Колхоз имени будущего 1: Механизатор широкого профиля
Глава 1. «Смотровая яма»
Про то, как я умер, я потом рассказывал редко и всегда одинаково коротко: домкрат, я под машиной, минута невнимания. Кто хоть раз оставался в мастерской один на ночь, тот поймёт без подробностей. А кому не доводилось, тому подробности не помогут.
Очнулся я от того, что в затылок давило железо.
Лежал я на спине в чём-то узком, сыром и пахнущем землёй, и надо мной висело днище. Поддон, картер, четыре шпильки на фланце — и одна свёрнута под корень. Сворачивал её человек без ключа нужного размера: молотком, зубилом и верой в себя. Такую шпильку я узнаю на ощупь в темноте, потому что за тридцать лет их через мои руки прошло, наверное, с полтонны.
Первое, что мне пришло в голову, — что шпильку менять.
Второе — что солярка не та.
Наша, если её нюхать всерьёз, отдаёт присадками и чуть-чуть духами: в неё будто по ошибке вылили флакон. Эта отдавала керосином и ещё чем-то тяжёлым, чему я тогда названия не подобрал. Нос у меня всегда работал честнее головы, и в тот раз он опять справился первым.
Я поднял руку, чтобы протереть глаза.
Рука пошла легко. Есть вещи, которые человек знает про своё тело без зеркала: где скрипит, где тянет, сколько времени нужно, чтобы разогнуться, и что при этом сделается с поясницей. Так вот, поясницы не было. Спина поднялась вся сразу, одним куском, без того осторожного разговора с самим собой, которым начинается всякое утро после пятидесяти.
Я полежал ещё немного и послушал себя. Ровно, глухо, без стуков.
Потом развернулся набок и стал разглядывать машину.
Она стояла надо мной, и я знал в ней всё.
Гусеничный, пять передач вперёд и одна назад, кабина сзади, дизель в пятьдесят четыре силы. Я эту машину три месяца отскребал от ржавчины у себя в мастерской, отмывал, подваривал, красил в тот самый зелёный, какого давно уже не делают, и знал на ней каждую заклёпку, включая те, которые сам и поставил.
Только ржавчины на ней не было.
Её просто не успело нарасти. Металл под моей ладонью шёл ровный, тёплый от дневной духоты, с той матовой шероховатостью, которая держится на железе первый год, пока оно ещё не знает, что с ним будет дальше.
Я протянул руку и провёл по картеру там, где на моей машине стоял номер.
Номер стоял.
Тот же самый, до последней цифры, и та же царапина наискось через третий знак — я её отчищал наждаком и не отчистил.
Хорошо помню, что я тогда сделал. Убрал руку, положил её себе на грудь и полежал ещё. Умный человек на моём месте испугался бы. Совсем умный закричал бы и тем облегчил себе душу.
Я подумал, что шпильку всё равно менять, и полез наверх.
Потом мне много раз говорили, что в такую минуту человек обязан задуматься о смысле происходящего. Не спорю. Возможно, и обязан. Только смысл происходящего висел надо мной на двух шпильках и весил пять тонн, и первым делом надо было выбраться из-под него, а уже после задумываться.
Яма оказалась смотровая, но чужая: моя была на полметра длиннее и с деревянным настилом, а тут по дну шёл сырой песок, темнела масляная лужа и в углу стояло ведро с чёрной жижей. Я выбрался, отряхнул колени и первым делом оглядел свои руки.
Руки были не мои.
Молодые, широкие в кости, с обломанными по-рабочему ногтями. Мазут сидел в трещинах у большого пальца — так он сидит, если мыться наспех и холодной водой. Мозоли были ближе к пальцам: это от рычагов, а мои были от ключа.
Я поднёс ладонь к лицу и понюхал.
Табак, солидол, ржаной хлеб.
Где-то далеко, за стенами, коротко и сипло прогудел паровоз, и от этого гудка в мастерской ничего не переменилось, только стало слышно, как капает вода.
* * *
Мастерская оказалась большая и пустая, и стоял в ней ночной гул, который держится во всяком помещении с высоким потолком, когда людей нет, а железо есть. Под самой крышей тянулась балка с кран-балкой на роликах, вдоль стены темнели два верстака, заваленные железом ровным слоем — тут никто ничего не искал, тут все и так знали, где что лежит. За дощатой перегородкой угадывался горн. Холодный: от него не тянуло теплом, тянуло сквозняком.
Свет давала одна лампа под жестяным конусом. Провод к ней шёл открыто, по фарфоровым роликам вдоль стены. Я поискал глазами выключатель у верстака и нашёл только патрон с торчащим из него шнуром, за который, надо полагать, и дёргали. Пришлось напомнить себе, что руками я тут пока ничего не понимаю, и трогать я не стал.
Потом я поднёс к глазам левое запястье, увидел на нём голую загорелую кожу и опустил руку. За то утро я проделал это дважды и оба раза одинаково глупо.
На верстаке лежала ветошь, стояла банка с гайками, а поверх ветоши — ватник, сложенный вчетверо. На таком ватнике не работают. На таком спят.
В кармане обнаружились кисет, спички, огрызок карандаша и бумажка, сложенная тоже вчетверо и мягкая от того, что её часто разворачивали.
Я развернул её у самой лампы. Почерк был писарский, с нажимом и с завитушками на заглавных, и половину слов я разобрал не сразу: писавший явно любил своё перо сильнее, чем читающего. Но фамилию разобрал.
Ветлугин.
Я стоял с этой бумажкой и думал не о том, о чём следовало бы думать в такую минуту. Я думал, что у человека, который носит акт при себе и часто его разворачивает, дела совсем плохи. Акт ведь не перечитывают по десять раз. Акт складывают вчетверо, суют за божницу и стараются про него забыть, потому что от частого чтения сумма в нём меньше не делается.
Дверь пошла с визгом, и в проём вместе с серым воздухом вошёл длинный рыжий парень, конопатый, с выбитым передним зубом и самокруткой за ухом.
— Егорка! Ты чего, тут и ночевал, что ли? — Он обрадовался мне так, будто не видел неделю. — Я ж тебе место занял, ей-бо, у самого окошка занял, самое лучшее, а ты тут. Я вчера и Клавке говорю: Егорка придёт, а тебя нету. А Шумков тебя спрашивал. Два раза спрашивал. Я говорю — нету его, а он: как это нету, он что, в город уехал? Ну ты его знаешь. Он же не спрашивает. Он же выспрашивает. Ему скажи «нету» — он подумает и запишет, а потом твоё «нету» через месяц из бумаги вылезет, и уже не «нету», а «отсутствовал».
Он говорил и одновременно ходил — от двери к верстаку, от верстака к яме и обратно, — и всё время что-нибудь вертел в руках: сперва ветошь, потом гайку, потом опять ветошь.
— Мишка.
Выговорил я это наугад, по тому, как он вошёл.
— Ну, — согласился он.
И тут мне стало ясно, что выяснять ничего не надо. Надо просто помолчать, и мне всё расскажут сами. Человеку, которому дали помолчать, выкладывают вдвое больше, чем тому, кто задаёт вопросы. Я сел на верстак и стал молчать.
Молчал я минут десять и за эти десять минут узнал про себя больше, чем иной узнаёт за год.
— Ты, главное, не переживай, — начал Мишка. — Все переживают, а ты не переживай, потому что чего теперь. Двадцать первого сгорел мотор — ну сгорел. У Кольки в позапрошлом годе тоже сгорел, и ничего, живой ходит, женился даже. Правда, у Кольки батя в райпо, а у тебя нету. Так что ты, конечно, переживай, но не сильно.
Он подумал и добавил:
— Мамка твоя в правлении плакала. При всех.
Я сидел и молчал.
— Ну то есть не то чтоб ревела, — заторопился он, поглядев на меня. — А так, сидела и плакала. Кобылин ей воды налил. Из графина. Ты понял, да? Из своего графина. Он из него один пьёт, а тут налил. Бабы потом три дня обсуждали, чего это он.
Дальше выяснилось, что акт написали двадцать четвёртого, а извещение из МТС пришло только на прошлой неделе, и обе бумаги про сумму говорят одно и то же, но по-разному, отчего в конторе вышел спор, какую из них считать за главную.
— Счетовод говорит — та, которая раньше. А завхоз говорит — та, которая с печатью. А печать на обеих. — Мишка развёл руками с искренним восхищением. — Умные люди, а спорят.
Про Шумкова он сказал, что тот ходит довольный, и, по его мнению, только этого и следовало ожидать.
— А у сельпо третий день мужики стоят, — прибавил он, понизив голос. — Газету обсуждают. Вполголоса обсуждают, потому что там про Берию. Бабы уже два раза спрашивали, не будет ли войны. А дед Спиридон им сказал: война будет непременно, только не эта и не скоро. И все успокоились.
— Почему успокоились?
— Так он уверенно сказал.
Он помолчал, соображая, что ещё не рассказано.
— А сегодня двенадцатое. Через три недели жать. А комбайнов на ходу три. Из девяти.
— Три из девяти, — повторил я.
— Ну а я про что! — обрадовался Мишка. — Я третьего дня Палпалычу так и говорю: Пал Палыч, а комбайнов-то три. А он мне: Дроздов, у тебя наряд закрыт? Я говорю: закрыт. Он говорит: ну и иди отсюда. Вот и весь разговор. Он же не любит, когда ему считают. Он сам считать любит, а когда ему — не любит.
Он остановился посреди мастерской и посмотрел на меня уже без веселья.
— Слышь, Егорка. Дай закурить, а? Свой вышел.
Кисет лежал у меня в кармане. Я достал его и протянул целиком.
Мишка взял, отсыпал, свернул себе одной рукой — быстро, языком по краю, — потом сунул готовую самокрутку за ухо и вернул кисет.
— Ты чего?
— А что?
— Себе-то.
Я держал кисет и понимал, что не знаю, как. Головой знал, а руками — нет. Руки-то были его, а привычка ушла вместе с прежним хозяином, и между тем и другим оказалась дыра шириной ровно в один вопрос.
— Не хочется.
— Тебе? Не хочется?
Он даже развернулся ко мне всем корпусом. Первый раз за то утро он на меня по-настоящему поглядел, и я в ту секунду очень ясно почувствовал, какой тонкий подо мною лёд.
— Мутит с ночи, — сказал я и убрал кисет.
— А-а. — Он успокоился мгновенно, потому что ему очень хотелось успокоиться. — Так ты ж и не ел со вчера, поди. Голодному оно всегда мутит. Ты вот в армии был, а меня по глазам не взяли, — так у нас говорят, в армии кормят четыре раза в день. Врут, поди? Ты ж был. Четыре кормят?
— Кормят, — сказал я, потому что человек, который спрашивает про армию, ответа всё равно не слушает.
— Ну вот. — Он совершенно утешился. — Пошли, что ли, а то Шумков сейчас читать начнёт. Он завсегда при всех читает.
Тогда я и решил, что пойду.
Мог бы и не идти. Никто бы за мной не побежал: с человека, за которым числится такая бумага, спрос особый только в день расчёта. Но если акт всё равно прочтут, то пусть лучше читают при мне.
Я вышел за Мишкой во двор и постоял на пороге.
Светало. Двор лежал широкий, утоптанный до каменной твёрдости, в чёрных пятнах от пролитого топлива, и техника стояла по краю углом, задом, боком — её ставил не хозяин, а тот, кто последним слез с рычагов. У забора горбилась нефтебаза с двумя бочками на подставках, за нею поднималась низкая труба кузницы, а дальше, за штабелем плах, серело строение с крыльцом в две ступени и с доской объявлений у двери.
Роса лежала на гусеницах.
Я стоял и считал машины — совсем не то, чем следовало бы заниматься человеку в моём положении. Гусеничных во дворе оказалось четыре, из них две под брезентом, а брезент на технике в июле означает ровно одно, и это не бережливость. Колёсных стояло пять, и у одного отсутствовало переднее колесо. Не сняли — именно отсутствовало: на его месте лежала подложенная чурка, и в чурку уже врос песок.
Комбайнов я со двора насчитал два.
Три на ходу из девяти. Двадцать два дня. Я прикинул, сколько людей нужно, чтобы за двадцать два дня поднять шесть машин, и сколько их тут есть, и вышло у меня нехорошо.
* * *
К семи двор наполнился.
Люди сходились по одному и по двое и вставали кучками, и кучки складывались сами, без уговора: по бригадам, по годам и по тому, кто с кем вчера не поругался. Белобрысый парнишка в галифе не по росту жался к пожилому в брезентовом плаще. Две женщины в платках, повязанных низко, на самые брови, стояли поодаль и разговаривали только между собой. Я стоял сам по себе, и в то утро меня это устраивало.
Потом от конторы двинулся человек с планшеткой.
Ему было под сорок. Жилистый, чёрный от солярки, с глубокими складками от носа ко рту; левую руку он держал в кармане. Шёл он не быстро, но люди перед ним расступались раньше, чем он подходил.
— Становись.
Стали.
Он раскрыл планшетку, вынул химический карандаш, послюнявил его и что-то отметил.
— Значит, так. Бригада вторая — на подвоз к третьему участку, старший Лыков, отбытие в восемь. Гущину — в кузню на подхват, по устному распоряжению главного инженера. Тюрину — двадцать шестую, там опять течёт. И я тебя, Тюрин, предупреждаю третий раз: течёт не потому, что машина плохая.
— Дык прокладка, Аким Прохорович, — отозвался из строя пожилой в плаще.
— Прокладка в наличии имеется?
— Прокладки нету.
— Значит, руки, — заключил Шумков и что-то отметил. — Дальше. Кораблёвой и Мокеевой — разборка узлов, помещение малое, по нарядам восемьдесят четвёртому и восемьдесят пятому.
— Аким Прохорович, — сказала та из женщин, что постарше, — а нам за узлы по какому разряду пишут?
— По какому положено.
— А по какому положено?
— Кораблёва. — Шумков поднял голову. — Ты работать пришла или ты интересоваться пришла?
— Я, Аким Прохорович, четверых кормлю, — ответила Кораблёва спокойно. — Мне интересоваться по должности положено.
Во дворе засмеялись — коротко, без веселья, и сразу перестали. Шумков переждал и меня оставил напоследок.
— Ветлугин. — Он смотрел мимо меня, куда-то на забор. — Тут по тебе бумага пришла. Зачитаю при бригаде, чтоб потом разговоров не было.
И зачитал — ровно, без выражения, как читают накладную.
*«...вследствие допущенной трактористом Ветлугиным Е. К. халатности двигатель трактора выведен из строя. Ущерб, причинённый машинно-тракторной станции, определён в сумме одна тысяча восемьсот сорок рублей, каковую и надлежит взыскать в установленном порядке...»*
Он дочитал, аккуратно сложил бумагу вчетверо, сунул её в планшетку, а планшетку взял под мышку.
Во дворе стало тихо. Тишина стояла неловкая. Сочувствовать при бригадире никто не решался. Радоваться при живом человеке было нечему.
— Тыща восемьсот сорок, — повторил кто-то сзади вполголоса, пробуя цифру на вес.
Замечу для порядка: месячный заработок по нашей МТС был в ту пору четыреста шестьдесят рублей. Так что зачитанная бумага предлагала мне отработать четыре месяца бесплатно, а есть при этом, надо полагать, святым духом.
— Это ж корова.
— Кака́ корова. Это две коровы и телушка.
— Тише вы, — сказала Кораблёва.
Тысяча восемьсот сорок.
Я стоял и раскладывал эту цифру на понятные части, потому что цифра сама по себе не значит ничего: значение появляется, когда её на что-нибудь делишь. Делить её тут было решительно не на что.
— Чего молчишь? — сказал Шумков.
Он ждал не молчания. Он ждал, что я примусь божиться: мотор был старый, масла не давали, все ездят и ничего, а мне вот не повезло. Он к этому приготовился, у него и слова стояли наготове — это я разобрал по тому, как он держал подбородок.
— А что говорить.
— Ну как же. Люди слушают.
— Люди работать хотят. Утро.
Кто-то сзади фыркнул. Шумков наконец взглянул на меня прямо, и я понял, что до этой минуты он меня, в сущности, не разглядывал. Незачем было: человек с начётом — уже не человек, а строка в отчёте, а строку не разглядывают, строку сдают.
* * *
— Аким Прохорович. Отдайте её мне.
Он не понял — это стало видно по тому, как он остановился на полушаге.
— Кого?
— Машину. Ту, которую я загубил. Она в мастерской стоит.
Двор перестал курить.
— Она не стоит, — сказал Шумков. — Она лежит. И лежать будет до осени, пока по ней комиссия не пройдёт. Она теперь, Ветлугин, не машина. Она теперь материал для акта.
— Акт уже написан. Чего ей мешать.
— И что ты с ней делать станешь?
— Соберу.
— Из чего соберёшь? — Он развернулся ко мне всем корпусом, и в голосе у него появилось нечто вроде удовольствия: разговор пошёл в ту сторону, где он был сильнее. — Гильзы у тебя есть? Гильз нету. Вкладыши есть? Вкладышей нету. Фонды на третий квартал выбраны, я на них ещё в мае бумагу писал, ту бумагу в области потеряли, а вторую писать не стану, потому что мне за первую до сих пор отвечать. Так из чего?
— Из того, что во дворе стоит.
— Во дворе стоит казённое.
— Во дворе стоит железо, — сказал я. — Половина его на ходу не будет и в сентябре, вы это знаете лучше моего. Я с него сниму, что нужно, и запишу, что снял. Придёт комиссия — будет ей бумага, и всё в ней сойдётся.
Шумков молчал дольше, чем ему хотелось бы.
— Ты когда это говорить научился?
— Ночью. Лежал и думал.
Он думал. Не о том, справлюсь ли я: для себя он всё решил ещё тогда, когда писал докладную. Он думал о другом, и эту мысль я читал у него на лице по буквам. Если Ветлугин сидит в мастерской и ковыряется в мёртвом железе, значит, он не в поле. Значит, он ничего не вырабатывает. Значит, ему нечем закрывать эту самую тысячу восемьсот сорок, и к осени он будет должен ещё больше, а бригада тем временем увидит, чем кончается разговор с бригадиром.
Всё это его устраивало.
— Ковыряйся, — разрешил он. — Наряд закрывать не буду.
— Не надо.
— Чего не надо?
— Наряда не надо.
Тут он оглядел меня ещё раз, уже с настоящим интересом — с каким глядят на человека, попросившего вторую порцию, не доев первой. Потом махнул планшеткой и пошёл к конторе.
— Учётчику скажешь, чтоб на довольствие тебя не ставил! — крикнул он от крыльца. — Раз наряда нету.
— Скажу.
Бригада разошлась. Мишка задержался у крыльца, вытащил из-за уха самокрутку, повертел её и сунул обратно.
— Егорка. Ты чего, серьёзно?
— Серьёзно.
— Так она ж мёртвая.
— Мёртвая, — согласился я.
Мишка постоял, подумал и махнул рукой — тем движением, каким в деревне провожают человека, надумавшего жениться не на той.
— Ну тогда я тебе хлеба принесу, — решил он. — Раз довольствия нету.
Я постоял, пока двор не опустел, и вернулся в мастерскую.
Внутри уже посветлело, и лампа под жестяным конусом сделалась ненужной и жёлтой. Машина стояла над ямой: тяжёлая, мёртвая, с висящим поддоном и с той самой шпилькой, свёрнутой под корень.
Я спустился, лёг на спину и стал глядеть на неё снизу. Снизу машина не притворяется — оттого мне всегда и работалось из ямы спокойнее, чем сверху.
Я протянул руку и положил ладонь на картер — там, где стоял номер.
Металл был холодный.
До жатвы оставалось двадцать два дня.
Глава 2. «Стружка»
Наряда мне не дали, и это оказалось первой хорошей новостью за то утро. Раз наряда нет, то и спроса нет. Раз спроса нет, то и стоять над душой никто не станет: человек, за которым не числится работа, в казённом хозяйстве делается невидимым, и в этой невидимости, если ею правильно распорядиться, можно успеть довольно много.
Я начал с масла. Ведро с чёрной жижей стояло в яме с той самой ночи. Я вытащил его наверх, поставил на верстак под лампу и накрыл дощечкой, чтоб не сыпалось сверху. Масло надо отстоять, а отстаивается оно не быстро, часа три-четыре, и всё это время лучше заниматься чем-нибудь другим и к ведру не подходить.
Другого хватало. Поддон висел на двух шпильках, и снять его мне удалось не сразу: прокладка прикипела намертво, и она рвалась слоями. Я скоблил её обломком ножовочного полотна, держа под фланцем ладонь. Если такая прокладка сорвётся целым куском, она уйдёт вниз, а внизу масляный приёмник, и вылавливать её оттуда дольше, чем скоблить сейчас.
Я разложил на верстаке кусок брезента и стал класть на него снятое в том порядке, в каком снимал: слева направо, крышками кверху, крепёж к своей детали. Молодые кладут крепёж в банку, и банка потом стоит с горстью гаек, из которых половина лишняя, а половина не оттуда. Старики кладут крепёж рядом. Разница между этими двумя способами становится видна на четвёртый день сборки, когда человек берёт болт и не может вспомнить, короткий он был или длинный, а вспомнить надо, потому что длинный в этом месте упрётся в рубашку и головку поведёт.
Я, если считать вместе с той жизнью, собирал такие двигатели тридцать один год. И ни разу не пожалел, что кладу рядом.
К девяти у меня кончился ключ. То есть ключи были, а нужного не было. Нужен был съёмник, и я пошёл его искать — сперва в кладовую, поскольку человек я в этом хозяйстве был новый и порядков ещё не знал.
Кладовая помещалась в пристройке с одним окошком, забранным решёткой, и за окошком сидел мужичок лет шестидесяти, в нарукавниках, при счётах и при амбарной книге.
— Здравствуйте. Мне бы съёмник, двухлапый, если есть.
— Наряд, — ответил мужичок.
— Наряда нету.
Он оторвался от книги, и на лице у него обозначился живой интерес.
— Как это нету?
— Не выписали.
— А кто ж ты тогда? — Недоумение у него было искреннее, почти сочувственное. — Ты пойми, милый. Ежели у человека наряд, я вижу: вот работа, вот человек, вот я ему по этой работе выдаю. А ежели наряда нету, я вижу одного тебя. А тебя одного мне выдавать не на что. Тебя одного и в книгу записать некуда.
— Запишите на машину. На двадцать вторую, она в мастерской стоит.
— Она не в работе. Она в акте. — Он даже развёл руками, показывая, до чего всё безнадёжно. — По ней комиссия будет. А раз комиссия, я на неё ничего выдать не могу, потому что придёт комиссия и спросит: Пантелей Фомич, а на каком основании вы на актированную машину инструмент выдали? И что я ей отвечу?
— Что инструмент вернули в тот же день.
— Так это когда ещё будет. А спросят раньше.
Он вздохнул и придвинул к себе счёты, показывая, что разговор окончен. Потом передумал.
— Ты вот что, — прибавил он тише. — Ты к Спиридону сходи. У него по книге ничего не числится, у него всё своё. Он тебе или сделает, или пошлёт. Тут уж как поглядит.
На этом мы расстались, довольные друг другом. Он остался при своей книге, я — при своём вопросе, и оба понимали, что человек он неплохой, а порядок есть порядок.
На Пантелея Фомича я, между прочим, не в обиде до сих пор. Человек честно и совершенно бесплатно объяснил мне устройство мира, а за такие уроки в другом месте берут дорого.
Порядок этот, если разобраться, устроен без единой глупости. Инструмент выдают под работу, работу оформляют нарядом, наряд подписывает бригадир. И только в самом конце цепочки обнаруживается человек, которому бригадир наряда не выпишет, а работа у него всё-таки есть. Такого человека система не запрещает. Она его просто не предусматривает — и потому он может делать что угодно.
* * *
Кузницу я услышал раньше, чем увидел: там били по железу, били не спеша, с промежутками. Так бьёт человек, у которого заготовка ещё горячая и торопиться некуда.
Внутри стояла темнота и жара, пахло угаром и окалиной. У наковальни работал старик — невысокий, сухой, борода клином, левый глаз затянут белым. Он положил заготовку в горн, качнул рычагом мехов и только после этого повернулся ко мне.
— Ну.
— Спиридон Игнатьич, мне бы съёмник. Двухлапый.
— А в кладовой чего?
— Наряд просят.
— И правильно просят. — Он вытер руки о фартук. — Пантелей Фомич человек аккуратный. Он у нас в тридцать восьмом годе гвозди по счёту выдавал, и не потому, что жалко, а потому, что за гвозди спрашивали. С тех пор так и живёт: спрашивали давно, а он до сих пор осторожничает. Ты его не ругай, Егорша. Ругай того, кто спрашивал.
— Я и не ругаю.
— Ну и не ругай.
Он вытащил заготовку, положил на наковальню и ударил — раз, другой, коротко.
— Съёмника у меня нету. Есть железо.
— Мне лапы. Две, вот такой длины, с загибом на конце. Остальное соберу сам, у меня шпилька есть.
— Шпилька, — повторил старик. — Резьба какая?
— Двенадцать.
— Не удержит.
— Удержит, если гайку возьму с широким буртом и подложу шайбу потолще.
Старик отложил молоток и посмотрел на меня двумя глазами сразу, хотя один из них давно ничего не видел.
— Покажи, как держишь.
Я не понял, и он объяснил, не повышая голоса:
— Ключ. На верстаке лежит. Возьми да покажи.
Я взял. Ключ был рожковый, на двадцать два, стёртый по губкам так, что им уже впору крутить гайки только на снятом. Взял я его за конец, чтобы плечо длиннее, и большим пальцем поверх, чтобы чувствовать, когда пойдёт.
Старик смотрел молча. Смотрел он долго, куда дольше, чем нужно, чтобы разглядеть ключ в чужой руке.
— Дело такое, — проговорил он наконец. — Ты, Егорша, погоди.
И ушёл за перегородку. Я стоял и слушал, как он там гремит, и в этом гремении не было ни спешки, ни досады, а было понятное всякому мастеровому перебирание железа, которое лежит в углу пятнадцать лет и про которое хозяин один знает, что где.
Вернулся он с двумя полосами и с обрезком трубы.
— Из рессорной сделаю. Обычная не удержит: у тебя ж не гайка, у тебя шкив на конусе сидит. Прикипел?
— Прикипел намертво.
— Значит, будет тянуть. Значит, рессорная.
Он бросил полосы в горн и качнул мехами. Пламя поднялось и легло.
— К четвергу сделаю, — сказал он в огонь. — А ты мне за это мехи подтянешь. Они у меня который год воздух травят, а я до них не доберусь. Мне бы ещё две руки, да где их взять.
— Подтяну. Я бы и раньше подтянул, только у меня сейчас машина разобрана, и я хотел бы сперва провести дефектовку в полном объёме, чтобы потом не возвращаться.
Старик медленно повернулся.
— Чего провести?
Я услышал себя со стороны и понял, что сказал не то и не так.
— Посмотреть хотел. Всё сразу.
— А-а. — Он опять отвернулся к горну, и в голосе у него ничего не переменилось, но что-то в кузнице сделалось другим. — Ты, Егорша, гляди. Ты этак в конторе говори, там любят. А тут говори по-нашему.
Он помолчал, переворачивая полосу в углях.
— А что у тебя двигатель сгорел, так это дело обыкновенное. У нас за пять лет три сгорело, и всякий раз выходило, что сгорел он в тот самый день, когда за ним сидел кто помоложе. Мехи в четверг.
* * *
Масло отстоялось к обеду.
Я снял дощечку и посветил в ведро, и с этой минуты всё стало ясно — только я себе ещё часа два не позволял так думать, потому что вывод, сделанный до последней детали, дорого стоит.
Сверху стояла муть. Не грязь и не копоть: муть, сероватая, с рыжим отливом по краю. Я зачерпнул её ложкой и растёр между пальцами. Она размазалась гладко, без крупинок, ровным слоем — так размазывается масло, в которое попала вода. Такое масло не смазывает. Оно делает вид.
Ниже лежала пыль, тяжёлая и мелкая. Я собрал её на палец и поднёс к самому свету.
Блёстки.
Я вынес палец к окну, на солнце, и посмотрел ещё раз. Жёлто-белые, мягкие. Это шёл баббит с вкладышей.
А между ними сидели крупинки другого цвета, серо-стальные, на них я задержался дольше всего. Баббит сыплется у всякой машины, которую долго гоняли. Сталь идёт только с шейки. Сталь идёт, когда вкладыш провернуло и он начал есть коленвал.
За спиной у меня скрипнула дверь.
— Ветлугин, ты здесь, что ли?
Шумков стоял в проёме, не входя, и разглядывал разложенное на брезенте — поддон, крышки, крепёж, всё по порядку, слева направо.
Я держал палец с блёстками у самого света и опустил руку.
— Здравствуйте, Аким Прохорович.
— Ты чего это тут разложил?
— Разбираю пока.
— Разбирать — это когда собирать думают. — Он прошёл два шага и остановился у ведра. — А у тебя тут не разборка, у тебя тут выставка. Масло чего не вылил?
— Отстаивается помаленьку.
— Это ещё зачем?
— Ведро нужно, — сказал я. — Под керосин.
Это была неправда, и неправду он не расслышал только потому, что не ждал её. Он постоял ещё немного, потрогал ногтем край поддона, послушал звук и пошёл к двери.
— В четверг комиссия приедет, — сказал он от порога. — По твоей машине. Чтоб всё лежало, как лежит.
— Будет лежать в лучшем виде.
Дверь за ним закрылась не сразу: он придержал её, поглядел ещё раз на брезент с разложенным крепежом и только потом отпустил.
Комиссия в казённом хозяйстве — вещь исключительно полезная. Она приезжает и смотрит на то, чего уже нельзя поправить, и пишет, что поправить было нельзя. После этого всем делается легче: виноватый найден, бумага подшита, и можно спокойно ломать дальше.
Против комиссии у меня был один довод — что она будет в четверг, а сегодня понедельник.
Я подождал, пока стихнут шаги, и только тогда снова поднёс палец к свету. Всё это время я держал в руке единственную вещь, которая объясняла, кто и когда угробил двигатель, а человек, которому эта вещь была опаснее всего, стоял в двух шагах и глядел мне через плечо.
Показывать её сейчас не имело никакого смысла. У меня не было ни одного документа, а у него была планшетка, докладная и комиссия в четверг.
Я спустился в яму и стал смотреть шейки.
Задиры нашлись сразу. Они были уже не свежие: они успели притереться и заполироваться сверху. А поверх старых лежали новые — короткие, злые, глубокие. Так выходит, когда машину раз задрало, потом собрали и пустили дальше.
Головку я снял к вечеру. Один, лебёдкой, в три приёма, и ободрал руку о ту самую шпильку, свёрнутую под корень.
В рубашке стояла ржавая накипь. По стыку с блоком шёл след — тёмная промоина от прогоревшей прокладки, и промоина была старая. По ней вода уходила в масло не день и не неделю. Она уходила туда всё лето, понемногу, и всякий, кто открывал горловину, видел ту же самую муть, какую сейчас видел я.
Последним я посмотрел верхний край гильзы.
У гильзы, которая много отходила, наверху остаётся ступенька — там, где кольцо доходит до крайней точки и разворачивается. Её можно нащупать ногтем, и по её высоте человек, занимавшийся этим тридцать лет, назовёт наработку точнее всякой книжки.
Я нащупал её сразу, ногтем большого пальца, и повёл вкруговую.
Ступенька была такая, что машину полагалось разобрать ещё зимой. Не в конце сезона, не после уборки — зимой, в ремонт, когда для того и стоит вся мастерская и когда на это отпущены и время, и люди.
Двадцать первого июня Егор Ветлугин, двадцати трёх лет, сел в кабину и увёл в загонку двигатель, который умирал давно и умирал у всех на глазах. Он этого не знал. Он был самый молодой и, судя по всему, самый доверчивый в бригаде, а очередь садиться на такую машину в бригаде всегда доходит до самого молодого.
Я вылез, вымыл руки в керосине и сел на верстак.
Мне было жалко парня, в чьём теле я сидел. Из всех неудобных чувств, какие я перепробовал за эти сутки, это оказалось самым неудобным. Жалеть его, кроме меня, было некому.
Я сидел на верстаке, ел чужой хлеб чужими зубами и думал, что этот парень, наверное, три недели ходил и не понимал, за что с него взяли столько денег. И не спросил ни у кого. Спрашивать в двадцать три года стыдно: спросишь — значит, признаешь, что не разбираешься, а ты уже год как самостоятельный тракторист, и всякий тебе объяснит, что нечего было мотор гробить.
Он и не спрашивал. Он носил акт в кармане и разворачивал его по десять раз.
* * *
Считать я сел, когда стемнело.
Бумаги у меня не было, а был кусок обёрточной, в которую заворачивают подшипники, и огрызок карандаша из кармана. Я разгладил бумагу ладонью и разлиновал её на четыре столбца, и это, пожалуй, было первое, что я сделал в новой жизни по-своему, а не по чужой памяти.
В первый столбец пошло время машины. Она стоит с двадцать первого июня — двадцать два дня к сегодняшнему. Двадцать два дня по-хозяйски — это не двадцать три дня, это вся вспашка паров и половина подвоза. В акте эту цифру никто не написал.
В акте пишут ущерб от поломки, а простой к ущербу не относится. Почему не относится, мне никто не объяснил, и я догадался сам. Поломка — событие: её видно, её можно пощупать, при ней есть виноватый и есть сумма. А простой — это когда ничего не происходит. За то, что ничего не происходит, у нас спрашивать не заведено, потому что тогда пришлось бы спрашивать со всех и сразу.
Во второй я выписал, что нужно железом: вкладыши, шейку в шлифовку, прокладку головки, кольца, гильзы, если ступенька не даст обойтись. Против каждой строки поставил, откуда возьму. Против четырёх вышло «со двора», против двух — «кузница», против одной — прочерк.
В третий пошло время работы. По часам, по дням, на одного человека. Выходило много, а человек был ровно один.
Четвёртый я оставил пустым. В него следовало вписать, чего это будет стоить лично мне, а такие вещи вперёд не считают.
Скажу сразу, чтоб потом не возвращаться: из этой обёрточной бумаги через полтора месяца вышла целая история, и одному человеку она стоила должности. Но это через полтора месяца. А тогда я сидел, грыз карандаш и совершенно не понимал, что держу в руках.
Дверь скрипнула, и в щель протиснулась рыжая голова.
— Егорка, ты тут? — Мишка вошёл боком, держа что-то под ватником. — Я тебе хлеба принёс. И луковицу. Луковица от Кораблёвой, она сказала: на́, отнеси, а то помрёт твой Ветлугин, а нам его хоронить. Она добрая, только говорит страшно.
Он выложил на верстак полкраюхи и луковицу и уставился на мою бумагу.
— Это чего?
— Считаю.
— А чего считаешь-то?
— Сколько эта машина уже съела. И сколько ещё съест.
Мишка поглядел на четыре столбца, поводил по ним пальцем, ничего не разобрал и обрадовался.
— Ну ты голова. Ты б в конторе сидел, ей-бо. У них там счетовод один на весь колхоз, да и та в райцентре половину недели. А ты вон. — Он присел на край верстака и разломил луковицу. — Слышь, а правда, что ты Шумкову сказал, будто со двора железо снимать станешь?
— Правда.
— Дык он тебя за это съест.
— Не съест. Он подпишет.
— Кто, Шумков? — Мишка перестал жевать. — Дык зачем ему?
— Затем, что я принесу ему бумагу, а в бумаге будет написано: снято с машин, которые всё равно стоят. Он её подпишет и подошьёт. И когда с него спросят, у него будет ответ.
Мишка обдумал это в меру своих сил и махнул рукой
— Мудрёно, — заключил он. — У нас так не делают.
— Как не делают?
— А так, чтоб самому бумагу писать. У нас бумагу пишут, когда велят. А ты вон сам себе велел.
Он подумал над сказанным и, кажется, сам испугался.
— Егорка, а тебе за это не будет?
— За бумагу-то?
— Ну а за что ж ещё.
— За бумагу, Мишка, не бывает. Бумага сама по себе смирная. Кусается она только та, которую написал кто-то другой и про тебя. — Он подумал ещё. — А горючее нам срезали, кстати. На той неделе. Было по шестьдесят на выезд, стало по сорок пять. Аким говорит — перерасход был, вот и срезали.
Я отложил карандаш и повернулся к нему.
— Какой перерасход?
— Ну какой. Перерасход. — Мишка пожал плечами. — Мы ж не считаем, нам заправляют — мы едем. Аким считает.
— А кто заправляет?
— Учётчик. Синицын. Он и заправляет, он и в журнал пишет.
— А журнал у кого?
— Дык у него и есть. — Мишка доел луковицу и вытер руки о штаны. — А тебе зачем?
— Так. Посмотреть.
Мишка ушёл, а я остался и просидел ещё долго, хотя работать в темноте было уже нельзя.
Двух суток я в этом мире не прожил, а руки у меня были в чужом масле по локоть, в кармане лежал акт на тысячу восемьсот сорок рублей, и я знал про эту машину то, чего не знал никто, кроме одного человека.
Знание это пока никуда не годилось. Оно объясняло, почему сгорел двигатель, и совершенно не объясняло, откуда взять вкладыши. Предъявлять его надо тому, у кого есть власть отменить акт, а такие люди по ночам в мастерскую не заходят.
Зато улика со временем дорожает — ровно до того дня, когда её понадобится показать. Я эту стружку, между прочим, ссыпал в спичечный коробок и носил в кармане три недели. Читатель, наверное, уже догадался, чем это кончилось. Читатель ошибается: кончилось всё гораздо хуже, и не для меня.
Теперь у меня были две зацепки, и вторая касалась горючего.
Глава 3. «Опись»
Журнал заправок я в тот день так и не посмотрел.
Про журнал я думал всю ночь, и к утру у меня сложился прекрасный план: подойти к учётчику Синицыну по-простому, попросить глянуть расход по своей машине за июнь — дескать, для акта пригодится, — и заодно увидеть всё остальное. План был хорош ровно до половины девятого, когда в ворота МТС вошла девчонка лет четырнадцати, в платье, перешитом из чего-то большого, и с косой, перекинутой на грудь.
Она постояла посреди двора, оглядела мужиков и пошла прямо ко мне.
— Егор. — Она сглотнула. — Маму описывают.
Я в ту минуту держал в руках шатун и, помню, сперва аккуратно положил его на брезент, а уже потом начал соображать, кто эта девочка и почему она называет меня по имени.
— Кто описывает?
— Мелёшин. Аркадий Сидорович. Из райфо. — Она выговорила это старательно, как выговаривают заученное. — Он вчера приходил и составил предварительный акт. А сегодня придёт с понятыми и будет составлять окончательный. Мама послала за тобой. Она не хотела посылать, она сказала, что не надо тебя дёргать, но я сама пошла.
Это была Нюрка.
Признал я её по тому, как она стояла: прямо, руки по швам, и подбородок вверх, — так стоит человек, который заранее решил не плакать и держит это решение обеими руками.
— Далеко?
— Четырнадцать вёрст. — Она поглядела на меня с недоумением: расстояние до собственного дома брату сообщать не полагается.
Четырнадцать вёрст туда, четырнадцать обратно да день на месте — это двое суток. В четверг по моей машине комиссия, и Шумков велел до неё ничего не трогать.
Оно и будет лежать. Разложенное железо тем и удобно, что за двое суток само собой не соберётся.
Я снял фартук и повесил его на гвоздь.
— Пошли.
* * *
Шли мы часа три с половиной, и за эти три с половиной часа я узнал про семью Ветлугиных больше, чем узнал бы за месяц расспросов.
Дорога шла полем, солнце стояло высоко, и от ржи по обе стороны несло тем горячим хлебным духом, который бывает только в июле и только за неделю до жатвы. Пыль на дороге была не серая, а белая, и лежала она такой мягкой мукой, что нога уходила в неё по щиколотку и вылезала уже другого цвета. Пить хотелось с первой версты. На четвёртой мы напились у ключа под осинником, и вода была такая холодная, что ломило зубы, а Нюрка сказала, что тут всегда так и что этот ключ зимой не замерзает.
Считать надо так: она эти четырнадцать вёрст с утра уже прошла, чтобы меня позвать, и теперь шла обратно. Двадцать восемь за день, в разбитых чунях, и ни разу не села отдохнуть, пока я не сел первым.
Нюрка говорила охотно и странно. Половину слов она брала из книжек и газет, а вторую половину — от матери, и в одной фразе у неё запросто уживались «в силу сложившихся обстоятельств» и «корову доить».
— Ты, Егор, не думай, что я испугалась, — объясняла она, шагая рядом и глядя себе под ноги. — Я не испугалась. Я, наоборот, считаю, что надо действовать организованно. В газете писали, что при возникновении затруднений следует обращаться в соответствующие органы. Я хотела обратиться, но у нас соответствующий орган — это Никанор Ильич, а он на покосе.
— А если бы не на покосе?
— Тогда бы он сидел в сельсовете, — подумав, ответила она. — И тоже ничего бы не сделал. Но я бы всё равно обратилась.
Я слушал и раскладывал услышанное по местам.
Отец погиб в сорок третьем; мать, Прасковья Тимофеевна, сорок семь лет, доярка, двадцать второй год на ферме. Изба — пятистенок, но угол под задней стеной сел, и его подпёрли слегой ещё позапрошлой осенью. Корова Майка, телок по второму году, восемь кур. Огород — тридцать две сотых гектара, из них под картошкой двадцать, остальное — капуста, лук и полторы гряды, отданные под то, что мать называла «для себя».
И налог, который в этой избе был третьим членом семьи.
Про налог Нюрка рассказывала подробно, потому что она одна в семье умела читать извещения.
— За прошлый год осталось двести семнадцать рублей. Это которые не доплатили. А за этот год насчитали ещё, и надо было внести к первому июня, а мы внесли двадцать. И теперь пеня.
— Сколько пеня?
— Каждый день понемножку. — Она заглянула мне в лицо снизу вверх. — Это много?
— Это, Нюрка, и есть много.
Она обдумала это и кивнула. Прошли мы ещё с версту, и она сказала другим голосом, будто извиняясь:
— А в извещении за прошлый год телка два стоят. У нас один.
— Как это два?
— Не знаю. Я маме показывала, а мама сказала — им виднее. Может, я неправильно прочитала.
Читала она хорошо. Это я уже понял.
Считать налог в те годы было занятие увлекательное, вроде решения задачи с несколькими неизвестными, из которых половина не сообщается. Брали его тогда с дохода двора, а доход считали по нормам: столько-то с коровы, столько-то с молодняка, столько-то с сотки под картошкой и особо — с плодового дерева. Дерево, заметьте, могло не родить ни яблока: доход с него всё равно полагался, потому что дерево росло, а раз росло — значит, приносило.
Через три недели этот порядок отменят и заменят твёрдой ставкой с сотой гектара, и двор Ветлугиных станет платить впятеро меньше. А осенью, на пленуме, спишут и недоимку за прошлые годы — всю, до копейки, по всей стране.
Для меня всё это уже однажды случилось. И я шёл рядом с девочкой, которая только что спросила, много ли две десятых процента в день, и сказать ей ничего не мог. Скажешь — она передаст матери. Мать передаст соседке. Соседка — на ферме. И через неделю в Кулигах будут говорить, что Егорка Ветлугин где-то узнал, будто налог отменят, а это уже такой разговор, за который в те годы можно было поехать далеко и надолго.
Так что я шёл и молчал.
Если читатель ждёт, что я тут же придумал, как всё исправить, то читатель напрасно ждёт. Я в тот час не придумал ничего, кроме одного простого соображения: денег нет и не будет, значит, доставать надо не деньги. Доставать надо два месяца.
* * *
Изба Ветлугиных стояла третьей с краю.
Угол действительно сел, и слега, которую под него подвели, за две зимы вошла в землю сама и теперь подпирала уже больше по привычке. Крыльцо было выметено. Возле крыльца стояли двое мужиков в чистом и курили, и по тому, как они стояли — далеко от двери и лицом к дороге, — я понял, что это понятые и что им неловко.
Из сеней тянуло сразу всем: кислым от квашни, дымом от вчерашней топки, сухой травой с потолка — и поверх этого тёплым коровьим, потому что телёнок стоял тут же, за перегородкой.
Мать вышла на крыльцо, когда мы были ещё у изгороди.
Прасковья Тимофеевна оказалась невысокой, суховатой, с руками, у которых суставы выпирали шишками. Ей было сорок семь, а на вид — за шестьдесят, и это не преувеличение и не жалостливый оборот: ферма, двадцать два года, дойка руками три раза в день.
Она посмотрела на меня и ничего не сказала.
Я поднялся на крыльцо и шагнул через порог. В сенях я остановился. Нюрка за спиной у меня тихо охнула. Мать в дверях смотрела мимо меня, в угол, где висела икона в вышитом полотенце, и лицо у неё было такое, будто её при людях толкнули.
Я перекрестился. С опозданием на четыре секунды и, надо полагать, не совсем так, как надо, — но перекрестился.
Мать отвернулась к печи.
— Садись. Щи есть.
Аркадий Сидорович Мелёшин сидел за столом, разложив бумаги, и был он человек лет пятидесяти, аккуратный, в наглаженной рубахе, с портфелем, поставленным на лавку отдельно. Он не был ни злым, ни жадным. Он был усталым, и это оказалось хуже.
— Ветлугин Егор Кузьмич? — спросил он, поглядев в лист. — Вы, значит, сын. Хорошо, что пришли, при вас и оформим. Я вам сразу скажу, чтоб вы не думали, будто я тут по своей воле. Недоимка по вашему двору за прошлый год двести семнадцать рублей, за текущий год к сроку не внесено, пеня начисляется. По истечении срока я обязан составить опись имущества и передать дело в народный суд. Суд вынесет решение, и изымут ровно столько, сколько нужно для погашения. Ни рублём больше.
— Что в описи? — спросил я.
Он повернул лист ко мне.
Список был короткий. Я прочитал его дважды.
Швейная машина. Самовар. Тулуп овчинный, один. И корова Майка, шесть лет, тёлка чёрно-пёстрая.
— Корову зачем?
— По сумме не хватает без коровы, — сказал Мелёшин просто. — Швейная машина да самовар — это, Егор Кузьмич, рублей на сто пятьдесят от силы. А недоимка с пеней уже под триста. Я не корову описываю. Я сумму набираю.
Есть люди, которые в такую минуту начинают кричать. Есть, кто начинает просить. Я работал с обеими породами и знаю, что первая порода добивается ровно ничего, а вторая — иногда отсрочки, но такой ценой, что лучше бы кричала.
Я сел на лавку напротив.
— Аркадий Сидорович, а по какой норме доход с двора считали?
Он поднял голову. В глазах у него мелькнуло то самое, что мелькает у всякого специалиста, когда его вдруг спрашивают по существу.
— По установленной.
— Это я понял. Извещение за прошлый год покажите.
Он порылся в папке и подал. Я прочитал его дважды, как давеча опись.
— Тут стоит доход с двух голов молодняка. А молодняк у нас один. Второго свели в позапрошлом декабре, и сдали его на мясопоставку, и квитанция должна быть.
В избе сделалось очень тихо.
— Мам. — Я не оборачивался. — Квитанция есть?
Мать молчала так долго, что я успел мысленно попрощаться со всей затеей.
— В сундуке. Под холстом.
* * *
Дальше был день, который я вспоминаю с удовольствием, хотя ничего хорошего в нём не произошло.
Квитанция нашлась. Была она мятая, выцветшая по сгибу и совершенно неразборчивая в самом важном месте, но печать стояла, и число читалось.
— Это меняет сумму. — Мелёшин поднял квитанцию на свет. — Но не отменяет недоимку.
— Не отменяет. Зато отменяет вашу цифру.
— Мою цифру отменить может только райфо.
— Значит, надо в райфо.
— Надо, — согласился он охотно. — Пишите заявление о перерасчёте. К заявлению приложите квитанцию и справку сельсовета о составе двора и о наличии скота на первое января. Без справки не примут.
— А справку кто даёт?
— Никанор Ильич.
— А Никанор Ильич на покосе.
— На покосе, — подтвердил Мелёшин с сочувствием, в котором не было ни капли издёвки. — Я его сам два дня ищу.
Тут надо кое-что объяснить про устройство мира, в котором я оказался.
Бумага в этом мире была медленная. Она ходила пешком, ждала печати, лежала в райцентре, возвращалась с уточнением и снова ложилась ждать. Всякий, кто имел с ней дело, на неё жаловался, и всякий считал эту медленность бедой. А между тем медленность была единственной защитой, какая у человека имелась. Быстрая бумага в те годы означала, что тебя уже нашли; медленная — что до тебя пока не дошли руки. И если против тебя идёт одна бумага, то остановить её можно только другой бумагой, пущенной навстречу, и выигрывает тот, у кого бумага медленнее.
Мне нужно было два месяца.
Я спросил у Мелёшина прямо, сколько идёт перерасчёт. Он подумал и ответил по совести: недели три, если у них там всё гладко, а если запросят сельсовет — то и полтора месяца, и два, потому что сельсовет отвечает, когда доберётся.
— А опись?
— А опись я пока держу у себя, — сказал он. — Не из доброты. Мне же её потом переделывать.
Три недели плюс дорога плюс уточнение — это конец августа. А там сентябрь.
Никанора Ильича мы с Нюркой нашли на дальнем покосе к четырём часам.
Председатель сельсовета оказался мужиком лет шестидесяти, в соломенной шляпе и с косой, и по случаю жары он был в одних штанах, чем сильно затруднял торжественность момента.
— Печать в сельсовете. — Он не переставал точить.
— Так сходите.
— Сегодня не пойду. Сегодня погода. Погода, Егорша, бывает четыре дня в году, а сельсовет стоит круглый год.
Он был совершенно прав, и спорить с ним было нельзя. Я постоял, посмотрел, как он точит, и зашёл с другого конца.
— Никанор Ильич, а если с вас потом спросят, отчего у Ветлугиных корову свели?
— С меня-то? — удивился он. — С меня за корову не спросят. За корову с Мелёшина спросят.
— С Мелёшина спросят за недоимку. А за корову спросят с того, кто справку не дал вовремя. Справка-то ваша.
Никанор Ильич перестал точить.
Он посмотрел на меня внимательно и долго, и я в первый раз увидел, как человек в одних штанах на покосе делается должностным лицом: спина у него не выпрямилась и голос не переменился, а вот глаза стали другие.
— Ты, Ветлугин, где так научился? — спросил он.
— В армии. Там бумаг много.
— Ври больше. — Он воткнул косу в землю. — Ладно. Завтра к восьми приходи, дам справку. Только ты мне вот что скажи. Ты за мать хлопочешь или ты за себя?
— За корову.
Он крякнул и полез за кисетом, и это означало, что разговор кончился хорошо.
* * *
Домой мы вернулись в темноте. Темнота в июле устроена хитро: небо на севере ещё светлое, а под ногами уже не видать ничего, и последнюю версту идёшь по дороге на память. От земли поднималось тепло, накопленное за день, а от овражка тянуло сыростью и холодом, и эти два слоя мы прошли раз пять.
Мать выставила щи, села напротив и не ела. Нюрка ела и рассказывала — про справку, про Никанора Ильича в одних штанах, про то, что она лично считает такое поведение должностного лица неправильным, но в данных конкретных условиях допустимым.
— Ты помолчи, — сказала мать.
Нюрка помолчала секунд десять.
— Егор, — начала она снова, — а если перерасчёт сделают, то денег останется больше?
— Останется.
— А сколько?
— Не знаю пока.
— А хватит на училище?
Она это выговорила и сразу опустила глаза в миску, и я понял, что готовилась она к этому вопросу всю дорогу от покоса.
Мать поставила чашку.
— Какое училище.
— Медицинское, — ответила Нюрка в миску. — В области. Там принимают после семи классов. Я узнавала.
— А платить чем?
— Сто пятьдесят рублей в год. Я узнавала.
Про плату за учение я тогда услышал впервые и, признаться, обрадовался: сто пятьдесят рублей после сегодняшних трёхсот прозвучали почти как хорошая новость. Радовался я ровно до той секунды, пока не досчитал. Двор, у которого нет тридцати рублей на взнос по налогу, полутора сотен не найдёт никогда — ни в этом году, ни в будущем. И сумма тут вообще ни при чём. Не в сумме дело.
Дело было не только в деньгах. Уехать в область на учёбу — это ещё собрать бумаги, всё оформить, договориться дома. А зная Кобылина, я не сомневался: если он решит упереться, спокойной жизни не будет.
— Нюрка. Слушай сюда. Про училище — не сейчас и не с матерью. Про училище — со мной, и не раньше, чем я скажу. Но ты не бросай. Учи, что положено, и жди.
— Обещаешь, значит? — спросила она деловито..
Мать посмотрела на меня через стол.
— Обещаю, — сказал я.
Ночевать я лёг на полатях. За двое суток это оказалось первым местом, куда меня положили по-свойски, и спал я от этого плохо. Лежал, слушал, как за стеной вздыхает корова, ради которой сегодня бегали по двум концам района, и думал, что до жатвы двадцать дней.
А наутро, по дороге к сельсовету, я встретил у сельпо человека из района.
Он стоял в окружении баб и говорил громко, как говорят люди, которым надо сказать многое, а времени в обрез:
— Товарищи, задача сейчас одна: подготовка к уборке. Сроки жёсткие. По сводке на пятнадцатое июля готовность по вашему кусту двадцать восемь процентов. Двадцать восемь, товарищи!
— А чего это — двадцать восемь? — спросила баба Настя Мокеева.
— Это готовность.
— Дык это чего, три комбайна?
— Это, гражданка, проценты.
— Ага, — сказала баба Настя. — А косить-то мы чем будем, процентами?
Мужики засмеялись, человек из района повысил голос и заговорил про ответственность, а я стоял в стороне и в первый раз за эти дни думал не про свою машину.
До МТС было четырнадцать вёрст, и выходить следовало сейчас же: назавтра приезжала комиссия.
Своя машина у меня была одна, а комбайнов не хватало шести. И даже если бы я собрал её к четвергу — а я бы её к четвергу не собрал, — это не изменило бы ровным счётом ничего.
Глава 4. «Бумага директору»
Комиссия приехала в четверг, в половине одиннадцатого, и работала одиннадцать минут.
Я засёк по ходикам в красном уголке, потому что мне было интересно. Приехало трое: участковый механик Бухалов в нарукавниках, Шумков с планшеткой и человек из района, фамилии которого я так и не узнал, — он всю дорогу держал портфель на весу и в мастерской ни разу его не поставил, видимо, из соображений чистоты.
Они вошли, постояли у ямы и оглядели разложенное.
— Разобрано, — отметил Бухалов.
— Разобрано, — согласился Шумков.
Человек из района переложил портфель из правой руки в левую, чем обозначил, что и он тоже находит машину разобранной. С этого движения комиссия перешла к основной своей работе, то есть к бумаге.
Без одного отступления дальнейшее непонятно, и я его сделаю.
Комиссия в те годы никогда не занималась тем, чем называлась. Она не выясняла, отчего сломалось: это долго, требует разборки и, главное, чревато выяснением. Комиссия удостоверяла, что сломано. Установить факт поломки — работа простая, приятная и совершенно безопасная: факт лежит перед тобой в разобранном виде и спорить не станет. А вот причина поломки — вещь беспокойная. У причины есть фамилия.
— Ветлугин, — сказал Бухалов, не поднимая головы от акта. — Ты присутствовал при выводе из строя?
— Я в кабине сидел, когда он застучал.
— Значит, присутствовал. Распишись вот тут, что с актом ознакомлен.
— Распишусь. Только я бы хотел добавить в акт.
Бухалов поднял голову. Человек из района чуть повернул портфель.
— Чего тебе добавить?
— По причине выхода из строя. — Я достал из кармана спичечный коробок и высыпал на ладонь то, что собрал в масле. — Вот это шло из поддона. Это баббит и сталь. А в рубашке стоит накипь и прогар по стыку, и он не свежий. Машина ходила с водой в масле не одну неделю.
Бухалов посмотрел на мою ладонь.
Смотрел он честно, секунд пять, и я даже успел понадеяться на сдвиг.
— Ты, Ветлугин, кто по должности? — спросил он наконец.
— Тракторист второй бригады.
— А дефектацию у нас кто производит?
— Главный инженер.
— Ну вот. — Он снова взялся за перо. — Инженер у нас в отпуске до августа. Как выйдет — пусть производит. А в акте написано: выведен из строя. Он выведен?
— Выведен, тут спорить не о чем.
— Ну и распишись, а остальное не твоего ума.
Я расписался.
Одиннадцать минут работы, три подписи, и человек из района так и не поставил портфель.
Уходя, он единственный раз ко мне обратился.
— Молодой человек, — сказал он с крыльца, — вы напрасно волнуетесь. Акт составлен правильно.
И он был совершенно прав. Акт был составлен правильно. В нём не имелось ни одной неверной буквы: двигатель действительно выведен из строя, я действительно при этом присутствовал, а причина в акте не значилась: графы для причины в нём не было.
* * *
Съёмник Спиридон принёс в тот же день, к вечеру.
В кузнице у него держался тот особый жар, который не от солнца и не от печки, а от горна: воздух над наковальней дрожит, и всё, что за ним, видно кривовато. Пахло окалиной и палёным рогом — Спиридон в тот день с утра подковывал.
Вошёл он не постучав, положил на верстак две лапы и обрезок трубы, а сверху — гайку с широким буртом, которую я не просил.
— Комиссия была?
— Была.
— Ну и что комиссия?
— Одиннадцать минут. Три подписи.
Спиридон крякнул и полез в яму смотреть, что я там наворотил. Смотрел он долго, руками ничего не трогал и вылез с таким лицом, будто ему объяснили нечто, чего он и без того знал.
— Мехи, — напомнил он.
Мехи я тянул два часа, до темноты, и это оказалась работа приятная и совершенно безнадёжная: кожа на них ссохлась и по краю пошла трещинами, а трещины эти можно было прижать планкой, но прижимать их следовало лет пять назад. Я сделал что мог, и воздух они стали травить вдвое меньше.
Спиридон сидел на чурбаке и глядел в огонь.
— Ты, Егорша, зачем под чужие машины лазаешь? — спросил он посреди работы. — Третий день лазаешь. Люди замечают.
— Считаю.
— Чего считаешь?
— Сколько их поднять можно, если взяться.
Старик помолчал, подкинул в горн и опять уселся.
— Дело такое. Считать — считай, тут ничего худого нет. А вот людей по бумаге не считай, потому что по бумаге у нас в мастерской одиннадцать человек, а работают из них четверо, и не те, на кого подумаешь.
— А кто?
— Тюрин Игнат. — Он не отрывался от огня. — Хромой, его отовсюду списали. А руки у него такие, что я ему свою кувалду даю, а я её никому не даю. Кораблёва Дуська — баба, а счёт держит в голове лучше учётчика, только её к счёту не подпускают, у ней четверо и, стало быть, характер. Мальчишка Гущин, Санька: этот ничего не умеет, зато спрашивает. Спрашивающий человек, Егорша, за месяц выучится, а неспрашивающий и за год нет.
Он назвал ещё двоих и замолчал.
— И вот что, — прибавил он, когда я уже собирал инструмент. — Кого позовёшь — тем и ответишь. Позовёшь и не вытянешь — с них после спросят больше, чем с тебя. У тебя-то уж всё равно начёт, а у них пока ничего нет.
Это была самая длинная его речь за всю ту неделю, и до сих пор считаю, что она стоила дороже съёмника.
Следующие три ночи я писал, а дни у меня уходили на другое.
По своей машине работать смысла уже не было: без вкладышей и без шлифовки шейки она оставалась грудой, а вкладышей мне никто не выдал бы и после отпуска инженера. Поэтому днём я делал другое — ходил по двору и смотрел чужие машины.
Занятие оказалось увлекательным и почти безнаказанным. Человек без наряда, как я уже говорил, в казённом хозяйстве невидим, а если он к тому же лазает под чужой техникой с тряпкой, то невидим совершенно: всякий, кто его заметит, решит, что так надо, — раз лазает, значит, велели.
За три дня я обошёл двадцать девять машин. Смотрел я по короткому списку, который у меня в той жизни висел в мастерской на гвозде: люфт в сопряжениях, состояние гусеничного полотна, стук в шатунных при прокрутке, цвет и запах масла, следы подтёков, ступенька в гильзе, если есть доступ, и — отдельной строкой — что именно на этой машине уже пытались чинить и чем это кончилось.
Последнее видно лучше всего. Всякая ремонтированная деталь рассказывает не только про поломку, но и про человека, который её ставил: спешил он, боялся, ленился или делал на совесть, не имея нужного. Заваренная трещина, положенная широким неровным швом поверх старой, говорит, что варил её человек, которому эту машину завтра сдавать, а послезавтра не видеть; аккуратно расшитая и проваренная в два прохода — что варил тот, кто на ней же и поедет.
К третьей машине я поймал себя на том, что мне хорошо.
Это, надо признаться, было единственное чистое удовольствие за всю ту неделю, и удовольствие довольно постыдное: вокруг стояла разорённая станция, у людей не выходили трудодни, у моей матери описали корову, — а я ползал под чужими тракторами, трогал ногтем ступеньку в гильзе и радовался, как радуется всякий мастеровой, которому дали наконец разложить перед собой большую и понятную задачу. Совестно мне стало только к вечеру, и то ненадолго.
Записывал я всё это огрызком карандаша на обёрточной бумаге, которую таскал из-под подшипников, и к вечеру третьего дня листов набралось тридцать штук, и лежали они у меня под ватником, отчего я ходил по двору с видом человека, у которого болит грудь.
Из этих тридцати листов выходило вот что.
Из двадцати девяти машин на ходу двенадцать. Из семнадцати стоящих девять требуют работы, которую можно сделать здесь и своими руками. Ещё пять — работы, для которой нужна одна привозная деталь на машину, и все пять деталей помещаются в одном мешке. И только три машины стоят по-настоящему: там либо блок, либо коленвал, либо, как у меня, всё сразу.
То есть парк был не мёртвый. Парк был брошенный, а это совсем другой диагноз и лечится совсем иначе. Мёртвое хозяйство узнаётся по тому, что в нём кончились люди; брошенное — по тому, что люди есть, ходят на работу, получают наряды и совершенно точно знают, что от их работы ничего не переменится. Первое лечится деньгами и техникой, второго ни деньгами, ни техникой не поправить.
Оставалось выяснить, отчего девять машин, которые можно поднять за неделю, стоят с весны, — и вот тут я и упёрся в главное.
Их некому было поднимать не потому, что рук не хватало. Рук хватало: в мастерской числилось одиннадцать человек, и они каждый день приходили, и каждый день что-то делали. Они делали то, что было в наряде. А наряд писался на срочное, срочным считалось то, что сломалось сегодня, — и получалось, что мастерская круглый год чинила то, что ломалось, и ни одного дня не чинила то, что стояло.
Устройство простое и совершенно безотказное. Оно, я думаю, работает и сейчас, и работать будет всегда, потому что каждый отдельный человек в этой цепочке поступает разумно: бригадир пишет в наряд то, что горит, потому что за то, что горит, с него спросят завтра, а за то, что стоит с весны, — никогда; мастерская делает то, что в наряде, потому что за самовольство спросят с неё; директор утверждает наряды, потому что он их и завёл. И только если отойти на три шага и посмотреть на всё сразу, видно, что двадцать человек честно и старательно занимаются тем, чтобы ничего не менялось.
Писал я по ночам, в мастерской, подтащив лампу к самому верстаку, и переписывал трижды. Первый раз получилась докладная — с обидой, с намёками на Шумкова, с подчёркиваниями. Я её сжёг в горне. Второй раз получилась лекция: я снисходительно толковал человеку, двадцать лет проработавшему в этом деле, что такое узловой ремонт. Её я тоже сжёг.
С третьего раза вышло то, что нужно, — полторы страницы. Сверху таблица: машина, что с ней, что нужно, сколько часов, кто может сделать. Снизу три строки: что будет, если начать двадцать первого; что будет, если начать первого августа; и что будет, если не начинать.
В бумаге не стояло ни одного слова про Шумкова и ни одного слова про меня.
Читатель, вероятно, ждёт, что тут я пошёл к директору и всё изменилось. Читатель опять забегает вперёд. Сперва я три дня не мог к нему попасть.
* * *
Контора стояла напротив мастерской, и в приёмной у неё сидела женщина по имени Валентина Петровна, которая знала про МТС больше директора и не признавалась в этом даже себе.
— Занят, — объявила она в первый день, не поднимая головы.
— Занят, — повторила она во второй, уже с некоторым удовольствием.
На третий она отложила перо и оглядела меня уже иначе.
— Ты по какому вопросу-то?
— По подготовке к уборке.
— А ты кто такой будешь?
— Тракторист второй бригады, Ветлугин.
Валентина Петровна поглядела на меня долгим взглядом, каким глядят на человека, который принёс в починку часы, а сам без штанов.
— Иди работай. — Сказано это было не зло, даже почти ласково. — Ты бы ещё по международному положению пришёл.
Двадцатого июля я пришёл в шесть утра и сел на ступеньку крыльца.
Гречко появился в семь. Был он грузный, лысеющий, красный лицом, шёл, приволакивая правую ногу, и на шее у него от воротника вверх уходил старый ожог. Он скользнул по мне взглядом и прошёл мимо. Через сорок минут дверь распахнулась.
— Ветлугин! — рявкнули изнутри так, что Валентина Петровна вздрогнула и уставилась на меня с интересом. — Зайди.
Кабинет был обшит доской, некрашеной и потемневшей. На стене висела схема полей, на подоконнике стояли три банки с образцами зерна. На столе среди бумаг стоял гранёный стакан, и стакан этот был пустой и прижимал собой стопку накладных.
— Ты чего сидишь на крыльце? — спросил Гречко. — Ты жаловаться пришёл?
— Жаловаться мне не на что.
— А чего тогда? Тебе начёт списать? Не спишу. Не могу и не буду. У меня по станции таких, как ты, четверо, и всем спишешь — я сам сяду.
— Я не про начёт.
— А про что? — Он сел и сразу стал тяжелее. — Про уборку, что ли? Про уборку мне вчера председатель Кобылин два часа рассказывал. Он мне рассказал, что у него люди и что у меня машины, и что если машин не будет, то виноват буду я, а если хлеб останется в поле, то виноваты будем мы оба, но он — во вторую очередь. Ну?
Я положил на стол полторы страницы.
Гречко на бумагу не посмотрел.
— Ты кто такой, чтоб мне бумаги носить? — сказал он ровно, и это было хуже крика. — Ты тракторист. Ты сгорел двадцать первого. У меня к уборке двенадцать машин на ходу, у меня главный инженер в отпуске, у меня район каждый день звонит и спрашивает готовность, а я ему говорю двадцать восемь процентов и знаю, что вру, потому что там и двадцати нет. И тут приходишь ты и кладёшь мне на стол бумагу. Не разводи мне тут. Иди работай.
— Хорошо. — Я пошёл к двери.
— Стой, куда пошёл.
Я остановился в дверях.
— Бумагу свою забери.
— Не заберу.
— Это ещё почему?
— Потому что она вам нужна, а мне нет. Я в ней ничего не прошу.
И вышел.
* * *
Он позвал меня в четыре часа дня. За эти часы я успел передумать многое, и, скажу честно, среди передуманного была мысль, что бумагу он выбросил и что я потерял три ночи и последнее, что у меня оставалось от репутации. Мысль была разумная. Я и сейчас считаю, что она была разумная.
Полторы страницы лежали на столе, и на них были карандашные пометки. Значит, читал не один раз.
Гречко сидел, положив руки на стол,был он ещё не пьян, но уже близко к тому.
— Двадцать девять машин, — сказал он. — Ты их когда обошёл?
— За три дня, пока вы меня не принимали.
— Один ходил?
— Один, помощников мне не полагается.
— И под каждую лазил?
— Под двадцать две. Под семь не лазил, там и сверху видно.
Он помолчал.
— Тут у тебя написано, что девять машин можно поднять за неделю силами мастерской. Это как? У меня мастерская работает с семи до семи, и она не справляется.
— Она справляется. — Я подошёл к столу. — Она делает то, что ей дают в наряде. В наряде срочное. Срочное — это то, что сломалось сегодня. И выходит, что за весь год мастерская ни разу не занималась тем, что стоит с весны, потому что оно не срочное. Оно просто стоит.
Гречко смотрел на меня и молчал так долго, что я успел пожалеть о сказанном.
— Ну хорошо. Дальше.
— Дальше надо ремонтировать не машины целиком, а узлы — партиями. Не гонять одну машину от начала до конца, а снять со всех девяти одинаковые узлы и делать их подряд, партией. Человек, который восемь раз подряд перебирает один и тот же узел, на четвёртом начинает делать его вдвое быстрее и вдвое лучше. Тут не про старание. Тут про то, что руки запоминают.
— Это я знаю, — сказал Гречко. — Это фронтовая ремонтная база так работала.
— Значит, я вам ничего нового не сказал.
— Знаю. — Он вдруг стукнул ладонью по столу, и стакан подпрыгнул. — Знаю я, Ветлугин! Я это знал, когда ты ещё в школу ходил! А теперь скажи мне, кто это будет делать, когда у меня главный инженер в отпуске, механик один на две зоны, а бригадиры мне каждое утро приносят наряды, в которых всё расписано, и по этим нарядам с меня спрашивают в области. Мне что, наряды отменить?
— Не отменять. Три дня.
— Какие ещё три дня?
— Дайте мне три дня и девять машин из списка, — сказал я. — Наряды не трогаем, мастерская работает как работала. Я беру только тех, кто сегодня всё равно не занят: подсобных, прицепщиков, кто на больничном по лёгкой. И ещё кузнеца, на два часа в день.
— И что ты мне сделаешь за три дня?
— Три машины на ходу.
Он засмеялся, и смех вышел нехороший.
— Три машины.
— Три машины, — повторил я. — Если через три дня их не будет, я вам эту бумагу сам сожгу и больше не приду.
Гречко перестал смеяться и опустился на стул.
Я потом много раз видел, как этот человек принимает решения, и всякий раз это выглядело одинаково: он сперва тянул до последнего, потом искал, куда сесть, а сев — решал мгновенно и уже не переигрывал.
— Три дня, — сказал он. — Наряд не выпишу.
— И не надо, я на него и не рассчитывал.
— Людей своим приказом не дам. Захотят — пойдут, не захотят — твоё дело.
— Пусть сами решают.
— Со склада ничего не получишь.
— На склад я и не пойду.
— И вот что, Ветлугин. — Он посмотрел на меня в упор. — Ты мне это откуда всё принёс? Кто тебя научил про узлы и про то, что руки запоминают?
Вот он, тот самый вопрос. Я его ждал с первой страницы и приготовил три ответа, и все три были плохие.
— В армии, — сказал я. — Я в ремроте служил, в танковом. Там иначе нельзя было.
— В ремроте, — повторил Гречко.
Он смотрел на меня секунд десять — так же, как смотрел на мою руку с ключом Спиридон, и я в третий раз за неделю почувствовал под собой лёд.
— Ладно, — сказал он наконец. — В ремроте так в ремроте.
Он придвинул к себе стакан, подержал и отставил.
— Иди. Начнёшь завтра. И запомни, Ветлугин: сам заварил — сам расхлёбывай. Выйдет — поговорим. Не выйдет — я тебя даже ругать не стану, я просто забуду, что ты приходил.
Я вышел на крыльцо и постоял, привыкая к свету.
Двадцатое июля, четыре часа дня, до жатвы четырнадцать дней. Три дня мне дали, людей не дали, склад закрыли.
А вот право выбирать людей он мне отдал — и не заметил, что отдал.
Глава 5. «Восемь человек»
Звать людей я пошёл в тот же вечер, потому что утром звать поздно: утром человек уже знает, чем занят.
Вечер был из тех июльских, когда пыль на дороге к ночи не остывает и еще теплая под ногой, комар идёт от речки кучей, а по всей деревне тянет разом парным молоком, кизячным дымом и разогретым за день тёсом. Где-то за огородами отбивали косу — три удара, пауза, три удара, — и по этому звуку в Кулигах узнавали время вернее, чем по репродуктору.
Первым был Мишка, и с ним вышло проще всего.
— Мишка, пойдёшь ко мне на три дня?
— Куда это на три дня?
— В мастерскую. Девять машин поднимать, начиная с завтрашнего утра.
— А наряд на это дело будет?
— Наряда не будет ни на это дело, ни на какое.
Мишка почесал за ухом, отчего самокрутка съехала и была водворена обратно.
— Дык это ж выходит, — соображал он вслух, — это ж выходит, я три дня работаю, а мне за них не пишут ничего. Ни трудодня, ни четвертинки трудодня. Так, что ли?
— Так и выходит.
— А зачем тогда?
Вопрос был хороший, и, между нами, единственный правильный вопрос из всех, какие мне задавали за ту неделю.
Честно ответить я на него не мог. Сказать «затем, что через две недели жатва и без этих машин колхозы останутся с хлебом в поле» — это была бы правда, но правда государственного размера, а такая правда действует на человека ровно до первого дождя. Мишке нужна была правда его размера.
— Затем, что ты у меня будешь на комбайне, — сказал я. — Не на подвозке, а на комбайне. Если, конечно, мы его поднимем.
Мишка перестал чесаться.
— На каком?
— На четвёртом. У него молотилка целая, у него только ходовая рассыпалась.
— Дык на четвёртом Сорокин сидит.
— Сорокин сидит на первом, потому что первый на ходу, — сказал я. — А четвёртый стоит с мая, и на нём никто не сидит. Мы его поднимем, и на нём сядешь ты, потому что ты его поднимал. Так у нас будет.
Мишка думал секунд пять и всё это время смотрел мимо меня, куда-то в сторону четвёртого комбайна, стоявшего у забора с той весны.
— Ей-бо, — выговорил он наконец. — Ну ты голова. Ты гляди, чего удумал.
Тюрина Игната я нашёл в курилке.
Он сидел один, хромая нога вытянута, и курил, глядя в землю. Я объяснил про три дня и про то, что наряда не будет, и приготовился уговаривать долго: по моим расчётам, человека, которого отовсюду списали, уговаривать надо дольше всех.
— Кувалда чья? — спросил Тюрин.
— Спиридона.
— Он дал?
— Он сказал, что на эти три дня отдаёт её вам.
Тюрин затушил папиросу о подошву, спрятал окурок в карман и встал. Больше он в тот вечер не сказал ничего, и на другое утро пришёл первым, за двадцать минут до всех.
С Кораблёвой пошло иначе.
— На три дня, — повторила она. — Без наряда.
— Без наряда.
— А четверых моих кто кормить будет эти три дня? Ты, что ли?
— Не я.
— А кто же?
— Никто. — Врать ей было бессмысленно. — Это и есть весь мой разговор, Евдокия. Ни наряда, ни трудодня, ни довольствия. Через три дня будет три машины на ходу или не будет ничего.
Кораблёва подтянула платок, и я по этому движению понял, что сейчас начнётся.
— А ты хитрый, — сказала она, и это прозвучало не как похвала. — Ты хитрый, Ветлугин. Ты бы соврал чего-нибудь, я б хоть поспорила. А так и спорить не с чем.
Она постояла.
— В котором часу начинать-то?
Мокеева Настасья согласилась сразу и, как выяснилось потом, зря.
Гущина Саньку пришлось звать при тётке. Тётка сперва не пускала, потом выспрашивала, будут ли кормить, потом объясняла, что мальчишка у неё не казённый и что нынче все на нём ездят, а потом махнула рукой и сказала: «Иди, коли зовут». Точнее этой формулировки я за ту неделю ничего не слышал, и, по-моему, ею объясняется добрая половина сделанного в стране за те годы.
Сазонов Никита, слесарь, выслушал молча и спросил только, во сколько.
Двое отказались.
Один отказался вежливо, сославшись на спину, и спина у него действительно была больная, я её видел на медосмотре и спорить бы не стал. Второй — невежливо и с объяснением, честнее которого мне тогда никто ничего не сказал:
— Ты, Ветлугин, три дня поработаешь и уйдёшь. А мне тут жить.
* * *
Двадцать первого июля, в шесть утра, нас было восемь.
В мастерской в шесть утра холодно даже в июле: бетонный пол за ночь вытягивает тепло, и первые полчаса руки не гнутся. Пахнет там всегда одинаково — отработкой, ржавчиной и мышами, — и к этому запаху человек привыкает на второй день и потом узнаёт его через сорок лет в любом гараже на свете. Под крышей, в кран-балке, жили воробьи и начинали возиться раньше нас.
Первое, что я сделал, — не дал никому ничего чинить.
Вышло так, что это оказалось самым трудным за все три дня.
Человек, пришедший в мастерскую работать, хочет взять ключ и открутить гайку. От открученной гайки сразу видно, что он не зря пришёл: гайка была на месте, а теперь её нет, значит, работа идёт. А я четыре часа не давал открутить ни одной, и по лицам было заметно, что меня начинают считать бездельником, который сам не умеет и другим не даёт.
Мы таскали. Мы стащили девять машин в один ряд, к воротам, где свет.
Мою собственную, ту самую двадцать вторую, пришлось выкатывать из-под крана и оттаскивать к дальней стене: она стояла ровно там, где теперь надо было ходить. Так она и простояла все три дня — разобранная, без вкладышей, ни на что не годная, — и, проходя мимо, я всякий раз вспоминал про неё ровно на секунду и шёл дальше. Начёт от этого меньше не делался.
Мы вынесли на середину два верстака и составили их вместе. Мы перебрали весь железный хлам вдоль стены и разложили его по кучам: годное, годное после правки, негодное. Негодного вышло две трети, и эта куча оказалась самой полезной из трёх. Пока негодное лежит вперемешку с годным, человек ходит вдоль стены и ищет то, чего нет, и тратит на это по полчаса, и никто с него за эти полчаса не спросит, потому что искал он не для себя. Отдельная куча негодного экономит больше времени, чем самый старательный работник за смену.
— Егор Кузьмич, — сказала Кораблёва к десяти часам, и в «Кузьмиче» была изрядная доля яда, — мы машины-то чинить будем?
— Будем. С обеда.
— А до обеда?
— А до обеда мы делаем так, чтоб с обеда чинилось вдвое быстрее. Потерпи, Евдокия Матвеевна, четыре часа.
Она посмотрела на меня и промолчала, и я в тот момент подумал, что мы её потеряем к вечеру.
С обеда пошло дело, и пошло оно так, как я и рассчитывал.
Ставил я людей не по машинам, а по узлам. Тюрин с Сазоновым сняли со всех девяти одно и то же — тележки, катки, натяжные механизмы, — и стали делать их подряд, одну за другой. Мишка с Санькой на разборке и мойке. Кораблёва и Мокеева — на дефектовке и записи: разложить снятое, промерить, что промеряется, отложить негодное. Спиридон приходил на два часа после обеда и правил то, что можно было выправить, а выправить в те годы можно было почти всё.
Про то, отчего это работает, я объяснять не стал.
Объяснять бесполезно: тут верят одним рукам. Человек, восемь раз подряд перебравший одну и ту же тележку, к четвёртой перестаёт вспоминать, куда идёт какая шайба, а к шестой начинает замечать в ней то, чего не видел на первой. К вечеру первого дня Тюрин, перебрав четвёртую тележку, вдруг сказал в пространство:
— Быстрее пошло.
— Быстрее, — согласился Сазонов.
Оба они замолчали и переглянулись, и это переглядывание стоило дороже любой моей речи.
К концу первого дня было готово одиннадцать узлов и ни одной машины.
С этого и началось то, ради чего я всю эту главу и рассказываю.
— Одиннадцать чего? — спросила Мокеева.
— Узлов, Настасья. Тележек, катков, натяжек.
— А машин на ходу сколько?
— На ходу ни одной.
Люди стояли и молчали, и молчание было нехорошее. Одиннадцать узлов лежали на верстаке ровным рядом, вычищенные и собранные, и любоваться ими мог только я, потому что я один знал, во что они превратятся послезавтра. Для всех остальных это была куча железа на верстаке при девяти неподвижных машинах.
— Дуся, — сказал я. — Тетрадь.
Кораблёва принесла тетрадь, в которую с обеда записывала снятое.
— Пиши сюда ещё. — Я расчертил ей страницу. — Слева день. Сверху — кто. В клетке — что сделал и сколько времени заняло. А внизу, отдельной строкой, — сколько всего узлов готово.
— А зачем?
— Затем, чтоб послезавтра было видно, кто это сделал, — сказал я. — Наряда нам не выпишут. Тетрадь выпишем сами.
Кораблёва взяла карандаш и с этой минуты стала другим человеком. Я потом не раз замечал: дай человеку, за которого всю жизнь всё решали, самому взяться за расчёты — и он сделается неузнаваем.
* * *
Второй день сломался в половине девятого вечера.
К этому часу железо в мастерской нагревается за день так, что головку блока голой рукой не возьмёшь, а от ворот тянет остывающей пылью и полынью со двора.
Мы к тому времени собрали три ходовые и подошли к моторам, и на второй машине из тех, что я записал в лёгкие, при съёме шкива — тем самым спиридоновым съёмником, который держал мёртво, — обнаружилось то, чего я не увидел при обходе.
Вал оказался бит.
Не изношен, а именно бит: по шейке шла старая выработка с задиром, а на конусе стоял наклёп от того, что шкив когда-то сажали через прокладку из консервной жести. Такую машину я в свой список записал зря. Из лёгких она переходила в тяжёлые, а вместе с ней рассыпался и весь мой график, потому что с девяти машин мы теперь имели восемь, а из них поднять к завтрашнему вечеру можно было только две.
Две. А я обещал три.
Люди это поняли раньше меня — во всяком случае, Тюрин понял. Он посмотрел на вал, потом на меня и молча пошёл курить, а за ним потянулись остальные, и в мастерской стало очень тихо и очень поздно.
Мокеева вернулась первой.
— Егор, я пойду, — выговорила она от порога. — Ты уж прости.
— Иди, Настасья.
— Ты не думай. Я б осталась. — Она стояла и мяла в руках платок. — Только у меня Витька один, и корова, и завтра на ферму к четырём. А тут ни трудодня, ни наряда, и вон вал.
— Иди. И спасибо тебе за два дня.
Она пошла к двери и от двери обернулась.
— Ты на меня зла не держи.
— Я и не держу.
И вот это, читатель, был единственный по-настоящему тяжёлый момент за все три дня.
Вал — железо, с железом всегда что-нибудь придумывается. А тут уходил человек, совершенно во всём правый, и удержать его я мог только одним способом: напомнить, что она обещала, и посмотреть, как ей делается стыдно за то, за что стыдно быть не должно. Таким способом людей удерживают часто. Я его знаю и пользоваться им не стал. Благородство тут ни при чём: на четвёртый день она ушла бы всё равно, только уже с ненавистью.
Мы её потом три недели не могли дозваться ни на что, и виноват тут был я.
Остальные вернулись с курева и встали полукругом.
Есть в такую минуту два способа. Первый — крикнуть и напомнить, что обещали. Второй — соврать, что всё поправимо. Я много раз видел, чем кончается и то и другое, и потому сделал третье: сел на верстак, подтянул тетрадь и стал считать при них.
— Смотрите сюда, я вам всё покажу, как есть. Вал битый — эту машину бросаем совсем, до августа, тут говорить не о чем. Остаётся восемь. Ходовые готовы на трёх, моторы на двух почти собраны. Если ночью доделать два мотора и посадить их к утру, то завтра к обеду будет две машины на ходу. Не три.
— Две, — поправил Сазонов.
— Две, — согласился я. — А третьей нет.
— А обещал три, — сказала Кораблёва.
— Обещал.
Тюрин отошёл к стене, где стояла та самая машина, которую он вчера перебирал вне очереди, потому что она мешала проходу.
— Эта пойдёт, — проговорил он в стену.
— Которая?
— Эта пойдёт. Я на ней вчера тележку перебрал и натяжку выправил. Там мотор целый, там пускач не крутит. Пускач я к утру сделаю.
Он сказал это ровно, не глядя на меня, и я вдруг понял, что все три дня он не просто шёл по моему графику, а всё время делал больше, чем требовалось — так работает человек, который старшего слушает, а голову свою не выключает.
— Игнат Прокофьич. Так ведь ночь на дворе.
Тюрин пожал плечами.
— Дык ночь, — согласился он. — Она всё одно пройдёт, хоть спи, хоть не спи.
* * *
Ночь эту я помню плохо. Героического в ней ничего не было: я спал сорок минут, а остальное время работал руками, а руки памяти не имеют.
Помню керосиновую вонь и как Санька Гущин уснул сидя, с ключом в руке и с открытым ртом. Мы его не будили минут двадцать, а потом разбудили: жалеть человека в такую ночь — значит объявить при всех, что от него толку нет.
Помню, как в первом часу кончился керосин в лампе, и Кораблёва сходила за своим, из дому, и об этом мы уговорились молчать, потому что керосин по тем временам был не мелочь.
Помню, как Кораблёва в третьем часу отложила карандаш и сказала: «Двадцать восемь узлов», — и никто ей не ответил, но все услышали.
Помню Спиридона, который пришёл в четыре утра. Его никто не звал, ему шестьдесят шесть лет, и от его кузницы до мастерской двести шагов, которые он в темноте прошёл, надо полагать, не быстро. Он ничего не сказал, разжёг горн и стал править то, что мы наворотили за ночь, а наворотили мы немало: усталые руки делают ровно то же самое, только хуже.
К одиннадцати часам двадцать третьего июля во дворе стояли на ходу три машины: две наши, ночные, и тюринская. Пускач он всё-таки сделал — из чего, я так и не выяснил: спрашивать было некогда, а после уже неловко.
Четвёртую собрали к часу дня.
Собрали её Сазонов с Мишкой вдвоём, за неполные четыре часа, и собрали потому, что все узлы к ней уже лежали готовые на верстаке. Вот это, а не две бессонные ночи, и было настоящим доказательством того, ради чего я в первый день четыре часа не давал никому открутить ни одной гайки. Две ночи доказывают только, что люди умеют не спать. А четыре часа на машину доказывают порядок.
Гречко пришёл в два часа дня.
Он обошёл все четыре машины по кругу, ни слова не говоря. Влез на каждую. На двух завёл сам и слушал долго, склонив голову, — так слушают не мотор, а человека, который может соврать. Потрогал ногой гусеницу, подёргал натяжку. И только обойдя всё, остановился у последней.
— А эта откуда взялась? Её у тебя в бумаге не было.
— Это Тюрин. Он её сам поднял, ночью, пока мы с моторами возились.
— В списке она была?
— В списке не была. Я её в тяжёлые записал, и записал неправильно.
Гречко поглядел на Тюрина, потом на остальных — на чёрных, шатающихся, не спавших вторую ночь людей, которые стояли полукругом и очень старались не показывать, что ждут, — и я в этот момент от души пожалел, что не умею рисовать.
— Пять машин ещё стоят, — заметил он.
— Стоят. Одна с битым валом, её до августа не поднять никакими силами. Четыре можно за неделю, если продолжать этим же порядком.
— А продолжать чем? Ты своих на четвёртый день не удержишь. Они тебе два дня отработали задаром, третий — на характере, а четвёртого не бывает.
— Не удержу. Мне бы наряд, Пал Палыч. Хоть какой.
Он посмотрел на четыре машины, потом на меня.
Читатель, я думаю, уже догадался, что наряд я получил. Так и есть, получил, и завтра же. Только вот радовался я этому ровно до вечера, а вечером выяснилось, что три дня в мастерской видел не один Гречко.
Шумков стоял всё это время у угла конторы. Он не подошёл ни разу, не сказал ни слова и ни во что не вмешался, и это должно было меня насторожить, потому что человек, который три дня подряд смотрит и молчит, обыкновенно не смотрит, а собирает.
Вечером он записывал что-то в планшетку, послюнявив химический карандаш.
А ещё через день в райком ушла докладная о самовольном использовании казённого имущества и о снятии узлов с закреплённой техники без наряда и без ведома бригадира, за подписью бригадира тракторной бригады № 2.
Глава 6. «Разбор»
Час для разбора выбрали грамотно, и сообразил я это не сразу, а много позже: суббота, четыре часа дня.
Четыре часа дня в субботу — время, когда работа кончена, люди умыты и никуда не спешат. В это время человека можно разбирать долго и обстоятельно, и никто не станет посматривать на дверь. Если бы меня разбирали в понедельник утром, всё вышло бы вдвое короче и вчетверо мягче.
В красном уголке стояли лавки в четыре ряда, стол под красной скатертью и графин, — тот самый обязательный графин, который в те годы полагался всякому столу, за которым что-нибудь решали, и из которого никто никогда не пил. Над столом висел плакат про подготовку к уборке, и с плаката на нас глядел механизатор с чрезвычайно уверенным лицом.
Народу набилось человек сорок, и это, я вам скажу, многовато для разбора по одному-единственному начёту.
Потом уже я понял, отчего столько. Разбор — единственное в те годы зрелище, которое показывали бесплатно и без предупреждения. Кино привозили раз в неделю и не всегда, радио передавало то, что положено, а вот на разборе всякий раз выступал живой человек, и никто заранее не знал, чем это кончится. По части неожиданности с разбором могли соперничать только похороны.
Пришли все, кому было интересно, и все, кому было положено, и разделить их я бы не взялся.
В первом ряду сидела Кораблёва с тетрадью на коленях — сидела прямо, с тем выражением, с каким сидят люди, приготовившиеся защищать не тебя, а своё. Тюрин стоял у стены, привалившись плечом, и за весь вечер не переменил позы ни разу. Мишка топтался у двери и страдал заметно больше меня: он то садился, то вставал, то принимался объяснять соседу, что Егорка-то, между прочим, машину поднял, и сосед кивал, и Мишка снова садился.
Спиридона не было. Он на собрания не ходил никогда и объяснял это тем, что от них железо тупится.
За столом сели трое: Гречко посередине, участковый механик Бухалов слева и парторг Зоя Матвеевна Панкратова справа.
Про Зою Матвеевну надо сказать отдельно.
Она была фронтовая медсестра, лет сорока пяти, с коротко стриженными седеющими волосами, и в станции её не любили ровно за то, за что стоило бы уважать: она говорила по существу. Человек, который на собрании говорит по существу, ломает всем удовольствие, потому что собрание — это ритуал, а в ритуале по существу говорить не полагается.
— Начинаем, — сказал Гречко. — Панкратова, ты пиши.
— Пишу.
— И это самое... пиши поаккуратнее.
— Я всегда пишу аккуратно, Павел Павлович, — отозвалась Зоя Матвеевна. — Оттого меня и не любят.
— Слушали: о начёте на тракториста Ветлугина Егора Кузьмича по акту от двадцать четвёртого июня. И второе — докладная бригадира тракторной бригады номер два товарища Шумкова о самовольном снятии узлов с закреплённой техники. Оба вопроса разбираем вместе, чтоб два раза не собираться.
Тут я в первый раз за день понял, что дело серьёзнее, чем я думал.
Разбирать вместе — это значит связать. Начёт сам по себе был делом обыкновенным: сгорел мотор, взыскали, живи дальше. Докладная сама по себе тоже была не бог весть что: снял узлы без наряда, получи выговор. А вот вместе они складывались в человека, который сперва загубил казённую машину, а потом принялся разбирать остальные, — и такой человек уже не разгильдяй, а нечто похуже, для чего в те годы имелись слова, которые вслух произносить не хотелось.
* * *
Красный уголок МТС — комната в двенадцать шагов, со скатертью, графином и портретами. Скатерть в тот день была та самая, красная, с чернильным пятном в углу, которое не сходило года с сорок восьмого, и по этой скатерти я потом и высыпал стружку. Пахло в комнате нагретой пылью от сорока человек и немного одеколоном: Бухалов брился по субботам.
Первым читал Бухалов.
Читал он ровно, без выражения, и в его исполнении акт звучал почти уютно: «...вследствие допущенной халатности... ущерб определён в сумме...» — знакомые слова, слышанные мной уже дважды.
Потом встал Шумков.
Говорил он хорошо. Я это признаю без всякой иронии: за две недели я успел решить, что он глуп, и в тот вечер убедился, что ошибся.
— Товарищи. Я на Ветлугина зла не имею, — начал он, и это была правильная первая фраза. — Парень молодой, парню хочется себя показать. Я не про это. Я про имущество.
Он раскрыл планшетку.
— Двадцать первого числа он вывел из строя машину. Это факт, это актом установлено. Дальше. С двадцать первого по двадцать третье июля он с посторонними людьми, без наряда и без моего ведома, снял с закреплённой за бригадой техники узлы в количестве... — он заглянул в планшетку, — штук тридцати, а может, и поболее. Точно не скажу, учёта они никакого не вели. Что за люди — я не знаю. Кто отвечает — тоже не знаю. Наряда нет, значит, и спросить не с кого. А техника закреплена за мной, и отвечаю за неё я.
В зале зашевелились, и это было плохое шевеление.
Мужики хмыкали, но хмыкали одобрительно: рассуждение выходило понятное и в общем справедливое. Всякий, кто хоть раз в жизни за что-нибудь отвечал, знает эту тоску — когда у тебя на балансе имущество, а распоряжаются им помимо тебя. Тут Шумков говорил чистую правду, и это играло ему на руку.
— Я вот чего боюсь, товарищи, — закончил Шумков совсем просто. — Сегодня он тридцать узлов снял. А завтра чего? Сегодня без наряда, а завтра как?
— Двадцать восемь, — раздалось из первого ряда.
Все обернулись.
— Двадцать восемь, — повторила она и подняла тетрадь. — Не тридцать и не поболее. Двадцать восемь, и все до одного записаны: который узел, с какой машины снят, кем и в котором часу. Могу зачитать.
— А ты кто такая, чтоб считать? — спросил Шумков.
— Учётчица, — ответила Кораблёва. — Меня Ветлугин посадил считать, я и считаю. А то, что до него меня считать не сажали, так это, Аким Прохорович, не моя вина.
Он сел, аккуратно закрыв планшетку. В зале подались вперёд.
Гречко повернулся ко мне.
— Ветлугин. Тебе есть что сказать?
Сказать мне было что, и не одно.
Про горючее, например. Про то, что норму нашей бригаде срезали в мае с шестидесяти литров на выезд до сорока пяти «за перерасход» и что перерасход этот считает один человек — тот самый, который сейчас закрыл планшетку и сел. Я про это думал всю неделю и в четверг сходил на нефтебазу посмотреть заправочный журнал.
Журнала мне не показали. Сказали, что он у бригадира.
Вот поэтому про горючее в тот вечер я смолчал: предъявлять на разборе то, чего ты не видел, — самый верный способ выйти оттуда вруном. И я начал с машины.
* * *
Есть у меня одно правило, вывезенное из той жизни и обошедшееся мне в своё время дорого: когда тебя разбирают, никогда не начинай с себя.
Начнёшь с себя — и весь разговор пойдёт про тебя: какой ты, хотел ли ты хорошего, виноват или не очень. А это разговор бесконечный, и выиграть его нельзя, потому что судят тебя люди, которые про тебя уже всё решили.
Поэтому я начал с машины.
— Аким Прохорович правильно говорит, — сказал я. — Машина двадцать вторая выведена из строя двадцать первого июня. Только я бы просил приобщить, отчего.
— Приобщить чего? — не понял Бухалов.
— Журнал работ. За май и за июнь.
В зале стало тихо, а Гречко сказал:
— Валентина, принеси.
Журнал принесли через четыре минуты.
Эти четыре минуты я запомнил лучше всего остального. Я стоял на виду у сорока человек и молчал, но молчание становилось всё мучительнее: руки девать некуда, сесть нельзя, объяснять рано. За спиной кто-то шёпотом спросил, чего ждём, и ему шёпотом ответили, что журнал. Мишка у двери кашлянул. Зоя Матвеевна перевернула страницу в протоколе и написала: «Объявлен перерыв на четыре минуты», — а она такие вещи писала всегда, и оттого её протоколы читались потом как обвинительное заключение против всех сразу.
— Читай, — сказал Гречко.
— Двадцать вторая машина. Пятое мая — Ветлугин. Двенадцатое мая — сменный, Лыков. Восемнадцатое — Лыков. Двадцать шестое...
— Стой. Не части. — Зоя Матвеевна подняла карандаш. — Я считаю.
Она считала вслух, водя карандашом по строке, и считала долго, потому что журнал вёлся неряшливо и часть смен была записана скопом, по нескольку дней в одну графу. Дважды она переспрашивала, дважды возвращалась к началу. В зале за это время успели заскучать, покашлять и снова заинтересоваться.
— Значит, так. — Головы она не подняла. — С пятого мая по двадцать первое июня. Ветлугин — девять смен. Лыков — двадцать одна. У меня записано.
Я закрыл журнал.
— Двадцать первого июня она встала подо мной, и это верно, и я этого не отрицаю: я на ней в тот день сидел и я её догнал до стука. Только вот с чем я на ней сидел.
Тут я и выложил спичечный коробок.
Он лежал у меня в кармане с четырнадцатого числа и успел пропотеть. Высыпать из спичечного коробка на красную скатерть при сорока свидетелях — зрелище, прямо скажем, невеликое, но другого доказательства у меня не имелось.
— Это из поддона. Вот это жёлтое — баббит с вкладышей. Вот это серое — сталь. Сталь идёт с шейки коленвала, а с шейки она идёт тогда, когда вкладыш провернуло. Проворот случается один раз, товарищи, и после него машина уже не жилец. Двадцать первого июня проворота не было. К двадцать первому июня эта машина уже дохаживала последнее.
— А когда проворачивалась? — спросила Зоя Матвеевна, не поднимая головы от протокола.
— В мае. Я снял головку и посмотрел рубашку. Там по стыку прогар, старый, с накипью. Вода из рубашки шла в масло не одну неделю. Масло с водой не смазывает, а только мажет, и вкладыш на таком масле долго не живёт.
Я помолчал.
— И третье. У гильзы наверху ступенька в две десятых. По такой ступеньке машину полагалось разобрать зимой, в ремонт, когда для того и стоит вся мастерская. Её не разобрали.
* * *
Дальше была пауза, и в эту паузу я услышал, как во дворе кто-то заводит пускач, и посчитал, сколько раз он дёрнул. Одиннадцать. Считать было незачем.
Всё сказанное мною было чистой правдой и совершенно ничего не доказывало. Прогар, ступенька и стружка объясняли, отчего машина умерла, и не отвечали на единственный вопрос, который тут имел значение, — кто виноват. Виноватым по-прежнему выходил тот, кто сидел последним.
Спас меня Бухалов, и спас, я думаю, без всякого умысла.
Читатель, наверное, ждёт, что сейчас я вытащу из кармана решающую бумагу. Так вот, никакой бумаги у меня не было. Я две недели искал документ, который свяжет Шумкова с этой машиной, и не нашёл ничего: заявок он не подавал, актов не подписывал, а в журнале стояла одна голая фамилия против даты.
— Ступенька в две десятых, — повторил Бухалов задумчиво. — Это ж, считай, на списание. А заявку на разборку кто подавал?
— Не знаю. Я к машине приставлен пятого мая, а заявки подаёт бригадир.
Бухалов полез в свою папку.
Это была толстая папка на завязках, которую он таскал с собой всюду и в которой, по общему убеждению станции, лежало всё, что когда-либо на ней происходило. Рылся он долго, минуты три, слюнявя палец и откладывая листы стопочкой на скатерть, и вынул наконец засаленный лист, сложенный вчетверо.
— Заявка есть, — сказал он. — Февральская. «Двадцать вторая — на разборку, поршневая». Подписана бригадиром Шумковым. Резолюция: «Отложить до окончания весенних работ». Резолюция моя.
И вот тут, читатель, стало по-настоящему тихо.
Я всё это время искал документ, который свяжет Шумкова с загубленной машиной, и документа не нашёл. А он лежал в папке у участкового механика, и был он не против Шумкова, а против самого Бухалова, и Бухалов достал его сам, потому что был человеком аккуратным и в бумагах не путался.
Так часто и бывает. Ищешь одно, другой находит второе, а найденное оказывается третьим.
— Значит, машина стояла в заявке на разборку с февраля, — проговорила Зоя Матвеевна, не переставая писать.
— Стояла.
— И при этом работала до самого июня.
— Работала.
— А тот, кто эту заявку подавал и потом ставил на машину людей, стало быть, про неё знал.
Шумков не ответил.
Он и не должен был отвечать — вопрос был задан не ему, а в пространство, и это самая опасная форма вопроса, потому что на неё нельзя возразить.
* * *
Совещались недолго.
Гречко с Панкратовой и Бухаловым отошли к окну и говорили минут семь вполголоса, а зал в это время шумел вполне благодушно: люди уже понимали, чем кончится, и переключились на обсуждение того, кому теперь достанется. Мишка у двери объяснял соседу, что он всегда говорил.
Постановили так.
Начёт с меня снять не полностью, а срезать до трёхсот сорока рублей — за то, что я, видя перегрев, машину из загонки не вывел и догнал до стука. Это было справедливо. Я её действительно догнал, и триста сорок рублей я эти признавал и признаю.
По докладной постановили следующее — и я это постановление привожу почти дословно, потому что оно того стоит.
Указать товарищу Шумкову на несвоевременное исполнение февральской заявки. Указать товарищу Бухалову на резолюцию. Работы, произведённые товарищем Ветлугиным в период с двадцать первого по двадцать третье июля, признать целесообразными и оформить нарядом задним числом. Отметить проявленную инициативу.
Четыре строчки, и в них уместилось всё: два указания, которые ничего не значат, признание целесообразности, которое стоит дороже денег, и «отметить инициативу» — формула, придуманная для того, чтобы человека похвалить, ничего ему при этом не дав.
Наряд на продолжение работ Гречко выписал мне ещё накануне, двадцать четвёртого, и я его уже держал в руках. А здесь оформляли те три дня, которые прошли, — и вот это было совсем другое дело.
Оформить задним числом — вот эти три слова и были настоящей победой.
Я потом много раз замечал: в казённом хозяйстве нет ничего сильнее, чем задним числом. Пока дело не оформлено, оно самовольство. Оформи его вчерашним днём — и оно уже опыт, инициатива и, если повезёт, почин.
Кораблёва в первом ряду раскрыла тетрадь и стала громко перечислять, кто сколько сделал, а Зоя Матвеевна записывать, и это заняло ещё двадцать минут, и все двадцать минут в зале стояла та особая скука, которая означает, что дело решено и людям хочется по домам.
Шумков вышел первым, ни на кого не глядя.
Он остался бригадиром, при должности, при планшетке и при своих двадцати одной смене, которых ему никто не припомнил вслух. Ему указали — а указание, товарищи, к делу не подошьёшь. Я знал, что он этого не забудет, и не ошибся.
* * *
Гречко догнал меня во дворе, когда я уже отошёл от крыльца.
Уже темнело, и от нефтебазы тянуло тёплым запахом солярки, и во дворе стояли в ряд четыре машины, поднятые за три дня.
— Кузьмич, — сказал он.
Я обернулся. До этого дня он звал меня по фамилии.
— С понедельника пойдёшь в «Путь Ильича». Старшим на уборку.
Я молчал секунд пять, и Гречко эти пять секунд ждал.
— Пал Палыч, — сказал я наконец. — «Путь Ильича» — это самый плохой колхоз в районе.
— Самый плохой, — согласился он охотно. — Хуже нету. Председатель Кобылин, три года без расчёта по трудодням, ток не крыт, весов нету. Ты чего думал, я тебе за четыре машины дам колхоз получше? Получше и без тебя работает.
Он закурил, и в свете спички стало видно, до чего он устал. Спичка догорела до пальцев, он её не бросил и держал, пока не обожгло.
— Ты пойми простую вещь, — сказал он. — Мне тебя девать некуда. В мастерской ты Шумкову поперёк горла, и через месяц он тебя доедает, а мне разбирать. В бригаду к нему я тебя не верну. Ставить бригадиром вместо него я тебя не могу, ты вчера был штрафник. А в поле старшим — могу. Там ты мне нужен, и там тебя никто не тронет до октября.
Логика была безупречная, и в ней было ровно одно слабое место, которое я тогда разглядел, а он, кажется, нет.
Он думал, что отправляет меня подальше от беды.
А отправлял он меня в колхоз — то есть туда, где земля, люди и хлеб, и где мой тридцатилетний опыт и память о ближайших пяти годах стоили дороже любой мастерской.
— Хорошо, — сказал я. — Пойду.
— Вот и ладно. — Он затоптал спичку. — Только ты там, Кузьмич, не рвись сразу. Ты у Кобылина не первый умный.
Дома, то есть в общежитии при МТС, я в ту ночь долго не мог уснуть и думал не про Шумкова и не про триста сорок рублей.
Я думал про то, что уборка начинается через девять дней, что комбайнов на ходу три из девяти, что весов на току нет и ток не крыт, — и что с понедельника всё это будет моё.
Глава 7. «Путь Ильича»
Принимали меня в правлении так, как принимают дорогого гостя, которого не звали, — и было это в понедельник, двадцать седьмого июля.
Правление помещалось в пятистенке с сенями, отобранном когда-то у кого-то и с тех пор не крашенном. В первой комнате сидела счетовод, во второй — председатель. Между комнатами имелась дверь, и дверь эта была прикрыта, что я потом счёл важным обстоятельством.
Тихон Саввич Кобылин встал мне навстречу и вышел из-за стола.
Это был плотный человек лет пятидесяти, круглолицый, чисто выбритый, в галифе и хромовых сапогах, начищенных до того зеркального блеска, какого в деревне добиваются только сами и только для себя. И руки у него были белые и мягкие — единственные такие руки на всё село, я потом специально смотрел.
— Егорушка! — сказал он, и в этом «Егорушке» было ровно столько тепла, сколько надо. — Пришёл. А я ведь ждал. Мне Пал Палыч ещё в субботу звонил, говорит — присылаю тебе человека. Я говорю: присылай, у меня людей нету, у меня одни бабы да старики. Садись. Пить будешь?
На столе стоял графин с водой и один стакан.
Он налил мне, а себе не налил: стакан был один, и я потом узнал, что стакан этот всегда один и что налить из графина у Кобылина означало примерно то же, что у другого человека — обнять.
— Ты, милый, пойми правильно, — начал он, усевшись. — Я тебя не как штрафника беру. Мне на твой начёт наплевать с высокой колокольни. Я тебя как механизатора беру, потому что у меня два комбайна на семьсот гектаров, и оба чужие, МТСовские, и когда они придут, одному богу известно.
— Будет три, — сказал я. — Четвёртый номер мы подняли двадцать третьего, его к вам направляют. На нём Дроздов сидит.
Кобылин на секунду замолчал.
— Вот видишь, — сказал он с удовольствием. — Уже три. Я говорю — человека прислали. Ты садись, садись, чего стоишь.
Я сел.
— Ты у нас, стало быть, из Кулигов? Кузьмы Ветлугина сын? — Он прищурился. — Кузьму я помню. Кузьма у нас в тридцать девятом на конюшне был, справный мужик. Мамка твоя, Прасковья, на ферме, двадцать второй год. Хорошая женщина, тихая. Ты вот что мне скажи: как думаешь, за сколько дней уберём?
Я в тот момент ещё ничего не думал, потому что не видел ни полей, ни тока, ни лошадей. Так я ему и ответил.
— Правильно! — обрадовался он. — Вот за это уважаю. Не видел — не говори. У меня тут был один, из района присылали, — тот с порога сказал: за двенадцать дней уберём. Двенадцать. — Кобылин поглядел на меня и вздохнул с наслаждением. — Мы за двадцать два убирали, в позапрошлом году. И то с дождём.
— А в прошлом?
— А в прошлом за девятнадцать. Только ты, милый, на девятнадцать не смотри: в прошлом году половину недомолотили, так она под снег и ушла. Оно ведь как считают, Егорушка? Считают дни. А надо бы считать хлеб. Да только хлеб считать некому, а дни — вон, в календаре напечатаны.
Разговор этот длился минут сорок, и по итогам его я знал про колхоз «Путь Ильича» решительно всё, кроме того, что мне было нужно.
Земля тут плохая. Народу мало. Район не понимает, МТС подводит. В позапрошлом году был дождь, в прошлом дождя не было, и оба раза вышло скверно. А Тихон Саввич бьётся один за всех, и если бы не он, тут бы давно всё развалилось.
Всё это, между прочим, было чистой правдой.
Вот что я про него понял сразу и в чём за полгода не ошибся: Кобылин не врал. Ему незачем было врать, он и без вранья прекрасно обходился. Он просто рассказывал про обстоятельства — а обстоятельства были действительно тяжёлые, — и в этом рассказе не оставалось места ни для одного вопроса, который начинался бы со слова «почему».
* * *
Убирать начинали третьего августа, и до этого у меня была неделя.
Неделю я ходил и смотрел, и это была та же работа, что во дворе МТС, только вместо машин тут было хозяйство.
Начал я с тока.
Ток у «Пути Ильича» был большой, хорошо утоптанный и совершенно голый: ни навеса, ни крыши, ни даже дощатого настила по краю. Зерно с него убирали в амбар, а из амбара возили на приёмный пункт, и всё это делалось подводами, потому что машина в колхозе имелась одна и та стояла.
Весов на току не было.
Я сперва решил, что их убрали на ремонт, и спросил у кладовщика.
Кладовщик Прохор Лапин, старик шестидесяти лет, отвечавший на всякий вопрос так, будто его в чём-то подозревают, засуетился и сказал:
— Весы? Сей момент. Весы у нас, Егор Кузьмич, при амбаре стоят, сотенные. Хорошие весы.
— А на току?
— А на току зачем? На току не вешают.
— А как считают?
— Возами считают, — объяснил он с некоторым даже недоумением. — Воз пришёл — записали воз. Оно ж всякому понятно.
Тут я, читатель, остановлюсь, потому что в этой фразе сидит вся книжка.
Воз — не мера. Воз бывает полный, бывает с горкой, бывает подтрясённый по дороге, а бывает такой, что его на телегу накидали в потёмках и до амбара довезли две трети. За воз никто не отвечает: воз никем не измерен. И когда в конце года выходит, что зерна собрали столько, а на трудодень пришлось вот столько, никто не может показать пальцем, где именно оно потерялось, — а потерялось оно везде понемногу, и больше всего там, где не вешали.
Дальше я смотрел лошадей и людей.
Лошадей было двадцать восемь, из них рабочих девятнадцать. Людей на уборку выходило сто одиннадцать человек, из них мужчин двадцать шесть, и в это число входили дед Спиридонов брат, глухой, и двое подростков.
К четвергу я исписал восемь листов и пошёл в правление за книгами.
* * *
Клавдия Никитична Рябова сидела в первой комнате, за столом у окна, и когда я вошёл, она не подняла головы.
Ей было под тридцать. Худая, тёмные волосы гладко убраны, на среднем пальце правой руки чернильное пятно, которое не сходило у неё никогда. Рядом на столе лежали счёты.
— Здравствуйте. Ветлугин, старший механизатор от МТС.
— Знаю.
— Мне бы посмотреть по прошлому году: сколько намолотили, сколько сдали, сколько на трудодень пришлось.
— Зачем?
— Считаю.
— Что считаете?
— Сколько мы потеряем в этом году, если будем убирать так же.
Она подняла голову.
Смотрела она на меня секунд пять, и это были неприятные пять секунд: так смотрит человек, который решает, дурак перед ним или провокатор, и оба варианта его не устраивают.
— Книги я вам не дам.
— Почему?
— Книги колхоза выдаются по распоряжению председателя, ревизионной комиссии и представителям районных организаций. Вы ни то, ни другое, ни третье. Вы старший механизатор от МТС.
Сказано это было ровно, без единой лишней интонации, и возразить тут было решительно нечего.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда не показывайте. Скажите на словах. Сколько вышло на трудодень в прошлом году?
Клавдия Никитична помолчала.
— Восемьсот граммов зерном и двадцать четыре копейки деньгами.
Я сел на лавку у стены.
Восемьсот граммов. Это значит, что человек, выработавший за год триста трудодней — а триста трудодней это работа без выходных, с ранней весны до снега, — получил за них два с половиной центнера зерна и семьдесят два рубля. Семьдесят два рубля за год.
— А позапрошлый?
— Килограмм двести и сорок одна копейка.
— То есть стало хуже.
— Стало хуже, — подтвердила она.
И тут я задал вопрос, который задавать не собирался.
— Клавдия Никитична, а сходится у вас в книгах?
Она положила ручку.
— Не сходится, — сказала она.
Мы посмотрели друг на друга через комнату.
— Где?
— Везде понемногу. — Она говорила совершенно спокойно, и от этого спокойствия делалось нехорошо. — На току не вешают, и в амбар приходит меньше, чем ушло с поля. Из амбара везут на пункт, и на пункт приходит меньше, чем ушло из амбара. На семена засыпают на глаз. Скоту отпускают по устному распоряжению. И каждый раз это немного, и каждый раз никто не виноват, и всякий сможет объяснить, куда делось. А в конце года у меня не сходится восемь процентов, и я четвёртый год пишу об этом в акте ревизии.
— И что ревизия?
— А ревизия у нас проходит четыре раза в год, по уставу. — Она подвинула к себе счёты и стала их выравнивать, костяшку к костяшке. — Председатель ревизионной комиссии — Мокеев Пётр Афанасьевич. Он у Тихона Саввича шурин.
— И акты ваши куда идут?
— В правление и в райисполком.
— И что райисполком?
— А райисполком, Егор Кузьмич, читает акт, в котором написано, что ревизия проведена, недостач не выявлено, а замечания счетовода приняты к сведению. — Она наконец подняла глаза. — Замечания счетовода четвёртый год принимаются к сведению. Слово хорошее. К сведению — это не «отклонить» и не «исправить». Это когда бумагу прочли и положили.
* * *
Заседание правления собрали второго августа, накануне уборки.
Я на нём присутствовал в качестве приглашённого, то есть сидел на лавке у стены и молчал.
Заседание я вам опишу подробно, потому что оно того стоит.
Слушали: о готовности к уборке урожая тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Докладывал Тихон Саввич. Доклад продолжался двадцать пять минут и был выстроен безупречно: сперва о том, какие стоят задачи, потом о том, какие имеются трудности, потом о том, что несмотря на трудности задачи будут выполнены, и в конце — призыв.
Постановили: развернуть работу, обеспечить своевременную вывозку, усилить и мобилизовать.
Я этот протокол потом прочёл сам и скажу вам честно: он безупречен. К нему невозможно придраться, потому что в нём нет ни одного проверяемого слова. Развернуть — насколько? Обеспечить — чем? Усилить — с какого уровня и до какого? Такую бумагу можно подшить в любое дело, и она везде будет уместна, и через год по ней нельзя установить, сделали что-нибудь или не сделали.
После этого перешли к вопросам, и вопросов было три.
Первый — кому давать лошадь под навоз. Обсуждали двадцать минут, спорили двое бригадиров, решили в пользу того, кто громче.
Второй — о поведении гражданина Тарасова, который в воскресенье был нетрезв и сказал бригадиру нехорошее. Обсуждали пятнадцать минут, вынесли порицание. Гражданин Тарасов на заседании присутствовал и порицание принял с достоинством, из чего я заключил, что оно у него не первое.
Третий вопрос был про меня.
— Товарищи, — сказал Кобылин. — Прислали нам с МТС старшего механизатора, Ветлугина Егора Кузьмича. Просьба помогать и содействовать.
Все посмотрели на меня, и я встал.
— Тихон Саввич. У меня одно предложение, и оно короткое.
— Говори, милый.
— Поставить на току весы. Сотенные, из амбара, перенести на ток. И записывать каждый воз с поля.
В комнате помолчали.
— А зачем? — спросил один из бригадиров, и спросил без всякой издёвки, а действительно не понимая.
— Затем, чтоб знать, сколько увезли с поля и сколько приехало.
— Дык оно и так известно.
— Оно известно возами. А надо в килограммах.
Кобылин посмотрел на меня очень внимательно и очень доброжелательно.
— Егорушка, — сказал он мягко. — Ты пойми правильно. Ты человек новый, ты хочешь как лучше, я это ценю. Только вот подумай сам: уборка. Люди с ног валятся. Возчик приехал — ему разгрузиться и обратно, у него в поле комбайн стоит и ждёт. А ты его на весы. Он что, будет стоять в очереди на весах, пока ты пишешь? Это ж мы уборку сорвём.
И это, товарищи, было возражение по существу.
Оно было настолько по существу, что я на секунду растерялся, — потому что Кобылин говорил правду: очередь на весах в разгар вывозки действительно останавливает всё. Я сидел потом полночи и считал, сколько времени занимает взвешивание воза, и вышло, что при одних весах и ста двадцати возах в день мы потеряем часа полтора, а при живом человеке с карандашом — и все три.
— Понял, — сказал я. — Тогда пока не надо.
— Вот и умница, — обрадовался Кобылин. — Вот за это люблю. Постановили: просьба содействовать. Клавдия, пиши.
* * *
Третьего августа в четыре утра мы поехали в поле.
В четыре утра в августе ещё темно и сыро, роса стоит такая, что штанины промокают по колено за первые сто шагов, и от этой росы всё утро пахнет мокрой соломой и холодной землёй.
Рожь стояла хорошая — не по нашей земле хорошая, а вообще, — и первые часы я думал, что всё будет ничего.
Комбайны пошли в шесть. К девяти намолотили первые бункера, и от комбайнов потянулись подводы, и вот тут начало разворачиваться то, чего я неделю не мог разглядеть, — на пустом току этого не увидишь.
Подвод не хватало.
Мало их было не по числу, а по порядку. Одна стояла у комбайна пустая двадцать минут, другая в это же время ждала разгрузки у амбара, третья ехала порожняком не в ту сторону. Комбайн, набив бункер и не найдя подводы, вставал. Комбайнёр вылезал, курил и говорил, что думает. Лень тут ни при чём: просто никто в колхозе не знал, где в эту минуту находятся девятнадцать подвод.
К полудню на току выросла куча.
Зерно свозили и валили в кучу: амбар принимал медленно, а куча — быстро. Куча лежала на голой земле, и снизу она уже грелась, а сверху была ещё холодная и от этого казалась в порядке.
Я подошёл, зарыл в неё руку по локоть и вытащил.
Тёплое.
К вечеру привезли двадцать шесть возов, а по амбарной книге прошёл двадцать один, и когда я спросил у Лапина, где ещё пять, он сказал, что учтут завтра, что теперь горячая пора и что всё сойдётся.
Ночью я лежал в избе у матери — из общежития перебрался домой, четырнадцать вёрст туда-обратно каждый день себе позволить нельзя, — и считал.
Мать не спала. Она вообще в те дни ложилась в одиннадцать и вставала в три, потому что дойка, и я до сих пор не понимаю, когда она успевала спать.
— Егор. Ты чего не спишь?
— Считаю, мам.
Она помолчала в темноте.
— Ты, Егорушка, много не считай, — сказала она наконец. — У нас тут считать не любят. У нас тут раз посчитали, в сорок седьмом, так председателя увезли, а колхоз всё одно как был, так и остался.
— Я не про то считаю.
— Все не про то считают, — сказала мать и повернулась к стене.
И вот что у меня вышло.
Комбайны за день простояли в общей сложности одиннадцать часов, и всё это время они были исправны и с горючим. Одиннадцать часов на три машины — это без малого четыре часа на машину, то есть полсмены. Хлеб, лежащий в куче на голой земле, теряет в весе и в качестве каждый час, и через трое суток такая куча начинает гореть изнутри, и тогда её надо перелопачивать, а перелопачивать некому. И пять возов, которые «сойдутся завтра», не сойдутся ни завтра, ни через год.
Пять возов — это по здешним подводам тонны две с половиной. Немного.
Только уборка идёт двадцать дней. Если так пойдёт каждый день — а каждый день так не пойдёт, будет и хуже, и лучше вперемешку, — выйдет за уборку полсотни тонн.
А теперь посчитайте, сколько весь колхоз выдал людям на трудодни в прошлом году. Девяносто шесть дворов, по два-три работника, по триста трудодней, по восемьсот граммов на трудодень. Выходит около того же.
Не половина. Всё.
Я лежал и думал о том, что весь мой опыт — тридцать лет, чужая жизнь, две мастерские и всё, что я знал про эти машины, — сегодня не стоил ничего.
Потому что теряли мы не в поле.
Мы теряли на току, между полем и амбаром, в тех двадцати минутах, которые подвода стоит пустая, и в тех пяти возах, которые сойдутся завтра. И чинить надо было не комбайны.
Чинить надо было счёт.
Глава 8. «Доска»
Дождь зашёл седьмого августа с северо-запада, и я его увидел часа за четыре.
Увидел не по небу, а по бабам.
Бабы на току часов с трёх начали поглядывать в одну сторону и переговариваться, и одна сказала другой: «Ой, зайдёт», — и обе стали работать быстрее. Никакого барометра тут не требовалось. В деревне погоду знают телом и знают вернее, чем в сводках: ошибка в сводке стоит выговора, а ошибка в теле стоит хлеба.
Примету эту я после проверял не раз и скажу так: бабы на току ошибались реже районного радио. Радио объявляло «переменную облачность» ровно в те дни, когда лило третьи сутки, и объявляло уверенно: сводку составляли накануне, а накануне облачность действительно была переменная.
К шести стало ясно и мне.
Небо на северо-западе сделалось не серым, а таким плотно-белым, какое бывает перед долгим дождём, и ветер зашёл и потянул низом.
Я нашёл Кобылина в правлении.
— Тихон Саввич. Ночью будем молотить.
— Ночью? — Он поднял на меня свои светло-голубые глаза, и в них было только доброжелательное недоумение. — Егорушка, люди с четырёх утра на ногах.
— Знаю. Зайдёт дождь — на валках пропадёт.
— Так, может, и не зайдёт.
— Зайдёт. К ночи, и не на час.
— А ты почём знаешь?
— Ветер зашёл. И бабы на току заторопились.
Кобылин помолчал. Он был человек опытный и, я думаю, знал про этот дождь то же самое, знал то же самое, что и бабы, и я.
— Ну хорошо, — сказал он мягко. — Только ты, милый, сам с людьми и говори. Я приказывать не стану. Ночью работать — дело добровольное.
Обошёл он меня именно здесь. «Дело добровольное» означало ровно одно: если люди не пойдут, виноват буду я, а если пойдут и надорвутся — тоже я.
* * *
Пошли все, кроме троих, и эти трое, между прочим, тоже имели полное право не идти: у одной свекровь лежачая, у второго нога, третий просто сказал, что не пойдёт, и объяснять не стал.
Я его за это уважаю больше, чем тех, кто ходит и жалуется.
Ночная молотьба — работа, про которую хорошо читать и скверно вспоминать.
Молотилку крутили от трактора, и трактор всю ночь стоял на одном месте и ревел, и от этого рёва к утру делалось так, будто тебе в голову насыпали песку. Свету было два фонаря: один у барабана, другой у весов. Всё, что за пределами этих двух пятен, приходилось делать на ощупь. Полова летела туда, куда её несло ветром, то есть в лицо подавальщицам, и через час у всех были глаза как у больных.
Женщин на молотьбе было девять и мужчин четверо.
Самая тяжёлая работа на молотилке — не подача и не отгрузка, а мешки. Мешок с зерном весит без малого шестьдесят килограммов, и за ночь их надо принять, завязать, оттащить и уложить. Мы с Тюриным и Сазоновым таскали втроём, менялись каждый час, и к трём часам я перестал считать, потому что счёт мешал.
Скажу о двух случаях, которые из той ночи стоит помнить.
Первый. Часов около двух ночи ко мне подошла баба Настя Мокеева, та самая, что спрашивала у районного насчёт процентов, и сказала:
— Егор Кузьмич. А аванс когда?
— Какой аванс?
— Дык натуральный. С молотьбы. Оно положено — с начала молотьбы десятую часть на трудодни выдавать. Мы третий год не видали.
Я про эту норму знал и до её вопроса. Знал, что по уставу артель имеет право выдавать натуральный аванс из десяти-пятнадцати процентов намолоченного, и что делается это как раз с начала молотьбы, и что три года подряд в «Пути Ильича» его не выдавали, сперва отдавали государству, потом засыпали семена, потом фураж, и к трудодням доходил остаток, которого не было.
— Спрошу, — сказал я.
— Спроси, спроси. — Баба Настя поправила платок и взялась за вилы. — Ты человек новый, тебе, может, и ответят. Нам-то отвечают одно: сперва государству. Оно-то верно, государству сперва. Только государство своё берёт первым, а мы своё — последними, и всякий раз выходит, что мы последние и есть.
А второй случай был под утро.
К половине четвёртого мы взяли всё, что лежало в валках на дальнем клине, и когда пошёл дождь — сперва редкий, потом настоящий, — на току стояло восемнадцать возов, укрытых брезентом, и это была хорошая работа, за которую в другом хозяйстве людям сказали бы спасибо.
Утром выяснилось, что из восемнадцати возов в амбарную книгу записали шестнадцать.
Не украли. Никто ничего не крал.
Просто в четыре утра, под дождём, при керосиновом фонаре кладовщик Лапин записывал возы на клочке бумаги. Клочок отсырел. Два воза он не разобрал.
Вот из таких двух возов, размокших на клочке в четыре утра, и складываются те самые восемь процентов, о которых Клавдия Никитична четвёртый год пишет в акты ревизии. Не из воровства. Из отсыревшей бумаги, темноты и того, что человеку, который третьи сутки не спал, лень переспросить.
* * *
Восьмого августа с утра я пошёл за доской.
После ночного дождя двор развезло, и от земли парило; молотилка стояла мокрая, и с брезента на ней капало ещё к обеду.
Мне нужна была доска — обыкновенная доска метра полтора на метр, крашенная чёрным, чтобы писать мелом, — и я по неопытности полагал, что это дело пяти минут.
Наивность моя была полная. Я даже прикинул, что успею до обеда.
— Доску? — переспросил Лапин. — Сей момент. Доски у нас в наличии не имеется.
— А в сарае?
— В сарае имеются, — согласился он охотно. — Только они не в наличии, они не оприходованы. Оприходованное я выдаю, а неоприходованное я выдать не могу, потому что его нету.
— Но оно есть.
— Есть, — сказал Лапин. — А по бумаге нету. Вы, Егор Кузьмич, у председателя резолюцию возьмите, тогда я его оприходую и вам же и выдам.
Я пошёл к председателю.
— Доску? — обрадовался Кобылин. — Конечно! Отчего не дать. Ты вот что: составь мне смету.
— Смету на доску?
— Ну а как же. Материал, работа. Ты пойми правильно, милый: я тебе выдам, а осенью ревизия придёт и спросит — на каком основании списан пиломатериал? А я ей: доска. А она: какая доска, где смета? — Он развёл своими белыми руками. — Ты Клавдию попроси, она тебе за пять минут посчитает.
Я пошёл к Клавдии Никитичне.
Она выслушала меня, продолжая водить обратной стороной ручки по строке, и ответила:
— Смету на доску я не составлю.
— Почему?
— Потому что смета составляется на работы стоимостью свыше ста рублей. Доска стоит четыре рубля с полтиной. Смета на четыре рубля с полтиной — это документ, который проверяющий читает как издевательство, и правильно читает.
— Что же делать?
— Не знаю. Это ваше дело, не моё.
Она перевернула страницу и стала считать дальше, и я уже пошёл к двери, когда она сказала мне в спину:
— Погодите.
Клавдия Никитична наконец подняла глаза.
— Ничего не делать, — сказала она. — Возьмите в сарае дверь.
Тут я, признаться, не сразу понял.
— В третьем сарае, — пояснила она, — от которого крыша упала в позапрошлом году. Он не числится с сорок девятого. Дверь от него лежит внутри. Дверь ничья.
И это, товарищи, была самая красивая юридическая конструкция, какую я слышал в своей жизни, включая ту.
Доска, лежащая в сарае, — пиломатериал колхоза, для получения коего нужны резолюция, оприходование и смета. Дверь от сарая, которого нет в описи с сорок девятого года, — не пиломатериал. Это ничто. Её нельзя выдать, потому что её нельзя записать, а нельзя записать — значит, нельзя и спросить.
Дверь мы с Санькой Гущиным принесли к обеду. Она была тяжёлая, в двух местах треснувшая и с ржавыми петлями, которые Спиридон потом свинтил себе, сказав, что петли — вещь.
Мы её ошкурили. Мишка добыл где-то полбанки чёрной краски — где, я спрашивать не стал, потому что за две недели уже понял, что этого в деревне не спрашивают. К вечеру у нас была доска.
Обошлась она колхозу ровно ни во что и не прошла ни по одной бумаге, и я иногда думаю, что это и есть самая точная характеристика всей моей тогдашней деятельности.
* * *
Повесили её на столбе у весов.
Весы, между прочим, мы всё-таки перенесли — не на ток, куда мне не разрешили, а к амбару, где они и стояли, только развернули их так, чтобы подвода не разворачивалась лишний раз. Одно это дало минут по пять с воза.
А на доске я расчертил четыре столбца.
Первый — кто привёз. Второй — откуда, с какого клина. Третий — сколько (в мешках, мешок — мера понятная, у него есть дно и края, чего про воз не скажешь). Четвёртый — подпись принявшего.
И внизу, отдельной строкой, крупно: «ВСЕГО ЗА ДЕНЬ».
Возчики отнеслись к доске с полным равнодушием ровно до второго дня.
На второй день Тарасов — тот самый, которому выносили порицание, — привёз восемнадцать мешков, а записали ему шестнадцать, потому что два мешка он у амбара недодал: заторопился и уехал.
Тарасов вернулся через час и стоял у доски минут пять.
Потом он пошёл к Лапину и говорил с ним громко и долго, и слова у него были простые, и часть из них я приводить не стану. Смысл сводился к тому, что он привёз восемнадцать, а на доске висит шестнадцать, и что доска висит на людях.
— Дык не сосчитали в горячке, — оправдывался Лапин.
— А ты считай, — сказал Тарасов. — Ты для того и поставлен.
И на другой день Тарасов считал мешки сам, при разгрузке, вслух, и заставлял Лапина повторять за собой, и когда тот сбился, Тарасов начал сначала.
Вот, собственно, и всё, что доска сделала.
Она не добавила ни одного человека, ни одной лошади, ни одного часа. Она просто вывесила на столб то, что раньше лежало в книге у Лапина, и раз в день собирала возле себя пять-шесть человек, которые смотрели на цифры и находили в них свои фамилии.
Тут вот в чём штука.
Пока цифра лежит в книге, она принадлежит тому, кто книгу ведёт. Спорить с ней можно только через него, а спорить с кладовщиком в разгар уборки никому не досуг. А как только та же самая цифра оказывается на столбе, она делается общей: её видит и тот, кто привёз, и тот, кто принял, и баба, идущая мимо с вилами. И сторожит её уже не Лапин, а двадцать человек, каждый из которых сторожит свою строку.
Это, между прочим, не мною придумано и вообще ничьё. Это просто свойство человека — следить за тем, где написана его фамилия.
И на другой день считали уже трое: Тарасов, Лапин и, для верности, Санька Гущин, которому это оказалось интересно.
За неделю недостача упала с двадцати процентов до трёх.
Три процента, я думаю, были уже не потери, а честная погрешность мешка, и с ней я мириться был готов.
* * *
А вечером восьмого августа у сельпо собрался народ.
Репродуктор в Кулигах висел на столбе у крыльца сельпо и хрипел на всех передачах одинаково, отчего половину слов приходилось не слышать, а угадывать.
Репродуктор в Кулигах висел на столбе, и включали его не всегда, а когда включали, было слышно на полсела. В тот вечер передавали из Москвы про сессию Верховного Совета, и передавали про новый закон о сельскохозяйственном налоге.
Я стоял позади всех, у изгороди.
Диктор читал ровно и хорошо.
Из того, что он читал, следовало вот что. Налог с колхозного двора отныне исчисляется по твёрдым ставкам с сотой гектара приусадебной земли — независимо от того, что на этой земле растёт и сколько оно приносит. Размер налога значительно снижается. Хозяйствам, не имеющим коров, в нынешнем году полагается скидка вполовину.
Чтобы понять, чем это было для стоявших у столба, надо знать, как считали раньше.
Раньше считали с дохода. Доход определяли по нормам: столько-то с коровы, столько-то с головы молодняка, столько-то с сотки под картошкой и отдельно — с каждого плодового дерева. Дерево при этом могло не родить ни яблока: доход с него полагался, — оно ведь росло. Доходило до того, что я наперво считал байкой: люди вырубали яблони. Не от глупости и не назло — а по той причине, что яблоня приносила пять рублей радости и восемнадцать рублей налога.
Первые полминуты никто ничего не понял.
Потом мужики начали считать на пальцах — вслух, перебивая друг друга, путаясь и заново, — и по мере того как они считали, у сельпо делалось всё тише.
— Это чего ж, — сказал кто-то. — Это, стало быть, за яблони не берут?
— За яблони не берут.
— И за корову не с дохода?
— С сотки. С сотки, ты слушай.
Баба Настя Мокеева стояла у самого столба, задрав голову, и губы у неё шевелились. Потом она перестала считать, отошла к изгороди и села на траву, и заплакала — не в голос, а так, как плачут женщины, у которых нет времени плакать в голос.
Ей было пятьдесят два года, и она четвёртый год не могла заплатить.
Я стоял в двадцати шагах и молчал.
Скажу прямо, потому что врать тут нечего: мне в ту минуту хотелось подойти и сказать. Сказать, что это только начало. Что через месяц соберётся пленум и спишут недоимки — все, за прошлые годы, по всей стране. Что поднимут закупочные цены, и не на проценты, а в разы. Что через год отменят налог на корову. Что ей, Настасье Мокеевой, ещё пять лет тянуть, а потом станет полегче, и она это увидит своими глазами.
Для меня это было не предположением, а воспоминанием.
И не сказал ни слова.
Тот, кто в августе пятьдесят третьего года объявляет у сельпо, что будет в сентябре, — это не добрый вестник. Это тот, про кого назавтра начнут спрашивать, откуда ему такое известно.
Домой я шёл в темноте.
Мать сидела на крыльце, хотя было уже поздно и завтра дойка.
— Слыхал? — спросила она.
— Слыхал.
— Клавдия говорит, нам теперь рублей двести с чем-то выйдет заместо прежнего. — Она помолчала. — Егор, а это правда или это как в тридцать восьмом?
Я не знал, что было в тридцать восьмом, и не стал спрашивать.
— Правда, — сказал я.
Мать ещё посидела.
— В тридцать восьмом тоже объявляли, — сказала она в темноту. — Про заём объявляли, что добровольный. Он и был добровольный. Только подписались все.
Она встала и пошла в дом и уже в дверях, не оборачиваясь, прибавила:
— Ты б хоть радовался, что ли.
Я остался сидеть на крыльце.
Радоваться мне мешала одна простая вещь: у этой радости в моей памяти имелось продолжение. Снижение налога было не подарком и не добротой, а разменом; за деревню в ближайшие годы возьмутся всерьёз, и вместе с облегчением придут кампании, разнарядки, целина и много чего ещё, о чём этим людям у сельпо лучше пока не думать.
Но радость у них была настоящая. Первая настоящая за много лет, и она стоила того, чтоб не портить её даже про себя.
А ночью, во втором часу, в окно постучал Мишка.
Стучал он так, как стучат, когда бегом бежали последние полверсты.
— Егорка! Вставай. Четвёртый встал.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
