Книга 2 | По следу живых
Глава 1
Колея на лесной дороге устроена просто. Её продавил кто-то до тебя, лесовоз или трактор, и пока ты в ней, руль можно почти не крутить: машина сама идёт туда, куда шёл тот, первый. Выбраться можно. Но это днище, мосты и полдня с лопатой, и потом всё равно окажешься в соседней.
Лена лежит в Заволжске, за собором, под сосновым крестом, на котором буквы выжег паяльником чужой человек. Я ему так толком и не сказал спасибо. Тёмка где-то впереди, за плотиной, за Волгой, в лесах, в машине с капитаном, голос которого я знаю лучше, чем его лицо. Лица я, если честно, не знаю совсем. Голос знаю. Глуховатый, с хрипотцой. Он каждое утро пересчитывал детей вслух, сорок два, а двадцать пятого апреля перестал.
Бензина у меня на тот день было километров на триста. Это я тоже посчитал.
Глава 1. Дальше на восток
Виктор Коренев, сервисный инженер
30 апреля, утро
Илья написал порядок движения на обороте школьного расписания.
Расписание ему дала Клавдия Аркадьевна, завуч, когда он попросил у неё «листок какой-нибудь, только чтоб плотный». Она подумала и сняла со стены в учительской расписание звонков на третью четверть, в файлике. На обороте Илья своим ментовским почерком, мелким, наклонным, с нажимом, расписал нам жизнь.
Он сидел на подножке УАЗа, бледный, в куртке, застёгнутой до горла, и читал вслух. Мы стояли вокруг.
— Первое, — сказал Илья. — Порядок движения. Головная машина УАЗ. За рулём Коренев. Справа Руденко Глеб: связь, карта, бинокль, правый сектор. Вторая машина L200, дистанция от ста до двухсот метров, по обстановке. За рулём Руденко Ольга. Справа я. Левый сектор и тыл. Сзади Мезенцев со станцией.
— Мезенцев, — повторил Аркадий Львович. — Меня так последний раз называли в военкомате. В шестидесятом году.
— Не перебивайте, гражданин Мезенцев, — сказал Илья. — Второе. Связь. Проверка каждые пятнадцать минут. Два щелчка «принято». Три щелчка «стоп, все стоят». Если головная встала без команды, вторая не подъезжает ближе ста метров, пока Глеб не скажет голосом. Голосом, а не щелчками.
— Почему? — спросил Глеб.
— Потому что щёлкнуть может и мертвяк, — сказал Илья. — Если на тангенту ляжет.
Глеб подумал и кивнул. Мне кажется, он это записал бы, если б было куда.
— Третье. Ночёвка. Место выбираем с утра, по карте. Запасное тоже. В темноте не едем. Кто в шесть вечера не на месте ночёвки, тот дурак, и это я про себя тоже. Четвёртое. Маршрут. Основной и два запасных. Запасные Глеб нарисует.
— Я уже нарисовал, — сказал Глеб.
— Молодец. Пятое. — Илья перевернул файлик, посмотрел на расписание звонков, перевернул обратно. — Пятое. Не геройствуем. Кто полез без команды, того Ольга лечит без обезболивающего.
— У меня его и так нет, — сказала Ольга.
— Ну вот. Значит, все в равных условиях.
Он сложил листок вчетверо и сунул в нагрудный карман. Встал. Медленно, держась одной рукой за дверь УАЗа, а другую прижав к левому боку, под рёбра. Там у него под курткой была повязка, и под повязкой шрам, который Ольга шила на верстаке в машинном отделении «Сосновца», а потом ещё раз вскрывала в монастыре. Две недели назад его носили на носилках. Неделю назад он не мог подняться по школьной лестнице. Сейчас стоял. Сам.
— Командовать из кабины, — сказал он, глядя на меня. — Это ещё Ольга так решила. Она мне сказала: будешь, Серов, командовать из кабины, а вылезешь, я тебя обратно затолкаю.
— И затолкаю, — сказала Ольга.
— Я знаю. — Илья посмотрел на меня. — Ну, холодильщик. Поехали, что ли.
Фомин пришёл провожать к самому выезду, к школе. В своём синем халате поверх свитера, с канистрой в каждой руке. Поставил передо мной.
— Это от штаба, — сказал он. — Двадцать солярки, двадцать бензина. За генератор. Начальник сказал, мало, но больше нету.
— Нормально.
— Ещё вот. — Он полез за пазуху и достал сложенный лист. Ксерокс карты области, с серыми пятнами там, где кончался тонер. Поверх него Фомин шариковой ручкой нарисовал дорогу на Пучеж и подписал некоторые деревни. У одной стояло «тут мёртвые, у колодца». У другой «Кордон. Лесник Рябов. Если живой».
— До Пучежа километров пятьдесят с хвостиком, — сказал Фомин. — Дорога вдоль воды. Где не вдоль воды, там лесом. Мост один, через речку, он целый. Был целый, неделю назад.
— Спасибо.
— Ты это, — сказал Фомин и почесал затылок. — Пацану привет. Скажи, генератор работает.
Я обещал сказать.
На выезде из Юрьевца, у знака с названием, перечёркнутого красной полосой, я остановился. Вылез. Достал из кармана куртки жестяную коробочку из-под монпансье, старую, с выцветшими клубничками на крышке. Её мне дала Клавдия Аркадьевна, а в коробочке лежали куски угля из школьной печки, отобранные Глебом по размеру: чтоб в пальцах держать удобно, и чтоб не крошились. Мел у меня кончился ещё в Заволжске. Последний кусочек я раскрошил о крест.
Нарисовал на белом поле знака, под перечёркнутым «Юрьевец», круг. В нём «К». Уголь по железу шёл плохо, скрипел, оставлял серое, а не чёрное. Я обвёл два раза.
— Дождь смоет, — сказал Глеб из окна.
— Смоет.
— Я краску поищу, — сказал Глеб. — Нитроэмаль. Её не смоет.
Я сел в машину. Посмотрел в зеркало. L200 стоял сзади, метрах в ста, как по Ильиному листку. Ольга за рулём, Илья рядом. Аркадий Львович на заднем сиденье, с наушниками на голове, и антенна торчит из окна, примотанная изолентой к ручке.
Глеб щёлкнул тангентой два раза.
Из L200 щёлкнули два раза в ответ.
Поехали.
30 апреля, день
Дорога шла вдоль воды, как Фомин и обещал. Водохранилище слева, серо-синее, с барашками, до горизонта. Справа леса и деревни, дворов на двадцать, на тридцать. Где-то дым из трубы. Где-то нет.
Ехали медленно. Сорок, иногда тридцать. Асфальт старый, в ямах, а ям я теперь боялся больше, чем мертвяков. Мертвяка видно. Яму под лужей не видно. А в УАЗе передняя подвеска на рессорах, и если я сейчас сломаю рессору, то новую мне взять негде. Это не Москва, где в каждом гаражном кооперативе на Дмитровке разборка.
Глеб сидел справа с картой на коленях и с биноклем на шее. Каждые пятнадцать минут нажимал тангенту.
— Вторая, головная. Проверка.
— Головная, вторая, — отвечал Илья. — Слышу. Всё тихо.
Через пятнадцать минут опять.
Первые полчаса это меня раздражало. Потом я поймал себя на том, что жду этих проверок. Илья отвечал всегда. Голос у него к обеду стал тише и короче. «Слышу. Тихо». Потом просто «слышу».
Первую деревню с пометкой Фомина мы увидели в начале двенадцатого. «Тут мёртвые, у колодца». Глеб поднял бинокль.
— Есть, — сказал он. — Шесть. Нет, семь. У колодца. Стоят. Колодец журавль. Один на срубе сидит. Сидит, Витя. Как бабка на лавочке.
— Сидит или висит?
— Сидит. — Глеб подкрутил резкость. — Нет. Висит. Он в цепи запутался. Ведро на цепи, а он в ней.
Я остановился. Метрах в восьмистах до деревни. Три щелчка: стоп.
— Вторая, головная, — сказал Глеб голосом. — Семь штук у колодца. Дорога через деревню, мимо колодца, метрах в двадцати.
Пауза. Я представил, как Илья там смотрит на Глебову карту, свою копию, нарисованную Глебом ещё вчера вечером на обороте листа из старого дорожного атласа.
— Второй вариант, — сказал Илья. — Глеб, напомни мне второй.
— Полевая дорога. Направо, за километр до деревни, у столба с табличкой. Огибает деревню с юга. Потом выходит обратно на асфальт, у фермы.
— Сколько крюк?
— Километров шесть.
— Шесть лучше, чем семь мертвяков, — сказал Илья. — Второй вариант. Головная, работаешь.
Столб с табличкой мы нашли. Табличка была ржавая, на ней когда-то было написано название колхоза. Колхоза давно не было. Табличка осталась. Полевая дорога за ней шла сначала нормально, по гравию, а потом гравий кончился и пошла глина. Весенняя. Колея в ней была, старая, тракторная, глубокая, полная воды.
УАЗ прошёл. С трудом, на пониженной, с рёвом, мотая задом. Я сидел и чувствовал задницей, как он ищет дно. Нашёл.
L200 сел.
Не насмерть. Сел на брюхо, на глиняный горб между колеями, и колёса крутились в воздухе и в грязи. Ольга по рации сказала слово, которое я от неё до этого не слышал ни разу. Даже на мосту под Кинешмой.
Я сдал назад, сколько мог. Глеб размотал трос. Зацепили. Я дёрнул раз, другой. На третий L200 сполз с горба, клюнул носом в колею, выбросил из-под колёс два фонтана грязи и вылез.
Ольга вышла посмотреть, что с машиной, и стояла потом посреди поля в грязи по щиколотку, в своей куртке скорой помощи, со стетоскопом на шее, и смотрела на меня.
— Коренев, — сказала она. — Если ты ещё раз выберешь второй вариант...
— Это Илья выбрал.
— Ильёй я займусь отдельно.
Илья в кабине сказал что-то, я не расслышал. Ольга обернулась к нему, послушала, сказала: «Сиди уже, командир», и полезла обратно за руль.
Крюк в шесть километров занял полтора часа. Семь мертвяков у колодца остались слева, за деревней, в полукилометре. Двое повернули головы на звук моторов. Один даже пошёл. Медленно, по полю, по пашне, проваливаясь. Отстал.
У фермы, где полевая дорога выходила обратно на асфальт, я опять нарисовал знак. Углём на бетонном столбе ворот. Ферма была пустая, ворота открыты, коровник пах так, что Найда в машине зачихала. Коров не было. Я не стал смотреть, куда они делись.
Часам к трём Ольга сказала по рации:
— Головная, вторая. Мне нужно остановиться.
— Что случилось?
— Ничего не случилось. — Пауза. — Он серый, Коренев.
— Я не серый, — сказал голос Ильи, издалека, не в микрофон. — Я обычный.
— Он серый, — повторила Ольга. — И мокрый. Ему нужно лечь.
Я посмотрел на Глеба. Глеб посмотрел на карту.
— Кордон, — сказал он. — Лесник Рябов. Восемь километров. Это была ночёвка, основная.
— В три часа дня?
— А что, — сказал Глеб. — В листке сказано, кто в шесть не на месте, тот дурак. Про три ничего не сказано.
30 апреля, вечер
Кордон стоял в лесу, в километре от дороги, на поляне. Дом бревенчатый, старый, почерневший, под шиферной крышей, с крыльцом и с резными наличниками, когда-то синими. Сарай. Баня. Колодец с воротом. Поленница вдоль всей стены дома, под навесом, высокая, сухая, аккуратная, полено к полену, торцы подровнены, хоть линейку прикладывай.
Мертвяков не было. Мы с Глебом обошли кругом. Следов не было тоже. Только лосиные, у колодца, старые, и Найдины, свежие.
На двери дома висел замок. Амбарный, открытый, продетый в одну петлю. А над замком, на гвоздике, болталась картонка от коробки из-под чая. На ней карандашом:
«Ушёл в Пучеж к дочери. Дверь не ломайте, ключ под третьей ступенькой. Дров больше охапки за ночь не жгите. Рябов. 4.04».
Я посмотрел на картонку. Потом посчитал ступеньки крыльца. Их было пять. Под третьей, в щели между доской и косоуром, лежал ключ. Не от этого замка, от внутренней двери, как потом выяснилось.
— Охапка, — сказал Илья. Его вели под руку Ольга и Аркадий Львович. Он не сопротивлялся. Это мне больше всего не понравилось. — Сколько это, охапка? В кубометрах.
— Это сколько в руках унесёшь, — сказал Глеб.
— В чьих руках? — спросил Илья. — В твоих или в моих? Разница существенная.
Внутри было чисто, холодно и пахло давно остывшей печкой. Большая комната с русской печью и маленькая, за перегородкой, с железной кроватью. На стене календарь за прошлый год с лосихой. Ходики стоят. Ольга сразу уложила Илью на кровать за перегородкой и выгнала нас всех.
Я затопил печь. Одной охапкой, честно. Печь была хорошая, тяга сразу пошла, и через полчаса в доме стало тепло так, что Аркадий Львович снял куртку и сидел в своём свитере с оленями. Глеб натаскал воды. Я поставил котелок.
На ужин была гречка с ярославской тушёнкой. Ольга вышла из-за перегородки, вымыла руки в тазу, поела с нами, стоя, и ушла обратно. Повязку она сменила. Сказала, что рана чистая. Что просто устал. Что две недели назад у человека была дырка в животе и что я, Коренев, должен это помнить, потому что половина крови в этой дырке была моя.
— Я помню, — сказал я.
— Вот и не гони.
— Я не гоню. Мы сорок километров проехали.
— Тридцать два, — сказал Глеб, не поднимая головы от карты. — С крюком.
Илья за перегородкой не спал. Это было слышно по голосу.
— Холодильщик, — позвал он. — Иди сюда. Посиди.
Я сел на табуретку у кровати. Он лежал на спине, руки поверх одеяла, лицо белое, но уже не серое. Смотрел в потолок, на балки.
— Знаешь, у меня в Химках было дело, — сказал он. — На моём участке. Году в две тысячи шестом. Остановку украли. Целиком. Павильон, железный, с крышей, с лавкой. Утром люди пришли на автобус, а остановки нет. Только столб с табличкой, и тот погнутый.
— И что?
— Ну, заявление. Глава управы звонит, ругается. Начальник отдела на меня орёт. Я неделю искал. Металлоприёмки объехал все. Нету. — Илья помолчал. — Нашёл на даче у одного. В садоводстве под Сходней. Он из неё веранду сделал. Покрасил в зелёный, стёкла вставил, лавку оставил. Сидит на ней, чай пьёт. Говорю: ты что, это ж остановка. А он: какая остановка, это веранда. Я ему табличку показываю, она у него внутри висит, «Улица Молодёжная». Он говорит: это я для красоты.
Я засмеялся. Первый раз за не знаю сколько.
— Посадили?
— Какое. — Илья закрыл глаза. — Штраф. А веранду ему оставили, потому что разбирать дороже, чем новую поставить. Он мне потом каждый год огурцы привозил. Банку. Говорил: от веранды.
Он замолчал. Я посидел ещё. Он вроде задремал. Я встал.
— Витя, — сказал он, не открывая глаз. — Я к середине мая буду в строю. Ольга так сказала. Ты не гони только.
— Не гоню.
— Ну и хорошо.
Аркадий Львович развернул станцию на крыльце. Антенну Глеб забросил на сосну, метров на десять, на капроновом шнуре с гайкой вместо грузила. С третьего раза. Аркадий Львович сидел на ступеньке, в куртке, в наушниках, с тетрадью на коленях, и крутил ручку.
В семь Пастух не вышел.
Пятый день. Двадцать пятого вечером было «сорок два, на восток, Пастух, конец», и сквозь треск. И всё. Двадцать шестого, двадцать седьмого, двадцать восьмого, двадцать девятого, тридцатого. Аркадий Львович каждый раз записывал время и ставил прочерк. Пять прочерков. Ровных, одинаковой длины, как он умеет.
В восемь вышел Горький-шестнадцать. Тот же голос, молодой, усталый, с бумажки. «Город держится. Периметр под контролем. Колонны с детьми направлять в лагерь обеспечения». Аркадий Львович записал и это. Тоже, наверное, в сотый раз.
— Слово в слово, — сказал он. — Каждые четыре часа. Слово в слово, Виктор. Даже кашляет он в одном и том же месте. После «периметра».
— Может, это запись.
— Может. — Он снял наушники. — Я, знаете, тридцать лет слушал, как люди говорят в эфир. Живой человек, когда в десятый раз читает одно и то же, начинает торопиться. Или наоборот, тянуть. Сокращать. Этот не торопится. — Он помолчал. — Впрочем, может, он просто очень дисциплинированный молодой человек.
Я сидел на нижней ступеньке и курил. Одну из двух. Последних. Потом подумал, затушил о ступеньку, половину, и сунул обратно в пачку.
Над поляной вышла луна. Лес стоял чёрный. Где-то далеко, на воде, крикнула птица, длинно, противно. Найда подняла уши. Опустила.
Глеб вышел на крыльцо с картой и фонарём. Сел рядом.
— До Пучежа двадцать два, — сказал он. — Если по асфальту. Если опять второй вариант, то двадцать восемь.
— Посмотрим.
— Витя. — Он помолчал. — А если он совсем замолчал? Пастух.
— Аркадий Львович говорит, далеко. Лес. Мощность маленькая.
— Я знаю, что он говорит. — Глеб покрутил фонарь. — Я спрашиваю, что ты думаешь.
Я не ответил. Глеб не стал переспрашивать.
1 мая, утро
— С праздником, товарищи, — сказал Аркадий Львович, когда я вышел утром на крыльцо. — Мир, труд, май.
Он стоял у колодца, в одних носках и в свитере, и умывался из ведра, фыркая.
— Какой праздник? — спросил Глеб из дома.
— Первое мая, молодой человек. — Аркадий Львович вытерся рукавом. — Мы на «Ангстреме» ходили колонной от проходной. Мне всегда давали транспарант «Слава советской науке», потому что я был высокий. Тяжёлый, на двух палках. А после демонстрации пиво. Жигулёвское.
— Пива нет, — сказал я.
— Я знаю, Виктор. Я просто вспомнил.
Илья вышел сам. Без Ольги. Сел на ступеньку, долго сидел, потом встал и пошёл к машине. Ольга шла сзади и молчала, но у неё было такое лицо, что я бы на месте Ильи шёл быстрее.
Рябову мы оставили записку на обороте его же картонки. Ольга написала: «Спасибо. Ночевали пятеро, дров сожгли одну охапку. Ключ под той же ступенькой. 1.05». Я дорисовал знак. Подумал и добавил ниже: «Идём на Пучеж».
Через двенадцать километров у УАЗа заглох мотор.
Не сразу. Сначала задёргал, рывками, точно кто-то сзади хватал его за бампер. Потом начал стрелять в глушитель. Потом чихнул и замолчал. Я выжал сцепление, докатился до обочины и встал. Три щелчка.
— Ну вот, — сказал Глеб. — Ну вот, так и знал.
— Что ты знал?
— Ничего. Просто так говорят.
Я поднял капот. Постоял, послушал. Пахло бензином, но не сильно. Тосол на месте. Ремень на месте. Я снял крышку трамблёра.
Бегунок был пробит. Трещина, тонкая, с чёрной дорожкой нагара от центрального контакта к краю. Искра шла в массу, а не куда надо. Вот и стреляло. Кто ездил на «Волгах» и на «уазиках», тот знает эту трещину, как родную. Я её знал с девяносто третьего года, с автобата, где у нас на ЗИЛах она выскакивала в самый неподходящий момент, всегда на марше и всегда в дождь.
— Глеб. Мешок под задним сиденьем. Пакет «Зажигание».
Глеб полез. Пакеты он подписывал сам, ещё в Зеленограде, синим маркером. Мешок с тех пор проехал со мной от Зеленограда до монастыря, через плашкоут и мост. Пакет «Зажигание» был на месте. В нём две крышки трамблёра, три бегунка, контакты, конденсатор.
— Видишь, — сказал Глеб. — Не мочили.
Пока я менял бегунок, Глеб стоял на крыше УАЗа с биноклем. Правый сектор. Илья в L200, метрах в ста сзади, смотрел влево и назад. Ольга вышла из машины и стояла у капота с монтировкой. Аркадий Львович слушал эфир.
Всё по листку.
И по листку же Глеб сказал:
— Витя. Двое. Справа. Из леса.
Я поднял голову. Метрах в ста, на опушке, у берёз, стояли двое. Мужик в куртке, оранжевой, рабочей, со светоотражающими полосками. И женщина, в чём-то длинном, тёмном, халате, что ли. Стояли и смотрели на нас. Потом пошли.
— Не стрелять, — сказал Илья в рацию. Голос был спокойный. — Ближайшая деревня в двух километрах. Не стрелять, холодильщик.
— Понял.
Я поставил бегунок, надел крышку, защёлкнул. Пальцы почему-то не слушались, защёлка не попадала. Попала со второго раза. Повернул ключ. УАЗ закашлял, затрясся и завёлся. Ровно.
Двое были уже в сорока метрах. Шли через кювет, по воде. Мужик впереди. Женщина отставала, у неё что-то было с ногой, она её волокла.
— Поехали, — сказал Глеб с крыши. — Витя, поехали.
Я посмотрел на них. Если уехать, они пойдут за нами по дороге. До Пучежа десять километров. Медленно, но пойдут. А в Пучеже люди. И ещё одна деревня по пути, в двух километрах, где, может, кто-то живой у колодца.
Это я подумал уже потом. Тогда я, по-моему, просто взял топорик.
Мужика я ударил в висок, когда он вылезал из кювета на обочину, по колено в воде. Он упал обратно, в воду, лицом вниз. Я ударил ещё раз, сверху, по затылку, чтобы наверняка. Топорик застрял. Я дёрнул его, он вышел, и я отскочил.
Женщина была рядом. Почти рядом. Я видел её лицо. Лет шестидесяти, полная, седые волосы, одна сторона лица синяя, раздутая. Она протянула руки.
Глеб спрыгнул с крыши УАЗа и ударил её прикладом автомата в голову. Сбоку. Она пошатнулась. Он ударил ещё. Она упала на асфальт, на колени, и стала подниматься, и я её добил.
Потом мы стояли с Глебом у кювета. Он дышал ртом, часто. У меня тряслись колени. Не руки, колени. Это у меня новое, раньше было наоборот.
— Ты чего с крыши слез? — спросил я.
— А ты чего топор взял? — сказал Глеб. — Надо было ехать.
— Надо было.
Он посмотрел на приклад. На прикладе было тёмное. Он вытер его о траву, долго, потом о штаны, потом опять о траву.
В рации щёлкнуло.
— Головная, вторая, — сказал Илья. — Ну?
— Двое. Всё.
— Ясно, — сказал Илья. И добавил, помолчав: — В следующий раз скажи сначала мне. Я не против. Я просто хочу знать, что вы оба собрались вылезти из машины.
Глеб посмотрел на меня. Я пожал плечами.
Сорок минут на всё. Бегунок, двое у кювета, руки. Старый бегунок я положил в пакет, к целым. Пригодится на запчасти. Контакт у него ещё живой.
1 мая, вечер
Мост через речку, про который говорил Фомин, был целый. Только на нём, поперёк, стоял лесовоз «Урал» с прицепом, гружёный хлыстами, и прицеп сложился и упёрся в перила. Кабина пустая, дверь открыта, ключа нет. Хлысты лежали на мосту веером, штук сорок, и под ними, под самым нижним, кто-то шевелился. Глеб посмотрел в бинокль и сказал, что смотреть там не на что.
Брод нашли через два часа, выше по течению, у разваленной мельничной плотины. Пока Глеб ходил по берегу и мерил глубину палкой, пока я ходил за ним, пока мы оба вернулись и пересказали Илье, пока Ольга сказала про брод всё, что она думает, прошло ещё сорок минут. Потом УАЗ перешёл. L200 перешёл с водой по пороги, и Ольга потом выливала её из-под коврика кружкой. От брода к асфальту вела только лесовозная дорога, раскисшая, и на ней два раза лежали поперёк сосны. Первую мы растащили тросом. Вторую пилили ножовкой, по очереди, я и Глеб. Бензопилы у нас не было. Илья командовал из кабины, где пилить. Ещё часа три.
Пучеж показался в седьмом часу, с бугра. Город стоял над водой, на высоком берегу, невысокий, весь в деревьях, с церковью, с водонапорной башней, с пятиэтажками на краю.
— Старый Пучеж под водой, — сказал Аркадий Львович по рации. — Если я правильно помню. Его переносили, когда делали водохранилище, в пятидесятые. Дома разбирали и везли на гору. А кладбище, говорят, так и осталось. Под водой.
— Откуда вы всё знаете? — спросил Глеб.
— Я читаю, молодой человек. Я сорок лет читал. Мне больше нечего было делать.
Пост был на въезде, у поворота. Трактор «Беларусь» поперёк дороги, синий, облезлый, с отвалом. За трактором мешки с песком, бочки. На тракторе сидел парень с ружьём. Ещё двое стояли у бочек. Один постарше, лет пятидесяти, в пожарной куртке, брезентовой, с потёртыми светоотражающими полосами. С карабином. «Сайга», по-моему, но под 7,62.
Нас остановили за сто метров. Махнули рукой. Я вышел, поднял руки и пошёл. Один. Так было у Ильи в листке, в пункте шестом, который он мне прочитал отдельно, утром, у машины, тихо, чтобы Ольга не слышала: «Переговоры ведёт Коренев. Серов в кабине. Если что, Серов стреляет первым». Два патрона в ИЖе. Он их держит, сколько я его знаю.
— Кто такие? — спросил мужик в пожарной куртке.
— Из Юрьевца. Пятеро. Две машины. Фельдшер, радист.
— Радист? — Он посмотрел на антенну L200, примотанную изолентой. — Юрьевецкий штаб про вас говорил. Позавчера. По рации. Солнечногорск, что ли?
— Солнечногорск.
— Ну, — сказал мужик. Опустил карабин. — Мохов. Я тут за старшего. Был начальником пожарной части. Теперь вот этим. — Он махнул рукой на трактор, на мешки, на парня с ружьём. — Только в город не пущу. После шести никого не пускаем. Хоть кто. Хоть сам губернатор, если он ещё есть.
— Мы и не просим. Мы здесь можем постоять?
— Здесь можете. — Мохов посмотрел на часы. — Это что, все ваши?
— Все.
— Дети есть?
— Нет.
Он кивнул. Видно, для него это что-то решало.
Я спросил. Про колонну. Про военных с детьми, грузовик и «буханку», шестнадцатого-семнадцатого. Он не стал переспрашивать.
— Были, — сказал Мохов. — Капитан. В администрации стояли, две ночи. Мы им солярки дали. Немного. Они нам за это... — он подумал, — ну, ничего не дали. Мы и не просили. Дети.
— Куда ушли?
— На Чкаловск. Восемнадцатого утром. — Мохов закурил. «Космос», я разглядел пачку. — Одного пацана в больнице оставили.
Я стоял на дороге.
— Какого пацана?
— Не знаю. — Он затянулся. — Я не видел. Носили на носилках. Мне Таисия говорила, сестра с больницы. Что живот, что резали. Ночью. При генераторе. Наш хирург, Ухов, ему за семьдесят, он уже сам ходит с палочкой, а резал. И с ним тётка осталась, из ихних. Из колонны.
— Сколько лет пацану?
— Говорю, не знаю. Мелкий вроде. — Он посмотрел на меня внимательнее. — А тебе какой нужен?
— Двенадцать. Худой. С фонариком на лбу.
Мохов молчал. Курил.
— Не знаю, мужик, — сказал он. — Правда не знаю. Утром сходишь. Больница на горе, за церковью. Таисия там. Утром. После шести у нас мертвяки по улицам ходят, с окраин. Мы их на ночь не трогаем, а они нас. Договор.
Я вернулся к машинам. Илья сидел в L200 с опущенным стеклом и всё слышал. Ольга тоже. Глеб тоже: я забыл выключить «Кенвуд» на поясе, и он всё время был на передаче. Тангента залипла.
— Витя, — сказала Ольга.
— Утром, — сказал я.
— Витя. Тёма был с температурой в Юрьевце. Это пятнадцатое. В Пучеже шестнадцатое. Пневмония не даёт живот. Не даёт. Ты слышишь меня? Резали живот. Это аппендицит, или травма, или что угодно. Пневмония живот не даёт.
— Я слышу.
— Пастух сказал «один пошёл на поправку», — сказал Аркадий Львович с заднего сиденья. — Ещё в Юрьевце. Пятнадцатого утром.
— Я помню, Аркадий Львович.
Я помнил. Я эту строчку в его тетради помнил наизусть. И «сорок два» после Пучежа помнил. Я десять дней думал, кто этот один. Девочка Стеша, пять лет, «мама велела сидеть под кроватью». Кто-то из плёсских. Кто-то из тех, кого Лена мыла в кастрюле «3 ОТД». Тёма.
Мы поставили машины на обочине, за трактором, у поста. Мохов разрешил. Парень на тракторе принёс нам ведро воды из колонки. Ольга сварила суп, я не помню какой. Помню, что ел.
Илья не спал. Я видел огонёк его сигареты в кабине L200. Вторая за день, разрешённая.
Я сидел в УАЗе, на водительском месте. Найда лежала на заднем сиденье, положив морду на лапы, и смотрела на меня. Глеб спал рядом, на пассажирском, откинув голову, с открытым ртом. Он засыпал всегда сразу. Как солдат.
Тёмин компас лежал в бардачке, рядом с красными варежками. Я его достал. Детский, пластмассовый, с треснутым стеклом. Тёмке было восемь, когда мы его покупали, и он выбрал самый дешёвый, потому что у него стрелка светилась.
Стрелка светилась.
В рации щёлкнуло.
— Холодильщик, — сказал Илья тихо. — Спи. Утром узнаем.
— Сплю.
— Врёшь.
— Вру.
Он щёлкнул два раза. Принято. Я положил компас обратно в бардачок, на варежки, и закрыл крышку.
Глава 2. Мальчик в Пучеже
Виктор Коренев, сервисный инженер
2 мая, утро
В шесть утра Мохов отогнал трактор и махнул рукой: давай.
Я пошёл пешком. Один. Илья хотел, чтоб со мной шёл Глеб, и Глеб уже стоял с автоматом, но я сказал, что пешком, один, и быстро, и никто не стал спорить. Ольга только крикнула вслед: «Коренев! Больница за церковью, на горе! Не беги, дурак, упадёшь!»
Я не бежал. Шёл широко, как ходят на уходящую электричку.
Город был маленький, тихий, с утра серый. Улица шла вверх, мимо деревянных домов с палисадниками, мимо пятиэтажки, у которой на первом этаже были заложены окна, мимо магазина «Продукты» с выбитой витриной, заколоченной фанерой. У колонки стояла бабка с вёдрами и смотрела на меня. На заборе сидела кошка. В одном дворе мужик колол дрова, и стук топора был слышен на всю улицу, и мужик, увидев меня, перестал колоть и стоял с топором, пока я не прошёл.
Церковь белая, с зелёным куполом. За ней, на горе, больница. Двухэтажная, кирпичная, длинная, крашенная когда-то в жёлтое, а теперь в никакое. Окна первого этажа забиты досками, кроме двух. Из трубы котельной шёл дым. Слева, за забором, тарахтел генератор.
На крыльце стояла женщина в белом халате поверх ватной безрукавки. Лет сорока пяти, крепкая, в резиновых сапогах. Курила. Увидела меня и не испугалась, только сигарету переложила в другую руку.
— Таисия? — спросил я.
— Ну. Кто такой?
— Коренев. Я за колонной иду. За военными. У них сын мой. Мохов сказал, у вас мальчика оставили.
Таисия посмотрела на меня. Долго. Потом затушила сигарету о перила и сунула окурок в карман халата.
— Пойдём, — сказала она. — Второй этаж. Седьмая палата.
По лестнице я шёл за ней. Ступеньки стёртые, деревянные перила, на площадке фикус в кадке, засохший до коричневого. Таисия шла медленно, тяжело, и я не мог её обогнать, лестница узкая. Я считал ступеньки. Двенадцать. Площадка. Ещё двенадцать.
Коридор. Двери палат. Седьмая открыта.
В палате было четыре кровати, на двух лежали старухи под одинаковыми коричневыми одеялами, третья пустая, застеленная. На четвёртой, у окна, сидел мальчик. Сидел по-турецки, в больничной пижаме, синей в полоску, которая была ему велика так, что рукава закатаны три раза. Держал в руках оловянного солдатика и что-то ему говорил шёпотом.
Мальчик был маленький. Лет восемь. Тёмненький, стриженный под машинку, с ушами, которые торчали в стороны, как ручки у сахарницы.
Не Тёма.
Я сел на пустую кровать. Не собирался. Просто ноги перестали держать, и я сел, и пружины подо мной скрипнули на всю палату. Одна старуха открыла глаза, посмотрела на меня и закрыла.
Мальчик поднял голову.
— Вы кто? — спросил он.
Я не мог ответить. Сидел. Мне было хорошо и стыдно одновременно, и я не знал, что из этого сильнее. Хорошо, потому что не Тёма. Стыдно, потому что вот он сидит, восемь лет, уши, солдатик, и кому-то это тоже сын, а я сижу и радуюсь, что не мой.
— Это папа одного вашего, — сказала Таисия от двери. — Даня, позови Римму Степановну.
— А какого? — спросил мальчик.
— Иди, говорю.
Он слез с кровати, придерживая штаны, потому что резинка в них была слабая, и пошёл мимо меня. Медленно, чуть согнувшись, правую руку прижимая к животу. Шрам, наверное, ещё тянул. На пороге обернулся.
— Тёмин? — спросил он.
Я кивнул.
— Ага, — сказал Даня. — Я так и думал. Он говорил, вы придёте. Он вас нарисовал.
И ушёл, шлёпая тапками.
2 мая, около восьми
Римма Степановна была большая. Широкая, высокая, с руками, как у грузчика, и с короткой седой стрижкой. Лет пятидесяти. В мужском ватнике, растянутом на плечах, в спортивных штанах и в мужских же ботинках. На поясе у неё, на брючном ремне, висела связка ключей. Здоровая, штук двадцать, на проволочном кольце. Она звякала при каждом шаге.
Она вошла в палату, остановилась и посмотрела на меня так, как, наверное, смотрела тридцать лет на водителя, который привёз в детский сад не ту крупу.
— Коренев, — сказала она.
— Коренев.
— Виктор. — Она кивнула сама себе. — Я знаю, кто вы. Пойдёмте на кухню. Тут люди спят.
Кухня была на первом этаже, в конце коридора. Большая, больничная, с плитой на шесть конфорок, из которых работала одна, от газового баллона. Римма Степановна поставила чайник. Достала из шкафчика банку с сушёным шиповником, насыпала в две кружки. Села напротив. Ключи на поясе звякнули о табуретку.
— Это от садика, — сказала она, увидев, куда я смотрю. — Сто четырнадцатый, в Кинешме. Я там завхоз двадцать шесть лет. Была. Садика нету, а ключи вот. Не могу выбросить. Тут от кладовой, от прачечной, от музыкального зала, от пищеблока. Этот, жёлтый, от моего кабинета.
— Вы из колонны.
— Из колонны. — Она налила кипяток. — Я в Заволжск пришла десятого. Через мост, пешком, с двумя своими, Филей и... с двумя детьми. Под пулемётом. Они, сволочи, тогда ещё только по машинам стреляли, а пешком пропускали. Пропускали и смеялись. Довела. А там капитан. Он сказал: оставайтесь, мне руки нужны.
Она помолчала. Подула на кружку.
— Я вашу жену знала, Виктор, — сказала Римма Степановна. — Два дня. Мы с ней малышню мыли. Двенадцать штук. В одной кастрюле, по очереди. У неё рукава были закатаны, и она мне показывала, как держать, чтоб он не выскользнул, если боится воды. Я двадцать шесть лет в садике, а она мне показывала.
Я держал кружку двумя руками.
— Я в ту ночь была на втором этаже, — сказала Римма Степановна. — С малышами. Под кроватями. Я не видела. Слышала. — Она посмотрела мне в глаза. — Потом видела. Утром. Капитан её сам... Ну. Он сам. Он мне сказал: Римма Степановна, мальчику ни слова. Я сказала: ни слова. И не сказала.
— Спасибо.
— За что спасибо, — сказала она резко. — Не за что тут спасибо. Он меня спрашивал. Тёма. Уже в дороге, в Юрьевце. «Тётя Римма, а мамина машина какой дорогой едет? Через мост ведь нельзя, там стреляют». Я ему говорю: другой, Тёмочка. Длинной. Через Решму. Он кивнул. Он мне поверил, Виктор. Он мне, по-моему, единственной поверил. Капитана он слушал вежливо. А мне поверил, потому что я тётка из садика. Тётки из садика не врут.
Она отвернулась к окну. Окно было забито доской наполовину, в верхней половине видно было небо и ветку липы.
Я пил шиповник. Он был кислый и горячий, и я обжёг язык, и пил дальше.
— Он здоров? — спросил я.
— Здоров. — Она повернулась обратно. Лицо было уже обычное. — Кашлял ещё. Но здоров. Ел. Вот это я вам точно скажу, ел хорошо. Две порции каши в Юрьевце. Капитан ему отдавал свою.
— Сюда вы когда пришли?
— Шестнадцатого. Вечером. В администрации встали, там у них, у пучежских, был зал. А ночью у Дани живот. Справа. Сорок температура. Я сразу поняла, я этих аппендицитов в садике видала штук десять. Капитан на «буханке» его сюда, на гору. Я с ним. И Тёма с нами.
— Тёма?
— А он, — сказала Римма Степановна, — с фонарём. Вы ж ему фонарь дали. На лоб. Он с ним спал, ей-богу. Капитан говорит: сиди в машине. А он вылез и за нами. И тут генератор встал. Посреди. Николай Фёдорович уже разрезал, а свет погас. Таисия с керосиновой лампой бегает, а лампа коптит. И Тёма встал над столом. С фонарём. Николай Фёдорович ему говорит: левее. Ниже. Не дыши на меня. И он стоял. Полтора часа. Я засекала. Кашлял в сторону, в рукав, чтоб не на рану. И рука у него не дрогнула ни разу. Николай Фёдорович потом сказал: кто тебя так научил? А он: папа. Папа холодильщик. Ему всегда кто-то светит.
Я поставил кружку на стол.
Это правда. Мне всегда кто-то светит. На объектах, в камерах, под агрегатами, в машинных залах, где лампочка перегорела в позапрошлом году, а новую никто не вкрутил. Кладовщик, сторож, механик. А в последние года три Тёмка, когда я брал его с собой по выходным на мелкие вызовы. Он сидел в машине, скучал, потом вылезал и светил. Я ему объяснял: не мне в лицо, а мне в руки. И левее. И не дыши.
— Он ушёл утром восемнадцатого, — сказала Римма Степановна. — С колонной. Даню оставили. Резаный, восемь лет, шов, температура, куда его. Капитан сказал: я вернусь. Или пришлю. И меня с ним оставил. А я и сама осталась бы.
— Куда ушли?
— На Чкаловск. Потом на плотину. Потом Горький-шестнадцать. Лагерь там, детей принимают. — Она пожала плечами. — Капитан в Юрьевце узнал, тамошний учитель по радио поймал. У самого-то у него рация только говорит. Слушать не может. Пуля.
— Я знаю.
— Ну вот. Вы всё знаете. — Она посмотрела на меня. — А чего тогда сидите? Даня вам покажет, где он нарисовал. Он с первого дня всем показывает.
2 мая, день
Знак был на входной двери больницы. С внутренней стороны. Дверь деревянная, двустворчатая, крашенная белой масляной краской, и на левой створке, на уровне груди двенадцатилетнего пацана, зелёным фломастером, толстым, из ординаторской, был нарисован круг. В круге «К». Под ним маленькими печатными буквами: «А.К. 17.04».
Даня стоял рядом, придерживая штаны.
— Он сначала хотел снаружи, — сказал Даня. — А тётя Таисия сказала: снаружи дождь. Тогда он тут. Он сказал, это ваш знак. Что вы увидите. Что если дверь открыта, то вы зайдёте и увидите, а если закрыта, то постучите, и тогда тоже увидите.
— Правильно сказал.
— Он умный, — сказал Даня. — Он мне танк нарисовал. Т-90. И самолёт. И вас.
— Меня?
— С фонарём. — Даня показал руками что-то вокруг головы. — И с ключом. Вот такой ключ, большой. Он сказал, вы им что хочешь открутите.
Газовый ключ. «Трёшка». Тот, что остался под пандусом у «Северной рыбы». Я его купил потом такой же. Потом ещё раз потерял. Тёмка, значит, нарисовал меня с ключом.
— Он рисунок забрал, — сказал Даня с сожалением. — Сказал, он вам отдаст. Сам.
Я присел на корточки у двери и смотрел на знак. Фломастер был хороший, не выцвел. Круг Тёмка рисовал всегда одинаково: начинал сверху, вёл против часовой, и конец заходил на начало, немного, на пару миллиметров. «К» внутри чуть наклонённая вправо. Я ему говорил, что так некрасиво. Он говорил, что так быстрее.
Потом я достал свою коробочку из-под монпансье и нарисовал рядом, на той же створке, второй. Углём. Серым, бледным, рядом с его зелёным.
— А вы зачем? — спросил Даня.
— Чтобы было два.
Он подумал.
— А если потом ещё кто-нибудь придёт? — спросил он. — Третий?
Я не знал, что ему ответить, и не ответил.
После обеда Ольга с Ильёй и Аркадием Львовичем въехали в город на L200, и Глеб на УАЗе. Мохов пропустил. Ольга сразу ушла к Ухову, и вышла от него через час, злая и задумчивая.
Николай Фёдорович Ухов был старый. Совсем. Под восемьдесят, наверное, хотя Таисия говорила «за семьдесят». Худой, высокий, сутулый, с белыми бровями, торчащими вперёд, как козырёк. Ходил с палочкой. Руки у него тряслись, крупно, так, что чашку он держал двумя руками. Ольга мне потом сказала, что когда он берёт инструмент, тряска проходит.
— У него восемь лежачих, — сказала Ольга. Мы стояли во дворе, у генератора. — Две старухи с переломами шейки бедра, которые не встанут. Мужик с диабетом без инсулина, у него уже гангрена пальцев. Бабка с инсультом. Двое после драки, огнестрел и нож. Девочка с пиелонефритом. И Даня. Антибиотиков нет. Вообще. С двадцатого марта. Он мне показал шкаф. Пустой шкаф, Витя. Там бинты и зелёнка.
— И что?
— Я ему оставляю десять флаконов цефтриаксона.
Я помолчал. Я знал, сколько у неё. Двадцать пять. После Ярославля было больше, но Илья, но Тёмины плёсские, но Заволжск, но монастырь.
— Ольга. Нам ещё ехать.
— Я знаю, Коренев, — сказала она. — Я знаю, сколько нам ехать. И я знаю, сколько у меня осталось. Я считаю лучше тебя. У меня пятнадцать останется. Пятнадцать флаконов это курс для троих взрослых. Или для шестерых детей. У него восемь человек, и девочка с почками, ей тринадцать лет.
— Я не спорю.
— Ты споришь. У тебя лицо спорит.
— Лицо у меня такое. С детства.
Она посмотрела на меня. Потом вдруг взяла и поправила мне воротник куртки, который у меня, видимо, завернулся. Быстро, по-деловому, как поправляют больному одеяло.
— В Дмитрове я Зине половину оставила, — сказала она. — И ты тогда тоже ничего не сказал. Ну вот.
И пошла к Ухову.
Мне было нечего делать, и я пошёл искать, что починить. Это у меня, Лена говорила, такой способ не думать. Есть люди, которые пьют. Есть, которые бегают. Я чиню.
Нашёл быстро. Таисия показала. Сухожаровой шкаф в процедурной, для стерилизации инструментов. Старый, советский, железный, с термометром в дверце. Не грел. Таисия с первого апреля кипятила инструменты в кастрюле на плите, на той единственной конфорке, и Ухов ругался, что кипячение это «суп из скальпелей», и никакая там не стерилизация.
Я снял заднюю стенку. Спираль была перегоревшая, в двух местах, и в одном месте отгоревший конец прикипел к корпусу. Пока работало, в корпусе, наверное, было интересное напряжение. Таисия сказала, что её пару раз «щипало», когда она открывала дверцу. Я сказал, что ей повезло.
Новой спирали не было. Спираль была в электроплитке, которую Таисия принесла из сестринской, тоже старой, с открытой спиралью, лежащей в керамических канавках. Я её размотал, отмерил по сопротивлению, тестером, тем, хорошим, в чехле, который у меня остался. Подогнал. Изоляторы на выводах поставил новые из бусин от старых. Корпус заземлил на трубу отопления проводом, который Глеб снял с какой-то лампы в подвале.
Шкаф нагрелся до ста восьмидесяти за сорок минут. Стрелка в дверце поползла вверх, медленно, дрожа, и Таисия стояла рядом и смотрела на неё, как на внучку на утреннике.
— Николай Фёдорович! — заорала она в коридор. — Николай Фёдорович, идите! Шкаф!
Ухов пришёл с палочкой. Посмотрел на стрелку. Положил ладонь на дверцу, сверху, где горячо, и подержал.
— Генератор только жалко, — сказал он. — Полтора киловатта жрёт.
— Включайте на час, — сказал я. — Потом выключайте. Он держит.
— Это я знаю, молодой человек, — сказал Ухов. Голос у него был тихий и сухой, как бумага. — Я этот шкаф в восемьдесят втором году получал. Сам. На складе облздрава в Иванове. Он мне ещё тогда не нравился.
Он постоял. Посмотрел на меня из-под бровей.
— Ваш мальчик хорошо светил, — сказал он. — Я пятьдесят лет оперирую. Мне светили медсёстры, санитарки, студенты, один раз милиционер. Ваш лучше всех. Он понимал, куда я смотрю.
Я ничего не сказал. Он и не ждал. Повернулся и ушёл, стуча палочкой.
Ещё я отдал дробь. Двадцать штук, третий номер. Отдал Мохову, вечером, когда он зашёл в больницу. Его пацаны стреляли на водохранилище уток, с лодки, в заливах. Утки весной прилетели, как будто ничего не случилось, и сидели в камышах тысячами. Больница, сказал Мохов, полностью на утках. Утки и картошка. А дроби у них осталась одна пачка, и та сырая.
Мне дробь была ни к чему. На мертвяка с двадцати метров третий номер не годится, надо в упор, в голову, а в упор я лучше топором. Я её возил с собой только потому, что жалко было выбросить. Илья, когда узнал, покачал головой, но ничего не сказал.
Мохов взял коробку. Подержал на ладони.
— Это я тебе запомню, — сказал он.
2 мая, вечер
Вечером Аркадий Львович залез на крышу больницы. С Глебом. Через чердак и слуховое окно. Таисия ругалась, что они ей проломят шифер. Глеб натянул антенну между трубой котельной и вентиляционной шахтой. Аркадий Львович сидел на чердаке, у слухового окна, в свитере с оленями, в наушниках, а Даня сидел рядом с ним, на ящике, и смотрел.
Я поднялся к ним в восемь.
Пастуха не было. Седьмой день. Аркадий Львович поставил в тетради седьмой прочерк. В семь вышел Горький-шестнадцать. Аркадий Львович дал Дане послушать. Даня послушал, держа наушники обеими руками, одну чашку у одного уха, другую у другого, потому что голова у него была маленькая, и они не держались.
— Это туда, — сказал он, отдавая наушники. — Туда капитан везёт. В лагерь.
— Туда, — сказал Аркадий Львович.
— А там правда хорошо?
Аркадий Львович снял очки. Протёр свитером.
— Я не знаю, Даниил, — сказал он. — Я там никогда не был. И никто, кого я слышал в эфире, тоже не был. Это ещё ничего не значит. Это значит только, что я не знаю.
Даня кивнул. Серьёзно. Как взрослый. Аркадий Львович ему, по-моему, понравился тем, что не врал.
— Тёма говорил, — сказал Даня, — что вы его найдёте.
— Он прав, — сказал Аркадий Львович. — Ваш Тёма, Даниил, вообще, насколько я понимаю, часто прав.
— Он не наш, — сказал Даня. — Он папин. Он всем так говорил.
Аркадий Львович посмотрел на меня поверх очков.
— И мамин, — сказал я.
Потом Глеб показывал Дане, как «Баофенг» ловит милицейскую частоту. Ловить там было нечего, шипело. Даня всё равно был в восторге. Я спросил его, писал ли он в Юрьевце на доске.
— Писал, — сказал Даня. — «Даня, 8». Внизу. Я Шилов, но фамилию не стал, места не было.
Я вспомнил. Доска в кабинете литературы, имена сверху донизу. Где-то внизу слева, у края, маленькое, «Даня 8». Без запятой. Я ведь читал все имена. По одному. Я тогда искал одно, и остальные проходили мимо глаз, и всё равно, оказывается, остались.
Ночью у больничного забора ходили мёртвые. Немного. Трое, четверо. Мохов не врал: с окраин, на ночь. Забор у больницы был железный, крашеный, на кирпичных столбах, и они стояли у забора и трогали прутья. Не лезли. Таисия сказала, что каждую ночь так. Что утром уходят. Что днём их пацаны Мохова иногда бьют, если по одному, а если толпой, то не трогают.
— Николай Фёдорович через неделю переводит всех в администрацию, — сказала она. — В центр. Там стены. А тут окраина. Тут нам зимой не выжить.
— А вы?
— А я с ним, — сказала Таисия. — Куда я денусь. Я тут двадцать лет.
Римма Степановна сидела у окна в седьмой палате и не спала. Даня спал на своей кровати, поперёк, без одеяла. Одеяло лежало на полу. Римма Степановна его подняла и накрыла. Он скинул. Она опять накрыла.
— У меня в колонне двенадцать, — сказала она, не оборачиваясь. — Малышей. Сирот. Я их мыла, кормила, на горшок сажала, сопли вытирала. Двенадцать. И Тёма ваш. Я их всех по именам. А я тут сижу, и они там без меня. С девками этими, с сопровождающими. А девки, Виктор, хорошие, но молодые. Они не знают, что у Стешки ночью страхи. Что Филю надо будить в два часа, а то обмочится. Что Полина ест только с ложки, а сама не будет.
Она замолчала.
Я стоял в дверях.
3 мая, утро
Утром она сказала прямо. При всех. Мы сидели на больничной кухне, пили шиповник, ели кашу, которую сварила Таисия на утином бульоне. Илья сидел у стены, на табуретке, бледный, но уже не серый. Ольга рядом. Глеб, Аркадий Львович, Даня с ложкой.
— Возьмите нас, — сказала Римма Степановна. — Меня и Даню.
Все замолчали. Даня перестал есть.
— Он ходит, — сказала она. — Шов зажил. Николай Фёдорович сказал, можно. Сидеть можно, лежать можно, трясти нежелательно, но можно. Я тяжёлое понесу сама. Я готовлю. Я стираю. Я считать умею, я двадцать шесть лет склад вела. Нам туда же, куда и вам. Там мои дети. И Даня к ним хочет.
— Я хочу, — сказал Даня.
Илья посмотрел на меня. Потом на Римму Степановну.
— Гражданочка, — сказал он. Вежливо, по-участковому. — Я вас уважаю. Правда. Но вы поймите. Мы и так еле едем. У нас я, извиняюсь, дырявый. У нас дед с коленями. Это я про вас, Аркадий Львович, без обид.
— Без обид, — сказал Аркадий Львович.
— Ребёнок после операции, — сказал Илья. — Это скорость. Это остановки. Это, извиняюсь, горшок. Это если стрельба, то кто его прикрывает. Это ещё одна кровать на ночёвке и ещё одна ложка. Я не против. Я просто говорю.
— Вы говорите «против», — сказала Римма Степановна. — Только длинно.
Илья открыл рот. Закрыл.
— Ну да, — сказал он. — В общем, да.
— Я за, — сказала Ольга. — Мне нужен человек, который умеет с детьми. Когда мы найдём Тёму, там будет сорок детей. Сорок, Илья. Я фельдшер, я их вылечу, а что с ними делать, кроме как лечить, я не знаю. А она знает.
Глеб посмотрел на Даню. Даня смотрел на меня. Аркадий Львович смотрел в кружку.
Все смотрели на меня. Ну да. Илья же в листке написал: куда ехать, решает Коренев.
Я подумал про Тёму. Как он стоял тут полтора часа над столом с фонарём. Как Римма ему сказала: другой дорогой, Тёмочка, длинной. Как он ей поверил.
— Берём, — сказал я.
Илья вздохнул.
— Тогда Даня едет у тебя, — сказал он. — В УАЗе. С собакой. У собаки задница тёплая. А Римма Степановна у нас. Сзади. С Аркадием Львовичем.
— Спасибо, — сказала Римма Степановна. Без улыбки.
— Не за что тут спасибо, — сказал Илья. — Это я так. Пересадку планирую.
Мохов, когда узнал, что мы уезжаем, проводил до поста. И сказал на прощание то, что, по-моему, давно хотел сказать, но не знал, кому.
— Ты ж холодильщик, — сказал он. — Мне Таисия сказала.
— Холодильщик.
— Тут у нас склад, — сказал Мохов. — Километров восемь отсюда, на Чкаловск, у старой дороги. Пищевая база. Большая. Холодильники, ангары. Тамошние уехали ещё в марте, кто куда, а склад как стоял, так и стоит. Мы туда не суёмся. Там внутри мертвяки, в боксах, и воняет на километр, мясо протухло. Но там ещё много чего. Крупы, консервы. И генератор у них свой был, здоровый, в будке. Только мы его не умеем.
— Почему не суётесь?
— Потому что воняет, — сказал Мохов просто. — И потому что у меня восемь пацанов и сто сорок стариков. Если я пацана потеряю на этом складе, кто мне уток будет стрелять?
Я сказал, что посмотрю.
Выехали в полдень. В УАЗе: я за рулём, Глеб с картой, на заднем сиденье Даня и Найда. Найда сначала его обнюхала всего, с ног до головы, долго, потом лизнула в ухо и легла, положив голову ему на колени. Даня сидел, не шевелясь, со счастливым лицом, и держал руку у неё на загривке.
В L200 Римма Степановна заняла полсиденья. Аркадий Львович вторую половину, со станцией на коленях. Её сумки, две, клетчатые, рыночные, Глеб привязал в кузове под тентом. Она лично проверила узлы и один перевязала.
Когда мы отъезжали от поста, она открыла окно и что-то спросила у Ольги. Ольга ответила. Римма Степановна кивнула и, я видел в зеркало, отстегнула от пояса связку садиковских ключей, посмотрела на неё и пристегнула обратно.
Глеб щёлкнул тангентой.
— Вторая, головная. Проверка.
— Головная, вторая, — сказал Илья. — Слышу. Тут у нас пассажирка интересуется, где будет обед. И в какое время. Чтоб она знала, когда ставить.
Глава 3. Думать о зиме
Виктор Коренев, сервисный инженер
4 мая, утро
Склад мы нашли по запаху. Мохов не соврал: воняло на километр. Даже больше. Ещё за поворотом, когда склада не было видно за лесополосой, Найда в УАЗе вскочила на сиденье, высунула морду в окно и стала чихать, а Даня зажал нос пальцами и сказал «фу-у-у», долго, на одной ноте, пока не кончился воздух.
Пахло тухлой курицей. Тоннами тухлой курицы. Я этот запах знаю, я его нюхал в жизни раза три, когда у клиентов летом вставала камера на выходных и никто не замечал до понедельника. Тут не замечали шесть недель.
Вечером третьего мы постояли у ворот, посмотрели издалека и отъехали ночевать на полкилометра в поле, против ветра. Илья сказал: утром. Утром и пошли.
Территория большая, гектара на три, бетонный забор, ворота откатные, открытые наполовину. Синяя вывеска на воротах, название какой-то фирмы с «-логистик» на конце, буквы облезли. За забором ангар. Длинный, серый, из сэндвич-панелей, с рампой вдоль всего фасада и восемью воротами под фуры. Две фуры стояли у ворот, задом, с открытыми дверями прицепов. Ещё штуки четыре развозных «Газели» с будками у забора. Двухэтажный офис. И машинное отделение сбоку от ангара, пристройкой, с жалюзи на стенах. На крыше конденсаторы, вентиляторы в ряд, неподвижные.
А у самого забора, на бетонной площадке, контейнер. Синий, морской, сорокафутовый, с вентиляционными решётками. На двери по трафарету: «ДЭС».
— Будка, — сказал Глеб. — Мохов говорил, генератор в будке.
— Будка, — сказал я.
Илья распределил. Из кабины L200, который встал в воротах поперёк, носом наружу, чтоб если что, сразу. Мы с Глебом идём внутрь. Глеб с автоматом, я с топориком и монтировкой. Ольга за рулём L200, мотор не глушит. Илья с ИЖом в кабине, смотрит во двор. Аркадий Львович на связи. Римма Степановна с Даней и Найдой в УАЗе, за воротами, двери закрыты.
— И если что, не стрелять, — сказал Илья. — Пока можно не стрелять.
— Знаю.
— Я знаю, что ты знаешь. Я для протокола.
Во дворе было трое. Мужики в одинаковых синих флисовых куртках с той же облезлой надписью на спине. Грузчики, наверное, или кладовщики. Один сидел на рампе, свесив ноги, второй стоял у фуры, третий лежал у офиса лицом вниз и, когда мы вошли, начал подниматься. Медленно. Сначала зад, потом руки.
Того, что лежал, я ударил монтировкой, пока он вставал. Он лёг обратно. Второй, у фуры, пошёл на Глеба. Глеб отступил, как Илья его учил, два шага назад и в сторону, чтоб мертвяк развернулся, и ударил прикладом в висок, и ещё раз, когда тот упал. Третий, на рампе, слез, неловко, свалился с полутора метров на бетон, на бок, и ворочался, и я подошёл и добил топориком.
Глеб стоял над своим и дышал.
— Нормально? — спросил я.
— Нормально, — сказал Глеб. — Я уже лучше. Правда.
Он и правда был лучше. Его не вырвало. Он только постоял над ним с полминуты, потом вытер приклад о синюю флиску и пошёл к рампе.
Ангар внутри был как все такие ангары, в каких я провёл половину жизни. Бетонный пол, стеллажи до потолка в пять ярусов, проходы, разметка жёлтой краской, погрузчик «Линде» посреди прохода с поддоном на вилах. Свет из открытых ворот, а дальше темно. Слева сухой склад. Справа стенка из сэндвич-панелей, белая, и в ней двери камер. Три штуки. Над каждой табличка: «Камера 1. 0…+4». «Камера 2. −18…−25». «Камера 3. 0…+4».
Из первой камеры несло так, что у меня слезились глаза. Дверь у неё была закрыта, и в неё изнутри стучали. Не часто. Раз в минуту, может. Глухо, всем телом. И ещё скребли.
— Сколько их там? — спросил Глеб.
— Не знаю. Человек пять. Шесть.
— Откроем?
— На хрена?
Глеб подумал.
— Ни на хрена, — согласился он.
Третья камера тоже вонючая, но там было тихо. А у второй, низкотемпературной, дверь была закрыта плотно, на рычажный замок, и уплотнитель целый. Я его потрогал пальцем, он был мягкий, не задубел, не порвался. Хорошая дверь. Я поднял рычаг, потянул. Дверь тяжело, со вздохом, отошла.
Изнутри дохнуло сыростью. Прохладной, сырой, рыбной. Я посветил налобником. Камера большая, кубов на восемьсот, высокая, стеллажи до потолка, на стеллажах поддоны, на поддонах коробки. На полу лужи. С потолка, с испарителей, капало.
Я подошёл к первому стеллажу. Коробки на верхнем ярусе мокрые, раскисшие, через картон проступили пятна. Я вскрыл одну на нижнем ярусе, у самого пола, в глубине. Минтай. Тушка, без головы, в ледяной глазури. Я постучал по ней костяшками. Камень.
У меня в нагрудном кармане, рядом с Тёмкиными рисунками, всегда лежит щуп. Электронный термометр, с иглой, китайский, за триста рублей, но честный, я его сверял. Я его воткнул между двумя тушками в середину коробки. Минус семь. Воткнул в другую, на среднем ярусе. Минус четыре. Верхний ярус: плюс один, и рыба мягкая, и пахнет.
Камера шесть недель простояла без электричества. Шесть недель. И всё ещё держала минус семь в глубине штабеля. Потому что панели толстые, сто пятьдесят миллиметров. Потому что в марте и в апреле ночами был мороз. Потому что двести тонн мороженой рыбы сами себе холодильник. Масса.
— Минтай, — сказал я. — Опять минтай.
— Почему опять? — спросил Глеб.
— Так. Из Москвы ещё. Длинная история.
Я стоял посреди камеры и светил налобником на стеллажи. Капало с испарителей. Где-то в углу журчала вода в сливе. Камера оттаивала, медленно, каждый день по полградуса, по градусу. Ещё неделя, две, и всё. Двести тонн. Хватило бы Пучежу на год. Если б кто-то её включил.
Я вышел из камеры и закрыл дверь. Опустил рычаг.
— Глеб, — сказал я. — Пошли смотреть будку.
4 мая, день
ДЭС была на ямзовском дизеле, восьмицилиндровом, двести тридцать восьмом. Сто киловатт. Старая, но ухоженная: масло чистое, по щупу на верхней метке, фильтры с наклейками, на наклейках даты, последняя замена в январе. Бак суточный в контейнере, литров на тысячу. Я постучал по нему, послушал, открыл горловину и сунул щуп из проволоки. Шестьсот с чем-то. Больше половины.
Аккумуляторы стояли тут же, два, под генератором. Мёртвые. Совсем. Ноль и три на клеммах. Шесть недель, саморазряд, мороз.
— У нас в УАЗе двенадцать вольт, — сказал Глеб. — И в L200 двенадцать. А тут двадцать четыре.
— Значит, два последовательно.
— А провода?
— В мастерской поищем.
Мастерская была в машинном, в углу, клетка из сетки-рабицы с верстаком. Там нашлось всё, что надо, и ещё много чего. Ящики с инструментом, дрель, болгарка, сварочный инвертор, катушка сварочного кабеля, медного, в резине, толстого, как палец. Я отрезал два куска по три метра, зачистил концы, Глеб нашёл на верстаке банку с клеммами-крокодилами, здоровыми, на двести ампер. Мы сделали два провода, хоть сейчас в магазин.
Аккумулятор я снял с УАЗа, Илья разрешил. С L200 снимать не дал, сказал, одна машина должна заводиться всегда. Второй аккумулятор взяли с развозной «Газели» у забора. Тоже дохлый, но не совсем. Одиннадцать и восемь. Я его поставил на зарядку от L200, через провода, мотор L200 погонял минут двадцать на холостых. Двенадцать и три.
Два аккумулятора последовательно, плюс одного на минус другого. Двадцать четыре и с чем-то. Провода на стартер.
Кнопка «Пуск». Стартер взвыл, ямзовский дизель провернулся раз, другой, третий, чихнул. Не схватил. Я отпустил.
— Воздух, — сказал я. — Или вода. Или и то и другое.
Было и то и другое. Фильтр грубой очистки, отстойник которого я открутил, выплюнул стакан воды, мутной, с бурой взвесью. Конденсат: бак не до полна, мороз, оттепель, мороз. Я слил, пока не пошла чистая солярка. Фильтр тонкой очистки снял. В мастерской нашёлся запасной, в коробке, с той же январской наклейкой на ящике. Поставил. Потом качал ручным подкачивающим насосом, сверху, на ТНВД. Качал минут пятнадцать. Отпускал штуцеры по одному, по очереди, пока из каждого не пошла солярка без пузырей. Руки воняли соляркой до локтей. Хорошо воняли. Знакомо.
Второй пуск. Стартер. Раз, два. Схватил. Чихнул, затарахтел неровно, на четырёх, на шести, и вдруг выдал чёрный столб дыма из выхлопной трубы, прямо в небо, и пошёл. На всех восьми. Ровно, басом, так, что задрожал пол контейнера.
Глеб заорал. Не словами. Просто заорал, вскинув руки. Потом смутился.
— Извини, — сказал он. — Просто. Он же стоял шесть недель. А ты его...
— Это ещё не всё.
Не всё. Генератор крутится, но это только половина дела. Это вторая половина: чтобы электричество пошло туда, куда надо, и не пошло туда, куда не надо. Я полчаса стоял у главного щита в машинном отделении и отключал автоматы. Всё освещение офиса. Всё освещение ангара, кроме одной линии. Ворота. Камеры один и три. Отопление офиса, тепловые завесы, кондиционеры, зарядку погрузчиков. Оставил одно: камеру два, компрессорную станцию и конденсаторы на крыше.
Станция была на трёх «Битцерах», полугерметичных, в ряд, на общей раме, с общим ресивером. Не такая, как у «Северной рыбы», но родня. Я проверил масло в смотровых стёклах картеров. У двух нормально, у третьего на донышке. Значит, третий не трогаем. Посмотрел манометры. Давление в системе было, шесть с чем-то бар, одинаковое везде, как и должно быть у стоящей станции. Фреон на месте. Не убежал. Хорошо.
Контроллер, белая коробочка с экраном, сначала показывал ошибку. Потом, когда я сбросил, показал «+1,2» в камере. Плюс один и две десятых по воздуху. Я выставил уставку на минус восемнадцать. Не на двадцать пять. Восемнадцать хватит, и компрессорам легче.
Включил первый компрессор.
Он загудел, дёрнулся на раме, загудел ровнее. Стрелка на манометре всасывания поползла вниз. Через минуту на крыше, над головой, заработали вентиляторы конденсаторов, один за другим, с нарастающим свистом.
Через пять минут на всасывающей трубе, на выходе из камеры, выступила испарина. Через десять иней. Белый, пушистый, по всей трубе до компрессора.
Я положил на него ладонь. Холодная. Обжигает.
Глеб тоже положил.
— Работает, — сказал он.
— Работает.
— Витя, ты понимаешь, что ты сделал? Там двести тонн рыбы.
— Понимаю.
— Я не про это, — сказал Глеб. — Ты... У нас было ничего. А теперь у нас холодильник.
— У нас холодильник на шестьсот литров солярки, — сказал я. — Это двое суток с хвостиком. Потом он встанет. И всё опять.
Глеб убрал руку с трубы.
— А, — сказал он.
Даня стоял в дверях машинного. Как пролез, непонятно. Римма Степановна, наверное, отвлеклась. Стоял, держась за косяк, и смотрел на иней на трубе.
— Это холодильник? — спросил он.
— Это холодильник.
— А можно потрогать?
— Только быстро. Прилипнешь.
Он потрогал, отдёрнул руку и засмеялся. Потом пришла Римма Степановна, взяла его за шиворот пижамной куртки и увела, не сказав мне ни слова. Только посмотрела. Мне потом будет, ясное дело.
4 мая, вечер
Ужинали в офисе. На втором этаже, в кабинете директора. Кожаный диван, стол буквой «Т», кофемашина, мёртвая, календарь на стене с какой-то актрисой в кокошнике и логотипом пельменей. Окна на две стороны, на двор и на поле. Илья выбрал. Сказал: второй этаж, лестница одна, дверь железная, окна высоко. Ещё сказал, что диван его. Никто не спорил.
Ольга пожарила минтай. Из глубины штабеля, из той коробки, где было минус семь. Долго нюхала, резала, нюхала опять. Сказала: можно. Жарила на подсолнечном масле со склада, в сковородке из комнаты отдыха грузчиков, на нашей газовой горелке, на последнем баллоне. Минтай был безвкусный, водянистый, разваливался. Мы съели два кило.
Даня съел три куска и уснул на диване, у Ильи в ногах. Илья не возражал.
Потом все сидели. Сытые, разморённые. Аркадий Львович слушал эфир у окна, Пастуха не было, девятый день. Глеб чистил автомат. Ольга штопала Ильин носок. Римма Степановна разбирала свои клетчатые сумки и перекладывала вещи в каком-то своём порядке, которого никто, кроме неё, не понимал.
А я сидел за столом директора и считал.
В ящике стола нашёлся калькулятор. «Ситизен», большой, бухгалтерский, с лентой. Лента кончилась, но экран работал, на солнечной батарейке, от налобника. Ещё нашёлся бланк накладной, толстая пачка, ТОРГ-12. На обороте можно было писать.
Я написал сверху: «Зима».
Отопительный сезон. С октября по апрель. Двести дней. Это если не считать сентября. А в сентябре уже, бывает, по утрам ноль.
Дрова. Дом, деревянный, сто квадратов, в средней полосе, за сезон съедает кубометров пятнадцать. Это я помнил от тестя, у него дача была под Кимрами, и он каждый год ругался на цены. Пятнадцать кубов. Нас сейчас семеро. Найдём Тёму, будет пятьдесят. Детей. Пятьдесят человек это пять домов. Пять домов это семьдесят пять кубометров. Это лесовоз с прицепом, раза три. И это надо спилить, распилить, расколоть, сложить, высушить. Сырые дрова не горят, дымят. Сушить надо с лета.
Генератор. Небольшой, на пять киловатт, чтоб свет, рация, насос, холодильник для лекарств. Полтора литра солярки в час. Шесть часов в сутки, девять литров. Двести дней. Тысяча восемьсот литров. Девяносто канистр. У нас их шесть.
Вода, машины, окна. Тосол у нас разбавленный, я сам доливал водой в Солнечногорске, в минус двадцать он встанет и порвёт блок. Валенки. У Дани нет валенок. У Тёмы нет, а он носит сороковой, вырос с осени.
Лекарства. Ольге нужно...
Я поднял голову. Все смотрели на меня. Даже Римма Степановна оторвалась от сумок.
— Холодильщик, — сказал Илья с дивана. — Ты чего там пишешь?
— Зиму.
— Чего?
— Зиму считаю.
Илья посмотрел на Ольгу. Ольга посмотрела на Глеба. Глеб засмеялся первый. Не обидно, просто засмеялся, мотая головой. Ольга фыркнула. Илья тоже засмеялся, и тут же схватился за бок и засмеялся уже осторожнее.
— На дворе май, — сказал Илья. — Май, Витя. Четвёртое число. Берёза вон только лист пустила.
— Коренев, — сказала Ольга. — Ты в мае дрова считаешь.
— Это у тебя профессиональное, — сказал Глеб. — Ты холод чинишь. А тут и холод сам придёт. Тебе зимой, получается, работа.
Я не смеялся.
Я сидел и смотрел на свой список на обороте накладной. Двести дней. Семьдесят пять кубов. Тысяча восемьсот литров. Девяносто канистр.
Аркадий Львович снял наушники.
— Я, кстати, слышал, — сказал он, — ещё в апреле, от одного человека из-под Вологды, что на морозе они... как бы это сказать. Становятся медленнее. Деревенеют. Он видел. В конце марта у них ночью было минус пятнадцать, и утром мертвяки стояли во дворе неподвижно. До обеда. А потом оттаяли.
— Это хорошо, — сказал Глеб.
— Это хорошо, — согласился Аркадий Львович. — Для нас хорошо, что они медленнее. А мы?
Все помолчали.
— Мы тоже медленнее, — сказал я.
Никто больше не смеялся.
— Я двадцать шесть лет завхоз, — сказала вдруг Римма Степановна. Она сидела на полу у своих сумок, на коленях, и держала в руках сложенный детский свитер. — Знаете, когда я уголь на зиму заказывала? Для садика? В мае. Всегда в мае. Потому что в сентябре его уже нет, а если есть, то по двойной цене. И меня тоже все спрашивали: Римма Степановна, вы чего, на дворе май.
Она положила свитер в сумку. Застегнула молнию.
— Валенки надо брать сейчас, — сказала она. — Пока есть кому катать и пока никто не чешется.
Илья посмотрел на неё. Потом на меня.
— Ладно, — сказал он. — Ладно, холодильщик. Считай. Я тебе потом своё добавлю. Патроны. Их у нас тоже зимой больше не станет.
Я дописал на обороте: «Валенки». И «Тосол». И «Патроны (Илья)». И ещё, подумав: «Где зимовать?»
На этот вопрос ответа у меня не было. Я его подчеркнул.
5 мая, утро
С утра грузили.
Сухой склад был почти целый. Кто-то в марте, видно, здесь похозяйничал, в ближних рядах стеллажей было пусто, коробки валялись на полу, вскрытые, разорванные. Но дальше, в глубине, в тех проходах, куда без погрузчика не дотянешься, всё стояло, как стояло, на поддонах, под плёнкой.
Римма Степановна руководила. Это получилось само. Она ходила по проходам с налобником Глеба на голове, со списком, который составила ночью на обороте второй накладной, и говорила, что брать. Глеб вёл погрузчик «Линде», на газу, баллон в нём оказался на трети, и снимал поддоны со второго яруса. Я резал плёнку. Ольга таскала. Илья сидел на ящике у ворот, со своим ИЖом, и смотрел во двор.
Взяли сахар, два мешка по пятьдесят килограммов. Макароны, три коробки. Подсолнечное масло, две коробки по двенадцать бутылок. Консервы. Сайра, шпроты, килька в томате, тушёнка, немного, ящик. Гречка, рис. Чай. Соль, ещё три пачки. Детское питание, сухие смеси, Римма Степановна взяла коробку и сказала: на всякий случай, там малыши. Туалетную бумагу Глеб взял сам, без списка, целую упаковку, и Римма Степановна посмотрела на него с одобрением.
Рыбы взяли килограммов тридцать, из глубины, в двух пенопластовых термобоксах, которые нашлись у рампы.
Солярку я слил из бака ДЭС. Не всю. Залил L200 под горло, тридцать литров. И четыре пустые канистры, восемьдесят. В баке осталось литров пятьсот.
Бензин для УАЗа взяли с развозных «Газелей». В двух из четырёх было по полбака, слил шлангом, ртом, наглотался. Сорок литров в УАЗ, и ещё канистра с собой. Плевался я потом минут десять. Ольга дала мне воды с марганцовкой, прополоскать.
— Ну, — сказал Илья, когда всё было загружено. — Поехали?
Я посмотрел на ДЭС. Она тарахтела ровно, басом, второй день. Камера два по контроллеру показывала минус девять по воздуху. И падала.
— Илья, — сказал я. — Мне надо в Пучеж.
— Зачем?
— Мохову сказать.
Илья долго молчал.
— Шестнадцать километров, — сказал он. — Туда и обратно. Полдня. Тураев на две с лишним недели впереди, а мы рыбу Мохову возим.
— Не возим. Сказать. Что камера работает, двести тонн, что генератор на двое суток, что если они будут гонять его по шесть часов в день, на час вперёд держать, то камера продержится на пятистах литрах с неделю. Что солярки у них, может, нет, но у них есть трактор, у трактора есть бак. Что фильтр менять. Что воздух в топливе. Как пускать. Это надо показать, Илья. Словами не расскажешь.
Илья смотрел на меня.
— Сколько у Мохова людей? — спросил он.
— Сто сорок стариков и восемь пацанов.
— И уток стреляют, — сказал Илья. — Ну да. Дробью твоей.
Он сплюнул. Без злобы, по-ментовски, в сторону.
— Езжай, — сказал он. — На УАЗе. С Глебом. До темноты чтоб тут. Мы пока, это, рыбу будем охранять.
5 мая, день
Мохов слушал меня на посту минут десять. Не перебивал. Потом снял пожарную куртку, отдал парню на тракторе карабин и сказал: поехали, покажешь.
Он сел в УАЗ. И ещё двое его пацанов, на мотоцикле «Урал» с коляской, следом. Пацаны лет по семнадцать, один с ружьём, другой с ломом.
На складе я показывал два часа. Где кнопка. Где отстойник. Как качать ручником. Какие автоматы не трогать. Что делать, если ошибка на контроллере. Что третий компрессор не включать, там масла нет. Что ДЭС гонять по шесть часов в сутки, с утра, пока прохладно, а не в жару. Что дверь в камеру открывать быстро и закрывать сразу, а не стоять там с открытой, пока выбираешь, какую коробку взять. Мохов кивал. Один из пацанов записывал. В школьную тетрадку, на коленке, огрызком карандаша. Я диктовал медленно.
— А в первую камеру не лазьте, — сказал я. — Там шестеро.
— Не полезем, — сказал Мохов. — Мы их потом. Как-нибудь.
Он постоял у камеры два, у открытой двери, в облаке пара. Внутри было минус двенадцать. На испарителях нарастал иней. Мохов смотрел на штабеля с коробками.
— Это ж сколько, — сказал он.
— Двести тонн. Тонн сто пятьдесят живых. Верхние ярусы плохие, их не берите.
— Это ж на всю зиму.
— На всю зиму у вас солярки не хватит. Вы её ищите сейчас. Пока май.
Мохов посмотрел на меня.
— Ты прямо как Таисия, — сказал он. — Она тоже всё про зиму.
Пацаны уехали обратно на «Урале», а Мохов остался. Сказал, переночует тут, с моими, а завтра пришлёт людей с машиной. И сам посмотрит, как оно ночью.
Закончили мы в шестом часу. Илья всё это время сидел на том же ящике у ворот, с ИЖом на коленях. Посмотрел на часы.
— До темноты, — сказал он. — Нормально.
5 мая, вечер
Ворота склада Мохов пообещал не закрывать. Я на них написал. Углём, крупно, на синей облезлой вывеске:
«Камера 2 работает. −14 по воздуху. Рыба. Генератор на 2 сут. Пускать: см. Мохов, Пучеж. Коренев. 5.05».
И знак.
Глеб стоял рядом и смотрел.
— Это зачем? — спросил он. — Мохов же и так знает.
— Мохов знает. А кто-нибудь другой подъедет и не знает.
— И что?
— Ничего. Будет знать.
Глеб подумал и кивнул.
Ночью я пошёл в машинное. Не спалось. ДЭС тарахтела за стенкой, станция гудела, вентиляторы на крыше свистели. Я сел на пол у компрессоров, спиной к стене, и сидел. От нагнетательной трубы, той, что идёт с компрессора на конденсатор, шло тепло. Плюс шестьдесят, плюс семьдесят. Я грел об неё руки. Так и сидел.
Достал из внутреннего кармана накладную со списком. Перечитал. Двести дней. Семьдесят пять кубов. Девяносто канистр. Валенки. Тосол. Где зимовать, подчёркнуто. Сложил вчетверо. Положил обратно, к Лениным запискам, к Ириной, к Юриной бумажке с адресом сестры, к Захаровской тетради.
Сзади хлопнула дверь. Мохов. В пожарной куртке, с фонарём.
— Не спишь? — спросил он.
— Не сплю.
Он сел рядом. На корточки сначала, потом, крякнув, прямо на бетон. Достал «Космос». Протянул мне. Я подумал и взял. Своих у меня было полторы.
Мы покурили. Мохов тоже положил ладонь на трубу. Подержал.
— Горячая, — сказал он удивлённо. — Холодильник же. А горячая.
— Холодильник тепло выкачивает, — сказал я. — Из камеры. И выкидывает. Вот сюда, на крышу.
Он подумал.
— Хитро, — сказал Мохов. — Ну, бывай, холодильщик.
Он докурил, затушил окурок о подошву, встал и ушёл к своей ДЭС, проверять. Я посидел ещё, грея руки. Потом пошёл спать на второй этаж, в кабинет директора, где на кожаном диване храпел Илья, а у него в ногах, свернувшись, спал Даня, и Найда лежала у Дани в ногах.
Глава 4. Чёрная заправка
Виктор Коренев, сервисный инженер
6 мая, утро
Объявление поймал Аркадий Львович. На сканере, на всеволновом «Кенвуде», который он гонял по диапазонам, пока мы ехали. Он так делал всегда и называл это «прочёсывать». Щёлкает, щёлкает, шипит, щёлкает. Я к этому привык, как привыкают к тиканью часов.
Около десяти утра в рации L200 зашуршало, и Аркадий Львович сказал:
— Головная, вторая. Виктор, послушайте. Я вам переведу на «Вертекс».
Он перевёл. Через треск, через AM-ный вой, какой бывает только на Си-Би, на тех двадцати семи мегагерцах, где раньше сидели дальнобойщики и рассказывали друг другу про гаишников:
«...внимание всем, кто на трассе Пучеж-Чкаловск. Работает пункт сбора МЧС на заправке у поворота. Топливо, медицинская помощь, горячее питание. Есть места для ночлега. Подъезжайте, вас ждут. Повторяю. Внимание всем, кто на трассе...»
Голос мужской, бодрый. Очень бодрый.
— Ну, — сказал Глеб. — Ну так это же...
— Подожди, — сказал я.
— Пятнадцатый канал, — сказал Аркадий Львович. — Си-Би. Амплитудная модуляция. Дальнобойный канал. Виктор, я тридцать лет в эфире. МЧС на Си-Би не работает. Никогда не работало. У них свои частоты, на УКВ, частотная модуляция, и они ещё в марте все ушли из области. Я их слышал до двадцать восьмого, потом нет. И ещё. Они всегда представляются. «Говорит такое-то управление». Позывной, номер. Этот не представляется. И «у поворота» это что? У какого поворота? МЧС назвали бы километр.
— Может, это местные, — сказал Глеб. — Назвались МЧС для солидности.
— Может, — согласился Аркадий Львович.
— Развод, — сказал Илья. Голос у него был с утра нормальный, выспался на директорском диване. — У нас в Химках так окна продавали. «Бесплатная диагностика ваших окон, к вам придёт специалист». Приходит специалист, и через полчаса у бабки нет пенсии. Чем бесплатнее, тем дороже.
— А если не развод? — спросил Глеб.
— Тогда мы подъедем и посмотрим издалека, — сказал Илья. — Это ничего не стоит. Холодильщик?
— Издалека, — сказал я.
6 мая, около полудня
Заправку мы увидели с бугра. Километрах в двух. Дорога шла вниз, через поле, потом через лесок, и в лесочке, на развилке, где от трассы уходила налево грунтовка, стояла АЗС. Маленькая, районная, на четыре колонки, с навесом на столбах, с магазинчиком-будкой, с мойкой, отдельным боксом из профнастила. За мойкой лес.
Глеб смотрел в бинокль. Долго.
— Плакат, — сказал он. — На навесе. «Пункт сбора МЧС». От руки, краской, на простыне. Буквы кривые. Буква «Ч» вообще, по-моему, наоборот.
— Люди?
— Есть. Трое. Нет, четверо. С ружьями. Ходят. Один у колонки сидит, на стуле. Пластиковом. Курит. Машины. «Крузак», чёрный, сотый. И «КамАЗ» с кунгом, за мойкой. Собака. Овчарка. На цепи у магазина.
— Гражданские?
Глеб молчал. Подкрутил резкость.
— Женщина, — сказал он. — С вёдрами. От мойки к магазину. Идёт... ну, быстро идёт. Голову не поднимает. Из мойки вышла. Обратно зашла. Дверь за ней закрыли. Снаружи. На засов.
Я взял у него бинокль. Посмотрел. Плакат на простыне. Буква «Ч» действительно была наоборот, как будто писал левша, или ребёнок, или дурак. Мужик на пластиковом стуле у колонки, в камуфляже, с ружьём на коленях, курил и смотрел на дорогу. Ворота мойки закрыты. На них засов, железный, толстый, и на засове висит замок.
Мойка с замком снаружи. Это не пункт сбора. Это сарай.
Я отдал бинокль Глебу и пошёл назад по обочине, к L200. Илья уже вышел. Сидел на подножке.
— Ну? — спросил он.
Я рассказал.
— Пошли посмотрим поближе, — сказал Илья. — Ты и Глеб. Лесом. С правой стороны. Я тут. Связь каждые пять минут.
Мы пошли лесом. Лес был смешанный, берёзы, ёлки, подлесок, весенняя грязь в низинах, и мы шли медленно, обходя лужи, и всё равно я начерпал в оба ботинка. Через двадцать минут вышли на грунтовку. Ту, что уходила с развилки налево, в лес.
И остановился.
Грунтовка была разбита. Свежо. Колея глубокая, с отвалами, и в колее ещё стояла мутная вода, не отстоявшаяся. Следы протекторов. Широкие, зубастые, внедорожные. «Крузак», наверное. И рядом другие, ещё шире, сдвоенные, от грузовика. «КамАЗ». Туда и обратно. Много раз. Последний, судя по воде, сегодня утром.
Я пошёл по грунтовке. Глеб за мной. Метров через двести, в кювете, лежала машина.
«Ниссан Ноут». Синий. На боку, в канаве, наполовину в воде. Стёкла выбиты. Двери распахнуты. Внутри пусто, всё выгребли. Только сзади, на сиденье, детское кресло. Розовое, с бабочками. Пристёгнутое ремнём. Ремень обрезан.
Трава вокруг машины была примята. Свежо, не поднялась. Стекло на земле блестело, не замытое дождём. Его скинули сюда с грунтовки вчера, позавчера.
Чуть дальше, ещё одна. «Лада Калина», белая. Тоже в кювете, тоже пустая, с открытым капотом. Аккумулятора нет. Колёс нет.
Глеб стоял над детским креслом и смотрел.
— Витя, — сказал он.
— Вижу.
Я нажал тангенту.
— Вторая, головная. Илья. Две машины в кювете на грунтовке за заправкой. Свежие. В одной детское кресло. Ремень обрезан.
Пауза. Долгая.
— Возвращайтесь, — сказал Илья.
6 мая, день
Совещались у машин, на обочине, за бугром, где с заправки нас было не видно. Все. Даже Римма Степановна вылезла из L200 и стояла, сложив руки на груди. Даня сидел в УАЗе с Найдой, окна закрыты.
— Объехать можно? — спросил я.
Глеб развернул на капоте ксерокс Фомина. Он кончался на краю Ивановской, а дальше Глеб дорисовал сам, по атласу, который нашёл в офисе склада. Атлас был дорожный, «Нижегородская область», мятый, с кофейными пятнами.
— Можно, — сказал он. — Назад, до села с церковью, и там налево, лесом. Потом на юг. Сорок километров, а то и сорок пять. И там тоже не знаю, что.
— А прямо?
— А прямо мимо них. Дорога через заправку, под навесом почти. Метрах в десяти.
Мы помолчали.
— Сорок пять километров, — сказал Илья. — Полдня. И что. Полдня. Мы уже полдня теряли.
— Там женщина, — сказала Ольга.
Все посмотрели на неё.
— Там женщина, — повторила Ольга. — Которая ходит с вёдрами и не поднимает голову. И мойка на замке. И детское кресло с обрезанным ремнём. Кресло, Коренев. Ребёнок был в кресле, и ремень резали, потому что так быстрее, чем отстегнуть. Ребёнка вытаскивали.
— Ольга.
— Я не говорю, что мы должны. Я говорю, что там.
— Стрелков у нас двое, — сказал Илья. — С половиной, если меня считать. Их минимум четверо, с оружием, с собакой, со своей территорией. Плюс те, кого мы не видели. Плюс «КамАЗ», в котором кто-то может сидеть. У тебя, Витя, патронов тридцать картечи. У Глеба семьдесят. У меня два.
— Я знаю.
— Я ничего не решаю, — сказал Илья. — Ты решаешь. Я считаю.
Аркадий Львович откашлялся.
— Если позволите, — сказал он. — Мне кажется, тут есть одно обстоятельство. Они ведь кого-то ждут. Они передают в эфир объявление. Значит, они слушают ответы. На том же канале. У них там стоит станция, Си-Би, и кто-то её слушает. Если кто-то им ответит...
— То что?
— То они, вероятно, поедут встречать, — сказал Аркадий Львович. — Не все, разумеется. Но кто-то поедет. Им ведь это выгодно, чтобы доехали.
Илья посмотрел на него. Долго. Потом на меня.
— А дед-то соображает, — сказал Илья.
— Дед всю жизнь инженер, — сказал Аркадий Львович. — Без обид.
— Какие обиды.
Мы ещё полчаса говорили. Илья думал вслух, рисовал прутиком на обочине. Где встанет L200. Где мы с Глебом. Откуда заходить. Куда отходить. Сколько ждать. Что будет, если. Что будет, если наоборот. Он думал, как думают менты, когда разрабатывают квартиру, я это видел по сериалам, но тут было не кино, и он каждый раз переспрашивал Глеба про мойку: сколько метров до леса, есть ли задние ворота, есть ли окна.
— Окна есть, — сказал Глеб. — Под крышей. Маленькие. Задних ворот нет. А сзади, за мойкой, сразу лес. Метров пять.
— Тогда сзади, — сказал Илья. — И только когда стемнеет. И только если они поедут.
— Если не поедут?
— Тогда в объезд, — сказал Илья. — Сорок пять километров. И я ничего не скажу. И ты ничего не скажешь. И Ольга ничего не скажет.
Ольга промолчала.
— А кто будет говорить в эфир? — спросил Глеб. — Им. Голос нужен. Чтоб поверили.
Мы все посмотрели на Аркадия Львовича. Он покачал головой.
— Меня раскусят на второй фразе, — сказал он. — Старик, который в такую минуту не путает падежи и говорит «вероятно», подозрителен любому, кто сам когда-нибудь врал по телефону. Тут нужна женщина. Простая и напуганная.
И все посмотрели на Ольгу. А Ольга посмотрела на Римму Степановну.
— Я, — сказала Римма Степановна. Без вопроса. — Я двадцать шесть лет по телефону с поставщиками ругалась. Испуганная получится.
6 мая, вечер
В девятом часу, когда стало смеркаться, Римма Степановна села на заднее сиденье L200 с микрофоном Аркадия Львовича в руке. Аркадий Львович выставил частоту. Я стоял у открытой двери.
Она подержала микрофон, посмотрела на него. Потом нажала.
— Алло, — сказала она в эфир. — Алло, пункт сбора? Пункт сбора, вы меня слышите? Ой, господи. Как тут... Алло!
Голос у неё стал другой. Совсем чужой. Тонкий, сбивчивый, бабий, с придыханием. Я смотрел на неё и не верил. Она сидела с каменным лицом, в своём мужском ватнике, с ключами на поясе, а голос дрожал.
Ответили через минуту. Тот же бодрый голос.
— Пункт сбора на связи. Слышу вас. Кто говорит?
— Ой, слава богу. Мы тут... у нас машина встала. Я с внуком. И невестка. И дед. Дед с сердцем. Мы из Пучежа ехали, на Чкаловск, а она встала. Не заводится. Мы у фермы, у поворота на ферму, там, где коровник разваленный. Километров восемь от вас, что ли. Мы радио слушали. Вы говорили, пункт сбора...
— Где именно? Какая машина?
— «Жигули». Синие. Шестёрка. У коровника. Тут табличка ещё, совхоз какой-то. Нас четверо. Внуку четыре года. Нам бы... ой, у деда таблетки кончились.
Пауза. Шипение. Аркадий Львович смотрел на Римму Степановну поверх очков, и лицо у него было такое, какое бывает у человека на концерте.
— Ждите, — сказал бодрый голос. — Сидите в машине, двери закройте. Выезжаем. Минут двадцать. Не бойтесь, мать. Всё будет нормально.
— Ой, спасибо. Ой, спасибо вам.
Римма Степановна отпустила тангенту и отдала микрофон Аркадию Львовичу.
— «Мать», — сказала она своим голосом. — Сволочь.
Через пять минут Глеб, который лежал на бугре с биноклем, сказал тихо:
— Поехали. «Крузак». Четверо сели. Свет включили. Поехали в сторону Пучежа. Сейчас мимо нас будут.
Мы отогнали машины глубже в лес, за кусты, ещё засветло, и стояли там, заглушив моторы. «Крузак» прошёл по дороге метрах в тридцати. Быстро. С включённой «люстрой» на крыше, четыре фары. Я видел в боковом стекле профиль: бритая голова, толстая шея. Прошёл. Красные огни. Скрылись.
— Двадцать минут туда, — сказал Илья. — Двадцать там. Пока поищут. Двадцать обратно. Час. Минут сорок, если быстро поймут. Холодильщик. Работай.
6 мая, ночь
Мы с Глебом шли лесом, тем же, что днём. В темноте. Без налобников. Глеб впереди, он днём запомнил дорогу, я за ним, держась за его рюкзак. Луны не было, облака. Пахло мокрой землёй и бензином, со стороны заправки. И ещё чем-то. Дымом. Там жгли костёр.
Мойка. Задняя стена, профнастил, рифлёный, серый в темноте. Мы присели у стены. Глеб приложил ухо.
— Внутри кто-то есть, — шепнул он. — Шепчут.
Я прошёл вдоль стены к углу. Выглянул.
Перед заправкой, у колонок, горел костёр в железной бочке. У костра сидели двое. Один тот, со стула, в камуфляже, с ружьём. Второй помоложе, худой, в спортивном костюме, с автоматом. Автомат. АКМ, по-моему, со складным прикладом. Сидели, грелись. Третий был где-то в магазине, там горел свет, свечка или лампа.
Собака лежала у магазина. На цепи. Голову положила на лапы. Нас не учуяла. Ветер был от неё к нам.
Илья в рации, в наушнике, который я засунул поглубже в ухо, щёлкнул два раза. Он на позиции. L200 стоял у развилки в лесу, без света, носом на дорогу.
Я вернулся к Глебу.
— Двое у костра, — шепнул я. — Один с «калашом». Третий в магазине. Собака.
— Что делаем?
— Ждём.
Мы ждали. Минуты три. Потом собака подняла голову.
Не на нас. На магазин. Оттуда вышел третий, в куртке, с фонарём. Пошёл к мойке. Отпирать, наверное, или проверять. Пошёл к воротам, к засову, с фонарём, и собака встала и натянула цепь, и посмотрела в нашу сторону. И зарычала. И залаяла.
Третий остановился. Повёл фонарём. Вдоль стены мойки. Луч прошёл по траве, по углу, по мне.
— Кто там?! — заорал он.
Дальше было быстро. Я этого не планировал, никто не планировал, ни Илья, ни Аркадий Львович с его хитростью. Так всегда, наверное.
Глеб выстрелил из-за угла. Очередью, короткой, три или четыре, в того, с фонарём. Фонарь упал и покатился. Человек упал рядом. Двое у костра вскочили. Тот, что с автоматом, начал стрелять в нашу сторону, не целясь, от бедра, длинной, и пули зашлёпали по профнастилу мойки над головой, высоко, с визгом, и изнутри, из мойки, закричали. Женский крик. И детский.
Я выскочил из-за угла. На три шага. Встал на колено. И выстрелил в того, с автоматом. Картечью. С двадцати метров. Раз. Два. Он сложился и упал в бочку с костром, и бочка опрокинулась, и угли рассыпались по асфальту, искрами.
Второй, в камуфляже, побежал. Не к нам. От нас. К магазину. Я выстрелил ему вслед, раз, мимо, по-моему, или в ногу, я не видел. Он забежал за магазин и пропал. В лес, наверное.
Собака рвалась на цепи. Хрипела. Я выстрелил в собаку.
Потом магазин. Из окна магазина кто-то выстрелил. Один раз, из ружья. В меня или в сторону, не знаю. Стекло вылетело. Я выстрелил в окно. Два раза. Ещё раз. Внутри что-то упало, загрохотало, полка, банки. Больше оттуда не стреляли.
Тихо. Угли на асфальте. Тот, что с фонарём, лежал у мойки и не двигался. Глеб стоял у угла с автоматом и смотрел на него.
Я перезарядил. Руки не слушались, патроны выскальзывали, один упал в траву, я его не стал искать. Второй магазин. Вставил.
В магазин я заходил с налобником. Внутри, за прилавком, на полу, среди банок с огурцами и пачек чипсов, лежал мужик. Лет сорока, рыжая борода, ружьё рядом. Двустволка. Картечь попала ему в грудь и в шею. Он ещё дышал. Смотрел на меня. Потом перестал.
Я постоял. Надо было что-то почувствовать, я это знал и ждал, а в голову лезло одно: борода у него рыжая, как у Пашки, кладовщика с «Северной рыбы», и Пашка теперь, наверное, тоже никакой. Потом взял его ружьё за ствол и вышвырнул в окно, на улицу, подальше от его руки. Рука уже ничего не могла, но я всё равно вышвырнул.
— Витя! — Глеб от мойки. — Замок!
Замок на засове был висячий, китайский, большой. Ключа не было. Я ударил по нему прикладом. Не открылся. Ещё раз. Я сбегал к телу у мойки, к тому, с фонарём, обшарил карманы. Связка. Три ключа. Второй подошёл.
Засов, тяжёлый, ржавый, с визгом. Ворота.
Внутри было темно и воняло. Мочой, потом, рвотой. В углу ведро без крышки. Я посветил налобником.
Они сидели у дальней стены, на бетонном полу, на каких-то картонках. Четверо. Женщина, лет тридцати пяти, в грязном свитере, с растрёпанными волосами, в синяках. Она прижимала к себе двоих детей. Мальчика, лет девяти, и девочку, лет шести. Мальчик смотрел на меня из-под её руки. У него была перевязана рука, тряпкой, грязной, бурой. Девочка спрятала лицо у женщины в боку. И в углу мужик, пожилой, с разбитым носом, в телогрейке.
Женщина смотрела на меня. На ружьё. На налобник.
— Вы кто? — сказала она хрипло.
— Не они, — сказал я. — Выходите. Быстро. Они сейчас вернутся.
В рации щёлкнуло. Илья.
— Свет на дороге, — сказал он. — Со стороны Пучежа. Едут. Быстро едут, холодильщик. Минуты три.
Тот, в камуфляже, который убежал. У него, наверное, была рация.
6 мая, десятый час
Вывести мы их успели. До леса. Женщина несла девочку, мальчик бежал сам, мужик в телогрейке ковылял за ними, держась за стену мойки. Глеб отвёл их за угол, в лес, к тропинке, и сказал: туда, прямо, там машина. Они пошли.
А мы с Глебом остались. Потому что «Крузак» уже был на подъезде, и если мы побежим все вместе, он нас догонит фарами на тропинке.
Я лёг за колонку. Глеб за бетонный блок у края навеса.
«Крузак» влетел на заправку, на скорости, с «люстрой», освещая всё. Затормозил. Двери распахнулись. Выскочили. Трое. Четвёртый, бритый, остался за рулём.
Глеб стрелял первым. Длинной. Слишком длинной, я видел, как ствол уводит вверх. Потом короче. По фарам. Одна «люстра» погасла. Кто-то закричал.
Я стрелял по вспышкам. Картечью. С тридцати, с сорока метров. Это далеко для картечи, это разлёт, это почти ничего, но они не знали, что почти ничего. Они знали, что из темноты бьёт дробовик. Я стрелял, перезаряжал, стрелял. Счёт потерял. Потом Илья сказал, что считал по звуку, из леса. Десять.
По колонке, за которой я лежал, ударило. Пуля. В корпус, в железо, рядом с головой. Звон. Мне в щёку что-то брызнуло, горячее, мелкое. Стекло с табло, наверное.
Один из них лежал на асфальте у «Крузака» и не шевелился. Второй, раненый, отползал за машину. Третий стрелял из-за двери. Бритый за рулём что-то орал.
Потом «Крузак» дал задний ход. Резко, с визгом. Тот, что стрелял из-за двери, запрыгнул на ходу. Раненый уцепился за подножку, и его потащило. Машина развернулась на трассе, юзом, и ушла. В сторону Чкаловска. Бритый орал в окно. Что-то про то, что найдёт. Что-то про мать. Не разобрал.
Тот, что лежал на асфальте, остался.
Я лежал за колонкой, и меня трясло целиком, от пяток до зубов, и зубы стучали так, что я лежал и слушал, как они стучат.
— Витя, — сказал Глеб. Он подошёл, присел. — Витя, ты живой? У тебя кровь.
— Стекло.
— Витя, поехали.
Мы поехали.
7 мая, ночь
Остановились через двенадцать километров. В старом песчаном карьере, в лесу, куда вела заросшая колея. Илья выбрал по атласу ещё днём, как запасную ночёвку. На всякий. Фары выключили ещё на трассе, шли по колее на ощупь, на первой, Глеб шёл впереди пешком с налобником, прикрытым ладонью.
Огня не разжигали.
Женщину звали Нелли. Она работала на этой заправке. Продавщицей, в магазине, восемь лет, сутки через двое. Когда всё началось, сменщица не пришла, и Нелли осталась. Жила в подсобке. Продавала, пока было что, потом просто жила. Заправку без света никто не мог обслуживать, колонки стояли. Люди заезжали, спрашивали, уезжали. Ей было некуда.
— Двадцать пятого они приехали, — сказала она. Тихо, в темноте, чтоб дети не слышали. Дети спали в УАЗе, на заднем сиденье, с Даней и с Найдой, все вместе, кучей. — Сначала нормальные. Ну, вроде нормальные. Солярку из подземной ёмкости качали, ручным насосом. Потом простыню повесили. Потом радио. А потом люди стали приезжать.
Она замолчала.
— Не надо, — сказала Ольга.
— Надо, — сказала Нелли. — Вам надо знать. Мне не надо, а вам надо. Машины они забирали. Всё из машин забирали. Мужиков, которые спорили... ну. В лес. Женщин, которые молодые, Кабан забирал себе. В «КамАЗ», в кунг. Потом увозили куда-то. На продажу, говорили, в Нижний. Или ещё куда. Я не знаю. А кто ни на что не годился, тех в мойку. Пока не решат.
— Сколько их было? — спросил Илья.
— Семь. Восемь, — сказала Нелли. — Кабан главный. Бритый. Ещё Рыжий, в магазине. Вы его... да. И Чёрный, с автоматом. И Лёлик, молодой. И другие.
— Дети, — сказала Ольга.
Нелли помолчала.
— Сенька и Вера, — сказала она. — Гусевы. Позавчера приехали. С отцом и с матерью. На «Ниссане». Синем. Отец спорить начал. Его у колонки... Дети видели. А мать Кабан забрал в «КамАЗ». Вечером. И утром мать уже не привезли. Я не знаю, куда. Детей в мойку ко мне. Сенька убежать хотел. Ночью. Через окно под крышей. Его собака...
— Собака, — сказала Ольга. И встала.
Она пошла к УАЗу. Я пошёл за ней. Она открыла заднюю дверь и включила налобник, прикрыв его рукой, чтоб светил тускло. Дети спали. Сенька с краю, с замотанной рукой. Ольга осторожно, очень осторожно, взяла его руку и размотала тряпку.
Укус на предплечье. Рваный. Глубокий. Края красные, распухшие, горячие, и из одного места сочилось. Следы зубов. Собачьих. Широкие, рядами, клыки по краям.
— Собачий, — сказала Ольга. Сама себе. Тихо. И я увидел, что у неё трясутся руки, хотя она держала Сенькину руку очень ровно.
— Ты уверена?
— Я на скорой шесть лет, Коренев. Я собачьих видела больше, чем ты собак. Это собака. — Она наклонилась ближе. Понюхала. — Два дня. Три. Грязь. Гноится. Его надо промыть, вычистить, и антибиотик. Сейчас. Сегодня.
Сенька проснулся. Посмотрел на Ольгу, на свет, на меня. Не испугался. Просто смотрел. Взрослыми глазами, сухими.
— Больно? — спросила Ольга.
— Нормально, — сказал Сенька.
— Сейчас будет больнее, — сказала Ольга. — Потерпишь?
— Потерплю.
Он терпел. Ольга чистила рану, в темноте, при налобнике, на капоте УАЗа, хлоргексидином, пинцетом, и он лежал на расстеленной куртке и смотрел в небо, на облака, и не издал ни звука. Только раз дёрнул ногой. Вера проснулась, увидела, заплакала. Нелли взяла её на руки и унесла в L200.
Потом Ольга поставила ему укол. Цефтриаксон. Один грамм. И сказала, что Вера кашляет, и что у неё температура, и что ей тоже.
Я стоял рядом и держал налобник, куда она показывала.
— Пятнадцать флаконов, — сказала Ольга, когда всё кончилось и Сенька заснул опять, с чистой повязкой. Она мыла руки водой из бутылки, которую я ей лил. — Было пятнадцать. Теперь четырнадцать. Сенька по одному в день минимум неделю. Вера дня три-четыре, если повезёт. Это одиннадцать. Остаётся три. На всех. На всю дорогу, Коренев.
— Найдём.
— Где? — Она вытерла руки о штаны. — Где ты найдёшь? В Чкаловске? Ты видел, какие там аптеки в Пучеже. Пустые шкафы.
Я не знал, что сказать.
Нелли подошла. Встала рядом. Посмотрела на Сеньку.
— Ваши проходили, — сказала она вдруг. — Военные. С детьми. Вы ж их ищете, мне ваш мальчик сказал. Даня. Он мне, пока ехали, всё рассказал.
— Когда проходили?
— Восемнадцатого. Ещё до этих. — Она кивнула в сторону заправки, в темноту. — Грузовик и «буханка». Капитан. Воды попросил. У меня в подсобке была, в бутылях. Я дала. Дети пили из шланга, из бочки. Был там вроде один большой, с фонарём, что ли, на голове. Я не разглядывала, я бутыли таскала. Мне бы кто самой воды подал.
Я стоял. Ольга посмотрела на меня. Потом взяла Нелли за локоть и увела к L200.
Я сел на подножку УАЗа. Сзади спали четверо: Даня, Сенька, Найда и Глеб, который пришёл и лёг поперёк передних сидений, и уснул сразу, как солдат. Вера спала в L200 с Нелли.
Я достал патроны. На ощупь, в темноте. Из подсумка, из карманов, из магазинов. Разложил на колене. Картечь отдельно, пули отдельно. Посчитал. Пересчитал.
Картечь: двенадцать. Двенадцать штук. Было тридцать.
Глеб потом сказал, что у него в двух магазинах сорок пять. Было семьдесят.
Илья из темноты, из кабины L200, сказал:
— Ствол не взяли. Ни одного. Там двустволка у магазина в траве лежала. И «калаш».
— Не взяли, — сказал я. — Через пять минут там мог быть «КамАЗ» со всеми остальными.
— Мог, — сказал Илья. — Я не в упрёк. Я считаю.
Мужик в телогрейке, с разбитым носом, его звали Никифор, сидел на пне на краю карьера, курил и смотрел в лес. Он был из деревни за Пучежем, ехал к брату. Утром собирался уходить пешком, домой. Двадцать километров.
Я сидел на подножке и держал в ладони двенадцать патронов. Потом пересыпал их обратно в подсумок, по одному, и застегнул клапан.
Глава 5. Город без власти
Виктор Коренев, сервисный инженер
7 мая, утро
Никифор ушёл на рассвете. Пешком, по колее из карьера, к трассе, а там к себе, за Пучеж, к брату или домой, он сам не решил. Нос у него распух и посинел, Ольга его вправила ночью, одним движением, без предупреждения. Никифор только крякнул и сказал: «Ну, баба». Ольга сказала: «Фельдшер».
Мы дали ему банку тушёнки, пачку соли и полбуханки хлеба, который Таисия напекла нам в Пучеже. Он взял хлеб и соль, а тушёнку вернул. Сказал: у меня брат, у брата корова. Вам нужнее, у вас дети.
Пошёл. Обернулся у поворота, махнул. И всё.
Я смотрел ему вслед и думал, что он пройдёт мимо той заправки. Через три часа, по трассе. Мимо мойки с открытыми воротами. Я сказал ему, чтоб обходил лесом. Он сказал: знаю.
Ехали тесно. В УАЗе я, Глеб, на заднем сиденье Даня и Сенька, и Найда у них в ногах, а в багажнике мешки с сахаром и макаронами. В L200 Ольга, Илья, Аркадий Львович, Римма Степановна и Нелли с Верой на коленях. В кузове L200 под тентом всё остальное, термобоксы с рыбой, канистры, сумки. Задний мост L200 сидел заметно ниже переднего.
Сенька ехал молча. С утра Ольга сделала ему второй укол, Вере первый. Сенька смотрел в окно, на поля, на лес. Даня пытался с ним разговаривать. Про собаку, про солдатика, про холодильник со склада, который «прилипает». Сенька отвечал односложно. Потом Даня отдал ему подержать солдатика, оловянного, и Сенька держал его всю дорогу в здоровой руке и смотрел на него.
До Чкаловска было тридцать километров. Ехали час двадцать.
7 мая, около полудня
Пост на въезде был серьёзный. Не трактор поперёк дороги, как у Мохова. Автобус. Городской, «ЛиАЗ», жёлто-синий, положенный на бок поперёк трассы, крышей к нам. Его, видно, опрокинули трактором или краном, и теперь он лежал, как дохлый кит, и закрывал дорогу целиком, от кювета до кювета. С одного края, у кювета, оставлен проезд, на одну машину, и в проезде шлагбаум из трубы, крашенной в белое и красное. Будка. Мешки.
И люди. В чёрном. Одинаковом. Чёрные куртки, чёрные штаны, на рукаве шеврон, жёлтым по чёрному: «ОХРАНА». Береты. Человек шесть. С оружием: «Сайги», помповухи, у двоих «калаши», нормальные, с деревянными прикладами, явно из какой-то оружейки.
Нас остановили за пятьдесят метров. Жестом. Я вышел. Пошёл.
— Стой там, — сказал мне один, в берете, лет тридцати, с бородкой. Не грубо. Деловито. — Откуда?
— С Пучежа.
— Сколько вас?
— Десять. Трое детей. Женщины. Двое раненых.
— Оружие?
— Есть.
Он кивнул. Видно было, что ответ правильный, и что неправильный был бы «нет».
— Въезд в город сбор, — сказал он. — Двадцать литров с машины. Солярка, бензин. Внутри оружие не светить, на рынке стволы не доставать. Вопросы?
— А если сбор не топливом?
Бородатый посмотрел на меня.
— А чем?
— Патроны. Дробь. Двенадцатый калибр, третий номер. Тридцать штук.
Он подумал. Обернулся к будке. Там у окна сидел ещё один, постарше, с рацией. Бородатый что-то ему сказал, тот что-то ответил.
— Давай, — сказал бородатый. — Дробь нормально. Утку бить.
Я сходил к УАЗу и принёс коробку. Последнюю. Тридцать штук. Илья, когда я проходил мимо L200, посмотрел на коробку и ничего не сказал. Только отвернулся. Я знал, что он думает. Он думает, что дробь это тоже патроны и что любые патроны это патроны. Но дробь эта у меня была мёртвым грузом с самой Москвы, с девятиэтажки в Зеленограде, где я её выгреб из сейфа вместе со всем остальным. Я ею ни разу не выстрелил.
Бородатый взял коробку, открыл, посмотрел, понюхал зачем-то.
— Нормально, — сказал он. — Проезжай. Машину покажи.
— Какую?
— Пикап. Покажи. Просто посмотреть.
Я не понял. Он обошёл L200 кругом. Посмотрел на кузов, на колёса, на кенгурятник. Пнул колесо. Заглянул в кабину, через стекло, на Ольгу. Ольга посмотрела на него так, что он отошёл.
— Хорошая машина, — сказал бородатый. — Дизель?
— Дизель.
— Продаёшь?
— Нет.
— Ну, — сказал он. — Ладно. Проезжай.
Мы проехали. В зеркало я видел, как он стоит у шлагбаума и смотрит нам вслед. И что-то говорит в рацию.
— Мне это не понравилось, — сказал Илья по связи.
— Мне тоже.
— «Продаёшь». Ага. Знаю я эти «продаёшь».
7 мая, день
Чкаловск был маленький, зелёный, тихий. Улицы на горе над водой. Деревянные дома, кирпичные, пятиэтажки. Набережная. И Волга, вернее, водохранилище, огромное, серое, до самого того берега, которого почти не видно.
На площади стояло здание администрации. Двухэтажное, с колоннами, с флагштоком без флага. Окна разбиты. На двери, на стекле, листок бумаги, выцветший, с печатью: «Администрация района эвакуирована. Обращаться в ОВД». Ниже, другим почерком, фломастером: «ОВД тоже». Ещё ниже, третьим, карандашом: «Ну и хрен с ними».
Глеб это прочитал вслух. Илья засмеялся. Он единственный.
Город был поделён. Это нам объяснили на рынке, через полчаса. Рынок был на площади у старого универмага, человек пятьдесят, торговали всем. Рыбой, в основном. Рыбой, картошкой прошлогодней, луком, самогоном, сигаретами поштучно, патронами тоже поштучно, из-под полы. Деньги не брали. Женщина с рыбой мне объяснила, пока я менял пачку соли на двух лещей.
Патроны продавал парень в кепке, у стены универмага. Без прилавка, из-за пазухи. Я подошёл. Картечь двенадцатого калибра у него была, штук двадцать, в россыпь, разная, магазинная и самокрутка в старых бумажных гильзах. Цена: один патрон, два литра солярки. Магазинный. Самокрутка полтора. Я посчитал. Десять патронов это двадцать литров. Это канистра. Канистр у нас было семь, и каждая на счету до самой плотины, и после плотины тоже. Я постоял. Парень смотрел на меня равнодушно, он таких, как я, видел за день человек десять.
— Дорого, — сказал я.
— Дешевле, чем без них, — сказал парень.
Я не купил. Пожалел через два дня.
Верх города держат охранники. Охранное предприятие у них было, частное, «Охрана» на рукаве оттуда, и ещё бывшие милиционеры, и ещё кто к ним прибился. Хлебокомбинат их. С рынка они собирают. Дорога их, въезд и выезд. Старший у них Ступин. Бывший подполковник милиции, говорят, потом директор этого охранного. Строгий. Порядок держит. Воровать не дают. Сами берут.
Низ держат речники. Затон, судоремонтный, набережная, причалы. Там у них баржа с соляркой, бункеровщик, и рыбаки все при них. Старший у речников Ефремов, мастер с судоремонтного. Тоже строгий. Солярку меняет, за деньги не продаёт. Рыбу даёт.
— А они между собой как? — спросил я.
Женщина пожала плечами.
— Как, — сказала она. — Ступину солярка нужна. Ефремову хлеб. Вот и живут. Пока живут.
— А администрация?
Она засмеялась. Невесело.
— Администрация на «Тойотах» уехала. Двадцать четвёртого марта. Сначала глава района с семьёй, потом остальные. Милиция дня через три. Начальник ОВД оружейку открыл, раздал своим и тоже уехал. А свои остались. Вот и Ступин.
Аркадий Львович тем временем стоял у края площади и смотрел вниз, на набережную. Там, у самой воды, стоял стеклянный ангар. Высокий, с полукруглой крышей. А в ангаре самолёт.
— Это он, — сказал Аркадий Львович. — Виктор, это же он. Самолёт Чкалова. Тот, на котором они в Америку. Через полюс. Я в детстве... У меня была марка. Я её на почте выменял, на три другие, в пятьдесят первом году.
Он постоял. Даня и Сенька подошли к нему. Сенька держал солдатика.
— Пойдёмте посмотрим, — сказал Аркадий Львович. — Виктор, можно? Пять минут.
Илья сказал: пять. И Глеба с ними.
Я пошёл тоже, пять минут погоды не делали. Мы спустились по лестнице к набережной. Ангар был закрыт, стеклянные двери заперты на цепь, но через стекло всё было видно. Самолёт стоял внутри, огромный, весь ангар занимал, одномоторный, с длиннющим узким крылом, которое почти упиралось в стены. Блестел. На борту крупные буквы.
Аркадий Львович прижался к стеклу лбом. Как мальчишка. Даня и Сенька тоже прижались.
— Восемь с половиной тысяч километров, — сказал Аркадий Львович. — Без посадки. В тридцать седьмом году. Через Северный полюс. У них был один мотор. Один. И они летели шестьдесят три часа. Обледенели над полюсом, и у них замёрзла вода в системе охлаждения, и они... не помню. Что-то они сделали.
— Пописали, — сказал Сенька.
Все посмотрели на Сеньку. Это было первое, что он сказал за день.
— Пописали в бачок, — сказал Сенька. — Мне папа рассказывал. Они туда пописали, чтобы вода была. Папа говорил, это легенда, но он верит.
Аркадий Львович посмотрел на Сеньку. Долго.
— Ваш папа, молодой человек, — сказал он серьёзно, — по всей вероятности, прав. Я тоже в это верю.
Сенька кивнул и опять стал смотреть на самолёт. Глеб отвернулся и долго разглядывал Волгу.
7 мая, после обеда
Ступин принял меня в кабинете директора хлебокомбината. Хлебокомбинат был на горе, кирпичный, старый, с трубой, из которой шёл дым. Пахло хлебом. Так пахло, что у меня свело желудок, хотя я ел утром. Во дворе стояли машины. «Нива», УАЗ «Патриот», белый, с мигалкой, снятой милицейской. «Газель» с хлебной будкой.
И в углу, у ворот гаража, чёрный «Ленд Крузер», сотый. С разбитой «люстрой» на крыше. Две фары из четырёх целые, две разбиты, пластиковая крышка висела на одном винте.
Я посмотрел на него, проходя. Глеб, который шёл за мной, тоже посмотрел. Ничего не сказал.
Ступин был лет пятидесяти пяти. Плотный, седой ёжик, усы, лицо красное, обветренное. В той же чёрной форме, что и все, только без берета. На столе перед ним лежала карта района, придавленная по углам стаканом, пепельницей и пистолетом. ПМ, старый, потёртый.
— Садись, — сказал он. — Коренев, да? С Пучежа. Мне доложили по форме. Две единицы техники, пикап серый, дизельный. Трое несовершеннолетних. Фельдшер. Радист. Сбор произведён дробью.
— Да.
— Дробью, — повторил Ступин. И чуть улыбнулся. — Это хорошо. Дробь нам нужна. Мы тут на утках живём наполовину. Ну, говори. Чего надо?
Я рассказал. Про колонну. Про капитана, про детей, про грузовик и «буханку». Ступин слушал, курил, кивал.
— Был, — сказал он, когда я кончил. — Капитан. Тураев. Вежливый такой. Пришёл ко мне сам, представился. Восемнадцатого днём. Попросил стоянку и ремонт. У него рессора в грузовике лопнула, коренной лист, и у «буханки» сцепление. Я ему сказал: ремонт к речникам, у них мастерская. Хлеба дал. Два лотка. Он денег предлагал, я не взял. С военного с детьми не берём. Он стоял в затоне два дня. Двадцать первого утром ушёл. На Заволжье, на плотину.
— Спасибо.
— Не за что. — Ступин затушил сигарету. — Теперь моё. Пикап продай.
— Нет.
— Подожди, не говори «нет». Предложение такое. Солярки двести литров. Двести. Плюс пропуск по всем моим постам, до самого Заволжья, с моей подписью. И пару «калашей» с магазинами, если хочешь. Ты на чём дальше поедешь? У тебя УАЗ. Ты на УАЗ всех посадишь?
— Нет. Пикап не продаю.
Ступин смотрел на меня. Долго.
— А «Крузак» у вас во дворе, — сказал я. — Чей?
Он не моргнул. Потом достал вторую сигарету.
— Не мой, — сказал Ступин. — Гостя одного. Он мне солярку возит. Я у него беру. Мне не важно, где он её берёт. Мне важно, чтоб у меня хлебокомбинат работал. У меня тут на довольствии шесть тысяч человек, Коренев. Шесть тысяч, которым хлеб нужен ежедневно. Я им каждый день хлеб. А ты мне про «Крузак».
— Я ничего не говорил.
— Вот и не говори, — сказал Ступин. И добавил, помолчав, уже другим голосом, тише: — Гость мой сегодня утром заезжал. Злой. Сказал, ночью у него на точке какие-то устроили стрельбу, людей у него положили. Кто, в темноте не разглядел. Две машины, одна вроде пикап. Говорит, если увижу, говорит... А мне с поста в обед докладывают: серый пикап и зелёный УАЗ. С Пучежа.
Он замолчал. Посмотрел в окно.
— Я ему сказал, что не видел, — сказал Ступин. — Пока. Иди, Коренев. И подумай про пикап. Город маленький.
Я вышел. Глеб ждал у двери. Мы прошли через двор. Мимо «Крузака». У «Крузака» никого не было. На заднем сиденье лежал чей-то камуфляжный бушлат, и на бушлате тёмное пятно.
Илья ждал у машин на площади. Я рассказал. Про рессору, про двадцать первое, про пикап. Про «Крузак» и бушлат на заднем сиденье.
Илья слушал, глядя в сторону хлебокомбината. Потом достал «Яву», вторую за день, и долго мял её в пальцах, не закуривая.
— Крышует, — сказал он. — Ступин ему точку, Кабан ему солярку. А может, и людей возит. Мешки таскать.
— Ты-то откуда знаешь?
— Я двенадцать лет участковым, — сказал Илья. — У меня на участке был рынок. На рынке был Гурам. У Гурама была крыша. Крыша была в погонах. Я знаю, как это выглядит, Витя, даже когда я ничего не вижу. А тут я вижу.
Он сунул сигарету обратно в пачку.
— И вот ещё что, — сказал он. — Он тебе про «Крузак» не соврал. Значит, предупредил. Тебя он за своего посчитал, с какого перепугу, не знаю. Даёт день. Может, два. Потом скажет Кабану, где серый пикап.
— И что делать?
— Генератор речникам чинить, — сказал Илья. — Получать с них что дадут. И валить. Через дорогу, которой Ступин не держит. Если такая есть.
— А если нет?
Илья посмотрел на меня.
— Тогда через ту, которую держит, — сказал он. — Только быстро. И не днём.
Он сплюнул под ноги и полез в кабину, держась за бок.
7 мая, вечер
К речникам мы спустились сразу, всей колонной, не дожидаясь, пока Ступин подумает ещё. Илья сказал: вниз. И быстро.
Затон был большой, заросший, тихий. Старые причалы, деревянные и бетонные. На воде несколько судов, ржавых, брошенных: два буксира, баржа, «Заря», белая, облезлая, севшая на дно у берега, вода по окна салона. У дальнего причала прогулочный теплоход, «ОМ», такие раньше по Москве-реке катали, с крышей и большими окнами. Стоял, накренившись, с выбитыми стёклами в рубке.
У ворот судоремонтного нас встретили. Двое с ружьями и один с «Сайгой». Не в форме. В ватниках, в тельняшках, в резиновых сапогах. Один был лысый, другой рыжий, третий молодой. И сразу за ними, широко ступая, сам Ефремов.
Ефремов был огромный. Выше меня на голову, шире Ильи вдвое. Лет шестидесяти. В тельняшке под стёганой фуфайкой, в кепке, с бородой, рыжей с сединой. Руки, как лопаты. Пожал мне руку, и я почувствовал, что он сдерживается, чтоб не сломать.
— Ступинские тебя пасут, — сказал он вместо здрасьте. — Видел. С горы вон наблюдают. В бинокль. Пикап хотят?
— Хотят.
— Не отдавай, — сказал Ефремов. — Отдашь пикап, потом попросят УАЗ. Потом бабу. Ступин, он как топляк. Сверху торчит бревно бревном, а под водой у него ещё метра три, и все тебе в днище.
Илья в L200 опустил стекло.
— Я тоже мент, — сказал он. — Бывший.
Ефремов посмотрел на него.
— Ну и сиди, бывший, — сказал он. Без злобы. — Мне-то что. Заезжайте. Тут вас не тронут.
Нас поставили во двор судоремонтного, между цехом и мастерской. Ефремов показал красный уголок, клуб затона, двухэтажный барак с вывеской «Клуб речников», где можно было ночевать. Внутри зал со сценой, пианино, сдвинутые к стенам стулья, на стенах портреты каких-то передовиков пятидесятых и стенгазета, которой лет тридцать.
— Ваши тут спали, — сказал Ефремов. — Военные. С детьми. Три ночи, с восемнадцатого на двадцать первое. Капитан у меня в кабинете, остальные тут, на полу. Мы им матрасы с общежития.
Я стоял посреди зала. Пол был чистый, подметённый. Стулья у стен. На сцене пианино с открытой крышкой. А на подоконнике, на одном из высоких окон, стоял бумажный кораблик. Из тетрадного листа в клетку. Маленький. Сложенный аккуратно, как учат в первом классе.
Я подошёл. Взял. Развернул. Внутри ничего не было. Просто лист в клетку. Сложил обратно, неровно. Поставил на место.
— Рессору мы ему собрали, — сказал Ефремов от дверей. — Из двух. Его коренной и от списанного ЗИЛа, подогнали. Сцепление на «буханке» поменяли, корзину с ведомым, у нас с УАЗов лежало. Солдаты у него работящие. А пацан ихний ко мне в мастерскую лез. С фонарём. Всё спрашивал. Что это, а это. Сколько лошадей у буксира. Я ему говорю: тебе зачем? А он: папе расскажу.
— С фонарём на лбу?
— На лбу. — Ефремов посмотрел на меня. — Твой, что ли?
— Мой.
Он ничего не сказал. Постоял. Потом сказал, что у него к нам дело. Чтоб я пришёл в мастерскую, как поем.
Дело было такое. Генератор. У речников всё держалось на генераторе: мастерская, насос на бункеровщике, которым солярку качали, свет в цехе, радио, морозилки рыбаков. Генератор был дизельный, судовой, снятый с какого-то списанного буксира и поставленный на берегу, на бетонной плите, под навесом из шифера. Год назад поставили, когда ещё всё было нормально, для мастерской, чтоб не платить за свет. Две недели назад встал. Дизель крутится, а тока нет. Механик у речников был один, хороший, Степанов, и он умер в апреле, от сердца. Остальные мотористы, они дизель знают, а электрику нет.
— Сделаешь, — сказал Ефремов, — дам «Газель». Автобус, наш, заводской, на четырнадцать мест. Стоит, на ходу, бензин на полбака. Тебе ж нужно. У тебя людей больше, чем мест. Я видел, как вы ехали. Бабка с ключами на коленях у деда.
— Римма Степановна не на коленях.
— Почти, — сказал Ефремов. — И солярки дам. Сорок литров. И бензина двадцать.
Я подумал. Илья, который сидел на табуретке в углу мастерской, подумал тоже, морщась.
— А ступинские? — спросил Илья. — Когда узнают, что мы тебе генератор сделали?
— А что ступинские, — сказал Ефремов. — Ступинским солярка нужна. Солярка у меня. Насос у меня. Без генератора насос не качает, без насоса я им ни литра. Им тоже лучше, если генератор.
— Им лучше, если генератор у них, — сказал Илья.
Ефремов посмотрел на него. Потом на меня.
— Это вы с ним сами решайте, — сказал он. — Я вас не держу. Утром можешь ехать.
Я пошёл смотреть генератор.
7 мая, ночь
В клубе было тепло. Ефремов прислал двух баб с котлом ухи, из лещей и судака, с картошкой, с луком, с перцем горошком. Мы ели из мисок на сцене, сидя на краю, свесив ноги. Даня и Сенька съели по две миски. Вера ела у Нелли на коленях, с ложки, по чуть-чуть, и кашляла.
Ольга сделала Вере второй укол. Сенька дал посмотреть руку сам, задрав рукав, молча. Рана у него была всё такая же. Красная, горячая. Ольга смотрела на неё, хмурилась, но ничего не говорила.
Потом был скандал. Мелкий, глупый. Нелли уложила Веру спать с собой, на матрасе у стены. Римма Степановна сказала, что ребёнку с кашлем надо спать у печки, а не у стены, которая сырая. Нелли сказала, что ребёнок её, то есть не её, но в мойке с ней сидела она, а не Римма Степановна, и уж как-нибудь. Римма Степановна сказала, что двадцать шесть лет в садике. Нелли сказала, что ей плевать, сколько лет. Римма Степановна сказала «милочка». Нелли покраснела.
Ольга встала между ними.
— Вера спит у печки, — сказала она. — С Нелли. Обе у печки. Римма Степановна, принесите ей второе одеяло. Всё.
Обе замолчали. Нелли перетащила матрас к печке. Римма Степановна принесла одеяло, своё, из клетчатой сумки, и молча постелила. Вера уснула между ними, как-то незаметно, посреди всего этого.
Аркадий Львович развернул станцию на крыше клуба. Глеб ему помог. Пастуха не было. Двенадцатый день. В одиннадцать вечера вышел Горький-шестнадцать. «Город держится».
Когда я поднялся к ним, Аркадий Львович как раз записывал. Время, частоту, «Город держится», галочку. А под галочкой, мелко, в скобках: «кашлянул после периметра».
— Каждый раз в одном и том же месте, — сказал он. — Я начинаю к нему привязываться, Виктор. Это нехорошо, но, по-видимому, неизбежно.
Я спустился в мастерскую. Генератор ждал. Я его уже посмотрел, вечером, при свете переноски от аккумулятора. Дизель крутился. Тока не было. Напряжение на выходе три вольта, остаточные. Обмотки звонились. Щётки целые. Значит, скорее всего, ерунда. Я догадывался, какая. Но проверять было лучше днём.
8 мая, утро
Утром у ворот судоремонтного стояли ступинские. Трое. На белом «Патриоте». Тот бородатый, с поста, и ещё двое.
Ефремовские стояли у ворот изнутри. Пятеро. С ружьями. Лысый с «Сайгой». Сам Ефремов вышел, в фуфайке, без оружия.
Я вышел тоже. Илья сзади, медленно, держась за стену.
— Ступин спрашивает, — сказал бородатый, — когда пикап. И ещё спрашивает, правда ли, что ты речникам генератор чинишь.
— Правда, — сказал я.
— Ступин говорит, — сказал бородатый ровно, как заученное, — что если ты чинишь генератор речникам, значит, ты с речниками. А если ты с речниками, то пропуска по его постам тебе нет. Ни на Заволжье, ни назад. И ещё говорит, что хлебокомбинату тоже нужен электрик. Что печи у него на трёхфазке, и что если ты такой мастер, то мог бы и к нему зайти. Сначала.
Ефремов засмеялся. Громко, басом, на весь затон.
— Сначала, — сказал он. — Слышал, Коренев? Сначала. Это у Ступина такая очередь. Ты, парень, передай Валерию Игоревичу, что тут не его земля. Тут затон. Тут кто хочет, тот и чинит.
— Я передам, — сказал бородатый. — А вы, — он посмотрел на меня, — подумайте. Город маленький.
Они уехали.
Ефремов перестал смеяться. Посмотрел им вслед.
— Сволочь, — сказал он. — А ведь путный был мужик. Подполковник. Я его двадцать лет знаю. Он у меня сына на мотоцикле без прав ловил.
— И что?
— Отпустил, — сказал Ефремов. — Всё, иди работай. Тебе ещё генератор.
Я пошёл. Не к генератору. Сначала вдоль причалов, к воде. Мне надо было пять минут. Просто постоять.
Причалы были старые. Доски гнилые, местами провалены. На воде плавал мусор, бутылки, ветки, дохлая рыба кверху брюхом. Пахло тиной. У дальнего причала стоял тот «ОМ», белый, накренившийся, с выбитыми стёклами в рубке.
Из рубки «ОМа» кто-то кашлял. Долго, с надрывом, с бульканьем, так кашляют курильщики со стажем. Потом сплюнул. Потом сказал, хрипло, ни к кому:
— Мать твою за ногу.
И опять закашлял.
Глава 6. Пассажир
Виктор Коренев, сервисный инженер
8 мая, утро
На «ОМ» можно было попасть только по доске. Доска была перекинута с причала на борт, кривая, мокрая, с прибитыми поперёк планками, чтоб не скользить. Половина планок отвалилась. Я прошёл по ней, держась за леер, который был натянут вдоль борта и провис так, что держаться за него было хуже, чем не держаться.
Палуба шла под уклон. Градусов десять, крен на правый борт. «ОМ» сел на грунт кормой, носом остался на плаву, и теперь стоял так, задрав нос, как старая собака, которая хочет встать и не может. Под ногами хрустело стекло. Пахло тиной, гнилыми досками и табаком. Махорочным, едким.
Дверь в рубку была открыта.
Он сидел в капитанском кресле, развернув его к выбитому окну, лицом на воду. Ноги на штурвале. Сапоги резиновые, рваные. Штаны ватные. Тельняшка, драная, под пиджаком, тоже драным, когда-то, наверное, синим. На голове ничего. Лысый, только по бокам, над ушами, клочки седых волос. Усы подковой, жёлтые от табака. Щетина недели на две. Лет пятьдесят пять. Сутулый так, что даже сидя было видно.
В руке «Прима». Без фильтра. На полу у кресла бутылка, пустая. Вторая, полная на треть, на приборной доске, у компаса.
Он посмотрел на меня. Без интереса. Глаза у него были светлые, водянистые, с красными прожилками.
— Ты холодильщик, — сказал он. — Ефремовский генератор пришёл чинить.
— Пришёл.
— Возбуждение у него слетело, — сказал он и затянулся. — У генератора. Степанов, покойник, его в апреле вырубил под нагрузкой. Рубильником. Я ему говорил: не руби под нагрузкой, сначала сбрось. Он меня послал на хрен. Теперь сам там, а генератор тут.
Я помолчал.
— А вы откуда знаете?
— Я тут двадцать лет, — сказал он. — Я всё знаю. Только меня не спрашивают.
Он протянул мне руку. Не вставая. Рука была сухая, жёсткая, в старых шрамах, с чёрной каймой под ногтями, которую уже ничем не отмоешь. У меня такая же, только поменьше.
— Бекетов, — сказал он. — Григорий. Механик. Был. Речной флот, тридцать лет. Самоходки, толкачи, «Ракеты», «ОМы». Вот на этом, — он постучал костяшками по приборной доске, — я ходил мотористом в девяносто восьмом. В Нижнем, от Речного вокзала до Бора и назад. Восемь рейсов в день. Летом. Пиво на корме.
— Коренев. Виктор.
— Знаю, — сказал Бекетов. — Весь затон знает. Ступинские тебе пикап продать велят, а Ефремов тебе «Газель» сулит за генератор. — Он хмыкнул. — Нормально. Ты за сутки в этом городе стал дороже меня.
Я сел на ящик у стены рубки. Ящик был из-под спасательных жилетов, с надписью по трафарету. Жилетов внутри не было.
— Вы тут живёте?
— Живу. — Бекетов кивнул на угол рубки. Там лежал матрас, драный, ватник поверх, и примус. Котелок. — Ефремов меня с завода выгнал в две тысячи третьем. За дело. Пил. Ну, и сейчас пью, когда есть. С тех пор я сам по себе. Кому мотор переберу, кому лодку. За бутылку. А когда началось, мне сказали: живи на «ОМе», Гриша, только не мешай. Рыбы дают. Я не мешаю.
Он затушил окурок о подлокотник кресла, на котором таких следов было штук сто.
— А теперь хочу уйти, — сказал он. — Отсюда. Куда угодно. С теми, у кого солярка есть.
— Почему?
— Потому что тут скоро стрелять будут, — сказал Бекетов спокойно. — Ступин с Ефремовым. Неделя, две. Мне всё равно, кто кого. Мне не всё равно, что я тут на «ОМе», а «ОМ» у самого причала. — Он посмотрел на меня. — И потому что у вас дети. Ты же за детьми идёшь? За военными?
— За ними.
— Они тут у меня лазили, — сказал Бекетов. — Пацаны. Двое. Один мелкий, другой постарше, с фонарём на лбу. На доску залезли, я им ору: убьётесь, черти. А этот, с фонарём, спрашивает: дядя, а почему пароход кривой? Я говорю: потому что пьяный. Он засмеялся.
Я сидел на ящике и смотрел на доску приборов. Компас. Тахометр. Указатель оборотов. Всё в пыли. На стекле тахометра пальцем было что-то нарисовано. По пыли. Кривая рожица, улыбка. Давно. Пыль опять налегла поверх, но видно.
— Это он нарисовал? — спросил я.
Бекетов посмотрел.
— Мелкий, по-моему, — сказал он. — Твой, с фонарём, на штурвал смотрел. Спрашивал, сколько лошадей. Я ему сказал: две по сто пятьдесят. Он сказал: мало. Я сказал: для «ОМа» хватит. Он сказал: у «Сосновца» больше.
— У «Сосновца» больше, — сказал я.
— Ты и «Сосновец» знаешь? — Бекетов первый раз посмотрел на меня с интересом. — Это ж голованова посудина. Костромская. Толкач.
— Знаю. Голованов нас вёз до Заволжска.
Бекетов помолчал. Потом засмеялся. Хрипло, с кашлем, долго, и кашлял потом ещё минуту.
— Голованов, — сказал он, отплевавшись. — Живой, значит, старый чёрт. Борода лопатой. Трубка. Он мне в восемьдесят девятом трос должен остался. Стальной, двадцать метров, в Кинешме. Я ему дал на день, он мне его до сих пор не вернул. Ну, скажи ему, если увидишь.
— Скажу.
— Не скажешь, — сказал Бекетов. — Не увидишь. Ну ладно.
Он снял ноги со штурвала. Встал. Медленно, держась за кресло. Был он, когда встал, совсем сутулый, как вопросительный знак, и ниже меня.
— Пошли, — сказал он. — Покажу тебе ефремовский генератор. А то ты будешь до вечера щупать.
8 мая, день
Генератор стоял на бетонной плите у мастерской, под навесом из шифера. Дизель шестицилиндровый, судовой, синий, облупленный. На раме, через муфту, генератор, тоже синий, с табличкой, затёртой до нечитаемости. Щит управления рядом, на стене мастерской, в железном шкафу.
Ефремовские стояли вокруг, человек пять. Сам Ефремов смотрел из дверей мастерской. Когда увидел Бекетова, лицо у него стало такое, будто он раскусил что-то кислое.
— Гриша, — сказал он. — Ты-то чего вылез?
— Подсказать, — сказал Бекетов. — Пока твои тут пальцы друг другу не пооткручивали.
Ефремов промолчал.
Я завёл дизель. Он завёлся сразу, с полоборота, дизель был в порядке. Прогрел. Дал обороты. На щите вольтметр показывал ноль, стрелка дрожала у самого начала шкалы.
— Видишь? — сказал Бекетов из-за спины. — Остаточный ноль. Возбуждение слетело. Остаточная намагниченность. У генератора в роторе всегда немного магнетизма остаётся, от прошлой работы. От этого он и возбуждается сам, когда крутишь. А если его вырубить под нагрузкой, рубильником, со всей дури, то бывает, что слетает. И всё. Крутится, а не возбуждается.
Я это знал. Не так подробно, но знал. Мне такое попадалось раза два, на генераторах у клиентов. Один раз на складе в Подольске, второй раз на мясокомбинате. Лечится просто. Батарейкой. Подаёшь на обмотку возбуждения постоянное напряжение, на секунду, и намагничиваешь ротор заново. Как старые часы встряхнуть.
Я заглушил дизель и открыл клеммную коробку генератора. Внутри было пыльно, клеммы позеленевшие. Шесть силовых, толстые, и рядом две маленькие, подписанные «F1» и «F2». Возбуждение. От них провода шли на регулятор напряжения, коробочку на стенке генератора, с радиатором.
Предохранитель на регуляторе был сгоревший. Стеклянная трубка, внутри перегоревшая нить, и стекло изнутри закопчённое. Степанов, видно, когда рубанул, заодно и его.
— Предохранитель есть? — спросил я у Ефремова.
— Не знаю, — сказал Ефремов. — Степанов знал.
— В шкафу у него, — сказал Бекетов. — В банке из-под кофе. Он всё по банкам рассовывал, хрен чего найдёшь. Как ты в свою жестянку.
Я посмотрел на Бекетова. Он смотрел на мою коробку с углём, которая торчала из кармана куртки.
В шкафу мастерской, на верхней полке, нашлась жестяная банка из-под растворимого «Пеле». Внутри предохранители. Стеклянные, разные. Нашёлся такой же, на пять ампер. Я поставил.
Потом аккумулятор. Глеб принёс аккумулятор с УАЗа. Опять. Илья ругаться не стал, только посмотрел. Два провода, тонких, с крокодилами. Плюс на F1, минус на F2.
— Через лампочку, — сказал Бекетов. — Лампочку поставь последовательно. На двенадцать вольт, от фары. Чтоб ток ограничить. И не держи больше секунды. Регулятор спалишь. Второго нет.
Лампочку взяли с «Нивы», которая стояла у мастерской без колёс. Глеб припаял к проводам, своим паяльником на двенадцать вольт. Аккуратно, быстро. Бекетов смотрел, как он паяет.
— Ничего, — сказал Бекетов. — Руки из того места.
Глеб покраснел.
Завели дизель снова. Дали обороты. Я взял провода с крокодилами. Плюс на F1. Минус на F2.
Касание.
Лампочка вспыхнула. Генератор под рукой дёрнулся, загудел, как-то по-другому, ниже. Стрелка вольтметра на щите прыгнула. Пятьдесят. Сто. Сто восемьдесят. Двести двадцать. Встала.
Я убрал провода.
Стрелка стояла на двухстах двадцати. На фазе. И на других двух тоже, Глеб посмотрел по переключателю. Триста восемьдесят между фазами. Ровно.
Ефремовские заорали. Один, лысый, хлопнул меня по спине так, что я чуть не уронил крокодилы в генератор. Ефремов стоял в дверях и улыбался в бороду.
— Ну, — сказал он. — Ну, холодильщик.
— Это он, — сказал я. И кивнул на Бекетова.
Бекетов стоял в стороне. Курил. На нас не смотрел. Смотрел на воду.
— Я ничего не делал, — сказал Бекетов. — Я так. Рядом стоял.
Через полчаса на бункеровщике, барже с соляркой у дальнего причала, загудел насос. Ефремовские качали солярку в бочки. Насос гудел ровно. Генератор держал. Я ещё полчаса посидел у щита, смотрел на приборы, подстроил напряжение на регуляторе: по тестеру он гнал двести двадцать восемь, а это для морозилок рыбаков много. Сделал двести двадцать.
В Подольске, в первый раз, вышло смешнее. Пока я ходил в машину за тестером, сторож Михалыч решил помочь, взял мои провода и держал секунд десять, без лампочки, «чтоб крепче намагнитилось». Регулятор сгорел с хлопком. Бекетову я это рассказывать не стал.
Потом Ефремов позвал обедать.
8 мая, после обеда
Обедали во дворе судоремонтного, за длинным столом из досок на козлах. Уха опять. Хлеб, ступинский, тот, что Ефремов выменял на солярку. Илья сидел на конце стола, ел медленно, по ложке, и смотрел на Бекетова. Бекетов сидел на другом конце, ел быстро, жадно, закрывая миску рукой, как в столовой на зоне.
Илья это видел.
— Сидел? — спросил Илья. Негромко. Через весь стол.
Бекетов поднял голову. Посмотрел на Илью. На его лицо. На то, как он держит ложку.
— А ты сажал? — спросил Бекетов.
— Сажал.
— Ну и я сидел, — сказал Бекетов. — По двести шестой. Хулиганка. В восемьдесят шестом. Год и восемь. За дело. Мужику одному на пристани в Городце нос сломал. За что, не твоё собачье дело, начальник.
— А сейчас?
— А сейчас я тут ем уху, — сказал Бекетов. — И ты тоже. Давай есть.
Илья ничего не сказал. Доел. Положил ложку. Ольга посмотрела на него, потом на меня.
После обеда я пошёл к машинам. Илья догнал меня у УАЗа. Шёл медленно, рука под рёбрами.
— Холодильщик, — сказал он. — Ты его что, берёшь?
— Он сам просится.
— Я вижу, что сам. Я тебя спрашиваю, ты берёшь?
Я открыл капот УАЗа. Аккумулятор надо было ставить обратно.
— Илья. Он знает Волгу. И Ветлугу. И Унжу. Все пристани. Все затоны. Мы за плотиной на левом берегу в лесах, где ни одной нашей карты. Там реки. Там мосты, которые, может, есть, а может, нет. Там паромы. Он знает, где паромы.
— Он пьёт.
— Голованов тоже пил.
— Голованов не сидел, — сказал Илья.
— Ты не знаешь.
Илья помолчал.
— Глаза у него, — сказал он. — Я двенадцать лет на участке. Я такие глаза знаю. Он смотрит, где что лежит. Вот он сейчас за столом сидел и смотрел. На наш L200. На кузов. На канистры.
— Все смотрят на канистры, Илья. Я тоже смотрю на канистры.
— Ты на них смотришь, — сказал Илья. — А он их пересчитал. Два раза. Губами шевелил.
Я затянул клеммы аккумулятора. Закрыл капот.
— Если что, ты первый увидишь, — сказал я.
— Увижу, — сказал Илья. — Не сомневайся.
Он повернулся и пошёл к клубу. Медленно. Остановился. Обернулся.
— И дай мне тетрадку какую-нибудь, — сказал он. — Нормальную. Не расписание звонков.
— Зачем?
— Писать, — сказал Илья. — Что у нас есть. Сколько. И кто за что отвечает. Раз у нас теперь в отряде судимые.
8 мая, вечер
Вечер был хороший. Тёплый, первый по-настоящему тёплый, без ветра. Вода в затоне стояла гладкая, без ряби, и в ней отражались ржавые буксиры и «ОМ» с задранным носом, и розовое небо над ними.
Глеб повёл детей рыбачить. С понтона, у мастерской. Ефремовские дали удочки, бамбуковые, старые, с самодельными поплавками из пенопласта и гусиного пера. Червей накопали за цехом, в куче опилок. Даня сидел на краю понтона, свесив ноги, с удочкой, и не дышал, глядя на поплавок. Сенька держал удочку одной рукой, здоровой, и упирал комель в колено. Вера сидела у Нелли на коленях, на ящике, и смотрела.
Сенька поймал первым. Плотву, с ладонь. Вытащил одной рукой, рывком, так что плотва взлетела над понтоном, сорвалась с крючка и запрыгала по доскам. Даня кинулся ловить. Вера засмеялась. Громко, звонко. Нелли перестала дышать, держа её.
Сенька поймал плотву, подержал. Посмотрел на Веру. И отдал плотву ей.
— На, — сказал он.
Вера взяла. Двумя руками. Плотва трепыхалась. Вера держала и смеялась.
Ольга стояла рядом со мной у стены мастерской. Смотрела.
— Рана у него, — сказала она тихо. — Не проходит, Витя. Я колю по флакону. Утром. Каждый день. Она не проходит. Не хуже, но и не лучше. Там, наверное, что-то внутри осталось. Зуб, может. Обломок. Или ткань. Надо вскрывать. Чистить глубже. А у меня ни нормального света, ни нормальных инструментов, и местной анестезии три ампулы.
— Сколько флаконов?
— Десять. — Она помолчала. — Девять, после завтрашнего утра. Вере я перевела на таблетки, у меня амоксиклав, упаковка. Вера пойдёт. А Сеньке нужно больше. И не только цефтриаксон.
Я ничего не сказал. Сенька на понтоне насаживал червя. Одной рукой и зубами.
Аркадий Львович сидел на перевёрнутой лодке у воды. С Бекетовым. Они разговаривали. Я подошёл поближе, чтоб послушать, и сел на кнехт.
— «Тимирязев», — говорил Аркадий Львович. — Шестьдесят третий, шестьдесят четвёртый. Палубным. Два лета. От Москвы до Астрахани и назад. Я тогда учился в институте, на каникулах. Нас, студентов, брали.
— Это двухпалубный, — сказал Бекетов. — Колёсный был, да?
— Нет. Винтовой. Колёсные к тому времени уже все на приколе стояли.
— Ну да, — сказал Бекетов. — Я на колёсном одном ходил. Мальчишкой. Учеником моториста. «Хирург Пирогов», что ли. Не помню уже. На Ветлуге. Там и в семидесятые ещё колёсные ходили. По мелкой воде. Там у них осадка маленькая.
— Вы на Ветлуге работали?
— Я везде работал, — сказал Бекетов. — Ветлуга, Унжа, Сура, Кама. Я на Ветлуге каждый перекат знаю. Знал. Она меняется, Ветлуга. Каждый год новые мели. Песок. — Он затянулся «Примой». — Вы за плотину пойдёте, там дальше лесами. А в лесах реки. И паромы. На Ветлуге паромы, мостов почти нет. Без паромщика на Ветлуге не перейдёшь. А паромщик чужого не повезёт.
— А вас повезёт?
— Меня? — Бекетов засмеялся. — Меня все паромщики от Ветлуги до Варнавина знают. Я им всем моторы перебирал. Они мне все должны. Или я им. Не помню уже, кто кому.
Он сплюнул в воду. Плевок поплыл.
Аркадий Львович посмотрел на меня. Поверх очков. Ничего не сказал.
8 мая, вечер, позже
Ефремов расплатился, как обещал. Даже больше.
«Газель» стояла за цехом, под навесом. Белая, пассажирская, с длинной базой, на четырнадцать мест плюс водитель, с надписью по борту «Судоремонтный завод» и ещё чем-то, затёртым. Мотор четыреста пятый, бензиновый, заволжский. Бекетов похлопал его по капоту.
— Своя, — сказал он. — Заволжская. Тут рядом и делали, на моторном. Хороший мотор. Если не перегревать.
Я её посмотрел. Масло. Тосол. Ремни. Тормоза. Резина. Всё было не новое, но живое. Бак на половину, литров тридцать. Аккумулятор держал. Завелась с первого раза.
И ещё Ефремов дал, кроме «Газели», две канистры солярки и одну бензина. Как обещал. И мешок вяленой рыбы. Это сверху.
— Это за Гришу, — сказал он, кивнув на мешок. — За то, что заберёшь. Работы ему у меня нет, а он ходит, под руку советует, мужиков мне спаивает. Двадцать лет как бельмо.
— А если я его не заберу?
— Заберёшь, — сказал Ефремов. — Он к тебе уже вещи носит.
Я обернулся. Бекетов шёл от «ОМа» по причалу. С мешком на плече. Брезентовым, старым, армейским, с лямками. В другой руке примус. Из-под мышки торчал свёрток. Длинный. Завёрнутый в мешковину.
Он подошёл к «Газели». Поставил мешок. Положил примус. Развернул мешковину. Там было ружьё. Обрез вертикалки. ИЖ-27, по-моему, со спиленными стволами, сантиметров на тридцать, и со спиленным прикладом, пистолетной рукояткой, замотанной изолентой.
— Это у меня страховка, — сказал Бекетов. — Семь патронов. Картечь. Больше нету.
Илья, который стоял у клуба, видел.
— А кто «Газель» поведёт? — спросил Глеб. — У нас же трое водителей. Витя, Оля и я. А машин теперь три.
— Я поведу, — сказал Бекетов.
Все посмотрели на него.
— Права у меня есть, — сказал он. — Категория «бэ» и «цэ». И диплом механика. Диплом я пропил, а права при мне. Вот. — Он достал из внутреннего кармана пиджака права. Старые, розовые, бумажные, ещё советского образца, растрёпанные. — Просрочены только.
— Сейчас у всех просрочены, — сказал Глеб.
— Ну вот, — сказал Бекетов.
Я посмотрел на Илью. Илья смотрел на Бекетова.
— Едет, — сказал я.
Илья ничего не сказал. Повернулся и пошёл в клуб.
Глеб нашёл краску. Ещё днём, пока я сидел у щита. В малярке судоремонтного, в кирпичной пристройке, где стояли бочки и пахло так, что резало глаза. Сурик. Железный, красно-коричневый, для днищ, в двадцатилитровом ведре, на дне, загустевший. Глеб разбавил его уайт-спиритом из канистры там же, перелил в банку из-под детского питания, литровую, стеклянную, закрыл крышкой. И кисть нашёл, плоскую, облезлую, и обрезал ей ручку ножом, чтоб влезала в карман.
— Я ж обещал, — сказал он, протягивая мне банку. — Нитроэмали не было. Сурик даже лучше. Им корабли красят. Его вода не берёт.
Я нарисовал знак на воротах судоремонтного. Изнутри, на левой створке, на железном листе. Круг. «К». Сурик ложился густо, тёк. Я ниже написал: «Коренев. 8.05. На плотину».
Ефремов подошёл, когда я кончал. Постоял.
— Это что? — спросил он.
— Знак.
— Чей?
— Мой. Семейный. Мы с сыном в походах так ставили, на стоянках.
Ефремов посмотрел на знак. На меня.
— Ну, пусть висит, — сказал он. — Покрасили б мне так ворота лет десять назад. А то всё ржавые.
Банку я завернул в тряпку и положил в бардачок УАЗа. Рядом с компасом и с варежками. Коробку из-под монпансье с углём не выбросил. Уголь лёгкий.
Ступинские в тот вечер к воротам больше не приходили. Ефремов сказал, что их пост на выезде к Заволжью перекрыт с утра. Бородатый там стоит, и с ним ещё четверо. И «Патриот». И что Ступин, видно, решил, что если пикап не продают, то и не выпускают.
— Есть другая дорога, — сказал Бекетов. — Через промзону. За судоремонтным. Там старый завод, литейка, лет двадцать стоит. Мимо него на зады, на старую бетонку. Бетонка выходит на трассу на Заволжье километров через восемь. За ступинским постом.
— Ворота там наши, — сказал Ефремов. — Заводские. За воротами промзона ничья. Ступинские туда не ходят. Там мертвяков много. Литейка, общаги.
— Утром? — спросил я.
— Утром, — сказал Бекетов. — Рано. Пока Ступин похмеляется.
— Ступин не пьёт, — сказал Ефремов.
— Ну, пока бреется, — сказал Бекетов.
8 мая, ночь
Бекетов лёг спать в «Газели». На заднем ряду сидений. Сказал, что в клубе не может, там пианино, а пианино он с детства на дух не переносит. Почему, объяснять не стал.
Перед тем как лечь, Бекетов подошёл к Илье на ступеньках клуба и протянул пачку «Примы». Открытую. Молча.
Илья посмотрел на пачку. Потом на Бекетова. Потом достал свою «Яву», мятую, и вытряхнул одну. В пачке их оставалось шесть, я видел.
— Своими, — сказал Илья.
— Ну, своими так своими, — сказал Бекетов и ушёл к «Газели».
Илья так и остался на ступеньках клуба. С ИЖом на коленях. Так, чтоб видеть «Газель». Ольга вышла к нему. Постояла.
— Тебе надо спать, — сказала она.
— Я сплю, — сказал Илья. — Сидя. Я так на дежурствах всю жизнь спал.
— Илья.
— Оля, — сказал Илья. — Иди. Я посижу. Мне не трудно.
Ольга постояла ещё. Потом ушла в клуб. Вернулась с одеялом. Накинула ему на плечи. Он не возражал.
Я сидел у мастерской, на бревне. Генератор за спиной гудел ровно, ефремовские оставили его на ночь, на освещение двора и на насос. Над затоном горели два прожектора. Столько электрического света сразу я не видел с марта.
Из «Газели» доносился храп. Громкий, с присвистом, с переливами. Потом звякнула бутылка. Потом опять храп.
Илья на ступеньках сидел неподвижно.
Я пошёл к клубу. Сел рядом с Ильёй.
— Я тетрадку нашёл, — сказал я. — В мастерской у Степанова. Общая, девяносто шесть листов. Наполовину чистая. В начале какие-то расчёты по дизелю.
Илья взял. Посмотрел на обложку. На обложке была нарисована ручкой лодка. С мотором. И подпись: «Степанов А. М. Личная».
— Пойдёт, — сказал Илья.
Он открыл тетрадку на первой чистой странице. Достал из кармана огрызок карандаша. Подумал. И написал сверху, крупно, печатными: «УЧЁТ».
Больше в ту ночь он ничего не написал. Просто сидел и смотрел на «Газель», а тетрадка лежала у него на коленях, открытая, поверх ИЖа.
Глава 7. Три патрона
Виктор Коренев, сервисный инженер
9 мая, рассвет
Аркадий Львович напевал. Тихо, себе под нос, пока помогал Римме Степановне укладывать в «Газель» её клетчатые сумки. Я сначала не разобрал, что. Потом разобрал. «Этот День Победы порохом пропах». Он пел без слов, одну мелодию, сбиваясь и начиная снова с того же места.
— Девятое, — сказал он, когда заметил, что я слушаю. — Простите, Виктор. Привычка. Мы с отцом каждый год ходили. К Белорусскому, к фонтану. Он надевал пиджак с медалями и плакал. Он путеец был, на Савёловской. Ему воевать не дали, бронь. Он всю жизнь стеснялся, что медали трудовые. А всё равно плакал.
— Нормально, — сказал я.
— Нормально, — согласился Аркадий Львович и снова замурлыкал.
Вышли в пять. Ещё не рассвело толком, серое всё, туман над затоном. Порядок такой: УАЗ первым, я, Глеб, Даня с Найдой. «Газель» второй, Бекетов за рулём, Римма Степановна, Нелли, Вера, Сенька, и сзади до потолка мешки, коробки, термобоксы. L200 последним, Ольга, Илья, Аркадий Львович. Илья сказал, что последний ему нравится больше. Сказал, что так он видит «Газель». Бекетов в окно «Газели» сказал, что он, Бекетов, тоже видит L200. В зеркало. Илья ничего не ответил.
Ефремов сам открыл задние ворота судоремонтного. Ворота железные, на роликах, ржавые, тяжёлые. Он их откатил один, плечом, и стоял потом у створки, в фуфайке, с бородой, мокрой от тумана.
— Литейку справа обходи, — сказал он мне в окно. — Там у них общага, у литейщиков, пятиэтажка. Там мертвяков полно. Слева склады. Между ними проезд. Узкий. Потом железка, старая ветка, рельсы. За рельсами бетонка. Направо по бетонке. Гриша знает.
— Спасибо.
— Иди, — сказал Ефремов. — Тураеву своему привет.
Он закрыл за нами ворота. Я слышал в зеркало, как лязгнул засов.
9 мая, утро
Промзона была такая, какие бывают во всех маленьких городах, где когда-то работал завод. Бетонные заборы, бетонные корпуса, выбитые окна, ржавые фермы, трубы. Кусты, берёзы прямо из крыш. Колея по асфальту, разбитому, вспученному. Литейка стояла справа, огромная, тёмная, с провалившейся крышей, с трубой. За литейкой пятиэтажка, серая, кирпичная. Окна чёрные. В двух окнах на третьем этаже за стеклом стояли мертвяки. Стояли и смотрели вниз, на нас, прижавшись к стеклу лбами.
— Витя, — сказал Глеб тихо. — Там они в каждом окне. Смотри.
Я посмотрел. Да. В каждом. Не во всех стёкла целые, и где стёкол не было, они стояли в проёмах, на краю, и смотрели. Один упал. С третьего этажа. Просто шагнул вперёд и упал на асфальт, и лежал, а потом начал подниматься.
— Не останавливаемся, — сказал Илья в рации. — Головная, работай. Тихо.
Я работал тихо. На второй, на низких оборотах. Проезд между литейкой и складами был узкий, метра четыре, и с обеих сторон стены. Лужи. Битый кирпич. УАЗ шёл, «Газель» за ним, задевая кусты зеркалами. Потом проезд расширился, и впереди показались рельсы. Старая ветка, заросшая. Шпалы гнилые. И за рельсами, метрах в ста, бетонка. Серая лента плит, уходящая в лес.
И на бетонке, у самого переезда, стоял белый «Патриот». Поперёк. И «Нива» рядом. И люди.
Я остановил машину. Три щелчка.
— Вижу, — сказал Илья. Голос у него стал плоский. — Сколько?
Глеб уже смотрел в бинокль.
— Пятеро, — сказал он. — Бородатый. С поста. И четверо. У двоих «калаши». Стоят за машинами.
— Кто-то сказал, — сказал Илья. — Кто-то им сказал, куда мы.
Он не сказал, кто. Но в рации было слышно, как он это не сказал.
— Я не говорил, — сказал Бекетов из «Газели». У него была рация, «Кенвуд», Глеб дал ему вечером. — Если ты про меня, мент, то я не говорил. Я спал.
— Я про тебя ничего не говорил.
— Ты громко молчишь, — сказал Бекетов.
— Хватит, — сказала Ольга. — Оба.
Бородатый вышел из-за «Патриота». Поднял руку. Пустую. Пошёл к нам. Не быстро. Остановился у рельсов, метрах в сорока.
Я вышел. Встал у капота УАЗа. «Сайгу» держал в руке, стволом вниз.
— Коренев! — крикнул бородатый. — Без обид, Коренев. Мне Ступин сказал. Пикап оставляете, проезжаете. Все. Детей, баб, деда. Проезжаете и езжайте куда хотите. Пикап остаётся.
— Нет.
— Коренев. — Он развёл руками. — Ну ты подумай. Ну что ты. Это ж машина. Железо. А у тебя там дети.
— Вот поэтому и нет.
Бородатый постоял. Обернулся к своим. Что-то сказал. Повернулся обратно.
— Ступин говорит, город маленький, — сказал он. — Ты же сам знаешь. Ну?
Я не ответил. Стоял и смотрел на него. Сзади, в «Газели», заплакала Вера. Тонко. Нелли что-то ей шептала.
А потом один из тех, за «Нивой», молодой, лет двадцати, в чёрном берете, выстрелил.
Нервы, наверное. Или ему показалось, что я поднимаю «Сайгу». Или просто дурак. Он выстрелил из «калаша», одиночным, и пуля ударила в лобовое стекло УАЗа. В правую сторону. Туда, где сидел Глеб.
Стекло пошло белой паутиной.
Я упал на колено у колеса. Вскинул «Сайгу». И выстрелил. В «Ниву». В того, молодого. Картечью. Он нырнул за машину. Я выстрелил ещё раз, в «Ниву», в окно, стекло вылетело.
Бородатый бежал назад, к «Патриоту». Пригибаясь. Я его не тронул. Он бежал с пустыми руками, как и вышел.
Стреляли теперь все. С той стороны «калаши», коротко, в нас, в УАЗ, в «Газель». С нашей Глеб, из-за двери УАЗа, одиночными, как Илья учил. Раз. Пауза. Раз. Я слышал, как пули щёлкают по капоту УАЗа. Как звенит что-то в «Газели». Как Бекетов матерится сквозь зубы, длинно, без пауз, на одной ноте.
Глеб был живой. Это я увидел краем глаза. Сидел за дверью, у колеса, и стрелял. Лицо белое, в мелких порезах от стекла.
Я выстрелил ещё три раза. Картечью. В «Патриот», за которым они сидели. Картечь с сорока метров по машине это так, только краску попортить. Но они не высовывались.
Потом я поменял магазин. Второй, в котором пули.
«Полева». Тяжёлая, свинцовая, тридцать два грамма. Её я берёг. Десять штук. С Зеленограда. Я их держал на крайний случай, на лося, на медведя, на машину.
На машину.
Я выстрелил в «Патриот». В радиатор. В решётку. Раз. Пуля вошла, звонко, с лязгом. Из-под капота пошёл пар. Белый, густой. Ещё раз. Ниже, в блок. Металл о металл. Ещё раз, в переднее колесо. Колесо охнуло и село.
Четыре пули. Я считал. Почему-то эти считал.
«Патриот» шипел паром. С той стороны орали. Кто-то кричал: «Валим, валим!» Кто-то кричал: «Стой, сука!»
— Холодильщик! — Илья в рации. — Назад! Все назад! В промзону! Быстро!
— Там общага!
— Там Гриша дорогу знает! — крикнул Илья. — Гриша! Ты знаешь?!
— Знаю, — сказал Бекетов. — Знаю, мать твою. Через литейку. Во двор. Там вторые ворота. На ветку. Давай, мент, разворачивайся первым, я за тобой. Холодильщик последним прикроет.
Илья не спорил. Первый раз за всё знакомство он не спорил с Бекетовым.
9 мая, позже
Развернуться в проезде шириной четыре метра трём машинам было отдельной песней. L200 Ольга развернула в три приёма, задев кирпичную стену задним бампером. «Газель» Бекетов развернул в пять, матерясь, с длинной базой, и один раз чуть не въехал задом в УАЗ. Я стоял за УАЗом и стрелял.
Сначала до меня дошло, что в первом магазине пусто, а во втором одна пуля, и что пулю я больше тратить не дам. Сел за колесо и стал набивать пустой магазин картечью из кармана. Пальцы не попадали. Патрон вставал боком, выскакивал. Глеб сверху, из-за двери, стрелял одиночными, раз в несколько секунд, и каждый раз я вздрагивал. Набил четыре. Пристегнул.
Картечью. По «Ниве». Раз. Два. Три. Четыре. Чтоб не высовывались.
С той стороны стреляли тоже. Но уже меньше. Кто-то, видно, побежал вдоль бетонки, кто-то возился с «Патриотом». «Нива» завелась, я слышал. Сейчас поедут.
— Витя, садись! — Глеб уже был в УАЗе. Даня лежал на полу между сиденьями, Найда на нём, сверху, и он держал её обеими руками за шею.
Я сел. Развернулся. В два приёма, УАЗ короткий, и в таких местах это его единственное достоинство. И пошёл за «Газелью».
Бекетов вёл через литейку. Прямо внутрь. В пролом в стене, где когда-то были ворота цеха, и через цех, по бетонному полу, мимо станков, мимо ржавых ковшей, мимо куч чего-то чёрного и пыльного. Сверху, из пролома в крыше, падал свет. Голуби взлетели все разом, сотни, и шум крыльев был как аплодисменты.
На полу цеха лежали мертвяки. Не все мёртвые. Двое поднимались. Бекетов объехал их. Я объехал тоже.
Потом из цеха, через вторые ворота, во двор. Двор большой, заросший, с кучами шлака. Впереди забор, и в заборе ворота. Откатные, железные, открытые наполовину. За воротами ржавая ветка, рельсы, и вдоль рельсов грунтовка, на север, к лесу.
Мы прошли ворота. «Газель», L200, я последним.
И я остановился. За воротами.
— Витя! — Ольга. — Ты чего встал?!
— Сейчас.
У ворот, во дворе литейки, стоял погрузчик. Болгарский, «Балканкар», жёлтый когда-то, теперь ржавый, на спущенных колёсах, с поднятыми вилами. Дизельный. Он стоял там, наверное, с девяностых.
Я подогнал УАЗ к нему сзади. Бампер в бампер. Кенгурятника у УАЗа нет, бампер железный, советский, его хрен чем возьмёшь.
— Глеб. Держись.
Понижайка. Первая. Газ.
УАЗ упёрся. Взвыл. Погрузчик не шевельнулся. Четыре тонны, спущенные колёса, ржавые ступицы. Глеб выскочил, сбил кувалдой из нашего багажника стояночный рычаг погрузчика вниз, до упора, и запрыгнул обратно. Двор к воротам шёл под уклон, на глаз не видно, а колесом чувствуется. Я дал больше. УАЗ заскрёб колёсами по бетону, задымил. Погрузчик дрогнул. Сдвинулся. На сантиметр. На десять. Пошёл. Медленно, со скрежетом, вилами вперёд. Я толкал его к воротам. В проём.
— Витя, они едут! — Глеб смотрел назад, через выбитое заднее стекло. — «Нива»! В цех заехала!
Погрузчик встал в проёме ворот. Наискосок. Вилами в одну створку, задом в другую. Проём закрыт. Не совсем, щель сбоку сантиметров сорок, но машина не пройдёт.
Я сдал назад. Выскочил. Глеб тоже. Откатная створка ворот, та, что была открыта наполовину, стояла на ржавом рельсе. Мы на неё навалились вдвоём. Она не шла. Потом пошла. Со скрипом, с визгом, по сантиметру. До погрузчика. Упёрлась.
— Цепь! — сказал я.
Цепь с плашкоута. Та, что держала УАЗ на «Волжанине», когда лопнул трос. Я её так и возил в багажнике, свёрнутую, на всякий. Глеб принёс. Я обмотал створку и столб ворот. Два раза. Концы стянул болтом через звено, закрутил ключом.
«Нива» выскочила из цеха во двор литейки. Метрах в ста. Затормозила. Из неё выскочили двое. С «калашами».
И тут из цеха, за «Нивой», вышли мертвяки.
Те, что лежали на полу. И ещё. Из общаги, наверное, на шум, на стрельбу, на моторы. Пять. Десять. Шли к «Ниве» сзади, медленно, качаясь.
Двое с «калашами» обернулись. Увидели. Один выстрелил, в них, очередью. Второй прыгнул обратно в «Ниву».
Я сел в УАЗ.
— Поехали, — сказал я. — Поехали, Глеб.
9 мая, день
Вдоль ветки по грунтовке мы прошли километров шесть. Потом грунтовка вышла на бетонку. Ту самую, только дальше, за поворотом. Бекетов свернул направо, по бетонке, на юго-восток. Ещё восемь километров. Потом трасса. Пустая. На Заволжье.
Ступинского поста на трассе не было. Он был сзади, за нами, у Чкаловска.
Остановились через двадцать километров. В лесу, на просеке, под ЛЭП. Илья сказал: тут. Сказал, что под ЛЭП далеко видно в обе стороны, и что если кто-то поедет по трассе, мы услышим.
Я заглушил мотор. Сидел. Руки на руле. Руки были спокойные. А внутри всё ходило ходуном, и я не мог вылезти из машины минуты две.
Глеб вылез первый. Обошёл УАЗ. Посчитал вслух.
— Лобовое, справа. Пробито. Капот, три дырки. Правое крыло, одна. Дверь задняя, одна. Брезент... не знаю. Много. — Он остановился. — Витя. Она в меня шла. Пуля. Первая. В лобовое. Она прошла. Вот тут. — Он показал на подголовник своего сиденья. Там была дырка. В поролоне. И сзади, в брезенте, тоже. — Я наклонился. Я за картой наклонился. Дорогу посмотреть.
Он сел на подножку. И сидел. Я подошёл, сел рядом. Ничего не говорил.
Из-под капота УАЗа капало. Я сначала не обратил внимания. Потом обратил. Капало часто, на траву, и трава под передним бампером была мокрая, и пахло горячим тосолом, сладко. Стрелка температуры, я потом вспомнил, последние километров пять лежала у красного, а я на неё не смотрел. Ещё бы пять, и привет.
Я поднял капот. Одна из трёх дырок в капоте была над радиатором. Пуля прошла через капот, через решётку и через радиатор, через соты, наискосок, и вышла снизу. Тосол сочился из двух мест. Спереди, тонкой струйкой. И снизу, каплями.
Медный радиатор у УАЗа, старый, четырёхрядный, его паять можно. Но паять мне было нечем и негде: горелка на последнем баллоне, припой Михеича серебряный, его на радиатор жалко, и радиатор надо снимать, а это час. Я сделал, как делали в автобате. Срезал ножом ветку с берёзы, толщиной с карандаш. Обстругал на конус. Два чопика. Вбил по одному в каждую дырку, аккуратно, лёгким стуком ручки ножа, чтобы не порвать соты дальше. Обрезал вровень. Сверху замазал красным герметиком из тюбика, из мешка «Жилищника». Там их было три, остался один.
Тосола долить было нечего. Тосол у нас кончился ещё в Солнечногорске, я тогда разбавлял водой. Глеб принёс воды из канавы под ЛЭП, бурой, торфяной, в пятилитровке. Я процедил её через тряпку и долил. Литра два.
— Так можно? — спросил Глеб. Он стоял рядом и смотрел. Про пулю в подголовнике, по-моему, уже не думал. Или думал, но про радиатор думать было легче.
— Можно, — сказал я. — Недели на две. Берёза разбухнет и будет держать. Потом надо паять. И воду эту потом сливать, она радиатор засрёт. И зимой... До зимы ещё дожить.
— Ты опять про зиму, — сказал Глеб.
— Я про воду в радиаторе.
Он засмеялся. Потом перестал и потрогал порезы на щеке.
Даня вылез из машины. С Найдой. Подошёл к Глебу. Посмотрел на его лицо, в порезах.
— У тебя кровь, — сказал Даня.
— Стекло, — сказал Глеб.
— Ольгу позвать?
— Позови.
Даня пошёл звать Ольгу.
У «Газели» было выбито стекло в боковой двери, сдвижной, и два окна в салоне. Пуля прошла насквозь, через салон, через мешок с макаронами. Макароны сыпались. Бекетову осколком рассекло ухо, левое, и кровь залила ему воротник пиджака. Он сидел на ступеньке «Газели», прижимая к уху тряпку, и курил. Нелли сидела рядом. Вера у неё на руках. Сенька стоял рядом и смотрел на ухо Бекетова.
— Вот, пацан, — сказал Бекетов Сеньке. — Ухо. Ухо это ерунда. Ухо их много.
— Два, — сказал Сенька.
— Ну, два, — согласился Бекетов. — Всё равно много.
У L200 была пробита задняя стенка кузова. Одна пуля. Через борт, через тент. Внутрь.
Ольга стояла у кузова. Тент откинут. Она держала в руках свой оранжевый ящик. Тот, из-под реагентов, с описью на крышке. С Зеленограда.
Ящик был пробит. Насквозь. Входное отверстие в боку, маленькое, аккуратное. Выходное, с другой стороны, рваное, с вывернутой пластмассой.
Ольга открыла крышку.
Внутри было месиво. Стекло. Белый порошок. Бинты, пропитанные чем-то. Флаконы цефтриаксона, которые лежали у неё в отдельной картонной коробке, в правом углу, именно в правом, по пути пули. Белый порошок, перемешанный с осколками, лежал на дне коробки горкой.
Ольга поставила ящик на борт кузова. Достала из кармана пинцет. И стала выбирать стекло из порошка.
Пинцетом. По осколку. Медленно.
— Оля, — сказал я.
Она не ответила. Выбирала стекло.
— Оля. Это нельзя. Это стекло. Ты его не выберешь.
— Я выберу, — сказала Ольга.
— Оля.
— Я выберу! — сказала Ольга. Не мне. В ящик. — Я выберу, Коренев. Я его выберу. Мелкое не пройдёт через иглу. Я разведу и профильтрую. Через марлю. Через три слоя. Это можно.
— Это нельзя, — сказал я. — Ты сама знаешь.
Она остановилась. Пинцет в руке. Смотрела на порошок.
Потом положила пинцет на борт. Закрыла крышку ящика. Аккуратно, на обе защёлки.
— Три целых, — сказала она. Голос был ровный. — Из десяти три. Семь флаконов, Коренев. Это было для Сеньки.
Она повернулась и пошла к Глебу. Сенька смотрел на неё. Даня как раз привёл её к Глебу, и она присела перед ним на корточки, и взяла его лицо в ладони, и стала смотреть порезы. Руки у неё не дрожали.
9 мая, вечер
Илья сел на капот L200. С тетрадкой. «Степанов А. М. Личная». С огрызком карандаша.
— Сюда, — сказал он. — Все. По одному. С патронами. Всё, что у кого есть.
Мы подходили. По одному.
Глеб высыпал на капот свои магазины. Бекетов положил рядом обрез и горсть патронов, семь, ни одного не потратил, не успел. Илья пересчитал всё сам, вслух, и записал.
Потом поднял голову от тетрадки и посмотрел на Бекетова.
— Кто им сказал? — спросил он. — Про промзону. Ты знаешь.
Бекетов закурил. Не торопился.
— Лысый, — сказал он. — Ефремовский. С «Сайгой». Он с бородатым в одном классе учился. Я вчера видел, как он вечером на гору ходил. Через забор, за цехом. Думал, к бабе.
— Видел и молчал?
— А ты б мне поверил? — спросил Бекетов. — Вчера? Ты мне сегодня-то не веришь.
Илья смотрел на него долго. Потом опустил глаза в тетрадку.
— Сегодня верю, — сказал он. — Немного. Ты нас через литейку вывел.
— Дорогу я и пьяный найду, — сказал Бекетов. И отвернулся.
Свой ИЖ Илья только похлопал по кобуре. Два. Двадцать дней два, и все это знали.
Потом я. Я высыпал из подсумка и из карманов. Вытащил оба магазина «Сайги». Отщёлкнул патроны. Разложил на капоте. По сортам.
Картечь. Красные пластиковые гильзы. Одна. Две. Три.
Пули «Полева». Зелёные гильзы. Шесть.
Илья смотрел на капот. Долго.
— Это всё?
— Всё.
Илья помолчал. Потом записал. Медленно. Крупно.
«9.05. Коренев. 12 к. Картечь: 3. Пуля: 6».
Подумал. Ниже:
«Руденко Г. 5,45: 40».
«Серов. 9×17: 2».
«Бекетов. 12 к. картечь: 7».
«Ракетница: 1 (зелёная)».
Перевернул страницу. Написал сверху: «ПРАВИЛА». И подчеркнул.
— Слушайте, — сказал он. — Это я один раз скажу. Больше не буду. С сегодняшнего дня стреляем только по команде. Старшего машины. Головная Коренев, вторая Бекетов, третья я. Кто стреляет без команды, тот потом мне объясняет, зачем. Каждый выстрел записываем. Вечером. Вот сюда. Кто, сколько, по кому. Кто не записал, у того я забираю ствол.
— У меня? — спросил Бекетов. — Ты у меня обрез заберёшь?
— У тебя первого, — сказал Илья.
Бекетов посмотрел на него. Потом хмыкнул.
— Ну, мент, — сказал он. — Ну, ладно. Пиши. Мне что. Я грамотный.
— Я тебя не ругаю, — сказал Илья. Мне. — По «Патриоту» пулями правильно, иначе бы догнали. Девять картечи за двадцать минут, Витя. Теперь у тебя в «Сайге» три. Запомни, как это выглядит.
Он закрыл тетрадку. Положил её во внутренний карман куртки. Застегнул.
9 мая, ночь
Ночевали там же, под ЛЭП. Без огня, если не считать примуса. Римма Степановна сказала, что дети без горячего спать не лягут, и Илья разрешил примус Бекетова, в «Газели», за закрытыми дверями, на полчаса. Римма Степановна сварила на примусе макароны, те, что высыпались из пробитого мешка, и вскрыла банку тушёнки. Дети съели. Даня, Сенька, Вера. Вера ела сама, ложкой, первый раз.
Когда дети уснули, Бекетов достал из своего брезентового мешка бутылку. Водку, «Пшеничную», на донышке, граммов сто. Посмотрел на Илью. Илья посмотрел на бутылку и ничего не сказал.
Бекетов налил в крышку от термоса. Протянул Аркадию Львовичу.
— Девятое же, — сказал он. — Дед. Ты ж пел.
Аркадий Львович взял крышку. Подержал. Посмотрел на неё, на тёмный лес, на ЛЭП над головой, на провода, которые ни к чему не вели.
— За отца, — сказал он. — Мезенцев Лев Аркадьевич. Путеец. Савёловская дорога. В сорок первом под Яхромой он пути восстанавливал за нашими, под бомбёжкой, а потом дожил до восьмидесяти и всю жизнь считал, что не воевал.
Выпил. Закашлялся. Бекетов допил остальное из горлышка и спрятал пустую бутылку обратно в мешок. Не выбросил. Я потом узнал, что он пустые бутылки не выбрасывает никогда. В них, говорил, можно солярку держать.
Ольга сделала Сеньке укол. Утренний, который не успела утром. Из трёх целых флаконов. Осталось два.
Сенька подставил руку. Молча. Смотрел, как она колет.
— А когда кончится? — спросил он.
Ольга не сразу ответила.
— Найдём, — сказала она. — Аптеку найдём.
— А если не найдём?
— Найдём, — сказала Ольга. И пошла мыть руки.
Глеб сидел в УАЗе, на своём месте. На сиденье с дыркой в подголовнике. Ольга заклеила ему лицо пластырем, в четырёх местах. Он сидел, держал в руках «Баофенг» и смотрел в лобовое, через белую паутину трещин. Ничего там видно не было.
Аркадий Львович слушал эфир с крыши L200. Пастуха не было. Четырнадцатый день. Горький-шестнадцать вышел в семь. Слово в слово.
А в десять, на какой-то частоте, которую он поймал случайно, сквозь треск, ступинские. Своё, внутреннее. Кто-то кому-то докладывал. Что на бетонке ушли. Что «Патриот» на буксире. Что Колян ранен, в плечо. Что у литейки мертвяки. Что «этих» больше не видели.
— Колян, — сказал Аркадий Львович. Записал. — Это, наверное, тот, молодой. Который выстрелил первым.
— Может быть.
— В плечо, — сказал Аркадий Львович. — Значит, живой.
Я сидел на подножке УАЗа. Найда лежала у моих ног. Даня спал на заднем сиденье, свернувшись, головой на моей куртке.
Я достал «Сайгу». Отстегнул магазин. Тот, с картечью. Выщелкнул патроны в ладонь.
Три. Красные. Тёплые от руки.
Вставил обратно. По одному. Щёлк. Щёлк. Щёлк. Пристегнул магазин.
Шесть пуль лежали во втором магазине. Отдельно. Я его положил в левый нагрудный карман. Туда, где раньше лежали сигареты. Сигарет у меня была одна с половиной. Я их переложил в правый, к Тёмкиным рисункам.
Глава 8. Радиограмма
Виктор Коренев, сервисный инженер
10 мая, утро
Ехать с разбитым лобовым оказалось хуже, чем я думал. Лобовое у УАЗа трёхслойное, триплекс, и оно пошло паутиной от дырки во всю правую половину, а рассыпаться ему не даёт плёнка внутри. Справа я не видел ничего. Слева видел, но через край паутины, и трещины ловили солнце и светились, и от этого рябило в глазах.
Глеб сидел справа и смотрел в боковое окно. Говорил, что видит. «Яма справа». «Справа чисто». «Справа знак, сорок». Я ехал по его словам, как по навигатору.
— Может, выбить его? — спросил Глеб. — Совсем.
— А ехать как? Без стекла? Тебе в морду всю дорогу.
— Очки надену.
— У тебя нет очков.
— У Аркадия Львовича есть, — сказал Глеб.
Аркадий Львович по рации сказал, что очки у него одни, что минус три с половиной и что Глеб в них увидит гораздо меньше, чем через паутину. Глеб сказал, что тогда не надо.
Утром Сенька спросил у Ольги, будет ли сегодня укол. Ольга сказала, что будет. Сделала. Остался один флакон, и его она уже считала завтрашним.
До Заволжья было километров двадцать. Ехали полтора часа. Город показался за лесом. Трубы. Много. Корпуса, длинные, кирпичные и бетонные, за забором, на целый километр вдоль дороги. Моторный завод. Тот самый, где делали двигатели для «Волг» и «Газелей». Бекетов по рации сказал, что у него вся жизнь, считай, на этих моторах прошла, на катерах на них ходили, на «Волговских», кто как ставил. Что завод хороший был. Что народу там работало тысяч двадцать.
Теперь там никто не работал. Это было видно за километр. Ворота проходной открыты. На стоянке перед проходной машины, сотни, пыльные, брошенные. Между машинами мертвяки. Стоят. Десятки. Повернулись на звук моторов, все разом.
— Не надо туда, — сказал Бекетов. — Город не наш. Там их тысячи. Тут же весь город на заводе жил. Кто куда побежал, когда началось, а половина там и осталась.
— А плотина?
— Плотина за городом. На восток. — Бекетов в «Газели» помолчал. — Мимо города можно. По окраине. Там гаражи, котельная старая. Высоко. С котельной плотину видно. Я там один раз ночевал, в девяносто втором. Не спрашивай.
Мы и не спрашивали.
На окраине, у поворота к гаражам, нам навстречу попался дед на велосипеде. Старый «Урал», чёрный, с багажником, на багажнике ведро, к раме примотана удочка. Дед был в плаще и в кепке, лет семидесяти, и крутил педали медленно, по-стариковски, глядя под колесо. Увидел нас, остановился. Не испугался. Слез и стоял, держа велосипед за руль.
Я остановился рядом. Опустил стекло.
— Здорово, отец.
— Здорово, — сказал дед. Посмотрел на паутину на моём лобовом. — Это где ж вас так?
— В Чкаловске.
— А, — сказал дед. — Ступин. Ну, бывает.
В ведре у него была рыба. Лещи, штуки четыре, и судак.
— Под плотиной ловлю, — сказал дед, увидев, куда я смотрю. — Там, где вода с турбин. Рыба там дурная, оглушённая, сама в руки идёт. Я там тридцать лет ловлю. Меня кремлёвские не трогают. Я им рыбу ношу.
— А нас пустят? На тот берег?
Дед подумал.
— Кого как, — сказал он. — Кому майор скажет, тех пускают. Кому не скажет, те стоят. На прошлой неделе семья подъезжала, на «Жигулях», муж, жена, трое детей. Сутки у шлагбаума простояли. Развернули. А чем не угодили, хрен их знает.
— А военный с детьми? В апреле?
— Этого не видел, — сказал дед. — Слышал. Говорили, был. Пустили. Их майор, говорят, сам вышел, разговаривал. Ну, дети всё-таки.
Он сел на велосипед. Поправил ведро.
— Вы с белой тряпкой езжайте, — сказал он. — И днём. Ночью они стреляют во всё, что шевелится. Ночью мертвяки к плотине идут, на свет. Каждую ночь.
И поехал. Медленно, глядя под колесо.
10 мая, около полудня
Котельная стояла на бугре, за гаражными кооперативами. Кирпичная, старая, ещё, наверное, шестидесятых, с высокой трубой. Труба тоже кирпичная, круглая, с железными обручами, и по ней снаружи шла лестница. Скобы, вбитые в кладку, и ограждение, кольцами, ржавое.
Котельная давно не работала. Бекетов сказал, что лет пятнадцать. Что её закрыли, когда город перевели на новую, газовую. Ворота заварены. Но сбоку, со стороны гаражей, была дверь, железная, и замок на ней кто-то давно сбил.
Внутри было пусто, сухо, гулко. Котлы, огромные, ржавые, с раскрытыми топками. Трубы под потолком. Угольная пыль на полу, чёрная, по щиколотку. Голуби. Окна высоко, под самой крышей.
И ни одного мертвяка. Мы с Глебом обошли всё. Подвал, бойлерную, кабинет мастера с календарём за девяносто восьмой год. Никого.
— Сюда никто не полезет, — сказал Бекетов. — Тут ничего нет. Ни еды, ни людей. Им тут делать нечего.
Машины загнали внутрь, через ворота. Ворота пришлось вскрывать: срезать «Макитой» сварные швы на петлях. Приваривать обратно было нечем, и мы их просто подпёрли изнутри трубой. Илья обошёл. Сказал: сойдёт.
Аркадий Львович смотрел на трубу. Задрав голову. Долго.
— Сорок метров, — сказал он. — Может, сорок пять. Виктор. Если бы антенну туда...
— Я полезу, — сказал Глеб.
— Глеб, — сказала Ольга.
— Оля. Там скобы. Там ограждение.
— Ограждение ржавое.
— Скобы в кирпиче, — сказал Глеб. — Кирпич не ржавеет. — Он посмотрел на трубу. — Я на МИЭТовской общаге антенну на крышу ставил. Девять этажей. По пожарной лестнице. Ночью. Комендант не разрешал.
— Девять этажей это тридцать метров, — сказала Ольга. — А тут сорок пять.
— Ну, значит, на пятнадцать больше, — сказал Глеб.
Он полез.
Я стоял внизу и смотрел. Он лез медленно, со страховкой, которую сделал сам из буксировочной стропы и карабина с L200: перецеплял карабин на каждой третьей скобе. На спине у него висел моток провода, медного, антенного, сто метров, Аркадия Львовича, и в зубах он держал моток капроновой верёвки. На высоте метров двадцать он остановился. Висел. Я видел, как он прижался к трубе лбом.
— Глеб, — сказал я в рацию.
Ничего.
— Глеб.
— Всё нормально, — сказал Глеб. Голос был хриплый. — Всё нормально. Я просто. Посмотрел вниз.
— Не смотри.
— Уже не смотрю.
Он полез дальше. Ольга стояла рядом со мной и держала меня за рукав. Сильно. Я не помню, когда она взяла. Аркадий Львович стоял с другой стороны, задрав голову, и шевелил губами. Молился, может. Или считал скобы.
Наверху Глеб закрепил провод на последнем кольце ограждения, у самого края трубы. Сбросил вниз конец верёвки. Аркадий Львович привязал к ней второй конец антенны, и Глеб вытянул его наверх. Потом обратно. Потом диполь пошёл косо, от верха трубы к углу крыши котельной. Длинный. Медный. Блестел на солнце.
Глеб спустился через сорок минут. Сел на землю у подножия трубы. Ноги у него дрожали так, что было видно.
— Ну, — сказал он. — Ну. Там видно плотину.
— Видно? — спросил Аркадий Львович.
— Видно. И Волгу. И Городец. И весь город. И завод. И... — Он помолчал. — Там у плотины броня. И пушка. Я видел пушку.
Ольга дала ему подзатыльник. Несильно. И сразу обняла.
10 мая, день
Пока Аркадий Львович слушал, мы с Бекетовым пошли по гаражам.
Гаражный кооператив был большой, рядов на десять, кирпичные боксы под общей плоской крышей, с железными воротами, крашенными кто во что. Половина ворот открыта. Кто-то уже прошёлся тут до нас, в марте, наверное, или в апреле. Но гаражи такая вещь, что всё никогда не выгребешь. У каждого мужика в гараже что-то лежит, о чём он сам не помнит.
Мне нужен был тосол. Бурая вода из канавы под ЛЭП в радиаторе УАЗа меня беспокоила больше, чем дырки в капоте.
В первых пяти открытых ничего не было. Голые полки, разбросанные банки, пустые канистры, у одной дно прогнило. В шестом стоял «Москвич», двести четырнадцатый, синий, на спущенных, и на нём толстым слоем голубиный помёт. В седьмом было закрыто. Ворота на замке, изнутри.
— Хозяин там, — сказал Бекетов. Он приложил ухо к воротам. — Слышишь?
Я послушал. Изнутри, за железом, что-то шуршало. Потом стукнуло. Негромко. Как коленом задели.
— Запёрся, — сказал Бекетов. — Мотор завёл и запёрся. Многие так. В марте. Мне в затоне рассказывали, в Городце у них полгаражей так. Шланг в окно, или просто мотор, ворота закрыл, и всё. А потом встаёт. А выйти не может. Сидит.
Мы не стали открывать. Пошли дальше.
В девятом, в самом конце ряда, ворота были приоткрыты. Внутри «шестёрка», белая, без колёс, на кирпичах, с открытым капотом. И стеллаж у стены, самодельный, из уголка и досок. Полный. Банки с гвоздями, банки с болтами. Свечи, старые, в коробках. Ремни. Набор головок. И на нижней полке, в углу, за мешком с цементом, пятилитровая канистра, синяя, пластиковая, с надписью маркером: «ТОСОЛ А-40. НЕ ТРОГАТЬ. ВАЛЕРКА».
Полная.
— Валерка, — сказал Бекетов. — Хороший мужик был Валерка. Хозяйственный.
— Ты его знал?
— Нет, — сказал Бекетов. — Но видно же.
Ещё взяли банку «Литола», килограммовую, нераспечатанную. Моток вязальной проволоки. Две пачки электродов, «тройку», в промасленной бумаге, Бекетов сказал: пригодится, не нам, так кому. И ведро. Оцинкованное, новое, с этикеткой. Ведра у нас не было с Заволжска.
Тосол я в тот же день залил в УАЗ. Слил бурую воду из радиатора, через нижний краник, в Валеркино же ведро, промыл радиатор чистой водой из бутылок, сколько не жалко, и залил тосол. Пять литров. Чопики держали. Герметик схватился.
Илья пока ходил вокруг котельной. Сам. Без Ольги. Я видел через ворота, как он шёл вдоль стены, медленно, одной рукой придерживая бок, второй с ИЖом. Обошёл котельную кругом, вернулся к воротам. Постоял. Пошёл на второй круг.
— Сорок минут, — сказала Ольга. Она стояла рядом и тоже смотрела. — Сам. Ни за что не держится.
— Это хорошо?
— Это очень хорошо, Коренев, — сказала Ольга. — Только ты ему не говори. А то он завтра побежит.
Со второго круга Илья пришёл к воротам, сел на трубу, которой мы их подпёрли, и отдышался.
— Лысого бы Ефремову сдать, — сказал он. — Он его в затоне держит, у себя за спиной, а тот к Ступину через забор бегает.
— Как ты ему скажешь?
— Никак, — сказал Илья. — Вот это мне и не нравится.
Аркадий Львович сидел в кабинете мастера, на втором ярусе котельной, у окна. Окно было разбито, и через него шёл провод, вниз, от антенны, к его «Яэсу». «Яэсу» стоял на столе мастера, рядом с календарём за девяносто восьмой год. Питание от аккумулятора «Газели», Бекетов разрешил. Сказал, что он, Бекетов, «Газель» и так заведёт, хоть с толкача, и что ему для деда не жалко.
Я заходил к Аркадию Львовичу раза три за день. Он сидел в наушниках. Писал. Крутил ручку. Писал. Иногда снимал наушники, протирал очки свитером и надевал обратно. Не разговаривал. Махал мне рукой: потом.
Потом, в восьмом часу, он позвал всех.
Мы собрались внизу, у котла, на ящиках. Римма Степановна разожгла в топке котла огонёк из досок. Дым уходил в трубу, тяга была, и Бекетов сказал, что лет пятнадцать эта труба так не работала. Дети сидели у огня. Даня с Найдой. Сенька с перевязанной рукой. Вера у Нелли.
Аркадий Львович вышел к нам с листом бумаги. Вырванным из своей клеёнчатой тетради. Исписанным мелко, аккуратно, с обеих сторон.
— Я составил радиограмму, — сказал он. — Так это называлось бы в приличном обществе. Сводку, чтобы всё было в одном месте, а не у меня в голове, где оно, боюсь, уже начинает путаться.
— Короче только, — сказал Илья.
— Короче не обещаю, — сказал Аркадий Львович и надел очки. — Плотина. Держат военные, подчиняются Нижнему, центр у них «Кремль». Посты докладывают по часам, есть майор без фамилии и комендант. Проход по пропускам. Сегодня в четырнадцать двадцать у шлагбаума стояли две гражданские машины. «Кремль» сказал: развернуть. Развернули.
— Это мы уже от деда слышали, — сказал Бекетов.
— От деда вы слышали про «Жигули». А я слышал, как это звучит в эфире. Разница существенная. — Аркадий Львович перевернул лист. — Нижний. Мой знакомый из Сормова, на сорока метрах, говорит, что в городе война. «Заводские» держат Сормово и Автозавод, «кремлёвские» верх. На мостах через Оку стреляют. Мертвяков, по его словам, раз в двадцать больше, чем живых. Он сидит на девятом этаже без воды и просит, кто слышит, сообщить дочери в Казань. Телефон я записал. Сообщить не могу.
Он помолчал.
— Горький-шестнадцать без изменений. Пастух молчит пятнадцатые сутки. — Он посмотрел на меня поверх очков. — Причин, Виктор, я не пишу. Оснований писать их у меня нет.
— Дальше.
— Дальше слух. Си-Би, девятнадцатый канал, шестнадцать сорок, мужчина, по голосу водитель грузовика. «С запада военная колонна идёт, из Подмосковья, с бронёй, на Горьковской трассе их видели, на восток». Собеседник ответил: «а нам-то что». — Аркадий Львович сложил лист. — Всё. Конец радиограммы.
— Колонна, — сказал Илья. — Военная. Из Подмосковья.
— Это слух, — сказал Аркадий Львович. — Я его записал как слух.
— Может, это за ними? — спросил Глеб. — За Тураевым. Может, это та «База», которую он вызывает.
— Может, — сказал Аркадий Львович. — А может, это кто-то, кто просто едет на восток. Как мы.
— Ага, — сказал Бекетов. Он сидел в стороне, на ящике, и курил. — С бронёй едет. Как мы. Только у нас брони нет. У нас «Газель» с дырками.
Римма Степановна сказала, что ей всё равно, кто там едет. Что ей надо знать, когда её пустят на плотину. И что она за плотиной будет делать, если капитан её не дождался.
Аркадий Львович сказал, что этого в радиограмме нет.
— А надо, чтоб было, — сказала Римма Степановна.
Нелли весь вечер молчала. Потом, когда все разошлись от огня, подсела ко мне на ящик. Вера спала у неё на коленях, в Римминой кофте.
— А на плотине, там как? — спросила она. — Ну, там живут?
— Живут. Военные. Милиция.
— Магазин там, наверное, есть, — сказала Нелли. — Ларёк какой-нибудь. Для своих.
Я посмотрел на неё.
— Не знаю. Может, есть.
— Я восемь лет за прилавком, — сказала Нелли. — Я, знаете, не умею ничего. Готовить умею, ну, как все. Стирать. А так только за прилавком. Считать, сдачу давать. Товар принимать. Накладные. Я думаю: куда я теперь? Где теперь прилавок?
— Римма Степановна тоже за прилавком не стояла. А вот.
— Римма Степановна завхоз, — сказала Нелли. — Это другое. Она командует.
Она погладила Веру по голове.
— У меня кот там остался, — сказала она вдруг. — На заправке. Мурзик. Рыжий. Я его, когда эти приехали, в подсобке закрыла. А потом они его выпустили. Я видела, как он под колонками ходил. А потом не видела.
Я ничего не сказал. Она, кажется, и не ждала.
— Ладно, — сказала Нелли. — Это я так. Спокойной ночи.
Она встала, осторожно, чтобы не разбудить Веру, и ушла к «Газели».
10 мая, вечер
Ольга сказала, что больше не может ждать. Что у Сеньки в ране что-то есть. Что она это чувствует пальцами, через кожу, твёрдое. Что последний флакон это ничего, и что если внутри что-то осталось, никакие флаконы не помогут. Что надо вскрывать. Сейчас. Пока не совсем темно.
Она устроила операционную на капоте L200. Как тогда, на заправке. Только тут было больше места, и было тихо, и свет падал через высокие окна котельной, косой, вечерний, красноватый. Мало. Я принёс налобник. Свой, основной. И Глеб свой. И «люстру» Бекетова, переноску на двенадцать вольт, с крючком, которую он повесил на трубу над капотом.
Сенька лёг на капот сам. На расстеленную куртку. Римма Степановна держала его за здоровую руку. Нелли увела Веру и Даню к огню, в другой конец котельной, и Даня спрашивал, что там, и Нелли говорила, что ничего.
Ольга развела в шприце последние ампулы лидокаина. Две из трёх. Третью оставила. Обколола рану. Сенька смотрел в потолок котельной, в трубы, в голубей.
— Больно? — спросила Ольга.
— Нормально, — сказал Сенька.
— Сейчас будет не больно. Будет странно. Как будто кто-то давит. Терпи.
— Ладно.
Она взяла скальпель.
Я держал налобник. Над рукой. Ольга говорила: левее. Ниже. Не мне в руки, Коренев, в рану. Не дыши на меня.
Я держал. Левее. Ниже. Не дышал.
Тёмка так держал. Полтора часа. Над Даней. Ему никто не говорил «не дыши», он сам знал. А я стоял, держал свет, и руки у меня были в поту под фонарём, и я думал не о Сеньке, хотя надо было о Сеньке, а о том, что Тёма умеет это лучше меня.
— Вот, — сказала Ольга.
Пинцет. В пинцете было что-то. Маленькое, тёмное, острое, с сантиметр. Щепка. Деревянная, крашеная. Синяя краска с одной стороны, облупившаяся.
— Рама, — сказал Сенька. Он повернул голову. Посмотрел. — Это от окна. Я в окно лез. В мойке. Там рама была. Синяя. Я об неё...
— Ты не сказал, — сказала Ольга.
— Так вы про собаку спрашивали, — сказал Сенька.
Ольга положила щепку на бинт. Посмотрела на неё. Потом на меня. Потом засмеялась. Тихо, коротко, и сразу перестала.
— Не спрашивала, — сказала она. — Твоя правда.
Она вычистила рану. Промыла. Долго. Хлоргексидином, которого оставалось полфлакона. Оставила открытой, с турундой из марли, чтобы шло. Перевязала.
— Теперь заживёт, — сказала она. — Если колоть будет чем. Если не будет, то... ну. Будем думать.
Сенька слез с капота сам. Пошатнулся. Римма Степановна подхватила его под мышки. Он высвободился.
— Сам, — сказал Сенька.
И пошёл к огню, к Вере. Сел рядом. Вера протянула ему что-то. Плотву. Вяленую, из Ефремовского мешка. Сенька взял и стал есть.
Ольга стояла у капота, держа щепку пинцетом, и смотрела на неё. Потом бросила её в топку, к доскам.
10 мая, ночь
Ночью я полез на трубу. Сам. К ночи потянуло ветром, верхний конец диполя сполз с кольца, и Аркадий Львович сказал, что эфир у него «поплыл». Глеба второй раз за день я туда не пустил бы, да он и не просился. Показал мне только, как перецеплять карабин.
На высоте метров тридцати я понял про Глеба, когда он прижался лбом к трубе. Ветер. Там ветер. Внизу его нет, а там есть, и он тянет, и труба гудит. Не качается, но гудит. И кирпич под руками холодный и шершавый, и скобы мокрые от вечерней росы.
Я поднялся до последнего кольца. Перецепился. Закрутил провод на кольце, двумя витками, и проволокой поверх. Потом посмотрел.
Город был тёмный. Весь. Ни одного огня. Только вдалеке, справа, за заводом, где-то горело, пожар, без дыма, просто зарево в одном месте, низкое, рыжее. Завод чёрными коробками. Улицы угадывались по тому, как в них не было ничего.
А слева была Волга. Широкая, чёрная, с отражением неба. И поперёк неё, далеко, километрах в трёх, светилась полоса.
Плотина.
Прожекторы. Много. По всей длине, на столбах, на какой-то надстройке посередине, на башнях у берегов. Белые, яркие, режущие. Они светили вниз, на подходы, на дорогу перед ней, и на дороге, в свете, было видно, как движется что-то. Тёмное. Много. Медленно. Как вода.
Мертвяки. Толпой. Шли по дороге из города к плотине. На свет. Сотни.
И тут с плотины ударил пулемёт. Тяжёлый, крупнокалиберный, с брони, наверное. Звук пришёл ко мне через секунды, глухой, раскатистый, как кто-то колотит палкой по железной бочке. Пунктир трассеров пошёл вниз, в толпу. Красный. Медленный на вид. Ещё. Ещё. Длинными. Толпа шла. Падала, шла, падала.
Потом что-то бахнуло громче. Пушка. С плотины. Вспышка в толпе. Ещё.
Я висел на сорока метрах, пристёгнутый карабином к ржавому кольцу, и смотрел. Минут десять. Толпа всё шла. Пулемёт всё бил. Потом стало меньше идти. Потом перестали.
Прожекторы светили на дорогу. Дорога была тёмная от того, что на ней лежало.
Я спустился. Внизу, у подножия трубы, сидел Бекетов. Курил. Ждал меня, видно.
— Видел? — спросил он.
— Видел.
— Это каждую ночь, — сказал Бекетов. — Я в девяносто восьмом, когда на «ОМе» ходил, мы через шлюз шли, на Нижний. Там шлюз, две камеры. Нас там трое суток держали. Вода низкая была, очередь. Я там каждый болт на плотине знал. — Он затянулся. — Тогда там прожекторы тоже горели. Только не так.
— Как туда попасть?
— Попросить, — сказал Бекетов. — Как ещё. Белую тряпку на палку, и к шлагбауму. Днём. Медленно. И просить.
— А если не пустят?
— Тогда не пустят, — сказал Бекетов. — Ты мне скажи, холодильщик. Ты в Нижнем бывал?
— Бывал. По работе. Раз пять.
— И что ты там делал?
— Холодильники чинил. На мясокомбинате. На складах.
— Ну вот, — сказал Бекетов. — У них там, на плотине, тоже, небось, холодильник есть. И дизель. Не может быть, чтоб у такой дуры не было дизеля. А механиков, небось, нету. Механики, они первые разбегаются. Я знаю, я механик.
Он встал, бросил окурок и пошёл в котельную. Сутулый, медленный. У двери обернулся.
— Тряпку белую найди, — сказал он. — Не серую. Белую. Серую они не разглядят.
Белая тряпка нашлась у Риммы Степановны. Простыня. Детская, со слониками, но белая, почти. Она её вытащила из клетчатой сумки, посмотрела на слоников и молча отрезала ножницами полосу. Метр. Без слоников.
Я привязал полосу к антенне УАЗа. Проволокой. Два узла.
Даня спал на заднем сиденье, с Найдой. Сквозь паутину на лобовом стекле было видно, как над Волгой, далеко, светится плотина.
Глава 9. Плотина
Виктор Коренев, сервисный инженер
11 мая, утро
К шлагбауму мы подъехали в девять. Медленно, на второй, с белой тряпкой на антенне УАЗа. «Газель» и L200 остались в километре сзади, у поворота, за брошенным автобусом. Илья так решил. Сказал: если стрельнут, то пусть в одну машину.
Утро было ясное. С реки тянуло холодом. На дороге перед плотиной, метров за триста до блоков, работал трактор. «Кировец», жёлтый, с ковшом. Сгребал. Что именно, стало ясно метров через сто. Ночных. Тех, что шли на прожекторы. Он сгребал их ковшом в кучу у обочины, как снег, и куча была уже метра два высотой. Рядом стояла бочка, и двое в химзащите, в противогазах, поливали кучу из вёдер. Потом один бросил факел.
Пахло так, что Глеб закрыл лицо рукавом. Найда на заднем сиденье легла на пол и заскулила. Даня спрятал голову у неё в шерсти. Я его зря взял, надо было оставить с Риммой. Но он упросил.
Пост был в два ряда. Бетонные блоки змейкой. Мешки с песком. Колючка. За блоками БТР, восьмидесятый, зелёный, с башенкой, ствол крупнокалиберного смотрел прямо на нас. Чуть дальше, на площадке у въезда на плотину, «КамАЗ» с кузовом, а в кузове на станке спаренная зенитная установка. Двадцать три миллиметра, два ствола. Вот она, Глебова пушка. Опущена горизонтально, на дорогу.
Люди. Военные, в «цифре», в касках, в бронежилетах. И ещё какие-то в чёрном, с нашивками ОМОНа. И в милицейских бушлатах. Человек пятнадцать на посту. Все смотрели на нас.
Меня остановили мегафоном. За пятьдесят метров. «Стоять! Выйти из машины! Руки!»
Я вышел. Руки поднял. «Сайгу» оставил в машине. Илья в листке написал: на переговорах с военными оружие в машине. Пункт седьмой. Он его дописал вчера.
Подошёл старший лейтенант. Молодой, лет двадцати шести, худой, с красными от недосыпа глазами и с щетиной, которая пробивалась клочками. Бронежилет на нём висел, как на вешалке. Автомат на ремне, стволом вниз.
— Пропуск, — сказал он.
— Нет пропуска.
— Тогда разворачивайтесь.
— Я холодильщик, — сказал я. — Промышленный холод. Компрессоры, агрегаты, камеры. Дизель знаю. Генераторы.
Старлей посмотрел на меня. Устало. Видно было, что он это слышал раз сто. «Я врач». «Я инженер». «Я электрик». «Я всё умею».
— Документы есть?
— Права. Охотбилет.
— Холодильщика в правах не пишут, — сказал старлей.
— Не пишут.
Он постоял. Потом обернулся и крикнул кому-то: «Береговой, свяжись с Плотиной-два». Кто-то в будке у БТРа взял рацию. Говорил. Я не слышал, что. Старлей ждал. Я ждал. Руки опустил, он не возражал.
— Сколько вас? — спросил он, пока ждали.
— Одиннадцать. Три машины. Трое детей. Фельдшер. Радист. Речной механик.
— Механик? — Старлей поднял голову.
— Бекетов. Тридцать лет на реке. Здесь через шлюз ходил.
Из будки крикнули: «Ждать!»
— Ждите, — сказал старлей. — Отгоните машину. Вон туда, к столбу. И стойте. Не подходите.
Мы ждали пять часов.
11 мая, день
В третьем часу за мной пришли. Тот же старлей и двое солдат. Сказали: только ты. Остальные ждут. Машины на месте.
Я пошёл. Через блоки, мимо БТРа, мимо зенитки, мимо солдат, которые смотрели на меня с любопытством, как на зверя в зоопарке. Потом по плотине. По дороге поверх неё.
Плотина была длинная. Очень. Я не думал, что такая. Слева водохранилище, огромное, гладкое, до горизонта, вода почти вровень с гребнем. Справа обрыв. Внизу, метрах в двадцати, а может, больше, нижний бьеф, вода из-под плотины, бурлящая у одного места, спокойная в других. Чайки. На дороге поверх плотины, через каждые сто метров, пост. Мешки. Пулемёт. Солдаты. Прожекторы на столбах, сейчас погашенные.
Старлей шёл рядом. Молчал. Потом сказал, не глядя:
— Шубин моя фамилия. Старший лейтенант. Я тут с двадцатого марта. С первого дня. Нас сюда прислали на три дня, «до нормализации обстановки».
— Нормализовалась?
Шубин посмотрел на меня. Первый раз как-то по-человечески.
— Ага, — сказал он. — Вон, видишь. Нормализовалась. Каждую ночь нормализуется. Патронов по две тысячи на ночь.
Здание ГЭС стояло посередине. Длинное, бетонное, с рядом высоких окон, машинный зал. Над ним краны. Внутри было гулко, светло, пахло маслом и горячим железом. Агрегаты в ряд. Огромные. Крышки генераторов, круглые, красные, метров по десять в диаметре, утопленные в пол. Работал один. Я слышал. Гудел. Низко, на пределе слуха, так что вибрировал пол. Остальные стояли.
— Один крутим, — сказал Шубин. — На шлюз, на прожекторы, на свои. И ещё на что-то в сторону Нижнего, мне не говорят. Остальные не нужны. Сети нету. Потребителей нету.
Начальник смены ждал нас в щитовой. Пожилой, седой, в синей спецовке с эмблемой станции, в очках с толстыми стёклами, и лицо серое, как у человека, который месяц спит по три часа. Лаптев. Сказал фамилию и сразу повёл. Без лишних слов. Мне это понравилось.
— Два дела, — сказал Лаптев. — Первое: здесь.
Щит управления. Длинный зал, пульт полукругом, мнемосхема станции на стене, лампочки. За стеклянной перегородкой релейная. Шкафы, ряды шкафов, серые, с дверцами. Половина старые, с реле, половина новые, с электроникой, с экранчиками.
И жара. Было градуса двадцать два на улице, а тут под тридцать. Душно. Пахло нагретой пластмассой.
— Кондиционер, — сказал Лаптев. — Встал неделю назад. Тут микропроцессорные терминалы защиты, им выше тридцати пяти нельзя. Днём уже тридцать два. Летом будет сорок. Если защита начнёт сбоить, агрегат отключится. А если агрегат отключится...
— Второе дело, — сказал я.
— Второе дело дизель, — сказал Лаптев. — Аварийный. Дизель-генератор собственных нужд. Если агрегат встанет, без сети мы его не поднимем. Нам нужен дизель, чтобы запустить. А дизель не заводится. Течёт. Мой дизелист ушёл в апреле. Жену искать. Пешком, в Нижний. Больше не вернулся.
Я посмотрел на него. Он смотрел на меня поверх очков.
— Сделаете? — спросил Лаптев. — Майор сказал: если сделаешь оба, пропуск на всю группу. Если не сделаешь, разворачиваешься. Если сделаешь один, он подумает.
— Покажите кондиционер, — сказал я.
11 мая, вечер
Кондиционер был прецизионный. Шкафной, на полу в углу релейной, высокий, белый, с выносным конденсатором на крыше. Импортный, итальянский, лет восьми. Хорошая машина. Мы такие обслуживали в серверных у банков. Я их знал, как свою ладонь.
Внизу, у основания шкафа, на полу, было масляное пятно. Маленькое. Тёмное. Я присел. Посветил налобником. Масло было на гайке. Вальцовка на линии жидкости, у входа во внутренний блок. Пятно на изоляции под ней, жирное. Утечка. Тихая, многолетняя. Фреон уходил по капле, годами, и в конце концов ушёл. Компрессор остался без газа, перегрелся и встал по защите.
Хорошо, что по защите. Значит, живой.
На крыше, у конденсатора, я нашёл второе. Вентилятор конденсатора не крутился. Я крутанул лопасть рукой, она пошла легко. Подшипники целые. Мотор целый. Конденсатор пусковой, баночка на клеммной коробке, вздулся. Вот и второе.
Значит, так. Сначала вентилятор. Конденсатор нужен такой же, на столько же микрофарад. Потом течь. Перевальцевать или перепаять. Потом вакуум. Потом заправка. А заправлять нечем. Мой баллон четыреста четвёртого почти пустой, да и газ тут другой. На табличке R407C.
— Фреон, — сказал я Лаптеву. — Нужен фреон. Четыреста седьмой. Или хоть какой-нибудь. Кило три.
Лаптев подумал.
— На складе у подрядчика, — сказал он. — Они нам вентиляцию обслуживали. У них в подсобке на первом этаже баллоны стояли. Я не знаю, какие.
На складе подрядчика стояли три баллона. Один пустой. Один R22, полный, старый, ещё с советских времён, зелёный. Один R407C, коричневый, наполовину.
Наполовину это килограммов пять. Мне хватит.
Конденсаторы для вентилятора я нашёл в кабинете у Лаптева и в столовой, в двух настольных вентиляторах, сломанных. По отдельности ни один не подходил, мелкие, а два параллельно дали почти те же микрофарады, что на вздутой баночке. Я их выпаял, Глеба со мной не было, паяльник дал Лаптев. Спаял парой, замотал изолентой, поставил. Вентилятор на крыше закрутился.
Течь я перепаял. Вальцовку срезал, развальцевать новую было нечем, трубка медная, на три восьмых. Я её зачистил, поставил муфту, которую нашёл в той же подсобке подрядчика, в ящике с фитингами, и запаял. Горелку дал Лаптев, ацетиленовую, с баллоном, из ремонтной мастерской станции. Припой я взял свой. Михеичев. Серебряный, сорок процентов, из промасленной газеты.
«Ярославль, аптечная база, Михеичу».
Я потом напишу ему. Когда будет как. Что его припой держит щит управления Нижегородской ГЭС.
Вакуум тянул своим насосом. «Валью», который проехал со мной от Москвы. Четыре часа. Лаптев приходил каждый час и смотрел на манометр. Ничего не говорил. Уходил.
В одиннадцатом часу ночи я заправил систему из коричневого баллона. По весу, на безмене, который мне дали из столовой. Безмен на десять кило, пружинный. Я стоял с ним над баллоном, как продавщица на рынке над картошкой, и смотрел, как стрелка ползёт.
Включил.
Компрессор зашумел. Вентилятор на крыше загудел. Из решётки внутреннего блока пошёл воздух. Сначала тёплый. Потом прохладный. Потом холодный.
Лаптев стоял рядом. Положил ладонь на решётку.
— Ну, — сказал он. Больше ничего.
К утру в релейной было двадцать четыре.
12 мая
Дизель оказался хуже.
Дизель-генератор стоял в отдельном помещении, в бетонном боксе, внизу, у подножия плотины, со стороны нижнего бьефа. Большой. Двенадцатицилиндровый, V-образный. Под ним, на бетонном полу, лужа тосола. Высохшая по краям, белым налётом, и свежая в середине.
Течь была из водяного насоса. Из-под крыльчатки, через сальник. Торцевое уплотнение. Его надо менять. А менять нечем. Ремкомплекта нет.
— Без насоса он заведётся, — сказал я Лаптеву. — Заведётся и пять минут поработает. А потом перегреется и встанет. Или клин.
— Где взять?
Я не знал. Я сидел на корточках у насоса и думал. Двигатель ярославский. Насос ярославский. Ремкомплекты к нему лежат на любой автобазе, где есть «КамАЗы» и «МАЗы» с ямзовскими моторами. На каждой. В каждом районном центре.
— Автобаза в Заволжье есть? — спросил я.
Лаптев посмотрел на Шубина. Шубин посмотрел на меня.
— Есть, — сказал Шубин. — Автоколонна. На том краю города. За заводом.
— Там мертвяки, — сказал Лаптев.
— Там везде мертвяки, — сказал Шубин.
Майор решил ночью. Без аварийного дизеля станция висела на одном агрегате и на честном слове, и это он, видно, посчитал дороже патронов. Мне передали утром. БТР, четыре солдата, Шубин старшим. Я. И Бекетов, потому что Бекетов сказал, что знает, где в Заволжье автоколонна, и что он там в восемьдесят каком-то году менял на «ЗИЛе» карданный вал. Илья, когда узнал, что Бекетов едет, ничего не сказал. Посмотрел на меня. Я кивнул. Илья кивнул тоже.
13 мая, утро
Внутри БТРа было тесно, душно и пахло соляркой и потом. Я сидел на откидном сиденье, коленями в чьи-то колени, и смотрел в триплекс. Ничего не видно. Деревья, дома, бетонный забор, проносящиеся мимо. Мотор ревел так, что говорить было нельзя, только кричать в ухо.
Бекетов сидел напротив. Держал свой обрез на коленях. Смотрел на солдат. Солдаты смотрели на обрез.
Ехали минут двадцать. Через окраину, мимо завода, по объездной. Иногда БТР бился обо что-то бортом, глухо, и подпрыгивал. Я не спрашивал, обо что.
Автоколонна была большая. Бетонный забор, ворота, открытые настежь. Внутри площадка, на площадке автобусы, «ЛиАЗы», «ПАЗики», рядами. Ремонтные боксы. Склад запчастей, кирпичный, одноэтажный, с решётками на окнах.
Мертвяки во дворе были. Штук тридцать. Между автобусами. Они повернулись на БТР, все разом, и пошли.
Шубин скомандовал. Солдаты вылезли на броню. Стреляли одиночными. Сверху, с брони, по головам, спокойно, как в тире. Пулемётчик в башне не стрелял, берёг. Я сидел внутри и слушал. Выстрел. Пауза. Выстрел. Потом БТР подъехал к складу вплотную, бортом к двери, и Шубин крикнул: «Пошли!»
Дверь склада была железная, на замке. Солдат сбил замок прикладом. Внутри было темно. Стеллажи. Коробки. Всё стояло, никто ничего не трогал.
— Где? — спросил Шубин.
Бекетов уже шёл вдоль стеллажей. С фонарём. Я за ним.
— ЯМЗ, — бормотал Бекетов. — ЯМЗ, ЯМЗ, ЯМЗ. Двести тридцать шестой. Двести тридцать восьмой. Водяной... Вот. Вот, мать твою.
Ящик. Картонный, промасленный. На нём наклейка: «Р/к насоса водяного ЯМЗ». Внутри, в пакетиках, уплотнения, сальники, подшипники, крыльчатки. Штук десять комплектов.
— Двести тридцать восьмой у вас? — спросил Бекетов.
— Двенадцатицилиндровый. Двести сороковой, по-моему.
— Двести сороковой, — сказал Бекетов. — Тоже есть. Вон.
Я взял три комплекта. На всякий. Бекетов взял ящик целиком. Шубин посмотрел на него.
— Это зачем?
— Затем, что если у вас один дизель потёк, то потечёт и другой, — сказал Бекетов. — Через полгода. А сюда второй раз вы на БТРе не поедете. Патронов не хватит.
Шубин подумал и махнул рукой.
Снаружи стреляли. Чаще. Солдат у двери крикнул: «Товарищ старший лейтенант! Идут! Из боксов!»
Мы выскочили. Бекетов задержался. На полминуты. Я видел, как он завернул в диспетчерскую, рядом со складом, и вышел с чем-то под пиджаком. Бутылка. Он потом сказал, что у диспетчеров на автобазах всегда бутылка в нижнем ящике стола. Что это закон природы.
Из ремонтных боксов шли мертвяки. Человек двадцать. Механики. В спецовках, в комбинезонах. Медленно. Солдаты стреляли с брони. Шубин стрелял. Я влез в люк БТРа, Бекетов за мной, и в эту секунду в люк, рядом с моей головой, ударила рука. Серая. Мёртвая. Схватила за край. Солдат сверху выстрелил. Рука разжалась.
БТР дёрнулся и пошёл.
Я сидел внутри, на том же откидном сиденье, и держал на коленях пакет с ремкомплектом. Бекетов сидел напротив, держал ящик. Он закурил «Приму», прямо в БТРе. Солдаты посмотрели на него и ничего не сказали.
— Нормально, — сказал Бекетов. Громко, перекрикивая мотор. — Нормально съездили. Без потерь.
Патронов ушло, как потом сказал Шубин, сто сорок. На полкило уплотнений.
13 мая, день
Насос я перебрал за три часа. Снял, разобрал на верстаке в боксе, поставил новое торцевое уплотнение, новый подшипник, новую крыльчатку на всякий. Собрал. Поставил. Залил тосол, станционный, у них его было две бочки.
Дизель запустился со второго раза. Двенадцать цилиндров. Рёв в бетонном боксе был такой, что я оглох на полчаса. Я сидел у него сорок минут, смотрел на температуру, на давление масла, на насос. Насос был сухой. Совсем.
Лаптев стоял в дверях бокса и смотрел. Потом подошёл и пожал мне руку. Молча. Рука у него была сухая и холодная.
В тот же день Ольга договорилась с их фельдшером. Прапорщиком медслужбы, немолодым, усатым, который держал медпункт в здании управления станции. Как договорилась, она не рассказывала. Потом Шубин мне сказал, что она два часа перевязывала у него раненых, троих, двое после ночных, один с переломом, которого фельдшер не знал, как вправлять. Ольга вправила.
Прапорщик дал ей шесть флаконов цефтриаксона. И упаковку метронидазола. И сказал, что больше не даст, хоть режь.
Сенька в тот вечер получил укол. Первый за два дня. Последний флакон ушёл утром одиннадцатого, и ни вчера, ни сегодня утром колоть было нечем. Ольга колола и молчала, и у неё были такие губы, сжатые в нитку, что Сенька тоже молчал.
14–15 мая
Пропуск сразу не дали. Майор сказал Лаптеву, а Лаптев сказал мне: ждать. Пока дизель не отработает сутки на нагрузке. Пока кондиционер не продержит неделю. Пока не убедятся. Неделю никто держать не будет, сказал Лаптев. Дня три.
Нас поставили в гаражный бокс на заволжском берегу, у поста. Бывший гараж станции, кирпичный, на четыре машины. Пустой. Дали матрасы, солдатские, и печку-буржуйку, и раз в день солдатскую кашу из термоса.
Римма Степановна в первый же час превратила бокс в детский сад. Это я говорю без шуток. Матрасы в ряд, у стены, по росту. Верёвка через весь бокс, на ней бельё. Расписание на листке, на двери: подъём, умывание, завтрак, «занятия», обед, тихий час, прогулка во дворе, ужин, отбой. «Занятия» вела Нелли. Она учила Даню и Сеньку считать сдачу. На моей мелочи, той, из магазина за Профинтерном, которую я так и таскал в кармане. Сенька сначала смотрел с презрением, потом втянулся, и к вечеру уже обсчитывал Даню на каждой второй сделке.
— В меня пошёл, — сказала Нелли.
Глеб в тот же день, пока Аркадий Львович проверял его расчёты, намалевал суриком на бортах «Газели» красные кресты, по Ольгиной просьбе. Кривые, с потёками. Бекетов обошёл «Газель» кругом и сказал, что теперь его в неё живым не затащишь, катафалк.
Глеб строил антенну.
Это у него была идея ещё с котельной. Направленную. «Волновой канал», как сказал Аркадий Львович, или «Яги», как сказал Глеб. Длинная палка, на ней поперёк короткие палки разной длины, на определённом расстоянии. Если повернуть её на передатчик, сигнал громче. Если отвернуть, тише. Так можно пеленговать. Узнать, откуда идёт.
Палки Глеб взял от раскладушки. Алюминиевой, со склада станции, Шубин разрешил. Распилил ножовкой. Рассчитал длины на бумажке. Аркадий Львович проверял. Они сидели над бумажкой два часа, спорили про какие-то коэффициенты, про четверть волны, про рефлектор и директоры. Я не понимал ни слова.
— На хрена тебе? — спросил я Глеба.
— Горький-шестнадцать, — сказал Глеб. — Он же откуда-то передаёт. Аркадий Львович хочет знать, откуда.
— Зачем?
Глеб пожал плечами.
— Ну. Чтоб знать, — сказал он. — Он говорит, если знаешь, откуда говорят, понимаешь больше, чем что говорят.
Пятнадцатого в восемь вечера они поймали. Глеб стоял на крыше бокса с антенной, как с копьём, и медленно поворачивал её. Аркадий Львович сидел внизу в наушниках и кричал: громче, тише, громче, стоп. Стоп.
— Северо-восток, — сказал Аркадий Львович. Посмотрел на Тёмкин компас, который я ему дал. — Пятьдесят пять градусов. Плюс-минус десять, а если честно, то и все пятнадцать. Антенна самодельная.
Он записал в тетрадь. Цифру. Дату. Место: «плотина ГЭС, заволжский берег».
— Одного пеленга мало, — сказал он. — Нужен второй. С другого места. Километров за тридцать, за сорок, чем дальше, тем лучше. Тогда пересечение линий даст точку.
— Будет второй, — сказал Глеб.
Я считал. Это у меня, как Лена говорила, когда плохо. Тураев прошёл здесь двадцать третьего апреля. Сегодня пятнадцатое мая. Двадцать два дня. В Заволжске я отставал от него на семь часов. В Юрьевце на полторы недели. В Пучеже на две. Теперь на двадцать два дня. Пастух молчит двадцатые сутки. Горький-шестнадцать говорит каждые четыре часа, слово в слово, и кашляет после «периметра».
Двадцать два дня, и то если он дальше не уходил. А он уходил. Каждый день, по двадцать, по сорок километров. Куда-то туда, на северо-восток, на пятьдесят пять градусов плюс-минус пятнадцать.
Я досчитал до этого места и перестал. Встал и пошёл помогать Римме Степановне вешать бельё. Она мне дала прищепки и сказала: по две на вещь, а не по одной, ветер.
Илья ходил. Каждый день дальше. Четырнадцатого он прошёл по берегу километр, туда и обратно, с солдатом. Пятнадцатого два. Вернулся красный, мокрый и довольный. Ольга его ругала. Он слушал, кивал и улыбался. Я впервые за месяц видел, как Илья улыбается без причины.
Бекетов пил со шлюзовыми, двумя старыми речниками, которых знал с девяностых, на скамейке у шлюза, бутылкой из диспетчерской автоколонны. Возвращался на своих ногах. Илья это отметил. Я тоже.
Шубин заходил по вечерам. Сидел на ящике у буржуйки, пил наш чай, Принцессу Нури, остатки, и молчал. Потом начинал говорить. Ему, видно, было не с кем.
От него я узнал про Тураева. Он сам начал. Посмотрел на Даню, который спал на матрасе в обнимку с Найдой, и сказал:
— Тут в апреле капитан был. С детьми. Сорок человек детей. Двадцать третьего.
— Знаю. Мой сын у него.
Шубин посмотрел на меня. Долго.
— Вон оно что, — сказал он. — Я на посту стоял. Он подъехал двадцать второго, к вечеру. От Чкаловска целый день шёл: в Катунках мост раздолбан, объезжали полями, грузовик у него там два раза садился. Вышел, представился. Вежливый. Тихий. Сказал: у меня дети. Я ему: пропуска нет, разворачивайтесь. Он: я не развернусь. Сел на ступеньку «буханки» и сидит. Сутки сидел. Упёртый. Ночью к нему мертвяки, а он их сам, своими. У него человек девять было. А утром майор пришёл, посмотрел на него, на детей в грузовике. Сказал: пропустить.
Он помолчал.
— Пацан у него был, — сказал Шубин. — С фонарём. Всю ночь светил капитану. Когда тот с мертвяками. Я в бинокль видел.
Я ничего не сказал. Шубин тоже. Посидели. Потом он встал, поставил кружку на ящик и ушёл.
В ту же ночь, пятнадцатого, Аркадий Львович услышал по их радио, станционному, которое Лаптев ему разрешил слушать у щита, что в Нижнем взорвали мост. Канавинский. Через Оку. Кто взорвал, «Кремль» не говорил. Говорил: «мост уничтожен, движение между Канавином и центром невозможно, посты на набережной усилить». Аркадий Львович записал. Лаптев, когда услышал, снял очки и долго тёр глаза.
— Я по нему тридцать лет на работу ездил, — сказал он. — Пока не перевели сюда.
16 мая, вечер
Пропуск принёс Шубин. Сам. На листке, отпечатанном на машинке, старой, механической, где у буквы «о» был выбит центр и она печаталась кружочком без середины. С печатью. Круглой, синей, станционной.
«ПРОПУСК. Выдан Кореневу В. А. и сопровождающим (10 чел.), автомашины УАЗ-469, «Мицубиси L200», ГАЗ «Газель». Разрешён однократный проход по плотине на левый берег. 17.05.2012, 06:00. Комендант».
И подпись. Неразборчивая.
— Майор подписал, — сказал Шубин. — Сам. Сказал: холодильщику спасибо. И чтоб утром в шесть, не позже. В шесть мы прожекторы гасим, и мертвяков с дороги сгребаем. До семи окно.
Ещё он принёс канистру. Бензин, двадцать литров. Сказал: от станции, Лаптев распорядился. Больше бензина нет, у них всё на солярке, а бензин только на мотопомпы и на бензопилы. Я сказал: и так спасибо.
И ещё сказал:
— На том берегу Городец. Окраины мёртвые, в город не суйтесь. Прямая дорога на Семёнов перекрыта. Там мост через речку разобран, и в посёлке за ним какие-то с оружием. Нехорошие. Наши туда ходили, двое не вернулись. Езжайте через Линду. Крюк километров сорок. Но там вроде тихо.
— Спасибо.
— Не за что, — сказал Шубин. Потом подумал. — Хотя нет, есть за что. У меня в релейной двадцать четыре градуса. Я туда спать хожу. Там прохладно.
Он ушёл.
Я сел на ящик у буржуйки. Развернул пропуск. Прочитал ещё раз. «Однократный проход». Пять дней. Шесть, считая сегодня. За кондиционер и за дизель.
Я сложил пропуск. Положил во внутренний карман. К Лениным запискам. К Ириной. К Юриной бумажке. К списку «Зима» на обороте накладной. К Захаровской тетради.
Римма Степановна достала из клетчатой сумки будильник, механический, «Слава», с двумя колокольчиками, завела на пять и поставила в пустое Валеркино ведро. Чтоб громче.
Глава 10. Первая встреча
Виктор Коренев, сервисный инженер
17 мая, рассвет
Заправлялись в пять, при фонарях, у бокса. Из канистр, через лейку, которую Бекетов сделал из пластиковой бутылки, срезав дно.
Это было как перед дальним рейсом в автобате, когда ротный стоит у колонны с блокнотом и смотрит, чтоб все под горло. Ротного не было. Был Илья, с тетрадкой «Степанов А. М. Личная», и он стоял и записывал.
УАЗ взял двадцать пять. Под пробку обоих баков. «Газель» сорок. L200 четырнадцать. После этого бензина у нас осталось литров пятнадцать, в одной канистре, а солярки шесть полных и седьмая на донышке. Три канистры пустые. Бензиновых машин у нас теперь две, а дизельная одна, и я это посчитал ещё вчера, и мне не понравилось. Бензин кончается быстрее. Его нигде не дают. Солярку дают все, у всех трактора и генераторы.
— Солярку будем менять, — сказал Илья. — На бензин. Где получится.
— Записал?
— Записал, — сказал Илья. — Вот. «Обменять сол. на бенз.». Подчеркнул.
Шубин пришёл к посту без пяти шесть. Небритый, как всегда, с чашкой чего-то горячего. Посмотрел на пропуск, который я ему показал. Кивнул.
— Езжайте, — сказал он. — На том конце «Плотина-один». Им покажете. Они поставят штамп. Не останавливайтесь на плотине. Ни для чего. Даже если увидите что-нибудь интересное.
— А что там может быть интересного?
— Ничего, — сказал Шубин. — Вот и не останавливайтесь.
Он протянул мне руку. Я пожал.
— Холодильщик, — сказал Шубин. — Если будешь обратно идти, заходи. У меня в релейной двадцать четыре. Я тебе там койку поставлю.
Прожекторы на плотине гасли один за другим, от нашего берега к тому, точно кто-то шёл по гребню и выключал их по очереди. Было серо. Туман над водохранилищем стоял ровным слоем, по колено, и плотина торчала из него, как мост из облака.
Мы поехали. УАЗ, «Газель», L200.
Дорога по гребню была чистая. Её сгребли ночью, «Кировец» ещё стоял у обочины с опущенным ковшом, а на бетоне оставались тёмные полосы, мокрые, и пахло горелым. Слева вода. Справа обрыв, туман внизу, и где-то под туманом шумело: вода шла через агрегат. Тот, единственный. Тот, что держал теперь в релейной двадцать четыре градуса.
Посты через каждые сто метров. Мешки. Пулемёт. Солдаты провожали нас глазами. Один помахал. Рыжий, из Арзамаса. Сенька в «Газели», я видел в зеркало, прилип к стеклу и махал ему в ответ здоровой рукой.
— Тут я трое суток стоял, — сказал Бекетов по рации. — В девяносто восьмом. Вон в той камере шлюза. На «ОМе». Вода была низкая. Мы там с мужиками рыбу ловили прямо из камеры. На хлеб.
— Поймали? — спросил Глеб.
— Ерша, — сказал Бекетов. — Одного. На шестерых.
Двадцать четвёртого апреля утром тут проехал грузовик с тентом и с рессорой из двух. И «буханка» с новым сцеплением. И Тёмка сидел где-то в кузове, после бессонной ночи, с фонарём на лбу, который, может, уже садился. Я ехал по гребню и думал: вот тут. Или вот тут. Колёса по тому же бетону. Через двадцать три дня.
На том конце, на левом берегу, «Плотина-один». Такой же пост, блоки, мешки, БТР. Капитан, пожилой, с усами, посмотрел наш пропуск. Достал из нагрудного кармана штамп, круглый, подышал на него и шлёпнул поверх текста. «Использован». Отдал обратно.
— Городец, — сказал он. — В город не лезьте. Направо, по объездной, на Линду. Шубин вам сказал?
— Сказал.
— Ну и всё, — сказал капитан. И отошёл.
Пропуск я положил обратно во внутренний карман. Он больше ни для чего не годился. Но выбрасывать я его не стал.
17 мая, утро
Городец мы видели только краем. Объездная шла по окраине, мимо пятиэтажек, мимо частного сектора, мимо церкви с синими куполами, видной поверх крыш. Город был мёртвый. Так же, как Заволжье. Окна чёрные. Машины во дворах. На одном балконе бельё, высохшее, выгоревшее, висело с марта. На остановке у магазина стояли трое. Повернулись на звук. Пошли. Отстали.
Потом город кончился, и начался лес.
Левый берег был другой. Я это заметил сразу и не мог понять, чем. Потом разглядел. Песок. Обочины песчаные, жёлтые. Сосны. Высокие, прямые, рыжие, с кронами где-то наверху, и между ними светло, и подлеска почти нет. Мох. Черника. Воздух сухой, смолистый. На правом берегу были поля, перелески, берёзы, глина. А тут сосновый бор, на десятки километров, и дорога через него, узкая, асфальт старый, потрескавшийся, с песком в трещинах.
— Лес, — сказал Аркадий Львович по рации. — Заволжские леса. Керженец где-то там, впереди. Старообрядцы. Мельников-Печерский. «В лесах». Я в юности читал, Виктор, и мне всё казалось, что это сказка. Про скиты, про тайные тропы.
— А это не сказка? — спросил Глеб.
— Сейчас, по-моему, уже нет, — сказал Аркадий Львович.
Деревни тут были редкие. Через десять, через пятнадцать километров. Маленькие, дворов на двадцать. И в первой же деревне, на въезде, поперёк дороги лежало бревно. Толстое, сосновое. А на бревне, на прибитой доске, белой краской: «ЧУЖИМ НЕ ВЪЕЗЖАТЬ. СТРЕЛЯЕМ».
Я остановился. Три щелчка.
За бревном, метрах в пятидесяти, у крайнего дома, стоял трактор, «Т-40», старый, и на тракторе сидели двое. С ружьями. Не целились. Просто сидели и смотрели.
— Вот оно, — сказал Илья. — Юрьевецкий рынок. «Деревни с людьми, чужих не любят».
— Объезд есть? — спросил я Глеба.
Глеб смотрел в атлас.
— Есть. Лесовозка. Налево, километра два назад. Огибает деревню. Выходит на эту же дорогу дальше.
— Объезжаем, — сказал Илья. — С людьми, которые пишут «стреляем», я спорить не нанимался.
Я развернулся. Двое на тракторе смотрели, как мы разворачиваемся. Один поднял руку. Не помахал. Просто поднял. Ладонью к нам. Мол, правильно.
Лесовозка была песчаная, мягкая, с корнями поперёк. Шли медленно. «Газель» дважды садилась брюхом на корень, Бекетов матерился, вылезал, смотрел, залезал обратно и проходил. Длинная база. Он её не любил, «Газель». Говорил, что это сарай на колёсах, и что у неё центр тяжести где-то на крыше.
Во второй деревне бревна не было. Были люди. Человек пять, у колодца. Женщина с вёдрами, мужики. Увидели нас, мужики встали от колодца и пошли к домам. Не быстро. Женщина осталась. Смотрела. Когда мы проехали, она махнула рукой. Не нам. В сторону, туда, откуда мы ехали. Мол, езжайте, езжайте, давайте.
Мы ехали.
17 мая, около полудня
В полдень встали у речки. Маленькой, лесной, с тёмной торфяной водой и с мостиком из бетонных плит. Глеб сказал, что названия на атласе нет, только синяя ниточка. Илья сказал: двадцать минут. Оправиться, попить, ноги размять.
Дети разулись и полезли в воду. Римма Степановна сказала: по щиколотку. Вода была ледяная, они визжали и выскакивали, и опять лезли. Сенька держал больную руку над головой, как флаг. Вера сидела на берегу у Нелли и мочила в воде только пальцы на ногах.
Я мыл лобовое УАЗа. Снаружи. Паутина от этого не делалась прозрачнее, но хоть пыль. Даня пришёл и встал рядом. Вода с его ног натекла в песок.
— А Тёма какой? — спросил он.
Я посмотрел на него.
— В смысле?
— Ну, — сказал Даня. — Он большой. Он с фонарём. Он рисует. А какой он? Дома?
Я подумал.
— Упрямый, — сказал я. — Если решил, не свернёшь. В четыре года решил, что не будет есть суп. Три месяца не ел. Лена с ним билась, я с ним бился. Потом сам начал. Говорит: я передумал. И всё.
— А ещё?
— Спит со светом. Ему двенадцать, а он спит, когда в коридоре свет горит. Только никому не говорит. Ты тоже не говори.
— Не скажу, — пообещал Даня серьёзно.
— Рисует. Всё время. На полях в тетрадках. Его в школе ругали. Учительница по математике мне звонила. А я ему говорил: рисуй, только задачу реши сначала.
— А знак? — спросил Даня. — Этот, с буквой. Вы его вместе придумали?
— Он придумал. — Я выжал тряпку. — На Селигере. Ему было восемь, первый поход. Мы на острове стояли, и он на сосне у палатки нарисовал ножиком круг. И букву. Я говорю: зачем? А он: чтоб другие знали, что тут были Кореневы. И если мы опять приедем, мы своё место найдём. Мы потом три года на Селигер ездили. И каждый раз находили эту сосну.
Даня подумал.
— А сейчас он тоже рисует? — спросил он. — Чтоб вы нашли?
— Тоже.
— А вы находите.
— Нахожу.
Даня кивнул. Этот ответ его устраивал целиком.
— Я бы тоже такой хотел, — сказал он. — Знак. Только у меня фамилия Шилов. Будет «Ш». Это некрасиво.
— Нормально. «Ш» как вилы.
Даня засмеялся и пошёл к воде, к Сеньке. Я слышал, как он говорит Сеньке: «У меня будет "Ш", как вилы», и Сенька говорит: «У меня "Г". Как кочерга».
Илья с берега сказал, что двадцать минут прошло. И ещё пять.
17 мая, день
В начале четвёртого Ольга сказала по рации:
— Коренев. У меня лампочка горит. Красная. Аккумулятор.
Я посмотрел в зеркало. L200 шёл сзади, за «Газелью», ровно.
— Давно?
— Минуту. Только загорелась. И руль тяжёлый.
Руль тяжёлый. Значит, не только генератор. Значит, ремень. Один ремень у этого мотора крутит и генератор, и насос гидроусилителя, и помпу. Если руль тяжёлый и лампочка, то ремень. А раз помпа, то и стрелка температуры сейчас полезет.
— Глуши. Становись. Все становимся.
Три щелчка.
Встали на обочине, в сосняке. Дорога тут шла прямо, километра на два видно в обе стороны. Это хорошо. Илья сразу сказал: Глеб на крышу УАЗа, вперёд. Бекетов на «Газель», назад. Женщины и дети в машинах. Аркадий Львович на связи. Я работаю.
Я поднял капот L200.
Ремня не было. То есть был, но не на шкивах. Лежал внизу, на защите картера, порванный, в двух местах, лохмотьями, корд торчал. Старый был ремень, весь в трещинах. Я его видел ещё в Зеленограде, когда смотрел машину на автохозяйстве, и подумал тогда: надо менять. И забыл. В Ярославле подумал. И опять забыл.
Запасного не было. Для L200 запасного ремня у нас не было никогда. Были два ремня для УАЗа, вентиляторные, из кладовки «Жилищника», «БЕЗ ВОВЫ НЕ БРАТЬ». Я их достал из мешка. Примерил. Короткий. Совсем. Второй тоже. УАЗовский мотор маленький, ремень у него на полметра короче.
— Ну? — спросил Илья.
— Ремень. Запасного нет.
— А без ремня?
— Без ремня он проедет километров пять. Может, семь, если под горку. Помпа на том же ремне. Потом закипит, и прокладке головы конец.
— А на буксире?
Я посмотрел на Глеба на крыше УАЗа. Он развернул атлас.
— До Семёнова тридцать с чем-то, — сказал Глеб. — Через Октябрьский.
— Тридцать километров на тросе за УАЗом, по песку, — сказал я. — С трёхтонным пикапом. Это УАЗу второй радиатор на чопиках.
Илья помолчал.
— Километра полтора назад, — сказал Бекетов из «Газели», по рации. — В кювете. Я проезжал, видел. Джип. Серый. «Паджеро». Митсубиси. Твоя же фирма.
Я посмотрел на него.
— «Паджеро Спорт»?
— Да хрен его знает, «Спорт» или не «Спорт». «Паджеро». Серый. С запаской на задней двери.
«Паджеро Спорт» на той же раме, что и L200. И мотор, если повезёт, тот же. Два с половиной, турбодизель. Ремень тот же.
Если повезёт.
Мы пошли с Глебом. Пешком, назад по дороге. С ящиком инструмента, с ломиком, с топориком. Илья сказал: двадцать минут. Если через двадцать минут не будет связи, он идёт сам. Ольга сказала, что если Илья пойдёт сам, она его догонит и убьёт.
«Паджеро» стоял в кювете, на правом боку, наклонённый, двумя колёсами в канаве. Серый, пыльный. Номера нижегородские. Лобовое целое. Стекло водителя опущено.
За рулём сидел мужик.
Пристёгнутый. В кожаной куртке. Лет пятидесяти, лысоватый. Голова набок. Когда мы подошли, голова повернулась. Медленно. Он посмотрел на нас. Мутно. Руки поднялись, потянулись. Ремень безопасности держал. Он рвался вперёд, на ремне, на нас, и ремень врезался ему в шею, а он рвался.
Глеб отступил на два шага.
— Капот, — сказал я. — Капот открывается изнутри. Ручка. Внизу, слева. У его ноги.
— Витя.
— Знаю.
Я подошёл к окну. Сбоку, со стороны стойки, чтобы он не достал. Он тянулся, хрипел. Я сунул руку в окно, низко, под его локтем, и пошарил под рулевой колонкой. Ручка. Пластмассовая. Нашёл. Дёрнул.
Он схватил меня за рукав куртки. Я рванулся. Куртка затрещала. Глеб ударил его по руке ломиком, сверху, по запястью. Пальцы разжались. Я выдернул руку и отскочил.
Капот щёлкнул.
Я стоял на дороге. Глеб стоял рядом. Мужик в «Паджеро» рвался на ремне и хрипел. Рукав у меня был порван, от локтя до запястья, по шву. Кожа целая. Я проверил. Три раза.
— Целый? — спросил Глеб.
— Целый.
— Точно?
— Глеб.
— Ладно.
Добивать мы его не стали. Он был пристёгнут, он никуда не шёл, а лезть второй раз рукой в это окно мне не хотелось. Я обошёл машину спереди, поднял капот, подпёр его стойкой.
Мотор был тот же. Четыре цилиндра, рядный, два с половиной, турбина справа. Я на таких сидел раз сто, когда у нас в «Норд-Холоде» был L200 разъездной, и он ломался по два раза в год. Ремень генератора на месте. Целый. Не новый, но целый, без трещин.
Но снять его было нельзя. Не сразу. Перед ним, ближе к радиатору, стоял второй ремень, от компрессора кондиционера. А натяжитель генератора, болт на кронштейне, прикипел намертво. Я налёг на ключ. Ключ соскочил, я ободрал костяшки. Налёг ещё. Не идёт. Ржавчина, грязь, весенняя вода, полтора месяца в кювете.
Мужик в салоне за стеклом хрипел. Ремень безопасности скрипел. Глеб стоял у двери с ломиком и смотрел на него.
Время шло. Пятнадцать минут. Глеб доложил Илье: живы, работаем.
Тогда я достал нож. Артуров, красный, «Викторинокс». Открыл большое лезвие. И перерезал ремень кондиционера. Он лопнул со шлепком и сполз. Кондиционер нам ни к чему.
Без него стало видно генератор. Я ослабил болт крепления самого генератора, снизу, тот был живой, пошёл. Ослабил второй, сверху. Генератор сел на кронштейне, ремень ослаб. Я снял его со шкивов. Целиком.
Тридцать две минуты. Глеб засёк.
Мы пошли назад. Мужик в «Паджеро» хрипел нам вслед.
17 мая, после полудня
Ремень встал на L200, как родной. Я натянул его, проверил пальцем: прогиб сантиметр. Нормально. Ольга завела. Лампочка погасла. Руль лёгкий.
— Живём, Коренев, — сказала Ольга.
Ольга не успела вылезти из машины, когда Бекетов сказал по рации:
— Броня.
Он стоял на крыше «Газели», с биноклем Глеба. Смотрел назад, туда, откуда мы приехали. На дорогу через сосняк.
— Броня идёт, — повторил он. — С запада. Километра два. Пылит.
Я услышал. Ещё до того, как увидел. Гул. Не дизельный. Бензиновый, высокий, с подвыванием, и неровный, как будто два мотора работают невпопад, один чуть быстрее, другой чуть медленнее, и звук из-за этого гуляет. Я этот звук знал. У нас в автобате, в соседнем батальоне, стояли старые шестидесятые, на хранении, и раз в квартал их заводили, и вся часть слушала этот вой.
БТР-60. У шестидесятого два бензиновых мотора, газовских. И они никогда не работают одинаково. Никогда. Механики говорили: синхронизировать их можно только молитвой.
— С дороги, — сказал Илья. — Все с дороги. Оружие в машины. Стволы вниз. Руки чтоб видно. Мы тут ремонтируемся. Мы никто.
Мы отогнали машины глубже на обочину, в сосны. Я стоял у капота L200, с ключом в руке, руки на виду. Глеб рядом. Бекетов слез с «Газели» и стоял у её двери, обрез оставил внутри. Илья вылез из L200 и стоял, держась за дверь.
Они шли быстро. Колонной. Пыль за ними стояла стеной над соснами.
Впереди БТР. Шестидесятый, как я и думал. Длинный, угловатый, лодкой, на восьми колёсах, зелёный, облезлый, с башенкой. На броне люди. Человек пять-шесть. В камуфляже, разном, в «флоре», в «цифре», кто в чём. С автоматами. Один сидел у башни с пулемётом на коленях.
За БТРом УАЗы. Два. Нет, три. Обычные, армейские, четыреста шестьдесят девятые, с тентами. И «буханка». Зелёная, пыльная.
Номера на УАЗах. Я разглядел, когда первый проходил мимо. Белые, гражданские. Регион пятьдесят.
Подмосковье.
Они не остановились. Замедлились. Немного. Люди на броне смотрели на нас. На наши машины в соснах. На «Газель» с выбитым стеклом. На УАЗ с паутиной на лобовом. На детей, которые прилипли к стёклам «Газели», все трое, и Римма Степановна их оттаскивала.
С брони один крикнул. Молодой вроде, в бандане, в разгрузке. Сложил ладони рупором.
— В Октябрьский не суйтесь! — крикнул он. — Там пусто! Но лучше не надо!
Махнул рукой. Вперёд, туда, куда они шли.
И всё.
БТР прошёл. УАЗы. «Буханка». В «буханке» в боковом окне мелькнуло женское лицо. Или мне показалось. Пыль. Гул двух моторов, которые работают невпопад, уходил вперёд, по дороге, на восток, через сосняк, и становился тише.
Мы стояли.
— Пятидесятый регион, — сказал Глеб. — Витя. Подмосковье.
— Видел.
— Радиограмма номер один, — сказал Аркадий Львович. Он вылез из L200 и стоял, глядя вслед. — Пункт пятый. «С запада военная колонна идёт, из Подмосковья, с бронёй». Вот она.
— Это за Тураевым? — спросил Глеб. — Это «База»?
— Не знаю, Глеб.
Никто не знал. Бекетов сплюнул в песок.
— Вояки, — сказал он сквозь зубы. — Да и хрен с ними. Мимо прошли, и спасибо.
Я стоял с ключом в руке и смотрел на дорогу. На пыль, которая оседала на сосны.
Подмосковье. Пятидесятый регион. БТР-60, которому место в музее или на хранении.
Солнечногорск, двадцать четвёртое марта, мансарда у Иры, и в эфире молодой голос открытым текстом: «Пламя, я Двадцатый... проверь и в шлюз». Учебный центр в лесу у трассы, куда с путепровода уехали Артур и Настя. Артур, который подарил мне красный нож. Тот самый, которым я только что резал ремень кондиционера.
Может, это вообще не они. Мало ли в Подмосковье старых БТРов.
— Холодильщик, — сказал Илья. — Ты чего?
— Ничего.
— В Октябрьский, говорят, не суйтесь, — сказал Илья. — Глеб. Объезд есть?
— Есть, — сказал Глеб. — Лесом. Через просеку. Километров десять крюк. Выходит на дорогу к Семёнову дальше.
— Десять так десять, — сказал Илья. — Раз люди с брони говорят «лучше не надо», значит, лучше не надо. Это я по опыту.
17 мая, вечер
Ночевали в сосняке, в километре от дороги, у просеки. Илья выбрал. Без огня, но Римма Степановна опять выпросила примус, и опять на полчаса, и опять в «Газели». Макароны с тушёнкой. Дети поели и уснули. Даня в УАЗе, с Найдой. Сенька и Вера в «Газели», у Нелли.
Аркадий Львович с Глебом в восемь вечера взяли второй пеленг.
Глеб опять стоял с антенной, как с копьём, на крыше УАЗа. Аркадий Львович опять кричал: громче, тише, стоп. Горький-шестнадцать вышел как всегда, слово в слово, «город держится», с кашлем после «периметра».
— Сорок градусов, — сказал Аркадий Львович. — Северо-восток. Сорок. Плюс-минус десять.
Он развернул на капоте атлас. Тот, нижегородский, с кофейными пятнами. Достал линейку. Транспортир, школьный, пластмассовый, жёлтый. Я не знал, что у него есть транспортир. Он положил транспортир на точку, где была плотина. Провёл карандашом линию. Пятьдесят пять. Потом на точку, где были мы, приблизительно, под Октябрьским. Сорок. Вторая линия.
Линии пересеклись. Где-то на северо-востоке. На краю атласа. Почти за краем.
Аркадий Львович смотрел на точку. Долго. Потом снял очки. Протёр свитером.
— Странно, — сказал он.
— Что странно?
— Если верить этим линиям, а им, Виктор, верить можно только наполовину, антенна самодельная, база маленькая, ошибка большая, — сказал Аркадий Львович. — Но если им верить. То передатчик ближе, чем должен быть. Горький-шестнадцать, насколько я помню, где-то в вятских лесах. Это дальше. Намного. А это вот тут. — Он постучал карандашом по краю атласа. — И сила сигнала. Для такой дали он слишком громкий. Слишком чистый. Вечером, на УКВ.
— И что это значит?
— Либо у них антенна как Останкинская башня, — сказал Аркадий Львович. — Либо передатчик стоит не в городе. Ближе. Ретранслятор. Или ещё что. Я не знаю, Виктор. Я пишу «странно» и ставлю знак вопроса.
Он записал в тетрадь. «17.05. Второй пеленг. 40°. Пересечение: см. атлас. Странно. Ближе, чем должно быть?»
Глеб слез с крыши УАЗа.
— Можно третий взять, — сказал он. — Дальше. Тогда точнее.
— Возьмём, — сказал Аркадий Львович. — Обязательно.
Ольга подошла ко мне, когда все разошлись. Я сидел на подножке L200 и смотрел на ремень. На чужой ремень. Трогал пальцем. Прогиб сантиметр.
— Сенька, — сказала Ольга.
— Что?
— Хуже. — Она села рядом. — Не сильно. Но хуже. Края опять горячие. И красная полоса пошла. Вверх, к локтю. Тонкая. Это лимфангит, Витя. Это значит, что инфекция пошла дальше. Щепку я вытащила, но поздно. И шести флаконов было мало. Я колола по одному. Надо было по два. А по два было бы на три дня.
— Сколько осталось?
— Один, — сказала Ольга. — Последний. На завтра. На утро. Метронидазол ещё есть, полупачки, но он только в дополнение. Мне нужна аптека, Коренев. Настоящая. Мне нужен цефтриаксон, или цефазолин, или хоть что-нибудь. И не пять флаконов. Двадцать. Тридцать.
— Семёнов, — сказал я. — Тридцать километров. Город. Там аптеки.
— Там аптеки, — сказала Ольга. — И там мертвяки. И там, наверное, кто-то ещё. Как в Чкаловске. Как на той заправке.
— Найдём.
Она посмотрела на меня. Долго. Потом встала.
— Ладно, — сказала Ольга. — Спокойной ночи, Коренев.
Ушла к «Газели», к Сеньке.
Я достал из бардачка УАЗа банку с суриком. Кисть с обрезанной ручкой. Вышел на дорогу, к столбу с табличкой, которую мы проезжали перед поворотом на просеку. Синяя табличка, белые буквы, стрелка: «Семёнов 31».
Нарисовал под стрелкой круг. С буквой «К». Сурик ложился густо, тёк. Я подождал, пока перестанет течь, и подправил кистью нижний край.
Потом вернулся к машинам. Илья сидел на ступеньке «Газели», с ИЖом и с тетрадкой. Что-то писал при налобнике. Я заглянул.
«17.05. Выстрелов нет. Ремень L200 с «Паджеро» (чужой). Колонна, броня, 50 рег., на восток, мимо. Обменять сол. на бенз.»
И ниже, отдельно, другой строкой: «Антибиотик. 1».
Подчеркнул два раза.
Глава 11. Цена лекарства
Виктор Коренев, сервисный инженер
18 мая, утро
Ночевали мы в сосняке у просеки под ЛЭП, в объезд Октябрьского, в километре от дороги. Место выбрал Илья ещё засветло: просека прямая, видно далеко в обе стороны, провода над головой гудят, и это гудение, по его теории, глушит наши собственные звуки. Мертвяков за ночь не было, а лоси были, двое, прошли краем просеки около четырёх утра, и Найда их облаяла шёпотом, если собака вообще умеет лаять шёпотом. Эта умеет.
Ремень на L200 за ночь не порвался. Я его, чужой, снятый вчера с «Паджеро» в кювете под Октябрьским, проверил с утра первым делом: пальцем прогиб, сантиметр, нормально. Свистел он на холодную так, что у Ильи, по его словам, ныли зубы. Ремень был длиннее родного миллиметров на двадцать, натяжитель стоял на последней риске, и я знал, что он вытянется. Через сто километров, через двести. Не знал только, где именно.
Ольга вылезла из «Газели» в половине седьмого. Я как раз заливал воду в котелок. Она подошла, присела рядом на корточки, взяла у меня кружку и отпила, не спросив. У неё это получалось так, что спрашивать было вроде и не о чем.
— Коренев, — сказала она. — Сеньке хуже.
— Насколько?
— Тридцать восемь и шесть. Под повязкой красное, горячее, вокруг отёк в ладонь. И дёргает, он ночью не спал. Я ему вчера сменила повязку, думала, обойдётся. Не обходится.
После щепки дня четыре шло на поправку. Вчера пошло назад, а теперь, значит, совсем.
— Что надо?
— Раскрыть, вычистить, дренаж. Это я и так сделаю, тут ничего хитрого. — Она поставила кружку. — Колоть нечем, Витя. Цефтриаксона один флакон. Последний, сегодняшний. Я на Сеньку извела двенадцать, и он не берёт, понимаешь, не берёт, значит, флора не та. Нужен линкомицин. Или клиндамицин, он лучше. Лидокаин, у меня одна ампула. Хлоргексидина на донышке. Шовного нормального нет вообще. И Вере, у неё кашель не проходит, ей суспензию детскую надо, амоксиклав, таблетки кончаются, и она их не глотает, выплёвывает.
— Это всё?
— Это то, без чего я не могу. Всё у меня есть в списке, но ты же не за списком пойдёшь.
Я посмотрел на карту. Атлас Глеб раздобыл ещё на складе под Пучежем: «Нижегородская область», автомобильный, две тысячи шестого года, с кофейными пятнами, у которого половина лесных дорог была нарисована пунктиром, а пунктиром, как известно, обозначают любую дорогу, по которой в сухое лето проедет «Беларус». Ближе всего был Семёнов. Километров тридцать, если по прямой. По прямой у нас ничего не бывает.
Семёнов, в общем, стоял по дороге. Не совсем. Чтобы попасть в аптеку, надо было лезть в центр, а центр любого города сейчас это то место, куда в марте сбежались все, кто хотел спастись, и где они все потом и остались. Объехать Семёнов по окружной стоило час. Залезть в центр стоило полдня. Если повезёт.
Тураев подошёл к плотине двадцать третьего апреля. Двадцать пять дней назад. Это я знал точно, от «кремлёвских». Куда он пошёл дальше, я не знал совсем. «На восток, в леса», и эфир, который каждые четыре часа звал колонны с детьми в лагерь у Горького-шестнадцать.
Я считал. Полдня это двадцать, тридцать километров. Двадцать пять дней это, может быть, четыреста. Что такое тридцать на фоне четырёхсот? Ничего. Полдня ничего не решают. Так я себе сказал. Я себе это говорил и знал, что вру.
Подошёл Илья. Он теперь каждое утро делал десять кругов вокруг стоянки, по Ольгиному велению. Медленно, держась левой рукой за бок, правой за ремень, на котором висел ИЖ в кобуре. Два патрона. Он их называл «мой резерв главного командования».
— Ну? — сказал он.
— Семёнов, — сказал я. — Аптека.
— В центре?
— А где ещё.
Илья помолчал. Посмотрел на «Газель». В сдвижной двери сидел Сенька и качал на коленях левую руку в бинтах, как куклу.
— Оформляем, — сказал он. — Кто идёт?
Бекетов, который сидел на подножке «Газели» и курил «Приму», держа её в кулаке, огоньком внутрь, сплюнул в траву.
— Детей нынче полно везде, — сказал он ни к кому. — А солярки нету. Пацан и так оклемается. Пацаны живучие.
Римма Степановна, которая чистила рядом картошку, медленно повернулась и посмотрела на него. Ничего не сказала. Бекетов посмотрел на неё, на картошку, на меня. Снова сплюнул.
— Да я что, — сказал он. — Я ничего. Я тоже иду. Кто-то же должен вас оттуда вывозить.
18 мая, около девяти
Семёнов начался с плаката. Огромный, на двух железных ногах, на въезде: матрёшка в красном платке, улыбается, и надпись «Семёнов. Родина золотой хохломы и семёновской матрёшки». Плакат был прострелен. Дырок десять, кучно, в районе матрёшкиного носа. Кто-то упражнялся.
— Матрёшечный город, — сказал Глеб в рацию. Он сидел у меня в УАЗе, на правом. — Я не знал.
— Теперь знаешь.
Лагерь мы оставили в километре от окраины, в лесопосадке у старого кладбища. Обе машины, «Газель» и L200, с Ильёй, Аркадием Львовичем, женщинами и детьми. Ольга в L200, у «Вертекса». Ильи хватало на то, чтобы сидеть в кабине с ИЖом и смотреть. На большее его не хватало, и он это знал, и злился, и отыгрывался на Бекетове. Пока мы собирались, он Бекетову объяснил, что если тот там, в городе, «потеряется», то он, Илья, его найдёт. Где угодно. Бекетов сказал, что Илья его не найдёт и в собственной ширинке. Обменялись. Обоим полегчало.
В город мы поехали на УАЗе втроём: я, Глеб, Бекетов. Бекетов на заднем, с обрезом на коленях. Обрез у него был от ИЖ-27, вертикалки, стволы спилены коротко, рукоять пистолетная, замотанная изолентой, и держал он его как держат тяжёлый гаечный ключ. Патронов семь. Он их держал в нагрудном кармане пиджака, и они там при каждой яме стукались друг о друга.
Живых в городе я не видел. Пятиэтажки, частный сектор, огороды с прошлогодней ботвой. Окна почти везде целые: значит, не грабили. Некому было, или боялись.
Я загнал УАЗ во двор гаражного кооператива, на краю частного сектора, за ржавые ворота. Дальше пешком. От гаражей до площади, по Ольгиной схеме, которую ей рисовала Нелли («я тут в техникуме училась, я помню, где аптека, там ещё обувной рядом»), было метров пятьсот.
Нелли помнила хорошо. Обувной был. Аптека была. Большая, на первом этаже пятиэтажки, углом на площадь, зелёный крест над входом, витрины заклеены изнутри рекламой витаминов. Рядом обувной, рядом «Охота. Рыбалка. Туризм», вывеска с уткой.
А на площади были они.
Мы смотрели с крыши кирпичного гаража, лёжа, в бинокль Аркадия Львовича. Площадь небольшая, с клумбой посередине, с памятником, который я так и не разглядел. И вокруг клумбы, по площади, у входа в аптеку, у ступенек универмага напротив, на проезжей части стояли мёртвые. Плотно. Шестьдесят. Семьдесят. Я начал считать, сбился на сорок и бросил. Стояли, как стоят они всегда, когда некуда идти: покачиваясь, повернув головы кто куда. Женщина в зелёном пальто. Мужик в оранжевом жилете дорожника. Двое подростков в одинаковых школьных пиджаках. Кто-то в больничной пижаме.
— Почему здесь? — шёпотом спросил Глеб.
— Рынок рядом, — сказал Бекетов. — Тут всегда народ толкался. Они и толкаются.
Глеб посмотрел на него.
— А чё. Они ж по привычке, — сказал Бекетов. — Мне так один мужик в Чкаловске объяснял. Учёный, с бородой. Его потом сожрали.
Я осмотрел здание. Пятиэтажка, хрущёвка, вход в аптеку с площади. Значит, со двора должна быть дверь служебная, для разгрузки, у всех аптек есть. Двор отсюда не видно. Во дворе, судя по арке, тоже могли быть. Немного. Или много.
Мне нужно было, чтобы они ушли с площади. Хотя бы на полчаса.
Я лежал и смотрел вдоль улицы, которая уходила от площади направо, на север. Метрах в двухстах по ней, у остановки, стояла «Газель»-маршрутка, жёлтая, с табличкой номера на лобовом. Брошенная наискосок, передним колесом на тротуаре. Двери закрыты.
— Глеб, — сказал я. — Аккумулятор у неё живой, как думаешь?
— С марта? — Глеб подумал. — Если ничего не жрало, то живой. Слабый, но живой. Сигнализация была бы, сдох бы. У маршруток обычно нет сигнализации. Кто её угонит.
— Ну вот.
Схема была дурацкая, но другой у меня не было. Сигнал. Обычный звуковой сигнал маршрутки, который орёт, если замкнуть реле. Если замкнуть его напрямую, проволокой, он будет орать, пока не сядет аккумулятор. Минут двадцать. Может, сорок. Они пойдут на звук, по улице, от площади, а мы зайдём в аптеку с тыла. И главное, «Макита»: дверь служебная наверняка железная, с замком, а болгарку под сигнал никто не услышит.
— А потом? — спросил Бекетов.
— А потом мы уйдём.
— А они?
— А они останутся слушать.
Бекетов подумал.
— Ну ты голова, — сказал он без всякого восхищения. — Только к маршрутке кто пойдёт? Она ж от них в двухстах метрах.
Пошёл я. Задами, через частный сектор, по огородам, вдоль заборов. Глеб прикрывал с крыши гаража. Бекетов остался с ним. Двести метров по огородам это двадцать минут, если пригибаться и смотреть под ноги, потому что в одном огороде, у парника, лежал мёртвый и не вставал, и я его обошёл по самому дальнему краю, а он так и не встал. Может, совсем умер. Бывает же у них.
Маршрутка была не заперта. Водительская дверь открылась со скрипом, я замер, сосчитал до двадцати. Никто не пошёл. Капот изнутри, рычаг под рулём. Монтажный блок у «Газели» под капотом, справа, у меня такая же была на работе, лет пять назад, только бортовая. Реле сигнала я нашёл по схеме на крышке, крышка была на месте, спасибо. Вытащил реле. Взял кусок провода с «крокодилами», который у меня в кармане с апреля, и замкнул контакты в гнезде, тридцатый на восемьдесят седьмой.
Сигнал заорал.
Я даже не думал, что он такой громкий. Когда нет ни машин, ни людей, ни города, звук маршрутного сигнала оказывается чудовищным. Он ударил по ушам, отразился от пятиэтажек, полетел по улице. Я захлопнул капот и побежал. Назад, по огородам, мимо мёртвого у парника. Мёртвый у парника поднял голову.
— Пошли, — сказал Глеб в рацию. — Витя, пошли. Все пошли. С площади. По улице. К тебе.
— Ко мне не надо.
— Не к тебе. К маршрутке. В ту сторону.
18 мая, около десяти
Когда я добрался до гаражей, площадь была почти пустая. Человек десять стояло на прежних местах, им, видно, было всё равно. Остальные тянулись по улице, к маршрутке. Медленно. Растянувшись. Кто первый, тот уже у остановки. Мужик в оранжевом жилете уже стоял у капота и бил по нему ладонью.
Мы пошли через арку.
Во дворе их было трое. Двое стояли у мусорных баков, один у детской горки. Все трое повернулись к арке, к сигналу, который сюда долетал глуховато, через дома. Пошли. Не к нам, а мимо нас, в арку, на звук. Мы стояли в подъезде, в тёмном тамбуре, и ждали, пока пройдут. Прошли. Мужчина, женщина и ещё кто-то, кого я не разглядел. От них пахло. Сладко, тяжело. Я уже почти перестал замечать этот запах, а тут, в тесном тамбуре, опять заметил.
Служебная дверь аптеки была во дворе, с низким крыльцом и пандусом для тележек. Железная. Заперта. Замок врезной, сувальдный, хороший. Над дверью звонок с табличкой «Приём товара 9.00–11.00».
— Режь, — сказал Бекетов.
Я достал «Макиту». Аккумулятор полный, второй в сумке. Диск по металлу, сто двадцать пять. Резать замок бессмысленно, надо резать петли, а петли тут были внутренние, их не видно. Значит, резать по контуру ригеля. Я прикинул, где у этой двери ригель, по высоте ручки, и начал.
Искры летели на бетон крыльца. Визг болгарки сливался с маршрутным сигналом, и было непонятно, что громче. Глеб стоял у арки с автоматом. Бекетов у подъезда, с обрезом.
— Витя, — сказала рация Ольгиным голосом. — Вы где?
— Режем.
— Коренев, режь быстрее, — сказала Ольга. — У меня Сенька плачет.
Резал я минуты четыре. Диск сточился наполовину. Потом ригель выпал внутрь, и дверь, когда я её дёрнул монтировкой, открылась.
Внутри было темно и пахло аптекой. Этот запах ни с чем не спутаешь, сколько бы времени ни прошло: йод, спирт, пыль от картонных коробок и ещё что-то сладкое, микстура. И из-под этого запаха другой, тот же, что во дворе.
Служебный коридор. Справа комната с диваном и чайником, налево склад, стеллажи с коробками. Прямо дверь в торговый зал. Я включил налобник и посветил. Стеллажи на складе стояли целые, коробки на них стояли ровно, в ряд, с наклейками. Не грабили. В торговом зале, через открытую дверь, я увидел витрины, разбитые, и пустые полки за прилавком. Там грабили. Видимо, в первые дни, через витрину с улицы. А на склад не зашли. Склад заперт был.
Мёртвая была в комнате с диваном. Я её услышал раньше, чем увидел: шорох, стул отодвинулся. Женщина. Лет пятидесяти, полная, в белом халате, на халате бейджик. Она шла на свет налобника, вытянув руки, и я ударил топором. Один раз. Хватило. Она упала на диван, лицом в подушку. Я посветил на бейджик. «Провизор. Галина Фёдоровна».
— Ольга, — сказал я в рацию. — Мы на складе. Диктуй.
И Ольга стала диктовать.
Это было похоже на прежнюю работу, когда звонишь из машинного отделения в офис и тебе диктуют номер детали по каталогу. Ольга говорила медленно, раздельно, по буквам, если надо. Глеб искал по стеллажам, Бекетов держал вход, я держал фонарь и мешок.
— Линкомицин, — говорила Ольга. — Ампулы, тридцать процентов, один миллилитр. Коробка белая с синим. Или зелёным, зависит от завода. Ищи на букву «Л», у них по алфавиту.
— Есть, — сказал Глеб. — Белая с зелёной полосой. «Линкомицина гидрохлорид». Десять коробок.
— Все.
— Все?
— Все, Глеб, ты что, их тут продавать будешь?
Глеб сгрёб все десять. Клиндамицин нашёлся в капсулах, взяли. Лидокаин в ампулах, две упаковки. Новокаин, его было много, взяли много. Йод, повидон-йод, хлоргексидин в пластиковых бутылках, которые сразу стали тяжёлыми. Шовный материал нашли не сразу: Ольга сказала, что в аптеке его может и не быть, он для больниц, но в ящике под стеллажом «Перевязочные средства» лежали две коробки «Викрила» в блистерах, и Ольга, когда Глеб прочитал ей по буквам, сказала в рацию что-то такое, что я не повторю. Обрадовалась.
Детскую суспензию нашли в последнюю очередь. «Амоксиклав», порошок для приготовления. Шесть флаконов. Ольга велела взять ещё жаропонижающие детские, сиропы, сколько есть, и капли в ухо, и бинты, и пластырь, и шприцы, и физраствор, если найдём. Физраствор нашли. Пластиковые пакеты по двести пятьдесят, коробка. Тяжёлая.
— Цефтриаксон, — сказала Ольга. — Посмотри на «Ц».
На «Ц» было пусто. Только пыль и чистые прямоугольники на полке, где стояли коробки. Коробки нашлись в комнате с диваном, на столе, у чайника. Пустые, штук восемь, и рядом шприцы, и жгут, и на халате у Галины Фёдоровны, на рукаве, у локтя, пятна от уколов. Она себя колола сама. Пока могла. Укус у неё был на кисти, под бинтом, я его потом увидел.
— Нету, — сказал я.
— Ну и ладно, — сказала Ольга. Голос у неё был ровный. — От укуса он и не помогает. Дура.
Бекетова на посту у двери не было.
Я это заметил, когда понёс первый мешок к выходу. Дверь служебная открыта, крыльцо пустое, во дворе никого. Я поставил мешок и пошёл по коридору обратно, и тут из-за стены, сбоку, со стороны охотничьего, раздался грохот. Что-то упало. Металлическое, тяжёлое.
В конце служебного коридора, за складом, была ещё одна дверь, деревянная, приоткрытая. Общий коридор, видимо, на два магазина. Я туда. Охотничий был разграблен подчистую: витрины пустые, стойка для ружей пустая, на полу коробки, разорванные упаковки от патронов, пустые. Пахло порохом и почему-то резиной. Бекетов стоял за кассой на коленях и вытаскивал из-под прилавка ящик. Рядом лежала упавшая стойка с удочками.
— Ты что творишь? — спросил я.
— Тихо, — сказал Бекетов. — Тут ящик. Под кассой. Его не видно, если не знать.
— А ты знаешь?
— У меня у кума такой был, — сказал Бекетов. — В Чкаловске. Кассовый ящик, а под ним второй, для своих. Для неучтёнки.
Он вытащил второй ящик. Неглубокий, железный, с ключом, ключ торчал. В ящике лежали деньги, тысяч пятьдесят пятисотками и тысячными, перехваченные резинкой. И две картонные пачки, по десять. Бекетов вытащил пачки. Деньги оставил.
— На хрена, — сказал он, глядя на деньги. Задвинул ящик обратно. — Пошли, холодильщик. Стойка гремела. Слышно было.
Сигнал маршрутки за окном охнул. Захрипел. И замолчал.
Двенадцать минут. Я рассчитывал на двадцать минимум. Аккумулятор у маршрутки оказался дохлее, чем я думал, или у сигнала ток больше, чем я думал. Неважно. Важно, что он больше не орал, и где-то на улице семьдесят мёртвых остались без музыки. А тут, у них за спиной, полминуты назад гремела стойка.
18 мая, двадцать минут одиннадцатого
Глеб уже тащил второй мешок к выходу. Я схватил первый, с крыльца. Бекетов шёл за мной с пачками в руках, пачки он сунул за пазуху, под пиджак.
— Глеб. Во дворе?
— Пока нет.
Мы вышли на крыльцо. Двор был пустой. Арка тоже. Я перевёл дух. Мы пошли к подъезду, через который пришли, через тамбур, на ту сторону, к гаражам. До подъезда было метров тридцать. Мешки были тяжёлые, физраствор, бутылки. Бекетов отстал, он задыхался, «Прима» сказывалась.
Из арки вышла женщина в зелёном пальто.
За ней мужик. За ним ещё. И ещё. Они шли с площади, обратно, на тот звук, который был последним. На стойку. В арку и во двор, по одному, по двое, медленно, заполняя проход. Пять. Восемь. Десять.
Глеб выстрелил первым. Короткой, в два патрона, по первой, в зелёном пальто. Она упала, и за ней сразу споткнулся мужик. Глеб дал ещё одну очередь, ещё две. Я бросил мешок, сдёрнул «Сайгу» с плеча. Три картечи в магазине. Слева от меня, из-за мусорных баков, вышел тот, в больничной пижаме, я его на площади видел, и он был в трёх метрах от Бекетова. Бекетов поднял обрез. Не выстрелил. Почему, я так и не спросил потом. Пижама вцепилась ему в рукав пиджака.
Я выстрелил в упор, в голову, метра с двух. Картечь в упор это не то, что надо видеть. Бекетов отшатнулся, весь в этом, и сел на землю.
Второй выстрел я сделал в арку, в плотную кучку, их там было трое сразу, и двое легли. Глеб бил короткими. Считал, я видел, как он шевелит губами. Он теперь всегда считает. Илья научил.
— В подъезд! — крикнул я. — Бекетов! Вставай, твою мать!
Бекетов встал. Мешок, свой, бросил. Я свой поднял. Глеб свой не бросал вообще. Мы ввалились в тамбур подъезда, и я захлопнул за нами дверь, железную, с кодовым замком, который давно не работал, и подпёр её плечом. В дверь ударили. Ещё раз. Глухо.
— Насквозь, — сказал я. — Через подъезд на ту сторону. Глеб, первый.
Подъезд был проходной, как во многих хрущёвках, с дверью на две стороны. Мы вышли с другой стороны, на улицу, где было пусто, и побежали к гаражам. Я бежал последним с двумя мешками. Один, Глебов, он у меня забрал на бегу.
В УАЗе я завёлся с первого раза. Спасибо ему. Бекетов сидел на заднем, весь в чужой крови, бледный, и тряс рукой с обрезом.
— Не стрельнул, — сказал он. — Курки взвёл, а не стрельнул. Не знаю. Руки.
— Бывает.
— Не бывает, — сказал Бекетов. — У меня не бывает. Тридцать лет на реке. Я тонущего за волосы вытаскивал, баграми на льду…
Он замолчал и полез за пазуху. Достал пачки. Две. Картонные, серые, с надписью «12/70, картечь 8,5 мм». Протянул мне через сиденье.
— На, — сказал он. — У тебя три было. Я считал. Теперь, выходит, один.
Я взял. Одна пачка была полная, десять штук, тяжёленькая, с заводской склейкой. Вторая лёгкая. Я её открыл: пусто, только картонная решётка внутри. Кто-то выпотрошил её раньше нас, а пустую сунул обратно, для порядка. Для неучтёнки.
— Одна пустая, — сказал я.
— Ну, значит, десять, — сказал Бекетов. — Тоже деньги.
Илья потом записал в тетрадку одной строкой: «Семёнов. Коренев картечь 11 (10 от Бекетова), Руденко Г. 31». И ничего не сказал.
18 мая, день
Сеньку Ольга чистила в «Газели», на заднем сиденье, разложенном. Я держал свет. Что куда светить, она мне больше не говорила.
Сенька был мелкий для своих девяти. Белобрысый, стриженный Ольгой под ноль ещё в Чкаловске, от вшей, с торчащими ушами. Лежал на спине и смотрел в потолок «Газели», где кто-то когда-то наклеил переводную картинку с Человеком-пауком. Вера сидела в ногах, обняв Найду, и держала Найду за ухо. Найда терпела.
— Сейчас будет укол, — сказала Ольга. — Будет щипать. Потом ничего не будет чувствовать рука. Потом будет неприятно, но не больно. Понял?
— Понял.
— Можешь кричать, если хочешь. Тут никто не услышит.
— Не хочу, — сказал Сенька.
Он не кричал. Ольга обколола лидокаином вокруг раны, подождала, вынула турунду, раскрыла глубже. Из раны пошло, я не буду описывать что. Запах. Ольга промывала из шприца, большого, двадцатки, раз за разом, физраствором, потом хлоргексидином, и выжимала, и снова промывала. Я светил. Рука у меня затекла, я перехватил другой.
Сенька смотрел на Человека-паука. Потом спросил, не отрывая глаз:
— А у вас сын есть?
— Есть.
— А где он?
— Впереди. Едет.
— А почему вы с ним не поехали?
Ольга не подняла головы. Руки у неё продолжали работать.
— Не успел, — сказал я.
Сенька подумал.
— Я тоже не успел, — сказал он. — Папу у колонки...
— Ты не мог.
— Мог, — сказал Сенька. И больше ничего.
Я светил в рану. Ольга вставила туда резиновую полоску, нарезанную из перчатки. Дренаж. Наложила повязку. Сделала укол линкомицина, в ягодицу, Сенька даже не ойкнул. Распрямилась, сняла перчатки и вытерла лоб тыльной стороной запястья.
— Всё, — сказала она. — Лежи. Два раза в день колоть. Через три дня посмотрим.
Сенька кивнул. Потом посмотрел на мой налобник.
— А можно мне такой? Потом?
— Можно, — сказал я.
Вера отпустила Найдино ухо. Найда тут же лизнула Сеньку в пятку, в здоровую. Сенька дёрнул ногой и обозвал её дурой.
Я вылез из «Газели». Ольга вылезла следом. Постояла, держась за дверь. У неё дрожали руки. Не сильно. Чуть-чуть, пальцы. Она посмотрела на них, как на чужие, и сунула в карманы куртки.
— Чего уставился, Коренев, — сказала она. — Иди вон мешки разбирай.
Я достал из нагрудного кармана свою последнюю, полторы сигареты. Покрутил. Положил обратно, к Тёмкиным рисункам.
Аркадий Львович сидел в L200 на переднем, с наушниками на одном ухе, с тетрадью на коленях. Дверь открыта. Он слушал полуденный круг Горького-шестнадцать. Я подошёл.
— По-прежнему? — спросил я.
— По-прежнему, — сказал Аркадий Львович. — Слово в слово, Виктор. Даже кашляет в том же месте. Я начинаю подозревать, что он кашляет на плёнку. — Он снял наушник. — Но вот что любопытно. Пеленг. Я сегодня с утра снимал опять, с этим волновым каналом из раскладушки, что мы с Глебом соорудили. Направление прежнее, северо-восток. Но сила сигнала для такого расстояния, если это действительно вятские леса... Это, знаете, как если бы из Владивостока вас окликнули по имени через забор. Non sequitur. Не следует.
— И что это значит?
— Пока ничего, — сказал Аркадий Львович. — Пока это значит, что я старый и мнительный. Я записал.
Он записал. Я видел строчку: «18.05, 12:00. Г-16, текст без изм. Пеленг ~40°. Уровень 5-8 (!)». Восклицательный знак он обвёл дважды.
Глеб и Бекетов разбирали мешки на капоте УАЗа. Ольга сортировала. Римма Степановна записывала в Ольгин блокнот, что куда, своим аккуратным почерком завхоза, который двадцать шесть лет считал в детском саду простыни и горшки: «Линкомицин 10 уп. по 10 амп. Клиндамицин капс. 2 уп...». Нелли мыла котелок. Даня сидел рядом с Глебом на подножке и держал коробку с пластырями, как будто ему доверили что-то важное. Ему и доверили.
Бекетов отошёл к ручью, снял пиджак, тельняшку. Долго, до пояса, мылся ледяной водой. Пиджак потом тёр песком. Не отмывалось.
Ко мне подошёл Илья. Встал рядом. Посмотрел на Бекетова у ручья.
— Говорят, он не выстрелил, — сказал Илья.
— Не выстрелил.
— И патроны тебе отдал.
— Отдал.
Илья помолчал.
— Ладно, — сказал он. — Оформим как смягчающее.
Мы выехали в четвёртом часу. Сенька спал на разложенном сиденье в «Газели», и Вера спала у него в ногах, и Найда. Семёнов мы обошли по окружной, к северу. Я ехал первым. Свистел ремень на L200 сзади, в рации, когда Глеб нажимал тангенту, было слышно.
Полдня. Тридцать километров, может, двадцать.
Я считал и не досчитал. Под Семёновым, за переездом, у поворота на какой-то посёлок, стоял мужик с ружьём и махал нам рукой. Не на нас ружьём, а рукой. Свободной. А за ним, у старой бетонной ограды, на воротах, была растянута простыня, и на простыне краской, крупно, неровно: «ЗДЕСЬ ЛЮДИ. ЕСТЬ ВРАЧ?»
Я остановился.
Глава 12. Карантин
Виктор Коренев, сервисный инженер
18 мая, около пяти вечера
Мужика с ружьём звали Рябинин. Лет пятидесяти, плотный, в камуфляжной куртке с чужого плеча, тесной в груди, и в армейских ботинках без шнурков, со шнурками, заправленными внутрь. Ружьё ТОЗ-34, ухоженное, с потёртым до белизны ложем. Он подошёл к УАЗу, посмотрел на меня, на Глеба с автоматом, на «Газель» сзади, на красный крест, который Глеб ещё под плотиной намалевал на её борту суриком. Крест его и остановил.
— Врач есть? — спросил он.
— Фельдшер.
— Фельдшер, — сказал Рябинин. — Ну, хоть так. У нас фельдшер был, Валентин Петрович, умер на Пасху. Сердце. Сам. Не от этих.
За бетонной оградой стояли два корпуса из белого кирпича, трёхэтажные, соединённые переходом. Над входом в один буквы: «Школа-интернат», остальное отвалилось. Во дворе футбольное поле с ржавыми воротами, на поле грядки, свежие, вскопанные. Котельная с трубой. Сушилось бельё. Бегали дети. Много, я насчитал с ходу человек двадцать. Взрослые стояли у крыльца и смотрели на нас.
— Сколько вас? — спросил я.
— Сто сорок два, — сказал Рябинин. — Было. Сейчас сто сорок один и один, который не знаю как считать.
— Укушенный?
Рябинин кивнул.
Ольга уже вылезала из L200 с оранжевым ящиком. Посмотрела на Рябинина и сказала:
— Где?
Его звали Антон Карасёв. Тридцать четыре года, водитель, до всего возил хлеб по району. Сегодня утром пятеро мужиков из лагеря поехали на автобазу в Семёнов за соляркой: там, по слухам, в подземной ёмкости оставалось тонны две. Солярку они нашли. А в боксе, где стояла ручная помпа, нашли сторожа автобазы. Сторож лежал под верстаком и не шевелился, и Антон, когда полез за помпой, наклонился над ним, и сторож шевельнулся. За предплечье. Через рукав. Рукав был джинсовый, плотный, и Антон всю дорогу назад говорил, что не прокусил.
Прокусил.
Медпункт интерната был на первом этаже, маленькая комната с кушеткой, белым шкафом и плакатом про гигиену зубов. Антон лежал на кушетке, укрытый одеялом. Возле него сидела жена, Наташа, держала за руку. Худенькая, русая, в спортивном костюме. Ещё у стены стоял мужик лет тридцати, крупный, коротко стриженный, похожий на Наташу носом и подбородком. Брат, Кирилл. Он тоже ездил на автобазу.
Ольга надела перчатки и сняла с руки Антона повязку. Посмотрела. Я посмотрел через её плечо. Полукруг, синий, с чёрными точками по краю, кожа вокруг распухшая и горячая на вид. И красные полосы вверх, к локтю.
— Температура? — спросила Ольга.
— Тридцать девять, — сказала Наташа. — С обеда. Это от нервов. Он перенервничал.
Ольга ничего не ответила. Посчитала пульс, посмотрела зрачки, положила ладонь Антону на лоб. Антон открыл глаза. Мутные, но живые.
— Доктор, — сказал он хрипло. — Я нормально. Чего они все.
— Лежите, — сказала Ольга.
Она сняла перчатки, бросила их в ведро. Встала. Посмотрела на Рябинина, который стоял в дверях.
— Выйдем, — сказала она.
18 мая, вечер
Вышли мы в столовую. Так получилось, что туда же пришли и остальные. Сто сорок человек, кто мог. Столовая была большая, с длинными столами, с раздачей, с окошком для грязной посуды, над окошком плакат «Хлеб всему голова». Пахло перловкой.
Ольга говорила стоя. Я стоял рядом. Глеб у двери. Илья сидел за ближним столом, потому что стоять долго ещё не мог, и смотрел на людей, как, наверное, смотрел раньше на сход граждан по поводу украденного велосипеда.
— Карасёв умрёт, — сказала Ольга. — Сегодня ночью или к утру. Потом встанет. Это не лечится. Я видела это сорок раз. Не я одна, вы тоже видели.
В столовой сразу зашумели. Кто-то заговорил, кто-то заплакал, кто-то сказал «ну это ещё неизвестно». Ольга подождала.
— Его надо закрыть одного, — сказала она. — В комнате, где окно с решёткой, и дверь, которая выдержит. Жену к нему не пускать. У двери посадить человека с оружием, всю ночь, менять каждые два часа. Когда умрёт, пусть тот, у двери, сделает что надо. Сразу. Не ждать.
— Это его жена решает, — сказал кто-то.
— Нет, — сказала Ольга. — Это не жена решает. Дальше. Пятеро, кто ездил на автобазу. Всех осмотреть. Раздеть полностью, при мне, при мужчине, каком хотите. Каждую царапину. Сейчас.
— Да ты кто такая? — спросила женщина за дальним столом. Полная, в вязаной кофте. Громко.
— Фельдшер, — сказала Ольга. — Скорой помощи. Медведково, Москва. Шесть лет. Дальше. Карасёвы спали на втором этаже, в спальном корпусе. Там, в их крыле, сколько людей?
— Двадцать два, — сказал Рябинин. Не сразу.
— Двадцать два человека на сутки в спортзал. Отдельно от всех. С матрасами, с едой, с водой, с ведром. Койки расставить на два метра друг от друга. Свет всю ночь. Двое дежурных не спят, сидят и смотрят. Сутки. Если за сутки никто не заболел, выходят.
Вот тут поднялось.
Я такого не слышал, наверное, с тех пор, как работал в девяностые на рынке в Лианозове. Кричали все сразу. Что у них дети. Что спортзал холодный. Что она приехала час назад и уже распоряжается. Что «эти московские» все такие. Что Карасёв не встанет, потому что не прокусил, Наташа сама видела. Что сутки в спортзале это тюрьма. Что у них тут свои порядки. Что Лидия Сергеевна, где Лидия Сергеевна, пусть Лидия Сергеевна скажет.
Лидия Сергеевна сидела за учительским столом у раздачи. Директор интерната. Лет шестидесяти, седая, гладко причёсанная, в тёмном платье с белым воротничком, в очках. Она смотрела на Ольгу и молчала.
Ольга стояла и ждала. Руки в карманах куртки. Я знал, почему в карманах.
— Я осматривать себя не дам, — сказал Кирилл. Он стоял у стены, скрестив руки. — Я его держал, когда сторож. Ну и что. Меня никто не кусал. Я что, стриптиз тут буду показывать?
— Будете, — сказала Ольга.
— Да пошла ты.
Ольга посмотрела на меня. Не попросила. Просто посмотрела.
Я пятнадцать лет объяснял завскладам, что дверь камеры нельзя держать открытой, и пятнадцать лет они держали её открытой.
— Слушайте, — сказал я.
Меня не услышали. Я сказал громче.
— Я у вас тут ничего не прошу, — сказал я. — Нам от вас ничего не надо. Мы завтра уедем. Если хотите, сегодня. Она вам говорит, как есть. В Ярославле на фильтре, на стадионе, мужик спрятал укус под штаниной. Ночью встал. Укусил пацана на соседней койке. Студента. Они там тоже не хотели раздеваться. После этого раздевались все, и бабки тоже. Можете сделать как она говорит. Можете не делать. Если не сделаете, мы уедем прямо сейчас, потому что у нас в машинах трое детей. А вы будете ночью разбираться сами.
Помолчали. Не все. Женщина в кофте сказала, что вот, пожалуйста, ещё и угрожают.
— Не угрожаю, — сказал я. — Предупреждаю.
Лидия Сергеевна встала.
— Делаем, как сказала доктор, — сказала она. Голос у неё был тихий, учительский, таким голосом в интернате, наверное, сорок лет останавливали драку в коридоре одним словом. — Владислав Алексеевич, спортзал. Матрасы из третьей спальни. Карасёва в изолятор, на третий этаж, там решётка. Мужчины, которые ездили на автобазу, пройдите с доктором в медпункт. Кирилл, вас это тоже касается.
— Лидия Сергеевна...
— Кирилл. Вас это тоже касается.
Кирилл постоял, отлепился от стены и пошёл. Не в медпункт. На улицу. Хлопнул дверью. Рябинин посмотрел ему вслед, потом на Лидию Сергеевну.
— Догнать?
— Не надо, — сказала Лидия Сергеевна. — Вернётся. Он в спальном корпусе живёт. В том крыле.
Четверо в медпункт пошли. Ольга осмотрела всех. Раздела всех. Царапины были, синяки были, у одного свежий ожог от выхлопной трубы. Укусов не было. Ольга записала всех в блокнот, с фамилиями, с часами. Кирилл пришёл в спортзал в девять вечера, сам, с матрасом и с сумкой, и лёг в дальнем углу, лицом к стене. Раздеваться он отказался. Ольга постояла над ним. Потом отошла. Сказала Рябинину: этот на отдельную койку, в угол, и дежурный пусть смотрит на него в первую очередь.
Наташу к мужу не пустили. Она кричала в коридоре третьего этажа, у двери изолятора, потом сидела на полу у двери, потом её увели. Увели в спортзал. Она тоже была из того крыла.
Детей в спортзале было шестеро. Двоих Наташиных, мальчика и девочку, Римма Степановна взяла к себе на матрас и сидела с ними, пока те не уснули.
Нас никто не просил, но спать мы легли там же, в спортзале. Не все, конечно. Я, Ольга, Римма Степановна. Илья в коридоре, на стуле, у двери в спортзал. Глеб с Бекетовым остались при машинах. Аркадий Львович с детьми и Нелли в «Газели».
Женщина в кофте, проходя мимо спортзала с ведром, сказала Ольге в спину: «Фашистка». Негромко. Чтобы было слышно.
Ольга не обернулась.
* * *
Я вышел к машинам проверить, как там наши. Стемнело. Над котельной горела одна лампочка в сетке, и под ней, на лавке, курили трое рябининских мужиков. Бекетов шёл к ним через двор с литровой банкой под мышкой. В банке было что-то прозрачное. Откуда он её взял, я не спрашивал. Он у нас вообще умел находить такие вещи там, где их не было.
— Куда? — сказал Илья. Он сидел на подножке L200, и я его в темноте не заметил.
— Котельная, — сказал Бекетов, не останавливаясь. — Мужики позвали. Там тепло и наливают. А у вас тут карантин, режим. Я человек речной, мне режим вреден.
— Утром чтоб стоял на ногах.
— Утром, гражданин начальник, я буду стоять, — сказал Бекетов. — Лежать я буду ночью.
Он ушёл. Илья проводил его глазами.
— Ты там в столовой нормально сказал, — сказал он мне. — Я б не смог. Я б стал оформлять. Кто зачинщик, кто подстрекатель. Меня в Химках за это и не любили. Сколько лет на участке, и ни разу никто не сказал спасибо. Хотя я, между прочим, троим бабкам пенсию от сына-алкаша спас.
— А ей скажут?
— Ей? — Илья подумал. — Скажут. Утром. Если она права. Если не права, её тут повесят на воротах. На футбольных.
Он затянулся. Вторая за день, я считал. Ольга разрешала две.
Из «Газели» доносился голос Аркадия Львовича. Он сидел там с детьми и с Нелли, с налобником, и учил Сеньку азбуке Морзе. Фонариком. Короткая вспышка, длинная. Сенька повторял за ним: «точка, тире». Вера спала. Даня тоже повторял, но путал, и Сенька его поправлял, важно, как старший.
— Три коротких, три длинных, три коротких, — говорил Аркадий Львович. — Это помощь. Это все корабли мира знают, и, полагаю, теперь и мы с вами.
Сенька спросил, как будет «Сеня». Аркадий Львович стал показывать.
18 мая, ночь
В одиннадцатом часу ко мне пришёл Рябинин и сказал, что у них нет воды.
Воды у них не было три дня. То есть была: скважина, насос, бак. Но насос то включался, то не включался, а когда включался, не выключался, и тогда трещали трубы. Электричество давал дизель-генератор в котельной, тридцать киловатт, его гоняли по четыре часа вечером. В эти четыре часа надо было качать воду. А насос не качал. Воду носили вёдрами из пруда за оградой, кипятили. Сто сорок человек. Бабки, дети.
— Ты ж механик, — сказал Рябинин. — Мне сказали. Холодильщик. Посмотри. Я ж тебе не просто так.
Я пошёл. Мне всё равно бы не спалось.
Насосная была в пристройке за котельной. Скважина, оголовок, глубинный насос где-то внизу, на трубе, и наверху гидроаккумулятор, синий бак литров на сто, и реле давления, на крестовине, рядом манометр. Реле было РДМ-5, обычное, наше, копеечное. Я снял крышку. Внутри две пружины, большая и маленькая, и контакты. Контакты подгоревшие. Пружины кто-то крутил: большая затянута до упора, маленькая отпущена совсем. Кто-то пытался регулировать и не знал, какая из них за что.
— Кто крутил?
— Валентин Петрович, — сказал Рябинин. — Покойник. Перед Пасхой.
Понятно. Я взял манометр с собой в насосную, свой, из сумки, автомобильный, для шин, чтобы проверить воздух в баке. Воздуха в баке не было. Совсем. Мембрана, видимо, ещё живая, но воздух за годы ушёл, и бак работал как кусок трубы. Отсюда насос и дёргался: давление прыгало, реле то включало, то выключало, по десять раз в минуту. Контакты от этого и сгорели.
Это работа на полчаса, если знаешь. Я слил воду из бака, накачал воздух автомобильным насосом с «Газели», до полутора атмосфер. Контакты на реле зачистил надфилем. Большую пружину отпустил, маленькую подтянул, чтобы включалось на полторы, а выключалось на трёх. Включили генератор, запустили. Насос загудел, стрелка манометра поползла, дошла до трёх, щёлк, выключился. Открыли кран в котельной. Стрелка пошла вниз. Полторы, щёлк, включился.
Рябинин стоял и смотрел на манометр, как кот на мышь. Потом вышел и вернулся с вёдрами.
— Мне, может, кран тоже покрутить, — сказал он. — Для уверенности.
— Покрути.
Он покрутил. Насос щёлкнул. Рябинин сел на ящик.
— Мы три дня из пруда, — сказал он. — Там утки. Утки, понимаешь. Детям.
Пока я возился, в насосную пришла Лидия Сергеевна. Стояла в дверях в накинутом на плечи пальто, смотрела. Когда всё заработало, сказала «спасибо, Виктор» и не ушла.
— Ваша доктор права, — сказала она. — Я тридцать восемь лет в интернате, у нас была ветрянка каждый год и один раз дизентерия. Я знаю, что такое карантин. А они знают меня, и в этом вся беда.
— Сегодня послушали.
— Сегодня, — сказала Лидия Сергеевна. — Потому что вы сказали, что уедете. Вы сказали, что у вас дети. Вы куда едете, Виктор?
Я рассказал. Коротко. Колонна, капитан, дети, сын.
Лидия Сергеевна долго молчала.
— Военные с детьми, — сказала она. — Была у нас женщина, в конце апреля. Шла из Торфяного. Это посёлок, тут, в двадцати километрах, торфопредприятие. Там сейчас, говорят, хорошо. «Безопасный город». Работа, паёк, охрана. Хозяин Пискунов, бывший директор лесхоза, его тут все знают. Человек он такой... хозяйственный. Наши трое семей туда в апреле ушли. Обещали письмо передать с автобусом. Не передали. А та женщина шла оттуда, одна, пешком, и ничего не говорила. Переночевала у нас, ушла дальше. Утром только сказала, что туда военные привезли детей. Много. На двух машинах. И что дети теперь там. «Распределены», она сказала. Я тогда не поняла, что это значит.
— Когда?
— Она шла двадцать восьмого. Или двадцать девятого. Значит, дети были там до этого.
Я сидел на корточках у насоса, с надфилем в руке.
— Двадцать километров, — сказал я.
— По лесной дороге, мимо старого карьера. Владислав Алексеевич покажет.
Она запахнула пальто.
— Вы туда пойдёте, — сказала она.
— Пойду.
— Только ружья у вас там заберут, — сказала Лидия Сергеевна. — Это я знаю точно. Там у всех забирают. Это мне тоже рассказывали. Это первое, что мне рассказали.
19 мая, около часа ночи
Антон Карасёв умер без двадцати час. Дежурил у двери изолятора Рябинин, сам вызвался. Он потом сказал, что слышал, как Антон дышал, хрипло, часто, а потом перестал. И он сидел и ждал, с ружьём на коленях, и считал, как Ольга велела. Через восемнадцать минут за дверью скрипнула кушетка.
Выстрел был один. Его слышали все. В спортзале проснулись, Наташа закричала, Римма Степановна держала её. Дети плакали. Ольга встала, взяла фонарь и пошла на третий этаж. Я с ней.
Рябинин сидел на подоконнике в коридоре, белый.
— Встал, — сказал он. — Сел на кушетке. Голову повернул на дверь. Я в глазок смотрел. Ну и...
Ольга зашла в изолятор. Посмотрела. Вышла. Записала в блокнот. Время.
— Всё правильно, — сказала она Рябинину.
— Я его с первого класса знаю, — сказал Рябинин. — Я ж у них в школе военруком был. Пять лет. Пока не закрыли.
Утром он не вышел к завтраку.
19 мая, около пяти утра
Я задремал на матрасе у стены спортзала в третьем часу. Свет горел: две лампы-переноски на удлинителе, от аккумулятора, потому что генератор ночью не гоняли. Свет тусклый, жёлтый. Дежурили Римма Степановна и один из местных, дед Филиппов, бывший учитель труда, с топором на коленях. Ольга им объяснила, на что смотреть. Если кто-то не дышит. Если кто-то лежит слишком тихо. Если у кого-то жар, озноб, бред. Сразу будить.
Разбудила меня Римма Степановна. Тронула за плечо и сказала на ухо, очень спокойно:
— Виктор Андреевич. Угол.
Кирилл лежал на своём матрасе в дальнем углу, лицом к стене, так же, как лёг вечером. Только одеяло у него сползло. И он не дышал. Это было видно даже в этом свете: спина не поднималась. Совсем. И ещё было видно, что рубашка у него на плече, на правом, сзади, тёмная. Пятно. Засохшее.
Я встал. Взял топор у деда Филиппова. Дед отдал без звука. Остальные спали. Наташа, вымотанная, спала, обняв детей, через три матраса от брата.
Я подошёл. Метра на два. Ждал.
Не знаю, сколько. Минут пять, может. Римма Степановна стояла сзади, у двери, с фонарём, и не светила, пока я не сказал. Потом Кирилл шевельнулся. Пальцы на руке. Потом рука. Потом он стал поворачиваться, медленно, на спину, и голову повернул, и я увидел его лицо, и глаза, и сделал то, что надо.
Наташа не проснулась. Проснулся мальчик на соседнем матрасе, лет десяти, посмотрел на меня, на топор, на угол. Не закричал. Отвернулся к стене и натянул одеяло на голову.
Ольга пришла через минуту, её разбудил дед Филиппов. Посмотрела. Расстегнула на Кирилле рубашку. На плече, сзади, на лопатке, был укус. Полукругом. Синий, с чёрным по краю. Как у Антона. Сторож автобазы, видимо, достал обоих.
— На лопатке, — сказала Ольга. — Сам он его не видел, туда не заглянешь. Болело, а он на сторожа списал, на возню. Или видел. Теперь уже всё равно.
— Ночью у него был жар, — сказала Римма Степановна. — Он трясся. Я подошла, а он сказал: отстань, тётка, мне холодно. Я вас будить пошла, а он затих. Я подумала, уснул. Простите.
— Вы всё сделали правильно, — сказала Ольга.
— Я не разбудила.
— Вы смотрели, — сказала Ольга. — Этого хватило.
Если бы он лёг в своей спальне. На втором этаже. В комнате на четверых, где ещё трое, где темно, где дверь закрыта и никто не смотрит. Я подумал об этом и больше не стал.
19 мая, утро
К завтраку новость знали все.
Я сидел в столовой с кружкой чая и смотрел, как люди проходят мимо Ольги. Она сидела за крайним столом, ела перловку и писала в блокнот. И люди проходили мимо. Кто-то не смотрел. Кто-то смотрел и отворачивался. Женщина в вязаной кофте прошла, замедлила шаг, постояла, будто хотела что-то сказать, и ничего не сказала. Поставила перед Ольгой тарелку с двумя оладьями, со сметаной, своими, видно, из какой-то заначки. И ушла.
Ольга посмотрела на оладьи. Взяла одну. Откусила.
— С кабачком, — сказала она мне. — Надо же.
Наташа к завтраку не пришла. Её дети ели в углу с Риммой Степановной и с Даней, который за ними ходил хвостом и учил мальчика играть в «камень-ножницы-бумага», хотя тот, кажется, умел лучше. Наташа сидела на крыльце спального корпуса. Когда Ольга вышла во двор, Наташа на неё посмотрела. Не так, как вчера. Вчера она смотрела с ненавистью. Сегодня тоже с ненавистью, но уже какой-то другой. Устало.
Ольга это видела. Подходить не стала.
Карантин в спортзале она сняла в одиннадцать, раньше обещанного. С утра осмотрела всех двадцать одного, до трусов, и никто уже не спорил, даже бабки. Укусов не было. Двадцать один человек вышел во двор, жмурясь на солнце. Тот мальчик, что видел меня ночью с топором, прошёл мимо меня, не поднимая глаз. Я не знал, что ему сказать. Не сказал ничего.
Рябинин нашёл меня у машин. Я доливал воду в радиатор УАЗа, чопики подтекали.
— На, — сказал Рябинин.
В руке у него была картонная коробка. Остатки от цинка, и в ней патроны. Пять сорок пять. Двадцать штук, перетянутых резинкой по десять.
— Откуда?
— Из военкомата, — сказал Рябинин. — Я ж там после школы. Когда всё началось, мы с военкомом сейф вскрыли. Автоматы там учебные, ММГ, без толку, а патроны вот, для стрельб. А мне не из чего. Я из ружья. — Он не отдал коробку, держал. — Только у меня к вам дело. Генератор в котельной на ямзовском моторе. Помпа у него сопливит, как у вас на плотине. Мне мужики сказали, у вашего речника в «Газели» ящик ремкомплектов.
Бекетов, которого я позвал, долго смотрел на коробку. Потом на Рябинина.
— Два, — сказал он. — Два комплекта, и чтоб я твою рожу больше не видел. Я за этот ящик под мертвяками на автобазе ползал, мать твою.
— Три, — сказал Рябинин.
— Два и подшипник, — сказал Бекетов сквозь зубы и пошёл к «Газели».
Глеб, когда я отдал ему коробку, пересчитал два раза и сказал «пятьдесят один». Илья записал.
Заодно Илья сделал то, что подчеркнул ещё под плотиной: выменял у Рябинина бензин. Четыре наших канистры солярки на две бензина. Больше бензина у Рябинина не было, а солярка ему была нужна на генератор. Бекетов понюхал горловину рябининской канистры и сказал, что этим только примус заправлять. Илья записал и это.
— Про Торфяной, — сказал Рябинин. — Лидия Сергеевна сказала, ты туда собрался.
— Собрался.
— Ружья там отберут.
— Знаю.
— И машины. Если заедешь.
— Не заеду.
Рябинин кивнул. Сплюнул.
— Там у Пискунова теперь человек есть, — сказал он. — Не наш. Приезжий. Пискунов при нём как этот... как вывеска. Я его один раз видел, в начале мая, он к нам приезжал на «Патриоте», с двумя. Предлагал, мол, переезжайте к нам все, там работа, пайки, крыша. Детей, говорит, отправим в лагерь, у Горького-шестнадцать, там специально для детей. Лидия Сергеевна отказала. Он не обиделся. Сказал: ну, подумайте. Оставил бумажку, где их найти. Вежливый. Очки такие, тонкие. Мне не понравился.
У меня в нагрудном кармане, под Тёмкиными рисунками, лежала визитка. Обычная, белая, с напечатанным текстом. Я её не доставал с марта.
— Чем не понравился?
— Он мне руку пожал, — сказал Рябинин. — Мягко так. И смотрел не на меня. На ружьё смотрел. Сколько стоит.
Я пошёл к машинам, где Ольга паковала свой ящик, и Глеб сидел с Аркадием Львовичем у «Вертекса», и Бекетов спал на заднем сиденье «Газели», раскинув руки, после вчерашнего вечера в котельной у рябининских мужиков, от которого у него на щеке осталась вмятина от чьей-то пуговицы. Сенька сидел в дверях «Газели», выставив руку на солнце. Повязка была чистая. Ольга сказала, что температура тридцать семь и одна.
Я сказал им про Торфяной. Про детей. Про двадцать восьмое.
Глеб сразу развернул карту. Илья сказал: ну, оформляем. Аркадий Львович снял очки и протёр. Ольга ничего не сказала. Закрыла ящик, щёлкнула замком.
— Человек в очках, — сказала она потом, когда остальные отошли. — Вежливый. На «Патриоте». Ты думаешь...
— Не знаю.
— Ты думаешь, — сказала Ольга.
Наташа так и сидела на крыльце, когда мы уезжали. Дети были с ней. Мальчик махнул Дане рукой. Даня махнул в ответ. Женщина в кофте стояла у ворот с Рябининым. Лидия Сергеевна вышла на крыльцо учебного корпуса и стояла там, прямая, со сложенными руками, пока наши машины не скрылись за поворотом к старому карьеру.
Глава 13. Безопасный город
Виктор Коренев, сервисный инженер
19 мая, день
Торфяной начался с запаха. Сладковатого, дымного, торфяного, который въедается в брезент и в волосы и потом неделю не выветривается. Справа и слева от дороги лежали поля добычи, чёрные, ровные, расчерченные канавами на длинные карты, и по краю полей шла узкоколейка. Рельсы ржавые, но не совсем: на головках блестела полоска. Ездили.
Потом показался посёлок. Двухэтажные деревянные дома, обшитые вагонкой, крашеные когда-то в зелёный и жёлтый. Водонапорная башня. Труба котельной, дымит. Длинное кирпичное здание с надписью по фронтону «...торфопредприятие», первые слова отвалились. И забор. Новый, не старый. Из профнастила, из горбыля, из сетки-рабицы, из всего, что нашлось, но сплошной, в рост человека, с колючей проволокой поверху. У ворот будка и вышка, сваренная из уголка. На вышке человек.
Мы встали метров за двести. Я, Бекетов и Глеб в УАЗе, за нами L200 с Ильёй и Ольгой. «Газель» с детьми, с Риммой Степановной, Нелли и Аркадием Львовичем осталась в лесу у старого карьера, километрах в восьми отсюда. Илья на этом настоял, и я не спорил.
— Ворота открывают, — сказал Глеб.
Из ворот вышли двое. С ружьями. Один махнул: подъезжайте. Я подъехал до половины, метров на сто, и встал.
— Кто такие? — крикнул тот, что махал.
— Проезжие. Механики. Работу ищем.
Это мы так договорились. Холодильщик и речной механик. Механики нужны везде. Бекетов сказал, что в жизни ни разу не искал работу, работа всегда сама его находила, обычно в пятницу вечером. Илья сказал ему заткнуться.
Двое переглянулись. Один ушёл в будку. Мы ждали минут десять. Потом из ворот вышел третий. Большой, грузный, в кожаной кепке и в камуфляжной куртке нараспашку, под курткой тельняшка, растянутая на пузе. Лицо красное, широкое, с белыми бровями. Шёл не спеша, вперевалку, руки в карманах.
— Пискунов, — сказал он, подойдя. — Герман Фёдорович. Тут все папой зовут, ну, ты не зови, ты чужой. Механики, говоришь?
— Механики.
— Холодильщик кто?
— Я.
Пискунов посмотрел на меня с интересом. Откуда он знал про холодильщика, я не спросил. Потом понял. Сзади, из ворот, вышел ещё один. Невысокий, плотный, в военной куртке без знаков различия. Очки в тонкой оправе. Выбрит до синевы. Шёл аккуратно, обходя лужи.
Ярцев.
Он подошёл и остановился рядом с Пискуновым, на полшага сзади. Посмотрел на меня. Долго. На УАЗ. На L200. На Глеба с автоматом на правом сиденье. На Илью в L200, который сидел за рулём и смотрел на Ярцева так, как, наверное, смотрел когда-то на гражданина, который в третий раз за месяц «нашёл» чужой велосипед.
— Мы встречались, — сказал Ярцев. Голос мягкий, ровный, такой я и помнил. — В Клину. Двадцать шестого марта. Вы искали жену.
— Искал.
— Нашли?
— Нашёл, — сказал я.
— Рад за вас, — сказал Ярцев. И улыбнулся. — Очень рад. Правда.
Он достал из нагрудного кармана блокнот, маленький, в клеёнчатой обложке, и карандаш. Что-то записал. Посмотрел на номер УАЗа, на белую паутину на правой половине лобового, и записал. Посмотрел на L200, на дырки в заднем борту кузова, тоже записал. Убрал блокнот.
— Герман Фёдорович, — сказал он Пискунову, — это хороший специалист. Я его знаю. У нас камера на складе третий день. Пусть посмотрит.
— Пусть, — согласился Пискунов. — Только порядок знаешь. С оружием на территорию нельзя. У нас безопасный город. Тут никто ни в кого не стреляет. Ружья сдаёшь, на выходе получаешь.
— Ружья останутся в машинах, — сказал я. — Машины останутся тут, за воротами. Мы пойдём вдвоём. Пешком.
Пискунов посмотрел на Ярцева. Ярцев чуть заметно кивнул.
— Ну пусть так, — сказал Пискунов. — Но ты тогда, это, без глупостей.
Я отдал «Сайгу» Глебу. Бекетов отдал обрез. Глеб пересел за руль УАЗа. Илья по рации сказал два слова: «Жду. Час». Это значило: через час не выйдете на связь, я начну оформлять. Как он собирался это делать с двумя патронами, он не уточнял.
Ворота за нами закрылись.
19 мая, после полудня
До конторы нас вёл один из тех, что у ворот, парень лет двадцати пяти, с ружьём за спиной и с повязкой на рукаве. Повязка синяя, на ней краской по трафарету «ДНД». Где они её взяли, понятия не имею. Может, в милиции нашли, в шкафу, с восьмидесятых.
Посёлок работал. Это было первое, что я заметил. У теплиц, длинных, плёночных, женщины в платках пикировали рассаду, человек десять, молча, не разгибаясь. У котельной двое мужиков грузили на тележку торфяной брикет. Пацан лет десяти катил тачку с тем же брикетом, тачка была ему по грудь. У колонки стояла очередь с вёдрами. Никто не разговаривал. На нас смотрели и отворачивались.
На стене магазина висела доска, на доске листы под плёнкой. Я успел прочитать заголовок: «Наряды на 19.05». И ниже столбиком фамилии, и против каждой участок: теплицы, котельная, поле номер четыре, кухня, склад. Против одной фамилии стояло «отгрузка». Я не понял тогда, что это значит.
— Порядок у вас, — сказал Бекетов парню с повязкой.
— Папа любит порядок, — сказал парень. — Кто работает, тот ест. Всё честно.
— А кто не работает?
Парень посмотрел на Бекетова, как на дурака.
— Все работают, — сказал он.
Контора торфопредприятия была на втором этаже кирпичного здания. Деревянная лестница, крашеная коричневым, перила, отполированные руками. На площадке огнетушитель и доска почёта, выцветшая, с фотографиями мужиков в спецовках восьмидесятых годов. Кабинет Ярцева был в конце коридора. Бывший кабинет главного инженера: на двери так и осталась табличка.
Внутри было чисто. Стол, на столе папки, стопкой, ровно. Карта области на стене, с булавками. На подоконнике спутниковый телефон, толстый, с антенной. Я такой видел только в кино. Чайник электрический, кружка, банка растворимого кофе. Настоящего.
— Садитесь, — сказал Ярцев. — Кофе?
— Нет.
— Как хотите. — Он налил себе. Электричество у них было: я слышал, как где-то за стеной ровно гудит дизель. — Вы, Виктор Андреевич, наверное, не просто так здесь.
— Не просто так.
— Капитан Тураев, — сказал Ярцев. — И дети.
Я молчал.
— Были здесь, — сказал Ярцев. — С двадцать шестого апреля. Человек он, знаете, сложный. Военный. Мы ему всё предложили, крышу, еду, медицину, отправку в лагерь у Горького-шестнадцать. Он сначала согласился. Детей распределили по семьям. Временно, до отправки, в общежитии сыро. Дети здесь работали, конечно. Ну, работали, громко сказано. На кухне, в теплицах. Детям полезно. А шестого мая, ночью, он их увёл. Угнал наш автобус. Грузовик свой бросил, у грузовика коробка была разобрана, в ремонте. Наши ребята, сдуру, стрелять начали. Одного его солдата... — Ярцев поморщился. — Я этих ребят наказал. Это было лишнее.
— Мой сын был с ними.
— Артём, — сказал Ярцев. — Да. Я знаю. Худенький, с фонарём на лбу. Рисует. Я, кстати, видел, как он рисует. Хорошо. Его определили к Шаровым, на кухню. Ему тут ничего плохого не делали, Виктор Андреевич. Тут каждый на учёте. А кто на учёте, тот не пропадёт.
Я сидел. Руки у меня лежали на коленях. Я на них смотрел, на свои руки, и думал, что сейчас мне надо держать их на коленях. Это было важно.
— А что за лагерь? — спросил я.
— У Горького-шестнадцать. Лагерь обеспечения. Вы же слышали передачу. — Ярцев отпил кофе. — Туда собирают людей, которые могут работать. Город держится, ему нужны руки. И дети там в безопасности, за периметром.
— Вы там были?
— Я занимаюсь снабжением, — сказал Ярцев. — Я двадцать два года в тылу, Виктор Андреевич. Капитан интендантской службы. Склады, вещевое, продовольственное. Я знаю, что такое снабжение. Сейчас снабжение это всё. Вятка даёт лекарства, Нижний область, мы им продукты, торф на котельные, рабочих. Это система. Сейчас всё держится на тех, кто умеет считать.
— Вятка это кто?
— «Фармкор», — сказал Ярцев. — Фармацевтическая компания. Слышали? Там сейчас хозяйство держит Ерёменко. Серьёзный человек. С ним можно работать.
Он поставил кружку.
— Вы мне нужны, — сказал он. — Я это ещё в Клину сказал. У меня склады, на Вятку идёт мясо, рыба. Холод нужен. Специалистов нет. Оставайтесь. Ваших людей устроим. Сына вашего... Ну, вы же понимаете, если он в лагере, а лагерь в нашей системе, вы его найдёте через нас быстрее, чем по лесам.
Я поднял голову. Посмотрел на него. Он смотрел на меня поверх очков, спокойно, приветливо.
— Руденко, — сказал я. — Надежда Андреевна. Шестьдесят лет. С ней двое, Зоя и Вася. Клин, двадцать шестое марта. Ваш автобус на Тверь. В шестнадцать ноль-ноль.
Ярцев подумал.
— Не помню, — сказал он. — Честно. Их было много, автобусов. Я в Твери был неделю, потом меня отправили сюда. Из Твери людей распределяли дальше, на объекты. Если хотите, я запрошу.
— Запросите.
— Запрошу, — сказал Ярцев. И что-то записал в блокнот. — Ну, пойдёмте. Камера.
19 мая, вечер
Склад был в бывшем гараже торфопредприятия, большом, кирпичном, на четыре бокса. В одном боксе сделали камеру: сборные панели, сэндвич, дверь с уплотнителем. Агрегат снаружи, на стене, под навесом. «Полаир», моноблок, небольшой. В камере штабелями ящики: мясо, свинина, говядина, тушки кур в плёнке. Тонны две. Плюс два. Минус было бы правильно. Ещё сутки, и пошло бы.
Агрегат включался, гудел минуту и выбивал. Я послушал. Положил руку на конденсатор. Горячий, как утюг. Вентилятор конденсатора не крутился. Я посветил: лопасти стоят. Крутанул пальцем. Еле-еле. Подшипник клина. Конденсатор весь забит: пух, листья, пыль, прошлогодняя паутина. Воздух через такое не пройдёт. Без воздуха давление нагнетания под потолок, и реле высокого давления выбивает. На этом весь мой первый год стажа держался, на забитых конденсаторах.
— Почистить и мотор, — сказал я Бекетову. — Мотора нет.
— Где взять?
— На кухне шкаф морозильный стоит, — сказал Бекетов. — «Стинол», здоровый. Я видел, когда шли. У него сзади вентилятор, маленький.
Я посмотрел на него. Бекетов пожал плечами.
— Я ж механик, — сказал он. — Глаза есть.
Шкаф на кухне был «Стинол», двухметровый, без инея, не работал с марта, в нём хранили крупу от мышей. Вентилятор у него был не такой, но похожий: на десять ватт, на той же крыльчатке почти. Я его снял. Повар, толстая тётка в белом колпаке, смотрела на меня и ничего не говорила. А девушка у плиты, худая, с длинной светлой косой, перекинутой через плечо, в фартуке поверх свитера, посмотрела. Остро. На меня, на ключ, на вентилятор. Потом на Бекетова.
Я переставил мотор на «Полаир», крыльчатку подогнал, крепление досверлил ручной дрелью, которую мне принесли со склада. Конденсатор продул сжатым воздухом из компрессора, который стоял в соседнем боксе, и щёткой, и снова воздухом. Пыль летела облаком. Бекетов кашлял и ругался. Потом включили.
Агрегат загудел. Вентилятор закрутился.
На поясе у меня ожил «Кенвуд».
— Холодильщик, — сказал Илья. — Час прошёл. Доложи обстановку.
— Работаем. Камера. Вентилятор менял.
— Кто рядом?
Рядом, у ворот бокса, стоял Ярцев. Слышал. Я посмотрел на него, он мне вежливо кивнул.
— Заказчик, — сказал я.
— Понял, — сказал Илья. — Заказчику передай, что у меня тут два патрона, оба на него. Это я так, для порядка. Следующий доклад в восемь.
— Передам.
Ярцев улыбнулся.
— Серов, — сказал он. — Охрана с терминала. Я помню. В Клину он стоял у вас за спиной и смотрел мне на руки.
И записал что-то в блокнот.
Я ничего не ответил. Ждал. Пять минут. Десять. Двадцать. Не выбивал. Положил руку на нагнетательную трубку, горячая, но не как утюг. Термометр в камере пошёл вниз. Медленно, по полградуса за десять минут.
— К утру будет минус три, — сказал я. — К обеду минус пятнадцать. Если дверь держать закрытой.
Ярцев, который стоял у ворот бокса, кивнул.
— Спасибо, — сказал он. — Ночуйте здесь, в гараже. Завтра утром расчёт. Продуктами. Сколько унесёте.
Он ушёл. У ворот гаража остался парень с повязкой «ДНД». Сел на ящик под фонарём, ружьё на колени, и стал смотреть на нас, как смотрят телевизор без звука. Во дворе, у конторы, курили ещё двое.
Пока Бекетов собирал инструмент, я пошёл по гаражу. Четыре бокса. В одном камера, в другом компрессор и верстаки. В третьем пусто, на полу масляное пятно, большое, и следы шин. Автобусные, широкие, на сдвоенной задней оси. Тут стоял ПАЗ. На кирпичной стене, у самого пятна, на высоте плеча двенадцатилетнего пацана, кто-то нацарапал гвоздём. Круг. Неровный, с хвостиком, где гвоздь сорвался. И в круге буква «К».
Я постоял. Потом потрогал. Кирпич был холодный, царапина неглубокая, крошки ещё не обветрились. Недели две, не больше.
Я вынул из кармана свой гвоздь, который носил с Юрьевца, и нацарапал рядом второй круг. И «К». И дату.
19 мая, ночь
Девушка с косой пришла около одиннадцати. Принесла в кастрюле картошку с тушёнкой и полбуханки хлеба. Поставила на верстак. Вторую миску, с крышкой, и кружку отдала парню у ворот. Парень сказал ей что-то, она ему что-то ответила, и он заржал.
— Это вам, — сказала она. — Ярцев велел покормить. Я и кормлю. Мишке тоже, ему в чай я налила того, что у повара в банке за мукой. Через час уснёт, он к нему непривычный.
Бекетов посмотрел на неё с уважением.
— Спасибо.
Она не уходила. Стояла у верстака, сложив руки на груди.
— Вы за мальчиком, — сказала она. — За Тёмой. Вы его отец.
— Отец.
— Он про вас говорил, — сказала девушка. — Каждый день. Что папа холодильщик. Что придёт. Он на кухне со мной работал, картошку чистил. Чистил плохо, толсто. Я его учила. А он мне нарисовал на обороте накладной меня. С косой. Я её храню. Вот.
Она достала из кармана фартука сложенный листок. Накладная, бланк, с печатью торфопредприятия. На обороте простым карандашом девушка у плиты, с косой, с половником, вполоборота. И подпись в углу, мелко: «Женя. А.К.».
— Это вы Женя?
— Я, — сказала Женя. — Можете забрать. Хотите?
— Нет, — сказал я. — Он вам нарисовал.
Она сложила листок и убрала обратно.
— Мама его, — сказала Женя. — Он говорил, мама едет другой машиной. Он в это верил. Или делал вид. Он умный. Она ведь не едет, да?
Я не ответил. Она посмотрела на меня, на моё лицо, и кивнула.
— Я так и думала, — сказала она.
Женя рассказала быстро, без лишних слов. Она в посёлке с конца марта. Из Нижнего. Студентка педа, третий курс, историческое отделение. Родители умерли в Кстово, в первую неделю, оба. Она уехала на отцовской машине, бензин кончился у Торфяного, там её и подобрали, «временно». Работала на кухне, а вечером мыла полы в конторе. У Ярцева в кабинете тоже. Ярцев курить ходил на лестницу, по десять минут, а папки лежали на столе.
— Там списки, — сказала Женя. — Люди. Фамилии, возраст, профессия. И графа «отгрузка». Дата и номер. Вот у Шаровых, у которых Тёма жил, в графе стоит «отгрузка 12.05». И у детей капитана у всех стоит: «Лагерь обеспечения. Отгрузка» и дата. Девятое мая. А капитан шестого увёл.
— Лагерь у Горького-шестнадцать.
— Туда не принимают, — сказала Женя. — Туда отправляют. Я это поняла. В апреле отсюда уехали два автобуса, люди сами просились, им сказали, лагерь. Никто ни одного письма не прислал. Ни одного. А обещали. И ещё Ярцев говорил по спутниковому, я слышала через дверь, что «вятские довольны».
Я сидел на ящике. Бекетов сидел в углу, на старом колесе от трактора. Курил. Огонёк он прятал в кулак.
— Девочка у них умерла, — сказала Женя. — У капитана. Маленькая, лет пяти. Простыла в общежитии. Тут сыро. Похоронили за котельной. Капитан сам копал. Он после этого и решил уходить, я думаю. А солдата его, молоденького, тут у ворот застрелили, когда уходили. Его тоже за котельной закопали. Наши. Утром.
Она помолчала.
— Тут есть люди, которые хотят уйти, — сказала она. — Три семьи. Кудряшов, он моторист на узкоколейке. Сафины. И тётя Капитолина с дочкой. Одиннадцать человек со мной. Им в «отгрузке» стоит двадцатое и двадцать второе. Они не знают, что там. Я им сказала. Они верят мне, а не Ярцеву.
— А ты?
— Я с ними, — сказала Женя. — Мне в «отгрузку» на двадцать пятое. Я посмотрела. Позавчера.
— А от меня чего надо?
— Машины, — сказала Женя. — Я ж не за сочувствием пришла. Мотовоз до карьера довезёт, там тупик. А от тупика до интерната двенадцать километров, у Сафиных бабка не ходит, и у Кудряшовых двое мелких. Пешком нас к обеду на дороге и возьмут. И ещё. Ярцев вас до утра держит. Утром ему по спутниковому скажут, что с вами делать. Он всегда так, я слышала. Так что вам тоже лучше ночью.
Я молчал. Я думал о том, что мне надо сейчас сказать «нет». Что у меня в машинах трое детей, три женщины, старик и раненый. Что я тут на одну ночь. Что у Пискунова человек двадцать с ружьями, а у меня один автомат на всех. Что если я сейчас полезу в чужие дела, я Тёму не найду никогда.
— Пискунов, — сказал Бекетов из угла. — Он сам-то в курсе, куда людей?
— Он в курсе, сколько ему за это дают, — сказала Женя. — Солярку. Патроны. Сахар.
— Ну, тогда его не трогай, холодильщик, — сказал Бекетов. — Это не его вывеска. Сменишь его, будет другой. Хуже.
— Я и не собирался его трогать.
Бекетов посмотрел на меня. Потом на Женю.
— Узкоколейка куда идёт? — спросил он.
20 мая, около двух ночи
Узкоколейка шла на юг, через поля, к старому карьеру. Восемь километров. Там она кончалась тупиком у бывшей погрузочной площадки. От тупика до лесной дороги, где стояла наша «Газель», было метров триста.
Депо узкоколейки стояло на краю посёлка, у забора. Ворота железные. Со стороны полей забора не было: там шла узкоколейка, по которой Пискунов возил торф, и городить её он не стал. Ворота депо охранял один, дед, которого Кудряшов знал, и который в два часа ночи спал в будке, потому что спал в два часа ночи всегда, сорок лет.
Мотовозов в депо было два. Маленькие, жёлтые, с будкой, с капотом спереди. Один на ходу. Второй стоял без аккумулятора.
Кудряшов, лет сорока пяти, сухой, в промасленной телогрейке, привёл свою жену, двух мальчишек и коробку с вещами. Сафины пришли вчетвером: Ильдар, жена, старуха-мать, которую он нёс на руках, и сын лет семи. Капитолина, полная, тихая, с дочкой-подростком, Олесей. Женя пришла последней. В руке у неё была мелкашка, однозарядная, с потёртым ложем, ТОЗ-8, и на плече холщовая сумка.
— Это откуда? — спросил я.
— Из оружейки, — сказала Женя. — В конторе. Ключ я знаю, где лежит. Я там полы мою. Это моего отца. Его у меня забрали в марте. На входе. Я его забрала обратно. Патронов сорок, там ещё были, но я взяла свои.
Спорить было некогда.
— Заведётся? — спросил Бекетов у Кудряшова.
— Заведётся. Только грохоту будет. На весь посёлок.
— А уклон?
— Уклон к карьеру, — сказал Кудряшов. — Небольшой. Метров триста под горку, потом ровно.
— Ну, — сказал Бекетов. — Тогда накатом.
Мы сняли мотовоз с ручника. Кудряшов перевёл реверс в нейтраль. Я, Бекетов, Кудряшов и Ильдар упёрлись в раму сзади. Мотовоз стоял. Потом сдвинулся. Сантиметр. Ещё. Колёса скрипнули на ржавом рельсе, и я подумал, что этот скрип слышно в Нижнем. Дед в будке не проснулся. Мотовоз пошёл. Медленно, потом быстрее, под горку, через открытые ворота депо, в поле. Мы бежали рядом и запрыгивали на ходу. Женщины уже сидели на платформе, прицепленной сзади, на досках, с детьми и с коробками. Старуха Сафина сидела на мешке и крестилась.
У второго мотовоза я, уходя, снял топливную трубку от насоса. Отвернул два штуцера, вынул и сунул в карман. Ничего не сломал. Просто трубка. Утром найдут другую, на складе наверняка есть. Через полдня. Нам хватит.
Мотовоз катился накатом метров четыреста. Потом стал останавливаться. Кудряшов включил. Дизель кашлянул, чихнул, заревел. В ночном поле, над торфом, прозвучало как пушечный выстрел, раскатилось до самого посёлка. Кудряшов дал газ.
Сзади, с вышки у ворот, ударили. Два выстрела. Потом ещё один. Ружьё, не автомат. Мимо, далеко. В темноту, наугад. Больше не стреляли.
— Не догонят, — сказал Кудряшов. — На машине тут не проехать, поля. Только по рельсам. А второй...
— А второй без трубки, — сказал я.
Кудряшов посмотрел на меня и засмеялся. Коротко, нервно, сквозь стиснутые зубы.
20 мая, рассвет
Мотовоз встал в тупике у карьера в начале четвёртого. Наши ждали на дороге: Глеб с УАЗом и L200 подъехал туда ещё с вечера, как договорились по рации, в сумерках он увёл машины от ворот Торфяного, и охрана на вышке, сказал он, проводила их глазами, и всё. Они, видимо, решили, что мы ночуем в посёлке, а машины уехали на ночёвку в лес. Так и было.
Кудряшов, когда все сгрузились, полез в инструментальный ящик мотовоза. Покопался. Достал свёрток в промасленной тряпке. Развернул. Патроны. Двенадцатый калибр, бумажные гильзы, старые, но сухие. Шесть штук.
— Это от моей «тулки», — сказал он. — Ружьё Пискунов на входе забрал, ещё в апреле, а патроны я в ящике спрятал. Это за машины. За то, что моих довезёшь. Я задаром не люблю, потом спать плохо.
— Картечь?
— Картечь. Я на кабана с ними ходил, — сказал Кудряшов. — Сам катал.
Я взял. Илья потом записал их отдельной строкой, с пометкой «самокрут, проверить».
Ольга осмотрела всех беглецов, ещё у мотовоза, при фонаре. Старуха Сафина была в порядке, просто старая. Мальчишки Кудряшовых в порядке. У Олеси цистит, Ольга дала таблетки. Капитолина плакала. Просто так, от того, что ночь кончилась.
Решили быстро. Лидия Сергеевна, интернат, двенадцать километров. Там вода, Рябинин и насос. Доктора нет, но и Пискунова нет. Там примут. Я в этом был уверен, хотя права на эту уверенность не имел никакого. Мы отвезли их в два рейса, на «Газели» и L200, пока совсем не рассвело. Лидия Сергеевна вышла к воротам в пальто поверх ночной рубашки, посмотрела на беглецов, на меня, и сказала Рябинину: «Владислав Алексеевич, третья спальня». И всё.
Женя с ними не осталась.
Она стояла у «Газели» с мелкашкой на плече и с холщовой сумкой. Смотрела на Ольгу.
— Я с вами, — сказала она. — Если можно. Я тут недалеко от Ярцева. Он меня знает. Он придёт.
Ольга посмотрела на неё. На мелкашку. На косу.
— Стрелять умеешь? — спросила Ольга.
— Из этой умею. Папа учил. На стрельбище в Кстово. Белку не убью, а банку с пятидесяти метров, да.
— Белку и не надо, — сказала Ольга. — Садись. В «Газель». Там дети, им нужен кто-то, кто не старше тридцати.
Женя села. Глеб стоял у УАЗа и смотрел, как она садится.
— Человек в очках, — сказала мне Ольга, когда мы отошли к L200. — Это он?
— Он.
— Ты его спросил? Про маму?
— Спросил. Не помнит.
Ольга кивнула. Постояла. Потом открыла свой оранжевый ящик и стала перекладывать в нём бинты, хотя бинты лежали ровно. Я отошёл.
Глеб, когда я ему рассказал, побелел. Сказал только: «Он, значит, тоже здесь». И больше ничего. Потом пошёл к «Газели» и долго проверял антенну.
Я сидел за рулём УАЗа и смотрел на дорогу. Тёма был там десять дней. С двадцать шестого апреля по шестое мая. Чистил картошку, толсто. Рисовал на обороте накладных. Ждал. Шестого ночью ушёл, а девятого его должны были «отгрузить». Ушёл за три дня.
Я достал из нагрудного кармана Тёмкины рисунки. Три. Посмотрел на каждый. Сложил обратно. Достал визитку, белую, с напечатанным текстом. «Ярцев Олег Валентинович. Отдел кадров». Подержал. Положил обратно, за рисунки, в самый низ.
Застегнул клапан кармана на пуговицу. Завёл мотор.
Глава 14. Крамцов
Виктор Коренев, сервисный инженер
20 мая, утро
Илья допрашивал Женю на первом же привале. Сам он это называл «побеседовать», но я двенадцать лет участковым не был и то видел, что это допрос.
Сидели на поваленной берёзе у лесной дороги, километрах в десяти от интерната. «Газель» встала: у неё на подъёме забулькало под капотом, Бекетов полез смотреть и сказал, что это ничего, это хомут на патрубке ослаб, сейчас подтянет. Подтягивал он минут двадцать, с перекурами. Илья за это время успел узнать про Женю всё.
— Фамилия?
— Горшкова. Евгения Сергеевна. Девятнадцать полных, если вы дальше про год рождения.
— Родители где?
— Умерли. В Кстово, двадцать второго. Я в квартиру не заходила, соседка не пустила.
— А мелкашка отцовская как же? Если не заходила.
— Из гаража. Сейф там был, ключ от гаража у меня свой, я папину «шестёрку» брала. На ней и уехала. — Женя посмотрела на него. — Вы у меня ещё прописку спросите, гражданин начальник. Общежитие педа, Героя Смирнова, комната сорок один. Прописки там нет, там тараканы.
— Вопросов нет, — сказал Илья.
Он встал, держась за бок, и пошёл к L200. По дороге остановился около меня.
— Не врёт, — сказал он тихо. — Хамит, но не врёт. Записывай в наши.
Женя сидела на берёзе, перебирала косу и смотрела Илье в спину. Потом посмотрела на меня.
— У вас тут все такие? — спросила она.
— Нет. Он один такой.
— А вы какой?
— Я холодильщик, — сказал я.
Женя подумала.
— А, — сказала она. — Ну да. Тёма говорил.
Бекетов захлопнул капот «Газели». Хомут он подтянул, но вид у него был такой, что патрубок ему лично чем-то обязан.
20 мая, день
Мост мы нашли в двенадцатом часу. Лучше бы не находили.
Дорога, по которой мы шли на северо-восток, к Ветлуге, была на карте нарисована жёлтой, районной. Асфальт кончился через пятнадцать километров после интерната, дальше пошла щебёнка, потом грейдер, разбитый весной. И потом речка. Небольшая, метров двадцать шириной, но быстрая, мутная, весенняя ещё. И мост.
Мост был бетонный, на двух промежуточных опорах, на «быках», как сказал Бекетов. Двухполосный, с железными перилами. Посередине, над первой опорой, полотно просело. Не обрушилось. Просело. Дорога шла ровно, потом проваливалась вниз сантиметров на сорок, потом выходила обратно. Как ступенька. И по краям, где плиты соединялись, зияли щели. Через щель была видна вода.
Я вылез, пошёл смотреть. Бекетов пошёл со мной. Илья остался в машине, сказал, что мосты не его профиль, его профиль это когда с моста прыгают.
Под мостом, со стороны течения, опора была подмыта. Это было видно с берега: бык стоял косо, вода крутилась у его основания, вымывая грунт, и с одной стороны у него была видна арматура. Ржавая. Плиты пролёта сели на него, как сели бы на сломанный зуб. Держались они, похоже, на перилах и на честном слове.
— Паводок, — сказал Бекетов. — Лёд шёл, бил в быка. Потом вода подмыла. Каждый год подмывает, а каждый год дорожники засыпают. В этом году не засыпали.
— Пройдём?
Бекетов посмотрел на мост. Потом на меня.
— УАЗ, может, и пройдёт, — сказал он. — Если пустой и быстро. L200 тоже. «Газель» нет. Гружёная, с людьми, тонны три. Сядет на эту ступеньку брюхом, встанет, и привет. А мост под ней поедет. Ты сам на него посмотри, холодильщик, он ж еле стоит.
Я посмотрел. Мост еле стоял.
Я попробовал пройти по нему пешком. До ступеньки. Встал на просевшую плиту. Под ногами ощутимо дрогнуло, и вниз, в воду, посыпался мелкий бетон, с шорохом. Я постоял. Пошёл обратно. Медленно. Илья в L200 открыл дверь и сказал, что если я ещё раз так сделаю, он меня сам туда сбросит, чтобы не мучиться.
Объезда не было. На карте следующий мост через эту речку был в двадцати километрах выше по течению, и к нему вела дорога, нарисованная пунктиром.
Я постоял, посчитал. У меня такое бывает: смотришь на задачу и видишь, как её можно решить, если очень захотеть. Брёвна. На берегу, у самого моста, лежал штабель, кто-то ещё зимой привёз и не забрал. Если положить три-четыре бревна поперёк ступеньки, вровень, получится пандус. «Газель» въедет. Нагрузка на пролёт останется та же, но хотя бы не будет удара, когда колесо падает на сорок сантиметров. А удар для такого моста это самое страшное.
— Брёвна, — сказал я.
— Нет, — сказал Бекетов.
— Ты не дослушал.
— Мне и не надо, — сказал Бекетов. — Ты хочешь ступеньку забить брёвнами, чтоб колесо не падало. Я на речном флоте тридцать лет слушал, как механики хотят. Ты не на ступеньку смотри. Ты на быка смотри. Он стоит на одной ноге. Ему всё равно, падает колесо или едет. Ему три тонны сверху, и он ляжет. С «Газелью», с детьми и с бабкой.
Я посмотрел на быка. Арматура. Вода крутится у основания, жёлтая, с пеной.
— Не надо, Вить, — сказал сверху, с берега, Илья. Он всё-таки вылез из машины и стоял у перил, держась за бок. — Тут не надо.
Я пошёл к машинам.
А за мостом, на том берегу, на пригорке, стоял посёлок.
Я его сначала не разглядел, только крыши за деревьями. Потом залез на крышу УАЗа с биноклем. Посёлок как посёлок: леспромхоз, видимо, двухэтажные бараки, контора, гаражи, на краю штабеля брёвен, серые, старые. Улица одна, вдоль дороги. И на улице стояли они. Много. От конторы до гаражей. Стояли и не двигались, как стоят они, когда идти некуда. Сто. Двести. Больше. На крыше одного гаража кто-то сидел на корточках, неподвижно, как живой, и я долго смотрел на него в бинокль, пока он не повернул голову в мою сторону, и я не убрал бинокль. Стоять они стоят. Сидящего я видел первый раз.
На заборе у въезда в посёлок, на нашей стороне, кто-то написал краской, белой, огромными буквами: «НЕ ХОДИ. ВСЕ ТАМ».
— Все там, — прочитал Глеб.
— Ну вот и не пойдём, — сказал Илья.
Разворачивались мы на узкой дороге долго. «Газель» сдавала задом метров сто, до расширения, Бекетов матерился, Женя высунулась из окна и командовала: левее, правее, стоп. Бекетов, к моему удивлению, её слушался. Потом сказал ей, что она командует, как его бывшая жена. Женя сказала, что это комплимент. Бекетов сказал, что нет.
20 мая, после полудня
Назад пришлось идти почти до Семёнова. Бекетов знал дорогу. Так он говорил. Через старые лесовозные, мимо какой-то сгоревшей пилорамы, где на воротах висел замок с кулак, а забора по бокам не было вовсе.
В третьем часу L200 засвистел так, что слышно было через рацию в УАЗе. Ремень. Натяжитель на последней риске, и ремень на нём уже болтался. Я встал, полез под капот. Ольга сидела на пассажирском и смотрела на меня через стекло.
— Опять?
— Опять.
— Сколько ещё он протянет?
— Не знаю. Может, двести километров. Может, двадцать. Надо родной.
Родного взять было негде. Я снял ремень, посмотрел. Края махрятся. Я отрезал махры ножом, ровно. Подложил под натяжитель шайбу, толстую, от крепления запаски с «Газели», и затянул заново. Натяжение получилось. Не идеально, но получилось. Ремень перестал свистеть.
Пока я возился, остальные обедали. Остановились мы на краю старой вырубки, у ручья. Ольга с Риммой Степановной варили гречку с тушёнкой в двух котелках. Нелли резала хлеб, вчерашний, из интерната, Лидия Сергеевна отдала нам две буханки. Дети сидели на брезенте. Сенька выставил руку в повязке на солнце, как теперь делал всегда, и Вера сидела рядом и разглядывала эту повязку, будто ждала, что из неё что-то вылупится. Даня раскладывал перед Найдой камушки в ряд. Найда не понимала, что с ними делать, и тоже смотрела.
Аркадий Львович с Женей сидели на бревне и разговаривали. Я подошёл с ремнём в руках, сел рядом, закурить хотелось, но я не стал.
— Историк, — говорил Аркадий Львович. — Помилуйте, но кому сейчас нужен историк?
— Вам, — сказала Женя. — Вы ж журнал ведёте. Через сто лет по нему будут курсовые писать, а вы там «кашлянул после периметра». Я видела.
Аркадий Львович открыл рот и закрыл.
Глеб сидел у «Газели», на подножке, крутил свою «Баофенгу» и делал вид, что слушает эфир. Ручку он не крутил минут пять. Женя на него ни разу не посмотрела. Потом посмотрела, секунду, и Глеб покраснел до ушей и полез в «Газель» якобы проверять антенну.
* * *
После обеда Ольга взяла ножницы.
— Садись, Коренев, — сказала она и показала на ящик из-под тушёнки.
— Зачем?
— Затем, что ты на себя в зеркало давно смотрел?
Я давно не смотрел. Зеркало было на «Газели», боковое, круглое, с трещиной. Я в него посмотрел. Оттуда на меня глядел мужик, которого я бы на улице в Зеленограде обошёл стороной. Борода клочьями, рыжеватая, хотя я всегда был тёмный. Волосы торчат над ушами. На висках седое. Это седое, если честно, я увидел первый раз. Когда оно успело, я не помнил. Под глазами такое, что Лена бы сказала: «Витя, ты что, опять ночью на «Северной рыбе» был?»
— Ну, — сказал я.
— Вот тебе и ну, — сказала Ольга. — Ты к сыну едешь. Он тебя в таком виде за мертвяка примет. Садись.
Я сел. Ольга накинула мне на плечи кусок полиэтилена и стала стричь. Ножницы у неё были медицинские, изогнутые, тупые на конце. Стригла она быстро и как попало, я это чувствовал по тому, как она дёргала. Бороду она сняла почти под ноль, оставила щетину. Потом выдала мне одноразовую бритву из своих запасов и велела добрить у ручья.
Римма Степановна, не поднимая глаз от Даниных штанов, сказала, что я теперь похож на её брата Мирона, когда тот вернулся из армии в семьдесят восьмом. Потом он спился. Но вернулся красивый.
Бритва была тупая. Я порезался два раза, под подбородком и на скуле, и стоял у ручья, прижимая к порезам мокрый носовой платок. Вода в ручье была ледяная и пахла прелыми листьями. На дне, на камушке, сидел ручейник в своём домике из песчинок. Тёмка бы его достал и разглядывал полчаса. Я тоже посмотрел. Минуту.
20 мая, вечер
Встали мы на ночёвку рано, в седьмом часу. На большой поляне у лесной дороги южнее Семёнова. Бекетов сказал, что до трассы отсюда километров восемь, и что завтра, если повезёт, мы через неё перескочим и уйдём на восток другим путём, «через Марьино», где мост, по его памяти, железный и его никакой паводок не возьмёт. Карта с ним не спорила, но и не соглашалась: Марьина на ней не было.
Поляна была удобная. Сухая, на пригорке. С краю старый стог, почерневший. Илья обошёл кругом, как всегда, медленно, и сказал, что сойдёт. Поставили машины треугольником. Ольга с Нелли занялись ужином, Римма Степановна укладывала детей в «Газели». Аркадий Львович развернул антенну на шесте и стал ждать вечернего круга.
Римма Степановна перед сном построила детей у «Газели» и стала смотреть их на клещей. Май, лес, трава по колено, сказала она, я в садике каждую весну по три штуки снимала, и то с городской площадки. Смотрела, как смотрят на складе пересортицу: за ушами, под мышками, в паху, под резинкой трусов. Даня стоял смирно. Сенька ругался. На Вере, за левым ухом, в волосах, сидел один, маленький, бурый, уже присосавшийся.
Ольга сняла его ниткой. Петлёй, у самой головки, потом крутила, не дёргая, пока он не вышел целиком, с лапками. Сожгла на спичке. Ранку прижгла зелёнкой. Вера смотрела на спичку и не плакала, потому что Женя ей в это время показывала, как свистит травинка между большими пальцами.
— Энцефалитный? — спросил Глеб.
— Откуда я знаю, — сказала Ольга. — Лаборатории нет. Через неделю узнаем по температуре.
Бекетов сказал, что у них в Городце от клещей лечились водкой, снаружи и изнутри, и все живые. Римма Степановна посмотрела на него, и он ушёл в кусты, где ему было хорошо.
Машины мы услышали раньше, чем увидели. Два мотора. Один бензиновый, высокий, второй тоже бензиновый, но погрубее, с подвыванием коробки. УАЗ. И ещё один УАЗ. Нет. Уазик и «буханка».
— Все к машинам, — сказал Илья. Спокойно. — Глеб, в стог. Женя, в «Газель», к детям, с мелкашкой. Коренев, на виду. Бекетов...
— Я в кустах, — сказал Бекетов. — Мне в кустах хорошо.
Они вышли из леса, из-за поворота, метрах в ста. Остановились. Сначала УАЗ, «четыреста шестьдесят девятый», как мой, только с железной крышей, крашеный в болотный, с номерами. Потом «буханка», серая, с решётками на окнах. Двери УАЗа открылись. Вылезли двое. С автоматами. Не наводили, но держали так, что наводить было недолго. Из «буханки» вылез ещё один, встал за открытой дверью. На крыше «буханки», за каким-то самодельным щитком, лежал четвёртый. С пулемётом. Ручник, с сошками.
Я поднял руки. Не вверх, просто показал ладони. И пошёл им навстречу. Медленно. Метров на тридцать.
Номера у УАЗа были подмосковные. Пятидесятый регион. Я их уже видел. Три дня назад, на дороге под Октябрьским, с брони.
Один из двоих у УАЗа пошёл мне навстречу. Остановился метрах в пяти. Лет сорока, может, меньше. Среднего роста. Лицо обычное, обветренное, щетина дня три. Разгрузка поверх куртки, автомат на ремне, пальцы не на спуске. Смотрел спокойно, внимательно, на меня, потом за меня, на поляну, на машины, на «Газель» с красным крестом. Видно было, что он сосчитал нас всех, пока шёл. И стог тоже.
— Здорово, — сказал он.
— Здорово.
— Вы кто?
— Проезжие. Из-под Москвы. Зеленоград.
— Далеко забрались, — сказал он. — Куда?
— На восток. К Ветлуге.
— Дети ваши?
— Не мои. Подобрали.
Он кивнул. Посмотрел на стог.
— Пусть вылезет, — сказал он. — Ваш, из стога. Неудобно ему там.
— Глеб, — сказал я, не оборачиваясь. — Вылези.
Глеб вылез. Встал у стога, автомат стволом в землю. Человек в разгрузке посмотрел на него и опять на меня.
— Крамцов, — сказал он. — Сергей.
— Коренев. Виктор.
Он протянул руку. Я пожал. Рука сухая, твёрдая. Без всякого «мягко».
Фамилия мне тогда ничего не сказала.
— Ты с северо-востока идёшь? — спросил он.
— Оттуда. Пытались. Сегодня.
— Ну и как там?
Я рассказал. Коротко. Про жёлтую дорогу от интерната, про речку. Про мост, про быка, подмытого, с арматурой наружу, и про ступеньку на полотне в сорок сантиметров. Что УАЗ, может, пройдёт пустой, а грузовик нет, а под чем-нибудь потяжелее мост поедет сразу. Что следующий мост через речку в двадцати километрах выше, если верить карте, а дорога туда пунктиром. Что за мостом посёлок, леспромхоз, мёртвый весь, на улице стоят сотнями, и один на крыше гаража сидит на корточках. На заборе написано «Не ходи. Все там».
Он слушал внимательно. Не перебивал. Один раз только спросил, сколько от интерната до моста. Я сказал, километров тридцать пять. Он переспросил про посёлок: на улице стоят или ходят? Я сказал, стоят.
— Это хорошо, что стоят, — сказал он. — Значит, туда давно никто не совался. — Он повернулся к своему, у УАЗа. — Слышал? Через этот мост не идём.
— Слышал, — сказал тот.
— Спасибо, — сказал мне Крамцов. — Это нам полдня сэкономит. Или больше.
— А вам что, туда?
Он не ответил. Только чуть дёрнул углом рта.
— Я ищу колонну, — сказал я. — С детьми. Военные, капитан. Грузовик тентованный, «буханка», может, автобус. Детей сорок. Шли через плотину в конце апреля, потом сюда. Вы не слышали?
Крамцов подумал.
— Дети, — сказал он. — Твой там?
— Мой.
Он посмотрел на меня. Не долго. Потом обернулся к «буханке».
— Что там дед говорил, на развилке? Про детей?
Из-за двери «буханки» высунулся тот, третий, молодой, конопатый, в каске.
— Говорил, видел, — сказал он. — Автобус. Жёлтый, ПАЗ. С детьми, полный. И солдаты. В начале мая. Прошли мимо его деревни на восток, по дороге к Ветлуге. Дед сказал, торопились очень, у них стёкла были разбиты.
— Когда в начале? — спросил я.
— Дед сказал, на праздники. На девятое, может. Или до. Он сам не помнил. Старый.
— Какая деревня?
Конопатый назвал. Я не запомнил. Потом Глеб нашёл её на карте, по памяти, по созвучию: деревня у дороги на Ветлугу, километрах в сорока к востоку от нас. Она была на карте. Это уже было что-то.
— Спасибо, — сказал я Крамцову.
Он кивнул. Помолчал. Посмотрел на «Газель». Из окна выглядывала Вера, расплющив нос о стекло.
— Южнее не суйтесь, — сказал он. — К Линде, к трассе. Там одни хозяйничают. Блоки на дорогах. Хлеб, дорога, всё ихнее. Берут дань. Если остановят, отдай, что просят, не спорь. С детьми не спорь.
— А вы?
— А мы спорим, — сказал Крамцов.
На крыше «буханки» пулемётчик пошевелился. Сказал что-то, негромко. Я разобрал только «Серый» и «время».
— Иду, — сказал Крамцов.
Он кивнул мне. Повернулся. Пошёл к УАЗу.
— Слушай, — сказал я ему в спину. — А вы не из «Пламени»?
Он остановился. Обернулся. Посмотрел на меня с интересом. Первый раз за весь разговор по-настоящему.
— А ты откуда знаешь?
— Эфир. В апреле слышал. Позывной.
— Ну, — сказал Крамцов. — Допустим.
И сел в УАЗ. Тот, что был с ним, тоже. Конопатый скрылся за дверью «буханки». Пулемётчик на крыше развернул ствол назад, в лес. Машины развернулись на дороге, ловко, с одного раза, и ушли туда, откуда пришли. Через минуту их не было слышно.
Разговор шёл минуты четыре. Может, пять. Я посмотрел на часы, когда они уехали. Восемнадцать сорок две.
20 мая, ночь
— Видал, как он стоял? — спросил Илья.
Мы сидели у костра, у маленького, в яме. Дети спали. Ольга сидела с нами, Аркадий Львович, Бекетов, Женя, Глеб. Нелли курила у «Газели», в стороне.
— Как?
— Как стоят, когда за тобой прикрытие, и ты в нём уверен, — сказал Илья. — Он к тебе на пять метров подошёл. Без опаски. Знал, что если ты дёрнешься, тебя с крыши снимут раньше, чем ты руку поднимешь. И знал, что ты знаешь. Военный. Или был. Или, может, не был, а научился. Сейчас быстро учатся.
— Колонна под Октябрьским, — сказал Глеб. — Это они были. БТР и всё. Подмосковные.
— Они, — сказал я.
— И «Пламя», — сказал Аркадий Львович. Он сидел с тетрадью и что-то в неё записывал, при налобнике. — Я этот позывной слышал в начале апреля, на двух метрах, через ретранслятор. Под Москвой. «Пламя» вызывали, «Пламя» отвечали. Учебный центр какой-то, если я правильно понял. Я записал. Вот. — Он перелистнул назад. — Третье апреля. «Пламя, Пламя, я...» дальше неразборчиво.
— Они к Ветлуге, — сказал Бекетов. — Тоже.
— Не знаю.
— К Ветлуге, — сказал Бекетов. — Мост-то он спрашивал. Северо-восток. Куда ж ещё. Там дальше Вятка, а дальше нечего.
Женя сидела, обхватив колени, и смотрела в огонь.
— Крамцов, — сказала она. — Смешная фамилия. Как будто крамола.
— Фамилия как фамилия, — сказал Илья. — У меня в Химках был Подзаборный. Хороший мужик, сварщик. Вот ему было тяжело.
— А Крамцову?
— А Крамцову, похоже, нормально, — сказал Илья.
Ольга посмотрела на меня.
— Они к Ветлуге, ты думаешь? Тоже?
— Не знаю. Не наше дело.
— Не наше, — согласилась Ольга.
Аркадий Львович записал и это. Я видел строчку. «20.05, 18:40. Встреча на лесной дороге юж. Семёнова. Крамцов Сергей. УАЗ + "буханка", номера 50 рег., пулемёт. Информация: ПАЗ с детьми и солдатами, нач. мая, дорога к Ветлуге». И ниже, другими чернилами, вставка: «Позывной "Пламя", 03.04, 2 м. Совпадение?»
Глеб нашёл деревню на карте. Ту, что назвал конопатый. Обвёл карандашом. Сорок километров, а то и сорок пять. Если по прямой.
Я лёг в УАЗе на переднее сиденье, откинув спинку, и смотрел в брезентовый потолок. Начало мая. Девятое. Или раньше. Шестого ночью из Торфяного, значит, седьмого, восьмого уже на дороге к Ветлуге. Две недели назад. Опять две недели. Всё время две недели, сколько ни гони.
Найда спала под УАЗом, я слышал, как она там вздыхает и чешется.
Около полуночи далеко на юге, за лесом, прошли моторы. Тяжёлые, дизельные, несколько. Ровный гул, то громче, то глуше, на перекатах. Потом ушли куда-то на запад и пропали.
Я сел. Слушал. Больше ничего не было.
Илья в L200 тоже не спал. Я увидел, как в темноте у него в кабине на секунду загорелся огонёк сигареты. Третья за день. Ольге я ничего не сказал.
Глава 15. Десять минут
Виктор Коренев, сервисный инженер
21 мая, утро
Утро я начал с топлива.
Канистр у нас на багажниках болталось десять, а полных из них четыре. Две солярки и две бензина, рябининских: четыре наших солярки он взял себе на генератор и дал за них две бензина, больше у него не было. Бензин был вонючий, с осадком, я его цедил через Ольгин бинт. Остальные шесть канистр пустые и гремят на каждой кочке, как пустая голова.
Я сидел на подножке, считал на обороте пачки из-под чая, и выходило, что до Ветлуги нам хватит, а дальше уже как бог даст. Раньше я бы сказал «как Захарыч даст». Захарыч у нас в «Норд-Холоде» бензин на объекты выдавал по талонам и каждый раз смотрел на меня так, будто я его пью.
— Сколько? — спросил Илья.
— До Ветлуги хватит.
— А там?
— А там посмотрим.
— Это не учёт, — сказал Илья. — Это гадание на кофейной гуще.
— У меня нет кофейной гущи. У меня чай.
Илья хмыкнул и пошёл делать свои десять кругов.
Ольга перевязала Сеньку. Рана чистая, сказала она, дренаж можно завтра убрать. Сенька спросил, можно ли ему лазить по деревьям. Ольга сказала, что можно, если он хочет, чтобы она его привязала к сиденью. Сенька подумал и сказал, что не хочет. Вера хотела, чтобы её тоже перевязали, хоть что-нибудь, и Ольга замотала ей бинтом палец, который Вера прищемила вчера дверью «Газели» и про который все забыли, кроме Веры. Вера ходила с этим пальцем всё утро, подняв его вверх, и показывала всем.
Даня подошёл ко мне, когда я затягивал ремни на багажнике. Встал рядом и смотрел, как я затягиваю. Он вообще так делал: подходил и смотрел, не спрашивая, пока сам не скажешь, что он тут делает. Восемь лет. Тонкая шея, вихор на макушке, шрам на животе под рубашкой, пять недель как зашит. Римма Степановна заставляла его ходить в двух свитерах.
— Дядя Витя, — сказал он. — А на холодильщика долго учиться?
— Лет десять. Если руки есть.
— А у меня есть?
Я отложил ремень.
— Покажи.
Он показал. Ладонями вверх, потом вниз, как в садике перед обедом. Руки были маленькие, в цыпках, ногти обгрызены до мяса.
— Есть, — сказал я. — Только ногти грызть брось. Холодильщику ногтем надо клемму поддеть, гайку на резьбу наживить. Без ногтей ты как без отвёртки.
Даня посмотрел на свои ногти. Потом спрятал руки за спину.
— Я брошу, — сказал он. — С завтра.
Он пошёл к «Газели». Римма Степановна уже звала его оттуда: «Данила, свитер!» Он сделал вид, что не слышит. Потом сделал вид, что услышал только что, и пошёл быстрее.
У «Газели» Глеб показывал Жене «Баофенг». Держал его в ладони, как пойманного воробья, и объяснял: вот тут частота, вот тут шаг, вот тут шумоподавление, если его выкрутить, будешь слышать всё, весь эфир, даже как ёлки растут. Женя слушала, кивала. Потом взяла у него рацию, покрутила, нажала что-то, и рация пискнула и сбросила все настройки. Глеб застонал. Женя сказала «ой» таким голосом, что было ясно: никакое не «ой». Глеб полчаса потом всё восстанавливал и был, по-моему, совершенно счастлив.
Выехали в восьмом часу. Бекетов вёл «Газель» вторым и по рации объяснял дорогу: сейчас прямо до трассы, через трассу быстро, не останавливаться, потом налево по грунтовке, вдоль ЛЭП, до Марьина. В Марьине мост железный. Там, говорит, его отец в шестьдесят каком-то году чуть не утопил трактор, и с тех пор мост укрепили.
— Отец у тебя тоже был? — спросил Илья в рацию.
— А как же. Все с отцами рождаются, Илья Николаич. Даже вы.
— Не отвлекайтесь, — сказал Аркадий Львович. — Мне эфир надо слушать, а вы тут мемуарами.
21 мая, около десяти
До трассы мы не доехали.
За поворотом, у развилки, где лесная дорога выходила на асфальт, стоял трактор. Колёсный, «Беларус», с прицепом, прицеп поперёк дороги. И «Нива», белая, рядом. И четверо. Нет, пятеро. Один на прицепе, с автоматом, остальные с ружьями, у «Нивы». Стояли спокойно, ждали, курили. Нас они услышали раньше, чем мы их увидели. И не прятались.
Я встал метров за пятьдесят. Глеб рядом со мной перестал дышать, я почувствовал по тому, как он сжал автомат.
— Не надо, — сказал я.
— Я и не...
— Не надо, Глеб. Положи на колени. Руки на виду.
Сзади, в рации, Илья сказал:
— Холодильщик. Это блок. Как у вчерашнего говорили. Отдай, что просят.
— Знаю.
— Я выйду с тобой.
— Сиди.
— Я выйду, — сказал Илья. — Я с такими двенадцать лет разговаривал. Ты ж не умеешь.
Он вышел из L200. Медленно. Держась за дверь. Подошёл ко мне. Мы пошли вдвоём. Я с пустыми руками, «Сайгу» оставил в машине. Илья с ИЖом в кобуре на поясе. Кобура застёгнута.
Тот, что был с автоматом на прицепе, спрыгнул. Пошёл навстречу. Лет тридцати, высокий, худой, с бритой головой, в чёрной куртке, на шее цепочка. Автомат, АКМ, держал на сгибе локтя, стволом вбок. Лицо спокойное. Глаза быстрые.
— Здорово, мужики, — сказал он. — Откуда?
— Из Москвы, — сказал я.
— Ну, все из Москвы. — Он засмеялся. — Куда?
— На восток.
— Ну, все на восток. — Он посмотрел за нас, на машины. Долго. На «Газель» с крестом. На Ольгу в L200. На Женю, которая высунулась из окна «Газели», и Ольга ей что-то крикнула, и Женя спряталась. — Ну, тогда так. Тут дорога платная. Знаете?
— Теперь знаем.
— Это Крапова дорога, — сказал бритый. — От Линды до самого Семёнова. Всё Крапово. Хлебозавод, дорога, деревни. Тут кто едет, тот платит. Кто не платит, тот не едет. Всё честно.
— Сколько? — спросил Илья.
Бритый посмотрел на Илью. На кобуру. На то, как Илья стоит, держась за бок.
— Мент? — спросил он.
— Был.
— Видно, — сказал бритый. Без злости. — Ну, раз был, тогда понимаешь. Солярка. Канистру. Жратвы. Ящик. Тушёнка есть?
— Есть.
— Ящик тушёнки. И всё. И едете, куда хотите, только не по трассе. По трассе сегодня не надо.
— Почему?
— А потому, — сказал бритый. — Дела у нас сегодня. Большие. — Он улыбнулся. Зубы у него были хорошие, ровные. — Десять минут даю. Выгружайте, и чтоб через десять минут вас тут не было. Ни туда, ни сюда. Налево, по просеке. Там выедете.
Один из тех, у «Нивы», рыжий, с охотничьей двустволкой, подошёл ближе.
— Кеш, — сказал он бритому. — А девку? Там девка с косой. И та, другая, чёрненькая.
Бритый на него не посмотрел.
— Девку тебе Крап сегодня вечером даст, — сказал он. — Если будет за что. Иди к трактору.
Рыжий постоял, сплюнул и пошёл к трактору.
— Десять минут, — повторил бритый мне. — Время пошло.
Я развернулся и пошёл к машинам. Илья за мной. Он что-то сказал вполголоса, я не расслышал. Потом понял: он считал. Пять человек, один автомат, четыре ружья, трактор, «Нива». Вслух, как опись. Медленно, не оборачиваясь. Спина у меня была мокрая под курткой, вся, от лопаток до пояса. Я это почувствовал, только когда сел в УАЗ.
Ящик тушёнки стоял у Ольги в L200, в кузове, под тентом. Нижний, начатый. Я достал верхний, полный, двадцать четыре банки, «Говядина тушёная, высший сорт», ещё юрьевецкая. Глеб снял с багажника УАЗа канистру с соляркой. Одну из двух. Полную.
— Может, бензин отдать? — спросил он шёпотом. — Он вонючий.
— Он солярку просил.
Мы отнесли. Поставили на асфальт у прицепа. Бритый посмотрел, кивнул. Поднял банку, повертел, прочитал этикетку.
— Юрьевец, — сказал он. — Далеко катаетесь.
— Далеко.
— Ну, катайтесь. — Он поставил банку обратно в ящик. — Если кто ещё на дороге остановит, скажешь: Кеша Череп уже взял. Не будут трогать. Ну, может, не будут.
Я посмотрел на часы. Девять сорок семь. Когда я посмотрел в следующий раз, мы уже ехали по просеке, налево, как сказали, и было девять пятьдесят шесть. Девять минут. Я уложился.
В зеркале я видел, как рыжий тащит наш ящик к «Ниве», прижимая к пузу.
На просеке Ольга вызвала меня по рации. Голос у неё был ровный. Очень ровный.
— Коренев. Что он сказал? Тот, рыжий?
— Неважно.
— Мне важно. Женя слышала. Она мне сказала. Я хочу знать, что слышала ты.
— То же самое.
Ольга помолчала. В рации шипело.
— Ты знаешь, что бы было, если бы бритый сказал «бери»? — спросила она.
— Знаю.
— И что бы ты сделал?
Я не ответил. Я не знал. У меня было пять картечин в магазине «Сайги» и двенадцать в подсумке, «Сайга» лежала на заднем сиденье, а напротив пять стволов и автомат. Я бы что-нибудь сделал. Наверное, глупость.
— Не отвечай, — сказала Ольга. — Отбой.
Потом в рацию влезла Женя. С «Газели», с Бекетовской станции.
— Я бы его из мелкашки, — сказала она. — Рыжего. В глаз. Я бы попала.
— Вот поэтому, — сказал Илья, — тебе дали мелкашку, а не автомат. Отбой связи, всем. Эфир не засоряем.
Женя замолчала. Через минуту Бекетов сказал в рацию, никому, в воздух: «В глаз. Ишь ты». И, по-моему, одобрительно.
21 мая, около одиннадцати
Просека вывела нас на старую лесовозную дорогу, и тут Бекетов взял командование на себя. Не спрашивал. Просто сказал в рацию:
— Так. Холодильщик. Пропусти меня вперёд. Дальше я.
— Куда дальше?
— На северо-восток. В Марьино нам теперь нельзя, на Марьино трасса. Пойдём старой дорогой, на Филинскую делянку, оттуда на Глухой кордон, там лесник был, Митрофаныч, а от кордона на Ветлугскую дорогу. Километров шестьдесят. Зато без Крапа.
— Ты эти дороги точно знаешь?
— Я их знал, — сказал Бекетов. — В восемьдесят восьмом. С тех пор, может, лес вырос. Ну так он и тогда рос.
Я пропустил «Газель». Бекетов повёл. Я ехал вторым и смотрел, как «Газель» впереди ныряет в колдобины, переваливается через корни, кренится на брёвнах, и как она ни разу не встаёт. Бекетов вёл её, как ведут лодку по перекатам, не спеша, одним краем, с газом и без газа. Я бы так не смог. Я ему потом это сказал. Он сказал: «А то».
Илья в рацию сказал, что если Бекетов их заведёт в болото, он, Илья, его оформит прямо там, в болоте, как утопленника. Бекетов ответил, что в болото он их заведёт только по любви.
Мы шли около часа. Лес был старый, смешанный, ёлки и берёзы, местами осинник, местами чистые сосновые гривы на песке. Дорога то пропадала в траве, то появлялась снова, две колеи с травой посередине. Один раз переехали ручей вброд. Один раз вытаскивали УАЗ тросом из ямы, которую я не заметил, потому что смотрел на «Газель». Вытаскивал L200, Ольга за рулём, на понижайке, и вытащила с первого раза. Сказала мне в окно: «Коренев, смотри под колёса». Я сказал «есть».
В одиннадцать сорок, примерно, мы встали у развилки, где Бекетов вспоминал, куда сворачивать. Я заглушил мотор. И услышал.
Далеко. На юго-западе. Сзади, откуда мы ушли. Сначала глухо и часто, как молотком по рельсу. Потом, поверх этого, дробно, сухо, много стволов сразу. Потом удар. Тяжёлый, низкий, от которого у меня в груди отдалось. Ещё. И опять дробь, плотная, без перерывов.
Я вылез из УАЗа. Встал на подножку. Звук шёл из-за леса, из-за горизонта, километров за пятнадцать, а может, и больше, по лесу не поймёшь. Ровный, неумолкающий. Иногда вспухал, как волна, иногда опадал. Крупный калибр. Очень крупный. И что-то ещё, отдельными ударами, с паузами. Гранатомёт, может. Или миномёт. Я не военный. Я водитель «Урала» в запасе.
Из машин вылезли все. Даже дети. Стояли и слушали. Найда сидела у моих ног и поворачивала голову за звуком, туда и обратно.
— Это там, — сказал Бекетов. Он стоял у «Газели» с сигаретой, которую так и не закурил. — У хлебозавода. Больше там негде. Там хлебозавод на окраине, большой. Крапов. Там у них всё.
— Дела у них сегодня, — сказал Илья. — Большие.
Мы стояли и слушали минут двадцать. Стрельба то затихала, то начиналась опять. Потом стала реже. Потом совсем редкой: очередь, пауза, ещё очередь. Потом одиночные. Потом ничего.
Глеб сидел в УАЗе, на правом сиденье, с «Баофенгом», и крутил. Лицо у него было белое.
— Тут кто-то, — сказал он. — На сто сорок шесть. Орут.
Я сунулся к нему. Из динамика шло: треск, шорох, и голоса. Мужские. Сразу несколько, друг через друга. Кто-то орал что-то, сорванным голосом, без слов почти. «...назад... назад, на хрен...» Кто-то матерился, длинно, монотонно. Кто-то звал кого-то по имени, и я не разобрал по какому, имя тонуло в треске. Потом чей-то голос, совсем молодой, очень чётко сказал: «Нету его. Нету, понял? Нету». И опять треск.
Глеб выключил.
— Не надо, — сказал он. — Я не хочу.
Я не спорил.
Женя стояла у «Газели», прижимая к себе Веру, которая не понимала, что происходит, и всё показывала Жене свой забинтованный палец. Женя держала её и смотрела на юго-запад. Губы у неё были сжаты так, что побелели.
— Это они? — спросила она. — Те, вчерашние? Военные?
— Не знаю.
— Вы же сказали, они спорят.
— Он так сказал. Я не знаю, Женя.
Ольга подошла ко мне.
— Мы туда не поедем, — сказала она.
— Не поедем.
— Хорошо, — сказала Ольга. — Тогда поехали отсюда. У меня тут трое детей стоят и слушают, как людей убивают.
Мы поехали.
Ехали молча. Бекетов впереди больше не рассказывал ни про отца, ни про марьинский мост. Глеб сидел рядом со мной и смотрел в боковое окно, на лес. Я вёл и думал про вчерашнего, в разгрузке. Как он стоял. «А мы спорим». Он сказал это просто, как говорят, что идут в магазин. Я тогда подумал: ну, это у него такая манера. Теперь думал по-другому.
Я мог развернуться. Это я тоже думал. Развернуться, доехать до той развилки, где трактор, посмотреть. Ну и что бы я там увидел? Что бы сделал? С пятью картечинами в магазине и с машинами, полными детей и женщин. С Ильёй, у которого два патрона и шов под рёбрами. Ничего бы не сделал. Только бы попал под чужое.
На лесной дороге, километра через три, мы проехали сгоревшую «шестёрку». Старую, без колёс, на брюхе, ржавую насквозь, сгоревшую, похоже, ещё в прошлом году, задолго до всего. Внутри ничего. На капоте кто-то нарисовал углём рожицу. Я подумал, что если бы мы сейчас встали и вышли рисовать рожицы на капотах, это было бы самое нормальное, что мы сделали за неделю.
21 мая, после полудня
Встали на обед у лесного озера, маленького, круглого, с торфяными берегами. Вода была тёмная, коричневая, как крепкий чай. Бекетов сказал, что в таких озёрах раньше водились караси и что он, если дать ему полчаса и червей, наловит на ужин. Илья сказал, что червей ему никто не даст, потому что червей у нас нет. Бекетов пошёл копать червей под ёлку.
Я поменял масло в УАЗе, давно надо было. Масло было последнее, три литра чкаловского «Лукойла», а старое я слил в банку из-под воды: не выбрасывать же, цепь пилы смазать или сапоги пропитать, если найдутся сапоги. Под УАЗом было сыро и пахло хвоей, и никто не смотрел. Потом вылез и сел на бампер вытирать руки.
Аркадий Львович развернул антенну и поймал полуденный круг Горького-шестнадцать. Как всегда. «Город держится. Колонны с детьми направлять в лагерь». Он записал. Потом покрутил ещё. Посидел. Снял наушники.
— Ничего, — сказал он мне. — На ваших ста сорока шести ничего. Тихо. Ни одной несущей. Кто бы там ни был, Виктор, они больше не разговаривают. Или разговаривают где-то ещё. Или уже не с кем.
— Вы что-то думаете?
— Я думаю, что запишу «тишина» и время, — сказал Аркадий Львович. — Больше мне записать нечего, Виктор, и это меня, признаться, злит.
Бекетов червей так и не накопал, плюнул и сел на кочку у озера резать ножом ивовый прут. Сенька пришёл и сел рядом, держа забинтованную руку на весу, не спрашивая никого. Бекетов посмотрел на него, ничего не сказал и стал резать дальше. Срезал кору кольцом, постучал черенком ножа, чтоб отстала, стянул чулком, выбрал паз. Получился свисток. Бекетов дунул. Свисток засипел. Бекетов выругался сквозь зубы, подрезал паз, дунул опять, и над озером пошёл тонкий злой свист, от которого Найда вскочила.
Илья смотрел на них из L200. Долго. Потом сказал мне:
— Ты знаешь, он вчера этого пацана на руках в «Газель» заносил. Когда тот уснул на брезенте. Я видел. Думал, никто не видит.
— И что?
— Ничего, — сказал Илья. — Записываю.
Свисток Бекетов отдал Сеньке и сказал, что если тот засвистит в машине, он его высадит в болото вместе со свистком. Сенька засвистел через пять минут. Его не высадили.
Обедали гречкой, холодной, со вчерашнего. Женя сказала, что у нас не обед, а поминки по горячему. Глеб засмеялся слишком громко, и Женя посмотрела на него, и он перестал.
После обеда Женя подсела ко мне на бампер. Я отодвинулся, чтобы она не испачкалась в масле. Она всё равно испачкалась, рукавом.
— Можно спросить? — сказала она.
— Спрашивай.
— Этот знак. «К» в круге. Тёма его везде рисовал. На кухне на стене, мелом. На полях накладных. Один раз на хлебе, ножом, на корке, повариха на него ругалась. Я спросила, что это. Он сказал: это наш. Папин и мой. И больше ничего не сказал. Я думала, это как подпись.
— Это и есть подпись, — сказал я. — Он её сам придумал. На Селигере, в восемь лет, ножиком на сосне у палатки. А потом мы так в походах и ставили, по Мсте, на Кольском. Если разошлись, кто прошёл первый, тот рисует на дереве, на камне. Значит, мы тут были, идём дальше.
— И он вам так рисует. Всю дорогу.
— Всю дорогу.
Женя подумала.
— Я его спросила один раз, когда картошку чистили, — сказала Женя. — А если не придёт? Он на меня посмотрел, как на дурочку, честно. Сказал: «Придёт. Он медленный просто». И дальше чистит. Толсто. Я ему ещё по рукам дала.
Я молчал. Вытирал руки ветошью, хотя они уже были чистые.
— Вы медленный, — сказала Женя. — Это правда. Я бы на вашем месте уже Ярцеву морду набила.
— А ты бы что, попала?
— Из мелкашки в глаз, — сказала Женя. Встала. Отряхнула рукав, стало хуже. — Чёрт. Масло.
— Бензином ототрёшь. Потом.
— Ага, — сказала Женя. И пошла к «Газели», где Глеб опять, в который раз за день, проверял антенну.
Я посидел ещё. Достал из нагрудного кармана Тёмкины рисунки. Посмотрел на «Сосновец». Буксир, сверху, с трубой и с флагом, карандашом, со штриховкой. На корме маленький человечек машет рукой, и на голове у него налобник. Глеб когда-то решил, что это Голованов. Голованов налобника отродясь не носил.
Я сложил рисунки обратно.
Потом я сидел и слушал лес. На юго-западе больше не стреляли.
Перед отъездом Илья сел на подножку L200 с тетрадкой. Тетрадка у него была общая, девяносто шесть листов, из чкаловской мастерской, на обложке ручкой нарисована лодка с мотором и написано «Степанов А. М. Личная». Илья обложку не трогал. Сказал, покойник не обидится. Писал он медленно, с нажимом, как пишут протокол.
«21.05. 9:47. Развилка у трассы юж. Семёнова. Блок: трактор "Беларус" с прицепом, "Нива" белая. 5 чел., 1 АКМ, 4 ружья. Старший: Кеша Череп, со слов, "Крапова дорога". Изъято: солярка 20 л (1 кан.), тушёнка 1 ящ. (24 б.). Претензий к нам не имеют. 11:40–12:00. Бой на ЮЗ, ~15 км, крупный калибр. Мы не участвовали».
— «Изъято», — сказал я. — Илья. Мы же сами отдали.
— Под угрозой оружия, — сказал Илья. — Значит, изъято. Я так всю службу писал. Не учи.
— А «претензий не имеют» зачем?
— Затем, — сказал Илья, — что если когда-нибудь хоть кто-нибудь будет это читать, пусть знает, что мы ни у кого ничего не брали.
Он закрыл тетрадку и сунул её за пазуху.
Мы ушли от озера в три. Бекетов вёл. К Глухому кордону, к Митрофанычу, если тот ещё был жив, и дальше, на Ветлугскую дорогу. Полных канистр на багажниках было три. Ящиков с тушёнкой два, один начатый.
На повороте, у старой лесной вышки, я оглянулся. Над лесом на юго-западе стоял дым. Тонкий, серый, столбом. Ветра не было.
Глава 16. После боя
Виктор Коренев, сервисный инженер
21 мая, около пяти вечера
Глухой кордон оказался пустым. Дом лесника, бревенчатый, крепкий, под шифером, с резными наличниками, баня, сарай, колодец с журавлём. Дверь в дом закрыта на щеколду, снаружи, и на двери записка, приколотая гвоздём, на листке из блокнота, карандашом: «Ушёл к Наде в Кузьминку. Кур взял. Кто будет, дров не жгите зря. Митрофанов». И дата: «2.05». Почерк крупный, старательный, с нажимом.
— Жив Митрофаныч, — сказал Бекетов. И видно было, что обрадовался.
— Ты его знал?
— Не. Слышал. Его все тут знали. — Бекетов постоял у двери, почитал записку ещё раз. — Дров не жгите зря. Ишь ты. Хозяин.
Мы дров жечь не стали. Набрали воды из колодца, налили в канистры для питья, Ольга проверила, понюхала, попробовала на язык, сказала, что пить можно, если кипятить. Дети попили так, пока она не видела. Я заметил и ничего не сказал.
От кордона до Ветлугской дороги было двенадцать километров. Бекетов не ошибся ни разу. Я перестал удивляться где-то на седьмом.
Дорога, когда мы на неё выбрались, оказалась асфальтовой. Старой, узкой, двухполосной, без разметки, с ямами, залатанными чёрными заплатами. Но асфальт. После двух дней лесовозных колей УАЗ на асфальте пошёл так легко, что я чуть не заплакал. Ну, это я так. Не заплакал.
Деревня стояла прямо у дороги, километрах в трёх от выезда. Одна улица, домов на сорок. Колодцы. Огороды, вскопанные, с грядками, с картошкой, посаженной, с прутиками малины вдоль заборов. Часовня, маленькая, деревянная, с голубой маковкой. Дым из труб. Коровы на лугу за деревней, штук десять, пёстрые. Коровы. Я их не видел с марта.
На въезде, поперёк дороги, стоял гусеничный трактор. Старый, ДТ-75, синий, ржавый, с отвалом. За трактором трое мужиков. С ружьями. Не наводили. Ждали.
Я остановился метров за пятьдесят. Вышел. Руки на виду.
— Кто такие? — крикнул старший. Лет шестидесяти, в ватнике, в зимней шапке, хотя было тепло.
— Проезжие. Едем к Ветлуге. У нас дети и медик.
— Медик? — Старший обернулся к своим, что-то сказал. Один из них, молодой, побежал по улице, в деревню. — Стойте там. Ждите.
Мы ждали. Минут пятнадцать. Дети в «Газели» прилипли к окнам: коровы. Вера кричала «му», пока Римма Степановна не сказала ей, что мёртвые тоже слышат. Вера замолчала. Потом шёпотом сказала «му». Тихонько.
Молодой вернулся. С ним женщина. Лет семидесяти, маленькая, сухая, в тёмном платке и в цветастом фартуке поверх пальто. Шла быстро, мелкими шагами, обгоняя молодого. Подошла к трактору, посмотрела на меня, на машины, на крест на «Газели».
— Где медик? — спросила она.
Ольга уже вылезала из L200.
— Я.
— Пойдём, — сказала женщина. — Девка у меня. Внучка. Горит третий день. Пойдём, дочка. А эти пусть тут.
21 мая, около шести
Её звали Матрёна Андреевна. Это я потом узнал, а тогда она для меня была просто «баба», как называли её мужики у трактора. Внучка у неё, Дуся. Евдокия, по метрике, в честь прабабки, но кто ж ребёнка так зовёт. Лет десяти. Лежала на печке в доме Матрёны Андреевны под тремя одеялами, красная, с запёкшимися губами. Тридцать девять и восемь. Ольга послушала, посчитала, посмотрела горло.
Я потом видел этот дом изнутри, когда носил Ольге её ящик. Изба на две половины, кухня с печью и горница. В горнице иконы в углу, три, тёмные, с лампадой, лампада не горела, масла, видно, не было. Под иконами на тумбочке радиоприёмник «Ишим», старый, ламповый, накрытый вышитой салфеткой. Рядом на стене календарь за двенадцатый год, с котятами, и на апрельском листке обведено ручкой пятнадцатое число, Пасха, и рядом приписано: «Андрюша не приехал». Андрюша, как я понял, сын. Откуда-то из города. Я не спросил.
Дуся лежала на печи и смотрела на Ольгу оттуда, сверху, мутными глазами. Ольга влезла к ней на приступок, на коленях, в сапогах, и Матрёна Андреевна ни слова не сказала про сапоги, хотя пол был мытый, крашеный, с дорожками.
— Рот открой, — сказала Ольга. — Шире. Скажи «а».
— А-а.
— Молодец. Ещё раз.
— А-а-а.
— Миндалины в налётах, — сказала Ольга Матрёне Андреевне. — Гной. Ангина. Антибиотик дам. Десять дней пить, не бросать, даже если станет лучше. Лучше станет послезавтра. Не бросать. Поняли?
— Поняла, — сказала Матрёна Андреевна. — А это не от этих? Не от мёртвых?
— Нет. Это от того, что она на речке ноги мочила.
Матрёна Андреевна посмотрела на внучку на печке так, что та натянула одеяло на голову.
Мы стояли у трактора, я и Илья. Остальных не пускали. Мужики у трактора, когда поняли, что медик настоящий, немного оттаяли, но не настолько.
Через полчаса прибежал тот же молодой.
— Баба зовёт, — сказал он мне. — Ты. Холодильщик который. Доктор сказала, у вас есть холодильщик.
— Есть.
— Ну так иди. Танк встал.
Танк оказался молочным. Танк-охладитель, на ферме, в конце деревни, в бывшей колхозной молочке. Большой, из нержавейки, на тонну, может, больше. С компрессорным агрегатом сбоку. Работал от дизель-генератора, который стоял тут же, в пристройке. Генератор гоняли два раза в день, утром и вечером, на дойку, и танк за это время охлаждал молоко. А потом стоял, и молоко держало холод, потому что танк изолированный.
А три дня назад танк встал. Генератор крутил, а агрегат гудел, щёлкал и выключался. Молоко в танке скисло. Его вылили свиньям. Сегодняшнее стояло в флягах в колодце, в холодной воде, по колено. Десять коров, двадцать литров с коровы. Двести литров в день. Куда девать, не знали.
— Мы его сыром хотели, — сказал дядька, который был у них главный по ферме. Лет пятидесяти, однорукий: левый рукав рубахи подколот булавкой. — Творог там. Да разве столько натворожишь.
Я полез. Агрегат был импортный, итальянский, хороший. Конденсатор воздушный, чистый, тут они следили. Вентилятор крутился. Компрессор щёлкал. Я послушал. Пощупал. Снял крышку клеммной коробки. Пусковой конденсатор, круглый, чёрный, раздулся, как пивная банка. Вздулся и подтёк. Ну вот.
— Конденсатор нужен, — сказал я. — Пусковой. Такой же. Или похожий. На сто пятьдесят микрофарад, на триста вольт минимум. Есть где взять?
Однорукий почесал затылок. Здоровой рукой.
— В мастерской, может. Там у Генки ящик всякого. Генка помер, а ящик остался.
Мастерская была тут же, в соседнем боксе. Ящик Генки нашёлся под верстаком, деревянный, из-под снарядов, набитый так, что крышка не закрывалась. Внутри было всё. Подшипники, ремни, болты, проводка, две паяльные лампы, старый телефонный аппарат, чей-то зуб в спичечном коробке. И конденсаторы. Пять штук, разных. Один пусковой, от какого-то насоса, на двести микрофарад. Больше, чем надо. Но лучше больше, чем меньше. Компрессор потянет, только греться будет. Если недолго.
— Генка, — сказал однорукий, глядя на зуб в коробке. — Ну Генка.
Я поставил конденсатор. Включили. Агрегат загудел, компрессор дёрнулся и пошёл. Ровно. Я подержал руку на нагнетании. Пошёл.
Уходить я не стал. Сел на перевёрнутое ведро у пристройки и сидел минут двадцать, слушал. Через каждые пять минут клал ладонь на корпус компрессора. Тёплый. Потом горячий. Потом горячий, но ладонь держала. Мешалка в танке гоняла молоко по кругу, и от стенки потянуло холодом. Термометр на танке был, но с разбитым стеклом и без стрелки. Однорукий подошёл, засучил здоровой рукой рукав и сунул палец в молоко, по самую ладонь. Подержал. Вынул, облизал.
— Холодает, — сказал он.
Молодой, который бегал за мной, сбегал к колодцу за флягами, и они вдвоём, однорукий одной рукой, молодой двумя, ловко перелили вечернее молоко в танк. Я сидел и смотрел, не выбьет ли. Не выбило.
— Он будет греться, — сказал я однорукому. — Конденсатор великоват. Пусть работает, но смотри. Если корпус компрессора будет такой, что руку не удержишь, выключай. И ищи нормальный. На сто пятьдесят.
— Найду, — сказал однорукий. — В районе найду. Если доеду.
— Не езди в район.
— Почему?
Я подумал, что сказать.
— Там сегодня стреляли, — сказал я.
Однорукий посмотрел на меня долго. Потом кивнул.
— Слышали, — сказал он. — Все слышали. До обеда. Мы думали, у Крапа опять с кем-то. Он, бывает, с кем-то.
Он постоял, глядя, как гудит агрегат. Потом спросил:
— Сколько тебе?
— Чего сколько?
— За работу. Сейчас ж задаром никто не делает.
Я хотел сказать, что ничего не надо. Потом посмотрел на генератор в пристройке. Рядом с генератором стояли три бочки, синие, пластиковые, двухсотлитровые. На одной мелом было написано «ДТ».
— Солярки, — сказал я. — Сколько не жалко. У меня пикап на дизеле.
Однорукий посмотрел на бочки. Посмотрел на меня.
— Двадцать литров, — сказал он. — Больше не дам. Это колхозная, с весны. Нам её до осени тянуть, генератор и трактор. Двадцать.
— Двадцать хорошо.
Он сам залил. Ручным насосом, бочковым, качая одной рукой, ловко, привычно. Прямо в бак L200, который я подогнал к пристройке. Ольга сидела в кабине и смотрела, как он качает одной рукой. Потом вылезла и стала держать ему шланг, не спрашивая. Он ничего не сказал. Двадцать литров. Бак L200 из трети стал больше чем наполовину. Я записал на пачке из-под чая.
— Руку где? — спросил я однорукого. Не удержался.
— В девяносто первом, — сказал он. — Транспортёр навозный. Ещё при колхозе. Председатель тогда сказал: Граф, ты теперь у нас главный по ферме, тебе руками не надо, тебе головой надо. Двадцать лет главный.
21 мая, около семи
Новость привёз Прокопьич.
Это я его имя тоже узнал потом. Тогда это был мужик на мотоцикле, «Урал» с коляской, зелёный, с армейской фарой, который влетел в деревню со стороны Семёнова, мимо трактора, мимо нас, не сбавляя, и встал у колодца посреди улицы. Слез, стянул шлем. Лет сорока, рыжий, с мокрым красным лицом.
— Мужики! — заорал он. — Мужики, Крапа убили!
Деревня высыпала. Бабы, мужики, дети. Из каждого двора. Матрёна Андреевна вышла на крыльцо в фартуке. Ольга за ней. Мы с Ильёй стояли у трактора, нас никто не гнал, и мы подошли ближе. Всё равно никто не смотрел.
Прокопьич рассказывал сбивчиво, руками, глотая слова. У него шурин жил в посёлке у хлебозавода. Он к шурину ездил за мукой, раз в неделю, Крапу за это сало возил. Сегодня поехал. Не доехал. На дороге его завернули крапские, двое, сказали: не до тебя, вали. А через час там началось. Он стоял на краю леса, на мотоцикле, в трёх километрах, и слушал. Потом, когда стихло, поехал. Окольными. Добрался до шурина к трём. И шурин ему сказал.
— Военные, — говорил Прокопьич. — Московские. С бронёй. Это уже не первый день они, это они ещё с восемнадцатого у нас там ходят, блоки крапские снимают. Ну, слухи были. А Крап, значит, решил их прихлопнуть. Засаду сделал. А они его. Шурин говорит, сам видел. Крапа. Лежит. Там, у дороги. И ещё много лежит. Крапских.
— А военные? — спросил кто-то.
— Ушли, — сказал Прокопьич. — Дальше. Шурин сказал, собрали своих и ушли. Куда, не знает. На восток куда-то. Или на север. Хрен их разберёт.
— А крапские?
— А кто куда, — сказал Прокопьич. — Разбежались. Шурин говорит, к вечеру на хлебозаводе уже никого. Бабы, которые там работали, по домам пошли. Он говорит, наши бабы. Деревенские. Крап их заставлял. Хлеб ему печь.
Помолчали.
— Ну и слава богу, — сказала одна из баб. Громко.
— Слава богу-то слава, — сказал однорукий. — А теперь кто?
Никто не ответил.
Матрёна Андреевна спустилась с крыльца. Подошла к Прокопьичу. Посмотрела на него снизу вверх.
— Ты точно знаешь? — спросила она. — Про Крапа. Не врёт твой шурин?
— Да я ж тебе говорю, баба Мотя. Сам видел. Шурин. Я ж ему верю. Он мне тридцать лет как брат.
Матрёна Андреевна перекрестилась. Медленно, широко. Потом повернулась и пошла обратно в дом. На крыльце остановилась.
— А чего встали, — сказала она. — Коров доить. Время.
И ушла в дом.
Деревня постояла и стала расходиться. Медленно. По двое, по трое. Разговаривали вполголоса. Кто-то смеялся, нервно. Кто-то плакал, одна баба у колодца, совсем молодая, плакала в голос, и её уводили под руки. Я потом спросил, почему. Однорукий сказал: у неё мужа Крап в апреле застрелил, на блоке, за то, что тот мешок картошки спрятал. Вот и плачет. Отпустило.
Я стоял у колодца. Сел на край сруба, потому что ноги как-то сами сели. Сруб был старый, сырой, мох в щелях. Внизу, в темноте, плескалась вода и пахло холодом. Я подумал, что вот этот бритый, Кеша, утром взял у меня ящик тушёнки и сказал «дела у нас сегодня, большие». Улыбался. Зубы хорошие. А рыжий тащил ящик к «Ниве», прижимая к пузу. Где сейчас этот ящик, интересно. Где сейчас рыжий.
Мне вдруг стало жалко тушёнку. Двадцать четыре банки, высший сорт, юрьевецкая. Банки жалко. Людей почему-то нет. Мне стало противно, и я встал.
Илья стоял рядом.
— Ну вот, — сказал Илья.
— Ну вот.
— Те, вчерашние. В разгрузке.
— Ну да.
— А мы в это время, значит, карасей ловили.
— Ну да, Илья.
Илья помолчал.
— Нет, я не в упрёк, — сказал он. — Я просто. Записываю.
Он не записал. Тетрадка осталась за пазухой.
21 мая, вечер
Ночевать нас не пустили. Ну, не то что не пустили. Матрёна Андреевна сказала Ольге, глядя в пол, что она сама бы пустила, Ольга ей внучку спасла, но мужики не хотят. Чужих в деревне на ночь никогда не оставляют, с марта. Таков уговор. Ты, дочка, не обижайся.
Ольга не обиделась. Ольга сидела у Матрёны Андреевны на крыльце, пила чай из блюдца, и рядом с ней на лавке стояла банка молока, трёхлитровая, и миска с яйцами, двадцать штук, и мешок картошки. Это нам дали. За Дусю и за танк. Дусе Ольга оставила амоксиклав, таблетки из семёновской аптеки, на десять дней, и расписала, как давать, на бумажке, крупно, печатными буквами, потому что Матрёна Андреевна плохо видела.
— Тут недалеко пожарка, — сказала Матрёна Андреевна. — Старая. По дороге на Ветлугу, километров семь. Там пожарный жил, Сомов, Тихон. Хороший мужик. Он с весны один там сидел. Говорил, кто-то же должен. Ну и вот, десятого или двенадцатого ушёл. К дочке. Сказал, больше некому тушить. Там пусто. Стены крепкие. Ворота. Ночуйте там.
— Спасибо.
— Это тебе спасибо, дочка, — сказала Матрёна Андреевна. И долго, внимательно посмотрела на Ольгу. — Ты сама-то как? Ты сама-то спишь?
— Сплю, — сказала Ольга.
— Ну-ну, — сказала Матрёна Андреевна.
Пока Ольга пила чай, мы сидели у машин, за трактором. Дети ели хлеб с молоком. Молоко было парное, ещё тёплое, с пенкой. Вера пила из кружки обеими руками и вся перемазалась. Даня пил медленно и с подозрением, он, кажется, никогда парного не пил. Сенька выпил две кружки и попросил третью. Нелли сидела в стороне, на подножке «Газели», и курила. Сигарету ей дал однорукий.
Наших детей тем временем всё-таки пустили. Не в деревню, на луг за трактором, где паслись коровы. Однорукий разрешил. Сказал, коровы детей не едят, а дети коров, может, и не испортят. Вера стояла перед пёстрой коровой в двух метрах, не дыша. Корова жевала и смотрела на Веру. Потом шумно вздохнула ей в лицо. Вера взвизгнула, отбежала к Римме Степановне, постояла, подумала и пошла обратно. Так они и ходили, Вера к корове и обратно, полчаса.
Сенька нашёл деревенских. Двоих пацанов лет десяти, которые высунулись из-за забора крайнего двора посмотреть на чужих. Они смотрели на Сенькину повязку, Сенька на их рогатки. Потом начался торг, я видел издалека. Сенька показывал на руку и рассказывал про чёрную заправку, руками, с подробностями, раза в три страшнее, чем было. Пацаны слушали с открытыми ртами. К концу торга у Сеньки была рогатка. Что он за неё отдал, я так и не узнал. Ольга потом нашла её у него в кармане и отобрала, а он сказал, что рогатку подарили «за рассказ», и Ольга вернула.
Найда встретилась с деревенским псом, чёрным, лохматым, раза в два её больше. Пёс подошёл, Найда сказала ему что-то сквозь зубы, коротко, и пёс ушёл. Найда легла у колеса УАЗа и сделала вид, что ничего не было.
Аркадий Львович слушал эфир. Он нашёл на двух метрах какой-то местный разговор, слабый, с перерывами. Мужские голоса, деревенские, неторопливые, с той стороны, откуда приехал Прокопьич. Один спрашивал другого: «Правда, что ли, нет его?» Другой отвечал: «Нету. Сам Витька видел». Потом про какую-то муку, про то, кто теперь будет печь, про то, что бабы с хлебозавода пришли пешком. Долгая пауза. И тот, первый, сказал: «Ну и куда теперь?» Ему никто не ответил.
Аркадий Львович записал. Снял наушники.
— Слух подтверждается из независимого источника, — сказал он. — Так когда-то в журнале «Радио» учили отличать правду от вранья. Если двое незнакомых говорят одно и то же, и им друг от друга ничего не надо. Хотя, конечно, этот Витька может оказаться тем самым шурином. Мир, Виктор, вообще тесный.
Глеб разложил на капоте УАЗа карту. Ту, нижегородскую, двухтысячного шестого. Обвёл карандашом деревню, где мы стояли. Потом, подумав, нарисовал рядом маленький кружок с буквой «К». Совсем маленький, на полях.
— Ты чего? — спросил я.
— Отмечаю, — сказал Глеб. — Где помогли. Где можно встать. Ну, на будущее.
— На какое будущее?
— Ну, мало ли, — сказал Глеб.
Илья подошёл. Посмотрел на карту. На кружок. Взял у Глеба карандаш.
— Интернат, — сказал он. И нарисовал кружок у Семёнова. — Лидия Сергеевна. Насос. Вода. Принимают. — Ещё кружок. — Кордон этот, Митрофанова. Колодец. Не жечь дров. — Ещё. — Вот тут, у Линды, просека под ЛЭП. Нормально ночевали.
— Это ж не помогли, — сказал Глеб.
— Ну, не помешали, — сказал Илья. — Тоже считается.
Он посмотрел на карту. Подумал.
— Слушай, Вить, — сказал он. — Ты считал, сколько раз мы помогали? Кому попало? С самого начала?
— Нет.
— А я считал, — сказал Илья. — Примерно. Я, может, половину забыл. А теперь посчитай, сколько раз помогали нам.
— Примерно так же, — сказал я.
— Вот и я про то. — Он постучал карандашом по карте, по Семёнову, по кордону. — Где вода. Где врач. Где холодильщика ждут, потому что у них танк. В райотделе у нас такое в сейфе держали, на кальке. Адреса, явки.
— Илья, — сказал я. — Ты сейчас серьёзно?
— Нет, — сказал Илья. — Шучу. Но кружки пусть рисует.
Бекетов, который сидел на ступеньке «Газели» с кружкой молока, куда уже что-то долил, заржал. Громко, в голос.
— Ещё скажи, гостиницы, — сказал он. — Звёздочки рисуй. «Интернат. Три звезды. Завтрак включён, вода из пруда, покойник в спортзале». «Пожарка, две звезды». «Торфяной, курорт, путёвки в один конец».
— А что смешного? — спросил Глеб.
— Да всё смешно, пацан. Ты кружок нарисуешь, а по твоему кружку потом кто попало придёт. — Бекетов отхлебнул. — Рисуй, мне не жалко. Карандаш не мой.
Глеб засмеялся первым. Потом Илья. Бекетов фыркнул в кружку и облился.
Глеб нарисовал на полях карты ещё один кружок. И подписал мелко, сбоку, своим аккуратным студенческим почерком: «Деревня у кордона. М. А. Молоко. Танк (конд-р 200 мкФ, проверить!)».
21 мая, сумерки
Выехали мы в десятом часу. Солнце садилось сзади, на западе, за лесом, туда, где днём стреляли, и небо там было красное, а над лесом стоял тот самый дым, только теперь его почти не было видно, он растворился в закате.
У трактора нас провожал однорукий.
— Если будете обратно, — сказал он мне, — заезжай. Конденсатор найду. Поставишь нормальный.
— Заеду.
— Обещаешь?
Я подумал. Я не знал, буду ли обратно. Я не знал вообще ничего про обратно.
— Постараюсь, — сказал я.
— Ну и ладно, — сказал однорукий. — Я Евграфом зовусь. Евграф Борисович. Для своих Граф.
Мы пожали руки. Он отвёл трактор, и мы проехали.
На окраине деревни, у часовни, стояла Матрёна Андреевна. Одна. В том же фартуке. Когда мы проезжали мимо, она перекрестила нашу колонну. Каждую машину. Как мать Серафима. Глеб в УАЗе смотрел на неё, пока было видно. Потом развернул на коленях карту, включил налобник и стал подправлять свой последний кружок, чтобы стал круглее. На ухабе у него поехал карандаш. Он стёр пальцем и начал снова.
Я включил фары. Ближний. Дорога впереди была пустая, серая, с чёрными заплатами, и по краям стоял лес.
Через семь километров, как и сказала Матрёна Андреевна, справа от дороги показалась пожарная часть. Кирпичное двухэтажное здание, белое, с каланчой, с красными воротами на два бокса. Ворота закрыты. Над воротами надпись, жестяными буквами, половины нет: «...ПЧ-...». И на каланче, на самом верху, на шпиле, висел флаг. Выцветший, непонятного цвета. Но висел.
Глава 17. Пожарная часть
Виктор Коренев, сервисный инженер
21 мая, около десяти вечера
Ворота пожарки были заперты на цепь. Цепь толстая, якорная почти, в палец, и на ней амбарный замок. На цепи, на самом видном месте, висела фанерка на проволоке. Краской, кисточкой, аккуратно: «Ключ где всегда. Т. С.».
— Где всегда, — сказал Илья. — Ну, это всё объясняет.
— Местные знают, — сказал Бекетов. — А мы не местные.
Мы искали минут десять, при фарах и налобниках. Под ковриком у бокового входа. Под кирпичом у крыльца. Под крышкой пожарного гидранта у ворот. В щели у наличника. Глеб полез на ящик с песком, красный, с надписью «ПЕСОК», и пошарил под крышкой. Ничего. Вера сидела в «Газели» и сказала Римме Степановне, громко, на всю дорогу, через открытое окно:
— А почему они колокольчик не посмотрели?
Над боковым входом, на кронштейне, висел колокол. Небольшой, бронзовый, позеленевший. Рында, сказал Бекетов. У пожарных, может, и по-другому называется. Я подошёл, посветил вверх. В колоколе, внутри, на крючке, где язык, висел ключ. Большой, на кольце, привязанный к языку шпагатом, чтоб не звякал.
— Где всегда, — сказал я.
Вера в «Газели» была очень довольна собой. Ольга сказала ей, что она теперь в отряде разведчиком. Вера спросила, будет ли ей за это перевязанный палец. Ольга сказала, что палец у неё уже перевязан. Вера сказала, что тогда другой.
Внутри пахло пылью, старым деревом, бензином и мокрым брезентом. Два бокса. В левом стояла машина, ЗИЛ, красный, «сто тридцать первый», с цистерной, с рукавами на катушке сзади, с белой полосой и буквами «ПОЖАРНАЯ ОХРАНА» по борту. Старый. Кабина облезлая, на переднем бампере вмятина. Колёса спущены не до конца, на треть. Правый бокс был пустой. На полу масляное пятно и следы.
Илья пошёл первым, с фонарём и с ИЖом. Я за ним, с «Сайгой». Глеб остался у ворот. Мы обошли всё. Боксы. Мастерскую, маленькую, с верстаком и тисками. Лестницу на второй этаж. Там караульное помещение, комната с двумя койками, стол, телевизор старый, кинескопный, на тумбочке. Кухня. Умывальник. Диспетчерская с пультом, телефонами, рацией на столе, картой района на стене. Сушилка для рукавов, высокая, кирпичная, она же каланча, с железной лестницей внутри, наверх. Дверь на каланчу открыта. Наверху темно.
Никого. Ни живых, ни мёртвых. Пусто, чисто. Койки заправлены. На кухне посуда вымыта и поставлена на полку вверх дном. Хозяин уходил, как уходят в отпуск.
— Порядок, — сказал Илья. С уважением.
— Пожарные, — сказал я. — Им положено.
Машины мы загнали в правый бокс. Все три. Еле влезли: УАЗ, L200 и «Газель» встали бампер в бампер, «Газели» пришлось заезжать задом, и Бекетов заезжал минут пять, под Женины команды. Ворота закрыли изнутри на засов. Засов был железный, в руку толщиной.
Я сел на подножку УАЗа и сидел минуты три. Просто сидел. Под крышей. За засовом. Стены кирпичные, в полтора кирпича, окна первого этажа с решётками. В Торфяном тоже были стены, но там за стенкой был Ярцев.
Наверху, в караулке, Римма Степановна уже командовала. Детей на койки, Нелли с ними. Остальные на полу, на матрасах, если найдём. Матрасы нашлись, в шкафу в коридоре, четыре, армейские, ватные, с жёлтыми пятнами, но сухие.
Ужинали в караулке, за столом пожарных, на клеёнке с подсолнухами. Ольга пожарила на буржуйке яичницу из Матрёниных яиц, на сковородке, которую нашла на кухне. Сковородка была чугунная, тяжеленная, старше меня, наверное. Двадцать яиц. Ольга разбила десять, остальные десять оставила на завтра, сварить вкрутую в дорогу. Десять яиц на двенадцать человек и собаку. Плюс картошка, сваренная в мундире, ещё в деревне, плюс парное молоко, уже не парное, но молоко.
Делили по-честному. Римма Степановна резала яичницу ножом на тарелке, на двенадцать кусков, как торт, сосредоточенно, высунув кончик языка. Кусок вышел каждому с ладонь. Детям побольше, все это знали, никто не говорил. Найде Сенька отдал свою корочку, поджаристую, с края, когда думал, что никто не видит.
— Яичница, — сказал Аркадий Львович, глядя на свой кусок. — Знаете, когда я последний раз ел яичницу? В Солнечногорске. Девятнадцатого марта. Утром. С помидором. Я тогда ещё ворчал, что помидор зимний, без вкуса.
— А сейчас?
— Сейчас я бы этот зимний помидор, Виктор, съел вместе с подоконником, на котором он лежал, — сказал Аркадий Львович.
Бекетов ел молча, быстро, по-флотски, прикрывая тарелку локтем. Илья ел медленно. Ему после операции Ольга велела жевать долго. Он жевал долго и смотрел на Бекетова.
Глеб сидел напротив Жени. Ел и смотрел в тарелку. Женя ела и смотрела в окно. Окно было тёмное, в нём ничего не было, кроме нас самих, отражённых, и лампы-переноски под потолком.
21 мая, около одиннадцати
Воды в цистерне ЗИЛа было почти две тонны. Я это проверил первым делом: открыл верхний люк, посветил. Вода. Тёмная, но не вонючая. Две тонны воды. В мае. Ольга, когда я ей сказал, посмотрела на меня, как смотрят на человека с шоколадкой.
— Помыть, — сказала она. — Всех. Детей сначала.
— Холодная.
— Нагреем.
Нагрели на буржуйке в караулке. Буржуйка была там же, кустарная, из газового баллона, с трубой в форточку. Дрова в сарае во дворе, наколотые, сухие, сложенные в поленницу ровно, по-пожарному. Вода в ведре на буржуйке закипала двадцать минут. Ведро на ребёнка. Мыли в мастерской, в большом корыте из оцинковки, в котором, судя по всему, пожарные проверяли камеры на прокол. Ольга мыла Веру. Римма Степановна мыла Даню. Сеньку мыла Нелли, а Сенька возражал, что он сам, что ему девять, что он мужчина. Нелли сказала, что мужчина, а руку ему мочить нельзя, так что мужчина будет держать её над головой, а она будет мыть. Сенька стоял, задрав забинтованную руку вверх, как на уроке, и мылся.
Потом мылись взрослые, по очереди, кто когда. Вода в ведре, ковш, обмылок. Я мылся последним, в первом часу ночи, когда в караулке все уже спали. Вода остыла. Я всё равно вымылся. Холодная вода в мастерской пожарки, ночью, при налобнике, повешенном на тиски. Это было хорошо.
Одежду, которую можно было постирать, Ольга постирала. В том же корыте, в той же воде, после мытья. Хозяйственным мылом. Сушить повесили на верёвку в сушилке для рукавов, она же каланча. Тяга там как в трубе, к утру будет сухо.
Наша одежда висела в сушилке на верёвке, рядом с одним забытым пожарным рукавом, свёрнутым в скатку. Детские штаны. Ольгины свитера. Мои носки, те, ярославские, колючие. Женина рубашка в клетку. Глебова футболка с надписью «МИЭТ. Факультет электроники». Всё это шевелилось на сквозняке, как флаги на корабле. Я сказал это Бекетову. Бекетов сказал, что на корабле так вешают, когда кто-то помер. Потом подумал и сказал, что врёт, но так красивее.
Пока грелась вода, Глеб сидел в мастерской у верстака с Жениной мелкашкой. Женя сказала, что у неё затвор заедает: после выстрела гильза не выбрасывается, приходится выковыривать ногтем. Глеб сказал, что посмотрит. Он вообще-то в оружии понимал примерно как я в балете, но признаваться не стал.
Я посмотрел через плечо. ТОЗ-8, старая, ложе тёмное, затёртое до блеска на шейке, на прикладе вырезаны ножом две буквы, «С. Г.». Сергей Горшков, видимо. Глеб разобрал затвор по картинке, которую я ему нарисовал на обороте пачки из-под чая. Выбрасыватель, маленький крючок сбоку, был забит нагаром так, что не пружинил. Глеб вычистил его иголкой от Ольгиного шприца и ветошью с бензином из нашей канистры. Капнул масла из моей маслёнки. Собрал. Передёрнул. Затвор ходил мягко.
Потом он взял из Жениной коробки стреляную гильзу, вставил в патронник и передёрнул. Гильза вылетела, звякнула о тиски и укатилась под верстак. Глеб полез за ней, достал, вставил опять, передёрнул ещё раз. Вылетела. На третий раз он поймал её в воздухе, левой рукой, и сам удивился.
— Держи, — сказал он Жене. — Теперь выбрасывать будет.
Женя взяла. Передёрнула сама. Посмотрела на Глеба.
— Ты сам разобрался?
— Витя нарисовал, — сказал Глеб.
— А, — сказала Женя. — Всё равно спасибо.
— Да ладно, — сказал Глеб. И покраснел. И чтобы не стоять просто так, стал собирать с верстака ветошь, очень тщательно, по одной тряпочке.
Женя постояла, посмотрела, как он собирает, и сказала:
— У тебя руки в бензине.
— Ну.
— Иди помой. Там вода горячая.
— Там дети моются.
— И что. Помой руки. Я тебе полью.
Она ему полила. Из ковша, над корытом, где Нелли только что домыла Сеньку. Глеб мыл руки долго, раза в три дольше, чем надо. Женя лила, и вода текла, и ни один не говорил ни слова. Сенька, всё ещё с поднятой рукой, смотрел на них с огромным интересом. Потом сказал громко:
— Тётя Нелли, а они чего?
— Руки моют, — сказала Нелли. — Стой ровно.
22 мая, около часа ночи
Машины я смотрел ночью. Днём бы не дали: днём надо ехать.
УАЗ был в порядке, насколько УАЗ может быть в порядке после двух тысяч километров. Подвеску я не трогал: всё равно что лечить старику поясницу. Мост не тёк. Пока.
«Газель». Бекетов уже сам полез ей под капот, как только мы встали, и подтягивал свой хомут, тот, что булькал. Хомут он подтянул, а патрубок под ним, оказалось, треснул вдоль. Резина старая, задубевшая. Вот он и булькал. Я пошёл в мастерскую посмотреть.
Мастерская у пожарных была скромная, но правильная. На стене на гвоздях ключи, по порядку, от восьми до тридцати двух. Ящики с метизами, подписанные. Стеллаж с запчастями на ЗИЛ.
Шланг для «Газели» нашёлся. Не родной, от ЗИЛа, толще. Отрезали кусок, натянули, обжали двумя хомутами. Бекетов сказал, что если «Газель» после этого закипит, то он лично отрежет мне кусок. Я спросил, кусок чего. Бекетов сказал, что разберётся.
А ремни лежали на верхней полке, связкой. Я перебрал все, мерил рулеткой, своей, «Стэнли», которая ездила со мной ещё с «Транзита». Родной длины я на память не знал. Знал только, что чужой, от «Паджеро», на два сантиметра длиннее, чем надо.
Один подошёл. Почти. Не японский, наш, ярославский, от какого-то пожарного насоса, но профиль тот же, и длина на сантиметр короче чужого. Значит, на сантиметр длиннее родного. Я его натянул. Натяжитель встал в середину хода. В середину. Можно было ещё подтягивать.
Я завёл L200. Генератор крутился. Ремень не свистел. Я постоял над ним, послушал. Ровно. Я стоял над открытым капотом и, кажется, улыбался, потому что Илья, который спустился за водой, посмотрел на меня и сказал:
— Ты чего, холодильщик? Влюбился?
— Ремень, — сказал я.
— А, — сказал Илья. — Ну, это серьёзнее.
Чужой ремень, от «Паджеро», я свернул и положил в кузов L200. Запасной. Мало ли.
В двух баках ЗИЛа был семьдесят шестой. Сомов, уходя, слил, сколько смог унести, но не всё: пожарную машину до конца не сливают, ей положено стоять готовой.
Я подсунул под бак ведро, отвернул пробку на сливе. Пошло. Сначала вода, ржавая, грамм двести. Потом бензин. Я сливал его через Ольгин бинт, сложенный вчетверо, на воронке, в канистру. Из правого бака вышло тридцать литров. Из левого двадцать пять. Пятьдесят пять. Пах он старым, кисловато. Но бензин.
УАЗу я залил тридцать, «Газели» двадцать пять. «Газели» семьдесят шестой не в радость, мотор у неё под девяносто второй, но Бекетов сказал, что поедет, только будет ругаться. Детонацией. Канистры на багажнике не тронул.
Илья дежурил у ворот бокса до двух. Сидел на ящике, прислонившись к стене, с ИЖом на коленях. Бекетов тоже не спал. Сидел на подножке «Газели», в трёх метрах от Ильи. Курил. Я возился с ремнём и слышал их.
Сначала они молчали. Потом Бекетов сказал:
— Не спится?
— Дежурю.
— А. Ну, дежурь.
Помолчали.
— Ты мне не доверяешь, Илья Николаич, — сказал вдруг Бекетов. — Правильно. Я пью. Ефремов меня за это с завода и выгнал.
— Я знаю, — сказал Илья.
— Откуда?
— Я у вас в Чкаловске у речников спросил, — сказал Илья. — В первый же день. Про тебя. Они мне то же самое рассказали. Только смешнее. Про капитана «Метеора» особенно. И про Городец, про восемьдесят шестой.
Бекетов помолчал. Потом засмеялся. Хрипло, тихо, в кулак.
— Мент, — сказал он. — Ну, мент.
— Двенадцать лет на участке, — сказал Илья.
Бекетов достал пачку «Примы». Мятую, в которой оставалось штук пять. Вытряхнул одну, протянул Илье. Илья посмотрел на сигарету. На Бекетова.
— У меня лимит, — сказал он. — Две в день. Доктор.
— Доктор спит, — сказал Бекетов.
Илья взял. Прикурил от Бекетовской. Затянулся, закашлялся: «Прима» после «Явы» это как самогон после пива. Сказал «твою мать» сквозь кашель. Бекетов сказал «а то». И они сидели и курили вдвоём у ворот пожарки, молча, в темноте, два огонька.
Я про эту сигарету Ольге потом тоже ничего не сказал.
22 мая, около двух ночи
Ольга сидела в диспетчерской. Разбирала лекарства.
Я поднялся сказать про бензин и задержался. Она разложила всё, что мы взяли в Семёнове, на столе диспетчера, на пульте, на подоконнике, на стуле. По кучкам. Антибиотики отдельно. Обезболивающее отдельно. Растворы. Перевязка. Шприцы по размерам. И подписывала. Маркером, на скотче, наклеенном на коробки из-под чего попало. «Антибиотики в/м». «Антибиотики внутрь». «Дети». «Сердце/давление». «Глаза/уши». «Обработка ран». Почерк у неё был крупный, быстрый, с наклоном. Почерк скорой, она сказала однажды: на вызове пишешь в карту на колене, в машине, на ходу, привыкаешь.
Ей помогала Женя. Женя сидела на полу, на матрасе, и пересчитывала ампулы. Вслух, шёпотом: «восемь, девять, десять, сорок, сорок один...» Сбивалась. Начинала снова.
— Девяносто один, — сказала она. — Линкомицина. Ампул. Одна битая была, я выкинула.
— Пиши, — сказала Ольга.
Женя записала. В Ольгин блокнот. Ольга, оказывается, ей разрешила.
— А это что? — спросила Женя. Держала в руке коробочку.
— Это от давления. Каптоприл. Под язык. Если у Аркадия Львовича поднимется. Он не скажет, ты увидишь сама: он красный, у него болит затылок и он начинает говорить по-латыни ещё больше, чем обычно.
— А как я пойму, что больше?
— Поймёшь, — сказала Ольга.
Я стоял в дверях. Ольга подняла голову.
— Коренев. Ты чего не спишь?
— Бензин нашёл. Пятьдесят пять литров.
— Хорошо. Иди спать.
— Ты сама не спишь.
— Я сейчас, — сказала Ольга. — Ещё «Дети» и «Обработка ран». И всё.
Я не ушёл. Сел на подоконник, между «Сердцем» и «Глазами». Смотрел, как она работает. Она сортировала быстро, не глядя почти, по форме коробок, по цвету, вынимала, смотрела на свет, клала. Руки у неё почти не дрожали.
— Шестьдесят флаконов физраствора, — сказала она. — Девяносто одна ампула линкомицина. Сорок капсул клиндамицина. Шесть флаконов суспензии, один Вере развела, пять. Цефтриаксона ноль. Ладно. Ничего. Это, Витя, если с умом, на месяц. На нас всех. А если там, у Тураева, дети больные...
Она замолчала.
— Если там больные, — сказала она, — то не на месяц. На неделю.
— Значит, на неделю.
— Значит, — сказала Ольга. И налепила на коробку скотч. «Дети».
22 мая, около трёх ночи
Глеб с Женей полезли на каланчу.
Это было не так, как звучит. Аркадий Львович попросил. Ему нужна была антенна повыше: он хотел снять пеленг на Горький-шестнадцать с высокой точки, в три ночи, когда эфир чище всего. На каланче, наверху, была площадка, огороженная перилами, и с неё, по его словам, «вид на весь эфир». Сам он лезть не мог, колени. Полез Глеб, с антенной и с кабелем. А Женя полезла с ним, держать фонарь. Сама вызвалась. Аркадий Львович не возражал. Аркадий Львович всё понял раньше всех и решил, что ему нужна антенна именно в три ночи.
Лестница на каланчу была железная, вертикальная, внутри сушилки. Мимо нашей одежды на верёвке. Я стоял внизу, у двери сушилки, и слышал.
— Ты сзади? — Глебов голос, сверху, глухо, через трубу.
— Сзади.
— Держи фонарь. Нет. Не мне в лицо.
— А куда?
— На ступеньки.
— Я и свечу на ступеньки.
— Это не ступеньки. Это я.
Пауза. Что-то звякнуло. Глеб сказал «ой» шёпотом.
— Глеб, — сказала Женя. — Это моя рубашка.
— Где?
— У тебя на голове.
— А. Извини. Она висела.
— Я знаю, что висела. Я её вешала.
Ещё пауза. Потом Женя засмеялась, коротко, в ладонь, я так понял, потому что звук был глухой. И Глеб тоже засмеялся. И они полезли дальше, и голоса ушли наверх, и стало не слышно.
Я отошёл от двери сушилки. Ольга стояла у двери в диспетчерскую, с маркером в руке. Тоже слышала.
— Коренев, — сказала она тихо. — Ты это видишь?
— Вижу.
— Ему девятнадцать.
— Ей тоже.
Ольга помолчала.
— Он мне в двенадцать лет сказал, — сказала она, — что женится только на той, которая знает, что такое резистор. Я ему сказала: Глеб, таких не бывает. Он сказал: значит, не женюсь.
— Она не знает, что такое резистор.
— Не знает, — сказала Ольга. — Это видно.
Она вернулась в диспетчерскую к своим коробкам. Я слышал, как она там налепила скотч на коробку. Резко. И потом ещё раз, уже спокойнее.
Глеб с Женей спустились минут через сорок. Антенну поставили. Женя спустилась первой, с фонарём, и на лице у неё было такое, деловое, будто она ходила проверять почту. Глеб спустился за ней с Жениной рубашкой в руке. Повесил на верёвку, криво, на одну прищепку. Женя перевесила на две. Пошли спать, в разные углы караулки.
Аркадий Львович поднялся в диспетчерскую к своей станции, к кабелю, который ему спустили сверху через окно сушилки. Надел наушники. Посидел. Покрутил. Потом позвал меня.
— Виктор, — сказал он шёпотом. — Посмотрите.
Он показал в тетради. Пеленг. Он снимал его своим волновым каналом с каланчи, через кабель, и потом сравнивал с прежними, из-под Линды, из Семёнова, из интерната. Нарисовал карандашом на карте линии, тонкие, от каждой точки. Линии сходились не в точку, конечно, в пятно. В вытянутое пятно, на северо-востоке.
— Видите? — сказал Аркадий Львович. — Это, если я не ошибаюсь, не дальше двухсот километров. Не больше. Может быть, меньше. Я старый, антенна самодельная, ошибка градусов пять в каждую сторону. Но не Вятка. Не вятские леса, как он говорит. Ближе. Гораздо ближе. Где-то, видите, у железной дороги. Вот она, железная дорога, на Киров.
— И что это значит?
— Не знаю, — сказал Аркадий Львович. — Пока не знаю. Это может значить, что сам Горький-шестнадцать ближе, чем я думаю. Я ведь не знаю, где он на самом деле. Это закрытый город, его нет на картах. Или что передаёт кто-то другой, не из города. Ретранслятор. Или... — Он снял очки. — Или я старый дурак, Виктор, и мне пора спать.
— Пора, — сказал я.
— Пора, — согласился Аркадий Львович. И не пошёл. Сидел с наушниками ещё долго.
22 мая, около четырёх
Я так и не лёг. Сидел в боксе, на подножке УАЗа, у ворот. Через щель между створками было видно дорогу. Серую, предрассветную. Лес за ней. Туман низко над канавой.
Найда лежала у моих ног. Потом подняла голову. Не зарычала. Просто подняла и стала смотреть в щель. Шерсть на загривке у неё поднялась. Я положил ей руку на холку.
По дороге шёл мертвяк. Один. Медленно, с запада на восток, по самой середине асфальта, по осевой, которой там не было. Мужчина, в рабочей куртке, в резиновых сапогах. Шёл, загребая одной ногой, будто тащил её. Он поравнялся с пожаркой. Не повернул головы. Прошёл мимо ворот, мимо нас, мимо колокола над боковым входом, в котором больше не было ключа. Ушёл дальше, на восток, в туман. Туда же, куда и мы. Вообще все туда шли.
Найда положила голову обратно на лапы.
Я посидел ещё. Потом встал и пошёл на второй этаж, в диспетчерскую, поставить чайник на буржуйку в караулке, пока все спят. Ольга спала прямо в диспетчерской, на стуле, положив голову на руки, на пульт, среди своих коробок. Маркер у неё в руке. Я вынул маркер, закрыл колпачком, положил на стол.
На столе диспетчера, под Ольгиной коробкой «Сердце/давление», лежал толстый журнал в коленкоровой обложке. Серый, с наклеенным бумажным квадратом на обложке. На квадрате было написано тушью: «Журнал». Остальное стёрлось.
Я хотел его подвинуть, чтобы Ольга не свалила локтем. Взялся за угол. Ольга во сне вздохнула и положила руку прямо на него. Я оставил как было.
Глава 18. Тёма был здесь
Виктор Коренев, сервисный инженер
22 мая, около шести утра
Ольга проснулась сама, в шесть, как просыпаются на подстанции, за минуту до вызова. Подняла голову от пульта. На щеке у неё отпечатался край коробки «Сердце/давление», красной полосой. Посмотрела на меня. Я сидел на подоконнике с кружкой чая.
— Ты не спал, — сказала она.
— Спал. Немножко. В УАЗе.
— Врёшь.
— Вру.
Она потёрла щёку. Убрала руку с журнала, на котором спала. Посмотрела на журнал.
— Это что?
— Журнал. Пожарный.
Ольга подвинула его ко мне. Я поставил кружку и открыл.
Журнал был толстый, амбарная книга, в коленкоровой обложке, листов на двести, разлинованный от руки на графы: «Дата», «Время», «Вызов/событие», «Принятые меры», «Подпись». Начинался он с января две тысячи одиннадцатого. Почерк один, ровный, крупный, старательный, с нажимом, как у всех, кто пишет редко, но всерьёз. Тот же, что на фанерке у ворот. Сомов.
Январь, февраль, март прошлого года. «Горел сарай в Кузьминке, ликвидирован». «Ложный вызов, Петрушин, дети». «Проверка гидрантов, 3 из 5 неиспр., доложено». «Машина в ремонте, течь радиатора». Обычная жизнь. Лето: «Возгорание травы у полигона». «Горела баня, хозяин пьяный, спасён». Осень, зима. Опять «ложный вызов, Петрушин, дети». Петрушинские дети, видимо, звонили в пожарку как в службу развлечений.
А потом март. Две тысячи двенадцатый.
«19.03. Связь с отрядом пропала в 14:20. Звонил по городскому, не берут».
«20.03. Связи нет. По радио в районе беспорядки. Нахожусь на месте, машина в готовности».
«21.03. Нахожусь на месте. Со мной Пахомов (водитель). Ночью был на дороге человек, шёл, не отвечал. Пахомов сказал, пьяный».
«22.03. Пахомов ушёл домой в Кузьминку, к семье. Нахожусь на месте один».
«25.03. По радио говорят, мёртвые встают. Не верю. Нахожусь на месте».
«27.03. Верю».
Это было всё, что он написал двадцать седьмого. Одно слово. Строчка в графе «Вызов/событие», и в графе «Принятые меры» пусто. В графе «Подпись» как всегда: «Т.С.».
Ольга читала через моё плечо. Молча.
Дальше апрель. Записи реже. «Приходили двое из Кузьминки, просили бензину, дал 20 л». «Ночью на дороге четверо, ушли на восток». «Проверил машину, завёл, 10 мин., норма». «Кончилась соль». «15.04. Пасха. Христос воскресе. Никто не пришёл. Сварил два яйца, одно съел, второе положил на машину». «19.04. Месяц. Нахожусь на месте». «23.04. Видел ночью на крыше склада в Кузьминке прыгучего. Пустил ракету. Ушёл». «Приходила баба Матрёна, принесла соль и молоко. Взамен взяла ведро». «На дороге машины, 3 легковых, на восток». «Ходил в Кузьминку, Пахомова нет, дом пустой». «Нахожусь на месте».
Каждый раз: нахожусь на месте. Я подумал про мужика у задвижки под МКАДом, в марте, который держал давление, потому что ему диспетчер велел. И про Сомова. Ему никто не велел. Он сам.
Потом май.
«3.05. Машина, завёл, норма».
«6.05. Шёл дождь. Течёт крыша над вторым боксом».
И на следующей строчке, другим почерком.
Другим. Мелким, быстрым, наклонным, острым. Буквы как гвозди. Шариковой ручкой, синей, с нажимом, который в одном месте продрал бумагу. Военным почерком, сказал бы я, хотя не знаю, бывает ли военный почерк. Но этот был такой.
«08.05. Кап. Тураев, 41 реб. + 7 взр. Автобус ПАЗ. Ушли к переправе через Ветлугу».
И подпись. Не «Т.С.». Росчерк. Короткий, с хвостом вниз. Буква «Т», а за ней что-то вроде волны.
Под этой строкой, опять рукой Сомова:
«Дал 40 л бензина, бинтов 2 пачки, йод. Капитан ранен не был, двое детей с температурой. Ночевали в боксе две ночи, пока у детей не спало. Ушли 10.05 в 6:00. Т.С.»
Я читал эти три строчки, наверное, раз десять. Сорок три было в Заволжске, потом Даня остался в Пучеже, потом девочка в Торфяном, за котельной. Сорок один.
Семь взрослых.
Восьмое мая. Сегодня двадцать второе. Четырнадцать дней.
— Две недели, — сказала Ольга у меня за плечом. Тихо.
— Две недели.
Она положила руку мне на плечо. Подержала. Убрала.
Ниже было ещё четыре записи. Рукой Сомова.
«9.05. Праздник. Поднял флаг на каланче».
«10.05. Слышал стрельбу на востоке, далеко, около полудня».
«11.05. Нахожусь на месте».
«12.05. Ухожу к дочери в Красный Яр. Больше некому тушить. Машина в боксе, вода в цистерне 2 т, бензин в баках, сколько осталось. Кто будет: машину берегите. Ключ где всегда. Сомов Тихон Сергеевич, прапорщик внутренней службы в отставке».
И всё. Дальше чистые страницы.
Стрельба на востоке, около полудня, десятого. Я это прочитал и сначала не понял, почему у меня стало холодно в животе. Потом понял. Десятого. Через шесть часов после того, как они ушли на восток.
22 мая, около семи
Знак нашёл Даня.
Мы выгоняли машины из бокса. Сначала «Газель», она стояла последней, задом к стене, Бекетов её туда задом и загонял. Бекетов отогнал «Газель» на два метра, и стена бокса, которая была за ней всю ночь, открылась. Кирпичная, побелённая когда-то, облупленная. Даня стоял у ворот, ждал, когда можно будет садиться. Посмотрел на стену. Посмотрел ещё. И пошёл ко мне через весь бокс, маленький, в двух свитерах, и потянул меня за рукав.
— Дядя Витя, — сказал он. — Там Тёмин.
На стене, на высоте плеча двенадцатилетнего, на побелке, углём. Круг. Большой, с ладонь, ровный, обведённый два раза. В круге буква «К». И под кругом, тем же углём, мелко, чуть вкось, буквами, которые сползали вниз к концу строчки:
«А.К. 8.05. Папа, мы к Ветлуге».
Я подошёл. Остановился в шаге. «В» в «Ветлуге» была с петлёй сбоку. Я его переучивал, а он всё равно делал сбоку. Запятая после «Папа». Правильно поставил. В кои-то веки.
Уголь он, наверное, взял из буржуйки. В караулке. Вечером, как приехали. Выковырял, спустился в бокс и нарисовал, пока все устраивались. Уголь крошился, видно было: в одном месте круг прерывался, и он его там довёл, второй раз, с нажимом.
Я стоял.
Глеб подошёл. Встал рядом. Ничего не сказал. Потом Ольга. Потом Илья. Аркадий Львович. Женя. Римма Степановна держала Веру за руку, и Вера спросила громко, что это, и Римма Степановна ей сказала «тш», и Вера замолчала.
Бекетов сидел в кабине «Газели» с работающим мотором. Потом заглушил мотор.
Я протянул руку и потрогал букву. Уголь пачкал пальцы. Мелкий, чёрный, жирный. Я посмотрел на пальцы, на чёрное на них. И не стал вытирать.
Сколько я там стоял, не знаю. Ольга потом сказала, что долго. Илья сказал, что пятнадцать минут, он по часам смотрел, потому что ему Бекетов в рацию сказал, что «Газель» остынет, а он, Илья, Бекетову ответил, чтоб тот заткнулся. Женя сказала, что не долго. Пять минут. Глеб ничего не сказал.
Я помню, что думал про уголь. Почему уголь. Почему он не нацарапал гвоздём, как в Торфяном. Потом понял. Он торопился. Царапать долго, а углём быстро, пока никто не спохватился, где Коренев.
Я полез в карман, где у меня был гвоздь. Достал. Подумал. Убрал обратно. Пошёл в караулку, к буржуйке. Буржуйка была ещё тёплая, ночная. Я открыл дверцу, поворошил кочергой и выковырял кусок угля, древесного, чёрного, с палец.
Спустился. Нарисовал рядом. Свой круг. И «К». И под ним:
«Папа. 22.05. Иду».
Углём это получалось криво. Уголь крошился, как у него. Я обвёл круг второй раз, в том же месте, где он, сам не знаю почему.
Илья ждал меня у ворот бокса, когда я наконец отошёл от стены. Он сидел на ящике, где ночью дежурил, и курил. Первую за день, сказал он, хотя я видел, что вторую.
— Десятого, — сказал он. — Стрельба. Я прочитал.
— Ну.
— Холодильщик. Ты сейчас считаешь, что это по ним. По автобусу.
— А по кому?
— Не знаю, — сказал Илья. — И ты не знаешь. Сомов не знает. Он написал «далеко, на востоке». Далеко это может быть двадцать километров, может быть пятьдесят. На востоке это вся Вятская область. Стреляют сейчас каждый день, везде. Мы сами вчера слышали. Стрельба ещё не значит, что попали. И что по ним. Я двенадцать лет на вызовы ездил, «стрельба во дворе». Знаешь, в скольких случаях из ста там кто-то был ранен?
— В скольких?
— В шести, — сказал Илья. — Я считал. В остальных петарды, глушитель у «копейки» или пьяный дурак в потолок.
— Сейчас не петарды.
— Сейчас не петарды, — согласился Илья. — Так и я не про петарды. Я про то, что не надо его хоронить заранее. Капитана твоего. И пацана. Оформлять будем по факту. Понял?
— Понял.
— Ничего ты не понял, — сказал Илья. — Но ладно.
Он затушил сигарету о подошву, аккуратно, и сунул окурок в карман куртки. Он так делал с апреля: окурки не бросал. Говорил, следы. Я сначала смеялся. Потом перестал.
— Семьдесят километров до переправы, — сказал он. — Если они десятого где-то на дороге влипли, мы это место проедем. Сегодня. Сами увидим.
— Увидим.
22 мая, около восьми
Завтракали на скорую руку, в боксе, у открытых ворот. Варёные яйца, Матрёнины, детям по целому, взрослым по половинке. Хлеб, последний интернатский. Чай с мёдом, из юрьевецкой банки, которой оставалось на донышке.
Яйцо я чистил чёрными пальцами, и белок у меня получился серый, в разводах. Я его так и съел. Бекетов, глядя на это, сказал, что так в армии едят, когда воды нет, и что ничего, желудок у мужика всё переварит, даже уголь.
Я сидел на ящике с песком. Римма Степановна подошла и села рядом. Это было непривычно: она обычно со мной не садилась. Со мной вообще мало кто садился, Илья говорил, что у меня лицо как у человека, который сейчас что-нибудь починит, и все боятся, что сломают ещё.
— Я его почерк знаю, — сказала она. — Капитана. Он нам в Кинешме списки писал. Детей. Кто откуда, кто чей. Он так пишет, мелко. Как гвоздями. Это его.
— Ранен не был, — сказал я. — Восьмого.
— Это хорошо.
— А десятого стреляли.
Римма Степановна помолчала.
— Он хороший, капитан, — сказала она. — Не мягкий. Он с нами строгий был. С сопровождающими. Он нам сказал в первый же день, в Кинешме: девочки, кто ноет, высаживаю. Мы ему, конечно, все сначала: ах, какой. А потом поняли. Это он из-за детей. Дети, когда взрослые ноют, болеют. У него дочка. Он про неё один раз сказал, в Пучеже, ночью. Сказал, что не знает, где она. И больше не говорил.
Я ел яйцо. Солил его солью из пачки, щепоткой. Соль сыпалась на штаны.
— Тёма ему помогал, — сказала Римма Степановна. — Он у нас был за старшего фонарщика. Как стемнеет, капитан говорит: Коренев, свет. И Тёма светит. Капитан детей пересчитывает, по головам, а Тёма светит. Каждую ночь. Капитан его звал «Коренев». По фамилии. Как взрослого. Тёма этим гордился. Виду не подавал. Но я видела.
Я ничего не сказал. Римма Степановна посмотрела на меня сбоку. Потом посмотрела на свои руки, на колени.
— А мама его, — сказала она тихо. — Это правда?
Она спрашивала не как спрашивают новость. Как спрашивают то, что давно знают, но хотят услышать от того, кому положено сказать.
— Правда.
— Я так и думала, — сказала Римма Степановна. — Мы ж её помним. Елену Владимировну. Она в Заволжске с нами была, в больнице. Учила малышей. А потом капитан сказал: мама едет другой машиной. Мы, взрослые, переглянулись. Он нам потом, ночью, на крыльце, сказал. Сказал: никому. Мальчику отец скажет сам. Мы и молчали. Все бы молчали, сколько надо. Я в Пучеже с Даней осталась и всё равно молчала.
— Спасибо.
— Это не мне, — сказала Римма Степановна. — Это ему, капитану. Ну и вам. Что вы его найдёте. Вы ж найдёте?
— Найду.
Она кивнула. Встала. Пошла к «Газели», где Даня опять сделал вид, что не слышит про свитер.
Ольга подошла, когда Римма Степановна ушла. Встала рядом, у ящика с песком, с кружкой. Пила чай мелкими глотками, горячий.
— Она знала, — сказал я. — Про Лену. С самого Заволжска.
— Знала, — сказала Ольга. — Она мне ещё в Пучеже сказала. Что капитан им ночью на крыльце. Я тебе не говорила. Ты бы не услышал тогда.
Она отпила.
— Ты знаешь, как ему скажешь? — спросила она.
— Нет.
— Я знаю, как говорят, — сказала Ольга. — На скорой сами учились. Приезжаешь, а уже всё. И родственники. — Она смотрела в чай. — Сажаешь. Чтоб если ноги откажут, не упал. Говоришь сразу. Одним словом. Умерла. Потом молчишь. Отвечаешь только на то, что спросит. И не уходишь. Сидишь, сколько надо.
— И всё?
— И всё.
Я сидел на ящике и смотрел на свои пальцы.
— Он ребёнок, — сказал я.
— Он двенадцатилетний мужик, который полтора месяца знает, что мама в другой машине, — сказала Ольга. — И который ей, может, уже давно не верит. Ты сам слышал, что Женя говорила. «Или делал вид, что верит. Он умный».
Она допила чай. Выплеснула гущу на бетон и ушла к L200, к Сеньке, к своему ящику. Я остался на ящике с песком. Найда пришла и легла у моих ног, на бетон, хотя бетон был холодный.
Сенька сидел на подножке L200, и Ольга вынимала ему дренаж. Резиновую полоску из раны, из перчатки нарезанную. Сенька морщился, но не пищал. Ольга посмотрела рану, понюхала, кивнула. Чисто. Наложила свежую повязку, маленькую, на пластыре.
— Рукой махать можно? — спросил Сенька.
— Нельзя. Шевелить можно.
— А сильно шевелить?
— Сильно шевелить, — сказала Ольга, подумав, — можно. Но не в лужах.
Сенька слез с подножки и пошёл по боксу вокруг ЗИЛа, сильно шевеля рукой, как будто дирижировал. Найда ходила за ним и следила за рукой, не моргая.
Следующим Ольга позвала Илью. Илья сказал, что у него всё нормально. Ольга сказала: задирай. Он задрал свитер, и Ольга сняла пластырь со шва, посмотрела, понюхала, как у Сеньки, нажала пальцем рядом. Илья втянул воздух сквозь зубы.
— Ты вчера в ЗИЛ лазил, — сказала она. — На подножку. Я видела.
— Не лазил.
— Лазил. Шов тянул. Ещё раз полезешь, зашью обратно, и уже без лидокаина.
Илья опустил свитер. Посмотрел на меня, как будто я его сдал. Я не сдавал.
22 мая, около девяти
Перед отъездом я взял журнал.
Сел за стол диспетчера. Открыл на последней записи Сомова. Достал из кармана Тёмкин «Кохинор», тот, что с тумбочки в Заволжске. Подумал, что карандашом в журнал писать неправильно, журнал ведётся ручкой. Поискал ручку. На пульте в стаканчике стояли три ручки, две не писали, третья писала, синяя, шариковая. Может, та самая, тураевская. Может, нет.
Я написал. В графе «Дата» «22.05». В графе «Время» «9:05». В графе «Вызов/событие»:
«Коренев В.А. (отец Коренева Артёма из колонны Тураева) + 11 чел., 3 машины (УАЗ, L200, Газель). Ночевали 21–22.05. Идём за Тураевым к переправе через Ветлугу».
В графе «Принятые меры»:
«Взяли из баков ЗИЛа бензин 55 л. Воду из цистерны ок. 100 л (мытьё). Шланг 30 см, ремень 1 шт. (насосный), хомуты 2. Дрова. Машину не трогали, колёса подкачать нечем. Течь крыши над правым боксом подтверждаю, над левым сухо. Спасибо».
В графе «Подпись» я подумал и нарисовал круг с буквой «К».
Илья заглянул мне через плечо.
— Протокол, — сказал он одобрительно. — По форме. Только «спасибо» в мерах не пишется.
— А где пишется?
— Нигде, — сказал Илья. Но зачёркивать не стал.
Глеб на капоте УАЗа рисовал на карте, на полях, кружок с «К». У дороги на Ветлугу. Подписал: «Пожарка, Сомов Т.С. Вода 2 т в ЗИЛе. Мастерская. Ремни. Ключ в колоколе». Посмотрел на подпись. Зачеркнул «Ключ в колоколе», жирно, чтобы не прочитать. Подумал и подписал под зачёркнутым, совсем мелко: «где всегда».
Аркадий Львович в семь утра слушал эфир с каланчи, через свою антенну. Горький-шестнадцать вышел, как всегда, тем же голосом, с тем же кашлем. Аркадий Львович записал. Потом, по старой памяти, позвал Пастуха. Три раза. На той частоте, где тот говорил в апреле. Пастух молчал. Он молчал с двадцать пятого апреля. Аркадий Львович его всё равно звал. Каждое утро. Я ни разу ему ничего про это не сказал. Он и не ждал.
— Антенну снимать? — спросил его Глеб.
— Оставим, — сказал Аркадий Львович. — У меня есть вторая, похуже. А тут высоко, кому-нибудь пригодится. Только кабель подвяжите, а то оборвёт.
Глеб полез на каланчу, закрепить кабель, чтоб не болтался. Женя полезла с ним держать фонарь. Днём. При солнце. Фонарь ей был не нужен, и она его даже не взяла. Ольга посмотрела им вслед, ничего не сказала и пошла укладывать свой ящик.
Сирену нашёл Сенька. Ну, конечно, Сенька.
Она висела на стене бокса, у левых ворот, над ЗИЛом. Ручная, механическая, красная, с ручкой, как у мясорубки, только длиннее, и с раструбом. Над ней табличка: «Сирена ручная. Включать при тревоге». Сенька до неё дотянулся с подножки ЗИЛа, пока все грузились. Взялся за ручку. Крутанул. Раз. Ещё.
Она завыла.
Я в жизни не слышал, чтобы что-то выло так громко от одного пацана. Вой пошёл по боксу, ударил в стены, вылетел в открытые ворота и покатился по дороге, в лес. Сенька от неожиданности крутанул ещё раз, сильнее. Вой поднялся выше. Вера заорала. Найда залаяла. Бекетов в «Газели» выругался так, что я не повторю, а Аркадий Львович в L200 снял наушники и сказал: «Господи».
Илья был у ворот. Он доковылял до ЗИЛа быстрее, чем я когда-нибудь видел, чтобы он ходил с марта. Снял Сеньку с подножки одной рукой, за шиворот, как котёнка. Ручку сирены остановил второй рукой. Вой стал опадать. Долго. Минуту, наверное, сирена ещё гудела на остатках оборотов, сама, всё тише, тише, пока не затихла с каким-то обиженным стоном.
Сенька висел у Ильи в руке и молчал. Белый.
— Ты, — сказал Илья. И больше ничего не сказал. Поставил Сеньку на пол. Повернулся ко мне. — Пять минут. Все в машины.
Ольга не стала ругаться. Посмотрела на Сеньку, на сирену, на дорогу за воротами. Посадила Сеньку в «Газель» и сама его пристегнула ремнём, молча, туго.
Через четыре минуты из леса за дорогой вышли двое. Мёртвые. Мужчина и женщина, в деревенском, медленно, на звук. Ещё через минуту третий, дальше по дороге. Мы были уже в машинах. Глеб держал автомат стволом в окно. Я сказал: не надо, Глеб. Уходим. Они до нас дойдут через полчаса, если дойдут.
Я вылез закрыть ворота. Это заняло минуту. Мёртвые были метрах в двухстах. Женщина впереди, в синем платке, шла, вытянув шею, и всё искала, куда делся звук.
22 мая, около десяти
Ворота пожарки я закрыл сам. На цепь. На замок. Ключ привязал шпагатом к языку колокола, как было. Колокол звякнул тихо, когда я убирал руку, один раз. Найда подняла голову.
Флаг на каланче висел, как висел. Выцветший. Непонятного цвета. Девятого мая Сомов его поднял, на праздник. Опускать никто не стал.
Мы выехали на дорогу. На восток, к Ветлуге. Я ехал первым. Глеб справа с картой. В зеркале «Газель», за ней L200. Илья в рации сказал, что до переправы, по карте, километров семьдесят. Бекетов сказал, что по карте может быть, а на самом деле восемьдесят, потому что карта врёт на поворотах. Илья сказал, что он врёт на всём остальном. Бекетов сказал «а то».
Глеб долго молчал. Сидел с картой на коленях, смотрел на дорогу. Потом сказал:
— Витя. А почему ты на «В» смотрел? Так долго. Я видел.
— Он «В» пишет неправильно. Петлю сбоку делает. Я его во втором классе переучивал. За кухонным столом. Лена говорила: оставь, это почерк, у всех свой. А я говорил: нет, это ошибка, у меня в актах за такую «В» Захарыч бы шкуру спустил. И переучивал. Месяц. Он плакал. Я злился. Потом он научился. А потом, через год, опять стал сбоку. Я плюнул.
— И сейчас сбоку.
— И сейчас сбоку.
Глеб подумал.
— Значит, это точно он, — сказал он. — Подделать нельзя.
— Кому его подделывать, Глеб.
— Ну, мало ли, — сказал Глеб. — Я просто. Чтоб ты знал, что это точно он.
Я кивнул. Он отвернулся к окну.
Десятого на востоке стреляли. Около полудня.
Я прибавил газу.
Глава 19. Охота на автобус
Виктор Коренев, сервисный инженер
22 мая, около полудня
Знак был на берёзе, у развилки.
Я бы его проехал. Я смотрел на дорогу, на асфальт, на ямы, на то, как впереди, метрах в трёхстах, асфальт уходит на подъём и там, на подъёме, поперёк дороги лежит что-то тёмное, длинное, похожее на ствол. Глеб смотрел в карту. А Найда на заднем сиденье вдруг встала, упёрлась лапами в спинку и гавкнула. Один раз, коротко. Она никогда так не гавкала в машине.
Я затормозил. Посмотрел, куда она смотрит.
Справа от дороги, у развилки, где от асфальта уходила в лес грунтовка, стояла берёза. Старая, толстая, с чёрными поперечными полосами. И на стволе, на высоте груди, на белой коре, был вырезан круг. Ножом. И в круге буква «К». И под кругом стрелка. Вправо. В лес. По грунтовке.
Кора на краях надрезов потемнела, засохла. Не вчера резали. Недели две.
Я вылез. Подошёл. Потрогал. Надрезы были неглубокие, неровные, в одном месте нож сорвался и пошёл вбок. Детская рука. Его. Он резал быстро, торопился, как в пожарке. Нож, наверное, чей-то из взрослых. Или свой, перочинный, если у него был. У него был перочинный, я ему на день рождения дарил, в одиннадцать лет, красный, швейцарский, китайский конечно, но с ножницами и с пилкой. Если не потерял.
— Витя, — сказал Глеб из машины. — Там, впереди. Это дерево.
— Вижу.
Поперёк асфальта на подъёме лежала ель. Не упала. Её спилили: Глеб посмотрел в бинокль и сказал, что срез ровный, пилой. И рядом ещё одна, и ещё. Завал. Метров на двадцать. Через такой завал «Газель» не пройдёт, и УАЗ не пройдёт, и никто не пройдёт без бензопилы и полдня работы.
— Засада? — спросил Глеб.
— Может быть. Была.
Илья подошёл из L200. Посмотрел на завал в бинокль. Долго. Потом на берёзу. На стрелку.
— Они тут свернули, — сказал он. — Сюда. Увидели завал и свернули. Объехать. Или им завалом показали, куда сворачивать.
— Показали?
— Холодильщик, — сказал Илья. — Если бы я хотел остановить автобус на трассе, я бы трассу завалил, а в объезд, в лес, поставил людей. Автобус на асфальте с завалом не спорит. Автобус сворачивает. Туда, куда ему оставили. Это не я придумал. Это меня в Химках бандиты научили, на Новых Химках, в девяносто девятом, на мою же «семёрку».
Я посмотрел на грунтовку. Две колеи в лес, между берёзами, с травой посередине. Обычная лесная дорога.
— Тёма свернул, — сказал я. — Стрелка.
— Тёма показал, куда они свернули, — сказал Илья. — Это разные вещи.
Мы свернули.
22 мая, около часа
Автобус стоял в пяти километрах от развилки.
Сначала был запах. Гарь, старая, холодная, выветрившаяся, но всё ещё густая. Горелая резина, пластик, краска. Потом мы увидели лес по сторонам, обгоревший: кусты у дороги чёрные, ёлки снизу обуглены, хвоя рыжая до половины высоты. Потом дорогу, на которой лежало битое стекло, много, блестками, по всей ширине. Потом его.
Я остановил УАЗ метров за пятьдесят. Не потому что надо было. Просто ноги сами нажали на тормоз.
ПАЗ стоял поперёк дороги, носом в кювет, правыми колёсами в канаве. Сгоревший. Весь, от бампера до бампера. Краски нет, только ржаво-рыжий, обожжённый металл, местами белёсый от жара. Стёкол нет. Колёс нет: на дисках обрывки проволочного корда. Крыша просела посередине. Двери открыты, передняя и задняя, гармошкой. Внутри черно.
Я сидел за рулём. Руки на руле. Мотор работал.
Глеб рядом не шевелился.
Потом сзади, в рации, голос Ольги. Очень спокойный.
— Коренев. Сиди. Я сама.
— Нет, — сказал я.
Я заглушил мотор. Вылез. Пошёл к автобусу. Не помню, как шёл. Помню, что «Сайга» была у меня в руках, хотя я её не брал, и что Найда шла рядом, прижавшись к ноге, и не отходила.
Я обошёл его кругом. Медленно. Сначала снаружи. Борт изрешечён. Дырки, круглые, рваные, маленькие и побольше, десятки, по всему левому борту, и по переднему, по месту, где кабина водителя. Лобовое вылетело внутрь. На асфальте... на земле, у переднего колеса, россыпь гильз. Я нагнулся. Поднял одну. Гильза маленькая, бутылочная, с ободком. Пять сорок пять. Автоматная, как у Глеба. Ещё одна. Ещё. Их было много, у задней двери, у передней, в канаве.
А с другой стороны дороги, в лесу, в кустах, за ёлками, гильзы были другие. Длиннее. Семь шестьдесят два. Илья потом нашёл там ещё и гильзы от охотничьего, двенадцатого калибра, красные, пластиковые. Там лежали те, кто стрелял по автобусу.
Илья полез туда, в кусты, на ту сторону. Медленно, с палкой, держась за бок, и я не стал его останавливать. Он был там минут двадцать. Я слышал, как он ходит, как трещат ветки, как он что-то бормочет себе под нос. Потом позвал.
— Холодильщик. Глянь. Только детей не пускай.
За ёлками, метрах в тридцати от дороги, была ложбинка, сухая, с мхом. Удобная. С неё дорога видна как на ладони, а с дороги её не видно совсем. Илья стоял в ложбинке и показывал палкой.
— Вот тут лежал один. Видишь, мох примят, и гильзы кучкой, семь шестьдесят два, двенадцать штук. Вот тут второй, тоже автомат. Вот тут с ружьём, красные гильзы. Вот ещё. И вот там, у пня, ещё. Пятеро. Может, шестеро. Это засада, холодильщик. По всем правилам. Завал на трассе, объезд в лес, и через пять километров ложбинка. Автобус идёт на второй передаче по колее, медленно, потому что дети, и потому что дорога. Они его в борт.
Я смотрел на ложбинку.
— А вот теперь гляди сюда, — сказал Илья.
Он показал палкой на мох у пня. Там мох был не просто примят. Там он был тёмный. Бурый. И от пня в глубину леса шли две полосы, по мху, по хвое. Тащили.
— Это не наши, — сказал Илья. — Это ихние. Кого-то из них положили. Тащили своего. Унесли. А вон там, — он показал дальше, за ёлку, — вон там одного бросили.
Я посмотрел. За ёлкой, в черничнике, лежало то, что осталось от человека. Немного осталось. Двенадцать дней в лесу, в мае. Мёртвые, лисы, вороны. Куртка, джинсы, ботинки. Кости. Рядом в черничнике обрез, ружейный, ржавый уже. Карманы вывернуты.
— Обыскали, — сказал Илья. — Свои же, наверное. Или солдаты. Хотя солдатам, думаю, было не до того.
Он постоял над ним. Потом сказал, другим голосом, тише:
— Отбился. Понимаешь, холодильщик? Капитан твой. Их тут пятеро-шестеро в засаде, а у него два пацана-срочника, сорок детей в автобусе и бабы. И он отбился. — Илья покачал головой. — Отбился.
Мы вышли из кустов. Детей Римма Степановна держала у «Газели», с той стороны, и Вера всё пыталась вывернуться и посмотреть, а Римма Степановна её не пускала.
Потом я зашёл внутрь.
Внутри было черно. Сиденья сгорели до каркасов. Пол залит чем-то спёкшимся, оплавленным. На полу, под каркасами, мусор. Пепел. Я шёл по проходу, от передней двери к задней. Медленно. Светил налобником, хотя было светло. Смотрел под каждый каркас.
Ничего.
Не было ничего. Никого. Ни одного. Я прошёл до задней двери и обратно. Потом ещё раз. Потом Ольга зашла со мной, и мы прошли вдвоём. Ольга смотрела иначе, чем я, по-медицински, она знает, что остаётся. Она сказала:
— Нету, Витя. Тут никого не было, когда горело. Если бы были, я бы увидела.
Я сел на подножку автобуса. Обгорелую. Штаны сразу стали чёрными.
Ольга постояла. Потом села рядом. Взяла меня за руку. Подержала.
— Я думал, — сказал я. И не договорил.
— Я знаю, — сказала Ольга.
Мы посидели. Минуту. Может, две. Потом она отпустила мою руку, встала и пошла к L200 за ящиком. Потому что, сказала она, если тут стреляли, то тут могли быть раненые, и тогда что-то осталось. Бинты. Упаковки. Что-то.
Женя стояла у задней двери. Смотрела на табличку с номером, которая чудом уцелела на заднем борту, под краской, только почернела. Потёрла её рукавом. Рукав опять стал чёрный.
— Это наш, — сказала она. — Посёлковый. Из Торфяного. Я на нём в апреле в Семёнов ездила, на рынок, с поварихой. Вот, видите, наклейка была, «Торфопредприятие», от неё клей остался, полосой. И сиденье водителя он себе подушкой обкладывал, дядя Валера, водитель. Он вообще на этом автобусе жил, по-моему. Спал в нём на обеде. Тут пружина торчит. Это от подушки.
Она замолчала. Постояла.
— Ярцев его искал потом, — сказала она. — Автобус. Неделю ругался. Говорил, что капитан украл имущество предприятия. Имущество.
Она отошла к «Газели». Глеб пошёл за ней. Я видел, как он что-то ей сказал, тихо, и она кивнула, не глядя на него, и они стояли рядом, у «Газели», и смотрели на лес.
Я встал тоже. Ноги держали.
22 мая, около двух
Вера всё-таки вырвалась. Подбежала к автобусу, остановилась в трёх метрах и долго смотрела на него. На чёрное, на дыры, на проваленную крышу. Потом обернулась к Римме Степановне, которая шла за ней.
— Тут дети горели? — спросила она. Громко. Как спрашивают про погоду.
— Нет, — сказала Римма Степановна. — Тут дети не горели. Тут автобус горел. А дети ушли. Пешком. Видишь, какие следы?
Вера посмотрела на следы в засохшей грязи. Посмотрела на свои ноги. Наступила рядом с одним маленьким следом, сравнила.
— У меня больше, — сказала она с удовольствием. — Они маленькие. А я большая.
— Большая, — сказала Римма Степановна. — Пойдём. Большие в машине сидят.
Вера пошла. Не сразу. Сначала ещё раз наступила рядом со следом, другой ногой. Сравнила опять. Потом пошла.
Потом мы искали. Все. Даже Аркадий Львович, хромая, ходил вдоль канавы с палкой и ворошил траву.
Нашли вот что.
На обочине, у передней двери, детский сандалик. Один, левый. Синий, с липучкой, размер на шестилетку. Мокрый, грязный, но целый, не горелый. Значит, слетел, когда выходили. До огня.
В канаве, в десяти метрах, заколка. Девчачья. Пластмассовая, розовая, с бабочкой.
На обочине, с другой стороны, у кустов, бинты. Окровавленные. Много. Комок, тёмно-бурый, засохший, размотанный. Ольга подняла его палкой, развернула, посмотрела.
— Взрослый, — сказала она. — Бинт кругом шёл, широко, через бок. Перевязывали много раз, туго, пачки три ушло. Кровь из одного места, много. И вот.
Она показала. Рядом с бинтами, в траве, лежал оранжевый пластиковый футляр. Армейская аптечка. Маленькая, плоская, раскрытая. Пустая. И рядом шприц-тюбик, маленький, мягкий, использованный, с колпачком.
— АИ-2, — сказал Илья. Он подошёл, опираясь на палку. — Аптечка индивидуальная. Армейская. В ней обезболивающее, в тюбике. У нас в ППС такие давали на учениях, в девяносто восьмом. Значит, свой. Значит, военный.
— Капитан? — спросил Глеб.
— Или солдат, — сказал Илья. — Аптечка у каждого.
Ольга смотрела на бинты.
— Бок, — повторила она. — Римма Степановна, у капитана какая аптечка была?
Римма Степановна стояла у «Газели» с детьми. Слышала.
— Такая же, оранжевая, — сказала она. — На ремне носил. У солдат тоже.
Ольга кивнула. Завернула бинты в пакет. Зачем, я не спросил.
Бекетов не искал. Бекетов ходил. Сначала по дороге, туда-сюда, вокруг автобуса, медленно, глядя под ноги. Потом сел на корточки у задней двери. Посидел. Потом пошёл дальше по дороге, вперёд, в лес, за автобус, метров на сто. Сел на корточки опять. Встал. Вернулся.
— Холодильщик, — сказал он. — Иди сюда.
Я пошёл.
За автобусом, по дороге, в засохшей грязи колеи, были следы. Много. Маленьких. Детские ботинки, кроссовки, сапожки. Отпечатки, засохшие, затвердевшие, как в гипсе: после того дня, видимо, шёл дождь, а потом подсохло. Следы шли вперёд, по дороге, в лес, гуськом и кучками.
— Пешком, — сказал Бекетов. — Видишь? Вот тут вылезли, через заднюю. Вот тут собрались. Вот тут пошли. Вот, смотри, взрослые следы, сапог, сорок третий, сорок четвёртый. А вот рядом женские, вот каблучок. А вот, — он показал на обочину, — вот тут волокли. Видишь, две полосы? Это или носилки по земле, или ноги. Кого-то тащили. Под руки, наверное. Ноги волоклись.
— Раненого.
— А кого ж ещё.
— Ты откуда знаешь? Про следы?
Бекетов пожал плечами.
— Батя у меня охотник был. По зверю. Меня с десяти лет брал. Я потом всё забыл, когда на реку пошёл, на реке следов нету. А тут вот вспомнил. Не всё. — Он помолчал. — Они ушли, холодильщик. Своими ногами. Дети. Целые. Большинство. Вот тут бы если кто упал, были бы следы. А тут ровно идут. Кучкой.
Я стоял на дороге и смотрел на маленькие следы в засохшей грязи.
Один был совсем маленький. Детский сапожок, резиновый, с ёлочкой на подошве, на трёхлетку, может. И рядом с ним другой, побольше, кроссовка, с решёткой. Рядом. Шли рядом. Кто-то вёл маленького за руку.
Потом я увидел ещё один. Отдельно, чуть сбоку, у самой обочины, в стороне от всех. Кроссовка, тридцать шестой, может, тридцать седьмой. Подошва с рисунком, волнистым, с логотипом в середине, полустёртым. Я этот логотип знал. Я эти кроссовки покупал. В «Спортмастере» в Зеленограде, в феврале, на распродаже, со скидкой тридцать процентов. Лена говорила, что велики, на вырост. Я говорил, что ему как раз будут к лету.
Я сел на корточки. Потрогал отпечаток. Засохшая грязь, твёрдая. Крошилась по краю.
Бекетов отошёл. Ничего не сказал.
22 мая, около четырёх
Мы пошли по следам. Ну, поехали. Медленно, на первой, я впереди, Бекетов шёл пешком перед УАЗом, иногда садился на корточки, вставал, махал: дальше.
Следы шли по лесной дороге три километра. Потом дорога вышла на делянку. Большую, вырубленную, с пнями, со штабелями брёвен, серых, старых, и свежих, светлых, ещё с прошлой осени. С разбитым колёсами разворотом посередине, на котором стояла лужа. И с вагончиком на полозьях, бытовкой лесорубов, зелёной, с трубой.
Тут следы кончались. Все. Кучей у разворота.
А на развороте, в засохшей грязи по краю лужи, были другие следы. Колёса. Большие, широкие, грузовые, с крупным рисунком, ёлочкой. Сдвоенные сзади. И следы разворота, полукругом.
— Лесовоз, — сказал Бекетов. — Видишь, какой след. «МАЗ», может, или «КамАЗ» с фишкой. Тут они лес грузили. Стоял тут. Или приехал. Развернулся. И ушёл. Туда.
Он показал на выезд с делянки, на другую дорогу, уходящую от разворота на северо-восток. Широкую, разбитую, лесовозную.
— Они на нём уехали? — спросил Глеб.
— А куда им ещё. Пешком сорок детей с раненым далеко не уйдут. А тут лесовоз. Мужики. Ну, сговорились.
Вагончик лесорубов стоял незапертый. Илья вошёл первым, с ИЖом, я за ним. Внутри двухъярусные нары, стол, печка-буржуйка, на столе чайник, кружки, пепельница из консервной банки, полная окурков. Пахло табаком, соляркой, мокрыми портянками. На гвозде у двери висела бензопила. «Штиль», старая, оранжевая. С цепью. На столе, придавленная кружкой, бумажка.
Картонка, оторванная от коробки. Шариковой ручкой, крупно, с ошибками:
«Уехал с детями и с салдатами на паром. Пилу заберите. 10.05. Т.»
И ниже, другим почерком, мельче, наклонно, карандашом. Простым. Мягким. «Кохинор», я бы сказал, хотя карандаш у меня был, а у него, значит, был второй:
«Спасибо дядя Толя».
И круг. С «К».
Я стоял над столом. Илья взял картонку, посмотрел. Протянул мне.
— Твой.
— Мой.
— «Спасибо дядя Толя», — прочитал Илья. — Вежливый у тебя пацан, холодильщик. Ты его хорошо воспитал.
— Это Лена, — сказал я.
Илья ничего не сказал. Положил картонку обратно на стол, придавил кружкой. Как было.
Я её взял. Подумал. Положил обратно. Это не мне. Это дяде Толе. И тому, кто заберёт пилу.
Я достал Тёмкин «Кохинор» и под Тёмкиной строчкой написал: «22.05. Коренев. Идём за ними. Пилу не трогали». И круг.
Бензопилу мы не тронули. Хотя Бекетов на неё смотрел так, как, наверное, смотрел в восемьдесят девятом на капитана «Метеора».
22 мая, вечер
Ночевали на делянке. Илья сказал: всё, хватит, темнеет через три часа, до парома по карте ещё тридцать километров по лесовозной, в темноте по такой дороге мы «Газель» оставим в первой же яме. Я спорил. Илья меня не слушал. Ольга не слушала тоже. Ольга сказала: Витя, они двенадцать дней назад тут были. Двенадцать. Одна ночь ничего не решит. А «Газель» в яме решит.
Я согласился. Не сразу.
Встали у вагончика. Машины треугольником, как всегда. В вагончик положили детей, на нары, с Риммой Степановной и Нелли. Остальные в машинах.
Ольга сварила гречку. Последнюю пачку из юрьевецкой. Тушёнку открыли из начатого ящика, две банки на двенадцать человек. Соли у нас осталось полпачки. Римма Степановна сказала, что завтра надо соль. Я сказал, что на пароме будут люди, будет соль. Римма Степановна сказала, что люди бывают разные. Я сказал, что знаю.
Перед ужином я посчитал топливо на последнем чистом уголке пачки из-под чая. До парома хватало. Что за паромом, будет видно, если паром работает. А если не работает, то и вопроса нет.
Бекетов сидел у костра и смотрел, как я считаю.
— Паром, — сказал он. — Ты его видел когда-нибудь, холодильщик? Ветлужский?
— Нет.
— А я видел, — сказал Бекетов. — В восьмидесятых. Там паром самоходный. Ну, как самоходный. Понтон, а сбоку буксирчик, толкает. Дизель на буксирчике старый, ещё с войны, наверное. Его если не заведёшь, хоть руками греби. Дизель капризный. Я его один раз заводил, в восемьдесят четвёртом, когда паромщик пьяный был. Два часа заводил.
— Завёл?
— А то, — сказал Бекетов.
Он подбросил в костёр ветку.
После ужина Сенька подошёл ко мне. Я сидел на пне у костра и смотрел в огонь. Он сел на соседний пень. Посидел.
— Вы его найдёте, — сказал он. Не спросил.
— Да.
— Он вам пишет, — сказал Сенька. — Везде. Я видел. Там, на стене, на дереве, на бумажке. Он вас ждёт.
— Ждёт.
Сенька помолчал. Почесал повязку на руке. Ольга бы ему дала по руке.
— А мне никто не пишет, — сказал он. — И Верке.
Я посмотрел на него. Он смотрел в огонь.
Я не знал, что ему сказать. Совсем. Я сидел на пне, и у меня в нагрудном кармане лежали три Тёмкиных рисунка, и во внутреннем все записки, Ленины, Ирины, Юрины, Захарова, а у этого пацана рядом со мной не было ни одной бумажки. Ни от кого. Папу у колонки, маму в кунг.
— Сень, — сказал я.
— Что?
Я полез во внутренний карман. Достал записную книжку, маленькую, в которую я записывал размеры, номера, давления. Вырвал листок. Достал «Кохинор». Написал крупно, печатными: «СЕНЯ. ТЫ МОЛОДЕЦ. РУКУ БЕРЕГИ. ДЯДЯ ВИТЯ». И нарисовал круг. С «К».
Протянул ему.
Сенька взял. Прочитал. Долго, шевеля губами, хотя там было семь слов. Посмотрел на меня.
— Это мне?
— Тебе.
— А «К» зачем? Я же не К.
— Так надо, — сказал я.
Он подумал и кивнул, как будто это было объяснение. Сложил листок вчетверо. Потом ещё раз. Сунул в карман куртки. Застегнул карман. Посидел ещё. Потом встал и пошёл к вагончику. На полпути остановился. Обернулся.
— А Верке? — спросил он.
Я вырвал второй листок.
22 мая, ночь
В одиннадцатом часу, когда уже стемнело, где-то далеко на юге, за лесом, прошли моторы. Тяжёлые, дизельные. Не один. Несколько. Медленно, с завыванием на подъёмах. Ровный гул, то громче, то глуше. Шли с запада на восток. Параллельно нам. Километрах в десяти, может, больше. По лесу не поймёшь.
Илья вылез из L200, встал рядом со мной, послушал.
— Броня, — сказал он. — Колёсная. Не грузовики. У грузовика звук не такой. Это БТР. Или БРДМ. Я на учениях слышал.
— Вчерашние?
— Может, — сказал Илья. — Может, и не они. Сейчас брони много. Кто где взял, у того и броня.
Гул ушёл на восток. Потом затих.
— Тоже к Ветлуге, — сказал Глеб из УАЗа.
— Не знаю, Глеб.
Аркадий Львович слушал эфир. Он слушал каждый вечер. Горький-шестнадцать в семь вечера вышел, как всегда, «город держится, колонны с детьми в лагерь». Аркадий Львович записал. Потом покрутил ещё, по своим частотам. На двух метрах было пусто. На КВ кто-то далеко, по-английски, медленно, повторял позывной. Аркадий Львович послушал, записал позывной, и сказал, что это, кажется, Норвегия, и что у них там, судя по голосу, всё не очень.
Я лёг в УАЗе. Найда легла в ноги. Заколку с бабочкой Римма Степановна завернула в платок и положила себе в карман.
Через час я встал, взял налобник и пошёл по лесовозной дороге, туда, куда ушёл дядя Толя. Прошёл метров триста. Колея была глубокая, сухая, сдвоенные колёса отпечатались, как в гипсе, и поверх них ничего, ни одного следа, кроме лосиного. Дальше я не пошёл. Постоял, выключил налобник и постоял ещё, в темноте. Потом вернулся. Найда ждала у УАЗа, сидя, и не легла, пока не лёг я.
Глава 20. Переправа
Виктор Коренев, сервисный инженер
23 мая, утро
Лесовозная дорога шла к реке тридцать километров, и все тридцать она была одинаковая: две колеи глубиной по колено, между ними горб, на горбу трава, по сторонам ельник. Лесовоз по ней проходит не глядя. УАЗ проходит, если смотреть. «Газель» проходит, если смотреть, молиться и иметь Бекетова за рулём.
Мы шли пять часов. Сели дважды. Первый раз УАЗ, на ровном месте, в яме, которую залило водой так, что она казалась лужей. Вытащил L200. Второй раз «Газель», брюхом на горб, задние колёса в воздухе. Бекетов вылез, посмотрел, сказал всё, что думает про этот лес, про эту дорогу, про лесовозы и про тех, кто их придумал, и полез с лопатой под днище. Я с ним. Копали минут сорок. Глеб и Женя подкладывали ветки под колёса. Вытащили УАЗом, на тросе, на понижайке.
Бекетов потом сидел на подножке «Газели», весь в глине до плеч, и курил «Приму». Показал мне пачку: в ней болтались две. Это всё, сказал он. До парома.
— На пароме будет, — сказал я.
— На пароме, — сказал Бекетов, — будет всё, кроме курева. Это я тебе как речник говорю. На переправе курево кончается первым.
В одиннадцатом часу лес начал редеть. Пошли сосны, на песке, дорога стала суше. Потом впереди, внизу, между стволами, блеснуло. Вода. Широкая, светлая, с солнцем на ней.
— Ветлуга, — сказал Бекетов в рацию. И как-то по-особенному сказал. Как говорят: «мама».
А потом мы услышали людей.
23 мая, около одиннадцати
Их было много. Я думал, будет человек пятьдесят. Было больше.
Дорога вышла из леса на высокий берег, а с берега спускалась к воде, к переправе, по длинному пологому съезду. Внизу, у воды, стоял паром. Понтон, большой, плоский, железный, с аппарелями с обоих концов и с перилами по бортам. Сбоку к понтону был пришвартован буксирчик, маленький, тупоносый, с рубкой и трубой. Паром стоял у нашего берега. Аппарель лежала на причале. И к аппарели, по всему съезду, от воды до самого леса, стояли люди.
Машины. Легковые, «Жигули», «Нивы», иномарки, пара грузовиков, трактор с телегой. Подводы, на лошадях, две. Мотоциклы. И пешие. С сумками, с рюкзаками, с тележками, с колясками, с детьми на руках. Человек триста. Может, больше. Стояли плотно, на съезде, на обочинах, на берегу у воды. Шумели. Кто-то кричал. Где-то плакал ребёнок, громко, без перерыва.
— Твою мать, — сказал Илья в рацию.
— Откуда они? — спросила Ольга.
— Отовсюду, — сказал Бекетов. — Семёнов, видать. Ну, Крапа нету, вот и побежали, кто до этого боялся. И с Нижнего. И с деревень. Все на восток. Все к парому. Мост-то единственный выше, а на мосту, говорят, бандиты. Все сюда.
Мы встали на краю леса, на высоком берегу, сбоку от съезда. Я вылез. Взял бинокль. Посмотрел вниз, на паром.
Паром не работал. Это было видно сразу. Аппарель лежала на причале, но на пароме никого не было, кроме трёх мужиков у буксира. Мужики возились у буксира, у открытого люка на палубе. Один, пожилой, с бородой, в болотных сапогах, стоял над люком и махал руками. Из люка торчали ноги.
Люди на съезде напирали к аппарели. Перед аппарелью стояли ещё двое, с ружьями, и ещё трое, и кричали, чтобы не лезли. Их не очень слушали.
— Встал паром, — сказал Бекетов рядом. Он смотрел без бинокля, прищурясь. — Дизель. Я ж тебе говорил.
Я посмотрел на лес вокруг. Справа и слева от съезда, вдоль берега, стоял сосняк. Редкий, сухой, далеко видно. Слева, за сосняком, у воды, деревня, домов двадцать, тихая. Справа, вдоль берега, грунтовка к лодочной станции, к сараям. И по этой грунтовке, между сараями, что-то двигалось.
Я навёл бинокль. Потом опустил. Потом навёл снова.
Мёртвые. Немного пока. Пять. Десять. Шли от деревни, вдоль берега, по грунтовке, на шум. На крик ребёнка. На триста человек, которые кричат.
— Илья, — сказал я.
— Вижу, — сказал Илья. Он стоял у L200 со своим биноклем. — Деревня. Справа ещё. Из леса. Холодильщик, их там будет сто через час.
— Через час?
— Через полчаса.
23 мая, около половины двенадцатого
К парому мы пробились не через съезд. Через съезд было не пробиться: там стояли люди, плотно, и машины, бампер в бампер. Мы пошли сбоку, по берегу, по технической дорожке, которая шла от верха съезда к причалу отдельно, вдоль забора лодочной станции. Узкая, на одну машину, засыпанная щебнем. На ней стоял шлагбаум, сломанный, поднятый, и табличка: «Технический проезд. Посторонним не въезжать».
Мы въехали. Я впереди, на УАЗе, медленно. За мной «Газель». L200 Илья поставил наверху, у шлагбаума, поперёк проезда, и остался при нём, чтобы за нами не полезли. Люди на съезде смотрели на нас. Кто-то закричал: куда, сволочи, без очереди. Кто-то побежал следом. Я не остановился.
Внизу, у причала, технический проезд выходил на площадку сбоку от аппарели, огороженную железными перилами. Площадка для служебных машин. Я встал там. Вылез.
Пожилой с бородой обернулся от люка. Посмотрел на меня. На УАЗ. На крест на «Газели». На «Сайгу» у меня на плече.
— Ты кто? — спросил он.
— Механик. Холодильщик. И речной механик со мной. Что у вас с дизелем?
Бородатый посмотрел на меня долго.
— Встал, — сказал он. — Вчера вечером. Сделали три рейса, на четвёртом встал, на середине. Еле догребли. Ночью ковырялись. Не идёт. Стартер крутит, а не схватывает. А аккумулятор сел, пока крутили. Сейчас уже не крутит.
Бекетов вышел из «Газели». Подошёл. Посмотрел на буксир. На трубу. На люк.
— Три-Д-шесть? — спросил он.
Бородатый посмотрел на него.
— Он.
— Солярку откуда льёте?
— Из бочки. Вон бочка.
— Через фильтр?
Бородатый помолчал.
— Через воронку, — сказал он.
— Ну вот, — сказал Бекетов. — Завоздушили. И грязи напихали. И фильтр тонкой забили, небось, в хлам. Евсеич, ты что ли?
Бородатый уставился на Бекетова.
— Гриша? — сказал он. — Бекетов? Ты ж в Чкаловске. Ты ж спился.
— Спился, — согласился Бекетов. — А потом выспался. Открывай, Евсеич. Двадцать восьмой год тебе твой дизель заводить буду.
Он полез в люк. Не спросил никого. Просто полез, в машинное, ногами вперёд, как в погреб. Ноги, которые торчали оттуда, вылезли наружу: молодой парень, весь в солярке, посмотрел на Бекетова, на меня, и отошёл в сторону.
— Аккумуляторы, — сказал мне Бекетов из люка. — Холодильщик. Ему двадцать четыре вольта надо. У него два по двенадцать, оба дохлые. Сделай мне двадцать четыре.
Я понял.
23 мая, около полудня
Аккумулятор у УАЗа был свежий, тот, что я снял с «Транзита» ещё в марте, январский. Девяносто ампер-часов. У L200 родной, японский, чуть слабее, но живой. Два по двенадцать, последовательно, дают двадцать четыре. Плюс одного на минус другого, и с крайних клемм на стартер. Задача на две минуты, если есть провода.
Проводов не было. Ну, были, от прикуривателя, у меня в УАЗе, но тонкие, на легковушку. На стартер дизеля в сто пятьдесят лошадей они бы сгорели за секунду, как спички. Нужен был кабель. Толстый, медный, в палец.
— Сварка, — сказал парень в солярке. Он стоял рядом и смотрел, что я делаю. — В сарае у Евсеича сварочник. Там кабели.
Кабели были. Сварочные, в резиновой изоляции, в два пальца толщиной, с медными наконечниками. Два, метров по пять. Я отрезал от них куски «Макитой», на втором аккумуляторе, последнем, первый сел в Семёнове. Зачистил. Наконечники обжал молотком на камне, насколько мог. Глеб держал.
Аккумулятор УАЗа я снял на площадке. За аккумулятором L200 мы с Глебом сбегали наверх, к шлагбауму, Илья только посторонился. Оба на руках перетащили на паром, на палубу буксира, к люку. От шлагбаума полторы сотни метров под горку, потом шестьдесят по причалу. Тяжёлые. Глеб сопел, но тащил.
Когда я спустился в машинное, Бекетов уже раскрутил фильтр тонкой очистки и стоял над ним, держа на ладони вынутый элемент. Элемент был чёрный, как дёготь.
— Видал? — сказал Бекетов. — Вот куда ихняя солярка шла. Евсеич, у тебя запасной есть?
— Нету, — сказал Евсеич сверху.
— Ну и хрен с ним, — сказал Бекетов. — Без него пойдёт. Ненадолго. А потом ты мне его выстираешь. В солярке. Чистой.
Он поставил корпус фильтра пустым, без элемента. Потом прокачивал систему ручным насосом. Качал долго. Откручивал штуцера на форсунках, по одному, шесть штук, ждал, пока пойдёт солярка без пузырей, закручивал. Руки у него были чёрные до локтей. Он матерился. Тихо, ровно, без перерыва, сквозь зубы, как молился. Я разобрал примерно треть.
Я соединил аккумуляторы. Плюс, минус, перемычка. Кабель на стартер. Минус на массу, на раму.
— Готово.
— Ну, — сказал Бекетов. — Ну, давай, дедушка.
Он нажал кнопку пуска на щите.
Стартер завыл. Дизель провернулся. Раз. Два. Три. Кашлянул. Не схватил. Стартер выл. Бекетов держал. Десять секунд. Отпустил.
— Ещё.
— Аккумуляторы сядут.
— Ещё, — сказал Бекетов.
Ещё. Стартер завыл. Дизель провернулся, кашлянул, чихнул, выплюнул из трубы наверху чёрное облако. И схватил. Застучал. Неровно, с перебоями, сначала на трёх, потом на четырёх, потом на всех шести. Загудел. Машинное наполнилось грохотом, вибрацией, запахом солярки и горячего металла.
Бекетов стоял, держась за поручень, и слушал. С закрытыми глазами. Минуту.
— Ну вот, — сказал он. — А ты говоришь.
Я ничего не говорил.
Сверху, из люка, раздался крик. Не радостный. Кричал Илья. По рации и в голос одновременно.
— Холодильщик! Наверх! Пошли!
23 мая, около часа
Они пошли.
Я вылез на палубу буксира и увидел. По грунтовке справа, вдоль берега, от лодочной станции и сараев, их было уже много. Не десять. Сорок. Пятьдесят. Шли плотно, кучей, к съезду, к людям. И слева, от деревни, по берегу, ещё. И из сосняка, сверху, на сам съезд, на хвост очереди.
Люди на съезде их увидели. И побежали. Вниз. К парому. Все сразу.
Это было хуже мёртвых. Триста человек, бегущих вниз по съезду к аппарели, с сумками, с детьми, с тележками, толкаясь, падая, давя друг друга, крича. А мужики у аппарели, с ружьями, двое, пятеро, стояли и не знали, что делать, стрелять в своих или в мёртвых, и не стреляли ни в кого.
— Евсеич! — крикнул я. — Аппарель! Сколько паром берёт?
— Четыре машины! — заорал Евсеич. — Или человек двести, если без машин! Больше потопим!
— Без машин! — крикнул я. — Людей грузи! Без машин!
Евсеич посмотрел на меня. Секунду. И пошёл к аппарели, расталкивая мужиков, и заорал на них, и мужики стали пропускать людей на паром. Без машин. Только людей. Машины с съезда бросали, двери нараспашку. Люди лезли на понтон, на палубу, к перилам, падали, вставали.
Мёртвые шли по грунтовке справа. Грунтовка выходила на берег у технического проезда. У нашей площадки. Там, где стояли наши машины и где кончались перила. Если они пройдут по техническому проезду, они выйдут к аппарели сбоку. К людям, которые лезут на паром.
— Илья! — крикнул я. — Технический!
— Вижу!
L200 так и стоял наверху, поперёк технического проезда, у шлагбаума, бортом к лесу, без аккумулятора. Илья от него уже ковылял вниз. «Газель» Бекетова стояла внизу, у площадки. Ключи были в ней. Женя прыгнула за руль. Я не успел сказать «нет». Она завела, сдала, развернула и поставила «Газель» поперёк проезда ниже L200, метрах в тридцати. Второй барьер. Вылезла. Побежала к парому, к детям, к Римме Степановне, которая уже тащила Даню и Веру по аппарели.
УАЗ стоял внизу, на площадке, без аккумулятора. Его я бы не завёл.
— Глеб! Со мной!
Мы встали у «Газели», за ней, за бортом. Глеб с автоматом. Я с «Сайгой». Илья подошёл и встал рядом, медленно, держась за бок. С ИЖом. Два патрона.
— Не стреляй, — сказал я ему.
— Я и не собирался, — сказал Илья. — Это на себя.
Они пришли к L200 через пять минут. Упёрлись в борт. Стали обходить. Справа от L200 был забор лодочной станции, слева обрыв к воде, метра два, крутой, песчаный. Они полезли по краю обрыва. Медленно. По одному. Двое упали вниз, в воду, и их понесло течением. Остальные лезли.
Глеб выстрелил первым. Короткой, два патрона, в первого, который перелез. Тот упал. Глеб ещё короткой. Потом одиночным. Считал. Я видел, как шевелятся губы.
Я ждал, пока подойдут ближе. Картечь на пятьдесят метров это пустая трата. На двадцать уже нет.
Двадцать метров. Мужик в рабочем комбинезоне, за ним женщина, за ней подросток, в школьном пиджаке, как те, на площади в Семёнове. Я выстрелил в мужика. Он сел. Подросток споткнулся об него. Я выстрелил второй раз, в подростка. Подросток лёг. Женщина шла. Глеб положил её одиночным.
— Шесть, — сказал Глеб. — У меня шесть ушло.
— Хватит пока.
Сзади, на пароме, заревел гудок. Евсеич. Буксир, на котором стучал дизель Бекетова, дал гудок, длинный, хриплый. Сигнал: отходим.
— Витя! — Ольга в рации. — Отходим! Первый рейс! Дети на борту! Все наши, кроме вас!
— Иди!
— Коренев!
— Иди, Оля! Второй рейс наш! С машинами!
Паром отошёл. Медленно. Тяжело, низко сидя в воде, перегруженный, с людьми у перил вплотную, по всему периметру. Буксирчик сбоку толкал его, дымя, через реку, к тому берегу. Метров триста. Десять минут туда, десять обратно.
Двадцать минут. Я посмотрел на тех, кто лез по краю обрыва. На тех, кто шёл по съезду. На съезде было пусто, только брошенные машины, тележки, сумки, чей-то чемодан раскрытый, тряпки. И мёртвые. Между машинами. По съезду, сверху, к воде.
На причале остались человек пятьдесят. Те, кто не влез. Мужики с ружьями. Двое стариков. Семья с коляской. Парни. Они стояли у кромки, у пустой аппарели, и смотрели на реку, на уходящий паром.
— Сюда! — крикнул я им. — Сюда, за машины! На площадку!
Они побежали. Площадка была маленькая, но за «Газелью» и за перилами, и с одной стороны вода. Встали. Мужики с ружьями встали рядом с нами. Один, молодой, с двустволкой, посмотрел на меня.
— Сколько у тебя? — спросил он.
— Пятнадцать.
— У меня четыре, — сказал он. — Ну, ладно.
Мёртвые на съезде дошли до аппарели. Встали у кромки, у воды, у пустого места, где был паром. Стояли. Смотрели на реку. Туда, где уплывал шум. Потом стали поворачиваться к нам. К площадке.
Бекетов стоял рядом со мной. Я не заметил, когда он вылез из буксира. Он, оказывается, остался. Евсеич повёл паром сам, с парнем в солярке, а Бекетов спрыгнул на причал в последнюю секунду. С обрезом.
— Ты чего не уплыл?
— Туда Евсеич и сам доведёт, там прямо, — сказал Бекетов. — А тут у тебя пацан, мент с двумя патронами и вон пятьдесят рыл без парома. Подержим, пока вернётся.
Он поднял обрез. Тот, который в Семёнове не выстрелил. Выстрелил. Один раз, в мёртвого, который первым подошёл к «Газели» с той стороны, со стороны аппарели. Попал. Тот упал. Бекетов опустил обрез, посмотрел на него. На свои руки.
— Ну вот, — сказал он. — А то.
23 мая, около двух
Паром вернулся через двадцать две минуты. Я считал.
За эти двадцать две минуты Глеб больше не стрелял. Мужики с ружьями стреляли, когда подходили близко, по одному, по два патрона, экономно. Я не стрелял. Мёртвые подходили к площадке и упирались в «Газель», в перила, и мы били их через перила, у кого что было. Я топором. Илья палкой, в лицо, отталкивая, потом мужик с двустволкой добивал. Обрыв к воде помогал: тех, кто лез сбоку, мы спихивали в Ветлугу, и их уносило.
Женщина с коляской сидела на причале, прижав к себе ребёнка, и смотрела на реку. Не плакала.
Аппарель легла на причал с лязгом. Евсеич заорал: «Давай!» Пятьдесят человек с площадки побежали на паром. Я завёл «Газель», аккумулятор у неё был свой, и загнал на понтон. Потом сбегал за УАЗом. УАЗ без аккумулятора. Его мы с Глебом и парнями закатили на аппарель руками, вшестером, по доскам. L200 стоял наверху, у шлагбаума, поперёк, и к нему было уже не пройти. Вокруг L200 стояли мёртвые. Человек двадцать.
— Бросай, — сказал Илья.
— Не брошу.
— Холодильщик. Бросай. Там двадцать.
Я посмотрел на L200. На двадцать мёртвых вокруг него. На свои пятнадцать картечин. На Глеба, у которого сорок пять. На мужиков, у которых по два-три.
— Евсеич, — сказал я. — Гудок. Длинный. Не переставай.
Евсеич понял. Дал гудок. Длинный, хриплый, рвущий уши. Мёртвые у L200 повернули головы. На гудок. На паром. Пошли. Вниз, по техническому, медленно, к нам, к причалу, к воде. Двадцать.
Когда они прошли половину проезда, я побежал. Вверх, по съезду, не по техническому, по съезду, между брошенных машин, по чужим сумкам. Глеб за мной. Мы бежали метров сто пятьдесят. В гору. У меня в груди горело, как в паяльной лампе. Добежали до L200 сверху, со стороны леса. Я открыл. Ключи в замке, Илья оставил. Аккумулятора нет. Твою мать. Аккумулятор на пароме.
L200 стоял на уклоне. Носом вниз, к реке. Под горку. Как мотовоз в Торфяном.
— Толкай! — сказал я Глебу.
Он толкнул. Я снял с ручника, нейтраль, руль. L200 покатился. Под горку, по съезду. Я вёл, без мотора, без гидроусилителя, руль тяжёлый, как в «Урале» на холодную. Мимо брошенных машин. Мимо мёртвых, которые шли по техническому параллельно и видели нас и сворачивали к нам. Глеб бежал рядом, держась за дверь, потом запрыгнул в кузов.
Внизу, у аппарели, L200 разогнался так, что я испугался, что не остановлю. Остановил. На аппарели, в метре от «Газели». Тормоза у L200 без вакуума были деревянные, я давил двумя ногами.
Евсеич поднял аппарель. Паром отошёл.
Мёртвые дошли до кромки причала и встали. Смотрели на нас. Двое шагнули в воду. Их понесло.
Я сидел в кабине L200 и не мог разжать руки на руле. Глеб сидел в кузове. Через заднее стекло я видел, что он сидит на полу кузова, спиной к кабине, и держит автомат на коленях, и смотрит в небо.
23 мая, вечер
На том берегу, восточном, была паромная деревня. Ну, не деревня. Посёлок. Бывший леспромхоз, длинный, вдоль берега. Сараи, склады, контора, домов тридцать, частью пустых. И на берегу, у причала, люди. Много. Те, с первого рейса. И местные, паромщики, человек двадцать, которые эту переправу держали с марта и которые первый раз за всё время, сказал Евсеич, видели на ней столько народу.
Ольга сидела на причале с ящиком и перевязывала кого-то. Кому-то разбили голову в давке на съезде. У кого-то вывих. Пожилой мужчина с сердцем. Жена этого мужчины, медсестра из семёновской районной, отдала Ольге за него коробку из сумки: цефтриаксон, двенадцать флаконов, всё, что вынесла из больницы, когда уходила. Как ту женщину зовут, Ольга так и не узнала. Римма Степановна с детьми сидела у сарая, на брёвнах, и Вера спала у неё на коленях, Даня и Сенька сидели рядом. Нелли курила. Где она взяла сигарету, не знаю. Аркадий Львович сидел на ящике с наушниками и записывал что-то в тетрадь. Найда бегала по причалу и обнюхивала всех. Женя стояла у воды. Увидела, как я вылезаю из L200. Подошла.
— Я «Газель» поставила правильно? — спросила она.
— Правильно.
— Я на папиной «шестёрке» училась, — сказала она. — «Газель» больше. Но я поставила.
— Поставила.
Она кивнула и пошла к Глебу, который так и сидел в кузове L200. Залезла к нему в кузов. Села рядом. Ничего не говорила. Он тоже. Сидели.
Евсеич нашёл меня у машин. Мы ставили аккумуляторы обратно, я и Бекетов. Бекетов был чёрный с головы до ног, только зубы белые и глаза.
— Солярки тебе, — сказал Евсеич Бекетову. — Сколько надо.
— Не мне, — сказал Бекетов. — Холодильщику. Пикап.
Евсеич налил. Из паромной бочки, той самой, через тряпку, Бекетов проследил. Полный бак L200, под пробку, литров тридцать долил. Мне никогда в жизни не наливали полный бак просто так.
— За вчерашнее? — спросил Бекетов.
— За сегодняшнее, — сказал Евсеич. — За вчерашнее с тебя ещё бутылка, за то, что ты меня в восемьдесят четвёртом пьяным на этом самом пароме оставил и сам его водил.
— Я тебя не оставлял. Я тебя на корме положил. Под брезентом.
— Вот за брезент и бутылка, — сказал Евсеич.
Потом он сходил в сарай и принёс Бекетову блок «Примы», отсыревший, в промасленной бумаге. Сказал: это за дизель, лично. Бекетов понюхал блок и ничего не сказал, что у него было вместо спасибо.
Потом он сел рядом со мной на брёвна. Достал кисет, махорку, газетку. Свернул. Протянул мне. Я покачал головой. Он закурил сам.
— Ты, Гриша говорит, за детьми, — сказал он.
— За детьми.
— Военный с детьми, — сказал Евсеич. — Капитан. Был. Одиннадцатого. Вечером. На лесовозе приехали, на Толиковом, с Горелого. Дети на фишке сидели, на брёвнах. Полный лесовоз детей. Я такого не видел никогда, за сорок лет. Толик их привёз, до парома, и обратно ушёл. А капитан раненый. Плечо у него, и бок. Перевязанный весь, солдатики его вели. Белый был, как известь. Но говорил. Командовал.
— Переправились?
— Утром. Двенадцатого. Я их в первый рейс взял, всех. Ночь они у меня на пароме спали, на палубе, на брезенте. Я им ухи сварил, котёл. Капитан не ел. Солдатик ему с ложки. А он всё спрашивал про лагерь. Про Горький-шестнадцать. Есть ли, мол, лагерь. Я говорю: не знаю, капитан, у нас тут лагерей нету, у нас тут паром. А он: по радио говорили. Раз по радио, говорю, тогда конечно.
Евсеич затянулся.
— А пацан у них был, — сказал он. — С фонарём на лбу. Худой такой, длинный. Он всю ночь капитану светил. Солдатик перевязку меняет, а пацан светит. Я его спрашиваю: ты чей? А он говорит: я Коренев. Будто это всё объясняет. Я и не стал больше спрашивать.
Я сидел на брёвнах.
— Он у меня на рубке нарисовал, — сказал Евсеич. — Утром. Кружок, и в кружке буква. Мелом. У меня мел был, я на бочках пишу, где что. Я ругался сначала. Потом думаю: да ладно. Пусть. Не стёр. Там, на рубке. С той стороны, где ветра нет.
Он докурил. Бросил окурок в воду.
— Ушли они двенадцатого, — сказал он. — Пешком. На восток. По дороге на железку. Капитана на носилках несли, из жердей, солдатики и бабы. Я им сказал: у вас там дальше Вятка, мужики. Одни банды. А капитан говорит: нам в лагерь. Ну, в лагерь так в лагерь.
23 мая, ночь
Илье патроны дал парень в солярке, тот, молодой, из люка. Подошёл к Илье, когда Илья сидел у костра, и протянул картонную коробочку.
— Это к пистолету, — сказал он. — У сторожа нашего был. ИЖ, как у вас. От ЧОПа. Сторож помер в апреле, пистолет утопили, Евсеич велел, нечего. А патроны остались. Десять. Я видел, у вас такой. Берите.
Илья взял. Посмотрел. Девять на семнадцать. Десять штук. Он их держал на ладони долго.
— Двенадцать, — сказал он. — Теперь у меня двенадцать.
— Два на себя, — сказал я.
— Два на себя, — согласился Илья. — Десять на них. Это я уже могу работать, холодильщик. Это уже почти служба.
Он записал в тетрадку. Я видел. Он теперь всё записывал при мне, не прятал. «23.05. Переправа через Ветлугу. Серов: ИЖ-71, получено 10 (паромщики), итого 12. Руденко Г.: 5,45 было 51, израсх. 6, итого 45. Коренев: картечь было 17, израсх. 2, итого 15, пули 6 без изм. Бекетов: было 7, израсх. 1, итого 6. Горшкова Е.: ТОЗ-8, 40, не стреляла». И ниже: «Солярка L200 полный бак (паромщики, за ремонт дизеля). Канистры 3, без изм.».
— Ремонт дизеля это Бекетов, — сказал я.
— Знаю, — сказал Илья. Подумал и приписал сбоку, мелко: «Бекетов».
Паромщики жгли костёр у сходен. Большой. Евсеич сказал, ночью можно, на этом берегу мёртвых мало, а на том, у съезда, пусть стоят, им через Ветлугу не перейти. Вокруг костра сидели люди, свои и чужие, с первого рейса, со второго. Кто-то варил что-то в ведре. Кто-то спал прямо на причале, на мешках. Женщина с коляской сидела у костра, и ребёнок у неё в коляске спал.
Я сходил к буксиру. В темноте, с налобником. Обошёл рубку. С той стороны, где ветра нет, на белой краске, на высоте плеча, был кружок. Мелом. Полустёртый уже, дождём, наверное, и брызгами. И в кружке буква «К».
Мела у меня не было. Я достал из кармана гвоздь. Посмотрел на рубку. На краску. Убрал гвоздь. Евсеич сказал, не стёр. Значит, его рубка. Не моя.
Я вернулся к костру. Бекетов сидел там, чёрный, с кружкой. В кружке, по запаху, было не только чай. Рядом с ним Евсеич. Они о чём-то спорили, про какой-то затон, про какого-то Кузьмина, который в семьдесят девятом посадил на мель «Ракету». Илья сидел чуть в стороне. Ольга спала у сарая, сидя, привалившись к стене, с ящиком на коленях. Глеб с Женей сидели у воды. Рядом. Не очень близко. Но рядом.
Паромщики у костра начали петь. Тихо, вразнобой, кто-то не знал слов. Что-то старое, про ямщика. Евсеич пел громче всех и фальшивил.
Я сидел и слушал. Река шумела у причала. На том берегу, у съезда, в темноте, стояли мёртвые. Их было не видно, но я знал, что стоят.
Глава 21. Чужая война
Виктор Коренев, сервисный инженер
24 мая, утро
Проснулся я от того, что Найда лизала мне ухо. Это у неё такой будильник, и отключить его нельзя. Я лежал на брезенте под УАЗом, потому что в УАЗе спал Илья, а под УАЗом сухо и комаров меньше, и смотрел на картер. С картера капало. Не масло, роса. Я на всякий случай потрогал пальцем и понюхал.
За ночь у переправы ничего не случилось. Это было почти обидно: вчера мы полдня отбивали причал от мёртвых, Бекетов матерился на паромный дизель так, что его было слышно в Ветлуге, а ночью ни одного выстрела. Только паромщики жгли костёр у сходен и пели что-то вполголоса, нестройно, про ямщика. Аркадий Львович сказал, что это у них вместо молитвы.
Ольга уже сидела у «Газели» на ящике и разливала из котелка. Каша была пшённая, на воде, с ложкой мёда на брата. Римма Степановна стояла рядом и следила, чтобы на брата была именно ложка, а не две. Римма Степановна в своём детском саду в Кинешме двадцать шесть лет была завхозом и считала всё. Ложки, носки, спички. Меня она тоже считала, раз в день, по головам.
— Коренев, — сказала Ольга. — Ешь сидя. Ты вчера стоя ел и потом икал до вечера.
— Я не икал.
— Икал, — сказала Вера. Ей шесть, и она всегда за правду.
Я сел.
Женя сидела на подножке L200 и заплетала косу. Коса у неё до пояса, светлая, и заплетала она её каждое утро минут десять, держа резинку в зубах. Глеб в это время делал вид, что проверяет антенну на крыше «Газели». Проверял он её уже третье утро подряд, и антенна, надо думать, была самая проверенная во всей Нижегородской области. Женя это прекрасно видела. Один раз она вынула резинку изо рта и сказала: «Глеб, она не уедет». Глеб покраснел до шеи и полез под капот. Под капотом ему делать было вообще нечего.
Илья сидел в кабине УАЗа с дверью настежь и писал в тетрадку. Тетрадка у него была всё та же, степановская, с лодкой на обложке, а ручка новая, с паромного причала, с котёнком на колпачке, другой не нашлось. Котёнок Илью раздражал, но работе не мешал.
— Учёт, — сказал он, не поднимая головы. — Коренев. Картечь.
— Пятнадцать.
— Пули.
— Шесть.
— Глеб!
— Сорок пять! — крикнул Глеб из-под капота. — Ну, сорок четыре. Один я вчера уронил в воду.
— Сорок четыре, — сказал Илья и записал. — Один утоплен при исполнении. Женя.
— Сорок, — сказала Женя сквозь резинку. — Я вчера не стреляла.
— Почему?
— Не в кого было. Там все были ближе, чем мне надо.
Илья подумал и записал: «Женя. 40. Не в кого было». Он вообще всё записывал дословно, по-милицейски, как в протокол.
У Бекетова к обрезу было шесть патронов, и он сказал, что шестой лежит у него в кармане отдельно, на счастье, и стрелять он им не будет и учитывать его не надо. Илья учёл.
Потом считали топливо. Это считал я. Три канистры, шестьдесят литров: две бензина, одна солярки. У L200 бак почти полный: солярку мы залили на пароме из паромной же бочки, за вчерашнее. У УАЗа четверть бака, у «Газели» меньше трети. УАЗ жрёт по нашим дорогам литров восемнадцать на сотню, «Газель» пятнадцать, если Бекетов не газует. Бекетов газует всегда. Выходило, что всерьёз мы можем проехать километров сто пятьдесят, если ничего не случится, и девяносто, если случится. Случалось всегда.
Евсеич, старший паромщик, с бородой, в болотных сапогах, подошёл к нам, пока мы допивали чай. Посмотрел, как я считаю на капоте пальцем по пыли.
— На восток? — спросил он.
— На восток.
— Ну-ну, — сказал он. — Там Вятка уже, считай. Одни банды.
— Чьи?
— А все Мегрела, — сказал он. — Слыхал? Услышишь ещё. Он по железке сидит, до самого ихнего закрытого города. По деревням бригады. Деревни ему платят. Кто не платит, тех нет. Вы, главное, на станции не суйтесь. И с бригадами не спорьте. Им всё равно, кто вы. У вас машины хорошие.
— У нас машины плохие, — сказал Бекетов. — Ты на них посмотри.
— По нынешним хорошие, — сказал Евсеич. — Ездят.
Мне он вчера рассказал про капитана и про пацана с фонарём на лбу. Больше рассказать ему было нечего, и он это знал. Он постоял, посмотрел на детей, которые мыли миски в реке под присмотром Риммы Степановны, и пошёл к своему костру.
24 мая, день
Дорога от переправы шла лесом, грунтовая, местами отсыпанная щебнем, местами нет. Ельник, потом сосна, потом опять ельник, потом гарь, старая, с чёрными стволами и зелёной травой между ними. Гарь была километра три, и там было видно далеко, и мне там было спокойнее.
Бекетов вёл «Газель» вторым, за мной, и всё время что-то говорил по рации Илье, который шёл замыкающим на L200. Говорил он в основном про Ветлугу: где тут был затон, где стояла брандвахта, где в семьдесят каком-то году утопили плот с лесом и пол-района потом этот лес вылавливало. Илья отвечал односложно. Илья вообще ему с первого дня отвечал односложно.
— Григорий Палыч, — сказал Илья в какой-то момент. — Вы мне по делу что-нибудь скажете? Склады где?
— Скажу, — сказал Бекетов. — Склады будут через пять километров. Перекрёсток. Заправка там была, «Лукойл», и склады райпо при узкоколейке. Узкоколейку разобрали в девяностых, а склады остались. Кирпичные, длинные. Там раньше соль хранили и комбикорм. Сейчас не знаю что.
— Откуда знаете?
— Я тут, Илья Николаич, в восемьдесят пятом году с одной продавщицей... — начал Бекетов.
— По делу, — сказал Илья.
— По делу, она там работала, — сказал Бекетов. — На складах. Вот по делу.
Женя, которая ехала со мной, засмеялась в голос. Глеб сзади тоже. Найда на всякий случай гавкнула.
До перекрёстка мы не доехали километра полтора. Сначала я услышал, потом Глеб. Стрельба. Сначала одиночные, потом очередь, длинная, потом сразу несколько. Где-то впереди и справа, за лесом. Потом что-то бухнуло, раз, и над лесом поднялся чёрный дым, жирный. Горело что-то с резиной.
Я остановился. Бекетов встал за мной, Илья за ним.
— Назад, — сказал Илья по рации. — Метров триста назад, там съезд был, лесовозный. Встаём туда.
Мы сдали назад. На лесовозном съезде, в ельнике, развернулись носом к дороге, чтобы уходить. Ольга вылезла из L200 и тут же погнала детей в «Газель» и велела Нелли сидеть с ними и не высовываться. Нелли не спорила. Нелли вообще после заправки не спорила ни с кем, только курила, если было что.
Мы с Бекетовым и Глебом прошли вперёд лесом, по краю дороги, до того места, где ельник кончался. Дальше было поле, заросшее прошлогодним бурьяном, а за полем перекрёсток.
Бинокль у меня был Ильин, восьмикратный, с треснутым левым окуляром. Я лёг за пень и посмотрел.
Перекрёсток. Заправка, «Лукойл», точно: красный навес, две колонки, одна сбита. Будка с выбитыми стёклами. За заправкой длинные кирпичные склады, два, торцом к дороге, с железными воротами. Вокруг складов забор из бетонных плит, местами повален. У ворот стоял грузовик, «ЗИЛ», и горел. Это он и бухнул.
Стреляли с двух сторон. Одни сидели в складах и за забором. Другие были на поле справа от нас, за дорогой, в канаве и за брошенным трактором, человек десять, и ещё подходили, из леса, с той стороны. У тех, что на поле, был пикап, «Тойота», белая, с чем-то на треноге в кузове. Пулемёт. Он и бил длинными.
— Вот тебе и комбикорм, — сказал Бекетов рядом, сквозь зубы. — Делят.
— Кто кого?
— А хрен их знает. Мегреловские. Те и эти. Паромщик же говорил. Одни сидели, другие пришли. Сейчас эти тех выкурят, и будут сидеть эти. Потом ещё кто-нибудь придёт.
Он сплюнул.
— Ты туда не лезь, Андреич, — сказал он. — Я тебя прошу. Как человека. У меня на этих складах интереса нет, продавщица давно на пенсии, если живая.
— Я и не лезу.
Глеб лежал справа, с автоматом, и смотрел без бинокля. Он у нас самый глазастый.
— Витя, — сказал он. — Там люди. Не эти. Другие. Вон. За котельной.
За складами, сбоку, стояла котельная, кирпичная, с трубой. Я перевёл бинокль. Окно котельной, низкое, полуподвальное, без рамы. В окне мелькнуло что-то светлое. Потом ещё раз. Детская голова. Белобрысая. И взрослая рука, которая эту голову дёрнула обратно вниз.
Я лежал и смотрел.
Стрельба шла своим порядком. Пулемёт на «Тойоте» бил по воротам складов, по забору, крошил кирпич. Из складов отвечали редко, автомат, ещё один, ружьё. Кто-то из тех, что на поле, попробовал перебежать к забору, упал, пополз обратно. Его не добивали, по нему просто не попали. Всё это было медленно, лениво даже. Так работают люди, которые никуда не торопятся. У тех, кто в складах, выхода не было: с тыла за складами шла насыпь бывшей узкоколейки, и на насыпь, я видел, тоже вышли двое, с автоматами, и легли.
Котельная стояла как раз между. Между складами и насыпью. Когда эти двое на насыпи начнут работать по складам с тыла, котельная окажется под огнём с двух сторон.
— Витя, — сказал Глеб.
— Вижу.
— Андреич, — сказал Бекетов.
— Вижу, Григорий Палыч. Вижу.
24 мая, около полудня
Илья выслушал меня, сидя на подножке УАЗа. Ольга стояла рядом, скрестив руки. Женя за ней.
— Нет, — сказал Илья.
— Илья, там дети.
— Там везде дети, Витя. Их тут по лесам сейчас тысяч десять. Ты их всех?
— Этих я видел.
Илья помолчал. Потёр левый бок, там, где шов. Он всегда его тёр, когда думал.
— Ты в войну лезешь, — сказал он. — В чужую. Мы не знаем, кто там, кто прав, кто кому что должен. Ты стрельнёшь в одних, другие тебе спасибо не скажут. Ты стрельнёшь в других, первые тебя найдут потом. У тебя пятнадцать патронов. У них пулемёт.
— Я ни в кого не буду стрелять.
— Ага, — сказал Илья.
— Илья. Насыпь. Там за котельной насыпь узкоколейки, а вдоль неё канава. Глубокая, я видел, там вода стоит. Канава идёт к лесу, на юг. Если с юга по лесу подъехать к насыпи, до котельной метров двести по канаве. Эти двое на насыпи лежат севернее, у складов, они смотрят на склады. Под насыпью их не видно, и нас им не видно. Я пройду канавой, заберу и уйду канавой.
— А если те, что в котельной, не захотят?
— Захотят.
— А если они не вылезут?
— Вылезут.
Ольга сказала:
— Коренев, у тебя все планы дурацкие, и все на «вылезут».
— Ольга.
— Я не сказала «нет», — сказала Ольга. — Я сказала, что план дурацкий. Глеб с тобой?
— Я с ним, — сказал Глеб.
Илья посмотрел на Глеба, потом на меня. Потом в тетрадку. Как будто там был ответ.
— Двадцать минут, — сказал он. — Через двадцать минут я уезжаю. Со всеми. Понял? Без тебя.
— Понял.
— Врёшь, — сказал Илья. — Ладно. Бекетов, ты по лесу к насыпи проедешь на УАЗе?
— На УАЗе я куда хочешь проеду, — сказал Бекетов. — Только я не поеду. Я вам говорил. Я туда не лезу.
— Тогда я поведу, — сказал Илья и начал вставать.
Ольга положила ему руку на плечо. Он сел обратно.
— Ладно, — сказал Бекетов. — Твою мать. Ладно. Лесом, до насыпи. Дальше вы сами. Я в машине сижу, мотор не глушу. Если что, я уехал.
— Если что, ты уехал, — согласился я.
Мы поехали лесом. Лесовозная дорога шла на юг, потом мы свернули по просеке, потом по другой, и Бекетов вёл УАЗ так, как я бы не смог: по колее, полной воды, по корням, не газуя, на второй пониженной, и машина у него ни разу не встала. Он что-то бормотал всё время, себе под нос. Я разобрал «...на складах интереса нет...» и «...героев на мою голову...».
Насыпь узкоколейки вынырнула из ельника, невысокая, метра полтора, заросшая ивняком. Бекетов встал. Мотор не глушил.
— Двадцать минут, — сказал он. — Мне Илья Николаич не начальник, но тут я с ним согласен.
Мы с Глебом спустились в канаву. Воды было по колено, холодной, рыжей, с какой-то плёнкой. Дно илистое, нога уходила по щиколотку и выходила с чмоканьем. Шли пригнувшись, под насыпью. Стрельба впереди становилась громче. Пулемёт работал теперь очередями покороче. Видно, патроны берёг.
Метров через сто пятьдесят канава повернула, и я увидел котельную. Близко. Задняя стена, кирпичная, без окон, и металлическая дверь, приоткрытая, на одной петле. Метров тридцать от канавы, по открытому, по бурьяну.
На насыпи, выше нас и левее, метрах в шестидесяти, лежали те двое. Я видел их ноги. Один в берцах, другой в кроссовках. Они стреляли по складам, по очереди, не торопясь.
— Я туда, — сказал я Глебу шёпотом. — Ты здесь. Если они повернутся, работаешь по ним. Не раньше.
— Понял.
Я перебежал. Тридцать метров по бурьяну, согнувшись, с «Сайгой» в руках. Ноги в мокрых ботинках скользили. Добежал до двери. Прижался к стене. Сердце колотилось где-то в горле, и во рту был вкус ржавой воды из канавы.
Открыл дверь стволом. Внутри темно, пахнет углём, мазутом и кошками. Лестница вниз, в котельную.
— Эй, — сказал я негромко. — Есть кто живой? Я не ихний. Я ничей. У меня машина. Выведу.
Тихо. Потом что-то зашуршало внизу.
— Ты кто? — Женский голос. Хриплый.
— Проезжий. С детьми. У меня тоже дети. Двадцать минут, и я уезжаю. Хотите со мной, давайте сейчас.
Опять тихо. Потом она поднялась по лестнице. Женщина, лет сорока, в рабочем синем халате, в резиновых сапогах, с серым от угольной пыли лицом. За ней мальчишка, лет десяти, белобрысый, тот самый, из окна. За ним, на руках у мальчишки, девочка, совсем маленькая, лет пяти, с соской на шнурке, хотя для соски была уже большая.
— Куда? — спросила женщина.
— Туда. Канава. Бегом. Пригнувшись. Мальчик, девочку дай мне.
Мальчик не дал. Посмотрел на меня волчонком и прижал девочку крепче.
— Ладно, — сказал я. — Неси сам. Не урони.
Мы побежали. Женщина первая, мальчишка с сестрой за ней, я сзади.
Нас заметили метров через десять. Не те, что на насыпи. Кто-то из склада, из окна торца, решил, наверное, что это свои бегут к чужим или чужие к своим, и дал очередь. Пули прошли выше, по бурьяну, по насыпи, одна щёлкнула в кирпич котельной за спиной. Женщина упала. Сама, от страха. Я её поднял за халат, как мешок, и толкнул вперёд.
Те двое на насыпи повернулись. Я видел, как тот, что в берцах, приподнялся на локтях, посмотрел на нас. На меня. С автоматом.
Глеб из канавы дал короткую, два патрона, по насыпи, над ними, в землю. Они оба вжались. Я сам выстрелил из «Сайги» в сторону окна склада, не целясь, просто чтобы там тоже вжались. Ещё раз. Отдача у «Сайги» картечью тяжёлая, в плечо, и меня качнуло на мокром.
Женщина скатилась в канаву. Мальчишка с девочкой за ней, плашмя, девочка взвизгнула. Я прыгнул последним.
— Бегом, — сказал я. — Бегом, бегом, бегом.
Мы бежали по канаве. Вода, ил, ивняк по лицу. Сзади стреляли, но уже, кажется, не по нам. Кто-то на насыпи что-то крикнул, кто-то ему ответил. Ещё одна очередь, по ивняку, высоко. Я на бегу обернулся и выстрелил ещё дважды, по насыпи, в склон. Глеб бежал за мной, оборачивался и тоже дал короткую.
Бекетов стоял у УАЗа с обрезом в руках. Увидел нас, бросил обрез на сиденье, распахнул заднюю дверь.
— Твою мать, — сказал он. — Живые. Ну надо же. Грузи.
Мы загрузились. Бекетов сдал задом метров пятьдесят по просеке, развернулся, и мы ушли.
В брезенте УАЗа, сзади, слева, появилась новая дырка. Я её увидел, только когда мы встали у лесовозного съезда, рядом с остальными. Аккуратная, круглая. На уровне головы сидящего на заднем сиденье. Сидел там мальчишка. Пуля прошла над ним, через брезент и вышла с другой стороны. Мальчишка этого даже не заметил.
Я заметил. Сел на подножку. Руки тряслись так, что я не мог открыть флягу. Глеб открыл мне флягу.
— Двадцать четыре минуты, — сказал Илья. Он смотрел на часы. — Я ж говорил, врёшь.
— Ты же не уехал.
— Не успел, — сказал Илья.
24 мая, после полудня
Женщину звали Ульяна. Мальчишку Гришка, девочку Тонька. Тоньке было пять, Гришке десять. Ульяна была им тётка, мать их, Ульянина сестра, умерла в апреле от чего-то, от чего, Ульяна не знала. Легла с температурой, через три дня не проснулась, а потом проснулась. Гришка это видел. Поэтому он на меня так и посмотрел. Ольга мне потом сказала.
Ольга их осмотрела прямо в «Газели». Целые. Ссадины, ушибы, у Ульяны рассечена ладонь о битое стекло в котельной. Ольга промыла, зашила тремя швами, Ульяна даже не пискнула, только смотрела в потолок «Газели». Тоньке Вера отдала свою куклу. Кукла была одноглазая, из Чкаловска, и Вера её очень любила. Отдала молча. Потом, правда, через час забрала обратно, тоже молча, и Тонька не возражала.
Мы стояли на лесовозном съезде, в ельнике, и слушали. Стрельба у складов к трём часам кончилась. Последние минут десять только одиночные. Добивали. Потом затихло. Дым от «ЗИЛа» стал серым, потом белым, потом пропал.
— Кто это был? — спросил я у Ульяны.
Она сидела на подножке «Газели» с забинтованной рукой. Курила. Нелли дала ей сигарету, свою, последнюю, и Ульяна курила её медленно, в три затяжки на минуту.
— Склады Кривой держал, — сказала она. — С весны. Его бригада. Я у них кашеварила. Не за так, за еду. Мне ж кормить. — Она кивнула на Гришку с Тонькой. — А сегодня Чалый пришёл. Тоже бригада. Сказал, склады теперь его. Кривой сказал, хрен тебе. Вот.
— А кто главнее?
— Мегрел главнее, — сказала Ульяна. — Над всеми. И Кривой его, и Чалый его. Это они меж собой. Мегрелу всё одно, кто сидит, лишь бы платили. Кто сильнее, тот и сидит.
— Что в складах?
— Соль, — сказала Ульяна. — Мешков триста. Комбикорм. Солярка была в бочках, сейчас уж мало. Сахар был, всё вывезли. Зерно. Это зерно с деревень, по дани. Кривой его на станцию отправлял.
— На какую станцию?
Она махнула рукой на восток.
— На железку. Там Мегрела главный пункт. Туда всё везут. И людей туда возят.
— Каких людей?
Ульяна посмотрела на меня. Долго.
— Каких поймают, — сказала она. — Беженцев. Приезжих. Кто сам приходит, тоже туда. Там им говорят, лагерь. Работа, говорят, еда. Я не знаю. Я там не была. Обратно никто не приезжал, вот что я знаю.
Женя, которая стояла рядом и слушала, вдруг сказала:
— Лагерь обеспечения.
Ульяна повернулась к ней.
— Ну, может, — сказала она. — Может, и так называется. Я не знаю.
Женя ничего больше не сказала. Только посмотрела на меня. Мы с ней про этот лагерь говорили ещё в посёлке, под Семёновым, ночью, когда уходили. «Туда не принимают. Туда отправляют». Она это видела в бумагах у Ярцева, в конторе, когда мыла полы. Названия станции там не было. Только «лагерь обеспечения» и «отгрузка».
— Ульяна, — сказал я. — А в середине мая тут не проходили военные? С детьми. Много детей, сорок. Капитан, раненый.
Она подумала.
— Проходили, — сказала она. — Какие там военные. Двое в форме, с автоматами. И ещё один, раненый, на носилках, из жердей. Его бабы несли и солдатик, по очереди. Детей много. Пешком шли, от реки. Маленьких на руках. Они на перекрёстке не встали, мимо прошли, на восток. Кривой хотел их остановить, да солдатики автоматы подняли, а у Кривого в тот день было трое, остальные на станцию уехали. Он их пропустил. Потом злой был. Говорил, детских, мол, хорошо берут, а он упустил.
— Когда?
— Да в середине. Числа тринадцатого, может. Я в тот день бельё стирала.
Я сидел на подножке рядом с ней. Она докурила, затушила окурок о подошву сапога и спрятала в карман халата.
— Пастух, — сказал Аркадий Львович. Он стоял у L200, держась за дверь, на больных коленях. — Пастух прошёл тут одиннадцать дней назад, Виктор. Одиннадцать. Пешком.
— Восток, — сказал я. — Железка.
— Куда на железку? — спросил Илья.
— На станцию, — сказала Ульяна. — Куда ещё. Там все дороги на станцию.
Я посмотрел на Женю. Женя смотрела на меня.
24 мая, вечер
Ульяна попросила довезти её до сестры. До второй, младшей. Та жила с мужем на хуторе за лесом, в восьми километрах к северу, на пасеке. Мегрел туда не ходил, потому что брать там было нечего, кроме мёда, а мёд Мегрелу, по словам Ульяны, был не нужен, он сладкого не ест. Откуда она знала, что Мегрел не ест сладкого, она не сказала. Мне показалось, что она это сама придумала.
Хутор был три дома, один жилой. Пасека, ульи рядами, сарай, баня, колодец с журавлём. Муж сестры, Савелий, мужик лет пятидесяти, кряжистый, в накомарнике, сдвинутом на макушку, вышел к воротам с двустволкой. Увидел Ульяну, опустил двустволку. Сестра выбежала из дома, увидела Гришку с Тонькой и заревела. Гришка стоял и терпел, пока она его обнимала, а Тонька сразу полезла к ней на руки.
Савелий подошёл ко мне. Посмотрел на УАЗ. На дырку в брезенте.
— Это ты их? — спросил он.
— Мы.
Он кивнул. Помолчал. Пожевал губами. Потом сказал:
— Соляра нужна?
— Нужна.
— Пошли.
За баней, под старой поленницей, у него была закопана бочка. Двухсотлитровая. Он разгрёб поленья, открыл люк из досок, отвинтил пробку. Солярка. Полбочки, может, меньше. Он её туда закопал ещё в марте, сказал, когда сообразил, что к чему.
— Сорок литров, — сказал он. — Больше не дам. Мне тоже надо.
— Сорок литров хватит.
Сорока литров солярки L200 хватит километров на четыреста. Это было много. Я перекачивал их своим шлангом в наши пустые канистры и чувствовал себя богачом.
Ульяна вынесла мне банку мёда. Литровую. Я сказал, что мёд у нас есть. Она сказала, что этот лучше, липовый, прошлогодний. Я взял.
Ночевать нас не позвали, и мы не просились. Встали за хутором, у леса, на краю поля. Поставили машины треугольником, как всегда теперь. Костёр маленький, в яме. Ольга с Риммой Степановной кормили детей. Даня спал, привалившись к Сеньке, а Сенька делал вид, что не замечает. Вера пересказывала Аркадию Львовичу про Тоньку, про куклу и про то, что Тонька соску сосёт, а ей пять лет, а она, Вера, в пять лет уже соску не сосала. Аркадий Львович слушал очень серьёзно и кивал.
Илья сидел у костра с тетрадкой и, не спрашивая, записал за мной четыре картечи, за Глебом четыре патрона. Потом сидел и смотрел в огонь. Потом сказал, ни к кому особенно:
— Кривой этот, Чалый, Мегрел этот самый. Мне на них плевать. Пускай друг друга хоть съедят.
Бекетов, который лежал на брезенте у «Газели» и курил свою «Приму», хмыкнул.
— Они тебе уже сегодня дырку сделали. Видел?
— Видел, — сказал Илья. — Спи, Григорий Палыч. Тебе завтра за баранку.
Бекетов хмыкнул ещё раз, но затих.
Я сидел у костра и мазал Ульяниным мёдом сухарь. Мёд был светлый, жидкий, и пах так, что Найда подошла и положила голову мне на колено. Я отломил ей кусок сухаря без мёда. Она съела, посмотрела на меня с укором и легла рядом.
Женя подсела ко мне. Глеб сразу перестал делать вид, что чистит автомат, и стал делать вид, что не смотрит.
— Я помню, — сказала Женя тихо. — Там в бумагах. У Ярцева. Было «лагерь обеспечения», и рядом «ст.», точка, и цифры. Номер какой-то. Километр, может. Я думала, станция метро, смешно, да? Какое тут метро. А это станция. Железнодорожная.
— Ты уверена?
— Нет, — сказала Женя. — Я полы мыла. Я в бумаги смотрела, пока он курить выходил. Я в них не вчитывалась.
Она встала и пошла к L200. По дороге, проходя мимо Глеба, дёрнула его за ухо. Не сильно. Глеб так и остался сидеть с открытым ртом и шомполом в руке.
Аркадий Львович весь вечер сидел в L200 с наушниками. В одиннадцать вылез, постоял, держась за дверь, пока не разогнулись колени, и подошёл ко мне.
— Двадцать три ноль-ноль, Виктор, — сказал он. — Горький-шестнадцать. Тот же текст. Слово в слово. «Колонны с детьми направлять в лагерь обеспечения». И знаете что? Он стал громче. Сильно громче. Он здесь, Виктор. Он не в вятских лесах. Он где-то рядом. Отсюда, на мой глаз, километров семьдесят. Может, меньше.
Он постоял ещё, хотел что-то добавить, махнул рукой и пошёл спать.
Я подкинул в огонь сушняка. Посмотрел на кольцо на мизинце. Отблеск от костра бегал по нему, по кругу, туда-сюда. Красная нитка изнутри почти совсем потемнела.
Где-то на востоке, далеко, очень далеко, раз прогудел тепловоз. Или мне показалось. Найда подняла уши. Потом опустила.
Глава 22. Закрытая зона
Виктор Коренев, сервисный инженер
25 мая, утро
Антенну Глеб сделал из рулетки.
Рулетка была моя, пятиметровая, «Стэнли», с жёлтой лентой. Я её возил с собой ещё с «Транзита», и она пережила всё: Москву, Клин, баржу, Заволжск. Глеб попросил её вечером, у костра, очень вежливо, и я дал, не подумав. Утром я нашёл её на капоте «Газели» в виде трёх жёлтых отрезков разной длины, примотанных хомутами к черенку от лопаты. Черенок был тоже наш.
— Это что? — спросил я.
— Волновой канал, — сказал Глеб. Глаза у него горели. — Новый. Раскладушечный-то на каланче у Сомова остался, Аркадий Львович его там бросил, для тех, кто после нас. А этот из рулетки. Рулетка стальная, гнётся и не ломается, её в лесу хоть об ёлку. Тут разъём на «Баофенг». И брать будем по минимуму, а не по максимуму. По минимуму точнее. Аркадий Львович говорит, на фоксхантинге так всегда.
— На чём?
— Охота на лис, — сказал Аркадий Львович из L200. Он сидел там с открытой дверью, с тетрадью и с компасом. Тёмкиным компасом, который я ему дал вчера на вечер. — Радиоспорт, Виктор. В семидесятые я на этом деле имел второй разряд. В лесу под Зеленоградом прятали передатчик, а мы бегали с такими вот рогатками. Я, разумеется, не бегал. Я считал.
— Рулетку жалко, — сказал я.
— Я тебе новую достану, — сказал Глеб. — Витя. Это же пеленг.
Я посмотрел на три жёлтых отрезка. Отрезки торчали в разные стороны, и вся эта штука была похожа на скелет рыбы. Рулетку было жалко по-настоящему. Я ею мерил каждую камеру, каждый трубопровод. Я ею Тёмкин рост мерил на дверном косяке, в Зеленограде, каждый год в сентябре. Косяк, наверное, так и стоит. С чёрточками.
— Ладно, — сказал я. — Пеленгуй.
В семь ноль-ноль Горький-шестнадцать вышел в эфир. Тот же голос, тот же текст. Глеб стоял на крыше «Газели», в одних носках, чтобы не поцарапать краску, так ему велел Бекетов, и медленно поворачивал черенок. Аркадий Львович внизу, в наушниках, говорил «громче... громче... стоп... назад... тише... стоп. Вот». Потом смотрел на компас и писал в тетрадь.
— Пятьдесят восемь градусов, — сказал он. — Северо-восток. Приблизительно, Виктор. Плюс-минус десять. Нужен второй, отсюда километров за двадцать. Старые, с плотины и из-под Линды, тут уже не годятся, база не та.
— В одиннадцать будет следующий, — сказал Глеб с крыши.
— В одиннадцать мы будем километров за двадцать отсюда, — сказал Илья. — Если поедем. Поедем?
Поехали.
25 мая, день
Дорога на восток вышла из леса на поля, заросшие, неубранные с прошлой осени. Деревни попадались через каждые пять-шесть километров. Первая пустая: дома целые, окна целые, ни души, на дороге коза, одна, с обрывком верёвки на шее. Вторая живая: у въезда шлагбаум из жерди и мужик с ружьём, который на нас посмотрел и махнул рукой, проезжайте, мол, только не останавливайтесь. Мы не остановились. Третья горелая.
В одиннадцать мы встали на пригорке у кладбища. Глеб опять полез на крышу «Газели», опять в носках. Аркадий Львович опять в наушники.
— Восемьдесят два градуса, — сказал он через десять минут. И стал чертить в тетради. Потом на карте. Карта у нас была теперь новая, областная, автомобильная, на эту сторону Ветлуги: наш атлас тут кончался. Её Евсеич отдал Бекетову на пароме за ту самую бутылку с восемьдесят четвёртого года, которую Бекетов ему наконец вернул. Где Бекетов взял бутылку, я не спрашивал. Масштаб крупный, деревни не все. Аркадий Львович провёл по линейке два карандашных луча. Посмотрел. Снял очки.
— Виктор, — сказал он. — Взгляните.
Лучи пересеклись у железной дороги. Километрах в тридцати от нас. На карте там была чёрно-белая ниточка железки и маленький кружок. Станция. Название мелкими буквами, я его прочёл и тут же забыл, потому что смотрел не на название. Южнее и восточнее станции на карте ничего не было. Просто зелёное, лес. Большое зелёное пятно без единой деревни и без единой дороги. На автомобильных картах закрытые города так и рисовали. Никак.
— Это не город, — сказал Аркадий Львович. — Город, если он вообще там, где я думаю, километрах в пятнадцати-двадцати юго-восточнее. А передатчик здесь. На станции. Или рядом. Плюс-минус три километра, конечно. Я не волшебник, у меня рулетка.
— Станция, — сказала Женя. Она стояла у меня за плечом. — «Ст.» и цифры.
— Километр, — сказал Аркадий Львович. — Скорее всего, километр. На железной дороге всё по километрам.
Мы стояли над картой. Все. Даже Бекетов вылез из «Газели» и смотрел через Ильино плечо.
— Значит, так, — сказал Илья. Медленно. — Значит, никакой Горький-шестнадцать по радио не держится. Значит, это станция говорит голосом Горького-шестнадцать. Станция, на которой Мегрел. На которую возят людей. Значит, «колонны с детьми направлять в лагерь» означает...
— Мы поняли, Илья, — сказала Ольга.
— Я для протокола, — сказал Илья.
Я смотрел на маленький кружок на карте. Тураев шёл на этот голос. С сорока одним ребёнком. Раненый. Шёл честно, по-военному: колонны с детьми направлять в лагерь, есть направлять в лагерь. Двенадцать дней назад они прошли пешком мимо складов на восток, к железке. Куда на железку? Туда, куда все дороги.
— Если он туда пришёл, — сказал Глеб, — то они там. На станции.
Никто ему не ответил.
25 мая, после полудня
Пост стоял у моста через какую-то речку, километрах в десяти от станции. Мост бетонный, короткий, а перед ним два бетонных блока поперёк дороги и между ними проезд, перетянутый цепью. За блоками белая «Тойота» с пулемётом в кузове. Та самая. Я её узнал раньше, чем разглядел людей. Узнал и подумал, что зря мы вчера выезжали на УАЗе с надписью «Аварийная» во весь борт.
Людей было шестеро. Молодые, разные, в разном камуфляже, в кроссовках и берцах. Автоматы. Один с СВД. Нас остановили метров за пятьдесят до блоков, тот, что с СВД, вышел на середину дороги и поднял руку.
— Стой! Глуши! Выходи по одному, руки видно!
Я вышел. Руки было видно.
Из-за блоков вышел ещё один. Постарше, лет сорока, невысокий, в чистой камуфляжной куртке и в спортивных штанах. Шрам через верхнюю губу, старый, отчего губа у него всё время чуть вздёрнута, и казалось, что он усмехается. Автомат на ремне за спиной. Подошёл ко мне не торопясь. Посмотрел на УАЗ. На дырку в брезенте. На надпись.
— «Аварийная», — прочёл он вслух. — Это ты вчера у складов баб с детьми из котельной вытаскивал?
— Я.
— Зачем?
— Затем, что они там сидели.
Он смотрел на меня. Глаза светлые, спокойные.
— Мои там двое на насыпи лежали, — сказал он. — Говорят, по ним стреляли.
— Над ними, — сказал я. — Если бы по ним, ты бы сейчас с ними не разговаривал. Мне надо было, чтоб они вжались. Они вжались.
Он подумал. Губа со шрамом дёрнулась.
— Чалый, — сказал он. — Меня так зовут. А ты кто, уважаемый?
— Коренев. Ремонтник. Холодильщик.
— Холодильщик, — сказал Чалый. — Это, уважаемый, хорошая профессия. Редкая. А куда едешь, холодильщик? С бабами, с детьми, на трёх машинах?
— На восток.
— На восток тут одна дорога. Ко мне. А за мной станция. А за станцией город. Тебе куда из этого?
Илья стоял у L200, вышел сам, без команды, держа руки на виду. Я знал, что он сейчас скажет, если я ошибусь. Ничего не скажет. Просто достанет ИЖ.
— Мы ищем, где встать, — сказал я. — Пожить. Починиться. У нас дети. Нам сказали, тут деревни живые. Мне работа нужна. За еду, за солярку.
— В город не хочешь?
— А надо?
Чалый засмеялся. Коротко.
— Не надо, — сказал он. — Я тебе так скажу, уважаемый, даром, на будущее. В город не ходи. Город никого не пускает. Говорят, внутри тоже не сахар. Мы туда не ходим, они к нам не ходят.
— А радио? — спросил я. — Радио говорит, город держится. Лагерь, говорит. Колонны с детьми.
Чалый посмотрел на меня очень внимательно. Губа со шрамом опять дёрнулась.
— Радио, — сказал он. — Радио, уважаемый, много чего говорит. Ты радио не слушай. Ты меня слушай.
Сзади, у «Газели», стояла Римма Степановна и держала за руки Веру и Даню. Сенька выглядывал из окна. Чалый посмотрел туда. Долго.
— Дети твои? — спросил он.
— Мои.
— Все?
— Все.
— Богатый, — сказал Чалый. Помолчал. — Значит, так, холодильщик. Проезд по моей дороге двадцать литров. Бензина. Солярку не беру, у меня бензиновые. Встанешь у Ключей, это деревня у железки, моя, она мне платит. Там на ферме место есть, пустое. Работы там тебе будет навалом, у них всё сломано. Три дня. Через три дня я к тебе приеду. Либо ты уже уехал обратно, на запад, либо ты поедешь со мной на станцию. Поговорить. С людьми. Понял?
— Понял.
— По сторонам не ходи. Под Ключами мины. В лес не лезь. На станцию сам не езди. В город тем более.
Он махнул рукой. Тот, что с СВД, опустил цепь.
Двадцать литров я слил из канистры в их ведро, оцинкованное. Ведро держал парень лет семнадцати, с прыщами, в куртке с чужого плеча, и смотрел на меня с любопытством. Бензин плескался.
— А ты правда холодильщик? — спросил он.
— Правда.
— У нас на станции морозилка встала, — сказал он. — Большая. С мясом. Чалый ругался.
— Вот и починю, — сказал я. — Если позовёт.
Мы проехали между блоками, по мосту, мимо «Тойоты» с пулемётом. Чалый стоял у блока и провожал нас взглядом. УАЗ, «Газель», L200. И вчерашнюю дырку в брезенте.
Километра через два Илья сказал в рацию:
— Витя. Слушай меня. Внимательно слушай.
— Слушаю.
— В деревне никому не говори, что ищешь детей. И что ищешь капитана. И сына. Никому. Понял?
— Илья...
— Ты подумай головой, холодильщик. Кто тут ищет детей? Вот этот, со шрамом, ищет. Станция ищет. И тут приезжаешь ты, на машине, которую Чалый уже знает, и с порога спрашиваешь: где тут у вас дети? Где капитан? Тебе что ответят? А если ответят, то кому ещё перескажут?
Я молчал. Держал руль.
— А если их там нет? — спросил я.
— Тогда тем более не говори, — сказал Илья. — Тогда тем более.
25 мая, вечер
Ключи стояли на взгорке у самой железки. Сорок домов, может, больше. Две улицы крестом, церковь без купола, водонапорная башня, кирпичная, старая, с ржавым баком наверху. Школа на краю, двухэтажная, деревянная, за своим отдельным забором. Вокруг всей деревни забор, общий, разный: где бетонные плиты, где сетка-рабица на столбах в два ряда, где просто старые ворота от колхозных гаражей, поставленные в ряд и сваренные. С той стороны, где железка, у тупика стояли три контейнера, ржавых, двадцатифутовых, и вагон-платформа без колёс.
Нас встретили за километр. Мальчишка, лет четырнадцати, с одностволкой больше него самого, вышел из кустов на дорогу и замахал руками. Мы встали.
— Дальше по колее! — крикнул он. — Только по колее! Не съезжать! По обочинам нельзя!
— Мины? — спросил я.
Он посмотрел на меня с уважением к моей тупости.
— Ну.
— Чалый сказал, на ферму.
— Знаю. Мне по рации сказали. Я покажу.
Он пошёл впереди, а мы за ним, со скоростью пешехода. По колее. Я смотрел на обочины и ничего не видел. Трава, лопухи, кое-где старые доски. Потом увидел. Проволоку. Тонкую, зелёную, в траве, на высоте ладони, натянутую между двумя колышками. Растяжка. Через двадцать метров ещё одна. Ставил человек, который умеет. Я в армии таких не ставил, я баранку крутил, но у нас в автобате был один сапёр, контрактник, и он показывал.
Ферма стояла за деревенским забором, снаружи, метров за триста. МТФ, молочно-товарная, длинный кирпичный коровник с провалившейся крышей и рядом домик молочного блока, целый, с железной дверью. Силосная яма. Ржавые доилки грудой. На краю, у дороги, железный столб с перекладиной, на перекладине висел велосипедный обод. Набат.
Нас ждали. Трое мужиков с ружьями у ворот деревни, на нашей стороне. И женщина. Невысокая, плотная, лет шестидесяти, в мужской брезентовой куртке, в резиновых сапогах, седая, стриженная коротко, по-мужски. Лицо широкое, тёмное от загара, и глаза узкие, внимательные.
— Ираида Андреевна, — сказала она. — Я тут за старшую. Ферма ваша. Вода в колодце у коровника, не пить сырую. Дрова сами. Свет у нас с генератора, два часа вечером, вам не положено. В деревню без спроса не заходить. Детей ваших в деревню не пускать. Наших к вам тоже не пущу.
— Понял.
— Кто такие?
— Беженцы, — сказал я. — С запада. Ремонтник я. Жена у меня фельдшер. — Я кивнул на Ольгу, и Ольга посмотрела на меня так, что я пожалел об этом раньше, чем договорил. — Ну, не жена. Фельдшер. Со «скорой».
Ираида Андреевна посмотрела на Ольгу. На стетоскоп у неё на шее. Что-то у неё в лице сдвинулось. Чуть-чуть.
— Фельдшер, — сказала она. — Я сама тридцать лет в ФАПе отработала. Антибиотики есть?
— Есть, — сказала Ольга. — Немного. Кому?
— Никому, — сказала Ираида Андреевна. — Так спросила.
И ушла.
От деревенских ворот к школе, за отдельный забор, мальчишка с одностволкой понёс два ведра, накрытых крышками. Из-под крышек шёл пар. Римма Степановна смотрела на эти вёдра, пока он не скрылся, и дёрнула меня за рукав. Она была бледная.
— Виктор Андреевич, — сказала она шёпотом. — Это каша. Столько по дворам не носят. Я спрошу про Фаину. Фаина, повариха, она с капитаном была, она у нас в Пучеже полдня...
— Нет, — сказал я.
— Но...
— Нет, Римма Степановна. Не сейчас. Не спрашивайте. Никого.
Она посмотрела на меня. На Илью, который стоял у L200 и смотрел на школу за отдельным забором. Потом опустила глаза.
— Хорошо, — сказала она.
Даня ничего не спросил. Он стоял рядом с Сенькой и смотрел на ту же школу.
Артём Коренев, 12 лет
25 мая, вечер
Капитан опять горел.
Тёма знал это без градусника. Градусник, ртутный, один на всю школу, Ираида Андреевна держала у себя в кармане куртки и давала только сама. Но Тёма и без градусника знал: если положить ладонь капитану на лоб, ладонь станет мокрая и горячая, как от кружки с чаем. Он положил. Мокрая и горячая.
Он намочил тряпку в тазу. Вода в тазу была тёплая, он её сменил час назад, а она уже нагрелась. Отжал. Положил капитану на лоб. Капитан открыл глаза.
— Коренев, — сказал он. Он его всегда звал по фамилии. Голос был сухой, шершавый. — Ты.
— Я.
— Анвар где?
— На посту. На железке. Хромов спит. Ему в ночь.
— Хорошо, — сказал капитан и опять закрыл глаза.
Капитан лежал в учительской, на двух сдвинутых столах, на матрасах. Учительская была маленькая, с одним окном, с портретом какого-то писателя на стене, бородатого, и с расписанием уроков на доске, на прошлый год. Понедельник: русский, математика, история, физра, труд. В этой школе уроков не было с марта.
Рана у капитана была в боку, справа, и ещё в плече. Плечо зажило почти. Бок нет. Ираида Андреевна перевязывала его утром и вечером, и Тёма ей светил. Он светил всем, кто перевязывал, с самого начала. С Заволжска. Сержант, Тарас Иванович, говорил, что Тёма лучший осветитель в Российской армии. Тарас Иванович погиб на лесной дороге, когда сгорел автобус. Тёма это видел, и думать про это не хотел, и не думал.
Вечером, на перевязке, от бока пахло. Сладко и противно. Ираида Андреевна нюхала и ругалась шёпотом. Тёма светил ровно.
Он вышел в коридор. В коридоре было темно и пахло кашей. Фаина Ильинична на кухне гремела котлом. Малыши спали в классах, на полу, на матрасах, в два ряда. Тридцать восемь матрасов. Сорок один человек. Кто-то спал по двое.
Стеша спала у двери, как всегда. Она всегда ложилась у двери, чтобы видеть коридор. Тёма поправил на ней одеяло, оно сползло.
— Тём, — сказала Стеша, не открывая глаз.
— Спи.
— А правда чужие пришли?
— Правда. Спи.
— На машинах?
— На машинах. Спи, Стеш.
Про чужих сказал Хромов, днём. Что у фермы встали три машины, с людьми, и что Ираида Андреевна к ним ходила и велела из школы никому не выходить. Даже во двор. Даже в туалет во дворе: вёдра ставить в коридоре. Хромов был злой и сказал, что если это от Чалого, то он их сам. Анвар сказал Хромову: сиди. Капитан ничего не сказал, капитан спал.
Тёма поднялся на второй этаж, потом по лесенке на чердак. На чердак было нельзя, но туда все лазили. Там было слуховое окно, маленькое, треугольное, и из него было видно далеко: поле, дорогу, ферму, лес. Он сел у окна, на балку. Рюкзак положил рядом.
Рюкзак был его, ещё из дома. Синий, школьный, с одной лямкой, пришитой заново суровой ниткой, её Фаина Ильинична в посёлке пришила. На клапане лиса. Рыжая, из кожзаменителя, с белым кончиком хвоста. Мама её пришила прошлым летом на Селигере, на дырку, которую прожгло искрой от костра. Папа тогда сказал, что лиса кривая. Мама сказала: сам шей. Папа не стал.
Тёма потрогал лису пальцем. Края у неё обтрепались.
У фермы было темно. Совсем. Ни костра, ни фонаря. Только что-то светлело у коровника, брезент, может. Машина. Отсюда было не разобрать, далеко, и уже стемнело почти.
Мама сказала: я поеду другой машиной. Так сказал капитан, тогда, в Заволжске, утром, когда Тёма проснулся в грузовике и спросил. Капитан сказал: мама едет другой машиной, Коренев, она догонит. И Тёма поверил. Ему было сорок градусов, и он поверил.
С тех пор прошло сорок два дня. Он считал. Он отмечал на внутренней стороне клапана рюкзака, ручкой, палочками, по пять, как заключённые в кино. Сорок две палочки.
Мама бы догнала.
Капитан ему один раз, ночью, в посёлке, начал что-то говорить, тихо, и не договорил, и встал и ушёл курить. Тёма тогда понял. Но решил пока не знать. Можно ведь пока не знать. Если никто не сказал.
Он больше не рисовал знак. Ираида Андреевна запретила, в первый же день: никаких букв на заборах, никаких кругов, ничего. Сказала, что чужие увидят. Тёма спросил: а если папа? Ираида Андреевна посмотрела на него и сказала: если твой папа, он и без букв найдёт.
Тёма тогда ничего ей не ответил. Папа холодильщик. Папа и без манометра найдёт.
Только папа очень долго.
Он достал из кармана налобник. Батарейки в нём были последние, Анвар отдал свои, от чего-то армейского. Тёма включил. Белый круг лёг на балки, на паутину, на старую газету на полу. Он выключил. Включил. Выключил. Это было глупо, и он это знал. Потом спрятал налобник в карман, взял рюкзак и полез вниз, менять капитану тряпку.
26 мая, день
С утра я чинил им охладитель молока.
Ираида Андреевна пришла на ферму в семь и сказала, без «здравствуйте»:
— Ремонтник, значит.
— Значит.
— Молочный танк умеешь?
— Умею.
Танк стоял в молочном блоке, том самом, с железной дверью. Танк-охладитель на тысячу литров, нержавейка, с мешалкой, импортный, ещё совхозный. Агрегат под ним, компрессор поршневой, конденсатор с вентилятором. Коров в деревне осталось шесть. Молоко они сдавали в танк, вечером и утром, по ведру, а потом из танка делили по дворам, по детям. Танк не холодил с середины мая. Молоко киснет к обеду. Свет в деревне давали с генератора, два часа вечером, но для танка Ираида Андреевна, оказывается, давала ещё два утром, и он за эти два часа не холодил ни на градус.
Компрессор был живой. Гудел, тянул, не выбивал. Конденсатор чистый, вентилятор крутится, тут у них следили. А холода нет. Я посадил на всас манометры, свою станцию. Давление всасывания через пять минут ушло в ноль, а потом в вакуум. На выходе из ТРВ, на тонкой трубке, сначала выступил иней, полоской, а через минуту пропал. Я обмотал ТРВ тряпкой, полил горячей водой из чайника. Зашипело, давление прыгнуло, иней пошёл по испарителю. Через десять минут опять ноль.
Вода. Ледяная пробка в клапане. Кто-то в системе был, весной, наверное, пытался долить газа из какого-нибудь дворового баллона, и вместе с газом залил воды, а фильтр-осушитель у них на линии стоял ещё совхозный и давно был сытый, как губка. Вода ходит по кругу и замерзает в самом узком месте. Так можно греть тряпкой хоть до осени.
Новый фильтр нашёлся в соседней комнате молочного блока, в старом прилавке-витрине, сельмаговском, который стоял там, наверное, с девяносто пятого года, и никто его не выбросил, потому что в деревне ничего не выбрасывают. Фильтр в прилавке был поменьше, но на ту же трубку. Я его выпаял. Газ в танке я собрал в ресивер: закрыл вентиль на выходе и гонял компрессор, пока всас не сел в ноль. У нас это называется откачать на себя. Старый фильтр срезал, новый впаял, паяльной лампой из Ираидиной мастерской, бензиновой, и прутком Михеича, одним из последних. Потом три часа тянул вакуум «Валью» на кусок трубы между фильтром и вентилем. Глеб сидел рядом и держал лампу, пока я паял, и потом спросил, зачем три часа на кусок трубы в полметра. Я сказал: затем, что вода. Он подумал и больше не спрашивал.
К двум часам агрегат пошёл. Давление на всасе встало и больше не падало. Через час молоко в танке было плюс шесть. К вечеру плюс четыре.
Ираида Андреевна пришла в половине третьего. Посмотрела на термометр на танке. Посмотрела на меня. Я сидел на перевёрнутом ведре, с обожжёнными пальцами, и пил воду из ковша.
— Ну, — сказала она.
И ушла. Через полчаса мальчишка с одностволкой, тот, вчерашний, принёс нам бидон молока, трёхлитровый, и полкаравая хлеба. Сказал: от Ираиды Андреевны. И сразу убежал.
Ольга разделила молоко на детей. Детям вышло по кружке. Вера пила с пенкой и жмурилась.
26 мая, после двух
В начале третьего Глеб и Аркадий Львович полезли на водонапорную башню. Ираида Андреевна разрешила ещё утром, когда увидела, что я полез в агрегат, сказала, только наверх, к баку, и чтобы никаких флагов. Наверх вела железная лестница, по наружной стене, и Аркадий Львович поднимался по ней сорок минут, с остановками на каждой площадке, а Глеб лез под ним и держал его за ремень. Я стоял внизу и думал, что если Аркадий Львович оттуда упадёт, то это будет на моей совести. Он не упал.
В пятнадцать ноль-ноль Горький-шестнадцать вышел в эфир. С бака водонапорной башни, с рулетки на черенке, Аркадий Львович взял третий пеленг. Потом они спустились, ещё сорок минут, и Аркадий Львович долго сидел на земле у основания башни и ничего не говорил. Растирал колени. Потом сказал:
— Тридцать один градус, Виктор. Отсюда. Три пеленга сходятся. Почти в точке. Станция. Пять километров отсюда. На северо-восток, вдоль железной дороги.
— Видно? — спросил я Глеба.
— Видно, — сказал Глеб. — В бинокль. Мачта. Высокая, решётчатая, метров тридцать. Антенна на ней, наверху, не наша, большая. И внизу забор, длинный. Из профлиста. И машины во дворе. «Урал» тентованный. Два. И ещё что-то. Люди ходят.
— Лагерь обеспечения, — сказала Женя. Она стояла рядом. Глеб, когда она это сказала, поморщился, словно у него заболел зуб.
Женя потом, вечером, сидела на ступеньках молочного блока и рассказывала. Мне, Ольге, Илье. Ровным голосом. Про бумаги в конторе у Ярцева. Про то, что там были списки на «единицы»: мужчины, женщины, подростки, отдельной графой «дети до 12», отдельной «специалисты». Про графу «отгрузка», где стояли даты, и рядом буквы «ФК», и ещё «ст.» и цифры. Про то, что Ярцев один раз при ней сказал кому-то по телефону, по спутниковому, что «лагерь обеспечения» работает, «вятские довольны», и что «детских надо больше, детских хорошо берут».
— Кто берёт? — спросила Ольга.
— Не знаю, — сказала Женя. — Он не сказал. Он тогда увидел, что я в дверях с ведром, и закрыл дверь.
Илья курил. Вторую за день, и Ольга ему ничего не сказала.
— Значит, Тураев туда пришёл, — сказал он. — Или не пришёл. Если пришёл, он там. Если не пришёл, он где-то тут, рядом. Пять километров. Деревня у железки. Деревня, которая мне врёт с первой минуты.
— Почему врёт? — спросил я.
— Потому что, Витя, — сказал Илья, — у них на сорок дворов школа за отдельным забором, и в школе по вечерам горит свет, а Ираида Андреевна говорит, что молоко у них делят по дворам, по детям. И потому что из трубы у школы весь день дым, а в мае дрова зря никто не жжёт. И потому что у них растяжки ставил сапёр, а у них в деревне, кроме пацана с одностволкой и трёх дедов, мужиков нет. И потому что эта твоя Ираида первым делом спросила у Ольги про антибиотики.
Я сидел на ступеньке. Смотрел на школу. До неё было метров четыреста, через деревенский забор, через огороды. Двухэтажная. Деревянная. Окна заклеены изнутри чем-то тёмным.
— Илья, — сказал я.
— Сиди, — сказал Илья. — Сиди, Витя. Я тебя прошу. Ещё сутки. Сутки они на нас посмотрят. Ты им танк починил. Ольга им завтра что-нибудь сделает. Глеб им радио, у них наверняка. Сутки. Иначе, если ты сейчас туда полезешь, через забор, тебя или пристрелят, или пустят и потом ночью уведут куда-нибудь детей, в лес, по своим тропкам, и ты их больше не найдёшь. Никогда. Сутки.
Я сидел.
Вечером, в семь, на ферму приехал «уазик», не наш, «буханка», серая, и из неё вышли двое Чалого. Не сам. Молодые. Посмотрели на машины, на детей, на меня. Один спросил, не уехали ли мы ещё. Я сказал, что нет. Он сказал: ну-ну. Потом они уехали в деревню, к Ираиде Андреевне, и пробыли там полчаса, и уехали обратно с мешком чего-то в кузове. Дань. Ираида Андреевна их провожала до ворот, и потом стояла у ворот одна, долго, и смотрела им вслед. Потом посмотрела в нашу сторону. На ферму. Потом ушла.
Ночью я не спал. Сидел на крыше молочного блока, с биноклем Ильи, с треснутым окуляром. Найда сидела внизу, у двери.
Со стороны, где на карте было большое зелёное пятно без единой деревни, часа в два ночи стрельнули. Далеко, километров пятнадцать, может, больше. Одиночными, с большими перерывами, и один раз короткой очередью. Пацан с одностволкой потом сказал, что там так каждую ночь и никто уже не обращает внимания.
Я смотрел на школу.
В слуховом окне на чердаке, маленьком, треугольном, загорелся свет. Белый. Светодиодный, узкий, налобник, по тому, как он бил в одну точку. Погорел секунды две и погас. Потом опять загорелся и опять погас.
Я встал на крыше во весь рост. Найда внизу заскулила. Я постоял с биноклем в руке и сел обратно. Илья сказал: сутки. Если я сейчас пойду через огороды, к утру в школе никого не будет.
Я сидел и смотрел на это окно до рассвета. Больше оно не загоралось.
Глава 23. Ограда
Виктор Коренев, сервисный инженер
27 мая, утро
Бульдозер Бекетов нашёл сам. Я его видел и вчера, у тупика, у контейнеров, но мне он показался частью пейзажа, как ржавые доилки. А Бекетов пошёл утром за дровами и не вернулся, и когда я пошёл его искать, то нашёл его сидящим в кабине.
— Андреич, — сказал он сверху, и вид у него был довольный, как у кота. — Ты знаешь, что это?
— ДТ.
— ДТ-семьдесят пять, — сказал Бекетов. — Волгоградский. С отвалом. Я на таком в колхозе пахал, в семьдесят четвёртом, перед армией. Два лета. Мне бригадир, дед Ерохин, говорил: Гришка, ты на нём как на бабе. Ничего, говорил, не понимаешь, а едешь.
— Он живой?
— А чего ему сделается, — сказал Бекетов. — Его бросили, потому что аккумулятора нет и солярки нет. А ему аккумулятор не нужен. У него пускач.
Пускач на ДТ-75 это отдельный маленький бензиновый движок, ПД-10, сбоку от основного. Заводится шнуром, как лодочный мотор, у него магнето, своя искра. Раскручивает основной дизель, пока тот не схватит. Я это знал, мне в автобате один прапорщик объяснял на С-100, только там я ни разу не заводил. А Бекетов, оказывается, заводил.
Мы с ним полдня проковырялись. Магнето было сырое, Бекетов снял его, разобрал на капоте, протёр контакты моей наждачкой, просушил над костром на лопате. Свеча у пускача была закопчённая до черноты, я её выжег и выставил зазор щупом. В бачок пускача налили бензина, литра три, из последней канистры, и я долго ругался, потому что это был бензин УАЗа. В основной бак Бекетов залил двадцать литров Савельевой солярки, половину того, что дал пасечник.
— А зачем? — спросил Илья. Он стоял внизу, у гусеницы, и смотрел на нас снизу вверх, как на идиотов.
— Затем, Илья Николаич, — сказал Бекетов, — что вот там, — он ткнул пальцем в сторону деревенского забора у тупика, где сетка-рабица висела на столбах, — у них самое гнилое место. Сетка. В два ряда, а всё равно сетка. Если попрут, они попрут сюда. Тут железка, они по железке ходят, как по проспекту. И вот тогда хорошо бы, чтобы эта штука ехала. А не стояла.
— А если не попрут?
— Тогда я на пенсии на нём буду огород пахать, — сказал Бекетов. — Я ж на пенсии, если что.
Первый раз дёрнули шнур в два часа дня. Пускач чихнул и не завёлся. Второй раз чихнул. На пятый раз затарахтел, страшно, громко, на всю деревню, с синим дымом, и у ворот деревни сразу появились трое мужиков с ружьями и мальчишка с одностволкой. Бекетов помахал им рукой из кабины. Мужики постояли и ушли.
Основной схватил с третьей попытки. Бекетов погонял его минут пять, проверил давление масла, послушал, сказал «живой, сволочь», и заглушил. Чтобы не жечь солярку.
— Шнур не потеряй, — сказал он мне. — Шнур тут один.
Я намотал шнур на рукоятку и сунул в карман куртки.
27 мая, день
Ираида Андреевна пришла на ферму после обеда. С ней была женщина, молодая, с ребёнком на руках. Ребёнку было года два, и у него текло из уха, и он орал так, что Найда ушла за коровник.
— Посмотри, — сказала Ираида Андреевна Ольге. Не попросила. Сказала.
Ольга посмотрела. Отит, гнойный, давно. Она сделала что-то, я не смотрел, промыла, закапала, дала таблетки, разломанные на четвертушки, и объяснила матери по пальцам, сколько и когда. Мать кивала. Ребёнок к концу перестал орать и уснул.
Ираида Андреевна стояла рядом и смотрела, как Ольга работает. Руки у неё были засунуты в карманы брезентовой куртки. Потом, когда мать с ребёнком ушла, она сказала:
— Вопрос у меня.
— Спрашивайте, — сказала Ольга.
— Если рана гноится. Огнестрел. В боку, справа, под рёбрами. Пуля вышла. Три недели почти. Температура к вечеру тридцать девять с половиной, утром тридцать восемь. Пахнет сладко. Края синие. Что бы ты дала?
Ольга помолчала.
— Я бы посмотрела, — сказала она.
— Я спрашиваю, что бы дала.
— Цефтриаксон, два грамма в сутки. Если есть. И вскрывать, и чистить, и дренаж, если там затёк. И то, если не поздно. — Ольга посмотрела на неё. — А это три недели. Ираида Андреевна. Кто это?
— Никто, — сказала Ираида Андреевна. — Просто. У нас тут раньше охотник был. Один. Подстрелили его.
— Когда?
— Давно.
Она развернулась и пошла к воротам. У ворот обернулась.
— Цефтриаксон у тебя сколько?
— Двенадцать флаконов, — сказала Ольга.
Ираида Андреевна кивнула и ушла.
Ольга стояла и смотрела ей вслед. Потом пошла к L200, открыла свой ящик и стала перекладывать флаконы. Пересчитала. Достала шприцы, капельницу, перевязку, скальпель в упаковке. Сложила всё в отдельную сумку, брезентовую, с красным крестом, нарисованным от руки. Повесила сумку на дверь L200, на крючок.
— Коренев, — сказала она мне, не поворачиваясь. — Если меня позовут, я пойду. Ты меня не держи.
— Я тебя не держу.
— Ты меня не держи, — повторила она.
Илья сидел на ступеньках молочного блока и смотрел в тетрадку. Он слышал всё.
— Огнестрел в правый бок, — сказал он. — Три недели почти. Сегодня двадцать седьмое. Отнимай. Начало мая, десятое примерно. Автобус сгорел десятого. Ты, Витя, бинты кровавые у автобуса сам видел.
— Видел.
Илья больше ничего не сказал. Я встал с бревна.
— Витя, — сказал он мне в спину. — Сутки.
— Сутки были вчера.
До деревенских ворот было метров триста, по колее. Я шёл и считал растяжки, чтобы не думать. У ворот стояли двое мужиков с ружьями. Увидели меня, переглянулись, один поднял ружьё поперёк груди, ни на кого.
— Ираиду Андреевну позовите.
— Занята.
— Позовите. Я подожду.
Ждал я минут двадцать. Мужик за это время два раза ходил к воротам и обратно, а второй всё время держал ружьё поперёк. Потом она вышла. Встала по ту сторону ворот, руки в карманах куртки.
— Чего тебе, ремонтник?
— Охотник ваш, — сказал я. — Которого подстрелили. Он с кем к вам пришёл?
Она смотрела на меня долго. Лицо у неё не шевельнулось. Только руки в карманах.
— Один пришёл, — сказала она. — Иди на ферму. Фельдшера твоего позову, когда надо будет. Сам больше к воротам не ходи. Мужики у меня нервные.
— У него мальчишка есть? С фонарём на лбу?
Тот, что держал ружьё поперёк, посмотрел на Ираиду Андреевну. Она на него не посмотрела.
— Иди на ферму, Коренев, — сказала она и пошла обратно, к школе, не к своему дому.
Фамилию я ей не называл. Я стоял у ворот и пытался вспомнить, говорил ли. Не вспомнил. Мужик с ружьём сказал: «Иди, мужик. Иди уже». И я пошёл.
Илья сидел на ступеньках молочного блока, где я его оставил. Посмотрел на меня. Ничего не спросил. Я сел рядом и рассказал. Он записал два слова в тетрадку и закрыл её.
— Она к школе пошла, — сказал он. — Не домой. Это хорошо. Это значит, совещаться пошла. Теперь жди.
27 мая, вечер
Ужинали рано, в восьмом часу, пока было светло. Нелли накрошила в молоко хлеба, который принёс пацан, и вышла тюря, на всех, в большой кастрюле, и дети ели её так, что ложки стучали о дно. Нелли смотрела, как они едят, и курила Ульянину сигарету, которую та ей отдала на хуторе, половинку, и держала её двумя пальцами, как дорогую.
— У нас в магазине, — сказала она, ни к кому, — такой хлеб по двадцать шесть рублей был. Никто не брал. Все брали нарезной.
— Я брал, — сказал Бекетов.
— Ты, Гриша, водку брал, — сказала Нелли. — Я тебя знаю, таких, как ты, у меня полрайона было.
Бекетов хмыкнул и не стал спорить.
Даня сидел рядом со мной на бревне и ел медленно. Он вообще ел медленно, Римма Степановна говорила, что это у него после больницы, после аппендицита, его там приучили. Доел. Облизал ложку. Посмотрел на школу, за забором.
— Дядя Витя, — сказал он. — А капитан, он когда меня в Пучеже оставлял, сказал: Данила, ты солдат, лежи и выздоравливай, это приказ. Я лежал.
— Молодец.
— А потом я его по рации слышал, — сказал Даня. — В больнице. У хирурга был приёмник. Капитан говорил: сорок два. А нас было сорок три. Это он меня не посчитал.
— Он тебя посчитал, — сказал я. — Он тебя в Пучеже посчитал. Отдельно.
Даня подумал. Кивнул. Пошёл мыть ложку.
Я смотрел на школу. Окна заклеены, из трубы дым. Никто не выходил. Ираида Андреевна тоже не выходила. Я пошёл к машинам и, чтобы куда-то деть руки, снарядил оба магазина: в первый картечь, во второй пули, «Полева». Потом опять сел смотреть на школу.
Глеб сидел на крыше «Газели», уже без рулетки, и рассказывал Жене, как устроен волновой канал. Женя сидела на капоте, внизу, и слушала, задрав голову. Слушала серьёзно, кивала. Потом спросила, зачем директор, если есть вибратор. Глеб начал объяснять, сбился, покраснел, начал сначала. Женя слушала второй раз так же серьёзно. Мне показалось, что она прекрасно поняла с первого.
Римма Степановна сидела на ступеньках молочного блока и штопала Сенькин носок. Вера спала у неё на коленях. Римма Степановна штопала поверх Веры, высоко подняв локти, чтобы не разбудить.
27 мая, ночь
Стрелять начали в одиннадцатом часу. Со стороны города.
Сначала я подумал, что это то же, что каждую ночь. Одиночные, далеко. Потом пошли очереди. Потом очереди слились в одну, сплошную, и стало ясно, если тут вообще что-то могло быть ясно, что там бьёт много стволов одновременно. Потом что-то тяжёлое, раз за разом, глухо, так что на крыше молочного блока, где я сидел, отдавалось в подошвы. Потом над лесом на юго-востоке встало зарево.
Красное, низкое. Сначала в одном месте, потом шире. Отсвет на облаках. Километров пятнадцать, может, двадцать. Над зелёным пятном на карте, где нет ни одной деревни.
На крышу ко мне поднялся Глеб. Потом Женя. Потом, кряхтя, Аркадий Львович со сканером: лезть на крышу ему было тяжело, но он хотел видеть.
— Что это? — спросила Женя.
— Не знаю.
— Это город, — сказал Аркадий Львович. Он крутил сканер, и сканер выплёвывал обрывки: мат, чьи-то позывные, цифры, опять мат, кто-то кричал «Второй, второй, ответь», и потом треск. — Там воюют, Виктор. Внутри. Кто с кем, не знаю. Очень много станций в эфире. Очень много. Все кричат. Ни одной открытой, все кодами, всё по-армейски, и всё очень быстро.
— Москвичи? — спросил Глеб. — Та колонна? С БТРом, что под Линдой?
— Не знаю, Глеб.
Ветер дул оттуда, с юго-востока, и иногда приносил звук отдельного выстрела, как будто рядом. Потом опять далёкое, сплошное.
Станция на железке, в пяти километрах, тоже не спала. Там горели фары, ездили машины, туда и обратно. Чалый, наверное. Или кто там у них главный.
Я сидел и смотрел на зарево. Думал, что если Тураев с детьми там, в городе, то это всё по ним. И что тогда уже поздно. А если не там, то и смотреть туда незачем. А я всё равно смотрел.
Около полуночи Найда внизу, у двери молочного блока, встала и зарычала. Не на нас. На запад. На железку.
Через минуту на краю деревни, у тупика, ударили в обод.
28 мая, ночь
Их было много. Сотни. Я не знаю сколько. Они шли по железке с юго-запада, по насыпи, по шпалам, между рельсами, плотно, одна сплошная тёмная масса, которая шевелилась и шуршала и иногда стонала. Шли туда, на зарево, на грохот. Как все они всегда идут на шум. И мимо Ключей, мимо тупика, мимо деревенского забора.
И часть свернула.
Я не знаю, почему. Может, учуяли. Может, услышали обод. Может, им было всё равно, куда, и деревня просто оказалась ближе, чем город. Сначала свернули несколько. Потом за ними ещё. Потом пошли все, кто был у тупика, и это было уже не несколько.
А среди них были морфы.
Я их видел до этого раза три. Один раз в Ярославле, издалека, и дважды по дороге. Морф это мертвяк, который почему-то стал другим. Быстрее. Сильнее. Он не бредёт, он бежит, рывками, и прыгает, и лезет. У него длиннее руки, так мне показалось, или он их по-другому держит. И он соображает. Немного. Достаточно.
Морфы ударили в сетку. Трое или четверо. Не толкали, как обычные, а рвали, лезли, цеплялись пальцами за ячейки и висели на ней всем весом. Столбы у сетки были металлические, трубы, вкопанные кое-как. Первый ряд пошёл вбок, повис. Мертвяки сзади навалились. Второй ряд застонал, натянулся. Потом лопнула проволока, которой сетку крепили к столбу, и целый пролёт лёг на землю. А за ним ворота от колхозного гаража, старые, на сварке, которые стояли рядом, одна створка, качнулась и упала внутрь.
Пролом. Метров восемь.
Мы уже бежали. Я, Бекетов, Илья. От фермы до тупика метров триста, по колее, мимо растяжек. Глеб с Женей остались у фермы, на крыше молочного блока, с автоматом и мелкашкой, там были дети, и Ольга, и Римма Степановна, и Нелли, и Аркадий Львович. Я крикнул Глебу, чтоб не слезал. Он кивнул. Он уже стрелял, короткими, по краю, по тем, кто отбился от толпы и пошёл к ферме.
У пролома стреляли деревенские. Трое мужиков из-за угла крайнего дома, из ружей. Мальчишка с одностволкой. И ещё двое, из-за отдельного забора школы, который стоял тут же, метрах в сорока от пролома. Эти двое били из автоматов, короткими, экономно, по головам. Хорошо били. Я видел вспышки. Видел, что они в форме. В камуфляже, в армейском, оба.
Илья тоже видел. Он бежал рядом, держась за бок, и ничего не сказал.
ДТ стоял у тупика, у контейнеров. Мертвяки уже были там, человек десять, шли через пролом мимо бульдозера внутрь, к домам. Бекетов полез в кабину, прямо по гусенице. Я за ним, на крыло. Илья встал у гусеницы, спиной к ней, с ИЖ в руке.
— Шнур! — заорал Бекетов.
Я выхватил шнур из кармана. Руки тряслись. Намотал на маховик пускача. Дёрнул. Пускач чихнул. Дёрнул ещё. Чихнул.
Мертвяк подошёл к Илье. Женщина, в халате, босая. Илья выстрелил ей в голову, в упор, из ИЖа. Она упала. ИЖ хлопнул так тихо, что я этого почти не услышал за всем остальным.
Я дёрнул третий раз. Пускач затарахтел.
Бекетов там в кабине что-то делал, рычаги, педали, я не видел. Пускач ревел. Минуту. Две. Это очень долго, две минуты, когда вокруг тебя идут мертвяки. Илья выстрелил ещё раз. Ещё. Я стоял на крыле с «Сайгой» и бил картечью по тем, кто подходил к гусеницам, сверху вниз, в головы. На десяти метрах картечь идёт кучей, в кулак, промахнуться трудно. Отдача в плечо. Раз. Два. Три. Гильзы скакали по крылу и звенели.
Основной дизель схватил. Рыкнул, выплюнул чёрное облако, затрясся и пошёл. Бекетов в кабине заорал что-то, радостное, матерное.
— Контейнеры! — крикнул я ему. — Двигай их! В пролом!
— Без тебя знаю! Слезай!
Я спрыгнул. Бекетов поднял отвал, развернулся на месте, одна гусеница вперёд, другая назад, с лязгом, и подъехал к ближнему контейнеру. Контейнер стоял на земле, на двух шпалах, торцом к пролому, метрах в двадцати от него. Бекетов упёрся отвалом в торец. Дизель взревел. Контейнер не двинулся. Потом дёрнулся. Пополз. По земле, по шпалам, со скрежетом, сдирая дёрн, с тем звуком, с каким тащат по асфальту железную бочку, только в сто раз громче.
Мертвяки, которые шли через пролом, развернулись на звук. На бульдозер. Это было хорошо. Это было то, что надо. Они шли к нему и не шли к домам.
Морф выскочил откуда-то сбоку. Я его не видел, пока он не оказался на гусенице. Прыгнул, как кошка, с земли на гусеницу, с гусеницы на капот. Худой, длинный, в остатках джинсов, без рубашки, весь серый. Он лез к кабине. Бекетов его видел через стекло и не мог ничего сделать, у него обе руки были на рычагах.
У меня в «Сайге» были картечные. Я переключился бы на пулю, если бы было время. Времени не было. Я выстрелил в морфа снизу, с земли, метров с пяти. Картечь попала в бок, в плечо. Его снесло с капота на другую сторону. Он упал, встал. Рука у него висела. Он опять пошёл к бульдозеру. Быстро.
Я перезарядил. Руки делали это сами: магазин, отомкнуть, второй, примкнуть. Во втором были пули. «Полева». Пять штук, шестая в кармане. Я их берёг с Чкаловска.
Выстрелил морфу в голову, когда он опять полез на гусеницу. Пуля «Полева» на пяти метрах. Голова кончилась.
Контейнер въехал в пролом. Наполовину. Застрял, упёрся углом в столб. Бекетов сдал назад, довернул, упёрся снова, и контейнер встал. Поперёк. Закрыл метров шесть. Слева от него осталась щель, метра два, где лежала упавшая створка ворот. В щель лезли.
— Второй! — заорал Илья. — Гриша! Второй давай!
Бекетов развернулся ко второму контейнеру.
28 мая, около двух ночи
Пока он его толкал, мы держали щель. Я, Илья и кто-то из деревенских, мужик с двустволкой, который подбежал от дома. Илья стрелял, пока в ИЖе не кончилось. Два последних у него лежали в нагрудном кармане, на себя, и туда он не полез. Подобрал с земли лом, бог знает чей, и встал с ломом. Мужик с двустволкой стрелял дуплетами и материл каждого мертвяка по отдельности, как будто знал их всех лично. Я стрелял пулями, по одной, по тем, кто был в щели. Вторая. Третья.
Двое в форме от школьного забора перенесли огонь на щель. Очереди по два патрона. Через щель полезло меньше.
На школьном заборе, на штакетнике, в свете от горящего сарая, сарай загорелся сам, кто-то из мужиков, наверное, уронил фонарь или керосинку, висел рюкзак.
Синий. Школьный. С пришитой заново лямкой.
Сарай горел ярко, и всё было видно, как днём. Рюкзак висел на штакетине за лямку. Кто-то его там повесил или зацепил, когда бежал. На клапане рюкзака была лиса. Рыжая, с белым кончиком хвоста. Кривая. Я полвечера на Селигере над ней смеялся.
Я стоял у щели и смотрел на рюкзак. Мертвяк лез на меня из щели, мужчина в ватнике, с проломленной головой, и я выстрелил в него, не глядя, почти не глядя, четвёртой пулей, и он упал под ноги. Я смотрел на рюкзак.
— Витя! — заорал Илья. — Витя, твою мать!
Я повернулся. Ещё двое в щели. Я выстрелил в одного. Пятая. Магазин пустой. Второму Илья дал ломом.
Второй контейнер въехал в щель. Бекетов затолкал его вплотную к первому, под углом, и потом ещё упёрся отвалом и держал, пока мужики не подтащили и не подпёрли его брёвнами и какой-то бетонной трубой, большой, от водоотвода. Щель закрылась. Пролом закрылся.
Снаружи, за контейнерами, они стучали. Скребли по железу. Сотни. Внутри, в деревне, остались те, что успели пролезть. Человек двадцать. Их добивали до рассвета. По дворам, по огородам, в сараях. Мужики, мальчишка с одностволкой. Двое в форме. Мы с Ильёй. Илья с ломом. Я с топориком, потому что в карманах у меня оставались одна пуля и семь картечин, вместе с той, что в первом магазине, и их я уже не тратил.
Бульдозер Бекетов не глушил до утра. Стоял у контейнеров, упёршись отвалом. Сидел в кабине и курил «Приму», одну за другой. Когда я к нему подошёл часа в четыре, он сказал:
— Андреич. Я ж говорил, на нём как на бабе.
И засмеялся. И долго не мог остановиться.
28 мая, рассвет
Зарево на юго-востоке к рассвету побледнело и стало дымом. Стрельба там почти кончилась. Изредка ещё бухало, одиночными.
Мертвяки за оградой к утру частью ушли. Пошли дальше по железке, туда, на юго-восток, на город. Частью остались у контейнеров. Их добивали из-за ограды, сверху, с крыш контейнеров, по одному, деревенские. Не торопясь.
Деревня потеряла двоих. Деда Кирсанова: он стрелял из-за угла крайнего дома, и его, как потом сказали, стащил с крыльца морф, тот, первый, ещё до бульдозера. И женщину, Груню Ковалёву, которая выбежала во двор за курами. Кур тоже не стало. Ещё одного мужика укусили за руку, через рукав телогрейки, и он сам сел на лавку у дома и сидел, держа руку на коленях, и смотрел на неё. Ираида Андреевна подошла к нему, постояла рядом. Потом за ним пришла жена, и они ушли в дом вдвоём, и дверь за ними закрылась. Через час оттуда вышла одна жена. Я не спрашивал.
Глеб у фермы истратил четырнадцать патронов. Женя одиннадцать. К ферме подошли восемь мертвяков, все восемь лежали в бурьяне у силосной ямы, и Женя потом ходила между ними с мелкашкой и проверяла каждого, в голову, хотя все и так были готовы. Глеб ходил за ней и молчал. Аркадий Львович всю ночь просидел в «Газели» с детьми, с выключенным светом, и рассказывал им шёпотом про Антарктиду, про станцию Мирный, с которой он однажды держал связь в семьдесят девятом, про пингвинов, которые, по словам тамошнего радиста, воровали камни друг у друга. Вера уснула на пингвинах. Сенька не спал до утра и сидел, вцепившись в Аркадия Львовича.
Я стоял у отдельного забора школы.
Рюкзака на штакетнике не было.
Штакетина была на месте. Я её узнал: косая, с отломанным верхом. А рюкзака не было. Кто-то его забрал. Ночью, пока мы держали щель. Или утром.
Я стоял и держался рукой за штакетник. Ноги у меня не гнулись. Сапоги в чём-то, штаны в чём-то, куртка тоже. На левой руке, на тыльной стороне, там, где ожог от бензовоза, всё опять горело, я её ободрал о гусеницу и не заметил. Кольцо на мизинце было в крови. Не моей, кажется.
Двое в форме ушли за школьный забор ещё ночью, когда кончилось у щели. Я видел, как они уходили. Один, невысокий, тёмный, с автоматом на плече, и второй, высокий, худой, в каске. Ушли за забор, во двор школы, и дверь за ними закрылась.
Окна школы были заклеены изнутри тёмным. Ничего не видно.
Илья подошёл и встал рядом. Тоже держался рукой за штакетник. Тоже весь в чём-то. Ломик он где-то бросил.
— Витя, — сказал он.
— Я видел рюкзак, Илья.
— Какой рюкзак?
— Тёмкин. Тут висел. Лиса на клапане.
Илья помолчал.
— Ты уверен?
— Уверен.
Илья ничего не ответил. Посмотрел на школу. На заклеенные окна. На дверь.
Сзади, по улице, от ворот, шла Ираида Андреевна. В своей брезентовой куртке, в сапогах, седая, с обрезом двустволки, вертикалки, на ремне через плечо. Шла медленно. Видно было, что тоже всю ночь. Подошла к нам. Остановилась.
Посмотрела на меня. Долго. На моё лицо, на руку на штакетнике, на кольцо в крови.
— Коренев, — сказала она.
Я молчал.
— Фельдшер твоя тебя Кореневым зовёт. А парень твой мне про Коренева с первого дня твердит. — Она поправила обрез на плече. — Я три дня думаю. Он мне раз двести сказал. Про папу. Что папа холодильщик. Что придёт. Ты мне танк починил, я полночи не спала. А вчера ты к воротам пришёл про фонарь спрашивать, я вторую половину не спала.
У меня что-то случилось с горлом.
— Пойдём, — сказала Ираида Андреевна. — Только ты тихо. Он злой. Он тебя, знаешь, сколько ждал.
Она открыла калитку в школьном заборе. Калитка заскрипела. Я пошёл за ней.
Глава 24. Сын
Виктор Коренев, сервисный инженер
28 мая, утро
В школе пахло кашей, хлоркой и детьми. Этот запах я знал. Так пахло в Заволжске, в больнице на горе. Так пахло в Юрьевце, в кабинете литературы, только там уже выветрилось.
Ираида Андреевна шла впереди, по коридору, и не оборачивалась. Коридор длинный, полутёмный, окна заклеены изнутри обоями, рисунком к стеклу. Пол крашеный, коричневый, скрипит. По обе стороны двери классов, открытые. В классах на полу матрасы, в два ряда, и на матрасах дети. Спали ещё не все. Кто-то сидел. Кто-то смотрел на меня.
Я шёл и смотрел на них. На каждого. Не он. Не он. Девочка. Не он.
Девочка лет пяти, светлая, с тонкими спутанными волосами, сидела на матрасе у самой двери третьего класса, обхватив колени. Посмотрела на меня и сказала:
— Ты кто?
— Я... — сказал я.
— Стеша, — сказала Ираида Андреевна, не останавливаясь. — Ляг.
Стеша не легла. Стеша смотрела мне вслед. «Я Стеша мне 5». На доске в Юрьевце, мелом, с перевёрнутой пятёркой.
На кухне, в конце коридора, гремело. Оттуда выглянула полная женщина в белом фартуке поверх свитера, с половником, увидела меня, увидела Ираиду Андреевну и спряталась обратно.
Ираида Андреевна остановилась у двери с табличкой «Учительская». Табличка висела на одном гвозде, криво. Ираида Андреевна посмотрела на меня. Первый раз за весь коридор.
— Капитан там, — сказала она. — Он плохой. Не буди. И пацан там.
Она открыла дверь и отошла.
Учительская была маленькая. Одно окно, тоже заклеенное. На стене портрет бородатого писателя. На доске расписание. Два стола, сдвинутые вместе, на них матрасы, на матрасах человек под солдатским одеялом. Худой. Лицо тёмное, серое под загаром. Усы. Глаза закрыты. Дышит часто, мелко, со свистом. Капитан Тураев. Я его ни разу не видел и узнал сразу.
На табуретке рядом с ним, спиной ко мне, сидел мальчик. Мочил тряпку в тазу. Отжимал. Медленно, двумя руками, по-взрослому. На шее у него на резинке висел налобник. Тот самый. Мой.
Он положил тряпку капитану на лоб. Потом обернулся.
Он вытянулся. Это первое, что я подумал, и это было глупо. Он вытянулся сантиметров на пять, наверное, за полтора месяца, или мне так показалось, потому что он похудел. Сильно. Скулы. Шея тонкая. Волосы отросли, на уши, на шею, грязные, светлые на концах, выгоревшие. Свитер чужой, большой, серый. Под глазами тёмное.
Он смотрел на меня. Не вставал.
Я стоял в дверях. Весь в ночном. В грязи, в крови, в саже от сарая, с «Сайгой» на плече, с ободранной рукой.
Он ничего не сказал. Я ничего не сказал.
Потом он отвернулся. Взял с капитанского лба тряпку, которую только что положил. Опустил в таз. Отжал. Положил обратно.
— Он горит, — сказал он. В таз, не мне. — С вечера. Ему хуже.
Голос был его. Только ниже. Ломается, подумал я. Ломается, а меня не было.
— Я знаю, — сказал я. — Сейчас. Сейчас Ольга придёт.
— Кто такая Ольга?
— Фельдшер. Хорошая.
Он кивнул. Не оборачиваясь.
Я снял с плеча «Сайгу», поставил у двери. Достал рацию.
— Ольга. Ольга, это Коренев.
— Слышу, Коренев. — Ответила сразу. Ждала, значит.
— Бери сумку. Школа. Учительская. Огнестрел, тот самый.
Щелчок. Два раза. Принято.
Я убрал рацию. Тёмка сидел ко мне спиной и мочил тряпку. Я постоял. Потом сел. На пол, у стены, у двери, рядом с «Сайгой». Ноги у меня не держали с самого утра, а тут перестали совсем.
Мы сидели. Он на табуретке, я на полу. Капитан дышал со свистом. В коридоре кто-то из малышей заплакал, и полная женщина на кухне сказала: «Ну тише, тише, Полиночка, сейчас каша». Тёмка мочил тряпку и клал. Мочил и клал.
28 мая, утро
Ольга пришла через десять минут. С брезентовой сумкой с нарисованным крестом, с Юлиным стетоскопом, с волосами, завязанными на затылке узлом, в чистом халате. Где она взяла чистый халат после такой ночи, я не знаю. Она посмотрела на меня на полу. На Тёмку. На капитана. Ничего не сказала. Поставила сумку на соседний стол.
— Откройте окно, — сказала она. — Хоть одно. Тут дышать нечем.
Ираида Андреевна, которая стояла в дверях, подошла и сама отодрала обои с окна. Окно открылось. Внутрь пошёл утренний воздух, холодный, с дымом от сарая.
Ольга откинула одеяло. Размотала повязку на боку капитана. Я увидел, и отвернулся, и потом опять посмотрел. Бок справа, под рёбрами, весь сизый, отёкший, и в середине рана, края синие, и из раны... Запах дошёл до меня у двери. Сладкий. Тот самый, про который Ираида Андреевна спрашивала вчера.
— Твою мать, — сказала Ольга тихо. — Ираида Андреевна, вы его чистили?
— Чистила. Каждый день. Чем было. Марганцовкой. Перекисью, пока была. Зелёнкой края.
— Антибиотики?
— Было у него немного своих. Кончились неделю назад. Я ему пенициллин колола, из ветеринарки, от коров. Что было.
— Правильно колола, — сказала Ольга. — Свет мне нужен. Окна мало.
— Я посвечу, — сказал Тёмка.
Он встал, надел налобник на голову, включил. Белый круг лёг капитану на бок.
— Ниже, — сказала Ольга. — Вот так. И ровно держи.
— Я ровно держу.
— Вижу, — сказала Ольга.
Она работала минут сорок. Вскрывала, чистила. Там был затёк, глубоко, под рёбрами, и она вычерпывала его чем-то, марлей, и опять, и опять. Ставила дренаж, трубку из капельницы, отрезанную. Капитан два раза открывал глаза, один раз застонал, длинно, сквозь зубы, и Ираида Андреевна держала его за плечи. Тёмка светил. Голова у него не двигалась. Совсем. Налобник светил туда, куда Ольга смотрела, раньше, чем она говорила «сюда».
Я сидел на полу и смотрел на его руки. Он держал их за спиной, сцепленными, чтобы не мешали. Пальцы были белые от того, как он их сжимал.
Ольга поставила капельницу. Повесила флакон на гвоздь, на котором висел портрет бородатого писателя, писателя сняла и поставила на пол лицом к стене. Ввела цефтриаксон. Два грамма. Наложила повязку. Потом выпрямилась, вытерла лоб запястьем.
— Всё, — сказала она. — Можешь выключить.
Тёмка выключил. Снял налобник. Сел обратно на табуретку.
Ольга вышла в коридор, кивнула мне, чтобы я вышел тоже. Я встал, опираясь о стену. Вышел.
В коридоре она сказала, тихо, глядя мимо меня, в окно с обоями:
— Поздно, Коренев.
— Совсем?
— Сепсис. Давно. Почки, по-моему, уже отказывают. Он восемнадцать дней с этим боком, на ногах и на носилках, ещё и детей таскал. Я буду колоть. Всё, что есть, всё, двенадцать флаконов. Но ты не жди.
— Сколько?
— Сутки. Может, двое. — Она помолчала. — Я в Ярославле таких видела. И на «скорой». Ни разу не видела, чтоб вытаскивали так поздно.
Я стоял.
— Он знает? — спросила она. — Твой?
— Не знаю.
— Знает, — сказала Ольга. — Они всегда знают. Иди к нему, Коренев. Чего ты стоишь.
28 мая, утро
Ираида Андреевна курила на крыльце школы. Самокрутку, из газеты, с махоркой, и дым от неё был такой, что Найда, которая лежала у крыльца, отодвинулась. Я вышел и встал рядом. Она подвинулась, хотя места и так было много.
— Пятнадцатого пришли, — сказала она, не дожидаясь, пока я спрошу. — Вечером. На тракторе, на телеге. Дед Аверьян с Липовки их подобрал за перекрёстком, на дороге, и вёз два дня, за так, он такой, дурной. Дети на телеге, друг на друге. Капитан на носилках, сверху, белый уже тогда. Он хотел на станцию. По радио, говорит, лагерь. Колонны с детьми туда.
— Знаю. Слышал.
— Вот. Он у ворот у нас встал, спросил дорогу. Я ему говорю: не езди. А он вежливый такой, говорит: спасибо, мамаша, но у меня приказ. Какой приказ, говорю, от кого? Он подумал и говорит: от радио. Сам засмеялся. — Она затянулась. — Послал татарина своего вперёд. Сабитова. Пешком, лесом, глянуть.
— И что?
— К ночи вернулся. Там во дворе у них, за забором, люди. Сидят на земле. Человек сто. Мужики отдельно, бабы отдельно. И подростков отдельно. Утром их в «Урал» грузят и везут куда-то. Один побежал, при нём. Его со станции, с вышки, одиночным. И всё. А по радио в это время, Сабитов говорит, из будки у мачты, как раз опять: колонны с детьми направлять в лагерь.
Она помолчала.
— А капитан? — спросил я.
— Выслушал. Сел на ступеньку у ворот. И сидел. Долго. Потом говорит: мамаша, у меня сорок один ребёнок и двое солдат. И я ранен. Куда мне. Я ему говорю: заезжай. Школа пустая. Не дети же на станцию. А Чалому скажем, нет никого.
— Чалый не знает?
— Чалый у нас дань берёт раз в неделю, — сказала Ираида Андреевна. — Картошку, молоко, самогон. На школу не смотрит, она ему не нужна, она пустая с марта. Я ему говорю: в школе у нас общая кухня, на всю деревню в одном котле варим, так дров меньше уходит. Он и верит. Ему что. Ему лишь бы картошку.
— А если б узнал?
Она посмотрела на меня.
— Детских хорошо берут, — сказала она. — Твоя девчонка с косой так своим сказала, на ферме. Мне Венька передал, он у вас под забором крутился. Я это и без неё знала.
Она бросила окурок под ноги. Растёрла сапогом.
— Тринадцать дней назад кормили на сорок дворов, — сказала она. — Сейчас на сорок дворов и сорок одного. Картошки до нового урожая не хватит. Я ж не дура. Я считала.
— Я понимаю.
— Ничего ты не понимаешь, — сказала Ираида Андреевна без злости. — Ты тут третий день. — Она встала. — Твой пацан мне в первый же вечер, пятнадцатого, сказал: у меня папа холодильщик, он придёт. Я подумала: ну-ну. Тут у каждого второго папа придёт. Они, знаешь, все так говорят. А ты взял и пришёл. — Она поправила обрез на плече. — Надо ж.
И ушла в школу.
Я постоял на крыльце. Потом пошёл к колодцу во дворе. Хотелось умыться. Весь ночной мусор, сажа, чужая кровь, всё это стягивало кожу на лице. Колодец был с воротом, с цепью. Я взялся за ворот и не смог. Руки не слушались. Пальцы не держали рукоятку, соскальзывали. Ведро ушло вниз, плюхнуло там, далеко, и я стоял и держался за ворот обеими руками, а ворот не крутился.
Подошёл Илья. Взял у меня ворот. Покрутил. Достал ведро. Поставил на край сруба.
— Ну? — спросил он.
— Злой, — сказал я.
— Правильно злой, — сказал Илья. — Я б тоже был злой.
Я опустил руки в ведро. Вода была ледяная, до ломоты. Я держал руки в ней, пока не перестали трястись. Потом умылся. Илья стоял рядом и смотрел на школу.
— Ты, Витя, главное, ничего ему не объясняй, — сказал он. — Ни про реку, ни про баржу, ни про кого. Он не спрашивает, вот и не объясняй.
Он ушёл к воротам, к солдатам. А я вытерся рукавом и пошёл обратно в учительскую. Сел на пол, у стены.
28 мая, день
Днём в школу пришли все. Ираида Андреевна разрешила, сказала, всё равно уже. Ворота у школы открыли, и наши пошли туда, кто как.
Римма Степановна вошла на кухню, и полная женщина с половником, Фаина Ильинична, уронила половник. Потом они стояли посреди кухни и держали друг друга за локти и обе говорили одновременно, и ни одна не слушала другую.
Даня шёл по коридору, заглядывал в каждый класс, и его узнавали. Кто-то крикнул: «Данилка! Данилка живой!» и через минуту вокруг него было человек десять, мелких, и они его трогали, проверяли, тот ли. Он показывал всем шрам от аппендицита, задрав свитер, и все смотрели с уважением.
Аркадий Львович сел в коридоре на стул, который ему вынесли, и сидел, держа палку между колен, и смотрел на детей. Ничего не говорил. Потом снял очки и долго их протирал.
Илья поговорил с солдатами. Их было двое. Ефрейтор Сабитов, Анвар, невысокий, тёмный, татарин, с перебитым носом, с автоматом, который не снимал даже в коридоре. И рядовой Хромов, Лёва, высокий, худой, белобрысый, в каске, которую тоже не снимал, и было видно, что каска ему велика, и он её всё время поправлял. Илья с ними поговорил по-своему, по-ментовски: стоя, коротко, вопрос, ответ, вопрос, ответ. Потом подошёл ко мне.
— Растяжки ставил Сабитов, — сказал он. — Сапёрная рота. Грамотные. Солдат из девяти осталось двое. Сержант-фельдшер погиб у автобуса, шестеро раньше, от Кинешмы до посёлка под Семёновым. Женщин сопровождающих из восьми одна, вот эта, повариха. Четверых в посёлке оставили, не отпустили, одна умерла в начале мая, двое за Ветлугой к родне ушли. У Сомова в журнале семь взрослых, сходится. Детей сорок один. Все живые. Сорок один, Витя. Он их всех довёз.
Я кивнул.
Тёмка сидел в учительской. Весь день. Я ходил туда раз пять. Он сидел на табуретке и мочил тряпку. Один раз спал, сидя, привалившись головой к стене. Я его не трогал. Один раз ел кашу из миски, которую принесла Фаина Ильинична, медленно, глядя в стену.
На шестой раз я принёс ему варежки.
Я сходил за ними на ферму, в УАЗ. Красные, детские, вязаные. Женщина с гречкой за Решмой отдала их Ольге в апреле: для вашего мальчика, когда найдёте. Они так и лежали в бардачке. Я про них вспомнил, когда ничего другого не придумал.
Я протянул ему. Он посмотрел.
— Это что?
— Варежки. Тебе. Одна женщина передала. В апреле ещё. Для тебя.
Он взял. Посмотрел на них. Они были ему на ладонь, не больше. На шестилетку.
— Пап, — сказал он. — Мне двенадцать.
— Ну, — сказал я. — Она ж тебя не видела.
Он посмотрел на меня. Что-то дёрнулось у него в углу рта. Потом исчезло.
Он встал, вышел в коридор. Я видел через дверь, как он подошёл к Стеше, которая сидела на своём матрасе у двери третьего класса, и сунул ей варежки. Стеша посмотрела на варежки, на него. Надела. Сидела в красных варежках в конце мая и смотрела на свои руки.
Тёмка вернулся и сел на табуретку.
Через полчаса Стеша пришла в учительскую сама. В варежках. Встала в дверях и посмотрела на меня, на полу, сверху вниз.
— Ты холодильщик? — спросила она.
— Холодильщик.
— А зачем? — спросила Стеша. — У нас холодильника нету.
Я не нашёлся, что ответить.
— У Ираиды Андреевны есть, на ферме, — сказал Тёмка, не оборачиваясь. — Большой. Для молока. Он его позавчера починил.
— А, — сказала Стеша. Подумала. — Тогда ладно.
И ушла. Варежки она не снимала до вечера, Фаина Ильинична потом жаловалась, что кормила её кашей с ложки, как маленькую, потому что та отказалась есть в варежках сама и отказалась их снимать.
Рюкзак стоял в углу учительской, у шкафа. Синий, с одной пришитой лямкой. Лиса на клапане. Я на него смотрел весь день, а взять не решался: рюкзак был его. Потом, когда Тёмка вышел за водой, я взял. Отогнул клапан. С изнанки, на сером подкладе, синей шариковой ручкой, палочки. По пять, перечёркнутые пятой, ровными рядами. Девять пятёрок. Последняя, сегодняшняя, жирнее других, обведённая два раза.
Я опустил клапан и поставил рюкзак на место, так же, лисой к стене. Тёмка вернулся с ведром и ничего не заметил. Или заметил и ничего не сказал.
28 мая, день
Часа в четыре он сказал:
— Ты где был?
Он сказал это капитану. Глядя на капитана. Я сидел на полу, у стены. Я уже привык там сидеть.
— Шёл, — сказал я.
— Так долго.
— Так долго.
Он молчал. Мочил тряпку.
— Сорок пять дней, — сказал он.
— Сорок пять, — сказал я. — С Заволжска. Вы ушли тринадцатого в шесть утра. Я пришёл туда в час дня.
Он перестал отжимать тряпку. Держал её над тазом, и с неё капало.
— Я палочки ставил, — сказал он. — На рюкзаке. Каждый день.
— Я видел рюкзак. Ночью. На заборе.
— Я его вчера повесил, — сказал он. — Как стемнело. Ираида Андреевна сказала: никаких букв. Никаких кругов. А про рюкзак она ничего не сказала. Там лиса. Ты бы узнал.
Я сидел на полу.
— Я узнал.
— А позавчера я с чердака фонарём мигал. Два раза. Ты не пришёл.
— Я видел, — сказал я. — Мне сказали сидеть.
Он подумал.
— Утром снял, — сказал он. — Пока Ираида Андреевна не увидела.
Он положил тряпку капитану на лоб. Посмотрел на меня. Первый раз за весь день. Прямо.
— Ты злой, что я долго? — спросил я.
Он подумал.
— Да.
— Правильно.
Он отвернулся. Больше мы до вечера не разговаривали. Я сидел на полу. Он на табуретке. Капитан дышал. Ольга приходила каждый час, меняла флакон, смотрела, щупала пульс, уходила. В пятом часу Хромов принёс нам чаю, две кружки, поставил одну рядом с Тёмкой на стол, а вторую мне на пол, и постоял. Каску поправил.
— Вы, это, — сказал он. — Он нам все уши прожужжал. Про холодильщика.
— Хромов, — сказал Тёмка.
— Молчу, — сказал Хромов и ушёл.
28 мая, вечер
Позвал я его сам. Вечером, когда стемнело. Капитан уснул, по-настоящему, дышал реже, и Ольга сказала, что посидит с ним сама. Я сказал Тёмке: пойдём. Он посмотрел на меня, потом на Ольгу, потом встал.
Мы вышли во двор школы. Там, за школой, у забора, стоял дровяной сарай, низкий, бревенчатый, с крышей из рубероида. Внутри поленница до потолка, и пахло берёзой, и смолой, и мышами. Колода для рубки. Топор в колоде. Я сел на колоду. Он остался стоять у двери. Найда, которая весь день пролежала у школьного крыльца и ни за что не хотела уходить, пришла за нами и легла у порога, снаружи.
Света не было. Только из двери, серое, от неба.
Я не знал, как начать. Я думал про это два месяца. С Заволжска. С крыльца в Юрьевце, где Илья спросил: ты как скажешь? С каждой ночи. И ничего не придумал.
— Тём, — сказал я.
Он стоял у двери.
— Мама, — сказал я. И остановился.
— Она бы догнала, — сказал он.
Тихо. Ровно. Так, как говорят то, что уже давно сказали сами себе.
— Да, — сказал я.
Он стоял. Я сидел.
— Она умерла, Тём. В Заволжске. В ту ночь. Когда вы уезжали утром, её уже не было. В начале пятого.
Он молчал.
— Бандиты пришли, с моста. Ночью. Она детей вниз выводила, по чёрной лестнице. Малышей. Держала дверь. Одного огнетушителем. А второй...
Я не договорил. Не смог. Он не спрашивал.
— Она тебе сказала, что другой машиной. Чтоб ты не знал. Она капитана попросила не говорить. И бабу Шуру. Санитарку. Чтобы я сам. Она так написала.
— Написала?
Я достал письмо. Из внутреннего кармана. Оно там лежало сорок пять дней, со всеми, и сгибы на нём протёрлись почти насквозь. Протянул.
Он подошёл. Взял. Отошёл обратно к двери, к свету. Развернул.
Он читал долго. Там было мало слов, я его помнил наизусть, там на минуту чтения. Он читал долго. Потом, кажется, перечитал. Потом сложил. По сгибам, аккуратно, как я складывал. Протянул мне.
— Оставь, — сказал я. — Это тебе тоже.
Он подержал письмо в руке. Потом сунул под свитер, во внутренний карман чужой рубашки.
— Где она? — спросил он.
— В Заволжске. На кладбище, за собором. Там высоко, Волгу видно. Крест. Игнат Ильич сделал, там местный, хороший мужик. Буквы паяльником выжег. Я знак нарисовал. Внизу. Твоим мелком, из Солнечногорска. Последним кусочком. Он кончился.
Он кивнул.
— Капитан знал?
— Знал.
— Он мне один раз начал, — сказал Тёмка. — В посёлке. Ночью. Сказал: Коренев, мне надо тебе сказать. И не сказал. Ушёл курить.
— Он обещал. Маме.
— Я знаю, что обещал, — сказал Тёмка. — Он мне потом сказал: обещал одному человеку. Я подумал, это маме. Я тогда уже знал.
Он постоял. Найда за порогом подняла голову и посмотрела на него.
— Ты курить будешь? — спросил он.
— Что?
— Мама написала: не кури так много. Ты будешь?
У меня в кармане лежали полторы сигареты. Одна целая и половинка, с Юрьевца. Я их не трогал месяц.
— Не буду.
— Ладно, — сказал он.
И вышел. Мимо Найды. Найда встала и пошла за ним.
Я сидел на колоде.
Сарай стоял задней стеной к пристройке школы, где у них была кладовка. Бревенчатая стена, щели, пакля. Через пару минут я услышал оттуда возню. Что-то упало, ведро, кажется. Найда фыркнула, и он сказал ей: «Да сиди ты». Гнусаво, сердито. Потом долго шмыгал носом. Потом опять возился, двигал что-то по полу.
Я сидел на колоде и не вставал.
Топор в колоде был тупой, с зазубриной. Я потрогал зазубрину большим пальцем. Потом достал из кармана сигареты. Полторы. Мятые. Посмотрел. Положил обратно.
Через стенку стало тихо не скоро.
Я посидел ещё. Потом вышел во двор. Над лесом на юго-востоке было темно, ни зарева, ни дыма. Ни одного выстрела. В слуховом окне на чердаке школы было темно.
Мимо, от крыльца к калитке, прошёл Сабитов, с автоматом на плече, на пост, на железку. Увидел меня. Остановился. Посмотрел на пристройку, на меня. Ничего не сказал, кивнул и пошёл дальше. Калитка за ним скрипнула.
Кладовка в пристройке была закрыта изнутри. Я постоял у двери. Не постучал.
Пошёл в учительскую. Ольга сидела на табуретке, на его табуретке, у капитана, и дремала, держа руку на его запястье. Подняла голову.
— Ну? — спросила она одними губами.
Я кивнул.
Сел на пол, у стены, у двери. На своё место.
Глава 25. Не конец
Виктор Коренев, сервисный инженер
29 мая, рассвет
Капитан открыл глаза в начале пятого.
Я не спал. Сидел на полу у стены, на своём месте, и смотрел на окно, которое Ираида Андреевна вчера освободила от обоев. Окно было серое. Ольга ушла поспать в соседний класс, на матрас, на два часа, велела будить, если что. Тёмка спал на сдвинутых стульях у шкафа, под моей курткой. Уснул он в первом часу, сидя на табуретке, и начал валиться набок, и я его поймал. Он не проснулся. Я его уложил на стулья. Он подтянул колени и так и остался.
Капитан смотрел в потолок. Потом повернул голову. Медленно. Посмотрел на меня.
— Коренев, — сказал он.
Голос был тихий, сухой, с присвистом. Но ясный.
— Я.
— Холодильщик.
— Он самый.
Он смотрел на меня долго. Изучал, наверное. Я тоже смотрел. Усы у него отросли и были уже не аккуратные. Щёки ввалились. Глаза блестели, как у всех, кто горит.
— Он про вас... — сказал капитан. Помолчал, переводя дыхание. — Всем. Каждый день. Солдатам. Ираиде. Малышам на ночь. Папа холодильщик, папа придёт. Я уже думал... — Он не договорил. — Думал, выдумывает.
— Не выдумывал.
— Вижу.
Он попросил пить. Я дал ему воды из кружки, держа его голову. Он отпил три глотка. Вода пошла по подбородку. Я вытер рукавом.
— Я ему не сказал, — сказал он. — Про жену вашу. Я обещал.
— Я знаю. Я сказал. Вчера.
Он закрыл глаза. Открыл.
— Как он?
— Ничего. Не при мне.
— Правильно, — сказал капитан.
Он помолчал. Дышал часто.
— Она дверь держала, — сказал он. — На чёрную лестницу. Я не успел. Я на первом этаже был, у окна. Пока поднялся... Я не успел, Коренев.
— Мне санитарка рассказала. Баба Шура.
— Хорошая бабка, — сказал капитан. — Не поехала.
Мы оба помолчали. В коридоре, за дверью, кто-то из малышей заворочался и сказал во сне: «Мама». И опять затих.
— Она мне, — сказал капитан, — в больнице, на крыльце. Я её спросил: вы мне поможете с детьми? Она сказала: помогу. Сразу. Без «а куда», без «а сколько». Я тогда подумал: повезло мне. С учительницей. А она один день помогала.
Я ничего не сказал.
— Вы меня как зовёте? — спросил он вдруг.
— Капитан.
— Ринат, — сказал он. — Ринат Маратович. А то всё капитан, капитан. Я капитаном с две тысячи девятого. А Ринатом с семьдесят шестого.
— Виктор. Андреевич.
— Виктор Андреевич, — сказал капитан. И долго дышал. — Их будут... по деревням. Кому работник. — Он поморщился, не от боли, от слова. — Не растаскивайте. Они друг у друга.
— Понял.
— Хромова на ночь одного... не ставьте. Спит. Сабитову скажите, по двое.
— Скажу.
Он замолчал. Я думал, уснул. Потом он сказал, глядя в потолок:
— Дочка у меня. Алсу. Иваново. Не нашёл.
Больше он про неё не говорил. Он закрыл глаза. Через минуту дышал уже по-другому. Ровнее и глубже. Уснул.
Я сидел. Тёмка на стульях у шкафа не спал. Глаза у него были открыты, и он смотрел на капитана. Сколько он так смотрел, я не знаю. Потом увидел, что я вижу. Закрыл глаза.
29 мая, утро
В семь пришла Ольга. Послушала, померила, поменяла флакон. Посмотрела мочу в банке под столом. Ничего не сказала. Поставила банку обратно.
Тёмка встал, сложил мою куртку, отдал мне. Пошёл на кухню, к Фаине Ильиничне, помогать. Он там помогал по утрам, оказывается, с самого посёлка. Таскал воду, мыл миски, раздавал малышам. Фаина Ильинична мне сказала, что он лучше солдат, потому что не ворует сахар.
Я пошёл к машинам, на ферму. Надо было что-то делать, руками, иначе я бы так и сидел на полу у стены.
У Тёмкиного налобника садились батарейки. Я это видел вчера, когда он светил Ольге: под конец свет пожелтел. Батарейки там стояли армейские, Сабитов отдал ему свои, от какого-то прибора, и они были, судя по всему, не новые. У меня на шее висел мой налобник. Запасной, второй, тот, что я взял на мосту под Дмитровом. В нём стояли три мизинчиковых, почти свежие, я их берёг. Я вынул их. Подумал. Вставил обратно в свой и отдал ему весь фонарь. Целиком. Так было проще, чем объяснять.
Он стоял у плиты на кухне, с половником. Посмотрел на налобник у меня в руке. На свой, на шее.
— Это твой, — сказал он.
— Был мой. У твоего батарейки сели. Носи этот. А твой давай мне.
Он подумал. Снял свой с шеи, отдал. Взял мой. Надел на шею, на резинку. Резинка у моего была длиннее, и фонарь у него повис ниже, на груди.
— Я подтяну, — сказал он.
— Подтяни.
Он подтянул. Развернулся к плите. Я постоял ещё. Фаина Ильинична стояла рядом и делала вид, что мешает кашу. Потом сказала, не глядя:
— Ешьте, Виктор Андреевич. Вы со вчерашнего утра не ели. Мне Ираида сказала.
Я поел. Каша была пшённая, на молоке, на вчерашнем, из танка. Сладкая. Сахара в ней не было, но она была сладкая. Это молоко было такое.
Тёмкин налобник, старый, я положил в нагрудный карман. К рисункам. К «Кохинору». Батарейки потом.
На ферме Илья сидел на ступеньках молочного блока с тетрадкой. Бекетов лежал под «Газелью», торчали одни сапоги. Нелли развешивала на проволоке между коровником и столбом с ободом детские вещи, постиранные в силосной яме, в которой стояла дождевая вода. Сенькины штаны, Верины колготки, Данина рубашка. Вещи висели рядком, мокрые, тяжёлые, и с них капало в пыль.
Я сел на ступеньку рядом с Ильёй. С собой у меня был топор из школьного сарая, тот, тупой, с зазубриной, и брусок, который я взял у Бекетова. Я его точил, пока Илья говорил. Сначала снял зазубрину, долго, с водой из ковша. Потом довёл лезвие. Пальцами пробовал, ногтем. Это было дело на час, и мне нужен был этот час.
— Коренев, — сказал Илья. — Семь картечи и одна пуля, я записал, не спорь. Глеб двадцать шесть. Женя двадцать девять. У меня два. У Сабитова с Хромовым девяносто на двоих, калибр Глебов. Бензина семнадцать литров в канистре. Три Бекетов в пускач залил. В баках, что есть. Солярки сорок в канистрах и бак L200. Бульдозер вчера ел за троих. Всё, что залили, сожрал, все двадцать.
— Не все, — сказал Бекетов из-под «Газели». — Литра три в баке болтается. Не надо на меня наговаривать.
— Три, — согласился Илья и записал.
Он закрыл тетрадку. Посмотрел на меня.
— Ты понимаешь, что с этим мы никуда не уедем? — сказал он. — С этим. На трёх машинах. Со всеми. Даже до Ветлуги.
— Понимаю.
— Ну и хорошо, — сказал Илья. — Тогда пока не думай. Тебе пока не надо.
Бекетов вылез из-под «Газели», сел на землю, вытер руки ветошью. Посмотрел на висящие колготки.
— Сорок детей, Андреич, — сказал он. — Ты в курсе, сколько это литров? Я тебе скажу. Это ПАЗ. А ПАЗ жрёт тридцать литров на сотню. И это ещё если он есть.
— В деревне есть ПАЗ, — сказала Нелли с проволоки. — Школьный. Жёлтый. У гаражей стоит, я видела. Без колёс только.
— Без колёс, — сказал Бекетов и сплюнул. — Ну, это мелочи.
29 мая, день
После обеда к школьной калитке пришли женщины. Три. Деревенские, в платках, одна с ведром, как будто шла за водой и завернула. Ираида Андреевна вышла к ним, поговорила, вернулась хмурая. Нашла меня во дворе, у колодца.
— Просятся, — сказала она. — Детей посмотреть.
— Зачем?
— А ты не знаешь, зачем, — сказала Ираида Андреевна. — Узнали, что капитан плохой. Деревня, тут всё сразу знают. Вон Нюша Горохова, у неё сын в Кирове пропал, в марте. Ей бы мальчика. Прасковья с Нижней улицы девочку хочет, у неё четверо своих было, двое умерли зимой ещё, от гриппа, до всего этого. А Кочетова просто так, ей по хозяйству. Она честно сказала, она у нас честная.
Я посмотрел на калитку. Женщины стояли за ней и смотрели на школу.
— Он сказал не растаскивать, — сказал я.
— Я слышала, — сказала Ираида Андреевна. — Я в коридоре стояла утром. — Она помолчала. — Он правильно сказал. И бабы правильно пришли. Им тоже надо. У Нюши, знаешь, какой мальчик был. Я его принимала, роды. Двадцать два года назад.
— Не сегодня, — сказал я.
— Не сегодня, — согласилась она. — Я им так и скажу. Только ты, Коренев, имей в виду. Это не последний раз. Они придут ещё. И не только наши. Сорок детей для кого-то горе, а для кого-то руки. Сам понимаешь.
Она пошла к калитке. Я видел, как она говорит с женщинами. Коротко. Как одна, с ведром, кивнула и ушла сразу. Как вторая постояла и тоже ушла. Как третья, высокая, худая, в чёрном платке, осталась стоять у калитки и стояла так ещё минут десять одна, глядя на окна, заклеенные изнутри обоями.
Нюша Горохова, наверное. Я не спрашивал.
Глеб с Аркадием Львовичем сидели на ступеньках с Сабитовым и смотрели капитанскую рацию. Пока только смотрели, разбирать её Сабитов не дал. Глеб гладил пальцем дырку в крышке, входную, с оплавленными краями, и выходную, сзади, рваную.
— Приёмник в труху, — сказал Сабитов. — Учитель в Юрьевце смотрел. Сказал, плата. Нужна плата.
— Плата бывает разная, — сказал Глеб. — Можно ведь не плату. Можно приёмник отдельный приделать, через переходник. У нас сканер есть. Аркадий Львович, у нас же сканер есть?
— Сканер, Глеб, у нас есть, но сканер нам нужен самим, — сказал Аркадий Львович. — Mea culpa, но я жадный. Ты лучше подумай вот о чём. На станции у этих, у Мегрела, стоит передатчик. И мачта. И, полагаю, не один приёмник.
Глеб посмотрел на меня.
Я ничего не сказал. На станцию я не собирался. Пока.
29 мая, после полудня
Капитан умер в четыре часа дня.
Он больше не просыпался по-настоящему. Около двух начал говорить, но не с нами. По-татарски, кажется. Потом по-русски, про какие-то машины, про солярку, про то, что у Хромова портянки мокрые, пусть перемотает, сотрёт ноги. Сабитов сидел рядом и отвечал ему: перемотал, товарищ капитан. Капитан успокаивался. Потом опять про портянки. Сабитов опять: перемотал. Хромов в дверях посмотрел на свои сапоги.
Ольга сидела у изголовья с пальцами у него на запястье. Ираида Андреевна в ногах. Хромов в дверях. Тёмка на табуретке, на своей. Я на полу.
В четыре он вздохнул. Длинно, со свистом. И не вдохнул.
Ольга подержала ещё пальцы на запястье. Минуту. Потом приложила стетоскоп, Юлин. Послушала. Сняла.
— Всё, — сказала она.
Ираида Андреевна встала и закрыла ему глаза. Ладонью, сверху вниз. Подвязала челюсть бинтом. Перекрестила, хотя он был, наверное, мусульманин, и она это знала. Сабитов посмотрел, ничего не сказал.
Хромов снял каску. Я первый раз увидел его без каски. Стриженая голова, белобрысая. Он держал каску обеими руками, у живота.
Ольга подошла ко мне. Посмотрела вниз.
— Сабитов, — сказала она. — Надо... Вы знаете, что надо?
— Знаю, — сказал Сабитов. — Я сам.
Он сделал. Своим штык-ножом, коротко, под затылок. Мы все вышли, кроме него. Ираида Андреевна закрыла дверь.
Тёмка вышел последним. Стоял в коридоре у стены. Лицо у него было белое, совсем. Сухое. Он смотрел на дверь учительской.
Я встал рядом. Не трогал его.
Потом он вдруг повернулся и ткнулся мне лбом в грудь. В куртку. Не обнял, руки так и висели. Просто ткнулся лбом и стоял. Я положил ему руку на затылок. На отросшие волосы. Мы так стояли. Минуту, может. Больше.
Потом он отошёл. Вытер нос рукавом. Фаина Ильинична ревела на кухне в голос, и малышам сказать было некому. Он пошёл по коридору, к третьему классу, где на матрасе у двери сидела Стеша в красных варежках. Я пошёл за ним и остался в дверях. Что он им говорил, я не слышал. Говорил он недолго.
29 мая, около пяти
Сабитов вышел из учительской через полчаса. Вытер штык-нож о штанину, убрал. В руке у него был планшет, кожаный, офицерский, с потёртым ремешком.
— Вам, — сказал он. — Он ещё в посёлке сказал: если что, планшет отцу Коренева. Если придёт. — Он подумал. — Пришёл.
В планшете была карта Ивановской области, сложенная до дыр, огрызок карандаша, пачка фотографий в целлофане, которую я не стал разворачивать, и тетрадь. Общая, в клеёнчатой обложке, зелёной, на сорок восемь листов. Обложка затёртая, углы загнулись.
Я открыл. Почерк был капитанский, мелкий, наклонный, армейский. Графы, расчерченные по линейке. Номер. Фамилия, имя. Возраст. Откуда. Родные. Примечание.
«1. Абрамов Денис, 9. Кинешма. Мать умерла (со слов). Отец неизв.»
«2. Голубева Алёна, 10. Волгореченск. Мать в Ярославле? Тётя в Кинешме, адрес неизв.»
«7. Панов Константин, 11. Плёс. Родители: нет (со слов). Бабушка в Плёсе, адрес неизв.».
Костя Панов, Плёс. Тоже с доски в Юрьевце.
«14. Стеша, 5. Фамилия неизв. Кинешма? Мать работала в магазине «Магнит». Кошка Муська (со слов). Родных нет».
«22. Коренев Артём, 12. Зеленоград. Мать Коренева Елена Владимировна: умерла 13.04, Заволжск. Отец Коренев Виктор: в пути, идёт следом (со слов, подтв. эфир Юрьевец)».
Про маму он написал. Про маму он всё знал и записал, ровно, в графу, как положено. И сорок пять дней носил это в планшете и молчал, потому что обещал.
Сорок одна строчка. И потом зачёркнутые две. «Данила, 8. Кинешма. Оставлен: Пучеж, р/больница, с Р.С.». И «Лиза, 4, ум. 02.05 пос. торфопр.» Без фамилии. Лиза. С доски в Юрьевце.
Я посчитал графу «Родные». Где было написано «нет», или «неизв.», или прочерк. Двадцать три из сорока одного. У остальных было что-нибудь. Бабушка в Шуе. Тётя в Москве. Сестра, 17, ушла пешком в Кострому 01.04. Это «что-нибудь» было почти у всех таким, что его, в общем, тоже не было.
Тёмка вышел из третьего класса и увидел у меня тетрадь. Подошёл. Я закрыл её, на пальце, на двадцать второй строчке.
— Капитанская, — сказал он. — Он её никому не давал.
— Сабитов отдал.
Он постоял.
— Меня он туда в Юрьевце записал. Мы когда уезжали, ему штабной сказал, что по радио какой-то дед отвечает. Из Заволжска. Что папа идёт. Он вернулся в машину и сказал: Коренев, твой отец идёт за нами. И что-то записал.
Он посмотрел на тетрадь у меня в руках. На палец между страниц.
— Я тогда ещё думал, что мама в другой машине, — сказал он. — Думал, они вместе едут.
Я убрал тетрадь за пазуху.
29 мая, вечер
Хоронили на деревенском кладбище за церковью без купола. Вечером, в восьмом часу, пока не стемнело. Ираида Андреевна сказала: сегодня, нельзя ждать. Жарко. И дети.
Копали Сабитов, Хромов, я и Бекетов. Бекетов пришёл сам, с лопатой, ни слова не сказав, и копал молча, только иногда сплёвывал. Земля была песчаная, лёгкая, копалась быстро. Глубина полтора метра, как Ольга говорила тогда, под Карабановом. На метре с небольшим у Хромова лопата звякнула и отскочила. Камень, валун, с ведро величиной, прямо посередине. Окапывали его минут двадцать, по кругу, потом Бекетов сходил к ограде за ломом, и мы втроём выворачивали его, а Сабитов подсовывал под него лопату. Вытащили, откатили к соседней оградке. Бекетов сел на него и закурил, пока мы докапывали.
Гроба не было. Завернули в брезент, в плащ-палатку, его собственную, которую Сабитов достал из вещмешка. Положили сверху его фуражку. Фуражка была мятая, без кокарды, она у него с самого Иваново лежала в планшете, оказывается, он её не носил.
Пришли все. Деревня, человек тридцать, с ружьями, которые оставили у ограды кладбища. Наши. Дети. Детей привела Фаина Ильинична, старших, человек пятнадцать, малышей оставили в школе с Риммой Степановной и Нелли. Тёмка стоял рядом со мной. Стеша стояла рядом с Тёмкой, держалась за его свитер варежкой.
Священника не было. Мусульманского тоже. Ираида Андреевна спросила Сабитова, надо ли что-то прочитать. Сабитов подумал и сказал: я сам. И сказал что-то, коротко, по-арабски, наверное, тихо, глядя в яму. Я не знаю, что это было. Потом сказал по-русски: «Командир был хороший. Всё».
Опустили на верёвках.
Сабитов и Хромов встали у ямы. Подняли автоматы. Ираида Андреевна посмотрела на них, потом на лес за кладбищем, потом на железку. Стрельба, она знала, приводит мёртвых. Все знали.
— Пускай, — сказала она. — Сегодня пускай.
Сабитов скомандовал. Тихо. Они дали одиночными, вверх, три раза. Два автомата. Шесть выстрелов. Эхо ушло в лес, вернулось. Птицы снялись с берёз над кладбищем и долго кружили.
Закопали. Крест Ираида Андреевна принесла свой, сколоченный днём кем-то из деревенских, из двух брусков. Сабитов вырезал на нём ножом, глубоко, по буквам, ровно: «Кап. Тураев Ринат Маратович. 1976–2012».
Тёмка стоял и смотрел на крест.
Потом он полез в карман. Достал гвоздь, большой, кровельный, бог знает где взятый. Подошёл к кресту. И стал царапать. Внизу, под датами. Круг. Неровный, гвоздь соскакивал. Он давил двумя руками. Потом букву внутри. «К».
Все смотрели. Никто ничего не сказал.
Он закончил, отошёл и встал рядом со мной. Гвоздь сунул обратно в карман.
Мы постояли ещё. Потом пошли. Деревенские разобрали у ограды ружья. Фаина Ильинична повела старших в школу. Стеша в варежках шла сзади всех, оглядываясь на крест.
29 мая, вечер
После кладбища мы с Тёмкой мылись у колодца во дворе школы. Он крутил ворот, я держал ведро. Потом наоборот. Вода была ледяная, он фыркал и тёр шею, и уши, и опять шею, как я его учил в походах, когда он был маленький и врал, что помыл уши. Мыла был обмылок, хозяйственный, мы его передавали из рук в руки.
— А мы теперь куда? — спросил он. В ведро.
— Не знаю пока.
— Капитан сказал не растаскивать.
— Слышал.
Он поднял голову.
— Ты слышал? Ты же спал.
— Я не спал.
— Я тоже не спал, — сказал он.
Он вылил остаток воды из ведра себе на голову. Целиком. Постоял, мокрый, с водой, текущей по лицу, за шиворот, на чужой свитер. Потом встряхнулся, как Найда, во все стороны, и я получил половину.
— Ты чего? — спросил я.
— Ничего, — сказал он. — Жарко.
Жарко не было. Был вечер, конец мая, и от земли тянуло холодом. Я снял куртку и накинул ему на плечи. Он не стал снимать.
29 мая, ночь
Ночью я сидел на крыльце школы. С тетрадью в клеёнке на коленях. Не читал, она была закрыта. Просто держал.
Рядом сел Илья. Потом Ольга. Потом, тяжело, держась за перила, Аркадий Львович. С рацией капитана в руках. Армейская, в зелёном корпусе, с пробитой сбоку крышкой. Сабитов отдал её ему вечером, после кладбища. Аркадий Львович держал её на коленях, как кошку.
Мы сидели и молчали.
— Ну, холодильщик, — сказал Илья. — Нашёл.
— Нашёл.
— Домой?
Я посмотрел на него.
— Куда домой, Илья?
Он пожал плечами.
— Мало ли. В Зеленоград. В квартиру. На девятый этаж. Вдвоём.
— На девятый этаж, — сказал я. — Пешком, лифт же не работает.
— Ну вот и я думаю, — сказал Илья.
Ольга сидела, обхватив колени, и смотрела на школу. Окна там были тёмные. Сорок один ребёнок. Сорок, плюс Тёмка.
— Их сорок один, — сказала она. — И наших трое. Даня, Сенька, Вера. И Гришку с Тонькой мы оставили. Хорошо, что оставили.
— Хорошо.
— Картошки у деревни до урожая не хватит, — сказала Ольга. — Мне Ираида сказала. Она считала.
— Мне тоже сказала.
— Чалый обещал приехать, — сказал Илья. — Через три дня. Сказал двадцать пятого, значит, вчера. Не приехал. Почему, интересно.
— Город, — сказал Аркадий Львович. — Там позавчера что-то было. Большое. Вчера весь день станция молчала, Виктор. Не «Горький-шестнадцать», тот как шёл по часам, так и идёт, ему что. Я про сам эфир. Все бригадные частоты. Сегодня с утра опять говорят, но мало, и все какие-то... растерянные. Кричат друг на друга. Что-то у них сломалось.
Он погладил рацию на коленях.
Я открыл тетрадь. Посветил Тёмкиным старым налобником, батарейки в нём еле дышали, жёлтым. Двадцать вторая строчка. «Отец Коренев Виктор: в пути, идёт следом».
Илья молча протянул мне ручку, свою, с котёнком на колпачке. Я её подержал и отдал обратно. Закрыл тетрадь. Батарейки в налобнике сели совсем, и он погас сам.
Тёмка спал в учительской. На сдвинутых столах, на матрасе, на том месте, где лежал капитан. Ираида Андреевна хотела постелить ему в классе, со всеми. Он сказал, что тут. Она не стала спорить. Принесла ему чистую простыню, свою, из дома, и положила сверху на матрас.
Глава 26. Долг
Виктор Коренев, сервисный инженер
30 мая, день
Чалый приехал тридцатого, в обед. Не на «Тойоте». На «буханке», серой, той, что приезжала за данью, и с ним двое, тоже не те, что были на посту. Остановился у фермы, вышел. Губа со шрамом дёрнулась.
— Не уехал, холодильщик.
— Не уехал.
— Я вижу.
Он посмотрел на ферму, на наши машины. Потом на деревню. На бульдозер у тупика, который так и стоял отвалом в контейнер. На горелый сарай. Посмотрел долго, но ничего не спросил. Вид у него был такой, словно он не спал дня три. Куртка та же, чистая, а под глазами черно.
— Ты мне морозилку на станции починишь? — спросил он.
— Починю. Что там?
— А я знаю? Стоит. Тёплая. Внутри мяса тонна с лишним, с деревень собирали, лосятина, свинина. Через три дня его хоронить можно будет. Мне тот пацан, Стасик, сказал, что ты обещал.
— Обещал, если позовёшь.
— Зову, — сказал Чалый. — Двадцать литров бензина назад отдам. И ещё двадцать сверху. Если сделаешь.
— А если не сделаю?
— Тогда ничего, — сказал Чалый. — Тогда просто так съездил. Я, уважаемый, сейчас не в том настроении, чтобы кого-нибудь наказывать.
Это было интересно. Илья, который стоял у L200, тоже это услышал. Посмотрел на меня.
— Что-то случилось? — спросил я.
Чалый закурил. Сигареты у него были хорошие, «Парламент». Он держал пачку в руке и смотрел на неё.
— Случилось, — сказал он. — В городе. Позавчера ночью. Слышал, как гремело?
— Слышал.
— Ну вот. Говорят, московские в город прорвались. Какие-то. С техникой. Через периметр, через какую-то трубу, под землёй, хрен их знает. Прошли, что-то там сделали и вышли. Я не видел. Говорят. — Он затянулся. — У Мегрела стреляли. Не в него, около. Кого-то положили из его людей. И фармкоровского главного, вятского, Ерёменку этого. Тоже, говорят, убили. Кто, за что, не знаю. Говорят, московские. Или свои. Тут сейчас каждый своё говорит.
— А учёные? — спросил Аркадий Львович. Он сидел на подножке L200 с наушниками на шее. — Говорят, учёные в городе что-то нашли.
Чалый посмотрел на него.
— Дед, ты откуда знаешь?
— Слушаю, — сказал Аркадий Львович. — Я, молодой человек, сорок лет слушаю.
— Говорят, — сказал Чалый. — Какая-то вакцина. От этого. Что учёные в городе, в институте ихнем, её сделали, и московские за ней и приходили. Я не верю. Я, уважаемый, в такое не верю. Если бы было, нам бы уже сказали. А нам никто ничего не говорит. Мегрел молчит. Вятские два дня как не приезжают. Все ждут. Вот такие у нас дела.
Он бросил окурок, наступил.
— Поехали, — сказал он. — Морозилка ждать не будет.
Я взял с собой Глеба. Илья хотел ехать сам, но я сказал, что ему надо остаться: если что, кто-то должен держать. Он сказал, что держать будет Сабитов, а он поедет. Ольга сказала, что он не поедет. Он не поехал.
Тёмка стоял у калитки школы и смотрел, как я сажусь в «буханку». Я ему махнул рукой. Он не махнул. Он стоял и смотрел, пока мы не уехали.
30 мая, после обеда
Станция была маленькая. Одноэтажный вокзальчик, кирпичный, жёлтый, с часами на фасаде, которые стояли на без пяти двенадцать. Две платформы, низкие. Пути, четыре или пять. На запасном пути состав, три вагона, товарные, и цистерна, чёрная, в потёках. Водокачка. Склад. За складом мачта, та самая, решётчатая, высокая, на растяжках, и у её основания будка, железная, с кондиционером на стене. Кондиционер был мёртвый, и это я отметил машинально, по привычке.
Всё это было обнесено забором из профлиста, зелёного, в два метра. Внутри, между складом и путями, ещё один забор. Сетка, на столбах, с колючкой поверху. За сеткой утоптанная земля, навес из шифера, ведро, ещё ведро. И люди.
Я их увидел, когда «буханка» въехала в ворота.
Человек двадцать. Сидели на земле, под навесом. Мужики отдельно, у столба. Женщины отдельно. Подростков трое, у самой сетки. Все грязные, все молчали. Смотрели на «буханку». На меня.
Чалый на них не смотрел. Совсем. Как на ящики.
— Морозилка там, — сказал он. — В складе.
Я пошёл в склад. Глеб за мной. Я чувствовал, как они смотрят мне в спину из-за сетки. Глеб шёл и смотрел туда, на них, не отрываясь, и я ему сказал тихо, не оборачиваясь: «Глеб. Иди». Он пошёл.
Морозилка была сборная камера, из панелей, метра три на четыре, внутри склада. Моноблок на стене, «Ариада», низкотемпературный. Я таких поставил штук сто. Камера была тёплая. Внутри, когда я открыл дверь, пахнуло так, что Глеб отступил на шаг. Мясо ещё не пошло, но собиралось. Туши, обрубки, мешки. Свет внутри от фонаря.
Моноблок молчал. Генератор у них на станции был, дизельный, в соседнем помещении, и работал: я его слышал. Значит, питание. Я снял крышку щитка моноблока. Посмотрел. Посветил. Пускатель. Контакты выгорели, один совсем, до дырки. Это у них бывает, когда генератор просаживает напряжение при пуске, а его ещё и гоняют на холостых, а потом нагружают всё сразу. Я спросил у Чалого, что у них ещё от генератора работает. Он сказал: всё. Будка с рацией, свет, морозилка, насос на водокачке, сварка. Сварка, повторил я. Он пожал плечами.
Пускатель на замену был в будке у генератора, в ящике, на полке. Не такой, но с теми же контактами на ту же нагрузку, я посадил его на две скобы и перекинул провода. Запустил. Компрессор загудел. Вентилятор испарителя пошёл. Через десять минут из-под двери пошёл холод, а через полчаса на испарителе выступил иней.
Глеб в это время стоял у двери склада и смотрел на будку у мачты.
— Витя, — сказал он, когда я вышел. — Там. В будке. Дверь открыта.
— Не лезь.
— Я не лезу. Я смотрю.
Я посмотрел тоже. Дверь будки была открыта настежь. Внутри стол, на столе железный ящик, серый, с ручкой, с проводами: базовая станция, большая, «Моторола». Рядом с ней маленькая серебристая коробочка. И часы-таймер, электрические, белые, такие, как в теплицах ставят. Провода от таймера шли к коробочке, от коробочки к станции.
— Диктофон, — сказал Глеб. Шёпотом, со злым восторгом. — Цифровой. Через микрофонный вход. И таймер, раз в четыре часа. Витя. Он сам. Никто его не читает. Его один раз начитали, и он сам. Сам, по кругу.
Глеб замолчал. Посмотрел через двор на сетку, на людей под навесом. Потом на меня.
— Капитан на это шёл, — сказал он. Без всякого восторга уже. — На вот это.
Я стоял и смотрел на серебристую коробочку. «Колонны с детьми направлять в лагерь обеспечения». Месяц. Каждые четыре часа. Я его слушал с колокольни в Юрьевце. Тураеву его пересказал учитель в Юрьевце, своя рация у капитана только говорила. И он пошёл. Через посёлок под Семёновым, через пожарку Сомова, через паром Евсеича, с дыркой в боку. Сидел на ступеньке у ворот Ключей. Какой приказ, спросила его Ираида. От радио. Сам засмеялся.
Я сделал к будке два шага. Не знаю, что я хотел. Вынуть эту коробочку, наверное. Раздавить каблуком.
— Холодильщик, — сказал Чалый у «буханки». Негромко.
Я остановился. Двое его стояли у ворот, один у склада. Глеб стоял у меня за спиной, и я слышал, как он дышит.
— Работает? — спросил он про морозилку.
— Работает.
— Вот, — сказал он. Подумал. — Сорок литров. Как договаривались.
Он сам налил нам две канистры из бочки у склада. Глеб погрузил. Чалый стоял и смотрел, как он грузит.
— Это кто? — спросил я. Кивнул на сетку.
Чалый не повернулся.
— Это, уважаемый, не твоё дело, — сказал он. Спокойно, без злости.
— Не моё.
— Вот и хорошо, — сказал Чалый. — Поехали. Отвезу.
Отвёз. Всю дорогу молчал. Канистры стояли у меня в ногах и плескались на каждой яме. Я сделал работу и взял бензин. Я их слышал всю дорогу, эти канистры, громче мотора. У фермы остановился, мы выгрузились. Он посидел в «буханке» с открытой дверью. Потом сказал:
— Холодильщик. Ты когда уезжаешь?
— Скоро.
— Ну, ну, — сказал Чалый и уехал.
31 мая
Тридцать первого «Горький-шестнадцать» в эфир не вышел.
Аркадий Львович ждал в семь ноль-ноль. Потом в одиннадцать. Потом в пятнадцать. Сидел в L200 с наушниками, со своей тетрадью, с ручкой. В пятнадцать ноль пять снял наушники. Записал. Показал мне. «31.05. 07:00, 11:00, 15:00. «Горький-16» в эфир не вышел».
— Таймер, — сказал Глеб. — Или генератор. Или кто-то выключил.
— Или кто-то выключил, — сказал Аркадий Львович. Он сидел и смотрел на эту строчку. — Знаете, Виктор, я ведь его записывал. Каждый раз. Тридцать четыре дня. Двести с лишним раз, один и тот же текст. На всякий случай, думал я. Вдруг в каком-то повторе что-то изменится. Номер дороги. Ориентир. Что-нибудь. Не изменилось ни разу. Я, Виктор, человек аккуратный, и в этом моя беда.
Женя стояла у L200. Она про будку знала со вчерашнего, Глеб рассказал. Сейчас она смотрела на строчку в тетради, через плечо Аркадия Львовича.
— Мы его в Торфяном по вечерам слушали, — сказала она. — В столовой. Ярцев включал приёмник погромче, чтобы все. Говорил: вот, люди держатся. Вот, порядок.
Она отошла за коровник. Глеб пошёл было за ней, постоял на углу и вернулся. Её не было час. Пришла сухая, взяла у Ольги ведро и пошла за водой.
Весь день по эфиру было одно и то же. Бригадные частоты. Сначала мало, потом больше. Кто-то кого-то искал, кто-то кому-то не отвечал. Кто-то кричал, что Мегрел велел всем собираться. Куда, не говорили. Кто-то отвечал, что пусть Мегрел сам собирается. Аркадий Львович слушал и писал, и потом читал нам вечером, на крыльце школы. Как тогда под Решмой, беженцам. Только теперь слушали мы, Ираида Андреевна, Сабитов, Фаина Ильинична. И Тёмка, на нижней ступеньке. Сабитову про будку и таймер рассказал Глеб, ещё днём. Сабитов выслушал, ушёл на железку, на пост, хотя был не его черёд, и до темноты не вернулся.
«Московские ушли из города. Колонной. На запад, на Нижний».
«Говорят, учёные с ними ушли».
«Говорят, вятских больше не будет. Вятка закрылась».
«Чалый, ответь Мегрелу. Чалый, ответь».
Чалый не отвечал.
Днём я чинил ПАЗ. Школьный, жёлтый, тот, что Нелли видела у гаражей. Он стоял на чурбаках с марта, разутый, все шесть колёс кто-то увёл ещё в апреле. Мотор у него был дизельный, минский, и живой, я проверил первым делом: провернул ключом за шкив, компрессия есть. Аккумулятора нет. Колёс нет. Бак пустой, фильтры забиты, подкачивающий насос закис. Насос я разобрал на капоте, промыл в солярке, прокладку под крышку вырезал из Сенькиной резиновой подстилки, которую он мне отдал без слова, а потом весь день ходил рядом и смотрел, что я с ней делаю.
Тёмка тоже ходил рядом. Не помогал. Сидел на чурбаке у гаража и смотрел. Я его не звал. Он не просился. Потом, часа через два, когда я полез под ПАЗ смотреть тормоза, он сказал:
— Тебе посветить?
— Посвети.
Он лёг рядом со мной под автобус. На спину, на какую-то картонку. Включил налобник, мой, старый, теперь его. Светил туда, куда я смотрел.
Мы лежали под ПАЗом. Тормозные трубки были целые, колодки так себе. Цилиндр сзади слева подтекал.
— Это цилиндр, — сказал я. — Тормозной. Видишь, мокро?
— Вижу.
— Значит, манжета. Резинка такая, внутри. Сносилась.
— А заменить?
— Если достанем. Не достанем, будем ехать без левого заднего. Ну, тормозить будем хуже.
Он подумал.
— А с детьми можно хуже тормозить?
— Нельзя.
— Значит, надо достать, — сказал он.
— Надо.
Мы полежали ещё. Он светил. Я крутил. Потом он сказал, глядя вверх, на днище ПАЗа:
— А Сенька сказал, ты с моста бензовоз взорвал. Под Решмой. С ракетницы.
— Не с моста. С дороги. Он стоял на дороге.
— Взорвал?
— Ну, взорвал.
— Зачем?
— Мёртвые шли. Много. Тысячи. А там люди в пробке. Надо было их задержать.
Он помолчал.
— Сенька говорит, ты руку обжёг.
— Обжёг.
— Покажи.
Я показал. Левую. Тыльная сторона, розовая, блестящая, с ободранным у гусеницы местом. Кольцо на мизинце. Он посветил на руку. На кольцо. Долго светил на кольцо. Ничего не сказал.
Потом выключил налобник и вылез из-под автобуса.
1 июня
Чалый ушёл со станции первого. Утром. Мы видели с водонапорной башни, Глеб видел в бинокль: «Урал» тентованный, «буханка», «Тойота» с пулемётом. Колонной, на север, по грунтовке вдоль железки. Без людей из-за сетки. В «Урале» сидели только его, Глеб видел.
В десять утра прибежал пацан с одностволкой. Тот самый, Венька, оказывается, его звали. Запыхавшийся. Сказал, что на станции, на воротах, висит замок, а за воротами кричат.
Мы поехали вчетвером. Я, Илья, Сабитов, Хромов. На УАЗе. Глеб с Женей остались у фермы на крыше. Ираида Андреевна сама вышла к воротам и сказала Сабитову, чтобы был осторожен. Он кивнул.
Ворота станции были закрыты на висячий замок, большой, амбарный. Ключ висел тут же, на гвозде, вбитом в столб у ворот, на верёвочке. На уровне глаз. Чтобы видно было.
Я на него долго смотрел.
— Чалый, — сказал Илья. — Гуманист, твою мать. Оставил ключ.
— Мог и не оставлять.
— Мог, — согласился Илья.
Мы открыли.
Внутри было пусто. Будка у мачты открыта настежь, стол пустой. «Моторолы» не было. Диктофона тоже. Таймер валялся на полу, с выдранными проводами. Генератор в соседнем помещении молчал, бак сухой. Чалый забрал солярку. Склад открыт. Морозилка, которую я позавчера чинил, стояла с открытой дверью, пустая. Мясо Чалый тоже забрал. Моя работа уехала на север, в «Урале».
А за сеткой, под шиферным навесом, сидели люди. Девятнадцать. Я посчитал. Без воды со вчерашнего вечера. Женщина у столба лежала, и рядом с ней сидела другая, молодая, и держала её голову у себя на коленях. Подростки у сетки встали, когда мы вошли. Трое. Две девочки и мальчик.
Сетка была закрыта на ещё один замок. Ключа не было.
Хромов срезал её штык-ножом. Не замок, сетку. Ячейку за ячейкой, полчаса, по углу, у столба. Руки себе в кровь изрезал о проволоку. Сабитов стоял над ним с автоматом и смотрел по сторонам. Илья ходил вдоль сетки и разговаривал с людьми. Коротко, по-ментовски. Кто, откуда, сколько тут. Мне потом пересказал.
Беженцы. С Нижнего, с Семёнова, с деревень по железке. Кто сам пришёл на радио. Кого поймали на дороге. Сидели кто неделю, кто три дня. Раньше их было больше, гораздо. Раз в несколько дней «Урал» вывозил партию на север. Куда, никто не знал. Последний раз двадцать шестого. Двадцать седьмого вятские должны были приехать за следующей, не приехали. Двадцать восьмого тоже. Потом Чалый перестал их кормить.
Ольга приехала через час, на L200, с Женей за рулём и с сумкой с нарисованным крестом. Женщина у столба была жива. Обезвоживание, сказала Ольга. И что-то с сердцем. Нужно лежать.
Шестерых мы потом отвезли по их деревням, тем, что поближе, на УАЗе и на L200, за два рейса. Двое мужиков ушли сами, пешком, на запад, на Семёнов, не захотели ни с кем. Остальные одиннадцать остались. В Ключах. Ираида Андреевна их приняла, поругалась и приняла. Сказала, что картошки всё равно не хватит, так какая теперь разница.
Женя ходила по пустой будке у мачты. По складу. Нашла в столе, в ящике, бумаги. Толстую пачку, сколотую канцелярскими скрепками. Списки. Принесла мне.
«Отгрузка 22.05. ФК. Ед. 34 (м 19, ж 11, подр. 4)».
«Отгрузка 26.05. ФК. Ед. 28 (м 16, ж 9, подр. 3)».
Почерк был ровный, бисерный, с наклоном вправо. Подписи внизу листа не было. Была закорючка. Буква «Я», с хвостиком.
— Его, — сказала Женя. — Его почерк. Я его два месяца видела, с апреля. Он все листы так подписывает.
Я держал пачку. Листов двадцать. Сверху «Отгрузка», «Отгрузка», «Отгрузка». Где-то в середине, на одном листе, графа «дети до 12». И цифра. Я не стал считать. Отдал пачку Илье.
Илья взял, полистал, аккуратно сложил и сунул за пазуху, к своей тетрадке.
Глеб ходил вокруг мачты. Задирал голову. Мачта была метров тридцать, решётчатая, на растяжках. Наверху антенна, большая, коллинеарная. Кабель от неё шёл в будку, толстый, хороший, и обрывался у стола. Чалый срезал его кусачками, когда забирал «Моторолу».
— Витя, — сказал Глеб. — Мачта.
— Вижу.
— Это же мачта, — сказал он. — Витя. Тридцать метров. Если сюда хоть что-нибудь подключить. Хоть Аркадия Львовича «Яэсу». Хоть капитанскую. Это же отсюда на сто километров слышно. На полтораста.
— Мачту на УАЗе не увезёшь.
— Мачту не увезёшь, — согласился Глеб. — А кабель можно. Тридцать метров кабеля. И антенну можно. Я на неё залезу.
— Не залезешь.
— Залезу, — сказал Глеб. — Ты меня знаешь.
А в цистерне на запасном пути, в той, чёрной, в потёках, оказалась солярка. Чалый её не взял, ему было не на чем, у него бензиновые. Бекетов залез наверх, открыл люк, опустил туда жердь с меткой. Вытащил. Посмотрел. Понюхал.
— Ну, Андреич, — сказал он сверху. — Тонны три тут есть. Может, четыре. Ты теперь богатый человек. Можешь жениться.
— Слезай, Григорий Палыч.
— Не слезу, — сказал Бекетов. — Я тут посижу. Я тут, знаешь, первый раз за два месяца себя хорошо чувствую.
2 июня, день
Колёса с мёртвого ПАЗа за станционным складом мы снимали втроём, я, Бекетов и Хромов, полдня. Гайки прикипели намертво, ключ-балонник гнулся, Бекетов надел на него обрезок трубы и повис на нём всем весом, и гайка пошла с таким скрипом, что Хромов перекрестился. Шесть колёс, по одному, катили к «Газели» и грузили в салон, и «Газель» села на рессоры так, что Бекетов ходил вокруг неё и ругался уже на неё. Манжету на тормозной цилиндр я тоже нашёл, на том же ПАЗе, в заднем цилиндре, который никто не трогал лет десять. Резина была старая, но целая. Я её промыл в солярке и положил за пазуху, как вещь, которую нельзя потерять.
Глеб в это время сидел на мачте. Наверху, на тридцати метрах, на последней площадке, пристёгнутый моим ремнём и куском альпинистской верёвки, которую Хромов нашёл в станционном складе. Снизу он был размером с ворону. Женя стояла под мачтой, держала конец верёвки, к которой Глеб должен был привязать антенну, и задрав голову, кричала ему, что если он оттуда навернётся, она ему лично голову оторвёт. Глеб отвечал сверху, что тогда она опоздает. Женя говорила, что не опоздает.
Тёмка с Стешей сидели на штабеле шпал у платформы. Тёмка взял её с собой на станцию, всю дорогу продержал в УАЗе на коленях, потому что она отказалась оставаться в школе без него. Стеша смотрела на Глеба, не отрываясь, открыв рот. В красных варежках.
— Он упадёт? — спросила она.
— Не упадёт, — сказал Тёмка. — Он пристёгнутый.
— А если отстегнётся?
— Не отстегнётся, — сказал Тёмка. — Папа его пристёгивал.
Я как раз проходил мимо с колесом. Я его действительно пристёгивал. Три раза перепроверил карабин. Но мне стало не по себе от того, как спокойно он это сказал.
Антенна спустилась вниз на верёвке через час, медленно, качаясь. Женя её приняла, как ребёнка, обеими руками. Глеб слезал ещё сорок минут. Внизу сел прямо на рельс, белый, с трясущимися руками и ободранными о ржавчину ладонями, и улыбался во весь рот. Женя села рядом и молча стала мазать ему ладони зелёнкой из Ольгиной сумки. Он шипел. Она мазала.
2 июня, вечер
Совет был в учительской. Ираида Андреевна, Фаина Ильинична, Римма Степановна, Сабитов. Ольга, Илья, я. Аркадий Львович на стуле у окна. Бекетов в дверях, курил, Ираида Андреевна его гоняла, он отходил на шаг и опять курил. Тёмка сидел на подоконнике. Его никто не звал, и никто не выгнал.
На столе лежала карта, областная, та, Бекетовская, с пеленгами Аркадия Львовича. Лежала тетрадь капитана в клеёнке.
— Здесь им не жить, — сказала Ираида Андреевна. Сразу, без вступления. — Я вам честно говорю. Сорок детей. Плюс одиннадцать со станции. Плюс вы. Картошки до урожая не хватит. Чалый ушёл, это хорошо. Придёт другой. Мегрел не делся никуда. Придёт и посмотрит, что у меня школа топится. И что у меня одиннадцать лишних. И на сорок детей посмотрит.
— Куда? — спросил я.
— Тебе виднее, — сказала она. — Ты оттуда пришёл.
Я посмотрел на карту.
— Ветлуга, — сказал Бекетов из двери. — Переправа. Паромная деревня. Я вам говорил. Леспромхоз там бывший, пустой, бараки, контора, гаражи, всё кирпичное. Река. Рыба. Паром. Паромщики нормальные мужики, мы с ними двадцать третьего мёртвых вместе на причале отбивали. Им люди нужны. Им дорога нужна, чтоб по ней ездили, иначе их паром на хрен никому не нужен.
— Сто сорок километров, — сказал Илья. — По карте. На деле больше.
— У нас солярки три тонны, — сказал Бекетов. — На деле можно.
— ПАЗ, — сказал я. — Колёса есть, с мёртвого, станционного. Манжета есть. Аккумуляторы снимем со станционного генератора, он теперь всё равно без солярки. Завтра поставлю.
— Вот видишь, — сказал Бекетов.
— Дети, — сказала Ольга. — Не все поедут. Ты же знаешь.
Я знал. Нюша Горохова приходила к калитке каждый день. Каждый день, в одно и то же время, в обед, в чёрном платке. И стояла. Ираида Андреевна мне сказала, что за три дня Денис Абрамов, девять лет, из Кинешмы, первый номер в тетради, выходил к ней четыре раза. Сам. Без спроса. Они разговаривали у калитки, через штакетник. О чём, Ираида Андреевна не слышала.
— Кто захочет остаться, — сказал я, — и кого возьмут, и если Ираида Андреевна за этих людей отвечает... пусть остаются. Братьев и сестёр не разлучать. Маленьких не отдавать. Каждого спросить. Каждого, отдельно. И записать в тетрадь, кто где.
— Ты это сам придумал? — спросила Ираида Андреевна.
— Капитан, — сказал я.
— Ну да, — сказала она. — Я слышала.
Сабитов сидел и смотрел в стол.
— Мы с Хромовым с детьми, — сказал он. — Куда они, туда мы. Нам приказа никто не отменял. Нам вообще никто никакого приказа не давал. Капитан давал. Капитана нет.
— Хорошо, — сказал Илья.
Тёмка на подоконнике сказал:
— А Стеша?
Все посмотрели на него.
— Стеша с нами, — сказал он. И больше ничего не объяснил.
— Елена Владимировна её в Заволжске мыла, — сказала Фаина Ильинична, глядя в стол. Мяла в руках фартук. — Полчаса колтун разбирала. Я ему рассказала, дура.
— С нами, — сказал я.
Тёмка кивнул. Отвернулся к окну.
Ираида Андреевна встала.
— Ну, раз так, — сказала она, — то давайте. Только не завтра. Послезавтра. Мне ещё пирогов вам на дорогу печь. Из чего, не знаю. Из чего-нибудь испеку.
Ночью Глеб с Аркадием Львовичем сидели на крыльце школы с капитанской рацией, со станционной антенной и с тридцатью метрами кабеля, и Глеб что-то паял при налобнике, а Аркадий Львович давал советы, длинные, с латынью, и Глеб их не слушал.
Я сидел рядом на ступеньке и смотрел на карту. Сто сорок километров.
Я достал из кармана Ильину ручку. Ту, с котёнком, Илья её мне вернул, сказал, пусть будет у меня, раз я теперь в тетрадь пишу. На карте, у Ключей, нарисовал маленький круг. С буквой «К».
Потом у переправы. Потом подумал и у хутора.
Тёмка сидел за моей спиной, выше, на верхней ступеньке, и смотрел мне через плечо. Ничего не говорил.
Глава 27. Обратный путь
Виктор Коренев, сервисный инженер
3 июня
Спрашивали каждого. Отдельно. Как я сказал на совете, так и делали, и к обеду я пожалел, что так сказал.
Сидели в учительской: я, Ираида Андреевна и Фаина Ильинична. Римма Степановна приводила по одному. Ираида Андреевна задавала вопрос. Один и тот же, каждому, ровным голосом: «Ты поедешь с ними на реку или останешься здесь, у нас, в Ключах?» И потом молчала. Я записывал в тетрадь с клеёнкой, в графу «Примечание», Ильиной ручкой.
Малыши отвечали сразу: с Фаиной Ильиничной. Или: с Тёмой. Или: с Стешей. Или ничего не отвечали, смотрели на Фаину Ильиничну, и Фаина Ильинична кивала, и я писал «с группой». Старшие думали.
Денис Абрамов, девять лет, Кинешма, первый номер, вошёл, сел на табуретку и сказал раньше, чем Ираида Андреевна открыла рот:
— Я у тёти Нюши останусь.
— Ты подумал? — спросила Ираида Андреевна.
— Подумал. Она меня зовёт. У неё мальчик был. Его тоже Денисом звали. Она мне его куртку дала, она мне впору. И у неё корова.
Ираида Андреевна посмотрела на меня. Я написал: «Ключи, Горохова Анна (Нюша), ул. Нижняя. Сам».
Алёна Голубева, десять лет, Волгореченск, сказала, что останется у Прасковьи с Нижней улицы. Что у Прасковьи две девочки и они с ними уже дружат через забор. Что тётя в Кинешме, адрес неизвестен, а Кинешма далеко. Что если тётя когда-нибудь найдётся, то пусть её ищет здесь.
Братья Кузьмины, Ваня и Гоша, девять и семь, сказали, что останутся у деда Савостина, у которого пасека и лодка. Вдвоём. Гоша сказал за двоих, а Ваня кивал. Дед Савостин стоял у калитки с утра, как Нюша Горохова до него. Ираида Андреевна сказала, что дед хороший, вдовый, пьёт только по праздникам, а праздников теперь нет. Я записал.
Ещё двое. Девочка Света, восемь лет, из деревни под Заволжском, из тех, которых Лена мыла, и мальчик Ярик, одиннадцать, из Чкаловска. Свету брала Кочетова. Та, которой «по хозяйству». Ираида Андреевна про неё сказала: честная. И добавила: Светка у неё будет как у Христа за пазухой, она только говорит грубо. Света сама сказала: останусь. Ей там котёнка обещали. Ярик чкаловский сказал, что останется с Сабитовым. Ему объяснили, что Сабитов уезжает. Он сказал: ну тогда поеду. И поехал. Я Ярика вычеркнул и записал обратно.
В обед пришла ещё женщина, с Верхней улицы, вдова, и забрала малыша четырёх лет, Яшку, того самого, который в Заволжске боялся воды. Он к ней сам пошёл, она его неделю кормила через штакетник вареньем, оказывается. Фаина Ильинична плакала и не возражала.
Шестеро. Тридцать пять с нами. Плюс наши трое. Тридцать восемь.
— Не растащили? — спросила Ираида Андреевна, когда последний вышел.
— Не знаю, — сказал я. — Кажется, нет.
— И я думаю, нет, — сказала она. — Знаешь, Коренев, я тридцать лет в ФАПе. Я тут всех принимала. Половину деревни. Мне не всё равно, к кому. Я их всех знаю.
— Я знаю, что знаете.
Вечером она пекла пироги. Из ржаной муки, последней, с картошкой, с луком, с капустой прошлогодней, кислой. Пироги вышли тяжёлые, серые, их было много, сто с чем-то, и пахли они на всю улицу. Дети стояли у её окна, все, наши и деревенские, человек шестьдесят, и смотрели в окно, и Ираида Андреевна выносила им по одному прямо с противня, горячие, и они перекидывали их с руки на руку и дули.
ПАЗ я завёл в восьмом часу вечера. На новых старых колёсах, с манжетой из мёртвого ПАЗа в цилиндре, с двумя аккумуляторами от станционного генератора, которые Бекетов снял, прозвонил и сказал, что они живее, чем он сам. Мотор схватил со второй попытки, задымил, затрясся и пошёл. Ровно. Деревенские дети завизжали. Наши тоже.
Тёмка стоял рядом со мной у открытого капота. Слушал мотор. Я тоже слушал.
— Нормально? — спросил он.
— Нормально.
— Стучит что-то.
— Это клапана. Они у минского всегда стучат. Это ничего.
Он послушал ещё.
— Ничего, Тёмыч, — сказал он вдруг. Моим голосом. — Сейчас камнем.
Я на него посмотрел. Он смотрел на мотор. Угол рта у него дёрнулся, как тогда с варежками. В этот раз не исчез сразу.
4 июня, утро
Выехали в шесть. Ираида Андреевна стояла у ворот. Не махала. Стояла, засунув руки в карманы брезентовой куртки, с обрезом на плече. Деревенские стояли за ней. Нюша Горохова держала Дениса за плечо. Денис махал.
Порядок был такой. Первым УАЗ: я, Тёмка, Глеб с рацией и Найда. Вторым ПАЗ: Бекетов за рулём, Сабитов на ступеньке у двери, с автоматом, Фаина Ильинична и Римма Степановна в салоне, и двадцать восемь детей. Третьей «Газель»: Хромов за рулём, Нелли и девять детей, и пироги. Замыкающим L200: Илья, Ольга, Аркадий Львович и Женя с мелкашкой. Скорость тридцать. Дистанция пятьдесят. Связь каждые десять минут. Илья всё это расписал на листке из тетрадки и раздал каждому водителю. Бекетов посмотрел на листок, хмыкнул и сунул его за солнцезащитный козырёк. Но, я видел, прочёл.
Солярки взяли шесть бочек. Двухсотлитровые, деревенские, из-под чего-то, промытые. Заливали в станционной цистерне ведром, через воронку, полдня, вчера. Бочки ехали по две: в кузове L200, в салоне «Газели» и в заднем проходе ПАЗа, принайтованные верёвкой к поручням. Остальное, тонны две с лишним, осталось в цистерне. Ираида Андреевна сказала, что присмотрит. Я сказал, что это теперь её. Она сказала: это теперь ничьё. Присмотрю.
Бензина было пятьдесят семь литров, на УАЗ и «Газель». В обрез.
Тёмка сидел рядом со мной, справа, где у меня всю дорогу от Москвы сидел Глеб. Глеб сзади, с рацией. Тёмка смотрел в окно. На коленях у него лежала его тетрадь, альбом, на пружинке, новый, из школьной кладовки Ключей, Ираида Андреевна отдала. И карандаш. Мой, то есть его. «Кохинор». Я его отдал вчера, наконец. Вынул из нагрудного кармана, где он лежал с Заволжска, с тумбочки, и протянул. Он взял, посмотрел. Посмотрел на кончик. Сказал: «Затупился». И всё.
Он за всю первую половину дня не нарисовал ничего. Смотрел в окно.
5 июня
Пятого мы стояли полдня на кордоне.
Кордон лесника был в стороне от дороги, в километре, по просеке. Дом, баня, сарай, пожарная вышка, деревянная, покосившаяся. Глеб заметил дым из трубы. Я бы проехал мимо. Илья сказал: заедем, посмотрим, это теперь наша дорога, надо знать, кто на ней живёт.
На кордоне жил лесник. Старый, лет семидесяти, сухой, в линялой форменной куртке с дубовыми листьями на петлицах. С ним невестка и внучка. Сын, сказал лесник, лежит за баней, с апреля. Больше он про сына ничего не сказал. Внучке было лет семь, неделю назад она наступила в сарае на ржавый гвоздь, и нога у неё распухла до колена, и невестка сидела с ней в доме и не выходила.
Ольга пошла в дом. Вышла через час. Сказала: нарыв, вскрыла, промыла, жить будет и бегать будет. Дала антибиотик из своих, из последних, амоксиклав. Объяснила невестке, сколько и когда, и та записала на стене карандашом, потому что бумаги в доме не было.
Лесник стоял у крыльца и смотрел на наш ПАЗ, на детей, которые высыпали на поляну и бегали по ней, а Римма Степановна бегала за ними и считала.
— Чем отдавать? — спросил он у меня.
— Ничем.
Лесник посмотрел на меня так, будто я соврал, и подумал. Потом повёл меня за баню. Там под навесом стояли две бочки, пустые. И колодец, глубокий, с воротом, с чистой водой, очень чистой, холодной. Мы её потом пили и не могли напиться.
— Воду бери, — сказал лесник. — Сколько надо. Всегда. Кто будет ехать, тоже пусть берут. Я не жадный.
Я посмотрел на пустые бочки.
— А солярка вам нужна?
— Солярка всем нужна. У меня пила. И генератор, он на солярке. Стоит.
Мы оставили ему бочку. Двести литров, полную. Илья посмотрел на меня, но ничего не сказал. Пересчитал в тетрадке, записал. Бекетов, когда мы скатывали бочку с L200 по доскам, сказал, что я разорю всех. Но скатывал. Бочка сорвалась с доски на последнем метре и прошла Бекетову по ноге, и до вечера он хромал и разговаривал только матом.
Тёмка стоял у бани. Достал из кармана гвоздь, тот, кровельный, с кладбища в Ключах. Он его с тех пор носил. Подошёл к столбу навеса над колодцем и нацарапал. Круг. «К». Глубоко, двумя руками.
— Это что? — спросил лесник.
Тёмка не ответил. Убрал гвоздь в карман.
— Ну-ну, — сказал лесник.
Но стирать не стал. Мне потом, много позже, передали: не стёр.
7 июня, день
Седьмого на лесной дороге к Ветлуге, у моста через ручей, мы подобрали людей. Стоянка. Два трактора «Беларусь» с телегами, на телегах вещи, на вещах люди. Четыре семьи. Двенадцать человек. Из торфяного посёлка под Семёновым. Того самого. Безопасного города.
Ехали они на восток, искали, где осесть. Рассказали. Женя стояла рядом и слушала, сжав руки.
Пискунов, папа, сидит у себя в конторе и пьёт. Людей в посёлке половина осталась, половина разбежалась. Держать некому. Охранников четверо осталось, и те пьют с ним. А снабженец уехал.
— Ярцев? — спросила Женя.
— Он, — сказала женщина, старшая из них, крупная, с обветренным лицом. — Четвёртого числа. Приехали вятские. Колонна. Два БТРа, «Уралы». Человек шестьдесят. Сказали, что ихнего главного убили и что в Вятке им теперь делать нечего. Что они на запад пойдут. К Волге. И Ярцев с ними. Сел в БТР и уехал. Даже вещи не взял. Пискунов ему вслед кричал.
— На запад, — сказал Илья.
— На запад, — сказала женщина. — Куда-то к большой реке, говорили. Где переправы. Я не знаю.
Женя ничего не сказала. Отошла к L200 и встала у капота спиной к нам. Глеб пошёл за ней. Встал рядом. Не трогал. Просто встал.
Мы стояли у моста. Двенадцать человек на двух телегах. Наших тридцать восемь детей в ПАЗе и «Газели». И где-то на западе шестьдесят вятских на БТРах, без хозяина, с Ярцевым, который всё запоминает.
— Поедете с нами? — спросил я у женщины. — На переправу. Там паромная деревня. Работа будет.
Она посмотрела на ПАЗ. На детей в окнах. На Сабитова на ступеньке.
— А вы кто? — спросила она.
— С фельдшером, — сказал я. Ничего умнее в голову не пришло.
Женщина посмотрела на Ольгу у L200. На крест на «Газели». На свою телегу, где под тулупом лежал старик и кашлял, не переставая, с тех пор как мы встали.
— Свёкор у меня третью неделю бухает, — сказала она. — Пусть твоя посмотрит. Тогда поедем.
Ольга посмотрела. Сказала: бронхит, и старый, и сердце. Дала, что было. Старика переложили с телеги в «Газель», на мешки, и он кашлял там до самой реки.
8 июня
Восьмого у ПАЗа закипел мотор. На подъёме, после моста. Бекетов встал, вылез, открыл капот, и оттуда пошёл пар, и Бекетов матерился в пар так, что Фаина Ильинична в салоне закрыла уши двум девочкам на первом сиденье.
Термостат. Заклинил закрытым. Минский мотор с заклинившим термостатом на подъёме варит за пять минут. Я снял термостат, выкинул его в кювет. Без термостата мотор будет прогреваться дольше, но летом это ничего. Залили воды из ручья, через тряпку. Ждали час, пока остынет. Дети сидели на обочине, на траве, ели Ираидины пироги, последние, и Римма Степановна их считала. Каждые пятнадцать минут. Тридцать восемь. Тридцать восемь. Тридцать восемь.
Тёмка лежал рядом со мной под ПАЗом, на картонке, и светил. Мы проверяли, не потёк ли где ещё. Не потёк.
— Пап, — сказал он. Глядя на днище.
— М.
— Ты когда меня искал. Ты где был? Ну, вообще. Как ты шёл?
Я лежал под ПАЗом и думал. Как я шёл. Москва. Солнечногорск. Клин. Дмитров, мост. Дрезина. Ярославль. Буксир. Плёс. Заволжск.
— Долго рассказывать.
— У нас час, — сказал он. — Пока остынет.
И я рассказал. Под ПАЗом, на картонке, за час. Не всё. Про Иру и Соньку с Митей. Про Цыгана с дрезиной. Про Голованова и «Сосновец». Про то, как Илья стоял на носу плашкоута под пулемётом. Про доску в Юрьевце, про его запятые. Про букву «В» с петлёй сбоку.
Он слушал и светил.
Про Заволжск я рассказал коротко. Он не переспрашивал.
Когда мы вылезли, Бекетов сидел на подножке ПАЗа и курил. Посмотрел на нас.
— Ну, — сказал он. — Наговорились? Можно ехать?
— Можно, — сказал Тёмка.
8 июня, ночь
Восьмого ночевали в поле, у пруда. Дети спали в ПАЗе, на сиденьях и в проходе, вповалку, с открытыми форточками, и из ПАЗа доносилось сопение на сорок голосов. Фаина Ильинична спала на переднем сиденье сидя, с половником в руке. Я не знаю, зачем ей ночью половник. Она, по-моему, тоже не знала.
Ольга сидела у костра, обхватив колени. Я подсел.
— Коренев, — сказала она. — Ты понимаешь, что ты теперь детдом?
— Илья тоже так говорит.
— Илья правильно говорит. — Она помолчала. — У меня цефтриаксона четыре флакона. Амоксиклава одна пачка. Бинтов на неделю. Тридцать восемь детей, Коренев. И двенадцать с телег. И мы.
— Найдём.
— Где?
— Не знаю. Где-нибудь. Ты же в Семёнове нашла.
Она посмотрела на меня.
— Там вы чуть не сдохли, — сказала она. — Глеб и ты. А я сидела на рации и грызла ногти. Ладно.
За костром, у L200, сидели Глеб и Женя. На капоте, рядом. Глеб что-то показывал ей на небе, звёзды, наверное, он в звёздах разбирался, как в рациях. Женя слушала. Потом положила голову ему на плечо. Глеб замолчал на полуслове и так и остался сидеть с поднятой рукой. Потом опустил руку.
Ольга смотрела на них.
— Ну наконец-то, — сказала она тихо. — А то я думала, он так и будет антенну до осени проверять.
— Ты не против?
— Я? — Ольга подняла брови. — Коренев. Мне его в двенадцать лет на руки оставили. Ему девятнадцать. Я, конечно, против. Я буду против до самой смерти. — Она помолчала. — Девчонка хорошая. Острая.
Найда подошла, легла между нами, вздохнула. Тёмка спал в УАЗе, на заднем сиденье, свернувшись, с альбомом под щекой.
9 июня, день
К складам на перекрёстке подъехали к полудню.
Склады стояли. «ЗИЛ» у ворот догорел и стоял чёрный, на ободах. «Лукойл» с красным навесом. Котельная с трубой, где сидела Ульяна. На воротах склада теперь висел кусок фанеры, и на нём краской: «ЗАНЯТО. НЕ ЛЕЗЬ. СТРЕЛЯЕМ».
— Вежливые, — сказал Илья по рации.
Я остановил колонну за километр, на том же лесовозном съезде. Взял Тёмку. Не знаю, зачем. Хотя знаю. Илья посмотрел на меня, когда я сказал, что Тёмка идёт со мной, но ничего не сказал. Только кивнул Сабитову, и Сабитов пошёл за нами метрах в тридцати, по краю леса.
Мы пошли по дороге. Открыто. Руки видно. Я с «Сайгой» на ремне, за спиной.
У ворот, за фанерой, кто-то зашевелился. Потом высунулся. Мужик. Лет шестидесяти, в ватнике, с охотничьим карабином. За ним ещё один, моложе. И баба в платке, с вилами.
— Стой! — крикнул мужик. — Чего надо?
— Поговорить.
— Говори оттуда.
Я остановился. Тёмка рядом.
— Мы с Ключей, — сказал я. — Едем на Ветлугу, к переправе. У нас дети. Нам бы соли. Мешков десять.
— Соли, — повторил мужик. Подумал. — А чего дашь?
— Солярки. Бочку. Или работу.
— Какую работу?
— Любую. Я ремонтник. Что сломано, то и починю.
Мужик посмотрел на меня. На Тёмку. На «Сайгу» у меня за спиной.
— А это кто?
— Сын.
— Сын, — повторил мужик. — Ишь. А тут на той неделе бригадные проходили. Последние, чалые. Хотели тоже соли. Мы им не дали. Постреляли малость. Ушли.
— Нам постреливать не надо, — сказал я. — У нас детей тридцать восемь.
Мужик опустил карабин. Повернулся к бабе с вилами. Они там пошептались. Потом баба сказала, громко:
— А генератор умеешь?
— Умею.
— У нас в Липовке генератор не тянет. Бензиновый. Как включишь холодильник, глохнет.
— А у вас холодильник?
— А у нас холодильник, — сказала баба с вызовом. — У меня в нём сало. Сало, мил человек, есть сало.
Липовка была в трёх километрах, деревня этих троих. По дороге баба с вилами, узнав, куда мы, сказала, что военных с детьми в мае их же дед, Аверьян, возил на тракторе до самых Ключей, два дня, и вернулся довольный, как с праздника. Я туда съездил с ними, на их «Ниве», а колонна ждала. Тёмку взял с собой. Генератор был китайский, на два с половиной киловатта, а холодильник «Стинол», старый, двухкамерный, с пусковым током как у трамвая. Воздушный фильтр у генератора был забит пылью и мошкой, карбюратор кто-то крутил. Я промыл фильтр в бензине, выставил смесь, подтянул обороты. Генератор стал тянуть «Стинол», но через раз: на третьем пуске опять заглох. Компрессор у «Стинола» садился, слышно было: он брал с натугой, с подвыванием. Пусковое реле у меня было одно, от другого компрессора, и оно не подошло.
— Включай его первым, на пустой генератор, — сказал я бабе. — Потом лампочки. И не дёргай: выключила, подожди пять минут, пока давление уравняется.
— А если всё равно заглохнет?
— Заглохнет. Месяц, может, два. Потом компрессор менять.
Баба подумала.
— А где ж я тебе компрессор возьму?
Я не знал. Тёмка светил мне в генератор налобником, хотя был день, но внутри кожуха было темно.
Соль нам отдали за бочку солярки. Десять мешков, под сиденья ПАЗа. Ремонт мужик в цену не засчитал: сказал, раз тянет через раз, то и засчитывать нечего. Два ведра квашеной капусты баба вынесла сама, сверху, и ничего про них не сказала.
— Компрессор будет, привези, — сказал мужик у ворот. — Мы тут, никуда не денемся.
— Если будет.
— Ну, — сказал мужик.
На обратном пути, в УАЗе, Тёмка молчал. Потом открыл альбом. И нарисовал. Я не видел что. Он не показал.
9 июня, вечер
Девятого вечером мы стояли на ночёвке у хутора Савелия, последней перед рекой. Ульяна выбежала к машинам, увидела ПАЗ, детей, увидела Тёмку и, не знаю как, сразу поняла. Подошла ко мне и сказала: «Нашёл». Я сказал: нашёл. Она кивнула и пошла за мёдом.
Гришка с Тонькой стояли у забора. Тонька с соской. Гришка посмотрел на Тёмку. Тёмка на Гришку. Через десять минут они уже вдвоём сидели на поленнице и о чём-то разговаривали, не глядя друг на друга. Мальчишки.
Аркадий Львович развернул антенну, свою, длинный провод на шесте, между берёзой и УАЗом. Слушал. В десятом часу подошёл ко мне.
— Виктор, — сказал он. — Тверь.
— Что Тверь?
— Тверской Центр. Я его слушал с апреля, иногда, когда проходил. Он молчит с пятого числа. А сегодня ярославский коллега, он у меня с Ярославля, мы с ним два раза в неделю, очень пожилой человек, восемьдесят два года, держит связь из подвала областной больницы, сказал, что его дальний корреспондент, из Торжка, сообщил, что слышал, что в Твери был бой. И что Бурко убит.
— Бурко, — сказал я.
— Тот самый, — сказал Аркадий Львович. — «Центр». Тот, к которому Ярцев возил людей в Клину. «Новая община у Конаковской ГЭС».
Я помнил. Площадь в Клину. Автобусы «Неоплан». Ярцев, вежливый, в очках. Помахал мне через площадь. Не передал слов Лены. Я тогда не знал, что их не передали. Узнал потом.
— Кто убил?
— Неизвестно, — сказал Аркадий Львович. — Слух, Виктор. Через трёх человек. Торжок, Ярославль, я. Я бы на вашем месте пока не верил. Но записал.
Он показал тетрадь. «09.06. 21:40. Со слов коллеги (Ярославль), со слов корр. Торжок: в Твери бой, Бурко убит. Тверской Центр молчит с 05.06. Не подтв.».
— Не подтверждено, — сказал я.
— Не подтверждено, — согласился он и закрыл тетрадь.
10 июня, день
К переправе мы вышли десятого, в обед. С востока, по той же дороге, по которой уходили двадцать четвёртого.
Паромная деревня на высоком берегу: десятка три домов, деревянных, и за ними, вдоль берега, кирпичные корпуса бывшего леспромхоза, гаражи, контора с вывеской, на которой осталось только «...ЛЕСПРОМ...», бараки. Внизу река. Ветлуга, неширокая здесь, быстрая, коричневая от торфа, с песчаными косами. У причала паром, плашкоут с буксиром. На том берегу, западном, второй причал, тот, где мы двадцать третьего отбивали мёртвых. Мёртвых там теперь не было видно. Убрали или ушли.
Евсеич стоял на дороге у крайнего дома. Смотрел, как мы подъезжаем. УАЗ. ПАЗ. «Газель». L200. Два «Беларуса» с телегами.
Я вышел. Подошёл.
— Вернулся, — сказал Евсеич.
— Вернулся.
— Нашёл?
— Нашёл.
Евсеич посмотрел на Тёмку, который вылез из УАЗа и встал рядом со мной. На ПАЗ. На детей в окнах ПАЗа, которые смотрели на реку, на паром, на него.
— Это все твои? — спросил он.
— Мои.
— Ну ты даёшь, — сказал Евсеич.
Он почесал бороду. Посмотрел на свою деревню. На пустые корпуса леспромхоза за ней.
— Бараки пустые, — сказал он. — Контора пустая. Гаражи. Там с девяносто восьмого года никто не живёт, а стены хорошие, кирпич. Крыши текут. Печи есть. Вода, река. Рыба. Если вам.
— Нам, — сказал я.
— А работы? — сказал он. — Там работы, знаешь...
— Знаю, — сказал я. — Я ремонтник.
Евсеич посмотрел на меня. Потом засмеялся. Первый раз я его видел смеющимся. Борода у него при этом ходила.
— Ну давай, ремонтник, — сказал он. — Заезжай. Ворота там на проволоке, открутишь.
Вечером Евсеич гонял паром на тот берег: там, на западном причале, стояли двое с велосипедами и махали. Тёмка попросился с ним. Евсеич взял. Я стоял на нашем причале и смотрел, как плашкоут идёт поперёк течения, боком, и буксир за ним тарахтит. Тёмка стоял в рубке буксира, рядом с Евсеичем. На обратном рейсе Евсеич дал ему подержать штурвал. Тёмка держал обеими руками, ровно, и паром шёл. На белой краске рубки, с подветренной стороны, был его майский меловой круг, полустёртый. Я его видел с берега, потому что знал, где смотреть.
Когда паром причалил, Тёмка сошёл и встал рядом со мной. Ладони у него были чёрные от штурвала, и он их не вытирал.
Ворота леспромхоза были замотаны проволокой, в три оборота, и проволока прикипела ржавчиной. Я её перерезал «Макитой», на последнем живом аккумуляторе. Створка поехала и встала, упёршись в бурьян по пояс. Бурьян Хромов с Сабитовым вытоптали за полчаса, ПАЗ заехал во двор и встал у первого барака.
В бараке пахло мышами и сырой штукатуркой. Печь была целая, тяга была, но из трубы сначала вывалилось воронье гнездо, и полчаса мы выметали сажу, и Фаина Ильинична ругалась, что в такую печь она кастрюлю не поставит. Поставила. Нары нашлись в третьем бараке, двенадцать, железные, без сеток. Остальные дети легли на полу, на брезенте и матрасах из Ключей.
Ночью пошёл дождь. Под каждую дыру в шифере поставили что было: вёдра, кастрюли, Ираидин противень из-под пирогов, каску Хромова. Я лежал у двери и слушал, как капает в противень. Насчитал одиннадцать дыр. Утром надо было лезть на крышу.
Глава 28. Коридор
Виктор Коренев, сервисный инженер
11 июня
Первые два дня на переправе я чинил крыши.
Леспромхоз стоял за деревней, на высоком берегу, отдельно: кирпичная контора в два этажа, три барака, тоже кирпичных, длинных, одноэтажных, гаражи на шесть боксов, котельная, пилорама под навесом, сгнившая. Всё это бросили в девяносто восьмом, когда леспромхоз обанкротился, и с тех пор в контору лазили только деревенские мальчишки курить. Стёкла частью выбиты, полы целые, печи в бараках целые, а крыши текут. Шифер побит градом и мальчишками, и под каждой дырой на полу стояло рыжее пятно.
Шифер мы снимали с пилорамы. Там он был новее, его клали в девяностом, а пилораму с тех пор не трогали. Бекетов снимал, Хромов подавал, я клал. Сабитов стоял внизу и ругался, что мы делаем это неправильно, что в сапёрной роте их учили по-другому. Как учили в сапёрной роте класть шифер, он так и не объяснил.
Тёмка в первый день сидел на коньке барака и подавал гвозди. Во второй день попросил молоток. Я дал. Он забил три гвоздя криво и один ровно, и тот ровный показал мне, ничего не говоря. Я кивнул.
Детей поселили в первом бараке, где крыша была получше. Двадцать комнат, по два-три человека, и в конце общая, бывшая красная, с портретом Ленина, которого Римма Степановна сняла и поставила лицом к стене, как Ольга писателя в Ключах. Фаина Ильинична заняла кухню. Кухня была огромная, с плитой на дровах, на двенадцать конфорок, и Фаина Ильинична стояла перед этой плитой с таким видом, как будто её привели в храм.
Паромщики приходили смотреть. Их было семеро, мужиков, с семьями. Деревня у переправы жила с парома: перевозили, брали за перевоз, чем дадут, ловили рыбу, сажали картошку. Двадцать третьего мая, на причале, они видели, как мы стоим. Теперь смотрели, как мы кладём шифер. Евсеич сказал вечером, что шифер кладём правильно. Сабитов на это ничего не сказал, но я видел, что ему обидно.
Беженцы с телег, двенадцать человек, заняли второй барак. Женщина, их старшая, Пелагея Фёдоровна, бывшая доярка, на второй день пошла в деревню и договорилась с паромщиками о картошке на посадку. Поздно, сказали паромщики, середина июня. Пелагея Фёдоровна сказала: лучше поздно, чем зимой по чужим дворам побираться. И посадила. За два дня, с бабами, на заброшенном леспромхозовском огороде, тридцать соток.
Аркадий Львович занял комнату на втором этаже конторы. Угловую, с окнами на реку. Глеб натянул ему антенну, станционную, с мачты, на крышу конторы, на две жерди, и протянул кабель. Тридцать метров кабеля хватило с запасом. Аркадий Львович сидел у окна, в наушниках, и смотрел на Ветлугу, и у него было лицо человека, который наконец получил свою комнату.
Вечером второго дня Тёмка пришёл ко мне в контору. Я спал на первом этаже, в бывшей бухгалтерии, на столах, на матрасе, рядом с инструментом. Он постоял в дверях со своим матрасом в обнимку, свёрнутым, детским, из Ключей.
— Можно я тут?
— Можно.
Он развернул матрас на полу, у окна, под подоконником. Лёг. Отвернулся к стене. Найда пришла за ним, покрутилась и легла у него в ногах. Я лежал на столах и смотрел в потолок. На потолке было рыжее пятно от протечки, в форме Африки.
— Пап, — сказал он через какое-то время. В стену.
— М.
— А в Зеленоград мы поедем?
Я подумал.
— Не знаю. Когда-нибудь. Наверное. Там вещи. Фотографии со стены. Твоя модель, «Мустанг».
— «Шелби», — сказал он. — Это «Шелби», а не «Мустанг».
— Ну, «Шелби».
Он помолчал.
— Мама бы сказала, что криво висят, — сказал он. — Фотографии.
— Она всегда говорила.
— А ты их так и не перевесил.
— Не перевесил.
Он ещё помолчал. Потом засопел. Уснул. Я лежал и смотрел на Африку на потолке, пока не стемнело совсем.
12 июня, утро
Двенадцатого поехали на запад. Смотреть дорогу.
Я, Тёмка, Илья, Бекетов. УАЗ и L200. На L200 в кузове четыре пустые бочки, паромные, Евсеич дал под бензин, шланги, канистры, лопата и ящик с инструментом. Ольга дала с собой сумку: бинты, зелёнку, флакон перекиси, четыре таблетки анальгина, завёрнутые в бумажку. Сказала: это не нам. Это если кому.
Глеб остался на узле, на связи. Женя с ним. Сабитов с Хромовым держали ворота леспромхоза. Ворота мы повесили на второй день, старые, с гаража, на новые петли, и Сабитов ставил растяжки по периметру, а потом снимал, потому что по периметру бегали дети.
Бензин был нужен. Бензина у нас оставалось двадцать два литра. УАЗ, «Газель», генератор. Солярки было много, четыре полные бочки в гараже, восемьсот литров, но солярка в УАЗ не льётся.
Первая заправка была в восемнадцати километрах от переправы, на асфальте, на той дороге, по которой в мае к парому бежал весь Семёнов. Маленькая, сельская, без бренда, бетонная будка, две колонки, навес. Колонки разбиты. Будка выгорела изнутри. На асфальте, у колонок, лежали двое. Давно. Мы объехали.
— Пусто, — сказал Илья. — Тут всё давно слили.
— Колонки слили, — сказал я. — А ёмкости?
Ёмкости у таких заправок подземные. Две, три, иногда четыре. По двадцать-двадцать пять кубов. Сверху горловины, люки, под люками замерные трубы и патрубки. Колонку разбить можно, бак у машины слить можно, а подземную ёмкость без насоса не возьмёшь. Насос у колонки. Колонка разбита. Значит, если кто приходил с вёдрами, ушёл ни с чем.
Люки нашлись за будкой, под слоем мусора и прошлогодней листвы. Три. Чугунные крышки с надписями: «92», «95», «ДТ». Я поддел первую монтировкой. Под ней колодец, неглубокий, и в нём горловина ёмкости, с крышкой на болтах. Открутил. Опустил в замерную трубу метрошток. Своего у меня не было, взял стальной пруток, длинный, с пилорамы, специально.
Вытащил. Пруток был мокрый на метр двадцать снизу. Пахло бензином.
— Ну, Андреич, — сказал Бекетов. Наклонился. Понюхал. — Есть.
— Метр двадцать, — сказал Илья. — Это сколько?
— Если ёмкость двадцать кубов и диаметр метра два с половиной, — сказал я, — это кубов восемь. Может, меньше. Внизу вода. Внизу всегда вода. Конденсат.
— Восемь кубов бензина, — сказал Илья. — Восемь тонн.
— Шесть, — сказал я. — Бензин лёгкий.
— Шесть тонн бензина, — сказал Илья и посмотрел на меня так, как, наверное, смотрел в своём райотделе на дипломат с деньгами на столе. — Холодильщик. А как ты его достанешь?
12 июня, день
«Валью» я с собой взял и тут же передумал. Пластинчатый насос с электромотором, щётки искрят, а через него пойдут бензиновые пары, прямо из бочки. Рванёт так, что фанерку прибивать будет некому. И масло в нём потом только выливать.
— Велосипедный насос есть? — спросил я.
Велосипедный насос Бекетов, оказывается, прихватил из «Газели», старый, «Кама», им он подкачивал всё подряд. Я его разобрал на капоте, вынул кожаную манжету, перевернул и поставил обратно, задом наперёд. Теперь он сосал из шланга. Этому меня научил Захарыч, когда у нас на объекте сдох вакуумник, а надо было срочно, и мы полдня тянули контур велосипедным. Захарыч говорил, что так в войну откачивали.
Крышки у бочек были с резьбовыми пробками, две на каждой, большая и маленькая. В маленькую я вкрутил штуцер с моего же манометрического коллектора, обмотав резьбу фум-лентой, и посадил на него насос. В большую вставил шланг через резиновую пробку, вырезанную из старой камеры, которую Бекетов нашёл в будке. Бочку я обмотал проволокой и проволоку воткнул в землю прутком, чтобы не было искры от статики. Бекетов сказал, что я перестраховщик. Я сказал, что живой перестраховщик.
Тёмка держал шланг в горловине. Я ему сказал: держи ровно, вот на этой отметке, я изолентой обмотал, не глубже. Он держал.
Качали по очереди, я и Бекетов. Сорок качков, и в бочке начинало шипеть. Через минуту шланг дёрнулся. Через две по нему пошло. Прозрачный шланг, и в нём бензин, желтоватый, с пузырями воздуха. Пошёл. В бочку. Было слышно, как он туда льётся, и это был самый приятный звук, который я слышал за весь июнь.
— Пап, — сказал Тёмка. — Идёт.
— Идёт. Держи шланг.
Четыре бочки, восемьсот литров, мы набирали пять часов. Насос грелся, манжета сохла, я её смазывал солидолом. Бекетов качал и считал вслух, по-флотски, с матом через каждые десять. В последней бочке на дне оказалась вода, сантиметра три, я взял слишком глубоко, когда уровень упал. Я её потом сливал через нижнюю пробку, наклоняя бочку, а Бекетов держал и материл меня, бочку и Захарыча, которого в глаза не видел.
Ёмкость «95» была пустая. «ДТ» тоже, почти: сантиметров двадцать на дне. Её мы не трогали.
На третьей бочке на асфальт с востока вывернула «Нива». Зелёная, грязная, с багажником на крыше, на багажнике узлы. Увидела нас и встала метрах в ста. Илья поднял ИЖ. Бекетов взял обрез. Я выпрямился у горловины, руки на виду.
Из «Нивы» никто не выходил минуты три. Потом вышел мужик. Лет сорока, в очках, с охотничьим ружьём, которое он держал стволом вниз, за цевьё, как держат лопату. Постоял. Пошёл к нам медленно.
— Вы чьи? — крикнул он издалека.
— Ничьи, — сказал я. — С переправы.
— А что делаете?
— Бензин берём.
Мужик остановился. Посмотрел на бочки. На шланг. На велосипедный насос, торчащий из бочки.
— Откуда? — спросил он.
— Из-под земли.
Он подошёл ближе. Посмотрел в горловину. Потом на меня. В «Ниве» сидели женщина и двое детей, и старуха сзади. Все смотрели на нас через лобовое стекло.
— У меня литра три, — сказал мужик. — До Семёнова не дотяну. Я думал, тут... Колонки же.
— Колонки разбиты.
— Я вижу.
Я посмотрел на Илью. Илья посмотрел на свою ручку, на котёнка. Пожал плечами.
Мы налили ему двадцать литров. Через воронку, из канистры, прямо в бак. Он стоял рядом, держал ружьё стволом вниз и смотрел на струю. Ничего не говорил. Когда я закрыл ему крышку бака, он сказал:
— Мне нечем отдать.
— Ничего.
Он ещё постоял. Хотел что-то сказать и не сказал. Потом сел в «Ниву» и уехал. На запад. Мы смотрели ему вслед.
Перед отъездом Тёмка нацарапал знак. На столбе навеса. Гвоздём. Круг и «К». А я написал на куске фанеры, краской, которую мы взяли с собой, из банки, оранжевой, из гаража леспромхоза. Крупно, печатными:
«БЕНЗИН В ПОДЗЕМНОЙ ЁМКОСТИ (люк «92», за будкой). БЕРИ СКОЛЬКО НАДО. ВОДА ВНИЗУ, НЕ ЧЕРПАЙ ДО ДНА. НАСОС НА ПЕРЕПРАВЕ ЧЕРЕЗ ВЕТЛУГУ, СПРОСИ КОРЕНЕВА. 12.06».
Прибил фанеру к будке, на видное место, двумя гвоздями.
Илья смотрел, как я прибиваю.
— Ты понимаешь, что ты сейчас написал? — спросил он.
— Понимаю.
— Ты написал всем, у кого есть насос, что тут шесть тонн бензина. И всем, у кого насоса нет, что насос у тебя.
— Ага.
— И что ты на переправе.
— Ага.
Илья посмотрел на фанеру. Потом на Тёмку. Потом достал тетрадку. И записал. Что именно, я не видел.
13 июня
На второй день, тринадцатого, нашли колодец.
Деревня в стороне от дороги, в двух километрах, по грунтовке. Мёртвая. Домов двадцать, все пустые, у трёх провалились крыши. На краю, на пригорке, часовня, маленькая, деревянная, синяя, с маковкой. А у часовни колодец. Сруб из толстых брёвен, с воротом, с крышкой, с ковшом на цепи. Сруб был новый, недавний. Его, видно, кто-то незадолго до всего этого поставил, на деньги, может, от прихода, может, от кого из городских, у кого тут дача. На столбе у ворота висела табличка, жестяная, с надписью от руки: «Святой источник. Вода освящена. Пейте на здоровье». И дата, прошлого года.
В деревне было пятеро мёртвых. Бродили между домами, медленно, в сторону от нас. Мы их сняли. Илья из ИЖа двоих, у него было два патрона, он сказал, что раз уж тут святой источник, то можно и потратить, а то так и протаскаю до гроба. Бекетов одного монтировкой. Я двоих топориком. Тёмку я оставил в УАЗе, с заблокированными дверями. Он сидел и смотрел в окно, и не отворачивался. Я видел.
Вода в колодце была чистая. Ольга велела проверить, я проверил, как она учила: набрал в стеклянную банку, подержал на свету. Ни мути, ни плёнки. Запах нормальный. Ольга велела всё равно кипятить. Я записал на фанере, той же оранжевой краской: «ВОДА ЧИСТАЯ. КИПЯТИТЬ. 13.06». И знак.
Тёмка нацарапал знак на столбе ворота. Рядом с жестяной табличкой «Святой источник». Посмотрел на часовню и нацарапал помельче, чем обычно.
Ночевали там же, у часовни. В доме напротив, с целой крышей, на полу, на своих спальниках. Тёмка уснул сразу. Илья сидел на крыльце с тетрадкой и с фонарём. Бекетов курил на ступеньке ниже. Я сидел на перилах.
Бекетов сплюнул с крыльца в темноту.
— Бакены на Волге в девяносто втором кто растащил? — сказал он. — Бакенщики и растащили. Вот приедет к твоей фанерке кто-нибудь, кому жрать нечего. И бензин заберёт, и фанерку на дрова.
— Значит, новую прибью.
Бекетов посмотрел на меня снизу. Долго.
— Дурак ты, Андреич, — сказал он. Без злости. — Ох и дурак.
Докурил. Пошёл спать. На пороге остановился.
— Гвозди у меня есть, — сказал он. — Если что.
Утром, четырнадцатого, мы поехали дальше. По асфальту, на запад. Завал на подъёме, из спиленных елей, кто-то растащил: ели лежали в кювете, кора на них была ободрана тросом. За подъёмом была развилка. Берёза с Тёмкиным кругом и стрелкой в лес. Мы тут уже были, двадцать второго мая. Я помнил: грунтовка, пять километров по ней, чёрный остов ПАЗа поперёк колеи. Кровавые бинты.
Тёмка тоже узнал. Сразу. Я увидел, как он выпрямился на сиденье.
— Остановись, — сказал он.
Я остановился.
Он вылез. Постоял на обочине у поворота. Смотрел туда, в лес. Не пошёл. Я тоже вылез, встал рядом. Илья и Бекетов остались в L200. Илья заглушил мотор.
— Тарас Иванович, — сказал Тёмка. — Сержант. Он там. За автобусом, в ельнике. Капитан с Анваром закопали. Сразу, пока те не вернулись. Неглубоко.
— Он тебя лучшим осветителем называл, — сказал я.
Тёмка посмотрел на меня.
— Откуда ты знаешь?
— Ты рассказал. Когда спал. В Ключах. Ты во сне разговаривал.
Это была правда. Я не знаю, зачем я ему это сказал. Он смотрел на меня. Потом обратно в лес.
Потом поднял с обочины камень. Серый, гранитный, с кулак. Подошёл к берёзе. Положил камень у корней. Постоял.
Вернулся в УАЗ. Сел. Пристегнулся.
Я тоже сел. Поехали.
Бекетов в рации долго молчал. Потом сказал:
— Андреич. Ты мне тут, на этом повороте, указатель поставь потом. Чтоб не проезжали.
— Поставлю.
14 июня
Пожарную часть мы увидели ещё с дороги. Два бокса, ворота заперты на цепь. На цепи, на самом видном месте, фанерка на проволоке. «Ключ где всегда. Т. С.».
Ключ был в колоколе, на крючке у языка, привязан шпагатом. Где всегда. Мы его нашли тогда, двадцать первого, благодаря Вере. Тёмка его тоже знал. Он здесь был восьмого мая, с капитаном.
Он сам открыл ворота. Сам снял шпагат с языка, сам отпер замок. Цепь упала, громко.
Внутри было не так, как мы оставили. Кто-то здесь был после нас. В левом боксе, у старого красного ЗИЛа, лежали дрова, наколотые, сложенные аккуратно. Мы дрова не оставляли. На верстаке стояла банка из-под тушёнки с окурками, с фильтром. Не наша: Илья окурки уносит в кармане, а Бекетов курит «Приму» без фильтра.
А на стене правого бокса, там, где Тёмка восьмого мая нарисовал знак и написал «А.К. 8.05. Папа, мы к Ветлуге», а я двадцать второго приписал рядом свой круг и «Папа. 22.05. Иду», был ещё один круг. Третий. С «К». Нарисованный углём. Корявый. Чужой рукой, не Тёмкиной и не моей. И под ним, тем же углём:
«Были 30.05. Лапины, 5 чел. Идём на Ветлугу, к парому. Дрова оставили. Спасибо, кто был до нас».
Мы стояли перед стеной вчетвером.
— Лапины, — сказал Илья. — Это кто?
— Не знаю, — сказал я.
— И я не знаю, — сказал Илья. — А они знак знают.
— Они его тут видели, — сказал Тёмка.
Он смотрел на чужой круг. Долго. Потом подошёл и потрогал его пальцем. Уголь смазался.
— Кривой, — сказал он.
— Твой тоже кривой был, — сказал я. — Восьмого. И мой.
— Мой не кривой, — сказал Тёмка. — Мой с температурой.
Журнал части, тот, где была запись Тураева от восьмого мая, лежал на столе в дежурке, где мы его оставили. Я открыл. После записи Тураева и наших, майских, была ещё одна, другим почерком, круглым, женским. «30.05. Семья Лапиных. Шли пешком от Семёнова. Ночевали. Всё нормально». И ещё. «4.06. Не пишу фамилию. Двое. Ночевали. Взяли банку огурцов из подвала. Простите». Подвала в пожарке я не знал. Его, видно, знали они.
Я взял ручку. Ильину, с котёнком.
«14.06. Коренев В., Коренев А., Серов И., Бекетов Г. С переправы через Ветлугу (паромная деревня, бывший леспромхоз). Там узел: вода, жильё, ремонт, фельдшер, связь. Оставляем: 1 бочку ДТ (200 л) в правом боксе, аптечку (бинты, зелёнка, перекись, анальгин 4 таб.) в кабине ЗИЛа. Бери, если надо. Оставь запись».
Подумал. Дописал: «Ключ где всегда».
Бочку мы закатили в правый бокс. Аптечку Ольгину, из её сумки, положили в кабину ЗИЛа, на сиденье, в пакете. Илья проверил, что ЗИЛ закрывается. ЗИЛ не закрывался, замок был сломан. Я его починил. Двадцать минут. Тёмка светил.
Уходя, Тёмка повесил ключ обратно в колокол. На крючок, к языку, на шпагат. Привязал так, чтоб не звякал.
15 июня
Совхозную заправку, третью, нашли пятнадцатого. Вернее, не заправку, а склад ГСМ бывшего совхоза, за деревней, в стороне от дороги, у мехдвора. Наземная ёмкость, цистерна на опорах, пятидесятикубовая, ржавая. В ней солярка. Немного. Сантиметров сорок на дне, по моему прутку. Но это тоже было кубов четыре. И кран внизу. Обычный кран, с вентилем, закрытый на замок с цепью. Цепь мы не трогали. Чей это был замок, неизвестно. Может, совхозный. Может, нет.
Оставили фанеру. Оранжевым: «СОЛЯРКА ЕСТЬ. ЗАМОК НЕ НАШ. ХОЗЯИН, ОТЗОВИСЬ НА ПЕРЕПРАВЕ ЧЕРЕЗ ВЕТЛУГУ. 15.06». И знак.
— А если хозяин отзовётся? — спросил Илья.
— Договоримся.
— А если не договоримся?
— Тогда это его солярка, — сказал я. — Мы ж не Мегрел.
Илья подумал и записал. Потом подёргал замок на кране. Замок был новый, не совхозный, смазанный.
— Не наш, — сказал он. — И не старый. Ездят сюда.
Обратно ехали к вечеру. Тёмка сидел рядом, с альбомом на коленях. Рисовал. Я видел краем глаза: дорога. Линия. И на ней кружки. Переправа. Заправка с подземной ёмкостью. Часовня с колодцем. Поворот к ПАЗу, с крестиком. Пожарная часть. Совхозный склад. С другой стороны реки, от переправы на восток, ещё линия. Хутор Савелия. Склады на перекрёстке. Липовка. Кордон лесника с колодцем. И в самом конце, у края листа, где кончилась бумага, маленький крест и квадратик. Ключи. Тураев. А рядом, вдоль железки, кружок поменьше: станция, цистерна с соляркой.
И у каждого кружка «К».
— Это что? — спросил я.
— Карта, — сказал Тёмка.
Он посчитал кружки, ведя карандашом, шевеля губами. Закрыл альбом.
На западном причале нас ждал паром. Евсеич стоял в рубке буксира, увидел нас, махнул рукой. На рубке, с подветренной стороны, там, где был Тёмкин майский меловой круг, полустёртый, теперь был круг белой краской. Большой, кривой, поверх мелового, точно по нему. С «К» внутри.
— Это кто? — спросил я у Евсеича, когда мы въехали на паром.
— Я, — сказал Евсеич. — А чего. Мел смывает.
Вечером я поднялся к Аркадию Львовичу, в угловую комнату на втором этаже конторы. Он сидел у окна, в наушниках, как всегда, с тетрадью. Тёмкина карта, которую я ему показал, лежала у него на столе, рядом с «Яэсу», и он смотрел на неё сквозь очки, наклонив голову.
— Двенадцать точек, — сказал он. — На двух метрах, через станционную антенну, километров на восемьдесят. На КВ, ночью, вся область. С завтрашнего вечера, Виктор. В двадцать один ноль-ноль.
Он подвинул ко мне тетрадь. Там был текст. Короткий. Перечёркнутый в трёх местах и переписанный. Первая строчка: «Всем, кто слышит».
— Сколько от парома до заправки? — спросил он. — Точно.
— Восемнадцать по спидометру УАЗа. Он врёт процентов на десять.
— В какую сторону врёт?
— В разные.
Аркадий Львович подумал, зачеркнул «18 км» и написал сверху «16–20 км, по асфальту, будка без бренда, справа». Потом спросил, с какой стороны от дороги часовня, и я не помнил, и он отправил меня вниз, к Тёмке, за альбомом.
Глава 29. Сигнал
Виктор Коренев, сервисный инженер
16 июня, вечер
Позывной Аркадий Львович выбирал два дня. Это было серьёзное дело, и он подходил к нему серьёзно. Перебрал штук двадцать. «Ветлуга» не годилось: город, путаница. «Переправа» длинно и невнятно в эфире, «р» на плохом сигнале съедается. «Узел» коротко, но звучит, сказал Аркадий Львович, как у железнодорожников, а железнодорожники в эфире люди скучные. Глеб предлагал «Колея». Аркадий Львович подумал и сказал, что «колея» звучит печально, и Глеб обиделся до вечера.
Решил Евсеич. Он поднялся к Аркадию Львовичу в контору вечером пятнадцатого, с бутылкой мутного, посмотреть на станцию. Аркадий Львович ему показал «Яэсу», антенну, всё. Евсеич посмотрел и спросил, как деревню будут называть в эфире. Аркадий Львович сказал, что не знает. Евсеич сказал: так у нас её все зовут Паромная. На картах иначе, а все зовут Паромная. С царя Гороха.
— Паромная, — повторил Аркадий Львович. Покатал на языке. — Па-ром-на-я. Четыре слога, ударение на второй. Хорошо слышно. Не путается ни с чем. Принято.
Шестнадцатого в двадцать один ноль-ноль он вышел в эфир.
Я сидел в углу его комнаты на ящике. Глеб у второго стола, со своим «Баофенгом» и с капитанской рацией, которую он перебрал и к которой приделал приёмник из старой станционной рации, что нашлась в ящике под столом в будке у мачты. Женя на подоконнике. Тёмка на полу, у моих ног, с альбомом. Найда за дверью.
Аркадий Львович надел наушники. Поправил очки. Положил перед собой тетрадь с текстом. Нажал тангенту.
— Всем, кто слышит. Всем, кто слышит. Говорит Паромная. Паромная, переправа через Ветлугу, бывший леспромхоз. Повторяю, Паромная.
Он говорил медленно. Чётко. Тем голосом, каким он читал беженцам под Решмой журнал эфира, и каким, наверное, сорок лет здоровался с Антарктидой.
— Для тех, кто в пути. Точки на дороге. Отмечены знаком: круг, в круге буква «К». Первая. От шестнадцати до двадцати километров к западу от переправы, по асфальту, справа. Сельская заправка без вывески, сгоревшая будка. Бензин в подземной ёмкости, люк с отметкой «девяносто два», за будкой. Насоса нет. Насос на Паромной. Вторая. Двадцать девять километров к западу, поворот на деревню с синей часовней, два километра по грунтовке. Колодец у часовни. Вода чистая. Кипятить. Третья...
Он прочёл все двенадцать. На это ушло девять минут. Потом:
— На Паромной есть: жильё, вода, фельдшер, ремонт техники, связь. Детей принимаем. Повторяю. Детей принимаем. Выходим в эфир каждый вечер в двадцать один ноль-ноль на этой частоте и на восьмидесяти метрах. Паромная. Приём.
Он отпустил тангенту.
Мы сидели и слушали. Треск. Шорох. Где-то далеко чей-то морзе, быстрый, ровный, не нам.
Пять минут. Десять.
Ничего.
— Первый раз всегда так, — сказал Аркадий Львович. Снял наушники. — В шестьдесят девятом я свою первую CQ давал час. Никто не ответил. А на следующий вечер ответила Болгария.
Тёмка поднял голову от альбома, посмотрел на станцию и опять уткнулся в альбом.
Ночью, у себя в бухгалтерии, на матрасе под подоконником, он спросил:
— Пап. А если никто не ответит? Вообще?
— Ответят.
— А если нет?
Я подумал.
— Тогда Аркадий Львович будет говорить всё равно, — сказал я. — Каждый вечер. Он упрямый.
Тёмка помолчал.
— Капитан тоже был упрямый, — сказал он.
Он отвернулся к стене. Найда вздохнула у него в ногах.
17 июня, вечер
Семнадцатого ответили двое.
Первым, через четыре минуты после конца передачи, вышел старик. Голос слабый, хриплый, сквозь сильный фон. С верховьев, сказал он, из-под Варнавина, с Ветлуги же. Радиолюбитель, с шестьдесят какого-то года. Позывной назвал, Аркадий Львович записал, и у него задрожала рука.
— Я вас слышу, Паромная, — сказал старик. — Плохо, но слышу. Я, знаете, думал, я тут один остался. Уже месяц никого. Только военные коды и эти, бандитские. Скажите. У вас правда детей принимают?
— Правда, — сказал Аркадий Львович.
— У меня тут соседка, — сказал старик. — С внуками. Двое. Мать их... ну. Нету. Она старая. Как я. Она спрашивает.
— Скажите ей, — сказал Аркадий Львович, — что по реке вниз до парома дня два, если лодка есть. А нет, так по нашему берегу дорога. Я вам продиктую.
Он диктовал минут двадцать. Старик записывал и переспрашивал.
Вторым вышел молодой голос. На двух метрах, близко, чисто. Мужчина, лет тридцати, судя по голосу. Не представился. Спросил только:
— Паромная. Колодец у часовни. Это та часовня, синяя? У Песков?
Я не знал, как называлась деревня. Аркадий Львович посмотрел на меня. Я пожал плечами.
— Синяя, — сказал Аркадий Львович. — С маковкой. На пригорке.
— Мы там стояли в мае, — сказал голос. — Там мертвяки были.
— Пять, — сказал Аркадий Львович. — Их больше нет.
Пауза.
— Понял, — сказал голос. — Спасибо, Паромная.
И всё. Больше он не выходил. Ни в тот вечер, ни потом. Но в тетради Аркадия Львовича это записано как вторая связь, и он мне потом её показывал, и подчёркивал ногтем.
18 июня
Лапины нашлись восемнадцатого. Сами.
Они жили в Паромной, оказывается, с четвёртого июня. Пришли пешком с Семёнова, пять человек: муж с женой, их дочка, лет десяти, и родители мужа. Паромщики их перевезли, и они осели в пустом доме на краю деревни, у бани, и копали огород. Мы с ними неделю с лишним жили на одном берегу и ни разу не видели друг друга. Деревня маленькая, дом у бани на отшибе, а мы были заняты.
Жена, Лапина Инна, худая, загорелая, в косынке, пришла к конторе утром с ведром рыбы. Её муж ловил. Поставила ведро на крыльцо и сказала:
— Это вы по радио вчера? Про точки?
— Мы.
— Мне соседка сказала. У неё приёмник. — Она помолчала. — Это вы в пожарке писали? Знак?
— Сын.
Она посмотрела на Тёмку, который сидел на крыльце с Стешей и чистил с ней картошку.
— Это мы там углём, — сказала она. — Тридцатого. Мы не знали, что это значит. Там был нарисован. Круг. И написано: «Папа, мы к Ветлуге». Я подумала: ну, раз ребёнок пишет, значит, кто-то за ним идёт. Значит, по этой дороге кто-то ходит. И нарисовала тоже. Муж ругался, говорит, глупости. А я подумала: пусть видят, что мы тоже прошли.
Тёмка поднял голову. Посмотрел на неё. На меня.
— Это ваш, кривой? — спросил он.
— Мой, — сказала Инна Лапина. — Кривой. У меня руки дрожали, мы двое суток не спали.
Тёмка кивнул и опять взялся за картошку.
Инна постояла. Потом сказала, другим голосом:
— Я, собственно, к фельдшеру. Свекровь у меня. Сахарный диабет, на инсулине. Был инсулин. Кончился в мае. Она теперь всё время пить просит, и ноги отекают.
Ольга вышла, выслушала. Пошла с ней к дому у бани. Вернулась через час и сказала мне одно слово: «Нечем». Инсулина у нас не было ни ампулы, и взять его было негде. Ольга оставила, что могла: велела не давать сладкого и хлеба, пить воду, ноги держать повыше.
Ведро с рыбой осталось на крыльце. Уже от калитки Инна обернулась.
— Я в Семёнове в начальных классах вела, — сказала она, как будто извинялась. — Если вам зачем-нибудь.
— Римме Степановне скажите.
Стеша смотрела ей вслед. Она чистила картошку в красных варежках. Варежки были уже серые от грязи, и Фаина Ильинична грозилась их постирать, а Стеша грозилась тогда не есть.
19 июня
Первые, кто пришёл по радио, пришли девятнадцатого. Не по радио даже. По соседскому приёмнику.
Женщина, лет тридцати пяти, с двумя мальчишками, пять и восемь. На велосипеде. Велосипед был старый, «Урал», с прицепленной сзади самодельной тележкой из детской коляски, и в тележке вещи, и младший сверху на вещах. Старший шёл рядом и толкал. Они шли от деревни за Семёновым три дня. Шестьдесят километров. Соседка слышала Паромную в первый вечер и сказала: туда иди, там детей принимают.
— Это правда? — спросила женщина у ворот леспромхоза. Сабитову. Сабитов стоял с автоматом и не знал, что сказать. Позвал меня.
— Правда, — сказал я.
Она села на землю. Прямо у ворот, в пыль, рядом с велосипедом. Посидела. Потом встала и сказала:
— Мне бы ему ногу посмотреть. Младшему. Он об тележку поранил. Позавчера.
Ольга посмотрела. Нога была плохая, нагноение, но не страшное. Ольга вскрыла, почистила, дала антибиотик. Последний амоксиклав. Потом вышла на крыльцо конторы, где у неё теперь был медпункт, в бывшей приёмной директора, и долго стояла, глядя на реку.
— Коренев, — сказала она. — У меня цефтриаксона два флакона. Амоксиклава ноль. Бинтов на три дня. Это всё.
— Я знаю.
— Если они будут идти, — сказала она, — а они будут идти, ты же сам их зовёшь каждый вечер, то через неделю я буду лечить подорожником.
Я промолчал. Она посмотрела на меня.
— Пиши Аркадию, — сказала она. — Пусть в конце добавляет. «Нужны лекарства. Антибиотики, перевязка». Кто будет ехать, может, у кого есть. Обмен.
Аркадий Львович добавил. С того вечера передача кончалась так: «На Паромной нужны: антибиотики, перевязочный материал, батарейки, гвозди. Обмен на топливо и ремонт».
Римма Степановна в тот же день завела книгу. Амбарную, толстую, из кладовки конторы, с надписью на обложке «Учёт пиломатериалов, 1997». Перечеркнула «пиломатериалов» и написала сверху «людей». Записала женщину с мальчишками первой строкой. Имя, фамилия, откуда, когда пришли, что нужно. Илья посмотрел книгу, одобрил и сказал, что это теперь главный документ, и если что, выносить её первой. Римма Степановна сказала, что она это и без него знает.
20 июня
К двадцатому ответивших было одиннадцать. К двадцать второму двадцать шесть.
Аркадий Львович перестал успевать. Он выходил в двадцать один ноль-ноль, читал точки, и потом до полуночи шли вызовы, по одному, по два, кто-то сквозь фон, кто-то чисто. Глеб сидел рядом и записывал вторым номером, в школьную тетрадь из Ключей, потому что тетрадь Аркадия Львовича кончилась. Женя приносила им чай.
Спрашивали про точки. Про дорогу на Семёнов. Про Ключи: правда ли, что там не трогают. Про лекарства. Про мёртвых, сколько их, где. Один спросил, есть ли на Паромной женщины, и Аркадий Львович ответил ему с таким ледяным достоинством, что тот больше не выходил. Просили передать. Кто-то искал брата, кто-то мать. Женщина из-под Шарьи искала дочь, Кристину, ушла с подругой в Кострому. Я вспомнил: «сестра, 17, ушла пешком в Кострому 01.04». Графа «Родные» в тетради капитана. У кого-то из тридцати восьми. Я пошёл к Римме Степановне, мы нашли. Номер тридцать один, Кравцов Ростислав, Ростик, девять лет. Сестра Кристина, семнадцать.
Аркадий Львович спросил у женщины фамилию. Шумилова. И дочери было пятнадцать, и ушла она в конце марта, и брата у неё не было. Аркадий Львович записал всё равно, в два столбца, рядом. «Не совпад.», написал он внизу и подчеркнул.
Ростику мы ничего не сказали.
Двадцать первого на точке у подземной заправки, на нашей фанере, кто-то дописал. Ручкой, мелко, внизу, где оставалось место. Мы проезжали с Ильёй, проверить.
«Взяли 40 л. Ковригины, 4 чел., на Ветлугу. Спасибо. Отдадим, как сможем».
Ниже, другим почерком:
«Взяли 20 л. Отдадим. Без фамилии».
Ниже, третьим, детским:
«Спасибо».
Илья стоял перед фанерой, держа шапку в руке, и читал. Потом надел шапку.
— Отдадут, — сказал он. — Как же. Держи карман.
Но тетрадку достал и переписал всё, все три строчки, дословно.
Ковригины пришли на Паромную двадцать второго. Четыре человека, на «Ниве». Та самая «Нива», зелёная, с багажником, которой мы налили двадцать литров двенадцатого. Мужик в очках, с ружьём стволом вниз. Он не доехал до Семёнова. Развернулся у Семёнова и поехал обратно, к нам, по точкам. Сказал, что в Семёнове ему сказали: туда, на Ветлугу, по радио говорят. Он подумал и поехал.
— Я вам двадцать литров должен, — сказал он мне. — И сорок, что сам взял. Шестьдесят.
— Будет чем, отдадите.
— Я столяр, — сказал он. — Мебельщик. Если вам что сколотить.
Я посмотрел на бараки. На детей, которые спали на матрасах на полу.
— Кровати, — сказал я. — Тридцать восемь штук.
Ковригин посмотрел на бараки. Почесал затылок.
— Ну, — сказал он. — Это будет не скоро.
— Ничего, — сказал я. — Мы не торопимся.
На следующий день он уже ходил по бараку со своим складным метром, деревянным, столярным, жёлтым от времени, и мерил комнаты. На мою рулетку, точнее на то, что от неё осталось на черенке у Глеба, он посмотрел и ничего не сказал. Записывал на стене карандашом. Жена его пошла к Фаине Ильиничне на кухню, а дети к нашим, в красный уголок, и через час их было не отличить.
22 июня
Карту Тёмка рисовал на обоях.
Рулон обоев нашёлся в кладовке конторы, целый, советский, бумажный, в мелкий цветочек, бежевый. Тёмка развернул его изнанкой вверх на полу красного уголка, в первом бараке, и придавил углы банками с краской. Длина рулона была метров десять. Он раскатал его весь, от двери до окна, и встал над ним.
— Это что будет? — спросила Римма Степановна.
— Карта, — сказал Тёмка. — От Ключей до пожарки. Всё.
— На десять метров?
— Ну, — сказал он. — Масштаб.
Рисовали всем бараком. Тёмка размечал, карандашом, по своему альбому, по Бекетовской карте, по записям Ильи. Дорога, река, точки. Малыши раскрашивали. Река синим, лес зелёным, дорога коричневым. Краски были акварельные, из школьной кладовки Ключей, Ираида Андреевна отдала, и ещё оранжевая масляная из гаража, для знаков. Стеша раскрашивала реку. Варежки она, наконец, сняла, потому что в них не держалась кисточка. Положила рядом с собой, на пол, и всё время на них поглядывала.
Даня с Сенькой рисовали машины. Наши. УАЗ, ПАЗ, L200, «Газель». Сенька нарисовал на УАЗе дырку в брезенте, со всеми подробностями. Даня нарисовал бульдозер, хотя бульдозер остался в Ключах.
Вера рисовала Найду. Везде, где было свободное место. Найда на переправе, Найда у пожарки, Найда у часовни. Тёмка сначала сердился, потом махнул рукой.
Я стоял в дверях и смотрел. Тёмка ползал на коленях вдоль рулона с карандашом за ухом, как я на объекте, и командовал. Кому что красить. Где не заходить за линию. Его слушались. Даже старшие, двенадцатилетние, из Плёса.
У каждой точки он сам, оранжевой краской, рисовал круг. И «К». Двенадцать.
Потом подумал. И нарисовал тринадцатый. Маленький, без надписи, на краю, за Ключами, в лесу. Там, где на Бекетовской карте было зелёное пятно без единой деревни.
— А это что? — спросил я.
— Это потом, — сказал он.
23 июня, вечер
Двадцать третьего, в двадцать один сорок, после передачи, когда шли вызовы, на частоте вышел голос.
Мягкий. Спокойный. Мужской. Без фона, чисто, близко. Он не назвал позывного. Он сказал:
— Паромная. Добрый вечер.
— Добрый вечер, — сказал Аркадий Львович. — Представьтесь, пожалуйста.
— Это не обязательно, — сказал голос. — Я вас слушаю несколько дней. С большим интересом. Совхозный склад, третья точка. Вы его, как бы вам сказать, поторопились вносить в свой список. У склада есть хозяин. Подумайте об этом. Пожалуйста.
— Кто вы? — спросил Аркадий Львович.
— Это не важно, — сказал голос. — Спокойной ночи, Паромная.
И всё. Несущая пропала.
Аркадий Львович сидел с тангентой в руке.
В комнате было тихо. Глеб смотрел на «Баофенг». Женя стояла у окна, с чайником. Я сидел на ящике.
— Это он, — сказала Женя.
Все повернулись к ней.
— Это он, — повторила она. Чайник у неё в руке подрагивал, и крышка позвякивала. — Ярцев. Я этот голос два месяца слышала. Каждый день. «Женечка, будьте так добры». Он всегда так. «Пожалуйста». Он «пожалуйста» говорит, когда у человека паёк срезают.
— Ты уверена?
— Да, — сказала Женя. — Он всегда говорит «как бы вам сказать». Всегда. У меня от этого «как бы вам сказать» до сих пор спина мокрая.
Я сидел и вспоминал. Контора в торфяном посёлке, месяц назад. «Мы встречались. В Клину». Голос был тот же. Мягкий, ровный. Я его слышал вблизи, через стол, и всё равно не узнал, пока Женя не сказала. Мне от этого было неприятно, и я не мог понять почему. Наверное, потому, что он говорил со мной по радио так же, как тогда через стол. Как с человеком, которого уже посчитали.
— Пеленг, — сказал я Глебу.
— Не успел, — сказал Глеб. — Витя, он полторы минуты. Я рулетку твою не держу наготове.
Аркадий Львович положил тангенту.
— Близко, — сказал он. — По силе сигнала. На двух метрах, без фона. Километров тридцать. Может, сорок. Не больше.
Мы помолчали.
— На запад, — сказал Илья. Он стоял в дверях, я не видел, когда он пришёл. — Бабы с телег говорили: на запад, к большой реке. К Волге. А мы с вами, граждане, ровно между ним и Волгой. На дороге.
Он посмотрел на меня.
— Он нас слушает, Витя. С большим интересом.
24 июня
Утром совещались. Не в учительской, в гаражном боксе, где я перебирал паромщикам лодочный мотор, «Вихрь», и где пахло бензином и рыбой.
— Растяжки на западной дороге, — сказал Сабитов. — На подходе. За километр. Две линии.
— Там люди ходят, — сказал я. — По точкам. Женщина на велосипеде.
— Растяжки сигнальные, — сказал Сабитов. — Без гранат. Ракетница или банки. Чтоб знать.
— Ракетница у меня одна, — сказал я. — С одной зелёной.
— Банки, — сказал Сабитов. — Консервные. Банок у Фаины Ильиничны много.
Илья кивнул.
— Банки, — сказал он. — И пост на дороге. На ночь. Хромов, Сабитов, я, Коренев по очереди. Бекетов, паром на ночь к нашему берегу. Всегда. Чтоб с того берега к нам никто не переправился, кого мы не звали.
— А «кого не звали», это кто? — спросил Бекетов. — Ты, Илья Николаич, конкретнее говори. Ты мент, ты умеешь.
— Это когда к воротам подъедет БТР-семьдесят, — сказал Илья. — С пулемётом. И мягкий голос скажет: здравствуйте, мы по поводу дороги.
Бекетов сплюнул. Подумал.
— Паром к нашему, — сказал он. — Ладно. Только Евсеичу сам объясняй. Это его паром.
— Мы с ними не воюем, — сказал я. — С этими. С БТРом. Нам нечем.
— Пока, — сказал Илья.
— Илья.
— Я говорю: пока нечем, — сказал Илья. — Это не значит, что я хочу. Это значит, что я считаю. Витя. Ты сам каждый вечер по радио говоришь, где у тебя бензин. Ты думал, тебе за это только спасибо скажут?
Я крутил в руках свечу от «Вихря».
— Ну и что ты предлагаешь? — спросил я. — Не говорить?
— Говорить, — сказал Илья. — Конечно, говорить. Я не предлагаю. Я тебя предупреждаю.
Он посмотрел на Сабитова. Сабитов смотрел в пол.
— Банки, — сказал Сабитов. — И пост.
На этом и разошлись.
25 июня
Двадцать пятого на совхозной заправке, третьей, той, со ржавой цистерной на опорах, нашу фанеру кто-то снял. Аккуратно, гвозди вытащил, фанеру прислонил к опоре. А на её место, на ту же опору, прибил свою. Новую, струганую. Краской, ровно, по трафарету, чёрным:
«ТОПЛИВО: СОБСТВЕННОСТЬ. ОТПУСК ПО ДОГОВОРЁННОСТИ».
И ниже, мельче: «Справки по месту».
Какому месту, не было написано.
Замок на кране был тот же. Цепь та же. Внизу, у крана, на земле, в пыли, свежие следы шин. Широкие, грузовые. «Урал», сказал Бекетов, присев. Или КамАЗ. И ещё одни, ромбом, частые. Я таких не знал. Бекетов знал.
— БТР, — сказал он. — Семидесятый, по-моему. Восемь колёс. Видишь, четыре следа в ряд. — Он встал, отряхнул колени. — Ну, Андреич. Вот тебе и хозяин отозвался.
Я стоял перед фанерой. «Отпуск по договорённости». Буквы у них были ровные, по трафарету. Аккуратные люди.
Мою фанеру, оранжевую, я взял с собой. Положил в кузов L200.
Тёмка стоял рядом. Смотрел на чужую надпись. Потом на меня.
— Пап, а знак? — спросил он. — Наш? Он же на опоре был.
Знака на опоре не было. На том месте, где Тёмка десять дней назад нацарапал круг и «К», металл был зачищен. Напильником. До блеска. Аккуратно, как и всё остальное.
Тёмка смотрел на блестящее пятно на ржавой опоре.
Потом достал из кармана гвоздь.
— Не надо, — сказал Илья.
— Надо, — сказал Тёмка.
Он подошёл к соседней опоре. Той, что стояла сзади, за цистерной, где не видно с дороги. Присел. И нацарапал у самой земли. Маленький. Глубокий. Круг и «К».
Встал. Положил гвоздь обратно в карман.
Илья посмотрел на меня. Я ничего не сказал.
Вечером, в двадцать один ноль-ноль, Аркадий Львович вышел в эфир. Как всегда. «Всем, кто слышит. Говорит Паромная». Прочёл точки. Двенадцать. Про третью, совхозную, сказал так: «Третья. Совхозный склад ГСМ у мехдвора. Солярка есть. Хозяин отозвался. Отпуск по договорённости». Голос у него при этом не изменился ни на тон.
Потом сказал:
— На Паромной нужны: антибиотики, инсулин, перевязочный материал, батарейки, гвозди. Обмен на топливо и ремонт. Паромная. Приём.
Отпустил тангенту.
Вызовы пошли через две минуты.
Глава 30. Свои
Виктор Коренев, сервисный инженер
27 июня, утро
Римма Степановна дала мне книгу «Учёт людей, 1997» в шесть утра, когда я шёл умываться на реку. Остановила на крыльце первого барака, сунула в руки, раскрытую, и сказала:
— Посчитайте, Виктор Андреевич. Я три раза считала, у меня каждый раз разное. Вы посчитайте.
Я сел на ступеньку и посчитал. Наших шестнадцать. Детей капитана тридцать четыре. С телег двенадцать. Остальные пришлые: Лапины, Ковригины, женщина на велосипеде с мальчишками, старуха с внуками из-под Варнавина, которую двадцать пятого привёз на лодке сверху по Ветлуге её сосед, тот самый старик-радиолюбитель, и сам старик, он остался. Двое парней из-под Шарьи. Семья с «газоном», вчерашняя, их ещё не записали, я дописал сам. Паромщиков в книге не было, они тут жили.
— Восемьдесят три, — сказал я.
— У меня было восемьдесят один, восемьдесят шесть и восемьдесят четыре, — сказала Римма Степановна. — Значит, восемьдесят три. Хорошо. — Она забрала книгу. Посмотрела на меня поверх очков. — Это много, Виктор Андреевич.
— Много.
— Картошки до урожая хватит, если паромщики дадут. Рыба есть. Мука кончается. Соли много, спасибо Липовке. Сахара нет. Детям нужен сахар.
— Знаю.
— Знаете, — сказала Римма Степановна. И ушла считать дальше.
На реке я умылся. Вода утром тёплая, теплее воздуха, и пар над ней. Ветлуга тут быстрая, бурая от торфа, и мыло в ней почти не мылится, скользит. Я стоял по колено и смотрел на тот берег, западный, с пустым причалом. Паром стоял у нашего. Теперь он у нас ночевал всегда: днём Евсеич гонял его на тот берег, по вызову, а к темноте Бекетов загонял его к нашему причалу. Паромщики поворчали и согласились.
Тёмка спал. Я его не будил.
27 июня, день
Днём я чинил дизель на пароме. Паромный двигатель, старый, судовой, который Бекетов двадцать третьего мая запускал, матерясь, под мертвецами на причале, начал дымить и плохо заводиться. Бекетов сказал: форсунки. Я сказал: может быть. Мы полезли вдвоём в машинное, тесное, как шкаф, и сидели там полдня, в соляре по локоть.
Форсунки. Две из шести. Бекетов был прав. Я ему это сказал. Он сказал, что он всегда прав, просто его никто не слушает.
— Андреич, — сказал он, когда мы притирали иглу, моей пастой ГОИ, которую я выменял ещё в Юрьевце у Фомина, остатком, засохшим, размоченным. — Вот скажи. Ты зачем это всё?
— Что всё?
— Ну, это. — Он мотнул головой наверх, на берег, на леспромхоз. — Ты ведь нашёл своего. Мог бы взять пацана и уехать. Я б тебя довёз куда хочешь. По воде. Хоть в Астрахань.
Я притирал иглу. Покрутил. Посмотрел на свет.
— В Астрахань не хочу, — сказал я. — Там жарко.
Бекетов засмеялся. Потом перестал.
— Нет, ну правда.
Мы сидели в машинном, в полутьме, свет шёл из люка сверху, жёлтый, с пылью.
— Не знаю, Григорий Палыч, — сказал я. — Вторую иглу подай.
Он подал. Больше не спрашивал. Притирали молча. К вечеру дизель завёлся с полоборота, и Бекетов вылез из люка на палубу и сказал Евсеичу, что это он починил. Я не спорил.
27 июня, вечер
Вечером к воротам леспромхоза, с восточной дороги, подъехал трактор. «Беларусь», синий, облезлый, с телегой. Посигналил. Два раза. Сабитов глянул и сказал: Липовка.
За рулём сидел дед Аверьян, тот самый, который в мае вёз детей капитана от перекрёстка до Ключей на телеге, за так. Мужик лет шестидесяти пяти, весь какой-то разболтанный, руки до колен, зуба спереди нет, и смеётся всё время. А с телеги, тяжело, держась за борт, слезла Ираида Андреевна. В брезентовой куртке. С обрезом на плече.
— Не ждал? — сказала она.
— Не ждал.
— А я по радио. — Она махнула рукой на контору, где на крыше торчала станционная антенна. — У Аверьяна в тракторе приёмник. Он каждый вечер слушает вашего деда. «Всем, кто слышит». Он мне и говорит: Андреевна, поехали, они там без тебя пропадут. Я и поехала. Два дня тряслись.
— Как Ключи?
— Стоят, — сказала она. — Мегрел новую бригаду прислал. Не Чалого, другую. Молодые, злые. Дань взяли. Картошку, молоко. Школу не смотрели. Чего её смотреть, она пустая теперь. — Она посмотрела на меня. — Денис у Нюши. Здоровый. Корову пасёт. Алёнка у Прасковьи. Кузьмины у деда Савостина, тот их на лодке катает. Светка у Кочетовой. С котёнком. Яшка у вдовы с Верхней улицы, у Ветровой. Варенье ест.
— Хорошо.
— Хорошо, — согласилась она. — На кладбище была. Крест стоит. Знак стоит. Твой пацан глубоко нацарапал, не сотрёшь.
Она полезла в карман куртки. Достала что-то в тряпочке. Развернула. Звёздочки. Четыре маленьких, металлических, с погон. Капитанские.
— Сабитов забыл, — сказала она. — На столе в учительской оставил, когда собирались. Я нашла. Отдай ему. Или пацану своему. Как хочешь.
Я взял звёздочки. Они были тёплые от её кармана.
Сабитову я их отдал вечером. Он посмотрел на них, на ладони, долго. Потом отдал мне обратно. «Пусть у Артёма». Я не стал спорить. Отдал Тёмке. Тёмка положил их в рюкзак, во внутренний карман, к письму.
Аверьян привёз картошку. Мешок, Ираида Андреевна прислала от деревни, в обмен на то, что я починил танк. И ещё сказал, что если надо, он будет возить. Между Ключами и Паромной. Раз в две недели. Что трактор у него на солярке, а солярка на станции, в цистерне, а цистерна теперь ничья, а Андреевна за ней присматривает. Что ему всё равно делать нечего. Что он дурной, его все так зовут, и ему нравится ездить.
— Сто сорок километров, — сказал я.
— Сто тридцать восемь, — сказал Аверьян. — Я мерил. По спидометру. Если по точкам, через кордон и через Липовку. Там у лесника вода хорошая. Я заезжал.
Он засмеялся. Дыра на месте зуба.
Тёмка подошёл к трактору, когда Аверьян уже сидел в кабине и курил, свесив руку в окно. Постоял у колеса. Аверьян посмотрел на него, прищурился.
— О, — сказал он. — Фонарик. Живой.
— Живой, — сказал Тёмка.
— Ты ж у меня всю дорогу на телеге стоял, — сказал Аверьян мне, через Тёмку. — От перекрёстка до Ключей. Все сидят, держатся, а этот стоит. За борт одной рукой. И светит. Днём! Я ему кричу из кабины: сядь, дурной, свалишься. А он: не свалюсь. И не свалился.
— Я ночью тоже светил, — сказал Тёмка.
— Ночью ладно, — сказал Аверьян. — А днём-то зачем?
Тёмка пожал плечами и полез смотреть, как у «Беларуса» прикручена телега.
Аверьян посмотрел на меня. Засмеялся опять и выбросил окурок.
28 июня
Двадцать восьмого с утра шёл дождь. Тёплый, мелкий, весь день. Работы снаружи не было, и все сидели по баракам.
Я сидел в бухгалтерии, у себя, и перебирал инструмент. Это у меня теперь вместо курения, с того вечера в сарае в Ключах. Ключи по размерам. Отвёртки. Тестер, батарейка в нём садилась. Вакуумный насос, «Валью», я его вчера ещё раз перебрал, сменил масло на автомобильное, другого не было. Будет работать хуже. Но будет. Шланги. Фум-лента, полмотка. Остатки серебряного припоя Михеича, три прутка. Сварочные краги Михеича, с прожжённым пальцем. Манометрическая станция. Баллон с R404A, почти пустой. Я его держал на весу, качал. Плескалось на донышке.
Из красного уголка в первом бараке, через двор, через дождь, было слышно, как Инна Лапина ведёт урок. Первый. Она сама так решила: дождь, все сидят, чего зря сидеть. Писали на обратной стороне старых бланков из конторы, «Наряд на лесозаготовку», их там были пачки. Хором читали. «Ма-ма мы-ла ра-му». Тридцать голосов, вразнобой, и кто-то всё время отставал и догонял. Я сидел с ключом на двенадцать в руке и слушал. Потом положил ключ в ящик, к остальным, по размеру.
В десять пришёл хозяин «газона», в мокром плаще. Сказал, что у него грузовик тормозит одним колесом. Мы с Бекетовым полезли под ГАЗ-53, прямо под дождём, на брезенте. Тормозной шланг на правом переднем лопнул вдоль, у самой гайки, и подтекало с марта, судя по грязи. Шланга у нас не было. Ни такого, ни похожего. Бекетов сказал, что можно пережать трубку и ехать на трёх. Я сказал, что на трёх ГАЗ с горы не остановится. Хозяин стоял над нами, с плаща ему капало мне на сапог.
— И что делать?
— Ждать, — сказал я. — Будет шланг, поставлю. Пока не езди.
Он постоял и ушёл, ничего не сказав. Бекетов вылез, отряхнул брезент и сказал, что в каждой второй деревне по ГАЗу стоит, и с каждого можно шланг снять, если доехать. Доехать было не на чем, кроме как на этом ГАЗе.
Глеб пришёл в одиннадцать. С Женей. Встали в дверях. Глеб покраснел и смотрел на свои ботинки. Женя смотрела на меня.
— Виктор Андреевич, — сказала она. — Мы хотели... Ну. В общем. Мы в конторе на втором этаже, в той комнате, рядом с Аркадием Львовичем. Где бывший плановый отдел. Мы туда переедем. Вдвоём. Если можно.
— А чего у меня спрашиваете?
— А у кого? — сказала Женя.
Я подумал.
— У Ольги.
— Ольга сказала, у тебя, — сказал Глеб. Ботинкам.
Я посмотрел на них. На Глеба, девятнадцать лет, с антенной из моей рулетки, с ободранными о мачту ладонями. На Женю с косой до пояса, которая бьёт из мелкашки и говорит Ярцеву «пожалуйста» с такой интонацией, что у Ярцева, наверное, тоже спина мокрая.
— Плановый отдел, — сказал я. — Там окно не закрывается. Шпингалет сломан.
— Я починю, — сказал Глеб.
— Сам?
— Сам.
— Ну, тогда можно, — сказал я.
Женя кивнула. Глеб поднял глаза от ботинок, посмотрел на меня, хотел что-то сказать и не сказал. Ушли. В коридоре Женя что-то ему сказала, и он засмеялся.
Через полчаса пришла Ольга. Встала в дверях, на то же место.
— Ну? — спросила она.
— Шпингалет у них сломан.
— Шпингалет, — повторила Ольга. Постояла. Потрогала стетоскоп на шее. — Отвёртку ему дай нормальную. У него своей нет.
Я дал. Она взяла отвёртку и ушла в медпункт, а не наверх, и отвёртка до вечера лежала у неё на столе, рядом с коробкой бинтов. Вечером Глеб пришёл за ней сам.
Медпункт у неё в приёмной директора. Белый шкаф, стол, кушетка, сделанная Ковригиным из двух дверей. На шкафу коробка, обувная, в ней всё, что пришло по обмену за неделю. Двадцать пятого старик-радиолюбитель привёз пять флаконов цефтриаксона, ветеринарного, из запасов покойной жены, она была ветеринар. Ольга полвечера читала коробку и пересчитывала дозы с коровы на ребёнка. Двадцать седьмого парни из-под Шарьи принесли рулон бинта, стерильного, в упаковке. Один рулон. Инсулина не принёс никто. Свекровь Инны Лапиной Ольга теперь ходила смотреть каждое утро и возвращалась молча.
28 июня, вечер
В двадцать один ноль-ноль я поднялся к Аркадию Львовичу. Он уже сидел у окна в наушниках, с тетрадью, и Глеб рядом, со своей, школьной, из Ключей, вторым номером. Женя на подоконнике, как всегда. Дождь стучал по жестяному отливу.
Аркадий Львович отработал передачу. Двенадцать точек, «нужны антибиотики, инсулин, перевязка, батарейки, гвозди». Потом пошли вызовы. Семь за вечер. Шарья. Двое из-под Семёнова, кто-то с Вохмы, одна женщина, которая просто плакала в эфир и ничего не говорила, а Аркадий Львович ей отвечал: «Я вас слышу. Я вас слышу. Говорите, когда сможете». Она так ничего и не сказала. Отключилась.
Потом он снял наушники и молча протянул их Глебу.
Глеб посмотрел на него.
— Аркадий Львович...
Аркадий Львович постучал пальцем по журналу, потом по часам на стене. Пересел на свой стул, с подлокотниками. Вытянул ноги. Колени у него не разгибались до конца.
Глеб надел наушники. Сел к «Яэсу». Руки у него, я видел, чуть тряслись. В журнал он записал время, с нулями, как положено, и ниже: «Вышла станция, молчала, ушла». Аркадий Львович посмотрел через его плечо и кивнул.
Глеб в наушниках сказал: «Паромная, слышу вас. Говорите». И стал записывать. Медленно, крупно, с нулями.
Аркадий Львович смотрел на него. Снял очки. Протёр. Не надел.
29 июня, день
Днём, двадцать девятого, мы с Ильёй и Сабитовым съездили на первую точку, на заправку с подземной ёмкостью. Проверить. Раз в несколько дней мы туда ездили, Илья называл это «обход участка».
Фанера висела. Под последней строчкой, детским «Спасибо», было ещё четыре записи. Разными почерками. «Взяли 30 л. Мухины, 6 чел. На Паромную». «Взяли 20. Отдадим». «Были, не брали, у нас есть. Знак видели. Привет Паромной». И последняя, свежая, сегодняшняя или вчерашняя, синей ручкой, очень ровным, бисерным почерком, с наклоном вправо:
«Учтено».
Без подписи. Только закорючка. Буква «Я», с хвостиком.
Илья стоял и смотрел на неё. Долго.
— Учтено, — сказал он. — Ну. Учтено так учтено.
На асфальте у колонок, в пыли, шёл след. Восемь колёс, четыре в ряд, частые ромбы. С запада. Развернулся у будки и ушёл обратно на запад. Люк «92» был закрыт, крышка на месте, болты на месте. Никто ничего не взял.
— Смотрели, — сказал Сабитов. Присел у следа. — Приехали, посмотрели, записали, уехали.
— Зачем? — спросил я.
— Чтоб мы знали, что смотрели, — сказал Илья.
Я достал из кармана Ильину ручку, с котёнком. И под «Учтено» дописал своим корявым почерком, которым пишу акты:
«Насос на Паромной. Коренев. 29.06».
Сабитов посмотрел на меня снизу. Илья посмотрел на фанеру. Потом на меня.
— Ты, Витя, неисправимый, — сказал он.
— Бекетов говорит, дурак.
— Бекетов прав, — сказал Илья.
Мы поехали обратно. Тёмкин знак на столбе навеса был на месте. Глубокий, его не зачистили. Может, не заметили. Может, заметили и оставили. Я не знаю, что из этого хуже.
29 июня, вечер
Вечером двадцать девятого сидели у костра на берегу. Все, кто хотел. Это у нас завелось само, с середины июня: после передачи Аркадия Львовича, после ужина, жечь костёр у причала, на песке, и сидеть. Дети, взрослые, паромщики. Человек сорок, пятьдесят. Кто с удочкой, кто просто.
Аркадий Львович сидел на складном стуле, который ему сделал Ковригин, с подлокотниками. Колени у него за июнь совсем сдали, он теперь поднимался на второй этаж конторы двадцать минут, и Глеб предлагал перенести станцию вниз, а Аркадий Львович отказывался. Сказал, что внизу хуже прохождение. Это было неправдой, и все это знали.
— Виктор, — сказал он. — Я хотел вам сказать. Нам сегодня ответили из Кирова. Из самого Кирова. Коллега, очень грамотный, позывной старой формы. Он спрашивал, правда ли, что у нас детей принимают. Я сказал: правда. Он спросил, кто мы такие. Как называемся. Отряд, община, что.
— И что вы сказали?
— Я сказал, что не знаю, — сказал Аркадий Львович. — Сказал, что спрошу. И вот спрашиваю.
Все у костра посмотрели на меня.
— Ну, — сказал Илья. Он сидел на бревне, с ИЖем в кобуре, без патронов, и с автоматом Хромова на коленях, Хромов ему отдал свой запасной, ночной, на пост. — Как называемся, холодильщик?
— Не знаю.
— Отряд, — сказал Хромов.
— Колхоз, — сказал Бекетов. — «Красный паром». Председатель Коренев. Парторг Серов. Я завгар.
Кто-то засмеялся. Фаина Ильинична махнула на него половником, она с ним теперь и к костру ходила.
— Община, — сказала Пелагея Фёдоровна.
— Община это сектанты, — сказал Илья. — У нас в Химках была одна такая. Потом с ними ОМОН разбирался.
— Ну а как тогда? — спросила Нелли.
Все молчали. Евсеич, который сидел у самой воды с удочкой и, казалось, ничего не слышал, сказал, не оборачиваясь:
— У нас на перевозе испокон как? С того берега орут: паром! Я им: чьи? Они: свои! Ну и везу. А кто не свои, тот до утра сидит.
— А кто не свои? — спросил Глеб.
— А кто так и не крикнул, — сказал Евсеич и подсёк. Пусто.
Аркадий Львович снял очки. Протёр. Надел.
— Свои, — повторил он. — Коротко, хорошо слышно. Не путается.
— Это же не название, — сказал Глеб.
— Позывной тоже не название, — сказал Аркадий Львович.
Больше про это не говорили. Пелагея Фёдоровна запела что-то, деревенское, про реченьку, и паромщицы подхватили, и пели долго, не очень стройно. Найда лежала у костра и смотрела в огонь. Стеша спала у Фаины Ильиничны на коленях. В красных варежках. Варежки Фаина Ильинична всё-таки постирала, днём, пока Стеша спала, и высушила на печке, и надела обратно, и Стеша проснулась и не заметила.
Я сидел и смотрел на огонь. Потом назад, на восток, за леспромхоз, где в темноте шла дорога. На Ключи. На станцию с мачтой без антенны. На большое зелёное пятно без единой деревни. Потом за реку, на тот берег, на запад, где тридцать или сорок километров, где мягкий голос говорил «пожалуйста» и где на совхозной опоре чёрным по трафарету было написано про собственность.
Илья подсел ко мне. Посмотрел туда же.
— Он придёт, Витя, — сказал он. Тихо, чтобы не слышали.
— Придёт.
— Не сейчас. Осенью. Или зимой. Когда у людей кончится. Тогда и придёт. С БТРом и с «пожалуйста».
— Знаю.
— Ну, раз знаешь, — сказал Илья. И больше ничего не сказал. Сидел рядом.
30 июня, вечер
Тридцатого вечером мы с Тёмкой пошли на реку. Вдвоём. С удочками. Удочки дал Евсеич, бамбуковые, старые, с самодельными поплавками из пробки и гусиного пера. Червей Тёмка накопал сам, за баней, в банку из-под горошка.
Пошли не к причалу, где костёр, а ниже по течению, на косу. Песчаная коса, длинная, с ивняком, и с неё видно далеко, и реку вверх и вниз, и паром, и леспромхоз на высоком берегу, и огонёк костра у причала, маленький. Найда бежала впереди, нюхала песок, кого-то находила в ивняке и лаяла, и возвращалась.
Сели на коряге. Закинули. Поплавки легли на воду и поплыли по течению, медленно, и встали в улове, у ивняка.
Солнце садилось за лес на том берегу. Красное, большое. Ветлуга под ним стала совсем тёмной, бурой, и по ней легла дорожка, через всю реку, к нам.
Тёмка смотрел на поплавок.
— Пап, — сказал он.
— М.
— А почему вода коричневая?
— Торф. Тут болота кругом, верховые. Вода через торф идёт и красится. Как чай.
— А пить можно?
— Кипятить.
— Как в колодце у часовни.
— Как везде, — сказал я.
Он подумал.
— А рыба тут есть?
— Евсеич говорит, есть. Окунь. Плотва. Щука, говорит, есть, но щука на червя не берёт. Ну, берёт, но редко.
— А мы щуку поймаем?
— Вряд ли.
— Ну и ладно, — сказал Тёмка.
Поплавки стояли. Не клевало. Найда пришла, легла у коряги, положила голову Тёмке на кроссовку. На ту, зеленоградскую, со «Спортмастера», с волнистой подошвой. Она была ему уже мала, на палец, большой палец почти протёр носок. Я в феврале говорил, что как раз будут к лету.
Мы сидели долго. Солнце ушло. Дорожка на воде погасла. Над рекой пошёл туман, низкий, белый, тонкий. На том берегу, в лесу, крикнула какая-то птица, два раза, и замолчала. У причала, далеко, у костра, пели. Слов не было слышно.
— Пап, — сказал Тёмка.
— М.
— А лиса правда кривая?
— Кривая, — сказал я.
— Края обтрепались, — сказал Тёмка. — Она отвалится скоро. Я её перешью.
— Сам?
— Сам. Фаина Ильинична нитки даст. Суровые. Она мне лямку шила.
Я посмотрел на него. Он смотрел на поплавок. В сумерках его лицо было серое, худое, ещё более худое, чем днём, и острое. Ленино. Подбородок Ленин, и нос. Глаза мои. Лена всегда говорила, что глаза мои, и что это ему не повезло.
Поплавок у него дёрнулся. Раз. Утонул.
— Тёма, — сказал я. — Клюёт.
Он дёрнул. Слишком рано, слишком сильно, как все в двенадцать лет. Леска свистнула, и на конце, в воздухе, над водой, блеснуло. Маленькое, серебристое, с ладонь. Плотва. Шлёпнулась на песок у коряги и запрыгала. Найда вскочила и залаяла.
Тёмка схватил плотву обеими руками. Держал. Она билась.
— Поймал, — сказал он.
— Поймал.
Он подержал её, посмотрел, сколько в ней, и сунул в банку из-под горошка, к червям. Черви не обрадовались.
— На уху не хватит, — сказал он.
— Фаина Ильинична из одной сварит.
Он насадил нового червя. Закинул. Поплавок лёг на воду и поплыл, медленно, в туман.
Мы сидели на коряге и смотрели на поплавки, пока не стало совсем темно и их не стало видно. Потом Тёмка включил налобник. Мой, старый, теперь его, с новыми батарейками, которые Хромов выменял у шарьинских парней на банку тушёнки. Белый круг лёг на воду. На поплавки. На туман.
— Ещё посидим? — спросил он.
— Посидим.
Поплавок в белом круге стоял неподвижно. Потом его повело течением к ивняку, и Тёмка, не поворачивая головы, повёл за ним свет.
Конец второй книги.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
