Обложка Книга первая. Инициация

Книга первая. Инициация

Кира Край

0% прочитано
Стандартный
Кира Край

Книга первая. Инициация

Глава 1. Мертвая петля

К четвертому часу ночи перчатки уже не спасали.

Эва знала это заранее — знала по тому, как немеют подушечки пальцев и как тонкая кожа на ладонях начинает зудеть изнутри, словно под ней просыпается чья-то чужая, давно остывшая жизнь. Две выделки телячьей кожи задерживали почти все. Но «почти» имело подлое свойство копиться. К концу седьмого часа в закрытом крыле даже сквозь перчатки в нее просачивалось то, что оставили после себя мертвые: тонкий, ноющий осадок чужих привычек, чужих обид, чужого ожидания, которому давно некого ждать.

Сейчас в ее руках был портсигар. Тяжелый, потемневший, с монограммой, стертой большим пальцем за сорок лет до того, как его владельца не стало. Эва держала его двумя пальцами, как держат вещь, которая может укусить, и заносила в опись: номер, шифр секции, краткое описание. «Портсигар, латунь, личный, фон умеренный». Графа «фон» была ее работой. За нее ей и платили — вернее, не платили, а вычитали из долга, который она была должна Университету просто за то, что дышала его сырым, пропитанным озоном воздухом. Один заполненный лист описи — три монеты в счет стипендии, которую стипендией никто, кроме бумаг, не называл.

Через перчатку портсигар отдавал ровным, скучным теплом — застарелым самодовольством человека, который всю жизнь был чуть богаче и чуть глупее, чем сам о себе думал. Ничего острого. Эва давно научилась отличать опасное от безобидного, не снимая перчаток: опасное давит, безобидное гладит. Этот гладил. Она опустила его в ячейку с биркой, придвинула следующий лоток и на секунду — всего на одну — закрыла глаза.

Под веками было темно и тихо, и это было единственное место за весь день, где ее никто не трогал.

Снаружи выл ветер. Он выл здесь всегда, сколько Эва себя помнила на острове, — а помнила она уже два месяца, с того серого октябрьского утра, когда черный экспресс выплюнул ее на платформу под небом цвета мокрого свинца и мост за спиной поднялся, отрезав сушу до июня. Свинцовое море било в скалы где-то далеко внизу, за многометровой кладкой, и в башнях это было слышно как ровный, тяжелый гул, будто сам Сент-Освальд дышал сквозь камень. Наверху, в теплых верхних ярусах, под этот гул спали те, чьи прадеды и оставили после себя портсигары. Они спали в постелях с пологами, и утром им подадут завтрак, и никому из них в голову не придет, что всю ночь в подвальном холоде закрытого крыла стипендиатка с ободранными от чернил пальцами перебирала теплый прах их родни.

Эва не завидовала. Зависть была роскошью, на которую у нее не хватало сил. Она просто отмечала — как отмечала все, всегда, сколько себя знала. Привычка замечать была старше Университета, старше ее магии, старше даже того дня, когда она впервые поняла, что чувствует чужое раньше, чем его успевают сказать вслух. В другом доме, в другой жизни, очень далеко отсюда, эта привычка однажды спасла ей если не жизнь, то лицо: она научилась читать комнату по тому, как меняется в ней воздух, за полшага до того, как поднималась рука. Здесь, в Сент-Освальде, ту же самую способность аккуратно занесли в графу «фон», выдали ей перчатки и поставили на ночное дежурство. Иногда Эва думала, что это и есть самая честная вещь, которую с ней сделал Университет: назвал ее дар работой и приставил к делу. Все остальное здесь врало.

Она открыла глаза. До конца смены оставались два лотка и обход.

Обход она ненавидела больше описи. Опись можно было делать хотя бы сидя.

В закрытом крыле Ректората полагалось дважды за ночь обойти запертые двери и убедиться, что защитные контуры на них целы. Контуры были тонкими — паутина сигил, вплавленных в металл, — и живыми: если приложить к ним ладонь, под кожей отзывался ровный, едва слышный гул, как от струны, тронутой где-то очень далеко. Этот гул был у каждой двери чуть свой, и за два месяца Эва выучила их, сама того не желая, как выучиваешь голоса соседей за стеной. Дверь архива гудела низко и сыто. Дверь препараторской — нервно, на грани писка. Контур на кабинете старшего смотрителя дребезжал, потому что его не меняли лет двадцать.

Она прошла коридор до конца, касаясь перчаткой каждой двери. Гул, гул, гул — мир был на месте, печати держали, мертвые вещи спали в своих ячейках. На повороте к восточной галерее она машинально протянула руку к последней двери — узкой, дубовой, без таблички, в самом тупике, куда свет газовых рожков почти не доставал, — и остановилась.

Дверь молчала.

Не «гудела тихо». Молчала. Под перчаткой не было ничего — ни струны, ни далекого отзвука, ни даже того остаточного тепла, что держится в металле просто оттого, что его коснулась живая рука. Контур был на месте: Эва видела при свете рожка тонкую вязь сигил, целую, замкнутую, ни одной разорванной линии. Но он был мертв. Кольцо, которое сомкнулось само на себе и больше никуда не вело. Будто кто-то изнутри затянул петлю до отказа и обрезал концы.

Мертвая петля. Так это называлось в тех немногих лекциях, которые до нее доходили, — печать, запертая с внутренней стороны и закольцованная так, что снаружи ее не разомкнуть и не прочитать. Ею пользовались, когда хотели, чтобы внутрь не вошел никто. Совсем никто. Эва ни разу не видела такую вживую — только схему на доске и сухую приписку профессора на полях: «применяется редко, ввиду необратимости».

Она стояла перед молчащей дверью, и усталость в ней спорила с чем-то другим, что просыпалось медленнее, но было упрямее усталости.

Уйти было бы правильно. Это первое, что сказал ей внутренний голос — тот самый, который два месяца твердил одно и то же на всех языках разом: не лезь, не смотри, не будь заметной, заметных бьют первыми. Запертая дверь в чужом крыле — не ее дело. Ее дело — два лотка, обход и койка до подъема. Если за этой дверью что-то не так, об этом узнают те, кому положено, и хорошо, если Эвы не окажется рядом, когда они придут узнавать. Стипендиатке без родни и без денег нельзя оказаться рядом с «не так». Это она усвоила раньше всех правил Сент-Освальда. Это она усвоила еще до того, как у нее появилось имя, которое стоило бы запомнить.

И все же она не уходила.

Потому что — и тут усталый голос замолкал, не находя слов, — потому что под мертвой петлей, в самой глубине этой неестественной тишины, что-то было. Не гул контура. Что-то ее собственное, эмпатическое, что снимало с этого тупика тончайший слой и не понимало снятого. Так бывает, когда входишь в комнату, из которой только что вышли, крупно поругавшись: людей уже нет, а воздух еще стоит дыбом. За этой дверью воздух стоял дыбом. И стоял, судя по плотности осадка, не минуту и не час.

Эва прижала ладонь к дубу плотнее. Перчатка глушила, но даже сквозь нее — там, внутри, под мертвой тишиной петли — проступило одно-единственное, как одна нота, взятая в пустом зале: чужой, очень большой, очень аккуратно сложенный ужас.

Она отдернула руку, будто обожглась.

— Не положено там стоять.

Голос за спиной был хриплым и шел откуда-то снизу, из груди, заваленной сорока годами дешевого табака. Эва обернулась медленно — она давно отучилась оборачиваться резко, резкость провоцирует — и увидела смотрителя Госса: сутулого старика-профана с фонарем, связкой ключей на поясе и лицом, на котором ночные дежурства выели все, кроме привычки не задавать вопросов.

— Контур мертвый, — сказала Эва. Голос вышел ровнее, чем она ждала. — На этой двери. Петля затянута изнутри.

Госс прищурился на дверь, потом на нее. Профаны не чувствовали контуров — для него тупик был просто тупиком, дверью без таблички, каких в крыле десятки.

— Чье это? — спросила Эва. — Чей кабинет.

Старик помолчал, шевеля губами, будто ему не хотелось вспоминать, а еще больше не хотелось говорить вслух.

— Барышни Астье, — выговорил он наконец. И, словно это что-то объясняло, добавил тише: — Той самой.

Той самой. Эве не нужно было уточнять. Вивиан Астье — имя, которое в Сент-Освальде произносили так, как произносят имена святых и эпидемий, с одинаковым полупоклоном. Звезда. Гордость. Девочка из «Золотого сечения», про которую даже стипендиатам у сквозняка за обеденным столом было известно: говорили, она видит. Не угадывает — видит. Будущее раскладывалось перед ней, как пасьянс, и из всех вариантов она всегда вынимала тот, где остается цела. Про таких, как Вивиан Астье, не спрашивают, все ли с ними хорошо. С такими по определению все хорошо — всегда, во всех вариантах сразу. Это и делало их той самой породой, на которую снизу смотрели, задрав голову, и не мечтали даже завидовать.

И вот ее кабинет был заперт мертвой петлей, а из-под петли тянуло ужасом такой плотности, что Эву мутило сквозь перчатку.

— Надо открыть, — сказала Эва.

— Нельзя. — Госс уже отступал, и связка ключей на его поясе глухо звякнула. — Без распоряжения нельзя. Утром придут, кому положено…

— До утра шесть часов. — Эва сама не узнала своего голоса: в нем не было просьбы. — Если за этой дверью кому-то плохо, к утру это станет неважно. Открывайте. Я отвечу, если что.

Это была ложь, и они оба ее услышали. Стипендиатка без имени не могла ни за что ответить — ее слово стоило ровно три монеты за лист описи. Но в коридоре было четыре часа ночи, и было холодно, и из-под двери тянуло так, что даже Госс, ничего не чувствуя, чувствовал: что-то не так. А когда что-то не так, людям до смерти хочется, чтобы рядом оказался кто-то, готовый сказать «я отвечу». Неважно, правда это или нет.

Старик выругался себе под нос — длинно, без злобы, как ругаются на погоду, — снял с пояса связку и попробовал ключ. Эва знала, что ключ не поможет. Мертвую петлю не открывают ключом; ее вообще не открывают. Госс знал это иначе, на ощупь сорока лет, — он провернул ключ, толкнул, провернул снова, и замок не ответил, как не отвечает замок на двери, за которой не осталось механизма, только закольцованная воля, затянутая до отказа. Тогда он сходил за ломом.

Ломали долго. Дуб был старый и честный, петля держала не металлом, а тем, чего лом не брал, и в конце концов сдалась не она, а сама дверь — треснула по косяку, выворотив язык замка вместе со щепой. Контур под Эвиной ладонью при этом не вспыхнул, не взвыл, не сделал ничего. Он был мертв и остался мертв. Просто перестал быть на двери, которой больше не было.

Запах вышел им навстречу первым.

Не запах смерти — Эва, выросшая там, где она выросла, знала тот запах и приготовилась к нему. Его не было. Из кабинета пахнуло холодом, старой бумагой, остывшим чаем и тонко, поверх всего, озоном — той сухой грозовой ноткой, что всегда висит там, где недавно ломали реальность. Эва замерла на пороге, Госс с фонарем из-за ее плеча — тоже, и желтый свет вполз в комнату.

Комната была в идеальном порядке.

Вот что Эва увидела первым — не тело, а порядок. Книги стояли корешок к корешку. Бумаги на столе лежали стопкой, выровненной по краю столешницы, словно по линейке. Перо покоилось в подставке. Чашка стояла на блюдце, и в ней даже оставалось на палец остывшего чая, и блюдце стояло строго по центру салфетки, и салфетка лежала без единой складки. Стул был отодвинут от стола ровно настолько, насколько отодвигают стул, вставая, — не опрокинут, не отброшен. В этой комнате не случилось ничего. Никто не боролся, не падал, не цеплялся за край стола, не ронял чашку. В этой комнате кто-то спокойно работал, отодвинул стул, чтобы встать, — и не встал.

Вивиан Астье лежала на полу между столом и книжным шкафом, и она тоже была в идеальном порядке.

Светлые волосы легли так ровно, будто их расправили чужой рукой. Руки покоились вдоль тела. Платье не задралось и не смялось. Глаза были открыты — и вот они единственные не вписывались в порядок комнаты, потому что были устремлены в потолок с выражением, которому Эва не находила названия, сколько ни перебирала слов. Не страх. Страх искажает лицо. Здесь лицо не было искажено ничем. Скорее — внимание. Запредельное, на разрыв, внимание к чему-то, чего в комнате не было и быть не могло. Как будто Вивиан Астье в последнюю свою секунду смотрела на нечто очень важное и очень быстро уходящее и пыталась запомнить.

И ни капли крови. Ни на полу, ни на ней, ни на белом мраморе подоконника, на который падал теперь желтый свет фонаря. Кровь на белом мраморе всегда выглядит как непорядок, как клякса поверх чистого листа, но здесь не было даже этого. Чистый лист остался чистым. Смерть прошла по этой комнате, не сдвинув ни одной вещи, аккуратно, по инструкции, и затворила за собой дверь изнутри.

Где-то на краю сознания Эвы дежурный голос уже привычно вел опись: тело, женское, молодое, без видимых повреждений, фон — и тут голос осекся, потому что графа «фон» здесь не помещалась ни в одно из ее слов. Эва поймала себя на том, что стоит над мертвой девочкой и каталогизирует ее, спокойно, по пунктам, как портсигар, — и не почувствовала по этому поводу ничего, кроме далекого, холодного узнавания: вот так, оказывается, я и стою, когда мне страшно. Очень тихо и очень внимательно. Как тогда. Как всегда. Замечаю, чтобы выжить.

Госс за ее плечом выронил что-то благочестивое и попятился, и фонарь в его руке заходил, гоняя тени по идеальному порядку.

— Сама на себя руки наложила, — выдохнул он. — Заперлась и… Господи. Бедная барышня. Заперлась изнутри и сама…

Эва не ответила.

Потому что это было неправильно, и неправильность сидела в самой середине комнаты, и Эва, еще не зная как, уже знала это всем существом — тем, чем она знала комнаты раньше людей. Девочка, которая видела все варианты будущего и из каждого вынимала тот, где цела. Девочка, перед которой смерть раскладывалась пасьянсом за дни, за недели. Как такую запереть в комнате? Как такую вообще застать врасплох — ее, видевшую каждую дверь, в которую можно уйти, каждую секунду, в которую можно было не сесть за этот стол? Чтобы убить ту, кто видит все свои спасения, надо сначала отнять у нее все спасения сразу. А этого, говорил весь ее опыт, весь ее дар, все в ней, — этого нельзя.

И еще — ужас. Тот огромный, аккуратно сложенный ужас, который Эва сняла с двери сквозь перчатку. Самоубийцы так не уходят. Эва однажды чувствовала, чем пахнет решимость человека, который сам выбрал; это была усталость, и тишина, и что-то почти похожее на облегчение. Здесь не было ни усталости, ни тишины, ни облегчения. Здесь, под идеальным порядком, в воздухе, стоявшем дыбом, висел чистый, первобытный, разрывающий легкие ужас существа, которое не хотело, изо всех сил не хотело — и которому не дали.

— Сходите за охраной, — сказала Эва.

Голос вышел чужим — ровным, тихим, тем самым, которым она когда-то, маленькая, говорила взрослым то, что они хотели услышать, чтобы рука не поднялась. — Сходите. Я постою. Кому-то надо постоять, чтобы здесь ничего не трогали до их прихода.

Госс был только рад уйти. Профаны вообще рады любому поводу уйти от такого; а старик к тому же не понимал, отчего эта тощая девчонка-стипендиатка вдруг заговорила так, будто имеет право распоряжаться, и не хотел понимать. Он сунул ей фонарь — Эва приняла его машинально, — пробормотал, что мигом, что начальник караула в восточном посту, и его шаркающие шаги затопали прочь по коридору, все тише, тише, пока их не съел вечный гул моря в камне.

И Эва осталась одна.

Одна — с идеальным порядком, с остывшим на палец чаем, с салфеткой без складок и с мертвой девочкой, которая в последнюю секунду смотрела в потолок так, будто пыталась запомнить уходящее. Желтый свет фонаря стоял в комнате неподвижно. Озон оседал на язык. За окном, не видимое в темноте, билось о скалы свинцовое море.

Эва знала, что должна стоять и ждать. Что охрана придет, и Ректорат придет, и будет лучше, гораздо лучше для никому не нужной стипендиатки без родни, если к их приходу она окажется всего лишь тихо стоящей у двери с чужим фонарем и ничего, ничего не тронувшей. Ее собственный голос, тот, что два месяца твердил «не лезь, не смотри, не будь заметной», сейчас не твердил — он орал.

Она опустилась на колени рядом с Вивиан Астье. Медленно, чтобы не задеть, не сдвинуть, не нарушить идеальный порядок, в который кто-то так старательно уложил эту смерть.

И начала стягивать перчатку с правой руки.

Палец за пальцем. Кожа выходила из кожи с тихим шорохом, и с каждым обнаженным сантиметром мир в комнате становился ближе, плотнее, опаснее — Эва чувствовала его наступление, как чувствуешь воду, поднимающуюся к горлу. Перчатка была ее последней стеной. Сними ее — и комната войдет в нее целиком, без фильтра, со всем, что в ней осталось. Эва знала, чем это кончится. Она достаточно читала мертвые вещи, чтобы понимать: одно дело портсигар, и совсем другое — то, что висит в воздухе, который стоит дыбом несколько часов подряд. Это будет больно. Может быть, очень.

Но иначе она никогда не узнает, права ли она. А ей, кажется, впервые за два месяца в этих стенах хотелось узнать что-то так сильно, что она готова была за это заплатить.

Голая ладонь застыла в воздухе над мраморным полом — над тем местом у виска Вивиан, где смерть прошла последней.

Эва задержала дыхание и опустила руку.

Глава 2. Чтение следа

Мрамор под голой ладонью был холодным — и это было последнее, что еще принадлежало Эве.

Потом комната вошла в нее.

Не постепенно, как входил сквозь перчатку портсигар, — не тонким ровным теплом, которое можно отложить в ячейку и забыть. Без перчатки не было фильтра, не было стены, не было даже кожи как границы между «здесь я» и «здесь не я»: ладонь легла на то место у виска Вивиан, где смерть прошла последней, и след поднялся ей навстречу разом, всем своим объемом, как поднимается черная вода, если проломить лед.

Эва умела читать мертвые вещи. Она думала, что знает, чего ждать.

Она ждала страницу. Так это всегда у нее и выглядело — там, под закрытыми веками, в той части себя, у которой не было названия: чужое прошлое разворачивалось перед ней чьим-то торопливым личным дневником, неровными карандашными линиями, набросанными в спешке, залитыми прозрачной акварелью настроения. У одних эти страницы были аккуратными до скуки. У других — смазанными, в пятнах. Эва ждала найти страницу самоубийцы: она читала такую однажды и помнила, какая она. Усталая. Тихая. Линии ложатся медленно, акварель разведена почти до воды, и поверх всего — то страшное, обманчиво похожее на покой разглаживание, с которым человек, решившийся уйти, в последний раз закрывает за собой все двери. Эва приготовилась к покою. Она почти хотела его — для этой чужой мертвой девочки, для себя, для тишины в четыре часа ночи.

Страница, которую она открыла, была размокшей насквозь.

Акварель не легла — ее вылили. Она растеклась без берегов, черно-багровая, заходя одна на другую, и сквозь нее не проступало ничего, что можно было бы назвать мыслью, потому что для мысли там уже не осталось сухого места. А линии — линии были не нарисованы. Они были продраны. Карандаш давили в бумагу так, что грифель пробивал лист, рвал его, шел дальше по столу, по дереву, по камню, и каждый такой разрыв был не штрихом, а криком, у которого отняли голос. Эва смотрела на эту страницу всем тем в себе, чем смотрят на такое, и понимала с холодной, окончательной ясностью: здесь не было ни усталости, ни тишины, ни покоя. Здесь не закрывали двери. Здесь искали хоть одну открытую — и не находили.

Ужас.

Он был огромен. Эва сняла его краешек с двери сквозь перчатку и решила, что знает его размер, — она ошиблась так, как ошибается тот, кто видел волну с берега и шагнул в нее. Это был не страх перед кем-то. В комнате не было никого — Эва чувствовала это так же твердо, как чувствовала собственные колени на холодном полу: ни чужой воли, ни второго дыхания, ни той кислой, узнаваемой ноты насильника, которая остается в воздухе, как след сапога. Никто не входил. Никто не заносил руку. Ужас Вивиан Астье был обращен не наружу, а внутрь — на что-то, что делалось с ней самой, в ней самой, чему она не могла помешать и от чего нельзя было отгородиться телом, потому что это и было ее тело. Девочку, которой всегда хватало одного верного шага в сторону, заперли наедине с собственным нутром — и нутро ее предавало, медленно, аккуратно, по инструкции, а она тянулась во все стороны разом и натыкалась на стены. Эва чувствовала это тянущееся движение так ясно, будто оно было ее собственным: рука в темноте, ищущая ручку двери, которая всегда, всю жизнь была под пальцами, — и пустая стена там, где дверь. И еще стена. И еще. Со всех сторон, до самого конца, — только стены.

А под ужасом, глубже, было то, чего Эве касаться было нельзя.

Она поняла это за миг до того, как коснулась. След был слишком свежим. Он еще не остыл, не осел, не превратился в осадок, который можно снимать слой за слоем без вреда; он был сырым, как разрытая рана, и под верхним пластом — под акварелью, под продранными линиями — лежала сама Вивиан. Не память о ней. Она. То последнее, тончайшее, что было ею в ту секунду, когда стены сомкнулись окончательно, — и оно все еще было теплым, все еще почти было кем-то, и оно потянуло Эву к себе с той ленивой, бездонной силой, с какой высота тянет шагнуть с края. Один слой глубже — и она будет там, где была Вивиан. Не прочитает — окажется. Эва почувствовала, как кренится туда, как граница между «здесь я» и «здесь не я», которой у нее и так не было без перчатки, истончается до ничего, — и где-то на самом дне этого крена, уже почти за краем, услышала не страх, а интерес. Свой собственный. Холодный, любопытный, страшный интерес — а что там, дальше? А каково это — досмотреть?

Этот интерес и спас ее. Он был так не к месту, так чудовищно не похож на ужас вокруг, что Эва на нем очнулась — как очнулся бы человек, услышавший посреди похорон собственный смех. И, очнувшись, рванула руку прочь.

Связь оборвалась не сразу. Она тянулась за ладонью, как тянется размокшая бумага, не желая отпускать. Эва отдирала себя от пола, от Вивиан, от черной воды по сантиметру, и в тот миг, когда отпустило, пришло резкое опустошение.

Откат настиг ее уже не там, а здесь, в холодной комнате, и он был как гвоздь, медленно вколоченный в глаз изнутри.

Эва согнулась пополам над мрамором. Желтый свет фонаря, который она все еще сжимала в левой, обтянутой кожей руке, поплыл, размазался, распался на дрожащие нити. Желудок свело. Во рту встал вкус меди и озона — вкус сломанной реальности, прикушенной слишком близко. Сердце колотилось в ушах так, будто пыталось выбить ей виски изнутри, и каждый удар отдавался в глазнице новой волной тошнотворной боли. Она стояла на четвереньках над мертвой девочкой, голая ладонь подрагивала в воздухе, и несколько долгих секунд единственным, что она могла, было не закричать.

Это была ее плата за минуту. Эва читала вещи годами и думала, что знает цену; цена, которую она знала, была усталостью и головной болью к утру. Этой она не знала. Этой ее никто не предупреждал — да и кто бы стал предупреждать стипендиатку, чье дело графа «фон» и три монеты за лист.

И все же хуже боли было другое.

Теперь в Эве жил кусок Вивиан Астье. Чужой ужас, чужие стены, чужая рука, ищущая дверь, — все это осело в ней, как оседает чужое горе в свидетеле, только глубже, потому что Эва не видела его со стороны, а пережила изнутри, своими нервами. Она не знала эту девочку. Не сказала ей при жизни ни слова — куда стипендиатке у сквозняка до звезды «Золотого сечения». А теперь знала ее так, как не знал, должно быть, никто на этом острове: знала, как Вивиан Астье умирала, знала с той непрошеной, невыносимой близостью, после которой два человека связаны навсегда, хочет того хоть один из них или нет. Эва выпрямилась — медленно, держась за край стола обтянутой кожей рукой, — и поняла, что больше не сможет смотреть на это спокойное, обращенное к потолку лицо как на тело из описи. Это было лицо, чей последний крик она только что носила в собственной груди.

«Вот так это и работает, — подумала она, и мысль была чужой, холодной, очень взрослой. — Вот за что на самом деле платят. Не за графу «фон». За то, что ты больше никогда не будешь одна в собственной голове».

Боль медленно отступала, отливала, оставляя за собой ясность — ту резкую, промытую ясность, что приходит после рвоты. И в этой ясности все, что Эва узнала за минуту, сложилось в одно короткое, простое и совершенно невозможное слово.

Убийство.

Не самоубийство. Вивиан Астье не хотела умирать — Эва знала это теперь не как догадку, а как факт, вписанный ей под кожу: ни одна клетка в этой девочке не закрывала за собой двери, все они до последней рвались наружу. Ее убили. Здесь, в этой комнате, не сдвинув ни одной вещи, не пролив ни капли. И — вот где невозможность смыкалась сама на себе, как мертвая петля, — ее убили в комнате, запертой изнутри. Печать, которую не разомкнуть снаружи. Контур, целый, замкнутый, мертвый. Ни одной разорванной линии. Никто не входил. Никто не выходил. И все же кто-то отнял у девочки, видевшей все свои спасения, последнее из них — и ушел, не открыв двери.

Эва подняла голову и посмотрела на разломанный косяк, на выворотый язык замка, на тонкую, целую вязь сигил, которую они с Госсом так и не смогли разомкнуть, а только сломали вместе с дубом. И впервые за эту ночь ей стало по-настоящему, до холода в животе, страшно — не за Вивиан. За себя.

Потому что она была единственной во всем Сент-Освальде, кто это знал. Госс ничего не почувствовал — для него барышня заперлась и наложила на себя руки, и завтра он будет рассказывать это на кухне, и ему поверят, потому что в это удобно поверить. Охрана не почувствует. Ректорат — Эва еще не знала о Ректорате ничего, кроме того, что он спускает ее работу в опись по три монеты за лист, но уже понимала про любую власть одно: власть не любит невозможного. Невозможное надо объяснить, а необъяснимое — закрыть. Самоубийство объясняло все. Самоубийство было аккуратным, как эта комната. Его впишут в графу, как Эва вписывала портсигары, и закроют ячейку.

А след, единственное доказательство, какое было, — след к утру выветрится. Сырая рана осядет, черная вода уйдет под лед, и не останется ничего, кроме чувства в груди у стипендиатки, которая не может доказать чувство. Кому она это скажет? И, главное, — Эва подумала об этом так спокойно и так быстро, что сама удивилась, — что сделают с человеком, который придет и скажет: барышню Астье, видевшую все варианты будущего, убили в комнате, запертой изнутри, способом, которого не бывает?

С таким человеком сделают то, что уже однажды сработало.

Найдут утром. В аккуратной комнате. За дверью, затянутой мертвой петлей.

Где-то в глубине коридора, очень далеко, родился звук. Шаги — несколько пар, тяжелых, уверенных, не Госсовых: те шаркали, эти печатали камень. И голоса, еще неразборчивые. Караул шел.

Эва опустила взгляд на свою голую правую руку — она все еще дрожала — и принялась натягивать перчатку.

Палец за пальцем, в обратном порядке. Кожа входила в кожу, и с каждым закрытым сантиметром мир чуть отступал, граница нарастала, Эва снова становилась только собой — собой, и больше никем, и это было почти облегчение, если бы не то, что осталось внутри навсегда. Она оглядела пол: не сдвинула ли чего, не оставила ли след колен на пыли, не задела ли подол платья. Не задела. Она поднялась на ноги, отступила к порогу — туда, где должна была все это время стоять послушная стипендиатка с чужим фонарем, ничего не тронувшая, ничего не понявшая. Расправила лицо. Это она умела лучше всего на свете — лучше, чем читать вещи, лучше, чем жить. Маленькой ее научили, что лицо — это дверь, и что выживает тот, кто умеет затворить ее прежде, чем в нее заглянут. Она затворила.

Шаги были уже близко. В дверном проеме коридора качнулся свет других фонарей.

И Эва, в последнюю секунду перед тем, как на нее посмотрят чужие глаза, приняла решение — то самое, первое, которое потом, много позже, она назовет началом всего, хотя в ту ночь оно показалось ей просто здравым смыслом, простым правилом выжившего, усвоенным раньше имени.

Девочка, которая скажет, что это было убийство, станет следующей девочкой в аккуратной комнате.

Значит, эта девочка ничего не видела.

Эва подняла на входящих усталое, испуганное, совершенно пустое лицо стипендиатки, которая всю ночь перебирала чужой прах, а под утро наткнулась на чью-то печальную смерть, — и приготовилась лгать всем, что у нее было.

Глава 3. Иллюзия порядка

Первым делом они принялись за воздух.

Эва ждала чего угодно — что бросятся к телу, что станут искать, спрашивать, осматривать сломанную дверь, целую печать, невозможный замок, — чего угодно, кроме этого. Но люди Ректората, войдя, не посмотрели на Вивиан Астье вовсе. Двое в серых, наглухо застегнутых сюртуках прошли мимо тела, как мимо опрокинутого стула, развернули у порога что-то вроде курильницы на треноге, и от нее по комнате пополз тонкий, почти невидимый дым — без запаха, если не считать того, что он съедал озон.

И след начал умирать.

Эва почувствовала это так ясно, что у нее подкосились колени, — она устояла только потому, что давно научилась не падать на людях. Тот сырой, стоявший дыбом воздух, та черная вода под несуществующим льдом, тот огромный, аккуратно сложенный ужас, который она сняла с пола голой ладонью и который теперь жил в ней, — здесь, в комнате, его методично разглаживали. Дым шел по углам, по стенам, по тому месту между столом и шкафом, где смерть прошла последней, и след истончался под ним, рвался, выцветал, как акварель под струей воды, пущенной нарочно, чтобы смыть. Эва стояла у разломанного косяка и чувствовала, как из мира вычищают единственное доказательство того, что Вивиан Астье не хотела умирать, — вычищают спокойно, привычно, как вытирают со стола.

Через четверть часа в комнате не осталось ничего. Чистый воздух. Чистый камень. Идеальный порядок, в который теперь входил и сам факт смерти, аккуратно вписанный, выровненный по краю, как стопка бумаг на столе. И единственным местом во всем Сент-Освальде, где еще хранился настоящий, неподделанный последний крик Вивиан, осталась грудь стоящей у двери стипендиатки, которую никто не догадался вычистить, потому что никому не пришло в голову, что в ней что-то есть.

Эва поняла тогда — еще не до конца, но уже телом, тем холодком, что прошел по хребту, — что отныне она и есть улика. Ходячая, дышащая, незаметная улика, о которой не знает никто, кроме нее самой. И что это, наверное, самое опасное, чем она когда-либо владела.

— Вы ее нашли.

Голос был ровным, без вопросительной интонации, хотя по форме это был вопрос. Эва обернулась — медленно, всегда медленно — и увидела женщину, которая, должно быть, вошла, пока она смотрела, как умирает след.

Проктор от Ректората. Эва не знала ее имени, но знала породу: серое глухое платье без единого украшения, гладко убранные волосы, лицо, на котором не было написано ровно ничего, кроме готовности занести услышанное в нужную графу. Караульные, давеча печатавшие камень так уверенно, при ней как-то сжались, потеряли в росте; даже Госс, мявшийся в коридоре с фонарем, постарался стать еще незаметнее. Эва видела таких. Эва, можно сказать, всю жизнь только таких и видела — людей, которые приходят, когда что-то случилось, и чья работа не разобраться, а закрыть.

— Я была на ночном обходе, — сказала Эва. Голос вышел ровно тем, каким ему следовало быть: усталым, чуть испуганным, послушным. — Контур на двери оказался мертвым. Заперт изнутри. Я позвала смотрителя, мы взломали дверь. Внутри было… вот так.

Каждое слово — правда. Эва давно усвоила, что лгать лучше всего правдой, тщательно выбрав, какую именно сказать. Она не сказала про голую ладонь. Не сказала про черную воду. Не сказала, что знает, как пахнет решимость самоубийцы, и что здесь ею не пахло. Она дала проктору ровно ту правду, которая складывалась в удобную картину, — и смотрела, как женщина ее принимает.

— Заперта изнутри, — повторила проктор. И впервые за все время посмотрела на тело — коротко, оценивающе, без тени удивления. — Мертвая петля. Сама.

Вот оно. Эва почувствовала это, как чувствуют ступеньку, которой не оказалось под ногой.

В любом честном разбирательстве мертвая петля должна была поднять весь Ректорат на уши. Печать, запертая изнутри, необратимая, неразрешимая снаружи, — означала, что в комнату к Вивиан Астье никто не мог войти и из нее никто не мог выйти. Для Эвы это было сердцем невозможного: как убить ту, к кому нельзя войти? Но проктор смотрела на ту же самую целую печать и видела прямо противоположное. Заперта изнутри — значит, заперлась сама. Никто не входил — значит, она была одна. Была одна — значит, сделала это сама. Та же самая дверь, тот же самый невозможный замок: для Эвы — доказательство убийства, для машины — доказательство самоубийства. Достаточно заранее решить, во что веришь, и любой факт послушно ляжет в нужную сторону.

И они решили заранее. Эва видела это по тому, как у проктора не дрогнуло лицо. Невозможное не вызвало у нее ни вопроса, ни тревоги — только легкое, почти скучающее узнавание, с каким встречают не загадку, а знакомую неприятность. Будто девочек, видевших все свои спасения и умерших в наглухо запертых комнатах, в Сент-Освальде находили не впервые. Будто на это была графа.

— Вы устали, — сказала проктор, и это снова не было вопросом. Она достала из складок платья плоский серебряный диск — переговорный артефакт, тусклый, в трещинках от частого использования, — прижала к нему два пальца и отошла к окну. Эва не слышала слов; она видела только, как женщина с минуту стоит к ней спиной, как двигается ее затылок, как она кивает чему-то — или кому-то, — кто говорит с другого конца острова, из теплых башен, куда стипендиаткам хода нет. Потом проктор спрятала диск и вернулась, и в лице ее опять не было ничего, кроме готовности поскорее с этим разобраться.

— Трагический случай, — произнесла она спокойно, обращаясь не столько к Эве, сколько к комнате, к караульным, к утру, которое уже сочилось серым в окно. — Переутомление. Барышня Астье несла большую нагрузку. Случается. — Пауза. — Семье будет тяжело. Не нужно усугублять разговорами.

Эва опустила глаза, как опускают глаза послушные. Внутри у нее было очень тихо и очень ясно.

Вот и все. С минуты, как взломали дверь, не прошло и трех часов, а дело уже было закрыто — закрыто быстрее, чем любое расследование успело бы хоть начаться, закрыто прежде, чем кто-нибудь задал вопрос «как». «Переутомление» вписали в графу, выровняли по краю и придвинули следующий лоток. И слово, которым проктор прижала все это к месту, — «не нужно усугублять разговорами» — было мягким, заботливым, обращенным будто бы к чужому горю, и под этой мягкостью лежал чистый, отполированный металл. Это было не предупреждение. Предупреждают тех, кого считают равными. Это было то, что говорят инструменту, прежде чем убрать его в ящик: тихо лежи.

Эву отпустили. Сказали идти отдыхать, сказали, что ее показания записаны, сказали — мимоходом, без нажима, — что в крыло ей больше заходить не нужно, ночные обходы временно отменены. Она поняла: ее убирали оттуда, где она могла что-то еще увидеть. Аккуратно. По инструкции. Как все здесь.

Она шла прочь по пробуждающемуся Университету, и это было самое страшное за всю ночь — не тело, не след, не машина. А то, что мир шел дальше.

Серый рассвет полз по мраморным галереям. Где-то ударил подъемный сигнал — тот самый принудительный магический звон, от которого у Эвы каждое утро ныли зубы, — и замок начал наполняться: шаги, голоса, скрип дверей, дальний звяк посуды из обеденного зала, куда уже несли завтрак для тех, кто спал в постелях с пологами. К полудню эти люди сядут за столы у каминов и будут передавать друг другу масло и слух о бедной Астье, не выдержавшей нагрузки, и слух будет ходить по залу легко и охотно, потому что он удобный, потому что он позволяет каждому доесть завтрак с чистой совестью. Ложь была уже жива. Ложь шла по коридорам Сент-Освальда на своих ногах, сытая и уверенная, пока правда сидела взаперти в одной измученной голове и не могла даже доказать, что она правда.

Эва добралась до своей комнаты в самом низу жилого яруса — у северной стены, где из всех щелей тянуло холодом, потому что стипендиаток и здесь селили там, где гуляют сквозняки, — и толкнула дверь, не чувствуя уже ни рук, ни ног, ни головы, в которой медленно догорал откат.

Надин не спала.

Она сидела на своей койке, поджав ноги, закутавшись в одеяло поверх ночной рубашки, и при виде Эвы вскинулась так, что одеяло сползло.

— Господи, ну наконец-то, — выпалила она тихим, осипшим от долгого молчания голосом. — Я думала, я уж не знаю, что думала. Ты должна была вернуться к полуночи. Я ждала, ждала, потом начала бояться. — Она осеклась, всмотрелась в Эвино лицо — Надин всегда всматривалась, словно извиняясь за то, что смотрит, — и испуганно понизила голос: — Что случилось? На тебе лица нет.

Эва стояла на пороге и смотрела на эту хрупкую, светловолосую, вечно будто извиняющуюся за свое присутствие девочку — стипендиатку, как она сама, такую же чужую в этих стенах, такую же лишнюю, — и чувствовала, как в ней, под коркой усталости, под чужим ужасом, под холодным металлом ректоратского «тихо лежи», шевельнулось что-то живое. Маленькое, теплое и совершенно беспомощное. Надин ждала ее до рассвета. Кто-то на этом острове, оказывается, не ложился спать, потому что Эва не вернулась к полуночи. Эва так давно ни для кого ничего не значила, что почти забыла, как это бывает, — и теперь это знание ударило ее мягко, исподтишка, больнее многого жесткого.

Она хотела рассказать. На одно безумное мгновение ей захотелось прийти, сесть рядом, уткнуться лбом в чужое плечо и вывалить все: и тело, и след, и черную воду, и проктора с серебряным диском, и то, что Вивиан Астье убили, а это назовут переутомлением, а она, Эва, единственная знает, и ей от этого знания нечем дышать. Хоть кому-нибудь. Хоть один раз не быть одной в собственной голове.

И именно потому, что захотелось так сильно, она этого не сделала.

Потому что рассказать Надин значило надеть ей на шею то же самое, что висело теперь на Эве. Девочка, которая знает, что это убийство, становится следующей девочкой в аккуратной комнате, — а Надин не выдержит и одной ночи такого знания, это было видно по тому, как у нее подрагивали пальцы на краю одеяла, как она и без всякого убийства уже была натянута до звона. Эва вгляделась в нее своим — даже сейчас, даже сквозь откат — никогда не отключающимся чутьем и увидела под беспокойством о ней, об Эве, еще и собственный страх Надин: тонкий, привычный, фоновый страх человека, которого система давит ровно и неотступно. На столе у Надин лежали стопкой исписанные листы и три раскрытые книги; завтра — или уже сегодня — у нее была какая-то проверка, к которой она готовилась ночами, и не успевала, и боялась не успеть, и от этого готовилась еще отчаяннее, по кругу, без сна. Эва знала этот круг. Эва видела, чем он кончается, — она пока не знала, что увидит это слишком близко.

— Ничего не случилось, — сказала Эва. Голос вышел почти мягким — настолько, насколько она еще могла. — Долгая смена. В крыле кое-что нашли, был переполох. Со мной все хорошо. Правда.

Надин смотрела на нее — недоверчиво, тревожно, — но не стала допытываться. Она вообще никогда не допытывалась; она была из тех, кто скорее извинится за беспокойство, чем настоит на ответе. Вместо этого она сделала единственное, что умела делать в ответ на чужую беду: сползла с койки, налила из остывшего чайника в щербатую кружку, сунула Эве в руки и снова закуталась в одеяло, поджав озябшие ноги.

— Я слышала, утром говорили, — сказала она тихо, осторожно, будто пробуя лед. — В умывальной. Что барышня Астье… что ее нашли. Что она сама. — Надин передернула плечами. — Так странно. Она же была… ну, она. Из тех, у кого все всегда хорошо. Говорят, переутомилась. — Она подняла на Эву виноватые глаза. — Жутко, да? Если уж такие не выдерживают.

Эва держала теплую кружку обеими руками — обтянутыми перчатками, которые она так и не сняла, — и молчала.

Ложь добралась и сюда. До самой нижней комнаты у северной стены, до девочки, которая всю ночь не спала из-за нее, — раньше, чем Эва успела дойти сама. Сытая, удобная, ходячая ложь уже сидела на койке Надин и говорила ее голосом, и Надин повторяла ее доверчиво, как повторяют то, во что веришь, потому что в это легче поверить. «Если уж такие не выдерживают». Эва могла одним словом разбить это. Одним словом — и обрушить на тонкие плечи напротив весь тот холод, что лежал теперь на ней.

Она сделала глоток остывшего чая и сказала:

— Жутко.

Надин кивнула, утешенная согласием, и потянулась к лампе. Свет погас. За окном серело утро, билось о скалы невидимое море, наполнялся голосами замок, разносивший по своим мраморным жилам аккуратную ложь о девочке, которая не выдержала.

Эва легла не раздеваясь, поверх одеяла, с кружкой в руках, и закрыла глаза.

В темноте под веками — там, где обычно никто ее не трогал, — ее ждали чужие продранные линии, черная вода и рука, ищущая дверь, которой не было. Теперь это было ее. Только ее. Никто на острове не знал, никто не поверил бы, а тот, кому можно было бы рассказать, спал в полуметре от нее и не должен был узнать никогда.

Она была одна. Совсем. Против машины, которая закрывала ячейки быстрее, чем успеваешь произнести имя мертвого, и против кого-то — Эва пока не знала кого, — кто стоял над машиной и шевелил губами в серебряный диск из теплых башен, куда ей не было хода.

И впервые с тех пор, как черный экспресс выплюнул ее на этот остров, Эва Каррен поняла, что страх остаться никем — тот самый, что гнал ее сюда, что грыз ее каждую ночь, — был детским страхом. Куда хуже было другое, новое, и оно укладывалось ей под кожу рядом с чужим ужасом, обживаясь там надолго.

Стать кем-то на этом острове означало стать тем, кого однажды найдут утром в аккуратной комнате.

А она уже стала.

Глава 4. Золотое сечение

Эва пришла прощаться с Вивиан Астье, неся ее в себе.

В этом и была вся непристойность похорон. Весь Сент-Освальд собрался в Атриуме, чтобы оплакать девочку, которая не выдержала нагрузки, — а единственный человек во всем зале, кто действительно нес в себе ее последнюю минуту, стоял у дальней стены, у продуваемых дверей, среди других стипендиатов, и не имел права сказать об этом ни слова. Они хоронили выдумку. Аккуратную, выровненную по краю выдумку о переутомлении. Настоящая Вивиан — та, что рвалась наружу всеми клетками и натыкалась на стены, — лежала не в задрапированном черным гробу под колоннами, а под ребрами у Эвы, и оттуда было слышно, как фальшива каждая нота этой скорби.

Хуже всего было то, что Эва не могла даже горевать по-своему. Она не знала Вивиан живой. Та печаль, что поднималась в ней при взгляде на гроб, была не ее печалью — это был чужой ужас, выцветший за три дня до тупой, ноющей тяжести, и Эва оплакивала незнакомку чувствами самой незнакомки. Эмпатия не давала даже горю остаться собственным. Это, подумала Эва, и есть цена, о которой не пишут в графе «фон»: ты не просто чувствуешь чужое — ты лишаешься права на свое.

Атриум был устроен так, чтобы и в скорби каждый знал свое место. Это Эва усвоила за два месяца лучше любой лекции: в Сент-Освальде статус измеряется теплом. У дальней стены, где сходились сквозняки из всех галерей разом, стояли стипендиаты — тонкая, зябнущая полоса чужаков в форме, перешитой из чужой. Ближе к центру — буржуазия магии, целители и инженеры артефактов в добротном сукне. А у самого катафалка, в широком полукруге каминного света, стояла Кровь: потомственные, в черном бархате и фамильном жемчуге, и тепло больших очагов ложилось на их лица, как ложится свет на тех, кто привык, что мир освещен в их сторону. Даже мертвую Вивиан они окружали ровно настолько, насколько ей полагалось по рождению, — не ближе.

Кто-то говорил с возвышения — Эва не вслушивалась. Голос был высокий, сухой, отмеренный, спускался сверху, как спускалось все в этом замке, и складывал из мертвой девочки то же, что проктор сложила в ту ночь: трагический случай, светлая память, большая утрата, нагрузка, которую не каждый. Скорбью здесь распоряжались так же, как вердиктом, — выдавали порциями, по чину. Эва стояла, опустив глаза, и думала, что присутствует на второй стерилизации той же смерти: в ту ночь вычистили воздух, теперь вычищали память.

И еще она думала — мельком, на самом краю, тем чутьем, что не отключалось даже здесь, — о странном. Зал был полон людей, а люди на похоронах всегда оставляют после себя плотный осадок: горе, неловкость, скуку, тайное облегчение живых. Этот осадок должен был висеть под куполом, оседать на колоннах, копиться в углах. Но он не копился. Эва чувствовала, как общая, разлитая по Атриуму скорбь не задерживается в воздухе, а будто стекает — медленно, под каким-то неправильным, косым уклоном — вниз, в холодный мраморный пол, оставляя над головами зала странную, вылизанную чистоту. «Хорошая вентиляция в верхних залах, — подумала Эва рассеянно. — Не то, что у нас в крыле». И тут же забыла об этом, потому что рядом возник Теодор.

— Я так и думал, что ты придешь, — сказал он тихо, вставая плечом к плечу. — Не надо было. Тебе и без того досталось.

Теодор Эш умел появляться так, что чутье не вздрагивало. Высокий, спокойный, с тем ровным, успокаивающим лицом, какое бывает у людей, никогда всерьез не боявшихся за свою жизнь, — он был из аристократии уважаемой, хоть и не высшей, и носил это так же легко, как носил безупречно сидящее черное сукно. Они с Эвой делили библиотечные дежурства весь октябрь и ноябрь; он приносил ей кофе, когда она засыпала над описями, добывал ей доступ к закрытым полкам, к которым стипендиатку не подпустили бы и на выстрел. Эва не знала, как это называется. Знала только, что рядом с ним становилось теплее — не каминным теплом аристократов, а тем простым человеческим теплом, которого ей в этих стенах не доставалось почти никогда.

— Все пришли, — сказала она. — Странно было бы не прийти.

— Ты ее даже не знала. — Теодор смотрел на нее мягко, внимательно, с заботой, в которой Эва, прислушавшись, уловила тончайшую, едва различимую ноту чего-то еще. — Я слышал, это тебя отправили туда ночью. Что это ты ее нашла. — Он чуть понизил голос. — Тебе не нужно держать это в себе, Эва. Хочешь, я поговорю с распорядителем, тебя освободят от занятий на пару дней. Тебе нужно прийти в себя, а не геройствовать. Позволь мне об этом позаботиться.

Это было сказано тепло. По-настоящему тепло; Эва чувствовала, что он не лжет, что ему правда не все равно. И все же где-то под этой теплотой лежало, тонкое, как волос, допущение: что Эва — хрупкая, что ей нужно «прийти в себя», что есть он, который лучше знает, что ей нужно, и который все устроит, если она будет умницей и позволит. Он видел перед собой испуганную девочку, которую надо уберечь. Он не видел — и не мог видеть — той, кто стоит в этом зале единственной хранительницей чужого убийства и держит его, не дрогнув, третий день. Эва не обиделась. Обижаться было не на что: он предлагал ей именно то, чего она когда-то хотела больше всего на свете, — теплое место, где о тебе позаботятся. Она просто отметила — как отмечала все, — что у этого теплого места есть стены.

— Спасибо, — сказала она. — Я в порядке.

— Ты всегда «в порядке». — Он улыбнулся, и улыбка вышла грустная.

Чуть в стороне, у самой кромки стипендиатской полосы, кто-то смотрел на них в упор.

Эва поймала этот взгляд боковым зрением и узнала Ирис Танне раньше, чем повернула голову. Ирис была такой же стипендиаткой, как она, — с тех же низов, из того же ниоткуда, — но если Эва носила свое происхождение, как колючую броню, нарочно, вызовом, то Ирис из кожи вон лезла, чтобы его стереть. Она тратила, по слухам, по три часа в день, выглаживая себя под аристократию: безупречная укладка, перешитое так искусно, что почти сходило за бархат, осанка, отрепетированная перед зеркалом. Сейчас она стояла прямая, как свеча, и провожала глазами то Теодора, то Эву, то четверку у катафалка, складывая в уме какую-то свою, ей одной видимую таблицу — кто с кем, кто рядом с властью, кто поднялся, кто упал.

— А тебе везет, Каррен, — проговорила Ирис, подойдя, негромко и сладко, так, чтобы слышала только Эва. Голос у нее был как мед с тонкой кислотой на дне. — Это ведь надо так удачно оказаться в нужном крыле в нужную ночь. Теперь о тебе весь Университет говорит. Не каждой так подворачивается случай стать интересной. — Она улыбнулась светло, безупречно, ненавидяще. — Прими соболезнования. Тебе, должно быть, тяжелее всех.

И отошла прежде, чем Эва успела ответить, — оставив после себя укол и ровный, голодный шлейф зависти, такой плотный, что Эва ощутила его даже сквозь перчатки. Зависть Ирис была старше Сент-Освальда, как и Эвина привычка замечать; они выросли из одного корня — из страха остаться никем, — только дали разные побеги. Эва спрятала свой страх под бритым виском и пирсингом. Ирис свой — выглаживала по три часа в день. Эва смотрела ей вслед и понимала с неприятной ясностью, что нажила врага, ничего для этого не сделав, — просто оказавшись на секунду интереснее.

Потом она перевела взгляд к катафалку, к каминному полукругу, — и впервые за все два месяца увидела их вблизи. Всех четверых сразу.

«Золотое сечение». То, что осталось от пятерки после того, как пятой не стало.

Эва знала про них то же, что знал всякий за столом у сквозняка: что их магия не из тех, что сдвигает каплю воды месяцами тренировок, а из тех, что ломает мир по живому; что им позволено все; что к ним не подходят без приглашения и о них не спрашивают вслух. Имена их были известны, как известны имена на фронтонах. Но видеть их — стоящих рядом, четырех, в черном, на расстоянии двадцати шагов — было совсем не то, что слышать о них. Эва смотрела и, не желая того, читала: чутье включилось само, как включается всегда, и сняло с каждого тонкий верхний слой, и каждый оказался отдельной, ни на что не похожей погодой.

Девушка в безупречном жемчуге — Селина, та самая фарфоровая Ваттен, о которой говорили, что у нее манеры лучше, чем у иной королевы, — стояла прямее всех и горевала правильнее всех: ровно столько скорби на лице, сколько положено, ни каплей больше. Но под этим фарфором Эва уловила что-то тонкое и тревожное — будто гладкую поверхность изнутри что-то скребло, без устали, по одному и тому же месту. Эва скользнула взглядом ниже и заметила, как пальцы Селины, сложенные в безупречном жесте скорби, едва-едва, на грани видимого, дрожат, и как рукав чуть сполз с запястья, на котором — Эва не была уверена, расстояние было велико, — кожа выглядела расчесанной до красноты. Что это было — горе, вина, или просто так устроена сама Селина, — Эва не могла сказать. Она отметила и пошла дальше.

Рядом стоял юноша красоты почти оскорбительной — той правильной, симметричной, легкой красоты, что располагает к себе раньше, чем человек откроет рот. Феликс Дорн. Он единственный из четверых не казался застывшим: переступал, обводил зал быстрым, живым, любопытным взглядом, и на лице у него скорбь сменялась чем-то почти веселым и обратно, слишком подвижно для похорон. Но самое неприятное было не это. Эва попыталась прочесть его — и не смогла. Там, где у каждого человека есть хоть какая-то погода, у Феликса было то одно, то другое, то третье, и ни в одном Эва не была уверена. Будто он показывал ей то, что, как ему казалось, она хочет увидеть. Будто, скользнув по нему взглядом, она уже не могла поручиться, что видела его, а не отражение собственного взгляда. От этого по спине пробежал тонкий холодок: с Феликсом Дорном, поняла Эва, никогда нельзя будет знать наверняка, реально ли то, что перед глазами.

Третий держался чуть позади — бледный до синевы юноша с тенями под глазами и с чем-то нездоровым в самих кончиках пальцев, которые он прятал в рукавах, словно стыдясь. Нэйл Вест. Он смотрел на гроб не так, как остальные. В нем не было ни правильной скорби Селины, ни беспокойной живости Феликса — в нем, на первый взгляд, не было вообще ничего, ровная, выстуженная пустота человека, разучившегося чувствовать. Но Эвино чутье, скользнув по этой пустоте, зацепилось — как цепляется ноготь за невидимую трещину. Под мертвой ровностью Нэйла Веста лежало горе. Старое, годами слежавшееся, не имеющее слов горе по чему-то, чего давно нет, — и оно было так не похоже на здешнюю казенную скорбь, что Эва, сама не зная почему, почувствовала к этому холодному, страшноватому юноше короткий, острый укол жалости. Она не поняла тогда, что это первая ниточка. Она просто отметила и хотела идти дальше.

Но идти дальше было некуда. Потому что четвертый смотрел на нее.

Эва не заметила, в какой момент он повернулся. Она дошла взглядом до него последним — и наткнулась на то, что он смотрит на нее уже давно, спокойно, в упор, как смотрят на вещь, которую заранее знали, что найдут в этом углу.

Кристиан Вейер.

Про него говорили меньше всех и тише всех, и Эва поняла почему, едва попыталась его прочесть. У всех была погода. У Селины — фарфор и скрежет под ним, у Феликса — мерцающий обман, у Нэйла — слежавшееся горе. У Кристиана Вейера не было ничего. Не пустота Нэйла, в которой под туманом все-таки что-то лежало, — а ровный, безупречный холод, который не отдавал наружу решительно ничего, как не отдает ничего стена, к которой прижимаешься в темноте, ожидая дверь. Эва тянулась к нему чутьем — и проваливалась в безветрие. Воздух вокруг него казался чуть смещенным, тени под его ногами падали словно бы не совсем туда, куда полагалось по свету каминов; от одного взгляда на это место в зале начинала кружиться голова. Он был единственным человеком в Атриуме, которого Эва не могла снять, — и в ту же секунду, наткнувшись на это безветрие, она с ледяным ужасом поняла другое: пока она пыталась прочесть его, он читал ее.

Это было в его лице. Не любопытство — узнавание. Он знал, кто она. Знал, что это ее отправили в ту ночь в крыло. Знал — и вот от этого у Эвы по-настоящему перехватило дыхание, — что она там не просто нашла тело. Что она что-то почувствовала. Что под послушной, испуганной, незаметной стипендиаткой у сквозняка прячется кто-то, кто умеет снимать с мертвых вещей их последний крик. Его холодные глаза смотрели на нее ровно, без улыбки, и в них было написано: я тебя вижу. Не «вижу девочку у стены» — вижу тебя, настоящую, ту, которую ты прячешь от всех с тех пор, как у тебя появилось имя.

Взгляд держал ее на секунду дольше, чем держат чужой взгляд. На одну непозволительную, бесконечную секунду. А потом Кристиан Вейер чуть наклонил голову — едва заметно, как кланяются знакомому, которого узнали в толпе, — и отвернулся к катафалку, оставив Эву стоять с колотящимся сердцем у продуваемой стены.

Позже — много позже, когда она будет знать достаточно, чтобы пересобрать всю эту ночь заново, — Эва будет вспоминать этот взгляд и не сможет решить одного. Поймала ли она его, обернувшегося случайно. Или ей дали поймать.

А пока она знала только, что случилось худшее из возможного. Два месяца она строила всю свою жизнь на одном правиле, усвоенном раньше имени: будь незаметной, заметных бьют первыми. Два месяца она занимала меньше места, чем есть, пряталась под челкой и мешковатым сукном, делала свою графу «фон» и не поднимала глаз. И вот в зале, где хоронили девочку, которую сделала заметной ее собственная исключительность, человек с холодом вместо погоды посмотрел на Эву и увидел ее насквозь.

Она перестала быть невидимой.

И где-то очень глубоко, под ужасом, под чужим горем, под здравым голосом, который уже орал ей бежать, — там, в том самом месте, которого она боялась в себе больше всего, — что-то откликнулось на этот взгляд предательским, теплым, постыдным облегчением.

Кто-то наконец увидел.

Глава 5. Тупик и навязчивость

Контур на двери архива прочитал ее подпись и не ответил.

Эва прижимала ладонь к холодной бронзовой пластине у замка четвертый раз, и четвертый раз тонкая вязь сигил под ее пальцами оживала, пробегала по руке щекочущим током, на мгновение касалась чего-то в ней — той невидимой печати воли, которую в Сент-Освальде называли подписью и которая была у каждого мага своя, как голос, как почерк, — пробовала эту подпись на вкус и гасла. Не вспыхивала отказом. Не предупреждала. Просто пробовала и отворачивалась, как отворачивается лакей от того, кто пришел не с парадного входа. Контур читал ее подпись и не находил в ней ничего, что стоило бы впустить. Подпись стипендиатки открывала общие стеллажи и читальные залы — и захлопывалась перед всем, что хоть на ступеньку выше пыли под ногами.

Эва опустила руку. Сердце у нее колотилось ровно, дыхание держалось ровно — снаружи. Внутри поднималось то, чему она боялась дать имя.

Великая Библиотека жила вокруг нее своей огромной, безразличной жизнью. Стеллажи уходили вверх на десятки метров, теряясь в полумраке под куполами; по их склонам ползали на колесиках лестницы, сами собой переезжая от секции к секции; где-то наверху шелестели страницы, поскрипывало дерево, и весь этот ровный белый шум книг стоял в воздухе, как туман, в котором тонули голоса. Студенты говорили вполголоса, склонившись над столами, и Эва знала уже, что именно здесь и решаются все настоящие дела Сент-Освальда: в библиотеке тебя не подслушать, шум съедает слова. Сюда она и пришла — за тем единственным, что могло сдвинуть ее с мертвой точки.

За Вивиан Астье. Настоящей.

Логика была проста и оттого неотступна. Эва знала — не догадывалась, знала телом, — что Вивиан убили. Знала, что машина это покрыла, вычистив воздух и память за три часа. А значит, рассуждала Эва, у машины была причина: Вивиан что-то делала, что-то знала, что-то раскопала, за что ее и убрали. Найти это «что-то» — найти тропу к убийце. И начать надо было с самого простого: с того, кем Вивиан была, чем занималась, кого знала. С ее личного дела, ее работ, ее следа в бумагах. С архива.

Архив ее не пускал.

Она начала с каталога — час назад, с холодной деловитостью человека, который умеет искать. Нашла карточку: «Астье, Вивиан. Личное дело, академический формуляр, исследовательский журнал». А рядом, поперек, свежими чернилами, с датой трехдневной давности — той самой ночи: «Изъято. Доступ ограничен распоряжением Ректората». Эва смотрела на эту дату долго. Они забрали ее бумаги в ту же ночь, когда чистили воздух. Не через неделю, не после похорон — сразу. Девочка еще не остыла, а ее исследовательский журнал уже лежал где-то под печатью, недосягаемый. И это, как и мертвая петля, как и проктор с серебряным диском, было не пробелом, а ответом. Запечатанная дверь говорила то же, что запертая комната: здесь есть что прятать.

После каталога она попробовала библиотекаря. Сухонький старик за конторкой выслушал ее просьбу о доступе к закрытой секции — Эва придумала благовидный предлог, что-то про сверку описей, голос послушный, лицо безобидное, — и ответил вежливо, скучно и абсолютно непреклонно: для закрытой секции нужна подпись соответствующего разряда, у барышни такой подписи нет, всего доброго. Ни тени враждебности. Враждебность можно было бы зацепить, на нее можно было бы надавить, ее можно было бы обойти. Здесь не за что было зацепиться. Здесь была не стена, а отсутствие двери.

Тогда она попробовала боковой ход — узкую служебную лестницу, которой пользовались, чтобы возить тележки с книгами между ярусами. Дошла до площадки перед закрытой секцией и наткнулась на контур поперек прохода: не дверь даже, а просто воздух, загустевший в незримую преграду, которую ее подпись опять-таки не размыкала. Эва стояла перед пустым проемом, в который не могла шагнуть, и впервые за этот час почувствовала, как к горлу подбирается то, старое.

Она попробовала последнее, что у нее было, — себя. Свой дар. Прижала ладонь к холодному воздуху преграды и потянулась чутьем, как тянулась к двери Вивиан в ту ночь, — снять с контура хоть что-нибудь, эмоциональный осадок того, кто его ставил, слабину, лазейку, что угодно.

И не нашла ничего.

Вот что было хуже всего, поняла Эва, отдергивая руку. Ее дар был для людей. Он умел снимать чужую боль, чужой страх, чужое самодовольство с латунного портсигара — потому что все это оставляли после себя люди, а люди оставляют след. Машина следа не оставляла. Контуры, печати, изъятые дела, вежливые отказы, ограниченный доступ — у всего этого не было ни страха, ни вины, ни усталости, которые можно прочесть и обойти. Система не чувствовала ничего, потому что не была никем. Самое острое оружие Эвы, единственное, что у нее было, билось о нее, как птица о стекло, не оставляя на стекле даже отметины. Против человека Эва была сильна. Против машины — она была ровно тем, кем ее здесь и числили. Никем.

И тогда оно поднялось до конца.

Бессилие. Не досада, не злость — Эва умела с ними справляться. А то, древнее, до-именное, что жило в ней с тех пор, когда ее еще не звали Эвой, — животный, удушающий ужас существа, запертого в комнате, где есть дверь, но нет ключа, и есть кто-то, кто ключ держит, и от тебя не зависит ничего. Маленькая Эва научилась читать комнаты именно из этого ужаса — чтобы предсказать, угадать, подстроиться, успеть закрыть лицо. Но в том-то и был старый, неизбывный изъян ее дара, его насмешка: она научилась видеть руку прежде, чем та опустится, — и никогда, ни единого раза не научилась ее остановить. Можно было прочесть все. Понять все. И все равно стоять у запертой двери, маленькой и бессильной, пока с тобой делают то, что решили сделать. Понимание не было властью. Понимание было только умением точно знать, в какой момент тебя ударят.

Здесь, перед загустевшим воздухом служебной лестницы, у Эвы отняли даже это. Машине нечего было предсказывать. Машина просто не пускала — ровно, бесстрастно, без лица, в которое можно было бы заглянуть. Эва стояла, сжав в перчатках кулаки так, что ногти сквозь кожу впились в ладони, и несколько секунд ее всю колотило той беззвучной, внутренней дрожью, которую она научилась прятать раньше, чем говорить. Стены. Со всех сторон, до самого конца, только стены.

Точно так же, мелькнуло у нее, тянулась к двери и не находила ее Вивиан. И от этой мысли — что ее собственное бессилие и предсмертный ужас убитой девочки на вкус одно и то же — стало совсем нехорошо.

Она заставила себя дышать. Разжала кулаки. Привычка не падать на людях вытащила ее, как вытаскивала всегда. Эва отступила от преграды, спустилась обратно в общий зал и опустилась за крайний стол у стеллажей — отдышаться, собрать лицо, придумать, что дальше. Дальше не придумывалось. Все ходы упирались в подпись, которой у нее не было и не могло быть.

За соседним столом двое старшекурсников говорили вполголоса, и белый шум доносил до нее обрывки.

— …говорят, из Министерства кого-то пришлют. Инспектора.

— Из-за Астье?

— Так положено. Когда такое — всегда суют нос. Под видом нового преподавателя, чтоб не пугать. — Шелест страницы. — Только наши-то им покажут ровно то, что захотят показать. Как всегда.

Эва отметила это краем сознания и отложила. Министерство, инспектор, чужие глаза извне — мир за стенами острова, который вдруг решил заглянуть. В другой день она бы задумалась, не союзник ли это, не лазейка ли. Сейчас у нее не было сил даже на надежду. Сейчас у нее был только тупик и колотящееся под ребрами бессилие, которое никак не желало улечься.

— Вы ищете не в том отделе.

Голос был негромкий, ровный, неторопливый — и Эва узнала его раньше, чем подняла глаза, потому что вместе с голосом на стол легла тень, упавшая не совсем туда, куда ей полагалось по свету, и воздух у края стола чуть качнулся, как качается отражение в потревоженной воде.

Кристиан Вейер стоял над ней.

Он возник так, как возникает он, — без шагов, без шороха, будто библиотека сама расступилась и поставила его здесь. Темное, безупречно сшитое сукно. Спокойные руки. И то самое безветрие вокруг, та ровная стена холода, в которую Эва провалилась чутьем еще на похоронах и в которую провалилась снова сейчас, помимо воли потянувшись прочесть его, — и снова не нашла ничего, кроме легкого головокружения и твердого, ледяного знания, что читают, наоборот, ее. Глаза у него были такие же холодные, как в Атриуме, и так же безошибочно видели ее насквозь — испуганную, загнанную в угол, час бьющуюся о стену, которую ему, должно быть, открывала одна мысль.

Он не угрожал. Он не спрашивал, что она здесь делает, — он и так знал, и не делал вида, будто не знает. Он не предлагал помощь — слишком грубо, слишком явно. Он просто сказал то, что сказал, и в этих пяти словах было все сразу: что он знает, что она ищет; что он знает, где это лежит; что отдел, в который она час безуспешно ломится, — действительно не тот; и что он, единственный во всем этом зале, может довести ее туда, куда система ее не пускает.

Эва смотрела на него снизу вверх, и бессилие, все еще дрожавшее в ней, вдруг нашло, наконец, во что упереться, — и в этом было предательское, постыдное облегчение, точно такое же, как в Атриуме. Перед ней стоял ключ от двери, у которой она простояла час маленькой и беспомощной. И этот ключ смотрел на нее так, будто заранее знал, что она потянется его взять.

Уходить надо было сейчас. Здравый голос, тот самый, орал ей это во всю мочь.

— А в каком — в том? — спросила Эва.

Глава 6. Танец на ножах

Кристиан Вейер не ответил. Он смотрел на нее так, будто вопрос был не про отдел, а про нее саму, и будто ответ он уже знал, а спрашивала она зря.

— Вы держите кулаки под столом, — сказал он наконец. Негромко, ровно, без всякого нажима, как замечают погоду. — С той минуты, как я подошел. — Он чуть помолчал, и в этой паузе было больше, чем в словах. — Так держат руки, когда привыкли, что бить начнут раньше, чем дослушают.

Эва не разжала кулаков. Это было бы признанием.

— Я пришла за бумагами Вивиан Астье, — сказала она. — Не за разбором моей осанки.

— Я знаю, за чем вы пришли. — Он обошел стол, неторопливо, и опустился на стул напротив — не придвигая его, не двигая ни одной вещи, так, что Эва не услышала ни скрипа. Вблизи безветрие вокруг него стало плотнее. Воздух у края стола едва заметно поплыл, как плывет он над раскаленными камнями, только здесь не было жара — был тонкий, выстуженный холод, от которого у Эвы чуть закружилась голова и пол под ногами на миг показался не там, где должен быть. — Вопрос в том, — продолжил он, — знаете ли это вы.

Это была ловушка в самой простой ее форме — фраза, которая ничего не утверждает, но заставляет тебя сомневаться в том, что секунду назад казалось твердым. Эва видела крюк. Эва видела его насквозь — расписала бы по шагам, назвала бы прием. И все равно почувствовала, как он вошел: коротким, неприятным уколом неуверенности, ровно туда, куда был нацелен.

«Понимание ничему не помогает, — подумала она, и мысль была холодной и ясной, как все, что она думала о других, и впервые — о себе. — Можно знать механику до последнего винтика. Можно видеть руку, которая тянет за нитку. И все равно чувствовать, как нитка натягивается. Как будто голова и нутро живут в разных странах и не выдают друг друга».

Она попробовала прочесть его.

Сделала это инстинктивно, как делала всегда, когда становилось страшно, — потянулась чутьем за край стола, к нему, снять хоть тонкий слой, найти под безупречным холодом слабину, страх, нужду, хоть что-нибудь живое, на что можно опереться. И провалилась.

Не в пустоту Нэйла Веста — там, она помнила, под мертвой ровностью все-таки лежало горе. Здесь не было даже горя. Здесь была ровная, без единого шва стена, к которой она прижалась всем своим даром и не сняла ничего — ни ноты, ни кляксы, ни рваной линии. Машина в архиве не пускала ее, потому что была никем. Кристиан Вейер не пускал ее, потому что был кем-то, кто наглухо себя запер. И это было хуже, потому что у машины не было намерения, а у него — было, и она его не видела.

— Перестаньте, — сказал он.

Эва вздрогнула. Он не повысил голоса. Он чуть склонил голову набок, разглядывая ее с тем же ровным, холодным вниманием.

— Вы сейчас пытаетесь меня… — он подобрал слово не потому, что искал, а потому что давал ей услышать, как он его подбирает, — снять. Прочесть. Так же, как вы прочли ту комнату. — Пауза. — Со мной это не работает. — Он чуть наклонился вперед, и холод придвинулся вместе с ним. — Это, — он повел рукой, обозначив воздух между ними, — единственное место в Сент-Освальде, где вам придется обходиться тем же, чем обходятся все прочие. Словами. И тем, что видно глазами. Любопытно, как вы без этого справитесь.

Вот теперь Эве стало по-настоящему холодно — не от его безветрия, а изнутри. Он знал. Не догадывался, не подозревал — знал, что она сделала в ту ночь, знал, что она такое. Он назвал ее дар вслух, спокойно, как называют общеизвестное, и тем самым отнял у нее последнее, что у нее было: тайну того, что она умеет. Перед всеми остальными она была никем — это было опасно, но это была ее броня. Перед ним она была кем-то — и это было опаснее во сто крат.

— Те бумаги изъяли в ту же ночь, — сказала Эва, цепляясь за дело, за единственную твердую вещь в этом плывущем разговоре. — По распоряжению Ректората. Значит, в них было что-то, чего не должно быть. Значит, ее убили из-за того, что в них.

Она сказала это и тут же поняла, что проговорилась. Она сказала «убили». При нем. Вслух. Слово, которое три дня держала запертым под ребрами, выскользнуло само — потому что под его взглядом ей вдруг стало невыносимо держать его одной, потому что он смотрел так, будто и без того все знает, и лгать ему было лишним усилием. Это был ее изъян, и она его за собой знала: под достаточным давлением из нее выходила правда, как воздух из проколотого.

Кристиан не торжествовал. Вот что было страшнее всего — он услышал «убили» и не вспыхнул интересом, не подался вперед, не поймал ее на слове. Он просто принял это, без выражения, как принимают то, что и так знали, и аккуратно отложил куда-то в себя, где Эва не могла этого достать. Человек, который ловит, выдает себя радостью поимки. Кристиан ничего не выдал. Он собирал ее по кускам — слово, кулаки, попытку прочесть его, проговорку — и складывал, и ни один мускул на его лице не двигался при этом, и от этой холодной, не знающей радости тщательности у Эвы по спине пробежал мороз.

— Вас задело не то, что вас не пустили, — сказал он вместо этого. Тихо. Возвращаясь к ней, всегда к ней, мимо дела, мимо Вивиан, мимо убийства — будто все это было фоном, а разговор шел только об одном. — Вас задело, что машине было все равно. — Он смотрел на нее. — Вы простояли у той стены час. Не потому, что верили, что пройдете. Потому что уйти — значило согласиться, что вас можно не заметить. А вот этого, — он чуть помедлил, — вы не переносите. Боль вы переносите. Незаметность — нет.

И это вошло глубже всего.

Потому что это было правдой — той самой, до-именной, которую Эва прятала под бритым виском, под мешковатым сукном, под всей своей колючей броней, и которую никто и никогда не называл вслух, потому что никто и никогда не давал себе труда ее разглядеть. Все видели стипендиатку у сквозняка. Теодор видел хрупкую девочку, которую надо беречь. Ирис видела соперницу, которой повезло. А этот холодный человек с пустотой вместо погоды посмотрел на нее час и увидел самое дно — голый, животный страх остаться никем, прожить жизнь в тени, исчезнуть, не оставив следа, — и назвал его так точно, что у Эвы перехватило горло.

И — вот в чем была вся отрава — назвал он его не как слабость. В его голосе не было ни жалости Теодора, ни презрения Ирис. Он назвал ее страх так, как называют не порок, а свойство — острое, редкое, пригодное к делу. Он не сказал «бедная девочка». Он сказал, по сути, «вот из чего ты сделана» — и в этом «вот из чего» было больше уважения, чем Эва получила за всю свою жизнь.

И она почувствовала это. Почувствовала, как под ужасом, под яростью на то, что ее вскрыли, поднимается то самое теплое, постыдное, что поднялось на похоронах: облегчение. Кто-то увидел. Не девочку у стены — ее. И худшее было в том, что она знала, что это и есть крюк, самый главный, на который ее ловят, что вся эта хирургия и была затем, чтобы она почувствовала именно это, — и все равно чувствовала. Понимание не равно иммунитету. Она расписала бы его прием по шагам и все равно тянулась к человеку, который его применял, как тянутся к теплу, не разбирая, что это — печь или пожар.

И именно потому, что она это поняла, она разозлилась.

Злость была ее топливом — она знала это за собой, — и сейчас злость вытащила ее из теплого омута и сделала холодной. Прочесть его она не могла. Но прочесть игру она могла, и для этого ей не нужен был дар, только тот острый, аналитический ум, который и пугал ее саму.

— Ты бы не сидел тут, — сказала Эва, и впервые за весь разговор ее голос не дрогнул, — не разбирал меня по косточкам целый вечер, не тратил на это столько слов, если бы я была никем. Никого не препарируют просто так. На это нет времени даже у тех, у кого его сколько угодно. — Она подалась к нему через стол. — Значит, я тебе зачем-то нужна. Не «вы», а «ты», и не для бумаг. Так может, хватит показывать мне, как хорошо ты умеешь меня читать, — и скажешь, зачем?

В первый раз за весь разговор Кристиан Вейер замолчал не для паузы.

Эва не могла прочесть, что в нем изменилось, — стена осталась стеной. Но она увидела это снаружи, тем зрением, что осталось ей без дара: едва заметную перемену, остановку, как замирает зрачок, когда в поле зрения попадает то, чего там не ждали. Холод не дрогнул. Но что-то за холодом — что-то, чего она не могла достать, — повернулось к ней и впервые посмотрело по-настоящему. Не на стипендиатку, которую он разбирал. На человека, который только что развернул его собственный прием и приставил острием к нему.

И это «что-то» — Эва поняла это с опозданием, уже после, лежа без сна, — было не злостью. Оно было ближе к голоду. К тому, как смотрит человек, годами не находивший себе равного, на того, кто вдруг огрызнулся.

— А вы быстрее, чем я думал, — сказал он. Тихо. И в этих словах, в отличие от всего сказанного раньше, не было ни крюка, ни ловушки. Они были просто правдой, и оттого прозвучали почти опасно.

Он поднялся — без скрипа, без усилия, не сдвинув стула, — и безветрие отступило вместе с ним, и пол под Эвой снова встал на место.

— В архиве вы ничего не найдете, — сказал он сверху, уже собираясь уходить. — Не из-за подписи. Из-за того, что там пусто. Все, что было в ее деле настоящего, забрали в ту же ночь и сожгли — вы правы. — Пауза. — Но Вивиан не была дурой. Она знала, что ее бумаги однажды придут жечь. — Он смотрел на Эву сверху вниз, и холодные глаза были непроницаемы. — Такие, как она, не держат важное там, где его станут искать. Самое важное она спрятала там, куда метлы Ректората не достают. И туда, — он чуть склонил голову, — вам не войти. Подписи не хватит. Никакой.

Он повернулся и пошел прочь между стеллажами, ровный, темный, и тени ложились под его шагами чуть-чуть не туда, и белый шум книг сомкнулся за ним.

Эва осталась сидеть.

Сердце колотилось. Ее прочли насквозь, вывернули, назвали то, что она прятала всю жизнь, — и она ушла из этого разговора, не понимая толком, во что играла и проиграла ли. Скорее всего, проиграла. Он узнал о ней все, что хотел; она о нем — ничего, кроме того, что под холодом что-то на секунду повернулось на ее голос.

Но не это держало ее на стуле, не давая встать.

Он знал.

Знал, что Вивиан что-то спрятала. Знал — где. Знал это раньше, чем узнала она, раньше, чем ей вообще пришло в голову, что прятать было что; пока Эва час билась о пустой архив, он уже знал, что архив пуст и что настоящее лежит в другом месте, недосягаемом. Откуда? Откуда человеку, не убивавшему Вивиан — или убивавшему? — знать, что она прятала и куда?

И еще — холоднее: он не сказал ей, где. Он сказал ровно столько, чтобы она поняла, что есть что искать и что без него ей этого не достать. Он вложил ей в руки нужду и забрал способ ее утолить, оставив себе. Он не предлагал помощи. Он просто показал ей запертую дверь и дал понять, у кого ключ.

Точно так же, мелькнуло у Эвы, как он подошел к ней не где-нибудь, а ровно у той стены, о которую она час билась. Будто знал, что она будет биться. Будто знал, что она придет сюда, и злиться будет здесь, и будет готова взять любой ключ из любой руки.

Будто все это уже было где-то записано, и она прочла свою реплику вслух.

Эва сидела за столом в гудящей библиотеке, среди уходящих в темноту книг, и впервые с той ночи думала не о том, кто убил Вивиан Астье.

Она думала о том, не ведут ли ее к этому за руку.

Глава 7. Приманка

Записку она нашла в кармане.

Эва вернулась к себе уже в сумерках, все еще перебирая в голове разговор в библиотеке, все еще слыша его последнее «такие, как она, не держат важное там, где его станут искать», — и, стягивая пальто, машинально сунула руку в боковой карман и наткнулась на то, чего там не было утром.

Сложенный вчетверо лист плотной бумаги. А в нем, завернутый, чтобы не звякнул, — тяжелый старинный ключ.

Эва застыла с пальто в руках.

Карман был внутренний, под полой, наглухо. Она надевала это пальто утром, в комнате, и не снимала весь день — в библиотеке оно было на ней. Никто к ней не подходил вплотную. Никто не касался ее — а Эва, которая всю жизнь чувствовала людей раньше, чем они приближались, которая по дрожи воздуха угадывала чужую руку за полшага, точно знала: за весь день к ней никто не подошел настолько близко, чтобы залезть в карман под полой пальто. И все же ключ был там. Лежал, теплый от ее собственного тела, словно пролежал в кармане весь день.

Можно было сунуть руку в закрытый карман, не открывая его. Можно было положить вещь туда, куда нельзя дотянуться, не потревожив ни складки. Эва знала, чья это магия, — знала с той же холодной точностью, с какой узнала в ту ночь мертвую петлю. Пространство. То самое, от которого у нее кружилась голова за библиотечным столом, когда тени ложились не туда. Кристиан Вейер не подходил к ней близко. Ему не нужно было. Он просто решил, что записка будет у нее в кармане, и она там оказалась.

И вот это испугало Эву больше всего сказанного им вслух. Потому что человек, который может положить тебе что угодно в закрытый карман, не коснувшись тебя, может однажды положить туда не записку. И ты не почувствуешь его приближения. Никакая бдительность не спасет от того, кто не приближается.

Она попробовала — по привычке, без надежды — снять с записки хоть что-то: чей след, чья рука. Бумага была пуста. Не холодна, как стена, которой был сам Кристиан, а просто пуста, вычищена, будто к ней не прикасался никто. Еще одна аккуратность. Еще одно отсутствие следа.

Эва развернула лист.

Почерк был такой же, как он сам, — ровный, без нажима, без единой лишней линии.

«Комната Вивиан Астье. Восточное крыло общежития, третий этаж, дверь без номера. Ключ подойдет. Там вы найдете то, чего нет в архиве.

Взамен — придите к нам в пятницу. Южная башня, после одиннадцати. Посидите час. Посмотрите на нас.

Это все».

Подписи не было. Подпись была не нужна.

Эва перечитала дважды, потом еще раз, и с каждым разом ей становилось холоднее — не от страха, а от того, как ясно она видела устройство этой ловушки.

Сделка была слишком легкой.

Она ждала иного. Всю дорогу из библиотеки она готовилась к тому, что цена будет страшной: что он потребует ее дар в услужение, или ее молчание, или ее саму, что он назовет что-нибудь огромное и невыносимое в обмен на доступ к тому, что спрятала Вивиан. Эва была готова торговаться, готова отказаться, готова искать обход. К чему она не была готова — это к тому, что цена окажется ничтожной. Ключ от запретной комнаты, которую охраняет весь Ректорат, — за час сидения в кресле. Огромное — за пустяк.

И именно в этом «пустяке» и пряталась настоящая цена. Эва знала это, как знают законы своего ремесла. Когда тебе отдают многое почти даром — значит, настоящая плата не названа. Значит, она спрятана, отложена, и она тем больше, чем меньше та, что на виду. Дешевый вход — это всегда самая дорогая дверь. Час в кресле стоил так мало, что не мог стоить так мало. За ним было что-то еще, чего Эва пока не видела, и невидимость и делала эту цену огромной.

И еще одно она отметила, холодея. У него был ключ. У Кристиана Вейера был ключ от личной комнаты убитой девочки — комнаты, в которую не пускают и Ректорат. Откуда? Что связывало его с Вивиан настолько, чтобы у него остался ключ от ее двери? Близость? Или это он запер ее комнату и забрал ключ, как забирают трофей? Чем больше Эва смотрела на тяжелую старую бородку в своей ладони, тем больше вопросов в нее врастало, и ни один не вел к покою.

— Я надеялся, что слухи врут.

Эва вздрогнула и обернулась. В дверном проеме стоял Теодор.

Он не входил — стоял на пороге, как стоят, когда не уверены, что им рады, и лицо у него было непривычно несчастное.

— Какие слухи, — сказала Эва, и это не было вопросом. Она уже знала какие.

— Что тебя видели в библиотеке. С Вейером. — Теодор шагнул внутрь, прикрыл дверь и понизил голос, хотя Надин не было — она с утра сидела в читальном зале, гоняя себя перед какой-то проверкой, и Эва видела утром ее серое от недосыпа лицо. — Что он подсел к тебе и говорил с тобой долго. — Он смотрел на Эву так, будто надеялся, что она засмеется и скажет, что это чепуха. — Эва. Скажи мне, что это ничего не значит.

— Мы говорили, — сказала Эва. — Это запрещено?

— С ними — да. — Теодор провел рукой по лицу. Вся его обычная ровная мягкость куда-то делась; под ней Эва впервые увидела настоящий, неподдельный страх — не за себя, за нее. — Послушай. Я знаю этих людей лучше, чем ты. Я из того же круга, я рос среди таких семей. «Золотое сечение» — это не клуб умников, которым завидуют. Это что-то другое. Люди, которые подходят к ним близко, не возвращаются прежними. — Он помолчал, словно решая, говорить ли, и все-таки сказал тише: — Вивиан тоже была их. И посмотри, чем кончилось. Она перед смертью… изменилась. Я видел ее в последний месяц — она была как тень. Я не верю, что она просто переутомилась, Эва. Я ни во что из этого не верю. И не хочу, чтобы ты подходила к тому краю, с которого она сорвалась.

Эва смотрела на него и чувствовала, как в ней борются две вещи.

Одна — благодарность. Он не лгал, и он боялся за нее по-настоящему, и он один из всех — кроме мертвой девочки у нее под ребрами — не верил в красивую версию про переутомление. Он только что, сам того не зная, подтвердил то, что Эва знала: Вивиан изменилась перед смертью, что-то с ней происходило. Это была крупица, настоящая крупица, и Эва бережно отложила ее к остальным.

Другая — холодное, знакомое сопротивление. Потому что под страхом Теодора, под искренней заботой, лежало все то же, что лежало под кофе в библиотеке и под «позволь мне об этом позаботиться» на похоронах: уверенность, что Эва — хрупкая, что ее надо уберечь, что есть он, взрослый и знающий, который оградит ее от края, если она будет умницей и отступит. Он не сказал «давай разберемся вместе». Он сказал «не подходи». «Держись подальше». «Я не хочу, чтобы ты». Он предлагал ей не правду — он предлагал ей не знать. Спрятаться за его спиной, остаться маленькой, целой и в стороне.

И вот этого Эва не могла.

Она поняла это с горькой ясностью, глядя в его хорошее, встревоженное лицо. Теодор протягивал ей светлую, теплую клетку — ровно такую, о какой она мечтала когда-то, в другой жизни, у запертой двери. Безопасное место, где о тебе позаботятся, где не надо бояться. И еще месяц назад она, может быть, шагнула бы туда. Но месяц назад она не держала под ребрами чужую смерть. Месяц назад человек с пустотой вместо погоды не посмотрел на нее в упор и не назвал вслух то, что было ее дном, — не как порок, а как силу. Теодор видел в ней девочку, которую надо спасти от края. Кристиан видел в ней ту, кто стоит на краю и смотрит вниз с интересом. И как бы ни было страшно второе — а оно было страшно, — оно было правдой о ней, а правда, даже отравленная, тянула сильнее любой теплой лжи.

«Держись подальше» означало «снова стань никем». А этого, как точно сказал ей сегодня человек, которому она не могла этого простить, Эва не переносила.

— Спасибо, — сказала она. Мягко, насколько еще могла. — Я слышу тебя. Правда.

— Но не послушаешь, — тихо сказал Теодор. Он смотрел на нее, и в его глазах было что-то похожее на то, как смотрят вслед уходящему поезду. — Я вижу. — Он шагнул было к ней, будто хотел взять за руку, и остановился. — Что он тебе предложил, Эва?

— Ничего, — сказала Эва.

Она солгала легко, привычно, и солгала теплому, хорошему человеку, который пришел ее спасать, — потому что сказать правду значило надеть на него ту же петлю, что висела на ней, а еще потому — и от этого было особенно нехорошо, — что правда теперь была ее, и она не желала ею делиться. Ни с кем. Кроме, может быть, того единственного, кто и так уже все про нее знал.

Теодор постоял еще мгновение. Потом кивнул — медленно, признавая поражение, которого она ему не объясняла, — и ушел, тихо притворив за собой дверь.

Эва осталась одна с ключом в одной руке и запиской в другой.

Она знала, что это ловушка. Знала, что цена в час сидения слишком мала, чтобы быть настоящей ценой, что за ней спрятано что-то большое и пока невидимое, что человек, положивший ей записку в закрытый карман, не приближаясь, способен положить туда однажды что угодно. Она расписала бы эту приманку по шагам, как расписала в библиотеке каждый его крюк.

И все равно — как и в библиотеке — это ничему не помогало.

Потому что в другой руке у нее был ключ от единственной двери, за которой лежала правда о смерти Вивиан Астье, — правда, которую больше нигде не достать, которую вычистили из воздуха и сожгли из архива, и которая теперь существовала только за дверью без номера на третьем этаже восточного крыла. И отказаться от ключа значило согласиться не знать. Остаться у стены. Стать опять той девочкой, мимо которой проходят, не заметив.

Эва сжала ключ в кулаке.

Она пойдет. Возьмет то, что за дверью. И в пятницу придет к ним — на час, с поднятыми стенами, холодная и внимательная, — и будет смотреть на них, как смотрела сегодня на четверых в Атриуме, снимая слой за слоем; будет изучать их, а не они ее. Она войдет в их логово не жертвой, а тем, кто пришел читать. Она будет умнее. Она перехитрит его.

Так думает рыба о черве, шепнул в ней тонкий, трезвый голос, тот самый, что замечал все. Так думает каждая рыба ровно до того мгновения, как крючок входит в небо.

Эва задула лампу.

Где-то очень глубоко, под расчетом, под страхом, под решимостью, ей не давала покоя одна вещь — та же, что не дала встать со стула в библиотеке. Кристиан написал «придите к нам в пятницу» так, будто пятница была уже решена. Будто он не предлагал ей выбор, а сообщал расписание. И самым страшным было то, что он, кажется, не ошибался: она уже знала, что пойдет, — знала с той секунды, как нащупала ключ в кармане, в который не клала его сама.

Она лежала в темноте, сжимая чужой ключ, и не могла отделаться от ощущения, что только что прочла вслух реплику, написанную для нее кем-то другим.

Глава 8. Комната мертвеца

Ключ повернулся легко, и эта легкость насторожила Эву прежде, чем дверь поддалась.

Замок был смазан совсем недавно — язычок ушел в паз бесшумно, как нож в масло. За дверью без номера, заброшенной, по всем признакам забытой, кто-то ухаживал. Эва задержалась на пороге, держа ладонь на холодной бронзовой ручке, и прислушалась к коридору за спиной. Восточное крыло в этот час спало. Газовые рожки горели через один, экономя, и длинные промежутки темноты между ними дышали сыростью и старым камнем. Где-то под полом ровно гудело море.

Она вошла и притворила за собой дверь.

Комната оказалась узкой и стылой, словно холод копился здесь годами, прежде чем в нее поселили живого человека. Одно окно глядело на север, в черноту, где угадывалось море; стекло запотело изнутри, и по нижнему краю наросла тонкая корка соли. Под окном стоял письменный стол, развернутый к стеклу, к темноте, к тому, что приходит с моря. Узкая кровать у стены была застелена казенным серым одеялом, разглаженным до плоскости стола. Книжная полка тянулась вдоль другой стены, и Эва, скользнув по ней лучом своего маленького ручного фонаря, увидела, что половина ее пуста: в пыли остались светлые прямоугольники там, где недавно стояли корешки. Книги вынесли. Аккуратно, по одной, оставив пыль ненарушенной вокруг проемов.

Запах в комнате Эва узнала сразу, и от этого узнавания у нее похолодело под ложечкой. Та же сухая, вычищенная пустота, что встретила ее в кабинете Вивиан под утро, когда люди в сером пустили по углам свой бесцветный дым. Здесь побывали те же руки. Вытерли поверхности, выгребли бумаги, пустили дым, который съедает следы. Сент-Освальд добрался и до этой безымянной двери на третьем этаже, и сделал свою работу с той же безупречной тщательностью, с какой делал все.

И все-таки они опоздали. Это Эва поняла, едва переступив порог. Дым выел свежий верхний слой, но комната была старая, обжитая долго, и под выеденным слоем лежали другие, глубже, куда чужая химия не достала. Воздух хранил тонкую, почти стершуюся память о девушке, которая провела здесь годы: запах остывшего чая въелся в дерево стола, легкая горечь чернил — в половицы под ним, и поверх всего висело то особенное, разреженное присутствие, которое Эва теперь связывала только с Вивиан. Ощущение человека, который занимал в мире вдвое меньше места, чем имел право. Который входил в собственную жизнь наполовину, на цыпочках, готовый в любую секунду исчезнуть, не оставив пятна.

Эва медленно обошла комнату по кругу, ведя пальцами в перчатке по краю стола, по спинке единственного стула, по холодному подоконнику. Перчатка глушила, давала только глухой фон, и фон этот был ровным, бледным, почти мертвым — следствие дыма. Тогда она сняла перчатку с правой руки и тронула стол голой ладонью, в том месте, где дерево было светлее, истертое локтями за тысячи часов работы.

В нее вошла усталость. Долгая, многомесячная, истончающая — усталость человека, который не позволял себе спать, потому что во сне нельзя считать варианты. Эва держала ладонь на столе и чувствовала, как Вивиан сидела здесь ночь за ночью, лицом к черному окну, и что-то решала, без передышки, до самого края своих сил. Она убрала руку прежде, чем усталость стала ее собственной. Дар брал свое: за спиной, у основания черепа, проснулась знакомая тупая игла отката, и во рту проступила слабая, медная горечь. Низкая цена. Она заплатит ее и пойдет дальше.

То, что вынесли, рассказывало об умершей не меньше, чем то, что осталось.

Эва остановилась посреди комнаты и принялась читать пустоту, как читала бы текст. С полки исчезли книги — стало быть, в книгах прятались пометки, которые сочли опасными. Со стола исчезли все бумаги до единой — стало быть, Вивиан писала, и написанное кому-то мешало. На стене над столом темнел прямоугольник чуть гуще остального — там что-то висело, карта или схема, и это «что-то» сорвали в спешке: уголок бумаги так и остался под кнопкой, крошечный треугольник, который дым не тронул, потому что не заметил. Эва сняла его, поднесла к фонарю. Край рисунка от руки: несколько тонких линий, кусочек дуги, обрезанная цифра. Ничего, что можно прочесть. Достаточно, чтобы знать: Вивиан работала здесь над чем-то, что Ректорат пожелал стереть до последнего листа.

Девочка, у которой все всегда хорошо во всех вариантах сразу, тайно жгла свечу в безымянной комнате, развернутой к морю, и считала что-то ночами, пока не валилась с ног.

Эва опустилась на колени у стены под столом — туда, куда первым делом смотрит всякий, кто прятал что-нибудь сам и знает повадки прячущих. Половицы здесь были старые, рассохшиеся, и плинтус вдоль стены отходил от них на волосок. Она провела голой ладонью вдоль его нижнего ребра, медленно, сантиметр за сантиметром, и на середине стены ладонь остановилась сама.

Здесь дым не прошел.

Из-под плинтуса в нее потекло — узкой, плотной, живой струей, сбереженной в щели, как сберегается тепло под одеялом. Эва замерла, прижав ладонь к дереву, и приготовилась к худшему. Все, что осталось от Вивиан в этом замке, отдавало ужасом: смерть в кабинете, мертвая петля на двери, разорванные линии чужого крика, который Эва носила в себе четвертый день. Она ждала еще ужаса. Свежей черной воды. Стен, смыкающихся вокруг ищущей руки.

Струя из-под плинтуса была холодной и ровной, как вода в глубоком колодце.

Никакого крика. Никакой паники. То, что копилось здесь, в тайнике под полом, родилось из совсем другого состояния — из собранности такой плотности, что Эва ощутила ее почти как давление на виски. Так чувствует себя ум, сведенный в одну точку, отсекший все лишнее, работающий на пределе и в полном покое одновременно. Состояние мастера за работой. Состояние того, кто не мечется в страхе, а решает задачу, зная каждый ее ход наперед. Серьезное, сосредоточенное, почти безмятежное усилие — и в самой его глубине, на дне колодца, угадывалось что-то еще, тонкое и страшноватое, чего Эва пока не могла назвать. Похожее на твердость человека, который уже все для себя решил.

Это сбило ее с толку сильнее любого ужаса.

Потому что ужас был бы понятен. Загнанная, испуганная Вивиан, прячущая улики от тех, кто пришел за ней, — такую картину Эва сложила бы за секунду. Но из щели под плинтусом дышала не загнанная жертва. Дышал человек, который сел за этот стол с холодной головой, сделал что-то медленно и тщательно, спрятал сделанное там, где не найдут, — и встал, не уронив чашки. Спокойствие, с каким это пряталось, означало, что прятали задолго до страха. Раньше мертвой петли. Раньше ужаса в кабинете. Тогда, когда Вивиан Астье еще владела собой целиком и видела впереди достаточно, чтобы действовать без спешки.

Эва поддела плинтус ногтями. Старое дерево скрипнуло, подалось, отошло от стены, и за ним открылась узкая черная щель между половицей и кладкой — ровно такая, чтобы туда легло что-нибудь плоское.

Она посветила фонарем. В глубине, обернутый в потемневшую от времени холстину, лежал плоский сверток.

Эва протянула руку и коснулась холстины кончиками голых пальцев. Сосредоточенность из-под пола поднялась ей навстречу, обняла ладонь, потекла вверх по запястью — спокойная, плотная, всепоглощающая, и где-то в самой ее сердцевине билась та тонкая твердая нота, от которой по спине шел холодок. Сверток был теплым. Не от тепла — от того, что в нем спало.

Она вытащила его из щели и взяла обеими руками. Легкий. Слишком легкий для книги, слишком плотный для одного письма. Под пальцами сквозь холстину прощупывался переплет — мягкий, потрепанный, с загнутыми углами, как у тетради, которую долго носили при себе.

Игла отката за глазами зашлась короткой острой вспышкой, напоминая о цене, и Эва, поморщившись, прижала сверток к груди и поднялась с колен. Времени оставалось мало; коридор за дверью не будет пуст вечно. Она задвинула плинтус на место, ладонью стерла след своих коленей с пыльного пола, обвела комнату последним взглядом — стол лицом к черному морю, разглаженное серое одеяло, светлые проемы на месте вынесенных книг — и шагнула к двери.

Уже взявшись за ручку, она остановилась.

В свертке у ее груди дышала чужая собранность, и от этого дыхания внутри Эвы что-то медленно переворачивалось. Четыре дня она строила все на одном: Вивиан застали врасплох, Вивиан не успела, Вивиан рвалась к спасению и не нашла его. Под плинтусом лежало возражение этой картине, теплое и тяжелое, и Эва еще не знала, как с ним быть. Девушка, которую убили в запертой комнате, готовила что-то заранее, с холодной головой, зная каждый ход. Готовила и прятала — словно знала, что ее комнату однажды придут чистить. Словно видела, как придут.

Эва погасила фонарь, сунула сверток за пазуху, под пальто, ближе к телу, и выскользнула в темный коридор.

То, что она держала на груди, еще предстояло развернуть. И впервые с той ночи Эва не была уверена, что хочет увидеть, что внутри.

Глава 9. Находка

Сверток грел ей ребра всю дорогу вниз, и это тепло не давало Эве покоя.

Она прижимала его к телу под пальто, спускаясь темными лестницами восточного крыла, и убеждала себя, что тепло идет от нее самой, от собственной разгоряченной кожи. Объяснение было разумным. Объяснение не держалось. Под холстиной что-то теплилось своим, ровным, чуть пульсирующим теплом, какое бывает у спящего зверька за пазухой, и чем дольше Эва несла сверток, тем меньше ей нравилось, как точно он совпадает с ее собственным сердечным ритмом.

Замок спал. Газовые рожки роняли желтые лужи света через равные промежутки темноты, и Эва шла из лужи в лужу, держась стены, ступая на внешние края ступеней, где доски не скрипят. Этому она выучилась раньше, чем читать. Дом, в котором надо ходить бесшумно, учит ходить бесшумно быстро.

На площадке перед стипендиатским коридором ее ждала Ирис.

Не караулила — Эва не настолько себе льстила. Ирис просто возвращалась к себе в тот же глухой час, со стопкой книг под мышкой и серым от бессонницы лицом под безупречной, наспех заколотой укладкой; она загоняла себя по ночам так же, как загоняла днем, выскребая из себя аристократку, которой не родилась. Они едва не столкнулись на повороте. Ирис отступила, окинула Эву одним быстрым, все подмечающим взглядом — от ночной одежды к плотно прижатой к груди руке, к неловкой выпуклости под пальто, которую Эва не успела сгладить, — и улыбнулась своей светлой, ядовитой улыбкой.

— Поздно гуляешь, Каррен, — пропела она. Голос у нее был мягкий, теплый сверху и кислый на самом дне. — И не с пустыми руками. — Взгляд ее на долю секунды задержался на руке Эвы, прижатой к груди, и в этом взгляде шевельнулось что-то цепкое, голодное, складывающее. — Везет же некоторым. То в нужном крыле в нужную ночь, то еще что-нибудь интересное под полой. — Улыбка стала шире, заострилась. — Смотри не растеряй свое везение. Оно ведь такое… заемное.

Эва не ускорила шаг и не замедлила его. Она прошла мимо ровно так, как прошел бы человек, которому нечего прятать, чуть кивнув, не разжав губ. Но спиной, всем своим чутьем, она чувствовала, как Ирис стоит на площадке и смотрит ей вслед, и как в этой зависти, плотной и старой, что-то отметилось, отложилось, занесло в чью-то внутреннюю опись: у Каррен есть тайна, у Каррен есть что-то под полой. Эва шла к своей двери и понимала, что нажила еще одну трещину, через которую за ней теперь будут следить.

Надин спала, отвернувшись к стене, и дышала медленно и глубоко, как дышат, когда наконец-то провалились в сон после многих часов борьбы с ним. На ее столе так и громоздились раскрытые книги. Эва постояла над ней секунду, прикрутила фитиль лампы до самого слабого теплого огонька, села на пол у своей кровати, спиной к спящей, и развернула холстину на коленях.

Тетрадь легла ей в ладони — мягкая, истертая, с загнутыми, обмякшими от частого перелистывания углами. Переплет когда-то был хорошим, дорогим; теперь кожа на нем пошла трещинами, потемнела от прикосновений. Эва раскрыла его наугад, на середине.

Текста не было. Ни строчки, ни даты, ни подписи. Только рисунки.

Они хлынули ей в глаза прежде, чем разум успел навести порядок. Нервные карандашные линии, продранные в бумагу с такой силой, что местами грифель прорывал лист насквозь. Рваные контуры, оборванные на полудвижении, как фразы, которые не договорили. И поверх карандаша, сквозь него, под ним — акварель: грязноватые, полупрозрачные кляксы, расплывшиеся без всяких берегов, наслоенные одна на другую, бурые и сизые, как застарелые кровоподтеки на чужой коже. Они растекались по страницам без смысла и без направления, затопляя рисунок там, где ему полагалось дышать, и оставляя сухим то, что просило цвета. Хаос. Чистый, безоглядный хаос человека, у которого рука уже не слушалась головы.

Эва медленно листала, и от страницы к странице хаос густел.

Первые листы еще хранили остатки строя: угадывались контуры — то ли коридора, то ли лестницы, уходящей вниз, то ли свода над чем-то округлым. Дальше строй рассыпался. Линии множились, наезжали друг на друга, рвались; кляксы заливали все больше, расползались, тонули в самих себе. На одном развороте карандаш ходил кругами, виток за витком, все туже, пока не прорвал бумагу в самом центре спирали — там зияла дыра с обугленными краями, словно острие в этой точке не выдержало и сгорело. Эва смотрела на эту страницу долго. Она знала, что видит. Она видела это сегодня в кабинете, в той размокшей насквозь странице чужого предсмертного ужаса; видела отчасти и в собственном даре, когда он зашкаливал. Распад. Хронику того, как ясный, гениальный ум осыпался внутрь себя, день за днем, лист за листом, не находя дна.

И все же что-то в этих рисунках толкнуло Эву под ребра с силой узнавания.

Она знала эту манеру. Она сама так рисовала — на полях тетрадей, по краям описей, везде, где рука оставалась без дела: те же рваные, торопливые контуры, та же привычка договаривать карандашом то, для чего нет слов. Глядя на чужие исступленные страницы, Эва вдруг увидела свои собственные поля, исчерканные в минуты, когда внутри становилось невыносимо тесно. Вивиан говорила на ее родном языке. На языке, которому не учат, который вырастает сам у тех, кому нечем больше выговориться. И от этого внезапного, непрошеного родства с мертвой девочкой у Эвы перехватило горло: она держала на коленях не улику, а исповедь, написанную почерком, который умела читать, кажется, она одна во всем Сент-Освальде.

В нижнем углу одной из самых исчерканных страниц, втиснутая в свободный клочок белого, бежала строчка цифр — мелких, аккуратных, выведенных с той же педантичной точностью, с какой Вивиан, должно быть, считала когда-то свои варианты:

…только один из 14 017 302.

И больше ничего. Ни до, ни после. Обрывок мысли, нырнувший обратно под воду прежде, чем Эва успела его разглядеть. Она задержалась на нем на мгновение, прикинула так и эдак — и отпустила. Числа у безумной провидицы значили примерно то же, что круги карандаша вокруг прорванной дыры: симптом. Девочка, которая видела миллионы вариантов своей жизни одновременно, под конец, надо думать, тонула в этих миллионах, считала их во сне и наяву, пыталась удержать необъятное на клочке бумаги. Эва перевернула страницу, и строчка осталась позади, забытая, как забывают бормотание сумасшедшего, мимо которого прошел по улице.

Она долистала до последних страниц. Здесь не осталось уже почти ничего, кроме клякс: тяжелых, черно-багровых, налитых, словно сама бумага под ними кровоточила. И на самой последней — один-единственный штрих поперек разворота, длинный, оборванный, проведенный, похоже, в тот миг, когда рука уже падала.

Эва закрыла тетрадь.

И почувствовала под ладонями тепло.

Дневник был теплым. Не холстина, не ее собственные руки — сам потрепанный переплет грел ладони ровным, живым теплом, и под этим теплом, на самой грани ощутимого, что-то медленно билось. Размеренно. Терпеливо. Так бьется пульс под кожей у спящего, который вот-вот проснется. Эва сидела на холодном полу в полуночной комнате, прижимая к себе тетрадь умершей девочки, и держала на руках что-то, что дышало.

Бумага так не делает. Бумага не теплеет и не отвечает на сердцебиение того, кто ее держит. Но Эва уже знала об этом замке достаточно, чтобы не списывать невозможное на усталость. Дневник Вивиан хранил в себе не просто рисунки. В нем что-то спало — то самое сосредоточенное, плотное, спрятанное под пол раньше всякого страха, — и оно ждало. Эва не понимала чего. Она чувствовала только, что эти исступленные, нечитаемые страницы заперты так же наглухо, как была заперта дверь кабинета, и что у них тоже есть свой ключ, которого она пока не нашла.

Она завернула тетрадь обратно в холстину, отогнула край собственной половицы у изголовья кровати и спрятала сверток туда, в темноту, к стене, где никакая Ирис не дотянется. Половица легла на место с тихим стуком. Надин за спиной ровно дышала во сне.

Эва задула лампу и легла поверх одеяла, не раздеваясь, лицом к потолку.

В темноте ей казалось, что она и сквозь пол слышит, как под доской ровно, терпеливо бьется чужое теплое сердце, дожидаясь, когда она поймет, как его открыть.

Глава 10. Логово

За дверью Южной башни кончался один мир и начинался другой.

Эва поднималась сюда по холодной винтовой лестнице, считая ступени, считая дыхание, держа лицо собранным с той минуты, как переступила порог башни внизу. Весь подъем пах сыростью и старым камнем — тем же, чем пах весь Сент-Освальд. А потом дубовые двери с позолоченным гербом отворились перед ней изнутри, без стука, словно ее ждали, — и в лицо ударило теплым, густым, обжитым воздухом, какого Эва не вдыхала с того дня, как ее выплюнул на остров черный экспресс.

Здесь горел камин — настоящий, большой, в полстены, и пламя его лежало живыми отсветами на корешках книг, на гранях хрусталя, на темном дереве, отполированном до глубины. Тяжелые портьеры цвета запекшейся крови падали с потолка до пола, отрезая комнату от штормовой ночи за стенами. Пахло коньяком, старой кожей кресел, воском и сигарным дымом — тем особым дорогим дымом, что въедается в богатые комнаты и держится в них десятилетиями. Под ногами лежал ковер, в котором тонула нога. Антикварная мебель стояла так, как стоят вещи, простоявшие на одном месте сто лет и уверенные, что простоят еще столько же. Все здесь говорило о деньгах и власти не криком, а вполголоса, посадкой, выделкой, тем спокойствием, какое дает только право.

Эва стояла на пороге этого тепла в своем мешковатом темном сукне, с бритым виском и колечком в носу, и кожей чувствовала, как нелепо она здесь смотрится. Так и было задумано — Кристиан позвал ее посидеть час и посмотреть на них. Теперь она поняла вторую половину сделки: посмотреть полагалось и им. На нее. На то, как чужая ей роскошь обтекает ее и не принимает.

— А вот и наша гостья.

Голос был безупречно вежлив и резал, как тонкое стекло. Селина Ваттен поднялась из кресла у камина — фарфоровая, гладкая, в шелковой блузе цвета слоновой кости, с ниткой жемчуга у горла — и пошла навстречу Эве с улыбкой, в которой было ровно столько тепла, сколько в жемчуге. Вблизи ее красота оказалась болезненно-совершенной, выглаженной до последней мелочи. Эва скользнула по ней привычным взглядом и отметила то, чего не разглядела на похоронах: легкую, на грани видимого, дрожь в кончиках пальцев и то, как рукав блузы чуть сполз с запястья, открыв полоску кожи, расчесанной до красноты и наспех припудренной.

— Мы все наслышаны, — продолжала Селина, останавливаясь в шаге и складывая руки. — Девочка, которая нашла бедную Вивиан. Какая удача для вас. — Она чуть склонила голову, разглядывая Эвин висок, ее одежду, ее ботинки. — И какой… любопытный выбор облика. Должно быть, там, откуда вы, это считается смелым.

Эва выдержала взгляд, не отвечая. Под фарфором у Селины что-то скреблось — ровно, неустанно, по одному и тому же месту, как ноготь по стеклу. Виной это было или просто так устроена сама Селина, прочесть с одного взгляда Эва не могла. Скрежет был, и Эва занесла его в опись, и пошла дальше.

— Селина, ты ее пугаешь. — От стола у окна отделился второй и пошел к ним легкой, быстрой походкой, на ходу улыбаясь так, словно встретил старого друга. Феликс Дорн вблизи был еще красивее, чем издали, — той ровной, располагающей красотой, что обезоруживает прежде, чем человек откроет рот. — Не слушайте ее, — сказал он Эве заговорщически. — Селина пугает всех, у кого волосы короче ее предрассудков. Меня зовут Феликс. Идемте, у огня теплее, вы продрогли на этой проклятой лестнице.

Он был обаятелен, и обаяние его обволакивало, и от этого Эве стало холоднее, чем от всей Селининой стужи. Она попыталась прочесть его — мельком, осторожно — и снова, как на похоронах, провалилась в зыбь: то одно, то другое, то третье, и ни в чем уверенности. Феликс показывал ей дружелюбного юношу, и Эва почти видела дружелюбного юношу, и где-то под этим «почти» лежало знание, что видит она ровно то, что он решил ей показать.

Она прошла к огню, куда он звал, и села на край предложенного кресла, не утонув в нем, держа спину прямо. В дальнем углу, в тени, куда не доставал свет камина, сидел третий.

Нэйл Вест не поднялся ей навстречу и не назвался. Он сидел очень тихо, сложив руки на коленях, и руки эти Эва разглядела сразу: кончики пальцев у него были темными, синюшно-серыми, словно прихваченными морозом или начавшими медленно отмирать. Лицо его в полумраке казалось вылепленным из той же бледности. Он смотрел на огонь, и на Эву поднял глаза не сразу, а когда поднял, в них не было ни Селининой неприязни, ни Феликсова радушия — только ровная, выстуженная пустота человека, которому давно все равно.

— Вы трогали ее, — проговорил он медленно, и голос его был под стать рукам, остылый, без выражения. — Мертвую. Я чувствую на вас ее след. — Он сказал это так, как говорят о погоде за окном. — Свежая смерть липнет. Отмывается долго. — Пауза, долгая, как вздох. — Привыкнете.

Эва не нашлась что ответить. В этом ровном, мертвом голосе не было угрозы — было что-то почти похожее на сочувствие, высказанное единственным доступным ему способом. И под выстуженной пустотой Нэйла, как и на похоронах, лежало то старое, слежавшееся горе, которое Эва тогда приняла за трещину. Теперь, вблизи, она увидела его яснее: он горевал давно и постоянно, по чему-то, чего уже не вернуть, и горе это въелось в него так же, как чернь въелась в его пальцы. На секунду в Эве шевельнулась к нему та же короткая, острая жалость. Она отложила и ее.

Кристиан не вставал и не говорил.

Он сидел чуть в стороне от всех, в кресле у книжных полок, с бокалом в руке, к которому не притрагивался, и наблюдал. За ней, за остальными, за тем, как комната пробует ее на зуб. Его безветрие лежало на всем этом тепле тонкой коркой холода; тени у его кресла падали едва-едва не туда, куда им полагалось от камина, и от одного взгляда в тот угол Эву привычно подташнивало. Он позволил Селине уколоть, Феликсу обаять, Нэйлу обдать могильным холодком — и смотрел, что выйдет. Дирижер, опустивший руки и слушающий, как звучит оркестр без него.

— Коньяку? — предложил Феликс, уже наливая, не дожидаясь ответа. — Не отказывайтесь, это оскорбит память погреба. Ему двести лет, он переживет нас всех. — Он сунул ей в руку тяжелый бокал и опустился напротив, перекинув ногу через подлокотник. — Ну? Каков он, нижний мир? Мы тут наверху совсем одичали. Расскажите, у вас правда сидят у дверей, где дует? Селина клянется, что это выдумки.

— Это не выдумки, — сказала Эва.

— Восхитительно, — выдохнул Феликс с непритворным удовольствием. — Видишь, Селина? Я же говорил. — Он отпил из своего бокала и вдруг, без перехода, кивнул на портьеры за ее спиной: — А вид у нас отсюда лучший в Сент-Освальде. Обернитесь.

Эва обернулась. Между двумя кровавыми портьерами открывалось высокое стрельчатое окно, и за ним, в свете далекой луны, билось о скалы свинцовое море — валы вставали и обрушивались, белые на черном, и брызги долетали, казалось, до самого стекла. Зрелище было огромным и страшным. Эва смотрела на него секунду, две — потом моргнула, и что-то сместилось.

Когда она моргнула снова, между портьерами была глухая каменная стена. Ни окна, ни моря, ни луны. Только камень, гобелен на нем и теплый отсвет камина.

Она резко повернулась к Феликсу. Тот смотрел на нее поверх бокала, и в углах его рта пряталось удовольствие.

— Что-то не так? — спросил он невинно.

— Там было окно, — сказала Эва ровно, не позволив голосу дрогнуть.

— Разве? — Феликс пожал плечами, все с той же легкой улыбкой. — Здесь не стоит слишком доверять глазам, знаете. Глаза — самый ленивый из наших органов. Им покажешь море — они и рады морю. — Он отсалютовал ей бокалом. — Добро пожаловать в Южную башню.

Эва отвернулась к стене — глухой, каменной, бесспорной — и почувствовала, как по спине прошел холодок, не имеющий отношения к сквознякам. Дело было не в окне. Дело было в том, что отныне все в этой комнате стало зыбким: каждая тень, каждое лицо, каждый бокал в чужой руке. Пока в ней сидит Феликс Дорн, ни один ее глаз, ни одно ее чутье не скажут ей наверняка, что перед ней настоящее. Селинин фарфор, Нэйлова чернь на пальцах, само это тепло, обнявшее ее на пороге, — все могло оказаться чьим-то любезным подарком ее усталому, доверчивому зрению.

Она поставила нетронутый коньяк на столик и сделала то единственное, что ей оставалось в комнате, где нельзя верить глазам, — стала смотреть не глазами.

Она сидела, держа спину прямо, потягивая воздух чутьем, как потягивают незнакомый запах, и читала их по очереди, по тонкому верхнему слою, не углубляясь. Скрежет Селины, ровный и неустанный. Зыбь Феликса, в которой тонул всякий, кто заглядывал. Слежавшееся горе Нэйла под коркой мертвого покоя. И где-то здесь, в этой теплой, лгущей комнате, среди этих троих, — Эва знала это так же твердо, как знала мертвую петлю на двери, — ходил тот, кто погасил Вивиан Астье. Или тот, кто знал, кто это сделал. Кто-то из них носил в себе ту хирургическую, безжалостную аккуратность, с какой чужой разум складывают в идеальный порядок и уходят, не открыв двери.

Эва переводила взгляд с одного на другого — с фарфоровой Селины на обаятельного Феликса, с мертвого Нэйла на холодного, молчащего в своем углу Кристиана — и не могла поймать этот холод ни за кем. Скрежет мог быть виной. Мог быть просто скрежетом. Зыбь могла прятать что угодно. Пустота Нэйла могла быть пустотой убийцы или пустотой того, кто слишком много хоронил. Комната лгала каждым своим углом, и люди в ней лгали лучше комнаты, и Эва, лучшая чтица следов во всем Сент-Освальде, сидела среди них слепая, как любой профан.

За окном, которого, может быть, и не было, выл шторм.

Кристиан поставил свой нетронутый бокал на полку — тихо, без звука, как делал все, — и впервые за весь вечер посмотрел на Эву прямо. И она поняла, что час, отмеренный сделкой, истек, что смотрины окончены, и что сейчас будет сказано то, ради чего ее на самом деле сюда позвали.

Глава 11. Условия игры

— Нам нужна ищейка.

Кристиан сказал это, не вставая с кресла, и слова легли в теплый воздух комнаты ровно, без нажима, как кладут на стол карту, в выигрыше которой не сомневаются.

Эва молчала, ожидая продолжения. Феликс перестал качать ногой через подлокотник. Селина у камина застыла со своей фарфоровой полуулыбкой. Даже Нэйл в своем темном углу чуть повернул голову. Комната переменилась неуловимо, как меняется погреб, когда наверху закрывают дверь: тот же воздух, но в нем вдруг стало нечем дышать. Час смотрин кончился. Начался торг.

— Объясни ей, — проговорила Селина, не глядя на Эву. — Раз уж ты решил привести сюда это.

— Вивиан была нашей пятой, — сказал Кристиан, пропустив мимо ушей и «это», и тон. Он смотрел только на Эву. — Теперь ее нет. Пятое кресло пустует. — Он чуть качнул бокалом, который так и не пригубил. — А пустовать ему нельзя.

— Почему?

Это был первый вопрос, который Эва задала вслух с тех пор, как вошла, и она увидела, как по лицу Кристиана прошло что-то вроде одобрения — короткое, холодное, как блик. Селина у камина издала тихий звук, означавший, должно быть, что гостье не положено спрашивать «почему».

— Хороший вопрос, — сказал Кристиан. — Запомните его. Когда-нибудь я на него отвечу. — Пауза, отмеренная с точностью аптекаря. — Пока довольно знать, что нас должно быть пятеро. Не четверо. Это… — он подобрал слово, давая ей услышать, что подбирает, — условие. Старше нас. Старше этой башни. Четверо — это незаконченная фигура. А Сент-Освальд не любит незаконченных фигур.

Эва отметила это и отложила к остальному. «Условие старше башни». Она не поняла, что это значит, и поняла, что он и не собирался, чтобы она поняла, — он бросил ей это, как бросают монету нищему, зная, что нищий не разменяет ее здесь и сейчас. Но монета осталась у нее в руке. Их должно быть пятеро. Не из дружбы, не из удобства — по какому-то правилу, которому подчиняется само здание. Эва спрятала эту мысль глубоко, к теплому дневнику под половицей, к мертвой петле, к скорби, что стекает в пол под косым уклоном. Все это пока не складывалось ни во что. Все это копилось.

— И вы решили, что пятой буду я, — сказала она.

— Я решил, что вы можете ею стать. — Кристиан наконец поднялся — без скрипа, без усилия, и безветрие поднялось вместе с ним, обдав комнату тонким холодом. — Подумайте, что это значит. — Он прошелся вдоль книжных полок, ведя пальцем по корешкам, не касаясь их. — Вы стипендиатка. У вас нет имени, нет денег, нет родни, которая поедет вас искать, если вы однажды не выйдете к ужину. Вы сидите за столом у двери, где дует. Вы перебираете чужой прах за три монеты и считаете, что вам повезло. — Он говорил это спокойно, без жестокости, перечисляя, как перечисляют статьи описи, и оттого слова входили глубже, чем вошла бы любая издевка. — В Сент-Освальде есть ровно одно место, где все это перестает иметь значение. Одно. Здесь. — Он остановился и посмотрел на нее. — Член «Золотого сечения» неприкосновенен. Перед ним открыты закрытые секции. Перед ним отступает Ректорат. Его не вызывают на ковер и не находят утром в аккуратной комнате. — Он помедлил на последних словах ровно настолько, чтобы Эва поняла: это сказано нарочно. — Вивиан была никем, как вы. А стала той, чье имя в этих стенах произносили с поклоном.

— И умерла, — сказала Эва.

— И умерла, — согласился он без запинки. — Здесь не бывает даров без цены. Я и не обещаю даром. — Он чуть склонил голову. — Я предлагаю вам обмен, и обмен честный. Вы получаете место, ресурсы, неприкосновенность — и доступ к правде о том, что случилось с вашей предшественницей. Вы ведь за правдой пришли, не так ли? Не за коньяком. — Тень улыбки. — Вы не найдете ее одна. Архивы для вас закрыты. Ректорат вас сотрет, как стер ее, если вы будете ковырять это снизу, без имени и без защиты. А отсюда, изнутри, с нашими ключами — найдете. Я почти обещаю.

Эва слушала и видела крюк — большой, с двойным жалом, наживленный именно тем, чего она хотела сильнее всего. Он предлагал ей разом два ее самых сокровенных голода: перестать быть никем и узнать правду. Слишком точно. Никто не угадывает чужие два главных желания за один разговор в библиотеке; он не угадал — он их с нее снял, тогда, за столом, хирургически, и теперь подавал ей обратно, завернутыми в подарок. Эва знала это. И все равно чувствовала, как наживка тянет, — потому что понимать устройство капкана и не хотеть того, что в нем лежит, оказались совсем разными вещами.

— А что взамен? — спросила она. — По-настоящему. Не «посидите час». Какая цена.

— Умная девочка, — пробормотал Феликс из своего кресла, ни к кому не обращаясь, с непритворным восхищением.

Кристиан не ответил сразу. Он смотрел на нее, и в его холодных глазах Эва прочла — впервые за вечер хоть что-то — что вопрос ему понравился.

— Цена в том, что вы перестанете быть зрителем, — сказал он наконец. — Сейчас вы думаете, что можете прийти сюда, посмотреть на нас сквозь свое маленькое окошко, все про нас понять и уйти чистой. — Он покачал головой, медленно. — Так не будет. Тот, кто садится в это кресло, играет в наши игры. Не смотрит — играет. Своими руками. — Пауза. — И обнаруживает, что руки у него для этого как раз подходящие. Это и есть цена. Не кровь, не клятва. Знание о себе. Самое дорогое из всего, что человек может купить, и единственное, что нельзя вернуть продавцу.

В комнате стало очень тихо. Даже шторм за стеной — или за иллюзией стены — на мгновение будто притих.

Эва знала, что должна встать и уйти. Здравый голос внутри уже не орал — он говорил очень спокойно и очень ясно, как говорят с тем, кто стоит на карнизе: это и есть та самая дешевая дверь с самой дорогой ценой, ты сама это вычислила два дня назад, вставай и уходи, пока цена еще не названа целиком. Эва слушала этот голос и не двигалась. Перед ней были две дороги, и она видела обе до самого конца. Одна вела назад — к столу у сквозняка, к графе «фон», к безопасной, целой, заурядной жизни в тени, к тому, чтобы навсегда остаться девочкой, мимо которой проходят. Другая вела сюда, в это кресло, к чужим играм, к знанию о себе, которого нельзя вернуть, — и к правде о Вивиан, лежавшей где-то впереди, как свет в конце недоброго коридора.

И отравленнее всего было то, что выбор уже совершился — давно, раньше этого разговора, раньше ключа в кармане, может быть, еще в ту ночь, когда она опустилась на колени у мертвой девочки и сняла перчатку, хотя могла уйти. Она была не из тех, кто уходит. Она это о себе знала. Кристиан это о ней знал. Весь его обмен был обращен не к той, что взвешивает, а к той, что уже решила и только ищет, чем оправдать решение.

— Что за игры? — спросила Эва.

Селина у камина тихо, презрительно выдохнула — звук поражения, которого она ждала и которое все равно ее задело. Феликс улыбнулся в свой бокал. Нэйл в углу прикрыл глаза, будто ему стало жаль ее или себя.

— В пятницу узнаете, — сказал Кристиан. — Если пройдете инициацию.

— Инициацию.

— Кресло достается не за «да», — сказал он. — За «да» достается стул в обеденном зале. Это, — он повел рукой, обведя комнату, тепло, портьеры, их четверых, — нужно выдержать. Мы должны знать, что вы не сломаетесь от первой же настоящей нагрузки. Что вы не вторая Вивиан. — Что-то мелькнуло в его лице на этом имени и тут же ушло. — Иначе нет смысла. Сломанная пятая хуже пустого кресла.

Он подошел к ней близко — ближе, чем подходил весь вечер, и холод его придвинулся вместе с ним, и пол под Эвой на миг качнулся, потеряв уверенность в том, где он. Кристиан смотрел на нее сверху, и в безупречной пустоте его лица не было ни угрозы, ни соблазна — одна спокойная, ровная уверенность человека, который уже знает ответ и лишь ждет, когда его произнесут вслух.

— Я не уговариваю вас, Эва, — сказал он тихо, так, чтобы слышала только она. — Уговаривают тех, кто может отказаться. — Тень улыбки, холодная, как блик на стекле. — Я просто называю условия.

Эва смотрела в его глаза, в которых не отражалось ничего, и слышала, как за стеной — за настоящей или за выдуманной Феликсом — обрушиваются на скалы валы свинцового моря, отрезавшего этот остров от всего живого до самого июня.

Уйти было можно. До сих пор еще было можно.

— Что я должна сделать? — спросила Эва.

Глава 12. Инициация. Часть первая

До пятницы оставалось два дня, и Сент-Освальд провел их так, будто ничего не случилось.

Это было самое странное. Эва ходила на лекции, заполняла описи, сидела за своим столом у сквозняка — и весь замок вокруг тек по своему расписанию, не подозревая, что в его утробе, в Южной башне, ей назначили испытание, после которого она либо станет неприкосновенной, либо не станет ничем. Подъемный сигнал по утрам. Лекции в амфитеатре, где акустика устроена так, что профессор слышит шепот с верхнего ряда. Очереди в библиотеку. Серые лица сокурсников, глотающих стимуляторы перед сессией. Жизнь шла, ровная и безразличная, и Эва шла в ней, неся под ребрами и чужую смерть, и чужой теплый дневник, и теперь еще назначенный срок.

А по замку тем временем полз новый слух, и Эва ловила его обрывками — в очереди, за столом, в гулких коридорах.

Приехал инспектор.

Не «новый преподаватель», как объявили официально, — хотя в расписании старших курсов и вправду появился некий курс «прикладной этики надзора», и читать его взялся приезжий. Все знали, зачем он на самом деле. Из-за Астье. Министерство Контроля прислало своего человека — приглядеться, понюхать воздух, убедиться, что в Сент-Освальде все в порядке и никто не свихнулся настолько, чтобы это просочилось за стены острова. Инквизиция совалась сюда всякий раз, когда умирал кто-то заметный; так было заведено.

Эва увидела его на второй день, мельком, в Главном Атриуме.

Он стоял у колонны и разговаривал с двумя проректорами — невысокий, плотный человек средних лет в простом темном сюртуке без всяких знаков, с лицом до того незапоминающимся, что Эва поняла: незапоминаемость отрепетирована, как у Ирис отрепетирована осанка. Такие лица не даются от рождения. Их вырабатывают те, кому выгодно, чтобы их не замечали. Проректоры — раздутые от собственной важности, в мантиях с фамильным шитьем — говорили много, плавно, успокаивающе; человек у колонны слушал и почти не отвечал, и по тому, как они перед ним стелились, Эва поняла, кто здесь на самом деле сильнее. Власть в Сент-Освальде любила бархат и поклоны. Этот человек носил серое сукно и молчал, и его боялись больше, чем всех в бархате.

Она прошла мимо, опустив глаза, и все-таки задержала на нем чутье на одно мгновение — по привычке, не думая.

И отпрянула.

С него ничего не снималось. Совсем. Не стена холода, как у Кристиана, за которой угадывалось хоть что-то спрятанное; не зыбь Феликса. Ровная, выученная, профессиональная пустота человека, который годами тренировал себя не оставлять следа, не отдавать наружу ни страха, ни усталости, ни мысли. Эва читала людей всю жизнь и редко встречала такую гладкую поверхность. Этот инспектор был выскоблен изнутри так же тщательно, как люди в сером выскоблили воздух в кабинете Вивиан. И на долю секунды, скользнув по этой пустоте, Эва успела поймать одно-единственное: он смотрел на Сент-Освальд не как чужой. Он смотрел, как смотрит человек, который вернулся туда, откуда когда-то едва выбрался. Но мысль эта мелькнула и пропала, не зацепившись, и Эва пошла дальше, отложив инспектора к остальному, чему пока не было места.

Он, впрочем, ее не заметил. Стипендиатку у сквозняка не замечал никто. Это было ее броней — и Эва впервые подумала, что осталось этой брони, может быть, всего два дня.

Феликс нашел ее в библиотеке, накануне.

Он возник у ее стола так же бесшумно, как возникал Кристиан, только без холода — наоборот, с теплой, заговорщической улыбкой, опустился на стул напротив и заговорил вполголоса, под прикрытием белого шума книг.

— Хочу оказать вам услугу, — сказал он. — Бескорыстно, что для меня редкость. Завтра вечером вам будет страшно, и страх этот будет настоящий, не моей работы. — Он чуть наклонился. — Хочу, чтобы вы знали заранее, что вас ждет. Не из доброты. Просто люблю, когда люди входят в воду с открытыми глазами. Так интереснее смотреть.

— Что меня ждет, — сказала Эва.

— Артефакт. — Феликс произнес это слово мягко, почти ласково. — Старая, очень старая вещь. В ней заперт чужой разум — не целиком, осколок, обломок чьего-то «я», свихнувшегося столетия назад. Когда к ней прикасаются такие, как вы, чтецы, осколок тянется наружу. Хочет в живую голову. В вашу. — Он смотрел на нее с любопытством исследователя. — Ваша задача — прикоснуться и не пустить его. Удержать границу. Держать столько, сколько скажут. Это больно так, как вы еще не знаете, что бывает больно. Большинство ломается в первую минуту: либо отдергивает руку, либо впускает осколок и сходит с ума. — Он развел руками. — И то и другое — провал.

Эва слушала, и под ребрами у нее становилось холодно. Она вспомнила, как четыре дня назад сняла перчатку над мертвой Вивиан и едва не утонула в чужой смерти, как ее тянуло на дно с ленивой, бездонной силой. То был свежий след. А Феликс говорил о вещи, которая тянет нарочно, веками, у которой нет ничего, кроме желания вселиться.

— Зачем ты мне это говоришь, — спросила она. — По-настоящему.

— Я же сказал. Люблю открытые глаза. — Феликс улыбнулся, и под улыбкой, как всегда, дрогнула зыбь, в которой нельзя было ничего разобрать. — И еще. — Он понизил голос. — Кристиан будет стоять рядом. Он будет говорить с вами, пока вы держите осколок. Будет уговаривать вас перестать сопротивляться. Отпустить. Отдаться боли. — Феликс смотрел на нее пристально. — Не слушайте, что он говорит. Слушайте, зачем он это говорит. — Он встал, легкий, обаятельный, нечитаемый. — Вот теперь — действительно бескорыстно. Считайте это ставкой. Я поставил на то, что вы продержитесь. Не подведите.

И ушел, оставив Эву гадать, было ли в его словах хоть слово правды или он только что выстроил вокруг нее новую иллюзию — из заботы, из предупреждения, из самой мысли, что ее предупредили.

Пятница пришла, как приходит все неотвратимое, — буднично.

Эва поднялась по холодной винтовой лестнице Южной башни во второй раз, и на этот раз дубовые двери отворились перед ней молча и тяжело. Тепло, камин, портьеры цвета запекшейся крови. Но сегодня в комнате не было ни коньяка, ни сигар, ни ленивых поз. Все четверо ждали ее стоя, и в их молчании была та собранная, ритуальная серьезность, с какой ждут не гостя, а обряда.

Посреди комнаты, на низком столике, стоял предмет под черной тканью.

— Вы пришли, — сказал Кристиан. — Хорошо.

Он подошел к столику и снял ткань.

Под ней оказалась шкатулка — нет, не шкатулка: какой-то предмет неясной формы, темный, гладкий, не то камень, не то металл, не то старая кость, отполированная тысячами прикосновений. Он не блестел в свете камина. Он его словно поглощал — пятно темноты на ярко освещенном столе. И едва ткань соскользнула, Эва почувствовала его всем телом, через всю комнату, не касаясь: тонкий, ноющий зов, идущий из этой темноты, голодный и терпеливый. Так из-под двери тянуло ужасом Вивиан — только то был остывающий след, а это было живо. Оно не ждало. Оно звало.

— Эмоциональная археология — детская игра рядом с этим, — сказал Кристиан, не сводя глаз с ее лица, считывая каждую тень. — Снимать след с мертвых вещей умеет всякий чтец средней руки. Здесь вещь не мертвая. Здесь вещь хочет. — Он отступил на полшага, освобождая ей место у столика. — Положите ладонь. Голую. Держите контакт. И не впускайте то, что полезет внутрь. — Пауза. — Вы спрашивали меня, какова цена. Вот первый взнос.

Эва смотрела на темный предмет, и зов из него полз ей под кожу, ласковый и неотступный.

Она знала, что должна отказаться. Знала, что это и есть та самая дешевая дверь, чья цена названа теперь яснее некуда. Знала, что Феликс мог солгать, что Кристиан будет шептать ей не во спасение, что все четверо смотрят на нее, как смотрят на расходный материал, который либо выдержит, либо нет.

Она стянула перчатку с правой руки.

Палец за пальцем, как тогда, у тела Вивиан. Воздух комнаты лег на обнаженную кожу, и зов из темноты на столике стал громче, ближе, обрадованнее — оно почувствовало, что стена снята, что живая голова подходит ближе.

Селина смотрела на нее с фарфоровым любопытством. Феликс — с азартом игрока, поставившего на исход. Нэйл — прикрыв глаза, словно ему заранее было жаль. Кристиан не смотрел ни на что, кроме ее лица.

Эва задержала дыхание и опустила голую ладонь на холодную, голодную темноту.

Глава 13. Инициация. Часть вторая

Темнота под ладонью оказалась теплой, как живот спящего зверя, и в первое мгновение ничего не произошло.

Эва успела подумать, что Феликс солгал, что весь ужас был выдумкой, еще одной иллюзией, накинутой на нее, чтобы посмотреть, как она дрогнет, — и в это самое мгновение осколок вошел в нее.

Он не полз и не подкрадывался. Он бросился — стремительно, всем своим вековым голодом, как бросается на свет узник, столетиями просидевший в темноте. Эва ощутила, как сквозь голую ладонь, по запястью, вверх по руке в нее хлынуло чужое: огромное, безумное, лишенное формы. У него не осталось ни имени, ни лица, ни памяти — только воля. Одна голая воля жить, обернуться кем-то, занять живую голову, выдавить из нее хозяйку и заполнить освободившееся место собой. Осколок не питал к Эве ненависти. Ненависть была бы человеческой. Он просто хотел ее тело, как вода хочет занять любую впадину, и эта безличность была страшнее всякой злобы.

Боль пришла следом.

Она была не похожа ни на что, что Эва знала раньше. Откат от чтения мертвых вещей был тупой иглой за глазами; здесь же ей словно вскрыли череп и принялись заталкивать внутрь то, что не помещалось, — распирая, разрывая по швам само вместилище ее «я». Каждая секунда контакта вгоняла осколок глубже. Эва почувствовала, как поплыли ее собственные границы, те самые, что и без того держались у нее на честном слове: где кончается Эва и начинается чужое, стало неясно, потом — почти все равно. Чужая воля затапливала ее, как черная вода в кабинете Вивиан, только теперь топили ее саму, и дна не было.

«Отдерни руку», — сказал инстинкт, тот древний голос, что всю жизнь ее спасал.

Это был бы провал. Это было бы спасение.

Сквозь рев чужой воли, сквозь треск рвущихся границ Эва услышала голос — ровный, тихий, неуместно спокойный, он шел откуда-то сбоку и сверху, и холод его пробивался даже сквозь жар сжигающей ее боли.

— Не сопротивляйтесь.

Кристиан стоял рядом — она не видела его, глаза заливала белая муть, — но слышала, и голос его лился ей в самое ухо, ровный, как вода по камню.

— Вы тратите силы впустую, — говорил он. — Чувствуете, как оно давит? Чем сильнее вы держите границу, тем больнее. Перестаньте держать. Отпустите. Впустите его — всего на миг, — и боль уйдет. Это так просто, Эва. Просто откройте дверь. Перестаньте быть собой — и перестанете болеть. Никто не держится вечно. Вивиан не держалась. Отпустите.

Голос был сладким и разумным, и каждое слово в нем было правдой: стоило перестать сопротивляться, и пытка прекратилась бы. Эва чувствовала, как тянет ее послушаться, — измученная, разорванная, она почти готова была разжать ту последнюю хватку, которой держала себя, и просто упасть в милосердное беспамятство.

И сквозь муть, сквозь боль, в самой сердцевине себя, она вспомнила Феликса.

Слушайте не что он говорит. Слушайте, зачем.

Зачем человек, которому нужна сильная пятая, уговаривает ее сдаться? Зачем тот, кто сказал «мы должны знать, что вы не сломаетесь», шепчет ей: сломайся? Ответ пришел холодный и ясный, как блик на стекле, посреди всего этого ада: затем, что это и есть испытание. Не артефакт. Артефакт — только давление. Испытание — его голос. Он проверяет не то, выдержит ли она боль. Он проверяет, послушает ли она того, кто говорит сладко и разумно, в ту самую минуту, когда послушаться значит умереть. Он проверяет, можно ли будет однажды уговорить ее на что угодно, если подобрать верные слова в верную секунду слабости.

И вот тогда Эва разозлилась.

Злость была ее топливом — она знала это за собой с детства, с тех дней, когда страх перед чужой рукой однажды перегорел в ярость и ярость оказалась единственным, что держало на ногах. Сейчас злость поднялась в ней из самого дна, из-под боли, из-под чужой затапливающей воли, — горячая, черная, своя. Злость на осколок, который хотел ее выпить. Злость на четверых, что смотрели, как ее ломают, делая ставки. Злость на этот сладкий, ровный голос, который под видом милосердия толкал ее в могилу и называл это простотой. И — острее всего — злость на ту маленькую девочку внутри, которая всю жизнь хотела отпустить, сдаться, стать удобной, исчезнуть, лишь бы не было больно.

«Нет», — сказала Эва. Не вслух — всем, что в ней еще оставалось ею.

Она перестала держать границу пассивно, как держат стену, и ударила. Чужую волю, лезущую в нее, она встретила не обороной, а собственной волей, такой же голой и яростной, — и обнаружила, к собственному ужасу и восторгу, что злости в ней больше, чем в осколке голода. Тот хотел жить. Эва хотела не просто жить — она хотела не уступить, не сломаться, не стать еще одной аккуратной смертью в аккуратной комнате, не оправдать сладкий голос, который ждал, что она сдастся. И это «не уступить» оказалось крепче любой стены. Она не отгородилась от чужой воли. Она вгрызлась в нее в ответ.

Осколок дрогнул.

Впервые за века терпеливого голода он встретил не податливую впадину, а зубы, и отпрянул, сбитый с толку, потерявший напор. Эва, оскалившись, чувствуя, как из носа течет теплое и соленое, как лопается что-то в глубине головы, надавила сильнее. Она гнала чужую волю обратно, в темную, гладкую вещь под ладонью, пядь за пядью, и каждая отвоеванная пядь отзывалась новой вспышкой раздирающей боли, и каждую боль Эва превращала в новую злость, и злостью гнала дальше. Граница ее «я», только что почти стертая, затвердела под этим напором, очертилась резко, зло, окончательно. Здесь Эва. До сюда — и ни на волос дальше.

С последним усилием, от которого мир побелел и звуки исчезли, она вытолкнула осколок целиком и захлопнула за ним ту дверь, которую ее уговаривали открыть.

Темнота под ладонью снова стала просто теплой и мертвой.

Эва стояла, согнувшись над столиком, опираясь на него одной рукой, и из носа у нее капало на темную поверхность артефакта — красное на черном, медленными тяжелыми каплями. В ушах звенело. Перед глазами плыли рваные карандашные линии, залитые белой мутью, — ее собственный распад, отраженный на изнанке век. Она победила. Она знала, что победила, всем избитым, разорванным своим существом. И сквозь звон, сквозь оседающую боль, в ней поднималось что-то, чего она боялась больше осколка.

Ей понравилось.

Не победа — само это «нет». Сам тот миг, когда она перестала защищаться и ударила, когда обнаружила, что ее злости хватит, чтобы прогнать чужую волю обратно во тьму. Всю жизнь Эва была той, кто читает руку, чтобы успеть пригнуться. Сейчас, впервые, она оказалась той, кто бьет в ответ, — и сила этого, темная, пьянящая, опасная, разливалась по ней сквозь боль, как разливается тепло от крепкого глотка, и Эве хотелось еще.

Она подняла голову.

Селина смотрела на нее с фарфоровым, чуть дрогнувшим выражением — она ждала провала и не дождалась. Феликс беззвучно сложил ладони в насмешливом аплодисменте, и в глазах его был неподдельный восторг выигравшего ставку. Нэйл смотрел молча, и в его выстуженной пустоте Эве почудилось что-то похожее на печаль.

А Кристиан смотрел на нее так, как не смотрел еще никто и никогда за всю ее жизнь.

В его холодных глазах не было ни торжества, ни удивления. Было то редкое, темное, от чего у Эвы перехватило дыхание сильнее, чем от боли: узнавание равного. Он шептал ей сдаться, проверяя, послушает ли она, — и она не послушала, она огрызнулась в самую страшную свою минуту, и он смотрел на это так, будто всю жизнь искал и наконец нашел.

— Вот теперь, — сказал он тихо, и голос его впервые за все время дрогнул чем-то, похожим на голод, — теперь я вижу, зачем Вивиан так боялась тебя еще до того, как ты приехала.

Эва, с кровью на губах, с темной, пьянящей силой, еще гудящей в жилах, не успела даже спросить, что это значит.

Мир качнулся, белая муть поднялась со дна и накрыла ее с головой, и Эва Каррен рухнула на тонущий в ноге ковер Южной башни, так и не выпустив из памяти его последних слов.

Глава 14. Принятие

Эва выплыла из беспамятства медленно, как всплывает со дна то, что не хотело тонуть.

Сначала вернулся свет — теплый, дрожащий отсвет камина на потолке, чужом, лепном, с трещиной в углу. Потом вернулось тело, и тело было чужим: каждая жилка в нем ныла так, словно ее по отдельности вытягивали и отпускали. Потом вернулась память, и вместе с памятью — легкая, тошнотворная паника: где она, сколько прошло, что с ней делали, пока она лежала без сознания, беспомощная, среди этих четверых.

Она лежала на кушетке у камина в Южной башне. Кто-то подложил ей под голову свернутый плащ. Огонь горел низко; за высокими окнами — настоящими или нет, Эва уже не бралась судить — стояла глухая ночь. В комнате было тихо.

— Не вставайте резко, — сказал голос Кристиана откуда-то сбоку. — После такого мозг минут десять не уверен, где верх. Полежите.

Эва не послушалась — из принципа, из того же упрямства, что вытащило ее из-под осколка, — и села. Комната тут же качнулась, поплыла, потолок съехал вбок; ее замутило, и она едва не легла обратно, но удержалась, вцепившись в край кушетки. Кристиан, сидевший в кресле напротив, наблюдал за этим маленьким бунтом с тенью чего-то, похожего на одобрение.

— Сколько я… — голос вышел сорванным, чужим.

— Недолго. — Он чуть склонил голову. — Дольше многих. Большинство, кто вообще доходит до этого места, не приходит в себя так быстро. А большинство, — добавил он ровно, — вообще не приходит.

Остальных в комнате не было. Ни фарфоровой Селины, ни азартного Феликса, ни молчаливого Нэйла — только они вдвоем, камин и тишина. Эва отметила это и не поняла, тревожиться ей или нет. Наедине с Кристианом Вейером было, пожалуй, не безопаснее, чем при всех. Просто опасность меняла природу.

Она поднесла к лицу правую руку — ту, которой держала артефакт. Рука дрожала. На ладони не осталось ни ожога, ни отметины, ничего, что говорило бы о том, через что эта ладонь прошла; вся рана была внутри, в тех местах, у которых нет кожи. Эва смотрела на свою ладонь и думала, что час назад через нее в нее лезла чужая воля, и что она прогнала эту волю обратно, и что ей это понравилось, — и от этой последней мысли, теперь, на остывшую голову, ей стало нехорошо.

— Вот, — сказал Кристиан.

Он встал, подошел — без скрипа, без шороха, и холод придвинулся вместе с ним, но сейчас, ослабленная, опустошенная, Эва почти не ощутила его дурноты, как не ощущаешь сквозняка, когда и без того продрог насквозь. Он держал что-то в раскрытой ладони. Кольцо.

Тяжелая печатка тусклого старого металла — не золото, что-то темнее, благороднее и древнее золота. На щитке — оттиск: переплетение линий, в котором не сразу узнавалась геометрическая фигура, выверенное деление отрезка, золотое сечение, давшее клубу имя. Кольцо выглядело старым настолько, что становилось ясно: его носили до Кристиана, до Вивиан, до их прадедов; оно переходило с пальца на палец из поколения в поколение тех, кто садился в пятое кресло, и хранило, должно быть, тепло каждого, кто умер, не успев его снять.

— Дай руку, — сказал Кристиан.

Не «дайте». Впервые — «дай». Эва отметила и это: где-то там, на полу, в крови и беспамятстве, она перешла какую-то черту, после которой он перестал держать с ней вежливую дистанцию на «вы». Это было признанием. Это было и присвоением — так переходят на «ты» не только с равными, но и со своими вещами.

Она могла не дать. Она знала — смутно, сквозь туман изнеможения, но знала, — что в эту самую секунду еще можно встать с кушетки, спуститься по холодной лестнице и вернуться к столу у сквозняка, к графе «фон», к безопасной заурядности, и забыть Южную башню, как забывают дурной сон. Кольцо еще лежало в его ладони, а не на ее пальце. Дверь была еще открыта.

Эва протянула руку.

Кольцо село на средний палец правой руки так, словно было отлито по ней. Холодное — а через мгновение теплое, неотличимое от тепла ее собственной кожи, будто всегда тут и было. И едва металл сомкнулся вокруг пальца, Эва почувствовала, как по комнате, по всему замку, по чему-то огромному и невидимому за стенами прошла еле уловимая дрожь — словно где-то очень глубоко, в самом основании острова, повернулся в пазу некий механизм, узнал ее, принял и сомкнулся вокруг нее так же плотно, как кольцо вокруг пальца.

Четверо. Снова пятеро. Незаконченная фигура замкнулась.

«Условие старше башни», — вспомнила Эва слова Кристиана, и по спине у нее прошел холод, не имеющий отношения к его безветрию. Она не знала, что за механизм повернулся сейчас в глубине, узнав ее. Она знала только, что повернулся, что она его почувствовала и что это «принятие» было куда буквальнее, чем казалось со стороны: остров принял ее, как принимают в пасть.

Но поверх холода, перекрывая его, в ней поднималось другое — и вот этого Эва стыдилась сильнее всего.

Триумф.

Теплый, дурманящий, постыдный. Она смотрела на темное кольцо на своем пальце, и сквозь тошноту, сквозь дрожь, сквозь животный ужас перед повернувшимся в глубине механизмом разливалось по ней пьянящее, головокружительное чувство: она прошла. Она, стипендиатка у сквозняка, девочка без имени и без родни, перебиравшая чужой прах за три монеты, — выдержала то, чего не выдержали почти все. Огрызнулась осколку, не послушалась сладкого голоса, прогнала чужую волю во тьму. И теперь на ее пальце сидело кольцо, перед которым отступает Ректорат, открываются закрытые секции, склоняются проректоры в бархате. Неприкосновенная. Та, кого не находят утром в аккуратной комнате.

Та, кого больше нельзя не заметить.

Эва ненавидела себя за это чувство и не могла его прогнать. Оно было слишком похоже на то, что поднялось в ней под ладонью на артефакте, — темное удовольствие силы, — и она знала уже, что это и есть тот самый крюк, на который ее ловят, что весь обмен, вся инициация, все это и затевалось, чтобы она в эту минуту почувствовала именно это, надела кольцо и захотела его не снимать. Понимать капкан и сидеть в нем с теплым чувством в груди оказалось все той же привычной отравой.

— Больно? — спросил Кристиан.

Он стоял близко, глядя на кольцо на ее руке, и в вопросе не было заботы Теодора, не было сладости того голоса под пыткой. Был интерес. Ровный, холодный, исследовательский интерес к тому, как она это переживает.

— Да, — сказала Эва. Под давлением из нее всегда выходила правда; сейчас давить и не пришлось, она слишком устала лгать. — Везде.

— Хорошо. — Он сказал это просто, без жестокости, как говорят о норме. — Это пройдет. То, что не болит, — добавил он, отступая к своему креслу, — здесь не настоящее. — Тень улыбки. — Запомните и это.

Эва сидела на кушетке, баюкая ноющую руку с тяжелым кольцом, и смотрела в огонь, и в ней медленно, как осадок в потревоженной воде, оседало понимание того, что она только что сделала.

Она вошла. По-настоящему. Не зрителем через маленькое окошко, как собиралась, — членом. Своими руками. Кольцо на пальце было не пропуском, а печатью на договоре, которого она так и не прочла до конца, — и Эва уже знала, как знают законы своего ремесла, что главные его статьи написаны там, куда она еще не заглядывала, и что цена, названная Кристианом, — «знание о себе, которое нельзя вернуть продавцу» — это только первый взнос.

За окнами — настоящими или выдуманными — выл шторм над свинцовым морем.

А далеко внизу, под башнями, под кампусом, под камерами и катакомбами, в самой глубокой точке острова, в темноте, куда не доставал ни один газовый рожок, что-то, едва ощутимо потревоженное замкнувшейся наконец фигурой, шевельнулось в своем вековом сне — и снова затихло.

Эва этого не услышала.

Пока еще нет.

Глава 15. То, что проступает на крови

Она спустилась к себе перед рассветом, и кольцо на пальце всю дорогу казалось тяжелее руки.

Замок спал тем глухим предутренним сном, когда даже бессонные сдаются. Эва шла вниз по холодным лестницам из тепла Южной башни, и с каждым ярусом воздух становился сырее, беднее, привычнее, и к тому времени, как она добралась до стипендиатского коридора у северной стены, ей уже казалось, что Южная башня ей приснилась. Только ноющее насквозь тело и темное кольцо на пальце говорили, что нет.

Надин спала, отвернувшись к стене. На ее столе по-прежнему громоздились книги, и поверх них лежала, придавленная чернильницей, записка незнакомым почерком — какое-то расписание, какой-то срок, еще одна петля, в которой Надин затягивала себя сама. Эва постояла над спящей соседкой, и сквозь изнеможение, сквозь темное послевкусие триумфа в ней шевельнулось далекое, виноватое тепло. Девочка спала, не зная, что та, с кем она делит комнату, вернулась из логова чудовищ с кольцом на пальце. Эва хотела что-то почувствовать по этому поводу — и слишком устала, чтобы почувствовать. Завтра, подумала она. Завтра я с ней поговорю, спрошу, что у нее за срок, помогу, если смогу. Сейчас не могу даже стоять.

Это «завтра» она потом будет вспоминать долго.

Эва опустилась на пол у своей кровати, отогнула половицу у изголовья и достала сверток. Холстина, потертый переплет. Дневник лег ей в ладони — и снова был теплым, и снова под кожей переплета что-то билось, ровно, терпеливо, в такт ее собственному сердцу. Только теперь, после инициации, это биение Эва ощущала иначе — резче, ближе, словно осколок, прогнанный ею во тьму, обострил в ней самый дар, содрал с него последнюю защитную пленку. Мир чужих следов стал громче. Дневник — настойчивее.

Она раскрыла его на первой странице.

Тот же исступленный хаос: рваные карандашные линии, бурые и сизые акварельные кляксы, наслоенные без смысла и берегов. Эва смотрела на них новыми, ободранными после артефакта глазами — и видела то же, что прежде: распад, хронику осыпающегося внутрь себя ума. Ничего не складывалось. Девочка, говорившая на ее родном языке полей и обрывков, кричала со страницы, но крик был зашифрован так, что Эва, единственная во всем Сент-Освальде, кто умел читать этот язык, все равно не могла разобрать слов.

У этих страниц есть ключ, вспомнила она свое ощущение в ту первую ночь. Я просто его пока не нашла.

Эва посмотрела на свою правую руку.

Костяшки на ней были разбиты — она и не помнила когда; должно быть, там, в башне, в беспамятстве или в самой схватке с осколком, сжала кулак так, что рассекла кожу. Ранки засохли коркой, но стоило согнуть пальцы, как одна треснула, и на сгибе выступила темная капля.

Эва не думала. Тело знало раньше головы — так бывало с ней всегда, в этом и был ее дар. Она поднесла руку к раскрытой странице и позволила капле упасть.

Кровь коснулась бумаги, и бумага ее выпила.

Капля не растеклась пятном, как растеклась бы на обычном листе. Она впиталась мгновенно и без следа, словно страница только ее и ждала век. А потом — Эва задержала дыхание — акварельные кляксы пришли в движение.

Медленно, как медленно проступает изображение на дне ручья, когда уляжется муть, хаос на странице начал перестраиваться. Бурые и сизые потеки потекли — теперь по-настоящему, живые, направленные, — сползались, разъединялись, искали друг друга. Рваные карандашные линии распрямлялись, дотягивались до оборванных концов, смыкались. То, что мгновение назад было безумием, складывалось на глазах в смысл, как складываются буквы, если смотреть на них достаточно долго под нужным углом. Эва смотрела, не дыша, и понимала: вот он, ключ. Не код, не шифр — кровь чтеца. Вивиан запечатала свои страницы так, что открыть их могла только та, кто после нее сядет в пятое кресло, пройдет инициацию и заплатит за это собственной кровью. Она писала не для всех. Она писала для следующей. Для Эвы.

На странице проступили слова.

Они были выведены тем же нервным, торопливым почерком, что и цифры в углу, — но теперь складывались в строки, ясные и страшные:

«Если ты это читаешь — значит, ты заняла мое место. Значит, ты прошла то, что прошла я. Значит, у нас мало времени, и я скажу сразу главное.

Он читает мои мысли. Не верь, что твои — твои.

Убийца не снаружи. Убийцу не нужно искать в коридорах, среди чужих. Убийца сидит за нашим столом. Каждую пятницу. Слева от меня».

Эва прочла это раз, другой, третий, и холод поднимался в ней с каждым разом все выше, пока не дошел до горла.

Слева от нее.

За круглым столом «Золотого сечения», в теплой комнате с портьерами цвета запекшейся крови, среди четверых, чьи лица она знала теперь вблизи, сидел тот, кто погасил Вивиан Астье. Не безликая машина Ректората, не чужой пришлый враг — один из них. Один из тех, рядом с кем Эва только что надела кольцо. Один из тех, с кем ей теперь предстояло сидеть за этим столом каждую пятницу, улыбаться, играть в их игры — и искать, кто из них убийца, зная, что убийца ищет в ней то же, что искал в Вивиан.

«Слева от меня». Эва вцепилась в эти слова — и тут же почувствовала, как они выскальзывают. Слева от Вивиан. Но Вивиан мертва, ее место за столом теперь ее, Эвино; «слева» отсчитывалось от мертвой, а не от живой. И стол круглый. И на инициации они менялись местами, она помнила смутно, сквозь боль, как двигались кресла. Чтобы понять, кто сидел слева от Вивиан, нужно было знать то, чего Эва не знала: их всегдашнюю, привычную рассадку. А кто ей ее назовет? Спросить — значило выдать, что у нее есть дневник, что она знает про убийство, что она копает. Спросить было нельзя.

Вивиан оставила ей не ответ. Она оставила ей направление — и западню в придачу.

И еще одна строка не давала Эве покоя, холоднее даже, чем «убийца за столом».

Он читает мои мысли. Не верь, что твои — твои.

«Он». Не «они», не «кто-то» — «он». И из всех за тем столом был ровно один, кого Эва не могла прочесть, чье нутро было гладкой стеной без швов, кто положил ей записку в закрытый карман, не коснувшись, кто шептал ей сдаться под пыткой, проверяя, послушает ли. Кристиан. «Не верь, что твои мысли — твои». Эва сидела на холодном полу, сжимая теплый дневник, и впервые задумалась о том, о чем боялась задумываться: сколько из того, что она сделала за эти дни, было ее собственным выбором? Решение войти в башню. Желание узнать правду любой ценой. Триумф под кольцом. Та темная, пьянящая сила, что понравилась ей на артефакте. Что из этого — она, а что вложено в нее аккуратной чужой рукой, той самой, что кладет записки в закрытые карманы?

Где-то очень глубоко, под всем этим, в груди у нее шевельнулось то, чему Эва пока не знала имени, — тонкая, тянущая тяжесть, чужая на ощупь, не похожая на ее собственные страхи и желания. Она появлялась и раньше, эта тяжесть, — в библиотеке, перед кольцом, — и всякий раз Эва списывала ее на усталость, на нервы, на отголоски отката. Она и сейчас списала. Просто измотанное тело. Просто долгая, страшная ночь.

Она не знала еще, что эта тяжесть — не ее.

Эва закрыла дневник. Биение под переплетом стихло, будто, отдав ей послание, теплое сердце Вивиан наконец позволило себе уснуть. Эва завернула тетрадь в холстину, спрятала под половицу, заложила доской.

За окном серело. Скоро ударит подъемный сигнал, и замок наполнится шагами и голосами, и Эва пойдет на лекции с кольцом на пальце, неприкосновенная, заметная, — и в ближайшую пятницу поднимется в Южную башню и сядет за круглый стол среди четверых, один из которых убил девочку, оставившую ей этот дневник.

Она легла поверх одеяла, не раздеваясь, и закрыла глаза. Тело требовало сна, а голова считала, считала, считала: кто сидел слева. Как узнать рассадку, не выдав себя. Кому можно верить. Можно ли верить хоть кому-то. Можно ли верить даже себе, если собственные мысли, может быть, читает тот, кто шепчет тебе сдаться, и шепчет так, что ты принимаешь его шепот за свой.

В полуметре от нее ровно дышала во сне Надин, которой Эва обещала себе помочь — завтра.

А под половицей, в темноте, у самой стены, остывал дневник мертвой девочки, которая знала, кто ее убьет, видела это заранее во всех вариантах сразу — и все равно умерла, оставив после себя только кровавую загадку и одно непонятное число в углу страницы.

Только один из 14 017 302.

Глава 16. Место за столом

Кольцо открывало двери, и это оказалось хуже, чем когда они были заперты.

Неделю Эва привыкала к новой жизни и не могла привыкнуть. Контуры, еще недавно отворачивавшиеся от ее подписи, как лакеи от черного хода, теперь оживали под ее ладонью и впускали без звука: закрытые секции библиотеки, верхние галереи, коридоры, куда стипендиатке не было ходу. Проректоры в бархате, прежде смотревшие сквозь нее, теперь смотрели на нее — коротко, оценивающе, с тем особым выражением, с каким смотрят на чужую собаку, не зная, своя она в доме или приблудная. За обеденным столом место Эвы переместилось от продуваемых дверей ближе к каминам — не к самому теплу, но уже не на сквозняк. Стипендиаты у дверей провожали ее взглядами. Ирис среди них — отдельным, особенно долгим.

Все, чего Эва хотела два месяца, сбылось за неделю. Ее перестали не замечать. И каждый день этой новой заметности она чувствовала на себе, как чувствуют теплое пальто с чужого плеча: греет, но сидит не так, и ты все время помнишь, что оно не твое и что хозяин может вернуться.

В пятницу, после одиннадцати, она поднялась в Южную башню в третий раз.

Теперь у нее был ключ — настоящий, свой, выданный кольцом; дубовые двери отворились от одного прикосновения ее ладони к гербу. Эва вошла в тепло, в запах коньяка и сигар, и впервые переступила этот порог не гостьей, которую пришли разглядывать, а пятой. Той, кому здесь полагалось место.

Они уже собрались. И с порога, прежде чем кто-либо сказал хоть слово, Эва сделала то, ради чего готовилась всю неделю, — посмотрела на стол.

Он стоял посреди комнаты, круглый, темного дерева, отполированный локтями поколений. Вокруг — пять кресел. И четверо уже сидели в них, расположившись так привычно, так по-домашнему непринужденно, что Эва на мгновение поверила: вот она, всегдашняя рассадка, та самая, от которой отсчитывается «слева». Селина у дальнего края, прямая, в жемчуге. Феликс развалился рядом, перекинув ногу через подлокотник. Нэйл — в тени, чуть отодвинувшись от стола, как всегда на отшибе. Кристиан — напротив пустого пятого кресла, явно оставленного для нее.

Эва шагнула к свободному месту, лихорадочно достраивая в уме схему: если Вивиан сидела здесь, то слева от нее был… Она еще не закончила мысль, когда Феликс лениво поднялся.

— Не туда, — сказал он с улыбкой. — Это место Нэйла. Вы сегодня здесь. — Он указал на кресло по другую сторону. — Хотя нет. — Он наклонил голову, словно прислушиваясь к чему-то, чего Эва не слышала. — Сегодня, пожалуй, вот здесь будет вернее.

И, не дожидаясь, сам пересел — легко, бездумно, прихватив свой бокал, — на третье место. Селина, поджав губы, передвинулась на одно кресло. Нэйл молча встал и опустился туда, где минуту назад сидел Феликс. За несколько секунд, без единого слова объяснения, вся рассадка переменилась, перетасовалась, как колода, — и Эва, стоя над переставленными креслами, поняла с холодной ясностью, что схема, которую она строила всю неделю, рассыпалась прямо у нее в руках.

— Мы не держимся за места, — сказал Кристиан. Он не двигался — сидел все там же, и от этого казалось, что комната переставляется вокруг него одного. — Привычка к месту — это слабость. Сегодня здесь, завтра там. — Он смотрел на Эву, и в холодных глазах было ровно то спокойствие, за которым она научилась угадывать игру. — Садитесь, Эва. Где хотите. У нас тут нет «своего стула». Это не обеденный зал.

Эва села — туда, где остановилась, между Феликсом и пустотой, — и под ровной маской внутри у нее все опустилось.

Они не держатся за места.

Вся загадка послания Вивиан строилась на одном допущении: что у стола есть постоянная рассадка, привычная, всегдашняя, и что «слева от меня» указывает на конкретного, всегда одного и того же человека. Эва провела неделю, выстраивая планы, как незаметно выведать эту рассадку. И вот ответ, который она получила, оказался худшим из возможных: рассадки нет. Никогда не было. Эти пятеро тасуются за столом, как карты, из пятницы в пятницу, из принципа, нарочно, потому что «привычка к месту — слабость». «Слева от меня» Вивиан не значило ничего — или значило только в одну, конкретную, давно прошедшую пятницу, рассадку которой теперь не восстановить никак.

Эва смотрела на четыре лица в теплом свете камина и впервые ощутила всю изощренность западни, в которую ее завела мертвая девочка. Вивиан, видевшая все варианты будущего, оставила ей подсказку, бесполезную без знания, которого у Эвы не было и быть не могло. Либо — Эва задержалась на этой мысли, и по спине прошел холодок — Вивиан знала, что рассадку не восстановить, и подсказка значила что-то совсем другое, чем читалось на первый взгляд. Что-то, до чего Эва пока не доросла.

— О чем задумались? — спросил Феликс, подливая себе коньяку. — У вас лицо человека, который потерял монету и не помнит где.

— О том, как у вас тут все устроено, — сказала Эва ровно. — Никаких правил.

— О, правила есть, — возразил Феликс с удовольствием. — Просто они не про мебель. — Он подмигнул. — Вы их узнаете. Сегодня, кстати, и начнем.

— Сегодня мы покажем тебе, чем мы занимаемся, — сказал Кристиан. — Ты ведь за этим шла. Не за коньяком и не за местом у камина. Ты шла смотреть на нас вблизи. — Тень улыбки. — Смотри.

И Эва, заставив себя отложить рассыпавшуюся схему, переключилась на единственное, что ей оставалось, — на то, что умела лучше всего.

Если нельзя вычислить убийцу по месту за столом, его придется вычислить иначе. По нему самому. По тому, как он лжет, как держит лицо, где у него слепые зоны и старые раны, какой осадок оставляет за собой его магия. Эва не могла прочесть убийцу напрямую — кабинет вычистили, а сам он, кем бы он ни был, наверняка умел прятаться. Но она могла читать их всех, день за днем, пятницу за пятницей, снимая слой за слоем, препарируя каждого, как препарировала бы сопротивляющегося клиента, пока кто-нибудь из четверых не выдаст тем особым холодом ту хирургическую аккуратность, с какой чужой разум складывают в идеальный порядок и уходят, не открыв двери.

Это была работа не на вечер. На недели. На ту самую изматывающую, без видимого результата рутину, которой Сент-Освальд ломал своих студентов и о которой Эва пока знала только понаслышке.

Она подняла глаза и встретила взгляд Кристиана — ровный, холодный, ждущий. «Он читает мои мысли, — вспомнила она строку из дневника. — Не верь, что твои — твои». Эва не отвела взгляда. Если он и читал ее сейчас, пусть прочтет одно: она пришла не ломаться.

— Хорошо, — сказала она вслух. — Показывайте.

Где-то под ровной маской, под решимостью, под холодным расчетом, тонкая чужая тяжесть в груди шевельнулась снова — та, что появлялась перед каждым ее шагом вглубь и которую Эва упрямо считала своими нервами. Она толкала вперед, эта тяжесть. Мягко, неотступно. Не отступай. Не уходи. Иди дальше, смотри, узнавай, оставайся — иначе все было зря, иначе ты опять станешь никем.

Эва приняла этот толчок за собственную волю.

И сделала следующий шаг в темноту, думая, что идет сама.

Глава 17. Препарирование

Если нельзя прочесть убийцу, можно прочесть все остальное, что его окружает, — и оставить его проступить в пустоте, как проступает фигура, когда заштрихуешь вокруг нее фон.

Этому Эва научилась давно, в другой жизни, у запертой двери: когда не можешь заглянуть человеку в лицо, изучаешь, как он дышит, как ставит ногу, в какую сторону вздрагивает на звук. Так она читала пьяного опекуна сквозь стену — по тому, как звякает посуда, как скрипит половица, по той особой тишине, что наступает за миг до беды. Лица не нужно. Достаточно фона.

Теперь у нее было четверо, теплая комната раз в неделю и сколько угодно времени, которого не было. И она принялась штриховать фон.

Селину Эва начала первой — потому что Селина сама подставлялась.

Фарфоровая Ваттен не выносила беспорядка. Эва заметила это в первый же вечер и теперь проверяла снова и снова, исподволь, мелочами. Стоило сдвинуть бокал на столе на ладонь в сторону — и взгляд Селины возвращался к нему раз, другой, третий, пока она, будто невзначай, не водворяла его на место. Стоило оставить дверцу книжного шкафа приоткрытой — и Селина каменела, держалась, держалась, а потом вставала и закрывала, с легкой, чуть виноватой улыбкой, словно извиняясь за собственную руку. Чистота вокруг нее была не привычкой аристократки. Это была плотина. Эва чувствовала, снимая с Селины тонкий верхний слой, как под безупречной гладью что-то скребется, ровно, неустанно, по одному и тому же месту, — и как Селина выстраивает вокруг этого скрежета стену за стеной из порядка, симметрии, безупречных манер, лишь бы не услышать, что скребется под ними.

Человек, который так отчаянно наводит порядок снаружи, прячет что-то очень неопрятное внутри. Эва занесла это в опись и подчеркнула. Магия Селины — это знали все — была про память: стирать, искажать, перекраивать. И женщина, чье ремесло — переписывать чужие воспоминания, чьи запястья расчесаны до крови под безупречными рукавами, чей взгляд иногда застывает в пустоте чуть дольше нормы… Эва не торопилась с выводом. Но фон вокруг Селины штриховался в тревожную сторону.

Феликса прочесть было нельзя — это Эва уже знала, — поэтому его она изучала иначе: не его самого, а след, который он оставлял в других. Когда Феликс говорил, лица вокруг чуть менялись, теплели, расслаблялись помимо воли; он обаял, не прилагая усилий, как дышат. Но раз или два за вечер Эва ловила момент, когда обаяние давало сбой, — короткую долю секунды, когда живое лицо Феликса гасло, как гаснет окно, и на нем не оставалось ничего. Ни радушия, ни ума, ни азарта. Ровная пустота человека, который в эту секунду забыл, какое лицо нужно делать, потому что сам не помнит, где находится. Эва видела это дважды и оба раза холодела. Феликс Дорн строил иллюзии для других так долго и так искусно, что сам, кажется, перестал понимать, где кончается его иллюзия и начинается комната. Опасен ли такой человек? Безусловно. Способен ли он на хирургическое, расчетливое убийство в запертой комнате? Эва не была уверена. Для такого убийства нужна холодная ясность, а Феликс, при всем своем блеске, был, похоже, не вполне уверен, что он вообще существует.

Нэйла Эва оставила на потом — и поняла почему, только когда взялась за него.

Его пустоту она приняла за слепую зону, за отсутствие фона. Теперь, приглядевшись, она увидела, что фон есть, просто он один на все: горе. Ровное, постоянное, въевшееся, как чернь в его пальцы. Нэйл не лгал, не играл, не строил стен — ему было нечем. Все, что в нем когда-то умело лгать и притворяться, давно умерло вместе с тем, по кому он горевал. Однажды вечером, когда остальные спорили о чем-то у камина, Эва тихо опустилась в кресло рядом с ним и, не глядя на него, не касаясь, сняла самый верхний, самый бережный слой — не вторгаясь, как снимают пылинку.

И почувствовала имя. Не звук — форму утраты, очертание того, кого не вернуть. Кого-то младшего. Кого-то, за кого Нэйл считал себя в ответе и кого не уберег.

— Не надо, — сказал Нэйл тихо, не поворачивая головы.

Эва отдернула чутье, как руку от огня.

— Я не хотела… — начала она.

— Хотела. — Он смотрел в камин. Голос его был ровным, без упрека, как всегда — будто он говорил о погоде. — Все вы хотите. — Долгая пауза, вздох. — Только ты — первая, кто почувствовал, что там не пусто. — Он наконец повернул к ней лицо, и в выстуженных глазах что-то дрогнуло, очень глубоко, очень устало. — Остальные думают, я просто мертвый. Так удобнее. Мертвого не жаль.

Он отвернулся обратно к огню, и больше за весь вечер не сказал ни слова.

Эва не извинилась — извинение он бы не принял. Но что-то между ними сместилось в ту секунду, тихо и без свидетелей: она единственная назвала про себя то, что он потерял, и не отшатнулась. Она не знала еще, что это смещение однажды спасет ей жизнь. Она просто отметила Нэйла как наименее вероятного из троих — горюющий так не убивает по приказу системы; горюющему все равно — и пошла дальше.

Кристиана она не препарировала.

Не потому, что не хотела, — потому что не могла. Его стена не пускала ее ни на волос, а пытаться означало выдать, что пытаешься, и получить в ответ ту тихую усмешку, с какой он наблюдал всякую ее попытку залезть к нему внутрь. Но было и другое, в чем Эва призналась себе не сразу. Кристиана она не препарировала еще и потому, что не хотела знать. Дневник сказал «он читает мои мысли». Если копнуть Кристиана и найти там убийцу — рухнет что-то, чему Эва пока не давала имени, какая-то постыдная опора, на которую она опиралась все эти дни: что единственный, кто видит ее настоящую, не может быть тем, кто гасит таких, как она, в аккуратных комнатах. Она оставила Кристиана нетронутым и сказала себе, что это стратегия.

К концу вечера у Эвы складывалась карта — неполная, штрихами, фон без фигуры.

Селина: плотина над чем-то неопрятным, магия памяти, расчесанные запястья. Самая вероятная. Феликс: растворившийся в собственных иллюзиях, опасный, но вряд ли способный на холодный расчет. Нэйл: горе вместо фона, наименее вероятный. Кристиан: стена, которую она боялась пробовать по причинам, в которых не хотела разбираться.

И ни одного твердого ответа. Только направления, вероятности, тонкая штриховка вокруг пустоты, где должна была проступить фигура убийцы — и не проступала.

Эва спустилась к себе за полночь, измотанная не телом, а той особой усталостью, что приходит от долгого, пристального вглядывания в людей. Голова гудела от чужих фонов, чужих стен, чужого горя. Где-то на краю сознания ныл легкий откат — она читала весь вечер, понемногу, но непрерывно, и теперь за глазами тлела знакомая тупая игла.

В комнате горела лампа. Надин не спала — сидела на полу среди раскрытых книг, обхватив колени, и при появлении Эвы подняла лицо, и лицо это было такое, что Эва замерла на пороге.

— Эва, — сказала Надин тонким, надломленным голосом. — Я не могу. Я правда больше не могу.

И Эва, у которой голова была забита Селиной, Феликсом, Нэйлом, рассадкой, которой нет, и стеной, которую она боялась трогать, посмотрела на свою соседку, на ее серое от бессонницы лицо, на дрожащие руки — и поймала себя на том, что первая, самая первая ее мысль была не о Надин.

А о том, что она устала и ей хочется лечь.

Эва прогнала эту мысль, устыдившись. Но мысль уже была. И она была первой.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге