Обложка Книга 1 | Не домой

Книга 1 | Не домой

Дмитрий Бережков

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Бережков

Книга 1 | Не домой

Глава 1

Я потом пытался вспомнить, о чём думал в ту ночь, когда ехал на вызов. Про премию, наверное. Захарыч обещал за квартал и опять, наверное, зажмёт. Про краску для балкона: Лена третий месяц напоминала, а я третий месяц обещал в субботу съездить с Тёмкой в «Леруа».

Компрессор, кстати, сгорел. Хоть тут я угадал.

Глава 1. Нулевой вызов

Виктор Коренев, сервисный инженер

20 марта, вторник, ночь

Телефон зазвонил в начале второго. Я его, как всегда, оставил на тумбочке на вибрации, и он пополз по лакированной поверхности к краю, жужжа, как здоровенный злой шмель. Лена пихнула меня локтем, не просыпаясь. Это у неё за пятнадцать лет выработалось на уровне спинного мозга: телефон ночью, значит, муж, значит, вызов, значит, локтем.

— Да, — сказал я в трубку шёпотом и пошёл на кухню, чтобы не будить.

— Витя, извини, — голос у Захарыча был такой, что извинения в нём не было ни грамма. — Оптовка на Дмитровке, «Северная рыба». Встала низкотемпературная камера, у них там тонн сорок мороженого минтая и ещё креветка какая-то. Сторож говорит, температура ползёт. Минус двенадцать уже.

— А дежурный?

— Дежурный Костя, у Кости дочка в больнице, он трубку не берёт. Витя, ну это «Северная рыба». Они нам годовой контракт...

— Понял я, понял.

Про годовой контракт я слышал раз двести. «Северная рыба» была нашим самым жирным клиентом и самым поганым. Хозяин, Гоги Вахтангович, считал, что раз он платит за обслуживание, то холодильное оборудование у него должно работать вечно, как вечный двигатель, а если не работает, то виноваты мы, а не то, что его кладовщики третий год держат дверь камеры открытой по полчаса, пока грузят фуру. Мы ему писали акты. Он их, по-моему, даже не читал, сразу клал в папку «Претензии».

Я оделся в темноте, взял с вешалки куртку. На кухне налил из-под крана стакан воды, выпил. Подумал, не сделать ли кофе в термос, и решил, что на заправке возьму. Ключи от «Транзита» лежали в вазочке у двери, где у нас вообще всё лежит, что не должно теряться, и всё равно теряется.

Тёмкина дверь была приоткрыта. Он у нас спит с полоской света из коридора, хотя ему двенадцать и он это тщательно скрывает от друзей. Я заглянул. Спит поперёк кровати, одеяло на полу, на столе какие-то его рисунки, карандаши раскиданы. Поднимать одеяло не стал, разбужу.

Зеленоград ночью пустой, на Ленинградке тоже машин было немного, в основном фуры. Я ехал и слушал «Вести ФМ», там бубнили что-то про курс евро и про пробки, которых ночью не бывает. Потом пошла новость, что в нескольких больницах Москвы сегодня вечером «зафиксированы случаи нападения пациентов на медицинский персонал», что Департамент здравоохранения проверяет информацию и что, возможно, речь идёт о массовом отравлении каким-то суррогатом. Я ещё подумал: ну вот, опять палёная водка. В девяностые такое было через месяц, народ травился «Роялем» целыми подъездами. Переключил на музыку.

До МКАДа доехал за полчаса, дальше Дмитровка, промзона за Бескудниковской веткой. «Северная рыба» стояла в глубине, за бетонным забором с колючкой, длинный ангар с холодильными камерами и пристроенный двухэтажный офис из сэндвич-панелей. У ворот будка, в будке горел свет.

Сторожа звали Рустам. Он был из Уфы, лет шестидесяти, худой и вечно простуженный, и ко мне относился с большим уважением, потому что я однажды починил ему обогреватель в будке. Не по заказу, просто так, пока ждал кладовщика. С тех пор он меня встречал как родного.

— Виктор Андреич! — он выскочил из будки, придерживая на груди ватник. — Я смотрю, смотрю, двенадцать, потом одиннадцать... Хозяин меня убьёт.

— Не убьёт, Рустам. Свет в ангаре включи.

Камера номер три, низкотемпературная, на минус двадцать пять. Агрегат у них стоял на улице, под навесом за ангаром: две компрессорные станции на «Битцерах», выносной конденсатор. Я открыл щит. Одна станция работала, вторая молчала, автомат выбит. Пощупал корпус, холодный. Прозвонил обмотки, и всё стало ясно почти сразу: межвитковое на одной из фаз, сопротивление гуляет. Компрессор сгорел. Не на сто процентов, но работать с ним дальше значило через неделю менять всю станцию.

Звонить Захарычу в третьем часу ночи было бесполезно. Я сделал то, что делал в таких случаях: перекрыл соленоидные вентили на соседние полупустые камеры, чтобы живая станция работала только на третью, и поднял ей уставку по давлению, чтобы она не выбивала по защите. Минус двадцать пять она бы так не дала, но минус восемнадцать удержала бы. Минтаю этого хватит. Первую, пустую, я не трогал, она сидела на своём маленьком агрегате. А утром привезём компрессор со склада и поменяем.

Потом сидел в будке у Рустама и пил с ним его жуткий чай с чабрецом, пока станция набирала обороты. У Рустама работал маленький телевизор, показывал какой-то ночной сериал про ментов. Рустам смотрел и комментировал. Я задремал прямо на стуле.

20 марта, вторник, утро

Разбудил меня Рустам.

— Виктор Андреич. Виктор Андреич, там... по телевизору.

Было без двадцати семь. По телевизору показывали экстренный выпуск. Девушка-ведущая, бледная даже сквозь грим, читала с листа: в связи с массовыми беспорядками в ряде районов столицы жителей просят по возможности не выходить из домов, не открывать двери незнакомым людям и не приближаться к людям с признаками агрессивного поведения. «Признаки агрессивного поведения» она произнесла очень аккуратно, как будто боялась, что слова кого-то укусят. Потом пошла картинка: какой-то двор, снято с балкона на телефон, внизу бегут люди, кто-то лежит на асфальте, к нему подходит человек и наклоняется. Картинку быстро убрали.

— Это что? — спросил Рустам.

— Не знаю.

Я правда не знал. Достал телефон: три пропущенных от Лены, все в начале седьмого. Набрал. Занято. Набрал ещё раз. «Абонент временно недоступен». На третий раз сеть вообще не нашлась, хотя палки стояли все. Такое бывает в Новый год, когда все одновременно звонят поздравлять тёщу.

Пришла эсэмэска. Видимо, висела где-то и пробилась.

«Мы дома. Тёма со мной. Школу отменили, позвонила директор. Ты где? Перезвони».

Я написал: «На Дмитровке на складе. Всё нормально. Сидите дома, двери никому. Скоро приеду». Отправил. Повисли часики. Висели долго, потом сообщение ушло. Дошло или нет, я не знал.

Ну ладно, сидят дома. Дома нормально. Девятый этаж, железная дверь, которую я сам ставил, с двумя замками. Лена не дура, никому не откроет. Я даже немного успокоился. Мне казалось тогда, что вот она, главная угроза: что какие-то обдолбанные придурки будут ломиться в квартиры. Это я понимал. С этим я знал, что делать.

Приехали кладовщики. Двое, Славик и Жорик, вечно сонные мужики из Подмосковья. Славик был в курсе новостей и рассказывал, что у них в электричке ехал мент с автоматом и всем говорил ехать по домам. Жорик не верил ни во что и ворчал, что «опять какие-то учения». Приехала бухгалтерша, Вера Петровна, и сразу начала кому-то звонить по городскому телефону, потому что мобильные не брали. Гоги Вахтанговича не было. Я позвонил Захарычу с городского, тот сказал, что компрессор будет к обеду, «если доедет», и тут же бросил трубку.

«Если доедет» мне не понравилось.

Часам к десяти я включил в «Транзите» радио и сидел там с открытой дверью, курил. Курить я бросал раз шесть и всякий раз начинал снова на работе. Лена об этом знала и делала вид, что не знает.

По радио было хуже, чем по телевизору. Телевизор ещё держался за свои «беспорядки» и «по возможности не выходить», а радио, особенно «Эхо», уже ничем себя не сдерживало. Звонили люди в эфир. Женщина из Медведкова говорила, что у них во дворе милиция стреляет, что она видела, как милиционер выстрелил в человека, который шёл на него, а человек упал и потом встал. Ведущий её перебивал, говорил, что это паника, что «не надо распространять непроверенную информацию». Потом звонил мужик, судя по голосу, таксист, говорил, что скорые не приезжают вообще, что он сам отвёз соседа в Склиф, а там у входа стоят менты с автоматами и никого не пускают. Потом опять ведущий. Потом реклама. Реклама шла как ни в чём не бывало, кредиты под низкий процент, окна ПВХ.

Мимо ворот по промзоне за всё утро проехало от силы машин десять. Это в будний день, в промзоне, где обычно фуры стоят в очередь на разгрузку. Тихо было как в воскресенье.

Компрессор не привезли ни к обеду, ни после.

20 марта, вторник, день

Грузчика звали Федя. То есть так его звали Славик с Жориком, а как по-настоящему, я не знаю. Таджик или узбек, молодой, лет двадцать, в оранжевом жилете. Он был из тех, кого нанимают по дням и кого никто не знает по фамилии. Жил он, кажется, тут же, в бытовке за ангаром, с ещё тремя такими же.

Он упал с пандуса. Пандус у них был высокий, под фуру, метр двадцать, без перил, я Гоги про это тоже писал в акте. Федя вышел из бытовки, пошёл к пандусу, сел на край и как-то неловко завалился вниз и назад. Головой о бетон. Звук я услышал из «Транзита», хотя до пандуса было метров тридцать. Глухой, тупой звук. Так мешок с цементом падает с кузова.

Я побежал. Славик с Жориком тоже. Федя лежал на спине, глаза открыты, из-под головы растекалось тёмное. Славик присел, начал хлопать его по щекам. Жорик стоял и матерился вполголоса. Я пощупал пульс на шее, как в кино показывают. Ничего не нащупал. Попробовал ещё раз, на запястье. Ничего.

— Скорую, — сказал я.

— Какую скорую, — Жорик сплюнул. — Ты радио слушаешь?

Вера Петровна всё равно стала звонить в скорую. Дозвонилась, кстати. Ей сказали, что вызов принят, и спросили, дышит ли пострадавший. Она сказала «нет». Ей ответили, что в таком случае это не к ним, а к милиции, и чтобы ждали. И положили трубку.

Мы постояли. Потом Славик принёс из бытовки какое-то покрывало, накрыли. Двое других грузчиков, из той же бытовки, стояли поодаль и молчали. Что-то между собой говорили по-своему, тихо. Потом ушли обратно в бытовку и закрыли дверь.

Я вернулся к «Транзиту» и минут двадцать сидел, ничего не делал. Смотрел на покрывало в синий цветочек у пандуса. Из-под него торчал оранжевый рукав.

Набрал Лену. Сеть есть, гудки пошли. Она взяла после третьего.

— Витя! Ты где?

— На складе. Лен, вы как?

— Мы нормально. Дома. Витя, тут... — она замолчала, и я слышал, как она отходит, наверное, чтоб Тёма не слышал. — Тут во дворе. Я в окно видела. У третьего подъезда. Там человек лежал, к нему подошли двое, и они... Я не знаю. Я Тёму от окна увела. Витя, что происходит?

— Не знаю. Говорят, отравление какое-то. Сидите дома. Я приеду.

— Когда?

— Как получится. Тут парень разбился, ждём милицию.

— Какую милицию, Витя, ты нормальный? Приезжай домой.

— Приеду. Лен. Двери никому. Слышишь?

— Слышу.

— Тёмке скажи, что я...

Связь оборвалась. Я набрал снова, сеть занята. Ещё раз. Не берёт.

Я решил, что поеду. Плевать на «Северную рыбу», на минтай и на Гоги Вахтанговича. Станция тянет, до вечера камера не потечёт, а если потечёт, то хрен с ней. Пошёл к Рустаму сказать, чтоб открыл ворота.

И тут Жорик заорал.

Жорик заорал, высоко, по-бабьи, без слов. Я обернулся. Покрывало в синий цветочек сползало с пандусной площадки, и под ним шевелились. Федя садился. Медленно, неловко, как садятся очень пьяные или очень старые люди: сначала повернулся на бок, потом подтянул колени, потом упёрся рукой. Затылок у него был... ну, затылка у него, по сути, не было, там было мокрое и красное, и волосы прилипли. Он встал на четвереньки, потом поднялся, качнулся и пошёл. На Жорика. Тот стоял ближе всех.

— Федя, — сказал Славик. — Федя, ты чё...

Федя шёл молча. Вот это я запомнил крепче всего: что он молчал. Человек с такой дырой в голове должен орать, стонать, хоть что-то. А этот молчал и шёл, и руки держал чуть впереди, полусогнутыми, как будто нёс невидимый ящик. Глаза открыты, мутные. На Жорика.

Жорик попятился, споткнулся о поддон и сел. Федя наклонился к нему.

Я не помню, как схватил ключ. У меня на поясе висела сумка с инструментом, я её даже в будке не снимал, привычка. Газовый ключ, «трёшка», почти кило железа. Помню, что уже держу его в руке и бегу. Помню, что Жорик кричит, а Федя вцепился ему в плечо, в куртку, и тянется лицом к шее.

Я ударил по голове сбоку, наотмашь. Ключ отскочил. Как от мяча. Федя даже не повернулся. Я ударил ещё раз, уже двумя руками, сверху, по макушке. Тут что-то хрустнуло, и он отпустил Жорика, но не упал, а развернулся ко мне. Медленно. Я отступил, он шагнул. Я ударил в третий раз, в висок, со всей дури, так, что ключ вывернулся из руки и улетел куда-то под пандус. Федя сел. Потом лёг. Ноги у него ещё дёргались, долго, наверное с минуту. Потом перестали.

Я стоял и смотрел на свои руки. Руки были в чём-то. Я вытер их о штаны и понял, что не могу перестать вытирать, всё тру и тру.

Жорик сидел на земле, держался за плечо и смотрел на Федю. Куртка на плече была порвана. Крови вроде не было, или я не видел.

— Он тебя укусил? — спросил Славик.

— Нет, — сказал Жорик. — Нет. Не успел. Не укусил. Нет.

Он сказал «нет» раз пять, и я ему поверил. Я тогда ещё не знал, почему этот вопрос важный. Славик, похоже, знал. Или догадывался. Он отошёл от Жорика на пару шагов и больше к нему не подходил.

Ключ я так и не стал доставать из-под пандуса. Не смог себя заставить туда лезть. Новый потом купил, такой же «трёшкой».

Я сидел в «Транзите» и курил одну за одной, и уговаривал себя. Что парень был под чем-то. Что они там в бытовке курили какую-нибудь дрянь, спайс этот, про который по телевизору рассказывали, что от него люди с балконов прыгают. Что он не умер, а у него был шок, кома, что пульс я просто не нашёл, потому что не умею. Что под спайсом человек боли не чувствует и может идти с пробитой головой. Всё это я себе говорил, и всё это звучало нормально, почти убедительно, пока я не вспоминал, как он молчал.

Рустам принёс мне свой чай. Рука у него дрожала, и чай плескался.

— Аллах акбар, Виктор Андреич, — сказал он тихо. — Аллах акбар.

Я такого от него ни разу не слышал за три года.

20 марта, вторник, вечер

Уехать я попробовал около пяти. Славик с Жориком уехали ещё раньше, на Славиковой «десятке», Вера Петровна с ними. Жорик сидел на заднем сиденье бледный, держался за плечо и всё повторял, что не укусил. Двое грузчиков из бытовки так и не вышли. Я постучал к ним, сказал через дверь, что Феди больше нет и что лучше бы им уходить. Мне что-то ответили, не по-русски. Дверь не открыли.

Рустам ехать отказался наотрез. Ему некуда было ехать: жил он в общаге в Долгопрудном, а семья его вся была в Уфе. Сказал, что будет сидеть в будке, будка железная, дверь запирается, еды у него на три дня, телевизор есть.

Я выехал на Дмитровку. Машин мало, но те, что были, ехали странно: быстро, рывками, кто-то по встречке. На светофорах никто не стоял. Около поворота на Лобненскую я увидел первый пост: милицейский «Форд» поперёк дороги, двое в бронежилетах с автоматами и «газель» без окон. Махнули мне жезлом, чтоб разворачивался. Я приоткрыл окно, спросил, куда можно проехать на Зеленоград. Молодой лейтенант посмотрел на меня как на идиота.

— Никуда. Разворачивайся, мужик. Там пробка до Долгопрудного, на Северном какая-то каша. Езжай домой.

— Я и еду домой.

— Ну так езжай другой дорогой.

— Какой?

Он не ответил, просто показал автоматом в сторону, откуда я приехал. Не наводил, просто показал, но мне хватило.

Я развернулся и попробовал через Бескудниково и дальше на Алтуфьевку, чтоб выскочить на МКАД с другой стороны. Не доехал. На перекрёстке у «Ашана» стояла толпа, человек пятьдесят, перегородили дорогу. Не знаю, что там было. Кто-то кричал, потом выстрелили, два раза подряд, и толпа побежала, на меня, по проезжей части. Я сдал назад, въехал задним бампером в столб, плюнул, развернулся прямо по газону и ушёл в промзону.

Я остановился на обочине в промзоне и закурил. Сигарета ходила в пальцах, и я её не сразу донёс до рта. Во рту было сухо, как после наркоза. Посмотрел на датчик: бак три четверти. Посчитал зачем-то, на сколько хватит. На пятьсот. Куда я поеду на эти пятьсот, я не знал.

Сеть пропала совсем. Я ехал обратно к «Северной рыбе» и каждые две минуты смотрел на телефон. Ноль палок. Потом одна. Набрал Лену, пошли гудки, она взяла.

— Витя? Витя, ты слышишь? — голос был с треском, обрывками.

— Слышу! Лен, я не могу выехать, всё перекрыто. Я завтра с утра...

— Витя, мы, наверное... у нас в подъезде... тут кто-то... я думаю, нам надо...

— Что? Лена! Повтори!

— ...к Ире... если что... слышишь, к Ире...

И всё. Я сидел посреди промзоны, на обочине, в «Транзите» с разбитым бампером, и орал в телефон «Лена», а телефон молча светился экраном. Набирал ещё раз двадцать. Сеть была, вызов не шёл. Отправил эсэмэску: «Не уходите из дома. Я приеду утром». Повисли часики и висели до самого склада.

Ира. Ленина подруга, ещё с института, живёт в Солнечногорске, в своём доме на окраине. У них с мужем дом, баня, собака. Мы к ним ездили на шашлыки каждое лето. Ехать к Ире из Зеленограда минут сорок, если без пробок. Если без пробок.

Рустам открыл мне ворота, я загнал «Транзит» на территорию, под навес у агрегата. Агрегат гудел, камера держала минус девятнадцать.

Федя лежал там же, у пандуса, где я его оставил. Двое из бытовки за весь день к нему так и не вышли. Уже смеркалось, и я минут пять стоял и смотрел на него издалека. Потом сходил в «Транзит» за перчатками.

— Рустам, помоги.

— Виктор Андреич, не надо его трогать. Милиция приедет...

— Не приедет. Он тут до утра пролежит, а утром его собаки начнут растаскивать. Или эти, из бытовки, выйдут и увидят. Давай в первую камеру. Она пустая.

Первая камера у «Северной рыбы» стояла пустая с Нового года, её держали под какой-то заказ, который всё никак не приходил. Минус двадцать. Я сам её в январе перезаправлял. Рустам долго качал головой, потом пошёл за тележкой, на которой возят коробки. Мы положили Федю на тележку вместе с покрывалом. Он был тяжёлый, неожиданно тяжёлый для такого худого парня, и голова у него болталась так, что я старался туда не смотреть. Рустам всё время шептал что-то по-башкирски. Я открыл камеру, мы закатили тележку внутрь, к дальней стенке, и я закрыл дверь и проверил ручку. Два раза проверил.

Потом мы с Рустамом долго мыли руки в будке, по очереди, под тонкой струйкой из пластикового рукомойника. Мыла было мало, обмылок, и Рустам отдал его мне.

— Он мусульманин был, — сказал Рустам. — Его надо было в тот же день похоронить. До заката.

— Похороним, — сказал я. — Потом.

Я и сам не знал, что имею в виду. Камера была исправная, минус двадцать один, держала бы его хоть до лета.

Рустам вскипятил на плитке воду и сварил пачку пельменей, «Сибирских», из своих запасов. Мы съели их прямо из кастрюли, по очереди, одной вилкой, потому что вторая у него куда-то делась. Пельмени были разваренные, но я съел половину пачки и только тогда сообразил, что ничего не ел со вчерашнего ужина, если не считать «Сникерса».

Ночевал я в будке у Рустама. Он постелил мне на лавке свой второй ватник. Телевизор показывал уже только один канал, и на нём крутили по кругу одно и то же обращение: оставайтесь дома, ожидайте дальнейших указаний, в город вводятся воинские подразделения для наведения порядка. Рустам сказал, что вводятся воинские подразделения, значит, всё будет хорошо. Армия есть армия, сказал он. Я служил в армии и знал, что такое армия, но спорить с ним не стал.

Где-то далеко, в стороне Отрадного, всю ночь стреляли. Не очередями, одиночными, с перерывами. Так работают, а не воюют: методично, никуда не торопясь.

Я лежал на лавке и считал. Это у меня такая привычка, Лена над ней смеётся: когда плохо, я начинаю считать. До Зеленограда от склада тридцать два километра. Бак у «Транзита» полный на три четверти, то есть литров шестьдесят. В фургоне инструмент, два баллона с фреоном, вакуумный насос, манометры, паяльная горелка с баллончиком, удлинитель, стремянка, спецовка запасная. Аптечки две, одна автомобильная, вторая моя, походная, с бинтами и с ношпой. Еды: полпачки печенья в бардачке и «Сникерс», второй из двух я уже съел. Воды полторы бутылки. Сигарет двенадцать штук. Денег в кошельке четыре тысячи с мелочью и карточка.

На карточку я тогда ещё надеялся.

Я уснул где-то к четырём. Последнее, что помню: Рустам сидит у своего телевизора, смотрит на одно и то же обращение и шевелит губами. Молится, наверное. Или повторяет за дикторшей.

Глава 2. Город закрывается

Виктор Коренев, сервисный инженер

21 марта, среда, утро

Проснулся я от холода. Рустам выключил на ночь обогреватель, экономил, не знаю что, электричество было не его. За окном будки серело. Телевизор показывал синий экран с надписью «Нет сигнала», и Рустам сидел перед ним в ватнике, с кружкой, и смотрел на этот синий экран так же внимательно, как вчера на дикторшу.

— Всю ночь стреляли, — сказал он. — Под утро перестали.

Я вышел на улицу. Агрегат гудел. Камера три держала минус восемнадцать, первая минус двадцать один. Про первую я старался не думать. Дверь бытовки за ангаром стояла настежь. Я подошёл, заглянул, держась за косяк. Пусто. Две койки, на одной скомканное одеяло, на полу кружки, пакет с лепёшками, чей-то тапок. Ушли ночью. Куда, пешком, через промзону, в которой ночью стреляли, я не знаю. Больше я их не видел.

Телефон показывал одну палку. Вызов не шёл, эсэмэски висели. Я написал Лене ещё одну: «Выезжаю. Буду к обеду», хотя понятия не имел, буду ли.

Потом сел в «Транзит» и стал думать. Это я умею. Не всегда быстро, но умею.

Вчера я сунулся на Дмитровку и получил разворот. Потом на Алтуфьевку и получил толпу и выстрелы. Значит, большие дороги отпадают. А если не большие, то какие? Я двенадцать лет мотаюсь по московским промзонам. Холод ведь где? Холод на складах, на оптовках, на мясокомбинатах, в логистических центрах, на овощебазах. Это всё задворки. Ворота, заборы, подъездные пути, бетонки, по которым ездят фуры и больше никто. Пол-Москвы я знаю только с изнанки, со стороны разгрузочных пандусов. Кто бы мог подумать, что это пригодится.

Схема в голове выходила такая. От «Северной рыбы» промзоной на запад, к Ижорской. Дальше Коровинское шоссе, через Ховрино, там холодильник у мясного оптовика, я туда ездил раз пятьдесят. За ним, вдоль Октябрьской железки, есть технический проезд под МКАДом, к очистным и к трубам. Летом по нему ездят мусоровозы и газовщики, зимой вообще никто, там раскатано в грязь. А оттуда выскакиваешь на дублёр Ленинградки уже за МКАДом, у Химок. И там до Зеленограда двадцать километров по прямой.

Если, конечно, проезд не перекрыт. Если не завалило. Если на дублёре не стоит та же пробка, что вчера на Дмитровке. Если, если.

Но сначала окна.

У «Северной рыбы» вдоль задней части забора лежал рулон рабицы, остался с прошлого лета, когда им собаки подкопали ограду. Метров двадцать оцинкованной сетки, ячейка пятьдесят. Я его видел каждый раз, когда ходил к агрегату. Рустам принёс мне бокорезы, свои, хотя у меня были. Хомутов у меня в фургоне валялся целый пакет, пластиковых, чёрных, на триста миллиметров, я их покупаю пачками, ими крепишь всё на свете. И кусок троса для кабеля.

Окна у «Транзита» сзади глухие, в кузове вообще окон нет. Оставались кабина: лобовое и две боковые двери. Лобовое я трогать не стал, через рабицу ничего не увидишь, а ехать вслепую хуже, чем ехать без сетки. Боковые обтянул. Сетку резал по размеру с запасом, загибал края, протягивал хомуты через щель между стеклом и уплотнителем и через ручки, стягивал. Выглядело это так, как будто фургон собрался на дачу и прихватил с собой кусок курятника. Но если кто-то сунет руку в разбитое окно, рука упрётся в железо. Хоть секунду выиграю. Боковые зеркала прикрутил проволокой, чтобы не болтались, одно вчера треснуло об столб.

Провозился сорок минут. Руки замёрзли так, что последние хомуты я затягивал зубами.

Потом собрал, что ещё мог. Взял у Рустама пятилитровую канистру с водой, обещал вернуть. Он только махнул рукой. Отдал ему один «Сникерс». Из ангара, из подсобки, вытащил монтировку, длинную, сантиметров восемьдесят, с загнутым концом. Ими кладовщики вскрывают ящики. Положил её на пассажирское сиденье, рукояткой ко мне. Подумал, что ключ «трёшка» всё-таки лучше по руке. Подумал, что я сейчас выбираю, чем удобнее бить человека по голове, и немного посидел с этой мыслью.

— Поехали со мной, — сказал я Рустаму. — В Зеленоград. Там видно будет.

— Нет, Виктор Андреич. Я здесь. Хозяин приедет, а сторожа нет. Как так.

— Хозяин не приедет.

— Приедет, — сказал Рустам. И улыбнулся, показав железный зуб. — Иди. Я ворота закрою. Камеры смотри не сломай, хе.

Я не знаю, что с ним стало. Я потом, через год, проезжал по Дмитровке, свернул туда, в промзону. Ворота «Северной рыбы» стояли открытые, будка пустая, телевизор разбит. Агрегат молчал. Первую камеру я открывать не стал.

21 марта, среда, день

Москву тем утром я запомнил кусками. Смотрел на дорогу, на проезды, на ворота, открыты или нет, на ямы. На людей я старался не смотреть. А люди были.

В промзоне у Ижорской их было мало. Пара мужиков в спецовках таскала что-то из ворот склада в «газель», быстро, бегом, не глядя по сторонам. Склад был не их, по-моему. Мне было всё равно. У поворота на Коровинское стояла пустая маршрутка с открытыми дверями, и на ступеньке сидела женщина в пуховике и ела йогурт ложечкой. Просто сидела и ела. Когда я проезжал, подняла голову и посмотрела на меня совершенно спокойно.

На Коровинском уже было плотно. Не пробка, а поток, и весь он шёл в одну сторону, из города. Машины набиты под крышу: на багажниках сумки, у кого-то сверху привязан матрас, у кого-то в заднем стекле видна клетка с попугаем. Ехали медленно, нервно, сигналили. Обгоняли по обочине, по тротуару. На перекрёстке у Дегунинской два джипа сцепились бамперами, и водители стояли и орали друг на друга, а сзади им гудели.

Я туда не полез. Свернул во дворы, оттуда в проезд вдоль гаражей, за ним бетонка к мясному оптовику. Ворота оптовика стояли нараспашку, внутри никого. У пандуса брошенная фура-рефрижератор с работающим агрегатом: «Кэрриер» на прицепе гудел, держал свои минус восемнадцать, а водителя не было. Я притормозил, посмотрел на неё. Профессиональное, ничего не поделаешь. Подумал, что солярки у неё в баке литров триста, и что агрегат её жрёт. Подумал, что когда-нибудь это будет важно, а сейчас нет. Поехал дальше.

Технический проезд под МКАДом оказался открытым. Шлагбаум кто-то сломал до меня, он валялся в канаве. Колея разбитая, грязь по ступицу, и «Транзит» с его задним приводом несколько раз пошёл боком так, что я вспотел. Задний привод в грязи вообще отдельная песня. Дал ему по газу аккуратно, на второй передаче, не дёргая, как учил нас в автобате прапорщик Гаврилюк: «Колесо, Коренев, оно не дурак, оно само выедет, ты ему только не мешай». Прапорщик Гаврилюк был умный человек, хоть и пил как лошадь. Кое-как выехал.

Над головой гудел МКАД. Я слышал его снизу, сквозь бетон эстакады, и это был сплошной рёв клаксонов. Там всё стояло.

Под эстакадой, у колодцев, стояла аварийная «Газель» Мосводоканала, синяя, с открытыми задними дверями. На краю открытого люка сидел мужик в оранжевом жилете и ел кильку в томате прямо из банки, подцепляя её хлебом. Рядом на ящике гудела паяльная лампа, грела ему руки. Меня он увидел, жевать не перестал, но вторую руку положил на лом, который лежал рядом.

Я остановился и приоткрыл дверь.

— Проеду?

— Проедешь, — сказал мужик. — Там дальше у трубы колея, держись правее. Левее сядешь, я тебя тянуть не буду, у меня трос короткий.

— Спасибо. А ты чего тут сидишь?

— Работаю. — Он показал банкой на люк. — Задвижка у нас тут. Сказали держать давление, вот держу.

— Кто сказал?

— Диспетчер. В понедельник. — Мужик подумал. — С тех пор не звонил. Может, у него тоже задвижка.

Он вымакал хлебом томат со дна и доел.

— А ты чего, в клетке едешь?

— Домой еду. В Зеленоград.

— А. А я в Ховрине живу, пешком сорок минут. Смену сдам и пойду.

— Кому сдашь?

Он посмотрел на меня, на сетку, на разбитый бампер.

— Ну, кому-нибудь. Кто придёт. Вода, слышь, она течёт. Ей всё равно, что у вас там наверху.

— Удачи, — сказал я.

— Правее держись, — сказал он. — У трубы.

Я держался правее и не сел. В зеркале он ещё долго был виден: сидел на краю люка, маленький, оранжевый, и грел руки над лампой.

На дублёр я вылез сразу за МКАДом, у развязки. Тут было пустовато. Основной поток шёл по самой Ленинградке, за отбойником, и стоял. Я видел крыши машин, тысячи крыш, до самого горизонта, в сторону Химок. Многие с открытыми дверями. Между машинами ходили люди. Кто-то ехал по встречной полосе, на юг, в Москву, и встречных было меньше, но они тоже были. Едут в город. Зачем, думал я. Потом понял: за кем-то. Как я.

На дублёре двигалось. Медленно, километров двадцать в час, но двигалось. Я встал в хвост за «Нивой» с прицепом, и так мы поползли.

Радио в «Транзите» ловило две станции. Остальные шипели или крутили музыку по кругу, без ведущих. Про них, похоже, просто забыли. На одной из живых читали сообщение мэрии. Комендантский час не вводится. Граждан просят сохранять спокойствие и не покидать город без крайней необходимости, во избежание заторов. На второй ведущий, мужик с прокуренным голосом, говорил уже без бумажки. Что Склиф закрыт. Что на Каширке стрельба. Что дозвонившаяся слушательница из Митина просит передать мужу, что они с детьми у мамы на Пятницком шоссе. И диктовал номер её телефона, медленно, два раза.

Я выключил. Номер этот потом ещё долго крутился у меня в голове.

У самого МКАДа, за отбойником, на основной Ленинградке я увидел военных. Первых за всё время. Бронетранспортёр, восьмидесятый, зелёный, грязный по самую башню, стоял поперёк двух левых полос, на въезд в город. Рядом КШМ на базе «шишиги» с поднятой антенной и человек десять солдат в бронежилетах. Солдаты стояли и курили. На въезд они никого не пускали: машины, которые шли в город, разворачивали прямо через разделительную. А выезд, в нашу сторону, не трогали вообще. Один, совсем пацан, сидел на броне и смотрел на поток машин, уходящих из Москвы, и лицо у него было такое, что сразу понятно: ждёт, когда ему кто-нибудь объяснит, что он тут делает.

Ещё через километр на обочине дублёра стояла «девятка» с поднятым капотом. Рядом мужик, женщина, двое детей лет пяти-шести, в одинаковых красных куртках. Мужик увидел мой фургон и замахал обеими руками, вышел почти на середину полосы. Я притормозил. Не остановился, а притормозил, до пешеходной скорости. Он подбежал к окну, к моей сетке, и уставился на неё.

— Мужик, дёрни до Химок! Трос есть, у меня трос есть!

Трос у меня и свой был. До Химок отсюда километров семь. На тросе, в этом потоке, выйдет час. Может, два. У меня в двадцати километрах Лена и Тёма, и я даже не знаю, дома ли они ещё.

— Не могу, — сказал я. — Не могу, извини.

— Мужик! У меня дети!

— У меня тоже, — сказал я и поехал.

Он что-то кричал вслед. Я не стал смотреть в зеркало. Потом посмотрел, конечно. Он стоял на дороге и смотрел мне вслед, а женщина уже сажала детей обратно в машину. Вот это я тоже запомнил. Красные куртки.

21 марта, среда, около полудня

Заправка была «Лукойл», на дублёре, между Молжаниново и Подрезково. Я бы проехал мимо, у меня было три четверти бака. Но сначала увидел скорую.

Она стояла на въезде, «Газель» с красной полосой и синими маячками, маячки не горели. Двери распахнуты, и боковая, и задняя. Рядом на асфальте лежали носилки, пустые. За ней, у колонок, наискосок стояла фура, «Скания» с длинным тентованным полуприцепом, въехавшая кабиной в столб навеса. Стёкла в кабине побиты, капот смят. Магазинчик заправки с выбитой витриной, на асфальте осколки, пакеты чипсов, чья-то кроссовка.

И у кабины «Скании» на коленях стояла девушка в синей форме скорой помощи и что-то делала с человеком на земле.

Я остановился у обочины, метрах в тридцати. Посидел. Посмотрел по сторонам. Колонна на дублёре ползла мимо, и никто не останавливался. Я тоже мог не останавливаться.

У меня Лена с Тёмой в шестнадцати километрах, а в кабине одна монтировка и полпачки печенья. Вылезу, и хрен его знает, на что нарвусь.

Я вылез. Монтировку взял с собой.

Девушка подняла голову, когда я подошёл метров на десять. Лет тридцать, светлые волосы собраны в хвост, лицо серое, под глазами чёрное. На форме кровь, на руках перчатки, тоже в крови. Посмотрела на монтировку, потом на меня.

— Вы нормальный? — спросила она.

Я немного опешил.

— Вроде да.

— Тогда помогите. Ногу держите. Вот так. Вот так, я сказала, двумя руками, выше колена, и не отпускайте.

Мужик на земле был водитель «Скании». Здоровый, толстый, лет пятьдесят, в клетчатой рубашке. Лицо в порезах от стекла. Правая нога ниже колена была неправильная, согнутая там, где сгибаться не должна. Он не орал, только дышал, часто и громко, со свистом. Глаза у него были ясные, злые.

— Перелом, — сказала девушка. — Открытый. Сейчас шину. Терпи, Михал... как вас?

— Эдик, — выдохнул водитель. — Эдик я.

— Терпи, Эдик.

Она наложила шину из чего-то из своего оранжевого чемоданчика, быстро, как будто делала это сто раз. Наверное, и делала. Я держал. Эдик один раз заорал, коротко, и замолчал. Где-то сзади хлопнула дверь, и я обернулся с монтировкой. Из магазинчика вышел парень лет девятнадцати, высокий, нескладный, в куртке и с рюкзаком. В руках у него была пачка воды, шесть бутылок, и какая-то небольшая чёрная коробочка с антенной.

— Оль, там внутри никого, — сказал он. — Касса пустая, но вода есть. И бинты в аптечном.

Потом увидел меня и остановился.

— Это кто?

— Это ногу держит, — сказала девушка. — Глеб, неси бинты, все какие есть.

Её звали Ольга Руденко, она была фельдшер со скорой, с подстанции в Медведкове. Он был её брат, Глеб, студент МИЭТа. Это я узнал потом, минут через десять, когда Эдика наконец перевязали и усадили спиной к колесу «Скании».

История у них была короткая. Ольга вчера отработала сутки, такие сутки, что она говорила о них очень мало и очень ровным голосом. Утром смена не пришла. Половина бригад вообще не вернулась на подстанцию. Старший врач собрал, кого мог, и сказал: идите по домам. Ольга взяла скорую, свою, потому что домой ей ехать было не на чем, и поехала за братом в общежитие в Зеленоград. Забрала его. По дороге назад, на Ленинградке, их подрезали, она ушла на дублёр. На этой заправке увидела «Сканию» в столбе и остановилась, потому что была фельдшер и иначе не умела. А когда остановилась, на заправке оказались ещё люди. Не совсем люди. Двое: напарник водителя этой «Скании» и кассир.

— Где они? — спросил я.

Ольга кивнула за магазинчик. Я посмотрел. Там на земле лежали двое, рядом валялся огнетушитель, красный, в крови.

— Глеб, — сказала Ольга. И замолчала.

Глеб сел на бордюр, поставил пачку воды и стал смотреть на свою чёрную коробочку. Руки у него тряслись. Я узнал этот трясучий взгляд, я и сам вчера так смотрел на свои руки.

— Головой в землю, — сказал он вдруг, ни к кому не обращаясь. — Я его огнетушителем. Пять раз. А он вставал.

— Надо в голову, — сказал я. — По-другому не ложатся.

Сказал и сам удивился. Откуда я это знаю? А, ну да. От Феди.

Ольга сняла перчатки, бросила их на асфальт. Достала новую пару, надела. Посмотрела на меня внимательно.

— Вас кусали?

— Нет.

— Точно? Покажите руки.

Я показал. Она посмотрела руки, потом шею, без церемоний отогнув воротник куртки.

— Почему это важно? — спросил я.

— Потому что укушенные умирают, — сказала Ольга. — За несколько часов. Сутки максимум. Температура под сорок один, потом судороги, потом всё. А потом встают. У нас вчера на подстанцию привезли укушенного сотрудника, Тимур, с соседней бригады. Вечером он умер в комнате отдыха. Ночью встал.

Она это сказала так, как, наверное, на работе говорят про сахар у диабетика: «Сахар двадцать два, везём». Ровно. А пальцы, которые застёгивали манжету перчатки, промахивались мимо кнопки.

— Эдик, вас кусали? — спросил я.

— Иди ты, — сказал Эдик. — Ногу мне сломали, вот что. Стёклами всего порезали. Нет, не кусали.

Ольга его уже осмотрела, конечно. Раньше меня.

Пока Глеб таскал воду в скорую, Ольга отошла к колонкам и набрала кого-то по телефону. Я видел, как она стоит, прижав трубку к уху, и ждёт. Долго. Потом опустила руку, посмотрела на экран, набрала снова. Опять ждала.

— Мама, — сказала она, когда я подошёл. Хотя я не спрашивал. — Не берёт. Сеть есть, гудки идут, а не берёт.

— Может, не слышит. Телефон в сумке.

— Она всегда слышит. Она у меня с телефоном спит, на случай если я с суток позвоню, что живая.

Ольга сунула телефон в карман и пошла к скорой проверять, как там Эдик. Я достал свой, набрал Лену. Гудки пошли: пять, шесть. Сбросило.

Больше Ольга про мать не говорила, до самого Подрезково.

Пока Ольга готовила носилки, я залез в кабину «Скании». Не ради добычи, честно, хотел найти Эдику документы и телефон, раз уж он туда так рвался. Документы нашёл в козырьке, телефон на полу, с разбитым экраном. А за сиденьем, в спальнике, у него лежало хозяйство дальнобойщика, которое я узнал бы с закрытыми глазами: пачка «Доширака», кипятильник, грелка-«лягушка» на прикуриватель, монтажка, трос, фонарь-переноска. И топорик. Туристический, «Ижсталь», с прорезиненной ручкой, в чехле, почти новый.

— Эдик, — сказал я, вылезая. — Топор твой возьму?

Эдик лежал на носилках и смотрел в небо.

— Бери, — сказал он. — Мне чего, дрова рубить? Бери. Фотку только дай, там, на панели. Жена.

Я принёс ему фотку из-за солнцезащитного козырька. Полная женщина в сарафане на фоне каких-то пальм, улыбается. Эдик сунул её во внутренний карман рубашки и застегнул пуговицу.

Топорик я повесил на пояс, рядом с сумкой. Монтировку положил обратно на сиденье. С топором я чувствовал себя ещё глупее, чем с монтировкой, этаким лесорубом с Ленинградки. Но рука на нём лежала хорошо.

21 марта, среда, полдень

Мы стояли там, может, полчаса, решали, что делать. Решала, в основном, Ольга. Глеб молчал и крутил свою коробочку. Коробочка оказалась рацией, китайской, «Баофенгом», он купил её на «Алиэкспрессе» для радиокружка и слушал на ней всё подряд. Я в этом не понимал ничего, кроме того, что рации бывают.

— Что там? — спросил я.

— Менты, — сказал Глеб. — В основном менты, на своей частоте. И армия, но у них цифра, я их не слышу, только пищит. Менты говорят, что Садовое перекрыли. Что в центр никого не пускают. Что армия ставит посты на въездах, а на выезде снимает. И что-то про Ленинградку, «на Ленинградке стреляют», я не понял где.

— Где на Ленинградке?

— Не сказали. Не понял.

Ленинградка длинная. От Белорусского вокзала до Петербурга, если что.

Я смотрел на скорую. Она была исправная, Ольга на ней доехала. Бак у неё полный, Ольга говорила, заправлялась на подстанции. Ехать могла. Ольге надо было куда-то везти Эдика, а сам Эдик ехать никуда не хотел. Он хотел, чтобы его довезли до его фуры, точнее, чтобы фуру кто-то довёз до Твери, где его ждала жена, а он будет лежать в кабине.

— Фура не поедет, — сказал я. — Радиатор пробит. Смотри, течёт.

Под «Сканией» растекалась зелёная лужа антифриза. Эдик посмотрел на неё и выругался так длинно и затейливо, что Глеб даже оторвался от рации.

В итоге решили так. Эдика грузим в скорую, на носилки, она для этого и сделана. Едем вместе, двумя машинами: я впереди на «Транзите», Ольга сзади. До Подрезково, там у Ольги с Глебом мать. Дальше видно будет. Я до Зеленограда, а это ещё километров шестнадцать. На один день вместе. Так и сказали: на один день.

Если честно, я этого не хотел. Скорая с больным едет медленно. С двумя машинами вдвое больше шансов, что одну где-то зажмут. И вообще, мне надо было домой. Я так и сказал. Ольга посмотрела на меня и кивнула: ну езжай. Я постоял, посмотрел на Эдика на носилках, на Глеба с его рацией, на Ольгу, которая собирала с асфальта свои бинты. И сказал, что поеду первым и буду показывать дорогу.

Почему, не знаю. Лена потом бы сказала, что я всегда так: сначала ворчу, а потом делаю. Наверное.

Перед выездом прошлись с Глебом по магазинчику. Внутри было сыро, пахло пролитой газировкой и чем-то кислым. Полки разгромлены, но разгромлены бестолково, как громят в первый день: сигареты и спиртное вынесли подчистую, а вот консервы, крупы и полторашки с водой остались почти все. Я взял две упаковки воды, пять банок тушёнки, сколько было, пачку сахара, хлеб в нарезке, батарейки, все, что висели на стенде, и три фонарика. Глеб взял шоколадки и, подумав, ещё пачку влажных салфеток.

— Это ж воровство, — сказал он вдруг, держа салфетки.

— Оставь денег на кассе, — сказал я.

Он посмотрел на меня, не понял, шучу я или нет. Я и сам не понял. Потом он полез в карман и положил на кассу пятисотку. Я тоже положил две тысячи. Так и лежат, наверное.

Тут мы и наткнулись на главное правило. Потом я узнал, что на него в первые дни натыкались все, кто выжил. Просто кому-то везло наткнуться не насмерть.

Когда я заводил «Транзит», я по привычке дал гудок. Коротко, два раза, как всегда даю, когда выезжаю со стоянки: внимание, отъезжаю. Глупость, конечно. Рефлекс.

Минуты через две из-за ограды заправки, со стороны поля и гаражей, вышли первые. Трое. Шли медленно, раскачиваясь, по раскисшей земле. Потом ещё двое из-за придорожного кафе через дорогу. Потом я увидел, что по полю, далеко, метрах в трёхстах, тоже идут. Много. Все в нашу сторону.

— Поехали, — сказала Ольга по-деловому и захлопнула заднюю дверь скорой. — Поехали, поехали.

Мы выехали на дублёр, когда первые подошли к колонкам. Один, в рабочем жилете, в таком же оранжевом, как у Феди, долго шёл за нами по обочине. Потом отстал.

На первой же остановке, у развилки на Подрезково, я подошёл к скорой и сказал Ольге через окно:

— Никаких гудков. Никаких сирен. Хлопать дверьми нельзя. Сигнализацию, если есть, выдерните.

— Поняла, — сказала Ольга. — Шум.

— Шум.

Она кивнула. Глеб на пассажирском сиденье покрутил ручку рации и вдруг сказал:

— Армия, кстати, говорит то же самое. Ну, менты передают, что армия говорит. Не шуметь. «На шум идут».

— Вот видишь, — сказал я. — Армия, она умная.

Глеб засмеялся, первый раз за всё время, коротко и нервно. Ольга не засмеялась. Она смотрела в зеркало, на дублёр, по которому кто-то медленно шёл в нашу сторону, далеко, ещё очень далеко.

До Подрезково оставалось четыре километра.

Глава 3. Первый коридор

Виктор Коренев, сервисный инженер

21 марта, среда, день

Подрезково я знал плохо. Станция, платформа, вдоль железки частный сектор, дальше пятиэтажки и новые панельные башни, за ними поле и склады. Склады я знал хорошо. Квартиру Ольгиной матери нашли быстро: Глеб показывал дорогу с пассажирского сиденья скорой, по рации. У меня в «Транзите» валялась пара старых «Моторол» с прошлого объекта, мы ими пользовались, когда меняли агрегаты на крыше. Одну я отдал ему. Глеб их посмотрел, хмыкнул, перебил на какую-то свою частоту, и теперь у нас была связь. Рация бормотала мне в ухо Глебовым голосом: «Направо. Ещё направо. Вон та пятиэтажка, с жёлтым торцом».

Двор был пустой. У подъезда стояла машина с выбитым боковым стеклом и открытым багажником, и всё. Ни людей, ни этих. Я оставил двигатель работать, вылез, встал у фургона. Ольга с Глебом ушли в подъезд. Я сказал Глебу взять мой топор. Он посмотрел на топор, на меня, взял.

Их не было минут десять. Я стоял и смотрел по окнам. В одном на третьем этаже отодвинулась занавеска, кто-то глянул на меня и задёрнул обратно. В соседнем доме на балконе сидела кошка. Эдик в скорой стонал, тихо и ровно, на одной ноте.

Вышли они быстро, почти бегом, но не от страха. Я сразу понял по Ольгиному лицу: дома никого. И не плохое никого, а просто никого.

— Записка, — сказала Ольга, и протянула мне листок, вырванный из тетради в клетку. Я не знаю, зачем она мне его дала. Наверное, чтобы кто-то ещё прочитал и подтвердил, что там написано то, что написано.

Почерк был старательный, крупный, учительский. «Оля, Глебушка. Зоя заехала с Васей, сказала, у вас там в Москве беда, и чтобы я ехала к ним в Клин. Я поехала. Телефон забыла на зарядке, вспомнила уже в машине, не возвращаться же. Приезжайте в Клин, улица Чайковского 40, у Зои. Мама. 20 марта, утро».

— Телефон на зарядке, — сказала Ольга. — Я ей звоню, а он на тумбочке звонит.

Она засмеялась. Нехорошо засмеялась, и тут же перестала.

— Живая, — сказал Глеб. — Оль, она живая. В Клину.

— Клин за Солнечногорском, — сказал я зачем-то. Они это и без меня знали.

Клин. Значит, им тоже на север. Им по Ленинградке, как и мне, только дальше. Я этого не сказал вслух. И Ольга не сказала. Но мы оба это подумали, я видел.

21 марта, среда, после полудня

Из Подрезково на Зеленоград можно было ехать двумя дорогами. По Ленинградке и по старой дороге через Сходню. Ленинградку я видел от дублёра: стояла. Глеб в рацию сказал, что менты говорят про затор от Химок до самого Зеленограда, что на мосту через Сходню перевернулась фура и всё встало. Значит, Сходня. Старая дорога шла параллельно, мимо дач и складов, и, если повезёт, там было свободнее.

Не повезло. Мы проехали километра два, и перед мостом через Сходню, уже на старой дороге, всё стояло точно так же. Три ряда машин в два ряда дороги. Кто-то пытался объехать по обочине и застрял в канаве. Кто-то бросил машину и ушёл пешком, двери настежь. Я вылез на крышу «Транзита» по стремянке и посмотрел вперёд. Пробка уходила за поворот, за мост. Конца ей не было видно.

Я слез. Глеб уже стоял у фургона.

— Ну? — спросил он.

— Хреново.

Мы стояли, а сзади подъезжали ещё машины и вставали за нами. Через десять минут мы уже не смогли бы развернуться.

И тут до меня дошло. Я стоял прямо напротив ворот. Знакомых ворот. Синий профнастил, табличка «ООО Подрезково-Логистик», кнопка домофона и камера над калиткой. Хладотерминал. Сорок тысяч квадратов, двенадцать камер на минус двадцать пять, четыре на плюс два, своя котельная, свой дизель-генератор. Я его обслуживал два года, до того как они перешли к другим, к «Арктик-Сервису», потому что те дали цену на десять процентов ниже. Захарыч тогда неделю ходил чёрный.

А главное, у терминала были вторые ворота. С обратной стороны, для фур, которые идут на Шереметьево-Карго. Там бетонка вдоль железки, через переезд, и выходит она на ту же старую дорогу, только уже за мостом. Я ездил по ней. Дважды, когда у них на главных воротах ломался привод.

— Глеб, — сказал я. — Скажи Ольге, разворачиваемся. Налево, в ворота.

— Там закрыто.

— Откроем.

Ворота не открылись. Кнопка домофона молчала, камера над калиткой смотрела на нас мёртвым стеклом. Территория за забором была пустая, я видел через щели: парковка, на парковке машины сотрудников, одна фура у пандуса с открытыми дверями. Никого. Я посмотрел на привод ворот. Откатные, привод «Найс», ставили при мне. У этих приводов есть ручная разблокировка: ключом открываешь крышку, крутишь рычаг, и ворота откатываются руками. Ключ, конечно, был у охраны. Но крышка была пластиковая. Я взял отвёртку и через три минуты эта крышка лежала на земле. Рычаг поддался. Ворота поехали, тяжело, с визгом. Я прислушался: вроде никто не пришёл на визг. Мы загнали машины, я закатил ворота обратно и подпёр их изнутри поддоном.

Вот тогда я их и увидел.

21 марта, среда, около двух

Их было восемь или девять, внизу, у пандусов. Ходили. Не так, как люди ходят, а без цели. Кругами, взад-вперёд. Один стоял у двери фуры, уткнувшись в неё лбом, и не двигался. Двое ходили у стеклянного входа в административный корпус. Корпус был трёхэтажный, с проходной на первом этаже. И на третьем, в окнах, стояли люди. Живые. Я видел, как кто-то машет рукой.

Я сел обратно в кабину и закрыл дверь. Тихо, не хлопая. Взял у Глеба рацию.

— Оля, видишь?

— Вижу, — сказала Ольга. — В окнах люди. Человек десять, может, больше.

— Вижу.

Тут надо честно. Я сидел и думал, как проехать. Ворота на Шереметьево-Карго были в другом конце территории, за складом. Если тихо, вдоль забора, мимо корпуса, то эти, у пандусов, может, и не заметят. А может, заметят. В любом случае, мы проскочим, ворота откроем тем же способом и уйдём на бетонку. А люди в окнах... ну, они там сидят, в корпусе, у них двери. Как-нибудь. За ними, может, приедут. Армия приедет.

Я так думал минуты две. Потом подумал про Лену и Тёму, которые тоже сидят на девятом этаже и ждут, что за ними кто-то приедет. А я тут, в двенадцати километрах, решаю, проезжать мимо или нет.

— Оля, — сказал я в рацию. — Посиди пока. Я посмотрю.

— Что посмотришь?

— Как их вытащить.

Она ничего не ответила. Только щёлкнула тангентой, коротко, два раза. Глеб потом объяснил, что это значит «принято». Я тогда не знал.

Посмотрел я вот что. Корпус с пандусами был соединён крытым переходом, на уровне второго этажа, через него кладовщики ходили с документами. Под переходом проезд для погрузчиков, ворота в склад. Если люди спустятся по внутренней лестнице на второй, пройдут по переходу в склад, там, внутри склада, есть лестница вниз, в зону погрузки. А из зоны погрузки можно выйти на пандус номер двенадцать, крайний, с той стороны, где ворота на Карго. Это я знал, потому что на двенадцатом пандусе у них стояла холодильная завеса, и я её дважды чинил.

Значит, людей надо вывести через склад к двенадцатому пандусу. А тех, что ходят у корпуса и у пандусов, надо увести куда-то ещё. На другой конец. Чем?

Шумом. Шум собирает их быстрее всего.

Я смотрел на склад и вспомнил про погрузчики. У «Подрезково-Логистик» стояли электропогрузчики, «Линде», и пара дизельных, на улице, для разгрузки фур. На дизельных был звуковой сигнал заднего хода, противный, писклявый. Таких сейчас на всех погрузчиках ставят по технике безопасности. И маячок. Если завести погрузчик, включить задний ход и чем-нибудь подпереть педаль, он поедет назад и будет пищать. Пищать громко, не переставая, пока не упрётся во что-нибудь. Или пока не кончится солярка.

Один дизельный стоял у дальнего угла, у котельной, метрах в ста пятидесяти от корпуса. Вот туда их и надо увести.

21 марта, среда, около трёх

Ольга сказала, что это идиотизм. Глеб сказал, что это круто. Эдик с носилок сказал, что если мы его тут бросим, он нас найдёт и убьёт. Я сказал, что никто его не бросит.

Сначала надо было договориться с теми, кто в окнах. Я написал на картонке маркером: «СПУСКАЙТЕСЬ ВО 2 ЭТАЖ. ЖДИТЕ У ПЕРЕХОДА В СКЛАД. ПО СИГНАЛУ В СКЛАД, ВНИЗ, К ПАНДУСУ 12». Глеб подогнал скорую ближе к углу корпуса, на краю парковки, оттуда было видно окна, и показал картонку из окна машины. Наверху долго не понимали. Потом кто-то показал в окне большой палец. Потом в окне появился лист бумаги, на нём было написано тоже маркером: «НАС 14. РАНЕНЫХ НЕТ. ЖДЁМ».

— Четырнадцать, — сказал Глеб. — Ни хрена себе.

Четырнадцать. Это в мой «Транзит», в скорую и ещё куда?

Ладно. Потом.

До погрузчика я шёл вдоль забора. Медленно, пригнувшись, с топором в руке. Я до сих пор не знаю, зачем пригибался, они же не стреляют. Наверное, так в кино показывают. Те, у пандусов, меня не заметили. Или заметили, но не поняли. Один повернул голову в мою сторону и долго смотрел. Потом отвернулся.

Погрузчик был «Тойота», трёхтонник, ключ в замке. Слава богу за наших кладовщиков, которые никогда не вынимают ключи. Я сел, повернул. Стартер покрутил, покрутил, двигатель схватился и затарахтел, и от этого тарахтения у меня всё внутри сжалось: громко, очень громко. Я обернулся. У корпуса двое уже повернулись и пошли. Медленно. В мою сторону.

Включил задний. Запищало. Громко, мерзко, и замигала жёлтая мигалка над кабиной. Я подложил под педаль хода кусок поддона, сантиметров двадцать, примерился, чтобы погрузчик пошёл не прямо на котельную, а вдоль забора, под углом, по открытой площадке, ему там было ехать метров сорок до бетонных блоков. Спрыгнул. Погрузчик дёрнулся и пополз назад, пища и мигая.

А я побежал. Вдоль забора, обратно, той же дорогой. Бегать я не умел никогда, а в тридцать восемь лет, с курением, и подавно. Сердце колотилось где-то в горле.

Когда я добежал до фургона, они уже шли. Все, сколько было. Те, кто стоял у пандусов, кто бродил у входа, кто упирался лбом в фуру. Шли на писк, через площадку, медленно, один за другим, как на демонстрации. И ещё. Из-за склада, с той стороны, где я их раньше не видел, вышли ещё трое. В синих комбинезонах, сотрудники. Один был без руки, по локоть.

Я взял рацию.

— Глеб. Давай сигнал.

Глеб высунулся из скорой и замахал картонкой. В окне мелькнули люди и исчезли.

21 марта, среда, около четырёх

Мы стояли у двенадцатого пандуса пятнадцать минут, а показалось часа три. Я, Ольга и Глеб. Ольга держала монтировку. Где-то у котельной пищал погрузчик, упёршийся в бетонные блоки. Пищал и пищал.

Наконец дверь в складе, за пандусом, открылась.

Первым вышел мужик лет сорока пяти, в чёрной форме охранника, коренастый, с короткой седой стрижкой. В руке у него был пистолет. Он вышел не торопясь, посмотрел налево, направо, на нас. На меня. На мой топор.

— Вы кто? — спросил он.

— Холодильщик, — сказал я. — Обслуживал ваш терминал. Два года назад.

Он посмотрел ещё. Потом кивнул, как будто холодильщик всё объяснял, и махнул рукой назад.

— Выходим. Тихо. По одному. Женщин вперёд.

Выходили по одному. Женщины в офисных юбках, в кроссовках поверх колготок. Мужики-кладовщики. Девчонка лет двадцати с огромными глазами, она всё время держалась за руку соседки. Пожилой бухгалтер в очках. Охранник стоял у двери, считал вслух, тихо: «...одиннадцать, двенадцать, тринадцать». Тринадцатым был парень с перевязанной кистью, бинт на ладони серый от грязи. Ольга сразу на него посмотрела. Я видел.

— Четырнадцатый я, — сказал охранник и прикрыл дверь. — Серов. Илья. Начальник охраны.

Илья Серов, как потом выяснилось, раньше был участковым в Химках. Двенадцать лет. Ушёл в прошлом году, когда милицию переименовывали в полицию и всех переаттестовывали. Сказал, не захотел в новую форму. Подробнее он рассказывал неохотно. Пистолет у него был служебный, ИЖ-71, охранный, с двумя магазинами по восемь патронов. Из шестнадцати у него оставалось девять.

— Где остальные? — спросил я.

— Кто где, — Илья пожал плечами. — Вчера к вечеру половина разъехалась. Остальные остались, думали, переждём, утром всё утрясётся. Утром дневная смена из бытовки пришла. Не все уже люди. Кто покусанный, кто как. Пятерых мы заперли в корпусе на первом этаже. Это они потом вышли, когда стекло разбили. Двоих я сам.

Он сказал «двоих я сам» так, будто отчитывался о сданном оружии. И пошёл к нашим машинам. Остановился у Ольги.

— Вы врач?

— Фельдшер.

— Посмотрите парня. Дениса. Рука.

Ольга уже смотрела. Денис, тринадцатый, сидел на краю пандуса и держал свою перевязанную руку на коленке, как чужую. Ольга размотала бинт. Я подошёл тоже и пожалел. На ладони, у основания большого пальца, был полукруг. Синие края. Отпечатки зубов, мелкие, человеческие.

— Это когда? — спросила Ольга.

— Утром, — сказал Денис. — Часов в восемь. Это ерунда, это я Стасика... ну, Станислав Иваныча, нашего старшего, пытался... он на меня...

Ольга приложила тыльную сторону ладони к его лбу. Подержала. Убрала.

— Тридцать девять, — сказала она. — Не меньше.

— Это от нервов, — сказал Денис.

Никто ему не ответил. Илья посмотрел на Ольгу. Ольга чуть пожала плечом.

21 марта, среда, вечер

Уехать в тот вечер мы не смогли: Илья сел на корточки у моей карты, расстеленной на капоте, посмотрел и сказал:

— Ночью не поедешь.

— Двенадцать километров.

— Ночью ни одного километра, — сказал он спокойно. — Ты что, видел, сколько их на той дороге? Там пробка, люди в машинах сидят. Ночью эти полезут. Фары, моторы. Свои же начнут палить в каждого, кто подходит. Ты фару зажёг, и всё. Утром.

Он был прав. Я знал, что он прав. И всё равно хотел ехать, и злился на него за то, что он прав. Ольга сказала, что Эдику надо полежать в тепле. Глеб сказал, что в корпусе есть электричество, генератор. Это я и без Глеба знал: генератор на терминале стоял «Кумминс», я сам им пусконаладку делал, он автоматически подхватился, когда упала сеть. И будет работать, пока в баке дизель. Бак, если я правильно помнил, на пять тонн.

Пока не стемнело, мы с Ильёй прошли по терминалу. Он показывал, я смотрел. Столовая для персонала: холодильник с сосисками и йогуртами, на складе при кухне мешки с гречкой, рис, макароны, коробки чая, сахар. Мы набрали два мешка, сколько унесли. В экспедиции нашлись четыре рации «Кенвуд» на зарядке, кладовщицкие, и Глеб от них чуть не заплакал. В комнате охраны металлический шкаф, пустой.

— Здесь помповуха стояла, — сказал Илья. — «Ижевская», восемьдесят первая. Сменщик мой, Колесов, вчера вечером забрал и уехал. Сказал, домой, к семье. Не по инструкции, конечно. Да и хрен с ней, с инструкцией.

— А у тебя к пистолету ещё патроны есть?

— Девять штук. Было шестнадцать. — Он похлопал по кобуре. — Пистолетом этим, Виктор, только застрелиться хорошо. Девять миллиметров, патрон короткий, пуля дохлая. В голову надо почти в упор.

Я сходил к «Газели», проверил ей уровень в баке. Четверть. У скорой три четверти, у меня тоже три четверти. Канистры у «Газели» в кузове две, пустые. Вот тебе и колонна. Завтра топливо надо будет искать, и это я тоже записал в голове, в тот самый список, который я с первого вечера вёл, пока лежал у Рустама на лавке.

Перед дежурством я сходил в кабинет начальника смены, на втором этаже корпуса. Илья дал мне ключ. Там стоял городской телефон, обычный, кнопочный, с длинным проводом. Гудок в трубке был. Вчера утром я звонил Захарычу с городского у Веры Петровны и даже не подумал набрать домашний. Дурак.

Домашний у нас в Зеленограде остался с тех времён, когда Тёма был маленький и мы боялись, что он потеряет мобильник. Лена всё собиралась его отключить, двести рублей в месяц за телефон, которым никто не пользуется. Не отключила.

Я набрал. Восемь-четыре-девять-девять, пятьсот тридцать шесть... Пошли гудки. Длинные. Я считал. Пять. Восемь. Двенадцать. Я представлял, как он звонит у нас в прихожей, на тумбочке под зеркалом, где лежит связка запасных ключей и Тёмины перчатки, которые он вечно забывает. Звонит в пустой квартире. Или не в пустой, а Лена слышит и боится подходить. Или подойти не может.

На двадцатом гудке я положил трубку. Посидел. Набрал ещё раз. Двадцать гудков.

— Дома не берут? — спросил Илья. Он стоял в дверях. Я не слышал, как он подошёл.

— Не берут.

— Может, ушли куда.

— Может.

Он постоял, потом сел на соседний стул, развернув его спинкой вперёд. Достал сигареты, протянул мне пачку. «Ява». Я взял.

— У меня в Химках бывшая с дочкой, — сказал он. — Дочке семнадцать. Я им вчера дозвонился, ещё днём. Они в Питер уехали, к её матери. На машине, по Ленинградке, ещё в шесть утра. Успели, наверное, проскочить. Наверное.

— Вот видишь.

— Вижу, — сказал Илья. — Я вот тоже себе так говорю. Наверное, успели.

Мы покурили. Больше он про это не говорил. Никогда. Я даже имени его дочки не знаю.

Ночевали в складе, в отапливаемой экспедиции, за двумя запертыми дверями. Илья поставил дежурство по двое, по два часа. Мне выпало с ним, с полуночи до двух.

Глеб всю ночь просидел с рацией. Около одиннадцати он подошёл ко мне.

— Слышишь? Это не менты. Это какой-то радиолюбитель, на двух метрах, через ретранслятор. Он там с самого утра сидит, сводки передаёт.

Мужской голос, старый, спокойный, с хрипотцой, говорил в эфир, что по сообщениям из разных районов Москвы ситуация продолжает ухудшаться. Что армия перекрыла Садовое и Третье кольцо. Что на Ленинградском шоссе в районе метро «Войковская» днём был бой: какие-то бандиты против ОМОНа, или ОМОН против бандитов, «тут, товарищи, уже не разберёшь». Что в Химках на путепроводе стоят БМП, десяток, и никуда не двигаются. Про них днём и Глеб слышал на ментовской частоте: стоят на эстакаде, на броне сидят солдаты и курят, пушками в небо, и никуда не двигаются. Охраняют, видно, то, что им последний раз приказали.

— А теперь информация для тех, кто ещё не понял, — сказал голос в эфире. — Слушайте внимательно. Укушенные умирают и встают. Умершие от другого тоже встают, от инфаркта, от чего угодно. Останавливает только разрушение мозга, по рукам-ногам не тратьте патроны. Идут на шум. Бегать пока не умеют. Молодёжь уже говорит «зомби», я бы сказал «мертвяки», но как хотите. Вот, товарищи, такие у нас дела. Это был Солнечногорск, позывной...

Дальше было неразборчиво, позывной ушёл в шум.

— Зомби, — сказал Глеб тихо. — Он сказал «зомби».

— Слышал.

— Я думал, это только в кино.

— Я тоже думал.

— Солнечногорск, — сказал он. — Это же у вас по дороге.

Я ничего не ответил. Солнечногорск был по дороге. Там была Ира. Если Лена всё-таки ушла из дома...

Нет. Сначала дом.

В полночь Илья тронул меня за плечо, и мы пошли на пост.

Пост охраны склада был в конце экспедиции: стеклянная будка-аквариум с видом на зону погрузки. Внутри стол, два стула, электрочайник, журнал приёма-сдачи смен и пульт видеонаблюдения, два монитора, на каждом по шестнадцать квадратиков. Генератор тянул и их. Эту систему ставили одновременно с нашей холодильной автоматикой, и монтажники тогда два дня ругались с нашими из-за одного кабель-канала.

— Садись, — сказал Илья. — Ты левый смотришь, я правый.

Половина квадратиков была чёрная. Камеры на корпусе погасли, когда там разбили стекло. Остальные показывали. Картинка серая, зернистая, в инфракрасной подсветке всё белёсое, как в молоке.

Камера на главных воротах смотрела на старую дорогу. Пробка стояла там же, где мы её оставили. В машинах сидели люди. Я видел огоньки сигарет за стёклами, у кого-то синим светился экран телефона. Один джип стоял с включёнными габаритами, аккумулятор жгли. Между машинами, по разделительной, шли двое, медленно, вразвалку. Остановились у «девятки», один наклонился к стеклу. В «девятке» погас телефон.

— Видишь? — сказал я.

— Вижу. Они до утра так ходить будут. Пока там кто-нибудь не вылезет пописать.

Камера у котельной показывала погрузчик. Он так и стоял, упёршись задом в бетонные блоки, колёса прокрутили в асфальте две чёрные проплешины. Мигалка на крыше крутилась, и от неё весь квадратик то белел, то гас. Вокруг погрузчика стояли человек пятнадцать, подтянулись и с дороги. Плотно, лицом к нему, как мужики у витрины, когда там футбол. Звука камеры не передавали, но я его и так слышал, через две стены: пип, пип, пип.

— Сколько он ещё прогудит? — спросил Илья.

— Бак литров сорок. Под нагрузкой, колёса буксуют... до обеда, думаю. Если не перегреется.

— А перегреется?

— Встанет. Они разойдутся.

— Ну, до обеда нас тут не будет, — сказал Илья.

Задняя камера, на воротах к Карго, смотрела на бетонку. Пусто. За бетонкой поле, за полем огни, Шереметьево. Там горели прожектора, ровно, белым, и над этим светом что-то двигалось. Я долго не мог понять, что. Потом картинка на мониторе пошла полосами, и я услышал его ушами, через стены и крышу: низкий долгий рёв. Самолёт. Он ушёл вверх, мигая красным, на север. Я смотрел, пока не пропал.

— Улетают, — сказал Илья.

— Кто?

— А кто может. Кто-то ж может.

Больше за ночь самолётов не было.

Илья приоткрыл дверь будки, достал «Яву» и закурил, выпуская дым в щель и прикрывая огонёк ладонью. Подвинул пачку ко мне.

— Ты на мониторы смотри, — сказал он. — Не на меня.

Я смотрел. У главных ворот из пробки вылез мужик. Живой, видно было сразу: двигался быстро, пригибаясь, оглядывался. В руке фонарик, выключенный. Подошёл к брошенной машине с открытой дверью, нырнул внутрь. Вылез с сумкой. Пошёл к следующей.

— О, — сказал Илья. — Пошёл работать.

— Ворует?

— Работает, — повторил Илья. — Гляди, как идёт. Не по разделительной, по обочине, в тени. Машины, где люди сидят, обходит. Берёт только там, где двери открыты. Не дурак. У меня на участке был такой, Гена Пархоменко, я его четыре раза сажал. Последний раз он мне сам позвонил. Говорит: Илья Николаич, я тут у «Меги» в чужой машине сижу, вылезти не могу, сигнализация двери заблокировала. Приезжай скорей, а то хозяин придёт, побьёт.

— Приехал?

— Приехал. Хозяин раньше пришёл. — Илья затянулся. — Я потом Гену в травмпункт возил. Хозяин боксёр оказался, кандидат в мастера.

На мониторе мужик с фонариком нырнул в следующую машину. Двое с разделительной повернули головы и пошли к нему, не быстро. Он вылез, увидел, бросил сумку и побежал назад вдоль пробки, за край картинки. Двое постояли у сумки и пошли туда же.

— Ну вот, — сказал Илья. — Теперь из-за его сумки весь ряд проснётся.

В нескольких машинах сразу вспыхнули фары. Кто-то завёл мотор, машина дёрнулась и упёрлась в соседнюю. Двое, которые шли за мужиком, остановились и повернули на свет.

Я отвернулся от монитора.

— Ты смотри, смотри, — сказал Илья.

Я смотрел до двух. Илья больше ничего не рассказывал. В два он поднял Артура с Юрой, сдал им пост, показал, на какие квадратики смотреть, и мы ушли спать. Я лёг и ещё долго видел с закрытыми глазами серые квадратики и в одном из них белую мигалку погрузчика.

Денис умер около четырёх утра. Ольга сидела с ним с вечера в соседней комнате экспедиции, мерила ему температуру, давала парацетамол, которого у неё было мало. К полуночи у него был сорок один, он бредил, звал маму и какого-то Стасика. Потом затих. Ольга пришла и сказала Илье. Илья встал, взял пистолет и пошёл с ней.

В закрытом помещении выстрел очень громкий. Я думал, что больше никогда не усну. Уснул через полчаса.

Утром оказалось, что четверо из тех, кого мы вывели, решили держаться вместе с нами. Остальные разошлись: кто к себе домой, в Подрезково и Химки, пешком, кто в Сходню. Бухгалтер в очках сказал, что он остаётся на терминале, потому что тут генератор и еды на склад хватит на год. Может быть, он был и прав. Илья остался с нами. Сказал, что у него в Химках никого нет, а сидеть на терминале он не будет, «тут через неделю станет страшно».

Настя, девчонка с огромными глазами, из операторов, которая сразу пристроилась к Ольге. Тамара Сергеевна, сменный диспетчер, лет сорока, крашеная, громкая. Кладовщик Артур, молчаливый, с бородкой. И Юра, водитель погрузчика, пятидесяти с лишним лет, который всё утро рассказывал, что у него в Зеленограде сестра. Свою «Ниву» Илья бросил: колесо пробито, запаски нет. Поехали на кладовщицкой «Газели»-бортовой с тентом, Илья за рулём. Мой «Транзит», скорая и «Газель». Три машины. Колонна.

Я смотрел на неё утром, на эту колонну, и думал, что с одним фургоном я бы уже был дома.

А может быть, и не был бы.

Глава 4. Цена бензина

Виктор Коренев, сервисный инженер

22 марта, четверг, утро

Погрузчик у котельной ещё пищал, на дальнем конце, и толпа вокруг него стояла к нам спиной. Нас она не заметила. Задние ворота терминала я открыл тем же способом, что и передние: отвёрткой, через крышку привода. Илья смотрел и молчал. Потом сказал, что если я когда-нибудь решу грабить склады, то он меня посадит. Я сказал, что уже, кажется, решил. Он хмыкнул.

Бетонка на Шереметьево-Карго была пустая. Только один раз попалась брошенная фура поперёк, пришлось объезжать по обочине, и «Газель» Ильи там чуть не села на мосты. Вытащили её моим тросом, «Транзитом». Ольга сидела в скорой и смотрела на нас, а Эдик на носилках матерился, потому что его трясло.

Когда «Газель» вытащили, Ольга отозвала меня к скорой.

— Посмотри, — сказала она и откинула одеяло с Эдиковой ноги.

Я посмотрел. Шина держала, бинт был свежий, она его утром меняла. Но выше бинта нога распухла, кожа натянулась и блестела, и цвет у неё был нехороший, багровый, с синевой. Эдик лежал с закрытыми глазами, и лицо у него было мокрое.

— Открытый перелом, — сказала Ольга вполголоса. — Ему в первые шесть часов нужна была операционная. Промыть, сопоставить, антибиотики внутривенно. Прошли сутки. У меня цефтриаксона две ампулы, я ему вчера одну, сегодня вторую. Всё. Через двое суток начнётся, если уже не началось.

— Что начнётся?

— Гангрена. Сепсис. Что угодно.

— И что делать?

— Больница, — сказала Ольга. — Хирург. В Зеленограде есть городская больница, большая, на Каштановой аллее. Если там хоть кто-то остался...

— Если остался, — сказал я.

— Я понимаю, — сказала Ольга. — Я всё понимаю, Витя. Я просто говорю тебе, что будет.

Она в первый раз назвала меня Витей. До этого никак не называла.

Эдик открыл глаза и посмотрел на нас.

— Чего шепчетесь? — сказал он. — Отрежут ногу, да? Говорите, я не баба.

— Никто не отрежет, — сказала Ольга. — Лежите.

— Лежу, — сказал Эдик. — Куда я денусь.

Через переезд, мимо каких-то огородов, мимо коттеджного посёлка за высоким забором, за которым лаяли собаки, и мы выскочили на старую дорогу за мостом. Пробка осталась позади, справа, я видел её хвост. Люди в машинах так и сидели. Кто-то спал, привалившись к стеклу. У одной машины водительская дверь была открыта, и к ней вели следы по грязи. Внутри никого.

Дальше было свободнее. Дорога шла через Сходню, через частный сектор, я её помнил плохо, по нескольким вызовам на какую-то пекарню. На перекрёстке у станции стоял милицейский «уазик», пустой, с открытыми дверями, и мигалка на крыше ещё крутилась, синяя, без звука. Аккумулятор, видимо, держал. Мы проехали мимо него молча, как мимо покойника.

Илья вышел на связь по рации. Глеб нам всем раздал «Кенвуды», отладил на одну частоту, и теперь в каждой машине висела своя рация. Глеб был счастлив. Это, по-моему, вообще было единственное, что его в тот момент держало.

— Виктор, — сказал Илья. — У меня стрелка на нуле. Мигает.

— Сколько протянешь?

— Километров двадцать. Если повезёт, тридцать.

— Понял.

У меня было больше половины. У скорой столько же. Но «Газель» без топлива означала пять человек без машины и половину нашей еды без машины, она вся лежала в кузове у Ильи.

На первой заправке, у выезда из Сходни, «Роснефть», мы даже не стали останавливаться. Там стояла очередь из машин, десятка три, и толпа у кассы, и кто-то уже орал, а кто-то кого-то бил. Колонки были выключены, и никто, по-моему, этого не понимал. Электричества нет. Насосы не качают. Бензин в подземной ёмкости, тонн двадцать под ногами, и достать его можно только руками, ведром на верёвке. Люди стояли и ждали, что колонки сейчас заработают.

Это я, кстати, тоже записал в свой список. Электричество. Без электричества заправки становятся просто ямами с бензином.

22 марта, четверг, около одиннадцати

Про ведомственную заправку вспомнил Илья. Сказал, что за Малином, на старой дороге, есть база дорожников, «Мосавтодор» или как там они теперь называются, с собственной заправкой. Только для своих, для грейдеров и самосвалов. И что там, по идее, должен быть свой генератор, потому что дорожники зимой работают круглые сутки и без солярки им нельзя.

— Откуда знаешь? — спросил я.

— Участковым был, — сказал он. — Я тут всё знаю, что воруют.

База стояла в стороне от дороги, на отшибе, в километре от последних домов. Бетонный забор, ворота, за воротами ангары, площадка с техникой: грейдеры, оранжевые КамАЗы с пескоразбрасывателями, трактор с отвалом. И заправка: две колонки под навесом, рядом будка оператора и вагончик. Из трубы вагончика шёл дым.

У ворот, внутри, поперёк въезда, стоял «уазик». Армейский, буханка, зелёная, с белыми военными номерами. Рядом КамАЗ-самосвал, тоже наш, гражданский, оранжевый. И я слышал, как где-то за ангаром тарахтит генератор.

— Опа, — сказал Илья в рацию.

— Вижу, — сказал я.

— Военные, — сказала Ольга. — Может, это хорошо?

Илья не ответил. Я тоже.

Мы встали на дороге, метрах в ста от ворот. Подождали. Минуты через две из вагончика вышел человек в военной форме, пятнистой, без шапки, с автоматом на ремне. Постоял на крыльце, посмотрел на нас. Потом махнул рукой: подъезжайте. Потом вышел второй. У второго автомат был в руках, не на ремне.

— Я пойду, — сказал я.

— Вместе пойдём, — сказал Илья. — Я им расскажу, что я бывший мент. Им понравится.

Мы подошли к воротам пешком, вдвоём. Я топор оставил в кабине. Илья пистолет оставил при себе, в кобуре под курткой.

Их было трое, как потом выяснилось. Третий сидел за рулём КамАЗа. Тот, что вышел первым, старший, был лет тридцати пяти, широкий, с красным обветренным лицом и маленькими глазами. На рукаве у него была нашивка, какая, я не разглядел. Второй совсем молодой, лет двадцати, тощий, с прыщами на шее, и вот он мне сразу не понравился. Он держал автомат стволом не в землю и не в небо, а примерно на уровне моих коленей. И всё время перекладывал руки.

— Чего надо? — спросил старший.

— Заправиться, — сказал я. — Солярка. Бензин.

— А, заправиться. — Старший кивнул, как будто я сказал что-то очень разумное. — Платить чем будешь?

Я достал кошелёк. Две тысячи с мелочью. Илья достал свой, у него было тысяч восемь. Старший посмотрел на деньги и засмеялся. Хорошо, по-доброму засмеялся. Молодой тоже засмеялся, но позже и громче, чем надо.

— Мужики, — сказал старший. — Вы откуда такие? С Луны? Ты знаешь, что эти бумажки теперь стоят? Ну вот. Ничего не стоят. Ими только жопу вытирать.

— А что стоит? — спросил Илья.

Старший посмотрел мимо нас, на наши машины. На скорую.

— Это у вас скорая, что ли? Настоящая?

— Настоящая, — сказал Илья. — С фельдшером. С больным на носилках.

— С фельдшером, — повторил старший задумчиво. — А у фельдшера, значит, укладка. Промедол, морфин, всякое такое. Так ведь?

Я почувствовал, как у меня взмокла спина под курткой.

— Ты её трогать не будешь, — сказал Илья. Очень спокойно сказал.

— Да я и не трогаю. — Старший развёл руками. — Я ж ничего не трогаю. Я предлагаю. Вы нам укладку, мы вам заправим всё, что у вас есть. Под горло. И ещё в канистры. Нормальный же обмен.

— Нет, — сказал Илья.

— Ну, нет так нет. — Старший опять кивнул. — Тогда, мужики, разворачивайтесь. Это заправка Министерства обороны, у нас тут пост. Приказ.

— Чей приказ?

Старший улыбнулся. Улыбка у него была неплохая. Я, помню, ещё подумал, что вот такому мужику в обычной жизни я бы доверил машину отогнать в сервис.

— Ну, мой, — сказал он. — Мой приказ.

22 марта, четверг, полдень

Мы вернулись к машинам. Совещались у скорой, тихо. Илья сказал: уезжаем. Ольга сказала: уезжаем. Тамара Сергеевна сказала, что надо поговорить ещё, что они же военные, они же должны помогать. Илья посмотрел на неё долго и ничего не сказал.

Юра сказал, что у него сестра в Зеленограде. Что до Зеленограда отсюда восемь километров. Что «Газель» восемь километров протянет. Что у сестры муж, у мужа «Волга» в гараже и канистра в гараже. Что можно доехать до сестры, взять у мужа канистру и вернуться за ними. Он это всё говорил очень быстро, захлёбываясь, глядя на меня, а не на Илью. Он смотрел на меня, как на главного. Хотя главного у нас тогда не было.

— А если не протянет? — спросил Илья.

— Протянет.

Я посчитал. У «Газели» на нуле, значит, по паспорту литров пять-семь в баке на донышке. Это при расходе пятнадцать на сотню километров тридцать-сорок. Если не врёт датчик. Датчики на «Газелях» врут всегда.

— Протянет, — сказал я. — Скорее всего.

И мы бы уехали. Честно. Мы уже садились по машинам. Илья уже сидел в кабине «Газели». Ольга завела скорую. Я уже взялся за дверь «Транзита».

Молодой вышел из ворот. Один. С автоматом. И пошёл к нам по дороге, быстро, широким шагом.

— Э! — крикнул он. — Э, стой! Старшой сказал, девку оставьте.

Я не понял сначала. Подумал, что он про Ольгу. Что ему фельдшер нужна, может, у них раненый. Но он шёл не к скорой. Он шёл к «Газели», к кузову, где под тентом сидели Настя и Тамара Сергеевна.

— Э, слышь, ты! Молодая! Выходи!

Настя не вышла. Она, по-моему, вообще не поняла, что это ей. Она сидела, держась за борт, и смотрела на него своими огромными глазами.

— Эй, браток, — сказал Илья. Он вылез из кабины «Газели» и встал между ним и кузовом. Руки держал на виду, пустые. — Ты чего? Мы уезжаем. Мы уже уехали. Всё. До свидания.

— Ты отойди, мент, — сказал молодой. Значит, старший ему рассказал. — Отойди, я сказал. Мне баба нужна, не ты.

Он поднял автомат. Не на Илью. Просто поднял: смотрите, мол, что у меня есть.

И тут вылез Юра. Из кузова. Он сидел там же, с Настей и Тамарой. Перелез через задний борт и встал рядом с Ильёй, и говорил, говорил, тем же своим быстрым голосом, только теперь не мне, а молодому: «Ты чего, сынок, ты чего, у меня у самого такая дочка, ты подумай, что ты делаешь, сынок, мы же все русские люди...» Он сделал шаг вперёд. И ещё шаг. С пустыми руками. Он хотел просто положить молодому руку на плечо. Отеческий такой жест.

Молодой выстрелил ему в живот.

Не очередью. Одиночным. И сам, кажется, не ожидал. Отшатнулся, поглядел на свой автомат.

Юра сел на дорогу. Потом лёг на бок.

А дальше я плохо помню по порядку. Помню, что Илья стоял, и вдруг у него в руке пистолет, и пистолет хлопнул два раза, негромко, сухо, как петарда. Помню, что молодой упал назад, ровно, как доска, и автомат упал рядом. Помню, что со стороны ворот затрещало, очередью, и я лежал на асфальте за колесом «Транзита», не помню, как туда попал. Над головой что-то звонко лопнуло: пуля попала в кузов фургона. Потом ещё. Кто-то кричал, женщина, наверное Тамара Сергеевна. Кто-то кричал «газуй, газуй».

— Виктор! — орал Илья. — Заводи! Уходим!

Я залез в кабину на брюхе. Повернул ключ. «Транзит» завёлся с первого раза. Скорая уже разворачивалась, на газоне, задевая бампером столб. «Газель» стояла, в кабине никого, в кузове визжали. Илья лез в кабину. Юра лежал на дороге между нами.

— Юру! — крикнул я в рацию. Глупо. Как будто кто-то мог сейчас вылезти и затащить Юру в кузов под очередями.

— Нельзя! — крикнул Илья. — Не сейчас!

Очередь опять ударила, по «Газели», по тенту. Тент дёрнулся. Я видел, как из кузова вывалился Артур, перекатился и побежал к моему «Транзиту», пригнувшись, и я открыл ему пассажирскую дверь, и он упал на сиденье, и мы поехали.

22 марта, четверг, после полудня

Остановились через два километра, у какого-то поворота на садоводство, за лесополосой. Илья вылез из «Газели» и сел на подножку. Ольга бегом к кузову, к Насте и Тамаре. Обе целые. Тамара Сергеевна плакала, громко, с причитаниями. Настя молчала. У неё на щеке была царапина, от щепки, наверное, или от осколка борта. Ольга её обработала, и Настя даже не поморщилась.

Артур сидел у меня в кабине и не выходил. У него тряслись руки, он их сунул между коленей и сидел так.

Я подошёл к Илье. Он курил. Пистолет лежал у него на коленях.

— Шесть, — сказал Илья, не глядя на меня. — Шесть осталось. Два ушло.

— Я видел.

— В голову попал, — сказал Илья. — Оба раза в голову. С пяти метров. Я, Виктор, за двенадцать лет в милиции ни разу из табельного не стрелял в человека. Ни разу. В тире только.

Я сел рядом на подножку. Мы сидели и курили.

— Он бы её забрал, — сказал Илья. — Настю. Если бы не Юра... Ну, Юра бы так и так полез. Юра такой. Был. А я бы, наверное, тоже стрелял. Только позже. А позже было бы уже поздно.

— Наверное.

Илья затянулся, выпустил дым.

— Он секунду потратил, чтобы удивиться, — сказал он. — А я, чтобы не думать. Вот и вся разница. Тьфу.

Он сплюнул на дорогу и долго смотрел на плевок.

Ольга подошла к нам, присела на корточки.

— Юра, — сказала она.

— Знаю, — сказал Илья.

— Нет, ты не понял. Юра. Он там лежит. Пуля в живот. Если он не умер сразу, он умрёт через полчаса, через час. От кровопотери, от болевого шока. Вы понимаете, что дальше?

Мы понимали.

— И эти, — сказала Ольга. — Тот, молодой. Ты ему в голову?

— В голову.

— Ну хоть так.

Мы вернулись. Через час. Не к воротам базы, а со стороны поля, пешком, Илья и я, по кустам вдоль дороги. Я держал топор. Илья держал пистолет, в котором было шесть патронов.

Юра шёл нам навстречу по дороге. Медленно, раскачиваясь, держа руки перед собой. Куртка расстёгнута, рубашка под ней вся тёмная и мокрая. Лицо серое. Глаза как у Феди. Он шёл к нам и молчал.

Илья поднял пистолет. Опустил. Поднял опять.

— Давай я, — сказал я.

— Нет, — сказал Илья. — Патрон жалко. Ну давай ты.

И отвернулся.

Я сделал это топором. Мне не хочется про это рассказывать подробно. Скажу только, что топорик «Ижсталь» с прорезиненной ручкой оказался хорошим топориком, и что Юра был невысокий, и что я попал с первого раза. И потом долго стоял над ним, а Илья стоял ко мне спиной и курил.

Потом мы его оттащили в кювет, подальше от дороги. Земля была мёрзлая сверху и раскисшая под коркой, копать было нечем и некогда. Илья снял с себя куртку охранника, чёрную, с нашивкой «ОХРАНА» на спине, и накрыл Юре голову и плечи. Я обшарил карманы. Это было противно и неправильно, и я это делал. Паспорт, ключи на брелоке с Чебурашкой, телефон «Нокия» без зарядки, двести рублей. И бумажка, сложенная вчетверо, в нагрудном кармане рубашки. Адрес: «Зеленоград, корп. 1106, кв. 74. Галя». И телефон, домашний.

— Сестра, — сказал Илья.

— Сестра.

Я положил бумажку и паспорт к себе во внутренний карман, к своему паспорту. Не знаю, что я собирался с ними делать. Отдать, наверное. Прийти к незнакомой женщине по имени Галя и сказать, что её брат погиб на дороге у Малина, потому что пытался положить руку на плечо пацану с автоматом. А потом я его топором.

Корпус тысяча сто шесть. Это в одиннадцатом микрорайоне. От нас минут двадцать пешком.

У ворот базы было тихо. «Уазика» не было, КамАЗа тоже. Ушли. Молодой лежал там же, где упал, на спине, с аккуратной дыркой над бровью и второй под глазом. Автомата рядом не было. Забрали свои.

— Генератор работает, — сказал Илья, прислушавшись. — Слышишь? Они его не выключили.

Я слышал. За ангаром тарахтело.

— Колонки качают, значит, — сказал Илья. — Пошли?

Мы сходили за машинами и пригнали к колонкам все три. Ольга поставила скорую мордой к воротам, чтобы сразу уходить.

Вот такая вышла плата за Юру. Так я тогда и думал.

22 марта, четверг, около трёх

На базе мы пробыли сорок минут. Илья сказал: сорок минут, не больше, потому что на выстрелы уже идут. И правда, пока я возился с колонками, на поле, со стороны дороги, появились первые фигуры. Далеко, но шли.

Колонки на ведомственных заправках не такие, как на обычных. Ни кассы, ни карточек. Пульт в будке оператора, там на каждую колонку свой тумблер. Я нашёл, включил. Солярка пошла. Первым делом заправил под горло «Газель». Потом две её канистры, по двадцать литров. Потом свой «Транзит» долил. Скорая была на бензине, вторая колонка давала девяносто второй, её тоже долили.

Илья нашёл в будке оператора ещё четыре пустые канистры, металлические, армейские, двадцатилитровые. Я наполнил две. Взялся за третью.

— Хватит, — сказал Илья.

— Ещё две. Пять минут.

— Хватит, Виктор. Смотри.

Я посмотрел. Фигуры на поле были уже метрах в трёхстах. Человек двадцать. И ещё из-за ангаров, с той стороны забора, шли, я слышал, как кто-то шаркает по бетону.

В вагончике дорожников, куда заглянул Илья, стояли ящики с тушёнкой, мешок картошки, генератор запасной, маленький, «Хонда», ящик с инструментом. Оранжевые рабочие куртки, новые, в пакетах. Огнетушители. И, Илья сказал, полка с бутылками, водка, видимо, военных. А в ангарах, я видел через открытые ворота, стояли грейдеры, полные солярки. По двести-триста литров в каждом. Это было очень много.

Я стоял у колонки с третьей канистрой в руке и считал. Сколько это литров. Хватит ли до Клина.

— Виктор, — сказал Илья.

Я поставил канистру. Пустую. Мы взяли «Хонду», потому что маленький генератор всегда пригодится. Ящик с инструментом. Две коробки тушёнки. И уехали.

Пока выезжали, у ворот уже был один. Лысый мужик в домашних трениках и майке, босой. Шёл к колонкам. Пальцы ног у него были чёрные от холода.

Я его объехал.

Когда мы отъехали от базы и встали у того же поворота на садоводство, Тамара Сергеевна вылезла из кузова и встала у «Газели» с сумкой в руке. Большая клетчатая сумка, с такими ездят на рынок. Она сказала, что дальше не поедет.

— Тамара Сергеевна, — сказала Ольга. — Куда вы пойдёте?

— Домой. В Сходню. Тут километров восемь, я дорогу знаю. У меня там дом, у меня там кошка, у меня там муж, между прочим.

— Вы утром говорили, что муж в Москве, на работе.

— Ну и что? — Тамара Сергеевна повысила голос. — Ну и что, что в Москве? Он придёт. Он домой придёт, а меня нет. Я не поеду с вами. Вы людей убиваете. Вы там... вы там Юру... Я видела, вы туда пошли с топором!

Я ничего не сказал. Илья тоже. Настя сидела в кузове и смотрела на Тамару, и мне вдруг стало понятно, что Настя тоже думает, не уйти ли. Не ушла.

Тамара Сергеевна ушла по дороге, назад, к Сходне. С клетчатой сумкой в руке, в сапогах на каблуке, в розовом пуховике. Шла быстро, не оглядываясь. Ольга смотрела ей вслед и кусала губу. Потом крикнула: «По обочине идите! Не по середине!» Тамара Сергеевна не услышала или сделала вид.

— Зря, — сказал Илья.

— Её право, — сказал я.

— Право, конечно, — согласился Илья. — Кто ж спорит. Зря только.

Нас стало семеро, если считать Эдика на носилках. Я, Илья, Ольга, Глеб, Настя, Артур. И три машины. Три машины на семерых было уже много. Я подумал, что «Газель» надо бы бросить и всех пересадить, но в «Газели» лежала вся еда, и в «Газели» была солярка в канистрах, и Илья к ней уже привык. Решил, что пусть пока.

Пока стояли, Артур вылез из моей кабины, ушёл к «Газели» и забрался в кузов. Я пошёл посмотреть, что он там. Тент на «Газели» был пробит в шести местах, одна дыра с кулак, края брезента разлохматились. Артур сидел на ящике с тушёнкой и шил. Где он взял иглу, я так и не узнал. Большая, цыганская, а вместо нитки капроновый шпагат, распущенный на пряди. Шил мелко, стежок к стежку, края подворачивал внутрь, чтобы дальше не ползли.

— Где научился? — спросил я.

Артур пожал плечами.

— В армии?

Он помотал головой.

— Мать, — сказал он. — Мешки.

И опять наклонился над дырой. Больше я ничего не добился. Руки у него уже не тряслись.

Я принёс ему из своего ящика моток вязальной проволоки и изоленту, на всякий случай. Проволоку он взял, изоленту вернул: на брезенте не держит.

Свой «Транзит» я тогда толком не осмотрел. Обошёл, постучал по борту костяшками, посмотрел на дырки и решил, что железо, ерунда, едет. Сколько их, я пересчитал только утром, лёжа под ним в луже солярки.

Вечером Илья сказал мне, что я правильно сделал, что не стал брать остальное. Я сказал, что знаю. Он сказал: врёшь, не знаешь, тебе обидно до сих пор. Я сказал, что да, обидно. Двести литров в каждом грейдере. Он сказал: вот этим ты мне и нравишься, Виктор. Тем, что обидно, а уехал.

Я не понял, комплимент это или нет. До сих пор не понял.

До Зеленограда оставалось восемь километров, и солнце уже садилось. Телефон показывал одну палку, вызов не шёл. Последняя эсэмэска, которую я отправил Лене ещё вчера утром, так и висела с часиками. Висела, висела. Я на неё смотрел и не мог перестать.

Глава 5. Дом, которого нет

Елена Коренева, учительница

21 марта, среда, утро

Ночью за стенкой скреблись.

Лена сначала подумала, что это мыши, у Антонины Павловны вечно были мыши, потому что Антонина Павловна подкармливала голубей прямо на балконе и сыпала пшено мимо кормушки. Потом поняла, что для мышей слишком громко и слишком ровно. Скребок, пауза, скребок. Ногтями по обоям, что ли: медленно, сверху вниз, и опять сверху вниз. За стенкой у Антонины Павловны была прихожая.

Антонине Павловне было восемьдесят два года. Позавчера она жаловалась Лене у лифта на давление. Вчера днём Лена позвонила ей в дверь, хотела спросить, не нужно ли чего, раз такое творится. Антонина Павловна не открыла. Лена решила, что спит.

Лена не спала до пяти утра. Сидела на кухне, при выключенном свете, с телефоном в руке. Тёма спал в их кровати, в большой комнате, она его туда перенесла вечером, чтобы был рядом. Телефон показывал одну палку и молчал. Витя звонил последний раз в шесть вечера, и связь оборвалась, и она так и не поняла, услышал он её или нет. Про Иру.

Во дворе ночью кричали. Один раз. Потом хлопнула машина, кто-то уехал. Потом опять тишина. Свет во дворе не горел, фонари выключились около двух, и электричество в квартире тоже мигнуло, но не пропало. Холодильник гудел. Лена слушала, как он гудит, и это её успокаивало.

В шесть она разбудила Тёму.

— Собирайся, — сказала она. — Едем к тёте Ире.

— А папа?

— Папа приедет туда. Я ему сказала.

Тёма посмотрел на неё внимательно. Он вообще смотрел внимательно, как Витя, исподлобья, и как Витя ничего не говорил, если ему что-то не нравилось. Встал и пошёл одеваться.

Собиралась она быстро и бестолково, она это понимала и не могла остановиться. Первым делом сумку с документами: паспорта, свидетельство о рождении, медицинский полис, Тёмину карту из поликлиники. Деньги из шкатулки, тридцать две тысячи, которые копили на море. Лекарства из ящика в прихожей, всё подряд, не глядя. Тёмины тёплые вещи. Свои. Зарядку от телефона. Потом спохватилась, взяла вторую зарядку, для машины. Хлеб, сыр, яблоки из холодильника, бутылку воды. Тёма у себя в комнате что-то складывал в рюкзак, она слышала, как он шуршит.

— Тёма, только нужное!

— Я нужное.

Нужное оказалось: альбом для рисования, коробка карандашей, плеер, зарядка от плеера и Витин налобный фонарик, который висел в прихожей на крючке.

— Это папин, — сказала Лена.

— Я знаю. Я ему отдам.

Она не стала спорить.

Записку писала на кухне, на листке из Тёминого альбома, потому что другой бумаги под рукой не нашлось. Писала и думала, что Витя придёт и увидит, и что надо, чтобы было понятно. Написала: «Витя. Уехали к Ире в Солнечногорск. Не звони, телефон садится. Тёма взял твой фонарик. Мы тебя ждём. Л.». Подумала и приписала: «Целую». Потом зачеркнула «Целую». Потом опять приписала, рядом. Повесила на холодильник, на магнит в виде ракушки, который они привезли из Анапы.

За стенкой скреблись.

На лестнице было тихо. Лифт работал, но Лена не решилась: застрять в лифте сейчас казалось ей самым страшным, что может случиться. Спускались пешком, девять этажей. Тёма впереди, с фонариком, хотя на лестнице было уже светло. На шестом пахло газом. Сильно. Лена схватила Тёму за плечо и потащила вниз быстрее, и думала только о том, чтобы никто сейчас не щёлкнул выключателем.

На четвёртом у мусоропровода стоял Олег Сергеевич из сорок восьмой. В халате и тапочках. Стоял, отвернувшись к стенке, к мусоропроводу, и не двигался. Лена его узнала по халату, синему, махровому. Тёма остановился.

— Здрасьте, — сказал Тёма.

Олег Сергеевич повернулся.

Лена не помнила потом, как они пробежали мимо. Помнила, что тащила Тёму за руку, и что он споткнулся на ступеньке, и что она его рванула вверх так, что у него хрустнуло плечо, и что дверь подъезда открылась без кода, потому что домофон не работал, и что во дворе было холодно и пахло дымом.

«Киа» завелась с первого раза. Тёма сидел рядом, на переднем, хотя ему не разрешалось на переднем, и держался за плечо.

— Больно? — спросила Лена.

— Нет, — сказал Тёма. — Мам. Это был не Олег Сергеевич.

— Я знаю.

— Это был Олег Сергеевич, но не он.

— Я знаю, Тёмочка. Пристегнись.

Она выехала со двора. Сзади, в окнах их дома, кое-где горел свет. На девятом не горел. Она поняла, что забыла выключить холодильник, и что он теперь будет гудеть в пустой квартире, и что продукты в нём испортятся, и почему-то от этого ей стало так плохо, что она чуть не заплакала. Не заплакала. Тёма смотрел.

Ленинградку она увидела ещё с путепровода на выезде из города и сразу поняла, что туда не надо. Машины стояли в обе стороны, сплошняком, как в пятницу перед майскими, только никто не открывал окон и не курил на обочине. Над пробкой, где-то у Чёрной Грязи, висел низкий серый дым.

— Мам, давай через Дурыкино, — сказал Тёма. — Папа так ездил, когда в прошлом году ремонт был. Там у заправки налево и потом всё время прямо.

— Ты помнишь?

— Помню. Там ещё коровник с дыркой в крыше.

Коровник с дыркой был. Лена увидела его минут через двадцать и чуть не засмеялась. Дорога шла узкая, в выбоинах, и по ней ехали такие же, как она: местные, дачники, кто знал. Медленно, но ехали.

За коровником на обочине стояла белая «Дэу» с открытым капотом. Рядом женщина, молодая, без шапки, в короткой куртке, с ребёнком на руках, завёрнутым в одеяло. Она не махала. Стояла и смотрела на машины, которые проезжали мимо, в каждую по очереди, водителю в лицо.

Лена проехала метров пятьдесят и остановилась.

— Мам, — сказал Тёма.

— Я знаю.

Она сдала назад по обочине. Женщина подбежала, наклонилась к окну. Лет двадцать пять, губы синие от холода.

— Вы куда? — спросила Лена.

— Куда угодно. В Дурыкино. У меня там свекровь. А она кипит, — женщина кивнула на «Дэу». — Он сказал, что приедет, и не приехал, я поехала сама, а она кипит.

Кто такой «он», Лена спрашивать не стала. Тёма перелез назад, к сумкам, придерживая плечо, и женщина села вперёд. Ребёнок спал. Совсем маленький, красное личико в чепчике.

— Как зовут? — спросил Тёма сзади.

— Стёпа.

— А сколько ему?

— Одиннадцать недель.

Тёма подумал и сказал: «Нормально». Женщина вдруг засмеялась, коротко, потом заплакала и сразу вытерла лицо рукавом, потому что ребёнок зашевелился.

До Дурыкина было километров восемь, ехали полчаса. Женщина говорила без остановки, ей надо было кому-то сказать, хоть столбу. Муж в понедельник ушёл на работу в Москву, с тех пор одна эсэмэска «Всё нормально, сиди дома», а она два дня сидела, утром глянула в окно и больше не смогла.

— Вот и я, — сказала Лена.

— У вас тоже муж в Москве?

— На работе.

— Они всегда на работе, — сказала женщина.

В Дурыкине у церкви дорогу перегородили трактором. Стояли мужики, человек десять, кто с ружьём, кто так. Один подошёл, заглянул в машину. Женщина назвала фамилию свекрови, и мужик кивнул: знаю, у пруда, третий дом. Машину дальше не пустят, сказал он, пусть идёт пешком. Женщина вылезла с ребёнком и наклонилась к окну.

— Спасибо вам. Бензина-то хватит?

— Хватит.

Женщина ушла за трактор, быстро, прижимая к себе одеяло.

Мужик с ружьём посмотрел на Лену, на Тёму.

— А вам куда?

— В Солнечногорск.

— Тогда до развилки назад и налево, на Пешки, потом лесом. Через нас нельзя. Мы теперь никого.

Спорить Лена не стала.

Она развернулась у пруда. Тёма перелез обратно вперёд.

— Мам, а если бы нас к тёте Ире не пустили?

— Пустят. Это тётя Ира.

— А если бы?

— Пристегнись, — сказала Лена. — И смотри, где там развилка. Ты у нас штурман.

Виктор Коренев, сервисный инженер

22 марта, четверг, вечер

В Зеленоград мы въехали уже в темноте, со стороны Малина, по старой дороге. Город стоял тёмный. Не весь: в некоторых районах, ближе к центру, горели окна, редкие, и над промзоной у МИЭТа светилось что-то, может, своя подстанция. Но наш шестнадцатый микрорайон был чёрный. Ни фонарей, ни окон. Только кое-где в окнах слабые жёлтые точки, свечки или фонарики.

Мы ехали медленно, на ближнем свете, с выключенным радио. По улицам кто-то ходил. Их было не так много, как я боялся, но были. Стояли на тротуарах, на газонах, у остановок. Поворачивали головы на звук мотора. Один пошёл за нами, долго, через весь проспект, и отстал, только когда мы свернули.

Колонну я поставил во дворе соседнего корпуса, на парковке у школы, под окнами спортзала, где не было подъездов и, значит, меньше шансов, что кто-то выйдет. Ольга с Эдиком, Глеб и Настя остались в машинах. Артур сказал, что пойдёт с нами. Илья посмотрел на него и сказал: не надо. Артур остался.

К моему подъезду мы с Ильёй шли пешком, двести метров. Я с топором и фонарём. Илья с пистолетом и фонарём. На мне ещё висела сумка с инструментом, и она стучала по бедру, и я её придерживал.

Двор был мой. Это странное ощущение. Я тут восемь лет. Вот горка, с которой Тёмка падал в четыре года и разбил подбородок. Вот лавочка, на которой вечно сидит дядя Боря с третьего подъезда с газетой. Вот «ракушка», гараж-ракушка, которую соседи всё никак не уберут, хотя управа присылала уже три предписания. Вот наш подъезд, второй. Фонарь над вторым подъездом не горел. Я тут проходил тысячу раз и впервые смотрел, где лужи.

У третьего подъезда на асфальте лежал человек. Лицом вниз. Лена про него говорила? Наверное, про него. Я не стал смотреть, кто.

Дверь подъезда была приоткрыта, подпёрта кирпичом. Домофон мёртвый. Илья открыл её стволом пистолета, медленно, посветил внутрь.

Пахнуло газом. Сразу, с порога.

— Твою мать, — сказал Илья шёпотом.

— Свет не включай. Ничего не включай. Фонари только.

— Знаю я.

Я стоял и думал. Газ бытовой, метан. Он легче воздуха, должен уходить вверх. Но в подъезде его гоняет сквозняк: на седьмом, я помнил, давно выбито окно на площадке, и выше его выдувает. Если где-то в квартире открыта конфорка, то он сочится из-под двери и поднимается по лестнице, по шахте лифта, по вентиляции. Я не газовщик, но холодильщику это объясняют на технике безопасности, потому что у нас горелки и пайка. Взорвётся, если концентрация от пяти до пятнадцати процентов и есть искра. Искрой может стать выключатель, звонок, домофон, мотор лифта, мобильник в кармане, если очень не повезёт. Фонарики у нас были светодиодные. Китайские, конечно. Ну, теоретически тоже искра, при включении. Но мы их включили на улице.

— Наверх, — сказал я. — Девятый. Быстро, и не стучать.

22 марта, четверг, около восьми

Мы шли вверх. Я впереди, Илья сзади. Фонари светили по ступенькам, по стенам, по почтовым ящикам. На втором кто-то оставил пакет с мусором у двери. На третьем у тридцать первой квартиры стоял детский велосипед, синий, «Стелс», с маленькими колёсиками по бокам. Это пацана из тридцать первой, Даньки. Ему пять. Я ему этим летом подкачивал колёса. Велосипед стоял, как будто Даньку только что позвали домой ужинать.

На четвёртом у мусоропровода никого не было. Я посветил в угол. Пусто. Только на стенке, на побелке, были какие-то полосы. Тёмные.

На пятом запах газа стал сильнее. На шестом такой, что у меня закружилась голова. Илья кашлянул и зажал рот рукавом. Я посветил на двери. Шестьдесят первая, шестьдесят вторая, шестьдесят третья. Из-под шестьдесят второй торчал край половика, и запах шёл оттуда, я был почти уверен. Шестьдесят вторая. Там жила семья, муж и жена, молодые, с грудным ребёнком. Я с ними только здоровался.

Я стоял у их двери и слушал. За дверью было тихо. Совсем. Ни шагов, ни скрёба.

— Пошли, — сказал Илья мне в ухо. — Пошли, Виктор.

Мы пошли. На седьмом стало полегче. На восьмом почти нормально, только пахло. На девятом пахло нашим подъездом: кошками, чужими обедами, мусоропроводом.

Наша дверь, девяносто первая, была закрыта. Железная, коричневая, с двумя замками. Я ставил её сам, три года назад, когда в соседнем подъезде обнесли две квартиры за месяц. Я посветил на замки. Целые. Никто не ломал.

Напротив, у девяносто второй, у Антонины Павловны, дверь тоже была закрыта. Из-за неё доносилось что-то. Не звук даже, шорох. Кто-то стоял прямо за дверью и прижимался к ней всем телом.

Я достал ключи. Связка звякнула, и шорох за дверью девяносто второй стих. Потом начался снова, громче. Потом что-то тихо стукнуло в дверь изнутри. Ещё раз. Ещё.

— Давай, — сказал Илья. Он стоял спиной ко мне, лицом к двери Антонины Павловны, пистолет держал двумя руками, стволом вниз.

Ключи не попадали в замок. Руки. Я с третьего раза вставил верхний, повернул, два оборота. Нижний. Два оборота. Толкнул дверь.

— Лена? — сказал я в темноту. Негромко. — Тёма?

Квартира молчала. Пахло домом. Нашим домом. Лениными духами, которые она держит на полке в прихожей. Тёмкиными кроссовками. Немного подгоревшей кашей.

Я посветил.

Пусто.

22 марта, четверг, вечер

Илья вошёл за мной и закрыл дверь, на оба замка. Сел на табуретку в прихожей, прямо в ботинках. Сказал: я тут посижу, ты давай сам. И выключил свой фонарь, чтобы не мешать.

Я прошёл по квартире. Сначала быстро, по всем комнатам, проверяя, что никого. Потом медленно.

Кухня. На столе тарелка с недоеденным бутербродом, засохшим, с сыром. Чашка. В раковине кастрюля из-под каши. Холодильник гудел, работал. Я открыл: свет внутри зажёгся, и это меня так поразило, что я минуту стоял и смотрел на этот свет. Электричество. В нашем доме есть электричество, в соседних нет, а в нашем есть. Подстанция, видимо, другая. Или повезло.

На холодильнике, на магните-ракушке, висела записка. Лист из Тёминого альбома, плотный, с неровным краем. Лениным почерком, быстрым, с наклоном вправо.

«Витя. Уехали к Ире в Солнечногорск. Не звони, телефон садится. Тёма взял твой фонарик. Мы тебя ждём. Л.». И «Целую», зачёркнутое. И рядом опять «Целую».

Я прочитал раз десять. Снял записку с холодильника, сложил вдвое и положил во внутренний карман, к паспорту. К паспорту Юры. К бумажке с адресом его сестры.

Дальше пошёл по комнатам. В спальне шкаф был открыт, вещи на полу. Ленина сумка с документами из шкафа пропала, значит, документы взяла. Шкатулка на комоде пустая, в ней лежали деньги на море. Молодец. В Тёмкиной комнате на столе альбома не было, коробки карандашей тоже. Плеера не было. Кровать застелена. Он её никогда сам не застилает, ему сто раз говоришь, а тут застелил.

Крючок в прихожей, где висел мой налобник, был пустой.

Я сел на Тёмкину кровать. Сидел, наверное, минут пять.

В большой комнате на стене висели фотографии. Лена их развешивала по рамкам лет десять, и каждый раз, как я забивал новый гвоздь, ругалась, что криво. Наша свадьба, в Лианозовском загсе, я в костюме, который брал напрокат, Лена в платье, которое шила её мама. Тёма в роддоме, красный, сморщенный, у Лены на руках. Тёма в первом классе с гладиолусами больше его самого. Мы втроём на Селигере, у палатки, все в комарах и счастливые. Тесть с уткой.

Я посветил на них фонарём. Постоял. Можно было снять одну, положить в рюкзак. Хоть одну. Я подумал и не снял. Подумал: вернусь же. Вернусь, и они тут будут висеть, и Лена опять скажет, что криво.

Потом подошёл к окну. Девятый этаж, вид у нас хороший, на юг, на лес и дальше. В обычный вечер там зарево Москвы, ровное, оранжевое, на полнеба. Сейчас зарево тоже было, но другое. Не ровное. Пятнами. Где-то ярче, где-то совсем темно. В двух местах, на горизонте, горело по-настоящему: столбы дыма, подсвеченные снизу. И над Химками, далеко, раз в минуту взлетала и медленно опускалась белая осветительная ракета. Висела, опускалась, гасла. Через минуту следующая. Кто-то там всю ночь освещал себе что-то.

— Пожары, — сказал Илья. Он подошёл и встал рядом. — Никто не тушит.

— Не тушит.

— Завтра в Солнечногорск?

— Завтра.

— Ольгина мать в Клину. Это ж по той же дороге.

— По той же.

Илья помолчал.

— Я с вами, если не против, — сказал он. — Мне всё равно. А ты, вижу, мужик толковый, хоть и холодильщик.

— А что не так с холодильщиками?

— Да всё так, — сказал Илья. — Вы ж ничего, кроме фреона, не боитесь.

Я засмеялся. Первый раз за трое суток. Коротко, глупо, в тёмной квартире, где пахло Лениными духами. И Илья тоже усмехнулся. Было тихо, только из-за стены, от Антонины Павловны, иногда доносился стук. И холодильник на кухне.

Потом я встал и начал собираться. Это я умею: когда плохо, считать и собираться.

Сейф у меня в шкафу в спальне, оружейный, железный ящик, прикрученный к стене, как положено по закону. Ключ от него в коробке из-под обуви на верхней полке. «Сайга-12К», складная, с двумя магазинами по пять. Я её купил шесть лет назад, когда тесть позвал на утку, и с тех пор ездил на утку три раза, а потом тесть умер, и я больше не ездил. Патроны: пачка картечи 8,5 мм, десять штук, полпачки ещё одной, шесть. Пачка пулевых, «Полева», десять. Две пачки дроби, тройка, по двадцать пять. Дробь против этих, наверное, не очень. А может, и ничего, если в упор в голову. Я не знал. Я вообще ничего не знал про это. Положил всё.

Документы. Мой охотбилет и разрешение на оружие, вдруг пригодятся, хотя смешно. Права. Свидетельство о браке, оно почему-то оказалось у меня в ящике, а не у Лены в сумке. Заначка в книжке «Справочник холодильщика», сорок тысяч пятитысячными. Бумажки. Ничего не стоят, сказал тот, краснолицый, на базе. Посмотрим. Взял.

Туристическое. Это у меня на антресолях, всё в одном месте, потому что мы с Тёмкой каждое лето ходим на Селигер или на Истру. Палатка на троих, трёхсезонная. Три спальника. Коврики. Газовая горелка и два баллона к ней, один почти полный. Котелок, кружки, ложки. Тент. Пила-цепочка. Аптечка походная, большая. Тёмкин детский компас, который я ему подарил на десять лет. Рюкзак, семидесятилитровый, мой.

И атлас. Бумажный, «Московская область, атлас автодорог», 2009 года, затрёпанный, с моими пометками ручкой: где заправки, где склады, где хорошая шашлычная. Я его возил в машине до того, как поставил навигатор. Навигатор потом сломался, а атлас остался. Навигатору сейчас всё равно грош цена, а вот атлас вещь.

Всё это я стаскивал в прихожую, к Илье, и он молча сидел и смотрел, как куча растёт.

— Ты в поход собрался? — спросил он наконец.

— Ага.

— Это хорошо. Это правильно.

22 марта, четверг, около девяти

Телефон, городской, стоял в прихожей на тумбочке, под зеркалом. Рядом лежали запасные ключи и Тёмкины перчатки. Те, что он вечно забывает. Забыл.

Я снял трубку. Гудок. Ровный.

Рядом с телефоном лежала Ленина записная книжка, старая, в кожаной обложке, она её держит для номеров, которые не хочет хранить в мобильнике. Я нашёл на «И»: Ира Солнечногорск, домашний и мобильный. Набрал домашний. Длинные гудки. Пятнадцать. Набрал мобильный: «Абонент недоступен».

Потом достал из кармана бумажку Юры.

Я долго сидел с ней. Илья смотрел на меня из темноты прихожей, и я чувствовал, что он смотрит.

Набрал.

Трубку сняли на втором гудке. Ждали у телефона.

— Алло? — Женский голос. Немолодой, хриплый, испуганный. — Юра? Юрочка, это ты?

— Это не Юра, — сказал я. — Вы Галя? Галина?

Молчание.

— Я Виктор. Мы с вашим братом... мы ехали вместе. Из Подрезково. Он к вам ехал.

— Где он? — сказала Галя. И я понял, что она уже знает. По моему голосу поняла, раньше, чем я хоть что-то сказал.

Я рассказал. Не всё. Про заправку, про военных, про то, что он заступился за девушку. Про то, что быстро. Про топор не сказал. Она слушала и молчала. Только один раз сказала: «Господи». Потом спросила, где он лежит. Я сказал: у Малина, у базы дорожников, в кювете, накрыт чёрной курткой. Она спросила, можно ли туда пройти. Я сказал: нет. Не надо. Не ходите.

— У меня его паспорт, — сказал я. — Я могу занести. Вы в тысяча сто шестом?

— Не надо, — сказала Галя. — Не надо, не ходите. У нас тут... не надо. Оставьте себе. Спасибо, что позвонили. Вы хороший человек.

И положила трубку.

Я ещё посидел. Илья молчал. Потом сказал:

— Хороший человек.

— Иди ты.

— Нет, я серьёзно. — Он встал, поднял с пола мой рюкзак, примерился. — Пошли. Ещё шесть этажей с газом.

Уходя, я выключил холодильник. Привычка холодильщика: не оставлять агрегат молотить вхолостую. Открыл дверцу, вынул из розетки шнур. Свет внутри погас. Продукты в нём испортятся, и потом, если кто-то вернётся, тут будет стоять такая вонь, что не продохнёшь. Лучше уж пусть оттает и стоит открытый. Я выложил всё, что было, в пакет: сыр, колбасу, масло, яйца, кефир. Ольге с Глебом, с Настей. Эдику.

Дверь закрыл на оба замка. Смешно, конечно. Ключи положил в карман.

У двери Антонины Павловны стучало. Не громко. Ровно. Как будто она там, за дверью, хотела выйти и забыла, как открывается замок.

Мы спускались, и на шестом я задержал дыхание и не дышал, сколько смог, и всё равно потом у меня до утра болела голова.

Колонна стояла там, где оставили. Ольга сидела в скорой у Эдика. Глеб спал в кабине «Газели» с рацией на груди. Настя не спала. Она сидела на подножке скорой и смотрела на меня, на мою «Сайгу» в чехле, на рюкзак, на пакет с едой.

— Не нашли? — спросила она.

— Уехали, — сказал я. — В Солнечногорск. Вчера утром.

— Это хорошо?

Я подумал.

— Это хорошо, — сказал я. — Да. Это хорошо.

Пакет с едой Ольга разобрала прямо там, на подножке, при свете фонарика. Кефир отдала Эдику, он выпил всю бутылку залпом, не отрываясь, и попросил ещё. Ещё не было. Сыр и колбасу порезала моим ножом на всех. Яйца сложила в коробку из-под бинтов, переложила ватой, чтобы не побились. Она всё делала аккуратно, по-медицински, и от этой аккуратности становилось как-то спокойнее.

— Ему хуже, — сказала она мне тихо, когда остальные отошли. — Тридцать восемь и девять. Нога горячая.

— Утром больница, — сказал я. — На Каштановой. Это близко, три километра.

Я сказал это и сразу посчитал. Три километра туда. Неизвестно сколько там. Три обратно. Час, если повезёт. Если не повезёт, полдня. А Лена с Тёмой в Солнечногорске уже вторые сутки, и я понятия не имею, у Иры они или нет.

Ольга, по-моему, посчитала то же самое. Она посмотрела на меня и ничего не сказала.

— Утром больница, — повторил я.

Ночевали в машинах, там же, у школы. Илья поставил дежурство: по двое, по два часа, как на терминале. Я взял себе первую смену, с Артуром. Артур за два часа не сказал ни слова. Потом, уже под конец, вдруг сказал три: «Спасибо, что вытащили». И отвернулся.

Глава 6. Чужая машина

Виктор Коренев, сервисный инженер

23 марта, пятница, утро

«Транзит» утром не завёлся.

То есть он завёлся, покрутил, схватил, поработал секунд двадцать и заглох. Я снова. Опять схватил и заглох. На третий раз стартер крутил впустую, а двигатель даже не чихнул. Пахло соляркой. Сильно, как на заправке.

Я залез под фургон с фонарём. Под кузовом, посередине, на асфальте расплылась маслянистая лужа, радужная, метра полтора в длину. Посветил вверх. Ну, понятно. Одна из вчерашних пуль, которые звонко хлопали по кузову, прошла через пол, через ящик с инструментом и через топливную трубку, что идёт от бака к фильтру. Пластиковую, конечно. На «Транзитах» всё пластиковое, экономят на всём. Дырка была аккуратная, сантиметр, с рваными краями. За ночь вытекло литров двадцать, может, больше. Хорошо ещё, никто не курил рядом.

— Можно сделать? — спросил Илья. Он сидел на корточках у колеса и светил мне вторым фонарём.

— Можно. Шланг, хомуты. Потом прокачать систему. Час.

— Делай.

Я сделал. Вырезал кусок трубки с дыркой, вставил отрезок бензостойкого шланга, у меня в ящике валялся, стянул хомутами. Ручным насосом-грушей, который у «Транзитов» на фильтре, качал минут пятнадцать, пока не пошло без пузырей. Руки в солярке по локоть. Завёлся. Работает. Ну и молодец.

Только пока я лежал под ним, я много чего ещё увидел. Задний мост весь в глине. Задние колёса стёрты почти до корда, я всё собирался менять и всё не собирался. Глушитель на соплях. Подвеска стучит, это я и раньше знал. Кузов пробит в семи местах. Бампера нет. «Транзит» был нормальной машиной для Москвы, для асфальта, для вызова на склад. Для того, что начиналось сейчас, он не годился. Задний привод, низкая посадка, лысая резина. Я вспомнил вчерашнюю бетонку на Карго и как меня на ней водило. А дальше Солнечногорск, а это, если по Ленинградке не проехать, а по Ленинградке не проехать, то лесом и полями.

Я вылез, вытер руки ветошью. Илья смотрел.

— Плохо? — спросил он.

— Едет, — сказал я. — Но не туда.

23 марта, пятница, около десяти

Больница на Каштановой аллее была большая, корпуса в пять этажей, с вертолётной площадкой на крыше главного. Я там лежал раз в жизни, с аппендицитом, восемь лет назад, и Лена носила мне куриный бульон в термосе.

Мы подъехали со стороны приёмного покоя. Илья ехал первым, потом скорая, потом я. Я сразу увидел, что внутрь мы не попадём, по крайней мере через приёмный. У пандуса стояли три скорые, брошенные, с открытыми дверями. Стеклянные двери приёмного разбиты. Внутри, в тёмном холле, ходили. Много. Человек двадцать, может, тридцать. В пижамах, в халатах, в форме медиков, в уличном. Один, в белом халате, стоял прямо в проёме двери и смотрел на нас.

— Всё, — сказала Ольга в рацию. Голос у неё был ровный. — Всё, поехали. Там никого.

— Подожди, — сказал Глеб. — Подожди. Смотри наверх. Хирургия. Третий корпус.

Я посмотрел. Третий корпус стоял отдельно, соединённый с главным переходом на втором этаже. На четвёртом этаже, в окне, висела простыня. Белая, на ней что-то написано красным. Я не мог разобрать отсюда. Глеб, по-моему, тоже не мог, но у него глаза моложе.

— «Живые. Хирургия. Вход с торца», — прочитал Глеб.

Вход с торца оказался железной дверью, служебной, через которую, видимо, вывозили бельё. Дверь была заперта и подпёрта изнутри чем-то тяжёлым. Над ней на козырьке сидел человек в зелёной хирургической форме, в куртке поверх неё, и смотрел на нас сверху. В руках у него было охотничье ружьё. Двустволка.

— Чего надо? — спросил он.

— Больной, — сказала Ольга, вылезая из скорой. — Открытый перелом голени, двое суток, начинается инфекция. Фельдшер подстанции «Медведково», Руденко. Я его везу.

Мужик на козырьке посмотрел на неё. На скорую. На нас.

— Укушенный?

— Нет. Перелом в ДТП. Я его осматривала с первого часа.

— Покусанных не берём, — сказал мужик. — Никаких. Даже если поцарапанный. Ясно?

— Ясно.

— Ждите.

Ждали минут двадцать. Я за это время три раза посмотрел на часы. Мужик ушёл с козырька, потом вернулся, потом дверь открыли изнутри, и вышли двое, в той же зелёной форме, с носилками. Один, высокий, седой, в очках, с усами, представился: Сорокин, заведующий хирургией. Или то, что от неё осталось.

Осталось от неё, как я потом понял из разговора, немного. Два хирурга, анестезиолог, пять сестёр, санитар. Двадцать с чем-то больных, которых успели поднять наверх и запереть, пока в главном корпусе всё не началось. Три этажа третьего корпуса, переход в главный заварен, лестницы перегорожены. Свой генератор, маленький, для операционной. Кислорода на неделю. Еды на две. Сорокин говорил это очень спокойно, сухо, перечислял, как на планёрке, и я смотрел на него и думал, что он, наверное, не спал с понедельника.

— Ногу посмотрим, — сказал Сорокин. — Если нужно, будем резать. Если можно, спасём. Вы его оставляете?

Ольга посмотрела на меня. Я на Эдика.

Эдик лежал на носилках, мокрый, красный, с закрытыми глазами. Он открыл глаза и посмотрел на Сорокина.

— Ты доктор? — спросил Эдик.

— Доктор.

— Ногу не отрежешь?

— Постараюсь.

— Ну давай, — сказал Эдик. — Только ты, доктор, слышь, если что, фотку мою жене передай. Она в Твери. Там адрес на обороте.

— Сами передадите, — сказал Сорокин.

Сорокин с напарником подняли носилки. Эдик, уже в дверях, повернул голову и нашёл глазами меня.

— Топор не потеряй, — сказал он. — Хороший топор.

Дверь закрылась. Я слышал, как изнутри задвигают засов и чем-то тяжёлым подпирают.

Ольга стояла и смотрела на закрытую дверь. Я подошёл.

— Ты как?

— Нормально, — сказала она. — Я его довезла. Это моя работа. Я довезла.

Потом мужик с двустволкой опять высунулся с козырька и сказал Ольге, что если она хочет, может остаться. Фельдшер им нужен. Очень. Ольга подняла голову, посмотрела на него. На простыню с красными буквами в окне четвёртого этажа. Я видел, как она думает. Я правда видел: у неё дёрнулась щека.

— У меня мать в Клину, — сказала она. — И брат. Извините.

— Понимаю, — сказал мужик. — Удачи, сестричка.

23 марта, пятница, день

Про автохозяйство вспомнил Артур. Вдруг сказал, что у него шурин работает в зеленоградском «Жилищнике», в автохозяйстве, на Панфиловском. Что там стоят машины: мусоровозы, уборочные, пара грузовиков и ещё легковые, «для мастеров». Артур это сказал и сам удивился, что сказал так много. Покраснел даже под бородкой.

— Ну, поехали к шурину, — сказал Илья.

Шурина там не оказалось. Там вообще никого не оказалось. Автохозяйство стояло пустое, за сетчатым забором, ворота открыты нараспашку. В боксах мусоровозы, оранжевые, по-моему, ни один не уехал. На открытой площадке ряд легковых и маленьких грузовичков. И диспетчерская, вагончик у ворот, с выбитым окном.

— Ключи, — сказал Илья. — Ключи должны быть в диспетчерской. Если не растащили.

Не растащили. На стене в вагончике висел железный ящик с крючками, и на каждом крючке бирка с номером. Ящик был закрыт на маленький навесной замок. Я его открыл монтировкой. Ключи висели почти все.

Вот тут мне пришлось выбирать. И выбирать я начал так, как привык выбирать машину для работы, а не как выбирают в кино.

Илья, например, сразу пошёл к «Газону», бортовому, ГАЗ-3309, дизельному. Здоровый, высокий, кузов большой. Я посмотрел. Двухосный, задний привод. В грязи сядет так же, как наша «Газель». Нет.

Глеб показывал на трактор, «Беларус» с ковшом и отвалом. Трактор хорошая вещь. Он пройдёт везде. Со скоростью тридцать километров в час, жрать будет на каждые сто километров литров двадцать пять, и сажать в него можно двоих. Нет.

Мусоровоз. Не смешно.

Я ходил вдоль ряда и смотрел. Мне нужно было вот что. Полный привод, обязательно, и нормальный, не паркетный. Дизель желательно: солярка есть в любом грузовике и тракторе, да и горит она хуже бензина, если что. Резина зубастая или хотя бы не лысая. Клиренс. Чтобы можно было возить людей и груз. И чтобы её можно было чинить. Вот это главное. Чтобы когда она сломается, а она сломается, я мог её починить руками, ключом на двенадцать и монтировкой, а не везти к дилеру на компьютерную диагностику.

Нашёл я две. Первая: «Мицубиси L200», пикап, двойная кабина, серый, с кузовом под тентом. Дизель, два с половиной литра. Полный привод с понижайкой. Ему лет пять, на нём ездил, судя по бумажкам в бардачке, дорожный мастер. Резина всесезонная, протектор живой, процентов семьдесят. Пробег сто двадцать. В кабину садится пятеро, в кузов можно накидать полтонны.

Вторая стояла в самом углу, за мусоровозом. УАЗ. «Четыреста шестьдесят девятый», армейский козлик, такой же, как у нас в автобате был у ротного. Тёмно-зелёный, брезентовый верх, на дверях облезлая надпись «Аварийная». Ему было лет двадцать пять, не меньше. Бензиновый, с карбюратором, семьдесят шестой. Пробег на спидометре, конечно, не правда. Ржавый в порогах. Но резина хорошая, «Я-245», зубастая. И внутри, под задним сиденьем, ящик с инструментом. И лопата. И трос. Видно, что за ним кто-то ухаживал.

— Это же рухлядь, — сказал Глеб.

— Это УАЗ, — сказал я. — Его можно починить кувалдой.

— А L200?

— L200 починить можно только L200-ми запчастями. Которых мы больше никогда не увидим.

Глеб посмотрел на меня как на сумасшедшего. Илья не смотрел. Илья открыл капот УАЗа, заглянул, присвистнул и сказал:

— Карбюратор новый. Я такие на «буханке» у тестя видел. Нормальный аппарат.

Я взял обе. Это было, наверное, неправильно с точки зрения какой-нибудь логистики, две машины с разным топливом. Но я рассуждал так: бензин на брошенных машинах есть в каждом баке, его можно слить шлангом, а солярка в каждом грузовике и тракторе. Одна машина на одном, другая на другом. Две машины, оба вида топлива. Если одного не найдём, будет другое.

Перед тем как грузиться, я проверил обе. Это заняло сорок минут, и Илья ворчал, но не мешал. У L200 масло по щупу в норме, тосол в норме, ремни целые, тормозуха чуть ниже метки. Аккумулятор сел, мастер, видимо, оставил что-то включённым, но я прикурил от «Транзита», и он схватился с полоборота. Солярки в баке полбака. Запаска под кузовом, домкрат, баллонник на месте.

С УАЗом было интереснее. Масла в двигателе на донышке, щуп сухой почти до кончика. Я долил из канистры, которая стояла тут же в боксе, «Лукойл» какой-то минеральный, двадцать на пятьдесят. Бензина четверть бака. Карбюратор действительно новый, «К-151», и кто-то его хорошо отрегулировал. Тормоза у УАЗа всегда самое слабое место, но педаль держала. Мосты не текли. Раздатка включалась, правда, с таким скрежетом, что у меня свело зубы. Но включалась. Я завёл его, и он затарахтел, как все УАЗы на свете тарахтят: громко, честно, с подвыванием коробки на холостых. Вонь выхлопа, бензиновая, сладковатая, так пах мой автобат. Я посидел в кабине, положил руки на тонкий чёрный руль. Девятнадцать лет назад я на таком возил ротного, пока меня не пересадили на «Урал».

— Нравится? — спросил Илья.

— Нравится, — сказал я. И правда нравилось. Глупо.

Когда я вылезал, Глеб позвал меня из дальнего угла, от мусоровозов. Голос у него был странный.

В кабине третьего мусоровоза сидел человек. В оранжевой куртке «Жилищника», в шапке. Сидел за рулём, пристёгнутый ремнём, и смотрел перед собой. Когда мы подошли, он повернул голову. Медленно. Посмотрел на Глеба через стекло. Поднял руку и положил ладонь на стекло изнутри. Лицо серое, губы чёрные. Он, видимо, сел в кабину, закрылся, пристегнулся по привычке и умер. От чего, не знаю. Укус, сердце, что угодно. А встать не смог: ремень держал. И дверь закрыта. Он так и сидел там, наверное, с понедельника, и стучал ладонью в стекло.

— Это шурин? — спросил Глеб у Артура.

Артур подошёл, посмотрел. Долго смотрел.

— Нет, — сказал он. — Не он. Не знаю этого.

Мы постояли.

— Может... — начал Глеб.

— Нет, — сказал Илья. — Он там заперт. Пусть сидит. Открывать, чтобы убить, это лишнее. Патрон, топор, риск. Он никому не мешает.

Глеб отвернулся и ушёл к L200. Я ещё постоял. Человек в кабине смотрел на меня и тихо водил ладонью по стеклу, вверх-вниз. Как будто протирал. Потом я тоже ушёл.

На площадке я прикинул, что у меня есть на УАЗ. Выходило, что ничего, кроме ящика с инструментом под сиденьем. А УАЗ двадцать пять лет живёт тем, что у него в багажнике лежит запасное.

— Глеб, — сказал я. — Пошли. Фонарь возьми и мешок.

— Какой мешок?

— Любой. Вон, из-под ветоши.

Ремонтный бокс был в дальнем конце, за мусоровозами. Тёмный, на два поста, с ямой посередине, окна под самым потолком, грязные, свет через них шёл серый. Пахло отработкой и холодным железом. У стены верстак с тисками, на верстаке разобранный стартер: кто-то бросил его в понедельник на половине. Рядом железная дверь, на ней мелом: «КЛАДОВКА. БЕЗ ВОВЫ НЕ БРАТЬ».

— А где Вова? — спросил Глеб.

— Будем считать, разрешил.

Внутри стояли стеллажи до потолка, на них коробки, подписанные от руки по маркам: «ЗИЛ», «ГАЗ», «КамАЗ», «Беларус». И один стеллаж, самый маленький, «УАЗ». На УАЗ «Жилищник», видно, особенно не тратился. Но кое-что было.

Я светил и брал, Глеб держал мешок.

Крышка трамблёра, бегунки. Глеб спросил, что это. Я сказал: зажигание. У УАЗа первым умирает трамблёр. Отсырел, крышка треснула, и машина встала посреди леса, бензин есть, искры нет. С запасной крышкой стоишь десять минут. Без неё стоишь, пока кто-нибудь не придёт, и хорошо, если живой.

Ремень вентилятора, два. Ремень, сказал я, рвётся всегда ночью и всегда в дождь, это закон. Глеб спросил, чей закон. Я сказал: мой.

Тормозная жидкость «Роса», две банки. ТАД-17 в пятилитровой канистре: у мостов УАЗа вечно где-то сочится. Остальное я сгрёб почти не глядя, свечи, фильтры, хомуты, шланг, ремкомплект бензонасоса, две камеры. Подшипников ступицы не было. Я переворошил всю полку, посмотрел у «ГАЗа». Не было. Это я запомнил.

— Ты всё это наизусть знаешь? — спросил Глеб.

— Это УАЗ. Его все знают.

Мешок я закинул в УАЗ, под заднее сиденье, к ящику с инструментом. Позже разложил всё по пакетам и подписал. Глеб посмотрел, взял у меня маркер и на одном пакете дописал от себя: «Зажигание. Не мочить».

23 марта, пятница, после обеда

Перегружались часа три. Три часа. Я бы раньше сказал, что за это время можно доехать до Твери. Сейчас понимал, что время это не потерянное. И всё равно смотрел на часы.

Сначала решали, что бросать. Скорую Ольга бросать не хотела.

— Это не машина, — сказала она. — Это больница на колёсах. Там кислород, дефибриллятор, шины, укладка...

— Она на бензине, у неё нет полного привода, у неё красная полоса на боку, которую видно за километр, — сказал Илья. — И маячки. И сирена. И надпись «03».

— Маячки можно снять.

— Можно. А надпись?

Ольга замолчала. Потом сказала:

— Хорошо. Но я возьму всё, что можно взять.

И взяла. Это было у неё серьёзно. Она перетащила из скорой в кузов L200 всё, что отвинчивалось и не отвинчивалось. Кислородный баллон, маленький, двухлитровый. Укладку врача, оранжевую. Шины Крамера. Воротники. Тонометр. Мешок Амбу. Все бинты, все перевязочные пакеты, все капельницы, какие были. Шприцы. Лекарства, которых было мало: что-то от давления, что-то обезболивающее, адреналин, глюкоза. Промедола у неё, кстати, не было с самого начала, его сдали на подстанции в понедельник, когда всё ещё было нормально. Краснолицый на базе, выходит, торговался за пустую укладку.

Всё это она уложила в большой пластиковый ящик, который нашла в автохозяйстве, оранжевый, из-под реагентов. Отмыла его. Протёрла. Наклеила изнутри на крышку лист бумаги и написала маркером, что где лежит. Я смотрел и думал, что если бы я так раскладывал инструмент, Захарыч бы меня целовал.

Глеб разбирался с рациями. Он снял с дорожного L200 его штатную рацию, какую-то «Вертекс», вместе с антенной на магните, и прикрутил её в кабину УАЗа, к своим проводам. Потом полез в кабину «Газона», снял такую же и поставил в L200, чтобы Илья не остался с одним «Кенвудом». Сказал, что это не «Кенвуды» с их полутора километрами, а нормальные автомобильные, на двадцать пять ватт, и что с ними будет связь на десять километров, если не в городе. Я спросил, откуда он знает. Он сказал: радиокружок, с седьмого класса.

Потом я посадил его на заднее сиденье L200, дал ему свой атлас и сказал: учись. Найди, где мы. Найди Солнечногорск. Найди, как туда проехать без Ленинградки.

Глеб полчаса молча листал атлас. Потом позвал меня.

— Вот, — сказал он и ткнул пальцем. — Вот Зеленоград. Вот Ленинградка. Вот Солнечногорск. Если не по Ленинградке, то вот тут, через Дурыкино, по старой дороге. Или вот так, через Андреевку, лесом. Или ещё дальше, через Голубое, но это уже крюк. Тут вот написано ручкой: «Шашлык норм». Это ты писал?

— Я.

— Понятно, — сказал Глеб серьёзно и что-то пометил в своём блокноте.

Вот так у нас распределились роли. Сами собой, никто их не назначал. Илья отвечал за порядок. Дежурства, кто где стоит, кто куда смотрит, кто когда спит. Он это делал, как дышал, по-ментовски, без разговоров. Ольга взяла на себя медицину и, как потом оказалось, ещё и еду: кто что ел, сколько, кому что нельзя. Глеб, связь и карты. Артур молчал и таскал, у него оказались руки, которые всё умеют поднять и донести. Настя, она пока просто держалась возле Ольги, и Ольга её учила, как бинтовать. А я решал, куда ехать. Ну и смотрел на часы каждые полчаса, это тоже была моя должность.

«Транзит» мы оставили там же, на площадке, у диспетчерской. Я снял с него всё, что было моего. Инструмент. Баллоны с фреоном, вакуумный насос, манометрическую станцию. Илья спросил, зачем мне сейчас фреон. Я сказал, что не знаю. Илья сказал: ну бери, раз не знаешь. Я снял ещё аккумулятор, новый, я его в январе ставил. Илья спросил, зачем. Я сказал: аккумулятор даёт электричество, а электричество теперь решает всё. Он кивнул.

Скорую и «Газель» мы тоже оставили. «Газель» было жальче, чем «Транзит», почему-то. Илья похлопал её по капоту, когда уходил.

23 марта, пятница, вечер

Ехать в Солнечногорск вечером Илья опять не разрешил. Я опять спорил. Он опять сказал: утром. Сказал, что мы сегодня уже два раза влезли в чужое, и оба раза нам повезло. Что последнее дело ехать по темноте, по незнакомой лесной дороге, в незнакомых машинах, с полупустыми баками. Я сказал, что дорога мне знакомая, я по ней на шашлыки ездил. Илья спросил: ночью ездил? Я сказал: нет.

Ну и всё.

Ночевали в автохозяйстве, в боксе для мусоровозов, закрыв ворота изнутри. В боксе было холодно и пахло тем, чем пахнет мусоровоз, даже пустой. Зато железные стены и одни ворота. Илья поставил дежурство. Глеб сидел с новой рацией и шарил по частотам.

Около полуночи со стороны Москвы начало бухать.

Сначала я подумал, что гроза. В марте. Потом понял, что не гроза. Звук был низкий, тяжёлый, и он приходил не сверху, а откуда-то из-под земли, через бетонный пол, через подошвы. Бух. Пауза. Бух-бух. Пауза. Потом долго ничего, и опять. Я вышел из бокса через калитку, встал у забора. С юга, со стороны Химок и дальше, над лесом вспыхивало. Не зарево. Вспышки, короткие, жёлтые, на низких облаках. Вспыхивало, и через несколько секунд доходил звук.

Илья вышел, встал рядом.

— Артиллерия, — сказал он. — Или танки. Я не служил, не знаю. Ты служил?

— В автобате. Мы не стреляли. Мы возили.

— Но это ведь стреляют?

— Стреляют.

— По кому?

Я не знал. Илья тоже. По ним, наверное, по мертвякам. Или по своим, по тем, кто не хотел уходить. Или просто по городу, потому что никто уже не понимал, как его остановить. Москва. Двенадцать миллионов человек. Сколько из них сейчас ходит по улицам с руками, вытянутыми перед собой?

Глеб высунулся из калитки.

— Это по Москве, — сказал он. — Менты в эфире говорят, что армия бьёт по каким-то скоплениям. На МКАДе. У Северного порта. Ещё где-то. Говорят, что их там тысячи.

— Тысячи, — повторил Илья.

Мы постояли. Бухало минут сорок, потом перестало.

Я вернулся в бокс, лёг на свой спальник, расстеленный на картонке. Рядом спала Настя, свернувшись, как кошка, поджав ноги. Ольга не спала, сидела у стены с фонариком и что-то писала в блокнот. Я спросил, что она пишет. Она сказала: список. Что у нас есть из лекарств. Сколько нас. Кто на что жаловался. У кого какая группа крови, она всех сегодня опросила.

— У тебя какая? — спросила она.

— Вторая. Положительная.

— Записала.

Я лежал и слушал, как в темноте шуршит её ручка. Где-то далеко ещё раз бухнуло, одиночным. Потом стало совсем тихо.

Москву, в которой я прожил тридцать восемь лет, сейчас убивали из пушек. А я лежал в мусоровозном боксе в Зеленограде, на картонке, и думал, что утром первым делом надо глянуть масло у УАЗа. Двадцать пять лет машине, мало ли.

Глава 7. Солнечногорск

Виктор Коренев, сервисный инженер

24 марта, суббота, утро

Выехали в шесть, в сумерках. Я на УАЗе, со мной Глеб с атласом и рацией. Илья на L200, с Ольгой, Настей и Артуром. Илья сначала хотел на УАЗ, сказал, что он мужик крепкий, ему эта табуретка на колёсах нипочём. Я сказал, что УАЗ я знаю, а он нет, и что если УАЗ встанет, его надо будет чинить, и чинить буду я, так что пусть я в нём и сижу. Илья подумал и согласился. Он вообще не спорил там, где не видел смысла.

На Ленинградку мы даже не смотрели. Глеб слушал эфир всю ночь, и ментовская частота рассказывала, что от Зеленограда до Солнечногорска стоит сплошняком. Скорые, грузовики, газовые машины, автобусы. Что люди бросают машины и уходят пешком по обочинам. Что у Чёрной Грязи, где развязка, кто-то поджёг фуру и она горит с вечера. Я представил себе это: сорок километров стоящих машин, а между машинами ходят. Нет уж.

Мы пошли через Андреевку. От Зеленограда на север, по бетонке мимо дач, потом лесом. Дорога была плохая. Асфальт кончился через пять километров, дальше грейдер, раскисший, с лужами во всю ширину. УАЗ шёл по нему, как по паркету. Ну, почти. Я включил передний мост, и он полез через лужи, переваливаясь, рыча, разбрызгивая грязь на лобовое. Дворники работали через раз. Глеб держался за ручку над дверью и молчал. L200 шёл сзади, на понижайке, и в зеркале я видел, как Илья аккуратно, почти нежно, ведёт его по моей колее.

— Направо, — сказал Глеб. — Через двести метров. Там будет указатель на Ложки.

Указатель был. Ржавый, погнутый, но был. Глеб посмотрел на меня с таким видом, будто это он его туда поставил.

Деревни по пути стояли тихие. В Андреевке у колодца ходил мертвяк, старуха в платке и в галошах. Одна. Подняла голову на мотор, пошла за нами. Медленно, не догонит. Дальше, в Ложках, вообще никого. Только собака лаяла за забором, надрывалась. В одном доме из трубы шёл дым, и в окне мелькнуло лицо. Я притормозил. Лицо пропало, а потом в окне появился ствол ружья. Я поехал дальше.

24 марта, суббота, около девяти

В Солнечногорск мы въехали с запада, со стороны Сенежского озера, по той дороге, по которой я ездил к Ире с Ромой на шашлыки. Первое, что увидел: дым. Над центром, над станцией, поднимались три столба, чёрных, жирных. Горело что-то большое. Второе: пост ДПС на въезде. Будка, стеклянная, с надписью «ДПС», разгромленная вдребезги. Стекла нет. На асфальте у будки патрульная машина, «Форд Фокус», на боку, обгоревшая. Двое в форме лежали рядом. Не шевелились. Один был без головы, совсем.

— Блин, — сказал Глеб.

— Не смотри.

— Я не смотрю.

Смотрел, конечно.

С Ленинградки, она проходила справа, в километре, через город, доносилась стрельба. Стреляли ровно, без суеты, как в тире. Одиночные, короткие очереди, опять одиночные. Я притормозил на пригорке, у поворота на Ирину улицу, и посмотрел туда.

Ленинградка там шла по путепроводу, через железку. На путепроводе стояла техника: два БТРа, «Урал», что-то ещё. Военные, человек сорок. Стояли вдоль отбойника, в бронежилетах, в касках, и стреляли вниз. По ту сторону путепровода, внизу, на площади у станции, было тёмное. Шевелящееся тёмное. Я не сразу понял, что это. Потом понял. Это они. Сотни. Стояли плотно, толпой, и тянулись вверх, к путепроводу, к звуку, и военные их отстреливали. Методично. Кто-то из военных был не в армейском, а в чёрном, с нашивками. ОМОН или СОБР, я не разбирался. По самому путепроводу, мимо стреляющих, медленно, бампер в бампер, ползли машины. Беженцы. Военные держали им коридор.

— Ни хрена себе, — сказал Глеб.

— Вот это и есть армия, — сказал я. — Помнишь, ты смеялся.

— Я не смеялся.

Илья вышел на связь.

— Видишь?

— Вижу.

— Работают, — сказал Илья. — Хоть кто-то работает. Слушай, Виктор. Если что, нам туда. Под их прикрытие.

— Понял.

Мы свернули на Ирину улицу.

24 марта, суббота, начало десятого

Ира жила на улице Садовой, в самом конце, где асфальт переходит в щебёнку, а за последним забором начинается лес. Дом у них был кирпичный, двухэтажный, с мансардой, Рома его строил сам лет десять. Баня во дворе. Гараж. Забор из профнастила, зелёный. Ворота.

Ворота были открыты.

Створка стояла приоткрытой на полметра. Как будто кто-то вышел и не стал закрывать, потому что вернётся через пять минут.

Я остановил УАЗ, не доезжая. Вылез. «Сайгу» взял с собой, первый раз, расчехлённую, с магазином картечи. Глеб остался в машине, у рации. Илья подъехал сзади, вылез тоже, с пистолетом.

— Я один, — сказал я.

— Ага, — сказал Илья. — Конечно. Иди. Я за тобой.

Во дворе стояла Ленина «Киа». Серебристая, с вмятиной на заднем крыле, которую я всё никак не мог отвезти рихтовать. Стояла у гаража, носом к воротам. Пустая. Двери закрыты. Я подошёл, заглянул. На заднем сиденье лежал Тёмкин плед, клетчатый, синий. На переднем пассажирском бутылка воды, пустая. Ключа в замке не было.

Я стоял у «Киа» и держался за крышу. Холодная, мокрая от росы.

Доехали, значит. Вот машина.

Из-за бани выскочила собака. Я дёрнулся и поднял ствол, и только потом увидел: живая. Лайка, рыжая с белым, мохнатая. Ирина Найда. Она бежала ко мне, виляя всем задом, поскуливая, и я опустил ствол, и она ткнулась мне мордой в колени и стала лизать руки. Худая. Голодная. Ошейник на ней был, цепи не было.

— Найда, — сказал я. — Найда. Где все? Где все, девочка?

Найда заскулила.

Дом был открыт. Не заперт. Дверь на веранду на защёлке, я нажал ручку, и она открылась. Внутри пахло печкой, остывшей, и едой, и собакой. Я прошёл по комнатам, с «Сайгой». Илья шёл сзади и проверял углы. Никого. Ни людей, ни этих. На кухне на столе стояли чашки, шесть штук, в раковине тарелки. Кастрюля с остатками гречки. Печка, голландка, холодная. Вещи разбросаны, как бывает, когда собираются второпях: шкафы открыты, на полу детская кофта, чей-то носок.

Записка лежала на кухонном столе, под сахарницей. Лист в клетку. Почерк не Ленин. Круглый, крупный. Ирин.

«Витя!!! Если ты это читаешь. Лена с Тёмой у нас были с 21-го. Сегодня, 22-го, к вечеру через город пошла колонна, военные выводят людей на Клин, говорят, там пункт эвакуации и дальше повезут куда-то. Мы с Ромой, с детьми и с Леной и Тёмой уходим с ними. Едем на Роминой машине, на «Эстиме», «Киа» оставляем, две машины на колонну не дают, говорят, одна на семью. Найду не берём, нельзя, военные сказали никаких животных. Прости, Найдочка. Витя, едем в Клин, ищи нас там. Ключ от «Киа» в кашпо на веранде. Ира. 22.03, 19:00».

И снизу, другим почерком. Быстрым, с наклоном вправо. Лениным.

«Витя, мы живы. Тёма молодец. Я тебя жду. Клин».

Я сел на табуретку. Положил записку на стол, разгладил ладонью. Найда легла у ног и положила морду мне на ботинок.

Вчера вечером. Позавчера вечером. Двадцать второго, в семь. А сегодня двадцать четвёртое, десятый час утра. Полтора суток. Если бы я не полез на терминал. Если бы не заправка. Если бы не больница с Эдиком. Если бы я тогда, двадцатого, развернулся на том посту и поехал по МКАДу, по встречке, по обочине, как угодно...

— Виктор, — сказал Илья.

— Что?

— Ты бы не доехал, — сказал Илья. — Тогда. Ни двадцатого, ни двадцать первого. Ты сейчас считаешь, я вижу. Не считай. Ты бы не доехал. Они уехали, это главное.

Я ничего не сказал. Сложил записку и положил к остальным. Ленина записка с холодильника. Ирина записка. Бумажка Юры. Паспорт Юры. Внутренний карман у меня становился толстым.

24 марта, суббота, около десяти

На столе, под запиской, был ещё листок. Я его сначала не заметил, он прилип к клеёнке.

Рисунок. Тёмкин, я узнал сразу. Простым карандашом, на листе из альбома, того самого, из которого Лена вырвала листок для записки. На рисунке был Ирин дом, с мансардой, с баней, всё очень похоже, Тёма вообще хорошо рисует, лучше меня в сто раз. У ворот сидела собака, лохматая, с хвостом бубликом. Найда. А рядом с собакой стоял человек. Высокий, в куртке, с сумкой через плечо. И на лбу у человека был фонарь. Налобник. И от фонаря шли лучи, нарисованные аккуратно, штрихами.

Внизу, в углу, мелко: «Папа придёт. А.К.».

Я сидел и смотрел на этот рисунок, и, по-моему, долго. Потому что Илья в какой-то момент вышел и потом вернулся, а я всё сидел.

— Пошли, — сказал Илья. — Пошли, Виктор. Глеб там что-то нашёл.

Я встал. Рисунок сложил вчетверо, очень аккуратно, по сгибам, и положил не во внутренний карман, к бумажкам, а в нагрудный, под куртку, где у меня лежит телефон. Чтобы ближе.

Глеб стоял у УАЗа и махал рукой. Ольга с Настей вышли из L200 и стояли рядом с ним. Найда побежала за мной и вертелась у ног.

— Он здесь, — сказал Глеб. — Тот дед, с эфира. Позывной. Помните, на терминале? Он сейчас в эфире. Он в Солнечногорске. Он просит помощи.

— Какой помощи?

— Слушайте.

Он сделал погромче. Голос был тот же, старый, спокойный, с хрипотцой, только теперь в нём было что-то ещё. Усталость, наверное.

«...повторяю для всех, кто меня слышит в районе Солнечногорска. Улица Красная, дом двадцать два, второй этаж, квартира шесть. Подъезд блокирован. В подъезде их не меньше пяти. Я на втором этаже, балкон во двор. Мне семьдесят один год, я не могу спуститься сам. Имею аппаратуру, имею информацию, могу быть полезен. Еды на два дня. Воды на один. Если кто-то слышит, ответьте. Это...»

Позывной. Глеб записал его в блокнот: буквы и цифры. Сказал, что это любительский позывной, что такие дают через Роскомнадзор, что по нему можно узнать, кто человек и откуда. Глеб сиял и бледнел одновременно.

— Улица Красная, — сказал Илья. — Это где?

Глеб уже листал атлас. Нашёл. Красная улица шла от центра к станции. Туда, где горело. Туда, где на площади стояла шевелящаяся толпа.

— Километр, — сказал Глеб. — Чуть больше.

Я посмотрел на Илью. Илья посмотрел на меня. У него на лице было написано всё: что это не наше дело, что нам надо в Клин, что у нас шесть патронов в пистолете и двадцать шесть картечи и пуль у меня, что старику семьдесят один год, и что мы его не знаем.

— Он сказал «имею информацию», — сказал я.

— Я слышал.

— Он сказал про Москву ещё тогда. Первым. Он знает, что где. Он знает частоты, кто где сидит. Он нам скажет, что в Клину.

— Это ты сейчас себя уговариваешь, — сказал Илья. — Или меня?

— Обоих.

Илья вздохнул, длинно, через нос.

— Глеб, — сказал он. — Отвечай деду. Скажи, через полчаса. Скажи, пусть приготовит, что берёт. Только самое нужное. И верёвку. Есть у него верёвка?

24 марта, суббота, день

Дом двадцать два по Красной оказался обычной хрущёвкой, пятиэтажной, серого кирпича, с балконами во двор. Мы подъехали со двора, по тротуару, между гаражами. Двор был узкий, с детской площадкой, с ржавыми качелями. У третьего подъезда ходил один. В пуховике, без шапки. Больше во дворе никого не было, но со стороны улицы, со стороны станции, было слышно. Гул. Не голоса, они не говорят. Шарканье, наверное. Сотен ног.

Дед стоял на балконе второго этажа и смотрел на нас. Высокий, худой, в старом свитере с оленями, в очках. Седой, с залысинами. За ним, в комнате, я видел стол с аппаратурой: чёрные коробки, шкалы, какие-то стрелки. И антенна на балконе, длинная, привязанная к перилам проволокой.

— Мезенцев, — сказал дед сверху, негромко, но очень отчётливо. — Аркадий Львович. Здравствуйте. Вы те молодые люди?

— Мы, — сказал я.

— Очень приятно.

Илья встал у угла дома, смотрел на улицу. Ольга с Настей сидели в L200, двигатель работал. Артур стоял у УАЗа с моей монтировкой. Глеб встал под балконом, принимать.

Мертвяк у третьего подъезда нас увидел. Пошёл. Медленно. Илья посмотрел на него, на меня.

— Топор, — сказал Илья.

Я пошёл ему навстречу. Не бегом. Нормально, шагом, как идут к соседу поздороваться. Он шёл ко мне, вытянув руки. Молодой парень, лет двадцать пять, в пуховике «Коламбия». На шее у него не хватало куска. Когда до него оставалось два шага, я поднял топор. Он не уворачивался. Они не уворачиваются. Ударил сбоку, в висок, коротко. Он сел. Я ударил ещё раз. Всё.

Руки у меня в этот раз не тряслись. Я это заметил. И мне это не понравилось.

Аркадий Львович за это время спустил с балкона на верёвке первое: большую сумку, тяжёлую, обмотанную скотчем.

— Осторожно, молодой человек, там трансивер, — сказал он Глебу. — «Яэсу», девятьсот. Ему без малого двадцать лет, но он лучше новых.

Глеб принял сумку так, как принимают ребёнка.

Потом ещё одну, поменьше. Блок питания. Потом коробку: всеволновый сканер, «Кенвуд», портативный, и к нему рацию на два метра. «Я ведь вас по двум метрам и слушал, через ретранслятор», сказал он сверху. Потом рюкзак, туристический, старый, советский, брезентовый, на алюминиевой раме. Потом длинную трубку антенны, свёрнутую. Потом пакет с лекарствами и папку с документами.

Потом сам.

Это было сложно. Ему семьдесят один год, и у него, как он сказал, «колени не первой свежести». Мы с Глебом подогнали УАЗ под балкон, вплотную, и я залез на крышу. Брезентовая крыша у УАЗа не держит, я знал, поэтому стоял на дугах, на железе, широко расставив ноги. Аркадий Львович перелез через перила балкона, медленно, аккуратно, и повис на руках. Ноги у него болтались в полуметре над моими плечами. Я поймал его за ноги, потом под колени, потом он отпустил перила и всем весом лёг на меня, и мы оба чуть не грохнулись с крыши, но не грохнулись.

— Благодарю вас, — сказал Аркадий Львович, стоя на дугах УАЗа и поправляя очки. — Чрезвычайно ловко.

Пока мы его спускали, в подъезде, за дверью, били. Глухо, много рук сразу. Подъездная дверь была железная, на магнитном замке без электричества, но, видимо, кто-то когда-то заварил её снизу на штырь, и она держала.

— Это мои соседи, — сказал Аркадий Львович, когда Ольга сажала его в L200. — Семья с первого этажа. Хорошие были люди. И Римма Ивановна из пятой, моя ровесница. Мы с ней в шахматы...

Он не договорил. Сел, сложил руки на коленях.

Со стороны улицы гул стал громче. Кто-то вышел из-за угла дома. Потом ещё. Потом много.

— Уходим, — сказал Илья.

24 марта, суббота, после обеда

Мы вернулись к Ириному дому. Это было единственное место в Солнечногорске, которое я знал и где можно было закрыть ворота. Закрыли. Найда носилась по двору как сумасшедшая, обнюхивала всех по очереди, особенно Аркадия Львовича, и он гладил её и говорил ей что-то по-латыни. Он, как выяснилось, тридцать лет проработал инженером на радиозаводе в Зеленограде, на «Ангстреме», и латынь у него была с какого-то любительского кружка, «для души».

Глеб с Аркадием Львовичем за час развернули на Ириной мансарде станцию. Антенну закинули на конёк крыши, привязав к коньку проволокой. Трансивер запитали от аккумулятора, того самого, который я снял с «Транзита». Аркадий Львович сел к аппарату, надел наушники, старые, советские, большие, как два блюдца, и начал крутить ручку. Глеб сидел рядом и смотрел на него так, как я, наверное, в девятнадцать лет смотрел на прапорщика Гаврилюка, когда тот на слух определял, какой клапан стучит.

И мы узнали.

Аркадий Львович не только слушал эфир, он его вёл. С понедельника. Записывал в общую тетрадь, по часам: кто, откуда, на какой частоте, что сказал. Тетрадь была толстая, в клеёнчатой обложке, исписанная мелким аккуратным почерком. Он её открыл и стал рассказывать.

Москва, по его словам, держалась только кусками. Центр, внутри Садового, военные. На юго-западе какие-то силовики, что-то вокруг Мичуринского. По окраинам каша. Связи между этими кусками не было никакой. Мобильная связь, как он сказал, «доживает последние дни», потому что вышки на аккумуляторах, а аккумуляторы садятся, а тех, кто их меняет, больше нет. Городская телефонная сеть пока держится, на станциях свои генераторы, но и она скоро ляжет.

Дороги из Москвы: Ленинградку держат военные, до Солнечногорска точно, дальше неизвестно. Ярославку тоже вроде держат. Каширку и Варшавку нет, там, по его словам, «всё плохо, очень плохо». Основной поток беженцев ушёл на юг, где теплее. Глупо, сказал он. Эти в тепле активнее, это уже всем радиолюбителям ясно.

— А на север? — спросил я. — Клин? Тверь?

— Клин, насколько я понимаю, превращён в распределительный пункт, — сказал Аркадий Львович. — Военные выводят туда колонны с Ленинградки. А что там дальше, я, к сожалению, не знаю. Слышал разное. Одни говорят, что людей везут дальше, в Тверь. Другие, что на восток. Есть какие-то разговоры про Тверскую область, про какой-то «Центр». Но это всё обрывки.

Он посмотрел на меня поверх очков.

— У вас там кто-то?

— Жена. Сын. Ушли с колонной на Клин позавчера вечером.

Аркадий Львович помолчал. Потом кивнул и сделал в своей тетради пометку.

— Тогда давайте искать, — сказал он. — У меня в Клину есть один знакомый коротковолновик. Если он жив и у него есть электричество, он скажет больше.

— Я завтра с утра и так в Клин поеду, — сказал я.

— Без связи с Клином вы упрётесь в первый же пост, и вас развернут, — сказал Аркадий Львович. — Дайте мне вечер. Веня выходит в эфир поздно.

Илья ничего не сказал и пошёл проверять забор. Мы просидели на мансарде до вечера. Аркадий Львович звал Клин. На разных частотах, своим позывным, спокойно, через каждые десять минут. Клин не отвечал. Глеб записывал всё, что слышал в эфире, во второй блокнот, по образцу деда.

Я сидел у окна и смотрел во двор, где стояла Ленина «Киа», и Найда лежала у её колеса, свернувшись, морду на лапы. Где-то со стороны Ленинградки иногда ещё постреливали, редко. Ольга внизу варила на Ириной газовой плите гречку из наших мешков, в Ириной огромной кастрюле. Газ был баллонный, Рома ставил. Полный баллон.

Ужинали на кухне, все вместе, из Ириных тарелок с золотым ободком, других не нашлось. Ольга достала из погреба трёхлитровую банку огурцов и банку лечо и сказала, что Ира не обидится.

Илья ел молча и быстро, левой рукой, правая лежала на столе рядом с тарелкой. Пистолет он положил на подоконник, рукояткой к себе. Артур попросил добавки, первый раз за всё время что-то попросил, и Ольга положила ему со дна, где пригорело. Он сказал, что со дна самое вкусное. Это было больше слов, чем за всю дорогу.

Посуду мыла Настя. Воды в кране не было, и она мыла в тазу водой из бочки, которую Артур принёс двумя вёдрами. Мыла долго, каждую тарелку с двух сторон, и ставила в сушилку ровно, одну к одной. Ольга посмотрела на неё и ничего не сказала. Пусть моет.

Я поднялся наверх, уже без «Сайги». Раньше я смотрел комнаты глазами сапёра. Теперь хотел посмотреть, где спали мои.

Наверху были две детские, спальня и мансарда, откуда сквозь потолок бубнил Аркадий Львович. В детской побольше стояли две кровати, одна с бортиком, по полу раскиданы машинки и кукла без ноги. На полу у батареи лежал матрас, сдёрнутый с какой-то взрослой кровати, и на нём сложенное одеяло. Тут, значит, и спали мои, с Ириными детьми, в одной комнате.

Дверной косяк в детской был исчерчен карандашом. У нас дома на кухне такой же, Тёмкин. Тут чёрточки шли двумя столбиками. Слева «Соня», с датами, от самого низа, от колена. Справа «Митя», пониже и покороче. Почерк Ирин, круглый.

А сбоку, отдельно, выше всех, стояла ещё одна чёрточка. Свежая, карандаш не размазан. И подпись: «Тёма. 21.03.12». Не Ирин почерк. Ленин.

Я постоял. Потом достал из сумки рулетку, привычка. Упёр в пол, вытянул до чёрточки. Сто пятьдесят восемь. Дома на кухне мы его мерили на Новый год, было сто пятьдесят пять с половиной. Это я помнил точно, потому что Тёма спорил, что сто пятьдесят шесть, и мы перемеряли два раза.

Два с половиной сантиметра за неполных три месяца. Многовато. Подумал и понял: он на цыпочки встал. Он всегда встаёт, когда думает, что никто не видит, а Лена всегда видит и всё равно чертит, где он показал. Я сам так делал в его возрасте, у бабушки в Лианозове, и бабушка тоже чертила.

Я убрал рулетку. Подумал, что Лена его тут мерила вечером двадцать первого, когда Ирины дети уже легли. Чтобы чем-то занять и его, и себя. Тёма, небось, ворчал, что он не маленький. И тянулся.

Снизу Илья позвал меня по имени. Я спустился.

Ключ от «Киа» лежал в кашпо на веранде, как Ира написала. Я его взял. Не знаю зачем. Положил к остальным ключам, к ключам от квартиры.

Уже в сумерках я вышел во двор и сел в «Киа». На водительское. Сиденье было отодвинуто под Лену, вперёд, и колени у меня упёрлись в руль. Я не стал отодвигать. Сидел так.

Пахло в машине Леной. Её духами, которые я ей дарю на каждый Новый год, одни и те же, потому что не знаю, что ещё дарить, а она каждый раз делает вид, что удивлена. И Тёмкой: жвачкой, мандаринами, мальчишкой. На зеркале висела иконка, маленькая, Николай Угодник, её повесила Ленина мама. В подстаканнике лежала Ленина резинка для волос, чёрная, с ниткой. Я её взял и надел на запястье. Сам не знаю зачем.

Повернул ключ на одно деление, без запуска. Зажглась приборная панель. Бензина полбака. Магнитола включилась сама, на той станции, что Лена слушала последней. Шипение. Станции уже не было. Только шипение и сквозь него, еле-еле, обрывок какой-то музыки, скрипка, и опять шипение. Я выключил.

Найда подошла, встала на задние лапы и заглянула ко мне в окно. Я открыл дверь, и она забралась внутрь, на пассажирское, свернулась там и положила морду на Тёмкин плед. Мы так посидели с ней минут десять. Потом Илья постучал в стекло.

— Ты чего тут?

— Ничего. Сижу.

— Сиди, — сказал Илья. — Только недолго. Холодно.

Полтора суток. До Клина тридцать пять километров. Завтра.

Глава 8. Частота

Виктор Коренев, сервисный инженер

24 марта, суббота, ночь

Спать я не мог. Лёг в Ириной гостиной на диване, укрылся спальником, полежал час с открытыми глазами и полез на мансарду. Там горел свет: маленькая лампочка, автомобильная, двенадцать вольт, Глеб прикрутил её к стропилу и запитал от того же аккумулятора. Аркадий Львович сидел у трансивера в своих блюдцах-наушниках. Глеб спал рядом на полу, на Ирином пледе, с блокнотом на животе.

— Не спится? — спросил Аркадий Львович, не оборачиваясь.

— Не спится.

— Садитесь. Послушайте. Это полезно для понимания.

Он снял наушники и переключил на динамик, тихо. Я сел на табуретку.

Эфир ночью, как я понял только в ту ночь, совсем другое, чем днём. Днём он забит, сказал Аркадий Львович. Днём все пытаются связаться со всеми, и все говорят одновременно. А ночью остаются те, кто знает, что делает. Он крутил ручку, медленно, и из динамика выплывали голоса и уходили обратно в шорох. Мужик где-то под Тверью, на любительских, перечислял, у кого в деревне есть бензин и кто готов менять его на патроны. Женщина, молодая, просила кого-нибудь, хоть кого-нибудь, ответить ей из Дмитрова, она там одна с ребёнком в квартире, на седьмом этаже, и у неё кончилась вода. Ей никто не отвечал. Аркадий Львович послушал, сделал пометку в тетради и покрутил дальше.

— Вы ей не ответите? — спросил я.

— Я ей отвечал, — сказал он. — Вчера. И позавчера. Я ей сказал, чтобы она набирала воду из бачка унитаза и из батарей отопления, там есть кран, если поискать. Чтобы не выходила. Что Дмитров далеко, и что я старик без ног. Она это знает. Она всё равно просит. Ей так легче.

Он покрутил ещё.

Потом из шороха вылез чёткий, сухой, деловой голос. Совсем не любительский.

«...Пламя, Пламя, я Двадцатый, как слышишь, приём».

«Двадцатый, Пламя, слышу хорошо».

«Пламя, на точке три спокойно, двое гражданских на подходе, пешие. Принимаем?»

«Двадцатый, проверь и в шлюз. Как понял».

«Понял, в шлюз».

И всё. Опять шорох.

— Вот, — сказал Аркадий Львович. — Это я и хотел вам показать. Слышали? «Пламя».

— Кто это?

— Не знаю наверняка. Военные, судя по манере. Аналоговая связь, открытая, значит, не основная армейская, у тех всё закрыто, там только писк и цифра. А это, видимо, местная часть, у которой цифровой связи нет или нет на всех. Работают на небольшой мощности, значит, близко. Километров десять, не больше. Я их слышу с понедельника, со вторника, точнее. Позывной базы «Пламя». Посты у них номерами. Двадцатый, Пятый, Седьмой.

— И что они?

— Принимают людей, судя по всему, — сказал Аркадий Львович. — «Шлюз». Вы слышали. Проверка, потом пропускают. Это хорошо. Это значит, что где-то рядом есть место, где есть порядок. Но больше я про них ничего не знаю. Они о себе в эфир не рассказывают.

Я подумал.

— А что тут рядом военное? Чтобы «шлюз» и пешие?

— Тут рядом, молодой человек, всё военное, — сказал Аркадий Львович. — Солнечногорск, это «Выстрел», курсы офицеров. Это полигоны. Тут учебных центров и частей больше, чем грибов в лесу. Какой из них «Пламя», я сказать не могу.

Он надел наушники обратно и отвернулся к трансиверу.

Я посидел ещё. Глеб пошевелился во сне и что-то пробормотал. Аркадий Львович звал Клин. Каждые десять минут. Своим позывным, и потом номером, видимо, клинского знакомого. Клин молчал.

Часа в три проснулся Глеб. Сел, протёр глаза и сразу, ещё сонный, спросил:

— Клин?

— Молчит, — сказал Аркадий Львович. — Раз уж проснулись, молодой человек, садитесь. Будем учиться.

Глеб пересел на табуретку к трансиверу, а я отодвинулся к стропилу. Мне учиться было поздно, но интересно.

— Вот это, — Аркадий Львович постучал пальцем по шкале, — сорок метров. Ночью на сорока слышно далеко. Ваша милиция и всё, что вы на «Баофенге» слушаете, сидит на УКВ, туда у меня сканер смотрит. А тут, на коротких, мир. Если его ещё кто-то держит у микрофона.

Он отдал Глебу наушники, свои, блюдца.

— Крутите медленнее. Станция тут с волос шириной.

Глеб крутил. Лицо у него было, как у медвежатника над сейфом. Минуты через три он поднял палец.

— Морзянка.

— Ну-ка. — Аркадий Львович наклонился к наушнику. Я слышал только тонкий писк. — Поляк. Общий вызов. Работает быстро, вы пока не возьмёте. Дальше.

Глеб крутил дальше.

— Услышали друг друга, назвались, это связь, — сказал Аркадий Львович. — Каждую в журнал. Число, время по Гринвичу, частоту, позывной, что сказал.

— Каждую? — спросил Глеб.

— Особенно сейчас. Потом никто ничего не вспомнит. Я вот уже не помню, что было в среду. А в тетради есть.

Через полчаса Глеб нашёл голос. Мужской, медленный, по-английски, сквозь замирания, то громче, то тише: человек, похоже, ходил с микрофоном по комнате. Аркадий Львович прижал второй наушник к уху ладонью, долго слушал. Потом взял микрофон.

По-английски он говорил чудовищно, даже я это слышал. Но медленно, с остановками, и тот его понимал. Тот был финн, из деревни где-то под Хельсинки.

Говорили минут десять. Я разбирал отдельные слова: «dead», «bad», «Russia».

Потом финн сказал что-то совсем тихо. Аркадий Львович кивнул микрофону, будто тот мог увидеть, и ответил коротко. Попрощались, и финн ушёл в шорох.

— Что он сказал? — спросил Глеб.

Аркадий Львович снял наушник и посмотрел в тетрадь, где только что писал.

— Что у них тоже плохо. Как у вас, говорит. Спрашивал, правда ли, что у нас мёртвые встают. Я сказал, что правда.

— А у них с каких пор?

— Не сказал. Может, сам не знает. — Аркадий Львович пожал плечами. — В конце сказал, что говорит тихо, потому что жена спит рядом, а она три ночи не спала. Спросил, есть ли у меня жена. Я сказал, что нет. Он сказал, что сейчас это, может быть, и к лучшему. И извинился.

Аркадий Львович дописал что-то в тетрадь мелко и закрыл её.

— Пишите себе, — сказал он Глебу. — Двадцать три сорок по Гринвичу, по-нашему без двадцати четыре. Сорок метров. Пять-восемь. Ваше первое QSO. Хотя вели его и не вы.

Глеб записал. Я видел, как он подчеркнул строчку два раза.

Потом Аркадий Львович опять надел наушники и опять стал звать Клин. А Глеб так и сидел рядом с блокнотом и больше до рассвета не ложился.

25 марта, воскресенье, утро

Перед тем как ехать, я нагрел на Ириной плите кастрюлю воды и помылся. Первый раз с понедельника. В Ириной ванной, при свете фонарика, ковшиком, стоя в тазу, потому что воды в кране не было. Мыло было Ирино, с запахом какой-то лаванды. Полотенце тоже Ирино, розовое, с вышитым котом. Я стоял в тазу, голый, с этим котом в руках, и вдруг засмеялся сам с собой. Просто так. Вот он, конец света: мужик тридцати восьми лет моется ковшиком в чужой ванной и вытирается полотенцем с котиком.

Когда я спустился, Ольга уже варила на всех овсянку, из Ириных запасов, на воде, с сахаром и с изюмом, который тоже нашёлся у Иры в шкафу. Глеб спал сидя, привалившись к стене, с ложкой в руке. Аркадий Львович ел аккуратно, маленькими глотками, держа тарелку на коленях. Найда сидела перед ним и смотрела ему в рот, и он делился с ней, хотя Ольга сказала, что собаке овсянку нельзя. Аркадий Львович сказал, что в его возрасте уже можно всё, а собаке, которая выжила в конце света, тем более.

После завтрака мы с Ильёй поехали на путепровод. На L200, вдвоём. Я сказал, что надо спросить военных про Клин, про колонну. Илья сказал, что военные нам ничего не скажут. Я сказал: посмотрим.

К путепроводу подъехали со стороны станции, по объездной, через гаражи. Площадь внизу, где вчера стояла толпа, была завалена. Там лежали сотни, вповалку, в несколько слоёв, и над площадью стоял такой запах, что Илья натянул на лицо шарф. Между телами ходили ещё. Немного, человек двадцать. Медленно, спотыкаясь о лежащих. С путепровода по ним постреливали, лениво, одиночными.

На самом путепроводе стоял пост. БТР, «Урал», бетонные блоки, мешки с песком. Мы остановились в сотне метров, у начала подъёма, и я вышел, подняв пустые руки. Илья остался в машине.

Ко мне подошли двое. Солдат, срочник, совсем пацан, с автоматом наизготовку. И офицер, старший лейтенант, лет двадцати пяти, худой, с красными глазами и щетиной. На рукаве у него был шеврон, какой, не знаю, я в этих делах никогда не разбирался. Внутренние войска, сказал потом Илья.

— Чего надо? — спросил старлей. Не грубо. Устало.

— Колонна, — сказал я. — На Клин. Двадцать второго, вечером. Через город шла. Там моя жена с сыном. Куда их повели?

Старлей посмотрел на меня. Потом на L200. На Илью в машине.

— Это ты на зелёном УАЗе вчера тут крутился?

— Я.

— Ну, понятно. — Он полез в карман, достал сигареты. Протянул мне. Я взял. Мы закурили. — Двадцать второго колонну водили мы. Сорок машин, и два автобуса. Ну, как водили. Проводили до Клина. Там передали другим.

— Каким?

— Там распределительный пункт, — сказал старлей. — На въезде, у развязки, на площади у вокзала. Там и наши, и не наши. МЧС, какие-то гражданские, ещё кто-то. Распределяют. Кого куда.

— Куда?

— Не знаю, мужик. Честно, не знаю. Я дальше Клина не был. Говорят, на Тверь кого-то отправляют. Кого-то на восток. Там бардак, на этом пункте. Кто первый приехал, тот и командует.

Он затянулся.

— Мужик, слушай, — сказал старлей. — Если они двадцать второго ушли, их там уже нет. Там людей больше суток не держат. Некуда.

— Я понимаю.

— Ну и вот.

Мы постояли. Пацан-срочник смотрел на меня, держа автомат. Губы у него обветрились до крови.

— А «Пламя», — сказал я. — Это кто?

Старлей перестал курить. Посмотрел на меня внимательно.

— А ты откуда знаешь?

— Слушаем эфир. Старик у нас радиолюбитель.

— А. — Он подумал. Потом пожал плечами. — Учебный центр. Тут, в лесу, недалеко от трассы. Окопались там. Принимают. Но не всех. Через проверку, медосмотр, по списку. Покусанных сразу нахрен. Охотнее берут, кто руками что умеет. Мастеровых. И детей берут, детей всегда. Если у тебя кто есть, кто не доедет, отправляй туда. Мы иногда отвозим, когда «Урал» идёт.

— Спасибо.

— Да не за что, — сказал старлей. Бросил окурок, растёр ботинком. — Удачи тебе, мужик. Жене привет.

Он пошёл обратно к блокам. Срочник постоял ещё и пошёл за ним, оглядываясь.

Илья спросил в машине:

— Ну?

— Колонну передали в Клину. На распределительный пункт. Дальше кто куда. Тверь, восток. Не знает.

— А «Пламя»?

Я рассказал.

Илья помолчал, глядя на площадь внизу.

— Вот, — сказал он. — Вот и думай теперь.

25 марта, воскресенье, около десяти

Думали все вместе. На Ириной кухне, за Ириным столом, на котором ещё стояли Ирины чашки. Я, Илья, Ольга, Глеб, Аркадий Львович, Настя и Артур. Найда под столом.

Илья начал. Сказал без предисловий, как он всегда говорил.

— Вот что я думаю. Есть «Пламя». Военные, порядок, электричество, наверное. Еда. Стены. Медики. Принимают. Тех, кто руками умеет, берут охотно. Ты, Виктор, руками умеешь. Ольга, фельдшер, её с руками оторвут. Я бывший мент, тоже сгожусь. Глеб связист. Аркадий Львович тоже связист, ещё и лучше.

— Ты это к чему? — спросил я. Хотя знал, к чему.

— К тому, что надо подумать. Всем. Не только тебе.

Ольга сидела, обхватив кружку обеими руками.

— У меня мама в Клину, — сказала она. — Я в Клин.

— Хорошо, — сказал Илья. — Ты в Клин. А Настя? Артур? Аркадий Львович, вам семьдесят один год. Вы в Клин? И дальше, куда там Виктор поедет? В Тверь? На восток? Неизвестно куда. На УАЗе, в котором печка не греет.

Аркадий Львович снял очки, протёр их платком.

— Я, Илья, человек одинокий, — сказал он. — Жена умерла шесть лет назад. Детей у нас не было. Квартира моя, как вы видели, теперь принадлежит соседям с первого этажа. Мне, по большому счёту, всё равно, где сидеть у трансивера. Но, если позволите, я предпочту сидеть у трансивера там, где от него будет польза. В «Пламени» связь есть и без меня. А у вас её без меня не будет.

Глеб посмотрел на него с благодарностью. Глеб, по-моему, в тот момент готов был за Аркадия Львовича умереть.

— Я с Олей, — сказал Глеб. — Это даже не обсуждается.

Илья кивнул. Посмотрел на Настю.

Настя сидела с прямой спиной и смотрела в стол. Ей было двадцать, она была операторшей на терминале, приехала в Подмосковье из Брянской области два года назад, снимала комнату в Химках с подругой. Подруга не вышла на работу в понедельник. Родители в Брянске, не дозвониться. Это я знал, она Ольге рассказывала. Она за пять дней не сказала нам и двадцати слов. Держалась за Ольгу, за её рукав, как маленькая.

— Я не знаю, — сказала Настя. — Я не знаю, куда мне.

— Тогда я тебе скажу, — сказала Ольга, неожиданно резко. — Иди в «Пламя». Слышишь? Там стены. Там военные. Там люди, которые не будут каждый день лезть под пули и рубить топором соседей. Иди туда.

Настя подняла на неё глаза.

— А ты?

— А я в Клин. К маме. — Ольга поставила кружку. — Настя. Я тебя, если надо, сама туда отвезу. Но ты со мной не поедешь. Нечего тебе с нами.

Настя заплакала. Тихо, без звука, просто потекло по щекам. Ольга обняла её за плечи и держала, и смотрела поверх её головы на меня. Сердито как-то. Как будто я в этом виноват.

Артур сказал, что он тоже в «Пламя». Сказал это коротко, тремя словами, и больше ничего не добавил. У Артура не было никого. Это мы тоже знали.

А потом Илья посмотрел на меня.

— Ну, а ты?

— Я в Клин, — сказал я. — И дальше. За ними.

— Я знал, — сказал Илья.

— Ты сам-то?

— А я с тобой, — сказал Илья. — Я ж тебе ещё в Зеленограде сказал. Мне всё равно. Просто хотел, чтобы ты знал, что можно и по-другому. Что это выбор. Но скажи сразу, если надумаешь в «Пламя». Я не обижусь.

— Не надумаю.

— Ну и хорошо, — сказал Илья, и встал. — Тогда собираемся.

25 марта, воскресенье, около полудня

Настю с Артуром отвёз на путепровод я. Сам. На УАЗе. Найда сидела у Насти на коленях всю дорогу, и Настя гладила её и гладила, а я думал, что, может, отдать ей Найду. Потом подумал, что в «Пламя» Найду, наверное, не возьмут, раз уж в колонну не взяли. Не отдал.

Старлей посмотрел на них, кивнул. Сказал, что «Урал» пойдёт в центр через час, с ранеными, места есть. Записал их фамилии в блокнот, грязный, обтрёпанный, с собственной ручкой на верёвочке. Спросил у Артура, что он умеет. Артур подумал и сказал: «Всё». Старлей хмыкнул и записал: «Всё».

Настя обняла меня. Неожиданно. Быстро, неловко, обхватила за шею и отпустила.

— Вы её найдёте, — сказала она. — Вы найдёте.

— Найду.

Артур пожал руку. Потом полез в карман и достал нож. Складной, «Викторинокс», швейцарский, красный, с кучей лезвий, потёртый.

— Возьми, — сказал он. — Мне там не надо. Тебе надо.

— Артур, это ж твой.

— Мне там не надо, — повторил Артур. И ушёл к «Уралу». Не оглядываясь.

Я этот нож потом носил почти два года. Пока не потерял на Ветлуге. Но это потом.

Когда я вернулся к Ире, у ворот стоял L200 с работающим мотором. Ольга сидела за рулём. Глеб и Аркадий Львович перетаскивали трансивер на заднее сиденье, обложив его спальниками. Илья проверял крепление канистр в кузове. Всё было готово. Только меня ждали.

Пока собирались, я полез в УАЗ разбираться с печкой. Илья был прав: печка не грела. Вентилятор дул, а дул холодным. У «четыреста шестьдесят девятых» это вечная история: кран печки стоит на двигателе, под капотом, и его закрывают на лето, а потом забывают открыть. Я открыл капот, нашёл кран. Открыт. Значит, не то. Пощупал шланги, когда двигатель прогрелся: подающий горячий, обратный холодный. Значит, радиатор печки забит. Ржавчиной, накипью, четвертью века чьего-то тосола пополам с водой.

Чинить по-хорошему значило снимать радиатор, а это полдня. Я сделал по-плохому. Отсоединил оба шланга, взял у Иры в гараже садовый шланг, вставил в подающий патрубок и, подключив его к бочке с дождевой водой через ручной насос, который у Ромы стоял для полива, прокачал радиатор в обратную сторону. Из обратного патрубка полезла такая рыжая дрянь, что Глеб, который стоял рядом, сказал «фу». Прокачивал минут двадцать, пока вода не пошла почти чистая. Поставил шланги на место. Долил тосол из канистры, которая у Ромы в гараже, к счастью, нашлась.

Завёл. Подождал. Печка дунула тёплым.

— Ну ты даёшь, — сказал Глеб.

— Это не я. Это прапорщик Гаврилюк.

— Кто?

— Неважно.

Ольга стояла у L200 и смотрела, как я вытираю руки. Подошла.

— Витя, — сказала она. — Какая она? Лена?

Я не ожидал. Помолчал.

— Упрямая, — сказал я. — Очень. Если что решила, то всё. Умная. Умнее меня. Учительница, начальные классы, у неё тридцать человек в классе, и все её боятся и любят. Курить мне запрещает. Я курю. Она знает.

— А Тёма?

— Тёма на неё похож. Только молчит, как я.

Ольга кивнула.

— Тогда она в Тверь не поехала, — сказала она. — Упрямые и умные в Тверь не едут, когда им слишком хорошо обещают.

Она сказала это и ушла к машине, а я остался стоять с тряпкой в руках.

Найда выскочила из УАЗа и кинулась к Ольге. Ольга почесала ей за ухом и сказала, ни к кому не обращаясь:

— Ну что, пятеро нас. И собака.

— Пятеро и собака, — сказал Илья.

25 марта, воскресенье, день

Мы выехали из Солнечногорска в час дня. Ворота Ириного дома я закрыл. Закрыл на щеколду, проволокой перемотал. «Киа» осталась во дворе. Я подумал, не взять ли её, бак у неё был наполовину полный, бензин нам бы пригодился. Можно было слить. Не стал. Не смог.

Дорогу на Клин мы выбрали по старой Ленинградке, где она отходит от новой и идёт через деревни, а потом опять с ней сходится. Новую трассу я видел дважды, когда наш путь её пересекал. Стояло всё. Но стояло уже не так, как вчера у Зеленограда. Машины были пустые. Большинство. Двери нараспашку, багажники открыты, вещи на асфальте. Люди ушли. Кто вперёд, пешком, кто назад. Кто-то не ушёл: я видел, как в одной машине, в «Ладе», за стеклом шевелится. Пристёгнутый. Как тот, в мусоровозе.

У поворота на Шахматово, на обочине, лежал перевёрнутый автобус. ПАЗ, жёлтый, школьный, с надписью «Дети» на заднем стекле. Я затормозил так, что Илья сзади чуть не въехал в меня. Вылез. Подошёл. Обошёл кругом. Окна побиты. Внутри пусто. Ни детей, ни взрослых. Ни этих. Только сиденья, сумка на полу, детская варежка. Красная.

Номер на автобусе был солнечногорский. Кого он вёз и куда, и когда перевернулся, я не знал. Колонна двадцать второго шла с двумя автобусами, сказал старлей. Ира с Ромой ехали на «Эстиме», не на автобусе.

Я сел обратно в УАЗ. Глеб молча смотрел на меня.

— Не наши, — сказал я.

— Я понял, — сказал Глеб.

Глеб у меня в УАЗе слушал эфир. Аркадий Львович в L200 звал Клин. И где-то на полпути, за Шахматовом, в рации у Глеба вдруг затрещало, и он подскочил.

— Дед! Дед поймал Клин!

Это я и сам услышал. Голос Аркадия Львовича в «Вертексе», громкий, возбуждённый, совсем не такой, как ночью:

«Витя! Виктор! Клин на связи! Это Вениамин Палыч, мой знакомый, у него дизель, он в Клину на Майдановской. Слушайте!»

И потом другой голос, далёкий, сквозь треск, старый, такой же, как у Аркадия Львовича.

«...пункт на площади у вокзала, да. Двадцать третьего, да, большой поток был. Колонны разделяют. Там двое. Одни военные, грузят на восток, на Дмитров, автобусами МЧС. Другие какие-то... гражданские, но с охраной, в чёрном. Набирают людей в Тверь. В какую-то общину, обещают жильё, пайки, электричество. Хорошо обещают. Многие едут. Я бы не поехал. Я, Аркаша, таких видел в девяностые...»

Треск.

«...а куда твоя женщина с мальчиком, не знаю, Аркаша, тут тысячи. Пусть твой человек на пункте спрашивает, там списки какие-то вроде есть...»

И пропало.

Я ехал и держал руль, и УАЗ подвывал коробкой, и в голове у меня было одно слово. Тверь. Или Дмитров. Тверь или Дмитров. Тверь на северо-запад, Дмитров на восток. Считай, в разные стороны. Если я ошибусь в Клину, я поеду в другую сторону. И потеряю не полтора дня, а всё.

— Тверь хорошо обещают, — сказал Глеб тихо. — Он сказал, многие едут.

— Слышал.

— Тётя Лена поедет, как думаешь?

Я подумал про Лену. Про то, как она выбирает в магазине помидоры: перебирает каждый, нюхает, кладёт обратно, берёт другой. Как она пять раз перечитывает договор, прежде чем подписать, и всегда находит, к чему придраться.

— Не знаю, — сказал я. — Не знаю, Глеб.

Хотя, кажется, знал.

Клин был в двадцати километрах.

Глава 9. Клинский узел

Елена Коренева, учительница

23 марта, пятница, день

Площадь у вокзала в Клину Лена помнила по прошлому лету: они ездили с Тёмой в музей Чайковского, на электричке, и Тёма весь обратный путь рисовал в альбоме рояль. Тогда на площади продавали мороженое и стояли таксисты.

Теперь на площади стояли автобусы. Много, разные: жёлтые школьные, белые туристические с надписями турфирм, бело-синие МЧС, городские «лиазы». Между автобусами толпились люди. Тысячи, наверное. С сумками, с чемоданами на колёсиках, с детьми на руках, с кошками в переносках, хотя животных вроде бы брать не разрешали. Кричали дети. Кто-то говорил в мегафон, но в общем шуме разобрать было нельзя. Пахло солярочным выхлопом, мокрой одеждой и почему-то жареным луком.

Они стояли здесь с семи утра. Колонна пришла ночью, в начале третьего, военные провели её от Солнечногорска до самого вокзала и уехали обратно. На площади их встретили другие: какие-то люди с бейджами и папками. Переписали. Сказали ждать.

Тёма стоял рядом, держался за Ленину сумку. Папин налобник у него висел на шее, на резинке. Он его не снимал с самого Зеленограда.

У Иры с Ромой были свои дети, Сонька и Митя, девять и шесть лет, и они хныкали с самого утра, и Ира с ними уже не справлялась. Рома ушёл узнавать. Вернулся через час, раскрасневшийся, с листовкой в руке.

— Вот, — сказал Рома. — Смотрите. Тверь.

Листовка была отпечатана на принтере, на хорошей бумаге, с картинкой: зелёное поле, белые домики, линия электропередачи. Крупными буквами: «ТРЕБУЮТСЯ ЛЮДИ В НОВУЮ ОБЩИНУ У КОНАКОВСКОЙ ГЭС». Ниже мельче: «Безопасность. Отопление. Электричество. Питание. Жильё для семей. Медицинская помощь. Работа для всех». И ещё ниже: «Отправка автобусами с площади ежедневно. Обращаться к представителю Центра».

— Там ГЭС, — сказал Рома. — Понимаете? Своё электричество. Там охрана, там всё. Это какая-то крупная компания, они берут всех, у кого есть руки. Я там поговорил, там мужик нормальный, военный, капитан. Говорит, двое суток, и мы в тепле.

— А восток? — спросила Лена.

— А на востоке неизвестно что, — сказал Рома. — Военные сами не знают. Дмитров, а дальше? Туда везут, потому что больше некуда. А тут люди точно знают.

Ира смотрела на Рому. Потом на Лену. Ира всегда смотрела на Рому, когда надо было что-то решить.

— Пойдём поговорим, — сказала Лена.

Представитель Центра сидел за складным столиком под белым тентом, у края площади, рядом с тремя белыми автобусами, новыми, «Неопланами», с затемнёнными стёклами. У автобусов стояли четверо в чёрном. Чёрная форма, без нашивок. Бронежилеты. Автоматы. Стояли спокойно, не толкались, не орали. В отличие от всех остальных на этой площади.

Капитану было лет сорок пять. Невысокий, плотный, в военной куртке, но без знаков различия, в очках в тонкой оправе. Аккуратно выбритый. Это Лену почему-то поразило больше всего: все вокруг небритые, грязные, а этот выбрит до синевы. И голос мягкий. Учительский почти.

— Ярцев, — представился он. — Капитан Ярцев. Чем могу?

Лена спросила. Про общину, про ГЭС, про жильё. Ярцев отвечал охотно, подробно, глядя ей в глаза. Общину создаёт серьёзная организация, у неё ресурсы. Место хорошее, охраняемое. Электричество своё. Дети будут учиться, кстати, учителя нужны, вы ведь учитель? Видно. Медицина. Работа. Всё будет.

— А что за работа? — спросила Лена.

— Разная, — сказал Ярцев. — Сельское хозяйство. Строительство. Энергетика. Кто что умеет. Для женщин с детьми щадящий режим.

— А какая организация?

Ярцев улыбнулся.

— Серьёзная. Вы не беспокойтесь. Название вам ничего не скажет.

— А документы?

— Документы, — сказал Ярцев, — сдаются при посадке. Паспорта, свидетельства. Для учёта и для вашей же безопасности. Знаете, сколько сейчас мародёров? Вернём на месте, после регистрации.

Лена посмотрела на него. На аккуратную оправу очков. На четверых в чёрном у автобусов. На тонированные стёкла.

— Спасибо, — сказала она. — Мы подумаем.

— Конечно, — сказал Ярцев. — Подумайте. Только недолго. Мест немного, а желающих много. Последний автобус сегодня в шестнадцать ноль-ноль.

Они отошли. Рома говорил что-то, горячо. Ира молчала. Лена шла и думала, и ей было холодно, хотя солнце светило вовсю, первое настоящее весеннее солнце.

— Рома, — сказала она. — Он забирает паспорта.

— Ну и что? Для учёта.

— Рома, он забирает паспорта. И у него в автобусах тонированные окна. И он не говорит, что за организация. И он обещает всё. Всё, понимаешь? Так не бывает.

— Лен, ты не понимаешь, — сказал Рома. — Сейчас всё по-другому. Сейчас нормальные люди собираются вместе, вот и всё.

— Нормальные люди не забирают паспорта.

Они спорили полчаса. Ира плакала. Сонька с Митей ревели. В конце концов Рома сказал: «Как хочешь, Лена. Мы едем». И Ира посмотрела на Лену, и Лена увидела, что Ира хочет, чтобы её уговорили не ехать, и что Ира не поедет без Ромы, и что уговаривать бесполезно.

Восточные автобусы, бело-синие МЧС, грузили на другом краю площади. Там не было ни столика, ни тента. Был измотанный мужик в оранжевой куртке МЧС с мегафоном и листом бумаги, на котором он записывал фамилии шариковой ручкой, прижимая лист к колену. «Дмитров! Дальше на Ярославль! Женщины с детьми в первую очередь!» Паспортов он не спрашивал. Он спрашивал только фамилию и сколько детей.

Лена подошла к Ире. Обняла. Ира шептала ей в ухо: «Поехали с нами, Ленка, ну поехали». Лена шептала в ответ: «Не могу. Не могу, Ирка. Береги детей».

Потом взяла Тёму за руку.

— Мам, а папа? — спросил Тёма. — Папа же в Клин приедет. Он же не знает, что мы на Дмитров.

Лена остановилась.

— Подожди здесь, — сказала она.

Она вернулась к столику Ярцева. Ярцев поднял голову.

— Надумали?

— Нет, — сказала Лена. — Мой муж приедет. Виктор Коренев. Если он вас спросит, скажите ему, что мы поехали на восток. Пожалуйста.

Ярцев посмотрел на неё. Долго, внимательно, без улыбки. Потом снова улыбнулся.

— Конечно, — сказал он. — Обязательно передам.

И Лена поняла, что он не передаст. Она повернулась и пошла к Тёме. У неё горели щёки.

Мужик в оранжевой куртке записал на колене: «Коренева. Сын 12». Тёма помог ей поднять сумку на ступеньку автобуса. Автобус был набит битком, они ехали стоя, держась за поручень, и Тёма прижимался к ней и смотрел в окно, как площадь уплывает назад.

Перед тем как сесть, Лена нашла на земле обломок мела. Тёма потом спрашивал, откуда на площади мел. Наверное, дети рисовали классики, до всего этого. Она нагнулась у фонарного столба, на краю площади, у остановки МЧС, и нарисовала на бетоне круг, а в круге букву «К». Тёма смотрел и молчал. Потом сказал:

— Это наш знак. С папой.

— Я знаю, — сказала Лена. — Он увидит.

Виктор Коренев, сервисный инженер

25 марта, воскресенье, день

В Клин мы въехали в начале четвёртого, через Майданово. Вениамин Палыч, клинский знакомый Аркадия Львовича, по рации рассказал, как проехать, чтобы не через центр. Сам он жил тут же, на Майдановской, в частном доме, с дизелем и с двумя ротвейлерами, и выходить к нам не стал. Сказал: «Аркаша, ты меня извини, у меня тут свои дела». Аркадий Львович не обиделся. Сказал, что Веня всегда был нелюдимый.

К вокзалу можно было проехать по улице Чайковского. Но сначала надо было к Ольгиной маме, дом сорок, у Зои. Ольга сидела в L200 рядом с Ильёй, и я видел в зеркало её лицо. Белое, с поджатыми губами.

Дом сорок был деревянный, крашеный голубой краской, с наличниками, за низким штакетником. В палисаднике стояла «Нива», красная. Из трубы шёл дым.

Ольга выскочила из машины раньше, чем Илья её остановил. Побежала к калитке. Глеб за ней. Калитка была на щеколде, Ольга рванула её и вбежала во двор, и дверь дома открылась, и на крыльцо вышла маленькая полная женщина в цветастом халате, в платке, и всплеснула руками.

— Оля! Оленька! Глебушка!

Я отвернулся и стал смотреть на «Ниву».

Илья стоял рядом со мной, курил.

— Ну хоть у кого-то, — сказал он.

— Ага.

Ольгина мама, Надежда Андреевна, была маленькая, круглая, с Ольгиными глазами и с громким голосом. Зоя, её сестра, такая же, только повыше. Вася, Зоин муж, огромный молчаливый мужик с усами, лет шестидесяти, отставной железнодорожник. Они жили в этом доме сорок лет. Огород, сарай, погреб с картошкой и соленьями. Колодец во дворе. Печка. Как будто ничего и не случилось. Почти.

Нас накормили. Щами, из большой эмалированной кастрюли, с салом и чёрным хлебом. Надежда Андреевна сидела рядом с Ольгой и держала её за руку и не отпускала. Глеб ел молча, третью тарелку.

Потом Вася сказал, глядя в стол:

— Мы завтра в Тверь едем.

Ольга подняла голову.

— Куда?

— В Тверь. В общину. На площади записывают. Там электричество своё, ГЭС. Охрана. Я ходил, разговаривал. Говорил с ихним. Вежливый, в очках. Говорит, путейцы им нужны. Я железнодорожник, сорок лет на путях. Им надо. Зоя тоже поедет. И Надя.

— Мама?

Надежда Андреевна посмотрела на дочь.

— Оленька, а что тут? — сказала она тихо. — Тут же скоро совсем ничего не будет. Вася говорит, электричество кончится. Ну, газ, дрова, это ладно. А люди? Тут на соседней улице уже в двух домах эти. Мы двери на ночь запираем и боимся. А там охрана, там все вместе.

— Он паспорта забирает? — спросил я.

Все посмотрели на меня. Спросил я потому, что вспомнил Вениамина Палыча по рации, его слова про девяностые.

— Забирает, — сказал Вася. — Для учёта. Ну и что?

Я промолчал. Ольга смотрела на меня.

25 марта, воскресенье, вечер

На площадь у вокзала мы пошли вчетвером, пешком: я, Илья, Ольга, Глеб. Аркадий Львович остался у Зои, с Найдой и с трансивером, и его уже успели посадить пить чай с вареньем.

Площадь была уже не та, что по рассказам. Народу меньше. Автобусов меньше, всего штук пять. Видно было, что тут несколько дней жили: мусор, костровища, картонки на асфальте, брошенные вещи. У стены вокзала кто-то спал. У дальнего края площади стояли два бело-синих автобуса МЧС, пустые, и рядом никого. А на ближнем краю, под белым тентом, у складного столика, стояли три белых «Неоплана». И четверо в чёрном.

И за столиком сидел человек. Невысокий, плотный, в очках.

Я подошёл.

— Добрый вечер, — сказал он. Мягко. Посмотрел на меня, на Илью за моей спиной, на «Сайгу» у меня на плече. — Капитан Ярцев. Чем могу помочь?

— Я ищу жену, — сказал я. — Коренева Елена. И сын, Артём, двенадцать лет. Они были здесь двадцать третьего. С колонной из Солнечногорска.

— Коренева, — повторил Ярцев. И раскрыл папку. Толстую, с прозрачными файлами. Полистал. Листал долго, аккуратно, водя пальцем по строчкам. — Коренева... Коренева. Нет. К нам не записывалась. Извините.

— А куда она могла?

— Понятия не имею. — Он закрыл папку. Развёл руками. — Тут, знаете, тысячи прошли. МЧС на восток грузило, но списков у них, насколько я знаю, никаких. Бардак. Сами видите.

— Вижу.

— А вы сами? — спросил Ярцев. Снял очки, протёр платком, надел. — Вы, я вижу, мужчина серьёзный. С оружием. А руками что умеете?

— Холодильщик.

— Холодильщик, — Ярцев оживился. По-настоящему, было видно. — Промышленный холод? Это очень, очень нужно. Знаете, сколько у нас складов, где без холода всё пропадёт? Вам у нас будут рады. Вам и вашим людям. Подумайте.

— Подумаю.

— Подумайте. Последний автобус завтра в шестнадцать ноль-ноль. И, если что... — Он достал из нагрудного кармана визитку. Обычную, белую, с напечатанным текстом. «Ярцев Олег Валентинович. Центр. Отдел кадров». И телефон, московский. — Если найдёте жену, приезжайте вместе. Мы всем рады.

Я взял визитку. Сунул в карман.

Мы отошли. Илья молчал до самого конца площади. Потом сказал:

— Отдел кадров. Ты слышал? Отдел, мать его, кадров. Конец света, а у него отдел кадров.

— Слышал.

— Я таких знаю, Виктор. По работе. Двенадцать лет. Вот с такой улыбкой, в очках. Это самые паскудные.

— Знаю.

— Он врёт, — сказала Ольга. — Он про твою жену врёт. Я видела. Он листал папку, а сам на тебя смотрел. Он её помнит.

Я и сам это видел.

Ночью я вышел во двор покурить. У колодца стоял Вася, в ватнике поверх майки, тоже курил. «Беломор». Я подошёл, встал рядом. Мы долго молчали. Где-то за огородами лаяла собака, потом перестала.

— Ты думаешь, я дурак, — сказал Вася. Не спросил, а сказал.

— Я так не думаю.

— Думаешь. И Олька думает. — Он затянулся, папироса затрещала. — Я, Витя, не дурак. Я сорок лет на железке. Я этих капитанов с улыбочкой видел больше, чем ты фреона. Я знаю, что там не сахар будет. Работать погонят. Может, и паспорта не отдадут. Может, ещё хуже чего.

— Тогда зачем?

— А затем, — сказал Вася. — Мне шестьдесят три. Зое шестьдесят. Наде пятьдесят восемь, и у неё сердце. У нас ружьё одно, двустволка, и патронов к нему двенадцать штук. А на соседней улице, на Гагарина, уже два дома ходят. Через неделю будет десять. Через месяц весь Клин. Ты что, думаешь, мы тут втроём, старики, продержимся? С огородом? Там хоть кормят, и стенка есть. Пусть даже с таким, как этот, у ворот.

Я не нашёл, что сказать.

— А Ольга с Глебом?

— Ольга с Глебом молодые, — сказал Вася. — Им можно выбирать. Нам уже нельзя.

Он докурил, бросил окурок в ведро у колодца и ушёл в дом. А я ещё стоял, и думал про Лену, которой тоже, наверное, хотелось, чтобы кормили и чтобы кто-то с автоматом у ворот. И которая всё равно не поехала.

26 марта, понедельник, утро

Утром я пошёл на площадь один. Рано, в седьмом часу. Илья хотел со мной, я не взял. Хотел просто походить, посмотреть.

У «Неопланов» уже собиралась очередь. Человек тридцать. С сумками. Семьи. Четверо в чёрном стояли у дверей и курили. Ярцева не было.

На другом краю площади, у пустых МЧС-автобусов, на бордюре сидела женщина. Лет пятидесяти, в пальто, с кожаной сумкой на коленях. Я её заметил, потому что она одна на всей площади ничего не делала. Не ждала, не собиралась, не спала. Просто сидела и смотрела на людей.

Я подошёл.

— Вы кого-то ждёте?

Она подняла на меня глаза. Умные, усталые, с морщинками.

— Нет. Я тут со вторника, с двадцатого. Я здешняя, из третьей школы, завуч. Нас попросили помочь со списками, когда пошли колонны. МЧС, первые дни. Потом МЧС уехали, а я хожу. Не знаю зачем. Привычка.

— Вы записывали?

— Записывала. Кого успевала.

У меня перехватило горло.

— Коренева Елена. И Артём, двенадцать лет. Двадцать третьего.

Она подумала. Покачала головой.

— Двадцать третьего я не записывала. Двадцать третьего записывал Костя, из МЧС, на колене, а я помогала грузить. Списки он увёз с собой. Но...

— Что?

— Подождите. Учительница? Она учительница?

— Да.

— Невысокая, тёмные волосы, в синей куртке? С мальчиком, у мальчика фонарик на шее?

Я не мог говорить. Кивнул.

— Помню, — сказала женщина. — Конечно, помню. Мы с ней разговорились у автобуса, она узнала, что я из школы. Она с этим... — женщина посмотрела через площадь на «Неопланы», — с этим капитаном поругалась. Подруга её с мужем в Тверь записались, а она нет. Сказала мне, что он паспорта забирает, и что ей это не нравится. Я ей сказала, что мне тоже не нравится. Она с мальчиком села в МЧС, на Дмитров. Двадцать третьего, днём. Номер автобуса не помню, извините. Белый с синим, как все. Набит был под завязку.

— На Дмитров.

— На Дмитров. А там дальше, говорили, на Ярославль. Но это уже как получится.

Я сел рядом с ней на бордюр. Сидел. Женщина смотрела на меня.

— Вы муж?

— Муж.

— Она про вас говорила, — сказала женщина. — Сказала, что вы приедете. И что капитан этот вам ничего не скажет. Она к нему подходила, просила передать. Он сказал, что передаст.

Я посмотрел через площадь. На тент. На столик. Ярцев как раз подходил к нему, с термосом в руке, в очках, аккуратный, выбритый. Сел. Открыл папку.

— Не передал, — сказала женщина.

— Не передал.

— Она ещё мелом что-то рисовала, — вспомнила женщина. — У столба. Вон там, у остановки.

У столба, на краю площади, у пустых МЧС-автобусов, на бетоне, затоптанном сотнями ног, был круг. Мелом. Полустёртый. В круге буква «К».

Я сел на корточки и положил на него ладонь.

26 марта, понедельник, около полудня

Ольга сказала маме, что они с Глебом в Тверь не поедут.

Я при этом не был, был Илья. Он потом рассказал. Сказал, что было громко. Что Надежда Андреевна плакала и говорила, что Ольга бросает мать, а Ольга плакала и говорила, что Глебу девятнадцать и что она его в этот автобус с тёмными стёклами не посадит. Что Вася стучал кулаком по столу. Что Зоя всех уговаривала поесть.

Потом Глеб сказал, что он едет со мной на восток, в любом случае, с Олей или без. Что он совершеннолетний. Что он знает, что этот капитан обещал Елене Кореневой и как потом соврал её мужу, и что он, Глеб, туда не поедет ни за что. И ушёл из дома во двор, к Аркадию Львовичу и к рации.

И Ольга осталась с Глебом. Потому что она всю жизнь оставалась с Глебом. Илья сказал, она ему это сама потом сказала: с тех пор как отец ушёл, ей было двенадцать, а Глебу один год.

Надежда Андреевна в Тверь поехала. С Зоей и Васей. В шестнадцать ноль-ноль, белым «Неопланом» с тонированными стёклами. Ольга с Глебом провожали их на площади. Я стоял в стороне, у столба с мелом.

Ярцев видел, как мы стоим. Улыбнулся мне через площадь и помахал рукой. Мягко.

Я запомнил.

Мы уехали из Клина в пять, на восток, по дороге на Дмитров. Ольга сидела в L200 рядом с Ильёй и смотрела в окно. Глеб ехал со мной. Молчал всю дорогу.

На выезде из города, у последней заправки, я притормозил, вышел и нарисовал мелом на столбе дорожного знака круг. С буквой «К». Мелок у меня был свой: Тёмкин, из коробки, которую я нашёл у Иры на подоконнике. Белый.

— Зачем? — спросил Глеб.

— Чтобы знала, что я прошёл.

Глеб подумал.

— Она же впереди. Она же не увидит.

— Не увидит, — согласился я.

И поехал дальше.

Глава 10. Пять минут тишины

Виктор Коренев, сервисный инженер

26 марта, понедельник, вечер

Автосервис стоял на отшибе, у дороги, километрах в двадцати от Клина. Кирпичная коробка на два бокса, с подъёмником в одном и ямой в другом, шиномонтаж в пристройке, вывеска «АВТОСЕРВИС. ШИНОМОНТАЖ. МОЙКА. 24 ЧАСА», половина букв не горела, наверное, и до всего этого. За сервисом поле, за полем лес. До ближайшей деревни с километр. Мне это место понравилось сразу: стены, крыша, железные ворота, и вокруг далеко видно.

Ворота бокса были опущены, рулонные, на замке. Замок я срезал болгаркой. Болгарка была аккумуляторная, «Макита», я нашёл её в ящике, который снял с «Транзита», и вот пригодилась, а я про неё и забыл. Внутри было пусто и холодно. На подъёмнике висела «Приора» без колёс. В углу стопка покрышек, верстак, тиски, стеллаж с маслами и фильтрами, компрессор. В подсобке диван, электрический чайник, микроволновка, телевизор, холодильник с двумя банками пива и засохшим лимоном. На стене календарь с голой девицей, март. Обычный автосервис, каких тысячи.

Мы загнали обе машины в бокс и опустили ворота. Илья обошёл всё, проверил вторые ворота, окна, дверь в подсобку. Окна были высоко, под потолком, узкие. Ольга занялась подсобкой: стряхнула диван, расставила на верстаке свой оранжевый ящик. Аркадий Львович сел на покрышки и сказал, что пять минут посидит, а потом будет разворачивать антенну. Сидел он полчаса, с закрытыми глазами. Глеб ему не мешал.

А я полез под УАЗ.

Ещё на выезде из Клина я почувствовал, что левое переднее гудит. На скорости за шестьдесят начинало подвывать, тонко, противно, и руль чуть-чуть потряхивало. Подшипник ступицы. На УАЗе это болезнь, как насморк. Если его не перебрать, он развалится, и колесо уйдёт на скорости, посреди дороги, где-нибудь, где вокруг толпа.

Подъёмник был занят «Приорой», и я её снимать не стал, полез в яму. Поддомкратил, снял колесо. Глеб светил фонарём. Колпак, шплинт, гайка. Ступица пошла тяжело, но пошла. Внутри, как я и думал: смазка почерневшая, сухая, сепаратор разбит, ролики гуляют. Сколько он так ездил, этот УАЗ, один бог знает.

— Это плохо? — спросил Глеб.

— Это хреново, — сказал я. — Но лучше, чем если бы на дороге.

Нового подшипника у меня, конечно, не было. Я пошёл к стеллажу, к фильтрам. Перебирал полчаса, Глеб светил. Подшипники нашлись, в коробке под верстаком, штук двадцать, разные, вперемешку. Хозяин, видимо, держал их на всякий случай. Нужного размера среди них не было. Был один похожий, от «Нивы», на миллиметр меньше по внешнему диаметру. Я долго на него смотрел.

— А если поставить? — спросил Глеб.

— Будет болтаться в посадке. Развалит ступицу.

— А если...

— Вот, — сказал я. — Вот правильно. Если.

Я перебрал старый. Выкинул сепаратор, разбитые ролики. Из второй коробки, где лежало то, что хозяин, видимо, снимал с машин и не выкидывал, достал ещё один такой же уазовский подшипник, тоже убитый, но по-другому: у него сепаратор был целый, а дорожка внешнего кольца выщерблена. Из двух дохлых собрал один живой. Ролики подобрал по размеру, покрутил в пальцах, промерил штангенциркулем, который тоже нашёлся на верстаке. Набил свежей смазкой, «Литолом», банка стояла на полке. Поставил. Затянул, отпустил, затянул с моментом. Шплинт новый, из той же коробки.

Это заняло два с половиной часа. Глеб за это время перестал задавать вопросы и стал подавать ключи раньше, чем я их просил. Я заметил, но ничего не сказал.

— Ты где этому научился? — спросил он, когда я вылезал из ямы.

— В армии. Нас там не учили, у нас просто ничего не было. Сломалось, делай из того, что есть. Прапорщик Гаврилюк говорил: на складе запчастей нет, у вас есть голова, вот её и используйте, пока её вам не оторвали.

— А он кто был?

— Прапорщик. Пил по-чёрному, а руки золотые. Мы его боялись больше, чем комбата.

Глеб засмеялся. Потом сказал серьёзно:

— Научишь?

— Чему?

— Ну, вот этому. Подшипникам. Двигателям.

Я посмотрел на него. Девятнадцать лет. Студент, радиотехник, длинный, нескладный. Руки в солидоле по локоть, как у меня. И не морщится.

— Научу, — сказал я.

Когда я отмыл руки бензином и вытер их ветошью, Глеб сидел на покрышке и чесал голову. Чесал он давно, я ещё в Клину заметил, но думал, что от нервов. Ольга тоже заметила. Подошла, взяла его за макушку, развела волосы пальцами в свете налобника и сказала нехорошее слово.

— Гнида, — сказала она. — Вот, на волосе. И ещё.

— Откуда? — спросил Глеб.

— Да откуда угодно. В Клину на площади люди друг на друге стояли.

Через пять минут на верстаке перед ней лежали ножницы, расчёска, хозяйственное мыло и пачка одноразовых бритв из тумбочки в подсобке.

— Так, — сказала она. — Санитарный день.

— Оль, — сказал Илья. — Ночь на дворе.

— Значит, вечер. Смотрю всех. Мне только вшей на пятерых не хватало, лекарств от них у меня нет.

— У меня вшей сроду не было, — сказал Илья. — Двенадцать лет на участке. По притонам ходил. Ни разу.

— Вот и проверим.

На мойке стоял бак литров на двести, для «Керхера», с краном внизу. В подсобке была печка из газового баллона, хозяин топил её отработкой, а отработки в боксе было три бочки. Я растопил и поставил сверху два ведра. Газ на горелке тратить не стал.

Ольга сажала каждого на табуретку под налобник и разбирала волосы расчёской, прядь за прядью. Первым сел Аркадий Львович. Волос у него было немного.

— Чисто.

— Я в пионерлагере в пятьдесят третьем году подцепил, — сказал Аркадий Львович. — Нас всех тогда керосином мазали. С тех пор ни разу.

Илья сел на табуретку, как на допросе. Ольга копалась в его стриженой голове дольше, чем у Аркадия Львовича.

— Ну?

— Чисто.

— А я что говорил.

— А мыться всё равно будешь. От тебя соляркой несёт, как от того терминала.

У меня тоже было чисто. Глеба она стригла на глаз, держа за макушку, как цыплёнка.

— Оль, коротко не надо.

— Надо.

— Оль, ну я же не в армию.

— А куда? — спросила Ольга. Глеб не нашёлся, и она отрезала ещё.

Получилось криво: слева короче, справа длиннее, сзади ступенька. Голову ему Ольга намылила дважды и вычесала частой расчёской над газетой. Аркадий Львович посмотрел и сказал, что в шестидесятые за такую стрижку выгоняли из комсомола. За неровность.

Мылись по очереди на сливной решётке, из ковшика. Ольга первая, мы в это время громко разговаривали в боксе про подшипники. Аркадий Львович вышел красный, в чистой рубашке из своего рюкзака. Илья вышел через пять минут и сказал: «Нормально».

Я мылся последним, в остывшей. Лил на себя из ковшика и думал, что дома у нас на ванной течёт смеситель, и я полгода обещал Лене его поменять. Купил даже. Он лежал на антресолях, в коробке, рядом с палаткой.

Потом побрился, первый раз с понедельника. Одноразовой бритвой, перед боковым зеркалом УАЗа, хозяйственным мылом. Порезался в двух местах. Ольга посмотрела и сказала, что теперь я похож на бухгалтера, которого выгнали с работы.

Найду мыть не стали. Она упёрлась всеми четырьмя лапами в порог мойки и легла.

26 марта, понедельник, ночь

Ужинали в подсобке. Ольга сварила на моей горелке гречку с тушёнкой, в моём походном котелке. На пятерых и собаку. Найда получила свою порцию в отдельной миске, вылизала её до блеска и легла под диван.

Аркадий Львович с Глебом всё-таки развернули антенну, выведя её через вентиляционное окно на крышу. Эфир был, но тихий. Аркадий Львович сказал, что ночью на этих частотах надо слушать, а не говорить, и сел слушать.

Илья распределил дежурства. Себя на первую смену, меня на вторую, с двух до четырёх. Глеба с Ольгой на третью. Аркадия Львовича освободил, сказав, что он и так дежурит у трансивера. Аркадий Львович спорить не стал.

Я всё равно не спал. Сидел на покрышках в боксе, у верстака, при свете одной лампочки от аккумулятора, и чистил «Сайгу». Грязной она не была, я из неё ещё ни разу не выстрелил. Просто руки было надо чем-то занять. Разобрал, протёр, смазал, собрал и опять разобрал.

Ольга вышла из подсобки с двумя кружками. Чай. Протянула одну мне, села рядом на покрышки.

— Чего не спишь?

— Чищу.

Мы сидели и пили чай. В боксе пахло маслом, резиной и остывшим железом. Из подсобки доносилось сопение Глеба и тихое бормотание эфира в наушниках Аркадия Львовича. Илья ходил снаружи, вдоль стены. Я слышал его шаги.

— Можно спросить? — сказала Ольга.

— Спрашивай.

— Почему ты был на складе? Ночью, в понедельник. Когда всё началось.

— Вызов. Камера встала.

— Ты всегда на вызовы ночью ездишь?

Я подумал.

— Да, — сказал я. — Всегда. Ну, почти. Захарыч звонит, я еду.

— А Лена?

— Лена локтем пихает. Не просыпаясь.

Ольга улыбнулась. Потом перестала.

— Я не к тому, — сказала она. — Я просто... Ты всё время считаешь. Я вижу. Ты всё время смотришь на часы и считаешь, на сколько опоздал. Я хотела спросить, давно ты так.

Я собрал затвор, вставил и отложил «Сайгу».

— Давно, — сказал я. — Лет пятнадцать.

И рассказал.

Я никому этого не рассказывал. Ни друзьям, ни матери, пока она была жива. Илье тоже не рассказывал, хотя он, по-моему, догадывался. А тут, в автосервисе с голой девицей на календаре, ночью, при лампочке от аккумулятора, я рассказал фельдшеру со скорой, которую знал шесть дней.

Начал почему-то с Люберец. С мясокомбината, где в Тёмкин седьмой день рождения встала камера с тушами, и я там проторчал восемнадцать часов, а Тёмка задувал свечи без меня, Лена потом показывала фотографии на телефоне. Потом Домодедово, склад, выпускной в садике. Потом Ленино тридцатилетие. Я приехал в одиннадцать вечера. Она сидела на кухне перед тортом, и на торте горела одна свечка. Остальные двадцать девять лежали рядом, в коробке. Она их так и не воткнула.

— А пять лет назад, — сказал я, — она собрала сумки.

Ольга не перебивала.

— Я пришёл с вызова. В три ночи. А в прихожей стоят две сумки. Её и Тёмкина. И она сидит на кухне, в куртке. Ждёт меня. Сказала, что уходит. Что так больше не может. И всё, больше ничего не сказала.

— И что ты?

— А я сел на пол. В прихожей. Между сумками. И сидел. Ничего не говорил. Я не знал, что говорить. Она смотрела на меня, смотрела. Потом сняла куртку. Повесила. И пошла спать. Утром разобрала сумки. И больше мы про это никогда не говорили.

— Ни разу?

— Ни разу.

Я допил чай. Он остыл.

— Я тогда себе пообещал, — сказал я. — Что всё. Что буду дома. Что буду с Тёмкой ходить в походы, вот, Селигер, Истра. И ходил. Каждое лето. А всё остальное время... всё остальное время опять ехал на вызов. Медленнее, реже. Но ехал. И вот приехал.

— Куда?

— На склад. Ночью девятнадцатого. А утром двадцатого конец света. А я на складе. И не дома.

Я помолчал.

— Я опоздал домой к концу света, Оль.

Ольга сидела и смотрела на свою кружку. Потом сказала:

— Знаешь, сколько я на скорой видела мужей, которые всегда были дома? Которые с работы сразу домой, и на диван, к телевизору, с пивом? И бьют жену, когда пиво кончилось?

— Это не оправдание.

— А я и не оправдываю. — Она поставила кружку на покрышку. — Осталась же.

Я не ответил.

— И «Целую» она зачеркнула и опять написала, — сказала Ольга. — Ты мне показывал.

Она встала, забрала мою кружку и ушла в подсобку. А я сидел на покрышках, и лампочка под потолком мигала, потому что аккумулятор подсаживался, и я думал, что надо бы завтра его подзарядить от машины.

27 марта, вторник, около двух ночи

На дежурство я заступил в два, сменив Илью. Он не ушёл спать сразу. Сел рядом, у ворот, на ящик, закурил. Видно было, что хочет сказать.

— Слушай, Виктор, — сказал он. — Я пока ходил, думал.

— Про что?

— Про то, что мы за неделю сто двадцать километров проехали. — Он стряхнул пепел. — Сто двадцать, Виктор. Пешком быстрее. Эдик, терминал, дед этот с балкона. Каждый раз полдня. А твоя в автобусе МЧС, и он, сука, едет.

Я молчал.

— Меня как учили? Кого подобрал, сдай дежурному. А дежурного нету. Сдавать некому. И каждый встречный будет просить. Вон как тот, на дублёре, с «девяткой». И что, всех тащить?

— Того мужика я не взял.

— Не взял. А потом три дня об этом думал. Я видел.

Я опять промолчал. Он был прав, я думал.

— Ты пойми, — сказал Илья. — Я не против людей. Я сам с вами, потому что вы меня с терминала вытащили. Я Ольгу уважаю, Глеба люблю, как сына почти, деда этого уважаю. Но если мы так дальше, мы никуда не доедем. Мы где-нибудь застрянем, по уши в чужих бабушках и детях, и ты будешь сидеть, и считать, и смотреть на часы.

— И что ты предлагаешь?

— Решить, — сказал Илья. — Сейчас, пока тихо. Что важнее. Твоя жена с сыном. Или все, кого встретим.

— Мои важнее, — сказал я.

— Ну вот. Тогда так и делай.

— А если я встречу кого-то, у кого вот так же? Как у меня? Если это будет женщина с пацаном, у которой муж едет и не доехал?

Илья посмотрел на меня долго.

— Тогда ты, Виктор, остановишься, — сказал он. — Я знаю. И я тоже остановлюсь. И Ольга. Вот поэтому я и говорю, что мы никуда не доедем.

Он докурил, бросил окурок, растёр.

— Я спать, — сказал он. И ушёл в подсобку.

А я сидел у ворот и смотрел в щель между створкой и стеной на дорогу. Дорога была пустая, серая под луной. Поле, лес. Тихо.

И тут, в начале четвёртого, на дороге появился фонарик.

27 марта, вторник, около четырёх

Это была женщина и двое детей. Шли по обочине, со стороны деревни, медленно, с фонариком. Женщина несла на руках маленькую, лет трёх, завёрнутую в одеяло. Мальчик, лет восьми, шёл рядом, держась за её куртку, и тащил по асфальту сумку на колёсиках. Колёсики громыхали. Я слышал этот грохот за сто метров.

Они увидели вывеску. Остановились. Женщина посмотрела на ворота бокса, на щель. Наверное, увидела свет: лампочка в боксе всё ещё мигала.

Подошла к воротам. Постучала. Тихо, костяшками.

— Есть кто? — шёпотом. — Пожалуйста. Есть кто живой?

Я стоял за воротами и не отвечал. Секунду, две, пять. Я думал про то, что мне только что сказал Илья. Я думал, что сейчас отвечу, и это будет ещё полдня. И ещё. И ещё.

— Пожалуйста, — сказала женщина за воротами. Голос у неё сорвался. — У нас в деревне... у нас дома муж... Он умер вечером. Он болел, у него сердце. Он умер, а потом... Я детей схватила и ушла. Пожалуйста.

Ну и всё.

Я открыл калитку в воротах.

Её звали Люба. Ей было тридцать два. Мальчика звали Ваня, девочку Маринка. Деревня была та самая, в километре, Покровка. Муж умер вечером, от инфаркта, на диване перед телевизором, который ещё работал от генератора. Она сначала не поняла. Пошла звонить в скорую, скорая не отвечала. Вернулась. А он сидел на диване. И смотрел на Маринку, которая спала в кресле напротив.

Она схватила детей и выбежала через окно. Окно было на первом этаже. Дверь осталась за ним.

Ольга вышла на голоса, ещё сонная, увидела, ахнула, кинулась к Маринке. Маринка была горячая, температура, то ли от холода, то ли от страха. Ваня стоял у ворот со своей сумкой на колёсиках и не выпускал ручку, даже когда Ольга попросила.

Илья вышел из подсобки. Посмотрел на Любу, на детей, на Ольгу с Маринкой на руках. На меня.

Ничего не сказал. Только вздохнул. Длинно, через нос. И пошёл ставить чайник на горелку.

27 марта, вторник, утро

Утром выяснилось, что у Любы в соседней деревне, в Малеевке, шесть километров в сторону, мать. Свой дом. Печка, огород, корова. Старушка семидесяти лет, крепкая. Люба туда и шла ночью. Пешком. С двумя детьми. Шесть километров ночью по полю.

Отвезли её на УАЗе. Я и Илья. Глеб остался с Аркадием Львовичем, Ольга собирала вещи. Малеевка оказалась маленькой, на двадцать домов, и почти целой. У крайнего дома стоял мужик с вилами, видел, как мы подъезжаем, и поднял вилы. Потом увидел Любу на заднем сиденье и опустил.

Мать Любы, маленькая крепкая старушка в телогрейке, выбежала на крыльцо, увидела дочь и внуков и закричала. Не заплакала, а именно закричала, громко, по-деревенски, на всю улицу. Люба выскочила из машины, и они обнялись прямо у калитки, и Маринка ревела у Любы на руках, а Ваня стоял рядом и держался за бабушкину телогрейку.

Мужик с вилами подошёл к нам. Сказал, что это Любка Ермакова, и что Любка у них молодец, и что если мы куда едем, то лучше не через Покровку, там уже нехорошо. Спросил, не надо ли нам чего. Молока там, яиц. Мы сказали, что нет. Он всё равно принёс трёхлитровую банку молока и десяток яиц в газете.

Обратно ехали молча. Илья курил, выпуская дым в окно.

— Час, — сказал он наконец. — Час двадцать, если точно.

— Знаю.

— Я засекал.

— Знаю, Илья.

Он помолчал.

— Молоко хорошее, — сказал он. — Парное. Сто лет не пил парного.

Ольга встретила нас у автосервиса. Всё уже было собрано, машины выгнаны. Аркадий Львович сидел в L200 с трансивером на коленях. Глеб держал Найду за ошейник.

— Ну что? — спросила Ольга.

— Довезли, — сказал Илья. — Бабка, корова, мужик с вилами. Всё как положено.

Ольга посмотрела на меня, ничего не сказала, кивнула и пошла садиться в L200.

Аркадий Львович высунулся из окна L200 и поманил меня пальцем.

— Виктор, подойдите. Это важно.

Я подошёл. Он держал на коленях тетрадь и показывал мне строчку, записанную ночью, в четыре сорок, его мелким почерком.

— Дмитров, — сказал он. — Женщина. Та самая, с седьмого этажа, без воды. Помните? Она сегодня ночью опять выходила. Но не за помощью. Она сказала, что видит из окна станцию. Что на станции три дня стояли автобусы МЧС, белые с синим, и много людей. Что железнодорожники всё это время возились с вагонами на путях. А вчера утром там что-то загудело, и пошёл дым, тепловозный, и что-то ушло по путям на восток. Что именно, она не разглядела: туман был. А автобусы стоят, и люди на вокзале ещё есть.

— Поездом?

— Поездом, — сказал Аркадий Львович. — Видимо, по Большому кольцу. Из Дмитрова оно идёт на восток, на Александров, а там Ярославская дорога. Шоссе забиты, а рельсы свободны. Железнодорожники до последнего будут гонять составы.

Я смотрел на строчку в тетради. «4:40. Дмитров, YL с 7 эт. Станция: автобусы МЧС 3 дня, люди. 26-го утром что-то ушло по путям на восток (туман, не видела). На вокзале люди остались».

— Ушло, — сказал я.

— Может быть, состав, — кивнул Аркадий Львович. — А может быть, маневровый перегоняли. Она не видела. Если ваша супруга приехала туда двадцать третьего, то она там. Или была там. Это сорок километров отсюда, Виктор.

Сорок километров. Час езды по нормальной дороге.

— Она ещё сказала, — добавил Аркадий Львович, — что перед Дмитровом, на канале, на мосту, кто-то стоит. С оружием. Она видит фонари по ночам. Но это далеко, она не уверена.

Я кивнул. Отошёл. Ольга смотрела на меня из-за руля.

— Что?

— Поезд, — сказал я. — В Дмитрове поезд.

Мы выехали в начале одиннадцатого. Дорога на Дмитров была пустая. Солнце, первое тёплое, по-настоящему весеннее, слепило в лобовое. С полей шёл пар. Где-то в небе кричали грачи, прилетели.

Час двадцать. Я это записал. В голове, в свой список.

И рядом записал: Люба, Ваня, Маринка. Малеевка.

Глава 11. Мост на канале

Виктор Коренев, сервисный инженер

27 марта, вторник, день

Канал имени Москвы я до этого видел раз двадцать, и всегда из окна машины, мельком: широкая серая вода, бетонные берега, шлюзы с башенками. Через него идёт много мостов, и на въезде в Дмитров со стороны Клина тоже. Обычный мост, бетонный, двухполосный, с тротуарами и с низкими чугунными перилами. Длиной метров двести.

Сейчас мост был закрыт.

Мы остановились за километр, на пригорке, у поворота на какое-то садоводство, и Глеб забрался на крышу УАЗа с биноклем. Бинокль нашёлся у Аркадия Львовича, старый, армейский, тяжёлый, восьмикратный. Глеб смотрел долго.

— На том конце, — сказал он. — Где съезд в город. Там две фуры поперёк. Между ними проход, на одну машину. В проходе шлагбаум. Ну, не шлагбаум, а труба на стойках. И будка. Строительная, синяя. И люди.

— Сколько?

— Не вижу толком. Пять. Шесть. С оружием. Одна машина стоит перед трубой, они что-то из неё вытаскивают.

— Дай.

Я посмотрел сам. Глеб видел правильно. Две фуры, поставленные ёлочкой, проход между ними. Труба. Будка. Рядом с будкой генератор на колёсной тележке, большой, жёлтый, на таких строители возят. И над будкой, на столбах, прожекторы, два, тоже строительные, галогенные. Сейчас они не горели, днём незачем. У прохода стояла «Тойота», легковая, с семьёй внутри, и двое из банды вытаскивали из её багажника канистры. Водитель стоял рядом, держа руки на виду. Ещё один, с ружьём, стоял у водительской двери.

Потом канистры отнесли в будку. Трубу подняли. «Тойота» проехала. Медленно, как на похоронах.

— Пошлина, — сказал Илья. Он стоял рядом и смотрел без бинокля, щурясь. — Видел я такое. В девяностые. На рынках.

— Объехать можно? — спросил я у Глеба.

Глеб слез с крыши и полез в атлас. Аркадий Львович тоже смотрел, через плечо.

— Следующий мост на юг, у Яхромы, километров пятнадцать, — сказал Глеб. — Дальше Икша. На север до самой Дубны ничего, это вообще не туда. И там, может, тоже стоят.

— Пятнадцать туда, и потом обратно сюда, в Дмитров, по тому берегу, ещё столько же, — сказал Илья. — Полдня. Если там свободно.

— А если нет?

— А если нет, то день.

Я смотрел на мост. Прямо за ним, за фурами, начинался Дмитров. Пятиэтажки, церковь на холме, кремлёвский вал. Станция была на той стороне, за центром. Километра три от моста. Может, четыре. Там, на станции, три дня стояли автобусы МЧС. Там, может быть, Лена.

Четыре километра. И мост.

— Поговорим? — спросил я.

— Ну, поговори, — сказал Илья. — Только без меня. Мент им сразу не понравится. У меня, знаешь, лицо такое.

27 марта, вторник, после полудня

Я поехал один, на УАЗе. Илья возражал, я сказал, что если что-то пойдёт не так, то лучше, чтобы там был один УАЗ, а не две машины и пять человек. Илья подумал и сказал: ладно. Но достал свой пистолет и переложил его в карман куртки. Сказал, что будет смотреть в бинокль, и что если я подниму руку, вот так, он поймёт, что надо уезжать без меня.

— А если не подниму?

— Ну, значит, всё нормально. Или уже не можешь.

Утешил.

На мост я заехал медленно. «Сайга» лежала на пассажирском сиденье, под курткой. Топор на поясе. Двести метров моста ехал минуты две, наверное. Внизу, справа и слева, вода. Серая. Вдоль бетонного берега, у самой воды, кто-то стоял. Двое. Я присмотрелся. Мертвяки. Стояли по колено в воде и не двигались. Как рыбаки.

У фур меня встретили четверо. Двое с ружьями, один с «Сайгой», как у меня, один вообще с топором, только большим, колуном. Старшему было лет тридцать, рыжий, в камуфляже, который явно покупали в магазине «Охота и рыбалка». Остальные помоложе. Местные, я понял. Пацаны с района. Таких я видел в Лианозове в девяностые тысячами. С пивом у подъезда.

— Стоять, — сказал рыжий. — Глуши.

Я заглушил. Вылез. Руки держал на виду.

— Проезд, — сказал рыжий. — Двадцать литров топлива. Или патроны, двадцать штук. Или продукты, на усмотрение. Можно комбинировать.

— Можно комбинировать, — повторил я.

— Ага.

— А кто цены назначает?

— Я назначаю, — сказал рыжий. — Это наш мост.

— С каких пор?

— С понедельника.

Он не грубил. Он говорил спокойно, даже как-то устало. Видно было, что объясняет это в сотый раз.

Я посмотрел вокруг. Будка. Генератор, жёлтый, на тележке, дизельный, «Вепрь», на тридцать киловатт. Кабель от него тянулся к будке и к прожекторам. У генератора валялись две бочки. В будке, в приоткрытую дверь, были видны канистры. Много. Штук сорок, если не больше. И ящики. Пакеты.

— Нас пятеро, — сказал я. — Две машины. Сорок литров. Или сорок патронов.

— Двадцать за машину, — кивнул рыжий. — Понимаешь, мужик. Сорок.

— У меня их нет.

— Тогда разворачивайся.

— Мне на станцию, — сказал я. — Там жена. Может быть.

Рыжий посмотрел на меня. Без злобы. Без интереса. Просто посмотрел.

— У всех там кто-то, — сказал он. — Сорок литров, мужик. Или разворачивайся.

Я развернулся.

27 марта, вторник, вечер

Сорок литров у нас было. Даже больше: у L200 полбака плюс две металлические канистры по двадцать, у УАЗа три четверти. Отдать сорок литров значило остаться с половиной запаса. Неизвестно, на сколько. Неизвестно, где следующая заправка с генератором. Неизвестно, будет ли.

Патронов у нас было: у Ильи шесть в ИЖе. У меня шестнадцать картечи, десять пуль и пятьдесят дроби. Сорок патронов значило отдать почти всю дробь. Но дробь, по-моему, была самое бесполезное, что у нас было.

— Отдадим дробь, — сказал Глеб.

— Дробь двенадцатого калибра, — сказал Илья. — У них «Сайга» и ружья. Им надо как раз двенадцатый. Это не бесполезное, Глеб. Это мы им отдаём патроны, которыми они будут стрелять в следующих.

Глеб замолчал.

— А если на станции её нет? — сказала Ольга. — Если поезд ушёл? Мы отдадим сорок литров или сорок патронов, а потом окажется, что надо ехать дальше. А дальше будет ещё мост. И ещё. И там тоже скажут: сорок.

Аркадий Львович сидел в L200 и слушал эфир, и, по-моему, не слушал нас.

— Ночью, — сказал я.

Все посмотрели на меня.

— Ночью у них прожекторы. От генератора. Генератор работает всю ночь, там бочки стоят. Женщина с седьмого этажа говорила, она фонари видит. Прожекторы светят на мост и на берег. Зачем?

— Чтобы видеть, кто подъезжает, — сказал Илья.

— И чтобы видеть мертвяков, — сказал я. — Там под мостом, у воды, стоят. Я видел. Двое, днём. Ночью, наверное, больше. Прожекторы у них не столько от людей, сколько от мёртвых. А генератор шумит. Тридцать киловатт, дизель. Он тарахтит на весь канал. И на шум они идут. И их отстреливают, в прожекторах.

— Ну и?

— А если генератор встанет?

Илья долго молчал.

— Темно станет, — сказал он медленно. — И тихо. А мертвяки, которые шли на шум, придут. И они будут там, в темноте, у фур. А у этих пацанов фонарики. И ружья. И они будут стрелять в темноту.

— И им будет не до моста.

— А нам что?

— А нам до моста, — сказал я.

Ольга смотрела на меня как на сумасшедшего. Глеб с восторгом. Илья молчал.

— Как ты его остановишь? — спросил он наконец. — Он у них под носом.

— Это «Вепрь», — сказал я. — АД-30, движок «ЯМЗ» или «Дойц», не разглядел. Неважно. У любого дизель-генератора на тележке топливный кран стоит снизу, у бака. Чтобы при перевозке не текло. Закрываешь кран, он работает ещё минуту, может, две, пока солярка в фильтре и в трубках. Потом начинает чихать и глохнет. И сразу его не заведёшь: в систему воздух засосало. Надо прокачивать. Ручным насосом, ключами. В темноте, когда вокруг мертвяки, уйдёт минут двадцать, если знаешь, как. А если не знаешь, то никогда.

— А они знают?

— Пацаны с района? — Я подумал. — Не знаю. Может, кто-то и знает. Но не в темноте. Не сразу.

— А как ты к нему подойдёшь?

— По берегу. Там бетонная набережная, внизу, у воды. Под мостом. Генератор стоит на съезде, у самой лестницы с набережной, я видел, там лестница. Метров десять. Шум от него такой, что меня не услышат, даже если я буду петь.

— А мертвяки под мостом?

Вот тут я не нашёлся, что сказать.

— Я с тобой, — сказал Илья. — Ты к генератору. Я на лестнице. У меня шесть патронов.

— Я тоже, — сказал Глеб.

— Ты нет, — сказали мы с Ильёй одновременно.

До темноты я готовился. Илья смотрел и не мешал, только иногда спрашивал. Я снял с себя всё, что звенит и болтается: ключи, сумку с инструментом. Оставил монтажку, Эдикову, короткую, сунул за ремень. Налобник, запасной, с антресолей. Нож Артура. Перчатки, рабочие, прорезиненные. Топор оставил, в трубе с ним не развернёшься. Сапоги резиновые надел, из багажника УАЗа, они там лежали вместе с лопатой, на два размера больше, и я набил носки газетой.

Ольга молча дала мне две таблетки.

— Это что?

— Активированный уголь. Если наглотаешься там воды. И вот. — Она протянула мне маленький пузырёк с хлоргексидином. — Порежешься, сразу лей. Там такая грязь, что заражение за сутки.

— Спасибо.

— Не за что. — Она посмотрела на меня. — Витя, ты понимаешь, что если ты оттуда не вылезешь, я не смогу туда за тобой полезть?

— Понимаю.

— Ну вот.

Аркадий Львович сидел у трансивера и не слушал эфир. Смотрел на канал, на серую воду в сумерках. Потом сказал, ни к кому не обращаясь:

— Мой отец всю войну проработал на Савёловской дороге. Путейцем. Сначала просто путейцем, потом бригадиром. Сорок первый, осень, немцы у Яхромы, а это отсюда километров пятнадцать. Немцы тогда даже перешли канал по мосту у Яхромы, их еле выбили обратно. А отец со своими восстанавливал пути на перегоне, под бомбёжкой, чтобы гонять эшелоны с ранеными. Он мне рассказывал, что ночью, когда немецкие самолёты прилетали, они ложились прямо на шпалы. Потому что бежать некуда. Лежишь, сказал он, а над тобой воет. Лежишь и думаешь только об одном: только бы не в рельс. Если в рельс, то утром опять перекладывать.

Он помолчал.

— Я это к тому, Виктор, что в таких местах всегда думаешь о какой-то ерунде. О рельсе. О том, что утром опять перекладывать.

— Я думаю про кран на баке, — сказал я. — Шаровой. С красной ручкой.

— Вот, — сказал Аркадий Львович. — Вот именно.

28 марта, среда, около трёх ночи

На набережную мы спустились за полкилометра от моста, у старой пристани. Бетонная лестница, ржавые перила. Внизу, у воды, узкая полоса, метра два, бетон с трещинами, мусор, банки, пакеты. Вода чёрная, тихая. Пахло тиной и бензином.

Прожекторы на мосту светили вниз, на воду и на берег. Свет резкий, белый, всё в нём было как на фотографии. И в этом свете, у опор моста, на набережной, стояли они. Пять. Семь. Я сбился. Стояли и смотрели вверх, на мост, на свет. На тарахтение генератора. Не двигались. Изредка один делал шаг. Потом опять стоял.

Сверху иногда стреляли. Раз в несколько минут, одиночным. Не прицельно, а так, для порядка. Один из стоящих упал, когда мы подходили. Остальные даже не повернулись.

— Через них не пройдём, — сказал Илья мне в ухо. Шёпотом, хотя генератор ревел так, что можно было орать.

— Не пройдём.

Я смотрел. Набережная шла под мостом, мимо опор. Мертвяки стояли у первой опоры, в свете. Лестница наверх, к генератору, была дальше, за второй опорой. Метров пятнадцать от них.

Потом я увидел водосток. Широкая бетонная труба, выходящая из стенки набережной в канал, у самой воды. Диаметр метр, может, чуть больше. Над ней, на стенке, скоба для спуска, ржавая. Вода из трубы не шла. Сухая.

— Илья. Труба. Видишь?

— Вижу.

— Она идёт наверх. Ливнёвка с моста. Должна выходить где-то на съезде. Колодцем.

— Ты в неё полезешь?

— А что?

Илья молчал секунд десять.

— Ты псих, холодильщик, — сказал он наконец. — Лезь. Я тут постою. Если что, крикни.

— Ты не услышишь.

— Ну, значит, не кричи.

В трубе было тесно, сыро и воняло. Я полз на четвереньках, потом на коленях, потом почти лёжа, светя налобником перед собой. Бетон под коленями был склизкий от старой грязи. Под ладонями что-то хрустело. Я старался не думать, что. Метров двадцать, может, двадцать пять. Потом труба пошла вверх, под углом, и в конце её был колодец, вертикальный, со скобами. Сверху, через решётку, пробивался белый свет прожектора и ревел генератор. Прямо над головой. Совсем близко.

Я поднялся по скобам. Упёрся плечом в решётку. Она не поддалась. Упёрся ещё. Не поддалась. Тогда я достал из кармана монтажку, ту короткую, Эдикову, сунул её в щель между решёткой и обрезом колодца и надавил. Решётка скрипнула и приподнялась. Генератор ревел. Никто не услышал.

Я вылез наполовину. Огляделся.

Колодец был на обочине съезда, в метре от тележки генератора. Будка в пяти метрах, дверь закрыта, внутри свет, кто-то смеялся. У фур, на мосту, стояли двое, спиной ко мне, смотрели на дорогу, на тот берег. Ещё один ходил по мосту вдоль перил и смотрел вниз, на набережную, держа ружьё. Ко мне спиной.

Генератор. Жёлтый корпус, капот, панель управления с тумблерами. Бак снизу, на раме. Я наклонился, лёжа животом на краю колодца. Под баком кран. Обычный, шаровой, с красной рукояткой. Открыт, рукоятка вдоль трубки.

Я повернул его на девяносто градусов. Поперёк. Закрыт.

И нырнул обратно в колодец.

Сидел на скобах, задрав голову, и слушал. Генератор ревел. Ревел. Минута. Я считал. Шестьдесят. Семьдесят. Восемьдесят.

Он чихнул.

Потом ещё раз. Обороты упали, поднялись. Опять упали. Свет прожектора, который пробивался сквозь решётку, мигнул. Ещё раз. Генератор захлебнулся, взвыл, затарахтел неровно, рывками. Сверху кто-то крикнул: «Э, чё такое?» Генератор чихнул в последний раз, длинно, с присвистом. И заглох.

Стало темно. И тихо. Так тихо, что я услышал, как в канале плещет вода.

Наверху кто-то матерился. Громко, растерянно. Кто-то кричал: «Фонари! Фонари давай!» Кто-то хлопнул дверью будки. Заметались лучи фонариков, жёлтые, слабые, по мосту, по фурам, по воде.

А потом, с набережной, из темноты, кто-то закричал. Они-то не кричат, они вообще молчат. Это кричал кто-то из банды, один из тех, кто был у перил, когда увидел, что идёт по лестнице снизу. В свете своего фонарика.

Выстрел. Ещё. Ещё. Крики. «Они на лестнице! Они лезут!»

Я полз обратно по трубе. Быстро, как никогда в жизни. Колени, ладони, бетон, вода. Сверху, сквозь толщу земли, доносились выстрелы. Частые, беспорядочные. Потом реже.

Илья стоял там же, где я его оставил, у водостока, прижавшись к стене набережной. Мертвяков у опор не было. Ни одного. Все ушли. Наверх. По лестнице.

— Ну ты псих, — сказал Илья. Без улыбки. — Ну ты псих, холодильщик.

28 марта, среда, утро

Они ушли с моста. Не все: двоих мы нашли утром у фур, и одного на лестнице. Остальные, видимо, отступили в город, к своим, в темноте, бросив будку, канистры, генератор. Мертвяки тоже ушли. Кто куда. Двое бродили по съезду, Илья их снял, на это ушло два патрона. Осталось четыре.

Мы подъехали к мосту, когда рассвело. Фуры стояли на месте, но труба, поперёк прохода, была сбита, валялась на асфальте. Я её оттащил. Проход свободен.

В будке нашлось вот что: сорок две канистры с бензином и соляркой, разные, пластиковые и железные, полные и не очень. Ящики с тушёнкой, крупами, сигаретами, водкой. Мешок с телефонами, штук тридцать. Мешок с часами, кольцами, цепочками. Это уже была не пошлина.

Мы взяли пять канистр, сто литров, солярку и бензин пополам. Ящик тушёнки. Блок сигарет. Илья посмотрел на мешок с кольцами, на телефоны. И отвернулся.

— Оставь, — сказал он.

— Я и не трогаю.

— Знаю. Я себе.

Генератор я завёл. Это заняло двадцать минут, как я и говорил: открыть кран, прокачать насосом, ослабить штуцер на насосе высокого давления, выпустить воздух, затянуть. Завёлся. Прожекторы при свете дня горели бледно и бессмысленно. Я выключил их тумблером. А генератор оставил тарахтеть, из упрямства, чтобы у моста хоть что-то работало.

Ольга ругалась: шум, мертвяки придут. Я выключил.

Пока мы грузились, со стороны того берега, со стороны Клина, на мост въехали машины. Три. Легковушка, «газель» и старый «пазик», набитый людьми. Ехали медленно, осторожно, ожидая трубы и пацанов с ружьями. Остановились у фур. Водитель легковушки, мужик лет пятидесяти, высунулся в окно и посмотрел на нас. На будку. На сбитую трубу. На трупы у фур.

— Это вы? — спросил он.

Я не ответил. Илья тоже.

— Проезжайте, — сказала Ольга. — Свободно.

Мужик посмотрел на неё. Потом кивнул. Проехал. За ним «газель» и «пазик». Из окна «пазика» на нас смотрели дети. Много детей. Один помахал рукой.

— Это ведь, — сказал Глеб, глядя им вслед, — это ведь мы им открыли.

— Ага.

— Они даже не знают.

— Ну и хорошо, — сказал Илья.

Потом Аркадий Львович, который всё это время сидел в L200 и слушал эфир, вылез из машины, держась за дверь, и подошёл ко мне.

— Виктор, — сказал он. — Это вам будет интересно. Дмитровская станция, та женщина, опять. Она видела ночью, как мы... как стреляли на мосту. Она испугалась. А потом она сказала ещё одну вещь. Я записал.

Он показал мне тетрадь.

«6:10. Дмитров YL. Станция: состав ушёл позавчера, 26-го, утром. Автобусы МЧС уехали. На вокзале пункт, остались люди, медпункт. Она спрашивает, не можем ли мы привезти ей воды».

— Позавчера, — сказал я.

— Позавчера, — сказал Аркадий Львович.

Я посмотрел на Дмитров. На церковь на холме. Пятиэтажки. Где-то там, на седьмом этаже, сидела женщина, у которой кончилась вода, и смотрела в окно на станцию. Три дня. Пять дней. Неделю.

— Глеб, — сказал я. — Спроси у неё адрес.

Глеб глянул на меня, потом на Илью.

Илья сплюнул в канал.

— Спроси, спроси, — сказал он. — Чего уж теперь.

Глава 12. Дмитров

Виктор Коренев, сервисный инженер

28 марта, среда, утро

Женщину с седьмого этажа звали Лариса. Адрес она продиктовала Глебу три раза, потому что Глеб всё время переспрашивал, а она боялась, что он перепутает. Улица Профессиональная, дом шесть, третий подъезд, квартира восемьдесят девять. Пятиэтажек на Профессиональной оказалось штук двадцать, а седьмой этаж был только в одной, в девятиэтажке, кирпичной, в глубине двора. Она стояла у окна, когда мы подъехали. Я увидел, как на седьмом этаже за стеклом мелькнула белая тряпка. Махала.

В подъезде было двое. На первом этаже, у почтовых ящиков. Илья взял одного, я другого. Топором. Илья взял у меня Эдиков топор, патроны берёг: четыре осталось. Я пошёл с уазовской монтировкой. Получилось. Не очень красиво, но получилось.

Дальше было тихо. На третьем этаже из-за двери кто-то спросил: «Кто там?» Я сказал: «Свои». Из-за двери не ответили, и мы пошли дальше.

Лариса открыла сразу, как я постучал. Видно, стояла за дверью. Лет тридцати пяти, худая, в спортивном костюме, волосы собраны в хвост. Губы потрескались. За ней, в коридоре, стоял мальчик лет пяти, в пижаме с машинками, и держался за её штанину.

Мы принесли ей десять литров воды, в двух канистрах. И пакет с едой: тушёнка, хлеб, малеевские яйца, остатки парного молока в бутылке. Лариса взяла канистру, отвинтила крышку, налила в кружку и дала сыну. Он пил долго, обеими руками держа кружку. Потом налила себе. Выпила. Ещё. Потом села на пол в коридоре и заплакала.

— Шесть дней, — сказала она. — Шесть дней. Батареи и бачок. Как ваш дедушка сказал. Он мне... он мне жизнь спас.

— Он передал, что рад, — сказал Глеб.

Аркадий Львович, кстати, ничего такого не передавал. Глеб это придумал. Я на него посмотрел, он покраснел.

Квартира у Ларисы была как у всех. Однушка, ковёр на стене, сервант, телевизор. На окне, на подоконнике, стоял бинокль, детский, пластиковый, и тетрадка. В тетрадке Лариса записывала, что видит. По часам, как Аркадий Львович. Мы потом с ним сравнили: почерк разный, а записи один в один. Он у неё научился, сказал Аркадий Львович. Или она у него. По эфиру.

Из окна был виден город, канал, наш мост. И станция. Дмитров, вокзал, длинный, жёлтый, старый. Пути. На путях, на дальнем, стояли вагоны: товарные, цистерны. На ближнем пусто.

— Вот там стоял, — сказала Лариса, показывая в окно. — Состав. Пассажирский, зелёный, десять вагонов, и ещё два товарных в хвосте. Его три дня собирали. Тепловоз пригнали откуда-то, синий. Людей сажали. Двадцать шестого, утром, в восемь, ушёл. Туда, на восток. Я видела.

— А люди? Кто сел?

— Все, кто там был, на станции. С автобусов МЧС. Тысяча, наверное. Две. Не знаю. Набились, как селёдки. В товарные тоже.

Я смотрел на пустой путь.

— Вы с нами? — спросил Илья. — На станцию? Там, говорят, пункт ещё есть. Медпункт.

Лариса посмотрела на сына. На окно.

— Я не знаю, — сказала она. — Я боюсь. Я шесть дней тут, я боюсь выйти.

— Выйти страшно, — сказал Илья. — А остаться хуже. Через неделю у вас снова кончится вода. А мы через неделю будем далеко.

Лариса молчала. Потом встала, вытерла лицо рукавом. И пошла собирать сумку.

28 марта, среда, около одиннадцати

Станция Дмитров изнутри была хуже, чем из окна.

Вокзал, старое жёлтое здание, с часами на фронтоне. Часы стояли на семи двадцати. Перед вокзалом площадь, и на площади было то, что бывает, когда несколько тысяч человек живут несколько дней на одном месте, а потом уходят. Мусор, тряпки, картон. Костровища, обгоревшие доски. Брошенные сумки, чемоданы, детская коляска на боку. Запах. Вокзальные туалеты не работали с понедельника. Над всем этим кружили вороны.

Пункт был в вокзале. Точнее, то, что от него осталось. Двери вокзала были заколочены досками, изнутри, а вход сделали через служебную дверь, с торца, со стороны путей. У двери стоял мужик в оранжевом жилете железнодорожника поверх ватника, с охотничьим карабином. «Вепрь», по-моему, под семь-шестьдесят два. Немолодой, лет шестидесяти, с короткой седой бородой и с лицом, на котором было написано, что он видел всё и его ничем не удивишь.

— Кто такие? — спросил он.

— Ищу жену, — сказал я. — Была здесь, с двадцать третьего. Уехала поездом.

Мужик посмотрел на меня. На Илью. На Ларису с сыном за нашими спинами.

— Богдан Ильич, — сказал он. — Начальник станции. Был. Заходите. Оружие на входе не трогайте, просто держите стволом вниз.

Внутри, в зале ожидания, на деревянных скамьях и на полу на матрасах, жили люди. Человек сорок. Женщины, старики, несколько детей. Кто-то спал, кто-то сидел, кто-то ел из банки. В углу, за ширмой из простыни, медпункт: стол, на столе аптечка, раскладушка, на раскладушке кто-то лежал, накрытый одеялом. Возле раскладушки сидела медсестра в белом халате поверх свитера. Окна были заколочены, свет от двух керосиновых ламп и от генератора, который тарахтел где-то за стеной.

— Это кто не уехал, — сказал Богдан Ильич. — В поезд все не влезли. И кто больной, кого везти нельзя. И кто сам не захотел. Я их тут держу. До следующего.

— А будет следующий?

Богдан Ильич посмотрел на меня как на ребёнка.

— Будет. Если тепловоз вернётся. Если на Большом кольце пути целы. Если в Александрове кто-то живой. — Он помолчал. — Связи с Александровом нет со вчерашнего утра. Селектор молчит. Телефон молчит. Что там, не знаю.

Он подвёл нас к столу у кассового окна. На столе лежала книга. Большая, амбарная, в картонной обложке. «Журнал регистрации пассажиров». Это было написано от руки, маркером, на обложке.

— Мы с первого дня записывали, — сказал Богдан Ильич. — Кто приехал, откуда. Кто куда отправлен. Порядок должен быть. Ищите.

Я открыл журнал. Страницы были исписаны разными почерками, ручкой, карандашом. Фамилия, имя, отчество, год рождения. Откуда. Куда. Дата. Строчек было много. Тысячи. Я листал. Двадцать первое. Двадцать второе. Двадцать третье. Пальцы у меня не слушались, страницы слипались.

Ольга мягко отодвинула меня.

— Дай я. Ты сейчас порвёшь.

Она листала быстро, по-медицински, по-канцелярски, ведя пальцем по столбцу с фамилиями. Двадцать третье, вечер.

Палец остановился.

— Вот, — сказала Ольга.

Я наклонился.

«Коренева Елена Владимировна, 1975. Коренев Артём Викторович, 1999. Зеленоград. Прибыли автобусом МЧС из Клина 23.03, 21:00».

И ниже, в графе «Отправлены», другим почерком, синей ручкой: «Ярославль, санитарный эшелон № 17. 26.03».

Я смотрел на эти строчки. Елена Владимировна. Артём Викторович. Тысяча девятьсот девяносто девятый. Ровным, чужим почерком. Как в школьном журнале.

Живы. Двадцать третьего вечером живы. Двадцать шестого утром живы. Сели в поезд.

Я стоял и не мог ничего сказать. Илья положил мне руку на плечо. Тяжёлую, тёплую.

— Ну вот, — сказал он. — Ну вот, Виктор. Ну вот.

28 марта, среда, день

Богдан Ильич рассказал про поезд всё, что знал. Рассказывал обстоятельно, как, наверное, рассказывал когда-то на планёрках.

Поезд собрали сами. Сами железнодорожники, без приказа, потому что приказа никакого не было, а люди на станции были, и их надо было куда-то девать. Тепловоз, ТЭМ-2, маневровый, пригнали с сортировки. Вагоны были из резервного состава, электричка без моторных, в тупике стояла. Ну и пару товарных прицепили, крытых. Машинист, Матвей, сорок лет на дороге, сам вызвался. Помощник с ним. Ещё двое ребят из депо на всякий случай. По Большому кольцу, на Александров. Сто двадцать километров. Оттуда на Ярославль, по главному ходу. Там, говорили по селектору ещё двадцать четвёртого, в Ярославле держатся, принимают.

— «Санитарный эшелон семнадцать», это кто придумал? — спросил я.

— Я, — сказал Богдан Ильич. — Чтобы на постах пропускали. Военные, если увидят «санитарный», не тронут. Номер просто так, номер поезда, который по расписанию у нас был, электричка в восемь семнадцать. Чтобы солидно.

— Дошёл?

Богдан Ильич помолчал.

— Двадцать шестого вечером Матвей вышел на связь по поездной радиосвязи, с разъезда километрах в сорока отсюда. Сказал, что идут, что всё нормально, что на перегоне видели людей на путях, пришлось сбросить скорость. Двадцать седьмого утром селектор с Александровом лёг. Больше я ничего не знаю.

Сто двадцать километров. Поезд идёт сорок в час, ну тридцать. Это четыре часа. Пять. А они вышли двадцать шестого утром, а вечером прошли только сорок километров. Значит, медленно шли. Очень медленно.

— Почему так медленно? — спросил я.

— Потому что на путях люди, — сказал Богдан Ильич. — И эти. Они на путях стоят. Тепловоз их сбивает, а они под колёса. Матвей по радио говорил, на каждом переезде машины брошены, стрелки не работают, приходилось вручную переводить. Это не поезд, сынок. Это черепаха.

— А дрезина у вас есть?

Богдан Ильич прищурился.

— Есть. Мотодрезина, «Пионер», в депо стоит. Путейская. А тебе зачем?

— За поездом.

Богдан Ильич долго молчал. Потом сказал:

— Дрезина, это не поезд. Её с рельсов любой пьяный сковырнёт. А там, на перегоне, может стоять что угодно. Брошенный состав. Цистерна. Толпа. Ты дрезину не развернёшь, если что. И с рельсов не снимешь, она полторы тонны.

— Я понимаю.

— Ни хрена ты не понимаешь, — сказал Богдан Ильич. Беззлобно. — Но жена есть жена. Я сам бы поехал. Завтра посмотрим. Сегодня там, в депо, ребята её перебирают, она с зимы стояла.

28 марта, среда, после обеда

Пока мы разговаривали с Богданом Ильичом, Ольга ушла в медпункт за ширмой. Вышла через полчаса, с медсестрой. Медсестру звали Зина, ей было лет пятьдесят, и она была одна на сорок человек.

— Им нужно всё, — сказала Ольга мне. — Антибиотики, жаропонижающее, перевязочный материал, капельницы. У них на раскладушке бабушка с пневмонией. И мужик с гангреной пальцев, отморозил, когда ночевал на площади. И двое детей с поносом. У меня в ящике почти ничего нет.

— А где взять?

— Больница, — сказала Ольга. — Дмитровская районная. Зина говорит, там до вчера кто-то был. Аптека больничная, склад. Это два километра.

Я посмотрел на часы. Было начало четвёртого. Дрезина будет завтра. Сегодня делать нечего. Можно сидеть на вокзале и ждать. Можно съездить в больницу.

— Поехали, — сказал я.

Поехали вчетвером: я, Илья, Ольга и Зина, которая знала, где что лежит. Глеб остался с Аркадием Львовичем на вокзале. Аркадий Львович уже успел подружиться с Богданом Ильичом, и они сидели рядом и обсуждали что-то про поездную радиосвязь и про частоты, и Богдан Ильич впервые за день улыбался.

Больница стояла на холме, за кремлёвским валом, в старых корпусах из красного кирпича и в новом, белом, шестиэтажном. Мы подъехали к хозяйственному входу, Зина показала. Двери открыты.

Внутри было тихо. На кафеле в коридоре лежали грязные следы, вразнобой, в несколько слоёв, и уходили вглубь, к лифтам. Свежие. Илья посмотрел на них и молча показал мне пальцем.

Склад был в подвале. Мы спустились по лестнице, светя фонарями. Подвальный коридор, длинный, с трубами под потолком, с дверями. Пахло хлоркой и чем-то сладковатым. Зина шла впереди, уверенно, Ольга за ней. Мы с Ильёй сзади.

Склад был открыт. Не взломан, а открыт, ключом, и ключ торчал в двери. Внутри стеллажи, коробки, ящики. Многое разграблено, но не всё. Ольга с Зиной бросились к стеллажам и стали набивать сумки, быстро, молча, со знанием дела. Я светил. Илья стоял в дверях.

Я как раз светил на коробку с надписью «Цефтриаксон», когда Илья сказал тихо:

— Оля.

Ольга обернулась.

В коридоре, в луче Ильиного фонаря, стояла девушка. Молодая, лет двадцать семь, в синей форме скорой помощи, как у Ольги. Короткая стрижка. На шее стетоскоп. Стояла, опустив руки, и смотрела на нас. На форме, на груди, слева, было тёмное пятно. И на шее, у воротника, тоже.

Ольга смотрела на неё.

— Юля, — сказала она. Очень тихо. — Юлька.

Девушка в коридоре сделала шаг вперёд.

— Ты её знаешь? — спросил Илья. Не опуская фонаря.

— Курсы, — сказала Ольга. — Мы с ней на курсах... повышения... В прошлом году. В Москве. Две недели. Мы с ней в одной комнате в общаге жили. Она из Дмитрова. Она мне фотки своей дочки показывала.

Юля сделала ещё шаг. Руки поднялись, медленно, вперёд.

— Отойди, — сказал Илья. — Оля, отойди. Я сам.

— Нет, — сказала Ольга.

Она взяла у меня из рук монтировку. Я не успел даже понять, что она делает. Она просто протянула руку, и я отдал.

— Оля, — сказал я.

— Нет, — повторила Ольга. — Это моя.

И пошла навстречу.

Я отвернулся. Илья тоже, по-моему. Зина закрыла лицо руками и стояла у стеллажа. Я слышал. Один удар. Второй. Третий. Ольга не кричала, не плакала, ничего не говорила. Только дышала, тяжело.

Когда я обернулся, Ольга сидела на корточках у стены коридора, рядом с Юлей. Монтировка лежала на полу. Ольга сняла с Юлиной шеи стетоскоп и держала его в руках. Смотрела на него.

— У неё дочка, — сказала Ольга. — Ей четыре. Зовут Варя. Она мне фотки показывала. В костюме снежинки, на утреннике.

— Где дочка? — спросил Илья.

— Не знаю, — сказала Ольга. — Не знаю, Илья.

Она встала. Повесила Юлин стетоскоп себе на шею. Подняла монтировку, вытерла её о чей-то халат, который висел на крючке у двери склада, и протянула мне.

— Цефтриаксон, — сказала она ровно. — Коробка на второй полке. Бери всю. И амоксиклав, рядом. И перевязочные пакеты, их там четыре коробки. Зина, капельницы где?

Зина опустила руки. Посмотрела на Ольгу.

— На третьем стеллаже, — сказала она тихо. — Внизу.

— Бери все.

Мы набили четыре сумки и два рюкзака. Уходили тем же коридором. Ольга шла последней. Мимо Юли прошла, не глядя. А у двери на лестницу вдруг остановилась, обернулась. Посмотрела назад, в темноту коридора.

Ничего не сказала. Пошла дальше.

28 марта, среда, вечер

На вокзале Ольга с Зиной до ночи разбирали лекарства. Половину оставили Зине, для медпункта. Половину в Ольгин оранжевый ящик. Ольга работала молча, быстро, аккуратно, подписывала маркером, раскладывала. Стетоскоп у неё висел на шее. Она его не сняла.

Часов в восемь Зина подошла ко мне сама. Вытерла руки о халат и сказала, что у неё холодильник.

— Что холодильник?

— Щёлкает, — сказала Зина. — Не морозит. У меня там инсулин. Двое у нас на инсулине, мужик из Яхромы и мальчик, Димка, ему одиннадцать. Ольга сказала, вы по холоду.

Холодильник стоял за ширмой, у стены, в бывшем вокзальном буфете. «Атлант», белый, двухкамерный, старый, с ручкой, отломанной и примотанной изолентой. Его притащили из комнаты отдыха локомотивных бригад. Внутри, на средней полке нижней камеры, лежали три коробки инсулиновых шприц-ручек, две упаковки ампул, банка с солёными огурцами и чья-то кастрюля с супом. Термометр, уличный, на присоске, Зина повесила сама. Показывал плюс пятнадцать.

— Вчера было восемь, — сказала она.

Я сел на корточки у задней стенки и стал слушать. Компрессор попробовал запуститься. Загудел натужно, на низкой ноте, с надрывом. Секунды три. Потом сзади щёлкнуло, и стало тихо. Через минуту опять: гул, щелчок, тишина. Пускозащитное реле. Компрессор не мог провернуться, ток поднимался, и реле его вырубало, чтобы не сгорел.

Такое бывает, когда сам компрессор подклинило. И бывает, когда ему не хватает напряжения. А мы стояли на вокзале, где свет давал генератор, который тарахтел за стеной.

— Богдан Ильич, — сказал я. — У вас генератор какой?

— Бензиновый. Пятикиловаттный. С депо притащили.

— А на него что ещё вешаете?

Богдан Ильич посчитал на пальцах. Свет в зале, шесть ламп. Холодильник. Электроплитка на кухне, на две конфорки, на ней греют воду и варят кашу. Чайник. Обогреватель масляный, для бабушки с пневмонией. И зарядки для телефонов, хотя связи нет, люди всё равно заряжают.

Тестер у меня был, в сумке с инструментом, китайский, жёлтый. Я сунул щупы в розетку за холодильником. Сто восемьдесят шесть вольт. Пока я смотрел, на кухне кто-то включил чайник, и стало сто семьдесят один. Компрессор в этот момент как раз пробовал пойти. Загудел. Щёлкнул.

— Вот, — сказал я.

— Что вот? — спросила Зина.

— Ему мало. Он на двести двадцать рассчитан. При ста семидесяти у него сил нет провернуться, а реле его защищает. Он так всю ночь щёлкал?

— Со вчера.

Хорошего в этом было мало. От такой жизни у реле подгорают контакты, а обмотка у компрессора греется и стареет. Ещё неделя щелчков, и он бы сгорел насовсем.

Я вытащил холодильник от стены, снял с компрессора крышку клеммной коробки и достал реле. Маленькое, чёрное, пластмассовое, на трёх ножках. Внутри контакты были в нагаре, один чуть оплавился. Я зачистил их надфилем, тем, что для свечей, протёр спиртом из Зининой бутылки, поставил обратно. Это заняло десять минут.

— Богдан Ильич, — сказал я. — Тут две беды. Проводка у вас тонкая, на ней теряется. И генератор перегружен. Плитку и чайник одновременно с холодильником нельзя. И обогреватель тоже.

— Бабушке холодно.

— Бабушке холодно, а инсулин тёплый. Выбирайте.

Богдан Ильич посмотрел на меня из-под бровей, долго, как на безбилетника. Потом спросил:

— И как?

— Холодильник напрямую от генератора. Остальных по графику.

Так и сделали. У депошников в кладовой нашёлся второй удлинитель, на тридцать метров, толстый, в оранжевой оплётке. Мы с Глебом протянули его от генератора напрямую к холодильнику, мимо всех розеток, а остальное хозяйство Богдан Ильич посадил на старую линию. Плитку разрешили включать только по часам, когда холодильник уже остыл и стоит. Расписание Богдан Ильич написал сам, маркером, на листе картона, и повесил на стене над плиткой. «Плитка: 7:00–8:00, 12:00–13:00, 18:00–19:00. Чайник в это же время. Нарушителей лишаю чая. Начальник станции». Видно было, что в своей жизни он написал таких объявлений сотню.

На прямой линии было двести восемь вольт. Компрессор загудел, провернулся и застучал ровно, без надрыва. Через полчаса трубка конденсатора на задней стенке стала тёплой. Через час Зинин термометр показывал десять.

Суп и огурцы я из холодильника вынул и поставил на подоконник. Там было холоднее, чем внутри.

— Это зачем? — спросила Зина.

— Чтобы дверь меньше открывали. Каждый раз, как кто-то лезет за огурцом, туда заходит тёплый воздух. Этот холодильник теперь только для лекарств.

— Мужики обидятся, — сказала Зина. — Это их суп.

— Пусть едят на подоконнике.

Зина засмеялась. Первый раз, по-моему, за этот день. Димка, тот, что на инсулине, худой, в очках, в большой не по росту куртке, весь вечер просидел рядом со мной на корточках и смотрел, как я ковыряюсь в реле. Когда холодильник пошёл, он спросил, сколько стоит такой тестер. Я сказал, что в Москве на Митинском рынке рублей триста.

Глеб подошёл ко мне, когда я сидел на скамейке у путей и курил.

— Как Оля?

— Работает.

— Это хорошо или плохо?

— Не знаю, Глеб. Не знаю.

Он сел рядом. Посидели.

— Я раньше думал, — сказал Глеб, — что Оля ничего не боится. Вообще. С детства. Когда отец ушёл, она мне ужин готовила, в школу водила, в поликлинику. Ей было двенадцать. Она с соседями ругалась, когда они на меня орали. С учителями. Она всегда была такая, железная. А сегодня я на неё посмотрел, когда вы вернулись. За ужином она два раза пронесла ложку мимо рта.

— Так часто бывает, — сказал я.

— Я знаю. Просто она никогда не показывала.

На путях, в темноте, где-то у депо, кто-то стучал по железу. Ритмично, через равные промежутки. Тук. Тук. Тук. Я подумал сначала, что это мертвяк. Потом понял: ключом по металлу. Работают. Ребята Богдана Ильича возились с дрезиной. В темноте, при фонаре.

Я не выдержал и пошёл туда, в депо. Илья только махнул рукой: иди.

Депо было маленькое, на два пути, кирпичное, с закопчёнными окнами. Внутри, на смотровой канаве, стояла дрезина. Ярко-жёлтая, с красной полосой, маленькая, с кабиной на четыре места и с площадкой сзади, под инструмент. На раме табличка: «ТД-5У». Двое парней в промасленных комбинезонах, лет по двадцать пять, светили фонарями в открытый моторный отсек и ругались вполголоса. Я подошёл, представился. Сказал, что механик. Ну, почти механик.

Один из парней, чернявый, с золотым зубом, посмотрел на меня с подозрением. Потом на мои руки.

— Холодильщик, — сказал я. — Но двигатели знаю.

— Ну, смотри, раз знаешь.

Двигатель у неё оказался обычный, автомобильный, четырёхцилиндровый, бензиновый. Карбюратор. Дрезина стояла с осени, и бензин в поплавковой камере превратился в лак. Парни уже сняли карбюратор и разобрали, жиклёры лежали на тряпке в рядок. Они их продували ртом. Я посмотрел, попросил ацетон. Ацетон нашёлся. Растворитель для краски, в железной банке. Мы отмочили жиклёры, прочистили медной проволокой, собрали. Поплавок выставили по уровню. Иглу, которая залипла в седле, я притёр пастой ГОИ, у них в шкафу нашлась. Поставили карбюратор на место.

Чернявый дёрнул стартер. Двигатель кашлянул, схватил и затарахтел, неровно, с выстрелами в глушитель. Потом выровнялся. В депо стало сизо от выхлопа, и мы все трое закашлялись и рассмеялись.

— Нормально, — сказал чернявый. Его звали Роман, но он сразу сказал, что лучше Цыган, его все так зовут. — Нормально, холодильщик. Работает.

— Сколько она берёт?

— Четверых в кабину. На площадку груза полтонны. По рельсам идёт шестьдесят, но шестьдесят ты на ней не поедешь. Тормоза у неё, я тебе сразу скажу, говно. Колодочные. Если что впереди увидел, тормозить начинай за полкилометра.

— Понял.

— Это ты сейчас так говоришь, — сказал Цыган. — Ну ладно. Утром проверим ход.

Лариса с сыном устроились на вокзале, в углу, на матрасе. Зина дала им одеяло. Мальчик, его звали Егор, спал, а Лариса сидела рядом и смотрела на него. Когда я проходил мимо, она подняла голову.

— Спасибо, — сказала она.

— Не за что.

— Есть за что, — сказала Лариса. — Вы езжайте. Найдите её.

Я кивнул.

Ночью я лежал на вокзальной скамейке, деревянной, с подлокотниками через каждые полметра, чтобы бомжи не ложились, и не мог уснуть. Скамейка была неудобная. Я думал про журнал. Про строчку синей ручкой. «Ярославль, санитарный эшелон № 17. 26.03».

Позавчера утром. Поезд, который идёт как черепаха. Который за день прошёл сорок километров. Который с двадцать седьмого молчит.

Сорок километров за день. Дрезина их пройдёт за полтора часа.

За стенкой, в депо, Цыган опять завёл дрезину и прогревал её, и она тарахтела в темноте, ровно, бензиново. Как живая.

Глава 13. Железная дорога

Виктор Коренев, сервисный инженер

29 марта, четверг, утро

Цыган поехал с нами. Я его не просил. Он сам пришёл утром к дрезине, в том же промасленном комбинезоне, с рюкзаком, с термосом и с ракетницей, старой, путейской, на ремне через плечо.

— Ты по рельсам ездил? — спросил он меня.

— Нет.

— Сигналы знаешь? Стрелки? Как переводить? Где уклон, где кривая?

— Нет.

— Ну и всё, — сказал Цыган и полез в кабину. — Без меня вы в первом же тупике встанете. Или на первой стрелке с рельсов сойдёте. Богдан Ильич отпустил. Сказал, дрезину назад пригони, она одна.

Богдан Ильич стоял у депо и смотрел на нас. Подошёл, пожал руку мне, потом Глебу.

— Вагоны найдёшь, — сказал он, — номер посмотри. Наш состав, все вагоны с дмитровской приписки, на торце краской написано «ДМТ». Если найдёшь, значит, наш.

— Понял.

— И если Матвея найдёшь, — сказал Богдан Ильич и замолчал. Потом махнул рукой. — Ладно. Езжай.

Решили так. На дрезину я, Глеб с рацией и Цыган. На площадку, под брезент, бензин в канистрах, воду, еду на два дня, мою «Сайгу» и Глебов рюкзак. Остальные, Илья, Ольга, Аркадий Львович, с Найдой и с машинами, по бетонке. Большая бетонка, А-108, идёт рядом с Большим кольцом, местами в километре, местами в пяти, как показал по атласу Аркадий Львович. Переезды через железку там через каждые десять-пятнадцать километров. На каждом переезде встречаемся. Связь по рации, по автомобильным «Вертексам», они берут километров на десять.

Илья был против. Сказал, что разделяться последнее дело. Я сказал, что машины по рельсам не поедут, а поезд по бетонке не поедет, и что если поезд встал где-то на перегоне, то с бетонки мы его можем просто не увидеть. Илья подумал и сказал: ладно, но каждые полчаса выходишь на связь. Если не выходишь, мы едем к ближайшему переезду и ждём. Если на переезде тебя нет через час, едем искать.

— Как ты меня найдёшь? — спросил я. — Это ж рельсы.

— По рельсам и найду, — сказал Илья. — Пешком.

Ольга обняла Глеба. Долго держала. Потом отпустила и сказала мне: «Верни его». Я сказал: «Верну». Глеб покраснел и сказал, что он, вообще-то, не маленький.

Найда рвалась на дрезину. Ольга держала её за ошейник, и Найда скулила и лаяла нам вслед, пока мы не ушли за поворот.

29 марта, четверг, день

Дрезина шла медленно. Цыган держал тридцать, не больше. Сказал, что на этой ветке рельсы старые, стыковые, и что на тридцати мы хотя бы успеем затормозить, если что.

Я сидел рядом с ним, Глеб сзади. Колёса стучали на стыках, ровно, привычно, как в детстве в поезде, когда едешь с родителями на юг. Только здесь, в дрезине, стук был громче и резче, и отдавался в спину через жёсткое сиденье.

Вдоль путей шёл лес. Сосны, ели, берёзы, голые ещё, серые. Потом поле. Потом опять лес. Деревни. Железнодорожные будки, переезды, платформы с бетонными козырьками и с названиями остановок на синих табличках. Никого. Ни людей, ни этих. Первые полчаса я даже начал думать, что зря мы боялись.

Потом, у какой-то платформы с синей табличкой, названия которой я так и не запомнил, на путях стоял человек.

Цыган увидел его раньше меня. Сбросил газ, взялся за рычаг тормоза.

— Мертвяк, — сказал он спокойно.

Человек стоял между рельсами. Спиной к нам. Мужик в куртке, в шапке. Мы приближались, и он обернулся на звук, медленно, и пошёл навстречу. По шпалам. Вытянув руки.

Тормоза у дрезины были действительно говно. Цыган тянул рычаг, колодки визжали по бандажам, дрезина замедлялась, но медленно, очень медленно. Тридцать. Двадцать пять. Двадцать. Мертвяк шёл навстречу.

— Держись, — сказал Цыган.

Удар был не сильный. Глухой, мягкий. Дрезину качнуло. Мертвяк ушёл под передний буфер. Колёса прошли по чему-то. Раз. Два. Мы остановились метров через двадцать.

Глеб сзади молчал. Я обернулся. Он сидел белый и смотрел назад, на рельсы.

— Он ещё шевелится, — сказал Глеб.

Шевелился. Его разорвало пополам, а верхняя половина ползла по шпалам за нами, медленно, подтягиваясь на руках.

— Ему ничего не будет, — сказал Цыган. — Он так до осени будет ползать. Голову надо.

Я взял топор и пошёл назад. Сделал. Вернулся. Сел. Цыган тронул дрезину.

— Привыкай, — сказал он Глебу, не оборачиваясь. — Тут таких будет.

Их было. За следующие два часа ещё семеро. Двоих Цыган успевал заметить издалека и тормозил заранее, и мы объезжали их. Ну как объезжали: останавливались за сто метров, я шёл пешком с топором. Остальных сбивали. Каждый раз Цыган говорил «держись», и каждый раз дрезину качало. К обеду у меня от этого «держись» начинало сводить живот.

На связь с Ильёй выходили каждые полчаса. Глеб говорил в «Вертекс»: «Дрезина, на связи, прошли платформу такую-то, всё нормально». Илья отвечал: «Принял, мы на бетонке у поворота на такой-то, всё нормально». Ольга иногда тоже что-то говорила, и Глеб ей отвечал «Оль, ну хватит».

У первого переезда, у какой-то деревни с названием Никольское, мы встретились. Илья стоял у шлагбаума, поднятого, сломанного. Машины за ним. Ольга кинулась к Глебу. Аркадий Львович вышел, размял ноги. Найда прыгала на дрезину и пыталась облизать всех сразу.

— Ну? — спросил Илья.

— Едем.

— Видели чего?

— Мертвяков. Восемь.

— А поезд?

— Нет.

Илья кивнул. Мы постояли полчаса, перекусили, выпили чаю из Цыганова термоса.

Аркадий Львович за эти полчаса успел послушать эфир и рассказать.

— Александров молчит, — сказал он. — Любительские станции оттуда молчат с двадцать седьмого. Две было, обе молчат. Это ничего не значит, Виктор, это может быть просто электричество. Но молчат.

— А Ярославль?

— Ярославль говорит, — сказал Аркадий Львович. — Это хорошие новости. Там какой-то городской штаб, у них своя станция, мощная, они раз в два часа выходят в эфир. Говорят, что город держится районами. Что есть карантин и что принимают беженцев, но через фильтр. Что поезда с запада они ждали. Про наш поезд я спросил. Мне не ответили. Там, знаете, сто человек одновременно спрашивают про поезда.

— Ждали, — повторил я.

— Ждали, — кивнул Аркадий Львович. — Это значит, что они про них знали. Это уже немало.

Ольга смотрела на Глеба, у которого руки были в чужой засохшей крови до локтей: он помогал мне оттаскивать того, у платформы, с рельсов. Достала из ящика бутылку с водой и мыло и, ничего не говоря, стала мыть ему руки. Как маленькому. Глеб стоял и не сопротивлялся.

Потом разъехались опять.

За Никольским Цыган посадил за рычаги меня.

Я не просил. Он сам остановил дрезину на прямом, сказал «давай, холодильщик» и пересел на моё место. Если его на перегоне укусят, сказал он, обратно нас никто не довезёт, а Богдан Ильич за дрезину с него спросит, хоть с живого, хоть с мёртвого.

Управление у «Пионера» оказалось проще, чем у УАЗа. Руля нет, рельсы рулят сами. Газ, сцепление, коробка от «Волги», четыре вперёд, реверс отдельным рычагом. И тормоз, длинный рычаг справа, который надо тянуть на себя всем телом.

— Это главное, — сказал Цыган. — Остальное ерунда.

Он показал мне пикетные столбики, через сто метров, по ним можно сказать Илье, где стоишь. Потом табличку на столбике, косую, на две половины: «4» и «1000».

— Уклоноуказатель. Наклонена вниз, значит, под горку. Тебе кажется мало, а для дрезины с колодками это много. Газ сбросил, а она едет. Понял?

— Понял.

— Не понял, — сказал Цыган. — Сейчас поймёшь.

Я тронулся. Плавно, на первой, потом на второй. Колёса застучали. Двадцать. Двадцать пять. Я держал руку на тормозном рычаге, смотрел на сходящиеся рельсы, и мне казалось, что я еду быстрее, чем на любой машине в жизни. На машине всегда можно отвернуть. Здесь отвернуть некуда.

Глеб сзади взял «Вертекс».

— Илья, — сказал он. — У нас Витя за рулём. Ну, за рычагом. Если что, мы его любили.

— Принял, — сказал Илья. — Скажи ему, пусть руль не крутит.

— Тут нет руля.

— Вот и я о том.

Потом пошёл уклон. Я увидел табличку «6» и «1000», наклонённую вниз, и сбросил газ, как учили. Дрезина не заметила. Стрелка поползла дальше, двадцать восемь, тридцать, тридцать два.

— Тридцать! — рявкнул Цыган. — Тормози, твою мать!

Я потянул. Колодки завизжали, стрелка дрогнула и пошла вниз, медленно, нехотя. Я тянул, пока не устала рука. Встали внизу, у мостика через ручей, метров через двести.

— Вот теперь понял, — сказал Цыган.

— Теперь понял.

Я вёл почти до самого моста через речку, километров пятнадцать, потом Цыган пересел обратно. Двоих мертвяков увидел сам, издалека, и на ровном оба раза начал тормозить метров за двести. Цыган оба раза кивнул и ничего не сказал. Глеб записывал в блокнот, на каком пикете кто стоял, просто так, на будущее.

29 марта, четверг, после обеда

Через час был мост. Железнодорожный, через какую-то речку, неширокую, метров сорок, с бурой весенней водой. Ферма, клёпаная, старая, серая, с ржавыми подтёками. Однопутный. Цыган остановил дрезину за сто метров до него и долго смотрел.

На мосту стояли. Человек десять. Посередине, на шпалах, между фермами. Стояли кучкой, как на остановке. Как они туда попали, не знаю. Может, шли по путям, как все, и упёрлись во что-то. Может, на шум. Стояли и смотрели в нашу сторону.

— Объезд есть? — спросил я.

— Через бетонку, — сказал Цыган. — Пешком. Дрезину на руках не перетащишь.

— Тогда как?

Цыган молчал. Потом сказал:

— Тараном. На тридцати. Они слабые, они разлетятся. Главное, чтобы под колёса никто не попал. Если попадёт под колесо, может с рельсов сбросить. А с моста прямо вниз, в речку.

— А если попадёт?

— А если попадёт, то купаемся, — сказал Цыган.

Мы с Глебом сидели и смотрели на мост. Десять человек. Сто метров.

— Есть другой вариант, — сказал я. — Выманить.

— Как?

— Шумом. Цыган, ракетница у тебя сигнальная?

— Ну, сигнальная, — сказал Цыган. — Красная и зелёная.

— А шумит?

— Хлопает, — сказал Цыган. — Не сильно.

— А если не ракетницей. Если вот так.

Я вылез из дрезины, взял с площадки пустую канистру, железную, армейскую, и монтировку. Отошёл в сторону, по насыпи, вниз, в поле, метров на пятьдесят от путей, вдоль реки. И стал бить монтировкой по канистре. Громко, гулко, со всей дури. Как в колокол.

На мосту повернулись. Не все сразу. Сначала двое. Потом ещё. Пошли. Не ко мне по прямой, а сначала по шпалам, к краю моста, к насыпи, потом вниз по насыпи, спотыкаясь, падая, вставая. В поле. Ко мне.

Я бил и пятился. Пятился и бил. Вдоль реки, по грязи, по прошлогодней траве. Первые были уже в тридцати метрах.

— Витя! — заорал Глеб с дрезины. — Хватит! Все сошли!

Я бросил канистру и побежал. По полю, к насыпи, наверх, в обход их, по дуге. Задыхаясь. Они разворачивались за мной, медленно, как тяжёлые баржи. Я влетел на насыпь, на шпалы, Цыган уже тронул дрезину, и я запрыгнул на площадку на ходу, ударившись коленом о раму.

Мы прошли мост на тридцати. Пустой. Под нами шумела бурая вода. Сзади, в поле, на берегу, стояли десять фигур и смотрели нам вслед.

— Канистру жалко, — сказал Цыган.

Я сидел на площадке, держался за колено и смеялся. Ничего смешного не было. Просто смеялся.

А около трёх мы увидели состав.

Не наш.

Он стоял на перегоне, на главном пути, впереди, за кривой. Цыган увидел хвост издалека, метров за пятьсот, и сразу начал тормозить. Товарный. Длинный, вагонов на пятьдесят, если не больше. Цистерны, полувагоны с углём, крытые. Тепловоз впереди, его не было видно за кривой. Стоял состав на нашем пути. Ни объехать, ни проехать.

— Твою ж мать, — сказал Цыган.

— И что теперь?

— Стрелка, — сказал Цыган. — Должна быть стрелка. Тут разъезд был, второй путь. Если он стоит на главном, то, может, второй свободен.

Мы проехали назад километр, до стрелки. Цыган вылез, подошёл к стрелочному переводу. Стрелка была ручная, с рычагом и с противовесом, и, на наше счастье, не заперта. Цыган перевёл её, рычаг лязгнул. Мы перешли на второй путь. Проехали вдоль товарного, медленно, на пяти километрах в час, как вдоль стены. Вагон за вагоном, вагон за вагоном. Цистерны с надписями «Нефтепродукты», «Огнеопасно». Полувагоны. Крытые, с открытыми дверями. В одном, в проёме двери, сидел мертвяк. Мужик в оранжевом жилете путейца. Сидел, свесив ноги наружу, и смотрел на нас. Когда мы проезжали, потянулся рукой. Не достал.

Тепловоз у товарного был пустой. Двери кабины открыты. Внутри никого. На лобовом стекле изнутри было что-то написано маркером. Я прочитал, проезжая: «Помогите». И ниже: «Нас двое. Ушли пешком в деревню. 22.03».

Двадцать второго. Неделя назад.

Цыган молчал. Перевёл нас обратно на главный путь на следующей стрелке, вылезая опять. Мы поехали дальше.

— Они дошли? — спросил Глеб. — До деревни?

— Не знаю, — сказал Цыган. — Тут до ближайшей километров восемь. Может, дошли.

29 марта, четверг, вечер

Ночевали мы на станции. Название её я забыл, Глеб записал в блокнот, а блокнот потом размок. Маленькая станция, разъезд на три пути, кирпичное здание с часами на стене, с залом ожидания на двадцать человек и с комнатой дежурного. Рядом переезд, на переезде нас ждали Илья с машинами.

Здание было пустое. Мы проверили. Ни людей, ни мёртвых. Двери заперты на замок, но Цыган открыл служебную своим ключом. Сказал, что у железнодорожников один ключ на всю дорогу, на все служебные двери, и что пассажирам этого лучше не знать.

В комнате дежурного по станции, за пультом, на столе лежал журнал. Цыган его сразу открыл. «Журнал движения поездов». Он листал, водя пальцем, как Ольга вчера по журналу регистрации. Губы шевелились.

— Вот, — сказал он.

Я наклонился.

Почерк был торопливый, кривой. Дежурный, видимо, писал на коленке.

«26.03. 19:47. Эшелон 17 (Дмитров) проследовал по главному, без остановки. Машинист Кругликов. Сообщил по радиосвязи: на борту около 1500 чел., состояние удовлетворительное, есть больные. Следует на Александров».

И ниже, двумя строчками:

«27.03. 03:20. Связь с ДНЦ Александров потеряна».

«27.03. 08:00. Покидаю станцию. Дежурный Ежова Т.Н.».

И больше ничего.

Двадцать шестого, в девятнадцать сорок семь. Полторы тысячи человек. Есть больные. Следует на Александров.

— Кругликов, это Матвей, — сказал Цыган. — Матвей Кругликов. Сорок лет на дороге. Он меня учил. Я к нему в помощники в первый год ходил.

Он посидел над журналом. Потом закрыл. Аккуратно, как закрывают чужую книгу.

— Он доведёт, — сказал Цыган. — Матвей доведёт.

Мы с Ильёй разложили на столе дежурного атлас. От этой станции до Александрова было ещё километров семьдесят по кольцу. Если поезд шёл хоть по десять километров в час, с остановками, то к утру двадцать седьмого он должен был быть в Александрове. Или около.

А в три двадцать двадцать седьмого с Александровом пропала связь.

— Совпадение, — сказал Илья.

— Может быть.

— Ты так не думаешь.

— Не думаю.

Ольга постелила всем в зале ожидания, на деревянных скамейках. Сварила на моей горелке гречку, последнюю из терминальных мешков. Аркадий Львович развернул антенну, закинул её на столб у переезда, и сел слушать. Цыган сидел у окна и курил, глядя на рельсы, которые уходили в темноту.

Я подошёл к нему.

— Ты зачем поехал? — спросил я. — На самом деле.

Цыган долго молчал.

— У меня в этом эшелоне мать, — сказал он наконец. — И сестра. Сестра с двумя детьми. Богдан Ильич их посадил, первым вагоном, к Матвею поближе. Я остался. Я должен был остаться, у нас депо, у нас дрезина одна, второй состав, если что. А теперь вот ты.

Я молчал.

— Я тебя не из доброты везу, холодильщик, — сказал Цыган. — Ты не думай.

— Я и не думаю.

— Ну и хорошо.

Он докурил и ушёл спать. А я ещё долго стоял у окна.

30 марта, пятница, утро

Выехали на рассвете. Туман над полями лежал такой, что дальше двухсот метров ничего не было видно. Цыган ругался: в таком тумане тормозить надо начинать раньше, чем увидишь. Шли на двадцати.

Мертвяков стало больше. Не на путях, а вдоль. В полях, у деревень, на переездах. Стояли в тумане, как столбы. Поворачивались на звук дрезины. Шли за нами. Медленно, безнадёжно, по шпалам. Отставали. Глеб смотрел назад, считал, потом перестал.

Около девяти, на длинном прямом перегоне через лес, Цыган вдруг сбросил газ.

— Вагон, — сказал он.

Я посмотрел. Впереди, в тумане, справа от главного, на боковом пути какого-то разъезда, стоял вагон. Один. Пассажирский, зелёный, от электрички. Без тепловоза. Вокруг лес.

Мы подъехали, медленно, остановились в двадцати метрах. Я вылез. Взял «Сайгу». Глеб остался в кабине, Цыган тоже вылез, со своей ракетницей.

На торце вагона, у сцепки, белой краской было написано: «ДМТ». И номер.

— Наш, — сказал Цыган.

Двери вагона были открыты. Обе, с обеих сторон. Окна целые, только два разбиты. Вокруг вагона, на гравии, на шпалах, лежали вещи. Сумки. Пакеты. Детская кофточка. Ботинок.

Я заглянул внутрь, светя фонарём.

Пусто.

Ни одного человека. Ни живого, ни мёртвого. Только сиденья, лавки электрички, обтянутые дерматином. И кровь. На сиденьях, на полу, на стенах, на окнах. Много. Засохшая, бурая. Пол был липкий. Пахло так, что я зажал нос рукавом.

Я прошёл по вагону, из конца в конец. Медленно. Светил на каждое сиденье, под каждое. Искал. Синюю куртку. Альбом для рисования. Налобный фонарик на резинке.

Ничего.

На двери тамбура, снаружи, торчал гвоздь с клочком бумаги. Сам листок, видно, сорвало ветром или сдёрнул кто-то из тех, кто открыл двери, и он лежал на сиденье у входа. Тетрадный лист, вырванный, сложенный пополам. Я развернул. Кривым, торопливым, мужским почерком, карандашом:

«Вагон № 6 оставлен на боковом пути разъезда 98 км 27.03 в 02:10. Причина: в вагоне массовое заражение, больные умирают, встают. Вагон закрыт. Живые переведены в вагоны 5 и 7. Состав следует на Александров. Машинист Кругликов».

Я стоял с этим листком в руке посреди залитого кровью вагона и читал его ещё раз. И ещё.

Живые переведены. Закрыт.

Двери вагона были открыты. С обеих сторон. Кто-то их открыл. Изнутри или снаружи, я не знал. И кто вышел, и куда ушли, я тоже не знал. Вокруг вагона был лес, и туман, и ничего не было видно дальше пятидесяти метров.

Я вышел из вагона. Цыган стоял у торца и смотрел на меня.

— Шестой, — сказал я и протянул ему листок.

Он прочитал. Долго читал. Потом сложил и сунул в нагрудный карман комбинезона.

— Мать с сестрой в первом, — сказал он. — Богдан Ильич в первый посадил.

— А мои?

Он посмотрел на меня.

— Я не знаю, холодильщик. Не знаю, в каком.

Я сел на ступеньку вагона. На ту, что была почище. Посидел.

Глеб вылез из дрезины, подошёл. Встал рядом. Ничего не сказал. Просто стоял. Потом протянул мне рацию.

— Илья, — сказал он. — Спрашивает.

Я взял рацию.

— Илья. Вагон нашли. Шестой. Отцеплен. Пустой. Записка машиниста: в вагоне было заражение, живых перевели в соседние, состав ушёл на Александров. Двадцать седьмого, в два ночи.

Рация помолчала.

— Понял, — сказал Илья. — Где вы?

— Девяносто восьмой километр. Или около.

— Мы на бетонке, в восьми километрах. Едем к ближайшему переезду. Ждите.

— Мы дальше, — сказал я. — На Александров.

Рация опять помолчала.

— Виктор, — сказал Илья. — Не гони.

— Не гоню.

— Гонишь. Я по голосу слышу. Тормози, холодильщик. Слышишь меня? Тормози за полкилометра.

Я отдал рацию Глебу. Встал. Пошёл к дрезине.

Цыган уже сидел за рычагами. Глеб сел сзади. Я сел рядом с Цыганом и посмотрел на него.

— Ну? — сказал Цыган.

— Поехали.

— Шестьдесят?

— Тридцать, — сказал я. — Тридцать. Тормоза говно.

Цыган посмотрел на меня. Хмыкнул. И тронул дрезину.

Вагон номер шесть остался позади, в тумане, с открытыми дверями. Через минуту его уже не было видно.

Глава 14. Состав № 17

Артём Коренев, 12 лет

27 марта, вторник, ночь

В шестом вагоне умер дедушка в клетчатой кепке.

Тёма видел, как он умирал. Дедушка сидел через проход, у окна, с самого Дмитрова, и всё время кашлял, и вытирал рот платком, и платок был в пятнах. Рядом с ним сидела бабушка в пуховом платке и гладила его по руке. Вечером дедушка перестал кашлять и заснул. А потом бабушка закричала.

Тёма не сразу понял, что случилось. Было темно, свет в вагоне не горел, только у кого-то фонарики. Мама схватила его за руку и прижала к себе. Кто-то вскочил. Кто-то побежал по проходу к дверям. Кричали. Бабушка в пуховом платке кричала громче всех, а потом перестала кричать, и стало слышно что-то другое. Мокрое. Тёма не хотел это слышать. Он зажал уши. Мама держала его голову у себя на груди, и он слышал, как у неё стучит сердце, очень быстро, как у птицы.

— Тёма, — сказала мама ему в макушку. — Тёма, фонарик. Включи фонарик. Папин.

Он включил. Налобник у него висел на шее, на резинке. Он поднял его и включил, и белый свет ударил в проход, и он увидел.

Дедушка в клетчатой кепке стоял в проходе. Кепки на нём не было. Он стоял, наклонившись над бабушкой, и бабушка не двигалась. Потом дедушка выпрямился и повернулся на свет. На Тёму.

— Свети! — крикнул кто-то. Мужчина, сзади. — Свети на него, пацан! Не опускай!

Тёма светил. Руки у него тряслись, и луч прыгал, но он светил. Двое мужчин подошли к дедушке сзади. У одного было что-то в руках, железное, длинное. Тёма закрыл глаза. Он не хотел смотреть. Но фонарик не опустил. Мама потом сказала, что он молодец. Что он ни разу не опустил.

Потом поезд остановился. Резко, с визгом, всех бросило вперёд. Пришёл машинист. Тёма его раньше видел, на станции в Дмитрове, когда садились: старый, седой, в синей куртке с нашивками, с усами. Машинист прошёл по вагону с большим фонарём, посмотрел. Ничего не сказал. Только губы сжал.

— Все, кто здоров, в пятый и седьмой, — сказал он потом громко. — Быстро. Вещи берите, что можете. Больных не трогать. Этот вагон отцепляем.

— А больные? — спросил кто-то.

— Больные остаются.

Никто не спорил. Это Тёма запомнил. Что никто не спорил.

Их было, больных, человек десять. Кто-то кашлял, кто-то лежал на лавках с закрытыми глазами, кто-то сидел и смотрел перед собой. Одна женщина держала на руках ребёнка, совсем маленького, и ребёнок не плакал. Она не встала, когда все пошли к дверям. Тёма оглянулся на неё у двери. Она смотрела на него. Мама дёрнула его за руку.

В пятом вагоне было тесно. Люди сидели на полу, в проходе, в тамбуре. Мама нашла место у стены, в тамбуре, на полу, и посадила его к себе на колени, хотя он был уже большой. Он не спорил.

Поезд стоял долго. Потом долго дёргался взад и вперёд, лязгали сцепки, вдоль путей бегали мужчины с фонарями: машинист растаскивал состав и загонял шестой на боковой путь разъезда. Потом лязгнуло ещё раз, сильно, так что вагон вздрогнул, и поезд поехал. Тёма смотрел в окно тамбура, в темноту, назад. Сзади, на боковом пути, оставался вагон. Один. Тёмный. Он стоял, и становился меньше, и пропал.

— Мам, — сказал Тёма. — А та тётя с ребёнком?

Мама не ответила.

Артём Коренев, 12 лет

28 марта, среда, ночь

Весь следующий день поезд стоял. На какой-то станции, у которой не было названия, только табличка с цифрами. Впереди, на рельсах, стоял другой поезд, товарный, и машинист с мужчинами ушёл его как-то двигать, и не было их до вечера. Мама ходила за водой к колонке на платформе, Тёма ходил с ней. Мама нарисовала мелом на столбе платформы круг и букву, их знак. Потом, вечером, машинист вернулся, все сели обратно, и поезд пошёл.

Ночью Тёма уснул. Прямо на полу в тамбуре, на маминых коленях, свернувшись. Ему снилось, что они с папой на Селигере, и папа учит его ставить палатку, и колышки не лезут в землю, потому что земля замёрзла. Папа говорит: ничего, Тёмыч, сейчас камнем.

А потом всё упало.

Он не понял сначала. Его подбросило, ударило об стенку, о маму, о чьи-то ноги. Грохот. Скрежет, долгий, страшный, железный, как будто огромный нож скребёт по огромной сковородке. Вагон качнуло вбок, потом назад, и мама кричит, и кто-то сверху падает на них, и сумка, и чемодан. Потом удар. Ещё удар. Всё замерло.

Темно. Тихо. Кто-то стонет. Кто-то плачет. Пахнет пылью и соляркой.

— Тёма! — Мамин голос. Близко. Совсем близко. — Тёма! Ты где?

— Тут, — сказал он. — Мам, я тут.

— Ты цел? Руки, ноги?

Он подвигал. Руки двигались. Ноги тоже. Болела голова и плечо, то самое, которое мама дёрнула тогда на лестнице.

— Цел.

— Фонарик.

Он нащупал на шее резинку. Налобник был на месте. Включил. Свет. Вагон устоял. Они лежали на полу тамбура, под сумками, под чьим-то чемоданом, и окно над ними треснуло звездой. На них сверху лежал мужчина, большой, в куртке, и не двигался. Мама вылезала из-под него, и Тёма помогал ей тащить.

Потом снаружи закричали. Много голосов. Кто-то бил по железу.

Потом началась стрельба.

Артём Коренев, 12 лет

28 марта, среда, утро

Военных было много, и все они были грязные. Это Тёма заметил первым делом, когда рассвело. Лица в копоти, бушлаты в глине, у одного рукав был мокрый и тёмный до локтя, но не от крови, он просто лазил в канаву. Они стреляли почти час, сначала часто, потом всё реже, по одному. Потом стали ходить вдоль состава и кричать, чтобы живые выходили к дороге, к грузовикам, с вещами, быстро.

Мама шла медленно. Она держалась левой рукой за бок, под курткой, и дышала мелко, часто, как собака в жару. Тёма нёс обе сумки. Одну на плече, другую в руке. Мама хотела взять одну, он не дал. Она не спорила, и это было хуже всего.

У грузовиков стояла Раиса Михайловна, учительница из их тамбура, маленькая, в огромных очках, и подсаживала людей в кузов. Не сама, конечно, поднимал солдат, а она говорила, кого первым. Детей и раненых. Маме она сказала: «Леночка, третья машина, туда, скорее». Мама сказала: «А вы?» Раиса Михайловна махнула рукой: «Езжай, у тебя ребёнок».

В кузове третьего «Урала» было тесно и пахло соляркой, мокрыми бушлатами и чем-то кислым. Под брезентовым тентом стояли лавки вдоль бортов, на лавках сидели, на полу между лавками тоже сидели, на сумках. Тёма посадил маму к борту, у кабины, где меньше трясёт, папа так всегда говорил про кузов. Сел рядом на пол.

У заднего борта, на откидной лавке, сидел солдат с автоматом. Молодой, лет двадцать, не больше, худой, с оттопыренными ушами, которые торчали из-под каски. Каска была ему велика. Когда грузовик тронулся и всех качнуло, каска съехала ему на нос, и он поправил её привычным движением, не глядя, и было видно, что съезжает она у него всё время.

Ехали долго. Сначала по полю, потом по дороге. В щель между тентом и бортом было видно, как назад уходит насыпь, перевёрнутый тепловоз и столб чёрного дыма над переездом. Потом всё это скрылось за лесом.

Мама закрыла глаза. Тёма смотрел на неё и считал, как она дышит. Раз, два, три, вдох. Раз, два, три, вдох. Один раз она вздохнула глубже, и лицо у неё сразу стало белое, и она закусила губу.

— Мам.

— Ничего, Тёмыч, — сказала мама, не открывая глаз. — Ребро. Ушибла. Это пройдёт.

Тёма знал это «ничего, Тёмыч». Это было папино. Папа так говорил, когда колышек не лез в землю, или когда на Селигере перевернулась байдарка и они вымокли до нитки, и когда Тёма сломал палец на физкультуре. Мама раньше так никогда не говорила.

Солдат у заднего борта смотрел на них. Потом полез в карман бушлата и достал что-то в бумажке. Протянул через головы.

— На, пацан. Держи.

Это были сухари. Чёрные, твёрдые, в промасленной бумажке, штук пять. Тёма взял.

— Спасибо.

— Маме дай. Ей пожевать надо, ей полегче будет.

Тёма дал маме один. Мама открыла глаза, посмотрела на сухарь, на солдата. Улыбнулась ему. Взяла. Сухарь был такой твёрдый, что она сначала долго держала его во рту, а потом уже жевала.

— Спасибо вам, — сказала мама солдату.

— Да ладно, — сказал солдат. — У нас их мешок. Их никто не ест.

Тёма тоже грыз сухарь. Он был солёный и пах ржаным хлебом и почему-то бензином. Тёма грыз и смотрел на солдата.

— Это у тебя что? — Солдат кивнул на налобник у Тёмы на шее.

— Фонарик.

— Вижу, что фонарик. Налобный. «Петцль»?

— Не знаю. Папин.

— Ну-ка включи.

Тёма включил. Белый пятнистый свет ударил в брезент над головой. Кто-то из сидящих зажмурился и заругался. Тёма быстро выключил.

— Хороший, — сказал солдат с уважением. — Светодиодный. У нас таких нету. У нас «жучки» с ручкой, жмёшь, он жужжит. А это вещь. Ты его береги. Батарейки береги. Сейчас батареек не достанешь.

— Я берегу.

— А папа где?

Тёма подумал.

— Едет, — сказал он. — За нами.

Солдат кивнул и не удивился.

— Кем работает?

— Холодильщиком. Он холодильники чинит. Большие. Камеры, на складах.

— Холодильщиком, — повторил солдат и засмеялся. — Слушай, пусть он к нам заедет. У нас в казарме в Александрове холодильник три года не работает. Старшина пиво в окно вывешивает, на верёвке. Зимой нормально. А летом что?

— Папа починит, — сказал Тёма. — Он всё чинит.

Мама сидела с закрытыми глазами, но Тёма видел, что она не спит и слышит. Уголки губ у неё поднялись.

Потом «Урал» остановился, и все проснулись, кто спал. Снаружи кто-то кричал. Солдат вскочил, откинул край тента, высунулся и долго смотрел назад. Потом сел обратно.

— Колонна догоняет, — сказал он. — Нормально.

И поправил каску.

Тёма достал из рюкзака альбом и карандаш. Альбом был толстый, на пружинке, и в нём уже было много: площадь в Клину, автобус МЧС, вагон, тётя Ира с Сонькой и Митей. Он открыл чистую страницу и нарисовал «Урал». Сбоку, как его видно с дороги, с тентом и большими колёсами. А потом нарисовал людей внутри, прямо сквозь брезент: на лавках, маму у кабины и солдата у заднего борта, в каске, которая съехала на нос.

Солдат увидел, когда Тёма уже заканчивал. Взял альбом, посмотрел. Долго смотрел.

— Это я, что ли?

— Вы.

— А уши чего такие?

Тёма покраснел. Солдат засмеялся и отдал альбом.

— Нормально, — сказал он. — Похоже. Мне все так говорят.

Его звали Тоха. Это крикнул кто-то из кабины, когда грузовик опять остановился: «Тоха, глянь, что там сзади». Больше Тёма про него ничего не узнал. В Ярославле их выгрузили у стадиона, и «Урал» с Тохой сразу ушёл куда-то в город. Мама говорила, что военные ещё вернутся за теми, кто остался у поезда. Им так обещали.

Виктор Коренев, сервисный инженер

30 марта, пятница, день

Эшелон номер семнадцать лежал на насыпи в трёх километрах от Александрова.

Мы увидели его издалека, с кривой. Цыган сразу начал тормозить, за полкилометра, как и обещал. Дрезина ползла, колодки визжали, и мы смотрели.

Тепловоз, синий, ТЭМ-2, лежал на боку под насыпью, в кювете, колёсами к нам. За ним вагоны. Первый тоже на боку, под насыпью. Второй стоял на рельсах, но криво, задними колёсами на шпалах. Третий, четвёртый опять на боку, под насыпью. Остальные стояли на рельсах, целые. Зелёные. С надписью «ДМТ» на торцах. Вокруг, на насыпи, на путях, в поле, лежали вещи, много вещей. И люди. Тоже лежали.

А впереди тепловоза, на переезде, стоял КамАЗ. Бензовоз. Оранжевый, с цистерной. Поперёк рельсов. Цистерна была смята, отброшена, как консервная банка. Вокруг выгоревшая трава, чёрный круг, метров тридцать.

— На переезд въехал, — сказал Цыган. Тихо. — Бензовоз. Ночью. Матвей не увидел.

Я ничего не сказал.

Мы подъехали ближе. Ещё ближе. Цыган остановил дрезину метрах в ста от последнего вагона. Мы вылезли. Я с «Сайгой», Глеб с рацией, Цыган со своей ракетницей.

Мертвяков вокруг состава было много. Человек тридцать, может, больше. Бродили между вагонами, по насыпи, по полю. Медленно. Некоторые лежали и шевелились. Кто-то сидел у колеса вагона, прислонившись. Пассажиры. В пальто, в куртках, в домашних тапках. Женщины. Старики. Дети.

Я смотрел на детей и не мог перестать.

— Витя, — сказал Глеб. — Витя, смотри.

Он показывал на поле, за составом. За полем, в километре, деревня, дома, церковь. И над деревней, над одним из домов, на длинном шесте, флаг. Белый. Простыня, наверное.

— Там живые, — сказал Глеб.

30 марта, пятница, после обеда

Илья приехал часа через полтора. С Ольгой, с Аркадием Львовичем, с Найдой. На обеих машинах, по полю, от бетонки. Встал рядом с нами, на краю поля, вылез, посмотрел на состав. Долго смотрел.

— Ну, — сказал он.

— Да.

— Ты туда?

— Туда, — сказал я и показал на деревню с флагом.

— А в вагоны?

Я помолчал.

— Сначала туда.

Деревня была где-то под Карабановом, название я не запомнил. Двадцать домов вдоль одной улицы, церковь, кладбище, магазин с выбитыми стёклами. У крайнего дома, с флагом, баррикада: две машины поперёк улицы, телега, бочки. За баррикадой мужик с двустволкой. Увидел нас, поднял ружьё. Потом увидел Ольгин стетоскоп на шее и опустил.

— Врач? — крикнул он.

— Фельдшер.

— Давай сюда! Давай, давай, у нас тут...

В доме с флагом, и в соседних двух, жили люди с поезда. Человек восемьдесят. Те, кто выжил при крушении и кто не уехал потом. Раненые, больные, старики, женщины с детьми. Двое мужчин с ружьями. Деревенских осталось трое, бабки, остальные ушли или умерли раньше.

И Матвей Кругликов.

Он лежал в большой комнате, на кровати, с перевязанной головой, с ногой в самодельной шине из доски. Седой, усатый, лет шестидесяти пяти, с лицом землистого цвета. Когда Цыган вошёл, Матвей открыл глаза.

— Ромка, — сказал он. — Ромка, ты как тут?

Цыган стоял у кровати и молчал. Потом спросил:

— Мать?

Матвей закрыл глаза. Открыл.

— Первый вагон, Ромка. Первый лёг под насыпь. Я там... Я ничего не мог. Я тормозил. Я его не видел, бензовоз этот, он без огней стоял, мёртвый за рулём, наверное, я не видел...

— Сестра?

— Сестра тут. Алла твоя. С детьми. В соседнем доме. Целые. У младшего рука сломана.

Цыган повернулся и вышел. Я слышал, как хлопнула дверь, и как он побежал по улице.

Я сел на табуретку рядом с кроватью. Матвей смотрел на меня.

— Ты кто?

— Коренев. Виктор. Жена у меня была в этом поезде. Елена. С сыном, Артёмом. Двенадцать лет. Из Зеленограда.

Матвей долго молчал. Смотрел в потолок.

— Полторы тысячи, — сказал он наконец. — Полторы тысячи, сынок. Я всех не помню.

— Я понимаю.

— Тех, кто уцелел, утром двадцать восьмого забрали военные, — сказал Матвей. — Из Александрова. Там часть стояла, ну, что от неё осталось. Они на выстрелы пришли, когда тут всё началось. Четыре «Урала», БТР. Отбили. Потом посадили кого могли в грузовики и повезли на Ярославль. Человек пятьсот. Может, больше. Остальных не влезло. Обещали вернуться. Не вернулись.

— А Ярославль?

— Сказали, Ярославль. Там, сказали, держатся.

Утром двадцать восьмого. Сегодня тридцатое. Двое с половиной суток.

— Вы не знаете, кто уехал?

— Не знаю, сынок. Я тут лежал. Без памяти. Ты у баб спроси. Вот у Раисы Михайловны, она всех знает, она в пятом вагоне ехала, она с первого дня там всех переписывала. Учительница бывшая.

30 марта, пятница, вечер

Раиса Михайловна оказалась маленькой, сухой, седой, с короткой стрижкой и в огромных очках. Лет шестьдесят пять. Бывшая учительница литературы, из Лобни. Она сидела в соседнем доме, на кухне, у печки, и перевязывала руку мальчишке лет шести, младшему Цыгановой сестры. Сестра сидела рядом, с другим ребёнком на коленях, и смотрела на Цыгана, который стоял у двери, и плакала. Цыган не плакал.

Я спросил. Раиса Михайловна дослушала, закрепила бинт, погладила мальчишку по голове. Потом посмотрела на меня поверх очков.

— Коренева, — сказала она. — Леночка. Да. Учительница. Начальные классы. Она в пятом ехала, со мной рядом, в тамбуре. С мальчиком. С Артёмом. У него на шее фонарик такой, налобный. Он им светил, когда в шестом всё началось. Ни разу не опустил, мне люди потом рассказали.

Я сидел и смотрел на неё.

— Где они?

— Уехали, — сказала Раиса Михайловна. — С военными, утром двадцать восьмого. В третьем «Урале». Я их сама подсаживала. Леночка хотела меня вперёд пропустить, я её погнала, сказала, что у неё ребёнок. Мне уже всё равно.

— Они целы?

— Целы. Ушибы, у мальчика плечо, у неё, по-моему, рёбра, она дышала тяжело. Но целы. Ходили сами.

Я выдохнул.

— Она что-нибудь говорила?

Раиса Михайловна помолчала. Сняла очки, протёрла краем фартука.

— Говорила, — сказала она. — Говорила, что муж едет. Что вы едете. Что вы её найдёте обязательно. Что вы, вот она так сказала, «всегда опаздываете, но всегда приезжаете». Я запомнила, потому что смешно. А ещё она сказала, что будет оставлять метки. Знак. Круг, а в круге буква «К». Мелом. Где сможет. Чтобы вы знали, что она прошла.

— Я знаю этот знак.

— Я понимаю, — сказала Раиса Михайловна. — Она его тут нарисовала. На столбе, у переезда. Утром, перед тем как сесть. Я видела.

Она надела очки обратно.

— Мальчик спокойный у вас, — сказала она. — Очень. Я сорок лет в школе. Таких спокойных мало. Он всё время рядом с ней был, и ни разу не заплакал. Ни разу. Сидел, держал её за руку и молчал. Только один раз спросил у меня, сколько отсюда до Ярославля. Я сказала, километров сто восемьдесят. Он сказал: «Папа доедет за день».

Я встал и вышел из дома. На улицу. Встал у забора, спиной к дому. И стоял.

Ольга вышла через минуту, встала рядом и ничего не говорила.

Потом я пошёл к переезду. Один. Туда, где лежал КамАЗ-бензовоз в чёрном кругу выгоревшей травы, и где лежал на боку синий тепловоз, и где бродили мертвяки, уже меньше, их Илья с мужиками из деревни за полдня немного разогнал. Шлагбаум на переезде был сломан, будка переездного смотрителя пустая. А у будки, на бетонном столбе с полосатой краской, мелом, крупно, был круг. И в круге «К».

Я долго стоял у столба. Какой-то мертвяк в длинном пальто шёл ко мне от состава, медленно. Я его не замечал. Илья его снял, сзади, одиночным. Подошёл.

— Виктор.

— Она жива, — сказал я. — Илья, она жива. И Тёмка. Двадцать восьмого. Утром. Сами ходили.

— Я слышал. Ольга сказала.

— Сто восемьдесят километров, — сказал я. — До Ярославля. Тёмка сказал, папа доедет за день.

— Ну так доедем, — сказал Илья.

Я повернулся к нему. Он смотрел на меня спокойно, как всегда. Я кивнул.

31 марта, суббота, утро

Утром, до отъезда, мы хоронили Цыганову мать.

Её достали из первого вагона ещё вечером, Цыган с двумя мужиками из деревни. Я не ходил, они не звали. Первый вагон лежал под насыпью на боку, смятый, крыша вдавлена внутрь, и что там было внутри, я видеть не хотел. Цыган принёс мать на руках. Завернул в одеяло. Она была маленькая, как Раиса Михайловна, лёгкая. Он её нёс по полю, через всю деревню, и никто не подходил к нему и не предлагал помочь, потому что было видно, что не надо.

Голова у неё была цела. Это Цыган сказал. Сказал: она не встала, холодильщик, понимаешь, она не встала. Ольга мне потом тихо объяснила: в выстуженном вагоне, на холоде, они лежат, как обычные мёртвые, по двое суток, а встают, когда отогреются. Цыгану она этого не сказала.

Копали за церковью, на деревенском кладбище, у ограды. Земля сверху оттаяла сантиметров на двадцать, а дальше мёрзлая, и я долбил её ломом, который нашёлся у бабок в сарае, а Цыган выгребал лопатой. Глеб принёс воды. Потом стал долбить вместо меня, когда я устал. Потом Илья. Мы долбили по очереди часа два. Получилось метр с небольшим. Ольга сказала: глубже, до полутора. Цыган не спросил почему. Докопали. Сказал, что весной, когда оттает, он вернётся и перезахоронит как положено.

Мы положили её в яму, в одеяле. Алла стояла у края с детьми и молчала. Младший, со сломанной рукой, держался за мамину юбку здоровой рукой и смотрел в яму с интересом, как дети смотрят на всё. Старший, лет девяти, плакал.

Раиса Михайловна прочитала молитву. Короткую, «Отче наш», по памяти, тихо, чуть дребезжащим голосом. Бабки из деревни крестились. Цыган стоял с лопатой в руках, смотрел в землю.

Потом мы закопали. Цыган воткнул в изголовье крест, который он ночью сколотил из двух досок от забора, и написал на нём химическим карандашом: «Мама. 28.03». И всё. Фамилию писать не стал.

— Она бы ругалась, — сказал он мне, когда мы шли обратно. — Что крест кривой. Она всегда ругалась, что я всё криво делаю. Табуретку сделаю, криво. Полку повешу, криво.

— У меня жена то же самое, — сказал я. — Про рамки на стене.

— Ну вот, — сказал Цыган. — Вот видишь.

И больше про это не говорил.

Потом Цыган уехал. На дрезине, обратно в Дмитров. С сестрой и двумя её детьми. Четыре места в кабине. Ровно.

— Ракетницу возьми, — сказал он мне на прощание и сунул в руки. — Красный патрон и зелёный. Мне на рельсах свистка хватит. Богдан Ильич дрезину ждёт. И людей. Расскажу ему, где тут живые. Может, пришлёт кого. Если тепловоз найдём.

— Спасибо, Цыган.

— За что? — Он посмотрел на меня. — Я ж тебе говорил. Не из доброты.

— Всё равно спасибо.

Он помолчал. Потом протянул руку. Пожал. Крепко.

— Найди своих, холодильщик, — сказал он. И пошёл к дрезине.

Матвей остался в деревне. С ним Раиса Михайловна, и все те восемьдесят. Ольга оставила им часть лекарств из своего ящика, и полдня объясняла двум женщинам, которые раньше работали в аптеке, что кому и сколько. Матвею она заново наложила шину. Сказала, что перелом закрытый, срастётся, если не будет вставать месяц. Матвей сказал, что месяц он лежать не будет, у него паровоз в кювете. Ольга сказала, что паровоз подождёт.

Аркадий Львович с утра поймал Москву. Какую-то радиостанцию, гражданскую, одну из двух, что ещё работали. Мужской голос, усталый, читал с бумажки, ровно:

«...по состоянию на тридцать первое марта исход населения из Москвы можно считать завершённым. Основные транспортные артерии заблокированы. Телевещание прекращено. Работают только местные радиостанции. Гражданам, остающимся в городе, рекомендуется...»

Аркадий Львович выключил. Посидел. Снял очки.

— Завершённым, — сказал он. — Двенадцать миллионов человек. Завершённым.

Я сидел рядом и смотрел на атлас. Не на мой: мой московский кончался сразу за Александровом. Этот Глеб нашёл в деревне, в кабине брошенного у магазина «Газона»: «Владимирская и Ярославская области», мятый, с кругами от кружки на обложке. Александров, Переславль, Ростов, Ярославль. Трасса М8. Сто восемьдесят километров.

Мы выехали в одиннадцать. Я на УАЗе, с Глебом и Найдой. Илья на L200, с Ольгой и Аркадием Львовичем. На выезде из деревни я остановился у переезда, у столба со знаком. Вылез. Достал из кармана Тёмкин мелок и нарисовал рядом с Лениным кругом второй. Такой же. Круг и «К».

Чтобы было два.

Глава 15. Чужой приказ

Виктор Коренев, сервисный инженер

31 марта, суббота, день

Александров мы объехали. Я хотел туда, к военным, которые забрали Лену. Илья сказал: подумай. Если бы там была часть, которая может держать город, они бы вернулись за остальными с поезда. Они не вернулись. Значит, не может. Значит, в городе сейчас то, от чего они уехали.

Аркадий Львович с утра звал Александров на всех частотах. Александров молчал.

Мы обошли его с юга, по просёлкам, через какие-то сёла, где не было ни души. Только в одном, у колодца, стояла корова. Живая, рыжая, с колокольчиком на шее. Смотрела на нас. Глеб сказал, что корову надо бы взять. Илья спросил, куда, в кузов L200? Глеб подумал и сказал: ну да, некуда.

За Александровом выехали на дорогу на Переславль. Двухполосная, разбитая, через лес. Машины на ней стояли, брошенные, но не сплошняком, как на Ленинградке. Через каждые сто метров, двести. Объезжали. Некоторые были сожжены. Одна, «Газель», лежала в кювете на крыше, и из-под неё торчали ноги. В ботинках.

Мы ехали медленно, сорок, пятьдесят. Я впереди, Илья сзади. Глеб сидел рядом со мной и смотрел в атлас, и иногда в окно, и опять в атлас. Найда лежала у него в ногах.

— Витя, — сказал Глеб. — Можно спросить?

— Спрашивай.

— Ты стрелял когда-нибудь? В человека?

Я подумал.

— Нет.

— А в армии?

— В армии я машины водил. Стрелял на стрельбище, три раза за два года. Из автомата. По мишеням.

— А если придётся?

— Придётся, значит, придётся.

Глеб помолчал.

— Я когда тех двоих на заправке, огнетушителем, — сказал он. — Я потом думал. Они же были уже мёртвые. Это как бы не считается. А если живой?

— Не знаю, Глеб, — сказал я. — Илья вот говорит, это одна секунда. Он свою не тратит на то, чтобы думать.

— А ты?

— А я пока ни одну не тратил.

Глеб кивнул. Посмотрел в окно.

— Я, наверное, не смогу, — сказал он.

Я не ответил. Не знал, что ответить.

31 марта, суббота, вечер

Ночевали в лесу, в стороне от дороги. Свернули на лесовозную колею, проехали километр, встали на поляне. Илья сказал, что в деревнях теперь хуже, чем в лесу: в деревнях есть дома, а в домах есть те, кто там умер. А в лесу никто не живёт.

Это была наша первая ночёвка в лесу. Я поставил палатку, свою, на троих, для Ольги с Аркадием Львовичем. Мы с Ильёй и Глебом легли в машинах. Развели костёр, маленький, в яме, чтобы не было видно с дороги. Ольга сварила суп из тушёнки, картошки, которую дали бабки в деревне, и луковицы. На пятерых. Найда получила кость из тушёнки и счастливо грызла её под УАЗом.

Аркадий Львович развесил антенну на берёзе и сел слушать. Через час позвал меня.

— Переславль, — сказал он. — Там кто-то есть. Военные. Слышите?

Я слушал. В динамике, сквозь треск, грубый мужской голос:

«...всем гражданским транспортным средствам, следующим по трассе М8 в направлении Ярославля. На въезде в Переславль-Залесский организован пост комендатуры. Всем транспортным средствам остановиться для досмотра. Топливо и транспорт подлежат реквизиции для нужд обороны в соответствии с приказом коменданта. Гражданам будет предоставлена возможность следовать далее пешком или в составе организованных колонн. Неподчинение карается по законам военного времени. Повторяю...»

— Реквизиция, — сказал Илья. Он стоял сзади, слушал. — Ну-ну.

— Это военные? — спросил Глеб.

— Ну, раз говорят, что военные, значит, военные, — сказал Илья. — По радио.

— А что, нет?

— Власть по радио не кричит, — сказал Илья. — Те, в Солнечногорске, на путепроводе, тебе по радио что-нибудь объявляли? Они стреляли. А эти кричат, чтоб сами подъезжали и сами отдавали.

Аркадий Львович слушал и кивал.

— Голос, — сказал он. — Обратите внимание на голос. Это не офицер. Офицеры так не говорят. «В соответствии с приказом коменданта». Это читает с бумажки человек, который эту бумажку сам и написал. И ему нравится, как это звучит.

— Может, объедем? — спросила Ольга.

Мы посмотрели на атлас. Переславль стоял на берегу Плещеева озера, и М8 шла прямо через город. Объехать можно было только с запада, через лес, по каким-то просёлкам, которые на карте обозначались пунктиром, или с востока, а это крюк километров семьдесят. По пунктиру Илья ехать не хотел. Сказал, что если там застрянем, то застрянем навсегда.

— Завтра посмотрим, — сказал я. — Издалека.

1 апреля, воскресенье, утро

Утром, ещё в темноте, к нам пришёл лось.

Я дежурил последним, с пяти до семи, сидел на подножке УАЗа с «Сайгой» на коленях и смотрел, как светлеет над ельником. Костёр в яме прогорел, остались угли, и я подкладывал по одной ветке, чтобы не погас совсем. Тихо было так, что слышно было, как у палатки сопит Аркадий Львович.

Найда подняла голову первой. Она спала под УАЗом, на брезенте, и вдруг вскочила, ударилась спиной о раму, зарычала и замерла. Шерсть на загривке встала. Я поднял «Сайгу» и стал смотреть туда, куда смотрела она.

Из ельника на поляну вышел лось.

Большой. Бык, с рогами, правда, рога он уже сбросил, были только два тёмных пенька на лбу, но по размеру было видно, что бык. Тёмно-бурый, почти чёрный, с горбом на загривке и с длинной мордой. Ноги длинные, светлые, как в чулках. Он вышел из ельника шагом, неторопливо, встал посреди поляны, метрах в тридцати от УАЗа, и посмотрел на нас. На машины, на палатку, на угли. Пар шёл у него из ноздрей.

Найда заорала. Не залаяла, а именно заорала, взахлёб, визгливо, как лайки орут на зверя, и рванулась к нему. Я поймал её за ошейник в последний момент и чуть не упал. Она рвалась, хрипела, вставала на дыбы.

Лось смотрел на неё сверху вниз. Без интереса. Как смотрят на мелкую неприятность.

Из L200 высунулся Илья, без куртки, с ИЖом в руке. Из палатки Ольга, заспанная, со спутанными волосами. Глеб проснулся на заднем сиденье УАЗа и сел, ударившись головой о каркас.

— Ох ты, — сказал Глеб. — Ох ты ж.

— Тише, — сказал я.

— Витя. Это ж мясо.

— Мясо, — согласился я.

— Двести килограммов, — сказал Илья. Он стоял у машины и смотрел на лося с тем же выражением, с каким смотрел на всё. — А то и больше. Ну? Стреляй.

Я подумал. Честно подумал. У меня в магазине стояла пуля «Полева», в двенадцатом калибре это серьёзно, на тридцати метрах я бы не промахнулся, тесть меня учил. Тесть был охотник, настоящий, не то что я. На лося мы с ним ходили один раз, под Кимрами, в лицензию, и я тогда стоял на номере шесть часов и никого не увидел.

— И что дальше? — спросил я.

— Дальше съедим.

— Двести килограммов. Свежевать часа три, разделывать ещё столько же. Холодильника у нас нет. Соли на двести килограммов тоже нет, коптить негде. А выстрел по лесу слышно километра на три, и сюда придут все, кто его услышит. Мёртвых по лесу полно, да и живые найдутся.

Илья помолчал.

— Холодильщик, — сказал он. — Холодильника у него нет.

— Нет.

— Ну, иди, почини.

Лось всё это время стоял и слушал. Потом, видимо, решил, что мы ему неинтересны. Повернулся, медленно, переставляя длинные ноги, как на ходулях, и пошёл через поляну в другую сторону, к березняку. Шёл не торопясь, хрустел ветками. У края поляны остановился, посмотрел на нас ещё раз через плечо. И ушёл.

Найда перестала орать и заскулила, обиженно, тонко. Посмотрела на меня.

— Да знаю я, — сказал я ей. — Знаю.

Аркадий Львович вылез из палатки последним, в свитере с оленями, и спросил, что случилось. Ему рассказали. Он долго смотрел на березняк.

— Семьдесят один год, — сказал он. — Только в зоопарке и видел. Там он был грустный.

— Этот не грустный, — сказал Глеб.

Выехали в восьмом часу. Пост стоял не в самом Переславле, а на подъезде, километрах в пяти, у придорожного мотеля. Мотель «Плещеево», двухэтажный, с парковкой для фур, с кафе, с заправкой «Лукойл». На парковке стояло машин тридцать. Легковые, фуры, автобус. Перед мотелем, на трассе, поперёк, бетонные блоки, и между ними проезд. У проезда «Патриот» с военными номерами, зелёный, и ГАЗ-66, кунг, тоже военный. И люди.

Машины мы оставили за поворотом, а сами с Ильёй прошли лесом до пригорка и смотрели в бинокль из-за деревьев, метров с восьмисот. Остальные сидели в машинах.

— Восемь, — сказал Илья. — Ну, десять. С оружием все. Автоматы, вон тот с пулемётом. С ручным, РПК.

— Похоже на армию.

— Похоже, — согласился Илья. — Форма. Каски. Бронежилеты. Но смотри.

Он протянул мне бинокль. Я посмотрел.

— Камуфляж, — сказал Илья. — Посмотри на камуфляж. У двоих «флора», у одного «цифра», у одного вообще какой-то натовский, песочный. У того, что у «Патриота», куртка вэвэшная, а штаны гражданские, джинсы. Вон тот вообще в милицейской куртке, ДПС, со светоотражающими. Армия так не одевается. Даже сейчас. Армия получает одно на всех, со склада.

— Может, сводный отряд какой-то.

— Может, — сказал Илья. — А посмотри, как стоят.

Я посмотрел. Стояли кучками. Курили. Двое сидели на бетонных блоках, свесив ноги. Один пил из бутылки, не воду, видно было по тому, как он пил. Пулемётчик положил свой РПК на капот «Патриота» и разговаривал с кем-то по телефону. Ну, или делал вид.

— Ни одного часового, — сказал Илья. — Ни одного. Все тут, у проезда. Тыла нет. Никто не смотрит, что сзади. Ни одного офицера. Ну, такого, чтоб видно было, что офицер. Это не армия, Виктор. Это дезертиры. Может, несколько дезертиров и ещё какие-то, к ним прибившиеся. Нашли склад, переоделись. Решили, что они теперь власть.

— Как на базе у Малина.

— Как на базе у Малина, только больше. И с пулемётом.

Пока мы смотрели, к посту подъехала машина. С нашей стороны, от Александрова. «Тойота», внедорожник, белая, с семьёй внутри, я видел детские головы на заднем сиденье. Остановилась у блоков. К ней подошли трое. Водитель вылез. Поговорили. Водитель махал руками, что-то показывал. Потом один из «военных» ударил его прикладом. В живот. Водитель согнулся.

Потом женщину вытащили из машины. И детей. Двоих. Поставили на обочину. Один из «военных» сел за руль «Тойоты» и отогнал её на парковку мотеля, к остальным машинам. Семья осталась стоять на обочине. С сумками. Водитель сидел на асфальте, держась за живот. Женщина плакала, обнимая детей.

Им махнули рукой: идите. Пешком. По трассе. На Переславль.

Они пошли.

— Вот, — сказал Илья. — Реквизиция для нужд обороны.

Я опустил бинокль.

— Объедем, — сказал Илья. — По пунктиру. Застрянем, вытащим. Хрен с ним.

— По пунктиру мы на полдня увязнем, — сказал я. — А возвращаться нам с Леной и Тёмой этой же трассой. И пока он тут стоит, он каждый день у кого-нибудь машину забирает.

Я смотрел на парковку мотеля. Тридцать машин. Фуры. Легковые. Автобус. Все стояли плотно, бампер в бампер.

— Илья, — сказал я. — У них на парковке тридцать машин. Многие с сигнализацией.

Илья повернул голову.

— И что?

— А в мотеле сколько народу?

— Не знаю. В мотеле, наверное, они и живут. Ну, и...

— А до мотеля, — сказал я, — кто там жил? Постояльцы. Персонал. Кафе. Заправка. Все эти люди, которых они там на парковке ссадили. Куда они делись?

Илья молчал.

— А вон там, — сказал я и показал на лес за мотелем, на заросший овраг за парковкой, — посмотри. Что там ходит?

Илья взял бинокль. Посмотрел. Долго.

— Твою мать, — сказал он тихо.

В овраге, за парковкой, в кустах, стояли. Много. Человек тридцать, сорок. Стояли, как стоят они всегда: неподвижно, с опущенными руками. Ждали.

— Они их туда сбрасывают, — сказал Илья. — Тех, кто сопротивлялся. Или кто умер. В овраг. А те там стоят. Им, мертвякам, что, они стоят, пока шума нет. А шума у поста немного, они стреляют редко, им патроны жалко.

— Вот, — сказал я.

1 апреля, воскресенье, около полудня

План был такой, что Ольга назвала его идиотским, а Аркадий Львович восхитительным.

Мы подъезжаем к посту. Две машины. Я и Илья впереди, в УАЗе. Ольга и Аркадий Львович в L200, сзади. Мы тянем время. Разговариваем. Показываем документы, спорим, торгуемся. Илья у нас бывший мент, ему поверят, он им расскажет, что он тоже власть, майор, мол, в отставке. Пусть звонят коменданту. Пусть совещаются. Минут десять. А Глеб тем временем уходит пешком, лесом, вдоль трассы, в обход, к парковке мотеля, со стороны оврага. Подходит к крайней машине. Разбивает стекло. И если у неё живой аккумулятор, она начинает выть. Если не живой, разбивает следующую. И следующую. Пока какая-нибудь не завоет.

А на вой придут из оврага.

— А Глеб? — сказала Ольга. — А Глеб в это время где? Рядом с оврагом? Где сорок мертвяков?

— Глеб бьёт стекло и уходит, — сказал я. — Сразу. В лес. Бегом. Они медленные. Он молодой. Он уйдёт.

— А если не уйдёт?

— Уйду, — сказал Глеб.

Ольга посмотрела на брата. Долго.

— Ты понимаешь, что если тебя там увидят эти, с автоматами...

— Они будут смотреть на вас, — сказал Глеб. — На машины. Не на меня.

— Глеб.

— Оль, — сказал Глеб. — Я пойду. Я хочу.

Илья протянул ему свой пистолет.

— Держи, — сказал он. — Четыре патрона. Предохранитель вот. Двумя руками. В голову, если мертвяк. В грудь, если живой. Только если совсем край. Понял?

Глеб взял пистолет. Посмотрел на него. Взвесил в руке.

— Понял.

— Аркадий Львович, — сказал я. — Сигнал.

— Я на связи, — сказал Аркадий Львович. — Глеб, когда будешь на месте, щёлкнешь тангентой три раза. Я услышу и скажу в эфир: «Кажется, дождь пошёл». Виктору это знак, что ты на месте, а тебе, что можно начинать.

— А почему «дождь пошёл»? — спросил Глеб.

— Потому что сегодня первое апреля, — сказал Аркадий Львович. — И никакого дождя не будет.

Глеб ушёл в лес. Ольга смотрела ему вслед, пока он не пропал за деревьями.

1 апреля, воскресенье, день

У блоков нас встретили трое. Тот, что в вэвэшной куртке и джинсах. Пулемётчик, без пулемёта, с автоматом. И третий, повыше, с нашивкой сержанта, с тяжёлым небритым лицом.

— Стоять. Глуши. Выходи.

Мы вышли. Я и Илья. Ольга с Аркадием Львовичем остались в L200, метров за двадцать.

— Документы, — сказал сержант.

Илья протянул свои. Паспорт. И красную книжку. Старое служебное удостоверение, просроченное, с фотографией в форме. Я и не знал, что он его возит.

Сержант посмотрел удостоверение. Перевернул. Посмотрел ещё.

— Мент, — сказал он. — Бывший.

— Майор Серов, — сказал Илья. Спокойно, тем голосом, которым, наверное, разговаривал на участке с пьяными. — Следую с группой гражданских в Ярославль, к месту сбора. Связь с ярославским штабом есть. Кто старший на посту?

Сержант помедлил.

— Я старший.

— Звание?

— Сержант. Контрактник.

— А комендант кто?

Сержант замялся. Посмотрел на вэвэшника. Тот пожал плечами.

— Комендант в Переславле.

— Фамилия?

— Тебе зачем, майор?

— Затем, что вы у меня машину реквизируете, — сказал Илья. — Я хочу знать, кто подписывал приказ. По закону военного времени, сержант, реквизиция проводится по письменному приказу, с указанием основания, с составлением акта и с выдачей расписки. Приказ где?

Сержант молчал. Потом полез в нагрудный карман. Достал сложенный лист. Развернул. Протянул Илье.

Илья читал долго. Очень долго. Медленно водил пальцем по строчкам. Я стоял рядом и читал через его плечо. «ПРИКАЗ коменданта Переславского района № 3. О реквизиции транспорта и горюче-смазочных материалов для нужд обороны». И дальше, длинно, на две страницы, с «в соответствии» и «во исполнение». Распечатано на принтере. Подпись неразборчивая. Печать. Круглая, синяя.

Илья поднёс приказ ближе к глазам. Посмотрел на печать. Хмыкнул.

— Сержант, — сказал он. — А ты печать сам видел?

— Чего?

— Печать, — сказал Илья. — Прочитай, что на ней.

Сержант взял лист. Посмотрел. Покраснел. Я тоже посмотрел, через плечо. По кругу печати, мелко: «Муниципальное дошкольное образовательное учреждение детский сад № 5 «Солнышко». Переславль-Залесский».

Вэвэшник в джинсах заржал. Сержант посмотрел на него так, что тот замолчал.

— Это неважно, — сказал сержант. — Это временно. Другой не было.

— Конечно, — сказал Илья. — Конечно. Я понимаю.

В рации у меня в кармане, на моём «Кенвуде», три раза щёлкнуло. Тихо. Потом голос Аркадия Львовича, в L200, сзади, громко, как будто кому-то в машине:

— Виктор! Смотрите, кажется, дождь пошёл!

Сержант поднял голову. Посмотрел на небо. Небо было синее, чистое, ни облачка.

— Какой дождь? — сказал он.

Со стороны мотеля, с парковки, взвыла сигнализация.

1 апреля, воскресенье, после полудня

Она выла долго. Минуту. Две. Потом к ней присоединилась вторая. Потом третья. Глеб, видимо, разошёлся. Вой стоял над парковкой, над мотелем, над трассой, пронзительный, на разные голоса, с переливами.

Сержант смотрел туда. Вэвэшник тоже. Пулемётчик бросил окурок и побежал к «Патриоту», к своему РПК.

— Это что? — заорал сержант. — Кто там?

С парковки кто-то закричал. Потом выстрелил. Потом ещё. Потом очередь.

Я видел, как из оврага за парковкой вылезают. По склону, через кусты, медленно, но много. Очень много. Шли на вой. На парковку. К мотелю. К людям, которые выскакивали из дверей мотеля с автоматами, в майках и в тапках.

— Уходим, — сказал Илья. Не мне. Себе.

Сержант повернулся к нам. Я видел, как он понял. Как у него в глазах это щёлкнуло. Он поднял автомат.

Илья ударил его. Я даже не увидел как. Коротко, снизу, в челюсть, кулаком. Сержант сел на асфальт. Автомат брякнул о бетонный блок. Вэвэшник в джинсах развернулся к нам, поднимая свой ствол, и я ударил его прикладом «Сайги» в лицо. Сам не понял, как. Просто ударил, как дубиной, со всей силы. Он отлетел назад и упал.

— В машину! — орал Илья.

Мы прыгнули в УАЗ. Я завёл. Ольга сзади уже разворачивала L200. У блоков проезд был свободен, но сзади нас стояли люди с автоматами, и я не знал, что будет, если я поеду через проезд, в сторону Переславля, на их глазах. Я сдал назад. Развернулся. Поехал за Ольгой. Назад. К лесу. Туда, откуда должен был выйти Глеб.

С поста начали стрелять. По нам. Пули ударили по борту УАЗа, звонко, металлом. Одна прошла через брезентовую крышу, и на нас посыпалась с брезента какая-то труха. Илья пригнулся. Я тоже. Ехал, почти не видя дороги.

— Где Глеб? — орал Илья в рацию. — Глеб! Где ты?

Рация молчала.

Потом заговорила. Голос Глеба. Задыхающийся, срывающийся.

— Я тут! Я на опушке! У дороги! Я... Витя, я...

— Стой там! — сказал я. — Мы подъезжаем!

Мы подъехали. Глеб стоял на опушке леса, у самой дороги, в километре от поста. Стоял и держал в руках пистолет. Ильин ИЖ. И автомат. Короткий, с откидным прикладом. АКС-74У. Держал его за ремень, как держат сумку, на вытянутой руке, подальше от себя.

У его ног, на прошлогодней траве, лежал человек. В камуфляже. Лицом вниз.

Глеб смотрел на нас. Лицо у него было белое, совсем, как бумага.

— Он за мной бежал, — сказал Глеб. — От парковки. Он меня увидел, когда я третью машину бил. И побежал. Кричал, чтобы я стоял. Я бежал, а он догонял. Он стрелял, но не попал. А потом он меня догнал, вот тут, и поднял автомат. И я...

Он замолчал.

— Я выстрелил, — сказал Глеб. — Один раз. В грудь. Как Илья говорил.

Илья вылез из УАЗа. Подошёл. Посмотрел на лежащего. Перевернул его ногой. Молодой. Лет двадцать пять. Небритый. Глаза открыты. Пятно на груди, тёмное, мокрое.

— Голову, — сказал Илья. — Глеб, дай мне пистолет. Голову надо. Он встанет.

Глеб протянул ему ИЖ. Рука у него тряслась так, что пистолет прыгал. Илья взял. Выстрелил. Один раз.

Потом забрал у Глеба автомат. Посмотрел, отсоединил магазин, проверил. Снял с убитого подсумок. Два магазина. Сунул автомат обратно Глебу в руки.

— Твой, — сказал Илья. — Ты взял.

— Я не хочу.

— Хочешь, не хочешь. Твой. Садись в машину.

Глеб стоял. Не двигался. Смотрел на лежащего.

Ольга выскочила из L200. Подбежала. Обняла его, сзади, обхватила руками, прижалась щекой к его спине. Глеб не шевелился. Потом согнулся пополам, и его вырвало. На прошлогоднюю траву. Ольга держала его, пока его рвало, и гладила по спине, и что-то говорила, тихо, я не слышал что.

Со стороны поста всё ещё стреляли. Но не по нам. Там, на парковке, у мотеля, шёл бой. Люди с автоматами против мертвяков из оврага. Сигнализации выли. Пулемёт бил длинными очередями, захлёбываясь.

— Уходим, — сказал Илья. — Сейчас. Пока им не до нас.

1 апреля, воскресенье, вечер

Пост мы объехали. По пунктиру. Через лес, западнее Переславля, по разбитой лесовозной дороге, которую Аркадий Львович нашёл в атласе, а Глеб, когда немного пришёл в себя, проложил по компасу, Тёмкиному детскому компасу. Два раза застревали. Один раз L200, один раз мы. Вытаскивали друг друга тросом. Ехали шесть часов. Шестьдесят километров.

Глеб весь день молчал. Сидел рядом со мной в УАЗе, с атласом на коленях, с автоматом под ногами, и молчал. Говорил только «направо» и «налево». Найда лежала у него на коленях поверх атласа, и он гладил её, не переставая.

На М8 мы выехали уже за Переславлем, у какой-то деревни на берегу озера, в сумерках. Поста там не было. Трасса была пустая.

Ночевали опять в лесу. Илья развёл костёр. Сел рядом с Глебом. Достал из-под сиденья L200 свёрток в тряпке. Развернул. Шомпол, маслёнка, ветошь, всё, что было с автоматом в подсумке.

— Давай, — сказал Илья. — Покажу, как чистить.

Глеб поднял глаза.

— Зачем?

— Затем, что оружие надо чистить. Каждый раз, как стрелял. А то откажет, когда нужно.

— Я не буду больше стрелять.

— Будешь, — сказал Илья. — Глеб. Будешь. Не хочешь, а будешь. Потому что иначе они нас всех. И Олю тоже. Ты сегодня Олю спас. И меня. И Виктора. Ты понимаешь? Если бы ты его не... он бы тебя. А потом пошёл бы к нам.

Глеб молчал.

— Давай, — сказал Илья. — Отсоединяй магазин. Вот так. Теперь затвор. Вот так. Не бойся, он не кусается.

Я сидел у другого края костра и смотрел, как они чистят автомат. Илья показывал, Глеб повторял. Руки у Глеба сначала тряслись, потом перестали. Илья говорил спокойно, монотонно, как учитель на уроке. «Шомпол сюда. Ветошь. Три раза. Теперь масло, но немного. Немного, я сказал».

Ольга сидела рядом со мной.

— Он уснёт сегодня? — спросила она тихо.

— Не знаю.

— А ты бы уснул?

— Не знаю, Оль. Я не стрелял.

Ольга посмотрела на меня.

— Ты сегодня человека прикладом в лицо, — сказала она.

Я и забыл. Вот правда, забыл. Посмотрел на «Сайгу», которая лежала рядом. На приклад. На прикладе было тёмное пятно. Засохшее.

— Ну да, — сказал я.

— Ну да, — повторила Ольга.

Глеб уснул под утро. В УАЗе, на заднем сиденье, с Найдой под боком. Автомат, вычищенный, лежал рядом, на полу. Магазины Илья забрал себе. Сказал, что отдаст, когда Глеб попросит.

Глеб попросил через пять дней.

Глава 16. Ярославль

Виктор Коренев, сервисный инженер

2 апреля, понедельник, день

По М8 мы шли весь день. Сто тридцать километров, от Плещеева озера до Ярославля. Раньше я бы проехал их за полтора часа. Мы ехали девять.

Трасса была пустая и не пустая. Встречных машин не было вообще. Попутных тоже. Но брошенные стояли везде: на обочинах, на разделительной, поперёк полос. Сгоревшие, перевёрнутые, целые с открытыми дверями. Фура «Магнита» лежала на боку посреди дороги, полуприцеп распорот, и вокруг на асфальте валялись пачки макарон, бутылки с подсолнечным маслом, упаковки туалетной бумаги. Кто-то уже копался в этом. Двое. Мужик и подросток. Увидели нас, схватили по пакету и убежали в лес.

Мертвяков на трассе было немного. Стояли на обочинах, бродили у брошенных машин. Поворачивались на звук. Шли за нами. Отставали. Я перестал считать ещё у Переславля.

Ростов Великий мы прошли по объездной. Справа, за полем, у озера Неро, стоял кремль. Белый, с куполами, с башнями, такой же, как на открытках. Ничего ему не сделалось. Над одной из башен поднимался дым, тонкий, серый, но, может, это было не в кремле, а за ним. Глеб смотрел на кремль долго, сколько было видно.

— Красиво, — сказал он. Первое слово за полдня, кроме «направо» и «налево».

— Красиво.

— Я тут ни разу не был.

— Я тоже.

— Странно, да? Жил в Москве всю жизнь, а в Ростове ни разу.

— Ничего странного. Все так.

Он помолчал.

— Я теперь, наверное, много где побываю, — сказал Глеб.

Я посмотрел на него. Он смотрел на кремль. Не улыбался. Но и не так, как вчера.

Аркадий Львович весь день держал связь с ярославским штабом. Это было непросто. Штаб выходил в эфир раз в два часа, говорил пять минут и отключался, а за эти пять минут на него набрасывались все, кто слышал, со всех сторон. Аркадий Львович, по его словам, «вклинился», когда кто-то из штабных спросил, есть ли в эфире кто-нибудь с запада, с М8, и сообщил, что идёт группа из пяти человек, две машины, с фельдшером и с радиостанцией. Штабные помолчали и ответили: въезд со стороны Москвы, через Ляпино, пост у моста через Которосль. Карантин сорок восемь часов, обязательно. Оружие сдаётся на хранение на время карантина. Не согласны, разворачивайтесь.

— Сорок восемь часов, — сказал я.

— Сорок восемь, — сказал Аркадий Львович по рации. — Это, Виктор, разумно. Укушенный за сорок восемь часов умирает. Наверняка. Они не хотят пускать в город тех, кто умрёт и встанет у них внутри.

Я понимал. И всё равно считал. Сорок восемь часов. Двое суток. Лена уже на пять суток впереди.

2 апреля, понедельник, вечер

Пост на въезде был настоящий. Это я понял сразу, ещё издалека. Не как у Переславля, не как на мосту у Дмитрова. Как у Солнечногорска, на путепроводе.

Бетонные блоки, в два ряда, со змейкой. Мешки с песком. Два БТРа, один с бортовым номером, другой без. «Урал» с кунгом. Прожектор на треноге. Колючка, спиралью, через всё шоссе и дальше вдоль реки. И люди. Военные, в одинаковом, в «цифре», в касках. Милиция, в бронежилетах. И ещё какие-то, в гражданском, но с белыми повязками на рукавах. С ружьями, с карабинами. Дружина, как потом сказали.

Нас остановили за сто метров до блоков. Через мегафон. Велели выйти из машин, поднять руки, медленно подойти по одному. Мы вышли, подошли. Нас осмотрели. Не обыскали, а именно осмотрели: руки, шею, лицо, глаза. Светили фонарём в зрачки. Спрашивали, кто, откуда, когда выехали, были ли контакты с укушенными, есть ли у кого температура. Ольга отвечала за всех, чётко, по-медицински. Офицер, капитан, лет сорока, с усталым серым лицом, слушал её и кивал. Потом спросил, где она работала. Ольга сказала. Капитан кивнул ещё раз и что-то записал.

Оружие сдали. Мою «Сайгу», Глебов автомат, Ильин ИЖ, мой топор. Ножи сказали оставить. Выдали квитанции, на бланках, отпечатанных на принтере, с печатью. Настоящей. «Штаб обороны г. Ярославля. Комендантская служба». Илья долго смотрел на печать. Потом сказал: «Ну вот. Ну вот, видишь». Я понял, о чём он.

Машины загнали на огороженную площадку за постом, у бывшего авторынка. Там стояло машин сорок. Тоже чьи-то, тоже карантинные. Нас самих повезли в фильтр. В «Урале», под тентом, вместе с какой-то семьёй из Ростова, которая подъехала после нас.

Найду с нами не пустили. Сказали, собак в фильтр нельзя. Её посадят в вольер, при авторынке, там уже сидят. Покормят. Через сорок восемь часов отдадут. Глеб спорил. Его не слушали. Найда, когда её уводили на поводке из верёвки, всё время оборачивалась на Глеба и скулила, и Глеб стоял у борта «Урала» и смотрел ей вслед, и Ольга держала его за рукав.

3 апреля, вторник, день

Фильтр был на стадионе «Шинник». Это я узнал только утром, когда проснулся и увидел из окна трибуны.

Под трибунами, в подтрибунных помещениях, где раньше были раздевалки, склады, буфеты, сделали карантинные отсеки. Комнаты, большие и маленькие, с железными дверями, с окнами под потолком. В каждой по пять-десять человек. Койки, армейские, двухъярусные. Ведро. Бак с водой. Утром и вечером разносили еду: каша, хлеб, чай. Каша была перловая. Чай был сладкий. Хлеб был свежий. Хлеб поразил меня больше всего. Где-то в городе работала пекарня.

Нас пятерых посадили в одну комнату. С нами была ещё семья, та, из Ростова: муж, жена, бабушка и девочка лет десяти. Они всё время молчали, держались вместе в углу. Девочка смотрела на нас.

Два раза в день приходил врач. Молодой, лет тридцати, в маске, в халате поверх свитера. С ним медсестра. Мерили температуру. Осматривали. Всех. Каждый раз. Спрашивали, как самочувствие. Записывали.

Ольгу во второй раз врач позвал выйти. Она вернулась через час. Сказала, что её попросили посмотреть больных в соседних отсеках. Что врачей на фильтре двое на триста человек. Что она согласилась. Что это не нарушает карантин, потому что она в маске и в перчатках и потом её саму проверят.

— Ты же сама на карантине, — сказал Илья.

— Ну и что, — сказала Ольга. — Они-то тоже.

Я весь день просидел у окна. Ну, у окошка под потолком. Встал на верхнюю койку, смотрел наружу. Видно было немного: кусок трибуны, кусок поля, кусок улицы за оградой стадиона. На поле стояли палатки, армейские, большие, зелёные. Много. Ходили люди. Дымила полевая кухня. По улице иногда проезжал «уазик» или грузовик. Один раз прошёл патруль: трое военных и двое с белыми повязками.

На втором этаже дома напротив кто-то вывесил сушиться бельё на раме.

Глеб и Аркадий Львович весь день разговаривали про радио. Старик рассказывал, как они в шестидесятые на «Ангстреме» собирали первые микросхемы, и какие там были люди, и как однажды начальник отдела принёс на работу живого ежа. Глеб слушал. Иногда смеялся. Девочка из ростовской семьи тоже слушала, с другого конца комнаты. Потом подсела поближе. Аркадий Львович заметил и стал рассказывать ей. Про ежа. Девочка засмеялась.

Илья лежал на нижней койке, смотрел в верхнюю и молчал.

— Ты чего? — спросил я.

— Думаю.

— Про что?

— Про то, что тут порядок, — сказал Илья. — Настоящий. Печать, квитанция. Врач два раза в день. Хлеб. Патрули. Я две недели такого не видел. Даже забыл, как это. А теперь вот увидел и думаю.

— И что думаешь?

— Что тут можно остаться, — сказал Илья. — Вот что думаю. Что тут, может, и есть то, что мы ищем. Ну, не ты. Ты ищешь своих. А вообще.

Я помолчал.

— Может, и можно, — сказал я.

— Ты не останешься.

— Не останусь.

— Ну вот, — сказал Илья. — И я, значит, тоже.

Про первую ночь я ещё не сказал. Под утро, часа в четыре, в соседнем отсеке закричали.

Я проснулся сразу. Илья тоже, он вскочил и стоял у двери, прижавшись к ней ухом. Кричала женщина. Потом мужской голос: «Помогите! Охрана! Охрана!» Потом что-то упало. Тяжёлое. Потом удары в железную дверь, изнутри, частые, кулаками.

По коридору затопали сапоги. Лязгнул засов, не наш, соседний. Кто-то крикнул: «Всем к стене! К стене, я сказал!» И почти сразу выстрел. Один. В закрытом помещении, под бетонными трибунами, он ударил по ушам так, что ростовская девочка в углу заплакала, а Найдина пустая миска, которую Глеб зачем-то забрал с собой, упала с койки.

Потом стало тихо. Потом опять голоса, спокойнее. Женщина плакала. Мужской голос, другой, командный: «Кто с ним контактировал? Кто рядом спал? Ты? Ты? Выходите». Шаги. Засов.

Утром Ольга, вернувшись от врача, рассказала.

Мужик лет пятидесяти, из Углича, приехал накануне нас. На фильтре сказал, что его не кусали. Врач его осматривал, ничего не нашёл. А его кусали. В ногу, выше колена, под штаниной. Он, видимо, знал. Прятал. Думал, обойдётся. Не обошлось. Вечером у него поднялась температура, он лёг и укрылся с головой, и его соседи решили, что он спит. Ночью он умер. Под одеялом. А потом встал. И укусил соседа, который спал на соседней койке. Мальчишку, восемнадцати лет. Студента.

— А студент? — спросил Глеб.

— Студента перевели в изолятор, — сказала она. — Сорок восемь часов. Если не умрёт, выпустят.

— А он умрёт?

— Укус в шею, — сказала Ольга.

Больше она ничего не сказала. И мы не спрашивали.

С того дня на каждом обходе врач смотрел каждого из нас под одеждой. Каждого. Не только руки и шею, как раньше, а всё. Ноги, живот, спину. Без стеснения, быстро, деловито. Ростовская бабушка плакала от стыда. Врач сказал ей: «Мать, простите, но теперь так». И она перестала плакать и разрешила.

3 апреля, вторник, ночь

Ночью я его увидел.

Не спалось. Я опять стоял на верхней койке, у окошка. Смотрел на улицу за оградой. Там стояли гаражи, ряд, железные, «ракушки» и кирпичные, с плоскими крышами. За гаражами пятиэтажки. Темно. Где-то вдалеке горел прожектор на треноге, освещал перекрёсток.

На крыше гаража кто-то сидел.

Я сначала подумал, что человек. Сидит, курит. Потом разглядел, что не курит. И что сидит странно. На корточках, низко, свесив руки между колен. Неподвижно. Голова повёрнута в сторону перекрёстка, на прожектор.

Потом он прыгнул. С крыши одного гаража на крышу соседнего. Метра три, не меньше. Легко, мягко, на четвереньки, как кошка. Сел опять. Опять неподвижно.

Я смотрел и не мог понять, что я вижу.

Мертвяки так не двигаются. Мертвяки ходят медленно, качаются, падают, встают. Они не прыгают и не сидят на корточках на крышах. А этот смотрел на перекрёсток, на свет, на патруль, который как раз проходил там, трое с автоматами. Смотрел и ждал, пока они пройдут.

Патруль ушёл. Он прыгнул ещё раз, на следующую крышу. И ещё. И пропал за гаражами, в темноте.

Я стоял у окна до утра. Он не вернулся.

Утром я рассказал Илье. Илья не поверил. Сказал, что мне приснилось. Аркадий Львович выслушал внимательно, снял очки, протёр, надел.

— Я слышал про такое, — сказал он. — В эфире. С неделю назад, наверное, первый раз. Из Москвы, кто-то с юга. Говорили, что некоторые мертвецы меняются. Быстрее становятся. Хитрее. Я думал, это паника. Слухи. Таких слухов в эфире много.

Врач на утреннем обходе, когда я спросил, посмотрел на меня поверх маски долгим взглядом. Потом сказал:

— Морфы. Их тут морфами зовут. Не знаю, кто придумал. Бывают. Не часто. Раз в несколько дней кто-то видит. Патрули на них охотятся. Они ночью опасные. Днём прячутся.

— Откуда они?

— А я откуда знаю? — сказал врач. — Мутируют, наверное. Едят и мутируют. Я терапевт, а не биолог. Вы, главное, ночью не выходите. И в окна не смотрите. Он вас тоже видел, будьте уверены.

Он ушёл. Я стоял посреди отсека. Глеб смотрел на меня.

— Он тебя видел, — сказал Глеб.

— Ну, видел.

— Витя. Если они прыгают. Если они на крыши залезают. Тогда что? Тогда вообще ничего не поможет. Ни заборы. Ни стены.

Я не ответил.

4 апреля, среда, утро

Карантин закончился в восемь, на полсуток раньше: врач сказал, что Ольга отработала за двоих, и списал нам остаток. Нас выпустили. Выдали справки, на тех же бланках, с той же печатью: «Прошёл карантинную проверку. Допущен в город». С датой. Вернули оружие по квитанциям, на авторынке, вместе с машинами. В машинах кто-то покопался, но ничего не взяли. Ну, почти ничего. Из УАЗа пропала пачка сигарет. Илья сказал, что это налог на порядок.

Найда, когда её вывели из вольера, сбила Глеба с ног. Прыгнула на грудь, повалила, и стояла на нём лапами и лизала лицо, и скулила, и Глеб лежал на асфальте и смеялся, и не мог встать.

Списки были в штабе. Штаб сидел в бывшем здании какого-то НИИ на Московском проспекте, в центре, за баррикадами. Город был разбит на районы, и в каждом районе свой комендант. Между районами посты. У каждого поста проверка документов, справок. Без справки не пустят. Мы показывали справки. Нас пропускали.

Ярославль я видел впервые. Он был красивый даже сейчас. Набережная, Волга, широкая, серая, с остатками льда у берегов. Церкви. Старые купеческие дома. Но всё это за баррикадами. На перекрёстках бетонные блоки и сваренные ежи из рельсов. Окна первых этажей заколочены или заложены кирпичом. По улицам ходили люди, немного, по двое, по трое, с сумками, с канистрами. У водоразборной колонки очередь, человек двадцать, и дружинник с ружьём. У магазина с заколоченными витринами другая очередь, за хлебом, по карточкам. Карточки, сказали нам, выдают в районной комендатуре, по месту жительства. Нам не положено, мы не жители.

Бензин тоже по карточкам. Двадцать литров в неделю на машину. Только для тех, кто работает на город.

У колонки, той самой, с очередью, у мальчишки отвалилось колесо.

Он вёз воду в детской коляске. Старой, ещё советской, синей, с огромными колёсами на спицах, в каких лет тридцать назад катали младенцев. Люльку он снял, а на раму поставил две пластиковые канистры по двадцать литров. Сорок килограммов. Для такой коляски это было как мне шкаф на спину. На бордюре правое заднее колесо слетело с оси и укатилось под ноги очереди, канистры поехали набок, и мальчишка их поймал. Обе. Обнял, как родных, и стоял, раскорячившись, держал, а коляска лежала у него под ногами на трёх колёсах.

Никто из очереди не двинулся. Не со зла, а так. Люди стояли с вёдрами и смотрели, и каждый, видимо, думал, что сейчас подойдёт кто-нибудь другой.

Я подошёл. Глеб тоже. Глеб забрал у мальчишки канистры и поставил на асфальт, я поднял колесо.

Шплинта на оси не было. Ось была старая, с дыркой на конце, и шплинт, проволочный, давно, видно, потерялся, а держалось всё на честном слове и на грязи. Я пошарил по карманам. В куртке у меня всегда что-нибудь валяется. Нашёлся хомут пластиковый, один, с «Транзита». Хомут не годился. Нашёлся гвоздь, сотка, кривой. Гвоздь годился.

Я насадил колесо, сунул гвоздь в дырку и загнул конец пассатижами, которые у меня с первого дня лежат в кармане куртки. Подёргал. Держит.

— До осени, — сказал я. — Потом ищи нормальный шплинт.

Мальчишка смотрел на гвоздь. Лет одиннадцать, белобрысый, в шапке с помпоном и в пуховике, который был ему велик на два размера, явно с чужого плеча, со старшего брата или с отца.

— Спасибо, — сказал он. — А вы с фильтра?

— С фильтра.

— А справка есть?

— Есть.

— А то тут без справки не пускают дальше Советской, — сказал он деловито. — Там пост.

Его звали Женька. Пока мы стояли в очереди, а стояли мы, потому что Глеб сказал, что раз уж тут, то и сами наберём, во все наши бутылки, Женька рассказал нам про Ярославль больше, чем потом майор. Что воду дают с шести до девяти утра и с пяти до восьми вечера. Что хлеб пекут на хлебозаводе, там мамка работает, в ночную смену, и поэтому хлеб свежий. Что отец в дружине, на мосту через Которосль, сутки через двое, и у него ружьё ИЖ-27, а патронов дали шесть штук и велели отчитываться за каждый. Что в школе уроков нет с двадцатого, и что это, конечно, хорошо, но скучно, потому что все дома сидят и никуда не пускают.

— А ночью, — сказал Женька, понизив голос, — у нас по крышам прыгают.

— Кто?

— Прыгуны. У нас во дворе тётя Валя видела. На гараже сидел. Как кошка.

Я ничего не сказал. Глеб посмотрел на меня. Я сделал вид, что не заметил.

— Отец говорит, это враки, — сказал Женька. — А сам на ночь окна шкафом заставил.

Дружинник у колонки, мужик лет пятидесяти, в бушлате с белой повязкой и с двустволкой ТОЗ-34 на плече, следил за очередью, чтобы больше двух ёмкостей в руки никто не брал. Илья стоял в стороне и курил. Дружинник подошёл к нему прикурить и постучал пальцем по прикладу.

— Четыре патрона дали, — сказал он. — На всю очередь.

— У меня два, — сказал Илья.

Дружинник кивнул и пошёл гонять бабку, которая пристроилась к колонке с третьим ведром.

Воду Женька возил бабушке, на Свободы, на четвёртый этаж. Мы с Глебом дотащили ему канистры до подъезда, а потом и наверх, потому что на лестнице коляска не проходила, а сорок килограммов на четвёртый этаж одиннадцатилетнему пацану это всё-таки много, даже если он сам говорит, что носит каждый день. Подъезд был старый, сталинский, высокие пролёты, перила деревянные, тёмные. Пахло кошками и печным дымом: кто-то в квартире топил буржуйку, и труба шла в форточку.

Бабушка открыла дверь сразу. Маленькая, в шерстяном платке, в двух кофтах. Посмотрела на канистры, на меня, на Глеба.

— Это кто, Женя?

— Помогли, — сказал Женька. — Они с фильтра. Из Москвы.

Бабушка подняла брови.

— Из Москвы, — сказала она. — Ну и как там Москва?

Я подумал, что ей сказать.

— Стоит, — сказал я.

— Ну и слава богу, — сказала бабушка и закрыла дверь.

Глеб на лестнице долго молчал. Потом спросил:

— Стоит?

Когда мы спустились, у колонки стояли Илья с Ольгой и Аркадием Львовичем. Ольга пришла от машин, заняла за нас очередь и теперь держала наши бутылки, полные. Женька съехал вниз по перилам, обогнал нас, выскочил во двор и покатил свою коляску обратно к колонке, во второй рейс. Гвоздь держал. Колесо больше не вихляло.

Пока мы шли к штабу, я увидел набережную. Волжскую, широкую, с чугунными фонарями, с липами. На набережной был рынок. Ну, не рынок, а толкучка: люди стояли вдоль парапета и меняли. Кто что. Банку тушёнки на пачку сигарет. Свитер на пакет гречки. Электрический чайник, который сейчас никому не нужен, на две свечки. Мужик с золотой цепью на шее, толстой, в палец, предлагал её за пять литров бензина, и никто не брал. Старушка продавала, то есть меняла, вязаные носки. Шерстяные, серые. Я поменял у неё две пары на четыре сигареты из Ильиной пачки. Илья ворчал, но отдал. Носки оказались колючие и тёплые, и я их носил потом всю весну.

— Видал? — сказал Илья. — Сигареты. Вот тебе и рубль.

— Видал.

— Бросишь курить, станешь богатым, — сказал Илья.

— Не брошу.

— Ну и не богатей, — сказал Илья. — Я вот тоже не брошу.

На Волге, у берега, ещё стоял лёд. Серый, ноздреватый, у самой кромки. Дальше чистая вода, тёмная, быстрая. По ней плыли льдины. И на одной льдине, большой, плоской, проплыл мимо нас мертвяк. Стоял на льдине, расставив ноги, качаясь, лицом к городу, к нам. Его несло вниз по течению, медленно, мимо набережной, мимо рынка, мимо церквей. Люди на рынке смотрели на него. Никто не стрелял. Патроны дорогие. Он проплыл и скрылся за мостом.

— Вниз пошёл, — сказал Аркадий Львович. — В Кострому.

Я посмотрел на него.

— Туда же, куда и мы, — сказал он. — Простите. Я не подумал.

В штабе нас принял майор. Немолодой, с мешками под глазами, в очках, в военной форме, но по всему было видно, что не военный. Инженер, наверное. Или учитель. Он сидел за столом, на котором стояли три телефона, два из которых не работали, и лежали стопки бумаг. Выслушал меня. Достал из шкафа папку. Толстую.

— С поезда из Дмитрова, — сказал он. — Александровские военные, двадцать восьмого. Да. Помню. Пятьсот сорок человек. Мы их всех через фильтр. Сорок с лишним не прошли.

Я не спросил, что значит «не прошли». Знал.

Он листал. Медленно, строчку за строчкой.

— Коренева, — сказал он. — Елена Владимировна. Коренев Артём. Прошли фильтр тридцатого. Здоровы. Ушибы у обоих, оказана помощь.

— Где они?

Майор поднял голову.

— Город не резиновый, — сказал он. — Понимаете? Мы не можем принять всех. У нас своих двести тысяч. Своих кормить нечем. Тех, кто пришёл с запада, мы распределяем. Часть оставляем, если у них есть нужная специальность. Врачи, инженеры, военные. Остальных отправляем дальше.

— Куда?

— Кострома, — сказал майор. — Там формируется безопасный район. Ну, по крайней мере, нам так сообщили. За мостом, в самом городе. Принимают женщин с детьми. Тридцать первого ушла колонна, автобусы. Ваша жена была в ней. Вот, смотрите.

Он развернул ко мне папку. Строчка. «Коренева Е.В., Коренев А.В. Колонна № 3, Кострома, 31.03».

Я смотрел на неё. Тридцать первое марта. Сегодня четвёртое апреля. Четыре дня.

— Она учительница, — сказал я. — Почему её не оставили? Учителя ведь тоже...

— Учителя у нас есть, — сказал майор. Без злобы. Устало. — Школы не работают. А если бы работали, учителей у нас хватает.

Я молчал.

— Вы, кстати, кто по специальности? — спросил майор.

— Холодильщик.

Майор снял очки. Посмотрел на меня. Надел.

— Промышленный холод? — спросил он. — Компрессоры, агрегаты, камеры?

— Да.

— Посидите, — сказал майор. И снял трубку с единственного работающего телефона.

Глава 17. Холод

Виктор Коренев, сервисный инженер

4 апреля, среда, день

Склад облздрава стоял на окраине, у железной дороги, за бетонным забором с колючкой. Длинное одноэтажное здание из серого силикатного кирпича, пандус для машин, ворота. На воротах табличка: «ГУП Ярославская областная аптечная база». Во дворе два «Урала», БТР и человек десять военных. Охрана. Майор сказал, что это сейчас самое охраняемое место в городе после штаба. Я понял почему, когда вошёл.

Внутри, за дверью тамбура, была холодильная камера. Большая, метров двести квадратных, сборная, из сэндвич-панелей, белая. Фармацевтическая, на плюс два, плюс восемь. В ней на стеллажах стояли коробки. Инсулин. Вакцины. Сыворотки. Препараты крови. Антибиотики, которым нужен холод. Всё, что в области ещё было из этого, свезли сюда. На весь город. На все двести тысяч человек.

Термометр на двери показывал плюс четырнадцать.

— Со вчерашнего вечера, — сказала женщина в белом халате. Заведующая базой, Эльвира Рашидовна. Лет пятидесяти, полная, в очках, в пуховике поверх халата. — Вечером было плюс шесть, ночью плюс девять, утром двенадцать. Сейчас четырнадцать. Инсулин при плюс двадцати пяти портится за месяц. При плюс тридцати за неделю. Вакцины раньше. Корпус мы топим, чтобы трубы не разморозить, на улице плюс десять, а через неделю будет пятнадцать.

— Что случилось?

— Если бы я знала, — сказала Эльвира Рашидовна. — Электричество в понедельник ночью пропало, сеть упала. Генератор подхватил, как положено. Камера работала. А вчера вечером генератор переключали на другой, на большой, этот уже не тянул. Свет моргнул. И после этого агрегат запустился, погудел минут десять и встал. И больше не запускается. Наш механик посмотрел, сказал, что не знает. Он по котлам.

— Где агрегат?

Агрегат стоял снаружи, за стеной, под навесом. Конденсаторный блок, выносной, с двумя вентиляторами, и компрессорная станция на раме. «Битцер», полугерметичный, четырёхцилиндровый. Я таких поставил штук пятьдесят. Как родной.

Я открыл щит. Вводной автомат включён. Автомат компрессора выбит. Взвёл. Нажал пуск. Компрессор загудел, попытался провернуться. Не провернулся. Гудел, гудел, тепловое реле щёлкнуло, отключило.

Я посмотрел на манометры. Они у них стояли на станции, стрелочные. Низкое давление, всасывание: полторы атмосферы. Высокое, нагнетание: тоже полторы. На стоящем агрегате при плюс десяти на улице должно быть под семь.

— Фреона почти нет, — сказал я.

— Как нет? — Эльвира Рашидовна смотрела на меня.

— Ушёл. Утечка где-то. Видимо, давно травило, потихоньку, а он работал, пока хватало. А когда моргнул свет и он встал, давление выровнялось, и при пуске не хватило. Защита по низкому давлению сработала. Ваш механик, наверное, перемыкал её, пытался запустить. Компрессор без фреона, без охлаждения, на холостых. И вот.

Я ещё раз попробовал провернуть. Гул. Тепловое.

— И вот, — сказал я. — Клинит. Перегрелся без хладагента. Может, ещё не насмерть. Может, насмерть. Надо смотреть.

Эльвира Рашидовна стояла и смотрела на меня. Майор, который приехал с нами, стоял рядом.

— Сделаете? — спросил майор.

Я посмотрел на камеру через открытую дверь тамбура. На коробки. На термометр. Плюс четырнадцать.

— Мне нужен мой инструмент, — сказал я. — Он в машине. И мои баллоны.

Илья, который стоял сзади, вдруг засмеялся. Громко. Все посмотрели на него.

— Баллоны, — сказал он. — Фреон. Я ж тебя в Зеленограде спрашивал, зачем тебе сейчас фреон. А ты сказал, не знаю.

— Ну вот, — сказал я. — Теперь знаю.

4 апреля, среда, вечер

Утечку я искал три часа.

Это самое противное в нашей работе. Не ремонт, а поиск. Агрегат, трубы, камера, испаритель внутри, всё это соединено десятками метров медной трубки, паяных соединений, вальцовок, вентилей. Фреон может уйти через любую дырку размером с волос. И если давления нет, то и искать нечем: нечего выдавливать через эту дырку.

Я сделал так, как нас учили. Сначала закачал в систему азот. Азота у меня не было, баллон азота я в «Транзит» не брал, он тяжёлый. Нашли на базе, у сварщиков, на хозяйственном дворе. Сварщик, дядька лет шестидесяти, молчаливый, принёс баллон сам, на тележке, и поставил рядом, и не ушёл, остался смотреть. Через редуктор я поднял давление в системе до пятнадцати атмосфер. И пошёл с мыльным раствором.

Мыльный раствор у меня простой: шампунь, разведённый в воде, в бутылке из-под «Фейри» с распылителем. Я его всегда с собой вожу. Им брызгаешь на соединения, и где травит, там вздуваются пузыри. Маленькие, ровные, быстро. Иногда пена, иногда один пузырик раз в минуту.

Брызгал на каждую пайку. На каждый вентиль. На каждый штуцер. Сначала на станции, потом на трассе вдоль стены, потом внутри камеры, на испарителе, в холоде, стоя на стремянке под потолком. Глеб держал фонарь. Он сам вызвался. Держал и смотрел, как я брызгаю.

— А если не найдёшь? — спросил он.

— Найду.

— А если?

— Тогда буду брызгать, пока не найду.

Нашёл на трассе, снаружи, на выходе из стены. Там, где медная труба проходила через сэндвич-панель в гильзе. Гильзу ставили когда-то, видимо, на скорую руку, и труба тёрлась о её край, при вибрации, годами. Протёрлась. Дырочка, маленькая, с булавочную головку, на нижней стороне трубы, где не видно. Пузыри шли ровной цепочкой, мелкие, как в газировке.

— Вот она, — сказал я.

Глеб наклонился, посмотрел.

— Такая маленькая? И из-за неё всё?

— Из-за неё всё.

Паять я начал уже в сумерках. Азот стравил. Вырезал кусок трубы, сантиметров двадцать, с дыркой. Вставил новый, из бухты, которая нашлась у того же сварщика: медная, правда, не холодильная, водопроводная, но толщина стенки подходящая. Раструбы развальцевал своим инструментом. Пропаял. Горелку я, слава богу, взял, и баллончик к ней, и припой, серебросодержащий, пятнадцать процентов, в коробке, пять прутков. Хватило бы на сорок паек. Мне надо было две.

Паял я, наверное, тысячу раз в жизни. Но в тот раз руки у меня почему-то дрожали. Не сильно. Чуть-чуть. Я остановился, постоял, подышал. Майор смотрел. Эльвира Рашидовна смотрела. Сварщик смотрел. Глеб держал фонарь. Пропаял. Обе стороны. Красиво получилось, ровно, припой затёк по всему кругу.

— Всё? — спросил майор.

— Нет, — сказал я. — Только начали.

Ночью, пока система стояла под азотом на опрессовке и я ждал, упадёт давление или нет, сварщик позвал меня к себе. В мастерскую, на хоздворе, в кирпичную пристройку с верстаками. Там у него топилась буржуйка, сделанная из газового баллона, и на ней стоял чайник, закопчённый, алюминиевый.

Сварщика звали Михеич. Просто Михеич, по отчеству, имени он не назвал. Шестьдесят два года, сорок из них на этой базе. Жена умерла три года назад. Сын в Мурманске, программист. С девятнадцатого не звонил.

— Не звонил, — сказал Михеич, наливая мне чай в гранёный стакан с подстаканником. — А как он позвонит. Связи-то нет.

— Нет.

— Я ему пишу, — сказал Михеич. — Письма. В тетрадку. Каждый вечер. Что тут у нас, как. Что кот у меня, Барон, третий день от котла не отходит, не жрёт. Что базу охраняют. Что инсулин этот... Ну вот. Сегодня напишу, что приехал холодильщик из Москвы и починил.

— Ещё не починил.

— Починишь, — сказал Михеич. — Я видел, как ты паяешь. Кто так паяет, тот починит.

Мы пили чай. Михеич молчал. Потом встал, порылся в шкафчике и достал пару сварочных краг. Кожаных, новых, на войлочной подкладке.

— На, — сказал он. — У тебя перчатки худые, я видел. С такими горелку держать, руки сожжёшь.

— Михеич, да ладно...

— Бери, — сказал он. — У меня ещё три пары. А тебе ехать.

Я взял. Они были велики, но тёплые.

— Он приедет, — сказал я. — Сын.

Михеич посмотрел на меня.

— Не приедет, — сказал он спокойно. — Из Мурманска сейчас никто не приедет. Ну и ладно. Главное, чтоб живой был. А я ему напишу. Будет что почитать потом. Если что.

Он допил чай и сел к верстаку. Достал тетрадь, школьную, в клетку, и ручку. И стал писать. Медленно, крупно, шевеля губами. Я посидел, посмотрел на него и ушёл к агрегату.

5 апреля, четверг, ночь

Компрессор оказался живой. Почти.

Я снял с него головку блока, ночью, при свете переноски от генератора. Посмотрел клапанные пластины. Одна треснула, нагнетательная. Цилиндры с задирами, но неглубокими. Поршни на месте. Кольца... кольца я не видел. Двигатель, обмотки, прозвонил: целые. Перегрелся, но не сгорел. Повезло. Если бы этот механик-котельщик ещё раз десять попробовал его запустить, сгорел бы.

Клапанной пластины у меня не было. И быть не могло. «Битцер», немецкий, запчасть только у дилера, в Москве, на Варшавке. До которой сейчас было как до Луны.

Я сидел на корточках у разобранного компрессора и думал. Думал долго. Илья принёс мне чай. Я выпил и не заметил.

— Эльвира Рашидовна, — сказал я наконец. — У вас на базе есть ещё холодильное оборудование? Любое. Холодильники, витрины, морозильники, кондиционеры?

— Есть, — сказала Эльвира Рашидовна. — В конторе кондиционер, два. В столовой холодильник. Шкаф холодильный, большой, для молочки. И ещё... ещё в старом корпусе стоит вторая камера, маленькая, на минус двадцать, её списали в прошлом году. Там агрегат, кажется, тоже «Битцер», но поменьше.

— Покажите.

Списанная камера стояла в старом корпусе, в дальнем углу, за грудой поддонов. Агрегат на ней был «Битцер», двухцилиндровый, вдвое меньше. Списали, сказала Эльвира Рашидовна, потому что испаритель потёк и чинить не стали, дешевле было новую поставить. Компрессор при этом был живой. Наверное.

Клапанные пластины у двухцилиндрового и четырёхцилиндрового «Битцера» той серии, если я правильно помнил, были одинаковые. Ставятся по одной на цилиндр. Но я помнил неточно. Двенадцать лет назад я видел каталог.

Я разобрал маленький. Снял головку. Вынул пластину. Положил рядом с треснувшей. Совпала. По размеру, по отверстиям, по толщине. Один в один.

Я сидел на холодном бетонном полу старого корпуса, в три часа ночи, с двумя клапанными пластинами в руках, и смеялся. Глеб, который светил мне фонарём, смотрел на меня как на ненормального.

— Совпало, — сказал я ему.

— Я вижу.

— Глеб. Ты не понимаешь. Это как... это как найти в чужом подъезде ключ от своей квартиры.

— Понимаю, — сказал Глеб. И вдруг тоже засмеялся.

5 апреля, четверг, день

Собрал. Поставил новую пластину, заменил прокладку головки, прокладку я вырезал из паронита, лист которого нашёлся у того же сварщика. Затянул болты крест-накрест, с моментом. Подключил.

Дальше вакуум. Это долго. Систему надо осушить, вытянуть из неё весь воздух и всю влагу, которая туда попала, пока она стояла разгерметизированная. Иначе влага замёрзнет в капилляре, или с фреоном даст кислоту, и через месяц компрессор сгорит снова. Я поставил свой вакуумный насос, двухступенчатый, «Value», который я таскал за собой с самого «Транзита». Запитал от генератора. Он гудел четыре часа. Я сидел рядом и смотрел на вакуумметр. Стрелка ползла вниз. Медленно. Очень медленно.

На втором часу я уснул. Прямо там, под навесом, на поддоне, на куске картона, в куртке. Илья сказал потом, что разбудить меня было невозможно. Он пробовал, когда приезжал майор. Майор сказал: не надо, пусть спит.

Потом заправка. Я подключил свой баллон, R404A, десятикилограммовый, почти полный. Взвешивал на безмене, который мне дал сварщик, потому что весов для заправки у меня с собой не было. Это неправильно, неточно. Но точнее было не сделать. Заправил по манометрам, по перегреву, по температуре трубки на ощупь. Так, как нас учили, когда приборов не было. Как прапорщик Гаврилюк, только он был по двигателям, а это был уже другой прапорщик, по холоду, на курсах, в девяносто шестом. Его фамилии я не помню. Помню, что он говорил: «Холодильщик слушает руками».

Компрессор я запустил в пятнадцать двадцать. Пятое апреля.

Он загудел. Провернулся. Застучал клапанами, ровно, ритмично, как и должен стучать четырёхцилиндровый «Битцер» на рабочем режиме. Вентиляторы конденсатора закрутились. Трубка на всасывании через пять минут стала холодной. Через десять запотела. Через пятнадцать покрылась инеем.

Я стоял у компрессора и слушал.

Эльвира Рашидовна стояла рядом. Потом пошла внутрь, к камере. Вернулась через час.

— Двенадцать, — сказала она. — Было четырнадцать. Двенадцать.

Через три часа было восемь.

5 апреля, четверг, вечер

Мыться нас позвал Михеич.

На базе была своя котельная, угольная, в старом корпусе, два котла «Универсал», чёрные, чугунные, ровесники Михеича. Город газ давал через раз, и база, как сказала Эльвира Рашидовна, с понедельника «вернулась в каменный век». Котельщик, тот самый механик, который чуть не сжёг мне компрессор, теперь топил котлы круглые сутки, чтобы в старом корпусе, в конторе и в бытовке не замёрзли трубы. И чтобы была горячая вода. Про воду он сам мне сказал, хмуро, глядя в сторону.

Душевая была при бытовке грузчиков. Кафель, синий, наполовину отбитый, три рожка под потолком, деревянные решётки на полу, а над потолком бак-накопитель на четыреста литров, его грела котельная. Михеич открыл вентиль, подставил ладонь под струю и сказал: «Шестьдесят. Разбавляйте сами».

Под нормальным душем я последний раз стоял у Иры, в Солнечногорске, и вытирался полотенцем с котом. Илья, по его подсчёту, не мылся по-человечески с дома, с девятнадцатого. Тазик в автосервисе он за мытьё не считал. Глеб сказал, что неважно, когда, и чтобы его пустили первым. Его не пустили.

Первой пошла Ольга. Мы стояли в коридоре бытовки, вчетвером и с Найдой, и слушали, как шумит вода. Минут через десять Ольга запела. Тихо, себе под нос, что-то из старого, из «Машины времени», и сбилась на втором куплете, и начала сначала. Илья посмотрел на меня и ничего не сказал. Глеб сказал, что она так пела, когда ему было лет восемь, на кухне, и что он с тех пор не слышал.

Вышла она красная, распаренная, с мокрыми волосами, в чистой футболке из своего рюкзака, и сказала: «Всё. Можно жить».

Потом пошли мужики. Рожков было три, нас четверо, и первыми пошли Аркадий Львович, Глеб и Илья, а я после. Аркадий Львович мылся под крайним, медленно, обстоятельно, намыливался куском хозяйственного мыла, смывал и намыливался снова. Глеб под средним орал, что горячо, потом что холодно, потом опять что горячо, крутил вентили и не мог найти середину. Илья стоял под своим неподвижно, упершись руками в кафель и опустив голову, и вода лилась ему на затылок. Он простоял так минут десять и за всё время не сказал ни слова. Потом выключил воду и сказал: «Ну вот».

Когда они вышли, пошёл я. Мылся долго. Тёр голову, пока не заскрипели волосы. Отскребал руки от фреонового масла, от «Литола», от гари. Под ногтями всё равно осталось. У холодильщиков под ногтями никогда до конца не отмывается.

Когда я вышел, в предбаннике сидел Михеич на табуретке, а у его ног стояла картонная коробка из-под шприцев, и в коробке на старом ватнике лежала кошка. Серая, полосатая, худая, с белой грудкой. И четыре котёнка. Маленькие, слепые ещё, тыкались ей в живот и попискивали.

— Барон, — сказал Михеич. — Знакомься.

— Это кошка.

— Я знаю, что кошка, — сказал Михеич. — Я когда его подобрал, я ж не смотрел. Барон и Барон. А он в среду взял да принёс. Теперь у меня Барон с баронятами. В мастерской им холодно, я их сюда, к котлу.

Найда сунулась в предбанник, увидела коробку и встала. Хвост бубликом. Нос вперёд. Барон поднял голову, прижал уши и сказал что-то такое низкое и длинное, что Найда попятилась, развернулась и ушла в коридор. Там легла, положила морду на лапы и сделала вид, что ей неинтересно. Глеб, который вышел за мной, хохотал так, что пришлось держаться за косяк.

— Двадцать кило собаки, — сказал он, — и три кошки.

— Мать, — сказал Михеич. — С матерью не спорят. Собака это понимает.

Потом мы сидели у Михеича в мастерской, у буржуйки, мокроголовые, и пили чай. Ольга разрешила сахар, по два куска. Михеич рассказывал, как в восемьдесят шестом году на базу привезли вакцину в вагоне без холодильника и как они всей сменой два дня таскали со всего города лёд с хладокомбината. Илья спал, сидя, привалившись к стене. Его не трогали.

Михеич в какой-то момент достал свою тетрадь. Открыл на сегодняшней странице. Посмотрел на меня поверх очков.

— Слушай, — сказал он. — Как его правильно? «Битцер». Через «ц» или через «тс»?

— Через «ц».

— А в конце «е» или «э»?

— «Е».

Михеич написал. Медленно, крупно, по буквам, проговаривая про себя. Потом спросил:

— А фамилия твоя как?

— Коренев.

— Коренев, — повторил он и написал.

Он закрыл тетрадь и сунул её в ящик верстака.

В девять я пошёл к камере. Плюс семь. Компрессор стучал ровно, вентиляторы на конденсаторе гнали тёплый воздух под навес, и под навесом было тепло, как летом. Я постоял, послушал и пошёл спать на поддон: в бытовке все койки заняли.

К утру в камере было плюс шесть.

6 апреля, пятница, утро

Майор приехал утром, на «уазике», сам за рулём. Постоял у термометра. Посмотрел. Плюс пять. Посмотрел на меня.

— Сколько там всего было? — спросил он у Эльвиры Рашидовны.

— Инсулин на две тысячи диабетиков на три месяца, — сказала Эльвира Рашидовна. — Вакцины. Антирабическая, столбнячная, от гепатита. Иммуноглобулины. Препараты крови. Всё, что было в области.

Майор долго молчал.

— Вы понимаете, что вы сделали? — сказал он мне.

— Починил агрегат.

— Да, — сказал майор. — Да. Починили агрегат.

Он снял очки. Протёр. Надел. Совсем как Аркадий Львович, у них, видно, у всех так, у тех, кто носит очки.

— Чем вам заплатить?

Я подумал.

— Солярка, — сказал я. — Сколько можете. Аккумуляторы, два, грузовые. Для наших машин и для рации. И журнал.

— Какой журнал?

— Радиосвязи, — сказал я. — Вашего штаба. С тридцать первого. Всё, что передавали про колонну на Кострому.

Майор кивнул.

Солярки дали сто литров, в пяти канистрах. Аккумуляторы, два, «Тюмень», на сто девяносто ампер-часов, новые, в заводской смазке, с армейского склада. И ещё, без моей просьбы, два ящика сухих пайков, ИРП, армейских, и пять пачек патронов: две двенадцатого калибра для меня, картечь, и три пятёрки, пять-сорок пять, к Глебову автомату. Майор сказал: «Это от комендатуры. Под мою ответственность». Илья посмотрел на патроны, на майора и сказал: «Спасибо, товарищ майор». Серьёзно сказал. Без иронии.

Девять-миллиметровых к ИЖу не было. Илья вздохнул.

— Два патрона, — сказал он. — Обойдусь. Топором тоже можно.

И майор предложил остаться.

Он сказал это прямо, при всех. Что городу нужны такие люди. Что у них на складах, на хладокомбинате, на мясокомбинате, в больницах, во всех магазинах стоят агрегаты, и половина уже встала, а другая встанет к лету, и тогда всё, что ещё не съели, сгниёт. Что механиков у них много, а холодильщиков двое, и один из них запил. Что мне дадут карточку на питание, рабочую, первой категории. Комнату. Бензин. Ольге дадут работу в госпитале, ей уже предлагали. Глебу и Аркадию Львовичу место в штабе, на связи, это вообще не обсуждается, у них связистов не хватает. Илье место в комендатуре.

— Подумайте, — сказал майор. — Тут стены. Тут порядок. Я не обещаю, что так будет всегда. Но пока есть.

Я стоял и молчал. Все смотрели на меня. Ольга. Глеб. Илья. Аркадий Львович.

— У меня жена в Костроме, — сказал я. — И сын.

Майор посмотрел на меня долго.

— Я знаю, — сказал он. — Я понимаю. Ну, а если найдёте? Возвращайтесь. Вместе. Вас тут примут. Всех.

— Спасибо.

Майор кивнул. Достал из папки, которую принёс с собой, листы. Сшитые скрепкой. Ксерокопия. Протянул мне.

— Журнал, — сказал он. — Тут всё, что было про Кострому. С тридцать первого по вчера. Читайте.

Я сел прямо там, на ступеньку пандуса, и стал читать.

6 апреля, пятница, день

Записи были короткие, телеграфные. Время, кто, что. Почерк разный, дежурные менялись.

«31.03, 08:40. Колонна № 3, 8 автобусов, 312 чел., вышла на Кострому. Сопровождение: 2 БТР, 1 «Урал». Старший: капитан Пименов».

«31.03, 14:15. Пименов: прошли Туношну. Нормально».

«31.03, 19:30. Пименов: Кострома, приняты на пост у моста. Передаём по описи».

«01.04, 09:00. Кострома (штаб): колонну приняли. 6 автобусов на левый берег, в район сбора. 2 автобуса по распоряжению сопровождающих ушли на восток, в объезд города. Уточняем».

«01.04, 11:20. Пименов: возвращаемся».

«02.04, 18:00. Кострома: в районе сбора на левом берегу обстановка напряжённая. Просят боеприпасы».

«03.04, 06:10. Кострома: связь неустойчивая».

«04.04, 22:40. Кострома: на связь не вышли».

«05.04, 10:00. Кострома: на связь не вышли».

Я прочитал это три раза. Потом передал Илье. Илья прочитал. Передал Ольге.

— Два автобуса, — сказал я. — Ушли на восток. В объезд. По распоряжению сопровождающих.

— Уточняем, — сказал Илья. — Они так и не уточнили.

— А Кострома не выходит на связь, — сказала Ольга. — Со вчера.

Аркадий Львович взял листы. Прочитал. Снял очки.

— Виктор, — сказал он. — Вы понимаете, что ваша супруга может быть как в этих двух автобусах, так и в этих шести?

— Понимаю.

— И что если она в шести, то она сейчас на левом берегу, в Костроме, в районе сбора, где обстановка напряжённая и с которым нет связи?

— Понимаю, Аркадий Львович.

— И что если в двух, то неизвестно где?

— Понимаю.

Аркадий Львович надел очки.

— Хорошо, — сказал он. — Тогда давайте искать оба варианта.

Я сидел на ступеньке пандуса. За спиной гудел «Битцер». Ровно, четыре цилиндра, клапана стучат. Плюс пять в камере. Инсулин на две тысячи человек на три месяца.

А впереди, в восьмидесяти километрах, город, который со вчерашнего дня не выходит на связь.

Глеб подошёл к Илье. Встал перед ним.

— Илья, — сказал он. — Магазины. Отдай.

Илья посмотрел на него. Долго. Потом полез в карман куртки и достал два рожка. Протянул.

— Пять дней, — сказал Илья. — Почти как я думал.

Глава 18. Ночной склад

Виктор Коренев, сервисный инженер

6 апреля, пятница, вечер

Уехать сразу не получилось. Опять.

Майор попросил. Не приказал, а попросил, и это было хуже. Сказал, что на окраине, в промзоне за Фрунзенским районом, за линией обороны, стоит оптовый фармацевтический склад. Дистрибьютор, частный, «Фарм-Логистик-Центр», один из крупнейших в области. Что в первые дни там остались люди, охрана и часть персонала, заперлись. Что держались до вчерашнего вечера, выходили на связь по рации. Что вчера вечером замолчали.

И что там антибиотики. Тонны. Всё, что нужно городу на полгода.

— Мы туда собирались, — сказал майор. — Давно. Но там их много. Во дворе, на складе. Персонал, охрана. Мы посылали разведку, две недели назад, четверо не вернулись. Нужно не числом. Нужно умом.

— А я тут при чём?

— Вы склады знаете, — сказал майор. — Изнутри. Как они устроены. Где ворота, где пандусы, где что. Вы мне сами сказали, вы двенадцать лет по складам. И вы придумали этот... с генератором, на мосту под Дмитровом. Ваш товарищ рассказал.

Я посмотрел на Илью. Илья пожал плечами.

— Я ж хвастался, — сказал он. — Ну, в фильтре. Делать было нечего.

— Илья.

— Ну что «Илья». Ну, рассказал.

Я стоял и считал. Это ещё сутки. Ещё один день. Кострома молчит. Лена в шести автобусах или в двух. Каждый день тут значит ещё день, который я там не ищу.

Ольга подошла ко мне. Встала рядом.

— Витя, — сказала она тихо. — У них в госпитале сорок человек с пневмонией. Двенадцать детей. Я была там сегодня. Я видела. У них кончается цефтриаксон. Совсем. Через три дня кончится.

Я молчал.

— Я не прошу, — сказала Ольга. — Я просто посчитала, сколько у них флаконов осталось. Двадцать шесть.

Я повернулся к майору.

— Карту склада. Схему. Всё, что есть.

6 апреля, пятница, ночь

Схемы не было. Была фотография со спутника, распечатанная на принтере, со старого сайта «Яндекс.Карт», нечёткая, чёрно-белая. И был человек, который на этом складе работал. Кладовщик Тимофей, лет тридцати, с бородкой, сбежал оттуда в первый день и с тех пор жил на фильтре, а потом в городе. Его привели. Он нарисовал на листе бумаги план. Руки у него тряслись, и он всё время повторял: «Там Оксана. Там Оксана была, в бухгалтерии, она не успела».

Склад оказался понятный. Обычный современный логистический центр, класс А, я таких видел десятки. Прямоугольник из сэндвич-панелей, триста на сто метров. С одной длинной стороны пандусы, двенадцать ворот для фур. С торца офисный блок, двухэтажный, стеклянный. Внутри стеллажи, высотные, в пять ярусов. Проходы между ними для штабелёров. В углу, у офиса, отдельно, холодильная зона, камера на плюс два, плюс восемь, для вакцин и прочего, что нужно в холоде. Тимофей сказал, что холодилка там отключилась ещё в первую неделю, генератора на неё не хватало.

— Антибиотики где? — спросил я.

— Сектор Д, — сказал Тимофей. — Вот тут. Ближе к дальнему торцу. Стеллажи с третьего по седьмой. Таблетки, ампулы, порошки. Там тонн двадцать, если не растащили.

— А они где?

Тимофей посмотрел на меня.

— Везде, — сказал он. — Внутри. На складе. Там работало в смену сто сорок человек. Грузчики, комплектовщики, водители штабелёров. Когда началось, двери закрыли. Вот эти ворота все. Кто был внутри, тот там и остался. Мы в офисе заперлись, человек двадцать. А склад... склад за стеклом. Мы видели. Сначала они друг друга. Потом просто ходили. Сто человек. Может, больше.

— А офис?

— Офис держался, — сказал Тимофей. — Двери стеклянные, но крепкие, бронированные, там же наркотики учётные хранятся, в сейфовой. Я ушёл в первый день, через крышу, по пожарной лестнице. А они остались. Охрана и бухгалтерия. И Оксана.

Он опять замолчал.

Сто человек внутри. В закрытом складе. В темноте. Между стеллажами.

Я сидел над планом долго. Илья курил рядом. Глеб смотрел через плечо. Лейтенант, которого майор дал нам в командиры, молодой, Кирьянов, стоял у двери и ждал.

— Тимофей, — сказал я. — У пандусов фуры стоят?

— Стояли. Три или четыре. Под погрузкой.

— Рефрижераторы есть?

Тимофей подумал.

— Один. Да. С холодильником. Мы на нём вакцины в районы возили. «Шмитц», полуприцеп, с «Термокингом». Стоял у второго пандуса, у холодильной зоны. Тягач отцеплен.

— Ворота у полуприцепа в каком положении?

— Открыты. Под погрузкой их не закрывают, отгибают на борта.

Я положил карандаш.

— А ворота склада у второго пандуса?

— Закрыты. Секционные, подъёмные, с электроприводом.

— Электричества там нет.

— Нет, — сказал Тимофей. — Генератор у нас был на офис только. И то он вчера, наверное, кончился.

Я посмотрел на Илью.

— Ну? — сказал Илья. Он уже знал меня. По лицу понял.

— Шлюз, — сказал я. — Из рефрижератора.

7 апреля, суббота, около трёх ночи

Почему ночью, спросил потом Глеб. Почему не днём, когда светло.

Потому что днём, сказал Кирьянов, у склада появляются другие. Живые. Банда, человек пятнадцать, на джипах, с промзоны за железкой. Они тоже хотят этот склад. Ждут, пока город туда сунется, чтобы забрать то, что город вынесет. Два раза уже так было. А ночью они не ходят. Ночью боятся.

А мы, значит, не боимся, подумал я. Ну, ладно.

Нас было одиннадцать, не считая Тимофея. Кирьянов и шесть его дружинников, мужики от тридцати до пятидесяти, кто бывший военный, кто бывший мент, кто просто охотник. Я, Илья, Глеб с автоматом, Ольга. Ольга сказала, что пойдёт, потому что кто-то должен знать, что брать. Я спорить не стал. Аркадий Львович остался в штабе, на связи.

Две машины: «Урал» с открытым кузовом для груза и наш L200. Подъехали без фар, по промзоне, по разбитым бетонкам, мимо пустых цехов и ржавых ангаров. Остановились за триста метров, за углом соседнего здания. Дальше пешком.

Склад стоял тёмный. Огромный, серый, плоский. Ни огонька. Только в офисном блоке, на втором этаже, в одном окне что-то тускло светилось. Свечка? Фонарик? Тимофей, которого Кирьянов взял с собой, увидел этот свет и вцепился мне в рукав.

— Там кто-то есть, — прошептал он. — Там живые. Оксана...

— Потом, — сказал я. — Сначала дело.

Он посмотрел на меня как на зверя. Я не стал ничего объяснять.

Пандусы шли вдоль длинной стены. Двенадцать ворот, двенадцать бетонных площадок на уровне кузова фуры. У третьего пандуса стояла фура, «Вольво», с тентованным полуприцепом, открытым, пустым. У седьмого «Газель». У второго, как и говорил Тимофей, рефрижератор. Белый, длинный, тринадцать с половиной метров, «Шмитц», с холодильной установкой на передней стенке, «Термо Кинг SL-400». Задние двери распахнуты, отогнуты на борта и застёгнуты на защёлки, как оставляют под погрузку. Стоял он к пандусу задом, но не вплотную: до ворот склада оставалось метра полтора бетона. Водитель, видно, сдал назад, а прижаться к гармошке уплотнителя не успел или не стал.

Вот это было главное. Полтора метра, чтобы потом закрыть створки.

Я посветил на ворота склада, на второй пандус. Секционные, серые. Закрыты. За ними, изнутри, ничего не было слышно. Но я знал, что они там. Я видел сквозь узкие окошки в верхней секции ворот, когда светил: тени. Движение.

План был такой.

Задние двери рефрижератора уже открыты, две створки стоят по бокам, вдоль бортов. Получается коридор: полтора метра пандуса и кузов, тринадцать метров, от ворот склада внутрь. Потом поднять ворота склада. Вручную, цепью: у секционных ворот всегда есть ручной привод, цепь через блок, на случай если нет электричества. Поднять на метр-полтора. Не больше. Чтобы проход был, но чтобы в щель под воротами шли только по одному.

А в глубине рефрижератора, у передней стенки, положить приманку. Шум.

Они пойдут на шум. Из склада, через ворота, в кузов. Сто человек? Сколько влезет. В кузов рефрижератора, тринадцать с половиной на два с половиной, влезет... я считал вчера. Сотня, если стоять плотно, как в метро. Но так они не встанут, будут жаться к передней стенке, к звуку. Полсотни наверняка.

А когда набьются, опустить ворота склада. И закрыть двери рефрижератора. Снаружи. На засовы. Рефрижератор, по сути, коробка из сэндвич-панелей, обшитых алюминием, стенки сантиметров десять, двери с уплотнителями и с запорными штангами. Изнутри не открыть. Даже живому.

Пятьдесят штук в коробке. Остальные в складе. Половина. С половиной можно работать.

— А приманка какая? — спросил Кирьянов.

Я достал из кармана телефон. Свой. Мобильный, «Нокию», которая уже две недели не ловила сеть, но заряжал я её исправно, от прикуривателя. В ней был будильник. И одна мелодия, которую Тёмка мне поставил на будильник, когда ему было десять. Шутки ради. Песня из какого-то мультика, громкая, дурацкая, с барабанами. Я её так и не сменил. Лена над ней смеялась.

— Вот, — сказал я. — На пять минут. На полную громкость. В металлическом кузове будет как в колоколе.

Кирьянов посмотрел на телефон, на меня.

— А если не пойдут?

— Пойдут, — сказал Илья. — Они всегда идут.

7 апреля, суббота, около четырёх

Створки стояли открытыми. Я смазал шарниры и запорные штанги из маслёнки, чтобы потом закрылись без скрежета.

Кузов был пустой. Чистый, белый внутри, с алюминиевым полом, с крюками под потолком для туш, которые там никогда не висели. Пахло холодом и пластиком. Я прошёл внутрь, до передней стенки, тринадцать шагов, нет, восемнадцать, и положил телефон на пол, в угол. Выставил будильник. Через семь минут. Вышел.

Цепь ручного привода у ворот склада висела справа, у края проёма. Дружинник, высокий, бывший военный, по фамилии Лагутин, взялся за неё. Я встал рядом. Илья, Глеб, Кирьянов и остальные встали по бокам от рефрижератора, у пандуса, со стволами. Ольга с Тимофеем отошли к «Уралу».

— Тяни, — сказал я.

Лагутин потянул. Цепь загремела в блоке. Ворота дёрнулись вверх. Десять сантиметров. Двадцать. Изнутри, из щели, пахнуло. Так, что Лагутин отвернулся и закашлялся. Тёплым. Гнилым. Сладким. Сорок. Шестьдесят. Восемьдесят. Метр.

— Стоп.

В щели под воротами была темнота. И в темноте стояли ноги. Ботинки. Кроссовки. Чьи-то босые, серые. Близко. Прямо у ворот.

Никто из нас не дышал.

В рефрижераторе заиграл будильник.

Громко было так, что заложило уши. Металлическая коробка, алюминиевые стенки, и в ней Тёмкина дурацкая песня с барабанами, на полную, отражаясь от стен, гудя, звеня. «Мы бравые ребята, нам море по колено...» Или как там. Я её слышал тысячу раз. Каждое утро в шесть тридцать.

Ноги под воротами пошли.

Сначала одни. Наклонился, пролез под край ворот, выпрямился. Мужик в синей спецовке, с бейджиком на груди. Без половины лица. Пошёл вглубь рефрижератора, на звук, медленно, качаясь. Потом второй. Женщина в форменной жилетке. Третий. Четвёртый. Пятый. Десятый.

Они шли один за другим, через щель под воротами, по одному, как я и считал. Пролезали, выпрямлялись, шли. Плотно. В кузове рефрижератора они упирались друг в друга, толкались, жались к передней стенке, к звуку. Двадцать. Тридцать. Я считал. Илья тоже считал, я видел, у него шевелились губы.

Будильник кончился. Пять минут. Я, дурак, поставил на пять минут. Стало тихо.

В кузове стояли сорок, может, сорок пять. У передней стенки плечом к плечу, ближе к дверям реже. Из-под ворот склада вылез ещё один, и встал, и не пошёл дальше. Повернулся. На нас. На Лагутина у цепи.

— Опускай! — сказал я. — Опускай!

Лагутин дёрнул цепь. Ворота пошли вниз, гремя. Тот, что стоял в проёме, повернулся к Лагутину. Лагутин отпустил цепь и схватился за топор. Кирьянов выстрелил. Тот, что в проёме, упал. Ворота доехали до низа и встали, на него, на тело. Не до конца. Сантиметров двадцать щель.

А в рефрижераторе, в кузове, сорок пять повернулись к открытым дверям. К нам.

— Двери! — заорал Илья.

Мы с ним кинулись к створкам. Каждый к своей. Отщёлкнули защёлки. Потянули. Створки шли тяжело, они же метра по полтора каждая, тяжёлые. А из кузова к нам шли. Первые уже были у края. Я видел лица. Глаза. Руки.

Створки сошлись. Я навалился на свою всем телом. Илья на свою. Глеб подскочил, упёрся рядом со мной. Изнутри ударили. Створка дрогнула. Ещё удар. Ещё. Множество рук, тел. Я держал, упираясь ногами в бетон пандуса, и чувствовал через алюминий, как они давят. Это было как держать дверь против прибывающей воды.

— Штанги! — крикнул я. — Лагутин! Штанги!

Лагутин был уже рядом. Схватил рукоятку запорной штанги, повернул. Штанга вошла в паз. Внизу, вверху. Щёлкнула. Вторая. Тоже.

Мы отпустили.

Створки держали. Изнутри били. Глухо, часто. Рефрижератор покачивался на рессорах. Но держали.

Я сел на бетон пандуса. Илья сел рядом. Глеб остался стоять, тяжело дыша, с автоматом в руках.

Кирьянов подошёл, посмотрел на двери, на нас.

— Я майору расскажу, — сказал он. — Он не поверит.

Я сидел и молчал. Руки ещё помнили, как дрожала створка.

7 апреля, суббота, утро

Потом я завёл «Термокинг».

Раз уж они там, хотелось посмотреть, что будет. У установки свой дизель, маленький, двухцилиндровый, «Янмар», и свой бак, литров на двести. Бак был наполовину полный. Аккумулятор подсел, но я прикурил от L200. Дизель затарахтел. Я выставил на пульте минус двадцать. Установка загудела.

— Это что? — спросил Илья.

— Холод, — сказал я. — Помнишь, Аркадий Львович рассказывал? Что в эфире говорят: в тепле они активнее. А в холоде?

Илья посмотрел на рефрижератор. Изнутри всё ещё били. Реже уже. Он ничего не сказал, сел на пандус и закурил.

Через час удары стали совсем редкими. Через два прекратились. Я открыл смотровое окошко в передней стенке, маленькое, для контроля груза. Посветил фонарём. Внутри было белёсо от инея. Они стояли. Все. Плотно, как стояли. Неподвижно. На лицах, на волосах, на плечах иней. Один, у самого окошка, смотрел на меня. Глаза покрыты белой плёнкой. Не двигался.

Я закрыл окошко.

Дальше было проще. Ну, как проще. Склад внутри был тёмный, огромный, и в нём оставались ещё. Человек пятьдесят, рассеянных между стеллажами. Мы вошли через офисный блок, через дверь, которую изнутри открыли охранники. Двое. Живые. И бухгалтерша Оксана, полная, рыжая, лет сорока, которая вцепилась в Тимофея и не отпускала, и плакала, и смеялась, и опять плакала.

Стеллажи с антибиотиками, сектор Д, были там же, где Тимофей нарисовал. Их почти не тронули. Мы работали три часа, при свете фонарей. Четверо дружинников и Илья с Глебом стояли по периметру, у проходов. Стреляли иногда. Остальные возили коробки к пандусу на рохлях, целыми поддонами, и охранники с Тимофеем тоже. Ольга стояла у стеллажей с листом бумаги и командовала, что брать, а что нет. «Цефтриаксон, всё. Амоксиклав, всё. Азитромицин, всё. Левофлоксацин. Это не надо, это ерунда. Это надо. Капельницы, системы, все. Шприцы, все. Это морфин, сейф, Кирьянов, вскрывайте, под расписку. Инсулин в холодилке, проверьте, может, ещё живой».

К одиннадцати «Урал» загрузили наполовину. Ольга сказала, что когда догрузим, тонн шесть выйдет, городу месяца на три. Может, на четыре.

Кирьянов был доволен. Он вообще был спокойный, молчаливый парень, двадцать шесть лет, из кадровых, выпускник какого-то училища, но тут он улыбался. Хлопал меня по плечу.

— Майор вам орден даст, — сказал он.

— Мне бы карту, — сказал я.

7 апреля, суббота, около одиннадцати

Холодильную зону я пошёл смотреть сам. Ольга про инсулин сказала, а кроме меня там смотреть было некому.

Камера стояла в углу, у офиса, отдельной коробкой внутри склада. Сборная, из панелей, метров на шестьдесят кубов, дверь распашная, с тепловой завесой над проёмом. Агрегат на крыше камеры, два испарителя внутри под потолком. Всё мёртвое. Я открыл дверь. Пахло картоном и чуть-чуть кислым. Холодом не пахло совсем. На двери изнутри висел регистратор температуры, маленький, на батарейке, из тех, что ставят под проверку санэпидстанции. Батарейка ещё жила. Я полистал кнопкой память. Плюс шесть, плюс шесть, плюс семь: двадцатое и двадцать первое марта. Потом пошло вверх. Плюс восемь. Плюс девять. Последнюю неделю плюс девять, плюс десять, как на складе.

Инсулин стоял на стеллаже у задней стенки. Коробки, белые, с синей полосой, «Хранить при +2...+8». Ольга подошла с фонарём, прочитала, посчитала что-то на пальцах.

— Восемнадцать дней в тепле, — сказала она. — При десяти. Это ещё можно. До месяца можно, если не на солнце и не мёрз. Майор пусть сразу к Эльвире Рашидовне в камеру везёт. Сегодня.

— Всё брать?

— Всё, Витя. Там по сорок доз в коробке.

Мы вынесли сорок коробок. Я потом посмотрел на агрегат. Компрессор «Копланд», спиральный, на два с половиной киловатта, нормальный. Ничего у него не сломалось. Его просто выключили, когда кончилось электричество. Включить обратно было нечем.

Оксана сидела в офисе на втором этаже, в бухгалтерии, на офисном кресле, завернувшись в плед, и пила горячий чай, который ей сделал на своей горелке кто-то из дружинников. Тимофей сидел рядом на полу. Охранники спали на составленных стульях. Оба, как легли, так и уснули, в ботинках.

На подоконнике, в окне, которое мы видели ночью, стоял фонарик. Китайский, жёлтый, с ручкой сбоку. Динамо. Покрутишь минуту, светит минут пять.

— Это вы светили? — спросил я.

— Я, — сказала Оксана. — Каждую ночь. Как только темнело. Я думала, кто-нибудь увидит. Ну, вертолёт там. Или кто-нибудь.

— Восемнадцать ночей?

— Девятнадцать. — Она подула на чай. — Я считала. Кручу, считаю до шестидесяти. Потом опять кручу. Генератор только рацию кормил, на лампу солярку жалели. У меня рука правая теперь, смотрите, как у грузчика.

Она засмеялась. Тимофей не засмеялся. Смотрел на неё снизу.

— Нас сначала двадцать было, — сказала Оксана. — Крутили по очереди. Потом меньше стало. Двое ребят пошли за водой на склад, там у комплектовщиков кулер и бутыли, по девятнадцать литров. Ну и всё. А мы потом бутыли уже не брали. Пили из бойлера на кухне, там литров восемьдесят было. Ржавая, но вода. И из бачков в туалете, пока было. И автомат с шоколадками разбили, с «Марсами». Там было сто двадцать штук. Я их тоже считала.

— Сколько осталось?

— Четыре, — сказала Оксана. И вдруг полезла в карман кофты и достала. Четыре «Марса», мятых. Протянула мне. — Возьмите. Я на них смотреть не могу.

Я взял один. Остальные она отдала Тимофею.

— А рация? — спросил я.

— Генератор кончился, — сказала Оксана. — Позавчера вечером. Мы же им говорили по рации, что солярки на день. Мы каждый день говорили. — Она поставила чай на стол. — Вы же приехали. Ну, значит, услышали.

Я не стал ей говорить, как оно было на самом деле. Пусть так.

Тимофей встал, подошёл к окну, взял фонарик. Покрутил ручку. Фонарик зажужжал и засветился жёлтым, слабо, днём почти незаметно.

— Я его не видел, — сказал Тимофей. — С фильтра не видно, далеко. Но я знал. Я ей этот фонарик сам подарил. На восьмое марта. А она мне такой же на двадцать третье февраля, раньше. Мы ещё посмеялись тогда.

Оксана смотрела на него. Я вышел.

7 апреля, суббота, день

Укусили Лёню Сазонова, самого молодого из дружинников, когда мы уже выносили последние коробки.

Он стоял у прохода между стеллажами, на периметре. Из-за угла стеллажа, сбоку, вышел один. Невысокий, в рабочей куртке. Лёня развернулся, ударил прикладом, мертвяк упал. Лёня наклонился, чтобы добить. И мертвяк схватил его за руку. За кисть. И укусил.

Лёня закричал. Лагутин, который был рядом, добил мертвяка топором. Лёня стоял и держался за руку. Между пальцами текло.

Ольга была там через пять секунд. Я даже не видел, как она добежала. Схватила руку. Посмотрела. Посмотрела на Лёню.

— Укус, — сказала она. — Кожа прокушена. Глубоко.

Лёня смотрел на неё. Ему было двадцать два, как я потом узнал. Белобрысый, курносый, с веснушками.

— Это ничего, — сказал Лёня. — Это ничего, это же рука. Перевяжите. Я нормально.

Кирьянов подошёл. Посмотрел. Посмотрел на Ольгу.

— Перевяжите, — сказал он. — Довезём до госпиталя.

— Его нельзя в госпиталь, — сказала Ольга.

Кирьянов повернулся к ней.

— Как это нельзя?

— Нельзя, — сказала Ольга. — Ни в госпиталь. Ни в машину с людьми. Ни в город. Его надо изолировать. Здесь. Отдельно. Под охраной. Сорок восемь часов. Как на фильтре. Если через сорок восемь часов жив и без температуры, тогда в город.

— Да вы что, — сказал Кирьянов. — Он мой боец. Я его в госпиталь повезу.

— В госпитале сорок человек с пневмонией, — сказала Ольга. Голос у неё был ровный. — И двенадцать детей. Он умрёт через шесть часов, через двенадцать, может, через сутки. Он умрёт в госпитале. На койке, рядом с детьми. И встанет. Вы этого хотите?

— Он может не умереть.

— Может, — сказала Ольга. — Я надеюсь. Но на фильтре, лейтенант, вы бы его пустили?

Кирьянов молчал. Смотрел на Лёню. Лёня смотрел на Кирьянова.

— Товарищ лейтенант, — сказал Лёня. — Это ничего. Это просто рука.

Кирьянов отвернулся.

— В офисе, — сказал он наконец. Хрипло. — В сейфовой. Там дверь. Двое у двери. Сорок восемь часов. Лагутин, ты старший.

Ольга кивнула. Взяла Лёню за плечо. Повела в офис. Перевязала ему руку. Хорошо, аккуратно, обработала, дала таблетку. Посадила на стул в сейфовой. Лёня смотрел на неё снизу вверх.

— Вы думаете, я умру? — спросил он.

— Я думаю, вам надо посидеть, — сказала Ольга. — Сорок восемь часов. Я буду заходить.

Она вышла. Закрыла дверь. Лагутин задвинул засов.

В «Урале» потом, по дороге в город, Кирьянов не сказал ни слова. Сидел в кабине и смотрел перед собой. Я ехал за ним в L200, с Ильёй, и видел его затылок через заднее стекло кабины.

— Она права, — сказал Илья.

— Знаю.

— Он её возненавидит. Кирьянов.

— Знаю.

— А она всё равно права, — сказал Илья.

Майор встретил нас у штаба. Посмотрел на «Урал», на L200, на коробки под тентом. Потом выслушал Кирьянова. Потом Ольгу. Потом долго молчал.

Потом достал из папки карту. Настоящую, топографическую, километровку, сложенную гармошкой. Развернул на капоте. Ярославль, Кострома. Трасса. Пометки красным карандашом, от руки. Кружки, крестики, стрелки, надписи мелким почерком.

— Блокпосты, — сказал майор. — Все, что мы знаем. На вчера. Чьи, сколько человек, чем вооружены, что берут за проезд. Вот наши, до аэропорта. Вот тут, у Туношны, непонятно кто, но пропускают за солярку. Вот тут, у моста через Солоницу, банда, обходите. Вот Кострома. Пост у моста. На вчера не отвечал.

Он сложил карту. Протянул мне.

— Это вам, — сказал он. — От города. За склад. И за камеру.

Я взял.

— Мальчик, — сказал майор Ольге. — Сазонов. Если умрёт...

— Если умрёт, то умрёт там, а не в госпитале, — сказала Ольга. — Я понимаю, что вы хотите сказать. Мне тоже жаль.

Майор посмотрел на неё.

— Вы правы, — сказал он. — Распишитесь за морфин. Инсулин я к Эльвире Рашидовне первой машиной отправил.

Ольга расписалась.

Она развернулась и ушла к L200. Села в кабину. Я видел через стекло: сидит, смотрит перед собой. Руки на коленях.

Лёня Сазонов умер вечером, в восемь двадцать. Лагутин сообщил по рации. Ольга слушала, сидя в кабине L200, с рацией на коленях. Кивнула. Ничего не сказала.

Утром мы уехали в Кострому.

Глава 19. Встречная колонна

Виктор Коренев, сервисный инженер

8 апреля, воскресенье, утро

Из Ярославля мы уезжали, как уезжают из гостей, где было хорошо и куда больше не вернёшься. Ну, может, вернёшься. Но не скоро.

Майор вышел нас проводить на пост у моста через Которосль. Пожал руку каждому. Ольге сказал, что если она передумает, место в госпитале за ней. Аркадию Львовичу сказал, что штабу будет его не хватать: за три дня он им настроил две станции и научил двоих связистов. Глебу ничего не сказал, только хлопнул по плечу. Илье отдал честь. Илья вытянулся и отдал в ответ. Без шапки, правда, к пустой голове, но отдал.

Мне майор сказал:

— Камера держит четыре. Эльвира Рашидовна сегодня утром звонила. Четыре и две десятых.

— Хорошо.

— Это вы называете «хорошо», — сказал майор. — Две тысячи диабетиков, Коренев. Две тысячи.

— Я понимаю.

— Я эту камеру уже списал было, — сказал майор. — Найдите жену. И возвращайтесь.

Михеич, сварщик, тоже пришёл. Стоял в стороне, в своём ватнике. Подошёл, когда я садился в УАЗ. Сунул мне в руку свёрток в промасленной газете.

— Это что?

— Припой, — сказал Михеич. — Серебряный. Сорок процентов. Двадцать прутков. Сорок пять лет копил. Тебе нужнее.

Я стоял с этим свёртком и не знал, что сказать.

— Пиши, — сказал Михеич. — Ну, если будет как. Ярославль, аптечная база, Михеичу. Дойдёт.

— Напишу.

Он кивнул и ушёл. Не оглядываясь.

8 апреля, воскресенье, день

До Туношны дорога была своя, ярославская. Посты через каждые десять-пятнадцать километров, с дружинниками, с белыми повязками. Нас пропускали по справкам, по майоровой бумаге, не задерживая. На последнем посту, у поворота на аэропорт, пожилой дружинник с охотничьей двустволкой посмотрел нашу бумагу и сказал:

— Дальше не наше. Дальше сами. Смотрите там.

— Куда смотреть?

— Везде, — сказал дружинник.

Дальше было не их. Это стало понятно сразу. Дорога была пустая, и брошенных машин больше, и брошены они были иначе. На М8 люди уходили сами, оставляя двери открытыми. Эти останавливали. Поперёк. С разбитыми стёклами. С пулевыми дырками в бортах. Одна, «Нива», лежала в кювете на крыше, и у неё были сняты колёса. Все четыре. Даже запаска.

— Разувают, — сказал Илья в рацию. — Колёса нынче дороже машины.

У Туношны был пост. Как майор и говорил: «непонятно кто, но пропускают за солярку». Пост был у бывшей заправки, на развилке, и стояли на нём трое мужиков в гражданском, с ружьями и с «Сайгой». Рядом на асфальте пластиковая бочка, голубая, двухсотлитровая. И старый «КамАЗ»-самосвал поперёк дороги, вместо шлагбаума.

Нас остановили. Ничего не спросили. Просто показали на бочку.

— Двадцать литров, — сказал старший. Седой, коренастый, в ватнике. — С машины. Солярка или бензин, всё равно.

— А если нет?

— Тогда назад, — сказал старший. Спокойно, без угрозы. Вроде даже извинялся.

Я посмотрел на Илью. Илья пожал плечами.

Я подумал про мост на канале у Дмитрова. Про рыжего пацана с ружьём, у которого в будке лежал мешок с кольцами. Тот тоже говорил спокойно. Тоже «двадцать литров». Только там в будке были кольца, а тут, у этого старика, за спиной, у бывшей заправки, сидела на лавочке старушка в платке и чистила картошку в ведро. И двое ребятишек играли на асфальте с собакой.

— Вы откуда? — спросил я.

— Отсюда, — сказал старший. — Село тут. Туношна. Полторы тысячи было. Сейчас сто двадцать. Нас кормить нечем, мил человек. Генератор на солярке. Котельная на солярке. Солярка кончится, всё, конец. Вот, берём, кто едет. Мы никого не грабим. Не хочешь, не плати.

Я посмотрел на бочку. Она была заполнена на четверть.

— Глеб, — сказал я в рацию. — Две канистры. Двадцатилитровые. Солярку.

Глеб принёс. Илья тоже вылез из L200, тоже принёс одну, бензин, из УАЗовского запаса. Мы залили в бочку шестьдесят литров. Старший смотрел, как мы льём, и не говорил ничего.

— Это больше, — сказал он, когда мы закончили. — Вы на две машины. Сорок.

— Нормально, — сказал я.

Старший посмотрел на меня долго. Потом сказал:

— Ну, спасибо. Подождите-ка.

Ушёл на заправку. Вернулся с мешком. Протянул мне. Мешок был с картошкой. Килограммов десять.

— Своя, — сказал он. — Прошлогодняя. Ну, сколько есть.

Мы взяли.

КамАЗ отъехал. Мы проехали. Старушка на лавочке подняла голову и помахала нам ножом, которым чистила картошку. Ребятишки побежали за машинами, а собака за ребятишками, и она лаяла, и Найда лаяла ей в ответ из окна УАЗа.

— Шестьдесят литров, — сказал Илья в рацию.

— Знаю.

— Я не в упрёк, — сказал Илья. — Я просто. Чтобы ты знал, что я тоже видел. Старушку.

8 апреля, воскресенье, около полудня

Ольга по рации попросила остановиться у первого магазина. Магазин в деревне за Туношной мы нашли по вывеске. Синей, жестяной, ещё советской: «ПРОДУКТЫ». Деревня была дворов на тридцать, вытянутая вдоль дороги, и стояла почти пустая, только из одной трубы шёл дым. Окна у половины домов заколочены досками, у второй половины просто тёмные. У магазина, на площадке, ржавел колёсный трактор без колёс, на чурбаках, с травой из-под капота.

— Соль, — сказал Илья в рацию. — Спички. Мыло. Свечи. Ольга список пишет.

— Пусть пишет.

Магазин был кирпичный, одноэтажный, с железной дверью и решётками на окнах. Дверь закрыта, но не заперта: замок висел на одной дужке, открытый. Я толкнул. Внутри было темно и пахло так, как пахнут все сельские магазины, хлебом, керосином, стиральным порошком. И немного тем, другим. Слабо.

Прилавок, весы со стрелкой, за прилавком полки. Всё стояло на местах. Никто ничего не растаскивал. Хлеб на нижней полке в лотках превратился в зелёные камни. Конфеты в коробках, водка, «Доширак», макароны, крупа в пакетах. Соль, три пачки по килограмму. Спички коробками, по десять в упаковке. Мыло хозяйственное, тёмное, «72 %». Свечи, белые, хозяйственные, тоже.

И дверь в подсобку, за прилавком. Закрытая. Изнутри в неё кто-то стукнул. Раз. Потом ещё, глухо, плечом, наверное.

Мы с Ильёй встали. Глеб у входа поднял автомат.

— Не открывайте, — сказали сзади.

В дверях магазина стоял дед. Маленький, сухой, лет восьмидесяти, в телогрейке, в валенках с галошами. В руках у него было ружьё, одностволка, ИЖ, старая, с перемотанным изолентой цевьём. Держал он её стволом в пол.

— Нюрка там, — сказал дед. — Продавщица. Не открывайте. Пусть стоит.

— Мы и не собирались, — сказал Илья.

— Ну и ладно. — Дед посмотрел на нас, на машины на улице, на Найду в окне УАЗа. — Вы покупать или так?

Я сначала не понял. Потом понял.

— Покупать, — сказал я.

— Так выбирайте. Я за неё. У меня ключ. — Он полез за пазуху и показал ключ на шнурке, от того самого замка, что висел на одной дужке. — Мы с Нюркой соседи. Она мне его оставила, когда в Кострому собиралась, к дочке. Двадцатого. Не уехала. Я её сам туда закрыл, в подсобку, когда она... ну. Рука не поднялась. Сорок лет торговала.

Илья посмотрел на меня. Я пошёл за прилавок.

Взяли соль, все три пачки. Спичек две упаковки. Мыла шесть кусков. Свечей десяток. Ещё пачку чая, «Принцессу Нури», и пакет пряников, которые не заплесневели, потому что пряники, по-моему, вообще не плесневеют. Ольга с порога сказала про батарейки. Батарейки были, пальчиковые, «Космос», но вздутые, старые. Я их положил обратно.

Дед ходил вдоль прилавка и считал. Губами. Потом взял с полки тетрадь, толстую, клеёнчатую, раскрыл. На первых страницах столбиком фамилии и суммы, Нюркиным почерком, долги, с датами за весь прошлый год. На последней заполненной странице уже другой почерк, крупный, корявый. «Козловы. Хлеб 2. 30 р.» «Серёга с фермы. Водка 1. Не заплатил».

— Значит, так, — сказал дед, послюнявил карандаш и записал. — Соль, три. Спички, две пачки. Мыло. Свечи. Чай. Пряники. Это будет... — Он считал долго. — Триста восемьдесят. Ну, четыреста, чтоб круглее.

У меня в кармане было две тысячи с мелочью, что осталось после АЗС у Молжанинова, и восемь пятитысячных во внутреннем, домашние. Я достал пятисотку. Положил на прилавок.

Сзади, у двери, Илья заржал. Громко, в голос, так, что Нюрка в подсобке опять ударила в дверь.

— Ты чего? — спросил я.

— Ничего, — сказал Илья. Он вытер глаза. — Ничего, Витя. Плати. Всё правильно.

Дед на Илью внимания не обратил. Взял мою пятисотку. Посмотрел на свет, как кассирши смотрят. Положил в ящик под прилавком, где лежали ещё какие-то деньги, десятки, полтинники. Покопался там. Отсчитал мне сдачу. Сто рублей: полтинник, две десятки и монетами остальное, рублями, двушками. Высыпал мне в ладонь.

— Без сдачи нельзя, — сказал дед. — Нюрка ругаться будет.

Я ссыпал мелочь в карман.

— А вы тут один? — спросил Глеб с порога.

— Почему один. Бабка моя. И Козловы, двое. И Серёга с фермы, если не помер. — Дед закрыл тетрадь. — Остальные уехали. Кто в Кострому, кто в Ярославль. Зря, по-моему.

— А в Костроме что? Не слышали?

— Я в Костроме последний раз в восемьдесят шестом году был, — сказал дед. — Зубы ставил. Мне туда не надо.

Он вышел с нами на крыльцо и закрыл дверь магазина. Повесил замок обратно на одну дужку, так же, как висел. Постоял, послушал, как Нюрка стучит. Потом пошёл по улице, к своему дому, не оборачиваясь, с ружьём под мышкой.

Ольга в машине разглядывала пряники.

— Сколько заплатили? — спросила она.

— Четыреста. Он сдачу дал.

— Сдачу, — сказала Ольга. И долго молчала. Потом взяла пряник и откусила.

Илья в рацию сказал:

— Холодильщик. Ты это. Чек хоть взял?

— Иди ты, — сказал я.

8 апреля, воскресенье, после обеда

Мост через Солоницу мы объехали, как майор говорил. Через поле, по раскисшей грунтовке, вдоль реки, до брода, который отметил на карте красным карандашом кто-то из майоровых людей: «брод, весной до 60 см». Было больше. Сантиметров восемьдесят, весенняя вода. УАЗ прошёл, задрав морду, с водой по пороги, и в салоне по полу плескалось, и Найда забралась на сиденье. L200 прошёл за нами, на понижайке, и Ольга, когда выехала на тот берег, высунулась из окна и крикнула мне: «Я тебя убью, Коренев». Это было первый раз за всё время, что она назвала меня по фамилии.

Колонну мы увидели в начале пятого. Она шла нам навстречу.

Сначала облако пыли над дорогой, впереди, километрах в трёх, над лесом. Потом машины. Много. Я остановился. Илья остановился за мной. Мы вылезли. Я взял бинокль у Аркадия Львовича.

Машины шли плотно, бампер в бампер, на скорости. Легковые, грузовики, два автобуса, «пазики», трактор с прицепом, набитым людьми. Даже, по-моему, мотоцикл с коляской. Штук тридцать. Шли быстро, насколько позволяла дорога. Не останавливались. Они убегали.

— С Костромы, — сказал Илья.

— С Костромы.

Мы отогнали машины на обочину, в сторону, пропуская. Колонна шла мимо. Мимо нас. Люди в машинах смотрели на нас: на УАЗ, на L200, на меня с биноклем. Лица серые. Кто-то кричал что-то в окно, я не разобрал. Кто-то махал рукой: назад, назад, разворачивайтесь.

Я вышел на дорогу. Поднял руку. Перед «пазиком». Вторым.

«Пазик» затормозил. Едва не сбил меня. Остановился в двух метрах, и задние, которые шли за ним, засигналили, объезжая по обочине. Водитель высунулся в окно. Мужик лет пятидесяти пяти, усатый, в кепке, с сигаретой в зубах.

— Ты чё, сдурел?! Жить надоело?!

— Кострома, — сказал я. — Что в Костроме?

Он посмотрел на меня. На мою «Сайгу». На УАЗ.

— Ты туда, что ли?

— Туда.

— Не езди, — сказал водитель. — Не езди, мужик. Нету там ничего. Ну, то есть есть, но не езди.

— Что случилось?

Водитель выключил мотор. Задние объезжали нас, сигналя, ругаясь. Он не обращал внимания. Вылез из кабины. Встал рядом со мной на дороге. Затянулся.

— Район сбора, — сказал он. — На левом берегу. За мостом, в городе. Там лагерь сделали, в первых числах, для беженцев с запада. С Ярославля, с Иванова, с Москвы. Палатки, школы, спортзалы. Военные охраняли. Тысяч, наверное, пятнадцать народу. Женщины, дети.

— И что?

— А то, что пятого, ночью, они пришли, — сказал водитель. — Из города. По улицам, от реки. Тысячи. Мы с вечера слышали, как в городе стреляют. А ночью уже у нас. И эти, которые прыгают. Морфы. По крышам. Их было немного, но они... Они как волки, мужик. Они через забор, в палатки, на вышки, к часовым. Сначала часовых. Потом всех.

Он замолчал. Бросил окурок. Достал новую сигарету. Он закурил, и огонёк зажигалки стоял ровно.

— Военные держали мост до утра, — сказал он. — Потом ушли. Кто смог, тот ушёл. Я на своём «пазике» людей возил два дня, туда-сюда, по округе, кто где прятался. Вот, сорок человек в салоне. Последние. Едем на Ярославль. Говорят, там держатся.

— Держатся, — сказал я. — Там фильтр. Сорок восемь часов. Покусанных не пускают.

— Покусанных у меня нет, — сказал водитель. — Покусанные все там остались.

Я молчал. Потом спросил. Не надеясь. Просто спросил, как спрашивал везде.

— Колонна с Ярославля. Тридцать первого. Восемь автобусов. Учительница, Коренева, с мальчиком, двенадцать лет. У мальчика фонарик на шее. Налобный.

Водитель посмотрел на меня.

— Тридцать первого? — сказал он. — Восемь автобусов?

— Да.

— Я в ней ехал, — сказал водитель.

8 апреля, воскресенье, около пяти

Его звали Фёдор Ильич Мясников. Водитель городского автобуса из Ярославля. Тридцать первого марта его «пазик», вместе с семью другими, пошёл с колонной на Кострому, под охраной капитана Пименова. Он вёл третий автобус.

— Мальчика с фонариком помню, — сказал Фёдор Ильич. — Сидел у меня. Ну, не у меня, во втором автобусе, у Гошки. Но я видел. Мы стояли за Туношной, оправиться выпустили, и он вышел с мамой. Мама невысокая, в синей куртке. Он с фонариком этим на шее. Я ещё подумал: смешной пацан, днём с фонариком.

— Что с ними?

— Не знаю, — сказал Фёдор Ильич. — Вот честно. Не знаю. Но второй автобус в Кострому не пошёл.

Я смотрел на него.

— Как не пошёл?

— На посту у моста, перед городом, нас встретили, — сказал Фёдор Ильич. — Костромские военные. И ещё какие-то, гражданские, но с оружием. В куртках таких, синих, с эмблемой станции, с молнией. Я сначала не понял. Ну, энергетики и энергетики. А они говорят: два автобуса забираем. Женщины с детьми, кто хочет. На турбазу. Наша, говорят, турбаза, от станции, от ГРЭС, в Волгореченске. Там наши семьи собираются, сотрудников. Там отопление, там котельная своя, там продукты, там охрана. А в городе, говорят, места нету, и лагерь переполнен, и будет хуже. Ну, кто хочет, садитесь.

— И?

— И многие сели, — сказал Фёдор Ильич. — Женщины с детьми. Гошкин автобус почти весь. И ещё один, пятый. Энергетики их увели на восток, в объезд города. Я потом Гошку видел, через два дня, он вернулся пустой. Сказал, что довёз. Что турбаза хорошая, на Волге, в сосновом лесу, забор, охрана. Что там человек двести, семьи станционные. Что его накормили даже.

— А мальчик с фонариком?

— Я ж говорю, у Гошки ехал, — сказал Фёдор Ильич. — Если сели, то там. Если не сели, то в лагере. А лагеря нет.

— Где Гошка?

Фёдор Ильич долго молчал.

— В лагере, — сказал он. — Он пятого вечером обратно в лагерь поехал, за кем-то. Не вернулся.

Я стоял на дороге. Колонна уже прошла, только пыль висела над асфальтом, оседала. Сзади Илья, Ольга, Глеб стояли у машин и смотрели на меня. Аркадий Львович высунулся из окна L200.

— Турбаза, — сказал я. — Энергетиков. В Волгореченске.

— На Волге, — сказал Фёдор Ильич. — Ниже Костромы. Километров двадцать пять. Я там не был, но Гошка говорил: по трассе, через Кострому не надо, объезд есть, южнее, по районным дорогам.

— Спасибо.

— Мужик, — сказал Фёдор Ильич. — Если она там. Ну, если... Ты её береги. Я свою не уберёг. Пятого. В лагере.

Он затянулся последний раз. Бросил окурок. Пошёл к «пазику». Сел. Завёл. Сорок человек в салоне смотрели на меня в окна. Он посигналил коротко, два раза. Как я тогда у заправки, по привычке. И уехал.

8 апреля, воскресенье, вечер

Ночевали мы в километре от дороги, в старом колхозном сенном сарае. Сарай был кирпичный, длинный, с дырявой шиферной крышей, и в нём ещё лежало прошлогоднее сено, прелое, тёплое. Мы загнали машины внутрь, закрыли ворота, подперли изнутри брёвнами. Илья обошёл кругом. Сказал, что сойдёт.

Ольга сварила картошку. Туношенскую. В мундире, в котелке, с солью и с салом из сухого пайка. Мы ели её руками, горячую, обжигаясь, и это была лучшая картошка в моей жизни.

Аркадий Львович развернул антенну на шесте, прибитом к стропилу, и звал Кострому. Кострома молчала. Волгореченск тоже. Ни любительских, ни служебных. Пусто на всех частотах.

— Это ничего не значит, — сказал он. — Это может быть просто электричество.

Он говорил это уже в третий раз за неделю. Про третий город.

Я сидел у ворот сарая, на бревне, и смотрел на карту. На майорову километровку, разложенную на коленях, при свете налобника. Кострома. Левый берег, за мостом, там, где был лагерь. Объезд, южнее. Волгореченск. Двадцать пять километров от Костромы вниз по Волге. Километров шестьдесят от нас, если объездом.

Илья сел рядом.

— Ну?

— Завтра, — сказал я.

— Ты понимаешь, что если она не села в тот автобус...

— Понимаю.

— И что если села, то это было первого апреля, а сегодня восьмое. И что там тоже могло что угодно.

— Понимаю, Илья.

Илья помолчал.

— Она села, — сказал он. — Я тебе так скажу. Она тогда в Клину к капитану этому не села. Потому что паспорта, потому что тонированные стёкла, потому что слишком хорошо. А тут энергетики. С эмблемами. С семьями. Турбаза с котельной. Это не слишком хорошо. Это нормально. Это то, чему можно поверить. Она бы села.

Я посмотрел на него.

— Ты её не знаешь.

— Не знаю, — согласился Илья. — Зато я знаю, во что люди верят. Двенадцать лет участковым.

Он встал. Хлопнул меня по плечу. Ушёл к машинам.

А я ещё долго сидел на бревне и смотрел на карту. На точку. Волгореченск.

9 апреля, понедельник, ночь

Ночью на крыше кто-то ходил.

Я проснулся от Найды. Она не лаяла. Она рычала. Тихо, низко, глухо, из самой груди, и шерсть у неё на загривке стояла дыбом, я разглядел, когда включил налобник. Она стояла посреди сарая, на сене, задрав морду вверх, к крыше, и рычала.

Я выключил налобник. Лежал и слушал.

Шифер. Над головой, на крыше. Шаги. Не шаги даже, а перестук, лёгкий, быстрый, как у кошки, только тяжелее. Тук-тук. Пауза. Тук. Пауза. Шифер под этим потрескивал. Потом шорох, будто тащили что-то по волнистому шиферу. Потом ничего.

Илья уже не спал. Я видел в темноте, у ворот, его силуэт. Он стоял, прижавшись к стене, и держал топор. Глеб лежал в УАЗе, на заднем сиденье, и я услышал, как тихо, очень тихо, щёлкнул предохранитель автомата.

Тук. Тук-тук. Над УАЗом.

В крыше сарая были дыры. Несколько, там, где шифер треснул или съехал. Одна прямо над нами, над сеном, где спали Ольга и Аркадий Львович. Сквозь неё было видно небо. Тёмно-синее, со звёздами.

Звёзды в дыре погасли. Что-то закрыло дыру. Сверху. Голова. Круглая, тёмная, на фоне неба. Свесилась. Смотрела вниз. На нас.

Никто не шевелился. Найда перестала рычать. Стояла, вжавшись в сено, и дрожала.

Оно смотрело долго. Минуту. Две. Я не дышал. Я лежал в сене, в двух метрах от Ольги, и не дышал. И думал только об одном: если оно спрыгнет, то на Ольгу. И я не успею.

Потом голова поднялась. Звёзды снова появились в дыре. Тук. Тук-тук. По шиферу. К краю крыши. Шорох. Глухой удар о землю, снаружи, у стены. Больше ничего.

Мы не спали до рассвета. Никто. Сидели в темноте, молча, со стволами, вокруг Ольги и Аркадия Львовича, и слушали. Больше ничего не было.

Утром Илья вышел, обошёл сарай кругом. Вернулся. Сказал, что у задней стены, в грязи, следы. Не человеческие. Ну, человеческие, но странные. Босые. Длинные. С когтями, как он сказал. И глубокие, как от прыжка с высоты.

— Он нас видел, — сказал Глеб.

— Видел, — сказал Илья.

— Почему не спрыгнул?

Илья пожал плечами.

— Может, сытый был, — сказал он. — Может, не понял, сколько нас. Может, ему автомат твой не понравился. Хрен его знает, Глеб. Я с ними не разговаривал.

Ольга сидела на сене, обхватив колени, и смотрела на дыру в крыше. На небо в ней, уже утреннее, бледное.

— Он смотрел на меня, — сказала она. — Я видела. Глаза. Он смотрел прямо на меня.

Аркадий Львович подсел к ней. Взял её руку в свои.

— Оленька, — сказал он. — Он смотрел на нас всех. А вы просто были ближе всех к дыре. Это не личное.

Ольга посмотрела на него. И вдруг засмеялась. Нервно, коротко.

— Не личное, — повторила она. — Аркадий Львович, вы гений.

Перед отъездом, мелом на воротах сарая, изнутри, я нарисовал круг. С буквой «К».

Глава 20. Турбаза

Виктор Коренев, сервисный инженер

9 апреля, понедельник, день

Трубы ГРЭС я увидел за двадцать километров.

Три трубы, белые с красными полосами, высоченные. Самая высокая, говорят, метров триста двадцать. Это мне Аркадий Львович рассказал по рации, когда я спросил, что это там торчит над лесом. Он когда-то ездил на эту станцию в командировку, ещё при Брежневе, налаживать какую-то связь. Сказал, что тогда из всех трёх валил дым, круглые сутки, и что видно его было за сто километров.

Сейчас дыма не было. Ни из одной.

— Стоит, — сказал Аркадий Львович. — ГРЭС стоит. Значит, всё. Значит, и Волгореченск без света.

— А она могла работать? — спросил Глеб. — Ну, без людей?

— Без людей ничего не работает, молодой человек, — сказал Аркадий Львович. — Даже холодильник у Виктора. Его тоже кто-то должен включить.

До Волгореченска мы шли объездом, как говорил Фёдор Ильич. По районным дорогам, южнее Костромы, через деревни. Деревни стояли тихие. В одной, у магазина, сидел мертвяк на скамейке. Старик, в валенках, в ушанке. Сидел, сложив руки на коленях, и смотрел на дорогу. Когда мы проезжали, повернул голову. Встать не смог. Или не захотел.

Турбаза стояла на берегу Волги, в сосновом бору, в километре от города, на отшибе. Это я понял по указателю: «База отдыха «Энергетик». Костромская ГРЭС». Синяя табличка, жестяная, со стрелкой. Дорога к ней шла через лес, асфальтовая, но узкая, с ямами.

У ворот турбазы я остановился. И долго смотрел.

Ворота были железные, решётчатые, двустворчатые, выкрашенные зелёной краской. Сейчас они стояли закрытые. Но не так, как закрывают ворота. Их завалили изнутри. Брёвнами, мешками с песком, перевёрнутой лодкой. И колючкой, спиральной, армейской. Забор вокруг турбазы тоже: бетонные плиты, два с половиной метра, и сверху на них поверх колючки ещё натянули спираль. Через каждые полсотни метров по периметру деревянные вышки, сколоченные наспех, из досок, с площадками наверху.

На вышках никого.

И у ворот, снаружи, на дороге, лежали. Трое. Мужчины. В гражданском. Давно лежали, по всему было видно. И ещё один висел на колючке, на заборе, слева от ворот. Висел вниз головой, зацепившись курткой. Неподвижно.

— Штурмовали, — сказал Илья.

Он вылез из L200, подошёл ко мне. Посмотрел на ворота. На лежащих. На гильзы на асфальте. Их было много, гильз. Медные, жёлтые, и красные, пластиковые, от ружей. Россыпью, как семечки.

— Снаружи стреляли, — сказал Илья, присев на корточки и перебирая гильзы. — Пять-сорок-пять. Семь-шестьдесят-два. Двенадцатый. Это нападавшие. А изнутри, вон, смотри, на вышке. — Он показал наверх. На площадке ближней вышки, на досках, тоже блестело. — Изнутри тоже стреляли. Отбились, похоже.

— Когда?

Илья посмотрел на лежащих.

— Дня три, — сказал он. — Может, четыре.

Я посмотрел на ворота. На завал. На колючку.

— Как войти?

9 апреля, понедельник, после полудня

Войти мы нашли как. Не через ворота. Через Волгу.

Турбаза стояла на высоком берегу, и забор шёл по краю обрыва. А внизу, под обрывом, у воды, был пляж. Песчаный, узкий, с деревянными мостками и с лодочным сараем. От пляжа наверх вела лестница, деревянная, с перилами, в сто ступенек, по склону, через сосны. И у верхнего конца лестницы, в заборе, калитка. Железная, на висячем замке.

Замок был сбит. Калитка распахнута.

Мы поднялись по лестнице. Я, Илья, Глеб. Ольга с Аркадием Львовичем остались в машинах, у ворот, с Найдой. Ступеньки скрипели. Сосны шумели. Пахло смолой, сыростью, рекой. Если бы не всё остальное, было бы красиво.

За калиткой была турбаза.

Обычная советская турбаза, переделанная в девяностые под что-то поприличнее. Двухэтажные деревянные корпуса, обшитые сайдингом, бежевым. Столовая, кирпичная, с большими окнами. Клуб. Баня у воды. Детская площадка с горкой. Беседки. Мангалы. Асфальтовые дорожки между соснами, с фонарями.

Было тихо. Я остановился у калитки, поднял руку. Илья и Глеб встали.

Я слушал.

Ничего. Ветер в соснах. Вода внизу. Где-то стукнула незакрытая форточка. Птица.

— Пусто, — сказал Илья шёпотом.

— Пусто.

— Ты уверен?

— Нет.

Мы пошли. Медленно, по дорожке, от корпуса к корпусу. Илья впереди с топором. Глеб с автоматом. Я с «Сайгой».

Корпуса были открыты. Двери нараспашку. Внутри, в комнатах, следы жизни. Много. Двухъярусные кровати, явно привезённые откуда-то, армейские, по шесть в комнате. Матрасы, одеяла, подушки. Детские вещи. Игрушки. Книжки. Сумки. Кастрюли на подоконниках. Бельё на верёвках, натянутых между кроватями. Всё брошено. Не в панике, не разгромлено. Аккуратно. Как будто люди собрались на прогулку и вот-вот вернутся.

Но вещи. Вещей было слишком много. Люди, которые уходят надолго, столько не оставляют.

— Уходили быстро, — сказал Илья. — Брали самое нужное. Остальное бросили.

— Эвакуация.

— Похоже.

В столовой, на длинных столах, стояли тарелки. Немытые. С засохшей кашей. Кружки. На кухне, в огромных алюминиевых котлах, остатки супа, покрытые плесенью. На стене, у раздачи, висел лист ватмана. Расписание дежурств. По корпусам, по фамилиям, по дням. Мелким почерком. «Кухня: 1 корп., пон.; 2 корп., вт...» До девятого апреля. Последняя заполненная клетка, шестое.

Я стоял перед этим листом и водил пальцем по фамилиям. Четверг. Третий корпус. Иванова, Голубева, Сидорук... Коренева.

«Коренева Е.В.». В графе «Кухня», в четверг, пятого апреля.

Я стоял и смотрел на эти буквы.

— Витя, — сказал Глеб тихо.

— Она была тут, — сказал я. — Пятого. На кухне. Дежурила.

9 апреля, понедельник, день

Третий корпус стоял ближе всех к обрыву, к Волге. Двухэтажный, деревянный, с балконом вдоль второго этажа. Я поднялся на второй. Шёл по коридору, заглядывая в каждую комнату. Илья шёл за мной и молчал.

Комната двенадцать. Угловая. С окном на Волгу.

На подоконнике, у окна, лежал карандаш. Простой, «Кохинор», твёрдо-мягкий, сточенный почти до половины. Из Тёмкиной коробки. Я сам ему эту коробку покупал, на Новый год. Двенадцать штук, разной твёрдости, в жестяной коробке с картинкой.

И на кровати у окна, на нижней, лежал Ленин шарф. Синий, вязаный, она сама его вязала два года назад, у телевизора, по вечерам. С бахромой. Я его узнал бы где угодно.

Я сел на эту кровать. Взял шарф. Поднёс к лицу.

Ленин запах. Её духи, слабо. И дым, костровый. И что-то ещё, чужое, турбазное, хлоркой.

Илья стоял в дверях. Глеб за ним. Не входили.

На тумбочке у кровати, под кружкой, лежал листок. Тетрадный. Сложенный вчетверо. Я развернул.

Ленин почерк. Быстрый, с наклоном вправо. Но не как в записке на холодильнике. Торопливее. Буквы скачут.

«Витя. Если ты это читаешь, значит, ты дошёл. Мы уходим. Здесь стало опасно, на нас напали, были раненые. Нас вывозят по Волге, на буксире, вниз, в Кинешму, там, говорят, держатся. Тёма жив. Тёма здоров. Тёма молодец, он всё время про тебя спрашивает. Не лезь напролом. Пожалуйста. Мы тебя ждём. Л. 7.04, утро».

И ниже, другой рукой. Крупной, неровной, детской. Карандашом.

«Папа! Мы на буксире Сосновец. Он синий с белым. Я его нарисовал. Тёма».

Я перевернул листок.

На обороте был рисунок. Буксир. Простым карандашом, тем самым, «Кохинором», наверное. Толкач, речной, с высокой рубкой, с трубой, с флагом на корме. На борту печатными буквами: «СОСНОВЕЦ». Всё нарисовано аккуратно, со штриховкой, с тенью от рубки на палубе, с волнами под носом. На палубе маленькие человечки. Много. У борта два: большой и маленький. У маленького на голове кружок, а от кружка лучи. Налобник.

Я сидел на кровати в двенадцатой комнате третьего корпуса турбазы «Энергетик» с этим листком в одной руке и с Лениным шарфом в другой. И долго ничего не мог сказать.

Седьмое апреля. Утро. Сегодня девятое. Двое суток.

Двое суток. Всего двое.

— «Не лезь напролом», — сказал Илья из дверей. Тихо. — Умная у тебя жена, Виктор.

— Я знаю.

9 апреля, понедельник, вечер

В подвале столовой нашёлся человек.

Это Глеб нашёл. Пошёл проверять кухню ещё раз и услышал. Из-за двери в подвал, в кладовую, кто-то стучал. Слабо. Не как они. Как живой. С паузами, с ритмом. Три коротких, три длинных, три коротких. Глеб узнал. Позвал нас.

Дверь была заперта изнутри. Мы постучали в ответ. Изнутри что-то сказали, глухо, не разобрать. Потом лязгнул засов.

Внизу, в кладовой, на мешках с крупой, лежал мужчина. Лет сорока, крепкий, в камуфляжной куртке, в разгрузке. На куртке, на плече, эмблема станции: синий круг с молнией. Лицо серое, мокрое, губы потрескавшиеся. Левая нога в самодельной повязке, бурой, выше колена, с жгутом. Рядом пустая бутылка из-под воды, ведро, автомат, АК-74, без магазина.

— Вы кто? — спросил он. Хрипло, еле слышно.

— Свои, — сказал Илья.

— Свои, — повторил мужчина. И закрыл глаза.

Ольгу я привёл через полчаса, вместе с Аркадием Львовичем и с машинами: Илья разобрал завал у ворот изнутри. Ольга спустилась в подвал, посмотрела на ногу, на жгут. Ничего не сказала. Только лицо у неё стало каменное.

Жгут он наложил три дня назад, сказал он. Нет, четыре. Пуля в бедро, когда отбивали штурм, шестого. Кость задета, он не мог идти. Буксир уходил седьмого утром, все места забиты, тех, кто не мог идти сам, обещали забрать вторым рейсом. Его оставили в подвале, с водой, с едой, с автоматом. Сказали: два дня, и вернёмся.

— Второго рейса не было, — сказал он.

— Не было, — сказал я.

Его звали Максим. Старший смены охраны турбазы. Энергетик бывший, турбинист. Охранником стал, когда станцию сократили. Это он мне потом рассказал, ночью, пока Ольга возилась с его ногой.

— Буксир, — сказал я. — «Сосновец». Куда?

— Кинешма, — сказал он. — Километров шестьдесят вниз по Волге. Там, говорили по рации, свои. Город держится. Начальник станции туда договорился, у него в Кинешме брат, на фабрике.

— Сколько людей?

— Сто двадцать. Ну, сто тридцать. Все, кто мог. Женщины с детьми в первую очередь. На палубе, в трюме, в рубке. Он вообще-то на восемь человек экипажа рассчитан. Набились.

— А моя жена? Коренева. Учительница. С сыном. У сына налобник.

Он посмотрел на меня. В первый раз внимательно.

— С фонарём пацан, — сказал он. — Помню. Он мне светил, когда меня сюда спускали. Сюда, в подвал. Тут же темно. Он светил на ступеньки. Мама его держала за руку и говорила: «Свети, Тёмочка, свети дяде». Он светил.

Я сел на мешок с крупой. Рядом с ним.

— Они на буксире?

— На буксире, — сказал он. — Я видел. Ну, не видел, я тут уже лежал. Но слышал. Мальчик прибегал. Перед отходом. Сюда, к двери. Постучал. Сказал через дверь: «Дядя, мы уезжаем. Вы держитесь. За вами приедут». И ушёл.

Он закрыл глаза.

— За мной приехали, — сказал он. — Видишь. Мальчик не соврал.

Около восьми вечера, когда уже смеркалось, к воротам подъехала машина.

Глеб увидел первым: он сидел на вышке у ворот, Илья его туда посадил с автоматом и с биноклем. Глеб щёлкнул тангентой два раза, потом сказал шёпотом: «Машина. Джип. Едет от города». Илья поднялся к нему. Я остался у столовой, у входа в подвал, с «Сайгой». Ольга была внизу, с раненым.

Джип был чёрный, «Паджеро», старый, с кенгурятником и с прожектором на крыше. Остановился метров за сто от ворот, на лесной дороге. Постоял. Мотор не глушил. Из него никто не выходил.

Потом прожектор на крыше зажёгся. Луч прошёл по воротам, по завалу, по колючке, по вышке. Илья с Глебом присели за бортик площадки. Луч прошёл над ними. По забору. По соснам. По лежащим у ворот. Задержался на них. Потом обратно, на ворота. На завал, который Илья днём разобрал наполовину, чтобы загнать машины.

Луч остановился на нашем УАЗе. Он стоял во дворе, за воротами, его было видно в щель между створками.

Минуту ничего не происходило.

Потом из джипа вышли двое. С автоматами. Встали у капота. Один что-то крикнул. Я не разобрал. Потом ещё раз, громче: «Эй! Кто там? Выходи!»

Мы молчали.

— Мы знаем, что там кто-то есть! — крикнул второй. — Машина стоит! Выходите, поговорим! Мы не тронем!

Илья в рации, тихо, мне:

— Это они. Те, что штурмовали. Вернулись посмотреть.

— Сколько?

— Двое у машины. В машине ещё, наверное, один-два. Не больше.

— Что делаем?

Илья ответил не сразу.

— Ничего, — сказал он. — Сидим. Молчим. У них нет причин лезть. Они не знают, сколько нас. Подумают и уедут.

— А если не уедут?

— Тогда Глеб, — сказал Илья.

Глеб на вышке не сказал ничего. Только щёлкнуло.

Они стояли у джипа минут десять. Кричали ещё. Потом один, тот, что кричал первым, подошёл ближе к воротам, метров на пятьдесят. Посветил фонарём на лежащих у забора. На того, который висел на колючке. Постоял над ним. Я видел, как он снял шапку. Постоял так. Надел. Вернулся к джипу.

Сели. Прожектор погас. Джип развернулся на узкой дороге, в три приёма, буксуя, и уехал. Звук мотора долго стихал в лесу.

— Свой у них там висит, — сказал Илья в рацию. — На колючке. Ну, он и пришёл посмотреть.

— Похоже.

— Шапку снял, — сказал Илья и сплюнул.

9 апреля, понедельник, поздний вечер

Ужинали мы в столовой турбазы, прямо над кладовой, где лежал Максим. Ольга хотела быть рядом.

Кухня у столовой была хорошая. Большая, кафельная, с плитами на шесть конфорок, электрическими, с пароконвектоматом, с посудомойкой, с мясорубкой промышленной, на станине. Всё на электричестве. Электричества не было с тех пор, как встала станция. Был у турбазы свой дизель-генератор, в сарайчике за котельной, шестидесятикиловаттный, я сходил посмотреть. Бак сухой. Солярку, сказал Максим, ещё седьмого всю слили и унесли на буксир, в канистрах и в бочке. Правильно сделали.

И были на кухне две холодильные камеры. Сборные, «Полаир», с моноблоками на стене снаружи. Одна среднетемпературная, на плюс два, вторая морозильная. Я открыл морозильную. Закрыл. Постоял. Открыл ещё раз, уже не дыша, посветил налобником.

Мясо. Туши, полутуши, коробки с курицей, мешки с пельменями. Всё это раньше было замороженное, а последние двое суток стояло при плюс десяти. Камера ведь коробка, она и тепло держит так же хорошо, как холод. Пахло так, что Глеб, который стоял у меня за спиной, развернулся и ушёл на улицу.

Но морщился я не от запаха.

Испаритель под потолком камеры стоял одной глыбой льда. Целиком. Ламели не видно, вентиляторы вмёрзли. Значит, оттайку никто не делал. Ни разу. Её, наверное, вообще отключили, ещё до всего, какой-нибудь местный умелец, чтобы не мешала. И моноблок больше месяца гонял через ледяную шубу, вхолостую, на пределе, и в камере было, по моим прикидкам, минус восемь вместо минус восемнадцати. Уплотнитель на двери с одного края оторван и прихвачен скотчем. Скотч отклеился.

— Ты чего? — спросил Илья. Он тоже зашёл, зажав нос рукавом.

— Гробили камеру, — сказал я. — Не месяц и не два. Мясо это и так было потеряно, держалось на одном морозе, какой был.

— Витя, — сказал Илья. — Тут война. Мертвецы ходят. А ты про оттайку.

— Ну а про что мне ещё.

Он подумал и согласился, что не про что.

Я закрыл камеру и подпёр дверь табуреткой, чтобы не открылась сама.

Еду мы нашли в кладовой, внизу. Максим лежал на мешках с крупой, а вокруг него этих мешков было ещё штук сорок. Гречка, перловка, рис, пшено, сахар. Ящики сгущёнки. Мешок сухого молока, двадцать пять кило, бумажный, с синими буквами. Трёхлитровые банки мёда, восемь штук, на стеллаже, подписанные от руки фломастером: «Пасека Рыжовых, 2011». Банку тушёнки на ужин Ольга достала из нашего.

— Это на буксир не брали, — сказал Максим с мешков. — Там и так по марку сидели. Людей бы не влезло.

— А мёд чей? — спросил Глеб.

— Рыжова, главного механика. Пасека у него под Нерехтой. Шестого его у ворот убили. Берите.

Ольга сварила гречку на моей горелке, в котелке, прямо на кафельной плите, на которой ничего не работало. Мы ели за длинным столом, тем самым, с немытыми тарелками, отодвинув их на край. Гречку с тушёнкой, и сверху по ложке мёда, Ольга разрешила. Глеб ел на вышке, Илья отнёс ему котелок. Найда гоняла по кафелю пустую банку из-под тушёнки. Максиму Ольга отнесла вниз кружку горячего чая с мёдом. Он выпил всю.

Потом она сидела за столом над своей миской и ничего не ела.

— Ешь, — сказал Илья.

— Не хочу.

— Ешь, Оля. Тебе ночь сидеть.

Ольга посмотрела на него. Взяла ложку. Съела.

Перед сном я поднял из кладовой мешок гречки, две банки мёда и мешок сухого молока. Отнёс в УАЗ. Илья нёс сгущёнку, ящик. Остальное оставили. Брать было некуда.

9 апреля, понедельник, ночь

Ольга сделала, что могла. А могла она немного.

Жгут стоял трое суток с лишним. Ольга сказала мне потом, у машин, что жгут больше двух часов держать нельзя, что после этого ткани умирают. Что он, видимо, ослаблял его иногда, когда терпеть было невозможно, и затягивал опять, когда начинало сильно кровить. Что нога ниже жгута мёртвая. Чёрная. Что пахнет. Что началась гангрена. Газовая, судя по всему. Что если не отрезать, он умрёт через сутки. Что если отрезать, здесь, в подвале турбазы, без наркоза, без хирурга, он умрёт от шока. Или через три дня от сепсиса.

— Я не хирург, Витя, — сказала Ольга. — Я фельдшер. Я не могу.

— Я знаю.

— Ничего ты не знаешь, — сказала Ольга. И отвернулась.

Она дала ему морфин. Из тех ампул, что майор разрешил ей оставить себе с ярославского склада. Две ампулы. Он лежал на мешках с крупой и смотрел в потолок, и ему стало легче, это было видно. Он даже улыбался.

Мы с ним разговаривали полночи. Ну, он разговаривал. Я слушал. Про станцию. Про турбины, про то, как он в девяностые чинил шестой блок, и как пели лопатки, когда разгоняли. Про жену, которая ушла от него в двухтысячном к какому-то бизнесмену в Кострому. Про то, как они тут, на турбазе, жили эту неделю: дежурства, кухня, охрана, вышки. Про то, как шестого днём пришли из города, человек тридцать, на машинах, с автоматами, и требовали отдать склад и солярку. Как отбивались. Как он получил пулю, на вышке у ворот.

— Ты знаешь, — сказал он под утро, — я когда лежал тут, думал. Что вот я помру, и встану. И буду тут, в подвале, ходить. Среди круп. А мальчик этот, с фонарём, он же обещал, что за мной приедут. И я всё думал: только бы не встать до того, как приедут. Чтобы они меня живого нашли. Мальчик бы расстроился.

— Ты не встанешь, — сказал я.

— Это ты мне обещаешь? — сказал он.

— Обещаю.

Он кивнул. Закрыл глаза.

Умер он в семь утра. Тихо. Во сне. Ольга сидела рядом. Она проверила пульс. Посмотрела на меня. Кивнула.

Я взял «Сайгу». Илья хотел взять у меня, я не отдал. Сказал: я обещал.

Мы похоронили его на берегу. Над обрывом, под соснами, у верхнего конца лестницы. Глеб нашёл в клубе лопату. Земля там была песчаная, мягкая, копалась легко. Фамилии его мы так и не узнали. Ольга написала на доске, которую мы воткнули в изголовье: «Максим. Охранник. Защищал турбазу. 10.04».

10 апреля, вторник, утро

На пляже под обрывом, у лодочного сарая, на деревянной свае, на которой когда-то висел спасательный круг, мелом был нарисован круг. С буквой «К».

Я сел на корточки у сваи. Провёл пальцем по мелу. Мел осыпался. Ветер, сырость. Ещё неделя, и не останется ничего.

Илья подошёл. Встал рядом. Смотрел на Волгу.

Волга тут была широкая, серая, быстрая. По ней ещё шли льдины, редкие, мелкие, и на том берегу, далеко, километра за полтора, виднелись какие-то крыши, лес, церковь. Вниз по течению, вправо, река уходила за поворот, за лесистый мыс.

Туда ушёл «Сосновец». Синий с белым. Два дня назад.

— По дороге не догоним, — сказал Илья. — Дорога от Волги уходит, через Приволжск, к реке только у Плёса выходит. А он по реке. Мало ли где пристал.

— Знаю.

— По воде, — сказал Илья.

Я посмотрел на лодочный сарай. Двери были закрыты. На замке. Замок был висячий, большой, ржавый.

У меня в ящике была болгарка. «Макита». Аккумуляторная. С двумя аккумуляторами, которые я заряжал от прикуривателя через инвертор каждый вечер.

— По воде, — сказал я.

Глава 21. Вода

Виктор Коренев, сервисный инженер

10 апреля, вторник, утро

В лодочном сарае было шесть прогулочных лодок, деревянных, крашеных голубой краской, с вёслами на крюках. И «Казанка». Дюралевая, старая, с облупленной краской, перевёрнутая вверх дном на козлах. Рядом на стене висел мотор, «Вихрь», тридцатка, без кожуха, с разобранным карбюратором, детали которого лежали на верстаке в банке из-под кильки, покрытые ржавчиной и паутиной. Кто-то начал его чинить. Видимо, прошлой осенью. И не закончил.

— Ну? — спросил Илья.

Я смотрел на «Казанку». На «Вихрь». На шесть голубых лодок.

— Мы впятером, — сказал я. — И собака. И две машины. И весь груз.

— Машины не поплывут, — сказал Илья.

— Не поплывут.

— Значит, бросаем?

Я не ответил. Вышел из сарая. Встал на мостки. Посмотрел на реку.

Ниже по течению, километра за два, за мысом, были видны краны. Портовые, жёлтые, на рельсах, с длинными стрелами, три штуки. И крыши складов. И причальная стенка. И у причала что-то стояло. Маленькое, тёмное, с белой надстройкой. Отсюда было не разобрать.

— Аркадий Львович, — сказал я в рацию. — Бинокль.

Аркадий Львович принёс бинокль сам. Спустился по ста ступенькам, держась за перила, кряхтя, на каждой площадке останавливаясь. Сказал, что ему полезно. Я посмотрел.

Порт. Волгореченский, грузовой, при ГРЭС. Туда раньше уголь возили, по воде, баржами. Сейчас у причальной стенки стояли две баржи, большие, ржавые, пустые. А рядом с ними, у стенки, под одним из кранов, буксир. Маленький. Толкач, речной, такой, как на Тёмкином рисунке, только поменьше и не синий, а чёрный с красным, с белой рубкой. И рядом с ним, у стенки, кормой к буксиру, что-то плоское. Длинное, низкое, ржавое. Палуба вровень с причалом.

— Площадка, — сказал Аркадий Львович, взяв бинокль у меня. — Это, Виктор, если я правильно понимаю, баржа-площадка. Плашкоут. На такие грузят технику. Трактора, машины. Для переправ.

Я посмотрел на него.

— Аркадий Львович. Вы в этом разбираетесь?

— Я, Виктор, в шестидесятых два лета проработал на Волге матросом, — сказал Аркадий Львович. — На пароходе «Тимирязев». Студентом. Это было очень давно. Но некоторые вещи не забываются.

10 апреля, вторник, день

До порта мы доехали за двадцать минут. По окраине Волгореченска, по промзоне, мимо пустых цехов, мимо железнодорожных путей, на которых стояли вагоны с углём. Город был тихий. Мёртвый. Ну, не совсем: мертвяки ходили. Немного. Человек десять, мы видели, у ворот какого-то предприятия, у остановки. Поворачивались. Шли. Мы не останавливались.

Тех, кто штурмовал турбазу, кто приезжал на чёрном «Паджеро», мы не видели. Илья сказал, что они, скорее всего, в другом районе, на том краю города, ближе к ГРЭС. Что в промзоне им делать нечего. Что если нам повезёт, то они нас не услышат.

В порту не было никого. Ворота открыты. Будка охраны пустая. Краны стояли, задрав стрелы. Ветер гонял по бетону угольную пыль.

Буксир был толкач, речной, проекта какого-то советского, я в этом не понимал. Аркадий Львович понимал. Сказал, что это, похоже, «Т-63», или что-то вроде, мелкосидящий, для малых барж. Двадцать три метра. Двигатель дизельный, один, лошадиных на триста. Рубка в два яруса. Название на борту, белыми буквами по чёрному: «ВОЛЖАНИН-3». Порт приписки: Кострома.

Плашкоут стоял рядом. Ржавая плоская коробка, метров тридцать в длину, десять в ширину, с низким бортиком по краю. Палуба железная, рифлёная, в угольной пыли. С одного торца откидная аппарель, сейчас поднятая. На носу, на тупом торце, упоры с резиновыми кранцами, для толкача.

Я поднялся на буксир. По трапу, со стенки. Палуба, рубка, дверь в машинное. Всё открыто. В рубке никого. Штурвал, маленький, круглый. Рычаги машинного телеграфа. Приборы. Рация, «Кама», речная. Карта на столике, лоцманская, Волга, от Ярославля до Кинешмы, в пластиковом конверте, с пометками карандашом.

В машинном пахло соляркой и машинным маслом. Двигатель, большой, зелёный, шестицилиндровый, рядный. Табличка: «6ЧНСП». Я таких никогда не видел. Но дизель есть дизель. Топливо, воздух, компрессия. Стартер. Аккумуляторы.

Аккумуляторы стояли в ящике у переборки. Четыре штуки, на двадцать четыре вольта, соединённые попарно. Я ткнул в клеммы тестером. Ноль. Совсем. Мёртвые.

— Ну? — спросил Илья, спускаясь в машинное. Глеб за ним.

— Аккумуляторы.

— Сели?

— Сдохли. Совсем. Стояли с осени.

Илья посмотрел на меня.

— И что?

Я вылез из машинного. Поднялся на палубу. Посмотрел на причал, где стоял наш L200. В его кузове, под тентом, лежали два аккумулятора. «Тюмень», сто девяносто ампер-часов. Новые, в заводской смазке. Ярославские. Майоровы.

— Аккумуляторы, — сказал я. — У нас есть.

10 апреля, вторник, после обеда

Аккумуляторы встали. Двенадцать вольт на два, последовательно, двадцать четыре. Я их поставил на место мёртвых, подключил, клеммы зачистил, затянул. Проверил топливо. Бак у буксира был не полный, но и не пустой, тонны полторы, по мерной линейке. Фильтры я снял, посмотрел, промыл в солярке, поставил. Воздух прокачал ручным насосом. Масло по щупу в норме. Охлаждение забортной водой, через кингстон, кингстон открыл.

Стартер. Кнопка на пульте в машинном. Я нажал.

Стартер завыл. Двигатель провернулся. Раз. Два. Три. Не схватил. Я отпустил. Подождал. Нажал ещё. Провернулся. Чихнул. Выплюнул из выхлопной трубы облако чёрного дыма. Не схватил.

На третий раз схватил.

Заработал. Неровно, тяжело, гулко. Машинное наполнилось грохотом и вибрацией, так, что зубы застучали. Потом обороты выровнялись. Ровный, низкий, басовитый гул. Шесть цилиндров.

Я стоял в машинном и слушал. Глеб стоял на трапе и смотрел на меня сверху.

— Ты и это умеешь? — сказал он. Перекрикивая дизель.

— Не умею! — крикнул я в ответ. — Первый раз!

— А как тогда?

— Он дизель! Я дизель знаю!

Аркадий Львович тем временем разбирался с рубкой. Сидел за штурвалом, на высоком табурете, в очках, и изучал приборы. Двигал рычаги телеграфа. Читал таблички. Листал лоцманскую карту. Шевелил губами.

— Виктор, — сказал он, когда я поднялся. — Я должен вас предупредить. Я на «Тимирязеве» был матросом. Палубным. Я драил палубу и бросал швартовы. Я никогда не стоял за штурвалом. И пятьдесят лет прошло.

— Понял.

— Но, — сказал Аркадий Львович, — я помню, что такое бакены. Я помню, что красный слева, если идёшь вниз, а белый справа. Или наоборот. Я помню, что фарватер надо держать. Что на перекатах мелко. Что ночью без огней нельзя. И у нас есть лоцманская карта. Где все бакены нарисованы.

— Это много.

— Это ничего, — сказал Аркадий Львович. — Но это лучше, чем ничего.

10 апреля, вторник, вечер

Машины на плашкоут загоняли час.

Аппарель плашкоута опускалась ручной лебёдкой, на цепи. Илья с Глебом крутили лебёдку, а я смотрел, чтобы аппарель легла ровно на причальную стенку. Легла. Не очень ровно, с перекосом, но легла. Перепад сантиметров двадцать, между стенкой и аппарелью.

Первым загнал УАЗ я сам. На первой передаче, на понижайке, медленно, чувствуя каждое колесо. Аппарель прогнулась, заскрипела. Плашкоут под УАЗом качнулся, просел. Я въехал на палубу, проехал к дальнему краю, к бортику, встал. Заглушил. Вылез. Палуба под ногами качалась. Слабо, но качалась.

L200 загнал Илья. С таким лицом, будто он загоняет его в пропасть. Встал рядом с УАЗом.

Машины мы закрепили. Тросами, буксировочными, нашими, и ещё цепями, которые нашлись на плашкоуте, в ящике у бортика. За крюки на палубе, за бамперы, за рамы. Под колёса подложили деревянные колодки, тоже из ящика. Я проверил каждый трос. Два раза.

Потом сцепка. Буксир толкает плашкоут носом в корму, упираясь в кранцы. А держится за него тросами, крест-накрест, на кнехтах. Тросы на буксире были, толстые, стальные. Аркадий Львович вспомнил, как их заводят. Ну, почти вспомнил. С третьего раза получилось. Буксир упёрся носом в плашкоут, тросы натянулись, и это всё стало как одна длинная штука, буксир и площадка.

— Это называется счал, — сказал Аркадий Львович, вытирая лоб. — Мы толкаем. Как на Тёмином рисунке.

Ольга стояла на палубе буксира с Найдой на поводке. Смотрела на всё это. На Волгу. На тёмную воду, на льдины, которые проплывали мимо порта, медленно, крутясь.

— Вы понимаете, — сказала она, — что никто из нас никогда этого не делал?

— Понимаем, — сказал Илья.

— И что если мы перевернёмся, то...

— Не перевернёмся, — сказал Аркадий Львович. — Плашкоут не переворачивается. Он плоский.

— А машины?

— Машины закреплены.

Ольга посмотрела на него. Потом на меня. Потом махнула рукой и ушла в рубку.

Аппарель Илья с Глебом подняли и закрепили цепью, как только встали машины.

Пока мы возились со счалом, пришли они.

Дизель «Волжанина», когда я его гонял на прогрев, грохотал на весь порт. Я понимал, что это шум. Я понимал, что на шум идут. Но гонять было надо: холодный двигатель, полгода простоя, если его сразу нагрузить, он встанет и больше не заведётся. Я гонял сорок минут.

Первых Глеб увидел со стрелы крана: он залез туда, на кабину, с биноклем, по приказу Ильи. Сказал в рацию: «Идут. От угольного склада. Много. Штук двадцать». Потом: «Тридцать». Потом: «Илья, их много».

Шли через угольный склад, через терриконы угля, по железнодорожным путям, между вагонами. Чёрные от угольной пыли. Медленно. Все в нашу сторону.

— Сколько до них? — спросил Илья.

— Метров четыреста, — сказал Глеб с крана. — Триста пятьдесят.

— Слезай.

Глеб слез. Илья поставил его у края причала, у кнехта, за бетонным блоком, с автоматом. Себя рядом, с топором. Меня отправил крепить последние тросы. Ольгу с Аркадием Львовичем в рубку.

— Глеб, — сказал Илья. — Одиночными. В голову. Метров со ста, не раньше. Раньше не попадёшь. Не торопись. Выдохни, потом жми. Понял?

— Понял.

Первый выстрел Глеб сделал, когда до передних было метров восемьдесят. Промазал. Второй тоже. Третий попал: мертвяк в оранжевом портовом жилете, грязном, споткнулся и упал. Глеб выдохнул. Выстрелил ещё. Ещё один упал.

Я затягивал скобу на счальном тросе и слушал, как он стреляет. Ровно. Через три-четыре секунды. Как метроном. Илья стоял рядом с ним и говорил что-то, тихо, я не слышал. Наверное, «выдохни». Или «не торопись».

Он положил девятерых. Из тридцати. Остальные дошли до причала, до края, когда я уже сидел в машинном и Аркадий Львович дул в трубу: «Малый назад, Виктор, малый назад!» Мы отвалили. Метр. Два. Пять. Мертвяки стояли на краю причальной стенки и тянули руки к нам, к буксиру, к воде. Один шагнул вперёд. В воду. Ушёл с головой. Не вынырнул. Второй тоже. Третий.

Мы отошли на середину затона и встали на якорь. Ночевали там, на воде, в ста метрах от стенки. С причала на нас смотрели. Всю ночь.

Глеб сидел в рубке, на полу, с автоматом на коленях, и чистил его. Сам. Никто не просил.

— Девять, — сказал он мне, когда я спустился. — Из двадцати одного патрона. Илья говорит, это нормально для первого раза.

— Это хорошо.

— Мне не страшно было, — сказал Глеб. — Вот что странно. Совсем. Я думал, будет, как тогда, на опушке. А было... нормально. Как в тире.

Он посмотрел на меня.

— Это плохо?

— Не знаю, Глеб.

— Они ведь уже мёртвые, — сказал он. — Это ведь не считается.

Я не ответил. Глеб вставил магазин и поставил автомат к переборке.

Дальше идти ночью Аркадий Львович отказался наотрез. Сказал, что ночью по Волге на буксире без лоцмана может ходить только самоубийца или пьяный капитан. Что он ни то, ни другое. Что утром.

Я опять считал. Седьмое утро, они ушли. Сегодня десятое. Трое суток. Шестьдесят километров до Кинешмы. Буксир с плашкоутом ходит, Аркадий Львович сказал, километров десять в час, если течение с нами. Шесть часов. Они уже давно там. Если дошли.

В рубке была рация. «Кама». Речная, на ультракоротких, для связи с судами и с портами. Глеб её включил, от наших аккумуляторов. Покрутил. Аркадий Львович сел рядом. Слушали вдвоём.

Река молчала. Час, два. Потом, около полуночи, в динамике что-то зашипело, и далёкий голос, обрывками, сквозь треск:

«...всем судам... Кинешма... пристань... не подходить... стреляют... повторяю, у Кинешмы не подходить к городской пристани... под мостом...»

И пропало.

Аркадий Львович сделал запись в тетради. Посмотрел на меня.

— Это не значит, что их там нет, — сказал он.

— Я знаю.

— Это значит, что у городской пристани стреляют. Это может быть что угодно.

— Я знаю, Аркадий Львович.

Он кивнул. Потом достал из рюкзака свой «Яэсу», подключил к бортовым аккумуляторам и ушёл на любительские диапазоны. Поймал далёкое, еле слышное, мужской голос, молодой, нервный:

«...Нижний... говорю из Нижнего... Сормово... тут около миллиона мертвяков, вы понимаете, миллион... заводские держат Сормово и Автозавод... в центре кремлёвские... мосты... не подходите к Нижнему, слышите, кто едет вниз по Волге, к Нижнему не подходите...»

И опять пропало.

— Миллион, — сказал Глеб. — Это сколько?

— Это Нижний, — сказал Аркадий Львович. — Миллион двести там жило. Ну вот.

Я вышел на палубу. Стоял у борта, курил. Волга текла мимо, чёрная, тихая. Шуршали льдины, задевая о борт плашкоута. Далеко, на том берегу, ни огонька. И на этом тоже, кроме нашего: Глеб в рубке включил маленькую лампочку над картой.

Где-то там, внизу по течению, ниже мыса, за поворотом, в шестидесяти километрах, был синий с белым буксир «Сосновец». С Леной. С Тёмкой. С налобником.

Или не был.

Артём Коренев, 12 лет

7 апреля, суббота, день

Карандаша не было. Тёма перебрал коробку два раза: двенадцать гнёзд, одиннадцать карандашей. Твёрдо-мягкий остался на подоконнике в двенадцатой комнате. Он им утром дорисовывал буксир, пока мама писала папе записку, а потом их позвали, и все побежали к лестнице.

— Мам. Я «эйч-би» забыл.

— Какой ещё «эйч-би»?

— Карандаш. Средний.

Мама посмотрела на него, потом на берег, который уходил назад, с соснами, с лестницей, с забором поверху. Потом обняла его одной рукой, осторожно, потому что у неё ещё болел бок после поезда.

— Папа найдёт, — сказала она. — Будет ему от тебя ещё одна записка.

Тёма подумал и решил, что это правильно.

На «Сосновце» было как в метро в час пик, только на воздухе. Люди сидели на палубе, на сумках, на свёрнутых канатах, на крышке трюма, стояли у бортов, держались друг за друга. Внизу, в кубрике и в трюме, были малыши и раненые. Тёму с мамой поставили у рубки, с той стороны, где ветер меньше. Мама сидела на своей сумке, Тёма стоял. Сесть было некуда.

Утром шкипер дал ему подержать штурвал. Минуту, не больше. Шкипер был огромный, с бородой, как у Деда Мороза, только серой и злой, и курил трубку. Тёма держал штурвал, а шкипер держал его руки сверху своими. Штурвал был маленький и тугой. Буксир под ним ничего не почувствовал.

— Вот так, — сказал шкипер. — Теперь иди, капитан. Тут мне мешать не надо.

У борта рядом с ними стоял учитель. Захаров, Виктор Павлович, физик из Волгореченска. Тёма запомнил, что он Виктор, как папа. Пожилой, в длинном сером пальто и в очках, с усами. В руках у него всё время была тетрадь, и он в неё что-то записывал, и смотрел на часы, и опять записывал.

— А почему он толкач? — спросил Тёма. — Он же ничего не толкает.

Захаров закрыл тетрадь.

— Сегодня не толкает, — сказал он. — Сегодня он сам баржа. С нами. А вообще он толкает баржу перед собой, носом в корму. Ты как думаешь, почему толкать лучше, чем тянуть?

Тёма подумал.

— Потому что так видно, куда едешь?

— Это тоже. Баржа идёт впереди, как нос, и буксир с баржей становится одним длинным судном. Им можно управлять. А если тянуть на тросе, баржа сзади гуляет, как хочет. Особенно на повороте. Ты санки на верёвке когда-нибудь с горы тащил?

— Они обгоняют.

— Вот, — сказал Захаров. — А теперь посмотри на воду. Вон, у носа. Видишь цифры на борту? Белые, одна над другой.

Тёма перегнулся через борт. Мама схватила его за куртку. На носу, на чёрной полосе у самой воды, были белые чёрточки и цифры. Вода стояла почти на самой верхней.

— Марки, — сказал Захаров. — По ним видно, как мы сидим. Сидим глубоко, но это полбеды. Хуже, что все наверху стоят. Чем больше народу на палубе, тем легче нас качнуть. Кинутся все разом к одному борту, и никакой Архимед не поможет.

— А если кинутся?

— Тогда шкипер нас с тобой ссадит на берег, — сказал Захаров. — Первыми. Как самых любопытных.

Мама засмеялась. Тёма тоже.

Он открыл альбом. Буксир у него уже был нарисован на листке, который они оставили папе. Тёма начал рисовать его второй раз, теперь сверху, с крыши рубки, как его увидела бы птица. Палубу, людей на палубе, маму на сумке, себя. Учителя в длинном пальто. Цифры на носу. Без «эйч-би» штриховка получалась то слишком светлой, то слишком тёмной. Он злился и стирал.

После обеда дизель закашлял.

Тёма почувствовал это ногами. Палуба гудела ровно всю дорогу, а тут дрогнула, как будто кто-то споткнулся. Потом опять. Потом из трубы над рубкой вылетело чёрное облако, и гул пошёл рывками, и потом стало тихо.

Совсем тихо. Только вода шлёпала в борт и кто-то на корме заплакал.

Шкипер выскочил из рубки. Сказал слово, за которое Тёму в школе выгнали бы из класса. Спустился в люк, в машинное, за ним полез моторист, молодой, белобрысый. Изнутри было слышно, как они ругаются и стучат железом.

Захаров открыл тетрадь, посмотрел на часы и записал.

— Насос, — сказал он маме. — Топливный. Я слышал, как шкипер утром ругался.

— Это надолго? — спросила мама.

— Не знаю, Елена Владимировна. Я физик. В насосах я понимаю меньше вашего сына.

Из люка высунулась голова моториста. Он оглядел палубу и ткнул пальцем в Тёму.

— Пацан. Фонарь твой дай. Тут темно, как в погребе.

Тёма снял налобник с шеи и посмотрел на маму. Мама кивнула. Тёма протянул фонарик вниз. Моторист посмотрел на фонарик, на Тёму и сказал:

— А лучше сам лезь. Свети. У меня руки заняты.

В машинном было жарко, тесно и воняло соляркой. Тёма сидел на ступеньке трапа и светил туда, куда показывал шкипер. На какую-то железную коробку с трубками. Шкипер откручивал гайки и ругался. Моторист держал ключ. Тёма светил. Рука устала, он переложил фонарик в другую.

— Не дрыгай, — сказал шкипер. — Держи ровно.

Тёма держал ровно. Папа под машиной говорил то же самое, слово в слово: «не дрыгай». Тёма чуть не засмеялся, но шкипер бы не понял.

Когда он вылез наверх, буксир стоял боком к течению и медленно шёл вниз, к левому берегу. Сам, без мотора. Берег был низкий, песчаный, с кустами и с большой ивой у воды. Дальше, за заливом, деревня, серые крыши, церковь без креста.

Шкипер вылез тоже, вытер руки ветошью, посмотрел на берег.

— Туда и встанем, — сказал он. — Всё равно несёт. Мужики, кто покрепче, на нос, с колышками.

Буксир ткнулся в песок мягко, почти без толчка. Захаров посмотрел на часы и записал. Люди начали слезать на берег по доске, с сумками, с детьми, на песок. Кто-то уже собирал ветки для костра.

Тёма сел рядом с мамой. Достал альбом и дорисовал на носу буксира песок. И иву.

— Это надолго? — спросил он.

— Шкипер говорит, сутки, — ответила мама. — Ничего, Тёмочка. Папа всё равно быстрее нас не едет. Ему так проще будет догнать.

Виктор Коренев, сервисный инженер

11 апреля, среда, утро

Отошли на рассвете. В шесть. Аркадий Львович за штурвалом, в своём свитере с оленями, в очках, с лоцманской картой на коленях. Глеб рядом с биноклем, смотреть бакены. Я в машинном. Илья на носу плашкоута, у машин, с автоматом Глеба: смотреть вперёд, на воду, на берег, на льдины. Ольга в рубке с рацией.

Связь между рубкой и машинным была через переговорную трубу. Медную, с раструбом, как в кино. Я и не думал, что такие ещё есть. Аркадий Львович дул в неё, раструб свистел у меня над ухом, и я снимал крышку и слушал.

— Виктор, — сказал Аркадий Львович через трубу. Голос из неё шёл гулкий, металлический. — Малый вперёд, пожалуйста.

— Это как?

— Рычаг. Справа. На первую отметку.

Я передвинул рычаг. Дизель прибавил оборотов. Вал завращался. Под кормой забурлило. Буксир дёрнулся. Тросы на счале натянулись, заскрипели. Плашкоут дрогнул. И мы пошли.

Медленно. Якорь Илья выбрал ещё до этого, ручной лебёдкой, ругаясь на весь затон. Аркадий Львович крутил штурвал, и я чувствовал, как буксир поворачивает, и как плашкоут впереди тяжело, нехотя, поворачивает следом. Потом течение подхватило нас, и мы пошли вниз. По Волге.

— Хорошо, — сказал Аркадий Львович через трубу. Мне показалось, у него дрогнул голос. — Хорошо, Виктор. Средний, пожалуйста.

Я передвинул рычаг.

Через два часа мы чуть не сели на мель.

Это было на перекате, за большим островом, где фарватер прижимался к правому берегу. На лоцманской карте там стояли бакены: белые слева, красные справа, через каждые пятьсот метров. А на воде бакенов не было. Ни одного. Видимо, их ещё не ставили после зимы. Их ставят в мае, сказал потом Аркадий Львович, после ледохода. А сейчас апрель.

Аркадий Львович вёл по карте, по ориентирам на берегу: церковь, створный знак на столбе, обрыв. Вёл медленно. Глеб смотрел в бинокль на воду и говорил, что видит. «Рябь справа. Слева ровно. Справа опять рябь».

— Раз рябь, значит, мелко, — сказал Аркадий Львович. — Наверное.

Я стоял в машинном у рычага и ждал. Через трубу было слышно, как Аркадий Львович дышит.

Удар был мягкий. Не удар даже. Скрежет, снизу, по днищу плашкоута, долгий, противный. Плашкоут впереди дрогнул. Буксир толкнуло вперёд, на него. Меня бросило на переборку.

— Полный назад! — заорала труба голосом Аркадия Львовича. Я ни разу не слышал, чтобы он кричал. — Виктор! Полный назад!

Я рванул рычаг. Дизель взревел. Винт под кормой взбил воду, буксир затрясло, тросы счала натянулись, загудели. Мне показалось, что они сейчас лопнут. Секунда. Две. Пять. Плашкоут со скрежетом пополз назад. Ещё. И сошёл. Закачался на глубокой воде.

— Стоп машина, — сказала труба. Тихо. — Стоп, Виктор. Спасибо.

Я поставил рычаг на ноль. Поднялся в рубку.

Аркадий Львович сидел на табурете за штурвалом, держась за него обеими руками, и смотрел перед собой. Очки у него съехали на кончик носа. Лицо было мокрое.

— Я взял слишком вправо, — сказал он. — Створ я перепутал. Там два знака, а я смотрел на один. Пятьдесят лет, Виктор. Пятьдесят.

— Сошли же.

— Сошли, — сказал Аркадий Львович. Поправил очки. — Сошли. Ну хорошо. Средний вперёд, пожалуйста. И, Глеб. Смотрите левее. Я теперь буду держать левее.

Илья с носа плашкоута крикнул, что машины на месте. Что один трос лопнул, на УАЗе, но цепь держит. Что всё нормально.

Ольга сидела в углу рубки с Найдой на руках и молчала. Найда дрожала.

11 апреля, среда, около девяти

После мели я то и дело спускался к валу.

Когда я рванул полный назад на натянутых тросах, что-то там внизу сдвинулось. Через полчаса я увидел воду. Под пайолами, под железными решётками пола, в трюме у кормы, плескалось. Немного, на ладонь. Но вчера её там не было.

Я поднял решётку, посветил. Вода шла из-под дейдвуда. Это где гребной вал выходит из корпуса наружу, к винту. Там сальник: набивка, грундбукса, две гайки на шпильках. Сальник всегда немного сочится, вал же крутится, ему без смазки нельзя. Капля в несколько секунд считается нормой. А тут капало струйкой. Вал, видно, на рывке повело на подшипнике, и набивку разбило.

— Аркадий Львович, — сказал я в трубу. — Тут течёт.

Труба помолчала.

— Сильно? — спросила она очень спокойно. Я уже знал этот голос. Это у Аркадия Львовича был голос, каким он говорил с женщиной из Дмитрова.

— Нет. Терпимо. Но течёт. Держите малый, мне надо подтянуть.

Что сальник тут подтягивают на ходу и часто, я понял быстро. В шкафчике у переборки я нашёл машинный журнал «Волжанина». Амбарная тетрадь, засаленная, в коленкоровой обложке. Последние записи от октября прошлого года, одной рукой, круглым, старательным почерком: «12.10. Масло долил 4 л. Сальник дейдвуда подтянуть!!! Не забыть». «14.10. Сальник подтянул на полгайки. Капает». «17.10. Сальник. Опять. Говорил Палычу, надо менять набивку, Палыч говорит, весной». «20.10. Поставлен на зимний отстой. Моторист Смирнов». И дальше: «Палыч, сальник!!!».

Весна пришла. Палыча не было.

Ключ на двадцать четыре лежал там же, в шкафчике, с синей изолентой на ручке. Я лёг на пайолы, на живот, головой к валу. Вал крутился в двадцати сантиметрах от лица, блестящий, мокрый. Зацепит рукав, намотает руку, а потом и меня. Я закатал рукава, снял часы. Ленину резинку с запястья снял тоже и сунул в карман.

Тянул обе гайки по очереди, по четверти оборота, щупал ладонью, не греется ли. Через двадцать минут струйка стала каплей, капля в три секунды. Нормально.

Воду из трюма откачал ручной помпой, сто двадцать качков. Найда спустилась ко мне по трапу задом и лежала на ступеньке, смотрела.

— Виктор, — сказала труба. — Как вы там?

— Течёт по-человечески.

— Это хорошо?

— Это хорошо, Аркадий Львович. Можно средний.

Я записал в журнал, под Смирновым. По привычке. Мы у себя в «Норд-Холоде» всегда записываем в журнал на объекте, что сделали, чтобы следующий не гадал. «11.04.2012. Сальник дейдвуда подтянут на ходу, ~1/2 оборота. Течь в норме. Набивку менять. Коренев». Подумал и приписал внизу: «Палыч, сальник».

Потом я каждые полчаса поднимал решётку и смотрел. Капало. Капля в три секунды, в четыре. Дизель гудел ровно, масло держало четыре, вода на выходе была тёплая, не горячая. Я сидел на ящике с запчастями рядом с двигателем, пил Ольгин чай и слушал. Шесть цилиндров. Пятый чуть звонче остальных, наверное, форсунку пора смотреть. Ну, это уже не мне.

Глава 22. Два часа

Виктор Коренев, сервисный инженер

11 апреля, среда, утро

Утро на буксире начиналось с чая. Ольга кипятила его на моей горелке в рубке, в котелке, и разливала по кружкам, и разносила: Аркадию Львовичу за штурвал, Глебу на крышу рубки, где он сидел с биноклем, Илье на нос плашкоута, по палубе, балансируя с кружкой в руке, мне в машинное. Я пил чай, стоя у дизеля, и смотрел на манометр масла. Стрелка стояла ровно. Дизель гудел. Шесть цилиндров. Я к нему уже привык. Даже начал его понимать: где он стучит, когда холодный, где начинает греться, когда долго на среднем.

Часов в десять, за вторым после переката поворотом, к нам подошла лодка.

Глеб увидел её с крыши рубки: «Казанка», от левого берега, наперерез. Двое. Я поднялся из машинного, взял «Сайгу». Илья на носу плашкоута повернулся с автоматом. Лодка шла под «Ветерком», громко, с подвыванием, задрав нос, и метрах в пятидесяти сбросила ход. Один из двоих, тот, что сидел на носу, поднял обе руки. В одной руке у него была щука. Большая, с полруки длиной.

— Свои! — крикнул он. — Рыбаки! Мужики, курить есть?

Аркадий Львович высунулся из окна рубки и крикнул, стоять или нет. Я сказал: малый, но не стоять. «Казанка» пристроилась к нам вдоль борта, по течению, на нашей скорости, мотор у неё тарахтел на самых малых. Тот, что на носу, ухватился рукой в брезентовой рукавице за наш кранец.

Двое. Дядька лет шестидесяти, в брезентовом плаще и в шапке-ушанке с завязанными наверх ушами, обветренный до черноты. И парень помоложе, на моторе, в оранжевом жилете, молчаливый. На дне лодки, в корыте с водой, ворочались ещё две щуки и лежали связкой подлещики.

— Курить, — сказал дядька. — Третью неделю без курева. Мох уже пробовали.

У меня оставалось полпачки. Ярославских. Я отсчитал пять штук.

— Пять, — сказал я. — За рыбу.

Дядька взял. Одну сразу в зубы, четыре в нагрудный карман, под плащ. Прикурил от моей зажигалки, закрываясь от ветра ладонью, затянулся и закрыл глаза.

Парень с мотора передал нам щук. Двух. И подлещиков, всю связку. Я сказал, что это много. Дядька сказал: бери, её в Волге ещё много, а табака в Волге нет.

Ольга вышла из рубки, посмотрела на щук.

— Соль есть? — спросил дядька, заметив её. — Если лишняя.

Ольга принесла из УАЗа пачку той соли, из деревенского магазина за Туношной. Дядька взял её двумя руками и спрятал за пазуху, как сигареты.

— Откуда сами? — спросил я.

— С того берега. — Он показал назад, за корму, на левый берег, где ничего не было видно, кроме кустов и затопленного луга. — Там деревня за лугом, отсюда не видать. Сорок человек нас. Держимся. Которые приходят с трассы, тех с лодок бьём, когда на берег выходят.

— А вниз по реке что?

— Вниз нехорошо. — Он перестал улыбаться. — У Кинешмы с моста по реке бьют. Люди говорят. Мы туда не ходим. Мы дальше острова вообще не ходим, нам и тут рыбы хватает.

— Буксир синий не видели? Дня четыре назад. «Сосновец». С людьми.

Дядька затянулся. Подумал.

— Синий, — сказал он. — Седьмого, что ли. Шёл вниз. Мы сети ставили у острова. Низко шёл, осел по самые марки, народу на палубе как селёдок в бочке. Дымил сильно. Я ещё Саньке говорю: этот далеко не уйдёт. И точно. Потом у Ушакова на мысу дым стоял, дня три. Мы туда не ходим, там с деревни мёртвые.

— А сейчас?

— Вчера дыма не было. — Дядька посмотрел на меня. — Твои, что ли?

— Мои.

— Тогда догоняй.

Он отпустил кранец. Парень дал газу, «Казанка» отвалила, развернулась на месте, задрав нос, и пошла обратно к левому берегу, подпрыгивая на нашей волне. Дядька сидел на носу с сигаретой в зубах и не оглядывался.

Щук Ольга положила в ведро, в тень, под брезент. Сказала, что пожарит вечером, если будет на чём.

— «Далеко не уйдёт», — сказал Илья в рацию. — Слышал?

— Слышал.

— Ну и вот.

— Илья. Я слышал.

Аркадий Львович через трубу попросил средний. Я спустился и дал средний.

Волга тут была широкая и спокойная. Берега низкие, с одной стороны луга, затопленные весенней водой, с торчащими из воды кустами. С другой, повыше, лес и деревни. Деревни стояли у самой воды, на высоком берегу.

В одной деревне на берегу стояли люди. Живые. Человек пять. Мужики, бабы. Махали нам руками. Кричали. Один поднял над головой что-то белое, простыню, кажется. Аркадий Львович сбавил ход и спросил через трубу, что делать.

Я поднялся в рубку. Посмотрел в бинокль. Люди на берегу. Не мёртвые. Махали. За ними деревня, дома, дым из труб. У одного дома на верёвке сушилось бельё.

— Они нормально живут, — сказал Глеб. — Дым из труб. Бельё. Им просто интересно.

— Или им что-то нужно, — сказал Илья в рацию с носа.

Я смотрел. Две женщины. Трое мужиков. Один с ружьём, за спиной. Махали.

— Не останавливаемся, — сказал я. — Аркадий Львович. Средний.

Аркадий Львович посмотрел на меня. Ничего не сказал. Прибавил ход. Люди на берегу махали ещё долго, пока мы не ушли за поворот. Потом перестали.

— Может, у них больной, — сказала Ольга. Она стояла у окна рубки и смотрела назад.

— Может.

— Ты бы раньше остановился.

— Раньше бы остановился, — сказал я. — Оль, «Сосновец» впереди. С Тёмкой.

— Я знаю, — сказала Ольга. — Я ничего не говорю.

Стоянку увидел Глеб. С биноклем, с крыши рубки.

— Левый берег, — сказал он в переговорную трубу. Я был в машинном. — Мыс. Песок. Там что-то есть.

— Что?

— Костёр. Ну, кострище. Вещи. И... не знаю. Лежит что-то. Много.

Аркадий Львович сбавил ход. Я почувствовал по вибрации, как буксир замедляется, как плашкоут впереди начинает рыскать на течении. Поднялся наверх.

Мыс был низкий, песчаный, выдающийся в реку языком метров на сто. За ним залив, тихий, с камышом. Дальше, за заливом, на берегу деревня: несколько домов, серые крыши, церковь без креста. На песке мыса, у самой воды, чернело кострище. Большое. Рядом тряпки, пакеты, коробки. Перевёрнутая кастрюля. Детский сапожок, красный. И на песке, чуть дальше от воды, ближе к кустам, лежали. Я насчитал пять. Может, шесть.

— Тут стоял буксир, — сказал Аркадий Львович. Он смотрел в бинокль, протянул мне. — Видите? У воды. Колышки. Это для швартовов. И песок примят, широко. Тут было большое судно, Виктор. Носом в берег.

Я смотрел. Колышки. Два, толстых, вбитых в песок. Ржавые обрывки троса на одном.

— Это они? — спросил Глеб. — «Сосновец»?

Никто не ответил.

Аркадий Львович вывел буксир в залив, за мыс, на тихую воду. Мы встали на якорь в пятидесяти метрах от берега. Глубина, по лоту, три метра. Я заглушил дизель. Сразу стало тихо. Только вода плескалась о борт плашкоута и где-то в камышах кричала птица.

На буксире была лодка. Маленькая, дюралевая, на шлюпбалке у кормы. Тузик, Аркадий Львович назвал её. Мы спустили её на воду. Вёсла лежали внутри.

— Я с тобой, — сказала Ольга.

— Оль.

— Там лежат люди, — сказала Ольга. — Ты не знаешь, живы они или нет. Я знаю. Я с тобой.

Илья посмотрел на неё. На меня.

— Я на буксире, — сказал он. — С автоматом. Глеб, на крышу рубки. Смотри в кусты. Если что, стреляй. И кричи.

— Понял.

Мы сели в тузик. Я на вёсла, Ольга на корму. «Сайгу» положил на дно, у ног. Отчалили.

Грёб я, наверное, плохо. Последний раз на вёслах я сидел на Селигере, с Тёмкой, прошлым летом. Он тогда сказал, что я гребу, как старый дед, и отобрал вёсла, и грёб сам, и мы крутились на месте минут десять, пока не ткнулись в берег. Он смеялся. Я тоже.

11 апреля, среда, около полудня

Тузик ткнулся носом в песок. Я вылез, вытащил его повыше. Ольга вылезла. Мы постояли.

Пахло. Не сильно, ветер с реки сносил. Но пахло. Дымом от старого кострища. И сладковатым.

Первым лежал мужчина. Лет пятидесяти. В тёплой куртке, в ботинках. На спине, руки раскинуты. В голове дыра. Аккуратная, над ухом. Застрелили. Уже потом, уже мёртвого. Это было видно: на куртке, на горле, на руках у него были другие раны. Рваные. Укусы.

Ольга присела. Посмотрела. Встала.

— Дня три, — сказала она. — Может, четыре.

Вторым лежала женщина. Тоже с дырой в голове. Тоже искусанная. Третьим ещё мужчина. Старый. Без дыры. Без укусов. Просто лежал, на боку, свернувшись, с закрытыми глазами. Ольга посмотрела на него дольше.

— Сердце, наверное, — сказала она. — Или переохлаждение. Он просто умер.

— Он не встал?

— Голова, — сказала Ольга. И показала. Голова у него была разбита. Сзади. Камнем, наверное. Кто-то позаботился.

Четвёртым и пятым были двое. Не пассажиры. Мертвяки. В деревенском, в рваном, грязном. Тоже с дырами в головах. Лежали ближе к кустам. Пришли из деревни, наверное. Ночью. На свет костра.

Я ходил между ними и смотрел. На каждого. На лица. На руки. На одежду. Синяя куртка? Нет. Детская? Нет. Налобник? Нет.

Нет.

Ольга стояла и смотрела на меня.

— Их тут нет, — сказала она.

— Нет.

— Витя. Их тут нет.

— Я вижу, Оль.

Шестым был мужчина. Тот, кто лежал дальше всех, у самых кустов, под ивой, привалившись к стволу спиной. Сидел, свесив голову на грудь. В очках. В пальто. Руки на коленях. На коленях тетрадь. Общая, в клеёнчатой обложке, синей.

Голова у него была цела. Ни дыры, ни раны.

Я остановился в пяти метрах. Поднял «Сайгу».

— Оль, — сказал я. — Отойди.

Ольга не отошла. Стояла рядом. Смотрела на сидящего.

— Он не встаёт, — сказала она.

— Пока не встаёт.

— Витя, — сказала Ольга. — Если бы он мог встать, он бы уже встал. Смотри на руки.

Я посмотрел. Руки у него лежали на тетради. Пальцы серые, восковые. Ногти синие. На шее, у воротника, никаких следов. На ресницах и в усах иней, не стаявший в тени ивы.

— Он замёрз, — сказала Ольга. — Сидел и замёрз. Ночи были холодные. Минус пять, наверное. Он сидел тут, у ивы, и писал. И замёрз. И в холоде...

— В холоде они не встают? — спросил я.

— Не знаю, — сказала Ольга. — Может, встают, но медленно. Может, он ещё встанет. Когда потеплеет.

Я подошёл. Медленно. Держа ствол у его головы. Он не шевелился. Я протянул руку и взял тетрадь у него с колен. Пальцы у него были твёрдые, как деревянные, и тетрадь вышла из-под них с хрустом. Он не шевельнулся.

Я отошёл. Ольга смотрела на меня.

— Надо, — сказала она.

— Надо.

Я сделал. Топором. Он даже не вздрогнул. Было как рубить полено.

11 апреля, среда, день

Мы сели на песок, у кострища, спиной к реке. Я открыл тетрадь.

На первой странице, аккуратным, мелким, почти чертёжным почерком: «Журнал наблюдений. Захаров Виктор Павлович, учитель физики, школа № 2, г. Волгореченск». И ниже: «Начат 25 марта».

Тёзка, подумал я. Виктор. Тоже Виктор.

Он вёл его, как Аркадий Львович вёл свой, по датам, по часам. Коротко. Как учитель. Как физик. Я листал. Двадцать пятое марта: школа закрыта, в городе беспорядки. Двадцать седьмое: на турбазе, с семьёй станционного инженера, соседа. Первое апреля: прибыли автобусы из Костромы, женщины с детьми, человек шестьдесят. Пятое: дежурство по кухне. Шестое: нападение. Седьмое.

Я начал читать медленно.

«7.04. 08:30. Отошли на буксире «Сосновец». На борту 126 чел. По словам шкипера (Голованов), рассчитан на 8. Перегруз. Скорость малая. Направление: Кинешма».

«7.04. 14:20. Двигатель встал. Шкипер говорит: топливный насос. Дрейфуем. Шкипер и моторист внизу».

«7.04. 17:00. Течением прибило к левому берегу. Ошвартовались у песчаного мыса напротив д. Ушаково (по карте). Шкипер: ремонт, сутки минимум».

«8.04. Ночь. 02:15. Нападение с берега. Мёртвые из деревни. Восемь или девять. Шли на костёр. Охрана (3 чел.) отбилась. Погибла Соколова. Покусан Мартынов. Изолирован на корме».

«8.04. 10:00. Мартынов умер. Охранник застрелил. Тела на берег».

«8.04. День. Ремонт. Шкипер нашёл неисправность, но нужна деталь. Посылают в деревню, в мастерскую при колхозе, двоих из пассажиров, Белова и Дёмина».

«9.04. 06:00. Умер Кузьмин, старик, сердце. Встать ему не дали, я сам, камнем. Простите меня».

«9.04. Белов и Дёмин не вернулись».

«9.04. Вечер. Холодно. Минус четыре. У многих простуда. Дети кашляют. Фельдшера на борту нет. Есть медсестра, Галкина, из детского сада. Лекарств почти нет».

«9.04. Ночь. Коренева (учительница, Зеленоград) говорит: у сына температура 39,5. Хрипы. Галкина считает, пневмония. Нужен антибиотик. У нас нет».

Я остановился. Ольга заглянула мне через плечо. Я прочитал ещё раз. «У сына температура 39,5. Хрипы. Пневмония».

— Тёма, — сказал я.

Ольга молчала. Потом взяла тетрадь у меня из рук. Аккуратно. Стала читать дальше. Вслух. Медленно.

«10.04. 06:00. Шкипер сам собрал насос, без детали, из чего было. Говорит, на 50 км хватит, дальше не знает. Решение: идём не в Кинешму, а в Плёс. Плёс ближе. В Плёсе, по рации, держатся, есть больница, есть врач. Больных высадить в Плёсе. Остальных, кто здоров, если насос выдержит, дальше, в Кинешму».

«10.04. 07:30. Отходим. Я остаюсь на берегу. Не хватает места: больных положили на палубу, лёжа. Шкипер сказал: двоим нужно остаться. Я вызвался. Мартынова-младшая тоже, у неё отец здесь, на берегу, она не хочет уходить от могилы. Шкипер обещал вернуться за нами из Плёса. Ехать до Плёса около двух часов».

«10.04. 08:00. Буксир ушёл. Коренева с сыном на палубе, у рубки. Мальчик под одеялом. Мать держала его. Он помахал мне, когда отходили».

«10.04. 12:00. Мартынова-младшая ушла в деревню, за водой. Не вернулась».

«10.04. 18:00. Холодно. Развёл костёр. Дров мало».

«10.04. 23:40. Видел троих на опушке. Не подходят. Ждут. Костёр гаснет».

«11.04. 03:10. Очень холодно. Не могу встать. Ноги не слушаются. Пишу. Буксир не вернулся. Два часа до Плёса. Два часа».

«11.04. 04:00».

И больше ничего.

Ольга закрыла тетрадь. Положила себе на колени. Посидела.

— Вчера, — сказала она. — Вчера утром. В восемь. Два часа до Плёса.

— Вчера, — сказал я.

— Он сидел тут, — сказала Ольга. — Всю ночь. И писал. И ждал. И замёрз. Сегодня ночью, в четыре утра. А мы в четыре утра стояли на якоре в Волгореченске.

Я встал.

11 апреля, среда, около двух

Тела мы закопали. Всех шестерых. Ну, четверых пассажиров. И двоих деревенских тоже. Ольга сказала: надо, и я не спорил. Копали в песке, у ивы, где сидел Захаров. Песок копался легко. Лопата была на буксире, пожарная, короткая. Я копал, Ольга таскала. Глеб с крыши рубки смотрел в кусты. Илья с буксира смотрел на нас.

На коре ивы, над тем местом, где сидел Захаров, на уровне моего плеча, мелом был нарисован круг. С буквой «К». Полустёртый, размытый сыростью. Я его не заметил сразу, потому что смотрел на Захарова.

Захарова положили последним. С краю. Тетрадь я оставил себе. Потому что он был тёзка. И потому что в ней было про Тёмку. «Он помахал мне, когда отходили».

Красный детский сапожок у кострища я поднял. Не Тёмкин. Тёмка носил сороковой, у него нога растёт быстрее, чем он сам. Этот был размер двадцать седьмой, наверное. Девчачий. Я его поставил на холмик, сверху, над всеми. Ольга посмотрела, ничего не сказала.

Два часа. Мы пробыли на мысу два часа. Ровно, я засекал.

Обратно к буксиру я грёб молча. Ольга сидела на корме, держала тетрадь Захарова на коленях, двумя руками.

— Пневмония, — сказала она вдруг. — Витя. Пневмония у ребёнка двенадцати лет. Это лечится. Это обычно лечится. Цефтриаксон, внутримышечно, раз в сутки, пять-семь дней. Жаропонижающее. Тепло. Питьё. Это не страшно, если вовремя.

Я грёб.

— У меня есть цефтриаксон, — сказала Ольга. — Ярославский. Сорок флаконов. Я его везу в ящике. Сорок флаконов. А у них нет. Вчера не было.

— Я понял.

— Нет, ты не понял, — сказала Ольга. — Я хочу, чтобы ты понял. Если мы их догоним, я его вылечу. Твоего сына. Я тебе обещаю. Если он дышит, я его вылечу. Если мы их догоним.

Я перестал грести. Тузик закрутило на течении.

— Оль.

— Греби, — сказала Ольга. — Греби, Витя. Не время.

Я грёб.

Когда мы вернулись на буксир, я сразу спустился в машинное. Запустил дизель. Аркадий Львович уже сидел за штурвалом. Он ничего не спросил. Ольга поднялась в рубку и рассказала. Я слышал через переговорную трубу. Слышал, как Аркадий Львович сказал: «Господи». Тихо.

— Плёс, — сказала труба голосом Аркадия Львовича. — Это двадцать пять километров, Виктор. Средний вперёд. Если не сядем на мель, будем к вечеру.

Я передвинул рычаг.

«Сосновец» ушёл отсюда вчера утром, в восемь. С пятьюдесятью километрами на самодельном насосе. С Тёмкой под одеялом, с температурой тридцать девять и пять, с хрипами. С Леной, которая держала его. Два часа до Плёса.

Я стоял в машинном у рычага и не мог перестать думать, дошли они или нет. Потому что если насос шкипера Голованова не выдержал двадцати пяти километров, то где-то между этим мысом и Плёсом, на Волге, сейчас дрейфует синий с белым толкач с больными людьми на палубе.

Глеб в рубке смотрел в бинокль на реку. Через трубу я слышал, как он считает про себя мысы. «Один. Два. Три». Каждый раз, когда впереди показывался поворот, он замолкал. И потом опять: «Пусто. Ничего. Пусто».

На воде не было ничего. Ни буксира. Ни лодок. Только льдины, редкие, и мусор, и один раз, у правого берега, плывущее лицом вниз тело в оранжевой куртке.

Плёс показался в шестом часу вечера. Сначала церковь. Белая, на высоком берегу, на горе, с золотым куполом, который горел в низком солнце. Потом крыши. Потом пристань.

У пристани стоял буксир. Синий с белым.

«СОСНОВЕЦ».

Глава 23. Плёс

Елена Коренева, учительница

10 апреля, вторник, ночь

Тёма горел.

Лена сидела рядом с ним на полу, на матрасе, в коридоре плёсской амбулатории, и держала руку у него на лбу, и рука не остывала. Сорок. Градусник показывал сорок и одну десятую. Медсестра Галкина, которая плыла с ними на «Сосновце», мерила каждый час и каждый раз молча показывала Лене градусник, и Лена каждый раз кивала.

Тёма дышал часто, с хрипом. Каждый вдох со свистом, каждый выдох с бульканьем, где-то глубоко внутри, в груди. Иногда кашлял, долго, мучительно, сгибаясь, и Лена держала его за плечи, пока не пройдёт. Потом он откидывался на подушку, мокрый, и смотрел на неё. Глаза блестели.

— Мам, — сказал он.

— Что, Тёмочка?

— А папа знает, что мы тут?

— Знает, — сказала Лена. — Я ему написала. На турбазе. Ты же сам приписал. Про буксир.

— А если он не туда пойдёт?

— Он туда пойдёт, — сказала Лена. — Он всегда туда идёт, куда надо. Просто опаздывает.

Тёма слабо улыбнулся.

— Он опоздает, — сказал он. — А потом придёт.

— Придёт.

Амбулатория была маленькая, одноэтажная, кирпичная, на горе, за церковью. Четыре кабинета, процедурная, коридор. Генератора не было. Свет от свечек и от двух керосиновых ламп. Врач был один. Старый, лет семидесяти, на пенсии давно, вернулся, когда всё началось, потому что больше некому. Звали его Борис Ефимович. Он смотрел Тёму вечером, долго слушал трубкой, стучал пальцами по спине. Потом отвёл Лену в сторону, в кабинет.

— Пневмония, — сказал он. — Двусторонняя, скорее всего. Нужен антибиотик. Цефалоспорин, лучше внутривенно. Хотя бы внутримышечно.

— У вас есть?

Борис Ефимович посмотрел на неё поверх очков.

— У меня есть аспирин, — сказал он. — И парацетамол. Немного. И ампициллин, три флакона, просроченный. Я его вчера отдал. Девочке, четыре года. Ей хуже, чем вашему.

Лена стояла и смотрела на него.

— Где можно достать?

— В Заволжске, — сказал Борис Ефимович. — Это за Волгой, напротив Кинешмы. Там районная больница. Ну, бывшая. Там сейчас медпункт, военные держат. Мы с ними по рации. Там есть антибиотики, говорят. Немного, но есть. И там какой-то капитан собирает детей. Сирот, больных. Хочет увозить дальше, на восток. Говорит, на Юрьевец, а там, может, и дальше. Мы им сегодня передали, что у нас семеро детей больных. Они обещали прислать машину. Завтра. Утром.

— А если не пришлют?

— Пришлют, — сказал Борис Ефимович. — Капитан этот обещал. Он, судя по голосу, из таких, кто делает, что обещает.

Лена вернулась в коридор. Села на матрас. Тёма спал. Дышал со свистом. Галкина сидела рядом, на стуле, с градусником.

Лена достала из сумки листок. Последний. Тетрадный. И ручку. Писала, положив лист на колено, при свете свечки.

Писала и думала, что Витя придёт сюда. В Плёс. Что найдёт «Сосновец» у пристани, найдёт Голованова, Голованов ему расскажет. Что он опять опоздает. На день. На два. На сколько он там опаздывает, её Витя. Всегда. Всю жизнь.

Она вспомнила, как сидела на кухне перед тортом с одной свечкой. Как собирала сумки, пять лет назад. Как он сел на пол между сумками.

Она тогда сняла куртку и повесила на гвоздь. Он так и сидел на полу, между сумками, в рабочей куртке, с ключами в руке, и смотрел на её ботинки. Ничего не говорил. Любой другой бы что-нибудь сказал.

Она дописала. Сложила. Подумала. И приписала внизу ещё одну строчку.

Виктор Коренев, сервисный инженер

11 апреля, среда, вечер

Шкипер Голованов был огромный мужик, лет шестидесяти, с седой бородой лопатой, в тельняшке под расстёгнутым бушлатом. Сидел на кнехте у пристани, у своего «Сосновца», и курил трубку. Когда мы подошли к пристани, он встал. Посмотрел на «Волжанина», на плашкоут, на машины. На Аркадия Львовича в рубке.

— Это кто ж у вас там капитанит? — спросил он.

— Мезенцев, — крикнул Аркадий Львович из окна рубки. — Аркадий Львович. Матрос второго класса парохода «Тимирязев». Тысяча девятьсот шестьдесят второй год.

Голованов вынул трубку изо рта. Посмотрел на Аркадия Львовича долгим взглядом.

— «Тимирязев», — сказал он. — Это который пассажирский, двухпалубный, на линии до Астрахани?

— Он самый.

— Я на нём юнгой ходил, — сказал Голованов. — В шестьдесят пятом. — И вдруг засмеялся. Громко, басом, на всю пристань. — Ну вы даёте, мужики. Ну вы даёте. Матрос второго класса. На «Волжанине». С плашкоутом. По весенней Волге. Без бакенов.

Я спрыгнул на пристань. Подошёл к нему.

— Коренева, — сказал я. — Елена. Учительница. С сыном. Двенадцать лет. С вами шли. От турбазы.

Голованов перестал смеяться.

— Ты муж, что ли?

— Муж.

Он посмотрел на меня. Долго.

— На мысу у Ушакова ваш учитель остался, — сказал я. — Захаров. Замёрз сегодня ночью.

Голованов сел обратно на кнехт.

— Я за ним вернуться хотел, — сказал он. — Насос. Он мне до Плёса дал, и всё, встал. Я его второй день перебираю.

Потом полез во внутренний карман бушлата. Достал сложенный листок. Протянул.

— Велела отдать, — сказал он. — Если придёшь. Сказала, что ты придёшь.

Я развернул.

«Витя. Тёма болен. Пневмония. Здесь лекарств нет. Нас сегодня везут в Заволжск, он за Волгой напротив Кинешмы, там медпункт и военные. Там есть антибиотики. Я не знаю, когда ты придёшь. Я знаю, что ты придёшь. Не вини себя, слышишь? Ты не виноват. Ты никогда не был виноват. Я тебя люблю. Л. 11.04, утро».

И ниже, другой ручкой, торопливо:

«Если не застанешь нас там, иди за капитаном Тураевым. Он детей увозит на восток. Л.»

Я стоял на пристани и читал. Голованов курил трубку и смотрел на Волгу.

— Когда? — спросил я. — Когда их увезли?

— Сегодня, — сказал Голованов. — В полдень. Машина пришла из Заволжска, «буханка» военная. С солдатом за рулём. По мосту. Капитан этот с теми, на мосту, как-то договорился: машины с детьми они не трогают, а он им за это канистру солярки раз в день. Пока, сказал солдат, договор держится. Забрала семерых детей больных и матерей. Твоя с сыном последней села. Сын у неё совсем плохой был. Его на руках несли, солдат и она.

Сегодня. В полдень.

Сейчас было начало седьмого.

Шесть часов.

11 апреля, среда, около семи

Я не помню, что было дальше. То есть помню. Но плохо. Кусками.

Помню, что ударил кулаком по кнехту. По железному. Тому, на котором сидел Голованов. И что рука потом неделю болела, и Ольга сказала, что я сломал палец. Не сломал. Трещина.

Помню, что орал. На кого, не помню. На всех. На Илью, который подошёл ко мне. На Ольгу. На Аркадия Львовича, который вылез из рубки.

Помню, что я им говорил.

Что шесть часов. Что если бы не Люба с детьми под Клином, час двадцать. Если бы не женщина с седьмого этажа в Дмитрове, полдня. Если бы не камера в Ярославле, двое суток. Если бы не склад с антибиотиками, сутки. Если бы не Эдик с ногой в Зеленограде. Если бы не терминал в Подрезкове. Если бы не дед с балкона в Солнечногорске. Если бы не сарай. Не туношенские. Не брод. Не два часа на мысу у Захарова.

Что я тащил всех. Всех, кого встретил. Каждого. Как Илья говорил, тогда, в автосервисе. Что каждый раз по полдня. Что я сам это делал, никто меня не заставлял. Что вот сейчас мой сын, мой Тёмка, с пневмонией, с температурой сорок, на руках у солдата, в «буханке», а я в шести часах от него. Потому что я чинил чужие холодильники. Потому что я возил чужим людям воду.

Что я опять опоздал. Как всегда. Всю жизнь.

Помню, что Илья стоял и слушал. Не перебивал. Ждал. А когда я замолчал, потому что кончился воздух, он сказал:

— Всё?

— Всё, — сказал я.

— Тогда слушай, — сказал Илья. — Люба с детьми. Если бы мы её не взяли, она бы шла шесть километров ночью по полю. С двумя детьми. Одна. Ты знаешь, чем это кончается.

Я молчал.

— Женщина в Дмитрове, — сказал Илья. — Лариса. С пацаном. Шесть дней без воды. Ещё бы три дня, и всё.

Я молчал.

— Камера в Ярославле, — сказал Илья. — Инсулин. Две тысячи человек. Две тысячи, Виктор. Каждый день. Ты знаешь, что бывает с диабетиком без инсулина? Ольга тебе расскажет.

— Илья...

— Склад. Сорок человек с пневмонией в госпитале. Двенадцать детей. С пневмонией. Как твой Тёма. Ты им привёз лекарства. Им всем. Сколько из них выжило, как думаешь? Из-за твоего рефрижератора?

Я сел. На пристань. На мокрые доски. Илья сел рядом.

— Я тебе тогда, в автосервисе, сказал, что мы никуда не доедем, если будем всех собирать, — сказал Илья. — Помнишь? И ты сказал: мои важнее. А потом открыл Любе калитку. И я тебе тогда сказал, что я тоже остановлюсь. И Ольга. Помнишь?

— Помню.

— Ну вот, — сказал Илья. — Мы все останавливались. Не ты один. Это не твоя вина, Виктор. Это наша. Общая. Если хочешь кого-то винить, вини меня. Это я тебя на склад уговорил. Я майору наболтал про мост.

— Илья, ты...

— Я, — сказал Илья. — Я, мать его. Ты меня с терминала вытащил. Я тебе жизнью обязан. И я тебе говорю: ты ни в чём не виноват. А теперь заткнись и подумай, как нам завтра попасть в Заволжск.

Ольга сидела на кнехте, на том самом, по которому я бил. Смотрела на меня. Ничего не говорила. Потом встала. Подошла. Присела передо мной на корточки. Взяла мою руку, правую, которой я бил. Посмотрела на костяшки, разбитые, в крови.

— Руку покажи, — сказала она.

Я дал.

Она ощупала. Я зашипел.

— Трещина, наверное, — сказала Ольга. — Сиди теперь с ней.

— Знаю.

— Лена тебе что написала? — спросила Ольга. — Дай прочитаю.

Я дал. Она прочитала. Долго. Шевеля губами. Потом сложила и отдала мне обратно.

— «Не вини себя, слышишь? Ты не виноват», — сказала Ольга. — Это она тебе написала. Сегодня утром. Своей рукой. Зная тебя пятнадцать лет. Ты думаешь, она не знала, что ты сейчас тут будешь сидеть и орать на всех?

Я посмотрел на неё.

— Она знала, — сказала Ольга. — Поэтому и написала. Ты ей поверь, Витя. Ей поверь. Если нам не веришь.

Галкина нашлась в амбулатории. Медсестра из детского сада, которая плыла на «Сосновце». Маленькая, круглолицая, лет сорока пяти, в пуховом платке поверх белого халата. Она сидела в коридоре, у постели девочки лет четырёх, той самой, которой Борис Ефимович отдал последний ампициллин. Девочка спала. Дышала ровнее, чем, наверное, вчера.

Ольга сразу присела к девочке. Послушала Юлиным стетоскопом. Потом открыла свой оранжевый ящик и достала флакон цефтриаксона. Галкина смотрела на флакон, как на икону.

— Откуда? — шёпотом.

— Ярославль, — сказала Ольга. — Сколько ей? Вес?

Пока Ольга колола девочку, Галкина рассказывала мне. Тихо, чтобы не разбудить.

— Она всё время была с ним, — сказала Галкина. — Ваша жена. Ни на минуту не отходила. Ночью не спала. Я ей говорю: ляг, Лена, поспи, я посижу. А она: нет, я сама. Мокрые тряпки ему на лоб, обтирала водой с уксусом, это я ей подсказала, так в садике делаем. Поила с ложечки. Тёплой водой с сахаром. Он не хотел, а она его уговаривала. Рассказывала ему что-то. Про вас.

— Про меня?

— Про то, как вы на Селигер ходили, — сказала Галкина. — Как палатку ставили, а колышки не лезли. Как вы лодку на мель посадили. Как вы медведя испугались, а это был пень. Он смеялся. Кашлял и смеялся.

Я этот пень помнил. Это было три года назад. Я тогда правда испугался.

— Когда за ними пришла машина, — сказала Галкина, — она его хотела нести сама. А он большой уже, тяжёлый. Она не могла. Солдат взял. А мальчик, уже в машине, вдруг говорит: мам, фонарик. Он его на подушке оставил. Она побежала назад, в коридор, взяла. Надела ему на шею. Сама. И сказала: держи, Тёмочка, папин, папа спросит, где фонарик.

Галкина замолчала.

— Она у столба мелом нарисовала, — сказала она. — Перед машиной. Там, у крыльца. Кружок какой-то. Я не поняла.

Я вышел на крыльцо. У крыльца амбулатории, на деревянном столбе, на котором держался навес, был круг. С буквой «К». Свежий. Белый. Сегодняшний.

Я провёл по нему пальцем. Мел остался на пальце.

11 апреля, среда, ночь

Голованов позвал нас к себе на «Сосновец». Ужинать. Сказал, что у него ещё есть картошка и рыба, вяленая, лещ, и что он не может смотреть, как мы сидим на пристани с такими рожами.

На «Сосновце» было тесно и тепло. Камбуз, маленький, с печкой. Кубрик на шесть коек. Голованов и его моторист, молодой парень, Витька. Ещё один Витька. Я подумал, что что-то много нас, Викторов, на этой Волге. Мы ели картошку с лещом и рыбацких щук, которых Ольга пожарила на камбузной печке, руками, за откидным столом, при свете керосиновой лампы.

Голованов рассказал про Заволжск.

Заволжск был на левом берегу. Напротив Кинешмы. Между ними мост, большой, автомобильный, через Волгу. На мосту, сказал Голованов, сидит какая-то сволочь. Банда. С пулемётом. Обстреливает всё, что идёт по реке под мостом, и всё, что едет по мосту. Требует плату. Или просто так стреляет, для развлечения. Он, Голованов, туда и не пошёл, в Кинешму, из-за этого. По рации предупредили.

— А по дороге? — спросил я. — Отсюда до Заволжска?

— По дороге через мост, — сказал Голованов. — Другого моста нет. А на мосту сволочь.

— А по реке, не под мостом? Причалить выше?

Голованов подумал.

— Выше моста, на левом берегу, есть затон, — сказал он. — Старый, заводской. Там раньше лесозавод был, плоты принимал. Там причал. От причала до Заволжска километра три по берегу. Но там, у затона, стоит красный бакен. Один, с прошлого года не убрали. И за бакеном фарватер к затону. И если тебя с моста увидят, когда будешь к бакену заходить, то обстреляют. С моста до бакена восемьсот метров. Из пулемёта достанут.

— А если ночью?

— Ночью без огней на незнакомом фарватере ты сядешь на мель, — сказал Голованов. — Твой матрос второго класса тебя не проведёт. Я бы провёл. Но у меня насос.

— А выше затона? Подальше от моста?

— Выше берег заливной, апрель, вода по ступицу. УАЗ твой там сядет, и мы с ним. Причал там один, в затоне.

— А что с насосом?

Голованов посмотрел на меня.

— А ты механик, что ли?

— Холодильщик, — сказал Аркадий Львович. — Но двигатели знает. Он нам «Волжанина» с мёртвыми аккумуляторами завёл.

Голованов вынул трубку изо рта. Посмотрел на меня ещё раз. Совсем по-другому.

— Пошли, — сказал он. — Покажу.

Насос «Сосновца» я смотрел до часу ночи, при переноске, в тесном машинном отделении, лёжа на боку под двигателем. Насос высокого давления, рядный, плунжерный. Голованов перебрал его сам, на мысу, из того, что было, и собрал с одной плунжерной парой, которая клинила. Он доработал её напильником. Наждачкой. Чем мог. На пятьдесят километров хватило. Но больше не тянул.

У меня было: серебряный припой Михеича, двадцать прутков. Паста ГОИ, которой я притирал иглу на дрезине в Дмитрове. Набор надфилей. И руки.

Новой плунжерной пары не было.

Но у «Волжанина», у моего, рядом, у пристани, стоял почти такой же насос. Той же серии, той же модели. Мы с Головановым сравнили по маркировке, при свете фонаря. Совпадало. У «Волжанина» был свой насос, рабочий, хороший.

— Ты что, хочешь с «Волжанина» снять? — спросил Голованов.

— Хочу.

— А сам на чём пойдёшь?

Я посмотрел на него.

— На «Сосновце», — сказал я. — С вами. Вы ж проведёте. Вы сказали.

Голованов долго молчал. Потом сунул трубку в зубы.

— Нахал ты, холодильщик, — сказал он. — Ладно. Снимем.

Наверх я вылез во втором часу. Глотнуть воздуха. В машинном «Сосновца» было тесно, пахло соляркой, и руки уже не чувствовали, где кончается ключ.

Плёс спал. Над пристанью стояла гора, чёрная, и на ней церковь, белая даже в темноте. Где-то наверху, в городе, лаяла собака. Одна, лениво, с перерывами. Ниже по набережной горел костёр, маленький, в железной бочке, и у бочки сидели двое.

Аркадий Львович тоже не спал. Сидел на пристани, на скамейке под навесом, закутавшись в плед с «Волжанина», с «Яэсу» на коленях и с наушником в одном ухе. Увидел меня, вынул наушник.

— Ничего, — сказал он. — Кинешма молчит. Заволжск молчит. Сормовский молодой человек выходил в полночь, говорил всё то же. Там плохо, Виктор.

— Знаю.

Я сел рядом. Закурил.

От бочки к нам подошли те двое. Патруль, местная самооборона. Один пожилой, высокий, с седой бородой клинышком, в длинном пуховике и в вязаной шапке с помпоном, с двустволкой на ремне. Второй парень лет двадцати, с обрезом и с термосом.

— Вы с буксиров, — сказал пожилой. Не спросил. — Борис Ефимович говорил, вы ребёнку лекарство дали. Геннадий. Чаю хотите?

Парень налил из термоса в крышку. Чай был крепкий, сладкий, с чем-то травяным. Мы пили по очереди, из одной крышки, Аркадий Львович и я.

Геннадий оказался московским художником, двенадцать лет назад купил тут полдома на горе. Девятнадцатого марта был здесь. Повезло, сказал он, или наоборот, он ещё не решил. Днём дежурит, вечером пишет. На картоне, на фанере, на дверцах от шкафа: холсты кончились раньше красок.

Аркадий Львович всё это время молчал. Смотрел на Волгу, на тот берег, где ничего не было видно, только чернота и над ней звёзды.

— У нас дома на кухне висел Левитан, — сказал он вдруг. — «Вечер. Золотой Плёс». Из «Огонька», вырезка. В рамке под стеклом. Жена повесила, в шестьдесят восьмом году. Над столом. Сорок с лишним лет висит, я его наизусть знаю. Каждую лодку. А в самом Плёсе я ни разу не был. Всё собирались. Сначала некогда, потом деньги, потом она болела. Потом уже незачем.

Геннадий не сказал ничего. Достал из кармана пуховика плоскую фляжку, отвинтил, протянул Аркадию Львовичу. Аркадий Львович отпил. Закашлялся. Вернул.

— Вон оттуда он писал, — сказал Геннадий, показал фляжкой куда-то вправо, на гору, в темноту. — С горы. Церковь та же. Лодок только нет.

Он завинтил фляжку. Они ушли к своей бочке. Парень с термосом оглянулся на меня два раза. На «Сайгу», наверное.

Аркадий Львович надел наушник обратно.

— Идите спать, Виктор, — сказал он. — Я послушаю ещё.

Я посидел ещё. Докурил. Потом пошёл в кубрик.

Я лёг спать в третьем часу. На койке в кубрике «Сосновца», не раздеваясь. Палец болел. Рука болела. Голова болела.

Я лежал и перечитывал Ленину записку. При свете налобника. Последнюю строчку. Ту, что она приписала внизу, отдельно, после второго «Л.». Мелко, у самого края листа, так что я сначала её не заметил.

«Я тогда сняла куртку, потому что ты сел на пол».

Я лежал и смотрел на эту строчку до утра.

Глава 24. Красный бакен

Виктор Коренев, сервисный инженер

12 апреля, четверг, утро

Насос с «Волжанина» я снимал два часа. Голованов помогал. Он оказался хорошим помощником: молчал, подавал ключи, держал фонарь, светил, куда надо. Иногда говорил: «Тут осторожней, тут резьба сорвана, я в прошлом году сам срывал». Насос у «Волжанина» и у «Сосновца» стоял по-разному, но крепился одинаково, на четыре шпильки, и топливные трубки подходили по штуцерам. Почти подходили. Одну пришлось перегнуть. Она треснула. Я её пропаял Михеичевым припоем.

— Хороший припой, — сказал Голованов, глядя на шов.

— Михеичев. Ярославский. Сорок пять лет копил.

— Повезло тебе с Михеичем.

— Повезло.

Дизель «Сосновца» схватился со второго раза. Ровно, без перебоев. Голованов стоял в машинном и слушал. Потом похлопал по кожуху ладонью, как по лошадиной шее.

— Ну вот, — сказал он. — Ну вот, старик.

«Волжанина» мы оставили у пристани в Плёсе. Мёртвого, без насоса. Аркадий Львович, когда уходил с него, постоял в рубке, погладил штурвал. Сказал: «Спасибо». Я не знаю, кому. Наверное, буксиру. Потом снял со стены лоцманскую карту в пластиковом конверте и забрал с собой.

Плашкоут с нашими машинами теперь толкал «Сосновец». Голованов завёл счал сам, за двадцать минут, ругая Аркадия Львовича за то, как тот вчера намотал тросы на кнехты. Аркадий Львович не обижался. Стоял рядом и смотрел, как надо. Сказал, что запомнит.

За штурвал встал Голованов. Аркадий Львович рядом, на табурете, с картой. Витька-моторист в машинном. Я тоже в машинном, потому что Голованов сказал, что лишние руки там не помешают, а Витька молодой. Глеб с биноклем на крыше рубки. Ольга в рубке. Илья на носу плашкоута, у машин, как и вчера. С Глебовым автоматом. Глеб ему отдал, сказал, что на крыше с биноклем автомат мешает.

12 апреля, четверг, день

План у Голованова был простой.

До Кинешмы двадцать километров. Час с небольшим. Мост будет видно издалека, Голованов сказал, за три километра. Затон выше моста, на левом берегу. Вход в затон у красного бакена, в восьмистах метрах от моста. От бакена в затон фарватер узкий, метров тридцать, между двумя отмелями, и идти по нему надо медленно, на малом ходу, иначе сядешь. Минут десять. Десять минут на малом ходу в восьмистах метрах от пулемёта.

— А если они не увидят? — спросил Глеб.

— Увидят, — сказал Голованов. — Буксир с плашкоутом, это не лодка. Это сорок метров. Увидят.

— А если не будут стрелять?

— Будут, — сказал Голованов. — Они по всему стреляют. Два дня назад по рации сказали, что баржу с беженцами от Юрьевца обстреляли. Пятеро погибли.

— Тогда зачем?

Голованов посмотрел на Глеба.

— А у тебя есть другой способ попасть в Заволжск, сынок?

Глеб замолчал.

Мы решили идти ближе к вечеру. В сумерках. Голованов сказал, что в сумерках с моста хуже видно, а фарватер он и в сумерках найдёт. Ночью нельзя, ночью он не найдёт. А в сумерках, ну, может быть.

Весь день мы стояли у Плёса. Ждали.

Это было хуже всего. Ждать. Я ходил по пристани. Курил. Перебирал «Сайгу». Перебирал инструмент. Проверял тросы на машинах на плашкоуте. Проверял опять. Ольга вколола девочке в амбулатории второй флакон. Сказала, что ей уже лучше. Галкина плакала. Аркадий Львович сидел в рубке «Сосновца» с Головановым, и они разговаривали про «Тимирязев», про шестидесятые, про каких-то людей, которых знали оба, и вдруг выяснилось, что одного знали оба, боцмана какого-то, Кузьмича, и оба смеялись.

После обеда Аркадий Львович ушёл спать в кубрик, а я остался в рубке с Головановым. Он сидел на своём табурете у штурвала и чистил трубку, ковырял её проволочкой, выбивал о ладонь.

— Расскажи, — сказал я. — Про мыс. Как там было.

Голованов посмотрел на меня. Подул в трубку, посмотрел на свет.

— Холодно было, — сказал он. — Вот как было. Первую ночь ещё ничего, а потом минус. Костры жгли, а дров на мысу три куста. Мужики в деревню ходили, за заборами. Ну, ты знаешь, что там дальше было, ты тетрадку читал.

— Читал.

— А днём, — сказал Голованов, — у меня там школа была. На песке.

Он засмеялся, коротко, в бороду.

— Детей у меня на борту было штук тридцать. От трёх лет до четырнадцати. Ревут. Бегают. В воду лезут. Матери с ними сами не свои, кто ранен, кто без мужа. А я внизу с насосом, мне бы тишины. И тут твоя выходит на песок. С палкой. Говорит: так, дети, все сюда, у кого есть руки. Садитесь в ряд. Это будет урок. И пишет на песке палкой. Буквы. Большие, вот такие. — Он показал руками, с полметра. — Малышам «мама», «папа», «Волга». Кто постарше, тем задачки. Сколько будет, если у шкипера было сто двадцать шесть пассажиров, а шкипер злой. Это она так про меня.

— Похоже, — сказал я.

— Похоже, — согласился Голованов. — Я из люка вылезал, смотрел. Сидят, слышь. Тридцать штук. В ряд. На песке. Тихо. Ну, не тихо, но не ревут. Песок мокрый, хорошо пишется. Волна набежит, слижет, она опять пишет. Говорит: это у нас доска такая, сама стирается, удобно.

Он набил трубку. Не закурил. Держал в руке.

— Пацан твой при ней был, — сказал он. — Помощник. Малышам буквы показывал, рисовал им. Палкой на песке. Лошадь нарисовал. Буксир мой нарисовал, похоже, с трубой. Медведя. Мелкие визжат: ещё, ещё. Он рисует. А учитель этот ваш, Захаров, старшим показывал, почему от костра дым вверх идёт, а не вбок. Руку над костром держал, вот так, и говорил: тёплый воздух лёгкий. Они тоже руки держали. Один обжёгся, мать ругалась.

— Это восьмого?

— Восьмого и девятого. Девятого пацан уже кашлял. Днём ещё сидел с ней, а вечером лёг. Она урок без него вела. Палку держит, пишет, а сама всё на борт смотрит, где он лежит. Я видел.

Голованов наконец закурил. Затянулся. Выпустил дым в открытую форточку рубки.

— Я тебе вот что скажу, — сказал он. — Я на реке сорок пять лет. Я людей возил всяких. Начальство возил. Попов возил, на престольный праздник. Покойника раз возил, в гробу, в Юрьевец, родня так хотела. Насос встал, жрать мало, ночью мертвяки пришли. А такого не видел.

— Она учительница, — сказал я.

— Да понял я, что учительница. — Голованов посмотрел на меня из-под бровей. — Я не про это.

Он больше ничего не сказал. И я ничего не сказал. Мы сидели в рубке, он курил, я смотрел на пристань, где Глеб с Витькой таскали на «Сосновец» канистры с «Волжанина».

Потом Голованов вынул трубку изо рта.

— Восьмого вечером, — сказал он, — она последний урок кончила, детей отпустила. И сама палкой на песке написала. Крупно, у воды. Я из рубки видел. Потом её волной слизало.

— Что написала?

— «Витя», — сказал Голованов.

Он встал и вышел из рубки. Я посидел ещё один.

Илья сидел на корме, на бухте каната, и молчал. Я сел рядом.

— Ну? — спросил он.

— Жду.

— Я тоже.

Мы помолчали.

— Слушай, Виктор, — сказал Илья. — Если что. Ну, там, у бакена. Если что со мной. Ты иди. Слышишь? Ты не стой. Иди.

— Не говори так.

— Я не говорю. Я предупреждаю, — сказал Илья. — Ты, я знаю, стоять начнёшь. Ты всегда начинаешь. А тебе нельзя. Там Тёма.

— Илья.

— Обещай.

Я молчал.

— Обещай, холодильщик.

— Обещаю, — сказал я.

Он кивнул. Достал сигареты. Протянул мне. Мы закурили.

Я обещал.

12 апреля, четверг, вечер

Мост показался в начале восьмого. Сначала огни. Нет, не огни. Один огонь. Маленький, жёлтый, мигающий, наверху, на середине моста. Костёр, наверное. Или фонарь. Потом сам мост. Длинный, высокий, на бетонных опорах, тёмный на фоне неба, которое ещё было светлым, сиреневым. Под мостом чёрная вода.

— Вот он, — сказал Голованов через переговорную трубу. Я был в машинном. — Вот, гад.

Дизель гудел. Витька стоял у рычага и смотрел на меня. Ему было двадцать два, может, двадцать три. Белобрысый, с прыщами, в замасленной тельняшке. Руки у него дрожали.

— Боишься? — спросил я.

— Ага, — сказал Витька.

— Я тоже.

— Правда?

— Правда.

Он немного успокоился. Не знаю почему.

— Малый, — сказала труба голосом Голованова. — Малый вперёд, Витька. И держи. Как я скажу «средний», давай средний. И ни секундой раньше.

Витька передвинул рычаг. Дизель сбавил обороты. «Сосновец» замедлился. Я чувствовал через палубу, как он поворачивает влево, медленно, тяжело, и как за ним плашкоут.

Я поднялся по трапу, высунул голову из люка машинного на палубу. Посмотреть.

Слева, метрах в двухстах, у самой воды, на волне, качался бакен. Красный. Обычный речной бакен, конусом, облупленный, ржавый. На верхушке у него когда-то был фонарь, сейчас разбитый. Справа, далеко, километр почти, мост.

За бакеном, в левом берегу, в темноте, проход. Затон. Я видел силуэты: какие-то сараи, краны, штабеля брёвен.

«Сосновец» шёл к бакену. Медленно. Очень медленно.

На носу плашкоута, у машин, стоял Илья. Чёрный силуэт. С автоматом на груди. Смотрел на мост.

— Сто метров до бакена, — сказала труба. — Тихо. Тихо...

С моста ударил пулемёт.

12 апреля, четверг, сумерки

Я его не увидел. Услышал. Сначала треск, далёкий, сухой: так рвут полотно. Потом свист. И удары. По воде, рядом с плашкоутом, фонтанчики, в ряд, быстро. Потом по плашкоуту, по железу, звонко, с искрами. Потом по рубке «Сосновца». Стекло рубки посыпалось.

— Средний! — заорала труба. — Витька, средний!

Витька рванул рычаг. Дизель взревел. «Сосновец» дёрнулся вперёд. Плашкоут перед нами пошёл быстрее, мимо бакена, в проход, к затону.

Пулемёт бил. Очередями, длинными. Пули били по плашкоуту, по машинам. Я видел, как по УАЗу, по борту, пошли дырки, и брезент дёрнулся. Как лобовое у L200 пошло трещинами.

И видел Илью. На носу. Он стоял. Не падал на палубу, как надо было. Стоял и стрелял. В ответ. Из Глебова автомата. В сторону моста. Короткими. Восемьсот метров. Он, конечно, никуда не попал бы. Он и не надеялся, наверное. Он просто стрелял, чтобы они видели. Чтобы они стреляли в него, а не в рубку.

Я это понял потом. Тогда я просто стоял в люке и смотрел.

Потом Илья упал.

Не сразу. Его развернуло, толкнуло в плечо. Он сделал шаг назад. Ещё один. Сел на палубу плашкоута, у колеса L200. Автомат упал рядом.

— Илья! — заорал я.

Пулемёт бил ещё секунд десять. Потом перестал. «Сосновец» уже вошёл в проход между отмелями. За сараи затона. Мост скрылся за штабелями брёвен.

Дизель гудел, больше ничего.

— Стоп, — сказала труба. Голованов. Голос у него был хриплый. — Стоп машина. Мы в затоне. Мы... Витька, стоп.

Я уже бежал. По палубе «Сосновца», на нос, к счалу, по тросам, на плашкоут, по рифлёному железу, мимо УАЗа с дырами в брезенте. К Илье.

Илья сидел, прислонившись спиной к колесу L200. Глаза открыты. Смотрел на меня. Правой рукой держался за левый бок, под рёбрами. Между пальцами текло. Чёрное, в сумерках. Много.

— Ну, холодильщик, — сказал Илья. — Ну, вот.

— Молчи.

— Попал, гад, — сказал Илья. — С восьмисот метров. Повезло ему.

— Молчи, Илья.

Ольга была рядом. Не знаю, как она так быстро. Упала на колени. Отвела Ильину руку. Посмотрела. Посветила налобником.

Я видел её лицо, когда она посмотрела. Я до сих пор его помню.

— Под рёбра, — сказала Ольга. Ровно. — Слева. Сквозное. Нет, не сквозное. Выходного нет. Пуля внутри. Селезёнка, скорее всего. Кровотечение. Сильное.

— Что делать?

— В тепло, — сказала Ольга. — На свет. Быстро. Где тепло и светло?

— Машинное, — сказал я. — В машинном тепло. От дизеля. И переноска.

— Неси.

12 апреля, четверг, ночь

В машинном «Сосновца» было тесно, жарко и пахло соляркой. Мы положили Илью на верстак, у переборки. Верстак был узкий, Илья с него свешивался. Голованов принёс из кубрика матрас, подложили. Глеб держал переноску над верстаком, над Ильёй. Витька держал фонарь. Голованов стоял у трапа. Аркадий Львович сидел на ступеньке и держал Ольгин оранжевый ящик открытым, на коленях, и подавал ей, что она просила.

Я держал Илье руку.

— Мне нужно остановить кровотечение, — сказала Ольга. Говорила она громко, отчётливо, будто по инструкции. Может, так и было. — Мне нужно найти, откуда течёт. Мне нужно открыть. Я не хирург. Я никогда этого не делала. Я видела. Два раза. В операционной. Я фельдшер.

— Делай, — сказал Илья. Голос у него был тихий, но ясный. — Делай, Оля. Я тебе верю.

Ольга посмотрела на него.

— Будет больно. Морфина у меня две ампулы. Последние. Это не наркоз.

— Делай, — сказал Илья.

Она вколола ему морфин. Обе ампулы. Подождала. Илья закрыл глаза. Потом открыл. Посмотрел на меня.

— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, холодильщик. Ничего не болит. Как в санатории.

Ольга взяла скальпель.

Я не буду рассказывать. Я и не смотрел почти. Я держал Илью за руку, и смотрел ему в лицо, и говорил ему что-то, что, не помню. Про Гаврилюка, кажется. Про то, как Гаврилюк однажды на спор завёл «Урал» с пол-оборота кривым стартером. Илья слушал. Иногда улыбался. Потом перестал улыбаться. Потом закрыл глаза.

Ольга работала. Час. Полтора. Глеб держал переноску, не шевелясь. Я видел, как у него трясутся руки, и как он их держит, чтобы свет не прыгал. Аркадий Львович подавал ей зажимы, тампоны, бинты, одно за другим, не путая, хотя она называла их по-медицински и он, по-моему, не знал этих слов, но угадывал.

Потом Ольга сказала:

— Нашла.

И потом, через десять минут:

— Перевязала. Держит. Держит. Господи. Держит.

И потом:

— Он потерял много крови. Очень много. Литра полтора. Может, два. Ему нужна кровь.

Все посмотрели на неё.

— Какая у него группа? — спросил я.

Ольга посмотрела на меня. Я видел, как она вспоминает. Тот вечер, в мусоровозном боксе, в Зеленограде. Блокнот. Ручку. «У тебя какая? Вторая. Положительная. Записала».

— Вторая положительная, — сказала Ольга. — У него вторая положительная.

Я снял куртку. Закатал рукав.

13 апреля, пятница, ночь

Систему для прямого переливания Ольга собрала из того, что было. Из двух капельниц, тройника, иглы. Из ярославских. Сказала, что так не делают уже лет пятьдесят. Что это опасно. Что может быть что угодно. Что нет проб на совместимость, есть только то, что она записала в блокнот в Зеленограде, со слов, без анализа.

Сначала она взяла каплю моей крови и каплю Ильиной, на стекло от фонаря, смешала спичкой и смотрела при переноске минуты три, не свернётся ли хлопьями. Не свернулась.

— Это не проба, — сказала она. — Это так, для очистки совести.

— Делай, — сказал я.

— Витя, если у тебя на самом деле не вторая...

— Делай, Оль.

Она сделала.

Я лежал на полу машинного, на брезенте, рядом с верстаком. Илья лежал на верстаке. От моей руки к его руке шла трубка. Красная. Ольга держала её, сжимала, отпускала, считала. Смотрела на Илью. На меня. На Илью.

Я смотрел в потолок машинного. В трубы, в провода, в закопчённые балки. Дизель молчал, мы его заглушили, и было тихо. Только Илья дышал. И Ольга считала.

Я думал про Тёмку.

Три километра. Заволжск в трёх километрах от затона. По берегу. Там медпункт. Там Тёмка, с пневмонией, с температурой сорок. Там Лена. Там капитан Тураев, который увозит детей на восток.

А я лежу на полу машинного отделения речного буксира и отдаю кровь бывшему участковому, которого знаю три недели.

Около двух со стороны Заволжска стали стрелять. Далеко, глухо, через воду. Одиночные, потом очередь, потом опять одиночные. Я дёрнулся встать, и Ольга прижала мне руку с иглой к брезенту.

— Лежи. Встанешь сейчас, он умрёт.

— Это у моста, — сказал Голованов с трапа. — Они там каждую ночь палят. Для порядку.

Я лежал и слушал. Стреляли долго. Потом реже. Потом перестали. Я лежал и считал паузы между выстрелами, пока они не кончились совсем.

Илья взял с меня слово, что если что, я пойду. Я слово дал.

Я не пошёл.

Ольга забрала у меня, как она потом сказала, граммов четыреста пятьдесят. Я сказал, что ещё. Она сказала: нет, ты сам ляжешь, и мне вас двоих тут хватит. И выдернула иглу. И прижала мне руку ватой.

Илья открыл глаза. Под утро, в начале пятого. Посмотрел на потолок. На трубку, идущую из его руки к пустому теперь пакету. На меня, на полу.

— Ты чего тут лежишь? — сказал он. Шёпотом.

— Отдыхаю.

— Ты ж обещал.

— Обещал.

— Дурак ты, холодильщик, — сказал он. И закрыл глаза.

И заснул. Дышал ровно. Ольга послушала его стетоскопом. Юлиным. Потом села на пол, рядом со мной, у переборки, и положила голову мне на плечо. И сразу заснула. Сидя.

Я сидел, не двигаясь, чтобы её не разбудить, и смотрел на Илью, и смотрел на маленькое окошко в борту машинного, иллюминатор, круглый, за которым светлело.

Я хотел встать. Пойти. Три километра. Я встал. Голова закружилась, в глазах потемнело, и я сел обратно.

Глеб сидел на трапе. Смотрел на меня.

— Утром, — сказал Глеб. — Витя. Утром. Я с тобой пойду. Сейчас ты не дойдёшь.

— Дойду.

— Не дойдёшь, — сказал Глеб. Очень спокойно. Как Илья. — Ты полбанки крови отдал. Ты сейчас упадёшь на первом километре. И Тёме это не поможет. Утром.

Я посмотрел на него. Девятнадцать лет. Студент МИЭТа. Радиолюбитель. Который три недели назад огнетушителем убил двоих на заправке и потом сидел на бордюре и смотрел на свои руки.

— Утром, — сказал я.

Глеб кивнул.

Я сидел и смотрел в иллюминатор. За ним, на воде затона, плавали утки. Дикие, серые. Плавали и ныряли.

До Заволжска было три километра. Я сидел и ждал, когда совсем рассветёт.

Глава 25. Ворота

Виктор Коренев, сервисный инженер

13 апреля, пятница, утро

Вышли в семь, я и Глеб, пешком.

Ольга не пустила бы. Она сказала, что после такой кровопотери надо лежать сутки, пить сладкий чай и есть. Что я упаду через километр. Я выпил два стакана сладкого чая, съел банку тушёнки из ИРП, холодной, ложкой, и сказал, что не упаду. Ольга посмотрела на меня. Потом на Глеба. Потом сказала Глебу: если упадёт, тащи обратно. Глеб сказал: потащу.

Илья спал. Дышал ровно. Ольга сказала, что если до вечера не будет температуры, то, может быть, всё обойдётся. Может быть. Она повторила это два раза.

Аркадий Львович дал мне рацию. «Кенвуд». Сказал, что с затона до Заволжска три километра, что связь будет. Что он будет на приёме. Что если что, Голованов с Витькой придут. Голованов кивнул. У Голованова была двустволка, старая, ТОЗ, и он её не выпускал из рук с вечера.

Я взял «Сайгу». Два магазина, картечь. Топор. Глеб взял автомат. Тот, из которого вчера стрелял Илья. Магазин в нём был почти пустой. Глеб снарядил новый, из ярославских пачек, сидя на палубе, пока я пил чай. Руки у него не дрожали.

Затон был лесозаводской, и чтобы выйти на дорогу, надо было пройти через сам завод. Вернее, через то, что от него осталось. Длинные дощатые сараи с провалившимися крышами, бревнотаска, ржавая, уходящая в воду, два козловых крана на рельсах, штабеля брёвен, почерневших, поросших мхом, лежавших тут, по-моему, ещё с девяностых. Пахло прелым деревом и мазутом. Вчера вечером, когда мы заходили в затон, никого тут не было видно. Ни огня, ни дыма.

У проходной, кирпичной будки с решётками на окнах, ходили куры.

Я остановился. Глеб тоже. Куры были живые, рыжие, штук восемь, и разгребали лапами грязь, как ни в чём не бывало.

— Курам, значит, ничего, — сказал Глеб шёпотом.

— Кур не едят, — сказал я. — Им человека надо.

Дверь проходной открылась, и на порог вылез, пригибаясь под притолокой, дед. Длинный, сутулый, как колодезный журавль, в солдатской шинели без погон и в лыжной шапке с помпоном, в резиновых сапогах. Ружья у него не было. Был багор, сплавщицкий, с крюком, и дед держал его, как посох.

— С буксира? — сказал он. — С вчерашнего? Я видал, как с моста по вам долбили. Я, правда, в будке сидел, в щёлку смотрел, но видал. Думаю, всё, потопят, а потом гляжу, зашли за брёвна, значит, понимают, моряки. Раненый у вас есть? По тому, как ты идёшь, есть. Я сорок лет на этом заводе рамщиком, двенадцать сторожем, я по походке всё вижу.

Звали его Ефим Никитич. Говорил он сразу обо всём, не дожидаясь вопросов, и видно было, что поговорить ему тут было не с кем три недели. Что заступил на смену девятнадцатого и так и не сменился. Что дом у него в Заволжске, а там соседи, Петровы, оба встали, он их в окно видел, и туда ему теперь не надо. Что кур он от них принёс в первую же неделю, пока ещё ходил. Что петуха пустил в суп.

— Горластый был, — сказал Ефим Никитич. — На рассвете как заорёт, так эти из леса и лезут, на голос. Хороший был петух, жалко. Но я, сынок, жить хочу больше, чем петуха.

— А они сюда не ходят? — спросил Глеб.

— Ходят. Я им не открываю. Сижу тихо, они постоят и дальше идут. Им шум нужен, а я тихий.

— Ночью стреляли, — сказал я. — Вы слышали где?

Ефим Никитич повернулся ко мне правым боком и приставил ладонь к уху.

— Чего?

— Ночью. Стреляли. Где?

— Стреляли, — сказал он. — Полночи. А где, не скажу. Тут по воде эхо, от того берега отбивает, а я на левое ухо глухой, с армии ещё. У нас в полку старшина над ухом из ракетницы пальнул, шутник был. Может, у моста. Может, в городе. Я в будке сидел. Когда стреляют, я всегда в будке сижу.

Мне это очень не понравилось.

— Как в Заволжск пройти?

— По дороге, вдоль реки. Три километра. На въезде у льнокомбината мужики ворота сделали, Игнат там командует, Ильич. Мы с ним в школе учились, он на класс старше, а задавался, как будто на три. Пустит. К мосту только не суйтесь.

— Пошли, — сказал я Глебу.

— Погоди. — Ефим Никитич нырнул в будку и вынес свёрток в газете. Газета была тёплая. — Яйца. Варёные, четыре. Ты вон зелёный весь. И Игнату кланяйся. Скажи, Ефим живой. А то он, поди, уже свечку за меня поставил, с него станется.

У ворот я оглянулся. Ефим Никитич стоял на пороге, опершись на багор, и что-то говорил курам.

Яйца мы съели на ходу, по два. Я своё второе есть не хотел. Глеб заставил.

Дорога в Заволжск шла грунтовая, вдоль берега, между Волгой и лесом. Колеи глубокие, в лужах, в ледяной корке по краям. Мы шли по обочине. Я впереди, Глеб сзади. Медленно. Голова у меня кружилась, ноги были ватные, и через каждые полкилометра я останавливался и стоял, держась за дерево, пока не проходило. Глеб ждал. Молча.

— Ты как? — спросил он один раз.

— Нормально.

— Врёшь.

— Вру.

Справа, через Волгу, была Кинешма. Город на высоком берегу. Церкви, крыши, трубы. Тихо. Ни дыма, ни движения. Мост, тот самый, длинный, на опорах, тянулся через реку к нам, к левому берегу, впереди, ниже по течению. Мы шли к нему. Заволжск начинался раньше, за километр до моста, и дорога, слава богу, уходила от воды за прибрежный ивняк, в низину, где с моста её не видно. Огонька на мосту утром не было. Но я знал, что они там.

На полпути попались двое. Мертвяки. Вышли из леса на дорогу, впереди, метрах в пятидесяти. Мужик и баба, деревенские, в телогрейках. Глеб поднял автомат. Я сказал: не надо. Шум. Мост рядом. Подождал, пока подойдут. Топором. Обоих. Я чуть не упал после второго. Сел на обочину. Глеб стоял рядом.

— Давай я в следующий раз, — сказал он.

— Давай.

13 апреля, пятница, около девяти

Заволжск начинался со старой фабрики. Льнокомбинат, огромный, краснокирпичный, дореволюционный, с высокой трубой, с часовой башней, с выбитыми окнами. За ним город: деревянные дома, пятиэтажки, церковь. И на въезде, там, где дорога от затона выходила на улицу, были ворота.

Ну, как ворота. Баррикада. Два грузовика, «ЗИЛы», поставленные поперёк улицы, бампер к бамперу, а между ними, в проходе, железные ворота. Самодельные. Сваренные из листов кровельного железа и уголков, на петлях, приваренных к раме одного из «ЗИЛов». Над воротами, на кабинах грузовиков, на площадках из досок, люди. Пять или шесть. С ружьями.

И перед воротами, на улице, на дороге, на подходах, они.

Много. Человек сорок, может, пятьдесят. Толпа. Стояли у ворот, плотно, напирали. Били в железо руками. Лезли на грузовики, на бамперы, на колёса, срывались, падали, лезли опять. Сверху по ним стреляли. Не часто. Редко, одиночными. Видно было, что патронов у них мало.

Мы стояли за углом фабрики, метрах в ста. Смотрели.

— Они не продержатся, — сказал Глеб.

Я смотрел. Ворота качались. Петли, приваренные к раме «ЗИЛа», гнулись. Один из людей на кабине, молодой парень, наклонился вниз и бил кого-то по голове черенком лопаты. Потом его схватили за руку. Потянули. Он закричал. Двое других схватили его сзади, за куртку, тащили к себе. Вытащили. Парень сидел на кабине и держался за руку и кричал.

— Не продержатся, — сказал я.

— Что делаем?

Я посмотрел на фабрику. На трубу. На часовую башню. На двор фабрики, за полуоткрытыми воротами, где стояли какие-то ржавые машины, погрузчик, прицепы.

На прицепе, у самых ворот фабрики, стояла цистерна. Маленькая, на колёсах, на одноосном прицепе. Пожарная, наверное, или водовозка. Синяя.

— Глеб, — сказал я. — У тебя сколько патронов?

— Тридцать в магазине. Ещё два магазина. Девяносто.

— Девяносто. Если стрелять отсюда, по краю толпы, по задним, они повернутся?

Глеб подумал.

— Повернутся, — сказал он. — Часть. Но тогда пойдут сюда. На нас.

— Пусть идут.

— А мы?

— А мы в фабрику. За ворота. Там двор, там цеха. Там они нас не догонят. Ворота фабрики закроем. Если успеем.

Глеб посмотрел на меня.

— А если не успеем?

— Тогда будем стрелять.

— Витя, ты на ногах еле стоишь.

— Стою же.

Глеб помолчал. Потом кивнул. Встал на колено, у угла, за кирпичным столбом. Положил цевьё на выступ кирпичной кладки. Прицелился.

Я взял рацию.

— Аркадий Львович. Заволжск, ворота, у льнокомбината. Там толпа, люди отбиваются. Мы попробуем отвлечь. Если через полчаса не выйду на связь...

— Я понял, — сказал Аркадий Львович. — Голованов идёт.

— Не надо Голованова.

— Голованов уже идёт, Виктор. Он вас не спрашивает.

Глеб выстрелил.

13 апреля, пятница, около половины десятого

Они повернулись не сразу. Сначала те, что были с краю, ближе к нам. Потом ещё. Глеб стрелял и стрелял, одиночными, ровно, как на причале в Волгореченске, через три-четыре секунды. Задние падали. Остальные поворачивались. На звук. Шли. На нас.

Человек пятнадцать отделилось от толпы у ворот. Двадцать. Медленно, раскачиваясь, по улице, к фабрике, к нам.

— Хватит, — сказал я. — Глеб. Отходим.

Мы отошли во двор фабрики. Я тянул створку ворот, ржавую, тяжёлую, на роликах, по рельсу. Она шла медленно. Скрипела. Глеб стоял в проёме и стрелял. Первые были уже у ворот. В десяти метрах. В пяти.

Створка доехала. Лязгнула. Я накинул на петлю кусок проволоки, толстой, которая висела тут же. Закрутил. Пальцами. Правой рукой, с треснувшим пальцем. Рука взорвалась болью. Я закрутил.

Они ударили в ворота с той стороны.

Ворота держали. Железо, клёпаное, старое, фабричное. Держали.

Я сел на землю. Прямо на мокрый асфальт фабричного двора. Прислонился спиной к воротам. Сквозь них, через железо, чувствовал, как бьют. Глухо, часто.

Глеб стоял рядом. Дышал тяжело. Посмотрел на меня.

— Двадцать три, — сказал он. — Я считал. Двадцать три выстрела. Восемь попаданий. Хуже, чем на причале.

— Ничего.

— И теперь мы тут, — сказал Глеб. — А они там.

— Ну да.

Глеб посмотрел на ворота. На меня. И вдруг засмеялся.

— Мы сами себя заперли, — сказал он. — Витя. Мы сами себя заперли на фабрике.

— Ну да.

Я тоже засмеялся. Сидел на мокром асфальте и смеялся. Голова кружилась. Рука болела. Ворота за спиной гудели от ударов.

— Ну и что дальше? — спросил Глеб.

— А дальше подождём, — сказал я. — Им сейчас у ворот легче. Там, у ЗИЛов. Половина ушла.

Рация затрещала. Аркадий Львович:

— Виктор? Виктор, ответьте.

— Тут.

— Голованов на подходе, — сказал Аркадий Львович. — Говорит, видит фабрику. Говорит, у ворот фабрики толпа. Говорит, вы там, что ли?

— Тут.

— Он говорит, чтобы вы сидели и не дёргались. Он говорит, он их отвлечёт. Он говорит... подождите. Он говорит одно слово, я не буду его повторять.

13 апреля, пятница, около десяти

Голованов отвлёк. По-своему. Он пришёл по той же дороге, что и мы, от затона, с двустволкой, в бушлате. Встал на краю леса, метрах в двухстах от фабрики. И начал орать. Громко, басом, на всю округу. Что-то матерное, с переливами, с затейливыми загибами, такими, что даже я, двадцать лет в мужском коллективе, половины не знал. И стрелял из двустволки в воздух. Дуплетом.

Они повернулись к нему. Пошли.

А Голованов пошёл назад. По дороге. Медленно, не торопясь, задом, лицом к ним, продолжая орать и иногда стреляя. Уводил. Как пастух уводит стадо. Только наоборот.

Я смотрел в щель между створками фабричных ворот. Улица опустела. Те, что стояли у наших ворот, ушли. Шли за Головановым, по дороге, к лесу. Растянулись цепочкой. Двадцать. Тридцать.

— Он их к затону ведёт, — сказал Глеб. — Там же Оля. Илья.

— Там «Сосновец» на воде, — сказал я. — В пятидесяти метрах от берега. Голованов знает. Он на тузике уйдёт.

Глеб посмотрел на меня. Я сам не знал, правда это или нет. Надеялся.

Мы открыли ворота фабрики. Улица была пустая. Только лежали те, кого Глеб положил. Восемь. И у ворот из «ЗИЛов», у баррикады, лежали ещё. Много.

Люди на кабинах грузовиков смотрели на нас. Не стреляли. Смотрели. Один, пожилой, с седой бородой, в оранжевом жилете дорожника поверх телогрейки, поднял руку.

— Вы кто? — крикнул он.

— Свои, — крикнул я.

— Откуда?

— С затона! С Волги!

Пожилой посмотрел на нас. На Глеба с автоматом. На меня, шатающегося.

— Это вы стреляли?

— Мы.

— Тогда заходите, свои, — сказал пожилой.

13 апреля, пятница, день

Ворота открыли. Нас впустили. Внутри, за баррикадой, была улица, и на улице стояли ещё люди, человек двадцать. Мужики, женщины, подростки. С ружьями, с вилами, с топорами. Самооборона, сказал пожилой. Он оказался тут главным. Звали его Игнат Ильич. Это Глеб потом записал, я тогда не запомнил, голова плыла.

— Вам Ефим Никитич кланяется, — сказал я. — С лесозавода. Велел сказать, что живой.

Игнат Ильич посмотрел на меня. Потом хмыкнул в бороду.

— Живой, старый хрен, — сказал он. — Я так и знал. Его ни одна холера не берёт. С курами сидит?

— С курами.

— Правильно, — сказал Игнат Ильич.

Парень, которого стащили с кабины за руку, сидел на скамейке у забора. Рука у него была перевязана. Его укусили. Все это знали. Он тоже знал. Сидел и смотрел на свою руку. Рядом с ним никто не сидел.

— Двое суток они у нас под воротами, — сказал Игнат Ильич. — С тех пор, как с моста эти сволочи начали стрелять. На стрельбу идут. С того берега, из Кинешмы, по мосту. Каждую ночь новые. Мы уже не знаем, что делать.

У забора, рядом со скамейкой, на которой сидел укушенный парень, был прибит лист фанеры. Большой, метр на полтора. Доска объявлений. Раньше, наверное, на ней висели расписания автобусов и объявления о продаже картошки. Сейчас на ней висели бумажки. Десятки. Тетрадные листы, обрывки газет, куски картона, приколотые кнопками, гвоздями, прилепленные скотчем. Исписанные от руки. Ручкой, карандашом, маркером, помадой.

Я подошёл. Привычка. За три недели я научился читать всё, что написано на стенах.

«Ищу маму, Субботину Зинаиду Петровну, 1950 г.р., ул. Пролетарская. Сын Андрей. Живу у Карповых, Садовая 14».

«Вода в колодце у почты чистая. В колонке на Победы не пейте, там дохлый».

«Кто видел Мишу Ерохина, 9 лет, синяя куртка, пропал 6.04, сообщите на Ленина 22. Мама».

«Меняю бензин на лекарства от давления. Спросить Рашида, гараж у бани».

«На мосту бандиты. Не ходите по мосту. Не ходите!!!»

«Гуляевы ушли в Наволоки к родне. Если Серёжа вернётся, мы там».

«Отец Алексий служит в соборе каждое утро в 7. Приходите все».

Я читал. Одну за другой. Глеб стоял рядом и читал тоже.

И внизу, в самом углу, на свежем, белом, ровном листе, вырванном из армейского блокнота, крупными печатными буквами, шариковой ручкой:

«ВНИМАНИЕ. ДЕТИ. Колонна капитана Тураева уходит на восток: Юрьевец, Пучеж. Дальше по обстановке. Все, у кого есть дети, кто хочет идти с колонной, догоняйте. Ждём на каждой стоянке до утра. Тураев. 12.04».

Двенадцатое. Вчера. До ночи. До нападения.

— Витя, — сказал Глеб. — Это он. Это тот.

— Вижу.

Я стоял перед доской. Потом полез в карман. Достал огрызок карандаша. Тёмкин, «Кохинор», с подоконника турбазы. Оторвал кусок картона от коробки из-под чего-то, валявшейся у забора. И написал. Печатными буквами, медленно, правой рукой, которая не слушалась.

«КОРЕНЕВ ВИКТОР ищет жену ЕЛЕНУ и сына АРТЁМА, 12 лет. Иду за колонной Тураева. Буксир «Сосновец», затон лесозавода. 13.04».

И внизу нарисовал круг. С буквой «К».

Приколол на гвоздь, рядом с Тураевским листом.

Глеб смотрел на меня.

— Зачем? — спросил он. — Ты же сам за ними идёшь.

— Не знаю, — сказал я. — Пусть висит. Мало ли кто прочитает.

Я повернулся к Игнату Ильичу.

— Медпункт, — сказал я. — Районная больница. Военные. Капитан Тураев. Где?

Игнат Ильич посмотрел на меня. Долго.

— А тебе зачем?

— Там жена, — сказал я. — И сын. Пневмония. Их позавчера привезли из Плёса.

Игнат Ильич молчал. Потом посмотрел на других. На женщину, которая стояла рядом с ним. Женщина опустила глаза.

— На горе, — сказал Игнат Ильич. — За собором. Там больница. Была. Военные там стояли, Тураев. С неделю. Детей собирали. Больных, сирот. Хотели увозить.

— Хотели?

— Ночью, — сказал он, — ночью на больницу напали. С моста. Те, сволочи. На трёх машинах. За лекарствами, за бензином. Стреляли всю ночь. Мы слышали. Отсюда слышно. Под утро перестали.

Я стоял и смотрел на него.

— Военные отбились, — сказал он. — Мы так думаем. Потому что под утро машины ушли. Военные, грузовик и «буханка». С детьми. На мост. Это Тимка видел, он на колокольне сидел, оттуда видно. Сказал, они на мост пошли, с ходу, с фарами, и с моста по ним почти не стреляли. Эти, видно, сами ночью у больницы людей положили, некому было стрелять. Прорвались на ту сторону, в Кинешму. А оттуда дорога на Юрьевец.

— Во сколько?

— В шесть, — сказал он. — Около шести.

В шесть утра. Сегодня. Когда я сидел на полу машинного «Сосновца» и смотрел в иллюминатор на уток.

Три километра. Семь часов назад.

— А больница?

Игнат Ильич опять посмотрел на женщину.

— Не знаем, — сказал он. — Мы туда не ходили. Боимся. Там, наверное, кто-то остался. Там, наверное, всякое.

Я пошёл.

Глеб пошёл за мной. Игнат Ильич что-то крикнул вслед. Я не расслышал.

По улице. Мимо деревянных домов. Мимо магазина с заколоченными окнами. Мимо колонки. Вверх, на гору, к собору. Собор был большой, белый, пятиглавый, с колокольней. На колокольне кто-то сидел. Тимка, наверное. Смотрел на нас.

За собором, на горе, больница. Двухэтажная, кирпичная, старая, с колоннами у входа, земская, наверное, позапрошлого века. Вокруг ограда, чугунная, с воротами.

Ворота были распахнуты. Одна створка висела на одной петле.

На ограде, на чугунном столбе у ворот, мелом был нарисован круг. С буквой «К».

Я остановился у столба. Смотрел на круг.

Глеб встал рядом.

— Витя, — сказал он тихо. — Хочешь, я первый?

— Нет, — сказал я. — Я сам.

И пошёл в ворота.

Глава 26. Медпункт

Елена Коренева, учительница

12 апреля, четверг, вечер

К вечеру у Тёмы спала температура.

Тридцать семь и восемь. Лена посмотрела на градусник три раза, не веря. Потом ещё раз, при свечке, поднеся к самому огню. Тридцать семь и восемь. Вчера днём, когда их привезли, было сорок и одна.

Укол ему сделали сразу, как привезли. Военный фельдшер, сержант, немолодой, усатый, с родинкой на щеке. Посмотрел, послушал, сказал: «Пневмония, мамаша, будем колоть». И уколол. Цефтриаксон, сказал. Последние у них флаконы, сказал. Пятнадцать штук на всех. Семеро детей из Плёса. И своих сколько-то.

Тёма спал весь день. Тяжело, с хрипом. Лена сидела рядом и меняла мокрые тряпки на лбу. А вечером он открыл глаза и сказал: «Мам, я есть хочу».

Лена заплакала. Первый раз за три недели. Сидела на краю кровати, держала его руку и плакала, а он смотрел на неё и не понимал.

— Мам, ты чего?

— Ничего, Тёмочка. Ничего. Сейчас.

Она принесла ему миску гречки с тушёнкой, из солдатского котла. Он съел половину. Сказал, что больше не может. Попил чаю. Откинулся на подушку.

— Мам, — сказал он. — А папа знает, где мы?

— Я ему оставила записку. В Плёсе. У Голованова.

— Он прочитает?

— Прочитает.

— Он сюда придёт?

— Придёт.

Тёма помолчал.

— Мам. А если мы уедем? Капитан же сказал, что мы уедем. Завтра или послезавтра. На восток.

— Тогда папа пойдёт за нами, — сказала Лена. — Я оставлю знак.

Тёма кивнул и закрыл глаза.

Малышей мыли в шестом часу, пока светло. Свечей было мало, и сержант сказал, что вечером при свечке мыть не даст, а то утопят кого-нибудь в тазу и не заметят.

Воду грели на буржуйке в бывшей ординаторской, в двух вёдрах и в большой алюминиевой кастрюле с надписью красной краской «3 ОТД». Сержант таскал вёдра. Лена разводила в тазу горячую с холодной, пробовала локтем, как когда-то Тёму. Мыло было одно, хозяйственное, коричневое, кусок на всех. Полотенец четыре. Остальных вытирали простынёй. Вымытых сажали рядком на кровать у буржуйки, завёрнутых в одеяла, и сержант развешивал их колготки и кофты на верёвке от окна к шкафу. Колготки все разные, носки разные, одна кофта взрослая, до колен. Малыши сидели красные, тихие и смотрели, как от верёвки идёт пар.

Их было двенадцать, самых маленьких. Сироты. Кто откуда, толком не знал никто. Двоих привезли из Кинешмы, ещё до моста, когда по мосту ездили. Троих нашли в деревне за Заволжском, в доме, где взрослые лежали в другой комнате и уже не вставали, а дети сидели на печке и ели сухари. Остальных принесли люди. Принесли, оставили и ушли. Фамилии знали у пятерых. Возраст у всех примерно.

Мальчик лет четырёх мыться не давался. Кричал, бился, хватался за дверной косяк. Сержант сказал, что он так каждый раз. Лена не стала его тащить. Села рядом на пол, налила в железную кружку тёплой воды и стала поливать себе на руку. Потом ему на руку. Потом на коленку. Он смотрел. Потом сам сунул в таз ногу. Потом вторую. Мыли его стоя, и он держал Лену за волосы обеими руками и не отпускал, пока не вытерли.

— Ловко вы, — сказал сержант.

— Тридцать человек в классе, — сказала Лена. — Каждый год. Научишься.

— А у меня внучка, — сказал сержант. — В Шуе. Три года. Я её ни разу не купал. Дочка не давала. Говорила, утопишь, медведь.

Он сказал это просто и пошёл за следующим ведром. Про Шую Лена не стала спрашивать. Про Шую говорили, что там то же, что в Иванове.

Девочку, которая потом не могла уснуть, звали Стеша. Это она сама сказала, когда Лена её мыла. Стеша, пять лет. Фамилию не знала. Знала, что мама работает в магазине «Магнит» и что у мамы есть кошка Муська. Где мама, не знала. Сказала: мама велела сидеть под кроватью и ждать. Я ждала. Потом пришли дяди и меня достали.

Лена вытерла ей голову простынёй. Волосы у Стеши были светлые, тонкие и спутанные в колтун на затылке. Лена полчаса разбирала его пальцами, по прядке, потому что расчёски не было, а резать не хотелось. Стеша терпела. Только один раз сказала: «Ой». И потом: «Ничего».

Капитан Тураев зашёл в палату около девяти. Он заходил каждый вечер, обходил всех. Невысокий, худой, лет тридцати пяти, с обветренным, усталым лицом и с аккуратно подстриженными усами. Говорил тихо. Детей не пугал. Дети его любили, Лена заметила это сразу. Маленькие висли на нём, как на дереве.

— Как мальчик? — спросил он.

— Тридцать семь и восемь.

— Хорошо, — сказал Тураев. — Это хорошо. Ещё четыре укола, и будет бегать.

— Спасибо.

— Не за что, — сказал Тураев. — Это его спасибо. Он молодец.

Он постоял. Посмотрел на спящего Тёму. На налобник, висевший на спинке кровати.

— Мы уходим послезавтра, — сказал он. — Утром. На Юрьевец. Здесь оставаться нельзя. Мост рядом. Эти, с моста, знают, что у нас лекарства. Знают, что у нас бензин. Придут.

— Когда?

— Не знаю, — сказал Тураев. — Может, не придут. Может, сегодня. У меня девять человек, Елена Владимировна. Девять. И сорок три ребёнка. Вы учительница. Вы мне поможете с детьми? В дороге? Мои ребята солдаты. Они не умеют. А дети боятся. Им нужен кто-то... ну, вы понимаете.

— Помогу.

— Спасибо, — сказал Тураев.

Он достал из планшета сложенную карту, посмотрел на неё, как будто там что-то могло измениться, и убрал обратно.

— До Юрьевца восемьдесят километров, — сказал он. — Через мост, если эти пропустят. Бензина у меня до Пучежа. Дальше буду думать в Пучеже.

Он ушёл. Лена сидела у кровати. Потом встала, пошла в соседнюю палату, где спали малыши, сироты, самые маленькие, от трёх до семи. Двенадцать человек. Стеша не спала. Сидела на кровати, обняв колени, и смотрела в темноту.

Лена села рядом.

— Ты чего не спишь?

— Страшно, — сказала Стеша.

— Хочешь, я тебе расскажу сказку?

Стеша кивнула.

Лена рассказывала про кошку, которая три года жила у неё в классе, в шкафу с наглядными пособиями, и которую дети звали Указкой. Стеша слушала. Потом засмеялась. Потом уснула, привалившись к Лене.

Лена посидела ещё. Потом уложила её. Укрыла. Подоткнула одеяло под ноги, как Тёме, когда он был маленький.

Потом вышла на крыльцо. Подышать. В палатах пахло мочой, хлоркой и детским потом, и от этого запаха к вечеру начинала болеть голова.

На крыльце, между колоннами, стоял Тураев и курил. Пряча огонёк в кулак, по-солдатски. Внизу, под горой, лежал тёмный город, без единого огня, и за ним Волга, светлее неба. И мост.

— Не спится, Елена Владимировна? — спросил он.

— Подышать.

Он подвинулся, хотя места и так было много. Она встала рядом. Помолчали.

— Можно спросить? — сказала Лена.

— Спрашивайте.

— Вы почему детей возите? Вам ведь, наверное, другое приказывали.

Тураев затянулся. Подержал дым.

— Мне ничего не приказывали, — сказал он. — Уже две недели как. Связь кончилась под Иваново. Последний приказ был: выдвигаться в пункт сбора. Пункт сбора, когда мы туда пришли, горел. — Он стряхнул пепел через перила. — А дети были.

Про себя он сказал одно. Что дочке шесть, что она с матерью была в Иванове и где они теперь, он не знает. Сказал и замолчал, и Лена больше не спрашивала.

Лена посмотрела на него. Он смотрел на мост. Докурил. Затушил окурок о колонну, аккуратно, и спрятал в карман.

— Вы идите спать, — сказал он. — Вам завтра с ними весь день. Я в дороге буду вас эксплуатировать, Елена Владимировна. Безбожно.

— Эксплуатируйте.

Тураев кивнул и ушёл в темноту коридора.

Она вернулась к Тёме. Сумка стояла под кроватью, и Лена, пока искала ручку, перебрала её всю: паспорта в пакете, полис, свидетельство, две луковицы, деньги, которые теперь были ни к чему, зарядка от телефона, который сел ещё в Ярославле. Зарядку она так и не выбросила. Достала Тёмкин альбом, последний лист. Ручку.

Написала. Коротко. Сложила. Пошла в коридор, в сестринскую. Там сидела санитарка, старая, баба Шура, из местных, которая не ушла из больницы, когда ушли все. Вязала носок при свечке.

— Баба Шура, — сказала Лена. — Можно вас попросить?

— Проси, дочка.

— Если со мной что-нибудь. Ну, мало ли. Отдайте это мужу. Он придёт. Его зовут Виктор. Он высокий, у него руки в масле всегда и он курит. Он придёт.

Баба Шура посмотрела на неё поверх очков. Взяла листок. Сунула в карман передника.

— Отдам, — сказала она. — Не дури только. Ничего с тобой не будет.

— Не будет, — сказала Лена.

Она вернулась в палату. Легла на соседнюю кровать, не раздеваясь. Смотрела на Тёму. Он спал. Дышал ровно. Без хрипа почти. Налобник висел на спинке кровати и чуть покачивался от сквозняка. В коридоре сержант ходил с фонарём от палаты к палате, останавливался у каждой двери, слушал и шёл дальше. Сапоги у него скрипели, левый сильнее.

За окном, далеко, внизу, у реки, мигнул огонёк. Один. Жёлтый. На мосту.

Лена закрыла глаза.

Виктор Коренев, сервисный инженер

13 апреля, пятница, день

Двор больницы был пустой. Асфальт, клумбы с прошлогодней травой, скамейки. У крыльца, у колонн, стояла машина. «Нива», белая, с выбитыми стёклами, с дырами в капоте. Двери открыты. У водительской двери, на асфальте, лежал человек в камуфляже, лицом вниз. Рядом пустой автоматный ремень. Автомат забрали, подсумки тоже, карманы вывернули. Не военный: на шее татуировка, а на пальцах, по букве на каждом, «ВАДЯ». Ваде было лет двадцать пять. Губы синие.

Ещё один лежал на ступеньках крыльца. С дырой в голове.

Гильзы. Везде. На асфальте, на ступеньках, на клумбах. Россыпью.

— Это они? — спросил Глеб. — С моста?

— Наверное. Пошли.

Дверь больницы, тяжёлая, деревянная, двустворчатая, была открыта. Одна створка выбита, висела на одной петле, как ворота ограды.

Я поднялся по ступенькам. Глеб за мной.

Внутри холл. Старый, земский, с высоким потолком, с лепниной, с плиткой на полу, чёрно-белой, в шахматку. Регистратура за стеклом, разбитым. Скамейки вдоль стен. На полу, у регистратуры, ещё двое. Один в камуфляже, без татуировок. Солдат. Молодой. Лицо в крови. С дырой в голове. Своими. Чтобы не встал. Второй бандит. Лежал на спине у лестницы.

Пахло порохом. Кровью. Хлоркой. Остывшим.

— Витя, — сказал Глеб сзади.

— Тихо.

Я слушал. Сверху, со второго этажа, что-то. Шаги? Нет. Тише. Шорох.

Я поднял «Сайгу». Пошёл по лестнице. Медленно. Ступенька, ступенька. Глеб сзади, с автоматом.

На втором этаже коридор. Длинный, с окнами по одной стороне, с дверями палат по другой. Двери открыты. В коридоре на полу лежат вещи. Одеяла, подушки. Детская кофта. Ботинок, маленький. Игрушечный медведь.

И в конце коридора, у последней двери, на стуле, сидела старуха. В белом халате поверх кофты. В очках. С вязанием на коленях. Смотрела на нас.

Живая.

— Ты Виктор, — сказала она. Не спросила.

Я остановился.

— Да.

— Высокий, — сказала старуха. — Руки в масле. Куришь. Она так и сказала.

Я стоял посреди коридора, со «Сайгой» в руках, и не мог двинуться.

Старуха встала. Отложила вязание на стул. Подошла ко мне. Маленькая, сухая, мне по грудь. Посмотрела снизу вверх.

— Мальчик живой, — сказала она. — Сразу тебе скажу. Мальчик живой. Его военные увезли. Утром. В шесть. Капитан сам на руках нёс. Температура у него спала вчера. Ему колют. Живой.

Я смотрел на неё.

— А Лена?

Баба Шура взяла меня за руку. За правую, ту, с треснувшим пальцем, в которой я держал «Сайгу». Сухой, тёплой, маленькой ладонью. Держала.

— Пойдём, — сказала она. — Пойдём, сынок.

13 апреля, пятница, день

Она лежала в последней палате. У окна. На кровати. Накрытая простынёй. Белой, больничной, со штампом в углу.

Баба Шура отвернула край. Отошла.

Лена.

Лицо спокойное. Глаза закрыты. Волосы тёмные, лежат на подушке ровно. Кто-то их расчесал. Руки сложены на груди. На левой руке, на безымянном пальце, кольцо. Обручальное. Тонкое, золотое. Я его покупал в девяносто седьмом, в ювелирном на Тверской, на последние деньги, и Лена потом говорила, что оно ей велико, и обматывала его ниткой изнутри. Нитка была там и сейчас. Красная.

На виске, слева, у самых волос, маленькая дырочка. Аккуратная. Тёмная.

Я стоял у кровати.

Глеб стоял в дверях. Не входил.

Баба Шура говорила. Я слышал её и не слышал. Слова доходили по одному.

— Ночью они приехали, — сказала она. — Три машины, с моста, я в окно видала, фары. И как начали палить, господи. Капитан кричит: детей вниз, через чёрный ход, во двор, к машинам. А кому вниз-то вести, у него девять солдат, и все у окон. Твоя говорит: я поведу. И повела. По двое, по трое. Маленьких на руках, они ж ревут, ничего не понимают. Твоего сержант понёс, усатый, у него опять жар поднялся, он и не соображал ничего. А эти двое по главной лестнице поднялись. Вон там. А тут ещё дети в коридоре. А она у двери стоит. У той, на чёрную лестницу. С огнетушителем, с красным, со стены сорвала. Одного по голове. А второй...

Она замолчала. Поправила очки.

— Капитан их потом обоих, — сказала она. — Да что толку. В живот ей. Сержант перевязывал. Полчаса она ещё. Всё спрашивала: где Тёма. Ей: в машине, спит. Она: хорошо. Не говорите ему. Скажите, с другой машиной еду. И сержанта за руку держит и говорит: не дай мне встать, слышишь. Не дай. Он обещал.

— И?

— И сделал, — сказала баба Шура. — В начале пятого. Потом они её сюда принесли. Я обмыла. Причесала. Ушли они в шесть. Капитан меня звал с собой. А куда я поеду, я тут сорок лет. Сказала ему: мальчику не говори. Пусть отец. Он не знает, мальчик твой. Он думает, она с другой машиной. Он спал, когда грузили. Ничего не видел. Тураев обещал, что не скажет.

Я стоял.

Баба Шура полезла в карман передника. Достала листок. Сложенный вчетверо. Плотный, из альбома. С неровным краем. Протянула.

— Это она тебе, — сказала баба Шура. — Вечером. Велела отдать. Если что.

Я взял. Развернул.

Ленин почерк. Ровный. Не торопливый, как в Плёсе. Спокойный. Как в записке на холодильнике, в Зеленограде, три недели назад.

«Витя.

Тёме лучше. Сегодня поел гречки, полмиски.

Тёма живой. Иди за ним. Капитан хороший, он его не бросит. Найди его. Он тебя ждёт. Он всё время спрашивает.

Не вини себя. Я знаю, что ты шёл.

Я тебя люблю.

Скажи Тёме сам. Не надо, чтобы чужие.

И не кури так много.

Твоя Л.»

13 апреля, пятница, день

Я не помню, сколько я там стоял. Глеб потом сказал, что долго. Час, может. Больше.

Помню, что сел на край кровати. Рядом с ней. Взял её руку. Холодную. Твёрдую. С кольцом.

Снял кольцо. Оно шло туго, палец не гнулся. Нитка красная зацепилась. Я снял вместе с ниткой. Положил на ладонь. Смотрел.

Надел его себе на мизинец. Левой руки. Оно туда налезло только до второй фаланги. Так и оставил.

На тумбочке у кровати лежал карандаш. Простой. «Кохинор». Тёмкин. Из той же коробки, что я нашёл на турбазе. Я взял его. Положил в нагрудный карман. К рисунку из Солнечногорска. «Папа придёт. А.К.».

Глеб сидел на полу в коридоре, у стены, напротив двери, закрыв лицо руками. Плечи у него ходили.

Баба Шура принесла мне воды в железной кружке. Кружка была с отбитой эмалью на ручке, с синим цветочком.

Ещё помню рацию. Она трещала на поясе, и Аркадий Львович звал: «Виктор, Виктор, ответьте». Глеб снял её у меня с пояса и сказал в неё что-то, коротко, и рация замолчала. Через полчаса затрещала опять, и это была Ольга. Глеб опять что-то сказал. Ольга не ответила. Только щёлкнула тангентой два раза. Принято.

Я сидел и думал, что в шесть утра, когда военные с Тёмкой уходили отсюда на Юрьевец, я сидел на полу машинного отделения «Сосновца», в трёх километрах, и смотрел в иллюминатор на уток. Что в четыре, когда она умерла, я лежал там же, на брезенте, с иглой в руке, и отдавал кровь Илье. Что она лежала на полу в коридоре полчаса и спрашивала, где Тёма. А я был в трёх километрах.

Я посмотрел на письмо. «Не вини себя. Я знаю, что ты шёл».

«Скажи Тёме сам. Не надо, чтобы чужие».

Я сложил письмо. По сгибам. Аккуратно. Положил во внутренний карман. Ко всем. К записке с холодильника. К Ириной. К записке из Плёса. К турбазной, с буксиром на обороте.

Встал.

Ноги держали. Голова не кружилась.

Я посмотрел на неё ещё раз. Потом накрыл простынёй. Лицо. Аккуратно, как баба Шура.

— Глеб, — сказал я.

Глеб поднял голову в коридоре.

— Скажи Аркадию Львовичу. Пусть Голованов придёт. С лопатой. И пусть Ольга, если Илья... если можно. И пусть все.

— Хорошо, — сказал Глеб. Встал. Вытер лицо рукавом. Взял рацию.

Я вышел из палаты. Прошёл по коридору, мимо игрушечного медведя на полу, к двери на чёрную лестницу. К той самой. Где она стояла.

На полу у двери лежал огнетушитель. Красный. Помятый. С засохшей кровью на боку.

На двери, на белой краске, на уровне груди, остался отпечаток ладони. Бурый.

Я закрыл дверь и пошёл вниз.

Глава 27. Не домой

Виктор Коренев, сервисный инженер

14 апреля, суббота, утро

Хоронили её на старом кладбище за собором. Утром, в восемь, после службы.

Отец Алексий оказался настоящим. Тот, с доски объявлений у баррикады: «служит в соборе каждое утро в 7. Приходите все». Высокий, худой, седой, лет шестидесяти, в старом подряснике, в резиновых сапогах, с наперсным крестом на цепочке. Когда Игнат Ильич привёл меня к нему вечером в собор, он выслушал, ничего не спрашивая. Только один раз переспросил имя. Елена. Потом кивнул и сказал: в восемь. После службы.

Голованов пришёл вечером, вместе с Витькой, на тузике с «Сосновца», по воде, вдоль берега. Ту толпу, что он увёл от фабрики, он, как я и думал, довёл до затона, сел в тузик и ушёл на буксир, а они так и стояли потом на берегу затона до темноты. Голованов принёс две лопаты. Сказал, что копать будет сам. Я сказал, что сам. Голованов посмотрел на меня и сказал: вместе.

Копали сначала вчетвером: я, Голованов, Глеб, Витька. Потом Игнат Ильич прислал ещё двоих своих, мужиков с баррикады. Земля на кладбище была глинистая, тяжёлая, оттаявшая сверху на штык, а ниже мёрзлая. Долбили ломом. Я долбил, пока не начали трястись руки. Потом Голованов отобрал у меня лом.

Гроба не было. Где его взять. Баба Шура нашла в больнице простыню, чистую, новую, ещё в заводской упаковке, и мы завернули Лену в неё. И ещё в одеяло, шерстяное, синее. И ещё в Ленин шарф, синий, вязаный, с бахромой, который я нашёл на турбазе. Я его ей на шею. Как она носила.

Ольга пришла. С Ильёй. Ольга была против, Илья упёрся, и мужики Игната Ильича принесли его на носилках из двух жердей и одеяла, через весь город, в гору, к собору. Полтора километра. Он был белый как стена. Ольга шла рядом и ругалась на него шёпотом. Он молчал. У могилы попросил поставить его на ноги. Постоял секунд десять, держась за ограду соседней, и его опустили обратно на носилки.

Аркадий Львович надел пиджак. Где он его взял, не знаю. Старый, чёрный, мешковатый, ему не по росту. Под пиджаком всё тот же свитер с оленями. Он стоял рядом со мной, без шапки, и держал меня за локоть.

Найда сидела у ног Глеба. Не скулила. Молчала.

Пришли и местные. Игнат Ильич. Женщина, что стояла рядом с ним у баррикады. Ещё несколько. Человек десять. Я их не знал. Они её не знали. Пришли.

Баба Шура стояла у изголовья. Маленькая, в чёрном платке.

Отец Алексий читал. Долго. Я не понимал слов. Церковнославянский, певучий, тихий. Пахло ладаном, дымком из кадила. И сырой землёй. И весной. Синицы пели в голых ветках над кладбищем.

Я стоял и смотрел на свёрток в синем одеяле на краю ямы.

Я думал, что надо что-то сказать. Что так положено. Что-то хорошее, про неё. Про то, какая она была. Я перебирал в голове. Учительница. Пятнадцать лет, и каждый год тридцать детей её боятся и любят. Упрямая. Перебирает помидоры в магазине. Пять раз читает договор. Курить запрещает. Вяжет шарфы у телевизора. Сидит на кухне перед тортом с одной свечкой и молчит.

Сняла куртку, потому что я сел на пол.

Я ничего не сказал.

Отец Алексий закончил. Перекрестил. Посмотрел на меня.

— Прощайтесь, — сказал он.

Я встал на колени. На мокрую глину, у края. Положил руку на синее одеяло. Там, где должно было быть лицо.

— Я его найду, — сказал я. Тихо. Ей. — Лен. Я его найду. Слышишь?

Встал.

Голованов с мужиками опустили её на верёвках. Медленно. Аккуратно. Потом каждый бросил горсть глины. Я. Ольга. Глеб. Аркадий Львович. Илья, наклонившись с трудом, держась за Ольгу. Баба Шура. Местные, по очереди. Отец Алексий.

Потом закапывали. Я взял лопату у Голованова. Он не стал спорить.

Крест сколотил Игнат Ильич. Сам, ночью. Из двух струганых досок, сосновых, светлых. Ровный, с перекладиной. На перекладине выжег паяльником, у него в мастерской был, буквы: «Коренева Елена Владимировна. 1975–2012». Он спросил меня вечером про год рождения. Я сказал. Он кивнул и ушёл.

Я поставил крест сам. Вбил в изголовье. Утрамбовал.

Потом достал из кармана Тёмкин мелок. Белый, из коробки, с подоконника в Солнечногорске. Последний кусочек, маленький, с ноготь. И нарисовал на кресте, внизу, под буквами, круг. С буквой «К».

Мелок раскрошился. Кончился.

14 апреля, суббота, день

Потом все ушли. Местные. Отец Алексий. Голованов с Витькой. Глеб увёл Аркадия Львовича. Ольга посадила Илью на скамейку у ограды, в стороне, и сидела с ним.

Я остался.

Сел на землю. У креста. На мокрую глину. Спиной к соседней ограде, железной, ржавой, с завитушками. На ограде табличка, эмалевая, с фотографией: мужик в кепке, усы, «Смирнов Пётр Ильич, 1921–1987». Он смотрел мне в затылок. Достал сигареты. В пачке оставалось три. Блок, взятый в будке на мосту под Дмитровом, давно разошёлся: на обмен, на бензин, по рукам. Закурил.

«И не кури так много».

Я докурил. Не стал закуривать вторую. Сидел.

Было тихо. Синицы. Ветер в соборных липах. Где-то далеко, внизу, у реки, глухо, один раз, выстрел. С моста, наверное. Потом опять тихо.

Я думал, что можно никуда не идти. Что можно остаться. Тут. В Заволжске. У Игната Ильича на баррикаде нужны люди. Им нужен механик, у них «ЗИЛы» и генератор. У бабы Шуры больница, там можно жить. Там стены. Можно сидеть каждое утро у этого креста. Можно...

Тёмка.

Двенадцать лет. С пневмонией. В тентованном грузовике, с сорока двумя другими детьми, с капитаном, которого я никогда не видел. Без мамы. Думает, что мама в другой машине. Что догонит.

Я сидел и не мог встать.

Не знаю, сколько. Ольга потом сказала, что три часа. Что она подходила два раза, и я её не видел. Что Илья хотел подойти сам, но не смог встать со скамейки.

Подошёл Глеб.

Сел рядом. На глину. Ничего не сказал. Сидел. Долго. Потом достал из кармана что-то и протянул мне.

Это был Тёмкин рисунок. Тот, с турбазы. Буксир «Сосновец», синий с белым, с человечками на палубе. С маленьким человечком с налобником у борта. Я его отдал Глебу ещё в Плёсе, чтобы он посмотрел, правильно ли Тёма нарисовал буксир, и забыл забрать.

— Он тебя ждёт, — сказал Глеб. — Он ведь думает, мама его догонит.

Я смотрел на рисунок.

— Мне было год, когда отец ушёл, — сказал Глеб. — Я его не помню. Совсем. Меня Оля растила. Оле было двенадцать. Как Тёме. Её никто не догонял. Она сама.

Он помолчал.

— Не надо, чтобы Тёма сам, — сказал Глеб. — Пожалуйста.

Я сложил рисунок. Положил в нагрудный карман. К тому, первому. «Папа придёт».

Встал.

Колени не держали. Я постоял, держась за крест. Потом отпустил.

— Пошли, — сказал я.

14 апреля, суббота, после полудня

Поминали у Игната Ильича. Он так решил, никого не спрашивая. Сказал: у меня. И всё.

Дом у него стоял на улице за баррикадой, третий от ворот, деревянный, обшитый вагонкой, крашенной когда-то в голубое. Во дворе «Газон» без колёс на чурбаках и сварочный аппарат под навесом, накрытый клеёнкой. В доме печь, натопленная так, что с улицы, после кладбища, у меня сразу заломило виски. Стол на кухне, раздвинутый, и к нему ещё табуретки и лавка, принесённые от соседей.

Жена Игната Ильича, Валентина, та женщина, что стояла рядом с ним у баррикады, ставила на стол. Картошка в мундире, целая кастрюля. Солёные огурцы из трёхлитровой банки, мутные, с укропом. Квашеная капуста. Хлеб, свой, серый, тяжёлый, печённый в печи. Банка тушёнки, нашей, ярославской, её Глеб принёс с «Сосновца». Блюдце с солью. И кутья в эмалированной миске, рис с изюмом, которую Валентина сварила утром, пока мы копали. Изюма было мало. Она извинилась.

Самогон стоял в литровой бутылке из-под «Святого источника». Мутноватый.

Илью принесли на тех же носилках и положили на лавку у печи, на тулуп. Ольга села рядом на табуретку. Он сказал, что выпьет. Ольга сказала, что убьёт. Он сказал: ну, тогда не выпью. И не выпил.

Пришли человек двенадцать. Голованов с Витькой. Баба Шура. Отец Алексий не пришёл, прислал сказать, что служит. Мужики с баррикады, которые копали. Ещё какие-то люди. Сидели тесно, плечом к плечу, в куртках, не раздеваясь. Ружья поставили в сенях, в угол, рядком, как лыжи.

Игнат Ильич налил. Всем, по полстакана. Мне тоже. Встал.

— Царствие небесное, — сказал он. И сел.

Выпили не чокаясь. Самогон был крепкий, сивушный, и обжёг горло. Я закусил огурцом. Он хрустел.

Потом ели. Молча сначала. Потом, как всегда бывает, заговорили. Не про неё, про неё никто ничего не знал. Про своё.

Мост заняли в конце марта. Сначала там стояла милиция, кинешемская, человек пять. Потом милиция пропала, а вместо неё появились эти. Сначала просто брали за проезд. Потом стали стрелять.

— «ЗИЛы» мы двадцать восьмого поставили, — сказал Игнат Ильич. — Из ДРСУ, мои. Я на них двадцать лет ездил. Своими руками, считай, похоронил. Аккумуляторы снял, солярку слил, колёса проколол, чтоб не утащили. Ворота Демьян сварил, Валин племянник. Из кровли со склада.

— А колокол? — спросил кто-то. — Про колокол скажи.

Игнат Ильич посмотрел на меня.

— Батюшка в первые дни звонил, — сказал он. — Как положено, к службе. И когда покойников отпевал. А их тогда много было, отпевать. Звонил, звонил. На третий день они к собору пришли. Сотня. Две. Со всего города, на звон. Стояли вокруг собора, а в соборе человек сорок, на службе. Двое суток.

— Как ушли? — спросил Глеб.

— Мужики наши на «Беларусе» к реке их отвели, — сказал Игнат Ильич. — Трактор без глушителя. На тракторе Демьян, в кабине, с дверями, проволокой закрученными. Они за трактором пошли. Демьян их в реку не завёл, конечно, но к старым складам за пристанью отвёл, и там они остались. Ну, часть. С тех пор колокол молчит. Батюшка в било стучит, в железку, тихо. Только для своих.

Я сидел и слушал. Почти ничего не ел. Валентина подкладывала мне картошку, я её не замечал, и она опять подкладывала. Найда лежала под столом у ног бабы Шуры, и баба Шура, не глядя, давала ей по картофелине. Найда брала осторожно, одними губами.

Голованов рассказал, как юнгой упал за борт у Решмы и как его вытаскивали багром за штаны. Рассказывал он, по-моему, для меня, хотя на меня не смотрел. Мужики смеялись.

Один, молодой, лет тридцати, раскрасневшийся после второго стакана, встал и начал говорить. Что-то про то, что надо держаться вместе. Что все мы теперь одна семья. Что вот приехал человек издалека, потерял жену, и мы...

— Сядь, Колька, — сказал Игнат Ильич. Негромко.

Колька сел.

Потом ещё выпили. Я выпил второй раз, полстакана, и больше не стал. Ольга посмотрела на меня через стол. Я покачал головой. Она кивнула.

Под конец, когда уже начали вставать, я подошёл к Игнату Ильичу. Он стоял в сенях и надевал свой оранжевый жилет поверх телогрейки.

— Спасибо, — сказал я. — За крест.

— Чего там, — сказал Игнат Ильич. — Доски были.

Застегнул жилет.

— Иди, — сказал Игнат Ильич. — Иди, там тебя твой старик ждёт. На колокольне.

14 апреля, суббота, вечер

Аркадий Львович весь день сидел на колокольне собора. С Тимкой, тем самым мальчишкой, который видел, как ушла колонна. Тимка показал ему, как туда залезть, и помог затащить трансивер. Сказал, что выше в Заволжске места нет. Аркадий Львович развернул антенну на колокольне, между колоколами, и слушал. Весь день.

Когда я поднялся к нему вечером, по узкой каменной лестнице, мимо колоколов, он сидел на ящике у окна-проёма, в наушниках, с тетрадью на коленях, в своём чёрном пиджаке поверх свитера. Обернулся.

— Виктор. Садитесь.

Я сел на ступеньку.

— Я его нашёл, — сказал Аркадий Львович. — Тураева. Он выходит в эфир. Военная частота, открытая, аналоговая, на малой мощности. Два раза в день, утром и вечером, в семь. Вызывает какую-то «Базу». Ему не отвечают. Он всё равно выходит. Докладывает. Я записал.

Он протянул мне тетрадь. Мелким аккуратным почерком.

«14.04, 07:00. Тураев (позывной «Пастух»): «База, я Пастух. Колонна, 43 детей, 8 сопровождающих, 2 машины. Ночь прошла спокойно. Двое детей с температурой, лечим. Двигаемся по маршруту на восток. Следующая точка: Юрьевец. Как поняли». Ответа нет».

«14.04, 19:00. Пастух: «База, я Пастух. Прошли... (неразборчиво)... стоим на ночёвку в школе... (неразборчиво)... Пастух, конец». Ответа нет».

— Сорок три ребёнка, — сказал Аркадий Львович. — Он их всех считает. Каждый раз. Два раза в день. Сорок три.

— Тёма среди них.

— Тёма среди них, — сказал Аркадий Львович. — Двое с температурой, он говорит. Может, это Тёма. Может, нет. Но он говорит: лечим.

Я смотрел на строчки.

— Я завтра ему отвечу, — сказал Аркадий Львович. — Утром, в семь. Я ему скажу, что «Пастуха» слышит не «База», а мы. Что идёт отец одного из детей. Что просим сообщать точки. Он ответит, Виктор. Или не ответит. Но мы будем знать, где он. Каждое утро и каждый вечер.

Я кивнул.

Тимка сидел на верхней ступеньке, под колоколом, обхватив колени, и смотрел на меня. Лет одиннадцать. Рыжий, весь в веснушках, с маминым театральным биноклем на шее. Он весь день просидел тут с Аркадием Львовичем, и Аркадий Львович уже успел научить его записывать время по-радиолюбительски, с нулями: ноль семь ноль-ноль.

— Дядя Витя, — сказал Тимка. — А это вашего сына они увезли? Утром?

— Моего.

— Я видел, — сказал Тимка. — В бинокль. Он слабый, но видно. Они сначала грузовик подогнали, к самому крыльцу. Потом выносили. У одного фонарик на груди горел. Он спал, а фонарик горел. Я подумал ещё: зачем горит, уже светло почти.

Я посмотрел на Аркадия Львовича. Он смотрел в тетрадь.

— Спасибо, Тимка, — сказал я.

— Не за что, — сказал Тимка.

За окном колокольни, внизу, была Волга. Широкая, серая, вечерняя. Мост через неё, к Кинешме.

На восток, вниз по течению, река уходила за поворот, за лес. Туда ушла колонна Тураева. С Тёмкой.

14 апреля, суббота, ночь

Совет был на «Сосновце». В кубрике, за откидным столом, при керосиновой лампе. Голованов привёл буксир вечером из затона к заволжской пристани: по реке, далеко от моста, вдоль самого берега. Плашкоут с машинами тоже.

Я, Ольга, Глеб, Аркадий Львович, Илья, Голованов.

— Я с тобой, — сказал Илья первым, раньше, чем я что-то сказал. Он лежал на нижней койке, бледный, с повязкой под рубашкой. Голос был тихий, но ясный.

— Илья, ты...

— Я с тобой, — повторил Илья. — Холодильщик. Я тебе кровью обязан. Ну, в смысле, твоей кровью. Во мне сейчас пол-литра Коренева. Куда я без него.

— Ты не можешь ехать, — сказала Ольга. — Тебе две недели лежать. Минимум.

— Лежать я могу в машине, — сказал Илья. — В УАЗе. На заднем сиденье. Какая разница, где лежать. Там даже лучше. Трясёт. Массаж.

— Илья.

— Оля, — сказал Илья. — Я не останусь. Даже не думай. Ты меня зашила, ты меня и довезёшь. Это твоя работа. Ты сама говорила.

Ольга посмотрела на него. Долго. Потом отвернулась.

— Дурак, — сказала она.

— Я в курсе, — сказал Илья.

Голованов сказал, что дальше не пойдёт. Что у него в Плёсе остались люди, пятьдесят человек, с «Сосновца», которых он высадил, и что он их обещал забрать. Что «Волжанина» без насоса он оставил у плёсской пристани, но он, Голованов, теперь знает, как его снять с одного и поставить на другого, и что-нибудь придумает. Что он вернётся в Плёс. Что дальше по Волге, за Кинешму, со стрельбой с моста, он с людьми на палубе не пойдёт. Но на левом берегу он нас не бросит: завтра ночью перевезёт плашкоут на правый, ниже моста, а уж потом пойдёт в Плёс.

— А там, на том берегу, — сказал он мне, — езжайте по суше. Догоните. Грузовик с детьми вам не буксир. Он медленный. Сорок детей кормить, поить, укладывать. Это не быстро. Догоните.

Аркадий Львович сказал, что едет. Без разговоров. Что Тураев выходит в эфир, и что без него, Аркадия Львовича, никто с Тураевым не свяжется.

Глеб ничего не сказал. Только посмотрел на меня. С ним тоже было без разговоров.

Ольга сидела, сжав руки на столе. Перед ней лежал блокнот, и она, пока мужики говорили, считала в нём столбиком: флаконы, бинты, капельницы. Цефтриаксона оставалось тридцать с лишним. Илье колоть ещё дней пять.

— Я с вами, — сказала она. — Конечно. Куда я денусь. У меня тут двое больных. Илья. И ты.

— Я не больной.

— Ты больной, Коренев, — сказала Ольга. — У тебя трещина в пальце, кровопотеря пол-литра и ты три часа просидел на мокрой глине. Ты больной. Я тебя тоже довезу.

Голованов вынул трубку изо рта. Посмотрел на нас. Ничего не сказал, только запыхтел трубкой.

Я посмотрел на них. На Илью с повязкой. На Ольгу с Юлиным стетоскопом на шее. На Глеба с автоматом, к которому он уже не прикасался как к чужому. На Аркадия Львовича в чёрном пиджаке поверх свитера с оленями.

Мои.

Вслух я этого не сказал.

Ночью я лежал на койке в кубрике «Сосновца» и смотрел в потолок. На безымянном пальце левой руки ничего не было. А на мизинце, до второй фаланги, сидело тонкое золотое кольцо, обмотанное изнутри красной ниткой.

Я его не снимал. Ни тогда, ни потом.

Глава 28. Восточная дорога

Виктор Коренев, сервисный инженер

15 апреля, воскресенье, утро

В семь утра Аркадий Львович ответил Тураеву.

Я сидел рядом с ним на колокольне, на ступеньке, и слушал. Ровно в семь, по часам, в динамике щёлкнуло, и голос, тот, что я слышал вчера только в пересказе, глуховатый, спокойный, с хрипотцой:

«База, База, я Пастух. Как слышите. Приём».

Тишина.

«База, я Пастух. Колонна, сорок три ребёнка, восемь сопровождающих, две машины. Стоим в Юрьевце, в школе номер один, на Советской. Ночь прошла спокойно. Двое детей с температурой, один пошёл на поправку. Сегодня движение на Пучеж. Как поняли. Приём».

Аркадий Львович нажал тангенту.

— Пастух, Пастух, я Солнечногорск, — сказал он чётко, медленно, раздельно. — Слышу вас хорошо. Я не База. Я гражданская станция. Со мной отец одного из ваших детей. Коренев. Мальчик Артём, двенадцать лет. Мы в Заволжске. Идём за вами. Просим сообщить, где будете ждать. Как поняли. Приём.

Отпустил тангенту. Ждали долго. Потом опять щёлкнуло.

«База, я Пастух. Повторяю. Стоим в Юрьевце. Сегодня движение на Пучеж. Если слышите, отвечайте. Пастух, конец».

Щелчок. И всё.

Аркадий Львович посмотрел на меня поверх очков.

— Он меня не слышит, — сказал он.

— Как не слышит? Вы же ответили.

— Ответил. А он не слышит. — Аркадий Львович снял наушники. — Он говорит «если слышите, отвечайте». А я отвечаю. Значит, у него приёмник не работает. Передатчик работает, а приём нет. Это бывает, Виктор. Рация повреждена. Может, ночью, в больнице, пулей. Может, антенна. Он передаёт вслепую. В никуда. Два раза в день. Надеется, что кто-то его слышит. И мы его слышим. А он нас нет.

Я сидел на ступеньке колокольни.

Он нас не слышит. Он не знает, что я иду. Он не будет ждать.

— Он говорит, где будет, — сказал Аркадий Львович. — Каждый раз. Это уже очень много. Мы будем знать. Каждое утро и каждый вечер.

— А Тёмке он не скажет, что я иду.

— Не скажет, — согласился Аркадий Львович. — Потому что не знает. Значит, вы ему скажете сами. Когда догоните.

15 апреля, воскресенье, ночь

Через Волгу нас перевёз Голованов. Это было последнее, что он для нас сделал.

По мосту было нельзя. Мост держали те, с моста. Их стало меньше после налёта на больницу, Игнат Ильич так думал, но они там были, и вчера днём оттуда опять стреляли, по лодке, которая шла вдоль берега. Голованов сказал: ночью. Ниже моста. Три километра ниже, там, где Волга широкая и где с моста ни черта не видно. На плашкоуте. Буксир толкает плашкоут поперёк реки, к правому берегу. Там, за Кинешмой, есть старая пристань, у деревни, грузовая, с бетонным пирсом. Мы съезжаем. Он уходит.

— А мель? — спросил я. — Ночью?

— Это моя Волга, — сказал Голованов. — Сорок пять лет. Ночью я её лучше вижу, чем днём. Днём глаза врут.

Мы вышли в одиннадцать. Без огней. Голованов за штурвалом, Аркадий Львович рядом, Витька и я в машинном. Глеб на крыше рубки. Ольга с Ильёй в УАЗе на плашкоуте: Илья лежал на заднем сиденье, Ольга сидела с ним. Найда у неё в ногах.

Шли медленно. Вниз по течению, мимо моста, далеко, у самого левого берега, в тени. Мост висел над рекой справа, чёрный, огромный, на фоне звёзд. Огонёк на нём горел. Жёлтый. Я смотрел на него через иллюминатор машинного и ждал пулемёта.

Пулемёта не было.

Мост остался позади. Голованов повернул. Поперёк реки. Я почувствовал, как изменилась вибрация, как течение ударило в борт плашкоута, и как он тяжело развернулся. Дизель гудел. Витька стоял у рычага и не дышал.

Сорок минут поперёк Волги. Километр. Может, больше. Голованов вёл по каким-то своим приметам, которые видел только он. Иногда говорил в трубу: «Малый. Ещё малый. Стоп. Средний». Я двигал рычаг. Однажды под днищем плашкоута что-то царапнуло. Голованов выругался. И царапать перестало.

Потом удар. Мягкий. Плашкоут упёрся во что-то. Остановился.

— Пирс, — сказала труба. — Приехали, мужики.

Пирс был бетонный, старый, разбитый, поросший прошлогодней травой. Аппарель плашкоута легла на него с перекосом, косо, с щелью в полметра с одной стороны. Я долго смотрел на эту щель с фонарём. Потом положил в неё доски. Из штабеля на пирсе. Четыре доски, толстые, сороковки. Илья бы сказал, что я псих. Илья лежал на заднем сиденье УАЗа и ничего не говорил.

УАЗ я сводил сам. Медленно. На первой, на понижайке. Доски прогибались и трещали. Правое переднее колесо чуть не ушло в щель, но не ушло. Съехал. L200 сводил Глеб. Сам вызвался. Я не спорил. Он съехал, бледный, и сидел потом за рулём, держась за него, минуты две.

Голованов стоял на пирсе с трубкой.

— Ну, — сказал он. — Ну, мужики.

Я подошёл. Пожал ему руку. Крепко. Он мою тоже. Потом обнял, неожиданно, по-медвежьи, так, что у меня хрустнуло в спине.

— Найди пацана, — сказал Голованов мне в ухо. — Холодильщик. Найди.

— Найду.

Аркадий Львович пожал ему руку. Голованов посмотрел на него.

— Матрос второго класса, — сказал он. — Если что, приходи на «Сосновец». Возьму юнгой.

Аркадий Львович засмеялся.

Витька стоял у борта «Сосновца» и махал рукой. Голованов поднялся на буксир. Плашкоут убрал аппарель. Отошли. Без огней. Через пять минут их не было ни видно, ни слышно. Только Волга.

Мы стояли на пирсе, пятеро, и собака. И две машины. На правом берегу. В темноте.

16 апреля, понедельник, утро

Утром у Ильи поднялась температура.

Ольга заметила первой. Она, кажется, вообще не спала, сидела всю ночь с ним в УАЗе. В шесть утра, когда рассвело, она вылезла из машины и подошла ко мне. Лицо у неё было серое.

— Тридцать девять и два, — сказала она. — И рана. Покраснение по краям. Отёк. Нагноение, Витя. Началось.

Я стоял и смотрел на неё.

— Что делать?

— Цефтриаксон я ему колю с первого дня, — сказала Ольга. — Не помогает. Или помогает, но мало. Надо вскрыть, промыть, дренировать. Надо капельницы. Надо, чтобы он лежал. Не трясся в машине. Лежал, в тепле, в чистоте, неделю. Минимум.

— Неделю.

— Неделю, — сказала Ольга. — Если тащить его дальше, в машине, по этим дорогам, он умрёт. Не сегодня. Через три дня. Через пять. Я тебе честно говорю.

Илья лежал на заднем сиденье УАЗа. Глаза закрыты. Лицо мокрое, красное. Дышал часто. Я подошёл, открыл дверь.

— Слышал? — спросил я.

— Слышал, — сказал Илья, не открывая глаз. — Езжай, холодильщик. Оставь меня где-нибудь. У бабки какой-нибудь. Ольга тебе скажет, что делать. Езжай.

— Заткнись, Илья.

— Ты обещал, — сказал Илья. — Тогда, у Плёса. Если что со мной, иди.

— Я уже не сдержал один раз. Не сдержу и второй.

Илья открыл глаза. Посмотрел на меня.

— Дурак ты, — сказал он. — Пацан твой в ста километрах. Это два часа езды. Два часа, понимаешь? Как у этого учителя, Захарова. А ты тут со мной.

— Я знаю, Илья.

— Ничего ты не знаешь, — сказал Илья. И закрыл глаза.

Я стоял у двери УАЗа. Аркадий Львович подошёл сзади. Глеб.

— Здесь недалеко монастырь, — сказал Аркадий Львович. — Решемский. Макарьевский. Голованов про него рассказывал, с реки его видно. Километров пятнадцать. Женский. Если там кто-то есть, там стены. Там, может быть, есть кельи, печи. Монахини. Они раньше всегда при больницах были.

Я посмотрел на Ольгу.

— Если стены и печь, — сказала Ольга, — я его там подниму. Неделю. Может, меньше. И с Ильёй тут останусь я, это не обсуждается. Поедешь сейчас, поедешь без меня. А без меня твой Тёма первую же температуру не вытянет, когда найдёшь.

Неделю.

Тураев сегодня утром в Пучеже. Через неделю он будет... где? Чкаловск? Городец? Дальше?

Я стоял и считал. Это я умею. Неделю тут. Потом сто, двести километров. А он идёт каждый день. По двадцать, по сорок. Если я сейчас поеду, без Ильи, я его догоню завтра. Может, послезавтра. Если я останусь на неделю, я его потеряю на сто километров.

Я посмотрел на Глеба. Глеб смотрел на меня.

— Ты же уже решил, — сказал Глеб. Не спросил.

— Решил, — сказал я.

16 апреля – 22 апреля

Монастырь стоял на холме, над рекой, белый, за кирпичной оградой. Ворота были закрыты. Мы постучали. Через полчаса открыли. Монахиня, пожилая, в чёрном, с лицом, похожим на печёное яблоко, посмотрела на нас, на машины, на Илью, которого Глеб и я держали под руки. Сказала: «Заходите, Христа ради». И всё.

Их было там шесть. Монахинь. И ещё человек двадцать мирских: старики из окрестных деревень, две женщины с детьми, мужик без ноги, на костыле, который у них был за сторожа. Монастырь держался. Стены, ворота, колодец, огород, подвал с картошкой. Свои козы. Печи.

Илью положили в келье, на первом этаже. Тёплой. С печью. Ольга вскрыла ему рану. Промыла. Поставила дренаж, из трубки от капельницы. Колола. Ставила капельницы. Не спала. Монахиня, та, первая, мать Серафима, помогала ей. Молча, без вопросов, ловко. Руки у неё знали, что делать.

На третий день у Ильи упала температура. До тридцати восьми. На пятый до тридцати семи и пяти. На шестой он сел на кровати и попросил закурить. Ольга отобрала у него сигарету и выбросила в печь.

Мне в монастыре делать было нечего. Ольге я был не нужен, только мешал. Аркадий Львович сидел на колокольне. Глеб колол дрова, носил воду и учил двух монастырских мальчишек разбирать автомат, пока мать Серафима не увидела и не прекратила это одним взглядом.

На второй день ко мне подошёл сторож. Тот, на костыле. Звали его Пётр. Лет сорока, худой, с жёлтыми прокуренными усами. Правую ногу он оставил под Гудермесом в девяносто шестом, а сторожем в монастырь пошёл, как он сам сказал, потому что бегать всё равно не может, значит, не сбежит.

— Ты, говорят, механик, — сказал он.

— Холодильщик.

— Ещё лучше, — сказал Пётр. — Пойдём. Покажу кой-чего. Тут у нас горе.

Горе стояло в сарае за трапезной. Генератор, бензиновый, китайский, на раме, киловатта на три с половиной, наполовину накрытый мешковиной. Гоняли его по два часа вечером, на лампочки в трапезной и в кельях. А десятого числа он заглох и больше не завёлся.

— Фельдшерице твоей свет нужен, — сказал Пётр. — Она сейчас дружку твоему рану при свечке промывает. Мать Серафима ей свечку держит. А свечей тех у нас на неделю.

Я сел перед генератором на корточки.

Ничего особенного с ним не было. Бензин им возили в бочке, железной, двухсотлитровой, ржавой изнутри, и заливали ведром через воронку. Без фильтра. Я открутил отстойник карбюратора, и оттуда вытекла вода. Чистая, прозрачная, с ржавым осадком. Грамм пятьдесят. И свеча вся в нагаре, чёрная, мокрая.

Бак слил целиком в таз. Бензин в тазу был мутный и расслаивался. Пётр смотрел на таз и ругался вполголоса, по-армейски, но тихо, чтобы не услышали в трапезной. Карбюратор я снял и разобрал на газете, на верстаке. Жиклёры продул ртом, иголки не было, нашёл медную проволоку. Поплавковую камеру отмыл бензином из нашей канистры. Свечу прокалил на горелке, отчистил ножом. Бензин из бочки пропустил через валенок. Старый, серый, детский, Пётр нашёл на чердаке. Через валенок, если кто не знает, вода не идёт, а бензин идёт. Это меня в автобате научили. Медленно, но идёт.

Генератор завёлся с третьего рывка. Пётр перекрестился. Я в первый раз видел, как он крестится. Вечером в келье у Ильи горела лампочка, сорок ватт, голая, на шнуре, и Ольга работала при ней, а мать Серафима подавала ей бинты обеими руками.

— Тебя бы к нам в батальон, — сказал Пётр.

— Меня бы в батальоне на ремонте оставили.

— Так и я про то, — сказал Пётр.

Мать Серафима пришла в сарай позже. Посмотрела на генератор, на таз с водой и грязью, который я ещё не вынес. Потрогала кожух ладонью. Как трогают печь.

— Благодарю вас, Виктор, — сказала она.

— Бензин через что-нибудь лейте, — сказал я. — Через тряпку хотя бы. А лучше через валенок, он у Петра. И бочку закрывайте. Конденсат.

— Через валенок, — повторила мать Серафима серьёзно. — Хорошо. Запомню.

Она постояла. Я вытирал руки ветошью.

— Я тридцать лет была бухгалтером, — сказала она вдруг. — На прядильной фабрике в Вичуге. Сюда пришла поздно, когда муж умер. Технику я с тех пор так и не полюбила.

Она кивнула, ни к чему, и пошла к трапезной. У двери обернулась.

— А часы на колокольне вы, случайно, не умеете? — спросила она. — Встали в девяносто восьмом году.

— Не умею.

— Жаль, — сказала мать Серафима. — Я так и думала.

Ещё день я возился с ручным насосом на колодце: стёрлась кожаная манжета, и вода уходила вниз, пока качаешь. Манжету вырезал из голенища старого сапога. Больше я ничего не чинил. Глеб подавал ключи. Пётр сидел рядом на чурбаке, с костылём поперёк колен, курил и рассказывал про Гудермес такое, что я не стал бы пересказывать. Смешное в основном. Страшное он рассказывал тем же голосом, что и смешное, и не всегда было понятно, где что.

Пока руки были заняты, я не думал. Думал ночью.

Каждое утро в семь и каждый вечер в семь я поднимался с Аркадием Львовичем на монастырскую колокольню. Там он поставил антенну. И мы слушали.

«База, я Пастух. Пучеж. Стоим в здании администрации. Сорок три ребёнка. Движение на Чкаловск».

«База, я Пастух. Сорок два ребёнка. Один... (неразборчиво). Двигаемся на Чкаловск».

«База, я Пастух. Чкаловск. Город держат свои. Сорок два. Стоим два дня. Ремонт машины».

«База, я Пастух. Сорок два. Движение на восток. По обстановке».

Сорок два. Одного он больше не называл. Не сказал, кого. Аркадий Львович записывал каждую цифру в тетрадь, и когда сорок три стало сорок два, он остановился и долго не мог дописать строчку. Я смотрел на эту цифру и не мог думать ни о чём другом. Один. Кто? Кто-то из малышей-сирот? Кто-то из плёсских? Двое было с температурой. Один пошёл на поправку.

Один пошёл на поправку. А второй?

Я спросил Ольгу. Ольга сказала: не знаю, Витя. Не знаю. Не думай.

Я думал. Каждую ночь. Каждую.

На четвёртую ночь я встал, вышел во двор монастыря, сел в УАЗ и завёл. Сидел, держа руки на руле, с работающим мотором, минут двадцать. Глеб вышел. Сел рядом. Ничего не сказал. Я заглушил мотор. Мы посидели ещё. Потом пошли спать.

23 апреля, понедельник

Выехали двадцать третьего. Илья сидел. Не лежал. Сидел на переднем сиденье УАЗа, обложенный подушками, пристёгнутый, бледный, но живой. Ольга сказала: под мою ответственность. И что если у него подскочит температура, мы разворачиваемся. Я сказал: развернёмся.

Мать Серафима перекрестила нас у ворот. Каждого. И машины тоже. И Найду. Сказала, что будет молиться. За Илью, за Тёму, за Лену. Я ей сказал, что Лены нет. Она сказала: я знаю. За неё и буду.

Дорога на Юрьевец шла вдоль Волги, по правому берегу. Местами у самой воды, местами уходя в леса и поля. Асфальт старый, в ямах. Ехать можно было. Первые двадцать километров.

Потом, уже далеко за Решмой, начались люди. Сначала машины. Навстречу. Потом попутные. Потом пешие. Люди. С сумками, с детьми, с тележками, с колясками. Шли на восток, туда же, куда и мы. Много. Сотни. Мы ехали за ними, медленно, на пешеходной скорости, сигналить нельзя, объехать нельзя.

— Откуда они? — спросил Глеб.

Я остановился. Спросил у мужика с тележкой, на которой сидела бабка, укутанная в одеяло.

— С Иванова, — сказал мужик. — С Кинешмы. С Вичуги. Отовсюду. Иваново, всё. Кинешма, всё. Говорят, на востоке держатся. В Юрьевце. В Пучеже. На ГЭС. Вот идём.

— А кто за вами?

Мужик посмотрел на меня.

— А ты не знаешь? — сказал он. — Они за нами. Сзади. Километров десять. Идут. Тыщи. Из Кинешмы вышли, из города. По дороге. Как на демонстрацию.

Я посмотрел назад. На дорогу, по которой мы приехали. Пустая. Пока.

23 апреля, понедельник, день

Они нас догнали к двум часам. У деревни, название которой я не запомнил. Где дорога шла через поле, а потом ныряла в лес, в узкий проезд, между двумя стенами ельника.

Сначала Глеб увидел их в бинокль. С крыши УАЗа. Сказал: «Витя». Только это. Я залез к нему. Посмотрел.

По полю, по дороге, сзади, в двух километрах, шла толпа. Тёмная, плотная, широкая, во всю ширину поля, от леса до леса. Медленно. Не останавливаясь. Тысяча? Две? Я не знаю. Я перестал считать.

А впереди, в проезде между ельниками, застряла колонна беженцев. Человек триста. Пешком, с тележками, с машинами. В проезде стоял перевёрнутый грузовик, лесовоз, с брёвнами, рассыпанными поперёк дороги, и люди перелезали через брёвна, по одному, медленно, с детьми, с бабками, с тележками. Пробка. Человеческая.

— Не успеют, — сказал Илья. Он сидел в УАЗе и тоже смотрел, через открытую дверь. — Холодильщик. Они не успеют.

Я смотрел. На поле. На толпу сзади. На людей у брёвен.

Справа от дороги, у обочины, перед въездом в проезд, на краю поля, стояла цистерна. Бензовоз. «ЗИЛ», старый, синий, с бочкой. Брошенный. Капот открыт. Двери открыты.

Я спрыгнул с крыши. Пошёл к бензовозу. Глеб за мной.

На цистерне была надпись: «ОГНЕОПАСНО». Я влез на подножку, открыл верхний люк. Посветил фонарём. Бензин. На треть. Тонна, может, полторы. Пахнуло так, что я закашлялся.

Я посмотрел на поле. На толпу. Она шла по дороге. Дорога тут проходила между цистерной и придорожной канавой, узкая, метров восемь. А по сторонам поле. Раскисшее, весеннее, с водой в бороздах. Они шли по дороге, потому что по полю было тяжело. Так они всегда: туда, где легче. Туда, куда шли люди.

Если перегородить дорогу. Огнём.

— Глеб, — сказал я. — Канистры. Все. Из L200. Пустые.

— Зачем?

— Тащи.

Я открыл сливной кран цистерны внизу, у заднего моста. Бензин пошёл. Широкой струёй, на асфальт, на обочину. Я подставил канистру. Наполнил. Отнёс. Вылил поперёк дороги, широкой полосой, от канавы до цистерны. Ещё канистру. Ещё. Глеб носил вместе со мной. Ольга вылезла из L200, увидела, что мы делаем, и стала носить тоже. Аркадий Львович тоже. Илья кричал из УАЗа, чтобы мы не дурили.

Мы разливали бензин поперёк дороги двадцать минут. Полосой, метров пятнадцать шириной. Остальное лилось из крана на асфальт, под цистерну, растекаясь лужей.

Толпа была в пятистах метрах. В четырёхстах.

— В машины! — крикнул я. — Все! Отгоняйте за брёвна! К людям!

Отогнали. Наши машины встали в хвост пробки у брёвен, у проезда. Люди у брёвен смотрели на нас. На меня, который остался у цистерны. На поле. На толпу.

Триста метров. Двести.

Я отошёл от цистерны. Метров на пятьдесят. За полосу бензина, на сторону людей. Глеб стоял рядом со мной. Он не ушёл. Я ему сказал уйти, он не ушёл.

У меня в кармане была ракетница. Цыганова. Он её мне оставил, когда уезжал на дрезине. Сказал: возьми, холодильщик, мне в депо не надо, а тебе пригодится. Две ракеты. Красная и зелёная.

Сто метров.

Передние вошли в полосу. На бензин. Шли, шлёпая по мокрому асфальту, не замечая. Десять. Двадцать. Пятьдесят. Плотно.

Я поднял ракетницу. Красную.

Выстрелил.

Ракета ушла низко, по дуге, шипя, красная, в бензиновую полосу.

Полыхнуло так, что меня толкнуло горячим воздухом в лицо. Белое, жёлтое, оранжевое, стеной, от канавы до цистерны, на всю ширину дороги, выше человеческого роста. Рёв. Жар. Они горели. Шли и горели. Падали. Вставали. Шли. Падали.

А потом огонь дошёл до лужи под цистерной.

Я успел лечь. Глеб тоже. Нет, это я его повалил.

Ударило. Не взрывом даже. Глухим, тяжёлым, низким звуком, от которого задрожала земля. Цистерну подбросило. Бочку разорвало. Над полем встал столб огня. Чёрный дым.

Я лежал на мокрой обочине, лицом в прошлогоднюю траву, с Глебом под рукой. Сверху сыпались какие-то горящие куски. Пахло бензином, гарью, палёным.

Когда я поднял голову, дорогу перегораживала стена огня. И чёрного дыма. Метров тридцать шириной. Гореть ей было, сказал бы Гаврилюк, ещё долго. Полчаса. Час.

А толпа за огнём остановилась. Не пошла сквозь. Они не лезут в огонь, тогда я это и узнал. Не боятся, нет. Просто не идут. Стояли за огнём, плотной тёмной массой, и смотрели. А потом начали обходить. По полю. Медленно. Тяжело. Увязая.

Это было полчаса. Может, сорок минут.

Люди у брёвен за это время перелезли. Все. Триста человек, с детьми, с тележками, с бабками. И мы тоже. Мы с Глебом зацепили тросом одно бревно и сдёрнули его УАЗом с дороги, и машины прошли.

Когда мы уходили по лесной дороге, на восток, за проезд, я оглянулся. Над полем стоял столб чёрного дыма. И в нём, внизу, у земли, ещё горело.

23 апреля, понедельник, вечер

Илья сказал, что я псих. Я сказал, что знаю. Ольга ничего не сказала. Перевязала мне руку: ожог на тыльной стороне ладони, левой, я не заметил когда. Аркадий Львович сказал, что это было, с инженерной точки зрения, «весьма элегантно». Глеб молчал. Он вообще молчал весь вечер.

Мы ночевали в лесу, вместе с теми, у брёвен. С тремястами. Они разожгли костры. Много. Кто-то варил суп в ведре. Кто-то пел, тихо, под гитару. Дети спали в машинах. Какая-то женщина подошла к нам и принесла миску гречки. Сказала: это вам. И ушла.

Ночью Глеб сел рядом со мной у костра.

— Витя, — сказал он. — Когда ты стрелял ракетой. Ты знал, что цистерна рванёт?

— Знал.

— А если бы мы не успели лечь?

— Мы успели.

Глеб помолчал.

— Ты стал другой, — сказал он. — Не как на заправке. Не как в Подрезкове. Совсем другой.

Я смотрел в огонь.

— Все стали другие, Глеб.

— Я знаю, — сказал он. — Я просто сказал.

А в семь вечера, ещё до костров, Аркадий Львович слушал эфир с крыши L200, с антенной на шесте. Колокольни тут не было. Пастух вышел в эфир.

«База, я Пастух. Сорок два. Движение на восток. Город Городец. Плотина. Дальше по обстановке. Пастух, конец».

Плотина. Городец. Двести километров отсюда.

Двенадцать дней назад я опоздал к Лене на шесть часов. Десять дней назад к Тёмке на семь.

Теперь в двухстах километрах.

Я сидел у костра и смотрел на кольцо на мизинце.

Не вини себя. Я знаю, что ты шёл.

Потом встал и пошёл к машинам считать, сколько у нас осталось бензина.

Глава 29. След Тёмы

Виктор Коренев, сервисный инженер

26 апреля, четверг, день

До Юрьевца мы шли три дня. Шестьдесят километров. Три дня.

Сначала с теми, у брёвен. С тремястами. Обогнать их было нельзя: дорога лесом шла одна, а по обочинам стояла вода, и мы шли все вместе, медленно, их шагом, с их тележками и колясками. Илья ворчал. Потом перестал. Ольга за эти три дня перевязала, наверное, половину из них: кто ногу стёр, кто руку обжёг у костра, у кого ребёнок с температурой. Я дважды чинил чужие машины на обочине. Одна была «шестёрка», которой давно пора было на свалку, но у кого-то она была единственная. Аркадий Львович слушал эфир и рассказывал, что слышит, вслух, на привалах, и вокруг него собиралась толпа.

В первый вечер, двадцать четвёртого, всё вышло само. Он сидел на подножке L200 с тетрадью, при фонаре, и переписывал начисто, что записал днём. Подошёл мужик, спросил, нет ли чего про Вичугу. Аркадий Львович полистал и сказал, что есть, от восемнадцатого: Вичуга на связи, фабричные держат центр. Мужик постоял и ушёл. Через десять минут вокруг L200 стояло человек сорок.

Аркадий Львович сначала растерялся. Потом раскрыл тетрадь на первой странице и стал читать. С самого начала, по датам. Читал ровно, как диктор, и не пропускал ничего, даже плохого.

Люди слушали молча. Кто-то записывал на коробке от сигарет. Женщина в пуховом платке спросила про Шую. Про Шую ничего не было. Аркадий Львович так и сказал: про Шую ничего нет, это не значит, что там плохо, это значит, что там нет радиолюбителей или у них нет света. Женщина кивнула. Про Шую потом спрашивали ещё трое.

Мальчик лет восьми, который сидел у матери на коленях, спросил, слышат ли мёртвые радио. Все засмеялись. Аркадий Львович не засмеялся. Подумал и ответил, что, по его наблюдениям, мёртвые идут на громкий звук, а радио, если его делать тихо, громким не бывает. Так что слушать можно. Только тихо.

— А они умные? — спросил мальчик.

— Нет, — сказал Аркадий Львович. — Но их много.

Мальчик подумал и сказал, что это как у них в классе. Мать дёрнула его за рукав. Кто-то опять засмеялся, и стало как-то легче.

Потом Аркадий Львович рассказал про Пастуха. Про то, что где-то впереди идёт военная колонна с детьми и капитан каждое утро и каждый вечер докладывает в пустоту, сколько у него детей. Сорок два. Про то, что у него не работает приёмник. Люди слушали. Про меня он не сказал. Я стоял за машиной, курить хотелось так, что сводило челюсть, и сигареты были, две, но я их не трогал.

Когда разошлись, Аркадий Львович долго сидел на подножке и молчал.

— Я, Виктор, сорок лет выходил в эфир, — сказал он. — Тысячи связей. Новая Зеландия, Антарктида, Аргентина. Карточки на стенку. И ни разу никто не подошёл ночью и не спросил: а про Вичугу есть?

Я ничего не сказал. Аркадий Львович закрыл тетрадь и ещё посидел.

На следующий вечер вокруг L200 собралось уже человек сто. Аркадий Львович стал говорить громче, а Илья ворчал, что дед нам соберёт всех мертвяков Ивановской области, и Аркадий Львович стал говорить тише.

А на третий день утром мы ушли вперёд. Илья сказал: всё, хватит. И я согласился. Они дальше сами, у них есть свои мужики, свои ружья, и толпа мёртвых сзади отстала, обошла лесом, ушла куда-то на север. Им теперь надо только дойти. Карты этих мест не было и у нас, так что я нарисовал им на куске картона то, что знал: дорогу, Юрьевец, Пучеж, Волгу слева. Остальное Аркадий Львович объяснил словами.

Женщина, которая приносила нам гречку, подошла к машинам, когда мы уезжали. Сунула Ольге в окно варежки, детские, вязаные, красные. Сказала: для вашего мальчика, когда найдёте. Про мальчика ей, видно, рассказала Ольга, пока перевязывала её сына. Ольга взяла. Варежки потом всю дорогу лежали у неё в бардачке.

Тураев каждое утро и каждый вечер выходил в эфир. «База, я Пастух». Сорок два. Городец. Плотина. «Прошли плотину. На левом берегу. Движение на восток, в леса». Потом: «Сорок два. Стоим в лагере у дороги. Дети устали». Потом, двадцать пятого вечером, вообще вышел коротко, неразборчиво, сквозь сильный треск, и Аркадий Львович записал только «...сорок два... на восток... Пастух, конец». Чем дальше он уходил, тем хуже был слышен. Аркадий Львович сказал, что ещё два дня, и мы его потеряем. Что маленькая мощность. Что лес. Что расстояние.

Юрьевец показался в полдень. С высокого берега, над водохранилищем: колокольня, огромная, отдельно стоящая, белая, над городом, над водой. Аркадий Львович сказал, что это колокольня Входоиерусалимской церкви, и что её видно за двадцать километров с воды, и что по ней раньше ориентировались капитаны. Я не стал спрашивать, откуда он это знает.

Город держался. Не весь. Окраины были пустые, мёртвые, с выбитыми окнами. А центр, у собора и у колокольни, был обнесён баррикадами. Из машин, из бетонных блоков, из досок. Посты. Люди с ружьями. Нас пустили после короткого разговора. У нас уже были, как говорил Илья, «рекомендации»: Аркадий Львович назвал себя по рации местному штабу ещё утром, а местный штаб, оказывается, слышал про «гражданскую станцию из Солнечногорска», которая неделю отвечала Пастуху.

— Вы и есть Солнечногорск? — спросил старший на посту. Седой, в милицейской куртке, без погон.

— Я и есть, — сказал Аркадий Львович.

— Мы вас слышали, — сказал старший. — Мы его тоже слышали. Пастуха. Всю неделю. Он тут у нас стоял, в школе. Четырнадцатого и пятнадцатого.

— Я знаю, — сказал Аркадий Львович. — В первой школе. На Советской.

— На Советской, — кивнул старший. — Вам туда?

— Туда, — сказал я.

26 апреля, четверг, после полудня

Школа номер один стояла на горе, недалеко от колокольни. Старая, двухэтажная, кирпичная, с большими окнами. Над входом, на фронтоне, лепнина: книга, глобус, звезда. Во дворе турник, качели, железная горка. На горке сидела ворона.

Двери школы были не заперты. Внутри тихо. Пусто. Чисто. Ну, почти чисто. Видно было, что тут кто-то жил, недолго, и ушёл, и после этого кто-то прибрал. Матрасы сложены стопкой в коридоре. Пол подметён. На подоконнике в холле стояла банка с водой и в ней веточка вербы, с пушистыми серыми почками.

— Это Клавдия Аркадьевна, — сказал старший с поста, который пошёл нас проводить. — Завуч здешняя. Она за школой смотрит. Каждый день приходит. Прибирает. Говорит, школа должна быть чистой, даже если в ней никто не учится.

Он показал рукой на лестницу.

— Наверх, — сказал он. — Второй этаж, кабинет литературы. Они там, дети, спали. Маленькие. А большие в спортзале. Ну, сами увидите.

Я поднялся.

Кабинет литературы был большой, светлый, угловой, с окнами на две стороны, на Волгу. Парты сдвинуты к стенам, на полу следы от матрасов. На стенах портреты: Пушкин, Толстой, Чехов, Есенин. Гоголь висел косо.

И доска.

Обычная школьная доска, зелёная, на всю стену, с полочкой для мела внизу.

Она была исписана мелом. Вся. От края до края, сверху донизу.

Имена.

Детские имена. Разными почерками. Крупными, кривыми, печатными, и мелкими, ровными, и совсем каракулями, малыши, наверное. Кто как мог. Много. Сорок с лишним.

«Даша Сорокина, 7 лет». «Денис». «Ваня Кузьмин, 9». «Лиза». «Я Стеша мне 5». «Костя Панов, Плёс». «Алёна Голубева, 10 лет, Волгореченск». «Гоша». «Полина 6». Сверху, большими буквами, чьей-то взрослой рукой: «ЗДЕСЬ БЫЛИ МЫ. 14–15 АПРЕЛЯ». И подпись: «Кап. Тураев и дети».

Я стоял перед доской и читал. Все имена. По одному. Медленно. Сверху вниз. Слева направо.

В правом нижнем углу, у самой полочки для мела, мелким, ровным, аккуратным почерком, который я узнал бы из тысячи, потому что сам учил его когда-то писать прописные буквы на кухне, за столом, по вечерам, ругаясь, что кривая «Д»:

«Коренев Артём, 12 лет. Зеленоград».

И ниже. Тем же почерком. Чуть крупнее. Чуть кривее. Видно было, что писал больной. Строчки сползали вниз.

«Папа если ты идёшь за мной я живой, Мы едем дальше. Мама едет в другой машине, она нас догонит. Я тебя жду. Тёма».

И круг. Мелом. С буквой «К» внутри.

Я стоял перед доской.

Ольга стояла в дверях кабинета. Глеб. Аркадий Львович. Илья, которого Глеб держал под руку, потому что Илья не мог подняться по лестнице сам и всё равно поднялся.

Никто ничего не говорил.

«Мама едет в другой машине, она нас догонит».

Он не знает.

Тураев не сказал. Как и обещал. Как Лена просила.

«Скажи Тёме сам. Не надо, чтобы чужие».

Я стоял перед доской, и у меня дрожали руки.

А потом я улыбнулся.

Ольга потом сказала, что я стоял перед этой доской минут десять, и что лицо у меня было такое, что она боялась подойти. А потом вдруг улыбнулся. И она испугалась ещё больше.

Запятые он, как всегда, расставил куда попало. И «Д» в «дальше» у него до сих пор с петлёй вниз, сколько я его ни переучивал за кухонным столом.

Я улыбался, пока Ольга не взяла меня за локоть и не вывела в коридор.

26 апреля, четверг, вечер

Клавдия Аркадьевна, завуч, пришла в школу вечером, как всегда, с ведром и тряпкой. Маленькая, сухонькая, лет шестидесяти пяти, в очках на цепочке. Увидела нас в кабинете литературы. Не испугалась. Посмотрела на меня, на доску, опять на меня.

— Вы отец, — сказала она. Не спросила. Как баба Шура тогда, в Заволжске.

— Отец.

— Я его помню, — сказала Клавдия Аркадьевна. — Артём. Он кашлял. Тураев его на руках носил. Он больше всех рисовал. Он мне нарисовал школу. Вот эту. С колокольней. Я его храню.

Она открыла сумку и достала лист. Альбомный. Тёмкин альбом, я узнал по неровному краю. Школа, с лепниной над входом, с турником во дворе, с горкой. И за ней колокольня. Белая. Огромная. Простым карандашом. С тенями, со штриховкой.

И на горке, во дворе, маленькая ворона.

— Это вам, — сказала Клавдия Аркадьевна. — Он сказал, если придёт папа, отдайте папе. Я и отдаю.

Я взял. Положил в нагрудный карман. К тем двум. Солнечногорскому. И турбазному, с буксиром.

Третий.

— Спасибо.

— Доску я не буду стирать, — сказала Клавдия Аркадьевна. — Вы не беспокойтесь. Пока я жива, доску никто не сотрёт.

Она взяла ведро. Посмотрела на меня ещё раз. Ушла.

Я сел за первую парту. Ту, что стояла ближе всех к доске. Достал из кармана карандаш. Тёмкин, «Кохинор», с тумбочки в Заволжске. Мела у меня больше не было. Тот, последний кусочек, я раскрошил о крест.

Я встал и подошёл к доске. Взял с полочки обломок мела, белый. Чей-то. Детский. И написал. Под Тёмкиной строчкой. Своим почерком, корявым, мастеровым, которым пишу акты на объектах:

«Тёма. Я иду. Папа. 26.04».

И нарисовал круг. С буквой «К».

Рядом с его кругом. Второй.

Чтобы было два.

27 апреля, пятница, утро

Утром, в семь, Аркадий Львович поднялся на колокольню. Ту самую, огромную, белую. С разрешения местного штаба и с ключом от звонницы, который ему дал старик сторож. Я пошёл с ним. И Глеб.

С колокольни было видно всё. Волгу, огромную, широкую, как море, водохранилище, до горизонта, серо-синюю, с белыми барашками. Город внизу. Леса за городом. И на востоке, вниз по течению, далеко, в дымке, ничего. Только вода и лес.

Аркадий Львович развернул антенну. Включил. Слушал.

Семь ноль-ноль. Семь ноль пять. Семь десять.

Пастух не вышел.

— Далеко, — сказал Аркадий Львович. — Или антенна. Или аккумулятор у него сел. Или горы. Нет тут гор. Лес. Далеко, Виктор. Мы его потеряли.

Я смотрел на восток.

— Подождите, — сказал Глеб. Он сидел со своим «Баофенгом», маленьким, китайским, тем самым, с которого всё началось на заправке под Подрезковом. Крутил ручку. — Подождите. Тут что-то. Не Пастух. Другое.

Аркадий Львович переключился на ту же частоту. Покрутил точнее.

Голос был другой. Не Тураев. Мужской, молодой, усталый, деловой. Военный. Читал с бумажки, монотонно, повторяя. Сквозь треск. Издалека. Очень издалека.

«...всем станциям, всем станциям. Говорит... (неразборчиво)... закрытый административно-территориальный округ Горький-шестнадцать. Повторяю, Горький-шестнадцать. Город держится. Повторяю, город держится. Периметр под контролем. Принимаем специалистов, военных, медиков. Гражданских принимаем в лагерь обеспечения у периметра. Колонны с детьми направлять в лагерь. Повторяю. Колонны с детьми направлять в лагерь обеспечения. Ориентир... (треск)... вятские леса... (треск)... по дороге от... (неразборчиво)... всем станциям...»

И опять треск. И опять. Голос пропадал, появлялся, пропадал. Повторял одно и то же. По кругу.

«...Горький-шестнадцать... держится... колонны с детьми...»

Аркадий Львович писал в тетрадь. Быстро, мелко, не поднимая головы. Глеб держал «Баофенг» обеими руками, как держат птицу.

Я стоял у окна колокольни и смотрел на восток.

— Горький-шестнадцать, — сказал Аркадий Львович. Снял наушники. — Закрытый город. В вятских лесах. Я про него слышал. Давно. В семидесятые. Там что-то... что-то атомное было. Секретное. Мы с ним по работе... нет. Неважно. — Он помолчал. — И имейте в виду, Виктор. Это передача. По кругу, с бумажки. Кто её читает и откуда, я не знаю. И ни одного человека, который этот лагерь видел своими глазами, я в эфире пока не слышал.

— Колонны с детьми, — сказал Глеб. — Он сказал: колонны с детьми направлять в лагерь.

— Тураев туда идёт, — сказал я.

— Может быть, — сказал Аркадий Львович. — Он сказал «на восток, в леса». Он, Виктор, военный. Он, наверное, тоже это слышал. Ещё раньше нас. Если у него хоть приёмник на этой частоте работал. Может быть, он туда и идёт. С самого начала.

— Он туда идёт, — повторил я.

Аркадий Львович посмотрел на меня поверх очков. Потом кивнул.

Мы спустились с колокольни. Внизу, во дворе, у машин, ждали Ольга и Илья. Илья сидел на подножке УАЗа, бледный, с сигаретой, которую Ольга, видимо, всё-таки разрешила. Найда лежала у его ног.

— Ну? — спросил Илья.

— Горький-шестнадцать, — сказал я. — Закрытый город. В вятских лесах. Держится. Колонны с детьми туда.

Илья затянулся. Выпустил дым.

— Далеко? — спросил он.

Аркадий Львович открыл атлас. Мой, подмосковный, затрёпанный, с пометками «шашлык норм». Потом второй, ярославский, из «Газона». Оба кончались далеко на западе. Дальше ничего.

— Не знаю, — сказал Аркадий Львович. — У нас нет карты.

— Ну, — сказал Илья. — Значит, найдём.

27 апреля, пятница, день

Мы не поехали в тот же день. И на следующий тоже.

Илье нужно было ещё три дня, сказала Ольга. И нам всем. Я спорил. Илья тоже спорил, но в мою сторону. Ольга нас не слушала. Сказала, что если я хочу довезти до сына хоть кого-нибудь живым, включая себя, то три дня. Юрьевец держится. Тут есть колодец, есть печка, есть школа, где можно спать. Есть люди, которые не стреляют. Три дня.

Я согласился.

Три дня я чинил. Местному штабу генератор, который у них дурил с пятнадцатого. Перебрал карбюратор на УАЗе, который начал троить ещё под Кинешмой. Хотел поменять на L200 лобовое, треснутое пулями у бакена, но такого стекла на окраине не нашлось. Засверлил концы трещин, чтобы не поползли дальше, и проклеил скотчем.

Глеб ходил за мной и подавал ключи. Раньше, чем я просил.

Генератор у штаба стоял в гараже бывшей пожарной части, за собором. Дизельный, старый, советский, на двадцать киловатт, на салазках, и у него текла форсунка и не держал регулятор оборотов, отчего лампочки в штабе то разгорались, то гасли. Местный электрик, Фомин, мужик лет пятидесяти, в синем рабочем халате поверх свитера, неделю ходил вокруг него и не знал, с какой стороны подойти. Он был электрик, не дизелист, и честно это сказал.

Пока я возился с регулятором, Фомин сидел на ящике рядом и рассказывал. Он вообще много говорил. Я не мешал.

— Ваши тут у меня и стояли, — сказал он. — Военные. Тураевские. Грузовик ихний, тентованный, сюда заезжал, четырнадцатого вечером. Шланг тормозной у него потёк, спереди, слева. Солдатик менял, молоденький. А при нём пацан крутился. Худой, лет двенадцати, кашлял. Солдатик его гонит спать, а он не уходит.

Я перестал крутить гайку.

— Он сказал, — продолжал Фомин, не замечая, — что у него папа холодильщик. Что может всё починить. Солдатик смеётся: ну и где твой папа, пусть придёт, починит. А пацан говорит: придёт. Серьёзно так сказал. Я запомнил. — Он посмотрел на меня. На мой ключ. На налобник, который висел у меня на шее. Тот, запасной, что я взял на мост под Дмитровом. — Погоди. Это ты, что ли?

— Я.

— Тогда чини давай, — сказал Фомин и почесал затылок. — Раз пацан обещал.

Я починил. Пружина регулятора подсела, ось закисла, форсунку я промыл в солярке. Лампочки в штабе перестали мигать.

Ещё Фомин рассказал, что Тураев приходил в штаб со своей рацией. Армейской, в зелёном корпусе, с пробитой крышкой. Пуля, сказал Фомин, вошла сбоку и вышла сзади, и плату приёмника разнесла в крошку. Передатчик был в другом блоке и уцелел. Местный радиолюбитель, учитель труда, просидел над ней полночи и сказал, что без запчастей тут ничего не сделаешь.

— Капитан, — сказал Фомин, — спросил: а передавать-то она будет? Учитель говорит: будет. А слышать нет. Капитан говорит: ну и ладно. Главное, чтоб меня слышали. А я и так знаю, что мне скажут.

Вечером того же дня Глеб сходил на пристань. Там, под горой, у дебаркадера, был теперь рынок, если это можно так назвать. Человек тридцать местных, на ящиках, на перевёрнутых лодках. Меняли. Рыбу на соль, соль на спички, спички на бензин, бензин на что угодно. Деньги никто не брал. Глеб выменял на две банки нашей ярославской тушёнки полведра мелкой воблы, вяленой, и был очень доволен собой. Вобла пахла на весь УАЗ два дня.

Ещё он принёс оттуда новость. На рынке говорили, что в Пучеж три дня назад пришли люди с той стороны, из-за плотины. Что за Городцом, на левом берегу, в лесах, творится непонятное. Что дороги там пустые, а деревни все с людьми, только люди эти чужих не любят. Кто говорил, откуда знает, Глеб не понял. Рынок.

Илья сидел на крыльце школы и смотрел на Волгу. Курил. Ольга разрешала ему две в день.

Аркадий Львович не слезал с колокольни. Слушал. Горький-шестнадцать выходил в эфир каждые четыре часа. Одно и то же. «Город держится. Колонны с детьми в лагерь». Аркадий Львович записывал каждый раз. На всякий случай.

Ольга спала. Первый раз за месяц. Целые сутки. На матрасе в спортзале школы, где спали большие дети из колонны Тураева. Я заходил проверить и видел: спит, на боку, поджав колени, обняв Юлин стетоскоп, который так и не снимала с шеи.

Вечером двадцать девятого я сидел на крыльце школы рядом с Ильёй. Солнце садилось за Волгу. Красное. Огромное. По воде шла от него дорожка, через всё водохранилище, до нас.

— Тридцатого выезжаем, — сказал Илья.

— Тридцатого.

— А дальше?

— Дальше на восток. Через плотину. В леса.

— А там?

— Найду.

Илья помолчал.

— Тебе ему сказать надо будет, — сказал он. — Про мать.

— Знаю.

— Ты как скажешь?

Я смотрел на Волгу.

— Не знаю, Илья. Сам. Как она просила.

Илья кивнул.

Мы сидели и смотрели, как садится солнце. Потом стемнело. Потом зажглись звёзды. Где-то в городе тявкнула собака. Найда подняла голову, послушала, опустила.

Я посмотрел на кольцо на мизинце. Потрогал нагрудный карман, где лежали три Тёмкиных рисунка. Внутренний, где лежали все записки. Ленины, Ирины, Юрины, Захарова, плёсская, заволжская.

Потом я встал, пошёл к УАЗу и проверил масло. Подтянул ремни на багажнике. Посветил налобником на шины. Всё было нормально.

Я иду, Тёмыч.

Конец первой книги.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге