Семён, – что здесь за места?

– Река Сухона, – ответил чудотворец, поспешая по тропке вниз, где у малого ручейка обнаружился похилившийся домик, – а места – известно какие: лесные у нас места. И до Вологды далеко, и до Костромы далеко. А до Тулы твоей и вовсе даль несказуемая.

– Свои, значица, края, – выдохнул Семён. – Русские.

Глава 23

* * *

Старик назвался дедом Богданом. Дом его, старый и неухоженный, ничем особо не отличался от всякого иного бобыльского жила. Сор на полу, немытые миски и корчаги как попало распиханы по лавкам и полкам, на шестке – махотка со вчерашними недоеденными щами, на печи – протёртая до лысин овчина и ветхий тулуп: старость любит спать в тепле. Образа в красном углу простые, без окладов, до того закопчённые, что и ликов различить не можно.

И ничто не указует, какой человек обитается среди ветшалых стен. Так, старичок, небога. На него дунь, он и рассыпется. А на деле – божий угодник.

Семён торопливо схватился за работу, размышляя, отпустит его старик домой или оставит при себе. Да и просто прогневать отшельника страшно: осерчает, кинет обратно в Аравию на заклание Мусе, что тогда?

– Ишь ты какой шустрый, – сказал дед Богдан, – кружишь, как муха под потолком. Погоди, не мелькай, сейчас печку растоплю, будем щи хлебать.

Старик нагнулся к холодному челу печки, застучал кресалом. Семён кинулся за поленьями, сложенными под поветью.

На улице по-северному медленно темнело. Под вечер и впрямь стало свежо, но верблюжий бурнус, спасающий от немилосердной жары, берёг и от холода. Семён перекрестился, привычно повернувшись к востоку. Слава те, господи, кажется добрый человек Аль-Биркер. Хоть бы отпустил с миром. Век бога молить буду.

Семён набрал полешков потоньше и поспешил в избу.

Щи у отшельника оказались с убоиной. Густые щи, жирные. Вместо капусты – какая же капуста летом? – не завязалась ещё – накрошено всякой зелени: крапивы, щавелю, свекольной ботвы, что дёргают, когда рядки редят. А и без капусты добро выходит, ежели с мясом.

Хлебали из одной миски, как на Руси принято. Семён ел осторожно, стараясь на зецепить лишний кусок, не задеть старца по ложке. А потом, когда уже со дна таскали накрошенную солонину, стукнула Семёну в голову непрошенная мысль, и застыл Семён, не донеся ложки до рта.

– Государь, – произнёс он испуганно, – может я времени счёт потерял?.. Сейчас, поди, Петровки в самом разгаре.

Старик облизал ложку, положил её аккуратно на стол, перекрестился на чёрные образа.

– Может и так, – спокойно сказал он. – Я тут в глуши тоже всякую память потерял. Но пока господь грехам терпит, – дед Богдан усмехнулся и добавил: – Отец Агафангел, священник Хворостинский, меня анафемствовать хотел, так его протоиерей за самоуправство смирял. А заодно и мне досталось: две недели на монастырском подворье в желЕзах сидел.

Этого обыденного разговора Семён восприять не мог.

– Как же это, милостивец? – прошептал он, – тебя в желЕза?! Ты же святой человек, по всему востоку о тебе слава идёт!

– А мне и невдомёк! – весело воскликнул старик. – Ну-ка, расскажи.

Внимательно выслушал сбивчивый рассказ Семёна, усмехнулся странно, сказал:

– Ишь ты, как оно... А я-то гадаю, куда меня бес носит... Святым, значит, чтут?.. Лестно. А дома – нечестивцем слыву, колдуном проклятым. Ну-ка, повтори, как они меня величают?

– ДарьЯ-бабА.

– Тоже любопытно. Я себя всю жизнь мужиком почитал, а на поверку бабкой ДАрьей оказался.

– Не ДАрьей, а Дарьёй. ДарьЯ-бабА значит – водяной старик, по-персидски. У них половина слов этак-то перевёрнуты.

– По мне – хоть горшком назови, только в печку не ставь. ДАрья так ДАрья.

Он помолчал минуту и снова повторил про себя:

– Святой, божий любимец... Не-ет. Святые подвиг молитвенный вершат, а у меня на образах паутина. Я человек грешный. Места тут, верно, предивные, а я среди них как прыщ на носу торчу. Поди на страшном суде все мои окаянства скажутся, увидишь, каков святой.

– Господине, – возразил Семён, – не клепли на себя. Сам твои чудеса видел. Если не бог, то кто?

– Не знаю, – старик был совершенно спокоен, как не о себе рассказывал. – Я своей доли не просил и не искал. Само вышло. Жить стало негде – вот я и поселился здесь. А про заимку мою давно слава дурная идёт: мол черти тут водятся в омутках. Так я чертей не боюсь: пришёл и стал жить. Никто меня не тронул, никаких чертей не видать. И остальное – тоже само. Душа у меня мягкая, всех жалею. Колодезь, вон, на пригорке вырыт, никто к нему ходить не станет – далеко. Ему, поди, обидно. Вот я и пошёл. Намаешься, пока бадью вытащишь, зато вода вкуснющая – страсть! Так я в привычку взял: туда ходить. Сначала всё ласкался мыслью, как прежний хозяин, кто колодезь копал, радуется, что не даром труждался. А раз, я тогда болезнью залежал, и совсем недужно стало бадью тащить, пришла в голову мыслишка шальная. Есть, думаю, в мире такие края, где по божьему гневу, пить нечего, а я тут в водах как в сору роюсь. И так я о тех горемыках затужил, что услышал господь мою молитву и открыл путь. А может, и не господь – отец Агафангел говорил, что меня адский князь водит. Но я тому не верю: никто не может двум господам работать, а я воду ношу с именем Христовым. А что к бусурманам попадаю, так их тоже господь сотворил. А коли не так – пусть на мне Сатана на том свете и дальше воду возить станет. Верно я говорю?

– Не знаю, кто их сотворил, – хмуро ответствовал Семён. – Я там всякой неправды насмотрелся досыта.

– Этого добра и тут хватает. Зато там мне денег сыплют. Много. Сам посуди – алтын за ведро, шутка сказать.

– Какое – много... В пустыне за ведро воды можно и золотой мискаль отвалить.

– А можно ли взять? – спросил дед. – Совесть допустит?

– Это верно, – согласился Семён, – но Мусе я бы ничего не дал, разве что в аду головешек. Волк он душепагубный, зверь человекоядный.

– Тебе лучше знать, а я так думаю: господь ему судья. Что по мне, так я бы и грешнику в смоляном котле воды испить поднес.

– Значит, душа не зачерствела.

– Да уж, мягкосерд. Но на печке место не уступлю. Устраивайся на лавке. А завтра решим, что с тобой делать.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге