Обложка Колхоз имени будущего 2: Целина от нас не убежит

Колхоз имени будущего 2: Целина от нас не убежит

Левиафан Кейн, Арсений Громов

0% прочитано
Стандартный
Левиафан Кейн, Арсений Громов

Колхоз имени будущего 2: Целина от нас не убежит

Глава 1. «Четыре заявления»

Бумагу Стожаров привёз сам, и это мне не понравилось прежде, чем я успел её прочитать.

Инструктор райкома в марте — человек, у которого шесть колхозов и в каждом сев, и если он тратит утро на четырнадцать вёрст до Кулиг, то дело или такое, что нельзя доверить почте, или такое, за которое с него спросят лично, а не по линии. Я к тому времени председательствовал четвёртые сутки и уже понимал, что эти два случая различаются только тем, в какой руке он держит портфель, входя.

Портфель у него был рыжий, с двумя замками, и открывал он их всегда по очереди: сперва левый, потом правый. Я заметил это ещё в ноябре и с тех пор ловил себя на том, что жду второго щелчка.

Печку у нас топили с шести, но правление стоит окнами на север, и до полудня чернила в чернильнице держатся густые, так что писать приходится с нажимом. Стожаров сел на лавку, не снимая пальто, положил портфель на колени и выложил на стол два предмета.

Первый — распоряжение райкома на одну страницу. Смысл его состоял в том, что мне надлежит обеспечить явку четырёх граждан, проживающих на территории колхоза «Путь Ильича», десятого марта к десяти часам в контору Осташинской МТС, а также оформление прилагаемых документов в тот же срок.

Второй предмет — пачка бланков, перевязанная суровой ниткой. Бланков было десять, отпечатаны они были в районной типографии на серой бумаге, и текст на них стоял такой:

«Директору Осташинской МТС от ____________. ЗАЯВЛЕНИЕ. Прошу направить меня на постоянную работу по освоению целинных и залежных земель. Выезжаю добровольно. Специальность ____________. Разряд ______. Дата ______. Подпись ______.»

Слово «добровольно» было впечатано.

Я прочитал распоряжение дважды, потом достал разнарядку, которую мне третьего числа дал в МТС Гречко, положил обе бумаги рядом и стал сличать их построчно, придерживая строку ногтем, как сличают накладную с наличным грузом.

Я искал ошибку. Годилась любая: разошедшиеся числа, не тот исходящий, лишняя буква в фамилии, поставленный не тот разряд, ссылка на пункт, которого в решении нет, подпись человека, который таких бумаг не подписывает. Ошибка в казённой бумаге ничего не отменяет и никого не спасает, но она заставляет бумагу вернуться туда, откуда пришла, а обратный ход у бумаги всегда медленнее прямого: пока перепечатают, пока соберут подписи во второй раз, пока она пройдёт те же четыре стола, набегает неделя, а то и две, и за эти две недели в жизни человека случается всякое, вплоть до того, что нужда в нём отпадает сама собой. На это я и рассчитывал. Ничего другого у меня в то утро не имелось: ни права распоряжаться этими людьми, ни телефона, ни знакомого в области, ни одного законного основания сказать «нет».

— Кем согласованы кандидатуры? — спросил я.

— Там написано: согласованы.

— Написано. Я спрашиваю кем.

Стожаров выровнял на колене края портфеля.

— Егор Кузьмич. Согласование — это состояние документа. Оно или есть, или его нет. Здесь оно есть.

Я отложил разнарядку.

— Я им не хозяин. Они с осени постоянные работники станции. Отдать не могу, удержать тоже. Почему бланки у меня, а не у Гречко?

— У Гречко тоже лежат.

— А эти зачем? — Пачку я не тронул.

— Затем, что живут они в Кулигах. — Он подвинул пачку бланков ко мне на палец ближе. — Люди работают на станции, а спят здесь. Ходить им в Осташино дважды незачем: один раз напишут, другой раз приедут. Райком просил меня проследить, чтобы к десятому всё было. Вот я и проследил.

Злорадства в нём не было ни капли, и это самое неудобное, что можно сказать про Стожарова: он делал работу, которую считал полезной, и делал её аккуратно.

— А если кто не напишет? — спросил я.

— Напишет.

— Я спрашиваю не о том, напишет или нет. Я спрашиваю, что будет, если не напишет.

Стожаров помолчал. Пауза вышла короткая и рабочая: он выбирал, отвечать по существу или отвечать правильно.

— Будет приказ по станции о переводе. Поедет по приказу.

— Значит, разницы нет.

— Разница есть. — Он придержал портфель на колене, не защёлкивая. — В сводке у меня графа: «направлено по личным заявлениям». Её надо заполнить.

— А если она пустая?

— Тогда я поставлю ноль. И в области спросят, отчего у Осташинского района ноль. — Он поднял на меня глаза. — Спросят не у вас.

Тут я и увидел, из чего эта бумага сделана. Добровольная и обязательная разом, и противоречия в ней не имелось никакого. Человек в Кулигах ехал в обоих случаях. Менялось одно слово, и менялось оно в Осташине, в графе чужой сводки, которую подписавший никогда не увидит.

Ошибки в бумаге не было.

— Ведомости за прошлый год у вас где? — спросил Стожаров, поднимаясь.

— В правлении, в шкафу, подшиты по месяцам.

— Целы?

— Целы. — Я не стал прибавлять, что перечитал их в первую же ночь, как получил ключ.

— Понадобятся подлинники. Не копии.

— Понадобятся — дам.

Он щёлкнул левым замком, потом правым, и пошёл к саням. Я слышал, как он говорит что-то возчику, и как возчик отвечает длинно, а Стожаров коротко, и как потом полозья взяли снег.

Приложение к разнарядке было отпечатано на обороте, через один интервал. Четыре фамилии, год рождения, специальность, разряд и выработка за пятьдесят третий год в гектарах мягкой пахоты.

Дроздов М. С. — 412,75.

Сазонов Н. Е. — 389,40.

Плахин С. И. — 351,05.

Гущин В. А. — 214,60.

Я смотрел на эти четыре числа дольше, чем на всё остальное в бумаге.

Выработку в районе писали круглыми. Сводка требовала целых гектаров, и в целых гектарах её и писали, а если у человека выходило четыреста двенадцать с половиной, ему ставили четыреста двенадцать, и никто из-за этого не спорил, потому что половина гектара — это полдня, а полдня в сводке не помещается. Сотые доли гектара в Осташинском районе не считал никто. Их считал я — с осени пятьдесят второго, по сменным учётным листам, каждый день отдельно, и остаток не выбрасывал, а сносил в следующую строку, потому что за год из этих остатков набегало на полторы недели работы, а полторы недели весной — это участок.

В октябре мою тетрадь смотрели на кустовом совещании и рекомендовали форму к распространению по станции. Я тогда этому обрадовался и объяснял Клавдии Никитичне, отчего это правильно, и был, между прочим, прав.

Теперь мои сотые лежали в области, на обороте разнарядки, против четырёх фамилий.

Мягкая пахота — это условный гектар, к которому приводят всякую работу, чтобы разную работу можно было складывать. Складывать я умел. Я взял чистый лист, выписал в столбик четыре числа и сложил их так, как складывал их всю осень: четыреста двенадцать и семьдесят пять сотых, триста восемьдесят девять и сорок, триста пятьдесят один и пять, двести четырнадцать и шесть. Вышло тысяча триста шестьдесят семь гектаров и восемь десятых.

Столько эти четверо напахали за один год. Четверо, поимённо, каждый со своим остатком, снесённым в следующую строку.

Работа эта никуда не денется. Ни один гектар из тысячи трёхсот шестидесяти семи не перестанет быть нужен оттого, что человека, который его пахал, отправили пахать в другое место. Поля останутся на месте, сроки останутся на месте, и в мае эту работу раскинут по тем, кто не уехал. Раскидывать её будет график, к которому меня не позовут. И где-то в этом графике, в конце очереди или в середине, стоит колхоз «Путь Ильича», у которого нет ни одного своего трактора и который до сих пор считался в станции хорошим заказчиком по той единственной причине, что заявки ему писал человек, умеющий считать в сотых.

На стене против стола висел лист, повешенный мною второго числа. Строк на нём стояло четыре:

крыша скотного двора — накрыть до распутицы;

кожа на хомуты — разнарядка райпотребсоюза, шорник в Никольском;

расценки на весенние работы — утвердить правлением до начала работ;

семена — четыреста два при потребных шестистах сорока.

Я взял карандаш и приписал пятую: заявления — четыре, к десятому. Потом посчитал дни. До десятого их выходило шесть, из них три уйдут на дорогу и на людей, и это значило, что расценки я на этой неделе не поставлю, а не поставлю расценки — правление соберётся во второй раз в марте с одним вопросом вместо трёх.

Севка Гущин прибежал сам, часу в шестом. Он не постучал и не поздоровался. Спросил от двери:

— Егор Кузьмич, сундук брать?

Ему было восемнадцать лет, и он с ноября носил отцовский ремень поверх телогрейки, потому что своего не нажил. Он стоял, набирая воздух, и красный был не от мороза.

Я перевернул приложение цифрами вниз.

— Сундук-то тебе куда, Сева?

— Туда. Мне мамка велела спросить у вас, потому что вы человек знающий. Я говорю: там палатки. А она говорит: в палатке сундук и нужен.

— Не знаю, Сева. Я там не был.

— Вот и я не знаю. — Это его, похоже, устраивало. Он сел к столу и придвинул бланк.

Разряда своего он не помнил, специальность записал «тракторист», а потом стал спрашивать, писать ли, что он и на прицепе работал. Кончилось тем, что бланк заполнил я, а он подписал и подул на подпись, чтобы не смазать. Расписывался он с нажимом, по-школьному, и «Гущин» у него вышло крупнее, чем «Всеволод».

Уже в дверях он обернулся.

— А правда, что там ночью пашут, с фарами?

— Не знаю.

— А я думаю, правда. — Он взялся за скобу и застегнулся одной рукой, не отпуская её. — Пружину я взял. Она у меня в мешке, отдельно.

Никита Сазонов пришёл затемно, когда я вешал замок. Он снял шапку, прочитал бланк, спросил, где число, поставил число и подпись, надел шапку и вышел. Ни до, ни после он не сказал ни слова, и я решил, что понимаю почему.

Понимал я неправильно, но выяснилось это на другой день.

К ночи в папке лежало два заявления.

* * *

Во дворе МТС стояли семь машин на зимнем ремонте, и на двух из них висели бирки.

Бирка — это фанерка с проволочной петлёй, и на фанерке химическим карандашом номер и одно слово. На двадцать восьмой и на тридцать первой было написано «отгрузка». Обе стояли собранные и укрытые, и людей возле них не было: работали у остальных пяти. От этого во дворе выходило так, что весь шум шёл с одного края, а другой край стоял чистый и тихий.

Пахло горелым маслом и палёной ветошью, и снег у ворот был выбит до земли, а земля — до жирной черноты.

Гречко сидел у себя, в пальто и без шапки, и гранёный стакан у него стоял на пачке нарядов, потому что пресс-папье в этом кабинете не водилось с довоенных лет.

— Пал Палыч, поменяйте Дроздова.

— На кого? — Гречко не поднял глаз от наряда.

— На Шумкова. Разряд у него не ниже.

Гречко поставил стакан и положил карандаш поперёк наряда.

— Шумкова я не отдам. Разряд у него и правда не ниже. За ним материал по трём ведомостям, и решения по нему нет. Пока решения нет, я его никуда не отправлю. Отправлю — под этим будет моя подпись. Ты этого хочешь?

— Нет.

— Дальше.

— Дальше некого.

— Вот и я говорю.

Он взял наряд и повернул ко мне так, чтобы я видел. В наряде против отгрузки шла графа замены, и графа стояла пустая.

— Сюда я вписываю фамилию. — Он повернул наряд ко мне ещё на четверть оборота. — Не мнение, не просьбу, не «прошу учесть». Фамилию. Ты мне её назови, и я впишу.

Я молчал. Вписать в эту графу можно было кого угодно, и всякий, кого туда впишут, окажется хуже того, кого из неё вычеркнут.

— Ты пойми, что уходит. — Гречко отодвинул стакан и накрыл наряд ладонью. — Уходят не две машины. Уходят две машины и четыре человека, которые эти машины знают. Я мог бы послать железо и приложить к нему кого попало. Через месяц оттуда придёт акт, и придёт он не в область, а мне на стол.

— Снять с этого списка можно вообще?

— Одно. Настоящее медицинское основание.

— У Дроздова его нет.

— Нет.

Он посидел, покрутил стакан, потом придвинул стул и сел плотнее, хотя сидел и до того.

— Привезёшь бумагу — приму. Спрашивать не стану.

В кабинете было слышно, как во дворе роняют что-то железное и как оно катится.

— Бирки на какие повесили? — спросил я.

— На двадцать восьмую и тридцать первую.

— Двадцать восьмая с осени на подшипниках ходит.

— Ходит. — Гречко закрыл наряд. — Дойдёт.

Он придвинул наряд обратно к себе и разгладил его ладонью.

— Ты у меня, Егор Кузьмич, не первый. За два дня четверо. Двое просили не брать. — Он поднял глаза. — А двое просили взять.

— Это как — взять? — Я не понял его с первого раза.

— Так. Вписать своих. В список.

— Зачем?

— А ты у них спроси зачем. Один мне сказал: парень у меня всё равно уйдёт, так пусть уйдёт по-хорошему, с бумагой, а не как из-под палки. — Гречко хмыкнул. — Он, между прочим, не дурак.

Я стоял и думал про Никиту Сазонова, который вчера прочитал бланк, поставил число и молча надел шапку.

— Сазонов? — спросил я.

— Сазонов ко мне пришёл двадцатого февраля. — Гречко взял пачку нарядов и постучал ею ребром по столу, ровняя. — До всякой разнарядки. Просился. Я ему сказал: жди, будет разнарядка. Дождался.

Он поднял стакан, посмотрел сквозь него на окно и поставил.

— И ещё тебе к сведению. С двадцатого числа у меня в зоне на две машины меньше, а пахать я обязан столько же. Значит, весной кому-то достанется меньше, чем он рассчитывал. Кому — решаю не я. Решает график.

— Когда график?

— В апреле покажу. — Он налил себе воды и на этот раз выпил.

Плахин ждал во дворе, у ящика с песком. Он подписал на крышке ящика, придерживая бланк большим пальцем, и всё время, пока писал, смотрел мимо бумаги, на ворота.

— Егор Кузьмич.

— Да. — Я остановился в двух шагах, с папкой под мышкой.

— Марью мою на ферму возьмёте? Она доить умеет, у неё до замужества стаж.

На скотном дворе третью неделю просили ещё одни руки, и третью неделю я их не давал, потому что руки — это трудодни, а трудодни в этом году я обещал начислять по расценке, объявленной до работы.

— Это решает правление. Поставлю в среду.

— Ты поставь. — Он снял с бланка большой палец и отдал мне бумагу подписью вверх.

До Кулиг четырнадцать вёрст, из них шесть по глине, но в марте глина ещё держит, и я прошёл их за три с небольшим часа. Спина к концу дороги села так, что последнюю версту я шёл, сунув большие пальцы за ремень, — с декабря это единственное, что помогает.

В папке стало три.

* * *

Субботнюю ведомость я писал на обороте плаката.

Плакат нашёлся в чулане. На лицевой стороне значилось, что колхозники Осташинского района встречают весенний сев во всеоружии. Год стоял пятьдесят первый. Всеоружие с тех пор поистратилось. Оборот был чистый и большой, а бумаги такого размера в правлении не имелось.

Считал я по нарядам за неделю, с первого по шестое. Поимённо. Три графы: работа, сделано, начислено. Возка хвойной лапки шла с двадцать шестого февраля. За эту неделю по ней вышло двадцать девять саней. Мокеева Настасья — шесть саней. Кузьмин Фёдор — плотничал на скотном, четыре дня. Гущина Дарья — дойка, шесть дней без выходного: коров в выходной не отменишь.

Двадцать восьмого февраля, на собрании, я сказал вслух: ведомость выработки будет висеть в правлении поимённо и обновляться каждую субботу, и кто хочет, тот подойдёт и проверит свою строку. Тогда это стоило мне ровно ничего: я стоял и обещал. Теперь суббота пришла, и стало видно, что обещание весит примерно два часа в неделю и один лист бумаги, которого нет.

Лампу я зажёг в шестом часу. Керосин экономили, фитиль я держал низко. Круг света лежал на столе и на руках, стены уходили в темноту.

Миша пришёл в седьмом.

Он вошёл, как ходил всегда, — сперва голос, потом человек.

— …и Севка сундук потащит, ей-бо, сундук, я ему говорю: Сева, ты подумай, там же степь, там сундук ставить некуда, а он мне: в степи он и нужен, чтоб не на землю класть, — и ведь не переспоришь, он уже и петли смазал, я сам видел, дёгтем, а дёготь-то он у матери взял, у неё дёготь на сапоги отложен…

Он засмеялся и сразу перестал.

Постоял, посмотрел на плакат, повёрнутый ко мне оборотом, и на стену, где висел прошлый лист.

— А меня тут нету.

— Ты не колхозник.

— Ага. Я станционный.

Самокрутка у него торчала за ухом. Он носил её там третий год и почти никогда не выкуривал, и я за двадцать три года так и не понял, зачем.

Он сел на лавку, снял шапку, положил её на колено. Помолчал. Помолчал ещё.

— Егор. Ты председатель.

— Ну.

— Тебе фельдшер не откажет.

Я отложил карандаш и повернул лампу так, чтобы свет не бил ему в лицо.

— Такую справку можно только выдумать.

— Ну выдумай.

Я взял нож и стал чинить карандаш. Грифель сломался. Я обстругал заново, и он сломался опять, и я держал в руках нож и обломок и смотрел на них.

— Не могу.

Он не спросил, почему.

Мы просидели так, наверное, с минуту. За окном взлаяла собака и замолчала.

— Ладно. — Он протянул руку через стол. — Давай сюда.

Я подал ему бланк и карандаш. Специальность и разряд у него уже стояли моей рукой: я заполнял с утра, чтобы не заполнять при нём.

Он прочитал весь текст, от первой строчки до последней, шевеля губами, хотя семь классов у него было и почерк лучше моего. На слове «добровольно» задержался. Потом расписался — быстро, одним движением, как расписываются в получении груза.

— Только ты никому не говори, что я сам захотел. — Он смотрел на бумагу. — Подписал я. А захотел не я.

И положил карандаш на стол — ближе ко мне, чем брал.

— Егор. А оно потом где будет?

— Подошьют в личное дело.

— А мне отдадут?

— Копии не полагается.

Он надел шапку и подумал.

— Ты забери его потом. Не сейчас. Потом когда-нибудь.

Дверь он притворил тихо, как в чужом доме.

Ведомость я дописал и повесил на гвоздь у двери. Вышла тридцать одна фамилия.

Заявлений в папке лежало четыре. Все четыре бланка были заполнены моей рукой: разряда своего Севка не знал, Никита сказал «пиши какой есть», Сергей просил писать разборчиво, а Мише я заполнил, чтобы он не сидел над бумагой при мне.

Подписи стояли их.

Карандаш лежал там, где он его оставил, — ближе ко мне, чем брал.

Я завязал папку, убрал её в стол и задул лампу. Карандаш остался на столе. Я не тронул его ни назавтра, ни в понедельник, и вообще довольно долго брал другой, хотя другой был хуже и всё время ломался.

Глава 2. «Два трактора»

В станционной конторе мне сказали, что личные дела на руки не выдаются, и сказали правильно.

Я спросил про копию. Копия, ответили мне, снимается по требованию учреждения, а колхоз «Путь Ильича» учреждением в этом деле не является. Девушка за барьером ответила это, не поднимая головы от журнала, и была вежлива ровно настолько, насколько бывают вежливы, когда объясняют очевидное во второй раз за утро.

Больше я об этом не спрашивал.

Восемнадцатого числа двадцать восьмую и тридцать первую выкатили из ряда и поставили у ворот мастерской, носами наружу. Смотреть на трактор, который стоит носом к воротам, я не люблю с сорок девятого года: в таком положении он перестаёт быть машиной и делается грузом.

В мастерской я не был пятнадцать дней и за пятнадцать дней успел отвыкнуть от того, как здесь пахнет по утрам, когда печь только разошлась, а ворота ещё не открывали: солярка, окалина и мокрая рукавица на трубе. Гвоздь у входа, на котором я вешал телогрейку четыре года, был занят чужим ватником, и правильно был занят, потому что за гвоздём никто не закреплён, а я с первого марта в этой мастерской человек посторонний, приходящий по делу.

На третьей яме, у дальней стены, стояла двадцать вторая. Она стояла разобранная, ровно так же, как в ночь на четвёртое, и картер у неё был всё так же снят, и поддон всё так же лежал рядом на чурбаке, и пыли на поддоне прибавилось. За пятнадцать дней к ней никто не подошёл. Ставить её было некому: из семи человек, которые в январе умели собрать этот узел, четверо уезжали двадцатого, а из оставшихся трёх один был я, и я больше здесь не работал.

Четырнадцатого числа мне сделалось двадцать четыре года. Заметил я это девятнадцатого, в конторке, когда писал число в тетрадь и сообразил, что со дня рождения прошло пять дней.

Гречко пришёл в четвёртом часу с описью и со Спиридоном.

Опись он читал сам, вслух, и это было единственное, что он в тот день сделал не по-директорски: такие бумаги обычно читает учётчик.

Ящик под инструмент был станционный, сваренный из полосы и обшитый доской, с двумя ушками под пломбу, и стоял он на верстаке открытый, а рядом лежало то, что в него уже уложили.

— Ключей набор, восемь штук.

— Есть, — сказал Спиридон.

— Шприц-нагнетатель.

— Есть.

— Ломик.

— Есть.

— Отвёртка большая, отвёртка малая.

— Есть.

— Домкрат.

— Есть.

— Вороток.

Спиридон не пошевелился и в ящик не заглянул.

— Нет.

— Съёмник пальцев.

— Нет.

Гречко поставил на полях две галочки, одну под другой.

— Недостача комплекта — на директора станции, — сказал он в пространство. — То есть на меня.

— Пал Палыч. Я привезу.

— Откуда? — Опись он держал на весу, не опуская.

— Найду. В Никольском есть, у ремонтников.

— Найдёшь ты завтра к вечеру, а платформа под погрузку подана на девятнадцатое. — Он свернул опись вдвое. — И вот ещё что. Колхоз не может доукомплектовывать станционную машину. Это уже не недостача, Кузьмич, это другая статья, и объяснять её я буду не тебе.

— Тогда пишите недостачу.

— Напишу, — сказал Гречко. — Я, между прочим, за эти две галочки отвечу деньгами, а машины от этого хуже не поедут. Ты не за меня хлопочи.

Спиридон вышел и вернулся минут через двадцать.

Он нёс два свёртка в промасленной ветоши и положил их на верстак, не разворачивая. Развернул я.

Вороток был новый, с квадратом под тридцать шесть, и на торце у него стояло клеймо в две буквы. Съёмник тоже был новый, с винтом в мелкую резьбу, и оба я видел в декабре, когда Спиридон разложил их на своём верстаке и сказал, чем будем работать, когда в Кулигах затопят горн.

— Спиридон Игнатьич. Записать за кем?

Он достал из-за уха обломок напильника, каким помечал заготовки, повертел его и убрал обратно.

— Не за кем.

— За станцией запишу.

— Станция их не заказывала.

— Тогда запишу за собой.

— Пиши, — сказал Спиридон и пошёл к горну.

Прощаться он не стал.

Я записал в тетрадь: вороток, съёмник — Мохов С. И. Тетрадь эту я разграфил ещё в январе, и графа «срок возврата» в ней была. Я оставил её пустой, потому что писать в неё было нечего.

До темноты я работал.

Гусеницы на обеих были натянуты по-зимнему, слабо. Для мастерской это правильно, для платформы нет: машину на стыках качает и подбрасывает, и слабая гусеница на ходу сползает с ведущего. Я подтянул обе, по четыре оборота на каждую сторону, и после каждой стороны прогонял машину на полметра вперёд и назад, чтобы лента легла.

Потом прошёл шприцем по всем точкам. Их на этой машине двадцать восемь, и три из них с осени били мимо: у двадцать восьмой на левом натяжителе пресс-маслёнка провёрнута в гнезде, и смазка идёт наружу, а не внутрь. Я её выкрутил, подмотал и завернул заново, и это была последняя работа, которую я сделал на этой машине.

Потом слил отстой из фильтра грубой очистки. Сливать его в тот день было незачем: слито в феврале, ходу с тех пор двадцать часов. Слил всё равно, посмотрел, что вышло, и вылил на землю.

Никто мне этого не поручал, и никто не мешал.

Мимо третьей ямы я за вечер прошёл раз восемь и на восьмой остановился. Картер лежал так, что его можно было поставить вдвоём за полчаса, и вкладыши на двадцать второй лежали в той же тряпице, и я знал, где взять шплинты.

Постоял и пошёл дальше. Ставить чужой узел в чужой мастерской без наряда — это не помощь, а история, которую потом кто-нибудь расскажет по-своему.

К шести ящик с инструментом закрыли. Спиридон принёс проволоку и скрутил ушки под пломбу — сам, хотя и это была не его работа.

* * *

Девятнадцатого с утра пошёл мокрый снег, и снег этот лип к железу и таял на нём, оставляя тёмные пятна.

Платформу подали к десяти, и первое, что мы сделали, — часа полтора собирали из шпал сходни, потому что постоянного помоста на этой ветке нет, а машина весит пять тысяч четыреста, и это ещё без ящика, и класть её вес на случайно сложенную клетку никто не станет дважды.

Сходни складывают в два ряда, шпала на шпалу, с перевязкой, как кладут кирпич, и всякий раз, положив ряд, надо пройтись по нему ногой и послушать, не качается ли; работа эта скучная, длинная и вся состоит из того, чтобы не торопиться, и потому её любят доверять тому, кто помоложе, а он и есть тот, кто торопится больше всех.

Тридцать первая пошла первой и пошла хорошо. Севка сидел на рычагах, Гречко стоял у нижнего конца и показывал ладонью, и машина взяла подъём ровно, без рывка, и на платформе, когда гусеница перешла с дерева на железо, звук поменялся так, что я услышал его спиной.

С двадцать восьмой вышло иначе.

Пускач на ней с осени крутил вяло, а в то утро на мокром снегу он не взял ни с первого раза, ни с пятого, и Никита Сазонов молча снял варежки, положил их на гусеницу, чтобы не унесло, и стал работать один, никого не подпуская: сначала прогрел, потом слил и залил заново, потом переставил зажигание на четверть и снова прогрел, и всё это молча, не выругавшись ни разу, а мы стояли и смотрели, и стояли мы двадцать пять минут.

Двадцать восьмая взяла на двадцать шестой.

Дым пошёл белый, потом сизый, и Никита ещё минуту не трогал рычагов, дал ей выйти на ровное, и только тогда полез на сиденье, и уже на сходнях, на середине, когда машина стояла носом вверх, было её видно всю снизу: катки, натяжитель, свежая смазка на пальцах, подтёк на левом борту, которого вчера не было.

Наверху обе поставили по концам платформы, подложили брусья, расклинили и прихватили проволокой в шесть ниток крест-накрест, а проволоку крутили воротком — тем самым, вчерашним, который лежал в ящике сверху и который вынули, потому что другого под рукой не оказалось.

Ящик поставили между машинами и опломбировали.

Пломбу ставил приёмщик, и весь его снаряд — плоскогубцы с насечкой, свинцовая бляшка, бечёвка — был размером с кулак и лежал в брезентовой сумке отдельно от прочего, а сама пломба, обжатая, оказалась не больше пуговицы, и всё-таки после неё ящик перестал быть нашим, и открыть его теперь имел право не тот, кто его собирал.

Всё это заняло от подачи до подписи четыре с половиной часа, и за четыре с половиной часа никто не сказал ни одного лишнего слова.

В конторке было натоплено и пахло сургучом. Гречко разложил на столе бумаги и стал их подписывать, а я стоял и читал через стол, вверх ногами, как читают чужое.

Пункт назначения был отпечатан на машинке: Кустанайская область, зерносовхоз «Степной».

Ниже, в отдельной строке, стояло, что четыре человека следуют при грузе.

— Пал Палыч. А назад они как?

Гречко дописал строку до конца, прежде чем ответить.

— Никак не написано.

— Я и вижу, что не написано. Я спрашиваю, как оно устроено.

— Кузьмич. — Он положил перо. — Отправитель не назначает обратного назначения. Я отправляю. Куда и когда их вернут, решает не отправитель.

— Припишите одну строку. От руки. «Возврат по окончании сезонных работ».

— И что она будет значить?

— Она будет в бумаге.

— Она будет в бумаге, — согласился Гречко. — Силы у неё не будет никакой, а бумагу она испортит, и бумагу мне переделывать, а платформа стоит. — Он придвинул к себе следующий лист. — Не разводи мне тут.

Я постоял, глядя, как он пишет.

Считать я умею. В разнарядке стояло слово «отправка». Слова «передача» в ней не стояло. Машины числились за станцией и продолжали за ней числиться. Работы, под которые их взяли, кончаются осенью, потому что осенью кончаются все работы. Из этого выходило, что к уборке обе вернутся, и выходило так гладко, что я даже не стал проверять себя вслух.

— Значит, сезонно, — сказал я.

Гречко продолжал писать.

— Значит, не написано.

Он не сказал «да» и не сказал «нет», и я услышал то, что мне было нужно.

Бумаг было четыре, и я, пока он писал, успел прочесть все.

В первой шёл сам груз: два трактора гусеничных, наименование, заводские номера, вес каждого и вес ящика с комплектом, число мест, род упаковки — «без упаковки, с креплением на месте», — и отдельной строкой, что крепление выполнено средствами отправителя. Во второй значились четверо сопровождающих поимённо, с годами рождения, и против каждой фамилии стояло, кем он числится. Третья была на ящик, с описью внутри и с номером пломбы. Четвёртая — та, из-за которой всё это и делалось: наряд станции на отправку с исходящим номером и датой.

И ни в одной из четырёх не было ни слова о том, что бывает после.

Я думал тогда, что это оттого, что бумаги короткие. Потом, к августу, понял, что дело не в длине: бумаги эти писаны не для того, чтобы что-нибудь помнить, а для того, чтобы отвечать за перевозку от подачи платформы до подписи получателя, и всё, что дальше этой подписи, в них не помещается по устройству.

Экземпляра колхозу не полагалось. Я спросил, можно ли списать, и Гречко пожал плечом и подвинул лист ко мне, а сам вышел курить.

Я переписал в тетрадь всё, дословно, включая исходящий номер и все графы по порядку, и переписывал минут десять, и рука у меня к концу отсырела.

В конторке, дожидаясь, пока он вернётся, я посчитал ещё кое-что, о которой в тот день не думал никто, кроме, может быть, самого Гречко.

В зоне Осташинской МТС одиннадцать хозяйств. На весенний график из всего парка выделили девять исправных тракторных агрегатов; с двадцать первого марта их оставалось семь. Значит, одиннадцати хозяйствам придётся делить семь машинных окон. Делить будет не арифметика, а тот, кто ведёт график. Я знал это ещё в мастерской, как механик, и мне понадобилось три недели, чтобы понять это как председатель.

Восемнадцатого, пока я был на станции, в Кулиги приезжали за подлинниками трёх ведомостей — тех самых, по навозу. Клавдия Никитична отдала под расписку, с описью в двух экземплярах, расписку положила в сейф, а опись показала мне вечером.

Двенадцать листов.

К Плахиным я зашёл в тот же вечер: обещано было сказать сегодня, а не завтра, а человек, откладывающий такие вещи на утро, обыкновенно делает это не из занятости, а оттого, что не знает, как начать.

Изба у них третья от околицы, окно по низу заклеено газетой. Марья открыла сразу, будто ждала у порога, и по тому, как открыла, стало ясно, что ждёт она с обеда.

Я сказал коротко: правление собиралось десятого, приняли, с первого апреля на ферму дояркой, стаж у неё есть и Дарья Пахомовна про этот стаж знает. Про март сказал прямо — трудодней на март нет, и март закрывает Гущина своими руками.

Она выслушала это стоя и ни разу не перебила, а потом отвернулась и стала поправлять на лавке то, что поправлять не надо было.

— Сергей Иванович просил сказать сегодня, — прибавил я. — Не завтра.

— Проводили? — спросила она, не оборачиваясь.

— Завтра, в десять.

— Он мне ходить не велел.

Её на станции назавтра и не было, как не было и матери Мишки. От Кулиг до станции четырнадцать вёрст, состава отсюда не услышишь; обе они, я думаю, просто стояли утром на своих дворах и считали время.

У калитки она меня окликнула.

— Егор Кузьмич. А если он к осени вернётся — меня с фермы снимут?

— Нет, Марья Ивановна.

— Это вы точно знаете?

— Точно. Ставка не его.

Это был первый вопрос про возврат, заданный мне вслух, и первый мой ответ по этому делу, в котором я был совершенно уверен; и уверенность эта, как выяснилось после, стоила ровно столько же, сколько все прочие мои соображения того марта, — то есть ничего, — но ей я ответил правду: ставка на ферме действительно значилась не за мужем, а за ней самой.

* * *

Двадцатого пришли на станцию к девяти.

Митинга не было. Устраивать его было некому: Гречко не стал, а район в тот день занимался другим.

Стояли на платформе группами: отдельно четверо, отдельно семьи, отдельно мы с Гречко. Между группами было шагов пятнадцать, и никто эти пятнадцать шагов не переходил дольше, чем нужно.

Севка сундук всё-таки взял. Сундук был обвязан верёвкой в два оборота, и на верёвке был узел, который вязал не Севка: так вяжет человек, который всю жизнь увязывает возы. Мать его стояла рядом и держалась за верёвку, и, когда сундук понесли, отпустила не сразу.

Везли с собой немного. У Никиты был вещевой мешок и второй, поменьше, с инструментом, который он собрал сам и никому не показывал. У Плахина — фанерный чемодан, крашенный в коричневое, с жестяными углами. У Миши — мешок и свёрнутый тулуп, перехваченный ремнём. У Севки — сундук.

Хлеб им дали на дорогу дома, и по тому, сколько его дали, было видно, у кого в доме что.

Гречко прочитал четыре фамилии по списку, и все четверо отозвались.

Потом я достал тетрадь, вырвал четыре листа и на каждом написал одно и то же, крупно и печатными буквами: Костромская область, Осташинский район, село Кулиги, правление колхоза «Путь Ильича», Ветлугину Е. К.

— Это чтобы не по памяти.

Никита сложил лист вчетверо и убрал в нагрудный. Плахин посмотрел, что написано, и убрал не глядя. Севка прочитал вслух и заулыбался, потому что ему понравилось, как это звучит целиком.

Плахин подошёл ко мне сам.

— Ну?

— Правление собиралось десятого. Приняли. С первого апреля.

— Почему с первого?

— Потому что до первого на неё трудодней нет. Дарья Пахомовна закрывает март своими руками, а с апреля возьмём.

Он покивал, глядя в землю, и ничего не сказал про «спасибо», и я был этому рад.

— Ты ей сам скажи, — попросил он. — Сегодня. Не завтра.

— Скажу нынче же вечером.

Севка подошёл после него и спросил не про степь и не про фары.

— Егор Кузьмич, а заработок мой мамке сюда пойдёт или туда?

Этого я не знал. Я знал, что не знаю, и сказал ему именно это, а он кивнул с полным доверием, будто я ответил.

Сазонов поднялся на платформу первым. Простился он коротко, с одной матерью, а наверху встал к нам спиной и больше не оборачивался. Я знал теперь, отчего он молчал четвёртого числа.

Миша подошёл последним.

Матери его на станции не было.

Самокрутка у него была за ухом, та самая, и я подумал, что она поедет в Кустанайскую область невыкуренной.

— Слушай. Ты писать-то будешь? — спросил он.

— Буду.

— И я буду. Только я подписываться буду — Михайла. Полностью. Михайла Дроздов.

— Почему?

— Мишка — это здешнее, — сказал он.

Он посмотрел куда-то мимо меня, на пути.

— Мать дома простилась, — сказал он, хотя я не спрашивал. — Не любит она этого.

Потом:

— Ты ей дров подкинь в апреле. Просить она не станет.

— Подкину.

Я начал говорить про бумагу. Вышло у меня «Миш, я тут…», и на этом вышло всё: он смотрел на меня и ждал, и по тому, как он ждал, стало ясно, что ждёт он не про бумагу, а просто ждёт, пока я договорю, и я не договорил.

Про заявление он не спросил, и я не сказал.

Руки он не подал. Он взял меня за плечо, подержал и отпустил.

* * *

Состав тронулся в десять сорок.

Платформа прошла мимо. Потом вагон. Потом ещё один.

Я стоял.

Севка махал. Миша не махал.

Ушли.

На путях остался мазут и угольная крошка. Мокрый снег к полудню перестал.

До МТС я дошёл в двенадцатом часу.

Ворота были открыты. Во дворе никого.

В ряду стояло пять машин. Я сосчитал их два раза.

Тетрадь достал в конторе, у окна.

Переписанное лежало на развороте, в две колонки.

Отправитель. Получатель. Пункт назначения. Наименование груза. Количество мест. Вес. Кто сопровождает. Дата отправления. Подпись.

Я прочёл сверху вниз. Потом снизу вверх.

Графы возврата в этой бумаге не было.

Её не забыли заполнить. Для неё не было места.

Я закрыл тетрадь и открыл снова.

Против двадцатого марта у меня стояло: два ДТ-54, номера двадцать восемь и тридцать один, отправлены.

Я приписал: вернуть к уборке.

Приписку эту я потом зачёркивал дважды. Оба раза не зачеркнул.

Глава 3. «Тридцать восемь тысяч четыреста»

Двадцать второго выехали в пятом часу, затемно, и первые восемь вёрст прошли за полтора часа, а на девятой встали.

Пестов сидел боком, свесив ноги на одну сторону, и правил, почти не трогая вожжей, потому что Серко эту дорогу знает лучше всех нас и идёт по ней сам, выбирая, куда ставить ногу. Клавдия Никитична сидела на мешке с сеном, держа на коленях две книги и счёты, и книги были завёрнуты в холстину, а счёты не были.

Мартовская дорога живёт по часам. До восхода она держит, потому что за ночь схватывается, и по ней можно идти как по мосту; после восхода она полтора часа думает, а потом отпускает, и в этом месте всякий, кто выехал поздно, начинает работать вместо лошади.

Мы выехали не поздно. Мы выехали вовремя, и всё равно на девятой версте, там, где дорога сходит к ольшанику и глина лежит полосой шагов в двести, Серко пошёл шагом, потом стал вздрагивать плечом на каждом шаге, потом остановился сам.

Пестов слез. Обошёл. Присел у переднего колеса и посмотрел на него сбоку, как смотрят на воду.

— По ступицу.

— Пройдём.

— Пройдём, — согласился Пестов и поддел пальцем проволоку на хомуте. — Вот тут пройдём.

Хомут был из тех девяти. Проволока стояла в два оборота, концы загнуты и обмотаны тряпкой, чтоб не резало, и тряпка была свежая, значит, менял он её на этой неделе.

— Он у меня рванёт с места и сядет на этой проволоке, — сказал Пестов. — Я его вытащу. А хомут я тебе к севу не соберу, потому что кожи нет, а нет её с осени.

Глубину в этом месте я знал. Зимой я промерил всю дорогу от Кулиг до Осташина — семь заносных мест, из них три злых между четвёртой и девятой верстой, — и на той же странице у меня стояло про эту глину: двести десять шагов, уклона нет, вода не уходит, канава с обеих сторон и подсыпка. С первого марта тетрадь лежала в сейфе, и лежать ей там предстояло долго, потому что ни в одной строке колхозного счёта не было денег на дорогу местного значения, а на что не заведена строка, того и не существует.

— Разворачивай.

Пестов развернул. Он делал это долго, по частям, отводя Серка вбок мелкими шагами, и ни разу его не дёрнул.

— К вечеру буду ждать за глиной. — Он уже разбирал вожжи. — Дальше не пойду. Хоть председатель, хоть кто.

Пошли пешком. До Осташина оставалось пять с половиной вёрст.

Клавдия Никитична перепоясалась, сунула обе книги под полушубок и застегнулась поверх. Счёты понесла в руке. Пошла первой.

Шла она хорошо. Ногу ставила на кочку. Первую версту прошли молча.

Глина берётся на подошву слоями. Сперва липнет. Потом на липкое липнет ещё. Через двести шагов на каждой ноге вершок глины и два фунта весу, и надо сбивать её о валежину, иначе к вечеру не разогнёшь колена.

Сбивали четыре раза.

На третьей версте я забрал у неё счёты. Она отдала не сразу.

На четвёртой стало светло. Стало видно, что мы оба по колено чёрные, и что чёрное это подсыхает и делается серым.

На пятой версте нас обогнали.

Подвода шла порожняя, налегке, и потому шла. Возчик был не наш. Он придержал и спросил, далеко ли до Осташина, хотя знал.

— Откуда?

— Заозерские.

— В банк?

Он посмотрел на меня и не ответил, и по тому, как не ответил, я понял, что в банк.

Клавдия Никитична проводила подводу глазами.

— Третьи с той недели.

— Откуда знаете?

— Пестов говорил. Он с ихним конюхом на мельнице стоял.

Я это запомнил и в кабинете вспомнил дважды.

Считать шаги на такой дороге — дело дурное, но я считал. От развилки до кладбища тысяча шестьсот. От кладбища до мостка ещё девятьсот. Мосток был из трёх плах, и средняя пружинила.

В Осташино вошли в девятом часу.

* * *

Отделение помещалось в бывшем купеческом доме, в двух комнатах на первом этаже, и в комнатах этих было холоднее, чем в конторе МТС, потому что топили их с одной печи через стену.

Человека, который вёл наше дело, звали Арсений Филиппович Круглов.

Он был лет пятидесяти, в валенках с калошами и в нарукавниках, и, когда мы вошли, он посмотрел сперва на наши ноги, потом на счёты в руке Клавдии Никитичны, потом на нас.

— Ноги обейте о решётку. Она для того и поставлена.

Мы обили. Это заняло минуты три, и все три минуты он ждал, стоя, не садясь и не разговаривая, и я успел понять, что первые три минуты в этом кабинете стоили нам больше, чем вся дорога.

Дело он вынес сам — папку в коричневой обложке, завязанную тесёмками, толщиной в палец.

Пять лет переписки, заявлений, справок и отметок о том, что справка получена: в таких папках всегда лежит вдвое больше объяснений, чем платежей. Развязывал он тесёмки медленно, обе по очереди, и разложил на столе три листа, а остальное осталось лежать закрытым, и это закрытое давило на разговор сильнее, чем открытое.

— Ссуда долгосрочная, тысяча девятьсот сорок девятого года, на постройку скотного двора. Остаток тридцать восемь тысяч четыреста. Платежи квартальные, с процентами. Последний внесён в мае пятьдесят второго.

Он положил палец на строку и не убрал.

— Дальше платежей нет. Семь кварталов подряд. — Палец со строки он не убрал. — Я слушаю.

Тридцать восемь тысяч четыреста рублей — это число я к тому дню знал наизусть, а вслух услышал в первый раз, и вслух оно оказалось другого размера. В сейфе у нас лежало тысяча двести сорок рублей наличными, то есть цена одной коровы средней упитанности, и, значит, весь наличный колхоз стоил три сотых того, что колхоз был должен. Без малого два года этот долг никто не трогал: его не платили и его не взыскивали, и он лежал, как лежит камень на озими, — сам ничего не делает, а под ним ничего не растёт.

Я начал с того, ради чего ехал.

Я сказал, что хозяйству нужны деньги на весну; что семян у нас четыреста два центнера при потребных шестистах сорока; что кожи на сбрую нет с осени; что своей техники нет ни единицы и работы придётся брать по договору и в очередь; что колхоз при новом правлении будет платить, но платить ему сейчас нечем, и что я прошу отделение рассмотреть возможность.

Говорил я, по-моему, минуты четыре и говорил связно.

Круглов выслушал, ничего не записав.

— Первое. — Он загнул палец, и загибал он их дальше по одному, до третьего. — Семена деньгами у меня не купите. Семенная помощь идёт натурой и не по нашей линии; вам в район, и не ко мне. Я вам сейчас скажу, к кому, а вы запишете.

Я записал.

— Второе. Новых денег хозяйству, у которого семь кварталов просрочки, отделение не даст. Ни на весну, ни на что другое. Это не моё нежелание, Егор Кузьмич. Это порядок, и порядок правильный, потому что деньги, которые я вам дам, я возьму у тех, кто платит.

— Понимаю.

Он повернулся к Клавдии Никитичне и спросил у неё, кто вносил майский платёж пятьдесят второго года и по какому распоряжению; спросил ровно, как спрашивают у человека, который обязан знать, и я в эту секунду сообразил, что за всю дорогу ни разу не спросил её, знает ли она это дело.

— Не знаю, — сказала она. — Я приняла книги в пятьдесят первом, а кредитное дело у нас в правлении не хранится. Оно у вас. Я вам могу подтвердить наш остаток и наши записи по кассе. Про ваши распоряжения я не скажу ничего.

— Правильно, — сказал Круглов. — Обыкновенно в этом месте начинают вспоминать.

— Не уверен. — Круглов вынул третий лист.

Позже, когда я имел с этим человеком дела уже не первый год, я знал про него, что он никогда не повышает голоса и никогда не говорит «к сожалению». Он вообще не пользовался словами, которые смягчают, и поначалу это принимали за сухость, а на деле это была самая честная манера из всех, какие мне попадались в учреждениях: он не притворялся, что ему жаль, и не притворялся, что от него что-то зависит сверх написанного.

Это был акт приёмки от октября сорок девятого года, и в нём описывалась постройка, под которую выданы деньги. Он прочитал вслух, ровно, без выражения, как читают текст, читанный уже много раз:

— «Двор скотный, рубленый, на сто двадцать голов, длиной шестьдесят два метра, крытый соломой по стропилам в два ряда, с двумя воротами, с настилом».

Он положил лист лицом ко мне.

— Вот на это выданы деньги. Не вообще колхозу. На это. Теперь скажите мне сами, что там сейчас.

Я мог сказать по-разному. Я мог сказать, что кровля требует восстановления. Я мог сказать, что в январе хозяйство оказалось в тяжёлом положении с кормами и вынуждено было пойти на временную меру. Я, между прочим, всё это про себя проговорил и даже успел выбрать порядок слов.

— Крыши нет. Разобрали до стропил пятнадцатого января. Солому скормили коровам. Разбирали своими руками, по решению прежнего правления, и я тогда в колхозе не работал, но говорю не для того, чтобы сослаться.

В комнате стало слышно печь за стеной.

Клавдия Никитична за всё это время не открыла ни одной книги. Она сидела с ними под полушубком, и книги эти были не аргумент, а имущество: их надо было довезти сухими, положить на стол, если попросят, и увезти обратно. Просить у неё цифру мне было незачем: ту единственную цифру, которая здесь что-нибудь значила, только что прочитал вслух хозяин папки, и совпадала она с нашей до рубля.

Он помолчал, а потом сделал то, что я не ждал и о которой после думал больше, чем обо всём остальном разговоре: развязал вторую тесёмку, отогнул половину папки и вынул оттуда лист, лежавший где-то в середине, — вынул не наугад, а сразу, как вынимают из книги закладку.

— Прочтите. Только вслух.

Это было заявление, писанное от руки, в две страницы, от двадцатого марта пятьдесят первого года, за подписью прежнего председателя.

В нём говорилось, что хозяйство просит отделение рассмотреть возможность отсрочки платежей в связи с тяжёлым положением по кормам и семенам; что колхоз при первой возможности приступит к восстановлению кровли скотного двора; что план по льну составляет тридцать шесть гектаров и является основной денежной статьёй; и что колхоз обязуется возобновить платежи с текущего года.

Я дочитал до конца и положил лист на стол.

Четыре года назад чужой человек, которого я в глаза не видел и которого в Кулигах поминают не иначе как с прибавкой, сидел на этом же стуле и говорил ровно то, что за десять минут до этого сказал я, — теми же словами, в том же порядке, с тем же льном и с той же крышей, — и разница между нами двумя, если она вообще была, состояла в одном: я в это верил.

— Вот отчего я ничего не записываю, пока вы говорите. Я это уже записал. В пятьдесят первом.

— И что мне теперь говорить?

— Ничего не говорить. Сделать и позвать смотреть.

— Спасибо. Теперь по существу.

— Третье, — сказал он и загнул третий палец. — Из чего вы собираетесь платить? Не в будущем году вообще, а конкретно. Назовите статьи, и я запишу их со слов, и мы с вами к ним вернёмся.

Тут я оказался готов, потому что это была единственная часть разговора, к которой человек с моей головой мог подготовиться заранее, и потому что за три недели я эти статьи пересчитывал по вечерам столько раз, что мог называть их с закрытыми глазами: тридцать шесть гектаров льна по годовому плану, который в хозяйстве стоит с прошлой осени и от которого никто отказываться не собирается; молоко от шестидесяти четырёх коров, если ферма доживёт до травы; картофель; кузница, если её затопить, и мелкие услуги по соседям.

Круглов записал все четыре, и записал не в дело, а на отдельном листке, и, дописав, поставил рядом с каждой статьёй пустую клетку.

— Осенью вернёмся, — сказал он. — Проверять я буду по результату. Обещания у меня и так записаны. Про лён вы мне сейчас говорите тридцать шесть гектаров. Осенью я спрошу, сколько сдали и по какому номеру.

И вот тут я в первый раз понял, чем это учреждение отличается от всех, где я бывал раньше. В мастерской человека слушают, пока он говорит про железо, и он тем сильнее, чем лучше знает железо. Я знал про эту крышу всё: сколько на неё нужно стропильных ног, чем крыть, за сколько дней и сколькими людьми. Я мог рассказать это подробно и точно, и это не имело здесь ни малейшего веса. Здесь имело вес одно: с какого числа постройка снова будет тем, что записано в акте, и кто это подтвердит.

— Восстановите крышу, и я приеду смотреть. Если постройка будет соответствовать акту, отделение оставит ссуду в рабочем графике и вопроса о взыскании ставить не будет. Платежи возобновите с этого года. Первый платёж — шесть тысяч четыреста, к годовому расчёту.

— А если не восстановим?

— Тогда я напишу то, что увижу. И дальше решать буду не я.

Он придвинул бланк и стал писать условие от руки, проговаривая вслух. Дошёл до места, где надо было назвать срок, и остановился.

— Число назовите.

— Тридцать первое марта.

— Осмотр тогда пятого апреля. Раньше не приеду, дорога.

Он дописал, повернул лист и стал читать мне уже написанное, а я слушал и в одном месте перебил.

— Впишите: колхоз гарантирует восстановление в указанный срок.

Клавдия Никитична положила ладонь на угол листа.

— Не гарантирует, — сказала она.

Мы оба на неё посмотрели.

— На собрании двадцать восьмого февраля обещана крыша до распутицы, — сказала она Круглову, не мне. — Это в протоколе. Слова «гарантирует» в протоколе нет, и правление его не принимало. Гарантию колхоз даст, когда будет лес и люди. Сегодня подпишем то, что есть: обязуемся закончить к тридцать первому и предъявить к осмотру. Это я занесу в книгу, и это я подтвержу.

Круглов посмотрел на неё дольше, чем на меня за весь разговор.

— Так и запишем. — И переписал строку.

Подписали трое. Он прижал пальцем строку со сроком и держал, пока я не прочёл её вслух.

* * *

За глиной Пестов ждал с шести. Он развёл костерок у ольшаника, отпряг Серка и покрыл его дерюгой, и по тому, сколько было прогорело, я понял, что он приехал раньше, чем обещал.

Обратно ехали молча первые версты три.

— Ну и что мы привезли? — спросил я наконец.

— Ничего не привезли, — сказала Клавдия Никитична.

— Совсем ничего?

Она подумала — не для вежливости, а действительно подумала, я это по ней видел.

— Мы привезли, что до пятого апреля нас не тронут. Это не деньги, Егор Кузьмич. Деньги я в книгу записываю. Время не записываю.

— Отсрочка — тоже вещь.

— Отсрочка — это когда должны меньше. Мы должны столько же, только теперь с числом.

Она достала книгу, переписала в неё четыре строки условия и закрыла её, и положила на закрытую книгу обе ладони, и так ехала до самых Кулиг.

Тетрадь с промером дороги лежала у меня в сейфе, и на девятой версте, когда подвода пошла по глине уже подмёрзшей, я в третий раз за день о ней вспомнил. Двести десять шагов. Канава с обеих сторон, подсыпка. Ни канавы, ни подсыпки в этом году не будет, и в будущем не будет, и я знал это твёрдо: у дороги местного значения нет хозяина, а у крыши хозяин есть, и он сидит на этой подводе.

Домой приехали в одиннадцатом часу.

Я не пошёл спать. Я взял фонарь и пошёл на скотный двор.

Внутри пахло так, как пахнет в помещении, где стоит шестьдесят четыре головы и нет потолка: мокрым, тёплым и кислым, и над всем этим стояло небо. Стропила были целы все до одной, потому что солому драли баграми снизу и стропил не трогали. Я поднял фонарь и сосчитал их. Тридцать шесть пар. Обрешётки не было ни жердины: её тоже сожгли, только не в кормушках, а в печах, и я знал в какой избе, и говорить об этом не собирался.

Считать я начал прямо там, с фонарём, и досчитал уже дома, на кухне, при матери, которая не спала и молчала.

Тридцать шесть пар стропил — это тридцать шесть поперечных рам: в каждой по одной ноге на каждом из двух скатов. Двор тянется на шестьдесят два метра, и обрешётка нужна на обоих скатах по всей длине: жердь через каждые полметра, а по-хорошему чаще. По грубому счёту выходило не меньше полутора сотен годных жердей. Они в лесу есть, лес в трёх верстах, и это не покупается, а рубится и возится.

А крыть нечем.

Соломы нет ни клока: то, что было, скормлено в январе. Купить тёс не на что: в сейфе тысяча двести сорок, и они не на это. Камыш на старице стоит стеной, но резать его надо по льду, а лёд в конце марта уже не тот, по которому ходят.

Значит, крыть придётся тем, что в колхозе лежит.

А лежит у нас, по книге, двести тридцать тёсин на задах, четвёртый год под небом, и пустая кладовая за конюшней, крытая дранкой и обшитая обрезным тёсом.

Я написал в тетради три строки и подчеркнул третью. Третья была про кладовую.

Двадцать седьмого из отделения пришла бумага. В ней стояло четыре строки и одно число: пятое апреля.

В тот же день, двадцать седьмого марта, в Москве подписали постановление о целинных и залежных землях. У нас о нём узнали в апреле, из газеты. На бумаге, которая с двадцать второго лежала у меня в столе, оно не переменило ни строки, и на стропилах не переменило ничего.

До тридцать первого оставалось четыре дня.

Соломы в Кулигах не было ни клока. Её съели.

Глава 4. «Крыша до распутицы»

Расценку я объявил раньше, чем нашёл материал, и это был единственный пункт, в котором я за ту неделю не ошибся.

Правление собралось в воскресенье, двадцать восьмого, в третьем часу дня, в полном составе. Я положил на стол три вещи: условие отделения на четырёх строках, ведомость на пиломатериал и лист, разлинованный мною накануне ночью.

На листе стояло три работы и против каждой цена в трудоднях.

Возка леса с делянки за Гарью, четыре версты. Воз — три четверти трудодня. Считать по факту, не по выезду.

Кровля: тёсина, уложенная от конька до свеса и прибитая. Расценка на пару. Обе прибивают, обе получают.

Шорная: за перебранный хомут. За день у верстака — ничего.

— За сделанное или за выход? — спросил Кузьмин.

Он всегда спрашивал это первым и всегда прежде, чем брался за дело.

— За сделанное.

— А если тёс сырой и колется?

— Тогда мы вдвоём смотрим тёсину и решаем. Если колется по моей вине — считаю как уложенную.

Кузьмин провёл большим пальцем по кромке лежавшей на столе доски, туда и обратно. Промолчал. Промолчал утвердительно.

Настасья Прокофьевна поправила платок.

— Расценка хорошая. У Сомова тоже была хорошая. Он её после сева переписал: не сошлось у него.

— Переписывать не буду.

— Все не собираются.

— Настасья Прокофьевна. Если я перепишу расценку задним числом, вы мне это скажете при всех, и вы будете правы.

— Скажу, — согласилась она. — Ты не сомневайся.

Дальше пошёл материал, и на материале начались настоящие неприятности.

По ведомости числилось двести тридцать тёсин. Кузьмин накануне считал их руками, перекладывая с места на место. Насчитал сто сорок годных. Остальные лежали четвёртый год под небом на прокладках, а прокладки сгнили раньше тёса.

— Ста сорока не хватит?

— На один скат хватит с запасом, — сказал Кузьмин. — На два — нет.

— Сколько надо?

— Ещё восемьдесят, если класть внахлёст. Шестьдесят, если впритык. Впритык я класть не дам, у нас там сено внизу и коровы.

Он подождал и добавил:

— Есть кладовая.

Кладовая стояла за конюшней. Пустая пятый год. Обшивка из обрезного тёса, крыта дранкой. Снять с неё можно две стены и половину третьей.

Пров Данилыч Лыков развернул шапку и снова свернул.

— Оно, конечно, доски там хорошие. Сухие, под крышей лежали. Только я тебя, Егор Кузьмич, спрошу одно. Осенью картошку куда?

— В подвал.

— В подвале сорок тонн место. А накопаем, если бог даст, больше. В прошлом годе часть в кладовой держали, я сам возил.

— В прошлом годе накопали мало.

— Вот и я про то. Мало накопали — хватило. Много накопаем — не хватит. Ты сейчас берёшь у осени, чтоб отдать весне. Я не говорю, что не надо. Я говорю: голосуйте, а не распоряжайтесь. Постройка колхозная.

Он был прав в обоих пунктах. Во втором особенно.

Голосовали. За разбор обшивки — пятеро: я, Клавдия Никитична, Дарья Пахомовна, Кузьмин и Мокеева. Против — Лыков и Пестов.

— Пестов почему? — спросил я.

— А лошади, — сказал Никанор Ильич. — Кладовую разобрать — это ещё двенадцать возов через село. Двенадцать возов — это день. У меня девятнадцать рабочих, из них четыре я в лес не пущу, там подъём. Пятнадцать. Вот тебе пятнадцать, и больше не будет, хоть режь.

Протокол Клавдия Никитична писала при нас и прочитала вслух.

Расценки я в тот же вечер переписал на отдельный лист и повесил в правлении рядом с субботней ведомостью, на второй гвоздь. Гвоздь пришлось вбивать. Своего в правлении не нашлось; взял из ящика с кровельными и записал за собой один гвоздь. Клавдия Никитична посмотрела на меня так, что больше я при ней вслух ничего не записывал.

* * *

Кузню затопили в тот же вечер.

Мех порвался по шву в последнюю топку, и с тех пор кузню не разжигали. Чинить его надо было кожей, а кожа у нас в тот момент была одна: полтора куска из райпотребсоюзовской разнарядки, привезённые под хомуты. Захар Фомич Нечаев, который в этой кузне и работал до самой последней топки, отрезал от края полосу в две ладони и сшил шов, и я стоял и смотрел, как из хомутов уходит первая часть.

Сорок девятый год поминался у нас чаще сорок первого. В тот год взяли ссуду под скотный двор. В тот же год последний раз топили кузню и засыпали в склад семена, которых с тех пор никто не проверял. Я это тогда сложил и решил, что совпадение ничего не значит.

Спиридон приехал на подводе в воскресенье к ночи и пробыл до утра понедельника.

Учить он начал не с ковки, а с угля: как класть, сколько, где держать заготовку, чтоб не пережечь. Нечаев ему сказал, что сорок лет так делал, а Спиридон ответил, что тогда пусть покажет, и стоял рядом, пока тот показывал, и два раза поправил руку и один раз ничего не сказал. За воскресенье и понедельник наковали ершей и скоб — не Спиридон наковал, а Нечаев, и это было главное, чего я от той ночи хотел.

Двадцать девятого начали.

Работали тремя группами. Восемь человек в лесу и на возке: жерди на обрешётку, старую сожгли зимой в печах. Шестеро на кладовой. Двенадцать на крыше и на подаче.

Стропила стояли все тридцать шесть пар, и это было единственное наше везение за всю ту неделю. Жерди клали через ладонь с четвертью, прихватывая ершами, и Кузьмин проходил следом и трогал каждую третью, и, если жердь играла, её перебивали.

К вечеру двадцать девятого закрыли восточный скат до половины.

Тридцатого поднялся ветер.

Он был не сильный по земле и сильный наверху, и это разные вещи: внизу шапку не сносит, а на коньке человека кладёт на четвереньки. К четырём часам мы отставали от собственного счёта на девять рядов, и я решил, что вечером мы эти девять рядов закроем при фонарях.

Я объявил это в четвёртом часу, стоя внизу, и объявил спокойно, как объявляют работу.

Дарья Пахомовна поставила подойник — она шла с вечерней дойки и остановилась послушать.

— Кто на конёк полезет? — спросила она.

— Кузьмин с Ерохиным.

— А ты?

— И я.

— Ясно, — сказала Дарья. И, повернувшись к бабам, стоявшим на подаче: — Девки, кончайте. Ужинать.

Они пошли. Все шестеро, не оглядываясь и не переговариваясь, и вот тут я понял, что она это не сейчас придумала, а решила ещё до того, как поставила подойник.

— Дарья Пахомовна.

— Ты меня не пугай, я пуганая. — Она подняла подойник. — Двадцать второй год на этом дворе. При мне с крыши падали двое: Никитин в сорок первом и Санькин крёстный в сорок седьмом. Оба среди дня. Ночью никто не лазил. Дураков не было.

— У нас срок.

— Срок у тебя. А человек у меня. — Она пошла и уже от угла обернулась: — Ты крышу-то закроешь. Ты её закроешь, Егор Кузьмич, вопрос только, с кем ты её будешь мыть после.

Подача без баб встала. Тёс наверх подавать некому: двое внизу, двое на середине, двое принимают — иначе доска идёт рывками и на ветру её выворачивает.

Я постоял минут пять, соображая, чем это можно заменить, и не нашёл ничем.

Тогда мы сели с Кузьминым на брёвнах, и он достал огрызок карандаша, и мы посчитали заново.

Выходило так. Конёк в темноте — надежда, а не работа. Западный скат внизу, от свеса до половины, кладут и в ветер: там человек стоит на настиле и не сидит верхом. Значит, вечером идём вниз и вширь, а конёк оставляем на утро. К рассвету ветер сядет; это знает всякий, кто ночевал в поле.

Мы переложили порядок работ и потеряли на этом полдня. Полдня из четырёх суток.

Тридцать первого ветер сел в шестом часу утра.

Конёк закрыли к десяти. Последнюю тёсину прибивал Кузьмин, и прибивал долго: она пошла с расколом, и ерш он переставлял трижды. Потом посмотрел на меня и сказал, что эту как уложенную считать не надо, положил он её криво.

Я записал её как уложенную.

В полдень крыша была закрыта вся.

Внизу, под ней, впервые с января было темно.

Цену я подсчитал в тот же день, и цена вышла такая.

Две лошади — Буланка и молодой Воронок — сбили холки: четыре дня возили лес с подъёма, а хомуты были те самые, на проволоке. Пестов увёл обеих и объявил, что до пятого числа они не работают, а после пятого он посмотрит. Осталось семнадцать рабочих.

Семенной вывоз со склада, который я назначал на тридцатое, не тронулся с места и переехал на вторую неделю апреля.

Кожа: из полутора кусков две ладони ушли на мех, и до хомутов дошло остальное. Шорника из Никольского привезли второго апреля — ездили за ним верхом, подводой в тот день не проехать было, — и он сидел за спиной у Пестова шесть вёрст и всю дорогу ругался. Работал он третьего и четвёртого. Девять хомутов перебрал все девять, четыре подшитых голенищем перекрыл заново, и, кончив, сказал одну фразу, которую я потом много раз вспоминал: «Хомут-то у вас, хозяин, не худой. Худой у вас конь, ему всякий хомут в мясо».

По накладным и расписке за ту неделю у нас ушло: кожа по разнарядке — шестьсот сорок, шорнику за работу — сто восемьдесят, гвоздей строительных сорок килограммов — триста сорок четыре, полосового железа на ерши и скобы — двести десять. Тысяча триста семьдесят четыре рубля при тысяче двухстах сорока в сейфе.

Сто тридцать четыре рубля разницы Клавдия Никитична закрыла, меня не спросив: железо взяли с отсрочкой до первой сдачи молока, и в книге это стоит отдельной строкой. Как она это устроила, я не понял ни тогда, ни после.

Третьего апреля, в субботу, я вывесил ведомость. Сорок девять фамилий.

* * *

Круглов приехал пятого, в понедельник, и приехал на два часа позже назначенного, потому что на девятой версте его подводу пришлось выпрягать и выводить.

Он ничего про это не сказал. Он вообще, войдя во двор, не поздоровался первым, а посмотрел на крышу — снизу, от ворот, — и стоял так с минуту, не глядя на меня.

За эту минуту я увидел свою работу его глазами и нашёл в ней четыре места, которых до тех пор не видел: свес над третьими воротами вышел короче остальных на ладонь, потому что там мы клали последними и берегли доску; два ряда на восточном скате шли волной, где легли на жердь, которую Кузьмин велел перебить, а перебили не до конца; и над западным углом торчал ерш, забитый не по месту и загнутый, — тот самый след спешки, который всякий мастер узнаёт в чужой работе с одного взгляда и который в своей замечает только тогда, когда рядом встанет посторонний.

Потом он попросил зайти внутрь.

Внутри было темно, тепло и кисло, коровы стояли своим порядком, и он прошёл по проходу до конца, до дальних ворот, и всю дорогу смотрел вверх, ступая медленно и без нужды не оглядываясь по сторонам, и по этой походке было видно, что человек делает такую работу не первый год и знает, что торопиться в чужом дворе не следует, потому что тогда придётся возвращаться.

Я знал, что он смотрит. Свет через щели виден только изнутри и только в такой день, когда снаружи серо, а внутри темно, и если крыша закрыта плохо, то она стоит вся в белых нитках, и никакими объяснениями этих ниток не убрать.

Ниток было три. Две у восточного свеса, одна над третьими воротами.

— Три, — сказал Круглов, выйдя.

— Три. Две сегодня закроем. Третья над воротами: там надо переставить жердь, это до среды.

Он достал из планшета акт сорок девятого года и развернул его на крышке ящика с песком.

— Читаю. «Крытый соломой по стропилам в два ряда». У вас тёс.

Вот этого я не предусмотрел ни разу за восемь дней, и понял это ровно в ту секунду.

— Соломы нет в колхозе. Ни клока. Её съели зимой. Крыть было нечем, кроме тёса, и тёс мы взяли свой.

— Я не спрашиваю, почему. Я спрашиваю, что мне писать.

— Пишите, что видите.

— Я и напишу, что вижу. — Планшет он не закрыл. — Только вы поймите, что я пишу не про вашу крышу. Я пишу про постройку, под которую выдана ссуда. Если я напишу «материал не соответствует акту», это будет верно и это уйдёт дальше, и дальше сидят люди, которые вашего двора не видели.

Клавдия Никитична расстегнула полушубок и достала папку.

— Накладная на гвозди. Накладная на железо. Разнарядка райпотребсоюза на кожу и расписка шорника. Протокол правления от двадцать восьмого марта с решением о разборе обшивки кладовой и с расценками. Акт на списание ста сорока тёсин из наличия и восьмидесяти двух с кладовой. Всё за эту неделю, всё подписано, всё с числами.

Она положила это стопкой, ровно, и рядом ничего не сказала.

Круглов перебрал листы. Он не читал их, а именно перебирал, глядя на верх каждого, и я в первый раз увидел, как этот человек делает что-то быстро.

— Хорошо, — сказал он и достал свой бланк.

Написал он так — я потом видел копию: «Постройка восстановлена по назначению. Кровля тесовая, выполнена силами колхоза, материал собственный, документы приложены. Использование по назначению не прекращалось».

Последняя фраза была не про крышу. Она была про то, что коровы в этом дворе стояли и зимой, и в феврале, и всё это время, и что постройка ни одного дня не пустовала. Я бы до неё не додумался. Она стоила больше, чем всё, что я мог сказать вслух.

— Ссуда остаётся в графике, — сказал Круглов. — Первый взнос шесть тысяч четыреста. Срок — пятнадцатое февраля пятьдесят пятого года.

— Это до годового собрания.

— Это до годового собрания, — согласился он. — Так и считайте.

Он сложил планшет.

Я ждал, что он скажет что-нибудь ещё — не похвалу, я тогда уже понимал, что похвалы не будет, но хоть слово о том, что за восемь дней сделано то, чего не делали пять лет. Он сказал:

— Три нитки закройте. Я в отметке про них не пишу, но вы закройте.

И уехал.

Семенной склад стоит от скотного двора в ста шагах, и я пошёл туда прямо от ворот, потому что вывоз и так опаздывал на неделю и потому что мне надо было в тот час что-нибудь делать руками.

Четыреста два центнера — это, если считать в мешках, около шестисот семидесяти мест, и они не помещаются в голове до тех пор, пока не встанешь между ними: тогда видно, что это не число из ведомости, а стена в четыре ряда, уходящая в темноту склада, и что каждый мешок в ней придётся развязать, просыпать, провеять и снова завязать, и что делать это будут те же самые руки, которые всю прошлую неделю подавали тёс на крышу, и что до сева у этих рук осталось три недели с небольшим.

Верхний ряд я щупал второго марта, в первый свой день, и тогда нашёл то, что искал: самосогревания не было. Я это помню хорошо, потому что обрадовался тогда сильнее, чем следовало, и постыдился этой радости.

Самосогревания не было и теперь.

Я развязал три мешка из нижнего ряда, от стены.

Пахло не так, как от верхних. Пахло погребом — тем сырым духом, который берётся не за неделю и не за месяц и который потом не выветривается ничем.

Я набрал горсть и посмотрел на ладони.

В верхней пробе куколя было немного, я его видел второго числа и посчитал: примерно на горсть — десяток зёрен. Здесь на той же горсти я насчитал сорок с лишним и бросил считать.

Я развязал четвёртый мешок и пятый.

Потом сел на закром и стал думать, сколько из четырёхсот двух центнеров стоят в этом складе для счёта, а сколько для посева, и понял, что этого не знаю ни я, ни один человек в Кулигах.

Глава 5. «Четыреста два»

Щуп у нас был один, старый, с деревянной рукоятью, и я взял его шестого утром, оттого что человек, который не знает, что делать, начинает с инструмента.

Щупом берут пробу сверху. Втыкаешь в мешок наискось, набираешь в жёлоб, высыпаешь на ладонь и смотришь. За четыре года в мастерской я привык, что проба — вещь надёжная: масло в картере везде одно, и по капле с щупа можно судить обо всей ёмкости, потому что в ёмкости всё перемешано и стоять слоями там нечему.

Зерно в мешке стоит слоями всегда, и в складе оно тоже стоит слоями, и слои эти складывались не за месяц, а за годы, потому что засыпают в разное время, разной сушки, с разного поля и разными руками, и никто при этом не подписывает мешок, поскольку в момент засыпки всякому кажется, что уж он-то помнит.

Я это знал и до шестого апреля. Я не знал только, насколько.

Семенной склад в Кулигах — сруб на дубовых стульях, поставленный так, что пол не касается земли, с одним оконцем под коньком и с двойными воротами; ставили его при единоличниках под общественный хлеб, и это была лучшая постройка в хозяйстве, лучше правления и лучше скотного двора, потому что строили её тогда, когда ещё считали, что зерно дороже людей, и в этом их правота и неправота лежали так близко, что я об этом думать не любил.

Из верхнего ряда щуп дал то, что дал второго марта: сор есть, куколь есть, немного. Из третьего от пола — другое.

Я высыпал обе горсти на доску рядом, левую и правую, и стоял над ними, и в этот момент в склад вошли за мешками.

Пришли трое: Настасья Прокофьевна, ещё одна баба помоложе и Лобанова.

Аграфену Павловну Лобанову я до того дня знал в лицо и по фамилии, как знаешь в деревне всех, и не знал никак. Ей было под сорок, она работала в поле с четырнадцати лет и в тот год ещё не была никакой звеньевой, а была одной из ста шестидесяти восьми членов артели, и в правление её никто не выбирал.

Она посмотрела на две горсти. Потом на меня. Потом опять на горсти.

— Это откуда?

— Слева верх, справа снизу.

— Сверху вы с какого ряда брали? От двери или от стены?

— От двери.

— От двери сорок девятый год лежит. А от стены пятьдесят второй. И ещё в середине пятьдесят первый есть, я его сама носила: мы тогда в дождь возили и сушили в риге.

Я положил щуп.

— Три партии в одном складе?

— Четыре захода. В сорок девятом два раза: до Покрова и после. Их у двери не различишь, они рядом.

— В книге фонд один.

— В книге и лён у нас один. А растёт он в трёх местах.

Вот с этой фразы, между прочим, и началась вся история со звеньями, только я тогда её не расслышал, а расслышал совсем другое, и хорошо, что расслышал хотя бы это.

Я стал считать. Если фонд лежит четырьмя партиями и партии не размечены, то честной пробы у него нет вовсе: сколько ни бери, ты берёшь чью-то одну. Значит, либо мы записываем в сев то, чего не знаем, либо вскрываем и прогоняем весь склад.

Первое я делать не мог, и дело тут было даже не в совести.

Если из четырёхсот двух центнеров треть не взойдёт, я узнаю об этом не в апреле и не в мае, а в июне, когда по клину пойдёт редкая, в проплешинах, щетина, и сделать с этим к тому времени будет уже совершенно нечего: пересевать нечем, потому что семена все здесь и других не будет; пересевать поздно, потому что срок ушёл; а поле, которое ты весной вспахал, заборонил, засеял и на которое положил конской силы и людских дней ровно столько же, сколько на хорошее, будет стоять до осени и напоминать об этом всякому, кто мимо идёт. В хозяйстве, где нет ни своей техники, ни лишнего центнера, такая ошибка не исправляется в тот же год. Она исправляется в следующий.

Второе стоило недели. До сева оставалось три с небольшим.

— Настасья Прокофьевна. Сколько баб можно снять с фермы и с огородов на три дня?

— Шестнадцать, — ответила она не думая. — С подростками. И то Дарья заругается.

Прежде правления я сходил к Дарье сам.

Шестнадцать баб с фермы и с огородов на три дня — это её люди, и взять их через правление, не сказав ей раньше, значило бы начать весну с того самого, чем она у меня потом и кончилась: с решения, принятого о человеке через его голову и объявленного ему постфактум как уже готовое.

Она выслушала и спросила одно:

— На сколько дней и с какого числа?

— С восьмого. На три.

— Три или пока не кончите?

Вопрос был точный, и честного ответа у меня на него не было, а нечестный я к тому апрелю уже научился слышать в собственном рту раньше, чем он выговорится.

— Пока не кончим.

— Вот так и говори, — сказала Дарья. — А то потом выйдет пять, и виноватая буду я, потому что я обещала бабам три.

Правление собралось в тот же день, в шестом часу, и заняло это двадцать минут.

Расценку я объявил до первого прогнанного мешка: за мешок, прогнанный через веялку, перебранный на решётах и перевешенный, — восемь сотых трудодня; за мешок отхода, поставленный отдельно и подписанный, — ничего, потому что он входит в ту же работу.

— За перебранный или за прогнанный? — спросил Кузьмин.

— За тот, который перевешен. Прогнать мало.

Лыков развернул шапку.

— А если мешок пустой на треть выйдет?

— Всё равно мешок.

— Записывайте. — Лыков смотрел не на меня, а на Клавдию Никитичну. — Я это ещё вспомню.

Щуп в тот день я не выпускал из рук до темноты и обошёл с ним весь склад, ряд за рядом, и брал пробу не с одного мешка из десяти, как берут обыкновенно, а с каждого пятого, и высыпал на ладонь, и смотрел, и половину высыпанного ссыпал обратно, а половину оставлял в кармане в отдельной тряпице, надписанной углём, — и к вечеру тряпиц у меня было четыре, по числу рядов, и в четвёртой, в той, что от двери, с сорок девятого, зерно было мельче прочих на глаз и пахло не так, как пахнет зерно, а как пахнет мешок, в котором зерно долго лежало.

Вечером я взял сто зёрен из общей горсти, разложил их на мокрой тряпке на блюде и поставил на печь в правлении, подальше от жара. Счёт назначил сам — на четырнадцатое, на восьмой день.

Никакой это был не документ, и никому я его показывать не собирался. Я просто хотел знать своими глазами.

* * *

Восьмого начали.

Веялка одна. Ручная. На два человека: один крутит, другой подсыпает.

Тяжело первые десять минут. Потом ровно. Меняются каждые полчаса, иначе к вечеру не разогнёшь плечо.

Расставил так. Двое на веялке. Четверо на решётах. Двое на весах и записи. Остальные на подноске и завязке.

Веялка брала лёгкое: полову, пыль, ость, битое зерно.

Куколь не брала.

Я увидел это в первый час и полчаса не понимал почему. Потом взял горсть зерна и горсть выбранного куколя и свесил обе на аптечных весах Клавдии Никитичны. Куколь тяжёл. Он идёт в потоке там же, где идёт хорошее, и ветер их не разведёт.

Значит, руками. На решётах. Глазами. По чёрному в жёлтом.

Шестнадцать человек. Три дня. Шестьсот семьдесят мест.

Решето — это обруч с натянутой сеткой. Сеток две: с крупной ячеёй и с мелкой.

Через крупную идёт сор больше зерна: комья, солома, головки. Через мелкую сыплется всё, что мельче зерна: пыль, битое, мелкий сор.

Остаётся то, что не прошло ни туда ни сюда. В нём и сидит куколь.

Его берут пальцами. По одному.

На горсть уходит секунд десять. На решето — минуты полторы. На мешок — час с лишним, если руки привычные.

Мешков шестьсот семьдесят.

Пыль в складе стоит на уровне груди и не садится. К обеду першит. К вечеру бабы кашляют в рукав и пьют воду из ведра, не отходя от решёт.

Решето держат на весу и трясут, и в этом вся работа. Через час рука отваливается. Через два перестаёт отваливаться и делается чужой.

Ко второму часу первого дня стало ясно ещё одно.

— Пиши валом, — сказал я на весах. — Отход в общую кучу, к вечеру свесим.

— Не в общую.

Она стояла на решётах и не подняла головы.

— Аграфена Павловна, у нас три дня.

— Три дня. — Она отставила решето, ссыпала отход в мешок, завязала и поставила к стене. — Егор Кузьмич, вы сейчас всё в одну кучу свалите и получите цифру. Хорошая будет цифра, круглая. А в июне, когда взойдёт плохо, вы придёте и спросите, где сеяли, и я вам не отвечу, потому что куча.

— А так ответишь?

— А так — вот он мешок и вот на нём написано, с какого ряда.

Я постоял.

Считать было нечего: она была права, и права она была по той же причине, по какой я сам когда-то заводил сотые доли гектара — оттого что вопрос всегда задают позже, чем ты последний раз мог на него ответить.

— Кто писать будет?

— Я и буду. Я и ношу.

К вечеру у стены стояло девятнадцать мешков отхода, и на каждом углём был выведен ряд и номер.

Шли от стены к двери, то есть от нового к старому.

Восьмого и девятого прогнали пятьдесят второй год. Отход ровный, по горсти на решето. К вечеру девятого прибавили ходу и решили, что кончим в три дня.

Десятого взялись за середину, за пятьдесят первый, тот самый, который возили в дождь и сушили в риге. Пошло вдвое медленнее.

В субботу я час простоял на решёте сам, чтоб самому понять каково это. За час я перебрал четыре мешка. Рядом стояла Марья Плахина, которую с первого апреля взяли на ферму и которая пришла на очистку после дойки, — она за тот же час перебрала семь. Я больше на решето не вставал и распоряжаться от весов после этого стал осторожнее.

В воскресенье работали полдня. Половину воскресенья у бабы в апреле стоит дороже целого буднего дня, и я это знал, и всё равно поставил, и Настасья Прокофьевна мне про это ничего не сказала, а это у неё хуже, чем если бы сказала.

Одиннадцатого к вечеру и двенадцатого с утра дошли до двери, до сорок девятого.

Тут веялку останавливали четыре раза. Решето забивалось не куколем даже, а слипшимся комом: нижние мешки от двери отсырели снизу, и зерно в них взялось коркой в палец толщиной. Корку разбивали руками, и она пахла тем самым погребом, и всё, что было под коркой, шло почти целиком в отход.

Мешок номер сорок один дал отхода больше половины.

Я стоял и смотрел, как его вешают. Груня назвала весовщице цифру, весовщица переспросила, и Груня повторила, не оборачиваясь ко мне.

Двенадцатого к полудню кончили. Считали три дня, вышло четыре с половиной.

Тридцать один центнер отхода стоял у стены отдельными мешками, шестьдесят два места, и Лыков, пришедший смотреть, прошёл вдоль стены и посчитал их вслух, тыча пальцем, и досчитал до конца, и ничего не сказал, и ушёл.

Три центнера из этих тридцати одного были не отход, а зерно с корки, которое можно было бы смолоть и скормить, и мы его отобрали отдельно, и Клавдия Никитична записала его третьей строкой, и в этом месте её книга стала точнее моей головы.

* * *

Правление собралось двенадцатого вечером.

В правлении на стене висит доска — обычная классная доска, привезённая из школы в сорок седьмом, когда школе дали новую, и на ней мелом писали то, что надо было видеть всем. С первого марта на ней стояло: «Семян 402».

Клавдия Никитична положила на стол две книги и сводку по весам.

— Триста семьдесят один центнер, — сказала она. — Отхода тридцать один, из них три на фураж. Сходится с весовым журналом, я проверила дважды.

— И ещё, — сказала она. — Мелом на доске я вам напишу что угодно. А в книге тридцать один центнер сам не убудет. На это нужен акт на списание, и в акте надо написать, отчего убыло.

— Отход при очистке.

— Отход при очистке, — повторила Клавдия Никитична. — Хорошо. Тогда следующий вопрос, и я его задам сейчас, чтобы не задавали мне. Отход этот появился при очистке или он лежал в этом складе пятый год и всё это время числился зерном?

В правлении стало тихо.

Она была права, и права нехорошо. Акт на списание — бумага короткая, но у неё есть свойство: она объясняет не только сегодняшний день. Если написать, что тридцать один центнер оказался сором, то из этого выходит, что сором он был и в прошлом году, и в позапрошлом, и что все эти годы фонд в отчётах стоял завышенным на эти самые тридцать один центнер. Подписав такую бумагу, я подписывал не про себя.

Подписывал я про Сомова.

Про Сомова, у которого в декабре взяли три ведомости и по которым до сих пор нет решения; про то, что бумаги из этого правления уходят теперь в район и там их читает человек с портфелем на два замка.

— Пишите так, — сказал я. — «При полном прогоне семенного фонда через веялку и ручную переборку выделен отход — тридцать один центнер, в том числе три центнера фуражных. Прогон проведён впервые с момента засыпки». И всё. Ни слова про то, чего мы не мерили.

Клавдия Никитична записала и подняла глаза.

— «Впервые с момента засыпки» — это тоже про кого-то.

— Это про склад.

— Ладно, — сказала она. — Пусть будет про склад.

— И последнее, — сказала Клавдия Никитична. — По расценке выходит пятьдесят три трудодня с половиной на шестнадцать человек. Работали четыре с половиной дня. Это по три четверти трудодня на человека в день.

Кузьмин поднял голову.

Расценку я ставил под три дня. За три дня вышло бы по одному и с небольшим, то есть по-людски. За четыре с половиной вышло по три четверти, и виноват в этом был не мешок и не баба на решёте, а тот, кто считал, что фонд прогоняется в три дня.

— Переписывать не будем.

— Я и не предлагаю. Я докладываю.

— Настасья Прокофьевна двадцать восьмого марта мне сказала: перепишешь задним числом — она мне это при всех скажет. Она права была тогда, права и сейчас. Расценка объявлена до работы. Пусть стоит как объявлена.

Лыков ничего не сказал. Он вообще в этом месте ничего не сказал, и это было хуже всего.

Помолчали.

— Стирать будем? — спросила Дарья Пахомовна.

Кузьмин провёл пальцем по кромке стола.

— Погоди. Напишем триста семьдесят один — завтра уже не объяснишь, что недостающее ещё ищем.

— А найдём? — спросил Пестов.

Кузьмин руки не убрал.

— Может, найдём.

Настасья Прокофьевна поправила платок.

— До завтра цифра не убежит.

Груня стояла у двери со списком тех, кто работал на очистке. Пестов заметил её первым.

— Аграфена Павловна, правление идёт.

— Я список принесла.

Она положила лист на край стола. В нём было шестнадцать фамилий.

— Им завтра что показать? — спросила она. — Четыреста два?

Никто не ответил.

Я взял тряпку, стёр четыреста два и написал триста семьдесят один. Крупно. Под пальцами мел переломился, и вторую единицу пришлось дописать обломком.

Лыков дождался, пока я отойду от доски.

— В Осташине прочтут так: при Сомове было четыреста два, при Ветлугине стало триста семьдесят один.

— Прочтут.

— Тогда не говори, что не предупреждали.

Я положил мел на выступ доски.

Клавдия Никитична подняла обломок и ниже написала:

640

Между двумя числами осталось пустое место. До потребности не хватало двухсот шестидесяти девяти центнеров. Клавдия закрыла ведомость и села.

Десятого числа, в субботу, я вывесил ведомость выработки — вторую подряд. Пятьдесят три фамилии, и шестнадцать из них были те самые, с решёт, и против каждой стояло, сколько мешков перевешено.

Доска с семенами висела отдельно, и путать их я не собирался: одна показывала, что люди сделали, другая — чего у хозяйства нет.

Глава 6. «Очередь на весну»

Четырнадцатого я сосчитал зёрна на блюде.

Взошло семьдесят одно из ста. Я посидел над блюдом минут пять и понял, что не узнал ровно ничего: горсть я брал из общей кучи, а общей кучи в этом складе не бывает — есть четыре захода, и семьдесят одно может значить и девяносто у стены, и пятьдесят у двери, и любую другую пару чисел, дающую в среднем то же самое.

Я поставил четыре блюда, по одному на каждый заход, и на каждом надписал ряд.

Счёт назначил на двадцать первое. Так у меня в апреле завелась привычка, от которой я потом не избавился до конца жизни: прежде чем радоваться средней цифре, спросить, из чего она средняя.

Совещание было пятнадцатого, в четверг, в конторе МТС: своего помещения у района для таких дел не имелось, а у станции была большая комната с картой зоны на стене.

Собрались одиннадцать председателей и Гречко. Стожаров сидел с торца, отдельно, с двумя папками.

Первый час говорили про сроки. Такой разговор все знают наизусть. Вслух произносят только то, что пойдёт в протокол.

Я почти не слушал. Я смотрел на карту.

Зона Осташинской МТС на ней разбита по хозяйствам. По каждому две цифры: пашня и то, что станция обязана сделать.

Цифры не менялись с прошлого года.

Машин стало на две меньше.

Цифры не изменились ни у кого.

Потом перешли к семенам.

Стожаров развязал первую папку.

— По району на семенную ссуду заявлено две тысячи сто сорок центнеров. Фонд к распределению — тысяча шестьсот двадцать. — Он положил руку на лист. — Дальше объяснять не надо.

Дальше объяснять и правда было не надо.

Он читал по списку: кому сколько. Мы записывали.

Никольскому — двести восемьдесят при заявленных трёхстах десяти. Заозерью — сто девяносто при трёхстах. Сухоборью — сто сорок при двухстах пяти. И так по всем восьми.

Ни одному не дали столько, сколько просил. Двоим дали больше половины. Одному — треть.

Двое переспросили. Один попробовал спорить. Ему назвали его же заявку прошлого года и спросили, куда делось то, и он замолчал.

Я в это время делал то, чего до апреля за собой не знал: считал не свою строку, а чужие. Если фонд тысяча шестьсот двадцать, а заявлено две сто сорок, то недодано пятьсот двадцать, и эти пятьсот двадцать кто-то возьмёт на себя. Взять их можно двумя способами: снять площадь или сеять реже. Первый способ виден в бумаге, второй нет.

Оттого он и предложит мне первый.

На «Пути Ильича» Стожаров остановился и поднял глаза.

— Двести десять.

— Заявлено двести шестьдесят девять.

— Двести десять. — Палец он со строки не убрал. — Возвратная, из урожая. Условия те же, что у всех: отдать в этом году, натурой, по акту.

— Всеволод Игнатьевич. Двести десять и триста семьдесят один — это пятьсот восемьдесят один. Потребность шестьсот сорок.

— Я слышал вашу цифру. — Он раскрыл вторую папку и достал оттуда лист, который, как я потом понял, приготовил заранее. — Егор Кузьмич, у вас есть выход, и выход законный. Вы снимаете с плана сто тридцать гектаров яровых и сеете то, что у вас есть. План вам корректируют по факту наличия семян, я это проведу. Никакого нарушения. Никакого срыва.

За столом стало заметно тише. Восемь человек слушали внимательно, потому что каждому из них тоже недодали.

— Сколько это будет стоить? — спросил я.

— Ничего не будет стоить. В том и дело.

— В этом году ничего. А на будущий год?

Стожаров помолчал.

— План даёт область.

— А заявку в область пишете вы. И пишете по этому году.

Он не ответил, и мне этого хватило.

— Значит, эти сто тридцать я снимаю не на год, — сказал я. — Я их снимаю на сколько-то лет вперёд, и года через два никто уже не вспомнит, что они у нас были, и в бумагах будет стоять, что хозяйство такое и есть.

— Не драматизируйте.

— Я считаю. — Я взял свою тетрадь. — Сто тридцать гектаров — это, по прошлому году, работа для сорока с лишним человек на весну и осень. Это трудодни, которых не будет начислено. Это хлеб, который не пойдёт ни в поставку, ни людям. И это, между прочим, те самые центнеры, которыми я должен отдавать вам же ссуду.

— Мне вы ничего не должны. — Обиды в этом не было никакой: так поправляют в бумаге фамилию.

— Государству. Через вас.

Он задвинул лист обратно в папку.

— Записываю: от корректировки плана отказались. Возражений по сумме ссуды нет?

— Есть. Но я её беру.

— Так и запишем.

Он записал. Потом достал маленькую тетрадь в клеёнчатой обложке — не ту, из которой читал, а свою, — и пометил в ней что-то одной строкой. Тетрадь эту я потом видел ещё дважды, и оба раза при обстоятельствах, которые мне не понравились.

Пятьдесят девять центнеров он мне не дал, и дать не мог: их не было.

На крыльце меня догнал председатель из Заозерья, мужик лет шестидесяти, которому в списке тоже недодали.

— Сто тридцать-то зря не взял.

— Почему зря?

— А ты посеешь и не уберёшь. Тебе машину когда дадут? В конце. Мне в конце, и тебе в конце. — Он закурил. — Я вот взял. Мне сняли сорок восемь гектаров, и я нынче сплю.

— И на будущий год сорок восемь не вернут.

— Так я до будущего года ещё дожить должен, — сказал он и пошёл к своей подводе.

* * *

До Никольского от Кулиг шесть вёрст. Семнадцатого мы с Пестовым поехали туда на подводе: дорога подсохла, и Серко шёл ходко.

Колхоз имени Кирова был не богаче нашего, но устроен иначе: у них меньше скота, больше пашни и две полуторки, из которых, впрочем, обе с марта стояли отписанные на район.

Председателем у них был Осип Лукич Гаранин, лет пятидесяти, сухой, в кожаной фуражке, которую он не снимал в помещении.

Про овёс он выслушал, глядя в стол, и первое, что сказал, было:

— Овёс есть. Шестьдесят три центнера свободных, я как раз считал вчера.

— Мне надо пятьдесят девять.

— Ну вот и хорошо. — Он поднял глаза. — Только деньги мне не нужны.

Это была та фраза, к которой я не готовился. Я вёз с собой всё, что мог предложить: наличные, которых почти не было, кузнечную работу, справку правления о встречной услуге.

— А что нужно?

— Кони нужны. И люди при них. У меня в сентябре возить будет нечем. Полуторки на районе, вернут или не вернут — неизвестно; троих в марте взяли, и как раз возчиков, потому что они у меня и трактористы были, и на подводах ходили. Мне осенью надо вывозить с дальнего поля, четыре версты, и я это делать буду ведром и шапкой, если по-старому.

Дальше был торг, и торг этот занял два часа, и первые полчаса из них ушли на то, чтобы понять, о чём мы вообще торгуемся.

Он просил восемь подвод на десять дней.

— Осип Лукич, это восемьдесят подводо-дней. У меня семнадцать рабочих лошадей.

— У меня их будет ноль.

— У вас двадцать две головы.

— Голов двадцать две, а возчиков нет. Возить некому. — Он загнул палец. — Мне не кони нужны. Мне люди при конях.

Я предложил четыре подводы на пять дней.

— Двадцать. За пятьдесят девять центнеров, — сказал Гаранин. — Ты считай, чего ты просишь. Ты просишь у меня посевное семя в апреле. Не фураж. Семя.

— Оно у вас лишнее.

— Лишнего семени не бывает. Оно свободное, а это разные вещи. Свободное — это когда я до июня не решил, чем его занять.

Он был прав, и я это знал ещё до того, как выехал.

Тогда я стал считать вслух — не потому, что рассчитывал его переубедить, а потому, что мне самому надо было услышать, во что это встанет. Шесть подвод на шесть дней — это тридцать шесть подводо-дней. По нашей апрельской расценке на конные работы это столько-то трудодней, которые придётся начислить осенью, в самую копку, за работу на чужом поле. Плюс дорога: шесть вёрст туда и шесть обратно, и в оба захода это ещё почти два дня, которых в счёте нет и которые кто-то отработает.

— Значит, не тридцать шесть, — сказал я. — Значит, сорок с лишним.

— Значит, сорок с лишним, — согласился он спокойно. — И это всё равно дешевле, чем недосеять сто гектаров.

Он назвал сто, а не сто тридцать, и назвал он их не наугад: до Никольского шесть вёрст, и на этой дороге новости ходят быстрее подводы.

Пестов сидел рядом и молчал первые полтора часа, а потом сказал одну фразу, которая всё решила:

— Осип Лукич, ты подводу считаешь или коня?

— А есть разница?

— Есть. Подвода без коня не ходит, а конь у нас в сентябре будет отработавши. Ты бери шесть подвод по шесть дней, но чтоб не подряд, а по три и по три, с перерывом. Тогда я тебе дам коней не убитых, и они у тебя пойдут, а не станут на второй день.

Гаранин посмотрел на него.

— Ты кто?

— Конюх.

— Ага. Тогда так и пишем.

Записали на месте, в двух экземплярах, от руки. Пятьдесят девять центнеров овса семенного, из фонда колхоза имени Кирова, с возвратом натурой в этом году после уборки; шесть подвод с возчиками, два захода по три дня, в сентябре, по вызову. Число, две подписи, две печати. Печать он ходил за ней в другую комнату и вернулся не сразу.

Уже когда запрягали, он вышел проводить и сказал, ни к чему в общем-то:

— Ты у Гречко, говорят, за своего просил.

— Просил.

— А я своего сам вписывал. — Он поправил фуражку. — Парень у меня всё равно бы ушёл, я тебе точно говорю. Так пусть уж по-хорошему уйдёт, с бумагой, а не по приказу.

Эти слова я слышал второй раз в жизни. Первый раз их пересказывал мне Гречко в марте, и тогда они были про кого-то незнакомого.

— Он согласился?

— А кто его спрашивал, — сказал Гаранин ровно. — Я ему отец. Через пять лет спасибо скажет.

Я ничего на это не ответил. Бумага была только что подписана, дело было не моего ума, и, признаться, уверенности в собственной правоте у меня к тому дню поубавилось.

Триста семьдесят один. Двести десять. Пятьдесят девять.

Шестьсот сорок.

Я сложил это в тетради на обратном пути, три раза, и три раза выходило одно и то же, и это был единственный столбик за всю ту весну, который сошёлся с потребностью до центнера.

Правление двадцать четвёртого утвердило нормы и расценки на погрузку, перевозку и конные работы — до первого рейса, как и на крыше. За возвратные подводы осенью расценка тоже была утверждена сразу, в апреле, хотя ходить им предстояло в сентябре, и в правлении из-за этого спорили дольше, чем из-за самих семян: Кузьмин говорил, что нельзя ставить цену на работу, которой ещё не видел. Я сказал, что можно и нужно, потому что осенью её будут ставить те, кому она уже понадобится.

Двадцать первого я посчитал четыре блюда.

Числа я записал и никому в тот день не показал.

* * *

К Гречко я поехал двадцать седьмого.

Он не заставил меня ждать и не стал спрашивать, зачем я приехал, а вынул из стола разграфлённый лист и положил на стол лицом ко мне, и это был график работ по зоне на май.

Лист был большой, склеенный из двух, разграфлённый от руки чернилами и подписанный сверху: «График машинных работ по зоне на май с. г.». По горизонтали шли числа с первого по тридцать первое, по вертикали — одиннадцать хозяйств зоны, и в клетках стояли номера машин, а там, где машины не было, клетка оставалась пустой, и пустых клеток на этом листе было больше, чем занятых.

Такой лист надо смотреть не по своей строке. По своей строке его смотрит человек, который приехал просить, и видит он ровно то, чего ему не дали, и уезжает обиженным. Смотреть надо целиком, сверху вниз и слева направо, и тогда обнаруживается вещь, которую в этот лист никто не вписывал и которая, однако, есть в нём в каждой клетке: работы весной ровно столько, сколько было, и делать её нечем.

— Считай, — сказал Гречко.

Я считал минут десять. Он не мешал, налил себе воды и выпил, потом посмотрел в окно, потом снова сел.

Выходило так.

На майский график в зоне осталось семь исправных тракторных агрегатов при одиннадцати хозяйствах, а пашни столько же, сколько было год назад, и это значит, что весь дефицит, возникший от двух ушедших на восток машин, распределён не поровну и не может быть распределён поровну: его нельзя размазать тонким слоем, потому что машина, поделённая между двумя хозяйствами, теряет полдня на переезд, и, разделив её трижды, ты получишь не три хозяйства с работой, а полторы. Поэтому график и сделан так, как сделан: кому-то дают целиком, а кому-то по кускам, и вопрос только в том, кто именно окажется в тех, кому по кускам, и на этот вопрос лист отвечает прямо, без всякой дипломатии, потому что в нём написаны номера, а номера не умеют быть вежливыми.

Ни у одного хозяйства в мае нет непрерывного окна длиннее четырёх суток. У девяти из одиннадцати нет непрерывного вовсе.

— У меня непрерывного нет, — сказал я.

— Ни у кого нет, кроме двоих. Те двое — с озимым клином, у них сроки жёстче, и я их поставил первыми, и объяснять это тебе, я надеюсь, не надо.

— Не надо.

— Тебе я даю два куска. — Он повёл пальцем. — Первое — четвёртое мая. Потом восьмое — десятое. Между ними пятое, шестое и седьмое — не твои.

— А чьи?

— Никольского и Кирова. У них дальний клин, туда машину гнать полдня, и гонять её туда-сюда через день я не стану.

Я посмотрел на эти три клетки.

Пятое, шестое, седьмое мая. Трое суток посреди сева, в которые в хозяйстве не будет ни одной машины и вся работа встанет на семнадцать рабочих лошадей, из которых две ещё в апреле сбили холки.

— Пал Палыч. Переставьте наоборот. Дайте мне сначала три дня, потом четыре.

— Нет.

— Я не про очередь. Я про то, что в первом куске я подниму зябь и пущу культиватор, а в трое суток без машины бороновать и сеять конно я успею только по поднятому. Если поднятого не будет, эти трое суток пропадут целиком.

Гречко послушал.

— Логично, — сказал он. — И невозможно. Потому что если я тебе переставлю, у Кирова сдвинется дальний клин на трое суток, а у него там песок, и он высохнет. Ты сейчас просишь ровно то же, что просят все: чтоб график сошёлся об кого-нибудь другого.

Он был прав, и мне это было очень неприятно.

— Тогда я распишусь.

— Распишись.

Я расписался в графике за оба куска, и он выдал мне копию, писанную от руки, и на копии стояли те же числа.

Про Гарь я спросил уже в дверях: восемнадцать гектаров на дальнем клину, которые надо было засеять отдельно и в тот же срок, что и всё.

— Гарь пойдёт по общему порядку, — сказал Гречко. — Когда дойдёт очередь до вашего дальнего клина, тогда и пойдёт. Отдельной строкой я её ставить не буду, и не проси.

— Я и не прошу.

— Просишь, — сказал он. — Ты уже полгода просишь одного и того же: чтоб к тебе относились как раньше. Раньше кончилось в марте.

Домой я ехал и считал трое суток.

Считал я их и так и этак, и всякий раз выходило, что они не помещаются, а не помещаются они потому, что конная работа в мае устроена не как одна работа, а как четыре разные, идущие одновременно и требующие лошадей в одни и те же часы: боронование по поднятому, чтобы не потерять влагу, — это дело срочное и откладывается хуже всего; сев двумя конными сеялками, каждая на пару; подвозка семян со склада на клин, потому что на телеге на весь день семян не увезёшь и ходить придётся дважды; и подвозка воды и людей туда же, на четыре версты, а без воды в поле человек работает три часа, а не двенадцать.

Я расписал эти четыре работы по часам и по парам, как расписывают наряд в мастерской, и сложил.

Выходило двадцать две лошади.

В хозяйстве числилось двадцать восемь голов, рабочих из них семнадцать, а в полную силу, после апрельской возки леса и после того, что сказал про хомуты никольский шорник, — пятнадцать.

Пять коней взять было негде.

Я перебрал всё, что перебирают в таких случаях, и перебрал не наспех, а за два вечера с тетрадью, потому что дело это решалось не находчивостью, а тем, чтобы честно закрыть все двери и остаться с той единственной, которая не закрывается.

Взять у соседей нельзя: у соседей в те же дни то же самое, и Гаранин, которому после уборки я должен вернуть семена зерном, а в сентябре — отработать подводами, первым же и откажет, и откажет справедливо. Купить не на что и не у кого: лошадь весной не продают. Оставить две сбитые холки в работе нельзя, потому что через неделю их станет четыре, и тогда я потеряю не пять коней, а девять, и потеряю до осени. Свести четыре работы к трём — то есть отказаться от подвозки воды и людей — можно ровно один день, а на второй в поле выйдут не двенадцать человек, а восемь, и я приду к тому же концу с другой стороны.

Оставалось одно, и додумал я это уже не сам, а с Пестовым, и додумывали мы это в мае, когда стало поздно считать и надо было ехать: держать на полдороге вторую пару и менять уставших на ходу.

Но это тоже не бесплатно. Перепряжка требует двоих человек, стоящих на дороге целый день, и взять их можно только с той работы, где они уже стоят.

Я расписал в тетради ещё одну страницу — кого откуда снять, — и ни одна строка на ней не была хорошей.

И вот с этой страницей, где всякая строка была плоха по-своему, я и вошёл в май.

Глава 7. «Сев без хозяина машины»

Четыре блюда стояли у меня на подоконнике в правлении, и на каждом лежала мокрая тряпка, а под тряпкой — сотня зёрен.

Двадцать первого я их сосчитал. Двадцать восьмого, перед выходом в поле, пересчитал ещё раз, потому что первому счёту не поверил.

От стены, пятьдесят второй год: восемьдесят восемь.

Середина, пятьдесят первый: семьдесят четыре.

От двери, второй заход сорок девятого: шестьдесят один.

От двери, первый заход: сорок три.

Сорок три — это значит, что из каждой сотни зёрен, которые ты положишь в землю, пятьдесят семь в ней и останутся. Не пропадут даром — их съест мышь, сгноит вода, растащит птица, — но всходов от них не будет, а расход по амбарной книге будет полный.

В складе этого зерна лежало восемьдесят шесть центнеров.

Я сидел над четырьмя блюдами часа полтора и понимал, что столбик, который в апреле сошёлся до центнера, только что перестал сходиться.

Считать надо было так. Хорошее зерно сеешь как положено. Плохое, если хочешь получить с него поле, сеешь гуще — иначе по клину пойдут проплешины, и ходить мимо них тебе всё лето. Насколько гуще — этого я в точности не знал и знать не мог; я взял всхожесть, разделил и накинул сверху столько, чтобы на сотню зёрен, которые взойдут, площадь вышла та же.

Выходило, что восемьдесят шесть центнеров сорок третьего блюда закроют вдвое меньше земли, чем закрыли бы хорошие.

Земля от этого никуда не девалась.

Я взял карту клиньев, написал в правом углу «28.IV» и стал переставлять.

Первым в окно шёл дальний клин под овёс — там песок, там надо рано. Вторым Заречье, третьим Сухой лог, четвёртым Гарь. Восемьдесят шесть центнеров сорок третьего блюда я поставил на Заречье, потому что Заречье у нас лучшая земля из ярового клина, и если уж сеять слабым зерном, то по хорошей земле: слабому всходу нужна не жалость, а рыхлая тёплая почва.

Лён в этот счёт не входил вовсе. Льняной клин в тридцать шесть гектаров стоял в годовом плане с прошлой осени, отдельной культурой и отдельной строкой, и сеять его полагалось после зерновых, своим сроком. Сеяла их полевая бригада, как сеяла всякий год, — одним участком, одной записью, без всяких звеньев и без отдельной книги, потому что звеньев у нас тогда не было и заводить их я не думал.

Гуще сеять — дольше сеять. Сеялка идёт та же, а высевает больше, и заправлять её надо чаще, и подвозить чаще.

Я пересчитал машинное время трижды.

В первое окно, с первого по четвёртое, всё не помещалось. Не помещалась последняя делянка Сухого лога, двадцать два гектара.

Я вписал её в клетку после второго окна, то есть после десятого, и, вписав, посидел ещё минуту и приписал сбоку карандашом: «Лыкова, Мокеева, Дарьины». Так у нас называли по бабьим звеньям, кто на каком куске обычно работает, и я это приписал не для памяти, а чтобы не забыть, кому в глаза смотреть.

Первого мая машина пришла в семь утра.

Первое мая в Кулигах в тот год не гуляли. Красный флаг на правлении Клавдия Никитична вывесила сама, в шестом часу, до того как все ушли в поле, и он там висел весь день над пустым двором.

Трактористом на нашем клину поставили Акима Прохоровича Шумкова.

Я узнал об этом накануне вечером, от Гречко, по телефону из сельсовета, и сказал «хорошо», и положил трубку, и минут пять после этого ничего не делал.

В марте я предлагал Гречко отдать Шумкова на целину вместо Миши. Гречко отказал, и отказал по делу: за Шумковым лежал невыясненный материал. Но предлагал-то я, и знали об этом двое: Гречко и я. Из этих двоих Гречко болтать не станет.

Приехал он на своей машине, поставил её у края, обошёл, посмотрел на сеялки и первое, что сказал, было:

— Семена где? — Он даже не поздоровался.

— Подводы идут.

— Идут — это не «здесь».

Он был прав. Подводы шли от склада четыре версты, и первые две пришли к половине восьмого, а машина стояла с семи.

Пестов приехал на третьей и сразу увёл меня в сторону.

— Егор Кузьмич. Так не пойдёт.

— Что именно не пойдёт?

— Четыре версты гружёным туда, четыре порожняком обратно, и так весь день. Это восемь вёрст на круг, а кругов надо шесть. Сорок восемь вёрст под грузом за день. Я тебе к вечеру сдам двух, а завтра трёх.

— Что предлагаешь?

— Перепряжку на полдороге. У Косого моста ставим двух свежих. Пришла гружёная — меняем, эта идёт назад пустая и отдыхает.

— Людей на это где взять?

— Двоих. Подростков. Они всё равно на подноске стоят.

Считать тут было нечего, и я согласился, и потерял на этом двоих с подноски и выиграл лошадей.

Не всех. К вечеру четвёртого Пестов увёл Гнедого и рыжую кобылу, у которой я так и не запомнил клички, потому что Пестов звал её просто «рыжая». Обе не пали и не заболели: обе просто встали. Лошадь, которая встала, — это лошадь, которая четыре дня ходила гружёной и больше не идёт, и уговаривать её бесполезно.

Мешки районной ссуды пришли со своими метками — химическим карандашом по мешковине, номер и буквы. Клавдия Никитична завела на них отдельную страницу и считала их отдельно, не в общий расход, а строкой, и в поле их складывали особняком, и сеяльщицы, которым эта отдельность была совершенно ни к чему, всё же не смешивали.

— Двести десять надо будет отдать тем же весом, — сказала она мне на второй день. — Не тем же зерном, тем же весом. И осенью кто-нибудь спросит, откуда мы знаем, что двести десять, а не сто девяносто. Вот эта страница и ответит.

К вечеру четвёртого первое окно кончилось.

Посеяно было: дальний клин весь, Заречье всё, Сухой лог без одной делянки. Двадцать два гектара стояли невспаханными, и на карте против них у меня был карандашный крестик.

* * *

Пятого, шестого и седьмого машины у нас не было.

Работали конно, всё, что можно было конно.

Пятнадцать лошадей в силе. Две вышедших. Две сеялки.

Вставали в четыре. Первая упряжка выходила в половине пятого. Вторая в десять. Третья после трёх.

Пятого к обеду Пестов остановил вторую.

— Эту не пущу.

Он показал, и показывать долго не пришлось.

Хомут был из четырёх старых, подшитых голенищем. Шорник перекрыл его по старой основе. Под левой клешнёй кожа взялась складкой. Под складкой наливалось.

— Никанор Ильич. У нас три дня.

— У тебя три дня. У ней шея одна.

Тут и вышло то, ради чего, как я теперь думаю, всё это затевалось ещё в марте.

Расценка висела на втором гвозде с двадцать восьмого марта. В ней стояло: платят за сделанное.

Не за выход. Не за день. За сделанное.

Значит, бабы при этой упряжке теряли не заработок. Заработок шёл с той пары, на которую их переставят.

Платили бы за выход — остановленная упряжка стала бы для них прямым убытком. Они бы за неё держались. Пестову пришлось бы драться не с лошадью, а с людьми.

Никто не сказал ни слова.

Мокеева перевела своих на первую пару. Кобылу увели. Всё заняло минут двадцать.

Я записал в тетради: «5.V. Расценка сработала первый раз».

Шестого шёл дождь. С одиннадцати до двух. Не сильный.

Борону по мокрому не пустишь. Мажет.

Седьмого к вечеру стало ясно, что трое суток мы не закрыли.

Осталась полоса в Заречье. Шестнадцать гектаров. Не выборонована.

Пахано было в первое окно. Потом три дня дождя и солнца. Корка встала такая, что сеять по ней — класть зерно в бетон.

Выбор был из двух.

Ждать боронования — терять восьмое, то есть кусок второго окна.

Сеять по неготовому — терять всходы.

Я выбрал сеять.

Я знал, что это плохо, когда выбирал. Знаю и сейчас. Осенью с этой полосы взяли меньше, чем со всех прочих. Никто мне про неё тогда ничего не сказал. Я сам никому не напомнил.

* * *

Гарь сеяли восьмого.

Восемнадцать гектаров песчаного взлобка, из них тринадцать под навозом с осени и пять без него, а рядом, через межу, обычное отвальное поле, и с него в опыт брались пять гектаров, которые к Гари никакого отношения не имели и потому именно и были нужны.

Всё это надо было посеять в один день, одной партией семян, и записать тремя отдельными строками.

Смысл тут был весь в третьей строке. Тринадцать гектаров с навозом и пять без навоза сравнивают между собой навоз, и только его; чтобы сравнить самую обработку, нужна была полоса, вспаханная обыкновенно, с оборотом пласта, и вспаханная не мною и не для опыта, а просто потому, что её так пашут двадцать лет. Такая полоса лежала через межу, и в ней-то и заключалась вся разница между наблюдением и разговором в свою пользу: без неё через год всякий имел бы полное право сказать, что урожай на Гари вышел не от способа, а от того, что взлобок этот и раньше был не хуже прочих, и возразить на это было бы решительно нечем.

Шумков выслушал и посмотрел на поле.

— Одним заходом пойду. От того угла и до того. Часа за три.

— Одним заходом не пойдёшь.

— Егор Кузьмич. — Он достал химический карандаш, послюнявил его и что-то отметил в книжке. — Оно у тебя всё одно поле. Взлобок и есть взлобок. Ты его разгородить хочешь на бумаге, а машина по бумаге не ходит.

— Я его не на бумаге гораживаю. Тринадцать под навозом, пять без. Если ты пройдёшь одним заходом, у меня к осени будет одна цифра на восемнадцать гектаров.

— Ну и что?

— А то, что эта цифра ничего не скажет. Ни мне, ни тебе, ни через год никому. Раздельно — три цифры, и они спорят между собой. Вместе — одна, и она молчит.

Он не то чтобы согласился. Он просто перестал спорить и начал считать своё.

— Развороты. — Он показал рукой длину. — Ты меня загоняешь на короткий загон. У меня на длинном шестьсот метров и один разворот, а у тебя тринадцать гектаров узкой полосой — это разворот через каждые двести. Я на этом поле смену потеряю.

— Сколько?

— Считай сам. Полдня, если по-честному.

Полдня его смены — это не полдня моего поля. Это клетка в графике Гречко, и вынуть её оттуда можно только у кого-нибудь другого.

Я мог поспорить, что не полдня, а треть. Мог послать за Гречко. Мог напомнить Шумкову, что у него сейчас положение такое, что спорить с председателем колхоза ему не очень.

Всего этого я не сделал, и не по великодушию, а потому, что он был прав.

— Возьми из второго окна. Девятого, до обеда. Я не буду просить машину девятого до обеда.

Девятое до обеда — это была та половина дня, в которую по моему расчёту должна была уйти невыбороненная полоса в Заречье. Я её только что отдал.

Шумков посмотрел на меня, ещё раз послюнявил карандаш и записал.

— Смотри. Тебе после этого сеять нечем и некогда.

— Знаю без тебя.

Пров Данилыч Лыков стоял у межи всё это время и держал шапку в руках, и, когда Шумков пошёл к машине, подошёл.

— Оно, конечно, наука. Только ты считай, чем платишь. Сухой лог, двадцать два гектара, теперь уходит за десятое. Там у меня жена работает, и Мокеевы, и Дарьины бабы. Они выйдут на две недели позже всех, и трудодень им начислится тот же, а хлеба с этого поля будет меньше, потому что поздний.

— Будет меньше.

— Ты им это скажи.

— Скажу на собрании.

— Не мне скажи. Им.

Межу мы отбили вешками — берёзовыми, в мой рост, восемь штук, чтобы их было видно с машины при любом заходе и в любую погоду, потому что межа, которую видно только тому, кто её ставил, к августу превращается в предмет спора, а предмет спора в августе решается в пользу того, кто громче говорит.

Соседние пять гектаров на отвальном поле я отмерил сам, шагами, дважды, вдоль и поперёк, и вбил по углам колья, и записал в тетрадь при двух свидетелях, что эти пять гектаров в площадь Гари не входят, в её урожай не пойдут и убираются отдельно, — записал заранее и с числом, потому что единственная защита от собственного будущего желания подправить результат состоит в том, чтобы связать себе руки тогда, когда подправлять ещё нечего.

Шумков прошёл тринадцать за пять с половиной часов вместо трёх и ни разу не сказал ничего.

На четвёртом заходе он взял мелко. Я это увидел с межи, по цвету отвала и по тому, как ложилось за сеялкой, и рука у меня пошла сама — я успел сделать полшага к машине.

Полшага я сделал, а дальше не пошёл.

Не пошёл я потому, что машина была не моя, тракторист был не мой, и, если бы я подошёл и полез регулировать, я бы сделал ровно то, за что двумя месяцами раньше сам сажал людей на разбор: влез в чужую работу через голову того, кто за неё отвечает.

Я дождался конца захода, дошёл до края и сказал ему одно слово:

— Мелко.

Он вылез, потрогал, ничего не ответил и переставил.

* * *

Десятого кончилось второе машинное окно.

Полевой акт мы писали в тот же вечер, вчетвером: я, Клавдия Никитична, Гречко, приехавший принимать, и Гринберг, которого Гречко привёз с собой и который до самого конца писания молчал.

Акт — бумага скучная и подробная: клин, культура, площадь, дата начала, дата конца, чем сеяно.

Против льна стояло: тридцать шесть гектаров, участок полевой бригады, посев девятого и десятого мая, машиной. Одной строкой на все тридцать шесть, потому что и был он тогда один участок и один счёт.

На Сухом логе против двадцати двух гектаров стояла дата: посев не произведён, срок — после десятого.

— Это у тебя одно портит всё.

— Знаю.

— Ты понимаешь, что районную строку тебе по этой дате и посчитают? Не по девяноста трём процентам, а вот по этой строчке. Придёт сводка, и в ней будет: «Путь Ильича» сев не закончил.

— Это правда.

— Правда, — согласился Гречко. — Только правду эту можно написать двумя способами. Можно поставить дату окончания десятое и отдельной строкой пометить, что двадцать два гектара досеваются. А можно, как у тебя.

Я подумал, и подумал не быстро.

Думал я дольше, чем следовало бы человеку, который уже второй месяц всем рассказывает, что пишет как есть.

— Как у меня, — сказал я.

— Ну и дурак. — Выражения в этом не было никакого, и он подписал.

Он уехал в одиннадцатом часу. Гринберг остался.

Илья Аронович Гринберг был агрономом Осташинской МТС четвёртый год, а до того — совсем другим человеком и совсем в другом месте, о чём я узнал много позже. Ему было пятьдесят четыре, он был маленького роста, в круглых очках на шнурке, и ботинки у него в поле оставались чистыми, чего я не мог объяснить ни тогда, ни после.

Он развернул мою тетрадь и стал читать про Гарь.

Читал он долго и один раз снял очки и подержал их в кулаке.

— Строго говоря, — проговорил он наконец, — то, что здесь записано, опытом не является.

— Почему?

— Потому что у вас одна повторность, один сезон и участки не выбраны случайно. Если через год кто-нибудь спросит меня, доказывает ли это что-нибудь, я обязан буду ответить, что не доказывает.

— А что оно тогда?

— Наблюдение. Вещь законная и полезная, но при одном условии: если его ведут с самого начала и не трогают руками. — Он надел очки. — Егор Кузьмич, всходы я приеду смотреть. Дату скажу в конце мая, когда будет видно погоду. И у меня к вам будет одна просьба, которую я предпочёл бы считать условием.

— Слушаю вас.

— До моего осмотра на этих трёх полосах не делать ни одной работы, не записанной заранее. Ни прополки, ни подкормки, ни подсева в проплешины. Ничего. Если что-то сделано — оно должно быть записано раньше, чем сделано, и не задним числом.

— А если пойдёт плохо и надо будет спасать?

Он посмотрел на меня поверх очков.

— Тогда вы будете спасать. И я это запишу. И тогда у нас будет наблюдение за тем, как вы спасали, а не за тем, что мы хотели посмотреть. Выбирать вам, но выбрать надо сейчас, а не в июне.

Он собрал бумаги, положил их в потёртый портфель и достал оттуда плоскую жестянку из-под монпансье.

— Земли я возьму. С трёх полос отдельно. Вы не возражаете?

Я не возражал.

Он уехал в двенадцатом часу, и я остался во дворе один.

Машинный сев был кончен, а весенний — нет. Двадцать два гектара Сухого лога стояли непосеянными, и в акте так и было написано.

Назавтра, одиннадцатого, вывели в Сухой лог три конные сеялки и три звена. Из тринадцати оставшихся в силе лошадей двенадцать сменяли попарно; тринадцатая возила мешки от края. Кончили в девятом часу и при фонаре внесли в акт отдельную строку: «досев произведён 11.V.54 конными сеялками».

Только тогда сев был кончен. Шестьсот сорок центнеров, собранные из трёх разных мест, лежали в земле; две лошади не работали; в амбарной книге открытой строкой стояло двести шестьдесят девять центнеров возврата; на трёх полосах Гари я не имел права поднять руки без чужой записи.

Считать было нечего, и я пошёл спать.

Глава 8. «Постановление про лён»

Газета пришла в сельпо двенадцатого мая, в среду, с дневной почтой, и я взял её прямо там, у прилавка, потому что в правление её принесли бы к вечеру, а до вечера мне надо было ещё раз объехать Заречье.

В сельпо в тот час стояли за солью и за керосином, человек шесть.

Постановление было напечатано без картинок и без передовицы, длинное, в две с половиной колонки, и называлось оно длинно и точно: о мерах по подъёму льноводства и усилению материальной заинтересованности колхозов и колхозников в увеличении производства льна и конопли. Подписано было четвёртым мая. Напечатано двенадцатым.

Я прочитал его стоя, от начала до конца, потом ещё раз с середины.

Пересказывать я его не буду. Скажу только, что там было и чего там не было.

Там было: государство считает лён делом важным, хочет его больше, и колхознику за него собирается платить лучше, чем платили до сих пор.

Там не было ни одной цифры, которая годилась бы для Кулиг.

Так устроены все большие бумаги, и я это к тому времени уже понимал, хотя понимал ещё не до конца. Бумага задаёт направление. Она не может знать, сколько у тебя людей, сколько лугов под расстил и умеет ли твоя баба вязать сноп так, чтоб он не рассыпался в телеге. Всю местную арифметику к такой бумаге пишет тот, кто на месте, и пишет он её сам, и отвечает за неё тоже сам.

Из тех шести, что стояли за солью, газету спросили двое.

Один прочёл заголовок и вернул. Второй, старик, читал долго и по слогам, а дочитав, спросил у меня одно:

— Егор Кузьмич, а прибавят или спросят?

— И то и другое.

— Ну, тогда как всегда, — сказал он и пошёл со своей солью.

Я на это тогда усмехнулся, а через полгода вспомнил дважды: в октябре, на приёмном пункте, и в феврале, на собрании.

Домой я ехал и считал.

Считал я хорошо и считал неправильно, но узнал я об этом только через два часа.

Льняной клин у нас уже стоял в земле. Посеяны они были девятого и десятого, машиной, по прежнему годовому плану, одной строкой в акте, как сеяли их и в прошлом году, и в позапрошлом. Ничего нового постановление в эту землю не добавляло. Оно добавляло другое: то, что осенью за этот клин можно будет получить деньги, каких за него до сих пор не получали.

Деньги были мне нужны, как воздух.

Долг банку, который не убавится сам. Шесть тысяч четыреста первым взносом к пятнадцатому февраля. Двести шестьдесят девять центнеров возврата натурой. И семьсот восемьдесят центнеров, начисленных людям за пятьдесят второй и пятьдесят третий и не выданных, — долг, о котором в Кулигах не забыл ни один человек.

Лён был единственная строка в моём году, из которой могли выйти живые рубли.

Аграфену Павловну я встретил у поворота на клин. Она шла с поля, с мешком щавеля, и остановилась, потому что я остановился.

— Читали? — спросил я.

— Мне читали.

— Что скажете?

Она поставила мешок.

— А что говорить. Хорошо, если заплатят.

— Заплатят по качеству. Значит, надо взять качеством.

— Значит, надо, — согласилась она.

И вот тут я и сделал то, за что мне до сих пор неловко: я стал ей объяснять. Я сказал, что если тридцать шесть гектаров довести руками, не смешивая, и сдать хорошим номером, то это будет столько-то, и что этого хватит и на банк, и на людей, и что я всё посчитал.

Она слушала не перебивая. Дослушала до конца.

— Стлище где?

— Что?

— Тресту стелить где будете. Со всего клина.

Я молчал.

— Под расстил берут луг ровный, с отавой: трава мелкая и густая, и чтоб не мочажина. У нас такого луга под Малиновкой девять гектаров, за старицей ещё гектаров пять, и всё. На весь ваш клин стлища не хватит, если разом. Значит, стелить будете в три приёма, и первый ляжет в августе, а последний — в сентябре, и вылёживаться они будут в разную погоду.

— Тереблением справимся?

— Теребить будем руками. Машины у нас на лён нет, а если и дадут, всё равно межи и углы руками. — Она посмотрела на меня спокойно. — Тридцать шесть гектаров руками — это, Егор Кузьмич, всё бабское население с середины августа и до дождей. И картошку в это же время копать.

Считать после этого мне было нечего.

Я посчитал гектары и деньги, а не посчитал того, чем гектары превращаются в деньги: рук, дней и мест, где эта треста будет лежать три недели.

— Покажите клин, — сказал я.

Мы прошли на льняное поле. Всходы стояли ровные, редкими такими зелёными иголками, и по ним было видно, что взошло хорошо.

— Смотрите. — Она повела рукой. — Вот овраг. От него до дороги — двенадцать. От дороги до межи с Заозерьем — двенадцать. И за оврагом двенадцать. Три куска, и они не равны только на бумаге. По земле они разные: за оврагом суше, у дороги пыль, а средний лучше всех.

— И стелить с них надо порознь.

— И стелить порознь, и теребить порознь, и в один ворох не валить. — Она подняла мешок. — А будете валить в один — получите одну цифру на всё, и никто вам потом не скажет, где вышло хорошо, а где плохо.

Она пошла, а я стоял на меже и думал, что вторую половину этой фразы я в апреле уже слышал, слово в слово, от неё же, только тогда речь шла о зерне.

* * *

Два дня между полем и правлением я потратил на то, чтобы найти в этой затее дно, и дна не нашёл.

Считал я так. Если закреплять людей за участком, то за каким и на какой срок; если давать норму, то от чего её считать — от площади, от веса или от того, что примут; если платить за конечное качество, то как быть, если качество испортит не работник, а погода, и кто это будет решать. На каждый из трёх вопросов у меня выходило по два ответа, и оба были плохи, и выбрать между ними, сидя за столом, было нельзя, потому что выбирать надо было не рассуждением, а тем, что скажет человек, которому потом за это отвечать.

Вот тогда я и понял, зачем нужен второй разговор, и понял, что первый разговор с ней я провёл неправильно: я пришёл объяснять, а надо было прийти спрашивать.

Правление собралось в пятницу, четырнадцатого, вечером.

Я положил на стол три вещи: газету, полевой акт от десятого мая и лист с расчётом, переписанный набело после разговора у поворота, — то есть уже не тот, что я вёз из сельпо.

Я положил полевой акт поверх газеты и провёл на обороте две черты.

— Тридцать шесть гектаров уже посеяны, девятого и десятого. Новых гектаров не будет. Предлагаю разделить счёт: три участка, три будущие партии. Соломку и тресту до приёмки не смешивать.

Кузьмин придвинул лист.

— Поле уже одно. Что ты теперь делишь?

— Людей, работу и то, что примут осенью.

Лыков расправил шапку на колене.

— Деньги когда?

— После сдачи. В ноябре.

— А людям?

— По годовому расчёту. В феврале.

Лыков загнул на ладони май и февраль, не досчитал пальцев и положил руку на шапку.

— Девять месяцев. А за два прежних года ещё не отдали.

Я оставил эту строку без ответа.

Дарья Пахомовна взяла мой список.

— Двенадцать человек с полевых не дам.

Она вычеркнула три фамилии. Возле каждой назвала работу, которая без неё встанет: картофель, ферма, свой огород при двух малых детях.

— Девять, — сказала она. — И ни одной сверху.

Так в списке осталось девять. Три работы, на которые я рассчитывал, остались без людей и закрылись только в июле.

Настасья Прокофьевна газету отодвинула.

— Здесь про звенья нет.

Я дал ей выписку из постановления тридцать первого декабря сорокового года. Она прочла дату, место про звено внутри бригады и раздельный учёт, затем передала лист Клавдии.

— Номер и дату в протокол. Одной газеты мне мало.

Клавдия записала источник. Дальше спорили уже не о праве создать звено, а о девяти людях и трёх отдельных книгах.

Стожаров приехал назавтра с районной сводкой. В ней стояла строка: «прибавка площади посева льна-долгунца в связи с постановлением, га».

— Сколько? — спросил он.

— Прочерк.

— По району таких строк будет две.

— Лён посеян до постановления. Прибавки нет.

— Можно поднять залежь.

— Под лён в середине мая?

Стожаров выровнял листы и заговорил тише:

— Я знаю срок не хуже вас. Но графа уйдёт в область.

Я подвинул ему акт от десятого мая.

— Тогда ставьте прочерк. Осенью будут три отдельные партии и три приёмочные записи.

— Для них здесь графы нет.

— Поэтому гектары я туда не поставлю.

Он взял ручку.

— В графе не бывает правды. В графе бывает число.

И поставил прочерк. После этого открыл клеёнчатую тетрадь и записал одной строкой три партии.

Голосовали после его отъезда. За — я, Клавдия Никитична, Мокеева и Кузьмин. Против — Дарья, Лыков и Пестов. Четыре против трёх.

Дарья осталась за столом. Она вернула список и по одной продиктовала Клавдии девять фамилий, а возле вычеркнутых трёх — кому и когда нельзя ставить их работу.

В протокол внесли границы: за оврагом, между оврагом и дорогой, между дорогой и заозерской межой — по двенадцать гектаров. Трудодни, выход и качество считать отдельно; соломку и тресту не смешивать; норму и расценку утверждать до работы.

Шестнадцатого Клавдия принесла лист прихода и расхода. В приходе льняных денег ещё не было. В расходе уже стояли банк, поставщики, семенной возврат и текущее.

Она вставила над ними пустую строку: «Распределение по трудодням».

— Почему первой? — спросил Кузьмин.

Клавдия повернула к нему лист. Ниже пустой строки было семь готовых причин потратить будущие деньги.

— Чтобы правление видело порядок до того, как деньги придут.

Лыков прочёл строки сверху вниз. Дарья потребовала, чтобы тот же порядок стоял в решении, а не только в книге. Так и записали: строка распределения заполняется прежде расходования льняной выручки на остальные нужды.

Строку завели в тот вечер.

Она стояла первой и пустой. Пустой она простояла до декабря. Я раз двадцать за тот год порывался в неё залезть и не залез ни единожды: она была первая, и рядом сидела Клавдия Никитична.

Груня пришла, когда мы уже кончили.

Она вошла, не снимая платка, и стала у притолоки.

— Согласна.

— Хорошо.

— Не хорошо ещё. — Она подошла к столу. — Условие у меня одно, Егор Кузьмич, и торговаться я о нём не буду. Книгу по звену веду я. Что записано за день — записано мною и при бабах, в тот же день. И смотрят её сперва бабы, а потом вы.

Клавдия Никитична подняла голову.

— Сперва бабы?

— Сперва бабы. Потому что если сперва председатель, то потом всякий раз выйдет, что мы работали, а цифра вышла другая. Мы это уже видели, на семенах. Там кончилось хорошо. Я второй раз проверять не хочу.

Я посмотрел на Клавдию Никитичну. Она смотрела на книгу.

— Записи должны сходиться с моими. Раз в декаду.

— Будут сходиться.

— Тогда мне всё равно, кто первый смотрит.

Книгу взяли обычную, в клеёнчатой обложке, из тех, что лежали у нас в шкафу с довоенных лет. Клавдия сперва пересчитала листы, потом пронумеровала их в верхнем углу и на первом развороте написала дату решения. Под датой — три участка по двенадцать гектаров. Ни трудодней, ни выхода там ещё не было.

Груня прочла каждую строку. На словах «между дорогой и заозерской межой» остановилась, сходила за полевым актом и положила его рядом. Границы в двух бумагах совпали. Тогда она расписалась внизу страницы и попросила Клавдию поставить подпись напротив.

Я потянулся к книге.

Груня закрыла её ладонью.

— Сперва бабы.

У крыльца ждали те, чьи фамилии остались в списке. Они не вошли, хотя дверь была открыта. Груня вынесла книгу сама, села на нижнюю ступень и раскрыла первый разворот у себя на коленях. Женщины стали вокруг. Одна нашла свою фамилию пальцем; другая прочла три границы вслух; третья спросила, где будет стоять запись о погоде. Груня показала чистое поле справа.

Книгу передавали из рук в руки не бережно и не торжественно. Её клали на колено, сгибали обложку, придерживали страницу грязным большим пальцем. Клеёнка сразу получила белую царапину у корешка. Когда книга вернулась к Груне, все девять фамилий были прочитаны, и никто не попросил убрать свою.

В правление она не вернулась. Унесла книгу домой в тот же вечер, под мышкой, вместе со списком. Я увидел первый разворот только через десять дней, когда там уже стояли даты, часы и девять разных рук, проверивших собственные строки раньше меня.

После неё на столе остался светлый прямоугольник в пыли. Я положил туда районную сводку. Клавдия молча сняла её и убрала в папку.

— Тут книга стояла.

— Теперь она у Груни.

— Я знаю.

До темноты прямоугольник так и остался пустым. Уходя, я хотел сдвинуть на него чернильницу, но не стал. Утром там лежали три другие книги — картофельная, кормовая и запасная, — а льняной среди них не было.

Глава 9. «Три звена»

Три книги лежали на столе в правлении семнадцатого мая, и все три были одинаковые: клеёнка, сто листов, ни одной записи.

Одну уже унесли накануне. Эта была четвёртая, я взял её из того же шкафа для счёта — на всякий случай, чтоб не бегать.

Кроме книг, на столе лежал список: сто шестьдесят восемь фамилий, все члены артели, переписанные мною от руки в три колонки, и против каждой пометки — возраст, что умеет, где работал прошлый год.

Я этот список составлял два вечера и был им, признаться, доволен.

Началось всё с того, что я предложил разложить людей по способностям.

Список у меня был расчерчен на совесть. Против каждой фамилии — возраст, что умеет, на чём стоял прошлую страду, и в отдельной графе моя пометка: куда бы я его поставил. Я эту графу заполнял два вечера и заполнял её так, как заполняют наряд в мастерской: этот на тонкую работу, этот на тяжёлую, этот никуда, потому что пьёт.

Груня прочитала список стоя, от первой фамилии до последней, и на это ушло минут десять.

— Хороший список, — сказала она. — Только он не работает.

— Отчего?

— Оттого, что вы тут написали, кто чего умеет. А работать они будут не поодиночке.

— Кто на льну работал прошлый год — на лён. Кто на картошке — на картошку. Кормовое звено берёт тех, кто с лошадью и на сенокосе.

— Так не выйдет, Егор Кузьмич.

— Почему?

— Потому что Тихоновы у меня втроём: мать и две девки. Ты мать на лён, а девок на картошку. Они у тебя обе в первый же день окажутся там, где мать.

— Это в правилах не записано.

— Это в людях записано. Ты хоть трижды напиши.

Спорили мы часа полтора, и правы были все. Мой список был правильный по работе и неправильный по жизни, и в конце концов вышло так: восемь семей я разводить не стал, а четыре развёл, потому что там развели бы и без меня.

С Груней вышло иначе, и вышло серьёзно.

Она смотрела список молча, водя пальцем сверху вниз, и остановилась на середине второй колонки.

— Зыкову вы мне зачем поставили?

— Пелагею? Она у нас лучшая на льну. Прошлый год теребила больше всех.

— Больше всех, — согласилась Груня. — Я с ней не пойду.

Пелагея Зыкова была баба лет сорока пяти, сухая, злая на работу, из тех, кого в деревне уважают и не любят. Работала она действительно лучше всех и знала это.

— Объясните, Аграфена Павловна.

— Я объясню. Только вы её сперва позовите.

Позвали. Пелагея пришла, встала у притолоки, руки под фартук.

— Пелагея Кузьминишна. — Груня закрыла список. — У нас в звене будет книга. Каждый вечер, при всех, я пишу, кто чего сделал. Кто сколько связал, кто сколько прошёл. И читаю вслух. Пойдёшь на таких условиях?

— А зачем вслух?

— Затем, что осенью деньги будут по книге.

Пелагея подумала, и подумала долго.

— Не пойду. Я, Аграфена Павловна, работаю тридцать лет, и меня ни единожды не считали. Чего я сделала, то видно и так. А чтоб меня каждый вечер объявляли, как в школе, — этого мне не надо.

— Не надо — иди на картошку.

— И пойду.

И пошла в тот же день.

Я сидел и смотрел, как из льняного звена уходит лучшая работница колхоза, и молчал, и молчал по той причине, что вмешиваться тут было не во что.

Груня отдала мне список назад.

— Вы, Егор Кузьмич, наверное, думаете, что я дура.

— Не думаю.

— А зря не думаете, стоило бы. — Она села. — Она одна за двоих делает. Мне её жалко упускать, и звену от этого хуже. Только если я её возьму, у меня в книге через неделю будет так: все по норме, а Пелагея как получится, потому что её же не проверишь, она обидится. И через месяц книга моя будет никому не нужна, и первой её перестану уважать я сама.

Дарья Пахомовна, сидевшая рядом, хмыкнула и записала Зыкову себе.

— Мне на картошке книга тоже будет.

— Будет, — согласилась Груня. — Только у тебя картошка в земле лежит, её никто не украдёт и не перепутает. А у меня треста в трёх местах, и одна другой на вид как родная сестра.

Составы записали в тот же вечер.

Лён — девять человек, звеньевая Лобанова. Картофель — четырнадцать, звеньевая Гущина. Кормовое — семеро, звеньевой Пестов, при нём вся конная работа и сенокосные делянки.

Три книги я раздал трём разным людям и в четвёртую, свою, записал только, кому какая ушла.

* * *

Инвентарь делили девятнадцатого, в амбаре.

Опись читал Кузьмин. Читал он её так же, как в марте Гречко читал опись комплекта, и я это отметил про себя, и не сказал.

Мотыг сорок одна. Из них исправных двадцать девять.

Грабель конных двое. Обе исправны.

Телег шесть. Исправных четыре. Пятая без обода, шестая с расшатанным передком.

Вёдер девятнадцать. Из них с течью четыре.

Кос двенадцать. Отбитых восемь.

Серпов сорок. Считали дважды: первый раз вышло тридцать восемь, второй сорок, и два нашлись у Мокеевой в сарае.

Весы одни, амбарные.

На весах и встали.

— Мне весы нужны на стлище. Каждую партию вешать при съёме.

— А мне на подвале. Картошку я тебе на глаз считать не буду.

— Так и я не буду.

Помолчали все трое.

— Вторых весов в колхозе нет. И купить не на что.

— Тогда как делить будем?

Тут надо было решать, и решать быстро: за спиной стояли двадцать человек, и всякое решение при них становилось правилом.

— По очереди. Весы стоят в амбаре. Кому надо — берёт под запись. В книге амбарной пишем: кто взял, когда, когда вернул. Обе подписи — того, кто берёт, и того, кто отдаёт.

— А если понадобятся обоим разом?

— Тогда спорят между собой и решают сами. Не решат — решает бригадир, не решит бригадир — правление.

Телеги пошли легче: четыре исправных на три звена, четвёртая общая, и на неё завели тот же порядок.

— Четвёртую пиши за льном.

— А почему за льном?

— Потому что у меня стлище в двух вёрстах, а у Дарьи подвал во дворе.

Дарья посмотрела на неё.

— На покос я её всё равно возьму.

— Возьмёшь под запись.

— Под запись возьму.

Так, между прочим, и родилась передаточная тетрадь, которую у нас потом четыре года вели, и которая за четыре года не решила ни одного спора, а просто сделала так, что споры стали короткие.

Мотыги закрепили так: девять — за льняным звеном, четырнадцать — за картофельным, шесть — за кормовым. Пестов мотыги не брал: седьмым у него считался он сам, а его работой были лошади. Запасных не осталось. Двенадцать негодных отложили Нечаеву на переделку.

Всё это заняло часа три, и часа два с половиной из них было бы не нужно, если бы в колхозе были вторые весы.

* * *

Двадцать второго, в субботу, на стене правления прибавилось два листа: к поимённой ведомости встали расценки и правило.

Про ведомость надо сказать отдельно: тут был подвох, которого я сперва не увидел. Три звена завели три своих книги, и в этих книгах пошли свои записи, свои нормы и свой счёт. Через месяц такого счёта человек, работающий на льну, легко мог бы выпасть из общего колхозного учёта: у него всё записано в звеньевой книге, а в общей ведомости против его фамилии пусто. Клавдия Никитична это увидела раньше меня и поставила условие, которое мы записали тем же вечером: каждую субботу звеньевые сдают свои записи, и всё, что в них есть, переносится в общую поимённую ведомость, одну на весь колхоз. Звено считает своё отдельно. В общем списке оно стоит вместе со всеми.

Правило это мы утверждали накануне, в пятницу, и утверждали дольше, чем всё остальное вместе.

Проект я написал сам, в трёх пунктах. Первый: за звеном закрепляются участок, люди и инвентарь на сезон. Второй: трудодни начисляются как всем, по нормам и расценкам, утверждённым до работы. Третий: если звено даст выход выше установленного, ему причитается дополнительная оплата.

На третьем Лыков меня и остановил.

— Из чего платить будем?

— Из того, что сверх плана.

— Это я слышал. Я спрашиваю: из чего. Вот пришла осень. Урожай средний, не выше. Обязательства государству — надо. МТС натурой — надо. Семенной фонд — надо. Фуражный — надо. Ссуду вернуть — надо. Ты всё это отдал, а что осталось — по трудодням раздал, и на этом кончилось. Откуда доп-оплата?

— Её не будет.

За столом стало тихо.

— Скажи это ещё раз, — попросил Лыков.

— Если сверх обязательств и фондов ничего не остаётся, дополнительной оплаты не будет. Ни звену, ни кому. Останутся трудодни, как у всех.

— Так и пиши.

— Что именно писать?

— Вот это самое и пиши. Прямо в правило. Не «причитается при выполнении условий», а вот этими словами: может не быть вовсе. Чтобы бабы это прочли сейчас, в мае, а не узнали в феврале.

Я посмотрел на Клавдию Никитичну. Она пожала плечом, что означало у неё «он прав, и вы это знаете».

Третий пункт мы переписали. В окончательном виде он вышел длиннее и хуже на слух, и начинался он с того, чего не будет:

«Дополнительная оплата производится только из фактического выхода сверх установленного и только после выполнения обязательств перед государством, расчёта с МТС натурой, образования семенного и фуражного фондов и возврата ссуд. Если после этого излишка нет, дополнительная оплата не производится, и за звеном сохраняются начисленные трудодни на общих основаниях».

— Теперь вешай на стену.

Я и повесил.

И вот тут, в субботу, когда я эти листы прибивал, пришла Гущина Матрёна, Севкина мать, и принесла письмо.

Письмо было первое с целины, какое дошло в Кулиги, и пришло оно не мне.

Она попросила прочитать вслух, потому что читала по складам и боялась пропустить.

Письмо было короткое. Севка писал, что доехали хорошо, что живут в палатках, но обещают до холодов барак; что земли столько, что глазом не собрать, и что пашут действительно ночью, с фарами, и он сам пахал две ночи. Что кормят хорошо. Что деньги обещали, но пока не давали. Что тётя Матрёна пусть не беспокоится и что сундук пригодился, в нём держат хлеб, чтоб не отсырел.

Подписано было: «Ваш сын Всеволод».

Матрёна попросила прочитать второй раз. Я прочитал.

— А про Мишку там нет? — спросил я.

Она посмотрела ещё раз, хотя смотреть ей было незачем, она уже знала наизусть.

— Нету. Он и не пишет никому. Дроздиха у меня третьего дня спрашивала.

Двадцатое марта. Двадцать второе мая. Два месяца и два дня.

Я сложил ей письмо и отдал, и она ушла, а я остался прибивать третий лист, и прибил его криво, и перебивать не стал.

* * *

Гринберг приехал двадцать пятого, во вторник, в половине девятого утра, и приехал не в правление, а прямо на Гарь, и мы с Груней нашли его там уже ходящим по меже.

Я приехал на Гарь в шестом часу, за три часа до него, и всё это время простоял на меже, и стоял я там не потому, что от стояния что-нибудь менялось, а потому, что человек, который ждёт чужого приговора своей работе, редко умеет заняться в это утро чем-нибудь другим.

Всходы к тому дню стояли на всех трёх полосах.

Стояли они неровно.

На тринадцати гектарах, тех, что под навозом, зелень шла пятнами: местами густо и в цвет, местами реже и желтее, и пятна эти лежали не полосами вдоль хода сеялки, а как попало, гнёздами по нескольку саженей.

На пяти без навоза всходы были ровнее и жиже.

На соседних пяти, отвальных, — ровнее всех и по виду не хуже.

Я, признаться, ждал другого. Я ждал, что тринадцать гектаров с навозом сразу покажут себя, и всё утро до его приезда простоял на меже, соображая, отчего этого не видно.

Гринберг прошёл все три полосы, и прошёл он их не по краю, как ходят проверяющие, которым нужно отметиться, а поперёк, зигзагом, останавливаясь через каждые полсотни шагов, приседая, растирая землю между пальцами и один раз выдернув несколько растений с корнем, чтобы посмотреть, как оно сидит. Он делал это молча минут сорок, и за эти сорок минут не сказал нам ни слова; мы ходили за ним и молчали тоже, и я успел придумать и отвергнуть четыре объяснения тому, что видел, а под конец додумался и до пятого, самого неприятного: что вся моя осенняя затея с навозом и без оборота пласта могла просто ничего не дать, и что тогда тринадцать гектаров, триста сорок тонн вывезенного зимой навоза и весь тот декабрь были потрачены впустую, а узнаю я об этом не сегодня и не завтра, а в августе, на весах, при свидетелях.

За эти сорок минут я успел заметить в нём одну вещь, которую потом видел много раз и всякий раз узнавал: он не смотрел на поле целиком. Человек, приехавший посмотреть, обыкновенно встаёт на краю и охватывает взглядом всё сразу, и от этого у него делается общее впечатление, а общее впечатление на поле — самая лживая вещь на свете, потому что складывается оно из освещения, из погоды и из того, с каким настроением человек приехал. Гринберг ходил внутри, смотрел под ноги и на четверть аршина вокруг, и складывал он не впечатление, а десятки отдельных мелких наблюдений, и складывал их только тогда, когда их набиралось достаточно, чтобы сложение имело смысл.

Потом он достал тетрадь и стал писать стоя.

— Записываю. — Он писал стоя, положив тетрадь на планшет. — Полоса первая, тринадцать гектаров, удобрена навозом с осени: всходы неравномерные, пятнами, разница по густоте заметная, причина не установлена. Полоса вторая, пять гектаров без навоза: всходы равномерные, изреженные. Полоса третья, соседняя, отвальная, пять гектаров: всходы равномерные, по густоте не уступают первой на её лучших местах.

— Илья Аронович. Отчего пятна?

— Не знаю. И вы не знаете. И никто сегодня не знает. Причин может быть четыре: неравномерность внесения навоза осенью, разная глубина заделки при севе, разная влажность по микрорельефу и разница в самих семенах. Отличить их сегодня нельзя. К августу, может быть, будет видно две из четырёх.

— А сказать что-нибудь можно?

— Можно. Одно. Что наблюдение пригодно к продолжению, потому что границы целы, вешки стоят, полосы не перепутаны и записи ведутся с посева. Это и есть всё, что я сегодня подпишу.

Он подписал. Ту же запись, слово в слово, он продиктовал мне в мою тетрадь и подождал, пока я допишу.

— И вот ещё что. Границы не трогать. Ни подсева, ни подкормки, ни прополки на трёх полосах без записи заранее. Я это в мае говорил и повторяю в мае же, потому что в июне вам будет казаться, что вы обязаны спасать.

— Мне уже кажется.

— Вижу по вам.

Книги он увидел уже в правлении, случайно: Груня зашла отдать свою на сверку, и на столе лежали все три.

Он раскрыл льняную. Полистал. Там было восемь дней записей, аккуратных, в один почерк.

— Давно ведёте?

— С восемнадцатого.

— Стало быть, восемь дней.

— Восемь.

Он закрыл книгу и положил на место.

— Егор Кузьмич, я вам скажу то, что вам не понравится. Три книги за восемь дней не доказывают ничего. Совсем ничего. Такие книги я видел в четырёх хозяйствах, и в трёх из них через полгода в них писали то, что нужно было написать.

— У нас будут писать, что есть.

— Все так говорят в мае. — Он взял портфель. — Я не о честности вашей говорю, я о механике. Книга держится не на честности, а на том, что её кто-то читает раньше вас и может при вас сказать: неправда. Если такого человека нет, книга через полгода становится витриной, и хуже неё только отсутствие книги, потому что на витрину ссылаются.

Груня, стоявшая у двери, повернулась.

— У нас такой человек есть.

— Кто же это у вас?

— Бабы. Я им вслух читаю каждый вечер, до того как отнесу.

Гринберг посмотрел на неё, потом на меня, потом опять на неё.

— Тогда, может быть, и выйдет.

Ободрять он нас не стал и уехал в одиннадцатом часу.

Наутро, в среду, картофельное звено взяло со двора телегу номер четыре и уехало на ней за семенным картофелем в Никольское, не спросив никого и не записав.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге