Обложка Ключ. Замок. Язык.

Ключ. Замок. Язык.

Лентин Николай Валентинович

0% прочитано
Стандартный
Лентин Николай Валентинович

Ключ. Замок. Язык.

От издателя

Данное издание предпринято с целью извлечь из небытия любопытный текст 19-ого века, досель остававшийся неведомым и читателям, и специалистам.

Впервые роман «Ключ. Замок. Язык.» увидел свет в Лейпциге в 1875 году. В России публикация подобного текста была совершенно исключена прежде всего по цензурным причинам, — но не меньше и по несоответствию преобладавшим тогда литературным вкусам. Место печатания неслучайно: Лейпциг того времени был крупнейшим в Европе книгоиздательским центром, и большая часть русской неподцензурной литературы выходила там.

Безусловно, роман предназначался русскому читателю, но трудности распространения оказались непреодолимыми в высокой степени: ни одного его экземпляра не обнаружено ни в одном российском хранилище, он не упомянут ни в журнальных обзорах, ни в жандармских сводках, ни словом о нём не обмолвился ни один мемуарист. Можно с уверенностью сказать, что роман канул бесследно, не дойдя до отечественного читателя и не возымев эффекта, на который был рассчитан. Скорее всего, тираж частью был конфискован на таможне, частью погиб при нелегальной доставке морем, как это нередко случалось с запрещёнными изданиями. Обыкновенно при конфискации таких книг один-два экземпляра оставлялись для секретного хранения, — но это правило почему-то обошло роман «Ключ. Замок. Язык». В архивах Министерства внутренних дел сохранились акты второй половины 70-ых годов об уничтожении «изъятой противузаконной литературы», не единожды встречается пояснение «напечатанные в Лейпциге — 300 штук… 120 штук...», — но о каких конкретно книгах идёт речь и был ли среди них интересующий нас роман, — осталось неизвестным.

Между тем в научный оборот роман «Ключ. Замок. Язык.», —точнее, факт его существования, — был введён ещё в 1937 году. Известный русский историк литературы Альфред Бем, после революции обосновавшийся в Чехословакии, описал экземпляр, хранившийся в библиотеке Пражского университета, и в статье в журнале «Listy pro umeni a kritiku» ("Художественные и критические письма") высказал некоторые предположения относительно автора романа. По его мнению, «Николай Лентин» — это псевдоним, возможно, шифрованная анаграмма, поскольку человек с таким именем не упомянут ни в одном русском документальном источнике, равно как не числится в материалах европейского делопроизводства. Автор несомненно русский по происхождению, но либо выросший за границей, либо задолго до написания романа Россию покинувший, — на это указывают, считал Бем, некоторые несообразности в описании Петербурга, поверхностное знакомство с бытовым укладом, а главное — лексико-синтаксическое своеобразие, в целом далеко отходящее от стилистики и повествовательных приёмов русской литературы середины 19-ого века, но словно нарочито пытающееся соответствовать общепринятой поэтике.

«Вместе с тем будет опрометчивым отнести роман к области чистого вымысла, — писал Бем. — Ряд событий, описанных автором с дотошностью очевидца, действительно имел место и вполне достоверно задокументирован. Более того, в романе выведены — на второстепенных ролях — реальные исторические лица, продолжавшие свою деятельность и на момент публикации, источником сведений о которых не могли служить ни современная автору пресса, ни мемуары, в ту пору ещё не написанные, — но исключительно личное знакомство». В целом для художественных особенностей романа, «сочетающего в себе монотонность свидетельских показаний с самыми возмутительными допущениями», Бем подыскал удачную формулу «поэтика напраслины».

Самым интересным в статье Бема была догадка, что неведомый автор вновь найденной книги сам некоторым образом вышел из романа, послужив в своё время прототипом литературного героя для классического произведения русской литературы, полемика с которым угадывается с первых страниц романа «Ключ. Замок. Язык.». Извиняясь за некоторую фантастичность своих домыслов и оправдываясь скудостью историко-литературного материала, Бем довольно остроумно рассуждал, что этот прототип, выпутавшись не вполне ясным образом из известной криминальной ситуации, возможно, даже отбыв наказание и уехав за рубеж, сам вознамерился представить свою версию сюжета, облекши её тоже в художественную форму.

Развить логику такого предположения и представить, как выразился Бем, «аналитически-художественные доказательства» он собирался в следующей статье, посвященной своему литературоведческому открытию. Этому не суждено было сбыться. 1937 год был последним годом издания «Listy pro umeni a kritiku», после аннексии Чехословакии Третьим Рейхом журнал уже не возобновлялся. Сам Бем пропал без вести в 1945 году, и в это же, вероятно, время также исчез описанный им экземпляр романа. Его пытались отыскать на основании статьи Бема, но ни в университетской библиотеке, ни в каком-либо ещё хранилище, вплоть до Библиотеки Конгресса США, ни на аукционах, ни в частных собраниях книга более не всплыла. Единственный известный экземпляр исчез бесследно или — никогда не существовал: такое мнение стало постепенно доминировать в сообществе чешских русистов. Возможно, вся история с некогда пропавшим и нечаянно обретённым романом была мистификацией самого Альфреда Бема - с не вполне понятной целью, поскольку прежде Бем, дороживший репутацией серьёзного исследователя, ни в чём подобном замечен не был. Однако если обратить логику Бема, приписавшего авторство романа «Ключ. Замок. Язык.» прообразу литературного персонажа, на самого Бема, то не будет выглядеть безосновательным предположение, что таким образом Альфред Бем готовил почву для собственного литературного дебюта, легендируя своё авторство.

Но все эти домыслы разлетелись вдребезги, когда в 2008-ом году роман «Ключ. Замок. Язык.» и конкретно экземпляр, описанный Бемом, неожиданно вновь обрёл наличное бытие. Книгу принёс в библиотеку Пражского университета внук библиотекаря, много лет служившего в университете и в 1969 году перебравшегося на жительство в Данию. Внук разбирал книги, оставшиеся от покойной матери - дочери уехавшего библиотекаря, среди них обнаружил несколько со штампом университетской библиотеки и решил вернуть их на законное место. К тому времени в Чехии русистика практически перестала существовать, «Ключ. Замок. Язык.» ничьё внимание не привлёк и отправился на дальние полки хранилища, где и пребывал в привычном для себя забвении до 2015-ого года, когда и до него добрался процесс сплошной оцифровки библиотечных фондов. В 2021 году по обмену с Санкт-Петербургским университетом цифровая копия романа попала в его библиотеку и вызвала краткий интерес на кафедре литературы XIX-ого века. Увы, ничего нового по сравнению с изысканиями Бема нашим филологам установить не удалось: по-прежнему неизвестна история создания романа, не расшифрован автор, не ясна даже мера мистификации, которая очевидно присутствует в тексте.

Однако туманность происхождения не является препятствием к публикации. Если бы первое издание в своё время не постигла злосчастная судьба и роман сделался известен современникам, он мог бы состояться как незаурядный факт литературного процесса: оригинальная проблематика, тревожная смысловая острота, диковатые персонажи с непривычным диапазоном поведения и рефлексии, — такой интригующий формат мог быпроизвести сильное впечатление на отечественных читателей, не избалованных остросюжетной литературой. Но произведение, являющееся на свет спустя полтора века после написания, не может рассчитывать даже на участь литературного памятника, — поскольку ни фактом литературы, ни предметом читательского интереса оно отродясь не бывало. Перед нами почти археологическая реликвия, которой, если повезёт, предстоит сделаться историко-культурным казусом. Впрочем, судя по прежнему уклончивому бытованию романа «Ключ. Замок. Язык.», его это мало заботит.

Глава I. ЦВЕТОК

С подарком всё устроилось в последнюю минуту, и вроде бы удалось сопрячь экономию с политесом. Поначалу в голову ничего кроме букетика не приходило; но что можно взять на двугривенный? ромашки какие-нибудь; несолидно. Главное, двугривенного было жаль, ведь если дело не выгорит, — останется на бобах. Угостится нынче на целковый, а назавтра придётся зубами клацать; даже бобов не будет.

И вот когда уже совсем собрался идти со двора, прихорошась, как давленый пирожок: нитки срезал с обшлагов, натянул высохшие на подоконнике собственноручно сполоснутые носки, а на них сапоги с поплёвом — самую неутешительную деталь своего визитёрского облачения, — страшно заношенные, разъехавшиеся до безразличия право-лево, но ещё крепкие, — на них он учился набойки приколачивать (была и сменная пара, но у неё вообще отстала подошва); и уже накинул пальто на створку окна, чтобы солнце не перегрело диван в углу, и даже договорился с двугривенным о ромашках, — как вдруг вспомнилось о цветке на лестничном окне. С месяц уже был он изгнан на произвол судьбы какими-то жильцами, то ли перебравшимися на дачу, то ли совсем съехавшими, однако не зачах от перемены участи, не облетел с тоски по хозяевам, наоборот, раздался в куст зелёного мяса, а в последние дни дал цвет. Должно быть, Настасья поливала, да и сам он, когда замечал, плескал в горшок, поднимаясь к себе с бутылкой воды для умывания. Посему можно было считать, что подарок он загодя растил и холил к торжественному случаю.

Спустившись этажом ниже, он утвердился в правильности своей затеи. Цветок распустился воистину затейливо и ещё больше обещал прыщавой юношеской завязью. Судя по лепесткам того нежного оттенка, в который выгорают кумачовые рубахи простонародья, это была дикая роза, ну да, и шипы присутствовали. Запаха, правда, не чувствовалось; или он не мог просочиться через летнюю городскую пыль, утрамбовавшую ноздри. Жаль, горшок подгулял: его, собственно, и не было — бывшая супница в трещинах по обливу, со сколом на ободе. Сойдёт; можно подать как антик из дворцового сервиза.

Эту радость чуть ли не в 10 вершков подобало бы завернуть, как это делают в цветочных магазинах, в красивый бумажный куль с лентами. Лент не было, бумаги тоже. В ближайшей мелочной лавке он столько раз божился «отдать на следующей неделе», что сунься туда за обёрткой — самого завернут и бантиком перевяжут. Хорошо бы хоть газеткой прикрыть от пыли.

Он вернулся в банную духоту своей каморки, поискал газету, не нашёл, вспомнил, что надо погадать на удачу, — она была вопиюще необходима. Священная книга раскрылась вновь на злосчастных катулловых стишках о Фурие, у которого «зад солонки чище». Вероятно, предыдущие владельцы хрестоматии так часто их смаковали, что теперь книжный блок всякий раз с готовностью, как проститутка, распахивался на нужном месте. «В год ты какаешь десять раз — не больше, кал твой твёрже бобов и крепче гальки, можешь мять и тереть его руками — даже пальцы себе ты не измажешь». Недурное напутствие на дорожку. Идти никуда не хотелось, оставаться тоже было немыслимо. На крыше, должно быть, уже плавится кровельное железо, и кривой потолок над головой скоро задымится. Полубеззубым гребнем он пригладил отросшие порядком волосы перед сапогом — то есть зеркалом в форме сапога, speculum in conspectu caligae. Когда из подвала съезжала зеркальная мастерская, ему перепал довольно большой осколок, из-за своей вычурности не подлежащий развеске, — и теперь сверкал на полке, упираясь в неё каблуком и голенищем, между жестянкой из-под зубного порошка и старой бритвой. С утра он ей отважно побрился и ни разу не порезался. Без недельной щетины он выглядел младым и приличным, окончательное же расположение должен был снискать присущими ему свободными благородными манерами и обаянием предприимчивого разума. Молодой человек принял вид задумчивый, перевёл его в удручённый, исказившись трагической гримасой античной маски. Далее улыбнулся робко, затем подкупающе и довёл улыбку до пределов добродушия. Проиграв эту физиогномическую гамму, он показал зеркалу язык, но не пересмешничая, а вполне систематично: сперва вывалил по-собачьи, затем сузил в жалящее острие и вострепетал им аки змий, после чего свернул рулетиком, затем в трубочку, исполнил вращения в обе стороны и в завершение с успехом достал кончиком языка до носа. На сём облизнулся, подмигнул младому и приличному, напялил на голову картуз с соляными разводами на козырьке и покинул паркую свою обитель.

Заперев дверь — весьма внушительную в соотношении с мизерабельностью за ней и даже обитую железом, — он подсунул ключ под дровяной ларь, занимавший половину лестничной площадки, и спустился к цветку. Ну что, голова садовая, дольней лозы прозябание, — пробил твой час. Оказавшись на руках, куст чуть ли не запищал и неожиданно дыхнул печальным нежным ароматом. Растение явно прижилось в оконной нише, возможно, полагая её прорубленной специально для себя. А мутно-сизый окрас пролёта — как назначенный для контраста фон его цветущему буйству. Куда меня? — трепеща в объятьях, прошептал в ухо цветок. — В хорошие руки, вот увидишь, — тут недалеко, — а здесь ты пропадёшь. При выходе из подъезда лежала, разинув пасть и тяжко вздымая чёрно-белое брюхо, бедная Мурка. Куст мешал наклониться, и молодой человек, не исполнив ритуала поглаживания, перешагнул этот мохнатый шлагбаум на сносях и оказался в наполовину затенённой коробке двора.

— Никак свататься идёшь, студент?

Настасья на скамейке у подворотни лузгала семечки и жмурилась тоже как кошка. Её желтая кофта так точно попадала в колер домовой стены, что казалось, будто на служанке надета одна синяя юбка.

— Разве ж я могу, когда ты всё не замужем, — отозвался молодой человек с сожалением.

— Врёшь, как дышишь. Женихаться идёшь. Иначе зачем шиповник мой попёр. Я его поливаю, поливаю…

— И я поливал.

— Ладно, пущай, бери, коли надо, — разрешила Настасья, сплевывая шелуху, но не под ноги, а культурно — на газетку рядом. — Только скажи: наша сестра или благородная?

Молодой человек поставил куст на скамейку и сказал совсем печально:

— На кладбище иду. Другу девять дней.

Настасья вылупилась на него правым глазом, потом, скрутив набок скуластую свою мордаху, — косым левым.

— Врёшь. Знаю я вас, студентов. Рот для вранья, плечи для рванья.

— Не веришь — поехали со мной.

Захихикала, залоснилась.

— Ты что же — кататься меня зовёшь?

— Зову. Кладбище и могилка — за мой счёт, тебе только ваньку оплатить.

Замедлила хомячью свою грызню.

— Молодой?

— И красивый. Он был титулярный советник, она генеральская дочь. Её выдали за графа. А он застрелился у них под окнами.

— Остался кто?

— Мать-старушка. Ослепла от слёз. Наготу прикрыть нечем. Кстати, Настасья, — задушевно сказал друг покойного, — мне бы цветок тоже того… прикрыть. Завянет по дороге. Бумаги какой обернуть не найдёшь?

— На какое кладбище — Митрофаньевское, что ли?

— На какое же ещё.

— Не дотащишь по такой ужасти. Я до обеда на Царицын луг бегала, думала, дух из меня вон. Потом два часа карпа мороженого на лбу держала. В глазах темно, в ушах — бум! бум! А параду-то нонече и не было.

— Какой ещё парад, по какому случаю?

— Как же, на Самсоньев день завсегда парад и из пушек палят. Наши побили кого-то.

— Что-то наши давно никого не били.

— Да ну тебя, ещё при царе, что на камне скачет.

Молодой человек призадумался.

— А! Это в честь Полтавской битвы. Нынче дата не круглая, потому без парада.

— А летошный год, слыхал, один фельберь от солнца в обморок упал. И почти окочурился уже, да там баба с квасом была, облила, напоила… Теперь вместе в Измайловских ротах живут.

— Парадов на твой век хватит. Оторвёшь себе какого-нибудь унтера. Обёртку-то дашь?

— Погодь.

Отложив кулёк с семечками и смахнув шелуху с груди, — грудь была такая, что хоть слоников в два ряда расставляй, — Настасья просеменила в хозяйское парадное.

— Верёвочку прихвати! — крикнул молодой человек вдогонку.

Кофта на ней была внатяг, как шкурка на колбасе, зад гулял каруселью под юбками. Разъелась, лошадиная сила, на господских харчах. Ещё и приработки по жильцам. Служанкино счастье. Даже рябины на роже почти разгладились.

Молодой человек присел на скамейку подальше от заплеванной газетки и отсыпал семечек себе в карман. Двор, дом, улица в вырезе подворотни — всё было в глубоком обмороке, вроде фельдфебеля на параде. В распахнутых окнах тлело занавесочное тряпьё, жильцы если где и были, то одурело прели по углам, дожидаясь вечернего послабления. Молодой человек, возможно, что и впрямь студент, вновь обратил внимание на кулёк с семечками, точнее, заинтересовался пошедшей на него бумагой — старинной, тряпичной фабрикации, с шатким русским шрифтом прошлого века. Покрутив кулёк в руках, развернул его, расправил на скамейке и, двигая по сильно пожелтевшему листу с разводами кучку семечек, ознакомился со страницей 315-ой из книги неизвестного автора:

«…что птиц он более не мучил, но заказал себе сделать куклу, представлявшего умирающего. Сия фигура могла страшно ворочать глазами, закрывать и открывать их, и делать всякие кривлянья и коверканья, как бы человек умирал. Сею машиною забавлялся он по несколько часов день, запирался один в свой кабинет и заставлял своё чучело умирать несколько раз сутки.

Без всякого сомнения такая необычайная прихоть была душевной болезнью, и может быть начальная причина оной заключалась в несчастной минуте его зачатия и в состоянии матери при её беременности.

Во Франции был почти такой же пример. Там одна женщина находила большое удовольствие в том, чтоб видеть на голом теле текущую кровь, Для сего нанимала она девочек и мальчиков и щедро платила им за то, чтобы они дали себя порезать в разных местах перочинным ножиком и чтобы из них потекла кровь. Долгое время забавлялась она тем, но один раз забава её продолжалось до того…»

— Фунтик мой распатронил, читака!

Настасья живо завернула семечки в нравоучительную историю, оставив неведомым продолжение с оборота.

— Ты сама почитай, тут интересно.

— От того что прочту, в кульке семок прибавится?

Здравый ответ. Настасья в самом деле разбирала печатный текст, а за счёт косоглазия выглядела умнее, чем была: словно обдумывала сразу две уклончивых мысли. При неизбежном кухаркином хитрованстве она не была ни злой, не жадной: цветок поливала, кошку и жильца-студента на мели подкармливала. И сейчас приволокла синюю обёртку из-под сахарной головы и верёвочку для опояски.

— Неси без горшка, там воткнёшь, всё полегче. Он так и так загинет.

— Нет, я с горшком. Мать за могилой ухаживает, осенью домой возьмёт.

— Она ж слепая.

— А по запаху.

Общими усилиями куст был замотан и стянут тесёмкой. Бумага, правда, была попорчена какими-то кухонными мясными потёками, куль получился цвета закатного неба. Ну да не танцовщице в бенефис подносим.

— Слышь, студент, ты там при друге своём местечко себе присмотри: хозяйка сказала, что погонит тебя скоро поганой метлой.

— Деньги будут, — уверил молодой человек. — Сама третьего дня письмо приносила, пишут, что выслали, так и передай. — Он пососал уколотый шипом палец. — А у тебя, красавица, колечко, вижу, новое?

— Это старое, а новое вот.

Настасья с доступной ей грацией помахала пухлой рукой.

— Опять кучер?

— Не, дворник.

— Неужто дворника наняли?

В доме с Пасхи не было дворника. Настасья сама мела двор, скребла навоз на мостовой перед домом и таскала воду жильцам. Которых по летней жаре осталось раз-два и обчёлся.

— Не, дворник из дома с балястрами.

— Пронзительный выбор: кучер супротив дворника.

— Ох, не говори. Не знаю, куды бечь. Дворник вдовый, всерьёз жить хочет, но зашибает сильно. Кучер тоже, вестимо, но ему ещё гулять охота.

— А как тебе больше нравится — метлой или оглоблей? — Студент ловко уклонился от замахнувшейся на него служанки. — Да я не в том смысле. Выбирай не по тому, как пьёт, а по тому, чем бьёт.

— Вот наконец что путное сказал. Да не ходи ты в такое мучительство! Яйца прямо в курице печь можно. Ступай к ночи, всё одно как ясен день. Хошь, щей налью? Оставила тебе на леднике.

Соблазн был велик. Молодому человеку вдруг ужасно захотелось похлебать холодных щей и вообще никуда не ходить, а сидеть в теньке и нести всякую чепуху из подъязычного хлама.

— Пойду, — сказал он, ухватывая шуршащий куль. — Мне только до Вознесенья, а там с товарищами ваньку возьмём.

— Ну, давай семок насыплю.

— Нет, Настасья, нам чужого не надо. Ну, господи благослови.

Молодой человек со своей неудобной ношей вывалился из подворотни на раскалённый противень улицы. Злорадное солнце тут же с размаху огрело нагайкой по чёрному сюртуку. Воздуху не было, кругом шипел горячий костный бульон июля. Город выварился до того, что расслаивался оптически и категориально. Архитектура крошилась, яркость оглушала, булыжник потел, зной одержимым масоном карабкался к высшему градусу. Жгучий день завис над городом, как лодка над утопленником. Варево, жарево, парево, марево… бормотал молодой человек, пытаясь спрятаться под кустом в руках. Не лето, а экзекуция. Какая к чертям Северная Пальмира, — экваториальная Африка. Конечно же, он предпочёл бы идти в гости по условной вечерней прохладе, но что поделаешь, зван к пяти…

Зашаркало, запыхтело, — его обогнала первая живая душа — разносчик с лотком на голове, на котором допекалась какая-то сдоба. Ну чем не Африка, там тоже на башке всё таскают. Молодой человек свернул следом в тень переулка, миновал несколько заведений, в питейном назначении которых и слепой бы не усомнился, и вышел к мосту. Поставив груз на раскалённый чугун ограды, он утер пот и прикинул щадящий маршрут с меньшей вероятностью солнечного удара. Солнце демократично, как истинный тиран, выжигало оба берега. Как раз назначенный к преодолению отрезок канавы был почти прям и располагался строго по оси солнечного прищура. Хотя в целом канава изгибалась довольно причудливо; можно было вообразить, что некогда здесь прополз чудовищный ящер, взрыв местность шипастым хвостом, а потом уже в эту борозду напустили воды, набросали дохлых крыс и палок, вывели стоки из выгребных ям и назвали императорским именем. Канава заметно обмелела за лето, вода далеко отступила от сточных отверстий в облицовке, сочащихся вонючей сукровицей. Тут в голову студента пришла вдохновляющая мысль, а именно: не столь уж бессмысленно полученное им предсказание от Катулла. Речь ведь шла о дерьме, а оно, как известно, прямой символ золота. Стало быть, дело к деньгам, а это то, что надо.

Внезапно в лицо, невесть откуда взвившись, дунул резкий порыв ветра, душного и липкого, как с пожарища. Всхлипнула вода под мостом, лодка царапнула каменную стенку, и сам мост крякнул, будто надумав сняться с места и поплыть по морям. Молодой человек сошёл с моста и побрел, прижимая куль к животу, по набережной. То есть сперва он попробовал нести одной рукой и для придания независимого вида закидывать другой семечки в рот, — а то, право, за разносчика примут — а он просто погулять вышел — а цветок просто в петлицу не влез — да кто знает, что у него за штука в свёртке — может… Тут он споткнулся на перекошенных гранитных плитах и чуть не грянулся оземь вместе со своей поклажей.

Впрочем, редким прохожим никакого дела не было до него: в основном пьянь и полупьянь, на нетвёрдых конечностях перемещающаяся вдоль непрерывной, как родословная Сына Божия, цепи трактиров, распивочных, кабаков, портерных, винных погребков… Молодой человек сам бы сейчас с удовольствием выпил холодного пива. Едва он обогнул разутого забулдыгу, разлёгшегося поперёк тротуара в натекший с него двойной луже, как пришлось приостановиться перед двумя кабацкими душами, выносившими из полуподвала старого пропойцу. Тот бодался лысой головой и сипел сквозь пузыри, что «дух божий летает над моими взбаламученными водами!». Не более, не менее. Тут-то воды и отошли фонтаном, и студенту резко расхотелось пива.

— Продаёшь — меняешь? — дыхнули в ухо.

Сбоку пристроился длинный кривой субъект с небритой тревожной физиономией и грязным бинтом на горле.

— Чё козыришься? Я, может, купить хочу.

Ускоренный шаг не помог, длинный не отставал, даром что прихрамывал.

— Хорошую цену дам, только скажи, чего у тебя тут. Ну, не хочешь говорить, так я угадаю. — Приставала живо, подволакивая ногу, забежал перед студентом. — Давай так, братан: с трёх раз угадаю — вещь моя, идёт?

— Отстаньте, сударь, — процедил молодой человек, обходя наглеца.

— Спорим, что отгадаю? Тут канделябра!

— Нет.

— Тогда статуя. Скажешь, нет?

— Нет.

— Темнишь, фитюлька, меня не отпаришь!

Прохвост хлопнул по свертку и выругался, уколовшись шипом сквозь бумагу.

— Мать твою в подпупие! Щас звездану за такие штуки!.. — зашипел он, брызнув злобой из-под сломанного козырька. И вдруг, резко развернувшись, захромал в обратную сторону.

Студент глянул поверх куля и догадался, в чём дело. Невдалеке у Львиного мостика высилась фигура полицейского унтера в мундире болотного цвета и дурацком кепи новейшего образца. Сверкая пуговицами на груди и похлопывая льва по белёному крупу, он что-то важно объяснял двум дамам-провинциалкам и в тоже время пристально наблюдал за скачками наглого вымогателя. «Grate, defensor» (спасибо, охранник), мысленно произнёс молодой человек, адресуясь заодно и к обширному зданию полицейского управления за мостиком, — там тоже все окна, даже зарешёченные в первом этаже, были нараспашку, и за ними тоже дурели от жары стражи порядка, не в силах призвать к оному бесчинствующую погоду.

Свернув в Подъяческую, молодой человек плюхнул куст на первый подходящий приступочек и наконец выдохнул в тени. Почти пришёл и почти вовремя. Он покрутил головой, прислушиваясь, не бьют ли где-нибудь часы. Своих часов у него не было, а когда были, тоже не помогли бы, — он их ходящими и не помнил. С часов-то всё и началось. Картузом он промокнул потное лицо. Мессидор, то бишь жатва, — так именовался этот месяц в республиканском французском календаре, вот он и потеет, как хлебороб. Вдруг на голову закапала вода — отнюдь не дождь. На балконе мезонина над ним мелькнула поверх ящика с цветами рука с кувшином.

— Благоволите ещё водички!

Из цветов приподнялся чёрный локон, за ним чёрные глазки, и следом явилась девичья румяная весёлая мордочка.

— Ещё окропите, мадмуазель! Вы ведь всех прохожих поливаете?

— Нет, только брунетов! — хихикнула барышня и наклонила кувшин.

Молодой человек освежился с удовольствием под струйкой и прижал руку к сердцу.

— Сударыня, вы спасли жизнь изнурённому страннику! Я гоним судьбой, спасаюсь от врагов, подо мной пало три коня, — а сейчас я расцветаю, как ваши цветочки. Что вы там выращиваете? — мне снизу не видать.

— Анютины глазки.

— А анютины ушки есть? А анютины ножки?

Девушка залилась на всю улицу.

— Есть! Всё есть!

— Не верю! Покажите.

— Вот вам!

И сквозь балконные столбики высунулась в самом деле маленькая туфелька. Скажите, какая плутовка, и ведь совсем молоденькая.

— Как звать тебя, ангелочек?

— Вперёд своё имя скажите.

— Скажу. Выходи вечером на балкон — я обратно пойду, тогда и имя узнаешь, и чин, и титул. А сейчас скажи: пять часов уже било?

Наверху послышалось сварливое ворчанье, что-то вроде «я тебе и скажу, и покажу» — и девушка, ойкнув, исчезла. Хорошо бы завести себе такую карамельку, подумалось молодому человеку. Мысль, порожденная длительным воздержанием: у него женщины не было месяца четыре, с зимы. А денег с Троицы. Последнее обстоятельство угнетало больше, к тому же от него зависело первое.

Из лудильный мастерской в подвале напротив тупо и мерно, как метроном, застучал молоток — по какому-нибудь гнутому самовару. Гнутый, пнутый, пресловутый… Студент вздохнул и потащил свою кладь к месту назначения. До которого было рукой подать: через три распивочных на той же улице.

Возле подворотни стояла ломовая подвода, на ней ножками кверху привязан был огромный стол, будто четвероногое чудище, затравленное на какой-то мебельный охоте. Толстая саврасая лошадь махнула приветственно хвостом, переступила лохматыми копытами и шлёпнула к ним кишечное изделие.

Молодой человек вошёл в подворотню, похожую на разинутую по жаре пасть с двумя клыками-отбойниками в нижней челюсти, и, смотря не столько перед собой, сколько под ноги, едва не налетел со своей охапкой на двух человек, стоявших как раз у нужного ему подъезда. Он принёс извинения, но на него не обратили внимания. Ражий усатый дворник стоял навытяжку перед господином в сюртуке цвета кофе с молоком и получал от него распекание.

— А я говорю — не мог ты его не приметить. Либо как зашёл, либо как вышел. Вспоминай: солидный такой, с бакенбардами…

— Никак нет, ваше высокородие, вот как на духу, — гудел дворник, держа картуз на согнутой руке, как солдат кивер на молебне. — Мимо меня муха не пролетит, я бы помнил…

— Дозвольте пройти, — попросил молодой человек.

Распекающий господин взглянул на него, вдруг, ничего не говоря, оторвал клок бумаги от куля с кустом и вновь обратился к дворнику.

— А может ты пьян был, оттого и не видел ничего?

— Ей-богу, ваш-скородие, как можно, я ранжир знаю, у меня акурат, муха не пролетит…

— Аккурат? А что это у тебя за сор на дворе?

— Где?

Кофейный господин вытянул ногу, указывая на бумажный комочек, им же самим смятый и брошенный на землю.

— А вот.

Дворник склонился в три погибели, шаря взглядом на земле.

— Э, да ты слепой, братец. Какая уж тут муха.

— Ваше высок… Я всё… чин чином… — забубнил дворник, в отчаянии готовый сожрать поднятую бумажку. — У меня ранжир… это ветром нанесло…

— Гнать тебя пора, Анисим. У тебя весь дом обнесут, ты и не заметишь. Ты, небось, нас двоих не отличаешь. — Тут изобретательный господин повернулся к студенту и обозначил шаг вбок, как бы освобождая тому проход, но вместе с тем не сдвинулся с места, зато обхватил его пристальным взглядом, словно запечатлевая в памяти. — Вы, милостивый государь, живёте здесь или в гости приглашены?

— В гости. По приглашению, — отрывисто сказал молодой человек, которому не понравился этот цепкий взгляд. — Здесь где-то было. — Он ощупал свой карман. — Отпечатано на веленевой бумаге. Забыл на рояле.

— К кому, если не секрет? — спросил пытливый господин певучим голосом, сменив говорок, используемый для дворника.

— В четвёртый этаж, — дал хамоватый ответ молодой человек, невзирая на добавленный в кофе сахар.

— К Алёне Ивановне, — услужил дворник.

— Ага, — оживился кофейный господин.

Где-то в верхних этажах за спиной забренчала мандолина, и баритон с сопливинкой запел:

— Почему бы нам

не напиться в хлам,

почему бы нам

не пойти по сторонам, —

хынча, хынча-ча,

хынча, хынча-ча!

Кофейный господин недовольно сморщился, вынул платок, утер вспотевший лоб и повернулся к студенту.

— А вы случаем не сталкивались здесь с надворным советником Крюковым? Он тоже в четвёртый этаж хаживал, последний раз его вроде бы здесь и видели. А дальше, как говорят в романах, следы теряются. — Вместо платка в руках у любознательного господина появилась фотографическая карточка. — Взгляните, может быть, встречали. Объемистый такой индивид, во цвете лет, на руке золотой перстень, — не примечали?

— Позвольте, позвольте, — заинтересовался молодой человек и сунул свой груз в руки дворнику. — Подержи, братец Анисим. Да-да-да, знаю, знаю… — Он покрутил карточку и так, и сяк, и против солнца, и на солнце, и на вытянутой руке и даже перевернул вверх ногами. — Знаком, знаком мне этот тип… Невоздержанность в страстях, уголовные наклонности, печать вырождения на лице… Должно быть, с казенными деньгами бежал? Но — увы — именно с данным субъектом — нет, не встречался. Не имел чести. — Он вернул фотокарточку, забрал у дворника куль и, кивком указав тому придержать дверь, добавил: — Хотя в этом, полагаю, было бы мало чести.

«Скотина полицейская», добавил он внутри себя, войдя в подъезд. Здесь было тихо и прохладно после уличного пекла, как в библиотеке; и лестничные марши походили на съехавшие стопки книг. Сильное сравнение для чёрного хода. Впрочем, для некоторых квартир с урезанной планировкой — в частности, для той, в которую он поднимался, — вход был общим и единственным, посему содержался в относительной опрятности. Третий, даже четвёртый раз поднимается он по этой лестнице. Впервые месяца полтора назад, когда вышли деньги, полученные от Бакста, который как укатил в свой Житомир за наследством, так и сгинул. Обещал вернуться через три недели, поставить в типографии чудо техники — датскую скоропечатную машину и с её помощью разорить всех конкурентов. — Покамест разорился один и без того бедный студент, исполнявший у Бакста обязанности корректора и временами пробавлявшийся переводами немецких гигиенических брошюр и рекламных прокламаций. Ему предстояло перебиться до осени, когда либо вернётся Осип Игнатьевич, либо подвернутся уроки с оболтусами. К тому же из дома должны что-нибудь подкинуть. В конце концов всё взвесив, — взвешенности очень способствовала недельная диета на спитом чае и хлебе, — молодой человек решился на то, от чего удерживался во все четыре года жизни в Питере: заложить отцовские часы. Вот сюда он их и принёс — «в четвёртый этаж, к Алёне Ивановне», твёрдо решив биться за червонец и не падать ниже восьми рублей, — а получил неожиданно двенадцать. Часы были старые и не на ходу, и ключик был утерян, — почти «нож без рукоятки со сломанным лезвием», — но пробы хорошей и фирмы знаменитой: «Breguet», её-то, вероятно, он и недооценил. Пресловутая Алёна Ивановна оказалось вовсе не такой Бабой-Ягой, как её расписывали. Выплаты по процентам назначила, правда, помесячно, но когда он пришёл в назначенный день и попросил отсрочку, милостиво её даровала, вдобавок ссудила рубль из выкупной суммы и даже напоила чаем. А к чаю шло варенье пяти сортов, да калачи, да масло, да сыр с колбасой… Он крепко на подобный чай надеялся, когда последний раз — неделю назад — явился с благородной целью выцыганить ещё рубль. Однако уже шёл Петров пост — «прижми хвост», угощенья было только баранки и варенье, зато поднесли рюмочку какой-то лихой настойки. На уверенья, что вот типограф приедет… из дома пришлют… осенью уроки пойдут… — Алёна Ивановна отвечала не вполне вразумительной поговоркой «посул не стул, отказ не деньги»; но потом, и сама приняв рюмочку, смягчилась и велела прийти через неделю: у неё-де именины, а за это время «что-нибудь устрою для вас, батюшка». Молодой человек стал отказываться: именины — дело семейное, он-то тут каким боком… Но было сказано, что будут только сама хозяйка с сестрой, так что пусть приходит без чинов. «Я вас, может, батюшка, удивить хочу».

Это фраза тешила оголодавшего студента целую неделю (которую он протянул на выданный целковый: «вот тебе рупь, ходи с алтына»). Он довоображался до того, что старуха решила сделать его своим наследником, а пока помесячно будет платить ему стипендию. Ладно, пусть не наследник; но рублей пятьсот в рассрочку лет на пять могла бы дать свободно; хотя бы 100 рублей — ведь денег куры не клюют. Или вот так: старуха смертельно больна, ей недолго осталось, и она хочет назначить его опекуном своей сестры-идиотки… На таких мечтаниях самому немудрено свихнуться.

Хотя сестра бессомненно была идиотка, — но не слюнявая кликуша, а полная и абсолютная дубина в сажень ростом. Ходила, как солдат, размахивая руками, аршинными шагами в громадных башмаках, с тупым выражением на роже. Эту орясину знал весь околоток, и студент ещё до того, как стал вхож в дом, встречал её на улице, — она бороздила плюгавую публику, словно носовая фигура фрегата, грубо тёсанная топором. При своих невозможных статях Лизавета неуклюжей не была: ловко двигалась по квартире, на ней лежали готовка и уборка, сестре была богомольно послушна, главным же достоинством имела молчаливость до немотствования, — например, молодой человек за свои три визита услышал от неё только два слова: « Кто там?», басом сказанные через дверь. Когда он оказывался с ней рядом, в нём что-то тревожно поджималось от её физической мощи и тупой одержимости; сам же он при своём хорошем росте был двумя головами её ниже. Слава Богу, у процентщицы дело было поставлено так, что орясина за стол с гостями не садилась: принесёт самовар и замирает с открытым ртом, привалясь к дверному косяку, только шевелит ручищами под передником, содержанием речей не интересуясь, но любопытствуя в отношении метода: как люди могут изо рта такие длинные и гладкие слова вытягивать.

Нет, конечно, насчёт сестры он загнул, лучше другой сюжет: студент напоминает Алёне Ивановне рано умершего любимого брата, — и вот в престарелой своей слезливости, растопившей зачерствелое сердце… А куда ещё ей деньги девать — и немалые, надо думать: питерский ростовщик — всё равно что пират на Карибах. Нельзя сказать, что сёстры жили богато, — обычная мещанская обстановка: сборная мебель, суконная дорожка на полу, по стенам какие-то лубки, в углу божница — и полупоповский — полулабазный запашок. Квартира была в две комнаты: общая, которую хозяйка именовала «конторой», — «пройдёмте в контору, сударь», — ибо в ней вершились дела меняльные; и её личный апартамент — «келья», куда утаскивалась добыча, оттуда же являлись деньги, — там, за портьерами, должно быть, сундуки ломились от закладов, а кубышка от сбережений. Подгребая под себя богатства неправедные, сёстры были не только богобоязненны, но и человекоопасливы. «Мы, батюшка, сироты, женщины беззащитные». Хотя какая ещё защита нужна при гренадёрше Лизавете. Однако сестрёнки какое-то время держали для спокойствия собаку. Студент её не видел, только слышал, как скреблась и подвывала хрипло за кухонной дверью. Желая угодить, он однажды предложил её выгулять, но хозяйка не доверила: вредная, мол, тварь, убежит; а в последний раз псина уже не выла, — отдали или всё-таки сбежала. Кошки у них тоже не было, и молодой человек подумал, что следующим после цветка подарком может быть котёнок, — Мурка вот-вот родит, — а он скажет, что знакомая генеральша пристраивает; разумеется, если процентщица слегка его облагодетельствует…

Взвизгнуло и заскребло совсем не по-библиотечному, — пошла пила драть с грубым сладострастием древесную плоть. В третьем этаже с прошлой недели как раз под ростовщичьим логовом начали отделывать квартиру, входная дверь была снята с петель и отставлена к стене рядом с малярной утварью, — и звуки ремонта вместе с зычными голосами гулко разносились по лестничной клетке. Молодой человек поднялся на верхний этаж, сильно споткнулся на предпоследней щербатой ступени, но куст удержал, поставил его на пол и тут же спустился на площадку ниже к чуланчику отхожего места. Задвижки не было, надлежало придерживать дверь за продетую верёвочку; но сейчас в этом не было необходимости. Долго-долго летела струя в смрадном жерле, чтобы запрыгать с тарахтеньем в жиже на дне, распугивая червей и каракатиц, — или кто там нагуливает жир в питательных отходах. А если не выгорит, подумал молодой человек, застёгиваясь, то он утащит у карги мыло и пойдёт мыться на острова. Знал он одно укромное местечко на Елагине, где можно было и поплавать, и помыться. Это будет даже лучше пива.

Он спустился ещё на один марш, к квартире, где шёл ремонт, наклонился к ведру с известью и провёл пальцами по запачканному краю.

— …Пойду я по бережку!..

Внутри тюкали топориком и молодой тенорок выводил:

— …Кину я колечко

да в пучину водную,

чтоб забыть навечно

змеюку подколодную!.

— А по потылице? — прозвучал другой — низкий — голос. — Ты

настоящим манером работай, плашку не кромсай, а стёсывай, потом шкурь…

Тебе только собачьи будки делать, и то не всякая шавка жить захочет.

Молодой человек вернулся на последний этаж, к единственной двери на нём. Она была обита гнедой клеёнкой и простёгана хером ремешками на широкошляпных гвоздях. Он взялся за набалдашник звонка, отполированный сотнями ладоней, потными от волнения. Перед этой дверью молились и слёзы лили, как перед чудотворной иконой… взывали к ангелам и угодникам и крестились, крестились… а потом, может, пинали в сердцах и били кулаками с проклятьями. Оттого, должно быть, и войлок понизу из дыр торчит.

Если бы всем везло, то никому бы не везло. Ему повезёт.

Молодой человек дёрнул звонок, прислушался к резкому слесарному звяку колокольчика и дёрнул ещё раз. Затем поднял с полу свою ношу и сквозь шелест обёртки снова вслушался в тишину за дверью. Быть не может, чтоб никого не было, он так просто не уйдёт…

— Кто там? — прогудело изнутри.

Глава II. МЫЛО

Высоко воздев куль и тыча им едва ли не в физиономию Лизавете, гость заставил её попятиться из передней и торжественно вступил в «контору». Все три окна были занавешены, но солнце палило и сквозь ткань, кладя на обстановку абрикосовые оттенки. На столе уже красовался многообещающий натюрморт, поэтому куст опущен был на стул.

— Батюшки, это что ж ты мне принёс? — охнула хозяйка. — Никак канделябр где стащил?

— Почему же сразу «стащил». Я, Алёна Ивановна… — Молодой человек рывками сдёргивал обёртку. — Я, Алёна Ивановна, друга вам принёс. Целый год растил для такого случая. Дома у мамаши на окне такой же стоял. Посмотрю на него в минуту грустную, вспомню, всплакну… Слезами, можно сказать, поливал… С днём ангела Вас, многочтимая Алёна Ивановна!

— Шиповник! — слегка удивилась хозяйка. — Ну, пусть будет, я цветы люблю, они меня тоже, видишь, сколько их у меня, вон даже какая шишка растёт.

Так она назвала щетинистый кактус; кроме него по окошкам стояли герань, фиалка, ещё что-то пушистое, — почти все цвели, лимонное дерево даже гнулась под плодами; вьюн из горшка лез коленцами к божнице; а в углу возле дивана тянулся из кадушки к потолку фикус в человеческий рост с огромными зелёными пощечинами.

Молодой человек потянул носом и покрутил испачканной рукой.

— Маляры весь подъезд замарали. Мне бы руки помыть.

Лизавете было указано отвезти его на кухню, что она исполнила, отдернув ситцевую занавеску так, что махнула ей гостя по лицу. Вот откуда шёл сдобный дух: на кухонном столе остывал большой, со шляпу с полями, пирог под тараканьей корочкой. Лизавета молча ткнула пальцем в рукомойник и унесла пирог в комнату. Молодой человек зазвякал над тазом, с удовлетворением заметив два обмылка на полочке. Кухонное окно было распахнуто во двор, оттуда доносилось треньканье, и знакомый уже влажный баритон уговаривал:

— Ты моя песня,

ты моя сказка,

сядем мы вместе,

глазками в глазки

и-и-и предади-и-имся!..

Гость мыл руки и оглядывал кухню, — в ней он был впервые. Довольно большая, на два окна, раньше сообщалась с прихожей, теперь на месте заделанной двери устроен был открытый шкаф со склянками и разной дребеденью на полках. Плита с двумя конфорками, самовар, чугуны, прочая утварь; в углу — груда поленьев, в другом дощатая выгородка от пола до потолка с дверцей на засове — кладовка или отхожее место; на стенах — венички сушеных трав. Смачный баритон плавал под окнами на дворовой духоте, как жир на супе.

- Только не бойся,

только доверься,

сблизим по-свойски

губки и сердце

и-и-и наслади-и-имся!..

Едва успел спрятать мыло в карман — ввалилась Лизавета, пригнув под притолокой рогатую голову (она косынку повязывала по-хохляцки, так что концы торчали надо лбом), и сунула ему утиральник.

— Садитесь, голубчик. Вот собрала на стол всякость разную закусить.

Ого: голубчик. Он уселся на деревянный стул с высокой резной спинкой с навершием в виде раскинувшего крылья ангела. Сабельными взмахами хозяйка разрезала пирог, одуряющий запах капустника щекотнул ноздри. Алёна Ивановна имела вид самый праздничный, под стать поднесённой дикой розе: платье зеленоватых тонов, красный гарнитуровый платок на плечах, в пышных волосах красный же гребень. Вроде даже щёчки и ушки подрумянены. Но сервировка была краше: на камчатной скатерти графинчики-бутылочки, самоцветно облизываясь, обсуждали промеж себя, чем подобает их закусывать — пупырчатым или сопливым, то бишь огурчиками или грибочками; колбаса изящными копытцами обегала блюдо вокруг сосредоточенного, как столяр, сыра; и селёдочка плыла на лодочке, анатомически к ней приспособясь располосованным организмом, и сама себя хотела попробовать с колечком луковым и укропной трухой.

— Самовар, извиняйте, не ставили: больно жарко.

— Так больно или жарко? Бывает что-нибудь одно, Алёна Ивановна, — изволил пошутить гость, сам себе подхихикнув. Ему нравилось изображать из себя этакого хвата-приказчика, что, как он полагал, должно было снискать одобрение в мещанских кругах.

— Бывает порознь, бывает вместе, бывает одно в другом, — изрекла хозяйка. — Ой, да вы закусочку кушаете, а пригубить забыли. Кваском запейте, Лизка моя сама делала.

Молодой человек обнаружил, что, действительно, умял незаметно для себя кусок пирога. Удержаться трудно было, он обожал капустные пироги. И вообще всё здесь обожал, при взгляде на сыр аж зубы чесались. Похватал бы всё руками, кабы не был принуждаем к степенству обхождением благочинной хозяйки. Квас, который та налила ему из кувшина с голубыми цветочками, тоже был исключительно хорош, ядрёный, почти как с хреном.

— Стулья у вас знатные, — сказал он. — Архиерейские, не иначе.

— Да ну их, — вздохнула хозяйка. — Бог знает что иногда закладывают.

И скатерть у тебя закладная, и посуда, подумал молодой человек. Ловко устроилась.

Процентщица между тем сделала знак сестре, и та, допреждь столбом стоявшая у кухонного проёма, тоже присела к столу, перед тем с важностью нацепила на себя, достав из кармана передника, крупные жёлтые бусы. Что не сильно оживило её линялый затрапез. Гость как единственный мужчина на торжестве был призван разлить водку, — «холодненькая, Лизка моя на ледник носила», — после чего разразился здравицей.

— Чествуем вашего ангела сегодня, Алёна Ивановна, — ко взаимному удовольствию. Он сейчас, конечно, среди нас и вообще каждый день на службе. Бдит, хранит и помогает. Отсюда все ваши успехи, Алёна Ивановна, на этом свете и, будем надеяться, на том тоже. Ангелу-хранителю — ура! и нам выпить пора!

— Чики-пыки! — пробасила Лизавета и опрокинула рюмку.

Студент выпил и набросился на сыр и колбасу. Хозяйка сощурилась на него.

— Это каких же мне успехов на том свете ждать?

Молодой человек, имея полный рот, кивнул в сторону киота и, прожевав, пояснил:

— А что есть успех для христианской души? Да помянет Господь в царствии небесном.

— А, так ты, батюшка, и поздравить меня пришёл и отпеть зараз? — Увидав оторопь гостя, хозяйка расхохоталась неожиданно звонким, как у девушки, смехом, явив плотный ряд белых зубов, даже неприличных в её летах. — Моргай чаще, глотай слаще! Попробуй вот этой, вишневой. И больше не проси! — Последнее относилась к Лизавете.

Та со своим «чики-пыки» заглотнула и вишневую, взяла ломоть хлеба, навалила на него чуть ли не всю колбасу и перебралась на диван, где шумно зачавкала за спиной гостя.

— Дуреет она с выпивки. А мы с тобой, батюшка, ещё примем. Налей-ка мне беленькой, теперича я скажу.

Молодой человек налил и вновь подгрёб себе снеди.

— Грибочков возьмите. Вот вы меня почтили нынче — и приходом, и цветком, и словами. Нажелали на оба света. А почему? Чтите меня разве? Об успехах моих хлопочете — с чего бы? (Студент напрягся.) Человек только себе успеха желает. Мне, значит, ангел помогает, а вы хотите, чтоб я вам помогла. Выходит, я для вас ангел и есть, потому меня и празднуете.

«Дело!» возликовал гость и залпом выпил стакан квасу, — после пересоленной селёдки это было необходимо.

— Не знаю, правильно ли я вас понимаю, уважаемая Алёна Ивановна… — начал он манёвр, рассчитывая по ходу его растрогать чувствительную хозяйку, но та перебила его:

— И-и, не пытайся, всё равно не поймёшь.

— Почему же, — обиделся гость. — Я понятливый, не то что некоторые. — Он мотнул головой в сторону дивана. — В университете, между прочим, состою… состоял… буду состоять…

— А потому ты меня не поймёшь, что сам себя не понимаешь. Тоже мне, нашёл, чем удивить, — ниверситет! Видала я вашего брата — студентов голоштанных, и прохвесоров ихних. Вот тут слёзы лили: ах, войдите в положение, Алёна Ивановна, проявите человеколюбие! А пошто мне людей любить-то? — разгорячилась хозяйка. — Скажи, студент!

— Ну как… Просто, от души…

— Да? А мне от души насуют в ответ шиши.

— Но позвольте, ваше внимание, например, ко мне…

— Ты — другое дело. — Она погрозила пальцем. — Знаю, чего тебе надо. Ты передо мной, как этот огурец на тарелке. Малосольный. — Захихикала. — Наше здоровье!

Такой оживлённой молодой человек никогда её не видел. Именинница раскраснелась под цвет гребня в волосах, и смеялась, и хлопала по столу, и, скинув с плеч цветастый платок, елозила на своём «архиерейском» сиденье.

— Так что я хотел сказать, — снова завёл он, гоняя по тарелке непослушный упругий гриб. — Вот что я хотел сказать… — Тут он обнаружил, что совершенно не помнит, что же собирался сказать. — А-а… на чём вы водку настаиваете? На этих… бр-р-руньках?..

— На жабьих лапках да свиных пятачках.

«Она остроумна», догадался студент. Тут гриб с тарелки вылетел-таки на пол. Наклонясь за ним, он сам чуть не упал под стол.

— Лизка! — скомандовала хозяйка.

Мощные руки поддёрнули его подмышки и прижали к костлявой спинке стула. Лизавета требовательно протянула рюмку к сестре, — та хмыкнула и плеснула ей водки. «Чики- пыки!» — балда закусила поднятым с полу грибком и вновь бухнулась на диван.

— Всё, больше не пью! — громко объявил студент. Для освежения он налил себе квасу и залпом выпил. Ему вдруг важным стало узнать, осеняет ли его голову такой же весёлый серафим, какой растопырился на стуле над хозяйкой. Он закрутил головой, пытаясь заглянуть себе за спину, комната слегка качнулась, он нахмурился, подобрался и для равновесия сунул руки в карманы. Пальцы угодили в раскисший обмылок. Надо было вернуть его на место, поскольку, раз дела теперь устроены, не имело смысла пробавляться по мелочам.

— Пойду умоюсь, — объявил он и попытался отъехать со стулом от стола.

— Ступай. Скажи только сперва, ежели когда свой ниверситет скончаешь, кем сделаешься?

— Каррьер-ру сделаю! Я, матушка, чтоб вы понимали, юр-рист!

— Чтоб я понимала: это стряпчий, никак? Людей за нос водить будешь?

— Вовсе не стряпчим! Хочу — адвокатом, хочу — прокурором.

— А по полицейской части — тоже можешь?

Молодой человек фыркнул.

— Не горю желанием. — И доходчиво разъяснил тёмной женщине: — У императора свои дела, а у меня свои.

Вообще он старался придерживать свою снисходительность, удачно сочетая в разговоре развязность, подобающую общению с простонародьем, с тонкой иронией и далеко идущим расчётом.

— Вы сами-то где учились, Алёна Ивановна?

Именинница заулыбалась, аж щёчки сделались как яблочки.

— Я-то? Учёна как Иона! В море бросили, кит проглотил и по морю носил, пока премудрости не нахлебалась. Потом выплюнул, и стала я сама на том ките по морю житейскому плавать.

— Да… Было дело под Полтавой… — Гость поморгал соловеющими глазами. — Я думал, вы акула, Алёна Ивановна, а вы чудо-юдо рыба-кит.

Хозяйка блеснула на него голубым, как бирюза в ушах, взором и, хлопнув по столу, вдруг завела:

— Поедем, родимый, ката-а-ться! Давно ты меня поджида-ал!

С дивана заухала Лизавета, студент тоже слегка подвыл в такт, поскольку слова забыл. «Как славно всё сладилось, — повторял он про себя, — главное сейчас — держать себя в руках».

— В таку-ую шальную пого-о-ду нельзя доверяться волна-ам!

Ему вдруг захотелось спать, да так сильно, что хоть сгоняй дурынду с дивана. Нехорошо, подумают, что объелся с голодухи или пить слаб, кувыркается с одной рюмки. Он выпил ещё квасу и для окончательного закрепления превосходства пустился объяснять хозяйке смысл сыра по Молешотту. Сыр, чтоб вы понимали, драгоценная Алёна Ивановна, это не просто забродивший молочный жир. Сыр — это атрибут свободы. Раз есть сыр, значит, есть скот. Например, Швейцария. Значит, люди едят мясо. А от мяса растут не только мускулы, но и благородные чувства: мужество, стремление к независимости, сила воли, достоинства разных видов… Хозяйка, соглашаясь с Молешоттом (или Бюхнером?), положила гостю сыра на тарелку.

— Ешь свободно, батюшка, Лизка ещё дорежет.

Тут молодой человек заметил, что стол сильно вытянулся, тарелка с сыром тоже отползла на край, но у него оказалось одна чрезвычайно длинная рука, которой он и перехватил свободолюбивый продукт. Какая у них длинная комната, поразился он. Прав, прав был Пётр I! — Сквознячок пошатывал комнату и раскачивал клетку без канарейки, подвешенную у окна. Атмосфера приятно посинела, посуда отливала бирюзой и позвякивала, тоже желая кататься. Одно лишь огорчало: сыр подменили, — и на вид и на вкус — мыло явное. «Кухня — мыло», вспомнил он, с трудом поднялся, опираясь на стол, и обратился к имениннице («когда это она успела щёчки с ямочками синим накрасить? Но так ей лучше, гораздо лучше») в свойственной ему неотразимо-располагающий манере:

— Так как насчёт денег, матушка?

— Каких таких денег, батюшка?

В ответ на такое плутовство именинницы студент подмигнул ей сразу обоими глазами.

— Для плавания по морю житейскому, с-сударыня!

— Ни о каких деньгах уговору не было.

Студент упал на стул.

— Ну как же, Алёна Тимофеевна…

— Ивановна.

— То есть да, Ивановна, виноват, Алёна Тимофеевна — это та, которая со Стенькой Разиным… Я, может, тоже казак, Алёна Ивановна! Только вы ведь сами обещали давеча… намедни…

— Онадысь, — сказала хозяйка без улыбки. — Путаешь, отец родной.

Сзади на диване рыгнула Лизавета. У молодого человека пересохло в горле, он прополоскал его квасом. Дело было ясное, карга напилась и всё перезабыла.

— Шутить изволите, Алёна Ивановна. (Да, так вот с ней, по-мужски, внушительно). Пятьсот рублей на пять лет вы мне, матушка…

Чёрт, что-то случилось с буквой «м», — она стала упираться остьями в нёбо: м-ммне, м-м-матушка…

— Окстись, милый, какие пятьсот? Откуда тыщи в дупле у нищей? Это ты мне кругом должен, а платить не желаешь. Ограбить сироту удумал — так и скажи.

И пальчиком ему грозит. «Да, да, он такой!» — зазвенели графинчики на столе.

— Я отдам, всё до копеечки, у меня аккурат, я ранжир соб-блюдаю… Вы же знаете: я студент, вот выучусь…

— Шелапут ты. Что с тебя возьмёшь — грош без сдачи и вошь в придачу. Не знаете, как денежки достаются. Это вам не ежа доить.

«Высморкаться в скатерть и уйти», мелькнуло в голове.

— Хороший вы человек, м-матушка, — сказал он проникновенно. — Но страсть к накопительству и честно… часто… чистособственнический инстинкт, они, знаете… влияют на высшую м-мозговую деятельность.

Опустив такое точное и глубокое замечание, гость разом взмок липким потом, будто квас не пил, а им обливался.

Карга всплеснула лапками.

— Слыхала, Лизка? Вот оно как наука отмочила. Я же ему ещё и должна. Видит Бог — студентам больше не даю. Голь, шмоль и компания. Карманы без подкладки и мозги без заплатки. Ты помнишь, изменщик кова-а-арный, как я доверялась тебе-е! — без перехода заголосила она высоко и чисто, звякая ножом по тарелке.

Следовало поставить расшалившуюся бабу на место одной увесистой фразой, при этом не упустив собственный интерес. Но у молодого человека язык с трудом ворочался во рту, как бараньим жиром обмётанный. Удивительно быстро цветочки с кувшина дали побеги и оплели всю комнату и теперь приятно позванивали с потолка. На глаза попалась селёдка и тоже удивила: какая же это селёдка, это чистая кошка, все признаки налицо. Шкурка серая, мякоть сочная, как кошачья пасть, и усы торчат, а вовсе не косточки. Он погладил кошку, но селёдка делала вид.

— Зря вы, Арина Родионовна, кошек не любите. Они Рим спасли, — выговорил гость и полез за платком, которого у него давным-давно не было, опять влип в мыло, — а другой рукой наткнулся на конверт в кармане. То, что требуется: он нарочно его захватил как решающий аргумент для глупой процентщицы, поскольку содержанием своим письмо добавляло к его заслуженной репутации черты солидности, благородного происхождения и небезнадёжного будущего.

— Сейчас вы убедитесь, уважаемая… придётся признать, голубушка, да!.. Моя платёж… ёж… (откуда ёж этот выкатился?) носпос… собность гарррантиррованна! — Он помахал конвертом и для убедительности даже понюхал. — Как раз письмо пришло из дому, — сообщают, что дела наши семейные переменились к лучшему, резко — к лучшему! лучшему из м-миров! Вот: «Родиону Ром-мановичу Раскольникову»! — Он попробовал прочесть вслух текст, но ничего не мог разобрать.

— Листик переверните, — посоветовала хозяйка.

— Ага! «Дорогой Родя!».. Это я, — любезно пояснил он собравшимся.- «Чувствую я себя»… Ну это так… Вот! «Не могу удержаться, чтобы не сообщить тебе приятную новость, хотя в подробности входить не дозволяет твоя сестра, которая готовит тебе сюрприз. Да и сама я боюсь спугнуть Фортуну, а она, кажется, нам улыбнулась. Во всяком случае вскоре жди нас в Петербурге! Я дала твой адрес одному человеку, он тебя найдёт и предуведомит. Звать его»… Это уже лишнее. Понятно, увра… досточтимая? Я скоро ваше мыло ящиками есть буду!

— Матери сколько лет? — поинтересовалась хозяйка.

— Сорок три, по-м-моему.

— Тоже из казачества?

— Нет, с какой стати. Из дворян Пензенской губернии.

— Лизка, слышь, кого привечаем. Благородных кровей. Не всё по мясникам бегать.

С чего был припряжён мясник, Раскольников не уразумел, у него вдруг сильно зачесались пальцы под ногтями, он их придирчиво оглядел, но причину зуда не установил.

— А сестре сколько лет?

— Восемнадцать. Или уже девятнадцать.

— Хороша собой?

— Чрезвычайно.

— Ну так не ходи к гадалке — просватали девку.

Морщась от свербежа под ногтями и вообще устав от глупых бабьих расспросов, Раскольников крикнул с сердитой задушевностью:

— Ну так и нечего, старая карга, голову мне морочить! Гони деньги, и я купаться пойду!

Внезапно скатерть взметнулась со всей снедью и посудой и оглушительно полетела ему прямо в лоб. Дальше он ничего не помнил.

……………………………………………………………………………

…но не целиком. Сперва ощутились четыре точки. Они разбегались в разные стороны и в то же время притягивались друг к другу каким-то внутренним узлом. Точки образовали — почти по Евклиду — бытие плашмя. Потом возник цвет, даже много цвета — пёстрая мохнатая поляна в багряных, жёлтых, синих цветах. Эта клумба была видна как-то отвесно и сбоку и пахла не по-цветочному — полузнакомый аромат, но слишком густой и не по душе. Руки-ноги ему не подчинялись, но голова поворачивалась. Он повёл глазами — и на него глянул квадратный мрачный зрачок в золотых ресницах. Зрачок моргнул — тут он сообразил, что это икона в блестящем окладе. А сам он лежит под настенным ковром на широком мягком ложе, совершенно голый, за лодыжки и запястья привязанный к изголовью и к изножью. Вбок от иконы мельтешили на стене какие-то картинки в рамочках, а дальше… Он в панике отвернулся, и зажмурился, и взмолился, и дёрнулся в своих путах… Не может этого быть! Плавно и медленно, как бы задвигая наваждение, он вновь повернул голову, — и уже не отводил глаз, раскрывавшихся всё шире и шире, словно им предстояло из органа зрения сделаться и органом понимания. Много лучше было бы, если бы ему и впрямь мерещилось. Но это была явь и пониманию не поддавалась.

В углу, в кресле наискосок от кровати, сидела голая баба, ковырялась между расставленных ног и глядела на него взором безмятежным, будто из окна на далёкий закат над морем.

В голове что-то крутанулось, и Раскольникову на миг показалось, что он мерещится сам себе.

— Наконец-то. Заждали-ись, — пропела Алёна Ивановна и помахала ему огурцом, невесть откуда взявшимся в её руке.

До Раскольникова дошло, чем пропитана комната: душным ладаном пополам с псиной. Неужто это он так смердит? Он попытался высвободить конечности, но слишком хорошо его стреножили, лишь столбики кроватные скрипнули. Нет, это не псиной пахло и не от него, — это был запах сыромятных ремешков, стянувших руки и ноги.

— Ты в себе ли, батюшка? — побеспокоилась любезная хозяйка.

У Раскольникова онемел кадык, распёртый куском льда.

— Не болит ли чего?

Он провёл языком по пересохшим губам и на сдавленных связках просипел:

— Пить…

— Лизка, воды!

Бухнуло, звякнуло, заскрипело… Он глянул — не зрением, а ужасом… И рванулся, чтобы убежать вместе с кроватью. Ничего страшнее он ещё не видел. Рогатое чудище нависло над ним, и кроме косынки на Лизке ничего не было. Голая, она казалось ещё колоссальней. Оползень плоти, розово-пегой, бугристой, кожа не то расчёсана, не то ошпарена, живот в синюшных рубцах отвис огромной торбой. Мотая пудовыми грудями, она подсунула ладонь, как лопату, под голову Раскольникову и вдавила кружку ему в зубы. Лошадиный дух её туши сделался главным ароматом кельи.

У Раскольникова прыгала челюсть, вода стекала к ключицам. Он чувствовал себя как тело, с размаху шмякнутое о стену. Никогда ещё реальность не приближалась к нему так вплотную. Этого не могло быть, в это нельзя было поверить, но происходящему его вера и не требовалась: оно сбывалось помимо него, хотя вокруг него и для него. Каким-то новым зрением, разом потолочным и внутриполостным, он наблюдал двух голых баб в кривящейся комнате и себя на посрамленьи перед ними.

— Что, Лизка, хорош соколик?

— Хочу! — рявкнула идиотка.

Хозяйка, встав с кресла, раздражённо пихнула сестру, пялившуюся на Раскольникова: «Поди». Та, колыхая студенистыми телесами, еле втиснулась в кресло, с кряхтеньем то ли собственным, то ли мебели. Раскольникова била дрожь, он вжимался в постель, в желудок, в позвоночник, в центр Земли, в своё отсутствие — от этого Здесь, от этого Вот, от этого бреда, от сна про невозможность проснуться, от прикосновения пухлого тела хозяйки к своей ноге, от необратимости случившегося и неотвратимости надвигающегося… от этого страшного огурца в её руке.

Именинница, присев на кровать, погладила его от подмышки до бёдра.

— Заморыш. Ну да поглядим. Вырос лес — вырастет и топорище. Огурчика хочешь?

Раскольников замычал. Она поводила вонючим липким огурцом ему по губам.

— Не бойся. Ежели сам себе не враг, то и от меня кроме добра…

Раскольников плюнул, но недалеко, рядом с подушкой. Хозяйка легонько ткнула ему в нос, но так больно, что слёзы выступили.

— Поплюй у меня, — сказала она ласково.

— Алёна Ивановна, — попросил Раскольников чужим хриплым дискантом, — отпусти меня.

Та поплямкала ему губками, как дитю малому.

— Обязательно. Моё слово верное. Да спешить-то нам некуда. Ко взаимному удовольствию. — Кинув огурец сестре, она игриво обежала пальчиками пах распяленного гостя. — Ишь, муде какое пушистенькое. А как у нас елдак-елдачок, елдачишко-елдачище…

Раскольников заскрипел зубами.

— Руки убери, дрянь! — гаркнул он.

— Ой, напугал! К нему с ласками, а он зубами лязгает. Ну, давай, птенчи-ик, оперяйся-я…

— Я тебя в полицию сдам! Сука каторжная! Люди! Помогите! Караул! — завопил он что есть мочи, выгибаясь с хрустом на постели.

Хозяйка махнула, надвинулась Лизавета и съездила его по скуле — не сильно, ладошкой мазнула, однако на несколько секунд он выпал в темноту и пришёл в себя, когда в лицо брызнули водой.

— Лизка шума не любит. Как кто кричит, убить готова, да, Лизка?

— Всё равно у вас ничего не выйдет. Хоть убейте, — выдавил он и закрыл глаза, чтобы не видеть глумливую стерву, этих голубых бесстыжих глаз и щёчек с подлыми ямочками.

— Зачем убейте. Мы не душегубки, мы православные. Отец Евлогий говорит, что такой праведницы, как я, со времён мучеников не было. Мы тебе, голубок, просто клювик заткнем карпетками твоими драными.

Раскольников всхлипнул.

— Ко мне мать едет. — И заплакал.

— Пусть едет, — одобрила праведница. — Мы ей женишка тут подыщем.

— Ты, тварь! Не смей говорить так о моей матери!

— А чего, не баба, что ли? Или святым духом тебя понесла? Она, может, ещё поболе меня хочет. А я, может, сама мать, — рассудила тварь, ловкими пальчиками танцуя на гениталиях Раскольникова. — М-м, молоденький ещё, козлом не воняет.

«Руки! Мне бы только руки освободить!» Он готов был вырвать спинку у кровати и гвоздить ей по головам мерзавок. Но одной готовности было мало.

— Мне на двор надо, — скрежетнул он.

— Чего?

— Того. В нужник.

— Чего удумал. И по-каковски?

— По-всякому.

Хозяйка ногой выдвинула из-под кровати горшок.

— Смотри, милок, себя не перехитри.

Лизавета отвязала ему руки, но стянула их между собой. Раскольников рывком сел на постели и стал распутывать узлы на щиколотках. «Суку головой в рожу, потом Лизку ногой и чем-нибудь по башке и бить, бить…» Тут горло ему стянула туго удавка, он захрипел и ухватился за петлю. Хозяйка сдёрнула его на пол, Лизавета усадила на горшок.

— Вот тебе, батюшка, и удобства.

Раскольников замычал, прося ослабить хватку.

— Я… так не могу… Оставьте меня.

— А мы тоже иначе не можем. Тебя оставь — ты мимо горшка нагадишь. Давай, тужься, милок.

У Раскольникова вновь потекли слёзы. Этот бескрайний позор совершенно обессиливал его. Толстые бабьи ляжки плясали перед лицом. Особенно страшны были слоновьи оплывшие ножища Лизаветы, с клочьями пакли в промежности, куда его намеревались впихнуть с концами.

— Представь, что ты ребёночек грудной или в лазарете раненый, — посоветовала Алёна Ивановна. — Дело богоугодное, все святые сикали да серили.

И Раскольников действительно описался.

Полузадушенного, в слезах и поту, его вновь растянули на горизонтальной дыбе. Хозяйка, смочив тряпочку в кружке, утерла ему лицо, пробежалась по телу и затем припала ему на грудь тугими горячими мясами.

— Ну, будет. Не томи бабий род, сомлела я вся. Ишь как дрожишь. Ты мужик али нет?

— Нет, — ответил он с надеждой. — Я ничего не могу. Ничегошеньки.

— Ой ли? Ах ты мой монашек… — Она сползла по нему и принялась играть грудями с его причиндалами. — А какие монашки сла-адкие бывают… — Идиотка в углу загоготала. — Знаем, как вы, студентики, монашите, днём и ночью… Всё одно по-моему выйдет… — Именинница опустилась ещё ниже и присосалась, зачмокала, заурчала…

Раскольников весь, не только лицом, был одной гримасой отвращения. Ни о каком возбуждении в таких возмутительных обстоятельствах не могло быть и речи. Хотя именинница не была столь гадка, как дурында: по крайней мере кожа гладкая, и формы круглятся по-женски. На всякий случай он скосил глаза на икону на стене — кто же там в нимбе… Закатный свет из окна, головой к которому он лежал, розовой пыльцой припорошил обстановку, заодно подрумянив белёсое мясо потаскух. Ни вершка, ни капли гадинам…

— Ой да что же ты делаешь со мно-ой, касати-ик… Видать, зелье тебя забрало-о-о… — В руках у хозяйки вновь очутилась кружка с водой. — Ты зачем мыло спёр, монашек? — И она показала злосчастный обмылок, похищенный им из кухни.

Срамиться сильней было решительно некуда, тем не менее Раскольников смутился.

— Случайно, — кашлянул он.

— Ага, скользкое было, само в карман полезло. — Она натянула на одну руку серую нитяную перчатку, смочила палец в кружке и стала его намыливать. — Ох уж эти мне барчуки балованные. Мазурики похлеще апраксинских. Или ложки сопрут или мыло прикарманят. — Неожиданно она сунула руку ему между ягодиц и начала вкручивать мыльный палец в задний проход.

— А-а! — взвыл Раскольников. — Уйди, сука!

Хозяйка свободный рукой вмяла ему подбородок так, что он мог только подвывать сквозь зубы.

— Тише, тише, щи прольешь… Потерпи, это тебе не ежа доить… Сейчас всё будет хорошо. Ой, как студентику божию Родиону будет хорошо…

Надавливая на железу в прямой кишке, она снова уткнулась ему в пах и принялась лакомиться с похрюкиванием; рот ему теперь затыкала Лизавета.

Раскольников корчился от пытки, не понимая, чего ей добиваются. Ему и клистир никогда ещё не ставили. Он задыхался под дланью идиотки, во рту было солоно от крови, бессмысленный мозг колотился в черепной коробке. Силы сопротивления, что мышечные, что моральные, полностью иссякли. Ломота и тяжесть разливались от низа живота по всему телу. Ему казалось, что даже уши у него вспухли.

Хозяйка буркнула что-то набитым ртом, Лизка протянула шкатулку. Порывшись, не глядя, в ней, Алёна Ивановна вытянула красную ленточку, извлекла палец из задницы и, продолжая закусывать, ловко перетянула под корень приневоленное возбуждение жертвы своей.

— Красота! — похвалила она свою работу, превратившую мужское достоинство Раскольникова во что-то пуделеобразное. — А ты говорил… — И вдруг грянула размашистым сельским голосом: — Уродился, уродился, уродился мой конопель! Мой зелёный, тонок-долог, тонок-долог, бел-волокнист, бел-волокнист! Повадился, повадился, повадился, повадился!..

Какой там бел-волокнист — багровая венчальная свеча торчала посередь кельи, только что не лопалась.

— Истомилась вся, душу до нутра выкрутил… соколик… желанный… — причитала праведница, каких со времён мучеников не было, карабкаясь на него, закидывая белую плотную ногу, и, разместившись верхом, со стоном насела на своё завоевание смачной мякотью. Охнула, зрачки потемнели, полуобморочно заволоклись… — и запрыгала закатная тень по стене, и груди заметались, и бёдра зашлёпали… Расступись, голь, шмоль и компания, Алёна Ивановна скачет! Задыхаясь в новизне омерзения, Раскольников отвёл глаза и увидел, как Лизавета в кресле с усердием ярмарочного медведя вгоняет огурец в свою чудовищную колдобину.

Шумные выдохи перешли в рычащее постанывание, и после пароксизма наездница повалилась на Раскольникова, жалобно, почти обиженно всхлипывая. Он тоже застонал, не в силах вздохнуть под усладившейся тушей. «Ах ты мой медовый!». Приподнявшись, она осыпала его лицо поцелуями, Раскольников уворачивался, но она лизнула его в кровоточащую губу. Тут же озаботилась, скороговоркой произнесла: «Пёс, дерись, земля, крепись, а ты, кровь у раба божия Родиона, уймись», после чего поплевала на сторону.

— Отпусти, — выговорил он на последнем надсаде. — Чего тебе ещё надо…

— Что ты, милый, — удивилась хозяйка, теперь и хозяйка его тела. — Один раз не считается.

И снова пошла писать сучья губерния, паскудная волость, слякотный уезд… Оголтелая пожилая дрянь скакала на тощем теле студента от экстаза к экстазу, после каждого со страдальческим воплем падая ему на грудь, словно негодуя на одолевающую её похоть. Раскольникова не было, от тела его оставались только клочья, один из которых пульсировал нестерпимой разрывающей болью. Наконец, настрадавшись в своём раже, измолотя себе промежность его почернелым органом, она обрушилась сбоку у стенки и дёрнула бантик на красной ленточке.

Если и был ангел-хранитель у Раскольникова, то он тоже уже ни во что не верил.

— И мне!

Огромное, рогатое, голое, как освежёванное, с оттоптанным выменем и брюхом из мешковины опять вонючей тучей нависло над ним.

— Отстань,не до тебя, — простонала уморившаяся блудодейка и попыталась лягнуть сестру ногой.

Тогда Лизавета, дохрумкав огурец, отвязала ногу Раскольникова и, усевшись на неё горячим сырым мясом межножья, принялась с урчанием по ней елозить, пока чуть не вывернула ему колено в своём зверском рыкающем исступлении.

Раскольникову было всё равно, потому что с ним ничего уже не происходило. Первое лицо его единственного числа ухнуло в какой-то бесформенный страдательный залог, сделавшись тупым спазмом вещества из боли, беспамятства и согласия на них. Только и помнилось из мрака провала, что когда его на стреноженных подгибающихся ногах волокли на аркане куда-то, его вырвало на половик с рыком, похожим на вопль разврата.

…………………………………………………………………………….

Когда Раскольников пришёл в себя, то не мог понять… Сам оборот «он пришел в себя» не поддавался пониманию: кто этот «он», который возится в сдавленной тьме, и где это «в себе», куда якобы «он» пришёл, — и как он мог «прийти», если члены его поменялись местами в странно перекрученном новом устройстве тела. Он не помнил себя, себя не помнило его, оба они не узнавали друг друга… Постепенно удалось разобраться, где верх, где низ, и определить себя нагишом на тряпье в позе, при которой стянутые запястья связаны были со стянутыми же лодыжками. Он зарычал, как отловленный волк. Затравили студентика! Удалось перевернуться на бок лицом к широкой яркой щели вдоль пола, за ней было какое-то движение, пахло горелым.

— Эй! — позвал он несколько раз и ударил коленками в деревянную дверь. Клацнуло, заскрипело, — перед лицом оказались огромные стоптанные коты, над ними — передник, ещё выше — чудище рогатое. Это была кухня, он, стало быть, лежал на полу в чулане. И это было солнечное горячее утро, только неясно, какого дня — завтрашнего, сегодняшнего, судного или вообще бокового какого-то исчисления. Лизавета уставилась на него пустыми глазницами, — до того светлые у неё были зрачки, что сливались с белками, — и долго так, вероятно, могла бы стоять истуканом, как вдруг охнула и бросилась к плите, где на сковороде горел блин.

— Мне на двор надо! — крикнул он. Голос был хриплый, вчера сорвал. И весь он был сведён вчерашней судорогой.

Лизавета брякнула перед ним железную лохань.

— Развяжи.

Идиотка с важным видом погрозила ему пальцем.

— Руки развяжи, — подала голос вошедшая хозяйка.

Как только освободили руки, он приподнялся, ухватившись за дверь, и втянул в чулан сосуд. Его резко прослабило.

— Подтирку дай!

Сунули ветошку.

— Фу, навонял. — Алёна Ивановна распахнула окно. Лизка забрала лохань и понесла её, должно быть, в нужник на лестнице. Раскольников, сидя на корточках, торопливо, не щадя ногтей, царапал узлы на ножных путах. Он был связан, как раб, склонный к побегу, — с ослабленным натягом между ногами, так что семенить было можно, прыгнуть — ни в коем случае. «Собьёт одним тычком». Раскольников, впрочем, был уверен, что его врасплох больше не возьмут, и момент для нападения он непременно улучит; только бы добраться до ножа или какой-нибудь кочерги.

— Как почивал, батюшка? — полюбопытствовала хозяйка, жуя блин.

Раскольников не отвечал. Сыромятные ремешки не поддавались.

— Видать, крепко, коли спал до полудня. Мы уж и к заутрене сходили, а ты всё спишь. Дело молодое. На, выпей.

— Что это? — Раскольников принюхался к протянутой кружке.

— Чай травный, от всех недугов.

Пить хотелось ужасно.

— Опять зелье, — скривился он, но выпил. Пойло было не противным, отдавало анисом.

Вернулась Лизавета, снова взялась за стряпню.

— Где одежда моя?

— Вся под тобой. Мне чужого не надо.

Точно, куча тряпья на полу и составляла его гардероб, вплоть до смятого в блин картуза, всё в невозможном виде, облёванное и жёваное.

— Оставь, батюшка, Лизка выстирает.

— Я голым ходить не намерен.

Раскольников вытянул свои перепачканные панталоны.

— Как же ты, милый, портки наденешь? — возвеселилась мерзавка. Идиотка подгугукнула.

— Ноги развяжи!

— И не проси. Сперва умойся, потом дам худобу прикрыть.

Как ни упрямился Раскольников, пришлось распрямиться и, с ладошками в опухшем паху, мелкими шажками добраться до умывальника. Тут же он обмотал полотенце вкруг бёдер и стал смывать с себя вчерашние соль и слизь.

— Чур, мыло не воровать, — предупредила Алёна Ивановна. — Аглицкое, двадцать пять копеек серебром кусок. А то я тебя знаю, опять куда-нибудь влезет.

Под заливистый смех гадины он косился по сторонам, подыскивая подходящее оружие. Была и кочерга, и нож на столе, поленья в углу тоже годятся, — но была и страхолюдина, перегораживаюшая всю кухню, — и очень даже ловко управлявшаяся сразу с двумя сковородами.

Хозяйка протянула ему обещанное, — оказалась длинная ночная женская сорочка.

— Ты что, ведьма, вконец охренела? — ожесточился он. — Не соображаешь, с кем дело имеешь?!

Алёна Ивановна пожала плечами.

— Я имею дело сама с собой. Хочешь голым — мне же лучше: ходи как в раю. И пого-оды банныя-я… Ты, небось, статуи в Летнем саду видал? Все голяком и не стесняются. Ну, пойдём завтракать.

Она потянула его за руку, полотенце с чресел съехало, он еле успел подхватить у колен. Вдруг Лизавета надвинулась на него, вжимая в угол. Раскольников шарахнулся и чуть не упал, набедренная повязка снова слетела, хозяйка захлопала в ладоши. А идиотка всего лишь вытирала забрызганный им пол, возя тряпку огромным башмаком.

Раскольников с ненавистью взглянул на тварей и влез в балахон. Он пришёлся ему ниже колен. «Чёрт с ними, ходили же греки в таких хламидах».

Алёна Ивановна снова закатилась.

— Ты, батюшка, вылитый архиерей!

Злоба стучала у него в висках. Броситься и задушить. Но эта орясина за спиной…

— Прошу, владыко, к столу, блинков откушать, — резвилась хозяйка. — Лизка моя мастерица блины печь, а знаешь, как она на медведя ходит! Покажи, Лизка. — И Алёна Ивановна отступила на шаг.

Прежде чем Раскольников успел вдуматься в эту дичь, он получил такой удар в грудь, что отлетел к стене и оказался с припёртым к ней горлом. Лизавета, воинственно сопя, давила ему шею ухватом, как медведя рогатиной, так что он и пикнуть не мог, повиснув на скобе.

— Хватит, — сказала хозяйка сестре. — Мишка всё понял.

Ошеломлённого Раскольникова дробным шагом протащили в контору и усадили к столу.

— Не обессудь, владыко, салфеточку подвяжем. — Хозяйка, хихикая, накинула на него вчерашний аркан и закрепила его на высокой спинке архиерейского стула. — Это чтоб ты под стол не свалился, как давеча. Ну, милости прошу. — Она скороговоркой прочла молитву и перекрестила еду.

— Подавитесь вы своими блинами, — сказал Раскольников, злобно поглядев на пышную горку выпечки. — Нет у меня аппетита с суками есть.

— Нам больше достанется, — согласилась хозяйка и обмакнула блин в сметану.

В сверкающим боку самовара отражалось его перекошенная физиономия; самый точный его портрет после того, что с ним сделали.

— Я дворянин, студент императорского университета, — произнёс он прыгающими губами. — Со мной так нельзя! Вы не смеете так со мной! Хамки!

— Ах, как я сразу не заметила, что ты из пшеничной муки печён, не то, что мы — с отрубями.

— Я вам обещаю, что за такое насилие над личностью вас… по всей строгости закона!..

— Кто кого снасильничал, — кротко заметила хозяйка. — Напросился в гости на дармовщинку, напился, как свинья, и на сироту посягнул и надруга-а-ался…

У Алёны Ивановны блин выпал, который она икрой мазала. Закрыв ладошками лицо, она горестно заскулила.

Раскольников застучал кулаками по столу.

— Я вам покажу, твари! В Сибирь загоню, на каторгу! Живо меня развязали!

— Ах, ваше высоконеперелезу, смилуйся, батюшка! — взвыла хозяйка. — Пропали с тобой, Лизка! Что ж мы наделали, дуры каторжные! Закуют нас в цепи железныя-я, погонят за горы Сибирския-я… А-а, скажут: тело белое целовали-голубили? Хренок сладкий лизали да чмокали? Ахти нам! Я-то, дура, по дружелюбию своему за здравие твоё нынче подала-а… Пощади сироту! Вот чайку хоть выпей и пощади!

Сука православная. Но пить хотелось; сухость во рту не проходила. Почему бы, действительно, не выпить; не убудет же от него, тем более что уже пил и без последствий.

— Пить — выпью, — сказал он. — А есть не буду. Скорей сдохну.

— И не ешь. Постники вон в пустыне — по сорок дней святым духом, — и ты сможешь. — Алёна Ивановна подвинула ему чашку. — А чайку испей — китаёзный, три рубля фунт. Ты и опивки, небось, с такого не пил. А чашечка-то, смотри, — царского завода!

Чай в самом деле был неплох. Голова у него яснела с каждой минутой. Можно швырнуть заварник в окно, стекло разобьётся, снизу прибежит дворник, спросит, что случилось. Да Лизке чёрт померещился, она в него чайником и пульнула. Вот тебе гривенник за беспокойство. А, ну, моё почтение, Алёна Ивановна. А Раскольников будет уже валяться в чулане с синим языком. Даже если крикнуть во всю глотку, никто не выручит. Под ними одна пустая квартира, где маляры песни поют. Ждать, затаиться и ждать, случай представится, тогда и посчитаемся.

От своей решимости и приятной неизбежности предстоящей расправы Раскольников даже взбодрился. Настроение подравнялась, кривая рожа в самоваре уже не так раздражала; хотя, конечно, идиотка чавкала над ухом свинья свиньей. «Вообще-то силы нужны, — подумал он. — Куда мне с голодухи против такой… Брюнхильды». И он потёр грудь, ноющую после её удара.

Алёна Ивановна с шумом всосала очередное блюдце и утёрла лоб.

— Блинки удали-ись… Да архиерей у нас нынче спесивится.

— Чёрт с тобой, — сказал Раскольников предельно сурово. — Давай. Сама ешь, значит, не отравишь.

И споро умял оставшиеся блины, чередуя мёд с икрой и сметану с селёдкой.

Хозяйка налюбоваться не могла таким его рвением. И щёчки её лоснились, и глазки поганые голубели, и грудь раздувалась в вырезе розового капота.

— Ну вот, а ты говорил: петиту нет. Ни меня не бойся, ни моего. Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных Твоих благ…

Сытость как-то скрасила Раскольникову его положение. Дичь, конечно, была несусветная, но мало-помалу обретала более спокойную форму. Требовалось усыпить бдительность этой подколодной гадины. Такую тварь он отродясь не встречал и даже не слышал ни о чём подобном, — но не может такого быть, чтобы он с его умом не сумел бы её облапошить.

Приняв, сколько ошейник позволял, непринужденную позу, он спросил с иронией:

— И что дальше делать будем, Алёна Ивановна?

— А дел невпроворот, касатик. Три дела сделаешь, из них пять останется. — Тут она нагло ему подмигнула: — Или ты меня почеверебенькаться зовёшь?

— Но-но! — Раскольников скинул её руку с колена.

— Да будет тебе щетиниться. Самому поди невтерпёж. Вечор ведь не опростался. — И она полезла ему под подол.

В паху у него торкнуло, он грохнул стулом, пытаясь вскочить вместе с ним. Из кухни прибежала Лизавета и придавила его за плечи.

— Экий ты гусь супротивный, — посетовала хозяйка. — Весь ведь в моей власти. А всяка власть от Бога. А моя-то власть — и не власть, а сласть. О тебе забочусь! Загубишь Божий дар — куда тогда? Ты мне порченый не нужен, — приговаривала она, задирая ему сорочку. Раскольников только всхрапывал, просунув пальцы под тугую петлю. — Ай да топорище! А шулята — вот-вот лопнут! На каланче при пожаре такие шары подымают.

Лизавета, засопев, навалилась на темя вонючим мякотным выменем. Натёртый вчера член воспалённо зудел, опухшее основание пересекал багровый рубец от подлой перетяжки.

— Что ж ты с собой, голубь, наделал! Хобот-то какой расписной, — небось, всю ночь теребенькал. Спасать надо молодца.

У молодца ныли и тукали все мочеполовые страдания, аж до пупа. Проклятая Лизка приплясывала за стулом и роняла не то сопли, не то слюни Раскольникову на грудь. Алёна Ивановна ложечкой зачерпнула мёд, накапала на страдальца и принялась облизывать с причитаниями.

— Ай да блин, всем блинам клин, на такой лапоть только мёдом капать, всякий б день такую хрень… Веди, Лизка!

Дрянь, какая дрянь, бесился Раскольников, ковыляя на поводке в спальню. И я дрянь, но у меня нет выхода, не здоровье же терять из-за этой гниды.

Сорочку сдёрнули, но за аркан придерживали.

— Всё равно не буду.

— С такой биткой! — вознегодовала хозяйка. — Хрен по лбу бьёт, а он кобенится! Или ты, может, Лизку хочешь?

— Не-ет! — захрипел студент. — Пусть она уйдёт…

Попрепиравшись с идиоткой, Алёна Ивановна выставила её за дверь, точнее, за задёрнутую портьеру, и скинула с себя капот, оставшись в чём мать родила. А мать её родила (лучше не думать, в какие времена это было) такой, что злодейка и на склоне лет оставалась в роскошных тугих самочьих формах.

— Давай, миленький, тут не до баловства. Ну что стоишь-индевеешь…

Она опустилась локтями на постель, выставив зад. Сука! Задница была сказочная, рядом с ней все прочие женские зады казались мужскими. Раскольников задрожал, как мост об одном береге. А другой надвигался белым колыханием, вздутой щекастой сферой, — а в логове посерёдке жмурился и причмокивал огромный, мохнатый, налитой паук-крестовик. Стоило только коснуться этого морока, как он уже был в нём целиком, сам весь насаженый на болезненную остроту удовольствия. Ему чудилось, что даже глазные яблоки у него плавятся, и пальцы врастают в женскую сдобу. Алёна Ивановна попискивала, мотаясь головой по перине. В скотском неистовстве, в которое он впал, помимо злобы и корчей инстинкта, присутствовала ещё и заведомая мужская лихость, будто ей он хотел сквитаться, — не столько с пожилой вакханкой, сколько с фактом и пошибом самой безумной действительности, в которую он был ввергнут на правах голой принудительности. Но блуд был устроен так, что чем яростнее он мстил, тем сильнее потакал. Это было унизительно, но так как в самом наслаждении унижения уже не существовало, получалось тем самым, что унижение и наслаждение подпитывали друг друга, распаляясь от этой возмутительности.

В общем вопле с хозяйкой он излился — отнюдь не чреслами: его буквально от горла выплеснуло в неё, — никогда женщина так его не выжимала, — после чего повалился рядом на постель. Стерва лежала как в обмороке, только иногда волна отливающий похоти вспенивала её телеса. Раскольникова повело. Он будто умылся благодушной гадливостью и теперь уплывал, подобно выпущенному семени, в какой-то непроглядный уют.

— Чего тебе? — вдруг грубо спросила Алёна Ивановна.

— Лизка хочет! — протрубила идиотка.

Вздёргивая юбку, она высилась под потолком.

— Огурцом обойдёшься, — отрезала сестра и вдруг охнула. — Господи, вся в луже лежу! Целый стакан вылил. Накопи-ил! — Приподнявшись, она лизнула Раскольникова в подмышку. — Солёненький мой. Ну, пойдём баиньки.

Пошатываясь, он добрел с Алёной Ивановной чуть ли не под ручку до кухни. Ни о какой титаномахии сегодня он более не помышлял. Хорошо уже, что удалось смыть позор вчерашней пассивной роли, — за которую в Древнем Риме его подвергли бы общественному презрению. Его чем-то напоили, развязали, он влез в чулан и упал на очутившийся там тюфячок. И немедленно снова поплыл, закачался на какой-то подводной бричке, и сам сделался текучим и плавным, и мысли его шевелились водорослями в его излуках… Только одно чувство мутило эту струйность, трудноопределяемое и мерзопакостное, знакомое, должно быть, изнасилованной женщине: у неё всегда есть слабенькое, но утешение, — что она всё же насильнику понравилась… иначе почему же именно её…

Глава III. ПРЕДТЕЧКИ

Опыт общения с противоположным полом у Раскольникова был невелик и сбивчив.

В отрочестве, как и всем сверстникам, ему доводилось выслушивать просветительскую похабень от прыщавых верзил-второгодников: покуривая папироски на заднем дворе гимназии, они с гоготом повествовали о разбитной солдатке, смазливой горничной, сомлевшей под кустом монашке. Раскольников чурался подобного смакования, он даже обходил дальней дорогой домик за рынком, куда к жившим там не то швеям, не то прачкам всякий якобы мог заглянуть запросто с бутылочкой. Он вообще держался наособицу в любом товариществе, отчасти потому, что не умел встать вровень и, соответственно, боялся впасть в искательство расположения; с другой стороны, эта дистанция отчуждения его не тяготила: она как бы прилагалась к идее врождённого превосходства и служила залогом судьбы необыкновенной. Он читал запоем, учиться старался с блеском, вдобавок подрабатывал, давая уроки в чиновничьих семействах, и подзуживания плотского воображения подавлял эротикой более высокого полета, мечтая об овладении столицей, аки Цезарь Римом.

Зато, прибыв в Петербург и столкнувшись с разгульной стороной студенческой жизни, он несколько свысока отнекивался от призывов погусарить на медные деньги, уверяя, что всё это он, господа, прошёл ещё в Ельце, и не просто прошёл, но и превзошёл, — и намекал скупыми деталями, что если где и творится истинный разврат с купеческим размахом, так это в русской провинции, в частности, в их богоспасаемом уездном городке.

Всё же от корпоративного крещения с традиционными пирушкой и борделем отвертеться не удалось, и однажды он обнаружил себя в подпитии в веселом заведении с розовыми обоями, на липком диване, орущим за компанию:

— Там, где Крюков канал и Фонтанка река,

словно брат и сестра, обнимаются,

от зари до зари, чуть зажгут фонари

вереницей студенты шатаются!

Они горькую пьют, они песни поют

и ещё кое-чем занимаются!..

Вино кислило, свечи чадили, дамы визжали по-поросячьи, от духов их щипало глаза, студиозусы робели и грубо лезли под оборки, всё буршество было фальшивым, разврат хорохорился, но тоже был инсценировкой по предписанию.

…Через тумбу-тумбу раз,

через тумбу-тумбу два,

через тумбу-тумбу три-четыре

спотыкаются!..

Подошла рыжая тётка со свекольным румянцем на рябых щеках, представилась Эрнестиной, уселась Раскольникову на колени и потребовала ликёрцу. Раскольников так испугался, что стал стакан за стаканом глотать вино — и наглотался до рвоты, причём выворачивало его целые сутки. С тех пор его мутило от одного запаха красного вина. Не говоря о рябых и рыжих.

Юношеская пылкость была ему не чужда, он даже вынуждаем был к ней романтическим обликом и порывистыми повадками. Но влюбчив не был, питался скудно, жизнь вёл нервную и хлопотную, так что пылкостью этой иногда бывали отмечены постельное белье, а также закапанный пол возле кровати. Пал он только год спустя и уже не в результате навязчивого понукания, хотя и не жертвой сердечного увлечения.

То был самый трудный год во всё время его пребывания в столице. Рьяно приступив к занятиям, он и семестр не проучился, как университет закрыли из-за студенческих протестаций. Никакого участия Раскольников в них не принимал, примкнув к так называемым «матрикулистам» — неуважаемому меньшинству, которое предполагало использовать университет по прямому назначению: для получения образования, — вместо того, чтобы швырнуть свои матрикулы в административную харю удушающего режима, не дозволявшего превратить университет в оплот республиканской вольницы. Часть студентов разъехалась по домам, кто-то перевёлся в другие университеты, — Раскольников предпочел остаться в столице. В Питере ему чрезвычайно понравилась — после Ельца-то; это во-первых; во-вторых, профессор римского права Семендяев отличал его и занимался с ним индивидуально; что касается прокорма — он молод и даровит, такие не пропадают. Ему повезло добыть уроки в двух приличных семействах, — и в обоих его вскорости обманули: в одном кормили обещаниями и крупно не доплатили, в другом умер ученик, что тоже можно приравнять к обманутым надеждам. Пошли раскачиваться качели Фортуны, — Раскольникову казалось, что этот образ точнее «колеса Фортуны», он так и представлял себе наглую богиню: лежит на травке и босой ногой подбивает скамеечку со всего размаху, и скрип качелей вкупе с визгом слетевших с них как раз и составляет божественный смех. Добыть новых уроков не удалось, с квартиры попросили, с другой съехал сам, задолжав; дошёл до фанерной конуры, сколоченной на крыльце домишка на энной линии Васильевского острова, — ох, и натерпелся же он там в холода, однажды проснулся с волосами, примёрзшими к подушке. За такую ночлежку он, правда, почти не платил, но обязан был «чтить» хозяина, выслушивая полугарную чушь одноглазого старого цирюльника, — глаз ему выбил упившийся купец, недовольный завивкой, — за что и расплатился суммой, доставшей на домик.

Затем Фортуна подобрела, Раскольников, ища переводческих заработков, наткнулся на купца в Гостином дворе, которому требовалось переводить сопроводительные документы к товарам из Германии. Лавочник был прижимист, но и Раскольников тоже понаторел и работал только сдельно — и всё равно был обманут, то есть купчина обманул всех, — объявил себя банкротом: «гривенничек с рубля угодно ли получить?». Стало совсем лихо, уж точно не до вопросов пола, зимние вещи пошли в ломбард, от безумного цирюльника он убрался и жил на дачах, карауля их буквально за еду.

Лето прошло строго попусту, но, выждав до заморозков, Фортуна снова подмигнула: навернулись уроки в удойном семействе, которое студенты-репетиторы бережно передавали по наследству из выпуска в выпуск. Семейство Фунтусовых исторически недавно выбилось из мещанства и старалось держать себя на широкую ногу, благо средства позволяли. Папаша Фунтусов, будучи мелким чиновником в комиссариатском департаменте, сумел недурно нагреться на поставках гнилья в армию во время Крымской кампании, тюрьмы счастливо избежал, сделался первым подручным знаменитого грека-откупщика, а с переходом на акцизы занялся хлеботорговлей в южных губерниях. Раскольников этого несомненного мошенника за весь период, что довелось вздымать чадящий факел просвещения в его доме, ни разу не видел, судя по всему Фунтусов-старший обзавелся на Юге второй семьёй, но деньги присылал исправно и немалые: Фунтусовы жили ещё на Петербургской стороне, но уже в собственном доме и на учителях не экономили, так что близнецы-оболтусы, с которыми занимался Раскольников, получали образование в два приёма — один раз в гимназии, другой на дому с репетитором.

Заработок пришёлся весьма кстати, как раз после полуторагодичного простоя открылся университет, Раскольников внёс плату за семестр, снял комнату поближе, оделся попристойней и даже иногда позволял себе извозчика в дождливую погоду, дабы не представать перед подопечными мокрым цуциком. Он был нанят прежде всего под французский и латынь, но тут же выяснилось, что близнецов надо подвинчивать абсолютно по всем предметам, смешнее всего, что и по немецкому языку: хотя мать их была чистокровной немкой и дети бегло говорили по-немецки, но грамматики совсем не знали и знать не хотели; зато виртуозно бранились (со свойственным тевтонам фекальным уклоном), так что и Раскольников от учеников кое-что почерпнул. Оболтусов должно было хватить до конца курса, а на тот случай, если они всё же исполнят свою мечту и, бросив гимназию, подадутся в воинскую службу, подрастал самый младший Фунтусов, покуда лепивший козявки на всю доступную ему мебель.

В комплект входила ещё старшая сестра, воспитание которой считалось поконченным: она присматривала за братьями, давала понять, что не чужда изящных искусств, музицировала, понятное дело, лет пять уже держала на мольберте незаконченный автопортрет, — но пуще маялась в своём приземистом теле, в платье с пропотевшими подмышками, похожая на гриб-боровичок; а без платья — на сыроежку. В отношении Раскольникова Варенька Фунтусова приняла на себя его собственную учительскую роль: не самый плохой, гигиеничный, щадящий вариант, если сравнивать с любовной неврастенией или засаленной покупной услугой. Варвара была проста, деловита и развращена до предела, сама того не подозревая. Предшественники Раскольникова недурно с девушкой поработали, не оставив в ней ни тени смущения, ни грана сомнения в её назначенности мужскому интересу. Если Раскольникова в ней что и возбуждало, то именно это её наивное jus naturalis (естественное право) встречной доступности.

Совокуплялась она легко и быстро, как птичка, то вскинув подол на лестнице, то оттопырившись где-нибудь на подоконнике. Даже при таких счастливых способностях соития были нечасты: кругом толклись домочадцы, повсюду шнырял вездесущий маленький сопляк, близнецам тоже интересно было посмотреть. Полноценным же образом — «на ложе страсти», «без амуниции» (не считая кавычек) — довелось соединиться считанное число раз, когда обстоятельства выстраивались наподобие парада планет: госпожа Фунтусова уезжала с любовником — военным писарем, очень красивым молодцом, служанка отправлялась отрабатывать кредит лавочнику, а заполошная кухарка с узелком понатасканных гостинцев убегала к своему пожарному усачу. Тогда братишек отправляли в Александровский сад с полтиной на двоих, а сопляка попросту запирали с банкой варенья.

Молоденькая, пухленькая, доступная и нетребовательная — идеальная попутчица на коротком студенческом перегоне. Но Раскольников, вступив в отношения, сразу же начал в них мучиться. Не нравилось ему Варвара, отчего он раздражался не столько на неё, сколько на себя. После первого диковинного впечатления он всякий раз чувствовал себя осквернённым полуразобранными случками со смятыми объятиями и льстивым ритуальным шёпотом. Ему не нравился её запах — прелого картофеля (а изо рта пахло конопляным семенем: она им кормила канарейку, но, видать, не докармливала, — птички дохли одна за другой); не нравились ножки-столбики, вдвинутые без щиколоток в ступни; не нравились торчащий пуп на животе, плечи-булочки в кондитерской сыпи и ласки коротеньких пальчиков с обгрызенными ногтями; его выводили из себя её восторженные мечты о том, как они поедут в Швейцарию, и она будет рисовать снежные вершины в лучах розового солнца, — «о, как это красиво, мой Родион, моё чудо!». Сногсшибательно, соглашался он, сталкивая её в альпийскую расщелину.

Жаль было оставлять доходное место с прикормленной рыбкой. Но сердцу не прикажешь, а что есть половая аппаратура, как не вынесенная на поверхность его трепетнейшая периферия. И перед летними вакациями Раскольников простился с семейством Фунтусовых до осени, — с тем, чтобы больше к ним не возвращаться. Что ж: женщину он познал, хотя любовного томления не испытал, и слава богу. Ему достаточного было того, что он знал о любви из романов и наблюдений за «влюблёнными до безумия» товарищами, — настолько в то уверовавшими, что и вправду безумели. Но за парением чувств и затмевающими страстями Раскольников прозревал глубокий практический смысл любви: влюблённый выдаивает смысл собственной жизни из другого человека — с тем, чтобы когда смысл иссякает, с полным правом виноватить другого в своей поломанной судьбе. Влюбляться, по логике здорового человека, можно было только в полном отчаянии и безнадёжном положении, — но Раскольников своё таковым не почитал, и потому стрелы Амура его облетали. Иные боги призывали его к куда более возвышенным задачам. У него скопилась небольшая сумма, прежде всего за счёт того, что удавалось не тратиться на одежду, — Фунтусовы одаривали его предметами из гардероба неуловимого главы семейства, и Раскольникову впору пришлись и верхнее платье и даже обувь. И он засел за большой труд по важнейшему вопросу права — о справедливости. Этот opus magnum (великий труд) должен был уяснить самому праву его незыблемое основание, давно уже потерявшееся в хаосе перекрестных ссылок юридической лженауки, — и даже более того: расчистить метафизическую перспективу всему человечеству и вдобавок, при осложнившихся отношениях Раскольникова с профессором-покровителем, поднять его личную репутацию на достойную, возможно, даже коперниканскую высоту.

И почти сразу же качели полетели в противоположную сторону. Раскольникова не только попросили из университета, — его вдобавок обокрала квартирная хозяйка, старая прожорливая штабс-капитанша. Она всё валила на пасынка, тоже пьяницу, — он-де и у неё похитил самовар и свадебные бусы, — пасынок валил на дворника, а дворник вовсе пообещал сдать Раскольникова в полицию как смутьяна, — угроза нешуточная в те дни, когда после апраксинских пожаров простонародье заодно с властями во мстительной панике искало поджигателя во всяком студенте. Опять пошли мытарства, Раскольников перебивался грошовыми разовыми занятиями с приготовишками из вдовьих отродий, утешаясь тем, что осенью он без труда отыщет в чиновничье-торговом Петербурге вариант не хуже Фунтусовых; но просчитался. Осенью — гадкой, слякотной, продувной, не осенью, а какой-то уголовной статьей из климатического уложения о подброшенных младенцах, — он заболел, а поправившись, обнаружил, что все подходящие семейства с умственно-тщедушным приплодом уже расхватаны расторопными коллегами. Ей-богу, хоть в харчевне садись писать отходникам за пятачок письма в деревню. Фунтусовы, между прочим, Раскольникова ждали, Варвара самолично отыскала его, пыхтела, пучила поросячьи глазки… словом, всячески утверждала его в бесповоротности принятого решения. Объяснив ей, что готовится к командировке в Германию, он поступил ещё радикальней: пошёл разгружать хлебные барки на Калашниковскую пристань. Тогда этот жанр только входил в моду среди обчитавшейся Чернышевским «передовой молодёжи»: слияние с народом в общем труде! физическая крепость против моральной худосочности! Сословно-антропологическую пропасть предлагалось одолеть одним былинным скачком, — и грузчик как амплуа стоял вровень с дровосеком и только чуть ниже бурлака.

Но Раскольников был движим не «рахметовщиной», а, так сказать, силой отталкивания. Всю жизнь она в нём бродила и совсем не сводилось к возразительному модусу поведения, хотя и эта довольно склочная пружина тоже в нём работала. Нет, отталкивание было врождённым его качеством и составляло именно силу его. И вообще сила отталкивания поважнее, может, будет силы притяжения, хотя бы потому, что бытие образовано отталкиванием Творцом от себя своего творенья. В общем, Раскольникова тянуло пойти поперёк, переломить биографию и заодно залепить качелями в лоб Фортуне. Он полагал себя выносливым, а недостающую мощь надеялся закалить в мужицкой работе. Его взяли в артель «на погляд», но когда он сам поглядел на эти мешки и кули… Были, конечно, здоровяки, в одиночку тягавшие пяти-восьмипудовую кладь, и Раскольников смог бы, если б силу отталкивания, которой было хоть отбавляй, удалось перевести в силу тягловую. А так он носил в паре с каким-то приблудным бродягой — и мешке на пятом оступился на трапе и полетел в воду. Повезло — не расшибся о причал. За ним тут же нырнул и помог выбраться из студёной воды какой-то бородач. Трясущийся Раскольников, отжимая одежду, простучал зубами, что за утопленный мешок ему отдать ничем. Полно, Родя, не бери в голову, усмехнулся бородач, и Раскольников с изумлением признал в нём Разумихина, недолгого своего приятеля по университету. Разумихин сильно продвинулся в деле опрощения, слившись с народом до неотличимости, и даже успел в новой среде приподняться до значительного положения: был порученцем купца, которому принадлежали барки с грузом. Он увез Раскольникова к себе на съёмную квартиру, пропитал водкой изнутри и снаружи, и всю ночь потом гоняли они чаи с малиной до седьмого пота под неожиданно задушевные разговоры.

Коротких отношений между ними никогда не было, познакомились во время злосчастной студенческой истории, после которой университет и прикрыли. Разумихина как одного из верховодов вместе с группой бузотёров подержали с месяц в Петропавловской крепости, и Раскольников в составе студенческой депутации навещал его, — не столько из сочувствия, сколько из историко-архитектурного интереса к месту заключения. Разумихин был старше его лет на пять, хотя шёл лишь курсом выше по тому же юридическому, куда его занесло вполне случайно, в процессе выделки захолустного поповича в прогрессивного деятеля современности. После семинарии он много где мотался, много чего попробовал — от учительства до нерпичьего промысла на Севере, но и заматерев, исполнен был чисто бурсацкой запальчивости духа, — это и было в нём самым любопытным. Сделавшись заядлым атеистом и полностью вдарившись в мистификации ratio, он остался сугубо религиозным, даже церковным типом, верным провиденциальной композиции смыслов. В храме материализма его влекло только под купол, на самый верхний этаж, и Разумихин всё время рыскал в поисках универсалии — идеи или силы, которую подобает там поселить. Исключение из университета воспринял с удовлетворением, к тому моменту окончательно разочаровшись в правоведении, тем более в правосудии, как до того в православии, — через них рай на земле не построить, а на меньшее Разумихин, за отрицанием Царства Божия, был не согласен.

Тогда же пресеклась их общение: Разумихин был бунтарь, а Раскольников хлюзда и презренный «матрикулист», ничего общего, — и на несколько лет Разумихин пропал из виду. Потом была случайная встреча на Мытнинской площади в толпе пялившихся под мелким дождичком на гражданскую казнь Чернышевского. Раскольников оглянулся на гудящий басок, объяснявший разочарованным чуйкам и поддевкам, что гражданская казнь — это не когда честным гражданам в развитие свобод разрешено вместо палача собственноручно рубить голову преступнику, а всего лишь выставление на позорище, и ни плевать, ни заушать при сём не дозволено; это и был Разумихин. Они сдержанно поприветствовали друг друга и после церемонии зашли обсушиться в чайную. Тут Разумихин сходу ошеломил Раскольникова заявлением, что наконец он «Бога расколдовал». Бог — это электричество, да, Родя! Древние-то правы были, с зевесовыми-то перунами и Ильёй Пророком на колеснице, штанов не знали, а суть вещей прозревали. Но теперь наука привела к буквальности: от того, что молния не гнев божий, а электричество, божественности меньше не стало, даже прибыло: всюду энергии божьи, хоть кошку гладь, хоть вольтов столб делай, — всё сводится к движению токов. Электричество — истинный дух божий! Бог по сути — это космическая динамо-машина. Земля — это лейденская банка, от полюса к полюсу, от катода к аноду бродит энергия. Мысль — тоже электрический разряд! Это второе пришествие, Родька, и заметь: в самой ослепительной форме. Скоро всё будет электрическое — фонари, печки, паровозы, станки… Зря смеёшься, Раскольников, ты тухлый правовед, латинист несчастный, что ты можешь понимать в электромагнетизме. Ты динамо-машину видел? Закон Ома помнишь? А что такое клетка Фарадея, а?

Раскольников выразил свой скепсис через живейшее одобрение и поинтересовался, в чём же теперь будет заключаться миссия нового апостола. Разумихин приосанился: разумеется, он обязан поступить в Технологический институт, на прикладное богословие, — так по сути должна именоваться электротехника. Окончит и пойдёт опутывать проводами Россию, зальёт народ светом и освободит от сохи и топора.

На том и расстались. И вот спустя полгода сидят они при пыхающей свечке, обмотанные тряпками, как отступающие французы, и захмелевший Разумихин требует себе медаль «За спасение утопавших», потому что он не только Раскольникова выудил, у него на Богородицких порогах две барки расколошматило, вот где понырять пришлось за людями и кулями. А как же Технологический, напомнил Раскольников поповичу, почему он служит какому-то купцу, а не новейшему электрическому богу. Разумихин громыхнул грозовым разрядом: не допустили, собаки, на него ведь теперь возложен стигмат неблагонадежности, — и чёрт с ними, omnia ad meliorum (всё к лучшему), чему они научить могут, короеды. Он решил: поедет прямиком в Германию к Сименсу, слыхал? Компания такая, они у нас телеграфы ставят. Там наука, там техника, лучшие инженеры со всей Европы, — а у него теперь деньги будут, весной двинет, вот только язык бы подтянуть, ты же знаешь, у меня с немецким нихт гут… Разумихин после семинарии хорошо знал только древние языки, греческий так много лучше Раскольникова.

Послушай, Разумихин, сказал Раскольников. Разумихин послушал и с воодушевлением принял предложение устроиться по протекции в одну полунемецкую семью: там легко можно поднатаскаться в языке, и за уроки они недурно кладут. Через два дня Разумихин был представлен Фунтусовым — солидный, басистый, с бородой, почти юрист, почти технолог… Борода всё решила. Фунтусову-мать поначалу покоробил такой признак вольнодумства, но, узнав о его сословном происхождении — семинария с отличием и вообще почти иерей, — она возликовала: Mein Gott! Закон Божий — вот что нужно моим мальчикам!

Благодарный Разумихин предлагал съехаться и столоваться вместе, может быть, так и получилось бы, но однажды он повёл Раскольникова — «хватит киснуть анахоретом, я тебя сейчас гальванизирую!» — к приятелям в коммуну на Васильевском острове. Там Раскольников познакомился с Генриеттой, у той тогда был «сапожный период», то есть она всерьёз училась тачать сапоги, — в первый же день сняла у него мерку c ноги и пообещала сшить опойковые сапожки. Тут же у них нашлись более высокие общие интересы, и на ноге не остановились. Так в жизни Раскольникова стало вдвое больше женщин, а коммуна увеличилась на одного члена.

Численность коммунаров было подвижна, состав пёстр, жизнь бурлила, как рыбный садок: хвостами бьют, плавники топорщатся, — а вот кто выше сиганёт! а у кого чешуя ярче! — покуда всех не вычерпают по одному на ушицу. Таких коммун — «фаланстьеров», так выражались фурьернутые, или «фаллостьеров», как уточняли циники, — много появлялась в Питере, и существовали они от месяца до трёх; но коммуна на Васильевском держалась уже полгода и была чуть ли не самой большой: двенадцатикомнатная квартира в старом доме близ Тучковой набережной, совмещавшая ночлежку, мастерскую и танцкласс.

Обычно Раскольников, избегая всякого примыкания, держался в стороне от таких крикливых и неряшливых сборищ. Но он увлекся Генриеттой, — а та, как одна из основательниц, занимала целую комнату, не особо, правда, уютную: пахло кожей и клеем, разбросаны были колодки, распорки и молотки. И ещё пованивало чем-то поганеньким, Раскольников долго принюхивался, прежде чем установил, что так благоухает ёжик, зимующий в коробке под кроватью. Женщина, жильё… третьим удерживающим элементом шло любопытство, даже исследовательский интерес: забавно и поучительно было погрузиться в эту шумную, весёлую, тоскливую, дурную, богемную жизнь, при этом оставаясь всё же в боковой ложе с лорнетом наблюдателя. В обшарпанных декорациях мелькали расстриги всех сословий и вер, типажи почти катакомбные, психологически-воспалённые, исходившие шальной энергией затянувшегося пубертата. Под конспиративное шушуканье являлась «надежда России» — угрюмые нечесаные молодые люди, непонятно чем занимавшиеся, но уже умевшие чрезвычайным удельным весом подавлять окружающих. Шелестело «передать посылочку», «переночевать ночку», а то и «хлебца поесть». Заходили переодетые офицеры из Кронштадта, иногда бывали литераторы средней руки с записными книжками наготове, — и постоянно заваливались пошуметь очумевшие от алкоголизма прогрессивные публицисты, по совместительству и чахоточные: они вещали с подъятым перстом, как всё вокруг надо разрушить, чтобы им наконец-то понравилось на Руси, — и на полуслове падали замертво под стол. Ночью у них начиналась горячка, ненависть к царизму заставляла их бросаться на стены и ловить жандармов в зеркалах. Приходилось бежать за доктором, потом за пролёткой, чтобы вести несчастного в больницу, потом собирали деньги на лечение, потом на похороны, потом — на посмертный сборник творений.

Вообще жили вскладчину, поскольку работать никто не умел и не желал, готовить тоже, питались трижды в день чаем с хлебом, капустный суп был праздником, шмат сала с родины — именинами. Что готовить! — убраться был непосильный труд, по коридору вечно катались бутылки с окурками, под ногами будто валежник хрустел. Прибился однажды химик-татарин из Казанского университета, поразился грязи, к общему восхищению подмёл коридор, прибил вешалку, подтянул лампу, затем понёс во двор чистить самовар, — больше их не видели, ни татарина, ни самовара.

Но весь этот кавардак и неустроенность были мелкими фоновыми деталями для праздника, которым молодость является сама по себе. То и дело устраивались танцы, кто-нибудь шёл во все тяжкие и разорялся на водку с пивом, заводились песни, особенно ладные, когда заваливалось украинское землячество со своим салом к чужой горилке и хоровым козацким репертуаром. Хохлы от собственного спивания хмелели быстрей, чем от водки, первым делом начинали горько рыдать по хуторской живности и тут же без перехода пускались с гиканьем ломать пол каблуками.

Такая фельетонность обихода отнюдь не мешала коммунарам почитать себя лицами историческими, более того, едва ли не завершителями истории, будто длинный ряд её недоразумений прямо перед ними заканчивался знаком равенства, — за которым в их лице и в их деяниях следовал окончательный итог. Что-то историческое в этом бурлении присутствовало, — Раскольникову представлялась Клио, восседающая в раскинутых юбках на стульчаке, то и дело встряхивающая ими, дабы выпустить соответствующий «дух эпохи». Сам он ничего определённого не мог сказать ни о будущем человечества, ни о туманных перспективах национального развития, да что там, его собственное будущее словно бы себя не предполагало. Любые прогнозы, как учит та же Клио, особенно основанные на бесспорных фактах и стройной логике, двигают историю в противоположном направлении. Куда уж бесспорней 2x2=4, но если эта бесспорность подставляется в изначально неверную формулу отечественной истории, причём невозможно определить, в какой момент в неё — по злоумышлению ли или по глупости — были введены ложные данные: не то вкривь и вкось пошло с раскола, не то с разделения церквей, а может, вообще с принятием христианства, а то и с первородного греха… Короче говоря, на двух жёрдочках знака равенства всегда раскачивался жуликоватый бесёнок и подзуживал завершителей истории к жертвенным благоглупостям.

Не только по идейным, — больше по вкусовым, даже художественным причинам у Раскольникова с коммунарами симфонии не выходило. Ему претили их пошлейшие атеистические шуточки, вроде «зачем нам ваш полуеврей, к тому же в дырках от гвоздей». Когда же они, сдвинув кружки, тревожно глядя друг на друга увлажнёнными глазами, выводили задушевно: — «За здоровье того, кто „Что делать“ писал, за героев его, за его идеал!», — его разбирал безыдейный смех. Он поддерживал ровные отношения со всеми, имел репутацию почти энциклопедиста, многие ему завидовали как избраннику Генриетты, — но в главном жанре общинной жизни — в политических диспутах, — а они вспыхивали и переходили один в другой, как по бикфордову шнуру, — принимать участия не стремился, усматривая в них склонность без способностей, обезьянничанье без игривости, смесь неумелого интеллектуального мошенничества с апломбом даже не русским, а по-еврейски самоупоённым, завернутым, как селёдка, в промасленную обёртку надрывного страдания за долю русского народа. Спорить было бессмысленно, прежде чем решать какой-либо насущный вопрос, требовалось занять партийную позицию, после чего сам вопрос обращался в повод для пропаганды. Стремление к пониманию полностью вытеснялось стремлением к правоте. Когда какой-нибудь истеричный радикал с энурезом верхних дыхательных путей надсаживался с особенно назойливой демагогией в духе «к топору зовите Русь!», Раскольников немедленно соглашался, — но согласитесь и вы, что дело освобождения угнетённых начинать надо с себя: раз Фохт-Молешотт доказали, что мозг вынужден вырабатывать мысль, как печень желчь, то их и надо в первую очередь — то есть мозг и печень в качестве внутреннего пролетариата — спасать от эксплуатации. Коммунары раздражались: дешёвое остроумие, Раскольников, история не делается в белых перчатках! — Для вас сто тысяч ради народного счастья вырезать — тоже дёшево, только кто резать будет? вы? а курицу пробовали? А ведь тут на каждого робеспьерика по сотне душ придётся. — Доходило до частичного бойкота. Сам он к распрям не стремился, это фамилия вынуждала: он давно заметил, что одним своим присутствием разрушающе действует на любую системность.

Вся эта гастроль на месте, атмосфера отмененного богомолья, подающая надежды суета с местечковый картавостью, польской шепелявостью, оканьем, цоканьем и прочими особенностями русского говорка, вечное «самоварчик поставить», прозябшие стриженые девушки с красными носиками и грязными подолами, «Прудон давно доказал», «Бакунин давно опроверг», дрязги, кому смывать в нужнике, «выдь на Волгу, чей стон раздаётся», тараканы, щелчками сбиваемые со столешницы, где на газете наломан хлеб, стоит миска с огурцами, и от свечки в обросшей стеарином бутылке мечется тень лохматой головы на тонкой шейке над листками с переписанной статьей — «из „Колокола“! прямо из Лондона!» — весь этот безалаберный василеостровский балаганчик был для Раскольникова предметом изучения нравов и тенденций, хотя, конечно, и отлагался в нём человеческим опытом. Последнее касалось прежде всего отношений с Генриеттой.

Генриетта… Не исключено, что это было её настоящее имя, мог, вероятно, еврейский папаша назвать так дочь на французский манер; но скорее она была какая-нибудь Ривка или Юдифь, — последнее имя очень бы ей подходило: шапка чёрных волос, профиль зигзагом, египетские глаза, в руке — голова Олоферна.

С родней она давно порвала и ни копейки от неё не брала, хотя могла бы ни в чём не нуждаться: богачи Гляншпигели гремели по всему северо-западному краю и, выхватив подряд на Рижско-Динабургскую железную дорогу, купались в немереных прибылях. Чихали они на то, что красавица их ютится в сырости, кутаясь в дырявую шаль, что в груди у неё хрипы, суставы на руках распухли, и курит она самые дешёвые папиросы, от которых слезятся глаза. Для еврейского кагала она была выродком и одержимой. Иногда и Раскольникову так казалось.

Сама же Генриетта почитала себя счастливым человеком в самом правильном месте и за самым нужным делом. Пробуждение народа — освобождение человечества — всеобщее благоденствие! — эта упоительная логика мечты одолевала её почти эротически и воплощалась в ней программным, нарицательным образом: она кромсала и кроила себя безжалостно, будто кожу для сапога. Раскольников находил в ней нечто общее с Разумихиным: в блудном отпрыске «колокольного рода» сохранилась храмовая архитектура души, а в Генриетте, отринувшей жидовство, коренная ветхозаветная идея избранничества обернулась верой в свою исключительную правоту и заговорённость. Поэтому она ничем не гнушалась и ничего не боялась. Побывши и гувернанткой, и подёнщицей — и много кем, вплоть до шпульницы на канатной фабрике, — она вроде бы остановилась на сапожном ремесле и принялась учиться ему под руководством нерегулярно приходящего, ибо регулярно пьющего сапожника-кимряка. Из Раскольникова она тоже пыталась сделать холодного сапожника, чему тот не особо противился: к тому времени в нём вызрела идея, что ум и умение связаны корневым образом, то есть само по себе обилие навыков не создаёт ума, но питает его метафорами освоения, — поэтому он худо-бедно научился сучить дратву, орудовать шилом и приколачивать набойки, надев сапог на «ведьму», — так на профессиональном жаргоне именовалась железная лапа.

Отвага Генриетты иногда выходила ей боком: например, в доме она предпочитала щеголять в брюках, но и на улицу пробовала выходить жорж-сандом, — пока бабы не побили. Впрочем, случилось это в весёлые апраксинские дни, когда и Раскольникову едва не перепало.

Другой её причудой была подцепленное новомодное английское веяние — вегетарианство. Отказалась от мяса и почти всех видов яиц и гордилась: «Я никого не ем». Меха носить тоже преступно, посреди зимы скинула шубу, простудилась, и Раскольников лечил её, отпаивая молоком и натирая барсучьим жиром (барсука решено было не жалеть).

Экстравагантная её особа пользовалась большим мужским вниманием. Поговаривали, что сам Слепцов её отметил, даже дважды, но Генриетта скромно об этом умалчивала. Она не считала нужным отвергать спутников по общему благородному маршруту, понимая половые отношения как продолжение дружеского разговора в горизонтальной позе. Но, разумеется, о доступности не было и речи, выбирала всегда она. Не до всех это доходило, Раскольникову пришлось объясняться с неким Омаром, студентом земледельческого института, из ногайцев, кажется: Генриетта уступала ему комнату для намаза, из чего тот сделал очень неправильные выводы. Но этот Омар вообще плохо соображал, и что можно взять с человека, который мажет сапоги курдючным салом и считает, что «продавец» — это тот, кто продаёт овец. Поэтому Раскольников терпел, когда сын Востока с восхищением хлопал его по плечу, приговаривая «джигит!», и советовался, как ему тоже покорить прекрасную жидовку.

Другим безнадёжным воздыхателем был соплеменник Генриетты (и уже потому не имевший шансов) Исаак по кличке Таки-Ньютон. Прозван был так потому, что, представляясь Исааком, всегда прибавлял — «как Ньютон». Он был сыном известного питерского финансиста, в коммуне не жил, но проводил всё свободное время. На Генриетту смотрел взором агнца на закланье, знал, что не пара ей, что она никаких подарков от него не примет, но зато он может её развлечь. Таки-Ньютон уморительно показывал в лицах нравы еврейского местечка. Чуть не всякий день, под каждого нового гостя его просили исполнить какую-нибудь сценку, особенно часто бисировалась сцена в хедере, когда учитель дознается у тупого школьника, можно ли есть яйцо, снесённое в субботу. Зрители хохотали до колик, у Таки-Ньютона был несомненный актёрский талант, но вместо того чтобы подвизаться на театральных подмостках, он устремился, — возможно, в угоду Генриетте, — на арену политической борьбы: организовал кружок еврейских приказчиков, помогал излишне развитым дочкам зажиточных евреев спрятаться от отцовского гнева в коммуне, где с ними быстро случалось то, чего отцы пуще всего боялись. Таки-Ньютон был неглуп, голосом крови был влеком не к революционным, а к экономическим теориям прогресса, был начитан в соответствующей европейской литературе. Поймите, Родион, всё решает экономический интерес, как распределяется прибавочный продукт. В ответ на это Раскольников выдвигал собственную экономическую теорию, что да, распределение важно, только в основе прибавочного лежит отнимочный продукт, отнимаемый людьми поначалу у природы, а затем друг у друга. Генриетта разговаривала с Ицхаком только по-русски, но изредка, когда он слишком допекал своим вниманием, переходила на беспощадный идиш. В шумном обвале которого Раскольников только и различал, что «шлемазл» и «азохен вей».

Почему Генриетта его выбрала — Иегова знает. Да, он был недурён собой, с хорошими манерами сравнительно со шмыгающими разночинцами, — но что-то в ней самой ёкнуло под ливером, если в первую же ночь нашептала ему, что он — тот мужчина, которого она ждала, и с ним она наконец испытает «высшее блаженство». И Раскольников старался, предаваясь блуду в форме сравнительного анализа доступных ему женских экземпляров.

Если Варвара быстро млела, спаривалась на лету, обильно потела по всей мясистой обшивке, то Генриетта имела ноги всегда холодные, тело жёстковатое, с плотной и неотзывчивой кожей, оргазма не достигала, но была о нём наслышана и почитала себя обязанной работать в этом направлении. Выпустив Раскольникова из вавилонского плена своего мускулистого влагалища, она быстрыми пальцами шпульницы начинала воспитывать клитор, насупившийся в смуглой лобковой кудели. Опустошённый Раскольников — triste post coitem (печальный после соития) — не ведал, как ей помочь, да толком и не понимал, в чём именно. Он смотрел на узкое её тело, серое в серых сумерках, похожее на лодочку с вёслами, на маленькие горбики с мрачными сосками на решётчатой грудной клетке, на длинные ступни, на которые и впрямь надо было шить обувь на заказ, — и размышлял, что вряд ли царь Соломон обмирал по такой вот Суламифи, и не такую Рахиль выкупал Иаков ценой полужизни; а вот Юдифь, Далила, особенно Саломея, танцующая с головой на блюде, — да, на этих жриц кровавого эроса она здорово смахивает.

Собственно, Генриетту саму бессознательно влекло в эту кровавую, изуверскую сторону. Вдруг она охладела к сапожному ремеслу и занялась медициной, перешла, так сказать, с сапожной кожи на человечью. В её жизни столько было неожиданных поступков, что они уже выстраивались в строгую периодичность отклонений, — но теперь она была убеждена идеей всемирно-исторического масштаба. Грядут классовые бои, она предчувствует трупы на баррикадах, видит кровавые поля сражений за светлое будущее. Её место там, среди страждущих, она станет медиком, начнёт с акушерства, потом сделается Флоренс Найтингейл, её призвание спасать раненых и утешать умирающих. Вот она с красным крестом на косынке, с подсумком через плечо под грохот канонады пробирается между двух станов среди поверженных… Театр военных действий рисовался ей как анатомический театр: кругом голые искалеченные мужчины без рук, без ног, она ползёт по кровавой траве и одним бинтует раны, другим смежает очи… Слёзы закипали в ближневосточных глазницах, и она засыпала в умиленьи, словно добредя да пресловутого экстаза.

Раскольников и сам заскучал: физиологические пикантности подруги изучены вдоль и поперёк, революционного шаманизма нахлебался на две жизни вперёд… И коммуна была уже не та, упившись пойлом перекисших надежд: приближалось похмелье, мечтающее не о мятежах, а о студне. Пирушек и танцев стало даже больше, но всё это были манёвры самообмана. Поначалу возводя свою праведную исступлённость чуть ли не к общинам первохристиан, коммуна скатилась к местечковому гвалту по любому поводу и угрюмому сектантскому самоопылению. Наивное душеспасительное шулерство с наделением исторического процесса солидарным эгоизмом вдруг засбоило: привычка выдавать желаемое за должное, а должное за неизбежное упёрлась в шершавую и занозистую стену действительности. Разочарование быстро прорастало цинизмом; вместо «За здоровье того, кто „Что делать“ писал» сочинялись стишки вроде: «Из душной неволи стремился я прочь, к заветной звезде через тернии шествуя. Но не было звёзд: полицейская ночь мрачна, как промежность жены Чернышевского», причём утверждалось, что художественный образ опирается на надёжные свидетельские показания одного офицера.

Вообще революция, отодвинувшись в непредусмотренное будущее, поставила под сомнение возможность религиозного проекта в безбожной форме. (Тогда как безбожный проект в религиозной оболочке цвёл и пах повсеместно и недостатка прихожан не испытывал.) Самым неистовым Савонаролам предложено было погадать на трилистнике: тюрьма, чахотка, алкоголизм. Для большинства же р-радикальной молодёжи отложенная революция оказалась даже выгодней сбывшейся: при переходе от слов к делу живо выявилась бы пустопорожесть галдящих, как чайки на помойке, коммунаров, тогда как, «раздавленная сапогом самодержавия», она делалась безупречно-пошлым алиби для трагедийных никчёмностей. Как до того передовые устремления служили алиби недоучкам.

Нашествие хохлов, окончательно вытеснивших еврейский элемент, превратило «очаг свободы и ума» в какой-то пикник неудачников. Научившиеся пить водку еврейские приказчики разбежались по своим меняльным конторам, Таки-Ньютон, заплакав при прощанье, укатил в Женеву к дяде — тамошнему воротиле, чтобы подтолкнуть революцию изнутри самой Европы. Восточный человек Омар плохо кончил: с одной стороны, он русел, тоже освоив водочку, с другой — зверел в петербургском климате и однажды в подпитии разорался, что русские это потомственные рабы, а он — прирождённый господин и будет их подвешивать вниз головой и острым ножичком, начиная с пяточки, снимать с них кожу. За такие откровения был избит пудовыми кулаками Разумихина и выгнан взашей. Потом он то ли уехал, то ли умер, — Раскольников не вникал. Ещё одного приятеля доела чахотка, другой сам себя вычел из суммы своих горестей, и Раскольникову пришлось пересылать предсмертное письмо несчастным родителям, сопроводив его утешением в духе Сенеки. Теперь целыми днями напролёт гремели назойливые малороссийские песни, отвратительные в своей музыкальной однозначности: либо хлопай по столу и скаль зубы, либо сиди понуро с ладонью козырьком и рыдай от жалости к себе «бидолашному». Колесо истории, прокатившись по бывшему русскому племени, сильно покорёжило у его представителей пропорции между пафосом, лирикой и юмором: пафос ударял в животную страстность, лиризм свёлся к обидчивому хуторянству, а юмор никогда не поднимался до иронии, — что и лишало хохлов трезвого осознания.

Гарные хлопцы и Генриетту выжили бы, — ещё бы, целая комната в два окна, — но за украинством подтянулось полячество. Ляхи тогда все побежали в разные стороны, как тараканы после потравы в соседние квартиры. Сперва тихой сапой: мы-де невинные жертвы проклятого царизма — просим помощи — требуем солидарности — за нашу и вашу свободу! — от можа до можа! — убей в себе русского! — они обсели все мало-мальски протестные кружки и, выпятив грудь и распушив усы, руководяще зашипели. Генриетта изрядно возбудилась: вот наконец пылкая шляхетская революционная страсть вместо вялого русопятского почесывания. Она сделалась чрезвычайной патриоткой «не згиневшей», бегала на какие-то подпольные заседания пропольских комитетов, собирала вещи и деньги в помощь ссыльным повстанцам… К ней приклеился некий пан Капсулецкий — красавец с усами из кручёных соплей, с явной целью подобраться к её толстосумной родне. Раскольникова поляк тоже обхаживал, с тем, чтобы попозже устранить как соперника. Сам Раскольников относился к нему снисходительно, зная, что Генриетта расплевалось с семьёй бесповоротно. А пшек был образован и любезен и дважды одалживал Раскольникову фрак, без которого не пускали в эрмитажную галерею.

— Согласитесь, Родион Романович, — говорил ясновельможный пан, покачивая красивым парижским ботинком и куря папироску, всякий раз по забывчивости предлагая ему портсигар угоститься, — языковой барьер между нами невелик, отнюдь не Китайская стена: русскому нетрудно понять поляка, поляку несложно выучить русский. Географический же вообще отсутствует — одна печальная равнина, переходящая куда-то в тайгу. Будь между нами Альпы-Пиренеи или хотя бы Ла-Манш — другой была бы вся наша история. Остаётся конфессия — о, здесь ни одна сторона не может поступиться. Но: столь ли непреодолим этот барьер? Вы научились жить бок о бок с дикими племенами, со свирепым Кавказом, с мусульманскими фанатиками, — неужели мы вам страшнее башибузуков? Вас влечёт в Европу, — кто, как не мы, может быть вашим проводником? Да, культурный перепад между нами едва ли не выше Пиренеев, у нас уже в пятнадцатом веке был Коперник, у вас спустя четыреста лет и Птолемей в новинку. Но если глядеть на дело объёмно и с позиций прогресса, — po co nam walnac? Зачем бодаться высоте с шириной, когда они призваны дополнять друг друга? Мы поможем вам подняться на доступную высоту, вы поделитесь с нами избыточной ширью…

Знаем, какую ширь вам подавай: все западные губернии и Малороссию вплоть до Крыма; а лично пану Капсулецкому — жидовские капиталы Гляншпигелей.

Мнение Раскольникова о поляках опиралось частью на личное с ними знакомство (он их и в Ельце встречал), частью на историю русско-польской вражды и сводилось к той идее, что если нельзя отселить гонористое племя куда-нибудь на Мадагаскар, значит, надо держать их на дружелюбном поводке. Нет, не выйдет, торжественно обещала Генриетта, поляки — это самый свободолюбивый и гордый народ на свете. А почему они тогда в составе Пруссии и Австрии не особо гоношатся? Настолько же лучше русских, насколько хуже немцев? На Генриетту увещевания не действовали, она вообще вознамерилась отправиться на западную границу, чтобы либо погибнуть… либо пойдёт в Сибирь по этапу вместе с ссыльными… как жена декабриста… Безумица, кому хлопотать о поляках, но только не тебе, ведь если их возьмёт, то они в своей Ржечи Посполитой в слякоть размажут и малороссов, и белорусов, а от евреев помина не останется. Как ты можешь так говорить, гневалась Генриетта, они не такие, Польша — это Христос Европы! Да что ты? И что за благую весть несёт этот новый Христос? — что Польша лучше всех, и тупые окрестные народы должны смиренно сделаться её хлопами? Позвольте полюбопытствовать, кто же тогда Россия — Пилат? Иуда? царь Ирод?

Политика отравила даже физиологию, разрыв был неизбежен. Она станет Магдалиной при Христе Европы, а он со своей полонофобией пусть идёт в жандармы… и потом, после кровавой битвы, может лично её расстрелять… Гадлив был её взор, брошенный на Раскольникова, с содроганием отвернулась она и, прямая и гордая, ушла по тусклому коридору, заметая окурки перекрученным подолом. Ну и живи с ёжиком, он вот-вот под кроватью проснётся.

Ты, брат, извини, но сейчас не получится, сказал смущённый Разумихин, когда Раскольников вернулся к мысли о совместном проживании. Хваткий попович, оказывается, давно перебрался во флигель при доме Фунтусовых, ясное дело, для педагогических удобств. Видать, далеко продвинулся в немецкоязычной практике, оттого и в коммуну редко захаживал, вдобавок в последний свой визит избил пана Капсулецкого, — совсем не в связи с польским вопросом, — а чтоб не смел своего вшивого Мицкевича равнять с нашим Пушкиным. Зато всех знавший Разумихин свёл Раскольникова с Бакстом — издателем и просветителем из соплеменников Генриетты. Его взяли корректором, пару раз удалось выхватить у шустрой родни Осипа Игнатьевича перевод немецких гигиенических брошюрок — о вреде онанизма и о пользе водолечения. Появился заработок, Раскольников снял жильё в Столярном переулке, поближе к типографии. Бакст обещал доверить ему перевод штраусовой «Жизни Иисуса», — богатая идея, если, конечно, церковная цензура не зарубит kulturinitiative (культурное начинание), — на этом трёхтомнике студенту год можно безбедно прожить.

В коммуне он больше не бывал, о Генриетте ничего не знал, единственное, о чём сожалел, — что так и не довелось ему поносить опойковых сапог.

Глава IV. ВИЛКА

Обыкновенное питерское непроглядное зимнее утро, угрюмые потёмки углами внутрь… Одно лишь мгновение ему так казалось, полное, чистое, правильное мгновение, — но стоило растереть глаза от осевшей под веками мути, как тут же стало ясно, что дурной издевательский сон не рассосался, и что он, аки пёс смердящий, валяется на дерюге в тёмной конуре с подпёртой дверью. Ужас случившегося продёрнул внутренности будто холщовой тряпкой, от кишок до горла, слюна резко загорчила. И вдобавок это томительное позорище между ног — дыбится мачтой, ожидая толстомясых парусов…

Свет сочился из щели под дверью и ещё сверху из крошечной дырочки золотой пыльной стрелкой. Было тихо в квартире, ни шагов, ни голосов. Он ударил по двери, потом уперся в щербатые кирпичи и нажал на неё ногами, — скрипнула, но не поддалась, толстые доски были пригнаны плотно, как и засов снаружи.

— Эй!

Никто не отозвался. Он по-заячьи выбил дробь по доскам.

— Эй, ведьмы, где вы там? Открывайте живо!

Их дома нет, ясное дело. Но как воспользоваться… Дверь содрогалась вместе со всей будкой. Вот он, засов гуляет, подцепить бы чем-нибудь, ах, чёрт!

— Сдохли вы там, что ли! Ха, так вам и надо! Выпустите меня только, ведьмы, суки, гниды!

В остервенении он бился о доски. Нужда, между прочим, тоже поджимала.

— А ну уймись! — раздался властный голос. Засов звякнул, дверь распахнулась. — Ишь, разбушевался, как мышь под корытом. Глянь, Лизка, какой зверь у нас ахтительный.

Алёна Ивановна была в нарядном сером с отливом платье, на голове зеленая косынка. Явно с улицы. Лизавета громоздилась за ней с полными кошельками в руках и, открыв рот, пялилась на его срам.

— Судно подай, — злобно проскрежетал Раскольников.

— Ути какой строгий. Руки в боки, глаза в потолоки! — Хозяйка сама принесла лохань, он затворился в чулане и под журчание с ненавистью выслушивал её балагурство. — Уж и потерпеть не мог. Чуть дом не своротил. А мы, промежду прочим, тебе с рынка гостинцев принесли.

Раскольников ногой выдвинул лохань из чулана.

— Одежду мою дай.

— А вот и лоток полон сусла натёк. Одежда тебе не к чему, всё одно скоро в постельку.

Орясина зареготала дурным своим конским смехом.

— Не беси меня! — возвысил голос студент. — Быстро платье моё! Твою сорочку не надену.

— Ахти нам! Ночей не спим, всё думаем, как сударику потрафить, а он всё рыло воротит. Носи на здоровье.

Она сняла с верёвки, натянутой поперёк кухни, какое-то тряпьё, в котором Раскольников признал свои панталоны наизнанку.

— А где бельё?

— А твоё исподнее продала сегодня я. Постыдился бы, батюшка, в таком дранье ходить. Дырка на дырке, прямо в корыте разлезлось.

— Сама ты дырка на дырке, — огрызнулся Раскольников и тут же схлопотал ловкую плюху по щеке.

— Комаришку согнала, — объяснила хозяйка и сунула ему ещё какой-то ворох. — Надевай шелковое, жизнь пойдёт как новая.

Тут же в насмешку со двора взвился гнусавый вопль старьевщика:

— Халат, халат, шурум-бурум берём!

Ворча, Раскольников натянул подштанники — чистые, бязевые — и сорочку, чуть ли не из батиста, с пластроном, чрезвычайно широкую в плечах, с длиннющими рукавами. Тьфу на ваш карнавал. Жизнь пошла бредовая. С омерзением сунув ноги в жуткие шлёпанцы, видимо, из обрезанных лизкиных котов, прошёл к умывальнику и сполоснул лицо.

— Жа-а-них! — залюбовалась им Алёна Ивановна. — В жилеточке пунцовой, с цепочкой от часов ко мне пришёл он снова, на выпивку здоров!

Под эту водевильную чушь она прошлась перед ним павою, растянув косынку за плечами и пританцовывая всеми своими изгибами. Всё в ней с утра пело и плясало, бестия ярмарочная.

— Дай расцелую уста сахарные!

— Пить дай, — буркнул он.

Взглядом поверх кружки он наблюдал, как идиотка, выставив монументальный круп, разжигала самовар — малый, чашек на десять; большой двухведерный стоял под столом, в нём держали питьевую воду. Прыгнуть, наддать по заду, она головой влетит в окошко, схватить чугунок с плиты, врезать ведьме…

— Га-а-лстучек забы-ыли! — пропела хозяйка, подступая к нему с ошейником.

Он отпрянул.

— Да ты что Алёна Ивановна… Не надо, не убегу я, вот те крест.

— Точно не убежишь? — проникновенно, с надеждой глядя ему в лицо голубыми глазами, спросила изуверка. — Тогда для красоты.

Вдруг Лизавета подпрыгнула на месте и забухала ножищами по полу рядом, рыча: — Сорок грехов, сорок грехов!

— Фу, дубина, напугала! — рассердилась хозяйка. — Всё, раздавила паука, простятся тебе грехи твои.

Вдвоём с сестрой она заарканила его и намотала поводок себе на руку. Раскольникова стала бить дрожь, он почувствовал, что сейчас разрыдается. Он попросил напиться и выхлебал вторую кружку анисового пойла, стуча зубами о её край. Пальцы ног его, как когти, скреблись в шлепанцах.

В конторе его усадили перед праздничным столом и притянули непокорную выю к ангелу на стуле. Нынче Пётр и Павел, добра набавил, объявила хозяйка, разговение у нас. Раскольников с кривой усмешкой заметил, что она разговелась несколько раньше. Это ты меня в грех ввёл, убежденно сказала хозяйка и снова хлестнула его, на сей раз полотенцем по руке, за то, что пирожок взял допреждь молитвы. Лизавета внесла ухваченный через передник самовар, напялила свои бусы и плюхнулась рядом, отдавив Раскольникову ногу.

— Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даёшь им пищу во благовремении…

Стол был ещё богаче, чем на именинах, с копчёной рыбой и пирожными с розовым кремом. Почти как в театральном буфете. Стояли и наливочки с настоечками, но Раскольников пить закаялся. Он и есть не хотел, разве что впрок, разве что ветчинки, и то: в какой ещё кухмистерской ему так накроют.

— …Отверзаешь Ты щедрую руку Твою и исполняешь всяко животно благоволение. Аминь.

То ли из молитвы, то ли из безумья происходящего — странное равнодушие наползло, как облако, на Раскольникова, и в тени его пропали и брезгливость, и свирепость обиды… он просто смотрел на гулкий цвет налитого ему чая, на ломаную ложечку в нём, на цветочную гирлянду по краю блюдца…

— Ишь, рассиропил, чай только переводишь, — недовольничала Алена Ивановна. — Пить надо с угрызением или вприлизку. Внакладку только слепые пьют, чтоб сахар не украли. Или трубочисты, у них руки грязные.

Рядом сопела и чавкала идиотка, то и дело утягивая скатерть рычагами локтей. Она навалила себе на тарелку все кушанья, вмиг перемазалась икрой и кремом и тянула чай из блюдца со свистом ноябрьского ветра в подворотне. Вот она обсосала пальцы, замерла с набитой пастью — и, приподняв кормовую часть, издала долгое одобрительное рокотание. Раскольников взял чашку за тонкую позолоченную ручку и одним движением выплеснул чай ей в пегое рыло.

— А-а-а! — хрипло заблеяла Лизавета, жвачка полетела из пасти, чай стекал на розовую блузу. Она не утиралась, просто схватила вилку и вонзила в руку Раскольникову.

Тут уж взвыл он, вырвал вилку из кисти и зачем-то схватил нож из маслёнки — с закруглённым концом, тупой, ещё тупее, чем всё происходящее, — и этим движением едва не сломал себе кадык.

— Цыц у меня! — Звонкий голос хозяйки перекрыл хрип и блеяние. — Брысь отсюда! Сидеть, мухортик!

«Мухортиком» был определён Раскольников. Он, очнувшись, с вываленным языком смотрел на густую блестящую кровь, бежавшую из руки на скатерть. Алёна Ивановна живо отвязала его от ангела и подсунула под руку платок.

— Ах ты дрянь-колывань! Ты крови не бойся, касатик, не бойся…

— Я не боюсь, — просипел Раскольников.

Ранка — в два отверстия, поскольку вилка была двузубая, для рыбы, — пришлась на перепонку между большим пальцем и указательным. Хозяйка трижды перекрестила его кисть хлебным ножом, подула и, больно сжав, зашептала — сперва «Отче наш», а затем «Пёс, дерись, земля, крепись, а ты, кровь, у раба Родиона уймись». Трижды повторив заклинание, всякий раз сплёвывая к правому плечу, она туго замотала ему руку распестрённым платком.

«Вот оно как», звучало у Раскольникова в мозгу, точнее, там, где тот прежде размещался. «Вот оно как». Он облизал пересохшие губы и ещё раз повторил эти три бессмысленных слова. Одно — частица, другое местоимения, третье наречие, да? Вместе всё звучало хорошо и плотно, не знача ровным счётом ничего. Prorsus credibile, quia ineptum est (это вполне достоверно, ибо ни с чем не сообразно). Засмеяться, что ли, подумал он и попытался сие исполнить, получив вместо смеха какой-то вороний кладбищенский сарказм.

Алёна Ивановна тоже заулыбалась, округлив свои яблочки до ушей, и утерла вспотевший лоб концом наплечной косынки.

— Однако ты, батюшка, шельме-ец… И в застолье хорош.

— А то, — отозвался он, осторожно пробуя голос.

— А вот скушай за то пироженку.

Раскольников открыл рот и куснул пирожное прямо из её руки. В горле болело, но глотать он мог.

Притопала Лизавета, сменившая намоченный наряд на обычный затрапез: кофта в линялый горошек и юбка в заплатах. Судя по шмыганью, крокодилица всплакнула, но сильно ли её ошпарило, по пятнистой роже понять было нельзя.

Повелительница её махнула рукой.

— Ступай, дурында! После! Нишкни!

Раскольникову, наоборот, налила снова чаю, придвинула яства и сама стала калачи намазывать. И он принялся угощаться, как нанятый, сводя все свои действия к чистой форме исполнения, то есть звенел ложечкой в чашке, кусал, клал, глотал, снова откусывал и отгонял все возможные виды дополнительности, прежде всего оценочную и целевую, приговаривая внутри — в такт жеванью — «дрянь, какая дрянь-колывань», что равным образом относилось и к процедуре, и к нему самому, и к ведьме, которая сидела рядышком, подперев довольную физиономию дебелой рученькой, и с умилением наблюдала его усердие паче отчаяния.

— Ох, сама бы в тебя вилочку вонзи-и-ла… — пропела она. — И ножичек, да не один… Сладкий ты мой, с тобой чай вприглядку пить можно.

Урчит как кошка, и морда тоже круглая, подъезжает грудями по столу… Раскольников двинул навстречу чашку с блюдцем, к звону посуды вдруг добавился глухой, будто простуженный, бряк колокольчика у входной двери.

Из-за ситчика на кухонном проёме высунулась мрачная рожа Лизаветы. Хозяйка кивнула ей на Раскольникова и, погрозив ему пальцем — «сиди тихо, не буди лихо», пошла в переднюю. Лизавета надвинулась на Раскольникова, тот подался назад: идиотка могла в отместку и самовар на него вылить. Но она сгребла его за шкирку и впихнула в чулан, замыкать, однако, не стала: уселась напротив у кухонного стола с громадным ножом — не в видах караульной службы, а для разделки какого-то провианта.

Раскольников полуулёгся на тюфячке, привалясь спиной к кирпичной кладке, и с облегчением сбросил с ног гадкие чоботы. Крошечную каюту отвели невольнику, сажень в длину, аршин в ширину, подожми коленки и спи сладко, родимый. Могилу на кладбище поболе отрывают. Ранка почти не болела, только тукала в кисти заговорённая кровь. Из конторы сквозь закрытую дверь разговор было не разобрать, только интонации: на убедительные рулады процентщицы будто капал тонкий слезливый голосок. Должно быть, закладчица пресмыкается — умоляет накинуть рубль или повременить с выкупом. Не на ту напала: тут скидки дают только под хрен с коромысло. Оставь проценты всяк сюда входящий…

Он зевнул. Какая-то осовелость растекалась по тяжелеющему организму, как будто тушку дробью набили. А чего это ему сны не снятся, он привык с картинками… Так ведь и без того спит наяву, сон во сне и должен быть беспамятством. А, нет, снилось нынче что-то… забыл… какие-то опойковые сапоги… При чём тут опойка? Опоили его, вот что, потому и сапоги опойковые…

Цербер загремел железной цепью. Раскольников выглянул из конуры. Лизавета звякала дужкой ведра, наливая воду в чугунок. Затем взяла полено и на весу стала топором стёсывать щепу. Мать моя, какая же кунсткамера. Учёная горилла. С колуном и вилкой.

Чтобы не видеть дурынды, перелёг в другую сторону, ногами к каменной стене. Свет из окна медленным ромбом, как отступающее войско, брёл по кирпичной кладке. Стена некогда была белёной, а теперь по ней, как на старых голландских картинах, живописно разбегались красные потёки и царапины. Не вставая, он прибил тапком пару обнаглевших тараканов… потом сощурился… Резко поднялся, вплотную пригляделся к стене. Так и есть, в пятнах и выбоинах явственно читались буквы «я» и «к». Як — это какой-то бык в Индии, тут он никаким боком… Раскольников провёл пальцем по буквицам. Кто-то, ломая ногти, может, щепочкой или пуговицей, процарапал здесь на остатках известки это ЯК… Инициалы? Или не успел дописать имя, например, Яков?

Раскольников похолодел, вспомнил, как в прежние свои приходы сюда слышал вой из кухни. Высунувшись из чулана, он спросил слегка заискивающим тоном:

— Лизавета… У вас, помнится, собака тут раньше жила. Ведь жила? А как её звали?

Лизавета у стола с заголёнными ручищами крошила своим тесаком какие-то овощи. Она тупо поглядела на Раскольникова и, едва тот, сообразив, что вопрос до неё не дошёл, хотел его повторить, дурында с маху воткнула лезвие в стол и басом сказала: — Гав!

Идиотка. Он повалился на тюфяк. С ней всё ясно. С ним тоже. Он попал на намоленное место. Кого-то эти ведьмы здесь уже мариновали. Что же стало с предшественником? Да, что делают похотливые твари со своей добычей? С птичьим шорохом пролистнулись страницы не то памяти, не то «Мифологического лексикона», — гравированный Геракл, попавший в рабство к Омфале, в бабьей одежде — как он вчера! — сидел, сгорбившись над прялкой, а царица трясла перед ним браслетами на голых конечностях. И был он в плену по какому-то обету целый год, — ещё чего не хватало! А Одиссей? Он тоже угодил в лапы к колдунье Кирке, то бишь Цирцее, она всех превращала в свиней, а Одиссея не смогла, у него был какой-то оберег… А спутников его освинячила.

Чёрт, всё в точку. Мифы не умерли, боги продолжают играть, меча жребий и делая ставки. Герой всегда в силках судьбы, а простым смертным судьба не положена, слушайте побасенки о героях… Думай, Родя, de te fabula narrator (о тебе история сказывается). Ведь и Геракл, и Одиссей — они как-то вырвались. Ну, Геракла шиш удержишь, а Одиссей? Боги помогли. А ему к каким богам взывать?

Тошнотворная гримаса свела ему лицевые мускулы. Спали они с этими ведьмами бесперебойно, ещё и детей от них прижили. Господи помилуй! Боги Олимпа, ежели вы ещё в силах, дайте мне триеру под красным парусом, постелите сине море с дельфинами, фурии пусть обратятся в каменные столбы, а ветер дует попутный, тритоны трубят в раковины, нереиды голыми ягодицами торчат из бесстыжей пены, а триера режет грудью волны, и вёсла ерошат Эгейское море… Эгейское…

— Эгей! Пробудись, лежебок! Вставай, солнце на притине.

Подбочась, перед чуланом стояла развесёлая хозяйка в обычном своём домашним капоте.

— На кого спал, куды летал?

Раскольников поднялся с тюфяка.

— Я не спал. Я… голова болит.

— Вылечим. Кофию хочешь?

— Вы кофе пьёте?

— Я одна, Лизка брезгует. Будешь? У меня не какой-то цикорий или морковный: мокко!

Для ясности мозгов — почему бы и не выпить. Кофе мокко — тоже воля рока.

Одушевление, с каким Алёна Ивановна приступила к ритуалу, указывало, что она была падка не только на мужской пол. Кофейник у неё был заграничной работы, никелированный, явно из невыкупленных закладов, кофейная мельница походила на музыкальную шкатулку. В то время как Раскольников, словно обезьянка шарманщика, вращал ручку, хозяйка вскипятила в кофейнике воду на трёхногом спиртовом таганчике и длинной серебряной ложкой засыпала молотый кофе. Пока кофе входил в силу, на столе вновь явились розетки со сладостями, калачи, сухари и орехи.

— Эх, студент, ты, небось, только переварки хлебал, а такого отродясь не пробовал. Я женщина бедная, а без кофию жить не могу. От хлеба откажусь, без перины спать буду, а кофий самый лучший куплю, в Гостином дворе.

— Что ты женщина бедная — заметно. — Раскольников сел к столу, довольный тем, что об удавке не было помину. - Нынче не обеднела часом? Или всё-таки вдовицу обобрала?

— Брось, батюшка, — отмахнулась хозяйка. — Наше дело сиротское: найдёшь — отнимут, дашь — укусят. Лучше скажи — хорош кофеек, а?

Кофеек был недурен: крепости хорошего табаку, цвета настоявшегося навоза, драл горло, как полынный веник, и благоухал на всю фатеру горелым еретиком.

— То-то же. Кто кофий пьёт, тот в земле не гниёт. А ты не сахарку, ты с мёдом попробуй.

Раскольников удивился: с мёдом? Да не привык он с мёдом. И привыкать не надо. Она вот всякий раз по-иному пьёт. Нынче с мёдом, завтра со сливками, потом с настоечкой, с гвоздичкой, с лимончиком, с имбирём… Хоть с чесноком, хоть с перцем, хоть с добрым молодцем, — никакая полиция не возбраняет.

Ведьма взбудоражилась. Распахнуты были створки буфета с цветными стёклами: вон сколько у неё кофейных чашечек, на каждый день недели отведена особая чашечка, а к ней своя ложечка, а вот ещё какие молочники — коровками, а не пьёт кофий она единожды в году, когда на Пасху говеет… Коллекционерша поганая, на стол фарфор, а в спальню багор. Каждой дыркой хочет себя праздновать.

Под прихлёбывание и пустомельство Раскольников машинально умял два калача и выскреб все розетки от жирных, солёных и сладких приложений.

— Ну-ка, дай. — Алёна Ивановна взяла его чашку, покрутила и опрокинула на блюдце. Чего-то набормотала, подняла чашку и принялась вглядываться в потёки гущи. На блюдце натекла какая-та карикатура в виде длинноносого профиля. — Ишь, чего навыдумывал… Большо-ой павлин у тебя в голове, во-от с такущим хвостом. Это дело прошлое, а вот что ждёт… Гляди в чашку, слева направо, по краю, — что видишь?

Раскольников видел одну грязь, но под руководством ведьмы опознал букет, ногу, что-то вроде лопаты… Что потерял, то найдёшь, объяснила гадалка, проделала те же манипуляции со своей чашкой, изучила, сердито хмурясь, что придало её лицу мужское выражение, и брякнула о блюдце.

— Вражья сила! Погоди, всем боком выйдет!.. О Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!

Настал момент проверить эту кротость.

— Спасибо, хозяйка, за хлеб-ласку, пора и честь знать. Пойду я.

Раскольников встал со стула с некоторой опаской, стараясь не наглеть раньше времени: без ошейника он чувствовал себя почти свободным, но всё время ожидал какого-нибудь подвоха. Куски лизкиного туловища сновали в кухонном проёме под звяк утвари и печной дверцы.

— Далёко собрался?

— Домой. В гостях, как говорится, хорошо, а дома…

— Знаю твой дом. Пыль столбом и мышь повесилась. Ну-ка покажи.

Она сдёрнула с его руки платок. Ранки не кровили, места проколов запеклись в две красных точки, как от укуса змеи. Воистину ведьма.

— Сам виноват: не ешь с ножа, порежешь уши. Слава Богу, жила не задета. А я так уж испужа-а-алась… Аж сердце зашлось, до сей поры стучит, послушай.

Она прижала руку Раскольникова к тугой груди, топырившей капот.

— Вот новость: у тебя, выходит, сердце есть. — Он попытался отобрать руку, но стерва вцепилась крепко.

— У меня всюду сплошное сердце. По всему составу тукает.- И перевела его ладонь себе на живот.

У Раскольникова в паху торкнуло и стало дереветь, лубенеть, столбенеть… — ощущение ствола с шишками.

— Уймись, Алёна Ивановна. Будет с тебя нынче кофию.

— А я хочу кофию вприкуску со студентом, — жарко зашептала она, запуская руку ему за пояс. — Такое моё животное благоволение. Пойдём, касатик, не вводи в грех, ведь Лизку кликну…

Дьявол. Что она с ним делает. Ствол из деревянного сделался орудийным, под стрельбу прямой наводкой. Держись, Одиссей, ты хитроумный, ты выкрутишься… «Его за руку взяла и в шатёр свой увела». Не вполне за руку, но ведь и не за уздечку…

— Только чур — без Лизки, — тихо сказал он стерве.

— Как пожелаешь, миленький. — Она отдёрнула портьеру и ввела влекомого не за уздечку студента в келью разврата. Солнце, озиравшееся с колокольни Никольского собора, заливало опочивальню таким радостным светом, что она походила на детскую. Сверкали вазочки-шкатулки на комоде, лоснились узорчатые обои, цветы на настенном ковре аж звенели, а пуще всего полыхал алый шёлк в вырезе пододеяльника. Сам воздух золотился, — и мошка в солнечной струе, и оклад на богородичной иконе, и женская мякоть, выпрастывающаяся из капота…

Фигура у неё была уже отяжелевшая, но с чрезвычайными женскими обводами и помимо солнца освещалась изнутри жадным гудящим пламенем вожделения. Она стянула с него рубашку через голову, прочее он снял сам, чтобы не стоять со спущенными штанами, как сопляк над горшком. Она прижалась к нему тугим горячим телом с кожей до того гладкой, что оно одновременно было и прохладным. Дьяволица. Он не знал, куда деть руки, не обнимать же в ответ это исчадие. Вдруг показалось, что горло у него стиснуто всё-таки петлёй, он кашлянул и провёл рукой по шее. Ведьма куснула его в плечо, подтолкнула к постели, а сама подбежала к окну задёрнуть штору, вспыхнув на миг по контуру такой выпуклой эмблемой похоти, что… Что его Одиссею крепиться далее было некуда.

Боже мой, вот что такое «жало в плоть», думал Раскольников, изнывая в судорогах небывалой телесности на взбитом купеческом ложе. Что же она с ним делает, чья это жажда, кто из них двоих дрожит… Откуда в ней это жуткая манкая сила, что скручивает его жгутом, плавит цветочным воском… что за вымогательное лакомое чудовище хлюпает в её недрах, откуда взялся у неё струящийся шелк вместо кожи, ведь старая карга, безумная вакханка со Средней Подьяческой, а какая музыка, как сладко язвят бесстыжие её поцелуи, охальная подлая баба, тебя надо разорвать, задолбать, дрянь, мерзавка, утопить в твоих же пучинах, куда и рушится моя триера под твои стенания и бьётся в солёной пене у гибельных берегов…

— Погоди, погоди, не доканчивай… отпусти… — Блудодейка, вывернувшись из-под него, хватала воздух пересохшим ртом. — Не спеши, миленький, я ещё помучиться хочу…

Какая кошмарная тварь, это не женщина, нелюдь, ведьма, вся в корчах, чуть заденешь её соски, но до чего же упругая грудь, какая изящная с античным подъёмом ступня у этой мещаночки, старой скареды… Если это старость, то что была та младость, с которой он имел дело до неё?.. Он лежал на влажной простыне, хозяйка была мокра почти до круглых своих коленок, и это не было семя Раскольникова. Что это за невероятная течка, захлеб сладострастия, откуда бьют эти фонтаны наслаждения, каскадами, как в Петергофе… И самое главное: что за колдовская магнитная субстанция разлита у неё под кожей — светит и греет, льнёт и язвит…

С тарахтеньем отъехала на перекладине зелёная гардина, и, боднув притолоку, ввалилась совершенно голая Лизавета, похожая на освежеванную медведицу. Алёна Ивановна приподнялась на локте.

— Чего тебе?

— Хочу! — протрубила дурында.

Раскольников вжался в стену и потащил на себя одеяло.

— Ступай, эта ложка не для твоей плошки.

Лизка не уходила, стояла, слегка раскачиваясь и не сводя с них опасного звериного взгляда. Вымя тоже колыхалось чуть ли не у пупа, каждая грудь с пудовую котомку, соски с крышку от трактирного чайника. По всем шершавым её телесам разбегались сизые вены, какая-то сыпь и рытвины, со спины на бок выползало коричневое родимое пятно величиной с курицу, поросшее белёсым волосом. Отвисшее брюхо, всё в ужасных стяжках и шрамах, почти прикрывало её дупло, только мочало сосульками было видно.

— Лизка хочет! — гаркнула она.

— Я те дам «хочет»! Скинешь мне тут, дурища скажённая. Нельзя, сказано! — Хозяйка склонилась с кровати и подхватила туфлю. — Вот сейчас полицию кликну, у них сабли вострые, посекут тебя на лучины! Пошла, сиди одна, строгай копыта!

Физиономию идиотки исказила обиженная плаксивая гримаса, и, развернувшись необъятным своим пупырчатым задом, несчастное сутулое чудище выползло из кельи, едва не сорвав драпировку.

— Она что, беременна? — спросил Раскольников.

В соседней комнате раздался горестный вой, потом что-то грохнуло на кухне.

— За ней разве уследишь. Носит и носит, свинья супоросная. Уж сколько в приют перетаскали, благо через улицу…

Алёна Ивановна потянула узел на затылке, и густые пепельные пряди легли завитками на пышные плечи.

— Кто ж на такую мог позариться? — Раскольников вправду не мог себе такого представить. Что кретинки размножаются, это понятно, что приплод в приют — тоже хорошо, там три четверти до года не доживают…

— Тьма охотников. Этакое богатство — пока обойдёшь, проголодаешься. Все извозчики с Сенной — её. У нас на Никольском потому мясник завсегда ей цену спускает. А ты что, Лизку хочешь? — Она залилась русалочьим своим смехом. - Не боись, не боись, не отдам. Сама всего вы-ы-пью-ю…

Пошли ласки, поцелуи от ключиц и ниже. Сука. Сестра суки и сама сука. Рядом с сестрой она, конечно, персик. Ничего не висит, всё топорщится, в промежности только что зубы не щёлкают. Пятидесятилетний персик, яблочко наливное урожая начала века. Ведьма содрогалась, она и саму себя ласкала и тёрла об его тело. Раскольников застонал. Этот постельный жар был похож на сказочный мороз, пушистый, нагой, пронизывающий… Он ухватил лакомящуюся тварь за гущу волос, подтянул к себе и оскалился.

— Помучиться хочешь, стерва?

И подмял под себя, и стал мучить, мучить… под стоны, всхлипы, рычание и жалобное роптанье, следовавшее за каждым экстазом… и пришёл в себя от боли в ухе — ведьма чуть не прокусила ему мочку. Разом бледная и румяная, со страдальчески сведённым переносьем, глаз не раскрывая, выплывала она медленно из глубин своей женской окаянности. Раскольников смотрел на престарелую свою любовницу и с горькой иронией поздравлял себя с выдающимся успехом: загонять такую храмовую проститутку — дорогого стоит.

Алёна Ивановна вдруг заойкала, подхватилась и сунув себе тряпку между ляжек, шагнула к окну и отдёрнула штору. Солнце уже лежало на подоконнике. В сиреневом небе кружили чайки. Пот на теле быстро сох на посвежевшем воздухе. Под домом вдоль канавы прогромыхала кривая телега, и стёгнутая лошадь заржала недовольно, почти как Лизка. Запахло куревом, из окна квартиры ниже донеслись мужские голоса.

— А вот спорим — я отсюдова до воды доплюну, — говорил молодой тенорок.

— Лады, — прогудел в ответ голос постарше и погуще. — Давай ты в канал, а я в того, кто попал.

Знакомы были Раскольникову эти голоса

— Это маляры под тобой, да? — спросил он ведьму. — Что-то долгонько они квартиру отделывют.

Та ругала ломкие спички, поджигая ладан в курильнице, после чего стала крестить келью — и касатика заодно.

— Покрасил? — послышался голос старшего.

— Успею, до темноты покрашу.

— Покрашу — говном мамашу. Иди работай, плювака.

Хозяйка захлопнула окно и повернулась к Раскольникову:

— Внизу квартира генеральская, о восьми комнатах, на два подъезда, потому и… — Тут она всплеснула руками. — Это откуда?

— Что, Алёна Ивановна, спутала меня с кем-то?

Ведьма указала на простыню — на ней были следы крови. Раскольников взглянул на руку — проколы не кровили; ухо — тоже.

— Это твои крови, небось, — усмехнулся он.

— Да у меня давно краски кончились.

— Вот с тех пор и осталось. — Раскольников встал и принялся одеваться. Запах ладана отдавал покойником. Как черт от ладана…

— Батюшки! — охнула ведьма. — Я тебе всю хребтину подрала!

Действительно, спину саднило. Сударушка сбегала на кухню за какой-то мазью и стала умащивать милёночка.

— Прости, голубок, это всё она, подлая, барыня моя виновата, — приговаривала она. — А с ней сладу нет, удержу не знает, одно слово — барыня, дрянь такая…

Сорочку отняла, чтобы не промаслилась, и вывела его из кельи под локоток, будто жениха родне представлять. В конторе смачно пахло луком. Родня угрюмо громоздилась на диване под фикусом и жевала луковицу с краюхой хлеба.

— Вечерять будем, — объявила Алена Ивановна.

Пока собирали на стол, Раскольников, чувствуя себя сегодняшним фаворитом, прохаживался по комнате. Два её окна выходили на канаву, третье — над диваном — на Екатерингофский проспект. Наискосок в слабеющем небе над приземистыми строениями в ржавых картузах торчит колотый пень собора, обросший куполами-опятами, внизу — Харламов мост сосёт канаву беззубой пастью, с барки на берег разгружают бочонки для подвального лото, юркие людишки тараканят во все стороны… Пёстрая ведута, архитектурно похрустывая, теснилась вдоль дуги, заданной радиусом его взгляда, — коротким взглядом, тоже на поводке. Свежести не прибавилось, город отдувался стоялым, жилым воздухом с печным потягом, извозчики, как на карусели, катили друг за другом с тоскливым цокотом. Злосчастное его подношение — шиповник — застил пол-окна, возвышаясь над прочей флорой на подоконнике, и производил странное впечатление: будто и корни его росли не из горшка, а из нездешнего пространства хитрых прообразов, и цвел он для другого мира, где розовое и зелёное относятся отнюдь не к растительному царству, а сами оказываются опасными категориальными существами… Раскольников поёжился в лопатках и отвернулся.

Скрипнули дверцы буфета, Алёна Ивановна вынула штоф и рюмки. Похожий буфет — с цветными стёклами — был памятен Раскольникову по раннему детству. Над буфетом втиснута была под потолок картина в богатой раме, но плохой сохранности. Сколько можно было различить в копчёной живописи — традиционный мифологический сюжет: Венера, дородная до неприличия, томилась на ложе, — и Марс в сверкающем доспехе уже стремился к ней, одной рукой отдёргивая полог, а другой отгоняя крылатого Амура с луком и колчаном. Понятно, чем глянулся процентщице игривый сюжетец: она была вылитая Венера, даже лучше, поскольку без кракелюров.

Отечественное искусство была представлено тёмной иконой с еле различимым Христом в божнице. Крошечный поджавшийся огонёк горел в хрустальной лампадке, под ней на цепочке болталось красивое расписное фарфоровое яйцо. За киот тёмного дерева заткнуты были запылённая верба и троицкая берёзка, на диво свежая ещё; ниже на полке — бутылка с маслом, пузырьки с богоявленской водой, свечи, молитвослов. Как же, как же, такой набожной потаскухи со времен апостольских ещё не водилось.

В простенках между буфетом, настенным зеркалом и дверями красовались лубки. Еруслан Лазаревич побивал трёхголового змея, англичане на парусных корытах обстреливали Соловецкий монастырь, бесы на Страшном суде, высунув малиновые языки, варили в котлах и жарили на вертелах грешников, — текст разъяснял, что это «лицедеи, прелюбодеи, табашники, пияницы, плясанием беса тешущие». Самая забавная картинка была наклеена прямо на изразцы печи: даму в раздутом кринолине уносил порыв ветра, за ногу её пытался удержать франт с усиками, подписано было — «А это чудище в кринолиновой юбище». Ему бы так улететь, растопырившись.

«Петиту не было», съел только жареного леща и немного картошки, от пойла с анисовым привкусом отказался наотрез, но употребил настоянную на неведомом корне водочку, именуемую хозяйкой «бальзамовкой». Чрезвычайно похожий на человечка, корень жался к стеклу штофа, напоминая Раскольникову об общей невольничьей доле. Сонного зелья он положил себе избегать, чтобы не упустить подходящей минуты и, воспользовавшись благодушием хозяйки и новой степенью свободы, дать дёру.

Июньский вечер так и не развился до настоящих сумерек, просто присыпал — где гуще, где слабее — утварь жизни сизым пеплом ожиданья недалёкого уже румяного часа рассвета. Но хозяйка всё равно — для уюта, а не по надобности — запалила свечу на столе — в изящном бронзовом подсвечнике, к нему наверняка, как к большинству вещей в её логове, можно было бирку крепить: «Заложено тогда-то на такую-то сумму — не выкуплено имяреком».

— Ты, батюшка, петь любишь?

— Ну, за компанию, — отвечал Раскольников, желая понять, куда она клонит и что из этого можно извлечь.

Алёна Ивановна ушла в прихожую, пошебуршилась там и принесла из своих закромов гитару. Дека отливала чёрным лаком, гриф был украшен голубым бантом.

— Зачем мне это? Я не играю.

— И-и, не кобенься, сударик. Уважь девушек, попеть страх хочется.

Раскольников отставил гитару к дивану.

— Не умею я.

— Ты же говорил: студент. А студенты все бренчат.

— Чего это тебе в голову взбрело? Студенты науки изучают, а не бренчат.

— Знаем ваши науки, — с досадой сказала хозяйка. — Учат-учат, а потом Апраксин двор раз — и пожгли. Да! Всё ваш брат. Студенты да полячки да семя жидовское. А песни душевные знаешь?

— Никаких, — отрезал Раскольников, обозленный нападками на его корпорацию.

— А мамка чего тебе в детстве пела?

— Гаудеамус игитур.

— Тьфу. — Ведьма отсела на диван. — Лизавета! Гряди, чадо! Петь будем.

Кретинка бухнулась на пол и положила голову сестре на колени. Хозяйка вынула гребень из её бесцветных волос и принялась их расчёсывать, приговаривая: — У нашей сестрички по тыще косички, по рублю волосок… Лизка от удовольствия булькала, как самовар. Трогательно до слёз. Сцилла любит Харибду, Харибда любит Сциллу. Огурец вам в глотку, заразы.

— То не ветку ветер клонит, не дубравушка шумит, — завела Алёна Ивановна. — То моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит…

Чисто, красиво, задушевным голосом, — ведьмы хорошо поют, хоть сейчас на клирос. Идиотка при первых же звуках сунула голову еще глубже в колени и завыла по-волчьи, но в такт. Раскольников сощурился на пламя, оно походило на перо жёлто-синего павлина. И на глаз, плавящийся восковыми слезами. Возможно, огонь не столько освещает, сколько сам смотрит, для того и светит. А вот если свечку швырнуть в спальню… займётся, побегут тушить… А ну как не вспыхнет, потухнет, успеют загасить… Во всех случаях прибьют насмерть.

Он налил себе из штофа, крякнул, будто выпив, на самом деле выплеснул водку в тарелку и поставил стопку широким движением на стол, невзначай загасив свечку. После чего уронил голову на локоть, изображая пьяную сморенность, между тем искоса наблюдал за ведьмой.

— Догорай моя лучина,

догорю с тобой и я…

Та пела всё трепетней и истовей, Лизка в ногах её выла не на шутку, со слезой. Раскольников не раз слышал «Лучинушку» и слова знал, ведьма их приноравливала к своему полу — пела «девицу» вместо «молодца».

— Расступись, земля сырая,

дай мне, девице, поко-о-ой…

Песня иссякла, догорела в собственной теме. Хозяйка сидела неподвижно, с закрытыми, кажется, глазами. Дурында тоже затихла мордой в юбку. Скажите, какие чувствительные натуры бывают у злодеек. Раскольников бесшумно встал со стула, стараясь не шаркнуть разношенными туфлями, сделал два шага к прихожей. Оглянулся — сёстры пребывали в оцепенении — и нырнул в коридорчик. Легко, без скрипа снял крюк с двери, потянул её на себя… потом нажал… Дверь не шелохнулась. Ах, да, тут ведь ещё ключ. Он нашарил замочную скважину — но ключа в ней не торчало.

— Никак погулять перед сном надумал?

Ведьмы тоже умеют перемещаться неслышно.

— Да я так, моциончик… на сон грядущий… — выдавил Раскольников.

— А чего с собой на проминаж не зовёшь?

— Что вы, помилуйте, Алёна Ивановна… Конечно-с, с превеликим удовольствием, сделайте одолжение… — залопотал в панике он на каком-то мещанском жаргоне, едва ли не с «ерсами».

Сзади хозяйки, осветив её силуэт, выросла Лизавета со свечой. Раскольников помертвел: в лице идиотки и прежде не было ничего человеческого, а сейчас, в отблеске пламени снизу, у ней и лица не стало, — на его месте распласталась огромная летучая мышь.

— Так и быть, бери ключ. — Алёна Ивановна протянула руку и тут же убрала. — «Сделайте одолжение» — это ты правильно говоришь, а где «окажите милость», «век буду благодарить»?

У Раскольникова задрожали руки, челюсть, голос…

— Окажите милость, век не забуду… Глубокоуважаемая, досточтимая, драгоценная…

— А молебен во здравие закажешь?

— Да… Прямо сейчас пойду…

В руке у ведьмы снова появился ключ.

— Как думаешь, Лизка, может, и впрямь отпустим голубчика погулять? Или пусть у нас поживёт?

— Пусть! — рявкнула дурында.

— Ну и быть по тому. Ступай спатеньки. А хочешь, Лизка на ручках тебя отнесёт? — Ведьма потянула его за рукав. — Ишь, как он — тихой сапой… как глиста по половице прополз… А сам ни петь, ни играть не умеет. Темнота ниверситетская.

Раскольников по стеночке — лишь бы Лизка не прихватила — добрался до кухни и, зацепившись за наличник, сказал умоляюще:

— Алёна Ивановна, отпусти ты меня, я сам к тебе ходить буду. Понравилась ты мне, вот те крест.

— Ещё б не понравилась. После ваших подстёг-то, сикалок стриженных. Никуда не денешься, я тебя зааминила! Давай на горшок и в тряпки!

Лязгнул засов, он упал на тюфячок и обнаружил, что заслужил за сегодняшние подвиги поощрительную награду — тряпичный валик в роли подушки. Раскольников вцепился в него, чтобы не рвать на себе волосы и не биться об дверь чулана, и завыл тихонько.

Ведьмы между тем, торжествуя, продолжили концерт.

— Под вечер осени ненастной

пустынно дева шла в леса-ах!

И тайно плод любви несчастной

держала в трепетных рука-ах!

— звонко и радостно выводила Алёна Ивановна.

Твари. Ничем их не проймёшь. Унижался, уестествлял, ублажал, — вот тебе, коршун, награда, за жизнь половую твою.

— Дадут приют тебе чужие,

и всё равно ты им чужо-ой!

Ты спросишь: где мои родные? —

и не найдёшь семьи родно-ой!..

Ох, отольются им его слёзы, по всем счетам гадины заплатят… У него вдруг зачесалась рука и запульсировала кровь в проколах. Кровь тоже пыталась сбежать — даже нашла выход, — но её снова заточили в жилы.

— И напоследок напоила

дитя родимым молоко-ом!

К чужому дому подложила

и сгинула в лесу глухо-о-ом!..

После песни между сёстрами пошла какая-то перебранка. Дай сюда, кому сказала, кричала хозяйка, Лизка только ухала. Сколько свечей мне опоганила, чувырла дырявая! Хоть бы поубивали друг дружку, гниды.

Злость, однако, переставала удерживать страх; тьма, одиночество, замурованность, безнадёжность — всё было его синонимами и уплотнялось, уплотнялось, обретая формы какого-то ужасного существа вроде оголодавшего стервятника. Вот уже шуршат и веют пергаментные крыла его… вот он когтит грудь, сейчас будет выклёвывать глаза, душу, мозг… Раскольников вскочил на ноги, прижался лицом к кирпичной стене. На ощупь она вся казалось испещрённой письменами, предсмертными автографами узников. Вот этот Я.К., что прозябал тут до него, — уж не от него ли Лизка беременна? Сколько же мерзавки здесь уже уморили?.. Нет, нет, он так спятит, эти мысли его расплющат, чур, чур меня! Вот чем страх отличается от ужаса: человек испытывает страх, — а ужас испытывает человека. Нельзя поддаваться этому пугливому амплуа, он так и вправду поверит в явь этой принудительности, — тогда как это сон, сон, дурной, поучительный, взыскательный сон: значит, надо принять позу правильно спящего. Иначе обстоятельства сна возомнят себя подлинным существованием того, кто в самом деле спит, — и размажут его по сомнамбулическому антуражу. А спит и видит и верит в эти гнусные декорации только он сам, у себя на Столярном, в каморке немногим больше этой капсулы… Нет, больше, гораздо больше: есть диван, продавленный, зато длинный, на нём так удобно ноги вытягивать, не то что здесь, — стенка, может, и снится, но ноги затекают. Это только до утра, он проснётся у себя под одеялом — бурой байки с ожоговыми подпалинами, — он им упавший подсвечник накрывал… То есть сейчас в жару он спит под простынёй, одеяло подкладывает под себя, чтобы не так жёстко было на пружинах. И вот он проснётся и увидит… Тут важны подробности, нельзя ничего упустить, если хочешь проснуться там же, где уснул. Итак: стол, два стула, полка с книгами-бумагами, из окна виден купол Казанского собора. Дверь изнутри тоже дощатая, замочная скважина похожа на норку с высунувшей мышкой. Чудесное жилище, уютное, век бы его не покидал. А какое нарядное: оттого, что стены оклеены старыми театральными афишами, живешь среди букв, слов, шрифтов, будто в книге или внутри ввёрнутой в себя театральной тумбы. Эту каморочку снял он у вдовы подрядчика-декоратора императорского театра, тот на всяких выгородках и deus ex machina (бог из машины) соорудил себе капиталец, оставив семье несколько квартир, дачу в предместье и вот эту чердачную комнатёнку. Раньше здесь хранился списанный театральный реквизит: оба шатких стула с вычурными ножками, обшарпанный стол на одной опоре и полосатый диван с одним уцелевшим валиком — всё это где-то играло, срывало аплодисменты, помнило актёрские зады в двух поколениях, — о чём и пыталось рассказывать на скрипучем мебельном языке. Когда помещение решено было сдавать, стены под обои оклеили афишами. До обоев дело не дошло, и Раскольников, лёжа на диване или раскачиваясь на стуле, намотал накрепко на зрительный нерв все эти премьеры, бенефисы, даты, имена драмоделов и паяцев…

«Отставной театральный музыкант и княгиня», премьера состоялась 24 апреля 1846 года, — это если идти от окна влево. Под потолком — «Герои преферанса» Григорьева, поставлены в 44-ом. Ниже — «Ипохондрия» Писемского от 57-ого года. Дальше — «Прежде скончались, потом повенчались», водевиль Максимова 53-его года. Потом — вверх ногами — «Жила-была одна собака», прочее оборвано. Дымоход оклеен афишей Каменноостровского театра — «Хозяйка и постоялец», сцены из военно-походной жизни (гг. Сазонов, Горбунов, г-жа Линская, Громова…). Над диваном — «Чужое добро впрок не идёт» Потехина, 57-ого года, «Польза заграничного лечения», комедия-водевиль Куликова, «Завещание, или Кто кого перехитрит» Мариво, самая древняя афиша, аж 24-ого года, дыру на ней Раскольников заклеил газетой с вдохновляющим объявлением: «Целительное вещество, приготовленное из листьев дерева, растущего в Перу и называемого Piper angustifolium, служит к верному и скорому излечению перелоя (Blennorhea и Lencorrhoca), не возбуждая тех неприятных следствий, которые происходят от лекарств, по сие время употребительных, как-то от бальзама копаевого, кубебов, серебряных и цинковых солей. Д-р Ричардс предпочитает это целительное средство всем, вообще известным до сих пор лекарствам, употребляемым в сих болезнях».

Теперь по другой стене: «Хочу быть актрисой, или Двое из шестерых» — Фёдорова, 40-ого года; вверх ногами — «Принц с хохлом, бельмом и горбом» Каратыгина, прямо в автора вбиты четыре гвоздя, исполняющие роль вешалки; «Жилец и жилица в одной квартире» Лабиша, водевиль 53-его года; над столом — драма того же года «Немая сиротка Лиза»… Фу ты чёрт, что за гнусные совпадения. Эти поганые афиши, рикошетя друг от друга, и приснили себе этот бредовый спектакль, в котором он барахтается заброшенным котёнком… Он хлопнул себя по шее, сгоняя таракана.

Дальше, дальше, что там на столе… Чернильная склянка с бумажной затычкой, погрызенная в размышлениях вставочка с последним пёрышком, стопка бумаги — корректурные листы «Истории всемирной литературы», на обороте коих он гадил необдуманным и отплёвывался напрасно прочитанным. И книга — единственная его книга, уцелевшая в покражах и не снесённая к букинисту. И её бы продал, кабы не отсутствие переплёта и титула, один обтрёпанный блок in folio: старинная хрестоматия латинской поэзии с параллельным немецким переводом, что ценно — с полным текстом «Метаморфоз». Но Овидий и tutti quanti давно уже служили внелитературным целям, антология превратилась в оракул одинокого студента, в Книгу Сивилл и Мартына Задеку разом. Приступая к делу да и просто выходя из дому, он всегда вопрошал вещую книгу и до того привык к ежедневной дозе римских классиков, что ему стало казаться — особенно задним числом, — будто их максимы и вправду упреждающе чеканят подмигивающий лик судьбы. Но в последний раз Катулл своими дерьмовыми стихами его не предостерёг… Хотя нет, предостерёг, ещё как! В конце ведь ясно сказано было: «И привычку оставь по сто сестерций всюду клянчить — и так ты счастлив…». Именно! — погнался за сестерциями, глупец! Раскатал губы: я понравился старухе на пятьсот рублей! До смерти ты ей понравился, гордись. А уж какой вещий глас грянул из кулька семечек на дворе! Про дрянь-колывань, которая детишкам кровь пускала. «Один раз забава её продолжилась до того…». Вот и выяснилось, что там следовало с оборота.

Какой-то священный ужас добавился потусторонним холодком к потному скотскому страху телесных надругательств. Вот, стало быть, под какой ещё оптикой всё вершится. До чего же всё буквально и дословно, прямо в лоб. Он-то думал, что Катулловы вирши — про экскременты, про запор. А они и есть про запор: вот и сиди под запором и утешайся омонимией. В лоб не дошло — получи обухом по лбу…

Глава V. ДРАКОН

Дойдя до конца коридора, перед тем, как развернуться и пуститься в обратную сторону, зачем-то с маху врезал ногой по торцовой стене. Стало так больно, что он застонал и проснулся. Ухвативши ударенную ступню, тут же локтями упёрся в стенки чулана, стиснувшего его, как пенал писчие принадлежности. Тускло, душно, шершаво, позолоченным шнуром обозначена щель под дверью, но который час — не ясно. Подштанники в паху распирало кренделем, подлая физиология не то проснулась загодя, не то ещё досматривала свои сопливые грёзы. В любом случае — не вышло, не выгорело, не сбылось, не перелетел на раздутом кринолине на три дня назад, на полверсты вбок, к себе на Столярный, в спасительную обитель под косым потолком… Слаб ты, Родион Романович, для такой магии. Не сумел воспроизвести все щели в половицах, прорехи на обивке, бересту облезшей краски на оконной раме, паука в углу упустил… Тут надо всё до молекул, до атомов перебрать и слепить заново, и себя заодно. И всё равно номер не выйдет, двумя этими клешнями — памятью и воображением — реальность не подгребёшь.

Мозг кислил между височных створок, нога ныла. Растирая её, он припомнил, что пнул стену только потому, чтобы не сделать подобного со своим собеседником, — до того тот вывел его из себя. Они прогуливались по «университетскому проспекту» — длиннющему, не меньше двух стадий, коридору Двенадцати коллегий, может быть, самому длинному в Европе, — и вели нескончаемый спор, который никуда не вёл, кроме как от стены до стены, не добавляя ни фактов, ни аргументов. Многократно отразились они уже в стёклах шкафов вдоль коридора, солнце из венецианских окон грело им то одну, то другую щеку, и светочи наук с портретов под потолком устало и брезгливо глядели на них из своего пожухлого далека, — а они всё прохаживались взад-вперёд, иногда останавливаясь, чтобы помахать руками, пустословили цитатами, сорили терминами, и под ногами их хрустели отбитые носы гипсовых античных авторитетов. Яростно жестикулируя и отгоняя несущиеся сквозь и мимо факультетские тени, Раскольников отлично сознавал, что попусту растрачивает силы, что профессор глубоко окопался за рвами и бастионами параграфов, схолий, комментариев к параграфам, ссылок и толкований… и все доводы и вопросы, к нему обращённые, вдребезги разбиваются о многовековую кладку кодексов, постановлений, декретов и эдиктов.

Юстиция была с повязкой на глазах, профессор — с ватой в ушах. Во рту у него была жвачка из греческих корней и латинских суффиксов, а над облезлой головой — это было хорошо заметно по отбрасываемой тени — ветвились многоярусные рога: младая жена, сделавшись украшением его старости, взрастила на сединах мужа раскидистый куст своих игривых возможностей.

Надо признать, что запальчивость Раскольникова подпитывалась обращённым уважением — обращённым в свою противоположность, то есть в разочарование в профессоре, тем более сильном, что в его лице он был некогда обольщён идеей университета как храма науки, науки — как вертограда истины, а самой юриспруденцией как тигля, где выплавляется слово праведное и меч карающий в ножнах милосердия.

По приезде в Петербург Раскольников был наивен, как начинающая белошвейка, которая не догадывается, зачем сделана прорешка в мужских подштанниках. Юридический факультет избран им был не по склонности ума и не по зову сердца, не в силу наследственности и тем более вне связи с карьерными перспективами, открываемыми обширными государственными реформами, — нет, тут было другое стремление, так сказать, долженствование проистекало из недоумения, а недоумение вызывалось в нём буквально измлада и буквально всем, что относилось к общественному устроению человечества. Именно в истории права и способе его применения надеялся он отыскать коренные причины и фокус, куда стягиваются факты и институции, науки и искусства и получают объяснения все склонности буйствующего человечества. Вне такого порождающе-обуславливающего центра все рассыпалось в отвратительный хаос: история оказывалась зловещим интриганством, общественная жизнь — едва прикрытым каннибализмом, а все виды духовной деятельности — наглым шулерством торжествующего эгоизма. Раскольников уверен был, что всё человечество находится в таком же непреходящем недоумении, как он сам, — но с перепугу оно изобрело множество способов самообмана, которые со временем очерствели в так называемые «науки» — с методами, приборами, авторитетами и претензиями, на деле же это ложноножки паники, и этими псевдоподиями человечество судорожно обшаривает грандиозную бессмыслицу собственного существования.

Религия, церковь — здесь он тоже не находил вразумляющей ясности, а потому и исправляющей силы. Мощь обречённости и гордость претерпевания — вещи замечательные, вообще всё, что сказано в священных книгах, красиво и правильно, — но говорится-то это единственно себе в утешение, по сути, с горя, в остолбенении среди мира, полного злокозненных душ и неистовой воли к несчастью ближних, где самодовольство лжи среди кровавых измывательств правит бал тезоименитства во всём своём голом великолепии. Отродясь Раскольников на балах не бывал, но эту апокалиптическую картину воображал себе именно таким образом: большая зала, свет дрожит в люстрах, малые мира сего жмутся по стеночкам, а в центре, круша паркет, под визгливую музыку отплясывает мясистое чудовище, тряся пороками и содранными с праведников шкурами.

Несомненно, человечество было больно, от зачатия ли, от рождения, само ли поуродовалось в шальных игрищах, — не суть важно. Оно было не только смертно, но ещё и смертельно и смердяще. Грехи вопияли, кара надвигалась, а разум оставался беспросветен. Да, он придумал паровую машину и воздушный шар, телеграф и средство от оспы, подтяжки и гармошку, — но все технические ухищрения были только способом превратить свои тяготы в страдания природы, так же как красоты искусства — гармонические звуки, изящные позы, все эти Гёте, Пушкины, Моцарты — попыткой заглушить стенания заблудшего сердца.

У человечества словно петля была на шее, завязанная таким хитрым узлом, что всякое движение стягивало её ещё сильнее. Этот узел надлежало разрубить или распутать.

И Раскольникову ведомо было, как это сделать. Две идеи легли внахлёст и стянули удавку на вые человечества, одна из них была идея справедливости, а вторая идеей лишь притворялась, — это было право, которое вместо того, чтобы служить неуклонным проводником справедливости, вдруг сделалось её мерилом и источником. Само оно без справедливости было совершенным пшиком и хорошо об этом знало, поэтому вещало от её имени и укрепило себя круговой порукой прецедентов и долговых обязательств, вообще превратилось в завывающего бронированного дракона современности, с полицией в касках, жадными судьями, тюрьмами, каторгами и многопудовым сводом законов. Народ жил в страшной сказке и только уворачивался от огнедышащей пасти и молотящего хвоста с шипами, о справедливости уже не помышляя, сведя её попросту к удачливости: увернулся от удара — повезло, а не увернулся — все там будем.

Чтобы унять дракона, требовалось вернуть справедливости право первородства и тогда… Юному Раскольникову это «тогда» рисовалось таким манером: мощной рукой ухватив дракона под уздцы, он разворачивает институциональную тушу (в это время с чешуйчатого хребта сыпятся казематы, судьи неправедные, свободы, гения и славы палачи, кандалы и прочие Бастилии) и впрягает в колесницу справедливости, после чего становится на неё и пускает вскачь во все стороны света, и необоримое слово правды исходит из его неподкупных уст…

В таких примерно упованиях, в сюртуке, перелицованном из отцовского, и с усиками а la Лермонтов переступил он порог университета. Когда ему официально сообщили, что отныне он «правовед», он почувствовал себя на котурнах античного героя. Право-вед! Он знает, где право, где лево! Он будет ведать правдой!

С голыми руками, но сердцем, полным отваги, приблизился он к логову смердящего змея — к цитадели «Римского права». Здесь чудище уже две тысячи лет откладывало яйца, из которых расползались по свету язвительные гады. Сказать, что змей был многоглав, — ничего не сказать: у него было пятьдесят голов, в каждой — пасть с зубами общим числом четыреста тридцать два, и каждый зуб сочился ядом. Головы назывались «Дигесты», для сбития с толку — «Пандекты», их требовалось все отрубить и расколошматить на восемь тысяч фрагментов.

Брань предстояла нешуточная, храм науки выступал скорее как школа гладиаторов, а профессор римского права Семендяев — как опытный ланиста, тот самый боевой наставник, что вручит ему меч-гладиус и щит с красивым девизом и скажет со слезами: — Рази дракона! Мне не удалось, я стар и немощен, но ты сможешь! Morituri te salutant!

Профессор знал римское право вдоль и поперёк, как клоп диван. Институции и новеллы отскакивали у него от зубов, точнее, от моржовой челюсти, ибо зубы свои он проел давно на Codex Justiniani (кодексе Юстиниана) и прочих Салических Правдах. Повадки дракона изучены им были с раввинистическим тщанием: и когда оброс чешуёй, и обо что любит чесаться, кого сожрал во времена Республики, а кого — при Империи, какая голова у него подслеповата и с какой дистанции попаляет трубунальным огнём нечестивцев… Как дитя, сосал Раскольников млеко знаний из маститой груди и наливался не по дням, а по страницам.

В свою очередь профессора поражала в Раскольникове не одна пытливость. Со времён своей стажировки в Германии, признавался он, не встречался ему студент со столь дотошным знанием римской истории и глубоким проникновением в дух латинства. Не мудрено: во всё своё отрочество Раскольников жил двойной жизнью, во встречном движении противоположных миров; внешним образом он передвигался по пыльным — слякотным — скользким улицам Ельца (четыре времени года исчерпывались тремя агрегатными состояниями отечества), внутри же себя попирал плиты Форума или брусчатку Аппиевой дороги, и персонажи Тацита и Саллюстия были для него многократно реальней кудахтающих обывателей.

Реферат Раскольникова «Jus et aequitas (право и справедливость) в римском сознании», вчерне набросанный ещё в гимназии, привёл профессора в восторг. Да знаете ли вы, молодой человек, что я вас сорок лет ждал! Зашла речь об оставлении на кафедре, о командировке за границу… Разразившаяся вскоре нелепая студенческая буза, после которой университет прихлопнули или, правильней сказать, выставили, как обоссанный тарантас, проветриться на остужающий сквознячок, парадоксальным образом ещё больше сблизила Раскольникова с профессором Семендяевым. На правах любимого ученика он был введён в профессорский дом, допущен к изумительно подобранной библиотеке, и в долгих петербургских сумерках, уютно сидя за самоваром, обсуждали они столь же уютные темы, вроде трёх видов manumissio, (отпущение раба на волю), тонкости манципации и сложности стипуляции… Раскольникова тянуло от блохоловства к обобщениям, а обобщения кренились в славянофильскую сторону: Рим — это вражеская парадигма, идеи римского права чужды русской интуиции справедливости, папизм, из него развившийся, разрушает не только православие, но всю человечность, на обломках которой скоро запирует новый иудаизм… На все его эскапады профессор раздвигал благодушной моржовой улыбкой бледную выкройку лица и, воздев подагрический перст, размеренно, по-аптекарски отпуская слова, блеял одно и то же всякий раз: — Э-э, non sunt multiplicanda entia sine necessitate (не следует умножать сущности сверх необходимого), — не правда ли, э-э, дружочек сердечный? «Дружочек сердечный», то бишь молодая профессорская жена, разливающая чай, охотно соглашалась и с мужем, и с Оккамом… и вообще на многое была согласна, стреляя в Раскольникова чёрным пламенем очей. Здесь крылась causa proxima (ближайшая причина) скорого прекращения его визитов в гостеприимный дом ментора. Мадам Семендяева долго облизывалась на любимого ученика и в конце концов напрямую предложила поехать в номера, — после чего он, как Иосиф от Пентефрии, вынужден был бежать из дома фараонова: не готов он был гадить на плешь наставника, а супруге его предоставить jus prima noctis (право первой ночи) — согласно той же бритве Оккама. Хотя была она весьма смазливой волоокой хохлушкой с тонким ароматным шлейфом обдуманной неподмытости. Что до Раскольникова дошло много позднее.

Пока университет был закрыт, Раскольников занимался по собственной программе и всё время, что удавалось выкроить в хлопотах выживания, просиживал в Императорской библиотеке; с Семендяевым же виделся на публичных чтениях модной расстриженной профессуры, куда энтузиастически рвалась передовая общественность. К весне ему удалось состряпать ещё один опус, уже не реферат, а скорее confession de foi (исповедание веры). Назывался он «Право на справедливость», и логически безупречно в нём проводилась анархическая мысль, что такого права нет и быть не может, мы, по формуле Ульпиана, umbra et imaginibus utimur (пользуемся тенью и подобием), но, не существуя, оно функционирует, и мы его применяем и даже делегируем. Профессор принял бывшего любимца холодно, наверняка уязвлённая Пентефрия оговорила Иосифа Прекрасного, а ознакомившись с сочинением, окончательно заледенел. Э-э, вам бы, сударь, сменить э-э тему… Что-нибудь из jus civilis… э-э, или из jus criminalis… Почуяло сердце действительного статского советника, под что подкоп ведётся. К чаю не пригласил, о научном поприще не заикнулся. Бог с ним, со старым бараном, у него без того изо рта трупом пахнет.

Во всех дальнейших испытаниях — злоключениях — развлечениях задушевная мысль — о праве как модусе справедливости — не оставляла Раскольникова. Соглашаясь с мнением Аристотеля, высказанном в «Никомаховой этике», что справедливость представляет собой пропорцию, он попутно продолжал исследовать соотношение её частей непосредственно в житейских треволнениях и опытах социальных несуразностей. Какой бы подёнщиной он не занимался, по каким углам не ютился, ум его был эксплуатируем всё той же зудящей темой: справедливость должна сделаться принципом организации права, а оно, в свой черёд, должно учредить и справедливый общественный порядок. Восстановившись спустя два года в университете, он представил новый доклад и даже выступил с ним на факультетских чтениях. Название было вроде цыганочки с выходом — «Право на несправедливость», далее следовал вполне доказательный перепляс: понятия эти, а именно «право» и «несправедливость», сущностно синонимичны, функционально подобны, а разведены чисто риторически. Право обязано само создавать и провоцировать криминал и ставить тотальную презумпцию виноватости на место первородного греха, так оно снимает с себя подозрения в собственной несправедливости, — по той же схеме психиатрия заинтересована в росте поголовья психопатов и необратимости помешательств. Заключалось всё неопровержимым фуэте: если общество основывать на идее права, то в нём и будет права одна идея права, а все остальные будут виноваты потенциально и актуально, a priori и a posteriori.

Доклад нашумел, пусть и в факультетском садке, но брызги выплеснулись и были представлены по начальству. Мнения разделились: кафедры римского права и церковного законоведения предлагали считать Раскольникова помешавшимся, кафедры русского права и уголовного судоустройства настаивали на том, что он смутьян и нигилист. В любом случае — «Consilium abeundi» (предложено уйти) под угрозой «волчьего билета», и Раскольников, не дожидаясь применения к себе jus criminalis, вновь оставил притон учёности, взяв бессрочный отпуск: право на это он имел, а справедливости опять же не находил, поскольку год по меньшей мере терял.

Юридический факультет закрылся для него окончательно, Семендяев оказался тупой и пугливой сволочью, никаким ланистой он и не помышлял быть, дракон был его божеством, и он давно был проглочен им, переварен и сделался гладкой мускулатурой его кишечника, спазмическими толчками пропускающим сквозь себя костлявый фарш студенческих генераций. Однако не меньшей тупостью отличился сам Раскольников: перед тем, как вступить в схватку с драконом, умудрился проиграть арьергардный бой его жалкому выползку. Действительность с удовольствием подтверждала правоту всякого мнения Раскольникова, но в чрезвычайно несправедливой, обидной форме.

Переделав доклад в статью со злободневными фигами в кармане, он отнес её в журнал известных убеждений — и в другой, не менее известный противоположным направлением, — и в обоих станах ему было отказано с кривой усмешкой. У одних усмешка шла влево, у других кособочилась вправо, смысл же был един: после таких гримас вдогонку за спиной ещё и пальцем у виска крутят. Такое единодушие обескураживало; не то чтобы он имел намерение сделаться вторым Писаревым, но пора было обрести подобие состоятельности хоть на какой-то арене.

Пропилеи юношеского храма обвалились, глиняные кумиры попадали с пьедесталов, богиня справедливости Дике ожесточённостью черт становилась похожей на одну из мстительных эвменид. Раскольников решил круто всё изменить и, раз навсегда покончив со словоблудием, поступить на естественное отделение физико-математического факультета, с тем, чтобы в дальнейшем заниматься зоологией: существа пятого дня творенья уж всяко честней статских советников, по крайней мере себе подобных не едят. Господь, стало быть, не отвратил лица своего от него, не попустив сделаться гробом повапленным и порождением ехидниным, то бишь книжником и фарисеем, ведь юриспруденция — это их профессиональный максимум всего о двух модусах: сверять сказанное по написанному («оцеживать комара») и казуистически выводить должное из полной своей неспособности к нему. Поначалу он задумывался о медицине, но посещение анатомического театра Медико-хирургической академии отрезвило его. Позвоночных и млекопитающих резать было жалко, он предположил углубиться в энтомологию и с удовольствием представлял себя бегающим с сачком за жуками-бабочками где-нибудь в Южной Америке.

Он сблизился с естественниками, ходил к ним в лаборатории, засел за химию… Ненадолго его хватило. Такой оголтелой узколобости, как у натуралистов, он и среди правоведов не встречал. В извозчичьем трактире мыслили шире и интересней. Все до единого естественники были укушены — ужалены — обстрёканы базаровской лягушкой и превратились в воспалённых фанатиков — магометан науки: с наслаждением вырезали бы они какой-нибудь мозжечок у неверных да и всё общество препарировали бы в наглядное пособие, выжгли бы кислотой антинаучные ереси, — чтобы на фундаменте чистых фактов возвести хрустальный дворец, а на алтарь в нём водрузить колбу с булькающим бульоном. Стремясь растоптать все культы, наука сама из себя порывалась устроить атеистическое божество. Вот вам новый Коран, сурами в нём — законы физики, химии, механики, логики, — верьте, зубрите, толкуйте. У каждой дисциплины имеется свой ряд халифов, свои святые, пророки, муллы. И горе неверным! Газават, непрерывный газават, очистительная нетерпимость, благотворная безжалостность: ислам сжёг Александрийскую библиотеку, — наука испепелит предрассудки и глупости. И близится время, когда последний раскаявшийся гяур сделает сам обрезание своих иллюзий священным скальпелем рационализма.

Мирская форма ислама, второе издание иконоборства… — да, да, кивали естественники, нет бога в этом мире, и наука — пророк сего, — и продолжали одержимо резать, вытравлять, поджигать; по сути, чёрная месса, магический ритуал по вызову демонов: veni, Satano, appare te rosto! Можно было понять извозчиков, которые по ночам отказывались ехать на Петербургскую сторону, — там-де студенты-медики людей отлавливают и потрошат. Раскольников своих взглядов не скрывал, не увещевания ради, а из конфликтной честности. Разумеется, у науки большое значение: она позволяет нам узнавать всё больше из того, что в древности знали люди, её не имевшие. Но вот вы, господа вивисекторы, способны разложить человека на реактивы. Но человека ли? Ведь обратный синтез невозможен, даже гомункула не получится — без трансцендентальной константы антропоса, у которого вне бога нет ни образа, ни подобия. Ничего ваша наука не объясняет, - потому что не в состоянии объяснить Ничего, из которого мы происходим, и в него же и превращаемся. Господа вивисекторы переглядывались со снисходительным удивлением: какое забавное вымирающее звено; откуда к нам забрёл этот промежуточный примат?

Дело было не в высокомерии натуралистов, всё поколение Раскольникова было заражено теофобией, — не тем праведным «страхом Божиим», которым начинается премудрость и который есть страх за образ и подобие как условие своей человечности, — а боязнью Бога как неуютной инстанции, мешающей прямолинейности ума и комфорту тела. Эти прямолинейность и комфорт требовательно отрицали избыточно-ненужную идею Творца — как ens sine necessitate (сущность сверх необходимого), - обвиняя её носителей в том, что те прячут от себя под изуверством и ритуальным каннибализмом худосочность собственного разума и врождённую пугливость раба.

Между прочим, Раскольников сознавал, что попади он чуть раньше в такую густопсовую сектантскую атмосферу, — и сам мог бы сделаться адептом подобной одержимости, воином позитивистского халифата с сурово сведённым переносьем, горящим взором и скальпелем наперевес, с мелким цинизмом в сердце… — если б не получил своевременную прививку. И этой прививкой была не домашняя набожность и не Закон Божий гимназического разлива; среди «химических душ» попадалось немало бывших семинаристов, шпаривших Писание страницами; его спасли — ладно, не спасли, но снабдили христианским противоядием — несколько строк Тертуллиана и Ансельма Кентерберийского. Шарясь в зарослях латинской учёности, он наткнулся на следующий беспримерный силлогизм. «Сын Божий распят; нам не стыдно, ибо полагалось бы стыдится. И умер Сын Божий; это вполне достоверно, ибо ни с чем не сообразно. И после погребения воскрес; это несомненно, ибо невозможно». Раскольникову буквально шлепком по затылку вправило мозги; и весь мир с шорохом развернулся вокруг него световым столбом. Так вот где Господь обретается — в невозможности. Такая точная нелепость, что и вправду не стыдно не понять её привычной логикой. Любое бытие — хоть космос, хоть душа человеческая — являются из этой невозможности немыслимым образом; потому не возможны, а действительны, не постижимы, а достижимы. И Боговоплощение — с непорочным зачатием и рождением не отверзая ложесн, и голгофская полнота человечности, и абсолютная смерть в полное воскрешение — чистое свидетельство безмерной мощи этой невозможной силы. Certum est — quia impossibile (это несомненно, ибо невозможно). Тут же (шурша сутаной) подоспел Ансельм и показал, что на Царство Божие щуриться вдаль совсем необязательно: любая мысль, даже Бога отрицающая, полна актуальности Его присутствия. Пусть мыслит безумец в сердце своём, что Бога нет, — самой способностью отвергающего полагания он Богу обязан и Бога утверждает. Бог исполнен невозможности и легко переносит своё отсутствие: ubi te quaeram absenti (где ищем Тебя отсутствующего). Оcculta deus est an etiam verius deus: скрытый бог — ещё более точный бог.

Для Раскольникова Тертулиан и Ансельм стали крёстными отцами его второго — сознательного — крещения. И пусть восприемники — латиняне с тонзурами, — жили-то они ещё до разделения церквей. Ut, si te esse nolim credere, non possim non intelligere (теперь, если бы даже не пожелал верить, то не смог бы не разуметь). Парадоксальная неуязвимость промысла восхитительно отвердела, как панцырь черепахи, на которой держится мир. В самом деле, способен ли Бог создать такой мир, который не был бы создан самим Богом? Нет. Но логическая необходимость такого мира вытекает из полноты Божьего всемогущества. Разве Бог может что-либо не мочь? Ни в коем случае. И вот на такой неслучай из этой немоготы возникает человек, призванный создать собственный мир, никак не Божий, а даже антибожий, - но всё равно к вящей славе Господней. «Вонми, о небо! Я реку! Земля да слышит уст глаголы! Как дождь, я словом потеку, и снидут, как роса к цветку, мои вещания на долы!». То-то же, короеды.

Кто в любой редакции не способен был ничего уразуметь, так это такое тупорылое животное, как профессор Семендяев. Скрестив лапки на геморроидально отпяченном заду, семенил он по коридору и уверял Раскольникова, что тот смешивает категории правовые с этическими, — а сие неправильно.

— Ха-ха! — сказал Раскольников и придержал профессора за рукав. — Даже под эту пошлую дилемму вы заранее подкладываете правовой норматив. Petitio principia (предвосхищение основания) — вот на таком жалком жульничестве и основаны ваши заслуги.

— По мнению Ульпиана, — ответствовал профессор, дёргаясь в рукаве, — изучающему, э-э, право надо прежде всего узнать, откуда произошло слово «право».

Раскольников возразил:

— В любом случае право основано на справедливости, а не справедливость на праве. У справедливости нет основания, она исчерпывается своим совершением, как и добро.

— Bonum et aequum (благо и справедливость), — изрёк профессор, возобновляя движение.

— Нет, bonum est supra aequitas (благо выше справедливости)! — крикнул Раскольников.

Сердился он оттого, что сам чувствовал себя нетвёрдо в механике — химии? — алхимии? — перехода добра в справедливость. Ещё менее он был уверен в их обратном перетекании.

Между тем в своём перипатетизме они добрели до торцовой стены и, уткнувшись в неё, повернули вспять по гулкому, косо обрезанному солнцем коридору.

— По словам Цицерона, — с пафосом объявил профессор, — если справедливость, э-э, не проистекает из природы, то её вообще, э-э, не существует.

— Вы какую природу имеете в виду — natura naturans или natura naturata (творящую или творимую)? — поинтересовался Раскольников, обходя мелко семенящего наставника. Оказавшись за спиной, он дёрнул за фалды его сюртука с такой силой, что с груди у того посыпались форменные пуговицы.

— Nemini nocere (никому не вредить)! — взвизгнул профессор, хватаясь за орденские звёзды, неизвестно по какому случаю нацепленные сегодня.

Раскольников оборвал у него крестик с шейной ленты и скользом запустил по блестящему паркету. Профессор заморгал и вострепетал дымчатыми бакенбардами. Раскольников возложил длань на рамена наставнику, приглашая к дальнейшему променаду.

— А как же второе начало справедливости по тому же Цицерону, — ласково сказал он в шелудивое ухо спутника, — приносить пользу обществу? — После чего ударил профессора в живот.

Профессор скорчился и закашлял.

— Justus dictus… quia jura custodit… ээ… et secundum legem vivit (справедливым называется тот, кто чтит право и живёт по закону)…

— Eo ipso (тем самым)… — возгласил Раскольников и накинул на шею профессора верёвочную петлю.

Профессор заплакал.

— Голубчик, но по закону Петелия… долговое рабство уничтожено в 326 году от Рождества Христова…

— Cujus est potentia, ejus est actum (чья сила, того и действие), — ухмыльнулся Раскольников и поволок Семендяева на аркане в первую же отворенную дверь. Аудитория была пуста. Из профессорской шарманки с шипеньем вылетали лексемы.

— Divina lex (божественный закон)… Помилосердствуйте, голубчик… Aegnabilitas (равенство людей)… Юлий Павел утверждал… De caelo prospexit (c небес взирает)… Верховенство права…

Раскольников ударил его слева.

— Aequitas dictat! Summum bonum contra infinitum malum (справедливость требует; сумма добра против беспредельного зла)!

Профессор заплакал крупными слезами, как конь Калигулы, умолявший ввести его в Сенат. Увидев на стене карту земных женственных полушарий, Раскольников надвинул одно на другое и, указывая на Семендяева настоятельным жестом по Квинтиллиану, то есть два средних пальца прижимая большим, возвестил urbi et orbi (городу и миру):

— Reus multorum scelerum accusatus est! Tantum umbra de viro et specie hominis (подсудимый обвиняется во многих преступлениях – он лишь тень мужа и подобие человека)!

После чего распахнул с лязгом створки шкафа и пинками стал загонять в него профессора. Из шкафа посыпались книги, рулоны, черепа, реторты… Рушились полки, порхали бумаги, а Раскольников остервенело всё вбивал, вбивал профессора внутрь…

Шкаф вдруг озарился солнечным светом, и Лизавета с грохотом швырнула перед чуланом лохань для оправки.

Глава VI. ГВОЗДЬ

Кретинка топала по кухне так, что пол дрожал и утварь дребезжала. Раскольников вылез из каморки, растянул закосневшие члены и взял кружку напиться; но оба ведра были пусты.

— Где вода?

Идиотка повернулась и застыла с отвисшей челюстью. Ну и каланча.

— Пить дай.

Орясина стояла не двигаясь и его не замечая. Вдруг резким выбросом руки цапнула из воздуха муху и, довольная, поднесла к уху. Насладившись жужжанием и раздавив тварь, нацедила Раскольникову немного воды из самовара под столом. Он выпил — анисом не отдавало — и пошёл в «контору», но чуть коснулся ситцевой занавески, как над головой грянуло:

— Нишкни!

Цербер проклятый. У Цербера в Аиде было три головы, у дурищи ни одной, а туда же — гавкает. Мух ловит.

Ударил соборный колокол. А ну как хозяйка на службе, а он тут один на один с дубиной… Надо было что-то быстро придумать. Он сделал несколько шагов по кухне, держась подальше от своей сторожихи. Пахло какой-то малоприятной кислятиной. Он понюхал связку грибов на гвоздике, — нет, чем-то другим, не так деликатно-трупно.

— Чем это так смердит?

Ответом удостоен не был. Дух шёл откуда-то из угла. Поднырнув под бельё на верёвке, он поднял, согнав мух, полотенце, прикрывавшее кадушку: квас, ещё не перебродивший, в перхоти сусла. Но шибал сильно; он бы выпил, пока зелья не подсыпали. Внезапно ощутил бродильный эффект и в собственном кишечнике.

— Слышь, Лизавета, мне на двор надо.

Дурында опять стояла столбом с раскрытой пастью, являя высшую степень сосредоточенности, и выцеливала мух.

— Нишкни. — Она врезала ладонью по стене. Склянки на полке подпрыгнули.

— Не могу нишкнуть, подпёрло. Выпусти в нужник на лестнице.

Образина впустую хлопнула в ладоши и зарычала. Лучше бы тараканов давила, развелось, как нищих на паперти.

— Тогда я сам пойду.

Лизавета скосила на него пустой глаз, взяла кочергу и с размаху долбанула о дверцу плиты. Чугун загудел, Раскольников попятился.

— Что за благовест?

Хозяйка, оказывается, дома; но одета как с улицы — в голубой кофте с пуговицами-бусинами под горло.

— Опять Лизку дразнишь?

— Выпусти меня в нужник на лестницу — вот так на двор надо.

— Так Лизку испугался, что живот схватило?

— Срать я хочу, вот что! — крикнул Раскольников.

— Ну и серь. В такую рань самая срань.

— Я тебе сейчас в кадушку с квасом насру!

Ведьма разгневалась.

— Я тебя там же и утоплю! Вон горшок, вот подтирка — брысь в конуру!

О, погодите, суки, вы у меня доиграетесь. Посадить тварей на цепь и кормить мясом друг друга. «Едет!» взревела Лизка и загремела вёдрами. Он выставил лохань наружу, «фу, навонял», сказала хозяйка, пихнула его назад в чулан и закрыла на засов. Что это значит, гадина? Видимо, боится оставаться с ним наедине, пока Лизка бегает к водовозке. Учтём, в другой раз надо заговорить её, отвлечь хоть бы и нежностями…

Наконец позволено было ему выйти. Алёна Ивановна оглядела его с неудовольствием.

— Почему одёжа как жёваная? Спал не раздемшись?

— Никак нет. Всё снял, стал искать шкаф с вешалками и заблудился.

Хозяйка порылась в каком-то ящике, извлекла здоровенный гвоздь и кликнула сестру.

— Вбей ему заместо крючка. Не в стену, а в дверь. Снаружи, анафема!

Дурища в два удара обухом топора загнала гвоздь через две доски остриём внутрь.

— Вот тебе вешалка. У меня тут не швальня, чтоб всякий день тебе новые порты отпускать. Я нерях не люблю. — По знаку её Лизка сняла корыто со стены. — А сейчас скидавай всё. Мыться будем.

— Зачем?

— Сказано — нерях вонючих не люблю.

— Сделай одолжение — не люби!

— Охохонюшки. Поздно. Полюбила овёс кобыла. Хватит щетиниться, раздевайся. Ну, хочешь, мы с Лизкой тоже разденемся. Лизка, заголяйся!

Раскольников моментально разделся и встал в корыто. Не стыдно, ибо полагалось бы стыдиться. Хозяйка поливала его из ковша и, охаживая мыльной мочалкой, приговаривала:

— Худоба учёная, голова мочёная… Эк как я тебе давеча спинку –то ободрала-а… Сам виноват, довёл сироту…

Раскольников отворачивался, прикрывая пах. Но совладать с проклятьем не мог: попёрло, встопорщилось, в ладошки не умещается… Алёна Ивановна с усмешечкой гуляла вокруг, в то же время сама стараясь заслонять от Лизки тревожный соблазн.

— Возьми, муде сам вымой. Не всё мыло ещё покрали.

Чёртово мыло. При всей беспредельной унизительности его положения эти шуточки про мыло ввергали его в какую-то абсолютную бездну позорища. За мыло, что ли, ему всё это отливается?

Хозяйка, вручив полотенце, пошла переодеть забрызганную кофту. Он натягивал штаны, как вдруг Лизка больно ущипнула его за бок. Он шарахнулся и ногой, не продетой в штанину, перевернул корыто с водой. Крик, гром, плеск, идиотка закатилась счастливой кикиморой, прибежала ведьма и покрыла их на все корки.

— Полудурья, скотина-мякина, получишь у меня! А ты, оглоед, утопить нас хочешь? Мало того, что ночью чуть не утопли, так он море разливанное напустил…

Раскольников, морщась, растирал бок. Кто ночью чуть не утоп? Как же, буря была страшенная, всё летало и стучало, как в крещенской бане, неужто не слыхал? Ну, батюшка, ты спишь, как корову продал. Так второе пришествие проспишь, тёпленьким и смоет. Господь прогневался, потоп наслал по души наши, да праведники на горах Кавказских молились сильно и упросили помиловать, их, может, два всего праведника таких осталось, чья молитва сразу к Богу в уши…

Старая потаскуха вчера, должно быть, высосала с песнями весь штоф с человечком, вот ей гнев Господень и приснился. Смыв небесный не работает со времён патриарха Ноя. Босиком — шлёпанцы промокли — он двинулся из кухни, но Алёна свет Ивановна встала на пути грудью навыкате, покамест прикрытой капотом.

— Куда? Сейчас бриться будем.

— Зачем это я бриться буду?

— Затем, что у меня бритва есть. Да погляди, какая.

Явилась блестящая коробочка, оказавшаяся дорожным несессером с богатым набором миниатюрных полезных вещиц — пилочки, ножички, щипчики, ну и бритва. Всё с вензелями, в серебро оправленное.

— Вещь! Княжеская. — Хозяйка выдвинула табурет. — Садись.

— Какой ещё князь! — Раскольников отступил к чулану.

— Тот князь, что помер вчерась. — Ведьма раскрыла бритву и обдула лезвие. — Кажись, волосок с покойника. Вдовица заложила. Может, ещё и выкупит для полюбовника.

— Алёна Ивановна, дай я сам побреюсь, — попросил Раскольников прыгнувшим голосом.

— Чего удумал. Тебе дай — ты нас с Лизкой на кусочки порежешь. Садись, не боись, у меня рука лёгкая, только на расправу тяжёлая.

Раскольников сел. Лучше быть бриту, чем биту. Борода у него росла небогато — очерчивала нижнюю челюсть и густела около рта. Ведьма брить умела, никак впрямь на покойниках наловчилась: живо намылила лицо и принялась скрести, балаболя, как положено цирюльнику. …А они с Лизкой пошли спозаранок поглядеть, — а за мостом-то, батюшки! — вместо воды — чистое золото! Чудеса! — а это барки разбило с конопляным маслом. На Неве, сказывают, корабли все перевернуло, мосты снесло, в царском дворце все стёкла выбило, а народу потонуло пропасть, прямо с берега сдувало…

В окно со двора поплыли струнные переборы, и местный баритон сладко и кругло зарокотал:

Хочу признаться в этот час,

гоня напрасные тревоги, —

я не люблю не только вас,

я недолюбливаю многих.

Наверно это тяжкий грех, —

вы хороши, как дева рая! —

— но не люблю буквально всех,

себя отнюдь не исключа-а-я…

Раскольников открыл рот, намереваясь сказать: вот и певец, и на гитаре игрец, и по соседству, — что бы тебе, матушка, в постели его не испробовать? — но Алёна Ивановна цыкнула и мазнула пеной по губам.

— Не вертись! Бритва не вилка, после неё кровь шиш заговоришь.

Голосистый сосед ни с того, ни с сего опять соскочил на свой идиотский припев.

Хынча, хынча-ча!

Хынча, хынча-ча!

Хынча, хынча, хынча, хынча,

хынча, хынча, хынча-ча!

Если не идиот, то азиат.

Окончив бритьё, ведьма похвалила себя за работу и ожгла ему щёки каким-то спиртовым настоем.

— Чистый прынц! Всем хорош, кабы не нехристь.

Раскольников обозлился за все утренние каверзы сразу.

— Кто бы говорил! Уж я-то как раз православный, крещёный…

— Да? А крест твой где?

— Крест? Дома забыл.

— Вот так и Бог тебя забудет.

Ядовитая какая гадина. Ужалила и пошла, играя фигурою — и плечиками, и крутыми боками. Крест Раскольников не дома забыл, а ещё у Генриетты посеял. Очень уж просила снять: ей-де распятие в известной позе щекочет кошерную шкурку и мешает сосредоточиться…

В конторе он первым делом поглядел в окно. Похоже, стерва правду сказала, была буря. Лазурь чиста, и солнце безмятежно, — но в доме напротив мужики латают взлохмаченную крышу, оба берега усыпаны мусором и сломанными ветками. Воды в канаве не видать, вся в сене и щепе, расторопный народ поленья вылавливает и даже на дрожки грузит. Вон барка лежит на боку, с берега крючьями не то перевернуть хотят, не то доламывают…

Хозяйка тоже сунулась к окошку — выставить его тапки на просушку, — не преминув задеть его тугим выменем. Тут же окропила из лейки свои кущи на подоконнике.

— Как цветам цвести-цвести, так деньгам расти- расти… Твой-то куст так и прёт. Умней тебя будет. Ничего, и ты у меня обрыкаешься.

Шиповник, точно, весь залоснился, набряк и оброс розовыми поцелуйчиками; в нём появилось нечто скотское.

— А что, Алёна Ивановна, — Раскольников качнул птичью клетку у окна, — кто у тебя тут жил — чижик? канарейка?

— Щегол.

— Птичку, значит, выпустила. А человека взаперти держишь.

— Щегол сам улетел. Моя балда не доглядела, он в васисдас и упорхнул. Хочешь, и ты попробуй. С четвёртого этажу — а я погляжу. А к зиме себе снегирика куплю.

Лизавета накрыла на стол, сама встала на карауле возле кухни, перекосив рожу большим обломком сахара за щекой. Ой, да кто это к нам яичком чокнуться тянется, — душа-матушка, сама аппетитная, улыбчивая, вся из щедрот неотвратимых, — нелюдь драная, дрянь рассыпчатая… Бей яйца мои, не жалко: первое ему ведьма разбила, вторым он оба её кокнул.

— Стой! Коли не нехристь — читай молитву.

Раскольников со сжатыми кулаками пробормотал чин предтрапезный. Тут обрыкаешься.

Хозяйка, облизнув желтое розовым — яичко язычком, — подпёрла рученькой пряник свой румяный и мягким голосом, как по повидлу, напела:

— Мы сидели коло ели,

ели то, на чём сидели!

Как того бы не имели,

то сидели бы на щели!

Понял, про что пето, студент?

Куда уж не понять. Сказочное исчадье. Глазки лучистые, щёчки лоснистые, между ляжек слякоть. Сядет на пенёк, съест пирожок.

Налила милёночку чаю.

— Тогда другую загадку отгадай. До дела — сухой и твёрдый, после дела — мокрый и мягкий.

— У тебя, Алёна Ивановна, на уме кроме блудодейства что-нибудь бывает?

— Дур-рак! — радостно, по-скворчиному гаркнула хозяйка и постучала ножом по заварнику. — Чай это, пока не заваришь — сухой и твёрдый, после — наоборот. Да ты небось сыпного никогда не пил, одни опивки.

Подловила ехидна темноту ниверситетскую. В ней хитрости не меньше похоти. Раскольников облупил яйцо… потом другое… ел их ложечкой… Мытый, бритый… Так и будет здесь пресмыкаться, пока новая буря крышу не сорвёт, тварей потолком придавит, и он вылезет на стропила. Или можно опрокинуть на ведьму самовар, кретинке бросить стул под ноги и бежать… А в передней отловят и забьют насмерть. Вчера чуть по стенке не размазали.

Хозяйка подошла и потрепала за подбородок.

— Гладкий, как штоф. По глазам вижу — в постельку хочешь. Перебьёшься: у Алёны Ивановны дела поважнее есть. …Эх, сирота я, сирота, ходят пышки мимо рта!

Что за чёрт — не пил он её микстуры, а в паху всё равно засвербело. В чай подмешала, не иначе, или какой-то блудливый приворот ему сделала, с неё станет. И не только на блуд — ещё и на аппетит, иначе откуда этот жор, вот опять всё смёл со стола. Находясь в положении недоеденного капитана Кука, продолжает набивать себе утробу без удержу, — разврат во всём… Кажется, поправился даже за сучьей пазухой. Раскольников встал перед зеркалом — старинное, в посеребрённой раме, от каких-нибудь промотавшихся вельмож. В амальгаму, поеденную чернозубым временем, грудой вплющились тусклые аристократические рыла в париках и буклях, — а поверх них — некто в белой фрачной сорочке, черноволосый, с лицом недюжинным… Он подтянул рукава, разложил воротничок: что-то испанистое, байроническое, юноша бледный со взором горящим…

Щёлкнули кольца на портьере — ведьма явилась, как из кулис, при полном параде. Платье тёмное, строгое, волосы гладко стянуты в пучок, губы в ниточку, глаза потуплены, в руке ридикюль: в одежде скромность, в лице смирение, — не распутная подлая тварь, а прямо-таки вдова квартального идёт к причастию.

— Тебя не узнать, Алёна Ивановна.

— Четверг не вторник, а я не дворник, — важно отвечала хозяйка. Покрутилась перед зеркалом, осталась довольна и вдруг выбила чечётку под пошлейший куплетец:

— На цырлах пришёл,

просит шёпотом!

А мне пусть бы чем,

хоть и штопором!

Стало быть, она уходит, оставляя его один на один с идиоткой, — отлично, посмотрим, кто кого. Главное сейчас — не настораживать.

— Надолго, Алёна Ивановна?

— А ты поскучай, касатик. Разлука чаще — встречи слаще-е…

Раскольников не стал уворачиваться от её чмоков.

— У тебя книжки почитать не найдётся?

— Мало ты их ещё прочёл. Лучше делом займись, вон ходики стоят — возьми и почини.

— Я не умею.

— Экая ты чичирка корявая, — фыркнула ведьма, повязывая на голову кружевную косынку. — Ни на гитарке сыграть, ни ходики починить. Грамотей! Там, под божницей возьми листики, я Лизке из них сказки читаю. А молитвенник не трожь! Ибо ты еси нехристь.

— Ты лучше Лизке накажи, чтоб меня не трогала, — искательно сказал Раскольников и кивнул на орясину, шмыгавшую с высоты своего гвардейского роста. Ему вдруг показалось очень неуютным пребывание наедине с этой кикиморой.

Алёна Ивановна взмахнула жёлтым коленкоровым зонтиком.

— Чтоб тише воды, ниже травы! — Гугукнула филином и пошла в переднюю, Лизка за ней.

Раскольников взял на полке под киотом стопку бумаг и перенёс разбирать на диван. Листы разного формата, разрозненные страницы из старых книжек, без начала, без конца… Должно быть, предназначались для обёрток всяких фунтиков, а хозяйка по рачительности и любопытству прибрала для себя.

Из коридора слышны были наставления ведьмы:

— В строгости! Но не пришиби. А то я тебя знаю.

Что мало обнадёживало. Надо подобрать что-то связное, он начнёт читать дуре сказку, а затем… Но обрывки представляли собой разрозненную ахинею, и мудрено было увязать религиозные причитания со страничкой из «Арифметики» и надгробной лирикой.

…«Между тем дражайшая та ночь и окончилась и утренняя заря наступала; зефир приятный, колебая листы на древах густых, отменным своим и возражающим чувства шумом стал восхищать наши мысли, а восклицающие в роще птички пением своим начали услаждать наш слух; тогда клонить стал сильный и приятный Анету сон»…

…«Разумная душа рассуждает, избирает и выводит следствия, или делает заключения, и оная в некоторых животных по простоте и малости их мозга, весьма мала; как-то, в насекомых, в коих простая и одинакая только мозговая жилка или волоконце до головы простирается; или в черепокожных, т.е. в раковинах, которые только знают открыть себя, всосать в себя пищу и затвориться»…

Встречались глубокомысленные вирши, тяжелоступно влачащиеся с одической осанитостью.

«Скажите, от чего родились То и Сiо?

Что всяку всячину произвело и всiо,

Что есть на свете сем пред нашими глазами,

И смертными понять возможно что умами?

Как Всякой Всячины, так и Того Сего,

Начало сделалось обех из ничего.

Ничто родило их, в ничем они скрывались,

Но в свете зримыми вещами показались.

Теперь пришла чреда явиться ничему.

Возможность к бытию стремится к своему»…

Заперев за сестрой-владычицей, идиотка вернулась и встала посередь конторы истуканом с распахнутым ртом. Раскольников уже знал, что в моменты такой вкопанности за тупейшим — ни мысли, ни чувства — выражением физиономии напряженно работает её кошачий мозг: простая и одинакая мозговая жилка.

«…Сказанное пред сим о изобильном из рта пьяных людей пароисхождении, приводит на память всеобщее то предание или мнение, что хлебное вино в довольном количестве выпитое, в гортани у пьяных загорается; ибо простолюдины вскорости приносят парное молоко к загашению сего чрезвычайного пожара, или возжжения»…

Лизавета повернулась к зеркалу и долго пялилась в явившееся ей виденье. Затем засунула палец в нос в исследовательских целях, в своей оригинальной манере: она не пальцем крутила в ноздре, а голову вращала вокруг пальца. Прочистив норки, сдёрнула рогатый платок, поплевала на руки и пригладила встрёпанную голову, воткнула гребень в белёсый хохол, сняла передник, юбку перекрутила заплатой назад и нацепила на шею неотразимые свои жёлтые бусы.

Уж не ко мне ли подбирается, забеспокоился Раскольников. Дурында в самом деле остановилась перед ним, опять что-то долго обмысливала, потом рявкнула: «Дай!» и ручищей твёрдой, как весло, выхватила его с дивана и, одним движением проволочив через кухню, втолкнула в чулан. Он и вякнуть не успел, как за ним клацнул засов.

— Стой, гадина! — заорал он в неистовстве вслед грузным удаляющимся шагам и заколотил в дверь. — Открой, дрянь, быстро! Вернись, скотина!

Она вернулась. Постояла возле чулана, затем последовал такой страшный удар по доскам, что сотрясся весь короб.

— Нишкни! — сказала она хрипло и так жутко, что Раскольников вжался в кирпичи. Хорошо, что с утра опростался.

Лизавета потопала прочь, прогибая половицы своей тушей, и с грохотом захлопнула дверь.

Вот и всё национально-освободительное движение. Раскольников застонал. Какой там Одиссей, тем паче Геракл, — пёс с поджатым хвостом. С отчаяния он чуть не распорол руку об острие гвоздя, вбитого поутру в дверь конуры. Попробовал его пошатать — тот не шелохнулся. А гвоздь серьезный, плотницкий, вершка в два, этой погани его бы в глотку. Потрогал пронзённую вчера руку, — от вилки осталось только крошечное двоеточие. Зажило, как на собаке. Двоеточие — знак препинания, после которого следует дополнение или объяснение предыдущего… Да уж, хорошо бы дожить до объяснения.

Из конторы донеслись голоса. Раскольников прислушался. Бурчала идиотка, ей вторил низкий мужской голос. По комнате широко шагали, вроде бы даже скрипнули сапоги. Дурища, видать, с такой силой хлопнула дверью за собой, что та отскочила, и потому за тряпицей, прикрывавшей проём, теперь отчётливо различались все звуки.

— Здеся разве? — прогудел бас.

Э, да кикимора маляра снизу в гости зазвала. Раскольников напрягся: крикнуть? что именно — караул? спасите? Это ли шанс? Но что он из себя представляет, этот маляр, может, тоже полуразбойник.

Гость между тем зычно расхохотался.

— Мы ребята ушлые, мух выплёвываем!

Опять скрипят сапоги, а, нет, это скрип дивана.

— А ну как сломаем? — усомнился маляр.

Лизка что-то прогундела в ответ, похоже, уже сомлела.

— Ну, тады давай, — степенно прогудел маляр и вдруг рявкнул: — Подь сюды, курва!

Ай да парочка. Любви все пакости покорны. Кретинка, скорей всего, упёрлась ручищами в диван и выставила свой говяжий ландыш… Вовремя он придушил зов о помощи, любовнички его на пару бы притоптали.

В конторе всё заходило ходуном, было не разобрать, что скрипит, кто рычит, чем хлопают… Только когда бухнул упавший стул, возня прервалась, затем маляр грянул удало: — Грузи возы, считай разы! — и козломордый ангел совокупления вновь взметнул мясистые сопливые крыла. Вот сапоги маляра застучали по полу — или Лизкина башка о стену, — и совместный сдавленный вой вырвался из двух потрохов и полетел унылым злобным эхом над мятыми питерскими крышами.

Всякое животное после соития печально; а что чувствует животное при случке двух скотов при себе — этого Аристотель не описал. Собственно, подобный низменный разврат был Раскольникову не в диковину, такая похабень то и дело мелькала вонючими ошметками в подворотнях трущоб вокруг его жилища, входящих в гнойную систему Сенной площади. Но в нынешнем своём катабасисе животное Раскольников само было с головы до ног вымазано в этой блудливой требушине, походя изнасиловано до выворотных швов и натыкано носом — чуть ли не до последнего издыхания — в жалкую скверну своей никчёмности. И помимо зоологической солидарности, выгибавшей ширинку, помимо презрительного снисхождения к радостной гнуси народных забав — в нём ещё мучилось чувство своей особой опаршивленности в сравнении с кишечно-полостной простотой и могучей свободой пыхтящей на диване четы. Вот сейчас прохрюкаются, маляр вытрет своего сизого голубочка о Лизкину юбку и войдёт восвояси, скрипя сапожищами…

Но маляр не спешил, — душа потребовала песен. Зычно, как с лодки, завёл он тупейшую плясовую.

- Кто насерил у ворот?

Тишка-кот, Тишка-кот!

А кто водку носом пьёт?

Тишка-кот, Тишка-кот!

А кто дальше всех плюёт?

Тишка-кот, Тишка-кот!

Горлодёрство сопровождалось притоптыванием, шлепками по голой ляжке и прочим ухарством. Лизка ревела «Тишка-кот!» с утробным восторгом.

Справив два удовольствия, русская натура запросила третьего, наиважнейшего.

— Выпить дашь?

Лизавета решительным рыком отказала.

— Ну и лады. Меньше выпьешь — больше зашибёшь. А больше зашибёшь — больше выпьешь, — рассудил маляр. По конторе забухали его сапожища. — Ну, Лизка, ты баба, хоть стой, хоть падай. Домой вертаюсь — тёлку Лизкой назову.

Идиотка польщенно ухнула. Спровадив дружка, навела порядок в комнате, после чего зашла на кухню и отперла чулан. Раскольников недовольно, со сна поморгал на неё:

— Лохань дай.

Аромат похабной опрелости, шедший от Лизки, замечательно сочетался с тухлятиной квасного брожения: единодушная атмосфера уютной житейской опоганенности. Раскольников зачерпнул кружкой из кадушки и выглянул в окошко на шум и визг во дворе — и даже обрадовался впервые за три или сколько там дней: петрушечник давал представление. Уже стояли ситцевые ширмы, надрывались пищик и шарманка, красная фигурка металась над тряпичной рампой. Публики была горстка, в основном мальчишки, хвостом бегавшие за кукольником по дворам, но всё больше нечёсаных голов подскакивало в отворенных окнах, и всё новые зрители валили в подворотню. Сверху видно было, как прыгал за ширмами лысый петрушечник со вдетыми в куклы руками. Слов было не разобрать среди общего гогота, сплошной верещащий пищик, но Раскольников знал наизусть всё представление, — он никогда не пропускал ни одного вертепа. Петрушка уже посватался к купеческой дочке: «Я жених — без порток лих! Покажи поросят, что за пазухой сидят!»; вот он препирается с соперником — квартальным, вот бьёт палкой по голове и убивает.

— Ты квартальный, а я нахальный! Лежи после моей дубинки в мясном ряду на рынке!

А вот цыган с лошадью — пошла потеха.

— Давай задатку за лихую лошадку — два дня бежит, три дня лежит! — Мало! — Чтоб тебя разорвало!

Тут Раскольникова потащили за штаны. Он обмер, решив, что идиотка вознамерилась пустить его вдогонку по смазке маляра. Но дело было проще: скотина сама желала зрелищ и, отпихнув его, высунулась в окно. За её спиной ничего было не видать, только слышалось, как зрители надрывали животики: Петрушка раз за разом падал с лошади. Раскольников плюнул и пошел в контору, но был ухвачен, как щупальцем, и отброшен назад. Тварь не соображала, но чуяла: у пленного студента успела мелькнуть идея бегства под кукольное веселье.

Со двора нёсся радостный гул: явился «штаб-доктор лекарь, с-под Аничкова моста аптекарь, был в Париже, был и ближе, бывал в Италии и так далее, принимаю на ногах, отправляю на костылях». Петрушка расправился с ним сперва лингвистически: was ist das — кислый квас, gutten morgen — дам по морде, затем морально: «Какой же ты доктор, если спрашиваешь, где болит? Зачем учился? Сам должен знать, где болит!», — наконец, палкой по голове довершил убеждение. Тут же снова прибежал квартальный: «Ты зачем доктора убил? — А зачем плешивый был? Росли б волосья — палку не почуял небось бы.» Вот и полицейский сызнова убит под улюлюканье… Вряд ли до дурынды толком что-то доходило, но ржала непрерывно, как лошадь, то есть не на выдохе, а втягивая воздух.

Раскольников всё же бочком выбрался из кухни, Лизка не стала его возвращать, но отдёрнула шторку и поминутно оборачивалась от окна. Книжные листы большей частью валялись возле дивана на полу; спасибо, что не забрызгали. Он принялся раскладывать их — сказочное в одну сторону, прочее в другую.

«…час, в который ожидал я сделаться счастливейшим из смертных, и нас проводили в опочивальню… Любезная моя попросила меня, чтоб я помог ей раздеться… Супруга моя… сняла с головы своей накладку, за которую следовали прекрасные её виющиеся на плеча локоны, и представили глазам моим голый и ясный шарик. Таковое преткновение ожиданиям моим много унесло пылкости в жарчайших моих желаниях. Плешивая красавица должна не скидать с головы своей повязки или ожидать разборчивости в щекотливом вкусе своих почитателей. Между тем богиня моя приметила происходящее от сего в мыслях моих… и, употребя ко успокоению моему несколько ласкательств, вынула у себя один глаз, несколько зубов и, сняв перчатку, осталась без левой руки по самую кисть. Я начал приходить в себя из моих любовных восторгов, но составная красавица не допустила меня употребить рассуждения: она просила меня отвязать ей ногу.

— Неужто у вас и ноги нет? — сказал я в изумлении, ощупал и освободил её от ноги, вырезанной совершенным искусством из дерева».

В этой старинной прозе есть своя пикантность. Попробуй сейчас такое тиснуть — цензура загрызёт. Во дворе заголосили что есть мочи — значит, финал, Петрушка не может совладать со смертью, и народ поддерживает его изо всех сил. Народ — эстет, исполнительское мастерство ставит выше карательной морали: подумаешь, пятерых убил, с кем не бывает.

«Лишь только успел я сделать великодушное сие дело, как вдруг услышал произнесенные ко мне не знаю откуда следующие слова:

Не плачь и не тужи,

не бойсь и не робей;

ты будешь награжден,

надежду в том имей.

После чего продолжал я путь свой до самой ночи». Наверняка аллегория иллюминатов. А вот им голос свыше гнушается что-то.

Дурища высунула из кухни встрёпанную, как у пугала, голову, оглядела поднадзорного и пошла строгать и резать к обеду. Вот как к такой страхолюдине ключ подобрать, если замочная скважина под мясной ломик сделана. Хоть убейте, он на это не гож. Вероятно, басистый маляр — здоровенный мужик. Идиотке бы атлантов эрмитажных показать — вот уж застыла бы в очарованье, там каждый палец ноги сулит неисчислимы наслаждения.

Следующий обрывок среди опавшей книжной листвы заставил его призадуматься. — «…И, выговоря сие, накрывшись одною только белою простынею, оставя своих девиц у фонтана, пошла к милорду в беседку. Увидевши он ее, накрыл свою голову одеялом и притворился, будто спит. Королева, подошед к кровате, стащила с него одеяло, а он, вскочив с постели, хотел бежать, но она, ухватя его, удержала и села подле него на кровате. Милорд, видя наглое ее бесстыдство, говорил:

— Ваше величество, я осмелюсь вам доложить, что у нас в Англии не только из таких знаменитых королевских особ, но и из самых подлых женщин ни за какие деньги таким образом, как вы, тела своего пред мужчиною обнажать не согласятся.

— Я и сама знаю, — отвечала ему королева, — чести моей поношение; но сие делаю от нестерпимой к тебе моей любви.

— Ваше величество, — говорил еще милорд, — вы совершенно от фонтанной воды озябли и можете простудиться; чего ради я и советую вам одеться.

Но королева, не ответствуя на его слова, схватя его за шею, и без всякого стыда стала его целовать, делая многие любовные декларации; но он сколько можно с учтивостию отговаривался и наконец, вырвавшись у ней из рук, ушел за густую аллею».

Что за притча, в книжку он, что ли, попал. Он вдруг ощутил себя вновь в перекрученной позе, стянутым в непонятный узел; только теперь вместе с ним этим хитрым перекрутом были ухвачены и время, и пространство. Нашлась ещё страничка из повествования о том же милорде, который, оказывается, привораживал всех подряд женщин. «…Но вдруг увидя отворившуюся дверь и идущую к себе даму, очень удивился; а как она подошла к его кровати и мог он ее узнать, то говорил ей:

— Ах, ваше высочество! пристойно ли это, зачем вы в такое необыкновенное время приттить сюда изволили?

— К тебе, любезный милорд, — отвечала она ему, — и в самое лучшее время для доказательства непреодолимой моей к тебе любви.

— О боги! — сказал милорд, — какое это похабство; я думаю, ни одна подлая женщина такой наглости и бесстыдства сделать не может; я ваше высочество уверяю, что я нималой склонности к вам не имею и ни для чего любить вас не намерен, чего ради покорно прошу, извольте иттить в свою комнату, а меня оставьте в покое, — и, оборотясь на другую сторону, окутался в одеяло. Но она, не удовольствовавшись своим бесстыдством, зашла к нему с другой стороны кровати и, сдернув с него одеяло, легла подле его. Милорд, видя такое бесстыдное похабство, вскоча с постели, говорил: — Ежели вы не изволите сейчас отсюда выттить, то я принужден буду кричать, чтоб вас в таком безобразном виде от меня вывели, о чем к поношению вашей чести будет известно не только в здешнем доме, но и во всем городе.

Елена, видя свою неудачу, встав с постели, пошла вон, сказав притом с великим сердцем:

— Не думай ты, неблагодарный злодей, чтоб я тебе не отмстила за твое неудовольствие».

Чёрт знает что, и эту сучку звали Еленой. Бывают же такие совпадения.

Но совпадения на этом не кончились. Самый замызганный и обтрёпанный листок из вороха оказался титулом «истинной повести» — «Обольщённая Генриетта, или Торжество обмана над слабостью». Раскольников напрягся, отыскал ещё три ветхих странички того же формата, — сплошная сентиментальная дребедень.

«…И умереть у ног ваших… он ещё продолжал целуя мою руку и орошая её слезами… я сама себе изменила… трепет разлился по всей моей внутренности… Ах, Дезорм! говорила я ему, убойтесь промысла, стыдитесь восторжествовать над слабостию невинной и нещастной девицы,… казалось, тогда весь свет изчез предо мною… Вся внутренность моя была в движении… Но будет ли в тебе столько твердости духа, чтоб спокойно забавляться моею погибелию. — Генриетта! Душа моя со всеми чувствами тебе открыта, ты видишь что я без тебя жить не могу — ты видишь… Вижу, вскричала я бросаясь ему в объятья, вижу — теперь я вам внемлю, и ответствую с нежностию, но помни что клятвам твоим внимает небо — …Казалось течение крови остановилось в моих жилах… Холод распространился во всей моей внутренности… Едва я не потеряла чувства и памяти, видя из письма столь гордую и корыстолюбивую душу… Не думай сокрыться от тартара и вечной муки… Ужасно! или ты не воображаешь о смерти? так я вижу теперь все твои коварства. Насыщайся моим неблагополучием. Веселись своей победой. Ах! если б ты видел…»

Слава Богу, никаких отсылок к еврейской его пассии эта чушь не содержала, тем не менее впечатление, что какое-то кривое зеркало рассыпалось вместе с ним на осколки — и теперь хрустит на зубах и под ногами, — оно его не оставляло.

Алёна Ивановна вернулась крепко не в духе, что-то, видать, не вытанцевалось в ростовщичьем гешефте. Сходу дала выволочку сестре за грязь в конторе и приказала вымыть полы и вытрусить дорожки.

— Бестолочь, — сказала в сердцах. — Все кругом бестолочи. Облыжники и лиходеи. Тонут — топор сулят, вытащишь — топорища жаль. Рожь за просо подсунуть хотели, как будто просо — это ячмень! Я вас всех с решки вижу!

— Обидели сироту? — посочувствовал Раскольников.

— Я им обижу! Кто меня обидит, три дня не проживёт. Ничего, мои денежки ещё ощенятся. Клюнет сорока с другого бока. А алтынничать я не буду! — В подтверждение чего пнут был стул. — Знаешь, чего я пуще всего на свете не люблю?

— Я знаю, чего ты пуще всего любишь.

Хозяйка и хлопнула, и топнула, и голос возвысила.

— А вот и нет! Пуще череверебеньчиков я люблю справедливость!

— Как же, как же. Полной мерой хлебаю твою справедливость.

— Что не так? Плохо тебе у меня?

— Не придуривайся, Алёна Ивановна! Тебе хорошо было бы в моей шкуре? — Тут Раскольников решил зайти со стороны категорического императива. — А надо поступать с другим так, как ты желаешь, чтобы поступали с тобой.

Ведьма немедленно согласилась с Кантом.

— Слава тебе, Господи, дошло до тебя, умника. Так и отнесись ко мне, как я к тебе, ничего другого не желаю! Уважь, приласкай, захоти моего бабского, а то я вся уже засахари-и-илась… Что я, права не имею?

— Какое, к чертям собачьим, право! — крикнул Раскольников, увёртываясь от её объятий. — Тебя по всем законам в кандалы надо!

Такое хамство невольника разгневало хозяйку.

— А что, есть закон, по которому бабе хотеть мужика возбраняется?!

— Так ведь и такого закона нет, чтоб студенты голодали! А я голодал, и терпел, и не воровал!

— Чего ж ты теперь из кишок выпрыгиваешь? Накормили, напоили, на всём готовом, — и мне за то перепало, — как же не по справедливости?

— Нет тут никакой справедливости, одно голое насилие.

— Опять дурака скудахтал: выгоды своей не понимаешь. Сейчас бы прел на своём чердаке вшивый да голодный. И баба тебе никакая б не дала. Я вас, молодятину, чудесно знаю! — хозяйка погрозила пальцем, — вам хоть бы курице пихнуть. А тут живёт, как султан турецкий у Христа за пазухой, с фарфору ест, на лебяжьих перинах лежит… И по первому требованию ему и спереду, и сзаду, и сверху вниз…

— Ведьма ты, больше никто, — сказал Раскольников устало. — Prostibulum furiata (бешеная шлюха).

Алёна Ивановна взялась за спинку стула и, покачивая его за ангельские крыла, внятно и сурово проговорила:

— А вот за такие поносные слова наказать тебя следует по всей справедливости.

— И в чём тут твоя справедливость?

— А в том, что моя.

— А то, что тебе не по нраву, — то и несправедливо?

— Мой нрав от Бога — выше закона нет.

— А где же место для моей справедливости?

— А ты направо пойди — там избушка с засовом. Вот там тебе, дураку мозглявому, самое место с твоей справедливостью.

Шваркнула стулом и ушла к себе за портьеру. Что им всем от меня надо, одни выжиги попадаются, уж я ли им, кажется… а они гадят, как мышь в крупу… скорлупа недодавленная… — неслись её раздражённые возгласы. Дурында, отдуваясь, как жеребая, босиком, запихнув подол в задницу, тёрла пол.

Справедливость в том, что она моя. Иначе говоря, она не равночестна, а посессивна, притяжательна, всегда личная, чья-то и, соответственно, другую притяжательность стремится игнорировать. В самом деле, ведь и Божья справедливость справедлива только потому, что Божья. Без учёта, без обещаний, вне обжалования. Интересный ход, из этого может получиться статья. Да, такая справедливость отдаёт деспотизмом. Но так и само бытие деспотично, всегда чьё-то, личное, причём принудительно. — Бытие заказывали? — Нет. — Всё равно получите. Оно тебя не спрашивает: быть или не быть. И живёшь, как миленький. И тут уж ни бытия, ни справедливости — одна скучная политика взаимной отрицательности. Деспотизм никуда не девается, просто переходит в деспотизм права. Которое обязательно и безусловно деспотично, как всякая логическая систематика…

— Ноги!

Коровища с тряпкой подобралась к нему. Раскольников задрал ноги. В чём же моя справедливость? Этот вопрос сам по себе несправедлив, неверно поставлен. Справедливость не в чём, а в ком, и если я отказываюсь брать её на себя, предпочитая передоверить её всеобщим безличным инстанциям, то, хотя и имею на это тоже полное личное право…

— Иди-ка сюда, — поманила из кельи хозяйка.

— Я здесь посижу, мне нетрудно ноги держать.

— Иди, покажу кой-чего.

— Видел я, матушка, всё, что показать можешь, — видел, — кротко отозвался Раскольников.

— А этого не видал.

Раскольников вздохнул, сложил странички стопочкой и побрёл на зов дебелой деспотки.

Она вздёрнула рукав капота — на руке сверкнул широкий золотой браслет, осыпанный камнями, с большим рубиновым кабошоном.

— Каков?

— Кажись, княгиня тоже померла? — участливо спросил Раскольников.

— Помрёт беспременно. Ты про штуку скажи: хороша?

— Male parta male dilabuntur (что дурно добыто, то дурно расточится).

— Бе-бе-бе-бе-бе. Ну и болбочи себе по-тарабарски, как гусь с забором. Я сама скажу: хороша! — Хозяйка подбоченилась перед круглым зеркалом над комодом. — Княгиня! Подымай выше!

Она любовалась не браслетом, а собой целиком. Простёрла руку, другой опёрлась на спинку кровати и, вскинув голову, спросила:

— Похожа?

— На что?

— А так?

Хозяйка взбила волосы надо лбом, напустила на физиономию надменно-умильную мину и встала в прежнюю позицию. Раскольников пожал плечами. Она свирепо скосила глаза на стену. Он тоже посмотрел, но не мог взять в толк, чего же она добивается.

— Как хочешь, Алёна Ивановна, но на богородицу ты не похожа.

Ведьма, осердясь, ткнула в какую-то картинку на стене.

— Разуй глаза — вот же она! Вылитая!

Раскольников вгляделся в гравюрку среди прочих портретиков и иконок. На ней изображена была Екатерина Вторая с известного портрета в виде законодательницы в храме богини правосудия.

— Все говорят, в один голос: Алёна Ивановна, ты с царицей одно лицо, одних статей.

— Мало ли что говорят, чтобы процент сбавить.

Ведьма всерьёз обиделась.

— Учёный-кручёный, что ты в особах понимаешь! На Невском в магазине в окне этот портрет выставили — я встала рядом — все идут, шеи на меня сворачивают!

— Ты, Алёна Ивановна, никак себя императрицей мнишь?

Хозяйка охолонула.

— Кого мню, а кого мну, — и, чтоб слова с делом не расходились, ущипнула Раскольникова. — Я сама себе царица. А что похожа — верно говорят. И по-бабьи мы с ней сходствуем. Люби-ила она вашего брата, ни одной ночки одна не ложилась. А уж они в ней души не чаяли, понял? Про Потёмкина слыхал? У него один глаз был, а почему окривел, знаешь? Убивался по царице-матушке, вот глазик и выы-ы-тек.

— Что ты говоришь? — поразился Раскольников, ощущая себя не столько в заточении, сколько в этнографической командировке.

— А то. Тогда ежели дворянчик какой, хоть граф, хоть ктобище, хотел, к примеру, в гвардию взойти, — а ему говорят: нет-с, сперва пожалте на испыт. А испыт — значит, к государыне в опочиваленку… А ну-ка, соколик, пойдём со мной.

Она подцепила Раскольникова под ручку, но повлекла отнюдь не к кровати, а вывела из кельи в переднюю. За отдёрнутой возле вешалки занавеской обнаружилась дверь на засове, — ведьмы любят с засовом, — а за дверью — комнатка, о которой он и не подозревал: небольшая, узкая, тёмная, вся в мебели и рухляди. «Сюда переводит». Раскольникову почему-то сделалось страшно, хотя ведь не чулан, а комната. Здесь можно забаррикадироваться; но можно и задохнуться: комната без окна. Да и не комната это, а выгородка из хозяйкиной спальни с прорубленным выходом в прихожую. Света из конторы хватало, чтобы разглядеть, до чего же она загромождена: шкафы и сундуки вдоль стен оставляли только узенький проход. Нет, сюда его впихнуть будет сложно.

— Однако, целый ломбард, — заметил Раскольников. — Я думал, ты одни драгоценности принимаешь, а ты… что попало.

— Несли что попало, вот и набрала по доброте своей. Ох, было время — коней с каретами закладывали, — вздохнула хозяйка. — Потом поумнела малость, теперь только рыжьё, скуржа и сверкальцы.

Она велела Раскольникову снять со шкафа два каких-то тяжёлых металлических предмета, замотанных в тряпки. Морщась от одуревающего запаха нафталина и других невыносимых молью веществ, он вынес поскорей их в контору, при этом чуть не упал, поскользнувшись на железном напольном листе возле печки, — ведьма удержала. Что угодно ожидал он увидеть: и «канделябру», и «статую», — но только не лейб-гвардейскую кирасу вместе с блестящей каской, увенчанной двуглавым орлом.

— Тоже от князя?

— А, офицерик один проигрался вдребезги, отцом-матерью клялся, что выкупит. Где там! Видать, сиротой был. Два года лежало, тебя поджидало. Надевай.

— Эти жестянки? Не намерен.

— Экий ты зануда, батюшка. То тебя не разденешь, то не оденешь. Такие жестянки только за геройство дают, ежели, к примеру, Наполеона споймаешь или тыщу турок зарубишь; а ты чванишься.

— Тебе шлея под хвост попала, Алёна Ивановна?

— Был бы хвост — елды не надо. Надевай, кому сказала. Знаешь ведь: я перекоров не люблю!

Прибежала Лизка, трусившая половики в окно, и, обдавая луком и конским потом, жадно растопырилась над самоварным блеском доспехов. Ударил колокол у Николы, хозяйка всполошилась.

— К вечерне звонят, а мы ещё не обедали! Живо надевай! А ты на стол сбирай, чувырла.

Раскольников влез в кирасу. Показалось, что в ней пуд весу. Хозяйка стянула ремни на боках и подала каску. Ещё полпуда сверху. Подтащила к зеркалу.

— Сюда глянь. Красотища, аж глаза ест!

Да, картина на загляденье. «Бред на Средней Подъяческой». Хозяйка и постоялец, сцены из военно-походной жизни. Триумфально сияющая старая потаскуха, кокетливо выставившая тысячный браслет, под ручку с кавалером в чёрно-золотых доспехах, смахивающим на паровозик, что пыхтит по Царскосельской дороге; но больше на самовар.

— Мать честная! Святые угодники! — изнемогала ведьма, даже локотком заслоняясь от такого великолепия. — Вот где краса несказанная! Сердце заходится! Ноги подгибаются!

— И раздвигаются.

— Это само собой. Жаль, не видит никто! Ну, и чем я хуже? Пошто права не имею?

Каска давила немилосердно. У кавалергардов под такой нахлобучкой никаких мозгов не остаётся; вот Дантес и убил Пушкина.

— А где меч? — спросил Раскольников. — Этот, как его… палаш?

— Несут. И меч несут, и пушку катят.

Меч был бы кстати. Порубил бы кой-кого в мелкую клеточку. Алёну Ивановну одолел сходный позыв. Она присела, будто в седле, взмахнула воображаемой саблей и поскакала с посвистом вокруг Раскольникова кавалерийской раскачкой.

— Ура! За Святую Русь! За царя-батюшку! Ну что же ты, давай!

Раскольников не расположен был к подобной разлюли-малине.

— Эх ты, тёха! — ведьма хлопнула его по загудевшему панцырю. — Небось недоноском родился.

На «недоноска» Раскольников обиделся. Он стащил каску с головы и брякнул об пол.

— Сама ты недоносок!

— Стынет! — гаркнула дурында от стола.

— Шапку подыми, — тихо проговорила хозяйка. — Кому сказала. — Подождала и добавила: — Не подымешь — живьём тебя испеку в этих противнях.

Раскольников присел и поднял каску.

— Побледнел, — сказала ведьма с удовлетворением. — Поджилки затряслись. Вот и весь испыт. Как же не недоносок, коли всего боишься.

— Ты сама только при Лизке смелая. Жалеешь, что никто нас не видит, — а пойти со мной в Екатерингоф на гулянье — вот как есть — забоишься.

— Запросто! Но сперва в ресторацию.

Садиться за стол в кирасе Раскольников отказался наотрез. А хозяйка браслет не сняла и, помахивая ложкой, всё заглядывалась на его великолепие; и жесты рукой совершала плавные, отставив мизинчик. Бедовая баба, думал Раскольников, хлебая щи с головизной. Вспыльчивая и воинственная. У неё даже на печной дверце барельеф с каской на скрещенных ружье и сабле. Алёна-воительница. Но она тщеславна и мнительна, через какую-нибудь придурь можно подобрать ключик. Вот уж у кого павлин в голове, императорский…

— Ты слабой заварки, — уточнила ведьма уже за чаем. — Ещё бы пару щепоток, да гвоздичку, да кипяточком ошпарить…

Раскольников смолчал. Хотя был задет едва ли не сильней, чем «недоноском». Но по существу возразить было нечего, он и сам про себя это знал, только не в таких чаеразвесочных терминах. Ладно, сейчас пойдём в спальню, он покажет ей «слабую заварку». Но напрасно ёкало и щекотало в паху, хозяйка против ожиданий вознамерилась «заниматься по домашеству». Вывалила на стол кучу расписок, счетов, квитанций, нацепила очки и принялась, слюнявя палец, раскладывать бумажки, щёлкать на счётах и вписывать в затрёпанную тетрадь баланс своего лихоимства. Вставочка у неё была симпатичная, красного цвета, перо стальное, лучше, чем у самого Раскольникова, но писала она неумело, корявыми буквами; обмакивая перо в пузырёк с чернилами, то и дело сажала кляксы и на каждую ругалась: у, зараза в оба глаза!; перед тем, как перевернуть страницу, шумно дула на неё для просушки, раздувая смешно щёки, как Зефир на старинных картах. И вообще забавно выглядела в круглых очочках: совушка за подсчётом мышиных хвостиков.

Он тоже шелестел листиками на диване, наблюдая за корпевшей над своей хитрой бухгалтерией процентщицу. Кровопийца, сквалыга, старая блудня — а туда же: хочу быть царицей морскою. Кувалда сопела у закатного окна, штопая чулок на стакане. Попалась любопытная страничка какого-то безумного писаки — про двух жителей Чухломы, отправившихся в Москву: на подъезде к ней «увидели они неслыханное и невиданное чудо, а именно двух необыкновенных женщин. Женщины везде и всегда необыкновенны; но тут было не на шутку. Чухломитяне увидели двух женщин вида чудовищного и величины необыкновенной. Одна имела тысячи крыл, а другая тысячи ног. У обеих были змеиные головы, и всепожирающие гортани зияли на все стороны. У первой впалые глаза, мертвенно-багровый вид, судорожные движения были знаком гибельного ее свойства и взор ее был смертоносен.» Раскольников коротко знал этих необыкновенных особ, пусть и не в столь эссенциально-ярком виде и под другими именами; в тексте они фигурировали как Холера и Чума и сами говорливо себя рекомендовали.

«Я есмь самое гнилое существо или, лучше сказать, самая гниль, самая нечистота, эссенция всего смрадного, тлетворного, ядовитого; я есмь все то, что может породить раздраженное против человечества Небо. Однако я пожираю не всех. Есть люди, которые с самого младенчества самим сложением своего тела предрасположены к тому, чтоб я их посетила. Свойство мое есть судороги, корча, рвота, понос; а как есть люди, которые с природы предрасположены к сему, следственно, я на тех и падаю; вообще, нравственное развращение людей есть магнит, влекущий меня. Испорченная развратами природа человеческая есть моя мать; в самой уже испорченной крови человеческой таюся я; а потому от меня таковых и трудно защитить и, так сказать, вырвать все нечистое, все предрасположенное к принятию меня…»

— Чего сидишь, коли орехи, — вдруг хозяйка кинула ему, не глядя, грубо, как Лизке.

— Давай орехи, поколю.

— А! Ему ещё и орехов купить… Тьфу, зараза в оба глаза! — накинулась она на кляксу вместо Раскольникова.

«Стихии суть органы вышних сил». Как-то надо эту суку к себе расположить. «Золото растягивательностью своею указывает на удивительные силы притяжения в Натуре». «Пришед в лета, удобные к рассуждению…» Попроситься в компаньоны? Угодничать, так по всем пунктам. «Спасительный ужас законов для обуздания преступников…». «Сие последствие превозмогающих чувствований». Наладить ей грамотную отчётность… «На самом деле госпожа совесть в рассуждении его вдовствовала». В гробу она видала такое товарищество на паях. Ты свой пай мне в норку пихай, вот что она скажет. «Сколь святы те народы, у коих полны все богами огороды». Хотя чем человек подозрительней, тем он доверчивей. Но при ней этот вонючий цербер, — загрызёт — не пикнешь… «Осуждённый природой на всегдашнее малодетство ума»…

А если раздобыть клок бумаги — хоть бы и книжную страничку использовать — написать на полях письмо в полицию — спасите, в такой-то квартире — какой нумер? — держат похищенного — и бросить за окно…

— А идёт оно всё косогором! — Хозяйка отбросила перо и зевнула с потягом. — Охо-хонюшки! Вот оно как достаётся — за одной копеечкой двадцать раз нагнёшься.

— Утомилась в трудах на благо отечеству?

— Аж спину ломит. Это тебе не ежа доить. Как вол пашу, как муха жужжу и едва концы с концами своо-охо! - жу.

— С таким браслетиком я бы недурно свёл концы с концами, — заметил Раскольников.

— Да рази ж он мой? — Алёна Ивановна стянула браслет с руки. — Во-первых, за него уже плачено. Фря не выкупила, значит, проценты мои плакали. Это два. В третьих — ищи теперь маклака, чтоб сироту не шибко обидел. А там одни мазурики. Взяли моду: расчёт после спурки! Как же, держи карман шире, а юбку на голову надень. Тьфу, жульё, выжиги, мошенники кругом. Честного человека увидешь мельком, да и то в зеркале, вот и воешь с волками на одной поляне.

Ведьма разволновалась не на шутку. Собирая свои дебеты-кредиты со стола, трясла счётами, стучала кулачком, квитки валились у неё из рук, в конце концов уронила вставочку под стол и долго под ним кряхтела.

— А фараоны! — вскричала она, выпрямившись с кровяным лицом. — Вот где обиралы! Знаешь, сколько я квартальному на слам кладу?!

Раскольников с усмешкой возразил, что Алёна Ивановна сама не без греха: она обманывает — её обманывают, вор у вора дубинку украл…

Процентщица возрадовалась.

— Кого обманывают — те самые главные обманщики и есть! Сами себя надувают! Доверился такой мазурику, тот его обобрал, как медведь малину, а почему? Потому что он прежде себя обманул, что в людях разбирается или что горазд дела обтяпывать. Остался голым — и что, поумнел? Как же — дальше себя обманывает, что это, мол, кара ему Господня за грехи или испыт такой судьбой положен… Таких только и давить, всё равно спасибо скажут.

Да тут целая философия, дивился Раскольников, ножа не просунуть. Натура монолитная, что в этическом отношении, что в эстетическом.

— Алёна Ивановна, оставь мне чернил и бумаги, кое-что записать хочу.

— Письмо кому?

— Нет, не письмо, мысли кое-какие, чтоб не забыть.

— Мысли у него! Откуда? В листочках вычитал? Чего ж записывать: забыл — посмотришь.

— По-твоему, все мысли из книжек. У меня и свои в голове водятся.

— Знаю твои мысли, все две штуки. «Алёна Ивановна сука», «обману и убегу», — это не мысли, а глупости, вроде чесотки. Таракан в ухо залезет — и то на мысль больше походит. Лизка, завтра картошки отвари, с бурой смешай и шарики раскидай, не то тараканы у нас скоро мебель вынесут. Вот мысль! — видал? И ты бы ходики починял — ничего бы в башке и не чесалось.

Хозяйка покачала гирьку у ходиков.

— Отстань ты со своими ходиками! — крикнул Раскольников. — Часы мои отдай, что тебе заложил!

— С каких таких коврижек? Я от тебя рубля не видала.

Раскольников резко поднялся с дивана. Орясина тут же выросла рядом под потолок.

— Ну, знаешь… После того, как я тут… у тебя…

— А, так мы продаём себя? Нет, скажи, студент, — приторговываешь собой по маленькой?

У Раскольникова свело зубы, горло, кулаки. Оборвать гирьку с ходиков и гвоздить кистенём по головам. Но цербер нависал, смердя луковым дыханием. Ведьма впала в обычное своё юродство.

— Чем тебя я огорчила, ты скажи-и, любезный мо-о-ой!.. Будет, не серчай. Уломал козу Егорка. Можешь не платить, я твои часики наверстаю. А процент из тебя сладеньким вы-ыпью-ю…

Назревали вечерние страстные ласки. Во взбешённом Раскольникове эротизма не осталось ни на скрупул, если и было желание, то в стиле Петрушки — прибить всех тварей. «Лучи раскаленных глаз его устремились на врага и, казалось, проницали его насквозь; исполинскою, жилистою рукой сжал он судорожно меч, грудь его поднялась, как разъяренный вал, и, издав какой-то глухой звук, опустилась». Он вновь вжался в угол дивана и спросил с тяжело давшимся добродушием:

— Давно хотел узнать, Алёна Ивановна: эту картину на буфете — её с тебя рисовали? Случай из твоей жизни?

Хозяйка обратилась к картине, будто впервые её видела, похмыкала и объяснила глупому студенту, что кабы с неё рисовали, она бы красивше легла. А картина про старину: муж с войны воротился к жене и отгоняет сыночка, потому как нечего подсматривать, как родители любятся. А почему сынок крылат и со стрелами? Сделали ему лук, чтобы гусей стрелять, а крылья привязали, чтоб гуси за своего приняли.

Исчерпывающе. Одним щелчком миф превратился в жанр. Раскольников начал было рассказывать про Марса — бога войны и Венеру — богиню… но вовремя осёкся. Упомянешь про любовь — от случки не отвертишься. Надо тянуть время другим сюжетом.

— А ты слыхала про такого Одиссея? О-дис-сей?

— Кто таков? Жидок?

— Грек.

— Тоже шельма. И чего он?

— Он однажды попал к одной царице… колдунье… вроде тебя. Она на острове жила…

— Ну-ка, ну-ка… — Ведьма присела к столу. — Страсть люблю сказки слушать.

Раскольников собирался рассказать только эпизод с Цирцеей — и вывести из него нравоучение в духе александровых реформ: «И рабство, павшее по манию царя!»; но прежде предстояло поведать, кто такой Одиссей и как его занесло на остров; пришлось отступить к осаде Трои, но и она требовала разъяснений; в конце концов начал ab ovo (от яйца) — с тяжбы богинь за яблоко Париса.

Вечер за окном созрел — поспел — и даже подгнил до сизых небесных переливов, мухи угомонились и расселись на потолке, Лизка принесла самовар, но Алёне Ивановне было не до чаю. Запалив свечу для пущей сказочности, она сидела, держась за щёки, и не сводила глаз с Раскольникова.

Гомер сразил её наповал. Про каждую богиню она спрашивала, красивей ли она или главней прочих, про каждого героя — оставил ли он дома жену с детушками или только стариков-родителей. Троянский конь привёл в восторг: она хлопала себя по бёдрам и приговаривала: — Ну, Оська, ну, парень, вот даёт!

У окна, прикорнув на стуле, всхрапывала идиотка. Раскольников смотрел на острое пламя свечи — наконечник огненного копья — и параллельно рассказу размышлял, что вот так же, при таком же освещении и Одиссей сидел перед Цирцеей и повествовал о своих злоключениях… Хотя тогда не свечи были, а масляные светильники. Но пламя-то одно и то же, от сотворения мира.

…И вот колдунья подсыпала в кушанье им волшебное зелье, и они, отведав угощения, превратились в свиней. И отогнали их в свинарник, бросили желудей и заперли их там. А Одиссей, узнав о несчастье, постигшем его спутников, выхватил меч и отправился их выручать…

Тут Раскольников закашлялся и, показав на горло, молвил сдавленным голосом:

— Всё, больше не могу… Остальное завтра.

Алёна Ивановна вся была в переживаниях. Долго она выплывала из пучин мифа, глядя на тающую свечу, потом изрекла:

— Знаю я греков… Один контрабандист, другой ренский погреб держит. Сам как бочка, вот-вот двойню родит. Брюхо большое, кишка тонкая. Куда им до Одиссея.

Для непотребства было поздно, выпили остывшего чаю и разошлись. Раскольников стряс тараканов с тюфяка, разделся и, пользуясь новым удобством своего спального шкафа, повесил одежду на гвоздь.

Шахеризадина хитрость нынче удалась, всё обошлось, — но обойдётся ли завтра? Возможно, ему удалось нащупать ахиллесову пяту стервы, дальше следует осторожно её приручать, оставляя в ней впечатление, что это она его одомашнивает. Задрёмывая, он успел подумать, что на эту тему тоже можно написать статью… «О благотворном влиянии классической литературы на старых потаскух»…

Глава VII. ПОЛИФЕМ

Не обошлось. Ни свет, ни заря румяная от нетерпенья хозяйка забила копытом возле чулана, первым делом пожаловавшись, что ей всю ночь свиньи снились. За кофием пришлось продолжить историю Одиссея. То, что Цирцея вернула его товарищам человечий образ, для Алёны Ивановны оказалось приятной неожиданностью, — она рассчитывала, что их съедят.

— Слава тебе, Господи! — осенилась она крестом. — Тоже ведь люди, хоть и греки.

Но в сущий восторг её привело то обстоятельство, что Одиссей задержался у колдуньи на целый год. Тут Раскольников дал маху: он повествовал как можно неторопливей, затягивая время, с эпической дотошностью отвлекаясь на множество подробностей, и забыл опустить эту неподходящую деталь, которая тут же была торжествующей хозяйкой введена в систему прецедентного права. Попытка Раскольникова подвести к правильной дидактике: вот, мол, поиграла и отпустила, наградила и помогла попутным ветром, — успеха не возымела. Алёна Ивановна гнула своё и с лёгкостью вывела на чистую воду и Раскольникова, и Гомера.

— Ишь, говоришь, ничего не было! Цельный год мясо жрали и вино пили, — как же! Ублажалась она с ним, за тем и не отпускала. У колдуний не забалуешь! — с важностью заключила она, не употребив оборот «у нас, колдуний» единственно из скромности. После чего внимание её перешло с истории на рапсода, купить её продолжением не получилось, уверениям в дурном самочувствии не вняла и потащила — плевать она хотела на его «noli me tangere (не трогай меня)!» — под злобно-завистливым поглядом младшей сестры законную добычу в опочивальню.

Бог знает, вернее, чёрт, чем она его привораживала: добавляла ли зелье в питьё — но привкуса он не ощущал; могла и просто наговаривать на воду или сварганить другой сатирион; писала ли его имя на воске или протыкала его изображение иглой, как о том упомянуто у Овидия, — так или иначе, какой-то пакостный зверь поселился у него в паху и на призыв сладострастной стервы откликался с горячим подъёмом. Из «человека и гражданина» он сделался даже не субъектом пола, а его объектом, скорее сырьём, чем органом. Постельная барщина была оскорбительна, паскудна, фантастична, необходима и убийственна; с исследовательской точки зрения — которая единственно помогала отвлечься от посмертности происходящего — весь этот дикий эксперимент с утратой себя в разухабистой женственности вообще был бесценен. Попал — так запоминай. В воде надо плавать, по дну — ползать. И в ямку — бух! — приговаривала задорная плодожорка, раскидываясь под ним. И он проваливался в ведьмину ступу, в стерляжьи потроха, в бочку Данаид, в жертвенный потусторонний колодец, в горшочек из немецкой сказки, который никак не мог перестать варить кашу. Он был раб, настоящий раб, с ошейником, битый и клеймёный. Вот тебе, голубчик, Древний Рим, Светоний с Марциалом, Калигула и Нерон, оргии в термах, фаллический культ, мерзость лупанария, далеко ходить не надо, один шаг в подворотню со Средней Подъяческой, и престарелая Мессалина принимает тебя в буйные объятья на солнцепёке срамоты. Habeat jus! — вплоть до jus utendi et jus abutendi, и даже jus vitae et necisque (имеет право – право употребления и злоупотребления; право жизни и смерти).

Он слишком хорошо помнил, что impudicitia in ingenio crimen est, in servo nesessitas (пассивный разврат – преступление для свободнорождённого и необходимость для раба), но, подневольно теша оголтелое ведьмино распутство, утешал себя тем, что сохраняет мужское право превращать её в рабыню экстазов, в истерзанное стонущее животное. Nudum lex (голое право) уравнивало их, даже делало его скоротечным повелителем сучьей природы, может, ещё и оттого его влекло в это ежедневное игрище плашмя. От такого изворота кабала делалась гуще и слаще, но тем сильнее тоска освобождения неустанным надсмотрщиком бичевала его у позорного столба собственной невменяемой плоти.

Такое постыдное ощущение себя игрушкой похоти, как выяснилось, не чуждо было и клятой его подруге. Всё своё лютое любострастие она относила на счёт «барыни», — так именовала она терзавший её орган непотребства, наделяя этот сундучок с блудодеяниями бесстыжим норовом и безответственным поведением. «Барыня велит», «барыня просют», «кланяйся барыне» — и тут же: — Ах, дрянь такая! Сука ненасытная! — костерила она бесноватую «барыню», выплывая из жалобного лепета, непременно сопровождавшего полуобморочные её экстазы. С «барыни» взятки были гладки, эта усатая воспалённая развесистая тварь продыху не давала ни Раскольникову, ни самой ведьме своими зверскими инстинктами и глотательными рефлексами.

Впрочем, у Алёны Ивановны любая часть сдобного тела оказывалась той же «барыней», всё в ней от мочки до пятки было равномерно падким, гораздым и пламенеющим, млело и льнуло, мучилось и обольщало. Удивительно, как существо столь поганое могло состоять из вещества столь приятного.

Зараза этой сатанинской смачности наползла на Раскольникова, накрыла его и ввергла в лихорадку с суточным оборотом: излившись днём, ночью он спал в конуре как убитый, а поутру мужское его устройство впадало в беспокойство предвкушения и затем, опалённое зноем ведьминой наготы, немедленно брало на караул. Отродясь не предполагал он в себе подобного автоматизма; ну да он много чего не предполагал.

Выжить, сохранить себя в этой страшной невыдуманной сказке можно было лишь ценой такой истовой натурализации — из тараканьей конуры на кухне в подмоклую конуру между ведьминых ляжек. Он уже до того пропитался густопсовым пряным духом кельи, что и позабыл, как его воротило от этой атмосферы. Он выжидал момент, выгадывал время, усыплял бдительность, входил в доверие, — должно же ему было повезти, он останется с радушной хозяюшкой наедине, без чудовищной сестрицы, и своего шанса не упустит. Надо было подыгрывать — с двоякой задачей: не возбуждать подозрений и для углублённого изучения подвернувшегося ему антропологического материала. Почти consolatio philosophie (утешение философией), по образцу томившегося в темнице Боэция.

Слава Богу, Алёна Ивановна не была ему противна ни в осязании, ни в поведении, — насколько он мог отрешиться от связавшего их личного сюжета. Негодяйка, конечно, была полная и безоглядная, действовала с бесцеремонной наглостью самки-эксплуататорши. Но её самородная натура имела в себе органический артистизм, смешным и неожиданным образом являвший себя в непринуждённом обхождении. Жила играючи: вечно дурачилась, пересмешничала, то кудахтала, то мурлыкала, то улюлюкала, даже чашкам подзвякивала и самовар передразнивала, ситуации и реплики обыгрывала в лицах на разные голоса, чрезвычайно хлёстко выражалась и вообще собственное присутствие осуществляла на некотором ироническом отлёте, потешаясь сама над собой. Гуляющий по её жилушкам физиологический азарт требовал ежеминутной театральности, то придурошной, то самозабвенной. Растянув платок за плечами, шла она в пляс с топаньем и подвизгом, и налитые задором мяса её ходили ходуном. При этом исполняла обычно дурацкие куплеты из мещанского репертуара, что-нибудь про милёночка, который не мычит, не телится, представляя незамедлительно и глупого милёночка, и всю скотину, с которой он сравнивался. Наряду с этим знала уйму романсов, каких-то деревенских заплачек и причитаний, однажды даже растрогала Раскольникова жалобной песней калик перехожих, — «голь слепошарая», как она их назвала.

Ей ничего бы не стоило изъясняться одними цитатами — на каждый чих прибаутка, на всякий казус куплетик; зазорные поговорки, загадки с подковырками, срамные припевки так и сыпались из её хамского ротика. Если в народном творчестве не находилось подходящего оборотца, Алёна свет-Ивановна, не задумываясь, учреждала свой, что-нибудь вроде «стань передо мною, как хрен перед мандою». «Меж высоких грудей затерялося небогатое наше село», — задушевно напевала она, склонясь над пахом невольника. Всё, разумеется, сосредотачивалось вокруг «хотенчиков» и «череверебеньчиков». Существо без стыда, возраста и устали, половой прямотой не уступавшее автору «Что делать?». У такой махровой твари чувственность от чувствительности практически не отличались: любое воодушевление тут же переходило в плотоядную активность. Суккуб, натуральный суккуб, понимал Раскольников, и холодная судорога мужской обречённости обвивала хребет. О суккубах он читал только в материалах инквизиции, а вот поди ж ты, перед ним суккуб в полный рост, и не в переносном, а в прямом и основном смысле. Это попутно она была пожилой мещанкой с Подъяческой, процентщицей и прихожанкой, а на самом деле свирепым суккубом с оголтелыми чреслами и горячечным телом. Суккубы не умирают, думал он и в ужасе зарывался в её недра, в её вечный кошачий март, словно желая — если убить нельзя — зачерпнуть в ней толику бесовского бессмертия.

Смутить шальную бабу было невозможно, растрогать — запросто. Только что точила она слёзы над судьбой Пенелопы, — и, упреждая её порыв утешиться в объятьях сказителя, Раскольников сообщает ей, что сын Одиссея от Цирцеи, да-да, той цаци, которая людей в свиней превращает, случайно убил отца и женился — уже не случайно, а чтоб царство получить, — на его вдове Пенелопе. Возмущение перебивает в Алёне Ивановне похоть, она кроет почём зря подлых греков, а Раскольников рассказывает что-нибудь смешное из жизни богов и, ведя дело к обеду, живописует яства, подаваемые на Олимпе. Страшное на неё действовало магически. Слушая эпизод с Полифемом, она чуть ли не с головой спряталась под одеялом и выглядывала из-под него с тем же перепугом, какой был и в глазах несчастных эллинов, назначенных циклопом к ужину. «Так его, так, собаку страшную!» — закричала она в раже, когда Одиссей воткнул в единственный глаз циклопа заострённое бревно. — «Коли, Оська, милый, чтоб из затылка вышло!» Проделку Одиссея, который представился циклопу как Никто и тем самым лишил того возможности обвинения, она мусолила с восхищением несколько дней. «А его, значит, пытают: кто ж тебя так? А Полуфим: — Никто! Ловко! Оська, шельмец, с ним в карты не садись! Объехал дурня на баране! Ты вот, к примеру, кто? Да не Лизка надо отвечать! Ты Никто, и ноги в валенках!»

Раскольникову ничего не оставалось, как ждать своего барана, чтобы, спрятавшись под брюхом по примеру хитромудрого грека, ускользнуть от изуверской опеки; пока же пробавлялся баснями, которые его весьма выручали: по крайней мере, ведьма явственно смягчилась к нему. Щупая ему голову: — «И где это у тебя там всё понапихано?» — спрашивала она в изумлении. Не все её реакции он способен был угадать. Так, истории Эдипа она внимала лишь до момента женитьбы того на своей матери. Этот гнусный факт и то обстоятельство, что у них вдобавок родилось четверо детей, вызвали у неё живейшее отвращение. «Едип твою мать!» Весь день она ходила отплёвываясь и заодно высчитывала, сколько лет должно быть Иокасте для таких женских подвигов. Вообще сама ведьма за новым не гналась; про того же «Полуфима» прослушала несколько раз — и всякий раз всё с тем же содроганьем.

Положение его смягчилось, но переменой участи не пахло. От такого учёного раба кто ж откажется, досадовал он не без капельки бахвальства. Алёна Ивановна теперь предпочитала проводить время дома, совмещая поучительное с упоительным. Как-то раз сходила к заутрене и в знак особой милости принесла ему просвирку и свежую газету. Газете он обрадовался даже больше, но выяснилось тут же, что просто хозяйке потребовалось сверить с тиражом номера выигрышных билетов. Деньги к деньгам, — хапуга выиграла сто рублей, приняв сей знак небесной милости со скромным достоинством любимой дщери Божьей. В газете, между прочим, Раскольников ознакомился с подробным описанием недавней бури в столице, — всё совпало с рассказом хозяйки: и перевёрнутые суда, и куча утопленников, даже про конопляное масло упомянуто — пятнадцать барок разбило… По настоянию ведьмы он прочитал ей вслух две страницы рекламных объявлений мелким набором, что позволило скоротать вечерок без выкликания кровавых античных теней из литературного Аида. Она живо откликалась на любое объявление, одобрительно угукая и на известие о продаже уксусного и дрожжевого заводов, — словно давно к ним приценивалась, и о выставленном на торги за долги имуществе почётного гражданина Псарёва, — как если бы она многажды этого Псарёва предупреждала, её интересовала и перестилка мостовой вдоль Фонтанки, и пропавшая сука породы «мышеловка», и искусственные зубы на каучуке от дантиста Вагенгейма, и то, что пиво Калинкинского завода идёт по 6 копеек бутылка, а с ящика скидка 15 копеек… Пуще всего, конечно, будоражили покойники: «вынутое всплывшее мёртвое тело, предавшееся сильной гнилости», висельник, который «за всеми оказанными ему пособиями умер», — наряду со скончавшимся «старцем Схимонахом Амфилогием, отроду ему было сто двадцать лет».

— Стой! — воскликнула она, прослушав слёзную мольбу доставить за вознаграждение «ушедшего с дачи генерала Вахтина попугая из породы Амазонов». — Не снегирика — попугая себе заведу! Говорящего! в пёрышках!

Раскольников швырнул газету и, отплёвываясь, по доброй воле забился в свою будку. Говорящий учёный попугай — это он и был. Безнадёжно бескрылый, непоправимо осквернённый, неумолчно лопочущий со страху, — попка-дурак. На Руси крепостное право отменили, а лично для него — ввели. Вольноотпущенником ему не бывать, остаётся мятеж: он надеялся устроить суматоху во время визита подходящих закладчиков — каких-нибудь солидных мужчин, которых Лизкой не запугаешь, или супружеской четы, пригрозящих ведьме полицией, — но, как на грех, Питер в жары словно вымер, никто не клевал на ростовщичий крючок. Заявился какой-то посетитель, судя по грубому голосу, из самых неотёсанных слоёв, но хозяйка в комнаты его не пустила, и он что-то долго ей объяснял в прихожей разбойничьим шепотом. И однажды пожаловала какая-то пугливая истерическая особа, со всхлипами о больных детях, завещании матери, жестоковыйном квартирном хозяине… Раскольников слушал эти жалобы из хозяйской спальни, рядом возвышался сопящий столб в виде дурынды, она не обращала на него внимания, — ну так и мух она выхватывала не глядя. Ведьма вернулась в келью, двумя пальцами держа белый кружевной платочек: — Обронить изволили-с! — И, понюхав, изрекла: — Благовонючий; будет чем муде утереть.

— Слушай, Алёна Ивановна, — сказал он ей напрямую в одном внематочном разговоре (после её причитаний, как у неё после него «всё по жилушкам полыхает»), — коли так припекает, позвала бы себе пожарника, он с радостью бы тебя тушил. И всю команду на помощь привёл бы.

— Пожарника позвать надо, с кишкой и бочкой, — согласилась ведьма. — Пущай он эту кишку в твой поганый рот запихает. А я не из таковских! Которым хоть бы пёс, лишь бы яйца нёс! Сдались мне эти сиволдаи — нос картошкой, хрен гармошкой. Вот коли ты в пожарники подашься, то вот те крест, не погнушаюсь.

И пустилась играть в пожарника с кишкой доступным ей способом.

Да я сам к тебе приходить буду, в который раз возопил Раскольников, почти веря своему обещанию. От таких слов потаскуха всегда чувствовала себя польщённой и не упустила случая пройтись по «задригам щипанным», которыми в её представлении были сверстницы Раскольникова, и выставить, насколько превосходит их зрелая «баба в теле», которая точно знает, «чего дружку милому надо». «И ты мне эти куплеты брось, Грамотей Иваныч!»

А действительно ли я бы к ней ходил, спросил он сам себя и ответил почти честно: платила бы — ходил. Да, к этой дряни, к этой стерве, месить эту сучью сдобу, крутить поросячьи ножки, хлебать бабью патоку… Раз в неделю, за десять рублей — да, похаживал бы. И чтоб угощала. И подарки делала. В императорском Риме это вообще проблемой не было, весь вопрос состоял в том, посещать ли знойную матрону или обслуживать заслуженного содомита, точнее, как их правильно чередовать.

Стыдоба была кромешная, и Раскольников был назначен к ней прибором для замера её обескураживающей беспросветности. Но: проституировал он подневольно, буквально под страхом смерти, это во-первых, а во-вторых, в старой менаде была такая женская манкость, такая подстрекательная сила эроса пёрла от её бесстыжего облика и необузданной повадки, что понятия совести, достоинства, чести и прочий этический реквизит осыпались кучкой рухляди, через которую он переступал, как через штаны, сбрасываемые на коврик перед её ложем. Он уже до того дошёл, что позволял себе прямо за столом залезть к ней под юбки, приглушённым голосом — чтоб Лизка не услышала — вопрошая: — Что, сука, неймётся? распирает? барыня пузыри пускает? — чтобы потом голая безумица лепетала взахлёб: — Да, я сука, твоя сука, миленький, только твоя…

Романтизму в нём после всех надругательств места не осталось, зато возник навык рассредоточенного поведения, поверхностного, даже точечного исполнения собственного присутствия. Делай что делаешь, и будь что будет, — но за этой логикой не было ни понурости, ни забитости, ни смирения, — только интерес совпадения с обстоятельствами, неожиданная лёгкость взаимной подгонки с ними, — политика, досель ему совершенно незнакомая, поскольку прежде он либо избегал неугодных обстоятельств, либо корёжил их под свои представления, итогом имея сплошной конфликт внутри себя и вокруг. Присущая ему специфическая рефлексия словно обрела новую, промытую оптику для наблюдений и экспериментов. Ведьма им пользовалась, а он её изучал, препарируя слой за слоем.

Картина мира у неё была строго гностическая. Бог есть уже хотя бы потому, что существует русский народ. Правда, добавляла она, как поглядишь на людишек, так сразу ясно, что и сатана есть. Прочие народы, разная немчура и эфиопы, это всё «дурь самосеянная». Особенный гнев её вызывали богомерзкие французы (которых она невзлюбила понаслышке). «Да они же лягушек едят! В темноте жрут, что ли. За такое топить сразу надо».

— Французы, может, их и едят, а русские с ними живут, — заметил на это её рассуждение Раскольников. — Иван-царевич нашёл жабу и женился на ней. Слышала такую сказку?

— Я-то слышала, а ты не дослушал. Жаба та в царевну превратилась.

— Что-то ты никак не превратишься, — неосторожно ответствовал Раскольников.

Но Алёна Ивановна пришла в восторг.

— Ква! — заверещала она. — Ква-ква-ква! — И врастопырку заскакала по Раскольникову, шлёпая мясами и слюнявя разинутым ртом.

Что и говорить, она сама была сказочным персонажем, демонической нелюдью из древнерусских легенд, хитроумно обосновавшейся в Петербурге под видом дюжинной мещанки. Рядом с ней Раскольников ощущал себя лишь наполовину, если не на четверть русским, каким-то карликом с большой головой, вздутой западной учёностью, на слабеньких подворачивающихся ножках. Ему не было доступа в те ухающие косматые народные глубины, в которых она была укоренена всей нечистой своей силой, играючи мешая стихии языческого мифа с перебродившим христианством. У него, как и у всех его образованных современников, была слабая корневая система, русская интеллигенция вырастала в цветочном горшке на слое наносной почвы толщиной кому в сто пятьдесят лет — считая от Петра, а для большинства — в полвека, от Пушкина. Чахлые ростки национального самосознания криво тянулись к тускло преломленному свету европейского культурного солнца и легко загибались без импортной идейной подпитки. И Раскольникову поневоле приходилось дивиться творческой мощи народного духа в лице своей истязательницы, с её не ведавшим затруднений бесшабашным характером и всесторонней эротикой воображения.

Если бы ему поступило задание от геральдической комиссии — составить герб для Алёны Ивановны, то он, разбросав по полям фаллосы и империалы, на девизной ленте написал бы одно слово: «Запросто»; а как по латыни — вопрос, ни facilis, ни simpliciter далеко не выражают беспардонное русское понятие. Поучительная, непринуждённая и целеустремлённая тварь, верная залихватской этике собственного варианта категорического императива: относись ко мне так, как я хочу, чтоб ко мне относились. Ничего рыхлого — ни в отношении телесном, ни в характере и устремлениях — в ней не было.

Что касается движущих сил мироздания, она придерживалась орфической концепции мистического эроса. Незнакомство с теорией страстного влечения Фурье помогло простой русской бабе усовершенствовать её трудами личного опыта. По её мнению, гонимые такой страстью мужчины вечно ищут женщин, которые не могут без них обойтись. На самом же деле человек ищет не того, кто ему нравится, а с кем он нравится сам себе. Беда, понимал Раскольников, шалая купидонша очень с ним себе нравится, что делает его положение совершенно безвыходным. Занюханная его каморка была сколочена не просто в ведьмином логове — на самом дне колодца судьбы, ниже низкого, — и колодец всё углублялялся и углублялся, так что уже всю Подъяческую и Питер целиком всосало в это жерло, весь белый свет оползнем съезжал туда же — и сходился клином в бесконечном самочьем шурфе окаянной бестии, — который строптивый холоп призван был разрабатывать, учась при этом ещё и получать удовольствие от самого себя.

Раскольникову любопытно стало ковырнуть ростовщичью натуру вопросом о деньгах: разве не они истинная страсть? за деньги душу закладывают. Нетушки, деньги состоят на службе того же всеобщего сладострастия, — просто то, чего нельзя добиться по естеству, приходится покупать. «За денежки и сам оденешься, и кого хочешь разденешь».

Любви без плотских утех она напрочь не признавала. «Здрасьте вам на все копыта. Это как по картинке обедать». Женщин, сторонящихся противоположного пола, считала гнусными притворщицами: «всё одно с огурцом живут», — и держать их надлежит не в монастыре, а сразу в жёлтом доме.

Как-то раз Раскольников поведал ей историю Робинзона Крузо — кратко и без назиданий, которых там отыскать для неё было мудрено, единственно с целью отвлечь её настырный эрос от полноты воплощения. «Двадцать восемь лет один, на острову и без бабы? — возмутилась она. — Ни в жизнь не поверю». Однако основы её миропонимания были восстановлены, когда она узнала, что помимо попугая и Пятницы Робинзон приручил ешё и козу. «На безбабье и коза царевна. Мимо нашего хутора башкирцы гурты гоняли, так для них всё едино — что коза, что овца, что княжна Шувалова».

Из этого разговора Раскольников уяснил две вещи: что детство её прошло в одной из степных губерний и что ни в коем случае не надо пересказывать ей Апулея, — сюжет с ослом, соблазнённым женщиной, только распалит ее на новые половые бесчинства.

Вообще при всей склонности хозяйки поточить лясы с милёночком от двух тем она решительно уклонялась: от биографических подробностей и от ссудной своей коммерции, выжимательного ремесла. По прикидке Раскольникова выходило, что она даже старше его матери. Прискорбный этот факт смущал его до тех пор, пока он философски не нейтрализовал его, отделив функционал от темпоральности, как блуд от морали. У ведьмы на такой случай имелся под рукой кладезь народной мудрости: « penis и vulva всегда ровесники» — если облагородить прямоту латынью.

В пятидесятых широтах тоже есть жизнь, и ещё какая. Или лучше так: шторм занёс его утлый чёлн в неведомые широты и выбросил странника на знойный берег первобытных страстей… Вам бы романы писать, Родион Романович. Были, разумеется, неизбежные возрастные детали, которым он предпочёл бы их отсутствие. Синие венки в подколенном сгибе, складки на шее, сборки морщинок у глаз. Особенно ей не шло, когда она усаживалась на него верхом, пуская похоть вскачь по спазмам бездорожья: тогда он закрывал глаза, чтобы не видеть склонённого над ним лица, — оно отставало от костей и свисало чужой рыхлой маской. Или просил задёрнуть шторы, и когда она голая шла к окну, и круглые ягодицы гуляли ходуном… Он поневоле не сводил глаз с её ладной фигуры, узких щиколоток, дуги плеч и особенно — с удивительного перелива тонкой талии в пышные бёдра… с двумя ямочками на крестце… И при виде этого срамного кувшинчика пакостный магнетизм охватывал Раскольникова липкими щупальцами, превращая в собственную присоску… и всё в нём восставало самым пасхальным образом.

Сколько же можно, шептал он, сбиваясь со счёта её оргазмов. Бутоны женского исступления вспухали и лопались на бесконечном фаллическом стебле. Собственно, она вся была сплошным оргазмом, и не только в постели, живя от одного упоения к другому. Пусть мил-друг считает, коли приспичило, а её дело — мотаться всем своим алчным предназначением, скручивая в жгут простыни, стенать, вспухать всеми губами, лепетать соколику про любовь до гроба и кропить соком хлюпающей матки их тело-сложение, — её и соколика, а может быть, не только их, может, кто-то ещё, большой и парящий, тоже наслаждается этими вспышками, слизывает с укарауленной случки пряную испарину…

Священный огонь её срамоприимных чресел рождал в Раскольникове вместе с ответной вспышкой трепет ненависти и изумление обречённости. Это дьяволово отродье было пусть и карикатурной, но несомненной инкарнацией самой Венеры, Анадиомены и Каллипиги, Пенорождённой и Прекраснозадой, и, конечно, Пандемос — общедоступной, готовой всегда расточать ласки воинам, кузнецам, зверям и растениям. И студентам. Гордись, темнота ниверситетская, ты еси избранник космического Эроса, лупи эту вечную женственность, Ewig-Weibliche, елдой по стонущей наковальне, твой член — только выворотка её влагалища, соединение их — метафизический долг, лишь так претворяется ущербное наше существо в блаженную полноту, настолько абсолютную, что она сама себе есть предназначение, воздаяние и проклятье. Если naturalia non sunt turpia (естественное не безобразно), то сверхъестественное — богоугодно.

В этом отношении ведьма вполне была вровень с судьбою, понимая своё жуткое дарование как священный долг и исполняя его со жреческой истовостью. Дело не просто в разнузданной «барыне», сам по себе сучий потрох во взбитом соусе ничего не значит и даже отвратителен, — тут подымай выше, тут именно служение святыне, потому лишение себя плотских утех в её понятии было кощунством, оскорбляло вселенский замысел, являемый в ее особе к вящей славе. Смолоду прельстясь своей женской приманчивостью, она воспринимала мужской пол как своих прихожан, верную паству, как паломников к райской благодати её чудес. Плотский её организм топографически был уподоблен разумно устроенному монастырю: вот купола, вот паперть, вот святой источник, неиссякаемый ключ, вокруг — монастырские угодья, — молись, священнодействуй, возделывай, пресуществляйся, возносись, бей поклоны, утопай в таинстве и окаянстве, греши и кайся, греши и кайся под незаходящим солнцем блаженного непотребства.

С богом она была накоротке, такая взаимная простота свойских отношений открывала ей возможность всё своё существование, вплоть до любой придури, считать родом священнодействия. Вот лежит она, справив удовольствие, на смятых простынях, одна пышная ножка воздета по ковру, как бы попирая настенную клумбу, другая закинута на милёночка. А милёночек и рассказывает, и рассуждает, и всяко разно интересничает, и она внимает ему и слухом, и зрением, и коралловым гротом цвета голубиных лапок… — а потом заводит на церковный распев страстной тропарь: — Да молчит всякая плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом!.. — и наглядно даёт понять, какая именно плоть должна стоять.

Древние мудрецы объединяли беспредельное и необъятное в соотносительную пару. Алёна Ивановна представляла из себя натурфилософски нечто вполне объятное, но совершенно беспредельное в эротическом устремлении. Воистину правду глаголил слепец Тиресий, которому боги позволили побыть и в мужском теле, и в женском: наслаждение в соитии у женщин сильнее мужского в девять раз. Ведьма, узнав о такой пропорции, закаялась превращаться: «На кой надо рубль на гривенник менять. И без того знаю, чем ваш брат дышит». Но, прикинув и выспросив, точно ли для такой метаморфозы достаточно ударить спаривающихся змей, размечталась, что не помешало бы «стать добрым молодцем на месячишко, поубивать кой-кого и обратно. Лизка! По весне пойдём гадюк искать!»

Раскольникову приходилось признать, что до Алёны Ивановны он женщин-то и не знал, как со стороны физиологической, так со стороны психики. (Из такого утверждения напрашивалось предположение — что настоящая женщина должна быть ведьмой.) Варвара и Генриетта в подметки ей не годились: по табели о рангах в империи блуда она была генерал-аншеф, а они — заурядными прапорщицами. В интиме с Варварой было что-то поросячье, казалось, вот-вот побежит она, повизгивая, на копытцах. И копчик прорастёт хвостиком. Что касается Генриетты, то он всегда ощущал некоторый однополый оттенок в их отношениях, словно она немножко притворялась женщиной. Ей проще было вести себя как «свой брат», — иногда отрабатывая постельный оброк. Она и по конституции была чересчур сходна с Раскольниковым — тоже черноволосая, худая, узкая, плоская, с символической грудью и приблизительным задом. Лёжа на ней, он стучал об её колени своими; и лобок был костистый, не подковкой, а скобкой с твёрдыми углами.

В ведьме он утопал. Принципиально иная особь, полной своей противоположностью достраивающая его до самого себя. Что-то вроде патрицы с матрицей, если привлечь типографскую ассоциацию. В полушариях её роскошного зада таилось не меньше влекущей силы, чем в магдебургских. Уже прикосновение к ней будоражило в нём всех зверей и ангелов. Так ведь и шкурка у неё была волшебная, особенно на бёдрах, коленях, плечах, груди… да всюду, сравнимая с гладкой внутренностью морской раковины, отполированной водой. Удивительное свойство: под кожей гуляло пламя, а пальцы скользили по ней, испытывая ощущение прохлады. Вот какую кожу поэты именуют «атласной». В детстве у Раскольникова была атласная розовая рубашечка, в ней его выводили к гостям, ставили на стул, и он читал им из Жуковского: «Там Котик усатый по садику бродит, а Козлик рогатый за Котиком ходит. И лапочкой Котик помадит свой ротик, а Козлик седою трясёт бородою». — Помнится, его очень удивляло, что Жуковский сочиняет не про жуков, стрекоз и бабочек, а про кота и козла, — какое он имеет к ним отношение? Потом жизнь переломилась, они переехали в скрипучий дом в Ельце, а из рубашонки матушка сшила чехол на диванную подушку. И ей много лет прикрывали дыру в обивке, прожжённую свечой, которую юный Родион уронил, читая лёжа на диване… Мда.

При огромном преимуществе в возрасте предшественницы далеко уступали Алёне Ивановне в страстности и сладости, течке и ласковости. В недрах её бушевала свирепая неукротимая космогония, над которой и олимпийские боги не властны: ею всё содеяно, ею же пожрётся. Там миры выворачивались диким мясом, лопались звёзды, как глазные яблоки, истошная кровь, шипя и брызгаясь, запекалась на топлёном ангельском сале. Экстазы цеплялись за обмороки, обмороки за спазмы, и в этом кольце распалённая лиходейка сама плавилась и плавила всё кругом.

Вот она, только что изнурялась в жгучей припадочной сцепке, рычала в подушку, запускала когти в спину соколику, потом лежала бездыханная и опалённая, ресницей не в силах шевельнуть, — и уже воскресла, опять тугая и прохладная, уселась напротив, привалясь к кроватной спинке, развесила вымя, развалила щедрые ляжки, выставив напоказ запенившиеся створки вульвы. «Ох, раком настоялась, козой набле-я-лась, мандой нашлёпала-ась…». А сама уже пальчиком постукивает по розовому, как кошачий язычок, секелю, так она именовала свой похотник, крошечный хохолок, через который можно было вогнать её в безумие, не сравнить с вялым лоскутом лошадиного клитора Генриетты. Не говоря о запахе. Жидовочка пахла сапожным клеем и железной окалиной, полунемочка — конопляным семенем и обмочившимся козлёнком, а из ведьминой промоины веяло свежо и душисто, так пахнет на рынке в рыбном ряду весной, когда корюшка косяками идёт в Неву, и сверкающие груды её красуются на прилавках; а внизу под прилавками драные плешивые коты с мордами в чешуе, давясь, заглатывают рыбью требуху… О чём это я, подумал Раскольников.

Он столь же бесстыже лежал перед ней, тараня её расщелину уже только взглядом, ясно сознавая, что у сути бытия и не может быть иного воплощения. Истина была двуспальна, непроглядна, идиотична, залита сопливым перламутром. Она походила на гнездо и на птенца в нём — с клювом, разинутым поперёк себя шире. И на заплаканный глаз. Глаз циклопа нынче обрыдался. Стон вдруг вырвался из его губ, груди, из всей подноготной обречённости. Глаз циклопа! Вот кто Полифем! Женщина и есть чудовище с одним-единственным беспощадным глазом. А мужчина раз за разом вгоняет в него заострённое обугленное бревно, надеясь в её краткой слепоте спастись от собственной погибельности.

Поли-фем, женщина как множество, такая греко-латинская химера. Разумеется, корень совершенно иной, «фем» от «фам», знаменитый. Но народная этимология куда точнее, — бесконечная женственность, вечно голодная, прицельно щурящаяся. Жаль, что такую теорию нельзя опубликовать. А ведь она справедлива! Видимо, самым верным мыслям не положено быть высказанным. Вот сейчас Полифем проморгается, облизнётся — и утянет его под своё бельмо в кровожадную давильню…

И в злобе и отчаянии Раскольников крикнул, как некогда Гораций столетней развалине с чёрными зубами: — Ora (соси)!

Глава VIII. РИСТАЛИЩЕ

С утра сам вымылся в корыте, но острых предметов ему по-прежнему не доверяли, — хозяйка выбрила его собственноручно «княжеской» бритвой, под дворовый аккомпанемент музыкального соседа. Тот исполнял самый подходящий романс — «Ты не поверишь, как ты мила», точнее, одну эту фразу, заменяя в ней последовательно местоимения: ты не поверишь, как я мила, он не поверит, как я мила, я не поверю, как я мила… После завтрака последовал кофий с перчёными сливками, — давший повод к лизкиной взбучке.

— Ты попа встретила? Нет? А почему сливки скисли? Тебе сколько раз велено было — не брать у той чухны! Встала!

Дурында послушно подошла и наклонила к сестре рогатую голову.

— Ниже! В какое ухо влетело? — Лизавета показала. — А в какое вылетело? Ну так получай. — И съездила её по вылетному уху.

Сливки на вкус Раскольникова были богатейшие. Впрочем, Алёна Ивановна быстро отошла от гнева, а за гаданием и развеселилась.

— Где ты рот с зубами углядел? Голубь! Да не ты голубь, а вот же он — крылышко поднял, головку завернул. А значит это, что с тобой рядом хороший человек, да!

Кофейная гуща на этот раз вражью силу ей не сулила, и, порадовавшись, что учёный раб не смог отгадать очередную загадку («что у тебя спереди, а у бобра сзади?»), она с мурлыканьем удалилась в келью и вскоре явилась в полном параде, облачённая на сей раз не во вдовство и благочестие, а в платье шелковое, с сиреневыми лентами, с нарядным шорохом. Волосы под газовой косынкой, щёчки-яблочки, глазки добрые-добрые, — амплуа щедрой тётушки с бонбоньеркой для крестника за пазухой. Явно гастроль намечалась в приличном доме, где после трогательной интермедии должны были проникнуться к ведьме сердечной признательностью за обираловку.

«Трепет разлился по его внутренностям» — так, кажется, говорится в романах. Раскольников потянулся с нарочитым равнодушием.

— На охоту идёшь, Алена Ивановна? По грибы-ягоды, золотые да алмазные?

— Ты читал, что на денежках написано? — осведомилась хозяйка, укладывая прядку перед зеркалом.

— «Pecunia non olet» (деньги не пахнут).

— На денежках написано, что у них ног нету. И потому в кошелёк они сами не придут. А мы им… — И двумя пальцами изобразила, какие ножки она им приделает. А потом этими же перстами ухватила Раскольникова за нос. — Не скучай, оладушек. Лизку мою не забижай.

Чувырла ухнула, а заодно и пёрнула с громким треском, будто передник разодрала. Ведьма погрозила ей кулаком и обратилась к Раскольникову.

— Может, купить тебе финтифлюшек каких к чаю? Пряничка медового, петушка на палочке?

— Мне на палочке! — басом сказала Лизавета и от избытка чувств снова пустила руладу из-под юбки.

— Дристунья! Только и дрыщет! Хватит гнилую репу жрать! Фу, навоняла! Я тебе покажу «на палочке»! Чтоб никаких гостей! Запру и ключ унесу. К моему приходу чтоб ни пылинки нигде! Полосушки вытрусить. Самовар начистить. Чтоб блестел, как лысый в бане. Балда Ивановна!

Сестрицы удалились в переднюю, а Раскольников спешно стал подбирать в ворохе страничек что-нибудь увлекательное для идиотки. Почитает, отвлечёт, рассмешит и внезапно… Жаль, гирька у ходиков маловата, эту тушу надо валить с одного удара…

Дурында вернулась и, как обычно, соляным столпом с раззявленной пастью застыла посреди комнаты. Но не за мухой охотилась, а выпялилась, будто впервые заметив, на картинку, где ветер уносит даму в зонтичном кринолине с прицепившимся к ноге франтом. Должно быть, размышляла, что бывают такие ветры или даже что есть такие страны, где женщины летают, похищая себе мужчин. Стояла долго, пока не испустила собственные ветры, оглушительно разрядившись, как полуденная пушка, так что даже юбка всколыхнулась. После чего, оставив постояльца в душистой атмосфере, утопала на кухню и загремела там посудой.

Раскольников, не вставая с дивана, подтянул к себе ветку фикуса и обмахнулся зелёным опахалом. Такая у тебя теперь жизнь, оладушек: чего стоит, тем и пахнет. Он отложил в сторону несколько листков сказочной дребедени: выручай, художественное слово. Волнение и предвкушение слиплись в тугой комок под кадыком. Он поднялся, пропихнул комок в желудок и пошёл в кухню; пан или пропал; fortes fortuna adjuvat (смелым судьба помогает).

На кухне едко пахло уксусом: Лизавета смешала его с солью и натирала смесью самоварные щёки. Он потоптался в проёме, вытер вспотевшие ладони занавеской, потрогал кофейник: вещь лёгкая; всё подходящее — ухват, топор, поленья, сковороды — находилось в дальнем углу, за лизкиной тушей, её же не прейдеши.

— Что, Лизавета, убираешься, да? Это хорошо. Всё должно быть в аккурате, правда? Ты у нас молодчина, ей-богу. Я сам чистоту люблю, а ты баба чистая, не то что какая-нибудь… Марья Петровна. Знаешь Марью Петровну?

Дурында зыркнула на него, но ничего не ответила. Спина у неё была шириной с пролётку, ручищи ходили, как шатуны паровоза. Тоже ведь рабыня, тварь подневольная, но тем и счастлива. Хотя и не без трагизма: мужского пола недодают. «Бедная Лиза».

— Селёдочки к водочке! Кильки ревельские! Селёдочки голландские, а ну кому!.. — завопила, как резаная, разносчица со двора.

— Куры битые, куры битые, кому куру битую! — грянул поверх неё мужской рык.

Осторожно приблизившись, Раскольников зачерпнул кружкой воды в ведре.

— Ай да Лиза, ай да умница, как она хорошо самовар чистит! Ты только не устань — посиди, отдохни. Хочешь, я тебе сказку почитаю? Интересную, волшебную, про добрых молодцев? — Идиотка что-то хрюкнула. — Ладно, ты работай, а я тебе читать буду. — Он пошелестел страничками. — Вот слушай. Один богатырь хотел спасти девицу-красавицу. А её похитил страшный дракон. «Страшное девятиглавое чудовище, имеющее львиные ноги, исполинский рост и хвост змеиный, выскочило из дыму и бросилось на меня, чтоб разорвать на части. Когти передних лап его были больше аршина, и челюсти во всех головах наполнены преострыми зубами. Я обнажил саблю мою… и одним ударом отсёк ему две головы и обе лапы. Кровь полила, чудовище застонало, но вместо отсечённых голов выросло у него по две новых, так что стало оное с одиннадцатью. Чудовище с новою яростью бросалось на меня, и я посекал головы его неутомлённо, но не возмог бы я истребить оное, для того что головы его вырастали с приумножением, если б не вспало мне на мысль перерубить оное пополам. Я напряг остаток сил моих и одним ударом пересёк оное. Пол разверзся в сие мгновение пред моими ногами, земля растворилась и поглотила труп чудовища». Не правда ли, захватывающе? А дальше прилетела в ступе Баба Яга — костяная нога. «Глаза её были как раскалённый уголь, из рта лилась кровавая пена, и клыки её скрыпели престрашным звуком. — Ого! — заревела она, скоча со своей ступы и брося перст. — Насилу я дождалась тебя, богатырь! Я пообедаю ныне вкусно, я очень голодна. Сказав сие, выпустила она ужасные свои когти и протянула руки, чтобы разорвать богатыря. Но он успел выхватить саблю и начал рубить её. Сражение было жарко, богатырь не щадил, и ведьма лишилась всех пальцев с когтями. Богатырь схватил железный кол, чтобы раздробить ей ноги. Тысяча ударов, из коих каждый раздребезжил бы дуб, нанесено в костяные ведьмины ноги, но ноги сии состояли из таковой крепкой кости, что только малые отщепки от них откалывались. Ведьма ревела, хотела колдовать, но лишь высунула для того язык свой, как богатырь ухватил за язык и оный вырвал. А среди двора был вкопан медный столб, к коему Баба Яга привязывала, как коня, свою ступу. Богатырь вырвал столб, размахнулся, и с двух ударов костяные ноги по самые вертлуги отлетели. Баба Яга заревела и бросилась под ноги к богатырю, но сей улучил её ударом в голову так, что оная расплющилась, и скаредная её душа оставила гнусное своё обиталище и низверглась во ад. Хищные птицы, виющиеся над местом побоища, усугубили вопль, спустились к трупу ведьмы, расклевали оный в мгновение ока так, что не осталось оскрёбка косточки, и улетели прочь».

Лизка давно уже забыла про самовар и, сгорбясь, исподлобья таращилась пустоглазо на Раскольникова. Вид был таков, будто до неё никакие смыслы не доходили, однако это было не так: лапы её непроизвольно крючило при описании каждого удара.

— Знаешь, Лиза, я устал стоять. Пойдём в комнаты, там дочитаю.

Завороженная орясина без звука двинулась за ним. Раскольников уселся на диване, Лизка на стуле напротив, гипнотическое чтение продолжилось. Пересказав ещё несколько эпизодов, Раскольников заметил, что дурища начала зевать во всё лукошко. Причем зевала она, скучала и чесалась в лирических местах, вроде: «Ах, прекрасная княжна, можно ли быть нечувствительну, имевши счастье вас видеть?», и, напротив, заслыша: «Тумак был толь жесток, что голова ушла совсем в тело, выскочила в противуположной части на низ и вынесла на себе желудок, ровно как шапку» — тут же сосредотачивалась на лакомой картинности и начинала вострить когти. Такая боевая готовность вовсе не улыбалась ему, размякни, гнида, умились голубиным терзаньям нежных душ… «…Я с первого взгляда на тебя восчувствовала всё действие твоих совершенств, заключила вечно воздыхать, не имея надежды тебя увидеть, и не быть ничьею. Не видеть тебя! Какие мучительные родились от того в душе моей воображения! Я не могла заснуть и, конечно бы, не преодолела себя идти искать тебя в сей пустыне, если б мучительница моя не запирала меня по всякую ночь в чулане…»

— Что за чёрт?! — возопил зачитавшийся Раскольников, отшвыривая гнусное пророчество из прошлого века. Образина подобралась, как медведица при потраве. Он тут же взял себя в руки. — А дальше, Лиза, был пир на весь мир, столы ломились от кушаний, шипели кубки, полные вина, ещё бокалов жажда просит залить горячий жир котлет, по усам текло, а в рот не попало, и почему бы нам, Лизонька, не устроить пир горой? Давай собирай на стол всё, что бог послал, и страсбурга пирог нетленный, и трюфли, роскошь юных лет, а главное, водочку, наливочки, настоечки, стопочки да рюмочки, фонарики-сударики…

Обойдя стол со стороны окна, он поспешил к буфету.

— Низзя! — Дубина встала стеной. О господи, она больше буфета.

— Почему нельзя? Раз так в сказке говорится, значит, можно. Всё по-писаному должно быть, всё как в сказке. Ты баба умная, сама понимаешь. К тому же нынче праздник, у-у, какой нынче праздник! Именины у меня, вот те крест. Знаешь, что такое именины? День ангела? А у тебя когда именины? Не знаешь — не надо, я тебе всё равно подарок дам, попозже. Мы ведь пить не будем, нам низзя! — мы только на стол всё поставим, сестрица Алёнушка придёт, а у нас всё готово уже, ох, скажет, какие молодцы, вот вам за то петушки на палочке, давай, Лизочек, вот эту бутылочку поставим, а к ней графинчик в пару, а ты закусить принеси, хлебца, маслица, маслин, устриц, тарталеток…

Вспыхнули штофные грани и ободки стопочек в солнечной луже на столе. А ещё сахарку для девушки, дай Бог, чтоб подавилась, и медку, чтоб слиплась намертво… Лизка притащила разносолы: две луковицы и краюху ржаного. Ути боже мой, и в бусы влезла, куда ж без них.

— Хорошо сидим, Лизетта! Красота несказанная, просто ноги подгибаются. Только вот корешок этот в бальзамовке — тебе не кажется, что он протух? Надо понюхать. Нет, так не поймёшь, дай-ка я тебе плесну — на пробу, Лизхен, на пробу. Что, скусно? Ну теперь-то допивай, обратно сливать — грех, ни в одну бутылку нельзя входить дважды. Я себе тоже капну, чтоб не отставать. Ну, чики-пыки?

— Низзя! — гаркнула дурында и опрокинула в глотку стопку.

— Вот и славно. А штофик-то усох, ни то, ни сё, мы его сейчас разольём и уберём, пустая посуда на столе — дурная примета, к бедности да старости. Вы пейте, уважаемая Лизавета, а я вам важную штуку открою. Есть такие злые ведьмы, которые человека могут уменьшить и в бутылку посадить. А есть добрые волшебницы, — они злых могут самих в бутылку упечь. И корешок этот верней всего злой дух и есть, пусть он там и засохнет, а мы за это чики-пыки!

Выпив, идиотка попыталась извлечь зловещий корень, но палец её не проходил в горлышко. Зарычав, она принялась трясти бутылку.

— Не трожь — заболеешь, лишаями пойдешь! Ты вот что — маслица принеси, видишь: скатерть белая, вино зелёное, хлеб чёрный, а жёлтенького не хватает.

Только вышла — Раскольников тут же опростал свою стопку в кадушку с фикусом и пересел на стул. Пусть балда сидит на диване, с него сложнее подняться, а как захмелеет, на нём же и завалится спать. Доставлено было масло — куском в каплях холодной воды, в которой оно сохранялось. Раскольникову оно было ни к чему, ему нужен был нож, но дура притащила нож столовый, а не тесак, как он рассчитывал.

— Садись, Лизок, на диванчик, прими стаканчик. Ну как же низзя, когда можно, — всё как в сказках. Видишь, у этой бутылки вино поперёк горла стояло, разве это дело. А мы вот его до брюшка спустим и выпьем за что? — за моего ангела, иначе обидится ангел, линять начнёт с горя…

Дурында почтила ангела и вгрызлась в луковицу. Пока она заваливаться не торопилась и даже сидя на продавленном диване была выше Раскольникова. Экая громила, сколько ж тебе надо, друг Олимпиада… Теперь она пила без рассуждений, и беленькую хлестала, и вишнёвую, и на смородинном листе… — да в неё больше чем в буфет влезает. Раскольников еле успевал выплёскивать свою ёмкость в цветы за спиной.

— Ну что, хорош праздник? А давай, Лизочек, ещё разочек. Эх, гуляем! А не спеть ли нам под это дело? То-о не вее-тер ветку клони-ит…

Чувырла, свесив голову с коростинками в редких светлых патлах, вдруг начала смеяться утробным бульканьем. Потом всё громче, гулко, как под мостом, и наконец, вскинув рыло, зареготала совсем по-конюшенному. Он взглянул в её глаза — прозрачные, как пробка от графина — и ужаснулся, и похолодел, покрылся предсмертными мурашками. Она хлопнула по дивану огромной ладонью.

— Подь сюды.

Он поехал вместе со стулом подальше от идиотки. Она, не вставая, ухватила со стола бутылку и в два булька осушила.

— Подь сюды, курва!

— Лизавета, успокойся. Мы так не договаривались.

Неожиданно она метнула бутылку ему в голову, он еле успел пригнуть её. А когда поднял, было уже поздно: в мгновение ока взметнувшись с дивана, она заграбастала его, как птенчика, — вздымаясь выше потолка, застя солнце… гора урчащего мяса, Идолище Поганое, заклятый Полифем, охочий до человечины…

— Ли-иза… — захрипел он, упираясь в тушу обеими руками, — не ннадо… Мы же петь хотели… То не ветер вет-ку клонит, нне дубра-а… Пол-лиция… с саблями придёт… тебя в капусту… пор-рубит…

— Нишкни. — Кувалда обдала его луково-водочным букетом. — Лизка плясать будет. Сыпь, Егорыч! — заревела она и, стиснув Раскольникова за плечи, пустилась топать и раскачиваться. Он мотался тряпичной куклой в медвежьих лапах.

— На лужочку-бережочку! — орала она, как заведённая.

Рубашка на нём затрещала в подмышках, он рванулся что было сил, отскочил и забежал по другую сторону стола. Лизка от таких догонялок засмеялась во всю пасть, выказав серые редкие зубы, похожие на ногти. Глаза тоже были костяные и белёсые.

— Я Ульяна баба пьяна, — объявила она и, резко двинув стол, вдавила Раскольникова в простенок между окнами. Упал стул, загремела посуда, он, не глядя, схватил горшок с окна — страшно ожгло ладонь — и без размаха бросил в чудище. Попал в плечо, чудище зарычало, протянуло щупальце и выдернуло Раскольникова за волосы через стол на свою сторону, сдирая скатерть и громя посуду.

— Пусти, сука! — кричал он, колотя её руками и ногами, но ни до горла, ни до хари её не достигал.

Держа его почти на весу, она несколько раз пнула его по ноге, — так больно, что, вероятно, сломала, — и отвесила такую затрещину, что сразу сделалась ночь со звёздами. Он отшвырнут был на диван, но навалиться сверху она не успела: он ухватил ветку фикуса, сунул ей в рыло, а уцелевшей ногой лягнул в брюхо.

Орясина оторопела, но тут же, взревев: — Лютуй, котёнок! — принялась мутузить его с обеих рук. Что-то брызнуло, запрыгало по лицу, — бусы её разлетелись. Не то что крикнуть — вздохнуть он не мог. Крошево — вот во что его превращали. Он сумел вывернуться с дивана и под градом ударов пополз вдоль по обмороку бесконечным червяком под стол.

— Лютуй, котёнок! — Червяк был пойман за лопнувшие штаны, и чудище, расплющив его всей тушей, урча, принялось задирать на себе юбку. Дикая боль вдруг вонзилась в грудь, таким острым штопором, что и вонь, и жуть куда-то делись, он сделался маленьким-маленьким, пространство стремительно понеслось от него в тёмный кулёк с посверкиваньем и свистом, напоминающим паровозный. Вот и совсем всё померкло, исчезло страшное бремя с груди и ног, а звон всё разматывался, рвался и разматывался, делался то визгливей, то толще, — и превратился в истошный бабий вопль. Какие-то тени, они же звуки, мелькали, словно сквозь снегопад, вокруг, — он ничего не мог различить, пока не удалось повернуть голову и всё, что летало врассыпную, собрать в общую картину, пусть и единственно видящим глазом. Хозяйка, голося благим матом, лупцевала сестру сумочкой своей по чему ни попадя, а та, похожая на слониху, всё пыталась убежать на четвереньках и заваливалась с рёвом на пол.

Тут он снова рухнул в тёмный колодец и падал до тех пор, пока не долетел до воды. Вода омыла ему лицо, приговаривая прохладным голосом:

— Врёшь, не умрёшь, я же вижу, ещё меня переживёшь…

Раскольников попытался подняться с пола, но собственный крик опрокинул его навзничь. Всё тело терзало что-то стозевное и острозубое, каждая жилочка, каждый сустав болели, как напоследок. Он опять выпал в забытьё, очнулся, когда его затаскивали на диван. Я сам, сказал он, но звук не пошел из разбитого рта, — губы и пол-лица его не слушались, как и нога, — её будто перерубили. Самая же безумная боль была в боку и груди, она его просто удушала. Всё восприятие было, как одежда на нём, разодрано в клочья, он то и дело пропадал в вихрящейся тьме, встречался там с чем-то твёрдым и круглым и потом выныривал, словно проползя из одной ноздри в другую. Вспышками, когда удавалось остановить карусельно несущуюся голову, он что-то видел перекошенным зрением, вот Алёна Ивановна метёт с пола разбитую посуду… вот Лизавета сидит у стены мутной кучей, разбросав голые ноги на пол-комнаты, и блеет: — Я Ульяна баба пьяна… Ведьма кричит: — Башку! Ниже! — и лупцует её по голове окомелком, пока тот не разлетается на прутья, и дура начинает выть по-болотному… В рот льётся вода, вкусно, но больно, он хочет поправить кружку, но вскрикивает от страшной рези в руке, э, да у тебя палец вылетел, потерпи, миленький… Ему рывком дёргают руку, боль такая нестерпимая, что он забивается в свой чулан, задвижка теперь изнутри, уйдите все, он никому не откроет… Что-то колышется над остатками лица, ему еле удаётся приоткрыть глаз, — это хозяйка у изголовья подвязывает фикус и ворчит: — Да убейтесь вы все друг о друга, фикус зачем ломать…

Кажется, он обмочился, но почему он мокрый с ног до головы… это какие-то примочки по всему искорёженному составу… Последний глаз заплывает, он с трудом различает забинтованную свою руку… Дышать невмоготу, что-то зазубренное ковыряется в боку, зачем же его пеленать, пустите… Смирно лежи, у тебя рёбра сломаны, говорит строго ведьма, затягивая его в тряпичный корсет. Беспощадная боль топчет голову чугунными подковами, в переносицу будто раскалённое пенсне впивается, окантовывает глазницы и плавится, протекая огнём в мозг. Последнее, что он слышит, — это бабий голос с надрывом, даже не похожий на хозяйкин: — Ой, лишенько, она ж тебе сосок выкусила-а…

Иногда он понимал, что остался жив, иногда — что всё же умер, его причащают, обмывают, подвязывают челюсть, тяжелые пятаки вдавливают глаза, погребальный венчик стягивает лоб, и певчие, сменяя друг друга, отпевают его одним и тем же голосом. Если признать себя в живых, значит, он очутился в каком-то другом, оборотном времени, которое нарастает освежёванной мучительной плотью, совпадающей с его собственной. И это не сон, не может во сне так ужасно и протяжно болеть голова, он бы давно проснулся и оторвал её сам себе… Наяву это не получалось сделать, потому что он шевельнуться не мог из-за сломанных ребёр, — и потому ещё, что явь доставалась ему лохматыми горячечными лоскутьями, от которых он прятался по закоулкам беспамятства. По большей части он куда-то плыл, грёб, боролся с течением, отпихивался веслом от скал, тонул в водоворотах, отплёвывался горькой пеной… Пей, требовала ведьма, иначе не заживёт. С чем питьё, косорото спрашивал он и получал ответ: со словами. И он пил и валился в яму со снами, похожими на разрубленных змей, и все они пытались срастись кусочками бреда, чтобы задушить его, а он разрывал их, как Лаокоон.

Долго ли, коротко, спустя дни — недели — месяцы — времена года — времена боли — прорезалась щёлка на правом глазу, и Раскольников сквозь эту суженную оптику стал вытягивать из костоломных потёмок то, что от себя осталось, в ту реальность, которая ему отныне причиталась за некоторым вычетом. Безумной бранью он заслужил себе постель на диване, питьё из чайного носика и кормление с ложечки. Шторы на всех окнах были всегда задёрнуты, идиотка тихохонько плоской тенью двигалась вдоль стен и даже на кухне старалась не греметь; дрыхла она теперь на войлоке, растянувшись на полу от хозяйкиной спальни до передней. Алёна Ивановна с сестрой не разговаривала, зато вокруг него хлопотала днём и ночью, разом озабоченная и профессионально сосредоточенная — если колдовство можно счесть профессией — на возможности явить целительные свои таланты. Делала ли она перевязки, ставила ли компрессы, умащала ли осторожно его члены, подавала ли снадобья, — все манипуляции, вплоть до подсова лохани для оправки, сопровождались неумолчным бормотанием заговоров и молитв, она словно кутала его в словесный кокон ворожбы, где ему надлежало эмбрионально налиться и окрепнуть, чтобы потом поразить Божий мир неожиданным возрождением. …Утихни у раба божия Родиона кровь горячая, и щипота, и ломота… чтоб не было на белом теле никакой болезни, ни крови, ни раны, ни опухоли… В чародейство хотелось верить, вера успокаивала и размягчала, вплоть до того, что временами мерещилось, будто кости у него тоже мягкие, и скелет состоит из одних хрящей, даже зубы. …Течёт вода, а с ней беда, как с гуся вода, уносят воды все хворобы… И поила его наговоренной водой, пролитой через дверную ручку. Знахарские причуды сводились в основном к симпатической магии: от головной боли клала ему осиновое полешко вместо подушки, от шума в ушах («прибой Стикса») — клюкву в уши, на ранки — паутину, а уж из чего стряпала она свои настои и бальзамы, что в них набалтывала, — Геката знает. …Как у Господа нашего Иисуса Христа было пять ран — его раны не болели, не опухали, не кровавили — так пусть этот кровоток остановится, как у Господа нашего… У Раскольникова кровила уже лишь одна рана — полуоткушенный Лизкой левый сосок, он и ведьму больше всего тревожил, она то и дело ослабляла пеленальные ленты на его груди, смазывала и, нахмурясь, заговаривала прирасти к телу белому, зажить на груди молодецкой. …Прибежал хорь, утащил хворь, зарыл в овраге. Слетела моль, поела боль, пыльцой стряхнула. А кровь-то вся в закат ушла, а ночь-то рану затворила, месяцем заштопала… Ты зачем овцу поил? Она во хмелю себя не помнит. Вот и насусалились. Воротись я минутой позже — убила бы за здорово живёшь…

Нога у него уцелела, если и перелом, то без смещения, но голень распухла и ныла, он держал ногу с компрессом закинутой на диванный валик. Впрочем, то и не боль была в сравнении с мукой от сломанных рёбер, она его изводила с пыточным рвеньем, шелохнуться не давая ни днём, ни ночью, — он часто будил себя своими стонами. Вот боль, рассуждал он в паузе между забытьём и паузой, я её ощущаю, я сам и есть боль. Но может быть, боль тоже чувствует меня столь же пронзительно, и у неё нет другого способа себя ощутить. Тогда я пребываю в самочувствии боли, в её способе быть собой. Но ведь прогулка сама не гуляет, как сказано неважно кем. То есть боли самой от себя не больно. Это уже идея боли, и здесь мы с ней квиты… От такого заворота рефлексов головного мозга, — который всё сознаёт, ибо ничего не чувствует, — тяжелое воспалённое крыло, душными перьями его накрывавшее, делалось почти невесомым, он ускользал и плыл в тугих и гибких струях до тех пор, пока не приходилось отбиваться руками и ногами от нагрянувшего по его душу чудища со смрадной пастью…

Ведьма подносила ему кубок с дурманным зельем, он проваливался в колодец, нет, скорее, в выгребную яму с голодными пьявками, опять выныривал, и стосковавшаяся боль льнула к нему, запекалась огненным панцырем, шипами внутрь, и жаловалась на невнимание. Пожалей меня, боль-сиротинушку, отовсюду меня гонят, кроме как к тебе податься некуда… И превращала его в себя. Ещё какой-то тревожный зверь с пёстрой спинкой караулил его, ползая по стене напротив. За ним волочился длинный яйцеклад, стена под ним гнулась и пружинила… Во всей этой лихорадке у него сил не доставало подумать отуманенной головой, останется ли он хромым или кособоким или только окривеет, сделавшись сам себе циклопом… Как-то ночью, в разбелёных жидких сумерках он внезапно опомнился: ведь он должен идти — откуда-то отсюда куда-то туда, и немедленно; но и шагу не смог сделать — рухнул с воплем возле дивана, переполошив сестричек.

Стала вдруг пухнуть рука, на которой вправляли палец. Размотали повязку, — дело было не в пальце: вся ладонь воспалилась и стала гноиться — от впившихся в неё многочисленных иголок кактуса, который он метнул в кретинку. Два дня хозяйка вынимала их княжескими щипчиками, утешая песенкой «Стонет сизый голубочек..»

…стонет он и день и ночь.

Миленький его дружочек

отлетел навеки прочь…

Она вообще почему-то пела много про птичек, как Раскольников не очнётся — то про воробья, то про соловья, то про селезня, то про сокола ясного.

Птичка крылышки сложила

и от горя умерла.

Разлюбил меня мой милый,

разменял на три рубля…

Репертуар у девушки был безбрежный — от заклинаний до псалмов, от перемордованной под вкусы завалинки классики до хоровых-присядочных голошений. Как-то исполнила на колыбельный мотив мещанскую лирическую:

Полюбила я любовничка,

полицейского чиновничка.

По головке его гладила,

волоса ему помадила.

Обложила его ватою,

а он водку пьёт проклятую.

Мы катались с ним на лодочке,

разговор он вёл о водочке.

Испекла ему ватрушку я,

он запил её косушкою…

Затем мил-друг малодушествовал со штофом, с четвертью и с ведром. Заключалась баллада обиходным бабским фатализмом:

Я бы бросила чиновничка,

да никак мне без любовничка.

Потому и пьём на пару с ним,

и ко дну идёт наш парусни-и-к!..

От такой горестной песни Раскольников впервые за эти дни усмехнулся — и узрел свет вторым глазом, щель приоткрылась поперк волдыря на правой стороне лица. В ту же ночь ему приснился сон без обычных ужасов. Привиделось длинное, с прогибом между приставкой и корнем, слово «пресловутый». Оно было в потёках бело-зелёного цвета, с бортиками по бокам. Потом пошёл снег, наступила морозная румяная зима середины века, ещё до гимназии, маленький Родя в башлыке скользил по льду и метал копьё в большую снежную бабу. Раскольников понял, что выздоравливает.

Хозяйка тоже это почуяла, и песенки ему стала петь задорнее, и кормить поплотней. Тут выяснилось, что у него шатается клык в нижней челюсти, он огорчился, но ведьма наговорила на соль глубокомысленную дичь про то, что у мёртвых зубы не болят, и велела высосать щепотку. Что как бы и помогло. Не совсем было понятно, откуда бралась провизия. Вероятно, сёстры ходили в лавку и на рынок, когда он пребывал в забытьи, усугубленном дурманом. Однажды было ему видение: возле дивана прохаживался, стуча коготками по половицам, пестренький петушок, что-то выклёвывал из щелей и пробовал голос, издавая хриплый писк.

— Знакомься, миленький, — проворковала Алена Ивановна. — Петя к тебе гости пришёл.

Петю в самом деле принесли для него. Суп из петуха — дело верное, параликов поднимает. Небось царю Николаю вовремя петуха не сварили, — а то б посейчас жил.

Раскольников по-детски обрадовался, подманил петушка крошками и, охая от боли, сумел даже дотянуться и потрогать гребешок. К вечеру курёнок совсем освоился, шмыгал между ног, потом вспорхнул на стол и там застучал клювиком.

На ночь его сунули в вакантный чулан, а на другой день чувырла свернула ему голову и сварила наваристый супец.

— Ешь, миленький, Петя долго жить тебе приказал.

Раскольников похлебал петино жертвоприношение не без угрызений. Будем считать, что птица умерла ради него, чтобы Раскольников, выздоровев… Что? Отомстил за неё? Дурная логика, но на иную дурных мозгов не доставало. Прячась от недоразумения, он тут же впал в сон, целительный уже своей глубиной, а всплыл из неё под тихий ведьмин напев.

- Чем тебя я огорчила, ты скажи, любезный мой?

Или тем, что полюбила, потеряла свой покой?..

Удивительно, какая чистота и проникновенность, даже со слезой, в голосе у этой потаскухи. Или на Божьем нотном стане это всё — одна мелодия?

- …Сколько мил ты мне, любезный, сколько горестей терплю.

Влюблена в дружка смертельно, по несчастью своему…

Тут сударушка углядела, что дружочек не спит, застеснялась, вскочила, стала предлагать питьё, лохань, штору отодвинуть… убежала на кухню и чем-то там долго шуровала. Вернулась раскрасневшаяся, встала подбочась — и вдруг грянула низким голосом:

— А скажи-ка мне, жена,

ты игде, жена, была?

Новая песенка была на два голоса, жена долго пискляво оправдывалась перед мужем, а затем — Алёна Ивановна даже туфли сбросила и затанцевала, закружилась, локоточки выставив:

— А я старому хрычу

сама вдвое отплачу!

сама вдвое отплачу

и найду себе молодчика

молоденького —

что молоденького —

да хорошенького, да хорошенького, да холосенького!

На последних словах вдруг прыгнула к Раскольникову, но как-то вопреки Ньютону умудрилась зависнуть над ним и поцеловала: осторожно — будто бабочка на губы села; тем и ограничилась и под покрывало не полезла. Балованную бабу подмывало, конечно. Вот он, милёночек, расписной да голенький, — а услады нет, матка зря скачет, — постись, Алёнушка, на старости лет, как дрессированная собака с котлетой на носу.

До чего теперь он мил, Раскольников уяснил, когда как-то раз очухался в одиночестве, заставил себя подняться и, кренясь и охая, дохромал до зеркала. «Ты не поверишь, как я мила». Так, должно быть, выглядел Лазарь после трёх дней во гробе: вместо рожи — радужный пузырь, волосы клоками, спелёнут, как мумия… Вот он один в логове, ступай на все четыре, — а сил на два метра враскоряку. В голове ухает, стены колышутся, как тряпичные, половицы гуляют под ногой, как весенний лёд на реке. Из платья только обмотка на груди, даже шлёпанцы исчезли. «Принц с хохлом, бельмом и горбом», люби-и-ительский спектакль…

Невесть как, верхним нюхом, хозяйка что-то учуяла и перестала оставлять его одного. Наедине с дурындой тоже опасалась. Поэтому сама теперь домоседствовала взаперти, изредка снаряжая сестру в лавку. Принимать тоже было никого не велено, и кретинка, заслыша трезвон у входа, бежала к двери и с восторгом накопившейся злобы гавкала: — Нет дома! Правда, для каких-то особ — то ли для постоянных клиентов, то ли для соратников по кровопийству — делались исключения. Алёна Ивановна выходила в переднюю, шепотом перепиралась, что-то проносила, что-то выдавала. После садилась за учётные тетрадки и пыхтела над кляксами. Однажды вписывала-вписывала в свои рапортички, потом стянула очки и с прыгающим подбородком сказала:

— Плакать хочется.

— А что такое?

— Так. Слёзы вот тут стоят.

Вынула из буфета уцелевший графинчик, приняла рюмочку, вернулась за стол. Раскольников задремал, заждавшись, когда же она запоёт с градуса, — разбужен был радостным возгласом:

— А я-то думала — чего это мне десятка пиковая всё лезла! А это к твоей болезни!

Ведьма, оказалось, раскинула карты, — ну как же без них. До вечера усердно гадала, перед трапезой в сумерках подошла к лежащему Раскольникову и долго в молчании смотрела на него.

— Что там — казенный дом, дальняя дорога? — усмехнулся он.

Ничего не ответила, молча покормила и ушла к себе.

Он начал вставать с постели, пока только для оправки. Ходить не позволяла нога, сидеть — кинжальная боль в рёбрах. Хозяйка вздумала развлекать страдальца игрой в шашки; то есть сперва настаивала на картах, но у него было какое-то предубеждение к ним. Первые две партии он неожиданно проиграл, потом две выиграл, потом опять проиграл… Соображалось туго: сотрясение мозга даром не прошло; утешал себя тем, что в шахматы он бы её обставил. Ведьма радовалась, как ребёнок, не одним своим победам, но тем, что подраненный голубок пошёл на поправку; и самые грустные песни распевала теперь на мажорный лад.

- Я в пустыню удаляюсь

от прекрасных здешних мест!

Сколько горестей смертельных

мне должно в разлуке снесть!

Раскольников спросил себе какого-нибудь платья вместо разодранного. Предложена была вновь бабья сорочка, он обиделся, тогда Алёна Ивановна укоротила ее до рубашечной длины, а из старой простыни скроила ему подобие подштанников. «Год носить, починка даром!» Поддерживаемый ведьмой, он вновь доковылял, кряхтя сильней, чем нужно, до зеркала и нашёл, что стал вполне узнаваем. Опухоль с лица спала, белки уже не кровавили, как у бешеного пса, и подглазья из синюшных сделались цвета варёного желтка. Вид нелепый, госпитальный, — а в каком еще подлечившихся выписывают. Кому куру битую! Больше всего донимало колотье в боку; сосок же прирос розовым гусеничным рубцом; и зуб вроде не шатался. Кошмарный зверь на стене тоже разъяснился: ходики это были, вцепившиеся в безвременье, с понурыми гирьками.

Kraft und Stoff, сила и материя, прибывали день ото дня, но он остерегался того выказывать, предпочитая караулить судьбу в щадящем положении страждущего с многочисленными диванными льготами. Целыми днями лежал под клонящейся веткой фикуса с жухнущими листьями (ветка так и не приросла), дремал, следил за ежедневным маршрутом солнца, спозаранку воспламенявшего цветы на подоконниках и заканчивавшего свой путь изумрудным отсверком в сборках портьеры у хозяйской опочивальни, просматривал от скуки бессвязные странички из ведьминой коллекции. Среди которых встречались прелюбопытные обрывки, иногда просто перлы, и не только в отношении стиля. Всё, к сожалению, без начала и конца, большей частью безымянное, а изредка попадавшиеся титульные листы тоже вызывали недоумение. «Удивительное мщение одной женщины, нравоучительная повесть Дидерота» — разве есть у Дидро такое сочинение. Или: «Человек с латынью, или судьба учёных людей, небывалая история» — переведено с французского сто лет назад, — но ох как бы не по его шерсть писано.

Других перекличек с личными перипетиями не обнаружилось, но от одного обрывка даже дурнота поднялась. Речь шла о супружеской паре, в которой мужа изумляло, что его очаровательная жена никогда ничего не ест; в остальном же это не мешало ей радовать его разнообразными утехами. Подстрекаемый любопытством, муж притворился спящим, а «Замира, удостоверяясь в своей безопасности, вышла вон и побежала вниз по лестнице, лежащей в сад. …Я следовал за ней… крался тёмным проходом, ведущим в пещеру, освещаемую серебряною лампадою… О Боги, что я увидел? Я не могу по сих пор вспомнить того без омерзения… Я увидел посреди пещеры сей стоящий гроб и в нем мертвое тело человеческое. Вонь, от оного происходящая, едва меня не задушила, но Замира… Ах, я не могу продолжать слов моих… но Замира сосала гной из начавшей гнить груди его. … — Ах, гадкая женщина, сие-то составляет твою пищу, и затем-то ты не находишь вкуса есть со мною! … — Неблагодарный, разве не оказывала я тебе всей горячности, надлежащей от нежной и верной супруги? Какая нужда была знать тебе, чем я питаюсь?.. Сказав сие, пришла она в беспамятство и, покрытая смертной бледностью, упала на землю. Сие состояние ее привело меня в жалость; я бросился к ней на помощь. Но… как можно лобзать те уста, на коих остались части согнивающего трупа. Я вострепетал от омерзения, отскочил прочь, остановился: великая мне сделалась тошнота; я бежал, страдая от рвоты, досады и омерзения». Раскольникова тоже затошнило, но вовсе не от омерзительной физиологичности, а по той причине, что нечто близкое являлось ему в кошмарах лихорадки. Причём он был не зритель, а участник: сам лежал трупом, и неясная женщина грызла ему грудь. Это не мне снилось, твёрдо сказал себе Раскольников, это был сон откушенного соска. И ухмыльнулся, вообразив одурелую рожу случайного мещанина, получившего с кулёчком орехов этакое послание из осьмнадцатого века.

Три странички он прочел с особенным вниманием и отложил отдельно. В обрывках рассказывалась история сумасшедшего метафизика, на горе себе влюбившегося в полную дуру. «Ты единая для мя стала днесь метафизика: воочию твою зрю онтологию; на челе пневматологию; а на затылке, увы! днесь психологию. Не буди свирепа, яко же свиния дубравная…». После каких-то неясных треволнений он разочаровался в обеих метафизиках — и в учёной, и в женственности воплощённой — до того, что «повергал книгу на пол, топтал ногами и скрипел зубами, произнося с бешенством: — Неблагодарная метафизика!»; в конце концов сжег труды свои вместе с библиотекой. «Вот рассуждение о душах животных, где доказано, что они иногда умнее и человеческих, да только смертны; вот другое — о занятии верховного существа до создания мира; а это, в трех томах, о будущих занятиях его по разрушении оного. Говоря таким образом, он одну тетрадь за другою клал в печь и холоднокровно мешал кочергою. В полчаса обратились в пепел труды сорока лет». Жаль. С последним трактатом Раскольников не прочь был бы ознакомиться.

Поверх страничек он наблюдал за хозяйкой, которая, бессомненно, следила за ним. С ней явно что-то творилось, она будто перенесла болезнь вместе с ним. Но недуг был немножко другой природы, о чём свидетельствовали не только осунувшееся лицо и беспричинные слёзы, — во всём её составе что-то двигалось, колебалось, отчаивалось и пыталось совладать с собой. Прежде всего взгляд приобрёл другое выражение, сделавшись из нагло-юмористического ожидающим, будто размытым озадаченностью вкупе с покорностью. Погоды стояли на диво ровные, солнечные без капли дождя, а по душевному небу Алёны Ивановны неслись тучи и вихрился ветер. С утра благодушничает за кофием вприглядку с невольником, распевает ликующим голосом скорбные слова:

— Здесь собранье, здесь веселье,

здесь все радости живут!

А меня на зло мученье

в места страшные влекут!

Походит, повертится, то пава, то проказница, поиграет с ним в шашки или загадки, сядет за шитьё, за карты, за бухгалтерию свою лукавую… только насупится, голову склонит — будто песней на себя накликала — швырнет всё и уйдёт в келью, и там бормочет, причитает, ворожит ли, молится… Потом выйдет — в новой косыночке, а то и с браслетом своим излюбленным — станет против дивана с Раскольниковым, плечиком дёрнет, каблучком щёлкнет — и грянет:

- Мой милёночек лежит

сломанною прялкой!

Жалко выбросить товар,

а себя не жалко!

Явно не сходя с места сочинила. Таким вот образом таинственная народная душа творчески изливается. Сперва помучу, потом отчебучу.

Раскольников прекрасно понимал, откуда взялся и кому обязан неожиданный сентимент в жестоковыйной натуре насильственной его подруги, это могло бы даже льстить его умеренному мужскому честолюбию, кабы не влекло непонятных последствий: не факт, что в благотворном направлении. Покамест он таился и лукавил в своих видах, зная, что эти виды отлично ведомы пройдошливой хозяйке, о чём они исподтишка давали знать друг другу, — что превращало их отношения тоже в род поединка, в испытание выжидательностью и сомнениями. Внешне же перемирие отмечено было чертами почтения и церемонности с нарастанием предупредительности.

На диване Раскольникову обреталось несравненно удобней, чем в чулане, за исключением одного обстоятельства: в чулане по нему гуляли тараканы, диван же оказался гнездовьем клопов. В бреду он мало что ощущал, к тому же их могло поначалу отвращать гвоздичное масло, которое ведьма обильно использовала при врачевании. Но со временем твари, вероятно, с запахом свыклись, — или Раскольников сделался менее чувствителен к снотворному пойлу, так или иначе, ночи он стал проводить дурно, а днём расчёсывал укусы. По приказанию хозяйки идиотка намазала мылом обои, постель перетряхнула во дворе, диван выбила и засыпала во все щели какой-то сухой пахучей травы. Клопам трава понравилась, им и Раскольников, судя по всему, нравился больше Лизаветы, они ходили к нему на поклон табунами.

Но «у колдуний не забалуешь» — Алёна Ивановна имела в арсенале новейшее и вернейшее средство: «карасин». «Угорят, как миленькие». Перед его применением она полдня слонялась от окна к окну, что-то высматривая в небесах. Раскольников полюбопытствовал, уж не ангела ли она в закладчики поджидает. Да знает ли он, какой нынче день, спросила хозяйка с досадой. Темнота ниверситетская не знала. Илья Пророк! И хоть бы тучка! Урожая не будет, пожаров не оберёшься, поэтому сейчас они пойдут с тебя, батюшка, грехи смывать. Завела в кухню, закрылась от Лизки, распеленала и сама вымыла под обеззараживающий заговор: — В океане-море стоит Божий остров, на том острове камень лежит, на камне святой пророк Илья с небесными ангелами сидит. Стрелами святые стреляют, от раба Божия Родиона болезни отгоняют. Да будет так! Ключ, замок, язык.

Организм Раскольникова отозвался с готовностью: уродился, уродился вновь конопель! — и ничего с этим обстоятельством поделать было нельзя. Услышал Бог мои молитвы, запела ведьма; но не злоупотребила: усадила у стеночки и выбрила милёночка, соколика бархатного, котика сладкого… И далее удостоила: отвела в свою спаленку, уложила на постели пуховые — и опять не злоупотребила — ушла вместе с сестрой готовить средство спасительное супротив нечисти ползучей, чтоб не грызли тело белое, не сосали руду молодую. Война циклопов и клопов.

Раскольников возлежал на мягком ложе, на тугих простынях — не чета продавленному дивану, наконец-то без обмоток, чистота пощипывает кожу, с него будто короста сошла, будто заново родился, только неясно ещё, на что. Небо в окошке насыщено такой синей радостью, что всё вокруг золотится. Иконки со стены глядят одобрительно, даже суровый Никола, и юный Пантелеймон, и ряженая в царицу Алёна Ивановна. Вот и сам Илья — сидит в ночнушке на кристаллической скале, а над ним пролетает ворона с кусочком сыру. Сейчас огорошит её каким-нибудь пророчеством, она сыр и выронит… У, какой крутой запашок пополз в келью, явно — скипидар, уксус, а приторный сернистый привкус — это «карасин», капут вам, клопики. Снизу донеслось тюканье молотка, никак до сих пор в третьем этаже ремонт, долго они возятся, ведь Ильин день уже, сколько же, получается, он сам здесь прохлаждается… Проснулся — прямо как принц в шатре: стоит верная сударушка с подносиком. Съешь моего пирожка, испей моего киселька. Cur non (почему нет), почему не съесть. Села в ногах, глядит украдкой, пожилой девочкой. Спасибо, пирожок вкусный. Нет, голова не кружится, а бок, да, болит. Пахнет, как не чуять, главное, чтоб клопы угорели. Молчит, не знает, с чем подступиться. Отвернула лицо, в глазах слезинки блестят. Ну что с тобой поделаешь, Афродита Подъяческая. Что, истомилась в хотенчиках, Алёна Ивановна? Потупилась, ответила с присущей скромностью. Если её простодушие соединить с прямотой Горация: под лежачий penis vulva не течёт. Раскольников откинул покрывало: ложись.

Небо за штору, дверь наглухо, — мил-ленькой! Желанный-ненаглядный и прочие месяцы ясные. Исхудал –то ка-ак, кожа да кости… А здесь — тоже тоньше стало? Нет, нет, хочу-у… Ой, прости дуру, больно, да? Повернуться на бок он не мог. Я сама, сама… Распростерлась сверху, будто обезвесившись, не тяжелее одеяла. Гос-споди ты мой!.. И потом жалобы, и страдания, и жаркий шепот со слезами, — у него всё плечо намокло. А ты сам, тебе тоже надо, вон что творится… А с меня нынче будет, нельзя нам в раж входить, попорчу голубчика. Лежи, я всё тебе сделаю, сладкий мой, вкусный мой, терзавец мой, никому не отдам, ни капельки… «И делала многие любовные декларации».

Ночь он так и провёл в её перинах, и следующую тоже. Диван смердел изрядно, даже Лизка его сторонилась, не присела и спала по-прежнему поперёк конторы на попоне. Ходила сутулясь сильней обычного, рыло воротила — злилась на них обоих. В Раскольникове кретинка вызывала омерзение, не говоря об ужасе: стоило вспомнить себя погребённым под её тушей, как тут же начинал задыхаться; но ненависти он не испытывал. Стихийная сила природы, что толку ей пенять. Медведицу надо опасаться, но ненавидеть не за что, тем паче в её берлоге: jus habet (имеет право).

— Слава Тебе, Господи, обошлось, ведь запросто на кусочки могла размондячить, — крестилась ведьма. — Она уже раз человека убила. Да уж, дурында бескрайняя. На Сенной мазурика как-то споймали, держат впятером, послали за полицией. Лизка подошла, послушала — да как хряснет по темечку кулачищем, — уноси готовенького. На четвертной меня квартальному выставила.

— Удивительно, как вы такие разные — и сёстры.

— И, миленький, мы ж разношёрстные.

Для Раскольникова ещё немного приоткрылась биография сударушки. Как он понял, он была дочерью однодворца где-то в низовых губерниях. Тот, овдовев, женился на вдовице с дочерью. Это и была Лизавета. «Такая маленькая, беленькая, хорошенькая была. А потом Бог на нашу Лизку мерку потерял».

— В одном-то вы как родные похожи.

— А в чём?

Раскольников показал.

— Что ты! Мне до Лизки как мышонку до киски! Её из дому одну выпускать нельзя. Во двор даже нельзя. Что двор! на лестницу. Как откупорили — она удержу не знает. А не выпустишь — мебли портит.

— Как это?

— А так. Хвать стул и об стену в щепы. Окно отворит — и горшки пошвыряет. Силы немереные, Миликтриса Кирбитьевна скаженная. У неё в норе будто зверь живёт, барсук какой бешеный. А вот я тебе расскажу.

История была идиотична до неприличия. Или наоборот, хотя куда уж и без того. Алёна Ивановна купила ливерной колбасы. Не успела принести домой, как та тут же пропала. Искала-искала, всё перерыла, решила, что забежала крыса и колбасу утащила. На том и забыла. Спустя несколько дней утром слышит лизкин вой. Бежит к ней и видит: сидит дурында на постели, орёт, руки в дерьме, лицо в дерьме, и из-под подушки дерьмо лезет. Что за напасть? Принюхалась: дерьмо слишком вкусно пахнет. Ливер, ёжкина мать с горбинкой! Балда спёрла колбасу и по ночам гоняла её в своей дырище. А нынче колбаса лопнула под подушкой и растеклась требухой.

— Она и тебя раскудрявила бы чисто в ливер. Припозднись я минутой — и сгинул бы, как эти трое.

— Какие трое? — не уразумел Раскольников.

— А те, кого греки мечами порубили.

Это было ещё смешней. Оказывается, ведьма, упиваясь рассказами о Троянской войне, Трою понимала как трое, имея в виду под этими тремя Париса, Гектора и Приама, чьи имена она коверкала до неузнаваемости. Раскольников объяснил ей ошибку, но хозяйка существенной её не сочла.

— Какая разница. Ну, Троя, ну, пятеро. Всё одно всех убили. А тебя нет, сладкий мой, медовый…

И сдоба её сама засладила и вспухла.

Потом Раскольников полночи то смеялся в подушку, то хватался за голову от этого наваждения — ливерная колбаса, Троя на троих… Боги, куда я влип душой ребёнка? И боги ответили: спи спокойно, чему подстать, с тем и вровень, similia similibus (подобное подобным)… Что именно, curantur (излечивает)? destruuntur (разрушает)? домогался уже во сне Раскольников, присасываясь к богам, как клоп. Неужелиgaudent (радует)?..

Глава IX. ЧАСЫ

Две ночи проведя в «будуаре», Раскольников, несмотря на уговоры Алёны Ивановны, вернулся на диван. Керосином ещё попахивало, паразиты и вправду присмирели. Но будь их вдвое больше, он все равно не остался бы под бочком у хозяюшки. Мягко стелет, нежно гладит, чуть ли не «баюшки-баю» поёт, — но на вторую ночь он проснулся от призывного шепота. И не к нему он был обращён.

Мутный отжим белой ночи цедился из-под оконной шторы, тени от крошечного светлячка перед божницей качали потолок; а в углу за изголовьем страстно взывала к силам небесным невидимая сударушка, бормотала, обещала, молилась… небесным ли силам? …Коли его ретиво сердце вострым копьём, клади в его кровь кипучую всю тоску кручину, всю сухоту, всю чахоту, всю вяноту великую во всю силу его могучую, в хоть и плоть его, в семьдесят семь жил, в семьдесят семь суставов, во всю буйну голову, в лицо его белое, в брови чёрные, в уста сахарные, во всю красу молодецкую… Раб Божий Родион чах бы чахотой, сух бы сухотой, вял вянотой в день по солнцу, в ночь по месяцу на полну и на ветху, в утрени и в вечерни зори, на всякий час и минуту… Пот пробил Раскольникова и тут же стал индеветь, будто ворс, на спине. …Как на море-на-океане на острове Буяне бел-горюч камень алатырь, на том камне доска, на доске тридцать три тоски. Мечитесь, тоски, киньтесь, тоски, в буйную его голову, в тыл, в лик, в ясные очи, в его ум и разум, в волю и хотение, во все суставы, полусуставы и подсуставы… Как май месяц мается, так бы раб Божий Родион за рабой Божьей Еленой ходил да маялся, не мог бы без неё ни пить, ни есть, ни жить, ни быть ни при частых звёздах, ни при буйных ветрах… Чур меня, чур! — он начал читать «Отче наш», но всё время сбивался. …Кидался бы, бросался бы из окошка в окошко, из дверей в двери, из ворот в ворота, на все пути и дороги и перепутья с трепетом, туженьем, с плачем и рыданием. Впивайся, тоска, въедайся, тоска, в грудь, в сердце, во весь живот рабу Божию Родиону, разрастись и разродись по всем жилам, по всем костям ноетой и сухотой по рабе Божьей Елене… Раскольников хотел было пошевелиться, кашлянуть — и не посмел: померещилось, что вдруг его сейчас разразит малым громом, пронзит домашним перуном из склубившегося вокруг морока. …Эти мои наговорные слова вострее острого ножа, вострей копья, вострей сабли, ярей ключевой воды, ими утверждается и укрепляется и замыкается. Ключ, замок, язык, ключ щуке, замок в зубы, щука в море. И никто от человек, кроме меня, дела сего не отмыкает ни огнём, ни воздухом, ни бурею, ни водою. Ныне и присно и во веки веков, аминь.

Отчародействовав, ведьма ещё повздыхала, видимо, крестилась и поклоны клала, потом замерла. Раскольников понял, что она склонилась над ним. Он вжался в глазные яблоки, затаился за ломаными ребрами грудной клетки… себя не выдал. Она легла рядом, от прикосновения её прохладного бедра у него опять как курок взвёлся. Трёпанное его тело не способно ещё было к бурным действиям, иначе набросился бы сейчас на колдовскую тварь, разодрал бы на тридцать три тоски, по суставам, полусуставам и подсуставчикам… Ему ни с того, ни с сего почудилось, что рядом лежит не старая потаскуха, а красавица с огнистыми очами. Может быть, ведьма себя такой и ощущает, а ворожбой хочет ввести его в соответствующее помрачение. А что делать ошалелой бабе, как не присушивать того, к кому сама прикипела. Но сколько поэзии в этом чернокнижии, бог знает к каким безднам восходящего, поглубже Элевсинских мистерий… Какие ещё к дьяволу сказки, вот всамделишная Баба-Яга, аппетитная нога, а он при ней помелом в ненасытной ступе. О, эта ведьма и на Брокене бы не затерялась… Такими культурными ассоциациями Раскольникову удалось заклясть в свой черёд зловещие предчувствия и убаюкать душу в пугливых мурашках.

Наутро он был уже спокоен. Всё это деревенская чушь, бабья придурь, маета одиноких самок. Хотя не признать за Алёной Ивановной непостижимых дарований тоже было нельзя: на ноги поставила, зуб укрепила, сломанное срослось, откушенное прилепилось… Неизвестно, конечно, что за чертовщину она творила над телом молодецким бездыханным, могла и приворотиком наградить, привить елку к яблоне, хобот к ёжику. Вчера волосы ему подрезала — куда прядки дела, а ну как приберегла для порчи…

Он прохаживался по конторе, держась за бок и приволакивая ногу, на самом деле — её упражняя. Мнимый больной? — нет, не вполне, голова иногда кружилась цыганской юбкой. В зеркале в несуразном исподнем мелькал кто-то вроде гоголевского сумасшедшего. Поприщин рвался в Испанию, это плохо кончилось для него, но Раскольникову надо поближе, он теперь учёный-кручёный, в трёх щёлоках травлён, и у него намечено два плана спасения. Во-первых, он питал надежду — и она непрерывно возрастала, — что втюрившаяся потаскуха сама вернёт ему свободу, пусть и обставив её какими-то хитрыми обязательствами, вроде договора nexum, — о, он всё пообещает, что-то из обещанного даже будет выполнять, — раз в неделю, не чаще, загодя уведомляя надёжных людей о местонахождении… План был нелогичен: ведь если женщина влюблена, зачем ей отпускать от себя предмет воздыханий; но расчёт в том и состоял, что влюбленная женщина не может быть в ладах с логикой. В том случае, если этот план дал бы осечку, можно было бы со спокойной душой в пикантный момент оглушить сомлевшую стерву чем-нибудь тяжёлым, связать простыни в род верёвки и тайком от Лизки спуститься из окна спальни на улицу. Однако добытая таким способом свобода грозила обернуться крупными неприятностями. Бессомненно, его препроводят в полицию и со вниманием выслушают объяснения. Так вы говорите: заманили, держали под замком, глумились? А не сами ли вы забрались к почтенным женщинам, запугали их и насиловали с особым цинизмом? Вот и соседи подтверждают, что Алёна Ивановна давно уже не показывалась на людях. Но господин квартальный, вы же видите, что я практически голый, а вот тут у меня ребра сломаны. Э, сударь, у нас каждый день народ догола пропивается, а уж сломать себе что-нибудь по пьяни сам Бог велит. А вот за нанесение телесных повреждений пожилой обывательнице мы вас-то и привлечём… Тут же пропишут в газетах, ославят на всю жизнь… Посему действуем по первому варианту, неотразимо пленительно, ему тоже есть чем тетеньку приворожить.

Баловал он теперь Алёну Ивановну скупо и с достоинством, как израненный герой на побывке. С её стороны бурление телес и словес тоже исполнено было деликатности и одновременно сердечной порывистости. Никогда ещё не говорила она столько ласковых слов, не внимала с таким самозабвением; отдавалась нежно и предупредительно, как мать сыну; а за тающей бирюзой взора то и дело мелькало опасливое предчувствие. Взаимное напряжение придавало эротике остроту двусмысленной завлекательности. Оба друг друга поддразнивали и раздражали, Раскольников — дивясь её нескончаемому декамерону, ведьма — ревнуя последнего своего королевича.

— Что глядишь — стара я для тебя, да? Хочешь черноусу, мокроусу да нетыкану? А ты не гляди, что квашня, а клади плашмя. А я не квашня! Я баба-ягодка! Зимой не индевею, летом не плесневею! Все твои крали задрипанные секеля моего не стоят!

— Да я после тебя и смотреть ни на кого не смогу, — унимал Раскольников трясущую кулачками бабу-ягодку. — Буду к тебе приходить, рассказывать — вместе смеяться будем.

Повздыхав, ведьма заводила свою любимую — «Снежки белые пушистые покрывали все поля» — ради главного душераздирающего куплета: «Никто девушку не любит, никто замуж не берёт. Пойду с горя в чисто поле, сяду я на бугорок», — и тут же, с непросохшими слезинками, карабкалась на облюбованный бугорок.

Что касается античного наследия, он теперь кормил сударушку мифом о Медее, отредактированном в воспитательных целях. Медея сделалась отзывчивой волшебницей, профессионально близкой процентщице: она тоже давала в долг окрестным царям. А Ясону помогла добыть золотое руно по доброте сердечной и проводила на корабле с несметными подарками. Дабы хозяйка не расспрашивала его постоянно, где в это время был Одиссей, он и его погрузил на «Арго», а заодно и Геракла с Эдипом, и героев Троянской войны. Так будут они любиться или нет, пытала ведьма насчёт Медеи с Ясоном; нет, отвечал Раскольников твёрдо, они слишком уважают друг друга.

Дня через три после возвращения к гнусному обаянию разврата, благоуханным утром — благоухал он малиной: полную корзину её доставила разносчица с рынка, и Лизка принялась варить ягоду в огромном медном тазу, — хозяйка уведомила его, что поджидает нынче нужного человека — «погань важную», в связи с чем у насельника есть выбор: предаться размышлениям под засовом в уединённом месте либо понежиться в спаленке под присмотром одной неповадной особы, — «но она стрезва пальцем не тронет». Конечно, в спаленке, Алёна Ивановна, какой ему резон, он ранжир понимает…

Только испили кофию, излишествам предаться не успели, как звякнул колокольчик. Раскольников отправился в келью и там расположился на подушках, Лизавета следом вдавилась в креслице, — вокруг этой исполинши вся мебель казалась детской. Хозяйка ввела гостя: говорок, тенорок, хохоток, но, судя по скрипу половиц, посетитель был весомой личностью. Тут же она, тщательно запахивая портьеру, вошла в спальню, отперла комод и достала из ящика коробочки-футлярчики и мешочек синего бархата в котором что-то звякало фунта на четыре. Раскольников знаком спросил у неё, может ли он подсматривать в щёлку. Ведьма как-то невнятно пожала плечом и с полными руками товара выплыла к гостю. Раскольников прильнул к узкому просвету, идиотка угрожающе запыхтела, он отбрыкнулся ногой.

Прямо напротив восседал на диване усатый чернявый толстяк с плохо выбритым выменем под подбородком и невероятно пучеглазый, — помрёт, такие буркалы пятаками не накроешь. Он всё ещё отдувался после подъёма в четвёртый этаж, обмахивая огромным клетчатым платком потную физиономию и низкий череп с редкими кудряшками, и сокрушался по поводу невозможной жары, — даром что был весь в чёрном, как жук, и лоснился как-то жукасто. Говор почти не чувствовался, картавил он самую малость, но слегка повизгивал и прихихикивал на каждом слове, тем самым, должно быть, изъявляя удовольствие от приятного общения. Притоптывая ножками и всплескивая ручками — они выглядели коротенькими в комплекте с чрезвычайно обширным брюхом, закидывая голову назад и наискосок вправо, к чему вынуждал жирный зоб, — он поведал, что какой-то новый Иисус Навин остановил солнце над Петербургом, — а как ещё объяснить такое мученье вместо погоды? — и что семейство его спасается на даче в Парголово, и Сара, и Шмулик, и дочки, все-все, только он здесь скоро расплавится, как самовар, покажите ему ещё такого человека, потому что на кого оставишь? Никто не хочет иметь своё, все хотят получить чужое, у всех в голове гешефт, в сердце зависть, в одном глазу обман, в другом глазу страх попасться, никому верить нельзя, драгоценная Алёна Ивановна…

Тут он, подскочив, будто надутый баллон, перебрался с дивана к столу, где хозяйка разложила блескучую ювелирку, глотнул глазом монокль и пустился пухлыми пальцами трогать, смешивать, раскладывать вещицы по кучкам, перекладывать, вновь сортировать — не то по видам, не то по ценам, не то желая быстрыми пассами закружить голову процентщице, для чего, вероятно, и болботал без устали, гоня визгливую волну с юмористической пеной.

— А это в сколько? А эта почём? Помилуй бог! Помилуй бог того, кто вам так считает. А эти неинтересные подвески? Сколько?! Я слышал такие цифры, но только в астрономии. А если это и вот это и тот перстенёк? Азохен вей! Я знаю Ротшильда, но к его несчастью он меня не знает… Делаем так: голда направо, зильбер налево, — ваш аппетит? Помилуйте, мадам, я не граф Потёмкин, хотя мне и предлагали… А, допустим, одни только камешки, вся эта тусклость? Ай-яй-яй, я-то думал — на большой дороге грабят…

Хозяйка называла цены без запинки, в обсуждение не входила. Толстяк плавился, утирался со щёк на загривок, прихохатывал и всё прижимал, прижимал торговым напором, и пальцы его с чёрными кустиками на каждой фаланге клавиатурили над столом всё быстрей, похожие на прыгучих лохматых гусениц.

— Хоть режьте, но вот эти — по шесть. За гарнитур не более сорока, только ради марки. Вот этот браслетик я в таких местах встречал, что возьму только из сострадания. Здесь — скол, значит, четверть от вашей суммы. На кулоне пробы нет… Ах, есть? Всё равно двадцать. А часики-то томпаковые… Ну, вижу клеймо, да, восемьдесят четвёртая, но я бы проверил. Жемчуг больной, рубин с трещинкой… Если упадёте, колечки оптом возьмём, хе-хе-хе…

Раскольников заметил, что у перекупщика иногда начинала мелко дёргаться ляжка, надо полагать, в скользкие моменты торга.

— Помилуйте, сударыня, вы говорите свой интерес, и я вас глубоко ценю, кто бы видел. Вы коммерсант, я коммерсант, вещи тоже ищут свою цену. Вы хотите половину цены — азохен вей! — почему не дать достойной мадам половину? Семьдесят процентов? Почему не дать девяносто, если я её уважаю, как Соломон царицу Савскую? Но возьмём эти коцаные часики, да, фирма «Буре», голда четырнадцать каратов, не на ходу, прошу заметить: время стоит! Один из нас — я не скрываю, кто, — должен заплатить часовщику, чтобы время пошло… А, таки идут. Всё равно надо проверять ход и бой. Затем придётся дать денежек гравировщику, чтобы тот свёл эту хохму изнутри крышки: «Павлик Ухрянчиков, пришло время твоих побед!» — я немею перед таким масштабом! — а потом выложить эти часики на прилавок и ждать — год, два, шесть, — когда настанет время побед для следующего Павлика. О, эти года пройдут недаром, они запомнятся мне моими убытками. Если человеку не дают кушать, он худеет. Если капитал не растёт, то он уменьшается. Треть — цена не просто божеская, но благотворительная, из почтения к вашему вдовству или девичеству, не осмеливаюсь вникать, хе-хе…

Выскочить, весь в белом, крикнуть: — Помогите! Меня похитили и насилуют! Держите ведьму! — Выпучит свою черноглазую яичницу: — Азохен вей! — сгребёт золотишко и даст дёру.

…А вы спросите меня за расходы! Нет, вы спросите! Спросите за налоги! Что они с нами делают! Фараоны в Египте были добрее. Того гляди опять за море бежать придётся. А что дети, родные дети с нами делают! Дочку замуж выдаю, приданое — от и до, а где взять? Ай-яй-яй, какие трудные времена, людям не до золота, людям хлебушка…

— Который год дочку выдаешь, — и ещё десять будешь, с таким именем… всё путаю… На «стерву» похоже.

— Эстер, мадам. Эту радость я уже пристроил, весной двойню родила. А теперь Ривку просватал, за нашего виленского, сын раввина. Хотите, верьте, хотите, не мне, торгую золотом, а едим, хе-хе, с олова. Жую хлеб несчастий, запиваю водой горестей…

Алёна Ивановна сидела к Раскольникову спиной, но он хорошо представлял себе невозмутимое выражение её лица.

Неожиданно толстяк взвизгнул, монокль вылетел из глаза, а сам коммерсант, взметнувшись с места, затряс руками в направлении спальни.

— Там, там! Кто-то есть! Гевалт! Нас подслушивают! Как смеете… Я ухожу и более ни ногой…

Зачем-то вновь лихорадочно смешав вещицы на столе, он схватил свой саквояж и с ним пополз по полу, отыскивая упавший монокль.

— Я ни при чём, у меня ничего нет, — пыхтел он, — первый и последний раз, честное благородное, Христом-богом клянусь…

— Лизка! — крикнула хозяйка, не оборачиваясь, и ногой подкатила к заполошному гостю монокль. — Сядь, Давид Мордыч, не кочевряжься.

Лизавета с кряхтеньем поднялась и, сутулясь, с ручищами до колен, вывалилась из спальни в контору. Раскольников, подождав навытяжку за косяком, осторожно отогнул портьеру. Пугливый перекупщик, ростом и дородностью мало уступавший орясине, приложив пальцы ко лбу, беззвучно молился своему богу. Упрел он так, что потом понесло по всей квартире.

— Хватит дрыхнуть, иди варенье вари, — приказала ведьма сестре. — А ты испугался, Давид Мордыч, душа-то в пяточках. Лизки моей испугался. Али думал, там кто другой? Как выйдет с вострым ножичком да сало тебе с кишок срежет.

Надо ей про Шейлока рассказать, подумал Раскольников: фунт мяса за долги — ей понравится.

— Ох, Алёна Ивановна, это всё нервы, — отвечала плаксиво погань важная из-под клетчатого платка. — У нас, у ювелиров, работа такая, что своей смертью не помрёшь. Вы могли себе представить такие трудные времена? Вам их надо? Мне их надо? Я вижу, вы согласны, что треть от вашей цены — это очень хороший гешефт для вас.

— Как не согласиться, времена трудные. Раньше с рублём по рынку королевой ходила, а нынче с трёх сдачи не дают. Ты вот в этом году два магазина открыл, а мог бы шесть. Кабы не трудные времена. А что до часовщика да гравировщика, так не ты им платишь, а они у тебя в кабале с Бердичева ещё.

— Ша! — коммерсант поднял ладонь. — Я из Вильно, а не из Бердичева. Две большие разницы.

— Ой большие. Но не такие, как между тем, что я спросила, и что ты посулил. Я цену споловинила, а ты ещё столько же норовишь отгрызть. Я жидов уважаю: за чадолюбие, за сребролюбие, за то, что уговорят на столько, сколько русскому не украсть. Но вам мало с человека шкуру содрать, вы её и выделать заставляете. Накося выкуси. — Процентщица подгребла к себе вещицы. — Пусть у меня полежат, не заржавеют. Я за каждую из них с закладчиками насмерть торговалась, у меня весь пол в их слезах и соплях, вот этими руками замучалась их с колен подымать…

Раскольников в засаде только головой потряхивал, слушая арию такого героического нахальства.

…Они потом ко мне прибегают — а то их детки — за любую цену готовы выкупить, лишь верни нам фамильное. А уж ежели какая жена тайком от мужа серьги для любовника заложила — тут и озолотиться можно. Гуляй, Давид Мордыч, мал твой рот на мой бутерброд. Живи богато, катись покато. Новый магазин откроешь — за товаром рысцой прибежишь.

Ювелир задёргал обеими ляжками, захлопал ручками, как курица крыльями, его удивительное жабо в сизой щетине вспухло и заклекотало.

— Брильянтовая вы моя! Никто не знает, как я вас уважаю! Я имею сказать даже больше, да Тора не велит, — не сотворю себе кумира, хе-хекс. Не удивился бы ничуть, если б там, за занавеской, не сестрица ваша была, а какой-нибудь молодой и пылкий ваш воздыхатель…

Хозяйка замахала обеими руками.

— Фу, срамота какая! Я уж давно забыла, с чем вашего брата едят.

— Напрасно, драгоценная! Себя недооцениваете, а вот товар, если хотите знать, переоценили. Я честный маклак, вас тоже все знают, зачем нам деньги огорчать. Только ради вас в шаббат пришёл и не шахер-махер предлагаю. — Давид Мордыч торжественно помолчал и воздел толстый палец. — К половине того, что вы уступите, я прибавлю треть от разницы между самой дорогой бирюлькой и самой дешёвой цацкой! Каково? Будете иметь десять процентов навара с каждого номера ваших ожиданий! Эйн, цвейн, дрей!

Алёна Ивановна встала от стола и похлопала маклака по круглой спине.

— Эх, жид из Вильно, глядишь умильно. А будет по-моему.

Тот схватил её руку в обе своих.

— Драгоценная! Зачем вы делаете так, что я ради вас напрасно пришёл? Я имею сказать к вам: жизнь устроена так, что с ней приходится мириться. Вот, скажем, свинья. Животное нечистое. А у меня саквояж из свиной кожи. Некошерно, а что поделаешь. Зато вместительный, я его так и зову: «кабанчик». И так во всём: носишь, что не положено, ешь, что дадут, денег имеешь не столько, сколько мог бы потратить… Просил верблюд рога у бога, а получил горб на спину…

Хозяйка дёргала руку, но перекупщик держал крепко.

— Бесценная Алёна Ивановна, позвольте вопросик, насчёт таможни — ещё что будет? Я бы всё взял с половинным задатком. И больше взял бы, так хорошо пошло, у меня люди в Киеве, в Одессе — все готовы…

Давид Мордыч интересовался, приглушив голос, но хозяйка отвечала так тихо, что Раскольников ничего не разобрал. Гость, услышав ответ, вскинул ладошки, сдаваясь.

— Сударыня! Где вы купили такую бездну премудрости в свою голову? — После чего полез в «кабанчик» за деньгами. — Вот вы говорите — Давид Мордкович такой, Давид Мордкович сякой… А Давид Мордкович скажет вам то, чего никто другой не скажет: если бы вы, мадам, сидели на финансах нашей империи, — вы, а не нынешние шлемазлы, — то не мы должны были бы Англии, — вы знаете за Англию? — а сама Англия пошла бы по миру с протянутой рукой. Эйн, цвейн, дрей!

Ювелир подвинул к процентщице ворох ассигнаций, сам принялся раскладывать цацки по коробочкам, попутно с жизнерадостной сварливостью указывая то на нечистый цвет аметистов, то на сломанный замочек у браслета, то сокрушаясь, зачем он берёт этот крест, ведь к нему архиереи не ходят… Погорячился Давид Мордкович, поспешил, пойдя на такой невыгодный уговор, разве только ради такой достойной дамы, от широкой еврейской души… По всему видать было, что маклак сделкой доволен.

— Я встречал евреев без денег, но денег без евреев — никогда! — подхихикивал он, набивая саквояж.

Алёна Ивановна подтвердила и потребовала заменить надорванный четвертной. От чая, предложенного провожающим тоном, Давид Мордыч отказался и торопливо, как повелось у его племени со времён бегства из Египта, удалился с добычей, на прощанье одарив хозяйку роскошным пожеланием: чтоб к ней притекало всё Невой, а утекало Мойкой. И вашему обладательству всего хорошего, торговать недёшево, отозвалась процентщица с жестяной любезностью и, заперев за гостем, крикнула Лизке пошире окна распахнуть, — чтоб духу его тут не было!

Сполоснула руки, выпила квасу и обратилась к Раскольникову:

— Видал жучару?

— Лихо ты с ним.

— Клещ иудин. По миру пустит — благодарить заставит. Жаба с клювом. Еврюга шипучая. Гнида перелойная.

— Ты сама продувная бестия. Это ж за какое время такое богатство к тебе набежало?

— Набежало, ага. С мясом вырвано.

— Много закладов не выкупают? — спросил Раскольников с партнёрской заинтересованностью.

— Летом больше, бабы реже, — отвечала ведьма, одной фразой осуществляя трансцендентальный синтез форм чувственности. — Я загодя вижу: выкупит ли, придёт продлять или просто копейку урвать.

Забавная мысль клюнула Раскольникова.

— Я вот что подумал, Алёна Ивановна. — Он по-сообщнически ей подмигнул. — Почему бы тебе этого жука на моё место не взять? Я сам помогу в чулан его законопатить. Мужчина он видный…

— Тьфу, окстись! Чего удумал. Жемчугами осыпь — я ему лизнуть себя не позволю. Говядина пархатая. Брезгую я жидовнёй. Да будь хоть полено до колена… Тьфу, всю душу обгадил. Теперь до утра исправлять будешь.

Пока хозяйка перестилала на столе скатерть после нехристя, следовало срочно отвлечь её от этого ошибочного плана.

— Да-а, — протянул он, не зная, что выдумать. — Пришёл жидовин, бирюльки уволок, оставил сироту без любимых игрушек…

Алёна Ивановна фыркнула.

— У меня таких хохоряшек — не переиграть. Пойдём.

Отперев нижний ящик комода, она вынула резную укладку, отстегнула с неё крохотный замочек и вывалила содержимое на кровать.

У ведьмы был сорочий вкус. Сверкающая куча мигала самоцветами и шибала золотом. Цепочки, серьги, табакерка, булавка для галстука, часы, бусы, кулоны, перстни, набалдашник для трости, ордена, пуговицы, опять же любимый «императорский» браслет, даже такие неожиданные предметы, как готовальня и складная подзорная труба, лорнет, непонятное серебряное кольцо — для пальца велико, для запястья мало, золотая рюмка — или это потир… Всю эту переливчатую, засахаренную алмазами, забрызганную рубиновой кровью россыпь хотелось размешать большой ложкой с вензелем — она тоже была в этой груде — и влить в кипящем виде в пасти алчным мира сего, всяким Давид Мордычам, царям с их одалисками и самой Алёне Ивановне.

— Мульён, — изрёк Раскольников. — Сердце заходится.

— То-то же, — сказала подобревшая ведьма. — По нонешним временам у графьёв такого нет. Обзавидуются.

— Что графья! Видел бы Крез — и тот бы облез. Что это такое? — Из вороха драгоценностей он извлёк маленькую рамку в бриллиантах.

— Пряжка. С туфли одного князя, забыла какого. Он у царицы главным любовником был.

— Ещё бы. За такие пряжки как не любить.

Потянув за цепочку, вытащил золотой изящный шарик. Оказалось — часы: с двумя циферблатами, каждый под крышечкой с вензелем и короной.

— Кстати, Алёна Ивановна, ты мои часы своему маклаку не загнала? Нет? Ну так отдай, а не то я как голый: без часов, без пряжек на туфлях, без единого ордена… Честное слово, за тебя неудобно.

Ведьма, посмеиваясь, перебрала бумажные свёрточки в ящике комода и один из них вручила Раскольникову. Забирай свои — на двенадцати камнях, об трёх кирпичах! Он развернул — часы его, то есть отцовские. На бумажке церковноприходскими каракулями: «Разколников студент мая 16 12р 2 мес 2р». Он покрутил головку и приложил к уху, — нет, молчат по-прежнему.

— Время стоит, — сказал он говорком Давида Мордыча, и тут его захолонуло. Потолок дёрнулся, окно поехало, в мозгу сверкнуло ярче всех алмазов.

— Ко мне мать приезжает с сестрой!

Трагический тон Раскольникова вызвал у хозяйки деланную усмешку.

— Может, передумали и не приедут вовсе.

— Нет! Они писали, у меня письмо было… Где письмо?! Они уже приехали!

— Как приехали, так и уехали. Жил без родни — обходился, а теперь и подавно. Вот я тебе колечко подарю. Для милого дружка — последнюю серёжку из ушка! — Она опустилась перед ним на корточки и стала натягивать перстенёк на палец. Он сидел на кровати, не двигаясь и обвисшей руки не отнимая. Потом другой сжал ей щеки так, что губы выпятились в пятачок, и негромко проговорил:

— Ты что, стерва, совсем ополоумела? Одним дуплом чавкаешь? Они в полицию пойдут, полиция искать станет и сюда придёт. Я всем сказал, что на именины к тебе зван.

— Врёшь! — Она отбросила его руку и отошла к окну.

Соврал, конечно. Сперва Настасье, что идёт на кладбище, теперь ведьме. Полиция, может, и возьмётся искать, но кто его здесь видел. Да, стоял какой-то чин у подъезда, пытал дворника о надворном советнике, как его… Крюкове, что ли. Пропал бесследно. Тут Раскольникова ударило в оба виска изнутри и снаружи. Он застонал и сунул руку в ювелирную кашу, оцарапав пальцы какими-то застёжками. Крюков! Инициалы в чулане — ЯК! Это он! Сгинул здесь, у ведьмы. Я — вероятно, Яков, нет других имён на эту букву. Это он выл по-собачьи из кухни!

Не имея сил подняться на ноги, он сидел понуро на кровати, на самом же деле летел кругами всё выше, выбираясь из бездны помрачения к ещё более страшной истине. Как он мог, как он мог… Ладонь ведьмы легла ему на плечо, послышался ласковый голос:

— Пойдём, Родя, вечерять. Чаю напьёмся с твоими любимыми пенками.

«Родя» — так она его никогда не называла. Что больше всего на свете любит пенки с малинового варенья, он сказал ей с утра. С утра. Это было давно.

Не поднимая на неё глаз, очень раздельно он спросил:

— А скажи-ка, Алёна Ивановна, надворный советник Крюков, который до меня у тебя собакой жил, — с ним ты чего сделала?

Хозяйка долго стояла над Раскольниковым. Рука её на плече потяжелела, потом от неё пошёл холод. Наконец убрала и вышла из кельи.

Он остался один, с отцовскими сломанными часами в кулаке. Он отдавал себе отчёт, что в его положении надо думать, даже что-то придумывать, но не понимал, о чём можно думать этой внутричерепной тошнотой. Или эта тошнота и есть уже мысль, единственно точная, соответствующая обстоятельствам, выражающая ту суть, которую не ухватить словами. Досидев до звона в ушах, он вышел из спальни. Ведьма сидела за столом, перед ней на белой скатерти стояла миска с малиновыми пенками. Дурында была тут же, растопырилась на диване, выкладывала на ладонь козявки из носа. Раскольников встал посреди комнаты, как Лизка для ловли мух, не зная, что ему делать. Не просить же в сотый раз отпустить.

— Слышь, студент, — позвала хозяйка, выговаривая «студент» почти как «стюдень», — небось, пенок хочешь?

Она облизала ложку и покрутила её перед собой. Кроме пенок перед ней стоял недопитый водочный графинчик.

— А не получишь! — продолжала ведьма. — Слопали племянники самовар да пряники! Шиш тебе, а не малина. Ишь, квартирант нашёлся — пенки снимать. Позачванился, дармоед! А ну пошёл отсюда! С глаз моих!

— С радостью, — ответил Раскольников и двинул в прихожую.

— Куды! В стойло пошёл! Лизка! А ну в чулан его, мордой в тряпки!

Идолище Поганое торжествующе вздыбилось над ним. Он отшатнулся и сам забрался в свою старую конуру. Битый пёс возвратился на свою блевотину. Засов с довольным скрежетом влез в скобу.

Из конторы понеслось пение. — Я жила-была у матушки дрочёное дитя!.. — пела ведьма дурным разгульным голосом. …Скажу: гуси прилетели, скажу: сер-ренькия! Скажу: воду возмутили, скажу: свеж-женькую! Я стояла на Фонтанке на круто-ом бер-режку-у!.. Так она куражилась несколько часов, а к ночи ему молчком сунули поганую лохань и кружку воды. Спать он не мог. Он ничего не мог. Раскрыв тайну ведьмы, он подписал себе приговор. Sine provocatione. Non erit misericordia (без права обжалования, пощады не будет). Что же делать, как вырваться… Мать и Дуня, две глупые провинциалки, будут топтаться у подворотни дома на Столярном, Настасья, воротя косоглазую картофельную рожу, будет им нести про кладбище и требовать денег за комнату. Потом они поплетутся в университет, где летом кроме Савельича со слезящимися водкой зенками никого не сыщешь, он слупит с них двугривенный и пошлёт незнамо куда. Полицейский чин поднимет плечи: что вы от нас хотите, сударыни, дело молодое, лето жаркое, страна огромная, куда угодно мог отправиться… Знать не знаю, слыхом не слыхала, подожмёт губы процентщица, много их тут шастает, темнота ниверситетская… Мама, я здесь, и папашины часы при мне, а ты думала, что я умер…

Под утро его ненадолго сморило. Проснулся от боли в рёбрах раньше идиотки и долго сидел на тюфячке, слушая чириканье пташек за окном. Когда Лизка загромыхала вёдрами, тоже застучал по доскам, она приняла лохань, но выйти не дала, так ткнув пальцем в лоб, что он сполз по стеночке. Хозяйка вниманием не удостоила; накормив его запахом кофе, сестрички отправились на заслуженную прогулку. — Моё почтение, Алёна Ивановна, что-то вас давненько не видать было, хворали никак? — Всяко было, наше дело сиротское. — А выглядите чудесно. — Да ну вас, ещё сглазите. — А коли вы в лавку, то насчёт мясца советую, сутрева теленочка рубили. — Не надо мне мясца, есть у меня свой теленочек, разделает его Лизка поперёк доски на тридцать три тоски, на семьдесят семь суставчиков…

Раскольников принялся давить на дверь, сотрясать чуланную коробку, будто за то время, что он прохлаждался на диване, петли расшатались, доски подгнили, а сам он налился лизаветиной силушкой. Покачал гвоздь, торчащий к нему остриём: повеситься на нём, не иначе; пока повесил на него часы. Пить хотелось ужасно, есть тоже, надо было вчера сперва все пенки сожрать, а потом разоблачать. В скользкий пузырь духоты из закоулка памяти вплыл и закружился, дребезжа, сатирический куплетец: — У старухи нанимал я себе каморку, и частенько в ней глодал я сухую корку…; из «Свистка» или «Искры», должно быть. По Сеньке и шапка: не на античный миф тебе равняться, а блеять под юмористические стишки. Интересно, как они его убивать будут, — арканом задушат или Лизка кулаком в лоб, как на бойне?

— Халат, халат, шурум-бурум берём! — заверещал татарин за окном. — Есть, есть! Забирай! — заорал Раскольников что есть мочи и замолотил кулаками по будке. Отбив руки и сорвав голос, он повалился на подстилку. Может, они голодом хотят его уморить, тут точно начнёшь выть по-собачьи, как надворный советник Крюков. Господи, что же делать. На ум не приходил ни один античный герой, спасшийся из подобной передряги. Даже ни одна латинская цитата не всплывала, de profundus clamat (из бездны взываю) разве. Боэций утешался-утешался философией, — пока ему кручёной верёвкой башку не расплющили. Опять впал в дремоту, очнулся от шума-звона во дворе. Там шла нешуточная драка между мастеровыми, которыми битком были набиты квартирные лабиринты полуподземных этажей. Зазвенело разлетевшееся стекло, отчаянная ругань рикошетила от стен колодца, удары доносились такие, будто кого-то рубили топором. Вдруг раздался звериный вой, и истошный женский голос завопил: — Убили, убили-и-или! — и долго надрывался с этим оповещением. Явилась бы полиция, — кто тут безобразничает? — пройдёт для порядку по квартирам, обнаружит его в этом карцере. — Кто такой? — Раскольников, бывший студент, бывший человек, учёный раб, loquens cucumis (говорящий огурец) старой потаскухи…

Вместо полиции пришли нагулявшиеся гниды. Он тут же стал ломиться и кричать, — что ему нужно? — послышался злой ведьмин голос, дверь отворилась. Воды, сказал он, дурында зачерпнула кружку и прицельно окатила его с головы до ног и долго стояла перед ним, утробно трясясь. Затем всё же дала напиться, ухнула на него для пущего веселья и затворила каземат.

Этого не может быть, есть какой-то способ одолеть эту жуть, эту нежить, спастись из этой невозможности. Сказать волшебные слова, принять правильную позу, представить, сильно-сильно зажмурясь, то, что он хочет, — и вся дрянь-колывань распадётся в труху, осыплется прахом, и он отряхнёт его от ног своих и уйдёт без оглядки, весь в солнечном контуре… Или сам он рассыплется на атомы и соберётся вновь где-нибудь на берегу, над речной водой… Должен быть какой-то выход… Кому он должен? Ему лично? С какой стати, когда успел задолжать?.. Душно было ужасно, спасало только мокрое исподнее. Такая неизъяснимо-плотоядная полнота точечного присутствия одолевала всё его кляклое существо, что невозможно представить было, в какую ужасную бескрайнюю тотальность отсутствия ей предстоит вывернуться. Ночью явилась многолапая фраза, шевеля усиками, крытая хитином. Представилась: Panditur et nullas janua nigra praeces. Чёрная дверь не отворится ни на чью просьбу. Он не помнил, откуда она. И слава Богу! Почему он должен помнить эту чушь, бесполезную и чуждую, зачем ему эти accusativusы, ablativusы и прочие praesens indicative, почему он знает, когда жил Катон Старший и чем он отличается от Плиния Младшего. Guare, warum, pourquoi, perche (почему)… Набил жвачкой защёчные мешки и теперь в щель под дверью не пролезает.

С утра ведьма подняла хай из-за вони на кухне. Во сне он вывернул на себя лохань с испражнениями и вылез из чулана весь в дерьме, смердя мерзей Лазаря. Сбросив с себя перепачканное бельё, он налил в корыто воды и тщательно вымылся, подливая воду то из ведра, то из чугунка. На баб не обращал внимания, двигаясь между ними, как среди мебели. Хмурая ведьма спохмела пила квас кружка за кружкой и следила за ним исподлобья припухшим волчьим глазом.

Лизка замочила его бельё, больше одеться было не во что. Нагишом он подошёл к ушату с квасом и черпнул кружкой. Странный взгляд был у ведьмы, будто она что-то припоминала или твердила про себя трудное слово. Подойдя к нему, стала боком и выставила круп.

— Шлёпни.

Раскольников отвернулся.

— Шлёпни, кому говорю. Видишь, юбку шиворот-навыворот напялила. Шлёпни Манду Ивановну!

Раскольников размахнулся и что было силы припечатал. Хозяйка дёрнулась, скривилась от боли, но сдержалась и, пристукнув каблучком, завела:

— Сарафан не так

и в руке пятак!

Ох, кажись, во сне

кто-то был на мне…

На последних словах слёзы всё же брызнули, и она выбежала из кухни. Орясина, орудовавшая с самоваром, заворчала сторожевой собакой. Раскольников взял из угла старый её передник и подвязался им, как вольный каменщик, запахнувшись не хуже, чем юбкой. Египтяне похоже выглядели, судя по фрескам, ему бы ещё голову крокодилью приставить — не помешала бы… Ведьма вернулась, переодевшись в капот, и севшим до хрипотцы голосом повелела ему идти к столу. Они позавтракали в молчании. Говорить было не о чем, спешить некуда. Умяв всё съестное на столе и опростав кофейник, он откинулся на архиерейском сиденье, ведьмы как бы не замечая. Судя по зеркалу, выглядел он живописно: голый, нога на ногу, ещё бы папироску в зубы. Возможно, это последнее его отражение. Ведьма вынула из буфета початую бутылку казёнки и рюмки.

— Выпей со мной.

Раскольников, не глядя, отрицательно качнул головой. Хозяйка выпила, закашлялась и спросила перехваченным голосом:

— А на посошок?

Раскольников повернул голову к ехидне. Вид у неё был неважный: голова нечёсана, подглазья обвисли; прежде сидела тугим грибочком, сейчас горбилась по-старушечьи. Но глаза горели холодным жестоким огнём.

— Последнее предложение, — сказал он. Голос тоже был осиплый после вчерашних выкликаний.– Я даю тебе вексель на любую сумму, хоть сто тысяч. И буду ходить к тебе раз в неделю, обещаю. Если слово не сдержу, всегда сможешь упечь меня в тюрьму.

— Сто тысяч! — возрадовалась стерва. — И в полицию не пойдёшь?

— Вот те крест. Христом-богом клянусь. Матерью с сестрой. Святой Троицей.

— Тьфу на твою божбу. Ты нехристь, в Бога не веруешь.

— До встречи с тобой веровал. Был бы бог — давно бы тебя прихлопнул.

— Ага, по твоей просьбе. — Ведьма ещё выпила. — А то Бог не знает, что ему делать. Не нравилась бы я ему — давно бы прибрал. — Она стукнула по столу. — Ан, терпит! Может, и радуется. Значит, угодна я ему, сам в меня верит, а я уж в ответ.

— Кто нехристь, так это ты. Почище всякого Давид Мордыча. Жидоморка.

Ведьма потянулась с хрустом.

— Охо-хонюшки-и. Ещё что против Бога вякнешь — вот этой сахарницей враз по хлебалу. Теперь слушай моё предложение. Давай тебе бубенчики отрежем. Мне на память, тебе во облегчение. Чик — и мона-а-ашек! — И она залилась богу на радость.

Вот и эта тварь нализалась.

— Кто же к тебе тогда раз в неделю ходить будет? — попытался он пошутить, еле справляясь с голосом.

— Найдутся на твоё жалованье. Двое придут — три елды принесут. Значит, как я разочла, так и делаем: чик — и мона-а-шек! Но вперёд, — она протянула к нему губки, — мы с тобой люби-и-ться будем. Череверебеньчики — в гнёздышко все птенчики!..

Раскольников отпрянул от полоумной гадины.

— Ни за что!

Хозяйка вновь залилась пьяным смехом.

— Ты ни за что — и я за просто так! Да ты на птенчика своего глянь!

Проклятье: дуралей под передником приподнял голову, прислушиваясь.

— Лизка, давай! — крикнула ведьма. — Поедем, родимый, кататься!..

Дурында дежурила уже наготове с арканом. Почти волоком его затащили в келью.

— Сначала прыг-прыг, а потом чик-чик!

Сука пощелкала перед ним ножницами и стала расстёгивать капот. Раскольников стянул с горла петлю и прохрипел:

— Не выйдет у тебя ничего, старая манда! Надоела ты мне хуже горькой редьки!

Ведьма ударила его по щеке и прошипела:

— Ноги выдерну, руки оборву, один стрючок оставлю и до Успенья не слезу!

У входной двери торопливо и требовательно забренчал колокольчик.

— Кого там черти несут…

Ведьма запахнулась и пошла в переднюю, погрозив кулаком взбунтовавшемуся наложнику. Пришедший и хозяйка завели тихий разговор, но у мужчины был такой зычный и обрывистый голос, что некоторые слова долетали до спальни: «слам», «рыжьё», «верняк», «подломили», «финаг до чёрта» и прочая малопонятная уголовная лексика.

Между тем голый студент прельстительно действовал на идиотку. Она потянулась к нему пальчиком, Раскольников схватил хозяйкины ножницы и оскалился, как волк. Или как крыса. Идиотка засопела и пошла на крайние меры: задрала юбку к груди и явила ему неотразимые свои сокровища в виде бугристых толстоствольных ног и оплывшего сизо-бурого брюха. «Такая лафа! — громким бубнежом внушал гость. — Через три дня, кровь из носу!». Хлопнула дверь, Лизка опустила юбку и втиснулась в кресло, но хозяйка проследовала не в опочивальню, а в кладовку и долго там стучала, шуршала и звякала.

Вернулась с озабоченной физиономией, презрительно оглядела забившегося в угол невольника с ножницами наперевес и неожиданно крикнула: — А ну брысь отсюда, глиста мухортая! Таким любезным напутствием купно с лизкиным попутным пинком он враз был перенесён в свою скромную обитель, жалея лишь о том, что она запирается снаружи, а не изнутри. Ведьма с телохранительницей вскоре удалились, надо думать, на заседание Императорского человеколюбивого общества, и Раскольников несколько часов просидел на голом полу — тюфяк изъяли на просушку, — чувствуя сам себя месивом гниющих отбросов и пытаясь на живую нитку собрать клочья предсмертной обескураженности.

С этой изуверки может статься: отчекрыжит за милую душу. Оно бы и чёрт с ним — что он ещё интересного может встретить в этих заболоченных бабьих урочищах, какими гастролями можно его удивить после старой менады. Но ведь не выпустит, даже за эту цену, запытает с песнями, понакручивает кишки на дверные ручки… Он вспомнил знаменитых скопцов — Оригена и Абеляра, фланкирующих Средневековье, — сколько они понаписали после того, как бабьё отхлынуло, bonum est mulieram non tangere (хорошо человеку не касаться женщины)… А ему уже вовек ничего не написать, разве что успеет нацарапать РР рядом с ЯК…

Дверь чулана отворилась, ведьма, подбочась, оглядела убогий зрак своего узника.

— Сидишь? И сиди! Ожидай Парамонович! — И пошла себе, пригрозив напоследок: — Я тебя от ума-то отучу…

Дурища швырнула ему подстилку и нательные обноски, сунула, наполовину расплескав, кружку воды, пнула лохань и, снабдив, как мёртвого фараона, всем необходимым, захлопнула крышку склепа.

Подошла смерть мягкими шагами, утерла ему пот лёгкой рукой. — А надо ли? Стоит ли так убиваться? Я таких не люблю. Умирать надо в хорошем настроении. — Раскольников почувствовал, что дрожит крупной дрожью; не следовало натягивать сырое исподнее. Вдобавок застучали зубы, прямо заклацали, он о таком только в романах читал и вот — не может унять челюсть. Совсем не по расписанию мифа кончается плен у Калипсо, либо он вовсе не Одиссей… Тут его ужалило этимологическое родство, прежде не отмеченное: Калипсо и Апокалипсис. В лоскуты разодралась завеса, потому он и голенький, как мать родила и в чём блудня полюбила…

Со двора по вечернему спёртому воздуху взобрался гитарный перезвон.

Между небом и землёй

жаворонок вьётся…

Давно не слыхать было сопливого армейского баритона.

Между телом и душой

жаворонок вьётся…

Сидит в прожженном архалуке, усы жёваные, нос в прожилках, рядом рюмка, как отхлебнёт, так новая вариация.

Между мужем и женой

жаворонок вьётся…

Раскольников заплакал. Господи, помоги! Господи, спаси! Как ещё — Господи, сохрани, укрепи! Прости меня, Господи, помилуй меня, грешного. «Хынча, хынча!» ревело за окном. Он встал на колени и принялся молиться. Потом развернулся в другую сторону: лучше бить поклоны перед глухой кирпичной стеной, чем в направлении ведьмы. «Отче наш» отскакивал от зубов, от «Символа веры» остались какие-то лоскутья — «распятого же за ны при Понтийскем Пилате», «чаю воскресения мертвых». Был какой-то средневековый богослов, его тоже разбойники поймали в лесу и привязали к дереву, а он со страху забыл все молитвы; вот-вот, вместо сути — басни о ней. Попытался вспомнить молитву ангелу-хранителю, но почему-то вертелось «Богородице Дево, радуйся», хотя чему тут радоваться. Да и ангелы не помогут, летают себе с музыкой, присели на спинку стула: что это за кусок слизи вместо души? почему так смердит по окрестностям? И дальше полетели, воротя носы. Это же чистое манихейство — считать, что есть какие-то демоны, которые его сюда ввергли, а против них ангелы, которые должны за тебя с демонами биться. Вон демоны, в соседней комнате, с ними и борись, а сверху посмотрят, какой из тебя ангел.

«Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного». Он назначил себе читать иисусову молитву двенадцать раз, потом переменил на сто, давно уже сбился и, весь в поту, еле слышно шептал и припадал лбом к зловонной подстилке. Тихонько, почти без звяка, отъехал засов, на пороге забелела фигура ведьмы в ночной сорочке.

— Не спишь? — Она шагнула к нему, положила ладони на грудь. — Ты не думай, мне ничего не надо…

Что это — услышал Бог его молитвы? Из конторы нёсся мощный храп идиотки, будто воду из миски всасывала. Ведьма жалась к нему, обнюхивая упревшее тело.

— Отпусти, не доводи до греха, — шепнул он.

Она закивала, бодая его в грудь.

— Сейчас отпустишь?

— Вскорости.

— Когда?

— На Моисея Угрина.

— Это когда?

— Вскорости, — повторила она просохшим голосом, положила ладонь ему на рот и впилась в изгиб между шеей и плечом, — рванув плоть зубами. Раскольникова выгнуло адской болью, почти такой же, как при выкусывании Лизаветой соска, — а ведьма толкнула его вместе с криком вглубь и, отпрыгнув, задвинула засов.

Он вскочил на ноги и завыл, ухватившись обеими руками за гвоздь и мотаясь из стороны в сторону. Это она прощаться приходила, живой крови пригубить напоследок! Почему он её не придушил, пока кретинка дрыхнет!.. Боль от укуса сделалась ожоговой, будто свечкой палили, даже в полутьме заметно было, как темнеет рубашка от крови. Ах, зверюга!.. Один шанс у него остаётся: завтра схватить эту дрянь-колывань, приставить к горлу что-нибудь острое и требовать, чтоб Лизка выпустила. Если ведьма велит, дурында подчинится. На столе тесак, под чурками топор, в шкафу нож для колки сахара. Одной рукой давить на глаза, другой на шею…

Тут он заметил, что гвоздь в его ладонях тоже закачался. Нажал — так и есть, ходит. Он снял с гвоздя часы и принялся раскачивать его, расширяя отверстие. Руки быстро устали, но гвоздь вроде бы поддавался. Нужно было, чтоб он вылез с другой стороны двери. Опять и опять Раскольников качал, вращал, давил… наконец почувствовал, как сдвинулась шляпка с наружной стороны. Он обливался потом, руки исцарапал, замирал то и дело, боясь скрипом досок разбудить идиотку. Времени оставалось всё меньше, утро с любопытством подсматривало в щели, руки отнимались, но гвоздь стронулся и вылез почти наполовину. За укоротившийся конец было невозможно ухватиться одеревенелыми пальцами, он поднял с пола отцовские часы и стал давить корпусом на острие. Крышка часов довольно быстро смялась, он, отдуваясь и постанывая, стал нажимать корпусом со стороны механизма. Гвоздь шёл, шёл из паза… когда он почти сравнялся с доской, Раскольников задумался, как же втянуть внутрь выпавший гвоздь. Расстелив сорочку, стал её равномерно пропихивать в щель и в конце концов добился, чтобы она легла половичком у двери. Вдруг ему показалось, что Лизка встала, — но нет, пока ещё зевала с раскатистым надсадом. Он принялся давить в дырку, в которое ушло острие, ушком для цепочки на корпусе часов. Папенька, папенька, помоги… — шептали губы. Лизка заскрипела диваном, громыхнула, как обычно, задницей и затопала, обуваясь. Он сделал несколько невероятных усилий, шатнул дверь, — гвоздь выпал с громким стуком, несмотря на подложку, и Раскольников втянул его через щель в чулан на рубашке чуть ли не в тот момент, когда в кухне заходили доски пола под грузными шагами образины.

Она замерла, наверняка её насторожил странный звук, но подумала, скорей всего, на мышь, затопала туда-сюда, напилась с хрюканьем, пошебуршила — и ушла, — не только из кухни, вообще из дома, Раскольников слышал, как она запирала входную дверь. Наконец он смог выдохнуть, ему казалось, что он не дышал несколько минут. Подняв гвоздь, сунул его в щель против засова и попробовал, уперев железо в железо, сдвинуть засов вбок. Ничего не получалось. Он догадался притянуть дверь к себе, удерживая её за поперечину непослушными пальцами, и вновь упёр гвоздь. Гвоздь соскакивал, засов не двигался. Но вдруг острие уткнулось в какую-то зазубрину на металлической полосе, и она стронулась. Отдуваясь, как под мешком на сходнях, он по миллиметру оттаскивал щеколду от скобы, и когда засов выпал из неё, упал сам на пол.

Несколько минут он приходил в себя, глядя в распахнувшийся проём, на солнечных зайчиков, дрожащих на стенах и утвари… Затем вышел из чулана, напился, как лошадь, из ведра, сполоснул лицо и в одних подшанниках, с запёкшимся укусом на плече, сжимая гвоздь в руке, бесшумными босыми шагами направился навестить хозяйку.

Глава X. ТОПОР

Волнения в нём не было никакого, в том же упорном ночном раскачивающимся ритме он приблизился к опочивальне и слегка оттянул край портьеры. Хозяйка не спала, она сидела на постели, кривовато свесив голые ноги, и заплетала косицу на плече, круглившимся в косом вырезе сорочки. В келье было тускло, и ведьма была такая же, с понурым серьёзным лицом и припухшими глазами. Но когда она вскинула их на клацанье гардинных колец, ни ужаса, ни изумления не мелькнуло в её взгляде, только цепкое, сосредоточенное понимание.

— С добрым утром, любимая, — сказал Раскольников, отшвырнул гвоздь и ударил её по лицу. Она опрокинулась на кровать, он прыгнул сверху и обеими руками стиснул шею. Она забилась, как щука, пытаясь выскользнуть из-под него. Сила в ней открылась почти лизаветина, она с яростью рвала его руки от своего горла, выгибалась дугой, так что Раскольникова мотало, как мешок на телеге, — всё это молча, глаза в глаза, оба лишь кряхтели в смертельных объятьях. Ему никак не удавалось толком ухватить дьяволицу за горло, так плотно она вжимала подбородок в шею, так крепко вцепилась в его запястья, телеса её налились до остервенелой плотности, — о, Раскольников слишком хорошо знал эти крутые горки! — и твёрдо знал, что они его не укатают. Простыни трещали и рвались под елозившими телами, сорочка на ней лопнула, брыкалась она так, что свалила Раскольникова на сторону, но ему удалось ударить её несколько раз головой в лицо, и она на мгновение потеряла сознание. Тут же он оседлал ее, прижал руки коленями и, выхватив подушку, надавил ею на лицо. Ведьма вновь вздыбилась, захрипела, её живучесть равна была её осатанелости, он бил её в живот, а головой сам вжимался в подушку, слыша через неё сип и клёкот. Ещё несколько раз она рванулась, подбросив Раскольникова, под подушкой забулькало, и ведьма стала обмякать. Он продолжал изо всех сил давить неподвижное дряблеющее тело ешё какое-то время, пока из самого Раскольникова не стал выходить дух остервенения, и, обессиленный, он застыл на ведьме, обхватив её руками и ногами, уронив голову в подушку, пух которой принял её последнее дыхание. Не раз он лежал подобным образом на этих телесах, тоже в поту и тяжело дыша; но сейчас новое, окончательное спокойствие заполняло его, как вода притопленную лодку. Казалось, сама комната, распалённая и взъерошенная их борьбой, теперь погружается в какое-то сонливое смирение, в покорное забытьё…

Тут он испугался, что сам заснёт — уплывёт — растает на такой покойной лежанке, и резко скатился с неё на прикроватный коврик. Лицо было густо солоно потом, руки после терзаний с гвоздём набрякли неимоверной усталостью, пальцы просто корёжило. Но в душе царила полная ясность, настолько совершенная, что в ней рассеивалась любая предметность и даже формы восприятия. Без мыслей и желаний, — хотелось навек остаться в сияющей этой пустоте. Однако и в ней предстояло разместить схему правильного поведения. Он поднялся на ноги, подошёл к окну и отдёрнул штору. Теперь засияла вся келья, всем разнообразием декоративных мелочей, от вазочки до оклада на иконе; пуще всего — бронзовые накладки на комоде. Комод… подумал он начало важной мысли… и как ни старался отводить глаза от кровати, всё же взор его остановился на ведьме. Голое её тело лежало перед ним в каком-то новом анатомическом бесстыдстве, голова была прикрыта подушкой, с которой не только слетела наволочка, — на ней лопнул алый наперник, и пушинки плавно реяли в воздухе, словно попав в ток испаряющейся души. Это был труп, это была смерть, это было убийство, и это были мёртвые понятия, много и изначально мертвей тех же дрожащих пушинок. Ничего в нём не содрогалось, было ощущение хорошо и вовремя исполненного дела вместе с неизбывным инстинктом фиксации. Дрессированная тварь у него в паху, натасканная на эти сосцы, на эти бёдра, — ломилась из подштанников. Он попробовал усмехнуться искажённым лицом, не получилось, хотел изречь что-нибудь вроде «ну, как тебе это, Алёна Ивановна», но и голос свело, как пальцы, как лицо, — хорошо, что не с ума, хотя кто знает, кто знает…

Медный плеск соборного колокола дохлынул до ушей, перекрыв наконец-то черепной гул. «Что — он — тут — наделал — мо-ло-дец — бом — бом!..». Комод, вспомнил он, зачем-то ему нужен комод. Комод от commodo — удобно, у Марка Аврелия сын Коммод — неужели от комода? А, commodo — это ещё и «кстати», — вовремя рождённый, да очень удобная вещь, вон сколько ящиков. В верхнем была бабья дребедень — шитьё, ленты, заколки, пудреница, нижние были заперты. Он знал, где хозяйка держала ключ, — вот под этой кружевной салфеткой, придавленной фарфоровой собачкой. А Коммода-то убила любовница, это даже смешно… Во втором ящике хранились деньги, врассыпную и пачками; кроме того, кредитные билеты — довольно толстой стопкой в большом конверте, в нём же ещё и бумаги вроде закладных писем и векселей. Следующий ящик набит был закладами — каждый в подписанной бумажке, перетянутой нитками, на ощупь всё металлическое. Ларец с личными сокровищами ведьмы, которыми она недавно похвалялась, оказался под шалями в нижнем ящике. Он не стал искать ключик от него, просто сунул ножницы под накладку и сорвал замок.

Сзади вдруг раздался неожиданный звук. Он так испугался, что струйка пота побежала по хребту ещё раньше, чем обернулся. У деревенеющего трупа съехала нога и ударилась пяткой в пол. Ведьма и мёртвая предпочитала привычную раздвинутую позу. Напрягшись, он заставил себя снять подушку с лица и внимательно в него всмотрелся. Перекошенное мукой, с безумной злобой в оскале, оно всё равно выражало неистовую страсть возобладания. Почувствовав, что ему хочется разгладить зловещие черты этой маски, он быстро прикрыл её подушкой, из прорехи снова полетел и закружился белый пух.

С другой подушки, валявшейся на полу, содрал наволочку и ссыпал в неё всю ведьмину дребедень, сверху набросав бумаги и деньги. Вышел солидный узел с очень подозрительным содержимым. Надо было отыскать какой-нибудь чемодан или соорудить что-то вроде тючка. Тут до него дошло, что ни с тючком, ни с чемоданом он сунуться из дому не сможет, поскольку ничего, кроме исподнего, на себе не имеет. Он поспешил в кладовую, может быть, там отыщется носильное платье, кладовка была заперта на амбарный почти замок, побежал в кухню, опять похлебал из ведра, вытащил из-под чурок топор, вернулся, выворотил запор, бросился шарить по шкафам-сундукам. В одном нашёл удушливые меха, в другом полотно и сукна в трубках. Кавалергардская кираса подмигнула ему со шкафа: а вот кому красоту несказанную! все девки твои будут! Да, девки и полицейские. Самый большой ларь был обит железными полосами, как в Московской Руси, и привинчен к полу на манер корабельного. С ним пришлось повозиться, поскольку грохотать, сбивая замок, остерёгся и, в очередной раз обливаясь потом, долго совал лезвие то под крышку, то в проушину. В сундуке были две укладки, большой кожаный баул и несколько свёртков с чем-то мягким. Распотрошил их: всё шитые золотом бабские наряды, но в одном оказалась чёрная фрачная пара. Он выдохнул и обратил внимание на баул, — вещь приличная, в него поместится вся добыча из наволочки. Расстегнул ремни, щёлкнул — и замер, не то чтобы оторопев или задумавшись, но словно оступившись и возвращая себе равновесие. Баул был вполовину набит: частью — сафьяновыми коробочками разной формы и благородных, от фиолетового до бордового, цветов, а в основном ссыпанными кучей новенькими золотыми ювелирными изделиями какого-то чрезвычайного — витринного — качества. Зрелище было сказочное, что-то из «Тысячи и одной ночи», и в то же время скабрёзное, отдававшее бесстыжей женской вывороткой. Раскольников потёр лицо, пытаясь убрать кривую гримасу, и сунул руки в холодную, желтую, как совиные глаза, россыпь. С пальцев потекли сверкающие струи — пряди — кишки… которые многие за это золотишко с удовольствием вытянули бы из ближнего. Некстати, что и говорить; но и оставлять такой клад было бы грешно.

Не то шелест, не то всхлип послышался из конторы. Вскочив с колен, он выбежал из кладовки и увидел Лизавету на пороге спальни: упёршись лбом в притолоку, с разинутой пастью, орясина застыла перед открывшейся картиной. Поворотя рогатую голову, она посмотрела на него, — и взгляд её поразил Раскольникова: помимо ужаса и обречённости в нём была блуждающая дистанция, — словно она глядела то ли издалека, то ли далеко за него. Очень медленно, по стеночке, выставив перед собой кошёлку, она попятилась от него прочь, — и так же мерно и молча надвигался на неё Раскольников, со сведённым корчей лицом и стиснутым в руке — хорошо, успел прихватить, — топором. Так, не сводя глаз, ни слова не говоря, двигались они, пока Лизавета не упёрлась в буфет, попыталась вжаться в угол — и выронила кошёлку. Что-то хрустнуло и покатилось по полу. Идиотка замычала совсем по-телячьи и вдруг, подхватив подол, вздёрнула юбку кверху вместе с исподницей и укрылась в этом куле с головой. Опять мерзкие слоновьи мятые ноги и драное мочало под брюхом явились на свет, в Раскольникове тоже что-то зарычало, и это рычащее взметнуло топор к потолку и обрушило его с окаянной силой на этот куль, прямо по рукам, прижимавшим юбку к темени. Под тканью охнуло, туша поехала вниз и уселась, привалясь к буфету. — Вот так вот! Вот так вот! — выкрикнул он, добивая чудище. Юбка сползла с головы, макушка была размозжена почти до бровей. Густая, как варенье, струя сочилась по боковине буфета, смешиваясь на полу с какой-то жёлтой, гадкой жижей. Неужели у неё такие мозги, удивился Раскольников и тут же сообразил, что это жижа от разбитых яиц из упавшей кошёлки.

С топора тоже капало. Он провёл несколько раз им по лизкиной одежде, потом присел и с отвращением стал подолом вытирать лезвие. Один глаз идиотки был залит кровью, другой смотрел так же пусто, как при жизни. Рядом валялся отрубленный палец, из него торчал удивительно белый фарфоровый обломок кости, такой сахарной косточки в говядине не увидишь. Вдруг брёвна ног её дёрнулись, с корявой ступни сполз лохматый башмак. Раскольников в панике отскочил, — и тут же неясное движение, напольный шорох почудились ему за спиной. Он обернулся, — в гортани ёкнуло: вышло что-то вроде звука, с каким зевают псы. Очень быстро, совершенно голая, на четвереньках бежала к прихожей убиенная Алёна Ивановна. Его подбросило выше потолка и, настигнув её одним прыжком, он, не коснувшись пола, продольным махом топора от груди с лёту снёс ей тыльную часть черепа. Ведьма, разъехавшись, как на льду, ткнулась носом в половик. Срубленный затылок откинулся, как блюдечко, и повис на волосах. Из булькающей дыры полезло месиво, похожее на петушиные гребни, — и лопнуло и растеклось. Судорога колыхнула хозяйкины караваи, раз, другой… после чего они обратились в тесто и съехали к бокам.

Выпуклая блестящая кровь текла навстречу и уходила в канавку между половиц. Кто-то рычал хрипло и часто, этот кто-то стоял на четвереньках и очень хорошо понимал, что это сама смерть так баюкает свой ужас. Прилетела пушинка, покружилась над лужей, натёкшей с хозяйки, и плавно опустилась на вишнёвый глянец. Тут же над кровавым изобилием заметался ополоумевший комар, не веря своему счастью, готовый в нём потонуть… Кто-то подсказал, что любой ценой надо заставить себя улыбнуться. Какая бы улыбка ни вышла, но она помогла сократить мышцы живота, и Раскольников рывком встал на ноги.

Солнце било во все окна и приятно грело спину, а откуда-то взявшийся сквознячок сушил на ней пот. Под божницей широко раскачивалось на цепочке пасхальное яйцо в цветочках. Запуганная посуда в буфете жалобно дребезжала; или это звон у него в ушах. Он отступил от струйки, подтекавшей с одной из туш к его босым ногам. Топор пульсировал в руке, порываясь к дальнейшим взмахам. Да, конечно, согласился он с топором и несколько раз всадил его в багровый расщепленный пень на плечах Лизаветы. Но удали в руках уже не было, к тому же это было не то действие, которое надлежало исполнить. Непонятно, правда, было, чем ещё можно дополнить имеющуюся картину: она была совершенна в композиционном, сюжетном и колористическом отношениях. В голове у него почему-то нарисовалась триумфальная арка, вздыбилась колоннада, статуя в мраморных складках простёрла указующую длань… Коммод, император Коммод, вспомнил он и побежал в спальню. Удивился, что постель пуста, схватил наволочку с трофеями, с ней устремился, ловко перепрыгнув труп хозяйки, в кладовку за баулом, увидел фрак, оставил баул, выпустил наконец топор, влез в брюки и обнаружил, что они пошиты на троих таких, как он. Опять схватил топор и, поддерживая брюки, побежал на кухню, на что-то наступил и завыл от гадливости, — под босую ногу попал отрубленный лизаветин палец, отлетевший в сторону при разделке. На кухне он застыл на минуту, не понимая, что его сюда привело. Но затем срезал бельевую верёвку и, подтянув штаны чуть ли не до подмышек, туго перепоясался ею. Напился из ведра, сосредоточился и снова бросился в кладовую, помахивая молотом ведьм и испытывая удовольствие от лёгкости, с которой переносился через тела и лужи, что было и гигиенически необходимо: свежесрубленные твари раздулись на полкомнаты, кровь, пропитав полотняную дорожку, с громким журчанием ползла дальше, от кляксы к кляксе, объединяя их в сложный картографический узор.

Впихнув ведьмино достояние в баул, он с немалым усилием затянул ремни на нём. Затем влез во фрак с атласными лацканами, тоже, понятное дело, не по размеру: тот, на кого его шили, был пузат, очень плечист и длиннорук, как горилла. В зеркале отразилось натуральное пугало с фалдами, висящими у колен. Рукава он подмотал, со сползающими плечами ничего поделать было нельзя, голую грудь в вырезе необходимо было прикрыть. Достал из чулана свою рубашонку, — весь перед её был залит кровью из прокушенного плеча. Он догадался наволочку надрезать на лезвии, чтоб получилась узкая полоса, и обмотался ею как шарфом. Вид в целом был удовлетворительный — не то проигравшегося вдрызг гуляки, не то разжившегося у старьёвщика босяка. На лице своём он никак не мог сфокусироваться, тем более оценить его выражение, — какое-то мутное пятно на чёрно-белом туловище моталось в зеркале; но он чувствовал, как страшно лицо перекошено, челюсть вообще отъехала к уху. Он пригладил волосы, почему-то рукой с топором, и в этот миг до него дошло, что он действительно босяк, — никакой обуви у него не было. Петербург не обделён был свободными личностями, которые позволяли себе расхаживать босиком в любое время года, — но только не во фраке с чужого плеча и с битком набитым баулом роскошной кожи. Ещё и с непокрытой головой; так он и до городового не дойдёт, сидельцы у первой лавки повяжут. Шлёпанцы ведьмы ему даже на ногу не полезли, у неё была очень маленькая ступня, чтобы легче обращаться в копыто. Неужто придётся снимать с Лизки босовики, они ему велики, но можно соорудить какие-нибудь портянки… Однако козловый башмак идиотки насквозь уже пропитался кровью, надеть его — и сразу в полицию идти. Эта несуразица разъярила его, он зарычал, тряся головой: из-за какой-то дряни, глупейшей мелочи всё рушится. На глаза попался куст шиповника на окне: красуется, как ни в чём не бывало, блестящая зелень густо забрызгана нежно-розовыми цветочками… Ах ты тварь! Раскольников схватил горшок и с высоты роста брякнул об пол. Горшок с грохотом разлетелся на черепки, чёрная земля смешалась с кровью, и ветки, разметавшись по этой каше, придали ландшафту художественно-поминальный вид цветущей рощи в предгорьях двух трупов.

Неожиданная безнадежная мысль стукнула в голову: что, если он недоглядел и в кладовой помимо гвардейских доспехов завалялись и кавалерийские сапоги. Шпоры он обломает…

Явственный шум послышался с лестницы, причём так отчётливо, словно входная дверь не заперта. Он похолодел: бухали тяжёлые сапожища, всё ближе… и низкий голос что-то выкрикивал. Раскольников скользнул в переднюю, — дверь была приоткрыта на ладонь, оттуда и веяло сквознячком: это Лизка не успела запереть за собой, учуяв неладное в квартире. Сапожища били ступени всё громче, — Эй, бабы, что у вас деется? — рявкнул бас.

Раскольников знал, кто поднимается в квартиру. Запираться было поздно и бессмысленно. Он нырнул за полог, прикрывавший вход в кладовку и притаился, подглядывая в щёлку. Сердце перестало биться, вцепившись венозными лапками в перекладины своей клетки. Перед отпертой дверью маляр потоптался, дёрнул звонок, постучал и, просунув голову, гаркнул: — Хозяева дома? Есть кто живой? — и с этими словами переступил порог. Раскольников впервые увидел его, различив в тени только то, что мужик дюжий и с бородой.

— Эй, хозяйка! — позвал маляр. — Лизка, ты тута ли?

Сделав ещё два шага, он оказался на пороге конторы спиной к Раскольникову. От увиденного он оцепенел. Голая хозяйка лежала прямо к нему головой, вернее, тем, что от неё осталось. Так застыв, он простоял с минуту, затем икнул и медленно, прерывающимся жестом поднёс руку ко лбу, должно быть, перекреститься. В этот миг Раскольников отдёрнул занавеску и косым ударом наотмашь врезал ему по затылку. Маляр, не охнув, рухнул во весь рост перед собой, но шуму наделал мало, так как упал на труп хозяйки, — известно, сколь тот мягок и упруг.

Раскольников удивился, что свалил такого бугая одним ударом, но не верил, что убил: всё же вывернул топор обухом, и кровь у маляра по шее лилась как-то скудно. Так или иначе, пора было уносить ноги, даже босые, пока кто-нибудь не явился вслед за маляром. Он шагнул к выходу, тут же развернулся, взял баул, дошел опять до двери, вернулся, опустил топор в корзину под вешалкой, и, в третий раз подойдя к двери и уже взявшись за ручку, осознал, что именно не даёт ему уйти: шляпки гвоздиков, двойной цепочкой шедшие по подмёткам сапог у лежащего ничком маляра. Раскольников присел на корточки: сапоги яловые, подбиты совсем недавно, подковки не стёсаны, по каблуку пущен спиральный узор. Он потянул сапог с ноги — тот не шелохнулся. Он встал, упёрся ногой в зад маляра и стал дёргать сапог. Намучившись, ему удалось сдёрнуть оба чобота — большущих, забрызганных известью, из раструбов голенищ повалил крепкий портяночный дух. Он сунул в них ноги, заправил штанины и, подхватив баул, вышел из квартиры. Сейчас главное было не шуметь, не грохотать тяжелыми сапожищами, в которых ноги гуляли сами по себе.

Приноравливая шаг, он спускался по ступенькам и уже был у нужника на площадке, как вдруг в третьем этаже заскрипела дверь, и звонкий молодой голос крикнул: — Дядь, ну чего тама? Али мне тоже взойти?..

Раскольников застыл на месте, более голый без топора, чем без одежды. Бежать ли прятаться в квартире или наоборот скатиться кубарем вниз — всё одинаково гибельно. Поняв, что напарник наверх пока не идёт, он бесшумно, баулом вперёд, втиснулся в тёмный закут нужника, и когда под ним снова хлопнуло в нижней квартире и послышалась поступь молодого маляра, он уже удерживал дверь за верёвочную петлю, замерев над отхожей дырой в столбе жаркого зловония. Каждая секунда вонзалась по рукоять и ещё прокручивалась в кишках. В щель было видно, как парень, легко ступая, прошёл мимо нужника, ладонями разглаживая светлые волосы. Тоже дёрнул звонок, подождал, как дядя его, вошёл и через мгновение вылетел и понёсся опрометью по лестнице, вереща почти по-бабьи.

У Раскольникова на всё про всё была минута, не более. Он тоже ринулся вниз, едва не выронив баул, этажом ниже опомнился, хотел спрятаться в очередном нужнике, но у того на двери висел замок. В это время в подъезде раздались гулкие голоса, загорланили-затопали сразу целым табуном, под этот топот, уже не осторожничая, Раскольников взбежал на марш вверх и заскочил в полуоткрытую дверь квартиры, покинутой малярами. Мимо прогрохотали, возбуждённо шумя, дворники вместе с маляром, тот визгливо выкрикивал: — Вот так валяются, и дядька сверху!.. Едва поднялись в квартиру процентщицы, как тут же загомонили дружным хором, как целый толкучий рынок, потом кто-то поскакал вниз по лестнице, сверху крикнули: — Если у церквы нет, чеши в часть на Садовой, знаешь, где? — Я мигом! — звонко отозвался голос со дна подъезда.

Раскольников, переваливаясь в неудобных сапогах, выдвинулся из квартиры, но лишь взялся за перила, как тут же раздались новые шаги снизу. Он отступил обратно и, условно спрятавшись за малярными козлами, бесконечно долго слушал, как отдуваясь и шаркая, поднималась увесистая какая-то баба, должно быть, дворничиха, как она, поминая угодников и вскрикивая на разные лады: — Убили! — будто репетируя, — проковыляла мимо и, войдя к Алёне Ивановне, грянула во всю мощь заполошного голоса: — Ой, убили! Ой, лишенько, всех поубивали-и-и!..

Тут обязательно должен быть топор, подумалось Раскольникову, без топора ему теперь никак. Он оглядел помещение, с трудом отличая пространство от вещей, а вещи от бликов. Козлы, вёдра, двери, доски, нары… Он вдруг испугался, что может не вспомнить, как из себя выглядит топор. Что-то страшное бухнулось у его ног. Это тяжелый баул выпал из усталой руки. Он ухватил его и, оглушительно скрипя по свежему паркету, двинулся вглубь анфилады. Все двери по сторонам выходили в окна. Наконец он упёрся в последнюю дверь, толкнул её, она открылась. Он оказался на лестнице другого подъезда, спустился по ней и, выйдя из парадного прямо на канал, быстро направился прочь нерассуждающими шагами.

Глава XI. САПОГИ

Солнце ударило в зрачок с такой яростью, что, показалось, ресницы вспыхнули или само небо обуглилось по краям. За время его заточения местность в этой части города сильно накренилась, и его, вместе с сапогами и баулом, несло по склону. Шёл он с опущенной и втянутой головой, — небосвод оказался непомерно высок, и сложная архитектура воздуха обрушивалась сверху разноцветными слоями и крутящимися потоками. Ни в коем случае нельзя было останавливаться и оглядываться, и бежать, имея затравленный вид, — тоже… Тут он, продолжая подобие целенаправленного движения, в кого-то врезался, схлопотав в свой адрес визгливые «пьянь» и «оглоед». Едва Раскольников сообразил, что он уже на Харламовом мосту, как плотная глухота сплющила его с обоих боков, разом высосав из ушей людскую разноголосицу, конский цокот, колёсный хруст, всё кишечное урчание улицы: он видел, что навстречу ему от Никольской площади бегут двое — полицейский, одной рукой придерживающий шашку, другой — фуражку, и с ним рядом парень с льняными волосами, в синей рубахе, — видеть видел, но топота ног, буханья сапог — не слышал. Он ухватился за перила моста, — что ж ему, в воду теперь прыгать? — но тут кучка проходивших мимо баб каким-то образом подхватила его, так что он очутился в середине стрекочущей стайки.

— Что, сударик, спохмела жизнь не мила? — выкрикнула одна из баб.

— Да он болезный, во: глаза больше ушей.

— Али с нами пойдёшь репу дёргать?

Бабы взвыли от смеха, вероятно, «репу дёргать» было у подёнщиц многозначительным выражением. Хоронясь средь баб, Раскольников выбрался на площадь и сразу же свернул в аллейку, ведущую к собору. Немедленно подкатил какой-то попрошайка, привлечённый солидным баулом, Раскольников взглядом отбросил его за три версты и, сделав несколько шагов по завизжавшему под сапожищами песку, упал на ближайшую скамейку, — в точности как «пьянь и оглоед». Ноги дальше не шли; мутило, как в детстве на качелях; взмок он так, что пот капал со лба на лацканы фрака, дрожал же, как пёс в крещенский мороз, — хотя свирепое солнце лупило отвесно сквозь дырявую тень молодой липки. Грузный храм обмяк на солнцепёке и лежал, выставив из встопорщенного бело-синего белья позолоченные сосцы и задрав ногу колокольней. Колокольня была обута тоже в золотой башмачок, вокруг неё вились мучительные ангелочки с головками, нашпигованными мечами. Конусы, дуги, полушария, рычаги, цилиндры плыли мимо, вся размазанная геометрия юбок, зонтов и сочленений пылила таким же сыпучим, скрипучим, бессмысленным фонетическим песком, как и тот, что хрустел под ногами. Это люди идут, догадался Раскольников, в храме служба закончилась: он среди людей и в опасности. Он испугался, что сидит в слишком принуждённой позе, с сомнительным баулом в обнимку, и, сняв с колен, подпихнул его под скамью. Отсюда дома процентщицы было не видать, но голова его поневоле выкручивалась в изобличительную сторону. Ему никак не удавалось сосредоточить себя hic et nunc, здесь и теперь, он раздваивался, расчетверялся, обламывался продольно и поперечно, послойно и осколочно на бог знает сколько существ: один Раскольников всё ещё дрожал, вцепившись в дверь нужника, другой продолжал гвоздить топором по головам, третьего уже самого били ногами дворники с мужиками… Это свобода, это та самая воля, уверил он себя, дыши полной грудью, и всё пройдёт. На скамейке напротив нянька в красном сарафане, агукая, распеленывала обделавшегося младенца. Тот счастливо повизгивал и сучил голенькими лапками, радуясь своему зелено-коричневому творчеству. Вдруг резко, как в лицо швырнули, перед Раскольниковым мелькнуло кровавое месиво, вроде раскромсанной макушки с пульсирующей требухой. Он затряс головой и с силой растёр лицо, но тошнота усиливалась, подступая уже к ноздрям. Нет сомнений, что его вырвет такой же кроваво-жёлтой жижей, какая натекла с Лизаветы, — и тут уж его ничто не спасёт. Он со стоном уронил лицо в ладони, — они пахли железом и кровью. Забиться бы сейчас в какую-нибудь щель, отсидеться в чулане, нужнике, в шкафу, — его ведь сейчас повяжут…

— Возьмите…

Он открыл глаза на прозвучавший рядом голос, увидел руку в серой перчатке, с монеткой в пальцах.

— Вот… Христа ради…

Голос у женщины был участливый и робкий, словно и эта робость была формой участливости. Он поднял взор — и испугался. Перед ним была молодая барышня, с мягкими чертами, с мягким голосом, пугающим же было то, что над головкой её, окантованной полями соломенной шляпки, реял прямо над макушкой непонятный диск, не то блин, не то нимб.

— Вам плохо? — спросила девушка, тоже чему-то испугавшись в Раскольникове.

Он зажмурился, сморгнул и после того увидел, что тулья шляпки у барышни была перехвачена голубой лентой, совершенно в тон небу, — она и отсекала верхушку.

— Мне не плохо, — произнёс он чужим, старческим звуком. — Мне хуже некуда. А деньги у меня есть.

Барышня, смутившись непрошенным подаянием, отступила, но удалиться он ей не дал, схватив за юбку и заговорив вернувшимся тембром:

— Мадмуазель, умоляю… Я не пьяный, не больной… Я студент, живу в Казанской части. Помогите мне, доведите меня до дому, тут недалеко…

— Что-то случилось? — спросила барышня утвердительным тоном, при этом пытаясь вытянуть юбку из его пальцев. — На вас напали?

— Да, напали, — подтвердил Раскольников и чуть не заплакал. — Я… еле спасся. Вот тут всё моё богатство, — он пнул баул, — книги, очень ценные книги. Помогите, просто проводите меня, я буду безмерно благодарен, заплачу, сколько хотите.

— Пустите меня, я сейчас вернусь, — попросила барышня. — Вот я вам даже омбрельку оставлю.

Она отошла к скамейке, где нянька всё ещё пеленала дитёныша, и о чём-то с ней заговорила. Девушка была роста невысокого, худенькая пирамидка, в платье синем или сером, — солнце слепило, было не разобрать. Зонтик у неё был голубого шёлка. Раскольников отложил его, расстегнул ремни у баула под скамьёй, запустил внутрь руку и, скомкав какую-то банкноту в кулаке, не глядя, сунул её в карман. Но кармана не оказалось, фраку карманы не полагались. Барышня между тем протянула платок, и нянька — скорее, кормилица, уж больно грудастая, — окропила его из бутылочки. Карман отыскался за пазухой, Раскольников едва успел поправить своё кашне из наволочки, как барышня вернулась и предложила платок ему.

— У вас вот здесь и вот здесь… кровь набрызгана. Нет, над другой бровью…

Вытерев лицо, он выжал платок на песок, — накапало, слава Богу, даже не розовым.

— Напали… — протянул он хрипло, вновь угодив в чужой регистр. В глотку словно клякспапир натолкали. Чёрт с ним, с голосом, хорошо уже то, что общение с девушкой выводило его из тошнотворного состояния.

Встав со скамьи, он обнаружил, что она ему по плечо.

— Вы меня не бойтесь, мадмуазель, — сказал он. — Я знаю, что так знакомства не сводят, но поверьте: я действительно студент, дворянин, из хорошей семьи…

— А чего мне вас бояться. — Она улыбнулась какой-то неправильной, но милой улыбкой. — Кругом люди, вон даже полицейский.

Раскольников, нахмурясь, обернулся. Действительно, плечистый страж порядка в клювастом кепи прохаживался невдалеке вдоль шеренги побирушек и оборванцев и категорическим движением руки куда-то их погонял. Раскольников стал боком, загораживая баул.

— Так если вас не затруднит… Вы сами где живёте?

— На канаве, угол Малой Мещанской.

— А я рядом, на Средней, угол Столярного.

— Тогда можно за там. — Барышня махнула точно в направлении ведьминого дома.

— Нет! — возразил Раскольников и кивнул в сторону Садовой. — Лучше пойдёмте там.

— Через оттуда? Так далеко? — удивилась девушка. И тут же заулыбалась. — Да, да! По Садовой можно на конке! Я не знаю, сколько стоит, но если вы…

Раскольников и сам не знал. Конку пустили уже с год, но он такой роскошью не пользовался.

— Именно на конке, — заверил он. Во весь опор. С лентами и бубенцами.

Он взял баул и двинулся со спутницей через площадь в Садовую, — или скорее площадь двинулась навстречу, а улица наоборот, попятилась от него, настороженно всматриваясь квадратными очами. На первом же шаге стало понятно, что до конки добраться будет нелегко. Тяжеленные сапоги маляра за сто саженей напрочь стёрли босые ноги и глодали ступни, как волки зайца. Травы бы нарвать и насовать в проклятые чоботы, да не до того… Переставляя ноги, он едва не вскрикивал и, вероятно, всё же не удержал стон, потому что попутчица с тревогой взглянула на него.

— Вам плохо?

— Да это так… переживания, — криво усмехнулся он.

— Напа-а-ли… — уважительно произнесла она.

Особа была явная простушка, швейка или горничная. Он переменил руки, поместив баул между собой и девушкой под прикрытие её юбок. Придётся ей историю сочинить, как на него напа-а-ли… разбойники с кладбища.

Весь внутренне скрежеща, он добрёл до угла Садовой и остановился в изнеможении. Солнце остервенелой флегмоной вздувало череп и небеса. Город в раскалённом воздухе трепетал, как фальшивомонетчик в кипящем масле.

— Вам плохо? — последовал трогательный вопрос.

Раскольников скрипнул зубами.

— Уже лучше. Вот если бы вы свой зонтик раскрыли… Жарко очень, а я свою каску где-то обронил.

Девушка с готовностью закивала.

— Очень жарко! А на запрошлой неделе было ужас!

Под навесом зонтика Раскольников почувствовал себя спокойнее, а то уже прохожие стали с любопытством поглядывать на взъерошенного субъекта в обвисшем фраке с тряпьём на шее и в заляпанных рабочих сапогах.

— Что вы говорите! — отозвался он на вдохновенно-сбивчивый рассказ барышни о том, как на её глазах по жаре пала извозчичья лошадь: вот так набок хлоп! и копытами брык, брык! Ужасти!

Каждый шаг был пыткой. Мощные кимрские тяжелоступы были сшиты из кровельного железа и подбиты не гвоздями, а утюгами. Раскольников никак не мог к ним приноровиться: загребал ли он ногами, шаркал или пытался идти на пятках, — они терзали его во всех положениях, как инквизиторский испанский сапожок. Ещё и баул, тяжелея с каждой минутой, оттягивал руки и бил по ногам.

— Какой сапожок, вы сказали? — вопросила отзывчивая спутница.

Раскольников, отдуваясь, присел на подоконник какой-то витрины и утёр лоб размотавшимся рукавом фрака. Людская пестрядь катилась мимо, галдя и пованивая, у всех были безглазые угрожающие рожи. Девушка глядела на него, трагически морщась от сочувствия. Молоденькая совсем, птичка такая. Sancta simplicitas (святая простота).

— Вон, вон она! — радостно воскликнула барышня. — Пойдёмте!

Раскольников тоже увидел невдалеке синий вагончик конки, поджидавшей почтенную публику. Кони мерно обмахивали хвостами щекастые крупы, в такт им одинокий пассажир обмахивался газетой.

— Да-да, — кивнул Раскольников, не двигаясь с места: до него дошло, что на конке он никоим образом поехать не может. В кармане у него лежала смятая купюра неизвестного достоинства, — червонец, двадцать пять рублей, а то и сотенная; ясно, что кондуктор её не разменяет, зато намертво запомнит нелепого ряженого с набитым баулом, сорящего деньгами.

— Ну что же вы? Она сейчас тронется.

— Понимаете, мадмуазель, — сказал Раскольников, совершенно не представляя, что именно она должна понять, — вот эта конка, вообще люди, лошади…

— Я поняла, — обрадовалась девушка. — Вы как я, да? Лошадей боитесь?

— Вы догадливы до… неправдоподобия. — Раскольников подвернул фрачные рукава. — Страшней лошадей для меня зверя нет. В детстве…

— Чего расселся, товар застишь! — прервал его хамский окрик вышедшего из магазина приказчика.

Раскольников поднялся с подоконника. Магазин, как на грех, был обувной, продуманно расставленные ботики и штиблеты с презрением глядели через стекло на нелепую фигуру с охвостьем до колен и в чудовищных ступах на ногах. Он будто не с маляра их снял, а утащил у какого-то монумента. Всячески стараясь поместиться под зонтик барышни, Раскольников проволок себя ещё с квартал и остановился под подмостками лесов какого-то дома в ремонте. Упреждая всякие «вам плохо?» и «напа-а-ли», он кратко и образно поведал, как в детстве, по дороге в имение, лошади внезапно понесли под гору… коляска опрокинулась, и вся их семья погибла… Он один уцелел — маленький был, улетел в реку. Девушка слушала с полуоткрытым ротиком, широко распахнув глаза. Не под небо она подбирала ленточку на шляпе, а под свои наивные голубые…

— И матушка взяла с меня слово…

— Она не погибла?

— Нет, только переломалась сильно. …Заставила поклясться, что я всячески буду избегать лошадей. Так что я не столько их боюсь, сколько исполняю волю матушки…

Трое в полицейских мундирах вышли один за другим из дверей дома с каланчой напротив. Раскольников отступил поглубже в тень: угораздило стать на привал в самом неподходящем месте — против здания Спасской полицейской части.

— Два шага осталось. Я дойду, не беспокойтесь, — заверил он свою жалостливую спутницу. — Общение с вами действует на меня волшебным образом. Посмотрите, как я бодр. — Он сделал несколько шагов, вскидывая ноги почти парадным строевым. — Вы только зонтик вот так наклоните.

Они и трети ещё не одолели. На оставшийся путь ушёл, должно быть, час. Убийственное солнце обращало всякую влагу в пот, всякое дыхание в одышку. Горло уже драло наждаком. Баул сделался двухпудовым, не меньше, гномы из-под земли со всех сил тянули сапоги за подковки к себе. Раскольников останавливался через каждые два шага, будто ноги из костра вынимал, и, пряча мученическую мимику, нёс какую-то ахинею доверчивой своей провожатой. Ничего, ничего, ты дойдёшь, уговаривал он себя, ты битый, пытанный, ты вытерпишь. Это твой переход через Альпы, твой Марафон, твой анабасис… На Кокушкином мосту силы кончились. Дошкандыбав до угла канавы с переулком, он остановился на теневой стороне и объявил, что далее справится сам. Нет, не надо его провожать, он безмерно благодарен милой барышне, и вот — как договаривались…

Он вынул из кармана сиреневый комок — и впрямь четвертной. Девушка пугливо убрала руку и забормотала, что она не из денег… просто помочь… без всяких… Раскольников вложил купюру ей за отворот рукава. Он тоже «без всяких», и пусть она не отвергает руки дающего, не обижает благодарного, без неё он бы пропал. Но ей не трудно, она могла бы… Уверяю вас, это лишнее, ему отсюда рукой подать. Открывать место своего проживания Раскольников был не намерен. Мадмуазель и без того истратила на него немало времени, дома её заждались. И не надо так краснеть, будто он ей что-то непотребное предлагает, это честные деньги…

Низко опустив голову, девушка повернулась и быстро пошла по улице. Дождавшись, когда голубой зонтик скрылся за углом, Раскольников присел на баул и, подвывая, извлёк ноги из пыточных аппаратов. Стёрты они были в мясо и горели немилосердно. Отсюда до его обиталища было метров триста, и пройти их он намеревался босиком, на манер золоторотцев с Сенной, частенько сюда забредавших в сходном виде, понятно, без такого презентабельного баула. Улица, вдобавок, была пуста, да и кому есть дело до голодранца с изъязвлёнными ногами. Сидеть босым — это был почти праздник. Он пошевелил пальцами на ногах, и вдруг сплошной кровоподтёк, в который они обратились, разъехался кровавым булькающим месивом, — оно ползло за ним всю дорогу, караулило за углом и теперь жадно лизало ступни огненным языком. Он со стоном обхватил голову. Что ж такое, с ума он сходит или спит наяву или бредёт по неописанному кругу ада…

— Боже мой!.. — прозвучал знакомый испуганный голосок.

— Зачем вы… — сказал он с досадой, вставая с баула.

— У вас… такое… Как же так… вы шли… — пролепетала девушка. Глаза её полны были слёз.

— Бывает. Ошибся, знаете, с размером, а лакей сбежал с последними бархатными портянками, — ответил он грубовато.

— Вам надо ноги перевязать!

— Дойду — перевяжу.

— Вам нельзя… на таких! Я могу вас… вам… у меня есть… Я вот тут, через дом, с другой стороны…

Не отстанет, понял Раскольников, до дома увяжется. Экая чувствительная натура. Четвертной отработать решила, и то: многовато за поводырство и укрывательство зонтиком.

— Мне, право, неудобно, мадмуазель. Но если это вас не обременит… если вы настаиваете…

Босиком, со сверкающим баулом в одной руке и пыльными сапожищами в другой был он проведён неизвестным ему проходным двором к дому юной благожелательницы. Жила она в каком-то чрезвычайно высоком этаже, впрочем, Раскольникову всё сейчас было высоко и тяжело: ноги не держали, из рук валилось.

— А семейство ваше — не потревожу? — спохватился он на лестнице.

— Я одна тут живу, — отвечала девушка, воробышком прыгая впереди тяжело плетущегося Раскольникова.

Комната у неё была с отдельным входом, в полутёмном коридоре, куда выходило ещё множество дверей.

— Почти все съехали летом, комнаты пустые стоят, — щебетала она, возясь с замком. — В одной этой вдова живёт, с дочкой… Она откуда-то приехала… хлопотать и остановилась… о пенсии…

Раскольников не сразу сумел перешагнуть порог. Давно он не вступал в человечье жилище. Девушка так поняла, что он опасается наследить, и уверяла его, что у неё и без того не прибрано. Точно, он опасался наследить… и несколько раз оглянулся — не приползла ли за ним кровавая пенистая каша… и только ли своя кровь запекается у него на ногах…

— Ну что же вы?

Он вошёл, сел на стул. Охвостье фрака аристократически свесилось к полу. И сразу же, с гулким шорохом, как зерно из мешка ссыпается в сусек, с него поехали куда-то вниз все страсти и треволнения нынешнего утра. Он всё-таки выбрался, ему удалось, он дошёл… Здесь его никто не знает, никто не найдёт, таких комнат тысячи по городу…

Звякнул засов чулана, он в ужасе вскочил. Барышня ставила таз к его ногам. Была она уже без шляпки — светло-русые волосы узлом на затылке. Вынесла из-за ширм в углу кувшин.

— Ставьте в таз, я вам полью.

Раскольников взял у неё кувшин и жадно выхлебал почти половину. За воду при такой жажде ещё раз убить можно. Остатком стал споласкивать ноги, вода немедленно побурела.

— Подождите, вы мимо льёте.

Девушка поливала ему струйкой ноги, а он смотрел на её аккуратный пробор и вспоминал, кто Христу ноги мыл: Марфа? Мария? самаритянка? Может, она блаженная? Сейчас распустит свои русые и вытрет ими… Он зевнул, раз… и другой…

С волосами не сбылось, он вытер ноги чем-то вроде полотенца, после чего ему предложено было намазать их снадобьем из неясной баночки.

— Что за мазь, от чего?

— От всего! Очень хорошая.

На всякий случай — знаем мы эти зелья — он понюхал баночку. Ничем дурным не пахло, и он смазал, морщась, свои язвы. Поджидая, пока чудесное средство впитается, оглядел комнату. Чистенько, простенько. Кровать под серым вязаным покрывалом, комод, гардероб, стол у окна, — оно выходит во двор, полосатые шторы отдёрнуты, видна крыша напротив, небо кажется синей, чем с улицы. Что не белошвейка, ясно из того, что никакого рукоделия не наблюдалось. Может, что-нибудь при магазине… или в помощницах у повитухи…

— Простите за любопытство, вы не при больнице ли состоите? Или сиделкой?

Нет, она не сиделкой, отвечала смутившаяся барышня, но ей приходилось… Хорошая девушка. Скромная и наивная. И отзывчивая. И не жеманная: привела к себе — просто помочь. Сам Бог её послал. Живёт почему-то одна… такая юна-а-а-я…

Он понял, что сию минуту упадёт со стула и заснёт прямо на полу. Он с силой растёр ладонями лицо.

— Сударыня, так получилось, что нас некому представить. Посему позвольте это сделать самому. Родион Романович Раскольников, студент.

Юная особа совсем застеснялась, что-то прошелестела и сотворила нечто вроде книксена.

— Как, вы сказали, вас зовут?

— Соня…

— А по отчеству?

— Семёновна…

— Софья Семёновна, поймите, я не пьяный… — забормотал он, еле удерживаясь на стуле.

— Что вы, я сразу увидела, что вы не пьяный! Я пьяных знаю. А вы так трясли головой… я сразу подумала: какое горе у человека!

— Это так, неприятности. А горе в том… там… — Язык уже не слушался Раскольникова, — в том, что если я сейчас… то есть если вы мне… не лягу, то вот тут засну… но я не…

Каким образом он попал на кровать, он уже не помнил. И, проснувшись от собственного вопля, тоже не мог взять в толк, где он очутился. Только что давил подушкой ведьму, та, изловчась, стала душить этой же подушкой его, потом он опять навалился на неё… а вот теперь лежит, стиснув подушку, а под ней никого нет.

— Что с вами?

У девушки был уже привычный перепуганный вид.

— Так, приснилось что-то. Бывает, знаете…

— Напа-али, — певуче произнесла сострадательная барышня Софья… Софья… как её…

Раскольников встал с постели. Как упал ничком, так и спал, как убитый, только кашне размоталось.

— Громко кричал?

— Нет… стонали. И подушку вот так… и так…

— Долго спал?

— С полчасика.

Надо было как можно скорей убираться отсюда. Возможно, ведьма опять ожила и теперь ищет его с помощью своих чародейств. А где баул?

— Где баул?! — крикнул он.

Устрашённая криком барышня пальчиком указала в сторону вешалки, — баул и сапоги стояли под ней, и голубые ленты со шляпки, висящей на крючке, касались голенищ.

— Видите ли, Софья Ивановна…

— Семёновна…

— Да, разумеется, Семёновна. Мне необходимо идти по важному делу.

Взяв сапоги, он сел на стул и со вздохом примерился ободранной ногой к мрачному раструбу голенища.

— Что вы, вам так нельзя! Вот… перевязать…

Она подала белую ткань. За эти полчасика она приготовила ему два длинных лоскута на ноги. Как умел, Раскольников принялся крутить портянки. В эту минуту за спиной заскрипела дверь. Грудь стиснуло, но он заставил себя повернуть голову. Дверь скрипела долго и открывалась медленно… вот во всю ширь… на пороге потоптались… Но никто не вошёл.

Глаза его опустились, — и он увидел маленькую девочку, не выше сапога, она держалась за дверь и таращилась на человечество счастливым взором.

— Соня! Мы плишли! — пропищала кроха. — А ты плишла?

— Пришла, Тася, — улыбнулась девушка.

Малютка, взмахнув косичками, побежала к Соне и с визгом уткнулась ей в юбку.

— Где была, что видела? — затормошила её Соня.

— Абизяну! Голая! Танцевала!

Девчушка закружилась на месте и, остановившись перед Раскольниковым, сделала книксен и спросила строго:

— Ты кто?

— Никто. Я уже ушёл.

Ему было не до умильных картинок. Он натянул злосчастные ботфорты, ноги заныли при встрече с парой своих мучителей, но с портянками это было совершенно иное дело. Уминаясь в недрах сапог, он подошёл к зеркалу, неожиданно большому, висящему против кровати. Чёрт знает что, пугало пугалом, глаза такие, будто из могилы раскопался.

— Софья Семёновна, вы даже не представляете, что вы для меня сделали, — сообщил он хозяйке. — Вы меня спасли. Благодарен буду до гроба, отныне я ваш вечный должник. Ну, а засим…

Он протянул руку, она свою попыталась сперва спрятать за спину, потом всё же подала с робостью. Неужто думала, что он собирается ей руку целовать? Руки женщинам Раскольников не целовал принципиально. Ручка маленькая, пальчики холодные…

— До встречи, Софья Семёновна. С вашего позволения я вас непременно навещу.

Он поправил манишку, подхватил баул, ещё раз кивнул и покинул сердобольную барышню. Во дворе первым делом отыскал нужник, найдя тот неподалёку от подъезда, и долго в нём возился с бельевой верёвкой, поддерживающей штаны. Выйти удалось не сразу — не хотел попадаться на глаза мужику и бабе, перекликавшимися во дворе громкими и вздорными, скорей всего, татарскими голосами. Нужник был размером с привычный чулан, словно он прямо в нём и сбежал. Раскольников вновь ощутил такое изнеможение, что хоть возвращайся к милосердной самаритянке и падай на кровать. Тело одеревенело, как топорище, ноги превратились в два топора — железных, чугунных, каменных… шиш переставишь. Голова заныла так жутко, словно кости черепа, по примеру сапожищ, стесали ему лобные доли. Ко всему прочему присоединялось нечто вроде паники: он теперь один, предстоит выйти к людям как ни в чём не бывало. Сглотнув сухую и кислую слюну, он шагнул из подворотни на улицу. На ней не было ни души, и обе коляски, прокатившие мимо, пока он тащился до своего дома, тоже были пусты. Жара, дай Бог ей здоровья, разогнала население по конурам да распивочным. Ворота были отворены, во дворе никто не попался. На лестнице он стянул сапоги и прокрался к себе под крышу. Простая мысль, но такая неприятная, что от неё замутило, пришла в голову: что, если в его комнатушке кто-нибудь уже поселился? Вполне могло быть; а вещи прибрали в счёт долга. Идти искать себе новое жильё у него решительно не было сил. Дверь была заперта, за ней — тишина. Он пошарил под дровяным ларем, — ключ оказался на месте. Распрямившись, чуть не упал от закружившейся головы. Отпер, вошел, уже мало что соображая, ничего не замечая, кроме букв, ринувшихся к нему врассыпную с настенных афиш. Сапоги под стол, баул под диван, — и, в чём был, рухнул замертво на постель.

Глава XII. ОБНОВЫ

Под вечер он с кем-то в паре грузил в лодку бочонки, ящики, тюки. «Деликатесы», молвил некто в сумерках. Оттолкнув лодку от берега, он стал подниматься в гору. Гора вся была усыпана военными в блестящих пуговицах, у них шли какие-то учения. Наверху кургана Алёна Ивановна с Лизаветой прижали его к низенькой стенке ограды. Ведьма ударила по лицу, но удар не получился, только руку к щеке приложила. «Не вышло! Ещё раз!», прошипела она и размахнулась во всю мочь. В ожидании удара Раскольников сжался и закричал, вокруг что-то застучало, заметалось, пролетело над ним. «Брысь отсюда!», — завопил он, отбрыкиваясь, и замахал руками — и увидел, что вместо рук у него два чёрных крыла. Голуби с речным плеском вылетели в окно, но два из них всё метались под потолком, наконец, одному удалось выпорхнуть, а другой так ударился о стену, что упал на пол. Раскольников вскочил, схватил его и выкинул в окно. Сизый комок покатился по облезлому скату, но у самого обреза крыши успел вздеть крыло и дальше полетел, кувыркаясь в воздухе, как бумажный.

Так вот кто тут поселился вместо него. Подворачивая размотавшиеся рукава фрака, Раскольников с омерзением оглядел свою обитель: весь пол был в перьях и помёте, — что пол! вокруг живого места не было. Даже его пальто, накинутое на створку незакрытого, к несчастью, окна, украшали бело-зелёные струпья. Верный его гримуар — хрестоматия римской поэзии — и тот был весь в кляксах птичьих рецензий. Скрежеща зубами, он оторвал и бросил в окно верхние испакощенные страницы. Оставаться здесь было немыслимо, после таких ауспиций любой авгур бежал бы сломя голову отсюда; но вперёд перемещения в пространстве требовалось сориентироваться во времени. Раскольников никак не мог определить, продолжается ли ещё роковой день или уже наполз следующий; а может, он вообще проспал столько, что эти твари отложили яйца по углам.

Он высунул голову из окна: солнца было не видать, но судя по прозрачному румянцу неба и тишине окрест, стоял ранний час, около четырёх утра. Всё предыдущее было, конечно, не сном, но и не явью, а чёрт знает чем: истерика судьбы, агония недопустимости. Он её одолел, разжаловал, размазал по половицам… «Из душной неволи я вырвался прочь». Вот он в той точке, куда стремился, он спасся, он добился, он не раб на аркане, — а вы не верили, упрекнул он urbem et orbi (город и мир), таращившихся на него густой ратью дымоходов с соседних крыш, — на их холмистом ландшафте тоже лежал безмятежно-розовый оттенок.

«Но жив Господь, он знает срок и вышлет утро на восток».

Тут же ему пришлось крепко выругаться: в своём торжестве опёрся на подоконник и влип в свежую птичью гадость. Он вытер руки грязной тряпкой со стула — и опознал в ней свою последнюю рубашку, которую, покидая каморку, развесил на спинке чрезвычайно удобным для пернатых образом. Другого платья у него не было, только этот огромный фрак, словно стянутый с раздувшегося покойника, и тоже с изгважданным помётом боком, и жуткие сапожища, при виде которых крючило пальцы на ногах. Зато был мешок с сокровищами, позволяющими справить себе любые обновы. За которыми надо было отправляться немедленно.

Отогнув постель, похожую на курятник, он примостился на краешке дивана и размотал портянки на ногах, точнее, отодрал, скаля зубы от боли. Бальзам у барышни был неплохой, но не волшебный. Такие ссадины неделю заживать будут, и то если в валенках ходить. Он покрутил ступнями, склонился к ним и зашептал:

— Силы небесные, угодники да заступники, Матерь Божия, бескровно родившая, стяните раны кровавые на ногах раба Божия Родиона, чтобы стали ноги чистые и розовые, как утреннее небо, как девичьи щёчки… как попка младенца. Слово моё крепкое, дело моё верное. Ключ, замок, язык.

После чего перекрестил ноги, подул на них и, успокоясь, решил идти босиком до Сенной, там если не с рук, так прямо с ног купит какие-нибудь мягкие чуни. Вытянув снизу баул, достал деньги и отсчитал двести рублей на мелкие расходы. А ты как думала, дрянь подколодная, подмигнул он загоревавшей процентщице. Тут на глаза попался башмак, вылезший из-под дивана вместе с баулом. Про эту свою обувку он совсем позабыл. К огорчению его, у другого ботинка была наполовину оторвана подошва. Подумав, он порылся под диваном, извлёк на свет ящик с сапожными инструментами, из него — моток дратвы и прикрутил подошву к ботинку. Укоротил портянки, оборвав окровавленные края, обернул ступни и сунул их в башмаки. Потоптавшись в них, он сказал себе, что теперь дойдёт не только до Сенной, но и до Апраксина двора, — что было весьма разумно, потому что на Сенной примерить толком невозможно, а что обворуют — так запросто.

Затворив окно, — пернатые твари уже цокали рядом по кровле и громким курлыканьем обсуждали возмутительные события в их гнездовье, — он постоял некоторое время над вещей книгой, потом всё же решился, распахнул, ткнул — выпал Ювенал.

«Quid­quid agunt ho­mi­nes, vo­tum ti­mor ira vo­lup­tas gau­dia discursus nostri far­ra­go li­bel­li est.» ( Все, что ни дела­ют люди, — жела­ния, страх, наслаж­де­нья, радо­сти, гнев и раздор, — все это начин­ка для книж­ки.)

Утешил, нечего сказать. Шельма древнеримская, как сказала бы одна знакомая покойница. Его бы в эту книжку, в кровавый переплёт с куплетами… Раскольникова замутило, но воды не было ни капли. Уже за дверью каморки он сообразил, что фрак напялен на голое тело без признаков белья, вернулся, отыскал в постели сползшее ночью кашне, которое он соорудил ещё вчера… там… С содроганием накрутил тряпку на шею, посмотрел в зеркало на лик сквозь потёки помёта, постарался придать себе общественно приемлемое выражение и бесшумно пошёл по ступенькам. Вот на этом окне стоял тот самый цветок… Non cogire (не думать)! приказал он себе, — или думать о приятном. Где, кстати, Мурка? Кошки не было ни в её обычном углу, ни во дворе. Подойдя к воротам и потянув засов на калитке, он замер. Надо же, он может двигать его туда, сюда, из скобы и обратно… Судорога вроде половой вильнула в нём по тёмному руслу между копчиком и кадыком. И одновременно его слегка, как воздушным шаром, как бабьим выменем, толкнуло в лопатки: это бездна, из которой он выбрался, посылала его в другую — солнечную, просторную, безвозвратную. Осторожно, без лязга выйдя за ворота, он вновь остановился. Обыватели ещё спали, улицы наслаждались безлюдьем, потягиваясь булыжными мускулами и жмурясь тротуарными трещинами. Солнце уже показалось краешком над домами, отбросив тень от его одинокой фигуры до перекрёстка. Атлас на фрачных лацканах блеснул красивой сине-багровой искрой, как на догорающей свече. Раскольников тоже был доволен отсутствием публики. Сапоги не кромсали ноги, баул не оттягивал руки, зрению возвращалась прежняя зоркая тяга к подробностям. Он шёл, чуть прихрамывая, стряхивая с себя налипший пух, и размышлял, почему радость обретённой свободы не достигает той буйной степени, каковая должна охватывать сбежавшего каторжника или спасшегося при кораблекрушении или раненого бойца, дожившего до разгрома врага, — ведь конец страданий, как уверял какой-то историк, есть живейшее из человеческих наслаждений…

Приостановясь на мосту, он окинул освободительным взором перспективу, панораму и ойкумену. Свобода подозрительно напоминала посмертье, но торопливо избавлялась от такого сходства, наливаясь правдоподобно соком, цветом и вонью действительности. Сходя с переправы, он чуть не упал, наступив на край размотавшейся портянки. Приведя себя в порядок — хотя какой уж тут порядок! –приспустил панталоны, дабы не так позорно сверкали портянки над башмаками, и заодно, прислонившись к ограде набережной, окропил тумбу, обводя струёй произросший прямо в гранитной щели одуванчик. Растительной душе для жизни хватало и щепотки пыли, впрочем, пыль питательная, наполовину из толчёного навоза.

Попадались ранние пташки; тряпичник протарахтел тачкой по булыжнику, костлявый субъект в затрапезном халате, подпоясанном полотенцем, тащил мешок со скарбом — то ли своим, то ли награбленным; две бабы, переругиваясь резкими утренними голосами, обогнали Раскольникова. «Сама не можешь кухарить, а я с год у чиновника жила!» — «Вот он и сдох от твоей стряпни!»

Первый, кого увидел на Садовой, был полицейский огромного роста. Расставив сапоги чуть ли не от тротуара к тротуару, пуская вулканический дым из трубки в усах, он надзирал за проштрафившимся гулякой, который мёл мостовую. Тот, страдая от сильнейшего похмелья, стонал на каждом взмахе, поддёвка на нём была разодрана во всю спину, зато в фуражке всё ещё махрился жёлтый цветок. Оглядев Раскольникова, custos legume (страж закона) отнёс его к обычным подвальным выползням и снова взялся за подопечного. «Мети, дубина, не всё деньгами сорить. И рельсу, рельсу, а то мордой по ней пущу!» — «Я щас умру», простонал страдалец. — «Давно пора, не маленький», ответствовал блюститель.

Лавки ещё не открывались; три пролётки цугом стояли вдоль улицы, извозчики спали, по-барски развалившись на месте седоков. Чем ближе к площади, тем народу становилось гуще, — в основном пролетарии, выпертые с ночлежек, все как один с битыми рылами. Сенная вполне уже пробудилась и оживлённо готовилась к новому дню, сулящему наживу, гульбу, мордобой и прочие подвиги. Стучали крышки ларей, раскладывались лотки, с телег сгружались кадушки. Куры возмущались в клетях, петух в отдельном ящике хриплым пафосом приветствовал последнее утро жизни. Капусту ещё не рубили — не квасили, а кислый дух её уже простёрт был над площадью. Красная ломовая телега с боен за Обводным каналом, гружёная ободранными тушами, въезжала таранно на площадь, битюг, влёкший её, храпел так свирепо, словно его накормили сырым мясом. Лабиринтом подвод Раскольников пробрался к водопою и напился из кожаного ведра у какого-то татарина. Кто-то с добродушным гоготом хлопнул по плечу: — Сменяй фрак! Давай за так! Раскольников не оглянулся, только плотней притиснул карман с деньгами. На паперть Успенского собора уже вползала околоцерковная живность: убогие и побирушки с орудиями промысла — костылями и кулями с младенцами. Знаменитый нищий Силантий, выпроставшись из ночной овчины, величественно вытряхал вшей из бородищи и пророческой шевелюры, — спустя час как грянет на млеющих купчих полоумной своей божбой: — Господи, помилуй Себя от нас, грешных!..

— Ну, ты, фон-барон, не лови ворон!

Оборванец в опорках толкнул Раскольникова в грудь, — он ещё издаля злобно на него поглядывал, волочась навстречу с кочаном в руке, а другой обрывая листья и суя в рот. Сволочь явно нарывалась на стычку, — Раскольников изобразил похмельное страдание и ускорил прихрамывающий шаг, выбираясь в более приличную часть Садовой. Она была зачумленно пуста, без всей этой мерзкой farrago libelli (начинка для книги),так что даже Невский можно было различить. Эти длинные питерские перспективы всегда благотворно действовали на душу да и на тело тоже…

Вдруг Раскольникова шатнуло, стиснуло, выжало воздух из лёгких и разум из мозгов, — прямо посреди улицы его поджидал демон. Чудовище было черным-черно, со множеством ног, а вместо головы имело какой-то треугольный мрак. Вот оно, то самое, вот кого за ним отрядили! О том, чтобы бежать, не было и речи, — ноги не держали, и улица прогнулась жёлобом.

Чудовище зашевелилось, растопырилось, перебрало конечностями, над чёрным его горбом высунулась человечья голова, и до Раскольникова донеслось:

— Отойди! Не засти!

Голова тут же сгинула, демон стал распадаться на части, из них сложилась более реалистичная композиция: тренога, фотограф, чёрная накидка.

Вновь явилась бородатая физиономия, с негодованьем обозвала его идиотом. Ноги ещё не подчинялись Раскольникову, и потому он стоял столбом на длинном выдохе. Фотограф вылез из-под накидки и подошел к нему вплотную, оглядев, как мерку снял.

— Ты вот что, братец: если желаешь гривенник заработать, приходи в полдень на Сенную, я на том углу типы снимать буду. А сейчас уйди, не порти мне утренний свет.

Раскольников достал из кармана ассигнацию, не разбирая, сунул её в нагрудный карман на куртке фотографа и пошёл прочь. Действительно, чем не тип: клоунский фрак в пуху, портянки, разинутый рот и такой же ботинок.

Апраксин двор только начинал почёсываться за свежекрашенным в охру фасадом. Ещё дремали забулдыги, притулившиеся на ночь под аркадой вместе с собаками, и одинокий дворник, смачно зевая, нехотя размётывал пыль на тротуаре. Раскольников знал, за чем и где скоротать часок. Свернув в Мучной переулок, он направился в извозчичий трактир, который открыт был круглые сутки. Но сейчас пролёток у входа не было, да и внутри дремал единственный посетитель. Буфетчик приподнялся над стойкой, посмотрел, по-кошачьи приоткрыв один глаз, на Раскольникова и перекосил ряшку:

— По четвергам не подаю.

Значит, сегодня четверг. Осталось узнать число. Раскольников положил на стойку красненькую.

— Чаю, сайку, сыру. Что ещё, телятина? Тащи.

Буфетчик обслужил аккуратно, но с той же презрительной миной: видал он на своём веку скороспелок с оттопыренными карманами. Раскольникову и самому любой его жест казался напускным, да и весь факт его бытия отдавал притворством. Вообще всё было условным, вроде этих красных петухов на пузатом чайнике. Приходилось быть наглей самой реальности. Остаточная подлинность сохранялась лишь в жевательном движении челюстей. Прискорбное обстоятельство замедлило сей процесс: одинокий посетитель из своего угла двинулся к его столу с очевидным намерением задушевной беседы. Так и есть: сидит, понимаете ли, всю ночь один, все газеты перемусолил, поговорить не с кем, пойти некуда… То есть имеет место, куда пойти, да незачем… Ясно было, что сейчас попросит на водку. Одет, впрочем, прилично, не чета Раскольникову, но весь какой-то общипанный, с серым застиранным лицом.

Зашёл с философии: одиночество-де вещь необходимая, но когда принудительно — это пытка прямая; перешёл к литературе: читана была им некогда книжка, как один англичанин на необитаемом острове жил — и тужил не особо, ну, это англичане пусть чудят, а русскому человеку так не способно. Коснулся погоды, обругал, естественно, жару, перескочил к политике, пытаясь вызвать Раскольникова на разговор: кто поувесистее будет — Бисмарк или Пальмерстон? — но тот только жевал и доливал в чашку из расписного чайника. Затем подсевший углубился в собственную биографию и нудно изложил, как служил на почтамте сортировщиком писем, как держал на Васильевском лавочку для продажи писчей и рисовальной бумаги…

— Хотите чаю? — прервал его Раскольников.

— Нет, спасибо, не хочу, — обрадовался говорун. — А вот если б вы водочки взяли…

Что и следовало ожидать.

— Я не пью, — сухо ответил Раскольников.

— Так и я не пью! — сморщился радостной паутиной собеседник. — А когда вы выпьете, то и мне хорошо станет.

Выяснилось, что пить он не может совсем, да и еда идёт поперёк. Хворь во мне поселилась… не хочу к столу называть, сообщил он, посмеиваясь, и руками показал что-то загребущее. Это который задом ходит, догадался Раскольников. Он самый, подкрался да в такое место впился… окружил теплом и лаской… Теперь может только смотреть, как другие едят и пьют, а «с их аппетиту и мне будто в нутро что перепадает».

То-то ты бочком на стуле сидишь. Такой рассказ не особо способствовал пищеварению, но Раскольников, оголодав за последние дни — и в эти же дни настроившись на преодоление преград, — положил себе слопать и сайку, и сыр, и телятину. Научились же мы не видеть в куске мяса кусок коровы, так и людей надо сводить на роль мебели.

— … Доктор мне аксиому поставил: жить осталось с неделю, — а я так руководствуюсь, что мне надо до Преображенья дотянуть. В такой праздник сподобиться полегче будет, Господь снизойдёт… Как на ваш взгляд — продержусь десять дней? Я не смерти боюсь, а что после смерти сам в рака превращусь. Добро бы в речного — буду сидеть под корягой, а ну как в эту хворь? Вообще я бы в дерево хотел, лет пятьдесят простоишь, а дубом и подавно. Или в ворона — они по двести лет живут. Главное, чтоб не человеком…

Девятьсот лет христианству на Руси, внедряют, вдалбливают огнём и мечом, — а индусское учение легко и без боя захватывает умы. Хворый повествовал, как заведённый, возможно, он эту арию уже с месяц исполняет, кроя отчаяние усмешечкой. Костлявые пальцы его все время теребили что-нибудь и вот от скатерти добрались до чайной крышечки на цепочке.

— … Человеком нельзя: не дай Бог с ней на том свете встретимся. Она венчанная жена, значит, мы с ней прилепились в одно целое, — так же по-церковному выходит? И что ж мне и во всю вечность покоя не будет? Я только тем и утешаюсь, что её пережил и мамашу её. Тёща была — росомаха лютая, и жена в неё, придурошная, царство ей небесное. Грызли меня в семьдесят зубов, чуть до греха не довели. Я как её схоронил, думал найти хорошую женщину, — уж теперь я хорошую от плохой отличу, — да вот не суждено…

— Не нашли бы. Все они ведьмы, — сказал Раскольников, обирая пушинки с рукава упорно оперяющегося фрака. — Робинзон на острове с козой жил, потому и не болел ничем. Вам с женой и тёщей себя сдерживать не надо было, — а то у вас злость внутрь пошла и вас подъела. Отвели бы душу — были бы здоровы.

— Да уж, подмывало, подмывало временами… Я сам в том рассуждении, что они ведьмы были. А теперь моя с того света мутит, наслала хворь на меня, чтобы, значит, не отлеплялся… — Беспокойные пальцы болезного щупали уже оловянную оправу чайного носика. — Кому такой я нужен — чайник без крышки, без дна и без носика, одна ручка осталась: взять и выбросить… И такая тоска язвит, что — не поверите — скучать стал по злыдням. При жизни готов был топором зарубить, как этих старушек в Подъяческой, а теперь через день на кладбище хожу — хоть выкапывай…

Раскольников вцепился в подстолье.

— Как-ких таких старушек?

— Не слыхали? Весь Питер шумит. Давеча в Подъяческой на куски порубили. Жили себе тихие, богомольные старушки и против всякого чаяния такую смерть страшную…

— Тихие?!

Пузатый чайник вдруг вздулся ещё больше, петухи на боках захлопали крыльями и разинули клювы, чтобы заорать: — Вяжите его, православные! Раскольников схватил чайник и неизвестно, куда зашвырнул бы, если б не струя из носика, ошпарившая руку. Выскочив из трактира, он торопливо зашагал, растирая кисть. Не кипяток, но обожгло. Обожгло, но образумило. Тихие старушки. Такая, значит, в ходу версия. Надо, надо было на кусочки…

Тут он оступился и еле удержался на ногах. Оказалось, споткнулся на подвернувшейся подошве, которую при выходе из дому примотал дратвой. Обмотка лопнула, подошву удерживал только каблук. Он увидел, что зачем-то пробежал уже к Гостиному двору, и торчит пугалом поперёк пристойной публики. Румяный приказчик, картинно стоя в арке, любезничал с мордатой мещанкой с кошёлкой: — Как живёте, матушка? — Живём — хлеб жуём, иногда глотаем, отвечала степенно мещанка. Раскольников двинулся в обратную сторону, попеременно высоко вздымая ногу с раззявленным ботинком. Болезный упомянул только старушек, значит, маляр остался жив. Очухался, он так и думал…

По пути попалось несколько магазинов с конфекцией, но его в таком карнавальном виде туда с радостью бы не допустили. В Апраксине скрипели запоры, выбивали болты в ставнях, сторожевых псов уводили с цепей. Раскольников не был здесь с допожарных времён, — покупал сапоги, сгинувшие у ведьмы. Двор до сих пор отстраивался, заложены были новые флигели, пахло краской, сквозь неё мерещился запах гари. Лавок было пока вдвое меньше против прежнего, и ни в одну из них не зазывали к себе такого завидного покупателя, как Раскольников. Натоптав закоулочками ноги, он увидел в одном окне стопку картузов и решил начать с головы. — Что, цилиндра хочешь, спросил со смешком хам-армянин, гревший пузо на пороге. Раскольников молча протиснулся в лавку, сел на единственный стул, поманил хозяина и показал деньги. У армянина от предвкушения усища подскочили стрелками. Раскольников перечислил требуемые предметы гардероба — лучше всё неновое, кроме белья, но незаношенное, — и посулил четвертной сверху за быстроту.

— Слушай, друг, у Арама всё есть! — завопил восточный человек, разя бараниной с луком. — Так одэнем, что на тебэ на улица этот, как его зовут, палец показывать будут!

На гортанный его призыв выкатились два маленьких, но уже плохо выбритых мальчика и порскнули из лавки в разные стороны. Армянин принялся метать перед Раскольниковым вороха мануфактурной чепухи. Совершенно водевильный персонаж: усы щётками, нос баклажаном, глаза бараньи, все речи — смесь бахвальства с вымогательством.

— Друг, ты только скажи, что тебэ нада — Арам всё сделает! Сюртук хочешь — вот тебэ сюртук, для генерала оставлял. Панталоны хочешь — с себэ сниму! У Арама всё есть!

Всё было, да не то. На кошку широко, на собаку узко, как выражалась одна тихая, богомольная, забористая сука. Проведя два часа за примеркой вещей, натасканных из обувных и бельевых лавок (дольше всего подбирал сапоги помягче на сбитые ноги), Раскольников вышел от Арама почти щёголем. Армянин, лоснясь потом удачи, вручил ему свёрток с бельём и погрозил пальцем.

— Ай, к этой, как его зовут, барышень идешь! Маладца! Почему Арам не твой барышень!

Теперь его заманивали во все лавки, от щепетильных до москательных:

— А у нас окупацию сделать! — Пожалуйте, здесь покупали! — Летние скидки на всё до нитки!

На глаза Раскольникову попался книжный подвальчик, на ступени его стопками выкладывал свой бумажный товар небольшой горбунок с седыми локонами, достигавшими согбённой спины. Пройдя было мимо, он вернулся к книжнику, и тот приветливо на него заморгал.

— Интересуетесь чем? Журналы, беллетристика, научная литература?

Теперь его принимали не за босяка, а за обеспеченного культурного господина.

— Поэзия? Для детишек? Гравюры? У меня всё есть, — произнёс горбун слышанную уже нынче фразу и понизил голос: — Может, вам что-то передовое, с покушениями? Или наоборот — что-нибудь сомнительное, эдакое, французистое?

Раскольникова передёрнуло от гнусного хихиканья старичка. Нет, у него скорее богословский интерес. Был такой святой — Моисей Угрин, когда его поминают?

Горбунок всплеснул лапками.

— Точно по адресу привёл вас Господь! Есть полные Четьи-Минеи, там все до мелочей узнаете. Большая редкость, комплект в двенадцать томов, а что с епархиальной печатью, так оно солидней даже. Вижу в вас человека вдумчивого, потому больше сорока рубликов не возьму-с.

— Непременно куплю, как только усадьбу закончу отделывать, — заверил Раскольников. — А пока найдите мне в календаре день его памяти.

Просьба подкреплена была целковым, и просиявший горбунок скатился в подвал.

— Одну минуточку! В лучшем виде! Как есть представлю! — доносился его голос.

Из подвала попахивало любезной Раскольникову книжной затхлостью. Он взял с приступочка верхнюю книжку из затерзанной стопки народного чтива: «Пещера в горах, или Любовь мертвеца». «Кровь похолодела в жилах несчастной девушки, всё помутилось в её очах, и, бездыханная, пала она к злодейским ногам… Волосы встали дыбом на голове графа, он не мог шевельнуть ни одним членом… Змеиная улыбка искривила уста негодяя… Пусть моя невинная кровь падёт на твою преступную голову… Заплаканные глаза готовы были выскочить из орбит… С мрачным упоением следил он, как капает благородная кровь со злодейского клинка…». Да знает он, что в романах правду пишут, имел случай убедиться.

Он спустился ниже к подвальной двери.

— Сейчас, вот-вот! Почти нашёл! — заблеял скрытый за книжными грудами горбунок. Он возился где-то возле крошечного оконца у дальней стены.

Раскольников возвысил голос:

— А не попадалась вам такая учёная книга — трактат в трёх томах — о том, чем Бог предполагает заняться после конца света?

После кряхтенья показались взлохмаченные седины, и весь старичок явился из душного хаоса с книженцией в руках.

— Виноват, не расслышал.

Раскольников повторил.

— Да-да-да-да-да, помню, немецкое сочинение.

— Нет, отечественный автор.

— Не спорьте, русское имя для форсу выставили, а на деле всё переводное. Редкая вещь, придётся побегать, чтоб найти, — коли вы не поскупитесь, нынче многие её ищут, за край времён заглянуть. Ежели вы масонской премудростью любопытствуете, то у меня богатый выбор: новиковские издания, Лабзина… А насчёт вашего святого — извольте видеть: преподобный Моисей Угрин, память свершается двадцать шестого июля.

— А сегодня какой день?

— Двадцать седьмое. Припозднились вы малость.

— Тоже июля?

— Батюшки, заучились-то как. Июля, июля. С житиём знакомиться будете?

Книжник всё же надеялся всучить ему «Четьи-Минеи». Раскольников взял протянутый том и пробежал глазами текст. Моисей и вправду был венгр, попал в плен, там его, красавца в оковах, увидала богатая вдова; возгорелась к нему плотской похотью и начала обольщать… Читать книгу на весу было неудобно.

— Вы просите за комплект сорок рублей? — уточнил он у книжника.

— Пятёрочку скину. Купите для почину! Не пожалеете: душеполезное чтение…

— Не надо скидывать. Я покупать не буду, но сорок рублей вам дам, если вы мне свою спину пюпитром подставите. У меня руки слабые, устают быстро.

Старичок заметался. Помилуйте, зачем же спину, он может табуреточку вынести или на ступеньках постелить…

— За это я сорока копеек не дам. Подумайте: недельная выручка за несколько минут смирного стояния. Никто не увидит, вот тут станем, я вас заслоню. Деньги вперёд.

Конёк-горбунок мелко дрожал, прядал ушами… что лошади ещё делают, — рыл копытом, бил хвостом… Наглядность суммы всё победила.

— Но вы, сударь… не в насмешку?

— Как можно! Мы же с вами начитанные люди. Исключительно в целях здоровья. — Раскольников возложил том на суконный холмик, — да, удобней во всех отношениях. …Она одела его в дорогое платье, кормила изысканными кушаньями и, похотливо обнимая его, понуждала к соитию. …Посрамленная женщина пришла в такую ярость, что замыслила уморить блаженного голодом, ввергнув его в темницу… Ни за что не выпущу тебя живым, но после многих мучений предам тебя смерти… приказала, распростерши, бить его палками, так что земля пропиталась кровью… приказала насильно положить Моисея на свою постель, где лобызала и обнимала его… приказала давать ему ежедневно по сто ран; напоследок приказала оскопить его. Преподобный Моисей лежал, как мёртвый, от потери крови едва сохраняя признаки жизни…

Конёк-горбунок робко покашлял, желая узнать, долго ли ещё быть ему взнуздану.

— Потерпите, думайте о чём-нибудь душеспасительном, — резко сказал Раскольников. Житие уже подходило к концу. …За премногие победы над нечистыми блудными страстями, восстававшими на сего преподобного, Господь даровал ему силу побеждать те же страсти, восстающие и на других. Так, он избавил от похоти монаха, повелев ему во всю его жизнь не говорить ни одного слова женщине; если же приложить кость от его мощей к телу одержимого страстью…

Раскольников захлопнул книгу. Старичок встряхнулся, шмыгнул носом и посмотрел на Раскольникова влажными глазами. Не сопи, ничего не добавлю. Горбунок разложил седую гривку по плечам и заискивающим тоном задал вопрос:

— Осмелюсь предположить, сами вы в честь означенного святого Моисеем наречены?

Раскольников рукой стянул с лица остервенелую гримасу и оскалился.

— Навухудоносором. — И пустился прочь.

Вот что ему уготовано было на вчерашний день. Бестия вознамерилась пустить раба Божия Родиона по расписанию жития святого. Две голых бабищи растянули бы его, как шкурку кроличью, дурища уселась бы на лицо, ведьма на ноги — и бритвой княжеской… Чики-пыки! — заревела Лизавета, заглотнув бубенчики и требуя водки… Раскольников выдохнул-простонал и с усилием разжал кулаки. Его накрывал уже прибой торжища, в жирном его шипении барахталась жалобная мелодия, чуть ли не «Во поле берёзка стояла». Так и есть, у бакалейной лавки играла на дудочке пожилая женщина в пенсне, со старой детской коляской, набитой скарбом неприкаянности. За грамотно выстроенный сюжет Раскольников подал ей целковый и пошёл навстречу голосистому и мясистому чудовищу, косясь в фасадные окна: там мелькал, его сопровождая, малознакомый стройный господин в картузе с мужественным козырьком, в платье серых благородных оттенков: брюки в мелкую клеточку, пиджак в полосочку, жилетка с багровой диагональю… Люли-люли, погуляти. Всё на нём было почти новое, бельё вообще с иголочки, а что обувь слегка разношена, так это только на пользу. Жарко с отвычки, месяц почти нагишом провёл, и ведь не распахнёшься, моментально карманы выгребут. Смачная, злачная, саможвачная туша развалила перед ним свои потроха, густо присыпанные специями сквернословия. В голове заухало, гам, люд, вонь — всё было чрезмерным для него. Он прижимал к себе свёрток и только и делал, что уворачивался от кухарок с огромными корзинами. Торжище верещало, как татарское войско, идущее на приступ. Ещё и лошади ржали для пущего симфонизма, — в центре площади застряла конка среди столпотворения пролёток. Нога поехала на чём-то скользком, он попал в мясной ряд: по одну сторону шеренга вздёрнутых свиных туш с развесистыми ушами и разрубом от пятачка до хвостика, по другую — гуси, похожие на волынки, свешивали с прилавка белочулочные шеи. Толпа радостно взвыла, тыча в небо: связка оторвавшихся жёлто-красных шаров плавно воспаряла над рынком. «Держи! Держи поганца!». Какой-то мальчишка, метнувшись по проходу от прилавка с битыми зайцами, отскочил прямо в Раскольникова. За ним, грохоча сапогами, пробежали два бородача. «Держи! Шары наши подрезал!». Раскольников, морщась, тер бок, — досталось ломаным рёбрам. «Купите вашей невесте!» На него насела размалёванная торговка одеждой — в двух шляпках на голове, на плечах внакидку офицерский китель, полные руки кисеи и ситца: где ты, фотограф, типажи тебя обождались.

Он протиснулся сквозь толчею и пошел по краю рынка вдоль возов с сеном. Возле уха вдруг гаркнуло: — Грузи возы, считай разы! Оглянулся, — нет, это не возле уха, это прямо в самом черепе заорал воскресший маляр. Чего орёшь, озлился Раскольников, жив и помалкивай. Некому берёзу заломати. Тут он остановился в почтении перед персонажем, смирно стоящим в сторонке. Персонаж ничего не покупал и не продавал, не хватал никого за рукав, никуда не звал — просто стоял и трясся мелкой дрожью, сизый, как с мороза. Его и оборванцем трудно было назвать, заместо одежды его прикрывали два драных фартука — спереди и сзади. Из обрезанных опорок на распухших ногах торчали подгнившие стручки пальцев. Преподобному Моисею по сердцу был бы сей зрак умаления. Невдалеке похохатывал купчик, стоя перед артелью плотников, ожидавших найма. Купчик, а может, рядчик, был в высоких сапогах с малиновыми отворотами под цвет собственных щёк, плотники почти все — в онучах. Со смехом погрозив плотникам, купчик развернулся и, проходя мимо Раскольникова, подмигнул ему:

— Во народец! Им работу даёшь, а они ещё и денег просят!

Раскольников сунул образцовому кинику в карман фартука три рубля (меньше не нашлось), и не успел сделать несколько шагов, как за спиною послышался хрип. Босяк ждал, когда Раскольников обернётся, и на глазах благодетеля медленно поднёс ассигнацию к губам.

Стало не то что неприятно: ощущение непроглядной бездны, в которую валятся, разрубленные монотонным винтом, куски человечности. Щедроты, им расточаемые, не остались без внимания. Перед Раскольниковым затоптался мужик из плотницкой артели, в дурацкой деревенской шапке, делавшей его похожим на уродливый палец в напёрстке.

— Барин! Не будет какой работы? Мы оченно недорогие. — Мужик снял шапку и оказался молодым парнем со светлой бородкой. — Мы и канавы рыть, и тачки катать…

— Я не по этой части, — открестился Раскольников. Недурно он, стало быть, выглядит, коли барином кличут.

Парень кивнул, напялил шапку и пошел к своим. За спиной его Раскольников увидел заткнутый за пояс топор.

— Постой-ка. Твой топор? Покажи.

Плотник удивился, но вытянул топор и подал Раскольникову.

Топор был первостатейный. Именно такую весомость хотелось стиснуть в руке. Топорище по-женски нежно стлалось в ладонь. Блеск, тяжесть, гладкость, красота обводов — всё в нём соотносилось идеально, как спокойствие и угроза. Мурашки забегали до плеча, душа исполнилась готовностью к размаху и волей к правежу.

— Гожий топор. — Раскольников всё же махнул им накоротке, стряхивая мурашек.

— Что ты! — обрадовался парень. — Под себя ладил. Что хошь с ним могу. Наличники без долота делал. Может, найдётся работка? Мы и копать можем, и тяжёлое таскать…

Раскольников щелкнул по тусклой лопасти, — «что надо?», сухо отозвался металл.

— Никого им не зарубил? Не довелось ещё? Жену там, соседа, на большой дороге кого-нибудь?

— Ты чего? Как можно?

Плотник с тревогой поглядел на шального барина и потянул топор к себе за обух. До чего ж он ладно лежал в руке.

— Погоди. Ты вот что: продай мне его. Да: продай топор.

— Не-е, не можно. Струмент такой… кормилец. Под себя ладил. Не, отдайте, судырь.

Топорище поползло из пальцев.

— Продай. Денег дам. Нам в городе без топора трудно. А ты у себя коров пасти будешь.

— Дай сюды! — Плотник рывком забрал топор, с гадливостью глянул на Раскольникова и вдруг, гикнув, швырнул топор кверху и поймал за рукоять на третьем обороте.

Раскольников не то засмеялся, не то каркнул, полез в карман и достал бумажку: ещё три рубля.

— Иди ты со своей деньгой, — мрачно буркнул плотник, суя топор за спину.

— Бери. Просто так. Выпьешь вечером, как за день не наймут.

— Это можно. Много благодарны. — Парень потянулся к кредитке, другой рукой, по крестьянской привычке, к шапке, но не снял и спросил: — За кого пить, судырь? Имя скажите.

— Зачем тебе имя. Nomina sunt odiosa (имена нежелательны).

— Прощения просим, не разобрал.

Раскольников махнул рукой.

— Пей за блаженного Моисея.

Обилие тупых лиц, непривычных дел, крикливых разговоров, вся эта помесь бакалеи с последним днём Помпеи утомили его до одури. Вывалившись из сутолоки Сенной, он побрёл вдоль канавы. На ходу ощупал свой свёрток — не подрезал ли его какой-нибудь умелец, — и обнаружил, что свёртков стало два: к одному, с бельём, привязан был услужливым армянином другой, с шутовским фраком побега. От такой улики требовалось избавиться незамедлительно. Проще всего было швырнуть его в канаву, но только не на глазах прохожих, к тому же без груза фрак не потонет. Выходило, что надо возвращаться на рынок и там в хаосе подкинуть его под прилавок; или отдать босяку.

Обмахиваясь картузом, он двинулся вспять, но через два шага остановился, присматриваясь к длинному малому, стоящему у ограды набережной. Тот ел какую-то требуху с бумажки, сплёвывая в канаву. Раскольников положил рядом с ним тючок на перила и, глядя в сторону, спросил негромко:

— Не возьмёшь?

Длинный зыркнул на него из-под битого козырька.

— Всё берём. Что у тебя?

— Одёжа. Почти новая.

Длинный заглотнул остаток остаток снеди и бросил бумажку в канаву. Это был тот самый развязный тип, который прицепился к Раскольникову, когда он шествовал с кустом в гости. Бинт на шее жулика заносился почти до черноты.

— Покажь.

Тип облизал пальцы и, ткнув свёрток, разодрал бумагу.

— Спурка? — спросил он, щупая сукно. — Тыреное?

— Нет. Просто ни к чему.

— Ага, заливай. В другом что?

— Не про тебя.

— Чего хочешь?

— Чтобы взял.

— Трёха. — На край замурзанного бинта под небритым рылом мазурика выбралась гнида и зажмурилась, нежась на солнышке.

— Я даром отдаю.

— Трёха с тебя.

— Чего?

— Того. Мокруху на меня навесить хочешь? Приткнул кого, а мне за чужое пиво похмелье принимать.

— Не хочешь — не надо. — Раскольников поднял тючок над водой.

— Но-но! — Пройдоха мигом вырвал свёрток из его рук. — Эх, себе на погибель беру! Ну, хоть жёлтенькую отслюнявь!

Раскольников пошёл прочь. Длинный тут же захромал вслед.

— Хоть полтинник кинь! За труды герою Севастополя!

Раскольников остановился.

— Ну ты… чимборасо! Я тебе покажу сейчас Севастополь! Ты у меня отсюда прямо в Чёрное море поплывёшь.

Прохиндей тут же подстроился под свирепого клиента, сморщив образину и перейдя на жалостливый тон.

— Сударь, ей-богу… Вот вам крест! Инвалид с головы до пят, — канючил он, указывая то на ногу, то на горло, — изранен басурманами, помираю с голоду…

— Давно пора, не маленький, — бросил Раскольников, уходя.

Проходимец догнал его уже на мосту и, дыхнув требухой, сказал задушевно в ухо:

— Ежели ещё что захотите отдать… или достать… завсегда к вашим услугам. От Апраксина до Пряжки мы летаем, будто пташки! — Приложил два пальца к картузу: — Желаем здравствовать!

С Раскольникова на сегодня было довольно, даже через край. Затворите мне слух, заслоните мне зрение, укройте лесным пологом — и благовоний, благовоний, жасмина и розы накапайте в ноздри… Ковёр с подушками под спину, пусть родник журчит и кузнечик стрекочет, только муравьёв выметите. Удивительно, откуда из него это «чимборасо» выскочило, он помнил единственно, что это где-то в Южной Америке, но гора ли, город, река — не представлял. …Сейчас будут тебе ароматы, помёт лопатами, и голубь осенит пыльным крылом. Уже в Столярном добросовестный дворник, выполняя предписание начальства об увлажнении пыльных улиц, выплеснул из подворотни под ноги прохожим ушат грязной мыльной воды. Кабы не прыгучесть Раскольникова, тут бы и окрестили его новые панталоны. Не пойдёт он в свою голубятню, гори она синим пламенем, то есть пойдёт, чтобы собрать пожитки, и переберётся на новую квартиру. Вчерашняя отзывчивая барышня Софья, как его звать, Семёновна, говорила, что у них комнаты пустуют, — cur non, почему бы и нет, вещи нести недалеко.

Войдя в свою конуру, он скривился. Впрочем, потолок тоже был кривой. И вообще в мечтах о возвращении жилище его представлялось просторней и уютней. А тут — копчёные углы, стены в облезших жухлых афишах. Не говоря про пух-перо — будто здесь тоже… подушки драли. И гуано, кругом гуано, нежно-зелёные иероглифы помёта… Стараясь ни во что не вляпаться, он собрал вещи. Их было всего ничего, перенёс бы зараз, но теперь добавились сапожища, — такими уликами не разбрасываются; и, разумеется, баул. Сапоги можно увязать в простыню, а баул… Раскольников для проверки глянул одним глазком на содержимое. Действительно, дух захватывает: непристойное зрелище, — что-то от подросткового эротизма, вроде подсматривания в бане за женщинами. Он чихнул несколько раз, проклятый пух в ноздри влез…

На лестнице раздались шаги. Волосы встали дыбом на голове графа, он не мог шевельнуть ни одним членом… Он узнал этот грузный шаг. Шли наверх, шли к нему, шёл бессмертный маляр с Подъяческой. Сейчас подойдёт к двери, оглушительно постучит и рявкнет: — Есть кто живой? Игде мои сапоги?

Шаги замерли, звякнула дужка ведра. В груди Раскольникова всхлипнул стиснутый воздух. Это не маляр, это воду этажом ниже принесли. Он заметался, надо скорей уходить отсюда, иначе они его здесь непременно отыщут. Вытянул из-под дивана яшик с сапожными инструментами, впихнул в чемодан с бумагами римскую поэзию, сдёрнул простыню…

В этот миг со скрипом отворилась дверь, и на пороге возникла Настасья. Принесла нелёгкая! Отступив, он заслонил сапоги, успев набросить на баул простыню. Служанка подбоченилась и произнесла нараспев:

— А я-то думаю, кто это такой нарядный по двору прошмыгнул. А это студент наш объявился. Мы-то его уж похоронили. Назавтра квартального позвали дверь ломать и вещички описывать… — Тут она схватилась за щёки. — Ой-ой-ой, как всё засрано! Убирать нипочём не буду, не проси!

— Мне всё равно, я съезжаю сейчас.

— Ишь ты, в дом с балястрами?

— С бельведером. Узнай у хозяйки, сколько за мной долгу.

— Чего узнавать, всякий день тебя поминает: плакали, говорит, мои сорок рубликов.

Раскольников отсчитал денег, сверху добавил пятёрку.

— Это тебе лично, на семки. Живи богато, катись покато.

Настасья, однако, не уходила и пялилась на него с тревожным косоглазым любопытством.

— Чего стоишь? Мало? Ешё хочешь?

Служанка крутанула башкой.

— Я не про то. Ты, студент, подженился никак?

— С какой стати?

— Променился сильно. Ушёл с чахоткой в кармане, а воротился вон в платье каком… увлекательном. И глазки сытые. Не, подженился, я вижу, меня не проведёшь.

— Сказано: нет! У тебя одно в башке. Задом к кучеру, передом к дворнику…

— А вот и нет! У меня теперь всурьёз, со слесарем. Такая собака страшная — всё могёт починять: что часы, что замки, что самовары. Глуховат малость, зато с утра в рот не берёт…

— Слесарь — это то, что нужно, — в сердцах прервал её трескотню Раскольников. — Пусть он тебе замок промеж ног навесит.

Красные щёки служанки запылали ещё ярче, она глазами поискала тряпку, чтобы его хлестнуть, не нашла, передник для этой цели отвязывать передумала, пнула дверь и удалилась.

Раскольников снова заспешил, расстелил простыню под сапоги, потом попробовал засунуть один сапог в сапожный ящик, в другой запихнул свёрток с бельём… За одну ходку никак не получалось перебраться. Вдобавок прежде чем перетаскивать скарб, не худо бы договориться с хозяином…

Опять шаги на лестнице, и опять у него дверь не заперта. Явно возвращалась Настасья, придумала что-нибудь обидное в ответ и спешит поделиться. Он подскочил к двери, чтобы накинуть крюк перед её носом, но не успел. В дверь постучали, с медленным скрипом она распахнулась, — перед ним была совсем не Настасья.

Глава XIII. ЖЕНИХ

Молодой человек праздничного вида, светловолосый, с простоватым лицом и как бы приуготовленной улыбкой на нём стоял на пороге. Смутившись угрюмым неудовольствием, исходившим от хозяина, он с запинкой спросил, можно ли видеть Родиона Романовича Раскольникова.

— Перед вами. Чем обязан?

— Пётр Петрович Лужин, — представился посетитель и замер выжидательно. Раскольникову это имя ничего не говорило. — Я Лужин Пётр Петрович, — повторил незваный гость. — Из Ельца.

— И что?

Посетитель окончательно смешался.

— Я полагал, что Авдотья Романовна… — забормотал он. — Неужели вы не получали письма от Авдотьи Романовны…

— Ах, из Ельца… — протянул Раскольников. В памяти его медленно прорастали какие-то полузабытые перипетии. — Нет, от Авдотьи Романовны я ничего не получал, впрочем, я был… в отлучке. А мамаша мне что-то, да, писала. Вы состоите в каком-то отношении к моей сестре?

— Жених. — Петр Петрович склонил голову и, как показалось, даже шаркнул ножкой.

— Что, и помолвка была?

Пётр Петрович застенчиво улыбнулся.

— А как же.

Далее держать его на лестнице было немыслимо.

— Прошу. — Раскольников отступил в сторону. — За беспорядок не извиняюсь, потому что сию буквально минуту переезжаю на другую квартиру. Нет-нет, шляпу сюда класть не стоит, держите при себе.

— Вы здесь… живёте? — спросил оторопелый гость, воззрившись на голубиный уют.

— Нет, не живу. Я здесь голубей развожу.

— Для чего? На продажу?

— Я их ем. Обычное блюдо петербургских студентов.

Пётр Петрович понимающе покивал, явив отменную наивность провинциала.

— Я к вам, Родион Романович, второй день хожу, так сказать, представиться, уведомить о приезде семейства. Но прислуга сказала, что вас…

— Погодите. Когда они приезжают?

— Завтра-с. Из Ельца мы совместно выехали, но Пульхерия Александровна с Авдотьей Романовной решили в Москве задержаться у родни вашей и чтобы гардероб перед столицей обновить. А я здесь уже третий день, гостиницу подыскал и вот с вами наконец имею удовольствие познакомиться.

— Послушайте, Пётр Петрович, меня тоже чрезвычайно радует знакомство с вами, но сейчас я должен срочно выехать отсюда. Мы с вами так сделаем: вы скажете мне адрес гостиницы…

— Я вам помогу переехать, — обрадовался Лужин.

— Ни в коем случае. Я легко справлюсь сам. Тут совсем недалеко.

— Тем более. Вдвоём мы всё зараз перенесём.

Послал бог родственничка.

— Пётр Петрович, ценю вашу готовность, но это сугубо моё дело.

Лужин приложил к сердцу новенький котелок цвета сизого голубя.

— Родион Романович, не обижайте! Я же помочь хочу, по семейному… Окажите такую честь!

Спровадить его не было никакой возможности.

— Я понесу баул и чемодан… или этот ящик, — прикидывал Лужин. — Сапоги, полагаю, вы здесь оставляете?

— Нет-нет. Это очень важные для меня сапоги. В некотором роде символ единства с народом. Я в них и грузил, и малярил, и с плотницкой артелью ходил.

Пётр Петрович уважительно посмотрел на заляпанные чоботы.

— Да, современное студенчество — оно движет… — отозвался он с пафосом. — Это, так сказать, сила, передовой отряд… вообще просвещение… гуманность…

Раскольников, скрывая усмешку, стал увязывать сапоги в простыню.

— Позвольте мне. — Лужин напялил шляпу, присел на корточки и увязал сапоги с сапожным ящиком в общую кладь. — Вот, я беру баул и узел, а вам — чемодан.

Раскольников воспротивился.

— Нет, баул тяжёлый, я сам понесу.

— Книги, конечно? — спросил Лужин и после кивка Раскольникова потянулся к его уху и прошептал: — Из Лондона?

Как ни озабочен был Раскольников, но доверчивый визитёр начинал его забавлять. Неужели с ним предстоит породниться.

— Это не тяжесть, — сообщил Лужин, не отдав баул и вскидывая узел. — Я один могу ваш багаж унести. Мне, знаете, в лавке и мешки, бывает, приходится ворочать.

Он на полголовы был ниже Раскольникова, но в плечах пошире — крепенький бычок. В песочного цвета сюртуке, в сизом котелке, с кладью в обеих руках — женишок очень напоминал спелый половой орган.

— Вы в лавке служите? — спросил Раскольников, спускаясь следом за Лужиным по ступенькам.

— У меня своя лавка в Ельце, на набережной.

— В Ельце есть набережная? — удивился Раскольников.

— Как же-с. Возле пристани.

Снизу поднималась Настасья с корытом.

— Съезжаете, значит?

— Не проси, не возьму, — ответствовал Раскольников, отдавая ей ключ. — Кстати, куда Мурка делась?

— Котят ушла искать.

— А котята где?

— Где-где. В ведре.

Весь недолгий путь до нового жилища Лужин расписывался в почтении ему и в его лице — всему столичному студенчеству.

— А уж как вас сестра ваша уважает, Родион Романович, — достойно восхищения. Нет, конечно, Пульхерия Александровна нас благословила, так сказать, материнской слезой, но Авдотья Романовна сказала: вот у меня есть брат в Петербурге, умнейший человек и единственный мужчина в роду, как он решит — так и поступлю, а пока он, то есть вы, так сказать, баланс не подвели, не могу шаги к счастью предпринимать. Видите, как чудесно сложилось, что я вас застал, на пороге, так сказать, новой жизни, а то где бы я ваш новый адрес раздобыл…

Раскольникову совсем не хотелось открывать кому-либо своё местопребывание, однако у подворотни распрощаться не получилось, и неуступчивый в своём доброхотстве Пётр Петрович внёс его вещи на четвёртый этаж — не столь высокий, как вчера померещилось, — где жила любезная барышня. Тут Раскольников попросил его обождать, а сам постучался в крайнюю, если он и тут не ошибался, дверь в коридоре.

Барышня, на счастье, была дома. При виде Раскольникова она то ли перепугалась, то ли изумилась, — у неё была общая физиогномика для этих двух впечатлений. Раскольников церемонно поздоровался, изысканно извинился, в отборных выражениях возблагодарил за оказанную давеча неоценимую услугу и нижайше попросил о новой — свести с хозяином на предмет найма комнаты из числа пустующих, — о чём вы, Софья Семёновна, вчера изволили обмолвиться.

— Да, да, она тут, во втором этаже… — пролепетала девушка. — А как ваши ноги?

— Вашими заботами, — проникновенно произнёс Раскольников и добавил, слегка заигрываясь: — В ногах горит огонь желанья!

Софья Семёновна покраснела и смутилась до того, что стала хватать с вешалки то зонтик, то шляпку, хотя была в домашнем платье и кацавейке поверх него. На лестнице пришлось представить её с Лужиным друг другу.

— Пётр Петрович, с недавних пор э-э… весьма близкий мне человек (Лужин зарделся не хуже барышни), а Софья Семёновна — девушка редких качеств, она меня сейчас к хозяйке отведёт.

Расчёт на то, что Лужин на сём откланяется, не оправдался: Пётр Петрович выразил желание способствовать обустройству будущего шурина, с тем, чтобы после продолжить много дающее ему общение. С разрешения Софьи Семёновны вещи и Пётр Петрович остались дожидаться в девичьей светёлке, а Раскольников препровождён был к хозяйке в апартаменты. Баул он прихватил с собой, чтобы у елецкого гостя не возникло соблазна заглянуть в крамольные книжки.

Хозяйка занимала квартиру во втором этаже, а помещения в четвёртом были её «коммерцией». Она так и выразилась: «я веду коммерцию, я серьёзен человек, и мне нужен пунктуален квартирант». Изъяснялась она с сильным немецким акцентом, в связи с чем носила имя Матильды Ивановны. Возраст её определить было довольно сложно, в отличие от веса, который составлял не менее восьми пудов и сказывался в её лице завидной тугощёкостью. Это же обстоятельство не позволяло вставать с кресел, и она возлежала в них в розовом пеньюаре и лазурном чепце с тюлевыми оборками, имея вид китообразного младенца.

Раскольников заверил Матильду Ивановну, что он именно тот серьёзный и пунктуальный господин, в котором нуждается её пансион. Слово «пансион» ей чрезвычайно понравилось, никто ещё так не титуловал её номера.

— Да, у меня пансион! — облизнулась она. — Софи говорит, что вы беден студент.

— Я студент, но деньги у меня есть, — утешил он хозяйку, пытаясь понять, чем так противно пахнет в комнате: приоткрытые окна выходили на канаву, но пахло не с воды.

— Майн либен фатер был студент. Сперва студент, потом гусар, потом в плен в Россия. — Пухлая ручка указала на стену возле камина, заляпанную картинками, вышивками, силуэтами. — Вы имеете достаточно деньги платить?

Раскольников пообещал заплатить сразу за месяц. Пахло, скорей всего, от напольного ковра, огромного, во всю комнату. Немка, должно быть, мимо горшка мочится.

— Sprechen Sie Deutsch (вы говорите по-немецки)? — вдруг поинтересовалась Матильда Ивановна девочкиным голоском.

— Nicht so gut, wie ich es gerne hätte (не так хорошо, как хотелось бы).

— Das ist nein Problem, netter junger Mann (это не проблема, симпатичный молодой человек).. Я могла бы давать вам уроки. — И пухлая рожа в чепчике расплылась, как показалось Раскольникову, в поганой улыбочке.

Белены они, что ли, все объелись. С трудом не послав жирную тварь по матери, Раскольников выдавил:

— Возможно.

В ответ Матильда Ивановна глухо заворчала. Вначале Раскольникову показалось, что это рулады несварения в её огромной туше, но звук делался громче и перешёл в раздражённое рычание. Из-за кресла хозяйки выполз, припадая на все лапы, безобразно раскормленный мопс. С пыхтеньем дотащился он до ног посетителя, обнюхал их и, утомлённый дальней дорогой, распластался на ковре.

— Посмотрите, какое прелестное создание, nicht war (не правда ли)? — Немка кукольно выпятила губки. — Вы любите собак? А, verstehe! Sie lieben blondinen (понимаю, вы любите блондинок)! — Она подмигнула на стоявшую в несколько замороженном состоянии Софью Семёновну. — Софи, дитя моё, подайте мне веер.

Куда это я попал, подумал Раскольников, но сумел промямлить, что отдаёт должное и полным зрелым женщинам, при этом так вышло, что, забыв, как «полная» по-немецки, он обозвал хозяйку попросту «толстой» — dicke Frau.

— Шарлотта! Кюммель! — возгласила Матильда Ивановна.

Вошла прислуга — такая же Шарлотта, как мопс — прелестное создание, — скуластая, с запавшим ртом, в цветастом платке, накрученном на голове, в руках поднос с графинчиком и рюмочкой. Раскольникову предложено было причаститься, но врожденная трезвенность, блюдущаяся в его роду столетиями, вынудила отказаться от этой чести. Хозяйка отправила с ним служанку показать свободные комнаты и на прощанье послала пухлой ручкой воздушный поцелуй.

Чур меня. Но помещения Раскольникову понравились. Судя по тому, что квартиры в подъезде располагались с одной стороны, он был пристроен к дому позже, — да и квартир было раз-два и обчёлся. Немка занимала второй этаж, третий тоже принадлежал ей, но сдавался целым апартаментом («для генералов», важно уточнила служанка) и пока пустовал, в верхнем, кроме комнат, занимаемых Софьей Семёновной и приезжей с девочкой, свободны были четыре. Точнее, три, так как две, по фасаду на канаву, объединены были внутренним ходом в общий номер, обставленный довольно приличной мебелью, Раскольникову даже примерещилось, что здесь могли бы разместиться мать с сестрой — с ним в одном коридоре. При этом, однако, сложно было бы объяснить, на какие средства он может позволить себе такой размашистый образ жизни; а если средства у него есть, зачем они, всячески себя урезая, высылали ему большую часть получаемой пенсии.

Самому ему двухкомнатное жильё не требовалось, к тому же окнами на набережную — сомнительное удовольствие: с утра до ночи цокот и непрерывно обновляемая вонь. В анфиладке выходящих во двор номеров он выбрал дальний — по сути, спаленку женского типа, с забавным уступом от вдвинутой в комнату печи (она растапливалась с коридора). Правда, тут же, в торце коридора располагалось отхожее место, но сейчас оно на безлюдье использовалось как кладовка для снятых на лето вторых рам. А к осени он закончит отделывать усадьбу и съедет.

Он полюбопытствовал у служанки, действительно ли её зовут Шарлоттой. Та засмеялась во всю беззубую пасть: она не Шарлотта, она Шарафат. Он сказал, что будет звать её Шурой, что комнату берёт при условии постельного белья от хозяйки, велел натаскать воды в рукомойник и отправился к соседке. Её номер находился через один от его, за дверью раздавался громкий визг. Пётр Петрович, иго-го-кая, бегал по комнате со вчерашней малюткой на плечах, погонявшей его ленточкой. Играйте, играйте, разрешил Раскольников, но Лужин сконфузился, ссадил девочку, она уцепилась ему за штанину:

— Лошадка, лошадка, ты когда плидёшь?

Лужин пообещал, что скоро и непременно, Раскольников отрекомендовался Софье Семёновне её новым соседом, та, разумеется, тоже сконфузилась, обои и шторы в их комнатах оказались одинаковыми, я вам всё перенесу, забормотал Лужин… — вся эта мелкая сцепка бесконечных подробностей, тупое вращение дешёвой принудительности утомили Раскольникова не меньше рыночной возни. Татарка уже стелила постель, вещи поставили в платяной шкаф, который, что приятно, запирался на ключ. Лужин вдохновился: может быть, они сразу книги из баула на полке расставят? Ни в коем случае, это дело требует большой вдумчивости. Лопоухий дворник в тюбетейке принёс воды, по совместительству — муж служанки. Генрих? Фридрих? Оказалось, Мустафа.

Дорогонько, заметил Лужин, узнав цену, он за те же пятнадцать рублей номер в гостинице снял, в сутки, впрочем. Зато место тихое, во дворе ни склада, ни конюшни, и соседи хорошие, Софья Семёновна чудесная девушка.

— А, вам нравятся женщины помимо моей сестры?

— Нет-нет, что вы, это я так… — Сбить Петра Петровича ничего не стоило. — Тут совсем другое, я про душу… И дети к ней льнут.

— Мне показалось, что и вы детишек любите.

— Да-с, признаюсь… Хотел бы иметь много детей, обширную семью.

Выдав такие нескромные замыслы, Лужин вдруг напыжился, покраснел и, вытянув руки по швам, оповестил, что имеет поручение… от вашей матушки… и сам со своей стороны… так сказать, всеми фибрами желал бы вручить… небольшую сумму, в знак единства и, так сказать, родства… Раскольников постарался скрыть усмешку; что-то он всех сегодня в краску вгоняет. Он тронут предложением Петра Петровича. Оно само по себе дорогого стоит, здесь раскрывается не кошелёк, а душа. Но оно излишне: с недавних пор после, он не скроет, изнурительных трудов ему удалось добиться устойчивой обеспеченности. Что деньги? Жалкий тлен, достойный слёз и смеха! Жрецы минутного, поклонники успеха! Как часто мимо них проходит человек, в котором отразился век… Лужин кивал и млел. Будь Пётр Петрович женщиной, он бы отдался ему сейчас в любой позе.

Татаро-немка домыла пол, Раскольников вручил ей деньги и паспорт для полиции, настрого запретил самой входить к нему в номер и, выкрутившись из лестничных маршей и дворовой кубатуры, очутился на улице. Встав ни свет, ни заря, он уже порядком проголодался, но не мог придумать, как избавиться от грядущего зятя. Лужин стал зазывать в гостиницу, посмотреть, как он всё устроил к приезду наречённой. «Варваринская» находилась рядом, на Вознесенском, Раскольникову и без того завтра предстояло там быть. Он предпочёл повести Лужина к центру, показать столичные диковины. Обратите внимание, Пётр Петрович, у нас тоже есть лавки на набережных. Вдруг Лужин схватил его за локоть.

— Скажите, ведь это генерал, да?

Перед ними садился в коляску, выйдя из парадного, чин в богатом мундире. Жаба с клювом, как говорила одна сведущая женщина, — но ещё и в искрящемся золотом шитье, с лентой и в треуголке; лакей в поклоне держал дверцу.

— Генерал, генерал. С докладом к императору.

— Ах, Родион Романович, я понимаю, что это смешно. Но ведь у нас в Ельце выше статского советника только солнце в небесах. А тут… дворцы, вся аристократия! Вся образованность тут!

Впереди перекладывали тротуар, рабочие сидели на груде плитняка и хлебали из общей миски какое-то крошево вроде кваса с луком и снетками, держа по ломтю серого хлеба. Ложки стучали мерно, от загорелых мужиков веяло правильной сосредоточенностью, это было слишком аппетитно.

— А не заморить ли и нам, Пётр Петрович, чер-вяч-ка?

— Да, я сам хотел предложить… — заволновался Лужин, — но как бы вы отнеслись… то есть это я вас приглашаю…

— Бросьте, Пётр Петрович. Вы города не знаете, поведёте туда, где одни генералы обедают. Нет уж, вы мой гость и не возражайте.

Однако Раскольников, со своим студенческим рационом, и сам плохо представлял себе что-либо, кроме кухмистерских. Сунулись было в один солидный с фасада трактир, но там было много народу, пахло несвежими мышами, вдобавок балалаечник в кумаче наяривал:

— Обогрей, приголубь,

накорми меня на рупь!..

Раскольников поворотил к Садовой, там точно имелись приличные заведения. В одном из таких и расположились на втором этаже: чистенько, на скатертях даже букетики стоят, малолюдно, — лишь вицмундирная компания чинно застольничает в углу, у окна — кавалер с дамой, причём оба курят. Сели от всех подальше, но Лужин никак глаз не мог отвести от курящей особы.

— Нигилистка? — шепнул он. — Вот так прямо, в ресторане, при людях?

— Вавилон. Гнездо разврата и порока, — подтвердил Раскольников. — Вы её не бойтесь. Ну, покурит, ну, выпьет, станцует на столе… потом проспится и пойдёт прокламации разбрасывать. Лучше скажите, что заказывать будем. Шампанское, так думаю, по приезде дам?

Лужин был на всё согласен. Взяли пива, по ботвинье и осетрину. Заказывая, Раскольников следил, чтобы не переборщить с ролью прожженного завсегдатая: он впервые гулял выше червонца. Лужин сидел, слегка насупясь. Потом поднял на Раскольникова ясные серые глаза.

— Я, Родион Романович, прекрасно понимаю вашу иронию. Кто я есть? Дремучий провинциал, какой-то лавочник и вообще не вашего поля ягода. Да, я не дворянин. Но и Кольцов был прасол! — неожиданно возвысил голос Лужин. — А его вся Россия знает! И не такой уж я лавочник, я во второй гильдии. Я землю грызть буду, а в первостатейные выйду! А там и почётного гражданина заслужу. Вы не смейтесь, есть такие случаи. До Анны купчишки добирались, а я чем хуже?

Он бы раздражал, если б не потешал, этот раскрасневшийся простодушный купчик. По всему видать было, что Пётр Петрович по жениховству расстарался вовсю: волосы чуть ли не плоёные, воротничок жестоко накрахмален, жилетка весеннего цвета, галстук морковного, сюртук новенький, да фасона старого, гоголевских времён, — рукава раструбами, лацканы до подмышек. Раскольников мог отстрелить его одним щелчком, теперь денег достаточно на хорошее приданое сестре; прежде следует понять, что их связывает.

— Побойтесь бога, Пётр Петрович, когда это я смеялся. Да, мы дворяне, но я веду разночинный образ жизни и никаких человеки не гнушаюсь, лишь бы по сердцу пришёлся или духовные движения совпадали.

— Да! Вот ваша сестра, — взволновался Лужин, — она тоже меня особо не замечала, пока я, так сказать, духовно не предстал. Когда я ей с трепетом преподнёс… а Авдотья Романовна ознакомились… Не ожидала такого от вас, Пётр Петрович, — и у нас завязалось…

— Что же вы такого ей преподнесли, — осведомился Раскольников, сдувая пену с пива, — что у вас так крепко завязалось?

Лужин потупил взор.

— Стихи-с. Собственного сочинения.

— А, вот к чему вы Кольцова приплели. Тоже в народном духе сочиняете? Пал косарь усталый головой в жнивьё?

— Я всеми стилями применяю.

Неожиданно расшумелась чиновничья компания в углу. Трудно было определить по вицмундирам, какого они ведомства, ясно только было, что служат по тому департаменту, куда берут исключительно плешивых.

— Гас-спада! — кричал один из них, качаясь над столом. — Если мы… мы!… за это не выпьем, то предки нас не поймут, а потомков вообще не будет! Виват!

— Вот настоящие нигилисты, — указал Раскольников. — Им всё трын-трава и ничего не жалко.

— Отмечают что-то, — заметил Лужин. — Все с усатым чокаются.

— Спрыскивают новое назначение. Вице-губернатором в нашу губернию.

Лужин вытаращил глаза на Раскольникова.

— Родион Романович, ну у вас и слух! Поразительный! Я ни словечка не слышал.

— Неважно. Сработаетесь с таким фруктом? Взяточник, развратник и идиот.

— Я с кем угодно сработаюсь. — Лужин уставил на Раскольникова ясный свой взор. — Я, Родион Романович, очень упорный человек. Решаюсь, я, правда, долго, но раз что-то решил… то потом… неукоснительно…

— И теперь под вашу неукоснительную решимость подпала моя сестра. Звуками вашей лиры очарована. Как же это вы сподобились — от коммерции к поэзии?

— С коммерции и началось. Сделал вывеску и под ней написал — ей-богу, сам, как под диктовку: «Заходите в лавку, ибо вечно свежая в ней рыба». С тех пор и пошло.

— А Авдотья Романовна зашла за рыбой и была сражена вашим даром.

— Нет-с, я для Авдотьи Романовны целенаправленно сочиняю.

— Ну так прочтите что-нибудь из целенаправленного.

Взволнованный поэт потянул себя за воротничок и принялся объяснять что-то, — Раскольников ни слова не услышал. Слова непонятным образом стали превращаться в разводы сметаны в ботвинье — в пурпурные потёки, фиолетовые завихрения… Не ботвинья это была: месиво сегодняшнего дня в ошмётках дел, в нарезке впечатлений с хлюпаньем перемешивалось умопомрачающей ложкой в фаянсовом черепе.

— Вот-с, если желаете… мой образчик…

Пока он плавал в ботвинье, Лужин извлёк записную книжку и теперь протягивал её через стол. Не надо было пиво разом заглатывать, подумал Раскольников и прочёл указанный образчик из четырёх строк школьным почерком:

— Долина прелести и неги,

угодье снов и опахал.

Никто от альфы до омеги

явленья краше не видал.

Это что такое?

— Вы по первым буквам в строчках зачитайте, выйдет «Дуня», называется акростих. Я ночью в вагоне не спал, вот и сочинялось.

Раскольников обернул листок и ознакомился со следующим образчиком.

Девицу эту атакую

умом поэзии своей.

Не видел более такую

я в биографии моей.

Раскольников вздохнул. И вот этим Пётр Петрович пленил его сестру? Нет-с, это так, баловство… Ну так пусть прочтёт что-нибудь серьёзное. А то представление не составилось. Лужин порывисто отодвинул от себя тарелку, так что даже на скатерть плеснулось. Он осмелится… не имея, так сказать, навыка… вот так, на публике… но Авдотье Романовне весьма… Пригубив пива, он откашлялся и возгласил:

— Сей свет!.. То есть не в том смысле, что сей, мол, как сеятель, чтоб потом жать, а так сказать, наш свет, Божий, во всю Вселенную.

Сей свет! Планета! Город! Площадь! (умаление масштаба изображено было ступенчатым движением руки)

Я вижу подлую толпу,

что имя вслух твоё полощет, —

а ты к позорному столбу

привязана. И ты нагая.

Буквально вся обнажена,

как будто изгнана из рая,

где даже змей тебя желал.

Давно уж ангел прилетевший

прикрыл бы перьями крыла

твой дивный срам, когда б, конечно,

ты вправду ведьмой не была.

Бог мог и сам твою фигуру

сокрыть от грязи и молвы

вмиг произросшей шевелюрой

от ног до гордой головы.

Увы, ты ведьма! Можешь взглядом

зажечь костёр ты под собой.

И сжечь тебя скорее надо,

чтоб не смущала красотой!

А ты молчишь, молчишь и только

в своём античном неглиже.

Толпа беснуется, поскольку

ей пахнет жареным уже.

А я корыстию утешен:

тебе не быть ничьей женой!

И хворост я кладу поспешно

в костёр отъявленной рукой.

Отъявленной — значит, не наяву, это как бы во сне происходит, такое сочинение-сон… Но если вы полагаете… могу променить на «дрожащею рукой»…

Раскольников так не полагал. Он находил, что «отъявленный» — очень точный эпитет. Также он находил, что Лужин продекламировал превосходно, с усиленной выразительностью: при упоминании подлой толпы потрясал кулаком, водопадно показал отросшие волосы и хворост подкладывал воистину дрожащей рукой.

— Да, Пётр Петрович, крепко вы в сестру мою врезались.

Лужин склонил лицо и пробормотал, что да, он человек сильных страстей… И добавил, зарумянившись:

— Авдотья Романовна считает это лучшим моим творением.

— Угадали вы её, с костром-то. Есть в ней эта ересь огненная. Ну да неспроста мы Раскольниковы.

— Сознаю, что ваши знания, Родион Романович, многократно превосходят мой скудный запас. Я что — только уездное училище закончил, хоть и с наградой… Потому и желал бы от вас, как от представителя, так сказать, развития, от передового участника… узнать… Скажите по правде: мои стихи — это дребедень, или есть во мне искра Божия?

Раскольников отпил из кружки. Лужин так переживал, что ложку согнул.

— Честно? Знаете, Пётр Петрович, я думаю, что вы поэт, и поэт истинный.

Лужин замахал ладошками.

— Я не на похвалу набиваюсь. Вы, конечно, как будущий родственник, желаете сделать мне приятное…

— Серьёзно, Пётр Петрович. Мне нравится. Про рыбу вообще гениально. Поверьте, я сам литератор, знаю, что говорю.

— Позвольте, а матушка ваша говорила — на юриста учитесь.

— На юриста учусь, — подтвердил Раскольников. — А литературой существую. Откуда, думаете, деньги у меня? Издатель аванс выдал.

— Вы что же, переводите?

— Уже нет. Романы пишу.

Лужин вскочил, не находя ни места, ни слов.

— Родион Романович, это же… Духовная близость, совпадение интересов… — болботал он. — Я знал, непременно знал, что мы будем близки, но так скоро… на общем поприще… так глубоко…

Наконец уселся и залпом допил своё пиво.

— Лелею надежду ознакомиться с вашим творчеством, — напыщенно выразился он, сам несколько вспенясь.

Раскольников отрицательно покачал головой.

— Секрет. Пишу под псевдонимом. Строжайшее инкогнито. Но: будете хорошо себя вести — раскрою тайну, только вам.

— Позволительно ли хотя бы узнать, в каком роде изволите творить?

— Авантюрном. На потребу публике. Эжен Сю и прочие Рокамболи.

— А сюжеты где черпаете? У французов?

— Зачем. Своих хватает. Под ногами валяются. Вот сейчас как раз обдумываю роман. — Раскольников махнул половому, чтобы принёс ещё пива. — Молодой человек, учёный, шёл по улице, размышлял о движении планет и вдруг бац! — попал под лошадь.

— Понимаю!

— Но карета не ускакала, из неё вышла дама под густой вуалью, погрузила раненого в экипаж и увезла к себе на виллу. Там она его подлечила и…

— Влюбилась!

— Стала насиловать.

Лужин оторопел.

— Как так?

— С особой жестокостью. На вилле будуар, в будуаре альков, в алькове балдахин, так вот к ножкам балдахина она его андреевским крестом привязывала и насилывала. А потом кнутом стегала. А потом опять скакать. Вы «Вия» Гоголя читали?

— Но… как же он мог?

— Выхода не было. Она его шпанскими мушками облепила. И вообще чернокнижница была, заклятья знала такие, что мёртвый захочет. Скажет: «ключ, замок, язык» — и у него как автомат работает.

— Но он убежал?

— Как же, убежишь. Их там целое общество было, таких вакханок, они себе рабов для постельных утех заводили, а потом по кругу пускали. Великосветские шалости, нити тянутся на самый верх.

Лужин поёжился.

— Как-то… гнусно очень. Но добро победит?

— А оно должно победить? — задумался Раскольников. — Не знаю, не знаю… Но справедливость восторжествует. Правда, ещё не знаю, каким образом. Финал в романе — главная закавыка. Все узелки стянуть надо. Да ещё издателю угодить, чтобы свет увидеть. Это вам не ежа доить.

— Откуда вы взяли такое выражение? — выпучился Лужин.

— Наш местный питерский оборотец. Умеет народ припечатать. Так что говорю, как литератор литератору…

— Родион Романович, бога ради… — перебил Лужин, — а если б так устроить, чтобы ваш издатель со мной… то есть с моей поэзией… ознакомился? Может, он бы издал мой сборничек? У меня много написано, четыре тетради…

Нет, издатель Раскольникова далёк от поэзии, ему подавай кровь, деньги, разврат. Стихи Петра Петровича надо показать Некрасову…

— Некрасову! — взвизгнул Лужин. Он, кажется, готов был вертикально побежать по стене между зеркалами. — Вы вхожи к Некрасову?!

— Вы как маленький. Чай, не Гёте. Проиграете ему в карты рублей пятьсот — он вас и издаст. Вас издаст — was ist das.

Некрасова Раскольникова видел единожды — на похоронах Помяловского.

— Но вы бы не обольщались литературой, Пётр Петрович: хлеб сомнительный, — постарался привести он в чувство ошеломлённого елецкого гостя. — Конечно, поэты — это сметана в щах человеческих, и зарывать талант не стоит…

Лужин встрепенулся: какая прекрасная формула! Не будет ли Родион Романович столь любезен, что запишет своё изречение ему в записную книжку, — у него есть особый раздел для мудрых мыслей — именно своей собственной рукой… Он вновь протянул записную книжку, более похожую из-за розового переплёта на девичий альбомчик, и Раскольников карандашиком, к ней прилагавшимся, написал: «Поэты — это…». Тут грифель сломался. Однако внутри переплёта нашёлся ещё и ножичек в особом кармашке, и Лужин ловко навострил карандаш, приговаривая, что автограф Родиона Романовича, очень возможно, когда-нибудь станет цениться как достояние культуры… «Поэты — это забелка в щах человеческих», закончил Раскольников и, не вполне будучи уверенным в собственном авторстве, поставил под фразой монограмму из трёх Р.

Ни с того, ни с сего от чиновной компании, шатко и валко покидавшей заведение, отделился один из плешивцев, а именно с усами, и задержался у стола с молодыми дарованиями. Постоял, раскачиваясь и с трудом удерживая их в поле зрения, и вдруг обрушился начальственным баском:

— Шумим?! А где польза отечеству?

Лужин смешался и привстал.

— Сидите, Пётр Петрович, — сказал Раскольников. — Казнокрад перебрал и лыка не вяжет. Бордель за углом! — показал он радетелю отечества.

— Молодёжь! Не сметь! — завопил пьяный чин.

— Бонифатий, держи себя в руках! — увещевали его сотрапезники.

— Молчать! Смирно! — Грозный Бонифатий всех отогнал — либо был выше чином, либо оплатил застолье. После чего вынул гребень, бурьян над ушами расчесал хвостиками на виски и продул зубья в сторону Раскольникова. Тут уж последний взорвался.

— Ты, гнида перелойная! А ну брысь отсюда, пока цел!

— Бонифатий, оставь! Бонифатий, будь выше! Они не стоят, Бонифатий! — Компаньоны подхватили скандалиста и потащили к лестнице.

— Я им покажу! — бушевал Бонифатий. — Пач-чему не на службе! В прис-сутственные часы! Р-распустились!

У Лужина были круглые глаза. Вот такая идиллия у нас в столицах, Пётр Петрович, дашь слабину — голову откусят. Но чтобы так… чиновные люди — и как в придорожном кабаке… Всеобщее ожесточение как результат благодетельных и умиротворяющих реформ, — а в Питере оно приняло сокрушительный вид. Пётр Петрович даже представить не может, что тут люди друг с другом творят, в романе про насильницу нравы ещё смягчены. Лужин вздохнул: вот потому он и боится в Петербург перебираться. Хотя Авдотья Романовна лелеет, так сказать. Её понять можно, у неё запросы, она должна блистать. А что Елец — там не поблещешь, люди огородами живут, сковородку купят — три года хвалятся. Там и по купечеству не развернёшься, вот он ломбард надумал открыть: за год ложки серебряные сдали и оклад с иконы, да и тот как бы не ворованный.

— Вам надо было рекламу в стихах подпустить, — посоветовал Раскольников. — «Всё принимает наш ломбард, кроме усов и бакенбард». Вам сколько лет, Пётр Петрович?

Оказалось, двадцать семь. Выглядел он моложе. Да, я знаю, потому хочу усы отрастить, как вы думаете, пойдут мне усы? Пора, объявил Раскольников, пора отращивать усы, жениться, издаваться, переезжать…

Он расплатился за обед, отклонив поползновения Лужина обещанием завтра отгулять за его счёт всем семейством, кроме того, согласившись проводить его до гостиницы. Раскольникову было скучно, он уже давил зевоту, жених был ясен до копчика, к тому же ноги и в мягкой обуви стали гореть. …Капитал у него теперь есть, дядя скончался зимой, оставил ему наследство, лесопилка, мельница, две лавки, лабаз на пристани, земли пятьсот десятин, клееварня, салотопка, бубнил Лужин, всё требует присмотра, разъездов, ему и Воронеж как Париж, а в Петербурге он как на Луне… Тут он полез за кошельком, желая подать лепту одноногому старику с медалью в затрёпанном николаевском мундире, который плакался, сидя на окошке булочной, что соседи у него, у старого солдата, деревянную ногу украли. Православные, что ж это деется! Пожалте на деревяшку инвалиду сражений!.. Пойдёмте, Пётр Петрович, я вам про этого старичка расскажу. Он уже много лет здесь сидит, а соседи всё ногу воруют и печи ей топят. На самом деле нога его стоит днями в этой же булочной, которую его племянник держит. Вот я и говорю, забубнил Лужин, пока он тут разберётся, все деньги проживёт. Хотя где ж ещё их делать, как не здесь, можно примениться, можно… Неужели Пётр Петрович и в столице хочет ломбард открыть? Можно и ломбард, можно дровами заняться, он в дровах понимает. Вообще-то у него здесь мать живёт, она тоже что-нибудь присоветует… Ну этой-то можно подать?

Они остановились перед богомолкой, собиравшей на погорелое. Ласково глядя на них лучистыми глазами, она нараспев поведала, что сгорела церковь в селе Ильинском, на жён-мироносиц молонья в колокольню ударила, прямо с ясного неба, пономаря сразу убила, а как церква занялась, тут и батюшка угорел. Вот и бумага у неё есть, а копилка на замочке, ключ у мира, двадцать семь изб сгорело, мир-то её и послал, иди, Пелагеюшка, ты себе копеечки не возьмёшь, а свет не без добрых людей… Один из таких добрых людей спросил, возясь в кошельке, в какой губернии случилось такое несчастье. А в Орловской, милостивец, издалека иду, пять пар лаптей сносила. Да что ты, взволновался Лужин, это не в Болховском ли уезде сгорела, там есть село Ильинское. В нём самом, милостивец, как свечечка изошла… Ай-яй-яй, сокрушался Лужин, выбирая в кошельке лепту пощедрее, хорошая церковь была, на холме, как через Гусёлку мост проедешь, так она сразу… Или он что-то путает, и это другое Ильинское? То самое, милостивец, помоги погорельцам… Неужто и поп угорел, отец, кажется, Герасим? Ой, угорел отец Герасим, сиротами детишек оставил… Лужин побагровел. Что ты врёшь, мерзавка, нет Ильинского в Болховском уезде, я Орловскую губернию как свои пять пальцев знаю, и речка Гусёлка не там!.. Как же, молонья… всё занялось… весь притч угорел… путаешь, милостивец… у меня бумага… на построение храма… Я тебя в полицию сейчас сдам, крикнул Лужин, грозя кулаком. Убивают, пискнула богомолка и, съёжившись, тенью скользнула по стене.

— Дрянь такая! — расстроился Лужин. — В Петербурге хоть кому-нибудь можно верить?

— Увы. Здесь правду говорят тогда лишь, когда хотят обмануть. Вам предстоит дефиле шпалерами разочарований. Однако вы уже на втором попрошайке обрели здравомыслие. Кстати, о здравомыслии: как ваша матушка отнеслась к тому, что вы женитесь на бесприданнице?

— Она не знает ещё, — смутился Лужин. — Я у ней ещё не был. То есть хотел заехать прямо с вокзала, но вдруг как-то заробел. А потом подумал: приду к ней сразу с Авдотьей Романовной, ведь сестра ваша — она и мужчин и женщин обворожает с первого взгляда… и матушка не сможет устоять перед таким, так сказать… беспрекословным впечатлением.

— Может, и не устоит, — согласился Раскольников. — Но вы бы ей хоть написали предварительно.

— Да мы редко писали. В основном дядя… А как умер, я и не решился.

— Вы когда в Петербурге последний раз были?

— Я впервые посещаю-с.

— А с матерью когда виделись?

— Десять лет назад, она в Елец заезжала.

Раскольников остановился.

— Десять лет?! Да ей к вам заново привыкать придётся, а потом уж к мысли, что сын женится. А то приезжает детинушка: здрасьте, матушка, я ваш сын, жениться хочу до смерти! — это же, простите, как обухом по голове.

— Вы правы, Родион Романович! — вдохновился Лужин. — Как вы правы! Я недаром хотел первым делом с вами встретиться. Именно так: сперва предуведомить, а затем — товар лицом. — Он вынул из жилетного кармана серебряную луковицу и щёлкнул крышечкой часов. — Сегодня же к ней…

— Идите сейчас. Я бы опрометью побежал. — Раскольников протянул ему руку. — Вы для меня непостижимый человек, Пётр Петрович. Я четыре года своих не видел и не знаю, как до завтра дотерпеть, а вы третий день здесь…

— Неоценимо, неоценимо… — твердил Лужин. — Такая встреча… Пронзён до глубины!.. Не смел даже надеяться… все ожидания… Я вас именно таким и представлял: само благородство, сама образованность… Но вы превзошли! Великодушие и понимание… Пленён вашим расположением!.. И на Авдотью Романовну удивительно похожи!..

Раскольникову никак не удавалось его отцепить. Лужин всё тряс ему руку и при этом даже и весь подскакивал. Конечно, он сознаёт, что сам пока не достигает вершин сознания и обхождения… Кто он есть — купчишка, ничем не знаменит, далеко не красавец, но вот здесь у него… сердце! И оно целиком отдано… Раскольников рассмеялся: надо было не рыбу заказывать, а зайчатину, в Риме существовало поверье, что съевший зайца становится красавцем. Вообразите эффект: завтра приезжает Дуня, а её вместо вас встречает такой… Гелиогабал. Лужин покрылся обидчивым румянцем, — он собственным тщанием желал усовершенствоваться в неведомого Гелиогабала. Условились, что завтра он зайдет за Раскольниковым и они вместе отправятся на вокзал. А прямо сейчас он к родительнице… Да уж, обрадуйте, удивите, затем просите благословения. А сестру мою избавьте от неловких сцен. Что вы, я лучше сам умру, чем её обеспокою. Софье Семёновне кланяйтесь, вы правы — редкая девушка…

Распрощавшись с новоявленным женихом на углу Вознесенского проспекта, Раскольников повернул к своему немецкому пансиону. Гулять сил не было, ноги просили отдыха, и зевал он уже не от скуки. Он начинал чувствовать себя вроде воды, прорвавшей запруду: она оглядывается ручьями во все стороны, пока один из потоков не сделается новым руслом. Хотелось выстроить вокруг себя обширную систему безнаказанной необязательности и в ней залечить спазмы души и тела, содрогавшие по временам его состав. Денежки, кстати, могли играть такую врачующую роль. Хочу трачу, хочу прячу, хочу гузно подотру, как их исчерпывающе определяла одна мещанка из Подъяческой. В аптечном окне поверх нарядных красных и зелёных пузырей отразился его облагороженный облик: хорош! «Как думаете, доживу до Преображения?» — а вот он-то дожил; и не без удовольствия ощупал добротное сукно одежд своих. Лужин тоже его развлёк, в нём можно было даже найти общественно-психологическую поучительность, — такой неожиданный пузырь, поднявшийся из толщи народной после того, как с неё немного сдвинули сословную плиту. Для Дуни, конечно, странный выбор, скорее всего, ей выбирать не приходилось. Если дело в экономических причинах, то баул легко с ними справится. Ну а как она сделалась уездной дурой, которой только и надо: лесопилка, мельница, лавки… Может, при её бурном характере и требуется такой простодушный и покладистый муженёк. К тому же детей любит.

Раскольников завернул к мелочной лавке возле прежнего своего обиталища, где он остался должен непомерную сумму в двенадцать рублей. Хорошо, когда желания совпадают с возможностями, плохо, если у тебя только такие желания. В лавке присутствовал один хозяин без своей отвратительной вздорной хавроньи. Сам лавочник был степенный и вежливый хохол, уважавший студента за учёность и любивший перекинуться на злободневные темы: будет ли война, не пора ли усих полякив в Сибирь сослать и правду ли брешут, что в Индии змей проглотил человека, а тот стал из утробы пророчествовать. Торговлишка у него была хилая, непонятно, зачем его занесло в эту часть города, плотно обсиженную немецким и еврейским капиталами.

— Дела, панычу, значит, ваши поправились, — понурым голосом сказал он, принимая деньги.

— А ваши как, Мирон Богданыч?

— А у мене хлопчик помер.

Зачем спросил, теперь рассусоливать придётся.

— А чего так?

Лавочник пожал плечами и подёргал себя за волосы, — он был лыс, но надо лбом оставался трефовый клок.

— Проносом страждав.

— Лечили?

— А то как же. Приходит один — пыти, каже, не давати. А йому тильки всё гирше, вже горит. Кличемо иншого — каже, рясно пиття, якомога бильше, а йому зовсим погано… — Ведя неспешный рассказ, Мирон Богданыч распарывал огромным ножом листы обёрточной бумаги, складывая ее пополам. — Ни, пронос я разумию, як не буте, у мене дви дитины проносом изошли. Але тут такий хлопчик… десять рокив… парубок вже…

Он всё половинил и резал бумагу, дойдя до осьмушек.

— Ещё есть?

— Ни, останний. Жинка теперь злягла. Ну да богу всё одно — що на гурт, що в роздриб…

Темные брызги обозначились на бумаге. Утешить горюна Раскольникову было нечем, кроме как купить немножко «в роздриб»: туалетные принадлежности, щётку зубную и щётку платяную, стакан, тарелку… Помнил он этого хлопчика, отцу в лавке помогал, тоже степенный; дизентерия, скорей всего; город Питер сраку вытер, по безжалостной народной максиме.

Проходя мимо колбасной немецкой лавки, увидел в окне ещё и сласти, зашел, купил бонбоньерку с цветочной картинкой. В номере первым делом проверил баул в шкафу, даже сунул руку в прохладную золотую россыпь. Приятное ощущение; последний раз касался золота, когда в трудный год в столице продавал свою золотую гимназическую медаль, кажется, двадцать рублей дали. На медали была надпись «Преуспевающему»; а на деле он начнёт преуспевать только сейчас.

Софья Семёновна была у себя и занималась соседской малюткой — вплетала ленту ей в косичку. При появлении Раскольникова привычно застеснялась, а от поднесённых конфет не знала, куда деваться.

— Лошадка, мы будем плыгать! — запищала крошка, Муся, что ли.

Барышня сказала, что дядя устал, угостила девочку конфетой и велела идти к маме.

— Ещё, длугую конфету! — требовала крошка и делала книксен за книксеном.

— Завтра, Тася, — уговаривала барышня, — приходи завтра.

— А когда будет завтра?

— Когда Тася поспит.

Девочка Тася удалилась, Софья Семёновна едва слышным голосом сказала, что можно попить чаю… с конфетами… Раскольников охотно согласился: чаю с конфетами и воскресения мертвых, она вышла распорядиться, оставив его одного. Он прошёлся по девичьей светёлке, — до чего же блёклый и унылый колорит; единственное яркое пятно — киноварный мазок цветущей герани. И ещё жёлтое в сочетании с чёрным: на столе в миске с постным маслом тонули кусочки хлеба; не понятно, какой пост она держит. Ширмы были в поцарапанных рамах и выцвели почти до неразличимости мышастых цветочков. Умывальник за ширмами был задёрнут такой же полосатой занавеской, что и на окнах. Приоткрыл дверцу гардероба, — там висело всё дамское-растопыренное. На полке стояли всякие хохоряшки: два старых пряника в облупившейся глазури — один в форме барыни руки-в-боки, другой — гусар; ещё забавный ёжик — просто деревянное яичко, густо утыканное сапожными гвоздиками, жестянка из-под монпасье со свечными огарками… Следующий предмет заставил его напрячься. Всего-то бумажная иконка, изображена волосатая женщина — длинные змеистые пряди вьются с головы до ног. Чушь какая-то: не успел пиита Лужин прочитать свой опус, а иллюстрацию к нему уже подбросили. Подпись на иконке разобрать не получилось, она пряталась под рамкой.

Вернулась соседка, вместе с ней татарка с чайником. Зер гут, Шарлотта, принесёшь и мне в номер горячей воды.

— Пётр Петрович просил вам кланяться, — сказал Раскольников, получилось, что под руку, — струйка из чайника в руках девушки плеснула мимо чашки. Это уже комично, конфузится, что бы он ни сказал. — Вы его очень к себе расположили. Ей-богу, не будь он женихом сестры, я бы вас сосватал. — Девушка так низко склонилась над чашкой, словно желала в ней утопиться. — Что ж вы, право, от любого слова смущаетесь. Я ведь так, чтобы познакомиться покороче, а то ничего про вас не знаю. Вот ко мне завтра приезжают матушка с сестрой. А у вас родные есть?

Тут Раскольников внезапно зевнул. Ему сделался чрезвычайно скучен этот разговор.

— Тятенька есть и сестра. Маменька умерла, — прошелестела барышня. Какой же тихий у неё голосок, травы не подомнёт. Тихий и хрупкий, того гляди расколется. Подбородок скошен, зубки неправильные, но есть своя скромная милота, такая… ромашковая, васильковая… Раскольников опять неудержимо зевнул, в этой комнате его только и клонит в сон. Он понюхал чай, — нет, анисом не отдавал, чувствовался вкус мяты. Что сам чай почувствовал в Раскольникове, осталось неизвестным, хотя оба вникли друг в друга достаточно глубоко. Чашка походила на ту, из которой его поили… зельем… тоже букетики с ленточками по окаёмке, эта, правда, с трещинкой.

— А почему вы не с родными живёте? — задал он невежливый вопрос, похлопывая тяжелеющими веками.

Барышня ответить не успела, вбежала с топотом девочка Тася и завизжала:

— Соня, я поспала! Уже завтла, да? Давай конфетку!

Вслед за крошкой в дверях показалась женская фигура в чёрном.

— Извините, мы вам помешали, за ней не уследишь…

А, тут же ещё живёт какая-то вдова из провинции.

— Нет-нет, проходите, мне уже пора. — Раскольников поднялся от стола. — Вы, Софья Семёновна, отдайте девочке всю коробку, я вам завтра другую принесу.

С новой соседкой пришлось тем не менее познакомиться. Вдова коллежского советника Капустина из Костромской губернии, с каким-то сложным именем, которое он тут же забыл. Именно вдовьи скорбные дела привели в столицу. Не имеет ли Родион Романович отношения к департаменту уделов? Или приятелей из числа чиновников этого ведомства? Поскольку муж её служил верой и правдой в Костромской удельной конторе пятнадцать лет без четырёх месяцев и, скончавшись скоропостижно, оставил её в удручительном положении, с двумя почти детьми на руках, а в департаменте все на вакациях, она подавала четыре прошения, но в канцелярии было сказано…

Тут она шлёпнула дочку за то, что та, выронив конфеты из коробки на пол, стала складывать их прямо в рот. Девочка завыла, и вдовице пришлось утащить её к себе. К облегчению Раскольникова, у которого уже голова закружилась от напора бойкой дамочки. Кажется, она беременная или как ещё понимать «с двумя почти детьми»… Мне это надо, спросил себя Раскольников. Провалитесь вы все со своими липучими делами, он спать хочет, он уже по макушку погряз в этом нескончаемом дне…

— Я тоже пойду, — сказал он. — Не устаю вас благодарить, Софья Семёновна, на сей раз за чай.

— А что у вас с… ногами? — Она, кажется, и слова «ноги» стесняется.

— Ноги — тоже просили вам кланяться. Заживают.

— Вам ещё надо помазать. — Она достала из комода баночку. — Только верните мне, пожалуйста.

Взял — пообещал — простился — вышел… возле двери своего номера споткнулся о чайник, принесённый татаркой… Не всё разлилось, хватило на приблизительное омовение в тазу. Вытираясь перед зеркалом, заметил кровоподтёк на перекате от шеи к плечу — стигмат от ведьминых зубов. Смазал и его заодно с ногами бальзамом соседки. Ключ, замок, язык! Славная девушка, надо ей что-нибудь подарить. Бриллиантовую пряжку с башмака маркиза, пусть присобачит себе на шляпку…

Узкие шторы толком не прикрывали окно, но свет не мешал хотеть спать. Надо купить часы, чтобы не блукать в условных питерских ночах. Вон даже у Лужина есть часы, хотя он нищий по сравнению с баулом. Что бы стоило Дуньке выйти замуж на месяц раньше, прислали бы денег — и ничего бы этого не было… А ничего и не было! Всё — сон, а что не сон, сейчас заспим. Он проснулся в загаженной голубятне, а сейчас растянется на чистых простынях, на широком ложе израненным, трудовым, походным телом…

Часы!.. Он подпрыгнул на постели. Вот же чёрт, он забыл отцовы часы в ведьмином логове. Валяются, брошенные, несчастные, изуродованные в чулане, — а ведь без них он гвоздь бы не выдавил. Что ещё полиция подумает. А ничего не подумает, у полиции нет воображения. Решит, что идиотка ими орехи колола. А он себе купит такие же. И цепочку. И два брелока в виде черепов.

Сон ускользнул, как совесть от морали, и теперь из потолочного угла наблюдал, как он не может найти себе места на просторном ложе. Покрутившись, Раскольников нашёл правильную позу: поперёк кровати, разместившись в нише, которую печной выступ и шкаф образовывали возле изголовья. Если заколотить досками, получится как раз объём ведьминой клетушки. Поджав ноги и упёршись выставленной рукой в деревянную спинку, он обрёл искомый уют. Судорога пробежала по телу, это стерёгший его смертный страх разочарованно покидал ускользнувшую жертву. Раскольников глубоко выдохнул — с каким-то подмявом, даже как бы и глазами, и они, до сей поры мучительно стиснутые тревожной оглядкой, повисли спелыми яблочками во внутричерепном саду с шорохами и звёздами. Тогда клонить стал сильный и приятный Анету сон…

…Идут! Уже тут! За ним!.. Сильный удар колыхнул его от макушки до пят. Ловя воздух, он сел на постели. Только что они ломились в чулан, он же слышал, — неужели приснилось… Тут он вскочил, не имея сомнений, — вот оно, за дверью, хрустит и клацает! Это они, пытаются сломать дверь! Потная волна захлестнула его, бежать некуда, надо подпереть дверь… Где топор?! Опять раздался этот отвратительный звук, какой-то харкающий хруст, — но не рядом с дверью, а подальше в коридоре. Если не они — то за кем? Хруст повторился на том же отдалении, так и не сделавшись понятней. Бесшумно обернув ключ в замке, он приоткрыл дверь и увидел в коридорном сумраке смутную женскую фигуру, слегка похожую на привидение. Она что-то делала напротив Сониной комнаты, вот опять затрещало…

— Что это вы делаете?

— Ой, простите! — Кажется, теперь он испугал вдову Капустину. — Я вас потревожила?

— Я уже спал, ничего не пойму спросонья.

— Это я орехи дверью колю, — громким шепотом объяснила костромская вдова, запахивая свой пеньюар. — Мне доктор сказал, что в моём положении полезны орехи.

— Колите, колите.

Раскольников прихлопнул дверью её извинения — «ах, я совсем забыла, что у нас новый жилец», — и вновь улёгся в поперечном положении. Орехи она колет, вдова-полуночница. А у человека утром седые виски будут. Сон тоже спугнула, и он, как отвязавшаяся козочка, взбрыкивал неподалёку, но к себе не подпускал. Полночи возможно, ещё и не было, сколько-то он поспал, но хотелось забыться глубоко и надолго, выпотрошенным от воспоминаний фараоном.

Знать себя не хочу, сказал он и накрылся с головой. Но вдруг стал зябнуть, озноб превратился в дрожь, и та пустилась бить его, как бельё прачка, и всё пуще и глубже, до таких содроганий, какими, вероятно, сопровождалось его зачатие. «Кыш-ш!» — зашипел он на замелькавшие перед глазами кровавые сколы и раззявленные промежности и спешно стал читать «Отче наш», а затем неканоническими словами принялся благодарить Господа за спасение, избавление и укрытие. Слава тебе, Боже, благодарю тя, Боже, Господи, помилуй мя, Господи, прости мя, Господи… Или сначала надлежит просить прощения, а потом — о милости? То есть Бог милует раскаянье, а не по бесконечной благодати? Непростой теологический вопрос. …Прости, мя, Боже, помилуй мя, Боже, помоги мне, Боже. Господи Иисусе Христе, помилуй мя, раба грешного. Теперь Богородице: Матерь Божья, пресвятая Дева Мария, не остави мя своим заступничеством. Далее следовало обратиться к своему святому, но Раскольников плохо представлял себе святого Родиона, помнил из святцев только, что тот был родственником апостола Павла. Кого он хорошо представлял и кому воистину был обязан, так это Моисей Угрин. Преподобный и блаженный Моисее, помоги мне и дальше в трудах и в скорбях! Вообще-то разве кастратов в святые берут? — ведь они утратили полноту образа и подобия… Кто ещё не охвачен — хоры стройные светил? Ангелы небесные! Ангелы телесные! Ангелы духовные! Ангелы душевные! Вдохновите, очистите, укрепите и возродите мя! Вот-вот. И заключительный гимн: пресвятая Троица! Душу и плоть, волю и разум, пол и личность — всю сущность и весь состав мой — спаси и сохрани! исцели своею благодатью! Во имя Отца и Сына и Святого Духа — аминь!

Накрестившись и набормотавшись, Раскольников откинулся на подушку. Недурно, долг и порыв исполнены не по требнику, но явно богодухновенным образом. «Сам, как под диктовку», по нечаянно точному выражению Лужина. С Петром Петровичем предстоит ещё разбираться, — глуп ли он от воспитания или незамысловат по природе… и зачем он Дуне сдался… Ну, где ты, долина снов и опахал…

Глава XIV. ЗИГЗАГ

Силы небесные хранили сон праведника. Приснилось, что он поймал попугая — небольшого, в голубых пёрышках — и держит его в кулаке. Тот поначалу сидит спокойно, но потом клюёт его в палец, а вместо клюва у попугая два стальных длинных острых щупа, причём раздвоены они не как клюв — один над другим, а поперёк, на левый и правый. И попугай вонзает их в ноготь большого пальца и легко прокалывает его и уходит куда-то вглубь, но без боли и крови.

Ещё какая-то околесица снилась, но запомнилось про попугайчика, ибо именно его согнал стук в дверь. Пока попка упархивал, Раскольников пытался сообразить, кого принесло, — соседку? татарку? или уже елецкий гость пожаловал спозаранку? Кто там, крикнул он, натягивая подштанники, чему активно мешала утренняя вздыбленность. Надо какой-нибудь шлафрок приобрести, подумалось мельком. Полиция, ответили из коридора.

Ёкнуло от кадыка до ануса. Кто-кто, переспросил он усиленно сонливым голосом. К господину Раскольникову, из полиции. Это не арест, пришли бы с дворником, били бы кулачищем, без всякого «господина». Провозившись дольше нужного с замком, — спокойно, Родя, — он приоткрыл дверь и в полумраке коридора увидел перед собой очень странное немногочисленное существо. Оно было низенькое, старообразное, голова под каской росла у него прямо из груди, без всякой шеи, отчего глаза таращились с уровня плеч.

— К господин-студент Раскольников! — торжественно повизгивая, возгласило тщедушное существо.

— Вы кто?

— Посыльный из Спасской части. Господин-студент Раскольникова требует к себе господин следователь!

— Прям-таки требует. На какой предмет?

— Не могу знать! Велено передать, что господин следователь…

— Понял, ступай.

— Велено срочно, в сопровождении.

— Ты что, конвойный? — возвысил голос Раскольников. — Я знаю, где Спасская часть, сам дойду. — Он отступил в комнату, достал из пиджака монету. — Вот тебе, братец, за труды, иди, доложи, что скоро буду.

Хожалый осклабился, цапнул мзду в кулачок и удалился на вихлястых ножках, причем выяснилось, что шея у него всё же есть, но в виде анатомического курьёза: она выходила из мундирного ошейника с таким заломом, что плечи вздёргивались к оттопыренным каской ушам.

Разумеется, это какое-то недоразумение, к подозреваемым такую кунсткамеру не посылают. Неясно другое: почему вызывают в Спасскую часть. Он числился по Казанской, 3-й квартал, паспорт только вчера отдал дойче швайн, на старой квартире к нему претензий нет… Как они вообще узнали, где он живёт?

Так и не справившись с этой озадаченностью, он вышел из дома и направился в сторону Садовой. От этого реформирования голова кругом: Казанская до нынешнего года называлась 2-ой Адмиралтейской частью, Спасская — 3-ей, может, от того и путаница. Но: Подъяческие-то улицы входят именно в Спасскую часть… Настроение продолжало портиться. Вызов в полицию вещь сама по себе радости не сулящая; знать про него там ничего не могут; если и видели, как он тащился с баулом, то увязать это с делом никак не возможно. Могли бы увязать — бренчал бы уже кандалами. А ну как обыск произведут, — а к баулу и сапоги малярные прилагаются… Тошнота плавно поползла по пищеводу. Бонифатий, держи себя в руках! Впопыхах забывши обратиться к римским классикам, он придумал загадать, что если пять встречных окажутся мужчинами, то ему в полиции ничего не грозит. Вот двуногий в вицмундире, вот другой в сапогах, ещё один протопал и — чёрт, две бабы… А, нет, это не юбки, а рясы на монахах, — считать их за мужчин или нет? Кудлатый пёс пробежал — считаем за кобеля… Из-за угла Садовой вышло двое с гробом, — отличная примета, хоть разворачивайся… Э, да не гроб они тащат, а громадные напольные часы в деревянном корпусе, в таких точно можно похоронить, за стеклянной крышкой, как камергер, покоится оцепеневший маятник. Часы — гроб времени, время — гроб вечности, вечность — гроб Бога… Человек — урождённый гроб, так, что ли…

Он дошёл до того же здания в лесах, где позавчера отдувался под опёкой чувствительной барышни. Над головой Раскольникова покрикивали и топали ремонтники. С каланчи напротив стлался дымок, курил дозорный на смотровой площадке. Где тут съезжая, где управление? Он сунулся с углового входа, его отослали в дом по соседству. Там ещё пришлось уточнять, пока по лабиринту, крашенному хмурой зеленью, не достиг небольшого зальчика, служившего приёмной перед кабинетом следователя. Он присел на продавленную банкетку рядом с сивоусым стариком и постарался одолеть неприятное волнение тщательным разглядыванием обстановки. Кроме сивоусого, было еще два посетителя: высокая сухопарая дама, надломив фигуру, писала у конторки, громко, как дятел, тукая в чернильницу, и молодец в голубой атласной рубашке под поддёвкой, — этакой «купецкий сын» — любовался своими лаковыми сапожками. Солнечный свет делил зальчик по диагонали, кладя поверх паркета клетчатый узор оконной решётки.

— Вы по какому делу? — потянулся к нему сивоусый.

— Я свидетель, скорей всего, но чего — не знаю, — честно признался Раскольников.

— Ага, зайдёшь свидетелем — выведут обвиняемым, — ухмыльнулся купчик, крутя фуражку на пальце.

— Может, вас по завещанию вызвали? — предположил старик. Когда же Раскольников сообщил, что наследства не ожидает, подсел вплотную и, доверительно дыша, как из подвала с весенней картошкой, повёл тягучий рассказ о том, как ему от деда покойной жены должны отойти старые конюшни, где теперь дровяные сараи, а племянник с сожительницей подменили духовную, и вот уже седьмой год…

Раскольников обрадовался, когда у дамы упала перчатка, быстро встал, подал ей и более к маразматику не подсаживался. На его место плюхнулся запыхавшийся господин с бородкой в форме сапожной набойки, очень подвижный, чтобы не сказать нервный.

— Господа, позвольте осведомиться: вы тоже закладчики?

Никто не ответил, кроме парня в лаковых сапожках, который признался, что он ещё какой закладчик, но только по праздникам.

Нервный господин потискал шляпу, почесался, полез за часами, вскочил, подтянул панталоны на коленях, снова уселся, почистил башмак о штанину другой ноги…

— А кто же вы тогда — свидетели?

— Не-а, я потерпевший, — объявил купчик. — Пока шляпу надевал, в карман навалили.

— Я закладчица, — вдруг сказала тощая дама, продолжая писать и скрести пером в чернильнице.

— Да что вы! — обрадовался суетливый посетитель. — А у вас что пропало?

— Да уж пропало, — плаксиво протянула дама. Раскольникову померещилось, что он слышал этот голос раньше. Хотя дамы точно не видел, слишком характерная внешность: чрезвычайно узкое лицо, будто створками сплюснутое, практически один профиль.

Нервный господин возбуждённо забегал по приёмной.

— А у меня — представляете — всё серебро — 12 ложек, 12 ножей, 12 вилок — женино приданое. На первое августа срок выкупа — а тут такое! Прибрали нашу Алёну Ивановну со всем моим закладом. Что делают, у людей ничего святого! Жена заболеет, серебро фамильное, немецкое…

Уймись, попрыгунчик, хотелось сказать неврастенику, не брал я твоих ложек. Дворники или полиция хапнули себе в вознаграждение, там этого серебра целый ящик в буфете был. Но я тут ни при чём. На душе сделалось поспокойней, наверняка его тоже вызвали как закладчика.

Отворилась дверь кабинета, в приёмную вышел лысый господин в чёрном сюртуке с несварением желудка на брыластой физиономии, достал табакерку, набил ноздрю и кислым тоном обратился к даме:

— Ну-с, написали? — Да, почти… — Пробу указали? — Да, вот тут. — Сколько карат? — Не помню, крупные такие рубины… — С футляром? — Нет…

Раскольников подошёл, назвал себя, сказал, что вызван через посыльного. Чин, повернув череп в воротничках, как пробку в графине, через плечо велел обождать и удалился за дверь. Раскольникову теперь не приходилось гадать, откуда ему знаком взрыдывающий голосок узкой дамы, — слышал, милая, из чулана, как ты лебезила перед процентщицей… Тут же вновь распахнулась дверь кабинета, мимо Раскольникова прошли две женщины в трауре, одна, помоложе, страстно шептала другой, с платочком у глаз: — Надо верить! Господь не попустит, вина не доказана!.. Его позвали к следователю.

Не успел он переступить порог, как к нему откуда-то сбоку бросился Лужин.

— Родион Романович, наконец-то! Объясните им, ради бога, что я тут ни при чём!

Непросто было признать вчерашнего нарядного жениха во взъерошенном перекрученном субъекте с отчаянным лицом.

— Сядьте на место, Лужин! — прозвучал резкий голос. — А вы, господин Раскольников, пройдите сюда.

Он сел на стул возле большого, в стопках бумаг, стола, очутившись спиной к деревянному дивану станционного вида, куда отослали Лужина. Следователь, не поднимая головы, так что видны были только залысины в коротких светлых волосах, что-то быстро писал не относящееся к Раскольникову, что не мешало ему задавать вопросы по существу. Не глядя, он ловко макал перо в чернильницу и скороговоркой уточнял: — А почему бывший студент? Ах, по здоровью… Какого факультета?.. Из дворян Пензенской губернии? А почему проживали в Ельце?

— Помедленней, не успеваю, — послышался скрипучий голос из угла. Оказывается, лысый чин вёл запись, сидя за небольшим столом у окна.

— Это допрос? — спросил Раскольников.

Лужин заерзал на диване и пробормотал что-то вроде «боже мой».

— Ни в коем случае. — Следователь отложил перо и наконец взглянул на Раскольникова. Взгляд был неожиданно доброжелательный, вообще лицо улыбчивое и простецкое — нос картошкой, губы валиками, быстрые маленькие глаза; ни бороды, ни усов; облик моложавый, но по-мужски зрелый.

— Меня зовут Порфирий Петрович, — соизволил он представиться несколько насмешливым тоном. — Я, господин бывший студент, задам вам несколько вопросов для пролития света… относительно этого господина. Он вам знаком?

— Да, это Пётр Петрович Лужин, жених моей сестры, — охотно ответил Раскольников, чувствуя себя в таком облегчении, что с удовольствием желал способствовать этому симпатичному полицейскому и, разумеется, бедолаге Лужину, — во что он сумел вляпаться за неполные сутки?

— Вы давно знакомы?

— Со вчерашнего дня.

— Где именно познакомились?

— Пётр Петрович пришёл ко мне на квартиру. Адрес он знал от моей матери. Она сегодня приезжает с сестрой.

Лужин вскочил с места и ухватил себя за лацканы.

— Господин следователь, я должен их встретить, дозвольте мне…

— Сядьте, Лужин. Дозволю, когда разберусь. Итак: к вам пришёл никогда не виданный прежде человек, представился женихом сестры и далее?

— Мы провели с ним несколько часов. Посидели в заведении — ресторан «Арабеск» — тут на Садовой. Потом я пошёл к себе, а Пётр Петрович отправился навестить свою матушку.

— А вы были знакомы с его матушкой?

Странный вопрос. Откуда ему знать мать Лужина.

— Разумеется, нет. Впервые о ней услышал.

— А почему, собственно, вы не пошли вместе с Лужиным? Познакомились бы с новой роднёй.

— Об этом не было и речи. Пётр Петрович сам давно с ней не виделся и собирался поставить в известность о будущей женитьбе.

— Прекрасно, вот и мотивчик проклюнулся. — Следователь замурлыкал какой-то куплет и, достав кожаный портсигар, протянул его Раскольникову.

— Можете курить.

— А не курить можно?

— Имеете полное право, — ответил любезной улыбкой следователь на раздражение Раскольникова. — Согласно новейших постановлений мы личность всецело уважаем. — Чиркнув об спичечницу, он поинтересовался: — А этот «Арабеск» — недурное место?

Раскольников пожал плечами.

— Что брали?

— Пиво, ботвинью, рыбу.

— Съедобно?

— Один раз всё съедобно.

— Это писать? — подал голос письмоводитель.

— Нет. Платил Лужин или пополам?

— Платил я. Он в некотором роде гость.

— То есть вы, господин бывший студент, имеете возможность угощать приятелей в ресторанах.

— На пиво я наскребу.

Порфирий Петрович понимающе заулыбался, но чем больше он выражал расположение, тем меньше нравился Раскольникову. И портрет государя императора над головой следователя тоже его раздражал, — точно такой же висел у них в классе в гимназии. Непонятно было, вокруг чего ходит полицейский, но Раскольников весь был в напряжении.

— Вы ведь из одного маленького города. — Следователь выпустил дымное кольцо. — Я сам из провинциальной дыры, там все друг друга знают. Неужели вы не были знакомы ещё в Ельце? Нет? Может быть, вы знали его дядю?

Раскольникову послышалось, что Лужин за спиной всхлипнул.

— Про дядю, как и про мать, я впервые узнал вчера.

— И что же вы узнали?

— Дядя недавно скончался и оставил наследство Петру Петровичу.

— А как именно скончался дядя — Пётр Петрович не поведал?

Лужин вскочил с дивана.

— Давайте, господин следователь, всё в одну кучу! Дядю — тоже я!

— Ещё раз поднимитесь с места — позову унтера, и вас будут держать за шкирку. — Следователь раздавил папиросу в пепельнице. — Дядя у Петра Петровича скончался самым естественным образом — от множественных ударов рубящим предметом, полученных им на зимнем тракте, где он ехал в своей упряжке. После чего, как вы верно заметили, Пётр Петрович унаследовал неплохой капиталец, — после чего?..

Что-то гадкое подкрадывалось со всех сторон. Раскольников в упор взглянул в маленькие лукавые глазки ушлого полицейского.

— …После чего смог посвататься к вашей сестре. Мелкий лавочник — к дворянской дочери. Vous comprenez (вы понимаете)?

Что за бред. С другой стороны — что он знает о пиитствующем купчике.

— Позвольте, господин следователь. Вы выдвигаете против Петра Петровича обвинение столь же страшное, сколь и бездоказательное. По крайней мере, от себя лично могу свидетельствовать…

— Да он меня в другом обвиняет! — крикнул Лужин. — Господину следователю угодно обвинить меня в убийстве собственной матери!

Выкрикнув эти дикие слова, Лужин зарыдал, закрыв лицо. Кабинет следователя от неожиданности дёрнулся всеми углами вокруг Раскольникова.

— Что вы такое говорите, Пётр Петрович! — выговорил он севшим вдруг голосом. — Этого не может быть! Господин следователь, потрудитесь объяснить.

— Ох, потружусь. — Порфирий Петрович налил в стакан воды из графина и подошёл к содрогающемуся Лужину. — Выпейте, Лужин. Я кому сказал: выпейте! Иначе воду на голову вылью.

Лужин схватил стакан и громко застучал зубами о стекло. В точности как в романах пишут.

— Два дня тому назад… — начал Порфирий Порфирьевич и тут же прервал себя, обратившись к письмоводителю: — Филимонов, если пришли ещё закладчики, пусть заполняют опросный лист. Так вот, два дня тому назад, — продолжил он с хроникальными интонациями, прохаживаясь по кабинету, — на Средней Подъяческой были зверски убиты две немолодые женщины. Зарублены топором, не так ли, Пётр Петрович? Возможно, вам уже известно об этом происшествии, господин Раскольников. Можете не отвечать, вижу, что известно. А вчера вечером на квартиру убиенных заявился нарядный молодой человек с букетом и конфетами. — Следователь сценическим жестом выбросил руку в сторону Лужина. — Узнав о смерти несчастных женщин, он впал в истерику и неистовство, можно даже сказать — в буйство, в силу чего был препровождён к нам в часть. Здесь ему был предоставлен законный ночлег, а с утра мы с ним ведём задушевные разговоры, причём господин Лужин с самого начала, как попугай, стал требовать вашего присутствия, что и вынудило меня послать за вами. — Следователь вернулся к столу и вынул папиросу из портсигара. — Понимаю ваше оцепенение, господин бывший студент, обстоятельства ошеломительные.

Раскольников не знал, как унять дрожь, гулявшую от башмаков до ушей. Ему казалось, что у стула под ним гнутся ножки, он держался за сиденье из последних сил. Голову к Лужину он повернуть не мог, так сильно Лизавета стянула аркан на горле. Наконец, просунув пальцы под петлю, он просипел:

— Вы хотите сказать… — И закашлялся, испугавшись своего писклявого голоса. — …Что Пётр Петрович… — Голос снова съехал, рот тоже пополз, так что пришлось придержать губы ладонью.

— Ничего голословного, только факты… фактики… фактецы… — помахал спичкой Порфирий Петрович. — Факт, что Пётр Петрович Лужин является сыном одной из убитых. Другая покойница соответственно приходится ему тёткой. Купеческая вдова Алёна Ивановна Лужина известна полиции как весьма достойная особа, промышлявшая ростовщичеством и маклачеством, — это тоже факт. Далее, бурная реакция господина Лужина — это вполне естественное поведение для безутешного сына. Но это же поведение будет совершенно логичным, я бы даже сказал, оправданным, и для преступника, который хочет отвести от себя подозрения. Придти с цветами на следующий день, зарыдать, а ещё лучше упасть в обморок…

— Я не убивал, говорю вам! — С этим криком Лужин запустил в следователя стаканом. Порфирий Петрович ловко уклонился, а стакан хлопнулся об стену, отскочил на пол и почему-то не разбился. Однако стаканы у них теперь в полиции, удивился Раскольников. Следователь быстро направился к ощетинившемуся Лужину с явным намерением вправить тому мозги. Раскольников вскочил со стула.

— Не смейте! Он не виноват, что она его мать!

Следователь в некоторой оторопи повернулся к нему.

— Не порите чушь, Раскольников! Уж в этом его никто не обвиняет. Сядьте оба! — прикрикнул он и обратился к Раскольникову: — Послушайте, господин студент, я понимаю, что вы уже приготовились считать господина Лужина близким родственником, будущим зятем, — ваше смятение закономерно. Но я вам объясняю как почти коллеге, как правовед правоведу: для целей создания подходящего алиби нет ничего правильней душераздирающего горя осиротевшего сына. У меня нет оснований обвинять господина Лужина в матереубийстве. Но и подозревать мне пока более некого.

— А маляры? — крикнул Лужин. — Вы упоминали маляров!

— Упоминал. Вам предстоит сегодня очная ставка.

— Только не сегодня! — затрясся Лужин. — Я должен встретить невесту с поезда!

— Исключено. Ещё мы с вами посетим место преступления. Вам это будет небезынтересно хотя бы как наследнику. Ах, опять вы единственный наследник, quelle coïncidence (какое совпадение)…

Лужин вцепился в волосы и завыл. Раскольников, возможно, сделал бы то же самое, но боялся отпустить стул и упасть на пол. Дурнота плескалась внутри него и снаружи, он словно плыл по Екатерининской канаве среди плевков, отбросов, тушек оскаленных крыс и пил, лакал и всасывал эту смердящую муть.

Вдруг Лужин бухнулся на колени и, бия себя в грудь, заковылял к черным глянцевым сапогам следователя с модными срезанными носами.

— Порфирий Петрович, умоляю! Я должен встретить! Я им гостиницу снял! Богом прошу! Я потом сам вернусь! Ведь вы же всё равно меня оправдаете, а жизнь порушена будет! У меня без того мать убили, заклинаю, не лишайте любви! Родион Романович, миленький, тогда вы встретьте их, половина второго, московским поездом! Чтоб они не пугались, не потерялись, чтобы верили!

Это был уже не Пётр Петрович, это было мерзкое слюнявое ведьмино отродье, сын гадины, который собирался обвить склизкими кольцами его ненаглядную, горячо любимую сестру. Ползай, ублюдок, и благодари бога, что нет при мне топора, — прихлопнул бы одним точным, мощным, горячо любимым ненаглядным ударом…

— Будьте совершенно покойны, Пётр Петрович, я встречу мать с сестрою. А вы доверьтесь правосудию. Добро победит, справедливость восторжествует.

— Именно! — подхватил следователь. — Правосудие вовсе не ставит крест на Петре Петровиче. Вот господин Раскольников удостоверил вашу личность, далее мы обязаны по минутам установить, где вы были в день убийства…

Внезапно распахнулась дверь кабинета, послышались возбуждённые голоса из приёмной… Раскольников повернул голову. В проёме возникла фигура в светлой одежде, вроде бы с бородой — против солнца было не разобрать — и звучным радостным голосом воскликнула:

— Порфирий Петрович, не могу ждать, зашёл проститься. Вы уж дела моего не забудьте, постарайтесь выяснить…

— Что вы, как я могу забыть, — с напускной любезностью отвечал следователь. — Отличнейше помню: надворный советник Крюков, прикладываю все силы…

В этот миг ножки у стула под Раскольниковым подломились, и жёсткий конторский пол хлопнул его по щеке. Более он ничего не чувствовал.

…до той минуты, до той минуты, — до этой минуты, мягкой, светлой, гулкой, уютной минуты, когда он, и не открыв глаз, знал, что лежит на диване, а вокруг хлопочут и обмахивают его, — да, вот следователь нависает, вот вытянутая рожа письмоводителя со ртом треуголкой, а газетой машет и глядит участливо плечистый светловолосый бородач, в пиджаке тоже светлом, — тот, что вошёл и представился… Раскольников вновь закрыл глаза. Вот, значит, каков надворный советник Крюков.

— Выпейте воды, господин студент, — сказал следователь.

«С пола подобрал», подумал Раскольников и взял стакан.

Кто-то гладил ему руку… этот кто-то был Лужин, смотревший умильно-тревожным взором. Раскольников с омерзением убрал руку, — должно быть, ведьмино отродье мнит, что он лишился чувств от сострадания ему.

— Родион Романович, вам лучше? — залопотал Лужин. — Как вы нас всех напугали!

— Такие припадки часто с вами случаются? — осведомился следователь.

— Впервые. — Раскольников сел на диване.

— Будь вы иного пола, я решил бы, что вы в интересном положении.

— Родион Романович, это такой человек… — зачастил Лужин, — выдающийся ум, полон замыслов, научные интересы… Очень много занимается, переутомление…

— Бывает, — сказал бородач, протягивая Раскольникову свой платок. — Знаем мы эти научные интересы.

— Это он, Лужин, из-за вас переволновался, — бросил следователь, уводя в сторону своего посетителя. — Близко к сердцу принял ваши похождения.

Лужин опять пустился в страстные просьбы встретить Авдотью Романовну и бога ради ничего ей не рассказывать: к вечеру всё разъяснится, — а про кровь не надо, это такой ужас, я чуть с ума не сошёл, вы не представляете, что там было… Раскольников сидел, стиснув руками колени, чтобы ноги не ходили ходуном, а взглядом ползал по меандру, который пущен был по трафарету под потолком.

— Сынок, да? — протянул он.

Лужин шмыгнул жалобно и вновь закрутился вокруг поезда, вокзала, гостиницы, только пусть она дождётся меня, я всё для неё, я чист, это недоразумение, ради всего святого, Родион Романович…

Следователь беседовал с господином в светлом, жестами рук словно дирижируя какой-то темой. Тот ли это Крюков, который был в чулане у ведьмы? Если тот, как он от неё ушёл? Сильная испарина лизнула ему виски. Крюков, может, и другой, а вот следователь, Порфирий Порфирьевич, — как бы не тот самый. Въедливый полицейский, что карточку ему совал у подъезда, — он, несомненно: лобастый, с подковырками. Узнал ли тот Раскольникова? У него тогда был козырёк на глаза и вообще заслонялся кулём…

— Раскольников, вы пришли в себя? Можете идти? — спросил следователь. — Если так, то я вас не держу. Понадобитесь — вызову.

Раскольников поднялся с дивана, отыскал картуз, кивком попрощался с присутствующими и вышел. Лужину руки подать не смог, — тот проводил его тоскливым взглядом.

В коридоре опять шатнуло, в ушах зазвякали чайные ложечки. Зрение рассыпалось на фрагменты, вообще всё виделось и слышалось как через воду. Он доволок себя до оконной ниши и присел на подоконник. Всё слишком чудовищно, — но он опять спасся, себя не выдал, надо верить, господь не попустит… Алёна Ивановна выбежала на четвереньках из спальни, проскакала по лестницам, обежала его дальним крюком и за углом обернулась добрым молодцем, напялила шляпу сиреневую, жилетку пасхальную, — не признал, темнота ниверситетская? я теперь Пётр Петрович и съем твою сестру.

— Иди, скотина, больше не побегаешь! — Мимо взашей прогнали мужичонку с мешком, пахнуло гнилью и перегаром. Надо идти, здесь блевать не положено. Он встал, но через два шага вжался в стену, пропуская громадного городового с бляхой на груди, — Лизавета! точь в точь она, кабы в мундир обрядить, рыло под фуражкой такое же тупое и белёсое, даже ножищи внахлёст, как у кретинки.

Он дошёл до выхода, навалился на дверь, но сил достало только на щель в ладонь. Тут белый рукав поверх его плеча упёрся в дверь, и та распахнулась на шумный до визга и яркий до рези перекат Садовой.

— Благодарю, — сказал Раскольников господину Крюкову. — И за платок тоже.

— Бог с вами, оставьте, — отмахнулся тот от протянутого платка, — помашите мне вслед, ибо я оставляю стольный град. — После чего каким-то испанским жестом напялил шляпу, будто голову оседлал, черкнул взглядом по окрестностям: — Будьте здоровы, господин студент. Все болезни — от усердия не по разуму. — И двинулся вальяжной походочкой в сторону центра — весь в белой коломянке, у соломенной шляпы поля заломлены, только тросточки не хватает. Ишь ты, платок подарил, как принцесса воздыхателю…

Нимало не думая, Раскольников догнал франта и с ходу ляпнул:

— Простите, господин Крюков, вас не Яковом зовут?

Тот запнулся, остановился и, поправив шляпу, обернулся.

— Почему вы так решили?

Какие внимательные глаза, острые, даже зелёные. Нет, такой не мог у ведьмы на цепи сидеть.

— Я не решил, я… предположил. Вы ведь надворный советник Крюков?

— А откуда это предположение?

— Вы вошли, назвали себя. Или это следователь так к вам обратился… Неужто мне послышалось?

— Вам не послышалось, видимо, подступившее недомогание спутало ваше внимание. Надворного советника Крюкова упомянул следователь Порфирий Петрович, он ведёт дело о его исчезновении. Яков Крюков мой старый товарищ. По приезде в Питер я хотел с ним повидаться и выяснил, что он бесследно пропал ещё весной. Обратился в полицию, и вот уже второй месяц они ищут, ищут… К Порфирию Петровичу как на дежурство хожу.

— Извините, я перепутал, — быстро сказал Раскольников. — Я имел в виду другого Крюкова. Фамилия весьма распространённая.

Он развернулся и зашагал прочь. Уноси ноги, Родя, при этом высоко их поднимай: кругом силки, капканы, засады… «Поберегись!» заорали со строительных лесов на противоположной стороне улицы, — одновременно раздался хлопок, и упавший с верхотуры мешок взорвался, обдав клубами извести несчастного безвинного прохожего. Раскольников свернул за угол и двинул вдоль пожарных выездов в направлении Фонтанки. Больше таких промашек допускать нельзя. Ступишь на кочку — брызнет кровью… Ноги его вдруг странно завихляли, будто в голенях возникло по дополнительному суставу, и они гнулись непредсказуемым образом. Его повело винтом к земле, он успел ухватиться за горячий ствол фонаря. Нет, он выкрутится, перетерпит, разгонит всех гарпий…

Сбоку повеял ветерок, — его вновь обмахивал газетой лже-Крюков.

— Вы в самом деле нездоровы, господин студент. Если не ошибаюсь, зовут вас Родион… Романович…

— Раскольников.

— Звучно. Позвольте и мне представиться: Аркадий Иванович Свидригайлов, человек в отставке, а также в отлучке и в отсрочке. Давайте-ка мы с вами с солнцепёка уберёмся.

Поддерживая Раскольникова за локоть, услужливый субъект подвёл его в тень дома и прислонил к выступу.

— Мне уже лучше, — выдохнул Раскольников. — Мне совсем хорошо. Так что не затрудняйтесь.

— Действительно, зачем мне затрудняться. Всю жизнь этого избегаю. Я просто с вами прогуляюсь до вашего жилища, и будет это мне не в затруднение, а в пользу.

— Благодарю вас, господин Сва… Сви…

— Свидригайлов. Не такая распространённая фамилия, как Крюков.

— Я превосходно доберусь сам до дома.

— И где же ваш дом?

— Недалеко, по канаве.

— Коли недалеко, то что мы обсуждаем?

Что за притча, этот диалог он ведёт уже третий день подряд. Как же вырваться из этого круга… В пожарной конюшне по соседству горестно заржала лошадь.

— Вы идёте в другую сторону, — упёрся Раскольников, — поэтому для вас это неблизкий конец.

Свидригайлов расхохотался, закинув голову так, что шляпу пришлось придержать.

— Ей-богу, мы с вами как Хлестаков с дочкой городничего: «зачем же далеко, когда можно близко! — ах, зачем же близко, когда можно далеко!». Ну, пойдёте вы таким зигзагом, упадёте где-нибудь, первым делом вас оберут, разденут, а потом свезут туда, откуда мы только что вышли. В вашем состоянии всё далеко, поэтому мы даже не пойдём, а извозчика возьмём.

— Нет здесь никаких извозчиков.

— Это мы сейчас проверим. Держите опахало. — Свидригайлов сунул Раскольникову газету, а сам заложил мизинцы в рот (он был без перчаток) и пронзительно, по-ушкуйнически свистнул.

— Я пойду. — Раскольников оторвался от выступа. — Мне на вокзал надо.

— Да, я слышал, как ваш приятель… А вот и наш дилижанс.

В самом деле, в конце перспективы от реки показался экипаж. По силуэту он напоминал смятую шляпу. Колыхаясь и звонко цокая по булыжнику, шляпа выпустила копыта-колёса и остановилась рядом.

— Говорите, куда вам. Или сразу на вокзал, за роднёй вашего приятеля?

— Это моя родня, а не его. Мать и сестра. Который сейчас час?

По часам бывшего Крюкова получалось, что до поезда два с лишним часа. Было время немного отлежаться дома. Щёголь-извозчик с павлиньим пером на шляпе за полверсты запросил рубль.

— Тебе, братец, именно рубля до миллиона не хватает? — спросил Свидригайлов, подсаживая Раскольникова в пролётку, как даму на сносях.

— И-и, не жмись, боярин, — цыкнул ванька. — Вон сударь спохмела карету мне уделает — полдня мыть. Домчу с ветерком и анекдотцем.

Никакого ветерка, конечно, не получилось. Сперва еле плелись по Садовой, потом застряли у моста на запруженном Вознесенском проспекте. Свидригайлов пытался развлекать его разговорами, но Раскольников отмалчивался, не сводя взгляда с фиолетового уха лошади, — его мутило от покачивания пролётки, как пехоту на фрегате, он утирал холодный пот платком попутчика и усилием воли отпихивал сгусток тошноты и обстоятельств. Мягко рокочущий баритон Свидригайлова тоже действовал укачивающим образом. Кавалерственно прихватив Раскольникова за талию, отзывчивый бородач вёл профессиональный диалог с возницей.

— Тебе, братец, левую заднюю перековать надо.

— Знамо дело, на трёх не поскачешь.

— Лошадь в полку с выбраковки купил?

— Ага, в кирасирском.

— Знамо дело, что в кирасирском, коли караковая.

— Как узнали, господин хороший?

— Голову по отвесу держит. Жаль, седловина глубокая.

— Ну, сударь, с вами на край света за полцены! Понимающий вы человек.

Свидригайлов напомнил ваньке об обещанном анекдотце. Тот охотно поделился.

— Садится мужик с топором на извозчика. Плотник? спрашивают. — Нет, дохтур. — А топор зачем? — А старушку лечить позвали.

— Да ты, братец, шутник.

— Что ты!

Раскольников крикнул остановиться, соскочил, и его тут же вырвало всей гнусью сегодняшнего утра. Поскольку не завтракал, рвало сплошной желчью, от горечи сводило даже уши. «Великая мне сделалась тошнота; я бежал, страдая от рвоты, досады и омерзения»…

— Сейчас легче станет, — пообещал за плечом сочувственный баритон.

— Подождите, я извозчику заплачу. — Раскольников утёрся дарёным платочком. — Мне отсюда рукой подать.

Но расторопный Свидригайлов уже отпустил ваньку и, поддерживая за локоток, уверенно повёл Раскольникова к перекрёстку: он-де эту местность хорошо знает, поскольку жил некогда неподалёку. Что, если у города тоже есть мозги и они размягчаются… думал Раскольников, ступая полупьяной походкой по рыхлой, прогибающейся поверхности. Завидя свой дом, он остановился: далее его услужливому спутнику соваться не следовало.

— Премного благодарен, господин Свидригайлов, за проявленное внимание. А сейчас разрешите откланяться.

— Здесь не Альпы, вы не Суворов, — крайне точно заметил Свидригайлов. — К чему этот излишний героизм, мы своих не бросаем.

Под такое церемонное препирательство из подворотни дома, где квартировал с недавних пор Раскольников, показалась хрупкая женская фигура. Девушка шла в их сторону и на ходу безуспешно пыталась раскрыть зонтик. Раскольников резко отступил за внушительную особу Свидригайлова, но пошатнулся и упал бы, если б не был удержан твёрдой дланью. Девушка, проходя мимо, вскинула глаза и воскликнула с испугом:

— Родион Романович, что с вами?

Недурственный у него, должно быть, вид.

— Пустяки, Софья Семёновна, бывает, — ответил он, растянув улыбочку.

— Опять напали!

— Никто не напал, кроме небольшой усталости, — вмешался Свидригайлов. — Барышня тоже здесь живёт?

Пришлось знакомить соседку и попутчика. В таком сопровождении и подошёл к дому. Из гулкой подворотни разносился гвалт: дворник Мустафа стрекотал по-своему с соплеменником — князем в тюбетейке при двуколке с добычей, они то ли радовались, то ли ругались, — визгу было много.

— Вот Мустафа мне поможет, — показал он Свидригайлову. — Извините, спасибо, прощайте.

Тот удаляться не спешил. Раскольников устало опустился на бивень отбойника. У барышни наконец распустился зонт, и тень его укрыла Раскольникова.

— Вот что, Родион Романович, — произнёс своим уверенным баритоном Свидригайлов, — вам в таком виде, бледнее мёртвого чухонца, на вокзал ехать — только родню пугать. Вас мотает, как оторвавшуюся пушку на корабле. Предлагаю следующее: вы отдыхаете, наливаетесь силушкой, а я сам встречу вашу матушку с сестрой. Отвезу их в гостиницу, а вы к вечеру к ним явитесь во всей свежести.

Раскольников немедленно возразил, но, и отнекиваясь, сознавал, что в доводах Свидригайлова есть резон. Портить встречу первым впечатлением не следовало, свидеться в гостинице было бы правильней. Испугать их он ещё успеет.

— Я человек надёжный, полицией удостоверенный, — похлопал себя по груди Свидригайлов, — можете навести справки обо мне у Порфирия Петровича.

В конце концов Раскольников согласился, несколько раз повторил про поезд, «Варваринскую» и описал приметы прибывающих.

— Вы филантроп? — спросил он у Свидригайлова, желая оставить последний выпад за собой.

— Я лошадник, — отвечал тот. Поручил его заботам соседки, рекомендовал крепкий чай, выразил уверенность в скорой встрече и отправился не спеша, как бы даже помахивая отсутствующей тростью.

— Какие у вас друзья хорошие, — умилилась Софья Семёновна. — И Пётр Петрович, и Аркадий Иванович…

Везёт ему на идиоток.

Опираясь на плечо дворника, Раскольников взобрался к себе на этаж.

— Всё в порядке, — помахал соседке. — Не беспокойтесь, мне надо побыть одному.

Та мялась в дверях.

— Да… одному… Просто… вы у меня крем вчера брали… Я заходила с утра, вас не было. Если он вам не нужен…

Вернув соседке столь необходимый ей крем, Раскольников рухнул на постель. «Боже мой, Боже мой», шептал он, тиская лицо. Вот как чувствует себя голубь, шмякнутый о стенку. Руки пахли рвотой. Он встал, умылся, выпил воды… внутри запеклась несмываемая мерзость. Мир вообще был глазурирован паскудной слизью, каждая вещь булькала гнойным пузырём, в воздухе раскачивались длинные сопливые нити обезумевшей причинности. Сука ты, Алёна Ивановна, почему никогда не говорила, что ты свинья супоросая. Её возможное материнство никогда ему в голову не приходило, он считал, что она целиком всосалась в своё лютое любострастие. Про Елец тоже никогда помину не было, скрытная тварь, только в одном нараспашку. Если бы знала, что он тоже из Ельца, — возможно, и не посягнула бы… Нет, тут другая сцепка, не случай, а судьба. Сюжет от обстоятельств не зависит…

Новый приступ тошноты затискал внутренности: представилось, как он елозит в ведьмином туннеле, а навстречу с причмоком ползёт Пётр Петрович и рыжими волосёнками щекочет ему набалдашник члена. Это было бы чудесно, это было бы волшебно, если б сыночка покарали за убийство мамашки. Кто тут у нас елецкий гражданин, лопух второй гильдии? Ах, он ещё и жениться надумал! На колени, ублюдок, и ползком — лакать мамкину кровь, слизывать тёткины мозги… Nimus bonum esse verum, слишком хорошо, чтобы быть правдой. Кстати, что у нас в Риме за матереубийство причиталось? Кажется, топили, — да, зашивали в один мешок с собакой, змеёй, обезьяной, — что мимо пробегало. Против Лужина никаких улик, разве что…

Он крутанулся на кровати, в боку захрустело, — это в кармане смялась газета - опахало от Свидригайлова. Вот ещё накликал на свою голову, одним неосторожным словом. Такой неотступно-услужливый, вальяжно-нахальный… Газета была «Санкт-Петербургские ведомости» от сегодняшнего числа. Искомое оказалось на третьей странице. Статья называлась «Кто этот зверь?».

«Ничто этим летом так не сотрясало Петербург, как кровавая драма на Средней Подьяческой. Зарубить топором двух немолодых беспомощных, богобоязненных сестёр, — что может быть кошмарней и бесчеловечней? Все, знавшие покойных мучениц — от соседей до клириков Никольского собора, — в один голос отзываются о них как об исключительно порядочных женщинах, примерных христианках, существах в высшей степени безобидных и добродушных.

И в потрясённом сознании рождается вопрос: кто этот зверь? У кого достало свирепости поднять руку на старость, надругаться над слабостью, отнять последнее у сирых? Что должно быть за душой у человека, для которого топор сделался органом разумения и самоутверждения? Да полно, человек ли он, есть ли у него душа? Что, если прямо на наших глазах выработался новый вид двуногих — хладнокровный зверь, которого мы и не сможем понять нашим просвещенным разумом?

Тщательно обдумал он свой дерзкий план, спокойно привёл в исполнение злодейский замысел, не оставил никаких следов после себя. Никто не видел, как он вошёл, никто не заметил, как он покинул место бойни, никто не знает, какую добычу унёс с собой. И с содроганьем приходится признать, что теперь этот мясник ходит среди нас, мирных обывателей, неплохо себя чувствует, пожимает руки, делает покупки, возможно, читает нашу газету.

(Просим извинения у достойных мясников, незаменимых работников мясного дела, если они почувствовали себя задетыми упоминанием их профессии применительно убийцы. Наверняка сами они лишают жизни четвероногих тварей самым щадящим способом и только в общественных интересах.)

Кто же этот зверь? — повторим свой вопрос. Возможно, на него удастся ответить, если поместить его в более широкие рамки социального анализа. Нет, мы не откроем примет преступника, не назовём его имени, — здесь мы полностью доверяем нашим обновлённым органам правопорядка. Но уже сейчас мы можем изобличить зверя зверей — то чудовище, которое исподволь выело человеческий ум и выгрызло сердечное чувство в разбойнике, превратив его в отравленный коготь на своей лапе. Это алчность, господа! И не спешите кривить губы замечанием, что ради такой банальности не стоило и огород городить. Нет, речь идёт не о простой алчности, которые вечно гнездится в любой человеческой натуре. Если мы будем иметь в виду под алчностью страсть к обладанию или род болезни накопительства, то никогда не поймём, что объединяет мастерового, укравшего колечко для подружки, и банковского дельца, сбежавшего с деньгами вкладчиков, подделавшего вексель картежника и интенданта, нажившегося на поставках гнилого мяса.

Все они одержимый алчностью отнюдь не материального свойства. Это страсть не к благам, а к признанию — со стороны подружки ли, сослуживцев, общественного мнения или танцовщицы кафешантана. Тем самым осуществляется самая главная жажда, обуревающая преступника, — алчба до самого себя, страсть к себе — или по тому представлению о своём достоинстве, соответствовать которому он почитает себя обязанным. Не старушек он убивает, — он бросает вызов судьбе, она, по его мнению, недодала, обделила, промедлила, — и вот он приходит с топором — не за чужим, а за своим, не отнять чьё-то кровное, а вернуть причитающееся. Вовсе не тягой к преступлению он влеком, — он вершит справедливость, а справедливость его основана на силе желания.

Вот она, абсолютная степень злодейства, вот тот зверь из бездны, что царапается в наши двери. Когда сознаешь, что это целый особый строй мысли, проникающий в общественную жизнь в виде сознательной и бессознательной привычки, — становится страшно за будущее. Несомненно, гуманность цивилизации благотворно влияет на нравы, — но только на те, которые склонны к умягчению. С другой стороны остервенелым эгоистам она предоставляет безбрежное поле деятельности, где их уже не удерживают более старые добрые обычаи и внушённые с малолетства идеи. На наших глазах зверь догрызает две последних цепи, удерживающих его: сословный порядок и богобоязненность. И когда наша полиция поймает и изобличит злодея, — а мы в этом не сомневаемся, — и в зале суда правосудие безжалостным скальпелем вскроет гнойник его подлинных поползновений, — пусть в этот момент преступник находится в крепчайшей клетке, ибо иначе из него на волю вырвется чудище озорно, обло, огромно и лайя!!

От редакции. Непосредственно перед отправкой номера в типографию нам стало известно из достоверного источника, что полицией арестован ближайший родственник убитых сестёр. Читайте подробности в завтрашнем номере».

Статья была подписана последней буквой латинского алфавита — Z. Да, сказал Раскольников, всё именно так и было. Тщательно обдумал, спокойно привёл. Он сложил газету и точным ударом прибил муху над кроватью. А сам этот писака — у кого он ищет признания: у читателей? у начальства? у любовницы? Жаль, нельзя его откомандировать в место, где оценивают по достоинству, — в гости к сестрёнкам безобидным и богобоязненным. Лизавета с рыканьем выволокла из чулана публициста Z и, поддёргивая уздечку, запихнула его в ведьмину опочивальню. Алёна Ивановна сидела голая, растопырясь поперёк кровати, одной рукой чесала колено, другой перебирала свои сокровища. Зет стоял перед ней тоже голый, пухлый, белёсый, с прыгающей бородёнкой. Ножки тоненькие, кривенькие, с растоптанными ступнями, руки он в ужасе сцепил под пузиком.

— Руки убрал, — велела ведьма. — Ты кого ко мне привела? Эту глисту помойную? Забирай себе, Лизка.

Журналист заверещал, Лизка зарычала, её вонючая пасть и ручища потянулись к Зету…

В дверь номера постучали, послышался голос татарки:

— Господин Разбойников, вы дома?

Ах ты сволочь! Одним прыжком он оказался у двери и распахнул так резко, что служанка отпрянула.

— Ты как меня назвала, дрянь косорылая?!

— Га-гаспадин… Раскольников… А как нада?

Чёрт, почудилось. Перепугал дуру. Она заслонялась от него сразу двумя чайниками — с кипятком и заварным.

— Нет, правильно. Прости, Шура. Шарафат, Шарлотта Карловна!

— Я ему чай несу. Соня сказала ему чай носить, — заворчала служанка, смелея. — А он кричит на меня! Да: гаспадин; а «ваше благородие» звать не буду!

Раскольников дал ей полтинник и попросил принести из лавки какой-нибудь крендель, сдачу — себе, якши? Татарка была предовольна, за рубль точно бы величала «вашим превосходительством». Поджидая крендель, вновь взялся за газету и стал читать всё подряд, чтобы отбить послевкусие от паршивой статейки. Месяц он отсутствовал, вернулся другим человеком, в мире же ничего не изменилось. Всё так же итальянцы бодались с австрийцами, австрийцы с немцами, немцы с датчанами, по-прежнему всюду гадила англичанка в длинном пальмерстоне с поднятым воротом, ацтеков-лилипутов показывали в Малой Морской, на Пантелеймоновской перекладывали мостовую. Девица, знающая своё дело, искала место горничной, студент приготовляет детей в учебные заведения и даёт уроки по всем предметам по весьма умеренной цене, — может статься, знакомый студент. На Невском у Сен-Галли в продаже лучшие железные кровати по шесть, десять и двенадцать рублей серебром, маленький зелёный попугай с остриженными крыльями ушёл из дачи Китнера, поймавшему вознаграждение десять рублей… Ба, да об этом попугае-ходоке он месяц назад читал. Справьтесь у соседских кошек. Сапожный подмастерье Фридрих Тенсон двадцати четырёх лет усмотрен повесившимся в отхожем месте. Причина самоубийства не известна, но узнано, что он последние три дня был скучен. Это какая же у него скука была — сапожничья или немецкая… Деньги всякими суммами с выдачей квитанций отдаются под золото, серебро, бриллианты, шубы, ценные вещи — против Юсуповского сада. Недалеко, вот куда бы с топориком наведаться. Вы с закладом? — Мы с закланием! — и ушки обрубить для начала. Ты пошто за четверть цены берёшь, а с рубля десять процентов в месяц назначаешь, тварь? И — хрясь, хрясь крест накрест!

Татарка вернулась из лавки, он напился чаю со сдобой, отложив расправу с эксплуататорами до лучших времён. Из баула вытащил пук кредиток, удивился, что добыча всё ещё не посчитана, и выругался при виде узла с сапогами, — эти проклятые чоботы его погубят! Их не отдашь ни дворнику, ни тряпичнику, ни тому жоху с канавы, слишком приметные, их надо уничтожить, например, утопить. Средь бела дня в воду не швырнёшь, топить надо подальше, где-нибудь в Обводном.

Твёрдо пообещав сапогам нынче же с ними покончить, Раскольников запер шкаф, погляделся в зеркало перед встречей с родными и попробовал посмотреть на себя их глазами. Предположительно выглядел сносно; одет в чистое, пусть с чужого плеча, зато по фигуре; если б не этот вымученный оскал вместо сияющей улыбки сына и брата… Родион Романович Оскальников. Недельную щетину не мешало бы сбрить, но времени на это не оставалось, Свидригайлов наверняка уже встретил их и доставил в гостиницу. Что за фамилия содрогательная, без полицейского ручательства нипочём бы ему не доверился. А платочек у него батистовый, недешёвый, с монограммой AS… Спохватившись, он обратился за напутствием к римским классикам. Рим отделался строчкой из «Энеиды»: «Facilis descensus Averni» (лёгок спуск Авернский). Куда вы клоните, квириты? — он только что выбрался оттуда, куда вы его посылаете.

Предвкушение встречи взволновало организм до такой степени, что пришлось сунуть в карман кстати пришедшуюся газету. Проходя мимо комнаты соседки, на всякий случай постучался: следовало поблагодарить за чай, но вряд ли она была дома. Однако за дверью что-то громыхнуло вроде упавшего стула, щёлкнул замок, и на пороге предстала Софья Семёновна. При виде Раскольникова она засияла.

— Родион Р-роман-нович!

На ней было голубое её платье, но как-то свободно сидящее, волосы были небрежно схвачены, на щеках гулял румянец.

— Простите, я вам, кажется, помешал…

— Вы? Никогда!

И куда делась всегдашняя робость. Глаза сделались совсем синие.

— У вас, должно быть, гости?

— Гости? У меня? — Держась за ручку двери, она откинулась в комнату и бдительно её оглядела. — Где гости? Никаких гостей! Заходите в гости, Р-родион Ром… ныч!

Осторожно отдирая её пальчики от своего рукава, Раскольников тактично объяснил радушной барышне, что непременно зайдёт, попозже, завтра, — а завтра наступит когда?

— Когда? — возжелала знать пытливая барышня.

— Когда Соня поспит, — объяснил он, неожиданно назвав её по имени.

Ну да тут всё было неожиданностью. Пьяною Софья Семёновна понравилась ему много, много больше.

Глава XV. РОДНЯ

Пребывание в нужнике навеяло очевидную мысль: уж к кому — к кому, а к семейству надлежит явиться с цветами. На сей раз не с чужим горшком, а с букетом с лентами, хотя и пыль в глаза пускать надо остеречься. На Вознесенском отыскал цветочный магазин и под вальсовый перезвон дверного колокольчика вошёл в пахучий пёстро махрящийся грот. Местная Семирамида, немочка в кудряшках, занята была с посетителем угрюмого вида, похожего на гробовщика, — может, он и был им и теперь диктовал набор цветов для венков и могильного холмика. Впрочем, хозяйка, зубасто улыбнувшись Раскольникову, тут же кликнула приказчика.

— Аверьян, друг мой, выйди в залу!

«Аверьян»? Раскольников поёжился и решил держать ухо востро. От болотного запаха растительности щипало глаза. Сводный хор цветов колоратурил вдохновенную песнь бренности. Во всём этом было много тоски и бесстыдства; ну да недаром они половые органы растений. И все — кастраты, отрезаны от корней, нарядные евнухи: страдальчески распахнуты, празднично задыхаются, раструбы вопиют надгробными ароматами… Плотоядность и бесплодие, столь знакомое Раскольникову сочетание — воздушными теперь объятьями утягивало в себя. Вышел Аверьян, прыщавый и напомаженный, по-телячьи двигая губой. Все цветы запахли колбасой.

— Предмету? Я имею в виду — особе, предмету побуждений? Можем составить душистое письмо обворожительных намерений. Какой суммой располагаете? Родне? Тогда, в наклоне вашего предпочтения, советывал бы … — Приказчик потыкал хризантему в своей петлице. — Если матушка любит розы, то уникально предлагаю «Сердце на снегу»: красные розы пускаем в серёдку, а окантовочку белыми, — нашей фирмы изобретение. Нет-с, без намёков никак не выйдет: всякий цветок означает нечто трепетное. Эмма, душа моя, где у нас «Язык цветов»? Если пожелаете, можем космически уточнить, с привлечением Зодиака. Вы кто, извиняюсь, по гороскопу будете? Сатурн, Сатурн… — Аверьян полистал потрёпанную книжонку. — Нет-с, не подойдёт, Сатурн цветов не дарит. Ради Бога, пусть будут только алые, сейчас поглядим… Да-с: юность, свежесть, нежность. Вы юны, матушка к вам нежна, сестра, допустим, свежа… Нет-с, чётное никак нельзя, так только на кладбище, — возьмите двадцать пять.

Сошлись на двадцати трёх — по числу лет дарителя. У дарителя вновь начала кружиться голова, на сей раз от одуряющей атаки ароматов. Если бы мёртвые люди пахли так же хорошо, как мёртвые цветы, их подолгу бы не хоронили. Мой покойный муж третий год у меня в спальне лежит, — вы знаете, ландыш, чистый ландыш! — а при жизни козлом пах. А мы нашу бабушку в гардеробе держим, — все думают, что мы пармской фиалкой душимся.

— Скажите, Аверьян, — спросил Раскольников шуршащего приказчика, — ведь шиповник — тоже роза, дикая, — что он означает?

Аверьян сверился с вещей книгой.

— Простота-с!

— …А родственникам раздайте букетики бутонов — розы, тюльпаны, фиалки, так полагается, когда провожают нераскрывшееся дарование, — курлыкала немка, уговаривая мрачного покупателя. — Он блондин? Это будет очень красиво — светлые бутоны разложить возле головы…

— Пьяный с лодки утоп, вот и всё дарование, Эмма Карловна, — сипло отвечал похоронщик.

Букет вышел излишне роскошный, можно сказать, что у него сторож знакомый в оранжереях, рассуждал Раскольников на ходу, сунув нос в пряное дыхание роз. Сатурн цветов не дарит! Мало ли чего он делает. Например, детей ест, ему тоже придерживаться? Можно было ещё коробочку пастилы прихватить, но у него и кроме цветов есть подарочек. Снег на голову, гром с ясного неба — это всё ерунда в сравнении с его сюрпризом.

Вдруг розы чуть не посыпались из рук на задрожавший тротуар. Рядом со входом в гостиницу стояли две женщины. Обе нагишом, одна придерживала пухлой рукой затылок, другая, огромная, выше на голову даже мужчин в цилиндрах, прижимала двумя руками к темени какую-то багровую растительность. И вовсе не были они полупрозрачными, со смазанными контурами, — очень даже плотные и мясистые, во всех телесных подробностях. Прохожие аккуратно их огибали, из вежливости глядя в сторону. Раскольникову удалось попятиться на чугунных ногах, но тут же оступился об ящик чистильщика обуви. На счастье швейцар распахнул дверь «Варваринской», кого-то выпуская, и Раскольникова внесло в гостиницу. Долго стоял он в вестибюле, смаргивая и выдыхая морок, после чего спотыкающимися словами объяснился со служителем, указавшему на доску для постояльцев: «Раскольниковы — 16-ый номер», во втором этаже. Это конь Александра Македонского боялся тени, а я не конь, убеждал он себя, всходя по ступеням. Высокое зеркало на лестничной площадке отразило субъекта с похоронной физиономией, словно в букете у него было четное количество цветов. Обрадуйся, сокол ясный, котик пушистый, четыре года не виделись. Войдя в коридор, тут же расчихался, — до того здесь пахло гретой пылью и мускусом. Коридор был длиннющим, на целый квартал, узким и полутёмным, с тусклым окном в дальнем торце, и Раскольников, идя по нему, ощущал себя как ведро, спускаемое в сруб колодца. За дверью 16-ого слышался заливистый смех, — Дунин, чей ещё, — поэтому вошёл без стука.

Свидригайлов в белом, мать в тёмном — сидели за столом силуэтами против окна, Дуня была на ногах и первая с визгом бросилась к нему. Сестра сильно выросла, — надо думать, на каблуках, но всё равно выше плеча ему. Куда худоба девалась: фигура зрелая, щёки румяные, — кровь с молоком; и волосы потемнели.

— Братик, ты меньше стал! И колю-ю-чи-ий!

Мать от волнения никак не могла вылезти из-за стола, сминая ножками стула ковёр в складки.

— Вот и сподобились, матушка!

Мать повисла у него на шее, клюя поцелуями поверх Дуниных. Руки его, обнимавшие мать, были удивлены: они еле сходились за её плечами, до того она располнела. В слёзных мешочках у него защекотало, — но дождь не пролился.

— Мальчик мой! Какой большой стал мальчик!

Он охнул, так сдавили сломанные рёбра; пришлось успокаивать.

— Это я с книжкой заснул, она бок намяла.

— Ты здоров? При кашле крови нет?

— Да, вот такого цвета. — Он подал матери цветы. — Что вы, право, чуть что — чахотка.

В вазе на рыжей плюшевой скатерти уже красовался огромный букет, — Свидригайлов расщедрился на полсотни белых роз, не меньше. Раскольников приложил свои алые:

— Можно вставить в середину и получится «сердце на снегу». — Он оглянулся, потеряв из виду услужливого бородача. Тот уже пересел на диван, деликатно отстранясь от семейной композиции. — Чрезвычайно вам признателен, господин Свидригайлов…

Мать и сестра в азарте путешественниц перебили его дружным щебетом: как они на вокзале… а поезд опоздал… задержали в Бологом… и они вышли, ждут… с нами в купе полковница Пурыгина ехала… дай я про собачку расскажу!.. глядят во все глаза — где ты, где Петя… и вдруг подходит господин Запрягайлов… мама, какой ещё Запрягайлов!.. а как? ох, простите: господин Избегайлов…

Раскольников покосился в сторону дивана: Свидригайлов сидел с каменным лицом и обмирал со смеху.

— Я очень рад, господин Свидригайлов, что услуга, вами оказанная…

Мать его прервала:

— Родя, посмотри, какая красота! Аркадий Иванович был так любезен…

Она имела в виду не только цветы в вазе, помимо них на столе стояла большая корзина с фруктами и несколько бутылок лимонада.

— Примите мою благодарность, Аркадий Иванович, за всё, что вы…

Мать опять перебила:

— Родя, а как же твой воспитанник? Всё прошло удачно, надеюсь?

Раскольников со вниманием посмотрел на кудрявого-бородатого.

— Видите ли, Родион Романович, — мягким невозмутимым баритоном молвил тот, — ваше неприбытие на вокзал я объяснил уважительной причиной, а именно, что сын графа Шувалова, которого вы готовили к поступлению в артиллерийское училище, как раз сегодня держал испытания, и вы при сём присутствовали.

— Да, матушка, всё прошло удачно, — кивнул Раскольников. — Правда, это был не сын графа Шувалова, а его дочь, и поступала она не в артиллерийское училище, а на акушерские курсы, но в целом всё верно.

Мать и сестра расхохотались, с обожанием глядя на Раскольникова. Дуня снова набросилась с поцелуями.

— Братик, как я тебя люблю! Ты такой стал! Ты бороду отращиваешь, да? Как у Гарибальди?

Сострадательный Свидригайлов встал и взялся за шляпу.

— Вы уже уходите, Аркадий Иванович? — воскликнули дамы.

— Господин Свидригайлов очень занятой человек, одно то, что он согласился… Впрочем, мой приход помешал вашему оживлённому разговору. Если вы желаете продолжить…

— Да, братик, Аркадий Иванович рассказывал, что он знал ту кобылу, с которой лепили коней на мосту… мы мимо ехали — Аничковом, да? Она потом в Царском Селе доживала.

— Аркадий Иванович поскромничал. Барон Клодт с него самого лепил атлетов при этих конях, а возле Манежа…

Мать не дала договорить:

— Родя, когда же Пётр Петрович придёт?

— Попозже, матушка. Я полагаю, что наша общая признательность господину Свидригайлову за его хлопоты…

— Помилуйте, какие же это хлопоты, одно удовольствие. Испытал симфонический восторг. Надеюсь, вы не будете столь жестокосердны, чтобы не простить мне тот печальный факт, что до сегодняшнего дня мы были незнакомы. — Свидригайлов склонил свои кудри к руке госпожи Раскольниковой. — У вас замечательные дети, Пульхерия Александровна. — Затем проделал то же с рукой Дуни. — У вас замечательный брат, Авдотья Романовна. Вы так похожи, что не составило труда вас узнать.

— Я так рада, что у моего сына такой прекрасный друг, — расчувствовалась мать, рукой прикрывая от Свидригайлова беззубую сторону рта. — Родичка, нам столько интересного про тебя рассказали! Аркадий Иванович, сделайте одолжение, приходите ещё к нам!

— Нет, не сделаю я вам одолжение, лишь себе доставлю удовольствие. Только ради этого и буду бывать у вас, пока не надоем, — пообещал Свидригайлов в самом жуирском стиле.

— Разумеется, господин Свидригайлов, если ему ничего не помешает, исполнит все свои обещания, — заверил Раскольников, увлекая любезника к двери. — А сейчас позвольте нам по-дружески перемолвиться.

Они вышли в коридор и, отойдя несколько шагов от номера, заговорили.

— Чудесные у вас близкие, Родион Романович.

— Хотелось бы знать, что вы им про меня наплели.

— Только самое лестное. Мне показалось не вполне правильным сразу выкладывать, что мы знакомы первый день, а жених вашей сестры арестован.

— Он не жених. Я этого брака не допущу.

— Совершенно с вами согласен. Я бы свою сестру тоже уберёг от подобного недоразумения.

Раскольников полез за деньгами.

— Сколько с меня за триумфальную встречу: колесница, гирлянды, заморские фрукты…

— Что вы, Родион Романович, это я вам ещё должен приплатить за свежесть впечатлений. Вы раскрасили мой день в цвета радуги.

Раскольникову недосуг было мериться учтивостью. Он пожал ехидному доброхоту руку: сочтёмся при следующей встрече. Рука, действительно, была атлетически крепкая. А вы, гляжу, лучше себя чувствуете, отлежались? Да, вполне. Вы меня крепко выручили. Свидригайлов мигнул зелёным глазом: сочтёмся.

Номер по возвращении показался более тусклым: чему способствовало отсутствие светлого образа господина Свидригайлова, точнее, белых одежд его облачения. Мать и сестра снова облепили Раскольникова с двух сторон. Опять щебет и причитания — да как же он возмужал, до чего в вагоне душно было, как приятно, что у него такие солидные друзья, Аркадий Иванович очень авантажный мужчина…

Мать не просто потолстела, — у неё словно съехало лицо и образовало с шеей какое-то общее свинское впечатление. Зато Дунька расцвела: четыре года назад был тоненький саженец, а сейчас деваха и вправду на выданье, полна пазуха, платье скручивается на налитых женских формах.

— Совсем невеста. А это что, тюрнюра? — Он по-братски шлёпнул её.

— Всё своё! — Дуня с удовлетворением оглядела себя и вновь прижалась к нему. Льнула, как девочка, но бессознательный эротизм пыхал недетской спелостью. Он поцеловал её в завитки на шее под тяжёлым узлом волос. Вот как должна пахнуть родность. И вот это сокровище отдать ведьмину отродью…

— Что же это наш Петруша так манкирует? — озаботилась мать. — Он когда обещался?

Раскольников потянул край фиолетовой шали, висевшей на стуле.

— А я её помню. Вы её к гостям надевали.

Сестра с упоением начала перечислять, что из гардероба куплено было в Москве: обеим по пальто — они не знали, что тут так жарко, ей — два платья, шляпку, ботики, мантилью… И правда, где же Петя? Какой же он жених, если не джентльмен. Вот Аркадий Иванович, сразу видно, настоящий джентльмен, galant homme…

— А, так у вас у каждой по спальне. — Раскольников прошёлся по номеру. В самом деле, из общей комнаты две двери за драпри симметрично распахивались в отдельные спаленки.

— Правда, роскошь, да? — расцвела мать и лишний раз чмокнула сына. Какой-то не очень приятный приторный запах шёл от неё, но не духи, что-то она сосала, кажется. — Мы мечтали с видом на воду, но господин Запря… Сберегайлов уверяет, что во двор даже лучше, потому что на набережной очень шумно.

— Он прав. — Раскольников коснулся портьеры на двери, и его передёрнуло: и зелёный цвет один в один, и сукно такое же, — в точности как у ведьмы.

— Родя, ты наконец можешь сказать, где Пётр Петрович? — спросила мать с настойчивостью.

— А, да, кстати, о Петре Петровиче. Петра Петровича больше нет.

Мать и сестра схватились за щёки одинаковыми движениями.

— Что ты говоришь! Этого не может быть! Петя умер?

— Нет, господин Лужин жив. Но для нас — для меня, для вас, матушка, для тебя, Дуня, — он умер. Его больше нет ни в каком качестве. Кончено!

— Я так и знала, — выдохнула мать. — Они не понравились друг другу.

— Братик, но Петя — хороший человек. Да, он не дворянин, но у него благородное сердце, он честен, он добр… Он хочет развиваться, он книжки читает. Если вы поругались…

— Он их даже писать собирается, — хмыкнул Раскольников. — Нет, мы не поругались. Просто сей благородный и честный человек… — он не удержался и облизнулся, предвкушая эффект, — …арестован по подозрению в убийстве собственной матери.

Мать плюхнулась на диван.

— О Господи! Мне плохо! Дуня, воды!

Но Дуня не могла сдвинуться с места.

— Петя арестован? Его мать убили? — По щекам у неё покатились слёзы.

— Вместе с сестрой. Топором, насколько я помню.

— Но Петя не мог!

Раскольников налил лимонаду в стакан и подал матери.

— Я не утверждаю, что мог. Вот сегодняшняя газета, здесь сказано: «арестован ближайший родственник убитых». Это и есть ваш Петруша. С утра я был в полиции на очной ставке с ним. Ему ещё и елецкого дядю припомнили.

— Но дядю Евграфа убила шайка! — вскричала Дуня. — Ограбила и убила. Их весной ещё поймали и вещи нашли.

— Дуня, возможно, он никого не убивал. Мне тоже не верится. Он пришёл к матери просить благословения, а она уже была мертва. Сейчас полиция выясняет, где он был в день убийства. Дело не в его вине. Брак с подобным субъектом невозможен. С этим генеалогическим деревом мы переплетаться не будем. Не нужно нам семейство с убиенными дядями, тётями, матерями и что там ещё выплывет.

— Боже мой, боже мой, притащились за тыщу вёрст киселя хлебать, — раскачивалась мать на диване. — А я-то сватье кружавчики елецкие в подарок везу, дура…

— Родя, брат, но мы сюда приехали за его счёт. — У Дуни высохли глаза, но щёки побледнели. — Если я ему отказываю…

— Обещаю: я найду средства с ним рассчитаться. Но если ты не разорвёшь помолвку, я прекращу всякое общение с тобой.

— Подождите, дети. — Мать подняла руки, под мышками на платье сделались видны выеденные потом круги. — Зачем такой скандал. Я уверена, Петра Петровича оправдают, согласие от матери ему теперь не требуется, он, между прочим, единственный наследник, и значит…

В дверь постучали. Прежде чем Раскольников отворил, усиленный стук повторился. За дверью стоял тяжело дышащий, с каким-то посеревшим лицом Лужин и рукой второпях приглаживал волосы.

— Родион Романович, как хорошо, что вы здесь, — забормотал Лужин, протискиваясь мимо него в номер, — я знал, я верил… Авдотья Романовна! Счастье моё, вы приехали! — Он заклевал поцелуями её руки и говорил без умолку, как в бреду. — Любовь моя, вы одни у меня, больше никого, только вы…

— Вас оправдали, Пётр Петрович? — спросила мать.

— Полностью! Ах, Пульхерия Александровна, что я вынес, как с ума не сошёл! Можно я попью? — Он схватил со стола бутылку лимонада и осушил её прямо из горлышка. — Вы, значит, всё знаете уже? И про мать, да?

— Бедный мальчик! Сиротинушка! — вскричала Пульхерия Александровна. Лужин упал на колени и, уткнувшись ей в юбки, зарыдал.

Раскольников отщипнул виноградинку от кисти в корзине, чтобы зажевать гадливость. Ты всё поняла, шепнул он Дуне, та кивнула.

— Пётр Петрович, — позвал он. — Моя сестра хочет сказать вам несколько слов.

Лужин, стоя на коленях, повернул к ним встревоженную, осунувшуюся физиономию.

— Я хочу, Пётр Петрович, от всего нашего семейства, — начала Дуня твёрдым, неожиданно грудным голосом, — выразить глубочайшее сочувствие в связи с вашей утратой.

Мать подтверждающе затрясла головой. Лужин поднялся на ноги и не сводил с Дуни испуганных глаз. Давай, сестрёнка, тюкни ублюдка по темечку.

— Может быть, лучше не сейчас, а после… Но после будет ещё хуже… всем… — несколько смешалась Дуня. — Пётр Петрович! Я забираю своё слово, то есть возвращаю вам… В общем, вот. — Она стянула с пальца кольцо и протянула Лужину. — Я не могу быть вашей женой.

Лужин отшатнулся от её руки.

— Нет, нет! Авдотья Романовна, вы не поняли: я чист, вне подозрений, моё чувство к вам безмерно…

— Я не могу быть вашей женой, — повторила Дуня.

— Пётр Петрович, вы ведь всё равно должны носить траур, не меньше года, — заволновалась мать. — Мы пока всё отложим, а через год вернёмся…

— Маменька, ни через год, ни через сто. Пётр Петрович, я виновата перед вами, но так будет лучше для всех.

— Для кого лучше?! — возопил Лужин. — Авдотья Романовна, не отвергайте! Мне жизни без вас нет! У меня кроме вас никого не осталось!

Театральность была пошлейшая, Лужин был смешон, как простак, которому по случаю запоя трагика перешёл его репертуар. Хотя простак и лез из кожи. Раскольникову вдруг померещилось, что они находятся не в гостиной, а в банке, к стеклу которой примыкает другая, узкая и высокая банка двора. Мать, Дуня, Лужин плавно, как в прозрачном студне, перемещались в этой ёмкости, отталкиваясь то от стенок, то от дна, тела их изгибались и скручивались, как тлеющие спички, словно студень был ещё и тягучим, разъедающим временем, в котором расползалась в лохмотья одежда и догнивала снедь на столе.

— Пётр Петрович, кажется, моя сестра выразилась предельно ясно, — произнёс он с прищуром самого голоса.

Лужин скорбно посмотрел на него.

— Зачем вы так со мной, Родион Романович. Я знаю, моя Дуня не могла так сказать, это она с вашего голосу поёт. А я хотел вашей сестре только счастья дать и себе тем самым… кусочек. Я бы горы свернул, кому хочешь горло перегрыз бы, а она у меня королевой бы ходила… — Он вдруг хлопнул себя по лбу. — Ради Бога, подождите минуту, я сейчас вернусь!

С этим возгласом он выбежал из номера.

— Как тяжело… — Дуня спрятала лицо в ладони.

— Родя, но ведь Петруша ни в чём не виноват, — заискивающим тоном сказала мать.

Раскольникова стала разбирать злость — на мать, на ублюдка и на себя тоже, — за то, что не мог вывалить на родных все свои убийственные доводы.

— Если вы, матушка, выбираете между сыном и зятем, то я лучше самоустранюсь. А ты, сестра, ежели что, знай, что у твоих детей дяди не будет.

— Сыночек, но для Дуни лучше партии в Ельце нет, все ищут с приданым…

Он с трудом удержался, чтобы не грохнуть вазу с красно-белыми розами об пол.

— Ради бога, пусть выходит, коли так подмывает! Становись Лужина, Хужина, Дюжина, Скважина… Дебелой купчихой с выводком!

Влетел Лужин, протянул Дуне сафьяновую синюю коробочку.

— Вот, Авдотья Романовна, это вам покупал, чтобы вы, так сказать, блистали…

Дуня открыла футляр, и глаза её в самом деле блеснули.

— Это мне? — Она вынула серёжку и машинально приложила к уху. — Зачем вы так потратились, Пётр Петрович…

— Красота какая! — изрекла мать.

— Дуня! — прикрикнул Раскольников.

Сестра со вздохом положила серёжку в футляр.

— Извините, Пётр Петрович, не могу принять эти серьги по уже известной вам причине.

Лужин почти отпрыгнул от Дуни.

— Это подарок, Авдотья Романовна! От чистого сердца! С восторгом вас в этих серьгах представлял!

А как ты ещё её представлял? Голой у столба, а столб из кальсон торчит? Раскольникову ударила в мозг картина, как мамаша этого слизня обряжала его самого в кирасу с каской: «красота неописуемая! ноги подгибаются!» Всё в Раскольникове налилось холодным металлом.

— Вам, господин Лужин, было отказано русским языком. Поэтому забирайте своё подношение и оставьте нас.

— Что же я вам дурного сделал, Родион Романович? — Голос у сукина сына был кроткий, вид трагический. Это и смешило, помимо всего прочего. К его счастью.

— Ничего не сделали. Просто моя сестра не продаётся.

— Не продаётся. — Лужин усмехнулся и вдруг окрысился: — Да если б у меня капиталу не было, Авдотья Романовна в мою сторону и ресницей не повела бы.

— Что вы такое говорите, Пётр Петрович! По-вашему, я с вами из-за денег ваших?

— Нет, из-за стихов моих гениальных! Ради титула моего баронского! За чёрную прядь над высоким лбом!

Что поразило Раскольникова, так это открывшееся внезапно в ублюдке артистическое дарование. Под каждую версию своей квази-привлекательности он мгновенно создал пластическую иллюстрацию: упомянув стихи, нахмурил чело, как некий Байрон, и исполнился мысли в очах; затем браво выпятил грудь заодно с челюстью, изобразив аристократа; и наконец изящным жестом смахнул вдохновенную прядь со лба. «Унаследовал, гадёныш», с возрастающей злобой подумал Раскольников.

На мать-примирительницу лужинское кривляние произвело отвратительное впечатление.

— Как вам не стыдно, Пётр Петрович!

Но Пётр Петрович разошёлся.

— Как же-с, со стыда сгораю! За то, что деньги давал по первому вашему запросу, за то, что в столицу привёз к сыну и брату, чтоб вы всем дружным семейством об меня ноги вытерли.

— Ну, если вы нас деньгами попрекаете… — Дуня с силой швырнула футляр с серьгами на пол.

— Это вы меня попрекаете! — завопил Лужин. — И чем! Убитой матерью! За что? Авдотья Романовна, драгоценная, я отлично знаю, что любви вашей недостоин. Но я-то вас не за деньги полюбил! Я надеялся, вы отношение оцените, саму любовь мою полюбите… — Он зашатался и схватился за спинку стула. — Не слушайте меня, родная, это не я говорю! Я всё буду для вас делать, всё к вашим ногам, ничего не пожалею и обратно в Елец вас в первом классе повезу! — Он стучал стулом в пол, явно не соображая, что делает.

— Нет уж, — обиделась мать. — Нам потачек не надо. Мы хорошего роду, цену себе знаем. У нас связи, покровители… Полковница Пурыгина, граф Шувалов, Аркадий Иванович Сверли…

Лужин затрясся и вцепился себе в волосы, как давеча у следователя.

— Простите меня, я не ведаю, что творю! Авдотья Романовна, сжальтесь! Пульхерия Александровна, примите меня в свою семью! — И он опять упал на колени перед матерью.

— Господин Лужин, — произнёс Раскольников, — сделайте одолжение, подите к себе и перемените бельё.

Почему-то голос Раскольникова тут же приводил в чувство убитого горем страдальца. Он шмыгнул носом возле матерниного подола, поднялся и сказал спокойно:

— Да, вы правы. Бельё надо сменить. Я провёл ночь в ужасных условиях, глаз не сомкнул. Столько клопов на последнем постоялом дворе не видал. Кровушки моей алкали. Так что грязен я и вонюч. — Он взялся за ручку двери. — Не место мне среди чистой публики. Смердящ-щ-щ. — И с этим шипением вышел вон.

— Скажите, пожалуйста, какие мы гордые, — фыркнула мать, беря грушу из корзины. — То «примите в семью», то шипит, как змей.

Дуня, держась за пылающие щёки, ходила взад-вперёд по комнате и приговаривала:

— Боже мой, как тяжело… Боже, Боже мой… — Она остановилась перед Раскольниковым. — Брат, скажи, ты всё знаешь. Человек обязан быть жестоким?

— Эк куда тебя потянуло, — подивился он. — Нет у человека такой обязанности, права, кстати, тоже, а желание посещает, весьма часто. Вон твой Лужин всю ночь клопов давил. Жестокий мерзавец, с их позиций.

— Ты шутишь, а мне так больно.

— Будет вам, дети мои. — Мать поцеловала обоих липкими губами. — А тебе, Родя, я так скажу: от Петруши мы кроме добра ничего не видели. Забор у нас повалился — поставил новый, крыльцо повело — тоже Петя починил. Крыша у нас течёт…

— Как раз над твоей комнатой, такая плесень до стола разрослась…

— Хватит! — Раскольников хлопнул по столу. — Петя-Петя-Петушок! Лужин и есть такая плесень в нашем доме. Давайте плесень жалеть: она не виновата, она просто хочет жить и быть счастливой.

— Брат, это грубо!

— Да вы не знаете, что это за тварёныш! Это… это… — Раскольников опомнился и завершил фразу повторением генеалогического аргумента: — Это гнилой плод дурного дерева!

— О-хо-хо… — Мать, кряхтя, наклонилась к полу. — Дуня, но какая же это прелесть. — Она вынула серёжки из коробочки. — Настоящие рубины! Больше ста рублей наверное.

Спокойно, Родя, спокойно. Бонифатий, держи себя в руках. В руках, я сказал!

— Что в руках, братик?

— Ничего.

— Но ты воскликнул: «в руках, я сказал!».

— Дайте мне, я их ему сейчас верну. В каком он номере?

Дуня встала перед дверью.

— Родичка, не ходи! Вы подерётесь, я же вижу! Я сама отдам, он завтра непременно придёт, и я отдам, потому что… я не продаюсь.

— Завтра вам надо отсюда съехать, — сказал Раскольников устало.

— Но зачем, Родя? — всполошилась мать. — Тут номер оплачен на неделю вперёд. А у нас всего двести рублей на всё про всё, и те… не наши.

— Как двести, маменька? Петя пятьсот давал.

— Ну, давал. Но мы же не знали, каким боком всё выйдет. Теперь двести — и на жизнь, и на дорогу. Если ещё серьги эти продать…

— Пятьсот рублей я достану. Что-нибудь придумаю. Отдадим всё до копеечки.

— Братик, ты уже зарабатываешь? Много? Где?

— С недавних пор. Я ведь юрист, и у меня уже… клиенты. Сейчас веду дело о подделке завещания. Там большой куш на кону, дома, конюшни…

Мать порывисто обняла его.

— Боже, как бы твой отец сейчас тобой гордился!

Чем же всё-таки от неё пахло.

У Раскольникова внезапно снова, по-утреннему, закружилась голова. Вообще во всём составе сделалось погано, как в ухе у папаши Гамлета. Надо уходить. Он сел на диван. Дуня притулилась к нему, и родная, и малознакомая.

— Братик, а тебя за границу посылают? В Германию?

— Посылают. Дай мне попить. — Лимонад был тёплый и пах цветочной лавкой. — Только не в Германию, а в Рим. Древний. Защищать права тамошних гладиаторов.

— А я так мечтаю поехать в Париж!

— Ох, дочка, нам бы до Ельца теперь добраться.

— Маменька, я в Елец не вернусь! — сказала Дуня со слезой. — Чтобы там на меня пальцем все показывали, да? Чтоб собак спускали?

Раскольников потёр виски, потом уши.

— Так, мне надо идти.

— Уже?!

— Да, тотчас. Внизу есть буфет. Видите, карточка? Закажете себе по ней что хотите.

— Что случилось, Родя?

— Ничего, так. Мысль одну вспомнил. Надо записать. Я пойду. У-у-у… какая важная мысль!

И он быстро, чтоб не дать возможности тискать и целовать себя на прощанье, вышел из номера.

Глава XVI. ЧУЧЕЛО

Стоило оно того, оно того стоило… Ждать четыре года и вместо праздника получить дёшевую слезливую мелодраму. Как с дурного спектакля сбежал: — Воды, мне плохо! Не могу жить без вас! Как бы твой отец тобой гордился! Примите меня в свою семью!.. Обидно увидать свою мать приглуповатой тёткой, да и сестра — поверхностное создание, хотя какой с неё сейчас спрос: лопающийся бутон, курочка, впервые вспорхнувшая на плетень. Безотчётная радость родства оказалась присыпана фельетонной трухой, прежняя кровная умилительная сопричастность ушла безвозвратно. Раскольников и без рассуждения знал, почему так произошло: урождённую сыновью, братскую, семейную телесность вытеснил другой плотский опыт, через который его только что проволокло, — муже-женское единство, грязно-сладкое переплетение, кожно-выделительное слияние, содрогательный пахучий навык погружения во встречную явь собственного желания. Нет родства без общей телесности, и блуд — это двуспальная воля к родности вне метрики, вне обрядности, с оборота узаконенного происхождения… «Дадут приют тебе родны-ые, и всё равно ты им чужо-ой»…

Тут подле него заканючили в два писклявых голоска босоногие попрошайки — девочка, стриженная как мальчик, и мальчик, похожий на совёнка. Он дал по монетке и огляделся. Та сторона канавы, которую он тщательно обходил в последние дни, избегая встречи с призраком голодного и обтрёпанного студента в обнимку с шуршащим кулём, — теперь была перед ним. Солнце грело затылок, вытягивало путеводные тени, и уже примерялось растечься желтком по обкусанной линии крыш. Прохожих было мало, все они двигались под опасными углами к положенной прямоходящим вертикали и описывали сложные загогулины от дверей распивочных к ступенькам подвальчиков. Два сидельца перед винной лавкой играли в шашки, сдвинув колени под клетчатой доской. Воробьи вились, возмущённо чирикая, возле лошади с подвязанной у морды торбой и умудрялись выклёвывать по зёрнышку чуть ли не из зубов.

Как только Раскольников вспомнил, что за весь день пил один чай, немедленно взыграл аппетит. Он пошёл, выглядывая, точнее, вынюхивая заведение щадящей неряшливости и умеренного галдежа. На глаза попалась шикарная вывеска — красным по жёлтому — «Каналето», именно так, с одной «т»: знай наших. Не замечал он её прежде, выгадывая по кухмистерским на два обола в день, но платёжеспособность расширяет горизонт. Назвали бы просто: «Канальство», но, может быть, таков был сезонный вариант, так сказать, «Лето на канале». Два господина, опираясь друг на друга, поднялись по ступенькам из означенного полуподвала и стали с пьяных глаз меняться фуражками. Одеты они были весьма прилично, и по этой рекомендации Раскольников решил на пробу перекусить в заведении со столь удачным названием.

Спустившись вниз, он очутился в длинном помещении заглублённого цоколя, довольно узком, так что столы располагались по одной стене под небольшими окошками-люнетами. Половой менял скатерть на одном из них, за этот стол, последний в ряду, Раскольников и уселся, подальше от немногих посетителей. Скатерть была в пёструю клетку, стены выкрашены в цвета вывески — красным до середины, выше по жёлтому пущена была эстетика — многочисленные гравюрки на два сюжета: башня над обрывом и кораблик в волнах. Пахло затхлой подливой и жареными семечками, — или это был аромат местного кофе. Надо думать, в венецианском прототипе подтопленные таверны на Canale Grande пахнут не лучше: сыростью, винной отрыжкой, и мокрицы ползают по макаронам. Он заказал пива, от «пуншика на коньячке» отказался, как и от расстегайчиков, кулебяки и прочей бяки, — он не то чтобы подозревал, а попросту был уверен, что в начинку пошли мелкошинкованные объедки за три дня, и не желал так дёшево расставаться с недавно спасённой жизнью; остановился на простом и надёжном — большой яичнице.

Пиво было кисловатое, он грыз ржаные сухарики со смальцем и гнал от себя назойливые кровососущие мысли о матери с сестрой, о сукином сыне, ускользнувшем от наказания, вообще о коварной интриге, которая вокруг заплетается, как плющ на античных развалинах… Через стол от него прохаживались по водочке двое из отставных — один в очках, другой в брюках с лампасами; у выхода дремал пожилой тип с седыми лохмами вкруг лысины; за стойкой буфетчик в атласной жилетке с цепью и даже в галстуке под бородой, щёлкал на счётах, пресуществляя субстанцию бесконечную и сомнительную в субстанцию конечную, но существенную, то бишь время в деньги. Было уже: сидела ведьма, тоже гоняла костяшки, в очочках, головка набок, старалась, блудня, аж язычок высовывала…

Принесли яичницу –«style rustique» (в деревенском стиле) — на шкворчащей сковороде, обильно присыпанную зелёным луком. Не успел он хрустнуть малосольным огурчиком, как общение двух отставников по соседству переросло в перебранку. Довольно давно они дудели и турурукали, доказывая один другому, как правильно трубить вечернюю зорю: не «ту-ту-турум», а «татам-татам»! — музыкальный диспут вёлся с надсадом, со стуком по столу и завершился мордобоем. «Я те стёклышки в гляделки-то вобью!» Ругань, удары, бой посуды, один из спорщиков свалился на пол, пнул лёжа своего соперника, тот прыгнул сверху, они покатились по полу кошачьими оборотнями, очкастый вывернулся, вскочил на ноги и, схватив за ручку чугунную сковороду со стола Раскольникова, огрел ею недруга. Яичница брызнула по сторонам, чудом миновав Раскольникова. Схлопотавший по башке закричал, как заяц, кровь хлынула у него между пальцев. Закричали и буфетчик, и половой с выскочившим поваром, проснулся плешивый и, окрылившись, принялся с уханьем пинать лежащего. Раскольникову необычный спазм стиснул чресла, — он тоже хотел этой же чугуниной гвоздить по головам… Вдруг повелительный рык перекрыл гвалт, мизансцена рассыпалась, все разбрелись, лишь один умывающийся кровью буян сидел на полу и костерил обидчика и его род вплоть до прабабушки и грозил полицией, — а она уже была здесь в лице мощного городового — с такими усищами, что его хотелось отнести к классу усоногих. Ему достало труда выяснить личности потасовщиков, — оба упирали на то, что оппонент ни уха, ни рыла не разбирается в сигналах вечерней поверки.

— А ты тоже с ними? — повёл на Раскольникова усом страж порядка.

Приятного аппетита, подумал Раскольников. Полиция ему позавтракать не дала, а теперь ужинать мешает.

— Вы мне не тычьте. Я Раскольников, студент, живу у Кокушкина моста.

Городовой проворчал что-то вроде «знаем мы таких студентов» и посредством сапога помог спорщикам найти дорогу к выходу. Обидчик сам тащил искровяненного товарища и уверял его в пользе кровопускания, — это всё дурная кровь, с ней вся дурь выходит, вот когда его в Польше саблей рубанули… Идя мимо стойки, полицейский не глядя принял в руку стопку от буфетчика, махнул, крякнул и посвежевшим басом погнал наверх спотыкающихся забияк.

— Платить не буду, — кинул Раскольников буфетчику, направляясь тем же путём.

— Как можно, сударь! — Буфетчик выскочил из-за прилавка, бухнув откидной доской. — Приношу глубочайшее… Всё за счёт заведения, в секунд повторим — яишенка! да с колбаскою! от меня рюмка очищенной! Не обессудьте, сударь, я блюду, но эти канальи сюда уже засосавши пришли.

Отказываться резону не было. Водку он попросил заменить пивом и, рассматривая пенное кружево, задумался над неожиданным позывом трахнуть человека сковородой по голове, — что-то мускульное, но с какой сладострастной предрасположенностью… Да и не люди то были, скорее, полипы. И хорошо, что потасовщиков увели, — табачный дым, ими напущенный, постепенно уплывал в отворённые окошки.

Плешивец, ранее сидевший за ближним к выходу столом, уже с минуту торчал перед Раскольниковым с видом выжидания. Тоже, похоже, из отставников, в ветхом офицерском мундире. Думать это Раскольникову не мешало, и он не обращал на субъекта внимания. Наконец тот покашлял и решился на задушевный вопрос.

— Виноват, что вторгаюсь, но слух отверстый имею. Любопытствую знать: ежели вы из наших, то каким манером — студент? Ведь из раскольников никак в студенты невозможно.

Раскольников не вдруг сумел увязать вопрос со смыслом, а увязав, развеселился.

— Нет, я студент, но не из раскольников. Это моя фамилия — Раскольников.

— Но род-то, восходит?

— По всему вероятию. У нас все роды к старой вере восходят. А вы из старообрядцев?

От вопроса следовало удержаться, потому что далее последовало неизбежное: субъект скоренько уселся насупротив и закивал доверительно:

— Возрос в истиноверии, но отдавно коловращением смещён на стезю похождений.

Теперь, пока не поведает свои похождения, не отцепится и уйдёт, только выжав порцию водки. Между тем проходимец несколько приподнялся, горделиво голову вскинул, так что ботва вокруг плеши распушилась, и затем смиренно склонил.

— Господин студент, в знакомцы не набиваюсь, но представиться долженствую: Семён сын Захаров. Фамилия моя вам широко известна, но не в качестве, не в качестве! Мармеладов моя фамилия, почему сам мармелад в рот не беру и вообще к усладе не склонен, зато в видах горечи разбираюсь, как никто и ни в чём!

Новая яичница явилась на столе, и Раскольников принялся за еду, решив не потакать липкому типчику, пусть хоть весь слюной изойдёт. Но тип был ушлый и повёл себя непредусмотренным образом.

— Любите ли вы пожары? — возгласил он.

— В каком смысле?

— Любите ли вы пожары так, как люблю их я? — пояснил Мармеладов с достаточной загадочностью.

Тут порцией водки не отделаешься. Доесть яичницу и по обычаям заведения шарахнуть сковородой по лысине.

— Я обожаю пожары! — простонал Мармеладов и от избытка чувств вцепился в свой непробритый лишайный подбородок. — Чуть где занялось — я уже там, в гуще, в дыму и пламени!

— Тушить помогаете?

— Не приведи господь! Тут стихия-с, огнь попаляющий, — как можно прекословить? Огнь вспыхнул, чтобы своё взять, — и нечего тут, стало быть… Нет-с, я стою любуюсь красой божественной игривости. Ведь по прямой, вы понимаете, сударь, по прямой! От огня, коим созиждена Вселенная, до того костра, в коем пылает трухлявая балка какой-нибудь жалкой лачуги, — всё один и тот же огонь! Пламя творения, она же сила испепеляющая! Дух захватывает от мысли такого изготовления. И знаете, что ещё чувствую, господин студент Раскольников? Вы вкушайте, вкушайте, сударь, мне не препятствует. Родство чувствую! Единство огненной природы, и душа моя — есть язык сего всесветного костра. На лице вашем усмешка сомнения — и напрасно! Не мелькай во мне эта искра — как бы я загодя знал, где нынче вспыхнет? А? Искра — она-с! С утра как обожжёт: давно что-то на Песках не горело! Направляю стопы — и что вы думаете? не успеваю дойти, как сзади колоколят, скачет карета, брандмейстеры с баграми наперевес, каски сияют, — красота о-без-движи-вающая! А домишко-то горит, вой, крик, треск, плач и ужас, а какое воодушевление! Уж поверьте мне, никогда народ православный так не воодушевляется, как на пожаре. Хлебом не корми! Да он платить готов, чтоб поучаствовать. Кому ломать любо, кому воровать, кому воду качать машиной, а кому удаль показать: ведром обольётся и в огонь за какой-нибудь кошкой.

— Когда Апраксин двор горел — натешились, поди?

— Гос-спо-ди! Не знал, как благодарить. Поначалу осенило: ну всё, началось, точно в Духов день! Но Господь потянул, решил ещё подсобрать дровишек грехов наших для праздника светопреставления. Вот картина-то была! Змей огнедышащий! Серафим попаляющий! Пока обежишь — ног не чуешь. Что ноги — себя не чуял, не ел — не спал неделю, почитай. Весь в саже, брови обгорели, но неопалим, яко отроци в пещи огненной. Чудо истинное. Подойдёшь к пепелищу, всё, кажется, прогорело, а пошуруешь палкой в золе, — и вот он, высунулся красный лик, кинешь ему щепы в подкормку — и пошёл, и пошёл, и перекинулся, и вновь занялось! Одно худо стало после Апраксина: порядки новые завели, караулят, как при осаде, каланчей натыкали, в подзорную трубу озирают. Кони такие бешеные, не обгонишь. Теперь редко на хороший пожар попадёшь, особенно в центральной части, всё мелочь горит по окраинам. Последний раз на Охту бегал — и опоздал: прибежал только гари понюхать.

— А вы сами поджигайте, — предложил Раскольников, вытирая хлебом сковороду.

Глазки пиромана полыхнули ошалелым огнём, он сделал движение схватить руку Раскольникова и прижать её к сердцу.

— Сударь, воистину! Такое понимание редко встретишь, доложу я вам. А подобало бы, подобало! В Питере много чего есть пожечь. Такие халупы попадаются… сараюшки, дровяники… Спалить без огорчений!

— Вместе с обывателями?

Мармеладов захихикал и погрозил ему корявым пальцем.

— Может, вы не из раскольников, а из полиции, а? Под каторгу меня хотите подвести? Это ведь я так только говорю, из соображений красоты и народного увеселения.

— Будет вам про огонь, — сказал Раскольников, допивая пиво. — Скоро огня вообще не будет, одно электричество повсеместно.

— Посягнули, господин студент! и на что! — сами подумайте: огонь есть сама краса и состав Божий. Бог-то горящим кустом Моисею предстал! Мы его на всякую чушь переводим — папироску зажечь, фитилёк запалить, состряпать харч в утробу рвений, — скучно ему плясать перед нами, в нём сила неподсудная, и вырывается огнь на свободу, идёт смерчем и всё в себя обращает и сам себе радуется. Одно слово: градус! Я всегда, когда в душе погано сверх обычного, глаза закрываю и вспоминаю, как на Васильевском в Седьмой линии бордель горел. Вот уж горел — не чадил! Умирать буду — не забуду, как лахудры… о-хо-хо!… как прынцессы из окон сигали!.. О-хо-хо-хо-хо… ой, не могу!.. хи-хи-хи-хи!..

Он закатился, как от щекотки, во всю малиновую пасть с руинами зубов, похожую на пепелище с уцелевшими печками. Будь Раскольников драматургом, стоило бы послушать смачные монологи старого огнепоклонника с беспримерной фамилией и повадками классического паразита из римской комедии. Возможно, тот и был спившимся актёром под кондитерским псевдонимом. Но Раскольников собирался не в драматурги, а домой отдыхать после вымотавшего его дня. Почему-то теперь каждый новый день был длинней предыдущего.

Угадав его намерения, Мармеладов резко оборвал своё колыхание и придал физиономии державную озабоченность. Только руки его, ходуном ходившие с похмелья, неустанно сборили скатерть.

— Одно лишь слово, господин студент! Нет, никаких жалких просьб, — угодничеством не опятнан! Я вижу, вы меня поняли. А я понял вас. А поч-чему? — Вновь нацелился нечистый палец с фанерным ногтем. — Потому что в нас одинаковый нагрев! Да-с! Всяк человек жив мерой огня в нём. Но! Один хладен, другой горяч, третий только тёпл. А в нас с вами горят сходные искры. В вас пламя высокое, гудит и мечется. А мой костерок уже издаля светит, хотя, не в обиду говорю, не чета был вашему: огненный столп! и ангелы его облетали. И ежели теперь не плеснуть в мой костерок горячительного, то захиреет пламенность моя лучезарная до синюшного миганья, как очаг вдовицы, да это Бог с ним, — понимание между нами пропадёт. С кем тогда говорить будем? Ведь кругом не людишки, а мокрые спички. Без обиняков: угодно ли вам со мной, таким-сяким Мармеладовым, распить колбочку спиритуса?

— Я не пью. — Раскольников поднялся.

— И напрасно! — Мармеладов прихватил его за рукав. — Подвергаете себя! Не в убежденье, а в предупрежденье: Питер град гнилой, в особенности летом хвори ползут от дрянной воды, и тифус, и холера морбус. Посему спиритус супротив инфузория неукоснительно присущ!

Латинские корни вновь усадили Раскольникова за стол. Не они одни: в речистом пропойце была какая-то приманка, вился любопытный червячок. Услышав, что Раскольников заказывает графинчик, Мармеладов в восхищении почесался спиной о стул и, как голодной слюной, забрызгал своей самоплётной риторикой.

— Инфузорий, вот где бесовство! Изволили ли когда в микроскоб зреть? Всюду он, в каждой капельке кишит! В Откровении Иоанновом глаголется: — И ад следовал за ним. А я реку: — И ад следовал внутри него! Всех нас! Гори он ясным пламенем! Но! сикер против инфузория — победителен, яко слеза Божия! Потому на бутылке казённой написано: крепость! Градус, он и есть наша крепость необоримая! Им же утешаемся!

— Вы по медицинской части шли или по военной? — поинтересовался Раскольников.

— Амуницию мою в виду имеете? Мундир сей достался мне по наследству от жильца моего поручика Кислицына. Просил в нём упокоить, но задолжал мне безбожно, в возмещение чего удержал я сей мундир и кожаную подушку. Я ведь жильцов держу, имея собственный дом в Коломне, и коли вам голову негде преклонить будет…

Принесли водку, к ней солёные огурцы и те же ржаные сухарики — должно быть, закуска, отличавшая заведение. Первую порцию для задрожавшего проходимца Раскольникову пришлось налить самому. Далее тот отвердевшей дланью влил в себя дважды по стопке и, явив блаженство успокоения на залоснившейся роже, откинулся на спинку стула. Голова его попала в закатное пятно, наведённое веерным окном на стену, представ в невыгодном освещении: бугристая рябая воспалённая харя — со вмятинами, складками, сизыми прожилками, с мясистым похабным носом, из ноздрей которого лезли пучки волос… Раскольников содрогнулся: физиономия Мармеладова была обтянута кожей с живота Лизаветы.

Его замутило до эмбрионального волнения в желудке. «Будь вы иного пола, я бы решил, что вы в интересном положении». Неожиданно он рыгнул. Мармеладов приоткрыл мутные глазки, глянул из них чем-то острым и одобрительно рыгнул в ответ с завидным раскатом.

— Всякое дыхание да славит Господа! А потому такая перекличка, что выпили без напутствия. — Выпивоха наставительно помахал огурцом, другой рукой споро наполняя рюмки. — Ну, за то, чтобы закуска не всплывала! Зря, сударь, зря, не любите вы своё пищеварение. Четыре метра кишок, в них всякая мерзость и несварение, глисты, камни, язвы, — и всё это боится лишь одного: градуса! Вы, господин Раскольников, почти угадали, что я по медицинской части шёл, — эх, пока не споткнулся. — Мармеладов стал размачивать сухарь в рюмке. — Что моя жизнь? История болезни, в природе допреждь не встреченной. — Он склонил колдобистую лысину и сказал мрачно: — Я незаконный сын графа Шереметева. — И тут же захихикал, потирая руки: — Вру, вру! Я — законный сын графа! — Опять зашёлся, посерьёзнел и, жамкая сухарь, сообщил: — Это тут один угрызённый ходит, так всем и представляется и на том стоит насмерть, даже когда ногами бьют. А я, господин студент, родом из Лукоянова, это в Нижегородской губернии, вы о том городке не слыхали и правильно делали. Я его Окаяновым прозывал. Там народ, почитай, сплошь древлего благочестия, ну и я таким был. Вы не пугайтесь, я вам экстракт всей жизни рассказывать не буду, всё одно совру. Бога искал! — а зачем я Богу сдался со своей требушиной, того тогда не разумел. Все заволжские скиты обошёл, до Иргиза дорыскал. В каждом селении свой толк, и всюду суета сует и зной греховный. Веруют, как погреб ногтями роют. За двуперстие готовы глаза выколоть этим же двуперстием. А я возжелал разнотолки в одно согласие сложить. Был во мне дар пророческий! А говорил как! Гусли душевные! Службу лучше архиерея знал, книгу, глаголемую «Люцидариус», превзошёл, толковал наповал. Писание знал вдоль и поперёк, на просвет и с изнанки. И посейчас, ежели который из духовного звания предо мною заносится, — я ему сразу вопрос: что есть в Писании каренгаппух? Тут-то из них олух и лезет, — никто не знает! А Каренгаппух есть имя третьей дочери отца мучений Иова.

— Легко запомнить, — заметил Раскольников. — Каренгаппух как хрен опух. Только зачем?

— Э, сударь, у Бога мелочей не бывает. Раскол из-за лишней буквы начался, это потом уже сугубая аллилуйя, посолонь — противопосолонь… Я всюду Божье строение прозревал! Преткновений не боясь, иночества похотел, за тем и пошёл к скопцам — зрак ангельский принять еще в бренности земной и молиться всем животом Невесте Небесной и Приснодеве. И встретил богомолок, что в Киев шли, — и меня они отговорили, эх! — каждая раз по несколько. Помню, возрыдал горько, что ж вы, говорю, тётки-живоглотки, с сыном Божиим содеяли! — Хрыч хлюпнул носом и налил себе рюмку. — Да чего уж тут, раз пошла такая лампедуаза с прелестями житейскими…

— Что пошла?

Мармеладов опрокинул рюмку и величаво поглядел на собеседника.

— Не все слова студентам ведомы, хе-хе. Лампедуаза, это, как сказать… к примеру… ну, это когда понеслось на все копыта! Или вот только что представление имели: два дурня друг дружку мутузили, — как есть лампедуаза.

— Понятно, — кивнул студент. — Хынча. Чимборасо.

— Во-во. И так после богомолок лют я сделался на этих кривоссачек! Обесился за жизнь поломатую. Как увижу — подолом выдра какая крутит, сквознячком себя тешит, — так раз её и наказывать сверлом своим пламенеющим, крест-накрест, по всем швам и шиворотам: не смущай своими мерзостями честных людей! Кратко сказать, в смятение пришёл и в нём самом очутился в Петербурге.

Раскольникову тошно стало слушать слюнявую похабень пьяной бестии. Курс таких наук он сам кончил с блеском и треском. Скорей всего этот Пастилкин подцепил дурную болезнь и по госпиталям нахватался учёных слов.

— Обижаете, сударь! — взвыл плут так, что прочий немноголюд на них обернулся. — Не меня — ангела моего! Необоримого защитника фитиля души моей. Я человек заговорённый, ибо ангел-хранитель бережёт меня паче белизны своих крыл! Всё житие своё не расскажу, поелику не хватит вам всех денег на потребную водку, а про ангела — извольте. — Мармеладов взлохматил свои лохмы вокруг лысины. — Как прикатило шишку чёрту под мышку — в Питер, значит, — много тут я изнурений принял, не потаю — и стеснение свободы претерпел. Хлеб хищений запивал вином беззакония! Бях увлеком свободой возжеланий! И принёс меня дух мой огненный прямо в пекло — кочегаром работал в Обуховской больнице. Вот вам крест, после такого и адские сковороды не страшны. На сём потном поприще застудился я, с жары на мороз бегая, и в той же больнице и слёг в горячке. Положили меня на байку, помирай, говорят, ни в чём себе не отказывай. Жар во мне страшенный, градусник лопается, кровь выкипает. Вот, мыслю, Семён, каково оно — к Богу вброд да без пазухи. И слёзы лью: что Богу скажу, что представлю, — как по бабьим подворотням в стукалку резался — нешто это? И вот в самую распоследнюю лихорадку, когда яко мёртв и бездыханен бях, — хлоп! нет, не хлоп: тиу-и-ии-инн! — протянулся ко мне тоненький такой луч, и по этому золотому волоску идёт ко мне ангел. За ангела выпить!

Раскольников накрыл свою рюмку ладонью.

— Ангел ваш — с ним и пейте.

Уважив ангела, Мармеладов продолжил, плюясь сухарными крошками.

— И, значит, идёт ко мне ангел мой благодеющий — ну как идёт, парит, конечно, и даже плывёт, — и говорит со всем огорчением: — Эх, Сеня, видишь, луч в тебя упёрся и дальше пройти не может, потому как ты свинья, свинья и свинья. А могли бы с тобой досягнуть лучом куда как далеко, где никто ещё не бывал. Сказал и пропал. А я вместо того очнулся и думаю: ой, свинья! Трикраты свинья! Пройти туда, где никто до меня не бывал! Даже ангелу интересно. И с того часу — всё! Помощник и покровитель бысть мне во спасение! Лихорадка — шабаш, микстура — шабаш, из огня да в полымя. Пошёл на поправку — другая беда: жрать хочу! голодный, как клоп монастырский. Стал по уходу помогать: горшки вынести, на кухню сбегать, постель за жмуриком переменить. А мне за это лишнюю миску баланды нальют, жидибели этой сиротской. И в те поры главный по покойникам — я к нему много трупяков перетаскал — говорит мне: — Семен, ты человек справный, покойников не боишься, и они на тебя не серчают. Вот такой мне помощник в мертвецкой и нужен, а что студ у нас, на то спирт завсегда имеется, ферштейн? Я ферштейн, а ты налейн, говорю. И остался при больнице санитаром. А погодя меня Николай Иваныч приметил, и стали мы с ним мертвяков пилить. Николай Иваныч — это Пирогов, профессор по всем докторам, слыхали, небось?

— Небось. А мёртвых зачем пилить?

— Наука. Николай Иваныч первейший врач в свете был и удумал штуку, которая и немцам не по мозгам. Выставляли мы, значит, тушку на двор на мороз, за ночь она дрова дровами, мы и пилим её вдоль и поперёк, чтоб состав посмотреть. Знаете, как на кабаках пишут: «Навынос и распивочно», — а тут было навынос и распилочно, хе-хе. Но премудрость в том, что пилить надо тоньше, чем сыр режут, почти с бумажный лист. Вот так напилишь, к примеру, череп блинной горкой или ногу какую наколбасишь и, пока ледышка, шмяк срезом на стёклышко, а на нём уже весь узор и отпечатался. И все сосудики тут вам, и нервы, и мздра мосольная. Николай Иваныч возьмёт стёклышко на свет и скажет: — Ах, как суставчик чисто вышел! Есть ли что красивей? И точно, нету. Потом с этих стёклышек книги печатали и немцев в них носом тыкали: гляди, Гутен Морген, чего русский доктор изобрёл.

Крючконосый, в нечесаных бакенбардах посетитель по соседству давно вострил ухо в их сторону. И вот отчалил от своего стола и поставил на их с рекомендательным звоном свои штоф и рюмку.

— Слушаю, судари мои, как вы на предмет мёртвых изъясняетесь. Вопрос родной моему вниманию! Знаете ли вы, что мертвецы живых страшатся более, нежели живые — мёртвых? Готов поделиться историей, власы по телу вздымающей, — посему хочу с вами шкалик просквозить!

— Куриный бог, помилуй яйца! — возмутился Мармеладов. — Ступай, не парься, тут наука. А ты еси умственный эмбрион, у тебя от неё мозги скиснут. Будет у тебя в лобной доле творог, а в затылочной студень. — Носатый отошёл с ворчанием полкана. Мармеладов тревожно скосился на Раскольникова. — Но вообще-то встрепенуться не мешало бы?

Тот махнул буфетчику. Интересно было, на какой рюмке старый прохиндей отправится под стол. Пока что скот молодел и креп с каждой дозой. Доставили новый графинчик и пиво Раскольникову. Мармеладов потёр ладони. Теперь каждое его движение отличалось балетной ритмичностью и военной отточенностью.

— Да, пильщик я был… — звяк пробки — знаменитый. Николай Иваныч во мне… — бульканье в стопку — души не чаял — стопка у рта — ну, им холера, нам мадера! — бульканье в горле и далее, промытым тембром: — Но ещё больше я скульптуру любил.

Раскольников уже порядком уморился от россказней выпивохи, но как-то очень картинно виделся ему заснеженный больничный двор, высокие деревья по ограде… (В Обуховке он навещал хворавшего товарища и именно зимой.) Из поленницы трупов тащат заиндевевшее тело, пильщики прохаживаются возле козел по хрусткому снежку и дышат в кулаки, «не так, брюхом кверху», указывает молодой румяный Мармеладов, нынче бабу на сносях пилим, профессору надо, чтоб оба пупка на один срез попали… Ну, с Богом, братцы!

— А скульптура каким боком?

— Именно что боком, — захихикал Мармеладов, цепляясь к слову. — Почти такая же скульптура, как на Неве на святках ставят. Идёт мне, к примеру, указание от профессора: печень, Семён! или там почка с мочеточником. Сейчас я к мертвяку — надо, чтоб звенел! — с молотком и долотом и — тюк его с бочка, тюк! Ледяная статуя! Тут от меня высшая степень нужна, иначе всё вдребезги. Сперва долбишь тушку, как плотник, после снимаешь, как столяр, дальше идёшь, как резчик, и под конец — ювелирная работа! Николай Иваныч удивлялся мне: ты, Семён, уника, руки золотые. Ну, у него тоже руки на удивление. Идёт, бывало, по палатам, кругом доктора, фершалы, ваш брат студиозус вьётся, — останавливается возле больного, а тот уже глаза закатил. Докладают: помирает без шанса, наука бессильна. Пирогов: «ланцету мне!» — раз, уже в руке. Он как ткнёт ланцетой в горло, а оттуда — шарах! — фонтан гною. Он шварк струмент: — А того, кто допрежь лечил, в другой раз заставлю гной ртом отсасывать! И пошёл, и пошёл, и за ним гурьбой все, — сам маленький, лысенький, — у меня, говорил, сила мозга шерсть на черепе опалила. И откуда что берётся! — Мармеладов погладил свою плешь, давая понять, что и у него она произошла от сходного обстоятельства. — А хворый, глядишь, через три дня на ногах, через неделю нам пилить помогает. Я забыл, мы за Николая Иваныча пили? Ну да лишним не будет. Премного ему обязан, всю анатомию через него превзошел. Всё ведомо: и якоже кости во чреве раждающия… Хотя мне он не меньше обязан, а то и больше.

— Он-то чем? — спросил Раскольников, устав дивиться заносчивости неупиваемого шаромыжника.

— Славой! Откуда мир о нём узнал? Через Малахов курган, где он наше воинство штопал. Тыщи рук и ног отрезал, осколков вынул себе на бронзовый памятник, — а померли-то не так чтобы все. А поч-чему? О-без-боливание! Эфир — слыхали такое слово? Вот весь эфир — через меня. На мне он его испытал, сколько впрысков сделал — не счесть, живого места не оставил. Ложись, Семён! — и вот такой иглой меня колет. Сударь! если я портки сниму и свой зад обнаружу, — зарыдаете слезами иудейскими, ей-богу! Рубец на рубце, из флегмон не вылезал, — науке служил, не покладая зада. А то в вену этот эфир загонять вздумал, вообще чуть ума не лишил. Очухаешься без головы, весь в блевоте, неведомо где, в «никогда больше». А Пирогов опять: — Садись, Семён! — тулупом накроет, как кашу гречневую, даёт склянку: — Дыши из неё! Ну и дыхнёшь: нюхнул утром, проснулся вечером, пока спирту не примешь, себя не вспомнишь. А ведь я до больницы в рот не брал, у меня в семи коленах кровь чистая. Вот кому солдатики обязаны-то! А то все: — Пирогов-Пирогов! Он генерал, а я в штаны насрал. Это он мне раз клистир с эфиром ка-ак закатил! Не заснул, врать не буду, только в брюхе всё онемело. Николай Иваныч потыкал меня — ну, иди, всё ясно. Я на ясностях пошёл в трактир, поел от пуза и — срамота — обосрался при всём честном народе. Кишок-то не чувствую. Три дня в штаны гадил, как младенец.

От соседнего стола раздалось пение. Отверженный крючконосый посетитель сидел-сидел, разговаривал то с посудой, то со своим картузом, гудел, вскрикивал — и вот затянул резким жестяным голосом по любимой теме:

— Ох, как гроб мой несли хоронить под горой!

Уронили с мосточка да в речку!

И поплыл я по речке, как будто живой,

и доплыл до родного крылечка!

— Потише, не на ярмарке! — крикнул буфетчик, но носатый не внял и даже надбавил голосу.

— На крылечке жена моя трупом сидит

и ласкает скелетик кошачий!

И избушка моя завалиться грозит,

а в конюшне две дохлые клячи!

Подошли буфетчик с половым, нахлобучили горлопану картуз на рыло и потащили под руки с ярмарки. Тот не унимался и даже волоком орал благим матом:

— Эт-та сколько ж я плыл! Эт-та с кем же я жил!

Этта с кем я себя перепутал!

Не найти мне свой труп! Не прилечь средь могил!

Оттого, что смерть грешников люта…

— Напузырился, псалмопевец! — подхрюкнул Мармеладов и нравоучительно процитировал: — На верблюдов повесили мы наши арфы!

«Спросить — не спросить», размышлял Раскольников, попивая пиво. А Мармеладов глянул на него острым взглядом — будто мутные пузыри гвоздиком проткнул — и вдруг затрясся, и захихикал дробным смешком, рассыпавшись по ступенькам какой-то уморительности.

— Вот вы сейчас, сударь, изволили глоток сделать. А я вас насквозь вижу, хе-хе! — от шейки до брыжейки. Вдоль и поперёк, на просвет и с изнанки знаю!

Это что ещё такое. Раскольников подобрался, как на допросе в полиции.

— Трахейка ваша дёрнулась, тринкен бир потёк, значит, пищеводцем да в желудок, а тот его — умм! — и всосал всей слизью, — заливался анатом. — А яишенка ваша, расчесть, уже из желудка в двенадцатиперстную кишку забрела, и трудно узнать яишенку-то после желудочного сока — купель с соляной кислотой! А после её желчью омоют, по кишочкам, бедняжку, пропихнут, из тонкой кишки в толстую, — водил он пальцем перед собой, рисуя на фигуре Раскольникова крестный путь яичницы, — а там — прямая кишка, станция «Вылезайка». И не ври, Ермил, что Альбертом был.

Экая скотина. Но с большим диапазоном. Мистическая сволочь. Похоже, его алкоголь вообще не берёт, или водка балованная.

— …Так-то, господин Раскольников из студентов! Всю вашу перестаньтику вижу, все соки ваши секретные обоняю, вы предо мной как на столе с прозекцией…

— Скажите, Мармеладов, — оборвал балабола Раскольников, — когда вы с трупами дело имели, — были такие случаи, чтоб мёртвые… оживали?

Сподвижник профессора Пирогова залоснился от самодовольства.

— Частично, — протянул он даже с некоторым прононсом.

— Это как?

— То рукой дёрнет, то ногой. Сухожилия укорачиваются. Или когда с оттайки…

— Это понятно. А так, чтоб полежал — и вдруг ожил?

— Было. Одна бабка всё никак помереть не могла, дважды в покойницкой передумывала. Потому перед вскрытием мы беспременно пятку на свечке жарим. Но однажды случай был… я с того дня седеть начал, до того ужаснулся. — Мармеладов взбил свой седой венчик. — Отпираем поутру покойницкую, все трупы как люди, а один — вдовы полковника, паралич разбил, — лежит весь расцарапанный, — но не крысы, нет, как ланцетой располосованный, руки — ноги разбросаны, а лица, почитай, вовсе нет. Свят, свят, ежели даже и ожила, то зачем драть себя так вздумала? Ведьма, не иначе, летала куда ночью. Прибежал прозектор, это вы, русишшвайн, надругались над сиротой, тьфу, вдовой то есть. Слава Богу! — Мармеладов перекрестился, — слышим вдруг рычание за шкафом, подступили с багром да знаменьем, — а там в углу сидит агромадный котище, шерсть дыбом, глаза фонарями и рычит, яко тигра. Зубища, когтища — чисто рысь. А, вот кто это, говорит прозектор. Оказалось, этого кота вся Обуховка знала, одни мы на отшибе. Это зверь самой полковницы, как её в больницу свезли, он у дверей караулил. А потом, значит, унюхал свою родимушку на леднике, ну и попрощался. — Мармеладов опрокинул рюмку в свою бездонную утробу. — Что кот! Кота понять можно. А вот к нам господа захаживали убоинкой побаловаться. Один, помню, ходил — в цилиндре, с тросточкой, бакенбард ёршиком…

— Неужто Пушкин?

— Что вы, Пушкин другой был, обезьянка зубастая. Я Пушкина знал, мне земляк показывал, он на Круглом рынке сапожничал и ему подмётки ставил. А барон высокий был, рыжий. Придёт, тросточкой постучит: — Есть молодое — свежее? Выспросит, от чего померла, чтоб не намотать себе чего, «абонирую», говорит: это значит, чтоб никто час не совался, да. Спустя час стукнешь — выходит усталый, сияет, как цилиндр. И цок, цок — пошёл, фалды вьются, тросточку вот так вертит, — пролюбил, детинушка, падаль до кишочков. Но потом всё же нагадил, как сукин кот, — тоже в прозекторы подался: то грудь отрежет, то до матки раскромсает. Оно нам надо — пособия портить? Потом, слыхал, повесился барон. А иные говорили, что помогли: нашли, мол, родственники одной пользованной и вздёрнули барошку, чтоб неповадно было. А нас с мертвецкой из-за него взашей погнали.

— Как же бедный профессор без вас обошёлся?

— А! — Неугомонный хрыч махнул рукой. — Николай Иваныч на Кавказ уехал. А перед тем купил на столярной фабрике пилу для пиления фанеры. Это так говорится — «пила», на деле агромадный станок на целую комнату. Куда нам против машины. А я уже крепко закладывал, какой из меня пильщик. С похмелья разве темечко ровно отрежешь.

В подвздошье у Раскольникова всё сжалось. Ну его к чёрту, это старое помело. Идти пора, они последние в трактире, сумерки за окном. Он утёр губы свидригайловским платком и взялся за картуз. Мармеладов потянулся и через зевок изрёк:

— Так я ещё лучше устроился. Таксидерьмистом.

— Кем? — переспросил Раскольников, ушам своим не веря, и снова уселся на стул. Ему вдруг померещилось, даже до уверенности, что чванливый прихлебатель — совсем не тот, за кого себя выдаёт, а за дикими его россказнями и корявой словесностью скрывается опасный и хитрый субъект, что-то желающий выяснить в Раскольникове.

— Чучельником. Таксидерьмист — это я по-научному. Не знали такого словца?

— Не знал. Темнота ниверситетская.

— В Кунсткамеру я любил ходить, — с причмоком завёл Мармеладов, упоённый тем, как умыл студента. — Там пособия знатные, такие уроды по банкам. Младенец о двух головах — ух, думаю, распилить бы, хорошенькая восьмёрка вышла бы. И свёл знакомство с тамошним чучельником, — Елизар уродов им спиртовал, но больше по зоологии: зверушек набивал, следил, чтоб моль шерсть не поела. Я мастер — он мастер. А как узнал, что я старой веры, — а он крепко нашего толка держался, — давай, Сёмён, говорит, сообща работать. Деньги верные, я и согласился. Что мне кабан какой-то, когда я человека в лососину резал. Поначалу совмещал, забегал к анатомам полюбоваться. Человеческие внутренности чтил! Уж больно мне человек изнутри нравится, уж всяко больше, чем с поверхности. Зверя распотрошишь — мясо и мясо. А человека? — красота несказанная, Божий промысел, план мирозданья. У здорового человека даже требуха перламутром отливает. И всякий орган, распоследняя кишочка — свой тропарь поёт и в единый распев сливается. Эх, вам не понять…

Мармеладов вытряс из графина несуществующие капли и льстиво взглянул на Раскольникова: — Колбочка-то усохла. Тот отрицательно помотал головой. Но тут подошел буфетчик, поставил на стол лампу и предложил сударям, коли они ничего не заказывают, точить лясы на улице. Пришлось взять ещё пива и водки проспиртованному скоту. Тоже кунсткамера: чем больше пил, тем бойчей держался и всё пафоснее пёрла из него околесица. Загорелся бы у него в пасти алкоголь синим пуншевым пламенем, — красиво было бы. Тушить, как советует старинное руководство, надо парным молоком.

— …Дочка у него была, ну, я её тоже заодно… препарировал… Как у кого, — у Елизара, я же говорю: к нему на Васильевский перебрался. Не в видах расчёта, не подумайте, всё законожизненным путём: осемеился, дочку родили. Зажили крепко, заказов прорва. Так-то немцы промысел по Питеру держат, но и нам хватало. Подумаешь, немецкая работа! Зверь-то русский, — откуда немецкой голове понять русского зверя. Баре наши загодя учуяли, что скоро у них ни усадеб, ни лесов не останется, и охотиться негде будет, и начали зверьё истреблять, как с голодухи. И сейчас же им трофей для лицезрения: кабан над камином, рога в прихожей, шкуры по всем полам. Мы и рады стараться, дело нехитрое: шкуру снять, каркас сделать, опилками да паклей набить, — чем не скульптура. Глазки наклеишь — гуляй, копытное! В этом ремесле одно поганство: вонь, без неё шкуру не выделаешь. Да что уж говорить, слово такое — такси-дерьмия, дерьмецом-то и отдаёт. Опять же без спиритуса не обойтись. — Мармеладов тут же подкрепил разговор делом. — А какие обороты были! На стекольном глаза ящиками заказывали. Пуще всего на медведях поднялись. Пошла эта мода, знаете, чтоб на лестнице мишка стоял с подносом, куда карточки складывать. Сколько же их побили на Руси! Удачный Потапыч, в ваш рост примерно, до двухсот рублей доходил. Ещё за сцены хорошо платили: рысь борется с волком, два оленя рогами сцепились, или там филин зайца под потолок уносит. Вешалок сохатых тыщи наделали, да! А подарки — вот где жила! Какой-нибудь столоначальник, чижик драный, а на юбилей подай ему орла врастопырку на мраморной скале. Уников делал, дикообраза, к примеру. Это, чтоб вам понять, зверь такой в полсвиньи и весь вот в такущих иглах. Иглы — шило! Я к одной рукоять приделал, в голенище носил. А погубил меня барсук. Вот уж лампедуаза! Сейчас расскажу — тоже спать не будете. Доставили к нам барсука, живого, в клетке. Вы барсука видали?

— Ursus meles, — выскочило неожиданно на язык Раскольникову давно забытое название под картинкой в «Зоологии».

— Тоже в полсвиньи, лохматый, когти, как у медведя, морда чёрно-белым размалёвана. И злющи-ий! как английская королева. Вертится он в клетке, рычит, прутья грызёт, а мы с Елизаром соображаем: как же тебя, мил друг, жизни лишить? Нож, пуля — всё не то, шкуру испортим. Голодом уморить — шерсть потускнеет. Принёс я тогда эфиру, клетку — в ящик, накапали ему под крышку и замотали, как улей в зиму. Слышим — возится, чихает; затих. Открываем — спит на бочку, и зуб его страшнющий из пасти торчит, вот с этот палец. Разложили зверюгу и только ему лезвие в горло, — он как вскочит, как бросится, Елизару руку прокусил и давай носится по стенам. Чистый дьявол! Всё порушил — заготовки, препараты — и забился в углу. Ну, тут уж не до скульптуры: Елизар его брусом в котлету забил. И с той поры впали в нестроение: кончилось нам счастье во днях существованья. У Елизара рука загнила, а я сна лишился. Заснуть — засну после косушки, а ночью Он приходит. И я от Него то по стенкам бегаю, то в клетке хоронюсь, а Он ко мне когти тянет. И всякую ночь Он меня задрать хочет. Зверь из бездны! И есть промеж нас понимание такое, что это те твари, которых я в утварь тщеславия перевёл, натравили барсука на меня, дабы я от этого занятия отстал. При таком настрое какая уж работа, наоборот, только ищешь способ, чтоб не возмочь. А способ вот где он! — Мармеладов постукал рюмкой о графин. — И покатились с горки санки без Егорки. Елизара водил в больницу, ему руку резали-резали, а мышца дальше гниёт. А по весне он вообще утоп на Гагаринской переправе. Всё к одному: мастерская сгорела…

— Какая неожиданность. И как, красиво горела?

— Фей-ер-верх! Там у нас спирту, красок, формалина, — как полыхнёт! Смердило на пол-Питера. А как пошли бутылки с клеем канонадить — верите ли, сам полицмейстер прискакал. Я, говорит, подумал, что шведы атакуют. И в этот миг с чердака чучело лисы на подставке вылетает — и хлобысь ему по эполетам! Да… На том месте и посейчас ничего не растёт, не строится. А мы обеднели, съёжились, в Коломну перебрались, а там и жена захворала. С той поры седохам и плакохом на реках вавилонских. Дом был — чаша довольствия! И пролил! Кораблекрушение у скал Елеонских с воплями праведников! — а Васька слушает да ест. Это я Васька, водку с блюдечка лакаю. А потому как должен в себе градус держать! Пусть барсук меня боится, а не я его!

Чучельник вновь застучал посудой, чем вывел из дремоты буфетчика.

— Хорош языки чесать, Захарыч! — крикнул тот, показавшись над стойкой. — Ночь на дворе, кончай свои сказки.

— Сказки! У нас разговор научный, идол косопузый. Эх, сударь, не знавали вы моей жены и встретить такой не надейтесь. Такая была… угодливая, нет, не то… безотказная… тоже нет. Не то дорого, что велишь — исполнит, а что смолчишь — догадается. Иной раз хочется, чтоб возразила, назло начнёшь чушь нести, а она и с чушью согласна. Уж как я её лечил! Очень на барсучий жир уповал, — я с этого нелюда баночку натопил. А из шерсти помазков наделал. Но — чахотка-с! Сам Пирогов не в силах. — Пьяная слеза покатилась по вспухшему рылу, запрыгала челюсть, обмётанная седой плесенью, — старый паяц честно отрабатывал свои колбочки. — Побывшилась моя жёнушка единоутробная в периодическом году, упокоил я её и на могильной плите апофегму написал: «Даже смерти не смогла отказать». А? каково? Вязью старинной славянской, по полтиннику буквица. Помянем! Да наглая смерть не похитит мя неготового! — Водки оставалось на донышке. — Эй, целовальник молодой, сапоги с калошами! — выкрикнул Мармеладов в сторону буфета. — Нацеди на пятачок, с поросёнка спросишь!

— Я тебя сейчас за твой поросячий хвост выкину, — посулил целовальник из пожилой бороды.

— Выхухоль в жилетке! — оскорбился Мармеладов. — Уж ему-то на надгробье только счёты нарисуют. Да-с, господин Раскольниковус, схоронил я покойницу и явил на ней высшую степень своего мастерства.

— Не путаете? Может, сперва явили, потом схоронили?

— Никак нет. Именно в таком стройном порядке, как излагаю. Оцените русский ум, сударь. Дочка моя по матушке убивалась, прямо до припадков, еле откачивали. Где моя мама, дайте маму! Маленькая, шести лет, не вразумишь. Ах ты, думаю, мармеладный кот, надо было сапоги заложить, а сделать с усопшей дегенератип, — тогда это ух какая диковина была; дочка бы и успокоилась. И как-то ночью пошёл я на кладбище, подрыл холмик на моей душечке и гроб вскрыл. Лежит, красавица, ни пятнышка, потому как зима. Отрезал я ей головушку, холмик притоптал, а далее как положено: выскреб, набальзамировал, выдержал и в банку с чистейшим спиртом, а крышку сургучом залил. И к дочке: вот, тебе мама свой портрет прислала. Расцвела! Ходит в обнимку, целыми днями с ней разговаривает. А почему, спрашивает, мама на меня не глядит? А я ей веки склеил, а то мёртвый взгляд, он такой… пробирает. Мама спит, объясняю, отдохнёт и проснётся. А когда? Завтра. И ведь не соврал! Ведь наступит же такое завтра? Выйдет ко мне моя душечка по златому лучу и скажет: — Эх, Сеня, что же ты со мной насвинячил, свинья трикратная! — Мармеладов затрясся. — Я ведь спирт из-под её головы… того… выпи-ил… — Он уронил шишкастый свой череп с седой оборкой на стол и стал равномерно прокатывать его из стороны в сторону. — Не удержался, мерзавец, на самое дно подлости обвалился…

— А головой жены вы, конечно, закусили?

— Бог с вами! Отнёс на кладбище, вернул в могилку, чтоб во всей, значит, комплектации… Не верите вы мне? Мне — не верите? Сейчас помереть! Отцу, вдовцу, страдальцу…

Грохнула откидная доска стойки, тяжело ступая и с воем зевая на каждом шаге, подошёл буфетчик.

— Честь пора знать. Запираем.

Мармеладов закряхтел, пытаясь встать от стола. На ноги-то ему алкоголь подействовал.

— Не верите мне? И правильно делаете. Ни одному слову моему верить нельзя. Люди ложь и я тож. Истинно говорю! Этому-то хоть верите?

— Пожалуй.

— Вот и попались! Как же вы можете верить, ежели я вас предупредил, что ни одному моему слову верить нельзя? Промашка, господин студент!

— Пусть так.

— Опять согласился! С лгуном согласился! — веселился Мармеладов, двигаясь галсами — от стола к столу — по проходу. — Как я вас, в капканчик-то? Скажете «не верю» — снова впросак, ибо не верите, что лгу, значит, по всему выходит, что я только правду и глаголю!

Вот ты себя и выдал, оборотень.

— Да ты, Семён Захарыч, никак логику изучал? Парадоксами балуешься?

Мармеладов застрял у буфета — шарил глазками по бутылкам, будто всасывая градус через зрение.

— Напраслину, сударь, на заслуженного человека возводите, — отвечал он рассеянно.

— Хватит юлить, всё ты понимаешь. Сказал критянин: все критяне лжецы. И рек Мармеладов: всяко слово моё ложно.

— Нас учить — только портить, — запыхтел пьянчуга, карабкаясь по ступенькам. — У нас климат такой, что сами до всего доходим…

— Захарыч, шляпенбург! — крикнул снизу буфетчик.

Мармеладов охнул, сверзился кубарем с лестницы и получил от буфетчика какой-то предмет.

Наконец Раскольников в компании пильщика, чучельника, вруна и пропойцы выбрался на улицу. На липкий, прачечный воздух без малейшего дуновения. От канавы веяло чем угодно, только не водной свежестью. Прохожих не было, огней в окнах — раз-два и обчёлся. Фонари тоже не горели, кажется, их с августа зажигать должны.

Шляпенбургом оказался кривой, шаткий, заношенный цилиндр, Мармеладов долго крепил его на голове, всё подпихивая под околыш оборванный подклад.

— Се, тьма покрыла землю, и мрак на языки! — сообщил он амвонным голосом. Хотя до мрака было далеко, — ночь не желала темнеть, сидела на крышах, свесив бледные ноги, и поджидала рассветное воспаление. На сём разрешите считать спектакль оконченным, подытожил вечер Раскольников, но не успел он двинуться к мосту, как наглый хрыч цапнул за рукав. Что ж его все за руки хватают — то Лужин, то мать с сестрой, то теперь этот bibitor (пьяница).

— А как насчёт того, чтобы самочек обеспокоить? — подмигнул старый обсевок. — Тут рядышком есть девица одна — цветок, можно сказать, ненюханный. Три грации в одной фигурации! Протекцию окажу: от Семён Захарыча — за полцены!

Раскольников вырвал руку от поганца, подошёл к ограде и пустил струю «тринкен бир», протёкшую через почки, мочеточник и вот теперь из канала в канал, стало быть. Мармеладов как ни в чём не бывало пристроился поблизости с той же целью, струя его зашлёпала чуть ли не на середине канавы.

— И шестый ангел излия фиал свой на реку Ефрат… Напрасно гнушаетесь, — сопел он, — сам бы пошёл, да дома ждут. Ох, лоханочки мои, яблочки мочёные… — Вдобавок к лоханочкам хрыч пустил петарду из зада и торжественно объявил: — Гром победы, раздавайся! — И тут же сиплым тенором заголосил громко: — Пошла Марьюшка на двор, обосрала весь забор! Ай люли-люли!..

Начался день полицией, ею, кажется, и закончится.

— Заткнитесь, Мармеладов! — зашипел Раскольников. Бывшее пиво никак не заканчивалось. — Люди спят!

— Люди? — с интересом переспросил Мармеладов и заорал уже во всю мочь: — Спокойной ночи, люди! Барсука вам под одеяло!

Вдалеке залился полицейский свисток. Раскольников второпях застёгивался, Мармеладов насупротив копошился в панталонах, укладывая своё хозяйство.

— А то провожу? Для нижайшего удовольствия? Вполцены?

— Иди ты… в свою Коломну! — рявкнул Раскольников.

— Да-с! Собственный дом в Мясном переулке, идти через Дровяной! Вы поняли? — крикнул он в спину Раскольникову. — Все — дрова, а я — мясо!

В две минуты Раскольников достиг своего нового обиталища. Пришлось стучать в ворота и благодарить Мустафу гривенником. Все в доме спали. Немножко поплутав по сложному периметру двора, он добрался до своей кельи, покидал платье куда ни попадя и упал поперёк кровати. Целый месяц он провёл в обществе двух однообразных персонажей, и вдруг вокруг него заплясал с визгами хоровод каких-то ряженых. Полный бред: Лужин — ведьмино отродье… переменившиеся мать и сестра… Свидригайлов с графом Шуваловым… Теперь ещё барсуки, пожары, трупы без головы… Вот уж подлинно ахинея, хынча, лампуаза… Нет, он как-то по-другому сказал… на медузу похоже… и сам как моллюск, краб… чучело Гераклита…

Глава XVII. УЛИКА

«Утро для нашего героя началось в точности, как предыдущее: вновь он был пробуждён от сладкого сна резким стуком в дверь». Так какой-нибудь английский писатель - пудинг в бакенбардах, - возьмись он за жизнеописание Раскольникова, начал бы очередную главу. Было и отличие, состоявшее в том, что разбудили ещё раньше, чем накануне, и в дверь стучали даже в несколько рук. Голоса в коридоре были ему знакомы, поэтому он сразу отщёлкнул замок и высунул голову, изогнувшись туловищем за полотно двери, дабы не смущать публику размерами своей озабоченности.

Публики было соседки Софья Семёновна и вдова Капустина, тут же пестрела цветастым платком онемеченная татарка.

Капустина простёрла к нему руки:

— Родион Романович! Вы студент?

— Простите, простите, Родион Романович… — залепетала Соня.

— Вы не медик? — воззвала вдова отчаянным голосом.

— Нет. А что случилось?

— А у вас есть приятель — медик?

Раскольников помотал головой.

— А вот с вами приходил… Он не доктор? — спросила Соня.

— Кто, Пётр Петрович?

— Нет, другой… С бородой. Велел чаю вам дать…

Раскольников снова мотнул головой.

— Помогите, Родион Романович! — Капустина истерически заломила руки.

— Да что стряслось?

— Тася захворала… — Из Сониных глаз закапали слёзы.

Тася заболела ещё вчера. Капризничала, не хотела есть, жаловалась на горло. А сейчас уже лежит в жару и задыхается.

— Глотошная у неё, — шмыгнула Шура-Шарафат.

— Это что — скарлатина?

— Я боюсь — круп, — всхлипнула в платочек госпожа Капустина.

— Так в аптеку надо, за доктором послать.

— Умоляю вас, Родион Романович! Она умирает! — зарыдала вдова.

— Ради Бога, помогите им, — прошептала Соня.

Раскольников кивнул, прикрыл дверь, порылся в карманах пиджака и протянул вдове красненькую депозитку.

— Чем могу. Будем надеяться — обойдётся. Девочка крепенькая, чего ей помирать.

Рыдали уже все три женщины. Тасина мать попыталась поцеловать ему руку. Между прочим, Софья Семёновна могла бы сама ей помочь, третьего дня получила от него двадцать пять рублей, — куда дела? По-прежнему высовываясь лишь до пояса, он окликнул служанку и велел принести чаю. Озабоченность его проходила медленно. Чёрт возьми, сколько уже это зелье не пью, подумал он; заколдовала она меня. Раньше он гордился своей способностью пускать мужскую энергию по замкнутому кругу внутри организма, расплёскивая её только в умственных напрягах. А нынче так обуревало, что хоть всех трёх тёток к себе затаскивай. Сука! «Ой, да лягу на бочок, насучуся на сучок…». Превратила его в науськанного кобеля. Того гляди, придётся воспользоваться протекцией вчерашнего пропойцы… Мармеладова, да.

Тут ему отчётливо вспомнился предутренний сон, а вслед за тем на ум и пришёл английский писатель, — потому что сон был немножко «английский». Будто заходит он зачем-то в посольство какой-то азиатской страны, а выйти не может: его держат запертым в комнате, комната оказывается каютой на корабле. По качке он понимает, что плывут они в ту самую страну, скорей всего, к арабам. Он слышит английскую речь матросов и просит выпустить его на палубу. Ему отказывают, а вскоре появляются два голых женских мяса и приступают к нему… На этом месте английский писатель с негодованием отбросил перо и отправился есть ростбиф из ирландских младенцев под соусом из пота индийских кули. Во дворе то и дело скрипела и хлопала дверь отхожего места. Небо с утра было не то уже усталое, не то обиженное, цвета снятого молока. Ночь сняла чёрные сливки и уползла в свой подвал взбалтывать загустевшие сновидения. Раскольников оделся и причесался новым гребешком перед зеркалом, украшенным по углам картинками с помадных банок, — румяные прелестницы и кавалеры с пиявками под носом. Он присмотрелся к себе: всё же стоит побриться, он сделается моложе и узнаваемей для семейства. Вообще сегодня он будет образцовый сын и брат, ласковый и снисходительный, поведёт их на Дворцовую площадь, в Летний сад… У них в головах всё сейчас кувырком, на полном ходу из поезда выкинули.

Он отыскал свою старую бритву — последнюю вещь, унаследованную от отца. Эх, не будет у него бороды, как у Гарибальди. Но и чистого лица, «гладкого, как штоф», тоже не получилось: и без того неправленое, лезвие вконец заржавело. Не сапожным же ножом скоблиться. Хотя, если погуще намылить его хиленькую растительность… Тут он обозвал себя ослом, полез в шкаф, достал из баула наволочку с ведьминым добром и вывернул её на постель. Вот она — бритва княжеская, опробованная, тоже, можно сказать, наследственная… Раздался стук в дверь. А вот и горячая вода. Он прикрыл одеялом ведьмино приданое. Но за дверью вместо татарки с чайником стоял сукин сын Лужин. Незваный гость хуже татарки.

— Как чудесно, что вы уже встали, Родион Романович… — забормотал он, уминая в руках шляпу. — Значит, я вас не обеспокоил… не потревожил…

Раскольников, ни слова не говоря, смотрел, как несчастный выродок топчется на пороге.

— Я по такому неотложному делу… что почёл возможным… даже после вчерашнего…

— Не стойте в дверях.

Раскольников прошёл к столу. Лужин, обрадовавшись его словам, как самому радушному приглашению, бочком влез в комнату.

— Я к вам прямиком из церкви… из Никольского собора. Нынче в полдень отпевание… Сам настоятель будет, потому как прихожанки, сказал, и мученицы… — Рукою Лужин всё водил по сиреневому котелку, словно затирая какое-то пятно. — А после погребение, на Митрофаньевском. Я бы просил почесть своим присутствием… и вас, и всё ваше семейство…

Раскольников в упор взглянул на несостоявшегося шурина. Лужину было нелегко, но он держался, в нём появилась несворачиваемая решимость. Галстук он нынче сменил на чёрный, на лацкане приколот был креповый бант. В отличие от Раскольникова был он выбрит, но сильно осунут, и цвет лица имел белёсый, как у кунсткамерных уродцев в хрустальных гробиках. Веки зато были красные, ошпаренные недосыпом, и белки глаз в налитых прожилках, как на растрескавшейся супнице.

— Лужин, вы вчера ничего не поняли. У моего семейства нет никаких дел с вами, как нет и скверной привычки таскаться по чужим похоронам.

— Я понял, но… Это несправедливо, Родион Романович! Мне очень важно, чтобы моя невеста была… у моей матери…

— У вас нет ни матери, ни невесты.

Лужин задрожал. Что с ним делалось, видно было по терзаемой шляпе.

— Я без Авдотьи Романовны… жить не могу… и не буду… — выговорил он прыгающим голосом.

— А она может и прекрасно будет.

Лужин замотал головой и растянул галстук на шее. Он задыхался. Снова стук в дверь, на сей раз Шарлотта.

— Тебя за смертью посылать, — выговорил он ей, забирая поднос.

— В аптека бегала, — важно отвечала татарка. — Второй чашка нада?

Раскольников молча захлопнул дверь. Не хватало ещё чаи с ублюдком распивать. Вон пусть пот утирает.

— Я ведь почему к вам обращаюсь, Родион Романович. Вы имеете неограниченное влияние на свою сестру. Как вы скажете, так она и поступит. — Польстить он ему хочет, что ли. — Это всё много времени не займёт. Панихида, поминки… Митрофаньевское кладбище, мне сказали, не очень далеко. Я, увы, не знаю, где отец похоронен, лучше было бы, конечно, к нему положить…

Струя из чайника, прямо как у Сони, плеснула на стол.

— А кто был ваш отец?

— Купеческого звания. Тоже из Ельца.

— Почему же он здесь похоронен?

Раскольников вытер лужу и присел к столу.

— Они вместе поехали в Петербург, и здесь он внезапно скончался. — Лужин, глазами попросив и взглядом получив позволение сесть, с облегчением положил шляпу на стол.

— Лизавета… тётка тоже с ними приехала?

— Не знаю, я тётку никогда не видел.

— Отец ваш был болен?

— Не слышал. Я его не помню. Мне около пяти было.

— А почему вы не с матерью жили?

— Так вышло. Родители хотели здесь устроиться, какое-то дело открыть. Меня до поры оставили у дяди.

— А какое дело — вам известно?

— У неё тут было… что-то вроде ломбарда.

— Вроде. А больше замуж она не выходила?

— Нет, я бы знал.

— Много вы там знали в своём Ельце.

— Она писала… дяде. Приезжала…

— Часто?

— Два раза. Последний — десять лет тому назад. Купила мне лавку, дала капитал для оборота.

Мерзавец приободрился и разговаривал с Раскольниковым чуть ли не по-дружески.

— Много денег?

— Пять тысяч. Она хорошая была. — Лужин опустил глаза, свёртывая слёзы и удивив длиной ресниц. — Она бы вам понравилась. И вы бы ей тоже, я уверен, — жалобно улыбнулся он Раскольникову.

Вылить ублюдку кипятку на рыло.

— Ей сколько лет было?

— Пятьдесят три. Я сам только сегодня в храме узнал, из метрической книги.

Двенадцатого года. Два несчастья стряслось на Руси в достопамятном году: Наполеон вторгся и Алёна Ивановна родилась.

— Родион Романович, я с вами посоветоваться хотел. Вот тут я сочинил… эпитафию на памятник. Хотелось бы ваше… строгое мнение.

И Лужин прочитал из своей розовой книжечки:

— Мама и тётя!

Теперь вы в раю

отмщения ждёте

за кровь свою.

Раскольников вскочил, бухнув стулом.

— В раю?! Эти гадины? Ну, тогда я лучше в ад!

Лужин переполошился.

— Родион Романович, ради Бога! Это потому что мученицы… Вообще я так, для повода… Примириться хотел!

— Знаю, чего вы хотите! Вижу, куда карабкаетесь. Не видать вам Дуни, как своих ушей, — нет! как своих виршей в печати. Не извольте сомневаться: всю сумму ваших затрат на сестру я вам возмещу. А вы мне дадите расписку в том или как там у вас водится — «честное купеческое»! И всё! — в лавку, под лавку, из кулька в рогожку…

— Не смейте так со мной!

Лужин готов был броситься на него с кулаками. Раскольников усмехнулся. Бешеный барсук — опасный зверь.

— Я всё смею. — Он раскрыл княжескую бритву и обдул лезвие. — Кажись, волосок с покойника.

Лужин замер. В нём вообще всё замерло — и дыхание в полуоткрытом рту, и немигающий взгляд, впившийся в Раскольникова. Против воли Раскольников покосился на кровать, проверяя, не сползло ли одеяло с ведьминых сокровищ.

— Откуда у вас такие деньги, Раскольников? — сощурясь, как от боли, спросил Лужин и шагнул к нему. — У вас не может быть крупных сумм. Я осведомлен о ваших обстоятельствах.

Раскольников не отвечал. В распахнутом вороте у Лужина торчала густая рыжая растительность, и это было особенно омерзительно.

— Вы что-то знаете о моей матери? — спросил Лужин с настойчивостью. И тут же сказал утвердительно: — Вы знали мою мать.

Алёна Ивановна хихикнула, просовываясь между ними. Её заплывший глаз подмигивал, казалось, обоим. Была она голой, одной рукой поддерживала расколотый череп, другой приподнимала грудь, вскормившую ублюдка.

— Лужин. Я вас предупредил. Не уйдёте с дороги — я вас уничтожу.

— Нет, это я вас, Раскольников… выведу на чистую воду.

— Меня — на чистую воду? — Раскольников подхихикнул в такт Алёне Ивановне. — Не доплыть вам до чистой воды. Это вам не ежа доить.

Внутри Лужина что-то хрустнуло. Казалось, он сейчас распадётся на сочлененья: отдельно голова с ошалелым лицом и руки-ноги и прочие… пособия. Он попятился к двери.

— Пошёл вон, дрянь, — оскалился Раскольников. — Сын дряни и автор дряни.

Лужин выбежал из комнаты; шляпу свою сиреневую успел, однако, прихватить проворной ручонкой. Раскольников выскочил за ним и чуть не сшиб в коридоре Шарафат.

— Второй… чашка, — заикаясь, выговорила она.

Он вырвал у неё чашку и, гаркнув на неизвестном языке, запустил вслед убегающему Лужину. К топоту по ступенькам добавился оглушительный звон.

На шум высунулась из своей комнаты Соня. Теперь на него пялились две перепуганные дуры.

— Что… случилось?

Английский писатель качнул бакенбардами. «Именно таковы были его первые слова, сказанные утром».

— Всё в порядке, Соня, — сказал Раскольников, упреждая, когда из неё полезет её обычное «напа-али?». — Это заходил Пётр Петрович, помните его?

— Вы крича-али…

— Мы беседовали.

— Он от вас побежал…

— Пётр Петрович очень спешит. У него сегодня похороны. Слышали, на Подъяческой двоих зарубили? Так это мать его и тётка.

— На Подъяческой? — ужаснулась Соня. — Это тогда, когда вас встретила?

— Разве это в тот день было? Не припомню.

— Да… недалеко… от того места…

— Ну где ж недалеко: где Подъяческая, а где Никольский.

Соня всё покачивала головкой.

— Я так испуга-алась…

— Ну, будет. — Он положил ласково руку ей на плечо. — Лучше скажите, как Тася. За доктором послали?

— Да… Обещал. Премного вам благодарны… — Она потупила глаза. И у неё ресницы были длиннющие, как у инфузории-туфельки.

Уйдя к себе, он сел на постель — на стул было противно — и схватился за голову. Так ты, сука залихватская, не только ощенилась, но и замужем побывала? Что ты говоришь — в Питер прибыли, и муж тут же скончался? Браво, Алёна Ивановна! Отравила, как пить дать, или с любовником укокошили. Сыночка, конечно, очень любила: аж два раза видела. Но пять тысяч дала; деньги немалые. Сын нелеп, но есть в нём эта её упёртость. Сейчас, конечно, побежал к сестре и матери, будет канючить, сулить, уговаривать… Как ей вчера серьги понравились, засветилась вся…

Напрасно стараешься, Алёна Ивановна, проговорил он вполголоса. Тебя одолел, а с отродьем твоим и подавно совладаю. Видала, как он бритвы-то нашей забоялся?

Бритьё отменялось: стоило прикоснуться к лезвию, как безумное желание стиснуло его, — полоснуть по лицу самого себя, причём так, чтобы и язык отхватить; у него даже солоно во рту сделалось. Проверив, заперта ли дверь, он откинул одеяло с ведьминых закладов. Перебрав половину свёрточков, нашёл подходящую вещь: золотые серьги с рубинами. Насколько он мог вчера заметить мельком, подарочек от сукина сына был с такими же камешками. «Кол. сов. Спицына» было нацарапано на бумажке. Прощения просим, госпожа коллежская советница, но что с воза упало, то пропало. К серьгам прилагался кулон, тоже с рубином, вот весь гарнитур Дуне и подарит, пусть тешится и утешается. Неприятно скрипнула дверь нужника во дворе, будто на кота наступили, он глянул в окно, но никого не заметил. Запихнув наволочку в баул, вынул на мелкие расходы рублей сто и нашёл нечто высокомерно-правильное в том, что до сих пор не снизошёл до подсчёта своих барышей. Но к сапогам это не относилось, с ними надо было расправиться нынче же ночью.

Сам не поняв, когда успел, он машинально выхлебал весь остывший чай и умял сайку с маслом. Несколько раз выглядывал в окно на визг двери в нужнике, но так никого не застиг: косой шрам замазки на стекле, составленном из двух кусков, перечёркивал двор. Всё, довольно, выплюнь голову изо рта! — велел он себе: дикая фраза, если не учитывать, что ему одновременно представился легионер с рельефа Траяновой колонны, держащий зубами за волосы отрубленную голову врага, ибо руки заняты мечом и щитом; и то, и другое ему сейчас ой как необходимо.

Римляне доверили напутствие Горацию — давно не высовывался, ушастый.

«Пахнет духами Руфилл — и козлом воняет Гаргоний».

Ну, козла-то он только что выставил. А теперь и поднос с чайниками вынес для прислуги на сундук в коридоре; судя по голосам из комнаты Капустиной, к девочке пришёл-таки доктор. В ретираднике, управляясь с подтиркой, вздумал переложить подарок для Дуни во внутренний карман и едва не выронил золотишко в яму.

— Батюшка! Благодетель! — воззвало к нему старушечьим голосом ветхое кресло от подъезда напротив. Там и вправду сидела укутанная старушка и тянула из шалей и одеял к нему лапки. — Благодетель, дай хоть полюбуюсь тобой напоследок!

Раскольникову известно было, что он любим пожилыми женщинами, — но не до такой же степени. Тем не менее он откликнулся на плаксивые завывания и приблизился к бабусе.

— Дал Бог увидеться, батюшка мой! Ручку, ручку позволь рабе твоей верной! — Маленькая, жухлая, сморщенная, как прачкины пальцы, и на Раскольникова смотрит с подслеповатым восторгом, будто ангел спустился. — Защити, батюшка, обижают меня! Салоп меховой украли, как зимовать буду!

Рыжая муфта на её коленях зашевелилась и превратилась в большого кота, посмотревшего на Раскольникова жёлтым, как лютик, глазом. Ручки ей, разумеется, не дал и только хотел объяснить выжившей из ума мумии, что она его с кем-то путает, как из-под ног у него рявкнуло:

— Обозналась, Николавна! Не твой это барин, залётный!

Похожий на кудлатого огромного пса, невесть откуда взявшийся взъерошенный мужик, такой пыльный, будто им двор подметали, закрутился на коленках подле Раскольникова.

— Ась? Как не мой барин! Я его с пелёнок помню! Батюшка, оборони, обижают твою нянюшку, последнюю корку хлеба отнимают!

— Сударь, не берите в голову, она блажная. — Полупёс-полумужик засеменил за Раскольниковым на коленках, ног ниже их не имея. — Николавна, дура пробитая, людей не путай! А вы, господин хороший, в жильцы к немке заселились?

Раскольникову на дух не нужны были эти глупые разговоры с размножавшимися, как сорняки, персонажами, но ради безногого он придержал шаг и дал несколько односложных ответов. Да, жилец… студент… надолго ли — как Бог даст… Тот бойко проскакал с ним до ворот, успел представиться Антипом, показал подвальное окно во флигеле, где проживает, сообщил, что он главный во дворе и что в доме всё через него делается, особенно по части сапог, потому как он по увечью теперь чеботарит, и вам, сударь, по обшивочке бы пройтись не мешало, а в счёт починки вперёд бы двугривенный получить как есть с новосельем…

В Питере нуждающихся не меньше ста тысяч; если он каждому выдаст по двугривенному, то набежит сумма в двадцать тысяч; интересно, есть ли столько денег в приданом Алёны Ивановны. «На этакую яму не напасёшься хламу», так она говаривала. В таких подсчётах он нечувствительно сжевал ногами пространство и враз перенёсся к «Варваринской».

— А вот с глянцем, с румянцем, хоть нашим, хоть иностранцам! — зазывал у входных дверей чистильщик обуви, тряся щётками, как кастаньетами.

Идя по протяжной кишке гостиничного коридора, Раскольников опять расчихался от затоптанного коврового уюта. Двери по обе стороны крашены были полицейским цветом и сопровождали его, как две шеренги тупых плечистых конвоиров.

Дуня, как и вчера, бросилась ему на шею:

— Наконец-то, заждались!

Мать сидела у окна и обмахивалась веером с зеркальцем в костяной ручке.

— Это не ты сейчас чихал в коридоре? — спросила она между поцелуями. — Вот видишь! А вчера у тебя болел бок. Тебе необходимо показаться врачу.

— Поздно, матушка. Я смертельно болен и пришёл составить завещание в вашу пользу.

В ответ на дурацкую шутку мать неожиданно скривила рот и спряталась за веером.

— Ах, братик, если б ты знал… Нам всем, по-моему, пора завещание писать.

Догадаться было несложно.

— Лужин? Он и вам угрожал?

— Боже мой, что он нёс! Требовал, чтобы мы были на похоронах, иначе он убьёт и меня, и себя, и даже тебя. Родя, я его боюсь! Я его таким никогда не видела!

Раскольников усмехнулся.

— Мало ли каким ты его ещё не видела. Без штанов ты его тоже ещё не видела.

— Родя, откуда в тебе такая grossierite (грубость)! — замахала веером мать. — Пётр Петрович очевидно не в себе. Может быть, нам стоило пойти ему навстречу.

— С какой стати?! — Дуня от волнения то собирала волосы в пучок, то вновь распускала. — Я мать его не знала, с ним отношения поддерживать не намерена. А после того, что он наговорил о тебе, братик… Он возненавидел тебя так, будто это ты убил его мать.

— Интересная версия. — Раскольников присел к столу. — Что ещё он говорил про меня?

— Неужели ты думаешь, что я позволю ему клеветать на тебя в моём присутствии? Ещё слово, Петя, говорю, и эта ваза полетит тебе в голову.

— Я горжусь своей дочерью! — воскликнула мать и пододвинула к Раскольникову какие-то чёрные лоскуты. — Ты только взгляни, что он нам принёс.

Раскольников взглянул и не понял. И получил объяснение: это креповые банты и траурные наколки на волосы.

— С кружевами! Какой заботливый! — фыркнула Дуня, вонзая заколки в тяжёлый узел волос.

— А скажи-ка мне, достойная сестра, — медленно произнёс Раскольников, — ты серьги милому дружку вернула?

— Не взял! Сказал, что в окно выкинет.

— Прости, сыночка, но чем в окно, так лучше…

— Да, матушка, конечно. Дайте мне их.

Раскрыв сафьяновый футляр, он убедился в своей правоте: серьги Лужина были именно с рубинами, только камешки помельче и работа попроще, чем на тех, что он принёс взамен.

— Брат, ты был прав вчера: надо съехать отсюда немедленно.

— Да-да. Но это не выход. Он знает, где живу я, проследит и вас разыщет. Тут нужно радикальней, раз и навсегда. Мы поступим так… Кстати, какой у вас план на сегодняшний день? Медный всадник, Пассаж, Гостиный Двор?

— Всё, всё, всё хотим! — затопала каблучками Дуня. — Но больше всего я хочу — в театр! Ах, Родя, сцена — это моё!

— Тогда мы с тобой прямо идём за билетами. Это недалеко, матушка, за час обернёмся. Ты в этом пойдёшь?

— Ни за что! — это домашнее.

Пока сестра наряжалась, мать завела с сыном разговор о здоровье, его и своём, и свинье, подложенной им судьбою. Мальчик мой, я обязательно должна посмотреть, в каких условиях ты живёшь. Ах, если бы ты знал, до чего дурно я спала ночь. Как здесь спят, ведь понять нельзя, который час и сколько поспал. Ты помнишь Чиквасовых, через два дома вниз к Сосне? У них две собаки было и дочь Лидочка, ты ещё ей нравился. Они зимой угорели! Нет, собаки давно сдохли, и Лидочка тоже замужем. Сыночка, вот я полночи лежала, слушала, как дворник метёт, но совсем не поэтому. Я оттого не спала, что у меня предчувствия, Родичка. Зря, ох, зря мы всё это затеяли…

Зачем же ты так растолстела, думал Раскольников, глядя на мать, запомнившуюся ему четыре года назад при отъезде живой, подвижной, весёлой женщиной. А у этой даже нос разъехался, жуёт непрерывно что-то приторное, платье не то перекрашенное, не то линялое…

— Братик, в каком лучше?

Дуня выставила из своей спаленки в открытую дверь два варианта: одно в полоску и другое цвета зелёного лука с яйцами.

— Полосатое. Ты зачем кринолин напялила? — спросил Раскольников, заметив абажурные рёбра, торчащие от её талии.

— Как же, на публику идём.

— Так давно никто не носит. Здесь в таких клетках ходят только проститутки.

— Ну что ты! Это платье в Москве на Кузнецком мосту купили, там все приличные дамы в кринолинах. Или все проститутки, по твоему?

Сестра, возмущаясь, предстала перед ним в одном белье: узкий лиф, над ним замечательная линия плеч, под остовом кринолина стройные ноги с уже не девичьим объёмом бёдер.

— Дети мои, я вас таким ужасным словам не учила! Родя, Дуняше очень идёт этот силуэт.

— Возможно, однако я терпеть его не могу. Тащится такая растопыренная скирда во весь тротуар, чтобы обойти, приходится под копыта прыгать. К тому же в Петербурге есть ограничения на кринолин. Из-за сильного ветра. Да. На мост, например, не пускают. Было несколько случаев, когда таких дамочек сдувало ветром в Неву.

Дуня закатилась своим чудесным колокольчатым смехом; он скучал по нему. Мать пошла помогать дочери с крючками-пуговками, Раскольников прикрыл окно от запахов со двора, — там, похоже, бочку с прокисшей капустой вывалили в выгребную яму, и даже аромат роз на столе не забивал тухлятины. Неимоверное количество предметов окружало его, и каждая вещь, как беглый раб, была клеймена названием и, как раб с подрезанным языком, пыталась гугниво поведать о своём происхождении. Поражало, насколько всё плотно пригнано, ни пробелов, ни пауз, — пустота между вещами была ещё плотней их, хотя бы в силу своей однородности. Что со мной? О чём я? Почему всё так? Куда несёт его это мутное мелководье принудительности? — пытался думать он, упёршись взглядом в вогнутую стену дворового флигеля с пляшущими окнами.

Наконец сестра выплыла к нему во всей красе, похожая разом на букет и на оконную штору, вся в оборках, рюшах, бантах и прочих оторочках, — колыхнула раздутыми формами, повела плечами, стрельнула кокетливыми глазками из-под шляпки:

— Ну что, очень похожа?

— Дуня, мантилья! — Мать накинула на неё кружевную накидку. — Ну, похвали сестру, всё в Москве куплено, в иностранных магазинах.

— Красота неописуемая. Сердце заходится. Ноги подгибаются. Всё благодаря щедротам Петра Петровича.

Дуня, раздув ноздри и надув при этом губки, сумела разместить на лице два несовместимых выражения.

— Мы всё ему вернём. — Тон был не очень убедителен.

— Да. И ещё добавим. Матушка, мы скоро, через час будьте готовы к променаду.

— Родя, — окликнула мать слезливым голосом, усаживаясь к окну с веером, — ведь это Петруша тоже… веер этот подарил…

Едва вышли из гостиницы, как Дуня всплеснулась и указала на противоположную сторону улицы:

— Что, брат, скажешь, тоже проститутка?

— Отпетая. Видишь, с утра уже с клиентом. Сделай ручкой однополчанке.

Дуня вновь залилась, обратив на себя внимание прохожих, мужчин в первую голову.

— Родя, как с тобой весело! Не могу поверить: в главном городе империи! с любимым братом! — я гуляю!

Раскольников предложил взять извозчика, но Дуне хотелось дефилировать. Далеко ли твой театр? Нет, как в Ельце до собора. Тогда гуляем! Ему пришлось предупредить восторженную провинциалку, что одной ей гулять возбраняется, — слишком много досужих кавалеров пялятся на неё во все глаза. Одета она была и вправду излишне пышно для суетного Вознесенского проспекта, скорее для гуляний на островах. Лучшего комплимента Дуне было не придумать: она тут же вздёрнула носик, выгнула стан и пошла, как принцесса по ковровой дорожке. На мосту вжалась ему в плечо: это не здесь… у Пети… отпевают? Прямо на них наплывал голубой храм с многопалубной колокольней. Нет, панихида в Никольском, это в другой стороне. Дуня закрестилась, пошла тихо, с опущенной головой, шепча молитву, — но недолго: опять блестящие глазки забегали по витринам, опять стала оглядываться на шляпки и шарфики в мелькавших экипажах, и в ответ на откровенный мужской интерес неудержимая радость вспыхивала на её румяном улыбчивом лице.

— Боже мой, как красиво! Это гусар или драгун?

Мимо них с медленным цокотом проплыло видение на сверкающем вороном коне: всадник в синем ментике с белыми узорами на плече, султан колыхался на высоком кивере и покачивалась кисть на шнуре, вызолоченная сабля с серебряным темляком прижата к белой обтянутой ляжке… И сам всадник хорош, с романтичной бледностью на молодом задумчивом лице. Это не мог быть подлинный гусар, такую форму отменили ещё в прошлое царствование, это был фантом, мираж… Или ехал с какого-то маскарада.

Сестра была, как последняя мещанка, падка на пёстрое и в перьях. Что, Дуняха, сердце заходится, ноги подгибаются? Но ведь красиво же! Заведи попугая: тоже пестрый и в перьях.

Вдруг Раскольников отшатнулся, как о стеклянную дверь ударившись, и застыл с поднятой ногой. Прямо перед ними на плитняке сидел огромный чёрный паук. Тарантул! Он не двигался, но в любой миг мог прыгнуть на них. Неизвестно, откуда он взялся в этих широтах, должно быть, раскалённое лето выманило его из азиатской пустыни, но что это именно тарантул, сомнений не было: толстый, зловеще раскидистый, Раскольников видел его в университетской коллекции.

— Тихо, Дуня, не бойся. Это самый ядовитый паук в мире, тарантул. Видишь, караулит? Давай медленно назад и через улицу.

Перепуганная Дуня вылупилась на брата.

— Родя… Ты чего? Это же… собачьи какашки.

В ту же секунду тарантул исчез, перед ними лежала кучка собачьих отходов. Вот тварь. Но похоже.

— Так, почудилось. Сперва почудилось, потом пошутил. Решил тебя напугать.

— Напугал. Я подумала, что вдруг ты прямо тут помешался, сейчас глянешь на меня — и увидишь какое-нибудь чудовище. Ах… Ты видел? Какой у неё эшарп! Как заколот красиво. Вот так и тут.

Раскольников эшарпа не углядел, но не преминул уязвить сестрёнку тем, что модница была без кринолина. Дуня вспомнила, за чем они идут, и принялась выспрашивать, в какой театр и на какое представление поведёт её дражайший брат. Театр небольшой, можно сказать, служебный, пояснил Раскольников, но с очень разнообразным репертуаром. А труппа отечественная или французская? И репертуар — из какой жизни?

— Всё сугубо отечественное. Иностранцы стараются не посещать. Многие наши тоже… избегают. Это полицейская часть, Дуня.

Теперь сестра встала, как вкопанная.

— Родя, ты что? Я не пойду.

— Как хочешь. Пойдем в театр, а после спектакля нас встретит Лужин с кулаками или того пуще — с топориком. Если тебе нравятся трагедии — играй в них сама, а меня уволь.

— Ах, вот почему ты сказал полосатое надеть. Ты хочешь, чтобы я нажаловалась на Петю? А его не арестуют?

— Даже не мечтай. В его угрозах пока нет состава преступления. Единственно, чего я хочу, — приструнить его. — Раскольникову удалось стронуть сестру с места. — Я знаком со следователем, ведущим дело об убийстве. Очень разумный и добрый человек. Твой Петя запустил в него стаканом, а Порфирий Петрович его даже… не наказал.

— Петя запустил стаканом?!

— В следователя. Вот это как раз статья: нападение на должностное лицо при исполнении служебных обязанностей. Следователь вызовет его, поговорит со всей строгостью, расчихвостит, намылит голову… и Петечка станет шёлковый и будет обходить тебя, как зачумлённую.

— Ну, братец, это ещё один твой тарантул.

Пусть так, но при матери он ничего не мог объяснить, чтобы её не тревожить. Кстати: что это она жуёт всё время с таким сладковатым душком. Это лакрица, у неё с зубами неблагополучно, и чтобы запах забить… С лакрицей лучше. А вот почему он перестал звать маму маменькой, как в детстве? Вот и ответ: детство кончилось.

Они подошли к зданию Спасской части и остановились, пропуская выкатывавшуюся из переулка из ворот пожарной команды колесницу, — явно не на пожар, без спешки, — для разогрева застоявшихся вороных красавцев: кони храпели, били копытами, махали хвостами — только уворачивайся.

— Между прочим, можно попросить Порфирия Петровича вернуть жениховский подарочек Лужину, — добавил аргумент Раскольников.

— Ты захватил?

— Не в окно же выбрасывать.

Он подвёл сестру ко входу, дверь распахнулась сама, двое конвойных вывели лохматого парня с шальными глазами.

— Поцелуй перед разлукой, краля! — крикнул ухарски он Дуне. Конвоир ткнул его в загривок, чем не особо смутил и даже вдохновил запеть во весь голос: — Мы не можем, а могём! Мы не ложим, а берём!

Раскольников провёл оробелую сестру к кабинету следователя. Попадавшиеся в коридорах полицейские нагло оглядывали цветок диковинный, — не принято как-то в подобное место являться, как на бал. В зальце для ожидания сидело лишь два простолюдина: молодой, в сапогах, со светлыми намасленными волосами, а другой с бородой, много старше и крупней, в онучах и с головой, забинтованной в шапочку Гиппократа. Старший всё пытался напялить на перевязанную голову высокую поярковую ермолку, она тут же падала на пол, молодой её поднимал, шёпотом увещевая товарища, но тот отбирал шапку и вновь пытался нахлобучить. Шапка падала, её поднимали, опять падала… Упрямый был мужик, хоть и поехал мозгами.

Отворилась дверь кабинета, сверкнула лысина, явился секретарь Филимонов с очками на лбу и бумагой в руках. Подойдя к мужикам, стал втолковывать молодому:

— Вот бумага для волостного правления, отдашь старшине, понял? Тут всё изложено и про тебя, и про дядьку твоего.

— А нам чего следует по бумаге этой?

— Чего вам следовать может за башку разбитую? Это уж у тебя там на месте пусть при податях учтут. Понадобитесь здесь — другую бумагу пришлём, волость должна вас опять сюда снарядить. Если дядька не поправится… У вас писарь есть? А лекарь? Пусть лекарь напишет рапорт об освидетельствовании, понял?

— Хоть стой, хоть падай! — неожиданно гаркнул бородач с обмотанной головой, вырывая шапку из рук племянника.

— Где ж поправится, — махнул на него молодой. — Разве семь монастырей обойдёшь. У него ни в башке, ни на башке ничего не держится.

— Хоть стой, хоть падай! — хохотнул дядька, усиливаясь натянуть шапку.

— Господин секлетарь, может, нам от вас… от полиции чего причитается? Мы ж по приказу… прожились тут совсем…

— Это уж не моё дело. — Филимонов достал табакерку и заправил в ноздрю понюшку. — Тут полиция, а не банк. Вот признают вас по суду потерпевшими, тогда, может, ущерб какой возместят. А сейчас ступайте в свой Волочок, много вас таких тут ходит.

— Хоть стой, хоть падай! — взревел старший и уронил шапку.

Под эти сердитые выкрики племянник и увёл его в коридор, взяв под локоть, а другой рукой прижимая к его макушке столь важный для дядьки головной убор.

В продолжение этого разговора Раскольников сидел, заледенев, с перекрученными внутренностями. Сколько раз у дядьки падала шапка, столько раз бились об пол мозги Раскольникова. Ничего не сказав Дуне, он сорвался с места и побежал за малярами, на бегу вытаскивая деньги. Догнав, молча и отведя глаза, сунул комок ассигнаций в руку молодому и тут же побежал обратно.

Филимонов с надменным видом стоял перед растерянной Дуней, совершенно не знавшей, что отвечать на вопрос о цели визита.

— Господин Филимонов, я Раскольников, вы меня помните? — проговорил Раскольников перехваченным горлом. — Вчера был у Порфирия Петровича по делу Лужина.

— Как же-с, помню-с, чувств лишились… — Филимонов потянул в нос табачную соплю.

— Я сегодня с сестрой, по тому же делу, хотим сделать заявление. Будьте любезны, доложите.

Филимонов кивнул с важностью, растёр ногой каплю на полу и скрылся за дверью. Откуда у совершенно лысого субъекта столько перхоти на плечах, неужели с бакенбард навеяло.

— Ты от какого тарантула сейчас побежал? — спросила Дуня.

Отвечать не пришлось — секретарь пригласил в кабинет.

Следователь сидел под императорским портретом и орудовал иголкой — лично подшивал бумаги в дело. Явление юной нарядной красавицы произвело на него впечатление: он тотчас с оживлённым видом направился к ним, весьма дружески приветствовал Раскольникова, а Дунину руку задержал в своей:

— Так вы и есть долгожданная невеста господина Лужина?

— Бывшая, — потупилась Дуня.

— В самом деле?

— Самым решительным образом, — подтвердил Раскольников.

Порфирий Петрович просиял и в избытке чувств чмокнул Дуню в перчатку.

— Прошу вас, располагайтесь, Авдотья Романовна может присесть на диван, здесь удобно, Родион Романович даже заходит к нам на нём полежать…

Что следователь не чужд ехидства, ясно стало ещё накануне. Тогдашнее потрясение помешало Раскольникову толком разглядеть обстановку кабинета и его хозяина, — сейчас он обратил внимание, что был тот высокого роста, с широкими плечами, слегка податыми вперёд, словно он недавно прополз узковатыми для него трубами, — надо думать, карьерными; в целом же держался легко и ловко, с понятной развязностью человека, давно не получавшего острастки.

— Господин следователь, вопрос, нас сюда приведший, затрагивает, с одной стороны, наши личные интересы, — Раскольников подвёл сестру к дивану, — с другой, располагается в пределах компетенции вашего ведомства. В обоих случаях рассчитываем на нашу взаимную симпатию и вашу широко известную отзывчивость.

— О, весь в вашем распоряжении, — уверил Порфирий Петрович, не сводя с Дуни, расправлявшей, как бабочка, свои юбки на диване, взгляда, исполненного самой жадной симпатии.

Раскольников сел у стола, развернув стул так, чтобы видеть сестру. В этот раз к нему вернулась прежняя детальность взгляда, он заметил и орла в облезлой позолоте на трёхграннике зерцала, и чернильный прибор на столе с сидящей бронзовой собачкой между чернильницами, и пресс-папье в виде собачки лежащей, и какие-то не вполне канцелярские витрины у стены против окон…

— Если бы сейчас за окном был самый пасмурный ноябрьский день, — сообщил следователь, усаживаясь в своё кресло, — то после ваших слов, Авдотья Романовна, о разрыве вашей помолвки, здесь всё равно засияло бы летнее солнце. Это — солнце гуманизма! — затряс он лобастой головой. — И, не побоюсь этих слов, — солнце научного прогресса. Родион Романович, несомненно, осведомлен: Дарвин, «Происхождение видов путём естественного подбора». Естественного! Прошу Авдотью Романовну простить мою профессиональную неделикатность, — нет, я хорошо отношусь к господину Лужину: несчастный молодой человек и tutti quanti (и всё такое), но — ещё раз простите: вы с господином Лужиным подобрались самым неестественным образом.

— Должен сказать, господин следователь, у Петра Петровича совершенно иное мнение о естественном подборе, да и о происхождении видов тоже. Это расхождение и привело нас в ваш кабинет.

— Вот как. Филимонов, вы можете идти обедать. — Следователь потёр бородавку в центре лба над бровями. — Я, кажется, догадываюсь, куда вы клоните.

— Мы никуда не клоним, говорим прямо: господином Лужиным были высказаны недвусмысленные угрозы в адрес моей сестры касательно её жизни и здоровья, от каковых угроз мы и просим правосудие нас оградить.

— Вы подтверждаете слова вашего брата, Авдотья Романовна?

— Да, полностью.

— А в чём состояло содержание этих угроз?

— Ну, когда мы отказались идти на похороны Петиной мамы…

— Исключительно правильно! Разделку туши лучше наблюдать в мясной лавке. Ох, Авдотья Романовна, простите великодушно мою неуместную прямоту.

— Он сказал, что убьёт и меня, и себя, если…

— Что «если»?

— Если я не выйду за него.

— То есть это было не безоговорочное намерение, а некая декларация о возможности, сопряжённая с рядом условий?

— Да… Но он сказал, что и с братом… расправится.

— Ну, я тут так, за компанию, — вставил Раскольников. — Он был у меня с утра и твёрдо заявил, что Дуне — сестре — без него существовать не позволит.

— Кто-нибудь может подтвердить ваши слова?

— Моя мать всё слышала.

— Мать, брат… Это чаще не свидетели, а фигуры оговора. Скажите, Авдотья Романовна, господин Лужин совершал в отношении вас насильственные действия?

— Какие?!

— Например, ударил вас, схватил за руку с оставлением синяков?

— Нет, только кулаки сжимал. И кричал… страшно.

Порфирий Петрович откинулся в кресле.

— Родион Романович, вам как правоведу должно быть совершенно ясно, что подобные застращивания, что бы за ними не стояло, никак нельзя перевести в разряд уголовно наказуемых деяний. По сути дела угрозы господина Лужина можно квалифицировать как домашние раздоры на бытовой почве.

— Но я его боюсь! — воскликнула Дуня. — Мы с мамой спать не можем.

— Драгоценная Авдотья Романовна, если бы Пётр Петрович коснулся вас хоть пальцем… То есть я предпочёл бы отрезать ему все пальцы ещё до того, как он вздумает вас коснуться. Но при сложившихся обстоятельствах оснований для полицейского вмешательства просто не вижу.

— Господин следователь… — начал Раскольников, но тот запротестовал:

— Сделайте одолжение, Родион Романович, без чинов, дело-то почти семейное: просто Порфирий Петрович.

— Благодарю. Порфирий Петрович, мы с сестрой меньше всего хотели бы, помимо тех несчастий, которые постигли господина Лужина, подвергать его ещё и полицейскому преследованию. Наша цель иная. Вы ведь ещё намерены встречаться с ним?

— В ближайшие дни. Я готовлю для него печальный синодик: список закладчиков и их претензий, предъявляемых ему как наследнику.

Дуня ахнула.

— Петя будет ещё и должен?

— Кругленькую сумму. Что-то удастся погасить после продажи обстановки, но в основном… Похищены довольно ценные заклады, а также все сбережения убитых. Существуют, конечно, разные казуистические способы ухода от обременения при наследовании, но это уже за пределами моих познаний.

— Так вот, Порфирий Петрович, не могли бы вы в беседе с Лужиным указать ему на недопустимость его поведения и урезонить хотя бы тем, что сестра моя находится под вашим личным покровительством, за которым она обратилась, будучи в отчаянии и страхе. Возможно, ваши слова прозвучат для него весомей наших уговоров. Возможно, вес им предадут ваша должность и ваши полномочия, в конце концов, сама обстановка, в которой они прозвучат.

Порфирий Петрович почесал круглую голову в коротких — почти ёжиком — волосах.

— Сдаётся мне, что совокупная мощь всех учреждений империи — не побоюсь крамолы — бессильна против несчастной любви одинокого человека.

Дуня всхлипнула.

— Превосходная формулировка, Порфирий Петрович, тем ценней, что на грани крамолы. Со своей стороны осмелюсь предположить, что вам самому ни в коем случае не хотелось бы однажды очутиться перед трупом Авдотьи Романовны и смотреть, как толчками бьёт кровь из расколотого черепа, удар по которому вы в своё время не смогли предотвратить.

Следователь так откинулся в кресле, что оно отъехало от стола. Морщины на лбу его изломились о бородавку.

— Родион Романович, в вас зреет могучее прокурорское дарование. — Удивление в его голосе мешалось с почтением. — Так убедительно и такими красочными мазками… Уверен, наше знакомство ещё станет предметом моей гордости. Я и без того уже польщён тем, что вы, господа Раскольниковы, сочли возможным посвятить меня в столь деликатные материи. — Порфирий Петрович встал и прошёлся по кабинету. — Да, я найду слова. Слова и тон. И насчёт обстановочки вы исключительно правильно заметили: наша казёнщина многих плющит, а уж когда я экспозицию закончу… Вы за заботами не обратили внимания на мою выставку, а я в неё душу вкладываю. По моим расчётам, вот эти экспонатцы будут содействовать и раскрытию, и раскаянию и даже предотвращению, а также питаю надежду, что и юным особам будут небезынтересны.

С этими словами он подал руку Дуне, помогая встать с дивана, и повёл вдоль витрин и шкафа вдоль стены.

— Здесь, уважаемая Авдотья Романовна, представлены орудия исправления нравов, ещё вполне недавно бывшие в употреблении. Вот, например, это клеймо с буквой «У» для клеймения убийц отменено лишь в позапрошлом году. Ну, кандалы и сейчас в ходу… как и розги, да и кнут… Но плёткой уже возбраняется, особенно как эта, с металлическим вплетением. Вот эти клещи отнюдь не для слесарных работ, ими языки вырывали.

— Зачем вы эти ужасы выставили, Порфирий Петрович?

— Сугубо в воспитательных побуждениях. Вдобавок — исторический интерес. Так сказать, любуйтесь, от какого наследства мы отказываемся. Хотя там много поучительного было. Обратите внимание, редкая гравюра: казнь Стеньки Разина, так сказать, учетверение термина, причем во всех стадиях усекновения, — сперва рука, потом нога, потом голова. Ну, топор я выставлять не предполагаю, вещь заурядная, а вот кол поручил вытесать, это, знаете, пробирает до кишок.

— Я не хочу это видеть! — Дуня отвернулась.

— Очень правильно, Авдотья Романовна! Наше правосудие тоже не желает видеть эти орудия изуверства, они и отринуты навсегда реформами высочайшего человеколюбия. Но преступный элемент, который, не скрою, бывает в этом кабинете, при виде такого остроумия жестокости должен испытывать освежающую боязнь: да, разумеется, телесные наказания отменены, но вдруг применительно именно ко мне эту отмену тоже отменят? И приме-енят…

— Этак вам кабинета не хватит, — сказал Раскольников. — Особенно если распространитесь, например, на китайские пытки. Да и инквизиторы тоже были ребята изобретательные.

— Никто не обнимет необъятного! Сосредоточен на одних отечественных деликатесах. Впрочем, я в связи с упомянутой вами обстановочкой увлёкся. Не извольте беспокоиться, драгоценная Авдотья Романовна, ваш l’ancien fiance (бывший жених) перестанет вам докучать. Наш долг — защищать всех обиженных, а в отношении прелестных особ мы действуем с особым рвением.

— Да, вот ещё что, — прервал Раскольников игривого следователя, который никак не мог оторваться от Дуниной ручки. — Лужин вручил Авдотье Романовне подарок и наотрез отказывается принять его обратно. Для моей сестры абсолютно невозможно оставить эту вещь у себя… — Дуня, ты пока можешь присесть на диван, — …и мы бы просили вас вернуть её Петру Петровичу при вашей воспитательной процедуре.

Порфирий Петрович почти как в менуэте подвёл Дуню к дивану, и она вновь принялась заботливо раскладывать складки в симметричном порядке, раскинувшись чуть ли не во всё сиденье. Раскольников положил на стол перед следователем синюю сафьяновую коробочку.

— Так-с… Я так и предполагал. Недурный подарок к свадьбе. У господина Лужина есть вкус не только к красивым женщинам, но и к изящным вещицам. Но, видите ли, Родион Романович, вы просите меня о личной услуге и в то же время — как официальное лицо. Вещь недешёвая, это, знаете, не книжку передать, пусть даже Дарвина. Никаким канцелярским порядком провести её невозможно, а прими я её иначе — это можно будет представить в очень неблагополучном для меня свете.

— Как правовед правоведа, я вас вполне понимаю. Но что если мы, дабы избежать малейшей тени на ступенях вашей карьерной лестницы, составим неофициальный документ, вроде расписки от моей сестры, в которой она уполномочит совершить вас акт передачи?

— Родион Романович, общаться с вами — сущее удовольствие, равно как и с вашей сестрой. Что ж, Авдотья Романовна, если вам не жаль расстаться с такими изящными серёжками и вы действительно мне доверяете…

— Нет-нет! — воскликнула Дуня. — То есть, да, доверяю вам возвратить. Иначе Пётр Петрович их в окно выкинет.

— Скажите на милость, каков нынче размах во второй гильдии. В таком случае соблаговолите присесть к столу и собственноручно… — Порфирий Петрович захлопотал: серьги убрал в ящик, разложил лист бумаги, обежал стол, успел подать руку Дуне, без чего ей затруднительно было подняться с дивана, усадил её на стул и буквально вставил ей в пальчики ручку, предварительно обмакнув её в чернила; при этом, будучи вынуждаем расстановкой, низко склонился над Дуней, едва не зажужжав, как шмель, словно обнюхивая цветы на шляпке и заодно всасывая девичий аромат. — Итак, пишите. «Прошу принять от меня ювелирное украшение „золотые серьги с рубинами“, вручённые мне в качестве подарка господином Лужиным Петром Петровичем для возврата означенному лицу ввиду невозможности для меня принимать от него подношения и услуги подобного рода». Число, подпись. Ах, что за почерк! летит и развевается.

Скрипнула дверь, просунулась плешь секретаря. Следователь досадливо махнул рукой.

— Пять минут, Филимонов! Будьте покойны, Авдотья Романовна, возьмёт, как миленький. Надо будет — уши продырявим и навесим серёжечки, хе-хе. Вы, кстати, где остановились?

— В «Варваринской», улицу забыла, — отвечала Дуня, прелестным движением поправляя шляпку.

— Это я к тому, что лично за всем прослежу и перед вами отчитаюсь. Счастлив буду представиться вашей уважаемой матушке.

Вдохновенный следователь едва не облизывал Дуню. Чувствовалось, что внутри у него всё пело и танцевало, да и вовне он тоже почти приплясывал, провожая её к дверям. Всячески расшаркавшись и накомплементясь, он дождался, когда Дуня выплывет из кабинета и задержал Раскольникова крепким рукопожатием.

— Два слова, Родион Романович. Между нами, правоведами: я превосходно умею таких стервецов приводить в чувство. Прищучим, прижучим, дадим по рукам и хвост прищемим. Будет артачиться — мы этого Ромео в холодной подержим. Ишь, губы раскатал. — Следователь радостно потёр руки, растирая в молекулы Петра Петровича. — В пыльцу, в мокрое место! Всецело одобряю ваши действия: именно таким решительным и обязан быть брат такой красотки, как Авдотья Романовна. Я, признаюсь, от вашей сестры слегка обалдел. Вообразите, с кем я общаюсь: воровки да потаскухи. А тут… Бриллиант, озирающийся в поисках оправы! К её ногам не купцы должны падать, а… многие сочтут за счастье пасть. Передайте сестре мои извинения за возможные оплошности этикета. Но вообще, даже безотносительно Авдотьи Романовны: я считаю, что таким субъектам, как Лужин, лучше всего остаться последним в роду.

Раскольников с удовольствием тряхнул руку Порфирия Петровича. Следователь замечательно четко и точь в точь, как полагал и сам Раскольников, выразил самую существенную идею.

Выйдя с сестрой на Садовую, он выдохнул с облегчением, заодно сдувая с ладони пыльцу, оставшуюся от растёртого ублюдка. Этот рискованный водевиль дался ему непросто.

— Как тебе наш маленький полицейский театрик?

— Ой, Родя, сначала у меня всё поджалось, но ты так хорошо всё излагал… И Порфирий Петрович в самом деле очень любезный человек. Сколько ему лет, как ты думаешь?

— Ха! Сколько ему лет, да какой на нём чин, женат ли он… Хитрая провинциалка! Один жених сменить другого спешит, дав Дуне полчаса.

— Фу, Родя. Я просто спросила.

— Ах, драгоценная Авдотья Романовна! — передразнил следователя Раскольников. — У него прекрасный карьерный возраст. Реформы открыли таким, как он, роскошное поприще. Пристроился к реформам — получи чин. Поучаствовал в исправлении результатов реформ — орден. А когда пойдёт реформирование самих реформ — вообще генералом станет. А ты — генеральшей. Сударыня в кринолине, ведите себя прилично! — воззвал он, уклоняясь от Дуниной трёпки. — Не то все решат, что я тот клиент, который вам не доплатил!

От заливистого Дуниного хохота он испытывал наслаждение.

— Братик, какая ты язва! А в настоящий театр мы пойдём?

— Нет. Сезон открывается осенью.

— Ты меня обманул!

— Напротив. Только что сводил на спектакль.

Дуня, обидевшись, прошла в молчании целый квартал, даже магазины глазами не грабила. Потом со вздохом сказала:

— Всё-таки Петю жалко. Не заслужил он, чтобы всё на него так сразу…

— А чем он тебя заслужил? Виршами своими? Вот этой мануфактурой? Ты, сестрёнка, задай себе другой вопрос: ты от него детей хочешь? — Дуня в ужасе замахала всем, чем могла. — Тогда отнесись к нему как к лошадке, на которой ты въехала в Санкт-Петербург. Или как к ослику. Кстати, ты не знаешь, что стало с тем осликом, на котором Христос въехал в Иерусалим? И никто не знает. Богословие умалчивает. До меня не доходило никаких сведений о его канонизации. Таскал, ушастый, и дальше поклажу до упаду, а потом с него шкуру содрали.

Дуня прижалась к нему.

— Ах, Родя, как мне с тобой легко и всё понятно. — И тут же без перехода воскликнула с гневом: — Нет, это несправедливо! Почему всё здесь? Была бы у нас в Ельце хоть одна такая улица — я была бы счастлива. А теперь я буду счастлива здесь, я знаю! Мне так здесь всё нравится!

Они как раз проходили через облако отборной ругани, которой потчевали друг друга извозчики двух сцепившихся колёсами пролёток, — прямо возле ограды Вознесенского собора.

— Это тебе тоже нравится? И вот этот запашок от сточной канавы? — Раскольников кивнул на жижу, притаившуюся под мостом.

— Да! Мне нравится, что здесь всё другое. Люди, дома, мостовые, экипажи… даже воздух. Тут даже небо гораздо выше!

— Это верно. До неба отсюда далеко, — согласился Раскольников.

Глава XVIII. ВСЛАСТЬ

Первым, кого они увидели, войдя в гостиницу, был Аркадий Иванович Свидригайлов. Не тарантул, но тоже неожиданность. Тем более что предстал он в домашнем почти виде — без пиджака и даже без жилета, в помочах, перекрещивающихся на широкой спине. Он вёл какой-то разговор со служителем у стойки, но, завидя Раскольниковых, тут же его прервал и приветствовал их на манер испанских танцовщиков, изобразив аплодисмент над каждым плечом.

Целуя руку у Дуни еще бесцеремонней следователя, он сообщил, что буквально сию минуту перебрался со всеми пожитками в «Варваринскую», ибо в месте прежнего квартирования морят клопов.

— И именно к нам? — Раскольников не почёл нужным скрывать недоверие.

Колкости не замечая, Свидригайлов изложил своё театральное кредо: он не любит смотреть спектакли с галерки, ему подавай кресла в первых рядах, поближе к рампе! И куда же ему было переезжать, как не сюда?

— Вы тоже любите театр? — воодушевилась Дуня.

— Любил бы, если б он меня так не утомлял.

— Как так может быть? Ведь театр — это такое развлечение!

Свидригайлов обернулся к служителю:

— Ты запомнил, братец? Ещё две подушки и чернильный прибор в номер! — после чего с фамильярностью, простёртой до развязности, подхватил брата и сестру под локотки и повлёк их по лестнице, попутно делясь с ними своим критическим отношением к театру. По большей части его утомляет игра актёров: они играют мимо смыслов, не пытаясь вникнуть в авторский замысел, — а он внутри себя вынужден как бы доигрывать за них, исправлять фальшивые интонации, перекраивать мизансцены… даже двигать декорации… А это оч-чень из-ну-ри-тельно! — признался он оч-чень по-театральному, понизив баритон до драматического шёпота.

Раскольников тоже вынужден был признаться себе, что Аркадий Иванович предельно точно описал и его собственные театральные впечатления. Но Дуню такой подход возмутил. На втором этаже, косясь на себя в зеркале, она воздела руку а-ля шиллеровская героиня.

— Вам просто не повезло! Театр облагораживает человека! Там можно пережить сильные чувства, приобщиться к высшим страстям!

Свидригайлов не возражал, он тоже всей душой за сильные чувства и облагораживание человека. Один его приятель так описывал процесс такого облагораживания: подходит к вам человек и предлагает заплатить ему денег, — а за это он позволит вам смотреть, как он трапезничать будет. Обещает есть много и с аппетитом, может по вашему желанию подавиться или отрыгнуть — в зависимости от того, трагедию закажете или комедию. Кстати, о трапезе. Он только что нанёс визит Пульхерии Александровне, и она благосклонно отнеслась к его предложению. Заключается оно в следующем. Вы ведь ещё не завтракали?

«Завтракали» Раскольникова и «нет ещё» Дуни прозвучали одновременно.

— Я тоже. Посему хотел пригласить в какое-нибудь уютное место позавтракать. Тут рядом есть швейцарская кондитерская, там варят отменный кофе, заодно отметим новоселье и вообще вашу встречу, — вчера, как я понимаю, она прошла по урезанному расписанию манёвров.

— Благодарим, господин Свидригайлов, — Раскольников потянул сестру в сторону, — но у нас несколько иные планы.

— Родя, ну почему? Я очень хочу есть.

— Дуня, ты мне казалась более деликатной.

— Когда сыта — тогда и деликатна. На похороны нельзя, в театр нельзя, в кондитерскую опять нельзя… Я уверена, Аркадий Иванович делает своё предложения от чистого сердца.

От чистого сердца и пустого желудка, подтвердил Свидригайлов самым доверительным тембром. Он пока пойдёт к себе — в 50-ый номер, в перпендикулярном коридоре, — и через полчаса будет ждать в вестибюле результатов обсуждения в семейном кругу.

Мать встретила их рассказом о том же «господине Запрягайлове». Она тоже желала в кондитерскую, тем более, как она с упоением повторила дважды, «это поставщик императорского двора».

— Братик, я понимаю: ты против Пети. Но что ты можешь иметь против Аркадия Ивановича? Он оказал нам вчера большую услугу, сегодня предложил составить компанию…

— Да-да, услуга за услугой.

Раскольников отвернулся к окну и украдкой проверил наличность. После встречи с малярами оставалось около пятидесяти рублей, хватало на любую кондитерскую.

— Сыночка, мне тоже Аркадий Иванович кажется очень благовоспитанным человеком, со всем comme il faut. Он женат? У него есть семья?

«Отлично, Пульхерия Александровна. Сбудем бесприданницу с рук в кратчайшие сроки».

— Я согласен, раз вы настаиваете. Что касается семейного положения полюбившегося вам сеньора, ничего определённого сообщить не могу. Знаю, что он не служит и — Дуня, внимание, — живёт не в Петербурге.

— Зато он в театре разбирается.

Ну да. А Порфирий Петрович ещё немножко шьёт. Что лучше — кучер или дворник?

— Приятно видеть, что разница в возрасте тебя не смущает. Вообще-то по годам он больше подходит нашей маме.

— Ну что ты говоришь, Родя, — сконфузилась мать. — Просто Аркадий Иванович — весьма авантажный господин.

— Мама, вы до сих пор не одеты! — сердито вскричала Дуня. — Нас ждут через полчаса.

— Дуняша, а я так и пойду, сверху только шаль…

Сестра повела мать в спальню, выговаривая ей, что тут столица и идут они не на рынок. Раскольников прошёлся по гостиной от стены до стены, точнее, от Везувия, вид которого красовался над диваном, до загадочного эстампа над комодом: толпа голых дикарей в заборчиках на головах и на бёдрах окружала европейца в камзоле, — не то Колумб на Карибах, не то капитан Кук перед обедом. Дуня вышла от матери, сняла шляпку и закрутилась перед зеркалом, пытаясь разглядеть себя с затылка.

— Знаешь, о чём я мечтаю?

— Догадываюсь.

— Вообще не о том. Я мечтаю, чтобы у меня был туалетный столик, на нём трельяж, а по бокам такие решёточки, и по ним цветы заплетаются.

Грациозное животное выросло из его сестрёнки. Он вынул из вазы красную розу и вставил ей в волосы.

— Я думал, ты в актрисы метишь.

Дуню от бури чувств закрутилась юлой. О, это не мечта, это сон! Или наоборот! Ей кажется, что в театре она пробуждается. В Елец приезжают такие хорошие труппы, когда через Орёл на Тамбов или в Воронеж едут, непременно к ним заворачивают. Она даже «Грозу» смотрела. А, это «почему люди не летают»? Она плакала! Ей билеты бесплатно дают, потому что она в живых картинах участвует — даже в дворянском собрании. Петя ревновал — ужас! Отелло из Ельца, хмыкнул Раскольников. У неё столько мечт, хоть бы половина сбылась! Одна уже сбылась: она увидела его! Сестра прильнула, как девочка, но со знойной полновесностью, кринолин вздыбил ей сзади юбки, — и зашептала ему на ухо, как они за него боялись, особенно мама, ей всё мерещилось, что он в Петербурге с кем-то свяжется, тут ведь балет, одно распутство, у него голова закружится… Братик, признайся, у тебя кто-то есть?

— Дуняша, помоги мне, — жалобно позвала мать.

— Я вас внизу подожду, — сказал Раскольников и вышел из номера. У него было ощущение, что ему никак не удаётся сосредоточиться; но на чём именно надлежит сосредоточиться и даже что мешает ему это сделать, — ухватить не мог, для этого и нужна была сосредоточенность. Чушь какая-то, Уроборос, цыкнул он сам на себя.

«Сие есть последствие превозмогающих чувствований».

В вестибюле он присел на диван, осенённый двумя незадачливыми пальмами, рядом со шляпой господина, читавшего газету. Тот незамедлительно газету отложил и оказался Свидригайловым, одетым весьма щеголевато: мягкая бархатная куртка с бордовым отливом облегала плотный торс, под отложным воротником рубашки повязан был пёстрый шейный платок.

— О, прошу меня извинить, что отвлёк вас от знакомства со столичной прессой, — светским тоном произнёс Раскольников. — Сестра и мать вдохновлены вашим приглашением и сейчас неотвратимо явятся. А пока сделайте одолжение, продолжайте углубляться.

— Было бы во что. Для меня чтение газет — это чисто двигательная привычка. Листаю, шуршу, потом тщательно разминаю — и по назначению.

— Значит, есть всё-таки куда углубляться. Вообще-то, сколько мне помнится, Аркадий Иванович, вы собирались покинуть стольный град.

— Отложил. Заменил переездом. Но собираюсь неотвратимо, пользуясь вашим эпитетом. Кстати, чтобы не оконфузиться перед вашим семейством и не колыхнуть чувствительных струн: что с женихом Авдотьи Романовны?

— Оправдали, освободили, в том числе и от звания жениха.

— Логично. Сразу было видно, что господинчик не годится ни в убийцы, ни в женихи Авдотьи Романовны.

— Зато теперь он вознамерился сделаться либо тем, либо другим: обещает всех убить, если сестра не пойдёт за него.

— Это вряд ли. Предложите ему третий вариант: уехать куда подальше. В моё время лечиться от несчастной любви гурьбой ехали на Кавказ. И быстро выздоравливали. «Убей четырнадцать абреков, и рана в сердце заживёт. Ты снова станешь человеком, или абрек тебя убьёт».

— А, полковая лирика. Не ваше ли?

— Это Лермонтов.

— Зачем вы выдумываете, Свидригайлов. Лермонтов мой любимый поэт, я его почти наизусть знаю. Ничего подобного он не писал.

— Вы с ним служили?

— Можно подумать, вы служили.

— Именно. И эти стихи Мишель написал в мой юнкерский альбом. «По желанию Аркадия ему в рифму поднагадил я».

— Опять врёте.

— Я никогда не вру.

— И где этот альбом?

— Украли. Точнее, проиграл.

— Как же не врёте. Или украли, или проиграл.

— Опять не вру. Проиграл я, а украли у потомков.

Щёголь и фанфарон. Бархатистый голос Свидригайлова лился с уверенной предупредительностью, зелёные глаза поблескивали с самым доброжелательным выражением, — дурака ли он валяет или говорит как на духу — по физиогномике решить было совершенно невозможно. Царапающая Раскольникова подозрительная двойственность его натуры осуществлялась в рамках безупречного поведения, во вполне однозначных формах невозмутимого обнаружения. Внешность его (которую Раскольникову наконец удалось толком рассмотреть) сама по себе располагала собеседника к симпатии. Густые светлые кудри лежали на голове крупными прядями, как на античных мраморах, цвет их не отдавал ни в желтизну, ни в сивость, — что-то приполярное, оттенок песчаной косы в лунную ночь (может быть, такая масть и называется blond cendre (пепельный блондин)). Шевелюра вместе с короткой плотной неподбритой бородой обрамляли волосяным шлемом лицо, с которого будто забрало подняли, — кожа его по контрасту с белокуростью казалась особенно загорелой. От его заматерелого мужского облика исходила сила, спокойствие и врождённая уместность всякого проявления — от движения, которым нога клалась на ногу, до богатых интонаций мягкого плавного баритона. В Свидригайлове чувствовалась поколениями отточенная порода, сословная выделка, восходящая чуть ли не к римским центурионам. Раскольников никогда не вникал в то, какие именно мужчины нравятся женщинам, но в присутствии Свидригайлова уяснил это так отчётливо, словно на мгновение перенёсся на противоположный полюс половой принадлежности.

Вместе с тем не покидало чувство, что и сам Аркадий Иванович в своей подлинности — если она вообще есть — располагается с оборота своего габитуса, более того: играет с производимым им впечатлением, с добродушной иронией вводя окружающих в лёгкое недоумение относительно его намерений, — а заодно разрушая критерии вкуса и понимания происходящего. Ирония, однако, из добродушной могла перейти в издевательскую и даже в глумление; но этим оружием и сам Раскольников владел неплохо.

— Может быть, вы и при дуэли Лермонтова присутствовали?

— Я убыл с Кавказа незадолго до. Прапорщика получил и тут же в отставку подал.

— Успели излечить сердечную рану?

— Ох, Родион Романович, я в те годы вообще не предполагал, что у меня сердце есть. Гонялся я за звучной славой, встречал я смело ядра лбом… — Свидригайлов оборвал декламацию и поднялся с дивана. — А вот и ваши семейные ценности идут.

Сестра и мать сходили с лестницы с триумфальным видом. Как же, к поставщику императорского двора идём! Дуня вознамерилась переодеваться по нескольку раз в каждом акте: она успела тоже поменять платье на, должно быть, самое роскошное своё приобретение в Москве и, нарядная, как карсельская лампа, с цветочным гулом наполняла вестибюль бело-розовым сияньем. При виде матери Раскольникова скорчило, и он даже не мог дать себе отчёта, выскочила ли досада гримасой на лице. Надетое ею серое платье окончательно лишило фигуру подобия женственности, превратив её в какую-то раздутую мышь. На каждом шагу у неё колыхались плечи, грудь и судорожно сжатый обеими руками бархатный ридикюль. Старомодный капор подвязан был под подбородками рыжими лентами, причём бант никак не мог зацепиться ни за один из трёх и сползал набок, отчего голова казалась криво посаженной. Что хуже всего — мать сперва набелилась, потом нарумянилась, и умильная улыбочка на размалёванном щекастом лице живо напомнила Раскольникову жирную дойче швайн Матильду Иоганновну.

— Чудесно выглядите! — Свидригайлов подал руки дамам. — Ваша дочь, Пульхерия Александровна, похожа разом на бабочку и сачок.

— Аркадий Иванович! — воскликнула мать, наваливаясь на его руку. — Вы не носите перчаток или забыли?

— Забыл. Перчатки, набрюшник, картуз с ушами — совсем опростоволосился в этот холодный и ветреный день.

С этими словами он вывел мать в дверь, придерживаемую швейцаром, успев сунуть тому в руку монету. Дуня тревожно озиралась по сторонам, ей всё мерещился возвращающийся с кладбища Пётр Петрович. Надев на голову широкополую шляпу, Аркадий Иванович в своей небрежной бархатной куртке приобрёл художественность в итальянском роде. Мать, ажитированная первым столичным променадом, подхватила его под локоть — «ах, Аркадий Иванович, давайте уж предоставим детей друг другу», — и группа их двинулась направо по Вознесенскому. Перспектива улицы замыкалась кованой закорючкой императора Николая на скакуне и в каске, — точно такой же не столь давно Раскольникова украшала покойная Алёна Ивановна, и воспоминание об этом стиснуло ему обручем череп. Ему вообще всё сегодня не нравилось, начиная с утреннего набега Лужина, даже Дунин звонкий щебет уже раздражал.

— Братик, как ты считаешь: бабочка и сачок — это комплимент?

— Вероятно. Бабочка — не гусеница.

— И не тарантул! — Сестра опять залилась, будто в горле у неё бил фонтанчик с подвешенными над струёй колокольчиками. Она ещё и благоухала, как жасминовый куст. Раскольников глазами указал ей на оторвавшуюся оборку по подолу материного платья. Да-да, у неё есть булавка, она ей приколет. Сделай милость, отведи её в дамскую комнату и умой, а то она размалёвана, как на святках. Сестра, смутившись за мать, стала жаловаться, что ничего не может поделать с её представлением о себе как цветущей уездной красавице… Тут мать, шедшая перед ними, раскачиваясь, как утка, остановилась послушать уличную певичку — совсем ещё девочку с длинными локонами, певшую под шарманку. Девочка и шарманщик стояли на углу здания против Максимилиановской больницы, — его надстраивали, под лесами была тень, и оттуда лился чистый и сильный голосок, прорезая уличный гомон и тяжёлозвонкое скаканье по потрясённой мостовой.

— Ах, моя лодка — два весла

плывёт по морю-окияну!

Как я красивой не была,

так молодой уже не стану!

— Бедное дитя, — вздохнула мать. — Она даже не понимает, о чём поёт.

Шарманщик был пожилой, с длинными крашеными усами, в шляпе-гнезде, обтыканной цветными перьями и флажками. Возможно, то были отец и дочь. Кроме семейства Раскольниковых, музыканты были почтены вниманием двух трубочистов-чухонцев, более походивших на папуасов: неизвестно, что доходило до их копчёных мозгов, но они, опёршись с двух сторон на свою лестницу, слушали внимательно.

— Хотел на мне жениться князь,

но я ему не по карману!

Как не сама я родилась,

так хоронить себя не стану!

Свидригайлов отсыпал музыкантам мелочи и церемонно повлёк далее растроганную Пульхерию Александровну.

— Сгорела жизнь моя дотла,

людям я верила покуда!

Как я богатой не была,

так побираться я не буду!..

Зачем театр, когда весь Питер один сплошной балаган, заметил Раскольников сестре. И вообще трубочистов встретить — к удаче.

Швейцарская кондитерская располагалась почти на углу Мариинской площади и носила название «Scarabee au chocolat» или «Schocoladenkafer» (шоколадный жук), по какому случаю за оконным стеклом топорщился эпоним — большой, размером с подсвинка коричневый жук с воинственными усами и розовыми марципановыми буркалами.

— Родя, это не тарантул, — заботливо сказала Дуня. — Это жук, но он не настоящий.

Швейцар — тоже не очень настоящий: в кожаных штанишках на лямке, гольфах, альпийских башмаках и шляпке с пером — распахнул перед ними дверь.

— Прошу, — пророкотал Свидригайлов. — Как говорит Шекспир, весь мир — это кондитерская.

— Что вы, Аркадий Иванович, — возразила Дуня. — Я читала у Шекспира, что весь мир — театр, и люди в нём актёры.

— Не вижу противоречия. — Свидригайлов пропустил вперёд шуршащую Дуню. — Весь мир — театр, и люди в нём бисквиты.

Глаза зажмурились, ноздри встрепенулись, — блеск и запах в своенравных пропорциях обступили их. Лоснились зеркала, фарфор на столах, позолота на мебели, пахло выпечкой, кофе и дорогой парикмахерской. Утварь будто облизывалась, запахи урчали друг на друга, — мать и сестра очевидно заробели: Европа, ёлки-палки. Навстречу поспешила официантка — ути боже мой какая куколка, и тоже в псевдонародном наряде: белая блузка со вздутыми рукавами, зелёный лиф, красная юбка с фартучком, в волосах наколка; на фартучке вышит жук. Страшно грассируя, представилась Mary и предложила notre meilleure table (наш самый лучший столик) у окна. Мать, усевшись, заохала и закрестилась на сверкающий шлем Исаакиевского собора; но сестра, невзирая на роскошь панорамы, потребовала пересесть: хоть здесь окна высоко, но если Петя пойдёт по той стороне, он их может заметить. Переместились вглубь, куда ни Петин взгляд, ни солнечный луч не дотягивались. Дамы развесили на вешалке, как на ёлке, шляпки-сумочки, Свидригайлов свою широкополую накинул на огромную китайскую вазу. Принесли меню и каждому — комплимент от хозяина: шоколадного жука в розетке. Дуня, покосившись на брата, прыснула и погладила его по руке.

Мать, проглядев меню, пришла в смятение. Ах, Аркадий Иванович, мы ничего здесь не понимаем, закажите для нас всё сами. Ну что такое «vol au vent» или «baumkuchen» (полёт по ветру, древесный пирог)?

В отличие от потерявшейся средь столичного шика матери сестра озиралась с горящими глазами, вбирая в них сверканье хрусталя и зеркальные всполохи; но пуще всего её заинтересовала пара за соседним столом — офицер с дамой в эффектном головном уборе, похожим на фруктовый торт, в который врезалась птица, и под газовой вуалькой, наполовину прикрывающей лицо. Дуня, к несчастью, оказалась к ним спиной и вся извертелась, вникая в детали петербургского туалета. Мать поменяться с ней местами отказалась по понятной причине, не желая повёртываться к Свидригайлову стороной с зубным ущербом.

Раскольников тоже никогда прежде не бывал в подобных помпезных местах, от сложносочинённых ароматов что-то поплыло и заполоскалось у него в голове… перед ним вдруг вспыхнуло самоварное солнце, заискрились блюдечки с разноцветным вареньем, «блинки нынче удались» пропел масляный голосок… Ах ты, дрянь забубённая. Чтобы стать вхожим в эти пахучие, крахмально-фарфоровые чертоги, всего и надо было походить месячишко на аркане, поскакать у ведьмы под сопливым седлом, быть избиту пудовыми кулаками, помахать немножко топором… Нет никакой швейцарской кондитерской, — лишь мучительная стеклянная рана с нарядной оторочкой золотого гноя, запёкшаяся посмертным зеркальным блеском. Жук во рту из сладкого-шоколадного сделался смоляным и горьким, челюсти слиплись, и в ответ на обращённый к нему призыв что-нибудь заказать и себе Раскольников, с громадным трудом растягивая клейстер на зубах, смог выдавить только слово «кофе» и ткнул пальцем в какую-то строчку в меню.

— Братик, что с тобой?

— Сыночка, ты нездоров, я вижу, — объявила мать. — Ты слишком много занимаешься, за тобой нет ухода…

— Напротив, матушка, я совершенно здоров и крепну день ото дня. Как сила русского оружия. Просто отвлёкся, с утра думаю об английской литературе.

Клейстер расползался во все стороны, прихватывая студенистой массой предметы заодно с персонажами. Всё словно происходило не в реальности, а в нудном ее описании с тьмой утомительных подробностей. Может быть, и в самом деле копошимся в чопорном английском романе, да ещё и в паршивом переводе. Мимо смысла, с фальшивыми интонациями, в деланных мизансценах, как удачно охарактеризовал театральное действо плотно навязавшийся кудрявый gallant home (любезник). Перевернуть стол, запустить в зеркало стулом, — мизансцена сразу бы оживилась, сюжет заскакал бы, экспрессия попёрла бы изо всех щелей…

Тут что-то толкнуло его в ногу. Это была игрушка, которую беленький мальчик запускал по залу: катилась тележка, а лошадка перед ней быстро перебирала копытами. Раскольников отодвинул её — «Entshuldigen, vielen Dank!» (извините, спасибо), — малыш схватил игрушку и убежал к немецкому выводку, занявшему престижный стол у окна, — мать, две дочки и бонна. А к семейству Раскольниковых церемониальным маршем — впереди крошка Mary, за ней два официанта с полными подносами — доставили заказанное угощение. В центре стола водрузили огромное блюдо со слоёными пирожками, — именно их наобум заказал Раскольников. Перед мужчинами поставили кофейники, дамам полагался шоколад. Когда все чашечки, блюдечки, корзиночки, вазочки и лакомства — в глазури, с присыпкой, с цукатами, с кремом, в пудре и проч. закрыли собой скатерть, стол сделался похож на помесь пряничного кремля с посудной лавкой. Свидригайлов, кажется, всё меню заказал. Елецкие девушки сидели зачарованные, не смея прикоснуться к сладостной сказке.

— Прошу, сударыни. — Свидригайлов обвёл хозяйским жестом изобилие. — Шоколадзе, безеани и прочие сластишвили. Это у нас в полку в Тифлисе мода такая была: все слова в грузинские фамилии переделывать. Прибегает унтеридзе от капитаншвили, берёшь саблиани, седлаешь кобылиули…

— Я уверена, вы у себя в полку первым шутником были.

— Никак нет, Пульхерия Александровна. До тогдашних шутников не дотянуться. Тогда шутили монументально. Со мной служил поручик Носов — лично императору Николаю был известен. Помните коней на Аничковом мосту? Так этот Носов среди бела дня в голом виде одного из них оседлал.

Мать захихикала, ладошкой прикрывая беззубость.

— Должно быть, выпил много?

— Не без того. А что ж мы с вами винидзе не заказали?

Дамы запротестовали, но Свидригайлов возразил, что соединение семьи раз в пять лет непременно должно быть спрыснуто, и заказал шампанского с фруктами.

— А мы с Родионом Романовичем выпьем пока единственно человеческого напитка.

Дуне стало интересно: почему это кофе напиток единственно человеческий? Потому, что никакое живое существо, кроме человека, его не пьёт. Раскольников хмыкнул: что-то он не слыхал, чтобы какая-то тварь, кроме человека, водку пила.

— Вы не слыхали, а я видал. У нашего полкового лекаря был пудель, так они с ним пили ноздря в ноздрю. Да. Поначалу он ему хлеб и кости в водке вымачивал, а после пёс и чистый продукт начал потреблять. Он себе стакан, пуделю четвертинку в миску: — давай, Дибич… — это в честь начальника Главного штаба, — давай выпьем за победу над врагом. А в Германии собаки пиво уважают. Им скомандуют: — Auflecken! — они и лакают, только пену сдувать не умеют.

Свидригайлов был в ударе. Женщины смотрели на этого пустобрёха восторженными очами и таяли, как мороженое в вазочке. Цель красноречия, по мнению Цицерона, — одобрение всех слушателей. Особенно слушательниц. Раскольников снял кольцо с салфетки, на ней тоже был вышит жук, а также фамилия владельца — Дюваль. Катая кольцо по столу, он вдруг вспомнил, что точно такое же видел у ведьмы, только принял его за детский браслет, — оно теперь в наволочке, наволочка в бауле, баул в шкафу, а шкаф как бы не тот же чулан на кухне…

— Кто кофе пьёт, тот в земле не гниёт, — неожиданно вырвалось у него.

— Это наука так говорит, сыночка?

— Нет, у меня была одна… знакомая. Попробуйте пирожки, очень вкусные. Она, кстати, пила кофе и с перцем, и с чесноком, со всем, с чем можно и нельзя. Любила разнообразие.

— Почему «была», братик?

— Я слышал, она умерла, — ответил Раскольников, двигаясь со стулом, чтобы дать немчику возможность достать лошадку из-под стола. «Entshuldigen, Dankе!»

Мать едва ли не всерьёз пустилась рассуждать, сколько же надо пить кофе и какой крепости, чтоб в земле не гнить. Свидригайлов едва ли не с потолка сообщил, что Вольтер в день выпивал до полусотни чашек, но маленьких, demi-tasse; а про Екатерину Великую ему тётка рассказывала, что она пила такой крепкий кофе, что его потом заливали и повторно варили для фрейлин, после них — для камердинеров, а опивки доставались истопникам.

— Мне тоже про неё одна тётка рассказывала, — поделился Раскольников, — кофе был такой крепкий, что когда царица в сердцах плеснула им в Потёмкина, у того от кофе глаз вытек.

У Дуни от смеха ложечка на пол упала. Но тут же сестра с вытаращенными глазами схватила его руку:

— Ты видел?! У неё перчатки на восьми пуговках! А какой хвост! И локон вот так закручен, совсем в другую сторону.

Сестра имела в виду роскошную соседку, вместе с офицером покидавшую кондитерскую.

— Так вы, Аркадий Иванович, на Кавказе воевали? — спросила мать самым жеманным тоном, каким предположительно общаются на светских раутах. Далее ей оставалось уронить кружевной платочек, чтобы Свидригайлов порывисто его поднял, а она погладит его веером по щеке.

Свидригайлов, откупоривая шампанское, смиренно признался, что воевал совсем недолго и, нет, Шамиля не встречал.

— Что Шамиль, — произнёс Раскольников. — Аркадий Иванович лицо историческое, он с Лермонтовым служил.

— Когда мой покойный муж ухаживал за мной, — я вдова, господин Свидригайлов, — мать завела глаза к потолку, — он часто читал мне из Лермонтова.

Хлопнула пробка, запенились бокалы.

— Братик, скажи тост.

— Мне понравилась собачья версия: за победу над врагом!

— Сыночка, ну откуда у нас враги. Мы так счастливы видеть тебя, в таком чудном месте, куда нас Аркадий Иванович привёл. Ну, поцелуй мамочку.

Раскольников расцеловался с семейством.

— Отрадно видеть чувств накал через шампанского бокал! — чокнулся с ним Свидригайлов. — Как говорит один немецкий философ, люби родных, но не злоупотребляй взаимностью.

Позёр был образцовый. И вот на такие дешёвые фейерверки слетаются женщины. За мать просто стыдно, но и Дуня пялится на него с ещё большим упоением, чем на модницу под вуалькой. Уж не к ней ли он копыта тянет.

Мать закусила персиком, оказавшимся таким сочным, что обкапал ей кружевной слюнявчик, приколотый на груди янтарной брошью.

— Что же вы, Аркадий Иванович, — спросила она с причмоком, — не уберегли Лермонтова от дуэли?

— Никто бы не уберёг. Разговор не для кондитерской, хотя… есть некоторая связь, именно что кондитерская. Я ведь и Мартынова знал, тот ещё хлыщ; но случилось и ему однажды удачно пошутить. Говорили о Мишеле, он возьми и брякни: да какой там Демон, какой там «стих, облитый горечью и злостью». У Мишеля одно на уме: светских дамочек впечатлять. Не Лермонтов, а Эклер-монтов. Зло и несправедливо, разумеется, но для кавалергарда игра слов недурственная. Мишелю, конечно, донесли, и пошло-поехало. Et il y eut un éclair (сверкнула молния).

Мать захлопала в ладоши. Раскольников посмотрел со злостью, но не на мать, а на сестру: когда же она поведёт мать умываться?

— Мне кажется, дело не в Мартынове, а в том, что Лермонтов сам смерти искал, — сказал он.

— Искал он не смерти, а гибели, — уточнил Свидригайлов. — Дья-я-вольская ра-азница! — почему-то эти слова он решил пропеть речитативом. — Я много позже это понял. И оценил масштаб: тут поэзия не на словах, тут ангелы с бесами рифмуются.

Лошадка с тележкой опять закатилась к ним под стол. Раскольников сделал движение ногой, внизу раздался хруст. Подбежал deutsches kind (немецкий ребёнок), нырнул под стол, вылез и заскулил над скопытившейся лошадкой. Бонна утащила его к семейству, немцы заклекотали, залаяли, кидая враждебные взоры на die Gesellschaft der schrecklichen russischen(компанию ужасных русских). У херувимчика истерика не унималась: Pherdchen, mein Pherdchen (лошадка, моя лошадка)…

Свидригайлов разлил по бокалам оставшееся шампанское.

— Не зря Родион Романович пил за победу над врагом: тевтоны уже бегут.

Действительно, немчура с рыдающим отродьем покидала швейцарский рай. Бедное дитя, сюсюкнула мать, лишь для того, чтобы поинтересоваться у Аркадия Ивановича, любит ли он детей.

— Разумеется. Я исключительный отец.

— У вас, должно быть, много детей?

— Ни одного. Я же говорю: исключительный отец.

Дуня прыснула и показала на соседний стол, где после неотразимой дамы разместилась шумная чернявая компания: галдели и жестикулировали, проливая кофе на газеты.

— Итальянцы, да?

— Si, sono loro (да, они), — кивнул Свидригайлов.

Что-то он еще говорил, но как раз между ним и матерью, босая и голая, протиснулась к столу Алёна Ивановна, сунула палец в пирожное, облизала: «Вкусно»; ещё раз залезла пальцем и помазала соски розовым кремом. Сейчас слизывать заставит, догадался Раскольников. Но нет, вместо этого взяла кофейную чашку и перевернула над блюдцем, закапала жижей…

— Нет-нет, — ворковал Свидригайлов, наложив свою ладонь на Дунину, — левой рукой, три круга слева направо, чтоб гуща до края, теперь переверните. Считаем до семи и смотрим узорчики. Что на блюдце, то прошлое…

— На зонтик похоже, — сказала Дуня. — Да, Родя?

— На всё что угодно, — ответил Раскольников.

— По-моему, на медведя, вот морда, вот лапы, — показала мать.

— На медведя под зонтиком, — согласился Свидригайлов.

Раскольников заметил, что сестра вдруг залилась краской и отвернулась. Он покосился на столик с итальянцами и увидел, как один из них, с чёрными баками, послал в сторону Дуни воздушный поцелуй, — совсем не таясь, скаля зубы Раскольникову. После показанного волоките кулака итальянцы застрекотали громче, чем перрон, полный народу, на русском вокзале, — хотя было их всего четверо брюнетов.

— У нас жена исправника тоже гадает, помнишь, Дуняша? Она и на картах мастерица, — ваша жена гадает на картах, Аркадий Иванович?

— Я женат на розе ветров, — молодцевато отвечал лермонтовский однополчанин.

Наконец-то Пульхерия Александровна выведала заветную тайну.

— Матушка, вы бы лучше съели пирожок. — Раскольников приподнялся и через стол протянул матери поднос с пирожками, да так неловко, что смахнул ей на колени бокал с недопитым вином и вазочку с остатками взбитых сливок.

Мать и Дуня зашумели, словно были итальянками. Раскольников выразительно взглянул на сестру.

— Дуня, тут есть дамская комната.

Туда их расторопная Mary и повела. Раскольников вновь принялся катать кольцо по столу.

— Пользуясь случаем, хочу, Аркадий Иванович, уточнить одно связанное с вами деликатное обстоятельство. Сами понимаете, вставая в отношения с семейством, в котором есть девушка, подобная моей сестре, вы тем самым даёте повод для некоторых неосновательных ожиданий. Женщины в нашем роду отличаются несколько повышенной пылкостью и…

Свидригайлов покатил своё кольцо навстречу.

— Прекрасно вас понимаю как брата и мужчину. Авдотья Романовна безоговорочно прелестная особа, но если есть в этом зале, — а, возможно, и в городе, — человек воистину бескорыстный, абсолютно непредумышленный и в последнюю голову расположенный к матримониальным поползновениям, то он перед вами.

— Однако же вы не могли не заметить, что производимое вами впечатление…

— Это дело поправимое. Как произвели, так и изведём. Будьте покойны, в конце банкета ещё защищать меня будете.

Тут возле их стола обнаружилось два мрачных итальянца — один с бачками, которому погрозили кулаком, другой низенький, лысоватый, обратившийся к Раскольникову на ломаном русском:

— Ви обидеть мой друг. Он требовать сатисфаксьон!

Раскольников поднялся с места, но Аркадий Иванович каким-то образом успел очутиться между ним и итальянцами и на их языке произнёс внушительным баритоном несколько фраз, враз пригасив их заносчивость. С самой доброжелательной интонацией, не совершая резких движений, он оттеснил бретёров к их столу и в конце концов навис над компанией мощной своей фигурой. Итальянцы затараторили было хором, но Свидригайлов своей убедительной, должно быть, речью заставил всех замолкнуть и тогда — в тишине, плавно, как фокусник, — достал портмоне, из него вынул карточку и показал компании. Последовал такой дружный и радостный вопль, что встрепенулись и прислуга, и посетители. Грохоча стульями, итальянцы повскакивали, и каждый со страстью пожал Свидригайлову руку. Он что-то промолвил, указывая на Раскольникова, и все брюнеты тут же отправились жать руку и ему, восклицая: — Lo sposo! lo sposo! Ci congratuliano (Жених, жених, наши поздравления)!

В эту минуту вернулись мать с сестрой, ажиотаж перекинулся на них, la sposo, sposa e lo sposo (невеста, невеста и жених)! — горланили итальянцы, целуя руки дамам, Дуню они готовы были слопать, как главный деликатес заведения: — Bellezza! Bella ragazza! Belezza russa (красота, красивая девушка, русская красавица)!

Кончилось тем, что Свидригайлов пропел с ними какой-то куплет, и обе стороны, довольные друг другом, разошлись по местам. Родя, что это было, спросила сестра, вытирая салфеткой обслюнявленные руки. Не догадываешься? Они хотели к тебе посвататься. Именно, подтвердил Свидригайлов, поэтому пришлось выдать Родиона Романовича за вашего жениха. Дуня польщено потупила глазки.

— Между прочим, знаете, кто эти бравые ребята? Итальянская труппа, гастролируют на Каменном острове. Если пожелаете, с удовольствием споют вам серенаду.

— Опера?

— У итальянцев всё опера. Они и воюют с песнями и танцами.

— У вас у самих, Аркадий Иванович, такой роскошный голос! — просюсюкала мать. — Я уверена, вы должны прекрасно петь.

— Должен, но не пою, — зевнув, ответил Свидригайлов и крикнул Mary, чтобы принесли plus de café (ещё кофе). — Вся моя жизнь — песня. И сегодняшний её куплет, — он ещё раз зевнул, — посвящен вам, сударыня.

Раскольников отогнул скатерть и, склонясь, заглянул под стол.

— Мне почудилось, что при этом дивном признании Аркадия Ивановича под столом звякнули шпоры, — объяснил он удивлённой родне. — А что за вверительные грамоты вы показали итальянцам?

— Так, пустячок. Когда вернулся из Италии, заказал себе визитку, чтобы окрестных помещиков пугать.

Свидригайлов вновь извлёк портмоне и пустил визитку по рукам. «Аркадий Иванович Свидригайлов, доверенное лицо Джузеппе Гарибальди» было напечатано на русском и на итальянском.

— Вы видели Гарибальди? — с придыханием вопросила Дуня.

— Видел и слышал. Нет, не так. Лицезрел, внимал, лобызал, преломлял хлеб и делил ратные труды. Был с ним как раз у Аспроманте, когда его в ноги ранили и в плен взяли.

— Нет-нет, я не смеюсь, — вежливо сказал Раскольников, — просто в носу зачесалось.

— Зачем же вы в такое опасное место ездили, Аркадий Иванович? — спросила мать. Её, слава богу, умыли, наново причесали, заляпанный слюнявчик убрали, она сидела побледневшая и под стать своему серьёзному виду полагала необходимым задавать вопросы по существу. — Неужто тоже смерти искали?

— Нет, просто повод нашелся Италию посмотреть.

— Вы хотите сказать, что любой человек, — спросил небрежно Раскольников, — вот так, запросто, — он небрежно взял пирожок, — мог явиться к Гарибальди и вступить в его войско? — И небрежно куснул пирожок.

— Нет, конечно, не любой. У меня с собой письмо рекомендательное было, от Герцена.

Раскольников подавился пирожком и закашлялся.

— От Герцена? — Дуня перешла на шёпот. — Аркадий Иванович, вы революционер?

— Я лошадник, — открестился Свидригайлов.

— Аркадий Иванович, — сказал Раскольников сдавленным голосом, — не революционер. — И ещё раз откашлялся. — Он, скорее всего, служил не с поручиком Носовым, а с самим Ноздрёвым.

— Что поделаешь, коловращение жизни сводит меня с интересными людьми. — Свидригайлов будто фразу из арии пропел. — Вас, кстати, Родион Романович, я твёрдо включаю в их число.

— Господи, как вы мне одного человека напоминаете — покачал головой Раскольников. — Тоже кондитерская ассоциация. Вы, случаем, с хирургом Пироговым не встречались?

— Как же, Николай Иванович! Имел удовольствие.

Это уже не театр пошёл, а цирк. Господин Свидригайлов был жох по всем, кажется, департаментам.

— Он вас оперировал? — встрепенулась мать.

— Какое ж тут удовольствие. Бог миловал. — Свидригайлов потопал ногой в пол. — Не то сидеть бы мне сейчас с культяпкой да костыликом. Нет, он Гарибальди оперировал, а я ему с местными эскулапами общаться помогал. Они хотели Гарибальди ногу ампутировать, а Пирогов сделал надрез, через три недели пуля и вышла. И мы тоже уехали: он в Гейдельберг, а я в Россию вернулся.

— А куда именно вы вернулись, Аркадий Иванович? — Мать умудрилась и этому довольно неуместному вопросу придать кокетливую форму. Вроде ведь умыли женщину, — но не до конца.

— В Вологодскую губернию. Не бывали? Места красивые, люди… своеобразные. Сюрприз к моему возвращению приготовили: пока я, не щадя живота, боролся за счастье итальянского народа, наша сиволапая жакерия мне усадьбу спалила.

— Боже мой! Большая усадьба? У вас сколько десятин, Аркадий Иванович?

Очередная бестактность была замята поданным кофе и десертом к нему — каждому на тарелочке шоколадный холмик со снежной вершиной из сливок. Называлось это произведение, естественно, «Монблан», и, по словам Свидригайлова, именно оно, прославив дювалевское заведение, поставлялось к царскому столу.

— Ах, сладкое — это моя слабость, — застонала мать. — Ведь это грех, да, Аркадий Иванович? Грех чревоугодия?

— Всего лишь разврат вкусовых сосочков, — отвечал Свидригайлов матери, вздрогнувшей от такой галантности.

— Ну и пусть, — хихикнула она. — До Успенского поста три дня ещё. А вы в Италии Папу Римского видели?

— Разминулись.

Раскольников вдруг рассмеялся резким, самому неприятным смехом.

— Матушка, вы так этот могильный холмик роете, словно трупик откопать хотите. Какого-нибудь шоколадного мыша.

Веселье его не нашло отклика. Закопали, закопали тебя, Алёна Ивановна, вот прямо сейчас забросали землицей тело белое, груди смятые, голову колотую, подвяла-то плоть небось, пошла оттепельными пятнами… завоняла тухлятинкой…

Опять итальянцы обступили их стол. Оставляя «Шоколадного жука», они желали ещё раз выразить своё шумное почтение. Низенький-лысоватый, сам смахивающий на жука, вручил Свидригайлову какую-то бумажку, протараторил что-то лестное, и все итальянцы дружно замахали шляпами:

— Viva L’Italia! Viva Vittorio Emanuele! (да здравствует Италия, да здравствует Виктор-Эммануил).

— Viva, viva… di nostra colletivo (да здравствует… от нашего коллектива), — отмахнулся Свидригайлов. — Veniamo! Veniamo! Su, o giovani schiere (идём, идем, вперёд, молодёжь)!..

Это он напрасно им пропел. Итальянцы немедленно выстроились у выхода и дружно, громко и долго исполняли какой-то крикливый гимн.

— Как хорошо поют! — умилилась мать.

Свидригайлов предложил послушать их в опере, — импресарио оставил контрамарки. Нет, сам он принуждён возблагодарить и уклониться. Он оперы в Италии обслушался — и разлюбил. Сперва поют одну и ту же фразу solo, затем дуэтом, после — хором, на все лады… Опера похожа на всемирную историю: много шума, а гоняют всё те же семь нот.

Сравнение вышло забавное. Этот армейский хват всесторонне ловок, с арсеналом приёмов по пусканию пыли в глаза. Мировая история как громогласное представление: певцы голосят, мелькают декорации, зрители млеют, трубачи сливают слюни из мундштуков… А дирижёр — всегда самозванец…

— А в Париже вы бывали?

Разумеется, Аркадий Иванович бывал и в Париже. Авдотье Романовне не стоит ему завидовать: у неё все Парижи впереди, а во-вторых, Петербург во многих отношениях почище будет.

— Старое название Парижа — Лютеция, — сказал Раскольников. –От латинского luteus — грязный и ничтожный.

— Но это он в старину грязный был, сейчас, поди, грязь всю прибрали, всё чистенько, — предположила мать, бессознательно касаясь своих щёк.

— Возможно, и так. Вся грязь внутрь ушла.

— Родя, не издевайся. Я имею в виду культуру, умы, комфорт, обращение…

— La vie parisienneest très piquante (парижская жизнь весьма пикантна),— подтвердил Свидригайлов. — Соблазн на соблазне сидит и увеселением погоняет. Но с самими французами дела лучше не иметь. Как у итальянцев всё в оперу превращается, так у французов всё — в разврат.

— Фу, Аркадий Иванович, вы нас фраппируете. — Мать обрадовалась поводу пожантильничать.

— Посудите сами: 500 видов сыра, 5 000 сортов вина, 50 способов завязывать галстук, — что это, если не разврат. Нет, пусть, конечно, существуют, что поделаешь. Если мир рассматривать как птичник, то, вероятно, и Франция нужна.

— А еще они лягушек едят, — почла долгом поделиться важными сведениями мать. — Добро бы с голоду, а то с жиру бесятся.

Раскольников едва не застонал.

— Это да. Моя подруга их весьма уважала. Особенно жаренные.

— Близкая подруга? — спросила Дуня.

— Ближе некуда.

— И вы её после лягушек… целовали? В губы?

— Дочь, ну какая ты, право…

Предварительно проспиртовав, успокоил Дуню Свидригайлов. И вообще, по слову евангельскому, уста оскверняет не то, что входит, а то, что выходит. А Францией обольщаться не стоит, она больше акустический эффект, чем страна. Вот, например, они сидят в кондитерской Дюваля. Для русского уха звучит волшебно: дю-ю-ва-аль… А что означает? Правильно, «из долины». Но сидеть в кондитерской купца Долинина было бы не так бонтонно. И кругом так. Допустим, слышим: «Блез Паскаль изрёк максиму», неважно какую. Сразу же — ощущение высоты духа, полета мысли, изысканного стиля. А по-нашему выходит не хуже: «Вот что взбрело в голову Власу Пасхалину». Но эффект, согласен, не тот. Фи, кто такой этот Влас.

— Кондитерская — тоже иностранное слово, — заметил Раскольников. — И аналога в русском нет.

— Замените на сладкарницу, — так на Балканах говорят, более чем понятно.

Это уже не мазурочная ловкость. Он хитёр и нахватан и несомненно опасен, самому Раскольникову в первую голову. Дуня тоже задумалась. Мать, кажется, потеряла нить разговора, похоже, осовела от сытости и вина.

— А… Аркадий Иванович, а… европейцы — они все уже безбожники и фармазоны, или набожные тоже встречаются?

— Всякие попадаются, сударыня.

— Но наша-то вера — потвёрже ихней будет?

— Беспременно. Их веру ткни — и зашатается. Я таким манером одну католическую душу спас.

Дамы загорелись желанием выслушать рассказ о миссионерском подвиге месье Свидригайлова.

— Рассказываю. Та самая мадмуазель, что лягушек любила, — она католичка была истовая, что ей, конечно, не мешало. Но после — мантилью на голову, в исповедальню со слезами, коленопреклонение et cetera. И очень она перед реликвиями благоговела: всякие мощи, зубы, клещи, гвозди, которыми святых потчевали. Там этого добра пропасть, в каждой храмине по витрине. И она их всех обегала, потому что челюсть одного мученика помогает при зубной боли, ребро девственницы облегчает разлуку, чья-то сорочка — при сбое месячных… Короче, от всех случаев жизни и смерти. И прослышала она, что в Шартре хранится истинное сокровище — препуций, крайняя плоть Господа нашего Иисуса Христа, сбережённая от обрезания. И хочет она поехать преклониться — и меня с собой приглашает. Cur non (почему нет), можно и съездить, в Шартре собор замечательный, но известно ли тебе, что во Франции находится эта крайняя плоть аж в шести местах, и не кусочками, а целиком. Показал ей вадемекум с описаниями, — понимаю, что для Бога ничего невозможного нет, но как ты себе это физиологически представляешь? Шесть раз Сына Божия обрезали или это некий многочлен? Конечно, дух веет, где хочет, и машет, чем может…

Пульхерия Александровна закашлялась. Она сидела вся красная безо всяких румян; Дуня толком не улавливала, но внимала, широко распахнув глаза. Свидригайлов как ни в чём не бывало продолжал.

— Надулась она; церковь выше сомнений, говорит, а Бог выше понимания. И пообещала, что ко всем шести препуциям паломничество совершит. Ну, бог в помощь, а пока пойдём со мной в Музей естественной истории. И за два франка показываю ей небесный свод, систему планет и кольца Сатурна. Знаешь, что ты видишь на самом деле? Ещё в 16-ом веке один твой учёный соотечественник доказал, что кольцо Сатурна — это и есть крайняя плоть Христова. У бога масштаб космический, а ты мне: Шартр! Заплакала, ушла. Через несколько дней является и с ходу: — В православии в Христа верят? — А как же. — А святые есть? — Хоть отбавляй. — И реликвии? — Тоже есть, только не тиражом в шесть экземпляров. — Решено, говорит, перехожу в православие. Вот так я и оказался миссионером.

— И перешла? — спросила тоже зарумянившаяся Дуня.

— Обязательно. У неё сказано — сделано. За что и ценил.

— А что с ней сейчас?

— Бог прибрал. Хорошо, хоть истинный.

— Мне кажется, что господин Свидригайлов несколько забылся со своими фривольностями в отношении своих слушателей. — Мать на каждом своём слове обиженно поджимала подбородок, подчёркивая нравственное негодование. — Моя дочь — девица, и ей не пристало выслушивать всякую… всякое…

— Пульхерия Александровна! Авдотья Романовна! Ни сном, ни духом не помышлял, одни голые факты!

Раскольников почувствовал, что пора вступить в игру.

— Господин Свидригайлов в своих полковых импровизациях, вероятно, не углядел, как голые факты стали отзывать самым заурядным хамством.

Дуня заволновалась.

— Маменька, Родя, это ведь была шутка, правда? Не обижайтесь, Аркадий Иванович…

Аркадий Иванович и не думал обижаться. Самым доверчивым и простодушным тоном объявил, что обижаться тут не на что. Он-де полагает, что именно хамство является высшей формой деликатности, да! ибо оно позволяет обхамленному чувствовать себя полностью свободным от условностей и высказать в ответ всё, что он думает, и в самой прямой форме. Общение получает самый искренний характер, — а что может быть дороже искренности в наш расчётливый и лицемерный век? На этой взаимоприемлемой основе он предлагает милым дамам употребить ещё бутылочку шампанидзе.

После такой наглой апологии милые дамы не то что шампанского, но и сидеть рядом не пожелали. Свидригайлов опечалился и попросил счёт.

— Родя, который час? — спросила мать. Свидригайлов ответил, что уже второй пополудни, но благодарности не получил. — А где отцовы часы? Ты их не потерял?

— Нет, матушка. Они в починке. Модель старая, детали на заказ.

— Старая и ценная. Единственная вещь от отца у нас. Его время продолжается тобой, Родя.

— Да-да, наступило время моих побед, — буркнул Раскольников. Ему захотелось не то что сжаться, а даже как-то искалечиться, чтобы уподобиться смятым и исцарапанным часам, спасшим его и брошенным на поругание.

Вместе со счётом принесены были мисочки с водой — для омовения липких пальцев. Сестра вытерла матери щёки, которые та успела испачкать шоколадом, и обе дамы, игнорируя реплики Свидригайлова, вышли из-за стола и отправились к зеркалу водружать свои шляпки.

По счёту выходило, что посидели они на двадцать с лишним рублей. Раскольников полез в карман, невзирая на доводы Свидригайлова, что это он их сюда пригласил.

— Во-первых, сейчас мой черёд. Во-вторых, я даже сэкономлю: после вашего спектакля и театр уже не нужен.

Свидригайлов моргнул зелёным глазом.

— Рад был угодить. Дело пустяшное. Даже в скатерть сморкаться не пришлось.

У выхода они все четверо обернулись на крик Mary:

— Attendez, s’il vous plaît! Monsieur, votre chapeau (Подождите, сударь, ваша шляпа)!

За ними бежала официантка со шляпой Свидригайлова, забытой им на вазе. Он с поклоном принял шляпу и, только Mary повернулась, хлопнул её по заду.

— Herr, ich bin ein ehrliches Mädche (Сударь, я честная девушка)! — взвизгнула она, соскочив на немецкий.

— Und ich meine das gleiche (и я о том же), — отвечал Свидригайлов, вкладывая денежку в карман её передника с вышитым жуком.

Кажется, Аркадий Иванович хватил лишку в своём фиглярстве. Шокированные мать и сестра вышли из «Жука» и, не оборачиваясь, пошли в сторону гостиницы. Раскольников окликнул их: а как же Исаакий, Медный всадник? Мать, не оглядываясь, сказала с раздражением, что слишком устала, к тому же надо переменить запачканное платье. Дуня шумно восхитилась проехавшими мимо всадниками. Свидригайлов воздел глаза и плечи горе, и они однополой парой двинулись вслед за дамами.

— Как называются трюки, которые наездники на лошади выделывают? — негромко спросил Раскольников у Свидригайлова.

— Вольтижировка или джигитовка.

— Вот-вот. Лихо вы вольтижируете, Аркадий Иванович.

Свидригайлов со вздохом ответил, что вольтижировке он учился у казаков, ездить без седла — у горцев, а вот с женским полом вести себя так и не научился.

Мать и сестра приостановились, пропуская шедшую навстречу женщину, — двум кринолинам затруднительно было разойтись. Кринолин у встречной был ещё объёмней, платье канареечного цвета, шляпка с голубыми лентами, зонтик тоже голубой, на плечах красный внакидку платок, под стать наведённому румянцу. По достопамятному зонтику Раскольников её и опознал.

— Софья Семёновна! Какая приятная неожиданность!

Что-то пролепетав, Соня попыталась прошмыгнуть мимо, но наткнулась на Свидригайлова.

— Здравствуйте, Софья Семёновна, — произнёс он на виолончельных низах, снимая шляпу. — Весьма рад вас видеть. Как ваши дела?

— Хорошо, — еле слышно пролепетала Соня. Голубые глаза её с ужасом смотрели из-под шляпки.

Мать и сестра внимательно оглядывали аляповатую особу. Раскольникову пришлось представить им Соню как свою соседку по дому. Соня напоминала зверька в капкане, румянец исчезал на её щеках, потому что всё лицо быстро багровело от смущения.

— А как Тася? — спросил Раскольников, с жалостью глядя на её подёргивания.

— Плохо… В больницу забрали. — Опущенные ресницы враз намокли.

— Я вечером зайду узнать. Не смеем вас далее задерживать, Софья Семёновна.

Свидригайлов тоже раскланялся, прижимая шляпу к груди.

Прошли несколько шагов, и Дуня громко изрекла, ни к кому не адресуясь:

— Странная особа. Выглядит так, что её можно принять за бог знает что.

— Мне кажется, вы обе в кринолинах, — заметил Раскольников.

Мать присоединилась к дочери.

— Я уж подумала, эта Тася в больнице не из-за дурной ли болезни.

— Тасе пять лет. Это дочка соседки. У неё дифтерит. Ещё есть предположения, матушка?

— Софья Семёновна — очень достойная барышня, — не выдержал Свидригайлов.

— Интересные знакомства поддерживают мой брат и его приятели, — бросила Дуня.

Свидригайлов обиделся.

— Я Софью Семёновну с детства знаю. С её отцом на Кавказе служил. Геройский был офицер, жаль, карьера не задалась.

Демонстративно не слыша, мать и сестра остановились у витрины магазина дамской одежды.

— Ах, мама, как красиво! — Дуня показала на манекен в зелёном платье. — Вердепом — самый модный цвет сезона!

— Тебе, Дуняша, больше пойдёт аделаида.

— Аделаида, это какой?

Свидригайлов придвинулся к дамам.

— Тёмно-синий. Так во времена нашей с Пульхерией Александровной молодости называли этот цвет.

Лесть и угодничество остались без внимания: комильфо за полчаса превратился в моветон. Дуня принялась сетовать, зачем они столько платьев под кринолин купили. Ещё и радовались, что не слишком дорого. А это оттого, что кринолины порядочные женщины не носят. Правда, братик? Она со значением посмотрела на Раскольникова. Он ей подмигнул и посоветовал узнать в магазине, не возьмут ли её наряды в переделку. Сестра немедленно повлекла мать в магазин, в окне видно было, как она закрутилась перед модистками, горячо объясняя даже руками.

— Не перегнули ли мы с вами палку, Аркадий Иванович? Может, не стоило шлёпать швейцарскую пастушку?

— Как перегнули, так и выпрямим. Есть в жизни вещи непоправимые, только не эта. Могу сказать, что я перепутал, а на самом деле хотел шлёпнуть Авдотью Романовну. Мда, похоже, наши дамы надолго завязли, — сказал пожилой шалопай, вглядываясь вглубь магазина. — Что, если нам оставить их барахтаться в водопаде мануфактуры, а самим продолжить совместное времяпрепровождение?

— Что вы предлагаете?

— Поедемте в баню.

— Ах, вот как: в баню, — сощурился Раскольников. — Так сразу — и в баню?

— А чего тянуть. — Свидригайлов вынул часы из нагрудного кармана куртки, где держал их ввиду пренебрежения жилетом. — Суббота — самый банный день. Я пока на старом месте укладывался да на новом распрягался, «инда взопрел», как выражается, по мнению наших литераторов, русский мужичок.

Раскольникова вдруг кольнуло соображение, что таким бесхитростным манером Аркадий Иванович даёт ему понять, что от него попахивает несвежим телом («козлом воняет Гаргоний»: он и вправду за последние дни смог пару раз лишь ополоснуться из кувшина) и хочет вернуть его обществу в очищенном состоянии, поэтому когда Свидригайлов повторил: — Поедемте, смоем выпот, — Раскольников раздумчиво протянул, что вообще-то можно, да вот нет у него с собой ни белья, ни банных аксессуаров, на что в ответ услышал обычное «всё поправимо». Он зашел в магазин уведомить родных, к нему устремилась возбуждённая сестра в полурасстёгнутом платье, новой шляпке и длиннющей перчатке на одной руке — с радостной вестью, что платья готовы взять в переделку, и даже за два дня, и станет это гораздо дешевле, чем новое покупать. После того, как Раскольников, чмокнув её, сказал, что траты берёт на себя, она, не слушая, куда он и с кем, помчалась в примерочную.

Что называется: удавлюсь, но только в новом.

Мать восседала на пуфике, прикрыв ридикюлем пятно на платье.

— Матушка, мы с господином Свидригайловым…

— Слышать не хочу об этом господине, — бранчливо перебила мать. — Сколько лет живу — никогда столько сальностей не слышала, как от этого… проходимца. Хам он, и пусть к нам больше не ходит.

— Тогда до вечера. Я подойду к спектаклю.

— Зачем мне театр? — фыркнула мать. — Актёришек этих, итальяшек, я видела, в комедии на старости лет поучаствовала. Мы уж с Дуняшей сами, по домашнему…

— И Лужина вам в труппу для комплекта.

Глава XIX. БАНЯ

Вологодский гарибальдиец времени не терял: он уже подрядил извозчика и, стоя вместе с ним у сивой его лошадки, рассуждал, как послышалось Раскольникову, опять о лягушках. Впрочем, тут же прояснилось, что «жабки на цевках», о которых шла речь, не имеют ничего общего с французским деликатесом, а представляют собой какое-то копытное образование.

— То-то и видно, что хозяйская, а не своя. Тебя бы с такими ногами заставить поскакать, — проворчал Свидригайлов ваньке. — Садитесь, Родион Романович, пешком далековато, большой крюк. Поедем на этой колбасе с колёсами.

Помимо лошадей, Аркадий Иванович оказался большим любителем бань, и вёз Раскольникова в лучшие из них, какие-то туляковские, «на вечерний пар». Раскольников делал вид, что слушает разлагольствования Свидригайлова, а сам напряжённо размышлял, случайно ли тот обмолвился о «крюке» или это такое изощрённое напоминание о разыскиваемом Крюкове, — мол, знаю, Родион Романович, что причастен ты, и потому поболтаешься у меня на этом крюке… Пока не проболтаешься. Ветвистый субъект, прожженный тип. Но введённое им противопоставление смерти и гибели — как оно работает в случае самого Раскольникова? Если бы ведьмы его забили — он умер бы или погиб? И наоборот: сами они умерли или погибли? Может быть, отличие в том, что гибели идут навстречу, а от смерти пытаются улепетнуть?..

— Куда прёшь, оглашенная! — заорал извозчик, пытаясь достать кнутом бабу, метнувшуюся перед лошадью. — Полудурья! Всех бы вас пересечь! Я так думаю, — обернулся он к седокам за вниманием, — всех, кто в Питер въезжает, — сечь прямо на заставе, чтоб прочувствовал, что в столицу прибыл. А как выезжает — ещё раз, на посошок! Зря не будет, всё равно что-нибудь напаскудил.

Бани располагались за Фонтанкой, раскинувшись на целый квартал по первому этажу нового дома; но Свидригайлов заверил, что вода подаётся из Невы, чистейшая. Билеты он купил сразу и в первое отделение, и в народное, — «бо пар там лучше». Его то ли помнили тут, то ли учуяли широкого клиента, — только подскочили, повели по лестнице мимо чучела медведя с шайкой в лапах, полной мочалок и веников (привет от Мармеладова), — в кабинет, обитый синим бархатом, на диваны в белых чехлах. Все эти «с нашим удовольствием», «сию секундочку-с», «в лучшем виде», «изволите подавать» пёрли из банщика густой холуйской пеной, как с обмылка. Явились махровые простыни, хрущатые мочалки, верёвочные колпаки для парной, деревянные котурны на босу ногу и прочие тряпки-веники. Какие-то толстосумы вложились во всё это великолепие, думал Раскольников, пристукивая деревянными подмётками по узорной плитке, по дорожкам ковровым, сменившимися пеньковыми, идя мимо мрамора, чугуна и бронзы, вдоль запотевших окон с железными переплётами, вздрагивая от капель, падавших со сводов, тоже отделанных плиткой. «Allons enfants de la Patrie» (идём, сыны отечества), урчал Свидригайлов, шествуя по термам патрицием в тоге. Когда же перед мыльней, где народ шумел, как гуси на речке, он скинул простыню банщику, Раскольников поневоле охнул. Любых неожиданностей он уже ожидал от сноровистого отставника, но дракон на теле Аркадия Ивановича привёл в оторопь. Дракон был зубаст, крылат, чешуйчат, сделан синей тушью явно по китайскому рисунку и поигрывал общей со Свидригайловым мускулатурой, раскинувшись во всю могучую спину.

Раскольников вступил в мыльню, — и ему захотелось спешно одеться, вернуться к себе и в последующем мыться только в корыте. Не гул многолюдства, не водяная духота шарахнули его, — он отвык от мужчин. Целый месяц он провёл в женской бане, среди существ с обездоленным пахом, бородой на затылке и плотью, закатанной валиками. Его скребли, мочалили, взбивали им пену, выкручивали до последней капли, — он потерял с ними стыд и совесть. Здесь же толклись и гоготали мосластые, неуклюжие, как крабы, мужики в неожиданно разбросанной шерсти, некоторые до того волосатые, что незаросшие места выглядели протёртой шкурой, догола поеденной молью. Они так активно и напоказ размахивали своими снастями, что Раскольникову стоило труда не начать прикрывать своё отводное устройство.

Он посетил вместе со Свидригайловым парную, посидел на нижнем полке в наскипидаренном угаре — в прямом смысле: тучный старик в чалме натирал скипидарной мазью распухшие ноги в жутких вздутых венах, напоминавших картографию невской дельты, — через пять минут Аркадий Иванович выставил его: неравно опять дурно станет, как третьего дня у Порфирия Петровича. Это кого ж бог послал на мою голову, ёжась под душем, прикидывал Раскольников. Гарибальдиец с китайским уклоном, ещё и Лермонтовым приправленный! Большой тревожный блеф густел вокруг, фыркая из забрызганного тумана и посмеиваясь жестяным скрежетом шаек.

Среди узловатой, костлявой, пухлой, членистоногой, крикливой и в целом плебейской публики, образующей какую-то неказистую карантинную массу, Аркадий Иванович двигался сорокопушечным фрегатом, готовым потопить любые челноки и плоскодонки на своём фарватере. По типу своему — атлет с кудрявой головой — он близок был к Фарнезскому Гераклу. Не столь, конечно, массивный, и рельеф уже чуть подплыл, но ширина грудной клетки — чрезвычайная, руки, те вообще как у Раскольникова ноги. Да ещё хищная рептилия на спине, — на Аркадия Ивановича таращились украдкой, но с почтением.

Из нескольких лоснящихся мойщиков, что сновали в зарослях наготы в одних фартуках, а кто и без них, и то и дело выбегали хватить пива, Свидригайлову тут же предложил персональные услуги коренастый усач, вероятно, из отставных солдат. Называя Аркадия Ивановича «ваше высокородие», он разложил его на каменной лежанке и принялся драить барское тело. Свидригайлов подмигнул Раскольникову:

— Скребницей чистил он коня!

Раскольников заметил у него шрам на левой лопатке, пересекавший драконью морду с вываленным языком, что переменило свирепое её выражение на саркастическое. Ему почему-то было неудобно смотреть на голого Свидригайлова, и он постоянно перехватывал и отводил свой искоса подползающий к статям Аркадия Ивановича взор. Напустив побольше пены на собственный пах, он пошёл к кранам сменить воду в шайке. Поставив таз под струю, он омылся под душем, — «выпот»! экое лошадиное слово, — а омывшись, обнаружил, что его шайкой завладел какой-то пузатый господин, которому то ли шайки не хватило, то ли понравилось, что чужая уже наполнилась. Раскольников огляделся, — свободных шаек не было.

— Сударь, это моя, — обратился он к пузатому. Тот не соизволил и взглянуть на говорившего. — Вы чужое взяли. — Раскольников потянул к себе шайку.

— Иди мимо, пока цел, — свирепо ответил пузатый и потянул шайку обратно. Мерзкий был субъект, обезьянистый, с курчавым ковриком от кадыка до паха, где из кущей выглядывало подобие самоварного крана. Раскольников, озлясь, дёрнул шайку и выплеснул воду.

— Сопляк, да ты знаешь, на кого посягаешь! — зарычал пузатый, распрямляясь, но титулатуру объявить не успел, — гулко, как полуденный выстрел, ударил сзади тазом по лысому куполу Свидригайлов, и похититель шаек повалился в лужу.

— Аким! — велел Аркадий Иванович мойщику, они вдвоём под мышки выволокли пузана в предбанник и уложили на скамью. Два голых мужика потащили тело третьего — вполне академическая композиция: «Греки возвращают труп Гектора троянцам».

— Ваше высокородие, — пугливо сказал мойщик, маша полотенцем над буяном, — как бы чего не вышло… Кавалер этот — брат нашему квартальному, завсегда бесплатно моется.

Свидригайлов хлопнул его по плечу:

— Пустое, Аким. В бане выше веника никого нет. — И той же дланью похлопал по щеке пузатого: — Ну что, очухался? Вот оно как бывает, в духоте да с перегрева.

Поверженный скандалист обалдело водил глазами и подёргивал лохматой ногой.

— Что… со мной?

— Да почитай, удар был. Кондратий мало-мало не добрался. Хотите, кровь пустим? Или сразу за родными послать? Можем и за священником.

— Вы… доктор?

— Доктор, доктор. Лейб-медик цесаревича. — Свидригайлов вылил на голову контуженного ковш холодной воды, поданный Акимом. — Лежать, особь! Иначе — кровоизлияние в мозг. Это — здесь. — Свидригайлов ткнул пальцем в лоб пузана.

Склонённая фигура новоявленного доктора была освещена боковым светом, пенка на драконе от высыхающего мыла местами вспыхивала перламутром, а кое-где походила на паршу. Хорошо видное сзади муде Свидригайлова напомнило Раскольникову грушевидную ручку звонка у ведьминой квартиры.

— Доктор… я выздоровлю?

— Жить будешь, зачем — не спрашиваю. Неделю без спиртного и женского пола. О бане забудь на полгода.

— До новых веников оклемается, — пообещал Аким.

— Как вы его… по-гарибальдийски, — негромко сказал Раскольников уже в мыльне Свидригайлову. — Не боитесь, что очухается и за полицией пошлёт?

На что Аркадий Иванович ответствовал словами апостольскими, что боящийся не совершенен ни в любви, ни в бане. Ещё раз они зашли в парную, где продолжала плавиться туша в чалме с раздутыми ногами; выжаренный до бедуинской жилистости парильщик измолотил их в два веника — берёзовым и дубовым; затем мыли голову яйцами, принесёнными Акимом; и тот же Аким едва не сломал вновь Раскольникову рёбра, разминая его (Свидригайлова он вообще топтал ногами). В завершение процедур очутились в цирюльне. Свидригайлов в простынной тоге опять сделался похожим на доминуса, над ногами которого, опущенными в квадратный таз, хлопотал тощий — хребет, как чётки, — раб, а рукой, возложенной на столик, занимался другой, позвякивая щипчиками да пилками.

Раскольников попытался вспомнить, как «мозоль» по латыни, не преуспел, стал перебирать всю бальнеарную терминологию: фригидарий, тепидарий, кальдарий, парная — кажется, пропигний, цирюльня — тонстрина… А как же веник?

— Челяди не хватает, — пожаловался Свидригайлов. — Некого за сигарой послать. Вы ведь не пойдёте, Родион Романович?

Раскольников дерзить в ответ не стал, просто спросил, где же спинной ящер Аркадия Ивановича был ранен, — не на Кавказе ли? — намереваясь съязвить, что такие отметины на спине получают при бегстве с поля боя.

— Нет, с Кавказа вот этот. — Свидригайлов показал шрам на икре. — Чечен с сапогом вместе разрубил. А тот — много позже.

— С Крымской кампании?

— Можно сказать и так, только мой Крым на Камчатке был.

— Вы и там служили?

— Нет. Так, занесло.

— Не с фельдъегерем, случайно?

Свидригайлов расхохотался.

— Вы прямо как следователь Порфирий Петрович, — вышелушиваете. Расскажу как-нибудь. Лучше сами ответьте, откуда у вас такие стигматы на ногах. В армии только рекруты из самых глухих деревень умудрялись сапогами так ноги стёсывать.

Ступни Раскольникова дёрнулись в руках у татарина-мозольщика. Ноги, точно, запятнаны были ещё ссадинами и синячными переливами.

— Это не от сапог, это… от ожогов.

— А, через костёр в Иванов день с девками прыгали. — Свидригайлов перебросился по-татарски с мозольщиком. — Равиль говорит, у него есть мазь для заживления, хотите?

Раскольников не хотел. Мазь у него есть. Он вновь ощутил на ногах тиски сапожищ, и горло сжало подобие аркана. Свидригайлов словно кружил вокруг него стервятником, выцеливая клювом лакомый кусочек. Но не торопился: вдруг пустился в подсчёты, что если ногти за три месяца вырастают на сантиметр, значит, в год — на четыре, в десять лет выходит сорок сантиметров, а за пятьдесят лет получается два метра; и ещё у покойника за ночь тоже на сантиметр вырастают… Из этого Аркадий Иванович сделал тот вывод, что ему надлежит подстричься. Раскольников пощипал хвою на своём подбородке: а он, пожалуй, побреется. Не стоит, ему с бородой лучше, выразил непрошенное мнение Свидригайлов. Он выглядит романтическим героем, почти Шильонским узником, помните, который на цепи в башне сидел. Кстати, Аркадий Иванович лично был в этом замке, действительно мрачное место, там теперь музей.

Всюду-то он был, всё-то он знает. Неужели это ещё один намёк? Но откуда?..

Раскольникову захотелось немедленно уйти из бани, пока Свидригайлов холит свои кудри у парикмахера. Он вернулся в их бархатный кабинет, посмотрелся в зеркало. «Королевич», послышался ехидный голосок. Да, последний раз его брила собственноручно Алёна Ивановна, она же ногти на ногах стригла. Тут он зарычал, увидев багровый засос на плече, оставленный ведьмой в последнюю ночь в чулане. Уж этот signum laudis (знак отличия) на ожог не спишешь, только валить на голодного вампира… Сволочь! Он швырнул полотенце и едва не смахнул самовар со стола: уже принесли чай «на семи травах», к нему мёд и солёные сушки. Он налил себе чаю, присел и постарался умерить внутреннюю ажитацию. А что, Алёна Ивановна, признайся без утайки: кабы заживо попала в мужскую баню — кого б из всех кавалеров с приборами всяких размеров себе в наложники выбрала? Не кудрявого ли бородача с крутыми плечами со Змеем-Горынычем за спиной? Fasciculus! — сердито каркнула уличённая ведьма. Раскольников обрадовался, вспомнив латинское имя веника. Свидригайлов, конечно, малый не промах, но интересует его Крюков, а Раскольников постольку, поскольку. Любые резкие телодвижения могут только усугубить подозрения. И вообще самоуверенный Аркадий Иванович скорее всего помесь двух вертопрашных персонажей — Хлестакова с Репетиловым.

Ба, Родион Романович, вот вы где прохлаждаетесь, раскатился чуть отсыревшим баритоном Свидригайлов, а мы его всюду ищем, вдруг, думаем, опять шайку с кем не поделил. Ну, как чистилище? Силушка по жилушкам побежала? Баня, выражаясь по-простому, есть предельная духовная форма телесного бытия.

Вологодские помещики неплохо выражаются. Аркадий Иванович как-то тревожно изменился, до Раскольникова не сразу дошло, что он побрил голову. При этом бороду не снял: прежде лицо было словно обрамлено резными наличниками, — теперь верхний как оторвали. «Глазам моим представился голый и ясный шар», — ой, читано было недавно про что-то подобное… При бритой незагорелой голове резко обрисовались черты лица с усугубленной до хищности решительностью. Вальяжный римский патриций словно перенёсся на тысячу лет вперёд, в эпоху кондотьеров, конкистадоров и прочей свирепой братии.

— Ну, как чаёк?

— Заварка слабая. Ещё б щепотку да гвоздичку… Чего это вы вдруг преобразились?

Свидригайлов раскинулся на диване «в своём античном неглиже». Отнюдь не вдруг: привычка с Кавказа. Обрастает — и под зеро. Иллюзия обновления, попытка извести чересчур кудрявые размышления. Да ведь и жара в Питере азиатская, и Солнце ещё долго во Льве. А чаёк неплох. К тому же такой переменой он рассчитывает разочаровать дам рода Раскольниковых. А то мужская особь того же рода в чём-то его заподозрила.

— Мне казалось, вы на сестру покушаетесь.

— Помилуйте: ни в мыслях, ни в чреслах.

— Ведь врёте, Аркадий Иванович. Дуня не может не нравиться.

Свидригайлов с охотой согласился и позволил себе дополнительное замечание: ей нравится нравиться. Что в её возрасте извинительно, но опасно: так она может купиться на демонстрацию отношения, а самого человека не распознать. Отношение переменится, человек явится во всей невыносимой подлинности, с клыками и когтями. Он видел подобных девушек, они по страстности своей легко впадают в трагедию. Даже если к ней посватается ваш друг граф Шувалов — всё равно будет несчастна, ей ведь непременно полюбить надо. Что ещё опасней. Тут уж брату её надлежит…

Служка принёс стеклянный жбан с квасом. Пейте, Родион Романович, прервал нравоучение Свидригайлов, но, сам отхлебнув, тут же сплюнул: — Фу ты, кислятина, да ещё тёплая. Он высунулся за портьеру и повелительно грянул: — Поди сюда! Рысцой прибежал служка, опасливо глядя на разбойничью рожу Свидригайлова.

— Забирай этот квасишвили, пусть на каменку выльют. Мы с вами, Родион Романович, потерю влаги пивом возместим. Тут рядышком есть заведение — сосиски недурные, а главное — пиво свежее.

— До чего ж вы лукавая особь, Аркадий Иванович, — заметил Раскольников, одеваясь. — Вы-то, может, поползновений не имеете, но отлично знаете, что равнодушие мужчины более всего женщину и будоражит. Тем паче с вашей колоритной внешностью женщину с ума свести — плёвое дело.

Свидригайлов потёр голый череп, словно отгоняя какой-то морок.

— Бог мой, если б вы знали, как вы тётку мою напоминаете!

— Я — тётку?

— Именно. Она меня хотела определить в фавориты к императрице Екатерине. Тётка в молодости у неё фрейлиной была, а на старости лет эпохи в голове смешались, и она меня то и дело уговаривала: — Mon cher, je dois te présenter à la cour (мой дорогой, я должна представить тебя ко двору), ты непременно попадёшь в случай, ты не можешь не нравиться женщинам. — Тётка в изображении Свидригайлова сюсюкала и трясла головкой над скрюченными лапками. — В точности как вы. Забавная была старушка, наследство мне оставила. Которое я на лошадях промотал.

Ох, Алёна Ивановна, царица подъяческая, вот кто тебе был нужен. Ноги мыла бы и воду пила, а за каждый ласковый взгляд перстеньком бы одаривала.

Свидригайлов между тем задумался, как Гамлет над черепом, держа в руке вместо отсутствующего аксессуара снятое с ноги сабо.

— Никогда не мог постичь, почему русский мужик, чуть ли не целый год ходя босой, — то есть лапти он плетёт, но в основном босой, даже по снегу из избы до ветру или по грязи в хлев — всё босой, — так вот, почему он не может додуматься до деревянных башмаков, в которых и французы, и голландцы — вообще пол Европы ходит. Положим, русский мужик мечтает о сапогах, но пока мечтаешь — возьми полено, выдолби обувку и хотя бы за скотиной ходи не мучась. И вот, воротясь из европ, прихватил я с собой две пары сабо — одни цельновыдолбленные, а другие как эти, на ремешках. Привёз — показал самому смышлёному и рукастому мужику: тележник у меня был, топором и долотом чудеса делал. Да, говорит, ловко придумано, сделать — раз плюнуть. Ну, думаю, скоро у меня весь уезд на котурнах зашлёпает. Подождал, пока он плюнет, ещё время дал — и по первому ледку к нему наведался. Дети босые по двору грязь месят, баба с колодца пришла и с ведром к свиньям — тоже босиком по навозу. Ну и что, Ларивон, до сих пор башмаки не сделал? А он мне: да, ловко придумано, басурмане, они ушлые… Да всё руки не доходят. Ну, раз не доходят, давай их сюда, плотнику отдам. Мнётся: нет их у меня. Один башмак баба сдуру в печь сунула, а другой я в сенях приколотил вроде вертушки, чтоб дверь придерживать. А ещё пара где? Вздыхает. Да там ремешки добрые были, а у меня чересседельник лопнул, и доставить нечем было… А из подошвы дитям лодочки сделал, они у меня босиком привыкшие… Вот такой урок народной логики в натуральную величину, — не знаешь, что и думать.

По мнению Раскольникова, тут и думать особо не приходилось. Неприхотливость крестьян всем известна. Условия существования требуют: обойдись, приспособься, береги силы. А начнешь об удобствах думать — главный навык утратишь. Характер, сформированный климатом и крепостным правом, — да вы, должно быть, сами знаете статьи Чернышевского, Шелгунова…

Свидригайлов покрутил бритым черепом, разминая шею: я горжусь, что этого не знаю. Тем более там и знать нечего, на всё один ответ: «среда заела»! А что не так? — среда многое определяет. А то не так, мой банный друг, что влияние среды длится лишь до четверга. Вы попросту хотите понимать непонятное через известное. Или неизвестное через понятное. Впихиваете непонятный факт в сравнительный ряд, прихлопываете определением и выносите вердикт без кассации: «характер, сформированный крепостным правом»! И остаётесь в дураках: потому что непонятное открывается только непониманию, — чем безмерно расширяется кругозор. Учитесь думать на босу ногу. И в подтверждение своей правоты Свидригайлов выбил — сабо об сабо — деревянную дробь в ритме польки.

Раскольников не смог сдержать усмешку: какой пустобрёх. Но вслух спросил с деланным зевком: откуда же берётся понимание, как не из непонятного. Понимание дано изначально, отвечал распаренный лошадник, вращая головой и похрустывая шейными позвонками. Гарибальдиец пёр на рожон.

— В таком случае вы сводите человека к скотине. Это птичке дано изначальное понимание, как вить гнездо, кошке — как ловить мышей.

— Дано то, что взято. Звери взяли, сколько им надо, чтобы оставаться зверьми. А человеку подавай весь мир. А весь мир, согласитесь, превосходит наше понимание, причём в любой своей детали. Вы же даже меньше птички берёте, какого-то Шелгунова в клювик. Потому вам вовек не понять, почему у Ларивона моего вся изба от конька до завалинки — в узорочье и на воротах резные птицы.

— У вас крестьянин получается своеобразным аристократом.

— Вот уж нет, — с внезапной запальчивостью возразил Свидригайлов. — Вы неправильно не понимаете! Крестьянин обходится, а аристократ пренебрегает. — Аркадий Иванович повернулся к зеркалу удостовериться в своём несомненном аристократизме, пусть и в облике отдыхающего головореза. — А вы без первичного неполового признака обходитесь? — Раскольников сообразил смысл вопроса, только увидав, как Свидригайлов надевает на шею крестик на золотой цепочке. — Богоборствуете? Или вроде того, что «Бог в душе»?

— Пусть так.

— Бог, бессомненно, в душе, но нас-то он зачем-то в тело облёк. Стало быть, некоторая матерьяльная обременённость входит в наше устройство именно как божественный замысел и сама тем свята, — рассудил Свидригайлов. — Согласитесь, без тела душе скучновато было бы. И не нам одним. Нас, может, и выпустили в таком диапазоне — для общего развлечения.

Этот вывод развеселил и самого Аркадия Ивановича: блеснула полоска зубной эмали под усами, и глаза заискрили, как лягушата на солнце. Несколько раздражённый непрерывным вольтижёрством банного компаньона, Раскольников указал, что рептилия во всю спину — не очень-то христианский символ, и вообще, Аркадий Иванович, откуда на вас это чудо-юдо?

— Оттуда. — Свидригайлов махнул рукой и спрятал синего перепончатого друга от недоброго взгляда под сорочку. — Память о Шанхае.

Раскольников взял на себя смелость предположить, что «Шанхай» — это, вероятно, название опиумокурильни, ибо только в невменяемом состоянии можно нахлобучить себе на горб такую память. Нет, это тот Шанхай, который в Китае, сварливо отвечал Свидригайлов, а дракон был наколот скорее не в память, а как уплата долга. Раскольников удивился: когда это китайцы успели задолжать уважаемому Аркадию Ивановичу? Естественным путём: он у них в кости выиграл. Неужели играли на татуировки? Нет, играли на крайне важную для него услугу, а дракон пошёл в довесок, как знак уважения.

В уклончивости Свидригайлова было своё изящество: быстро и подробно освещая детали, он темнил по существу.

— А как вы в Шанхай попали?

— Из Сингапура.

— А в Сингапур?

— С острова Ява.

С позволения Родиона Романовича он позволит себе не расписывать маршрут во всех подробностях, а сразу сообщит, что отплыл он из Петербурга на фрегате «Паллада», — возможно, Родион Романович слышал об этой миссии в Японию. Раскольников слышал, но удивился: ведь Аркадий Иванович уверял, что он кавалерист, а не морской офицер. Именно так, но на «Палладе» он не был ни тем, ни другим. А кем же? Художником. Раскольников выразил следующую степень удивления. Он не поспевает за чередой метаморфоз: так Аркадий Иванович ещё и художник? По стечению обстоятельств. В экспедицию требовался художник, — тогда ведь фотографов и не было, — а ему необходимо было срочно покинуть Россию. Вот он и заменил настоящего художника, прикомандированного от Морского министерства; тот прямо перед отплытием ногу сломал, даже обе, кажется. И как же Аркадий Иванович выкрутился, не умея рисовать? Когда это он говорил, что не умеет рисовать? С детства рисовал. И выкручиваться не пришлось: пока два месяца стояли на ремонте в Портсмуте, он брал уроки акварели у местного живописца.

Аркадий Иванович открывался как баснословный враль. Раскольников читал «Фрегат „Паллада“» Гончарова и никаких упоминаний о художнике…

Удар по столу перепугал чашки до звона.

— Не говорите мне об этой скотине Гончарове! — рявкнул Свидригайлов.

Именно по милости этого скота Свидригайлов попал в передрягу, из которой пришлось выбираться три года, и то чудом. Нет, Родион Романович заблуждается: это не большой русский писатель, а жадная, хитрая, прожорливая свинья исключительной злопамятности и низости. И только по особенному расположению к Родиону Романовичу, хотя тот и напоминает своей въедливостью Порфирия Петровича, который такого расположения не вызывает, он, Свидригайлов, откроет ему всю мерзкую подоплёку этого писателишки. Сделав ясным, почему в его лживой книжонке художник не упомянут ни словом.

Хотя поначалу литератор очень даже искал его расположения. Как же: тоже гражданское лицо, к тому же человек искусства. «Я хочу своё описание путешествия украсить вашими рисунками!». В связи с такими ожиданиями: — Нарисуйте меня на носу! на корме! с пушкой! будто чайка мне на плечо села! Вообще Свидригайлов не ожидал, что у художника будет столько работы. Мало того, что надо виды запечатлевать и всяких птиц-рыб зарисовывать, да ещё быстро, пока не протухли, — каждый из команды домогается: нельзя ли и с него портретик снять? Для матушки. Для детушек. Для невесты. И чтоб крокодил у ног лежал. Он даже шторм полюбил, потому что при волнах не порисуешь.

Тут ещё одна общая черта с сочинителем всплыла: их обоих качка не брала. И частенько они с ним лишь вдвоём в кают-компании за обедом оказывались. Жрал сочинитель в три горла, как армянка в султанском серале. Скотина бесчувственная: жрёт, спит и рукоблудием занимается.

— Как это?

— Сейчас покажу! — посулил грозно Свидригайлов. — Обыкновенная история. Я к нему по первости в каюту заходил, да уж больно неприятно видеть было пол заплёванный: Иван Александрович трухать изволили; даже вестовой жаловался. Я же говорю: скотина. Как вы, Серёжа, без женщины обходитесь? Не объединиться ли нам в мужском самообладании?

— Врал ваш Серёжа.

— Только не мне. Серёжа я и был.

Раскольников пристально взглянул в невозмутимую физиономию Свидригайлова, продевавшего запонку в манжету.

— А, понимаю. Официальный художник, когда ноги поломал, ещё и все свои аттестаты выронил.

Вольно Родиону Романовичу теперь веселиться; а художник за это веселье едва жизнью не поплатился. Началось всё с литературных прений в кают-компании. Большой русский писатель сетовал, как тяжек его труд, как сложно даже его гениальному уму родить замысел и облечь его в форму романа. Присутствовавший при сём художник скромно заметил, что так сказываются не объективные трудности творчества, а скорее кокетство самооправдания и упреждающее алиби возможной несостоятельности. Вот, например, он, простой труженик палитры, недавно без особых мук завершил большой историко-воспитательный роман. Темы — общечеловеческие: жизнь, смерть, любовь, ненависть, семья, конфликт поколений, — обширная вещь. Что ценно — всё уложено в одну фразу из десяти слов: самый короткий роман в мире. Гончаровым было выражено сомнение пополам с жалостью к умственным способностям художника, в ответ на что последним было решено представить своё творение на суд взыскательного офицерства. Роман, уложившийся во фразу, прозвучал так: «Поженились горбун и горбунья, а когда у них родился сын, перебили ему позвоночник.» Просвещённые мореплаватели пришли к единодушному мнению, что опубликован был именно роман на сложную нравоучительную тему, будящий мысль, воспитующий душу, с увлекательным сюжетом и уникальной по неожиданности развязкой. После такого фиаско скотина Иван Александрович, до этого всячески искавший внимания художника, возненавидел его, как могут ненавидеть только злопамятные индюки. Стал сеять клеветнические слухи, злоречить и порочить за глаза, это-то ладно, за глаза пусть даже колошматит, — но однажды художник застал его в своей каюте поджидающим по смехотворному поводу: якобы задумал он роман с главным героем — художником и потому хочет запечатлеть в памяти все детали профессионального обихода. А что сундучок под койкой сдвинут был, тому художник значения не придал. Однако когда на следующий день у него в каюте обыск был сделан, а его самого препроводили к адмиралу, — тут-то всё стало на свои места: залез литературный скот в сундучок — и донёс, а там бумаги были не вполне художественные, отчасти не его, а также вовсе не его, а вдобавок и его, собственно Свидригайлова, но которые в кругосветном плавании были совершенно излишни. Отбрехался на мизере: эти документы у меня на сохранении, а подлинные в другом месте, сей секунд доставлю. И прямо с палубы к трапу и на берег, хорошо, на стоянке были, а то дальше плыл бы в кандалах в трюме.

Что касается последствий, то они были многообразны. Так, сам Аркадий Иванович три года потом добирался до родины. Не исключено также, что договор с Японией в его присутствии мог быть подписан на более выгодных условиях. А с сукиным сыном Гончаровым он, даст Бог, еще поквитается…

Шайкой по башке, предположил Раскольников, такова ведь высшая форма деликатности. Кстати говоря, не мог бы Аркадий Иванович издать несколько звуков по-китайски, — так уж судьба сложилась, что Раскольникову не довелось соприкоснуться с этим экзотическим языком. Свидригайлов щелкнул расшитыми подтяжками, сделал брови домиком и совершенно не своим высоким певучим голосом прозвенел что-то на четыре такта. И что это значит? Какая разница для человека, который не верит ни одному сказанному слову; нет, вы хуже Порфирия Петровича. Надо подтяжки себе такие же купить, решил Раскольников. И жилет он тоже в жару носить не будет. Он теперь тоже может не обходиться, а пренебрегать.

При банях была ресторация, но Свидригайлов повёл по Ямской в какую-то харчевню за свежим пивом. Едва вошли в чистую половину, как лошадник-мореплаватель скривился и подался назад: нет, только не это! Машина с пыхтеньем играла бравурную музыку, он этого «Robert der Teufel» («Роберта-дьявола») не выносит. Сделав заказ в буфете — «дурдинского и сосисок к нему», — спустились к удивлению прислуги на чёрную половину, там было так накурено, что и мухи улетели. Занято было, впрочем, лишь два стола, до вечернего аншлага было ещё время. Сели у окна, Свидригайлов снял шляпу и раскинулся за столом. Он походил на колониального администратора, снизошедшего с инспекционной целью снять пробу с туземной кухни. Раскольникову подвальчик не нравился: душно, и локоть прилип к грязной клеёнке. Сидеть на чёрной половине — себя не уважать.

— А что, себя уважать надо? — полюбопытствовал Свидригайлов на его ворчание.

— Можно подумать, вы себя не уважаете.

— Вот она, беда моя: не уважаю я себя, ничуточки. А надо ли, Родион Романович? Научите, с чего начать, как именно себя уважать следует: целиком или за какие достоинства?

— В целом, как факт человека.

— Как факт человека! — возрадовался Свидригайлов. — Бельмо сняли острым ножиком. Не тот ли это факт, что является на свет не по своей воле и против собственной воли исчезает? А в промежутке, как гениально выразился наш колесничий, непременно напаскудит?

Раскольникову поднадоел этот передвижной балаганчик. Не хотите — не уважайте. Да, путь общий, одинаково прискорбный, но достоинство его прохождения у каждого различно. Свидригайлов покивал: да, за достоинства можно уважать. Вот он, например, в лошадях понимает, и его за это все лошадники уважали. Но ведь лошадь сама себя ещё лучше понимает, — ему теперь надо у неё уважения снискать?

Пиво было в меру холодное, с приятной щекотливой горечью, у сосисок был тот минус, что они — pars pro toto (часть вместо целого) – влекли за за собой свежее воспоминание о голых мужиках в бане. Свидригайлов ел за милую душу, чувствуя себя как дома, в своих санях, в своей тарелке… только отдуваясь от зверской горчицы. Однополчанин Лермонтова, вологодский помещик и художник-маринист оказался ещё и чревоугодником.

— Отменный у вас аппетит, Аркадий Иванович. И не только в гастрономическом смысле.

— Куда деваться, коли самое святое в сём мире – это моя грешная плоть. Вот и ублажаю. Да вы с годами сами заметите, что центр личности у человека рано или поздно смещается в желудок, — оттуда, где он прежде столовался, у кого в голове, у кого в паху, — но в основном в желудок.

— Ваш центр тоже сместился?

— Ох. Мой побродил по всем, почитай, закоулкам, — Свидригайлов с поминальным видом выпил пива, — и пал ниже некуда: в анус. И стало мне на всё насрать. Так насрать, что и подтираться лень: тоже насрать.

И он расхохотался на всё заведение, блеснув белыми зубами. Раскольников всё ещё не мог привыкнуть к изменившейся его внешности: в косом свете жилы на скоблёном черепе вились подкожными червями, расползаясь из височных клубков; особенно уши выделялись, шевелясь при жевании. Вообще что это такое — ушная раковина: не орган и не член. Акустическая плевательница. В исламе подвели хоть какую-то функциональность, уши там вроде кастрюльных ручек, за которые ангелы тянут душу в рай.

К весёлым господам, отделившись от мутной компании за крайним к выходу столом, пришаркнул вертлявый опаршивевший субъект и развязно представился:

— Почтеннейшие! Счастливого вам пропитанства! Герой трёх войн, урод сражений! Скитаюсь и алкаю! Но! — не побираюсь в жалости, а заслуживаю в радости. Владею искусством — представляю людей и тварей, — в точности уподобля-бля-бля-ясь. Богом пожалован! Попрошу убедиться! К вашему удовольствию — желаете, Шамиля покажу?

Тут же цапнул со стола нож, зажал его беззубым ртом и, сурово изломив брови, засеменил в лезгинке.

— А? Родная мать не отличит! А потому что лично Шамиля в плен брал. Наполеона желаете?

Моментально надёрнул сальную прядь на лоб, заложил руку за пазуху и значительно повёл глазом вбок:

— Мерси боку, спалим Москву!

Публика изъявила одобрение.

— Силён! Как есть хранцуз. Стёпка, а английскую королеву - могёшь?

— Тьфу! — фыркнул босяк. Щепотью подхватив воображаемые юбки, покрутился, вскинув нос, и затяфкал:

— Бекер-шмекер, зунден шир! Русишь капут! — после чего хлопнул себя по заду и озвучил, слава богу, ртом: — Паф! паф! паф!

Народ загоготал и застучал по столам.

— Я всё могу! — важно объявил потешник. — Хошь — цыгана с мишкой, хошь бабу на сносях! Как генерал быка доил! Птиц — на все голоса! Утро в весеннем лесу!

И засвистал, и защёлкал и даже заквакал. И, гордо поглядев по сторонам, схватил стакан Раскольникова и влил в себя недопитое пиво

— Да ты, братец, талант, — произнёс Свидригайлов. — Уважь, присядь. Угостим.

Затейник осклабился, отодвинул стул и, присаживаясь, грохнулся на пол, — Свидригайлов ударом ноги выбил из под него стул.

Трактир радостно заулюлюкал.

— Знатно полакомился! Половицу не зашиб, Стёпка? Это кого ты сейчас показал — мишку пьяного или генерала на сносях?

Шут гороховый, корчась на полу, изрыгал самую непотребную брань. Попугай в клетке над стойкой забил обрезками крыл и захрипел:

— Пару пива, вашу мать!

— Заткни пасть! — рявкнул буфетчик им обоим.

Стёпка, держась за задницу, поковылял к своим дружкам, неласково глядевшим на Свидригайлова.

— Вы пиво не будете? — Аркадий Иванович сделал попытку налить Раскольникову в опоганенный стакан, пожал плечами, допил своё и, встав, объявил антракт. Завтракали в долине, пообедали в расщелине, и хватит с них этого дионисийства. Трактирщик, принимая деньги от него, сокрушённо покивал:

— Виноват, сударь, народ у нас докучный, резона не держит.

От крайнего стола, где сидели собутыльники Стёпки-гаера, мрачный черноусый тип бросил в сторону проходящего Свидригайлова:

— Гулял тут такой пирожок с ливером, споткнулся и на ножик упал.

Раскольников, идя следом, увидел, как Свидригайлов, одной рукой надевая шляпу, другую выбросил в сторону черноусого, — тот ткнулся носом в блюдце с горохом. Горошины брызнули, голова завалилась набок, Аркадий Иванович, не обернувшись, плавно взошёл по ступенькам.

— Да, народец докучный, — подтвердил гарибальдиец, выйдя из харчевни. — Прочь, буйна чернь непросвещённа!

— С вашими манерами, Аркадий Иванович, даже в самые безобидные места безоружным ходить не стоит.

— Была у меня трость да изломал в педагогических целях. — Свидригайлов поморщился, обнюхивая карающую длань. — Ещё и волосья какой-то дрянью мажут.

Он быстро пересёк улицу и вошёл в дверь заведения под вывеской «Salon de Shmatkoff. Стрижка и брейка». Раскольников последовал за ним, едва не влетев в извозчичью конягу, но заходить не стал: в окно видно было, как парикмахер брызжет пульверизатором на руки Свидригайлову и, с поклоном сопровождая к выходу, опрыскивает заодно спину.

Нещадный запах одеколона понёсся от Аркадия Ивановича по всей улице. Он растёр ладони и сверкнул жизнерадостной улыбкой:

— Утро в весеннем лесу!

«Пахнет духами Руфилл».

Возврашаться решили пешком, allegro ma non troppo (не спеша), сказал Свидригайлов и засвистал мотив из «Роберта-дьявола», эту финальную тему даже Раскольников узнавал. Шляпу свою Аркадий Иванович нёс на отлёте, подставив солнцу блестящий незагорелый череп, Раскольников тоже сунул картуз в карман. Хорошенькая субреточка, правда, обернулся гарибальдиец на миленькую служанку, стрельнувшую в них бесстыжими серыми глазками. Таких в Европе не сыщешь. Итальянки навязчивы и хороши лет до семнадцати, француженки субтильны и меркантильны, англичанки туда-сюда, но прикус…

— Бросьте, Аркадий Иванович, — усмехнулся Раскольников. — А то не понятно, что вы из себя представляете.

— Сделайте милость, поделитесь, сам всю жизнь над этим вопросом бьюсь.

— Вы урнинг и больше никто.

Свидригайлов сделал вид, что остолбенел.

— Не надо делать изумлённые глаза, месье Свидригайлов. Артистизм тоже один из признаков вашего распутного братства. Всё слишком очевидно: вы неженаты, женским полом не интересуетесь, даже к красавице Дуне остались равнодушны. Зато…

— Вы меня совсем с толку сбили. То не увивайтесь за моей сестрой, то как вы смеете не уделять ей внимания.

— …Зато меня сразу в баню поволокли, осмотреть товарец. Что, не подошёл? Не в вашем вкусе? Афедрон тощий?

— Будет вам, нашли из-за чего переживать. Только уверяю вас… — Свидригайлов простёр руку со шляпой: — Не урнинг я! Не содомит! — заорал он во всё горло. — Не педераст! Не гнусный мужеложец!

Нянька, проходившая мимо с маленьким мальчиком, прянула от буйного господина в сторону, и Раскольников со Свидригайловым еле успели в четыре руки — один за юбку, другой за матроску — выдернуть их из-под извозчика.

— Глупая баба. Прав был наш ванька: сечь их всех надо. — Свидригайлов подобрал шляпу и тоже её понюхал. — Но вы хватили, Родион Романович. Потешили старика, доставили удовольствие. Пусть и не афедроном, но доставили. Да неужто?.. — Свидригайлов вновь остановился. — А вы моё приглашение в баню приняли в расчёте, значит, на… Бедный вьюнош, хотели понравиться мне больше Авдотьи Романовны?

Раскольников аж зарычал.

— Вы забываетесь, господин Свидригайлов! Если б не некоторые ваши услуги, оказанные, полагаю, с не вполне чистыми намерениями…

— Всё, всё! — поднял руки Свидригайлов. — Далее гуляем смирно, как две распаренные купчихи, и если и говорим, то только о Пальмерстоне.

Молчания Аркадия Ивановича достало на несколько шагов.

- Нет, служи я в кавалергардах, – может быть, тоже баловался бы под хвостик, - раздумчиво произнёс он. – И тогда с каким удовольствием я бы, Родион Романович, разодрал ваш сфинктер…

С этими дикими словами он вдруг резко и цепко ухватил Раскольникова за ягодицу.

Раскольников взвился, крикнул, прыгнул, толкнул и внезапно влетел во что-то упругое и злое, которое стало швырять его из стороны в сторону и поливать отборной бранью. Как нянька под извозчика, он попал под двух военных, и они с азартом пихали его друг другу, — пока не раздался громовый голос:

— Господа офицеры, к порядку!

Свидригайлов оттянул от них Раскольникова.

— Прошу извинить моего друга, господа. Молодой учёный, только что получил температурный удар в бане, — да, Родион Романович? Вы слышите меня? Сами видите, даже слышит плохо, вон какой красный.

— Он мне ногу отдавил, — сказал недовольно один из обидчиков.

— Стыдитесь, поручик! Благодарение Богу, мой друг нынче не подкован!

Жеребецки загоготав, вояки и Свидригайлов обхлопали друг друга и разошлись, причём поручик сделал Раскольникову «козу».

Свидригайлов опять обнюхал руку, соприкоснувшуюся с задницей Раскольникова, подхватил его под локоть и повлёк, приговаривая:

— Это кто же у нас горазд во все скандалы влипать, это кого ж одного и выпустить нельзя…

Раскольников вырвал локоть.

— Вы, милостивый государь, гнусный тип. Я вам не какая-то швейцарка, чтобы меня хватать… да и к той вы проявили интерес только для отвода глаз.

— Ну вот, опять, — огорчился Свидригайлов. — Не урнинг я! Не педераст!.. Клянусь своим отсутствием! А знаете что, Родион Романович? Поедем к блядям! Самое объективное место для выяснения отношений. Я, правда, продажной любовью лет двадцать не пользовался, но чего не сделаешь ради чести и истины.

— Ни одному вашему слову не верю и идти с вами далее не намерен.

Раскольников быстро зашагал прочь, но Аркадий Иванович одним мягким прыжком настиг его.

— Нет, уж позвольте, Родион Романович, я вас вашему семейству лично доставлю. Опять же в интересах общественного порядка. А то в кофейне — скандал, в бане — побоище, на улице — переделка…

— В бане побоище я устроил?

— А кто же?

— Так это я по голове ударил, а не вы?

— Разумеется. Я был применён как технический элемент между вашим желанием и его темечком. Итак, о чём мы давеча беседовали? Так вот, о Пальмерстоне.

— Идите вы с вашим Пальмерстоном.

— Тогда о Бисмарке.

Беспримерной наглости человек. Нарочно науськивает, провоцирует, караулит и так просто не отвяжется. Аристократ из ярмарочного балагана. И в то же время — хищник, прыгучий, когтистый, расчётливый и коварный. Рысь зеленоглазая.

— Позвольте осведомиться, господин Свидригайлов, вам на дуэли приходилось драться?

— Вы, что же, вызвать меня хотите? — неожиданно обрадовался Свидригайлов.

— Удивляюсь, как вы до сих пор живы. Полагаю, было много желающих вашей смерти.

— Это вы жирно обозначили. В число таких желающих и Господь Бог попадает. Нет, я сам по молодости пару раз вспетушился, а в дальнейшем только секундировал. А на меня никто и не посягал, да и с какой стати. Душа-человек, добряк, каких мало, верен в службе и дружбе…

Раскольников стал озираться.

— Никак с нами кто-то третий идёт, о ком вы так лестно отзываетесь?

— Может, и идёт, вам виднее. (У Раскольникова по спине как гребёнкой провели) А я всё о себе, скромняге и радетеле… Ах, вру! Было дело — вызвал меня один немчик на дуэль. Кстати, о Бисмарке.

— Отстаньте с вашим Бисмарком.

— Так это в связи с дуэлью. Предысторию опускаю, только начал этот немчик меня стихами дразнить…

— Вы с ним тоже служили?

— Нет, это в Берлине было. А стихи прегадкие, какой-то их Хебель-Хюбель накропал. Deutshe zogen nach Rom, warum nicht Russen nach Deutshland? Jene ware nein volk, diese sind nu rein Geschmiess. Ферштейн? Германцы ходили на Рим, чего ж русские не ходили на Германию? А потому что мы народ, а они помёт.

Я ему отвечаю: милый Ганц-Франц-Шмерц — имени не помню, вы с херром Гиббелем заблуждаетесь. Во-первых, русские как раз ходили nach Deutshland и погнали вашего хвалёного Фридриха из Берлина. Во-вторых, после походов германцев на Рим на Форуме козы пасутся, а мы здесь в Берлине, где с тобой пиво пьём, липки не сломали, пальцем никого не тронули, — и напрасно: надо было бабушку твою изнасиловать, чтобы внук у неё не такой тупой свиньёй вышел. Ну, тут началось, как нынче в бане. Одолел я Ганца-Франца, начистил ему рожу и, довольный, спать пошёл. А наутро — два секунданта, общие приятели, кстати: пожалте к барьеру. Обида тевтонской свиньи должна быть смыта вашей калмыцкой кровью. Ребята, говорю, вы меня за слабоумного держите: вдруг я вашего Ганца-Франца прихлопну, — меня тут же арестуют и по человеколюбивым прусским законам к смерти присудят. Ещё раз на кулачках — охотно. Помириться — после его извинений — ещё охотней. А так идите к чёрту. Они и пошли, а я завёл себе палку потяжелее, чтоб не нарваться на оскорбление действием. Тем, думал, дело и кончилось, ан нет. Несколько дней спустя является ко мне гость. Во-от такой буйвол, и усищи — как рога. Ты, русская сволочь, обязан драться с Ганцом-Францем, потому как я принимаю участие в благородный немецкий юнош и вообще я хранитель традиций, чести и духа германской нации. Я этому барону тоже объясняю, что драться мне резону нет, потому как после упекут меня с гарантией. Нет, говорит усач, Ich bin deine Garantie (я твоя гарантия), Ich bin знаменитый смакгольский барон, чего-то там представляет и возглавляет, короче, не допустит. А ежели я откажусь, то он меня прямо на месте проткнёт, и ничего ему не будет, потому что он барон, офицер и чего-то возглавляет. Ну, видать, судьба, куда ж денешься…

— Вы верите в судьбу? — перебил болтовню существенным вопросом Раскольников.

— Я-то верю, да она в том сомневается, — отделался какой-то чушью Свидригайлов и вернулся к своей дуэльной тягомотине. — В общем, съехались мы с Ганцем-Дранцем в пригороде в прелестном местечке: земля как клумба, роща с дриадами, ручейки с ундинами, — чтоб умирать жальче было. Так пейзаж, и этак идиллия, посредине, к сожалению, немцы. Даже мой секундант тоже немчура был, не нашел я в те поры соотечественника. А у Ганца-Франца… или он Фридрих был… секундантом барон собственной персоной. Тут заковыка вышла. Не то чтоб я маху дал — но приехал с пистолетами: коли меня вызвали, то и выбор оружия за мной, — а оказалось по их кодексу, что поскольку я замарал себя рукоприкладством, то отныне недуэлепожатный неблагородный человек и драться должен тем оружием, которое мною обиженный изберёт. А избрана была шпага. Я бы саблю предпочёл, поупражнялся в своё время, ну да ладно, думаю, чтоб я, русский офицер… Тем паче отказаться не было возможности, барон этот, Отто, так и хотел проткнуть меня без церемоний. И приступили мы к экзерцисам. И вижу я, что немецкий свинтус фехтует весьма недурно, ну, у буршей это в заводе, без этого в буршеншафте своим не станешь, а без корпорации немец нуль. К тому же левша. В общем, получил я пару уколов под немецкое улюлюканье и решил с такими забавами кончать. Пропустил его выпад под правую руку, зажал подмышкой, а свою шпагу в левую руку перебросил. Непростой приём, но при конной рубке незаменим, я вам потом покажу.

— Непременно, куда ж я без этого.

— И вот удерживаю его руку со шпагой, а свою в землю вонзил: помиримся, говорю, отважный пруссак, ты мне всё уже доказал, наказал и проучил, — перекуём мечи на орала! А Ганц-Дранц орёт благим матом, не сходя с места, потому что я шпагу в землю вонзил, да только прямо через его сапог. Растащили нас, — ну, думаю, конец балладе. Отнюдь нет: смотрю, барон раздевается, — снял сюртук, снял жилет, рукава закатал. Ты, говорит, сейчас будешь биться со мной, бесчестная русская свинья, потому что ты сперва рапиру зажал, а потом ранил моего дорогого кузена — Ганц-Франц уже кузеном оказался — и нарушил все правила доблести. Смотрю, Вилли, секундант мой, затрясся, побелел, заплакал: ты погиб! это бешеный Отто, самый знаменитый бурш, у него дуэлей без счёта. Тридцать дуэлей, объявляет барон и ручища свои показывает: все в насечках, и на груди шрамы, — догадайся, русская тварь, чем они закончились. Помилуйте, говорю, барон, чистая случайность. Все видели и слышали: я примириться хотел, перековать мечи… Не слушает: к барьеру! Вы императора Николая видели?

— Только на портретах.

— Такого же типа и тех же пропорций. Нет, думаю, это мне не подходит. Буйвол этот проткнёт меня и в свой гербарий поместит. Sehr geehrte Herren (уважаемые господа), говорю, где я нахожусь: под мостом среди бродяг? в лесу среди разбойников? или в Европе среди благородных людей? Да, отвечают, wir sind Европа и самая благородная её часть. А коли вы такая Европа, будьте любезны решать вопросы чести по правилам графа Шатовильяра. Барон Отто меня вызвал, значит, выбор оружия за мной. Мой выбор — пистолеты. Вилли, давай их сюда. Что б вы думали? Барон соглашается. Извольте, говорит, на тридцати пяти шагах. Никак нельзя, отвечаю, вы дичь крупная, но у меня зрение слабое, и я всегда стреляюсь через платок. А они знать не знают, как это: через платок.

— Это с завязанными глазами?

— Что вы, друг мой. У вас платок найдётся?

Платок нашёлся, тот самый, что пожертвован был Свидригайловым в день их знакомства. Аркадий Иванович сказал, что это почти дамский, а раньше были размером со скатерть, все столовое серебро можно было в таком узле вынести. Тем не менее он попросил Раскольникова держаться за угол и растянул другой конец по диагонали. (Всё это представление происходило на Вознесенском мосту)

— Вот так держатся за края, аршинах в четырёх, и у каждого пистолет. Но заряжен только один, в другом пистон. У кого какой — неведомо. Секундант бьёт в ладоши — и пиф-паф! Барон посмотрел, подумал, усищами повращал, — единственный раз в жизни видел, как усы сами закручиваются, — и что бы вы думали? — согласился! Только, говорит, я замечаю, что вы ранены, а мое безмерное благородство не позволяет злоупотребить своим преимуществом. Будто пять минут назад крови на рубашке не было. По вашем же выздоровлении я безусловно к вашим услугам. А сейчас пожалуйте заполнить протокол, — у немцев без протокола и котят не топят. После перевязали нас с Ганцем-Дранцем, и поехали мы…

— В баню.

— Нет там бань, в тазиках моются. В пивную поехали, и вот там я, признаюсь, не смог поддержать честь нашего племени. Перепил меня барон, и с тех пор я его не встречал. Да и уехал я вскоре, осточертели мне немцы. А несколько лет назад узнаю: прусский посланник в России — Отто фон Бисмарк, мой барон.

— Так это Бисмарк был? — протянул разочарованно Раскольников. — А я-то думал — барон Мюнхгаузен.

— Ай-яй-яй, до чего скепсис разъел молодое поколение. Разумеется, Бисмарк, кто же ещё. А выстрел-то за мной. Ну, думаю, гадость какую-нибудь против России устроит — приеду и стребую с него. Но наблюдаю — поумнел барон, на рожон не прёт, с нами не ссорится, зато Австрию прижал, — а я австрийцев не люблю…

— Вы и немцев не любите, и французов. Сдаётся мне, херр Свидригайлов, вы вообще людей не любите.

Свидригайлов остановился, потрясённый.

— Друг мой! Такая проницательность — и в такие ранние годы! Да, каюсь: не люблю. Не могу, не хочу и не умею. — Горестным жестом он провёл по глазам. — Даже греческой любовью — не получается.

Под такое пустозвонство — впрочем, мелодическое и баритональное — достигли они «Варваринской». Две версты балагурства, — и своей игривой самоуверенностью, при всех издержках эскадронного юмора и невозможной развязности манер, Свидригайлову удалось вновь расположить к себе Раскольникова.

— Удивительно интересную и высокоправдивую историю выслушал я от вас, Аркадий Иванович. Кристалл истины отливал всеми оттенками неправдоподобия, — но если разобраться, парадоксами и существуем: ведь и высшая форма деликатности предполагает удар шайкой по голове. — Тут он осёкся и даже закашлялся: примерещилось, что Свидригайлов сейчас подмигнёт и скажет с циничным видом: «лучше шайкой по голове, чем топором по головам». — Самое же удивительное состоит в том, что не соскочи мы с Пальмерстона, вам бы и о встречах с ним нашлось рассказать что-нибудь столь же правдивое.

Швейцар гостиницы уже держал наготове перед ними распахнутую дверь. Свидригайлов развёл руками.

— Воля ваша, Родион Романович, я готов был вместе поехать в бордель развеять ваши неосновательные сомнения. Но уж в Берлин к Бисмарку за подтверждением вам предстоит отправиться самому.

Глава XX. ДУПЛЕТ

Им пришлось посторониться, выпуская из гостиницы полицейского с чемоданом и холщёвым мешком. Следом показался — высокая фигура, лобастая голова — следователь Порфирий Петрович во всём служебном достоинстве с портфелем под мышкой.

— Родион Романович, лёгки на помине! И господин Свидригайлов с вами! Какая неожиданная ассоциация.

— Я, Порфирий Петрович, теперь здесь стою, — сообщил Свидригайлов, водружая чистильщику на ящик ногу в запылившемся замшевом башмаке. — Во всех отношениях удобней.

— А уж с моих позиций — просто удобней некуда, все фигуранты в одном месте, — с фыркающим смешком отвечал следователь и жестом указал помощнику укладывать вещи в пролётку. — Как видите, работаем не покладая рук, Родион Романович. Любопытные обстоятельства приоткрылись после вашего с сестрицей визита. Изволите быть знакомым с Авдотьей Романовной, господин Свидригайлов? Изумительная особа и чуть было какому-то шельмецу не досталась.

— И что же, собственно, открылось?

— А вот нам ваш несостоявшийся зять всё подробнейше расскажет, будьте благонадёжны. Мы его в часть уже препроводили, а сами следом с поклажей.

— Это вещи Лужина?

— Как правовед правоведу, признаюсь: при первом задержании елецкого купчика мы слояльничали, слиберальничали и спрогрессивничали — обыск не сделали. Сейчас исправили собственную халатность: изъяли бумаги и платье; пороемся, понюхаем, нам не привыкать. Ваши серёжки мно-ого поспособствовали, закладчица их уже признала. Я, кстати, с вашими дамами успел пообщаться, Пульхерия Александровна — чудесная женщина, только в провинции такие и остались. Не скрою: взволновались. Вы их успокойте, хотя обнадёживать я бы не спешил. А с вами, Аркадий Иванович, хотел бы двумя словами переброситься. Хе-хе, да ведь вы у меня в кабинете третьего дня познакомились — и уже компаньонствуете. Я, право, чувствую себя немного свахой.

Быстро всё закрутилось, этот Порфирий слов на ветер не бросает. Но что можно выдоить из Лужина — всё равно завтра отпустить придётся. Сукин сын попытается его оклеветать, но ему скрывать нечего: да, знаком с покойницей, как закладчик, мнения остался нелестного… Раскольникову показалось, что кто-то идёт за ним, мягко ступая по ковру. Оглянулся — никого; икнул, отогнал ладонью пивную отрыжку и вошёл в семейный номер. Мать и сестра сидели за столом одна против другой, одинаково подперев головы. Раскольников поднял руку.

— Всё знаю! Встретил следователя.

Мать тут же схватилась за платочек, закуксилась, заохала, обругала Петербург, похвалила себя за то, что всю ночь не спала, потому как предчувствия её никогда не обманывают, бедный Петруша, бедная Дунечка, а вот Порфирий Петрович — такой внимательный и вежливый господин, хотя ведь важное лицо, — в каком он чине, сыночка?

— Родя, если бы мы не ходили… к следователю… — Дуня, не поднимая глаз от стола, теребила лепесток розы с осыпающегося букета, — то Петю бы не арестовали.

— Вышло так, как ты хотела: какое-то время он докучать тебе не сможет. И мне тоже. Мы только что с Аркадием Ивановичем, — Раскольников расположился на диване, — в банях были. Тысяча и одна ночь. Вам тоже надо съездить.

— Ой, как бы хорошо, с дороги-то, правда, Дуняша?

— А мы подумали, что вы с месье Свидригайловым отправились к этой Софье Ивановне в гости, — изрекла Дуня пренебрежительным тоном.

— Софья Семёновна очень порядочная барышня. И она оказала мне чрезвычайно важную услугу.

— Брат, я уже достаточно взрослая, чтобы знать, какие услуги оказывают подобные женщины.

— Сыночка, мы тебя просим: держись от неё подальше, — подхватила мать. — И от этого Запрягайлова тоже, он дурно на тебя влияет.

— Живенько вы перевернулись. То скакали вокруг него, как городничиха с дочкой, то нос воротите.

Мать вспыхнула:

— Это я-то городничиха? Я скакала? Родя, как ты можешь!..

— Господи, о чём вы, маменька! — Дуня взялась за виски. — Эти серьги, они краденые… из той самой квартиры… А я их мерила!

Мать высморкалась и сказала плаксиво, что Петруша не мог. Это уж совсем конец света должен настать, когда дети матерей начнут убивать. А пока совсем ещё не конец, потому что она детей своих рожала вовсе не для того…

Дуня заходила по комнате от спальни к спальне, шурша платьем, как осенней листвой.

— Боже мой, Родя, если б ты слышал, как он кричал.

— Его у вас задержали?

— Нет, внизу, как только вернулся… с похорон. — У Дуни задрожал голос. — У нас сидел следователь, а потом пошёл при Пете обыск делать. Я выглянула в коридор, когда его выводили, — как страшно! Его держат, а он бледный, волосы торчком… Как рванётся, как закричит: — Дуня, не верь! Это клевета! Я невиновен, ты только дождись меня! — И потом, с лестницы: — Только жди, Дуня!

— Очень хорошо. — Раскольников поаплодировал. — Так всё прямо и вижу. Сестра, ты и вправду могла бы играть на сцене. С большим успехом.

Дуне очень хотелось удержать скорбное выражение лица, но комплимент был таков, что она вся засветилась.

— А у Дуняши и был сегодня большой успех. — Матери хорошо давалась сплетническая интонация уездной кумушки.

— Маменька, вы преувеличиваете на пустом месте.

— Да я преуменьшаю. Представляешь, Родя, сидит, глаз с неё не сводит, то свою руку поверх её положит, то коленом коснётся, — это я про следователя, сыночка, — а сам всё ближе и ближе, так и хочет съесть.

— Как у Дунина корыта всякий день два фаворита, — усмехнулся Раскольников.

— Брат, это всё мамины фантазии. Он мне натуральный допрос устроил, всё выпытывал, выпытывал… будто я этот кулон себе прикарманила.

— Погоди, дочка, Родичке невдомёк о чём мы говорим. К тем серьгам, которые Петя подарил, шёл ещё кулон. И вот Порфирий Петрович с этим кулоном пристал: обещал ли, может, показывал… Как будто мы не запомнили бы.

Раскольникова страшно потянуло достать из кармана этот кулон, приложить к глазу и полюбоваться, каким нарядным, гранёным, рубиновым сделается всё кругом. Нерон взирал на Рим сквозь изумруд, а он — сквозь рубин… И чтоб крокодил у ног.

— …И потом с этими сапогами — ещё пуще, чем с кулоном. Возможно, говорит, вы, Пульхерия Александровна, с вашим острым умом и наблюдательностью, заметили на подозреваемом — это Петруша теперь так называется — такие сапоги. Кабы подозревала, может, и заметила бы, а я…

— Маменька, ну откуда у Пети подобные сапоги. Что он, грузчик? Юфтяные, да с тройной подошвой, да ещё чтоб краской заляпаны…

Раскольников сунул в карман рубины с изумрудами и вновь встал под холодный душ. Впереди поджидали новые сложности и угрозы. Может быть, напрасно он устроил этот финт с серьгами. Лужин от них отбоярится, а вот сестру придётся уламывать… Какой-то тряпицей, лежащей рядом на диване, он попытался прихлопнуть муху, которая нагло вилась вокруг его чистой головы.

— Брат, что ты делаешь! — заверещала Дуня. — Это эшарп, как у той дамы в кондитерской! Только что купила. К лицу, да? Ну скажи.

— У следователя интересуйся. А с платьями — договорились?

— Да! Уже отнесла. Одно оставила, другие уже к завтрему по фигуре переделают, посмотрю, как ушьют. А вот это — как тебе? Ведь миленькая? Ах, какое хорошее настроение было!

На пышноволосой головке очутилась небольшая круглая бордовая шляпка с белой вуалькой.

— Никуда не годится.

— Почему-у-у?!

— К такой шляпке положена амазонка, конь в яблоках, слуга-арап и муж-генерал, — и всё это на фоне особняка с колоннами.

Дуня залилась во все свои колокольца.

— Всё будет! Я только начинаю!

В номер постучали, Раскольников открыл дверь и впустил Свидригайлова. Представ в проёме, как в раме полнофигурного портрета, авантюрный их сосед приложил руку к сердцу и пустил волну обволакивающего баритона:

— Проходил мимо, слышу детский смех на именинах…

— Что с вами, Аркадий Иванович?! — возопили дамы в один голос.

Свидригайлов недоумевающе оглядел себя и с ужасом схватился за голову.

— Майн гот, парик забыл надеть!

Не понравился бы арестанту Лужину этот дружный хохот отторгнувшего его семейства Раскольниковых.

— Я не верю, что вы носите парик! У вас были роскошные волосы, я ими просто любовалась, — созналась мать.- Зачем вы так себя изуродовали? Ах! Вы заболели?

— В точности как моя квартирная хозяйка в Берлине. — Свидригайлов приложился к охотно протянутой руке Пульхерии Александровны. — Я там тоже побрился, так сразу: — Mein Gott, der Mieter ist krank, er hat Typhus (боже мой, жилец болен, у него тиф)! — и отказала от квартиры.

— Удивляться нечему, месье Свидригайлов всегда поступает, как привык поступать: невзирая на окружающих, как ему угодно, исключительно в своих интересах, — произнесла со сценичной надменностью Дуня, памятуя о своём большом драматическом таланте.

Свидригайлов небрежно отмахнулся и тем же жестом, не глядя, завладел Дуниной рукой.

— Далеко не все женщины способны так оценить преимущества мужского пола. — Он поцеловал ей руку и пошлейшим образом воздушными причмокиваниями поднялся по всей длине чуть ли не до плеча. — А угодно мне принести покаяние и покарать себя на манер Самсона. Вернее, не себя, а ту подлую смесь кофе с шампанским, которая одна способна помрачить мои редкие умственные способности. Что и вызвало ваши справедливые нарекания. Вообразите, могу пить что угодно, любой чихирь, даже выморозки, — совершенно безнаказанно, — и только кофе с шампанским лишает меня контроля за словами.

— А также за руками, — не преминула напомнить о шлепнутой пастушке язвительная Дуня.

— Нет, нет, сударыня! и не просите! — вполне по-каратыгински заслонился Свидригайлов. — Рук своих даже ради вас брить не стану!

Скоморох, что и говорить, был отменный: даже изображая гарнизонного вертопраха, неуклонно выдерживал ироническое изящество своих импровизаций.

— А почему же вы бороду оставили? — спросила Дуня, меняя гнев на милость.

— В знак протеста.

— Против чего? — дружно удивились дамы.

— Против деспотизма и подавления личности. Вы позволите? — Свидригайлов уселся на стул. — Один немецкий философ утверждал, что борода должна быть приравнена к полумаске и запрещена к ношению полицией. Таким образом я, — он погладил свою плотную, как собачий хвост, бороду, — в некотором роде протестую против полицейского произвола и затрудняю сатрапам надзор за собой.

— Это у кого же вы такую философию бороды отыскали? — поинтересовался Раскольников, — ему хоть раз хотелось осадить ловкого выдумщика. Наверняка возьмёт имя с потолка.

— У Шопенгауэра.

Час от часу не легче. Вологодские помещики уже и по Шопенгауэру прогулялись. Которого Раскольников вовсе не читал. Что же за шкатулка с секретом эта ловкая нахватанная бестия, сложно подобрать ключик. Зверь этот пёстр, его не поймаешь одной рукой…

— Что-то вы не похожи на Шопенгауэра, — произнесла мать с такой уверенностью, будто портрет германского пессимиста висел у неё над кроватью. — Простите, Аркадий Иванович, но вы похожи на каторжника.

Свидригайлов захохотал, раскачиваясь со стулом.

— Сразу ясно, Пульхерия Александровна, что у вас в роду каторжников не было! Иначе знали бы, что им полголовы выбривают. Кстати, о каторжниках. Говорил сейчас со следователем о вашем Лужине…

— Пете грозит каторга? — выдавила шепотом Дуня.

— Помилуйте, за что? Это совсем не тот человек, чтобы…

— А вы знакомы с Петром Петровичем? — перебила мать.

— Видел его мельком в части и могу твёрдо сказать, что он такой же злодей, убийца и грабитель, как я — балерина императорского театра. Кстати, о театре. Я забыл отдать вам контрамарки на итальянскую труппу, вы можете подъехать сразу ко второму действию. Дают «La Forza del Destino» (сила судьбы). Кстати, о Верди. Однажды в «Ла Скала»…

Не суждено было Аркадию Ивановичу поведать о том, как он лично насвистал Верди главные темы оперы, — Дуня прервала его с негодованием.

— Неужели вы думаете, господин Свидригайлов, — возвестила она, впадая в шиллеровскую патетику, — что мы способны развлекаться и веселиться, когда близкий нам человек ввергнут… заточён… страдает в узах…

— И у тебя платья в переделке, — напомнил Раскольников. — Так что вам следователь сказал о Лужине?

— Да то же, что и я, только другими словами. Втянут — но не причастен. Не причастен — но опорочен. Невиновен — но заслуживает снисхождения.

— Да, Петя — благородный человек! Он на такое не способен! — воскликнула Дуня.

Свидригайлов всем существом выразил глубокий и выстраданный скепсис. От аргумента благородства лучше воздержаться, наивеличайшие гнусности творятся именно благородными людьми. Например, благородный человек из-за карточного долга способен зарезать кого угодно. Мать возроптала: Петруша карт в руки не берёт!

— Дело не в картах. — И Свидригайлов поведал о замечательном добровольце в отряде Гарибальди, покрывшем себя славой и проч., — и которого потом посадили в тюрьму: он убил свою любовницу-графиню и все её деньги пожертвовал на борьбу за правое дело.

У Пульхерии Александровны отыскался тот резон, что любовница — это далеко не мать и даже наоборот. Свидригайлов, не моргнув глазом, сослался на классика — на Пушкина, у которого скупого рыцаря убивает как раз родной сын.

Тут за Лужина вступилась негодующая бывшая невеста. Аркадий Иванович просто не знает, какая тонкая натура у Пети, и вообще он поэт, и какие стихи он ей посвящал… Свидригайлов совсем закручинился: то, что Лужин поэт, это причина для развода, а не брака. Поэт, по его мнению, это самая сомнительная фигура, и не только по его; неспроста тот же Пушкин заклинал: — Не верь, не верь поэту, дева!.. как там дальше… Беги подальше от греха! Он ради сладкого напева твои заложит потроха!

Несмотря на уверения Свидригайлова, что он не является балериной императорского театра, разговор напоминал именно балет. Аркадий Иванович, резвясь и играя, чередовал антраша с пируэтами и, зависнув в прыжке, щёлкал собеседниц, как хотел. Но странное, цепенящее изнурение овладело вдруг Раскольниковым, ему сделалось тошно и скучно, как белью на чердаке. Ему мерещилось, что фигуранты двигаются замедленно, словно в воде, и речи их доходили до него с задержкой и каким-то дополнительным уханьем.

— …Как прекрасно Аркадий Иванович знает литературу! — восхищалась мать. — Как много вы читаете!

Да, подтвердил Свидригайлов, «Юрий Милославский» тоже его сочинение. Поэтому он вообще не читает, остановился на Пушкине и Лермонтове двадцать пять лет назад, а современной литературой брезгует. Запрошлый год, после своего итальянского похода, решил было снять пробу с накипи, выписал журналов и расхваленных романов с два ящика, — прочёл — и сердцем возмутился: зачем читать учился. Русская литература оказалась сплошным надувательством. Посудите сами: был Белинский, стал Чернышевский. Белое переменили на чёрное. Помилуйте, это же пародия. А сейчас главный критик кто? Писарев. Писатель — Писемский. Издевательство прямое, в глаза смеются. Ну да русский юмор он такой, вероломный, что в культуре, что в истории…

— Я в газете прочитала, — вставила Дуня — и тут же застеснялась, — что в Петербурге призрением падших женщин занимается графиня Блудова. Вы нечто подобное имеете в виду?

— Умница, Авдотья Романовна! — в восторге крикнул Свидригайлов. — Пожалуйте вашу ручку за то, что вы не то и не другое. О том и речь, что вся общественность наша — одно непрерывное пересмешничанье, на почве разлития желчи. А куда им ещё перо макать. Все эти хандрящие отставники, промотавшиеся бояре, расстриги, картёжники, упившееся офицерство, угоревшие поселяне, бывшие каторжники, курбские новоявленные, оскандалившиеся столоначальники, обчитавшееся купечество… с татарскими фамилиями, с польскими, хохлы, мордва, кавказские бараны… Ещё и Израиль туда же карабкается. Бабьё вдобавок обсело, — ох, простите, прекрасный пол, — какие-то уездные калеки учат любви и дружбе…

Лихо Аркадий Иванович прорубался сквозь шеренги. Такой дивертисмент сейчас и требовался: мать с сестрой думать забыли о своём Петруше и то поглядывали с тревогой в ожидании скандалёзного подвоха на Свидригайлова, которого вновь сносило на гарнизонную лексику, то на Раскольникова, надеясь, что он разгонит подозрительные тучки над среднерусской равниной их доверчивых душ.

…Смешно уже то, что столько бумагомарак и не требуется, — только для отвода глаз. Один человек способен написать всю русскую литературу; а публицистику — полчеловека. Кто-то стоит за всей этой свистопляской и подёргивает — кого за кошелёк, кого за честолюбие. Они и строчат: кто с голоду, кто со скуки, кто с похмелья, — у каждого своё задание…

От Аркадия Ивановича ничего не укроется, выразил общее мнение Раскольников. Но хотелось бы знать, кто стоит за этим розыгрышем? С какой целью и с кем сговорились русские литераторы? Кто этот глумливый злоумышленник, откуда в нём такая махинаторская сила?

Свидригайлов подавил зевок (самому наскучила собственная ахинея) и лениво проурчал, что вопрос этот закономерный, но далеко не только литературный, и отвечать на него — лишь добавлять новый виток в пародийное фуэте… А что за ширмами стоит какой-то пройдошливый кукольник и дёргает за верёвочки и жмёт на пружины, — сомнению не подлежит. Но кто именно этот кукольник…

— Позвольте, Аркадий Иванович, это какой же Кукольник? Неужто тот, что в мою молодость ещё гремел? Я и пьесу его в театре видела, не помню, какую.

— Браво, Пульхерия Александровна!

— Как же этот Кукольник всех писателей уговорил? Доплачивает им, или они лишь подписывают, а он за всех сочиняет?

— Запросто. — Раскольников поднялся с дивана. — Однако засиделся я с вами. А мне столько надо успеть к утру — подготовить, написать, обдумать…

Семейство огорчилось. Они хотели поужинать все вместе! Тогда они идут с ним, им хочется посмотреть, как он устроен, тем более он говорил, что это недалеко.

— Недалеко. Но после мне придётся вас провожать, а дела мои требуют усидчивости.

— Да, да, понимаю, — закивала мать. — Правосудие требует… и налагает. Знаю, знаю эти судебные разбирательства…

Свидригайлов то ли вспомнил о правилах хорошего тона, то ли услышал скрип зубов Раскольникова, только почёл нужным тоже откланяться, а то ему до дождя нужно успеть в четырнадцать с половиной мест. А что, будет дождь? Почти наверняка. Ах, как бы хорошо для свежести!.. Не забывайте нас, Аркадий Иванович! Не забудет, не забудет, поручился за него Раскольников, Аркадий Иванович зайдёт завтра и сыграет с вами в лотерею. Какую лотерею? — изумились дамы вместе со Свидригайловым. Ну, в фанты.

Спровадив гостя, Раскольников обернулся, насупившись, к родным и суровым тоном объявил, что ни в коем случае нельзя упоминать о его юридических занятиях, особенно при следователе, — это чревато неприятностями: он ещё не кончил курса и права практиковать не приобрёл, но вынужден заниматься тяжбами для обеспечения себя и, возможно, и вас, дорогие мои.

Мать растрогалась, замахала веером возле вспотевшего лица. Она не сомневается, что он сделается провидением их семейства и, конечно, сумеет составить счастье своей сестры… Ах, если бы твой отец мог бы тебя видеть!

Дуня ни с того, ни с сего завизжала, затопала, убежала к себе в комнату. Мама, мы про подарок забыли! Тут же вернулась со свёртком, торжественно развернула… Шлёпанцы тебе! Сама вышивала! Шлёпанцы были синего бархата, на одном вышит жёлтый кружок, на другом полукруг. Нитки кончились, поэтому так получилось. То, что надо, поблагодарил Раскольников, солнце и месяц, давно мечтал о таких, теперь тепло их сердец будет согревать ему ноги.

— Братец, приходи завтра пораньше, — поцеловала его Дуня. — А то без тебя тут всегда что-то дурное происходит.

— А мамочку? — простёрла руки Пульхерия Александровна.

Он наклонился к ней, она расцеловала в щёки и пригладила ему волосы.

— Ты не сердись, сыночка, и не хмурься. Ну зачем тебе эта складочка на лбу… — И вдруг охнула: — Родя, у тебя волос падает! Тут проплешина!

Раскольников со злостью выпрямился.

— Ничего не падает! Это у меня от кошки, лишай был, уже зарастает. Не бойтесь, — издал он каркающий смешок, глядя на испуганные лица, — я не заразный.

Дверью хлопнул всё же сильней, чем следовало, хотя и слабей, чем хотелось. Проклятая Лизавета, это она клок выдрала. Он прошёл в конец коридора в гостиничный ватерклозет, обклеенный рекламными картинками дамского белья. Какие-то твари на дне побежали врассыпную по нечистотам от его хлёсткой струи. Мысли тоже были тугие, едкие и бесповоротные. Лежите теперь, мерзавки, в подземном уюте, самые голодные черви со всего кладбища ползут глодать ваши смердящие туши. А ты, Петруша, кукуй покамест в каземате, радуйся, что не насилуют. И не будет тебе любви женской, ибо дражайшая маменька очень уж падка была на мужскую. Он содрогнулся: собственная мать сделалась ему неприятна, ведь это ведьмино отродье тоже лежало у неё головой на коленях, она гладила его по волосам…

Два дня всего, как родные прибыли, а у него ощущение, что он в «Варваринскую» ходит уже месяц, как на службу. Где трепет воскрылий на токах ветрил? Меня все забыли, кого я забыл…

Сударик, который час, попыталась узнать у него вечерняя проститутка. Нихт ферштейн, почему-то ответил он ей. Придётся купить часы, мать вскоре опять спросит про отцовы. Он свернул в Мещанскую, намереваясь купить если не часы, то пузырёк чернил, их у него тоже не было. Надо работать, писать, перегонять дурь существования в нетленные мысли вырождения. Но лавка унылого хохла была закрыта, хотя обычно торговал допоздна.

— Заперто, не старайся.

Со второго этажа весёлого дома напротив, уперев локти в подоконник, пялилась нарумяненная девка в фуражке. Оттуда же под гитарный зуд грустил тенорок:

— Птичка — божия работа: порхает да курлыкает.

У неё одна забота — поклевать да выкакать…

— Давно закрылись?

— Может, и вовсе. Он нынче жену на кладбище свёз.

— Ваши клювики раскрыты широко, сударыни.

Я такие аппетиты утомлён задаривать…

Раскольников повернул к себе, но оглянулся на вскрик. Девка уронила голову на руки, а над ней появилась усатая морда и, раскачиваясь, кажется, даже подмигнула ему.

— Ах, Прасковья, ах, Маланья, смилуйтесь, пожалуйста!

Чем прелестнее созданье, тем оно безжалостней…

Раскольников дошел до немецкой съестной лавки на углу и накупил всякого пропитанства, в том числе бутылочку вина. Нетленные мысли подождут. Вам куском или порезать? — спросил про сыр чистенький немец-колбасник в нарукавниках, с усиками и мордочкой тоже цвета сыра. И порезал специальной машинкой с рычагом так тоненько, что и профессору Пирогову понравилось бы.

Не заходя к себе, постучал в дверь к соседке. Высунулась Сонина голова в распущенных волосах, — спать уже собралась никак. Нет, нет, не разбудили, пролепетала она. Я, собственно, о Тасе осведомиться, — есть ли улучшения?

— Не зна-аю… Клеопатра Касьяновна в больнице ночует.

Кто такая Клеопатра Касьяновна? Ах, да, так зовут вдову Капустину.

— У нас тоже не всё ладно, — пожаловался он. — Петра Петровича помните? Утром ещё расшумелся тут. Арестовали. Нет, не за это, просто полицейский произвол. Нет житья от сатрапов. Хлопоты, всё хлопоты, даже поесть некогда. Вот купил себе на ужин да позабыл, что у меня ни тарелок, ни вилок…

— Шарлотта… она даст…

— А я-то на вас рассчитывал, по-соседски. Или вы отказываетесь? Разделить со мной трапезу?

Нет, она не отказывается… после когда? Перед сейчас, сказал Раскольников и сунул кулёк с провизией в руки туго соображавшей барышне. А Шарлотта пусть чаю принесёт.

В своей комнате первым делом полез в шкаф. Баул был на месте, сапоги, к сожалению, тоже. Нет, чтоб самим пойти и утопиться. Он вынул из жилетного кармана кулон с рубином и лужинские серьги, которые весь день протаскал с собой: das ist nicht gut (это нехорошо), легко могли выпасть в той же бане. Попробовал глянуть сквозь камешек, — никакого особого эффекта, оттенок малинового желе. Подобрав бумажную завёртку, он, перед тем, как сжечь её, всмотрелся в ведьмины каракули. Под фамилией закладчицы Спицыной совсем мелко шли цифры: «29 июн 2 мес 40 р». Двадцать девятое — это через три дня после его отлова. Стало быть, это у Спицыной был писклявый голос, доносившийся в чулан, его-то он и узнал в полиции у поджарой дамы, под стать такой фамилии… Повезло тебе, коллежская советница, вернёшь ты, не в пример прочим закладчикам, свои фамильные серьги; а на кулон не надейся, кулончика тебе не видать. И сестре тоже, ещё попадётся с ним на глаза следователю. Он отложил кулон и серёжки в боковой кармашек баула, запер шкаф и из сапог перебрался в дарёные шлёпанцы. Солнце слева, месяц справа. Если есть жена, облачённая в солнце, то почему бы не быть мужу, обутому в солнце и луну. И скользя легко и мягко, как водомерка, он отправился к соседке.

Из её комнаты навстречу вывалилась служанка, закивала ему предовольно и попыталась ткнуть пальцем в бок, прошипев беззубой пастью «и-и, шайтан!». Соня собирала на стол, нашлись и тарелки, и рюмки, даже пробочник с головой усатого гренадёра. Волосы замотаны узлом, на плечах красная косынка, отчего лицо казалось ещё бледнее, — тряслась она и глаза уводила, будто перед обмороком. Он подошёл к окошку и выглянул во двор на треньканье струны: похожий на мишку с балалайкой кудлатый сапожник сидел, растопырив обрубки, на чурбаке у подвального окошка и услаждал душу. Его, кажется, Антипом звать, спросил у Сони, втягивая её в разговор. Да, Антип… Ноги, да, отморозил… Не знает, может, и пьяный был… Он не злой, с неё за набойки денег не берёт и вот этого ёжика подарил, смешной, да? Ёжика в виде утыканного гвоздиками яйца Раскольников уже видел. А сумасшедшая старуха, что в креслах с утра сидела, — она кто? Тоже интересная личность со сложной судьбой: няня хозяина дома, он ей на дожитие комнатку выделил, сам всё время за границей, а Николавна за него кого попало принимает.

Персонажи размножались почкованием.

— Издалёка реченька течёт, — завёл гнусаво Антип, —

я грущу над нею до рассвету.

Ведь таких, как я, наперечёт,

а бабью до нас и дела нету…

На Подъяческой всё шло под аккомпанемент мандолины, а здесь, значит, этот балалайкин будет верещать, как кот, которому усы выдёргивают.

— Садитесь на сюда.

Раскольников поставил ёжика на полку и сел на указанный стул.

— Вы так много купили для поесть… — выразила своё почтение Соня.

— И для попить. Сейчас мы этого гренадёра загоним в бутылочку, да, Софья Семёновна? — сказал Раскольников, откупоривая вино. — Взяли рюмки — за девочку Тасю, чтоб больше не болела. Чтоб хорошо было всем девочкам, барышням и соседкам, — за вас, Софья Семёновна.

— Сладкое… — задумчиво произнесла Соня, выпив, словно не о вине, а о загробном существовании.

— Вы ешьте, возьмите ветчинки — свежайшая.

— Я не ем это…

— Пост только через три дня. Или вы тоже магометанка, свининой брезгуете?

— Я вообще… мясо не ем.

— Что так? Ex voto? Обет дали?

— Нет… да… Они живы-ые…

— Кто, ветчина и сосиски?

— Свинки… телята…

— Цыплята, утята, гусята и овечки. А травку вам не жалко? Ведь эти жвачные её подчистую выедают. Они едят травку, мы за это едим их самих, а нами, подозреваю, тоже кто-то лакомится.

— Но они стра-а-дают…

— В момент смерти? Так и нам предстоит, ещё сквитаемся.

— Но они же невиноватые…

Да у неё это фундаментально: кустарное пифагорейство.

— В таком случае, Софья Семёновна, мне ничего больше не остаётся, как выпить за ваше страдающее сердце. Или нет: помяни, Господи, всех тварей поглощённых в Царствии Твоём. Хоть сыру поешьте, ради него никого не зарезали.

— Сыр, да… буду.

Соня скинула косынку с плеч, щёчки её порозовели.

— Теперь ясно, почему вы, Соня, такая худенькая — без белковины-то. А рыбу, например, позволяете себе?

— Ой, я один раз видела, как её ловили. Она так билась, так крича-а-ла…

— Рыба? Кричала?

Соня закивала. Да она полоумная, подумал Раскольников.

— А вот этот апельсин, он тоже голос подаёт? Ведь из каждой косточки целое дерево могло вырасти, с плодами.

— Все кричат, просят… помиловать… У меня всё время шум в ушах.

— А вот мы сейчас выпьем, и шум стихнет. Ну, за то, чтобы закуска не всплывала. Возьмите конфету, на ней ни одной капли крови нет.

Соня внезапно засмеялась, глупо разевая рот.

— Откуда вы знаете… про закуску?

— Это все знают. А вот такой вопрос, Сонечка. Вот сидим мы с вами на этих деревянных стульях. И каждый стул вопиёт, что хотел бы, допустим, быть дубом на лесной поляне. Имеем ли мы право подавлять это волеизъявление своими задницами?

— Дуб, да… Как бы мне, берёзе, к дубу перебраться… — нежным голоском вывела Соня. Румянец полыхал на её щеках, даже носик покраснел. Хватит ей наливать.

— Кстати, Соня, мать и сестра — вы сегодня их видели — просили передать вам наилучшие пожелания. Вы их очень к себе расположили.

Соня хихикнула и потянулась к бутылке. Раскольников вложил ей в руку апельсин.

— А вам как показалось моё семейство?

— Оч-чень. Сестра у вас — крас-савица. Этот ваш друг, с бородой, — он теперь её жених?

— Нет у неё никаких женихов. А у меня — невесты. У меня вообще, Сонечка, кроме вас, знакомых женщин нет.

Соня захихикала и разоблачительно помахала рукой.

— Неправда, Родион Ром-маныч! А Шарлотта? А Матильда Ивановна?

— А можно, я из них вас выберу?

— Нель-зя! — Соня покатила к нему апельсин и приняла свободную позу.

— Вы после встречи ещё долго гуляли?

— Вообще! Я как знакомых вижу, больше не гуляю. Удачи не будет, это уж примета верная.

— Как в родительской избе завоняли овощи! — завыл, чеша по струнам, Антип.

— Ковыряется в гнезде

баба с божьей помощью!

Трень-брень, в жопе день!

Лучше поверить, сказал себе Раскольников, затворил оконную створку и подошёл к Соне.

— Значит, ничего сегодня не заработала? — Она отвернула лицо, он положил руку ей на плечо. — А с меня сколько возьмёшь?

Соня посидела молча, потом вывернула плечо из-под его ладони, шустрой мышкой подбежала к двери, защёлкнула замок, оттуда — к окну: дворовый пейзаж задёрнулся полотняными кулисами в полосочку, в комнате сделался интимный сумрак, хотя за окном ещё вполне золотился бессовестный июльский вечер. Интересное волнение защекотало Раскольникова, нет, не в паху, там всё очевидно, скорее, в груди: как же, впервые его принимает проститутка. Она уже шуршала за ширмами; через них было перекинуто жёлтое платье, бывшее на ней при сегодняшней встрече; вот на него легло её серенькое домашнее… В происходящем ощущалось что-то вроде вызова — самому себе и словно ещё и ведьме. Вот именно: и шлюха, и ведьма — обе ему равно подвластны.

Соня появилась из-за занавески в короткой сорочке и, сев на стул, стала стягивать голубые чулочки. Может быть, Родион Ром-маныч хочет при свете, озаботилась она; можно зажечь свечу. Не надо ему света, а свечу он ей сейчас покажет. Он разделся до подштанников. Она расправила постель, даже взбила подушки, затем полезла в комод, завозилась в ящике…

— Иди сюда.

Он развернул её к себе, она дрессированно подняла руки, и он одним движением снял с неё сорочку. И сам чуть отступил, разглядывая её наготу. Фигурка стройная и плавная, кожа чистая, никакие кости-рёбрышки не выпирают; пропорция между талией и бёдрами весьма обещающая, грудь — совершенно неожиданно — оказалась высокой и полной, идеальной формы, пусть и чуть великоватой для девичьего её сложения. Что совсем удивило — лысый лобок. Заветный уголок был чисто выбрит, скромно обозначая короткую биссектрису мясистой складочкой. Такое сочетание девичьего, детского и женского должно, вероятно, добавлять возбудительной непристойности для любителей первой клубнички, молодой картошки, огурчиков с грядки… и прочих пикантных котяток. Соня молчала и не двигалась, как и положено рабыне на невольничьем рынке. Уже хорошо, что не трясётся и слезы не точит, — что градус животворящий делает! Плюс профессионализм.

Наконец она подняла руки, освобождая волосы из узла на затылке, тугая грудь её при этом не шелохнулась. Он взял в щепоть её соски и сжал их. Чем извлёк слабый писк. Она и подалась к нему, и отстранилась разом. Глаза её из голубых сделались того оттенка, который бывает на обороте тополиных листочков. Он прижал её к себе, пробежался руками по прохладным излучинам и повлёк в постель. Нет, подождите, мне надо! вдруг забилась она, но он не выпустил из охапки, тиская это гибкое, узкое, упругое тело, — что было особенно упоительно после пряной ведьминой сдобы. Ему нравилось, какая она маленькая, как содрогается от поцелуев в шею, в плечи, по рукам до подмышек, — про грудь и говорить нечего, так, должно быть, билась и крича-ала виденная ею рыба. Поцелуев в губы оба, понятное дело, избегали.

Когда он сунулся к ней со своим вконец ороговевшим нетерпением, она вновь стала куда-то рваться и уговаривать, что так нельзя, ей надо взять… иначе будет больно… Со мной не будет, уверил Раскольников, не выпустил, раздвинул, вник… то есть совсем не вник, не понял, куда и отчего, пробежался пальцами по створкам… всё было нежно, изящно и абсолютно сухо. Он лёг на бок и продолжил этюд для левой руки по нежному, по шелковистому, по лепесткам без росы, сухим, как глазницы вдовы, выплакавшей все слёзы. Соня лежала смирно, дышала тихо, не отзывалась, не объяснялась, — доктор сам всё видит.

— Это у тебя только со мной так?

Соня встала, полезла в комод у изголовья.

— Всегда.

Знакомая баночка с заживляющим снадобьем появилась у неё в руках. Не отворачиваясь, она расставилась перед ним и мазнула по промежности. После чего легла обратно. Не подмажешь — не поедешь. Ей-богу, он бы ушёл, если б не ломило так по всей наэлектризованно-намагниченной аппаратуре. По гадкой смазке с подошвенным вкусом его гренадёр проскочил-таки в бутылочное горлышко и сразу ощутил равнодушное спокойствие недр. Соня глядела на него снизу с идиотической доверчивостью, никакая судорога не пробегала по её телесности, никакой лепет не слетал с полураскрытых губок. Пособие, определил Раскольников и прекратил возвратно-поступательные размышления. Что делать, было непонятно. Муде раздуло с весеннюю жабу, но калибр ствола съёживался. Ты-то хоть помоги, Алёна Ивановна, воззвал он. Та осклабилась и нагло затрясла мясистыми своими статями. Сама видишь, не до баловства тут, здоровьем рискую. Задом повернись. «Да не ты!» — крикнул он завозившейся Соне и ухватил её за соски. Она застонала и задвигалась вместе с ним. Алёна Ивановна, склоняясь почти до полу, раскачивала пухлые пузыри ягодиц на расстоянии аршина и проказливо косилась на него, выкрутив шею. «Сильней, сильней!» — требовала шлюшка, он крутил соски так, что боялся оторвать, и наконец с криком «Соня, сучка!» излился в её мышиный лаз.

Соня раскинула руки и жалобно запыхтела под его враз отяжелевшей тушей. Он перевалился на сторону, она тут же встала и отправилась звякать и плескаться к умывальнику. Анатомический театр, думал Раскольников, но долгожданная истома брала своё и, охватив его опрелым контуром, уносила ногами вперёд в колодезную глубь, на дно хладнокровной матки Софьи Семёновны…

— Хотите конфе-ету? — пропела она.

— Сама ешь.

Она забралась в постель, он положил её на себя и опять удивился сочетанию лёгкого тела и тяжёлой груди. В комнате совсем потемнело, лишь сбоку от шторы стоял синий небесный столб, щурясь в незадёрнутую полосу окна. Зыбкие кляксы сониных глаз плавали над ним в облаке сладкого дыхания, пряди волос щекотали плечи. Легкими касаниями, как Христос по водам, гулял он по её телу, узнавая, знакомясь, вспоминая… Зад у неё был мал, даже плосок, одна ягодица Алёны Ивановны была пышней, почему-то в нём это вызывало что-то близкое к умилению.

— Какой вы ласковый… Руки таки-ие… — И Соня стала усыпать его лицо поцелуями, аккуратно, будто шашки расставляла.

— Нравится так?

— Очень! Больше, чем это…

— Что «это»?

— Ну, это… — Она дёрнулась бёдрами.

— Ах, это! — Он подбросил её на себе. — Вот это? И вот так?

Навозившись под приглушённый смех, он передвинул её над собой так, что грудь её оказалась у него над лицом. Стоило ему пригубить сосок, как голова её упала на подушку, и опять начались стон и дрожь.

— Укройся.

Она с готовностью легла под бочок. Ноги у неё были ледяные. Он загулял пальцами по животу, по лобку с еле ощутимой щетинкой.

— А здесь — ничего не чувствуешь? Кроме боли?

Она замотала головой.

— С мазью сама придумала?

— Доктор дал…

Ну да, их же полицейские врачи осматривают.

— И без мази не можешь?

Снова молчание.

— Нет, могу, но больно-о… И кровь…

— До крови? Так ты можешь себя всякий раз как девственницу продавать.

По той панике, с которой она спряталась к нему подмышку, он понял, что она так и делала, может статься, и не раз. Ему было наплевать, маленькая шлюшка никакого омерзения не вызывала, напротив, он испытывал к ней какую-то усмешливую жалость и нежность чуть ли не родственную. Раскрыв её, отыскал крохотный бугорок клитора и вступил с ним в длинные, тягучие, подстрекательные переговоры. Улитка, улитка, высуни рога, иначе не дам тебе кусочек пирога. Другой рукой он непрерывно сдаивал мёд блаженства из её замечательной груди, — и вот трепет невольного мления отозвался и в пугливом лоне, — Раскольников почувствовал, что ложесна её начинают поддаваться. Церковнославянское слово было как нельзя уместней: именно «ложе сна», у неё всё спало, как у мёртвой царевны в хрустальном гробу. Он разрыл норку, за мышечным спазмом обнаружилась хоть какая-то физиологическая влажность; если только это не его собственное недоподмытое семя. Он тут же переменил орудие уговоров и — «тихо, тихо, тихо» — под такое заклинание, медленно-медленно, festina lente (поспешая медленно), возможно, медленнее, чем сам рождался, проник в неё. И замер.

— Больно?

— Не-е… Страшно…

— А мне-то как страшно.

— Почему-у?

— А вдруг не выпустишь.

И вновь умиротворение куда-то задвинуло возбуждение, вновь пришлось уламывать Алёну Ивановну. А ты загадку отгадай, засмеялась торжествующая ведьма, подбрасывая вымя в ладонях: «Палочка мясна, да дырочка тесна». Ты что, издеваешься, стерва, не видишь, что я в отгадке лежу! Балда, потянулась с зевком ведьма, это про кольцо и палец. Так и быть, али мы не русские… Она поставила увесистую ногу к их изголовью и принялась играть со своими гребешками меж обильных ляжек. Зачвакало, потянуло пахучим бризом с океана знойной похоти, Раскольников задвигался в лад с сочными её пальчиками, — и оба они брызнули и облились под его сдавленный крик «Соня, сучка!».

На сей раз он не выпустил Соню к умывальнику, так и продолжил тихое плаванье, опустив лицо в плотно сдвинутые полушария её грудей. Как ни странно, на этой барышне было удобно лежать, так правильно были развёрнуты юные бёдра, хотя до диванного уюта ведьминых телес её предстояло разрабатывать ещё лет двадцать. Вы уж определитесь, Родион Романович, — вы геронтофил или геронтофаг?

— Вам плохо со мной? — прошептала она.

— Ничуть. Мне никак. Как и тебе со мной.

— Что вы, Родион Романович! Мне так хорошо! Почти очень! Как ни с кем!

— Не ври, ты просто терпишь.

— Я люблю терпеть, когда мне приятно! Я так хочу, чтоб вам было хорошо… от со мной…

Эх, глупая Соня, «как ни с кем» — это далеко не то, «как надо», уж тут-то он был профессором, после стажировки в Подъяческой мог читать в любом университете (= борделе) лекции по женскому оргазму.

Процедура окончена, пора было убираться к себе, но его так разморило на ложе разврата, Соня так уютно сопела в плечо… Ночевала сучка половая на груди студента-грубияна. День был раскидистый, смешались в кучу кони, люди, тут и Лужин ни свет, ни заря, и Соня, и Свидригайлов с шайкой… Где только не побывал, от бани до полиции. А на какой это гулкой, серенькой улице он был, уже в сумерках, — незнакомое место, лавочки по сторонам, прохожие шаркают, — и всё какое-то серенькое, тундровое. Алёна Ивановна шла мимо с всклокоченной головой, в юбке, спущенной, как у восточных красавиц, до копчика. У меня давно уже краски кончились, объяснила она. Взяла его за подбородок, замахнулась в сердцах, он сжался… — Нет, — сказала то ли с жалостью, то ли с презрением, — не буду тебя бить, — и пошла прочь, качая крутыми бёдрами. Он за ней, она всё дальше, очень важно было двигаться следом по диагонали; нагнал её на какой-то лужайке, она отмахнулась от него…

— Что вы, что вы! — трясла его Соня.

Всё кругом, точно, было серенькое, и женская растрёпанная голова, — но не ведьма, откуда, он же убежал от неё…

— Я кричал? Что?

— Уйди-и-и! — вот так.

— Это не тебе.

Он встал с постели, собрал платье, не присаживаясь, выпил холодного чаю, попрощался со сжавшейся под одеялом Соней. Почему-то не удавалось открыть дверь, Соня, серая, как мокрица, выскользнула из постели и отстегнула кнопку заевшего замка. Потопав в коридоре — кроме них двоих на этаже никого не было, — он долго перед своей дверью шарил по карманам, отыскивая ключ. Вошёл — штору от распахнутого окна сквозняком хлестнуло навстречу. Трудно было определить время, небо было цинкового цвета, город будто шайкой накрыло, но воздух заметно посвежел. Банный день кончен: он вымылся в бане и искупался в женщине. Он бросил как попало одежду и себя поперёк кровати. Молиться сил не было, но он заставил себя приподняться, перекрестил углы, постель, собственный лоб, пробормотал «изыди» и «vade retro, Satano» и, отряхнув прах, уснул у себя в головах. И слышал сквозь сон, как какие-то большие птицы опустились на крышу, зашумели, заскребли когтями по жести… потом стали клевать крышу длинными клювами…

Хлынул дождь, чуть ли не первый с той достопамятной бури. Свидригайлов опять не соврал.

Глава XXI. НЕУЖЕЛИ

«По щиколотку». Что — по щиколотку, по чьи щиколотки — не помнил, хоть убей. От всего сна осталось — и увязалось — лишь одно это шипящее извилистое слово. Коли так — сон сам виноват, что его не помнят. Главное — он проснулся там, где лёг, по комнате не мечутся одурелые голуби, в дверь не ломятся одурелые тётки, и в теле бодрые потягушечки после вчерашнего… гм, мероприятия.

Может, и впрямь что с щиколотками? Он задрал ноги и покрутил ступнями. Мда, будто раки объели. Но подживают, многострадальные, после мази Сониной, шир-рокого применения. Сперва мазь, а после влазь…

Избегая сосредотачиваться на этой подъёмистой теме, Раскольников соскочил с кровати и немедленно напрудил почти полное судно. «А вот и лоток полон сусла натёк», пропел ехидный голосок с потолка. Изыди, велел он и выставил судно за дверь. Поглядел в окно: булыжная кайма двора поблескивает лужицами, воздух свеж, как поцелуй незачатого младенца. Полез в шкаф за деньгами, при виде пыточных чоботов неприятный, какой-то лесной звук вытянулся из груди: вспомнились жалкие опорки, в которые был теперь обут жалкий маляр вместо своих тяжелоступов. «Хоть стой, хоть падай». Как же неосторожно впал он вчера в такую оторопь при встрече с малярами, побежал за ними… — и где: в полицейской части, самом мнительном месте во вселенной. Чихнёшь — каземат, высморкался — каторга. Православие, самодержавие, подозрение. Что вас, господин студент, связывает с этими красильными рожами? Да я, знаете, славянофил, мимо горя народного без слёз не хожу… А денежки откуда? И попробуй не сморгни, не заблей деланным смехом. Или опять — брык в обморок… Хоть стой, хоть падаль. А как шапка-то у того падала, раз за разом, раз за разом…

За дверью послышались шаги, звякнула крышка на судне. Он выглянул в коридор и крикнул вдогонку татарке:

— Шарлотта, чай неси! Только не в этой же посуде!

Оделся, перед зеркалом разобрал пряди на темени, — так и есть, светится пролысина. Придётся волосы назад зачёсывать, а был бы блондинчиком — и так сошло бы. Разве побрить голову под Свидригайлова… Он поплевал на пальцы, приложил к выдранному месту.

— Волосы мои милые, волосы мои верные, травы накожные, леса головные! Как внутри головы у раба Божия Родиона мысли густые и правильные, так и снаружи чтоб росло густо и шёлково, к солнцу тянулось, на ветру шелестело спелым колосом. Дело моё верное, слово моё крепкое. Ключ, замок, язык. Аминь.

Стукнулась в дверь служанка с чаем, хорошо, урыльник не догадалась на поднос поместить. Нынче была не в духе, рожу воротила, — было, отчего: щека подвязана чёрной байковой тряпкой. Надо же, три зуба — и те болят.

— Лечишь?

Кивнула, обдав комнату чесночным духом.

Это что ж за чай ему подали. Сахару всего два кусочка, все в крошках; сушки ломаные. Налил чашку — тьфу: спитой да холодный. Ах ты, морда щербатая, на постояльцах отыгрываешься. Собрал всё на поднос, спустился на хозяйский этаж.

— Шарафат, сирота казанская!

Скрипнула дверь кухни против хозяйкиных покоев, высунулись пёстрый платок, чёрное рыло.

— Это что за помои ты мне угоститься принесла?

— Фрау велела.

— Так-таки и велела? Чтоб чай спитой и сушки с паперти?

Закивала утвердительно, да, так и велела.

Раскольников постучал к немке, раз, другой… не дождавшись ответа, толкнул дверь и попал разом в интерьер и в пейзаж. Интерьер были те же огромный ковёр в пол, кресло и окно, распахнутое на канаву. Маркиза на окне была поднята, залитая солнцем комната чуть ли не шипела, как рыба в масле. Перегнувшись на подоконнике, хозяйка, от которой виден был один огромный розовый круп, общалась с кем-то на улице, отчего и слышать стук в дверь не могла. Круп как раз относился к пейзажному жанру: немецкая школа, жир, мясо, капот, складки, мещанская гамма, шёлковое исполнение, переходит от подколенных ямочек в сине-белые массы, похожие на рыхлые отёчные шаровары, с детской перетяжкой у щиколоток над изящными ступнями в восточных туфельках.

Говорила она детским голоском с интонациями любовного признания, присюсюкивая и по-немецки, Раскольников не всё разобрал. Что-то про frischer Wind aus dem netten Schwaben (свежий ветер из милой Швабии), после которого стало можно дышать in dieser schlechten russischen Stadt (в дурном русском городе). Тут же она заворчала, затяфкала, но Раскольников уже не удивился, увидев за развернувшейся тушей хозяйки мерзкого мопса на жёлтой бархатной подушке.

— Гутен морген, Матильда Ивановна, — заговорил он макаронически и сразу по делу. — Вы велели подать мне помои anstelle der tee (вместо чая), которые и ваш der Hund (пёс) пить не станет, — warum sо (почему так)?

— Вы меня erschreckt(напугали)! Ia! Я велел! Sie verdienen es nicht (вы не заслуживаете).

— Wer? Ich? Netter junger Mann? (Кто? Я? Симпатичный молодой человек?)

— Вчера ви устроил скандаль.

— Какой скандал? А, это был другой junger Mann, жених моей сестры. Она ему отказала, и он хотел застрелиться. Ферштейн? Как Вертер. Sehr romantisch (очень романтично).

— А ещё вчера ви брал Софи и не заплатил. Так не делают edle Menschen (благородные люди).. Женщинам надо платить.

Вот оно что. Да ты бордельщица, тварь. «Пансион», Verdammte Scheisse (твою мать)!

— Софи работает на вас?

— Очень плохо работает. Еле отдаёт проценты. Nicht gut.

Раскольников спросил, сколько она задолжала. Жирная дрянь, опираясь на палку, докряхтела до конторки и стала листать гроссбух. Обер-шлюха. Из трудолюбивых и экономных немочек, поёрзала в приличном бардаке до определённой суммы и открыла «коммерцию». Честный арбайт, в неё вкладывали — она вкладывает.

— Hier, bitte (вот, пожалуйста): Софи Мармеладова — четыреста двадцать рублей.

— Как вы сказали?

— Четыре сотни двадцать. Последний раз брала в мае…

— Нет, фамилия.

— Мармеладова.

Да, она ведь Семёновна. А тот Семён… Захарович, кажется. Чёрт.

— Почему так много?

— Sie ist faul. Она ленивая. Я ей как для дочери…

— Откуда такая сумма?

— Всё записано! Комната. Три платья, пальто, бельё und alles andere (и всё остальное). Потом квартальный платить, доктор платить. Я всем платить. А она придёт — ах, Vater (отец) болен, ах, schwester (сестра) болен!… а Матильда Ивановна — не банк! У меня всякий грош…

— Знаю-знаю. Пять раз наклонишься, грош подымешь, алтын выронишь. Предлагаю Geschäft (сделка). Я беру на себя её долг, выплачиваю по сто рублей в месяц. Но Софи с сегодняшнего дня на вас больше не работает.

— О, Geschäft! — тяфкнула немка, плюхаясь в кресла. — Ви есть geschäftlicher junger Mann (деловой молодой человек). Ви хотите, чтобы Софи работать на вас? Это плохая прибыль. А! Ви влюбились в Софи! Да, так бывает, — раздулась она от солидности. — В моих милых девочек влюблялись и делали мне großes Geschenk (большой подарок).

Раскольников помахал сторублёвкой.

— Вы несогласны? Тогда мы съедем прямо сейчас. Если вы предъявите вексель, то он недействителен: Софи несовершеннолетняя.

Жирная тварь вдруг захлопала в ладоши.

— Nein-nein-nein! Вексель давал её отец, Симон Мармеладов.

— Раз вы так хорошо знаете законы, — Раскольников убрал деньги, — то вот по ним и заплатите штраф за незаконный бордель.

— У меня пансион! Я согласна. Просто Софи мне как дочь, um ihretwillen (ради неё), Gott in Himmel (бог в небесах) всё видит…

Раскольников мог разом заплатить всю сумму, но не следовало настораживать никого замашками не по чину. Подойти к свинье, клюкой её задрать подол и всунуть ей кредитку… Да не полезет, — жирная, слипшаяся опара, брюхо такое, что твари до сих пор не ведомо, что лобок поседел.

Прибрав денежки под лепет о материнских чувствах к Софи, старая метресса сообщила, что дворник принёс его паспорт из конторы, — вон он, на камине лежит, а чаю со свежей булочкой и маслом ему сейчас подадут… А может быть, рюмочку кюммеля? От гешефта она резко подобрела.

— Но, фрау Матильда, всё это — строго между нами, unter uns, договорились?

— Нихт фрау, фройляйн! — Дойче швайн вспучила румяные щёчки карапуза, умудряясь выразить полудетским голоском движение дамской туфельки, подстольно касающейся ноги кавалера. — Ви не поёте? У вас красивый голос. Мы могли бы составить дуэт, unter uns. «Ich weiss nicht was soll es bedeuten, das ich so traurig bin» (я не знаю, что должно означать, что я так печалюсь)… Ви играете на скрипке? А на флейте?

У неё, должно быть, рефлекс заработал: деньги, к ним алкоголь, для комплекта положен мужчина…

— Nein-nein-nein. — Раскольников открыл дверь и, стоя на пороге, добавил: — И велите дать мне в номер ещё две подушки и чернильный прибор.

Фройляйн закивала.

— Шарлотта!

Татарка вынырнула из кухни напротив, там, вероятно, тоже было окно нараспашку, и через весь этаж дёрнуло сквозняком. Gib Acht (осторожно)! — взвизгнула немка, но уже никто не мог ничего сделать: хлопнула створка окна в её комнате и снесла единым махом на улицу мопса вместе с бархатной подушкой, — даже мяукнуть не успел. Истошный вопль немецкой души вознёсся к небесам и полетел над проклятым русским городом. Шарафат, заверещав по-степному, метнулась разом к окну и к хозяйке, обмякшей в креслах. Вообще и дом, и двор загудели-затопали в заполошной панике, — Раскольников, задыхаясь от распирающего смеха, взлетел в свою комнату и там, уткнувшись в подушку, дал волю восторгам. Корчило так, что рёбра снова заныли. Ничего смешнее он, пожалуй, в жизни не видел. Летел мопс и на брюхо — хлопс! — он снова затрясся и вспомнил мармеладовское: — Умирать буду — не забуду, как лахудры из окон сигали! Вот уж лампедуаза! А папаша-то какой молодец: вырастил дочурку и загнал на мясо немецкой морде. От Семён Захарыча — вполцены!

Он сел на кровати и проверил, не измялся ли паспорт в кармане. Нет, документ в порядке, контора отметилась административным коготком. «Лицо чистое, нос прямой, глаза и волосы тёмные» — всё, как было. А могли бы вписать: «рёбра сломаны, клок волос выдран, ноги сбиты… в штанах торчит, в животе бурчит»… Видно, чаю ему в этот тяжёлый для отечества час не дождаться. Вместо фриштыка снова полез в баул и наконец подсчитал наличность. Бумажными деньгами выходило семнадцать с половиной тысяч. Кредитных билетов было на девять тысяч, векселя просмотреть было некогда, тем более что неясно, как и через кого их учесть. Кроме того нашлись восемь столбиков золотых монет, замотанных в бумажки. Округлим трофеи до воздаятельной цифры в тридцать тысяч — по тысяче за каждый день страданий. А ведь тут ещё заклады да личные игрушки самой ведьмы и — главная неясность — груда ювелирных изделий, вообще не поддающихся оценке. И всё это его законная добыча, как предписывает lex naufragii (закон о кораблекрушении), — груз с потонувшего корабля достаётся береговым жителям. Он запустил руку в костлявую груду презренного металла, — нет, презирать он его не станет, надо искать маклака, барыгу, ювелира-скупщика, начать с колечка, с камешка, с футлярчика, всё инкогнито, лучше через подставных… но ведь самого подставят, облапошат, а то и зарежут… Шиш вам, кто меня обидит, трёх дней не проживёт.

Зайдя к Соне в распахнутую дверь, самой её не обнаружил. На столе натюрморт вчерашнего застолья: недопитая бутылка вина, скручивающийся сыр, ветчина, любезная мухам. Он напился из чайного носика, тут вернулась Соня, личико скорбное, глазки влажные.

— Ну, как там?

— Ужасти! За доктором послали. Не выживет, боюсь…

Он взял её за плечи.

— Ты кого жалеешь? Пёсика? Немочку? Или работу боишься потерять? Доходное такое место, на какое папаша пристроил? — Она попятилась, но он не отпустил. — Слушай меня, Софи Мармеладова. Я тебя у Матильды Иванны — выкупил. Ты теперь — моя. Немке больше — ничего не должна. Будешь работать — только на меня. Поняла? — Это вряд ли, лишь дрожала предобморочно. — Спать будешь — только со мной. Никого — сюда — не водить. И по улицам не шляйся. А вот это, — он показал на жёлтое платье, висящее на ширмах, — убери с глаз долой, лучше выброси.

Соня вдруг стала оседать к его ногам, он подхватил её и усадил на постель. Она заплакала навзрыд, не так громко, как немка, но очень горько, припав ему на грудь.

— Зачем вы так… со мной… меня…

Думал, расчувствовалась от радости, оказалось — ещё и от страха. Вы оди-ин со мной будете-е?.. Без товарищей?.. Чего это ей взбрело. Или она разнообразие любит? Не-ет… Сквозь всхлипы поведала, что её уже хотел отсюда взять… тоже студент… Из университета? Не знаю… за Фонтанкой жил… с пуговицами золотыми… Надо думать, из Технологического: они как раз за рекой. А почему не пошла? Она пошла-а… А там ещё двое… товарищи его… И ещё хотели, чтоб она им кухарила… А он один с ней будет, правда?.. Правда: один. Один за всех, но — не каждый день. Хотя сейчас, ох, не отказался бы… если б не дела государственной важности. Сама-то перетерпишь до вечера? Я отдам, я все деньги верну, сопела Соня куда-то в живот ему. Какие деньги, она всё папаше своему отдаёт, нашла себе сутенёра.

— Батюшка хороший, у меня кроме… никого-о… — завыла Соня.

Раскольников перестал гладить эту глупую голову и отодрал Сонины пальцы от своих лацканов.

— Батюшка очень хороший. Только кто тогда у нас подлая, пьяная, жадная скотина. Ты оттого и в долгах у Матильды, что ему всё на пропой отдаёшь.

— Я должна… семье помогать…

— Должна! Уморят они тебя. Сколько ты в месяц зарабатываешь?

— По-разному… Рублей тридцать.

— А немке сколько отдаёшь?

— Я своим отдала… Им надо… Я отдам хозяйке, отдам! Раньше я много зарабатывала. Мне один генерал пятьдесят рублей давал. Это сейчас все для отдыхать разъехались…

— Откуда знаешь, что генерал? Он к тебе в мундире приходил?

— Нет, не приходил… Это я… меня возили к нему.

— Куда?

— На Васильевский, у него там дом, слуги… И кресты с медалями — много-много. И лента такая, красная, атласная…

— Значит, у себя принимал при всём параде, в орденах?

— Нет, он однажды их на ковёр высыпал, на посередине…

— Зачем?

— Чтоб я подбирала. Ему нравилось, чтоб я с пола подбирала. Иногда перья рассыпал, чаще всего пуговицы.

— Это что за обряд такой?

С каждым признанием отодвигаясь всё дальше от Раскольникова, Соня теперь спряталась с головой в подушку.

— Ну я же голая подбираю… Родион Романович! Вы не думайте, он старенький, он только смотреть может. Ну, погладит… А так я просто хожу, чай разливаю, пуговицы подбираю, книжки смотрю…

— Что за книжки?

— С картинками, не по-русски. Просто… лежу…

— А, лежишь! В такой вот позе: книжка перед тобой, а задик вздёрнут, да?

— Родион Романович, миленький, ведь пятьдесят рублей! Кто за такое больше даст? Мне нетрудно… и ему… приятно…

— И что же, ни разу не доставал?

— Доставал… Но у него ничего не выходит. Эх, говорит, укатали сивку!.. У меня женщин больше, чем у тебя мужчин было… так говорит… и вот на внучку сил не достало… Он так шутит. Он добрый… Садись, Соня, ногти стриги, а сам мне в рот конфеты кладёт.

— Ты ему ещё ногти стрижёшь?

— Нет, ему слуги стригут, я себе… Он так любит… чтоб я на стуле, напротив… ногти на ногах… стригла…

Генерал-то гурман. Изощрён по части клубнички.

— А почему больше не зовёт? Или помер?

— Он лечиться уехал, в заграничные страны. Он редко зовёт, на посту — никогда. С женой по монастырям ездит.

— Неужто он тебя при жене принимает?

— Нет-нет, у неё свой этаж, к нему ей запрещено. Он же генерал, потому строгий. Его все слуги боятся. Я однажды на лакея пожаловалась, так он его выгнал, а сперва выпороть велел.

— Небось, лакей к тебе приставал.

— Щипал, так больно… Он с кучером договорился. Однажды села в карету, а там этот лакей… Всю дорогу меня кусал… Я потом неделю вся в синяках ходила, вот как ноги у вас была…

Не имея возможности припасть к его обутым ногам, Соня стала целовать ему руки, со слезами, разумеется. Целуйте, суки, мужские руки. Раскольников встал с искажённым от паховой ломоты лицом. Если сейчас не уйти, то и вовсе завязнет «в сетях разврата», — как тискают на обложках ушлые книгоиздатели.

— Хватит плакать, дщерь мармеладная. У Шарлотты зубы болят, у Матильды пёсик сдох, ты-то чего в три ручья. Жди меня вечером. А теперь улыбнись, живо, кому сказал. — И, дождавшись робкой улыбки на зарёванном лице, улыбнулся в ответ и пообещал: — Приведёшь кого — убью.

На лестнице встретилась мрачная татарка с ворохом в корыте.

— Что, немка капут? Померла?

— Какой померла! Обосралась вся. Шарафат два дня стирай.

Во дворе его уже караулили добрые духи здешних мест — безногий сапожник и безмозглая нянька; он отмахнулся от них и нарочно свернул на набережную, чтобы полюбоваться мокрым местом, оставшимся от мопса. Никаких следов не обнаружил, — либо в лужу упал, либо подушкой затёрли. Смертельное — сырьё комического. Это он сам придумал или вычитал где-нибудь? Пач-чему люди не летают? — А вот у мопса получилось. Уж кто бы оценил-разделил-насладился, так это Алёна Ивановна. Зашлась бы, кабы видела.

Тут Раскольников сам чуть не зашёлся: Мопс — ведь так звали прорицателя, который плыл с Ясоном на «Арго» за золотым руном! Что он там накаркал, чем кончил — Раскольников не помнил, но совсем не случайно забыл он раскрыть перед уходом римскую хрестоматию: матильдин мопс сегодня его оракул, и явно предвещает что-то решительное, переломное в его смутных обстоятельствах. Основания для тревоги есть: сукин сын в полиции; ясное дело, отнекивается; могут устроить очную ставку с Дуней. Сестре надо внушить, что ради счастья на Земле она должна признать в подменённых серьгах жениховский подарок. Не то нагрянет следователь, а она захлопает ресницами: — Ой, какие красивые серёжки, первый раз вижу, от таких бы не отказалась… Будут тебе серёжки, сестричка, поедешь обратно с подарками. Всем сёстрам по серьгам. А нынче идём смотреть на Медного Всадника на Медной Лошади, оскользнувшейся на Медной Змее…

Но пойти вновь не удалось. Заколдованный город, заговорённый царь, безысходная Адмиралтейская часть. Сами оскользнулись.

Явился, как на службу, в департамент семейных отношений. Ритуальные объятья, поцелуи, как спалось, матушка, долгий подробный рассказ, как под окнами скреблись, через улицу кричали, в коридоре топали, из-за дождя всю ночь размышляла, не потекла ли крыша у них в Ельце. Уезжать пора, деточки, как бы хорошо на медовый Спас уже дома быть, у них на всей улице никого нет, чтобы зараз в двух столицах побывать, вот как они с Дуняшей…

У сестры была другая песня, об отъезде не может быть и речи, пока Петя арестован, надо сходить узнать, что ему передать, конечно, его со дня на день выпустят, но там плохо кормят, купить калачей, принести что-нибудь из белья, может быть, лекарство, книжку…

— Выпустят — опять проходу давать не будет, — проворчала мать.

— Дуня, мне тебе два слова надо сказать, — матушка! никаких секретов, просто по-братски. — Уведя сестру в спальню, он плотно прикрыл дверь. — Вот что, я тебе одну важную вещь хочу открыть…

— Я давно жду. — Дуня сделала значительное лицо.

Чего это, интересно, она ждёт.

— Вчера, в полиции…

— Я догадалась! — зашептала Дуня с горящим взором. — Я сразу догадалась!

Раскольников похолодел. Неужто заметила, как он подменил серьги?

— Когда догадалась?

— Когда ты побежал за этими бедными рабочими — я всё поняла!

Ещё не легче. Но как она дошла?

— Что именно… ты поняла?

— Что ты… мой брат… что ты, ну, за простой народ! Что ты готов послужить! Родя, я горжусь!

Ах, Елец, мой Елец, кринолины-шарфики. Да, безусловно, он за народ и готов послужить при случае, но…

— Аркадий Иванович пришёл! — перебила его Дуня, прислушиваясь к голосам в гостиной.

Но это был не Свидригайлов. Следователь Порфирий Петрович церемонно поклонился, выразив удовольствие тем, что всё семейство в сборе. Раскольников, гася судорогу в теле, прижался к косяку. Насос для перекачки крови в груди подпрыгнул и выплеснул двойную порцию в черепную коробку. Не успел! Сейчас достанет из кармана и предъявит двум дурам… Порфирий Петрович не спешил, растягивая интригу различными переминаниями. Одет он был не в чёрное-форменное, а в известный Раскольникову сюртук цвета кофе с молоком, лицо имел недовольно-озабоченное, плечи более обычного податыми вперёд; вообще вид такой, будто недавно получил удар под дых. В одной руке держал шляпу, постукивая ей о ляжку, другой рукой утирал платком высокое своё чело; наконец, откашлявшись, промямлил:

— Принуждён сообщить вам… как лицо официальное… что Пётр Петрович Лужин скончался.

Раскольников едва успел подхватить оползающую мать, следователь молниеносным эластичным движением сделал то же в отношении зашатавшейся Дуни. Котелок его покатился по ковру и долго качался в центре комнаты: они уже дам усадили и поили их из четырёх рук, — а шляпа всё никак не могла успокоить свою криволинейную геометрию.

— Mea culpa, моя вина, — сокрушился следователь. — Я обязан был сперва всех посадить, имею в виду слабый пол.

Что за день плача такой, соображал Раскольников трудно ворочающимися мозгами, дома две выли, и тут две плакальщицы. Но… неужели? Или это полицейский трюк, на пушку берёт. Слишком уж… не вытекает. В черепе запрыгало, ударяясь в темечко, он даже ладонью прижал. Родничок, никак, открывается.

— Как это случилось?

— Можно сказать, по недосмотру, в порядке разбирательства, — с готовностью отозвался Порфирий Петрович под всхлип, сморк и звяканье стаканов. — Утром вошли в камеру — лужа крови, а в ней Лужин лежит. Ох, простите, ради бога, ненароком получилось, зарапортовался, скорблю не меньше вашего, уж поверьте.

— По щиколотку, — вырвалось у Раскольникова.

— Не знаю-с, сам не входил, день неприсутственный, пока меня нашли, пока уведомили, пока убедился…

— У Пети горлом кровь пошла? — спросила, глотая слёзы, Дуня.

— Никак нет, я же объясняю: по недосмотру. — Следователь непрерывно утирал пот с блестевшего, как навощенный пол, лба. — Господин Лужин порезал себе вены, вот здесь и здесь. — Мать стала съезжать с дивана. — Его вчера обыскали перед тем, как в камеру поместить, а ножичка перочинного, с мизинец буквально, не заметили.

— Был такой ножиче-ек… — захлебнулась Дуня, — в записной книжечке-е…

— Ну вот видите. Книжку с карандашиком изъяли, а ножичка не доглядели.

Мать обильно высморкалась.

— Как же так, Порфирий Петрович, он ведь под охраной у вас… и нам спокойней было…

— Сударыня, уверяю вас, нам всем это чрезвычайно неприятно. Мы проведём самое тщательное расследование, виновные в упущении будут сурово наказаны. Примите моё сочувствие…

— Глубокое сочувствие, — уточнил Раскольников.

— Глубокое сочувствие, — охотно согласился следователь.

— Искреннее сочувствие.

— Глубокое и искреннее сочувствие, — подтвердил Порфирий Петрович.

Самого Раскольникова тоже переполняло глубокое и искреннее чувство, торжествующая радость всё возрастала на своей неожиданности и разливалась по всему кровотоку. Это несомненно, ибо невозможно! Слава мопсам! Следователь стоял глупым столбом и всё утирался платочком, шляпа его на полу тоже выглядела обескураженной, зияла попрошайнически, как у бродячих артистов; это добавляло к радости даже триумфальные оттенки. Надо же: одним махом, одним дамокловым ножичком — всё разрешилось, выстроилось, закончилось…

— Ах, Петя, Петя, зачем ты себя погубил… — раскачивалась Дуня. — Ведь навсегда, на всю вечность…

— Да-с, даже удивительно, на что люди идут, лишь бы не воскреснуть, — поддакнул Порфирий Петрович.

Мать, высморкавшись, попросила её принести чистый платок. Дуня встала, ничего перед собой не видя, и наступила на котелок следователя.

— Должно быть, Пётр Петрович помешался, — высказала предположение мать.

— Маменька! Петя был совершенно нормальным человеком!

— Не знаю, не знаю… Порядочные люди в таких случаях пишут предсмертные записки.

— Чем ему писать, всё же отобрали, — возразил Раскольников. И он, и сестра очень хорошо понимали, что мать имела в виду.

— Да записочку он как раз оставил, — сообщил следователь, отряхая пыль со шляпы. — Престранная, доложу вам, записка, никогда ни о чём подобном не слыхано.

— Это… каким же образом? — с трудом сглотнул Раскольников.

— А кровью-с. Пальцем по стене. Прямо в вену макал. Всего пять слов, но престранные, ни в какие ворота.

— Ну не мучьте вы нас! — топнула Дуня. — Что он написал?

— Охо-хо. Трудно поверить. За всю практику свою… Написал он следующее: «Здесь море тихое и лев с зайчихою».

Как, переспросила мать. Порфирий Петрович повторил. Дуня зарыдала на груди у брата. Море — море крови? — мелькнуло в мозгу у Раскольникова; а лев и зайчиха — это на что намёк? Вдруг как игла прошла у него от макушки через голову и больно ткнулась в левое надбровие. Он охнул и растёр бровь.

— Может быть, вам сия аллегория что-то говорит? — поинтересовался следователь, продолжая чистить котелок.

— Говорит, — хлюпнула Дуня. — Говорит, что Петя был очень несчастен.

— По-ме-шал-ся, — убеждённо сказала мать.

— Эх, сударыни, это было б счастье, если б он помешался. В таком случае можно было бы попробовать насчёт христианского погребения…

— Как? Без отпевания?! — Мать резво поднялась и наконец догадалась предложить следователю стул. Тот сел, надел котелок на колено и принялся объяснять, что завтра состоится медицинское освидетельствование, и если бы признаки умопомешательства были налицо, то можно было бы добиваться удостоверения о разрешении похоронить по христианскому обряду… но ему в это мало верится, таких признаков нет: стихи написаны в рифму, без грамматических ошибок, и вчера в время допроса Пётр Петрович не производил скорбного впечатления, — да, возмущался, горячился, но всё в пределах логики. Поначалу вообще всё отрицал, не дарил я этих серёг, кричал, подменили, запутать хотите! — совершенно нормальное поведение для обвиняемого. А как узнал, что и вы, Авдотья Романовна, на этом настаиваете, а не один ваш брат, — несколько раз переспрашивал относительно вашей причастности, пока ему не предъявили заявление ваше собственноручное, — повествовал Порфирий Петрович, барабаня по лоснящейся тулье котелка, — то и замолчал наглухо, ни словечка больше не выдавил, так что любая комиссия сделает вывод, что не помешательство имело место, а муки совести, от коих руки на себя и наложил; ведь натворил он что-то, что в точности — никогда уже не узнаем, но фактец-то неоспоримый: серьги из закладов убитой, вчера их госпожа Спицына опознала, кулон, к сожалению, не отыскался, помните, я про кулон спрашивал, не попадался?

Петя не мог, не мог, качалась Дуня по-кликушески, чего не мог, сердито спросил Раскольников, морщась и растирая бровь, — ограбить? убить? покончить с собой?

— Да-с, тут уж одно из другого… как-то систематично подвелось, — покивал следователь.

— Да как же его похоронят? — спросила осунувшаяся мать.

Обыкновенно, как самоубийцу. Для них отведён отдельный участок по царскосельской ветке. Как собаку, заплакала Дуня. Порфирий Петрович даже обиделся и поставил в известность, что полиция собачьими похоронами не занимается, а господина Лужина упокоят с соблюдением всяческих… разумеется, за казенный счёт, поскольку самоубиенный — человек приезжий, без родственников…

— Мы сами его похороним! — крикнула Дуня.

Именно этого следователь не советовал бы им делать, при всех понятных устремлениях души. Процедура эта тягостная, а для них выйдет и затратной, проще довериться полиции, которая, возможно, сумеет возместить часть затрат, продав изъятый вчера гардероб покойного.

— Мы тоже можем продать гардероб, — подала голос мать.

Нет-с, сударыня, никак невозможно, по правилам органы должны опечатать вещи до востребования наследниками. Мать была поражена. Как, разве невеста не наследница?

— Но ведь Авдотья Романовна переменила решение.

— Да кто об этом знает?

— А оглашение было?

— Нет, только помолвка, по-семейному.

— Увы, решительно никаких прав.

— Да кому ж всё это достанется?

— Что — это? Платье?

Мать начала перечислять достояние Петра Петровича: лавки, амбары, лесопилка, мельница, салотопка… Следователь вдавил верхушку котелка и прогуливался длинными пальцами вокруг ямки, он был полон скепсиса. Ну и что, что нет родственников ни со стороны матери, ни по отцу, дядя-то был, у дяди найдётся седьмая вода на киселе, им всё и отойдёт. Отступитесь вы от этой лесопилки.

— Но там тысяч на пятьдесят, не меньше.

— Отступитесь, — повторил Порфирий Петрович, — ничего не добьётесь, даже к рассмотрению не примут, Родион Романович, как выдающийся правовед, вам подтвердит.

Раскольников кивнул, потирая бровь. Да, шансов ноль, если не было завещания. А его не было.

Засим Порфирий Петрович засобирался, ещё раз выразил соболезнования, пожимая руки дамам, и попросил Раскольникова на два слова.

— Вы, Родион Романович, всё-таки отговорите сестрицу от этой затеи, — говорил он, уводя Раскольникова от номера, — не девичье это дело — этакие похороны. Мёртвые сраму не имут, а ей-то, пожалуй, всю жизнь это скверниссимо мерещиться будет. Entre nous (между нами), это ведь её записочка Лужина доконала. Истончилось наше купечество, разве прежде Тит Титыч какой-нибудь мог помыслить так счёты с жизнью сводить. И вот ещё что имею предложить, от чистого сердца, даже несколько вразрез со служебным долгом…

Среди вещей, изъятых вчера при обыске, есть некая сумма, не сказать, чтобы маленькая, — полторы тысячи рублей. Он, Порфирий Петрович, может сделать так, что она не будет включена в окончательную опись, — с тем, чтобы эти деньги, в неофициальном, разумеется, порядке, передать Авдотье Романовне. Оно, положим, не вполне процессуально, зато гуманно в высшем, кристаллическом смысле: ведь это Лужин их в Петербург завёз, а обратно выбираться теперь на какие коврижки?

У Раскольникова от коридорной пыли засвербело в носу, он высморкался с деланным шумом. Он и заложенным носом чуял какую-то западню, и чем сочувственней глядел и подкупающе говорил следователь, тем больше в том уверялся. Что и говорить, сумма изрядная. Но это дело сестры — взять или отказаться. Со своей стороны, он и сам сумеет отправить семейство домой. Да-да, подхватил Порфирий Петрович, я знаю, вы сейчас стали неплохо зарабатывать. Переводами, уточнил Раскольников, со злостью уставясь на межбровную бородавку дошлого полицейского. Конечно, переводами! Порфирий Петрович очень хорошо это понимает. Вообще замечательно, когда столько карт на руках, как у Родиона Романовича, следователь стал загибать пальцы: эпоха с её духом перемен, это раз, тяга к сокровищам в массах, — сокровищам культуры, разумеется, — это два, личные способности, то есть знание языков, это три. Не дерзостью ли будет узнать, что именно переводит Родион Романович? Отнюдь, он охотно ответит: недавно найдены пропавшие книги «Истории Рима» Тита Ливия, вот их и переводит. Как интересно! Не открылись ли новые фактецы, в свете которых может потребоваться пересмотр привычной исторической картины? Увы, господин следователь, всё то же: кровь и разврат, разврат и кровь.

Ничего не переменилось с тех пор, вздохнул опечаленный следователь. А вот он в своей жизни хотел бы перемен: тоже занялся бы чем-нибудь подобным, не переводами, куда там, а стал бы, допустим, издавать полицейскую газету, с описанием и разбором любопытных случаев из уголовной хроники. Родион Романович и вообразить не может, какие бывают головоломные казусы, да, именно головоломные, — верное слово, хотя, возможно, ещё вернее было бы «головорубные». А какие субъекты попадаются — не чета прежним уголовничкам, просто ваше превосходительство, ум — как бритва, глядят — не сморгнут… А может, чем чёрт не шутит, им удастся вместе предпринять такое издание, — он со своим следственным опытом и Родион Романович со своим талантливым пером?

— Только за очень большие коврижки, — ответил Раскольников.

Непонятно, с чего эта полицейская жужелица заключила, что у Раскольникова талантливое перо.

Порфирий Петрович засиял во всё губошлепное рыло, вдохновенно потряс руку, выразив всяческие надежды, и поинтересовался, в каком номере остановился господин Свидригайлов. А что, господина Свидригайлова тоже надлежит уведомить о происшествии? Нет, у меня с ним свои обстоятельства, заверил Порфирий Петрович, увенчал себя касторовым набалдашником и пошёл по коридору на длинных, слегка выгнутых ногах, выставив ладони плавниками. Но, сделав несколько шагов, вдруг быстро вернулся к Раскольникову и, понизив голос, с гаденькой улыбкой сказал:

— Однако же вышло всё так, как мы с вами договаривались давеча, да? Лужин ведь — последним в роду оказался, хехекс.

Ах ты, скользкая гадина, всю радость испортил. Что за мерзкая у фараонов привычка: крыть нечем, так в душу навалят. Тут ему пришло в голову, что он не назвал Порфирию номер Свидригайлова, — 50-тый, помнится, — а тот двинулся точно в нужный коридор. Тоже что-то чует, скотина, Лужин, видать, успел ему наговорить на злого брата невесты. Но до чего наглые намёки! Навострился мещан запугивать, но с ним шиш, зубы обломаешь. У Лужина был явный мотив его оговорить, а вот самого Раскольникова к истории в Подъяческой не прицепишь. Нету у тебя фактецов и не будет, придётся дело закрывать за смертью подозреваемого.

Раскольникову представился Лужин, плавающий в луже крови. Лужа была общая, с другого берега в неё, как львицы на водопое, уткнулись Алёна Ивановна и Лизавета. Семейная идиллия. «Но не нашел в душе своей ни сожаленья, ни печали». Вообще ничего не находил, кроме вестибулярного аппарата. С его помощью он шагал по коридору из конца в конец, не желая возвращаться к своим, пока не вернёт себе духоподъёмного утреннего настроения, надутого ветром, сбросившим мопса с окна. А ветер-то попутный оказался, хмыкнул он, и вновь праздничный орган загудел в нём благодарственным хоралом: всё свершилось, слава Тебе, Господи, всё шито-крыто, мать закопали, сынком прихлопнули… Росло-ветвилось спокон веку родовое древо Лужиных, всё в мокрых вагинах и веснушчатых пенисах, и сук по имени Пётр Петрович собирался пойти в рост, ан нет, — ударила молния в верхушку и испепелило древо до корешков. К нему и птица не летит, и зверь нейдёт, лишь вихорь чёрный…

Отворилась дверь их номера, и мать жалобно воззвала на весь коридор:

— Сыночка, ну хоть ты скажи ей!

Но сестра ничего слушать не хотела. У неё самой был готов трагический монолог для зала.

— Мама, не трать слова, это бесполезно. Если хотите, можете пойти со мной.

Мать зашмыгала.

Выяснилось, что Дуня собралась в церковь, ставить свечку и чуть ли не молебен за Петю заказывать: вы представьте, как ему сейчас страшно и одиноко; а так хоть один огонёк будет светить… На похороны она тоже обязана пойти, чтобы у гроба попросить прощения, потому что она истинная виновница Петиной смерти: не дай ему обещания, ничего бы этого не случилось…

Раскольников снял пиджак и прилёг на диване, вытянув ноги. Ты, сестрёнка, покамест не на театре, поэтому играй, но не заигрывайся. Можно подумать, что ты несчастная невеста или безутешная вдова. А ты не то и не другое. Воскресни сейчас Лужин, — ты что, замуж за него пошла бы, лишь бы Петечка был жив и здрав, весел и слюняв? А через сколько времени после того ты сама бы на себя руки наложила?

Дуня вспыхнула, но ничего не сказала, припудрила перед зеркалом покрасневший нос и принялась крепить на голове новую шляпку с белой вуалькой. Мать перекрестилась на икону (Раскольников впервые обратил внимание на тёмный лик в божнице в углу у её спальни), подошла к дочери и сняла у неё со спины белую нитку.

— Я знаю, что произошло, деточки, — веско произнесла она. — Его мать к себе призвала. — И обернулась к Раскольникову. — Сыночка, ты хоть со мной посидишь?

— С удовольствием, матушка.

Мать была крайне недалека от истины.

Дуня вдруг сказала с отчаянием:

— Знала бы, что так будет, купила бы с чёрной вуалькой, там такой выбор был…

И ушла, не попрощавшись. Зато без кринолина: в том же платье, что с поезда.

— Вот видишь, Родя, что с нами тут деется. — Мать почему-то перешла на шёпот. — Это город такой страшный, тут женщин топорами рубят, в полиции зарезаться дают, как ты только здесь живёшь, сыночка…

И покатила шарманка, что она потому и ехать не хотела, что предчувствовала недоброе, и приметы верные были, в последнюю ночь у соседей собака выла, а сейчас одно спасение — возвращаться, её кошки там заждались, у нас ведь три кошки, одна на сносях, а Дуняша и слушать не хочет, повлияй на неё, сыночка, так и скажи ей, ты почему маму не слушаешь?

— У вас номер ещё на сколько дней оплачен? На четыре? Ну так зачем съезжать, деньги выбрасывать, живите пока.

— Ах, Родя, какие деньги пропали! Ведь пятьдесят тысяч из рук вынули! Неужели ничего поделать нельзя, сыночка? Может, есть какой-то про нас закон?

Раскольников в бешенстве заходил по комнате, пока взволнованная мать, веером нагнетая ветер в паруса, пустилась в гомеровский перечень лавок, лабазов, мельниц, клееварен, салотопок…

— Я сегодня ещё чаю не пил, — оборвал он её токованье. — Пойду распоряжусь.

Растирая бровь, он спустился по лестнице, отыскивая коридорного. Иглу у него из черепа вроде вынули, но кончик будто обломился в надбровье и колол, как колючка кактуса. Мать как ребёнок, не успокоится, пока он ей лесопилку не купит. Заказав чай, он, дабы не оставаться с матерью, решил нанести визит Свидригайлову. Номер его был в самом конце коридора. Раскольникову навстречу попалась дамочка в облаке всяческой гривуазности, сказавшая ему «ути боже мой», из дверей за ней шлейфом выплыло сомнительное веселье со перезвоном бокалов и гитары:

— Пуговички-петельки,

я опять пьяна.

Половина третьего

ночи или дня…

Свидригайлов был один, уже без следователя, опять с неожиданно бритым черепом, — Раскольников всё ещё представлял его с кудрявой шевелюрой. Номер у него был о двух комнатах, пах апельсинами, они светились на столе среди бумаг, между которыми, как показалось Раскольникову, были и гербовые. Впрочем, Свидригайлов живо их убрал в бювар из сверкающей кожи и обратился к гостю со словами вроде того, что не зря он, Аркадий Иванович, в «Варваринскую» переехал. Сказано это было без малейшего подмигивании, но Раскольников почему-то ощутил себя на посмешище. Сам «фактец» самоубийства ему был известен, но чрезвычайно интересовали подробности, особенно предсмертные стихи Лужина. Несколько раз он повторил на разные лады «здесь море тихое и лев с зайчихою», даже насвистал и задумался, уперев кулак в бороду-полумаску, а взгляд в жухлые обойные ромбики на стене, будто узрев кровавую руку, выводящую, как на пиру Вальтасара, роковые письмена.

— При художественном отношении к жизни, — наконец пророкотал он на задумчивых низах, — самоубийство совершенно неизбежно.

Раскольников не вполне понял смысл сентенции, как и убаюкивающий тон, которым она была высказана, но со своей стороны поделился догадкой, что, возможно, Петру Петровичу было перед смертью видение рая: море тихое, а лев с зайчихою могут возлечь только в Эдеме; хотя рай самоубийцам заказан…

— Видение точно было, — согласился Свидригайлов. — Про рай утверждать не берусь, но, выражаясь гегелевским языком, это был эффект перехода наличного бытия субъекта в субстанциональную форму отсутствия. Что не столь печально, если разобраться. Личная бесконечность конечного состоит в том, что оно самостоятельно снимает самоё себя.

Час от часу не легче. Раскольников на миг превратился в идиотку Лизавету с отпавшей челюстью и вытаращенными глазами. Вот именно ради такого впечатления и затвердил этот вологодский бахвал пару страниц из «Философского лексикона».

— Вы что же, и с Гегелем служили?

— Нет, старик меня не дождался, а с Шеллингом да, можно сказать, служил, слушал его лекции в Берлинском университете. Угощайтесь апельсинами, Родион Романович.

Раскольников зашагал по номеру Свидригайлова почти в таком же раздражении, как несколько минут назад у матери.

— Знаете, Аркадий Иванович, ваши апокрифы… Я отдаю должное игривости вашего воображения, даже готов услышать, что вы с крестоносцами Гроб Господень воевали…

— Вы, Родион Романович, прирождённый юрист. Любой разговор с вами превращается в очную ставку. Вам обязательно либо понятых подавай, либо двух свидетелей со справкой о благонадёжности. Ну что вы на меня смотрите, как яблоко на Ньютона, что я такого невозможного сказал. В Берлин целая колония русских слетелась Шеллингом опыляться. Предполагался будущий цвет нации. К чести русского ума, цвет этот, увы, быстро подвял и осыпался. Мы с Мишелем дольше всех продержались.

— С Мишелем? — переспросил Раскольников, окончательно убеждённый, что Свидригайлов его морочит. — Разве он на дуэли не погиб?

— Я не про Лермонтова, а про Бакунина. Его там местные Порфирии Петровичи невзлюбили, он и попёрся свои революции делать. Да и Шеллинг, правду сказать, уже ссыпался в калоши, читал скучно, в музыку сфер напустил старческих слюней, — и всё в пику Гегелю, приблизительно как вы — мне.

Раскольников пощипал бровь. Вот тебе и фанфарон. За ним не угонишься, тут школа, и не только верховой езды. Фанфаронства, конечно, никто не отменял, но каков фундамент. То-то он на все вопросы левой ногой через губу отвечает. Острозубый уверенный хищник играет с ним свою игру, и караулить его прыжки и укусы следует с той же бдительностью, с какой пасла его самого Лизавета. Он потянулся с искусственной зевотой. Надо было чем-то крыть: как баран овцу — не получится, остаётся слово против слова; в разговорном жанре он не привык пасовать.

— Вы, Аркадий Иванович, сами провоцируете недоверие к себе. Гарцуете вы превосходно, но всё на одной и той же лошади — по кличке «Ирония».

Свидригайлов сморщил нос, как над несвежей котлетой.

— Похоже, вы привыкли иметь дело со своими отражениями. Я совсем не ироник, даже поневоле, и очень хорошо знаю, что лошадь под такой кличкой никогда до конца скачки не доходит: либо артачится ещё на выезде, либо заворачивает перед барьером, если ей не позволяют обойти его сбоку. Ирония, Родион Романович, слишком слабое утешение для смертных. Более того, как говорил один мой знакомец из Дании, — он тоже Шеллинга слушал, — так вот, он сравнивал иронию с печенью страсбургских гусей, — которая их убивает.

И, словно бичом на гусей, Свидригайлов хлёстко щёлкнул своими расшитыми подтяжками. Раскольникову, как матери лесопилку, опять захотелось таких же. Навести философствующего берейтора на разговор о злокозненном Порфирии не удавалось; в самой же философии Раскольников был, мягко говоря, нетвёрд: из всего Гегеля пролистнул лишь «Philosophie des Rechts» (философию права), на каждой странице ощущая, как его принуждают сесть на шпагат. Солнце через окно, выходившее на Большую Мещанскую, переползло на стол, воспламенив апельсины; стеклянная чернильница тоже вспыхнула громадным стрекозьим фасеточным глазом. Раскольников откланялся. Ему сейчас не до философии, в семействе трагедия: мать плачет, просится домой, сестра возомнила себя вдовой, сиротой и подкидышем, побежала молебен заказывать, хоронить тоже сама хочет, непонятно, как сбить её с этого. Отвлеките, посоветовал Свидригайлов, развлеките, поманите возможностями. Отвезите в Пассаж, там женщины быстро выздоравливают; разумеется, если монетный двор позволяет. Раскольников признал идею правильной, но невыполнимой: сестра охотней пойдёт в монастырь, чем в Пассаж. Как же плохо Родион Романович знает женщин, огорчился Свидригайлов, для них Пассаж и есть место истинного богомолья, там у них и Гегель, и Шеллинг, и ангельское пение: грогрон, гроденапль, муаре, тюрлюлю…

Тут, как по заказу, у дверей поскреблись, и Дуниным голосом спросили у Аркадия Ивановича, не у него ли брат. Дуня отыграла своё выход весьма достойно: ореол трагической участи был подкрашен девичьим смущением, — как же, принуждена сама без зова явиться в логово одинокого мужчины. Положим, в логове находился родной брат (ему был посвящён отдельный страдальческий взор), но хозяин берлоги был хитрый и опасный зверь, способный опорочить женщину на любой дистанции. В Свидригайлове и вправду было нечто звероватое, когда он, склонив шар головы, на мягких лапах приблизился к Дуне, — но не схватил и обглодал, просто взял её руки в свои и плавным баритоном, на самых мягких рессорах полупропел:

— Господи, упокой душу его и прости прегрешения…

Чем вызвал в ней жалость к себе самой до слёз, которые Бог присудил ей лить — и поделом — до конца её недолгой жизни.

Актёрская техника Свидригайлова была изощрённей наивной Дуниной деланности. Поскольку церемониями не заморачивался и пиджак накинуть не потрудился, — он внезапно щёлкнул, как из пистолета, своими помочами, — и Дуня пугливо обернулась на громкий хлопок с мгновенно просохшими очами. И торопливо заговорила, что вот она вернулась из храма, а маменька сидит с остывшим чайником и волнуется, куда делся сын, а в церкви, когда свечку ставила, у неё спросили, не вдова ли она (это надо было понимать как указание на изумительную глубину её переживаний и приглашение поскорбеть над её так рано и безвозвратно отцветшей молодостью), и поэтому, Родя, пожалуйста, пойдём к маме, и вы, господин Свидригайлов, если желаете чаю…

— Дуня, ты, конечно, ещё не знаешь, что вышел указ генерал-губернатора: с сегодняшнего числа запрещено пить чай в гостиницах. — Дуня, раскрыв глаза и рот, внимала брату. — Только на Невском проспекте, желательно в Пассаже. Указ касается прежде всего барышень из Ельца. Так что едем в Пассаж, сестрёнка. Тебе переодеваться надо?

— Родя, как ты можешь. — Это было их общее с матерью. — В такой день… Мне так плохо… А ты: Пассаж!

И, чтобы показать, как ей плохо, опустила вуальку.

— От того, что тебе плохо, Лужину ещё хуже.

На такие слова вуалька тут же вздёрнулась.

— Посуди сама: Петя твой сейчас душа, — пустился в толкования Раскольников, с некоторым удивлением заметив, что делает это, впадая для убедительности в свидригайловский тон, то есть понизив тембр и растягивая интонацию. — Где души находятся? Среди других душ, прежде всего близких. В частности, рядом с твоей. И даже в ней. А твою душу трясёт и корёжит. Ему и без тебя тяжко свои мытарства проходить. А ты ещё и усугубляешь.

— Так что же, я должна быть спокойной? равнодушной? может, даже радостной?

— Будь всякой. Просто прими свершившееся и живи дальше.

Дуня притопнула каблучком.

— Я не могу этого принять! Аркадий Иванович, скажите, как Бог мог такое попустить?

Свидригайлов, оказавшись довереным лицом Бога, оттянул подтяжки и сослался на какого-то немецкого мыслителя Краузе, который утверждал, что люди — это деньги Бога, и тратит Он их как заблагорассудится. Дуню ответ не удовлетворил: как всё-таки она должна к этому относиться? Свидригайлов взял со стола несколько апельсинов и стал ими жонглировать с похвальной ловкостью, — их было не меньше пяти штук; но один всё же не поймал, и он укатился в угол. Вот как к выпавшему апельсину и относитесь: ешьте оставшиеся. И он вложил плод в руку гостье: вот вам апельсин вместо флёр д'оранжа. Спасибо, ей сейчас не до апельсинов. Мне почисть, подал голос Раскольников. Свидригайлов тут же извлёк из чехла лежавший на столе нож, нажал — выскочило лезвие. Безутешная Дуня села на стул и принялась чистить апельсин, но хозяин сразу же нож отобрал. Нет, Авдотья Романовна, как яблоко чистить не надо, я вас научу испанскому способу. Он надрезал кожуру двумя окружностями и легко снял с плода четыре корки. Вы бывали в Испании? Необязательно для этого ездить в Испанию, вот вы не бывали, а тоже теперь умеете.

Дуня не без усердия и успеха очистила ещё два, стала класть дольки в рот, но вовремя опомнилась.

— Нет, это я во всём виновата!..

Снова опустилась вуалька.

— Ты, ты, — поддакнул Раскольников. — А перед тем — он, что в тебя влюбился. А ещё раньше — мать, что его родила.

— Нет, — упорствовала Дуня, — просто я не умею любить. И меня никто уже не полюбит.

Свидригайлов задёрнул штору от солнца, которое уже плечом вламывалось в окно.

— И не надейтесь, Авдотья Романовна. Ещё напьётесь волшебного яда желаний. Согласитесь, ведь несчастный Пётр Петрович отнюдь не являлся для вас конкретно-всеобщим единством бытия и сущности.

Дуня, даже с поднятой вновь вуалькой, никак не могла понять, сочувствуют ли ей или изгаляются. Водя пальчиком по бювару из бугристой кожи неведомого зверя, возможно, крокодила, которого Свидригайлов лично убил и освежевал в бассейне африканской реки Конго, она с горькой обидой сказала:

— Так жалко… что Петю никому не жалко… — Она вынула платочек и промокнула глаза. — Боже мой, ведь самоубийство — это страшный грех, непростительный… да?

Сложно сказать, признался Свидригайлов, но тут же эту сложность успешно преодолел, доходчиво объяснив скорбящей девушке, что дух в принципе суицидален, существует как самоопровержение, вы согласны? Индивид – отрицательный момент духа, смерть – творческий момент этой отрицательности, и вообще без идеи самоубийства у человека не было бы совести. У Пети была чистая совесть, он погиб из-за неразделённой любви! От неразделённой любви к себе, уточнил Свидригайлов. Ваш жених желал любить самого себя ещё и вашей любовью и не смог снести вашего отказа.

Пока Дуня выбирала между негодованием и скорбью, не зная, какой эмоцией прикрыть замешательство, Свидригайлов подвинул к ней тарелку с корками, переводя разъяснения на доступный уровень наглядности.

— Вот видите — любое целое остаётся собой, пока может выдерживать свои противоречия. Господин Лужин не стерпел и вынужден был снять себя в иную форму предметности.

— В как-кую?

— В труп, Авдотья Романовна.

— Аркадий Иванович… Вы в Бога веруете? — прошептала Дуня.

Совершенно неожиданно для Раскольникова Свидригайлов ответил твёрдо:

— Нет. Бог не предмет веры. Вообще не предмет чего-либо.

— Вы… атеист?

— Ни в коем случае. Вы не пугайтесь так. Вот скажите: кто это?

— Мой брат, — ещё больше испугалась Дуня.

— Вы веруете, что он существует? Что он ваш брат?

— Нет, я просто знаю.

— А вдруг он не ваш брат, а приёмыш? Которого ваша матушка по доброхотству вырастила, как своего?

— Аркадий Иванович! У меня жених погиб, а вы ещё и брата лишить меня хотите?

— Успокойтесь, это просто допущение для исключения. Значит, не сомневаетесь. А в том, что сами существуете? В своё Я — веруете?

— Но это само собой, это не вопрос.

— Вот и Бог не вопрос. Скорее, ответ, данный прежде вопроса. Такой тотальный факт, для которого и постановка под вопрос, и сомнение в нём, и отрицание его — равно возможные модусы его фактичности. Можете верить или не верить, но не в Бога, а Богу.

Раскольникову стало почти так же весело, как после мопса. «Философия Гегеля для девиц с примерами». Скрывая усмешку, отвернулся в сторону спальни хозяина, — дверь была нараспашку, виднелась неубранная постель, на ней распахнутый чемодан.

— Кстати говоря: у меня была знакомая, — примкнул он к гостиничному богословию, — которая считала, что это Бог в неё верит. А уж она — в ответ.

— Была? Она умерла, братик?

— Да. Вероятно, Богу стало скучно в неё верить.

— Можно взглянуть из обратной перспективы, — сказал Свидригайлов, щёлкнув помочами. — Бог так в неё уверовал, что без тени сомнения прибрал её в свою полноту.

Раскольникову сделалась неприятна подобная перспектива.

— Однако прибрал таким некрасивым образом… даже как бы наказывая.

— Ох, Родион Романович, — удивился бритоголовый гегельянец, — неужто вы до сих пор полагаете, что для Бога есть хоть малейшая разница между нашим красивым и некрасивым, между наказанием и преступлением? Между нашей жизнью и нашей смертью?

Раскольников с безусловностью полагал лишь одно: что мать потеряла и сына, и дочь. Пойдём, Дуня, не хочешь в Пассаж — не надо. Жаль, конечно, в последнее воскресенье июля всегда скидки на всё до нитки. Собственно, если ехать, то только ради матушки, купить ей новую обувь, а то у неё каблуки совсем стоптались. Ну да она всё равно почти не выходит.

— Родя, Родя, — ухватила Дуня своего несомненного брата, — у нас с ней одинаковая нога, я могу отдать ей свои, а мне другого цвета нужно купить.

— Ну, раз ты настаиваешь… — протянул Раскольников, — так и быть, поедем. Ты в этом? Тогда беги переодевайся.

Покидая номер, Дуня строго взглянула на хозяина.

— Всё-таки вы, Аркадий Иванович, со мной говорили неискренно.

— Зато от всей души, — заверил Свидригайлов. Затворив за Дуней, он всосался в апельсин. — Беднягу Лужина можно понять. Не по Сеньке шапка оказалась. Сестрица ваша — подлинно femme fatale (роковая женщина), ещё, можно сказать, на поприще страстей не вступила, а из-за неё уже люди режутся. — Он сплюнул косточки. — Только она не права, что Лужина никому не жаль. Мне, например, жаль. Ниточка оборвалась. Здесь море ти-и-хое и лев с зайчи-и-хою-ю…

Свидригайлов, глядя в окно, засвистал, барабаня пальцами по стеклу. Раскольников пощипал бровь, какое-то неясное и недоброе предчувствие приблизилось к нему. Спина Свидригайлова, перечёркнутая крестом лямок, тоже неясно чем раздражала.

— Какая ниточка?

— То-о-оненькая, практически пунктир. Я со следователем склонен согласиться: что-то не так с этим домом; и даже с этой именно квартирой. Хорошо: убили-ограбили, с кем не бывает. Но потом вдруг приказывает долго жить сын процентщицы, который, понятно, к делу напрямую непричастен. Хотя улика убийственная. Но и мой приятель Крюков — помните, мы о нём беседовали, — тоже сгинул незадолго до того в этом же доме.

— Точно в этом? — Раскольников сообразил, чем не нравится ему крест помочей на спине Свидригайлова: он напоминал обивку хером на двери ведьмы.

— Не точно. То, что он ходил к старухе процентщице, — этого она сама не отрицала. Но в тот день — не помнила.

— Вы с ней сами разговаривали? — спросил Раскольников хрипнущим голосом.

— Нет, всё со слов Порфирия Петровича. Он и дворника допрашивал, — тоже не помнит. А извозчик божится, что подвёз как раз на Подъяческую. Посудите сами, Родион Романович: среди бела дня видный мужчина во фраке — он на обед какой-то был зван, — заходит во двор, — и alles (всё), бесследно. Ни обеда, ни фрака, ни Крюкова.

— А зачем он к ней… к матери Лужина… ходил?

— Закладывал, выкупал, занимал, сбывал, — не самая светлая деятельность. Знаете, грех на душу возьму: если б он в день её убийства исчез, хоть какая-то версия была бы. Мол, ограбил и скрылся с добычей. Хотя такое и предположить о Якове нельзя. Я скорей поверю в летающую корову, которую приголубил рак, прискакавший на осле. Всё понятней, чем сейчас, когда с одной стороны alles, с другой — nicht (всё, ничто). Второй уже месяц здесь каталажусь — ни тпру, ни ну.

— И Гегель не помогает, — посочувствовал Раскольников.

Ах вы, мерзавцы: охоту на него открыли. Сговорились с Порфирием обложить его, загнать в ловушку, как ведьмы — в чулан. Не на того напали, умники, он зверь травленный. Вижу все ваши коварства. Собирай чемодан, лошадник, и в Вологду, в Вологду на рысях, ниточка оборвалась непоправимо…

Громкий женский визг раздался в коридоре. Ничуть не сомневаясь, чей он, Раскольников выскочил из номера. Двое мужчин без сюртуков преградили дорогу Дуне и, судя по жестам, зазывали в распахнутую дверь своего номера. Раскольников налетел на них, но мерзавцы сами отскочили в сторону и, глядя ему за спину, загорланили пьяными голосами:

— Ар-ркадий Ивваныч! Миль пардон! Ошиблись сортом! Яволь! Ни в одном глазу! Мадмуазель, слуга до гроба! Умоляю — вашей ручкой по сусалам!

Один из разгильдяев метнулся в номер и, выскочив с гитарой, опустился на колено.

— Неужел-ли всё напрасно

И не стоит лезть из кожи?

Покупные ласки ча-а-асто

На любовные похож-жи-и!…

Второй присоединился, и придурошное блеяние грянуло по этажу.

— Неужел-ли всё так просто,

И любовь всегда-а-а обманет?

Всё коварство, всё притворство

Ради денежек в карма-а-анне?..

И под бренчание балбесы на коленях поползли к Дуниным юбкам.

— Мадмуазель, смилуйтесь! Арк Иввыч, не взыщите с козлов недоенных!..

Дуня прыснула, Аркадий Иванович взыскивать не стал, метнул красноречивый взор на скоморохов и увёл её в номер.

— Успокойтесь, Авдотья Романовна, более они не посягнут, даже охранять будут.

— Это ваши друзья?

— Просто соседи, просто бражничают на столичном приволье, просто вас не за ту приняли…

— Ах, стало быть, я похожа?

Проникновенный баритон Свидригайлова заиграл муаровыми переливами. Мало ли кто на кого похож. Вот он по мнению Пульхерии Александровны смахивает на каторжника. Дело не в ней, сама гостиница не без уклона. В том гостеприимном номере в карты играют с приезжими, внизу в ресторане с ними знакомятся и зазывают, антураж и нравы соответствующие…

— Шулерский притон, — определил без экивоков Раскольников и еле удержался, чтоб не добавить бабьим голосом вчерашнюю реплику насчёт того, какие интересные знакомые у Аркадия Ивановича.

Взбудораженная сестра разглядывала в зеркале свои воспламенившиеся щёки и оправляла рюши да оборки на платье. Не все кринолиновые наряды, оказывается, отдала в переделку, — в этих же снастях, бело-розовых, как, вероятно, дифтеритное горло у девочки Таси, красовалась давеча в кондитерской. Охорашиваясь, с восторгом объявила, что ничуточки не испугалась и сама бы с ними справилась…

— Ты картуз мой не захватила? — оборвал её Раскольников.

— Да ты не просил.

— Никто ни о чём не может догадаться, — саркастически усмехнулся Раскольников, прощаясь со Свидригайловым.

— Неужели он тоже шулер? — зашептала Дуня в коридоре.

— Он юморист, — ответил Раскольников.

Мать затрепыхалась, у неё запрыгали щёки: опять её бросают одну, а сами уходят незнамо куда. Дуня поклялась вернуться скоро, с особенным сюрпризом для неё, а потом они вместе пойдут в магазин на примерку. Со своей стороны Раскольников добавил, что как брат обязан утешить чем-то дорогую сестрёнку, а то у неё теперь ни серёг, ни лесопилки.

— Сыночка, у тебя есть деньги? Тебе заплатили за хлопоты?

Пусть матушка не волнуется, всех денег он не потратит. Да, это за ту тяжбу вокруг наследства. Нет, он не транжира, тем более уже есть новые клиенты: вдова из Костромской губернии, её мужа задрал медведь на охоте, но нашли его только весной, когда сошёл снег, из-за этого пропущены были сроки для подачи прошения о пенсии… и вот теперь надо разбираться с этим крючкотворством…

Тут Раскольников умолк, уловив в слове «крючкотворство» созвучие с Крюковым. Между прочим, поиски Свидригайловым своего товарища можно было так и определить.

— Боже мой, как мне это знакомо. Как я намаялась с пенсией, сколько порогов оббила…

Мать скуксилась и спряталась за веером; щёки, правда, не влезли; но тут же выглянула и воскликнула:

— Ах, ну до чего же у меня дети красивые! Возвращайтесь поскорей. Родичка, а папины часы — они при тебе? Или я уже спрашивала?

— А я уже отвечал. Они в ремонте, модель старая, какое-то колёсико едет прямо из Швейцарии.

Мать помахала им вслед и сказала плаксиво:

— А веер этот мне Петруша подарил…

В коридоре Раскольников выругался бесшумно, но с утроенной артикуляцией. Дуня тоже шла, понурившись. Хлопнула дверь за спиной, мать крикнула:

— Дуня, щипцы купи!

Раскольников удивился: какие ещё щипцы, акушерские? Что ты, для завивки, на лампе нагреваем. Сестра остановилась и уткнулась ему в грудь. Такой день — а он её ни разу не обнял, не поцеловал, не утешил… Раскольников исполнил просимое. Сзади вновь стукнула дверь. Они отпрянули друг от друга, но это была не мать: коридорный выметал сор из бывшего лужинского номера.

Глава XXII. ПАССАЖ I

Солнце уже выпарило лужи на улице, оставив сырость лишь в подворотнях, можно было бы и прогуляться до Невского, но не в Дуниных юбках. В кавалькаде пролёток, катящих по направлению к Адмиралтейству, свободных не попадалось, «все спешат посмотреть и спешат, чтоб на них посмотрели», по нестареющему слову Овидия. Важная мысль осенила Раскольникова: а не поехать ли им на конке. Важна она была не как мысль, а как виньетка, устанавливающая симметрию обстоятельств. Он так и не проехал на ней… в тот день; вообще никогда не пользовался. А сейчас можно было не то чтобы вернуть долги, тем паче время вспять повернуть, — но заштопать прореху судьбы возвратными стежками, стянуть края, поставить латку и простегать встречными движениями вывернутых смыслов…

По пути к Садовой сестра жаловалась, что в храме молебен за самоубиенного служить отказались, а один господин с бородкой всё смотрел на неё, и стоило ей ненароком выронить платок, как ринулся его поднимать и едва подсвечник не сшиб, а потом спросил так смешно: — Вы потерпели утрату? — иностранец, да? — а она ничего не ответила и вообще не понимает эту мужскую моду: носить бородки a la Наполеон III-й, ведь они все делаются похожими на козлов…

Да тебя вообще нельзя одну выпускать, такое яблочко и с церковного подноса умыкнут, думал Раскольников, искоса наблюдая, как личико сестры рдело под косым прищуром одинаково хищно оглядывавших Дуню мимоходных кавалеров. Удивительно, как у неё не кружилась голова и в буквальном смысле, — так она вертела ею, вбирая столичную пестроту в свои тёмные глазищи.

Город на Дуню действовал невротически, и тараторила она без умолку. Конка подкатила быстро, и Раскольникову пришлось долго уверять сестру, что сей транспорт совершенно безопасен, и даже если лошадям взбредёт охота поскакать в проулок, дилижанс (так она называла вагончик) всё равно не перевернётся. Билет стоил пятачок, кондуктору и с рубля сдачу было давать затруднительно, что уж говорить о четвертном… Оберегая кринолин, Дуня не садилась и озиралась по сторонам, придерживая шляпку в ожидании бешеной скачки. Но конка трусила неспешно, кондуктор блеял в рожок, а кучер беспрестанно орал то на прохожих, шмыгающих перед лошадиными мордами, то на наглых ванек, доблестью почитавших перегородить рельсы неповоротливому конкуренту. Потом вообще застряли, — что-то случилось с упряжью. Произошло это как раз рядом с каланчой Спасской части, Дуня сразу узнала полицейскую контору, набухла слезами, дрожащим голосом стала шептать о бедном Пете, — как он здесь, в каземате… лишил себя жизни и теперь лежит без кровиночки… где-то в подвале…

Раскольников выбил клин клином: с самого утра, признался он, в воздухе чувствовалось дуновение смерти, — и поведал сестре трагическую историю немкиного мопса, начиная со «свежего ветра из милой Швабии» до «Шарафат два дня стирай». Дуня, содрогаясь, уткнулась ему в плечо и заколотила кулачком по спине.

— Братик, что ты со мной делаешь… Я же сейчас описаю-юсь…

Наконец стронулись, доплюхали до Юсуповского сада, как там красиво, я думала, в Петербурге всё из камня, надо маму сюда сводить. На Сенной площади вновь увязли, Дуня, схватившись за щёки, с ужасом таращилась на воскресное рыночное буйство, раскачивавшее вагончик, как Посейдон кораблик, человеческое здесь зримо обращалось из икромётного хаоса в священного зверя истории или, как сказал бы Гегель…

— Кто живёт в этом чудесном дворце? — воскликнула Дуня, как в сказке о Коте в сапогах, и узнав, что это роскошное розовое здание за оградой — Пажеский корпус, пустилась в рассуждения, что она тоже могла бы здесь учиться и стать самым лучшим пажом, потому что в сердце своём она кавалерист-девица…

Гвардейский офицер на беговых дрожках, кативших параллельно конке, заметил Дуню и послал ей воздушный поцелуй. Фу, какой нахал! Это он мне, объяснил Раскольников. Граф Шувалов-младший, я с его братом занимаюсь.

Очутясь на Невском, Дуня присмирела и даже впала в некоторое оцепенение от нещадного обилия впечатлений, вряд ли до неё доходили пояснения брата о Гостином Дворе, о Публичной библиотеке… Собственно, главная улица империи была та же подлакированная Сенная, в два потока с идоложертвенным усердием гнавшая через себя по декоративному жёлобу гудящую пузырчатую массу, с решительным преобладанием шляп фетровых над поярковыми, сюртуков над чуйками, газа и кисеи над кацавейками и платками. Проспект пах тортом и ваксой, скалил импортные зубы вывесок, гудел паникой перенаселённости и лоснился всем, чем мог, — крупами лошадей, впряжённых в узкие, сверкающие отделкой коляски, витринами магазинов и ресторанов, цилиндрами гуляющих бюрократов и побрякушками их спутниц, — это был лоск заслуженного самодовольства: вот он, пуп державы и апогей эпохи, то, ради чего растёсывал здесь оконный проём в европейскую задницу верзила-император, вот зачем бутили, мостили, возводили, жгли, рушили, опять пёрли камень, вбивали сваи, гнали костлявых мужичков, отлавливали за границей авантюристов-зодчих, задёшево вывозили, втридорога завозили, карабкались, пыжились и прикидывались, — чтобы теперь брыластое департаментское рыло, стоя под рекламой французского белья, могло топнуть о гранит подагрической ногой в английском башмаке и вякнуть горделиво: — Здесь я стою и не могу иначе! — снимая тем самым раз и навсегда пустую риторику вопроса «что есть истина?».

Раскольников сам чувствовал себя не вполне в своей тарелке, самозванцем поневоле, который, того гляди, по щелчку судьбы опять превратится в шмыгающего вдоль стен бедняка в дырявых сапогах; что уж говорить о растерявшейся Дуне. Он буквально втолкнул сестру в звенящую карусель Пассажа и сразу повёл вниз в тоннель к туалетным комнатам. Сам он, между прочим, лишь однажды был в Пассаже, как раз по сходному случаю: схватило живот после обеда в подлой кухмистерской, она же «катаральная», и он ворвался сюда, мало что заметив; помнил единственно, что за услугу заплатил, как за три обеда.

В ожидании сестры он прогулялся по тоннелю, рассматривая книги, выложенные на столах: распродавалась библиотека знаменитого издателя Смирдина, разорившегося перед кончиной. Культурное посмертье похоже было на перенаселённое кладбище: плотно уложенные надгробья корешков среди штабелей-обелисков. Имелось всё, что надлежит знать образованному человеку с несварением мозга; в том числе вся русская литература, сочинить которую, по мнению кавалерист-гегельянца, достанет полутора человек. Он раскрыл наугад книгу, — вдруг это трактат о том, чем займётся Господь после конца света. Нет; всего лишь стихи:

В глазах просияла, протеплилась вера,

небесною влагой намокли глаза, —

по длинным, по мшистым усам гренадера

украдкой скатилась красотка-слеза…

«Библиотека для чтения» тридцать седьмого года. Удивительно, как на свете много книг, которые ему не нужны. Да все, пожалуй. Энциклопедию Плюшара с месяц назад он очень даже желал бы; а теперь — ну её, в топку все семнадцать томов. Его чердак без того засран просветительскими голубями толстым слоем культурных отложений. Неприятное впечатление от расхристанной панорамы перешло в тошнотворное: библиотека напоминала мелко нарубленный труп тупой орясины. Литература — это полнейшая дура мировой культуры. Что-то есть полезное, что-то забавное, в целом же огромная бессмысленная туша. Подскочил заскучавший распорядитель: чем сударь интересуется? На все вкусы, есть собрания сочинений, журнальные комплекты, раритеты с автографами, изволите посмотреть? А сударь бумагой интересуется. Купил бы оптом на обёртку, под фунтики для семок и орешков, — рублей за двести всё забрал бы. Сестра вернулась, удручённая сортирной роскошью, даже, можно сказать, подавленная величием западной цивилизации: там так благоухало! цветы в вазах стоят! такой фаянс! а какие краны! До Ельца подобное великолепие доберётся лет через пятьсот, да и то краны сопрут по дороге. Сам Раскольников в исступление от мужского ретирадника не пришёл: на полу лужа, над жёлобом похабные рисунки, в одном из которых ему примерещилась сидящая Алёна Ивановна в аппетитном виде сзади, — узкая спина, переходящая в шары ягодиц; предельно обобщённый символизм, много глубже ассоциации по сходству.

Поднялись в зал и сразу уткнулись в витрину часового магазина, часы разложены были в ней подобно лоснистым жукам в энтомологической коллекции. Раскольников приступил к сеансу утешения — купил сестре серебряные круглые часики на цепочке. Фирмы Лопиталь, обошлись в 65 рублей; были и брегеты, но золотые, старые модели посоветовали искать в ломбардах. Вовремя Дуня успела посетить сортир, не то от восторга могла бы оконфузиться.

— Родя, у тебя хватит денег?

Раскольников уверил, что монетный двор позволяет, и они влились в шуршащую и урчащую кадриль публики. Верхний свет из стеклянного купола чрезвычайно шёл Дуне, глуша румянец и делая её старше и изящнее. Провинциальное её упоение соединялось с могучей эротикой, царившей под дутым небом: люди отдавались вещам, соблазн бесстыдствовал на всех прилавках, заставляя кошельки истекать денежной спермой. На Дуню, как на свежий товар, тоже пялились, облизывались, оборачивались, даже задевали ненароком с тем, чтобы принести извинения. Настращав сестру, Раскольников отпустил её в самостоятельное плаванье, — выбирай на своё усмотрение, через час будь возле этой парфюмерии, — сам поднялся на галерею второго этажа. Пассаж напоминал корабль под стеклянными парусами, у которого вместо носа тоже корма. Акустическая пыль завивалась снизу гудящим столбом с цветными заморскими мошками. На дне банки хлюпала и вздувалась каша из флоры, фауны и шустрых автоматов, перетекающих друг в друга. Члены и органы сцеплялись в почти эмпедокловых химер — бабочки с копытами, волки с плавниками, многоглавые гусеницы, чешуекрылые с мохнаторылыми, глаза на ладонях, пищевод в разрезе… Да: пособия, чучела, пугала, выварены, распялены, натянуты, набиты амбициями и завистью, закутаны, раскрашены; стеклянные глаза, фарфоровые зубы, парики из конского волоса; кунсткамера. Роевое, бородавчатое тело пританцовывало, то распадаясь на лоскутки и катышки, то вновь слеплялось в падкое сонмище и, как в крюшоннице, перемешивалось поварёшкой тщеславия и разливалось по костюмерным: ах, оденьте меня так, чтобы все принимали за француженку; за дочь миллионщика; за герцога проездом в Вену, bien, tre bien, tre bien(хорошо, очень хорошо)… Пробежал за костюмером манекен, модной юбки себе требуя взамен… Привести и поставить в центре зала босяка с Сенной о двух фартуках: — Се человек! А вы — фаршированные чучела.

Перегнувшись через перила, посмотрел на часы под мостиком: прошло всего ничего, — и потому он, гносеологически паря над оголтелой суетой покупательных способностей, продолжил свою инвективу. Куда спешите, обидчивые ничтожества, за чем толпитесь, членистоногие члены общества? В этом игралище веществ в существ вам даже судьбы не положено — одна статистика. Всего два зуба в ваших пустых головах — жадность и страх, и те не попадают друг на друга. Античность тоже играла человеком, — но и ему позволено было играть, даже в тех же богов, не говоря об олимпиониках и гладиаторах. Средневековье шутки отбросило и всерьёз взялось учить человека быть подобием божьим, дополняя схоластику огненными дисциплинарными мерами. Теперь на мраморных полах вдоль иконостасов витрин радужно пузырилась современная цивилизация, — она вознамерилась человека не учить, а отучать — быть человеком, прежде всего — не уметь ничего самому и не думать ни о чём, что не относилось бы к прогрессирующему комфорту. А когда человечество окончательно слепится в одно тупое существо со слюнявым разинутым ртом, — тут-то и исполнится мечта Калигулы, и вожделенно вытянутую шею перерубят одним ударом меча. Вы, жадною толпой стоящие у лавок, свободы, гения и славы палачи, сведённые в один неудержимый навык, роднящий вашу рать с подвидом саранчи… Что-то вы размахались, Родион Романович, как провинциальный купчик, да ещё в рифму, не иначе отлетающий гений Лужина осенил вас. У самого внутри такой же точно Пассаж, торгующий залежалыми привозными изделиями в факультетских лавочках-кафедрах, а то и того пуще — пованивающий Апраксин рынок, норовящий всучить старомодное платьишко с чужого плеча, штопанные мыслишки, траченые аргументы…

Отрывистая английская речь ковырнула ухо, несколько скрежещущих персонажей вышли из английского же мужского, точнее, для джентльменов, магазина. В витрине была выставлена соломенная шляпа, похожая на свидригайловскую. Раскольников зашёл, примерил: гораздо приятней его суконного картуза, голова продувается через дырочки. Да как купить, — вещь франтовская, под неё всё платье переменять надо. Свидригайлов (проникновенно): «Очень вам к лицу эта шляпа, Эпигон Романович»; не скажет, так подумает. Зато полицейская ящерица непременно поинтересуется, кого это он так выгодно перевёл, что на гонорары заграничные шляпы покупает. Бог с ней, со шляпой, он и без того размахнулся перед сестрой маркизом Карабасом, семейство тоже может на шею сесть, решив, что он крупнейший юрист современности. Жары спадут через неделю, а картуз имеет то преимущество перед шляпой, что его можно сунуть в карман.

Местный приказчик с пробором со лба на затылок, словно читая мысли, стал предлагать ватерпруф, называя его «макинтош». Cur non, почему нет, померим наперёд, а то как задует с залива… Very comfortable! Да, штука удобная и элегантная: ах, какой красивый у меня сын, ах, какой красивый у меня брат, глянь, Лизка, такого прынца у нас ещё не было. Тьфу, опять двадцать пять, с топором вприсядку. Продавец ни бельмеса не понимал по-русски, Раскольников из неясного самому себе принципа не хотел переходить на французский или немецкий, к тому же не знал, как на том и другом будут «помочи-подтяжки». Англичанин тоже наверняка не знал, но язык жестов ловил на лету, тут же завалил прилавок — сафьяновые, плетёные, расшитые всевозможными цветами, — с кожаными вставками, как у Свидригайлова, не было. Выбрал новейшего фасона, с резинками, ну и что, что красные, — ценою в прежнюю его месячную смету. Так и живём — то в пику, то впроголодь.

Тут же было предложено пришить под лямки пуговицы на панталоны. Привели из-за кулис портного — той же нации, в очках и с длинными бакенбардами, свисающими до портняжного метра на шее, очень похожего на английского писателя, как его Раскольников воображал в качестве своего биографа. Панталоны снимать не потребовалось, стал шить прямо на клиенте, приговаривая «good» и «карашо». «Карошего» тут ничего не было, Раскольников твёрдо помнил, что шить на человеке — дурная примета: то ли приворожат, то ли чего-то похитят. Вряд ли он мог приворожиться к вонючему портному, — тот жевал табак и поминутно засасывал слюну; к тому же отечественная примета едва ли действовала на британской территории. До чего же мерзкий, рвотный выговор, думал он, прислушиваясь к кваканью продавца с разрубом черепа, — язык хрустит и шлёпает, как сапоги по обледенелой помойке. Если дать себе зарок ничем английским не пользоваться… в посконе придётся щеголять, на наших ткацких фабриках станки английские. Да что там конфекция, — тут без иностранных слов выйти не в чем, голь перекатная: галлицизм на германизме сидит и латинизмом погоняет… Да, very good, в рот тебе уд, спасибо большое.

Пощёлкивая помочами, он сошёл с антресолей в шелест платьев, в шелест денег, в тренье бёдер и плечей… В экономической феерии была своя уютная карикатурность, соблазнительная эйфория обуреваемой заколдованности, с какой люди и магазины галлюцинировали друг другом. Всякий из посетителей хоть глоточек, но пригубил из волшебного пойла Цирцеи и потому имел что-то свинское в облике и повадках. …Зачем тебе это жёлтое платье, ты всё равно не будешь его носить, выговаривала громогласно мать своей долговязой дочери, сутулящейся под густой паранджой стародевичьей обречённости. У мужского пола была одна смурная физиономия на всех, — будто страусиные яйца вздорожали. Пройдя по всей базилике, сестры, конечно, не обнаружил. Ошалевшая девочка выпала из времени, пространства и, скорей всего, из бюджета. Млеет перед какими-нибудь хитрыми устройствами, созданными для того, чтобы женщина не могла без них обойтись. Как же иначе, женщина и сама является таким устройством. Он отправился на поиски, заглядывая в обувные и шляпные лавки, заодно рассматривая в зеркалах подпруженного себя: осанка изменилась, грудь выкатилась, брюки укоротились. Погодите, это только начало, вот закончу ремонт в усадьбе… Шёл топор по магазину вдоль товаров и витрин. Заверните апельсинов в максимальный кринолин. Публика шуршала, как Полоний за занавесом, юбки у дам крутились так, будто у каждой под подолом бегало по арапчонку. На втором обороте дама в трауре застучала ему изнутри в стекло. Он вошёл, поцеловал ей руку.

— Авдотья Романовна, вы потерпели большую утрату?

Рядом с ней стоящая модистка скорбно закивала хохлатой причёской.

— Родя, посмотри, как мне идёт, — жалобно воззвала Дуня.

Хохлатка-француженка с готовностью подтвердила: мадам очаровательна. Оно да: возмутительные формы, обтянутые чёрным, да ещё с хвостом, да румянец до ушей, да глазища с чернильницу, — такой радостной вдовы на выданье надо поискать. Раскольников согласился, что траур чрезвычайно красит Авдотью Романовну, и церемонно повёл её к примерочной. Птичка-хохлатка скакала вокруг и щебетала, до чего им повезло: ведь к платью идут плерезы вполцены, на шляпу и перчатки тоже невероятная скидка… Раскольников велел ей раздеть сестру и сам уселся тут же на банкетке. Платье стоило недорого, всего пять подтяжек.

— Родя, а в чём я на похороны пойду? — взмолилась сестра, правильно истолковав его неумолимость.

— Конечно, конечно. Снимай быстрей, нам ещё всем полицейским надо креп купить и гроб красного дерева заказать и плачущего ангела над могилой.

Дуня зашмыгала и пообещала обойтись одним платьем, без шляпы и перчаток, просто это очень выгодно и на всю жизнь…

— А, ты всех нас будешь в нём провожать, — обрадовался Раскольников.

Дуня, выпрастываясь из траурной пены, с жаром начала объяснять, как она будет менять воротнички и манжеты и как это будет красиво.

— Vous pouvez aller (вы можете идти), — сказал Раскольников модистке и подал сестре её бело-розовый кокон. — И куда ты в Ельце такая красивая ходить будешь?

— Никуда. Ни в каком Ельце. Я. Ходить не буду, — прозвучало сердитое фырканье из-под юбок. Просунув голову, она сказала твёрдо: — Я остаюсь здесь.

Раскольников предложил ей самой сказать это матери. Которая спит и видит, как уехать. И не спит по той же причине. Дуня вновь засопела. Раскольников перед тем, как свести крючки на спине, потрепал её по вздрагивающему плечу.

— Ну, будет. Что-нибудь придумаем. Лучше скажи, где ты так загорела? Неужели до сих пор на речку бегаешь?

— Нет, у нас во дворе, на заднем крыльце. Там кусты так разрослись, никому не видать.

— Представляю. А в кустах сидят все уездные мастурбанты.

— Кто? — заинтересовалась Дуня.

— Ценители изящного.

Из похоронной лавки отправились по тем, на которые сестра совершила удачливый набег, — выкупать добычу. Оплатил всё, что она выбрала, — лиловые прюнелевые ботинки, к ним шарф с перчатками, бельё и чулки, в том числе и для матери, какие-то крема и парфюм, — всё, кроме совершенно бальных перчаток «на восьми пуговицах»: пусть следующий жених покупает.

Подхватив все свёртки-картонки, Раскольников проворчал, что его наверняка принимают за Дуниного лакея. Сестра тут же его расцеловала: а теперь? А теперь думают, что ты живёшь со своим лакеем. Вот-вот, и топаешь, как на лакея…

Неожиданно путь им преградила кривобокая размалеваная старуха, почти висевшая на своей компаньонке. Почему-то, завидя их, она остановилась, как вкопанная, и поднесла лорнет к трясущейся голове. Обломок прошлого века: гофрированное платье в жёлтых кружевах, сушёная рожица в мелкой плиссировке, — гроб повапленный, Пиковая дама на проволочном каркасе. Обойти её было сложно, а она продолжала бесцеремонно на них пялиться.

— Что, бабушка, никак наследство хочешь нам отказать? — вежливо спросил Раскольников.

Старая немочь дёрнулась, растянула запавшую ротовую щель, криво смазанную помадой, и сказала сипло: — Мяу! — после чего повалилась вновь на прислугу.

Вышли из Пассажа, Дуня тут же, как все елецкие, обомлела при виде дамы, дымящей папироской.

— Неужели можно?

— Недавно дозволили.

— Я хочу попробовать! Мне кажется, мне очень пойдёт курить. — Она стряхнула воображаемый пепел и выдохнула миражный дым. — Тебе нравятся курящие женщины?

— Очень. Чем больше курящих женщин, тем мне лучше.

— Почему?

— Проще выбрать среди оставшихся.

Ещё проще было теперь узнать, который час. Дуня шикарным жестом взялась за серебряную луковку на высокой груди. «К вечерне звонят, а мы ещё не обедали!» — напомнила ведьма. Раскольников за весь день вообще ничего не вкушал, кроме трупа Лужина и апельсина Свидригайлова. Обедать решено было безотлагательно, не сходя с Невского. Он повёл сестру наобум налево, поскольку ни в каких ресторанах здесь отродясь не столовался. На углу сам застыл, как старуха в Пассаже: навстречу в красной гарибальдийке, перехваченной широким поясом, в маленькой кардинальской шапочке на пышной шевелюре, высокая и тонкая, шла Генриетта. «Знакомить или нет?» — мелькнуло в голове.

— Тарантул? — заволновалась сестра.

Ни то, ни другое. Обознался: фигура похожа, но в лице нет семитской пряности. Дуня тоже проводила девушку взглядом и ущипнула его у локтя: её брат — обманщик, потому что кругом дамы в кринолинах и даже с тренами. А кого она хочет встретить на Невском, возразил Раскольников, тут почти все — провинциальные дуры, приехавшие проматывать денежки уездных мужей. А длиннохвостые — сплошь шлюхи, да? Именно: живут с мужьями, которых не любят, и с любовниками, которые не любят их. И вообще погляди туда.

Их миновали две барышни-эмансипе, похожие, как сёстры: круглые коробочки на стриженых головах, синие очочки, платки на плечах разные, но стянуты одинаковым узлом, и у обеих — юбки по щиколотку. И без кринолина. Обрати внимание, не делают вид, что у них задница в два обхвата. И подол им застирывать вечером не придётся. Ах, это я делаю такой вид, что…

Вдруг сбоку перед ними вынырнул лощёный субъект с усиками и, скользко ухмыляясь, приподнял цилиндр.

— Excusez-moi, Mademoiselle,(прошу прощения), вы, кажется, обронили…

Рукою в лайковой серой перчатке он протягивал кружевной платочек. Усики колечками, модная жакетка, леопардовый жилет, под мышкой стек с рукоятью в форме львиной головы. На Раскольникова даже не покосился.

— Нет, не мой, я ничего не роняла… — Дуня на всякий случай проверила свой платочек в рукаве.

Жуир снова приподнял цилиндр.

— Pardonnez mon erreur (извините за ошибку), в таком случае разрешите представиться…

— Дай сюда. — Раскольников сунул поклажу сестре и выдернул платок из лайковых пальцев. — Значит, так, мухортик. Сейчас пошуруй на той стороне, весь слам нам тащи. И упаси бог прикарманить. Чего стоишь, мать твою в подпупие! Лютуй, котёнок! — подбодрил он хлыща, вероятно, недостаточно ласково, ибо тот отпрянул и выронил стек.

У Дуни тоже упала коробка. Подняв её и пройдя несколько шагов с пылающими щеками, она вдруг разлилась звонкой трелью своего заразительного смеха.

— Родя! Ты так кульками тряхнул… будто мы это всё с утра, на Невском… наподбирали!..

Не только Питер вскружил голову сестрёнке, — она сама кому хочешь закружит. Она взяла его под руку — «как не лакея», и невесть с чего дала обещание, которого с неё не спрашивали: что никогда не будет курить. Ушли недалеко: Раскольникову на глаза попались столы под белыми скатертями за декольтированными арочными окнами, — ресторация, судя по всему, недешёвая, да какая разница; хотя будь в окнах фикусы, а не пальмы, не зашёл бы. Пропустив выходящую из заведения парочку, он поставил ногу на ступеньку, обмахнул кружевным платочком сапоги и отбросил его в сторону. Сразу два официанта во фраках, важные, как посланники на рауте, подплыли к ним, — оно понятно, других посетителей в это межеумочное время не было. Раскольников, ставя себя, заговорил было по-французски, но, услышав ответное блеяние (je vous prie, messieurs (прошу вас, господа) как «жую при мусье»), перешёл на обычные «братец» и «любезный».

— Тут, наверно, ужасно дорого, — прошептала Дуня.

— Ты мне тоже ужасно дорога, — ответил Раскольников, передавая свёртки официанту.

Но сестра продолжала трепетать.

— Антре де волай е де жибье, консоме-ройяль, шо-фруа… — Дунин французский был немногим лучше лакейского. — Я даже не знаю, как это едят…

Подкрался на своём плоскостопии метрдотель, с тем, чтобы навязать им «huîtres fraîches (свежие устрицы), прямо сегодня из Бретани» и к ним вино обратной ценности — «sauternes de vingt ans» (сотерн двадцатилетней выдержки), но Раскольников осмотрительно заказал консоме с тарталетками и по цыплёнку, вино — полбутылки шабли, известное ему по Бальзаку. Хотелось попробовать омара, но тоже не знал, как его правильно употреблять. Дуня ёрзала, расправляя кринолин, Раскольников велел ей снять шляпку и мантилью и поглядывать в окно, — вдруг ещё кто-нибудь платочек принесёт.

— Боже мой, какие тут мужчины наглые, — с упоением сказала сестра, теребя часики.

Будешь наглым, в Питере по статистике мужчин чуть ли не на триста тысяч больше вашей сестры. К тому же она одета призывно, была бы, как те барышни в очочках (чуть не брякнул: «сикалки стриженые»), — никто бы не покусился. Но я же не виновата, что я хорошенькая! Ведь я хорошенькая, ну скажи, братик! Очень. Глаз не оторвать; а также носа и ушей; но попробовать можно.

Принесли консоме с тарталетками, то бишь мясной отвар с пирожками. Ой, как вкусно! Он, должно быть, часто здесь бывает? Первый раз. И пусть она учтёт, что у него совсем недавно дела наладились; а до того приходилось щеголять в пальто на собачьем лае и сапогах на свином визге, как мило шутят отзывчивые питерцы. Дуня, кажется, что-то учла.

— А девушка в красной блузке, на которую ты оглянулся, — она твоя знакомая?

— Была б знакомая — поздоровались бы. Она похожа на одну мою приятельницу.

И Раскольников, не отрываясь от пропитанства, поведал историю Генриетты, опустив личный момент и нравоучительно напирая на её тернистый жизненный путь. Чем глубоко впечатлил сестру, она в волнении понадкусывала все пирожки, забывая их доедать.

— А те две, в очках, — они тоже сапоги шьют или с канатной фабрики?

— Вряд ли. Скорей в учительницы готовятся или на акушерские курсы при Медицинской академии ходят.

Стриженые девицы наверняка шли в Пассаж, только со стороны Итальянской улицы, в лекционный зал, где передовые бородатые умники развращали им мозги, а если получалось — и тела. Сестре об этом знать не следовало, не то потащит его на лекцию.

— Я тоже буду учиться! Я хочу быть полезной и жить своим трудом! — воскликнула Дуня, полностью в эту минуту веря своим словам.

— Не сможешь. Ты животное и будешь искать хозяина.

Дуня возмутилась: что ж такое, то Свидригайлов, то родной брат приписывают ей незнамо что, а она честная, неглупая, трудолюбивая девушка и тоже хочет стать человеком. Насчёт неглупой — есть сомнения: женщина, которая хочет стать человеком, — это клиническая дура. Хорошо, но быть вровень с мужчиной — имеет право? Женщина, которая хочет стать вровень с мужчиной, — хуже цирковой собаки. Тогда куда стремиться — быть женщиной? Женщина, которая хочет быть женщиной, — пустая кокетка, подтрунивал Раскольников. Так чего же должна хотеть женщина? Она должна хотеть того, чего от неё хочет мужчина. Спасибо, братик, за рецепт, как остаться старой девой! Извини, но половина из вас — тоже идиоты. Бери из другой половины. А из них половина — пьяницы, а из оставшихся половина — уроды, а из остальных…

Подали цыплят, Раскольников разлил вино. Предложить помянуть Лужина? Решил, что не стоит, забыла — и слава богу. Она и за светлое будущее выпила неохотно. Какое же оно светлое, если родной брат гонит её из Петербурга в какую-то дыру. Может, Елец и дыра, согласился Раскольников, но Питер — это бездна, прорва. И денег на жизнь тоже нужно прорву. Это он способен существовать на двадцать копеек в день и жить на чердаке с голубями; а ей потребны такие суммы, которых честно заработать невозможно.

Нет, это не Питер прорва, возразила Дуня взрослым тоном, истинная прорва — это женский удел. Братик не представляет, сколько всего требуется девушке, чтобы просто прилично выглядеть. Все эти чулочки, сорочки, лифчики-манжеты, гребешки-заколки… — вот где прорва. А она ведь считается на выданье, все подружки замужем или просватаны, Аглая… помнишь Аглаю? ближе к церкви жила, тебе ещё нравилась? — не помнил Раскольников никакой Аглаи, — она уже вторыми родами умерла. А ей и выйти не в чем, и раздеться не по карману, бельё всё штопаное, только в Москве приоделись. И перчатки были единственные, штопала и хлебом чистила, а весной её куний воротник продали. У них и прислуги нет, даже приходящей, едят, что в огороде вырастет, всё ему отправляли, чтобы Родичка на ноги встал и их вытянул. И вообще она уже так сыта, что цыплёнка есть не будет.

И она подвинула свою тарелку брату.

— А если не встану на ноги? — спросил Раскольников.

Дуня, лукаво покосившись, с ответом не замедлила: тогда она станет — длиннохвостой шлюхой! Тут же протянула руку, изобразила, как берёт нечто пальчиками, и — самым жеманным голоском:

— Мерси-и, это мой плато-очек… А ещё я обронила портмоне-е с империа-алами…

Прелесть что такое. Раскольников похлопал в ладоши.

— Браво! Что ж мы здесь сидим? Нам же напротив, через площадь.

— А что там, через площадь?

— Ба-альшой Имперраторский театр, Авдотья Романовна.

Дуня тоже захлопала.

— Я хочу в театр! Поведи меня в театр!

На хлопки явился официант, Раскольников попросил кофе и приступил, хотя тоже был сыт, к Дуниному цыплёнку. «Петя долго жить приказал».

Сестра торжествовала: как она могла забыть, она ведь станет актрисой! А они хорошо зарабатывают! А у неё талант! Её каждый раз в живые картины зовут. Один раз Клеопатру должна была играть, — как её змея в грудь кусает. Это что же, полуголая? Почти! А Марк Антоний должен был над ней заколоться мечом. Но потом переменили: Клеопатрой стала жена исправника, а она служанкой, корзину с фруктами ей подносила. Хотя Марк Антоний — очень настаивал, потому что он… он землемер и…

— Что «и»?

— И… только целовались! Родя, я самая скромная бесприданница в Орловской губернии! И всё равно исправница злилась, что публика больше глядела на меня, а не на неё. Говорят, он её любовник, но я не верю: она же вдвое старше!

Раскольников добавил в кофе сахара. Сколько ни клади — всё горчит.

— У меня соседка — Клеопатра, вот так, без стыда и совести назвали.

— Она тебе нравится?

— Она — на — сносях.

— Ах, я забыла: тебе же Софья Петровна нравится.

Раскольников кротко сказал, что Софья не Петровна, а Семёновна, квартиру он переменил за день до их приезда, тогда с ней и познакомился, а кроме неё и беременной Клеопатры там ещё есть восьмипудовая немка-сирота и беззубая татарская прислуга, — на ком из них сестра посоветовала бы остановиться?

— А какие женщины тебе нравятся?

— Невысокие, пухленькие, за пятьдесят лет.

Дуня залилась на всю залу. Да, братик, таких невест с фонарями ищут. Она придвинула к себе кофейник и в блестящем его боку внимательно рассмотрела своё отражение, похлопала ресницами, покусала губки…

— А мне знаешь, какие мужчины нравятся?

— Знаю. — Раскольников разлил кофе по чашкам. О Свидригайлове он говорить не желал.

— Ничего ты не знаешь. — Дуня шлёпнула его по руке и засмеялась другим — грудным, взрослым — смехом, даже свысока. Этого ещё не хватало. — Я вообще замуж не хочу.

Раскольников не сдержался: так замуж не хочет, что за первого же купчишку побежала. Вовсе не первого! На неё почти все в городе слюни пускают. Но, Родя, лучше возьмут кривую и хромую, чем без приданого. А за ней не только землемер увивается, один канцелярист ей каждое утро в калитку букет вставляет. И жена почтмейстера за неё сына своего сватала, но он совсем дурачок, три года в первом классе сидел, сейчас уже тридцать, а он знай голубей гоняет. А с Петей она только потому затеяла, что хотела брата увидеть, а он её только ругает…

Ну да, то, что подарков нынче на двести рублей купил, уже не считается.

Дуня промокнула глазки: считается, считается! Он у неё самый лучший, самый умный, вот пусть объяснит: Аркадий Иванович про тот свет и про бога всёрьёз говорил или в шутку? Нет, она всё понимает, она не отсталая, журналы читала и в прежнего бога, который на облаке сидит, совсем не верит. Но ведь есть какая-то разумная сила, законы природы, что-то космическое…

Чей глас я слышу? Человечий? Нет, Дуня, это рассуждения камня. Камень тоже чувствует силу, температуру, давление, — для него это атрибуты бога. Камень вполне верит в космос и даже в судьбу, для него это закон гравитации: как ни подкинут, всё равно упадешь. Он тоже индивидуален, может быть самоцветно красив, искрить при ударе о другой камень. Но лица у него нет. То есть лицо у него с любого бока, потому и нигде. А бог — личен и нас наделил лицом. Которым мы повёрнуты во время, в смерть, в преображение. Вернее, мы уже преображены, но всё порываемся к каменной простоте — без раздумий, тревог, снов; коротать вечность с минеральной душой. Уж лучше в бога на облаке верить.

Бог знает, что из сказанного понималось сестрой, но смотрела она зачаровано, воздев брови, как оконные арки.

— Родя… Ты такой умный! Ты умней Свидригайлова?

— Глупей. Он бы с тобой таких разговоров не вёл. Только ради того, что ты мне сестра.

— А если б я не была твоя сестра — что бы ты со мной делал?

— Продал бы в гарем турецкому султану, за тебя хорошие деньги дадут.

— Родя, а вот вчера в кондитерской, — Дуня понизила голос, — ты ведь нарочно игрушку у малыша сломал? Ты детей не любишь, да?

— Если б дети были особой породой, существами с детскими только возможностями, — как кошки, — то, конечно, любил бы. Но личинки превращаются во взрослых особей, — заставляя пожалеть о низкой детской смертности.

— Братик, я сама их… не то что не люблю, я к ним равнодушна. Я плохая, да? Ведь женщина должна хотеть детей. А я как представлю, что из меня что-то полезет, всю разорвёт, и я в крови и воплях… брр. Ни за что. И фигуру портит.

— В таком случае, сестрёнка, мы с тобой, по всему вероятию, последние в роду.

Дуня сжала ему руку. Поэтому они должны держаться вместе, да? Она кроме него никому теперь не доверяет. Ой ли? Раскольников погрозил пальцем. Он её насквозь видит, пусть не лукавит. Дуня вдруг густо покраснела: что… он видит? То и видит, что пирожки уже прошли по пищеводу, в желудке на них набросился желудочный сок, дальше пропихнут в двенадцатиперстную кишку… et cetera, et cetera. Он перевернул чашку гущей на блюдце и предложил обследовать здешний ватерклозет в сравнении с пассажным. Что и говорить, он попросту объелся, задав непосильную работу желудочно-кишечному пролетариату.

Зайдя в кабинет, повесил пиджак на крючок и только тут обнаружил сидящую на стульчаке ведьму, голую, как она повадилась являться последнее время. Щёки круглые, груди и колени тоже, довольный толстозадый шар, — такую не забоишься.

— Что, хороша девка? — спросила с ехидцей. — У моего Петруши губа не дура.

Раскольников сбросил с плеч лямки. Неужто она ещё не знает? Или рехнулась на том свете?

— Да пошла ты… к своему Петруше. — Он согнал её и сам уселся на стульчак, -– Чего пялишься? Сгинь!

— Ой-ой-ой! — подбоченилась Алёна Ивановна. — А то я не вида-ала, гузно тебе не вытира-ала!

— Насрать мне на тебя! — крикнул он. — Нас-рать! И на Петрушу твоего тоже — нас-рать! Вот так! И ещё так!

Ей-богу, стульчак после неё был прохладней, чем полагалось бы. «И леденил кровь», так выразились бы в авантюрных романах, заменив стульчак, например, на седло. Для подтирки были нарезаны старые газеты, да и не особо старые: пароходное общество «Самолёт» с июля предлагает рейсы из Твери в Казань. Просвещёнными усилиями барона Гинцбурга открывается первая в столице синагога. Пропала сучка тёмной масти, хвост обрезан, за вознаграждение… «Мещанин Фёдор Ильин, 46 лет, 26-ого июня зарезался. Из расспросов узнано, что Ильин в последнее время задумывался».

Вышли из ресторации и заспорили: Раскольников хотел домой, он устал под кульками, мать их обождалась… Сестра же рвалась посмотреть на театр, ломала руки и таращилась, как инженю, — только на минуточку, одним глазком, она сама покупки понесёт, — и сразу же домой, ей на примерку надо… Потакать ей было приятней, чем отказывать. Превратила брата в лакея, брюзжал он, в носильщика, теперь в гида, — кем ещё захочет его сделать… Дуня с таким вызовом бросилась его целовать посреди тротуара, что прохожие рядом стали спотыкаться. Ты хочешь развратить этот город? Пусть знают, что ты не лакей, а мой самый любимый человек!

Перебравшись с трудом и опаской, как лягушки через рыбий нерест, на противоположный берег Невского проспекта, подошли к громоздкой театральной коробке. Дуня обмерла и, кажется, перестала дышать. Её больше не занимали картинки мод, гуляющие среди клумб на площади, — она стояла столбом, как, вероятно, застывали полудикие славяне перед Святой Софией в Константинополе. Мечта нагрянула во плоти и навалилась на неё всем чудовищным великолепием. Самому Раскольникову колоннада Александринки напоминала огромные газыри на жёлтой черкеске, а квадрига Аполлона на фронтоне смахивала на раздавленную вчера игрушечную тележку. Он посоветовал сестре закрыть рот, не то муха соблазнится.

— Да! Да! — произнесла она сомнамбулически. — Я буду актрисой! Напрасно смеёшься! Я уже сценическое имя себе придумала.

— Хочешь, угадаю? Авдотья Елецкая! Проездом на два дня и четыре ночи! Офицерам — скидка, купцам — наценка!

— Да, да! — повторила, как заведённая, Дуня, отсутствующим взглядом прозревая славное будущее русского театра.

К Дуниному огорчению, сезон открывался только 17-ого августа. Афиши тоже возмутили — сплошные водевили: «У страха глаза велики, или уберёг, но надолго ли?», «Покойник муж и его вдова», «В тихом омуте черти водятся», «Жила-была одна собака», «Охота пуще неволи, или хочу быть актёром», — погодите, в его каморке была наклеена старая афиша — «Хочу быть актрисой», — переделка? или намёк? Где Мария Стюарт, Жанна д'Арк, Офелия, Федра? — негодовала сестра. Даже Островского нет. Кого ей играть?

По пустынной и широкой Театральной улице двинулись вдоль ампирного терема, — тот ещё пакгауз, под конёк набитый чванством и склоками, культурной рухлядью и псевдомистериальными восторгами. Я буду, буду актрисой, заклинала Дуня. Большой у вас павлин в голове, Авдотья Румяновна.

Когда она накривлялась, передразнив маски на фризе, Раскольников показал ей на плотную шеренгу ульев театрального училища: вот отсюда поставляли наложниц императору Николаю. Император их всех?.. ужаснулась Дуня. Но не сразу: попользуется — передаёт великим князьям, те — своим адъютантам, а уж замыкают всякие мышиные жеребчики. Иначе нельзя, он же объяснял, в Петербурге честной девушкой, даже неглупой и трудолюбивой, — не прожить. Особенно с такими глазками и щёчками. Про тебя уже и в газетах рекламу дали. Про меня?! Да. «Пропала сучка тёмной масти, хвост обрезан, кличка Дуня, нашедшему вознаграждение»… Родя, я тебя сейчас покусаю!

Навстречу им от Чернышёвской площади шла, приплясывая, компания воскресных приказчиков, принявших, само собой, отгульную дозу. Завидя Дуню, грянули:

— Питер город забалуй!

Раскольников попытался заслонить сестру от неотвратимой рифмы, но она грянула изо всех глоток и заухала по самой короткой, гулкой, самой артистичной улице столицы.

Глава XXIII. ПАССАЖ II

Добредя до Фонтанки, решили взять извозчика. Для сестры было новостью, что в Питере есть другие реки, кроме Невы. Возьмём как-нибудь фофан, это лодочка такая, покатаемся, пообещал Раскольников. От Аничкова моста показался неспешный ванька, явно без седока. Повернув зачем-то голову в противоположную сторону, Раскольников ухватил взглядом на Чернышёвом мосту дородную фигуру в высоком цилиндре. Вот она мелькнула между башенок, сошла с моста… повернула влево…

Раскольников замахал извозчику и скороговоркой объяснил Дуне, что она поедет домой одна, просто скажет — «в Варваринскую», — её и доставят, а ему срочно надо идти по делам… Пролётка приближалась. Дородный господин уже подходил к Гороховой. Дуня тоже оглянулась вокруг и прошептала:

— Родя… за тобой следят?

Раскольников свалил кульки ей в руки и приложил палец к губам.

— Но ты вечером придёшь?

— Больше полтинника не давай! — отозвался он и ринулся за господином в чёрном. Выскочив в Гороховую, понял, что упустил его: народу было немного, и то мелюзга в обе стороны. Он чертыхнулся, но пока решал, куда податься, в нескольких шагах перед ним из дверей ломбарда вывалилось чёрное, огромное, в паровозном почти цилиндре и тронулось, только что парами не чухая, в направлении центра.

Раскольников перебежал на теневую сторону и оттуда пригляделся: брюхо, как мешок мародёра, голова горделиво вскинута, гордость же в том, что её подпирает жирное сизое жабо, небритая ягодица под подбородком, — ну, шалом, Давид Мордыч, послал Господь пинком да кубарем. Давид Мордыч в расцвете сил и капиталов шествовал царственно, на гоев не глядел, возвышаясь над ними физически, исторически, нравственно и финансово; эдакий исполинский жопастый жук, вон фалды как на филее разошлись — чисто надкрылия. Он происходил, должно быть, из того необоримого колена иудейского, которое дало Самсона-богатыря, побивавшего народы ослиной челюстью. Теперь в этом нужды не было, филистимляне почтительно расступались перед ним, могучий его силуэт, охваченный пурпурным сиянием, застил всю Адмиралтейскую перспективу, циммерман мигал чёрным огнём, и с ветхозаветных небес с умилением взирали царь Давид и мудрый Мордехай на тучный побег от древа Сиона.

Неожиданно маклак перешёл улицу и скрылся в часовом магазине. Раскольникову пришлось подождать в подворотне, минут через десять Давид Мордыч вышел и понёс свой бурдюк, курдюк и пудовый оковалок на шее в прежнем направлении, помахивая тугим саквояжем, как бишь он его называл… «кабанчик», да. Затем посетил ещё один ломбард, а на углу Садовой задержался в ювелирном магазине братьев Басис. Раскольников успел купить и съесть фунтик черешни, сладкой и липкой, перепачкавшей пальцы. Какой-нибудь бульварный писака непременно бы ввернул, как «при виде багровых капель воспоминание о крови на руках заставило содрогнуться все внутренности», — но нет, дёшево кладёте, съел и облизнулся. Неведомо было, как долго ещё неутомимый утробистый еврей-воевода с дозором будет обходить свои владения, — может, у него сегодня день сбора контрибуции; или доктор предписал моцион от апоплексии, — но Раскольников намерен был сопровождать его до самого логова.

Брюхоног проплыл по всей Гороховой, навестив ещё один подвальчик, и наконец за Мойкой скрылся за дверью заведения под внушительной вывеской: «Д.М.Дербарендикер. Ювелирные изделия. Продажа, покупка, починка». В притягательном месте завёл паук гнездышко, здесь, стало быть, отряхается с мохнатых лапок золотая пыльца, набиваются брюхо и пузырь на шее и, конечно, какие-то кагальные закрома. Дер-барен-дикер — диковатая фамилия, для русского уха созвучна красочному слову «дербанить»; хотя «бар» на иврите — сын. Раскольников аккуратно заглянул в широкое магазинное окно: Давид Мордыч — скорее не как Давид, а как Голиаф, — громоздился над щуплым приказчиком, наставляя того; затем исчез из поля зрения.

Выждав несколько минут, Раскольников надвинул картуз пониже и вошёл в магазин. Чернявый приказчик изъявил почтение и поинтересовался надобностями. У еврейчика был двойной пробор на блестящих волосах, что делало его похожим на бурундука.

— Интересуюсь за Давида Мордуховича, — ответил Раскольников, стараясь слегка подвизгивать. — Имею до него привет из Вильно.

Бурундучок закивал, скользнул вглубь коридорчика, постучался и сказал что-то, не выпуская из виду Раскольникова, оставшегося наедине с золотишком в витринах. Ей-богу, выглядело оно поплоше, чем содержимое его баула. Минута была существенная: требовалось расположить к себе жидовина и на внушённом доверии склонить к взаимовыгодному гешефту.

Кабинетик у Давид Мордыча был крохотный, с мутным, как его делишки, окошком, вдобавок забранным решёткой. Финансовый еврей сидел, непонятным образом втиснув телеса в щель между столом и стеной, и разворачивал пирог в промасленной бумаге. Рыбный, кажется, или что они едят по воскресеньям.

— Шалом, — широко улыбнулся Раскольников. — Я Павел Петрович Ухрянчиков. Полагаю, моё имя вам небезызвестно.

Давид Мордыч нахмурил низенький лобик.

— Да, что-то припоминаю. Что вам угодно?

— Рад видеть почтенного господина Дербарендикера — да притекает ему Невой, а утекает Мойкой! — в добром здравии. Спешу передать привет из Вильно.

Ювелир остановил на нём тяжелый взгляд оттянутых по-бычьи глаз и высоким отрывистым голосом произнёс несколько слов. По немецким корням Раскольников догадался, о чём речь.

— Азохен вей! Нет, я не из ваших. Несчастье всей моей жизни! Но сердце у меня обрезано.

— Так в чём дело? — встопорщились усишки между жирных щёк.

— Дело вот в чём, — доверительно начал Раскольников и, не припомнив еврейских оборотцев, слышанных от Таки-Ньютона, недолго думая, пустил речь вскачь и слова веером. — Вы коммерсант, и я коммерсант, вещи тоже ищут свою цену. Такие времена, никому нельзя верить, все хотят задёшево и чужое, шкуру сдирают и выделать заставляют…

Дербарендикер потерял терпение. Вскинув голову к сальному пятну на обоях, он перебил вякающим брезгливым голосом:

— Сударь, кто вас послал? Имеете ли письмо?

Раскольников успокоительно поднял руку.

— Я же говорю: привет из Вильно. — Он подался к столу и подмигнул: — Вам поклон от семейства Гляншпигель.

Давид Мордыч тоже моргнул обоими глазами, потом ещё раз, и ещё, — и с каждым морганием сангвиничность спадала с его физиономии, пока та не сделалась белой, как одежды праведников.

Раскольников удивился.

— Я говорю за Гляншпигелей. Вы знаете за Гляншпигелей? Это не те люди, чтоб их не знать. Они мне за вас сказали только самое лучшее.

У Дербарендикера челюсть повисла, как на подрезанных связках, и глаза выпучились до неприличия, — того гляди снесёт по яйцу из каждой глазницы. Ясно было, что о Гляншпигелях он наслышан, Генриеттина родня гремела по всему Западному краю; так зачем потом обливается, будто свинью в Шабад доит.

Раскольников присел к столу и спросил участливо:

— Кстати, как Сара, Ривка, Шмулик? Все здоровы?

Жид от такой задушевности совсем ополоумел: съехал со стула, как жидкая субстанция, и заёрзал на коленях.

— Не губите! Всё отдам! Умоляю!

Раскольников вконец озадачился.

— Что вы имеете в виду, Давид Мордухович?

— Всё, что имею! — Ювелир развернулся на коленях к сейфу в углу и стал выкладывать из него на стол денежные пачки. — Ради бога! Пощадите! У меня семья, сын, дочки…

— Знаю-знаю. Эстер двойню родила.

Дербарендикер задрожал всей тушей, вытащил бумажник, вытряс из него кредитки и трясущимися же руками подвинул к Раскольникову — и ювелирные весы туда же.

Раскольников ничего не понимал, но ужимки жида забавляли.

— Будет вам, Давид Мордыч, я зашёл для поговорить, а вы разнюнились. — Он взял со стола монокль ювелира и посмотрел через него на потного жука. — Плохо выглядите. Всё в трудах на благо, да? Вы когда в последний раз на дачу в Парголово выезжали? Хотите, вместе поедем?

Любое, самое сочувственное слово Раскольникова ввергало Дербарендикера в дичайший и всё возрастающий ужас. Он заплакал и даже начал подвывать, но тихонько. Человек на глазах превращался в тряпичную линялую куклу. В романах-то правду пишут. Из белого он сделался серым, как солдатское исподнее, кудряшки на мокром плоском черепе скрутились в редкие рулетики, самое интересное — щетина на жирном шейном воротнике росла буквально на глазах, пёрла, как на покойнике. Прыгающими пальцами он с мучением отстегнул толстую золотую цепь через пузо и присоединил огромные часы к денежной куче.

— Я всё отдал, — пискнул он, — только не надо…

Тут он сам увидел, что не всё и, пристанывая, стал скручивать с мохнатого пальца перстень. Ляжка у него дёргалась так, что лампа и графин на столе шатались. Раскольников встал и заглянул под стол. Так и есть: брыкастой ногой еврей пропихивал вглубь свой саквояж.

— А, «кабанчик». Ну-ка, покажите мне его.

Давид Мордыч скулил через стучащие зубы. Потом разило так, что глаза слезились. В саквояже под тканью в чёрно-белую полоску обнаружился бархатный фиолетовый мешочек — чехол на палисандровой шкатулке. Стоило её раскрыть — кабинетик осветился: фантастическое ожерелье, в пять ниток беглого гранёного огня, с чудной застёжкой.

— Э, да это ты не у Алёны… — Раскольников осёкся. — У скупщицы какой взял?

— Нет, сам… купил, на трудовые, кровные! Дочке на свадьбу-у… у…

— А, я забыл: Ривка замуж выходит. За сына… как его… раввина. — Раскольников покрутил шкатулку, любуясь игрой камней. — Что, жид из Вильно, глядишь умильно? Дочка — красивая девка? Персик, да?

Дербарендикер закивал, разбрызгивая пот и слёзы.

— Коли красивая, пусть носит. — Раскольников положил шкатулку на стол. — А ты, жаба с клювом, чтоб молчал, как дохлая рыба. Иначе…

— Вас понял! Могила! Я уеду, вот вам крест, так далеко, что никто никогда…

— И быстро. Как от фараона бегали, помнишь?

Под иудейские причитания о том, как далеко, в чём есть, навсегда и без оглядки… — Раскольников прикидывал, как унести нежданную добычу. «Кабанчик» не годился, вещь приметная. Взгляд зацепился за портфель в распахнутом сейфе, в нем оказались какие-то бумаги, но места хватало, прямо к ним Раскольников засунул деньги. Жидовин завыл совсем горестно, как Рахиль о детях своих.

— Уймись, бревно пархатое — брюхатое. Лучше ответь, можно ли есть яйцо, снесённое в субботу? Не знаешь, темнота местечковая? — Раскольников полил себе на руки, липкие от ягод, из графина и вытер полосатой тряпкой из саквояжа. — Только и умеешь людей на деньги переводить. Думаешь, я не знаю про твой шахер-махер с таможней? Как через Киев-Одессу контрабанду гоняешь? Эх, шлемазл! — Что значит «шлемазл», Раскольников не знал, но явно что-то невкусное. — Да, чуть не забыл. Прошлую неделю ты был у Алёны Ивановны в Подъяческой. От неё тебе тоже привет. Просила её бирюльки у тебя забрать. Потому как ты, жидовская морда, нагрел честную русскую бабу, обидел сироту. Что, нет уже? Всё пристроил? Чёрт с тобой, клещ иудин.

Пора было уносить ноги, приказчик мог заглянуть. Пахло уже не только потом. Давид Мордыч позеленел и сморщился до самого обрезания, будто его проткнули через щетинистое жабо.

— Так говоришь, красивая девка? — Раскольников взял шкатулку со стола. Дербарендикер уже ничего не говорил, ополз кучей на стуле, выпучив свою глазунью. — Песнь Песней, небось? Груди как козы, зубы как овцы? И нос как башня Ливанская. Ежели такая, то ей и цацки ни к чему. — Он впихнул шкатулку в портфель и с усилием защёлкнул замки. — Ладно, Давид Мордыч, живи богато, катись покато. Жизнь так устроена, что с ней приходится мириться. А что до главного жидовского вопроса — можно ли есть яйцо, снесённое в субботу, — отвечаю: есть можно, но лущить нельзя. Ты-то случаем не в субботу родился?

Не дожидаясь ответа, Раскольников вышел в коридорчик, прикрыл дверь, прислушался к голосам в торговом зале, вновь отворил дверь, — Дербарендикер даже пасти не успел захлопнуть, так и сидел с лицом, как у пловца под водой, по удачному выражению Марциала. Жидиот. Приказчик-бурундук не обратил на него внимания, он весь погряз в еврейском семействе, похожем на единое крикливое существо, расфуфыренное, пёстрое, с одинаковыми фруктами на шляпках.

Выйдя на улицу, Раскольников тотчас сообразил, почему ювелирное логово никем не охранялось: напротив топтался городовой, скользнувший по нему равнодушным взглядом, — мало ли кто тут входит-выходит. Он повернул налево, держа степенный шаг, в окнах отражался скромный служащий с портфелем под мышкой, послан из отделения в главную контору. Бонифатий, держи себя в руках. На Мойке взял извозчика и велел ехать в Литейную часть. По дороге беспечно рассказывал ваньке о своей миленькой жене, которая вот-вот должна родить, как хорошо им живётся в квартирке на Кирочной… Проезжая мимо Гостиного Двора, хлопнул себя по лбу: какой же он забывака, — жена просила купить новые подушки. Отпустив извозчика, прошёл в Перинную линию, поздравил себя новым нательным бельем и полудюжиной рубашек по семь рублей штука и попросил упаковать вместе с портфелем в общий свёрток. С такой неопределённой кладью, теперь в образе рассыльного из хорошего торгового дома, по Казанской направился к своему жилищу.

Улицу несколько покачивало от недоумения, и сам Раскольников чуть ли не через шаг ошарашено потряхивал головой. Случившееся не поддавалось логике и не вмещалось ни в какое вероятие. Тем хуже для логики, с ним уже полтора месяца происходят невозможные вещи. «Это вполне достоверно, ибо ни с чем не сообразно». Он не стращал жида, ничего не требовал, был вежлив, собирался стать полезным, — почему же тот испугался до смерти, приняв его чуть ли не за Азраила? «Возьмите всё!» — ну как не взять. Фортуна, ты ли вознаграждаешь после горестных испытаний русского стоика: смахнула Лужина с качелей, остановила размашистую доску пухлой розовой ногой и осыпала золотым дождём из рога изобилия?

Торжественный хорал вновь загудел над ним, расправил благосклонные крыла и понёс на них отважного баловня удачи. Вот и вернулось всё на круги своя, воздалось сторицей, всем кошкам отлились птичкины слёзы, сёстрам по серьгам, Сенькам по шапкам, suum cuique (каждому своё)… Алилуйя! Прыгая через две ступеньки, он поскакал к себе на этаж.

— Тихо! Матильданна спит! — зашипела снизу татарка.

Раскольников перегнулся через перила.

— Как она, не спятила?

— А чего ей. Пила свой кюммель и… — Шарлотта застонала, схватившись за повязку на флюсе.

— Болит?

— Вечером помру.

Раскольников спустился к ней и спросил соли. Зашли на кухню, откуда утром так лихо дунул ветер из Швабии.

— Шарафат, хочешь, чтоб зуб не болел? Тогда делай, как говорю. Возьми щепотку, посыпь на него… Не дыши ты на меня своим чесночищем! Рот закрой, но не глотай. А теперь… — Он положил свёрток, взялся руками за щёки служанки и строго забормотал: — Как вдоль реки стоят пеньки, не растут, не гниют, не шатаются; а с другой стороны лежат валуны, их не клювом не склевать, ни когтем царапнуть, — так у рабы Божией Шарафат чтоб все зубы стояли цепко, жевали крепко, были твёрже скал, интеграл, мадригал, церемониал. Пошла боль прочь, как еврейская дочь. Дело моё верное, воля адюльтерная, exigi monument aere perenius (воздвиг памятник твёрже меди). Ключ, замок, язык. Как по-вашему «Слава Богу»?

— Аллах акбар.

— Аллах акбар. Водка есть?

Водка была, но татарка сказала, что в рот эту гадость не возьмёт. Водка гадость, подтвердил Раскольников, зубная боль тоже гадость, вот и надо — гадость на гадость, после заклинания берешь глоток в рот, держишь две минуты, не глотать под страхом смерти, потом выплюнуть. И так трижды за вечер: соль, заклятье, водка. Ферштейн? Он похлопал по свёртку, — вот, белья себе купил, а то она стирать ему не хочет. Косорылая пообещалась и спросила, куда водка нада плевать.

— Куда хочешь. Но лучше всего в мышиную нору, — пусть у мышки болят зубки.

Заперевшись в номере, он нетерпеливо вытряс содержимое портфеля. Какой пассаж! — воскликнул, любуясь кучей на столе, то есть скорее клекотнул, — такой из него теперь исходил смех. Денег было двадцать три тысячи с мелочью, — на эту мелочь студентом можно год жить без хлопот. Плюс ожерелье цены немереной, фермуар на нём с каким-то фантастическим синим камнем. Вдобавок в кожаном мешочке на дне портфеля обнаружились золотые монеты разных стран и времён, вплоть до гиней, дублонов, дукатов, луидоров. Нумизмат пархатый. Часы были неприличной величины, фирмы Нортон, нет чтоб серебряный брегет. На золотой цепи, на которую хоть кота под дубом сажай, золотые же брелоки — ключик, печатки, амулеты, звезда Давида. Тут Раскольников едва не выронил часы, — они вдруг забили и заиграли прямо в руках, случайно нажал репетир. Будем считать, что исполнили ему победный марш. Воистину — деньги к деньгам, поговорки тоже не врут. Ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет. Жизнь блестяще подтвердила его теорию о первичности отнимочного продукта перед прибавочным. Всего-то лишь хотел сбыть через барыгу баульную коллекцию, думал пятьдесят процентов ему предложить, — а оно вот как вышло. Илья Муромец и жидовин! Точнее, Родион Елецкий и жидовин. Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!.. Он замер: почудилось, что под дверь кто-то подкрался на его возгласы. Нет, это опять мерзко визжит дверь дворового нужника. Он подошёл в окну, — и вдруг сзади его подхватили под ягодицы. Это ведьма, поддев его привычным жестом, тоже выглядывала через плечо. Он в раздражении отстранился.

— Пуганый, не старайся. Дура голая, мозги на коврике.

— Вот, значит, как он на денежки мои раздухарился, — пропела Алёна Ивановна, игриво подбрасывая груди в ладонях. — А мы-то с тобой, Лизка, ждём его, две сироты…

— Какие твои! — возмутился Раскольников. — Это я у Мордыча реквизировал. Видала бы ты, как он сдулся.

На Лизавету он старался не смотреть. Она стояла, опершись о шифоньер, тоже голая и ешё колоссальней, чем при жизни.

— Гуляй-гуляй, — ухмыльнулась ведьма. — А мы дождёмся. И тогда…

— Чики-пыки! — пробасила дурында.

Еврейская подлая дрожь побежала по спине на потных лапках.

— А вообще, Алёна Ивановна, — произнёс он, пытаясь не пустить дрожь в голос, — как оно там?

— Это не там, — грустно и важно ответила ведьма.

Стук в дверь оборвал такой серьёзный и ценный разговор.

— Чего тебе? — свирепо спросил он татарку.

Оказалось, она забыла заветные слова, — «я руски плохо понимай» — и молила повторить.

— А по-татарски помнишь?

Шарафат почесала косынку.

— По-татарски помню.

— Ну и болбочи по-своему. Главное — соль, водка, мышка. Аллах акбар!

Проклятые замогильные сестрички совершенно затоптали орган в душе. Угрожать ему вздумали. Встречу готовят, суки потрошённые.

— Хватит играть в Алёну Ивановну! — крикнул он в полный голос. Кулаки у него свело. Вдруг представилось, как бурундук-приказчик решил всё же заглянуть к хозяину, просунул полосатую наваксенную башку в дверь, — а Раскольников втаскивает его внутрь и стулом, стулом, — пока не затихнет…

Он стал укладывать деньги в портфель, три пухлых конверта в нём мешали. Он вынул из них бумаги, разложил на столе и долго на них смотрел. Так вот почему Дербарендикер взвыл раненым лебедем. В одном конверте были векселя, в основном переводные, примерно на двести тысяч, и ломбардные билеты на полсотни. В другом — пачки облигаций внутреннего займа — сторублёвые билеты под пять процентов и трёхпроцентные по сто фунтов, с правом получения в Лондоне и Париже, — на сумму не меньшую. Третий конверт отведён был под акции, номиналом от ста до пятисот рублей, на предъявителя: Главное общество российских железных дорог, Закаспийское торговое товарищество, Санкт-Петербургский частный коммерческий банк, Пароходное общество «Самолёт» — слышал он недавно о таком пароходстве…

Раскольникову надоело мусолить бумаги и шептать цифры. Он откинулся на стуле и зачесался от недопонимания. Haec summa est(вот и всё): еврейский капитал вместе с ведьминым наследством составлял не меньше миллиона. Тревожили как величина свалившейся добычи, так и коварная, танцевальная лёгкость такого обвала. Если б он этот портфель нашёл на улице, в этом и то было бы больше правдоподобия и здравого смысла, чем в «берите всё!» жидовского маклака. Вряд ли в иудейских талмудах предусмотрен день календаря, в который правоверный иудей обязан отдать всё своё достояние первому встречному, — если тот не ангел смерти, разумеется. Насколько Раскольников знал-понимал еврейскую натуру, только одним готовы были они поделиться и даже всучить бесплатно, — это уделом собственной опаршивленной неприкаянности. Русский народ казался особенно подходящим, чтобы сменить их в роли козла отпущения всемирной истории; словно сам Иегова велел поверх христианской идеи непреодолённой греховности навалить на это звероватое бездарное существо ещё и вину перед гуманизмом и просвещением. И пусть русачки сами изгоняют себя из себя любыми варварскими способами.

Все эти небезынтересные рассуждения дела никак не проясняли. Да, по аристотелевской логике вполне вероятно, чтобы кое-что происходило и вопреки вероятности; но — чем обязан? Неужели это та самая взбалмошная случайность, которую Шиллер описывал как «жёлудь, найденный слепой свиньёй»? Жёлудь уж больно велик, больше самой свиньи. Приложив кандальное золото часов поперёк живота, он полюбовался собой в зеркале. А что, кабы ему предложили месячное заточение в Подъяческой, со всеми прелестями поругания, за весь вот этот капитал, — согласился бы претерпеть за такую цену? Или наоборот — вернуть это воздаяние, лишь бы ничего с ним не произошло? Раскольников с лязгом швырнул цепь. Он усомнился в себе — разозлился на себя — затем, понятно, на евреев. Какая-то хитроумная ехидная интрига кружила вокруг него, бесшумно крадясь в опойковых сапожках. Сам Дербарендикер просто угодил в механизм этой интриги, сделался, по определению Свидригайлова, «техническим элементом» между Раскольниковым и неведомым замыслом. Стоило ему упомянуть почтенное семейство Гляншпигелей — солиднейшая рекомендация, — как Давид Мордыч впал в умопомрачение. Допустим, свинья неопалимая им задолжала, даже надула в своё время, теперь боится расплаты, — но чтобы так, до смерти, до животного ужаса, на колени и в слёзы… Жиды прислали бы за долгом своего уважаемого человека с полномочиями, а не случайного русачка-дурачка Павлика Ух!-рянчикова. Га-га-га. Хорошо, что натянул картуз на глаза, его никто не узнает и толком не опишет, — ни приказчик, ни городовой. Прибежит Мордыч в полицию, — что он сможет сказать? Вас вынудили силой? Нет. Угрозами? Нет. Обманом? Нет. Вы его знаете? Тоже нет. Так чего ты, жидовская морда, в часть припёрся? В точности как у Полифема с Одиссеем. Кто тебя обидел? Никто. Ну и вали отсюда.

Укладывая капиталы обратно, он соображал, как же ему выбраться из этой пещеры Али-Бабы. Даже краешек богатства нельзя было выказывать матери с сестрой. Уж какой там гонорар, — таких денег и у графа Шувалова нет. Он без того ходит по лезвию и под подозрением; зачем, спрашивается, так разошёлся нынче в Пассаже. У Порфирия ушки на макушке: на какие шиши банкет в честь браконесочетания? Надо срочно перебраться в другую часть, подальше от их всевидящего взгляда, от их всеслышащих ушей. И обернуть богатство в наименее отнимочную форму — в наличность: векселя загнать за полцены, билеты займа сбыть в разных конторах. Затем выехать за границу, погулять полгодика и вернуться будто бы с выигрышем в казино. Пока же семью надо во что бы то ни стало спровадить домой. Сестру с мамашею в Елец ссылает сын и брат-скупец. Через годик их оттуда выдернет и… Да, но куда девать ювелирные украшения? Тогда так: бумаги — в деньги, снять уединённый домик на Васильевском, достать тигль, камешки выковырять, золото переплавить и продать слитком ювелиру. Пока суд да дело, можно попробовать восстановиться в университете. Подъехать к Семендяеву с подарком, растрогать старого козла… А лучше сразу к Семендяихе, она баба падкая. Не желаете ли поменять мои ювелирные изделия на ваши кондитерские? Какие такие?.. Вот эти сережки — на пастилу ваших бёдер, на мармелад грудей, на засахаренную вагину… Самое правильное вложение.

Вспомнив Семендяева, опять соскочил на еврейский вопрос; именно профессор указал ему антиеврейскую инвективу у Ювенала: засилье евреев в Риме таково, что они уже и рощу священного ключа с алтарями взяли в аренду; ergo: ну не мог профессиональный еврей изменить голосу крови! В отличии от денег, плотно лёгших в портфель, мысли в голове никак не укладывались.

Тут ему подмигнул серебряным глазом приделанный к портфелю ромбик с подарочной гравировкой: «Дорогому Д. М. Дербарендикеру в честь 25-летия ОЖГП». Что, интересно, означает это ОЖГП? Да неужто это ему интересно? Тьфу на этот интерес. Сапожным ножом он отогнул зажимы таблички и сунул её в карман, чтобы при первой же возможности выбросить в канаву. В кармане нащупал ещё один трофей — перстень, который Мордыч готов был пожертвовать едва ли не с пальцем. Весомого тёмного золота, изнутри надпись: «Всё проходит», или что там у Соломона было сказано. Золото, небось, из египетских ещё копей, выплавлено в Вавилоне, девиз нанесли в Иерусалиме… А может, тут написано заклятье для вызываемого джинна. Но Давид Мордычу джинн не помог, даймон Раскольникова оказался сильней. Он зажёг свечу и прокалил перстень от жидовских эманаций. Раскольникову кольцо было впору только на большом пальце. Всё равно хотелось думать, что кольцо волшебное, наколдунилось за тысячи лет. Покрутишь вправо — у тебя всё хорошо, влево — у других всё плохо.

А что, если он попросту угодил в поле действия какого-то еврейского Кукольника? Резвится там тоже ихняя каббалистическая шельма, развлекает себя представлением, гоняя персонально Давид Мордыча в хвост и в гриву. А Раскольников попался под руку, как реквизит. Ну так он и не против. Дано то, что взято, и быть по сему. Как сказал бы Кант: — Junger Herr (молодой человек), вы полагали себя априорным аналитическим суждением, а выяснилось, что вы априорное синтетическое суждение и предназначены к расширению возможностей и непрерывному приросту смыслов, для начала — в звонких талерах.

Пред тем, как потушить свечу, долго не сводил глаз с трепещущего пламени. Золото рядом на столе горело в отблеске бесшумным холодным жаром. «Золото растягивательностью своею указывает на удивительные силы притяжения в Натуре». Мармеладное чучело право было, уверяя, что спирт — это разведённый огонь. Кроме жидкой формы огня есть и твёрдая — золото. Полыхает и пьянит не меньше. Потому все вещи обмениваются на золото и горят в огне. А также пропиваются.

Тут хорал, не хорал, но гимнический аккорд на дорийский лад зазвучал в ушах у Раскольникова, а в голове на вспененных, как шампанское, мозгах всплыл самый уместный параграф из Дигест: вольноотпущенник, добившийся права ношения золотого кольца, становится свободным. Он свободен, бесповоротно и абсолютно! Ныне отпущаеши! Расточились врази его! Алилуйя полная и безусловная! Он поедет в Париж, выдаст замуж сестру, купит усадьбу и в ней напишет «Критику римского разума». А пока…

Он прибрал казну, переобулся в шлёпанцы со светилами и хлопнул в ладоши:

— А как поживает наша дурочка с дырочкой?

Глава XXIV. СОФИСТИКА

Стоило нажать на Сонину дверь, как из щели в ноги юркнул рыжий дворовый кот — с таким шкодливым видом, словно он собственный хвост спёр. Остановившись у лестницы, тварь оглянулась на Раскольникова и мяукнула, да так, что он вздрогнул: она совершенно явственно сказала — и повторила — не «мяу», а «Mehrwert» (добавленная стоимость), именно так. Ме-а-вет, и никак не иначе, уж столько-то он немецкий понимал. Это нянькино отродье откуда-то знало о его барышах, правильней сказать, что через кота Раскольникову давали понять, что весь он на ладони — чьей? Надо думать, la Forza del Destino (сила судьбы).

Соседушка спала за столом, уткнувшись лицом в локоть. Гостя в мягких тапочках она не слыхала. Судя по порожней бутылке, — а вчера они половины вина не выпили, — сон был глубок. Пьянь, как и её папаша. Постель, между тем, была аккуратно застелена; хотя какая ему разница. Разница, однако, была.

Он причмокнул, затем присвистнул, щёлкнул по бутылке, — русая головка встрепенулась, и голубоглазое недоумение захлопало ресницами и пролепетало:

— Я не сплю, я ждала…

— Нет, ты спишь, Соня, а я тебе снюсь.

— Нет, я не сплю! — испуганно затрясла ладошками, хотя самим именем была приговорена к сомнамбулизму. — Я уже минуточку… Я весь день ждала.

Раскольников показал на бутылку.

— Вижу. Мопса хозяйкина поминали, Софья Семёновна?

Из глаз Сони вдруг хлынули слёзы, да не ручьём, а водопадом, со всей шири нижнего века.

— Тася… умерла…

Пришлось подойти, прижать птичью ее головку к себе. Соня обхватила его и заскулила.

Тася умерла под утро. Клеопатра Касьяновна рассказывала, как она, бедняжка, задыхалась, синела, хрипела, мучалась… За что, за что её так, Родион Романови-ич… Просто так, Соня, просто так. Рождаемся понапрасну и умираем попусту.

— Но ведь Тася такая крошка… Никому зла не делала…

Так ведь и смерть не зло, и жизнь не благо. Иначе получается, что бог сам себе вредит, действует назло себе. Нет ни добра, ни зла в нашем появлении и исчезновении, — лишь претерпевание свободы…

— Так нельзя, так нечестно! Она ни в чём, ни в чём не виновата…

Ох, Соня, категория вины, — Раскольников разрушил узел её волос, — здесь вообще неприменима, это искусственная конструкция, которую наш прямолинейный разум подставляет в схему целесообразности… ибо вне причинности, мотивированности и целеполагания человек жить не умеет… или разучился… От таких успокоительных речей Соня притихла и изредка шмыгала возле его кармана. Что такое вина, Соня? Простейший способ придать смысл существованию. Тут тебе и модус вивенди, и модус операнди, и логика, и гравитационный столб морали, и эстетика покаяния… Аз есмь следствие своей причинности! Даже больше: сам веду следствие по поводу своего разоблачения. Ратуйте, люди добрые! Суди меня, судья неправедный!

— Почему же Тася умерла?

Раскольников разбросал ей пряди по плечам, и она жалобно взывала к нему, как из шалашика. В эту минуту, Софья Семёновна, сотни малюток, которых мы не знаем, умирают от… Что у Таси было, глотошная? …от дифтерита. И все они не виноваты, дифтерит тоже не виноват, что он хочет жить, а жить он может только в чьей-то смерти. Да, Тасю он победил, но и сам при этом сдох. Поняла? Ну да неважно. Главное, уясни: тут вины ни на ком нет, ни на Тасе, ни на боге, ни на дифтерите. Люди, если на то пошло, это деньги бога, и тратит он их, как заблагорассудится. Не лезь ты в эту теодицею, незачем из жизни устраивать обвинительный процесс. Вот ты сама: живёшь, как получилось, и никто тут не виноват.

Соня в голос зарыдала, припала к нему и тут же начала отпихивать.

— Нет, я виновата! Я виновата… страшно! Я самая ужасная… грешница! Таких больше нет…

Раскольникову сделалось смешно и скучно. Опять взвизгнула дверь нужника, и опять он не успел заметить, кто же туда зашёл.

— Я, я… хуже всех! — Соня чуть ли не по столу каталась. — Вы меня не знаете, вы меня бросите-е…

— Прямо сейчас брошу, если плакать не перестанешь. Хватит убиваться. Матильда наша полжизни этим занималась и себя не казнит — пухнет от самодовольства.

— Не-ет, я хуже… Вы напрасно со мной…

Раскольников поднял её со стула.

— Если хочешь слёзы лить — лей над геранью, всё польза будет.

— Это не герань… Это ванька-мокрый.

— Вот видишь: ванька — мокрый, значит, Соня сухая. У тебя теперь началась совсем другая жизнь.

— Не хочу другой жизни… Я вообще жить не хочу. Я тоже скоро умру, вот увидите.

И ушла за ширмы умываться.

Увы, это тебе не весёлая гризетка с Монмартра, разбитная румяная тварь, а русская припадочная потаскуха с гефсиманскими сумерками в душе. Знала бы она, что в Риме согрешившую весталку закапывали живьём в землю. Вышла присмиревшая, подошла как-то заплетаясь и поцеловала ему руку.

— Простите, Родион Романович… Вы напрасно их на меня… Я не стою… ваши деньги… тратите…

Раскольников подтянул её за косенький подбородок; глаза она уводила в сторону.

— Хочу трачу, хочу прячу, хочу гузно подотру. Ты есть хочешь?

Ничего она, по обыкновению, не хотела, хотя остатки ужина и вино, как он понял, употребила с горя Капустина. И чижик, немножко… Что это за чижик, который ветчину клюет? Так зовут рыжего дворового кота. Он раньше жил у хозяев в том подъезде, где безумная нянька, но однажды сожрал птичку в клетке. Его избили и выкинули, так что утратил глаз и получил кличку он одновременно. Чижик тоже добрый и ласковый, как всё вокруг дщери Мармеладовой, — как не скормить ему ветчину от щедрого покровителя.

Раскольников хотел послать в лавку татарку, но на кухне её не обнаружил и решил сходить сам. Всё равно вина она купить не сумеет, а без этой успокоительной микстуры с Соней не поладишь. Служанка встретилась на первом этаже, — согнувшись в три погибели, шарила под лестницей.

— Шарлотта, чаю принеси к Соне. Да что ты тут делаешь?

Та замычала с раздутыми щеками, потыкала в угол, изобразила кружок, к нему палочку и попыталась пискнуть. Раскольников не сразу сообразил, что она ищет мышиную нору для сплёва водки. Зам-мечательно! Какой ещё театр требуется, — вот его крепостные актёры, нескончаемая антреприза…

Немец-лавочник его уже запомнил: «Вам кусочком или порезать?», — но от ветчины Раскольников отказался, взял сыру. Сам есть не хотел, ещё обеденных цыплят не переварил, но вина и сластей для унылой своей конкубины купил. Вернувшись, застал уже чай на столе, тарелки чистыми, даже на салфетках; Соня убрала волосы в косу и казалась девочкой лет четырнадцати.

— Как же много вы едите, Софья Семёновна, в какие траты меня вводите. Вам и вино каждый день подавай, и конфеты. Мяса не употребляете, приходится фрукты втридорога покупать.

Он раскатил по столу яблоки и груши. Устыжённая Соня схватилась за щёки.

— Ой, я столько не съем, я малоежка… А разве можно… яблоки, до Спаса?

— Ах, вы и обряды соблюдаете. Что за девушка… — Раскольников откупорил бутылку и сразу налил ей в рюмку лекарство от смущения. — А помнится, говорили, что в старой вере состоите.

Ничего на этот счёт Соня ему не говорила, но коли папаша из раскольников…

— Нет… да… У нас вся семья… Но яблоки, они и там, и так…

— Ладно, уговорила, ешь груши. Ну, давай, и за там, и за тут, и за так и эдак. Что же ты в Никольском соборе делала, или вам дозволяется?

Не была она в Никольском, просто мимо шла от своих из Коломны… Ну и слава богу, чокнулся с ней Раскольников, а то кто бы его, подкидыша, подобрал.

— Да… Я иду, а вы вот так сидите… и кричите!

— Я не кричал.

— Кричали! Так страшно!

— Как рыба?

— Нет. Рыба кричит как лопается, а вы… Вы паровоз слышали?

— Издалека.

— Я тоже. Так страшно! А вы ещё страшней. И темнее. Чёрный такой дым, без огня.

Раскольников налил ей ещё. Это кого ж ему бог послал. Чёрный дым, жёлтый дом, голубые глазки.

— То есть ты звук как цвет видишь?

Соня закивала.

— Я сразу поняла, что вы такой несчастный!

— Закусывай. А сейчас у меня какой голос, тоже чёрный?

— Нет, такой… как глина и в таких красных прожилках.

Она показала, как они косыми насечками вьются вокруг голоса.

— Как кровь?

— Нет… как свёкла. Ой, я это не ем.

Пирожок оказался с яйцом.

— А яйца почему не ешь? Слышишь, как кричит нерождённый цыплёнок?

— Там всё кричит… И скорлупа, и то, что внутри…

— Ешь кулебяку, она с грибами. Грибы можно?

— Грибы, да… Они просто ворчат.

Неужто эта блаженная видит эйдосы?

— Ещё опиши чей-нибудь голос.

— Не знаю… Вот ваш друг, с бородой, — у него синий.

У Свидригайлова синий голос? А ведь точно: густой синий бархат, с мерцанием на сгибах.

— А у Матильды какой?

— Рыжий. И в клочках ваты.

— А у Шарлотты?

— Как верёвка. Серая, а на ней прищепки жё-олтые…

— Соня, тебе хватит. — Раскольников забрал у неё бутылку.

— А за Тасю?

За Тасю пришлось налить.

Опять пошли слезы и причитания, что она скоро умрёт, потому что виновата, а Тасечка нет… Ты горюешь больше её матери, та давно уже спит. Конечно, она до этого три ночи не спала. И она скоро новую Тасю родит, счастливая. Ты тоже можешь. Что вы, мне нельзя, что я ребёночку скажу… А если понесёшь? Нет, я знаю, как сделать, чтобы не. Откуда, немка научила? Ну и меня научи, вдруг пригодится. Ха-ха-ха, вам не понадобится. Но всё же, поделись секретами мастерства. Coitus interruptis (прерванный акт)? Нет, мылом надо в туда или лимоном, сразу. А вчера почему не сделала? Ещё можно, только в среду кончились. А вот скажи (ешь грушу): у клиентов тоже разноцветные голоса или все на один лад, как какашки? Я так понимаю, что они тебя не столько между ног, сколько в уши. Сколько их было, помнишь примерно?

Соня швырнула грушу на пол и, взметнув косой, вскочила со стула.

— Все вы!.. Об одном и том же! — И со злой слезой нарочито пьяным голосом крикнула: — Мужчин обожаю! Жить без вашего брата не могу!

— Тихо, тихо, щи прольёшь. — Раскольников дёрнул её за подол к себе на колени и стал покачивать, баюкая. — Мой голос тебя хоть не раздражает? А какие вообще самые приятные в этом мире звуки для тебя?

— Когда листики распускаются. Такой звон стоит!

— Да что ты. А чувствуешь, как у меня листик распускается?

Запястья, лодыжки, платье с изнанки выглядит сшитым из заплат, ну, сама, так сама, удобная вещь — подтяжки, одно движение — и мои панталоны у ваших ног, Соня голенькая в зеркале отражается серебристой рыбкой, что, постельное бельё свежее? надо же, какой профессионализм, как это мило с твоей стороны, ах, ты любишь с этой стороны? а я люблю, когда женщина меня не боится, пусть лучше я буду бояться… Убери ты свою баночку, попробуем по-человечески. Раскладывая, укладываясь и вкладывая, он вновь восхитился идеальными куполами, украшавшими эту маленькую просёлочную фигурку, а где же тут в чистом поле овражек с бьющим родничком, пусть бочажок с лужицей для жаждущих хоботных, покрытосеменных, черенковых… Нет-с, шалишь: сушь и гладь по-монастырски; ванька мокрый, сонька сухая. Тоже глотошная своего рода, и не сказать, чтоб женского.

Нет, не желаю я твоей тележной мази, поговорю с этими вот пупырышками, розовыми почками, распускающимися во рту, узелками похоти, замурованной в античном твоём бюсте… Ах, закрутилась, застонала тётя Соня у вокзала, бродит ведь в тебе женский пламень, стынет мармеладная сладость в запечатанных створках, колотится о чуланные стенки, вздымается на лопатках, — но только до диафрагмы, ниже — паралич, каталепсия покаяния. Должен быть волшебный укус в мочку, колдовской напиток, заветное слово — сезам, откройся…

— Слушай, а от вина — хотенчики не бегают?

Ну, давай тогда сюда своего джузеппе бальзамо, шлюха несмазанная, умащивай свою втулку для моего шкворня, как ты это делала для многочленного питерского Приапа, там, небось, тот ещё частокол, — штырей поболе, чем в ограде Летнего сада… Её лодочка трудно спускалась на воду, он грёб и грёб, а она всё стояла на песке, как вкопанная. Растление проститутки — такова важнейшая историческая задача, стоящая ныне перед передовой молодёжью. Она не пахла, не потела, не стонала, не подлаживалась и не сопротивлялась; гармоническая безучастность, мечта рыжего барона. Что ж ты постная у меня такая, Несмеяна гинекологическая. Видимо, клиентов к ней привлекает именно то обстоятельство, что она, будучи несклонной к разврату, вынуждена ему предаваться. Природная монашка — а вот поди-ка делай, что прикажут. Не хочешь — а будешь безобразничать за мои денежки. Ангельская душа изнемогает на самом дне грешной материи, materiae peacanta, — это, конечно, будоражит… Только не его. Весло любви грести устало. Без всякого чвяка, не как от распаренного прилипчатого мяса ведьмы, отсоединился Раскольников от её гладкой поверхности и вытянулся рядом в гулких синих сумерках, исполнившись тоже голубиной кротости и бесполого хладнокровия. «Таковое преткновение ожиданиям моим много унесло пылкости в жарчайших моих желаниях»…

— Вы меня… со мной… не будете больше? Я вам больше не нравлюсь?

Эта ewige Jungfräulichkeit (вечная девственность) ещё и нравиться хочет.

— Какая тебе разница. Ты ведь мужчин только за деньги терпишь. Как ты нас называешь: котик? милёночек? голубь сизокрылый? А попробуй меня на «ты» звать и по имени.

Соня приподнялась над Раскольниковым, несогласно помотала головой и долго смотрела ему в лицо словно даже в четыре глаза, — колпачки сосков тоже не сводили с него напряжённого взора. Вечерняя тишина дрожала над ними, как студень на вилке, или, изящно выражаясь, как желе в кондитерских щипцах. Потом щипцы сомкнулись, губы Софьи Семёновны прикоснулись ко рту Родиона Романовича, дых-хания их пер-ремешались, оста-новились… Вспышки не произошло. Сонин поцелуй был не то чтобы холоден, но не эротичен, взывал не к возбуждению, а к родности, в нём было что-то детское, лепестковое, может быть, улиточное… Травоядное, короче говоря.

Тихими губами стала спускаться она от ключиц вниз по телу. Покупные ласки часто на любовные похожи. Давно его не обцеловывали, ну как давно… недели не прошло. Да неужто? Боги, что вы делаете со временем, какими вечностями прослаиваете этот торт… Он отвёл Соню от естественного маршрута, переместив её голову себе на бедро, ему нравился сейчас именно такой прохладный растительный коитус. Успеешь ещё поведать про своих котиков, выверну наизнанку до деталей, окуну в ведро спермы, в тебя слитой, расскажешь и даже покажешь, нежная робкая сучка…

Она между тем дочмокала до щиколоток, и ему вновь вспомнился рефрен, сопровождавший его с утра: может, это и предчувствовалось. Хотя вряд ли, «по щиколотки» — просто акустическая тема, довольно напряжённая, надо признать; из неё можно извлечь и «щекотку», и «ощип», и «ткнуть», «колотить», «икоту», «кал», «шик», «тщету»…

На лестнице раздался грохот, следом визгливая татарская ругань.

— Что это?

— Мустафа дрова уронил, — объяснила скороговоркой Соня, вынув изо рта пальцы его ноги.

Раскольников вытянул её на себя, как нерпу на берег.

— Знаешь, какого цвета у тебя голос? Как молодой лучок: пёрышки зелёные, головка белая. А волосы у Сонечки шёлковые, кожа атласная, глазки когда мокрые, когда глупые, а ножки озябшие. А сейчас Сонечка ляжет, как у генерала с книжкой…

Он перевернул ее и вздыбил задик. Господи, у ведьмы моллюск был — сам себе волна, а тут опять porta clausa (ворота затворены). Нельзя ли для прогулок поглубже выбрать закоулок… Что ж такое, Алёна Ивановна, ну помоги, бога ради, никак без тебя! Ведьма с торжеством заходила перед ним, закружилась юлой мясистой, оттопырилась. Отгадай загадку, стюдент: сама тоненька, дырочка маленька, пятеро держат, пятеро пихают, двое пялятся! Что и говорить, мозги ведьме он попортил, забыла, дура пробитая, что загадывала ему уже, — как нитку в иголку вдевают. Но самую верную отгадку он сейчас придерживал за узенькую талию, только тут не пятеро и не десятеро, вкладчиков много больше… Сбоку послышалось какое-то чмоканье. Раскольников обернулся, — там сумеречная Лизавета, грандиозно нависнув над столом, пыталась всосать вино из рюмки.

— Чики-пыки! — крикнул он ей и, вероятно, вслух, потому что Соня дёрнулась и соскочила с насадки. Из него как раз хлынуло во всю её спину с корчами и руганью. Девушка была бывалая, выждала смирной овечкой, соскочила с кровати и, сутуля взмыленную спину, побежала полоскаться за ширмы.

Это тебе не ежа доить. Красиво его уравновесили, после разнузданной вакханки наслав безнадёжную весталку. А ведь проституция — основа государства, вот такие у нас проститутки, такое государство, — так одна ж пародия, ваше благородие… А науки? художества? тоже втирают себе в промежность крем из заграничной баночки — и с оглядкой, по образцу, по выкройке чужого наслаждения…

— Конфету хочешь? Иди возьми, а мне яблоко дай.

Соня съела конфету и тут же, накрывшись одеялом, заплакала. Весело и скучно; жалко и скучно. Погибшее, но скучное созданье. Не столько sancta simplicitas (святая простота), сколько кликушеская умученность. Всё равно скучно.

Плакала она оттого, что Тася тоже любила конфеты… так радовалась… И всё… и никогда… Почему, Родион Романович?

— Когда её хоронят? — поинтересовался Родион Романович, хрумкая яблоком.

Хоронить будет больница, у Капустиной денег нет, чтоб везти её домой. Больница — это хорошо; сейчас лето, пилить её не станут. Хотя зачем пилить, Пирогов свой атлас уже издал. Очередная бабочка-капустница должна была вылететь из этой куколки, попорхать немножко, отложить кладку в своей Чухломе, Сызрани… И туда же, не от дифтерита, так от какой-нибудь лихоманки, выбор огромен. Девочка была премиленькая, Алёна Ивановна наверняка тоже была лучезарное дитя…

— За что же Он её прибрал, ведь это несправедливо…

Раскольников швырнул огрызок на стол; вроде бы попал. Конечно, несправедливо; а где она что-то другое видела? Нет правды на земле, но правды нет и выше, как говорят квартальные надзиратели. Хочешь, сказку расскажу? В некотором царстве, в некотором государстве… попросту говоря, в Риме — это был тогда главный город на свете — правил царь, кесарь по-ихнему. И был при нём начальник стражи, звали его Сеян. Кесарь ему доверял, а Сеян его охранял. Долго ли, коротко, стало кесарю известно, что верный его Сеян замыслил против него заговор: хочет его убить и сам сесть на трон. Сеяна арестовали и предъявили ему обвинение в государственной измене и покушении на августейшую особу. А за такое дело полагалась по законам Рима смертная казнь, и не только самому Сеяну, но и всем его домочадцам — и жене, и детям.

— А их-то за что?

— Такой закон, неглупый, кстати. Собрался на злое дело — себя можешь не жалеть, только учти, что всей семье твоей отольётся. Но тут вышла improvisa res (неожиданное обстоятельство), непредусмотренный казус. Оказалось, что всю семью Сеяна казнить можно за милую душу, кроме младшей дочери. Она ещё девственница, а девственниц по римским законам убивать нельзя. То есть по одному закону казнить надо обязательно, а другим это прямо запрещено. И собрались судьи римские, судили-рядили и вынесли решение…

— Какое?

— Ты сама что предложила бы?

— Сколько ей лет было?

— Чуть старше Таси. Учти, отпустить нельзя, закон нарушишь.

— А на потом? Пусть она вырастет, замуж выйдет, детей родит… и чтобы чем когда…

— Судьи приблизительно так и мыслили, только решили ускорить процесс. Не стали ждать, пока дочка Сеяна вырастет, а приказали палачу её изнасиловать. Что тот и исполнил, а после того законно её удавил.

Соня резко села на постели, тут же легла и медленно уползла под одеяло с головой. Раскольников, беззвучно отсмеявшись, извлёк впечатлительную шлюшку наружу, — она тяжело дышала, плечи её прыгали, — но не плакала.

— Будет тебе, это же сказка.

— Я знаю про Рим, — прошептала Соня, — там папа-антихрист живёт.

Раскольников усмехнулся. Это ещё до папы было. Не в этом дело. А в том, что все хотят справедливости, а получается наоборот. Законный акт в самой злодейской форме. А там было наказание за изнасилы-вывание? Было: смертная казнь. Тогда и палача, что изнасилы-вывал девочку… тоже надо казнить. В точку, Соня! Знаешь, как надо было? Взять какого-нибудь преступника, уже приговорённого к смертной казни, — за то, допустим, что двух старушек убил, — и поручить ему изнасиловать дочь Сеяна. За это его поблагодарить, одну старушку ему скостить, а за изнасилование всё-таки казнить. И хватит об этом, спи, после сказки положено спать.

Соня молча повернулась к нему пушистым затылком, острыми лопатками, прохладными ягодицами. Летом холодные ноги даже очень неплохо; а для зимнего варианта больше подходит какая-нибудь знойная вдовушка… Тьфу, пропади пропадом, это ведьма его разохотила, зараза.

Нет-нет, со всхлипом заговорила Соня, это плохая сказка, нечестная… Да не сказка плохая, а жизнь так хитро устроена. Так нельзя! чтоб и жить по правде нельзя было, и умереть тоже честно не дают… Ладно, я тебе другую сказку расскажу, про самого честного человека на свете. Нет, он не в Риме жил, через поближе и перед недавно, сто лет назад. Звали его Кант, а самым честным он был потому, что всегда говорил правду. Я тоже!.. — врать не могу ничуточки, хоть режьте. Да я понял, не врешь ни телом, ни душой, ни языком, ни клитором. Но ты такая по натуре, а Кант — по категорическому императиву. И вот однажды видит он: бежит мимо его друг, а за ним гонятся враги. Друг свернул налево и скрылся, а куда — враги не заметили. Подбегают к Канту: отвечай, куда он побежал! И Кант сказал то же, что всегда, — правду. Налево, говорит, побежал. Погоня тоже бросилась влево, не помню, чем кончилось, поймали или нет, только Канту потом говорят: ты же друга выдал. Не мог разве сказать, что он в другую сторону побежал? Мог, отвечает Кант. Но что, если он сперва побежал действительно налево, а оттуда метнулся направо? Я же дальше не видел, а послал бы погоню направо — он бы им и попался. А так хотя бы правда не пострадала, и я остался честным человеком. Pereat mundus, fiat justitia (пусть погибнет мир, но да свершится правосудие).

Соня опять села на постели — в растрёпанных волосах и чувствах. Какой же он честный! Он подлый, а не честный! То есть предлагаешь ему соврать? Нет, его никто не заставлял врать, его просто спросили, видел ли он, куда друг побежал. Вот и говорил бы правду: видел, но не скажу. Где тут неправда? А раз он друга выдал, значит, дружбы и не было, один обман, и он честный, пока ему удобно.

Всё это выложено было ею в обычной сбивчивой манере, и под этот кавардак слов, густо присыпанный солецизмами, Раскольников вдруг поймал себя на мысли, что ему с ней не менее интересно, чем с Алёной Ивановной и даже, прощенья просим, с гегельянцем Свидригайловым. Он успокоил её и опять уложил под бочок. Милое дело: гладкая, прохладная, послушная. Положим, в таких терминах можно и галошу описать, зато от неё не исходит опасность, как от двух упомянутых персон. Её полюбить можно уже за то, что сама ничего не хочет. Пугливая только, как мышь. И туповата, оттого и застенчива. Но этически безупречна, верна, как стрелка компаса, даже как сама Полярная звезда. А уж что голоса видит — редчайший дар синопсии… Чего он к ней пристал, чтоб звала по имени, — оно ведь ему самому не по нутру. Ведьма иногда кликала: Родивон, имя словно распадалось на две части: роди и вон; отдаёт выкидышем. По святцам совсем нестерпимо — Иродион: Ирод и он; сразу вылезает царь Ирод с перекошенной мордой под короной, ногами топчущий взрезанных младенцев, — нет для него другой иконографии в православии. Пусть уж зовёт по имени-отчеству, раболепие ей к лицу. Вот так придёшь к проститутке, раздеваешь, предвкушая женщину par excellence (в высшей степени) с vulvаe vulgatae (общедоступная вульва), а получаешь бесполого ангела, нетанцуемую душевность. И наоборот, ведьма была для него статистической особью и финансовой величиной, а под одеждами оказалась вакханкой неусыхаемой… Но как же удивительно она ничем не пахнет, прямо как мебель. Хотя нет, мебель пахнет, какой-нибудь пропуканный диван, растрескавшийся шкаф с паучками… Может, оттого у неё и клопов не водится, что кусать невкусно. Ведьма, та распалялась до того, что дух её перебивал аромат ладана и запах полынных веничков, — из её чресел можно было экстракт выжимать и опрыскивать им бордели столицы, — табунами бы ходили. Он пришёл выкупить заложенные часы, а Алёна Ивановна с сестрой сидели за столом и считали деньги. Куча немалая и отчасти в крови. Ничего, отмоются, пообещала хозяйка и показала ему радужную купюру: в одном углу был номинал 14, в другом 16, а на обороте стояли 18 и 04. Что-то не пойму я такой календарь, озаботилась Алёна Ивановна. Раскольников тоже ничего не понял и от недоумения проснулся — с выставленной перед собой рукой, как бы упёртой в стенку чулана. Ветерок колыхал штору на окне, вероятно, этот шорох приснился как шелест денег.

Сони рядом не было. Он вгляделся сквозь хлопья мглы и нашёл её в той же позе, что застал накануне, — верблюжьим холмиком за столом, с уроненной на локоть головой. На скрип она тут же очнулась и залепетала, что ей так удобно… она всегда… Я кричал? Нет-нет, вы так ногами только дрыг-дрыг, как бегом. Вы спите, Родион Романович… Значит, лягался. Он натянул подштанники, щёлкнул ойкнувшую подругу по соскам и предупредил, чтоб вина не пила, — он завтра проверит, то есть уже сегодня, когда Соня — что? — поспит. Прихватил яблоко и с одеждой в охапку убрался к себе.

Невнятный сон про деньги вынудил проверить сокровища в шкафу: баул и портфель на месте… тут же проклятые сапоги. Эх, не поспать вам, Родион Романович, после трудов праведных. Одевшись, он взял узел с сапогами и, яко тать в нощи, спустился в безлунный омут двора. Идти предстояло до Обводного, час без малого, прикинул он в нужнике, уперев ладонь в дощатую стену приснившимся только что жестом. Причём идти надо тёмными переулочками, не возбуждая любознательности в городовых. С как-кой антиправительственной целью выгуливаете по ночам сапоги? Выйдя из нужника, обомлел: огромный пёс возился у мешка с сапогами.

— Запоздно ты, студент, — хехекнул Антип, — Эх, дело молодое, сунь да вынь, плюнь да сгинь…

Раскольников сплюнул в сердцах, не зная, что сказать.

— А сапоги ты знатные в зиму взял, кимрячья работа, только не по ноге тебе, студент, — бурчал пёс-Антип, роясь в мешке. — Меня хрен проведёшь, я всё вижу… Ишь, кованые, хоть к святым местам иди… И чего б тебе по чекушке в них не сложить…

Раскольников отобрал мешок у урода, в махорке и гривеннике отказал, но пообещал к холодам заказать у него стельки из старых валенок. Поход к Обводному отменялся, пусть так и думают, что он вернулся только что от бабы, что почти верно, и сапогами нынче же обзавёлся. Суетится не надо, Лужин за собой подмёл так чисто, что полиции остаётся лишь руками развести.

«Как дело измены, как совесть тирана, осенняя ночка черна…», — пропел он подражательным басом. Черна была ночь, лишь два пятна света мерцали в комнате: сокровища в шкафу и ещё более драгоценный лучезарный мозг Раскольникова в изголовье. Зевая, он улёгся поперёк ложа и заказал себе подумать о чём-нибудь приятном… о чём же? Не о деньгах же. Люди — деньги Бога, неплохо сказано, с пониманием того и другого. Какой-то Краузе. До утра было ещё далеко, раззевался он до слёз, но сон не шёл. Вместо того явился финансовый иудей Давид Мордыч, поплавки свои выкатил, сизым выменем затряс, жертвенным барашком заблеял. Раскольников повозил его мордой по столу, по счётам и чернильнице. Руке сделалось противно от потного загривка, он обул малярные сапоги и принялся пинать кошерное ветхозаветное брюхо… Нет, этак ему не заснуть. Тут он спохватился, почему же не прибегает к старому испытанному способу — игре с логическим квадратом и стал вспоминать его модусы. Barbara, Celarent, Darii… Ferio; Cesare, Camestris… Festino, Baroco… Darapti, Dimasis… До конца не добрался, надо было нести икону от Алёны Ивановны, большущую, богородичную, в окладе с богатыми камнями, в роскошных эмалях. Такой иконы у неё и близко не было, он бы знал, да, видать, где-то разжилась. Он внёс образ в незнакомый многоэтажный дом, по лестнице навстречу спускались мать и Соня, а, говорят, вот кто будет тут теперь жить. Он входит, внутри обстановка, напоминающая елецкое жилище. И ещё успевает увидеть два таза, в одном отмокает икона, дно таза уже в самоцветах, а в другом варится… Что же там варится? Что-то важное, уравновешивающее…

Какое длинное слово ему приснилось, почти как изнасилывы –вание в Сониной редакции. Он зажмурился и попытался вновь увидеть второй таз, — что же там за варево булькало… Не удалось — всё скрылось в запотевшем зеркале, пар склубился в тучку, и поутру она умчалась рано, по лазури весело играя… Небеса и впрямь были лазурные, со двора к ним канонадными пузырями воспаряли непонятные звуки. Он высунулся в окно — чёрт возьми, ещё недавно не мог себе этого позволить — и увидел Мустафу, с уханьем коловшего дрова. Удовольствие почти детское было наблюдать полёты топора, поленья, казалось, разлетались не от удара, а от звука, его сопровождающего.

Он сошёл во двор и попросил топор у татарина. Почти колун, не для разбойничьего поигрывания, но метафизически мощный («мустафизически»). Дело пошло не сразу, приноровился с третьего полена, затем топор залетал с собственным посвистом, круша шведов под Полтавой, лягушатников при Бородино, бриттов под Севастополем… Размахнись, рука, раззудись, плечо, направо — улица, налево — переулочек! Мужчине надо, надо, надо иногда растянуться в размахе, вонзить с оттяжкой… У себя в усадьбе дрова будет сам, сам, сам заготовлять… Якши, якши! — недобитый под Казанью ордынец, сидя на крышке выгребной ямы, кряхтел за него при каждом ударе. Тут же под ногами скакал пёс-Антип, выхватывая щепки. Раскольников вернул топор, наказал дворнику смазать скрипучую дверь отхожего места и пошёл к себе, утирая пот, с ощущением, что какие-то кривые сучья на стволе судьбы он-таки обрубил.

На лестнице столкнулся с костромской вдовой. Она плавно несла по ступенькам свой возросший живот и безмерное горе, которому не нужны уже были слова утешения. Больше некому сочувствовать, ответила с горькой усмешкой, имея в виду, что дочка отмучалась. И добавила, что в последний раз идёт в департамент за справедливостью, а коли нет — завтра же уедет «из вашего Петербурга». Лицо у госпожи Капустиной было бледное, подглазья сизые, но в светлых, к вискам удлинённых глазах слёзы не стояли: не в том она была положении, чтобы выглядеть надломленной. Траурная наколка эффектно смотрелась на белокурой головке; точно такая, как Лужин принёс сестре с матерью. Когда успела? загодя, что ли, покупают.

На хозяйском этаже заглянул на кухню к Шарлотте попросить тёплой воды для умывания. Та встретила его как мессию, завертелась вокруг, сияя плоской рожей без чёрной подмотки. Зубная боль прошла, она руки готова была ему целовать; называла, правда, шайтаном. Тут же полила ему из ковша и дала утереться чистым полотенцем. Заодно похвасталась большой коробкой с пирожными — с утра притащила из немецкой лавки: фрау хочет поминки справлять по псине, — остатками же она непременно угостит Раскольникова; пока же готова подать чай с калачом.

— Ты мне лучше бельё постирай. — Раскольников, намахавшись, хотел чего-то более существенного, чем чай. На том и договорились.

Не успел вступить в свой коридор, как Соня застучала изнутри и плачущим голосом позвала на помощь: у неё всё же заклинило замок. Судя по искромсанной двери, замки неоднократно меняли, раньше был врезной, теперь стоял накладной, язычок его был виден в щели между створками. Ключ под дверь не пролезал, пришлось Раскольникову вернуться во двор, куда Соня и выбросила из окна ключ. Он сдуру стал его ловить и ушиб палец: четвёртый этаж был высокий, Соня снизу смотрелась принцессой в замке, ждущей спасителя. Но дверь открыть не удавалось, ключ проворачивался в замке. Можно было вышибить её плечом, крепёж был хлипкий, однако Раскольников принёс сапожные инструменты и, орудуя то ножом, то шилом, оттянул по принципу засова в чулане язычок и выдавил дверь. Накладка всё же съехала, он кое-как вбил гвозди в трухлявое дерево, — немало, видать, разгорячённых клиентов ломилось в эти врата соблазна… Возиться было не в тягость, наоборот, от этих правильных сосредоточенных действий какая-то приятная покладистость охватывала его, разумное спокойствие размещалось в душе, как солидный постоялец, въезжающий в приличные апартаменты. Дай бог, чтоб надолго. Не икона в тазу, а его собственная душа отмокала после передряг.

— Шурум-бурум, комнат моем, бельё стираем!

Служанка похожа была на весёлую ведьму, прилетевшую с удачного шабаша: пёстрый платок набекрень, швабра наперевес, рукава засучены, три зуба торчат, остальные режутся. Раскольников отдал ей бельё и послал сказать немке, что у Сони замок менять надо; самой же Соне велел собираться: я вас, мадмуазель, приглашаю на совместный завтрак. Вы меня… хотите с собой пойти?.. Неожиданно она упала на колени и обхватила его ноги. Noli me tangere, meretricula (не касайся меня, блудница). Так не бывает, вы меня бросите, я знаю, я не заслужила et cetera (и так далее) из скудного репертуара Магдалин. А завтрак она заслужила? Он — точно, нарубил поленицу на зиму, так что живо переодевайся, только не в это жёлтое платье, выкинуть его надо, перебросить через ограду французского посольства.

Шарафат вернулась с издевательским ответом от обер-шлюхи: «пусть новый кот сам ставит новый замок». Вот стерва, жаль, вместе с мопсой не кувыркнулась. Татарка под его бдительным присмотром убралась в номере, гнусаво напевая на радостях какой-то свой бешбармак. Действительно, голос — бечёвка с прищепками.

— А новые зубы могут от водка вырасти? — спросила она, окончательно уверовав в Раскольникова.

— Могут, но только у девственницы. Ты девственница, Шура?

Та не поняла, пришлось объяснять жестами, смутив восточную женщину. Сходи в Мекку, Шарлотта. Аллах акбар — воистину акбар.

Заглянув в шкаф, он убедился, что капиталы на месте. Магометане пять раз в день молятся аллаху, и он столько же раз кланяется своему золотому тельцу. Позаимствовав на монетном дворе пару сотен, он подумал, что надо всё же купить себе часы, не настолько ещё он счастлив, чтоб их не наблюдать. А таскать хронометр Дербарендикера — брюхом не вышел.

Соня, как всегда, путано, кусая шляпную завязку, объяснила, что лучше им выйти раздельно, а то вдруг чтобы… Она будет ждать около там, у канавы… Да пожалуйста, он кот новый, всех тонкостев покедова знать не могёт. Vade in pace, filia mea (иди с миром, дочь моя). Вспомнив кстати латынь, вернулся и решительно распахнул римскую хрестоматию: benedicite, patres (благословите, отцы). Не на тех напал, Катулл откликнулся образцовой гадостью:

«Pedicalo ego vos et urrumabo».

Если сей боевой клич предлагается ему в качестве девиза, то это не так уж и плохо. А ну как он сам тоже попадает в число тех, кого угрожают в зад и в рот, или как это ещё переводится…

Во дворе хотел погладить Чижика, но тот зыркнул единственным глазом и, не соображая, чью ветчину вчера жрал, отбежал к креслу с Николавной.

— Как спалось, батюшка? — заголосила безмозглая старушенция и даже валенками затопала. — Всю ночь за тебя молилась! Оборони, кормилец!

И попёрла всякую чушь о пропавшем салопе, — а с ним и простыню с мережкой украли, а ещё у неё лук рос на окошке…

Тут из подъезда вылетела Шарлотта и провизжала истошно что-то мужу, сметавшему щепу после рубки. Тот выслушал с тупым лицом и вдруг завизжал ещё громче, отшвырнул метлу и даже свою тюбетейку бросил оземь. Теперь и татары жалели, что Матильданна не вывалилась вместе с мопсой: она потребовала от челяди похоронить амишку со всеми почестями, не где-нибудь, а в Юсуповском саду, и принести ей горстку с могилки, а потом фрау, поправившись, сама будет ходить оплакивать друга сердечного. Шарафат была оскорблена до глубины души (хотя женщин аллах душой не обременил), ничего гаже и осквернительней ритуальной возни с нечистым животным она представить себе не могла. «Фрау-фрау!.. Гау-гау!…» Не надо закапывать, пусть чучело сделает, посоветовал Раскольников. У Софьи Семёновны папаша чучельник, если возьмётся, будет лучше живого.

Голубенькое платье попискивало «около там» — на углу с набережной. И «около оно» находился упитанный господинчик в кепи с длинным козырьком, сером сюртуке и пузом, обтянутым белым жилетом, — чистый гусь, нарочно, что ли, так карнавалит. Соня, склонив шляпку, водила по тротуару зонтиком, а гусь что-то деятельно втолковывал и руку простирал в упоительную даль. Вот ногу поставил на подвальный парапет, чуть не вжимая барышню в стену дома… Нога была жирная, на ляжке натянулись складки, будто паук раскидывал паутину из набухшего паха. Этот текстильный паук прямо-таки ужалил Раскольникова. Сунув кулаки в карманы, подшаркивая и выбрасывая носки вбок, он приблизился и завопил дурным петрушечным голосом:

— Ба, кого я вижу! Зря время не теряем! Мармеладкой нашей интересуетесь? И прравильно! — Он сплюнул далеко и удачно, на колесо катившей мимо пролётки. Ухажёр таращился на него с самым стукнутым выражением на физиономии, украшенной растительностью a la император: усы, втекающие в бакенбарды. — По ляжкам вашим заключаю о серьёзности намерений. Как ейный кот, обязан с вас стребовать задаток, а также… — Он забрал у оцепеневшей подруги зонтик и вонзил его в башмак волокиты. — …а также справочку от доктора, что ты не есть гнида перелойная.

Кавалер, наконец, побежал трусцой вдоль канавы: на толстых лапках гусь тяжёлый. Раскольников свистнул ему вслед, как собаке:

— Держи экзекутора! Жену с дитём бросил!

Соня тряслась, как осинка на ветру; хотя ветра в помине не было: лишь тяжело дышала духота с проваленным носом, и клеймёный зной, вывалив пыльный язык, выжигал каменную овчину от неуёмных двуногих паразитов.

— Что за девушка, на минуту оставить нельзя…

Приговаривая так, он не с первой попытки раскрыл зонтик и, в свой черёд прикрывая спутницу от прохожих, повёл её по берегу. Миновав пару харчевен, не говоря о питейных приютах, остановились перед кондитерской «ЧАЙ-КОФЕ-ШОРХ». Надпись была сделана стручковым шрифтом с подмигом в готику, в окне красовалась завлекательная картинка: кудрявая девушка с ямочками на щёчках обмирает над дымящейся чашкой. На нашу Капустину похожа, заметил Раскольников, используя сходство как довод. Соне заведение было известно, она брала здесь булочки для Матильды, но сама не ела.

— А вообще в кондитерских бывала?

— Да… Два раза.

Побиться об заклад было не с кем, но Раскольников был уверен, что оба раза её угощали потрясённые клиенты в уверенности, что им посчастливилось распечатать невинное создание.

Не поднимая глаз, она прошла за ним, села… и тут же попросила пересесть: по какому-то её теологумену ни в коем случае нельзя есть перед зеркалом, — впрок нейдёт; едящему или отражённому или обоим — не уточнялось. А как перед зеркалом совокупляться — так ради бога.

Он проголодался и съел бы пол-меню, но не хотел доканывать Соню яишенками-колбасками. Слегка опростоволосился: заказал шорх, предполагая какой-нибудь немецкий напиток вроде глинтвейна, оказалось, Шорх — фамилия хозяина. Тогда кофе с пирожками. С мадмуазель в объяснения не входил: шоколаду ей, взбитых сливок и фрукты в сиропе, — вроде ничего из этого набора не должно умолять о пощаде.

Людей было немного: две чадородные мамаши с обжористыми выводками да несколько немцев, обставившись пуншем и пивом, щелкали рейками на газетных подшивках. Хорошо бы никто из них не имел интимных отношений с его спутницей. Тоже казус: не похожа на потаскуху, платье скромное, а самцы чуют охотничьим нюхом в ней obnoxiae victimae (покорную жертву). Она сидела, уставившись на скатерть, голубые шляпные ленты были тёмными на концах, — по пути промокала ими глазки. Он взял её холодные руки в свои: пальчики тонкие, ноготки детские, венки да косточки. Он встряхнул их.

— Как на Сонины именины испекли мы каравай… Кстати, когда твои именины?

— В сентябре…

— Ах, да: «и мать их София». Что по-гречески значит «мудрая», а вовсе не мрачная или плаксивая. Вон каким успехом ты пользуешься. Сколько нам нынче предлагали? Мне как коту это важно знать.

Соня вырвала руки. Но тут принесли снедь. Раскольников цапнул пирожок и проглотил почти не жуя, даже не разобрав, с чем. Соню поразил шоколад. Она знать не знала, что его пьют. Из её причитаний следовало, что ничего вкуснее в жизни она не пробовала. Как от хмельного, она взбодрилась, заулыбалась, отвязала шляпку… Раскольников истреблял пирожки, подливая в чашку из кофейника. Не все они оказывались с убоинкой, и он настаивал, чтобы Соня их попробовала.

— Хоть этот, с вишней. А скажите, Софи, какого цвета был голос у того гуся, что на вас покушался?

Она сделала попытку вновь впасть в свою бледную немочь.

— А какого цвета у меня? — спросил он по-петрушечьи.

— Но это же не ваш.

— Мой, Соня, мой, — сокрушился он тем же тембром. — Истинный, прирродный мой голос. Во всех остальных случаях я пр-ритворряюсь…

Соня с ужасом уставилась на него.

— Правда?..

Он прыснул, кусок пирожка вылетел в подставленную ладонь. Вернуть его в рот не удалось, — Соня перехватила руку и, глядя с ещё большим ужасом, прошептала:

— Нельзя!..

— Что такое?

— Нель-зя-я… Всё, что изо рта упало… оно мёртвым.

— Каким мёртвым? — Дрожь карябнула ему спину.

— Мёртвым. Они то лишь едят, что у живых изо рта падает. Иначе голодают и тогда… могут, да…

— Могут что?

— Живого съесть, — произнесла Соня одними губами.

А вот и десерт, подумал Раскольников. Стараясь не дышать на неё печёночной начинкой, он приблизил лицо и тоже перешёл на шёпот.

— То есть все крошки, капли, брызги, вообще объедки — это доля мертвецов?

— Да… Не объедки, нет, они едят то… когда случайно выпадет. А если обратно съедят, вот как вы хотели… они обижаются… даже злятся.

— Соня. А ты мёртвых видишь?

Она вцепилась в скатерть и съёжилась.

— Ты постоянно их видишь?

— Нет… Они видны только когда не глядишь.

— Это как?

— Так… Надо глядеть и не видеть… чтоб всё пусто стало… Тогда они могут… раз, и промелькнут. Они… как воздух.

— Прозрачные?

— Н-нет… Пустые. Потому и голодные, да?

— А их много вокруг?

— Не счесть, — ответила Соня бесшумным ртом. — Всё в них.

— Они нас слышат?

— И видят, да.

Значит, вот какие клиенты у вас, Софья Семёновна. Лярвы и маны. И мать их София.

— Они у всех изо рта выхватывают или каждый у своего?

— Да… Если живой виноват, то покойник ходит к нему до смерти.

— Что значит «виноват»?

— Ну… как с телёночком… или с петушком. Вы их съели, а они теперь возле вас… пасутся.

— Соня, а если человек… допустим… не только видит мёртвых, но и может с ними разговаривать?

— Родителей?

— Нет… Перед которыми виноват.

— Значит, они ещё почти неживые.

«Ещё почти не живые», как это понимать: недоумерли или недовоскресли?

— А рядом со мной есть?

— Не знаю.

— Ты приглядись, прошу тебя.

Раскольников сам похолодел и тоже стиснул в пальцах скатерть. Соня вздохнула-всхлипнула несколько раз и уставилась перед собой. Тупость почти Лизаветина проступила у неё на личике, даже челюсть отвисла. Раскольников так неотрывно смотрел на неё, что глаза заволокло слезами, а уши с наполнявшим их шумом жизни очутились где-то далеко, за несколько вёрст от него… Соня закрыла глаза и рот и потёрла виски.

— Не могу… Голова болит. Тут так густо… битком…

— Все мои?

— Нет… Тут место такое, как в бане… Заложных много.

— «Заложные» — это кто такие?

— Такие… Они до срока умерли.

Она спрятала лицо в ладонях и замерла. Кто это, думал Раскольников, растирая бровь. Персонаж из Четьих-Миней, из «Legenda aurea» (золотая легенда)? Видит иные миры, цвет как звук, живых вперемешку с мёртвыми… Это же сокровище. А ему ноги целует. Ох, в Средние века нашли бы ей применение: сожгли бы, как ведьму, или сделали Терезу Авильскую. Спиритам отдать — вот был бы медиум… Он попросил счёт и воды со льдом, а пока суд да дело, понадкусывал пирожки и задумчиво раскрошил их по тарелке. Соня, явив неожиданную рачительность, прибрала кусочки с собой, Чижику, вероятно.

— Голова ещё болит?

— Почти немного.

Ничего не объясняя, он повёл её в Юсуповский сад. Пусть подышит, посидит на травке, вчера весь день взаперти прождала. Странная, малознакомая нежность посетила душу, он то и дело прижимал её руку, продетую под локоть, к своему боку… нет, не к сердцу, к сукну пиджака. Это ж надо: Валаамова ослица, а туда же. Сивилла Петербургская. Трёхрублёвая пифия.

У решётки сада она запротестовала: не надо в туда, пожалуйста… Раскольников сообразил, что она наверняка ходила в сад подманивать клиентов; но ласково и строго уверил её, что при нём — кот он или не кот? — никто её не обидит, они немножко погуляют, съедят мороженое и пойдут восвояси.

У входа шарманка зудела «Коль славен наш Господь в Сионе». Завидев Соню, шарманщик заулыбался и переставил рычажок, меняя пьесу.

— А, барышня, моё почтение. «Шестнадцатого мая»?

Соня кивнула, шарманщик закрутил машинку и полилось:

- Шашна-а-цатава ма-ая

гулянье ввечеру-у…

Народ себе гуля-я-ет,

а я как раз умру-у…

Судьба, видать, така-а-я,

ах, где бы взя-ять друго-ой!

Шашнацата-ва ма-а-я

поставь за уу-поко-ой!..

Старик-шарманщик в затёртом капельдинерском бархате с позументом пел жёлто-бурым дискантом, вдохновенно блея на верхах. Макака в красном кафтанчике и в белой шапочке с заячьими ушками, позвякивая цепочкой, бегала у него по плечам. Раскольников покосился на Соню: так и есть, глаза на мокром месте, подбородочек дрожит…

Тоска меня-я лома-ает,

как ста-авень на ветру-у…

Шашна — цата-ава мая-я

я истинно умру-у!

Шашна-цата-ава ма-я-я

всё будет зелене-е-еть!

Земля как раз отта-а-ет,

пошто не по-о-мере-е-еть!..

— Я сама, — сказала Соня и подала монетку музыканту.

Прошлись по аллеям, обогнули пруды, свободной скамейки не нашлось, пристроились на солнцепёке к мамаше с мальчиком, возившемся в песочке. Мальчик лепил куличики и втыкал в них палочки и спички, строя флот мачтовых кораблей. На то он и был в матроске, с бескозыркой на голове; а было малютке лет пятнадцать.

— Мама, я поплыву далеко? — спрашивал он басом.

— Да, милый. Дальше всех.

У женщины был очень приятный, ласковый, струнный голос, и вся она была изящная и моложавая, без нервозности.

— Мама, а Пасха скоро? — интересовался отпрыск, помахивая соплёй под носом.

— Нет, милый. Сначала Рождество. Ну, будет, пойдём руки мыть.

Не понравился ей косой взгляд Раскольникова.

Дурачок распрямился во весь свой немалый рост — глаза навыкате, слюнявый рот — и шаркнул толстой ножкой:

— Avec plaisir, maman (с удовольствием, мама).

И косолапо зашагал, держась за ручку, выше её на полголовы.

— Не могла другого родить, — проворчал вслед Раскольников.

Соня несколько раз вздохнула, после чего осмелилась возразить:

— Тогда кто же его любить будет?

— Отлично. Разменяли молодую симпатичную женщину на бессмысленного идиота.

— Богу, значит… он нужен… зачем-то надо всех любить.

— Ну и люби. У него скоро хрен по лбу бить будет, вот любящая мамаша его к тебе и приведёт. За три рубля или за пять. Или ты по-христиански бесплатно его обслужишь? Avec plaisir!

Соня посидела, потупясь, вынула из своего мешочка объедки из кондитерской и спустилась к пруду кормить уток. Те наплыли-набежали рысью со всех сторон, она сидела среди них, маленькая и голубенькая, как принцесса утиного царства. В этом же платье и в этой же солнечной шляпке, показавшейся ему нимбом, встретилась ему у Никольского собора… Недели не прошло. Он снял картуз и пиджак, воссияв на весь сад алыми подтяжками. После беседы о вездесущих мертвецах ему было как-то не по себе: земля немножко пружинила под каблуком, и воздух уплотнился от теснящихся в нём заложных покойников. Если у неё всё время такое в голове… На пруду крутилась и звенела лодочка с дамами, похожая на вазочку с недоеденными Соней сливками. Полицейский прохаживался сбоку у каменной ограды, вдоль холстины с крупной надписью: «Полеты на воздушном шаре Берга». У стенки верёвкой на колышках была огорожена площадка. На ней два работника раскладывали чехол шара, похожий на слоновью шкуру, вокруг железной печки с рукавом от трубы. Полететь разве. Погрузиться с баулом, обрезать трос — и куда вынесет нелёгкая… Замурлыкав песенку, он тут же её оборвал, потому что сбился на «Шестнадцатое мая». Пощёлкал подтяжками, вспомнил семейство, Свидригайлова со следователем… Придётся идти, вчера он так резко сорвался, сестре бог знает что могло в голову взбрести.

— Зонтик раскрой, напечёт, — сказал он вернувшейся Соне.

Зонтик раскрываться не хотел.

— Всё у вас, Софья Семёновна, заедает — и замки, и зонтики… Бог с ним, ещё сломаем.

Она неслышно что-то пролепетала, гадать не приходилось: извечное «я скоро умру».

— Оставь. Шешнадцатое мая вон ещё как не скоро. Тем паче неизвестно какого года.

— У нас в Коломне такие георгины росли… Ещё мамины…. — ни к селу, ни к городу вспомнила она. Впрочем, Коломна и есть ни село, ни город.

Освободилась скамейка в тени, и они переместились под сень весьма пыльных крон. Вдобавок тут вились комары, пришлось обмахиваться сломанной веткой. Дерево, возможно, считает, что трава — это недоразвитые деревья, а люди — деревья срубленные, но почему-то падают долго и далеко от своих пеньков. Зато весь газон думает, что дерево — это уродская, больная травинка.

— А вот почему… вот Адам и Ева… Их прогнали, да… из рая. Потому что они виноваты. А вот за что зверей, птиц… цветы, деревья… Они тоже в раю жили, безгрешно… — Соня водила омбрелькой по песку, чертя дугу возле туфелек. — А их тоже выгнали. И они теперь тоже… друг дружку едят… За что они страдают, Родион Романович?

Ути боже мой. Ты Писание знаешь, Соня? Да, тятенька… он читал… А кто праматерь соблазнил? Змей. Что он ей вручил? Яблоко. Выходит, что существа растительные и животные — прямые соучастники. Вот и попёрли из Эдема флору и фауну вместе с вашей сестрой. И нашим братом. С той поры страждем и вожделеем, страждем и вожделеем…

Увлёкшись окормлением, он перестал обмахиваться и, ощутив укус, хлопнул по руке. Указал Соне на раздавленную в брызги тварь:

— Что, комар тоже райское животное?

— Да, — убеждённо сказала Соня, словно имела доступ к табели райских штатов. — Он там не кусал, а…

— Целовал.

Раскольников привлёк её к себе и, отогнув шляпку, чмокнул в несчастный лобик, за которым изнурялся птичкин мозг.

Из-под их скамейки, прямо от ног, вышел, словно отозвавшись на звук поцелуя, сизый голубь. Потоптался, важно пошёл по дуге, волоча хвост по песку, поднял лапку, завёл переливчатую головку… упал на бок и умер. Соня вскрикнула и тоже чуть не повалилась на сторону. Некстати он это сделал; вся прогулка насмарку. Уходим, уходим… Он потащил Соню по аллее, будто девицу, получившую солнечный удар.

Ну что ты, это же голубь, дурная птица, их каждый день по стае мрёт. Ровным счётом ничего это не значит, помнишь, ты рассказывала, как рядом с тобой лошадь пала? копытами брык-брык? И это тоже ничего не значило, ничего не предвещало, ни к чему не привело. Умрёшь, умрёшь, знаю, всех переживёшь, тогда и умирай. Ну и что, что из под нашей скамейки, вот послушай, что я тебе про этих дураков расскажу. Я до того, как к тебе перебраться, жил под самой крышей, однажды уехал на месяц, а окно затворить забыл. Вернулся — мать честная: они из комнаты голубятню устроили, помёту — по щиколотку, уже яйца в сапоги отложили, птенцов вывели…

— Вы их… убили? — Соня остановилась на Кокушкином мосту, ухватившись за перила.

— Вот ещё. Я просто сбежал. А, ты думаешь, он мне в отместку сдох? Нет, скорее извиниться хотел перед смертью.

Она всё стояла, вцепившись в перила. Дрожь вроде её попускала. Глупая птичка над мутной водичкой, до того мутной, что в ней и не отражалось ничего.

— Я на вот тут… боюсь стоять… Никогда, всегда быстро-быстро… не то прыгну…

— Иди к Неве, там вода почище.

Соня помотала головой. Нет, надо, чтоб было хуже, гаже… Раскольников потянул её прочь от очередного символизма. Прыгать ни к чему, просто выпей кружечку из канавы. Назавтра свезут в Обуховскую больницу, через два дня — на кладбище, — и никакого греха на тебе нету…

Поскольку она шла слева от него, повиснув на локте, Раскольников завёл правую руку себе за спину и, дотянувшись до Сони, легонько ткнул пальцем в бок. Она ойкнула, отскочила, оглянулась — всё на «о», всё с перепугом.

— Что с тобой, девочка моя? — спросил он задушевно, почти по-свидригайловски.

— Меня тут… кто-то… показалось…

— Конечно, показалось. — Он взял её под другую руку и через несколько шагов повторил тот же трюк.

— Меня кто-то трогает! — запищала ясновидица.

— Да ты что?! — Раскольников дёрнул ленты у неё под подбородком, снял шляпку и замахал окрест. — Кыш, кыш от нашей Сонечки!

— Это… вы, Родион Романович!

— Никогда! Это мёртвые идут за нами, ищут Сонечкиной кровушки!

И, захохотав, обнял её и повёл в подворотню с песней «Стонет сизый голубочек, стонет он и день и ночь!..»

Самолично, не доверяя подруге, отпер дверь её номера. Вот так она сюда входила кринолинейно, так же вешала шляпку, тупила глазки… а спутники принюхивались к пикантному местечку, тёрли ладони, предвкушение повизгивало в паху, ускоряло бег пальцев по жилетным пуговкам… Тьфу, надо съехать из этого лупанария, вот только пораздвинет обстоятельства, подсократит персонажей…

Он ткнул её сквозь платье в чувственные соски, она содрогнулась и припала к нему. Несколькими сборками он поднял подол, добрался до развилки, — она показалась влажней обычного, или это выпот? Представленная с орудиями производства, то бишь с другими самцами, она его будоражила сильней. Вечером, вечером обслужишь, гетерочка…

— Не скучай, поспи, я недолго, к своим и обратно.

— Да… Мама, сестра… Пётр Петрович тоже с вами?

— Пётр Петрович умер. — Раскольников тут же пожалел о необдуманных словах.

— Как?! Почему?

— Он умер, да. Потому что… под конку попал.

— Здесь, по Садовой?!

— Да, как раз возле полицейской части. Зазевался и под лошадей. А те копытами бряк, бряк…

Глазки, вестимо, прохудились. Не оттуда течёшь, милая.

— Он… очень мучился?

— Нет, недолго, несильно. Всех успел благословить и тебе приказал долго жить.

— Все, все кругом… умирают… Скоро никого не останется, — прошептала Соня с отчаяньем. — Она близко, я слышу…

— У смерти тоже есть голос? или шаги?

— Она гудит… у-у-у… как вьюшка.

— А цвета какого?

— Не знаю… Какого хочет.

— А на ощупь?

— Ой… Не надо… Она как… пенка на киселе… а внутри зазубрины…

Ах ты, умница-бедняжка. Он поцеловал её — не столько лицо, сколько выражение на нём — и велел быть осторожнее с замком, иначе так и просидит взаперти и умрёт голодной смертью.

У себя по привычке проверил кассу, с недоверием потрогал свалившийся вчера на него еврейский портфель с миллионом… и задумался, сидя на корточках перед шкафом. Как пенка на киселе, надо же. Скользишь на ней взад-вперёд, разлетишься, как лакей по паркету, — она прогибается, потом вдруг лопается, — и ты чвяк и с головой… А под ней ножи с зазубринами визжат. Такое визионерство и при её положении — будешь ходить пришибленной. Захотелось чем-нибудь её утешить, порадовать, — серьги лужинские разве подарить, привет от покойника. Хотя у неё уши не проколоты. Он вынул из кармашка баула кулон имени коллежской советницы Спицыной, — cur non? Чего мелочиться, сбыть всё равно не выйдет.

— Кто там? — откликнулась Соня на стук в дверь.

Раскольников ответил в высшей степени остроумно:

— У-у-у!.. Пенка кисельная!

Она была полураздета, перебиралась в домашнее.

— Можно не надо так… — помолила коченеющим ртом.

— Я знаю, как надо. — Раскольников повесил ей кулон на шейку. — Носи на здоровье.

— Что это?.. Мне?.. За почему?

— Тебе. За потому. Заслужила.

— Нет, нет… Я не верю… Так не бывает…

— Как бывает, ты уже пожила. С Матильданной, с Шарлоттой, с с елдаками по три рубля. Носи и не вздумай. Нравится? Почти очень?

Соня зажала кулон в кулачке и замерла, уставясь перед собой таким пустым взором, что Раскольников испугался: не увидела бы чего лишнего, не померещились бы ей заложные покойницы, что ходят за ним голыми фрейлинами. Он чмокнул её в затылок, она вздрогнула и стала стягивать цепочку.

— Возьмите, не надо… Мне никогда не дарят…

— Я тоже ни одной Соне ничего не дарил. Этот рубин сестре на свадьбу приготовил, да уж ладно, до следующего жениха разживёмся. Хватит, Соня, на коленях ты сегодня уже стояла.

Он усадил её на кровать, отнял исцелованные руки.

— Вина не пей. Вечером вместе допьём. Ну вот, опять! Украдкой скатилась красотка-слеза! — Он снял слезинку и уже с порога подмигнул: — А всё-таки камешек кисельком отдаёт, согласись.

Глава XXV. КУКОЛЬНИК

Любопытная мысль пришла ему в голову по дороге в «Варваринскую». Пришла обычной своей походкой, то есть ощупывая себя и озираясь по сторонам: а откуда я произошла? и где мои античные родственники? и вообще не галлицизм ли я? В данном случае даже латинизм: in caputa venire (придти в голову); эти чужеземные обороты взяли в оборот русский ум, добро бы лишь по форме, но ведь и содержание сплошной «изм»; одними матюками только и отбиваемся. «Мысль пришла в голову»: за тремя словами — целая философская система. У мысли, стало быть, неголовное происхождение, она является извне, в пустую голову, откуда-то из межчерепных просторов. Если повезёт и подставишь голову под удачную мысль — прослывёшь умным. А не повезёт — контузит так, что будешь слюни пускать и филином ухать. Допустим, что мысль — это дыхание богов, оно осаждается в черепных коробках туманом и сыростью, а потом зацветает плесенью, нарядной и пахучей, как публика в Пассаже…

Но тема мысли была не завозная — самобытная и даже выстраданная. А что как дурында Лизавета тоже не просто так столбенела и цепенела с раззявленной пастью, а ну как и она прозревала что-то потустороннее, порхали вокруг неё разные выморки, она с ними как-то общалась, мухами угощала… Рассказать про это ничего не умела, вероятно, вообще считала, что и все так видят. Он ведь тоже не сумел бы ей описать, какие сущности его обуревают, какая силлогистика кружит и жужжит вокруг его головы…

Сестрица с матушкой вон тоже жужжат, крылышками трепещут, жвалами в него тычутся… Ну что вы, как он мог про них забыть, днём и ночью из головы не выходите, нынче только под утро задремал, потому и припозднился, да ещё надо было дров нарубить многодетной вдове, нет, он не всем помогает, только вдовицам в безотрадном положении. А вот к ним в соседний номер сейчас огромный сундук занесли, — вместо купца из Ельца въезжают цыгане из Рязани.

Как цыгане? зачем цыгане? не дай бог цыгане, взбудоражилась мать, они у них на улице три дома обворовали.

— Братик, ты негодник, — вполголоса выговорила ему Дуня. — Вчера исчез, с утра не пришёл, я таких ужасов себе насочиняла…

Раскольников сжал ей руку со значительным лицом:

— Нас так просто не возьмёшь, сестрёнка.

— А мы уж думали без тебя уходить, — сообщила мать. — Только не знаем, куда.

Семейство Раскольниковых собралось в баню. На Успенское заговенье они всегда ходят в баню. Сначала к выносу креста, а после непременно в баню. Они, страшно сказать, с поезда толком не мылись, как чумички. Дуня вчера такое бельё чудесное купила, так хочется надеть. Ждали его, ждали, чтобы объяснил, где та баня, в которой он с Аркадием Ивановичем мылся, Дуня уж и сама к нему ходила, да только нет соседа…

У Дуни голос был пушистый, малиновый, с горностаевыми хвостиками. У матери… Раскольников прикрыл глаза, и ему представилась жидко-бурая попона с бахромой, в жёлтых кисточках… Нет, не попал.

Он попросил у сестры пилочку для ногтей (вчера царапнул Соню, колупая её лунку) и объяснил, что ехать недалеко, надо просто назвать ваньке адрес: баня на Ямской и стоять на полтиннике, иначе повезёт вкруговую и слупит червонец. Можно пойти в общее отделение, там пар лучше, или взять номер, тоже недорого, обойдётся в два-три рубля, он готов дать деньги…

— Что ты, сыночка, у нас хватит, ты и так нас балуешь, ах, какие часики Дунечке подарил, прелесть. — Мать ещё раз расцеловала его, обдав приторным дыханием. — Выпей чаю, ещё не остыл, не пил, небось, сегодня, а у нас с крендельком…

— Пил, — заверил Раскольников. — Даже киселя поел.

Но мать, наливая ему чашку, убеждала, что питается он дурно, никто о нём не заботится. Он у неё такой красавец, куда здешние невесты смотрят…

— Смотрят, матушка. Еле отбиваюсь.

Ничего удивительного, не будь он её сыном, она бы тоже в него влюбилась, потому что в нём и в Дуняше видна порода, отцовская, благородство в каждой чёрточке, только вот эта морщинка на лбу ему не к лицу, прежде её не было, вид такой, будто…

— Что — будто, матушка?

Он бросил пилить ногти. Прежде у матери тоже не наблюдалось съехавшего лица и спины жирным бугром. Он присел к столу и отхлебнул чуть тёплого сиротского чаю.

…будто… будто… Нет, она видит, что он весь в делах, в идеях, он погружён и, конечно, далеко углубился, они не посягают, но жизнь его им непонятна, он так замкнут, даже к себе их не зовёт…

— Наш Родя стал загадочной личностью, — фыркнула Дуня.

Да, да, подхватила мать, в Петербурге всё загадочно, как может ночь быть как день, почему по всей улице нет ни деревца, ни кустика, а главное, чем эта орава людей занимается, на что живёт, — вот уж загадка так загадка…

— Хотите, загадку загадаю? — предложил Раскольников. — До дела — сухой и твёрдый, после дела — мягкий и мокрый.

— Фу, бессовестный, — сказала мать, — у тебя сестра девушка.

— Даже не представляю, о чём вы подумали, матушка. — Он звякнул ложечкой о чайник. — Отгадка — чай.

Дуня, переодевавшаяся в спальне, залилась колокольчиком.

— Родя, ещё загадай!

— Пожалуйста. Что у Дуни спереди, а у жида сзади?

Сестра появилась в проёме с круглыми глазами.

— У меня и у жида? Не знаю…

— Опять что-то неприличное, — вздохнула мать.

— Буква Д.

— Ещё!

— Ещё так ещё. — Раскольников подошёл к сестре помочь затянуть шнуровку на спине. — Лежит докладчик, в задницу заглядчик.

Мать была шокирована.

— Сыночка, я тебя не узнаю! Ты ещё невозможней Аркадия Ивановича! Меня даже в жар бросило.

— А вы, матушка, веером обмахивайтесь. Его вам Петруша подарил.

— Ну скажи, я сдаюсь!

— Отгадка под ногами: это порог.

— Ах! Этому, братик, в университете учат?

Мать, и впрямь взявшаяся за веер, проворчала, что этому в любом кабаке научат.

— Вам не угодишь, матушка. Последний раз пробую: два конца, два кольца, посредине гвоздик.

— Ты, сыночка, мать совсем за дуру держишь. Ножницы, разумеется.

— Не отгадали. Это двоемужница повесилась.

После паузы мать уползла под веер, а Дуня не только залилась трелями, но и затопала в пол новенькими каблучками.

— Тихо! — Раскольников поднял руку.

Стук повторился. Он открыл дверь, — Порфирий Петрович персоной собственной и должностной.

Раскланявшись и отловив руки у обеих дам, — при этом выказана была немалая ловкость, ибо он удерживал под мышкой большой серый конверт, из руки же не выпускал котелок, — следователь отметил неизбежность в преодолении здоровыми жизненными инстинктами любых тягостных событий (Дунин смех он отметил, звеневший по всему коридору), сам же он со своей стороны…

— Почёл своим долгом, — подсказал Раскольников.

— Именно-с, почёл долгом исполнить своё обещание уведомлять почтенное семейство обо всех обстоятельствах прискорбного дела. Увы, случаются подобные непредписанные скверниссимо, что поделать, котлет без мух не бывает…

— Что вы такое говорите, Порфирий Петрович! — взвилась мать. — Мне сейчас дурно станет! Да самая последняя кухарка…

— В аллегорическом смысле, дражайшая Пульхерия Александровна! Как ни береги мясо от мух…

— А Петя кто для вас: мясо или муха? — прервала следователя Дуня угрожающим тоном.

— Помилуйте, ни то, ни другое! Аллегория! Символ тщеты деяний! Оно, конечно, неприятно — котлеты с мухами, щи с тараканами, — но ведь даже если самого насекомого не находим, то личинки-то его присутствуют в изобилии. Вот брат ваш, знаток естественных наук, с радостью подтвердит.

— Боже мой, как же вы умеете душу вымотать, — вздохнула Дуня, принимая от следователя шляпу и конверт.

Порфирий Петрович присел на диван и, выбивая длинными пальцами депешу на коленке, доложил, что с утра собиралась комиссия для медицинского освидетельствования и пришла к заключению, что господин Лужин наложил руки на себя в здравом рассудке и посему должен быть погребён как самоубийца, без церковного обряда. Он, Порфирий Петрович, со своей стороны всячески намекал, но объективная наука, вы понимаете… никаких признаков помешательства не усмотрено.

— Как?! — возмутилась мать. — Про зайчиху с этим, со львом, — это не помешательство?

— Никак нет-с. Смелый образ богатого воображения.

Дуня отвернулась к окну.

— Значит, как собаку, — глухо произнесла она.

Порфирий Петрович утёр клетчатым платком замаслившийся лоб.

— Ну зачем же так, драгоценная Авдотья Романовна. Всё будет чрезвычайно пристойно, ничего общего с собачьими похоронами, если можно так выразиться, впрочем, есть ведь выражение «собачья свадьба»…

— Нет, Порфирий Петрович, будет по-другому. — Мать выпрямилась и величаво оправила шаль на плечах. — Мы увезём тело несчастного Петра Петровича в Елец и там его похороним по-человечески. С отцом Мисаилом я договорюсь…

— Вряд ли, за такие договорённости сана лишают, — осклабился следователь. — Но если таково ваше общее решение, — позвольте мне устраниться. Благоволите сегодня же забрать труп из нашей покойницкой и поместите при какой-нибудь больнице, хоть рядом с вами, в Максимилиановской, если там, конечно, согласятся принять. Полицмейстер, думаю, подпишет разрешение в течение недели, за это время вы, возможно, успеете арендовать место в грузовом вагоне и собрать бумаги у путейского начальства. А если повезёт, может быть, закажете цинковый гроб, без которого, как вы понимаете, никак нельзя по летнему климату. Железная дорога, насколько мне известно, до вас не доходит, значит, дальше на перекладных придётся. А там — привет отцу Мисаилу.

Порфирий Петрович поднялся, мать, напротив, плюхнулась с самым обескураженным лицом.

— Господин следователь, вам совсем Петю не жалко? — спросила тихо Дуня.

— Как не жалеть, сам живу последний раз. Под служебной бронёй у меня бьётся самое отзывчивое сердце. — Порфирий Петрович похлопал себя по лацкану. — К тому же он был мой подследственный — и очень многообещающий… Вы ведь тоже ему много что обещали да потом назад взяли, — не в осуждение говорю, кто же мог предполагать…

Дуня сдержалась и не пустила в следователя вазой и даже чашкой, — лишь раздула ноздри и безоговорочным тоном объявила, что непременно должна Петю проводить.

— В котором часу состоится это… ваше?..

— С утра пораньше. По снежку, знаете, по утреннему морозцу…

— По какому снежку?! — взвыли мать с дочерью.

— Ох, зарапортовался. Жары такие стоят, что подменил мечтой действительность. Но я вам, любезнейшая Авдотья Романовна, уже имел случай объяснить, что…

— А я ещё не имела такого случая: жениха хоронить. Вы, надеюсь, тоже будете?

— Вообще-то… должность не предполагает… — Порфирий Петрович почесал лобастую голову. — Но, разумеется, буду рад, очень рад… то есть радость тут неуместное слово…

Не принимая участия в беседе, Раскольников всё подыскивал цвето-пластический эквивалент голосу следователя, — ничего, однако, не вытанцовывалось. Хотя голос был характерный, особенно интонациями, то официальными, то доброжелательными, то игривыми… и деланными и в том случае, и в другом, и в пятом, и в восьмом…

— А этот конверт вы не для нас захватили? — спросил он у полицейского чиновника.

— Благодарю за напоминание, Родион Романович. Для вас, для вас! Поскольку мы, так сказать, составляем союз друзей усопшего…

— Господи, что вы несёте, Порфирий Петрович! — заломила руки Дуня.

— Несу я вам бумаги господина Лужина, его труды и дни, ночные бдения…

— Стихи, что ли? — оборвал эту болтовню Раскольников.

— Именно: стихи! Всегда вы меня выручаете, Родион Романович, из омута моего косноязычия. Относительно литературных достоинств ничего сказать не умею, но как улика вашей юности, Авдотья Романовна, могут представлять интерес, поскольку вы в них неоднократно упомянуты.

— Вы что же, читали? — На лице у Дуни выразилось положенное негодование.

— Не любопытством движимый, но по долгу службы, на предмет некоторых указаний, способствующих если не раскрытию, то хотя бы наведению на след. Дело ведь не закрыто, об убийстве матери и тётки. Да-с, милые мои Раскольниковы, прошу извинить сердечную теплоту, исторгшую из меня эту фамильярность, что поделать: питаю, питаю я к вам симпатию, ко всем вместе, а уж в отдельности… Да и как закрыть: похищенное не найдено, убийца не изобличён…

— Наконец-то вы поняли, что это не Петя, — бросила Дуня.

— Всегда-с! с первого взгляда знал, что не он. Но так карты стасовались, почти по-шулерски… никак нельзя было не арестовать.

— А кто ж злодей? — Спрошено было таким тоном, словно матери вслух читали какие-нибудь «Парижские тайны» и оборвали на самом интригующем месте.

Порфирий Петрович развёл руками.

— Неуловим! Хитёр, жесток, теперь и богат, всех водит за нос, над всеми… ох, слово забыл, как же это… Родион Романович, не подскажете — из своего богатого запаса? Я словарный запас имею в виду. А, нет, не надо, вспомнил: глумится! Ходит и глумится, до поры до времени, поверьте моему опыту, — кара всегда настигает преступника, самым парадоксальным образом.

Раскольников потрогал иголку в брови. Он точно знал, что дай он волю своему желанию — плюнуть на шляпу в руке полицейского, — то непременно попал бы.

— Кто глумится, так это вы, Порфирий Петрович, — произнёс он с ленцой. — Над статистикой, над историей и над бедными женщинами, которым, в отличие от вас, неведомо, что половина преступлений вовсе не раскрывается, а половина остальных расследуется в интересах не потерпевших, а обвиняемых, с перекладыванием вины на случайных лиц. Кто убил мать Лужина, мы никогда не узнаем, а вот убийц императора Павла, напротив, знаем отлично, как и то, что они наказания никакого не понесли. Я-то понимаю, Порфирий Петрович, что всю эту пропаганду про неизбежность воздаяния вы развернули в утешение моим легковерным родственникам, за что вам признателен. Мы ведь с Порфирием Петровичем, — он сделал вид, что берёт следователя за талию, примерно в метре от него, — практически сообщники, да-да. Господин следователь сделал мне предложение — выпускать совместное издание, посвящённое заведомо нераскрываемым преступлениям, — там-то и можно будет разыграться полицейскому воображению нашего уважаемого Порфирия Петровича, которому мы — что? — отвечаем живейшей благодарностью и симпатией на грани привязанности. Не оставляйте нас своими заботами, милостливый государь, навещайте в скорбях и в радостях.

— Да, да, — подхватила мать, — всегда вас ждём, Порфирий Петрович, мы так благодарны за ваше внимание, без ваших советов совсем потерялись бы.

Дуня в некотором замешательстве переводила взгляд с брата на следователя и обратно. Порфирий Петрович сбил со шляпы возможную пылинку и протянул руку Раскольникову.

— Вы даже не можете представить себе, как я вас ценю, Родион Романович.

— Полноте, Порфирий Петрович, не стоит, лучше сразу деньгами, — отвечал Раскольников. И лишь сейчас, пожимая влажную полицейскую длань, сообразил, что голос Порфирия Петровича похож на самого Порфирия Петровича: этому вкрадчивому тембру, раскидистому речевому строю должны были соответствовать — именно и только — это длиннорукое ловкое тело, солидно лысеющая голова, снисходительные глазки, верхняя губа, словно размазанная облизыванием… и выжидательная бородавка на лбу, похожая на неразгуленный сосок Софьи Семёновны.

Не успела за гостем захлопнуться дверь, как мать ухватила Дуню за плечи.

— Дочка, он в тебя — по уши! Ты ему грубишь, а он лишь млеет. А как в пот-то бросает! — смаковала мать. — Помяни моё слово: в следующий раз с предложением раскатится.

— Маменька, о чём вы? Завтра Петю хороним!

— Дуняша, не вздумай, умоляю тебя. Сыночка, ну скажи ей!

— Ты почему маму не слушаешься? — нехотя выдавил Раскольников. — Нечего тебе на похоронах делать: увидишь мёртвым — хуже будешь помнить живым. Поверь моему опыту.

У Дуни подбородок поджался тугим мячиком.

— Это моё личное дело с Петей. Вас не зову и потому решаю сама. Каждый человек имеет право на собственное мнение.

Раскольникова начала раздражать вся эта вымученная театральность мещанской драмы.

— Это твоё личное мнение? Что у каждого — своё мнение?

— Да!

— А тебе не кажется, что это слишком распространённое мнение, чтобы быть только твоим?

— Ну и что? Значит, оно тем более правильно.

— Нет, это значит, что у тебя своего мнения нет, ты просто повторяешь общие места, — за каждым, как ты правильно выразилась.

Дуня подумала, то есть выпятила губки.

— Да? Но всё, что ты говоришь, — это тоже твоё мнение.

— Вовсе нет, это не мнение, а логика.

Мать не смогла долго быть в стороне.

— Доченька, ведь мы добра тебе желаем, а ты…

— А я чего — зла всем?

— Нет, ты просто хочешь во всём возражать маме.

— Упрямство тоже может сойти за мнение, — заметил Раскольников.

Стук в номер прервал перепалку. Это опять был Порфирий Петрович, — но ещё не свататься, как пророчила мать.

— Обеспоко-о-ил… — пропел он, выступив из коридорного сумрака. — Вновь вынужден стучаться в двери вашего внимания — теперь по поводу соседа вашего, господина Свидригайлова. Говорят, и не ночевал. Ни о чём вас не предуведомил?

— Я видел вчера, он чемодан собирал, — сказал Раскольников. — Возможно, уехал.

— И не попрощался! — обиделась мать.

— Нет, я справлялся, номер за ним. Да-с, странно. Не хватало ещё, чтоб и этот пропал… — И Порфирий Петрович, озабоченно покрутив головой, исчез неслышными шагами, — какими наверное подкрался под дверь исполнять служебный долг бдительным ухом.

— А кто ещё пропал? — поинтересовалась Дуня.

— Место такое, — не преминула каркнуть мать. — Люди режутся, пропадают, ума лишаются… Это всё сочинительство Петрушу довело, вот и Пушкин предупреждал. Помнишь, дочка, нам Аркадий Иванович из Пушкина читал…

— Всё, довольно! Идите вы все в баню! — возвысил голос Раскольников. — Иначе мы поссоримся.

— Ни-ког-да! — поручилась сестра и повела мать собираться.

Раскольников выглянул из окна — посмотреть, что там шлёпает и фыркает во дворе. И тут летал топор, шла рубка, но не дров, — разделывали на колоде мясные туши для ресторана. Они ожидали своей очереди в тени, прислонясь к стене, не похожие даже на призраки животных, — скорее на уродцев, завёрнутых в красно-белые, вроде польских, флаги. Или на громадные члены освежёванного циклопа. Картинку жанровую подсунули, разозлился Раскольников, ждут от него содроганий, неудержимых физиологических реакций, психоза покаяния, — дудки!

— Ушёл! — воскликнула мать, не заметив его в свитке оконной портьеры. Сестра резонно возразила, мало ли за чем ему понадобилось выйти. Мать тут же села на любимого конька: Родичка плохо выглядит, мало ест и много работает, и вообще он болен. Как он разговаривает: то ничего, то вдруг исказится так страдальчески, рот скривит, — что-то болит, ясно. И за голову хватается. Хорошо, если нервное, а то как бы не дурная болезнь. Они видели эту ужасную девку, знают, с кем он водится…

Раскольников отдёрнул драпировку. До чего ж вы проницательны, матушка. Материнское сердце не обманешь. Как же вам тяжко, должно быть, целовать заразного сына. Тут он придержал себя, не желая доводить мать до слёз, а себя остерегаясь выставить и в самом деле нервнобольным. Единственно, чем он болеет, дорогие женщины, — так это душой за долю народную, за судьбу отечества, вот Дуня знает…

— Прости, сыночка! — умилилась мать и расцеловала его во все доступные места. — А кренделёк так и не доел, только раскрошил, как воробьям.

Наглый ванька, прикормленный при гостинице, вознамерился содрать с приезжих два рубля — «потому как в объезд, потому как мосты починяют». Раскольников сбил цену до шестидесяти копеек, крякнув, подсадил мать в пролётку, на призыв придти вечером… ужинать… все вместе… помахал рукой и повернул по Вознесенскому в сторону имперских триумфальных площадей.

Необходимо было куда-то деться из этого городка в табакерке, из карантинной Спасской части, самой механикой шагов затоптать поганые язвочки, вспухавшие в нём при всяком принудительном общении, тем паче с близкими людьми, — что было особенно мучительно. Всюду ему было тесно, как дамочке, скрывающей беременность утягиванием корсета; и небо тоже накрывало душным кринолином. Пчеловечество вокруг жужжало, тёрло лапки и сучило крылышками. Куда ни глянь, чего ни коснись — отовсюду веяло тоской взаимной никчёмности. Каждый новый день был кузеном предыдущего, сюжет не то вымучивал себя, не то — своего главного героя, насылая на него тарантулов и сколопендр. То, что отщёлкал Порфирия, — это хорошо и кстати, но этот провокатор не угомонится, он ведёт какую-то свою игру. Никаких козырей у него нет, иначе выложил бы на стол, тут другое, он добивается своего собственного интереса. Дуня? Дышло ему под фалды, а не Дуню. «Чудовище с новою яростью бросалось на меня, и я посекал головы его неутомлённо», — так примерно пишут в вещих книгах, кои читают добры молодцы… Тут он неловко наступил на подол какой-то дамы промышленного масштаба, — крик её и треск платья слились воедино. Еле выскользнув из-под взмаха её зонтика, он нырнул в дверь заведения, оказавшегося «Шоколадным жуком». Сразу же огляделся в поисках Свидригайлова, — а иначе зачем была подстроена эта мизансцена. Сейчас он подсядет к шельмоватому гарибальдийцу и под уютное словоблудие «о Пальмерстоне» утихомирит демонов разума и растянет члены и извилины… Но Свидригайлов отсутствовал, уклоняясь от фарсовой интриги. Подбежал белый передничек, сделал книксен, пригласил за столик. Danke, aber Sie haben Kaffee mit Fliegen (благодарю, но у вас кофе с мухами), любезно отказался Раскольников.

Император Николай в образе кавалергарда, победившего на скачках, гарцевал на коне, с неудовольствием взирая на разномастное зодчество, окружавшее площадь по периметру замирающего копытного эха. Каска его, орлом осенённая, плыла высоко в синеве, орлу явно не доставало размаха крыльев, чтобы выдернуть императора из стремян и унести пировать куда-нибудь к олимпийским героям. К тому же царственную птицу крыл безмятежный питерский мусорный голубь, переступая лапками по раскалённой бронзе. Пара окоченелых бородатых гренадёров в медвежьих шапках, слямзенных у англичан, не обладала и толикой птичьей свободы, — делали бы уж сразу их деревянными, подумал Раскольников. Воспоминание о жуткой каске от ведьмы снова печным чугунком сплющило темя. Держаться, держаться, немного осталось, бери пример с императора, — сквозь него вместе с конём пропущены железные штыри, уходящие в постамент через задние копыта, потому и стоит, как вкопанный, рассудку вопреки, наперекор стихиям… Как он в детстве любил императора! — за то, что выше всех государей Европы, за то, что правит самой большой страной… всё это до Крымской кампании, разумеется. Тут Раскольников поймал себя на том, что ходит кругом монумента и рассказывает — не то Алёне Ивановне, не то матери с сестрой, — про царя, нанизанного наподобие жука, про жену его и дочерей в аллегориях вокруг пьедестала…

— Слюшай, дарагой! — Откуда взялся этот горный баран? — Скажи, друг, где этот столб тут, да? Самый длинный, да, до нэба, знаешь?

При баране теснилась отара: жена и две дочки в чёрных платьях и соплячок в белой черкеске и муравьиной шапочке с кисточкой.

— Гамарджоба. — Это было единственное известное Раскольникову грузинское слово, его хватило, чтобы у кавказского гостя вздыбились усы и раскинулись руки для объятий. Раскольников отстранился и повторил: — Слюшай, дарагой! Иды направеули пять минудзе, увидыш площадиани, а на ней стоит колонашвили, понял, да?

Гость всё понял. Ты грузын, да? Всё равно — джигит! Приезжай ко мне, будеш гость дорогой! Я — князь, знаешь, да? — И поскакал по горам, по долам. Цилиндр на голове обратился в папаху, на плечах вздёрнулась косматая бурка. Всё имею! Прямо из-под ног забили фонтаны кахетинского, по левую руку на месте Исаакиевского собора раскинулся необозримый виноградник, от Мойки с недорезанным блеяньем выбежали бесчисленные овцы. — Всё моё, сам увидыш, приезжай ко мне во дворец! Самый лучший баран тэбэ зарежу!

Устав от этой хвастливой лезгинки и попыток обнять его, Раскольников ещё раз указал направление на Александрийский столп, — ферштейниани, да? — и княжеское семейство ринулось в культурный набег на пастбище Дворцовой площади.

Знаем твой дворец: кривая сакля над обрывом. Как мы в щели нашей сакли запихали клочья пакли… Сам Раскольников направился по Большой Морской, дойдя до угла с Гороховой, прищурился в перспективу: отсюда магазин Дербарендикера не просматривался, идти же мимо было неблагоразумно, возможно, обездоленный еврей всё же обратился в полицию. Впервые за много дней он был волен идти, куда пожелает, Петербург расстилался вокруг площадями, утягивал в проспекты, мосты ждали его шагов, реки скучали по его праздношатающимся отражениям, — а он стоял среди прохожих как в лесу и понимал, что идти ему словно бы и некуда. Обширное доступное пространство предлагало ему себя, как шуба моли, но он чувствовал себя застрявшим в проклятом чулане, причём чулан сжимал его не только внутренней метафорой, но и снаружи сопровождал своим тесным периметром. Раскольников любил Петербург, конечно, уже не так пламенно, как в первую свою осень в нём, когда у него дух захватывало от архитектурного изобилия и исторических ассоциаций, — ещё бы, тут, как в Риме, были Сенат и Марсово поле, форумные просторы, колоннады и арки, — он гулял по городу, будто вступая во владение наследственным имением, и знакомился с домами, как с квиритами… Теперь же через муть и вонь собственной загаженности до него от города доходили только сходные впечатления: паркий смрад, липкая пыль, кривизна линялых фасадов, суета житейской непроходимости. Сама архитектура уже злила и оскорбляла, точнее, масштабное строительство вкупе с реконструкцией и сносом уютных особнячков: алчное буржуазное дурновкусие набросилось на столицу, награбленный капитал заодно расхитил хранилища архитектурного декора и теперь лепил на свои доходные дома с вонючими закоулками гипсовую чушь, рюши да фестоны, козьи морды и фальшивые гербы, — дабы за аляповатым изобилием мерещились своды базилик, мраморная роскошь ренессансных палаццо, чертоги, опирающиеся на эхо… а там кирпич, дранка, кривые дымоходы, щелястые полы, скользкие от тараканов. Не в деляческом зодчестве было дело, самого человека постигла архитектурная катастрофа: ему снесли верхний этаж со всеми навершиями — куполами, шпилями, колокольнями, оставив один ярус квадратурной геометрии на всё про всё — для жилья, работы и размножения. И пялься в пустой потолок, дыши вонью из крысиных подвалов, а для развлечения можешь лепить орнаменты из обломков поверженной верхотуры; а на крышу громоотвод поставь.

В конце концов удручённый Раскольников двинул по избитой дорожке на Невский, убеждая себя, что ему хочется заглянуть в книжный магазин, к корешкам и фолиантам, к книжникам и фарисеям… почти псом на свою блевотину. Многоглавое и многорукое народонаселение сновало вокруг, словно гекатонхейры выбрались из Тартара на воскресную прогулку, для чего и распались на россыпь краткосрочных особей. В витрине книжного был выставлен портрет почившего весной цесаревича — в роли охранной грамоты заведения, где, как знал каждый начитанный петербуржец, можно было разжиться нелегальной литературой. Цесаревич, скрестив руки и выставив плечо с эполетом, глядел понятливым и обещающим посмертным взором. Раскольников поморщился: они были ровесниками, и не раз ему говорили, что в их облике — именно во взгляде — есть что-то общее. Встать у окна, скрестить руки, — пусть прохожие идут и шеи сворачивают… Подле несостоявшегося наследника помещён был раскрашенный эстамп «Взятие аула Гуниб», — что и перехлестнуло впечатление. Как мы в щели нашей сакли запихаем клочья пакли, — потому что мы джигиты, мы джигиты из спектакля, из спектакля про джигитов… Надо было их в противоположную сторону спровадить.

Внутри магазина нос щекотнул знакомый полумёртвый запашок, в душе почему-то возникло ощущение битых чашек, зато в голову — вторая уже с утра! — забрела оригинальная мысль.

— Давно вас не видать было, — кивнул продавец. Он помнил Раскольникова с весны, когда тот привозил сюда издания из типографии Бакста. Раскольников объяснил, что оставил книготорговлю и занимается теперь колониальными товарами, — на что продавец тут же предложил ему подписной лист на воскресную школу, — пожертвуйте любую сумму.

— А давайте я подпишусь. — Не успел Раскольников отказаться, как к прилавку просунулся тугой господин в высоком жёлтом картузе и пухлыми пальцами ухватил вставочку. — Надо, надо народу жертвовать, будить надо народ, задолжали мы народу… на три рубля покамест.

— У вас Кукольник есть? — обратился Раскольников к продавцу.

— Должен быть. — Приказчик присел на корточки к книжным полкам. — Где-то был. Спросом, сами понимаете, не пользуется…

Он ещё чаще подкашливал, макушка в патлах совсем облезла и тускло светилась сквозь перхоть. Типичная «светлая личность», — у самого чахотка злая, а туда же: «воскресная школа».

— Да, отшумел Кукольник, отпылал, — закивал рядом жёлтый картуз. — А как гремел! Выше Гоголя стоял.

— Есть сочинения в десяти томах, показать? — глухо спросил из-под прилавка продавец.

Раскольников поинтересовался, приложен ли портрет. Облезлая макушка пошла вприсядку.

— Блистал в своё время Кукольник, — продолжал словоохотливый господин, доброжелательно блестя очками. — «Рука всевышнего отечество спасла» — вот был фурор! Я на спектакле лично Николая Павловича видел, — ценил царь нашего Нестора.

Перед Раскольниковым лёг пыльный том: «Сочинения Нестора Кукольника». Так он в самом деле Нестор, — Раскольников поначалу решил, что толстячок употребил это имя в нарицательном смысле. Портрет был вклеен перед титулом. Молодой длинноволосый человек с ироничным большеглазым взором держал перед собой цилиндр книзу дном с видом фокусника, собирающегося поразить публику сотворением зайца ex nihilo (из ничего).

— Чем-то конкретным интересуетесь — романами, трагедиями, стихами? — не отставал очкастый толстячок, набиваясь в Несторы своего рода.

— Ничем из. Не читал и не собираюсь.

Судя по портрету, Кукольник был непрост: глядел с таким подмигом, за которым следует высунутый язык. Сложно было определить, сущность ли тут подана как роль или роль предъявлена как сущность.

— Но одно-то его произведение вы наверняка знаете, даже наизусть, — хихикнул знаток Кукольника. — Между небом и землёй песня раздаётся…

Накренились стеллажи, книги посыпались с полок, звякнули оконные створки в косой коробке двора на Подъяческой, и взмыл над крышами хлопотливый жаворонок и запел сопливым баритоном:

— Между телом и душой жаворонок вьётся!…

Опять игла прошила бровь.

— Когда он умер?

— По сию пору живой. — Приказчик гулко прокашлялся. — Вот новый роман его только что получили, «Две сестры».

— Как?

Книжка в невзрачной серой обложке очутилась на прилавке. «Две сестры», издание 1865-ого года, с ужасом прочёл Раскольников. У него натурально задрожали руки, но он сумел раскрыть книжку, — строчки запрыгали в глазах: «Пани Матильда, несмотря на тридцать пять прожитых лет, была на чудо хороша… поклонники не раз сравнивали её с румяным спелым…»

Его вынесло наружу и куда-то повело на взбрыкивающих ногах, с бормотаньем на губах. Вот оно как, на таких, значит, верёвочках всё держится… Когда успел этот негодяйский Кукольник настрочить целый роман, — нет, он знал заранее, крепил петельки на пальчики… Никаких изобличающих подробностей в книжке быть не может, с ними в печать не пропустили бы, тут другие, подноготные ассоциации: этот Кукольник — как луч, сфокусированный в лупе и направленный с испепеляющей силой на него, как на какого-нибудь жука… вон как печёт промеж лопаток… Раскольников мельком глянул вбок и ухватил краем глаза смазанную картинку в витринном стекле: там рядом с его отражением плыли два других — ведьма и Лизка, две верных голых его Хариты. Он замотал со стоном головой и ускорил шаги, словно хотел убежать от сестричек, бросив их в стеклянной ловушке. Беги, жучок, мельтеши лапками…

Но вам, убийцы, горе, горе!

Как тень, за вами всюду мы,

с грозою мщения во взоре,

ужасные созданья тьмы…

Врёте, это всё литературные галлюцинации, шиллеровщина на постном масле…

Терзать вас будем до Коцита,

но не покинем вас и там…

Кругом всё ползло, скалилось, клокотало, рассыпалось в обломки, вновь слеплялось в непрочных уродцев… эти клочья беспамятства, архитектурные оползни, ветерок, поддувающий в щёку с Мойки, постукивание трости прохожего, облака, с шорохом роняющие свои тени на мостовую… весь этот сыпучий вихрь распада завывал о каком-то ускользающем целом и взывал, умолял Раскольникова отловить разлетающиеся страницы и заново переплести их под черепной крышкой, вернуть в утраченное единство безмятежной косности…

Отстаньте от него, тварь и утварь, он сам гоним типографским сквозняком и бежит, спотыкаясь в междустрочных траншеях, от верещанья механического жаворонка. И некуда деться из этого предусмотрительного замысла, обгоняющих его обстоятельств, от просвещённого абсолютизма текста, крутись по каббалистическим кругам, радуйся совпадениям, пугайся догадливости своей, — а она и не твоя: порвёшь эту книжку — так она про то и написана.

Аз есмь драная подкладка, завитушка риторики, молодая тухлятинка, завёрнутая в книжную страницу… Надо пустить все идеи на папильотки, и никого не слушать, то есть слушать не слова, а голос, и тот не слышать, а видеть как цвет… но и в этом усматривать не игру цвета, а судьбу света. Какой, кстати, голос был у этого толстячка в книжном? Мыльные пузыри цепочкой срывались с губ, лишь один шарик в этой дутой веренице был плотный, как рыбий пузырь: Кукольник.

— Я даже запыхался, очень резво изволите шагать.

Раскольников прянул, почти как лошадь: вплотную к нему нарисовался только что помянутый господин из книжного магазина, — улыбаясь, отдуваясь и напрашиваясь.

— Вы приставлены следить за мною? — спросил резко Раскольников.

— Что вы, просто решил, что нам по пути, в некотором роде… Но вы такой иноходью взяли, что… хе-хе…

Толстячок приподнял свой жёлтый картуз, не то рекомендуясь, не то для того, чтобы промокнуть взмокший лоб. Под картузом причёска с коком, улыбочка радушная, щёчки пухлые. Гладкий, как фурункул.

— Вряд ли нам по пути. Я сейчас иду… на воздушном шаре кататься.

— О, у вас широкие интересы. Но интерес к литературе, вообще к изящному, я полагаю, у нас общий. В частности, про Кукольника мог бы вам рассказать много любопытного — с непубличной стороны. В своё время был вхож и вёл, в некотором роде, наблюдения. Возможно, вам известно, что Нестор Васильевич женился на проститутке?

Раскольникова снова шатнуло.

— Как её звали?

— Если не ошибаюсь, Амалией. Да и сейчас, вероятно, зовут.

Раскольников оскалился: так вот куда задумано его завести. Затем и Соню подпихнули, — чтоб след в след шёл и чужую судьбу на себя принял.

— Я в магазине обратил внимание на вашу вдумчивость, — говорил, доверительно моргая, толстячок. Длинные ресницы его загибались изнутри о стёкла очков. — Вот, думаю, молодой человек, которому я хотел бы показать свою библиотеку. У меня замечательное собрание, есть редчайшие издания — для знатоков, для избранных, к коим вы безусловно… Мы могли бы прямо сейчас пройти ко мне, ознакомиться. Это не слишком далеко, в Шестилавочной…

— А французские гравюрки у вас есть? Такие, знаете, рискованные, не для дам?

— Именно, именно не для дам! Богатейший подбор, этакое европейское гурманство. От «Нескромных картинок» Аретино — только у меня да князя Юсупова полный комплект — до последних парижских литографий — на все вкусы…

Под такое любезное урчание толстячок мягко взял его под локоток, и они сделали несколько совместных шагов по направлению к Невскому.

— В вас сразу чувствуется порода, — заливался пухленький господин, касаясь Раскольникова то бёдрышком, то плечиком. — В пьесах из испанской жизни вы могли бы играть гордого идальго…

Раскольников поощрительно кивнул, купидонно улыбнулся и, освободив руку, впился в тугую ягодицу книголюба.

- Да, я урнинг, я содомит, каких мало, - зашептал он со слюнявым жаром на ухо спутнику, - я педераст, каких свет не видывал… Толстячок, пища, пытался вырвать филей из хватки, но гордый идальго сжимал пальцы тисками всё сильней. - Нет, не дойду я до вашей Шестилавочной, хочу прямо тут, хочу разодрать ваш сфинктер… - Судари, вы что себе позволяете! – гаркнул на них, остановившись, высокий пожилой господин с офицерской выправкой. - Да, мы, мужеложцы, совсем стыд потеряли! – крикнул Раскольников. – Присоединяйтесь, полковник! Тут толстячку удалось вырвать ягодицу из тисков Раскольникова, и, подвывая и спотыкаясь, он помчался прочь. Раскольников достал платок и протёр руку.

- Учить, учить их надо, - наставительно заявил оторопевшему прохожему. – А то развели содомитов на свою задницу. Честь имею, господин полковник. — Он вскинул руку. — Да здравствуют Гармодий и Аристогитон! — И пошёл вдоль по Мойке, на каждом третьем шаге виляя задом.

Где-то под ногами грянул дружный грубый хохот, — нет, не над ним, это на барже с дровами веселились грузчики. Раскольников брёл, продолжая тереть осквернённую ладонь о штанину, и вскоре с облегчением обнаружил, что уханье в его голове издавала землечерпалка, пыхтевшая возле Поцелуева моста. Машина чадила, гавкала и отплёвывалась, а Раскольников почему-то не мог глаз отвести от её равномерно-поступательной цикличности: ковши гуськом ехали вверх, как на незримый зиккурат, у них отверзалось дно, земля высыпалась на баржу, они сползали за новой порцией, вновь опрастывались… Machina mundi (машина мира). Он стоял и глядел зачарованно на это цепное безостановочное движение, в себе самом ощущая сходную сизифову механику, — и никак не мог стронуться с места, хотя вонючий дым то и дело надувало в лицо.

— Машина, а!

Рядом встал простолюдин с котомкой и тоже с восхищением глядел на землеройное чудовище.

— Вот где б я поработал!

— Попроси — может, возьмут.

— Когда кто утонет или черпаком зашибёт — тогда, говорят, приходи. Эхма! А вы, сударь, тутошний?

— Да, а ты откуда?

— С Великих Лук, деревня Клёвники, речка Ловать, — слыхали?

— А в Питер зачем?

— Так это… надел заложили… за долги… Эхма!

— Интересно тебе тут?

— Слов таких нет! Камня-то, камня сколько! Это ж какая гора была, что из неё столько камня вышло! У нас по всем болотам столько камня не найти.

Парень был прост и неказист: нос пяткой, чуйка латаная, — но держался свободно и говорил хорошо.

— Так иди в каменщики, коли камень нравится. Или мостовые класть.

— Пытал — не берут. Все своей артелью. Сударь, а вы, к примеру, знаете, где тут Сенная площадь?

Раскольников объяснил простаку развилки и повороты.

— Зачем тебе на Сенную?

— Спать надо где-то. Там, говорят, самый дешёвый ночлег дают.

— Дают. Только котомку береги и пить не садись, — водка с дурью, проснёшься босой и голый, — это если проснёшься.

— Спасибо, сударь, я с понятием. Хотите яичко печёное, от своей куры?

— Давай, раз от своей. — Парень вынул из котомки тряпицу, из неё крапчатое яйцо. — Только я заплачу.

Раскольников протянул ему радужную. Тот в оторопи отодвинулся:

— Бог с вами, я ж угостить.

— Бери-бери. Яйца из Великих Лук здесь так и идут — червонец штука. Зайди в любую лавку, спроси, почём яйца из Великих Лук: червонец твёрдая цена. Прибереги красненькую на чёрный день. Бери, разбогатеешь — кому-нибудь отдашь.

Раскольников сунул яйцо в карман и пошёл по берегу, пока не упёрся в Крюков канал. Та ещё лохань, набитая барками и лайбами. На противоположном берегу нависали мощного мясистого кирпича стены Новой Голландии, — не той, что в антиподах, а другой, придуманной Кукольником этого города по имени Пётр Алексеевич. Под стенами на траве пёстрыми мшистыми камнями лежала стая бродячих собак, — как они там очутились, не вплавь же. Всё логично: грузчики, собаки, — мелкий стаффаж необходим для правдоподобия и оживления картины. Раскольников глядел на вереницу посудин, протянувшуюся от Невы до Фонтанки, на брёвна, бочки, мешки, шалашики, будки, штабеля, на муравьиную суету снующих с бортов на берег кривоногих и сутулых деепричастий и придаточных сложного и хитрого экономического трактата, по букве которого всерьёз шла местная самозабвенная жизнь… и проще и яснее делалось у него на душе… придуманной, вероятно, ещё египтянами.

Да, живём под диктовку, по писаному, по описанному, по предписанному… Библией ли, Кораном, римским правом, аристотелевой логикой, французскими романами, немецкими философами… Подобно тому, как он ходит в подержанном платье с чужого плеча и спит с проходным двором имени Софи Мармеладовой. Свидригайлов прав, — и он сам всегда это чувствовал, — что всё кругом и внутри: и Питер, и его самого, всех его знакомцев, историю, погоду — мог сочинить всего один писатель, даже не гений, а так, средней руки, — прострочил сюжеты, налепил фигурантов, нашпиговал цитатами из меню начитанного каннибала… Словами о людях, людьми о словах. Человек изнемогает над загадками судьбы: за что это с ним, к чему это? — а человека-то и нет, есть фигура речи, блудящая в игривом синтаксисе. Роковая встреча — подстроена единственно для рифмы, высокие страсти нагнетаются для закругления периода, круговерть событий — всего лишь требование сравнительного оборота. Всё в рамках неведомых художественных задач, служа вящей выразительности невменяемого замысла. Скуки ради: пнул камешек, персонажи пошли соударяться, от искры занялась интрига, наложение тем дало глумливый колорит, все друг друга процитируют и умрут. Что текст может знать о своём авторе? Агностос Теос, неведомый бог, творческая воля, действующая своим кардинальным отсутствием. Даже если автор пишет о себе от первого лица, — текст не различит его в колыхании словесных масс. Эх, Кукольник, Кукольник, кто тебя самого выдумал, редкий персонаж доползёт до середины твоего воображения. Тоже ведь дурацкий Петрушка, надет на паучью лапу ещё более ушлой ядовитой гадины…

Раскольников очистил яйцо и раскрошил его стайке скачущих воробьишек. Комочки жизни бросились на кусочки пищи. Тут же откуда ни возьмись налетели голуби и вмиг всё сожрали. Вот-вот: живи просто, выживешь лет со сто. Ну что он, в самом деле, как клоп в чужой постели. Душа и без того таскает на себе собственный труп, как говорил Марк Аврелий вслед за Эпиктетом, — снесёт и ещё два бабьих трупа. Раскольников ухмыльнулся, вообразив Марка Аврелия с трупом Эпиктета на горбу, и отправился вспять по Мойке, а дойдя до Фонарного переулка, заглянул в угловой трактир. Назывался он «Сеновал», кормил русской кухней, но Раскольников, усевшись за столом в длинном помещении с подвальными сводами, убедился, что с кем поведёшься, от того и наберёшься: Соня усмирила в нём не только похоть, но и аппетит, по крайней мере, о мясе и думать не хотелось. Выбрал гречневую кашу с грибами, давно её не ел, Лизавета однажды приготовила — было вкусно. Никто при нём, слава богу, не подрался, не пристал с представлением, — посетители были народ окрестный, в основном сюртучный, от двух блузников тоже ворванью не несло. Хорошо, что этого книжного содомита зажевал простым русским мужиком, рассуждал он, осмысляя свою прогулку. Здоровая, нравственная, чистая порода, такой не пропадёт, вработается, выгрызет место под солнцем. Дети у него будут уже горожане, учиться пойдут; а внук, может, и университет окончит… и сделается педерастом. Отец был дуб, сынок фанера, а внук картон. Тут же за едой, которую и жевать-то не требовалось, постигло огорчение: зашатался зуб, тот самый, дурындой почти выбитый, ведьмой залеченный. Присыпал десну солью, поуговаривал силы тайные, святых да угодников укрепить кости белые в пасти раба божия. Соль крупного помола была такая горькая и едкая, что пришлось перебить привкус миской клюквенного киселя. В одолении этой утренней метафоры присутствовал своеобразный задор несгибаемой справедливости. Если Соне смерть мерещится пенкой на киселе, то это лишь оттого, что сходная пенка ewigen Jungfräulichkeit (вечная девственность) ежедневно лопается в ней самой…

— Не помешаю?

Нет, не сбылось; сейчас пойдут разговоры ценой в чекушку.

— Смотря чем, — бесцеремонно отозвался Раскольников, скребя дно миски.

— Да я, собственно, без намерения обеспокоить, — сказал подсевший, пытаясь ласковой улыбкой вызвать расположение. Помоложе Раскольникова, светленький, чистенький, бельё под шарфиком вроде тоже. Есть и такой тип вымогателя, сейчас станет письма от невесты показывать, — ей, бедной, приехать к нему не на что; или ему к ней — на похороны.

— Я вижу — сидит образованный человек, почему бы не свести знакомство. Вы ведь образованный человек, не правда ли?

Молодой человек продолжал улыбаться не без искательства. Э, да ты не попрошайка, скорей всего какой-нибудь кружковый агитатор за счастье народное. Точно: тужурка студенческая, речь с подходцем, прыщи непуганые.

— Ишшо какой, — ответил Раскольников и шмыгнул носом. — Кучеру завсегда письма в деревню писал.

— Вы служите?

— Отслужил. И-эхма — в хорошем доме, у его светлости графа Шувалова. Камердинером у его сыночка был. А как сыночек поступил нынче в артиллерийское училище, так и погнали — как собаку. Спасибо, Родивон, и пошёл ты вон.

Раскольников хлопнул по столу так, что фуражка молодого человека, положенная с краю, едва не слетела на пол.

— Вас Родионом зовут? А меня Сергеем.

Раскольников погрозил ему пальцем.

— Знаю я вас, Сергеев. Намедни ходил места искать к Никольскому рынку. Подкатил один такой… селезень, тоже Сергеем звать, Фёдоровичем, что ли. Вроде вас, в стёклышках, кругленький. Что могёшь, интересуется. Я ему, значит, рекомендацию из графского дома, — знамо дело, зря не держали. Он глянул и спрашивает: а как к женскому сословию относишься? Как следует, говорю, — в плепорции. А к мужскому? А чего мне к нему относится, коли я сам в нём состою. Нет, говорит, я в симпатичном смысле, вот я, к примеру, кажусь тебе? А, нет-нет, отвечаю, под такие антресоли мы не подписываемся, у вас денег столько нет, чтоб я смутился. А? Чего деется? Эхма! Я расценку себе знаю, я человек с выделкой, вы не смотрите на одёжку, это я для застенчивости, иначе и рядить не подойдут. У меня всё есть, одних жилетов шесть штук, пальто бархатное, граф подарил, сапоги лаковые, сапоги опойковые, часы с цепкой… Я как причепурюсь, — Раскольников поплевал на пальцы и пригладил волосы, — да как шаркну по мостовой, — отбою нет, вся эта бабья нация вот тут у меня.

— А вам, Родион, непременно хочется лакеем быть?

Раскольников, деликатно прикрывшись ладонью, рыгнул в сторону.

— Пардон, мусью, а вы чего другого предлагаете?

— Есть много разных занятий, которые не вынуждают человека унижаться в лакействе, — вдохновенно произнёс агитатор.

— Это как?

— Ведь вам приходится пресмыкаться, вы, скорее всего, и горшок за своим барчуком выносили.

— Горшок, это конечно… Дело божие, перестаньтика. Так и за вами, поди, кто выносит.

— Я сам себя обслуживаю.

— Ну да, раз средствов нет, тады конечно. Так и мне горшок не на голову надевают. Вынес — а потом сидишь, кофий господский пьёшь, сигарки тоже графские… Марципаны, почитай, всякий день ел. Эхма!

И Раскольников, отставив воспитанно мизинец, хлебнул кваса из кружки, заодно шумно прополоскав рот.

— Вы поймите, Родион, я рассуждаю в ваших интересах. Скоро такой профессии, как лакей, слуга, камердинер, вовсе не будет. Люди сами станут чистить себе одежду, стелить постель, выносить горшок…

— И граф Шувалов?

— И граф Шувалов.

— И царь?

— А что, разве царь не человек? Все будут равны, никто никого не будет угнетать, все начнут дружно работать и помогать друг другу. Вот у меня с собой как раз есть книжечка, в ней всё изложено, как следует жить и как этого добиться. Вы ведь грамотный, книжки читать любите?

— Случается. Недавно книжку читал, как муж жену застукал, — она мертвяков ела. Завлекательная штука. А так я больше песенниками увлекаюсь, петь люблю. Между телом и душой жа-а!-воронок вьётся-я… Лучше вы мне на своих словах скажите, каким манером жить станем.

— А знаете, Родион, вы приходите к нам. Мы по воскресеньям собираемся, люди самые разные: есть приказчики, есть фабричные, есть, как вы, из прислуги…

— Студенты, небось. Вот как вы.

— Всякие люди, главное, честные и добрые и знать желающие, как жизнь правильно устроить. Водку не пьём, но самовар обязательно, и песни поём, и девушки есть.

— Ишь ты, лампедуаза какая. — Раскольников поковырял ногтем в зубах. — Ты, студент, мне главное скажи. Вот все заживём, как в сказке, ни царей, ни графьёв. А полиция будет?

— Ну, в какой-то форме, вероятно, — для тех, кто не соблюдает…

— А вот мы тебя туда сейчас и сведём, чтобы, значит, соблюдал. Православные, гляньте, — смутьян! Супротив царя! Апраксин двор поджигал!

Агитатор побелел до прыщей, схватил фуражку и бросился к выходу.

— Вали отсюда, темнота ниверситетская! — наподдал Раскольников.

Всё так быстро произошло, что посетители ничего в толк взять не успели.

— О чём кричим? Кого ловим? Стянул чего?

Раскольников подтвердил: да, мазурик, да, хотел стянуть, но он пресёк; расплатился и покинул «Сеновал». Залихватская гармошка встретила его, как гостя дорогого, она наяривала неподалёку, будто лоб себе хотела расшибить о каменные стены переулка. Наискосок, на углу Фонарного с Глухим, гомонила толпа, собравшаяся возле двухэтажного дома с красными шторами в окнах. Визгливые голоса надрывались под разухабистые переборы. Перед гармонистом выкаблучивалось несколько размалёванных распустёх. Раскольников присмотрелся: не гармонист это был, а толстая бабища в сапогах, с окурком на губе.

— Антиресный кавалер, куда трафишь например? — крикнула ему разбитная девка. — Ишь, глазки завёл! Страсть скромных люблю, сама такуцкая!

Бабища сплюнула окурок и заорала казачьим голосом:

— Пошла Марья за овин,

повстречала хрен с аршин!

Ай, люли-люли,

вся жопа в пыли!

Другая шалава дробным шагом двинулась на Раскольникова, выколачивая пыль и размётывая подолом.

— Ай, люли-люли,

подари три рубли!

Девки заулюлюкали:

— Захирел мальчонка! Айда полечим! Ай, люли! Давай к нам на балешник! Ходи ближе, смотри ниже!

Пошла Марья за коровой —

повстречала хрен вершковый!

Шалава отчебучивала перед ним с совершенно огненным лицом и сумасшедшими глазами. Cur non… Раскольников заложил руки за спину, выбил ответную дробь и прокричал:

— Сарафан не так

и в руке пятак!

Ой, кажись, во сне

кто-то был на мне!

Девки завизжали, как резаные, зеваки выразили народное одобрение.

— Могёт! Отмочил!

— А пошто за бабу держишь?

Их правда. Раскольников стянул картуз — и с притопом:

— Был я в бане на Ямской!

Мылся тама со вдовой!

Показал ей петушка —

дали шайкой по башка!

После чего триумфально удалился под зазывное верещание менад. «Вернись — приплатим!». Чужая пьяная удаль костром зажглась на щеках, ошарашила по хребту банным веником. Приятно ощутить себя русским, иногда надо побыть своим со свояси. Уж какой народ есть — смачный, охальный, бесшабашный, заскорузлый, опасный, чреватый… Шлюхи бесстрашны, потому что им открыто бессмертие этой минуты… Какой-то прохожий пристроился к нему вплотную. Раскольников покосился на него, — здоровенный усатый детина не отставал, тесня плечом к стене.

— Слышь, отскреби целкач.

— С какой стати?

Усатый вдавил его в подворотню и зажал между стеной и створкой ворот.

— А с никакой. Можешь не давать. Только я в харю плюну. А во мне болестей прорва, струпьями изойдёшь. — И, всхрапнув, мерзавец потянул носом мокроту, готовя харчок.

Откуда-то сверху забренчал рояль, и сочный, сбрызнутый водочкой голос горестно взвыл:

— Уймитесь, волнения страсти!

Замри, безнадёжное сердце!

Я плачу, я стражду…

Зябкий спазм пробежал по телу и захолодел в ключицах. Положение было безвыходное. Куда ни дёрнись, плюнуть он всё равно успеет, вон катает слюни за гнилозубым оскалом, вон какая лазурная болячка на отвисшей губище…

— Нет-нет, пожалуйста, не надо, дяденька, — заскулил Раскольников, шаря по карманам, — я дам, я понимаю, всё из-за безвыходного положения…

Из кармана на землю выпала смятая трёхрублёвка. Верзила живо нагнулся за ней, и Раскольников, качнувшись вбок, ударил резко носком сапога в рожу шаромыжнику. Тот рухнул, схватившись за лицо, что интересно, не пикнув, только часто-часто засучил ногами, словно пытаясь лёжа убежать от нестерпимой боли.

…Душа истомилась в разлуке,

я стражду, я плачу, —

не выплакать горя в слезах…

Всё случилось мгновенно, в пределах одного куплета. Раскольников вывернулся из подворотни и зашагал, не оглядываясь, на Офицерской срезал проходным двором путь и лишь в Мещанских улицах сбавил ход. Всё в нём подрагивало, а нога просто пела, — удачно он мерзавцу въехал, что-то хрустнуло-ёкнуло — то ли в носу, то ли в глазнице. Он даже глянул на свой сапог, — не прилип ли к нему кусок губы с клочком усов, не растёкся ли слизью выбитый глаз, — только радость в стопе, торжество безупречной мести. Пусть теперь мразь поправляется на три рубля. Хынча! — крикнул он, никого не замечая, и добавил восторгу коленцем из перепляса.

Однако уже в следующем проходном дворе эмоция раскололась, заставив его самого сморщиться, как пнутого. Ведь он испугался, прямо скажем, вплоть до того, что позабыл про полный карман денег; или не забыл, а пожалел? Раскольников со злостью заехал кулаком в дощатую морду подвернувшегося под руку каретного сарая, — за стеной неожиданно заорал петух. Нет, не пожалел! он до того червонец крестьянину подарил! А зачем тогда бил, ведь тот за трёшницу уже не плюнул бы. Выходит, для наслаждения ноги? А хоть бы и так. Зачем он это сделал, его не касается. Он не такой ещё идиот, чтобы объяснять свои поступки.

Взамен утраченной радости в голову полезли навязчивые озабоченности. Нынче, как закатится ничуть не подобревшее к августу солнце, пойти утопить чоботы маляра, завтра купить билеты на поезд матери с сестрой, далее заняться, наконец, капитализацией и обуржуазиванием… пока же зайдём в лавку, купим на поесть его маленькой Пенелопе. Кстати сказать, ожидая Одиссея, Пенелопа по непроверенным слухам не отказывала себе в утехах с женихами, плодом чего стало такое скверниссимо, как диковинный и фаллически неутомимый бог Пан…

Вовсе не по этому хитроумному соображению Раскольников свернул от съестной лавки «Густав Маух и К» к магазинчику писчебумажных товаров «Уринсон и сын»: в последнем он никогда не бывал, но в чернилах и перьях по-прежнему нуждалась его неисправимо студенческая душа. Купив ещё полдести бумаги и отбрыкавшись от чернильного прибора в виде двух лебедей, шеи которых созданы были для подставочек под перьевые ручки, а также песочницы, сургучницы, ножа для разрезания страниц и прочего кабинетного безобразия, он всё же был задержан болтливым евреем-хозяином.

— Осмелюсь знать: молодой господин — учёный?

— Студент.

— Так-так, я не ошибся. Что-то мне подсказывает, что вы будете медик?.. И напрасно! Это верное дело, я хотел быть доктор, но стал, кем стал. Я торговец, мне дают кредит под имущество, — а доктору открывают кредит под одни обещания, и он не платит проценты и сам кредит не обязан возвращать. Так вы будете инженер?

— Юрист.

— Это почти так же хорошо, как доктор. Доктор объясняет, почему мы болеем, а юрист объясняет, почему мы виноваты.

Был ли это Уринсон-старший или уже его сын, — Иегова знает. Уринсон и означает «сын Урии». Лысоватое сутулое создание со шлёпающим ртом и унылыми чёрными глазами под набрякшими ламбрекенами огромных век. Но жид цивилизованный, под стать своему товару, то есть без пейсов и ермолки, хотя сюртук длинный, как лапсердак, и застёгнут на бабью сторону. Версия, что Раскольников обладает загадочной силой, неотразимо действующей на еврейское племя, не подтвердилась: в отличие от Давид Мордыча, вчера пожертвовавшего ему своё достояние, Уринсон дневную выручку не преподнёс, но услуги предложил. Если молодому господину придёт нужда в деньгах, — о, мы знаем, как они нужны молодым людям! — он сможет найти их у Соломона Уринсона. Он не царь Соломон, простой Соломон Маркович, у него нет сокровищ, но учёным людям он даёт в кредит, под удобный процент, залог берёт самыми разными предметами…

Раскольников в упор посмотрел в развесистые глаза Уринсона, моргавшие из тысячелетней тьмы с единственной мессианской одержимостью.

— Я учту. А сейчас позвольте мне идти, я ещё у Мауха должен купить себе на ужин.

Уринсон взволновался, заскорбел и ужаснулся, даже сделал движение к двери, словно блудному сыну пытаясь загородить путь к погибели.

— Я бы на вашем месте — и на своём тоже — ничего не стал бы покупать у Мауха. Он нехороший человек.

— Шлемазл?

— Господин юрист, вы только поглядите в это окно. Просто поглядите! Видите? На той стороне?

Напротив видна была немецкая лавка Густава Мауха, с рекламным изображением между окон весёлой свинки с морковкой в зубах.

— Теперь вы меня понимаете? Этот кусок идиота перешёл все законы, только не знаю, какие.

Раскольников никак не мог уловить, на что сетует жид. Да, он видит свинью, но в Российской империи свинья не является трефным животным, поэтому если досточтимому Соломону Марковичу картинка не по сердцу… Нет, беда не в свинье, он вырос на Украине, там свиней больше, чем людей, да и люди тоже, по правде сказать… И на немецких свиней ему тоже плевать, но обратите внимание, в какой она раме! Раскольников прищурился: вокруг был пущен орнамент в виде цепочки звёзд. Это не просто звёзды, — это Могендовид, звезда Давида! Прямое оскорбление! Он уже ходил к квартальному. Мало того, что тот не может ни выговорить, ни запомнить, — он велел в магазине повесить икону! Должно быть, тоже украинец. Господин Уринсон хотел писать прямо в Сенат, но вдруг там такие же квартальные, — надо указать закон, по которому он имеет право на защиту от оскорблений…

Раскольников еле отвязался от липкого иудея обещанием за пять пёрышек просмотреть все пятнадцать томов Свода законов в поисках подходящего для управы Мауха… даже не за пёрышки, а если Соломон Маркович уступит подешевле вот это калейдоскоп…

К тевтону Раскольников всё же завернул, хотел взять для разборчивой подружки-малоежки что-нибудь экзотическое, остановился на маслинах, и усатенький аккуратный Густав уже стал черпать из бочки, — но как поглядел, до чего они похожи на жирные смуглые зрачки Уринсона: целая бочка скорбных иудейских глаз, — как передумал и купил ананас. До дому шёл с приставленным к глазу калейдоскопом, любуясь неистощимо-прихотливым изобилием узоров. В детстве он мог лишь мечтать о такой диковине, видя её в Ельце у зажиточных одноклассников. Софье Семёновне понравится: блеск и пестрота, — колонизаторы знали, чем обворожить дикарок.

Двор был оглашаем очередной арией сапожника без сапог, без ног и без совести.

— Как по радостному случаю

подрались цыганка с кучером!

Эх, мать вашу ети

каблуком по роже!

А ты мимо иди,

человек прохожий!

Но к соседу-студенту это не относилось: поскакал за ним, покушаясь на ананас, чем и выгрыз себе отступной гривенник.

На лестнице встретилась Шарлотта с корытом, шедшая, между прочим, на чердак развешивать бельё Раскольникова.

— Не болит?

— Не-ет! — расцвела татарка: глазки-гусеницы, щёчки кочками, рот ятаганом, — и чуть ли не в пояс поклонилась ему за данный утром совет: не пришлось погребать дохлую тварь, Матильданна согласилась на чучело, и уже приходил Сонин ата и унёс с собой мопсу.

Ишь: не болит. Зато у него шатается. Не по душе ему такой баланс. Нехай у всей татарвы зубы сгниют, чем у него один выпадет. Ибо зубы есть орган познания, любая кошка подтвердит. Он свалил покупки на стол и потрогал зуб перед зеркалом: держись, нам с тобой ещё кусаться и кусаться. Хотя победа уже одержана на всех фронтах. Наполеон одолел Александра Македонского при Фермопилах. Ку-ка-реку! — произнёс он значительно, выражая большую и правильную эмоцию петуха, снёсшего страусиное яйцо. В сегодняшнюю прогулку тоже начудесил вполне триумфально: прошёлся и гоголем, и кукольником, и Гаруном аль Рашидом, и Чурилой Плёнковичем. Приятная судорога стиснула ему боевую ногу. Харчкун остался с битой мордой, книжный содомит — с синей ягодицей, глупый пропагандист — с испугом на всю жизнь; а он — при своих. Отперев шкаф, Раскольников раскрыл баул и долго пялился на свои сокровища. Калейдоскоп несколько ярче, зато баул несколько дороже.

Глава XXVI. ДНО

Ладно, вчера Тася умерла, — сегодня-то что стряслось? Раскольников обогнул валявшиеся на полу ширмы, хотел положить ананас и калейдоскоп на стол, но на нем разлита была лужа с размякшими в ней конфетами. Порожняя бутылка укатилась из-под ноги.

— Я не сплю, — прозвучал тусклый голос от кровати. Соня лежала, замотавшись с головой в серое покрывало, похожая на кокон бабочки.

Раскольников нашёл какую-то жёлтую тряпку на окне и стал протирать стол.

— Уходите… Родион… Ром-мыч… — отрывисто, почти лая, раздалось из-под покрывала.

Он поднял ширмы, но поставить на место не удалось, — одна створка была отломана; прислонил к стене. Под ноги попалось что-то твёрдое: отлетевшая накладка с дверного косяка под язычок замка; сходил к себе за инструментами и приладил кое-как на место; теперь запор держался не на честном слове, а милостью божьей. Присев на кровать к Соне, коснулся её плеча. Та дёрнулась, как от удара, и забормотала:

— Нет… нет… не надо…

— Как хочешь. — Раскольников зевнул. — Кто приходил, какого цвета?

Под покрывальцем завыли и засучили ногами, как давешний мазурик, схлопотавший сапогом в рыло.

— Уходите… нет-нет… ради бога…

— Ухожу. Ты только понюхай — и я уйду.

Он подсунул ей ананас. Соня, повсхлипывав, через щёлочку потянула носом заманчивый дух.

— Ой… что это…

— Зверь такой — ананас. Из Индии на слонах везли. А то как же, говорят, барышне помирать шестнадцатого мая, а они ананас ещё не кушали.

Соня вновь зарыдала, хоронясь под своей накидкой.

— Не надо… нет… ничего… Я умру… хочу умереть…

Раскольников встал от дурочки, напилил, как сумел, ананас, вернулся к ней с тарелкой, хлопнул по тазобедренному холмику и тут же сдёрнул одеяло с головы.

— Встать! Не рыдать! Кота не сердить!

Зарёванную, растрёпанную, в расстёгнутом платье усадил в кровати и кусочками стал скармливать деликатес.

— Вкусно?

— Да… А почему он жёлтый? Пахнет, как белый…

И прямо с ананасом во рту вдруг опять горько заскулила и обхватила его за шею, точа слёзы за воротник. Вином от неё не пахло. Он потянул с неё платье через голову.

— Нет, нет, — забилась она, — не надо, не могу…

Такое сопротивление было всяко возбудительней её обычной податливости тряпичной куклы. Он сунулся под подол.

— Не надо, прошу… через потом… пожалуйста…

Раскольников поднялся и поставил тарелку на стол.

— Кто к тебе приходил?

Она длинно, остро, мучительно застонала и потянула на лицо подушку.

— Кто приходил? Отец, кто ещё?

Соня перекатилась на край кровати и ровно, как лежала, упала брёвнышком на пол. Удар был сильный, но она не пискнула. Воздух в комнате зашипел и побагровел, углы и стыки крякнули, едва не сложившись, как ширмы. Какие-то валуны и каменья обваливались с грохотом перед Раскольниковым в мрачное ущелье, — и там на дне лежало это детское тельце с сучьим выменем, даже не тело: несчастная оболочка исстрадавшейся души. Он-то думал, что землечерпалка нынче была просто декорацией, ан нет: велись дноуглубительные работы, и вот оно, дно, — ниже низкого, сравнимое с тем, на котором он сам прозябал недавно.

Он подошёл к окну. Небо густо синело, но совсем не как голос Свидригайлова. Эта синева плыла, покачиваясь в своём прохладном равнодушии, и очертания домов мохнато растворялись в ней, словно обросли к ночи густым бурым газоном. А линия крыш в точности повторяла извилистую линию отступления Наполеона от Москвы, как она рисуется в учебнике истории.

Да, это серьёзно; хоть и гадко. Но крупно, по-античному мощно. Трагедийно? Возможно. Только и такая трагедия у нас не в диковину.

Он переложил Соню с пола на постель. Всё в ней было плотно сжато — рот, глаза, ноги. Он взял её за руку.

— Слушай меня, Соня. Я тебя не оставлю. Но ты ответь мне на несколько вопросов. Сильно ушиблась?

Она отрицательно мотнула головой.

— Второй вопрос. Ты давно спишь с отцом? Не плакать, а отвечать! Можешь кивать. Он твой первый мужчина? Тебе сколько было? Ладно: месячные уже были? Да, нет?

Не выдержав, он заходил по комнате под её тихое безотчётное постанывание. Ах ты старая гнида… лампедуаза, да. Семён Захарычу не вполцены, ему задаром и с присыпочкой.

— Я заперлась… а он сломал… — еле слышно выговорила Соня. — Я не пускала, я не хотела…

Раскольников тоже не хотел ничего слышать и, подойдя к Соне, заткнул ей рот чем под руку пришлось. Трудись, сучка, отрабатывай ананасы. И угль, пылающий огнём, в уста отверстые водвинул. Оторопью, дуростью, шуточкой, ужасом — надо было выкарабкиваться из этой пакости. Однако угль стал затухать, даже без шипения, и съёжился в отсыревшую головёшку. Нет, Софья Семёновна, вы не для упоительного разврата, не про череверебеньчики с аршинными хреновинами, — метафизическая течка сочится и пузырится через этого зверька, демоны-ангелы волоком таскают её по границе меж живыми и мёртвыми, распинают отцовским фаллосом. Она пыталась что-то объяснить, повиниться, пожаловаться… в обычной своей рассогласованной манере, пугливым полуподземным синтаксисом; сейчас кстати был бы алкоголь, две рюмки влили бы в неё смелости. Раскольников уже привык к этой речевой панике, к тому же по формуле из «Пандект» — речь, которая не содержит логической связи и нечленораздельная, воспринимается как логически связная и членораздельная — исходя из интересов произносящего её…

Произносящим был мокрый безнадёжный сгусток горести и вины, детского морока и неискупимой обречённости.

…это всё ради мамы, мы так тосковали, я о ней только слезами думала… а он говорил, что я ему маму напоминаю, он её любить во мне хотел… мы с тобой одни остались на свете родные, а когда так, заодно… она тоже с нами… ей оттуда тоже приятно, что мы вот так, вместе, в семье… Подожди, но у него же вроде другая семья? Да, но это посестрие… Что? Это когда живут как муж с женой, но как брат с сестрой… Без общей постели? Так у староверов? Да… посестрие, одна вдова в Коломне, мы с ней съехались… А с ней не живёт, потому что ты обслуживаешь? Нет, нет! я не так… мы оба плачем, каждый раз… Нынче тоже поразвратничали со слезой? Я не пускала, я просила… у меня вы… я ждала… А почему раньше не отказывала — нравилось? Что вы, я все время… я умоляла… но он иначе с Глашей будет, так он сказал… А это ещё кто? Это дочка той вдовы… у которой мы живём… Она мне как сестра, я её вырастила… Ей одиннадцать всего… Я больше никогда… я лучше умру… очень, очень лучше, Родион Роман-ныч… Оставьте меня, не пачкайтесь… Я, я… самая подлая, самая грязная… Меня убить мало! Уйдите, Родион Ром-маны-ы-ыч…

Раскольников ощутил резкий скотский запах собственного пота, — а может, не только своего: тут, на этой постели возился и сопел мерзкий чучельник, и сейчас этот багровый хрюкающий членистоног словно нежился между ними пикантной вонючей прослойкой их жалких объятий. Он прошёл к рукомойнику за занавеской, велел Соне полить и вымылся над тазом. У Сони руки ходили ходуном, расплёскивая воду из кувшина, и вся она дрожала в своей бездне низостей и несчастий…

Он закутал её в покрывало, усадил к столу и опять стал угощать ананасом. Она покорно открывала рот, но жевать и глотать толком не могла, словно забыла, как это делается. Настороженно глядя на ананас, пальчиком опасливо потрогала свирепую растопыренную верхушку заморского фрукта.

— Это он так растёт? На дереве?

— Да. На древе познанья добра и зла. Страшный?

— Нет… Он сам нас боится, потому пугает.

Раскольников утёр ей подбородок жёлтым лоскутом со спинки стула.

— Ой… Это я платье… вы сказали: выброси… а я думала — кофточку для дома… Я больше никогда… ни с кем!.. Вы мне не верите, Родион Романыч…

— Ты лучше бельё сменила бы на постели.

— Нет! Он не ложился!.. Я, я… как могла… Я только сказала про чучело, а он потом… пришёл, дверь сломал… Я просила, а он…

— Не просить надо, а вот этот нож ему в брюхо воткнуть! — крикнул Раскольников. — Поняла, кретинка?

Губы, глаза, мокрые ресницы — всё в ней ужаснулось.

— Как можно… он же отец…

— Отцы с дочерьми такое не вытворяют!

— Я лучше себя убью, — прошептала Соня. — Отца нельзя, грех… Чти отца своего… Повинуйтесь родителям…

— А для папаши твоего никакого греха нет. Забил голову идиотке всякой чушью и пользуется. Скотина твой папаша, а скотину надо резать.

— Он ведь меня родил! Дети должны почитать… Жена взята от ребра мужа… чтобы слушалась… — В этой скудоумной головке смешались, как в жизни, оба мужских амплуа. — Так в Писании… так Бог решил… значит, так надо…

— Чтоб ты со своим отцом сношалась — это Божья воля?!

— Да… Хотел бы по-другому — я бы тогда сыном родилась…

Аргумент неубиваемый.

— А вот что я тебе ещё купил! — оборвал эти трепыхания Раскольников и показал ей калейдоскоп.

Она и тут испугалась, должно быть, приняла его за какую-то эротическую игрушку, например, расширитель для её створок. Он поставил её у окна и показал, куда глядеть. Девушка вперилась и остолбенела. Её сейчас можно было кормить ананасом во все дырки. В ответ на её заикания Раскольников, — он был недостаточно безумен, чтобы объяснять ей призматическое устройство оптической трубки, — поведал, что калейдоскоп — нет, не «налейдоскоп», а калейдоскоп, от греческого «красивый образ», — это игрушка для начинающих разбойников, чтобы они привыкали к блеску самоцветов и не ослепли на первом же награбленном сундуке. К сожалению, как он убедился, сам глянув в окуляр, половина эффектного зрелища пропадала в быстро блекнущем, в тон Сониного покрывала, вечере. Через два часа можно будет сапоги выносить.

Внезапно Соня сползла на пол и ухватилась за его колени.

— Родион Романович, миленький… Христа ради, не бросайте меня ещё маленько… Я всё-всё для вас буду… стирать, убирать… всё, что угодно… Только ещё чуточку… Если вам надо…

Она вскочила на ноги и содрала с себя платье.

— Ничего мне от тебя не надо. Тебя нынче уже обидели.

Соня уткнула лицо в платье и зарыдала. Она так и знала… она гадкая, самая последняя… зачем ему такая… Увещевания не действовали, калейдоскоп и ананас растратили свою прельщающую силу. Раскольников уложил её в постель, она вцепилась в подтяжки и стала умолять посидеть, полежать с ней… ей так страшно одной!.. чуточку, просто так… Он разделся, лёг рядом. Спать с ней он больше не будет, это он знал твёрдо, и мужской его аппетит, втянувшийся, как черепаха под панцирь, был в том порукой. Одна задушевность, без грана чувственности, ощущение почти детское, почти как с котёнком.

…Спи, Соня, баюшки-баю. Хочешь, сказку расскажу? Да… Только не про дочь Сеяна!.. Надо же, запомнила имя, дочь Семёна. Ну, слушай. Одна девушка попала в плен к разбойникам. Они притащили её в свою пещеру и стали там мучить, но не до смерти, а в своё удовольствие, сзади и спереди, а смазывать ничем не давали. Она плакала, как одна моя знакомая мармеладка, умоляла отпустить, — а они от этого ещё больше распалялись. Убежать не получалось, они её по очереди сторожили. А сколько их было? Двое. Два брата. Всего? — Замечательная реакция потаскухи: что ей пара? — дневная норма. — Да, Соня, всего двое, а ты сколько бы хотела? Я думала, семеро, как в про царевну. Ты знаешь, ей хватало, она только и мечтала, как бы улизнуть. И вот что придумала: стала делать вид, что её всё устраивает, что братья ей любы, хозяйство принялась вести, песенки с ними петь, в шашки играть… Они и поверили и бдительность — что? — утратили. И однажды утром, когда один разбойник спал, а другой пошёл на рынок, она взяла топор и спящего зарубила. Потом подождала, когда вернётся брат с кошёлкой, и его зарубила тоже. И убежала. Вот такая сказка. Как думаешь, она правильно сделала, что их убила? Или надо было дальше терпеть? Конечно, правильно, это же разбойники! А вот полиция считала по-другому и стала эту девушку — ну, не совсем уже девушку — разыскивать, чтобы арестовать, судить и упечь на каторгу. Почему? За убийство и ограбление. Она с собой самоцветы разбойничьи прихватила, не зря же она там мучилась. Это тоже правильно? А почему полиция её не искала, чтобы освободить? А ещё раньше этих злодеев не поймала? Понимаешь, они были злодеи по модусу, но очень добропорядочные граждане по статусу. Все в городе их уважали, деньги под залог брали… Они же в пещере жили? Ну да, пещера неподалёку тут была, на Подъяческой. Всё, Соня, спи.

Слезливость, слава богу, иссякла, но Соня чересчур близко приняла к сердцу девичью судьбу. Повозившись, она спросила тревожным шёпотом:

— А её уже поймали?

— Ищут.

— Если поймают — она расскажет, как всё было, и её отпустят.

— Кто ж ей поверит. Скажут, что она нарочно к добрым людям устроилась, чтобы их убить и ограбить.

Соня примолкла, ещё покрутилась и задала самый точный вопрос:

— А эта девушка — вы её знали?

Не слишком ли много он сболтнул этой блаженной.

— Чуточку.

— А где она сейчас прячется?

— У знакомых каких-нибудь. Я её плохо знал, ещё в девушках.

Соня вдруг обхватила его руками и ногами и стала сыпать поцелуи на лицо и плечи.

— Я вас так заполюбила, Родион Романович! Так люблю, будто… Я для вас — умру! И только обрадуюсь. А если воскресну — опять ради вас умру! И ещё больше обрадуюсь. Я всегда…

На полуслове оборвав свои признания, она вдруг спрятала голову под подушку и замерла ничком. Возможно, испугалась такой страстности в себе. Раскольников погладил её и почувствовал мелкую дрожь, её сотрясавшую. Он убрал подушку. Что с тобой? Даже в полумраке видно было, как ужас распахнул ей зрачки.

— Я не воскресну, — с неслыханным ещё отчаянием погибельным шёпотом сказала она.

Наоборот, она много страдала и по воскресении ей должно воздасться, заверил Раскольников. Нет! Потому что для неё не будет тела воскресения! Тело воскресения собирается из хлеба причастия, из всех частиц, которыми человек причащается за свою жизнь. Вот вы, Родион Романыч, когда причащались? Давно. Как поступил в университет, так отстоял благодарственную службу в церкви при нём, исповедовался и причастился. Но он может пойти, когда хочет, и принять тело Божие! — а она — нет! Много лет… круглый год не причащается! Таких страшных грешниц не допускают! Все воскреснут, а она… Она проклята! Но она даже на ад согласна, лишь бы одной не быть…

— Ты сама это придумала?

Выяснилось, что нет, не сама, ей так объяснил один поп. Ваш, староверческий? Нет, ваш… фицальный… Какой? «Фицальный» значил официальный: «который от царя». Где ж она с ним говорила, если на службы не ходит? Соня умолкла, но Раскольников уже знал, по какому случаю она цепенеет. Так к ней и попы разговляться ходят? Ловко! Нет, нет!.. Один раз, от Матильды Иванны, она не знала, что это поп, думала — просто бородатый, он после сказал… Ну да, сперва причастил толстой елдой, а затем проповедь произнёс. Нашла кому верить — греховодному попу. Хочешь, сказку расскажу про попа? Тогда не дрожи. В некотором царстве, в некотором государстве был принят закон, по которому запрещалось просить милостыню. Совсем? А если он голодный? Иди работай. А если он больной? Пусть родня помогает. А если он сирота? Ну, вот одна такая голодная и больная сиротинушка всё же просила украдкой подаяния. А мимо шёл поп. А что Христос говорит о милостыне? Надо беспременно… чем можешь… всегда! Ну, поп и подал монетку во славу Божью. А после пошёл в полицию и заявил, что там-то такой-то нарушает закон — попрошайничает.

Соня подскочила и схватилась за голову.

— Зачем он так сделал?!

— Всё по закону: он ведь не только поп, но и гражданин. Ситуайен, подданный и налогоплательщик. А попрошайка нарушал общественный порядок.

Соню опять заколотило, на сей раз — дрожью негодования.

— Так нельзя! Это грех! Как ему не стыдно!

— Ничуть. Знаешь, куда он далее пошёл? К тебе. А от тебя в церковь, грехи отпускать и паству причащать.

Соня посидела в страданиях и затрясла кулачками:

— Всё равно!.. Я всегда даю… каждым людям! И буду давать!

Сдерживая смех, Раскольников привлёк её к себе.

— И правильно. Вот ты мне милостыню подала — помнишь, у Никольского…

— Но вы не взяли!

— Не взял, но оценил. И тебе воздалось. Или тебе мало? — Раскольников прогулялся по гладкой фигурке пальцами от сосков до лобка, — на нём уже пробивалась крохотная щетинка.

Третий вид дрожи пробежал по ней.

— Родион Романович! Я вам скажу… потому что себе… не верю. Я после Бога больше всех — вас люблю! Мне больше ничего не надо, только чтобы при вас всегда-нибудь… кусочком, ниточкой… Знаете, какие я голоса сейчас красивые слышу!..

— Что говорят?

— Поют! Почти как из вашего… скорейдоскопа. Бог есть любо-овь… Жена да убоится-я… мужа своего-о… потому что взята из ребра-а…

— Вот из этого?

— Из этого тоже!

И поползла вниз по его телу. Да она, никак, хочет им тятеньку зашкурить. Раскольников выдернул её наверх и стал разбирать спутанные пряди.

— Да, жена взята из ребра. А что Адам делал, когда бог из него ребро извлекал?

— Адам? Что? Плакал?

— Адам спал. Значит, Ева была сделана не столько из ребра, сколько из сна Адама. Ферштейн? Женщина — это сон мужчины, просто ему просыпаться неохота. Исходя из вышеизложенного — спи.

Он повернул Соню к себе задом, так что она, лёжа на боку, очутилась у него будто на коленях. Спи, Соня, тебе на роду написано спать. Весь дом давно спит, и Шарлотта, и Матильданна, и Капустина, и Чижик… Даже полиция спит, одна Соня себе спать не даёт. …К тебе я стану прилетать, гостить я буду до денницы и на шелко-овые ресницы сны золотые навева-ать…

Голова её стала тяжелеть у него на руке. Сны, как мысли, — тоже являются со стороны, добавляя весомости в череп… Она внезапно и резко дёрнулась всем телом — и наконец задышала ровно и еле слышно. К нему же сон не шёл, кто шёл — так это вонючий осклабившийся чучельник. Гадина почти библейская, устроился, как праотец Лот с дочерьми. Вот, дщерь моя, — венозный сизый мускул полез из порток и выпучился на Соню, — откуда ты пришла в юдоль сию. Аз есмь Творец твой, ты моё чадо, забава и услада. А уж как матушка твоя любила сие пособие — ангелы поют на небеси…

Вдруг лёгкая струйка кишечного воздуха вышла из Сониного зада и щекотнула ему пах. Он усмехнулся — прежде всего тому, что ему не сделалось противно. Люблю я её, что ли, подумал он и усмехнулся и этой глупой мысли. Вспомнилось гейневское: «Любовь их была глубока и сильна: мошенник был он, проститутка она». Сказку ей расскажи. Без того живёт в страшной сказке. Золушка, Сандрильона, замарашка… Полоса неба сбоку от шторы налилась замечательным синим светом, каким окрашивается умирающий фитиль. Волшебный цвет, должно быть, в Индии такого оттенка небеса… а под ними идут слоны, гружёные ананасами.

Раскольников вытянул руку из-под горемычной своей подруги, перебросил себя через спящую на прикроватный сбитый коврик. Спать следует в своём чулане, со своими тараканами, охраняя самоцветы в шкафу. Замок защёлкнуть остерёгся, наревевшаяся, собственным отцом изнасилованная простушка не проснулась.

В номере у него было душно, пахло отнюдь не ананасами. Раскрыв окно, он пожевал предусмотрительно оставленный калач, щедро одаряя крошками вьющиеся вокруг заложные души. Между небом и землёй мёртвенькие вьются. Кукольником, отделившим свет от тьмы, определено было поспать несколько часов до утра. Раскольников скорчился на своём запечном ложе, ощутил в паху тяжесть неупотреблённого семени, зато в ноге вновь загудела радость от точного, удалого движения, с каким она врезалась в морду харчкуна. В этом праведном жесте было не только физическое, но и логическое изящество, — нога словно полетела по контрадикторной диагонали категорического силлогизма. Подманивая сон, он стал забормотывать себя модусами: Barbara, Celarent, Darii, Ferio, Cesare… Тут ему представилось, что эти фигуры можно наложить на жизнь в целом, особенно на человеческие отношения, получив тем самым логическую сетку для всевозможных сюжетов. И «ignorans logica» (незнающие логику) будут читать роман, смотреть пьесу, где действуют мадам Barbara, сеньор Boccardo, месье Felapton, пара комиков Cesare и Dimasis, красотка Ferio, швед Ferison… — будут следить за перипетиями, гадать об интриге, переживать… хотя всё уже фигуративно предопределено и завязано дедуктивным бантиком.

Зачем далеко ходить — эти схемы можно опрокинуть на его собственное положение и расписать персонажей по модусам, чтоб не лезли беспорядочной толпой: Сухая Шлюха, Дура с Флюсом, Ведьма, Дурында, Вологодский Кондотьер… Елецкое Отродье… Всяк из них сам себе сон, а он сам — спящий снущих, снущий спящих… Не сущий, но снущий. Это более точное тождество: снущий есть сущий, dormio ergo sum (сплю, значит, существую)…

Он почти уже уплыл по сонной протоке, как вдруг из-за стены донеслись человечьи звуки. Между его номером и Сониным пустовала комната, но сейчас в ней явно ходили, переговаривались, что-то двигали… Стена была толщиной в эрекцию, слов было не разобрать, но один голос был мужской, довольно резкий, ему иногда отвечал женский… Что-то зазвенело, потом раздался детский плач. Этого ещё не хватало: номер сдали семье с младенцем. Нет, съезжать пора отсюда…

Сапоги! Раскольников заполошно соскочил с постели. Избавиться тотчас во что бы то ни стало. С мешком подмышкой он тихо сошёл по лестнице. Вопрос был в том, заперты ли ворота и что сказать дворнику, если придётся его будить.

Будить не пришлось, его вдруг окликнули за спиной. Белая фигура в исподнем стояла возле отхожего места и его приглашала туда же. Мустафа поднялся среди ночи по нужде и, справив дело, увидел господина студента, — который просил смазать дверь нужника: Мустафа смазал, дверь не скрипит, и в эту сторону, и в другую, якши, да? Раскольников похвалил, но татарин не унимался: Мустафа взял сало — не свиное, юк-юк, алла быр-быр-быр! — у Мустафы баранье есть, натопил, потом с воском смешал, ага… якши, хам? Что делает студент среди ночи во дворе, дворника не интересовало, — глубоко национальное, степное восприятие мира, не угнетённое причинными связями: вот возник суслик посреди бесконечного простора или перекати-поле катится по горизонту, — зачем, куда? — какая разница. Раскольников попросил отпереть ворота. Да-да, хам-хам, Мустафа и за извозчиком сбегает, и поклажу донесёт, — и, стянув тюбетейку с лысой головы, — он и до ветру в ней ходил — почтительнейше попросил господина студента ответить на один ма-аленький вопросик. Господин студент очень умный, зубы лечит, может новые вырастить, а вот может ли он… Татарин замялся и потянул Раскольникова за узел к скамеечке у подворотни. Нет-нет, юк-юк, не про зубы, — а вот нельзя ли ему, Мустафе… кутак нарастить? Несмотря на впервые слышанное слово, Раскольников смысл понял, и он его рассмешил. Его тут уже за Калиостро держат. Что, настолько маленький? Татарин показал на черенке метлы. И чем Шарафат не довольна? Вай, если б она была не довольна, он бы её зарезал. Дело не в жене, дело в гуриях. Они ожидают его в джаннате — в раю, ему как праведнику их отпустят много, все они девственницы, — и он, Мустафа, боится не справиться, ага. Ведь по семьдесят гурий в семидесяти комнатах! — такова щедрость аллаха. Раскольникову самому стало любопытно, что он ответит татарину. Нарастить, конечно, можно, надо подвесить гирьку и смазывать барсучьим жиром, — но это недостойно магометанина. Вот скажи, у самого Магомета большой кутак был? А откуда это Мустафе известно? Обязательно, у пророка, аляй салам, всё самое лучшее. Вот, Мустафа! В раю у всех всё будет самое лучшее. Вай, неужто он так мало верит аллаху, что полагает его неспособным учесть такое важное обстоятельство? В раю каждому будет дано по мере его, и если кутак маленький, то и гурии будут небольшие, с одиннадцатилетних девочек. Нравятся Мустафе такие девочки? Ай, маладца, ты джигит, Мустафа. И учти: в раю времени не будет, одна вечность, и кутак у тебя тоже будет торчать вечно. Аллах акбар! А теперь отпирай ворота.

Рахмат, большой рахмат! На здоровье. Дворник зашаркал своими восточными шлёпанцами с задранными носами и тут же вернулся к Раскольникову. Если господин студент хочет продать эти сапоги, то у Мустафы брат шурум-бурум, он за них три рубля даст. Какие сапоги? Вот эти, татарин потыкал туфлей узел, хорошие сапоги, он видит, ага, даже пять рублей могут дать. Это не сапоги, сдуру брякнул Раскольников, то есть не мои, юк-юк, он ничего не продаёт и вообще раздумал идти. Что было правдой: стремительно светало, пока дойдёт до Обводного, кругом вовсю будут тараканить фабричные и подёнщицы.

Вернувшись к себе, он с раздражением сунул проклятые чоботы в шкаф. Собственно, что он себя с ними так изводит: найдут сапоги с баулом или один баул — всё един конец. Баулика и сапогибель. Хотя теперь, когда с Лужиным всё шито-крыто… Можно будет сказать, что тот-де пришёл к нему в этих сапогах и попросил оставить баул на хранение. И он, по-родственному, ничего не подозревая… а в дальнейшем оберегая честное имя сестры… Вот так, Порфирий свет-Петрович.

Он опять лёг и попытался подгрести под себя сны запоздалые ночи хиреющей. …Зато татарина как воодушевил. Волна познанья затопила могучий разум гамадрила. Хотя скорей всего муллы напутали: вместо семидесяти девственниц будет одна семидесятилетняя, которая стоит их всех. Неужели сыны Востока все такие глупые. Не может быть, это какой-то татарин-выродок. А кто не выродок? Вон Мармеладов — чистый выродок. Или харчкун — тоже нелюдь. Вся шатия, что плясала у борделя, — тоже негодная, порченая порода, отребье русского племени. Частушки, которые они орали, это тоже вырождение русской песни, распевной, задушевной, — а ныне растленной и обтрепавшейся в клочья на городских побегушках. Или инсектоморфная «благородная публика» в Пассаже или «Бонифатий, держи себя в руках» — отбросы прямо-таки отборные. А может, всё дело в том, что русский человек не боится быть хуже себя самого? Как ни хорохорься, образ божий поруган загодя и непоправимо...

Сон, естественно, приснился тоже ублюдочный и такой неприятный, что пришлось самому будить себя от него своим вскриком. Эмблематическая картинка: будто причиндалы его уложены на разворот огромной книги, вроде Лютеровой библии, и кто-то, стоя за его спиной, — от него лишь руки видны — со всего маху захлопывает массивные створки переплёта, размозжая в слякоть и стручок, и клубни… Он схватился за пах, — причиндалы были на месте, вспухшие от ужаса. Вот, господа, к чему приводит аскеза верхом на проститутке.

Причёсываясь перед зеркалом, вспомнил причитания матери — «зачем тебе эта складочка на лбу» и т. д. — и впервые за долгое время — пристально, как глядят в туман над рекой, откуда должна показаться лодка перевозчика, — вгляделся в своё отражение. Навстречу выплыло напряжённое лицо с брезгливым ртом, болезненным прищуром и рассёкшей межбровье резкой складкой. Он смолоду полагал свою романтическую внешность — чёрныё волосы, тёмные глаза, упрямая пропорциональность черт — некоторым приятным залогом предстоящего пусть небольшого, но титанизма. И вот теперь этот титанизм вылепился в маску затравленной агрессивности, — словно тщащейся мстить своему оскорбительному облику. Он потёр лоб, разглаживая складку, но она никуда не делась, — вся середина лба была залубеневшей, сведённой до омертвелости внутренней гримасой; в лоб ему словно втачали заплату из чужой, грубой, сапожной кожи. Оч-чаровательно, подумал он в бешенстве и оскалил зубы: Ромео, превратившийся в Ричарда III-его. Кстати же покачал зуб: увы, он был нетвёрд. В ожидании чего-нибудь утешительного раскрыл гримуар, но romani spiritus (римский дух) сегодня был тоже невразумителен и зловещ, прокаркав Овидием, что «мнение есть, что когда догниёт позвоночник в могиле, мозг человека спинной в змею превратится».

Истолковать и не пытался. Дельфийский оракул никогда не ошибался, его просто неправильно понимали.

Пока спускался во двор, закапал дождик. Небольшой, похожий на тихое помешательство, но оба отделения ретирадника были заняты, и у него намокли плечи. Шарафат почти на горбу утягивала сумасшедшую няньку с мороси. Раскольников направился к служанке расспросить о жильцах за стеной, Николавна, завидя его, вдруг завопила на весь двор:

— Вот он! Он, он, погубитель! Салоп мой украл! Обидел сироту! Вяжите его, вора лютого!

Прибежал Мустафа, вдвоём с женой они попытались усовестить бабку, но та, загребая валенками, упиралась и требовала правежа и шубу. Наконец татарка втащила её в подъезд и, возможно, легонько пристукнула, потому что вопли как обрезало. Дворник поклонился ему, в своей тюбетейке с багровыми узорами похожий на дурня с отпиленной макушкой, и опять стал талдычить, что за крепкие сапоги и пять рублей могут дать. Если и были у Раскольникова небольшие сомнения в том, что бредовый ночной разговор о члене в раю не приснился ему, то теперь они развеялись. Какие-то незнакомые дворовые статисты выскочили из нужника: — Кого вяжем? — и Раскольников наконец смог ни в чём себе не отказывать. От чего бы он ещё не отказался, так это от зонта, никогда не имел, в чем промокал, в том и сох. А в Пассаже в англйском магазине такие солидные зонты продаются, с ручкой из какого-то клыка…

В коридоре его караулила Соня у своей двери. Подобострастно взирая снизу, залепетала, что позавтракать можно у неё, она всё прибрала, и Шарлотте про чай наказала… Она и сама была прибрана — в домашнем платье с белым воротничком, заплетённой косой, худенькая да бледненькая, — ни дать, ни взять, институтка, изнурённая экзаменами. Раскольников обещался, зашёл к себе переменить промокшую рубашку; запирая дверь, увидел татарку с чайным подносом.

— Это что ж за семейку мне в соседи определили?

Та никак не могла уразуметь, о чём толкует господин студент, а затем наотрез открестилась — или как будет правильно для магометан: отнамазалась? — никаких новых жильцов не прибыло, номер стоит пустой, — и для убедительности попинала дверь. Никто не отозвался; странно, неужели приснилось, с такой реалистичной партитурой…

Откуда-то у Сони взялись крендели маковые, и сыр, и варенье, — у Шарлотты заняла или сама в лавочку бегала. Птичка божия что-то поклёвывала, вздыхала, замирала… Надо ей денег дать, решил Раскольников, лопая почти всё в одиночку, коломенская семейка её высасывает подчистую, — и улыбнулся ей подбадривающе; впрочем, вспомнив свой оскал в зеркале, подумал, что теперь его улыбочка способна более напугать, — вон как девушка колыхается, «как ставень на ветру» из песни шарманщика. Наконец Соня и сама запела: возьмите её с собой, Родион Романович, она не будет мешать, если ему в куда-то надо, она подождёт на улице, ей нетрудно… Уж конечно, профессия такая. На улице моросит, сказал он. А у неё омбрелька! И башмачки долго не промокают!

— Я тебе зачем калейдоскоп подарил? Сиди, любуйся. Знаешь, сколько там узоров? N+1.

Ясно было, что она попросту боялась одна оставаться дома. Что за притча: либо он под надзором, либо сам должен за кем-то приглядывать.

— Хорошо. Отгадаешь загадку — возьму с собой. Стоит баба на юру, расщеперила дыру. Всех кормит, сама всегда голодная.

Соня покраснела, как снегирь, встала из-за стола и стала расстёгивать пуговки на груди, бормоча при этом, что она сегодня уже может… ничего… наверное… Не хочу быть закладкой в Лютеровой библии, возопил орган у него в штанах. Раскольников тоже поднялся.

— Соня: это мельница. — И развернул её к себе задом.

Пояснения не требовались, она аккуратно задрала юбки и опёрлась локтями на стол. Он впервые употреблял шлюшку при дневном свете, в створках открылся яркий, почти редисочный цвет; как, впрочем, и у его собственной оконечности. Народная тропа уже заросла волшебным образом, как у богородицы после родов; с грехом пополам с пальцем он проложил себе путь. Входите тесными вратами, но не настолько же. Кто ж тебя зааминил так, красна девица… Соня слегка посапывала, терпеливо пережидая надругательство, то водила взглядом по столешнице, то поднимала его к заоконному пространству. Могла бы для симметрии уткнуться в калейдоскоп. Крошечное её заднепроходное отверстие пугливо жмурилось в розовых сборках. Как мы в щели нашей сакли… Ей-богу, свинью-копилку дрючить веселей. Неведома вам, Софья Семёновна, ars amandi, наука страсти нежной, тупы вы и неразвиты, никто вами толком не занимался. Придёт титулярный советник, уложит белёсое брюшко вот так же на копчик и не шатко-не валко… то есть и шатко, и валко, а при этом прикидывает в уме — не много ли три рубля за процедуру… Или пять? Или ты столько берёшь, сколько фрау велит? В Риме самые дешёвые проститутки обслуживали за два асса — цена фунта хлеба… Тут Раскольникова передёрнуло от видения вчерашнего визитера — проспиртованного чучела, рыгающего лешего из подвала. Спасая положение, стал выкликать Алёну Ивановну, но вместо ведьмы представилась сцена в окне борделя, недавно виденная, когда бравый усач пристроился сзади к хорошенькой шалаве для упоительного диалога. Вот где была гармония, как она вскрикивала, как моталась по подоконнику… Там собранье, там веселье, там все радости живут… Увы, увы, не для него подобные радости, сами ешьте ваш блуд всухомятку.

Он извлёк разочарованный орган из негостеприимного пристанища, упрятал в чехол панталон и опустился на постель в телесно-моральном неудовольствии. Каренгаппух — как хрен опух. Понурая Соня, оправив юбки, пошла в свой гигиенический закуток, вынесла кувшин и стала поливать цветок на окне. Наверняка, пока её пользовали, размышляла о том, что надо ваньку-мокрого полить не забыть. Равнодушная придурковатая тварь… хотя нет, не в этом дело, она из параллельного существования, где звуки светятся, души летают, рыбы разговаривают…

— Послушай, дитя моё, у тебя евреи были? — спросил он.

— Не знаю… — прошелестела Соня, устыжённая и самим вопросом, и тем, что по тупости своей не могла определить еврея.

— Ну, у них член обрезан.

— Такой длинный?! — ужаснулась подруга.

Раскольников рассмеялся и встал с постели.

— Собирайся. Пойдёшь со мной.

Он знал, куда её поведёт.

На монетном дворе отщипнул сумму побольше, — неизвестно, сколько стоят билеты до Москвы, а родных он собирался отправить в мягком вагоне. Ещё раз вгляделся в зеркало, растирая лицо от внутренней остервенелости. Надо подумать о чём-нибудь милом, поэтическом, не всё же о том, как приятно бить ногой в лицо, крушить стулом, махать топором. Не всё, что приходит в голову, должно в неё приходить. Он перевёл взгляд на окно и проникновенно произнёс:

— Русалка плыла по реке голубой,

озаряема полной луной,

и мечтала она доплеснуть до луны

серебристую пену воды…

Сзади хихикнули. Он обернулся, — ведьма стояла у печки, прижавшись к ней голой задницей и ладошками, будто грелась.

— Нетоплено у нас, Алёна Ивановна, — сказал он тем же задушевным тоном, каким декламировал.

— Люблю печку пирогами топить, — то ли невпопад, то ли двусмысленно ответствовала ведьма.

Пререкаться с ней Раскольникову не хотелось, весь лоб того гляди в складку уйдёт.

— А скажи, Алёна Ивановна, тебе что-нибудь перепадает из того, что я тебе крошу?

Ведьма фыркнула:

— Как же, твоими молитвами.

В комнате потемнело, это Лизка застила свет, очутившись у него за спиной.

— Я тебя звал недавно, да ты, видать, занята была. — Он старался говорить с небрежным спокойствием, но голос съезжал на хрипы. — И там, выходит, вся в делах, вся в заботах.

Лизавета фыркнула откуда-то с потолка и, кажется, не только глоткой. Как это она умудрилась воздух испортить с того света, то есть как это он смог просочиться… Ведьма воззрилась на него с презрительным умилением, как на нашкодившего щеночка.

— Дела у нас с тобой общие, милок. Эх ты…

— Темнота ниверситетская, знаю, — перебил Раскольников, хорохорясь на холодном сквознячке за шкиркой. — Мало ли что у нас с тобой было, Алёна Ивановна…

— Мало, — оскалилась ведьма. — И не было, а будет, голубок.

Раздался стук в дверь. Несвоевременная Соня стояла на пороге в голубеньком платье, и глаза её трогательно сияли из-под шляпки. Потянулась нитка за иголкой.

— Ну, пойдём, жертва инцеста, — сказал в сердцах Раскольников, зная, что она всё равно ничего не поймёт и ни на что не обидится. — Первая выйдешь?

Нет, вместе, у неё же зонтик, а там капает. Пока вышли — дождик кончился, умыв и проветрив взопрелый город.

— Ай да парочка — гусак да ярочка! — завистливо крикнул пёс-Антип, высунувшись, как из будки, из своего подвального окна. Раскольников не имел намерения заводить с ним разговоры, но добрая до приторности самаритянка несла уроду гостинец — половину своего кренделя.

— Сонька, за мной не пропадёт! Корабль вот сделаю, и тебе копытца подобью. — На утоптанной площадке перед окошком среди щепок и инструментов у него лежало полешко из вчерашних дров, уже ошкуренное, с закруглёнными концами. — Бриг буду делать, двадцатипушечный.

Вонь возле логова урода напомнила Раскольникову запахи в углу гимназического двора, где за поленницей старшие ученики покуривали и мочились. Стелясь, как раболепный канцелярист, явился Чижик и стал с мурлыканьем тереться об ноги. Раскольникову удалось наконец погладить его по спине с богатым рисунком — будто наложили жилки палого листа с длинным черенком хвоста; кот передёргивал шкуркой, но терпел, ожидая от Провидения ветчины.

— Ваше студетство! — заканючил Антип. — Усыновили б вы меня! Я ребёночек холёсенький, проказить не буду, на одних сапожках выгадаете. Сейчас повезли бы меня в колясочке на гулянье, — я бы вам на балалайке пел.

Раскольникову эти непрерывные дурацкие разговоры с полудикими персонажами уже оскомину набили. Каждый полип требовал себе роли со словами. Он был не в духе после посулов ведьмы; ещё и остановленный ванька заупрямился поднимать верх пролётки: «так распогодилось же!». Не зли меня, я нынче не выспался, отрезал Раскольников, велел поднять кузов и ехать по Гороховой.

— Вы больше не боитесь? — робко спросила Соня.

— Чего?

— Лошадей.

— С какой стати?

— Но ваша матушка… просила…

Тут до него дошло, — вспомнил их первый разговор на Садовой, когда наплёл ей про понёсших лошадей, разбитый экипаж… Нет, больше не боится, а матушка приехала, увидела, как здесь осторожно ездят, и разрешила.

— Какой вы счастливый… У вас мама есть…

Пришлось погладить ей руку, подышать в ушко, дабы не разнюнилась, — у него были сейчас свои планы на неё. За Мойкой велел перейти на шаг, да там иначе было не протиснуться. Вжавшись поглубже под навес, он поглядывал из-под Сониного зонтика, когда покажется магазин Дербарендикера, — и едва не пропустил, не узнав: огромные окна были закрыты ставнями, хотя время было самое торговое. Жидовин не обманул, судя по всему, — бежал двумя оставшимися коленами. Не пришлось просить подружку зайти присмотреть колечко и справиться о здоровье хозяина.

— А теперича куда? — спросил возница, когда прикатили к Малой Морской.

Раскольников поглядел по сторонам.

— Налево.

Что делать с подружкой далее, он ещё не придумал. Хочешь? — показал ей рекламу, приглашавшую полюбоваться ацтеками-лилипутами. Нет, перепугалась она, даром что не знала, кто это такие. Выехали на площадь к Исаакиевскому собору. Ты здесь была? Давай зайдём, посмотришь главный храм империи. Соня ужаснулась: ей нельзя… Бог всё видит… В конце концов, когда упёрлись в казармы Флотского экипажа, велел ей вылезать. А вот не главный храм империи, повернул он её к стройному белому корпусу Благовещенской церкви, сюда-то можно зайти. Нет-нет-нет, ни за что… Вот именно: ни за что, даром, по благодати, тем более знает ли она, что это храм Конногвардейского полка? А конногвардейцы ведут известно какую жизнь: пьют, гуляют, ходят к проституткам, — у неё, кстати, гвардейчики были? — а после сюда, к Богу, Бог всех принимает, да не упрямься ты, тем более он тоже тут не был никогда, а что зонтик не закрывается, так мы его в притворе оставим, украдут — туда и дорога, он ей новый купит…

Народу между службами было немного — несколько чахлых кустиков заблудших упований. Пусто, гулко; запах сладковатый и лесной; но вообще что-то аквариумное в этом воздетом светлом объёме. Как две рыбки, доплыли они до скамьи. Соню колотило почти неприлично, купол рушился на неё громовыми слуховыми галлюцинациями. Сгорбившись под сводами, стиснутая изукрашенными стенами, она не знала, куда деться от собственного существования, боялась повернуть голову к иконостасу, и ни досок в сверкающих серебряных рамах со списками гвардейских героев, ни полковых стягов, свешивающихся над ней, — ничего не замечала. Всё в порядке, шепнул ей Раскольников, фицальный священник приходил к ней в гости, теперь она в официальной церкви с ответным визитом. Грех вам, Родион Романович… в храме… ведь Бог всё слышит… А то Бог без слов не знает. Знает… и зачем Ему напоминать…

Ночью ему довелось быть мусульманским проповедником, днём — утешать блудницу в христианском храме. Иудея он тоже на днях исповедовал. Дербарендикерно и мармеладно.

Солнечный свет, рушась из высокого окна, дымился на полу шестёркой бубей золотой масти. Тётка, ковырявшая огарки из подсвечника, с елейной злобой шикнула: тут церква, обжиматься пусть на бульвар ходят. Соня шевелила губами, креститься двуперстием не решалась. Раскольников попробовал объяснять ей сюжеты росписей, она делала вид, что слушает, но когда увидела на западной стене фреску Страшного суда с огромным кольчатым змием, готова была бежать… рыдать… падать ниц… Самому Раскольникову здешняя живопись — умильное академическое иллюстраторство — нравилась немногим более базарной суздальщины. Иконопись ведь настаивает на том, что она не искусство: икона — не живопись, а лик, и писала его не рука богомаза, а дух святой; тоже по сути проповедь вменяемости для самоутверждающегося субъекта. Но дело не в росписях, ему никак не удавалось настроиться на подходящий лад не только hic et nunc (здесь и теперь), — давно, лет с четырнадцати. В отрочестве он изредка испытывал, чаще не на службе, а в пустой церкви, состояние странное, возможно, святоотческое, причем оно охватывало и душу и тело: всё замирало, проваливалось, возносилось, было разом внутри и снаружи, сверху и внизу… Перспектива будто выворачивалась, имея теперь точкой схода не далёкое надмирие, а его собственное сердце. Те же иконы превращались из плоских картинок в распахнутые окна живота вечного, оттуда с понимающим бесчувствием, как на рыбок в аквариуме, взирали святые и мученики, а образа в рост казались дверями из заочных коридоров, и по ним снисходили из безмерного окоёма к земной ничтожности дева с младенцем, пророк со своей головой в руках, апостолы в таинственных складках… И словно щёлканье бичей доносилось из-за их спин, то ли тех, которыми их мучили, то ли тех, что они сами обещали в наказание грешникам, — да пронзительные их очи сами бичевали взглядами со светлых ликов.

Какая Мария, Магдалина? — уточнил он у Сони, которая еле слышно шелестела что-то о преподобной Марии. Она грешила… а потом в пустыне… сорок лет… Что-то Соня путала, Мария Магдалина в пустыне не отсиживалась, Раскольников про неё твёрдо помнил, что она поднесла императору Тиберию крашеное яичко. Другая… её Великим постом поминают… у неё дома икона с ней… А здесь есть?.. Раскольников украдкой ткнул ойкнувшую подругу в сосок и пошёл вдоль ликов. Что-то он смутно припоминал о блуднице Марии, которая в Египте замаливала грехи в пустыне. Так вот чья иконка стояла рядом с ёжиком, — заросшая, как зверь, женщина, — причём то появлялась, то исчезала: Соня, должно быть, клала её лицом вниз на время пылких встреч, навязанных объятий… А вся в волосах была, потому что одежды истлели, и ангелы её одели «вмиг произросшей шевелюрой».

Не найдя искомого, Раскольников взял в свечном ящике десяток свечей и спросил служительницу, ту самую осадившую их тётку, есть ли в храме образ Марии, не Магдалины, а которую Великим постом поминают. Нету отдельной Марии Египетской, пусть перед «Всех святых» ставит. Как вас величать, поинтересовался Раскольников. Так вот, матушка Устинья, польстил, обращаясь к тётке как к попадье, у барышни горе, вы понимаете… Нагуляла, чего ж не понять, с удовольствием произнесла тётка. Раскольников выложил на прилавок червонец: это и за свечи, и на храм, и за срам, — а сдачу дайте просвиркою.

Он вернулся к Соне, поймал её мутный взор. Не доходит… молитва моя… не доходит… Не греши, у тебя Бог либо глухой, либо спесивый — слышит только тех, кого полиция одобрит; и повёл её ставить свечи в поминанье. Неизвестно, кому она ставила, кроме матери, — он поставил отцу, рабе божией Елене и рабе божией Елизавете, — их точно опричь него помянуть некому, пусть мерцает им хоть что-то в потусторонней кромешности… Тут он круто обернулся, но ни ту, ни другую усопшую не застиг. А, нет вам доступа в святые места, оглоедины. …Лужину? Того наверняка патронирует сестра… да, ведь нынче похороны. Прощай, Петруша. И последнюю свечу возжёг Моисею Угрину, это важно: то, что сам Раскольников избегнул чудом, преподобный претерпел со смирением. Надо ещё Якову Крюкову свечку поставить, подумал Раскольников, и за здравие своим…

Вдруг мимо с топотом пробежала Устинья, раздувая юбки. В притворе послышалась разноголосица, вошла группа людей — мужчин и женщин — и стала в дверях. Одна из женщин держала свёрток с младенцем. Опять Устинья метнулась из алтаря, повела пришедших в боковой придел. В аквариуме как воду спустили, проснулось эхо, и сделалось шумно, будто рыбы колотились хвостами на сухом дне. Прямо из иконостаса из-за дверцы с архангелом выскочил оборотнем мужичонка в подряснике, на ходу надевая стихарь через голову, за ним священник в седой бороде. Обрядовая суета нарастала, с железным плеском хлынула в купель вода, дьякон таскал ведро за ведром. Раздался надрывный плач среди увещеваний и причитаний. Опять мелькнула Устинья, приговаривая: помрёт, беспременно помрёт, Господи, спаси и сохрани…

Соню каким-то образом занесло к собравшимся возле купели. «…Сотвори ю нетления источник, освящения дар, грехов решительну, — частил священник, — недугов лечительну, демонов губительну, противным силам неприступну, ангельской кротости исполнену…». Вновь возопил отчаянный женский голос: — Господи, не допусти! Послышался плеск, младенца окунали, но он молчал. Миро! — крикнул священник, и, едва не влетев в Раскольникова, дьякон помчался в алтарь. Раскольников извлёк обомлевшую Соню из этой прискорбной композиции и вывел из храма. Зонтик никто не украл.

Она шла, как деревянная, и, кажется, ничего не видела кругом. Все скамейки на Конногвардейском бульваре были заняты, он усадил её рядом со стариком, спящим с откинутой головой. Соня была в состоянии, близком к тому, в каком Раскольников неделю назад добрёл до Никольского собора. У неё никак не получалось толком выдохнуть, — немудрено: умирающий младенец впечатлял и символически угнетал больше дохлого голубя. У Раскольникова у самого в ушах продолжала шуметь вода, льющаяся в купель. Неплохо было бы по жаре тоже окунуться туда же и чтоб попы в два ковшика поливали его святой водой. Маркион, кажется, учил, что после тяжких грехов дозволительно новое крещение.

— Может, ещё и не умрёт, — сказал он. — Раз миром мажут, значит, ещё жив. А миро чудеса творит. — Соня наконец выдохнула и тихо заструила тоску-печаль. — Даже если умрёт — но уже крещёный, за него молиться можно и как собаку не похоронят.

Нельзя сказать, что сам он в это сильно верил; он и рвение священства склонен был объяснять интересами производства: получат за крещение, потом за отпевание, за молебен, далее всю жизнь несчастные родители будут подавать им за упокой. Где-то он читал даже, что проникновенные французские клирики сообразили впрыскивать святую воду клизмой во влагалище, если велика вероятность, что плод родится мёртвым: baptismo in utero (крещение в матке).

Старик рядом вдруг пробудился, на них не глянул, из ноздрей вынул клочки ваты в пятнах крови, понюхал их и, засунув обратно, вновь уснул и седой подбородок отвесил.

Не сговариваясь, Раскольников и Соня встали и прошли до свободной скамейки ближе к концу бульвара, против дома графа Кочубея с чёрными бюстами эфиопов на ограде.

— Демоны, — показал Раскольников на эфиопов, будто сбежавших из исполинских шахмат. — Боишься их? — Соня закивала. — Больше не будешь. — Он вынул кулёчек из кармана. — Погляди сюда. Что это? Да, Соня, хлеб причастия. Мне велено тебе передать, — объяснил он потрясённой девушке. — Когда свечи брал, подошёл батюшка, спросил о тебе: что это за чистая душа в храм зашла? Вижу, говорит, что страдала много раба божия Софья, — и вручил мне тело Христово, дабы ты вкусила его.

Соня не верила ни глазам своим, ни ушам. Только и смогла выдавить:

— А… вино?..

Раскольников расхохотался так, что воробьёв спугнул, а сидящий на скамейке напротив пожилой господин нацепил пенсне и пристально их обозрел.

— Узнаю нашу мармеладку! Нет, Соня, пока малым чином, без крови. Я тебя вчера исповедовал, грехи отпустил, теперь можешь принять тело Божие, и в тебе начнётся — что? — преображение. И постепенно слепим мы тебе тело воскресения в жизни будущего века.

Соня перекрестилась и с трепетом коснулась просфоры.

— А… крест не восьмиконечный…

— Так и Бог не осьминог. Клади в рот и рассасывай.

Соня послушно отломила кусочек просфоры и замерла со сжатым ртом и потемневшими глазами. Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите… — тихонько загудел Раскольников, наблюдая за ней почти с умилением. Я дитя перед ней, думал он. За одну доктрину евхаристического сотворения тела воскресения она уже заслуживает почитания. Этой идеей уравновешивается другой её принцип: нельзя есть убоину, — так крепится тело погибели. …Тело Христово приимите… Может, она ангел, косился он на спутницу, застывшую в пресуществлении. В самом деле, если Бога, явившегося на Землю, умертвили, то ангела должны по меньшей мере насилывать. …Источника бессмертного вкусите… Странно ждать от ангела телесных экстазов, она и без того вся в спиритуальных содроганиях; не от мира сего — вот и мучается этой плоской жизнью, среди распалённых единорогов.

Он попытался сложить её омбрельку — безуспешно: спица выскочила из крепления и не давала зонтику закрыться. Голыми руками не получалось, только ноготь сломал.

— У тебя ножницы есть? Пилочка?

Соня, сжав губы, покачала головой: наверняка заложные души, мошкарой вьющиеся вокруг, мечтали выхватить священную крошку изо рта.

По аллее между липовых лампасов, громко скрипя сапогами в гармошку, шествовали трое бравых молодцев — мастеровые или фабричные, явно на гулянье: один, несмотря на жару, в красном гарусном шарфе, у другого пояс с кистями на шёлковой косоворотке, третий, в пиджаке внакидку, держал перед собой картуз, — откуда все дружно гребли семечки и пускали веером лузгу перед собой.

— Ребята, — окликнул их Раскольников, — ножа не найдётся?

— Днём не носим! — цыкнул парень в шарфе, и троица ухарей, загоготав, наплевательски двинула дальше, в сторону Дворцовой площади; из грязи в князи без всяких гимназий.

— Прошу прощения. — Рядом послышался скрипучий голос, в том же регистре, что шаги по песку, — принадлежал он пожилому господину, поднявшемуся со скамейки напротив. — Будучи в достижении вашего вопрошания… имея искомый предмет в наличии, счёл возможным оный предложить вам к применению.

Он и в самом деле протягивал складной нож, ласково поглядывая из-под козырька на Соню с Раскольниковым. Голос, впрочем, ласковым быть не умел: жёсткий, с коваными шипящими.

Околыш у его фуражки был красный, топыривший размашистые уши; красным же был крестик на парусиновом кителе и шнурок, на котором болталось пенсне. Продуманный был господин, ярким аккордом восполняя бледное лицо с седыми узкими грядками старорежимных бакенбард: типичный отставник не выше надворного советника.

Раскольников с благодарностью воспользовался ножом и приступил к ремонту зонтика.

— Какие охальники! — с чувством выговорил пожилой господин. — Творят, что хотят. Разве в прежние времена такой публике на бульвар дозволялось. При Николае Павловиче таких шелапутов… чтоб не своевольничали… пинком на цугундер!

Имелась в виду удалая троица, только что прокатившая мимо на сапожных рысях. Раскольников издал абстрактный звук, сочтённый отставником за одобрение образа мыслей и потому развитых далее со всей социальной остротой.

— Тут культурнейшее место! Гвардия квартирует, там великого князя дворец. Детишки гуляют, вон девочки в каких платьицах. А эти хари… Весь песок заплевали, дармоеды.

Наконец один металл совладал с другим, спица распрямилась, зонтик сложился, и нож с признательностью возвращен был услужливому господину. Который, понизив голос и косясь на Соню, сделал неожиданное предложение.

— Ежели барышня направляется, так сказать, к себе, то мог бы… сопроводить эскортом. В том случае, если вы распоряжаетесь… ангажементом, то готов арендовать… по разумному курсу… — И, не найдя со стороны Раскольникова знаков понимания, поспешил уточнить: — Барышня достопамятная, доводилось осматривать… по служебным обязанностям…

Соня, до того сидевшая с остановившимся лицом, вскочила и быстро пошла прочь.

— Ан-гаже-мент? — процедил Раскольников, ощутив с радостью жаркую вспышку под ложечкой. — Ах ты крысёныш мразотный! Скорлупа недодавленная!

Пятясь от скверного воодушевления Раскольникова, отставник закрякал, что он служил в полиции… он полицейский врач… не сметь на него покушаться, не то!..

Раскольников схватился за фуражку блудодея обеими руками и с такой силой дёрнул книзу, что внутри лопнул подклад и она съехала до бакенбард. Побежав за Соней, он всё же кинул взгляд через плечо на заячье верещанье позади: отставник криво сидел на песке и водил вразнобой руками, — либо фуражку не мог сдёрнуть, либо он ему шею свернул.

Голубенькое платьице настиг уже за Конногвардейским манежем, Соня вырвала руку и почти побежала, низко опустив пунцовое лицо и то и дело натыкаясь на прохожих. Он поймал зверюшку, прижал к себе и что-то забормотал в ухо, бог знает, каким цветом, самого его слегка передёргивало от публичности и дурновкусия этой мелодраматичной сцены. Соня тряслась и молчала, то ли всё ещё сосала тело Божие, то ли святая плотоядность стала кляпом в горле грешницы.

Какое-то подпитое шныряло закачалось перед ними, делая реверансы ободранной шляпой, и радостно проблеяло:

— Мамзель-стриказель, козьи ножки, мужу рожки!

Соня опять рванулась, Раскольников перехватил, она, кажется, готова была спрятаться под свои юбки, как Лизавета в минуту жизни трудную. Ему надо к матери и сестре, она с ними знакома, может пойти с ним, говорил он, зная, что она откажется. Тогда он берёт извозчика, и она едет домой, и не спорь: мало ли кто привяжется. Рядом как раз дежурил лихач, поджидая золотую клиентуру.

— Свободен?

— От трёх рубликов, — ответствовал возница-аристократ, блюдя репутацию статного коня в яблоках и лакированной коляски. Они сели вдвоём, но Раскольников доехал лишь до Мойки.

— Знаешь, почему всё так? — сказал он на прощанье немотствующей подруге. — Потому что в тебе тело соблазна борется с телом воскресения.

Соня чуть приподняла голову из своей согбённости, посмотрела омытым детским взором, даже, кажется, молвить что-то собралась, какой-нибудь несообразный доморощенный оборот: «если как бы чем для потом»… Но Раскольников уже соскочил с коляски и повернул в Вознесенский проспект.

Глава XXVII. ЗЕВОТА

— А вот с глянцем, с румянцем, своим и иностранцам! Чистим да ваксим, для службы и вакаций!

Раскольников поставил ногу на ящик чистильщика-прибауточника. Сапоги ни разу ещё не чистил, а после дождя не мешало.

— Что, сильно вонючая у тебя вакса?

— Ни в коем разе! У меня без ворвани, товар накожный, прямиком с таможни, хоть усы перед поцелуями мажь, — частил бойкий мужичок. — Эх, сапожки караковы, будут как лаковы. — Замелькали тряпки-щётки. — Я, сударь, давно на вашу обувочку поглядываю, — пора уж лоск навести.

— Так я у тебя под надзором. Ты, часом, не в полиции служишь?

— Угадали. Сапоги квартальному задаром полирую. За семейством вашим опять же бесплатно присматриваю. Разрешите доложить: сестрица ваша с два часа как воротилась, откуда — сказать не могу.

Ишь ты, соглядатай выискался. С противоположной стороны улицы донеслась злая ругань: у овощной лавки разгружали фуру и грохнули арбуз о мостовую. Чистильщик закончил свои фокусы — он и дул, и плевал, только что не лизал, — полюбовался своим отражением в сапогах и запросил полтинник. По мнению Раскольникова, двугривенного было за глаза. За глаза ничего не возьму, только за сапоги, возразил деляга, и ещё за рапорт.

Раскольников перешёл улицу и купил в лавке арбуз, — а то он вечно к своим с пустыми руками приходит. Арбуз тянул на полпуда, примерно как титька Лизаветы. От какового сравнения едва не выпал из рук на мостовую. Но Раскольников удержал, донёс, перед дверью напялил на зелёный шар картуз и заслонил им лицо, после чего постучал. Мать открыла, охнула и чинно ввела в гостиную, — у неё в гостях были две соседки, вчера въехавшие в лужинский номер.

— Да у вас тут журфикс.

Соседки были захолустные сёстры-помещицы откуда-то из-под Рыльска. Представляешь, Родя, они чуть было через Елец не проехали. Фамилия сестёр была Зарубины; ничего гаже придумать было нельзя. Мать показывала им кружева, предназначавшиеся «в подарок сватье», — с явной целью тоже сшибить копеечку. Кто же из вас Алёна Ивановна, кто — Лизавета, прикидывал Раскольников, разглядывая сестёр. До такого безобразия не дошло: старшую звали Домна, младшую Пиама. Похожие, уже подсыхающие провинциальные дуры, у старшей бородавок больше, у младшей нос толще; обе в тускло-зелёных платьях, с рыжими шиньонами. Приехали в Петербург отстаивать родовое имение в Опекунском совете, — оно у них заложено-перезаложено, кроме того тяжбы с крестьянством, с соседями, с земством… а пуще всего боятся понаехавших перекупщиков земли, обещающих пустить через их владения чугунку. Всё это рыльские Коробочки тут же вывалили на Раскольникова, поскольку неисправимая мать успела уже им наболтать про гениального сына-юриста. Опекунский совет на днях упразднят, объявил Раскольников, крестьян переселят по новой чугунке к Тихому океану, а пахать и сеять будут сами земцы. И вообще, матушка, где Дуня? А вы, сударыни, угощайтесь арбузом.

Мать зашептала, что Дуняша как пришла с похорон, так слегла и не выходит, как бы не заболела… Сёстры-ящерки поднялись и распрощались. «Две сестры», роман с продолжением. Чимборасо ты, Кукольник.

— Деликатные какие женщины, — порадовалась мать. — Арбуз есть отказались.

— Их пучит от арбуза.

— Фу, Родя, с чего ты взял.

— А они его с корками едят.

— Боже мой, что за фантазии.

— Точно, матушка. Потому и сами с прозеленью, и несварение на рожах.

— Родя, я не сплю, зайди ко мне, — прозвучал вполне себе бодрый голос сестры.

В полумраке — шторы задёрнуты — она лежала на кровати, не сняв платья.

— Братик, посиди со мной.

Дрожа и всхлипывая, но без слёз, она обхватила его и уткнулась в колени.

— Как прошло? — спросил Раскольников, поглаживая по густющим волосам. Цвет тоже был густой, между вороным и гнедым, кажется, такой называют караковым.

Дуня дёрнула плечами: не спрашивай. И то верно. Раскольников зевнул, — недоспал нынче из-за жильцов за стеной, неужто это померещилось, трудно поверить.

Сестру можно было только пожалеть. Ему самому пришлось однажды провожать товарища, свёдшего счёты с жизнью, и он помнил кривой полупомоечный участок по царскосельской ветке, отведённый под такое «скверниссимо» (а рядом через забор было именно собачье кладбище). Лужин хоть летом зарезался, — товарищ Раскольникова (да и не товарищ, а знакомец) удавился ранней весной, и тело между двумя досками было сброшено в слякотный ров и присыпано грязным снегом. В смерти тоже не всем везёт; а в жизни был он сыном заштатного пономаря, явился в Петербург пешком и сделался здесь центром притяжения всевозможных несчастий — в учёбе, в деньгах, в любви, даже чахотка открывалась. В конце концов не снёс, когда ещё и в полиции выпороли, хотя особого бесчестья не было: пороли не его лично, попал под общую порку, когда хватали скопом всех, в ком подозревали поджигателей и погромщиков. Может быть, ему тоже мерещилось за лихоимством его судьбы развлекательное творчество какого-нибудь Кукольника…

— Да, вот так… сильней… ещё… и вот тут… — мурлыкала Дуня под его почёсываниями. — Родя… поцелуй меня…

Не успел к ней склониться, как сама прижалась к нему губами. От неё попахивало алкоголем.

— Помянула?

— Пришлось.

— Тогда пойдём арбуз есть. А то мать думает, что ты заболела.

— Она и про тебя так думает. Теперь вообразила, что у тебя водянка.

— Да: водянка головного мозга и сухотка спинного. Вставай, мне некогда, надо вам билеты на поезд купить.

— Родя, Родя, Родя, — залепетала сестра, удерживая его, — я не поеду… я уже за гостиницу деньги внесла… Мне следователь деньги Петины отдал, много… надолго хватит…

— А мать что?

— Я не знаю, как ей сказать. Скажи ты, будто с твоего одобрения…

Но одобрить этого Раскольников никак не мог. Он в состоянии был купить им даже домик в Питере, — но приплачивать пришлось бы собственной свободой. А сейчас не до них, слишком много щупалец предстоит ещё обрубить. От родственного внимания не продохнёшь, вразумить нельзя ни ту, ни другую. У Дуни инстинкт как у бабочки, он сам был такой: мог ведь в Московский университет поступить или в Демидовский лицей в Ярославле, где отец учился, — мать умоляла, всё ближе к дому, — нет же, подавай столицу. Но матери Питер противопоказан… Он опять зевнул, аж со слезами. Лучше бы ему это всё снилось.

— Ты, вероятно, всю ночь не спал, — озаботилась Дуня. — Это всё ваши дела, да? Для народа?

— Ш-ш. Только между нами: всю ночь подкоп рыли в Литовский замок. Там наши товарищи… в казематах томятся… Эхма!.. а я вынужден вас ходить развлекать. Надеялся — уедете, разверну подпольную работу, а ты…

Дуня поджала подбородок и надула губки.

— Ну и уеду, раз так… Нет, наоборот: я тебе помогать буду, во всём!

Прямо через стенку, у изголовья кровати, послышались голоса, звуки… затем слишком характерный скрип.

— Кто у тебя там?

И в полумраке заметно было, как сестра покраснела.

— Молодожёны из Варшавы. У них свадебное путешествие.

— Спать не мешают?

— Ночью — нет.

Она протянула ему свой раздушенный платок.

— Нравится? — Пахло приятно. — «Eden Rose», райская роза, ты мне в Пассаже купил. Я думала, лучше будет, — сказала Дуня с обидой. — А вот мыло, из испанского жасмина… Ой, кто там?

В гостиной шумно заговорила мать, ей вторил раскатистый баритон.

— Свидригайлов объявился.

Так и есть: Аркадий Иванович собственной оживлённой, посвежевшей и уже слегка обросшей персоной, в новом пиджаке оттенков волчьего пуза.

— А мы-то думали: покинул нас Аркадий Иванович и даже не попрощался, — говорила мать, по-водевильному заводя глазки.

— Разве я бы мог! После всего, что вы для меня сделали? –раскланивался вологодский кабальеро Лопе да Вегой. — Как здоровье, как ваши переменчивые дела? Впрочем, обо всём поведаете во время обеда, — настоятельно вас приглашаю, ибо два дня не вкушал не токмо яств, но корки сухой не глодал.

— Поешьте с нами арбуза, — предложил Раскольников.

— Да, уж не откажите напоследок, — подхватила мать. — Нынче медовый спас, арбуз должен быть сладкий, как мёд.

Свидригайлов с удовольствием не отказался, мать захлопотала с тарелками, но нож, ею выданный, оказался никуда не годным и лишь царапал толстую кожуру.

— Аркадий Иванович, у вас ножа с собой нет? — поинтересовался Раскольников. — Или днём не носите?

Так и оказалось, и Свидригайлов отправился к себе за ножом.

— Матушка, насчёт «напоследок». — Раскольников взял её руку в свою и как можно ласковей объяснил, что придётся задержаться, у них с Дуней есть некоторые обязательства… ненадолго… — Дуня, сколько ты оплатила?

— Ещё неделю, — объявила Дуня, выйдя из спальни.

— Как неделю? — Мать заслезилась. — Я думала на Преображенье дома быть…

Пока сестра утешала мать, Раскольников процарапывал на арбузе рожицу, — перед кончиной арбуз обретал глаза… уши… рот…

— …А мы, Аркадий Иванович, нынче Петра Петровича схоронили, — повествовала мать со святой уверенностью, что сама на кладбище была и землицу на гроб кинула. — Бедный, бедный Петруша…

— Прискорбно. Что наша жизнь? Волна из-под весла Харона, — напыщенно отвечал Свидригайлов, раскрывая свой бандитский нож. — Мне однажды довелось сопровождать тело нашего корпусного командира, он три месяца на рыбном складе хранился, пока путь не подморозило…

— Где же вы пропадали эти дни, Аркадий Иванович? — оборвала Дуня такой тематически уместный, но бестактный рассказ.

— Ничто человеческое не должно быть регулярным, — снёс очередную сентенцию Свидригайлов, попутно потроша арбуз. Арбуз кряхтел почти по-людски, распадаясь полумесяцами, — он был малиново-алый, спелый, сладкий и сам себя оплакивал чёрными слёзками. Во рту у Раскольникова образовался мясной привкус.

А как прошёл набег на Пассаж, в свой черёд справился Свидригайлов, он их с того дня не видел. Дуня выставила ножку в новом полусапожке и с удовольствием её оглядела. Свидригайлов также похвалил обнову и походя, как обычно, поведал историю о своём приятеле, который коллекционировал слепки с ножек своих пассий. Поскольку он посещал скульптурные классы Академии художеств, у него были и гипс, и навык, — собралась целая коллекция весьма изящных отливок; а потом он женился на женщине с уродливыми ступнями: широкие, плоские, с такими вот шишками, — он, Свидригайлов то есть, имел случай наблюдать эти утиные лапки.

— Вы тоже скульптурой занимались?

— Нет, я в рисовальные классы ходил.

Махровая свидригайловщина продолжалась. И академик, и герой, и мореплаватель, и плотник.

— Зачем же такой ценитель на косолапке женился? — удивилась мать, поджимая ноги под стул.

— Увы, обнаружилось при вскрытии. Разочарование, постигающее каждого второго мужа. Оттого так и беспокоятся о приданом: страховая выплата на подобный случай.

— Просто жениться надо по любви, — изрекла поразительную мысль Дуня.

— Смотря что под этим понимать. Целесообразнее всего жениться на вдове: с ней можно предварительно всё обсудить, и en detail (в деталях). Даже босая крестьянская девка предпочтительней, там и нога видна, и фигура, и какая кожа. А то посватаешься к девушке из хорошего общества, а она под фижмами кривобокая и пупырчатая.

— Аркадий Иванович! Опять!

— Виноват, Пульхерия Александровна, не прогневайтесь. Искренность — враг откровенности.

Мать, уводя разговор с неделикатной темы, пустилась в рассуждения о том, что в Ельце тоже уже арбузы продают, и хорошо, когда его на лёд положишь, или в погреб, как у них… Тут она всхлипнула и уронила нож на пол. Дуня взвилась: сколько можно, выбрались в кои веки, так нет, надо опрометью в норку… Мать, куксясь, оправдывалась, что Петербург-де хорош всем, да зелени нет, ни деревца под окном, птички не поют, спать нельзя, всё время утро, и люди такие на улицах, словно бегут и зубами клацают… Свидригайлов успокоительным своим баритоном сообщил, что Пульхерию Александровну вполне понимает, потому что у него в Москве был приятель-грек, который страшно страдал в нашем климате, и как-то раз, в феврале, когда у нас, знаете, все прелести разом — стужа, ветер, тьма, снег, лёд, грязь, слякоть, — грек сказал ему, что всегда недоумевал, зачем русские оставили благодатный Киев, где и тепло, и солнце, и пошли на север, чтобы основать новую столицу в Москве. Аркадий, сообщил грек сквозь сопли, теперь я понял, почему: потому что здесь плохо! Христофор, ты равноапостольно прав, отвечал ему Свидригайлов, потому что русские на этом не успокоились и двинулись ещё далее на север и устроили столицу в Петербурге, — потому что здесь ещё хуже! Зато с осени здесь всё время будет не утро, а ночь, и Пульхерия Александровна будет спать на оба уха…

— Нет уж, не приведи Господь! — всполошилась мать. — Зимовать ещё здесь. Мы с Дуняшей через недельку…

— Мама, я отсюда не уеду!

— Что ты, дочка, мало того, что Петю тут схоронили…

— Хоть три Пети! Я здесь жить буду!

В дверь постучали, — в гости к ним пожаловал чёрный сюртук, черный котелок, белые манжеты, — их личный полицейский, — не просто так нож упал. Цепко и остро, как к делу подшил, глянул он на общество вокруг арбуза, наклоном головы выразил понимание, уголками губ — одобрение, взглядом поведал о сожалении, что принадлежит к службе, ограничивающей приватные удовольствия, — в связи с чем вынужден отказаться от приглашения к столу; он вообще-то целенаправленно к господину Свидригайлову, с приятным известием о касающемся его деле…

Неужели Крюков нашёлся, ударило Раскольникова, — и вновь игла кольнула его в бровь. Дуня встала из-за стола и, ни слова не проронив, скрылась в своей комнате. В самом деле, если следователь и явился свататься, то явно не при Свидригайлове намерен был делать предложение, тем более — выслушивать отказ. Entre nous (между нами), предложил Свидригайлов. Indubitablement (несомненно), кивнул следователь, как-то весь передёрнулся ото рта до колена, достал из кармана газету и протянул Раскольникову: тут напечатана статья, могущая представлять для собравшихся живой интерес, на третьей странице… её стоит даже прочесть вслух, например, Родион Романович, с его талантом декламации, замечательно с этим справится. Он и сам рад бы присутствовать, но дела общественного порядка призывают его… лишь мысль об их милом семействе скрашивает ему служебные будни…

Запенив таким образом речевой поток, следователь выплыл вместе со Свидригайловым из номера, оставив странное впечатление своим кратким визитом и неожиданным смущением, обычно Порфирию Петровичу не присущим. Матери всё было ясно.

— Это он к Дуняше пришёл, да Аркадий Иванович помешал.

— Мама, можно без глупостей, — довольно грубо сказала Дуня, выходя из спальни.

— А, так вот в чём дело! — сказал Раскольников, просматривая статью.

— Вот и Родя так думает, — подхватила мать. — Порфирий Петрович просто не знает, как подступиться. Человек солидный, дело щекотливое, на отказ не рассчитывает. Если, Дуняша, тебя это здесь держит, тогда, разумеется…

Дуня вспыхнула и невесть что наговорила бы матери, но вернулся Свидригайлов, довольно потирая ладони.

— Арбуз — это прекрасно, господа Раскольниковы, но обеда не заменит. Уверен, что ни у Дюссо, ни у Данона, ни у Дюме вы ещё не бывали, так сделайте одолжение голодному мужчине.

— Все на «Д», — фыркнула Дуня. — Родя, ты там бывал?

— Любимые места, — отозвался Раскольников. — Пятый год мимо хожу.

— Это французские рестораны? — жеманясь, спросила мать.

— Парижские. В меню лягушки во всех видах, — вдохновил её Свидригайлов.

— Почему бы не пойти. — Раскольников зашуршал газетой. — Сейчас вот только ознакомимся со статьёй от Порфирия Петровича. — Он откашлялся с таким надсадом, что мать забеспокоилась, и с назначенным ему талантом декламатора возгласил: «Свободная клетка»!

«Свободолюбие на Руси достигло степеней удивительных. Освободив крестьян от крепостного тягла, промышленников — от совести и молодёжь от приличий, общественная наша мысль оглянулась окрест и уязвилась страданиями четырёхлапых и косматых соотечественников. Нет, мы не имеем в виду тот слой удручённых граждан, которые привыкли возвращаться в зверином облике — нечёсанными и на четырёх конечностях — из многочисленных питейных заведений, прославивших столицу наряду с Александровским столпом и Петропавловской крепостью. Речь идёт о действительных зверях, которыми изобилуют дебри нашей славной державы, — там, среди болот и снегов ведут они жизнь, полную лишений, как положено им теорией естественного отбора, и с диким упорством, напоминающим крестьянскую несговорчивость, всячески уклоняются от благодеяний цивилизации и неоспоримых выгод просвещения».

Мать завозилась.

— Пожалуй, я собираться пойду.

— Придётся дослушать, матушка, это полицейское предписание.

Свидригайлов, приканчивая арбуз, предложил взять газету с собой в ресторан и дочитать там, за пиршественным столом.

— Пиршество уже началось, — пояснил Раскольников. — Самая лучшая закуска и аперитив. «Посудите сами — есть ли счастье выше для простого медведя, чем съедать в день несколько фунтов дарового мяса, сидеть под непротекающей крышей, общаться с чистой публикой в образовательных целях, — и всё это в полной безопасности, за регулярными прутьями, нисколько не мешающими взаимному обозрению и вентиляции. Приходится со всей гласностью признать, что пока такие исключительные условия доступны для немногих представителей звериного царства, — в основном усилиями энтузиастов-цивилизаторов, открывающих зоологические сады, где экономическими способами воскрешают миф об Эдеме, когда животные и люди прибывали в блаженстве замысла, не ведая страстей охоты и гастрономии. Причём гуманность подобных доброхотов простирается до того, что они возят свои питомцев по городам и весям для ознакомления пытливых животных с достопримечательностями России и видами двуногих, в ней обитающих».

Свидригайлов тихонько засвистал и встал у окна.

— Ничего не понимаю, — пожаловалась мать. — Это про кого?

— Родя, там ещё много? — спросила Дуня, надевая шляпку перед зеркалом.

«К сожалению! — грянул Раскольников, — путь прогресса усыпан не столько лепестками роз, сколько битым стеклом. Общество наше всё ещё богато различного рода ретроградами и мракобесами, которым не по душе (есть ли у них душа — вопрос дискуссионный) величественный ход реформ, поставивших наше отечество вровень с современным развитием цивилизации, а в иных отношениях — в её авангард. Эти отжившие типы знакомы каждому, они злопыхательствуют, требуют попятного движения, зарево просвещения принимают за отблески грядущих мятежей и вставляют палки в колесо Истории, — они и есть осколки битой посуды, из которой давно испарилось вино, перед тем превратившееся в уксус.

Не далее как в воскресенье такое битое стекло ярко и опасно сверкнуло в зоологическом саду, открытие которого мы подробно освещали во вчерашнем номере. Да, есть отныне в столице заведение одновременно увеселительное и познавательное, где твари божии предстают в натуральном виде, а не нашпигованными чучелами, — без сомнения, зоосад сделается излюбленным местом для петербуржцев и гостей столицы».

— Давайте туда сходим, — оживилась Дуня. — Я крокодила и жирафа только на картинках видела.

«Вчера мы предпочли не касаться досадного казуса, омрачившего праздник открытия, сегодня же позволим осветить его лучом социологического анализа. Представьте: в разгар чудесного дня, наполненного детским щебетом и доброжелательным родительским говором, вдруг по аллеям, по нарядным шляпкам, пёстрым зонтикам, воздушным шарикам пронёсся, как Тамерлан над Азией, вихрь паники и, разом превратив благодушных обывателей в испуганно вопящее стадо, погнал его, путей не разбирая, через кусты, клумбы, скамейки врассыпную. «Караул, спасайтесь, медведь!» — неслось со всех сторон. Да, медведь, могучий Потапыч выбрался на свободу из своего решётчатого обиталища и предпринял попытку активного знакомства с посетителями.

Вся эта галдящая мешанина, признаемся, могла бы выглядеть чрезвычайно комично. Но не до смеху было полной даме, упавшей в пруд с утками; невесело сделалось пожилому господину, сломавшему ногу; чувство юмора отказало даже передовым барышням, прижатым к клетке с обезьянами и исцарапанным ими в кровь. Синяков, ушибов, порванных платьев, потерянной обуви, улетевших шляп было не счесть».

— Вот он, ваш Петербург! — злорадно перекрестилась мать. — Что делается: звери на людей кидаются.

— Ай-яй-яй! — поддержал её Свидригайлов.

«Самое прискорбное состояло в том, что мишка выбрался на волю вовсе не самостоятельно. Некий осанистый господин, прилично одетый, зрелых лет, перелез через барьер и отпер клетку, предоставив зверю неограниченное поле действия. К великому счастью, Потапыч был либо сыт, либо ленив, либо хорошо воспитан, в отличие от освободителя, подстрекавшего его к буйству, — так или иначе, хищник никого не убил, даже не подрал, всё ограничилось описанными выше бедами.

Мы вынуждены признать, что служители зоосада явили отменное малодушие и даже возглавили паническое бегство; да и полиция прибыла не так скоро, как от неё ожидаешь. К этому времени медведь был уже водворён на место, причём тем же самым безобразником, даровавшим ему волю: орудуя метлой на манер рогатины, он загнал перепуганного мишку в клетку. Разумеется, полиция задержала удальца. Им оказался отставной ротмистр С., прибывший в столицу из своей вологодской вотчины. Вероятно, господин С. привык быть в вологодской глуши накоротке с медведями. Ещё более вероятно, что господин С. был пьян».

Дуня уставила круглые, с черешню, глаза на Свидригайлова, — тот покаянно развёл руками. Дуня, зайдясь от смеха, повалилась на диван лицом в подушки.

«Нашей газете стали доступны некоторые пикантные факты из биографии отставного ротмистра, что позволяет взглянуть на этот возмутительный эпизод шире, через социально-психологическую призму.

Репутация господина С. чрезвычайно сомнительна. Он уже состоял под судом; армейский его послужной список весьма небезупречен. Усадьба его в Вологодской губернии была сожжена крестьянами, которых, бессомненно, подвигла к тому жестокость и бесцеремонность их бывшего владельца. Иными словами, перед нами типичный образец уездного самодура, оставшегося не у дел крепостника, привыкшего воротить то, что левая нога захочет. О, как нам знаком этот господин С! (Нет, не Собакевич, не угадали). Зарвавшийся барич, с младых ногтей испорченный безнаказанностью, предки которого, а возможно, и он сам меняли крепостных на щенков, а выросшими из них псами травили тех же поселян; алкоголики, драчуны, картёжники, развратники, державшие гаремы под видом крепостных театров, поровшие своих подданных на конюшнях, выжимая недоимки, чтобы проматывать народные труд и скорбь по злачным местам Европы, проигрывать в казино, прогуливать с одалисками и баядерками, — от этих упоённых собой персонажей с нерассуждающими глазами совсем недавно было трудно дышать.

Теперь этот злокозненный тип сходит с исторической сцены; но напоследок в лице господина С. решил покуражиться над столичными жителями, потравить их диким зверем, согласно старым традициям провинциального барства. За дебош вологодскому помещику предстоит раскошелиться, выплатив штраф в пользу пострадавших и содержателей зоосада, понёсших убытки. Но правильнее всего было бы соорудить для этого образчика национального варварства, пошлости и эгоизма клетку рядом с медвежьей и посадить его туда под этикеткой: «Помещик-самодур. Вымирающий тип». Тут ещё постскриптум. «P.S. Редакция не публикует полного имени буяна не по той причине, что опасается субъекта, с метлой ходящего на медведя, — просто наше кредо — вскрывать сущность, не переходя на личность. Наше оружие — перо, наша сила — в идеалах. Петербургская полиция превосходно умеет укрощать подобных добрых (?) молодцев; вот и господина С. приструнят и поставят на место. Хотя, повторим, по нашему мнению лучше не поставить, а посадить».

Раскольников закончил чтение, налил себе воды смочить горло и из того же стакана напоил сестру, икавшую от смеха. Арбузные корки беззубо улыбались со стола.

Статья была подписана буквой «Z», как и та, что рассказывала про убийство в Подъяческой.

— Из жидков, — уверенно сказал Свидригайлов. — Знаю я этих газетных наездников.

— Так это вы, Аркадий Иванович… медведя выпустили? — испуганно спросила мать. Свидригайлов сокрушённо склонил щетинистый череп. — А… зачем?

— Он попросил — я и выпустил. Все вокруг такие радостные, он один грустил. Я ведь гарибальдиец, не могу снести страдания угнетённых. Evviva la libertà! Befreiung! Элефтерия!(да здравствует свобода). Гегель так и учит: человек — это раб свободы, куда ж мне против Гегеля. Я бы и вас, Пульхерия Александровна, выпустил, окажись вы в подобном положении, — добавил он с изумительной развязностью, целуя руку взволнованной женщине.

— Как это — я в подобном положении? В клетке?

Раскольников спешно перевёл разговор.

— Значит, вы с воскресенья на съезжей сидели?

— Увы. Я дал знать нашему любезному Порфирию, но это Петербургская часть, только вчера к ночи он меня извлёк, я до гостиницы добрался и рухнул, — до того изнемог в битве с клопами. С утра, естественно, в баню — и et me voila (и вот я тут), в предвкушении обеда, там крошки в рот не мог взять.

Дуня вдруг затопала каблучками.

— Не могу! Хочу-хочу! Хочу видеть Аркадия Ивановича в клетке! Я вам конфеты носить буду! — И тут же стала пытать, какие звери ещё содержатся в зоосаде. — Или слона вы тоже не приметили?

Этот ковчег ещё только загружается, доложил Свидригайлов. Пока там есть волк, лиса, козы, фазаны, макаки…

— Ну и выпустили бы кого-нибудь нестрашного. — Здравый смысл в матери героически боролся с нагрянувшим абсурдом. — А то сразу медведя.

Медведь — это почти человек, объяснил Свидригайлов и почесался очень похоже на косолапого. Он сам людей боится, никого не укусил даже, — в отличие от Свидригайлова, который точно всех перекусает, если они тотчас не отправятся обедать.

Мать поджала подбородок почти как Дуня.

— Не знаю… Я наверно не пойду, есть совсем не хочется.

— Бывает, — покивал Свидригайлов. — Вот в газетах пишут, что и у медведей аппетит пропадает.

Эта колкость окончательно вывела мать из себя.

— А это верно, господин Запрягайлов, что вы под судом состояли?

— Состоял. Как всякий честный человек.

— А! Мы, стало быть, нечестные, коли не состоим.

— Мама, не вам бы это говорить! — зло крикнула Дуня.

— Аркадий Иванович, я с удовольствием с вами пообедаю, — сказал Раскольников.

Свидригайлов пообещал ждать их внизу в любом вербовочном составе и ушёл с прихваченной газетой.

— Ты, сын, иди, если хочешь, а я свою дочь с этим каторжником не отпущу! — кипятилась мать, маша веером. — Ишь, забавник, с медведем меня сравнил! Самого в газетах пропечатали, на весь свет ославили, а он и в ус не дует! Не человек, а рыба какая-то: ему что хула, что похвала — всюду вода. Я чувствовала, предупреждала… Он и тебя, Родя, под монастырь подведёт. Держись от него подальше, скажи ему: так, мол, и так, мил человек, нечего вам у нас пастись. Сестра моя почти просватана…

— Мама, побойтесь бога! — застонала Дуня. — Петю только нынче схоронили. Вот вам — честный человек, а в кутузке умер!

У матери задрожали руки, веер, голос…

— Деточки мои… я же хочу как лучше… Сыночка, смотри, что я придумала. У тебя занятия с осени, а пока с нами можешь поехать, хоть на месяц. У нас сейчас так хорошо, сады ломятся, с утра птички поют, вечером девки, курочки свои, спать покойно, в доме ни клопика…

Раскольников обещал обдумать такой заманчивый план, вечером, наоборот, зайти не обещал, расцеловался с семейством и с облегчением удалился. Родня из Ельца утомила молодца.

Со Свидригайловым порешили к Данону не идти, а пообедать где-нибудь поблизости, — Раскольников имел в виду ресторан «Арабеск» опробованный недавно с елецким купечеством. Они зашагали к Садовой. Allons enfants de la Patrie (вперёд, сыны отечества).

— Вашу сестрицу, кажется, можно поздравить с метким выстрелом?

— Никак Порфирий вам признался в своих намерениях?

— Пусть он девушкам признаётся. А для меня и без того интрига, как на ладони. Пикантный сюжет, мог бы дать хорошие сборы на театре: следователь ложным обвинением уморил соперника и добивается предмета вожделений.

— Ничего он не добьётся. Сам предмет не согласен, брат предмета тем более. Это матушка наша марьяжи строит.

Свидригайлов посочувствовал Пульхерии Александровне. Если б у него была такая дочь, он бы держал её под замком и сам наслаждался ею; а соискателей отстреливал. В каком смысле наслаждался? Эстетически, разумеется. С другой стороны, что делать матери с красавицей-дочерью, как не волочить её на рынок невольниц. Да женишок нынче жидкий пошёл.

Свидригайлов простёр руку и, обличительно тыча в прохожих, продекламировал:

— Тот всем хорош, да денег мало!

Тот с деньгами, да без зубов!

И все хотят, во что б ни стало,

вблизи понюхать облаков!

— «Вблизи понюхать облаков»? Что означает сей смелый образ богатого воображения?

— Лиризм. Один мой приятель так выразился.

— Бросьте, Аркадий Иванович, это вы сами накропали.

— Клянусь своим отсутствием! Сочинил мой приятель по Московскому университету. Оригинальный малый был. Потом помешался и уехал в Малороссию. Или прежде уехал, а там помешался, не помню.

Свидригайлов опять нечувствительно завирался. Он уже забыл, что учился в Берлинском университете. Да, но это после первой отставки. А до службы он окончил философский факультет Московского университета. После которого только и оставалось, что юнкером идти.

Раскольникову оставалось только вздохнуть. Завтра неистощимый господин С. окажется генералом Ордена иезуитов.

— А вы заметили, что Порфирий Петрович видит в вас соперника? Газетку подсунул с вашим некрологом. Он, конечно, вас выручил, но в статье есть выражения, ему свойственные. Да и откуда у писаки такие сведения о вас, как не от полицейского.

Возможно; да пусть даже и несомненно; зато Порфирий Петрович сумел договориться с хозяевами зоосада: дело в суд передавать не будут, при условии, что Свидригайлов выплатит сумму, из которой они и будут утешать всех потерпевших.

— Но мне-то можете признаться: ведь выпивши были?

— Никто не верит! А я в рот не брал, ни капли.

— Клянётесь своим отсутствием?

— Естественно. Я уже объяснял: просто панэротизм одолел — любовь ко всему живущему.

— Забавная у вас клятва. Что-то масонское?

— Моя собственная формула. Клянусь самым дорогим, что у меня отнять никто не может, даже вечность. Вот попробуйте-ка, отнимите у меня моё отсутствие. Если и отнимите, то уже не у меня.

Общение со Свидригайловым напоминало ярмарочную карусель: мишура, но праздничная; лошадки игрушечные, но скачут головокружительно. Он так талантливо морочил собеседника, что тому оставалось только радоваться и завидовать.

— Держи бродягу! — заорал мужик возле телеги на углу, и другой, в клеёнчатом фартуке, кинулся им наперерез и выхватил из-под ног у них здоровенного путешествующего рака. После чего сунул его под крышку лохани, — штабель их стоял на повозке. Свидригайлов пальцем указал поднять крышку, — под ней копошились пятнистые, грозно растопыренные чудища. Пахнуло болотом и пятым днём творенья.

— Не могу! Хочу-хочу-хочу! — Свидригайлов тоже затопал ногами. — Я сейчас захлебнусь, Родион Романович! Сто лет раков не ел!

Ничего не поделаешь, спустились в очередной полуподвальчик, где почему-то пахло не раками, а псарней. Пока Свидригайлов своим властным баритоном, почти распекающим тоном давал указания трактирщику, Раскольников прошёл к дубовому столу в углу, сел спиной к окну и огляделся. Рядом за столом, заваленным рыбьей чешуёй, дремал над пустым графинчиком небритый субъект, надвинув на нос фуражку с битым козырьком. Чешуя, казалось, дымилась в солнечной струе. А вот напротив, действительно, лакомились раками: два углублённых господина в сюртуках цвета живых раков молча, хрустко, истово ели раков пунцовых, причём если блюдо с раками было одно на двоих, то штоф у каждого был свой, что позволяло обоим лакать водку в своём темпе. Так, видимо, и в канцелярии сидят друг против друга, чирикают формуляры, а чернильница у каждого своя.

— Тут недурно, да? — заметил Свидригайлов, размещаясь на скрипучем стуле.

— Да уж не погребок Ауэрбаха. Я вас тоже в достойное место вёл.

— Экий вы сноб. Опять себя самоуважать изволите. Самоуважение — порок хуже каннибализма. Присмотритесь — qui e molto pittoresco (здесь очень живописно). Типажи почти теньеровские. Малые голландцы. Вон тот натюрморт — это не раки, это настурции! Такой боковой свет только венецианцы умели писать, чтоб каждая пылинка золотилась.

Чёрт его знает, может, и вправду живописью занимался. Сам Свидригайлов со своей эффектной внешностью словно был вклеен фрагментом другого полотна в этот кабацкий жанр и выглядел случайно забредшим иностранцем, которого, как стемнеет, непременно надо тюкнуть гирькой по голове и обчистить, как рака. Впрочем, как щегольской его пиджак был обшит блестящей тесьмой, так и весь его кондотьерский облик словно охвачен был неприступным кантом. А также Гегелем. Косой свет золотил щетину на его голове в лучших венецианских традициях.

Угрюмый долговязый малый с синяком под глазом, шаркая сапогами и шмыгая носом, — звук выходил единообразный, — застелил стол чистой клеёнкой и положил перед каждым по полотенцу, играющему роль салфетки. Сам трактирщик подошёл к почётным гостям, — боковое освещение и ему, в стиле старых мастеров, набросило бликов на золотую цепь поперёк пуза и выхватило рытвины жизненного опыта на черепе, — глазки, однако, из-под мятого лба сияли самостоятельной умильностью.

— Пиво, господа, — свежайшее! Раки — свежайшие! Ещё что-нибудь желаете?

— Желаем. Лимон подай к ракам, и пусть твой малый сопли подберёт. — Свидригайлов сунул усы в пену. Пиво в кружке вспыхнуло, как лиса на закате. — E vero (правда), свежайшее.

— Немного потеряли, не пойдя к Данону.

— Чистый выигрыш. Там таких зверей не подадут, — они еще с утра утопленников кушали. — Свидригайлов заправил полотенце за ворот. — Ну, иди ко мне, усатенький.

Как кричат раки? Соня бежала бы, заткнув уши. Верещат, когда варят, стонут, когда чистят.

— Аркадий Иванович, вы слышали о такой способности — видеть звук как цвет?

— Допустим, — проурчал Свидригайлов.

— Мне, например, ваш голос представляется тёмно-синим, с бархатистым мерцанием на сгибах. Вы так можете?

— Надо подумать.

— Наоборот, думать не надо, сразу — поверх понятий, интуитивный образ. Вот на что, например, похож мой голос?

— На вечереющий пармезан.

— Почему?

— Откуда мне знать. Сами велели: не думать.

— Да, но почему вечереющий, а не утренний?

— А! То есть с пармезаном вы согласны. Вы неправильно чистите, надо не голову отрывать, а панцырь снять. — Свидригайлов с хлюпаньем всосался в рака. — Раки отменные. И вообще здесь чудесно.

— Замечательно, — согласился Раскольников. — Ещё бы стул из-под кого-нибудь выбить да по шеям надавать, — то-то радость для озверевшего крепостника.

— Согласен. Равно как и нет. Всё по обстоятельствам, Родион Романович. Сообразно и вытекая.

Раскольников фыркнул в кружку. Брызги наверняка слизнула дежурная заложная душа, может быть, та же Лизавета. Если обстоятельства всякий раз подбирать ниже уровня тротуара, поглубже в народную толщу… хотя какой уж тут народ: придонные твари. А ведь час назад Аркадием Ивановичем были сказаны правильные слова о том, что ничто человеческое не должно быть регулярным. Свидригайлов почмокал и облизнулся, как кот. Во-первых, это слова не его, а Краузе. Во-вторых, цветы навоз не презирают. В-третьих, судя по всему, Родион Романович давно не перечитывал святых отцов, — а они учили, что ангел и посередь ада всё равно в раю, а бес и в рай несёт своё пекло. Знаем-знаем: «и ад следовал за ним». Надо ли так понимать, что и в каталажке Аркадий Иванович пребывал в эмпиреях? Увы, с сожалением признал Свидригайлов, на клопов богословие совершенно не действует. А вот этот кишечник с раковой шейки вы лучше выплюньте.

За соседним столом очнулся малый голландец. Мутным взором повёл из-под ломаного козырька, упёрся в натюрморт с раками и просипел, не вопрошая, но утверждая:

— Вкусные ра-аки-и…

Свидригайлов, как цветок через рампу, перебросил ему экземпляр, и небритый субъект слопал его, как собака, не дав упасть и чуть ли не в скорлупе. Раскольников тоже приноровился и поглощал раков, стараясь не обращать внимания на привкус распаренных женских гениталий в их нежном мясе. Но до мастерства парочки ракофагов напротив было далеко: они лущили, сплёвывали и опрокидывали, как автоматы.

— Пожалуй! — воскликнул вдруг сосед с битым козырьком — с такой интонацией, будто его целый час к чему-то склоняли и наконец вырвали согласие. — Пожалуй, мне домой пора, — а не могу! — Он развернулся со стулом к Свидригайлову и скорчил плаксивую рожу. — Не могу — не добрал порциону! А дома ждут, жена, детишки возле самовара: когда тятька придёт? когда чай пить будем? — Он вытащил из кармана металлическую закорюку, похожую на ключ. — Я затычку от самовара завсегда с собой уношу, хе-хе! Чтоб ждали, значит, тятьку, чтоб не смели, сукины дети, чаи гонять без отца! У меня этого нет, чтоб семью позабыть!

— Вот хотя бы ради таких деталей, — заметил Свидригайлов Раскольникову. — И сколько ты не добрал, тятенька?

— М-мерзавчик!

— Когномен, значит. А стакан выжечь — кишка тонка?

Малый голландец возмущённо воздел руки к закопчённой арке над собой. Свидригайлов звяком ножа о кружку позвал полового; тот, по-прежнему шмыгая, притащил графинчик. Свидригайлов сам перелил водку в стакан, выжал лимон и размешал клешнёй.

— А ну сел, где сидел. Соси. И смотри: губ не отрывать. Иначе всю эту скорлупу тебе в пасть запихаю.

Даже чиновнички в сюртуках заинтересовалась. «Выпьет. — Прольёт. — Блеванёт. — Помажем по рублику? — По полтине.» Небритый-сиплый принял стакан в руку, мало чем отличную от клешни и уверенно поднёс ко рту. На середине процесса уверенность пошатнулась, он ухватился за стол, но влил в себя всё до капли; даже сумел поставить стакан. Далее рыгнул, удержал, взор явил живую муку, и на столешницу глава упала с деревянным стуком.

— Ракалья, — с чувством произнёс Свидригайлов.

Им принесли пиво и новую клумбу с раками. Чиновнички, усладив очи зрелищем, а чрево мякотью, свернулись и враскачку потопали к выходу, поддерживая друг друга за локотки. Раскольникова опять одолела зевота, он тоже не прочь был преклонить голову; но существовал какой-то важный вопрос, который он собирался задать Свидригайлову; какой, — не мог вспомнить.

— Ангелы и бесы — создания не свободные, они всегда с поручением, — сказал он, давя зевок. — Вы-то с какой целью резвитесь?

— Из философского интереса. А философия наука экспериментальная.

Скажите, какие шнурки с бантиками, удивился Раскольников, он-то полагал, что философский интерес вызывает Гегель, а не эта ракалья. Это не просто ракалья, а философема национального духа, заявил отставной ротмистр: философема, исполненная воли к понятию рода в чувственно-конкретной форме семьи. Попытка пить чай без главы фамилии есть покушение неразумия на тотальность и должна быть пресечена посредством философского ключа от самовара.

— Вот что я вам скажу, Аркадий Иванович: вас, может, и надо держать в клетке, но желательно иногда выпускать на театральные подмостки с лекциями о национальном духе.

— Вот что я вам отвечу, Родион Романович: русскому человеку, пока он не испорчен университетской премудростью, ничего объяснять не надо, он и без того о себе превосходно всё знает и в лекциях не нуждается.

— Русскому человеку не идёт быть философом, — зевнул Раскольников.

— Ещё менее русскому человеку идёт быть юристом. Ему вообще мало что идёт. Русскому человеку, например, не идёт быть. И он это знает.

— Кто, ракалья знает?

— И он, и они все, и эти тоже. — Свидригайлов кивнул на компанию из трёх потёртых личностей, занимавших наново стол напротив. Один из них, лысый и курносый, как нарочно, смахивал на Сократа. — Иначе что бы они тут делали. Вот Гамлет пытает Шекспира: быть ему или не быть? И все внимают с трепетом, — в самом деле, либо жив, либо мёртв. А русский человек открыл третье агрегатное состояние: пьян! Вроде ты жив, но в то же время тебя как бы и нет, сплошное als ob (якобы), творческое ощупывание границ небытия. И где это третье агрегатное изучать, как не по кабакам. Кабак для русского человека — место подвига, где он может сквитаться с навязанной ему чуждой объективностью. У большинства людей не получается искажать истину в трезвом виде.

— А истину требуется искажать, потому что…

— Это требуется самой истине, — она иначе не существует. Нет, вы поглядите на этого великана! А усищи! Наверняка полицмейстером был у себя в болоте.

— Я словно фельетон в газете опять читаю, — вздохнул Раскольников. — И фельетон скверный. Ведь сами знаете, что англичане пьют не меньше нашего.

— Пьют не меньше, — согласился Свидригайлов. — И причины сходные: с горя, от тоски, по традиции, от неумения жить… Только англичанин в свои причины верит, а наш — ими отговаривается.

— То, чем вы наделяете русского человека, это, Аркадий Иванович, не философия, а алиби безответственности. — Раскольников показал на спящего рядом «тятеньку». — Я пьян — и взятки гладки.

— Охота вам, Родион Романович, мыслить в толщину. Его потому и тянет в безответственность, что в ней можно удержать сущностную вопросительность. А ответственные люди пусть ответствуют без тени сомнений. Русский человек саму свою субъектность ставит под вопрос, пусть и в форме невменяемости. Это очень здоровое любопытство — посмотреть, а ну как кто другой вместо mein ich (моё я) явится. Тут он глубоко прав, — настолько глубоко, что и выразить ему мудрено. Кстати, в Европе отдают должное такому своеобразию нашего человека. Для них русский — уже само по себе алиби. Ах, он русский! — ну, взятки гладки, как вы точно подметили, пиши пропало, держись подальше и прочий не дай бог.

По мнению Раскольникова, длительное проживание в Европах не прошло безнаказанно для Аркадия Ивановича: он усвоил себе именно западное непонимание России, по которому она есть исторический выкидыш и географическое недоразумение. Свидригайлов сплюнул. Так ведь и сам русский человек с этим согласен. Что он выкидыш, недоразумение и не достоин ни своих просторов, ни своего языка. Однако: у него, Свидригайлова, большие разногласия с покойным императором Николаем Павловичем, но под его словами «Наши несовершенства лучше их совершенств» — он готов подписаться.

— Русский народ молод, — сказал, зевая, Раскольников. — Ему ещё предстоит развиться в невиданном масштабе. Мы перспективный недоносок.

— Не ешьте этого рака, — озаботился Свидригайлов, — видите — хвост не скручен: значит, уже дохлого варили. Кто из нас гегельянец, так это вы, соратник мой по ракоблудию. Вы смотрите на русский народ как на действительность, которой предстоит стать разумной. Abenland (запад) так и глядит на нас, как на неразумную действительность. Только сомневается, что мы когда-нибудь вразумимся. По их критериям разумности, конечно. А по Гегелю неразумная действительность вообще не имеет права на существование. Тем более та, которая и не хочет стать разумной в предписанных смыслах. Такая действительность, такой народ попросту вредны и опасны для истинного разума и должны быть уничтожены. О чём Европа и мечтает. И лучше, чтоб сделали это сами варвары своими собственными руками. На кой чёрт сдалась такая дурища, — раскинулась на пол-мира, а проку нет, — то бишь им выгоды. Мы для них чудище, вредная химера… Кто Химеру убил?

— Беллерофонт.

— Да, вспомнил. Верхом на Пегасе. Вот они таким Беллерофонтом на нас ополчаются регулярно.

— Он плохо кончил. Зевс наслал на Пегаса овода, и Пегас сбросил Беллерофонта с небес на землю. Где он охромел и ослеп.

— Приятно вспомнить, ещё приятней надеяться. Эй, братец, ещё пива! Что до пресловутой молодости нашего народа — это если от Петра считать. А разве до него русские люди не жили? Но что до Петра было — мы уже толком не помним. А уж что было до Орды — какие-то басни. Про то же, что до крещения Руси творилось, даже басен не дошло, лишь бред сивой кобылы при дворе царя Гороха. История у нас длинная, но обрывистая. На колу мочало — начинай сначала, это мы любим. Беспамятство как легчайший способ обретения целостности. Да и то сказать: жить подряд не так уж интересно.

— В жизни человека такие обрывы — сплошь и рядом, и совсем не по любви к ним, — насупился Раскольников. — Живёшь-живёшь — вдруг хлобысь — и всё вдребезги. Костей не соберёшь, а собрал — сам себя не узнал.

— Так и есть. Но если это «хлобысь» запаздывает, русский человек скучать начинает и уж тогда сам пускает всё вверх тормашками вниз по косогору. Это в нас и пугает. Другие народы полны достоинства и сами себя уважают — хотя бы за то, что живут лучше нас. Мы-то живём плохо, потому и не учим их жить. Пусть живут лучше нас, коли такие хорошие. Но в силу того, что они такие хорошие, они хотят, чтоб и мы жили лучше самих себя. Они научат, они ведь уже живут лучше нас. Поэтому самое лучшее — чтоб они жили вместо нас…

Под урчание Свидригайлова Раскольникова совсем разморило. Зевки шли цугом и раздирали рот, как Самсон — пасть льву. Пиво, раки, табачный дым, чмокающая философия — в такой подмышке национального духа хотелось заснуть и не просыпаться.

— …Русский народ — гегельянец почище Гегеля. Гегель себя рационально выделал, а наш народ прямо урождён в стихии абсолютной отрицательности. Он вообще положенное не ценит, ему интересно только недолжное. Но он, народ, ещё и кантианец, конечно, только пошёл дальше Канта. Канта интересует Чистый Разум, а русского человека — только Пречистый: что же Он о нём думает. А Пречистый Разум, скорее всего, думает о нём не слишком весёлую думу…

— В вас, Аркадий Иванович, поселилась сама душа убедительности, — съязвил Раскольников при помощи Цицерона. — Однако если русский народ такой сугубый философ, то почему же ему не удалось создать собственной философии или развить то же богословие?

— Зачем? Он жизнью философствует, смертью богословит. Всё прямо в шкуру впечатано. Фрикции не требуют дикции. Один немец… Что ж вы выплёвываете! — огорчился Свидригайлов. — Вам попалась самочка с икрой, это самое вкусное, — а вы выплёвываете. Да, так вот, один немец предположил, что народы — это мысли Бога о человечестве.

— Краузе? — уточнил Раскольников через зевок.

— Были и другие немецкие философы. И вот сдаётся, что о русском народе Господь подумал в момент зевоты, то есть зевком-то и подумал. А согласитесь, мысль — любая — много уступает зевоте в естественности, у мысли, может, усердия и много, да полноты и непринуждённости меньше…

Издевается, понимал Раскольников, но одолеть собственной зевоты не мог. Только было он решил ответить, что мир вообще может быть зевком бога: прозевал он нас, никак челюстей не сведёт, — как был прерван философски одарённым ракальей. Довольно давно и упорно полз тот вдоль границы небытия и наконец рухнул на пол. Свидригайлов нравоучительно выставил палец:

— Вот: и стул выбивать не пришлось.

Раскольников выразил надежду, что Аркадий Иванович сумеет подыскать для неминуемой блевоты метафизическое основание не хуже, чем для зеванья. Свидригайлов кликнул полового и велел убрать мусор, сопливец принялся вытирать тряпкой со стола. С пола! — рявкнул Свидригайлов, — вот этот фламандской школы пёстрый сор! Ракалья оказался не под силу половому, но за обещанный хозяином шкалик троица ближних посетителей живо сграбастала бесчувственного собрата и трансцендировала по ту сторону наличия.

— Мне один любитель третьего агрегатного, — с иронией продолжил Раскольников, — поведал, как он пса своего в собутыльники произвёл. Поначалу хлеб в водке вымачивал, а потом пёс пристрастился, и начали они лакать ноздря в ноздрю. По-вашему, видимо, псина тоже к метафизическому заданию приобщилась, а по мне — обычное русское безобразие.

Свидригайлов пристально поглядел на Раскольникова и спросил с участием, как тот себя чувствует.

— Я чувствую себя разговаривающим с крупнейшим философом современности.

— А голова не кружится, как намедни? Не подташнивает?

— Нет, всё как обычно. Недоспал, правда, но…

— Это бывает. Недоспишь и грезишь наяву, как морфинист. Я к тому спрашиваю, что историю про спившегося пса вы от меня услыхали, помните, у Дюваля сидели всей фамилией?

Раскольникова слегка затошнило, — он мгновенно вспомнил рассказ Свидригайлова про полкового лекаря, даже кличку собаки вспомнил — Дибич. Неудобно ему сделалось почти до слёз.

— Фу, что это со мной… Простите, сам не пойму, как я так оплошал. Я на воздух выйду…

Он спросил у полового, где тут оправляются, тот вывел его через кухню, где толстуха в чаду, сама красней рака, палкой мешала в чанах с кипящими тварями, — во двор, где телеги с задранными оглоблями тоже походили на встопорщенных раков.

Как же это он так обмишулился! Раскольников пнул дощатую стенку нужника, — сам ракалья! Он был смущён, словно пойманный с ворованным мылом. Ведь полная уверенность была, что эту чушь он слышал от скота Мармеладова.

Назад вернулся через вход с улицы. Там, возле спуска в погребок, пресмыкался органический момент тотальности, иначе сказать, ракалья, силясь встать на ноги.

— М-молодой, руку… Детишки, самовар… отбблаг-годарю-ю… Р-руку, сука! — сипел он, хлопая ладонями по пыли.

Внутри было трудно дышать. Троица по соседству субстанционально слилась в общую телесность, разившую в три трубки едким табачищем. Свидригайлов забавлялся на досуге с раками — выстроил их в две красномундирных шеренги друг против друга.

— Это новая философия, или мы в шашки играть будем?

— Пусть они думают, что погибли в бою, — важно сказал Свидригайлов и содрал кирасу с правофлангового.

Софье Семёновне под пару. У той еда кричит, а у этого думает. Раскольников распахнул окно настежь и, сев, тоже взял на расправу зверя с краю.

— А то им не всё равно.

— Разумеется, не всё равно. Для любой твари быть съеденной человеком — величайшая честь и единственная надежда на спасение.

— Какое ещё спасение? В жизнь вечную?

— В неё. Рака может съесть и рыба, а корову медведь задрать. Но это просто круговорот веществ в природе, тогда как в составе человека… Правда, человек при этом должен быть сам поглощён — волей к смыслу и страстью к совершенствованию.

— То есть если рака съест Моцарт, это честь выше, чем быть съеденным обывателем?

— Вовсе нет. Обыватель может съесть с молитвой, сочувствием и благодарностью и пойти делать добрые дела. А Моцарт слопает по пьяни, как свинья, и ударится в непотребства — и никуда рачью сущность не вознесёт. Думаю, Моцарт так по большей части себя и вёл, значит, и ел.

— Вы и с ним служили?

— А как ещё должен вести себя человек, сочиняющий каноны для задницы? Leck mich im Arsch (лизни меня в зад)!

Вдруг три оставшихся рака сгрудились в центре блюда и, задрав острые мордочки, жалобно запели тонкими детскими голосами:

— Рака Христова прими-ите, источником бессмертия соде-ейтесь…

— Знаете, Аркадий Иванович, я уже по горло сыт и раками, и русской философией. Пойдёмте отсюда, а то голова вправду закружится.

Свидригайлов изъявил желание прежде отлучиться по стопам Раскольникова и, выяснив, как пройти в библиотеку, удалился, хрустя хитином под каблуками. Раковые обломки устилали стол, походя на лепестки отвергнутых роз и битое стекло праздничных лампионов. Троица за столом через проход ржала громче и дрянней любых трёх копытных. Раскольников ощущал себя флагманом национального духа, ибо зевал глубоко и смачно, под стать божьему промыслу о русском народе. На который гарибальдиец клевещет ради красного словца. Русский народ, как бы он ни был силён в третьем агрегатном, мозгов не пропил и хочет сам отвечать за свою судьбу, — это власти держат его в безответном состоянии. Были случаи, когда целые деревни отказывались от кабаков, уходили в трезвость, как в раскол, — а кончалось одним: вводились войска, смутьянов пороли и ссылали, и над крестьянской долей опять восходило мурло целовальника. Да, это сильный ответ, социологически подкреплённый, озверевшему крепостнику крыть будет нечем…

— А чего это вы раков не доели? — удивился вернувшийся Свидригайлов. — Нет, я сироток оставить не могу.

— Только умоляю вас: с молитвой и добрыми делами следом. — И Раскольников приступил к изложению своего взгляда на национальный вопрос. Излагал недолго: взглянув на Свидригайлова, увидел у того на лице такое тупое выражение беспробудного идиотизма, какое и у ракалий редко встретишь. Наконец-то отставной ротмистр устал притворяться умником и явил свою подлинную физиономию, промелькнула мысль у Раскольникова, — и тут же он сообразил, что в лице Свидригайлова один в один, как в зеркале, отражалось отменное качество выслушиваемых рассуждений, — на чём их и прекратил.

— Ну вы и продукт, Родион Романович, — сказал Свидригайлов, ковыряя в зубах осколком клешни. — Не ожидал.

— А вы не продукт? — окрысился Раскольников. — Вы товар из какой лавки — книжной? скобяной? москательной?

— У вас, должно быть, голова часто болит, — с сочувствием предположил Свидригайлов. — Вот видите, бывает. Потому что у вас в череп вбита жёсткая стоечно-балочная конструкция. Между тем голова — это купольная архитектура, образуемая вращением меридиональной кривой вокруг вертикальной оси…

Лекция оборвалась, толком не начавшись: за столом напротив с места в карьер началась вдохновенная ссора. Звуковые содрогания сразу же перешли в двигательную форму целеполагания: один из троицы плеснул из кружки в сократическое рыло товарища, тот вскочил и в ответ задрал край стола, так что вся посуда, пиво и раки со звоном слетели на обидчика и загрохотали на полу. Товарищество тут же слепилось в азартную и сложную лаокооновскую композицию. К бурному спазму национального духа присоединились с криками трактирщик и половой, даже из кухни выплеснулась красномордая бабища.

Свидригайлов любовался побоищем, подперев свою бороду в плотных завитках вроде аканта на римских капителях.

— Стопроцентный эффект вашего присутствия: где б вы не появлялись, начинаются бурление вод и движение народов.

— С той же вероятностью можно утверждать обратное, что это вы повсеместно провоцируете общественность на высшую форму деликатности.

— Никак нет, я всего лишь офицер эскорта. Avecque la marmotte (и мой сурок со мной). Но ваша правда, Родион Романович: русский народ абсолютный безобразник. Прежде всего в коренном смысле слова: он борется с собственным образом, рушит внешний факт человечности. Всё негероическое на Руси немедленно обращается в подлое, потому наш человек и не нравится сам себе в земных пропорциях. А с учётом того, что человек — единственное существо, способное быть ниже самого себя…

— Сколько можно эти пустые бочки катать! — устало рассердился Раскольников. — Вот я — русский народ, вы — русский народ, и почему-то мы не безобразничаем.

— Верно. И сидим мы с вами, два русских народа, и о народе же рассуждаем. И чем больше мы о народе рассуждаем, тем меньше им являемся.

Еретический бунт был тем временем подавлен, упившихся спиритуалов сопроводили к выходу пинками вкупе со сложными онтологическими пожеланиями, на что двойник Сократа орал: «Ажур, славяне!».

— Эй, Фигаро! — позвал Свидригайлов и велел подать счёт и миски с водой ополоснуть пальцы.

Заплатил Раскольников, убедив уездного самодура копить деньги на штраф зоосаду. Не тревожьте моего посмертного медведя, ворчал Свидригайлов, выбираясь из погребка. Наверху за приступочком спал в глубоком третьем агрегатном так и не поднявшийся на ноги «тятенька» — в позе правильно сваренного рака, то есть калачиком с поджатыми ногами. Провалил философское задание, прокомментировал Раскольников, не пить детишкам чаю вразумленья. Не в этом суть, возразил Свидригайлов: смысл философии в том, что она учит быть неправым. В ракалье субстанция боролась со своим субъектом, — а победил субстрат.

— Свинья он трикратная, — выругался Раскольников на всё сразу. — За чекушку дочь родную продаст.

— Эк в вас моралист подпрыгивает. А взгляните метафизически: как бы вы сами себя вели, если бы вам за Царство Божие предложили, допустим, Царство Польское? Ведь заплакали бы в тоске и отчаянии, а затем напились бы в стельку.

Из всех нелепиц, выслушанных нынче от Свидригайлова, эта была воистину королевской.

— Но мы-то, империя наша богохранимая, Польшу, однако, взяли.

— Выхода не было. Сами поляки попросили. Два века слёзно умоляли, обещали жестоко отомстить. Ни земли, ни веры, ни языка вам не оставим, превратим в хлопов и сдадим в аренду жидам, — если вы нас не раскромсаете и не завоюете.

— Будет вам за квасными патриотами повторять, сами знаете, что в реальности всё по-другому.

— Именно так в реальности. Я поляков хорошо знаю, несколько лет в Варшаве пробыл, и они меня весьма привечали, ибо род мой восходит к литовскому князю 13-ого, кажется, века — Свидригайле. Польша — это славянское туловище, римская голова и волчье сердце.

— Ещё змеиный шип.

— И змеиный шип. Не помню, кто так сказал, но полностью согласен. С такой химерой договориться нельзя, она зла не по нужде, а по природе, зла на саму свою химеричность. Быть оборотнем тяжело и обидно, вот и остаётся вечно напрашиваться на осиновый кол, домогаться серебряной пули. Славянским туловищем можно пользоваться, особенно женским; с римской головой надо разговаривать через Ватикан; а с волками известно что — капканы ставить. — Тут Свидригайлов отрыгнул в сторону, прикрывшись ладонью. — Уф. После раков только с русалками целоваться. Ну-с, куда влечёт нас рок событий? Я бы даже сказал: не рок, а рак событий. После созвездия Рака — Льва опускаем — следует Дева. Я угадал?

— Если насчёт того, чтобы самочек обеспокоить, то нет. Спать хочу.

Свидригайлов зевнул и по-простонародному закрестил рот: вы меня заразили, Родион Романович. Не столь постыдная вещь, как те, которые пытались привить вы, господин ромистр. Не торопясь, нога за ногу, отяжелев и надругавшись, enfants de la Patrie (сыны отечества) брели по Вознесенскому. Пиво булькало, раки ёрзали, а Раскольников всё пытался припомнить, какой же важный вопрос он должен был задать Свидригайлову. Не вспомнил, задал другой, напрашивающийся.

— Почему же вы, Аркадий Иванович, не сделались сами великим русским философом? Вам бы это пошло.

— Сами же сказали, что русскому человеку не идёт быть философом.

— Так у вас ведь немецкая выучка.

— Вы, мой друг, в Германии не бывали и немцев худо знаете. У них какое устройство? Крыша черепичная, перед домом плац, позади птичник, под окнами цветы; какая-нибудь фисгармония — обязательно, или скрипка там, флейта, по крайности губная гармошка. И есть специальная комната, где можно биться головой об стену. На ней так и написано: «Философия». Ну, немцы и об стену бьются по-немецки. Постучал-постучал, глядишь, настучал трактат «Теория правильного стука». Ещё постучал — «Пролегомены к теории правильного стука». И дальше, во славу лобной кости: «Критика чистого стука», «Опыт о стене как органе стука»… Помилуй бог, хотя и заразительно.

— Но Гегеля-то вы любите.

— Я и кобылу свою любил, но жениться на ней мне в голову не приходило. Если же серьёзно, — не было на то божьего соизволения.

— В чём это выразилось?

— Ясное, как солнце, сообщение: усадьба сгорела. А в ней переводы мои из Гегеля.

— Много перевели?

— Требник пилигрима: «Феноменология», «Энциклопедия», «Эстетика».

— Жалеете?

— Чего мне вас жалеть. Я-то всё это уже прочитал. И вам советую, но без фанатизма. Гегель — это такая колоссальная философская мельница, размером с Кёльнский собор. Что хочешь смелет, но хлеб не печёт.

— Тогда позвольте вопрос из конкретной метафизики. Вчера сидел на скамейке, вышел из-под неё голубь, походил передо мной, потом брык и упал замертво. Как бы Гегель или Краузе оценили этот факт?

— Вы, стало быть, присвоили голубю символизм, а отвечает пусть Гегель. Толкуйте, как хотите, чем я вам, например, не голубь. Сами сказали, что на сегодня пустопорожних разговоров достаточно.

— Но ведь вам надо меня к себе расположить. В известных целях, — сказал Раскольников с дальновидной неосторожностью.

Свидригайлов посмотрел на него пристально зелёными глазами. Выражения в них было не больше, чем в рачьих.

— Я вам отвечу от себя. Человек способен засунуть смысл в самые дурные и неподходящие предметы — даже в самого себя — и потом насилывать их в извращённой форме, как козу пистолетом. Любой символ — это письмо без адреса. Вы его взяли, вскрыли, прочитали, — стало быть, оно вам и предназначалось. Вот и вступайте теперь в обмен корреспонденциями. А лучше пусть лежит, пока в него нос кто-нибудь другой не сунет. Голубь издыхающий, перст указующий, глаз подмигивающий… Всё это подмётные письма, Родион Романович. Вот с утра мимо меня два раза дроги проехали, — и что мне, третьи себе нанимать?

В этот миг вдруг что-то произошло, причём с самим мигом: он вспух и растянулся, словно в меркаторовой проекции, вода в канаве остекленела, дома по берегам заструились быстрее своих отражений, солнечное марево, искря, как железный обод по булыжнику, несколько раз обежало пейзаж по контуру… а воздух из синего сделался белёсым, под ним просвечивал левкас, под левкасом проступало плетение холста… Всего один миг, и он тут же убрался в себя, напустив комариного звона в уши. Раскольников оторвал руку от перил моста и потёр лицо: у него почему-то явилось ощущение, что он перепачкан зелёными пятнами, вроде варёного рака. Нет, он ещё в этом мире, на скрещеньи Екатерининского канала и Вознесенского проспекта. Седьмой час, между «будет» и «прошло» жаворонок вьётся.

— Хочу вам признаться, Аркадий Иванович, что поначалу счёл вас за фанфарона, такой, думаю, армейский фразёр, фигляр… Всё на «ф» почему-то.

— Ферт, короче. Фанабер, фат…

— Оказалось, вы действительно на «ф»: философ.

— Ещё «хер» недурная буква: хлюст, хлыщ, хват, хам…

— Короче говоря, одухотворили вы меня до чрезвычайности. До отрыжки головного мозга. Пойду переваривать.

— К своим не зайдёте? Тогда ауффидерзейн. — Свидригайлов вновь зевнул. — Ох, кажется, никогда так сильно не хотел есть, как сейчас спать. Кстати, знаете, как китайцы называют пещеру? Небесная гора.

— Это вы к чему?

— К чему-нибудь. — Свидригайлов подмигнул. — Духовной пищею томим, в Санкт-Петербурге он влачился!

И пошёл себе вразвалочку, шляпа набекрень, и мост пружинил под ним, а извозчики зазывали, — гарибальдиец и гегельянец, ферт и хлыщ, пожиратель раков, с медведями на дружеской ноге… И вологодский серафим на перепутье вдруг явился! Запоздалое остроумие, Родион Романович, улетело даже эхо свидригайловских рулад. Нету смысла, кроме смеха вопреки и невпопад.

И как только Свидригайлов скрылся за углом, мелкая газетная печать побежала по глазам Раскольникова, и он враз припомнил допекавший его вопрос. За что был под судом бравый ротмистр? По какому делу привлекался, не в связи ли с этим оказался в Сибири? Было, было в даровитом Аркадии Ивановиче что-то противузаконное, а для Раскольникова даже и обнадёживающее. Ах, как бы хорошо в его положении иметь такого ловкого и смышлёного сообщника. Ферт, фарт, фрукт.

Глава XXVIII. ЛАМПЕДУАЗА

Голова у Раскольникова тоже близка была к завороту кишок — что-то вроде тяжёлого баула с комом спутанных золотых цепочек. Но в отличие от баула, притаившегося под замком в шкафу, в этом, наплечном, золотишко было дутым, поддельным и запутанным преднамеренно. Он сделал глубокий вдох и расставил руки; тень, на пару саженей выползавшая из-под ног, приобрела стреловидное окончание. Правильно: тень — вещь посущественней своего предмета; например, её отсутствие у субъекта выдаёт его как нежить; а вот форма стрелы свидетельствует промыслительное задание человека: он есть наконечник света, — о чём полуденной бестеневой порой часто забывает. Раскольников выдохнул, стараясь изгнать из себя рассуждальческий морок имени Свидригайлова, и поплёлся вдоль канавы в германо-татарский пансион — спать, и ничего кроме. Он тоже против страданий угнетённых, сам недавно сверг половое рабство, так что дрожите свободно, Софья Семёновна, тем более, что…

— Взялся — ходи, чичирка! За фук возьму!

— Я тя за нос щас возьму! Какую ты полную праву имеешь!…

Это вздорили сидельцы у питейной лавки, днём и ночью игравшие в шашки, — а нынче даже до озлобления. Уже доска слетела с колен, уже каждый примеривался к носу другого… — «стопроцентный эффект присутствия», «бурление вод и движение народов». Чем-то запахло —не сказать, чтобы маняще, но и не зловеще, — будто предвкушение и неотвратимость, сжавшись, как две ягодицы, испустили тревожный душок обещания.

Вначале он обратил внимание на коробку, — в похожей Шарлотта принесла пирожные поминать мопса, а сейчас, поддев за такую же синюю ленточку, её нёс неопрятный тип, косолапивший мимо Раскольникова. Диковатый головной убор, будто сшитый из мехов старой гармошки, кривился на седых лохмах, гундосое бормотание прихрамывало следом в скользком воздухе, — Раскольников обернулся, всё припомнил, совместил видимость с логикой и, догнав косолапого, встал у того на пути. Маленькие глазки с недоброй мутью закачались под жёваными полями шляпы, — «шляпенбург», вот как она называется.

— Чего надо?

— А я знаю, что в этой коробке.

— Знаешь — проваливай.

Раскольников шагнул вбок, не давая проходу.

— Давай на спор. Ставлю штоф.

Багровое рыло осклабилось. Вздутая лапа поскребла по пузу.

— Уже булькает. Ни в жисть не угадаешь.

Мармеладов напрочь его не узнавал. Тем злорадней предстоял триумф.

— А как угадаю?

— На куски меня режь. Бочку сороковую выставлю. За ангела почту, ибо не в силах человечьих…

— Так помазали?

Хлопнули по рукам.

— В этой коробке… раньше были… пирожные… — Раскольников тёр платком свою руку, — а теперь…

Мармеладов упоённо захихикал и выставил ладонь:

— Мухортик! Клади денюжку, молодой-бесхвостый!

— А теперь в ней… дохлая псина.

Мармеладов чуть не уронил коробку и тут же прижал к груди обеими лапами.

— Нет! Не псина! Пусти! Отыди! Не убоюся беса полуденного!

— А ну покажь мне эту не псину, — с угрозой сказал Раскольников.

— Отстань! Знать тя не хочу! — заметался Мармеладов. — Не можешь ты проницать, ирод!

— На куски, значит, тебя режем. Или в бочке топим? — Очень был по душе Раскольникову этот зловещий тон.

— А! Проследил! Вынюхал! Я сам тебя на чистую воду… Полиция!

— А ещё громче?

— Полиция… — пробубнил Мармеладов и тут же скукожился в обиженного пасечника. — Чего привязались, судырь-шпандырь, к хворому да старому…

Раскольников клекотнул и хлопнул чучело по плечу, сальному до склизкости, и опять обтёр руку.

— Брось, старче. Уговорил: я ставлю. Пойдём разопьём.

«Каналето» было в двух шагах. Раскольников влёк за собой семенящего Мармеладова, подцепив пальцем за ленточку на зажатой у того под мышкой коробке.

— Дело богоугодное, — лопотал, опасливо поглядывая на Раскольникова, выжига, — почему не угоститься, коли всё в семью, до гнутой копеечки…

Полуподземное locatio далеко от себя не отпускало: часу не прошло, как Раскольников сидел в рачьем погребке, и вот опять сходил долу в похожее заведение, где, правда, было не столь накурено, но болотцем отдавало.

— Опять эта падаль здесь, — приветствовал буфетчик Мармеладова.

— Вонми, целовальник! — вскинул длань пропойца. — Дай сикеру нам с другом во славу Богородицы, ибо оплакать желаем Успенье нашей заступницы.

Сели за тот же стол, за которым в прошлый раз таксидермист всея Руси раскладывал перед Раскольниковым тушки и трупики. Народу было пять человек на шесть столов, все, разумеется, горькие диалектики и непросыхающие трансценденталы, сосредоточенно и плавно подбиравшиеся к полынье третьего агрегатного. Раскольников снял картуз, — экспонат решительно его не узнавал.

— Именно-с! Именно-с успение приснодевы веселит мою душу ныне более, нежели рождество Христово! Ибо не душой одной ушла на небеса, но во плоти была взята, не быв источена червем гробовым. Сие и в нас, грешных, зароняет упование, ибо есть, стало быть, лазейка в жизнь вечную и для телесного нашего состава, — а уж куда блаженней было бы восстать там в возлюбленном своём теле, очищенном… до хрустального вот такого градуса, — Мармеладов приголубил очутившийся перед ним графинчик, — и не только от грехов и недугов очищенном, но и у-совер-шен-ствованном! Признайтесь, сударь, ведь желали бы во плоти воскреснуть?

— И чтоб семьдесят прекрасных дев ласкали меня под журчание фонтана.

Мармеладов аж затрясся в восторге понимания, не капли, однако, не пролив мимо рюмки.

— Вот-с! Вот чем потщусь угодить за угощение, мой друг! Так отплачу, что сдачу девать некуда будет! Есть для вас девица — цветок ненюханный, три грации в одной фигурации… тает во рту и не только… сейчас распишу по всем суставчикам. Ну-с, за заступницу нашу Божью Матерь!

— Стоя, сукин сын! — гаркнул Раскольников.

Мармеладов подскочил, но не растерялся, по-военному задрал кадык и опрокинул в пасть водку, сел и тут же налил вновь.

— А вы что же не пьёте? Прополаскивать надо перестаньтику.

Раскольников помотал головой. Ни в коем случае пальцем не касаться этой мрази, он его ногами будет бить, исполнит на этой жабе все фигуры котильона.

— Так я про девицу — пальчики оближете, и даже на ногах.

Раскольников врезал по столу.

— Хватит про девицу! Про другое трынди.

Мармеладов съёжился и подтянул к себе поближе графин, — забеспокоился, бестия, что гневливый благодетель может дармовщинку и отобрать.

— Извольте, сударь. Любите ли вы пожары? — Толстый витой палец уставился на Раскольникова. Тот клекотнул, — смех ему не давался.

— Как люблю их я? Когда лахудры бордельные из окон сигали? Когда Апраксин двор поджигал?

Мармеладов напрягся, выпучась не только глазами, но и носом, и бровями, и губными отворотами.

— Студент! — вскричал, радуясь ему, как Гамлет — Горацио. — Сейчас помереть! А я-то гляжу… Охо-хо-хо! Второе пришествие! Намедни… на этом же месте… имели с вами миловидный разговор. О-хо-хо-хо! — В раззявленной пасти его среди чёрных оглодышей мелькал неожиданно белый одинокий зуб в нижней челюсти. — Как вы меня-то — за шкирку да к водочке! Я и фамилию вашу вспомню — такая… острая, колкая, несъедобная, не чета моей: мягкая да вкусная да ладная — Марме-ладов!

— Помню: Семён Захарович. И про «Семён, скидай портки», и про барсука, — много чего помню.

— Вот уж лампедуаза! Как тут не пригубить. Вот так укорачиваешь себя, сберегаешь для семейства, — и вдруг такие именины, что не отвертишься. Ну какой разговор насухо, — охолостите рюмашку. Напрасно вы водочку боитесь, не она нас пьёт, а мы её.

Он слопал рюмку и, замычав, похлопал по кондитерской коробке на стуле рядом.

— Так как же изволили про пёсика разузнать?

— Вхож.

Мармеладов погрозил пальцем.

— Чуял я, что дело нечисто. Так вы к этой жирняге, к немке вхожи?

— И к ней.

— Вон оно как. А известна ли вам девица её, Соней звать?

— Известна.

— А с какой, примерно, стороны? Не с плотской ли?

— И с этой тоже.

— Лампедуа-аза. — Мармеладов споро налил рюмку. — И изолью фиалу свою в уста! Значит, и до особенностей доходило? Куриный бог, помилуй яйца!

Раскольников зажмурился и сжал кулаки. У него всё тело зудело, так хотелось опрокинуть на гадину стол и прыгать, прыгать на туше, и бить с носка в оба виска… Давно, ещё с Подъяческой не душило его такое омерзение; но месяц муштры там же научил выдержке. Exerceamur ad palem (будем же упражняться на чучеле), как советовал Сенека.

— Что ж ты — старый хрен — дочурку свою — на панель выгнал?

Но старого хрена было не пронять.

— Отвергаю ваш антифон! Где ж панель? Немка к ней только чистую публику подпускает. Доктор её смотрит, сыта, на всём готовом, одета барыней. Всяко лучше, чем прачкой горбатиться или над шитьём слепнуть, — никак честной девушке больше десяти рублей не заработать, — в месяц, сударь, а не за полчасика внимания.

— А! Так ты благодетель.

Чучело крякнуло, наполняя рюмку, и, выпив, тоже крякнуло.

— Ну хотите, сами станьте ей благодетелем. Пятьдесят рубликов благодеяния в месяц, — и дщерь моя вернётся в невинное состояние, обещаю. А того лучше — женитесь на ней, сударь, не возгнушайтесь. Я тесть, вы зять, — породнюсь с превеликим наслаждением, господин Раскольников, — что, верно я вашу фамилию вспомнил? Оно конечно, вы человек высокоумный, а дочь моя бестолочь, зато женой будет вернейшей, и никогда рогов на своей голове вы не обрящете. И совсем не потому, что, как вы изволили подумать, пресыщена увеселениями гнусности, — по другой, высочайшей причине: ибо сохранила в себе чистоту голубиную, пренепорочность в нашей юдоли неслыханную. Меня, старого греховодника, как вы справедливо указали, и то пробирает до брыжейки чистотой душевной. Даже не верится, что от трухлявого пня, — Мармеладов нанёс умеренный удар себе в грудь, — такой побег возрос благоуханный, в цветах и бабочках. Истинно, сударь, божье дуновение на ней почиет. На подобные души Христос стопы опирал, когда по морю, аки посуху… — Чувствительный папаша затрясся и пустил слезу. — И они же неопалимой стеной Сына Божия окружали, когда Он во ад сходил! Понимаешь ли ты, студиозус, что тут вечность разверзает своё влагалище? Святцы! Четьи-Минеи! Кунсткамера! По Соне моей убогой евангелие, как на пособии, можно изучать. Что там Мария Магдалина! Та грешила с упоением, блудодействовала да подхрюкивала, а как спрос поник, так и спастись возжелала. А к дщери моей никакая грязь не липнет, потому и ждёт каждым лепесточком, когда Господь к ней Сына Своего пошлёт, и явится Он в стигматах рубиновых и слёзы её горькие обратит в росу воскресения… Эх, да что там!

— А как не явится?

— Явится. Не Сыном, так сифилисом. Ну, за Софью-то Семёновну — грех не выпить?

— Сам соси. У меня изжога от водки.

— Не от водки, сударь! Вы сами себя перевариваете. Своей кислотой себя же и вытравляете. Ну, будь здрава, возлюбленная дщерь моя и мое в ней благословение!

И трухлявый пень окатил себя влагой вдохновения.

Изумительна была лихость, с какой бесстыжий паяц продавал собственную дочурку-шлюху под видом христовой невесты. Qualis artifex pareo (какой артист погибает). Раскольников дивился ему, как в пять лет дивился трюкачам на ярмарке. Но того, кто видел голую Алёну Ивановну с огурцом, никаким бесам не смутить.

— Ты ж сам, паскудник, её растлил, — а теперь богу всучить хочешь?

Стервец в свою очередь изобразил изумление.

— Я? Оговор, равный Иудиному! Поклёп-с, и ангелы от него жмурятся. Это она вам наплела, чтобы разжалобить, — у-у, вы её ещё плохо знаете, та ещё зверушка. Но не виню дочь свою за клевету на отца единоутробного, как и Лот простил дщерям совокупительное падение! Ибо, аки Лот, был искушён, соблазнён, принуждён…

Белый клык, мелькавший в слюнявой пасти Мармеладова, выводил Раскольникова из себя едва ли не больше его разлагольствований. В прошлый раз клыка как будто не было, — уж не отрастил ли он его себе, как вампир. Раскольников надавил языком на собственный еретический зуб — нетвёрдый в вере и склонный к побегу: шатается, сволочь. Он вылил водку из рюмки за щёку и тут же спохватился, что прежде надо было посолить. Начал проговаривать заклинания, но фиоритуры Мармеладова мешали сосредоточиться. Голос у чучела был мясистый, с жирком, но нечистый, с гадостными сизыми повизгиваниями: словно суп, сваренный из неощипанной курицы. Внешность и того гаже, особенно толстый, раздвоенный на конце нос, похожий на задницу ошпаренного гнома, присевшего опростаться посередь рыла. Паршивец тряс лысиной в косматом венчике и вещал, распоясавшись даже и теологически.

— …И заметьте, господин студент, что почтенный Лот так почтенным и пребывает — праведником и праотцем. Я-то чем хуже? Иго моё благо и бремя моё легко есть! И как он дочерей своих ангелам предлагал, так и я вам второстепенно дитя своё рекомендую, во еже отгребатися греха любодеяния……

— Бей! Туда! В угол! Сбоку заходи! Дави хвостатую!

У Раскольникова от неожиданности водка скакнула в глотку. Публика возликовала при виде метавшейся крысы. Половой нырял под столы со шваброй, буфетчик пинал стулья.

— Ату её! — заверещал Мармеладов. — Зажимай родимую!

Поносившись по залу, крыса юркнула в дверь на кухню, — и долго ещё там звенела утварь и под дружное улюлюканье гвоздили кочергой.

— А ты не нахальствуй, знай, когда из норы вылезать, — рассудил Мармеладов, утирая рукавом физиономию. — Вот кого не делал, так это крысу. Мышей, да, довелось. Барин один для детишек сценку заказал: «Лиса мышкует». Ух, как я лисоньку красиво изогнул! И хвостище рыжий султаном. Ну, опрокимен глас шестый!

С таким напутствием чучельник прикончил графинчик. Горло Раскольникову разъедал невыносимо жуткий вкус, — видимо, к принудительной водке подмешалась разлившаяся в нём желчь. Заедая обязательными здесь сухариками со смальцем, он кликнул полового. Мармеладов льстиво засуетился.

— Верно, сударь: бутылочку успокоительного и ломтик питательного возьмите себе. А я всяким угощением заимствуюсь, но! — опять кафедрально воздетый перст, — не блюдолиз есмь! — И с библейским прямодушием запел: — Жаждущую душу мою благочестия напой водами!

Раскольникову принесли бутылку пива и два крутых яйца, чучелу — штоф с водами благочестия. Раскольников, луща яйцо, вспоминал, что дочка ересиарха утверждала, — у яиц даже скорлупа кричит?

— Дочь твоя ни яиц, ни мяса не ест, — ты тоже?

— Всё ем, пью только одно, — хихикнула скотина. — В дочке моей дитячий страх говорит, — боится, что её саму слопают. Потому как выливок она есть! — вижу, что не все слова студентам ведомы: сие означает яйцо, снесённое курой без скорлупы. Вот она и содрогается птенчиком под тоненькой своей шкуркой. А я как раз детёнышей предпочитаю — и в сём не одинок.

— То есть яйца?

— Зародышей предпочитаю. К детоубийству склонен! — развеселился мерзавец.

— На что ты намекаешь?

— На вас, сударь, щедро руку мне отверзающий! — Раскольников и пивом чуть не захлебнулся. — Яички — оно понятно, вку-у-сные эмбриончики. Но вот вы хлебушек жуёте, пивом запиваете, — а ведь это всё зерно, семя, зародыши несбывшихся колосьев. Огурчиком закусите — так и он есть семяхранилише. Всё изобилие плодов земных, что мы благоутробим ненасытно, — всё пропитанство наше есть зародыши, дитёныши, выкидыши, семена жизни вечнобудущей. А мы её — ам! Не со зла — во имя удобства и прельстительных ощущений. Лучших башмачков хотим — а подать на них шкуру с неродившегося телёнка! Идёшь, допустим, к самочке, — на ей в морду букет попышней: нюхай, стерва, чем пахнет муде природы, прежде чем истечение моих семенников принять. И такая лампедуаза кишит во весь земной предел. Избиение младенцев! — непрестанное и аппетитное! — и несть ему конца. Тут закон-с, сударь, а где закон, там тайна, а где тайна, там мука, а где мука, там сладость…

И наглый пустобрёх опрокинул в себя единство муки и сладости. Что ж такое: нельзя шагу сделать, чтобы в русскую философию не вступить.

— А вот я тебя сейчас бутылкой по башке огрею. Тебе мука, мне сладость.

— Хе-хе. — Мармеладов отодвинулся со стулом на всякий случай. — Коли такое ваше намерение, то оно не для сладости, а от страха. Да-с! — от страха и невмещения глаголемой истины. Мудрость — мать всех пороков!

Обтёрханный тип подволочился к их столу, стараясь казаться ещё ничтожнее, чем был.

— Третьего дня схоронил жену на сносях, — и ничего не берёт, — обратился он к Раскольникову, и крупные слёзы полились по бороздам запавшего лица. — Мне б забыться хоть на минуточку, может, из ваших щедрот захмелею…

— А мне чего сморозишь, Агафошка? — громогласно вопросил Мармеладов.

Попрошайка перепугался.

— Семён Захарыч… не признал… как есть… богатым будешь…

— Я-то буду, а ты ступай, душа портяночная, у пьяного козла вымя соси. Ишь, прихлебатель выискался. Жена и верно померла, он погоревал да и понравилось. Дал Бог дар — слёзы с кошачьи яйца, тем и промышляет. Эх, людишки! Стадо свиноподобий, господин студент. Пробки винные! Мокрые спички! Богопротивны мне все! Ангелы взирают сверху на жизнь идольскую, и у них от изжоги перья жухнут.

— Один ты им в радость.

— И в том не потаюсь! Божьим благоволением за то и взыскан. — В подтверждение чего распахнул полы засаленного мундирчика, явив неожиданно чистое бельё. — Ибо не скучно Господу со мной. Да-с, с Мармеладовым не скучно! Выпукло живу! Бог глянет в наше миромутство и что зрит творящим глазом? Одноногие души, червивые возжеланья. Богохулы и вероломы! Род лукавый и прелюбодейный! А что делает возлюбленный сын наш Симеон Мармеладов? А Мармеладов… Рассказывал вам, как ангел ко мне по золотому лучу нисходил? То-то же! И далеко мы по тому лучу ушли, в самую, почитай, бездну, до скверны безглазой добрались, — а свет и во тьме светит, и тьма его не объяла! Потому я и Бога не боюсь и смерти не чураюсь. Я только за Бога боюсь. Один я у него!

— Это ты так бога развлекаешь — что дочку насилуешь?

— Сударь! Из мелкой тарелки изволите есть. Господь сам себя испытует! Ибо как иначе узнать, что у бездны дна нету? — Плут тем временем уполовинил и второй графинчик. — Надо вам знать, господин Раскольников, что ангел входит в человека через маковку, — он похлопал себя по вытоптанному темени, — через родничок, а не в сердце, как немочь монашья учит, и начинает беса выжимать книзу, до самого срама. А бес гонимый и в сердце прячется, и в горле печной заслонкой стоит, и за каждый позвонок цепляется, да ещё и «Спаси и сохрани» читает. А как его до мудей додавят, тут бес и ярится напоследок, а бабьё глупое его за ангела принимает и без блесны косяком плывёт.

— Ага: ты, значит, уд господень.

— Хорошо сказали, сударь! Люди суть образы членов Божиих. Но — в адском своём помрачении. Кто ухо, кто брюхо, кто руки загребущие, у кого клыки волчьи, а другой вообще седалище неумытое.

— А я какой член представляю?

Чучело захихикало и приосанилось, взирая на Раскольникова с горделивой снисходительностью, как Ренессанс на готику.

— Удовольствуйте ещё колбочкой — и отверста будет вам тайна предназначении.

Какой-то Приап непросыхающий. У любого другого уже делирий был бы. Ох, не в утробу он льёт, а какую-то иную, потустороннюю ёмкость наполняет. Раскольников сделал знак половому.

— Я тебе, Семён Захарыч, сам твою тайну открою. Ты и уд вонючий, и глотка лужёная, а в целом ты паук мохнатый. Тарантул — и давить тебя надо сапогами с железным подбоем.

Мармеладов с восторгом потёр ладони.

— У паука восемь лап, — я б не отказался! На четырех лапах бежишь — ни один фараон не догонит, а уж четыре руки — прелесть что такое: в одной рюмка, в другой закуска, третьей от мух отмахиваешься, а четвёртой крестное знамение творишь, таинство благословляя.

И придвинул к себе волшебный сосуд, появившийся на столе, нимало не сомневаясь, что удостоен за перлы премудрости, коими осыпал желторотого студента.

— А ты, студиозус, не член, нет, и не орган. Ты язва! Себя сам язвишь, и разговор с тобой, как у босого с битым стеклом. Учен-то ты учён, но и верблюд много клади берёт, — а в Царствие Божие горбы не пускают. Вот скажи: что есть шар? Вопрос не понял? Так и ответ не вместишь. Шар есть совершенство! Божественная вещь! Ни убавить, ни прибавить! — Мармеладов воздел кулаки. — О том и естествословлю! Что может быть краше шара? Солнце — шар! Луна — шар! И нам в жительство назначен земельный шар. А человек, венец творения, — не удостоен шаром быть. А теперь вы, мудрый, ответьте мне, неучу: что в человеке есть шар? Голова, мните? Три ха-ха! Смешно Семёну, смешно Захарычу, смешно Мармеладову. Голове до шара, как пиву до водки: вся в дырьях и вмятинах, голова сахарная или головка сыру поизящней будут. Нет, у смертного лишь две вещи как шар — глазные яблоки и пустикулы.

— Чего?

— Пустикулы по-научному, сиречь шулята, удесные близнята в муде нашем закадычном. Не смейтесь, сударь, я в человеке всю картину нутра превзошёл, нет в нём более ничего шаровидного. Все прочее сплющенное, гнутое и кручёное, — проще разрубить, чем распутать. А к чему Господь-живодавец содеял нам такое устроение? Понеже только круглому может открыться совершенство творения, и только круглым может продолжаться. Затем и глаза пуще всего бережём, а пустикулы — как зеницу ока. И настоящую нашу фигуру лишь в шаре зрим, а в себе имеем вонючий узел потрохов. Да-с, это я вам как раскольник Раскольникову… говорю…

Тут Мармеладов уронил голову на грудь и мерно засопел. Заснул, подлец, сном праведника. Философ помоечный, чучело Парменида. Не для того вливали в него штоф за штофом, чтобы… А за окном уже вечер румянился, как проститутка на гулянье, буфетчик зажёг лампу над стойкой, багровый череп чучельника, не будь седой оторочки, слился бы с пурпурной стеной. Не голова — пособие, мечта френолога, со всеми мыслимыми шишками пороков. Лишь с одним можно сравнить это алчное жерло — с ненасытной маткой пожилой девушки с Подьяческой, они и по летам ровесники, а по смачности чуть ли не родственники… Раскольников вновь потрогал зуб, посыпал щепоткой из солонки и залил водкой. Не смей выпадать, крепись, как божья рать, цепляйся за десну, как дятел за сосну, стой дубом Мамврийским, портиком дорийским… Странно, что он в первый вечер не углядел клык у подонка, такой большой и белый, как у пса… Почему всё на «п»: пьянь, подлец, плут, подонок, пройдоха… паскуда… А у Свидригайлова всё на «ф». Из-под какой скамейки тянутся вереницей эти аллегорические голуби… Положим, «ф» — это от фырканья, тогда «п», скорей всего, плевательная артикуляция… Раскольников пригнулся и выплюнул загустевшую солёную водку в угол, а распрямившись, угодил под мятежный взгляд очухавшегося чучела.

— Да-с, шар… содеял Господь… — просипел тот и перекрестился. — Духовным оком прозреваю… Душою шаровидной… во все стороны… равномерно, из средостения…

И откупорил графин, приступая к завершающему циклу возлияний. Алкоголь на него, точно, действовал, как горячий воздух на шар-монгольфьер.

— А не лопнет ли твой шар в лоскуты на все стороны?

— Не… Я человек обоюдный, иындюобок еволеч… Уразумел, студент, речёное? Я то и сказал, что человек я обоюдный, только в обратную сторону. То-то же. Ну, чтоб спать крепко, плевать метко, самому уворачиваться.

— Ты сходу так можешь — задом наперёд? — заинтересовался Раскольников новой способностью выпивохи.

— Перевёртыши? Удохс. Преисполнен изобилием дарований! Вот как вас полностью, господин Раскольников?

— Родион Романович.

— Вокиньлоксар Ноидор Чивонамор. Ещё что спросите.

— Третье агрегатное состояние.

— Еиняотсос еонтагерга етерт. Желаете ещё подвергнуть?

— Нет. Понятно, почему у тебя зад и перед похожи.

— Ижохоп дерепид азябету. Ну как же не шар? Смлада был и хвалим и секом за сей дар двусторонности. Шиворот-навыворот, торовыван торовиш.

Чёрт побери, оно ещё и палиндромит. Как это делается, да ещё по пьяной лавочке?

— В оба уха слушаю, — тоже непонятным образом ответил Мармеладов на непрозвучавший вопрос и в два заглота уничтожил водку. — Эх, хорошо, просто хоть не умирай. Взыграся младенец во чреве моём! Благодарствую, сударь, насытили душу жаждущую и душу алчущую исполнили благами. Ныне влеком к домочадцам своим и пуще того — сим мопсом убиенным. — Он поднял коробку и расцеловал её. — Не рыдайте, ангелы собачьи, воскресит искусник Мармеладов вашего пёсика лучше живого! Имею замысел придать ему образ льва: с головкой лукаво повёрнутой и лапкой приподнятой, а под лапку шар подкатить, чтобы был как скульптура у дворца.

Раскольников поглядел в окно.

— Рано ещё, посиди. Ещё мерзавчик?

— Щедрот не отвергаю, но меру жадности своей ведаю. Всегда пью меньше, чем могу, хоть и свыше положенного. Потому как рек апостол: ничто не должно обладать мною!

Мармеладов встал с кряхтеньем, одной рукой прихватив коробку, а другой ссыпая в карман оставшиеся сухарики. Далеко не шаром, а кривобоким крабом добрался он к выходу, и Раскольников, уже расплатившись с зевающим буфетчиком, всё ждал, пока это членистоногое одолеет эволюционную лестницу.

Выбравшись наружу, чучельник вдруг стал икать, как нахлёстываемый, даже шляпенбург пришлось придерживать. Предвкушая блевоту, Раскольников дотолкал его к ограде канавы. Удивительно, как тварь вообще держалась на ногах после выпитого. А она держалась, привалившись к граниту, икала, вздрагивала и что-то ещё лопотала в направлении богородицы. В конце концов пьяный урод отдышался, отплевался, заявил, что икота на него напала с чьей-то зависти, и стал прощаться с Раскольниковым опасным для себя и мопса образом: он и поклон желал отвесить, и шляпу приподнять, и книксен делал, и лапкой махал. Нам по пути, сказал Раскольников. Я далеко живу, на Пряжке. Помню: кругом дрова, один ты мясо. От столь лестной характеристики Мармеладов взыграл духом и запел гнусаво, размахивая коробкой с падалью:

— Едут с товарами в путь из Касимова

муромским лесом купцы!

И они поплелись вдоль канавы мимо набухшей сумерками застройки точно на закатный всполох, где утомлённое солнце, согласно читанному в ведьминой библиотеке старинному роману, спускалось в раковинный дворец свой на дне моря. Туда же на закат, как мертвецы на кровь в античном загробье, крались сутулые шаткие тени, выползавшие из питейных нор с тихим чертыханьем и сивушным порыгиванием.

Мармеладов ковылял тяжело, то и дело останавливался и утирал пот, ободряя себя тем, что претерпевый до конца спасётся. Душно было, как перед грозой. Не потому душно, что гроза идёт, а потому что в городе Бога нет, оттого и дышать нечем, сообщил, отдуваясь, русский философский свинтус. Бог душу в мир вдунул, а сам принуждён вдыхать те души, которые Ему навстречу испаряются. Вот Господь и задыхается от греховного нашего зловония, у Него тоже одышка, хе-хе. Тут чучело весьма уместно испустило ветры, приспослав им напутствие, что всяко дыхание да хвалит Господа.

Раскольников вполуха слышал старого балабола, из которого пьяный гнозис пёр пузырями с кишечной непринуждённостью, — как и в случае со Свидригайловым, не давала покоя какая-то ускользавшая мысль. Что-то с чем-то не сцеплялось, выпадало из причинно-следственной шеренги, заблудилось по ходу действия…

На мосту чучело приосанилось, воздело длань:

— Семь дев умоляло пророка Исайю избавить их от позора девства! Поелику Бог поругаем не бывает!

Тут чуть ли не по ним протрещали две битком набитые пролётки, заливаясь дурным ресторанным смехом. Раскольникову пришлось за шкирку выдёргивать Мармеладова из-под колёс и затем подавать свалившийся шляпенбург. Пожелав от души гулякам дышло во все отверстия, пропойца взглянул на Раскольникова сквозь вылезший из шляпы клок подкладки просветлёнными почти до Сониной голубизны глазками и просипел:

— Слышь, студент: я тебя полюбил. Вот те крест! Возьми мою Соньку за себя, не пожалеешь, ей-богу. Женись! Одену в пурпур и в виссон! Я тебя чучела научу делать, потом ты меня забла… забаз… тьфу, паклей набьёшь и буду у вас в прихожей вместо мишки стоять.

Он изобразил, как будет чучелом держать поднос, и побрёл дальше, бормоча «благословен грядый во имя Господне»… и всё пытался уклониться вправо, чтобы идти в Коломну по прямой, то есть по Офицерской, а Раскольников ловко смещал его влево, заслоняя перспективу и поддакивая болтовне, в которой божий промысел мешался с соображениями коммерции.

— …Вот кабысдоха сделаю — и на птичек перейду. Самое выгодное дело; крыльев на Щукином — любых: и вороньих, и чаек, хоть хвост глухариный. Зимой корзины с головами, тушками подводами идут, уже ватой набитые. В Париже воробьёв под райских птиц красят, — а мы чем хуже. Пять копеек десяток! Тысячное дело, всякая мадама обязательно хочет птичку на шляпу, — своих мозгов нет, пусть хоть птичьи будут. Разделимся: я, так и быть, с мышьяком буду работать, а ты, студент, перья разрисовывай. Тетёркино крыло, петуший хвост, страусово перо, павлиний глаз… Даром — только Господь всё делает. Это каша сама себя хвалит, а товару купец нужен! А я дщерью не торгую, она сама цену берёт! Плод от семечка моего христолюбивого… Иуда тоже не из одних грехов состоял…

Поганцу опять захотелось пустить слезу, но, обнаружив себя на Театральной площади, он впал в некоторое недоумение. Ненадолго: требовательно воззрившись на небо, спросил, видит ли Раскольников Большую Медведицу. Небо было слишком светлым для звёзд.

— А ведь она там! И все звёзды тоже! — тревожно забубнил забулдыга, полоумно тряся головой. — Вот скажи: ты о ней часто думаешь?

— О ком, о Медведице? — уточнил Раскольников, отступая на шаг.

— О ней! Вообще ведь не думаешь. А она на нас смотрит всё время, значит — думает. Мы, значит, связаны, а не чуем! Да что Медведица! — Тут Мармеладову удалось прихватить Раскольникова за полу. — Вот, к примеру, ты про свою печень часто думаешь? А чуешь? Видишь, даже не чуешь. Она у тебя внутри, а получается чуть ли не дальше Медведицы. А ведь плоть и кровь твоя, служит тебе верой и правдой, не покладая рук! Вот лампедуаза — ничего не чуем! Со всем повязаны и ничего не чуем!

Под причитания «чуем-не чуем» Раскольников за ленточку на коробке дотащил кликушу до Крюкова канала. Тут было почти безлюдно, и в дальтонических сумерках за пятьдесят метров человека было уже не различить. Однако внизу, на тесно сцепленных на воде барках, лодках, плотах ещё ёрзала какая-то ночная жизнь под плеск и скрип канатов, даже с балалаечным дрязгом, пуская табачную вонь со смехом и перебранками.

— Нет, Семён Захарыч, нам не туда. — Раскольников повернул Мармеладова, порывавшегося вправо, где, единственные на всём канале, горели два фонаря у бочонка Литовского замка. — Я тебе хочу одно место показать, удивишься, до чего интересное.

Ничем не интересуюсь, ничему не удивляюсь, ворчал Мармеладов, но лишь до той минуты, как увидел в руке у Раскольникова чекушку (купленную при расчёте в «Каналето»), за ней-то он пошёл, как ослик за морковкой, и даже, вдохновясь, заголосил:

— Шумел, горел пожар московский!

Дым расстилался по реке!..

Что, хорошо тяну?

— Хорошо, отлично, — торопливо сказал Раскольников, уводя его от загоготавшей на воде публики. Но и дальше шныряли какие-то тёмные личности, впрочем, при таком свете иных и быть не могло, — вечерние поскрёбыши, романтики, похожие на мазуриков, Сонины соратницы, служанки, припозднившиеся с выгулом, и теперь тащившие визжащих псов внатяг, как на живодёрню, кто-то грозно требовал закурить… Пересекли Садовую, и тут Мармеладов заартачился и потребовал распить чекушку, не сходя с места. Эх, был бы ты шар, Семён Захарыч, как сподручно было бы тебя катить. Старый сатир развеселился, стал воображать себя то ядром, то ежом… вдруг остановился и самым серьёзным тоном попросил глянуть, что у него на плече. А на другом? Ничего? Врёшь. У меня на каждом плече по ангелу. И не в затрапез я облачён, а фелонь на мне парчовая. Проковыляли мимо Никольского собора, одолели трёхмостье и уже вблизи Фонтанки Раскольников поставил чекушку на парапет, а сам по мощёной дуге спустился к воде и стал мочиться между челноком и помостом для прачек. Вечер впадал в ислам, который, как известно, запрещает изображать людей. Их и не было. Все оттенки кругом размазались в густую сепию, лишь в чердачном окошке дома над каналом дотлевало розовое небо. Сама тишь словно присела на корточки и журчала под сумеречной юбкой раскольниковской струёй. И даже с трудом различалось, куда она долетала. Раскольников склонился к воде и вдруг громко охнул:

— Утопленник! Семён Захарыч, утопленник тут!

— Где?! — Мармеладов живо подхватился и с коробкой и чекушкой протрюхал рысцой по спуску. За неимением пожара и утопленник возбуждал.

— Да вот же он.

Раскольников ткнул пальцем вниз. Мармеладов ступил на край портомойного мостка, наклонился, — и Раскольников сильным пинком отправил его в канал. Если чучельник и успел крикнуть, то не громче плеска, с каким ушёл под воду. Раскольников замер. Через несколько секунд раздался гулкий удар в доски, настил вздрогнул, — на этом всё стихло. Раскольников оглянулся: никто не бежал, не кричал, не хлопнуло ни одно окно, нигде не вспыхнул огонь. Он присел на корточки и сощурился на мутные воды, — не вынырнет ли где бестия. Но не увидел ни кругов, ни пузырей. Чекушка так и не пошла ко дну и поплавком крутилась у мостков кверху горлышком; коробка с мопсом, перекосясь, уплывала на середину канала. Герасим на сей раз утонул вместе с Муму.

Глава XXIX. НОКТЮРН

Уговаривая себя не спешить, Раскольников прогулочным шагом двинулся в сторону Фонтанки. Быстрее и не получилось бы на жидковатых ногах. Ещё и плечи почему-то подёргивались, словно отряхали перелетевших к нему мармеладовских ангелов. Он не оглядывался, но глаза, косясь по сторонам, оттянулись к ушам, как у кошки. Сзади было тихо, впереди безлюдно, и уже на мосту над впадением канала в Фонтанку он повернулся и нашёл взглядом роковое место. Сумерки густели, как снегопад, затягивая пейзаж бурой вуалью. «Прикажете подать, господин хороший?» — крикнул кативший мимо ванька. Раскольников сделал шагов двадцать вдоль реки, снова остановился, затем вернулся на мост и стал вглядываться сквозь муть. Что, если каналья не захлебнулась, а выждала под мостками, а сейчас вылезла и воду из сапог выливает?

Сцепив руки за спиной почти так же плотно, как челюсти стиснул, он совершил моцион в обратном направлении. Ему вдруг стало мерещиться, что на мостках кто-то есть, и чем ближе он к ним подходил, тем более в том уверялся. Точно: что-то новое, допреждь не бывшее темнело на досках. Не человек, предмет, но чучело и не было человеком; а сейчас могло притаиться в воде, чтобы сдёрнуть Раскольникова за ногу. Осторожно ступил он на мостки, но пока не присел над предметом, так и не понял, что это мармеладовский «шляпенбург». Покрышка скотских мыслей и библейских цитат; соскочил с лысины покойника. Получай, Семён Захарыч! — Раскольников пнул мятую кастрюлю и уже лёгкой, необременённой походкой зашагал прочь.

Там, где Крюков-канал и Фонтанка-река,

словно брат и сестра, обнимаются,

от зари до зари, чуть зажгут фонари,

вереницей студенты шатаются…

Не любил он глупых песен студенческого застолья, но до чего же уместно эта пришлась.

Они горькую пьют, они песни поют

и ещё кое-чем занимаются…

Вот именно: кое-чем, хехекс. Дышалось тяжеловато, и кончики пальцев зудели и тукали, будто целый день ногтями тараканов давил; но он был доволен. Жил да пил Семён Захарыч, был да сплыл Семён Захарыч… Мерзавец был достоин смерти в суперлативе. Хотя чёрт его знает, чего каждый достоин. Человек — существо на двух ногах без перьев и недостойное. Даже перьев.

Через тумбу, тумбу раз,

через тумбу, тумбу два,

через тумбу три-четыре

спотыкаются…

Сам Раскольников шёл, вовсе не спотыкаясь и положив себе избегать сего даже биографически. Промахнув Египетский мост и очутившись на Загородном проспекте, он уже достаточно сбил с толку предположительных преследователей и соглядатаев, — отсюда можно было брать извозчика до дому. Тут он остановлен был малонезначительной мыслью: а какой именно ногой пнул он уважаемое чучело? Что шляпу — левой, он помнил, а какая нога отправила в последний путь Сониного батюшку — в том уверенности не было. И радостного спазма в икре, как после удара в рыло харчкуна, тоже не ощущалось. Не в трёх соснах заплутал, так в собственных ногах запутался. За спиной заскрипела-задребезжала дикая расстроенная музыка, с ним поравнялась фура собачника, на ней кренилась отвратительная музыкальная шкатулка — огромная клеть, набитая отловленными тварями. Псы уже не лаяли, они слиплись в пёстрого многомордого страдальца, который лишь выл и повизгивал, образуя с тарахтящими колёсами мучительный панихидный распев. Вот ещё фурманщика хорошо бы утопить — или выкупить у него хвостатых смертников… Вдруг впереди мелькнула фигура в мундире, и непонятная паника бросила Раскольникова в боковой проулок. Пробежав по нему, он свернул в улицу из глухих ворот и тёмных домишек и пошёл по ней, ругая себя за опрометчивость. Следовало проволочиться мимо полицейского усталой походкой мечтательного студента, — да и кто сказал, что это был страж порядка: вполне мог быть вояка в таком же дурном кепи нового образца, даже скорее всего он и был, тут ведь рядом Измайловские роты… На двух ногах без перьев и пугливое. Хотя пугаться нечего, всё шито-крыто… отыркотиш. Ему вздумалось перевернуть фамилию Мармеладова, — после умственных усилий вышло «водалемрам». Вода! Ну, значит, на роду написано. Огнём себя почитал, вот и залили. Зашипела головёшка и потухла. Лучом был ведом, говоришь? Упёрся божий луч с шипеньем в воды сточны, и ангел отлетел во области заочны…

— Мужчина, папироской не угостите?

Фу ты пакость. Удачно он загодя помочился.

— Не курю.

— Тогда винишком.

Прилипчивая тварь. Лицо в потёмках с провалами, как у черепа. Голос шершавый, пахнет золой.

— И не пью.

— Тю, чего ж ты могёшь, молодой-болезный?

— Ничегошеньки. Ни на гитарке сыграть, ни ходики починять, — дал ответ Раскольников и ускорил шаг: из обочинных теней мог материализоваться дружок потаскухи и тоже захотеть угоститься. Но она семенила рядом, уверяя со смешком, что ей-де очень хорошо известно, чего на самом деле он отлично может. Раскольников остановился.

— Топором я хорошо владею. Показать? — Лахудра попятилась. — Ладно, не бойся. Что это за улица?

— Дровяная.

Раскольников рассвирепел.

— Что ты брешешь, сука! Дровяная в Коломне!

— Не знаю в Коломне… Как есть Дровяная…

Устрашённая потаскуха растворилась в сумеречной взвеси. Что за бред: Дровяной в Коломне, не мог он там оказаться, нарочно вёл чучело подальше… По сторонам тянулись глухие стены лабазов. Неожиданно он вышел к воде — неужто Пряжка? Как его занесло в вотчину Мармеладова? Он утёр враз вспотевшее лицо — и выдохнул с облегчением: перед ним была не узкая дуга Пряжки, а длинная в обе стороны, ровная полоса Обводного канала. Вдалеке направо битая фабричная застройка рисовалась на красном околыше заката, кое-где вдоль берега на баржах мерцали фонарики. Правильно: шлюха назвала Дровяную улицу, а в Коломне-то Дровяной переулок. Обводный канал — это ободочная кишка Петербурга, а Коломна совсем в другом отделе кишечника.

Раскольников пошёл по берегу вдоль приземистых складов, чтобы с угла свернуть в город. Под ногой хрустела-пружинила щепа, — потому и Дровяная, что здесь сгружают дрова с барок. Ночь снизилась, местность быстро мрачнела, как статистика по крестьянскому вопросу. На откосе горел костерок, уютно озаряя чёрные фигуры вокруг него, будто ожидающие своей очереди на растопку. Рядом зашуршало, зарычало, с подвизгом залаяло, — собаке он не понравился, так и заливалась, пока не сделал вид, что наклоняется за камнем. С невидимой посудины загундосила гармошка, переборы её, сразу отсыревая, плашмя ложились на воду. Внезапно охнув, она придушенно заткнулась, и высокий задорный голос запел:

— …Пойду я по бережку,

холостой — безденежный!..

Раскольников прислушался.

…Кину я колечко

да в пучину водную,

чтоб забыть навечно

змеюку подколодную!..

Слышал он уже эти страдания, и голос этот, молодой да звонкий, показался знакомым. Он постарался убедить себя, свой глотошно-желудочный спазм, что это кто-то другой поёт, не маляр, — он стукнутого дядьку в Волочок повёз. Обернуться бы не успел, — он в полиции их видел в субботу, перед баней, а нынче вроде вторник. А может, и мог: привалил дядьку к печке и тут же назад, нанялся грузчиком ли, плотовщиком… Тут его самого как доской по голове хватили. Вторник? Но Мармеладов забрал мопса ещё вчера, так татарка сказала. Не мог же он сутки Раскольникова с падалью караулить. Куда-то из календаря выпал день: diem perdidi. Или сам Раскольников выпал во вчерашний день. Но время не способно на палиндром, оно лишь в одну сторону пинками гонит… Ты чего удумал, Кукольник?

Раскольникова стало потряхивать, и дрожь всё укрупнялась, пока не вынудила его осклабить пасть в тоскливом вое. Бог если и думал о нём, то уже не зевотой, а тошнотой. «И отрыгну тебя от уст моих». Зачем, зачем? Что — зачем? Зачем он поломал этот сюжет. Жил себе и мирно гадил под себя любопытный представитель питерской фауны, отряд непросыхающих, семейство инцестуозных. Плох тот отец, который не мечтает спать с собственной дочерью. Вся его хитрая истовость, наглая велеречивость канули на дно. Раскольникову тут же захотелось достать Мармеладова из воды и размозжить ему голову топором. Вкус всё решает, господа, вкус не обманешь. Что предпочёл бы сам Раскольников: быть зарубленным или утопленным? Надо подумать, сейчас ясно одно: необходимо любой ценой укротить эти содрогания, хоть напиться, как сапожник.

Ему удалось преобразовать скулёж в мерно-успокоительный гекзаметр, что благоприятно сказалось на поступательном движении вдоль бесконечных фасадов провиантских магазинов. Гнев, о богиня, — воспой Ахиллеса — Пелева сына — грозный — который ахеянам — тысячи бедствий соделал — многие души — славных героев — низринул в мрачный Аид…

Он свернул в переулок, внезапно просунувшийся в сплошную складскую застройку, и пошёл вспять от Обводного. Начались обитаемые места, огней в окнах было раз-два и обчёлся, зато собаки не спали и методичным брёхом передавали от ворот до ворот подозрительного полуночника с нездешней походкой. Сумерки утоптались в бурый студень, он подрагивал и растягивался, но и удерживал своею вязкостью. Шепеляво покачивалась короткая летняя питерская ночь с полуприкрытыми плёнкой, как у курицы, глазами; в отёчные тени укрупнившейся застройки тугим профилем упиралось густо насупленное синее небо. Сразу четыре освещённых окна легли бликами на дорогу, из них доносилась посудо-рюмочная трактирная музыка. Значит, полуночи ещё нет, вторая стража, entre chien et loup (между собакой и волком). У входа стояла пролётка, силуэт извозчика карабкался на силуэт облучка. Харчевня, спросил Раскольников, чтобы услышать собственный голос. Она. А то давайте до города подрядимся, по-божески, чтоб не порожнячком. За полцены — за треть цены — за четверть…

Да уж, тут не город: провинция, предместье, Вышний Волочок. Дверь мявкнула, тёмные сени дыхнули прошлогодней капустой, заквашенной вместе с окурками. «Зала» освещена была двумя лампами под потолком, от мерцающих теней он казался грязнее зашарканного пола; ещё светильник стоял на стойке у буфетчика. Колорит был далёк от венецианского, но близок к рембрандтовскому. Раскольников спросил рюмку водки; присесть отказался во избежание бесед на три рубля. По такому позднему часу посетителей хватало. Народ понятный, грубый, но не мазуристый: складские приказчики, угольщики, грузчики, гондольеры Северной Венеции, голь пореформенная, цепкие отходники с тысячевёрстного радиуса. Сидели компаниями, артельно гоготали, звенели, шаркали и дымили едкой махоркой, благо дым уходил в окна. До третьего агрегатного никто, кажется, ещё не добрался.

Кто похож был на мазурика, так это ферт бесхвостый, что стоял у прилавка с рюмкой и зыркал по сторонам, делая вид, что он заглянул на огонёк, гуляючи по живописным окраинам, и вообще он студент многообещающего будущего и никогда никого в канал не спихивал. Водка проскочила, как вода; пришлось повторить.

Кожей — не кожей, каким-то температурным касанием ощутил он на себе чей-то взгляд; скосился и перехватил. Смотрела женщина, вроде молодая, вроде тёмноглазая, — она тут же склонила голову к тарелке. Сидела за дальним столом, спиной к стене и не одна, с каким-то пожилым типом с седым вихрастым зачёсом. Удивительно, что привело её в такое время в такое место; ещё удивительней был наряд: малиновый берет и жилетка, шитая канителью.

Я присяду, сказал Раскольников буфетчику. Графинчик? Маленький. И холодный. Закусить балычка возьмите. А лягушачья икра есть? Шутить изволите; есть паюсная. Давай, коли не тухлая. И он сел за незанятый стол как раз перед любопытной парочкой.

Да, она была совсем ещё девушка: тёмные волосы стрижены под пажа или убраны под берет, весь облик лёгкий и изящный. На Раскольникова больше не глядела, сосредоточась на трапезе. Спутник её разделывал курёнка, выбирая ей мясцо, довольствуясь сам шкуркой и косточками. То ли отец с дочерью, то ли… А может, тоже «совмещают». Раскольников выпил-закусил: водка была питкая, икра солоновата. На стуле перед странной парой заметил скрипичный футляр, и малиновый берет мигом увязался с бархатным сюртуком спутника: явно уличные музыканты, напиликавшие себе на цыплёнка и стакан вина, — пожилой напарник, облизав пальцы, то и дело к нему прикладывался. Неотрывный взгляд Раскольникова заставил девушку поднять глаза — тёмные, большие, очень спокойные, с ночным фонарным блеском.

Он выбрался со своего места и подошёл к их столу. Не сказать, что выпито было много, однако шатнуло, и он ухватился за спинку стула со скрипкой. Парочка замерла над куриными косточками, у пожилого забавно двигались рот и нос, ритмично перекашиваясь к правой щеке. Девушка вблизи оказалась ещё милей, Раскольникову понравилась её смуглость: пусть это был уличный загар, но он её итальянил; жёлтый помпон на берете тоже восхищал его.

— Музыканты, да, — произнёс Раскольников.

Вышло грубовато, но ему понравилось.

— Музыканты, — нахохлился пожилой, пряча испуг под пасмурностью. — Чем обязаны?

— Ничем. А вот как сыграете мне, буду я вам обязан… — он вытянул из-за борта пиджака кредитку, — …тремя рублями.

— Никак невозможно, сударь. Мы тут ужинаем, а концертируем в отведённых местах, куда вас и просим.

— А если ещё синичку… Итого…

— Восемь рублёв, — радостно пробасили от столов у окошек.

У пожилого рыльце заходило ходуном. Обеими руками он упёрся в столешницу.

— Нет-с, никак нельзя… Мы, видите ли, устали…

— Ну и зря, — укорили в публике.

— Папаша, давайте сыграем, — вдруг строгим голосом сказала барышня.

По трактиру пошло общее одобрение.

— Дело! Брось кобениться, старый! На восемь целковых ведро возьмёшь.

— Что вам сыграть? — Девушка щёлкнула застёжками футляра.

Раскольников уселся на освободившийся стул.

— Я думал, ты поёшь.

— Нет-нет, она на скрипке, а я… — зачастил папаша.

— Ты что ли поёшь?

Вокруг загоготали. Раскольникову положительно нравилось выделывать из себя подгулявшего купчика.

— Нет-с, я играю… — Папаша полез в глубины сюртука, но дочка перехватила руку и обтёрла жирные пальцы, после чего из-за пазухи извлечено было нечто продолговатое, в чёрный лоскут замотанное, — оказалась флейта в разобранном виде. — Вот-с…

Барышня меж тем вынула скрипку и приладила её под щёку. Папаша, шустро скрутив колена, тоже встал и приосанился.

— Так что играем-то? — обратился он к дочери, но та уже повела смычком, и флейтист заспешил за музыкой.

Интересная акустика оказалась в этой забегаловке: исполнители находились прямо перед Раскольниковым, а звук шёл больше из-за спины. Барышня вела мелодию не бог весть какую, обычную сонатную тему: скрипка то жалобилась, то заносилась, а флейта сочувственно подсвистывала и осторожно распутывала плаксивые локоны. На музыкантов увлекательней было смотреть. Подёргивающийся нос папаши самостоятельно бегал над клапанами, словно ноты брались не на слух, а на нюх. У дочурки музыка жила прямо в позвоночнике и заставляла её скручиваться, качаться, подныривать плечиками… Посетители и полминуты не высидели смирно, поднялась разноголосица, кто-то засвистал не хуже флейты, другой пристукивал сапогом, звякали чашки, протираемые в буфете, — вся эта вздорная трактирная оркестровка вкупе с музыкой образовала подлинный симфонизм всхлипов и причитаний. Скрипка в ответ повела вызывающий сюжет: пропустив вперед мечтательную флейту, она принялась передразнивать её, то задом виляя, то ножку поднимая, а то и подставляя, иногда забегала перед ней и иезуитски уверяла, что идти-то и некуда, они уже пришли и пора остановиться…

Раскольников особым меломаном не был: несколько раз «для всесторонности» слушал оперу с галерки, иногда заходил к лютеранам ради органа; присутствовал, бывало, при домашнем музицировании семейства Фунтусовых. Последний раз услаждал слух на благотворительном концерте в пользу нуждающихся приезжих барышень, которых ему поручено было привезти из меблирашек. А так — обычный питерский полупьяный контрапункт: гитара и гармошка и дудочка немножко. От чего не страдал. У него была та особенность, что он откликался на музыку не собственным внутренним звуком и даже не картинками воображения, а двигательной пластикой, безмолвным балетом из глубин организма, то есть тянуло не подпевать, но изгибаться. Но тут он ненароком впустил её в себя, и она засвербела в крестце и чуть ли не в почках (неспроста они на уши похожи — парные органы), а затем скользнула ниже и стиснула пах. Он почувствовал, что становится пернатым: по всему телу стали прорастать с щекотаньем пёрышки…

— Мухи дохнут! — рявкнуло от окна.

Публика с охотой поддержала.

— Тоска берёт! Скука подколодная! Ты для души дай, ковыряло! Точно! «Барыню» давай! Камаринского!

Тут же затопали в пол каблуки, дурным голосом заверещали «Барыня, барыня, сударыня-барыня!», что-то упало и разбилось со звоном…

— Не баловать у меня! — Посередь залы выросла дородная фигура буфетчика, лысина его сверкнула под лампой, в руках загремели огромные окованные счёты. Фартук-полуюбка, как это присуще длиннополым одеяниям, придавал его бородатому облику жречески-внушительный вид. — Заткнись, давно в участке не пел? — Сапожищем потыкал в осколки. — Кто стакан кокнул? На всю шатию запишу. — Затем развернулся к тёплой компании возле углового окна: — Карты убрать!

— Так мы ж гадаем.

— Кому сказал!

Народ примолк. Но не успел трактирщик вернуться за свой прилавок, как опять зазвенела посуда об пол, и женский пьяный голос, — была какая-то шалава в той же компании, — завопил:

— А чего он меня папироской!.. прям горящей!.. прям в губы!..

— Цыц, поганка!

Флейтист тем временем, допив свой стакан сикеру… как выражался один водоплавающий… принялся разбирать на части инструмент. Раскольников, не вставая, дотянулся до посуды на своём столе и переставил её к музыкантам.

— Ай, Игнатьич, чего смекнул! — выкрикнул козлиным голосом и юмористическим тоном мужичок за дымным столом. — Это ж, братцы, Игнатьич игрунов нанял! Они, значит, потренькают, за душу возьмут, а мы, значит, слезу пусти-им… Мамку вспомним, деревню, как телок в ухо дышал… А как слеза пойдёт, так тут, значит, чарочку, потом штофик… А денюжка Игнатьичу в мошну. Ловкая штука!

Музыкант протянул руку к кредиткам на столе.

— Мы, так сказать, имеем право на, так сказать…

Взыскательное общество вмиг ожесточилось.

— Куды грабли тянешь, свистулькин! Судырь, вы с ними строго! Они и на рупь не наярили!

Скрипачка равнодушным взором обвела тусклое помещение, взмахнула смычком, и полилось что-то цыганистое. Папаша её опять впопыхах скручивал флейту. Народ закрякал и заухал в удовлетворении.

— Ой, мамочка, покажь, как замуж выходить! — крикнул зубоскал.

Раскольников съел ломоть хлеба с икрой и запил спиртным, — слишком крутого она была посола. Почти все гуляки уже хлопали в ладоши и по голенищам под знойный напев.

— Стой! — махнул он дуэту. — Вы такую песню знаете: «Пойду я по бережку…»? А «Полюбила я любовничка, полицейского чиновничка»? Чего вы вообще знаете? Вы немцы, что ли?

— Нет-нет, мы не немцы, — заволновался папаша.

— А я говорю — немцы! Дойчланд швайне. Старый Фриц и фройляйн Марта.

— Немчура, — подтвердили мысль Раскольникова в публике. — «Барыни» не знают.

— Видал я их, кажись. В Екатерингофе церемонят.

— Уверяю вас, мы не немцы, а природные русские. — Национальная принадлежность почему-то волновала старого флейтиста. — Я коренной москвич, служил в оркестре графа Панина, это дочь моя…

— От графа! — брякнул кто-то.

— А, так ты крепостной музыкант! — крикнул Раскольников сквозь гогот. — Деньги можешь взять. — И тут же накрыл бумажки. — Но сперва прясядь, вопрос задам. Вот ты всю жизнь был на барских хлебах. А теперь на своих. И когда лучше жилось?

У флейтиста лицо запрыгало так сильно, что зубы клацнули.

— Так ведь это такие обстоятельства… мы их не выбирали…

— Вестимо, при графе лучше было, — рассудили в публике. — Тут тебе и ливрея, и шампанея, и сапогом в харю…

— А плёточек не хочешь?

— А как розги-то запарят — вот где банька!

— Умели — в два смычка без канифоли на кожаной скрипке!

— Битого за версту видать, а у меня три поколения не пороты.

— Брешешь! Сымай рубаху — небось хребтина в ёлочку.

Кривоногий тип в клетчатой жилетке, по-плясовому охлопывая себя ладонями, подскочил к их столу и уставился на клапаны флейты.

— Братцы, а ведь серебряная!

— Нет, что вы! — испугался флейтист. — Это никель, он тоже блестит…

— Никель! Секель! — проблеял балясник.

Лахудра залилась визгливым смехом. Но, кажется, это была не та, что приставала к Раскольникову на Дровяной.

— А верно, что струны из кишок сделаны?

Кто-то, кого проняла музыка, завёл с печальной удалью, пристукивая ложками:

— Я катался на запятках,

я со звонницы летел!

До сих пор мне непонятно,

как я мальчик уцелел!..

Раскольников подвинул деньги музыканту.

— Бери. Могу больше дать. Не за музыку — за дочку. Ну чего набух, кондрашка хватит. — Старик, кусая воздух, пеленал флейту. — Ты лучше спроси — почём. — Раскольников значительно поднял палец. — Пятьдесят рублей! Что, не деньги для тебя, скряга? Дочку на ночку!

— Я с вами… и говорить… не желаю… — У папаши всё тряслось, от кончика носа до писклявого голоса. Дочка, сощурясь, глядела с брезгливостью и в то же время будто что-то прикидывая.

— А вот она-то согласная. Пойдёшь, черноглазая?

— За сто рублей пойдёт, — с уверенностью сказал кто-то из посетителей.

— Не стоит она ста рублёв! — взвилась обиженно лахудра.

— Уговорили. — Раскольников хлопнул по столу. — Сто рублей — и скрипку в койку! Застоялся мой смычок, инда заиндевел. — Тянуло заломить на затылок фуражку с пером, плюнуть и растереть, выбить стул из-под кого-нибудь. Да, купчики-чубчики, молодчики-голубчики, есть в пьяном кутеже своя поганая сладость. Похабень с цукатами, задушевное кощунство. На что такая мастерица была Алёна Ивановна.

— Я б её тоже отканифолил, — размечтался с причмоком балясник.

— Зря от выгоды бежишь, музыкой ведь торгуешь, а она — дар богов. — Раскольников, сам себе удивляясь, ударил по столешнице. — Экстаз Аполлона! — Ещё удар. — А дочурка-то не от бога и не от тебя, пень трухлявый, она, как углядел наш сметливый народ, от графа.

— Вы, вы… мерзавец! — выдавил загнанный папаша. Он был красней рака, зачёс размотался и свисал со лба горестной прядью.

— А за пятьсот? — крикнул вслед Раскольников.

Народ возбудился и стал мешать проходу музыкантов.

— За пятьсот соглашайся! — Братцы, я в обморок! — Судырь, уважьте обчество, не пожалейте денежек! — Пущай деньги покажет! — Вот те крест, продаст! — Куды прёшь, мочалка старая, за одну ночь — дочке приданое. Да я сам сутрева посватаюсь!

— Не стоит она пятьсот целковых, — проворчал угрюмый бас. — У ей ноги кривые.

— Ты почём знаешь? Видал рази?

— А я скрозь юбки вижу. Кривей коромысла.

Барышня в беретике уже у дверей, не обернувшись, захлестнула юбку между колен и прихватила её так, что ноги её обтянулись, явив стройность по всей длине.

— Ничо так подставочки.

— Хороша симпатия!

— Всё одно не дам. У ей титьки набекрень. Одна шишкой, другая подмышкой.

— Откель у тебя пять сотен, только что блохами.

Под это безобразное улюлюканье отец с дочкой удалились.

— Ну, вы, господин залётный, того, охальник… — заметил трактирщик с недоброй усмешкой подошедшему расплатиться Раскольникову. Однако после того, как Раскольников пренебрёг сдачей, мигом выскочил из-за стойки и зашептал, провожая на крыльцо: — А ежели припекло, то имеется один бабец, маков цвет…

— Цветок ненюханный?

На улице уже никого не было, но вряд ли они пошли к складам на Обводный. Рассудив так, Раскольников поспешил в противоположном направлении и через пару минут увидел парочку сворачивающей за угол. На коротких разграфлённых улицах измайловских рот всё хорошо просматривалось в рыхлых сумерках. Торопливые его шаги словно составили партию ударных к скрипке и флейте. Догнав музыкантов, он пристроился рядом с девушкой и заговорил не через губу, как в харчевне, а обычным своим, хотя слегка и севшим голосом.

— Прошу меня простить, я виноват перед вами. Не знаю, что на меня нашло, genius loci (дух места), не иначе, я совсем другой человек… Я дворянин, студент, учусь в университете, знаю языки. Quo usque tandem abutere, Catilina, patientia nostra? quam diu etiam furor iste tuus nos eludet? quem ad finem sese effrenata iactabit audacia? ( Доколе же ты, Катилина, будешь злоупотреблять нашим терпением? Как долго еще ты, в своем бешенстве, будешь издеваться над нами? До каких пределов ты будешь кичиться своей дерзостью, не знающей узды?)

Почему-то по водочному ручейку к нему выплыл Цицерон. Музыканты шли молча, не обращая на него внимания. На какое-то время шаги всех троих совпали в гулком унисоне на каменной просеке, затем Раскольников забежал со стороны флейтиста.

— Ваше право мне не отвечать, я всё понимаю. Но не откажите принять… — Он достал из кармана смятые ассигнации, вытянул несколько червонцев, если правильно их различил в полутьме. — Вот, пятьдесят рублей, не во искупление, но от души, возьмите, умоляю…

— Папаша, не слушайте этого урода, все они одинаковы.

Какой ровный, немилосердный, певучий и нежный голос. Раскольников вновь засеменил сбоку от барышни да и сам двигался боком, вглядываясь в непреклонный профиль под беретом, и потому то и дело спотыкался. Ночь была безлунная и спёртая, уже не столько белая, сколько грязно-белая. Небо и мостовая были светлей длинных казарменных строений, возле которых кое-где горели пуншевыми огоньками газовые рожки. Они втроём, чудилось Раскольникову, как-то очень быстро промахивали улицу за улицей, словно три облака, подгоняемых сумрачным ветром, случайно придавшим им человекообразные очертания, — и не каблуки их стучали по камням, — какие же каблуки у облаков, — а мгла за спиной хлопала по их следу чем-то вроде мухобойки.

— Мадмуазель, вы ведь меня не знаете. Я даже сам себя не знаю, вот до нынешнего вечера не представлял, что способен быть таким. Сжальтесь, сударыня, я очень несчастен… Я с фикусом на брудершафт пил…

Фикус выскочил ещё неожиданней Цицерона. Барышня остановилась и взглянула ему в лицо. Удивительные у неё были эти тёмные внимательные глаза под наплывом берета. Раскрыты они были, как у наивной девочки, но смотрели из такого непростого далека, что Раскольников ничего не мог в них прочитать, меж тем чуял, что она видит его потроха насквозь.

— Я вам верю, — сказала она серьёзно и коснулась его руки. — Вы другой, я видела, как вы слушали музыку.

Дрожь прокатилась по Раскольникову в несколько зубчатых колёсиков. Острая, калёная, равнодушная женственность поблёскивала в глазах скрипачки. Она влекла в той же степени, в какой и настораживала, а уж хотел он её так, что просто впихивай в первую же подворотню, ладонь на рот, другой рукой под юбки и… и… И ведь она может согласиться, это-то он чувствует. Он прокашлял запершившее горло.

— Да, я другой. Как сказал ваш отец, обстоятельства мы не выбирали. У меня убили мать и тётку, один мой друг зарезался, другой утонул. Мне есть куда идти, но незачем.

Тут Раскольников ощутил, как потянулись кредитки из его кулака. Он перехватил её руку за запястье.

— У вас всё будет хорошо, — сказала девушка спокойно и убедительно и тем же струнным голосом отнеслась к переминавшемуся рядом флейтисту: — Папаша, не надо, я сама.

— Чтобы было хорошо — исполните одну просьбу. Это проще, чем исполнить сонату. — Руку её Раскольников не выпускал, да она и не отнимала, и ему казалось, что он держит всю девушку целиком, как скрипач, взявши скрипку за гриф. — Поцелуйте меня. Это необходимо. Один поцелуй — и я стану человеком. Как в сказке: из чудовища — добрым молодцем.

Барышня потупилась, потом повела взглядом по сторонам. Ясно было, что просьба не показалась ей оскорбительной.

— Папаша, возьмите футляр.

Шмыгающий флейтист забрал скрипку и отошёл шагов на десять. Барышня взглянула на Раскольникова искоса, ему померещилась улыбка в её глазах, хотя губы были плотно сжаты; их сомкнутый контур с пухлой верхней губкой действовал на него магически.

— Хорошо, я вас поцелую.

Сказав это, она потянула его к стене дома и усадила на подоконник низкого тёмного окна. Теперь их головы приходились вровень. Она стянула перчатки, а с его головы картуз и опустила руки ему на плечи.

— Поцелую, и всё, — раздумчиво произнесла она, то ли обращаясь к Раскольникову, то ли себе что-то объясняя. Долго, безвременно долго лица их плавали на невозможно близкой, расплывающейся дистанции; однако же он видел девушку с удивительной ясностью, каждую ресничку, — впрочем, во сне так и бывает, — и жидкие потёмки тому не мешали. Что-то непонятное происходило с ним, и он тоже был на это согласен. Сиплым голосом, одолевая морок этого зависания-колыхания, он выговорил:

— Я могу с вами тоже выступать, хотите?

— Хочу. — И её губы опустились на его рот.

Такого поцелуя в его жизни не было, да и вопрос, состоялся ли он в жизни или где-то уже за её подогнувшейся кромкой. Поцелуй кончился — дыханье вернулось, и судя по тому, как трудно и долго воздух вновь набирался в грудь, слипались они надолго. Но поцелуй этот, мучительно-музыкальный, как всё, что исходило от этой манящей твари, имел отношение больше к пространству, чем ко времени: далеко побывали его губы, попутешествовали в невесть каких морях, и раковины с жемчугами касались их, и ласкали их упругие моллюски.

Раскольников подвигал губами, проверяя, не сделался ли его рот сам моллюском, затем сжал её руки над локтями.

— Как тебя зовут? Как твоё имя?

Зубы её блеснули в первой улыбке.

— Лизавета, — ответила она, склонив голову на плечо, как к скрипке.

Он тоже оскалился.

— Лизавета? — И оттолкнул её от себя. — Ты — Лизавета?! — Чужой каркающий смех грянул по всей улице. — Какая же ты Лизавета! Разве Лизавета такая! У неё ноги — во! руки –вот такие! Она тебя — на одну ладошку, папашку — на другую и разотрёт в сопли! Вот какая Лизавета! — орал он и топал ногами вслед улепётывающей парочке.

— Нет, ты не Лизавета!

Наконец он тронулся с места, тут же вернулся за картузом на подоконнике и, крутанувшись вокруг своего поцелуя, закричал вдруг небывалым ором на всю округу:

— Это я! Это я всех убил, всех утопил и повесил!

Но никто не заинтересовался. Дрыхли пузатые и тощие, складчатые, бородавчатые, ребристые и плешивые, в подусниках и чепчиках, прели в перинах, жались на драных тюфячках, хрипели, скреблись, пускали слюни, охали и вздрагивали, напуганные снами, жизнью, смертью, бессмертием, — в вонючих их комнатёнках попискивают, спариваясь под щелястыми полами, крысы, а из-под обойных свитков маршируют в три колонны клопы, нацелясь на дебелую старушенцию, что раскинула усатые подмышки и попукивает призывно в мятую промежность.

Никого не помилую, пробормотал Раскольников и пошёл наобум святых. Измайловские улицы должны были быстро выгнать его под прямым углом к Фонтанке, однако казарменная сетка скрутилась в дурной лабиринт и мотала его вокруг одних и тех же углов, цоколей, выбоин на тротуарах, — он всё чаще запинался, ноги вело, как в чугунных ботфортах маляра, и ещё страшно хотелось пить. В глотку как крупы насыпали, и такое же зернистое крошево застило глаза, и мозги тоже. И зачем он только графинчик допивал. Ночной кисель густел и даже чавкал под ногами. Питерская летняя ночь и без того похожа на наводнение, город плавает в ней, как обломки кораблеру… корабликрушуся… Ну ты, Кукольник, крикнул он и пнул студень.

Два силуэта мелькнули впереди и уплыли за угол, — ага, вот они, гуси-лебеди, графские музыкантики, тоже блукают в этом киселе в ортогональной нарезке сумрака. Тумба, тумба, тумба раз, тумба, тумба, тумба, два… Никак не получалось нагнать парочку, они скользили легко, как воздушные шарики на поводках. Он наддал шагу и за поворотом вылетел на широкую улицу, совершенно пустую: две тени, за которыми он гнался, — одна крупная, другая вдвое меньше, — попав в бельмо фонаря, растворились бесследно. Ой, не просто папаша с дочкой то были, — нимфа Эхо с отцом своим Паном… Или заложные сестрички выползли оборотнями прогуляться выморочной питерской ночью.

Покрутив головой, Раскольников сообразил, что снова попал на Загородный проспект, взял резко вправо и парой минут спустя форсировал Фонтанку и очутился на Обуховской площади. Тут медленно замирала суета ночного бивака, тускло светились лишь окна трактира, видимо, извозчичьего, — рядом стояло несколько запряжек со спящими лошадьми. Это было кстати. Он зашёл, у буфета спросил квасу и выдул сразу две кружки. Газовый рожок холодным зимним клоком освещал помещение, местные малые голландцы дремали в пятнистых тенях по углам, воздух был настоян на портянках и пивной отрыжке. Молодой буфетчик, грызя спичку и удивительным образом не опаляя бородёнку о свечу, читал книжку, должно быть, захватывающую, одним пальцем водя по строчкам, другим ковыряя в ухе.

— Про что книжка? — спросил Раскольников. Буфетчик молча показал обложку: «Тайны из жизни кушетки». — Интересная?

Буфетчик вздохнул:

— Живут же люди!

Предвидя грядущую жажду, Раскольников попросил с собой две бутылки сельтерской. Буфетчик заложил страницы спичкой изо рта, подал бутылки и вновь углубился в чтение. Из теней за спиной материализовался лохматый мужик и потянулся через прилавок с самокруткой. Буфетчик, не поднимая головы, поднёс ему свечу прикурить. Мужик пыхнул дымом на Раскольникова и внезапно схватил его за плечо.

— Друг! Сколько лет, сколько зим! Во встреча! Выпить надо по такому случаю! Действуйте нам по стопочке, господин буфетчик.

Раскольников стряхнул его лапищу и полез в карман за деньгами.

— Где ж пропадал, друг ситный? — щерился мужик из бороды. — Не признаешь или уже намок? Мы ж с тобой столько раз, из всех передряг… Ну, квакнем — за тебя, за меня, чтобы фарт не изменял.

Между тем Раскольников не находил денег. Плотный комок ассигнаций исчез бесследно из внутреннего кармана.

— Потеряли-с? — озаботился буфетчик.

— Кой чёрт потерял! — крикнул злобно Раскольников, шлепая по карманам. — Обокрала, стерва, пиликалка драная!

— Эх, друг, горе не беда, лишь бы на поминках не спутали. Огорчимся по чарочке!

Лохматый мужик протянул ему стопку в толстых пальцах. Раскольников оттолкнул его руку так, что водка выплеснулась.

— Отстань! Первый раз тебя вижу! И последний!

Медяков еле наскрёб за квас, на сельтерскую не хватило. Вот они почём нынче, поцелуйчики. Рублей двести было, не меньше, первым классом хотел отправить семейство.

— Ещё за водочку поищите, — сказал буфетчик.

— Какая водочка? Я не пил и не заказывал.

— Как же-с, за встречу с товарищем.

— Не скупись, старина, не ломай фасоны, — посоветовал лохматый. — У тебя ж бабки есть, ты в подклад всегда зашивал.

— А, так вы заодно! — Раскольников сжал кулаки. — Он пил — он и платит. А я по вторникам не подаю.

Лапища косматого прохиндея легла на прилавок, перегораживая дорогу Раскольникову.

— Вот завсегда он так, господин буфетчик. Насосётся, а платить жмотится. Вы с него часы стребуйте, он при веснухах, зуб даю.

Трактир, как ярмарочный балаган, закрутился в радужном дыму. Хищная ярость, она же радость, воспламенилась и забушевала в Раскольникове. Он оглянулся, схватил с грязной тарелки на прилавке вилку и с размаху загнал в руку лохматого. Тот взвыл, как телок, и прижал руку к животу. Тут же подскочил какой-то маленький, поганенький, не поймёшь, молодой ли, старый, без зубов, зашипел, замахал кулаками в безопасном отдалении. Лохматый, зажимая руку, крыл Раскольникова на все корки, но тоже не приближался. Кровь у него текла по пальцам и шлёпалась на пол чёрными кляксами.

— Молись, падла! Счас в глотку… по рукоять… Попомнишь лиговских…

— Только не здесь! — закричал буфетчик. — Не балуй, Евсей, сам напросился.

Раскольников переложил вилку в левую руку, а правую сунул в карман.

— Что, пирожки с ливером, начинку вам вашу показать?

— Не на того напали, — протянул из угла небрежный голос, с сочувствием непонятно кому.

Раскольников сплюнул на пол и с вилкой наперевес прошёл к выходу меж двух подавшихся мазуриков, в дверях оглянулся и швырнул её с силой оземь. Ноги легко и быстро понесли его прочь. Топота за собой он не слышал, но продолжал сжимать в кармане воображаемый нож. Чем дальше он забирался, тем плотней лип к лицу ночной кисель, тем сильней гнулась и делалась спотыкучей мостовая, и дома, кренясь над подвалами, толстыми углами выпирали на его пути. Он догадался, что так происходило в силу неверно выбранного направления, надо было вернуться назад, в измайловские роты и отловить там скрипачку-воровку. Ах ты подлый оборотень, хитрая женская тварь! Догнать, расколошматить скрипку об голову… тумба, тумба, тумба-тум! — а под лобковую кость вбить папашину дудку по самый мундштук…

Тут он явственно услышал гнусавую скрипичную руладу, за ней ещё… и снова дёрнулась струна. Сомнений не было: мерзавка продолжала играть с ним, заманивая добычу в ловушки своих ноктюрнов. Он побежал, отпихиваясь плечом от домов, громыхая котурнами эха, и выскочил точно на глумливый звук… всмотрелся… и плюхнулся на ближайшее крыльцо. Скрипел под сквознячком с реки ставень на полуразвалившемся нежилом домишке. Небо было совершенно волчьего цвета, в углу его мерцала крысиная мордочка. Стояла глубокая ночь, он тоже был глубоко пьян, и сам вопрос — кто из них глубже? — тоже был чрезвычайно глубок. Кругом теснились не дома, а мрачные ложи закрытого на ночной антракт театра: такие подмостки отведены под пьяную гастроль. Сумрак курился, полз, хлюпал в горле и в этой, как её… брыжейке. Сум-рак. Sum рак. Если он рак, то будем пятиться, пятиться… а затем прыгнем. Не уйдут, он запомнил, где они церемонят, в этом, ну, в том самом… Да, вот тебе и малиновый беретик. Глазки тёмненькие, ножки стройные, пальчики шаловливые. Виртуоз, что сказать. «Папаша, я сама». Слив дыханья в ток восторга, — сыграла на нём своё каприччо. Ведь во внутреннем кармане были! Откуда у бабья такая сладострастная техника во всём? Ну да больше у них ничего нет.

Губы его запульсировали и вспухли от дивного воспоминания, и услада с лёгким покалыванием заполнила всё его тело. Боже, как хочется такого совершенства, музыкального, пластического удовлетворения, оно же и нравственное. Вилкой в руку — хорошо, но коротко. Ногой в рыло много лучше, до дрожи в икре. Почему-то пинок под зад ныряльщику не прозвучал так триумфально, как полагалось бы. Но тогда, в Подъяческой… Какая была волшебная грациозность в полётах топора, какие чистые дуги топор описывал, он ещё там отметил амплитуду по промельку в зеркале; и потом это идеальное боевое движение, секущее плоскость выброса, а далее удар с вращением по конусной спирали, — какая стройная графика, незамутнённая гармония, не иначе ангел парил над ним, цепкими лапками направляя обводы топора…

Чувство опасности вдруг пробежало по хребту и высунуло змеиную головку из потного ворота: кто-то следил за ним. Очень может быть, что крадётся вслед лохматый из трактира с подходящим камешком в окровавленной руке. Раскольников тоже крадучись двинулся вдоль стеночек… и тут же чуть не упал, зацепившись за какой-то хлам, охнувший под ногой, — потревожил сон прикорнувшей швали. Пройдя до угла, он остановился и упёрся струёй в стену. Нет, никто не крадётся, кроме его боязни, ни тени, ни звука, кроме журчанья струи. Теперь надлежало выйти на какой-нибудь понятный перекрёсток и взять курс на своё обиталище. Но пошли странные улицы-штанины, его мотало в их тенётах, как блоху внутри шерстяных шаровар, ноги проваливались в звуковые ямки, эхо словно прибили к беглым ушам. Дома в плотных шеренгах с сопеньем тягали крыши друг с друга, как вповалку спящие — уползающее одеяло. Наконец добрался до канавы, перешёл мост — и остановился, ничего не узнавая: откуда-то взялась площадь, по левую руку взрытая земля…

— А ну стой! — скомандовал повелительный голос.

Через площадь к нему шёл полицейский. Площадь, широкая, как река, неслась и мерцала булыжной рябью. А за ней тянулось длинное о двух этажах казенное здание, хорошо освещённое сразу с четырёх фонарных столбов.

Полицейский приближался, скрипя нечётным сапогом. Внушительная особь, поперёк себя шире, а уж Раскольникова раза в три. Шашка под рукой, усы врастопырку. Сердце у Раскольникова крутилось, как цыплёнок на вертеле.

— Куда идёшь?

— Вы меня… спрашиваете?

— Нет, с собой беседую. Что делаешь тут?

— Где?

Раскольников и вправду никак не мог уяснить, где он очутился. Неужели это Царскосельский вокзал? Получается, он миновал не канаву, а Введенский канал. Как мог он так спутать улицы?

— Сейчас уши прочищу, коли плохо слышишь, — пообещал городовой. — Откель идешь?

— Я там… раков ел. — Раскольников махнул рукой и пошатнулся.

— А раки пьяные были. Живешь где?

— Тут, на канаве.

— Так канава тебе не тут, а вона где.

— Да, заблудился слегка. Благодарю вас. — Раскольников устремился прочь.

— Куда без команды. Карманы вывернул.

— Вы это… того… не преступайте. Я права знаю.

Полицейский поднёс кулак к его носу.

— Ты знаешь, а я применяю.

Раскольников подался от кулака.

— Не смейте! Я благородный человек, я… музыкант! Играл в оркестре графа Панина. И вообще… я немец!

— Немец. Немцы выпьют и спать ложатся, а не шастают. Ну скажи что по-немецки.

У Раскольникова как на грех улетучилась из головы вся германистика.

— Айн-цвай-драй, — с трудом выдавил он.

— Штаны не обмарай. — Блюститель порядка прихватил его за полу пиджака и ощупал карманы. — А вот и нож! — Он запустил руку в карман и, разодрав в нём дырку ещё обширней, вытянул металлическую пластинку. — Чего это? — Городовой приблизил её к глазам, потом отстранил, пытаясь поймать ею дальний фонарный блик. — Дэ… Ме… Дыр… Быр… Хрен поймёшь. Никак серебряная? Стибрил у кого?

— Нет! Нашёл! Давно! Не помню, где! Vertrauen Sie mir, Herr polizist (верьте мне, господин полицейский)!

— Это я нашел. В твоём кармане. — Страж закона сунул пластинку себе куда-то за пуговицы мундира. — Проваливай, пока на ночлег не пристроил.

Раскольников зашагал на неожиданно кривых, «кривей коромысла», ногах, торопясь нырнуть в тень погуще.

— Эй, немец! — окликнул его зычный глас. — Мимо Вяземской не ходи, капут тебе будет!

Столько-то и сам Раскольников понимал, несмотря на выпитое. Вяземская лавра не пощадит ни немца, ни музыканта, ни студента императорского университета. Не понимал другого: как мог не почувствовать, что табличка с портфеля Давид Мордыча провалилась в дыру в кармане. Ведь улика кошмарная, наповал, ещё бы очную ставку и…

Тут он едва устоял на ногах, чуть не упав мордой в булыжник, и обнаружил, что размахался уже до Садовой. Отсюда рукой было подать до канавы. Тумба-тумба-тумба-тум… Но этот короткий отрезок неожиданно закудрявился и встопорщился, ноги разъезжались, зрение заплыло, как от синяков, лицо покалывало, как от снежной крупы ветреной зимой. Силы покидали его, причём наглядным образом: они отслаивались на уровне бёдер в виде энергетических существ со смятыми гнилушечными очертаниями и убегали куда-то за спину. На мосту водка всё-таки догнала его, Раскольникова окончательно повело, каким-то образом он оказался возле запертых ворот, полагая себя в нужной подворотне, и тряс прутья, вопия: — Ордынец, отвори! Затем одним скачком угодил прямо на этаж и кого-то отпихивал, запрещая входить в свой номер. Потом упал на что-то твёрдое, оно, однако, выгибалось, как волна, и он вынужден был держаться за неё из последних сил. Далее силы иссякли, полил дождь, даже из него самого, он понял, что распадается на капли, на атомы… как Лукреций Кар… Кар, кар, кар! Вороньими клювами раздёргивали его на клочки, пока не остался отвратительный ошмёток, падающий в бездну дурноты, он летел, захлёбывался, зачем-то вынырнул и, уже взобравшись на верхушку дерева, услышал, что медведь ушёл, и ему тоже можно слезть. Он наверное слез, потому что попал в коридор, длинней университетского и уже, чем в «Варваринской», и понёсся по нему со страшной быстротой, будто кровать поставили на рельсы. По обеим сторонам хлопали двери, он пытался ухватиться за ручки, но не получалось зацепиться, а в проёмах мелькали то нужник, то чулан, то комната с коврами и пальмами, то гульбище трактирное… Наконец принесло к двери, за которой открылся гардероб, из него вываливались кофры, чемоданы, коробки, баулы, саквояжи… И урчливым сытым голосом Алёны Ивановны сообщили, что вот с этой сумкой он сможет путешествовать за границу.

Глава XXX. ПОМИНКИ

К утру грифели, росшие у него из глаз, почти сточились до коротких тупых огрызков, дальше его ожидала непоправимая слепота… В панике он нащупал бугры глаз и, вероятно, надавил карандашами на мозг, отчего взвыл в голос. Страшно было поднять шкурки век, — вдруг над ним опять клонится подвязанная ветка фикуса, и не со двора доносятся звяки и скрипы, а ведьмы собирают посуду на стол, чтобы разложить его по кусочкам да по тарелочкам. Он всё же вытаращился перед собой, — вокруг закачалась каюта в немкином борделе, где он отныне имел честь влачить… Штормило страшно, вдоль и поперёк, ноги то и дело вздымались выше головы, кровать коварно меняла углы наклона, норовя сбросить его на пол.

Раскольников зажмурился, клубящаяся свистопляска, визжа и гримасничая, как гимназисты на перемене, неслась сквозь него, никак не выстраиваясь во что-то связное и последовательное. Что-то ведь случилось… что? Он резко сбросил одеяло, на этом порыв и кончился: провернулись карандаши в голове и, ломая кость, полезли из висков, обмотанные склизкими жгутами. Он застонал, вцепившись в уносящееся ложе — и не только от боли: его же ограбили! До нитки! У него ничего нет! Он лежит абсолютно голый, — кто его раздел? Голова была тяжёлой, как колодезное ведро в детстве, но он сумел повернуть её на комкастой подушке и присмотрелся к проносящейся комнате: нигде его одежды не было. Хлопотали над ним ночью, это он помнил, вытряхивали из платья шустрые женские руки… Все они заодно, твари. Медленно, толчками — так, должно быть, Александровскую колонну водружали — он сел, затем снёс ноги на пол и, наконец, встал. Двойным встречным прибоем — крови в уши и желудочной дряни в глотку — его чуть не сбросило на пол, но устоял, вслепую сделал два шага к гардеробу, нашарил ключ сверху на нём. Что там, под простынёй с голубиными отметинами? — а баульчик с мелочишкой, камешки-бумажки, пожертвования герою гражданской войны от финансистов города Питера. Не вышло у вас ничего, ни у чаровницы со скрипочкой, ни у этого… лешего, превратившегося в водяного, хе! хе! ещё раз хе!

Он схватился за вогнутую голову — как же болит! Нащупай на ней кирасирскую тесную каску — не удивился бы. Ухает, как Марсово поле после марша столичного гарнизона. Почему у всех предметов — радужные искрящиеся контуры? И платье — где оно, куда дела, Сонька, шлюха… Постанывая, он обмотался одеялом, добрел до двери — она была незаперта — и далее по стеночке до Сониного номера. Но не отозвалась конкубина, ускакала, стерва, по стервозным своим делам. Он сипло выругался и ударил кулаком по шаткой двери, — пусть трещит так же, как его голова. Дверь распахнулась, но Соня каким-то способом появилась из-за спины, из комнаты напротив.

— Родион Романович!

Подбежала, подхватила, залепетала, повела обратно. Раскольников выдернулся, сделал ручкой пялившейся из своих дверей вдове Капустиной. Такая галантность привела к тому, что одеяло, тогой прикрывавшее его, упало на пол, явив его перед соседкой во всей бесцеремонности, — тем большей, что он был не просто в чём мать родила, но ещё и одет «в одежды юношеской тревоги», как выражался краснобай Августин. Соня с писком прикрыла его, довела до кровати, он рухнул ничком и вновь поплыл средь бушующих волн, вцепившись в обломок мачты. Соня хлопотала вокруг, предлагая то умыться, то накрыться, то напиться.

— Сушит, да?

Сколько сочувствия в тоненьком голоске, ещё бы, пьяное чучело наверняка приучило её ко всем видам похмельных услуг, и не только. «Сушь, как у тебя между ног», так следовало ответить, но удержался, кто ж ему воды ещё поднесёт. Где платье? Платье отдано Шарлотте в чистку-стирку. Да, такое грязное, и вся комната тоже… ужасти какой была, они с татаркой всю ночь за ним убирали. Она ночью услыхала, как падает, а поднять одна не могла, а он не давался, уйди, говорил, Лизавета, а потом сюда поди, тоже Лизавета… Раскольникову смутно припомнилось, как он тащил кого-то, да Соню же, в постель. Все было смутно, мутно, муторно, его мутило, мотало, наволочка была набита гнилой картошкой, блики стаями, отсверкивая с медной каски, носились по стенам и потолку. Он сунул руку под кровать, — урыльника не было. Наказал Соне, помимо судна, принести платье, пусть и мокрое, и воды для умывания. Оставшись один, опять залез в шкаф и, с плотно сжатым ртом, качаясь, как ставень на ветру, натянул запасную пару белья.

В коридоре затопали, явилась целая депутация: помимо Сони, дворник с ведром воды и служанка с костюмчиком. Предупредила, что ещё не высох; а вот это в кармане было, не знам чего, может, нужное, — и протянула ему металлическую пластинку с портфеля Дербарендикера. Он не поверил своим глазам, — так положено описывать изумление в книжках. Глазам, разуму, времени и пространству, Кукольнику, водке, — в ночного городового, сунувшего пластинку за пазуху мундира, не верилось слабее всего. Да это так, нашёл, сам не знам чего, протянул он, держась за голову и вдавливая грифели в виски. А уж как ему было ночью плохо, яман-яман, смаковала татарка, шумел страшно так, она только молилась, чтобы фрау не услыхала. Я тебе вечером заплачу, сама видела — в карманах ни копейки, оборвал Раскольников её белиберду. Вечером, так вечером, а пока выпей вот этого. Что это, поглядел он с отвращением на кружку с белым пойлом. Сама делала, с ледника, выпьешь и голову отпустит, Мустафе всегда помогает. Мустафа соболезнующе покивал ушастой башкой в этой, как её… юрте. Это ихнее кислое молоко, как простокваша, сказала Соня, оно вправду… сразу легче, выпейте, Родион Романович… Родион Романович изволили, все перекосившись. На половине кружки припомнилось, как давился водкой малый голландец с самоварной затычкой в рачьем заведении… тоже чуть не вывернуло… но допил, пал на подушку, вялым мановением услал челядь.

Татарка безграмотна, ей надпись на табличке до фонаря. Как она вновь попала к нему в карман — задача не для похмельной головы, поставим в очередь сразу за вопросом о смысле жизни. Сейчас он соображает не больше, чем рыбка в устройстве затонувшего корабля. А вот что он спьяну мог наболтать… Уж наверное не Соне про утопшего тятеньку. Плывёт теперь огнепоклонник по водам стиксовым, а впереди немецкий мопс лоцманом. Может, всё же зашипел в воде огненный луч. На этом можно примирить нептунистов и вулканистов. Мармело, Барбело, в воде угорело… Череп раздувался; каково же было Зевсу, когда у него из головы рождалась Афина Паллада в полном вооружении. А, так ему же Гефест расколол голову топором.

В комнату заглянула Соня: вам Капустина лекарство передала, называется — «магрезия», сказала, что ее муж им лечился. Вот потому и вдова. Весь дом уже камлает, чтобы его возобновить. Но магнезию он знал, её пила мать, называя английской солью, поэтому принял порошок без ропота. Вот он единственный человек в околотке, знающий, что Магнезия — это город, — зачем, спрашивается? Соня, взяв у него кружку из-под кислого молока, уставилась в неё поучительно бессмысленным взором.

— Родион Романович, а почему… вот корова… и когда молоко… ведь трава не белая…

Короче говоря: почему корова даёт белое молоко, хотя ест зелёную траву. Свидригайлов прав: русский человек — конкретный метафизик. Слова «химия», она, ясное дело, не знает.

— Это просто, Соня: молоко — это анти-кровь, понятно?

Утвердительно закивала.

— А что такое «анти» — знаешь?

Теперь замотала отрицательно.

— Это значит — противоположность крови. Кровь красная, молоко, значит, белое. Кровь по всему организму течёт, а молоко — только из вымени. Кровь не пьют, а молоко… Хотя есть такие, что кровь сосут и причмокивают… Всё, иди, голова болит.

Голова, однако, болела уже не столь мучительно, примерно как у рака, когда ему её отрывают. Всё он помнил прекрасно, хотя и неясно. Даже не мог сосчитать, в скольких харчевнях вчера побывал. Солнечные часы на потолке сообщали, что день в разгаре, но что входило в сегодняшнее меню, он обдумать был не состоянии, — мешало скрипичное пиликанье в ушах, долго он будет помнить этот концерт и солистку. Не денег жаль, для него сейчас двести рублей равны двадцати копейкам; за ночь со скрипачкой он бы их без раздумий отдал. Ночная фиалка, цветок ненюханный. Все женщины — цветы. А все цветы — либо сорняки, либо хищники.

В дверь постучали, в ответ на голос вошла вдова Капустина, скорее, даже вплыла траурной наядой. Узнав, что ему лучше, перешла к делу. Сегодня рано утром похоронила дочку, вы помните Тасю? Раскольников понял, что речь пойдёт о вспомоществовании, но не угадал: соседка приглашала на поминки. Он, Соня, Шарлотта — последние, кого знала Тася, кого она любила, — кого же ещё звать помянуть. Да, разумеется, он бы рад… то есть «рад» неподходящее слово… но у него всё платье сырое, и больше надеть нечего. Она может дать ему свой капот! Он широкий, длинный, придётся впору. Раскольников зажмурился. Те же и другие. Будьте архиереем на наших поминках.

— Это исключено, вы бы… госпожа Капустина (он не мог вспомнить её имени), тоже не пошли в гости в мужском костюме.

— Я бы пошла! Ну хорошо, накиньте одеяло.

— Кхе… А без одеяла я вам не нравлюсь?

— Ах, ну пожалуйста, Родион Романович, хоть в чём, только стул захватите, у меня всего два.

Слава богу, Капустина держалась без трагедийного жеманства, и вообще выглядела недурно: чёрное платье её стройнило, да, стан полноват, но не знал бы — не догадался.

Раскольников пообещал прийти, предупредив, что пить здоровье не позволяет. Брюки были сыроваты в поясе, у пиджака влажные ворот и лацканы, — мощно, видать, облевал он вчера благородную грудь. Решил идти в жилете, прикрывавшем подтяжки. Настроение приподнялось, карандаши более не скребли черепную коробку, растворившись не то в кумысе, не то в магнезии, — стоит запатентовать это сочетание. Пришёл в себя, а кто пришёл и где он отсутствовал, — об этом молчок-с… Тело — алиби души, страдающая плоть застит горизонт и не подпускает ум ни к морали, ни к логике. Ко вчерашней лампедуазе он относился с правильной безучастностью, весь минувший день превратился в трухлявое чучело, набитое сухими минутами и прозрачными жестами. Упился амбивалентностью и заел антиномией; и хватит об этом. Что было важным и интересным — это разговор о печени и Большой Медведице; последнее, что молвил проспиртованный ересиарх: если вы не будете думать о своей печени, то о ней помыслит Большая Медведица… К этому стоит вернуться.

Человек приходит со своим стулом; это верно даже физиологически. Стол был отодвинут от окна, но солнце всё равно досягало пышными лучами до скудной тризны, превращая её в праздничный натюрморт, и скользило блестящими змейками по чёрному люстриновому платью Капустиной. Юная Соня при сём казалась робкой невестой при помолвке. Поминкам не идёт лето, им подобает вечер осени ненастной или голый примороженный мартовский неуют. Блины, пирог, корзинка с крохотными пирожными — от немки-хозяйки, «а это лично вам, Родион Романович»: бутылка пива, за ней служанку нарочно в лавку посылали. Софья Семёновна собственноручно откупорила её и поднесла стакан страдающему другу. Прошло хор-рошо, главное, мокрое и не очень тёплое. Заскочила второпях Шарафат, как ни удивительно, тоже взялась за рюмку. Раскольников пить остерёгся, но поднять поднял. Капустина сказала несколько душещипательных слов, но коротко, не рассусоливая: была у неё дочка, у дочки была мама, отныне дочка у Отца Небесного, без мамы, но у мамы дочка останется навсегда, пока, дескать, стучит её материнское сердце. Татарка лихо выпила, раздула щёки и выбежала: явно лечить зуб, поить крысят. Соня всхлипнула с подвывом и закусила пирожным. Раскольников принялся за пирог, оказался с капустой, — что за намёк? атрибутивная полнота сущностной номинации? Капустиной — капустное? Как же всё-таки её зовут, ведь не Кавалерия же, в самом деле… Капустина развернула лоскуток и прижала к губам беленький локон дочурки: «а портретик не успела с неё снять…». От Раскольникова тоже ожидали каких-то слов. Месяц назад он уже держал речь перед бабами — на «именинах», чуть не оказавшимися его поминками.

— Милая Клеопатра Касьяновна! — вот и имя проклюнулось. — Любите ли вы кладбища, как люблю их я? — Что-то его не туда понесло. — Я задал этот неуместный на первый взгляд вопрос, потому что имею склонность проводить свободное время вблизи надгробий и усыпальниц, — идеже несть болезни и воздыхания. Там мне лучше всего отдыхается от научных трудов, я общаюсь с ушедшими, чаю воскресения мёртвых и дышу вечностью полной грудью. И вот на одном из петербургских некрополей, уж не упомню, где именно, на маленькой надгробной плите я прочёл следующие строки, глубоко кх-кхе… врезавшиеся мне в душу. Простите, я волнуюсь… — Он отхлебнул пива. Соня сидела, умываясь слезами, в своей манере: глаза широко распахнуты, из них половодье по шекам. — Эпитафия такова: «Бог ангелов считал. Одного не доставало. И смертная стрела на Тасеньку упала». Ну, Тасю я сейчас от себя вставил, но суть, убеждён, именно в этом: она теперь ангел, Клеопатра Касьяновна, необязательно с крылышками, но чистый дух самых милосердных намерений, — через кого ещё Богу излучать свою благосклонность, как не через эту крошку, претерпевшую, отстрадавшую, не свои грехи искупившую, — откуда они у неё, — но, может быть, ваши, Клеопатра Касьяновна. Так или иначе, но у вас теперь есть собственный ангел, небесный заступник и ходатай. Я прямо так и вижу, как идёт она к вам по золотому лучу, а луч этот упирается вам в сердце…

Пришлось прерваться во избежание икоты у рыдающих дам. Долго они хлюпали, не могли сказать ни слова, хотя и порывались, пока не выпили по рюмочке из рук Раскольникова. Одну из них — рук то есть — Капустина перехватила и чуть ли не к груди прижала.

— Родион Романович, дорогой, как вы божественно сказали! Всё верно! Она ангел, моя Тасечка, она там за меня — уже заступилась! Позвольте я у вас сниму…

Она пальчиками сняла капустину со щетинистого подбородка Раскольникова и поведала, что лишь небесным заступничеством дело её в департаменте решилось в благоприятную сторону. Вчера, уже после того, как Тасечка отлетела, зашла она с горя в присутствие, и там некий важный чин, вышедший из отпуска, принял её с отменной любезностью, вник, разобрался, приказал выдать ей пособие в пятьдесят рублей, а послезавтра она совершенно точно получит бумаги на пенсион.

— Её, её молитвами! Она боженьку упросила! Только не ясно, восемьдесят семь или девяносто семь рублей в год положат.

За поразительный факт прямого действия благодати соседки выпили по маленькой. Эге, сказал себе Раскольников, глядя, как Соня с упорным выражением лица лопает безостановочно пирожные из корзинки, будто три дня не ела, — тебе, дорогая, больше наливать нельзя. Сам он к сладостям не притронулся, вовремя сообразив, что это попросту объедки с собачьих поминок. Под восторженный щебет Капустиной, напоминавшей богомолку, сходившую в монастырь в соседней губернии и теперь вещающей о чудесах Иерусалима, — Раскольников, испытуя протрезвевшую голову, переворачивал её имя и фамилию. Получилось Артапоелк Анитсупак, — так могли бы звать принцессу в индейском племени. В одиночку он доел пирог и допил пиво.

— Дабы развеять некоторое недоразумение, связанное с моим нездоровьем… — Соня вдруг захихикала. — …сообщаю вам, Клеопатра Касьяновна, что вчера я уже имел несчастье присутствовать на подобном мероприятии. Скончался близкий мне человек, можно сказать, трагедия всей нашей семьи. Я про Петра Петровича говорю, помните его, Софья Семёновна? А с вашей Тасей он, кстати, в лошадки играл.

— Боже мой, что с ним случилось? — вопросила Капустина со страстной вежливостью.

— Долго рассказывать. Ураган несчастий. Я это к тому, что вчера, несколько увлёкшись скорбью…

— И его помянем. — Капустина взялась за бутылку.

— Мне кажется, что Софье Семёновне на сегодня достаточно, — заметил Раскольников.

Соня удержала бутылку над рюмкой, пока та не наполнилась всклень.

— За Петра Петровича! — закричала она звонко и грозно. — Не чокаясь! Стоя-я! До дна! Чтоб закуска не всплывала!

Унять её не удалось, — встала и хлопнула по-мармеладовски. После чего погрозила кому-то пальцем в пустоте перед собой.

— Нельз-зя Бога ни о ч-чём просить! Бог нам — всё! Столько дал! Деваться некуда! А все — дай! ещ-щё! А Бог, — она раскинула руки в стороны, — на кресте! Бедняжечка! Ему ручки и ножки — гвоздями! Люди! И все кусают — мухи, комары, пауки… бабочки… Кровь его пьют! Люди! Мокрые спички! И ещё чего-то там… Помоги и помилуй! А сами — не помогаем и не милуем! Просить — нельз-зя! Не сметь Бога мучи-и-ть…

Раскольников поймал её и усадил на стул. Она рыдала, стучала по столу, — а головку всё роняла на руки, вздёргивалась, пыталась проповедывать и опять никла.

— Быстро она.

— Бедная девочка, — вздохнула Капустина.

— Нам холера, а им мадера, — всхлипнула бедная девочка.

Повели девочку спать в её комнату, но она тут же повисла на Раскольникове с такими неприличными поцелуями, что Капустина отступилась. Он усадил её на кровать и стал разувать, при этом она разгульным жестом рвала на себе ворот, пока с платья не полетели пуговицы.

— Сиди смирно, дурында!

Она принялась ловить его руку, желая поцеловать.

— Я вас так люблю-ю-ю, Рродион Ромманыч! Так люблю-ю! Вы мне — просвирку поднесли! Я теперь друг-гая буду, да-а!

— Оно и видно. — Раскольников турнул её в постель, накрыл покрывалом. — Давай — от Бахуса к Морфею, из объятий в объятья, тебе не привыкать.

Она послушно закрыла глаза, но сразу же открыла и попросила рассказать сказку. Раскольников согласился, но попозже, когда Сонечка поспит и станет хорошей девочкой.

Соня опять закрыла глазки и тут же, ловко схватив руку Раскольникова, потянула его на себя и громко спросила, полагая, вероятно, что шепчет:

— А вы меня сношать будете?

— Когда? — оторопел Раскольников.

— Всегда-а…

— Поглядим. Через оттуда.

— А ночью хоте-е -ли-и… — пропела шлюшка.

— Ещё что хотел?

— Купа-а-ться…

— Всё, спать! — Раскольников решительно поднялся. — Иначе ничего не будет.

Уже на пороге, распахнув дверь, он обернулся на её голос — печальный, даже несчастный:

— Родион Романыч… А вам тоже Бога жалко?

— Спи, сиротка.

Резковато он прикрыл дверь, замок едва не соскочил. Как она, высунулась Капустина. Сказку просила рассказать. Несчастное дитя, это я не углядела, ведь слышала, что у неё отец страшный пьяница. Я тоже слышал, ей ни капли наливать нельзя. Вы блинов не попробовали, Капустина придвинула ему тарелку. Благодарю, сыт. Тогда, может быть, рюмочку? Воздержусь. Ах, Родион Романович, как вы замечательно о Тасе говорили! Я будто воочию увидела: луч, и по нему идёт ко мне моя милая девочка. Представляете, Клеопатра Касьяновна, Софья Семёновна тоже была милой девочкой. И Матильда Ивановна. Вы что же — хотите сказать, что Тася должна была стать… такой? А кем тогда — графиней Шуваловой? Боже мой, Родион Романович, неужели вы считаете — она вовремя умерла? Это греки так считали: высшее счастье — не родиться, а коли уж рождён — поскорее умереть. Я же полагаю, что ваша девочка была чрезвычайно умным ребёнком. Заглянула к нам ненадолго, погуляла, поиграла, разобралась, что к чему и чем пахнет, — и назад, пока не заскорузла тут, как все мы…

Капустина в волнении стянула с головы траурную наколку, волосы её распушились, щёки полыхали. А как же «дети — образ божий»? святость материнства, таинство зачатия? Нет, она не может согласиться с уважаемым Родионом Романовичем. Да я сам не согласен, только что это меняет. Про таинство зачатия Клеопатре Касьяновне, разумеется, виднее, но тут, скорее, таинство непонимания, и, возможно, этим непониманием мы и живы, по какому случаю позвольте вам налить. Капустина закивала, как будто что-то уразумела. А вы рюмочку? Опять же принуждён воздержаться, хотя на брудершафт с вами выпил бы с удовольствием. Кстати, о непонимании: объясните мне, как ваших родителей угораздило назвать вас Клеопатрой. Ой, да ну… Мой брат вообще Помпей. Имя-то такое, ответственное. Ну, значит, я особа безответственная, захохотала Капустина, раскрыв белозубый ротик с кошачьим язычком. А как вас в детстве называли? А вот не скажу-у. И не надо, я и так знаю. А когда уезжаете — скажете? Завтра пойду за билетом, до Москвы чугункой, а дальше, ох, на перекладных. Вы позволите, я вас покину на минуту, но не надейтесь: я вернусь.

У себя Раскольников полез в гардероб, порылся в бауле и без стука зашёл к соседке. Капустина, высокая, чёрным обтянутая, с хвостом, перед зеркалом двумя щупальцами поправляла кудряшки на голове. Подойдя к ней, Раскольников протянул раскрытую ладонь.

— Что это?

— Подарок мёртвого жениха своей невесте. Дар Петра Петровича моей сестре. Но свадьба расстроилась, и Пётр Петрович тоже… так расстроился, что оборвал свой жизненный путь. Сестра, избегая тягостных воспоминаний, передала серьги мне, а я дарю вам.

— Почему… мне?

— Мне так хочется. На память о Петербурге, о нашем знакомстве. И в честь Таси. И ещё — потому что эти рубины чрезвычайно идут к вашему огненному румянцу.

Капустина прижала к щекам узкие ладони.

— Нет, я не могу…

— А вы попробуйте. Можете сами носить, можете продать. Но это не дешёвка, ниже ста рублей не спускайте.

Он положил серьги на стол. Капустина какой-то салфеткой обмахивала свои растрёпанные чувства.

— Ой… Это так внезапно… я так разволновалась…

— А уж как я волнуюсь… — Раскольников взял со стола рюмку и выпил её.

— Боже мой, что вы сделали! Это Тасина рюмка!

— Виноват, я же говорю: волнуюсь. Но, между прочим, детям и ангелам водка не положена. Как и одной нашей соседке. Засим, Клеопатра Касьяновна, позвольте пожелать вам всяческих благ, и мы со стулом пойдём — отмаливать… печалиться… сопереживать…

Каждый глагол сопровождался аккуратным поцелуем ручки соседки. Далее последовала ручка её двери, ручка его номера… Настроение было самое водевильное. Во-первых, водка проскочила без последствий для желудка и головы, во-вторых, от этих злосчастных лужинских серёг обязательно надо было избавиться. Пусть увозит в свою Чухлому, щеголяет в них по пыльным тротуарам вдоль косых лабазов под драным зонтиком… Не успел он оправить постель, как в дверь постучали, даже скорее, чем ожидалось.

Нет-нет-нет, она не может это принять, и ещё нет-нет-нет, и вообще лучше ему подарить эти серёжки Софье Семёновне. Знаете, милая соседка, если это единственная причина вашего отказа, то она называется «ревность» и действует на меня вдохновляюще. Ах, Родион Романович, у вас дар — смущать женщин. Представьте, Клеопатра Касьяновна, что мы играем эту сцену на театре, представили? Так вот, зрители уже заскучали бы от наших препирательств. Ах, мне так неудобно, даже не знаю, как вас благодарить. Полно, будто не знаете. Ах, как угодно! Как женщины благодарят — так и угодно. Ну, хотите, я вас… расцелую. Хочу. Всего.

Высказав это пожелание, он запер дверь за спиной у Капустиной.

— Ой… что это вы делаете…

— Всего лишь отзываюсь на ваше предложение благодарности, форму которой вы затрудняетесь найти.

— Нет-нет-нет, ни за что!

— Вы дивная. — Раскольников вынул у неё из руки серьги, положил их на стол и стал водить её пальчиками себе по губам. — И вы Клеопатра. Вас ничто не должно останавливать.

— Как, и даже… моё положение?

— И оно. Вы просто сообразите, как сильно меня к вам влечёт, если и такое обстоятельство меня не смущает. Или вам действительно серьги не нужны?

— Вы меня… покупаете?

Раскольникову понравился заинтересованный тон вопроса. Она ему и вся нравилась — быстроглазая, лёгкая, с узкой лукавой улыбкой и изящной пропорцией кокетства с податливостью.

— Во-первых, вы стоите дороже. Во-вторых — тут другое. Не знаю, есть ли у меня дар смущать женщин, но вы совершенно точно обладаете даром губить мужчин. Что вы творите со мной, царица египетская…

— Нет-нет-нет, не надо… — дёргаясь под поцелуями, причитала вдова, — не так… не тут… не сейчас… Может быть, позже… после родов…

— Несколько месяцев до взаимного блаженства! Я не выдержу. — Раскольников крутанул её и стал расстёгивать пуговки на спине. — Уверяю вас, я не причиню вам ничего дурного, просто воздам должное вашей красоте… Вы хороши, как дева рая…

Капустина содрогалась, как весенняя ящерица, меняющая кожу.

— Пустите, я закричу!

— У вас есть ещё один дар, блаженная Клеопатра, — затягивать мизансцену. Зрители уже шикают, оно нам надо?

Она с силой развернулась к Раскольникову, положила руки ему на плечи и, глядя в упор длинными своими, немножко по-лисьи посаженными глазами, сказала спокойно и рассудительно:

— Ну пойми, я не могу так… сразу. И сегодня.

Раскольников понял. Но его уже била дрожь.

— Хорошо, давай не сразу. Давай по частям.

И самая напрашивающаяся часть немедленно была извлечена на свет божий из узилища панталон. Капустина ойкнула, Раскольников направил её руку к насущному пункту и, удерживая эту мучительно-сладкую хватку, повёл её в поцелуе к постели, словно вдова сама влекла его туда, разворачивая за дышло колесницу страсти.

— Нет-нет-нет! — вдруг вспомнила она и в панике так стиснула вручённое ей достояние, что Раскольников застонал.

Он усадил её на кровать. Панталоны держались на одних подтяжках. Магнитная стрелка вожделения сама притягивала к себе соответственный полюс. Полюс был растрёпан, разрумянен, то и дело уводил глаза к благочестивым потолочным углам и вновь впадал в возмутительную завороженность.

— Ты по-французски говоришь? — спросил Раскольников, только что не булькая.

— Bien sûr (конечно), — выдохнула Капустина.

— А еще что-нибудь по-французски умеешь? — Он придержал её пушистый затылок, направляя фаллическую мордочку к сохнувшим устам обречённой вдовушки.

— У меня не получится, я никогда…

— Учись!

И поучительный хобот заткнул наглухо источник женских благоглупостей. Ой, врёшь, что дебютантка, кусаешь нежно, давление регулируешь, муде голубишь… — или так инстинктивно на запасном ходу воспроизводится исконный трепет предназначения… Какая глубокая… мысль! Ну, Клёпа, шлёпай, липко, лепко, лепота телячья, сосунковая…

Трепету и усердия в ней было всё же больше, чем мастерства, — завершилось всё не очень хорошо: в апогее выплеска она поперхнулась, закашлялась, и слюна богов окропила её фонтаном с головы до ног.

— Ах, царица египетская! — выругался Раскольников.

— Прости, миленький, — сказала вдова басом после кашля и облизнулась. — У тебя как из брандспойта — целый стакан, не меньше, — я столько не могу.

Раскольников со вздохом повалился на кровать рядом с ней. Капустина потянулась к нему с поцелуями, но он такого не любил. Ведьма, высосав его, тоже норовила поцеловать со впрыском. Царица египетская поднялась и ушла умываться за ширмы. Раскольников остался лежать, проветривая ублажённые пустикулы. Умри, Семён, лучше не придумаешь. Да ты и умер. Он вынул носовой платок, выстиранный татаркой, и вытер причиндалы. Надо выяснить у Сони, какого рода заложные души лакают пролитое семя. Монограмму AS на платке, как всё свидригайловское, можно было понимать двояко: аs по латыни — грош, но по-французски-то — туз; знать бы, из какой колоды. «Со вдовой можно договориться, даже и в деталях», напомнил уверенный баритон теперь уже бесспорную истину. Где-то в компендиуме средневекового мракобеса описывалось, как спариваются гадюки: самец извергает семя, засунув в рот самки голову. Которую ему в раже откусывают. Клеопатра всё плескалась и шуршала у рукомойника, зад её, выглядывавший из-за ширм, подстрекал к новому приступу, но Раскольников отклонил ходатайство: вон Марк Антоний не совладал — и скверно кончил.

Капустина вернулась, села рядом и прижалась к плечу.

— Боже мой, у тебя такое семя пьяное… Мне так в голову ударило! Представляю, что было бы, если б я всё выпила.

— Закусывать надо, — посоветовал Раскольников.

Она засмеялась уютным грудным смехом. И вправду похожа на картинку в окне немецкой кондитерской. Тоже ямочки на щеках, только кудряшки темней. Глаза, как две лодочки, и улыбка тоже. Раскольников поцелуем опрокинул её на постель и, губами удерживая, стал задирать на ней платье.

— Родион! Не надо…

— Я не настолько невежлив, чтобы манкировать ответным визитом.

Пальцы его быстро путешествовали по роскошному распадку, поднимая траурный полог над скользящим атласом ляжек. Клеопатра Касьяновна, сбросив туфли, подтянула ноги и развалила колени. Лодочки её глаз, полные предвкушения, закачались на обомлевшей волне. А вот и ещё одна лодочка, застрявшая в камышах. Да она протекает, дала течь, дно совсем проху-дилось… Капустина застонала, — рука его добралась до устья и хозяйничала там в лепестках потайных её губ, похожих на тугие сопливые шляпки бочковых маслят. И какой же русский не любит мокрой езды… Чухломское земноводье всосало его пальцы с жадным вдовьим чмоканьем. Капустина заходила ходуном, застонала лебедью… На ногах выше колен виднелись розовые перетяжки от недавно снятых чулочных подвязок. Как недавно — да только что, перед тем, как к нему явилась. Ты знала, на что идёшь, заранее стянула чулочки, ты ждала, лукавая Клеопатра! И теперь она купалась в невменяемом буйстве своих недр, так бурно изъявляя свои восторги, что Раскольникову приходилось свободной рукой прикрывать ей рот, пока госпожа Капустина самозабвенно оправдывала своё обязывающее имя, отринув вдовью честь, гражданский долг, материнскую скорбь и дойдя, к восхищению Раскольникова, до утраты человеческого облика, выгнувшись в праведном вакхическом спазме. Клеопатра, царица египетская, я твой Цезарь, твой Антоний, твой сосед по этажу…

Не будучи пианистом-виртуозом, Раскольников исполнил серию пассажей и извлёк усталую руку из мокрого кустарника. Тем же склизким двуперстием мазнул Капустину по губам. Она повела носом и облизнулась.

— Ну и что? — сказала с вызовом. — И очень даже вкусно пахнет. Всем бы так.

Её правда: букет был богатый. Пахло болотом, рассолом, весенней прелью… Наверное и эмбрион, которого потусторонняя сила с четверть часа пугала «козой», тоже добавил своих ферментов в ароматную композицию.

Он помог ей оправить платье, застегнул пуговки сзади. Она вновь положила ему руки на плечи и, туманясь глазами, спросила:

— Если мальчик родится — хочешь, Родионом назову?

— Это именно то, что я хотел услышать, — отвечал Раскольников.

— Ты не думай, я не такая… — Капустина поцеловала его. — Просто ты мне чересчур понравился. Уеду — всё будет казаться волшебным сном.

— Я не при чём, это место такое. Тут проститутки гостей принимали, аура заразительная. И зачем вам уезжать, Клеопатра Касьяновна? Вы можете отлично устроиться при Матильде. Ей такие особы весьма нужны, скоро клиенты повалят с дач. А вы пока попрактикуетесь, я от себя дам наилучшие рекомендации. Вам когда рожать?

Капустина смотрела на него, оцепенев. Раскольников послюнил палец и стёр у неё со щеки похожее на лишай пятнышко засохшей спермы.

— Но во французском способе вы можете практиковаться не взирая. Это нынче вы кашлем отделались, а могло и не в то горло попасть. Задохнулись бы, как при глотошной.

Капустину шатнуло, она раскрыла рот, но звук не пошёл из горла.

— Не стоит, Клеопатра Касьяновна. У нас ведь с вами фарс, а не мелодрама.

Он взял со стола серьги, вложил ей в руку, в другую сунул деньги, вынутые из пиджака, рублей сто.

— Привет Чухломе. Берегите себя, Клеопатра Касьяновна. В вашем положении, знаете… лучше злоупотреблять пореже.

— Я не из Чухломы, я из Костромы, — выдавила вдова с помертвевшим лицом.

— Так бывает. Значит, двойной привет. Не смею препятствовать.

Он распахнул дверь, и она выплыла лунатически, выставив перед собой сжатые кулачки с гонораром.

Оставшись один, он прошёлся несколько раз по комнате, принюхиваясь к пальцам. Он чувствовал себя разом довольным и обгаженным. Не в такой степени, как милейшая вдовушка, — та сейчас под толстой коркой дерьма с головы до пят. Но пройдёт время — и она будет эротически беситься от воспоминаний. Тоже ведь почти ведьма — и ещё наберёт. Ох и мстить будет за него — страшно! Ничего не поделаешь, одно должно обязательно оттенять другое. Не умеешь извлекать наслаждение из гадости, а мысль из дерьма, — ну и гуляй евнухом.

Тумба-тумба-тумба раз,

тумба-тумба-тумба два…

Там, где по песне положено спотыкаться, он перепрыгнул через стул и крикнул:

— Ну что, утёрлись, суки?

Неизвестно, к кому был была обращена инвектива, возможно, к проживавшим здесь до него потаскухам и их клиентам. Ох, много повидало это зеркало с парикмахерскими картинками: случки кентавров, игрища осьминогов… «Вы меня сношать будете?» И не только тебя, бульварная шлюшка.

Он спустился с этажа, отыскал Шуру-Шарафат, взял у неё свежее постельное бельё. Сам всё перестелил, потом встал перед зеркалом, полюбовался своей противопоказанностью, потрогал зуб, проверил, не заросла ли дырка в голове… Подмигнул своему отражению в стекле с помадными рыльцами по углам вместо евангелистов и вопросил:

— Ты мной доволен ли, взыскательный художник?

Тут же в зеркале отразилась голая громадина, пытавшаяся взбить подушки на кровати, — враньё, что призраки не отражаются в зеркалах, они, может, оттуда и являются.

— Чего тебе надо, дура? — крикнул он Лизке.

— Тихо, тихо, щи прольёшь, — заворчала Алёна Ивановна, но по-доброму.

— Ты видела? Ну и как тебе? — спросил Раскольников.

— Горько проглотить, да сладко выплюнуть, — причмокнув, ответила ведьма.

Оказывается, юмор — вещь нетленная; или с того света всё смешным кажется.

— А вообще — как там вам: лихо приходится или терпимо? — поинтересовался Раскольников, боясь спугнуть сестричек как нечуткостью, так и дерзостью.

— У-у! — провыла Лизка, мотая обвисшими гирями грудей в разные стороны. Ведьма завела глаза, будто новую шутку придумывала, и неожиданно пропела:

— Я жила-была у матери дрочёное дитя!

После чего поставила ногу на край кровати и, морщась и постанывая, стала чесать между пальцами. Должно быть, червяки начали её с ног глодать, догадался Раскольников, но выразить сочувствия не удалось: резкий позыв, на сей раз из брюха, заставил его самого скорчиться. Поминальный пирог не мог ужиться со вчерашними раками… и что он ещё там ел…

Он оторвал клок газеты и побежал на двор.

Удалые вышли поминки, капуста с мармеладом.

Глава XXXI. ПЕРЕЛОМ

В нужник было не попасть, — шуршали и кряхтели за обеими дощатыми дверьми.

— Туда-сюда, а то как же, ага, — объяснил Мустафа, сидевший рядом на крышке помойной ямы в грязном белом халате, почёсывая то башку, то бородёнку скудного подмышечного волоса, с регалиями своего сословия — метлой и совком — ошую и одесную.

«Лизавета, а ну подать сюда лохань». Раскольников ослабил подтяжки и задышал носом.

— Петли смазал, а то как же. Теперь не скрипит, ага, Мустафа смазал. Мустафа всё может. Если вам сапоги продать, мой брат — он пять рублей даст за хорошие сапоги.

От злости Раскольников чуть не упустил поджатый кишечник.

— Ничего я не продаю, нету у меня никаких сапог!

Татарин поплевал на рукав и стал натирать им нагрудную бляху.

— А если сапоги хорошие, зачем продавать, сами носите, а то как же без сапог, ага.

Взвизгнула дверь, из нужника вывалилась Шарлотта-Шарафат во всём своём щербатом очаровании.

— Ай, шайтан, опять скрипит! — взвыл ответно Мустафа.

Раскольников заскочил в дощатник и, шумно вознегодовав, отвёл наконец душу, жаль, не в тюбетейку идиота-дворника. Мухи закружились вокруг, гудя исследовательским интересом. Взбудораженный костромской клеопатрой яйцеклад не успел втянуться, его приходилось придерживать рукой, чтобы не коснулся загаженной кромки отверстия. А вот если завести другую руку за спину… и нащупать там кирпичную кладку с вензелем ЯК… а ниже тюфячок… Или дверь распахнется сейчас — а за ней кухня с чугунками, бельём на верёвке, веничками трав по стенам… Дудки, это всё остаточные явления, ирония игривого воображения. Раскольников чувствовал, что впервые после спасения его отпускают зловещие тиски, дело не только в эротическом и кишечном облегчении, вообще внутренний кавардак успокаивался, неудобье души в кочках и рытвинах стало медленно зарастать травкой, как череп Свидригайлова щетиной. Ни сегодня, ни вчера ничего не буду делать, пообещал он себе и, вынув из кармана металлический ромбик с портфеля Дербарендикера, бросил в подземелье. Каким образом пластинка вторично попала к нему, оставалось загадкой мироздания, но он уверен был, что из помойной ямы ей будет вернуться затруднительней. За перегородкой завозились, скорбный голос с надрывом произнёс «чтоб тебя разорвало, родимый», проклятье, что называется, возымело, и в духмяные наваристые щи в аршине под ногами зашлёпала требушиная начинка. Дышу вечностью полной грудью.

Он уже влезал в подтяжки, как вдруг послышалось, что кто-то снаружи упомянул его фамилию — девичьим малокультурным голосом. Это кто ж его мог спрашивать. Сквозь щели ничего нельзя было разглядеть. Снова сдавили тиски, не так жутко, как тогда, в нужнике у ведьмы в подъезде, где он хоронился с баулом после рубки… но судорога пробежала. Мустафа важно рассказывал, что «господина Раскольникова прохватило». Раскольников, сердясь на себя за то, что сердится на идиота, вышел из укрытия. Вместо девицы подбежал конопатый мальчишка, вручивший ему бумажку с возгласом «из Варваринской!». Листок пересекали две строчки быстрого почерка: «Родион Романович, дела вашего семейства требуют вашего безотлагательного присутствия. Свидригайлов». Немедленно кольнуло в левую бровь. Мальчишку Раскольников признал: сынок чистильщика обуви. Мелочи у него со вчерашнего вечера не было, пообещал гривенник вечером, и мальчишка ушёл недовольный, косясь, как волчонок. Вот, значит, к чему судорога по хребту. Догадок не было никаких, на всякий случай изъял из баула рублей пятьсот, мало ли что случилось. Но не Лужин ведь воскрес, в самом-то деле.

Зачем-то вернулся зной. Недовольное человечеством небо пыхало, как Змей-Горыныч на добра молодца. Раскольников был весь в поту, добежав до гостиницы.

— Сударь, вам в Максимильяновскую, они там! — радостно закричал ему чистильщик от входа, маша в сторону больницы — наискосок по другую сторону проспекта.

В Раскольникове всё обвалилось сверху донизу, как полки в буфете. Только бы не Дуня, только бы не Дуня, твердил он на бегу и уже прибежав, мечась по коридорам больницы; ему представилось, что сестра с её девичьей беспечностью попала под извозчика, ей копытом пробило грудь, колено хрустнуло под колесом…

Почему-то было много народу, простолюдины с узелками, как в родительский день на кладбище. Вместо пенья птичек — надсадный чахоточный кашель, вместо весенней травки — всё серое, землистое, от лиц до формы санитаров. Взлетев по парадной лестнице к портретам августейших покровителей Максимилиановской больницы, он попал в коечное отделение и стал заглядывать во все подряд палаты и звать Дуню. Сам он ничего, кроме бесчисленных кроватных спинок, не различал. Ему отвечали визгом и смехом. «А Манька не подойдёт?», крикнула какая-то веселуха. Медики в заляпанных фартуках пожимали плечами, пациенты, расплывчатые, как тени Елисейских полей, тупо плыли мимо, разило карболкой и створоженной мочёй. Он стал посреди коридора и гаркнул: «Дуня, где ты?!». Тут же набежали шустрые санитарки в серых косынках: «Вы что себе позволяете?». Мать ищу и сестру, исказился Раскольников. Санитарки переглянулись, разбежались, — минутой спустя появилась Дуня, бледная и раздёрганная, но всё равно умопомрачительно красивая в своём парадном платье.

«Мать», сказал Раскольникову спазм, перемещаясь в горло. Дуня, дрожа, заскулила у него на груди. Он выдохнул и усадил её на деревянный диван в простенке.

Мать всё-таки накаркала себе беду, предчувствуя, что столица выйдет ей боком. Вышло даже хуже, чем боком.

Всякий день слушая её причитания, как ей не достаёт кусочка природы в этом каменном городе, сестра решила повести её в Юсуповский сад, — помнишь, на конке мимо ехали? Мать была довольна донельзя: погуляла, полюбовалась зеленью, цветочки понюхала, уточек покормила… И на мостике через ручей, почти у выхода, упала, как подкошенная, — нога то ли подвернулась, то ли поехала. Лежит и плачет, мостик перегородила, тронуть себя не даёт, кричит, будто режут. Народ сбежался, советы подают, а Дуня вообще не понимает, что делать, то ридикюль проверяет, то мать платочком утирает. Высунулся какой-то отставной-усатый, в шинели прямо на белье, расстелил её, стали мать на неё перетягивать, а та в голос кричит, ей же больно, ужас, Родя, она же всё себе поломала-а… Оттянули её на шинели с мостика, все говорят: в больницу. Называют какие-то госпитали, а Дуне невдомёк, наконец догадалась сказать, что остановились в «Варваринской», — так вам в Максимилиановскую. Извозчики тут как тут — я, я! доставим в лучшем виде. А в каком лучшем виде, когда она пластом, сидеть не может, ни в одну коляску не погрузишь. Тут этот отставник говорит: сударыня, я осушу ваши слёзы. И убежал. А сестра стоит над маменькой, тень на неё наводит, — и так им страшно! Родя, ведь никого и ничего не знаем, а все пялятся, как в зверинце. Вернулся доброхот, экипаж, говорит, подан. И понесли маменьку — шесть человек, каждому по рублю. А у входа стоит телега, такая, на которых бочки возят, мешки, ужас. Зато ровная, грузите тело, говорит этот отставной, пропали бы без него. И маменьку вот так подняли и, знаешь, как охотники кабана, — плюх! Она на всю улицу — это Садовая, да? — а-а-а! А возчик, такой гадкий, вонючий, наверное рыбу возит, — я, говорит, возьму три рубля за пуд.

— Это как? — не понял Раскольников.

— А так. В вашей мамаше восемь пудов, кладь деликатная, потому три рубля за пуд и рубль на сено. Я как взъелась: какие восемь пудов, в ней и пяти нет! И этот, чья шинель, тоже: нет таких цен, чтобы три рубля за пуд! Сошлись на двух рублях за шесть пудов. И поехали, то есть мы рядом шли, я ей пот утирала, слёзы, маменька-маменька… А этот гадкий возчик, ещё и пьяный наверное, иначе как можно так утешать, — у него тётка так же расшиблась и, говорит, слава богу, мучалась всего ничего. Час ехали, не меньше. Сюда прибыли — санитары сразу: дай, дай, за тяжесть, за труды, на поправку… Черничка какая-то убогая тоже лезет, дай, я прямо сейчас в Соловки иду, там за вас помолюсь. Сиделкам ещё не давала, меня уже предупредили, что — надо, иначе пить не допросишься. Что за люди! Как крысы! А этот, отставной, — ты знаешь, сколько он с меня требовал? Двадцать рублей! Я, говорит, из-за вас со своей добротой в департамент с докладом опоздал, и вообще вы мне шинель испортили, но ведь, Родя, он же сам предложил и где же испортили? в одном месте только промокло, ведь она же, Родичка, бедная, от боли обмочила-ась…

— Дала?

— Дала, чтоб он… Ой, нет, он же помог всё-таки. — Дуня вытерла слёзы. — Братик, в твоём Петербурге никаких денег не напасёшься.

На этих словах хмыкнуло и завозилось сидевшее на том же диване существо, внимательно прислушивавшееся к Дуниному рассказу. Голова у существа была сильно набекрень и почти вся забинтована, только пучки волос топорщились между бинтами и глаза смотрели щёлочками сквозь тугие отёки цвета сазаньей спинки; обе руки тоже были обмотаны грязным тряпьём.

— И что доктора говорят?

— Ой, братик, ты лучше сам с ними… Я ничего не понимаю, но всё так страшно, так страшно… Там всё, всё вдребезги. Что будет, что будет…

Существо снова замычало, — говорить оно не могло, изо рта у него торчала розовая вата, — и приложило к груди скрещенные руки-культяпки, изобразив покойника.

— А ну брысь отсюда, тварь шелудивая! — цыкнул Раскольников. — Тебя самого крысы в мертвецкой заждались.

Существо сползло с дивана и заковыляло прочь по коридору, шаркая громадными тапками. Не столь давно Раскольникову самому довелось шлёпать в подобных, таким же синяком господним. Сестра тоже испугалась и принялась гладить руки брату.

— Слава богу, ты пришёл, мне так страшно одной было…

— Я сам ног не чуял. Почему-то решил, что ты под лошадь попала.

— Разве Аркадий Иванович тебе не сказал?

— Нет, он мальчишку с запиской прислал.

— Ах, Родичка, так нельзя! Я ведь так и не знаю, где ты живёшь, как тебя искать. А если б я его не встретила? Хорошо, он из гостиницы выходил, когда мы мимо катили. Я думала, он сам к тебе пошёл.

Раскольников пообещал сказать адрес, а пока если что — посылать к нему сына чистильщика, он знает. Дуня повела его взглянуть на мать, но в палату их не пустили, — кому-то ставили клистир. Оттуда пахнуло, как, должно быть, пахло на римской сукновальне, где топтали босыми ногами шерсть, залитую мочой. Он лишь увидел, что лежит мать в огромном помещении коек на двадцать, головой к двери, этакая груда под серой байкой, может, и вправду шесть пудов. Пока сестра отыскивала доктора, смотревшего мать, он под истошный женский крик во весь коридор читал на стене расписание местных эскулапов. Китер, Блашке, Брун, Ханкин, Барч, Янушкевич, Кохендерфер, Левес, Каменецкий… Болезни женские, детские, дыхательных органов, грудные и внутренние, глаза, хирургия… Манкевич, Персон, Вие, Заблоцкий, Вальчковский, Гендель, Гугенбергер, Здекауэр… Песня. Доктор Бренер ведал новомодной электротерапией. Директор Ф. П. Окель. Слова и музыка немецкие, публика туземная.

Дуня привела доктора, явно Ханкин или Манкевич; представился Ефимом Самойловичем.

— Курите? — спросил Раскольникова и повёл его на больничный двор. — Я в женском отделении не курю, у мужчин — другое дело, даже туберкулёзные просят, чтоб на них дымил.

Во внутреннем дворе тоже дымило: устроено было что-то вроде открытого очага, на камнях стоял чан, в нём кипятили бельё. В помощниках у истопника в фартуке был тощий, из больничных, в сером халате, он с натугой вращал в чане веслом.

Доктор был, что называется, сундучок на ножках, с перекошенным плечом и горбиком, выпиравшим под серой блузой. Тут всё было серое, подавляющий больничный цвет. Борода, впрочем, у него была чёрная, а усы рыжие от крепчайшего табаку. Обдавая им Раскольникова, как чахоточного, он объяснил, что у Пелагеи Александровны перелом шейки бедра. Пульхерии. Да-да, Пульхерии, редкое имя, легко запомнить. Нет, само не срастётся, перелом оскольчатый, со смещением. Операция? Нет таких операций, на кошке ещё можно попробовать, но пожилая полная женщина заведомо умрёт на столе. Что же делать, ампутировать? Это было бы прекрасно, но, увы, невозможно: там и таз разлетелся. То есть она уже не встанет? Боюсь, что уже и не сядет. Так что же остаётся? Плечо доктора вздёрнулось выше уха. Наблюдать. А ей-то что делать? Как что — лежать. Сколько? Зависит от скорости патологических процессов в тканях. Это что значит? Например, пролежни. Вентиляция лёгких. Ослабление сердечной мышцы. Иными словами, она обречена? Мы все, кхе-кхе, обречены, батенька. Другой бы вам сказал: молитесь; но он не другой. Разумеется, надо поддерживать в Прасковье Александровне надежду, вселять уверенность, утешать. Насколько ему знакомо христианское вероучение, всех по воскресении ожидают новые с иголочки тела, без переломов и смещений.

Раскольникову захотелось ударом кулака вогнать эту учёную голову в кривые плечи, Ефима в Самойловича.

— Это не у вас сейчас женщина кричала?

— Закричишь, если тебе в глаза жавельной водой плеснут. Прачки кавалера делили, — теперь ни одной не достанется.

Тощий помощник в сером халате, надсаживаясь с веслом, завёл хрипло, танцуя на тесёмках подштаников:

— Не ходи, милок, в больницу,

там отрежут пятки!

А беги скорей домой,

домой без оглядки!

Доктор по-мастеровому затушил папиросу, пустив в неё длинную жёлтую слюну, и кинул окурок в сухую чашу фонтана, которая, видимо, для того и служила.

— Опять спирт спёрли. Когда уж захлебнутся, сволочи.

Передав сестре разговор вкратце: верить, бодрить, лежать, что-то срастётся, — а сейчас, пока мать спит, пойдём в гостиницу, тебе самой надо отдохнуть. Как же, спит, уже звала дочку во всё горло. Но в гостиницу пошла — переодеться. По дороге опять с рыданьем припала брату на грудь: лучше б это она, Дуня, попала под лошадь, потому что всё из-за неё, — отдала матери свои ботинки, а там каблук чуть выше, вот она и споткну-у-ла-ась…

Прохожие приостанавливались с интересом: красивая, растерзанная, простоволосая, в слезах, а этот негодяй её бросает… Уловив взгляды, Дуня тут же просохла и твёрдо сказала, что ночует при матери, он же пусть идёт по своим делам, его присутствие ничему не поможет, если что — вызовет запиской. Раскольников расцеловал сестру, отдал рублёвки для подачек персоналу и велел денег не жалеть, — ничего утешительней он не мог ни сказать, ни сделать. Начался день с поминок и кончается за упокой.

Он постоял на перекрёстке, не вполне понимая, куда же ему податься. Двинулся было вперёд по проспекту, но передумал и по Мещанской пошёл к себе. Пере-лом, пере-крёсток, пере-думал…

Жизнь тягала от напасти к мерзости, но то его, мать-то здесь причём. Эта лампедуаза с переломом — зачем она, с какой стати. Куда они гнут, эти кукольники? Голубок из-под скамьи — знак несчастья для семьи…

День клонился к вечеру, солнце бликовало на козырьке горизонта, но зной не спадал. Уж август нас тупил. Околыш картуза был влажный, мозги тоже мыслили каким-то выпотом. Раскольников купил в лавке у Мауха лимонаду, Соне фруктов и конфет, себе сыра-ветчины и сардинок.

— Крале своей набрал?

Настасья, выдра косорылая, таращилась на него сбоку, впрочем, по-иному у неё и не получалось.

— Не твоё дело, — ответил Раскольников грубостью на ехидство.

— Я ж говорила: подженился. Молодец, не посмотрел, что гулящая. Или наоборот, посмотрел?

— Чего ты мелешь?

— Да уж знаем. Ты ей винишко прикупи. Такие бабочки ой винишко уважают.

— Да ты сама пьяна. Какие ещё бабочки.

— Да уж видали, — не отставала Настасья, тоже купившая что-то в лавке. — Видали твою миллионщицу, только не рублёв у ней, а мужиков.

— Ну ты дура, — бросил Раскольников, подбавляя ходу.

— Я дура, да? — забазарила во всю Мещанскую Настасья. — Дура и есть, вот мыло купила, а не апельсины, потому как руками зарабатываю, а не ноги врастопырку!

— Слышь, Настасья, — Раскольников остановился и поглядел в её плоское глупое переносье, которое у неё было вровень с дутыми щеками, — ты на один глаз косая, а хочешь, на оба будешь? Перелом шейки матки не желаешь?

— А ты не пужай! Меня есть кому оберечь! А ты гуляй, милок, напоследях! — крикнула она вслед. — Недолго, чай, осталось!

От этого оголтелого бабья просто деться некуда. Когда уж слесарь на цепь дуру посадит. Он поначалу подумал, что она с Дуней его видела, а она, значит, с Соней… и всё про неё знает. Ославить его решила, за то, что самой не обломилось. Как же допекли эти нарицательные типы, аллегорические встречи, риторика вместо смысла, иллюстрации взамен реальности, вкус папье-маше во рту, словарная бессонница, пересмешничающий синтаксис распада… Время ходит вокруг вприсядку, как истопник. Земля, может, и круглая, но мир плосок, сверху донизу, вдоль и поперёк. Глубина — иллюзия перспективы, всё равномерно размазано по потной плоскости и находится на одной и той же дистанции отчуждения.

Сони дома не было, даже если б ещё дрыхла с перепою, должна была услышать стук. Он сложил у себя покупки, проверил содержимое шкафа и спустился к Шарлотте насчёт чаю. Та всплеснула руками по локоть в муке, — чего-то она месила в германскую утробу, — залопотала о беде, вот уж беда, жалко как девка… Откуда ей известно, удивился Раскольников, относя татарское волнение к несчастью с матерью; но речь шла о Соне. …Как прибежала из полиции, вся плачет, собралась и к своя родня… Да разве господин Раскольников не знает? Она думала, что уже знает, иначе почему лицо такое мрачное. Ата у Сони утонулся! Прямо в вода! Так и плавал, пока не выловили. А дочку позвали, потому что дочка знает, что это её ата, а не чей другой. Ай-яй-яй, Шарафат ему коробка с собака отдала, пропал мопса, что теперь будет… А разве господин студент не знал ата Сони? Она-то думала, что знал…

— В глаза не видал.

Завертелась, стало быть, машина. Впрочем, ей и вертеться всего два оборота: опознание — отсутствие corpus delicti (состав преступления), и забирайте дорогое чучело, скончавшееся ввиду заполнения лёгких водой. Подозревать некого, заурядный конец выпивохи. Интересно, его в Фонтанке выудили или доплыл до Новой Голландии.

Шура-Шара доставила чай и продолжила слезливый разговор — уже только про мопсу. Как же фрау сказать, ведь сама ей посоветовала чучело сделать… Шарафат, что значит твоё имя на татарском? Служанка задумалась и мучительно стала объяснять, какая она хорошая, как уважает ата и ани, отца и мать… Раскольников решил, что имя её значит «почтительная». А Мустафа? Из восточной женщины опять полезла билингвальная каша, он уже не рад был, что спросил. Из всего её бешбармака уяснил, что Мустафа — это какой-то «особый», чуть ли не самый лучший. Что особый дурень — это верно. Ну и люби самого лучшего со всем почтением. А немке котёнка подари.

Как повелось последнее время, поел, сам не замечая, чего и сколько. В голове, как в чане с бельём, тоже непрерывно вертели веслом. Встал, походил, в зеркале заметил, каким неказистым стало платье после татарской чистки: панталоны на коленях оттянулись волдырями, пиджачок сделался кургузым. Что значит купить ношеное, да ещё у армянина. Сменить на такое же — смысла нет; а купить новенькое — насторожить Порфирия. Со двора донеслись весёлые голоса и конское фырканье. Высунувшись в окно, увидел, что фыркал не конь, а полупёс Антип, голый по пояс: татарка поливала его водой из ковша. Раскольников крикнул, чтоб ему принесли горячей воды. Что и было исполнено Мустафой. Вымывшись, как немец, в тазике, и смыв пот «мармеладовский» и «клеопатрин», Раскольников почувствовал себя посвежевшим во всех отношениях. Пойти что ли к царице египетской: не вы ли хотели мне глаза выцарапать? Соня в Коломне, оплакивает тятеньку с толстой елдой. «У нас с мамой первый мужчина общий был. А вы меня сношать будете?».

Как был голый, сел к столу, разложил бумагу-чернила и новеньким жидовским пёрышком принялся писать и довольно долго и сладко писал… А потом большим усилием воли подавил в себе порыв, такой страстный, что испугался. А порыв был — ткнуть себя пером в глаз. Он встал и с мычанием упёрся головой в печной выступ. «Це закінчится колись чи ні?» — так взывал к гомонящему классу гимназический географ, и класс дружно отвечал: — Ни! Несчастный был тип, малоросс, пьющий, однажды указку по обмолвке назвал указивкой, тем кличку себе и обеспечил.

Сумерки постепенно просачивались в комнату, как вода в коробку с мопсом. Мать сейчас тоже не спит, лежит в слезах, в поту, в отчаянии. Смерть пожаловала к ней, как циклоп, и для начала выдрала ногу. Дуня смотрит и обливается… Сейчас всё от него зависит, потому что от него и произошло, он causa formalis, а также effeciens и finalis, даже и materialis, если разобраться, — все четыре аристотелевы причины, а говоря точнее, вины: causa causalis (причина причин). Мать и сестру просто втянуло в его переплёт. Что же от него зависит? — будто он знает, по чьей указивке всё это творится. Это ведь не просто перелом, попробуй не читай этот символизм, когда тебе его подают в таком с хрустом распечатанном конверте. А он-то с утра воспрял, заскакал мартышкой в жилетке с заячьими ушками, — и тут же его за цепочку дёрг! — знай своё место, образина.

Успокойся, Родя, не пори горячку, Бонифатий держит себя в руках, и ты сможешь. Сам не лезь в очередной чулан, а постарайся очутиться там, где находишься. Это сложно: не говоря про трудноописуемое «где», большие сомнения вызывало первое лицо единственного числа. Его собственное «я» загоняли в узкий коридор невозможностей то пинками, то волоком, то за ухо тянули… если б только за ухо. Он сам не свой — но чей же? Он и прежде ощущал себя под покровительством благодеющего замысла, — не какой-то незадачливый Кукольник, а сам мировой разум возлагал на него свою тоску по воплощению, душа человечества невестилась с ним, ожидая от него невероятных свершений, — куда-то он должен был взобраться, сорвать покровы, прогреметь, возвести храм, увенчанный… не вполне ясно, чем, может быть, и собственной статуей. А потом ведьма отловила его, как глупого мышонка… Bene navigavi cum naufragium feci (удачно я плыл, когда потерпел кораблекрушение). Что это значило? То, что всё предыдущее не имело никакого значения? Неужели смысл в этом — в отмене всех значений, вообще в отсутствии значимости как таковой? Очередной бездетный вопрос. Господи, до чего осточертел этот солилоквий. Пока он умничает, судьба валяет дурака.

Он откупорил лимонад и в два глотка всосал бутылку. «Объяли меня воды до души моей», сказал Мармеладов. Нет, не сказал, это сам Раскольников за него кривляется. Семён Захарович являться не может, потому что он не заложная душа, а давно и многократно себя пережившая. Его даже подкармливать не придётся. Теперь поганец, возможно, уже обрёл искомую идеальную форму потустороннего шара, летает в компании таких же вонючих спиритуалов, на манер воздушных шаров над Петергофским гуляньем.

Раскольников выглянул в окно со дна своего обиходства, словно ожидая увидеть в вечереющих небесах разноцветные шарики. Вот, допустим, небо синее, но нельзя же сказать, что оно похоже на баритон Свидригайлова. Нет обоюдности между стихией и человеком. Хотя если б корова давала зелёное молоко, а кровь была бы белого цвета, то небо… Хрустящие звуки послышались из коридора. Он обрадовался, что вернулась Соня; если, конечно, это не костромская вдова орехи давит. Но в коридоре никого не оказалось, — на первый взгляд: какой-то напольный огонёк светился у Сониной двери. Да это Чижик со своим единственным глазом. «Маух», сказал кот. Да ты, тварь, точно у немцев жил. Раскольников вынес ему остатки ветчины и заманил к себе в номер. Кот сожрал всё без церемоний, закусил сыром и попросился на волю. Не «маух», а «maul halten» (заткнись), велел Раскольников и стал его гладить, пока тот не дался на руки, и носил его у груди, наслаждаясь пушистым теплом и мурлыканьем. Что, рыжий, тоже, небось, чуешь трансцендентные сущности или нас, людишек, видишь в разноцветных очертаниях… Тут его будто боднула зелёнодойная корова: чего прохлаждаешься, самое время сапоги топить. На сей раз придумал нести их не в простыне, а в ящике из-под сапожных инструментов: вывалил молотки-клещи на дно шкафа, и сапоги прекрасно улеглись, скромно накрывшись голенищами. Пару камней добавить, и пойдут на дно, как миленькие, на примерку к утопленникам. Кот тоже забрался в шкаф на ночлег и сильно возражал, когда его оттуда выволокли, — после чего забился под кровать и перестал откликаться и на русский, и на немецкий. Не было печали: у Раскольникова совершенно не оставалось времени на игры в прятки; так и запер номер вместе со скотиной.

Дом спал, двор зевал квадратной пастью. Если ордынец сунется с расспросами, то… Но ворота были нараспашку, Раскольников заспешил, пока татарин не выглянул из дворницкой. …И отпрянул, и вжался в тень, и тихо-медленно отступил из подворотни назад во двор. Его не заметили, к счастью, потому что он заметил их раньше: дворник стоял тут же за углом и разговаривал с полицейским. Неужто это по его душу, после вчерашнего обыска у вокзала? Он скрутил козырёк на ухо и осторожно высунулся из арки. Полицейский был другой, не столь внушительный, от разговора доносились лишь интонации, довольно озабоченные. Но откуда они могли узнать место его обитания? Вчера ещё проследили или просто ведут расспросы? Отыскали жидовина, тот признал табличку с портфеля… Нет, на это суток мало. Или это в связи с Мармеладовым? Видели утопленника последний раз в «Каналето» с молодым-бесхвостым, вот и рыщут вдоль канавы.

Мустафа угодливо стал желать здоровья «вашей благородии», затопали, удаляясь, полицейские сапоги, — Раскольников со своим ящиком метнулся от подворотни и и под скрип запираемых ворот заскочил в скрипучую дверь нужника. Дворник, громко зевая, прошёлся по двору, пробормотал по-басурмански, как ему надоело его социальное положение, не дающее карьерно расти и интеллектуально развиваться, и неотвратимо стал приближаться к нужнику. Только не в левую, умолял неизвестно кого Раскольников и был услышен: татарин избрал соседнее купе и, напевая какой-то бешбармак, пустил струю буквально под Раскольникова. Рукой подать. Да что ж такое, всё через отхожее место второй месяц: нюхай, бойся и терпи. Чтоб тебя гурии за твой хоботок в выгребную яму утянули, — от такого пожелания Мустафа враз иссяк и ушаркал к себе в дворницкую, избежав опасности. Собственно, и самому Раскольникову он был не страшен. Ну подумаешь, у господина студента опять живот прихватило. А что в ящике — не твоё баранье дело. Но о чём они с полицейским сговаривались — вот где загвоздка…

Он вернулся к себе и проклял от души Чижика, напугавшего его хуже всякого полицейского, — выпрыгнул чёртом в ноги из дверей и унёсся с гневным мявом. Что за наказание с этими ботфортами! — Нет, не сметь! Никакого наказания! Ибо не было преступления. Vim vi repellere licet (насилие позволено отражать силой). Он спасся от неслыханных тварей, для которых мало всего музея пыток Порфирия Петровича. Всё наоборот: он, ни в чём не повинный, был подвергнут наказанию, его мучили, как преподобного Моисея Угрина или даже как Дамьяна, пусть не конями на разрыв, но того лишь один день, а его, Раскольникова, — целый месяц. Логика вверх ногами, палиндром смысла: он претерпел наказание — теперь должен заслужить его достойным преступлением. Тяжесть — ad arbitrium (на усмотрение). Но мать тут каким боком, за какие грехи? Non bis in idem (нельзя дважды за одно и то же). Пусть тогда и первородный грех на него вешают. А мармеладное чучело вообще не считается, его Соня давно должна была зарезать.

Для успокоения он поиграл в Saligia: superbia, avaritia, luxuria, invidia, gula, ira и acedia (гордыня, жадность, похоть, гнев, чревоугодие, зависть, печаль); ему присущи, конечно, все семь грехов, но умеренно, без генерализации; затем перевернул акроним и прошёлся, спотыкаясь, в обратную сторону, без мармеладовской лихости. Сон, однако, на латинские игры не клюнул. Возможно, он ведёт себя со сном слишком по-мужски, пытаясь им принудительно овладеть; а надо по-женски, отдаваясь дремотным ласкам, расстилаясь полковой шлюхой, делаясь гулким колодцем. И он прилетит, помесь ангела с комаром, с длинным гипнотическим жалом…

Лёжа на постели, он водил перед собой растопыренной рукой, размазывая густеющие ночные чернила. Вспомнился Василий Прокофьевич, двоюродный брат отца, он помогал им устроиться в Ельце, то есть не он вспомнился, а как мать уезжала с ним на речную прогулку, её деланный смех, волнение при сборах и какая она распаренная возвращалась. Дело самое житейское, покатались на ялике, потом разбрелись парочками по кустикам, и, взмывши, занавес шуршит, то бишь юбки. Быстрее, Васечка, меня муравьи кусают! И Васечка выдвигается и убыстряется… Хамова оптика, что и говорить, но она же и адамическая. Мать и сейчас моложе ведьмы на десять лет, а тогда вообще была ягодка, недалеко от Дуни ушла. Но ведь не за это же лежит она теперь, переломанная и обмочившаяся, в больнице. Просить бога за неё, согласно главному догмату софиологии, — только навредить, но свечку стоит поставить, ей будет приятно. И ангел сойдёт по золотому лучу…

Зевота раздирала рот своим воздушным кляпом, слёзы текли, как у сиротки, сон накрыл уже весь Питер толстым бредовым одеялом, а Раскольникову досталась лишь прореха с перьями. Господу тоже не спится от своей невозможности. Если не заснёт, то завтрашний день пойдёт насмарку. Если — то: условный силлогизм, modus ponens. Следствие следствия есть следствие основания. Допустим, первая посылка в форме исключающей альтернативы: сидеть в нужнике или в полиции. Вторая: не желаю в полиции. Вывод: сиди в нужнике. Благодарю покорно — неверная формулировка, ложная первая посылка. Я невиновен, и никакой полиции до меня не добраться, вот это правильная фигура. Из трёх пальцев вам всем фигуру. Ищите себе другого фигуранта. А недурная фигурка у этой костромской клеопатры, надо признать, шкурка спелая, течка пузырями…

Неожиданный детский плач подбросил его на кровати. Опять плакало дитя у соседей, громко, будто не за стеной, а за ширмой. Он потряс головой: опять эта дьявольщина, сказано было — там никто не живёт, он проверял. Из раза в раз — одно и то же. Утро нагрянуло с визитом неприлично рано, — только глаза закрыл, а уже рассвело. Ну да, никто не живёт: к плачу младенца присоединилось два увещевающих голоса, мужской и женский. Какое-то святое семейство, не иначе. Он вышел бос в коридор и приложился ухом к соседской двери. Ни звука. Может, это с нижнего этажа доносится по дымоходу? Подёргал ручку, постучал; плюнул и вернулся к себе. И не только к себе.

Он сразу узнал зыбкую фигуру у окна. Сперва подумал, что фиолетовый ореол вокруг ведьмы возник от того, что она стоит против света. Но подойдя поближе и увидев сбоку, понял, что таким лёгким фантастичным свечением по контуру обозначено новое качество её посмертья. И ещё понял — не то сам догадался, не то она ему внушила, не раскрывая рта, — что нынче девятый день со дня смерти и ещё — что она больше к нему не придёт. И Лизавета тоже? — спросил он молча и, оглянувшись, увидел её сзади, у шкафа, головой выше того. И что же теперь будет? Ведьма улыбнулась закатным переливом: а он ещё раз хочет? Нет, но что ему делать? Ответ прозвучал столь же явственно, сколь и глубоко внутри: «был бы хвост — елды не надо». Понимай, как хочешь, не понимай, как можешь. Ему сделалось страшно, как при ампутации: он чувствовал, что, исчезнув, она вынет и заберёт что-то исключительно важное, объединяющее их обоих, то ли недосказанное, то ли вообще несказанное. Может, им крови надо сцедить для разговорчивости, как теням в Аиде? Он покосился на Лизавету, — дурында выковыривала из носа козявки и размазывала их по шкафу. Она тоже охвачена была мерцанием, но не столь ярким и скорее бежевым, чем фиолетовым. Он взглянул на свою руку — не замерцала ли она, и спросил изнутри: так что же, всё попусту? Дальний-дальний перезвон коснулся его, — будто не от колоколов ранней заутрени, а колокольчики в лугах позванивали на свадьбе бабочки с кузнечиком. Или это эоны под такую нежную музыку касаются друг друга…

Алёна Ивановна стала тускнеть на глазах, так что сквозь неё проступил нужник во дворе, фиолетовый ореол, однако, сиял по-прежнему. Погоди, крикнул в голос Раскольников, приходи хоть раз в неделю! Но ведьма продолжала растворяться в молчании и, окончательно поблёкнув, всосалась в саму себя, закрутилась в крохотную фиалку и исчезла. Кинув взгляд в сторону Лизки, он успел заметить, что она не стянулась в точку, а, напротив, разлетелась серым облаком. Была ли такая особенность вызвана разницей в объёмах или за этим стояло некое сущностное надлежание, — спросить было уже не у кого.

Зная, что в этом смысла нет ни малейшего, Раскольников подскочил к окну и вперился в дворовый пейзаж, в залитую солнцем утреннюю голубизну неба. Ни фиолетового пятнышка, ни завивающегося следа, разумеется, не углядел, сосредоточенный свыше меры взор выхватил только рубиновый цвет герани на подоконнике во флигеле. Его вдруг озаботил вопрос: была ли бирюза в ушах Алёны Ивановны, при жизни она с серёжками не расставалась, но сопровождают ли они её в вечности? Но и на этот вопрос ответа не было, подвела его наблюдательность.

Подойдя к шкафу, он тщательно исследовал её створку. Никаких украшений из Лизкиной ноздри, как и следовало ожидать, не обнаружил, но всё же с некоторым напряжением провёл ладонью по гладкой поверхности дверцы — и отдернул с воплем, пальцем ощутив скользкий бугорок. Это была всего лишь капля столярного клея, застывшего до янтарной твёрдости, но судорога выкрутила руку, прыгнув разом в пах и в голову. Он со стоном стиснул виски. Это уже не карандаши буравили изнутри, скорее, голый пьяный лемур прыгнул на макушку и пятками заколотил по вискам. Раскольников плюхнулся на постель и, растирая череп, забормотал какую-то утешительную материнскую чушь из детства: Родя, Родичка, всё будет хорошо, потерпи, маленький… Вот он, завивающийся след: при жизни ведьма доила из него семя, а на прощанье решила выжать из него последние мозги.

От уговоров и поглаживаний боль смилостивилась. Хорошо, от вчерашнего осталась бутылка лимонаду, он напился, а потом сжевал и оставшееся пропитанство, кроме конфет и апельсинов. Простите, раба божия Елена и раба божия Елизавета, больше некого позвать на ваши девятины. Земля пухом вам, сестрички, вечный покой в вечных муках, а что изо рта у меня выпало, то ваше. Мне плевать, а вам клевать, гарпии разлюбезные.

Дурной петуший крик прорезал утреннюю тишь чертополошной фонетикой. Неужели от Щукина рынка донёсся. Или из сарая в проходном дворе поблизости? Но в Питере не дозволяется держать такую живность. За подворотней тишина кончилась: дворник мёл улицу, поднимая такую пыль, что пришлось переждать, пока уляжется. Что снилось, Мустафа, — семьдесят гурий на семидесяти коврах? А мне вот не спалось: вчера какой-то разбойник за мной с ножом гнался, почти до ворот. Конечно, яман, конечно, шайтан, разве можно такое в столичном городе допускать. Ты в полицию ходишь, скажи, чтобы поймали, — такой лохматый, с усами… Полиция сама к Мустафа ходит, отвечал напыщенный татарин, вчера вот городовой ходил. Про разбойника спрашивал? Юк, про вдова. Жениться хочет, чтоб на вдова, чтоб свой домик, ага, и денег пять тысяч. Мустафа знает такой вдова, она старая и злая, только двадцать кошек свои любит. Раскольников посоветовал сосватать полицейскому Матильданну и, успокоенный, оставив хихикающего ордынца, двинулся по своему избитому маршруту. Каждый день он, как нанятый, распарывал это пространство спозаранку, а по вечерам смётывал его на скорую ногу. Он уже вслепую мог гулять по окрестностям, как Минотавр по Лабиринту.

Но сегодня, выйдя на Вознесенский, он спохватился, свернул к Фонтанке и за мостом зашёл в храм. Несвежая утренняя паства стягивалась к службе, на паперти с бранью разбивались на две шеренги декоративные нищие. Раскольников поставил матери за здравие и попытался не выглядеть перед богом попрошайкой. Господи, пусть будет воля Твоя, Ты всё видишь, всё знаешь, наши напасти — лишь воск для Твоего пламени, шептал он, не сводя глаз с драмы восхождения пчелиного дерьма к первородному сиянию… в красу и состав Божий, как проповедывал один пироман. Делай, как сочтёшь нужным, хотя Ты отдавно всё счёл, взвесил, начертал… Как Тебе интересно, так и делай, Господи, а мы претерпим… Ему представилось, как язык пламени входит в материну ляжку, лижет кости и чудесным образом сплавляет сустав. Гнусавая скороговорка частившего с амвона чтеца сбивала с видения спасительной алхимии. Чуть ли не в последние два отверстия на каноне Раскольников пристроил поминальные свечи сёстрам с Подъяческой. Мне не жалко, объяснил им, вы меня не щадили, я вас не помиловал, квиты мы, сударыни. Кто знает, во что церковный огонь обращается на том свете, может, он в аду холодит поминаемых. Лужин вам сорокауст заказал, а как догорят его молитвы, кто вас, опричь меня, вспомнит, твари похотливые. Мне отмщенье и аз воздах.

Он поднял глаза, — и его шатнуло, и лишь плотно набившийся народ удержал от падения. На иконе распятия, там, где под Голгофой изображена была разверстая земля, прямо в чёрном провале… Не земля это была, а непроглядная полынья, и из неё всплывал Семён Захарович Мармеладов. Вот лысая башка показалась, рожа с ухмылкой, рука ухватилась за кромку, и весь он стал переваливаться на лёд, чтобы ползти к Раскольникову. Под оглушительный шум стекающих с чучела вод Раскольникова выбросило из храма на паперть. Он стал креститься, путая руки и плечи. Это от духоты, от угара, от пованивающей натощак толпы…

— Копеечку, господин хороший! Христа ради!

Раскольников зажал монету в кулаке.

— Угадаешь — твоя.

Побирушка угадала. Тут же набежала свора.

— И со мной сыграйте! Орёл! Решка!

Раскольников сыграл ещё с двумя (оба угадали, собаки), но, поймав в кармане ручонку, тащившую свидригайловский платок, закрыл казино и ссыпал оставшуюся медь безногому, который в голос рыдал от недосягаемости фарта. Отойдя от церкви, попробовал сам отличиться в том же роде с последним пятаком, но все три раза промахнулся. Воистину — блаженны нищие. Вот как следует заниматься благотворительностью: исполняя ханыг здоровым чувством, что они себе мзду не только заслужили, но и заработали.

Глава XXXII. ВПАДИНА

Он решил идти сразу в больницу, тем более что всезнающего чистильщика у гостиничных дверей по раннему часу ещё не было. Но из дверей «Варваринской» вывалилось четверо весёлых мужиков с какой-то кладью, в которой Раскольников предположил носилки.

— Братцы, вы не из Максимилиановской?

Ага, оттудова, только чичас бабку на второй этаж пёрли. Потому и весёлые, что ободрали Дуню за бабку, как липку. Сестра забрала мать по неотступным её мольбам. Спать не могла, кровать пыточная, хуже всего — товарки: просто отребье, шумят, сквернословят, где-то водку достали, подрались… А доктор разрешил? Да ему всё равно, не своя же мать; дома, говорит, даже спокойней болеть. Дуня всю ночь над матерью тряслась, только чуть-чуть прикорнула на диванчике, где мы с тобой сидели.

Мать стоном позвала Дуню. До Раскольникова дошло, что он терзает картуз, как Лужин шляпу. Родя, побудь с мамой, я в лавку за едой сбегаю. Мать лежала вся выцветшая, как погода в октябре, с опухшими подглазьями и жалкими прядками, припотевшими ко лбу. Серое её платье было грубо разрезано на груди, рукава тоже распороты до подмышек, до пояса её прикрывала простыня, и мать казалась наполовину вылезшей из сугроба.

— Здравствуйте, матушка.

У матери лицо затряслось, как продавленный пуф.

— Сы-ночка… Вот, видишь, Родя, что приключилось…

Скривилась, спрятала лицо, всхлипнула, охнула.

— Матушка! — сказал он и опустился на колени возле изножья. Надрыва в голосе получилось многовато, но движение ниц вышло естественным. Тем более что он тоже виноват. Не будь у неё сына, не пришлось бы себе на горе его навещать.

— Встань, Родичка, не надо… не поможешь.

Он поднялся. Воздух в комнате был тяжёлый, порченый.

— Может, тебе проветрить? — И осёкся, увидев, что окно без того настежь. Заговорил торопливо, тиская её вялую вздутую руку, что сейчас из церкви… за здравие… и Божьей матери, и Пантелеймону-целителю… молитва сыновья — она дойдёт… выложил на стул подле неё просфору в бумажке. Спасибо, сыночка, бог ко мне милосерд был всегда… я молюсь, молюсь, Родичка… только, видать, отжила своё… Мать закусила губу, ручьи слёз, обтекая пухлые щёки, сочились ей в уши.

— Ты попить не хочешь? — Он взял чашку со стула.

— Мне пить нельзя. — И глухим голосом, заслоняясь ладонями, произнесла нараспев: — Из-под меня убирать надо. Из меня всё течёт… Я мерзкая… Срам кромешный… Дуня, бедная…

Раскольников присел на нагретый подоконник. День был чудесный, исключительно сам для себя. Август прямо-таки глазки закатывал в истоме. На жестянке оконного откоса голубиный помёт отливал перламутром; даже пыль на шторах в лучах солнца казалась породистой. Хорошо, что природа не знает иронии; как будто бы.

— Что там за шум во дворе? — выдохнула мать.

— Бочки в ресторан катают. А как вам здесь по сравнению с больницей — уютней? покойней?

Мать снова забулькала. Там — ужасно, дышать нечем, в палате ни одной приличной женщины; да она стонала, но они кричали на неё гораздо громче. Кровать жуткая, железная, с деревянной настилкой, но так, может, и надо, здесь она куда-то сползает…

— Мы и тут такую настилку сделаем.

— Что вы, деточки, зачем, сколько мне осталось… — Мать подалась к нему, пытаясь опереться на локоть. — Сыночка, я вот что хотела напоследок… — Тут она сморщила лицо и сдавленным голосом быстро проговорила: — Родя, выйди, пожалуйста. — И, видя, что он медлит в недоумении, яростно крикнула: — Выйди, Родя!

Только он успел выскочить в гостиную, как из спальни матери раздался громкий кишечный треск, похожий на перекатывание бочек во дворе. Всякое дыхание да хвалит Господа. Под её оханье он погулял от Везувия до Полинезии. До каких пор, Катилина, ты будешь искушать терпение наше…

— Матушка, к вам можно?

— Ох, погоди, Родя…

Ну, пусть протянет как следует. В распахнутую дверь Дуниной спальни он увидел сестру: ни в какую лавку она не ходила, а как села на кровать, так и повалилась поперёк. Сон как обморок: дышала глубоко и мерно, шарик часов — его подарок — скатился с корсажа и блестел возле уха; ротик полуоткрыт, ресницы вполщеки, румянец — маков цвет, — рисуй, художник, зачем тебе Италия.

Мать вдруг как-то ужасно закричала. Раскольников бросился к ней. Нет, нет! Не входи! Дуню! Дуню-ю…

Ошалелая сестра кинулась к ней, ударилась о косяк… выскочила с сумасшедшими глазами:

— Родя, за врачом!

— Что случилось?

— Она вся в крови! У ней всё лопнуло!

Мать между стонами крикнула:

— Священника!

— Врача, врача, Родя, священника после!

— Нет, свяще… ика!..

Ворвавшись в Максимилиановскую, Раскольников оттолкнул служителя, — у меня мать умирает! — и вбежал в карболовые коридоры в поисках врачей. Крохотная мышка-сиделка с огромным мешком корпии стала просить не шуметь, «а дохтуры все на операциях и перевязках». Да вот же топают два эскулапа, — но от него отмахнулись. Завидев ещё одного, молодого, с зондом на шее, как факир со змеёй, Раскольников по тому, как тот заводил ноги, догадался, что делать, и обратился с вопросом по-немецки. Доктор немедленно явил внимание. Am Morgen abgeholt? Blutet? Ефим Самойлович heute abwesend. Bitte warten Sie (Забрали утром? Кровь? Е.С. сегодня отсутствует. Прошу подождать).

Отдуваясь, Раскольников заходил по коридору. Крови в теле пять, кажется, литров, долго ждать не будет. «Пусть моя невинная кровь падёт на твою преступную голову»… Он сплюнул запёкшейся слюной в плевательницу на высоком треножнике, полную аппетитных гнойных компрессов. Притопал высокий, рыжий, с бакенбардами, в золотых очках, в рабочей блузе с завязками на спине. С первых слов велел говорить по-русски, ибо он, доктор, очень чудесно владеет. Начал слушать, сразу же перебил, заломив безумную сумму гонорара, — пятьдесят рублей; а дешевле он принимает у себя на Разъезжей по вторникам и субботам. Доктор говорил протестантским кожаным голосом и сильно пах селёдкой; а если без эвфемизмов — сырым мясом с йодом. Раскольников умолял поспешить; не зная, куда себя деть, уставился на доску объявлений. Сердце чуть не лопается, ноги подгибаются, но глаз цепляется за любую мелочь, мозг фиксирует всякую дичь. «Дождевой зонтик обменен в Максимилиановской больнице 24-ого августа…» Как двадцать четвёртого?! Нынче только третье! Куда делись три недели?! На мгновение показалось, что пол и потолок в коридоре меняются местами, — занимая своё настоящее место… Тьфу, чёрт: «24-ого августа 1864-ого года». Ищи-свищи с прошлого лета. «…Из синей нанки с белой каймою, один из камышовых прутьев сломан…» Лечиться его сюда принесли, что ли. «…Палка жёлтобурого цвета, на конце оной был набалдашник». Это любовь, не иначе. Похороните меня с зонтиком. «Контора Обуховской больницы вызывает…» Ещё странность: при чём тут Обуховская, когда мы в Максимилиановской? «…Вызывает желающих на покупку 422 узлов с платьями умерших в больнице». А Максимилиановская, вероятно, свои узлы через Обуховскую сбывает. Ох, не для больничного коридорчика такие объявления.

Вернулся сухопарый доктор, в полной готовности, смердя одеколоном, сверкая очками, пуговицами на сюртуке и никелевой застёжкой саквояжа типа «кабанчика». На ходу Раскольников ещё раз объяснял положение, а немец глубокомысленно угукал. Но на углу с Глухим переулком замедлил шаг, а после и вовсе остановился перед девочкой-певичкой, выводившей жалостным голоском нескончаемую свою песнь:

— Ах, мне бы в детстве три рубля!

Ах, мне бы чуточку уюта!

Как я счастливой не была,

так схоронюсь за счёт приюта!

Ты что творишь, колбаса немецкая, взъярился Раскольников, vorwärts (вперёд), бегом арш! — но проартикулировать не успел: доктор сказал «гут, вчера в ля-минор пела», положил монетку на шарманку и зашагал дальше на длинных ногах в касторовых штиблетах, попутно осведомляясь, надолго ли ещё Раскольников намерен задержаться в Петербурге. Это означало, что немец не слышал ничего из того, на что со значением угукал. Раскольников, подпихивая его в саквояж, повторил, что он здешний студент, а мать и сестра приехали в гости. Доктор угукнул и пожелал узнать, где именно он учится. Раскольников в свою очередь поинтересовался, где учился досточтимый доктор, которого он пинками готов был гнать по улице. В Дерпте? Это там, где Пирогов учился? Доктор остановился, нахмурив, кажется, даже цилиндр, и фыркнул: — Пирогов! Ни с чем пирог! — высказывая, видимо, единодушное мнение немецкой медицинской корпорации. Komm lauf (давай бегом), шнель! — Вы там на дуэлях не дрались? — брякнул наобум Раскольников — и попал в яблочко, растопил лёд, навёл мосты и убыстрил немецкого страуса. — О, я был тот ещё бурш! — и расправил плечи, выпятил грудь и почти прусским строевым пошёл печатать по тротуару. Я из дуэлей не вылезал! — Тут немец вновь остановился, переложил саквояж из правой руки в левую и пальцем правой указал на бакенбард на правой щеке: — У меня под ним — вот такой шрам! Шнеллер, der индюк! Бравый доктор был доставлен в Варваринскую в самом боевом расположении духа.

— Батюшка! – вскричала мать плаксиво.

— Или я, или батюшка! — демонически прогудел доктор, входя к больной.

Выгнал Дуню, щёлкнул, звякнул, прикрикнул, мать взвизгнула…

Она умирает, дрожала сестра, вот-вот умрёт, прямо сейчас умирает… Раскольников растирал ей похолодевшие пальцы и шептал на ухо утешительные речи. Доктор тоже успокоительно порыкивал на мать. Затем кликнул Дуню, что-то ей втолковал, та выбежала от матери в свою спальню, через минуту — с ворохом белья — опять к ней, снова выскочила и затряслась на груди у брата — от смеха со слезами: — У неё месячные начались! — и вылетела в коридор с возгласом «я к прачке!».

Итак, у Пульхерии Александровны обычное женское, сообщил Раскольников Везувию. Вулкан пыхнул тихим смехом. Окрасился месяц багрянцем. Это всё Кукольник сочиняет, объяснил Раскольников диким островитянам. Те пожали плечами: не знаем про Кукольника, нас боги сочинили. Мать протяжно застонала. Но-но, сударыня, сурово, по-кучерски произнёс немец, только что «не балуй у меня» не добавил. Больно, кричала мать, а так? Ещё пуще! — Угум. Так я и думал. Всё, больше не буду.

Раскольников поймал своё лицо в зеркале, сведённое сокрушительной гримасой. Он всё-таки сын, а уж она точно мать. Господи, Твоя мать и рожала без боли, и умирала без мук. Иисус покивал терновым венцом: так куда прикажешь её терзания девать — на себя принять или на Богородицу возложить?

Вернулась Дуня, привела с собой прачку, простоволосую, с заголёнными до локтей руками; прошли к матери, стали менять бельё под ней. Та верещала, доктор охолаживал: зачем из больницы сбежали, там бы вам айн-цвайн всё сделали.

Клацнув саквояжем, вышел в гостиную, спросил, где вымыть руки. Раскольников отвёл его к умывальнику в Дунину спальню. Ваша сестра, сказал доктор, сполоснув руки и вытирая крупные белые пальцы собственным бордовым платком, — цвет предусмотрительный, чтоб крови не видать было, — ваша сестра… очень, очень. Я хотел бы иметь такую сестру.

Что сестра понравилась доктору, Раскольников понял. А что с матерью? Но вы же слышали. Нет, про ногу — есть ли шанс?

Доктор воздел указательный палец: это большая берцовая кость. Затем согнул суставы: сломана в двух местах. Далее потянул себя за ухо: это тазовая кость, представили? Ja, ja. Доктор покрутил пальцем в ухе: это вертлужная впадина, в неё заходит головка большой берцовой, — и та, и другая сломаны. Он дёрнул себя за мочку и потянул раковину кверху: здесь и здесь — тоже сломано. Что-то как-то срастётся, но im Allgemeinen ist das System nicht funktionsfähig (в целом система нефункциональна). В целом доктор ничего нового, тем паче обнадёживающего, не сказал. Оперирировать — невозможно, подтвердил он вчерашний диагноз Ефима Самойловича.

— Ферштейн. — Раскольников протянул деньги.

Доктор покосился на них и решил включить в сумму гонорара ещё несколько полезных советов. Сударыня излишне полная, необходимо похудеть; это первое, а второе — это правильное питание. О, это великая вещь! Можно бульоны, студень, творог, яйца…

Под этот перечень кредитки аккуратно укладывались в портмоне.

…Сейчас он даст рецепты в больничную аптеку, там вам отпустят лекарства. Доктор сел к столу и вынул самописку. Прежде всего лауданум… покой, абсолютный покой…

Стараясь не скрипеть, мимо них прокралась прачка с огромным узлом. Из материной комнаты слышны были не речи, а интонации: мать совсем раскисла, Дуня её чуть ли не баюкала.

Доктор поставил печать, отдал рецепты, присовокупив к ним визитку… неожиданно проявил интерес к немедицинской стороне дела: откуда прибыло семейство, надолго ли, чем располагают в Орловской губернии… Немец очевидно тянул время. Как только вышла сестра, оживился, стал вещать о чудесных достижениях современной медицины. Боже мой, доктор, за что это нам, подала Дуня трогательную реплику из совсем другой оперы. Сударыня, имея двадцатилетний врачебный опыт… нет случайных болезней, да, и даже такие травмы… несут в себе глубокий смысл… для самого пациента… Какой же смысл в сломанной ноге? Надо анализировать… искать метафизический смысл… Немец запнулся, подыскивая русский эквивалент, и нашёл роскошный: …в конфигурации судьбы. Возможно, ваша мать неуверенно стояла на ногах… Моя мама? То есть вы хотите сказать — была неуверенна в себе, шатка духом? Да-с: слишком шатка. Почву под ногами теряла. Или сама почва была слишком… Untergrund, schwankender… как это по-русски? Зыбкая, сказал Раскольников. Тогда и тип смерти не случаен? Допустим, человек утонул? Вероятнее всего, он был перегрет внутренним жаром. Холерический темперамент должен быть остужен.

— Или рыбой хотел стать, — предположил Раскольников. — А если человеку голову проломили? Топором? От большого ума — чтоб мыслям стало просторно?

— Нет-с, тут столкновение твёрдого с твердейшим. Такой человек был слишком уверен в своей правоте, силе и победе.

На сём доктор, вспомнив, что надо и честь знать и вообще пятьдесят рублей уже отработал, откланялся: взбил бакенбарды, пожал руку Раскольникову, а Дунину долго мял, не решаясь поцеловать, пока она, сжалившись, сама не приподняла её. Немец расчувствовался и сказал, что следующие его визиты — поскольку сударыня отныне его пациентка, и он сможет навещать в удобное для себя время, — будут стоить десять рублей. Пообещал зайти через три дня… через два дня — «наблюдать процесс» — и удалился, громко топая по коридору. Всякий немецкий вояка мнит себя Фридрихом Великим, а немецкий лекарь — Парацельсом. Так-то — чучело чучелом, с немецкой механикой: цилиндр, очки, бакенбарды котятами, — а туда же, в диагностическую мистику.

Раскольников зашёл к матери. От русско-германской схватки она разрумянилась, к тому же её переодели в светлую сорочку, отчего она казалась худее, словно уже приняла к исполнению наказ доктора.

— Знаете, кто был сей демон-исцелитель? — Он повертел визиткой. — Не какой-то там Ханкин-Манкин, — приходил сам Барч Цезарь Максимович, заместитель директора больницы.

— Строгий какой, — уважительно сказала мать. — Много взял?

— Всё, что было. Вот рецепты выписал, — а купить не на что.

Мать заохала. Дуня засобиралась в аптеку. Только не засни по дороге. И поесть купи в буфете, чего хочешь. Я только спать хочу. А мамочке… корочку… скуксилась мать. Брат и сестра впервые за два дня улыбнулись.

Съешьте просфорку, матушка. Раскольников подсел к ней и взял её вялую руку в свои. К прежнему несвежему духу добавился запах прелого мяса; или он попросту навязывает себе это впечатление; как и все прочие впечатления.

Больно так было, пожаловалась мать, пальцем сдвигая просфорку на зубастую сторону рта. Сейчас не так, когда лежит смирно, то терпимо. А чуть двинется, всё впивается. Покой нужен, матушка, только тогда срастётся. Гос-споди, мне бы хоть с палочкой. Она дожевала тело Христово и попросила пить. Раскольникову тоже хотелось пить, но из её кружки, увы, побрезговал.

— И вот что, Родичка… Ты только не смейся. Я собороваться хочу.

— О чём вы, матушка? Вам жить да жить, вы женщина, как выяснилось, еще молодая.

Мать засмущалась, тоже стала гладить ему руку. На левой руке у неё было едва заметно обручальное колечко, утопленное в мясистой фаланге безымянного пальца. Необязательно, что она прямо завтра умрёт, но всё идёт к тому. В болезни собороваться — хоть не так грехи будут давить. А она грешная, очень грешная, вот нынче несли утром через улицу, она мечтала, чтоб наскочил какой-нибудь страшный рысак и копытом её — раз по голове! — и отмучалась. Нет, сыночка, ты умом чувствуешь, а я сердцем знаю: не уйти мне от этого города, не выпустит: такой омут! — с Петруши началось, дай бог, чтоб ею кончилось… Ну, вы это напрасно: они ещё на этом рысаке по Питеру кататься поедут, он ведь им ничего не показал ещё в столице. Не надо, не надо ей ничего столичного, ей бы только понять — за что ей такое? Не терзайте себя, матушка, не у каждого следствия есть причина. Может, вообще ни за что, просто так, а может, вместо чего-то другого… или кого-то. Сыночка, ну почему всё так именно — гадко, грязно, безбожно… Ох, прости, Господь. Почему через ногу… Я думала, от сердца, лет через двадцать… когда внуков поняньчу… Бабушка моя на восьмом десятке умерла, мама, да, мало пожила. Ну да вы их обеих не застали…

У Раскольникова затекла шея в неудобной позе. Как же глубоко кольцо ей впилось, почти проволочка между наплывами.

…В больнице две бабы говорили: жило — не мило, умрёт — не жаль. Их мужья били. А ей мило жить было! А теперь так больно, так стыдно. Как же так, сыночка, — на каждой службе просим христианской кончины живота нашего — безболезненной, непостыдной и мирной… Она грешница, страшная грешница, ты не знаешь свою мать, за что её карает Господь. Он и на Пасху в этом году её не допустил, — со страстной пятницы пластом лежала, так всё болело, будто через неё Христос в свой ад сходил… Что-то Дуняши долго нет. Который час, Родичка? А как папины часы, ты говорил, колёсико ждут? Прикатилось колёсико, матушка, подгоняют.

Хлопнула дверь, Дуня легка на помине — с полными руками покупок, с ней ещё женщина, тоже гружёная. Знакомьтесь, Серафима, сиделка при больнице, мне на подмогу. Сиделка, низенькая, с большим лицом, настороженно озиралась. Накупили много: клеёнки, пелёнки, бинты, вату, даже корпию; а самое главное — смотри, мама, — подкладное судно! Теперь заживём! Это всё Серафима собрала. И повела представлять матери.

Какая сестра стала… спорая. С ног валится, мечется, как угорелая, но всё по делу. Ваша сестра — очень, очень. Конечно, девка — загляденье. Без сиделки не обойтись, одна она загнётся раньше матери. Кончилось семейное приволье. Первое время перебьёмся, а дальше, дальше…

Принесли кофе и завтрак из буфета, — Дуня и здесь поспела. В обед обещали бульон, вечером студень, — всё, как доктор прописал. Пригласили к столу Серафиму, но та засобиралась к себе — привезти постель и домашнее платье для ночного дежурства. Сейчас была в чрезвычайно неказистом одеянии, вдобавок тяжело топала большими сапогами. Жила неблизко, на Охте; попросила на извозчика и к вечеру обещала быть.

На Раскольникова она произвела неприятное впечатление: какие-то дикие пропорции — маленькое костистое тело, длинные тяжёлые руки; челюсть — чуть ли не до груди, и на жёлтом морщинистом лице тревожно сведённые глазки. Где ты нашла это страшилище? По Дуне Серафима выходила не страшной, а несчастной: две недели назад в Максимилиановской умерла её дочь, месяц мучалась, Серафима при ней была неотлучно; а до того год дома лежала. Серафима умеет ухаживать за лежачими, в больнице подменяла сиделок. Знаешь, как ловко она под маму клеёнку подложила, та и не пикнула. В аптеке услыхала, какие Дуня лекарства набирает, предложила услуги. Рубль в день — это много или мало? Не знаю, я бы и за сто не взялся.

Кофе был отвратный, смесь цикория со ржавчиной, соскобленной с крыш. Матери облупили яичко. Она стонала, после всех перекладываний ей стало хуже, разболелась нога, и, кажется, начался небольшой жар. Прочитав сигнатурку на склянке с лауданумом, Раскольников накапал ей настойки, задёрнул штору и велел спать.

Дуня привалилась к нему на диване. Вспотевшая, она пахла лучше всякой сдобы. Родя… у меня голова кругом… Это что — испытание? Ниспосланное, да? И что делать, терпеть, да? Я могу в актрисы не пойти, лишь бы она жила… Родя… надо квартиру снять… Родя… Клади меня, иначе я прямо на тебе сейчас засну…

Уложив сестру, он сам растянулся на диване, выставив на валик ноги в сапогах. Везувий кренился над ним легендарным конусом, слегка давя на грудь. А под Везувием лежат, вот так же вытянувшись — или скорчась, — плотным слоем помпеяне и помпеянки… под пеплом на пемзе… в Помпеях, как в Пензе… Нет, Дуня, это не голова кругом, это вертлужная впадина, мы в ней вращаемся, пока не раскрошимся. Жизнь — вертлужная впадина, недурно, разом философично и естественнонаучно. Одно верно: надо их вывозить отсюда. Сколько матери ещё суждено, она у нас до сих пор fertilis mulier (плодородная женщина). Блажен тот, кого смерть вбирает одним глотком. И горе тому, кто застревает у неё в зубах, как вчерашний ужин. «Будто через меня Христос в свой ад сходил»: оригинальная мысль. Господу ни к чему свой ад, он нашим обходится. У людишек-то у каждого своя собственная преисподняя, он, например, в прошлом месяце личную свою детально обследовал…

Дремал — не дремал, где-то плавал, в чём-то детском, очнулся от жжения под ложечкой, — изжога после кофе была страшная. Сами себя перевариваете, Ноидор Чивонамор. Выпил всю воду из графина, посмотрел Дуню, — как уложил, так и лежала навзничь. Мать тоже спала, выпустив свои подбородки, дышала часто, слегка попискивая. Солнце давно ушло со двора, время было ближе к ужину, чем к обеду. Ну и кого ему тут караулить? Скоро вернётся эта дурнушка Серафима… Серафимы — это какой чин ангельский, выше херувимов или нет? Серафимы, херувимы и доктор Барч.

Раскольников вышел из номера и чуть не наступил на рыльских помещиц. Сёстры Зарубины возвращались после баталий в Опекунском совете, тут же попытались проконсультироваться у него, но он перевёл разговор на мать. Ах, какое несчастье, бедная Пульхерия Александровна, могут ли они посетить… выразить?.. Очень тронут, матушка почивает, но тоже будет тронута. Заклинаю вас, сударыни, быть осторожней, обдумывайте каждый шаг, смотрите только под ноги, ни в коем случае не поднимайте голову, ни на секунду не отводите глаз… иначе почва уйдёт из-под ног.

Он зашёл к Свидригайлову поблагодарить за вчерашнюю депешу, но самодура, ракофага и гегельянца — никого не было. На стук приоткрылась дверь шулерского номера напротив, куда в четыре руки тащили Дуню, оттуда выглянула женская головка в буклях, склонилась с интересом, — да у неё и без него интереса было хоть отбавляй: голоса вперебой с хохотом, поверх них гитарный перезвон, и жеребячий голос жаловался:

— Ждёт меня тюрьма теперь

и на спину туз,

а невесту с матерью

ждёт большой конфуз…

По пути домой, пока ноги механически цитировали маршрут до подворотни, никак не мог припомнить, осталось ли что-то из пропитанства или всё слопал поутру. Да бог с ним, Сони нет, делить трапезу не с кем.

Сиротка, однако, была у себя в светёлке, из приоткрытой двери доносились голоса. Он заглянул — Соня стояла перед зеркалом, а Капустина крепила ей на волосы пресловутую траурную нашлёпку. При виде его обе дёрнулись, что-то упало, и Капустина, прямая, как статуя, выплыла из номера, отворотившись от него. Раскольников вошёл и закрыл дверь за собой.

— Я знаю, у тебя отец умер. — Он добавил несколько слов в стиле сестёр Зарубиных. — А у меня мать разбилась.

— Как… опять?

— Да. Тут рядом, в Юсуповском саду упала и бедро переломила.

Он взял Соню за плечи, но почувствовал, как она внутренне от него подалась. Голову тупила, глазки уводила… Да иди ты со своим трепетом.

— Когда похороны?

— Не знаю…

— То есть как?

Выяснилось, что на Громовском кладбище, где угнездилась община питерских староверов, не желают чучело брать: он-де отдавно от всех толков отошёл, всякое согласие опозорил и вообще безбожник. Лихо, Семён Захарыч; всех допёк своими фортелями, что при жизни, что по смерти.

— Ну и не надо хоронить. Насколько я знал твоего отца… о твоём отце… Он ведь чучельник был — вот что-нибудь в этом роде и предпочёл бы. Отдай его в Медицинскую академию, — из него пособие сделают, будет служить науке.

— Н-нет, н-нет, ни з-за что! — Ужас вверг её в заикание. — Я н-найду, я достану…

— Чего найдёшь — кладбище? Или деньги? Сколько просят?

Так бы и говорила. Он зашёл к себе, проверил сокровищницу, денег не брал, у него достаточно лежало в кармане. Вот тебе, сиротка, пятьдесят рублей на кладбище и столько же на тризну по дорогому папаше. Более дать не может, на мать много расходов, дешевле помереть, чем лечиться.

Каким-то мутным взором повела она на него.

— И вы тоже… приходите… Родион Ром-маныч…

Вот уж нет. Не дал господь счастья знать вашего батюшку при жизни, чего ж после смерти начинать. Хотя ваши трогательные рассказы о нём, что и говорить, возбуждали интерес…

Она сегодня явным образом его дичилась. Эта дурацкая наколка на голове делала её совсем кретинкой. Предложение заодно поужинать перепугало её вконец. Нет, нет, она должна… в Коломну… то есть на кладбище… её ждут… Ну, ступай, блаженная, лети, птичка пугливая, шлюшка неказистая.

Клеопатру разве пригласить на совместное застолье… переходящее в египетские ночи. Может, это вдова про него напела Соне? Вряд ли, это себя осрамить пуще него. Он раздевался у себя в комнате и, выругавшись, принялся одеваться вновь. Ещё утром чуял какой-то мерзкий запах, думал, со двора, но теперь вонь сделалась совершенно невыносимой, не оставив сомнений ни в происхождении, ни в локализации: вчера Чижик нагадил ему под кроватью.

Служанку отыскал на чердаке за развеской белья, напевающей татарскую народную песню: пусть лучше зубов не будет, лишь бы муж был, — о чём ещё может петь восточная женщина? — йок, йок, йок! Шарлотта, иди сюда, кильмонда этакая! Помой-ка мне пол, немецкая холопка, — получишь рубль для ровного счёта вместе с утренними своими трудами. Захлопотала, натаскала воды, Раскольников помог отодвинуть кровать, — вай, какой хитрый этот Чижик! Шарафат, чьё же всё-таки дитё спать не даёт мне по ночам, может, это этажом ниже семья живёт? Не живёт там никто, и не дитё это плачет, а шайтан воет, и будет так до месяца рамадан, когда аллах его на цепь посадит.

— И вообще это всё с мопсы началось.

Татарская дедукция — самая татарская в мире. Шарафат умная, всё знает. Сначала мопса сдохла, потом у Капустиной дочка, потом Сонин ата, а теперь ещё полиция приходила…

— Как-кая полиция? — напрягся Раскольников.

В мундирах. Шарафат умная, всё видела, их с Капустиной в дверях поставили, для понятия. А сами всё вверх тормашка, и под кровать, и в шкаф, все платья Сонины щупали…

— Погоди, у Сони обыск делали?

Ой, делали, тормашка учгельды бешбармак, и под подушки, и под кровать… А что у барышни взять, барышня бедная…

— Обыск такой высокий, лобастый делал?

Нет, один усатый, другой молодой, без усов. Он усам командовал: а ну смотри там, или не там; а сам цветок взял и тыкал, тыкал землю. Зачем тыкал, чем цветок плохой…

— А ко мне заходили?

Зачем заходить, его же не было, а Капустина была, к ней тоже не зашли. А Соню с собой привезли и оставили, всё разбросали, натоптали, не извинились. Два часа базар убирали.

Цель обыска была совершенно непонятна. Ну, утоп забулдыга, чего же у дочери искать? Или он неправильно не понимает… Вертлужная впадина подозрительно заскрипела. Интересно, Порфирий знает, что он здесь квартирует? Наверняка, этот жук во всё лезет. Не исключено, что это намёк, сделанный самому Раскольникову.

Почему же глупая потаскушка ничего ему не рассказала? Могла бы не таиться от своего мецената. Нет, только глаза прятала и ножками перебирала. Чёрт возьми: а вдруг она Мармеладова рядом с ним узрела — как залёжного покойника? То-то отворачивалась, двух слов связать не могла. Только глянет на Раскольникова, — а у него тятенька из-за плеча высовывается и грязным пальцем своим указует: вот он, душегуб, берегись, дочурка!

От такой картины Раскольникову сделалось зябко, он забрался под одеяло и всё продолжал от неё отмахиваться. Ну какой Мармеладов заложный-залёжный, давно сдохнуть пора было, уже за десятерых всё выхлебал и только зря землю топтал. Спору нет: талантливая дрянь была, на удивление; как он с шаром залепил — почти Парменид. Такого самородка и в университете не встретишь. Выражался убийственно: пустикулы, лампедуаза, перистаньтика… Вот и пришла тебе, старый козёл, перестаньтика.

Он согрелся и попросил Алёну Ивановну на том свете приглядывать за Мармеладовым, чтобы тот ему не являлся. Ты — другое дело: баба, да ещё голая. А как привалит такая гадина смердящая — ни сна, ни аппетиту. Он может и шаром прикатить — такой мутной сферой, полной спермы и спирта, с барсуком внутри. Как он говорил: я человек обоюдный. Да, палиндромил фантастически, и градус его не брал, и ад следовал за ним… Ноидор Чивонамор — так даже лучше звучит, чем Родион Романович. Надо себе визитку такую заказать. Вы из греков будете? Нет-с, из зороастрийцев. И огнём из ноздри пыхнуть…

Он почувствовал, что уплывает, течение разворачивало корабль, и обезьянки в жилетках побежали по мачтам, натягивая разноцветные паруса сновидений. «Я жила-была у матери дрочёное дитя», замурлыкала ведьма под скрипочку… Он скинул с себя одеяло — такой резкий пот его прошиб. Гадина! Она неспроста про мать пела! Вчера, когда он с Капустиной был именно «дрочёное дитя», — ведьма уже знала, что случилось с матерью. Она мать и уронила, больше некому. Ведьме с Лизкой достаточно было просто показаться матери, чтоб у той ноги и подкосились. За Петрушу счёты сводишь, сука? А он ей нынче свечку поминальную поставил, тварюге.

В ушах у него словно верещала ослепшая прачка. А вот он прозрел. Алёна Ивановна если и не Кукольник, то у того в подручных. Тиски сжимаются с двух сторон. Он встал и вышел в коридор. У Капустиной тихо, а больше никого на этаже нет. Он отпер дверь ретирадника возле своей комнаты, мало что смог различить, поэтому вернулся со свечкой. Помещение было превращено в кладовку: стояли вторые рамы, снятые на лето, ковры в рулонах, щётки, ломаные стулья, старый самовар… Отхожей дырки не найдёшь. Он достал из гардероба сапоги и баул, завязал их в два узла и отнёс в нужник, там запихнул в дальний угол и задвинул утварью, забросал хламом, завесил тряпьём. Ключ, замок, язык, наказал он двери и зааминил её. Теперь приходите, обыскивайте, велел он полиции, опять забравшись в постель.

Только он погрузился на «Летучий голландец» и сопящий ветерок из дурманных далей овеял его, — как заболело в правом подреберье. Рёбра были ломаны слева, значит, это в брюхе что-то ноет. Большая Медведица задумалась о его печени! Космос нагрянул по его потроха! По аналогии — по симметрии — по подобию — по тождеству — он стал протягивать связи между своими внутренностями и небесной механикой. Между двумя безднами, между двумя космосами… Планеты и органы покатились по кишечным петлям орбит, звёздным блеском заискрилась кровь, подкожная астрология объяла Млечный Путь. Боль поплыла, кружась, как плевок по речке, и стала таять, растворяться в просторах чудовищной взаимности, по всему вселенскому организму…

Глава XXXIII. ЗОО

Вчера во весь день никого не захотелось прибить, зарубить, как-нибудь ещё укокошить, — что лекаря тянуло попинать, — не в счёт, die deutsche Gans (немецкий гусь)сам напрашивался, — зато сон состоялся тревожный, не убийственный, но жутковатый. Во сне никакой жути не испытал, она передёрнула его по пробуждении, так что даже ощупал сомнительное своё устройство. Ибо приснилось Раскольникову, что он сам — топор. Вот так: топор в натуральную величину. Тело — топорище, выгнутое не без изящества, на месте головы торчит стальная лопасть и посверкивает заточкой. Причём топор не прост: стоит им тюкнуть, как из обуха выпрыгивает другая лопасть и с той же силой бьёт ударившего. Сам по себе сон тупой, мораль дубовая, вернее, топорная, и занимало Раскольникова другое: как назывался такой топор с двумя лезвиями, он применялся в ритуалах и греками, и римлянами, ликторы носили его вместе с фасциями… Как ни старался припомнить, в голову почему-то лез лабарум, но это вообще хоругвь.

Он даже чая у себя не выпил, намереваясь позавтракать со своими. Но ускользнуть от караулящего пса-Антипа не удалось. С Преображеньицем, Романыч! Хорошо, что не с Пасхой, а то бы это дремучее рыло с поцелуями полезло. Думал отделаться двугривенным, — как бы не так: тут же выстроились с поздравлениями татары (татары без пары не живут): — С праздником, господин Раскольников! С каким, муслимы? Преображение! — заученно грянула челядь. И кто в кого преобразился? Вопрос непосильный для басурманских мозгов. Пришлось сжалиться еще на полтинник. Христос в Магомета преобразился, поняли, муслимы? Аллах акбар! — заверещала татарва.

Когда кургузая Серафима с длинным постным рылом отворила ему и из номера дыхнуло густым церковным запахом, — у Раскольникова вновь загуляли ноги, так что пришлось хвататься за косяк. Неужто «ныне отпущаеши», «nunc dimittis»? Хорошо, сестра замахала ему с радостным лицом, стало ясно, что мать не отпевают, а соборуют, — уломала всё же Дуню. «Погоди чуть-чуть, на седьмой раз уже пошли», шепнула она, обнимая, и вновь встала в дверях материной спальни. Дым оттуда стлался понизу. «Исцели мя, Боже, укрепи мя, Святый, помилуй мя»… Раскольников уселся под Везувием, с дивана видно было, как мелькали золотом шитые узоры на фелони священника, в одиночку хлопотавшего вокруг помазуемой. В скороговорке возгласов, распевов и причитаний таинство тоже показывалось кусочками риторических завитушек. Наконец священник перешёл на увещевающий тон и от имени Бога всемогущего пообещал матери воздвигнуть её от одра болезни и здраву сотворить. «Тело Христово примите…» запели все, даже хмурая Серафима, Раскольников тоже присоединился. После причастия мать что-то долго выспрашивала у священника, тот отвечал обычным бытовым голосом, прибирая походную утварь таинства. Серые змейки от загашенных свечей, озираясь, выползали из спальни и свивались в туманные клубки издержанной благодати.

Вышел иерей, головка луковкой, в два седых хвостика — на затылке и с подбородка; с полувзгляда определил, что сын болящей за благословением не подойдёт, снял облачение и сложил в саквояж — очень похожий на аналогичные у жидовина и немца. Действительно, почему бы саквояжу не быть профессиональным атрибутом коммивояжёров, предлагающих три самых ходовых товара: деньги, здоровье и душевное спокойствие. Сколько мы вам должны? Священник мелко и подслеповато заморгал: всё уже порешили с женой вашей. Сестрой. Да-да, сестрой. Вам же, молодой человек, желаю чистоты помыслов и крепости духа, равно как и родительнице вашей страждущей. Конечно: крепость духа — это самое важное, крепкому духу и ноги не нужны. Священник насупился и возложил скуфейку на лысину. Господь даёт испытания по силам, а милость Его безмерна, — просите и дано вам будет. Батюшка, у меня по этому поводу насущный вопрос, не откажите: можно ли о чём-либо просить Господа, — он и без того дал нам всё, в том числе и то, что мы не взяли. А мы ещё канючим, как нищие на паперти… Священник отвернулся, благословляя подошедших к руке Дуню и Серафиму. …И все с одним и тем же пристают — чтоб денег послал и здоровья. Этак можно подумать, если вдруг наследство получим, что тетушка умерла с Божьей помощью; а что до здоровья, то у Бога родной сын на кресте страдает и не клянчит…

Священник взял саквояж и суровым взглядом, даже как-то свысока провёл по Раскольникову, хотя был сильно ниже ростом. Вы когда у исповеди были, когда причащались последний раз? А разговоры пустые горазды вести. Пустые и ненужные; всё равно как муха по иконе ползёт. С тем вышел поп и дверью хлоп.

Родя, ну чего ты к нему пристал, я и так еле уломала придти, все на праздничной службе. Всё в порядке, сестра, он хорошо ответил, веди меня к уломавшейся. Мать в чепце расплылась, как бабушка Красной Шапочки. Масляными руками она тёрла лицо и уводила их под одеяло, чтобы сообщить елейную благодать болящей конечности. Сыночка, иди ко мне, я тебя тоже маслицем…

Сыночка, отказавшись вполне елейным голосом, придвинул к стене комод, служивший столом для требы, и поздравил мать с таинством и праздником: в день Преображения помазались, матушка, не может не возыметь… Да, батюшка здоровья пожелал, а юной стать почему-то не предложил, пожаловалась мать с прискорбным юмором. Дуня с утра успела, помимо храма, и на рынок, сейчас завтракать будем, Серафима, сходите за чаем. Как она вам, спросил Раскольников про сиделку. Видно, что хваткая, руки такие сильные, только, сыночка, от неё табачищем несёт, как наклонится, меня так и мутит… Сейчас в обкуренной спальне пахло много лучше, чем вчера.

По заветам доктора Барча сестра купила молока и творога, к ним калачей. Мать есть отказалась, сейчас она полна тайных сил, которые уже начали — она чувствует! — свою волшебную работу. Дуня тоже их чуяла, мамочка обязательно встанет на ноги, правда, Родя? ты тоже чувствуешь благодать? Бух-бух-бух: Серафима чаю принесла. Нынче карла топала не в мужских сапогах, а в — тоже огромных — котах; сказала, что выпьет позже и уселась в углу возле узла, вмещавшем, видимо, её постель. Раскольников ел творог и любовался Дуней: из румяной девахи вырабатывалась содержательная красавица. Больше не было растерянности, панических слёз, рассуждает здраво и по делу, всё успевает, ничем не гнушается…

В подтверждение чего сестра побежала к матери на её надрывное кряхтение. Раскольников развернулся к Серафиме, несколько затравлено глядевшей из угла и решил каким-нибудь ободряющим вопросом обозначить внимание к столь полезному в их обстоятельствах лицу.

— Что, Серафима, тяжело вам с нами?

Та шмыгнула.

— Всяка ноша тяжка.

Голос в самом деле был хрипло-низкий, как у завзятых курильщиков. Со следующим вопросом Раскольников как-то не находился. Дуня кликнула её на помощь, вдвоём они закудахтали возле матери, затем сестра вышла и предложила брату пойти погулять, так будет лучше… Она мялась с каким-то намёком. Скажи прямо — что такое? Выяснилось, что матери необходимо поставить клистир. Тайные силы действовали решительно и наглядно.

В коридоре опять наткнулся на сестёр Зарубиных, они запирали свой номер. Поздоровался, но ящерки молча отворотили носы. Что-то нашло на этих рептилий, тоже клистира хотят.

Раскольников вышел из гостиницы, так и не придумав, куда и зачем пойти по жаре: опять свирепствовал Меридианус Даймон, полуденный демон. Подскочил рыжий сынок чистильщика — стребовать обещанный гривенник: а ещё куда сбегать не надо? С праздничком! — чистильщик кивнул ему из-за штанины какого-то важного клиента: водрузив ногу на ящик, тот просматривал газету, гоняя во рту сигару под усишками. У Раскольникова сапоги после беготни вдоль Обводного превратились в копыта старой больной клячи, серые проплешины присыпало рыжей питерской пылью, — он и весь выглядел неказисто, но начищенная обувь могла поправить положение. Клиент с сигарой, не взглянув на работу и, кажется, не заплатив, молча удалился.

— Управляющий, — пожаловался чистильщик. — Каждый день удостаивает. Выжига. Ладно бы сам, мы от него вытекаем, так он всё семейство приспособил, восемь пар в тротуар.

— До зимы не доживут, — авторитетно заявил его сынок, придвинувшись поближе.

— Верно, Васька, говоришь. Месяц от силы.

И чистильщик обратил внимание Раскольникова на лопнувший рант на одном сапоге и треснувшую до подклада кожу на другом. В этих дивных армянских сапожках, обвисших брюках и обтёрханном пиджачке Раскольников выглядел почти столь же презентабельно, как полтора месяца назад.

— Авдей, моему другу — бесплатно! — раскатился рядом смачный баритон.

— Сделаем, Аркадий Иванович! — чересчур обрадовался Авдей.

Свидригайлов только что вышел из «Варваринской» безжалостным бонвианом — в дымчатом пиджаке, с новым шейным платком наглого розового цвета, в соломенной дырчатой шляпе, тоже нагло надвинутой на нос. Inhumani nihil a me alienum puto (ничто нечеловеческое мне не чуждо). После обмена любезностями Раскольникову было предложено составить компанию в прогулке — неблизкой, но и неспешной, целью был Александровский парк, встреча с владельцами зверинца для окончательного улаживания «медвежьего недоразумения». Раскольников не был на Петербургской стороне с год, в зверинце — ни разу; никто лучше Свидригайлова не мог ни выбесить его, ни развлечь; он не почёл нужным отказываться.

Авдею-чистильщику всё же оставил двугривенный и полюбопытствовал, за что друзьям Аркадия Ивановича выпало счастье чистить обувь бесплатно. Объяснение вышло самое прозаическое: Свидригайлов отдал Авдею своё платье, в котором отдыхал в кутузке.

Рядом с ними сделал остановку дилижанс: парная упряжь, восемь пар в тротуар, — для разнообразия решено было доехать на нём до Адмиралтейства, дабы не пересекать площадь по солнцепёку. Свидригайлову досталось место рядом с пышной, на полскамьи, дамой, Раскольников встал практически на запятки, держась за рамы, — и покатили, раздув брезентовые шторы и кряхтя, как рассохлая бочка. Свидригайлов пытался то уклониться от шляпенбурга соседки размером с лужайку, то отодвинуться от жаркого бедра, то наваливался на неё и извинялся, наступив на подол… наконец заскучал до того, что вступил в беседу:

— Весьма жарко, вы не находите?

Дама отвернулась.

Свидригайлов повторил вопрос на четырёх языках, после чего с сожалением сказал Раскольникову:

— Эта толстая дура глуха, как кадушка.

Господин напротив в цилиндре, приплюснутом крышей дилижанса, возмутился:

— По какому праву вы оскорбляете даму?!

Свидригайлов задумался: действительно, по какому? — снял шляпу, поскрёб череп и, глядя на назидательно выставленный палец господина в цилиндре, вспомнил:

— Вот точно такой палец, тоже указательный, одному шулеру в Бессарабии отрубили, — чтоб не передёргивал, — и засунули в задний проход.

— Кучер! — воззвал тревожно господин в цилиндре.

— Ехай тихо, мухортик, — цыкнул Раскольников. — Не то тебя дворник в тачке будет возить.

Господин притих, толстуха съёжилась. Возможно, они были супружеской парой. Прочие пассажиры делали отсутствующий вид. В такой благоприятной атмосфере Свидригайлов счёл возможным задать Раскольникову вопрос о здоровье Пульхерии Александровны. Раскольников со злостью — хотя хотел с печалью — поведал, что состояние самое неопределённое: ни лечить, ни ампутировать, ни перемещать. Свидригайлов выразил надежду в форме рассказа о лично виденном им человеке, которому ядром оторвало ногу под самое седалище, — он показал на обмершей соседке, — и ничего, наложили заплатку из его же кожи, и выжил, по крайней мере год ещё точно жил; а было это вовсе не в Петербурге, а на Камчатке, где условия очень далеки от.

Они покинули гостеприимный дилижанс и пошли под липами Адмиралтейского бульвара среди расфранченной преображенской публики. Не из Шанхая ли Аркадия Ивановича занесло на Камчатку? Именно так, почти год добирался и попал из огня да в полымя. Поначалу, как человека подозрительного и неизвестно откуда взявшегося, посадили в затвор, а через два дня выпустили и ротой командовать поставили. Свидригайлов знать не знал, что война идёт; кабы знал, среди узкоглазых переждал бы. А тут англо-французская эскадра к Петропавловску подошла и десант высадила. Даже негров воевать привезли. Отбились; хотя наших раза в три меньше было; тогда и ранили дракона Аркадия Ивановича. Союзнички ретировались, но нам пришлось город оставить, на Сахалин уплыли. Оттуда ещё год через Сибирь до столицы, — а война-то и кончилась, препоганым образом.

Под описание геройств господина Свидригайлова они уже добрались до Дворцового моста. Тот как бы сам двигался им навстречу наплавным крестным ходом; над праведной толпой самодовольных иждивенцев речной ветерок колыхал незримые хоругви божьего потакания. Ни одному слову Аркадия Ивановича верить не приходилось; то есть всё могло быть правдой до запятой, а могло быть и так, что дракона ротмистру порезали в пьяной драке в кабаке.

Раскольников хорошо помнил ту войну и свои пылкие переживания. В основном писали о Севастополе, немного об обстрелах Соловков, про Камчатку мало кто слышал, он, например, впервые встречает человека, там воевавшего. Ненависть его к европейцам, прежде всего к англичанам, доходила до высокой степени мечтательности. Мечтал он сделаться командиром громадного брандера, скрытно в туманах доплыть до Англии. Ночью он входит в Темзу и сжигает Лондон к чёртовой матери. Бритты бегут, высаживается десант, пленяется парламент, вообще весь ruling class, (правящий класс), — и все публично порются розгами. Перепороть всех: и Пилей, и Миллей, и Пальмерстона, и Дизраэли, всё гнусное пэрство во главе с королевой, до последнего типа, который мнит, что он «сэр».

— И старушку тоже не пощадили бы? — усмехнулся Свидригайлов. — Впрочем, какая она старушка — мне ровесница. Тогда вообще молодайка была. Но общий ход мысли не могу не одобрить. Зарвалась владычица морей, забыла сказку о рыбаке и рыбке. Ещё ткнут их носом в дырявое корыто.

Они остановились на Стрелке полюбоваться невской панорамой; так было положено — они и остановились. Лёгкий ветер с реки шевелил волосы на голове Раскольникова (картуз он сунул в карман), у Свидригайлова и шевелить было нечего на шершавом черепе, разве что бороду, но она была почти такая же плотная, как у каменного Нептуна, восседавшего вблизи с трезубцем. Нева, вся в клочьях солнечной фольги, текла широко и мощно, поигрывая корабликами, текла, конечно, не из какой не из Ладоги, а по огромному водному колесу, выносившего её ток на поверхность прямо вон там, за Литейным мостом. Раскольников знал, что это одно из красивейших мест в мире, но уже только знал, не ощущая при этом и тени восторга, некогда пьянявшего студента-первогодка. По левую руку над гранитными зигзагами крепостных стен сиял узкий, как межзубная щель, шпиль собора, на противоположном берегу громоздились барочные царские сундуки, набитые золотом и жемчугами, диадемами, кулонами, часами, бриллиантовыми пряжками маркизов… Как это Пётр не догадался повелеть, чтобы строили дома-ладьи, дворцы-каравеллы, вообще город-флот. Не тот народец: весло принимают за лопату, мачты приспособили бы под виселицы…

Донёсся чистый и красивый перезвон колоколов. Или это корабельные склянки так музыкально пробили неподалёку. Или это Свидригайлов достал свой хронометр из нагрудного кармана, по-прежнему обходясь без жилета, и нажал репетир: нас ждут люди и звери. Часы у камчадала и вольтижёра были золотые, историей их Раскольников интересоваться не стал: почти наверняка их Аркадию Ивановичу завещал Джордано Бруно перед сожжением. Может статься, что само солнце это тоже огромные золотые часы, повёрнутые к нам сияющей крышкой, а с обратной стороны там циферблат с разметкой на миллиард лет, показывающий силам небесным время от сотворения мира. Спустились к пристани в ожидании ялика. Тот уже плыл к ним от Петербургской стороны, низко просев под пёстрой компанией, облепившей борта.

— Когда уж хоть свайный мост построят, — вздохнул Свидригайлов. — А Дворцовый надо сдвинуть влево и сделать разводным. Четырёх опор будет достаточно, это я вам как понтифик говорю.

Раскольников хмыкнул.

— Понятно, откуда ваша непогрешимость. Но понтифик — это мелко для вас, надеюсь на том берегу обрести в вас апостола.

Свидригайлов, разминая шею, поглядел на него с укоризной.

— Не путайте меня с пустой римской титулатурой. Я воистину понтифик, в исходном значении слова. Удостоен университетом золотой медали за сочинение «О равновесии гибкой линии применительно к цепным мостам».

— Вы не забыли, что учились на философском?

— Там и учился. На физико-математическом отделении. Ваш юридический, кстати, назывался нравственно-политическим.

Сurriculum vitae (жизненный путь) славного сына России охватывал всеобщую географию, шёл в ногу со всемирной историей и служил примером достижений во всех доступных человеку областях. Homo universalis (человек универсальный). Смесь Паскаля с Мельмотом-скитальцем. Плутарха на него нет.

Сильный удар под пристанью колыхнул, казалось, всё сооружение, а более всего самого Раскольникова. Всё в порядке, криво улыбнулся он поддержавшему его Свидригайлову. Это волна плеснула под досками, это Семён Захарыч Мармеладов стучит лысой башкой под мостками и, сделавшись тритоном, приветствует Раскольникова из новой своей стихии.

Ялик причалил, пёстрая компания оказалась горластым цыганским табором, загадочным образом не потонувшим с перегруженной шлюпкой. Визгливые цыганки тут же попытались стребовать с них свой бродячий налог: «болезный, позолоти ручку, всю правду скажу, беду отведу!», — но Свидригайлов осадил их длинной гортанной фразой, отчего ромалэ загудели с восторгом, а гадалка, подскочив, чмокнула в плечико.

Вместе с ними в ялик забрались, повизгивая, две дамочки мещанского разлива, в шелковых платьях, однако. На шлюх не похожи, хотя кто их разберёт. Чем меньше похожи, тем стоят дороже. Понтифик, усевшись на корме, простёр руку со шляпой и пустил руладу над волнами:

— Гондольер молодой! Взор мой полон огня!

Я стройна, молода! Не свезёшь ли меня?..

Гондольер довольно-таки злобно покосился на него. Оттого, вероятно, что был уже немолод и взмок так, что и Нева припахивала потом; а может, просто музыку не любил. Хотя баритон над водой звучал превосходно, летя размашистым альбатросом. Дамочки с интересом поглядывали на певца.

— Я к Риальто спешу до заката!..

Свидригайлов подмигнул спутницам и свойским говорком уточнил: — Для разврата, для разврата. Дамочки тут же спрятались за зонтиками.

Аркадий Иванович, вырвавшись из каталажки, разгулялся, как бурсак на вакациях. Можно представить, как он чудил и куролесил в молодые годы. Eine schwelgende Natur (широкая натура), дикий барич, возросший на приволье возможностей необыкновенно раскидистым образом; вот только весь ум ушёл в глум.

По Александровскому парку прошли тихо-мирно, никого не задирая. Наоборот, к ним лез с поздравлениями клюкнувший народ и торговки яблоками. Спас яблочный! Кушайте яблочки! Наливные-сочные, как у мамы доченьки! Что это вы свистите, Аркадий Иванович, такое знакомое? Марш Преображенского полка, что же ещё. Пойдем, братцы, за границу бить Отечества врагов! Вспомним матушку-царицу, вспомним, век ее каков!.. Интересно, что стало с трактирным обмылком, который ни сесть, ни есть не мог и мечтал преставиться в этот светлый праздник, подумал Раскольников, — удалось ли дотянуть? как прошла встреча с росомахами лютыми — женой и тёщей?.. У входа в зоосад к ним прицепилась торговка с расцарапанным носом, всучивая своих облизанных петушков. Вы так молоды, Родион Романович, что вам петушков на палочке предлагают. Мне на палочке! гаркнула Лизавета над ухом.

Папаха, как обросшая болотная кочка, алая лента «Controle» через плечо, — custos vivari (страж зверинца) преградил им путь. Его ожидают господа Гебхарт, надменно сказал Свидригайлов. Сторож отступил приставным шагом, но перед Раскольниковым выставил руку: за билетами пожалте в кассу. У кассовой избушки стояла очередь из праздничных семейств.

— Сударь со мной, точнее, я при нём, — объяснил Свидригайлов. — Это я в воскресенье выпустил медведя вашего из клетки, и теперь ко мне безотлучно приставили полицейского чиновника для надзора.

Служитель им чуть честь не отдал. За воротами разделились: медвежатник «пошёл на мировую», а Раскольников — пялиться. Зверей он всегда любил больше, чем людей: первых понимал лучше, хотя во вторых нуждался больше; но если взять употребление в пищу, то звери и тут выигрывают. Звери жили в гармоничном до ужаса мире: цветок надо опылить, кору обглодать, вырыть нору, догнать добычу, отложить яйца. Их отличало единство воли. Бабочка не лукавила, жук не врал, рыбы всегда голодны, хищники вообще образцово прямодушны. Правда, ворона, кажется, имеет склонность к иронии; а кошка жеманничает; лошади, те точно хитрят. Когда бы не пришлось идти по стопам отца, стал бы зоологом. Чучельником, хихикнул Мармеладов. Раскольников резко обернулся на голос, но Семён Захарович уже нырнул в пруд.

Он пошёл по дорожкам мимо вольеров и клеток. Здесь котик усатый по садику ходит. Публика галдела в восхищении, одурев от безнаказности. Воспитательное действие, как надеялся фельетонист, клеймивший вологодского самодура, зоосад, точно, оказывал. Виждь, человече, каких смешных уродов создал Господь, прежде чем успокоился на тебе, и возблагодари, что ты не один из них, а в шляпе и ботинках из их кожи, в желудке у тебя — кусок их плоти, а в кармане нашлось двадцать пять копеек серебром, чтобы ощутить себя царём природы.

Медведи располагались на пригорке напротив входа, но уже не в клетках, а возились в устроенной для них берлоге. На решётке был засов с двумя огромными замками, перед берлогой топтался служитель со страшными усами и револьвером на поясе. Медведи были небольшие, ростом с Серафиму, никаким «могучим Потапычем» не пахло. А ежели кто к медведям опять полезет, как при открытии? — спросил Раскольников усача. Стрельну, и мне ничего за это не будет, в предвкушении такого счастья ответил радостно страж.

Более всего народу скопилось перед пародией на самого себя — перед обезьянником. Сколько макак там скакало, было не сосчитать, визжали они со звоном. Экскурсовод из немцев деревянным голосом давал пояснения, мерно помахивая опущенной перед собой рукой, будто капли с члена стряхивал.

— А когда вырастут, какого они размера будут? — спрашивали из толпы.

— Это взрослые особи. Макака достигает зрелость к семи лет и становится годна к размножению.

Другие пародисты — попугаи — вели себя потише, вероятно, ещё не выучили язык аборигенов, иногда только жаловались на тесноту вольера: этак мы летать разучимся. Крокодил всех разочаровывал: его замотали в красное одеяло, лишь нос мятым сапогом торчал из кокона. Раскольников долго стоял перед клеткой с барсуками; сколько-то их спрятались в домике — из него высовывались задние лапы, а двое усердствовали не по разуму: один грыз и драл огромный пень, только щепки летели, а другой бегал с жердью в зубах, приставлял её к стене, взбирался, падал, хватал и бежал к другой стене с той же целью. Раскольникова скорчило при виде таких конвульсий невольника. Но выпустить барсуков он бы поостерёгся: хотя ничего особо страшного в них не угадывалось, но он знал, что зверь этот неприручаем и на воле у него врагов нет ввиду его свирепости.

— Ну ты, курица, хвост покажь! — орали два питерских орёлика равнодушному павлину, и без перьев изящному, как амфора.

— Животное тоскует по свой супруг, — дудел деревянный немчик перед клеткой с изнурённой львицей. — Он умер на пароход по маршрут сюда.

— Ещё бы, как прознал, бедный, куда везут… — сочувствовали зрители.

Самое тяжёлое впечатление производил волк. Он очевидно спятил на жаре и беспрерывным волчком гонялся за своим хвостом. Рысь забилась в угол, зажмурилась и лапами накрыла уши с кисточками.

Клацая зубами, выпустив когти, со вздыбленным загривком сидел Раскольников на скамье возле конторы, ожидая Свидригайлова; хвост его нервно пылил по песчаной дорожке. Соня здесь сразу бы оглохла и отдалась даже крокодилу. Зоосад напоминал песнь торжествующего идиота, расчленившего собственную бабушку. Звери не вытекали друг из друга, а их заточение вытекало единственно из измывательской потребности двуногих без перьев. Ведь корм, корм и больше ничего, любая тварь из них — полная бездарность в сравнении с совершенными организмами зверей, им и не снилась их высокая этика выживания. Дамы, все как одна, были с крашеными воробьями на шляпах, с горжетками вкруг шей, руки в муфтах, меховая оторочка по рукавам и подолам. То есть ничего этого в августе не было, но уже просматривалось. Явятся сюда дразнить узников мёртвыми бобрами, лисами, соболями, медведями… Только попирая чужую жизнь, человек становится человеком.

Знойно пыхнув юбками, на его скамейку опустилась дама, естественно, с перьями на шляпе, две её девочки, вереща, тут же понеслись вдоль клеток. В ворота почти маршем, сверкая медью, зашёл военный оркестр и стал располагаться на пригорке прямо перед медведями. На конторском крыльце нарисовалась плечистая фигура Свидригайлова, с ним двое мужчин — высокий с бородой и маленький-лысенький; сам же понтифик наводил мосты с крупной, дородной, с орлиным носом дамой без шляпки на пышных волосах.

Пренеприятнейший крик раздался от птичьих вольеров, у соседки Раскольникова даже зонтик выпал.

— Ой, кто это?

— Это павлин, мадам. — Раскольников подал ей зонтик. — Устал от приставаний. Его хвост — его крест.

— Вы очень любезны, — улыбнулась дама. Ей было лет тридцать, кожа розовая, подбородок тяжеловат. — Это очень хорошая идея открыть в Петербурге зоосад, не правда ли?

— Я хотел бы превратиться в медведя, — отвечал Раскольников, — чтобы во главе зверей двинуться на подлый род человеческий. Лживые, коварные ехидны! Это Шиллер, мадам.

— О! — произнесла соседка, сумев вложить в единственную фонему и почтение, и немецкий акцент.

Прибежали её шумные девочки, стали звать посмотреть на вот такого ежа, вот с такими иголками! — и тут же вновь умчались вприпрыжку.

— Прелестные у вас внучки, — умилился Раскольников.

Дама дёрнулась и сказала, что это её дочки. Раскольников извинился, заметив, что девочки всё-таки больше похожи на внучек; а если бы вы, мадам, начали размножаться в возрасте обезьян, то они и правнучками могли быть.

Дама подхватила юбки и быстро пошла прочь, на ходу выкликая своих девочек: звали их, как выяснилось, Августа и Вильгельмина. Свидригайлов, между тем, бесповоротно пленил хозяев зоосада: высокий-бородатый тряс ему руку, маленький подпрыгивал и прихохатывал; беседа шла на грани дружества и любви, что и подтвердилось, когда гарибальдиец склонился бритой головой к руке дородной дамы, а та в ответ расцеловала его в обе щёки. Из-под юбок у неё показался утиный выводок и чинно направился к пруду, но поняв, что он только показался сидящему на скамье желчегону, немедленно исчез.

— Вот он, вот этот, господин караульный! — вновь откуда-то взялась перед Раскольниковым уязвлённая дама. — Выведите его из сада!

Служитель этот был без револьвера, потому насупил брови и усы.

— Нехорошо, сударь! Тут отдыхают, увеселяются, мамаши, дети, — а вы посягаете.

— Он меня оскорбил! Я баронесса фон Зайц! Он не имеет права!

— Вот видите, госпожа Зайцева недовольна. Пройдёмте, сударь.

— Я не Зайцева, я фон Зайц! — затряслась баронесса. — Nicht hase (не заяц), я Зайц!

Подошел Свидригайлов.

— Что случилось?

Раскольников поднялся со скамьи и вводным ораторским жестом попросил внимания.

— Господа, — вы свидетели. Эта женщина, баронесса фон Зайц, сделала мне сцену. Признаю: я состоял с ней в интимных отношениях, но, девочки, — Вильгельмина! Августа! — вы не от меня! И вот теперь баронесса вознамерилась вновь склонить меня к преступной связи…

— Как ты смеешь! — бесновалась баронесса. — Полиция! Я тебя под суд! Полиция!

— Meine liebe, aber du willst doch nicht, dass es zum Baron kommt (дорогая, ты же не хочешь, чтобы это дошло до барона), — сказал Раскольников.

Свидригайлов что-то стал убедительно втолковывать служителю. Раскольникова подмывало… на многое его подмывало.

— Mein Herz, vertrau mir kein Wort (сердце моё, не верь ни одному моему слову). — Раскольников простёр руки к баронессе. — Mein Schatz, feinde sind um uns herum, ich muss das sagen. Zweifle nicht an mir, ich bin deine Seele und dein Körper (сокровище моё, кругом враги, я должен так говорить, не сомневайся, я твой душой и телом).

— Du schwein (свинья)! Мерзавец! — Баронесса никак не могла решить, броситься ли на Раскольникова с зонтиком или заткнуть уши дочкам; выбрала второе, вдавив их головы в кринолин. — Ты мне ответишь! Тебя в тюрьму… палками… повесить!

— Du bist mein Lieblingsmädchen (ты моя любимая девочка), — сказал Раскольников с нежностью.

Свидригайлов подхватил его под локоть.

— Пойдёмте, граф, вам нельзя волноваться. Мадам, приношу глубочайшие извинения за моего несчастного друга. Страж порядка вам всё объяснит. Не артачьтесь, mon cher, нам пора. Будете плохо себя вести — вот такой клистир сделают.

Тут все подпрыгнули: оркестр, настроив наконец инструменты, влепил марш со всей медной дури.

— Барону — моё нижайшее! — крикнул Свидригайлов, утаскивая Раскольникова, который порывался к баронессе руками и ногами.

— Warte auf mich, meine taubchen (жди меня, моя голубка)!

Под ликующие литавры они покинули бестиарий.

— Вы меня за беглого сумасшедшего выдали?

— А что оставалось. Сказал, что я ваш опекун, привёз из больницы Всех скорбящих радости утешиться зверюшками, а у вас случилось обострение.

— А почему графом называли?

— Вы граф, она баронесса, — разве плохо? Согласен: немочка симпатичная.

— Вам, по-моему, местная Брунгильда понравилась.

— Просто я вернул ей молодость: сказал, что помню, как она вафли на Невском продавала. Она меня тоже якобы вспомнила, растрогалась, даже хотела медведя подарить. Ну, как немцы дарят: на тебе мишку, а ты мне денег лишку. Я признался, что у меня в прошлый раз день рожденья был.

— Про вафли, вы, конечно, сочинили?

— Чистая правда. Её весь Петербург знал: прекрасная швейцарка София. На вафлях и поднялась, ну и еще кой на чём. Здесь она всем заправляет, и муж под ней — который бородатый, и управляющий — Зам, который коротышка. Кстати, я съел бы чего-нибудь, даже вафель, вы не против?

Раскольников не возражал, клистир матери помешал ему позавтракать. Пошли к Неве, где Свидригайлов обещал недурную ресторацию у воды.

— Аркадий Иванович, у вас в самом деле был тогда день рождения?

— До чего дошло, — горько сказал Свидригайлов. — Не верят, что у меня день рожденья может быть. Не верят, что я от отца-матери был рождён. А мне и подтвердить нечем, свидетелей уже не сыскать…

— Аркадий Иванович, у вас брата в городе Лукоянове не было?

— Не было у меня брата, одни сёстры, — горюя и об этом факте, отвечал Свидригайлов.

— Может, двоюродный?

Свидригайлов покачал головой; он и города такого не знает.

Ресторация была устроена на переделанной барже и тем была хороша, что имела на верхнем ярусе летнюю террасу, с которой открывался художественный вид на Стрелку Васильевского острова. Тут и расположились на диванчике с подушками, с вышитыми почему-то на них совами. «Сейчас скажет: сова Минервы вылетает в задницу», загадал Раскольников. Но Свидригайлов подпихнул под себя подушку без всяких острот и спросил, что граф будет есть.

— Quodlibet (что угодно).

— Ну, кводлибет, так кводлибет. Есть у вас кводлибет? — обратился Свидригайлов к предупредительно зависшему над ними половому.

— Только что кончился, — причмокнул тот. — Есть соляночка, ботвинья, ушица изумительная, к ней пирожки с вязигой, не жуя двигай, всего восемь начинок — скупили весь рынок…

— Давайте уху возьмём, — предложил Раскольников.

— Вы как будто и впрямь из скорбного дома. Уху варят на том, что клиенты не доели. Хотите настоящей ухи — поедем на тони, там при нас сеть закинут. Но верно и то, что в Преображение положена рыба. А потому подай-ка ты нам рыбки Господа нашего Иисуса Христа, понял?

Половой кивнул чубатой головой с белейшими — хоть над молоком чешись — волосами.

— Это какой, значит?

Тот пожал плечами.

— Не знаю.

— А чего кивал, будто понял?

— Я в буфете спрошу.

— Ты ярославец?

— Не без того, — воспитанно отвечал половой, поправляя лопатник за малиновым кушаком.

— Оно видно. Слыхал, ярославец, как Христос пятью рыбами пять тысяч человек накормил до отвала?

— Это вы, сударь, как бы того… хватили.

— Ах ты умница, Писарев-Чернышевский! Хватил евангелист, это точно. Сиг это рыба была, сига неси.

— Если земля… — промямлил половой.

— Как?

— Если зе муя… В том смысле, простите за внимание…

— А, excusez-moi. Ты и французским владеешь?

— Обязательно. Такое у нас заведение. Вин руж могу предложить поразительное.

— Охотно верю. Поэтому подашь пива дурдинского.

Раскольников тоже не понял, почему это сиг — рыба Христа, а не, к примеру, карась.

— По первым буквам. Спаситель Иисус Господь — выходит СИГ. А из карася вашего ничего не выходит.

Похоже, у Аркадия Ивановича никогда не переводились апельсины для жонглирования. Жох, жуир, жонглёр и, не исключено, жулик.

Над террасой, притворяющейся палубой, был натянут тент; кроме их дивана, были заняты ещё два, в достаточном для приватности отдалении: солидный господин со спутницей под вуалью — скорее всего, барон фон Зайц с любовницей, и семейство с двумя кудрявыми мальчиками и одним биноклем, который они рвали друг у друга из рук. Может быть, обойдётся без скандала.

То почёсываясь, то потягиваясь, Свидригайлов вальяжно развалился на диване. Как уже привык Раскольников, Аркадий Иванович всюду оказывался в своей тарелке: сидел как влитой и выглядел как урождённый. Даже пиджак его оказался в тон навеса, и тесьма по лацканам одного цвета с диванной обивкой. Аркадий Диванович. Со своей броской и диковатой внешностью он походил на бывшего галерного гребца, выбившегося в командующие флотилией. Похвалив расположение ресторана, Свидригайлов выдвинул проект слияния его с зоосадом: тогда здесь могли бы угощать мясом экзотических животных, а на отходах раскармливать кабанчиков и медведей. Раскольников признал, что после посещения зоосада ему сделалось понятнее поведение Аркадия Ивановича, и вообще, будь его воля, он все клетки бы открыл, а ворота запер, — пусть зверюшки попируют. А ну как и вами, Родион Романович, закусят? Нет, он отождествляет себя не с ротозеями, а с томящейся в клетке тварью; и клетка всё тесней, прутья всё гуще, того гляди стиснут. Вы про неприятности в вашем семействе — Лужин, ваша матушка? Всё ещё поганей, вот уже второй месяц творится какая-то дрянь-колывань: словно он в чём-то провинился, и его карают, карают… отборными неприятностями. Прутья клетки и есть эти неприятности, несчастье с матерью — не первая из них и, он подозревает, не последняя.

Принесли пиво и двух копчёных сигов, похожих, как братья. Свидригайлов всё обнюхал, угукнул по-докторски и приступил к трапезе. Что наша жизнь, Родион Романович? — Бирнамский лес неприятностей, оповестил он между причмоками. Вот для этого сига они кончились, а для нас продолжаются. И ничто так не мешает претерпевать их, как попытки вписать в какую-либо каузальность. И Свидригайлов предложил Раскольникову представить зайца — зайца-страдальца! — который по весне воображает, что его белая шкурка линяет оттого, что он плохо себя зимой вёл: яблоню обгрыз или не спал, как медведь… Охота вам быть обезумевшим зайцем, Родион Романович?

Про зайца Раскольникову понравилось: наглядно и доходчиво. Да, он согласен, что каузальность по преимуществу апостериорна. Но что, если этого зайца очень конкретно держат за уши и выдирают из шкуры клок за клоком? То опустят в цилиндр, то выдернут? Кто-то словно играет против него — или с ним, в своё удовольствие. И это не la Forza del Destino, не рок, не бог, — какой-то низший хитрый демон, мелкий кукольник. А, вы про того господина, который вам мёртвых голубей подбрасывает? Нет, он про общую композицию, про замысел неведомый, но назойливый.

А если без романтизма: проще и профессиональней? Это как же? Да так, что вы алиби ищете. У Раскольникова зубы стукнули о пивную кружку. Да: алиби. Трансцендентальное априори, которому вы приписываете субъектность и даже персонажность, и которое должно нести ответственность за слабую вменяемость вашей судьбы. Которую вы, собственно, и своей считать отказываетесь, потому что трансцендентальный субъект немедленно трансцендирует вас в страдательный залог. Ничего подобного! Он знает меру своей ответственности, но обстоятельства против него выстраиваются слишком умышленно. Когда зайца травят, он не может считать собак и охотников фантомами и фантазмами. Тогда, если позволите, пример не про зайца. Замечал ли Родион Романович, как поят лошадей после тяжёлого перегона? В ведро с водой сыпят отруби. Если лошадь всё выхлебает единым духом, её можно запалить. А с отрубями ей приходится всё время отфыркиваться. Так и мы: чтобы добраться до чистой воды бытия, вынуждены отфыркиваться, отплёвываться и давиться трухой наших невзгод…

Раскольникову возжелалось, чтобы Свидригайлов сию же минуту подавился рыбной костью.

— У вас, Аркадий Иванович, есть дивная способность: как только начинаешь относится к вам как к современнику и соотечественнику, тут же следует незамедлительное напоминание, что вы всего лишь литературный персонаж.

Свидригайлов водил кружкой перед глазами, обозревая панораму через пивной фильтр.

— Из какого же произведения? Уж приютите меня в каком-нибудь романчике.

Романа Раскольников не назвал, но в амплуа не сомневался: лишний человек. Свидригайлов поморщился: слишком размашистая дефиниция, он не сходя с места может доказать, что все люди на свете лишние. Или его запихивают в пресловутую шеренгу Чацких, Онегиных, Печориных и tutti quanti?

Не так грубо; это история орудует бритвой Оккама, отсекая безжалостно всё лишнее. И представителям обречённых классов только и остаются психологические игрища и мелкие общественные провокации.

Благодушный Свидригайлов был со всем согласен. Лишний, так лишний, он не против. Он утёрся салфеткой и извлёк из чехольчика костяную зубочистку. Тот, кого евреи девятнадцать веков назад посчитали лишним, тоже не слишком возражал.

По части выворачивания вещей наизнанку герой Камчатки и Италии был маэстро. Ему бы пошло участвовать в диспутах средневековых схоластов в Сорбонне. И сколько издёвки в каждом интонационном коленце — при общей кротости подачи.

Однако тот, на кого сослался Аркадий Иванович, отнюдь не был литературным персонажем, хотя и изъяснялся одними цитатами, как нам ныне представляется. И во всяком случае в его адрес не хочется сказать: друг Аркадий, не говори красиво, — тоже цитатой из сочинения, вряд ли известного господину Свидригайлову ввиду его острой нелюбви к современной литературе.

Представитель отживающего класса расхохотался. Эта фраза стоила Ивану обеда. Да, современная литература его интересует, как лужа сапоги, но за Иваном он посматривает. Как какой Иван, — речь ведь о Тургеневе? У Аркадия Ивановича было много возможностей не следить за его творчеством, но Родион Романович не первый колет ему глаза этой фразой, поэтому «Отцов и детей» пришлось прочесть. Вы с ним тоже — в одном полку? В одном университете. Вместе Шеллинга слушали и однажды в Берлине сидели своей компанией, не без подобного напитка, но много выше качеством. — А был он в те поры тех же лет, что и Родион Романович: горяч, речист и возразителен, настолько же умней себя, насколько сейчас старше, — и вот он блистал умом, искрил категориями, всех побивал, может быть, даже той же бритвой Оккама, — и на стремнине его красноречия вдруг и прозвучала эта фраза: «друг Аркадий, не говори красиво». Кажется, Бакунин сказал, а может, Катков, не суть важно; но Иван запомнил и применил. Он вообще не страдает избытком воображения, что подберёт, то в дело и пускает. Посему при последней их встрече — это когда Свидригайлов перед Италией заезжал в Париж — он стребовал с Тургенева соавторский обед.

Да-да, как же можно было забыть, что Аркадий Иванович на дружеской ноге со всеми русскими классиками. Отраден тот факт, что он с Тургеневым не поругался, как с Гончаровым. Ох, с Иваном многажды ругался, они смолоду знакомы и даже в каком-то внучатом родстве — через троюродный брак внебрачной племянницы. В последний раз тоже без размолвки не обошлось. Отобедали они у его ведьмы, не иначе опять кофе с шампанским намешал… Внезапно игла опять впилась Раскольникову в бровь. У какой такой… ведьмы отобедали, спросил он, очутившись за именинным застольем у Алёны Ивановны. Да у сирены его черезподольной, Муму по кличке Виардо, пояснил Свидригайлов, — там он и высказал Ивану всё à propos de son chef-d’œuvre (по поводу его шедевра). Спору нет, идея богатая: как мертвецы выкопались из могил и сожрали живого человека…

У Раскольникова чуть пиво носом не пошло. Ну, Аркадий Иванович, не читали вы Ивана Сергеевича, ничего подобного ему даже в голову бы не пришло писать. Ай-яй-яй: студент университета — и до сих пор читает по складам. Все эти отставные баре Кирсановы, провинциальная дура Одинцова, восторженный студентик, старички-родители и прочие фигуранты — это персонажи из протухшей литературы, они в романе ничем не занимаются, кроме как портят кровь Базарову. Эту литературу уже давно похоронили, но упыри раскопались — и заразили Базарова трупным ядом. Но первый вариант романа был ещё лучше. А что, был первый вариант? Ещё какой, — и Свидригайлов кратко изложил исходную, правильную, реалистичную и отринутую трусливым автором версию «Отцов и детей». По ней роман начинался тоже приездом Аркадия Кирсанова со своим любовником Евгением Базаровым к отцу. У отца тоже есть любовница Фенечка, — с ней Базаров незамедлительно вступает в связь. Брат отца и дядя Аркадия — старый отставной педераст Павел Петрович — влюбляется в Базарова и от неразделённой любви стреляется, но неудачно, сам же Базаров его вылечивает. После чего едет в город и устраивает побоище с местными нигилистами — как их? Ситников и Кукшина. Да, начистил рыло друзьям этим ситным. Затем встречается с Одинцовой, незамедлительно вступает с ней в связь, а заодно растлевает её сестру. Кончалось всё столь же печально, Базаров принял слишком большую дозу морфия, — а без морфия он спать не мог, ибо сифилис разрушал позвоночник.

Тут Свидригайлов призвал белобрысого полового и заказал ещё пива. Раскольников с отвращением чувствовал в себе титулярного советника, допущенного к особе высшего класса. Может, и того гаже: Соней, подбирающей пуговицы перед генералом. Неужели он тоже «осуждён природой на всегдашнее малодетство ума», как пророчески было сказано в обрывке из ведьминой библиотеки.

— Вы, Аркадий Иванович, если одним словом, — экземпляр. Умудриться быть в личных отношениях со всей русской литературой… Это какой-то… экстракт.

— Ну, давайте и с буквой «э» поиграем. Скажите, что я эгоист, эстет… эксцентричный, элегантный…

— Эдите вы… в эскадрон. Эклектик.

Половой сгрузил перед ними пивные кружки. Свидригайлов внимательно их оглядел, пробурчал «скотина» и сдул с пены померещившийся ему волос из чуба ярославца. Затем блеснул зелёными глазами с пиратской своей физиономии и наставил на сотрапезника костяное копьецо.

— А давайте вот как уговоримся. Будем идти по пунктам, если я вас в каком-то убеждаю — вы выдуваете кружечку пушистого, если вы меня — то я аналогично. И таким макаром — до встречи под столом. Пункт первый! — возгласил он, словно Раскольников уже подтвердил уговор. —Бритва Оккама! Неотразимое оружие моего оппонента. Смею поинтересоваться: изучал ли он логику? А если изучал, почему не видит логической несуразности во фразе «Не следует умножать сущности сверх необходимого»? Ведь необходимое полагается уже известным и даже достаточным, — с какой стати? Необходимое — категория гадательная, а вот лишнее совершенно необходимо, — иначе и сам Оккам не нужен. Правильно будет: не стоит умножать сущности сверх лишнего. Так какая здесь логическая ошибка?

— Quaternio terminorum, учетверение термина, — ответил Раскольников и взялся за пиво в некотором ошеломлении.

— Идём далее. Меня упрекнули в интимных отношениях с русской литературой. Чего не может быть, ибо русской литературы не существует. Это пункт второй, он же первая посылка. Вновь позволю вопрос моему оппоненту: ведомо ли ему, что Пётр Первый, основывая университет, завёз для него не только профессуру из Германии, но и студентов оттуда же? Прошло полтора века: для постройки первых железных дорог завезли из Англии рельсы, локомотивы, инженеров. Пассажиров, правда, завозить не пришлось. Зато возят уголь, и без пошлины, не имаме бо своего, хотя залежи разведаны. Заключение: русская литература столь же самобытна, как русская чугунка. Ездит на чужой тяге по чужим рельсам. Катят, свистят, пар пускают: мы — русские писатели! Кондукторы тоже кричат: мы — русские критики! Стрелочники: мы — русские публицисты! Прошу кружечку испить, Родион свет-Романович.

— Сами пейте. Что же — Пушкин, Лермонтов, тот же Тургенев — это не русская литература?

— Ещё один заезд на ту же дистанцию. Есть литература на русском языке, для русских людей и даже про русских людей. Но всё это на переводной основе, по заграничной технологии. Переводятся ведь не только тексты, но и модусы, ракурсы и прочий габитус. Сама фигура литератора, писательство как деятельность, все эти жанры-стили-направления — всё это чужое, завезённое, приставное и навязанное. Единственно оригинальное в нашей литературе — это желание стать русской литературой. Пока плохо получается — сырые-то дрова против кардиффского уголька. Два притопа, три прихлопа: лишний человек пишет о маленьком человеке, читатель при этом должен возгордиться собой как hominem novum (человеком новым), — скучно-с, граф!

— А русский народ есть? — спросил Раскольников, отпив из следующей кружки. — Или он тоже переводной? А ну кыш! — махнул он мальчишкам, уставившим на него свой бинокль. Заодно покосился на дальний стол, — а там распоясавшийся барон целовал свою спутницу, забравшись к ней под вуаль.

— Русский народ есть, — заверил Свидригайлов. — Именно в качестве вашего вопроса.

Что-то Раскольникову всё труднее становилось поспевать за свидригайловскими выкрутасами. Что ни скажи — в ответ последует reductio ad absurdum (приведение к абсурду), причём всего его существа целиком. В голове у него закувыркались бесноватые мартышки.

— Друг мой, я вам всё разжёвываю, вы хоть глотайте самостоятельно, — видя его недоумение, сказал Свидригайлов. — Русский народ есть, потому что сильно в этом сомневается. Dubito ergo sum (сомневаюсь, значит, существую). То есть он есть, но как фикция.

— Фикция чего?

— Своего бытия и его фиктивности.

— А другие народы — реальны?

— Реальны, даже чересчур. Им не приходит в голову в себе сомневаться. Тут как в математике: элемент определяется через равенство. Другие народы себя приравняли — кто к миссии, кто к предкам, кто к вере, кто к достижениям. А русский народ не равен сам себе, вот потому и фиктивен. Он не лезет в пайщики к Богу или в подставные управители к матери-истории, предпочитая быть сырьём или даже отходами процесса. И это главное, что меня с ним примиряет.

От слова «фикция» Раскольникову сделалось легче дышать. Будто свежий ветерок повеял прямо под череп. Не такой свежий, как из милой Швабии на мопса, но тоже из каких-то родных мест. Интересно получается: когда ели раков — русский народ был народ-философ; дошли до рыбы — он сделался фикцией. Что ж, вероятно, он, Раскольников очень русский человек, потому что его тоже часто посещает чувство фиктивности происходящего. Особенно последние месяцы неправдоподобны, даже можно сказать — сфальсифицированы.

— Позвольте осведомиться, мой друг, а что было до этого неправдоподобия? Подлинность? Вы уверены? Может быть, эта подлинность просто боялась признаться в своей сфальсифицированности? В общем, не отлынивайте, Родион Романович, пейте, мы уже к третьему пункту переходим. Я буду вливать в вас галлон за галлоном.

Взвился пронзительный собачий лай. У бароновой любовницы обнаружилась левретка, она и заливалась припадочно на дразнивших её мальчишек с биноклем.

— Хорошо, я выпью эту кружку до дна… Или пиво — тоже фикция? Или… — Раскольников расхохотался, — вы скажете, что это фальсификат истинного немецкого пиво?

Свидригайлов вздохнул и сказал, что попробует объясниться наиболее доступным для Родиона Романовича языком. В бытность свою в Берлинском университете…

— В фиктивном Берлинском университете! — гаркнул Раскольников.

— Совершенно верно. — Свидригайлов забрал у него кружку, которой тот стучал по столу. — Когда мне поднадоела фиктивная философия поддельного Шеллинга, я стал шататься по факультетам. Послушал и Гумбольдта, и Ранке, забрёл и к юристам. А там читал Савиньи, вам он должен быть известен…

— Фон Савиньи? — икнул Раскольников в ужасе. На загривок ему будто съехала шеститомная «История римского права» Савиньи.

— Карл фон, — подтвердил Свидригайлов. — Мне понравилась его идея, что любое юридическое лицо — всегда фикция. Органы, учреждения, корпорации, хоть весь народ — сплошь фиктивны. Но дальше не развил: как истинный немец, побоялся остаться без основания; так и засел на стриженом газоне юстиции. Для него единственный субъект права — это сам человек. А то, что всякая субъективность вообще фиктивна — этого у него не выговорилось. Теперь ферштейн, мой друг?

Раскольников покивал отупелой головой. Шум слов раздавался у него в ушах, но смысл доходил, как с другого берега. Надо было последнюю кружку не в горло лить, а на темечко. Карл фон Савиньи! — для любого юриста он значил больше, чем Гегель для философии.

— …По сути, это та же кантова раскоряка als ob (как бы), но уже не гносеологическая… Самая реальная реальность — это лишь хорошо темперированная фиктивность… Нет фикции — нет человека… Попытка присвоить себе субъектность должна быть приравнена к краже со взломом… Сама фиктивность ищет не взаимности, а фальсифицирующую её инстанцию… Бытие есть заверенная фикция, но не наоборот… Меня вы воспринимаете как литературного персонажа, но и сами подпадаете под избитое амплуа русского юноши, романтически одержимого невнятно сочинённой идеей…

Внезапно Раскольников ощутил желание, отказ которому было бы крайне сложно сфальсифицировать, в немногих прямых словах изложил его токующему самодуру и столь же прямо направился — так ему казалось — к спуску на первый этаж. Хорошо, что у лестницы были перила, его немножко заносило, но в целом он твёрдо прошёл к своей цели — отхожему месту на нижней палубе. Тут, оказывается, гуляла со звоном разухабистая компания: пили здоровье «божественной Анны Макаровны»; кто-то требовал целовать ручку, кто-то ножку; весь пол был в конфетти, а нужник занят.

Свидригайлов свинтус. Он его напоил. Раскольников опять дошёл до достодолжной пакости, почти как на исходе мармеладовской ночи. А ну как теперь чучело поджидает его в отхожем месте, — кто ещё может так мерзко отхаркиваться за дверью, откуда эта муть в сердце и дрожь в лопатках… «Был бы лес, а леший будет», говаривала ведьма. Был бы нужник, а дерьмо всплывёт. Но оттуда вылез въерошенный субъект с мятой мордой натыканного кота; «заливное не берите», процедил он Раскольникову. Какая гадость эти общественные ретирадники. Вот уж где экстракт… всех эликсиров… Свидригайлов хитрит и караулит. Иначе почему сказал про бритву Оккама, что она у Раскольникова любимое оружие… Он намекает, он что-то знает про топор… Раскольников вспомнил, что с утра сам был топором — вот так: грудь вперёд, ноги выгнуты; а голова точно как обух… Струя какая-то нескончаемая, льётся, как из самовара, гораздо больше, чем выпил. Течёт, журча, в Неву моча… Он весь тоже течёт, по закону Архимеда принимает форму нужника, как же иначе… А всё почему — выпили без напутствия… В дверь настойчиво барабанили. Шиш вам, urbis vigiliae (городская стража), меня так не возьмёшь. По старой римской методике он сунул два пальца в рот. Вспять, вспять, всё наизнанку… Жемчужно-янтарная рвота летит изо рта идиота. Для пищи рвота есть вознесение к истокам, непереваренные куски чувствуют себя Енохом и Илиёй, живьём взятыми на небо… «Да скоро ли вы там!» Скоро. Проушина в обухе расширялась с каждым рыком, вот уже и сдавленный лоб стал выпуклым, и вся голова — слюдяной…

Перед дверью приплясывал старикашка со сбившимся пластроном, пугливо прянувший от Раскольникова. «Заливное не ешьте, папаша», выдавил Раскольников и пошёл к лестнице мимо развесёлого застолья, усердно празднующего свою фиктивность. У божественной Анны Макаровны дошло до стихов. «Прими, Аннет, живой привет из глубины моей души!». Раскольников осознал, что если сию секунду не смоет невыносимую горечь в горле, — чем угодно, хоть невской струёй, хоть вдовьими слезами, — эта горечь разъест его, как негашёная известь. На углу праздничного стола был свободный стул, — он подошёл, выплеснул из чьего-то бокала недопитое шампанское — налил в него лимонада из прозрачной вазы. Взоры собравшихся, так сказать, устремились к нему. В Питере есть свет и полусвет, — это же был какой-то четвертьсвет, если не осьмушечный: мелкие грызуны, залоснившиеся возле казённых подрядов, помесь столоначальничков со второй гильдией обирал. Аннет, по всей вероятности, было вот это расфуфыренное и нарумяненное во главе скатерти-самобранки, с розовыми эполетами пышных плечей, в алом тюрбане с проросшими перьями, — явно выдернула у павлина в зоопарке. В этом направлении Раскольников простёр руку с бокалом и проклекотал:

— Виват, Аннет!

С тобой сравнится

лишь роз букет

и перья райской птицы!

Ему даже зааплодировали и потянулись чокаться. Он выпил, зачем-то плюхнулся на стул и вновь налил лимонаду. Женская когтистая лапка легла ему на рукав, и соседка слева, несколько похожая на сову с подушки, проворковала: — Марго так много расска-азывала о ва-а-с… Раскольников выпил залпом ещё два бокала, сказал совушке «баронесса, я ваш телом и душой» и отправился на верхнюю палубу.

Свидригайлов возле стола стоя беседовал с неизвестным лицом.

— Родион Романович, позвольте вам представить господина Крюкова.

«Заманили!», полыхнуло у Раскольникова. Вот зачем всё было устроено! Он устоял на ногах, привалившись к гравитационному столбу, достал платок и принялся тщательно вытирать самобеглые пальцы. К безымянному до него дошло, что лицо это не такое уж неизвестное, похоже, это отец мальчишек, что носятся по террасе с биноклем; и даже звать его не Крюковым, а Крюгером…

— Простите, не расслышал?

Оказалось, действительно Крюгер. Услышав разговор о Берлинском университете, не мог не откликнуться, поскольку это и его альма-матер. Слава богу, он был не философ и не юрист, а инженер-механик. Прибыл из Сарепты получать приплывшее из Германии оборудование для паровой мельницы; заодно прихватил семейство; только что с пользой посетили зоосад. Господин Крюгер оказался поэтом паровых мельниц; немцы, впрочем, любое дело возводят в степень эпическую, как русские — на уровень издевательства. По его мнению, нет сейчас коммерции выгодней паровых мельниц. Река пересохла — водяная мельница стала; ветер не дует — ветряная мельница стоит, декламировал он, слегка пуча глаза. Устрой паровую мельницу — и вся округа под тобой. Крестьянин надрывается с ручной мельницей — никакого экспортного потенциала. Зачем вывозить зерно — надо молоть здесь, на мельницах системы Крюгера, он внёс улучшения в конструкцию, у него три патента в Германии…

Зачем ему dieser Müller (этот мельник), удивлялся Раскольников внимательно слушающему Свидригайлову, что ему эти виды помола, биржевая товарность, цилиндры, золотники, прямоточный котёл… Ведь наверняка готовит немцу какую-то каверзу; а может, и впрямь заинтересовался прибыльным делом, кто его разберёт, этого камчатского проходимца…

Каверза случилась сама собой, без их посильного участия. На нижнем ярусе что-то зазвенело, поднялся гвалт, стук, завизжали женщины… К Крюгеру с рёвом подбежал сыновья: они уронили бинокль с перил террасы точно на банкетный стол под ней. Папахен стал белей муки, схватил отродий, потом бросил и побежал к жене, чередуя «mein Gott» с «Donner Wetter». Раскольников со Свидригайловым перегнулись через перила полюбоваться картиной. Застолье было разгромлено, скатерть съехала, стулья валялись перевёрнутые, — гостям, несомненно, показалось, что в них швырнули гранату. Все столпились вокруг дамы в алом тюрбане, — Аннет держалась за лицо. Вокруг по периметру носился толстячок во фраке, маша руками, будто порываясь взлететь. Он задрал лысую голову и, увидев Раскольникова со Свидригайлова, завопил истошно:

— Господа! Вы не доктора?!

— Да-да! — крикнул Раскольников. — Вот он доктор! Лейб-медик цесаревича!

Толстячок, усиленно замахав, приподнялся до их уровня и, с трудом удерживаясь в воздухе, просипел:

— Бога ради!..

Лысина его была закапана рыбьим жиром, рот растянут, как у сома, скорбной гримасой, глаза всмятку болтались на ниточках ужаса.

Свидригайлов вздохнул, метнул в Раскольникова ласковый китобойный взор и направился к лестнице. Кутерьма напоминала гинекологическую комедию. Широкоплечим хищником раздвинув взлохмаченную общественность, Свидригайлов направился вдоль похабно запененного стола прямо к клитору в алом тюрбане. Аннет содрогалась на стуле, закрывая руками осрамлённое лицо. Свидригайлов пожурчал над ней и хлестнул резким окриком, — Аннет отняла руки, открыв жаберную щель на окровавленной щеке. Что-то скомандовав толстячку-метрдотелю, Свидригайлов оглядел стол, изъял какой-то предмет и склонился над пострадавшей палаческой бритой головой. Толстячок расторопным евнухом стоял наготове с салфеткой и водочным штофом. Аннет взвизгнула, публика всхрапнула, — но Свидригайлов уже воздел над собой кондитерские щипцы, другой рукой прижимая смоченную водкой салфетку к лицу именинницы. Гости закричали радостными чайками над всплывшим утопленником. Аннет с белой салфеткой у глаз уводили под руки, как евангельскую жену с Голгофы. Желающие пожать руку лейб-медику выстроились в колонну. Это было уже не интересно. Раскольников вновь уселся на диван и отметил, что семью мукомола будто наводнением смыло; барон с любовницей исчезли еще раньше, видимо, во время очистительных процедур.

Вернулся Свидригайлов с водочным штофом. Обнюхивая ладонь, стал поливать её водкой.

— Что там было, господин доктор?

— Цирк. Дамочке осколок бокала в щёку попал. Глаз не задет, но шрамик останется. — Свидригайлову всё не нравился запах рукопожатий, и он обильно кропил ладонь водкой. — Будет рассказывать, что на неё покушался отвергнутый поклонник, прежде чем зарезался сам.

По лестнице с пыхтеньем и уликой-биноклем взобрался толстячок-управляющий.

— Сбежали! — возопил, не увидев немецкое семейства, готовый прибить биноклем полового. — Остолоп! Как ты дал им уйти без расчета!

Ассигнации, однако, лежали на столе, явно больше, чем следовало за обед; но сердце толстячка суммой не смягчилось. За банкет деньги придётся вернуть, заныл он.

— А если бы бинокль на голову упал, — вот скандалище! Сейчас здесь полиция была бы, закрылись бы посреди дня, посетителей потом не заманишь. Доктор, вас сам бог послал! Но вы уж, пожалуйста, не распространяйтесь! У нас лучшее заведение на всём правом берегу.

— Не повезло вам, милейший, — мурлыкнул поощрительно Свидригайлов. — Мой спутник, — рекомендую, — известный журналист, украшение столичных газет, — мимо таких казусов пройти не может, сразу перо вострит. Не так ли, друг мой?

— Да уж. — Раскольников со звоном отодвинул кружки. — Фельетончик напрашивается. Что-нибудь вроде «Скандал на правом берегу» или «Бинокль в салате».

— Боже мой, господа, ну зачем же так! У нас известнейший ресторан, со всего города едут… Не режьте! Мы к посту столько рыбы закупили, а публика прочитает и не придёт! Не дайте по миру пойти! — Толстячок ломал руки и топал, как у крыльца в галошах. — Ничего подобного ранее не числилось! Умоляю, не пишите! Лучшее заведение по всему побережью! Ведь вам понравилось? Что изволили откушать?

— Сига изволили.

— Су-дач-ки! Почему гости за грязным столом! — напустился он на полового и стал пихать тому в руки посуду. — Судачки у нас знаменитые, не то что пальчики оближете, — один господин даже с запонкой съел. Прошу — от лица заведения! Уверяю вас — до желудка не долетят, во рту растают.

На таких судачков Свидригайлов поддался, тем более Раскольников, у которого желудок был пуст и готов к новым подвигам.

— Сопровождать чем намерены, — водочка есть шустовская, вино мозельвейн имеем…

— Я пить не буду, — отрезал Раскольников. — Только лимонад.

Его и от гигиенических протираний Свидригайлова мутило. Аркадий Иванович был согласен и на лимонад.

Управляющий унёсся, ярославский малый стал прибирать на столе.

— Видел? — спросил его Свидригайлов.

— Как же! Вот умора небесная! — расцвёл половой. — Я мимо бежал, — ка-ак дербалызнет — и по харям!

Тут он махнул кружками с остатками пива — и веером залил весь стол и отчасти Свидригайлова. Лейб-медик выругался совершенно по-матросски. Струхнувший половой сгрёб посуду вместе со скатертью и убежал вниз; тут же вернулся и стал тряпкой возить по столу.

— Ты что творишь, пастушок? — сердечно спросил Свидригайлов.

— Как же-с… насухо вытираем-с…

— Этой грязной тряпкой? Вот сейчас возьму тебя за чуприну и заставлю весь стол вылизать.

Детинушка сгорбился, глухо проворчал, что, дескать, «не имеете права», но принёс чистую тряпку и в дальнейшем держал себя с мрачной надменностью. Тем более что чаевые не предполагались.

— Холоп-с, — изрёк Раскольников. — На конюшню его. Нет, лучше в зоосад, в соседнюю клетку с озверевшим крепостником.

Свидригайлов растирал платком пятно на брюках. Закончив, снова смочил водкой ладони.

— Я же говорю: надо ресторан со зверинцем объединять.

Глава XXXIV. БАТЮШКОВ

На стол напялили свежую манишку, разложили столовые приборы, до которых люди деградировали от саблезубых хищников. Половых стоило бы одеть в матросские блузы и бескозырки — для общего корабельного впечатления. Терраса смотрела на Неву глазницами спасательных кругов на перилах. Внизу плескались наяды, они отдирали от борта ракушек и лакомились ими со всхлюпом. Нева несла мимо Биржи свои кредитные воды, беря грабительские проценты солнцем и венецианской эстетикой. Васильевский остров тоже был сервирован вразнобой архитектурной посудой с дешёвых распродаж. Перед дорической супницей Биржи сваями для швартовки ветров и туманов торчали ростральные колонны. Они походили на шпигованные морковины. Но Алёна Ивановна предпочитала огурцы.

На этом издевательском просторе пейзажного великолепия Раскольников чувствовал себя немногим лучше линялого зверька в зоосаде. Тоска бледно-голого цвета сосала сердце, как аптечная змея неупиваемую рюмку. Он запивал тоску лимонадом, но и в пойле скрежетала едкая металлическая нота. Сопровождать чем изволите? — Да вот этой тоскливой ржавчиной. И где она, чистая вода бытия? Он вынул из кармана утренний гадальный пятак и облёк его чрезвычайными полномочиями. Важный для Раскольникова вопрос трижды накрылся решкой.

Свидригайлов смотрел перед собой вполне равнодушно, как султан, перед которым в пятисотый раз исполняют танец живота. Вода в Неве под косым лучом из-за набежавшего облачка позеленела под цвет его глаз.

— Скорее всего, причинность — это игра следствий на опережение, — ни с того, ни с сего молвил он на богатых своих низах. — Разъяснять не буду, вы ведь тоже далеко не всё мне разъясняете, всё отсиживаетесь в клетке, как вы прекрасно сформулировали, — за прутьями из отборных неприятностей. Вынуждая меня тоже гадать на кофейной гуще. Что касается монеты — жизнь не двоичная система. Пятак даже на ребро встать не может. Сам-то он ничего не выбирает, кроме бытия плашмя. Самое верное гадание, к которому я сам прибегал, — это гадание по змее. Змея, можно сказать, меня и выкормила.

— Очень интересно, — вежливо сказал Раскольников. Наконец-то он перестанет путаться в амплуа господина Свидригайлова: тот, оказывается, античный полубог.

— В Китая я прибился к одному старику, а у того прямо в хижине жила змея, — обычное дело для китайцев, как у нас кошку держать. У неё и глаза кошачьи были, и мышей ела. Метра полтора в длину. Старик старый был, змея старше его, охотиться ленилась, он её ящерицами кормил и яйцами. Однажды вижу: ползёт к корзине с яйцами. Потом передумала — и влево, к коробке с ящерками. Я поменял местами, — опять влево, к яйцам. И это наблюдение спасло мне жизнь и даже обеспечило. Надо вам знать, что китайцы — самый азартный народ в мире: непрерывно бьются об заклад и ставки заключают на предельные суммы. Об игре в кости вообще молчу. Так вот, я предложил хозяину змеи показывать её для заключения ставок — в какую сторону поползёт. Клали два яйца, выпускали её из бамбуковой дудки, а там она сама решала. Обычно в нашу пользу — когда удавалось на яйцо кровью капнуть. Дальше — больше: право-лево стали увязывать с событиями: помрёт — выздоровеет, будет ли дождь, урожай, война… — и так по деревням. А там деревни меньше нашего уездного города не бывает, и все сыграть хотят с вещей змеёй, — мы ей биографию сочинили: правнучка той змеи, что в пещере с Лао Цзы жила и Конфуцию яйца высиживала. Задачу усложнили: добавили переменных — лягушек и цыплят. За то, чтобы священную змею потрогать, тоже деньги брали. А уж за то, чтобы проползла по тебе с лечебной пользой…

— Она не ядовитая?

— При мне никого не укусила.

Доставили хвалёных разварных судачков — с молодой картошечкой, соусами и травками.

— Судак в вашей классификации, как я понимаю, это рыба Судного дня?

Свидригайлов одобрил каламбур и выдвинул более приземлённую версию: судак — в масть тому, что они, как кумушки, сидят, судачат. Что-то не похоже было, чтобы Аркадий Иванович уговаривал судака, как до того сига, с молитвой для пресуществления в жизнь вечную через добрые дела. Свидригайлов фыркнул, как лошадь, пьющая воду с отрубями. Не будет он с каждой рыбёшкой договариваться, у него давно заключён контракт со всем живущим и ядомым. Что ж ты, друг Аркадий, оборвал перечень: со стихиями и духами, демонами и драконами…

— Если бы нас с вами, Аркадий Иванович, кто-нибудь послушал, та же баронесса из зоосада, то решил бы, что мы оба пациенты из той больницы, в которую вы меня определили, как её…

— Всех скорбящих радости, по Петергофской дороге, разве вы её не знаете?

— Почему это я должен её знать?

— Значит, показалось.

— Вы меня за помешанного держите? — озлился Раскольников.

Свидригайлов откинулся на подушки и вновь сунул в зубы зубочистку.

— Не торопитесь, мой друг. Так запросто сумасшедшим не становятся. За это высокое звание надобно побороться. Один мой приятель из Дании — характерно, что из Дании, — я вам про него рассказывал… То есть не приятель, знакомец, рядом на Шеллинге сидели, а приятелем он даже сам себе не был, — он иногда делился своими неприятельскими суждениями. Так, он уверял, что вопрос Пилата «Что есть истина?» — это детский вопрос, на него ответ и не требуется, просто стой и демонстрируй себя в качестве такового. А есть другой вопрос — не об истине, но поистине страшный, запредельно философский: «Что есть сумасшествие?» Над ним всю жизнь можно голову ломать, а когда сломаешь, то ответ уже и неважен будет, ввиду совпадения с диагнозом. Но я видел — единственный раз в жизни — человека, сумевшего ответить на этот вопрос и, так сказать, выскочить из своей клетки.

— Сомневаюсь, — сказал Раскольников. — Современная наука утверждает, что все мы — клеточные организмы.

— Гран мерси современной науке от лица древней метафизики. Тем не менее он выскочил из своей внутренней клетки. А заодно из истории, биографии, даже литературы — в абсолютную свободу. Повторяю: единожды в жизни. Если желаете, могу рассказать вам этот случай.

Султану вздумалось сделаться Шехерезадой. Cur non, просим.

Рассказ Свидригайлова

Первоначальное образование я получил на дому, а затем отвезли меня в гимназию в Вологду. Город хороший, но в товарищах я счастлив не был. Возрастал сам по себе, на книжном удобрении, гулял в одиночестве. Бродил раз вдоль реки по откосу, под Соборной горкой, вдруг окликают меня. Сидит на скамье немолодой господин, аккуратный такой, кудрявый, в лимонных перчатках. Что он кудрявый, точнее, завитой, я позже увидел, когда он шляпу снял, а лимонные перчатки сразу в глаза бросились. Небо синее, трава зелёная, перчатки лимонные — красиво. Милостивый отрок, будьте столь любезны — подайте мне палку. У него трость по откосу скатилась. Я исполнил, разумеется, а он со мной разговор завёл. Расспросил, кто я и откуда, причём сразу на двух языках интересовался, с русского на французский невзначай перескакивал. Перчатку то стянет, то натянет. Я отвечал ему с присущей мне отродясь скромной благожелательностью. Похвалил он мой французский, что не удивительно, — у меня гувернёром был офицер наполеоновской гвардии. Parle italiano? По итальянски я не говорил. А известно ли мне имя Данте? Знаю, что написал «Божественную комедию», больше ничего. Хотите послушать, как это звучит? Положил шляпу на скамью, почесал кудри и завёл с самого начала:

— Nel mezzo del cammin di nostra vita

mi ritrovai per una selva oscura,

che la diritta via era smarrita…

(земную жизнь пройдя до половины,

я очутился в сумрачном лесу,

утратив правый путь во тьме долины).

Звучит мелодично, выразительности много, смысла, чувствую, бездна. Потом спросил, каких я русских поэтов знаю. Я перечислил от Ломоносова до Пушкина. Он двумя руками голову почесал, попросил что-нибудь прочитать. Я Державина грянул: — Глагол времён, металла звон!.. Он перебил: — А теперь что-нибудь из Батюшкова. А из Батюшкова я ничего не учил. Он меня всё равно похвалил, пообещал книжки и журналы давать и вообще, молодой человек, приглашаю вас совершать со мной прибрежный променад. И стал я с ним довольно регулярно прогуливаться, беседовать обо всём на свете… а первая книга, которую он мне дал, были Батюшкова «Опыты в стихах и прозе». Потому что это и был сам Батюшков, знаменитый поэт, проживавший в Вологде на правах официального сумасшедшего.

— То есть как Батюшков? Он же невесть когда умер, ещё до Пушкина.

— Вот и Мишель так же удивился — Лермонтов. Нет, Батюшков умер не невесть когда, а десять лет тому назад; а встретились мы, когда ему было — да как мне сейчас. Он уже лет десять безумствовал и чувствовал себя великолепно именно в силу этого обстоятельства. Я весьма тесно общался с ним около двух лет, пока в университет не поступил. Он стал со мной вполне откровенен, да ему и не с кем было, кроме меня. Никаким безумцем он, конечно, не был, нервным — да, но тоже умеренно: почёсывался от возбуждения, гримасничал в неудовольствии, плюнуть любил, — да кто ж не любит. Да и это было во многом игрой, должен ведь он был иногда удостоверять своё интересное положение. В Вологде его держали за местную достопримечательность: да, блаженный — но легендарный; помешанный — но тихо-тихо. Некоторые полагали, что само сумасшествие — это предлог для ссылки вольнодумца, козни петербургских завистников; что он чуть ли не из заговорщиков 14-ого декабря, — затем в идиота и играет, чтобы Сибири избежать. На самом деле он помешался вполне сознательно, по зрелом размышлении и к вящей выгоде.

— В чём же состояла выгода? Приоткройте, может, и мне по случаю придётся притвориться.

— Исключать нельзя. Только казус Батюшкова состоял в том именно, что он вовсе перестал притворяться. Он так это выражал: — Почему я должен говорить об этом либо как не я, либо как не об этом? И не только разговорами дело ограничивалось. Он был человек крупно разочарованный — в самом человечестве. У него ведь опыты не только в стихах и прозе были, — он и повидал немало, объездил Европу, служил, участвовал в трёх кровопролитных войнах, был ранен серьёзно, прославился смолоду… В любви, правда, несчастлив был и в делах неудачлив. Служба тяготила и выгод не давала; поэзия, между прочим, тоже: от него все ждали каких-то аполлонических подвигов, а он в год вымучивал три стиха, да и то либо подражание, либо переложение. Он охотно удалился бы в обитель чистых нег, но средства не позволяли. Существо мнительное, с пылким воображением, жизнь ему представлялась сплошным оскорблением без упований, — и он всех презирал, — себя в первую голову. Короче говоря, сделался Константин Николаевич сам не свой. Положим, несвойственность и есть самость человека, — но ему именно человеком быть обрыдло. Он признавался, что сама физиология его организма стала ему невыносима, — все эти «тысячи естественных, унаследованных телом противностей», как ещё Принц Датский жаловался. Изнуряла сама необходимость соответствовать: нормам, ожиданиям, долгу (и долгам), этикету, призванию, всем и всему — современникам, соплеменникам, друзьям, сословию, музам, портному с парикмахером, климату и пищеварению, расписанию дилижансов и правилам грамматики… И впадал бедный Батюшков то в ипохондрию, то в меланхолию, то в хандру, то в уныние… Какие ещё есть синонимы?

— Отчаяние.

— Да, в отчаяние, а временами в исступление. Если я штабс-капитан, то бога нет, — вот таким образом он нагнетал. И ещё одна гармоничная подробность. У него в роду были случаи умопомешательства — мать или сестра или даже обе. И он тоже ждал со дня на день, что вот-вот… бинокль салатницу кокнет. Проснусь, рассказывал, и думаю: в себе я или уже не в себе. Как дедушку звали? Помню. Прадедушку? Помню. А прабабушку? Забыл. Караул, чокнулся! И так всякое утро. До того такая морока осточертела, что однажды решил: чему быть, того не миновать, — и двинул навстречу. Этот урок я от него навсегда усвоил, даже два. Во-первых, страха не надо бояться: пусть он сам тебя страшится и избегает; то же, кстати, справедливо в отношении греха. И второе. Если предстоит нечто неприятное, но неизбежное, — надо идти ему навстречу, лучше всего — с упреждением. И вот выплюнул он трензеля…

— Что выплюнул?

— Удила. Попросту говоря, разнуздал себя, расседлал, выпряг, а также рассупонил, — прекратил прикидываться человеком и гражданином, поэтом и штабс-капитаном и стал поживать по слову апостольскому: кто хочет быть мудрым в сей безумный век, тот будь безумен, чтобы быть мудрым. Между прочим, титул непросто достался. Принялся он душу отводить, капризничал, манкировал, дерзил всем напропалую, — поклонники шарахаются и причитают: ах, какое творческое возбуждение у нашего Торквато! Он взял и библиотеку свою спалил — целый сундук с редкими изданиями; ухожу, объявил, из литературы в монахи; а общество хором: любимец муз! переутомился в трудах и негах! вот вам отпуск, поезжайте отдохнуть. Тогда он руки распускать начал: избил самых неприятных знакомцев, а остальных оплевал, — натурально, слюной в харю. И это сошло — по линии насыщенных духовных поисков и глубоких переживаний. Тут уж последний козырь пришлось выкладывать: посягательство на свою драгоценную жизнь. То горло при бритье порежет, то мимо лба в стену стрельнёт. Наконец всполошились, призвали эскулапов. А с докторами у него разговор был простой: я Бог, а ты, значит, Вельзевул, — и горшок с фекалиями на голову лекаришке.

Ну, судили — рядили — постановили: не иначе спятил. Взятки гладки, стихи даром не прошли, уморим, но вылечим. Пустились лечить, сперва у нас, после в Германии. Лечение известное: покой, прогулки, долгий сон, полезная еда. Бедный поэт отъелся, отоспался, душа оттаяла. Временами, конечно, соблюдал политес: кому в рожу плюнет, кому сюртук разорвёт. В итоге заключили: маньяк с головы до пят, немецкая наука бессильна перед местью богов; и спровадили восвояси.

Таким образом очутился он на родине, в Вологде, под присмотром племянника — и зажил припеваючи. Как он сам выражался — во спасение души, тела и кармана. При всех его художествах жалование за ним сохранили, потом пенсию назначили. В Вологде жизнь копеечная, ему с лихвой хватало: и журналы выписывал, и перчатки дюжинами заказывал, оптимистических таких оттенков. На досуге живописью занимался, гулял помногу, — и я при нём. Плодотворное было общение: поэзией проникся, сомнений набрался, итальянский учил с голоса… Кабы не его рассказы об Италии, я бы и к Гарибальди не поехал.

— Вы прежде рассказывали, что к Гарибальди присоединились, чтобы бороться за объединение Италии.

— В который раз вы приписываете мне противоестественные влечения. Для меня что папа, что Виктор-Эммануил, что австрияки — всё едино. Другое дело — посидеть в роще пиний над Римом, погулять по тосканским холмам. Помню, как-то раз лежу я среди маков на вилле Адриана… Ладно, этак мы с Батюшковым никогда не покончим. Доктор, который за ним присматривал, стращал меня: держитесь подальше, юноша, тронутый он, на людей кидается; самому доктору неоднократно рожу кровянил. Но со мной обошлось, ни разу не плюнул даже. Естественный был человек в высшей мере: смешно — смеётся, грустно — плачет, коли во рту слюны вдоволь, а рядом рожа гадкая, — ну как не харкнуть. Да в городе никто особо не обижался, знали: блаженный даром не плюнет. Им всерьёз гордились: надо же, наш уроженец, а чего достиг, — Наполеона видел, царям известен, с Пушкиным на дружеской ноге. Впрочем, Пушкина при нём упоминать возбранялось: гримаса на лице, шляпу долой и давай с обеих рук скрести в голове, только что кудри не рвал. Завидовал, подозреваю. Вообще он современников не читал, только себя, ну, и предшественников. Видимо, считал, что на нём искусство кончается.

— Но стихи писать продолжал?

— Ни в коем случае. В соответствии с обетом: кто не может не писать, тот не должен писать.

— Странно звучит. Разве не наоборот — кто может не писать, тот пусть и не пишет.

— А вы для наглядности опрокиньте эту логику на другой вид деятельности. Если человек не может не пить — ему точно надо воздерживаться. А кто может не пить — почему бы иногда и не пропустить рюмочку. Тут как со штабс-капитаном: кто стихи пишет, тот бога не чувствует. Вот рифма: небо — и земля; или цветок — и бабочка; душа — и вера. Кто автор? Бог. Возможно ли лучше? Вот и помалкивай. Батюшков и молчал, любовался божьим миром, хотя поэтический зуд его точил, рифмовал на лету, как птичка гадит. «Пройдя по улице два стадия, я встретил юного Аркадия». Но придерживал себя, на каламбуры всё спускал. При мне дал зарок: рифмовать только со словом «Вологда». И резвился вовсю: «В богохранимом граде Вологде сижу на молоке и твороге. И не достигнут меня вороги, покуда в логове я в Вологде». Я бы так выразился: внешним артистизмом он пренебрёг, но поэтом остался, просто на другом уровне залегания. Безрассудство — вполне себе творческий выбор, а без распущенности поэзия вообще невозможна. И гонорар был завидный — беззаботность вкупе с гарантированным уходом. «Ни к кому не привязан, ни за кого не страдаю» — его собственные слова. Безумье он импровизировал очень дозированно, при этом оставался хитрым, наблюдательным и уверенным индивидом. Спору нет, от таких игрищ какая-то червоточина в него забралась и обосновалась; но это то священное безумие, при котором не ясна ни степень помешанности, ни даже субъект его. Он мне как-то предложил прочитать слово «Вологда» задом наперёд. Попробуйте.

— Адголов.

— Ад голов. Мы живём в головном аду, вот как он заключил. Из этого ада текут все кровавые реки мировой истории, и по ним шлёпают остервенелые народы. Бесы то входят в свиней, то выходят. Точнее, никакой истории нет: какая может быть история у сообщества паразитов; жрать всё поедом и размножаться, — скучный предмет даже для зоолога. С этим миром Константин Николаевич не желал иметь ничего общего. Верить ничему и никому нельзя — всё сплошь «басня басней о басне». Из истории и литературы он выпал с облегчением, — но идею прекрасного сберёг и даже в символической буквальности. Всегда носил при себе черепок от какой-то античной керамики. Раскроет ладонь, полюбуется, понюхает, поцелует — и вновь в кулаке стиснет. А после пойдёт по базару, оскорбится в нём вдруг эстетическая струна, — хвать яблоко с прилавка и запулит в какую-нибудь торговую бороду. Чем не поэзия. «Зачем мне Рим, когда есть Вологда, места блаженные! Отсель меня не вытянуть и волоком за ваши тридевять земель». Так оттуда и не ногой. И заметьте — всех пережил: Пушкина, Лермонтова, Крылова, Жуковского… И посейчас жил бы да тифом заразился. А Пушкин, например, так и застрял в своей светской клетке, там его задразнили и затравили, как зайца.

— Из вашего рассказа получается, что Батюшков просто-напросто забился в панике в другую клетку и засов за собой задвинул. Из одной фикции — в другую. Вот Лермонтов –да, тот выломался вместе с клеткой.

— Насчёт Лермонтова соглашусь. Но он жизнью заплатил, а Батюшков сложнее поступил и тоньше. Тот же Пушкин боялся: «Не дай мне бог сойти с ума, нет, лучше посох и сума». А Батюшков рискнул, поставил на себе самый радикальный опыт. И вот стоите вы перед клеткой, на ней табличка: «Сумасшедший поэт Батюшков»; за решёткой — жалкое существо. На самом деле это наваждение, и подлинный Батюшков стоит рядом с вами, тоже зверька разглядывает да ещё с вас потешается. Нет, друг мой, тут магическая техника, наведение морока…

— И это был самый свободный человек из всех, вами встреченных.

— Самый свободный, самый раскрепощённый и самый благополучный. А апогей его свободы, — когда он достиг свободы как субстанции своего одиночества, — случился с ним, когда его везли из Германию в Россию. В спутники ему нарядили немецкого медика. Ехали они долго, в одной карете, Батюшков прогонял скуку как мог: плевал в немца, пинал его в коленную чашечку, бил кулаком в лоб… Немец всё сносил и фиксировал в книжечку как симптомы скорбной болезни. Однажды Батюшков изобразил, что лишился чувств. Немец склонился над ним, и тут Батюшков схватил его зубами за нос. Он вспоминал, что в это мгновение постиг такой восторг, с которым не сравнятся ни сабельная рубка, ни ласки девы, ни поэтический трепет. «Доктор ревел, как бык на бойне, молотил кулаками, рвал на мне волосы, а я сжимал в зубах немецкий хрящ и знал, что я бесповоротно свободен — от всего, для всего, поперёк всему, и что я и есть это Всё».

— Так откусил?

— Не буду врать: не помню. Что смирительную рубашку надели — это точно. Но для такой страшной свободы это роли не играет.

— Хорошенький у вас идеал свободы, Аркадий Иванович: сумасшедший поэт, который плюётся и кусается.

— Идеал у меня с Батюшковым общий. На прощанье он подарил мне ладшафтик собственного письма: ночь, луна, скелет коня, привязанного к кресту, — указал на дуб возле креста и продекламировал две строчки из себя, любимого:

«Так будь же с кипарисом сходен:

как он уединён, осанист и свободен».

— Надо ли так понимать, что вопреки вашему постулату о всеобщем неуважении, — Батюшкова вы уважали?

— Ценил. Использовал. Почерпнул. Собственно, это и есть весь набор отношений.

— А любить человека — в набор не входит?

— Любить человека — почти невозможно. Человек любит не другого, а себя с другим.

Свидригайлов вещал чуть ли не час. Мрачный ярославский половой прибрал уже посуду со стола угнетателей. Ласточки носились вровень с террасой, глотая мошкару. Солнце совсем замаслило Неву; река подёргивала водяной мускулатурой под корабликами, как лошадь, пытающаяся согнать слепней. Должно быть, это сравнение перескочило к Раскольникову от сидящего рядом лошадника. Он же и корсар, — лишь серьги в ухе недостаёт: лицо загорелое, как обветренное, розовый шейный платок под овсяной бородой наливается пурпуром перерезанной глотки.

— Но уж хоть Батюшков для вас — это русская литература?

— Ни в коем случае. Насквозь переводной. Как фонарщик: никуда без приставной лесенки. А человек вполне русский, что и доказал, полоумным прикинувшись. Сметливый симулянт — так каждого истинно русского человека можно определить.

— Вас послушать, так подлинно русской поэзией только и будет, что «Пошла Марьюшка до ветру, повстречала хрен в полметра».

— Самая поэтическая тема: встречное движение судеб. Вы погрязли в формальностях, Родион Романович, вам подавай:

— Дева в священную рощу лёгкой стопой

скромную жертву несла Деметре. В ту пору

жаркую богу случилось лечь у ручья,

пылкое мужество хладной водой омывая…

Но суть-то одна: радость в полметра. Я уверен, что все эти наяды, дриады, друиды и Артемиды именно в такой ясности всё и выражали.

Раскольников допил последний глоток лимонада. Привкус был странный, будто он тоже жевал немецкий нос. Небо синее, река мокрая, день праздничный, рыба съедена. Но ощущение сна не проходило.

— Я тоже из Батюшкова ничего не знаю, — признался он.

— А «Гусар, на саблю опираясь»?

Романс этот, он, конечно, слышал.

— А вы сами тоже переводной? Или для себя делаете исключение?

Свидригайлов зевнул, сладострастно выгнулся, захрустел… Никаких исключений, он тоже перевод — с недошедшего оригинала, но о-очень близкий, практически дословный. А вообще-то он уже натёр горло разговорами и не прочь его промочить, а то ему пива не досталось почти, — Родион Романович набросился не по-товарищески и всё выхлебал. Но здесь пить он не отваживается.

— Наш гарсон, кажется, оскорблён до глубины пробудившейся личности, а такая личность может и в пиво нагадить. Тут не уследишь и против Гегеля не попрёшь: господин зависит от раба.

— Раб ещё больше зависит от господина, — возразил Раскольников, умудрённый таким опытом, какой Гегелю и не снился.

— Не сказал бы. Раб зависит от рабства, то бишь от идеи рабства, которая господствует у него в голове. Плюнуть в пиво клиента, высморкаться или взбить пену погуще струёй мочи — это даже не бунт, просто рабский способ отрицания рабства. Что усугубляет.

Судак в желудке Раскольникова слегка подпрыгнул. Свидригайлов был мастак вызывать сильные чувства в живых и мёртвых. Спустились с палубы, пока Раскольников вновь посещал нужник, им принесли подарки.

— Господа, в честь праздника! Осетры астраханские! Закусите балычком недоразумение. Как почётных гостей — будем ждать нетерпеливо!

И метрдотель вручил каждому по полешку в хрустящей бумаге. Свидригайлов тут же передал своё Раскольникову: угостите семейство; а ему не до балыков, — и сослался на пресловутых своих китайцев: благородный муж, достигший непревзойдённых высот ума, должен жить в праздности и запускать воздушных змеев. С пахучими булавами в обеих руках Раскольников чувствовал себя как разносчик из рыбной лавки при властной особе. Уже под деревцами Александровского сада он решил возразить апологету безумия в существенном для себя пункте.

— Вот вы вместе с Батюшковым утверждаете, что неприятностям следует идти навстречу да ещё и поспешать. Но ведь это то же самое, что переть на рожон. Так можно спровоцировать то, что просто мимо шло и бублик ело. Я сам не прочь подразнить баронессу, но вызывать напасти на свою голову…

— Зачем же на свою, когда можно и чужую подставить, — отвечал благодушно Свидригайлов.

— Ах, вот как. Тогда при чём здесь ваша свобода?

— Ни при чём. — Свидригайлов раскрутил шляпу на пальце, будто собираясь ею воробья сбить. — Свобода вообще ни — при — чём. Краузе очень верно её определил: свобода — это вдова судьбы.

— Это как понимать?

— Как угодно. Самым свободным образом.

Снова к ним пристала баба с расцарапанным носом, с леденцовыми петушками. Свидригайлов купил малинового и сунул в карман пиджака на манер бутоньерки.

— Зачем вам, Аркадий Иванович?

— Сиротку встречу — подманю и надругаюсь.

Друг всех русских литераторов напялил шляпу, приложил к её полям двуперстие: на сём прощается, благодарен за сопровождение, поклон семье, — он же углубляется в сторону Финляндии; а Родиону Романовичу — или на ялике или крюком через Тучков мост. И пошёл не спеша по Кронверкскому проспекту запускать воздушных змеев с непревзойдённых высот ума. Осанист и свободен. Раскольников вспомнил, что он топор, тоже выкатил грудь, расправил плечи и на прямых ногах двинулся в противоположном направлении. Но топор он был раздражённый. Повелитель змей отделался от него нарочито бесцеремонно, показав, что не считает Раскольникова достойным полемики: не дорос, кишка тонка, не по Сеньке шапка, гусь свинье не товарищ… В сравнении с ним Раскольников сам казался себе мелкотравчатым пустоцветом; каким, впрочем, иногда ощущал себя рядом с Алёной Ивановной; то-то у них инициалы одинаковы.

Извозчик тоже попался дурацкий, с пролёткой то ли со сломанными рессорами, то ли вообще не имеющей оных. Протрясло до кишок, на Тучковом мосту чуть не вывернуло. Равновесие гибкой линии применительно к цепным мостам, подумал он со злобой; скажите на милость, какое Леонардо да Винчи.

В лавке против гостиницы купил яблок и, войдя к родне, раскатил их по столу. Яблочный Спас — грызи, Дуняха! Анисовка, антоновка, крымское, золотое семечко! — все сорта, которые сам только что узнал в лавке. Рыбкой закусывай, яблоки с балыком — самое питерское кушанье. Хочу, хочу, хочу! — сестра побежала к матери охмурять её призывным духом рыбьих мощей. Раскольников, выбрав самое красное яблоко, вошёл следом.

— Как вы, матушка? Силы небесные — уже действуют? Косточки преображаются?

Мать заулыбалась, стараясь скрыть, до чего ей хочется заплакать. Яблочки освящённые, нет? Она попросила нож и сама полулёжа принялась чистить яблоко. А рыбку не будет, после неё пить хочется, ей на ночь нельзя. Вам не душно, матушка? Окно отворить? Да, ей душно, но во дворе так пахнет нехорошо. Пахло нехорошо не во дворе, тяжёлый липкий дух лежачего больного, ещё и спрыснутый дуниным парфюмом, стоял столбом и темнил, казалось, всю комнату. Хоть топор вешай, осклабился некто внутри Раскольникова. А впрочем, сыночка, отвори.

Повеяло условной питерской свежестью и безусловным питерским гулом, похожим на шум фабрики или рокот прибоя на заливе. То и другое было далековато от «Варваринской», но под такую сыпучую музыку стихийность жизни и её механичность тискали и глодали друг друга. Немедленно прилетел голубь и, раздув зоб, застучал когтями по карнизу.

— Это мы с Дуняшей его прикормили, — оживилась мать. — Ах, сыночка, об одном мечтаю днём и ночью: как привезёте вы меня домой, положите на веранде, и буду я лежать и смотреть, как птички летают, как лист желтеет, как яблоки падают, как кошка по забору идёт… как в бочку каплет… И ничего мне больше не нужно…

Мать засопела… яблоко с постели покатилось в угол… Прибежала чуткая дочь, вдвоём они пустились утешать болящую: конечно, они отвезут её в Елец; да она сама туда поедет, своими ногами, и птичек покормит, и грибочков засолит… срастётся, непременно срастётся… Раскольников стал юмористически рассказывать о посещении зоосада: описал обезьян и попугаев, мать сравнил с крокодилом в одеяле… изобразил, как Свидригайлов отбивался от подаренного ему медведя, а сам Раскольников — от нескромных предложений распущенной баронессы. Балыки тоже из зверинца? Нет, ему дарит их один ресторатор, Раскольников защищал его в мировом суде от претензий клиента, подавившегося запонкой. Мать и дочь до того уже настрадались за последние дни, что смеялись, отводя душу, несколько истерично. Заметив, что мать начала клевать носом, Раскольников задёрнул шторы на окне, — голубь резко шорхнул крыльями — с таким звуком спички зажигают — и улетел на караульную службу над Спасской частью. Мать тоже шаркнула как-то похоже, — а, под ней клеёнка постелена, — и сообщила сонным голосом, что к ним нынче забегал редкий зверь, — Дуняша расскажет…

Сестра усадила его за стол (на диване лежали пожитки Серафимы, она должна была прийти к ночи) и развернула перед ним газету с отчёркнутыми объявлениями. Кто забегал-то? Серый волк в овечьей шкуре — следователь Порфирий Петрович. Хвалился, что ещё кого-то уморил? Нет, он маме выразил сочувствие. А тебе — брачную похоть? Ну что ты говоришь, Родя, он тебе, между прочим, поклон передал. Чтоб его не разогнуло в этом поклоне. Не привечай его, а отвадь решительно. Вот переедем и не скажем адрес, обрадовалась Дуня. И куда это мы переедем?

Сестра принялась водить пальцем по газете. Ах, братик, тут такие квартиры сдаются! Вот между Кокушкиным и Банковым мостом… это где? — Недалеко. — …Семь комнат, ванна, ватерклозет, мраморный камин, сухие тёплые паркетные полы… Хочу-хочу-хочу — с ванной! с камином! Генерала найди себе для начала. А вот ещё: хорошо меблированная шестикомнатная, с кухней, с дровами и водою, посудою, дёшево помесячно и понедельно… дёшево, Родя! Конечно. Шесть снимем, из них четыре цыганам сдадим, — вот и выйдет дёшево.

У сестры была губа не дура, с лужинской тысячью в кармане она чувствовала себя царицей бала. Обстоятельства угнетали, но они же доставили ей роль распорядительницы, чуть ли не главы семьи, — статистка из кордебалета попала на главную партию: что льстило и вдохновляло.

Родя, я понимаю, что не по карману, тогда четырёхкомнатная с кухней и посудой, шестьдесят пять рублей в месяц: по комнате маме, мне и тебе, и одна общая, — это ведь не роскошь! Я тоже с вами жить буду? Но так же выгоднее, ты ведь за своё жильё тоже платишь. Раз с нами не хочешь, поедем вот в эту: две комнаты со всеми удобствами, тридцать в месяц, — или даже в эти две, за девятнадцать рублей серебром, можно посуточно, только где сиделка будет спать…

Дуня, нож острый! Он смотрел, как она дует губки, сверкает глазами, жестикулирует, чуть ли не мебель расставляет, — надо было что-то решать, но ничего ещё не решилось, только усугублялось: пока Порфирий маневрирует вокруг, деньги показывать нельзя; мать, скорее всего, так и останется влёжку; везти в Елец — вряд ли доедет; а по дороге легко можно попасться с баулом. Опять чулан, засовы, угрозы, пустые надежды… Фикции, всё фикции, in ficta veritas (в фикции истина).

Да, они безусловно съедут, как только выйдет оплаченный срок. Но жильё надо искать неподалёку от больницы, доктору Барчу так проще наблюдать мать. И потом: почему она решила, что он не хочет с ними съехаться? Он думал об этом, в его пансионе есть две свободных комнаты, но, к сожалению, это четвёртый этаж…

Дуня, отвернув профиль к окну, молчала. Какая чистая линия ото лба и до ключиц; волосы такие роскошные, что и схваченные просто гребёнкой, смотрятся сценично: опечаленная пастушка. Уж кому неохота уезжать из столицы, так ей в первую голову.

— Ты не хочешь с нами жить, — молвила печально. — Мы тебя тяготим, я вижу. А мы четыре года — только о тебе, чаще, чем бога, поминали. — Слёзы потекли у неё из глаз; наверняка какой-то разряд сохнущих или неоплаканных заложных душ прильнул тут же к этим ручьям. — Родя… неужели это всё? Вот так жизнь в один хруст и переломилась… И у мамы, и у меня… А раньше у Пети, у его матушки… И ничего больше не будет, только клеёнки, пелёнки, стирка, слёзы… Я так всего хотела, и в театр, и в Париж… А теперь только спать, в любую минуту. Я гадкая, Родя, да? Всё про себя, а ведь мамочке в миллион раз хуже. Ты знаешь, она не капризная, наоборот, ужасно терпеливая. Лишь ночью, под опиумом, так начинает страшно стонать… Нам соседки уже в стену стучат.

Раскольников подошёл к сестре, та обхватила его и уткнулась в живот, очень похоже на Соню.

— На той неделе, — заверил он. — Всё станет ясно. Срастётся или нет. Но мы съедем из этой… вертлужной впадины.

— В Елец? Ни за что! Я пойду в театр, пусть меня попробуют на актрису. Если откажут…

— Тебе не откажут. Если ты не откажешь. Будут пробовать в разных мизансценах, вводить на роли… А закончится вот чем. — Раскольников взял газету и прочёл объявление. — «У акушерки отдаются комнаты для родильниц, с особым входом». Вот где ты окажешься.

Послышался голос матери, она призывала сына. Взяв его за руку, жалобно улыбнулась.

— Родичка, ты помнишь, какие к нам птички в сад только не прилетали? И синички, и сороки, поползни, свиристели. Два дятла жили, один зелёный. Удод даже прилетал. А помнишь, как ты сову просил? В Пензе ещё?

Ничего он не помнил. Хронологию римских императоров — пожалуйста. А чем поползень отличается от свиристеля — сказать не мог.

— Как не помнить, матушка. Очень совы боялся.

Мать заплакала и, тиская ему руку, зашептала со всхлипами, что пуще всего тем мучается, что в Пензу на могилу мужа так и не съездила. А теперь уж куда… Но деточки должны обещать ей, клятвенно, что съездят проведать папеньку. Дуняша крохой была, но он-то должен помнить отца. А уж кто к ней в Ельце ходить будет… Мать зарыдала в голос. …Вы-то уедете ведь…

Она стала метаться и просить «капелек». Дуня, вздохнув, накапала ей лауданума. Душно, липко, тягостно. Слова вязнут, мыслей вообще нет. Весь сюжет похож на рысь в зверинце: забился в угол, зажмурился и уши лапами закрыл. А Раскольникову назначено волчком крутиться за собственным хвостом.

— Сыночка, ты не убегай, побудь с мамочкой. Я больше плакать не буду. Это всё от боли: терплю, терплю, а ради чего, не знаю. Ты объясни мне: сломалось вот где, а болит в пятке, огнём жжёт, будто там зуб нарывает, — отчего так?

Раскольников потрогал её ступню через простыню. Здесь? Да-да, с подошвы… почеши, если можешь, сыночка, если тебе не противно. Он обнажил ступню, — она показалась отёкшей, впрочем, он не знал степени её прежней пухлости. Что не показалось, а было неоспоримым фактом, — это особая горячесть ноги, там явно шло воспаление. Стараясь избегать щекотки, он стал разминать ступню. Мать постанывала, но просила ещё. Некрасивая у неё была нога, большой палец искривлён, сбоку вылезла шишка; на самом пальце ноготь порченый, зарастал слоистой тёмной чешуёй. У ведьмы нога была образцовая, как слепок. Даже у раздутой Матильды ступня узкая и изящная. Нюхай, Родя, это прелую родность, ласкай горячее слоновье мясо, — сие есть плоть твоя, расползающаяся и исчезающая. Ещё позовёшь, заплачешь, пусть в сто раз гаже и вонючей, — ан не будет уже за все баулы с сокровищами.

Мать всхрапнула и тут же уверила, что не спит. Уже вечер, да? Увы, матушка, который день подряд. Он держал её ступню и пытался через ладони забрать из неё лишний жар — или охладить своим собственным холодом, холодом ума, чем же ещё. Сердце у него сгоряча прыгает куда попало, а ум совершенно холоден, ясен и остёр, им можно жмуриков пилить на морозе. Он очень отдаёт себе отчёт, какой безнадёжностью раздута эта минута. Корабль, из трюма которого его некогда сгрузили на берег беспощадной яви, окончательно сел на мель и разваливается на глазах. Неукротимая логика природы, яснее всего она в царстве инсектов, где не отягощена сантиментами: самка умирает, откладывая личинку, и та потом питается её трупом. Мать, по сути, это его послед, он ел её буквально и переносно, например, финансово, и вот этот послед, двадцать три года прикрывавший его, лопнул, — и иди-ка ты, сыночка, на все четыре стороны, а я в пятую, где никому не мать… Господи, помоги рабе божией Пульхерии! В чём? Вернуться в прежнее состояние, толстеть, жевать лакрицу, мечтать о мельнице с лесопилкой и женишке поувесистее для дочери? Скучно господу! Ему только преображение человеков интересно, для того и создавал род лукавый и прелюбодейный. А человек слёзно молит об избавлении от напастей, не соображая, что напасти и явились из пучин его монотонного существования, дабы принудительно его преобразить, — далеко не в то, о чём он мечтал, ну так он изменяться своей волей отказывался, упирался всеми щупальцами.

Он прикрыл мать простынёй и вышел в гостиную. Сестра, как и обещала, спала прямо за столом. Он сполоснул руки в умывальнике в её спальне. «Я не сплю», прозвучал её голос. Что за притча: все спят беспробудно в этом мире и по временам, как ночной сторож колотушкой, вскидывают спросонья этим заклинанием.

Мать уснула, но ему не нравится её ступня — там воспаление. Братик, у неё вся нога горит, если б ты её видел: всех цветов, и красная, и синяя, и зелёная. И каждые два часа капелек просит — как не дать: стонет, в стенку стучат. Боже мой, Родя, у меня от жалости вот тут всё рвётся, — сестра подняла грудь вместе с мигнувшим часовым шариком, — я даже согласна артисткой не быть, только бы она не мучалась.

Раскольников стоял у окна, дёргая подтяжки. Вечерело, синева неба распушилась, открывая жёлтый подшёрсток. Мать подхрапывала, жалобно пища на каждом выдохе. Он спросил у сестры, знаком ли ей романс «Гусар, на саблю опираясь».

— Не плачь, красавица, слезами кручине злой не пособить… — пропела тихонько Дуня. — Я знаю, слёзы сами текут.

И стала уговаривать его выпить молока, ведь скиснет, а маме нельзя, её пучит. Он пил молоко с сайкой, при этом орудуя одной рукой, — другую забрала и гладила Дуня, — и думал, что если бы вместо судьбы был палиндром и всё было бы наоборот: Дуня была бы его старшей сестрой, уехала бы учиться в Петербург; понесла бы закладывать колечко, а ростовщик её заточил бы и насилывал… Ростовщик представился в виде гниды иудейской Давида Мордыча, — сразу захотелось бить по голове, пока буркалы не выскочат, а потом раздавить их каблуком.

— Я тебя тоже очень люблю, — сказала Дуня, по-своему истолковав стиснувшую ей пальцы руку брата.

Раскольников подгрёб крошки от булки, чтобы отправить их в рот, но вовремя опомнился.

— Скажи, ты никогда не задумывалась, почему корова ест траву зелёную, а молоко даёт белое?

— Нет, не думала. А почему? — заинтересовалась Дуня.

В коридоре забухало, открылась дверь, — вошла Серафима: в тяжёлых сапогах, с тяжёлым лицом, с тяжёлым недоверчивым взглядом; грудь большая, низкая, будто краденая. Пожелала всем здравствовать прокуренным голосом. Ну-ка, Софья Семёновна, воззвал Раскольников, какого цвета голосок? Самому ему кроме бурого камня ничего на ум не приходило.

— Elle me donne l’impression d’une autre race anthropologique, (у меня от неё ощущение другой антропологической породы), — сказал он сестре.

— Elle est très utile (она очень полезна), — ответила Дуня.

Раскольников заметил, как Серафима, возясь с узелком, ощерилась в усмешке при чужеземном разговоре, так что бородавки разбежались по морщинам. Кикимора, конечно, догадалась, что речь шла о ней. Из узелка был извлечён подарок матери — кружка-поилка с носиком. C’est touchant (это трогательно).

Раскольников стал прощаться. Серафима, постарайтесь, чтобы Авдотья Романовна выспалась. А ты, сестра, съешь осетра и спи до утра.

— Что в наших силах, — буркнула сиделка.

Дуня, обнимая его, сказала, что он теперь рифмует, как Петя. Раскольникова взяла досада: почему «теперь», почему «как Петя», — он всегда умел, и получше Лужина. — Да, но теперь чаще.

Все несколько минут, что добирался к себе, не мог унять раздражения. «Как Петя» умеет рифмовать каждый второй недоросль. Можно подумать, что Лужин ему свой громадный поэтический дар завещал. Потому, кстати, и не является укоризненным призраком. Лужин — не нужен, вот хорошая рифма, и он её осуществил.

— Ваше студетство! — Антип выглядывал из своего подвала, как суфлёр из будки. — Да подойди, не укушу — сказать чего хочу. Романыч, давай набойки переменю. Ну просто целковый займи — ради Спаса. За мной не пропадёт! Глянь, что у меня на верфи строится. — Из хлама на пятачке перед окном он извлёк бывшее полешко, ставшее корпусом кораблика. — Вот скажи, студент, сколько мне за такую модель отвалят? Не знаешь, так я скажу: до восьми целковых! Если рангоут и такелаж хорошо сделаю — отвалят, как миленькие. А я плохо делать не обучен! Я ж мастер, Романыч, я модельщик адмиралтейский, меня все верфи знали. Ты соображаешь, что такое модель? Всему голова! Без модели хрен поплывёшь, с неё все и происходит. Потом только раздвигай, ума не надо.

— Или укорачивай.

Антип крякнул и почесал в кудлатой голове. В ухе у него блеснула серьга.

— Ну да, бог обидел. Споначалу я его, после он меня. Квиты! — Перегнувшись в угол, он вытянул птичью клетку. — Ну хоть клетку купи, после птичку споймаем. Эх! Ну-ка, руку дай.

— Зачем?

— Дай! Мне эту руку адмирал жал! Или ты сейчас пальцем сраку подтирал?

Раскольников протянул руку и выволок из окошка, как зуб из вонючей пасти, этого полупса в жилетке из разномастных клочьев кожи. Тот другой рукой прихватил с собой балалайку.

— Эх, мать моя падчерица! Ну что мне, опять пить начинать?

— А ты бросил? — От Антипа пахло по-праздничному.

— Я и не пил. Я запивал. Вот всё это. — Антип обвёл рукой двор, закончив жест щёлчком по горлу.

Сказано было недурно, рубля стоило.

— Студент! Да ты человек, а не чукча немецкая! Ты бы ещё замолвил за меня перед Сонькой словечко. Она, туда-сюда, кого попало к себе таскает, а я всё-таки сосед, сколько подмёток ей сменил, всё для неё, ёжика ей подарил, а мне от неё только то, что под подолом угляжу. Да, укоротили меня, но не до корня же! А корень-то у меня ого-го, корень у меня пряничный!

И бахвалистый модельщик, привалясь к своему пеньку, брызнул по струнам. Вслед Раскольникову запрыгали свежие куплетцы.

— Выйду с милкой на бульвар, —

а кругом аллах акбар!

Воры спёрли самовар, —

помоги, аллах акбар!..

Мало тебя укоротили, скотина, и не с того конца.

Сони не было, оно и понятно, завтра похороны чучела божьего Семёна Захарыча. В номере он распахнул шкаф и ошалело застыл перед пустым нутром, как жена-мироносица перед гробом господним: ни баула, ни сапог. Но быстро опомнился, выглянул в пустой коридор, отпер сортир-кладовку и нашарил там за рамами свои узлы. Подумал, отыскал в сапожном ящике проволоку и примотал ею с помощью плоскогубцев щеколду к скобе: теперь будет видно, лазил ли кто в пещеру Али-Бабы. Показалось, что дверь у Капустиной скрипнула. На всякий случай послал в её сторону воздушный поцелуй. Затем с пустым графином спустился на хозяйский этаж за питьевой водой. Шарлотты в кухне не было, он вымыл руки, до сих пор пахшие копченой рыбой, и стал набирать тёплую воду из самовара, служанка тут же примчалась и расшумелась. Нельзя здеся тута! На минута к фрау вышла, а тут уже чикильды маабры юк! Но потом поутихла, предложила сделать чай. Опившийся молока Раскольников отказался. Ну как, умер ещё кто-нибудь? Хвала аллаху, юк-юк. А ты боялась. У страха глаза велики, знаешь такую поговорку? Служанка не знала. А у татар страхи велики, — знаешь? Эту знала. А незваный страх хуже татарина? Эту тоже знала.

У себя он растянулся на постели, но говорливые вихри сегодняшнего дня так и гудели вокруг. Смешались в кучу звери, люди… До чего же оскорбительная вещь — общение. Люди либо хотят что-нибудь выцыганить, либо снисходят, как к слабоумному. Лежу я среди маков на вилле Адриана… Да уж, позёр образцовый. Закатное небо окрасилось в цвет леденцового петушка; во дворе то и дело скрипели двери нужника, жильцы дружно готовились опочить; но он так засветло спать не мог. Сесть к столу, добавить несколько блестящих страниц к своему эпохальному опусу… Или… Он взял с полки серый полицейский конверт с бумагами Лужина, оторвал бандерольную опояску с печатью и выложил содержимое на подоконник, где посветлее. Сразу глаз выхватил пресловутую розовую записную книжку, — конечно, уже без ножичка и карандашика. Помимо неё в наследство входили несколько тетрадей и рукописи — частью сброшюрованные, а в основном отдельными мятыми листками. Было и два печатных издания. С них и начал. Первое, в твёрдом переплёте, носило биографически исчерпывающее название: «Книга для чтения и упражнений в языке, составленная для уездных училищ и низших классов гимназий», издано в Петербурге в 1849 году. Книгу украшала похвальная надпись: «Петру Лужину за превосходные успехи и поведение», — директорская роспись и печать. Ты зачем её привёз, Петруша, — маме в подарок? Раскольников пролистал книгу, у него тоже должна была быть такая в низших классах, но он её не помнил. Экземпляр Лужина был весь в подчёркиваниях и заметках на полях. Так это твои Пропилеи, Петруша, источник вдохновения, Палата мер и весов, что-то вроде латинской хрестоматии для Раскольникова. «У маленькой Лизы была канарейка, которая пела с утра до вечера и была очень красива». Знали мы эту маленькую Лизу.

Вторая книжка была небольшая, в мягкой обложке, издана в Москве в этом году — стихотворения Афанасия Фета. Видимо, приобрёл в Москве проездом и расписался затейливо — лучше директора. Ведьмино отродье следило за новинками, успело прочесть и накалякать на полях. «О, если б без слова сказаться душой было можно!» — сей анархический вопль был взят в рамку и фланкирован восклицательными знаками. Фет был известен Раскольникову, как и всей России, несколькими романсами. Оказывается, он прилично переводил Гейне.

«Я знал, расставаясь, что вскоре

Ты станешь жилицей небес.

Я был уходящее лето,

а ты — умирающий лес».

Гейне умел отвешивать такие лирические оплеухи под занавес. Раскольников хотел уже расстаться с Фетом и вкусить оригинального творчества елецкого купчика, как книжка распахнулась на стихотворении «Памяти Крюкова». Книжка с таким громким матерным проклятьем была пущена в стену, что фантасмагорическое семейство за ней наверняка пробудилось бы, если бы существовало. На все корки крыл Раскольников и Фета, и Лужина, и проклятого Кукольника, и самого Крюкова, — все равномерно были мерзавцами.

Он чувствовал, что к этому шло, весь день накалялась эта тема: неспроста ему в Крюгере послышался Крюков. У зоологической хозяйки нос был крючком, у совы на подушке тоже; в ресторанном ретираднике всё уже должно было стать ясным — он запирался большим крюком; в довершение всего Свидригайлов, хитрая бестия, предложил ему добираться крюком через мост. Невзначай, но с умыслом. Скотина! Двуликий Янус. Если не больше. Домициан воздвиг в Риме храм Янусу с четырьмя ликами вместо двух. Не исключено, что он и есть Кукольник. Но ведь Фета не он подложил, тут более коварные силы. Да, вот такой топор: отскакивает и лупит по бьющему.

Он поднял книжонку и, удерживая тошноту гримасой, прочёл стихотворение.

Когда светильником пред нашими очами

по храму римских муз ты озарял ступень…

Далее попёрла густая риторическая накипь: тень Горация, чертог Минервы и Зевеса…

Но светоч твой угас. Надёжного союза

судьба не обрекла меж нами и тобой, —

и, лиру уронив, поникла молча муза

в слезах над урной гробовой.

Этот Крюков имел какое-то отношение к античности, скорее всего как преподаватель. К тому же инициалы светильника были Д. и Л., никак не Яков. К тому же он, судя по всему, давно почил. К тому же все они твари недорубленные, что Фет, что Лужин. Голуби заразные из-под скамейки. Pedicalo ego vos et urrumabo.

Одно хорошо: что подмигнули Фетом, а не Батюшковым. От Батюшкова точно можно было бы рехнуться. Но какую историю про него сплёл Свидригайлов! Нёс, как по-писаному, врал, как очевидец. Такого, конечно, не выдумаешь. Всякий раз, когда Раскольникову доводилось трапезничать со Свидригайловым, он съедал на одно блюдо больше, — им был сам речистый Аркадий Иванович. Но нынче он превзошёл себя. Однако при этом и разоблачился: его воспитал сумасшедший. Батюшков — пестум Свидригайлова, юный Аркадий был его миньоном. Вполне возможно, что Батюшков имел его не только в уши. Сам Раскольников тоже нынче сглупил: нашёл кому пенять на судьбу. Вообще пенять на судьбу — всё равно, что упрекать неверную жену в изменах: да, изменяет, это огорчительно, но чтобы быть верной, ей бы пришлось изменять самой себе — себя — стать чужой судьбой в конце концов.

Раскольников выглянул во двор. Удобнее всего было бы помочиться через подоконник, но ведь не оценят. В этом гарибальдиец прав: титул помешанного надо заслужить. Пришлось спуститься вниз. Птицы гадят на лету, лисы на кочках; а сыну человеческому назначена вонючая будка с дырой в доске, как для гильотины. И кто ответит, почему он пил молоко белое, а доится жёлтеньким.

Злость не застила ум, а в уме он отдавал отчёт, что завидует, — и Батюшкову, и Свидригайлову. Главное в жизни — вовремя встретить своего безумца. Свидригайлову повезло своевременно, Раскольникову — с задержкой и не к месту: он теперь, почитай, субалтерн вологодского затейника, и слава тебе, боже, что кругом Петербург, а не древний Рим. По зловонию они, должно быть, одинаковы, но тут хоть не приходится тереться об маслянистых педерастов. Хотя Аркадий Иванович смотрелся бы в Риме эталонно. Отдрессировал бы отрока Родиона; с ним не забалуешь, у него медведь Гегеля шпарил бы.

Тут вы промахнулись, господин Свидригайлов, его, Раскольникова, в клетку не загонишь. Мы и сами с полюсами, можем током шибануть. Да и что ваши философские клетки — фикции, пахнущие апельсинчиками. А он топором себе путь прорубал, — это на фикцию не спишешь: полиция возражать будет. Свидригайлов с жиру бесится, оттого на рожон и лезет; а за Раскольниковым с рожном гоняются. Это Раскольников — homo liber, wie ein Vogel frei (свободный человек, свободный, как птица), а Свидригайлов сумасброд и самодур, вместе со своим Батюшковым. И что это за дикая дефиниция: свобода — вдова судьбы. Знал он одну такую вдову, свободна была до беспамятства.

Он выпростал руку из-под одеяла, перекрестился и возблагодарил заступницу Алёну Ивановну — за то, что отродье своё к Раскольникову не допускает; а может, и Мармеладову препятствует. Я вам с Лизкой ещё свечки поставлю, пообещал он. А кроме того — оценили, как я вам сегодня сайку крошил и молоком брызгал?

Алёна Ивановна закивала; Лизавета облизнулась.

Глава XXXV. БЕНЕФИС

Жуя калач за утренним чаем, Раскольников пытался одновременно разжевать уцелевший с ночи сон. Мозги жевали медленно, соскакивая, как вставные челюсти. Куда-то он ехал на дрожках, причём вместе с весёлыми Алёной Ивановной и Лизаветой, вдобавок ещё была родная мать и маленький черноволосый мальчик. У мальчика то ли ноги болят, то ли весь какой-то расслабленный. — А хочешь здесь посидеть? — Мальчик кивает, и Раскольников сажает его на облучок, сделанный из большой металлической пуговицы. Какой-то город перед ними — Пенза? Елец? — Помнишь, мы жили вон там, на горке? Алёна Ивановна и Лизка тоже кивают. Мальчик не помнит, у него из горла начинает сочиться длинная сопля, он не может ни сглотнуть, ни выплюнуть, ни перекусить её… Да это же я маленький. — С этой мыслью Раскольников пробуждается в другой сон. Он идёт в Пассаж, потому что всё же решил купить Дуне траурное платье. В Пассаже всё изменилось, даже платья продают какие-то мохнатые, но есть и нужное. Просит модистку с хохолком померить, хотя она меньше сестры. Та надела, ей стало жарко, краснеет, обмахивается, расстёгивается, ложится. Он машет на неё какой-то тряпкой, она уже в белье, он тоже в одних подштанниках, с вызывающим видом. Одобрительно посмеиваются остальные модистки… вдруг, как в рупор, гремит звучный глас Свидригайлова, почему-то по-французски: — La femme n’existe pas (женщина не существует)!..

— Шурум-бурум, халат-халат!

Пронзительный голос ощутился не цветом, а вкусом, — чай закислил. Посреди двора муэдзин святой ветоши тряс мешком, созывая держателей хлама к своей тачке, — но это был не брат Мустафы, а какой-то рыжебородый мужик, может, и не татарин вовсе, а научившийся вопить по-минаретному. Раскольникова осенило: вот кому следует сбыть сапоги маляра, вторую неделю жмущие душу. Он крикнул старьёвщику, чтобы обождал, а сам полез отпирать нужник. Таща узел с сапогами из-под старого тюфяка, сообразил, что правильней будет позвать князя наверх и отдать ему улику без соглядатаев, — сразу в мешок и шито-крыто, отыркотиш… Тут за спиной его топнули и крикнули на весь коридор:

— Господин-студент Раскольников!

Кривоногое, плюгавое, орёт, как пнутое, — хожалый из Спасской части. Опять кольнуло в левую бровь. Раскольников прикрыл дверь кладовки.

— Что надо?

— От господин-следователь к господин Раскольников письмо!

Придерживая сползающую каску, — ремешок за подбородок не держался по причине отсутствия оного, — недомерок — как таких в полицию берут — вытащил из-за пазухи записку. На успевшем завонять листке было написано: «Любезнейший Родион Романович! Я слегка занедужил в трудах праведных (sic! других не ведаем), и ничто не взбодрило бы меня верней вашего духоподъёмного посещения. Моя квартира в одном доме с частью, вам покажут. Как симпатизант и доброжелатель, тщусь лишь способствовать, не обременяя. Ваш П. П. Я не заразен!»

Чем именно хворал П.П., посыльный не знал; во всяком случае не смертельно, — записку писал лично при нём. Раскольников вынес ему двугривенный и велел передать… Тут он заметил чуть приоткрытую дверь в комнату Капустиной и гаркнул не хуже хожалого: — Доброе утро, царица египетская! — после чего дверь захлопнулась. …Передать Порфирию Петровичу, что в течение дня он навестит прихворнувшего. Плюгавец огорчился до потускнения каски, — он так хотел сопроводить кого-нибудь в часть с видом спешности и неумолимости. Но Раскольников погнал его прочь, уверив, что выйдет не раньше обеда.

На самом деле он намерен был нанести визит следователю незамедлительно. Очевидно было, что ничем полицейский чин не болен, вчера навещал Дуню, сегодня зовёт Раскольникова — хочет поговорить приватно и скорее всего о той же Дуне. Если он по ней сохнет и называет это болезнью, — Раскольников живо вылечит его по образцу Лужина. С ним придётся похитрей и осторожно, — тот ещё тарантул; а у Раскольникова нет жалованной грамоты от германской медицины на титул умалишённого. На что-то он намекает не без яда: «способствовать, не обременяя», — но против Раскольникова у него улик быть не может… Тут Раскольников вспомнил про сапоги, про старьёвщика, высунулся в окно, — но того и след простыл.

Перед уходом, сам себя не одобряя, — ибо незачем добавлять значимости предстоящему, — раскрыл наудачу своё латинское гадание и получил щелчок по носу от Марциала с подмигом:

«Резво играйте, рабы, но помните — только играйте:

будут всего на пять дней спрятаны плети мои».

Трактовать можно было широко. Через пять дней пожалте на конюшню получить плетей. Это какой же день будет… С таким наставлением лучше было никуда не ходить, а самому сказаться больным; пришлось переспросить оракул, что делалось в крайних случаях; но римляне как сговорились.

«Руки волшебным узлом сама мне Венера связала, —

Мудрость я эту постиг, многими битый плетьми».

Тибулл тоже поминал плети, но уже претерпленные, имея в виду, вероятно, шкуродёрство сестёр-мужеедок.

— Полиция приходила! Обыск был! — сообщила ему во дворе Шарафат. Она кормила с ложки Николавну какой-то дрянью из миски.

— Какой обыск, ты!.. — Он хотел обругать идиотку, но пожалел Мустафу, имевшего пугливый вид норного зверька. — Заболел мой друг следователь, просит навестить. Вы знаете, кто такой следователь?

— Следователь важней квартального? — спросил Мустафа.

— А что важней — метла или совок? Вот и они так.

Татары впали в задумчивость, зато ожила Николавна.

— Батюшка, защити рабу верную! — взвыла она, плюясь кашей. — Обижают сироту! Котика украли! Вели сечь всех, барин!

— Врёшь, никто его не крал! — Антип подскакал к креслу сумасшедшей няньки. — Кот наказан! Селёдку у меня спёр, потому под арестом.

Услышав, что речь зашла о нём, Чижик подал голос — глухой и скорбный — из-под ведра, прижатого двумя кирпичами, возле конуры полупса.

— Благодетель! Всё воруют! — не унималась старуха. — Гляди, кормилец, — у меня сиськи пропали! Барин, родимый, всех засеки!

— Ну ты дура вдоль и поперёк! Не барин это, сколь говорить! Жилец здешний. Отвяжись от человека, калоша старая!

— Не барин! — ахнула бабка. — А кто ж тогда? Не-ет, не жилец, я жильцов всех помню. Батюшка! — завыла она вслед Раскольникову. — Тебя не Андреем зовут?

— Нет. — Раскольников вернулся. — А почему именно Андреем?

— У племянницы в Тихвине сын был сторож на кладбище — тоже Андреем звали. Дай бог тебе здоровья, батюшка, а родителям твоим царства небесного.

— Врёшь, старая! Живы мои родители! — Стоило Раскольникову оскалиться, как у него и кулаки сжимались. — Я тебе покажу, как живых хоронить!

— Грех, грех, Николавна, на живых клепать! — Антип погрозил бабке и заскакал рядом с Раскольниковым. — Плюнь, студент. Зажилась, как стул без ножек. Я к зиме из её кошатины шапку сделаю — уступлю тебе по-соседски.

Ничего не дав киноантропу в счёт будущей шапки, Раскольников ходко пошёл к каланче на Садовой. По-другому идти было и трудно, — опять жара, жёлтая пыль, вонь сточная, вонь распивочная, ещё и жареным луком несёт, прямо на солнцепёке жарят. Но людишки неуязвимыми блохами прыгали в завитках каменного тулупа. Вонь и vanitas (суета), и несть им конца. «Съезжий дом», где следователь разом и служил, и квартировал, был похож на самоё правосудие: архитектурно примитивный снаружи и казуистически запутанный внутри. Помимо полицейского участка с допросными и пыточными помещениями, в гнутые коридоры были втиснуты какие-то конторы и канцелярии, адресный стол… а дальше ветвились и перехлёстывались лестницы, галерейки, площадки на два подъезда… Без провожатого Раскольников и впрямь лишь к обеду добрался бы до стоянки следователя в четвёртом этаже. Дверь его квартиры была с умыслом простёгана не диагонально, а в клетку, вместо звонка — Европа! — дверной молоток на цепочке.

— Я уж думал, вы на самой каланче живёте, — сказал Раскольников Порфирию Петровичу.

— Почти. — Любезный следователь под локоток подвёл его к окну. Каланча справа застила полнеба, внизу во дворе пожарной команды медноголовые мирмидоняне скребли вороных лошадей, — эта масть была предписана Адмиралтейской части столичными властями в видах колористической строгости.

Разумеется, полицейский чин был здоров, как конь, двигался легко и размашисто и даже казался крупнее в небольшом своём кабинете, на густо-зелёных обоях которого висели гравюры вперемешку с фотокарточками солидных деятелей прогресса. Одет он был по-домашнему, но с готовностью к официозу — в клетчатой куртке поверх чёрного жилета с манишкой — и прямо-таки махрился доброжелательностью и сыпал, сыпал льстивыми уверениями вперемешку с лакейскими комплиментами.

— Чем болеете? — вынужден был поинтересоваться Раскольников, усаженный на неудобный казенный диван, точно такой же, как тот, на котором довелось ему возлечь внизу в присутствии.

Порфирий Петрович постучал в свою грудную клетку.

— Сердце! И крестьянки чувствовать умеют!

— Что же терзает ваше крестьянское сердце?

Выходило, что буквально всё. Порфирий Петрович волновала международная обстановка, он переживал за судьбу богохранимой нашей державы и очень близко к сердцу принимал дела пленившего его семейства Р. из города Е. Раскольников начал раздражаться, хотя и понимал, что это только цветочки полицейской наглости. Он пересел с паскудного дивана в кресло и, по пути указав на гравюры, — одна изображала Хрустальный дворец на Всемирной выставке в Лондоне, другая — заседание британского парламента, покамест избежавшего заслуженных плетей, — заметил, что о международной обстановке и толковать нечего, по всему видать, что господин следователь — завзятый англоман.

— И тем горжусь! — подхватил Порфирий Петрович. — Я, честно сказать, вообще не понимаю, зачем существуют другие страны, если есть Англия.

Раскольников хмыкнул. В таком случае ещё менее понятно, почему Порфирий Петрович не переместится под солнце прогресса. Ведь дураку ясно, что быть констеблем в английской деревне гораздо почётней, нежели следователем в столице заброшенных пространств.

Порфирий Петрович несколько раздулся, — как выяснилось, от патриотизма. Ибо англофилия патриотизму не только не мешает, но даже возбуждает таковой.

— Вот у нас в Петербурге есть Английский проспект. Идёт от Мойки до Фонтанки. А надо — чтоб до Тихого океана. Я хочу, чтобы Россия стала нормальной страной, step by step (шаг за шагом)…

— Да чем же у нас страна ненормальная? — грубо перебил Раскольников. — Людей заставляют срать стоя, а ссать лёжа?

Следователь поморщился от такой нетактичной прямолинейности.

— Помимо гигиены, есть ещё области.

— У меня большие разногласия с покойным императором Николаем Павловичем, но его мнение: «Наши несовершенства выше их совершенств» — я разделяю, — объявил Раскольников.

— Но зачем же совершенствовать несовершенства, их нужно вытеснять здоровыми началами, — кротко заметил Порфирий Петрович. — Вообразите, вот я — Россия-матушка, одна пятая часть земной суши. — Следователь раскинул руки, как бы становясь средостением этого простора и, так раскинувшись, продолжал: — А промышленности во мне, капиталу — на одну пятидесятую не наберётся. Я — исполин, а крови во мне на маленькую собачонку. Крови, крови не хватает! Что уж про мозги говорить, — как у воробья, одной пятисотой не наскребём. Где мы присутствуем, чем удивили, чего достигли? А посмотрите на островитян: лучшая наука — там, лучшее устройство общества — там, весь комфорт — оттуда; цивилизация, уважение к личности, гуманность — всё у них. А какие умы! Бентам, Мальтус, Дарвин, Милль! — тыкал он в снимки знаменитых орангутангов. — Там всё лучше, от пуговиц до литературы.

Раскольников вновь не выдержал.

— Да ваша хвалёная Англия — это злобная, голодная, хитрая тварь, похотливая старуха, которая из нас все соки высосет, три шкуры сдерёт и благодарить заставит.

Следователь несколько даже изумился.

— Да у вас что-то личное к Англии, Родион Романович.

Раскольников был недоволен своей запальчивостью. Бонифатий, держи себя в руках; пусть полицейская минога сама выходит из себя. Sine ira et studio (без гнева и пристрастия), Ноидор Чивонамур.

— Виноват, Порфирий Петрович, эти споры о равнении на прогресс меня в студенчестве утомили. Одни считают Россию фикцией, другие полагают, что само её существование наносит ущерб человечеству и требуют от неё самоликвидации. У меня был товарищ, он в пику всем развивал даже такую теорию, что русский народ выше других народов по типу, но ниже по сравнительной стадии развития.

— Ваш товарищ, конечно, юрист? Если это не вы сами?

— Не угадали: студент Горного института. (Что было правдой)

— Допустим. Но ум, склонный к юридической казуистике. Идеальная теория для национального самооправдания. Я бы даже сказал — алиби на все времена. С одной стороны — «вы меня понять не в состоянии, как представители низшего типа», с другой — если уличат в неблаговидных делах — «а это я ещё продолжаю расти до своего высочайшего предназначения».

— Не перед кем нашему народу оправдываться. Пусть только отстанут от него.

— Не скажите. Эта теория много открывает в психологии русского народа. А также того, кто эту теорию разделяет. — Порфирий Петрович даже руки потёр в предвкушении таких открытий. — В алиби нуждается только виноватый, — значит, чувствует наш человек за собой какую-то погрешность, свою несостоятельность, боится опростоволоситься. Имеет место, не спорьте, имеет место! Это я вчера с одного голубятника допрос снимал, — что, как вы догадываетесь, означает не птицелюба, а воришку белья с чердаков; так у него на всё такой утвердительный ответ: «имеет место». Воровал? Имело место. Раскаиваишься? Имеет место. Очень покладистый человек!

Следователь заходил на добычу по широкой дуге. Раскольников прошёлся по ковру от заваленного бумагами стола до единственно любопытного предмета в этой служебной квартире — фисгармонии, красивого листопадного оттенка, не без царапин, впрочем. Стоявший на ней трезубец подсвечника оброс, как коралл, стеарином, на другом краю красовались винная бутылка и пустой бокал при ней.

— Этим лекарством, значит, сердце лечите?

Хозяин хлопотливо предложил послать за вином, если гостю угодно… Гость отказался.

— Нет, вино отнюдь не лекарство. — Порфирий Петрович уселся к инструменту и разместил длинные свои ступни на пыльных, как совки, педалях. — Это так, смыть дневную дичь, всех этих мазуриков, побродяжек, мордобитых и несть им числа. Музыка — вот лекарство. — Он коснулся клавиш, и гулкий звук, не спеша, приподнялся над фисгармонией и словно оглядел комнату. — Она меня лечит. Она и утешит, и разъяснит. Я думаю на музыку. — Тут следователь выудил какой-то, видимо, особенно целебный аккорд. — Сла-а-достные звуки, иногда мучи-и-тельные… Но суть не в звуках. Обращали ли вы внимание, что музыка — она вообще не про звуки. Акустика — вещь попутная, музыка состоит не из неё. А что же есть сердце музыки, по-вашему?

— Я далёк от музыки, — отозвался Раскольников, вернувшийся в кресло.

— Я вас приближу. Сущность музыки в том, что она имеет дело с ожиданием. Она состоит из ожидания, играет с ним, как судьба с предчувствием. Чем неожиданней она развивается, тем интересней. Человек гада-а-ет, предвкуша-а-ет, ему мнится, что он овладел те-е-мой… — Порфирий Петрович иллюстрировал рассуждения вдохновенными скачками пальцев по клавиатуре, топоча при этом педалями и лихо переключая регистры. Тягучими гудящими пластами укладывалась музыка уже под потолок, похожая разом на сцеживаемый мёд и роевое нытьё его производительниц. — Человек хочет быть удивлён! обескуражен! Чем пикантнее обмануты его ожидания, тем лучше му-у-зыка… Вот сейчас piano, piano-piano, далее forta subito, mezzo-forte! Сейчас должно быть fortissimo! — ан нет: pianissimo… И секвенции, секвенции, куда ж без них… А таперича — ракоход! Или, как говорят квартальные надзиратели, — krebsgang. Что получилось? Собачий вальс — а в нём фуга! — а из неё марш! — и рыдания, и слёзы, и заря, за-а-ря-я!.. И вот такой аккорд…

Порфирий Петрович схватил бокал и, резко развернувшись, запустил им в стену. Осколки брызнули, импровизатор вскричал: — Кода! — и обратился к Раскольникову:

— Как вам моя теория? Неожиданность как главный музыкальный принцип. Причём музыка должна быть неожиданной и для себя самой, всё время поражаться себе: эк какое коленце я выкинула!

— У меня встречная теория, — ответил Раскольников. — Музыка состоит из терпения. Терпения слушателей. Когда слушателю надоедает, как испытывают его терпение, тут и музыке конец. — Он поднялся из кресла. — Как вы сказали — ракоход, krebsgang? И я тем же путём.

— Ни шагу, здесь стёкла! — Порфирий Петрович быстро принёс веник и стал заметать осколки, деланно покряхтывая. — Вот оно как, одному-то, — сам бей, сам убирай… Эх, жизнь бобыльная, холостяцкая… С лакеями беда, — больше двух недель не держатся. Один почти месяц протянул — и при расчёте признался: боюсь, барин. У другого служишь, что набедокуришь, — ну наорёт, ну по роже съездит, пусть и сгонит, — а у вас страшно: а ну как стянешь что ненароком, — а вы раз и в железа да по этапу.

Что и говорить, жилище ценителя английского комфорта не отличали ни благолепие, ни даже опрятность. Окна были в потёках, обои отставали от стен, ковёр пыльный, плед на кресле драный, даже люстра была в чехле, как в гостиничных номерах при отсутствии постоя, и свисала с потолка огромным осиным гнездом. Да, неуютно, спору нет, подтвердил проницательный следователь. Откуда уюту взяться, когда он есть естественное испарение женственности. В холостяцком состоянии имеются неоспоримые преимущества, и существует немало людей, которые твёрдо их предпочитают и даже философически обосновывают; хотя всё обоснование сводится к склонности к перемене женских ножек. Конечно, женская ножка — венец творенья, сразу после свода законов идёт. Но и женская ручка тоже штучка приятная. Хочется временами, чтоб тебя и по головке погладили, и пальчик к губам приложили, и слезу утёрли…

— Дерзну предположить, что мы с политической и музыкальной частью покончили и переходим к отделу брачных объявлений?

Порфирий Петрович повернул к нему голову, сделав это весьма своеобразно: взял рукой себя за подбородок и отвёл лицо к плечу, — то ли клоун, то ли автомат.

— Догадливость выше всех вероятий! Позвольте, Родион Романович, ещё одну ариетту в обмен, так сказать, на блеск ума и точность выражений. — Он вновь сел к фисгармонии и покрутил пальцы. — Специально для вас разучивал. — И, ударив по клавишам, запел не вполне обыкновенным голосом, пародируя разом и оперу, и козье стадо. — Родион-н Ррома-а-нович, мне очень нра-а-а-вится ваша! сестра-а-а! но не потому-у-у что она ваша! сестра-а-а! а потому-у что Ав! дотья Ром! мановна созве-е-здие всех досто-о-оинств и-и-и-э-э-эпицентр вся-я-яческих меч! та-а-ниий! — Тут он повернулся к взбешённому Раскольникову и смиренно поведал, что до того смущён собственным признанием, что и текст не ложится на музыку, и контральто застревает в глотке. Видит бог, Авдотья Романовна обворожила его в порядке общего очарования, до неё он о браке не помышлял, то есть помышлял, как же без этого, но в очень определённом смысле. Смолоду ему запала формула какого-то немца: брак есть хозяйственная сделка с целью пожизненного обладания половыми органами друг друга. Эта мысль придала, так сказать, осанку всем его мужским устремлениям. Потому как половые органы — это замечательно, пожизненно — тоже хорошо, но хозяйствовать-то на что будем?

— Льщу себя надеждой положить конец вашим тягостным раздумьям. Сестра моя — бесприданница, а вы, как завидный жених… Какой-ись чин-то на вас, батюшка?

— Коллежские асессоры мы, — покаялся следователь.

— Да вы «высокоблагородие»! Ниже первой гильдии не берите. При сноровке и миллионщика раздоить сможете.

Порфирий Петрович вновь пробежался по клавишам и запел задушевным дачным голосом:

— Может, так и случилось бы,

кабы я её не повстречал…

Ах, Авдотья Романовна,

я навеки ваш верный вассал…

Нет, лучше так: вы единственный мой идеал… Или: я средь бурь ваш надёжный причал… Или: закружила любовь нас, как шквал…

— Капитал, — сказал Раскольников. — Самая точная и честная рифма.

— Согласен! — страстно вскричал коллежский асессор и увесисто постучал себя в грудь. — Но сердцу-то не прикажешь! К тому же имею основания полагать, что и я Авдотье Романовне… небезынтересен.

— Вы плохо знаете мою сестру.

— На вашем месте я бы не судил с такой поспешностью, — с неожиданно обидчивой чопорностью ответствовал Порфирий Петрович. — Смею вас уверить, что на моих личных небесах всё уже решено и подписано, и нашему счастью с Авдотьей Романовной даже вы помешать не сможете, — а вот способствовать могли бы, к вашей собственной выгоде.

— К моей выгоде? — Раскольникова перекосило. — Да вы, ваше высоко-не-перелезу, действительно… занедужили.

— Да что ж такое, Родион Романович! — опечалился полицейский чин. — Вы мне глубоко симпатичны, я, признаться, в известном аспекте вами восхищаюсь, я, можно сказать, со всей душой, стелюсь, как Суламифь в некотором роде, — а вы как невзлюбили меня с первой встречи, так на том и упорствуете.

— Я не люблю не только вас.

— Вельми утешен. Поверьте, я отлично понимаю, что во всём, что касается вашей сестры, через вас не перескочишь. Вон Лужин, бедняга, попытался, — и где он теперь? Вы-то сами помните нашу первую встречу? — неожиданно решил уточнить следователь.

— Обмороком тыкать будете? — прищурился Раскольников.

— Зачем. К тому же это было не в первое наше свидание. — Он обошёл гостя в кресле и поместился напротив у окна. — Месяц назад с небольшим — у меня число записано — молодой человек в дурном платье и дурном настроении подошёл к небезызвестному дому в Средней Подъяческой. При себе он имел тяжёлый свёрток в сахарной бумаге. Это были вы! — наклоняясь к Раскольникову, прошептал следователь тем зловещим сценическим шёпотом, который отчётливо слышен и на галерке. — Там же, тогда же в беседе с местным дворником находился изящный, музыкальный, многообещающий коллежский асессор… — Порфирий Петрович картинно выставил перед собой руку, словно заслоняясь от нестерпимого света истины. — Это был я! И знаете, о чём подумал первым делом коллежский асессор при виде молодого человека? Уж не краденый ли канделябр несёт он в залог неразборчивой маклачке?

— Я ничего не крал! Это был не канделябр.

— А?..

— А… цветок.

— Конечно, цветок, что же ещё. Мне почему-то кажется, — чистое наитие, — что это был куст шиповника в полном цветении. Ди-и-кая роза в диком цвету-у… И часто вы посещали с цветами почтенную женщину?

— Единожды. Она любила цветы, а мне оказала снисхождение: отсрочила выплаты по процентам. Всё просто.

— Так вы и вправду вкладчик? Кто бы мог подумать. Что же вы не пришли ко мне с заявлением? Получается, все перебывали, кроме вас.

— До того ли было, посудите сами: сперва эта история с Лужиным, теперь несчастье с матерью.

— Да-да-да-да-да-да-да! — рассыпался Порфирий Петрович и даже слегка чечётку отбил, не в силах совладать с повышенной музыкальностью. — Я был вчера с визитом у вас, — Пульхерии Александровны не видел, но опечален, опечален. В таких прискорбных обстоятельствах и с предложением не вылезешь — руки и сердца, имею в виду. Или наоборот — прискорбность и подстегнёт сговорчивость, как вы считаете? Прелестная девица, сколь ты удручена! Ты можешь согласиться и станешь мне жена! — пропел он без аккомпанемента. — Вот вам, Авдотья Романовна, моя рука, другой рукой я утру ваши слёзы, а третьей — осыплю золотом. Но вот беда: пуста моя третья длань, нечем осыпать, разве что Родион Романович вложит в неё от щедрот своих…

Раскольникову буквально прострелило голову. Вот к чему всё велось. Этого следовало ожидать.

— У меня, Порфирий Петрович, создалось такое впечатление, что вас в юности… выгнали из цирковой труппы. И вы теперь, работая… не по призванию, всё пытаетесь сделать сальто-мортале на канате.

Коллежский асессор обрадовался, как лысый шапке.

— Угадали, угадали вы меня! Цирк — о-бо-жаю! Акробатов — пуще всего. — Порфирий Петрович упёр ладони в угол стола и приподнял себя в воздух, а затем вывел ноги вертикально, едва не достав ими до пыльного чехла люстры. Лицо его налилось кровью, над сползшей штаниной забелели кальсоны. — К слову сказать, можно узнать, — спросил он из перевёрнутой головы, — что вы так неудачно заложили под ваши льготные проценты? Позвольте и мне угадать: полагаю, то были часы. Вижу, что угадал! — Следователь грациозно спрыгнул на пол и раскланялся, но аплодисментов не дождался. — Хорошей марки?

— Брегет.

— Отцовские, конечно. Ох, как это мне знакомо! — покачал лобастой головой Порфирий Петрович. — Я ведь по голодной молодости — до цирка я Демидовский лицей окончил — тоже часы закладывал, вещи. У хозяйки ложки украл — тоже заложил. Потом церковь ограбил — тоже заложил. Потом склеп на кладбище разрыл… Э, да что там! Давайте о чём-нибудь приятном, о тех же цветах.

— Цветок — это, по-вашему, улика?

— Господи, до чего приятно иметь дело с коллегой. Всё — с полуслова. Нет, конечно, какая тут улика. Просто уронили ваш цветочек на пол, а на полу лужа оказалась кровавая, натекла с двух трупов и одного недобитка.

— И что дальше? Что из этого факта вытекает?

— А дальше вот что.

Ловко отступая назад и делая шаги спиной, как в вальсе, следователь вышел в смежную комнату и там зашуршал, приговаривая внушительно: — А дальше вот что вытека-а-ет…

Это блеф, сказал себе Раскольников и растёр бровь. Пробует взять на испуг, перевернуть, как черепашку, чтоб я лапками дрыгал. Хотелось пить, но графин и стакан были отвратительно захватаны музыкальными пальцами. Внутри Раскольникова всё было сплошной желвак, но он не сомневался, что выиграет эту схватку. Я от бабушки ушёл, а от тебя, волчара полицейская, и подавно…

— А дальше вот что. — Следователь помахал тетрадкой. — Знакомо вам это писчебумажное?

Раскольников отрицательно мотнул головой. Это была бухгалтерская ведомость процентщицы.

— А вы ей знакомы. И даже в мелких подробностях. — И Порфирий Петрович прочитал: — «16-ого мая. (Раскольников вздрогнул) Часы серебряные, не ходют, не бьют. Разколников студент. Дано 8 под 20…», проценты, надо думать. «…на 2 месяца». Вообще-то многовато она вам отсыпала за мёртвые часы. Два месяца — это до шестнадцатого июля. Вам что-то помешало выкупить память об отце?

— Меня в это время не было в городе.

— Если не секрет: где же вы обретались?

— Секрет, но вам открою. Я ходил в Вологду.

— А, охота к перемене мест, понимаю. Почему бы вам и не посетить Вологду. А почему именно в Вологду?

— Подумалось, что там нет такой нестерпимой жары. К тому же в Вологде жил мой любимый поэт Батюшков.

Следователь наморщил лоб и признался, что имя, конечно, ему известно, но ни одной его строки он не знает.

— «Гусар, на саблю опираясь».

— А! — Порфирий Петрович склонился к инструменту:

— Гусар, на саблю опираясь,

в глубокой горести стоял;

надолго с милой разлучаясь,

вздыха-ая, он сказал…

Признаться, я думал, что это Кукольник. Ну, и как вам Вологда?

— Не дошёл до неё. Заболел по пути. Напился по жаре студёной воды из ключа.

— Уж не холерой ли? У доктора наблюдались?

— Какой там доктор. Отлежался на сеновале в какой-то деревне — и обратно.

— И сразу — за часами?

— Не до них стало. Как вы верно заметили, прискорбные обстоятельства одолели.

— Значит, не заходили за часиками. А какого дня вернулись — не припомните?

— Я числа не записываю, но это помню. Вернулся за день до приезда родных, а они прибыли двадцать восьмого июля.

— Стало быть, двадцать седьмого? А не раньше? Чуточку? Уверены?

— Уверен.

— Ну и быть по сему. Чудесно, когда есть человек, уверенный в себе, к нему и надо адресоваться за разрешением сомнений. А то в этой тетрадочке имеется одна запись, которая меня смуща-а-ла-ла-ла, я вам её сейчас покажу, чтобы нам вместе посмеяться. Так не заходили, говорите, за часиками?

И указательный палец следователя пополз, направляя взор Раскольникова, по знакомым тому каракулям. «23 июл. Часы сереб. Разколников студент выдано убыток 12 руб.».

— Какой ещё убыток?

— Это она проценты с недоимками сплюсовала. — объяснил Порфирий Петрович. — Так не заходили к вдовушке?

— Не заходил, потому и часов не имею. Должно быть, ведьма перепутала или вещь, или закладчика, кто её знает, что у неё в голове творилось.

Следователь вздохнул и и сообщил, что как раз он видел, что у неё в голове творилось: затылочная часть снесена, как крышечка с кастрюльки, а внутри твори-и-ится…

— Нет, Родион Романович, позвольте не согласиться: не могла ведьма, как вы её ласково величаете, перепутать. Это не стихи, а бухгалтерский документ, указаны вещь, сумма, лицо, дата. Случай, между прочим, уникальный для мадам Лужиной: чтоб она себе в убыток кому-то что-то возвращала — таких записей больше нет.

Раскольников разрешил господину следователю думать, что заблагорассудится, и встал с кресла. Порфирий Петрович с перепуганным лицом замахал на него руками. Ни в коем случае, он именно для того и пригласил Родиона Романовича, чтобы тот, с его язвительным умом, в пух и прах разбивал его шаткие аргументы. Раскольников не утаил своего мнения, что по части язвительности господин следователь может дать фору любому. Порфирий Петрович взгрустнул. Да, ваша правда, при всём своём природном добродушии и простоте нрава он вынужден язвить, язвить и ещё раз язвить — и всё по милости увёртливых фигурантов: то он потерпевший, то подозреваемый, то свидетель, то соучастник… А ещё зачинщики, подстрекатели, пособники, сообщники, укрыватели, недоносители… И все юлят самым наглым образом, в духе «я знал, что она моя дочь, но не думал, что я её отец». Голова кругом идёт, — а она и без того тяжело контужена непрерывными реформами нашего правосудия. Нет, он, конечно, дитя реформ, — но и их жертва. Всякий день с ужасом ждёт, как ещё над ним надругаются toutes ces innovations (все эти нововведения). Сверху из административного рога изобилия валятся новые законы, уставы, поправки, проекты, улучшения улучшений и ужесточение послаблений. Про формы отчётности вообще молчу: Филимонов, наш секретарь, на днях обещал повеситься. Средь таких треволнений даже затруднительно поддержать достойно беседу с умным человеком, — посему не позволит ли ему господин Раскольников выкурить папироску для успокоения? Памятуя о склонности своего гостя к обморокам, — теперь понятно, что это последствия перенесённого по пути в Керчь заболевания, — дым он будет выдыхать в окно, в направлении пожарной охраны, что как бы и самой природой предопределено… И коллежский асессор пристроился на подоконнике с папиросой и пепельницей в форме остроносой восточной туфли.

— Маленькое уточнение: я ходил не в Керчь, а в Вологду.

Следователь отогнал дым за окошко и с жаром произнёс:

— Вот видите, — сам всё путаю! А туда же, людей на чистую воду выводить собрался. Так вот, в видах чистой воды: не предположить ли нам, что вы запамятовали, будучи не вполне здоровым, — не спорьте, я вас видел, — что вернулись в город именно двадцать третьего числа, зашли, допустим, за часами к госпоже Лужиной и случайно оставили их у неё, отвлёкшись на манёвры?

Раскольников спрятал кулаки под мышками.

— Какие же — манёвры — вы — имеете — в виду?

— Возможно, госпожа Лужина от вдовьих щедрот своих подбросила вам деньжонок, и вы отправились поновить свой гардероб. Ибо! — девица Половикова свидетельствует, что после месячного отсутствия…

— Знать не знаю никакой девицы Половиковой.

— Настасья, служанка по прежнему вашему адресу. Так вот, вернувшись спустя месяц, платье вы имели на себе новое и с хозяйкой за несколько месяцев разочлись не из последнего рубля. В лавочке долг заплатили…

— Вот эта ветошь — новое платье? — Раскольников указал на свою обтрепавшуюся одежонку и даже поднял к носу следователя ногу в треснувшем сапоге.

— Добавлю, что и девице Мольтрах, у которой вы нынче квартируете, вы также заплатили сполна за месяц вперёд. И попрошу вас, господин Раскольников, — следователь пустил дым ему в лицо, — более не кормить меня баснями об огромных ваших гонорарах за неведомые переводы, — я ветошь не покупаю.

Полицейская сволочь сидела на подоконнике очень удобно для того, чтобы подхватить её под колена и опрокинуть за окно. Однако он ловок, акробатически ловок, час ещё не пришёл; а как долго приходится ждать своего часа, Раскольников знал очень хорошо. Поэтому он хлопнул ладонями по валикам кресла и растянул лицо в широкую ярмарочную улыбку.

— Так вас всего лишь интересует, откуда деньги у бедного студента? Извольте. Деньги я нашёл — на обратном пути в Питер. Лежал на обочине кошелёк, документов не было, я и взял себе. Согласитесь, оставить на постоялом дворе было бы глупо. Денег оказалось около трёхсот рублей, эта сумма очень меня выручила. А потом, когда один музыкальный и человеколюбивый коллежский асессор одарил сестру мою из наследства покойного Лужина, нам стало-таки совсем по себе. Имеет место, имеет место.

Порфирий Петрович долго давил папиросу в башмачке-пепельнице.

— Значит, вы теперь не переводите, а подбираете. Везучий вы человек. Часто деньги находите?

— В первый раз.

— А я вообще ни разу. Не любят меня боги, — пожаловался полицейский. — Хоть бы гривенничек. Нет, одни только форменные пуговицы да и то не нашего ведомства. Сколько, говорите, денег было?

— Триста двенадцать рублей двадцать восемь копеек. Изрядная сумма для меня.

— Эк вам врезалось, до копеечек.

— Историческая ассоциация. 312 год, 28 октября — день битвы у Мульвиева моста. Константин одолел Максенция, — да вы помните: «Сим победиши», «In hoc signo vinces».

— Поразительно. Я знал, что деньги к деньгам, но чтоб знания вот так напрямую, так сказать, без комиссии, конвертировались в наличные, — не предполагал. Что ж, suum cuique (каждому своё). Как по-вашему, откуда у меня этот портсигар?

Следователь протянул серебряный портсигар, которым теперь пользовался вместо прежнего кожаного. Вопрос с подвохом, Раскольников ответил наотмашь:

— Вероятно, позаимствовали вещественное доказательство из какого-нибудь дела.

— Это вещественное доказательство платёжеспособности нашего общего знакомого господина Свидригайлова. В знак признательности за освобождение из темницы. Вы тоже могли бы мне что-нибудь подарить. Например, часы.

— Нет повода. Вы меня из темницы не освобождали.

— А мне почему-то кажется, что я именно этим и занимаюсь. Суньте руку ко мне в карман. Давайте, мы же договорились, что у нас тут цирк в некотором роде. Смелее, там не мышеловка. Опля! — Раскольников опустил руку в карман клетчатой куртки Порфирия Петровича и вынул оттуда часы. Те самые, отцовы, забытые им у ведьмы, мятые и истерзанные. — Узнаёте?

— С трудом. Что с ними произошло?

— Самому хотелось бы знать. Не подскажете?

Но у Раскольникова не было никаких предположений. Он даже не вполне уверен, что это те самые часы, заложенные им Лужиной. Его часы были без царапин и вмятин. Во всяком случае и в таком удручающем виде они дороги ему как память… Нет-нет, дайте сюда, это улика, она приобщена к делу: часы эти были использованы злоумышленником.

— Какая же это улика? Не часами же он их поубивал.

— Но и не на зуб пробу проверял. Это не мелочь или такая мелочь, которая может получить решающее значение.

Подержав в руках злополучные часы, Раскольников будто впустил в себя безумный вихрь и скрежет рокового дня. Зелёная шкатулка полицейского кабинета запульсировала цветом и объёмом, все звуки стали тонально подволакиваться и карабкаться в ушные раковины с каким-то фисгармоническим охвостьем.

— В чём вы правы, Порфирий Петрович, так это в том, что самокритично и априорно назвали свои аргументы шаткими. — Раскольников пощипал бровь и откашлялся. Голос из него выходил, как из рупора, комната вокруг вальсировала вместе с накренившейся в окно каланчёй. — Себе хоть не противоречьте: «в алиби нуждается только виноватый». А вы вменяете мне то забывчивость, то запирательство, то злой умысел, между тем как часы эти если что и доказывают, то всего лишь…

— Врёте, Родион Романович, — грубо и досадливо отозвался следователь.

— В чём именно?

— В тесситуре. У меня абсолютный слух, фальшь слышу даже в музыке сфер. Я всё на музыку кладу: ваша поза, движения глаз, голосовое тремоло… — весь аккорд фальшивый. А слова — это шум, чтобы фальшь глушить.

— Извините, другой музыки у меня для вас нет.

— Зато у меня есть. — Следователь развернулся к инструменту, и из него опять заструилось медовое гудение, только мёд выпрастывался уже не золотистый, а потемнелый, как гречишный, и он щипал, горчил и попахивал кислотной потливостью и сползал с плюханьем по нечистым ступеням лестницы на чёрном ходе. — Опустите руку ко мне в карман, нет, в другой — и тяните. Опля!

Раскольников вынул что-то твёрдое в тряпичном лоскуте. Развернул его — и на ладони моргнула рубиновым зрачком сквозь золотые ресницы цепочка, подаренная им Соне.

— Богатая вещь. Ничего не напоминает? — Коллежский асессор дошёл в своей наглости до подмигивания. — Этот кулончик полагался к серьгам, которые Лужин якобы подарил вашей сестре.

— Вы ещё скажите: якобы вашей сестре. Скорее всего, Лужин намерен был поднести его Дуне в день свадьбы.

Следователь крякнул, фисгармония взвыла, — он в сердцах опёрся локтем на клавиши.

— Этот гарнитур был заложен госпожой Спицыной у известной вам любительницы цветов и похищен убийцей заодно с прочими ценностями. Спицына кулон уже опознала, — а найден он был у некоего Мармеладова. Вам что-нибудь говорит это имя?

— Мармеладов? Я слышал лишь об одном Мармеладове — отце моей соседки, на днях он утонул в пьяном виде.

Сука ты, Софья Семёновна. А вы, Родион Романович, идиот — ожерелья потаскухам дарить. У него внезапно заныли рёбра в переломанных местах.

— Он-с. Вы знакомы с ним были?

— Знал о существовании. Видел однажды, даже перемолвился. Жуткий был пропойца, непонятно, что его могло с Петром Петровичем связывать.

— Ничего. Кроме вас, Родион Романович. Вы единственное общее звено: обоих усопленников знали.

— Понимаю вашу мысль, господин следователь. Лужину я передал краденые серьги для подарка своей сестре, а Мармеладову краденый кулон — вероятно, на опохмел. Только вам, Порфирий Петрович, от меня ничего ещё не перепало, жалость какая, да?

— Вот! Прошли днепровские пороги! — вскричал следователь и потащил стул из-за стола.

— Какие ещё пороги?

— Ну, или обогнули мыс Горн. — Стул был установлен против кресла, занятого Раскольниковым, и Порфирий Петрович уселся на интимном, чуть ли не предпоцелуйном расстоянии. — Пожалейте меня, голубчик Родион Романович! — Он сложил свои пианистические кисти в молитвенный жест. — Ведь я голову сломал над вашим делом. Эдак я до пенсии не доработаю.

— А! против меня уже есть дело.

— Предпринимаю всё возможное и невозможное, чтобы его не было.

— Вы клоун, господин следователь.

Раскольников хотел подняться, но следователь его удержал.

— Постойте, я вас сейчас по-настоящему рассмешу. — Порфирий Петрович с некоторым трудом, царапая уши, просунул круглую свою башку в цепочку. — Знаете, кого я одно время стал подозревать? Господина Свидригайлова! Да-с, карбонария нашего и медвежатника, — есть у него тёмные пятнышки на шкурке. Просто не знал, куда прыгнуть, — да ведь и его дело каким-то чертовским образом вплетено. А как только эту цепочку на утопленнике нашёл — всё! Lux in tenebris (свет во мраке)!

— In tenebris, ударение неверное. — Раскольников встал с кресла. — Благодарю вас, господин следователь, что вы в самом начале поучительной беседы заблаговременно предупредили, — он раскинул руки на манер Порфирия Петровича, изображавшего необозримость русской державы, — что в вас кровь собачья, а мозги воробьиные. Изумительно меткая характеристика.

Отдав должное любезному хозяину, Раскольников направился к дверям. Следователь зевнул во всю октаву и спросил вдогонку, известно ли господину Раскольников, что у дочери Мармеладова был произведён обыск. Всему дому известно, отвечал Раскольников спиной. А с каким результатом? Не сомневаюсь, что с нулевым. А что Мармеладова показала насчёт кулончика — знаете? Что же, повернулся Раскольников, взглядом наметив на голове следователя точку приложения топора. Боль в боку всё усиливалась, его будто снова туго пеленала ведьма.

Порфирий Петрович подошёл вплотную.

— А вы у неё сами спросите, вы же с ней, так сказать, бок о бок. А у меня поинтересуйтесь, почему я у вас до сих пор обыск не сделал. Да вы дога-а-дываетесь! — Блинная его физиономия залоснилась в ухмылке, но он тут же её согнал и шепнул по-театральному: — Потому что найти опасаюсь! Ведь тогда и дело придётся пустить официальным путём, и доходы в казну поступят. А нам с вами это надо? Потому и разговор с вами веду в частном порядке и экстерр-рр-риториально. Что поделаешь — неодолимая симпатия побуждает входить в ваше увлекательное положение… Ой! Да вы прямо позеленели, голубчик! Водички? Диванчик?

— Послушайте, любезный…

Раскольников с трудом удерживался за косяк. Потолок размахивал пыльным мешком над его головой под звон подвесок Хрустального дворца. Английские лорды сердито запели: «Rule, Britain!» (правь, Британия). В Порфирии Петровиче вдруг открылась эволюционная возможность, стремительно превращавшая его в нечто арахноморфное — в длинно- и многорукого паука, усердно мотающего Раскольникова в кокон паутины.

— Ни слова больше! Mea culpa, mea maxima culpa (мой грех)! — Следователь подхватил Раскольникова под руку и повлёк к выходу. — Только моцион, только променад, оздоровительная шагистика, никаких более выяснений, глубокое дыхание подсоленным воздухом…

Покинув полицейский апартамент, они как-то неожиданно скоро, неизвестным Раскольникову маршрутом, чуть ли не в пять минут оказались на совершенно безлюдном морском побережье. По одну руку сосновый бор застыл, словно бесшумный салют хвойными залпами из воздетых медных стволов, по другую был налит огромный водоём с тихой — ни плеска, ни барашка — водой; валуны каменными каплями покоились на серебрящейся глади; под шагами жамкала пёстрая галька. Всё это очень напоминало фисгармонию: будто они очутились внутри инструмента в момент растянутой до бесконечности умиротворяющей каденции.

— Благодать! — Порфирий Петрович раскинул объятья пейзажу. — А дышится-то как! И взор летит во глубь простора, и ничто человеческое его не застит!

Дышалось вправду славно, свежесть успокоительно заполняла капилляры организма, хотя буйная головушка всё ещё не могла затормозить своё вращение. Юла, подумал Раскольников, и мысли в ней юлят. Он присел на огромную белую корягу, в рубчик отделанную волнами, похожую на позвонок допотопного исполина, и попытался сообразить, каким манером они так шустро попали к Финскому заливу.

— На берегу пустынных волн стоял он, дум пустынных полн! Нет-нет! — Следователь обернулся к Раскольникову. — Никаких дум! Нет расспросам! Забудьте всё, о чём я говорил.

— А вы забудьте всё, о чём спрашивали, — с суровостью отвечал Раскольников. — Я прекрасно понимаю, куда вы клоните. Не сумели закрыть дело на двух подозреваемых, так меня приплетаете. Хотя вам ведомо, что к расследуемому преступлению ни мои часы, ни записи ростовщицы, тем более цветок — отношения не имеют. Далее любое общение — только по повестке и под протокол.

Сойти с коряги он не успел, — Порфирий Петрович опустился перед ним на корточки и ухватил его за колени.

— Голубчик, mea culpa! Я же хотел задушевно, по-свойски… так сказать, как правовед с правоведом… Не учёл ваше нездоровье, простите великодушно, без обид, всё улавливаю, это в вас состояние ваше говорит… А я хорош! Хотел по-человечески, а всюду лезет департаментский интерес. La legalite nous tue (законность убивает нас)! Но теперь всё, всё, клятвенно обещаю, усугублять не позволю ни себе, ни другим… — тараторил он, стараясь поймать взгляд Раскольникова.

Раскольников впервые ясно увидел до того неуловимый и неопределённый цвет глаз коллежского асессора. Жёлтые с серым, весна на скотном дворе, снег, перемешанный с навозом, — вот какие это были глаза. Всеядные, выносливые, не знающие искренности и отказа, — бородавка над переносицей была размещена с умыслом отвлечения от их неудобной проницательности. В целом он, в дурацкой клетке, качающийся на корточках, с растопыренным носом на заискивающей физиономии да ещё и с болтающимся рубином на шее имел вид самый отталкивающий и подхалюзный. Казалось даже, что Порфирий Петрович сейчас ласковой телятей потрётся о его колени круглой короткостриженной головой, на которой плешь уже разметила свои угодья, двигаясь разом с макушки и ото лба. Неужто он так и шёл сюда с этим кулоном? Раскольников совсем уже нацелился вцепиться зубами в полицейский нос, но предвкушение жирной и угреватой плоти во рту, тем более соплей, остановило порыв.

— Вы, господин следователь, похожи не на следователя, а на обезьяну, обокравшую ювелира.

— Да, да, разумеется… — Порфирий Петрович закивал и потащил золотую цацку через голову, но она цеплялась за большие полицейские уши. — Родион Романович, не в службу, а в дружбу, — помогите замочек расстегнуть, ведь сломаю, а вещь богатая-я…

Он развернулся в позе сортирного орла, и Раскольников, стиснув зубы, стал возиться с застёжкой, стараясь не касаться потной шеи и редковолосого затылка комедианта. Наконец застёжка поддалась, и Раскольников резким взмахом швырнул кулон в воды залива. К сожалению, недалеко: кулон ударился о валун и отскочил к берегу, — Порфирий Петрович, заверещав, эластичным прыжком прямо с корточек сиганул за уликой и тут же выудил её из прозрачной воды.

— Ай-яй-яй, какие движения у вас гальванические, раз — и в пучину, — приговаривал он, усевшись на той же коряге, чтобы вылить воду из сапог. — Страшно подумать, что у вас там за богатства, коли вы так рубинами швыряетесь…

И тут же цепким длинноруким движением ухватил за ногу снявшегося с места Раскольникова, так что тот плашмя рухнул на галечник. Следователь заметался, затанцевал на карачках вокруг него.

— Родион Романович! Не ушиблись ли? Вот видит бог, — не хотел, это всё служебный бес искушает, профессия попирает человека, а так хочется чистых душевных движений… Ох, не могу, сердце теснит! — подвизгнул он, склоняясь над Раскольниковым. — До чего же у вас с сестрой глаза похожи! И взгляд такой… общий, — упруги-ий…

Чё-ё-рные ага-а-ты

в душу мне глядя-ят…

ты не винова-ата,

и я не винова-ат…

От нагретых камешков под Раскольниковым вдруг дёрнуло морозцем по косточкам. Голос, тембр, придурь, с какой пропет был куплет, — всё характеристически совпадало с манерой соседского баритона, оглашавшего двор в Подъяческой своими сопливыми руладами. Да разве может такое быть, чтобы следователь и там квартировал?

— Ну не дуйтесь, голубчик, миленький…

— Сокол мой ясный, — подсказал Раскольников, вставая на ноги.

— Сокол мой ясный! Голубь сизокрылый! Всё, что угодно, скажу, а сам вокруг — мелкой пташечкой. Месяц Месяцович! Иван Царевич! Не прогневайтесь, ненаглядный! Сказал: всё, — значит всё. Мы вообще сейчас отсюда уйдём, ветер поднимается, как бы шторм не начался. Реве! -ла буря, гром греме-е-ел! Во мра! -ке молнии бли-ста-ли!..

И вновь каким-то безотчётным образом они переместились со взморья в квартиру следователя, и Раскольников с пенящейся в ушах кровью сидел вновь в кресле и недоумевал, по какой причине он, истоптавши не одни подмётки по околоткам этой стороны, до сих пор не наткнулся на такой короткий и простой путь к девственным берегам.

— …обширные планы, — докладывал коллежский асессор. — Вы не представляете, до чего они простираются! И вы в них играете — именно вы, Родион Романович! — чрезвычайно важную роль. Признаюсь сердечно: желал бы сблизиться с вами елико возможно теснее, как друг, коллега… сподвижник! Вместе, рука об руку, пройти славное поприще общественного служения! В моей поддержке и покровительстве можете не сомневаться, — впрочем, я вам их уже оказываю… Как вам самочувствуется? Если я закурю — не повредит?

— Что за дичь? — сморщился Раскольников. — Какие планы? Какое поприще?

— Блестящее поприще. Кстати, как правильно на латыни сказать: способствовать, не обременяя? Заметили, я этот оборотец в письмеце к вам ввернул. Хочу, знаете, на ленточке под гербовым щитом поместить.

— Adiutare sed non ingravare, вероятно. Способствовать, не обременяя того, кому способствуешь, или самого себя при способствовании? Выражение двусмысленное, как и всё, что вы делаете и говорите. А вы что же, на титул рассчитываете?

— Ничего для себя не исключаю. Кроме, разумеется, смены направления движения: вверх, только вверх и никак иначе. Сплошной взлёт! Которому препятствует лишь ваше нежелание рассказать мне про баул.

— Не было никакого баула.

— У кого не было? У процентщицы? Не нашли, стало быть?

— Про процентщицу не знаю, а у меня сроду баула не бывало.

— Не бывало, — вздохнул следователь. — Тогда хорошо бы вам сделать так, чтобы и Настасьи-служанки никакой не бывало. Которая этот баул прекрасно запомнила и досконально описала.

— Настасья врёт. И вы меня на фу-фу не возьмёте.

— Ну зачем ей врать. Вы когда изволили с квартиры съезжать, она при сём присутствовала и процесс наблюдала. Были книги, ящик, тючок — и баул. А так как мы оба знаем, какой в том бауле капитал плещется, то попрошу вас выдать половину суммы — не мне, упаси бог, — а вашей сестре, после чего она сделается из бесприданницы женой коллежского асессора, и в кратчайшей перспективе…

— А, баул! Что ж вы сразу не сказали! — Раскольников поднялся и смачно, до хруста, потянулся возле стены с отстающими обоями. — Вы позволите?

— Сделайте одолжение. У меня в спальне все обои подраны.

Раскольников вцепился в обои и содрал полосу до пола; то же проделал со следующей. Дальше уже возражал британский парламент.

— Да, баул… Эх, Порфирий Петрович, друг… Коллега! Сподвижник! Был баул. Имело место! Солидный такой, хромовой кожи, уве-е-систый. Только это не ко мне. С баулом Лужин пришёл. А я как раз съезжал. Настасья, полагаю, упомянула, что это Лужин баул нёс? А я — тючки, книжки… Потом он с этим же баулом и удалился.

— Не предполагаете, куда?

— Ума не приложу. Как и в отношении того, что в этом потревожившем вас бауле находилось. Вы как-то вдруг позеленели, Порфирий Петрович. Скверниссимо? Водички?

Следователь, не сводя немигающих глаз с Раскольникова, медленно, с расстановкой поаплодировал.

— Браво, Родион Романович. Я в вас не ошибся. Далеко пойдёте. А могли бы вместе. До министров дойти могли бы. Я бы согласился даже на товарища министра. А теперь по крутой лестнице в сверкающем Дворце Правосудия я поднимусь один, а вы… — Он простёр десницу и предельно мерзко проблеял: — Иди ж на каторгу бодрей! Ты дело сделал — не жале-е-е-ей! Не подумайте, голубчик, — слова не мои: любимый поэт нашего студенчества Ога-га-га-рёв.

Раскольников подошёл к фисгармонии, нажал на клавишу и не в лад с загудевшей нотой пропел:

— Не плачь, красавица, слезами

кручине злой не пособить…

— Ой, нет-нет, пощадите! — схватился за уши следователь. — Дайте сам вас потешу на дальнюю дорогу, на посошок, так сказать. — Он уселся к инструменту, первым же касанием извлёк из него нарядное рокотание и запел высоко и с чувством, суча ногами по педалям:

— Не внемлют! — И вотще певец

укорный голос напрягает:

жестокость каменных сердец

не чувствует, не постигает.

Бродя во тьме пороков злых,

все алчут почестей земных:

богатств, корон и поклоненья;

всё так же презрен бедных стон,

оставлен бог, забыт закон,

и нет злодейству исправленья.

Раздвиньтесь, пропасти земли!

Чертоги сильных, отопритесь!

И вы, которые могли

губить людей, — землей пожритесь!

Я видеть мнил в судьях земных

отцов отечества прямых

и всем вещал: се божьи чада!

А вы под блесками громов,

как и ужасный из врагов,

все дети смерти — жертвы ада!

Этот псалом мы лицейским хором на выпускном исполняли, — а я регентом. Триумф был экстремальный! Мне шаль подарили, с губернатором мазурку открывал, два поручика из-за меня стрелялись… Э, да что там! Дозвольте, я тему нашу проведу в другой секвенции. Баул упомянутый не один я разыскиваю. И он отыщется, будьте уверены. И не к вашей выгоде, Родион Романович, совсем напротив. И я уже ничем вам помочь не смогу. А из пятидесяти процентов — смог бы.

— Если вы, господин следователь, рассчитываете вывести меня из себя до того, чтобы я набросился на вас и проломил вам голову бюстиком императора, то вы ошибаетесь. Цивилизация, гуманность, уважение к личности — это всё про меня. А вы сломите себе голову другим способом.

— Ахти, голубчик, спасибо, что предупредили. Я всё же перейду от греха подальше.

Порфирий Петрович вновь разместился на подоконнике и достал из дарёного портсигара папиросу. Солнце, обогнув каланчу, уже заглядывало в полицейскую обитель, и оттопыренные уши следователя на просвет горели красивыми розовыми бутонами. Нарубить бы эти ушки мелко да на сковородочку, с лучком да маслицем, и скормить клоуну. У стула спинка тоже высокая, притянуть ремешком за певчее горлышко, нос зажать, чтоб пасть раскрыл, — приятного аппетиту, ушки полицейские, с пылу, с жару!

Порфирий Петрович между тем, не слыша грозных аккордов судьбы, выдувал дым за окно и разлагольствовал, насколько раньше было интересней наблюдать представления во дворе пожарной части: ещё с год назад здесь на конюшне секли нарушителей благочиния, — кто сам приходил, с записочкой от хозяина, кто в сопровождении, кто под конвоем… И рыдания, и слёзы, и заря, заря! Поучительное было зрелище, вплоть до мелочей, — какой походочкой входили и в какой раскорячке уходили; и партитура тоже любопытная бывала, особенно когда женщин секли, некрасивых, разумеется: смазливые получали пощаду в порядке натурального обмена.

— Самое смешное… — Порфирий Петрович пустил несколько дымных колец, — …что вы сестру свою не щадите. Если вы даёте мою долю в приданое за ней, то я женюсь немедленно и даже несколько раз подряд. В противном случае… Мы оба знаем, что Авдотья Романовна пойдёт на всё ради любимого брата… что и показал случай с беднягой Лужиным. И потому когда мы вас казённокоштным студентом в арестантский университет примем, то за те послабления, которых мне удастся добиться для смягчения вашей участи… или не удастся, но они будут представлены как удавшиеся… Авдотье Романовне придётся благодарить меня в порядке свободного художества.

С какого-то момента, может быть, ещё с клоунады на взморье, следователь перестал вызывать у Раскольникова омерзение. Он рассматривал полицейскую гадину с исследовательским интересом, удивляясь безграничному своему терпению и следя, как растёт и ветвится — почти такое же раскидистое, как «древо Порфирия» из учебника логики, — широкошумное, всё в сучковатых провокациях, древо Порфирия Петровича.

— Для общего развития, господин следователь: у некоторых жуков есть на лапках особые приспособления, чтобы хватать и удерживать самок.

— И что с того?

— У вас их нет.

— Так я и не жук.

— Это кто вам сказал? — Через большую полицейскую лупу, взятую со стола, Раскольников полюбовался обратившимся в масленичную харю следователем. — Я уверен, что если на вас наступить, то из-под лопнувшего хитина полезет белый вонючий гной.

— Зато ворованное не полезет. К тому же учтите, что мне раздавить вас куда проще, а в случае вашего отказа от компаньонства — и приятно будет. — Тут следователь отбросил папиросу через плечо за окно и прикрикнул на Раскольникова, вздёрнув губу в оскале: — Да поймите же вы, церемонник, что меня не волнует, что да как произошло в известном доме в известный день. Мне плевать, личные ли счёты там сводились, или, что вероятней, всем двигал экономический интерес, — он у нас теперь заместо античного рока. Повторяю — плевать, вот так. — И Порфирий Петрович харкнул во двор. — Скажу более: я считаю, что бывают такие обстоятельства, в которых порядочному человеку, чтобы остаться порядочным, надо переступить и через порядочность, и через человечность… и через закон. И я не судья этому… порядочному человеку. И не хочу втягивать ни его самого, ни тем более сестру его в судебно-карательную машину. Но пусть порядочный человек тоже оценит с признательностью бесстрашие моей откровенности, мою, не побоюсь сказать, душевную песнь, по-русски широкую, по-христиански милосердную, — пусть он ей подпоёт из пятидесяти процентов. Грубо, скажете? Корыстно? Что ж вы хотите, голубчик, британские учёные доказали, что человек интересен остальным лишь тем, чем он им выгоден. Меня же интересует исключительно баул! Ах, вру, вру… — захихикал он. — Не менее того меня интересует, зачем с маляра сапоги стянули. Вот уж загадка так загадка, — верите ли, спать не могу. Как говорится, дело в шляпе, а в этом случае — в сапогах. Что, думаю, за иероглиф мне преподнесли? А тут не иероглиф, а целый Сфинкс. Могу признаться, — вам, кстати, пример подавая, — мнил, что тут какая-то серьёзная пружина, и вот сейчас в беседе с вами дошло до меня: потому и не мог уцепиться, что здесь не по логике, а по вдохновению. Когда в отставку выйду — издам пособие для преступников, под псевдонимом, само собой; и там важнейшим пунктом будет указано: оставляйте на месте преступления какую-нибудь абсурдную деталь. Вот разули маляра — и следствие лезет на стену, мозги набекрень: зачем, почему именно маляра, не босым же он ходил на дело? — Снизу со двора заскрипело-загрохотало. Следователь перегнулся через подоконник. — Водовозка в часть приехала. Сейчас и мне огнеборцы ведёрко поднимут. Уважают меня, входят в положение одинокого мужчины. Чего и от вас ожидаю, милейший Родион Романович. Не смею более задерживать, тем паче новая наша встреча не за горами. И только от вас зависит её, так сказать, жанр и место проведения. Сказал бы: вот вам несколько дней на раздумья, — что означало бы покривить душой, ибо не вижу ровно ничего, над чем стоило бы раздумывать. Подсчитать — да. Извлечь, подсчитать, доставить, — три-четыре дня, полагаю, достаточно. Не сердитесь на меня, ей-богу, ради вас стараюсь. Ну и для себя, грешного, малость. Способствую, не обременяя! Точно знаю: когда всё разрешится, даже умилены будете. Мною, прежде всего. Сами захотите облобызать меня как любимого, а также единственного шурина. Dixi (я всё сказал), Родион Романович. Примите моё почтение вкупе с упованием, что соболезнование выражать не придётся.

Тут Порфирий Петрович в своём балаганном стиле отвёл с помощью одной руки другую к затылку и, нажимая на голову, заставил себя несколько раз кивнуть болванчиком.

Раскольников выслушал этот монолог вполоборота, держась за ручку кабинетной двери, и без раскланиваний немедленно вышел в полутёмную прихожую. Слева от вешалки висела штора, чрезвычайно удобная, чтобы за ней притаиться с топором. Он повернул ключ во входной двери и под олений крик следователя: — Авдотье Романовне — падам до ног! — шагнул на лестничную клетку, в другие цвет, свет, воздух, не прослоенный ехидством и папиросным дымом. На лестницах он заплутал, пару раз перешёл по коридорам на другие марши, — всё-таки и в полицейской архитектуре присутствовала доля ехидства, — и в результате попал во двор пожарной команды. Ворота всё ещё были распахнуты, и он мимо водовозной подводы по скользким камням мощёного двора вышел на пропечённый угол Садовой.

Глава XXXVI. КОЛОМНА

Écrasez l’infâme (раздавите гадину). Только этот лозунг и вертелся в мозгу, в остальном он мало что соображал. Восприятие текло ещё обрывистей и бессвязней русской истории. Голова была в пыльном чехле от люстры, весь он был равномерно закапан едким мёдом полицейского органа. Сказать легко, но как давить будем эту хитрую, жадную, ушлую тварь. Вот тебе и великие судебные реформы — «в видах всеобщей справедливости», — после них все окончательно угодят в кабалу к таким хищным шантажистам.

Уходящее лето, отбросив, как женщины после пятидесяти, всякую пристойность, остервенело тёрлось о железо и камень города, а Раскольникова ёжил и корчил подкожный озноб. Порфирию известно про баул. Немудрено: у него в осведомителях чистильщики, дворники и служанки; наверняка есть доносчики и с уголовного дна. У гадины раздвоенный язык: одним концом облизывается на Дуню, другим на баул. Обливаясь ядовитой слюной вымогательства. Классическая схема шантажа: повод — довод — вывод. Вывод под конвоем, если не хочешь вывода в карман.

Да что же это он — не было ничего подобного! Следователь на руках ходил, лягушкой в воду прыгал, сам Раскольников драл обои, как кот, — в это что ли верить? Бред, сон, наваждение. По закону Архимеда тело, погружённое в сон, вытесняет в явь количество сна, равное своему весу. Вся эта фисгармония, рубин на шее, с губернатором мазурку танцевал — чушь спросонья. Потому и сновал так лихо — то в полицию, то на взморье, — что всё это снилось ему. Да, рассыльный приходил, — после него и задремал эту тему в самой игривой вариации. Но тогда получается, что визит к Порфирию ему ещё предстоит. Нет уж, лучше считать, что и рассыльный приснился. Но до чего всё натурально инсценировалось — и обстановка, и разговоры. Он обнюхал рукав — не пахнет ли дымом или морем. Воздух сверху донизу пах раскалённым утюгом. У вас, господин Раскольников, в роду помешанные были? — Как же-с, с меня начались. Нет, ему бояться нечего, Лужин уже показаний не даст, Мармеладов тоже. А Соня?!

Что-то попадало возле его ног. Раскольников оглянулся и обнаружил себя на канаве у Львиного мостика, с рычаньем колотящего по чугуну ограды. У бедного слепого, продававшего рядом щётки, со страху товар вывалился из рук, возможно, решил, что каменные львы ожили. Раскольников помог подобрать щётки, сошёл в тень и остановил продавца кваса. Какой к чёрту сон, когда так логично объяснился обыск у Сони. Гром грянул не из тучи, а из навозной кучи. Чучело выманило у неё кулон, потому так лучилось в свой последний вечер. Но ты, дрянь несмазанная, почему молчала, почему не предупредила? Боялась, что руга-ать бу-удете. Ой, будет, и не только ругать, в зависимости от того, что ты полиции сказала. Это ж надо так на мармеладе поскользнуться. «Грубая погрешность является виной, грубая вина является умыслом», — очень правильно говорили римские юристы…

Он с трудом укротил себя, чтобы не заехать кружкой в рожу дожидавшегося разносчика. Спокойно, Родя, ты не настолько зол, как думаешь. В обе стороны извозчики не просматривались. Чуть поодаль на набережной стояли дрожки с остолбеневшей сивкой-буркой, но без возницы. Как бы того не хотелось, надо было идти за ванькой назад на Садовую и катить за потаскушкой, которая нынче хоронит папашу-любовника. Тут из подвальчика выковырялся извозчик и стал угощать конягу хлебом.

— В Коломну, Мясной через Дровяной — знаешь?

— Как не знать.

Раскольников уселся на жаркое сиденье и велел ехать не по каналу, а по Мойке, — чтобы не проезжать мимо ведьминого дома.

— Понял?

— Как не понять.

Пролётка оказалась какой-то кривой, Раскольников то и дело сползал по скользкой коже и рассуждал, что это, несомненно, была галлюцинация: от каланчи до залива версты две, и нет там никакого соснового бора и хрустящей гальки. Но какой стереоскопический реализм: он помнил крап на зелёных обоях, британский парламент в жёлтой рамке, видел узор на белой коряге, полицейский табачок стоял у него в ноздрях…

— Куда?! — заорал он на ваньку, когда тот, проехав как ни в чём не бывало вдоль канавы, свернул в Среднюю Подъяческую. — Ты слышал, что я сказал, колбаса с колёсами?!

— Как не слышать, — с охотой отозвался кучер. Он был пьян в дугу, наклюкавшись в кабачке. Непринуждённо развернувшись с передка к Раскольникову, он потыкал кнутом воздух. — А тута в энтом дому двух старух снасильничали и зарубили.

— Не ври, их убили и ограбили!

— Это само собой. Ограбили, как же без этого. А сперва снасильничали, как же без этого. А потом в топоры, все мозги по стенам, как же без этого.

— Хватит брехать! — рявкнул взбеленившийся Раскольников.

— У кого жена брешет, у того и мать с хвостом, — дал достойный ответ извозчик и немедленно заснул прямо на Харламовом мосту, они чудом разминулись с ломовой подводой.

Хорошо хоть лошади не употребляют. Сивка-бурка если и не умела говорить, то, видимо, человеческую речь понимала и, запомнив адрес, цокала самостоятельно в правильном направлении, с торцевой на булыжную, мимо немецких мастерских и еврейских лавочек, с булыжной на грунтовую… В Коломне ничего гужевого навстречу не попалось, и Раскольников перестал опасаться дорожной катавасии. И тут же чуть не вылетел из пролётки, — до того резко она остановилась посреди улицы. Ванька проснулся, слез, обошёл лошадь и развёл руками:

— Шабаш!

Сивка-бурка фыркала, мотала гривкой и переступала в постромках. Прямо перед её копытами валялся труп большой грязно-белой собаки. Ванька уверил, что таперича она и шагу вперёд не ступит, потому как смерть ценит и дохлятины боится; а они почитай уже на месте, Мясной вона, за тем углом; стребовал с Раскольникова полтинник и уехал досыпать на козлах.

Улица вымерла, как чумная, лишь рой мух вился над падалью. Он свернул к церкви, но и там никого не было, кроме нищеты, дрыхшей на паперти. Сзади зашаркали, — пьяная простоволосая баба в обоссанной юбке доволоклась до трёхэтажного дома в охряной коросте и сгинула в подворотне. Он двинулся в ту же сторону и на дощечке на стене прочёл — предположительно на русском языке: «Всемъ доми от даюца квартеры а о цине можна справицца у дворника». Он крикнул дворника, но того не было, как не было даже ворот в арке. Ржавый крендель скрипнул над заколоченным окном булочной. Удивительно, но и кабак под красно-синей вывеской тоже не работал. Он прошёл до угловой лавки — мясной, о чем оповещала розовая свинья над окном, вырезанная из жести строго в профиль, — тут-то даже топонимически обязаны знать всех обитателей Мясного переулка. Но лавка тоже была закрыта; на свинье углём было нацапапано «Гриня», и к пятачку прилеплен окурок; сквозь тусклые стёкла полуподвала можно было разглядеть разложенную по подоконникам мясную обрезь модного в этом сезоне зелёного цвета.

Через несколько шагов Раскольников вышел к Пряжке. За мутными её водами торчали местные ростральные колонны — кирпичные карандаши Бердова завода, одна труба дымила. В мятых и закопченных его корпусах с побитыми стёклами что-то ворочалось со звяком. Неподалёку у Банного моста тоже чавкало, — с подвод золотарей из ящиков черпаком переваливали дерьмо на баржу. При безветрии вонь не доносилась, но весь пейзаж смердел сам по себе. И ни души.

Он повернул вспять в пыльный проулок между пришибленных домишек, не знавших покраски с прошлого царствования. Бурьян вдоль заборов на костылях, латки на кривых крышах, по обочинам над сточными канавами — гнилые доски, остатки тротуаров, растащенных в зиму на дрова, — место ссылки битой посуды, гнилого тряпья, человеческих отбросов. Где-то неподалёку сварливо блеяла коза, не то голодная, не то недоеная. Трудно было представить себе, стоя в этой глухомани, что всё ещё находишься в Петербурге и весьма недалеко от центра: до того же любезного Порфирию Петровичу Английского проспекта было рукой подать. Коломна словно упивалась своей провинциальностью и усердствовала в захолустной неприглядности.

Вот у кого всё узнаю, обрадовался Раскольников, завидя благородного седого старика в фуражке, очень прямо шедшего навстречу по середине улицы. «Мармеладова собственный дом в Мясном!» — но мертвецки пьяный старик промаршировал насквозь, стеклянным взором устремлён в даль, где бытиё сужалось в бутылочное горлышко. Может, это и не пьянь была, а покойник, — откопался на затопленном кладбище и шествовал на другое, посуше. Пёс пробежал с жёлтым мослом в зубах, похожим на член китайца с выдранным лобковым кустом. На покосившийся фонарь с выбитыми стёклами села сорока и спросила строго: — Чего тебе здесь надобно, дурень?

— Мармеладова дом! — крикнул Раскольников мужику, копавшему на огороде с таким зловещим лицом, будто с утра убил, а теперь зарывал. Тот опёрся на лопату, внимательно выслушал и ничего не ответил, лишь проводил взашей гнетущим взглядом. Да тут секта. Вот так, при полуденном солнце, в жилом предместье можно почувствовать себя жутче, чем в ночном буреломном лесу. Не исключено, что случайно забредших сюда пешеходов никто больше не видел, — как их опознать в мясной обрези.

Пропащее место всей гнусью уверяло, что не стоит ему Соню отыскивать, коли так всё сложно получается. Возможно, Порфирий его вытягивает на Соню, как на приманку. Тем более если это был сон, — тогда дело не стоит и тени дыма, как говаривал один старый афинский кукольник. Может, и Коломну он видит во сне, — или этот ободранный околоток сам приснил его себе. Или он попал в Петербург будущего, — все жители поднялись и ушли спасаться в леса. Veri nihil, omnia ficta (ничто не истинно, всё вымысел). Вдруг из-под полусгнившей лодки, — на которой плавали ещё в наводнение, описанное в «Медном всаднике», — выкатился белый шар и запрыгал перед ним. Это был круглый пушистый щенок, визжащий от врождённой радости. Восторг подбрасывал его чуть ли не в рост Раскольникова, да ещё с перекрутом, так что он успевал обернуться в воздухе вокруг оси перед тем, как вновь взлететь мячиком. Раскольников никогда не встречал такой прыгучей собачонки. Вполне возможно, это был сын той грязно-белой псины, что теперь лежала дохлятиной на мостовой. Он присел и потрепал щенка по кудлатому пуху, потискал уши, хвост и лапы. Пёсик почти плакал от любви и готов был умереть в полёте ради всеобщего счастья. Рядом обнаружились два крохотных мальчугана в одних рубашонках без штанов. Ваш, спросил Раскольников. Те закивали. А где Мармеладовы живут — знаете? Малыши сунули по пальцу в рот. А где хоронят нынче — знаете? Знаем! — и голоштанники покатились по улице чуть ли не кубарем. А за ними белый клубок, а за ним смурной студент, а за ним души заложные почётным караулом, нагишом и впроголодь.

Жилище чучельника находилось за ручьем, текущим, судя по пятнистым душистым струям, из кожевенной мастерской. Дом стоял за косым, как римская цифирь, штакетником, окружённый небольшим палисадником, вытоптанным до состояния плаца, — ни грядки ни кустика, ни травинки; одна кривобокая берёза уцелела у забора, и то лишь потому, что к ней со второго этажа тянулась бельевая верёвка с тряпьём смутного назначения. Оттуда же из отворенного окна доносился русский застольный симфонизм, независимо от повода похожий на смесь божбы и ругани.

Говорят, дом всегда смахивает на хозяина; но этот напоминал не проповедующего чучельника, а память слабоумного, с перемешиванием навязчивого с необязательным. Линялый фасад некогда был жёлтым, сбоку по остаткам тёмно-красного сурика шла на второй этаж узкая лестница. Почва под домишком просела, отчего он оказался в очень выгодном положении для подтопления; первый этаж поэтому был нежилой, с окнами, заколоченными ржавым кровельным железом. Все простенки были как забрызганы грязью — от заплат досками, фанерками и палками; самая большая тесина подпирала лестницу. Что до оригинального, то из чердачного окошка торчало нечто вроде оглобли с привязанной к ней большой корзиной.

Раскольников отворил калитку, криво висящую с помощью петли на столбике, и шагнул во двор. Карапузы с одинаковыми каплями из носов смотрели на него по-собачьи. Он пошарил в карманах и выдал одному пятак, другому гривенник.

— Я знаю, что это! — пискнул кудрявый малыш. — Это деньги!

— Бежим! — завизжал второй.

И они умчались в облаке пыли и лая.

Подойдя к лестнице, Раскольников недоверчиво пошатал скрипучие перила; ступеньки вразнобой, похмельно перекошенные, одна провалена; не лестница, а буквальная метафора жизни: на ней легко можно было свернуть голову, как и во днях существования. «Сплошной взлёт», как обещал Порфирий Петрович. Сбоку что-то затрещало, — кряхтел и шатался нужник у забора. Из двери его высунулась большущая нога, затем рука ей под стать, далее показалась клокастая голова, — и по частям с натугой наружу протиснулся, скорее даже выдавился огромный детина больше самой будки: чем вылезать, ему проще было бы таскать её на плечах.

Завидя гостя, детинушка заулыбался и поспешил навстречу — и тут же споткнулся о камень (несколько их цепочкой лежали посередь двора — должно быть, лужу переходить); но не очень понятным образом не упал, а подскочил над землёй, словно надувной.

— Мармеладовы здесь живут?

— Да! — с ликованьем крикнул детина, торопясь к Раскольникову в пределах своего бегемотного объёма и особых возможностей: был он румян, кудряв, улыбчив, пузырился плотью и радостью и приближался, энергично вращая свои мяса, как бы скручивая себя на каждом шаге обратным ходом от заносившей его на сторону громадной килы в мотне чуть ли не до колена. Отчего штаны казались одетыми дёрепан модаз, задом наперёд. Раскольников успел вообразить, что это может быть отродье Лизаветы, выжившее в приюте и разбухшее от сырости.

— На поминки? — спрошено было так радостно, словно речь шла о тезоименитстве. Получив подтверждение, детинушка зажмурился от удовольствия и, ей-богу, даже подпрыгнул. Никто ещё не радовался так Раскольникову, как щенок и этот увалень. Мать с сестрой тоже были рады ему безмерно — но и оправданно, а эти два существа — беспричинно и бескорыстно. Поэтому их восторг попирал гравитацию и корпуленцию.

— Прошу то-ись! — махнул богатырь в сторону лестницы рукой, килой и подбородками.

— Нет-нет, после вас.

Если трухлявая лестница не обвалится под такой тушей, то и ему можно будет подняться. Увалень, обдав Раскольникова сильным запахом мочевины, запыхтел по ступенькам. Они угнетённо стонали, но держались. Он и пыхтел-то весело и топал весело чудовищными ножищами в панталонах предусмотрительного жёлтого цвета. Во всю необъятную спину его рыжего казакина шла широкая чёрная вставка, и все равно он трещал по швам, а под мышками расползался. Выждав, пока верзила взгромоздится на этаж, — а то ведь пёрнет и за забор улетишь, — Раскольников поднялся следом. Детинушка высморкался пальцами в стоявшую на площадке бочку, где по воде плавали яичная скорлупа и рыбьи пузыри, и деликатно, чистой рукой пригласил ко входу в коридор. Радушие его равно было дородности: весь он млел, круглые глаза сияли умиленьем, румянец заливал тугие шары щёк и стекал под воротничок охватом с бочажный обод; а воротничок подвязан был голубым бантиком.

— Мне, собственно, Софью Семёновну нужно.

— Как то-ись можно! — возбудился радостный монстр и тычком пальца внёс Раскольникова в коридор. Пахнуло кошачьей отрыжкой тухлой мышью, из боковой комнаты выплеснулась дружная какафония застолья. Оно было в разгаре, в разливе, в расквасе — и вмиг притихло при появлении Раскольникова. Ему показалось, что полна горница людей: они плотно плечом к плечу сидели вокруг стола, топорщившегося бутылками, и с законным недоумением смотрели на незнакомца совершенно чужеродного вида в дверном проёме. В тишине слышно было, как воют мухи под потолком.

— Это кого ты привёл, Капитоша? — скрипучим голосом спросили от окна. Раскольников толком никого не различал, потому что народ сидел против света.

Детинушка забулькал счастливым смехом:

— Как то-ись к нам! Надо то-ись!

Наконец Раскольников обнаружил Соню в дурацкой нахлобучке на голове. Почти парализованная его появлением, она с трудом выбиралась с кушетки в торце стола.

— Р-родион Ром-манович… К нам… после когда… Здесь быть тоже да…

Всё прыгало: лицо, слова, голос — перепуганный воробышек.

Он вытянул её за руку меж стульев и колен и объявил собравшимся, что он живёт по соседству с Софьей Семёновной и посчитал своим долгом в этот тяжёлый час…

— Кто это, Соня? — громко и визгливо вопросила с кушетки тощая женщина в чёрном платке.

— Это… это… Еликанида Ферапонтовна… — залепетала Соня.

Раскольников уже сообразил, что это и есть посестрие чучела, а девочка лет десяти с черной заплёткой в белёсой косе — его падчерица. Вдова протянула ему руку в драной митенке. Она рада видеть нового гостя, Соня плохого человека не позовёт. Насчёт «видеть» прозвучало пикантно: Еликанида как-её-там была слепа на оба глаза и мутью из-под полуприкрытых век смотрела далеко и мимо. Пальцы её были погребально холодны, но держали его руку крепко.

— Да чего там, садитесь, сударь! Штрафную ему! Соня, тащи стул! — загалдел народ.

Но костлявые пальцы слепой не отпускали. Да, у них горе, но в то же время, как он может видеть, — она обвела стол, — всё достойно, хотя и скромно, они люди небогатые… А с каких пор известен ему Семён Захарович, не служили ли они вместе на войне? Раскольников изумился: господин Мармеладов служил в армии?

— Да, батюшка воевал! — подскочила девочка. — Он чужих убивал, а наших лечил!

Раскольников с усилием улыбнулся ей: девочка сама была как раненая, — её сильно безобразило багровое родимое пятно в пол-лица.

— Конечно, мой муж воевал и потерял там своё здоровье, — подтвердила вдова с гордой улыбкой, высоко заголявшей десну — розовую грядку с длинными серыми зубами.

— Какая война! — хохотнул плечистый бородач в жилетке на красной рубахе. — Знаем, где он здоровье потерял.

— Силён был Сеня заливать, — буркнул мрачный небритый тип с угла стола.

Соня принесла табурет и еле впихнула его между стульями.

— Капитоша, иди к маме, потом не пролезешь, — позвала от окна скрипучая старуха.

И Капитоша грациозно, смахнув грыжей лишь одну бутылку на столе, протиснулся к родительнице. Гости сдвинулись, Раскольников уселся между суетливым старичком с седым чубчиком и облезлым заморышем с оттопыренным ухом и с таким выражением на мордочке, будто он наступил на какую-то дрянь — и одновременно на него самого наступили. Зато он единственный был одет подобающе — в засаленном, обтрёпанном, но чёрном сюртуке. Вдоль раскрытого окна помещались Капитоша со скрипучей матерью и борода в жилетке с нарядной пышкой-женой в крупных красных бусах и с платком в огурцах на плечах, — а чего стесняться: на люди вышла, а хозяйка всё одно слепая. Родня сидела в торце стола, одними головами выглядывая над ним с низкой кушетки, — девочка с пятном, мамаша в чёрном платке и Софья Семёновна с ошалелыми глазами. Рядом с ними — мрачный тип с волосами щёткой.

— Смяткин, налей ему штрафную, — скомандовал бородач плешивому соседу Раскольникова.

Посуды не оказалось, Соня выбежала за стопкой, но тарелки не нашла. Мать Капитоши через его брюхо дотянулась до прибора, поставленного покойнику, и сняла блюдце с рюмки.

— На, ополосни, Захарычу ни к чему.

Раскольников понадеялся, что блюдце сполоснут не в бочке на лестнице. Смяткин налил ему водки, но Раскольников положил себе воздержаться: по наклейке ясно было, что водка самая дурная, кокоревка. Снедь тоже вызывала содрогание, тем более что на блюдце навалили разом и блины, и кутью, и селёдку с огурцом.

Не писарь ли он часом будет, полюбопытствовал седой старичок; а то ему прошение надо в гошпиталь подать. Нет, он студент, отвечал Раскольников, ставя себя наособицу в компании.

— Не по лечебной ли части? — крикнул, как каркнул, мрачный-щетинистый.

— Пущай студент чего скажет вдогон Семён Захарыча, — назначил бородатый в жилетке со стеклянными пуговицами.

Раскольников поднялся. Это уже почти профессия, Ноидор Чивонамор.

— Не имея чести лично знать Семёна Захаровича…

— Всех знать — чести не напасёшься, — вставил небритый.

— …Но зная его дочь Софью Семёновну с самой лучшей стороны…

Пышка в бусах прыснула:

— Сонька, где у тя самая лучшая сторона?

Мужчины загоготали.

— Соня, а чего я не знаю?

— Сонь, а мне б хоть и не самую лучшую!

— О чём они, Соня? — громко спросила слепая Еликанида.

Соня выбежала из комнаты.

— Нн-нет, б-б-братцы, это сс-сс-котство! — загорячился плюгавый Смяткин, оказавшийся тяжёлым заикой. — М-м-мы Сёню пп-провожаем, ему рази ж пы-пы-понравилось бы…

— А чего, Сеня был человек весёлый, — рассудил бородач и приобнял супружницу, навалив на неё лапу в красном рукаве.

— А давай споём! — повела та наплечным мясом.

— Рано! После драки, перед самоваром.

Капитоша вовсю трескал блины, глотая их не жуя. Мать полотенцем вытерла дурачку рыло и замахала над столом, гоняя мух. Вдова выставила руку со спицами, — она, оказывается, вязала ощупью под столом, — и опять громче, чем надо, завопила, завернув губу над десной:

— Вы говорите, господин студент, про Семён Захарыча, говорите!

Пусть кто знал, тот и говорит, отделался Раскольников. Вот какой бы тост сам усопший сказал?

Компания грянула вперекрик:

— О, Сеня б загнул! — Умел покойничек! — За то, чтоб закусь не всплывала! — Им холера, нам мадера! — С того и пьём, что даден объём! — Горе не море, пей не утонешь! — Длинный хрен изнутри полощут!

— Нет, благодарю, — отстранил Раскольников бутылку. — Я бы квасу выпил.

— Был квас! — крикнула хозяйка. — Соня, квасу гостям!

— Был да сплыл: Капитоша оба жбана вылакал.

— Где Соня? — надрывалась вдова. — Глаша, иди за Соней, пусть квас несёт!

Раскольников вышел вслед за девочкой. В коридоре споткнулся о дорожку, сшитую из мешков, и чуть не упал на сундук. Но сундук был занят: на нем кто-то лежал с босыми пятками. Заманили! — бухнуло в голове. Это Мармеладов лежит! Не было никаких похорон! Сейчас чучело встанет, а гости набегут вязать убивца, — они все подсадные из полиции. Где топор?! Где кухня?

— Это Ермил-портной, он пить не умеет, — с важностью объяснила Глаша, сильно картавя: «Елмил-полтной». — Его теперь поленом не лазбудишь.

Раскольников стиснул голову: полное ощущение, что швы на черепе разошлись, — и прошёл за девочкой.

На кухоньке — жуткой, с потолком грязнее пола, — Соня, стоя птичьим силуэтом у окна, булькала в горло водку прямо из штофа. Раскольников отобрал штоф, сжал ей лицо щепотью: глаза вразбежку, рот набекрень, нос дырявый — идиотка! В бочку со скорлупой тебя сунуть. Одновременно рассердился на себя самого, — у него возникло бредовое желание вот так же, запрокинув голову, выбулькать в себя оставшуюся водку. Привет от Семён Захарыча!

— Я — за тобой. Поговорить надо.

Чёрт её знает, сколько она заглотила. Тряслась припадочно, но не плакала.

— Как вы… тут откуда… нашли…

— В полиции адрес дали. А ты — что — сказала — в полиции?

Она замотала головой, как лошадь перед собачьим трупом. Соня, где квас, дёргала её за платье Глаша. Поехали домой, потребовал Раскольников. Соня икнула и попыталась сесть на пол. Бессмысленная и бесполезная тварь. Он сполоснул ей лицо из рукомойника, который еще не выхлебал Капитоша, и оттащил в комнату на кушетку, где она сразу уснула, привалясь к мачехе.

В комнате пол с визжащими половицами был покат, почти как аналой, — дом, должно быть, медленно заваливался. Всё было дрянь и скудость, плесень по углам, затхлость из щелей, сажа над божницей, — дуновение из раскрытого окна не освежало. На стенах были приколоты листы из анатомического атласа — наверняка прикрывали дыры на обоях. Еликанида ужаснулась бы, знай о таком кощунстве. Забавно было видеть в этом мещанском убожестве челюсть в разрезе, распотрошённый живот, глаз со жгутиками…

— Нет, я у Сенной площади живу, — ответил Раскольников седенькому соседу, тягавшему его за рукав с вопросом, не у Покровской ли площади он живёт.

Далеко! А Охта дальше! Но на Охте никто из обывателей не бывал. Завязался серьёзный разговор о географии, в которой публика понимала столько же, сколько в кристаллографии. Все они были урождённые закоренелые коломенские сидни, бабы дальше Мойки не путешествовали. Нева, внушал своей дородной крале бородач, тыча в разложенное на столе в виде наглядного пособия полотенце, это где мы зимой с гор катались.

Тут Раскольников случайным образом махнул-таки подсунутую рюмку и после этого как-то быстро со всеми перезнакомился. Тот же заика Смяткин был на самом деле Святкин, служил по скобяной части и один из всей шатии сопровождал гроб на кладбище. Да факельщик он, выкрикнул небритый угрюмец, с мертвяков кормится! Святкин засмущался до пламенных ушей, а Раскольникову нитки на обтрёпанных обшлагах его чёрного сюртука стали казаться могильными червями, выползающими из рукавов. Бойкого старичка слева звали Провом Наумычем, он поведал, что буквы А и Я остались на кутье от надписи «Вечная память», он её сам «узюмом изложил», потому как при кухмистерской Феофаниди раньше поваром был, — слышали, конечно? А вообще он уже второго мужа Еликаниды хоронит, — первый замёрз, второй утоп, а третьему не бывать…

Ой, мы все нынче вдовы, взвыла мать Капитоши и облобызала «свово сиротинушку». Пышка в бусах пожелала типун ей на язык, потому разве «какая я вдова, правда, Гриша? А петь когда будем?» Рано, обрубил Гриша, оказавшийся хозяином мясной лавки на углу, — потому и закрыта была ради поминок. Борода у него была выстрижена под амбарный замок, красные губы ворочались под дужкой усов; живот располосован золотой цепью, волосы намаслены и рожками загибались над ушами. И так было ясно, что он местный громовержец — главный за столом и в округе, — но он ещё и крутил на пальце кольцо с хрустальным бриллиантом.

Нет, прикинул Раскольников, тут не малые голландцы, те бы не потянули. Тут нужен отечественный мастер, — хотя, если нет русской литературы, что говорить о русской живописи. Может, какой-нибудь богомаз, набивший руку на тайных вечерях и страшных судах, и совладал бы с аляповатым паноптикумом этих нетопырей. Цвета, между прочим, подобраны броские: красные рукава мясника, красные же бусы жены его, голубой бант Капитоши, солнце пламенит контуры, герань опять же краснеет на окне, штоф горит изумрудом… Мармеладов как раз поместился бы во всю длину стола. Лежал бы голенький, пухленький, волосики за ушки зачёсаны, срам прикрыт блюдом с селёдкой, во рту луковое перо, ноздри мякишем заткнуты, чтоб гной не вытекал. А вокруг союз друзей усопшего ножички вострит. Кому кусочек Семён Захарыча!..

Старичок Пров Наумыч, поправляя драный фуляр на шее, прикрывавший отсутствие белья, выразил уверенность, что господин студент склонен к рыбной ловле. Узнав, что нет, не склонен, немедленно достал из угла удочку и стал объяснять, что блёсны он льёт сам оловянные, а поплавки делает из винных пробок. А ещё рассказывают, что рыба на сушу вышла, и от неё вся живность произошла, — не слыхали? Семён говорил, но вот зачем ей, рыбе, это надо было? Конечно, когда щука за карасём гонится, тот готов на берег сигануть. А дальше-то что?

Мясник, распираем важностью да ещё и с хмельных глаз, решил придраться к Раскольникову: повод был тот, что студент заявился в чужой дом с пустыми руками.

— А разве теперь на поминки надо с подарками приходить, как на именины?

Публике ответ понравился. Мясник крякнул и сообщил, что он насквозь благодетель сего дома, без него все тут передохли бы, как зайцы в море. Жена мясника — то-то свинка гладкая — зашумела, что вся посуда — её! и полотенце – её! — и замахала им на мух. Уговорили: Раскольников пообещал на их поминки явиться с подарками.

— Уел тебя студент, Григорий Ильич! — хрипло крикнул щетинистый тип, которого все звали по фамилии: Маклецов.

— Тьфу, важное кушанье! Студент! Дармоед, на халяву припёрся! — озлился мясник. — Всякую Гогу с Магогой превзошёл, а где у коровы гусак — не знает. Раз такой умственный, пущай мне завиток в быке покажет!

— Сейчас Успенский пост! — надсадилась со своего края слепая. — Скоромного нет, мы люди небогатые!..

— Ты мне тут качества не строй! Мы сами воду пьём — чаем сплёвываем! А тебе маханину заместо говядины подсунут — ты и слопаешь.

— С копытами! — забулькал Капитоша.

— А я ел конину — с татарами! — крикнул Маклецов.

Мясник явно задирался: петь пора, а драки не было. Морда кабанья, глаза пузырьками, кулаки булыжные.

— Я хотел взять, но ваш кабак закрыт, — примиряюще сказал Раскольников.

— Так он д-давно уже, как полы п-п-провалились. Но не один ведь у-у-у нас, — засуетился Смяткин. — Я мм-могу если чего доставить, ног-гга здесь, рука т-там.

Раскольников вынул три рубля.

— Квасу и пива. Лучше — дурдинского.

— Я сбегаю! — гаркнул Капитоша и на том подавился, вся жвачка из защёчных мешков веером брызнула на стол. Он захрипел и потянул на себя скатерть.

— Нет уж, Капитошку посылать — он половину по дороге выдует, — сказал мясник. — Ну-ка, Свиридовна, дай я.

Он отстранил мать Капитоши и кулаком несколько раз от души вдарил по спине задыхающегося толстяка. Помогло: Раскольников еле успел уклониться от вылетевшего куска. Свиридовна оттолкнула мясника, продолжавшего охаживать багрового Капитошу.

— Не забижай мово мальчика!

— Мальчика? — удивился отдувающийся мясник. — Да его рылом арбузы бить надо!

— Гриш, ну петь-то будем?

Мясник двинул жену локтем.

— Уймись! То петь, то плясать… Не свекровь хоронишь.

На другом конце застучали ножом по штофу. Поднялся Маклецов, обвёл всех злобным взглядом.

— Желаю сказать! Я проникся в это печальное событие! Па-а-прашу всех налить градусу в посуду. Сего числа Семён Захарыч с наших глаз тово, окончательно… И вот ставлю в известность…

На кушетке заскулила Глаша. Спицы в руках слепой замелькали со удвоенной быстротой. Голова спящей Сони на плече мачехи тоже задёргалась чаще.

— Семён Захарыч умер не своей смертью!

Раскольникова разом прошиб пот.

— Верно! — подвякнул старый кухмистер. — Жить да жить бы!

— Чего б не своей — раз на роду написано, — скрипнула Свиридовна.

— Другое ему было на роду написано, — объявил Маклецов. — Да! Не утопнуть должен был Сеня, а сгореть! На пожаре!

— Оборони Господь! — заголосила Еликанида. — Что ты такое говоришь, Демьян!

Мясник потянулся.

— Да пьян был в зюзю Захарыч, вот и утоп!

— А должон был — сгореть! Чтоб и головёшки не осталось. Даже не угореть — и это ему не в масть. Ясным пламенем! Да, Сеня был нетрезвой жизни, но горел изнутри. Ибо! — он так говорил, я, говорит, он говорил… То есть это он говорил, что я, говорил… Тьфу! Ибо! Влеком к огню, ибо… Вот умел Сеня завернуть. Ибо — значит, того: подобны они!

— Кто?

— Пламень и Сеня!

— Ежели сено сухое, то вмиг сгорит, — подтвердил Пров Наумыч.

— Нет! — крикнула хозяйка. — В моём доме зелье не курят!

— Мать вашу кочергой! У Сени вот здесь полыхало! — Маклецов потыкал в чёрную растительность на своей голове и стукнул в грудь. — и вот тут!

Капитоша приподнялся и указал на свою килу:

— А уж как-ись тута полыхало!

Лавочник загоготал:

— Молодец, понимаешь! А что, Капитошка, много девок приманил на свой прибамбас?

— Многа-а! Мамка говорит — все мои будут!

Тут подоспел взмыленный факельщик, зазвенел бутылками, выставляя на стол.

Пров Наумыч ловко хлестнул удочкой Капитошу по руке.

— Куды грабли тянешь! Кто платил — тот первым пьёт. — И, откупорив пиво, подал Раскольникову. — Кисленьким солёненькое захлебнуть!

— Пож-жжалте сдачи д-двенадцать коп-пеек…

Раскольников отмахнулся от Смяткина и припал к бутылке.

Маклецов пытался прекричать гвалт:

— И вот, значит, я говорю!.. Земля пусть будет пухом Семён Захарычу!

— Да, пущай немного пуха поест, — рассудил мясник. — Эх, умер — не умер, было бы здоровье! А пошто пиво тёплое?

— Так пе-пе-пе-кло-с. Вз-ззопрел весь, — пожаловался Смяткин.

— А ты искупнись. Как Сеня. Хоть в Пряжке.

Заика обиделся.

— Зз-зря ты так, Григ-го-орий Ильич, помин пох-хабишь. Семён Ззз-захарыч — он не чета тебе бб-был… и нам всем. Чтоб ты-ты-такого ума необык-нновенного… Чтоб во все вопросы пе-пе-ревзошёл — не встречу больше так-кого… — Смяткин потряс кулачком и заплакал. — Семён Зз-зах-харыч меня любил, я з-знаю… Пусть ему бе-бе-без нас будет лучше…

Мясникова жена скривила круглую свою рожу:

— А раз такой необнакновенный — чего ж полиция до дому приходила?

— К обыкновенным полиция не ходит, — фыркнула Свиридовна.

Старый кухмистер причмокнул:

— А Семён в гробу хорош был. Умиление, да и только.

— Лежал хорошо, — согласилась Свиридовна. — Лет на двадцать помолодел.

— Вво-вот! И такой вид — бу-будто что проз-зрел! — Смяткин вскочил и протянул руки к блюду из-под блинов, словно в нём теперь покоился головой прозревший Мармаладов. — Меня тт-так и подмыв-вало спросить: что ви-ви-видишь, друг?

— Да, Семён крепок был, — развивал тему Пров Наумыч. — Рука крепкая была.

— Да уж не крепче моей. — Мясник показал мускулы на руке.

— Сравнил, Григорий Ильич. У тебя занятие способствует.

— У меня отродясь так. От пола аршин, а рука была — ужас. На кулачки вот таких мужиков валил, без меня не начинали. Раз кошка сидела на заборе — как вдарил со всей дури — она через улицу перелетела — а улица ого-го какая! бывший выгон.

— Оклемалась? — спросил Раскольников.

— Кошка? Не помню.

— Они живучие, кошки то-ись, — вдохновенно произнёс Капитоша. — Топишь-топишь, а они всё одно ползут.

Жена мясника зевнула.

— А чего Сеня в Пряжке не утоп? Охота была на Крюков тащиться.

— Загадка!

— Он утонул или утопился? — попробовал выяснить Раскольников.

— Он в рюмке топился, а в канал свалился.

— Да, пронзительный был насчёт водочки.

— Сильное одоление имел.

— Может, подрался с кем, его и толканули.

— Сен-ня — чтоб ты-ты-топился?! — Смяткин снова вскочил, у него даже пушок вокруг плеши встал. — Да в нём о-о-одном было жизни по-по-поболе, чем в нас вв-всех!

— Я знаю, что он на Крюковом делал! — Маклецов сверкнул злорадным взглядом из-под сросшихся бровей. — У него там зазноба жила!

— Наговариваешь, Демьян!

— Я-то знаю, знаю! — твердил Маклецов. — Мал-лоденькая. Сеня и в особенности входил.

— Захарыч мог, — подтвердил мясник.

— Врёшь, собака! — заголосила Еликанида и спицей попыталась достать Маклецова. — Ты всегда коварствовал нам! Верно мой муж говорил: лекарь Маклецов — подлец из подлецов! Ты ему завидовал, аспид! Он умел людей лечить, а ты только моришь! Морда скипидарная!

И швырнула в него вязаньем, но угодила в блюдо с селёдкой.

— Мама, не надо! — заплакала Глаша.

Соня, лишённая подголовника в виде мачехина плеча, очухалась и моргала, как курица.

— Как она тебя, Демьяшка! — захихикал кухмистер. — А и впрямь сколько народу извёл скипидарной своей настоечкой.

— Дикари! Неотёсы! — с чувством изрёк Маклецов и налил себе рюмку всклень. — Сифилитики собрались, спасибо, паралитики дома остались.

— Капитоша, тебе хватит! — крикнула (все уже только кричали) Свиридовна сыну, который тоже тянулся к водке.

Пров Наумыч снова вытянул его по пухлой лапище.

— Слыхал, чего мать говорит! Хватит лакать!

— Я один этот штоф могу выпить! — обиженно завопил Капитоша. — И всё, что тут стоит, — сам, враз то-ись!

— Чего орёшь, как Гаврилка с пятой бутылки! — Мясник толкнул увальня вместе со стулом. — Утроба пожарная!

— Мово мальчика не забижай!

Через пень-колоду, кусая воздух, надсадился Смяткин:

— А я раз шш-шам-панское пил! Кис-сслятина! В нос шибает, а забы-бы-бора нет.

— Брандахлыст ты пил, а не шампанское, — строго сказал старичок-кухмистер и опрокинул водки.

— А я у чухны самогон пил — вот да! Чистые сливки!

— Не, мы сивуплеев не употребляем!

— Обширно сидим!

— Да, стол значительный!

Слова стали подзвякивать, как вилки с ножами, очертания предметов переливались змейками, — Раскольникова снова повело поперёк времени. Ме-е-едленно раззявливались рты, руки тянулись к бутылкам плавными хоботами, вообще члены у честной компании стали химерически объединяться с утварью — плечо с тарелкой, ухо с цветком, глаз с пуговицей, на лицах тенями проступило тиснение обоев, а переплёт окна нахмурился в пристальный взгляд. Так, должно быть, умели замирать в мгновении античные люди и потом, остановив время, эпически подробно, в сотнях строк описывали, как вонзается меч, как упадает герой, как струится кровь…

Раскольников разглядывал оцепеневшее застолье как щит Ахилла, как покрывало Ариадны… и видел каждое пятнышко, каждую трещинку… скол на тарелке, плесень на огурцах, как тянется слюна во рту мясника, как растут бородавки на роже Свиридовны, как неторопливо летит муха с кудрей Капитоши на восемнадцать рисинок, оставшихся на блюде от кутьи… Это замечательное единство пластики и ритма превращало гнусное попоище в балет, в изысканную роспись на древней вазе…

— Мой друг с Кавказу воротился!

Его встречает вся семья!..

— Ну ты, Федосья — дери волосья! — заругался Маклецов. — Не свинячь на поминах!

— Ты кого щас свиньёй назвал? — грозно вопросил мясник.

— Кого следует! Ты её на прилавке заместо свинины разложи — никто и не отличит.

— Федосья — свинина! –забрызгал на радостях слюной Капитоша. — Я бы то-ись съел!

— Вона как, — сказал зловеще мясник. — Ты петь хочешь, Федосья? Пой! Чтоб тошно было! Чтоб Захарыч слышал! Ермила сюда! Смяткин, спорхай!

Раскольникова опять тягал за рукав рыболов-кухмистер с осовелыми безумными глазами и каплей под носом, как у карапузов.

— А пач-чему свадьба без генерала? Мне пошто не сказали? Я б такое бланманже с орденами предоставил!

Смяткин втолкнул в комнату Ермила — взъерошенного мужичонку в одном сапоге. Другой он держал в руке, совершенно не понимал, что от него хотят, и норовил сесть на пол.

— Играй! Где струмент? Балалайка где?

Ермил поглядел на сапог в руке, на босую ногу, пожал плечами и сел на пол.

— Куда струмент дел? Для чего тебя звали, скотина?

Капитоша, едва не снеся стол, рванулся в угол, — там и нашлась балалайка. Ермила усадили на вынутый из-под Смяткина стул и велели услаждать. Артист внял, брызнул по струнам и завопил во весь сип:

— У мово милёночка

хрен, как у телёночка!

Погуляю с ним, пока

хрен найду, как у быка!

Застолье дружно замолотило кулаками.

— Заткнись, бестолочь! Жалостливое давай!

— Мой друг с Кавказу воротился! — завела Федосья свою шарманку.

— Встречает вся его семья!

Отец и мать в одной могилке,

и перед холмиком скамья!..

Хор, вой, лай, звяк, шарк… Капитоша пытался всех переорать, меченая Глаша визжала выше всех. Где он, что с ним, может, тоже снится, как гастроль у Порфирия? Струна балалаечная была диагональю протянута через всю кубатуру, для верности проходя через бровь Раскольникова. А что, если запулить стаканом в стену?

— Горько! — заорал под ухом потерявшийся кухмистер. — Совет да любовь, тёщу на свекровь!

То ли это дикий возглас подействовал на Соню, то ли общая забубенность, только она вскочила вся красная и замахала руками:

— Молчите! Вы не смеете! Батюшка лучше всех вас был! У вас внутри… ничего, а он — золото!

— Не за этим ли золотишком полиция приходила к покойничку? — со смешком предположил лавочник.

— Он не покойник! — Соню шатнуло. — Это вы мёртвые… все! Вы плохие! Вы все серые, и у вас гвозди в глазах!

— Насосалась! — Тварь бесстыжая! — Жеребячье семя в башку вдарило!

Раскольников поднялся, выдернул Соню с кушетки и вывел припадочную в коридор.

— Ты меня слышишь? Отвечать можешь?

Соня бултыхалась и соображала не больше окосевшего балалаечника. Здесь от неё добиться ничего было нельзя, поэтому Раскольников произнёс безоговорочным тоном:

— Сейчас — Соня — поедет — домой, понятно? Нечего тебе здесь делать. Собирайся.

Соня зашмыгала, двумя руками поправила чёрную нашлёпку на голове.

— Да… Я с мамой только… прощаться…

Раскольников утёр её своим платком и подтолкнул в гостевую:

— Ну иди, прощайся.

— С мамой, с мамой… — заскулила хмельная дурочка и потащила его в комнатушку напротив.

Гости ревели вслед:

— Его невеста вышла замуж!

Она себя не сберегла!

И упрекнуть её не можно —

она при родах умерла!

Два топчанчика под серыми попонками да фанерный шкаф — всё обзаведение комнатки, в которую завела Соня Раскольникова. Таким же вязаным покрывалом застлана была Сонина кровать в борделе у немки, — мачеха-Арахна вяжет безостановочно. Над одной постелью висела анатомическая картинка со скелетом, над другой скелет уже в стёганых мускулах. Зато на окошке с фанерной латкой красовалось облитое солнцем чудо-юдо — большая сказочная птица об одной ноге с тропически звенящим оперением. Раскольников не сразу понял, что это обычная чайка, облепленная радужными перьями из петушиного хвоста да ещё и расписная да ещё блёстками усыпанная. Мармеладов был маэстро.

Он обернулся на прыжки за спиной. Соня, постанывая, пыталась забраться на шкаф.

— Не могу без… стула… Достаньте, только осторожно…

Он снял сверху какой-то предмет под чёрной тряпкой, оказавшийся шляпной коробкой. Соня поставила её на постель и достала из неё стеклянную банку. Раскольникова швырнуло к противоположной стене. В сосуде плавала женская голова, полузамотанная, как водорослями, тёмными волосами. Она казалась почти детской, ткани, видимо, скукожились, и глядела одним тусклым глазом. Ну да, он же ей веки склеил, вспомнил Раскольников. Обманул-таки, прохвост, и post mortem (после смерти) резвишься: не выпил, не закопал, сам любовался… Голова кивнула, медленно вращаясь и расстилая пряди по стеклу. Поминальная закуска подпрыгнула к диафрагме.

…Мой друг с Кавказу воротился!

Зачем не умер он от ран!

Зачем ему кресты — медали —

налейте горечи стакан!

Раскольников срочно отвернулся к окну. Видны были задворки, помоечный овражек, дальше над скатами криво напяленных крыш фигура размахивала шестом с красной тряпкой. Свист не доносился, голуби казались перчинками в небе, голубятник — потерпевшим караблекрушение и сигналящим облаку о спасении. От пришибленного пейзажа шло чувство, сходное с тем, какое рождалось при разглядывании гравюр с античными развалинами: будто древность изначально строилась как руины самой себя, с глубокомысленным заданием урождённых обломков.

— Мамочка, это я, твоя Соня… Как ты там, уже с батюшкой? Уже встретились, да? Батюшка к тебе пошёл, ему до твоей могилки недалеко…

Поблизости горестно закричала коза, та самая, голодная-недоеная. Привязана возле помойки, сожрала какую-то дрянь и теперь проклинает свою жадность. То ль струна звенит, то ль коза кричит, то ли снится сон добру молодцу…

— …Мамочка, я теперь совсем одна осталась, я тоже к вам скоро приду… вы подождите… Мамочка любимая, я так скучаю…

— Хватит, Соня, нам пора, — промолвил Раскольников, нависая над этой мармеладной патологией.

В комнату просунулось неприглядное рыльце Глаши, будто давленными вишнями измаранное.

— Соня, мама зовёт самовал ставить.

Раскольников шагнул вперёд, заслоняя от девочки кунсткамерную картинку, и велел передать, что они сейчас будут. Но Глаша не уходила, улыбаясь лукаво и глядя гадливо, — или наоборот. Чёрт их разберёт, может, для неё отрезанная голова — нормальная вещь в хозяйстве.

— Э-э… Глаша, это твоя птичка?

Девочка просияла и схватила чучело с подоконника.

— Да! Это птица-генелал, она в Афлике живёт! Тятенька мне поймал! Она вот так делает: чики-чики-калл! А что у меня есть! — Она вытащила из-под подушки калейдоскоп, подаренный Раскольниковым Соне, и стала совать ему в лицо.

Соня меж тем, обцеловав мамочку в стеклянные щёки, упрятала её в коробку, и Раскольников водрузил пособие на шкаф.

Выйдя к попоищу, он пнул стул Ермила, чтоб тот заткнулся со своей «По улице мостовой», и объявил, что Софья Семёновна приболела и попросила отвезти её к себе на квартиру.

Гости воспламенились.

— Га, знаем, кака така болесть! — Соньку на службу волокут! — А может, свадебку сыгранём? — Горько!

— Соня, как же так? — рыдающе, как коза за окном, воскликнула вдова. — У нас гости, самовар подать надо, убрать… А тебе всё бы развлекаться!

Соня пустилась утешать мачеху. Федосья, лупя мух полотенцем, протянула, что они со Свиридовной тебя, Еликанида, не бросят. И самовар, и посуда — как же бросить. А Сонька пущай едет, вишь, как студенту приспичило.

Раскольников сказал, что подождёт снаружи, вышел на лестницу и первым делом наплевал в бочку с нетонущим дрязгом. Вот уроды, вот где зоосад с кунсткамерой. Опрокинуть им бочку в коридор, пусть барахтаются в родной стихии. Над дверью прибита была ржавая подкова. Свидригайлов сходу бы определил, с какой она ноги и какой масти была лошадь. От Свидригайлова перескочил к Порфирию. Уж когда Коломна не сон, то Порфирий подавно был наяву. Сейчас из идиотки вытрясет, что она ему наболтала… Да и то сказать, бедняжка, — в таком доме, с таким папашей — мудрено ума не лишиться. Ну что она там мусолит…

Он вернулся к сборищу и рассвирепел: уроды с визгом подпаивали Соню. Её держали за плечи, лили водку в рюмку и тянулись со своими.

— А со мной на посошок! — А чтоб закусь не всплывала! — А со мной то-ись!

Ермил тупо дёргал струну, гнулись половицы… лишь старый опарыш дедушка Пров сидел смирно и не вопил «горько!»: он натянул подбородок к носу и спал, сделавшись похожим на Вольтера, который, как известно, смахивал на обезьяну, и мухи разгуливали по седому газону щёк. Сони уже не было: мармеладное желе поползло у Раскольникова из рук на пол. Смяткин помог ему выволочь обмякшее тело на лестницу.

— Где извозчика взять, знаешь? — крикнул Раскольников Глаше. — Беги!

Соню усадили в тени на нижней ступеньке, привалив к стеночке. Прочие гости тоже потянулись на воздух, ссыпавшись с гнилой лестницы, как корнеплоды на просушку.

— Покурить и всё другое! — объявил лавочник. При всей широкоплечести он оказался маленького роста, в косолапых сапогах на кривых ногах и в целом тоже напоминал амбарный замок на распиленной дужке.

— Снабди папироской, Григорий Ильич, — сунулся к нему Маклецов.

— Уйди, пёс. Ты мою жену лаял, — отмахнулся мясник и тут же саданул в спину поспешавшего вперёд него в нужник Капитошу. — Куды прёшь! После меня честь имеешь!

— Что ж ты делаешь, ирод! — завопила мать чуть не покатившегося кубарем детинушки. — Мальчику надоть!

— После твово мальчика на трёх телегах вывозить! Пущай в мотню валит, коли невтерпёж, — огрызнулся мясник, запираясь.

Раскольников отошёл к калитке в ожидании извозчика. Вдруг у забора, там, где он уже делался плетнём, проклюнулись, как грибы, два сопливых малыша со своим неуёмным пёсиком. Щенок всё скакал и визжал, предлагая поиграть, почесать ему пузико, — что Раскольников и исполнил, присев на корточки.

— Гос-споди… — пропела подошедшая Федосья, задрала карапузам рубашонки и вытерла носы. — Жрать, небось, хотите? — и удалилась плавно, как под коромыслом.

— У неё свои дети есть? — спросил Раскольников у закуривавшего рядом лавочника.

— А тебе что за печаль? Содействовать хочешь? — Мясник пыхнул ему в нос вонючей табачной струёй. — Ребёночка хочешь ей заделать? — Он набычился, завитки над ушами вздыбились.

— Тихо, тихо, щи прольёшь, — осадил Раскольников.

Подступил Маклецов, глядя со злобой, сказал умильно:

— Григорий Ильич, ну дай папироску. Уши ведь пухнут.

— Уши не яйца. Меньше дряни наслушаешься.

Маклецов оскалился по-волчьи и отошел, по-волчьи же загребая ногами. Мясник снова стал донимать Раскольникова и прямо предложил пойти подраться за домом.

— С кем тут биться? С Капитошей, чтоб Свиридовна зенки выцарапала? Смяткину раз в нюхало дашь — и поминай задохлика. А Демьяна я бил, бью и буду бить эту каверзу. Ты вроде не чистоплюй, хотя ссек от огузка не отличишь. Давай помашемся.

— Я не дерусь, — ответил Раскольников. — Я сразу убиваю.

— Вона как. И много убил?

— Приглядись, все за спиной стоят.

Мясник и в самом деле сощурился.

— Григорий Ильич! Дай покурить! — затопал в землю невменяемый Маклецов. — Помру ведь!

— Мешать не буду.

— Христом-богом прошу!

— Даром — только свинину татарам. Заслужи.

— Скажи, что надо, — сделаю.

— Покричи петухом, покукарекай.

— Сам кукарекай!

— Ну и брысь, гуляй ходули.

Маклецов удалился, всей душой пожелав мяснику нового рождения обратным ходом через соответствующий отцов орган с не вполне традиционным попаданием в мамашу.

Приплыла жена мясника с тарелкой, полной объедков, вывалила пёсику, а малышам дала по блину. Все трое заурчали, а один из дитёнышей, набивая рот, от восторга начал писаться, добро без порток, — забрызгал, как купидончик с фонтана.

— Гос-споди. — Федосья вынула платок из рукава, обтёрла малыша и, распрямившись, спросила у Раскольникова:

— Студент — это как военный, только гражданский?

Глаза у бабы были красивые, с размазанным синим зрачком; но глядела со скотским равнодушием, сквозь Раскольникова. Глаза с поволокой, рот с позевотой, — слыхал он такую поговорку.

— Чёрт с тобой, петухом так петухом! — подскочил Маклецов.

— Федосья, погоди, — Демьян кукарекать будет. Валяй, негодяище.

Маклецов оскалился и сквозь стиснутые зубы трижды прокукарекал.

— Не похоже, — рассудила Федосья. — Я такого кочета давно б зарезала.

— И то, хворый вышел петух. Не петух, а курица на яйцах.

— Так не дашь? — Трясущемуся Маклецову сейчас бы нож в руку, — тут бы мясник и отшутился.

— Почему не дам. За настоящую петушатину дам. Ты, Демьян, войди в положение: утро; солнышко светит; ты сидишь на заборе и точно знаешь, что в обед тебя беспременно зарежут.

— Кукареку! — заорал Маклецов в бешенстве. — Кукареку!

Подбежала капитошина туша и тоже заголосила-закукарекала. Щенок и малыши завизжали с великой радости и забегали вокруг весёлой компании.

Раскольников сам почувствовал в лицевых мышцах движение, от которого уже было отвык. Неким поощрительным допущением он почувствовал себя почти уроженцем этого гиблого коломенского болота, присутствие его здесь исполнилось нерассуждающего понимания. Возможно, за такой простотой явлений спускался вологодский гегельянец в душные распивочные. Да, уроды, почти троглодиты, зловредные, даже опасные, но и отборные: какая чёткость характеров, внятность поведения, — будто нарисованы безотрывным и безошибочным грифелем. Классицистически резкие и ясные их натуры размещаются в рухляди обстоятельств с неотразимой уверенностью в собственном существовании, без отравы резиньяции, в убийственной броскости примет. В каждом означена генеральная черта, ствол, от него отходит ветки-листики, есть и червячок при сём, свой у каждого. Мясник ревнив, Маклецов страдает самолюбием, Смяткин ищет, к кому бы прибиться…

— Что-то долго она бегает, — сказал он трущемуся рядом Смяткину.

— Кк-кк Покровской поб-бежала, тут ближе ва-ваньку не ва-ва-возьмёшь, — затрясся в гугнивом усердии заика и тут же прицепился к Раскольникову с конфузливыми откровениями, что он факельщиком только подрабатывает, и вообще в белые ночи почти не нанимают, вот зимой хорошо, только холодно, а валенки не положены, два раза ноги мы-мы-морозил…

Маклецов тем временем блаженствовал и пускал дым кольцами.

— Я тебя, Демьян, за что люблю? — толковал мясник, нагрузив лапой ему плечо. — Ты скотина, но слова понимаешь. Другим хоть в лоб обухом, хоть ухи режь, — всё попусту. Ты зайди в лавку, колбасы дам. Но ты тоже уважь, не петухом уже покричи, а, к примеру, как волк на месяц: — У-у-у!..

Капитоша обрадовано подхватил, после чего зажал носовой клапан и вытрубил аршинную соплю на забор, — и тут же выпучился и завопил, как на пожаре:

— Едут!

Подкатила пролётка, даже щегольская: и гнедок гладкий, и у ваньки шляпа с пером. Глаша, хоть лыбилась вовсю, примостившись на передке, была единственным прискорбным пятном. Раскольников отправился за Соней. Та спала у стенки, как посадили, с открытым ртом, а Свиридовна рядом гоняла мух и, как дверь нужника, скрипела ей что-то назидательное. Спросонья потаскушка стала целовать Раскольникова и без перехода заснула у него на плече. Вдвоем с безотказным факельщиком они подтащили её к пролётке.

— А не облюёт? — с сомнением спросил извозчик. — С утра дрожки мыл.

— Может то-ись! — игриво пообещал Капитоша.

Раскольников узнал ваньку: он вёз его от Спасской части со Свидригайловым.

Свиридовна потрясла Соню, подула ей в лицо и спросила, не хочет ли та на двор. Соня кивнула с закрытыми глазами. Бабы поволкли её в нужник. Раскольников, устав на солнцепёке, отошёл к завалинке, обросшей мхом. На доме красной краской было выведено: «Сей дом должен быть уничтожен в мая 1854 г.», выше шла другая надпись: «Простоять может до 1860 г.». Библейская безапелляционность. Где тут георгины росли? — вспомнил он Сонины рассказы. Весь двор убит копытами местной ржущей фауны.

Затренькала балалайка, по лестнице спускались проспавшийся Пров Наумыч с удочкой и Ермил, всё ещё об одном сапоге.

— Хоронили Тимошку —

порвали гармошку!

Хоронили Марусю —

затоптали два гуся!

Хоронили Егорку —

подрались за махорку!..

Подвалил довольный Маклецов, с новой папироской да ещё одна за ухом. У него такая густая щётка росла на голове, что её можно было всю нашпиговать папиросами. Разговор повёл учёный.

— Так вы не по лечебной части? Зря. Я так полагаю, что лекарю скоро быть первейшим лицом во всяком околотке. Потому как народ хиреет, это раз, второе — война скоро будет, калек прибавится, так что поползут за моей настоечкой, как миленькие. Я предполагаю на неё патент взять.

— Она при переломах помогает?

— Должна способствовать. С нутряным салом если смешать.

— А что там ещё, кроме скипидара?

— Ишь, подкрался! Тебе скажи — ты с немцем-аптекарем стакнёшься и сам деньгу сшибать начнёшь.

И, злобно вращая глазами, дыша табачным смрадом, неотъемлемо оскорблённым тоном понёс чушь, что у него есть двадцать рублей, надо ещё двадцать достать, тогда мясник обещает дать своих сорок, — можно дело открыть…

Бабы между тем грянули совсем уж разухабистую песнь:

— От дождика под деревом

прятались мы с деверем, —

ой, да подмокли малость,

подмокли!

Они ещё и перепляс устроили: Свиридовна сдёрнула косынку, жгутом державшую жидкие волосы, и махала ей с притопом. Федосья заводила глаза и подёргивала плечиком да бёдрышком.

— На лопухах и клевере

мы полежали с деверем, —

ой, да самую малость

лежали!

Знает он эти тугие мяса, знает, как отдается: развалит ляжки, уставится в потолок, как проймёт, охнет и ногти в спину вонзит; а потом пойдёт с безразличием, как корова с водопоя.

— А ветры дули с севера,

и мне надуло в черево, —

ой, да самую малость

надуло!

— Баба — фрикадель, — хекнул Маклецов, поглядывая на Раскольникова. - Нигде не заколупнёшь.

— Держите меня семеро,

не то сбегу за деверем, —

ой, за сладкую малость

сбегу я!

— А вы знаете, как Мармеладов людей лечил? — спросил Раскольников.

Маклецов затоптал окурок.

— Я то знаю, что ты, студент, здесь неспроста. Знал ты Захарыча, а теперь выведываешь, мозглятина!

Ещё один интуит на его голову. «Вы знали мою мать!».

— Глаша, иди самовар ставить! — заверещала из окна Еликанида.

— Ме-е-е! — отозвалась коза, просясь на поминки.

— Мее-ее! — подхватил Капитоша, показывая, как хорошо он умеет не только кукарекать.

Раскольникова дёрнул по обычаю за рукав старый рыболов.

— …А я так мыслю, что рыба на сушу не выходила, — с-под неё вода ушла. Сом сидел под корягой, а тут засуха, он в луже и остался. Ну и приспособился: сом горазд всё жрать. Надо думать, он в свинью обратился, та тоже всё поедом лопает…

Возле ног закрутилась кутерьма: Глаша и щенок с визгом гонялись друг за другом, а за ними бегали карапузы.

Раскольников стряхнул с рук и ног всех экспонатов и направился к отхожему месту за Соней. Но его перехватил мясник, придержав за полу пиджака.

— Вот смотри, грамотей: как порушатся города и Питер смоет…

— Это когда ожидается?

— Жди — не жди, а бог управит. И пойдёшь ты по бездорожью — и корову встретишь. А зарезать не сумеешь! Га! Скорей она тебя забодает! А всё потому, что ты книжки читаешь, а у неё своя книжка в желудке!

— Григорий Ильич, сделай доброе дело, — оборвал Раскольников гогочущего лавочника. — Давай сиротке щенка подарим. Я б денег дал хозяину, но не знаю, кто он.

— А я почём знаю?

— Это Кузьмы-водовоза сыны, — сказала Федосья.

Мясник сплюнул.

— Зачем Глашке щенок. Им самим жрать нечего, не то что пса кормить.

— Григорий Ильич, ты ж не злой человек. Погляди на неё, прикинь, что её ждёт. Она не соображает ещё, что никто её любить не будет.

— Да и мать любит сослепу, — протянула сквозь зевок Федосья. — Такую красоту ни платком, ни волосами…

— А от щенка у неё хоть одно счастливое воспоминание из детства останется. Видишь, как радуется. А мальцам можно игрушку купить.

— Да пряников дать, — фыркнула Федосья.

В бороде-замке мясника клацнуло, будто ключ вставили.

— Будет меня уламывать! — рявкнул он. — Без залётных обойдёмся. Кузьма-водовоз у меня в кредите с потрохами, он и пащенками почтёт за счастье отдать. Эй, Глашка! Поди сюда, пискля. Хочешь, псина твоя будет?

— Ой… — не поверила девочка.

— Бери сучонка. На охоту ходить будешь.

Глаша схватила щенка и засияла сквозь слёзы. Малыши, что-то учуяв, дружно заревели. Федосья утешала, обещая солдатика… коника… Мясник потрепал девочку по голове и явил почти телячью нежность:

— Ты, пеструшка, того… Приходи за костями.

После доброго дела надо было быстрей сматываться, пока въедливый лекарь вновь не привязался. О Соне сборище напрочь забыло. Раскольников постучал в дверь нужника, подёргал, позвал, — ответа не было.

— Никак заснула.

— Зачем-то закрылась, дурёха.

— Или провалилась, га!

Капитоша, размахивая килой, забежал за будку и нашел какую-то щель.

— Как то-ись спит!

Потрясли дверь, но щеколда сидела плотно.

— Надоть будку поднять.

— Или завалить.

— А вкапывать сам будешь?

Обломили прут на берёзе, но он в щель не лез, другой сломался. Ну-ка, дай я выужу! Пров Наумыч просунул в дырку-сердечко над дверью удочку и попытался подцепить щеколду крючком.

Раскольников велел Глаше принести нож, а сам забрал щенка, потискал и поводил лицом по белой кудели: на всякий случай будем считать, что в античности знали, что говорили, когда советовали обтираться щенками, очищаясь от пагуб.

Оттянув дверь нужника, он просунул нож в щель и сдвинул щеколду. Соня спала, откинувшись к задней стенке, траурная наколка сползла ей на глаза, подол лежал широко и симметрично, — она походила на допотопную бабочку. Бабы взялись приводить её в порядок. К Раскольникову подбежала Глаша с щенком в обнимку. Ей-богу, пёсик тоже смеялся.

— А как вас зовут? Ладион Ласкольников? А Соня тоже Ласкольникова будет? Так охота на свадьбе погулять, а то всё одни поминки.

Он украдкой дал ей красненькую и наказал тратить в самом крайнем случае, когда уже и щенка съедят. Показал на оглоблю, торчащую с чердака.

— Что это за корзина у вас на палке висит?

— А мы туда еду плячем от клыс.

— Так они и по палке заберутся.

— Не-е! Там гвоздики вбиты, — они падают.

В девочке чувствовалась бойкость натуры; скоро её стиснут обида с недоверчивостью, и бойкость превратится в пугливую собачью затюканность. А пользовать её будут исключительно раком, да и то с пьяных глаз. Самым правильным было бы дать пигалице со слепой мамашкой рублей пятьсот на виду у всех, — чтобы через пару дней их нашли бы зарезанными.

Подвели под руки Соню, удивлённую, как философия Аристотеля, усадили в пролётку.

— Чичас Соньку всем студетством… — захихикал дедушка Пров.

— Куда, Соняха? А свадебку сыграть?

Мимо Раскольникова — даже не мимо, а вдоль, растянув платок за плечами и задев плотным выменем, — прошла мясникова супружница со вздохом «уж не забывайте нас». Он поблагодарил почтенную публику и пообещал быть на следующих поминках. Балалаечник дзынькнул, высоко взвился федосьин голос, и хор ладно подхватил прощальную:

— Отцовский дом покину я,

травой он зарастёт!

Собачка верная моя

залает у ворот!

— Ну, держи свою уточку! Нно! — гикнул возница. Протрюхав под «Собачку верную» по мостику, обернулся к Раскольникову.

— Что, хорошо погуляли?

— Всем бы так, — ответил Раскольников, сдёрнул с Сониных волос чёрную нахлобучку, отёр ладони и швырнул на обочину.

Глава XXXVII. ФЕРЗЬ

— Вай-вай! — Мустафа покачал тюбетейкой.

— Не вай-вай, а баю-бай! — передразнил Антип и, пока култыхал за Раскольниковым до подъезда, всё выяснял, где же студент такую Соньку подобрал, а коли вместе пили, пошто он тоже «не в соплю».

Соня всю дорогу продрыхла на дрожках, а во дворе пробудилась, опять захотела к маме, упиралась, швыряла сумочку и хрипло курлыкала «ро-ро-ро», вероятно, пытаясь выговорить «Родион Романович». Родион Романович никому не отвечал, он и по пути не стал расспрашивать шлюшку, опасаясь извозчика, — слишком неприятное совпадение: в прошлый раз у полиции подвернулся и сегодня прикатил, как по заказу, вполне мог оказаться агентом Порфирия. За шкирку втянул сиротку на этаж.

— Давай ключ. Ферштейн?

Соня бурно закивала, раскопала ключ в ридикюле, показала с важностью: — Для сюда! — и сама воткнула в скважину. И, повиснув на нём, сломала первым же оборотом: кольцо обломилось, прочее намертво застряло. Раскольников выругался и пошёл к себе за инструментом, а вернувшись, нашёл пьянчужку куклой на полу и склонённую над ней костромскую вдову. Он прихватил клещами обломок и попробовал провернуть в замке.

— Соня, тебе плохо? — волновалась Капустина напоказ.

Сиротка открыла один глаз и сипло выговорила:

— Шешнадцатого мая.

— Ей хорошо, — сказал Раскольников. — Папахена хоронили, веселились до упаду. Вас сильно недоставало.

Замок щёлкнул, дверь открылась.

— Есть люди, которым никого не жаль. — И Капустина удалилась, воротя нос, с негодующей спиной.

Сложив тушку на кровать, Раскольников стянул с неё ботики. Слава богу, не блюёт, хорошая наследственность. Не открывая глаз, стала дёргать пуговицы на платье.

— Ты что в полиции сказала?

— Ро-ро-ро! — сообщила Соня, оторвав пуговицу.

Раскольников расстегнул ей тесный лиф, но не о лёгкости дыхания она заботилась: тут же рывками стала задирать подол. Заголив и раскинув ноги, успокоилась и мирно уснула. Он одёрнул платье, задвинул штору и вышел — и пошёл, и спустился во двор — и вернулся, вспомнив, что не запер свой номер. А у себя уже не мог вспомнить, гадал ли он с утра по римлянам и что ему выпало, поэтому распахнул фолиант и ткнул, куда попало.

«Скажешь, что вымя нельзя ещё есть: так обильно сочится

И раздувает соски свежего ток молока».

Ни в какие ворота: такого Марциала не понять, ни применить, ни обыграть невозможно. В коридоре постучался к Капустиной.

— Клеопатра Касьяновна! Я ухожу, присмотрите за Соней, комната не заперта.

За дверью зашуршало.

— Уходите! Без вас всем лучше.

— Благодарю, царица египетская! За мной корзина со змеёй.

Эрудицией можно одновременно шаркнуть и щёлкнуть.

Итак, от шлюшки ничего не добился, и неизвестно, когда она очухается. Стоило бы плюнуть ей в рот, как Аполлон Кассандре, чтобы никакая полиция ей не верила, как троянцы пророчице. Она-то спит, а вот ему хорошо бы нынче ещё не просыпаться. Но шиш, — и шантаж следователя, и коломенская фантасмагория — всё наяву: облепили, присосались, плещутся в голове, как нечистоты в бочке золотаря. А бочку эту влечёт квадрига мертвецов, которым он проторил путь в жизнь вечную. Хотя Лужина исключаем, сам себя обрёк, хватит троих — удалых, призовых, нахрапистых. Порфишку бы к ним припрячь — высечь, охолостить и припрячь…

Не сон, не явь, а посуху вплавь.

На Средней Мещанской он остановился перед лавочкой злополучного хохла. Судя по засову на дверях и ставням на окнах, малороссийская коммерция приказала долго жить. Но это сейчас волновало Раскольникова меньше прав на датский престол. Подворотней, на стене которой было написано «Слесарь» и нарисована рука с несоразмерно вытянутым указательным пальцем, он прошёл во двор. Искомый деятель курил трубочку-носогрейку на приступочке возле своего примечательного заведения. Ни с какой другой мастерской спутать его подвальчик было нельзя — благодаря художественному решению входа: под козырьком была натянута цепь, и в звенья её были продеты разнообразные висячие замки, — и каждый был выкрашен яркой краской, — довольно попугайная иллюминация. Длань указующая в подворотне тоже была намалёвана слесарем-затейником. Раскольников поздоровался, слесарь вынул трубочку изо рта, — причём дым словно остался висеть под носом в виде сивых усов, — и промолвил, что «ваши ещё не приехали». Это означало, что типография Бакста, находящаяся в этом же дворе в двухэтажном флигеле, всё еще не заработала. Но Раскольников знаком был со слесарем и помимо Бакста: весной потерял ключ и приводил слесаря в голубятню подбирать под замок; с той поры всегда оставлял ключ под дровяным ящиком. Протянул ему обломки Сониного ключа: можно ли починить? Паять нету резона, да и припой у него вышел, сказал слесарь; есть похожая заготовка, с неё только зубец спилить — делов на пару минут и рубль двадцать.

Раскольников согласился обождать и спустился следом в подвал, где всевозможное железо не хуже Сониных убиенных зверюшек тоже вопияло, скрежетало и корчилось, разъятое и искалеченное. Слесарь выпил квасу из жбана и принялся рыться в своём железном гербарии. Возле токарного станка Раскольникову на глаза, а заодно и в руки попался красивый медный диск маятника от напольных часов. Ему вдруг захотелось его купить и повесить напротив кровати в качестве личного своего полнолуния — для сосредоточения на столь же блестящих медитациях. Чушь. Вот заострить края, приклепать рукоятку подлинней, — страшное было бы оружие.

— А что, хохол свою лавку совсем закрыл?

Слесарь, не отвечая, зажал ключ в тиски и немузыкально провёл напильником. Лысый его костистый череп, казалось, тоже побывал в тисках и походил на плохо облупленное яйцо.

— Тут с улицы Мирон Богданыч лавку держал, знаешь такого?

Слесарь вновь промолчал. Вероятно, с похмелья. Или важничает. Людовик XVI-ый тоже любил слесарить и замки делать. Может быть, у слесаря обратный павлин в голове. Птичка выскочила из ходиков, — их штук пять висело на стене, — чирикнула пару раз и завязла в окошке.

— Вам один ключ?

— Ну сделай запасной.

Слесарь поменял заготовку и сквозь скрежет напильника заговорил отрывисто и гулко.

— Закрыл Богданыч свою лавочку. На все четыре оборота. Изнутри. Замкнул, забил и землицей присыпал. В тот же день, как жинку схоронил. Не стал канителить. Удобно: всё из своего товару, и гвоздь, и верёвка. И тубарет, само собой.

— Помер что ли?

— Вчера схоронили. Сам себя управил. Место тут заклятое. Раньше немец швальню держал, у него подмастерье тоже удавился. Теперь не знаю кто и возьмёт, разве жидовня какая. Рубль двадцать с вашего сударства.

Раскольников попробовал поторговаться, слесарь охотно сбавил до шести двугривенных, разошлись на восьми пятиалтынных.

Со скрипом и не ко времени, но слесарь разговорился.

— Всё суета! — и держал ключи в кулаке, пока не втолковал свою философию жизни. — Это если бы я, как угорелый, вокруг фрезы бегал обтачивать. Так я ж стою — а она крутится.

Надо думать, ему Мирон Богданыч представлялся соскочившей заготовкой. Бог — даныч, бог — взятыч. Це закінчиться колись чи ні? В весёлом домике напротив, где продажная любовь так лихо выставляла себя на обозрение, лишь красный бархат штор надувался пузырями в окнах.

В номер к родным зашёл на голоса без стука. Дуня показалась из материной спальни, но не прыгнула к нему с объятьями, как обычно, а остановилась и заплакала. Он не успел испугаться, — тут же послышался голос матери. Заглянул к ней, — она тоже шмыгала и утиралась платочком. Слёзы лились обоснованно: семейство Раскольниковых ограбили. Не оставили ни денег, ни украшений, вынесли почти весь гардероб — и лучшие платья, и новую обувь… Тварь с ангельским именем выгребла всё подчистую.

— Часики… она часики твои украла, брати-ик…

С вечерним чаем Серафима, видимо, опоила их, потому что сестра спала как убитая, ничего не слышала, «даже Петю первый раз не видела» — и проснулась лишь к полудню. Дуня уже обегала гостиничное начальство и прислугу расспросила, — всё без толку: да, видели Серафиму с узлом, но та третьего дня с таким же и приходила.

— Гадина! Гадина!

Дуня сбросила на пол с дивана скрутку с тряпьём воровки и пинками разбросала по комнате.

Полицию не звали, ждали его; и мать теперь не с кем оставить.

— Ах, сыночка, за что нам всё это?

— Чай пили?

Узнав, что нет, Раскольников позвал коридорного и наказал принести чай со всем самым вкусным из буфета. Родных покоробила его невозмутимость. Понимает ли он, что они теперь нищие, разорены, им жить не на что и уехать тоже? От вчерашней тысячи осталось шестьдесят рублей из материной пенсии, гадина не нашла их в её вещах.

— Благодарите бога, что она вас самих не прирезала.

Мать требовала бежать в полицию, прямо к Порфирию Петровичу, «он ради Дуняши всё сделает». Сестра к Порфирию идти не желала, Раскольников тем более.

— Что мы скажем? Пойди туда не знаю куда? Ни адреса, ни фамилии. И вряд ли он после обеда в части.

Поднос с кушаньем занесли к матери в спальню, расселись вокруг постели — зажевать печаль. Но Дуню не соблазняли крендели-пирожные, она волосы готова была на себе рвать: и перчатки выше локтя, и платье с розами, и шляпку с вуалькой… мамино новое пальто тоже забрала… Представляешь, и твою рыбу! — даже не попробовали. И часики, такие часики, я так их полюбила… Обещаниям брата купить такие же и даже лучше не верила: не надо лучше, хочу прежние, откуда такие деньги, скоро на хлеб не хватит…

Большое горе утешают большими деньгами. С собой у Раскольникова было рублей пятьдесят.

— Вы пока ешьте-пейте, я ненадолго. — И, не входя в разговоры, вышел.

Идя по коридору, отыскал в кармане пятак и загадал на орла. Выпала решка, и потому он покинул гостиницу. На улице его приветствовал с почтительным сочувствием Авдей-чистильщик, рядом с ним стоящая незнакомая молодуха тоже поклонилась Раскольникову.

— Слышал уже? — усмехнулся он.

— И слышал и видел даже.

— Что видел?

— Да, почитай, всё, только в ум не взял, — покаялся Авдей. — Сутрева, значит, стою, ящик раскладаю, — выходит она, воруха-то, с узлом вот такущим. Я думал, в стирку бельё…

— Куда пошла, заметил?

— Так ваньку взяла.

— Он ждал её?

— Нет, махнула проезжему и села, а узел вот так держит. Да, думаю, не худо ей платят, раз на портомойню на дрожках катает. А вот, к примеру просто, сколько ей в день выходило?

— Рубль, — кинул Раскольников на ходу.

— Сударь, постойте!

Чистильщик, сильно припадая на ногу, ковылял за ним, стянув картуз.

— Я, то есть, спросить хотел. Вам женщина не нужна?

— Чего?!

— Так по уходу, заместо ворухи? Чтоб без подвоха, не абы что, а честь по чести?

— Знаешь такую? И ручаться можешь?

— Как за себя! Дарья, поди сюда. — Подошла баба, ждавшая Авдея у ящика. — Жена моя, дальше некуда. Соринки не возьмёт.

Вблизи молодуха оказалась лет тридцати, конопатой до того, что выглядела загорелой, крепкого сложения, с грудью, распиравшей кофту в синий горох.

— А справится? Опыт есть?

— Чего делать-то? — протянула Дарья.

— Чё делать, чё делать! Как с матерью твоей. Мы её родительницу, сударь, из деревни к себе взяли, когда обезножила, и Дашка за ней три года, как за барыней, ходила. И стирает хорошо, у полковницы блонду мыла. Не сумлевайтесь, господин Раскольников, голову на отсечение, во всяко время, мы супротив живём, где лавка овощная…

Дарья поинтересовалась, сколько кладут. Рубль? За рубль поглядеть надо бы. Пошли поглядеть. Баба была не промах, оплата хоть куда, но она оставила за собой возможность поторговаться. Зато с рекомендацией и здорова, как корова: щёки — плечи — бока, полна пазуха, как у кормилицы.

Дуня после молока дула на воду. Встретила настороженно, задавала придирчивые вопросы, особенно насчёт клистира, записала фамилию и адрес. Рыжуха держала себя с мещанским достоинством, отвечала немногословя, протяжным грудным голосом, с лёгкой сварливостью, в основном «мне ли не знать» и «мне ли не мочь». Упирая на то, что «стирки пропасть», а живёт она «близёхонько, раз плюнуть», так что кликнуть можно «без дня и ночи», затребовала полтину сверху и тут же вместе с Дуней стала перестилать постель под матерью.

Раскольников дал новой сиделке три рубля, сестре посулил новые часики, новые одёжки, золотые серёжки, — на днях, голову на отсечение. Мать, расплакавшись на прощанье, стала клянчить «капелек»: мочи нет терпеть, пусть уж ногу оторвут… Капелек не было, гадина стянула и пузырёк с опиумом. Раскольников пообещал сходить к доктору Барчу за рецептом, а пока напоили бромом.

Выйдя из номера, снова загадал на медяке, за неимением змеи: теперь выпал орёл. Перепроверив дважды, он свернул в перпендикулярный коридор и направился к номеру Свидригайлова. Перекрестившись, постучал и разозлился на то, что перекрестился, и в сердцах забухал в дверь кулаком. Свидригайлов не отзывался. Вивёр жуировал где-то. Раскольников плюнул и пошёл прочь, — как вдруг в номере что-то хлопнуло и знакомый голос зычно вопросил, кому и какого тут нужно.

— Аркадий Иванович, это Раскольников, по делу!

— Вы один?

Вопрос предусмотрительный, потому что Свидригайлов открыл дверь в чём мать родила и явно с глубокого просонья. Имей он прежнюю шевелюру, она была бы всклокоченной, — а без того всклокоченность была сугубо внутренней, близкой к недовольству.

— Что… — он смачно откашлялся, — случилось?

— Извините, я не предполагал… Я по важному делу, но… Я могу и в другой раз… Нет, не могу! — решительно объявил Раскольников.

Свидригайлов зевнул во всю пасть:

— Безотлагательное?

— Да.

Свидригайлов пригласительно распахнул дверь, а сам, подняв упавший стул, отправился в спальню и там зажурчал, не только умывальником.

— Прошу прощения… хотя вроде бы не за что! — крикнул он севшим голосом. — Зане зело внезапно! Утром только лёг! — И, утираясь полотенцем, вышел к Раскольникову.

— Извините, Аркадий Иванович, что я так некстати…

— Кыс-кыс-кыс-кстати! — Свидригайлов потянулся с адамической непринуждённостю. – Я рад, что это вы, а то уж подумал — пожар. — Он вновь откашлялся с кряканьем, сходил, поигрывая наспинным драконом, в спальню отхаркаться и объяснил, что сегодня ещё не распевался. И, приложив ладонь к мощной груди в золотистой барашковой шёрстке, — одеться он не подумал, — затянул с самым лирическим видом:

— В тарантасе, телеге ли,

еду ль ночью из Брянска я —

всё о нём, всё о Гегеле

моя дума дворянская!

Попутно подбирал разбросанные на диване и по стульям части своего гардероба, что не мешало ему заодно валять дурака, изображая и тарантас, и ночь, и Гегеля, чьё имя он протрубил перелётным гусем. Затем игривый карбонарий потянулся к графину, намереваясь смочить лужёную глотку, не нашёл в нём ни капли и, высунувшись в коридор, свистнул в четверть Соловья-разбойника. Сразу послышались быстрые шаги, и коридорный гнусаво заныл:

— Вашество, Аркадий Иваныч, ну помилуйте, нельзя тута свистеть, ведь жалуются…

— Но я же не ночью, — резонно возразил Свидригайлов и заказал чаю на двоих.

Раскольников тем временем загадал в кармане на орла, — и он выпорхнул в очередной раз. Но как начать — не представлял, вернее, не решался. Свидригайлов за неимением питья в два взмаха освежевал апельсин и всосался в него с урчанием.

— Угощайтесь, Родион Романович.

— Я сюда не апельсины есть пришёл, — с неожиданной для себя резкостью ответил Раскольников.

— Да-да-да, вы пришли с безотлагательным делом. Вероятно, мне следует одеться, чтобы быть на высоте диалога. Как я понимаю, вы на что-то решились, Родион Романович. А! Неужели? Милый юноша! Вы всё же вознамерились выяснить, не урнинг ли я? Ну что ж, пока постель разобрана…

Свидригайлов начал расстёгивать рубашку.

— Бросьте, Свидригайлов. Сколько можно всё в зоопарк превращать.

— Вас не проведёшь. Да, не урнинг я, не педераст! — всего навсего вампир. — Свидригайлов притиснулся к Раскольникову. — И раз в месяц требуется мне прокусить вот такую венку с молодой кровушкой…

Раскольников нырнул у него под рукой. С утра был в цирке, под вечер в балагане.

— Вашество, Аркадий Иванович, нельзя же так свистеть…

Свидригайлов расхохотался и уверил Раскольникова, что дивертисмент окончен, и он всецело в его распоряжении.

— Вы знаете, Аркадий Иванович, как я вас уважаю, то есть не уважаю, но ценю… — начал Раскольников, коробясь от собственных нелепых слов и вертя в руках соломенную шляпу хозяина, почему-то валявшуюся на столе. — Как человека… и как философа…

— А приподнимись-ка, сынку! — неожиданно рокотнул Свидригайлов и вытащил из-под Раскольникова недостающий носок. — Смелее, Родион Романович. Я собрал вас, чтобы сообщить пренеприятнейшее известие…

— Для вас — нет, в отличие от меня. Но я уже привык. Я себя чувствую вокзалом, с которого не успевает отъехать одна напасть, как тут же прибывает другая.

— Смотря каким вокзалом, мой юный друг. Вы на Берлинском не бывали, а там поезда идут каждые пять минут по нескольким направлениям. И всё это надо регулировать, пассажиров Kanalizeit (направлять), а тут кто-то опоздал, у кого-то баул спёрли… Голова кругом, сапоги всмятку, хаос, какафония… И чух-чух-чух, и пых-пых-пых, ту-ту-уу!..

Шляпа прыгнула в руках Раскольникова: неужели и этот знает про баул.

В дверь поскрёбся, звякая подносом, коридорный.

— Invite to five-o-clok, my friend (прошу к чаю, мой друг), — обрадовался Свидригайлов.

— Благодарю, не хочется, — отказал Раскольников, хотя это было не вполне так.

— Будет вам чиниться. Ну что вы эту шляпу терзаете, она несъедобная. Хотите, я вам её подарю. Серьёзно, примерьте.

Шляпа Раскольникову нравилась; но оказалась велика. Quod erat demonstrandum (что требовалось доказать).

— Американская? — спросил он, подсаживаясь к столу. Вопрос излишний: внутри шляпы был пришит ярлык «New Jork».

— Да, перед отплытием купил, — ответил Свидригайлов, наливая ему сразу из двух чайников.

— Отплытием откуда?

— Из Америки, естественно.

— Вы были в Америке?

— Что за вопрос. Вы прекрасно знаете, что был.

— Впервые об этом слышу, — сказал Раскольников, намазывая калач маслом.

Свидригайлов хохотнул.

— Скажите ещё, что впервые меня видите.

— Серьёзно, Аркадий Иванович, вы про Америку ничего не говорили. Про Китай, Камчатку — да, а Америку упустили.

— Бог с вами, Родион Романович. Подробнейший был разговор. Так детально расспрашивали, что я было подумал, что вы сами туда снаряжаетесь.

— И когда же этот разговор имел место?

— Когда в Екатерингоф ходили.

Раскольников поставил чашку, ошпарив пальцы.

— Мы в Екатерингоф ходили? Зачем?

— Вы позвали. Хотели там какую-то удивительную скрипачку послушать. За её отсутствием выпили пива ну и беседовали о всякой всячине. Да что с вами, Родион Романович, действительно не помните? Может, опять газеткой на вас помахать?

— Не надо… газетой, — выдавил Раскольников, растирая бровь. — Лучше напомните мне какие-нибудь… детали, про ту же Америку. Может… всплывёт. Вы туда, конечно, негров освобождать поехали?

Свидригайлов возмутился до глубины крепостнической души: ему эти негры — как волосы в супе; его как лошадника интересовали мустанги. На войну между штатами он поначалу внимания не обращал, но повоевать пришлось, даже в плен попал, спасся только потому, что встретил старого сослуживца, — он из русского полковника сделался генералом в армии северян. Короче говоря, еле ноги унёс. Глупая страна, существа без сущностей, они себе сейчас президента избрали, который даже в школу не ходил; где им было оценить его блестящий проект: отселить яблоко раздора — то есть негров — в Африку, а кто на родину не пожелает, тех на Аляску, на русскую территорию. Иначе американцы сами сделаются мулатами…

Раскольников с ужасом понимал, что все эти байки он слышит впервые. Или Свидригайлов гениально импровизировал, или… Ведь у него уже случались непонятные выпадения, вот как при лампедуазе с чучелом. Что-то сбоило, рвалось, путалось, ускользало, подмигивало логике, утягивало в прорехи времени…

— …А из Нью-Йорка пароходом в Питер, думал повидаться со старым товарищем да и застрял, как свин в заборе. Ну как, ожило что-нибудь в памяти? Нет? Головой не ударялись?

Не ударялся он головой. И шайкой его не били. Может быть, кроме Америки, было ещё что-то существенное?

— Жара была существенная. А из разговоров — как всегда, без Гегеля не обошлось. Вы всё добивались понять, что значит «другое своего другого» и как это тождественное есть тождество со своим нетождественным. А! так вы мне ещё записку благодарственную оставили, сейчас покажу.

Свидригайлов отправился в спальню. Раскольников похолодел. Никакой записки он ему никогда не писал.

— Вот она. — И Свидригайлов зачитал по бумажке. — «Любезнейший Аркадий Иванович! Сердечно благодарю вас за мастерское разъяснение мне сути гегелевской философии. Для той стадии несчастного сознания, которую я ныне представляю, разговор был в высшей степени интересен и полезен». Ну и рычание, которым вы обыкновенно подписываетесь.

Раскольникова подбросило.

— Покажите! Я не писал этого! Дайте сюда! — тянулся он за листочком в задранной руке хохочущего во все зубы Свидригайлова.

— Да ради бога, — наконец смилостивился тот.

Раскольников с облегчением увидел, что почерк не его. «За неделю проживания… Стирка и перемена белья…». Чёрт возьми, это гостиничный счёт. Он отбросил бумажку.

— Что такое? — обеспокоился Свидригайлов. — Ах, перепутал. Должно быть, ваша записка в том платье осталась, которое я Авдею отдал.

Раскольников направился к двери.

— А как же наиважнейшее дело? — воскликнул Свидригайлов. — Хоть приоткройте: оно для вас важно или для меня?

— Полагаю, для обоих. Но с вами, господин Свидригайлов, нынче всерьёз говорить невозможно. В балаганы я на Масляной хожу.

Свидригайлов развёл руками.

— Но вы же сами балаган устроили. Вижу — человек дурака валяет, дай, думаю, и я пошуткую.

— Так не было Америки?

— Записки не было, а с Америкой ничего поделать не могу: была и есть, и я вам именно в Екатерингофе о ней рассказывал. Можете мне не верить, поклясться бо нечем, — ничего святого не осталось. — Свидригайлов очутился рядом с Раскольниковым и положил руку ему на плечо. — Я вам как гегельянец гегельянцу скажу… Звучит, как сифилитик сифилитику, не находите? Память, как и всё на свете, это только подвид воображения. А способность воображения — штука трансцендентно-имманентная, то есть не вполне наша: воображаем, поскольку сами воображены. Потому стоит тревожиться не о том, что забываем, а как бы не вспомнить того, чего и вовсе не было. Вот я вам один случай расскажу… — Раскольников подведён был к столу. — Вы пейте, а я расскажу. Раз на скачках капитан Вюст — мой прямой конкурент, между прочим, — упал с лошади на барьере, — подпруга лопнула, — и головой о бревно. Выжил, но память потерял. Год дураком был, а потом постепенно в разум пришёл — и не только в свой, я вам так доложу. Всего он не рассказывал, дабы вновь в дураки не загреметь, но выходило, что он и на других планетах побывал, и в будущем, и даже женщиной, а ещё — не поверите — цветком.

— У вас что ни пример, то непременно безумец: то Батюшков, то этот капитан.

— Какие же они безумцы. Особенно капитан Вюст. Он потом на службу вернулся и до полковника дошёл. Правда, уже не в кавалерии, а в артиллерии, что и к лучшему: он после удара глуховат стал. У вас чай остыл, дайте-ка.

Свидригайлов выплеснул чай в цветочный горшок и налил ему свежего. Раскольников механически сжевал калач. Про Америку он не помнил, а вот как Порфирий его утром за повод подёргивал — в том же ритме, с похожими интонациями, — помнил прекрасно.

— Да что капитан! Человечество в целом страдает провалами в памяти, чуть ли не в тысячелетия, — с пафосом разлагольствовал Свидригайлов. — Хлоп — и «тёмные века»: почему стемнело, что там в темноте делалось, — никто не ведает. Или вдруг застаёт себя где-нибудь на диком бреге, как сюда попало — неизвестно (Раскольников судорожно сжал апельсин), и начинается мифотворчество: а не из Атлантиды ли мы выплыли. Так что если вы можете обойтись без Америки в вашем важном деле — милости прошу, внимаю зачаровано.

Раскольников скосился на пятак в руке. Выбора не было.

— Я вам тоже расскажу… одну историю. Она вам будет… небезынтересна. Нынче август, дальше сентябрь… — Свидригайлов подпёр щёку ладонью, как бы заранее заслушавшись. — По гречески сентябрь называется боэдромион, что значит «бегущий за помощью»… — Раскольников никак не мог найти правильный тон рассказа, вот зачем-то решил блеснуть элоквенцией, а блеснул вычурностью. — Но я не могу ждать сентября. Мне нужна помощь прямо сейчас. То есть как помощь: совет, поддержка, подсказка… Но так исторически сложилось, что я вас плохо знаю и не полностью доверяю, чему вы сами охотно способствуете. Понимаю я вас ещё меньше.– Говоря, он пристукивал ребром монеты о стол. — Но я стараюсь и надеюсь вскоре не понимать вас совершенно правильно. Для чего вначале хотел бы получить ответ на один вопрос, всего один. Он носит несколько… полицейский характер, но без ответа на него… истории не будет, потому что она тоже… слегка полицейская. — Раскольников почесал пятаком бровь. — Я к вам, кстати, почти прямиком из полиции. Душевно пообщался с вашим приятелем Порфирием Петровичем.

Свидригайлов воздел брови. Скорее семейство Раскольниковых приятельствует с Порфирием Петровичем, а у него со следователем деловые отношения. Хотя за то, что вытащил его из кутузки, Свидригайлов ему весьма признателен.

— А какое у вас впечатление от него как от человека?

— Общевидовое. Себе на уме, палец в рот не клади. Призвание совпало с профессией.

— Я не о том. Как он вам, так сказать, физиологически?

— Скользковат. Что-то земноводное. Знаете, средневековые повара считали, что тушка бобра — это мясо, а хвост его — рыба. Вот и у меня от нашего Порфирия Петровича смешаные вкусовые ощущения.

— А мне в нём мерещится что-то членистоногое. — Раскольников отхлебнул чаю. — Аркадий Иванович, за что вы под судом были?

— Однако же вы обещали один вопрос, и про Порфирия Петровича я вам уже ответил.

— Про Порфирия было à propos (к слову). Но если вам затруднительно касаться этой темы…

— Нимало. Тем более, что предполагаю своим ответом вас вдохновить. Я привлекался по обвинению в убийстве.

— И кого вы убили?

— Если был оправдан, то, вероятно, никого. Однако потерял по этому случаю несколько лет жизни. Была убита… Сделайте одолжение, перестаньте изображать метроном. Была убита моя сожительница, причём в моём доме, но в моё отсутствие. Кто это сделал, так и не выяснили, полагаю, либо кто-то со стороны, либо мой дворовый человек, — правосудие это не интересовало, ибо вцепилось оно в меня, как клещ, как волк в ягнёнка… как англичане в Гибралтар. Привлекут — подержат в остроге — отпустят — опять обвинят — снова под арест — выпустят — оставят в подозрении — и по новой пульке. Такая сокодавка и маслобойка. Lasciate ogne speranza, voi ch’entrate (оставь надежду всяк сюда входящий). И терзали меня стражи жестоковыйные, и судили судьи неправедные, — до тех пор это длилось бы, пока я не остался бы без копеечки, ибо был я их законная добыча. И вот так, из огня да в полымя, то по шерсти, то против, — выжали они из меня половину состояния, — а дело закрыть и не подумали, наоборот: вознамерились меня на каторгу упечь, и тем самым концы в воду. Но я не дался: вместо каторги поплыл вокруг света, — ну, про фрегат «Паллада» я вам рассказывал. Хотя Сибири не избежал: год через неё возвращался.

— Как же вы рискнули вернуться, если из-под следствия бежали?

— Риска уже не было. Пока я странствовал, друзья мои предприняли ряд шагов… приведших к моему полному оправданию. И теперь я, разумеется, готов оказать вам дружеское содействие, тем более что речь идёт, как я догадываюсь, о некотором недолжном усердии нашей полиции.

— Да. Я имел нынче странную беседу со следователем… в приватном порядке и даже у него на квартире, а не в части. Странную до того, что я до сих сомневаюсь, наяву ли то было… или приснилось.

Раскольникова качнуло на стуле, в голове загудело. Ан нет, не в голове: это голосили апельсины на столе, — оранжевый цвет разом гудел и повизгивал.

— Позвольте, Родион Романович. — Свидригайлов отобрал у него ложку, которую тот изогнул в крючок наподобие буквы еврейского алфавита. — Я спросонья, вы тоже не вполне наяву, — самое правильное состояние для постижения бытия. La vida es sueño, как говорят испанцы, жизнь есть сон.

— Вы и испанским владеете?

— Откуда. Так, находит иногда. И мнози языки глаголя! Давайте начистоту: что произошло? У вас такой вид, будто на вашем вокзале кто-то под паровоз попал.

— Да, произошло… И до сих пор происходит…

Раскольников сжал заверещавший апельсин. Сердце билось в груди, как… Как что? Подыскивание сопоставительного члена в сравнительный оборот всегда оказывало на него успокоительное действие. Как персидская княжна в руках Стеньки Разина, решил он и выдохнул.

— Тогда с чего это началось?

Взметнулись брызги, княжна камнем пошла ко дну, а он поплыл, мерно выкидывая руки, в жирных июньских водах.

— Началось — двадцать седьмого июня сего года. Я почему дату запомнил: годовщина Полтавской баталии. Двадцать седьмого июня, в такую страшную жару, что она и к пяти часам пополудни не спадала, молодой человек, дурно одетый и с тяжёлым свёртком в руках, подошёл к небезызвестному дому в Средней Подъяческой…

Рассказ стронулся с места и, заплетаясь ложноножками, поковылял вдоль хронологии, озираясь, отдуваясь, конфузясь двойной срамотой — исповедальной и жанра гнусного анекдота, по которому получалось, что вот, мол, шёл с Мещанской на Подъячью, угодил в манду собачью… Раскольников начал, слегка пародируя сегодняшние пассажи Порфирия Петровича, но оказалось, что в третьем лице повествовать о своих злоключениях гораздо легче. Именуя своего героя то «молодым человеком», то «нашим персонажем», а затем закрепив за ним наименования «узника» и «невольника», ему удалось сплести довольно ловкую авантюрную байку, чья художественная выпуклость уже ставила рассказчика в косвенное отношение к событиям, тогда как само деяние оглашения в своей фабульной стройности воздействовало благотворной терапией на персидскую княжну, превращающуюся в русалку. Он упирал на то, что был опоен, морим голодом, бит смертным боем и вообще мало что соображал. Две ведьмы, две гарпии, Сцилла и Харибда, Чума и Холера рвали его на куски и сосали сок из него…

Свидригайлов сидел неподвижно, не сводя с Раскольникова зелёных глаз из-под занавесок набрякших — вероятно, с похмелья, — век; на лбу его набухала венозная рогатка. Сменил позу лишь однажды, — когда услышал о выцарапанном вензеле Крюкова на стене чулана, в котором, по предположению Раскольникова, его держали, как собаку, — тут Свидригайлов сделал жест, которым ерошат волосы, и, не найдя оных, досадливо поскрёб череп в плотно отрастающей щетине. Раскольников старался на него не смотреть, но, отводя глаза, натыкался на пейзаж разобранной постели в проёме спальни за спиной хозяина, — это зрелище было почему-то физиологически неприятным.

Он доволок историю до кульминации, в двух словах зарубил ненароком обидчиц, про баул не упомянул, сведя трофеи к закладам, и уже перешёл к Порфирию, — как Свидригайлов его остановил и, встав со стула, отвернулся к окну. У Раскольникова горело лицо, во рту был вкус сыромятного ремешка. Он промочил горло остывшим чаем — и лишь теперь увидел, что стол перед ним замусорен струпьями апельсиновой кожуры: он бессознательно ободрал все плоды в такт своим перипетиям. Наконец Свидригайлов перестал барабанить пальцами по стеклу и молвил, не оборачиваясь:

— Самые фантастические домыслы…

Раскольников вспылил.

— Не верите — не надо! Только это не домыслы!

— Не горячитесь, Родион Романович. Ваша история превосходит самые фантастические домыслы, — вот что я хотел сказать. В правдивости её у меня нет ни малейших сомнений. Всё получило объяснение, все узлы развязаны, действующие лица расставлены…

Тут он с некоторым удивлением обозрел сор на столе и несчастные освежёванные апельсины, сделавшиеся похожими на грязные снежки. Взяв один в руку, он поинтересовался насчёт Лужина: точно ли тот не при чём, одна ли дичайшая случайность затянула его в эту передрягу. Раскольников не имел намерения совершенно заголяться перед Аркадием Ивановичем, — достаточно с того было распахнутого декольте, тем паче, что казус Лужина к сути дела не относился, — да, дичайшее совпадение, не более того, что свело самого Свидригайлова с Раскольниковым в полицейской части: судьба рифмует если не наобум, то по неведомой нам поэтике.

Свидригайлов, согласно кивая, выжал ободранные апельсины в горшок с геранью.

— Да, вот он, центральный кулачок… А то вижу разводку, понимаю, что всё идёт через червячную передачу, — а вокруг чего всё движется — не улавливаю. А тут вон по какой эвольвенте… — Всё это бурчалось будто бы тому же цветку в горшке, потому что Раскольников тоже мало что улавливал. Заметив это, просвещённый ротмистр перешёл на более понятный язык, хотя тоже не вполне русский. Рассказанное неправдоподобно, потому что настоящей правде нечему уподобляться, кроме собственной неожиданности. Есть хорошее болгарское слово: «изненада», означает то же самое, но для русского уха с оттенком неприятного удивления — «хоть стой, хоть падай». Эта изненада его одновременно ошеломлила и просветлила. Он ещё в первую их встречу, услышав от него фамилию Крюкова, насторожился и сказал себе строчкой из гимна карбонариев: — Ага! Non vincerete in un giorno (мы победим, но не в один день)! И очень боялся спугнуть Родиона Романовича, посему продвигался con molta lentezza (очень медленно); но оно того стоило.

— Вы вольны и даже обязаны… испытывать нечто в роде презрения ко мне… — выдавил Раскольников, — потому что какая-то старуха…

— Пустое, Родион Романович. У Пушкина с няней разница была ещё больше.

Сказав сии утешительные слова, Свидригайлов удалился мыть руки от апельсинового сока и, выйдя из спальни уже в нарядном своём пиджаке цвета ветра и тумана, предложил прогуляться по стогнам града.

Раскольников согласился. Вдруг он опять волшебным образом попадёт в чудесное место на взморье. Это было бы самое лучшее, он бы до сумерек там сидел. В голове у него гудела землечерпалка, исповедальное выворачивание себя отдавало блевотным послевкусием. Вдобавок оскорбляло, что сам он потрясён своим рассказом больше сдержанного Свидригайлова. Хотя чёрт его знает, чего следовало ожидать от этого деликатнейшего из живущих: чтоб погладил по головке? заплакал у него на груди? Прежде я вас, Родион Романович, любил, а теперь и преклоняюсь. И что такое «червячная передача», что он подразумевает, — ведь не могильных же червей. Хотя от Аркадия Ивановича можно ожидать всего; он и капитану Вюсту запросто мог подпругу подрезать, если на то пошло. Но что он намеревается свести его в полицию, — в это Раскольникову не верилось.

По часам уже был вечер, но зной, солнце, голубизна — они не расходились: дню самому интересно было узнать, чем он закончится. Свидригайлов сразу же свернул к канаве, Раскольников догадывался, куда тот направляется, попробовал завести разговор о кознях Порфирия, но исповедник его шагал упрямо и отвечал рассеянно: да, да, вот только бросим взгляд на ваш зиндан. При повороте с набережной в Подъяческую помимо иголки в брови вдобавок заломило в затылке и закрутило в животе. «Мама, я хочу есть, пить, писать и какать!» — так он в детстве удерживал мать, боясь оставаться спать в тёмной комнате.

Войдя в загон двора, Свидригайлов свистнул, призывая дворника. Высунулась толстуха-неваляшка, узнав, что господа пришли нанять квартиру, поковыляла за мужем. Никак нельзя, ежели им в четвёртом этажу посмотреть, загудел усач, вытянувшись под командным тоном ротмистра: ключ у хозяина, а тот до осени на даче; другой ключ полиция забрала. «Братец Анисим», вспомнил Раскольников и с усилием поднял взор к верхнему этажу. Вон оттуда он глядел вниз, где теперь сам стоит, а тогда здесь прыгал за ширмами петрушечник. Сударь, там не то что смотреть — войти страшно, хуже, чем после пожара, после полиции-то. Да ведомо ли господам хорошим, что в фатере энтой стряслось? — влезла толстуха. Пуганые, ответил Свидригайлов. А вот есть с парадного, с видом на воду, — не желаете? Нет. Ведите, граф, что у нас дальше согласно поэтике судьбы?

Раскольникова покорёжило от бесцеремонности гарибальдийца.

— Погодите. — И он обратился к дворнику. — А где у вас тут гитарист живёт, песенки всё в окно поёт? — Дворник выразил недоумение. — Ну как же, про жаворонка, другие куплеты? — Дворник, переглянувшись с женой, пожал плечами. — Да ты что, глухой? Хынча, хынча-ча!

— А, кавалер! — радостно завопила челядь в два голоса. — Вон в тех окнах жил.

— Съехал?

— Да может и помер.

— Так съехал или помер?

— Так одно с другим. А сперва помрачился.

— Упился, что ли?

— Пил до синих лебедей, это верно. А ещё и помрачился. Как у нас верхних барышень того-с… он к себе входную дверь заколотил и стал в окно «караул» кричать. Потому как, говорит, тех по ошибке порешили, а на самом деле это за ним приходили. И кто во двор не зайдёт, во всех стал бутылки кидать. Как бутылки вышли, на тарелки перешёл, а уж как меблю стал швырять — тут за ним возок с дохтурами и приехал. И свезли кавалера нашего к душевным, а душевные, известно, долго не живут.

— Проживать у нас когда никак доводилось, что кавалера знали? — с улыбочкой, располагающей к омерзению, осведомилась дворничиха.

Раскольников не ответил и вывел Свидригайлова сквозной подворотней на канаву. Ему вдруг показалось, что толстуха тоже может узнать его по голосу, — глупейшее опасение: он молчал, как рыба, хоронясь с баулом, пока она плюхала мимо по лестнице, причитая «убили, всех убили!». Миновав мост, они подошли к собору и сели на скамейку, — но не ту самую, с этой не видно ангельских головок в торчащих пиках, а на исторической — сидят две салопницы, отдуваются после вечерни.

— Вот там, где тётки, я немножко посидел, выдохнул…

Так выдохнул, что до сих пор толком вздохнуть не может.

Свидригайлов, крякнув, поднялся со скамьи и, приблизившись к салопницам, с самым почтительным видом стал что-то излагать. Вдруг тётки подскочили, одна чуть не ударила его сумочкой и побежали по аллее, возмущённо скрипя песочком. Очередной успех высшей формы деликатности. Широким жестом Раскольников был приглашён на заветную скамью.

— Вы с того дня бывали здесь?

— Представьте себе, нет. Это преступника, говорят, тянет на место преступления, а я себя таковым не считаю. И если вам угодно видеть во мне злодея…

— Бог с вами, Родион Романович, кто ж о злодействе тут говорит. Оно конечно, добрым делом это тоже сложно назвать, но мне не осуждать вас хочется, а выпить за ваше здоровье. — Свидригайлов потрепал его по колену. — Вы, друг мой, вынесли всё и широкую, ясную грудью дорогу пробили себе. Топором даже сподручней, чем грудью. Мужчина, который не убивал, всё равно, что женщина, которая не рожала, — здесь я полностью согласен…

— С Гегелем.

— Нет, с Краузе. Конечно, это сильно затруднит вашу канонизацию, но вы были в безусловном праве…

— Слышал я нечто подобное. В чём ваша справедливость? — А в том, что моя.

— Хоть бы и так. Давайте лучше оставим теодицею негодяям и завершим ваш сюжет. Итак, милейший Порфирий Петрович что-то вынюхал и даже сделал стойку.

Свидригайлов взирал на него из-под полей низко надвинутой шляпы, — закатное солнце било в глаза. Точно так же, казалось, он прятал естественное мужское отвращение под напускным ехидством. Раскольников прокашлял свой вечереющий пармезан.

— Подозрения следователя основаны на неприязни, с одной стороны, а с другой — на алчности. Нынче утром он заманил меня к себе на квартиру…

Тут Свидригайлов неожиданно сунул пальцы в рот и оглушительно свистнул. Свист относился к стайке огольцов, нёсшихся мимо них от собора. Жестом он подманил их поближе. Одеты мальчишки были затрапезно, но вид имели самый деловой и залихватский, — возможно, стянули медяки у слепца на паперти. Свидригайлов вынул рубль и предложил им доставить из торговых рядов через площадь по паре бутылок кваса, — а сдачу себе. Старший из них, в несуразной жилетке до колен и сапожищах, похожих на валенки, чиркнул по барину недетским угрюмым взглядом, выхватил рубль и сипло сказал, что «буди сделано», — после чего компания побежала ещё быстрей. Свидригайлов свистнул вслед и рявкнул — «чтоб холодный!».

— Уверены? — усмехнулся Раскольников.

— В том и смак, что не уверен. Уверенность штука глупая, вознаграждается только сомнение. Я адепт беспроигрышного разочарования.

Раскольников вернулся к рассказу о коварном Порфирии, тему Дуни тщательно обошёл, равно как не упомянул о бауле, — эти щекотливые подробности ничего не прибавляли к образу жадного полицейского шантажиста. Однако такие умалчивания комкали речь и делали её малоубедительной и для самого Раскольникова. Чувство бредового полусония, одолевавшее его на квартире следователя, закачало его вновь, так что и исповедь Свидригайлову предстала какой-то пьяной выходкой, из которой надо бы выскочить, объявив всё изложенное болезненным наговором, провокационной напраслиной… Кукольник, стервец, дёргал его за тонкую и болезненную нить мнительности, отчего онтология содрогалась до самых физиологических глубин. Дурнота вилась вокруг позвоночника, как змея вокруг кадуцея. От этого пошлого сравнения ему сделалось ещё гаже, и закончил он повествование со злобно-страдальческой гримасой на лице, что должно было сойти за праведное омерзение от порфирьевых козней.

Свидригайлов, надо отдать должное, слушал внимательно, почёсывая бороду, качал головой то сочувственно, то возмущённо; однако вопрос по окончании рассказа задал неожиданный.

— Надо же, на фисгармонии… И что, хорошо играет?

Раскольникова перекосило.

— Это всё, что вас заинтересовало из услышанного?

— Нет, разумеется. Но я в юности сам баловался клавикордами, затем и любопытствую.

Взяв себя за подбородок, Раскольников цирковым жестом, позаимствованным от артистичного следователя, отвернул голову и вцепился взглядом в херувимчика на фронтоне храма. Ни слова о музыке! — ибо немедленно выяснится, что Свидригайлов и с Шубертом в четыре руки, и с Бозио на два голоса…

— Я полагал, что вы, выразив готовность пойти мне навстречу… — сквозь зубы выговорил он.

— Как же иначе, друг мой. Нет, какой канальей наш Порфишка оказался! — произнёс с чувством Свидригайлов. — Ну просто совсем закоренелая дрянь. Пробы ставить негде. Опасность, вам грозящая… Ага! — заорал он без перехода, напугав Раскольникова, и выбросил приветственно руку. По аллее к ним бежали мальчишки, — все четверо держали по бутылке.

— Орлы! — возгласил Свидригайлов. — Чудо-богатыри! Чающие движения воды! — И выдал запыхавшейся компании ещё целковый. Раскольников со своей стороны добавил столько же — для закрепления рефлексов общественнополезной нравственности.

Молодняк завопил, что премного… судари… ежели чего… мы завсегда!.. Свидригайлов велел подойти попозже за посудой и, откупорив бутылку, прильнул к запенившемуся горлышку. Сквозь бульканье он посетовал, что напрасно не побился об заклад с одним уксусным господином, не верящим в честность русской молодёжи.

— Дело не в честности, а в смелости: зачастую люди вынуждены быть честными ввиду нехватки смелости.

— Спорно, Родион Романович. Если без дураков, то быть честным самое рискованное предприятие. Конечно, при условии, что контрольную инстанцию выбираешь себе сам, а не подхватываешь из шкурных соображений. В этом смысле наш Порфирий вёл себя с вами абсолютно честно, другое дело, что идеал у него лакейский.

— Почему-то на эту его честность мне хочется ответить чёрной неблагодарностью.

Тут — в рифму — чёрная тень легла на песок у ног Раскольникова. Рябая подвязанная баба — из профессиональных заседательниц паперти — умильно глядела на него и тянула руку под соответствующую заплачку.

— Да! Это здесь деньги дают! — развеселился Свидригайлов. — Проси больше, старая, не ошибёшься! Он наследство прогуливает.

Самый умный из известных Раскольникову и наинужнейший ему человек был недалёк от того, чтобы получить бутылкой по голове. Сдержавшись, Раскольников использовал бутылку по прямому назначению — стал пить из неё, остужая остервенение. Мелочь побирушке отсыпал из сображений симметрии и палиндромной справедливости: если бы не пятачок, протянутый ему не так давно на этой же скамейке, — бог весть, как сложились бы дальнейшие обстоятельства. Долг платежом красен… очень красен, густо и липко красен. …Не так давно! — чрезвычайно давно, в незапамятные времена между Троянской войной и Миликтрисой Кирбитьевной… Тут он подскочил, догнал попрошайку и потребовал вернуть гадальный его пятак, — но не смог его опознать в медной кучке на дрожащей ладошке устрашённой бабы. Плюнув, он вернулся на скамью.

— При вашей склонности к неудержимой щедрости, друг мой, умоляю: не простирайте её на Порфирия Петровича, — продолжал резвиться Свидригайлов. — Ни гроша, ни грана, ни карата царским сатрапам! Коготок увязнет — он вас целиком сожрёт и косточки в Сибирь выплюнет.

— Да знаю я это! — выкрикнул Раскольников. — Потому к вам и обратился за содействием, а не на потеху, в которую вы всё обращаете.

— Ради бога, Родион Романович, простите великодушно старого крепостника. Для меня честь, что вы мне доверились, и, разумеется, почту долгом вам способствовать. Одно то, что вы сняли с меня это тягостное недоумение относительно судьбы Якова… Ох, долгонько я вас поджидал.

— Не прими я вас тогда, в полиции, за Крюкова… если б не эта оплошность, вы бы и посейчас ничего не знали.

— Вы верите в случай? Случай — алиби судьбы. Иначе не было бы и бани, где мне довелось созерцать ваши ноги… и другие следы боевых действий. Тут-то я и подумал, что этот персонаж, кажется, выбрался из переплёта… искомой мной книги. Вы ведь сапогами маляра так ноги себе уделали? — Раскольников кивнул. — А почему извозчика не взяли?

— Мелких денег не было.

— Трагикомично. И что же, вы с вашей… компенсацией… Неужто в каком мешке несли?

— В… кошёлке.

— С кошёлкой, в чужом фраке, в рабочих сапогах — так и брели боевой тропой? Удивительно, что вами не заинтересовалась ни одна держиморда.

Раскольников сморщился — зажмурился — оскалился. Чёрная фигура со взлохмаченной головой, сверкая на солнце атласными фрачными лацканами, зашкандыбала по песку, со стоном передвигая ноги в каменных ступах. Про Соню рассказывать ни к чему, это никого не касается. Он взялся за голову и, кажется, вправду застонал — от дичайшей, хуже боли, смятости и придушенности; собачий скелет ощутил он внутри себя, вот что.

Свидригайлов откупорил и подсунул ему бутылку. Разогнувшись и отпив довольно неудачно, с орошением рукава, Раскольников промолвил, что готов верить и в случай, и в судьбу, и в честность Порфирия… он даже в каторгу готов идти, — лишь бы отыскался хоть какой-нибудь смысл в разразившемся с ним бедствии. Случившееся не подводимо ни под какую логику, ни под какой закон достаточного основания, — у него попросту нет причины. Много хуже бреда, — тот всё же чем-то обоснован: лихорадка — удар головой о бревно — выпил штоф водки без закуски. В привычном ему юридическом горизонте причина должна представать как вина. Но вины-то не было, он не знает её за собой. Хорошо, выйдем из юриспруденции в метафизику: пусть это кара. В этом случае его личной виноватости не требуется: Эвмениды мстят за родовую пагубу, и Эдип отдувается за Пелопса, а Фивы за Эдипа. Но в этом жанре есть логика, ритуал, каузальность. Тут causa sui обнаруживает себя как causa finalis (причина себя… целевая причина). В наши дни Эвмениды работают под личиной статистики: какой-то процент обязан претерпеть. Так с Левкадского утёса сбрасывали по жребию какого-нибудь несчастного для искупления грехов всей общины. И никто не считал его виновным или наказанным. Но в его случае delicta et punienda (преступление и наказание) поменялись местами, наказание грянуло ранее преступления, даже вместо преступления. Потому что то, что ему пришлось… поработать топором, — это тоже наказание, ещё какое! За все сокровища царя Соломона он бы на это не пошёл! — Здесь Раскольников почувствовал, что несколько завирается, хлебнул квасу и с горечью заключил, что после такого жуткого предварительного наказания страшно даже представить преступление, которое должно ему соответствовать. А самое жуткое — что непонимание не даёт возможности от него уклониться. Сейчас дело идёт к тому, что претерпленное им наказание вменят ему в преступление и ещё раз покарают. У него есть подозрение, что либо осталась третья сестра, недорубленная, и она ему теперь мстит, либо всё же какой-то изувер-кукольник из-за ширм, с петельками на музыкальных пальчиках…

Тут из руки Свидригайлова выпала бутылка, и недопитый квас пролился на Раскольникова.

— Простите, Родион Романович, ей-богу, заслушался! — Свидригайлов выхватил платок и принялся натирать ляжку Раскольникова. — Вы меня, знаете, просто погрузили… Сочувствую вам больше, чем медведю в зоосаде, много, много больше…

Да он издевается, скотина вологодская!

Но паяц приложил руку к сердцу и доверительно заворковал:

— Остро вы мыслите, Родион Романович, рельефно излагаете. У меня лишь одно замечание, даже не замечание, а наблюдение, прямо по ходу возникло. Вы позволите? То есть я понимаю, что такого рода монологи ответа не требуют, опытные драматурги их пускают в конце предпоследнего акта, перед окончательной разделкой. Но я всё же поделюсь, потому что меня самого это наблюдение поразило. Вот вы говорили о беспричинности ваших злоключений, о нелогичности, о некой, так сказать, рокировке действия и смысла, — который потому пониманию не поддаётся. Но ведь это не что иное, как атрибутика благодати. Да-да, и безосновательность, и незаслуженность, и как снег на голову, и поперёк понятий…

— Так это благодать на меня снизошла! — восхитился Раскольников. — А в вашем лице, вероятно, благовещение?

— Человек человеку ангел, Родион Романович. А также друг, товарищ и волк. Бывает и так, что ангел, посланный с благой вестью, по дороге решает сделаться падшим. Но ведь и вы не станете, полагаю, спорить с тем, что бытие нам — хоть и ваше собственное — дано исключительно по благодати и сходным образом: без спросу, в изнурении бесцельностью…

У Раскольникова начала кружиться голова, словно вместо кваса пил пиво. В адамовом яблоке грызся едкий острозубый червячок. В руки, в руки надо взять себя, Ноидор Чивонамор.

— Всё, что вы говорите, Аркадий Иванович, — причём всегда и без исключения — весьма остроумно и формально правильно; а по сути — издевательство. Если меня что и осенило, то антиблагодать. Что она по невменяемости на божий промысел смахивает, — так я и говорю потому о глумливом демоне, игривом кукольнике, которому плевать на разговоры о благодати да и на бога тоже, потому что он сам себе господь.

Тут Раскольников почёл уместным и доказательным сплюнуть не глядя закадычного червячка в сторону — и угодил точно в невзрачного и без того занюханного господинчика, который влачился мимо по аллее. Тот даже не пискнул: с ужасом посмотрел на заплёванную штанину, потом перевёл обречённый взор на диспутантов о благодати.

— Виноват, — процедил Раскольников, но его перекошенная физиономия вкупе с разбойничьей наружностью Свидригайлова побудили господинчика перейти на безоглядную рысь.

— О чём я? — Раскольников потерял нить рассуждений.

— Об антиблагодати. Вы сейчас чем этого бедолагу осенили — благодатью или анти?

— Ничем! — рассердился Раскольников. — Физическое тело попало под секреторное выделение — абсолютно стихийный процесс, вне всякой субъектности. В моём же случае я скорее предположу злую волю и коварный замысел, нежели безмозглое стечение обстоятельств. Или комедию положений, к чему вы горазды всё сводить. Но ведь и вы не поверите, что сейчас ни с того, ни с сего задует сильнейший ветер, подымет этот песок и слепит из него статую нашего императора; или любезного вам Гегеля.

— Не поверю, — подтвердил Свидригайлов. — Потому что так и произошло уже. Ветер взметнул песок истории, и теперь статуей нашего императора является территория Российской империи в натуральную величину. Что касается Гегеля, то позвольте вас заверить: он твёрдо знал, что в качестве мирового духа пребывает изваянием в понятии каждой песчинки.

— Знаете, Аркадий Иванович, — торжественно заговорил Раскольников, подделываясь под герольдический тон Свидригайлова, — мне почему-то кажется, что у того глумливого демиурга, который дёргает за ниточки и шевелит пальчиками внутри каждой марионетки, — у этого субъекта приблизительно такое же добродушное выражение лица, какое сейчас присутствует на вашем.

В ответ на такие речи Свидригайлов несколько расширил глаза и присвистнул, затем приблизился и отозвался зловещим шепотом:

— Разоблачили-с! Сорвали маску! Весь мир тюрьма, а для директора тюрьмы весь мир — театр! — После чего закинул голову и поместил шляпу себе на лицо, словно устыдясь изобличения.

Ведь знал, к кому шёл, злился Раскольников, секторально двигая ногами по песку. Наполучал щелчков по носу, — а что толку. Обещал помочь, но чем, когда… Содействует, не обременяясь. Этого живчика и смертью друга не проймёшь, у него всё сплошь по лазури весело играя. А он теперь зависит от него едва ли не больше, чем от Порфишки. И перед Раскольниковым возникла картинка с пьяненькой мамзель Мармеладовой, заголившей ножки на постели.

В этот момент Свидригайлов приподнял шляпу и тяжко вздохнул.

— Даже не знаю, как пережить такое экстраординарное производство: из отставных ротмистров сразу в злонамеренные кукловоды мира сего. Приложу отличное старание и выкажу ревностное усердие, — как в формулярах пишут. Но и вы тоже постарайтесь: для начала перестаньте принимать пустоту за отсутствие. Я знаю, что это нынче вошло в привычку — наделять бытие собственной потерянностью. Современный человек настолько себя утратил, что ему кажется, что истина существует.

— А её нет.

— Что нисколько ей не мешает. А вам вся эта гофманщина с кукольным театром вредит чрезвычайно. Все ваши разговоры о кукольнике, ниточках, злой авторской воле — вполне кукольны. Как результат — вы перестаёте отличать противоестественное от потустороннего.

— Ничуть, я очень хорошо, на собственной шкуре чувствую это отличие. От неестественности со мной происходящего я и заключаю к потусторонности его источника.

— Если б всё было так просто! Хотя на самом деле всё ещё проще. Приглядитесь: человек — существо неестественное, но посюстороннее. Тогда как бог — безусловно трансцендентен, но абсолютно естественен. Вы правильно поступаете, полагая субстанцию как субъект или стихию как лицо, — таково исходное требование философии. Просто следите, чтобы это лицо не оказалось вашим автопортретом. Однако ваш постоянный ритурнель о кукольнике навёл меня по некоторой фланговой ассоциации на одно воспоминание, — лет двадцать из-за ширм не показывалось, забыл полностью, но не напрочь, как оказалось. Если вы, Родион Романович, выговорились, — в вашем состянии это необходимо, — то и я разрешу себе небольшую аперсю. — Свидригайлов напялил шляпу, вздохнул, растянул свой шейный платок, покрутил головой, разминая позвонки, и снова снял шляпу. — Дело было во Франции, в одном городке на юге — не помню, каком, — попали мы на казнь. Я идти смотреть не хотел, но подруга утянула, — я о ней уже упоминал. Она француженка, а у них этот интерес в крови, ничего с собой поделать не могут: такая кулинарно-порнографическая склонность. Казнили придурковатого малого из предместья, кажется, его Симон звали. Был он пастухом в своей коммуне, она его содержала, кормила-одевала, а он пас себе овец-коз-коров, — не знаю, кого. Каждое утро он проходил мимо крайнего дома, там жили мать с дочкой, они давали ему паёк: хлеб-сыр-вино, как у них полагается. Так шло из года в год, а однажды этих мать и дочь нашли убитыми — и не только убитыми. Тут же цап этого Симона, — а он и не отпирается: да, хотел женщину попробовать, никогда не имел, ну и по неопытности перестарался. Судили, назначили гильотину, — и мы в этот славный день как раз приехали. — Свидригайлов прервал рассказ и махнул шляпой, давая знак караулящим мальчишкам. Те стремительно, как воробьи крошки, похватали бутылки и умчались кто в смелое, кто в честное будущее. — Да, так вот: полна площадь народу, все нарядные, Жоржетты в разноцветных чепцах, Густавы в шляпах с лентами; торжество, торговля и возбуждение в равных пропорциях. Привезли голубчика: ражий сутулый детина, при нём кюре хлопочет, крест сунуть норовит. Condamné à mort (смертник) молчит, ни на кого не смотрит, только себе в ноги. Взвели на эшафот, тут он на толпу озираться начал, будто кого-то высматривает, и что-то стал кюре с палачом говорить. Сам гугнявый, разобрать издали невозможно, а он кричит сердито и головой трясёт, поскольку руки связаны. Кюре его увещевает, то на небо укажет, то вдаль тычет… И вдруг заплакал наш Симон, как дитя, обмяк, его тут же на доску и под нож… Я шляпу надвинул, народ ахнул, мамзели взмокли… С тем и убыли из городочка, даже к мощам не пошли приложиться. Перехожу теперь к сути моей истории. Через сколько-то времени попала мне в руки — совсем в другом департаменте — газета того самого городка. А в ней статья об этом достопамятном событии, написанная, между прочим, тем самым кюре, который благословлял декапитацию идиота. Там вообще духовенство писучее, все эти аббаты бонмотные, — они революцию и накликали своими брошюрками. А сейчас пошла другая мода, — попы-естественники: уверовали в эволюционную теорию, роются в своих приходах и каких-то ископаемых в экстазе описывают. И вот этот просвещённый кюре препарирует случай Симона как заправский физиолог. Тупой злодей без проблесков нравственного чувства, подкидыш от какой-то алкоголической твари, и шишки у него на черепе соответствующие et cetera. Короче, заклеймил. Только узнаю я из той статейки, что же с ним на эшафоте приключилось. Кюре описывает, как он этого Симона увещевал, призывал покаяться, спасти душу бла-бла-бла-бла. И сказал ему, указав на толпу: — Смотри, мол, весь город собрался тебя провожать. И тут вдруг Симон, который молчком и в тупости и на призывы попа ухом не вёл, — говорит ему: нет, тут не все. Где люди сверху? Кюре не понял: какие люди, с какого верху? Тогда-то Симон и стал сердиться и кричать и ногами топать. Люди сверху, где они?! И знаете, кого он имел в виду?

— Ангелов? Неужто они к нему слетали, по золотому лучу?

— Почти. Люди сверху — это фигуры на ратушных часах. Они, знаете, под перезвон каждый час на башне кружатся. Он думал, что это какие-то необыкновенные люди — важные, нарядные, красивые, глазел на них и поклонялся в своём роде — и очень огорчился, что они не явились с ним попрощаться. А когда кюре объяснил, что это просто куклы, тут-то Симон и зарыдал, и лёг, и умер от горя.

Свидригайлов умолк, вперившись поверх лип в небо воспоминаний. Часов на колокольне с их скамейки было не видать, к тому же, сколько помнилось Раскольникову, они вечно стояли. Но было явно не меньше восьми вечера, prima vigilia (первая стража). Закатное солнце, спрятавшись за собором, обратило его в когтистую лапу с золочёным контуром. Песок на дорожке казался рытым, деревья по обе её стороны стояли в лужах теней, как обмочившиеся. «Однако», подумалось Раскольникову соответствующим желанием.

— Да, замечательное моралите, — произнёс он. — Куклы правят бал. Просто Монблан нравоучительности. Гималаи объективности. На такой высоте, говорят, дышать нечем. Вы, конечно, бывали в Гималаях?

Свидригайлов ничего не ответил, просто возложил шляпу себе на лицо. Вот гаер, чертыхнулся Раскольников, в лирику решил поиграть; может, даже со слезами на глазах. Виртуозно, конечно, чередует: апельсины с амплуа, лирику с карточными фокусами. Уж эти-то ниточки я вижу. Хотя он скорее не о Симоне горюет, а о своей француженке. Ох, Аркадий Иванович, правильно тебя оставляли в подозрении…

Тут Свидригайлов, описав рукой широкую дугу, поднял шляпу и внимательно глянул на Раскольникова своими зелёными и даже как бы в красную крапинку зрачками.

— А ведь вы, мой друг, совершенно правы. Я лишь сейчас это обнаружил. У меня в самом деле что ни история, то непременно с безумцем.

— Хочется надеяться, что меня вы к ним не причисляете.

— Пока это не в наших интересах, — отвечал Свидригайлов с обычной своей наглой доброжелательностью и поднялся со скамьи.

Раскольников хотел предложить зайти куда-нибудь по нужде, но тот уже протягивал ему руку. Рукопожатие это было весьма существенно для Раскольникова, сродни отпущению грехов после исповеди, несмотря на язвительность иерея.

— Как злодей злодею — советую вам, Родион Романович, отправляться домой и не впадать в манию преследования. Сколько вам отпустил Порфирий — три-четыре дня? — их вполне достаточно, чтобы найти управу на это неуёмное дарование. Тем более что завтра воскресенье, значит, он на вас не посягнёт. Не волнуйтесь, как беременная монашка, в обиду вас не дадим, завтра я вас уведомлю, каким образом. Перетерпите. Знаете, как платину добывают? Она же не в чистом виде существует, — как шлих, руда. Необходим аффинаж, очистка. Поэтому её сперва мучают: растворяют в царской водке, а потом уже осаждают различными подмесями. Только тогда выходит драгоценный металл.

— Лестное будущее, особенно если не посмертное. Я, признаться, ожидал, что вы меня какой-нибудь китайщиной на прощание лягнёте.

— Ничто человеческое…

— Помню: не должно быть регулярным.

— Давайте закруглим американщиной, коли уж мы с неё начали. Когда меня федералы в плен взяли, хотели сперва расстрелять, как инсургента, со злости: у них в те дни президента убили. Но потом впихнули на огромнейший пароход с другими пленными, и поплыли мы вверх по Миссисипи. Тысячи две нас было. А пароход возьми да и взорвись: то ли мина, то ли котлы лопнули. Пожар страшенный, кто не сгорел, тот утонул.

— А вы выплыли, подхваченный нереидами.

— А я выплыл. Чего и вам желаю. — Свидригайлов белозубо улыбнулся из плетёной своей бороды и тряхнул руку Раскольникова. — Наши ниточки хоть и к разным куклам ведут, а вот и перехлестнулись.

И, обогнув его, пошёл в сторону собора, а Раскольников направился к дому, вернее, к ближайшему отхожему месту. У площади он обернулся: Аркадий Иванович вальяжно шествовал в закат, тоже охваченный солнечным контуром. Вот ведь кавалерист, а ноги совсем не кривые, с усталой досадой подумалось Раскольникову.

Глава XXXVIII. УЖИМКИ

На Садовой нырнул в первую же подворотню и за малую мзду дворнику справил малую нужду в местном ретираднике. Вы там осторожней, сударь, крикнул вслед дворник. В дырку он, что ли, остерегал не свалиться. К чему осторожность, Раскольников понял поздно, когда испачкал руку краской, — нужник был насвеже крашен в голубой подслеповатый цвет. Завершающий мазок к картине идиотского дня, — туда всю его тягомотину, и бред с Порфирием, и свистопляску в Коломне, и жгучий уксус от общения со Свидригайловым, — излить во тьму кромешную, в смрадную пасть, освободить пугливые почки, стиснутое горло, помрачённые мозги… от мучительного, мочительного, от уличительного…

Протопали какие-то люди мимо, клок их диалога донёсся до Раскольникова: — Был человек, а стал колодец. — Нормально, откликнулся второй. Раскольников торопливо застегнулся, но пока со всей предосторожностью выбрался наружу, их и след простыл. Могли зайти в любой подъезд этого большого доходного дома или выйти со двора на улицу. Вряд ли простолюдины, слово «нормально» у тех не в ходу, — и что тут нормального? Был человек, превратился в колодец, — хороша норма. Звучало энигматично и эмблематично, даже если допустить, что субъект с предикатом образовали это суждение случайным нахлёстом конца одной фразы с началом другой. Cur non? — человек и есть колодец, мнит, что у него на дне плещется чистая студёная вода, а там на самом деле дохлая кошка и гнилостные пузыри.

Поспешая по улице, был остановлен вдруг неведомой причиной и, закрутившись вокруг своего недоумения, озирался до тех пор, пока до него не дошло, что стоит на том месте, где переводил дух вместе с уступчивой барышней в своём анабасисе в достопамятных пытошных ботфортах. Да, тот самый дом, вот и лавка обувная… и ему опять нужны сапоги. Зайти и купить, — но нет: вон торчит каланча, и на ней змей Порфирий с биноклем следит за каждым его шагом, каждым расходом, — ему всякий потраченный рубль кажется вынутым из его кармана. Ходи теперь по струнке, как Паганини. Показалось, что по выходе из нужника неверно застёгнул пуговицы на пиджаке, осмотрел себя, — нет, это его умственно-душевный крой криво запахнут на другую сторону…

Толкнули в руку, — торговка яблоками подступала к нему со своей корзиной. Неприятно икая и тряся головой в обмотке красного платка, — она была глухонемая, — совала плоды Цереры и махала рукой перед ним. Нет-нет, помахал он в ответ, но она не отставала и крестила воздух, пока он не догадался, что яблоки освящённые. Знаками показал бабе, что ему некуда положить её товар, — тогда она стала тянуться к его картузу. Яблоки были как на подбор — «съешь меня, не то обижусь», в картуз влезло пять штук, ещё пара — в карманы. Изумив бабу щедрым полтинником, он свернул на канаву, не желая идти мимо полицейской части, — и всю дорогу до дома заглядывал в картуз, любуясь переливчатым окрасом глянцевых плодов — от зелёного взвизга до кумачового гуда. Вот таких цветовых впечатлений ему не достаёт, и дело не поправить, сшив красный сюртук и зелёные панталоны: их недостаёт судьбе, застрявшей в загаженном тупичке, где стены выкрашены в унылый сортирный цвет и тени воняют падалью.

У дома его встретило визгливое татарское пение, усиленное акустикой подворотни. Из кибиточной кислятины дворницкой высунулись пёстрый платок и пунцовые скулы бдительной татарки, — была бы русской бабой, всё было бы ясно, а так даже непонятно, чему они там радуются насухо. Чаю принеси и воды умыться. Туфли на ней были, как пепельница у следователя. Ой, господин Раскольников, у вас рука в краска испачкана. Нет, Шарлотта, это у меня кровь голубая. Он подарил ей яблоко, ещё одно дал Антипу; отперев номер, прежде чем войти, внимательно осмотрел проволку на запоре кладовки, после чего плюхнулся усталым телом на постель. Лёгкое чувство группового изнасилывания покачивало колыбель утлой будущности. Галденье коломенской сволочи перемежалось хрустом гальки под ногами следователя. Ага! — завопил Свидригайлов, вонзая свист в барабанную перепонку. Ероша горло, из Раскольникова полезло праведное рычание, которое тут же было подхвачено одобрительным воем фисгармонии. Ничего, ничего, ничевошеньки! — утешительно взмыл над какафонией высокий бабий голос — не то жены мясника, не то самой Алёны Ивановны. Зашла бы ты ко мне, обратился он к ведьме, посидели бы, помолчали… яблочком бы угостил. Вспышка от яблочного натюрморта на столе празднично будоражила пасмурный вечерний воздух. Раскольников взял яблоко и ощутил, как твёрдая прохлада кожуры перетекает через руку в остывшую испарину пропотевшего тела, словно обёртывая его подобной оболочкой. Освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю… от чего? — от всего. От самого себя.

Он надкусил яблоко — и вскрикнул: чуть не выломал ненадёжный свой зуб. Вдавив зуб пальцем, он потянулся за ножом нарезать яблоко — и не нашёл ножа, кожаный чехольчик валялся на столе пустой. Он насторожился, обшарил всё кругом, — безрезультатно. Заглянул под стол, полез в шкаф, — и с корточек увидел наконец нож: он был сунут закладкой в античную антологию — на дурацких марциаловых стишках о вымени. Срезая щёки с яблок, Раскольников всё пытался представить, какую же помощь может ему оказать Свидригайлов. Человек, который знает, как готовили бобра в средние века, уж наверное должен найтись, как совладать с современной полицейской нечистью. Свидригайлов — его ферзь, последняя фигура, которая должна перевернуть игру. Да, он двинул ферзя (фат, ферт, фразёр, ферзь), но пока что всё ограничилось одним краснобайством, вечными бутадами и эскападами, меж тем как звенят ключи и лязгает засов в новом предназначенном ему каземате…

За дверью в самом деле звякнуло, — Шарафат пришла с ведром и чайником. Наливая воду в рукомойник, похвастала: квартиру внизу сняли! Немцы, небось? Генерал! С лакеем своим и кухаркой. А скажи-ка мне, татарское отродье: вот от меня за стеночкой семья с ребёночком жила, — они все трое умерли или только дитя? Служанку сдунуло, как мопса, — но не в окно, а через раскрытую дверь в коридор. Шайтан! — взвизгнула она с выпученными глазами. Послышался скрип двери в номере Капустиной. Аллах акбар, возразил Раскольников. Шайтан! — и татарка унеслась так быстро, как, должно быть, советовал пророк бегать от шайтанов. Даже гривенник не подобрала.

Был бы такой шайтан — догадался бы снять эту квартиру для матери с сестрой. Если там общая, как на всех этажах, планировка, значит, шесть комнат… Раскольников вновь зарычал, теперь по собственному адресу. Он ведь должен был сходить в аптеку за опиумной настойкой, — а вместо того влип в свидригайловщину. Зато привёл им сиделку, эту коровушку Дарью, сестра сама может сбегать…

Тут он схватился за лицо и замер. «Ага!» — глухо выдавилось из под прижатых ладоней. В один миг вся картина нарисовалась с нового ракурса. Чистильщик очевидный агент Порфирия, доносит ему о делах в «Варваринской». А теперь Раскольников сам приставил его жёнушку к своему семейству, чтобы та давала знать во всех подробностях. Обложил, фисгармонист хренов. Более того! — Раскольников вонзил нож в глупо мяукнувшее яблоко, — ещё неизвестно, что учудит вологодский помещик, что ему забезрассудится, — может, решит продать его с потрохами следователю, даже не из практических соображений, а просто игроцких.

Тошнота опять поползла по жилушкам. Ни чаю уже не хотелось, ни яблочек. Он сам смахивал на ободранный апельсин. Вдобавок неприятный стоялый запах густел вокруг него, как вечерняя синь за окном. Яблоки не могли так быстро сгнить. Он походил по комнате, обнюхивая углы и вещи. Не от мёртвых же соседей так пахнет. Или это Чижик опять забежал и нагадил под кроватью. А скорее всего Шарлотта плохо вымыла. Он встал на четвереньки и заглянул под кровать — и тут наконец открыл причину и источник: воняло его собственное бельё — во все семь потов, сошедшие с него за сегодня. В бане он был ровно неделю назад. По-немецки, в тазу он ополоснул всё, что мог, из телесного устройства, надел чистое бельё, влез в петли помочей и вышел из номера.

Сонина дверь открылась почти бесшумно, он окликнул сиротку, но ответа не получил. Тихо ступая в небесных своих шлёпанцах, он приблизился к кровати: спит девица крепким сном. Довольно неприятно, надо сказать: даже в полумраке видно было, как торчат верхние зубы из-под задранного каким-то хрюкалом носа. Упилась, уморилась, удрыхла; платье, однако, висит на стуле, ботиночки ровненько стоят на коврике, — наверняка не сама саккуратничала, а Капустина навещала. Вновь загоготало поминальное застолье, даже едким табаком повеяло, кислая селёдочная слюна набежала в рот, и поплыло вдоль стеклянной ограды белое лицо с полуоткрытым глазом и закушенной нижней губой, в водорослях чёрных прядей…

Какие уж тут мужские поползновения. Он нащупал в кармане новые ключи, один положил на комод, другим запер дверь снаружи. Вот так, при наличии собственной проститутки нужду не справишь, где сядешь, там и слезешь, лишь бы подальше от её припадочных слёз. А какие тёлки нынче встретились, что жена мясника, что жена чистильщика, удойные, налитые, «не заколупнёшь», обе явно типа «ой, мамочки, ещё». Мошонка у него отяжелела, как самое крупное из купленных яблок. Проклятая ведьма, это она заразила его дурной похотью, подсадила на эту голомясую карусель. «Под жопой товар, в манде самовар!». Майся теперь с этим приапизмом.

Он взял единственное нераскромсанное яблоко и опять вышел в коридор. Приложил ухо к двери в номер Капустиной и прислушался. Уловив шорох, постучал.

— Кто там, ты, Шарлотта?

— Клеопатра Касьяновна, это сосед ваш, Родион.

— Уходите, я вам не открою!

— У меня и в мыслях не было. Клеопатра Касьяновна, вы к Софье Семёновне когда заходили?

— Днём.

— А я только что. Мне показалось, что она не дышит.

Слышно было дыхание вдовы по ту сторону.

— И что вам угодно от меня?

— Ничего, Клеопатра Касьяновна. Просто меня это встревожило.

— Я сейчас приду. Только вы уйдите к себе! — крикнула Капустина из глубины комнаты.

— Уже ушёл.

Раскольников протопал к своему будуару и громко хлопнул дверью, после чего вернулся на цыпочках к комнате соседки. Минуту спустя щелкнул замок, и Капустина в белом капоте, с высоко поднятыми гребнем волосами явилась на пороге. Раскольников упёр перед ней руку в стену, другой ухватился за дверную ручку.

— Вы куда, Клеопатра Касьяновна?

— К Соне… Ах, вы меня обманули!

— Ни единым словом. Мне действительно показалось, что бедная девочка не дышит, а когда она зевнула и повернулась на бок, казаться перестало.

— Пустите! Не держите дверь, я сейчас на помощь позову!

— Не стоит, я один справлюсь, — сказал Раскольников, втискиваясь в комнату и запирая за собой.

— Уйдите! Что вам угодно?!

— Мне угодно задать всего один вопрос, Клеопатра Касьяновна: vous parlez français (вы говорите по-французски)?

— Нет! — крикнула madame Le Chou (госпожа Капустина), отбегая к окну. — Не подходите, я буду кричать!

— Чуть позже, чуть позже. Пока примите это яблоко, считайте, что на нём написано «Прекраснейшей», как на том, которое Парис Афродите…

— Вы негодяй, мне от вас ничего не надо! Да! А если вы ждёте, что я сейчас швырну вам в лицо ваши серьги, — то вот вам! — Капустина показала фигу. — С паршивой овцы! Я сдала их в ломбард, да! И в Москву поеду в мягком вагоне!

— Как бы я желал вас сопровождать! Но вокруг меня не стихает ураган несчастий. Закружила судьба нас, как шквал. Мать моя разбилась, сестра близка к сумасшествию…

— А мне наплевать! Ни единому вашему слову не верю. Мерзавец!

— Я вас понимаю. Как я мог, как я мог… с такой женщиной… Живу под гнётом и в содроганиях… — Он двинул стол и загнал порывистую вдову в угол. — Но неужели вы, такая тонкая, такая умная, не поняли, что я это сделал только для того, чтобы исключить для себя возможность привязаться к вам? Увы, я переоценил свою стойкость…

— Не желаю вас слушать, видеть и себя проклинаю, что поддалась вам. Последний хам не вёл бы себя с женщиной, как вы.

— Ах, царица египетская, хамство — это высшая форма деликатности. Chouchou (лапушка), если б вы знали, как вы прекрасны в своём искренном гневе! — Дурман её духов, пота негодования и сока предвкушения пьянил бесповоротно. — Я тоже себя проклинаю, я тоже целиком за искренность. Пожалте вашу ручку, вы убедитесь, что каждая моя клеточка преисполнена искренности.

— Вы подлец, вы обманываете женщин!

— Но в этом-то нет. — Он прижал её ладонь ниже своего пояса.

— Я тебе сейчас всё оторву! — прошипела она, сверкая ненавистью в очах.

— Оторви. И съешь.

Вскрикнув от запущенных когтей, он стиснул ей грудь, чем исторг сходный романтический вопль. Поцелуй был прерван только для того, чтобы стянуть через голову сорочку. Собачьим вальсом добрались они до постели, по пути одежда делась куда-то и с Раскольникова, и не стал он уже щадить царицу египетскую, да она и не просила пощады: сама ножку закинула, прильнула, втянула, со второго такта запела, а с десятого пошли экстазы, густой цепью сладкой погани, и каждое новое звено с воплем накусывалось на предыдущее. Что за девушка, ай да вдовушка, до чего сочен расколотый луг Афродиты у этой сучки на сносях…

Вечер синий, а оргазм вспыхнул жёлтой окантовкой вокруг тёмно-зелёной воронки. Истома поплыла над ними медовым облаком, повторяющим очерк их тел. Под веками у Раскольникова рисовалась красивая кованая решётка с цветочным узором в углах переплетения.

— Боже мой, почему так сладко… — простонала вдова.

— И гадко.

— Да, да, и от этого ещё слаще. Ах, я, оказывается, ничего не знала про мужчин…

— Про себя ты ничего толком не знала. А теперь знаешь, что ты ведьма, и спасу от тебя никому не будет.

— Что ты говоришь, так может быть только с тобой, а не с любым.

— Не кручинься уж так сильно, что не с любым.

Капустина хихикнула и прикусила ему мочку.

— Ах ты негодяй! Ты ведь негодяй, да?

Раскольников угукнул. Ему мерещилось, что он карабкается по квадратам решётки. Голос вдовушки напоминал пушистый хвост какого-то юркого зверька вроде куницы или хорька. Только сейчас он не дыбился, а изгибался кренделем искрящегося меха. Субстанция блуда остывала, возвращая каждой особи телесную определённость. Капустина ойкнула, прихватила рукой промежность и полезла через него, капая отходами производства. Раскольников плыл, как в речке, под ворсистый голос вдовы, утиравшейся подходящей тряпичностью, — что вот ужас какой, вся до колен… целый стакан вылил… Ему стало казаться, что его обволокла какая-то муфта… потом вдоль по речке поплыла уточка… Вероятно, он заснул, потому что когда рядом с ним опять очутилась Капустина, он этому — и ей, и тому, что уснул, — слегка удивился. Ты не сердишься? скажи, что не сердишься, шептала она. На что? Ну что я серьги продала. Ты разве не слушал меня? Слушал-слушал, продала, так продала, на тебя грех сердиться, тебя ласкать надо…

Шторы на окне были не задёрнуты, нагота царицы египетской была различима во всех подробностях. Раскольников обежал пальцами холмик её живота: если над пупом нарисовать глазки, то получится толстощёкая морда с бородкой клинышком. Капустина закатилась: если б ты знал! У меня муж такой был!

— Между прочим, ты в одежде казалась полней, и живот больше выпирал.

— А я подкладывала, — надо было хоть чем-то пронять этих автоматов. Пусть боятся, что я прямо в кабинете у них рожу.

— Вы все Клеопатры такие хитрые?

— Жить-то надо. Мне не будут всякий раз серьги по сто рублей дарить.

— Как себя поставишь. Даром — только свинину татарам.

— Какой же ты негодяй! — с удовольствием сказала Клеопатра и, наклонясь над ним, засыпала поцелуями.

Негодяй чуть продвинул её, и вдовий сосок оказался у него в губах. Груди у неё были не куполами, а шалашиками, заострённые, как у капитолийской волчицы, и торчали вразбежку. Железа немедленно вспухла, Клеопатра залепетала что-то по-древнеегипетски. Египтянки, кажется, соски подкрашивали. Вдруг сладковатый привкус возник у него во рту, — неужели зуб закровил? Но нет — это сосок Капустиной точил полупрозрачные капли, в самом деле сладковатые. Что это? — он провёл ей по губам. Боже мой, неужели молозиво пришло, так рано! С некоторой оторопью Раскольников понял, что окормляем выделениями, которые предшествуют грудному молоку. Вот до какого пренатального горизонта он допущен. Сукин сын Марциал не подкачал: «скажешь, что вымя нельзя ещё есть» et cetera. Тебе неприятно? Напротив. Что может быть лучше, когда женщина отдаётся до последней капли. А то я вначале подумал, что ты моей спермой доиться стала. Слизнув белёсую каплю с трепещущего стерженька, он уложил вдову на спину и пригубил другой сосок, — но, ощутив на нём волосок, выпустил. «Вам попалась самочка с икрой — самое вкусное».

Пытливый студент распахнул Клеопатру Касьяновну на манер ломберного столика: шерстяная бабочка распластала крылышки по бокам толстой воспалённой гусеницы. Вот гусеница лопнула, распустился багровый цветок в мутной росе. Стебель цветка таился во мраке, уводя в чавканье живородящего болота, — и одновременно искал себя снаружи, призывая мясистыми лепестками инструмент самоопознания. Более походя на ухо, чем на глаз.

— У тебя дивная вертлужная впадина, — сказал Раскольников и перевернул вдовушку на живот.

— Всё равно я тебя боюсь, — бормотала Капустина в подушку, вздёргивая задницу. — Всё время ожидаю какой-то гадости от тебя, что ты вновь начнёшь меня унижать…

В сумерках кожа её казалась смуглой. Родинки клопиками разбегались по спине. Курносый её зад был аппетитней плоских Сониных ягодиц, хотя, конечно, не столь щекаст и улыбчив, как у ведьмы.

— Ох, унижу сейчас царицу египетскую, только так, и сам вместе с ней…

Грамматика блуда: то слитно, то раздельно, женский род склоняется во всех падежах, всё ниже и быстрей склоняется… безлично, безглагольно, одни междометия…

«Доехал девушку», чуть ли не из-под кровати прошипела Алёна Ивановна с завистливым одобрением.

…Жарко, липко, душно; повадилось коромысло по воду ходить. Раскольникова клонило в сон, голос Капустиной теперь звякал, как дужка ведра, — что-то о том, что она не может ему нравиться, что она безобразна с этим животом… Он вяло уверял, что через двадцать лет она ещё больше растолстеет, и — он точно знает — это вовсе не будет её останавливать. Ему очень хотелось увидеть вновь речку и уточку; может быть, и увидел, но не помнил, когда встрепенулся спустя какое-то время.

Потёмки пахли неотжатым бельём и почему-то свечкой, хотя её не зажигали, — так остывал и чадил скромный разврат, сервированный на две персоны. Вторая персона почивала трудовым сном впритык с ним, щекоча локоном ему нос, — что и пробудило. Была и третья персона: рука Раскольникова благословляюще возлежала на эмбрионе через круглящуюся брюшную епитрахиль. Капустина дышала часто, за двоих, верхушки её сосцов темнели, как глазурь на марципанах. На холмах Грузии лежит ночная мгла; он коснулся одного из них, — но подвяленный бугорок уже не сладил. Холмистая женская местность колыхнулась в сонных неувязках, с губ слетел укоризненный лепет, — что если так… то больше быть… или пить… она не станет… — в подтверждение чего дёрнулась ножка, казавшаяся в полумгле обутой в недоплетённый лапоток.

Спи, блудница египетская, мадонна костромская. Раскольников собрал свои одежды и тихо удалился и долго стоял перед своим номером, не могучи отпереть дверь, пока не сообразил, что делает это Сониным ключом, а дверь вовсе не заперта. Спать, спать, завалиться в постель, накрыться капустным листом… Смешно, но блудодейство опять воспоследовало поминкам. В этом и впрямь есть что-то египетское, тогда эти акты увязывались единым ритуалом. Смерть — род свадьбы, эрос — способ смерти… Он уже согрелся, дремота начала окукливаться… как вдруг мелькнул поперёк миражей Порфирий Петрович с задранными к потолку ногами и налитой малиновой рожей над столом. Ах ты пакость! Раскольников резко уронил следователя башкой на пол, полюбовался мозгами из расколотого черепа и воззвал к речке… к уточке… И она появилась, повела его к воде, они прекрасно с ней общались поверх слов и кряков, за ней потянулся целый выводок жёлтых птенчиков, и Раскольников пристроился к их череде.

Спустя то ли час, то ли минуту завопил взахлёб младенец, тоже со слезой отозвалась мать, затем присоединился гулкий мужской голос, — всё то же неуёмное семейство за стеной, в заколдованной комнате, бедные мытарствующие души, вопли тишины, контуры отсутствия… Пустые тени над пустой колыбелью.

Боже мой! Раскольников вскочил с постели, порыскал на столе и стал надкусывать яблочные обрезки. Они же голодные! Им ведь ни крошки ни из чьего рта не перепадает! Выйдя в коридор, он присел перед соседней дверью и принялся пропихивать останки яблок в щель. Ешьте, милые! Яблоки вещь несытная, не хлеб, не мясо, зато освящённые, да и главное не в том, какой продукт, а в том, кто его жевал. Тут он задумался: а не отбирает ли он у себя таким доброхотством часть собственной силы, не разменивает ли свою эссенцию? Насупясь, сидел он на корточках, и сквозняк из-под двери холодил ему сфинктер замогильным дуновением. Вернувшись в постель, он закутался с головой, гоня знобкую мысль о том, что покойнички, похоже, им самим и закусили. Сие есть тело моё, сие есть кровь моя! Вот она струйкой стекает изо рта предовольного младенца. У нашего дитятки первый зубик прорезался, радуются упыри-родители. Накось пососи косточку мозговую! — и суют отродью череп Раскольникова. Отдай главу мою! — рявкнул Раскольников изо всех оставшихся, младенец сморщился и омерзительно заверещал…

Дверь нужника протяжно заскрежетала за окном. Сволочи, не дают поспать даже в воскресенье, чтоб вам всю жизнь с таким визгом железяками испражняться. Рассвело, солнечные лучи из-за шторы ещё не дотянулись до шкафа, но комната уже мечтательно пылила, как театр перед спектаклем. Сна больше не будет, и не надо, наполеонову норму он выполнил, четыре часа проспал. Он умылся, прибрал огрызки, но и после проветривания вокруг веяли несвежие миазмы. Оно понятно, сопливому всё соплями пахнет, как совершенно верно описывала парадокс объективации субъективности одна вдумчивая потаскуха с Подъяческой. В баню надо идти, прямо сейчас, к первому пару. Что день грядущий нам готовит, неизвестно, вернее, неизвестно тому, кому нечего этому дню предложить. И в тюрьму, и к женщине надо идти чисто вымывшись. Римляне так и поступали. Поэтическая антология, однако, благословила таким многозначительным указанием, что Раскольников опустился на стул и мог бы сидеть в раздумьях до вечера. «Nec deus intersit, nisi dignus vindice nodus inciderit»: бог не должен сходить для развязки узлов пустяковых. Широко и глубоко; наверняка Гораций имел в виду не только ars poetica (искусство поэзии). «Гули-гули-гули!» — надрывались во дворе каркаюшим голосом. Антип, высунувшись из подвального окошка, манил голубя рассыпанными крошками. Голубь клевал, не поднимая головы, расчищая себе путь погибели, вот уже по подоконнику стучит… Тут-то притаившийся укорот и дёрнул за верёвочку, смахнув створкой глупую птицу в своё логово. Отлично, маэстро! Вы голубей на продажу разводите? Нет, я их ем, обычное блюдо петербургских сапожников.

Во дворе татары волокли безумную няньку к креслу, что фигуративно смахивало на голгофский сюжет с обессиленной богоматерью. Спасибо, спасибо, залопотала карга и потянулась поцеловать ему руку. Кто рано встаёт, тому аллах даёт, объяснил Раскольников ордынцам и пошёл из ворот, а потом через мост, а потом на Садовую, где выпил квасу у разносчика, раздумал идти пешком и на сонном ваньке, у которого даже коняга зевала, покатил к баням на Ямской. В прошлую субботу его водил в них гарибальдиец и медвежатник, осёдланный драконом и осиянный бенгальскими огнями мистификаций. Не все выжили за эту неделю, не все уцелели. Нынче он сам должен закольцевать сюжет. Возможно, с ним произойдёт что-нибудь роковое: встретится с огретым шайкой буяном, подерётся, упадёт на скользком полу, расколет себе голову и избавится от всех проблем. В любом случае от симметрии, как и от греха, не надо прятаться, надо идти ей навстречу: не обстоятельства смыкают вокруг него всё более тесный круг, а он сам вычерчивает вокруг себя идеальную окружность магического оберега. В центре которого и пребудет неуязвим в чистоте телесной и нравственной.

Не один Раскольников вознамерился вымыться спозаранку, зевая, брёл окрестный люд с узелками и вениками. Только потянул на себя тяжёлую дверь, как за спиной забренчало, чуть ли не между ног у него вышмыгнул мальчишка в шапке ведром на глаза, крикнул сердито «Придержите, сударь!» — и в баню вереницей протопали слепые. То есть Раскольникову показалось, что их вереница, на самом деле всего трое, с посохами и торбами за плечами. Держась за опояски друг друга, они вошли за своим юным поводырём внутрь, обдав Раскольникова сложным духом горелой пыли, мокрой псины и божьей снисходительности. Двое седобородых в сапогах, а тот, что помоложе, в лаптях, в очках с синими стёклами, но тоже с приоткрытым ртом и вскинутым лицом; это у него чайник бряцал на поясе, как коровье ботало.

За двугривенный Раскольников взял билет в то же народное отделение, что и слепая артель, в общей раздевалке сложил вещи в шкафчик, — покражи он не боялся, денег с собой взял немного. «Аподитерий», вспомнил он латинское имя предбанника и вошел в помывочную, свободен и осанист. Влажный гогот, бухающие шлепки, фырканье, ржанье — партитура почти конюшенная. Пар размазывал фигуры, превращая всё в подобие старой выгоревшей и облупившейся фрески. Раскольников постоял под тёплым душем, выгоняя из лопаток остаток ночного покойницкого холодка, затем напялил идиотский колпак и отправился в парную — и на пороге отшатнулся, споткнулся и чуть не упал: прямо перед ним лезла на полок бабища с распущенными волосами. Народ, рассевшийся, как в курятнике на насестах, дружно зареготал при виде усомнившегося Раскольникова.

— Заходь, милок, у нас тут все равны!

— Отче, напужал молодого толстым задом!

— За бабу принял, за беременную!

Бабища развернулась и предстала пузатым косматым бородачом — явно духовного сословия. Народ был настроен к нему юмористически, отыгрываясь за субординацию храмовых предстояний.

— Ты, отче, тылом осторожней повертайся.

— А что, братцы, в пекле мужики и бабы вместе будут?

— У чухны и сейчас заодно скребутся.

— Что чухна, у нас в деревне…

— Ты, батюшка, никак к адской сковороде готовишься?

— Там для долгогривых особый котёл с музыкой и дрова с ладаном.

Добродушный поп только посмеивался и отжимал бороду. Грудные мышцы у него в самом деле размерами не уступали женским сосцам, зато прибамбас был как большая репа с чёрной ботвой.

После парилки Раскольников опять долго стоял под душем, выцеливая свободную шайку. Мосластая, кривоногая, пузатая антропология дёргалась вокруг, с прилипшими волосёнками на кукольных головках, похожих на пробочники в немецких трактирах. Тела ухали, крякали, тёрли друг другу спины, потряхивали колокольцами, шлёпали по лужам отвратительно растопыренными ступнями, — в этой угловатой механике шумела дикая сила беспробудной действительности. Это была не жизнь, у неё не было лица, вся особость смывалась, топилась и пузырями уходила в воронки в полу, — что-то полупосмертное, Purgatorium, недаром в православном загробном мире нет места чистилищу, оно явлено буквальным, шкурным образом между инфернальной парной и отдраенной свежестью парадиза после бани. Тут, как назло, представилось, как ведьма моет его в корыте, сама тоже в голом виде: вся розовая, вся в овалах и полушариях… Стрельнуло так, что пришлось срочно отворачиваться к стене и пускать холодную воду. Уймись, сука, заскрежетал он, хватит с меня бабской ошпарки…

Озябнув под душем, живо перебрался в парильню. Там уже — или ещё — находился лохматый поп, он возлежал на полке, и два охотничка нещадно лупцевали вениками его дородство. Батюшка, пламенея, как клумба пионов, стонал, божился и науськивал бичевателей: — Бей, чтоб чертям тошно стало! Натешившись и умучив демонов, бравый поп забрал у бичевателей веники, ополоснул в кадушке и неожиданно предложил Раскольникову:

— Ложитесь, молодой человек, я вас попотчую.

Раскольников отказался, вызвав укоры в публике.

— Это же честь, сударь!

— Батюшка знатно хлещет!

— Не гнушайся, раб божий! — возгласил иерей. — Баня не токмо для помыва одежд кожаных, а во очищение всего состава нашего дана.

Раскольников усмехнулся: purgatorium так purgatorium, — и лёг на полок. Первым же ударом его подбросило, как лягушку, после второго он закусил зубами войлок колпака. Благослови, Господи, пар да веник! Батюшка стегал знаменито, вдоль, поперёк и по диагонали, всякий новый удар умудряясь наносить в нечаемое место. Причащается, парится и умывается раб божий — имя, отроче! — Родион на корысть, на радость, на Божью милость, на благость Иисуса Христа! Раскольникову чудилось, что весь он вспух, потом кожа лопнула, и мясо начало отслаиваться от костей. Он твёрдо решил милости не просить и стал думать о флагеллянтах, о том, какими жуткими бичами с шипами они себя охаживали… Сколько бы он сам плетей выдержал бы при наказании…

— Во имя Отца и Сына и Святого духа! — взревел священнослужитель под заключительные стежки, и Раскольникова окатили прохладной водой. Со стоном он приподнялся.

— Крепок, сын мой! — одобрил поп и вылил на себя другой ковш.

— Тебе, отче, не кадилом бы махать, а кнутом на съезжей, — посоветовал какой-то насмешник.

— Иначе никак. Бес тоже крепок, — строго ответствовал батюшка.

— Так вы из меня… бесов изгоняли? — с трудом выговорил Раскольников.

— Их самых, — подтвердил поп. — С третьего удара побежали. Врассыпную прыснули. Верно, миряне?

— Истинно так, отче! — Вот те крест! — Сам двоих поймал и в кадушку сунул, — вода ажно зашипела!

Поп распахнул дверь и в несколько взмахов нагнал воздуху в парилку.

— Встань и иди, расслабленный, охолонись. Или проводить?

Раскольников, пошатываясь, самостоятельно добрался до душа, выпихнул какого-то кривобокого, с решётчатой спиной, и встал, отдуваясь, под воду. Она не зашипела, но была близка к тому. В ошпаренном теле было ощущение… тела, собственно, не было, оно утратило форму, — это и было самым ценным в ощущении; плоть сделалась непропечённой лепёшкой, сброшенной с раскалённого противня. Кости, твердея, сползались постепенно в привычную суставчатость, но в голове всё шарахалось средь паровозного уханья и пара, её содержимое само уподобилось банной духоте и мути: брызги воды и ругани, обрывистые мозги, проточное журчанье вонючих впечатлений, потоки недоразумений, грязная пена памяти, которую сколько не смывай…

Мыла, оставленного на подоконнике, след простыл. Под обещанный гривенник хромой банщик выудил ему из передника обмылок, но мыться не было сил: не то что ноги не держали, — мыло валилось из рук. Глаза слипались, а когда приоткрыл их — прямо перед лицом развесилось муде с длинным бледным хоботом; вот и ещё выставился рядом мохнатый пенёк, и третий впритык — замшело-поседелый пах, — словно предлагая ему выбрать по себе что-нибудь из коллекции. Раскольников поднял взор: артель незрячих топталась между скамьями, ожидая указаний малолетнего вожатого. Вдоль белёсых до обморочности тел свисали руки-клешни тёмного загара. «А ну, хрестьяне, дай место убогим!» — прозвенел мальчишечьий голос, поводырь пробрался к слепым и стал рассаживать их напротив Раскольникова. «Садись, отцы!» Младший из слепцов, уже без очков, был с ожогом в пол-лица, палевые сборки ожога напоминали пенку на какао; у лысого впадины вместо глазных яблок, у третьего — бельмастые пузыри. Обмылок выскользнул из рук Раскольникова и ускакал в туманный лес меж стволов и щиколоток.

В предбаннике его всё-таки сморило; до речки с уточкой не дошло: — Не спи, отроче! Второе пришествие проспишь! — грянуло над ним, и нелёгкая длань придавила плечо.

— Я не сплю, — ответил Раскольников, очей не отверзая.

— Вот и славно. — Поп, покряхтывая вместе с досками скамьи, разместил рядом свои жаркие телеса. — А то вчера по Студийскому уставу был день семи спящих отроков эфесских, вы прямо как один из них, будто с образа сошли.

— И сколько они проспали?

— Двести лет. Заснули при язычнике Декии, проснулись при благочестивом Феодосии.

Раскольников растёр лицо.

— Я бы вздремнул пару веков.

Священник, развеселяясь, затряс телесами:

— Этак вы желаете сами себе вторым пришествием стать!

Мало того, что грудаст, — и брюхо было такое, что «вот-вот двойню родит», как говорила одна баба с понятием; простыня на нём не сходилась. Старинный с прозеленью крест на широком кожаном гайтане, не замеченный Раскольниковым в парной, лежал между косматых сосцов. Со свидригайловской фамильярностью поп потрепал его по колену.

— Не обижаетесь, что я вас экзекуции подверг? Через шпицрутены пропустил, а?

После поповской выволочки Раскольников был опустошён в той мере, которая выпала его чреслам нынче в египетскую ночь. Он снял с бока прилипший берёзовый лист от веника. Дафна превратилась, кажется, в лавр, любимчик Аполлона Кипарис — понятно во что… Вас в бурсе сильно секли, поинтересовался он у батюшки. Поп шумно выдохнул и ответил в стиле шахматного коня, что тех, кто в бурсе был, собаки не кусают. «Собака-собака, бойся бурсака!».

Подковылял хромой банщик, вручил ключи от шкафчиков и, разумеется, напомнил о «гривенничке с вашей милости». Раскольников дал три рубля и попросил организовать чайку — чтоб на травах и к нему пожевать. Как штык, пообещал банщик, как Бонапарт под Москвой.

— Сеется тело душевное, восстанет тело духовное! — рокотал батюшка, исполняя банную требу и вынимая исподнее. Наставив палец на Раскольникова (их шкафчики были рядом), возгласил соответствующий символ веры:

— Пар — дело зиждительное, веник — вещь поучительная, баня — ступень спасения!

Раскольников покивал.

— Знаете, отче, в Риме на миллион жителей была тысяча бань. И не шибко это помогло им в деле спасения.

Иерей наставил на него к пальцу ещё и бороду.

— А скажите-ка мне, учёный вьюнош… Студент? То-то я гляжу… Что есть баня духовная?

Раскольников, влезая в подштанники, задумался. Выражение было известное, но что означало — не помнил; в чём и признался.

— Вот! Про язычников всю цифирь вызубрили, а того, что баня духовная — сие есть таинство исповеди, — того вместить не можете. У исповеди, небось, лет пять не были… Ёжкина мать с горбинкой!

Последнее относилось уже не к Раскольникову, священнослужитель так выругался по поводу беды, его постигшей: лопнула вздержка в его гигантских подштанниках.

Захохотали два сударика, одевавшиеся на скамье напротив.

— Батюшка, да тебя твои же подштанники вместить не могут!

— Цыц! — Поп махнул на них обрывком тесьмы и засопел, вытягивая другой конец из пояса.

Веселье насупротив не унималось.

— Стёпа, а на кой долгогривым подштанники под рясой?

— Не говори! Будь я какой архиерей, завсегда бы без исподников гулял, чтоб муде не прело.

— Ступай без штанов, отче!

— Прокляну! — громыхнул поп, да так зычно, что хромой банщик, тащивший к ним столик, запнулся о его ножки и упал бы, кабы Раскольников не подхватил. Следом парняга в белой косоворотке нёс чайники. Также на столик были выложен колотый сахар на синем обрывке и — для пожевать — миска с сушками.

Священник опять помянул ёжкину мать, а к ней ещё и чёртову бабушку, — выдёргивая тесемку из подштанников, он и её оборвал. — Не надеется ли какой опояски? — обратился он к банщику, — хоть такой. — И показал на пеньковую верёвочку, которой была привязана крышечка к заварному чайнику.

Банщик, разлюбезившись с трёшки, предложил снести исподнее прачкам в подвал: им это сей секунд! — и вновь приплёл Бонапарта под Москвой.

Голый иерей, смахивающий более на лешего или водяного, нежели на служителя культа, огромным гребнем принялся раздирать спутанную гриву. Бородища у него была почти вся сивая, а сквозь чёрную ещё шевелюру тянулась седая прядь, как зимний путь через ельник. Рядышком к зеркалу пристроились два ёрничавших господинчика, уже в жилетках, — укладывать волосишки с поплёвом на прямой пробор. Судя по юрким повадкам и наглым мордочкам, относились они к обширному разряду скользкой питерской фауны, в котором вороватого приказчика нельзя отличить от почтенного мазурика.

— Отче, нас один вопрос со Стёпой мучает, ажно с детства: может ли бог сотворить такой камень, чтоб и сам поднять не в силах?

Против ожидания батюшка не рявкнул, не топнул, не проклял, а рассудительно ответил:

— Может. Прямо сейчас зрю пред собой два таких камня.

Затейники даже охорашиваться перестали.

— Это что же — мы вдвоём такие камни или все люди тоже?

— Не все, — разъяснил священник. — Истинный человек — это такой камень, что сам себя поднять может.

Батюшка силён, подумал Раскольников. Или какого-нибудь отца церкви цитирует. Правда, ёрников он не пронял.

— А тогда, отче, скажи нам, каменным, сколько ангелов может уместиться на острие иглы?

Поп, склонив главу, помотал прядями и забросил их за спину совершенно женским движением, — так делала мать Раскольникова, молодая, густоволосая…

— Игла сия именуется «жало в плоть», сиречь смерть. И все мы ей пронзены. А поелику каждому крещёному ангел-хранитель положен, — вот и считайте, сколько их на острие.

После такого ловкого теологумена иерей продул гребень, достал из шкафа мешок и начал рыться в нём, обратив к пастве могучую задницу, которую тоже можно было расчёсывать. Раскольников пригласил его разделить с ним чаепитие: не откажите, как я вам не отказал. Не откажу, пообещал поп, потому как чай есть вещь успокоительная. Но сперва помогите мне фонтанель перевязать. Он ковырнул ножичком болячку над левым локтем, похожую на воспалённый фурункул, — потёк гной с сукровицей. На рану он положил неопрятный клок войлока, сверху накрыл пергаментом и попросил замотать тряпичной полосой. Какую-нибудь мазь надо наложить или водкой смочить, посоветовал Раскольников, всё быстрей заживёт. Не дай Бог, почти испугался поп, фонтанель для того и нужен, чтоб вся дрянь вредоносная не оставалась внутри нашего устройства, а вытекала из язвы по капельке. С такой дремучей медициной Раскольников ещё не сталкивался. Оторвались от народа, возгласил батюшка, надевая сорочку, вы и про заволоку небось не знаете? Это когда нитку через загривок продевают и временами подёргивают, чтоб не зарастала, — гной по ниточке и сочится. Посудите сами — иначе пакость наша внутри засядет в каком-нибудь органе и загниёт без выхода. У него с детства заволока сделана была: думали, не выживет, — нет, вся хворь источилась. В иерействе стало неудобно, — облачение шею трёт, — сделал фонтанель, им да молитвою и спасается. Когда в Румынию вошли — холера пол Дунайской армии выкосила, а его не взяло. Ну, Господи, Иисусе Христе, Боже наш, благослови нам пищу и питие…

Поп налил себе чашку, потянул дух растопыренными ноздрями.

— Чабрец, донник… Мяты бы поболе.

Раскольникова после не столько перевязки, сколько рассказа потянуло вымыть руки, что он и сделал, зайдя в моечную. Вернувшись, увидел двух ёрников перед чаёвничающим попом. Живчики уже надели пиджачки, повязали шнурки под воротничками, — а на лицах их читалось напряжённое смирение и даже робость. Хотели они не более, не менее, чтобы батюшка их благословил.

— Простите, святой отец, если что не так сказали… не со зла… Благословите, ваше боголюбие…

Священник поднялся, шатнув столик. Смиренники были ему до подмышек.

— То-то же, чада пареные! Тела у вас чистые, да толку нет, когда души грязные и в уме соблазн. В злохитру и лукаву душу премудрость не вселится! — Тычками — в лоб, в живот, в плечи — он перекрестил их и возложил ладони на головы. — Благословляю на изгнание дури, хвори, семи грехов, двенадцати пороков, сорока непотребств — с отлаганием до первой исповеди с причастием. — Тут он толкнул их так, что чада пареные чуть не упали, и заключил напутствием: — Ступайте, дети мои, и не дайте бесу злобы поднебесной войти в сердце христианское. Кругом и шагом марш.

К руке приложиться не позволил, сославшись на неподобающий свой вид, и поинтересовался, не по торговой ли части чада пробавляются. Не сукном ли торгуют, — а то ему бархатцу купить заказали. И пошёл выспрашивать, почём аршин фиолетового и где именно в Гостинном Дворе их лавка, — и чтоб скидочку сделали. В коротенькой рубашонке, едва доходившей до чресел, батюшка напоминал Раскольникову вчерашних голоштанных малюток в Коломне, комизм, однако, перебивался иерейской монументальностью.

— Тяжело пастырское служение? — спросил он у попа, усевшегося рядом на скрипнувшую скамью.

— Христианство вообще дело тяжкое и неудобное в высшей мере. Вот эта «высшая мера» — одна и обнадёживает. Иначе против течения не выгрести. — Батюшка раздавил сушку в кулаке. — Давайте знакомиться, господин студент. Отец Иринарх, а фамилия моя Аквилонов.

— Раб божий Родион.

— А чему ухмыляешься, раб божий Родион? Фамилия моя насмешила?

— Нет, фамилия красивая. Если наоборот прочесть, выйдет «вон оливка». Имя вообще отличное — «начальник мира», а перевернуть, получится «храни ри».

Отец Иринарх, насупясь, свел брови в единую косматую гусеницу над носом-клубнем.

— Это вас такой науке теперь учат — задом наперёд, шиворот навыворот? Мне за полвека не входило на ум так себя перекрутить. «Во наливка»! Хотя Иринарх — «храни» — это хорошо. «Ри» — что это бы значило…

— Вероятно, Российская Империя.

— Тоже правильно. О богохранимой стране нашей помолимся!

Верно ли он понял, что отец Иринарх — армейский священник, спросил Раскольников. Был, ответил поп и вновь нахмурился. Пятнадцать лет отбарабанил, и посейчас бы христианское воинство окормлял, но пришлось уйти. Из-за крови. Нет, он крови не боится, навидался, он про другую кровь, то есть самую натуральную — но предварительную.

— Исповедывал одного прапорщика, накрыл его епитрахилью, вдруг вижу: темнеет она, пятно расплывается. Что такое? Поднял — она вся в крови, а голова у прапорщика с дырой насквозь, как после пули со штуцера, — с кулак величиной. И кровь прямо на Евангелие течёт. Господи помилуй! И тут же всё пропало. Тот голову — целую — поднял, смотрит: — Отпустили, батюшка? А я до того испугался, что сам стал крест целовать — вместо того, чтоб ему поднести. Вот, думаю, помраченье натощак как пробрало.

Через три дня отпеваю двоих, — наш разъезд вдоль Дуная обстреляли. И один из них — тот самый прапорщик, то есть узнать нельзя, дыра вместо лица, в точности как привиделось.

На следующей службе тоже на исповеди — накрыл епитрахилью штабс-капитана, — слава Богу, не кровит. Перевёл глаза, — а кровь на полу, и он не на коленях стоит, а у него ног нет. На другой день — ядром ноги оторвало. Не знаю, сколько я тогда водки выпил, четверть, должно быть, только до того глаза залил, что наутро на полковом молебне упал — и не встал. А как встал — меня к благочинному: пошёл вон! Я ему как на духу — про прапорщика, про штабс-капитана, — как же, с пьяных глаз тебе всё и мерещится, консеквент с антецедентом переставил. И погнали меня в штатские — так обидно было! Мне Анна следовала, в поход выступали, — как раз Восточная война завязалась, — а там усиленный оклад положен. Нет, сослали к кержакам на полтораста рублей, в Нижегородскую епархию…

Поп с хлюпом всосал чай.

— Если позволите, вопрос, — к слову, про кержаков. Вы такой город Лукоянов знаете?

Отец Иринарх переместил кусок сахару за щёку. Какой ещё город, — с село размером, и народ там разбойничий и самый закоренелый в ересях. Но, батюшка, треть России в расколе, и это едва ли не лучшая часть народа, его, так сказать, ствол. Сейчас поменее трети, возразил поп. А что якобы лучший народ, истинную веру, мол, сберёг и соблюдает, — чего ж они тогда сами раскалываются на толки и секты — остановиться не могут. Неистинный, стало быть, ствол, раз пошёл колоться вдоль и поперёк: пока до щепок не дойдут — чтоб каждый утвердился в личном своём надмении…

— Эй, мыльник, когда штанцы мои будут? — рявкнул поп банщику.

Тот выводил из помывочной незрячую команду. Голь слепошарая расселась на скамье в углу предбанника, расставив корявые ступни и по-рыбьи распахнув полубеззубые рты. Бабы дуры, вот как есть дуры, заболботал взмыленный банщик, полные подолы дури… Им сказано было тесьму вдеть, а они, дурищи, взяли и выстирали, теперь сушат в пять утюгов, но уже сей секунд, как штык…

— Как Бонапарт под Москвой: тоже будем до морозов сидеть, — проворчал священник и обратился к Раскольникову: — А вы что же, господин студент, расколом интересуетесь?

Да, поскольку сам из раскольников. И какого же согласия? Несогласного со всеми остальными. Батюшка фыркнул в чашку. Раскольники в общих банях не моются, в сугубо своих. Усомнились, веру потеряли — так и скажите, а не плетите невесть чего.

— Ничего я не терял. Я вполне себе верую.

— Бесы тоже веруют, потому и трепещут.

Раскольников отодвинулся от жаркой поповской лядвеи.

— От меня бесом несёт?

— Безблагодатностью. Попросту говоря, камень у вас на душе. Скинуть надо.

— Может, и надо. Ещё не придумал, на кого этот камень уронить.

Священник похлопал себя по загривку.

— Сюда. Самое подходящее место. Такие валуны падали, — сам дивлюсь, как выя не переломилась. Давно не исповедывались?

Раскольников налил себе чаю. У отца Иринарха на большом пальце ноги был совершенно чёрный ноготь, — почему-то это притягивало взгляд.

— В нашей синодальной церкви исповедуешься не столько силам небесным, сколько властям земным. Знаю такой случай, да и вы наверняка. Пришёл человек, открыл священнику душу, — а его после исповеди полиция и повязала.

— А кто вязать должен — ангелы? Для такого полиция ангелы и есть.

— Э, отче… А тайна исповеди?

— Лучше иерею зарезаться, нежели раскрыть тайну кающегося. Да только в вашем примере — священник прочёл разрешительную молитву? «Прощаю и разрешаю»? Уверен, что нет; стало быть, не отпустил; стало быть, свободен в своих действиях.

Раскольников похрустел сушками и задумался. Сушки были солёные.

— А вы сами выдать могли бы? Приходит человек и признаётся, что изнасиловал маленькую девочку.

— Увы, случалось.

— А если эта девочка — его дочь?

— Не удивили. Ведом случай, когда отец-греховодник был перевенчан обманом с родной дочерью.

— А если б кто-нибудь своей рукой такого отца покарал, — чем он не ангел? Не уполномочен обер-прокурором? Синодально не одобрен?

Отец Иринарх неодобрительно помотал гривой.

— Ересь глаголите.

— Вам виднее. Церковь и без бога обойтись может, а вот без ересей не стоит.

— Вот оно — умничанье. За всю церковь решаете, будто Римский Папа, а собственной пагубы не видите.

Раскольников сквозь две сушки посмотрел на иерея, как в окуляры.

— И в чём моя пагуба?

— Охо-хо… Насчёт женского пола — слабы?

— Нет. То есть да, временами. Особенно когда в парной встречаю толстую бабу с бородой.

Батюшка так загоготал, что крест на грудях запрыгал.

— Ой, не могу! Так себя вашими глазами и вижу — бабой толстозадой! — Отсмеявшись, он промокнул глаза рукавом и и похлопал Раскольникова по плечу. — Нет, с вами не всё потеряно, господин студент. Молитесь и утешитесь. Просите и дано вам будет. Да где же этот «сей секунд», пропил он мои подштанники, что ли.

Раскольникову сделалось скучно. Аквилонов поначалу казался интересней, а теперь пошёл сыпать беззубыми трюизмами.

— Всё и так дадено, просто взять не умеем, — сказал он, натягивая панталоны. — Стыдно у бога о себе просить. Он и без того на кресте мучается, а мы как гнус облепили его и жужжим со своими просьбами.

— Нет-нет-нет! — Иерей энергично поводил перед собой ладонью, будто запотевшее стекло протирая. — Не надо входить в положение Бога! Достаточно того, что Он вошёл в положение человека и тем его образовал. Обратный же ход рассуждений — что Бог полагает, считает, что чувствует, — не просто праздное занятие, но прямиком к бесовству ведёт.

— Тогда и говорить не о чем будет, — заметил Раскольников. — Русский человек о чём ни толкует, всё выходит о боге.

— А вот не надо! — азартно сказал поп и раздавил в кулаке сразу несколько сушек. — А то ни аза, ни туза, а туда же, мудрствовать: мы, дескать, вопрос о Боге решаем!

— Не будем, — согласился Раскольников. — Потому что вопрос уже решён. Бог не вопрос, а исходный факт, который и моё собственное бытие делает возможным. А уж в своём бытии я усомниться не могу: то есть что я — это я.

— Прель-ще-ны! Самомнением прельщены! Что я — это я, — это как раз самая сомнительная вещь, — убеждённо сказал батюшка. — Точно ли я — это я, а не кто другой вместо? Ваше «я» собой упивается: мол, аз есмь аз и никто опричь! — а вашим упоением, может, кто иной пользуется.

Раскольников напрягся. Впервые после мытья прохладная рука щекотнула хребет.

— Для каких же целей?

— Знать не можем, но предполагать обязаны, даже по чистой логике. — Поп, растопырив пальцы, изобразил рожки. — Не сочтите в обличение, это общий соблазн смертных…

Громкий визг прервал его. Вопил мальчишка-поводырь, один из слепцов, плешивый, выкручивал ему ухо и злобно шипел, что шкуру спустит с пащенка. Перед тем малый возился в ногах у слепых, то ли ногти стриг, то ли мозоли срезал, — и, видать, что-то сделал неладное. Вырвавшись от мучителя, мальчишка отпрыгнул подальше и завизжал:

— Уйду я от вас, падлы безглазые! А вы все ноги себе попереломаете!

— Не дури, Фимка, — сказал старый-бельмастый, с самой длинной бородой. — Как уйдёшь, так и придёшь.

Плешивый протянул руки.

— Где ты есть? Поди сюды. Бить не буду, вот те крест. Яблочка дам.

Мальчишка сделал шаг — и тут же третий, с выжженным зрением, прыгнул и скогтил его.

— Бить не буду! — хрипло захохотал он. — Глазки выдавлю, себе вставлю!

Три голых урода втянули худенького мальчонку на скамью и принялись щипать его. Фимка заверещал, как припадочный.

— А ну-ка, божьи люди, хватит безобразить! — возвысил голос отец Иринарх. — Мальца не обижать, прокляну!

— Кто эт, Фимка?

— Поп с монашком, — всхлипнул малой.

— Да что ты, святой отец! Мы как родня, по-свойски! Для его же пользы! Он у нас как карась в сметане, как у бога за пазухой. Для его живём, да, Фимка?

Тут поп отвлёкся на банщика, пытавшегося бочком вдоль стеночки прохромать в помывочную.

— Стой! Исподнее моё где?

Банщик приблизился, сильнее, чем надо, припадая на ногу, и жалобно, почти по-бабьи, завёл шарманку про дурных прачек. Подштанники выстирали, тесьму вдели, выгладили — да только утюгом дыру прожгли. Сейчас взамен ищут, да вот размер у вашей святости изрядный…

— Чтоб я в чужом исподнем ходил? — топнул ногой с чёрным ногтем отец Иринарх. — Тащи моё, душа мыльная!

Помянув ещё раз ёжкину мать, поп вернулся к чаепитию и от огорчения схрумкал оставшиеся сушки. Раскольников почти уже оделся.

— Это ваши охальники, отец Иринарх, накаркали. Чтоб вы в свою Нижегородскую епархию без штанов возвратились.

Мрачный поп отвечал, что он уже четвёртый год как служит в Олонецкой епархии, город Сердоболь, на Ладожском, — слыхали? Так ведь там одни финны? Не одни. Храм есть Никольский. Нет, он не настоятель тамошний, какой там. За штат вывели. С благочинным поссорился. Осведомлены о таком лице?

— Начальство ваше?

— Надзиратель. А старший благочинный — надзирающий за надзирателями. Вот с ним не сошлись. В консисторию вызвали. — Поп стукнул кулачищем по столику, посуда подскочила. — Мздоимцы в овечьих шкурах! Три года на храм собирали, — где деньги? — А с отца Иринарха спросим! Ехидны! Поедом едят, — а бархатцу на камилавки чтоб им привёз.

— Вас туда вроде как в ссылку сослали? — спросил Раскольников, приглаживая волосы перед зеркалом. Бородка у него уже отросла и красиво замыкала лицо чёрной скобкой. Румянец экзекуции сиял на скулах.

— Сам так думал. А потом вник: Аквилон — это северо-восточный ветер, значит, Иринарху Аквилонову на Ладоге самое место. Да и нет мне разницы, где вдовцом доживать.

И словоохотливый поп стал рассказывать, как холера прибрала у него жену и двоих детушек, не сделал им вовремя фонтанели… Сам-то поживаю, как видите, стало быть, Богу зачем-то ещё нужен…

— В монастырь хочу уйти. Потому как на армию похоже: почти как в действующей части. Монастырь и гарнизон — самые русские способы жизни и есть. Я в этом смысле за крепостное право, как в осаждённой крепости: караульная служба, общая мобилизация, жить своим трудом, на своих запасах, от внешнего мира не зависеть…

Раскольников щёлкнул подтяжками.

— Тюрьма тоже близка к правильному образу жизни.

— Как же без тюрьмы. В крепости без каземата нельзя. Да и сам монастырь — тоже затвор, для смирения грехом уязвлённых.

Прискакал очумелый банщик, с сокрушением сердца вернул подштанники, — большая дыра с поджаристой корочкой красовалась на заднице: какая-то дурища — пинков ей тыща — оставила на них утюг.

— Ай да баня! — покрутил исподники поп. — Помыли, попарили, дырку для хвоста проделали… Пошёл с глаз моих! — гаркнул на банщика.

Мальчишка-поводырь закатился дурным курячьим смехом.

— Отец Иринарх, в знак уважения хочу вам вручить… — Раскольников протянул червонец.

Поп помрачнел ещё больше.

— Вы что же — на исподники мне жертвуете?

— На нужды прихода. И за речи ваши проникновенные. Ваше слово пастырское мне на душу легло. Я думаю, вы богу за тем нужны, что ему с вами не скучно. Кстати, один раскольник, оригинального ума особь, уверял меня, что бог человека держит, пока ему с ним интересно. Хоть дырой на штанах, а пусть потешит. А как наскучит, так сказочке и конец.

— И где сейчас эта оригинальная особь? Преставился? Наскучил, выходит, Господу. Эх, Родион… как по батюшке? Именно что Романович, — всё вас на какое-то сочинительство сворачивает, на романы о Божьем промысле. — Священник втиснулся в подштанники, глянул на свой поносный вид и, выразив что-то смачное шевелением губ, тут же перекрестился. — А лепту вашу приму, ибо верю, что от сердца даёте, а не из выгоды… да какая от меня выгода. У нас, попиков заштатных, положение незавидное, быть бы живу, — а то хоть иди со слепенькими Лазаря петь. Что, братцы! примете меня в свою команду? Не слепой, но с дырой! И стихов духовных знаю пропасть. Воспомянем, крещёные, пресвятую Богородицу в Успенский пост!

И Аквилонов загудел, северо-восточным ветром:

— Ходила, гуляла Святая Дева,

искала, искала следу Божьего!

Слепые подхватили-грянули:

— Навстречу Святой девы два жида бегут!

«Вы жиды, жиды, окаянные!

Ой вы, на что же вы Христа Бога распяли?»

Слепцы, уже в сером арестантском белье, выглядели благообразно, пели слаженно, и сырое банное эхо пружинило от стен.

— Ой, на Сионских горах три древа стоят:

уж первое древо — красна рябина,

а другое древо — бела берёза,

а третье древо — купарисово!..

Хромой банщик, привалясь к шкафу, кивал головой в такт и утирал пот и слёзы. Из дверей помывочной в клубах жаркого тумана высунулись взмыленные головы, — будто грешники в Благовещеньев день, когда, по слухам, им в аду положен отгул от мучений.

— Во первом во гробе Святая Дева,

во втором во гробе Иван Богуслав,

а во третьем гробе сам Исус Христос!

Над Святой над Девой все пташки поют,

над Иваном Богусловом все свечи горят,

над Исусом Христом все ангелы поют!

Допев, отец Иринарх перекрестился и всю братию осенил по абсциссе с ординатой, после чего обратился к Раскольникову:

— Вот оно как, господин студент! Не на клиросе, так на паперти — не пропадём! А знаете что, Родион Романович, — приезжайте ко мне в Сердоболь. Рыбачить любите? Ну, просто рыбки поедим, на Валаам сплаваем. Валунов там много, глядишь, и ваш камень спадёт и среди них затеряется. Можно устроить, что и в келейке поживёте, если есть в вас склонность к пустынножительству.

Келейка. Чуланчик. Чтоб вас всех!

— Я и здесь уединён, — ответил он. — Живу анахоретом, над Писанием размышляю. Ведомо вам, что есть в Писании Каренгаппух? Напрасно. Важнейший персонаж. Третья дочь богобоязненного Иова. Неужто не знаете?

Священнослужитель склонил гривастую голову к плечу и, изломив кустистую бровь, глянул на Раскольникова одним глазом, почти как Чижик, и произнёс негромко, но очень отстраняющим тоном:

— Писание потому и Святое, что оно как жизнь: ни выучить нельзя, ни понять до конца невозможно. А книга Иова у меня смолоду на сердце запечатлена. Приглашение своё не отменяю, хотите, вместе отправимся, я ешё с неделю здесь пробуду, можете найти меня на подворье Валаамовом, это за хлебной пристанью. У нас места чудотворные, Северная Фиваида. Там и матерь-церковь вновь восчувствуете и в лоно вернётесь. Полнота веры есть намерение, полнота намерения есть деяние!

— Мне проще свою церковь основать, чем примкнуть к существующим, — сказал Раскольников, пожимая иерею вздутую короткопалую лапу, похожую на козье вымя.

— Ещё подобное слово — и вынужден буду погнушаться вашей лептой, — осерчал тот. — Муть вам застит очеса духовные. Совесть, совесть будите свою, тогда и Бога узрите.

— Совесть? — Не столько упоминание совести, сколько слово «будите» раздражило почти всю ночь не спавшего Раскольникова. — Может, наоборот? Совесть есть то, что отличает человека от бога. Зачем богу совесть? А человеку совестно, что он не бог.

Поп махнул досадливо рукой и повернулся к Раскольникову задом, дырой с обугленными краями, словно прожжённой огненными испражнениями.

Раскольников вышел на улицу, отдуваясь от этой пенной смеси гигиены с богословием, кликнул ваньку и покатил по хлопотливому воскресному городу. Уже и помыться нельзя без проповедей. Мятая-перемятая банными процедурами, телесность его медленно расправлялась, чего нельзя было сказать о мозгах. Мало им плоть насилывать, ещё и душу тщатся выпотрошить. Иринарх Аквилонов! Вития сердобольский в подштанниках содомских! А где-то по Руси бродят и словоблудят такие же семинарские выкормыши: Бореев, Зефиров и прочие Ветрогоновы. Ему пришло в голову, что фамилии Аквилонов, Свидригайлов, Мармеладов сделаны по одной колодке — четыре слога с ударением на третьем. «Раскольников» тоже четырёхслоговая, но ударный второй. Разница анапеста с амфибрахием. Он стал подыскивать примеры того и другого и вдруг выкрикнул:

— Лабрис!

— Куда прикажете? — обернулся извозчик.

— Никуда. За мостом остановись.

Наконец-то вспомнил. Лабрис — обоюдоострый топор, двойная секира. Точно, слово греческое, по латыни было бы bi-pennis.

Он слез за Кокушкиным мостом, но двинулся не в родной лупанариум, а направо — в кондитерскую «Чай-Кофе-Шорх» — прогонять сонливость кофием. Попал, можно сказать, в милую Швабию, в оплот тевтонского кишечного благодушия. Достойные минхерцы с достойными минлибедями сидели за sonntagsfrühstück (воскресный завтрак). Раскольников присоединился и выхлебал кофейник с немерянным числом пирожков. Ум не то чтобы просветлел, но перестал топорщиться и обратился, как пёс на блевотину, к беспардонной казуистике судьбы. В бане с ним ничего не стряслось, может быть, нынче тоже отгул у всех каверз и ехидств. И хватит кивать на Кукольника; оттого, что фигуру умалчивания переводишь в фигуру речи, она не делается реальностью; зато он уже смахивает на блажную дамочку из анекдота, которая устраивала мужу сцены из-за того, что её ребёнок похож на их горничную. Первым делом сейчас надо вытрясти из похмельной Соньки — о чём спрашивали в полиции, что она им наплела… «Хох, хох, хох!» — заорала от окна компания с красными затылками, звеня пивными кружками. Раскольников перевернул кофейную чашку и полюбовался на вещие потёки: и что значат эти простёртые руки? Или это деревья на ветру? Всё — вздор, разной крепости заварки.

— Zum woch (на здоровье)! — оскалясь, крикнул он в ответ на общее «Prost!», грянувшее по всем столам.

Тут же немецкие глотки дружно и в строгом соответствии с календарём заревели «O, du lieber Augustin!» (ах, мой милый Августин). От их козлогласования, лёгшего поверх всё ещё гудящего в голове распева слепцов, запенилось пакостное несварение в ушах.

В этой славной Kaffeestube (кофейне) София Премудрая учила его подкармливать мертвецов. Ночью он ублажал их яблочными огрызками, но скоро Гарпии потребуют его кровушки. Накося, выкусите. Нет никаких заложных душ! У бога всё вовремя. Все умирают в свой срок положенным способом и коротают вечность натощак. Раскольников собрал крошки с тарелки и отправил их в рот.

— Alles Gute zum Geburtstag, lieb Gustav (с днём рожденья, милый Густав)! — заорали над ухом с такой свирепостью, что он поперхнулся и зашёлся кашлем, как Капитоша на поминках.

Неожиданно кто-то стал молотить его по спине с явной целью переломить позвоночник.

— Ist es besser? besser? (так лучше)

— Besser, — прохрипел Раскольников. — Sie haben mich geretten. Dankeschön (Лучше. Вы меня спасли. Спасибо).

— Gern geschehen (всегда пожалуйста), — гыгыгнул немец с такой налитой колбасным цветом рожей, что Раскольников не сразу признал в нём Густава «Вам кусочком или нарезать» из съестной лавки. Во фраке и белом пикейном жилете, — вероятно, его и чествовали «Августином».

— Gustav hat den Russischen gerettet! Russisch kann ohne Deutsche nicht einmal schlucken! (Густав спас русского. Русский без немца даже глотнуть не может) — торжествовали немцы и щекотали визжащих фрау.

Густав раскланялся, приложив ладонь к часовой цепочке, — и внезапно выдул из зада такое громкое тарахтенье, что и Лизавета бы позавидовала.

Немцы зашлись в восторге.

— Gustav ist gutaussehend! Der russische hat nichts zu antworten! Der Darm ist dünn! Bravo, Gustav, hat gezeigt, wer wer ist! (Густав – красавчик. Русскому нечем ответить. Кишка тонка. Браво, Густав, показал, кто есть кто)

— Gratuliere, Gustav. Ich wünsche Ihnen Rückenschwanz im Arsch, hurren Sohn (Поздравляю, Густав. Желаю попутного члена в задницу, сукин сын), — сказал Раскольников и не стал дожидаться ответных любезностей.

Первое, что увидел, взобравшись к себе на этаж, — распахнутую дверь нужника-кладовки в коридоре и возящихся в нём Мустафу с Шарлоттой. Он подскочил, оттолкнул и выхватил два своих узла.

— Это моё! Я на время поставил!

Татары, смятые натиском, заблеяли, что чужого им не надо, они только рамы вторые вынимают для фатеры, где генерал жить будет… Ворча на их глупое усердие, на свою глупую забывчивость, вообще на stultitio mundi (глупость мира), Раскольников отпер свой номер, взял узлы — и вздрогнул, услышав за спиной обходительный голос:

— А мы вас уже час как дожидаемся, Родион Романович.

Глава XXXIX. КАРАМБОЛЬ

Узлы попадали из рук. Так заикой можно остаться. Свидригайлов плавно приближался, заполняя коридор, возникнув в нём словно бы из ниоткуда.

— Всех опросил: где господин Раскольников? Никто не ведает, — как сон, как утренний туман!

Из-за его спины высунулось Сонино личико с хлопающими глазками, — так он из её комнаты явился. Почтительные татары прижались к стене, развесив губы.

— К счастью, Софья Семёновна приютила, прекрасно провели время.

На что ты намекаешь, вольтижёр? Соня, сука, убью! Раскольников подрагивающими руками занёс узлы к себе.

— Здравствуйте, Аркадий Иванович. Я в баню ходил, тоже прекрасно время провёл.

— С лёгким паром вас! — Свидригайлов благоухал апельсинами. Оранжевое на синем — ничего не скажешь, красивый аккорд. — Я к вам с ответным визитом, — принимаете?

Раскланявшись с публикой в коридоре, он встал в дверях и обвёл комнату жестом Медного Всадника:

— Здесь зреют в тишине властительные думы,

кипят желания, волнуются мечты!

Затем осведомился самым церемонным тоном, не в известных ли Ямских банях вкушал негу Родион Романович и насколько хорош был утренний пар. Всё было замечательно, за исключением того, что не удалось никого огреть шайкой по голове. Считайте, что вы вчера меня ей огрели, предложил Свидригайлов и прогулялся по комнате, напевая «свой уголок я убрала цветами», хотя цветов было разве что чахлые букетики на обоях. Попутно он неосторожно запнулся об узел с сапогами. Узел распался, но Свидригайлов без внимания прошёл к окну, обозрел двор, проурчал что-то вроде «в будуаре прекрасной принцессы заколдованный карлик скучал…», — а когда Раскольников присел заново пеленать вывалившиеся ботфорты, вдруг решил их заметить.

— Солидная работа, — одобрил он, глядя на могучий раструб и страшную подошву. — В таких сапогах сусликов хорошо давить.

Бог весть, с чего такая причудливая ассоциация пришла в разудалую голову Аркадию Ивановичу. Для Раскольникова самым важным сейчас было, чтобы игривый философ не поинтересовался содержимым второго узла.

— Осмелюсь высказать несуразное, абсолютно надуманное, ни в какие ворота не лезящее предположение, — не те ли это легендарные сапожки, в которых вы, Родион Романович, в тот самый роковой день…

— Те, — сухо ответил Раскольников, ставя узлы в шкаф.

Свидригайлов почесался в манере недоумевающего медведя.

— Вчера вы повергли меня на самое дно изумления, но выясняется, что промеры дна были неверны. Это не сапоги, мой досточтимый друг, это двадцать лет каторги.

«Знаю. И что дальше?» сказал Раскольников, но не голосом, а своим вызывающим видом, взял гребешок и стал причёсываться перед проституточным зеркалом. Свидригайлов понял правильно.

— Сегодня уже я к вам с безотлагательным делом. Вы помните, конечно, что в геометрии есть задачи внутри фигуры, которые в пределах самой фигуры нерешаемы. Требуется дополнительное построение. В связи с этим за периметром нас ожидает новое и очень значительное лицо, — не по табели о рангах, но применительно к обстоятельствам. Вчера после нашей задушевной беседы я уведомил его о сюжетном повороте — без подробностей, запиской. И вот сегодня нам назначено. Учтите, если кто нынче и способен оказать вам решительную помощь, то лишь это лицо.

Раскольников выразил признательность и готовность и, покинув номер, тут же постучал к Соне. Нашла ли она новый ключ? Не стоит благодарности. А не позволено ли будет его гостю подождать в её комнате — не более пяти минут? Пристроив Свидригайлова, он сбежал к нужнику, и его пронесло вчерашними яствами и разговорами. Жаль, вчера не вспомнил, как Франциск Ассизский учил отвечать дьяволу: «Открой рот, чтобы я мог в него испражниться», — так надо было сказать Порфишке. Живот повело ещё в номере, но никак нельзя было оставлять дотошного гостя одного. Волнуется он, что ли? — и честно ответил кишечнику, что да, волнуется мелким дребезгом: что ещё за решающая персона? — а для успокоения хорошо бы сжимать в руке гладкую и нежную голень топорища. Это всё глупая психология, подвид перистальтики: судьба клистирная, душа поносная… Взойдя в этаж, он смягчил шаги и прислушался у Сониной двери. Сиротка с писклявым восторгом и даже не особо спотыкаясь рассказывала, как цыплята вывелись зимой и спали с ней под одеялом. В ответ Свидригайлов вкрадчиво заурчал о каком-то индюке, с которым он воевал в детстве, — но оборвал свою байку при появлении Раскольникова и уверил барышню, что всегда рад встречам с ней. Если бы Аркадий Иванович также оставил их на несколько минут, Раскольников смог бы задать Соне животрепещущие вопросы, — а так он лишь осведомился, ночует ли Софья Семёновна дома или у своих в Коломне, — на что она потупилась в угол и прошелестела, что да, конечно.

— Замечательная девушка Софья Семёновна, — с поэтическим чувством поведал Свидригайлов на улице. Раскольников покосился на него: куда барин шутит на сей раз? — Мою младшую сестру напоминает.

У Аркадия Ивановича есть сёстры? Были. Матери он не помнит: она умерла родами младшей сестры. Старшая сестра заменила им мать. Умерла не так давно, он опоздал из Италии на похороны. После её смерти и вынужден был заниматься имением. А младшая — она давно мертва; ближе её никого из людей у него не было.

— Вот кого бы я убил с удовольствием, так это её мужа, — с тихой, неутолённой злобой сказал Свидригайлов. — На могиле ее написал: «От безутешного супруга». Мерзавец. Уморил её. В двадцать один год — при четырёх родах! — умерла. Животное!

— Что же у неё общего с Софьей Семёновной?

— Ничего, — с раздражением отозвался Свидригайлов. Но через несколько шагов уточнил: — Что-то родниковое в существе. Может быть, акварельное. Словно сами на себя через воду смотрят.

Между тем они тоже были уже у воды, на берегах Фонтанки. Свидригайлов спохватился и удосужился наконец оповестить, что путь они держат в Литейную часть и, поскольку погода и время позволяют, могут пройтись пешком, ходу не более получаса. Двинулись по теневой стороне вдоль бесконечных финских лайб, высунувших бушприты на набережную. Свидригайлов зевнул с подвывом и пасть захлопнул тоже с каким-то гавканьем. Почти не спал: тревожные картины после совершенно неправдоподобного рассказа Родиона Романовича…

— Вы что, не верите мне? — взъелся Раскольников.

— Успокойтесь, верю безоговорочно. Неправдоподобие — ещё не признак вымысла, не помню, кто сказал…

— Вероятно, Краузе.

— Пусть будет Краузе, — согласился Свидригайлов. — Тем более, что именно он нас и ожидает.

— Кто, Краузе?! Немецкий философ? Он жив?

— Жив, но не любит, когда ему об этом напоминают. Философ он скорее русский, немец только по крови. Исходно он Иоганн-Готлиб, но зовётся Иван Гордеич.

Раскольников выразил сомнение: носи его затруднения философский характер, то советы Краузе имели бы смысл, но… — на что получил ответ, что Краузе — философ практический, даже экспериментальный: die Philosophie der Tad (философия действия). Да, они вместе служили, нет, не на Кавказе, а позже, во время венгерского похода. Разве Аркадий Иванович не ушел смолоду в отставку и поехал слушать Шеллинга? Было такое, но потом опять вернулся на службу.

С шелестом, а также рокотом и зевками открывалась новая страница в избыточно богатой биографии вологодского помещика. После первого европейского турне он вернулся в Москву и зажил барином на тёткино наследство. И так случилось, что на первой московской джентльменской скачке взял первый приз. При сём присутствовал великий князь Михаил. Он предложил Свидригайлову вернуться на службу и сделаться наставником в искусстве верховой езды во вверенной князю гвардии. От таких ангажементов не отказываются. Он переехал в Петербург, стал гвардии поручик. Великий князь оказывал покровительство, Свидригайлов царил в экзециргаузе, карьера обещала быть блестящей, — но произошла одна история, после которой он предпочёл или вынужден был перебраться из столицы в Варшаву. Там тоже дела шли недурно, все эти Юзи, Зоси, Агнешки… Он уже был ротмистром, но оказался в Дунайской армии, стоявшей в турецких владениях. Надо думать, после очередной истории. Там он познакомился и сошёлся близко с Краузе и покойным Яковом, да, Крюковым. Они занимались ремонтёрством по всему югу, их знали на всех конных ярмарках Валахии и Бессарабии. И тут армию двинули на усмирение венгров. Сперва всё выглядело заманчивым: токайское рекой, все эти Илонки, Марицы, Флори…

Начались столкновения с мадьярами. По врождённой воле к истине Свидригайлов задумался, за что он воюет и, может быть, погибнет. Рассмотрел ситуацию, пришёл к выводам… И подали прожект? Именно так. Изумительный план, должный коренным образом изменить роль России в Европе. В двух словах: не надо спасать австрийцев, пусть эта ублюдочная Австро-Венгрия развалится; тогда все славяне от Адриатики до Босфора перейдут под протекторат России, Турция неминуемо отползёт в Азию, и Константинополь с проливами сам упадёт нам в руки. Аркадий Иванович и посейчас не видит в сём проекте изъянов; однако же в верхах не увидели и достоинств. Он получил нагоняй за обращение к вышестоящему начальству через голову непосредственного, а поскольку великого князя Михаила тогда же разбил паралич, Свидригайлов почёл возможным оскорбиться и подал в отставку. То же подбил сделать Краузе с Крюковым, они втроём отправились в Вену, превосходно провели там время, — смело рекомендую вам этот город, mein junger Freund (мой молодой друг), — а затем разъехались. Краузе с Крюковым надумали завести конный завод в России, а Свидригайлов поехал во Францию. Пробыл там два года, вывез на своё несчастье француженку, а дальнейшее Родиону Романовичу хорошо известно.

Раскольников так не сказал бы; и рассказ Свидригайлова никак не прояснял, чем же может коннозаводчик Краузе быть ему полезным. На подходе к Невскому беседа оборвалась по техническим причинам: возле самого Аничкова моста чадила и грохотала землечерпалка, переехавшая сюда с Мойки. Работы шли, несмотря на воскресный день; вероятно, татар нанимают. Ополоумевшая рыба бурлила в рыбных садках вдоль берега — и, конечно, крича-а-ла. Проспект тоже шумел, скорее с шумом водосточным, чтобы не сказать канализационным, для города это и была Cloaca Maxima (большая клоака), с усиленной циркуляцией бугристых и пенистых каловых масс, для благолепия именуемых населением. По углам Аничкова моста били копытами и препирались взнервлённые кони, выясняя — на каком именно из них восседал голышом поручик Носов, также служивший со Свидригайловым. Аркадий Иванович загадил Раскольникову не только Петербург, он, как стая поносных голубей, умудрился оставить отметины на всей карте мира.

— Милостливые господа, окажите любезность даме — переведите на ту сторону, — запела жалобно пожилая особа с нарумяненными щёчками и умильными глазками. Опасливо ставя ногу на мостовую, она тут же с ойканьем втягивала её обратно. Проспект нёсся со скрежетом и цокотом, эпидемически вихрясь многолюдством, многоголосьем и многоколёсьем.

— Прошу вас, Родион Романович. — Свидригайлов галантно посторонился. — Кажется, это ваш контингент.

Особа радостно вцепилась в Раскольникова и потащила его прямо под конку. Повизгивая и благодаря, она попутно пустилась расхваливать швейную мастерскую на Итальянской, — там шьют сорочки из тончайшего батиста, как раз для таких любезных сударей, и швеи все как на подбор: красавицы, умницы, выбирай не глядя — не ошибёшься…

Стряхнув сводню на тротуар, Раскольников осведомился у Свидригайлова, обладает ли господин Краузе таким же нестерпимым чувством юмора, как Аркадий Иванович.

— Юмор — это блуд ума, — отвечал бывший ротмистр довольно-таки разоблачительно. — Краузе слишком умён, чтобы размениваться на шпильки.

Тот факт, что по этому критерию сам он выходил записным распутником, Аркадия Ивановича не смущал. Возможно, подобное состояние души вообще было ему неведомо. Быстро и плавно, слегка покачивая широкими плечами, он шествовал, огибая прохожих с небрежным изяществом, и взором цепким и безмятежным оглядывал эпоху из под низко надвинутой шляпы; а в руке — так всегда мерещилось Раскольникову — вращалась невидимая трость или стек. Возле Екатерининского института он замедлил шаг и повернулся к спутнику, тот приготовился выслушать балладу о похищении Аркадием Ивановичем прелестной воспитанницы сего заведения, но Свидригайлов довольно строго вопросил, хорошо ли Родион Романович играет в преферанс.

— Вовсе не играю.

— Вот и не садитесь. Я лучше Краузе игрока не знаю. Что он творил на ремизах — уму непостижимо. А как блефовал! У лысых волосы дыбом вставали. С шестёркой на туза! Всё равно, что с ножом на медведя. Вам следует рассказать ему всё абсолютно откровенно, как на духу, даже то, во что меня не посвящали. Он всё равно увидит вас насквозь.

Раскольников поёжился: два дня подряд допросы-исповеди — изнурительный клистир. Захотелось, чтоб Свидригайлов продолжал свой отвлекающий трёп, — хоть о том, как он на мамонтов охотился, — но залихватский спутник его помалкивал, если не считать бравурных фиоритур, извлекаемых из внедрённой в него музыкальной шкатулки.

— Вы мне тоже сегодня снились, — возобновил общение Раскольников.

— Живой?

— А вы себе мёртвым снитесь?

— Не только снюсь. Видите ли, похищенное бытиём самосознание попадает в химерическую действительность с нулевым дифференциалом, — охотно объяснил Свидригайлов. — И что я делал в вашем сне?

— Сидели в чашке кофе и играли на шарманке, — буркнул Раскольников, раздражаясь на очередной терминологический фортель забавляющегося гегельянца. Истолкования своей фантазии он не дождался, — на завороте в Пантелеймоновскую к ним привязался мутный господин с выкрученной походкой и липким разговорцем. После того, как судари наотрез отказались от его услуг «по ознакомительной части касательно здешних диковин», равно как и от выслушивания «авантюр судьбы» в ближайшей полпивной, надоедливый субъект сердито потребовал великодушного вспоможения и, загородив им дорогу, стал отдирать со своего сюртучка пуговицы, «потому что ему иначе хоть в Неву». Пуговицы, однако, он не расшвыривал, а аккуратно стискивал в кулачке. Раскольников сунул ему мелкую пошлину, чем вызвал окончательное негодование. Он-де в лучшие времена, — а он их знавал! и они вернутся, вот увидите! — меньше пятнадцати рублей страждущим не давал, а они — интеллигентные люди! — унижают другого интеллигентного человека подачкой хуже пощёчины.

Свидригайлов отстранил наглеца своей воображаемой до осязательности тростью, и все пошли своим путём: попрошайка со сжатыми кулачками повихлял за галантерейной дамочкой — предъявлять пуговицы, на нитки к которым, — мадам, вы не поверите! — у него и гроша нет, а Аркадий Иванович с Родионом Романовичем далее по Пантелеймоновской, и навстречу им, замыкая перспективу, торжественно выплывал многопушечный корабль Преображенского собора. Свидригайлов опять сменил тон на ворчливый. Исключительно присутствию Родиона Романовича он обязан тому, что этот вымогатель оскорбил его унизительной кличкой «интеллигентного человека». Но разве Аркадий Иванович, будучи взбесившимся крепостником, не является при этом интеллигентным человеком? Чур меня! Ничего общего с этими торговцами сушёными мозгами, паразитами истины, попугайным вороватым сбродом, который присвоил себе… Вот пусть его младой друг скажет буквальный смысл слова «интеллигенция». Ах, понимание? То есть кучка жидов объявила себя сословием, присвоив себе функцию понимания, в котором, стало быть, отказано всем остальным: желаете понимать — извольте обратиться, мы вас по таксе проштемпелюем. Тем же манером духовное сословие присвоило себе функцию совести.

— Почему же только жиды, среди интеллигенции…

Тут Свидригайлов ловко подбил своей ногой занесённую в шаге ногу Раскольникова и дёрнул его на себя, — иначе тот неминуемо вляпался бы в свежеиспечённые конские яблоки на мостовой.

— Жиды, все жиды, внутреннего обрезания. И хватит об этом, мы уже пришли. Здравствуй, Трофим.

— Аркадию Ивановичу — нижайшее!

Стоявший у входных дверей старого двухэтажного особняка непонятно кто живо подался навстречу, попутно затаптывая папиросу. Вид у него был экзотический даже для Петербурга: в малиновом камзоле, на голове косо сидящий парик павловских времён с косой и буклями; обут, правда, не в туфли с бантами, а в смазные сапоги. Физиономия под нахлобучкой была самая плутовская — с перебитым носом, обветренной кожей в резких складках, а в быстрых глазках светилось не до конца расхищенное интеллигенцией понимание, — что усиливало тревожно-идиотическое впечатление.

— Дас Краузехаус! — объявил Свидригайлов.

— Что за маскарад? — спросил Раскольников.

— Коммерческая приманка. Сами видите, какая архитектура, вот и челядь того же декора — к удовольствию посетителей.

Здание, точно, было прошлого века, некогда зелёного цвета, выгоревшего до полынного, в облупившихся вычурностях, со сложно скруглёнными окнами во втором этаже. По карнизу шла длинная вывеска «Биллиардная», графически образованная жёлтыми шарами и красными киями.

Ряженый Трофим оттянул перед ними тяжёлую резную дверь с зашипевшей гирей противовеса. Сразу за порогом раздвинулся большой зал, темноватый после выбеленной полуднем улицы, с несколькими бильярдными столами, похожими на огромные корыта, залитые до краёв болотной ряской. Шары катали лишь на одном, и от него подскочил к ним низенький-усатенький, белогрудый, чернофрачный, с седым коком, взбитым на напомаженной голове, и взвизгнул, как кием ткнутый:

— Взятки гладки, туз к десятке: Аркадий Иванович пожаловал!

Раскольников ужаснулся: это — Краузе?!

Усатенький подвизгивал и приплясывал, как вчерашний щенок.

— Помажем на сотенку, Аркадий Иванович? Или вы вдвоём пришли постучать? У, какой серьёзный молодой человек, сразу вижу: игрочище!

Слава богу, это был маркёр. Свидригайлов выразил сожаление, что мелочи жизни препятствуют нынче предаться восторгам шаротыка.

— Что касается моего спутника, не могу не отдать должное вашей проницательности, Леопольд: действительно, игрочище. Вы бы видели, как он играет, — что ни удар, то фуга ми-бемоль мажор. Анданте фуриозо! Dies irae, dies illa, solvet saeclum in favilla! (день гнева, что повергнет мир во прах)

Заскрипела деревянная лестница сбоку, показались смазные сапоги, за ними Трофим целиком и прервал изгаляющегося Свидригайлова приглашением пожаловать наверх. Обширное помещение на три дворцовых окна служило приёмной хозяина. Обито оно было старыми штофными обоями с выцветшими до голубизны павлинами, на камине с чёрной чугунной пастью на венозной мраморной доске стояли в обоих смыслах старинные часы с позолоченными аллегориями. Над камином висело мутное, как будущность, большое зеркало, так сильно накренившееся, что отражало лишь ветхий паркет с затоптанным узором. Прямоугольный стол на витых лапах у окна, в простенке ломберный столик, напротив у стены огромный диван в форме беззубой десны, потому, должно быть, и розовый; над ним — ковёр с развешанным оружием: кинжалы, шашки, пистолеты. Обстановка — случайная, не домовитая и не деловая, — изобличала быт одинокого человека.

— Краузе тоже в парике и камзоле ходит? — поинтересовался Раскольников у Свидригайлова.

Тот засмеялся в голос, — к которому примешалось что-то вроде кашля: это в углу отъехала на кольцах портьера, и с колодезным скрипом выкатилось инвалидное кресло, толкаемое добрым молодцем в серой атласной косоворотке. В кресле сидел небольшой блеклый худощавый человек.

— Иоганн! — торжественно возгласил Свидригайлов и подошел с рукопожатьем.

— Ишь ты, какой абрек, — произнёс Краузе тоже скрипучим тенором.

Свидригайлов погладил щетинистый свой шар.

— Жара!

— Несусветная. Даже надоела, — подтвердил Краузе. Сам он при этом был одет в куртку со шнурами, острые колени прикрывал клетчатый плед.

— В такую жару надо хоронить быстро, — рассудительно заметил Свидригайлов.

— Много покойников?

— Просили не занимать.

— Что ж, кто-то должен закапывать, — отвечал Краузе, словно держал похоронную контору, а не бильярдную.

— Счастливые часов не наблюдают, — кивнул Свидригайлов.

— Поскольку нечем. Всё одно: пока каждый не умрёт…

— …Ничего у нас не получится, — завершил Свидригайлов фразу, а вместе с ней шутливую ритуальную пикировку.

Всё это время Раскольников не сводил взгляда с хозяина: было на что посмотреть. Худое бритое лицо было сильно промято шрамом, шедшим наискось от левой залысины на правую щёку. Нос сдвинулся, но глаза уцелели, только у правого нижнее веко было оттянуто рубцом, и серый зрачок плавал навыкате по склере с некоторой опечаленностью. Другой глаз, напротив, взирал остро и саркастично, сарказмом, казалось, сочилась и ротовая щель, тоже растянутая вбок. Высокий голос, из щели исходивший, отличался чрезвычайно отчётливой артикуляцией, сочетающей отрывистость с цедящей интонацией. Над цветом его предстояло подумать: что-то безусловно остроугольное. Свидригайлов между тем продолжал куражиться.

— Удивительный случай произошёл с нами, Иоганн! Мы шли к тебе, мы шли к тебе в полной уверенности, что идём к тебе, — и пришли к тебе! Куда девалась наша уверенность!

Без того прискорбное лицо Краузе совсем омрачилось.

— Сказать, что я потрясён, — ничего не сказать. И я готов не сказать это ещё много раз.

— Только не это, Иоганн! Твоё молчание убивает тишину. Позволь же представить тебе юношу в интересном положении: Родион Романович Раскольников — Иван Гордеевич Краузе. — Раскольников склонил голову, Краузе тоже руки не протянул. Свидригайлов хмыкнул. — Вообрази, Иван Гордеич, — господин Раскольников представлял тебя тоже в парике.

Краузе криво улыбнулся, — по-другому он и не мог, — и провёл по серым плоским волосам странной рукой, тоже не без изъяна.

— Для единства стиля стоило бы. Этот дом Бирону принадлежал или родственнице его. Вот она. — Краузе сделал жест, и молодец в косоворотке подкатил кресло к ломберному столику, над которым висел женский портрет в овальной тусклой раме: розовые фижмы, пепельная куафюра, губы поджатые, лицо недовольное, — ходят кто ни попадя, пялятся без спросу. — То ли сестра, то ли любовница. Дом со всей начинкой продавался, я ничего тут не трогал — в утешение домовому.

Ещё мановение — и кресло подъехало к большому столу у окна.

— Митяй, трубочку, — велел Краузе своему доброму молодцу. Тот направился к стойке с трубками возле камина, выбрал длинный чубук с пёстрым набором и принялся раскуривать. Молодцом Митяй, конечно, был: бурлацкий разворот плеч под атласным переливом, крепкая шея в ширину скуластого лица, напоминавшего кирпич формой и тёмным румянцем во всю щёку; но добрым — вряд ли. Что-то хищное было в его лице, в немигающих глазах, за плотно сжатым ртом чудились зубы в два ряда, как у акулы. Кистень на руку, нож за голенище такому Кудеяру; самый подходящий тип для пригляда за шустрой публикой бильярдного заведения.

Гости от трубочек отказались, и Митяй был отослан вниз за напитками — и удалился вроде бы вразвалочку, но так легко ступая, что ни одна ступенька не пискнула под его шевровыми сапожками.

Раскольников сел напротив хозяина, боком у окна, Свидригайлов между ними.

— У тебя пустовато, — заметил Свидригайлов, имея в виду посетителей в зале.

Краузе окутался дымом снизу доверху во всю длину аршинного чубука.

— Скоро преображенцы из лагерей вернутся. Как раз через две недели новые столы из Англии жду.

Раскольников сообразил, что Краузе говорит об офицерах Преображенского полка, чьи казармы располагались поблизости. Но какой был голос у Ивана Гордеича, никак ухватить не мог: что-то едкое, сыпучее… в то же время гранёное… Езуарк, подумал он. Почти иезуит. А Свидригайлов — Волиагр… Волиград… Волигардивс… Чёрт, не даётся.

По лестнице забухал ряженый Трофим с подносом, постелил на столе салфетку и расставил кувшин с лимонадом, стаканы и лёд в ведёрке с щипцами. Свидригайлов фыркнул: он бы выпил квасу, но ради единства стиля перебьётся лимонадом.

Почему бы Бирону не пить квасу. Но лимонад был вкусный, лёд весьма кстати. Раскольникову удалось разглядеть покалеченную руку Краузе, на ней не хватало двух пальцев, большого и указательного; чубук удерживался левой рукой. Это при каких-таких философских экспериментах его так изуродовало…

— Лимонад чудесный, — сказал Раскольников для того, чтобы подать голос.

Краузе, пропустив его реплику, пыхнул дымным конусом и повернулся к однополчанину:

— Ты писал, что добыл верные сведения о несчастном Якове.

— Увы, да. Яков оказался несчастлив много дальше пределов наших допущений. Не встреть я свидетеля, ни за что бы не поверил.

— То есть Родион…

Краузе запнулся. Он по-прежнему не обращался к Раскольникову.

— Романович, — напомнил Свидригайлов.

— Да. Родион Романович Раскольников, — повторил, затверживая, Краузе, раскатывая в рык инициалы. — Почти Ринальдо Ринальдини. Не имя, а страшный сон бердичевского еврея. — Последние слова он произнёс с картавым сюсюканьем и наконец поглядел в направлении Раскольникова. — Вы знали Якова, молодой человек?

«Молодой человек» было произнесено таким тоном, будто если молодой, то и не вполне человек.

Раскольников допил стакан.

— Косвенно. И несомненно.

Свидригайлов налил ему лимонаду.

— Родион Романович, вы просто повторите Ивану Гордеевичу всё то, что вчера мне поведали.

— Конечно, конечно! — засуетился Раскольников. — Обожаю рассказывать эту историю!

И повёл сказ столь же эпично, что и накануне, — с годовщины Полтавской баталии. Правда, уже не в третьем лице и почему-то быстро сбился на занудный тон полковых реляций, вдобавок с лёгкой руки домового из-под драных штофных обоев полезли оборотцы восемнадцатого века: будучи пленён насильницами… ввергнутый в заточение… претерпел надругательства… быв в бездне отчаяния, не переставал уповать… Дама на портрете слегка склонила ухо с жемчужной серёжкой и с увлечением прислушивалась к галантным похождениям из своего пожухлого заточения. Краузе внимал с непроницаемым видом; оттого, что он сидел теперь под другим углом к свету, тень в рытвине рассечённого лица сгустилась в чёрный зигзаг. Трубка его давно погасла. В ведёрке похрустывал тающий лёд. Когда рассказ дошёл до обнаруженного Раскольниковым фрака, в который он принуждён был облачиться, Краузе поднял свою клешню:

— Позвольте уточнить: фрак оказался вам впору?

— Нет. В плечах широк, рукава пришлось подвернуть, штаны подвязать.

Лицо Краузе исказилось в совсем скверную ассиметрию, при этом он ещё громко клацнул челюстью.

— Это Яков. Прошу меня извинить…

Он вылил в свой стакан остатки лимонада из кувшина («Никак я один всё выпил?» — мелькнуло у Раскольникова), извлёк из кармана куртки флакон тёмного стекла и добавил к лимонаду несколько капель. Выпив смесь, попросил Раскольникова продолжать.

Тот вкратце описал своё спасение, историю знакомства со Свидригайловым и перешёл к домогательствам Порфирия, — как вновь был остановлен поднятой лапкой: Краузе просил сделать паузу, чтобы набить трубку.

«Краузе –в паузе», чуть не сорвалось у Раскольникова.

— А можно ещё лимонаду? — спросил он.

Каким-то предметом, возможно, ключом, Краузе дважды звонко стукнул по металлическому штырю рядом на стене, уходившему в пол. На зов притопал снизу Трофим, которому было велено. Иван Гордеич принялся сам раскуривать трубку.

— Когда я услыхал — о происшествии в Подъяческой — подумал: страшную смерть тётки приняли, — через мундштук цедил Краузе. — А теперь вижу, что — легко отделались. У меня бы они… — Наконец трубка задымила, и Краузе, окутавшись облаком, обратился к Свидригайлову: — Я ведь немного знаком был с этой… Алёной Ивановной. Даже был у неё раз, давно, когда ноги ещё слушались.

— Что ты говоришь! — вскричал поражённый Свидригайлов. — Да, знал я вашу фею Карбоссу, — подтвердил Краузе уже Раскольникову. — К счастью, мои мужские достоинства не пробудили в ней живого интереса.

Трофим принёс лимонад. Выждав его ухода, Краузе продолжил.

— Самое печальное, что это я к ней Якова в своё время направил. У него какие-то гешефты были со списанными товарами, а мне надоело ему деньги ссужать до четверговых дождичков.

Свидригайлов поднялся со стула и в волнении прошёлся по скрипучему паркету от камина до лестницы.

— Иоганн, я до конца в толк взять не могу: как же он с ними не совладал? Пусть ведьмы, но ведь и он лось здоровенный.

— Ты Лизавету не видел, — отозвался Краузе из-за дымной завесы. — Ростом с Петра Великого, а силища — что у его лошади.

— Опоили они его, — сказал Раскольников. — У неё дурман был какой-то. Водят на сворке, а ты ничего не соображаешь. Я в прежние посещения слышал вой, но думал, это собака. А это ваш Яков выл.

Краузе с такой силой хватил трубкой о каменный подоконник, что та разлетелась вдребезги. Один осколок звякнул о стакан Раскольникова.

— Ещё трубочку? — предложил Свидригайлов.

— Да, пожалуй, — кивнул Иван Гордеич. — Вон ту, с янтарным.

И вновь пустился в процесс набивания и раскуривания. Вот оно, дошло до Раскольникова: голос табачного цвета и оскольчатый.

— И Крюкова, Аркадий, ты давно не видел. А он совсем уже не тот сохатый был. Пузо отрастил, главное, не просыхал. Через него на таможне всё пойло шло, он, по-моему, из каждой бочки пригублял.

Краузе вновь вызвал стуком денщиков и приказал Трофиму подать водки, а Митяю принести из спальни со столика кожаный футлярчик. В нём оказался дагерротип в ладошку размером.

— Вот какой он в молодости был. В Вене снялись: три ротмистра перед отставкой.

Глядя под углом, можно было различить на серебристом фоне трёх молодых офицеров: двое сидели, опершись на сабельные эфесы с темляками, третий широкими эполетными плечами нависал над ними, — это и был Крюков. Свидригайлов был безбород, с напомаженным пробором и казался моложе всех. Ивана Гордеича Раскольников нипочём бы не признал: тонкое лицо, чёрные усики.

— Что, мало общего? — Краузе скривился, хотя куда уж больше. — У меня вообще с жизнью уже мало общего, больше со смертью.

— Гусар, на саблю опираясь… Это не та самая? — Раскольников показал на оружейный ковёр.

— Та самая. Но мы не гусары, мы драгуны.

— Вы тут как три мушкетёра.

— Похоже, — согласился Краузе. — Крюков — наш Портос, лучший рубака в полку. Аркадий — лучший наездник.

— А Иван Гордеич в десяти шагах из туза девятку делал. — И Свидригайлов прицелился из пальца в подругу герцога Курляндского.

Краузе приставил дагерротип к пепельнице, имевшей форму рыцарской головы с откинутым шлемом.

— Последний раз приходил весной, в свои именины. Посидели вот тут, выпили по рюмочке. Потом, конечно, нажрался где-нибудь, как свинья, может, у той же Алёны Ивановны, она его тёпленьким и прибрала. — Краузе зябко дёрнул плечами. — Напросился Яшка.

Принесли графинчик с казачьей закуской — ржаной хлеб, тонко нарезанное сало, малосольные огурцы. Краузе услал Трофима за четвёртой рюмкой — для поминаемого. Раскольников стал отнекиваться: он Крюкова не знал, пусть союз друзей усопшего промеж себя, по-драгунски… Хозяин попросил не чиниться: они с Крюковым служили, а Родион Романович с ним страдал — и отомстил так, что Якову бессомненно понравилось. Свидригайлов помог Краузе встать на ноги, выпили стоя и молча. Раскольников, взяв водку в рот, подумал, что поминальный градус — это почти огонь, а огонь проникает мироздание до краёв и поверх времён, и плечистый офицер в Вене, и мученик, царапающий кирпич в конуре, и нынешняя фигура воспоминаний — это три языка одного пламени, вот прямо сейчас обжигающего ему горло этим глотком… Вполне мармеладовское рассуждение. Внутри него что-то ёкнуло.

— Вы что-то хотите сказать, господин Раскольников?

— Сердито зашла, — ответил он сипло. — Вы говорите: напросился. Я вот не напрашивался, а тоже там оказался. Сидел в чулане, ждал, готовился… и думал: какая глупая смерть, глупей не придумаешь.

— В следующий раз так не думайте, — посоветовал Краузе. — Смерть всегда умнее нас всех, вместе взятых. Ничего более точного и правильного жизнь нам предложить не может. Просто мы не всегда себя в смерти узнаём. Ну так мы временами и от зеркала отшатываемся.

Кто-кто, а сам Иван Гордеич здорово смахивал на свою смерть. Да хоть на чью. Но наконец немецкий мыслитель выдал хоть что-то философическое. А то рассуждал, как маркёр внизу.

— Человек — это инструмент самообмана, — изрёк Свидригайлов. — Ему кажется, что он выбирает образ жизни, на самом деле он выбирает способ смерти. Женщина выходит замуж — она выбирает смерть от родов. Мужчина идёт служить в армию — выбирает клочки по закоулочкам от прямого попадания снаряда. Вашим обидчицам хотелось распутничать — их угостили топором.

— Но я ничего не выбирал! Ни рожать, ни служить, ни распутничать!

— Вот поэтому она вас и выбрала, — вынес скрипучий вердикт Краузе.

— Кто, смерть?

— Смерть, Алёна Ивановна, судьба, логика… И если вам кажется, что вы обманули смерть, — это не так: она проявила великодушие.

— А, понял! Мало того, что смерть безмерно умна, — она ещё чрезвычайно великодушна. — В этой теме Раскольников чувствовал себя с драгунами на равных, потому и добавил яду в разговор, как Краузе опиум в лимонад. — Могла бы всех разом прихлопнуть, но нет: приходит, откусывает по кусочкам, прихватит — отпустит… Творческий подход.

Обкусанный смерью хозяин намёк понял.

— Да, иногда такое великодушие невмоготу. Мы склонны не к взаимности, а к малодушию. И не в состоянии представить, от чего нас смерть убергла. Или от нас.

Свидригайлов поднял учительно палец:

— Смерть долготерпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится…

— Золотые слова. Как там ещё… — Краузе пощипал рубец на щеке. — Не ищет своего, не раздражается… Не радуется неправде, но сорадуется истине, всё покрывает, всё переносит… И никогда не перестанет.

— Аминь, — объявил Свидригайлов, и они выпили, на сей раз чокнувшись.

Шуты, но не гороховые. В духе шекспировских могильщиков.

Иван Гордеич снова запыхтел, прихватив мундштук длинными фарфоровыми зубами. Уже углы туманились от дыма. Возможно, такой туман веял здесь от десятков свечей, когда на рауте паркет скрипел под башмаками с бриллиантовыми пряжками, галантные кавалеры в расшитых камзолах и чулках с накладными икрами, изогнувшись, предлагали табакерки с инкрустациями дамам с мушками и вошками, и те эротичной щепотью… Вот именно: табак нюхали, а не воняли. У Раскольникова от дыма заболела голова, даже лимонад отдавал кнастером. Он попросил разрешения распахнуть пошире окно. Но старинный шпингалет во всю высоту окна заржавел ещё в пудренные времена, пришлось ограничиться форточкой. Краузе затушил трубку и поинтересовался, как, по мнению господина Раскольникова, было поступлено с телом.

— Разрубили на куски и в канаву спустили. Могли и съесть, с них станется.

Краузе опять щёлкнул челюстью, кусая воздух. Что-то от ящера было в русско-немецком философе, особенно с того боку, где таращился распяленный глаз. Свидригайлов по скрипучему полу подошёл к ковру над диваном и перебрал струны у висевшей сбоку от боевых реликвий гитаре.

— Сетелева… кензелева… трентелева…

— Сыграй, Аркадий.

— В фараон или на гитаре? — усмехнулся Свидригайлов.

— В последний раз Яшка на ней играл. Был я молод, был я пылок, рожа сытая, из пятнадцати бутылок — одна битая… Это у них на Бирже такая норма на стеклянный бой.

Водочка да трубочка, лимонад, гитарка… Раскольников допивал уже второй кувшин. Ему осточертела эта драгуниада с молодецкой скорбью по павшему товарищу. Непонятно было, собираются ли резонёрствующие отставники вообще вникать в его положение.

— Если вы считаете, что я обесчестил себя… в мужском отношении… и в уголовном… — выдавил он, — и опасаетесь связываться со мной…

Краузе жестом остановил его.

— Родион Романович, есть один человек на свете, с которым я почти всегда согласен. — Это было произнесено даже с некоторым жеманством, словно стыдясь признания, что вот-де, нашёлся ему равный человек. — Это Гёте. Он говорил, что ещё не слышал о таком преступлении, которое он не мог бы совершить.

— Много ваш Гёте в преступлениях понимал, — с раздражением отозвался Раскольников.

— Ходили слухи, что он Шиллера отравил, — сказал Свидригайлов, вращая головой и похрустывая позвонками.

— Да сам Гёте эти слухи и распускал. Для пущего титанизма.

Сказав это, Раскольников повернулся к окну. Один гётеанец, второй гегельянец. Других драгунов у нас для вас нет. Старинное волнистое стекло живописно размазывало улицу. Преображенский собор казался тающим на жаре тортом. Мелкая перемычка оконницы разделяла его по диагонали, как физиономию хозяина, на две части — на «преобра» и «женский».

— Родион Романович, вы плавать умеете? — ни с того ни сего задал вопрос Краузе, словно хотел предложить скрыться от невзгод вплавь через Финский залив. — Тогда представьте, что вы плывёте по морю и до того изнемогли, что вот-вот пойдёте ко дну. А навстречу вам прямо по курсу плывёт лодка. И вы можете взобраться на неё, только надо решить, с какого борта. А у лодочки этой, — Краузе рисовал картинку, пристукивая крышкой рыцарской пепельницы, — один борт замазан свежим дерьмом, а другой — не менее свежей кровью. Полагаю, что помимо всего прочего нас объединяет общий выбор. Мы подплыли с одного и того же борта. И мы весьма благодарны вам, господин Раскольников, за то, что вы покарали… Как эту богиню зовут, с мечом карающим? — вопросил Краузе.

— Немезида.

— …Покарали сверкающим топором Немезиды этих похотливых исчадий. Каяться вам не в чем, напротив, можете гордиться вашим неуклонным следованием воле божьей.

- Да-да, на всё воля аллаха. Без его воли волос с головы не упадёт, тем более топор на темечко, – подтвердил Раскольников, внутренне удивляясь такому примитивному фатализму немецкого мыслителя, действительно скорее исламскому, чем философскому.

- Из очень достоверных источников мне известно, господин Раскольников, что воля божия состоит единственно в том, чтобы наделить свободой воли самого человека. Как свой образ и подобие. Разумеется, воля человека ограничена, - ну так на то он и подобие. Но рубить друг другу головы мы вольны совершенно самостоятельно, без нудного пригляда за каждым волоском.

Сделав сие важное сообщение, Краузе приподнял на пепельнице шлем и пустил тягучую слюну в пустой рыцарский череп. Свидригайлов издал смешок и присоединил утешительный комментарий:

- Как бы то ни было, Родион Романович, но по учению Оригена самые страшные грешники в аду, даже Сатана, будут прощены по прошествии вечности. Правда, его мнение святой церковью сочтено еретическим и анафематствовано. Но подозреваю, что сделано это было в показном рвении, поелику святая церковь в недрах своей клерикальной души не уверена в собственном прощении.

Краузе приподнял руку и, задумчиво разглядывая недобор пальцев на ней, произнёс:

- Из других источников… совершенно недостоверных… возмутительно еретических… до меня дошло предположение… безосновательное, клеветническое… что мы уже в аду. Впрочем, в весьма щадящем, милосердном, снисходительном его подразделении. Милосердие же ада в том, что мы лишены памяти о том… проступке, за который в него ввергнуты. А хитрость адская – куда же без неё – заключается в том, что нам предложено обслуживать себя своими силами, без дополнительного карательного персонала, всех этих когтистых демонов, злобно хохочущих бесов, волокущих грешников на сковороды, в кипящие котлы… жарить, парить, запекать… Сами, сами, топориками, ножичками, в рожу сапогом с разбега. Вдобавок каждому придан личный пыточный аппарат, такой, знаете, небольшой, карманный. А также прикроватный. Совесть называется. Такое лезвие с зазубринами. Вонзит грешник его себе в кишки и услаждает остальных своими воплями. Некоторые любители даже злоупотребляют. Так что если в нашей геенне кого и милуют-прощают, то возвращается он точно не сюда. – Тут Краузе ещё раз сплюнул рыцарю в голову и, скрипнув стулом, суставами и голосом, обратился к Раскольникову:

- Итак, память Якова обязывает меня сделать всё, чтобы помочь доблестному молодому человеку. Как я понял, полиция нашей преисподней вас подозревает. На каком основании?

— Должны же они кого-то подозревать. Сперва это были маляры. Но улик против них не было, тем более один из них пострадал и потерял память.

— С вашей лёгкой руки, — уточнил Краузе.

— Была бы тяжёлая — потерял бы голову. Потом под подозрение попал Лужин, сын… покойной. Его даже в кутузку посадили, а он там себе вены вскрыл.

— Нет более удобного способа закрыть дело, чем самоубийство подозреваемого, — изрёк Краузе, выбивая пепел на поднос на подоконнике. — Мне всё же непонятно, как подозрения перешли на вас.

Что отвечать? Ахтунг, Родя. Раскольников растёр мокрый кружок, оставленный запотевшим стаканом на столешнице. Вчера Свидригайлову он просто сказал, что Порфирий уверен в его причастности и требует свою половину добычи. Он допил лимонад и пустил отрыжку через нос.

— Надеюсь, вы понимаете, Родион Романович, — молвил Свидригайлов влиятельным голосом, — что без полной взаимной доверительности ваш визит сюда будет иметь… скорее, негативные последствия. Как выражаются китайцы, вы сами положили своё мясо на нашу разделочную доску. Su, da bravo (ну, смелее).

— Утонул местный забулдыга, Мармеладов, в Крюковом канале.

— И что с того?

Теперь Краузе ковырял в трубке каким-то чудным пестиком. Оставшиеся ему пальцы были неправдоподобно длинны, словно с приделанными дополнительными фалангами. Расправлял он их как-то посуставно, по образцу складного аршина. Ногти тоже были очень вытянуты, в форме желудей, и чуть ли не отполированы.

— На теле Мармеладова нашли цепочку от… убиенной. Закладчица её опознала.

— А цепочку эту вы Мармеладову подбросили? — более утвердительно, нежели вопрошая, процедил Краузе.

— Нет. Тут такая лампедуаза… скверниссимо. Он её у дочки забрал. А дочери… да, я подарил.

Иван Гордеич клацнул зубами. Свидригайлов укоризненно покачал головой:

— Родион Романович, Родион Романович…

— Нет, Аркадий, это лихо. Ложный след, и концы в воду. И канал опять же Крюков. Остроумно.

Теперь им не докажешь, что Мармеладов попал сюда из другого сюжета. Не рассказывать же про отца и дочку.

— С вами, Родион Романович, чем дальше, тем интересней. Действительно, «просили не занимать».

Разговор теперь явно тешил Ивана Гордеича. Меланхолическая вялость — напускная, без сомнения, — сменилась ироничной пытливостью. Даже шрам поперёк физиономии порозовел, и плавающий глаз набух любопытством.

— Так чем же фараонам ваш утопленник не глянулся? Есть труп, при нём улика — не подкопаешься. Или они на вас через дочку вышли?

— Нет, дочка здесь не при чём. Совсем другая история. В подробности входить не намерен.

— Да уж, подробности, пожалуйста, оставьте для мемуаров.

Не доживёте вы до моих мемуаров. Он так сказал или только подумал?

— То есть прямых улик против вас нет?

— Есть, Иоганн, нынче сам видел такую улику, — вмешался Свидригайлов. — Увесистая, в полпуда. Не поверишь, но те самые сапоги, что с маляра сняты были, — Родион Романович бережно сохраняет их в своём обиталище.

— Зачем?

Раскольников пробормотал, что хотел от них избавиться, в канале утопить, но каждый раз что-то препятствует…

— Рисковый вы человек, господин Раскольников. Вы, кстати, уверены, что за вами слежки нет?

— Уверен. Следователь Порфирий Петрович не заинтересован в моём изобличении, — ему тогда ничего не перепадёт. Поэтому когда у соседки обыск делали, ко мне не сунулись.

— А хочет он от вас…

— Половину. Через три дня.

Краузе, утрамбовав табак в трубке, отложил пестик. Раскольников теперь увидел, что он был сделан в виде обнажённой женщины; это им хозяин стучал по металлическому пруту.

— Интересные пьесы играются нынче в Третьей Адмиралтейской. И стригут, и бреют, и кровь отворяют… Мне знаком был частный пристав — удобнейший человек, но зимой в отставку ушёл. Что за фигура этот ваш Порфирий…

— Петрович. Вел розыски Якова, — пояснил Свидригайлов. — Скользкий, с подходцем. В психолога играется. Из этих, знаешь, молодых реформаторских прыщей.

— Buff? На арапа берёт?

— Отчасти. Дело в том, что у Родиона Романовича есть красавица-сестра…

— Аркадий Иванович, я просил бы вас не впутывать мою сестру в эту катавасию!

Свидригайлов молча поднял руки. Краузе чиркнул спичечницей. Запахло серой: у Краузе были серные спички, а не фосфорные, как у Раскольникова.

— Позвольте полюбопытствовать: и много вы таких цепочек у покойницы позаимствовали?

Раскольников уставился на огонёк. Спичка была длинная, когда пламя дошло до пальцев, Краузе перевернул её, взявшись за обгорелый конец, и уронил в пепельницу, полностью обуглив.

— Несколько цепочек, несколько колечек. Серьги, часы… Ещё деньги. Все влезло в наволочку.

— Сумма значительная?

— Достаточная для завершения образования. Я себя вором не считаю, а уж вам, господа, как будет угодно!

— A la guerre comme à la guerre (на войне как на войне), — процедил Краузе через мундштук. — Реквизиция магазинов противника — самое законное дело. Я просто пытаюсь понять вашего следователя.

— Он всё изложил открытым текстом, без обиняков и околичностей. Отдайте, говорит, мне половину, и дело с концом. Как правовед правоведу, говорит, обещаю.

— Несколько колечек, несколько цепочек… — Иван Гордеич с элегическим видом следил за восходящим дымком и в тон впал тоже элегический. — И ради этого молодой, перспективный, растущий полицейский чин готов поставить на карту положение, карьеру, честь… Конечно, бывают люди настолько злые, что не могут позволить себе быть бедными; но почему тогда, собственно, половину, а не всё?

— Он полагает, что я больше взял, — проговорил Раскольников, катая в ладонях пустой стакан.

— И, разумеется, ошибается, — заключил Краузе с ласковой улыбкой, которой только детей пугать. — А мы постараемся, чтобы ему эта ошибка дорого обошлась.

— Он очень ловок, — предупредил Раскольников.

— Мы тоже не в карман сморкаемся. Если вы так его опасаетесь, могу на время под другим именем отправить вас за границу.

— Это исключено, у меня здесь сестра и мать в неподъёмном состоянии. Вдобавок — вы слышали, Аркадий Иванович? — их вчера сиделка ограбила, подчистую.

— Да что вы, это такая карлица? В полицию обратились?

— Нет, не хочу Порфирия видеть. И сестра тоже.

Краузе звонко клацнул челюстью, будто муху сцапал.

— Давно в театре не бывал, романов не читаю, — признался он. — Зато у вас что ни слово, то Рокамболь. Кровь, блуд, плен, шантаж, грабёж. Развлекли отставника, ничего не скажешь.

От этой ящерицы нельзя было добиться ни слова по существу.

— Так я могу надеяться? — Такой искательной фразой в романах обычно завершают объяснения в любви, поэтому Раскольников буркнул её вызывающим тоном.

Иван Гордеич подвигал челюстью. Лицо его, смётанное из двух половинок, казалось, приходило к согласованному решению.

— Ваш следователь играет против вас очень грубую комбинацию, — наконец сообщил он. — Пропих и нажим, — за такие приёмчики этажом ниже кием бьют. Но мы отыграемся. Для этого мне понадобятся ваши непотопляемые сапоги. И если вас не затруднит, присовокупите к ним «несколько колечек, несколько цепочек». Нет, я не подражаю вашему Порфирию: отнюдь не в качестве гонорара, а для неоспоримого подтверждения.

— Карамболь, — проурчал Свидригайлов. Он стоял у камина и наклонял голову, разминая шею, — движение, которое можно было истолковать как побуждение к согласию.

— Карамболь. Может быть, триплет, от двух бортов в лузу.

— Хорошо, я согласен, — сказал Раскольников. — Что-то ещё?

— Сущие пустяки. Моё расположение к вам простирается до того, что мне хочется помочь вам найти сиделку-воровку. Мне, знаете, по азартному делу приходится общаться с разным народом… не с самого дна, но из придонного слоя. Навести справки, выяснить дислокацию… можно попробовать. Уж всяко расторопней полиции сработаем.

И Краузе попросил обрисовать искомое лицо. Раскольников перечислил приметы Серафимы: малый рост, хриплый голос, бородавки, — но вообще чёрт с ней, с кражей, ему важно, чтобы Порфирий куда-нибудь провалился.

— Тем не менее вам следует завтра к нему заглянуть в часть — именно по поводу кражи. Часов в двенадцать, лучше вместе с сестрой.

— Не вижу смысла.

— Смысла нет, а польза будет.

— Родион Романович, — вмешался Свидригайлов, — Иван Гордеевич никогда не говорит попусту.

— С сестрой, — повторил Краузе. –Так вам будет проще провести у него час, — не больше и не меньше. Вы сказали, что он квартирует в том же доме, что и часть?

Выстучав Митяя, Краузе приказал подать бумагу и карандаш, попросил Раскольникова нарисовать план здания и квартиры и отдал должное его наблюдательности, позволившей запомнить тип замка во входной двери. У Раскольникова крепло ощущение, что он угодил в дурную инсценировку в исполнении актёров-любителей.

— Это всё? И чего я должен ожидать?

— Ничего. Ожидание — враг готовности. Сколько времени вы изволили провести в вашем чулане?

Раскольников рассвирепел.

— Не изволил, а соблаговолил. Месяц.

— Значит, вы не только рисковый, но и терпеливый человек. Сейчас выжидать не месяц, а всего три дня. Завтра будьте ровно в двенадцать у следователя. Точность столь же важна, как при разводе караула. В вашем случае — ещё важнее. А в остальном — живите, как обычно, гуляйте, наслаждайтесь погодой, — я, к сожалению, лишён такой возможности.

— Ты бы съездил на воды ноги полечить, куда нибудь в Баден, — дал совет Свидригайлов.

— К немцам не поеду, — отрезал Краузе.

— Тогда на Кавказ, там источники волшебные, с водой молодильной. Я однажды был в рейде по горам, месяц с коня не слезал. Спали на земле, ночи холодные. Суставы так распухли, что ходить не мог, на бурке к ванне принесли. А через две недели в курзале отплясывал.

— Новые коленки только на том свете делают. Сам-то куда теперь — опять в Америку? Будешь сидеть, как мечтал, плантатором на веранде и смотреть, как по двору бегают негритята в белых кудряшках?

— Не завидуй. Вот заметьте, Родион Романович: Иван Гордеич опытный коммерсант, а барыш упускает. Чего проще, как я предлагал, — завези из Америки дюжину негритянок, назови заведение «Калифорния» или «Нью-Йорк» и стриги купоны, дави бубоны.

— Экзотика быстро приедается.

— Не скажи. Лет двадцать тому назад гастролировала тут цирковая труппа с чёрненькой акробаткой. Так на неё за месяц надо было записываться. Я тогда так и не дождался. Ты представь, сколько в Питере любителей солёных шоколадок.

— За морем шлюшка полушка, да рубль перевоз, — провякал Краузе.

Раскольников поднялся со стула.

— Лимонад у вас исключительный, — нельзя ли посетить вашу библиотеку?

— Да, пожалуйста, Леонтий Палыч внизу проводит вас в читальный зал. Там же можете развлечься, погонять шары. У нас полтинник в час, для вас это не разорительно, господин Раскольников?

Этот сушёный скорпион ещё жалил.

Внизу маркёр с Митяем шумно играли партию, азартно покрикивая друг на друга. Других посетителей не было, лишь у стены сидел старикашка, держал в каждой руке по шару и мерно щёлкал их друг о дружку.

Заперевшись в нужнике, Раскольников заодно с расстёгнутой ширинкой сумел расправить сведённое лицо. Это с кем он связался, — Краузе может оказаться опасней Порфирия. Придонный слой — это он сам и есть, рак покалеченный, караулит из-под бильярдного стола. Струя лилась, а мысль скакала. Драгуны явно ломали спектакль, вчера ещё обо всём договорились. Надежда на то, что в память покойного Якова… Ещё одна заложная душа. Тень Крюкова меня благословила. Хотя для этих господ убитый друг значит то же, что павшая лошадь… Шнапс вашу мать.

В зале подкатил раскрасневшийся Леопольд со своим «помазать на сотенку», но он решил ждать Свидригайлова на улице. Пронзительный голос сбоку тоже предлагал сгонять партийку. Блеял старичок с шарами, — звонко стуча ими, он смотрел перед собой незрячими запавшими глазами и обещал, как пить дать, три шара форы. Раскольников направился к выходу, но маркёр забежал перед ним и затараторил, что напрасно сударь не хочет полюбопытствовать: чудо природы, уникум столицы, граф Жиронкин, незрячий маэстро…

— Неужто вслепую играет?

— Граф, ваш выход! — Леопольд метнулся к старичку и подтащил его к столу. — Явите, граф, сиятельное искусство!

«Граф» трясущимися руками нащупал бортик. Он был как в шапочке со шнурками — в седом паричке с длинными бачками из-под него. У него тряслись не только руки, — прыгал подбородок беззубого рта, глаза с давленными зрачками точно были слепы.

— Извольте видеть — ставлю шар в губки лузы. Граф — левая дальняя! Прошу! Триплет! Играем шара от двух бортов!

«Граф» пошарил по сукну и вцепился в кий. Тут же исчезла тряска, рот стянулся в гусиный клюв. Он приставил биток к кию, опёрся на локоть и после паузы на дыхание и дрожь ударил, как выстрелил: три щелчка — и дальний шар свалился в лузу.

— Браво, граф! Аплодисман амфитеатра!

Раскольников похлопал и пошёл прочь.

— А в пирамидку! Три шара форы! — завизжал старикан вслед, долбя кием.

— Уж не поскупитесь червончиком, сударь! — засуетился Леопольд. — Где ж такое увидишь! Сам граф Жиронкин! Такой фокус, такое мастерство — в целом свете!

— Да ваш граф только этот удар и знает.

— Не скажит-те! Вот он вам фору предлагал — да он с одного разбива её бы покрыл. Уникум уникорум!

— Он вправду граф?

Маркёр развёл руками.

— Говорят-с. Что граф! — в бильярде он король был. Я, правда, не застал, — когда пришёл сюда восемь лет назад, он уже незрячий был. Его по утрам к нам внучка приводит, вечером забирает. Он как карась без воды — без нашей атмосферки не живёт-с. А то сыграйте с дедулей, — ведь лицо историческое, детям будете рассказывать: граф Жиронкин! десять шаров кряду! глаза на пальцах! Сам Пейро приходил глядеть с восхищением!

— Это кто такой?

— Пейро! — Леопольд показал на афишу на стене. На ней изображен был усач с двумя киями, надпись обещала, что «Пейро из Парижа, знаменитый учитель бильярдной игры, исполнит удары, верность которых была удивлением всей Европы». — Неужто не знаете?

— Я горжусь, что я этого не знаю. Так и быть, уговорили. — Раскольников вытащил червонец и вернулся к старику. — Позвольте, граф, вашему почитателю отблагодарить вас небольшим подношением.

Он сунул ассигнацию в наружный карман графского сюртука, граф встрепенулся и перехватил его руку.

— Сколько, Леопольд? Червонец? Скуповато, сударь! Сами, небось, сотни выигрываете.

— Ошибаетесь, граф, я вообще не играю.

— А денежки тогда откуда?

— У меня наследственные капиталы, — отвечал Раскольников, отдирая от себя цепкие стариковские пальцы.

С лестницы перегнулся Митяй.

— Иван Гордеич просют!

Митяй был в «спинжаке», с расчёсанным чубом. Он пойдёт с вами, объяснил Краузе, отдадите с ним условленное. Нехорошо, если их увидят вместе, возразил Раскольников, пусть придёт через два часа, ждёт возле Кокушкина моста. На том порешили, Митяй выслушал указания с немигающим глазом и удалился, мягко раскачиваясь, как на кошачьих лапах. Иван Гордеич, опираясь на стол, приподнялся со своего инвалидного сиденья.

— Я сам, обойдусь, — отверг он помощь однополчанина.

— Не капризничай, без кого-нибудь другого обойдёшься.

Поддерживаемый Свидригаловым, Краузе сделал несколько шагов до загородки у лестничного спуска и привалился к перилам.

— Эх, Аркадий, я теперь всё чаще обхожусь без себя самого.

Свидригайлов нахмурился.

— Не дай бог selbst- uberleben (пережить себя).

Щуплый Краузе стоял, перекосясь, мучительные тени бродили по его сложнопересечённому лицу. Глубокие височные впадины будто ложкой выскребли. Бязевые панталоны колыхались вокруг тощих подрагивающих ног. Был я ротмистром драгунским, стал я герцогом Курляндским. Прощаясь, протянул руку, слава богу, левую. Раскольников, попутавшись, пожал холодную длань тоже левой. Краузе задержал рукопожатие и впервые взглянул в глаза Раскольникову, — а может, тот не отвёл своего взора. Правый глаз, вывернутый шрамом, смотрел участливо и задушевно, даже казалось, вот-вот пустит слезу; прищуренный левый полон был недоверия и прицельно бил в подноготную Раскольникова.

— Как сказал нелюбимый вами Гёте, die Angejahrten wissen Euch zu schätzen, вы нравитесь пожилым, — отсыпал Краузе своим мелким чеканом. Уязвил в форме комплимента; наверняка реплика Мефистофеля, обращённая к Фаусту. — Мне бы тоже хотелось отдарить вас одним сюжетом. Отчасти тоже Рокамболь, отчасти Ванька Каин, — такой Рокамболь Иванович. Недели две назад дело было, вы ещё в гареме изнывали. — Драгун-гётеанец цепко, почти как граф Жиронкин, удерживал руку Раскольникова. — Ограбили большой ювелирный магазин, крупнейший на Невском. Только успели товар растаможить и завезти — в ту же ночь свистнули под зеро. Изделия лучших ювелирных домов Европы, тысяч на двести по самой сиротской прикидке. Но это ещё не вся партия. Отдали добычу на передержку маклаку — или маклачке: точно не знаю, говорю со слухов. И надо же так случиться, что этот маклак или маклачка приказывают долго жить. Где хабар — никто не знает. Но ищут все — и фараоны, и мазурики. Про последних могу сказать, что люди… очень щепетильные, пока ищут среди своих, — но найдут, никаких сомнений. Камешки сверкнут где-нибудь обязательно. Всё это роскошество помещалось в чемодане или бауле. Вы ни о чём подобном не слышали?

— Слышал и даже читал. — Раскольников наконец отнял руку. — В сказках «Тысячи и одной ночи».

— А у вашей хозяюшки — чемодана такого или баула — не приметили?

— Вы не первый, господин Краузе, кто меня об этом чемодане пытает; следователь задавал тот же вопрос. Смею уверить, что пока я себе одежонку искал, все углы перерыл, — никакой Голконды мне не открылось. Не исключаю, что не заметил, — но сразу после меня там перебывала толпа народу: маляры, дворники, жильцы, полиции немерено, — мало ли кто что прихватил. Например, знаю, что столовое серебро пропало, — а уж его я точно не брал.

Хозяин с усилием растянул своё полуротие до уха, частично выказав фарфоровую улыбку. Рад был познакомиться, господин Раскольников, хоть повод выдался прискорбный. В руке он теперь сжимал флакон с лауданумом: пришло время «капелек», выкатившийся его глаз размывало неконтролируемое страдание. Не забудьте: завтра в двенадцать — у следователя. Свидригайлов подкатил кресло, усадил Краузе и прикрыл пледом.

— Иоганн, но ведь с Яшкой — как гора с плеч. Не греши пессимизмом, — и тебя вытянем.

Краузе покивал.

— Знаешь, в чём заключается оптимизм пессимиста? В том, что их, кому кажется, что всё плохо, становится всё больше.

— Всё равно — не впадай в das Nachleben (послежизнь) раньше времени.

Краузе несколько раз куснул воздух

— На всякий случай — не поминай лихом.

— Безусловно. Оба раза, — проворчал Свидригайлов.

Глава XL. ИЗНЕНАДА

Как из склепа; отряхая тлен столетий, замутив придонный слой; понимай как хочешь, но проём двери на блистающую улицу совпадал с размерами отрытой могилы. День шкворчал в замасленной столице и гонял строительную пыль.

— В полдневный жар, в долине Дагестана. — Свидригайлов надвинул шляпу на нос. Трофим козырнул, приложив руку к парику, и вызвался «прикатить ваньку». Нет, надо ноги промять и после дыма продышаться; только слегка изменим маршрут. И, обогнув рогатки вокруг разрытой мостовой, они свернули на Литейный, довольно пустынный в сравнении с Невским.

— И как вам Краузе?

— Воля ваша, Аркадий Иванович, но это какой-то бульварный роман, чистый Эжен Сю. Таинственный урод, сидит в разбойничьем притоне, управляет преступным миром… Нет, я знаю, что в романах правду пишут…

— На себя оборотитесь: я вас второй день слушаю — ну просто роман ужасов, волосы дыбом, пот градом, не хватает только оживших мертвецов и Сатаны, скупающего души. Жаль, что вы Иоганна не оценили, второго такого не встретите. Личность необыкновенная, развившая себя до гениальности. У абсолютного большинства людей личность — это производное от характера, тот же Крюков был таков; а характер, как известно, есть поперечный срез судьбы, — злосчастной судьбы, в Яшином случае. А Краузе себя вылепил по плану, с жестокими проверками себя, — а заодно и окружающих.

— Да-да, он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он офицер драгунский.

— В драгуны он поневоле пошёл. Отец у него дворянин, а мать мещанка. Он рождён до брака, и в отрочестве его переписали в мещане. Вот и пошёл в армию нижним чином, чтобы выслужить дворянство. Но на него нашелся свой Кукольник в лице государя императора: лишь дослужится он до чина, дающего потомственное дворянство, как выходит указ, и барьер повышается. И такие скачки с препятствиями длились почти пятнадцать лет.

— Спору нет, Иван Гордеич производит сильное впечатление. Но смешанное. Не как от бобра, но… Ящера напоминает, и не очень доброго. Хотя с чего ему добряком быть. Где это его так переехало?

— Навскидку — и в яблочко. Именно переехало. По нему тарантасом ездили.

— Нарвался на встречный философский эксперимент?

— Убить попросту хотели. И убили бы, я чудом успел. Из дальних странствий воротясь, списался с ними, с Краузе и Крюковым, они тогда в Харьковской губернии промышляли, сколачивали капитал на свой конный завод карточными фокусами.

— Так он шулер.

— Ему нет в том нужды, он игрок уникальный. «Джокер», как англичане говорят. А, вы и в покер не играете. А вот нарвался он, действительно, на шайку штукарей, интернационал шулеров: еврей, поляк, армянин, хохол и наш, конечно, брат. После того, как Краузе выкосил половину губернии, они перешли к брутальным методам конкурентной борьбы. Крюкова бог уберёг, он пьяный валялся, а Иоганну они устроили dance macabre (пляску смерти). И надо ж так подгадать, что я в самый этот день прикатил на встречу однополчан. Буквально из-под колёс вытащил. Три дня, аки Лазарь, мёртв бысть, хоронить хотели, но вот, слепился наново волевым движением судьбы. Строго по Гегелю: человек — это рана, которую дух наносит сам себе. Что ты нам сулишь, голубушка?

Тощая женщина, ещё молодая, но с испитым лицом, совала им какие-то рекламные листки. «Главное депо галош, угол Гороховой и Адмиралтейской площади в доме Гамбла. Скоро осень, милости просим!», — с упоением продекламировал Свидригайлов. — Ну кто ж так делает, милая, — укорил он раздатчицу и вернулся к рассказу о Краузе: как привезли его в Петербург, как он год срастался… Тут Аркадий Иванович извинился и шагнул наперерез пыхтящей по Литейному пожилой супружеской паре общим водоизмещением пудов на пятнадцать.

— Позвольте вас уведомить, что осень нынче ожидается дождливой. А это значит — грязь, ненастье, осенний ветер, мелкий снег да вой волков…

Раскольников отступил в тень и наблюдал за действом как за пантомимой. Вот Свидригайлов указал себе на ноги — речь шла о галошах, вот поёжился и распахнул над собой воображаемый зонт… Зачарованные толстяки с усилием водили головами в своих многоярусных подбородках. Стали останавливаться прохожие, вокруг плавно жестикулирующего Свидригайлова образовалось кольцо внимающих… Тут он свистнул и замахал рукой, подзывая тощую женщину с пачкой листовок, которые она и стала раздавать публике.

— Вы, Аркадий Иванович, обязательно найдёте, где медведя выпустить. Нашим властям повезло, что вы против них не агитируете.

Свидригайлов приосанился.

— Да-с, похвалите меня при случае обер-полицмейстеру.

— Вы меня бы сагитировали, не насчёт галош, а чтобы я уверовал, что покалеченный отставник, держатель бильярдной, пусть и не чуждый уголовного мира, так сказать, Асмодей нашего околотка, — способен предпринять нечто действенное в мою защиту против полицейской махины.

— Я вам просто расскажу, как Краузе со мной расплатился.

— Тоже от смерти спас?

— Почти. От тюрьмы.

— Попробую догадаться. Не он ли пристроил вас в кругосветку на фрегате «Паллада», предварительно выдрав ноги кому следовало?

— Это был несчастный случай. И это только прелюдия. Я ведь скрылся от следствия и, возвращаясь, не знал, чем всё обернётся. Надеялся, что война всё спишет, а пуще всего — на свой проект. — Как ни сдерживался Раскольников, но всё же короткое блеяние из него вырвалось. — Напрасно смеётесь, проект блестящий, к тому же принят к воплощению, хотя автор и отодвинут. Пусть: dulce et decorum est pro patria mori (сладко и почётно умереть за родину). Когда я лично убедился, что Сахалин — остров, меня сразу же осенило: вот же она, наша Австралия! Сюда мы будем каторжников ссылать. В Сибири от них житья нет, кругом беглые варнаки, однажды еле ноги от них унёс. Ну, это длинная история, — а вот приехал я в Питер — и война кончилась, и сам я оправдан по суду. Проект я, однако, представил, и каторгу именно на Сахалине устроили. Доведётся там быть — будете меня вспоминать.

— Добрым словом. Вы хотите сказать, что оправданием своим обязаны Ивану Гордеичу?

— Ему. Он с Крюковым придумал такой вольт. Краузе выяснил, что у главы Московской уголовной палаты — там моё дело рассматривалось — сын учится в Петербурге в Училище правоведения. И подманили чижика на бильярд, — тут, конечно, первую скрипку Яков сыграл, — запутали, обложили, — наделал он долгов, надавал векселей на неподъёмную сумму, хоть стреляйся.

— Неужели в бильярде такие ставки?

— Нет, он в карты профершпилился. Бильярд — для отвода глаз, там в задних комнатах у Ивана Гордеича игра идёт, — ух, какая игра, обороты, думаю, миллионные. Там такие тузы, такие стервятники слетаются. Краузе вообще сумел посередь столицы создать свой status in statu (государство в государстве). И вот Крюков прибывает в Москву и кладёт перед судейской мордой векселя сыночка — все на предъявителя, тысяч на сто. И объясняет папаше, что сыночек ждёт с дулом у виска, и спасти его может только оправдательный приговор вашему покорному слуге. Так и вышло. Краузе, конечно, подождал, пока Сенат и царь приговор одобрят, — la justice avant tout (справедливость прежде всего), — а затем пустил в трубу и сажей не запачкал: векселя все равно предъявил и отца разорил, а сына обесчестил. Может, и застрелился; но теоретически не исключаю, что он тот самый ханыга, что нас интеллигентами обозвал, — вы же слышали, он какие-то лучшие времена поминал. Ходит теперь по окрестностям, пуговицы на груди рвёт, а они к утру отрастают.

— Послушайте, Аркадий Иванович: вы всегда выходите сухим из воды? Всё сходит с рук, — или вы вообще ошибок не делаете?

— Только симметрично, — отвечал Свидригайлов, и свернул с проспекта в какой-то проходной двор: так-де короче и вообще он сюда давно стремился. Попутно он рассказал об адмирале Нельсоне, который не то что сухим из воды — из бочки с ромом сухим вышел. После его гибели при Трафальгаре тело поместили в бочку с ромом, чтобы довезти до Англии. Моряки, оставшиеся без ежедневной пинты, просверлили дырочку и через соломинку весь ром и высосали. И адмирал прибыл на свои похороны сух, невредим и благоухающ.

В глубине квартала Свидригайлов остановился, затоптался и заругался, поминая какой-то сад, который теперь застроен этим пятиэтажным ящиком, стал искать флигель с мансардой, тоже не нашел, походил взад-вперёд… а вон в том доме — на него ещё два этажа нахлобучили — он нанимал квартиру, когда служил в Петербурге. Следовало ожидать, что сейчас из рога изобилия посыпятся персонажи и происшествия, но нет, Аркадий Иванович дальше шёл молча, с видом сердитым и задумчивым и, лишь выйдя через Моховую к Симеоновской церкви, заговорил, вернувшись к теме дня:

— Так что если такой человек, как Краузе, взялся вам вистовать, то вы, Родион Романович…

Тут он стал прошаркивать ногой и озираться и, увидя на тротуаре перед кафе столики, уселся и вывернул ногу на колено другой. Оказалось, ему в подошву впился осколок от разбитой трубки Краузе и шкрябал о тротуар. А я уж решил, что стал в копытное обращаться. Возник официант с меню. Давайте-ка по мороженому съедим. Вам фисташковое? А мне земляничное. И сельтерской бутылочку.

— В полдневный жар, напротив Симеона… — напел он, вновь обращаясь в довольного кота.

Под тентом жарко не было, мороженое охлаждало изнутри. С этого угла город из тесноты и скученности застройки расступался в целую цепь площадей, заглатывая речной прогал и небесное приволье. В глазах Раскольникова всё ещё кривилась физиономия Краузе, а в ушах под треск бильярда иногда вскрикивала дурная рекрутская песенка: «Последний нонешний денёчек гуляю с вами я, друзья…».

— Вон там, за мостом, где сейчас шапито, — облизав ложечку, указал Свидригайлов, — раньше был деревянный цирк, — в нём выступала негритоска, которую я упоминал. А дальше — Михайловский манеж, место моей парнокопытной службы. Много я там нагарцевал.

Он откашлялся и пустил руладу:

— Мне всё здесь на память приводит былое

и юности страстной привольные дни!..

За соседним столиком засмеялись. Там сидели два приличных господина с передовыми бородками, один длинноволосый в очках, другой с плешью в кудряшках и за чашечкой кофе что-то обсуждали, листая журнал, подчёркивали в нём карандашиком. И вот отвлеклись и улыбались добрыми воскресными улыбками на такого непринуждённого соотечественника.

— Вот она, ваша интеллигенция, — процедил Свидригайлов с интонацией, после которой обычно харкают, и хорошо, если не в рожу.

— Тоже жиды? — Ирония вопроса была в том, что оба господина с бородками были типичными русачками.

— Жиды. И сутенёры. Сидят, кумекают, как бы всех заразить благими помыслами неполовым путём.

— При чём здесь сутенёры?

— При том! Заманивают на дешёвые идейки, как нас сегодня сводня на Аничковом мосту. Бандерша ваша интеллигенция. И спекулянтка. Цапнут на европейской распродаже чушь по уценке, завернут в печатный лист и продают втридорога.

— Но если разобраться, так и распространяется просвещение.

— Не нужно им никакого просвещения. Процент с продаж! — вот что их греет.

— Но позвольте, Аркадий Иванович, вы же их совершенно не знаете. Может быть, это учёные или серьёзные публицисты, медики, учителя…

— Чему они могут учить? Только тому, что сами умеют: как быть не собой, — и всё под флагом прогресса. Паралич — он тоже прогрессирует.

Непонятно, с чего Аркадий Иванович так разошёлся. У Краузе выпили всего по две рюмки. Интеллигенция за соседним столиком уже не улыбалась, — слишком отчётливо разносился сварливый свидригайловский баритон.

— Сперва убедят людей, что они жить не умеют, а понимать им вообще заказано, — и начинают дураков учить, а себя уважать. Интеллигэнция! — Бранный термин почему-то был произнесён на малороссийский манер, с фрикативным «гэканьем». — Холопы! Русский крестьянин замордован много меньше русских интеллигентов. Он крепостной зависимостью не наслаждался, а эти только и знают, что европейских батогов выпрашивать.

Изобличаемые господа подозвали официанта и стали ему что-то втолковывать, возмущённо кивая на буйного соседа. Нет, всё-таки бывший ротмистр ещё не нагарцевался в своей жизни, он явно вёл к скандалу.

— Аркадий Иванович, я вас прошу: охолоните. Охота вам опять в кутузку. Держите себя в руках.

Свидригайлов фыркнул:

— «Держите себя в руках» — девиз онанистов. Вы потому такой миролюбивый, что топора с собой нет? — Но затем лучезарно улыбнулся, будто опять галоши рекламировал. — Ладно, сейчас охолону. Мороженое вкусное было? Эй, garçon, glace à la pistache (гарсон, фисташковое мороженое)! Здесь, Родион Романович, место намоленное: в этом заведении нас, гвардейцев, дамы поджидали, частенько приходилось выяснять отношения на кулаках. — И тут же, нахмурясь, Свидригайлов гаркнул: — Что глядишь-моргаешь, псивая бородка? Тождественная с собой неопределённость!

На счастье, господа интеллигенты уже расплачивались по счёту: выяснять отношения было ниже их достоинства, а также выше физических возможностей; и удалились писать гневный воскресный фельетон о засилье хамов в столице.

— Ну что вы на них напустились. Можно подумать, что опять кофе с шампанским перебрали. Ладно, литераторов не любите. Но это могли быть какие-нибудь химики — полезная и честная специальность.

— Вот именно к химии таких и нельзя допускать, — сурово рек гонитель просвещения. — От них пользы как от свиньи под дубом, а вреда на всю Вселенную. Для них человек — это перегонный куб, а мир — ярмарка химических реакций. Химию бессмысленно преподавать без алхимии, — а это значит: теургия; значит, богословие. А абсолют на элементы не разлагается.

Тут, пожалуй, со взбесившимся аристократом можно было согласиться. И отцу Иринарху Аквилонову понравилось бы.

— Ладно, давайте примиримся на том, что это были безобидные учителя каких-нибудь необходимых языков, древних или новых.

Но шлея плотно засела под хвостом ротмистра.

— Язык — это самая небезобидная вещь на свете, — возгласил он с пафосом патологоанатома над трупом зачумлённого. — Уродский язык и человека уродует, и не только мозги: целиком. Знаете, почему я из Америки вернулся? — Тут Свидригайлов вдруг отвлёкся на рабочих, сидевших под лесами перестраиваемого здания через площадь: они в тенёчке что-то хлебали из мисок. — Как вы думаете: что они едят?

— Похлёбку какую-нибудь. Тюрю на квасе, может быть, со снетками.

— Вот: похлёбка, тюря, хлебово. Ещё кашу добавьте. Вот что ест русский человек. А англосаксы зубами рвут полусырое мясо и рёбра обгладывают.

— Вам кухня их надоела?

— Не кухня: язык. Устал от английского, никогда не любил этого рвотного произношения, а тут ещё почувствовал, что у меня челюсть стала расти и зубы загибаться, — ну их к чёрту, этак оборотнем сделаешься. J’en ai soupe (сыт по горло). Выяснилось, что я патриот русского языка: звук свободный, интонация плавная, гортань расслаблена, лицевые мышцы не сведены, — именно то мягкое субстанциональное тесто, на котором и кухня русская стоит. В русском языке жить можно, он для всего годится — и мечтает, и играет, и себе на уме, и сам собой обходится.

— У меня такое чувство иногда, что язык умней нас. — Это было не только чувство, но и старая заветная идея Раскольникова, которую он берёг, возлагая на неё не вполне ясные, но спасительные упования.

— Далеко не всякий. English, например, язык глупый, попадёт в него сложная мысль, так он её будет оглуплять, пока не сплющит в пошлый трюизм или рекламный лозунг. Бритты вообще существа с другой логикой и другим обменом веществ. Русский язык, да, умнее всего, на нём сказанного. Безбрежные возможности синтаксиса и свобода артикуляции, — они и мысль вынуждают соответствовать, добиваются от неё поэтической выразительности.

— Латинский тоже вполне умён и самодостаточен, в нём тоже можно жить, — отозвался Раскольников. — Всё, конечно, регламентировано, упорядочено, нет таких тропок и буераков, как в русском, — но всегда знаешь, куда и зачем идёшь и что тебе полагается.

— И что хорошего? Не язык, а расписание манёвров. Но звучит красиво, я бы всю Европу на него перевёл. Уж всяко лучше, чем немецкий, который гавкает и принуждает, или французский, — тот без кокетства собеседников вообще не живёт. Английский пока оставим для инструкций к паровым машинам, но говорить запретим: мёртвый, так мёртвый. Что осталось — итальянский? Да, звучен, но звук форсированный, артикуляция жёсткая.

— Я бы славян на русский перевёл.

— Само собой. И оставим для остального мира китайский — ввиду их многочисленности — и арабский.

— Ещё татарский можно, пол-Азии — тюрки.

— И что с того. На тюркском нет ни священных книг, ни великой поэзии, сплошное чикильды. Тогда уж лучше персидский добавить.

— Прекрасный проект, жаль, подать некому, — вздохнул Раскольников. — Самое оригинальное в нём — что упразднение языков предлагается полиглотом.

— Какой я полиглот. Полиглот — это кардинал Меццофанти, говорил на тридцати шести языках. А чем всё кончилось? Перед смертью помнил только цыганский язык. Вот и учи, забивай голову.

Аркадий Иванович, кажется, лепил наобум, не заботясь о логических приличиях. Любой человек в конце концов остаётся вообще без языка. Но при жизни многоязычие обогащает мысль, раздвигает картину мира…

Свидригайлов поглядел на него с недоверием, отзывающим жалостью.

— Пхе! — как говорят турки. Ваша мысль, Родион Романович, широка, но коротконога. Я вам дам пример из «при жизни». В Московском университете был недолго профессором любопытный фигурант, как наш любезный Порфирий Петрович выражается. Говорили, знает восемнадцать языков. Не проверял, я ему только греческий сдавал. Уж такой начитанный, прогрессивный, в Европе учился, — при этом отъявленный коммунист, в связи с чем люто ненавидел Русь-матушку, — не нравы и власти, а как факт, сквернящий всё человечество.

«Как сладостно отчизну ненавидеть

и жадно ждать её уничтоженья», —

— эти его стишки после Герцен публиковал. Жадно ждать он предпочёл на Западе, — и встретил я его случайно в Англии двадцать лет спустя — католическим монахом. Подвизался наш эмигрант по богадельням, но просветлённости не излучал, — сплошное самоедство. Спрашиваю его: обрели ли в католичестве твердыню веры сравнительно с православием? Нет, отвечает, дело не в конфессии. Что же тогда помешало на Руси сделаться тем же монахом, подвижником и даже старцем? Понурился и признался, что с масштабом промашку допустил: думал, что только Россию ненавидит, а прочим человечеством утешится, — а потом понял, что и оно ему противно и вообще человеком быть не хочется. Вот так со всей широтой и языками жизнь просвистал, — добро бы с аппетитом, а то всю дорогу целлюлозу жевал.

Сам Свидригайлов, безусловно, «просвистывал» с аппетитом. Под свой рассказ он успевал потрошить взглядом двух дамочек, присевших по соседству вместо беглых интеллигентов: хорошо одетые, доступного возраста, вместо журнала — белый шпиц, привязанный к стулу. Вспомнив, что в былые времена здесь подавали вкусные меренги, он заказал их вместе с кофе. Раскольников сам размяк, почти как утром в предбаннике, — согласно произносительным нормам русской речи: пустые мысли, необязательность воли, расслабленные связки судьбы. Мимо столиков влачились дамы в мануфактурных кульках, рогульки под мужскими шляпами, трюхала фаршированная конина, стянутая постромками. За всеми ползли припадочные тени, воздух густо полнился почти насекомоядной акустикой. Звуковые твари охали, цокали, посвистывали, огрызались, гонялись друг за другом, прядали врассыпную, пролетали насквозь и ожесточённо хрумкали друг другом, как Свидригайлов меренгами.

— Простите, Аркадий Иванович, но вам не приелось ещё кипеть умом в действии пустом? Прожект за прожектом, один план заманчивей другого: то ли мир перестроить, то ли бордель с негритянками открыть.

— Одно другому не мешает, — ухмыльнулся Свидригайлов. — К тому же учтите, что мысли не обязательно воплощаться в дело. Тем более истинной. Много чести. У мысли есть своя порфирородная действительность: слово. А в дело воплощается не мысль, а страсть.

Тут он подмигнул соседкам с собачкой. Вряд ли за этим стояла страсть, долженствующая обернуться делом, — скорее в намоленном месте в бывшем гвардейце оживали не только бойцовские инстинкты.

— Но ведь в молодости вас какая-то мечта наверняка манила.

— Манила, — сказал Свидригайлов и, куснув меренгу, кинул остаток шпицу. Псина завиляла, дамочки заулыбались. Сейчас начнётся: — Ах, ему не надо давать сладкое! — Прошу прощения, сударыни, не смог обуздать любви к собачкам. Ваш прелестный шпиц мальчик или девочка? Мальчик? Как же могут суки знать за кобеля, что ему надо?..

…Где он отсутствовал, кто всё это говорил? Раскольников потёр лоб. Шпиц под столом хрумкал подачку, дамы как ни в чём ни бывало тянули ротики к чашечкам, ротмистр тоже жевал с почти собачьим усердием, мимо по-прежнему неслись обуреваемые люди… Кому же померещился этот обмен любезностями?

— …Манила — это порт в испанских владениях в южных морях. И я там был, — заключил Свидригайлов, смахивая крошки с бороды.

Неожиданно Раскольникова клюнуло в темя. Он даже обернулся, но тварь уже улетела, отложив личинку в мозгу. Мысль была такая: а не денется ли нынешний променад с его шуточками и пикировками туда же, куда сгинул в беспамятстве тот день, когда он, по свидетельским показаниям, сходным образом прогуливался со Свидригайловым в Екатерингофе, тоже под интересные разговоры и гарцевания, — вот так же вырежет его кривым ножичком развлекающийся Кукольник, и живи дальше среди дырок от бубликов….

— Аркадий Иванович, а Краузе часто впадает в беспамятство?

— Что это вам взбрело?

— Он упомянул, что часто обходится без себя самого, — я полагал, что речь о провалах в памяти.

— Он имел в виду совсем иное.

— Но что же тогда означает «обойтись без себя самого»?

— Обойтись без самого себя… А вы для начала попробуйте обойтись без моих подсказок. Сами порассуждайте.

— Попробую. Возможно, речь об отказе от себя прежнего, с навязанными привычками, неподлинными интересами, ложными обязательствами. Рано или поздно человеку приходит пора вышелушивать себя из этого вороха фальши, обдирать с себя, как с кочана, гнилые листья до кочерыжки, до своего подлинного «я»…

— Вы, Родион Романович, говорите о сути человеческой, которую он в себе предполагает и в этом направлении рыщет. А тут ровно наоборот: когда человек уже ни рыскать, ни предполагать не может, — тогда-то и выявлется некоторый остаток, о котором он знать не знал, сверх всяких предположений: этакая неподвластная неубиваемая дрянь, которой он даже удивиться не может, ибо этот капустный лист тоже уже ободран. Разве потревоженный нынче нами кардинал Меццофанти мог помыслить, — пока мозги не размягчились, — что позабудет и любимую латынь, и родной итальянский и останется с цыганским языком, как последний конокрад? А вот выпал в осадок именно этот дар богов. В каждом человеке в конце концов на донышке обнаруживается такая глупая цыганская кочерыжка: ни понять, ни принять, ни избавиться. Вроде дохлой кошки в пересохшем колодце.

— Кажется, понял. Далеко ходить не надо, у меня во дворе есть ровно такой кардинал: божья старушонка, у неё одно на уме, — что её все обкрадывают. То шубу, то деньги, то кота.

У дамы за соседним столиком упал платочек, но не слишком удачно: вместо Свидригайлова его поднял прыткий половой.

— Думаю, Иван Гордеевич мечтал бы, чтобы его мать помешалась подобным светлым образом. Я к тому, что это выражение — «обойтись без самого себя» — впервые от него услышал именно применительно к ней. У его матери вылезла довольно жуткая кочерыжка… Ай-яй-яй, как ногу засекает! — отвлёкся рассказчик на мимо цокавшую лошадку. — На колбасу тебя скоро пустят, голубушку. …Да, так мать его хотела, чтоб её муж, отец Краузе, раньше её умер. Представляете, всю жизнь прожили душа в душу, как голубки, а под конец она натурально озверела: как он смеет дольше неё жить! Изведу мерзавца! Ненависть лютейшая, а уж хитрость нечеловеческая. Отец уже ходить не мог, полностью в её власти, пощады просил со слезами. А она его то отравить, то голодом уморить, даже сжечь пыталась. Краузе пришлось на год отпуск в полку брать и дома сидеть безотлучно, пока всё не разрешилось. Говорил, в большой тоске умерла. Отец на сколько-то лет её пережил. В нём, кстати, совсем другое под занавес вылезло: вежливость. Всех благодарил, от прислуги до мебели. Лежал и всё ножкой шаркнуть пытался. Краузе сам видел, как он пальцы на руке себе целовал и каждому «спасибо, милый» говорил.

— Правильно ли я вас не понимаю, что ваш полумёртвый друг теперь, при конце своей жизни…

— Это открытый вопрос, кто из нас и при конце чьей жизни находится. Уместней всего считать, что пока человек жив, он ровно посредине жизни. — И, обмахнув колени салфеткой, Свидригайлов любезно пояснил: — На бесконечной числовой оси любое число делит числовую ось пополам.

— Мысль скорее глубокая, чем ясная, — отозвался Раскольников фразой из Цицерона.

— Под фонарём ясности ищите. Стремление к ясности застит истину не меньше желания быть правым. — Уболтавшийся драгун взялся за шляпу. — Пойдёмте, Родион Романович, вас уже Митяй дожидается.

Оставив ни с чем слегка разочарованных дам с собачкой, они перешли по мосту к Симеоновской площади. После того как перемыли и выплюнули косточки русской интеллигенции, а ойкумену поделили на языковые уделы, даже непонятно было, на что ещё посягнуть удалым головушкам. «Tentation par le jeu, tentation par le vin, tentation par l’amour» (искушение игрой, искушение вином, искушение любовью)… — мурлыкал из «Роберта-Дьявола» бывший кавалерист, овеваемый мемориальными гвардейскими сквознячками. Раскольников щурился, разглядывая зазывную картину на балагане: полуголый атлет, наглотавшийся мускулов, с ногой, вывернутой на манер Свидригайлова, опирался другой на ушастую собаку и держал на ладонях танцовщицу и акробата в стойке вверх ногами. Мгновенно вспомнился вчерашний перевёрнутый Порфирий, кислая слюна набежала в рот. Он плюнул в сердцах и едва не приголубил очередную пухлую парочку, шествовавшую мимо.

— Родька! Гляди, это Раскольников! Родька, ты что, не узнаёшь?

Пухлая парочка возвращалась, окликая его по имени и фамилии.

— Почему, узнаю, — отвечал Раскольников, пошатнувшись под дружеским тычком.

Это был Разумихин, сильно раздобревший, обросший вкруговую бородой-веником, можно сказать: румянобородый Разумихин, — из него пёрла вместе с бородищей такая же густопсовая радость. Приблизилась, раскачиваясь по-утиному, его спутница, и Раскольников понял, что не ошибся дважды: это была Варенька Фунтусова, а во-вторых, она была беременна, — и глубоко, как две Капустиных. Третьим пунктом можно добавить: одета в платье цвета полосушек у Алёны Ивановны — рыже-бело-голубое, и в глупой шляпке в виде прохудившегося тазика донышком кверху с налипшей по краям садовой дрянью вроде давленных ягод и жухлых листиков. Он пожал Вареньке руку и в осторожных выражениях поздравил, до конца ещё не уяснив деликатность её положения. Но Разумихин развеял сомнения.

— Через месяц ждём — мальчишку, конечно. Так сказать, средний термин, коим увязан будет большой мужской термин с малым женским в брачном силлогизме! — отмочил Разумихин в своём семинаристском духе. — Мы искали тебя на свадьбу пригласить, но ты как провалился: в нетях обретаешься!

Парочка вышла на славу: Варенька стала совсем кубышка, и Разумихин ей под стать, — тоже с пузиком, будто супруга доверила ему вынашивать часть общего эмбриона.

Раскольников представил Свидригайлову «старого университетского товарища и его верную половину». Свидригайлов, как обычно, ничего ещё не сказав, уже произвёл впечатление: как по щелчку, пошли от него магнетические токи, и, говоря с Раскольниковым, супруги по большей части не сводили с глаз с Аркадия Ивановича.

— Гуляете, значит? — зычно вопросил Разумихин. — Мы тоже, то есть не гуляем, а квартиру смотрим: пополнение намечается, ищем покомфортней.

Разве не удобней рядом с родителями? Фунтусовы жили на Петербургской стороне, довольно далеко отсюда. А они тут на Итальянской контору открывают, захохотал Разумихин и опять ткнул Раскольникова в плечо. У него с тестем теперь общее дело: ссудо-сберегательное товарищество — или акционерное общество, — как пойдёт, пока начали с ломбарда. Главное — обороты, обороты нарастить! Скупка — продажа, ссуды под залог, выкуп долгов…

— А с рубля будешь тридцать копеек брать? — уточнил Раскольников.

— Как пойдёт. Вообще прицел на банк. Пайщики подбираются, акции выпустим…

— А акции можно заложить.

— Можно, конечно.

— А векселя можно тоже заложить и ещё купить других акций.

— Почему бы и нет.

— А когда свои упадут, скупить за полцены и обанкротить.

— Да ты всё знаешь! Сам нешто при финансах крутишься?

— Сейчас самая выгодная коммерция — это паровые мельницы, — сказал Раскольников. — Посуди сам: река пересохла — водяная мельница встала; ветер стих — ветряная застыла. А паровая мелет себе и мелет, мелет и мелет… Десять копеек пуд — и вся округа под тобой. Надо только делать с прямоточным котлом, системы Крюгера. К нему можно маслобойку присобачить и водокачку. Мелет и мелет, мелет и мелет, мелет и мелет, мелет и мелет…

— Родька! — завопил очнувшийся Разумихин, норовя опять огреть Раскольникова по плечу. — Я всегда говорил, что у тебя практический ум! Так ты по мельницам? Кредит не нужен?

— Нет, я не по мельницам, это мелковато для нас с Аркадием Ивановичем. У нас сейчас большой международный проект.

— Железные дороги? — догадался Разумихин.

— Шире. Вы, Варенька, слыхали о гражданской войне в Америке? Южные штаты против северных?

— Делать им нечего, — заявила Варенька умудрённым тоном.

— Вот-вот, дались им эти негры. На самом деле негры там никому не нужны. И наше правительство, руководствуясь христианскими идеалами, сочло нужным вмешаться и прекратить конфликт, искоренив самый корень его. Пока это строго конфиденциально, но: мы забираем негров к себе и расселяем их на наших обширных южных землях, — для того Туркестан и воюем. Нам с Аркадием Ивановичем как раз поручена эта миссия: объёмы завоза, транспорт, выделение угодий…

— А зачем? — спросила Варенька из-под тазика. Ах, эти глазки, полны вы тупости и ласки.

— В Туркестане тепло, будут там выращивать свой хлопок. А под Рязанью они околеют.

— Нет, погоди: зачем нам вообще негры? — взвился ошарашенный Разумихин.

— Я тебе удивляюсь. Именно негров нам и недостаёт. Все народы собрались под скипетром нашего царя — кроме чернокожих. А экономическая целесообразность? Своих рабов освободили, а кто вкалывать будет? Кроме того это просто красиво. У царя будет рота почётного караула из чёрных великанов. В полицию станут набирать. Только представьте: приезжает в село чёрный становой, — да все крестьяне тут же на колени попадают.

— Родион Романович не упомянул ещё о видах в отношении культурного развития, — произнёс Свидригайлов с вельможной внушительностью. — В России, как известно, негр в третьем поколении становится Пушкиным. Впрочем, я полагаю, что давно не видевшимся друзьям есть о чём поговорить наедине. С вашего позволения, господин Разумихин, я займу вашу прелестную жену, а вы общайтесь… взаимообогащайтесь… делитесь задушевным…

Варвара с восторгом ухватилась за дарованный ей локоть, и Свидригайлов повёл её выгуливать вдоль реки, мурлыча, что в ней есть что-то от её святой покровительницы… она тоже предохраняет от пожаров, он уверен…

— Убедительный какой господин, — причмокнул Разумихин. — Прямо сенатор. Где ты такого компаньона ухватил? Такого осанистого полкана ставь председателем банка, — клиенты за одну вальяжность денежки понесут.

— Ты-то как до коммерции упал из своей электрометафизической Вселенной? Как же твой замечательный электрический бог о двух полюсах, весь в молниях и шерсти дыбом?

— Эх, Родя! — Разумихин прихватил его за талию и повлёк через площадь. — Да не отрекаюсь я от электричества, — я его новую форму открыл! Деньги — вот самая чистая и духовная энергия, самосчётная и самовозрастающая сила. Деньги чудеса творят! Это электричество цивилизации, она деньгами движется, ими думает, они и мера, и сила, и свобода. У тебя просто капиталов не водилось, ты представить себе не можешь, что такое тысяч десять. А сто! Это титан, Прометей! Миллион — громовержец!

— Да-да, — кивнул Раскольников на эту песнь песней. — Люди — деньги бога, деньги — боги людей. А вместо античного рока у нас теперь экономическая необходимость.

— Родька! Богатая мысль! Нынешние олимпийские боги — это рубль, франк, марка, фунт, доллар! И надо снискать благоволение у них, иначе орёл нищеты выклюет тебе печень. Но раз есть боги — значит, должны быть и герои, любимые богами! — Разумихин похлопал себя по суконной груди. — И они заслужат лавры и богатства!

— Нет, Разумихин. Ты из другой мифологии — про золотого тельца. Ты еврей внутреннего обрезания.

— Кто, я? — У Разумихина кулаки сжались и борода вздыбилась.

— Не гоношись, это правило, не знающее исключений: чтобы жить лучше, приходиться самому стать хуже.

— Пади! — заорал нёсшийся на них лихач, и приятели еле успели отпрыгнуть от кнута.

Они отошли с перепутья к шапито. Длинноухая собака, на которой балансировал холщёвый силач, оказалась вблизи осликом с непристойной морковкой во рту.

— Куда ж ты провалился, Родька, — теребил его Разумихин, оставив скользкую тему. — Я уж думал — не присел ли ты. Ходил к твоим коммунарам справляться, — нет, говорят, ни в чём не замешан, скорее в монастырь ушел, чем в тюрьму. Ждал, что на похоронах будешь, панихиду из-за тебя отстоял…

— Кто умер?

— Неужто не знаешь? Профессор твой любимый Семендяев отправился к праотцам. Точнее, к древним римлянам.

— Когда?

— Да уж с месяц как прикопали. Хотя помре совсем не по-римски, — казусная смерть, скандалёзнейшая. Вообрази: забрался в шкаф и там то ли задохнулся, то ли удар хватил.

— В шкаф! — повторил Раскольников и вцепился в фонарный столб.

— Именно в шкаф. Как же мимо тебя прошло, во всех газетах некрологи были: безвременно ушедший… осиротело римское право… Слушай, ты бы голову прикрыл, а то напечёт.

— Его в шкафу похоронили?

— Ещё чего. В гробу глазетовом, правда, закрытом, уж больно гадко ему рожу своротило. Но идея отличная: обложить кодексами и индексами и пустить по летейским водам. Покойся с миром, труженик науки! У меня две версии. Либо Семендяй рехнулся и шкаф за дверь принял. Посуди сам: зачем ему туда лезть да ещё при полном параде, в орденах. Да, но тогда откуда побои? Говорили, весь в синяках. И вот вторая версия…

Дурной безудержный смех одолел Раскольникова, мало того, что дурной, — его выворачивало с каким-то блеянием и трясучкой.

— Ну вот, я же говорил, — перегрелся! — сердито крикнул Разумихин, утянул его в тень и стал обмахивать фуражкой. — Ну чего ты кикиморой заливаешься, где тут смешное? Я-то думал, ты старика уважал.

— Разумихин, но ведь это очень смешно!

— Не нахожу. У меня от твоего смеха морозец по спине. Слушай вторую версию. Полагаю, Семендяй хотел жену с любовником накрыть с поличным. Сам знаешь: Семендяиха дамочка ой-ой-ой! Направо и налево. И вот выходит он таким командором из шкафа, — а они его обратно пинками. Но попробуй докажи. Оба они под следствием, но не признаются.

Сил сдерживаться не было, — Раскольникова снова скрючило от хохота. Удар хватил! Знал бы ты, попович, кто и откуда его хватил!

Разумихин мял густую театральную бороду и смотрел хмуро.

— Ты вообще-то здоров?

Раскольников, всхлипнув, вытер слёзы.

— Светильник твой угас… Вполне.

— Не похоже.

Разумихин сам был мало похож на себя. Во-первых, чудовищно поглупел, — а может, всегда был пошляком, но ловко притворялся правдоискателем. У него как-то утолщился нос, крылья ноздрей совсем сгладились — верный признак балбеса; глаза стали маленькие и жёлтые, впрочем, Раскольников не помнил их цвета. Честная рожа разночинца превратилась в лоснящееся мурло отвратительного буржуа. Да точно ли Разумихин это? Мало ли кого могли подсунуть. Разумихин был крайне подозрителен. Откуда он может знать про профессора в шкафу? Раскольников никому об этом не рассказывал.

Наконец Разумихин осклабился и сунул Раскольникова кулаком в плечо.

— Э, да нет ли у твоего сенатора дочки на выданье? Признайся: папашу обхаживаешь?

— Или он меня. Ты за Варварой много взял?

Разумихин заважничал.

— Сумма четы-рёх-значная! И в партнёры приняли. Но дело не в одних деньгах. Надоело себя по ногам косить! Только тебе скажу: за прошлый год два раза триппером переболел. От сифилиса бог чудом упас. По Волге плыли — ни одной здоровой солдатки! Целые уезды заражены. А хочешь, ещё рассмешу? Про Генриетту тоже ничего не слышал?

— Что, сифилисом заразилась?

— Почти. Замуж вышла.

— За пшека?

— Не за нас с тобой, к сожаленью.

— Она — ладно, сумасбродка. Но Капсулецкому это зачем понадобилось?

— Да, ты, видать, в скитах заволжских отсиживался. Новость оглушительная. Генриетта стала наследницей всех капиталов семьи — как их: Глейц… Глянц…

— Гляншпигели. Удивительно. Никогда не думал, что они с ней примирятся.

— Не с кем стало примиряться. Там все умерли.

— Как так?

— Так. Разом и все. Собрались всем кагалом в родовом замке на семейное торжество: папаша Гляншпигель баронский титул себе купил, аки Ротшильд. А дом возьми да сгори.

— И что, никто не спасся?

— Все сгорели. А чтоб никто не спасся, им заранее глотки перерезали.

— Кто?

— Qui bono (кому выгодно)? Думай, что хочешь. Только подхватил лях Генриетту вместе со всеми рельсами, шпалами, паровозами, станционными смотрителями, что ей отошли… ещё какие-то паи немереные, акции, счета по всей Европе… и увёз за границу. Таких деньжищ на пару мятежей хватит. А если она совсем сбрендила и на мужа всё перевела, — значит, и Генриетты твоей тоже уже нет в живых. Сорвалась со скалы в Альпах.

Выпученые безумные буркалы Дербарендикера закачались перед Раскольниковым — запрыгал небритый курдюк — пот иудейский брызнул из пор египетских… Не в силах стоять, Раскольников опустился на корточки и разразился длинными поросячьими трелями.

Разумихин заметался, снова обмахивая фуражкой.

— Родька, ты чего?! Припадочный, что ли?

Раскольников только мотал головой и хлопал ладонями по пыли. Зеваки затоптались вокруг. Смейся, город, которого нет! Есть только цирк, сплошной цирк, последняя гастроль всемирного турне: со следователем-акробатом, жонглёром-гегельянцем, уродом из бильярдной и жидом с профессором в клоунах. И при сём Разумихин — шпрехшталмейстером! А вдруг и правда припадок, тревожно мелькнуло в мозгу, — и тут же дар слова вернулся к нему.

— Раз-зум-миххен! Как я тебе благодарен! В жизни так не ухахатывался! Это такой… Рокамболь Иванович… то есть Давид Мордыч… Если б ты знал, если б ты знал, Разумихин! С тобой такой гаудеамус игитур был бы — в коликах катался бы! Дай я тебя обниму, Разумихен ты мой! Да не бычься ты, ведь такая лампедуаза! Изненада! Ты знаешь, что такое изненада?

Насупившийся Разумихин ничего не хотел знать и молча тянул его к мосту, где их дожидались Варвара со Свидригайловым. На середине площади Раскольников вырвал руку и неожиданно для себя крикнул во всё горло: — Хынча! — и с хохотом затряс кулаками над головой.

Варенька была возбуждена почти как Раскольников.

— Ах, миленький, мне Аркадий Иванович обещал подарить невольницу-негритянку!

— Это ещё не все подарки, Варвара Денисовна! — с торжеством оповестил Раскольников. — От меня вы получите рубиновые серьги, а ваш верный муж — золотой перстень!

— Чудесно, чудесно… — бормотал Разумихин, с трудом отдирая супругу от Свидригайлова. Та, кажется, не соображала, что пришла пора выпустить руку этого небывалого мужчины. Глазки её слезились от счастья видеть Аркадия Ивановича, ушки алели от счастья ему внимать, прочие органы наверняка тоже не подкачали. Всё же чете удалось воссоединиться, и Разумихин принялся втолковывать обомлевшей жене, что та слишком долго уже на солнце, это опасно в её состоянии, он только что видел, как с человеком был солнечный удар, — страшное дело…

— Да! был человек — а стал колодец, — подтвердил Раскольников и ткнул Разумихина в плечо. — Ждите — скоро в гости приду. Благодарность — моя единственная добродетель.

— Как же вы придёте, когда мы сами ещё адреса не знаем, — хихикнула Варвара, поправляя покосившийся тазик на головке.

— Через контору найду. Вы ведь здесь, на Итальянской, открываетесь? Фунтиков и Разумихин! — назовите предприятие «Фунт разума», — и народ повалит. А я весьма часто бываю именно в Итальянской, в одном модном швейном заведении…

Смешок вышел гадливым до художественности. Он снова ткнул попятившегося Разумихина.

— Ты чего так растолстел, чимборасо? На диету садись. Вы с ним построже, Варенька, чуть что — и в чулан на цепь. Как разродитесь — от меня получите браслет с изумрудами. Только чур — мальчика назвать Давид Мордычем, девочку — Еликанидой, тьфу, Изненадой. — Пожимая перчатку Варвары, он вдруг осознал, что вот это существо — шляпка тазиком, щёчки блюдечками, торчащий пуп, надо думать, растянулся на брюхе, — эта толстушка была его первой женщиной, дебютными подмостками вынужденного эротомана… Этот факт предстояло осмыслить, а пока… Раскольников покосился на Свидригайлова, но вместо одобрительного подмигивания нарвался на такой мрачный взгляд, которым разве что ведьма дарила его в последние свои минуты. В голове щёлкнуло, путевая стрелка перескочила, и Раскольников, сменив тон с водевильного на прочувствованный, пообещал, что отныне они будут встречаться часто, его уже выпускают на прогулки, пока, правда, в сопровождении лейб-медика цесаревича, — а почему бы вам, друзья, не приехать к нему в гости — в лечебницу Всех скорбящих радости, это по Петергофской дороге…

Разумихин уже остановил извозчика и подсаживал жену в коляску.

— Ути какие милашки, — растрогался Раскольников. — Всего хорошего, торговать недёшево!

Сам он вместе с компаньоном двинулся вдоль Фонтанки, на ходу пристукивая ребром ладони по граниту ограды. Веник и тазик, тазик и веник… Веник и тазик встретились разик. Тазик и веник сошлись из-за денег. «Прикрой голову, напечёт». Миляга Разумихин всерьёз испугался. Внутри у Раскольникова звенели бубенцы, пристяжные завивались под черепно-мозговой дугой. Только что, прямо у него на глазах проступила архитектоника замысла: Кукольник смыкал своды, выверял симметрию, набивал обручи на бочку, в которой плавали рыбий пузырь, смятые ассигнации, подмётка и отрубленный палец. Похрустывали художественные приёмы, визжали рычаги, блоки, натягивались канаты, противовесы… За такие приёмчики этажом ниже кием бьют. Бедняжка Генриетта, бедняжка Давид Мордыч, — теперь молится под своей полосатой тряпкой, что откупил семью от убийц Гляншпигелей, — а их нет, никого нет, вообще не существовало: и Раскольников, и Дербарендикер просто влипли в весёлый еврейский анекдот. Сарра, вы слыхали за Додика? Он-таки вылетел в трубу и сажей не запачкался… С профессором просто шедевр: покойся, милый шкаф, до радостного утра! Неужели через сон можно подчинить себе явь…

— Я, признаться, боялся, Аркадий Иванович, наблюдаючи вас с Варварой Денисовной, что у неё выкидыш случится, не снесёт, хе-хе, восхищенья.

Не повернув головы, Свидригайлов холодно ответил, что ещё немного — и у Раскольникова всё получится.

— Что именно получится?

— Быть дурнее пьяного якута.

Раскольников вздрогнул: это был суперлатив свидригайловской деликатности. Не слушая оправданий, глядя в переносицу недобрым взором, Свидригайлов осведомился презрительно-учтивым тоном бретёра, из каких это сокровищ вознамерился Родион Романович одарять своих приятелей, — уж не из того ли баула, о котором упоминал Краузе?

— Совсем нет… это так, к слову пришлось… Не знаю никакого баула!

— Я вам не полицейский следователь и не духовник, — перед ними ваньку валяйте. Исторически сложилось так, что я больше доверяю Краузе, чем вам. А также своему чутью. И я хорошо понимаю, на каких щепетильных людей намекал Иван Гордеич. Поверьте, вам от них не отмахнуться даже топором.

Игла впилась в надбровье. Выволочка от Свидригайлова разом смазала стройный чертёж взыскательного замысла, едва проступившего на эпидерме эмпирии. Всё разлетелось тухлыми соплями, снова забухали сапожища по гулкой лестнице дома в Подъяческой, пальцы скрючило вокруг топорища.

— Поскольку я оказался втянут в ваши перипетии, — продолжал Свидригайлов, жестом отметая попытки возразить, — то не сочтите за труд выслушать и моё мнение. Избавьтесь от этого злосчастного баула, пока он вас не потопил. Возможно, вы полагаете, что судьба таким премиальным образом воздаёт вам за ваши подвиги, — она вас дразнит. За сапоги вам Сибирь грозит, а за баул размажут, как муху ставнем. Отдайте его хоть Ивану Гордеичу, — он умеет выходить сухим из воды и вас не обидит. И будете жить-поживать…

— Ума наживать.

Раскольников пнул подвернувшийся камешек. Тот проскользил несколько саженей и влетел под пышное руло шедшей впереди дамы с собачкой — тем самым белым шпицем из кафе. Дама подпрыгнула, поводок натянулся, шпиц завизжал. Испуганно оглянувшись, дамочка похромала через улицу, — видать, каблук сломался. За эту минуту Раскольников успел ещё раз всё взвесить. Да, ему захотелось сделать подарки друзьям, возможно, это необдуманное обещание, но он собирался дарить не из закладов, — они в розыске у полиции, — а из личных украшений самой процентщицы. Про баул же ничего не знает.

— «Несколько цепочек, несколько колечек»… — промурлыкал Свидригайлов. — И более ничего от вашей покровительницы не прихватили?

— Что же ещё я должен был прихватить?

— Мало ли что берут мужчины, покидая женщин. Байрон, по слухам, срезал лобковые волосы, у него образовалась обширная коллекция таких локонов.

— Благодарю за подсказку, Аркадий Иванович. Я должен буду просить у вас при следующей стрижке презентовать мне прядь ваших волос. Ничего эротичней вашего ума я в жизни не встречал.

Свидригайлов расхохотался и повёл его по Караванной к Невскому. Попутно он взывал к осторожности — Keep alert!(будьте начеку) - не только потому, что полиция покамест не нейтрализована: злато — коварный демон. Ему знаком эффект больших денег: наличное бытие, обращённое в форму наличности, становится логикой, диалектикой и теорией познания. Раскольников согласился: его приятель Разумихин, кажется, совсем голову потерял в оборотах капитала.

— Между прочим, мы только что встретились с моей параллельной жизнью. Я тоже мог жениться на этой клуше — и выгуливал бы сейчас с ней драгоценный приплод.

— Вероятно, всё-таки не «тоже», а «вместо». А во-вторых, до приплода не дошло бы: вы её если не в первую брачную ночь, то тремя днями позже топором бы зарубили.

Раскольников остановился возмущённый и даже топнул ногой, как Дуня.

— Что вы мне это злодейское амплуа навязываете, Аркадий Иванович! Мне на роду разве написано людей топором рубить?!

— Не более, чем на роду у топора, — успокоил Свидригайлов. — Амплуа меняется с годами — и не в лучшую сторону. Инженю делается комической старухой, героя-любовника переводят в суфлёры. Зато буффон и злодей никогда не выпадут из репертуара. Одна моя знакомая травести… В другой раз: вас уже ассистент дожидается.

Митяй, точно, грыз семечки возле Кокушкина моста, чередуя меткое оплёвывание фонаря с харчками в канаву. Раскольников выразил живейшую признательность: Аркадий Иванович сдержал обещание и вселил в него какую-никакую надежду. Возможно, традиционное китайское напутствие добавит ему уверенности. Свидригайлов сощурил глаза в щёлочки и по-кроличьи вздёрнул губу над зубами.

— Китайцы говорят, что праведный муж стреляет из лука не более трёх раз в году.

И, кивнув Митяю, всесторонний ротмистр отправился — куда бы то ни было — «просвистывать с аппетитом». Осанистым полканом. Что-то он подразумевал в своём ехидстве, — не то ли, что свои три выстрела Раскольников уже сделал?

Денщик Краузе глядел из-под козырька фуражки неморгающим античным взором. Тот случай, когда личность формируется даже не на характере, а на инстинктах. Его ушкуйнический облик поневоле вызывал в памяти слова о мухе и ставне. Жди в переулке, сказал Раскольников строго, туда вынесу. Митяй вытянул из-под «спинжака» какую-то скатку.

— Возьмите, судырь, в него покладите.

Контраст между обликом скотобойца и высоким певучим голосом был удивителен. Не хватало еще, чтобы он вегетарианцем оказался.

— Голос у тебя… — Голос был розовым завитком, о чём Раскольников, разумеется, не сказал. — Ты поёшь?

— Как не петь… — Румянец у Митяя стал ещё гуще.

Раскольников пошёл было, но тут же обернулся.

— Ты случайно не из Волочка? Нет? А такую песню знаешь:

Пойду я по бережку,

кину я колечко

да в пучину водную,

чтоб забыть навечно

змеюку подколодную?

Митяй выслушал внимательно, с присохшей к губе лузгой.

— Не. У нас так не поют.

— Где это — у нас?

— Суздальские мы, — прожурчал Митяй, глядя светло и кругло.

Где пели, так это во дворе.

— Селивёрст, Селивёрст,

не ходи за семь вёрст,

Селивёрстушка!

Они даже не пели, а драли глотки — полупёс Антип и гость его, слесарь, делавший ключи Раскольникову. Мастеровые, оказывается, приятельствовали, на самой серьёзной основе: на чурбаке перед ними стояла бутылка, из закуски — огурцы-яблоки. Судя по рассыпанным вокруг перьям, голубей, Антипом с утра пойманных, они уже сожрали.

— Как на первой версте

забурчит в животе,

Селивёрстушка!

— Студент! Двигай к честной компании! — крикнул Антип с четверенек.

Раскольников отмахнулся и пошёл в свой подъезд. Антип обиделся.

— Чего машешь, ваше невпроворотие? Вос-кре-сенье, мать моя падчерица! Сам господь подносит!

— Эт да! Христос, он того, — не отмахнёшся! — подтвердил слесарь, рисуя дымящейся трубкой перед собой колесо посмертных превращений.

— А на второй версте

уже девки не те,

Селивёрстушка!

Войдя к себе, Раскольников заперся на ключ, сел и опустил лицо в ладони. Оно было твёрдым, как гипсовое, и одновременно горело от сегодняшних пощёчин. «Zange, zange» (клещи), прыгало под гипсом. Не оказался ли он в клещах между Краузе и Порфирием. Это тоже требовало обдумывания, но не сейчас.

…А с третьей версты

батоги толсты!

С-сели!..

Он кидал в сапожные раструбы заклады процентщицы, поначалу не глядя, прощупывая сквозь бумагу, некоторые разворачивал. Антип отвратительно не в лад дёргал балалайку.

…А четвёрта верста

поперёк моста!..

…тушка!

Семендяев в шкафу, Дербарендикер с приветом от Гляншпигелей — это не предмет для размышлений, это строгие факты априорной доброжелательности. С ним не счёты сводят, это Фортуна продевает в пряжку свободный конец ремня, подпоясывая его в дальнюю дорогу.

А с пятой версты

кабаки пусты,

Селивёрстушка!..

Ты долю хотел, Порфирий Петрович, — получай. Ушки продырявим, вот эти серёжки наденем. Друг, коллега, сподвижник. А кольцо в нос вставим. Мало тебе кулончика было — ещё цепочками горлышко певчее стянем. Как правовед правоведу…

— А на шестой версте

господь на кресте!

Отобрал для Дуни дамские часики — шарик с двумя циферблатами («Кол. сов. Петренко 16-12-47»»), брошь топазовую («Поруч. Климов 28-20-3») и два колечка («Дев. Маврина 8-16-5»). Освободив баул от закладов, сумел втиснуть в него портфель Давида Мордыча с векселями и деньгами.

…А седьмая верста

От тебя пуста,

Селивёрстушка, мать твоя падчерица!

Волос потянулся из опустевшей наволочки: здравствуй, Алёна Ивановна, давно не виделись. Точно её, пепельный и волнистый. Раскольников раскрыл римскую антологию и уложил его между страниц, заодно ткнул пальцем в предсказание: «Ласков да будет ко мне лай трёхголового пса». Я ни при чём, Алёна Ивановна, Проперция встретишь — его благодари.

Мастеровые к нему не прицепились, они препирались между собой, вырывая из рук «фрегат» безногого модельщика. Митяй за углом играл в орлянку с местной ребятнёй, вопившей на весь околоток. Приняв мешок, он вдруг нежным, почти девичьим голосом попросил:

— Судырь, а слова спишите.

Какие ещё слова? С Краузе о записке уговора не было.

— А про колечко. Дядька грамоту маракует, мне скажет.

— Нет у меня слов, — нахмурился Раскольников. — Ступай, Ивану Гордеичу моё почтение.

Митяй закинул мешок и удалился своей мягкой пружинистой развальцей. Мешок заплечный шёл ему, как студенту книжка под мышкой. Прощайте, гуси лапчатые. С облегченьицем вас, Родион Романович. Сапоги маляра, малярийная зараза, навсегда покидали его. Что-то из этого выйдет? А! Age quod agis (делай, что делаешь).

Глава XLI. ВЫКИДЫШ

По пути в гостиницу учился ходить, как Митяй, такой же пружинистой походкой. Ноги надо было до конца не разгибать и перекатывать ступню с пятки на носок, руки тоже держать слегка согнутыми. Тогда тело делалось прыгучим, готовым и к удару, и к отскоку в сторону. Попутно он прогонял отвратительное в своей несфальсифицированности ощущение: мало того, что все кругом умней его, — у них у всех есть то, чем сам Раскольников не обладает, именно — стиль и хорошо темперированная интонация. Самолюбие ещё не даёт стиля, разве что пластику; в его случае сводящуюся к прыжкам и ляганию; интонация же состоит из придавленного визга… Imitatio, подражательность — вот имя его бытия.

Научиться кошачьей поступи не успел, слишком скоро добрался. Если так пойдёт дальше, он сможет столь же моментально перемещаться, как вчера — неужто вчера? — от полицейской части до взморья. Возле гостиницы увидел вновь Свидригайлова: тот успел уже переодеться и стоял возле ящика чистильщика, странно подбоченясь. При ближайшем досмотре им оказался сам чистильщик Авдей, по случаю воскресного дня облачившийся в артистические обноски Аркадия Ивановича, отданные после ночёвки в кутузке, — бархатную куртку и широкополую шляпу.

— У себя ваша сестрица! — заулыбался костюмированный плебей, радуясь тому, что благородного человека может приветствовать по-благородному, поднятием модной шляпы; опуская её на голову, он тщательно заправил уши, — иначе съезжала на глаза.

Дверь семейного номера была распахнута, коридорная пыль мошкарой вилась в косом столбе света. Раскольников почти побежал и нос к носу, вернее, грудь в грудь столкнулся с сиделкой, выносившей бельевой узел. Дарья охнула, вспыхнула, назвала его с перепугу «Родивон Иваныч» и застрекотала, что Лукерью Сандрывну «опучило», и вот она теперь «постирушку»… и сразу взад, как иначе, ей ли не знать…

Он не стал закрывать дверь, чтобы как следует протянуло после могучего материнского клистира. Дуня, показываясь то локтем, то юбкой в проёме, возилась с матерью, довольно строго требуя от неё то приподняться, то повернуть голову.

— Дуняша, ну для моего спокойствия… — плаксиво взывала мать, — ну скажи, что ты подумаешь…

— Третий раз повторяю: подумаю, — отвечала сестра. — Сюда руку продень.

— А что ты подумаешь?

— Мама, я сейчас рассержусь. Как надо, так и подумаю. Ещё подушку подложить?

— Ох, подложи. Родички как долго нет. За тебя сердце болит, за него болит… С ним что-то случилось, я чувствую…

— Ничего с ним не случилось. Хватит с нас твоего случая.

— Нет, он болен, я вижу. С ним что-то страшное…

— Он устаёт, мама. У него дела. Все надежды наши только на него.

— Да, да… Вот я и говорю: подумай, дочка, не в нашем положении… Всё, молчу, молчу. Ох, нет, убери подушку…

Наконец Дуня выщла из спальни и ахнула при виде брата на диване. Ринувшись к нему, она вдруг выставила руки, напустила надменности в лицо и с гордым видом прошла мимо — и раз, и другой… И, задрав нос, вертя подхваченным подолом, молвила:

— А кто это тут не верил, что я генеральшей стану? Вот возьму назло тебе и стану!

И тут же не выдержала, бросилась с хохотом ему на шею.

— Как это понимать, Авдотья Романовна?

— Доктор Барч — сватается!

Раскольников не успел даже выругаться.

— Сыночка, зайди ко мне! — завопила мать, почти как здоровая. Но выглядела она хуже, чем накануне: осунувшаяся, жалкая; тревожная безнадёжность рыхлила её лицо.

— Посиди с мамочкой, недолго: я скоро засну, мне капелек дали. Цезарь Максимович приходил, рецепт выписал. — Она подалась к сыну, сбивая чепчик, и зашептала: — Ты слышал — предложение сделал! Такой человек, такой человек!

— Какой человек, матушка?

— Доктор знаменитый. Богатый. Статский советник, Родя!

— Дуня согласилась?

— Думает. А что тут думать. Завтра за ответом придёт. Ох, чует моё сердце, упустим!

— Мама! — грозно крикнула чуткая дочь из гостиной.

— Молчу-молчу, Дунечка! — отозвалась мать и затеребила руку сына. — Ты повлияй, Родя, одобри, — ведь всё, как она хотела: в столице жить будет, своим домом…

— Вы, матушка, по-моему, её опять вместо себя замуж выдаёте. — Мать захлопала глазами и заструила слёзы. Она-де ночами не спит, только и думает о счастье детей… Раскольников вытер ей щёки и заметил, что сама она замуж по любви выходила; чем Дуня хуже.

— Твоего отца нельзя было не любить! А Дуня… Дуня умная, почти как ты. Я перед ней в те поры дура дурой была.

— Вот и доверяйте умной дочери.

Что за страсть у матерей выпихивать дочек замуж. Надо — не надо, любит — не любит, — лишь бы поскорей, будто свинью к ярмарке растила. Видимо, и впрямь заодно себя мысленно подкладывают. Понять можно: для елецкой бесприданницы выйти замуж — уже выигрыш в лотерею. А выйти за столичного чиновника вроде Порфирия — вообще триумф. А уж за статского советника! домовладельца! врача! — тут все подружки в ботики описаются.

Так размышляя, Раскольников параллельно убаюкивал мать, уверяя, что всё сложится лучшим образом, только ей нельзя волноваться, её дело лежать и выздоравливать, вот он лично знает одного человека, весь был переломан, по нему тарантасом ездили, так он после целый год лежал, срастался, зато теперь полон сил, весь в движении…

— Как год! — Мать в испуге открыла глаза. — У меня за год всё сгниёт и отсохнет!

Год — это после тарантаса. У того и ноги, и руки, и голова, — а у неё одна нога, срастётся, как миленькая, доктор Барч применит новейшие методы, она будет есть студень…

— Деньги… где деньги взять… — простонала мать уже на сонной зыби.

Раскольников вышел в гостиную, — сестра тоже дремала, изломив шею на спинку дивана. Взятые с собой деньги — всю тысячу — он выложил на стол и подсел к Дуне. Она с закрытыми глазами сползла к нему на грудь и замурлыкала, как кошка.

— Прости, братик… Она нас нынче измучила… и меня, и Дарью… Криком кричит без капелек, соседки обстучались… — Выгнулась, зевнула. — Ро-о-дя… Мне вообще кажется, что это всё сон… И про Петербург, и про Петю, и про маму… Всё приснилось…

— И доктор Барч.

— Может, и он… — Дуня выпрямилась и, рисуясь, кокетливо повела глазками. — Но ведь это хороший сон, правда?

— Ну и не просыпайся. Выйдешь замуж спросонья и проживёшь, не приходя в сознание.

— Фу, братик. Ты не желаешь счастья своей оч-чаровательной сестре! Ты завидуешь её успехам! К тебе не сватаются статские советники! Тебе руки до локтей не целуют!

Она кружилась перед ним, не заботясь переплясом потревожить мать, в буйном цвету одержимой юности и впервые за всю неделю звенела во все свои колокольца.

— Мне во всю жизнь столько руки не целовали, как в Петербурге!

Раскольников поймал эту юлу и притянул к себе.

— Какую доктор целовал?

— Вот эту!

Раскольников поцеловал другую.

— В следующий раз, когда придёт Барч, ты этот пальчик просунешь вот так… и покажешь ему эту фигуру.

— Родя, дай поиграть! Я буду генеральшей! Я буду жена Цезаря выше подозрений! У него два доходных дома! Я буду всё покупать в Пассаже, всё подряд, нужное и ненужное! А одеваться буду в Париже, он обещал повезти за границу!

— Да. Предлагает доктор Барч руку, сердце, чин и харч.

— Да, и харч! Нам скоро есть будет нечего и жить негде. Доплата за номер кончится, куда мы пойдём? А он обещал квартиру снять, а мамочку в отдельную палату положить.

— Всё пропало, Дуня! — простонал Раскольников с тоской и надрывом и спрятал лицо в ладони. — Моя сестра должна заниматься проституцией, продавать себя каким-то похотливцам… А я бессилен что-либо сделать… У меня опустились руки… Прости, сестра! Я ничтожество, ничего не могу, темнота ниверситетская… — У него затряслись плечи. — Я не хочу этого видеть, я не должен жить…

— Родичка, любимый, не надо, не убивайся так! Я сейчас воды дам!

Она подбежала к столу… замерла… всхлипнула, зашуршала… завизжала… бросилась к брату и принялась отнимать руки от лица.

— Ты негодяй! Ты что со мной делаешь! Ро-о-дя! Сколько денег! Где достал?

— Это не мои. Должно быть, доктор Барч оставил.

— Он оста-авит! Хорошо, за визит ничего не взял. Ну скажи, откуда? Занял, да?

— Занял, да. Под твою левую ногу. Я подсчитал: выгоднее тебя частями продавать. Распилочно и навынос.

Дуня запрыгала по комнате с ворохом ассигнаций у груди. Потом бросила деньги.

— Вот такую фигуру! И ещё такую фигуру! — И затанцевала по комнате, разметав руки с выставленными кукишами.

И Лужина, и Порфирия, и доктора Барча и всех остальных, сколько их ни будет, можно понять: неотразимый градус женственности.

Подобрав деньги, сестра побежала к себе в спальню.

— Я их спрячу… так спрячу, что никакая Серафима, никакая Дарья не найдут… Гостиница сгорит, а они уцелеют… Но какой ты негодяй! Так пугать девушку на выданье!

— А ты зачем пугаешь? Замуж за первого встречного немца!

— Да я всё равно не пошла бы за него. Даже если б без отсрочки!

Раскольников встал на пороге спальни. Сестра переодевалась из домашнего платья в уличное, в котором приехала, — слишком неказистого для красивого розового белья из Пассажа, как-то уцелевшего в покраже. Даже хорошо, что она в простеньком ходит, меньше липнуть будут. Вместо кринолина у неё теперь была жёсткая коленкоровая юбка, с конским волосом, похоже.

— О какой отсрочке ты говоришь?

— Это он так называет. Вы, говорит, то самое, что я всю жизнь искал, помнишь, Татьяна Онегину: — Не ты ль в виденьях мне являлся! — Вот так и я ему, с детства. Но так как он женат, и так как жена больна… и так как он с ней не живёт как муж, а бросить не может… и так как она проживёт не больше года, а может, и к зиме… — он уверен, он наблюдает за процессом, это так же точно, что он тайным советником будет… и так как он не может себе позволить упустить меня… В общем, мы должны с ним сойтись на время умирания жены и жить пока фактически, под какие-то гарантии, он какой-то вексель мне выдаст… А как закопаем, так в тот же день поженимся. Застегни, пожалуйста.

— Он спятил. Но как по-немецки! — восхитился Раскольников, возясь с пуговицами. — Проще в ислам перейти.

Дуня надела шляпку и облизнулась перед зеркалом.

— Ну пойми, он с женой как с женщиной…

— Ферштейн. Спит не с женой, а с дочками пациенток. Куда ты, собственно, собралась?

— За фигами. Доктор Барч маме прописал от запоров. Бедная! она так хочет стать его тёщей!

Дуня упорхнула, оставив брата на карауле. Он заглянул к матери: страдание на её лице ужалило в сердце. Вот где впору хвататься за голову и рыдать, что всё пропало. Смерть долготерпит и милосердствует, — нуждается ли в этом жизнь? Она уже и не жалуется, понимает, что скулить бесполезно. В Дуниной спальне он понюхал сброшенное ею платье. Что за девка! Даже не утро в весеннем лесу, — солнцепёк на пасеке. Жалко отдавать, лет пять ещё могла в девушках погарцевать. Но для этого её надо на цепи держать, а самому кругом с ружьём ходить. Женихи отрастают, как головы у Гидры, только успевай из пасти выхватывать. А потом явится такая немецкая колбаса: ich bin вдовец и тайный советник… Тьфу. Легче баул отдать, чем такое сокровище.

Скрипнула дверь, Дарья плавно внесла своё дородство. Нынче украшенное жёлтыми бусами, почти как у Лизки, и полированным гребнем в огненных, как закат в хвойном лесу, волосах, — наверняка муж-чистильщик из сапожной щётки смастерил. Бельё замочила, своих накормила, Лукерье Лександрывне два яичка принесла, — они желали-с. Раскольникову остро захотелось съесть яйцо вкрутую. Матери два много, дай я одно съем. Ни-ни-ни, испугалась Дарья, он съест — беда будет: яйца наговоренные. И кто на них наговорил? Сама Дарья и наговорила, чтоб косточки у вашей родительницы перевязались крепче прежнего, ей ли не знать. Ты что же, ведьма? Чур, чур вас! Бабка лечейка была, от неё малость знает. И от переломов? Бабка могла и от переломов, раз у пса лапу зарастила, на старый месяц читала: месяц убывает, с собой забирает, месяц уходит, перелом проходит, месяц новый придёт, кость у моего пса зарастёт. Ключ…

— Замок, язык, — закончил Раскольников.

— Никак и вы знаете?

— Мне ли не знать.

И три аминя. А людей не берёт: она когда мужу ногу поломало — на Соляном Буяне бочкой раскатало, — всяко разно пробовала, и на месяц, и от креста кладбищенского щепочки привязывала, всё одно срослось сикось-накось. С мужем хорошо живёшь? Уж получше остальных. Споначалу, конечно, намучилась: он как охромел, так запил, как выдра, и учить её начал. Ох, учил! Пьёт и бьёт, а она всё наговаривала: и на рубаху потную, и на пену лошадиную, и на семь свечей, и на воду с трёх прорубей… Лишь через два года на собачьем дерьме отпустило, — это когда кряду двенадцать дней да с разных улиц. После место ему это выхлопотала, при гостинице, третий год уже шпандорит…

Раскольников под эту белиберду катал яйцо по столу, есть, однако, опасаясь: знаем мы эти наговоры, потом заклинит где-нибудь, как после Алёны Ивановны в паху.

— И что, не пьёт и не бьёт теперь?

— Не пьёт, не бьёт, а грозится. Ревнючий! То есть строгий. Вот кабы вы со мной… вот как сейчас… кабы не в найм, а просто… Убил бы наверное, мне ли не знать.

Дарья потупилась и провела ладонями по бокам от груди до бёдер. До чего же удойная баба. И до чего же застоялась под паром, до нестерпимости.

— А скажи-ка, Дарья: ты от мужской немочи какие-нибудь средства знаешь?

Подалась навстречу, задышала.

— А вам надо? Родивон Иваныч!

— Мне не надо, а одному моему приятелю — по-моему, так очень. Да ты его, может, тоже знаешь: Авдеем звать.

Дарья сделалась цвета луковой шелухи, — так она краснела под своими веснушками. Неужели она целиком такая конопатая? Всех их на цепь посадить, до единой…

Тут — кстати или не очень — ворвалась сестра с кучей покупок, сияя розой подвенечной. Проверила мать, услала сиделку до ночи и запрыгала перед братом, как коломенский щенок.

— Гуляем, Родя!

Ага, я же говорил: деньги элек-три-зуют! — заорал Разумихин. Что фиги: она и вина купила, и сардин, паштет в коробке, сыра, конфет, даже хлеба какого-то с орехами. Кликнули номерного, чтобы открыл вино.

— Братик, ну что ты такой скучный! Опять как паука увидел. Тебе плохо, да?

— Мне всегда плохо, когда другим хорошо. — Раскольников подсел к столу. — Что празднуем, разрыв помолвки?

— Всё! Смотри: херес! Никогда не пила, купила из-за названия. Хочу всё хересом похерить! Ах, Родя, если что я здесь поняла, так это то, что ничего никогда наперёд нельзя загадывать. Просто празднуй всякий божий день, а что назавтра будет — всё равно не угадаешь.

Раскольников похвалил сардины и сказал, что день грядущий им готовит — как раз точно известно: они идут в полицию заявлять о краже. Птичку сбили влёт: радужные пёрышки посыпались на ковёр, поднялось жалобное чириканье, что она не хочет — зачем — всё равно не найдут — вот сам и иди к этому противному Порфирию… и вообще у них теперь денег хватит.

Пришлось погрозить сестре: не слишком ли зарвалась Авдотья Елецкая, такими деньгами и генеральши не разбрасываются. Он сходил бы один, но ограбили её, она и должна заявить. Дрянь Серафиму непременно найдут, а если сестра будет упрямиться, то он деньги отберёт и будет выдавать по рублю в день и то на сиделку. После чего принялся развлекать приунывшую хересом, загадал пару смешных загадок, кстати помянул усопшего своего любимого профессора Семендяева, — да ты что, Родя?! жена с любовником? прямо в шкафу забили?! Верно, Дуняха, кругом лживые коварные ехидны, мы должны держаться друг за друга…

Внезапно он резко осоловел и ощутил такую сонную наледь на веках, что немедленно лёг на диван и провалился в мёртвый сон без сновидений, без светотени памяти и судорог воображения, — лучшее посмертье, какое можно только пожелать… Очнулся, как водится, от детского плача за стеной, младенец просто надрывался. Дунин голос вдруг померещился ему. Он вскочил, мало что соображая: где спал, там ли проснулся… А это мать рыдала в своей спальне, совсем по-детски, взахлёб: — Дуня, спаси меня-я! Сестре никак не удавалось подсунуть под полуголую тушу судно. Родя, помогай! Он с надсадом за потные подмышки приподнял мать. Она визжала от боли и ужаса. Дуня тоже надрывалась. Он отворачивал лицо, но всё равно видел то, что не хотел бы. Мамочка, потерпи, миленькая, умоляла Дуня и давила кулаками во вздутое брюхо, — мать не могла помочиться, только пускала ветры. В конце концов половина вылилась в постель. Стали вытягивать простыню, неудачно двинули ногу… Умираю, визжала мать. Нога была жуткая, Раскольникову сразу вспомнилась мясная разделка в окне коломенской лавки.

К счастью, вернулась Дарья. Он оставил мать на женщин и, выйдя в гостиную, разом выхлебал полчайника. Мать всхлипывала и несла какой-то вздор, видно, опиум ещё действовал. Stabat Mater dolorosa juxta crucem lacrymosa (стояла мать скорбящая возле креста слёзного)… Уже никогда стоять не будет. Проклятье. А может, только и надо, что сказать ей: — Талифа куми! Встань и ходи! И ведь встанет и пойдёт, если сказать в полную силу. Духа не хватает; кому – ему? ей?.. Он позвал сестру: если помощь не нужна, он уходит. Да, они теперь справятся. Он поцеловал её во влажный лоб: ты у меня просто Даша Севастопольская. Глаза у неё сверкнули, она прижалась к нему, отводя нечистые руки. Не забудь, завтра к двенадцати в полицию, он зайдёт за полчаса. Не выйдет, обрадовалась Дуня, завтра в обед доктор Барч за ответом придёт. Успеем; если что, подождёт, посидит в приятном обольщении. Родя! Дуня выбежала за ним в коридор. Только одно скажи: это тебе… товарищи по борьбе собрали? Сестра да убоится брата своего, сердито ответил Раскольников и поспешил в своё пристанище, растирая лицо от многослойных гримас.

Он хотел отдать бельё в стирку, но Шарлотту не нашёл. Стукнул к Соне — тишина. Только отпер дверь в свой будуар, как татарка вышла с кувшином от Капустиной. А! Зайди ко мне, возьми бельё постирать. Служанка смотрела мрачно.

— Уу, шайтан.

— А так? — Раскольников дал рубль.

— Тоже шайтан.

Дал три рубля.

— А так?

— Совсем шайтан.

— А так? — Пять рублей.

Шарафат расплылась:

— Ой, шайтан!

— Тогда так. — Раскольников забрал деньги и бельё.

— Не шайтан, не шайтан, ваше благородие! — Татарка выхватила ворох и, кивнув на дверь Капустиной, шепнула: — Хаким приходил. Доктор!

— А что случилось?

— Что случилось! Он спрашивает! Скинула Капустина, абылгай ильгазук бешбармак! Шарафат лёд носит Капустина! Доктор был! Выкидыш был! А ты шайтан!

Он заперся, скинул пиджак, переобулся, сел… Сговорились они, что ли. Если б сговорились, было бы легче. Взгляд, как маятник, покачивался между солнцем и луной на его шлёпанцах. С тем, кто двигает эти фигурки, развлекаясь людскими шахматами, не сговориться вовек. Сгонять вничью? А если это не шахматы, а карты. Вы в преферанс играете? Вот и не садитесь. А может, вообще бильярд. А ну-ка шарахнем от пяти бортов через семь голов в лузу дальнюю, суицидальную. Какая-то мысль шмыгнула, как мышь, в потёмках ума — серое по серому. Он поймал её за хвост и выволок из угла, но она уже была дохлая. Тогда ты просвети, римское гадание.

«Вот и бессонный дракон, чешую ощетинив на шее,

корчится, вьётся, шипит, землю взрывая хвостом…»

«Героиды», Медея — Ясону. Про дракона Раскольников помнил, что Ясон засеял его зубами поле, и выросшие из них воины перебили друг друга. Он потрогал свой неуверенный зуб, запер номер и, постучавшись к Капустиной, вошёл, не дожидаясь ответа.

— Шарлотта?

— Мустафа.

Он приблизился к кровати. Окно было занавешено, мало что можно было различить. Пахло свежестью, горечью, ржавчиной. Капустина попросила отдёрнуть штору и, дав ему свою руку, усадила на край постели. Рука была холоднющая. Он стал греть обе. Почему ледяная? Много крови потеряла? Нет, это у неё лёд на животе. Может быть, лучше в больницу? Он отвезёт. Зачем, всё в порядке. Она уже вставала. Вообще забери этот лёд, кишки замёрзли. Он положил лёд во влажной тряпке в таз под рукомойником и снова присел греть руки. Слава богу: он приготовился надрывать себе душу очередным изводом женских страданий, но Клеопатра даже улыбалась, неизвестно чему. В сумерках неясно было, насколько она бледна, но губы были тёмными, и глаза поблескивали.

— Смотришь на виновника своего несчастья?

— Ты не виноват. Ты обстоятельство, а не причина. Причина в том, что это дитя никому не было нужно.

Тон горькой насмешки. Она в отчаянии, подумал Раскольников. Может быть, помешалась. Капустина села повыше на подушках, расправила встопорщенные рукавчики сорочки.

— Я овдовела в январе, а понесла в марте. Понимаешь? Пяти месяцев ещё не носила. Ума не могла приложить, куда деться. Не могла же я вернуться домой и родить к годовщине мёртвого мужа. Меня бы живьём съели.

— Но отец ребёнка, разве он…

Клеопатра махнула, фыркнула, только что не плюнула.

— Самая глупая, самая заурядная история. Уверял, что стоит мне овдоветь, — немедленно женится, и женился, на другой.

— А Тася от мужа?

— Какая теперь разница. Никто никому не нужен. Такой простой мир.

— Жизнь — волна из-под весла Харона, — с подобающим угрюмством произнёс Раскольников. Но речь на очередных поминках не складывалась. Он подышал на теплеющие пальцы вдовы и неожиданно для себя добавил: — Если человек не родился, значит, в этот раз бог не умер.

Пальцы Клеопатры задрожали в его руке. Без стука вошла татарка с чаем. Раскольников взял у неё поднос под злобный шип:

— У-у, шайтан…

Он запалил свечу, разлил чай.

— Откуда Шарлотта знает?

— Здесь не скроешь, хуже, чем в деревне. Твоя Соня тоже, по-моему, догадалась. Доктора позвала, а со мной сидеть не захотела, убежала в свою, как её, Коломну. Возьми, пожалуйста…

Она передала ему чашку и закрылась ладонями. Раскольников стал гладить кудрявую головку, прыгающие плечи. Клеопатра обхватила его и стала целовать.

— Прости, милый, прости… От тебя вином пахнет. Ведь у женщины был, я чувствую.

— У сестры. Вроде бы просватали, вроде бы отметили.

— Всё-то вы успеваете, Родион Романович.

Раскольников хлопнул в ладоши.

— Комары.

— К дождю, — кивнула Капустина.

Кровь чуют, подумал Раскольников. Что-то его в ней настораживало, прямо как Порфирия Петровича, и в облике, и в простой лёгкости, с которой она убирала трагедийную сторону из случившегося… и эта внутренняя усмешливость в разговоре… Он подвинул свечу на стуле и, покосившись на Клеопатру, обомлел: она! И глаза тёмно-ласковые, и губы припухлые… На неё бы малиновый берет примерить… Тонкая игра, обезоруживает великодушием, чтобы подкрасться и ограбить уже дочиста.

Он откашлялся.

— Давно хотел спросить: ты на скрипке умеешь играть?

— Зачем тебе? Ну да, немножко умею. Меня отец научил, он был прекрасный музыкант, играл на всех инструментах: на фортепьянах, на мандолине, на флейте…

— На флейте. А случалось вам вдвоём на улице играть или по трактирам?

— Ну что ты, — засмеялась Капустина (Капустина?!). — Отец преподавал музыку в женском пансионе, а я там училась.

Врёт. Или не врёт. Все они такие.

— Послушай… Не могла бы ты меня поцеловать? В губы.

Блеснули зубы и глаза, Клеопатра приподнялась — он наклонился… Сладко, нежно, маняще… Но та целовала так, что разом сосала сердце и тестикулы… пустикулы.

— Что с тобой, Родион Романович?

— Нет, ничего. Устал. Тяжёлый день, весь как выжатый апельсин.

— Ты выжатый, а я выпотрошенная.

— Ты, может быть, есть хочешь?

— Нет. Но надо. Там на столе орехи, поколи, пожалуйста.

Он давил орехи дверью и под истошный хруст их черепов прикидывал: пять месяцев — это ещё земноводное. Жабры, лягушачий рот, лапки перепончатые, лёгкая чешуйчатость. В целом не больше цыплёнка. Этот эмбрион оказался ещё понятливее Таси, вчера ему было настоятельно указано, что он лишний на празднике совокупления, да ещё соки, ему предназначенные, стал высасывать кто-то потусторонний. Может, магометане и правы, считая возраст человеческий не от рождения, а от зачатия. Обладай плод ещё в утробе зрением, и будь брюшина прозрачной, — мало какой эмбрион стремился бы родиться на этот безнадёжно загаженный свет… Он поставил перед Капустиной тарелку с ядрами и предупредил, что сейчас вернётся.

У себя вытащил из баула отложенные для подарков украшения; выбрал брошь. Хочешь облагодетельствовать женщину — не жалей её. Тем более, что жалость — это прикрытие виноватости. Женщины благороднее и великодушнее мужчин уже в силу физиологии. Если бы при коитусе неизвестно было, кто из двоих — он или она — забеременеет, — то куда девались бы хвалёное мужество и страстность самца. Мужчина даже вообразить не может, каково это, когда выворачиваются внутренности, ему больше, чем с опорожнением кишечника, и сравнить не с чем.

Вернувшись к Капустиной, нашёл её постель пустой. В углу звякнуло, из-за ширм появилась белая сорочка, призраком подплыла к окну.

— Полнолуние скоро, — сказала Клеопатра и упёрла лоб в стекло. — Какой странный город. Всё-то ему мало, всё забирает. И не в коня корм, всё равно голодный. Тощий вид.

Питер был тих, пустынен, старообразен, худосочен, скупо освещён дворницкой луной, притаившейся за дымоходами. Мрачная каверна канавы под окном вызывала в памяти портупею шрама на лице Краузе. Полусон усталым лоском заморочил всё вокруг. Город мёртвых недоносков и утопленных пьянчуг.

Раскольников взял Клеопатру за талию.

— У тебя тоже теперь тощий вид. Иди в постель, опять замёрзнешь, тебе стоять вредно.

— Бабы в поле рожают и тут же жать идут, — сказала Капустина, укладываясь.

Раскольников протянул брошь.

— Это тебе.

— Мне?! — Она поднесла брошь к свече: брызнули камни. — Топаз! А это что — бриллианты? Настоящие?

— Как наши чувства.

— Тебя женщины никогда не били?

Раскольников содрогнулся.

— Нет, разумеется. Почему ты спрашиваешь?

— Заслуживаешь. За такие шуточки хочется побить. А ещё хочется…

Она опять стала его целовать.

— Вот что, Клеопатра Касьяновна: ты её всё равно продашь, но прошу — не делай этого в Питере.

— Вовсе не всё равно. Обещаю: продам, только когда с голоду умирать буду. Дай мне зеркало со стола.

Она любовалась брошью, прикладывая её то к груди, то к волосам.

— Милый, ведь ты разбойник, верно? Или принц в изгнании? Разбойник-разбойник, благородный, конечно. Не бойся, Родион Романович, я тебя не выдам. Я знаю, что ты для меня значишь, а что ты для других, — до того мне дела нет. Ах, как играет!

По стенам гуляли радужные отблески от преломленного пламени.

— Я должна что-то исполнить — французское?

— За кого ты меня принимаешь. Но я хотел бы посмотреть.

Она поняла, вытянулась и откинула покрывало. Запахло подгнившим яблоком. Он поднял сорочку. Тело было чистое, живот впалый и холодный. Она словно бы вся похудела, подвздошные уключины вздыбились по бокам. Раскольников возложил венок поцелуев вокруг пупа и задрал сорочку к шее. Грудь по-прежнему оставалась налитой. Стоило втянуть сосок, как рот наполнил сладковатый вкус. Капустина дёрнулась и глухо застонала.

— А вот это мне точно вредно…

«И напоследок напои-и -ла дитя родимым молоко-о-ом», пропела Алёна Ивановна из-за ширм. Раскольников поправил клонящуюся свечу. Мерцая и шипя, свеча единственная удерживала драматизм события, оплакивая недоноска собственным безвинным исчезновением.

Капустина накрылась, прижалась к его бедру и заговорила лицом вниз:

— Я тебя ни о чём не просила и сейчас не прошу. Но если ты меня оставишь при себе, ты не пожалеешь. Я тебе пригожусь. — Засмеялась, развернула голову. — Как сказку рассказываю. Поешь моего пирожка, выпей моего киселька, я тебе пригожусь, добрый молодец. Но я правда удачу приношу, всем, кроме себя. Вот увидишь. Или у тебя есть постоянная женщина?

— Я уже пять лет как не женат, — ответил Раскольников.

— А до того был?

— До того по закону права не имел. Через десять лет я буду не женат целых пятнадцать лет.

Клеопатра Касьяновна откинулась на подушки.

— Молодец. Хорошо ответил. Всем так отвечай. — Она тоже хлопнула в ладоши. — Ага! Живи, как знаешь, а я — как не знаю. А сейчас иди, мне доктор спать велел. Оревуар.

— Спокойной ночи.

Они поцеловались. Не успел он дойти до двери, как она задула свечу и проговорила с особой твёрдостью:

— Милый. Скажи, что я царица египетская.

— Ты царица египетская. Самая настоящая. Как бриллианты. Клеопатра Птоломеевна.

В его комнате было душней, чем у Капустиной, но распахивать окно было нежелательно, и без того комары сразу же загудели вдохновенную песнь, срывая рукоплескания. Хорошо бы и в самом деле полил дождь, замывая пыльный шлейф событий и разговоров. Вот оно как обернулось: пока ходил на смотрины к Краузе, пока доктор Барч сманивал сестру в гарем, — начинка выпала из капустного пирога. Всякая преждевременная смерть — выкидыш. Жизнь вечно беременна и зачастую не в силах доносить своих уродцев. Соглядатай или караульный, ночь присела во всех четырёх углах, подпёрла подбородки и смотрела тусклым безучастным взором, ни на йоту не веря в его искренность. Раскольникову стало казаться, что Краузе был вчера, утренняя баня вообще невесть когда, мать и сестра… как странно, что они не в Ельце… Сонливость уже баюкала его, но никак не могла загустеть вокруг какого-нибудь сюжета кристаллизации. Он стал вспоминать холмы Рима: Капитолий, Авентин, Палатин, Квиринал… Эсквилин, Виминал… Седьмой прятался в отрогах Тита Ливия. Надо бы у матери лауданума отлить, ей же помогает. И Краузе тоже… прибегает…

Шорох послышался за дверью. Раскольников ухмыльнулся и спустил ноги с постели. Идёт — заткнув тряпьём фонтанель между бёдер. За царский подарок почла себя обязанной поговорить по-французски. Но Капустина не постучала; шорох между тем повторился. Это были не шаги, — а если шаги, то босыми ногами. Мармеладов?! Чучельник представился ему ещё и мокрым до нитки, с мопсом в размякшей коробке. Раскольников перекрестился, прислушался у двери — и бесшумно повернул ключ. Не было никого в коридоре, это уши у него развоображались. И тут же увидел, что от номера Капустиной ползёт к нему по полу небольшое продолговатое существо. Раскольников оцепенел, только мурашки бросились врассыпную. Это костромской недоносок царицы египетской решил навестить того, кто проторил ему путь в светлый мир несуществованья. Худшая из заложных душ, даже некрещёная, с максимальным счётом за непрожитую жизнь — сейчас вспрыгнет ему на грудь, полезет в глотку: теперь ты, сволочь, будешь меня донашивать… Недоносок мигнул глазом и сказал «маух». Дрянь полосатая! Это Чижик скитался по этажу, искал Соню, ждал ветчины. «Найн!» выкрикнул в ответ Раскольников и захлопнул дверь перед циничной тварью.

Попробуй засни теперь сном праведника. Вот и бессонный дракон, чешую ощетинив на шее… Может быть, не спится оттого, что в изголовье его давятся и препираются неприкаянные сны, отпихивая друг друга, как попрошайки на паперти: — Нет, я приснюсь! Выкуси, нынче мой черёд! Пустите, я с продолжением! А я вообще вещий! — Заберётся самый шустрый в голову, распушится под веками и подменит его, дабы достичь высшей степени воплощения — в сдавленном паникой крике или в семяистечении для сугрева зябнущих суккубов. Со снами теперь надо осмотрительней, чем с выкидышами, случай с Семендяевым доказывает, что в действительность воплощается не только страсть, как утверждал Свидригайлов, — сон тоже моделирует явь. Модель всему голова, без модели хрен поплывёшь, как учит другой крупный философ без ножек. Тут на ум пришёл дурацкий проект Свидригайлова: негритянский лупанариум. А ведь не такой он дурацкий. Считаем: допустим, в Петербурге сто тысяч мужчин посещают проституток. Но нам не нужны сто тысяч, которые могут заплатить по десять рублей, — нужны десять тысяч, которые платят по сто за пикантную экзотику. Если взять норму в три клиента в день, за год одна шлюха может обслужить тысячу человек. Без излишней эксплуатации, с отгулами, с учётом болезней и постов — двадцать проституток выработают один миллион рублей за полгода. Расходы на доставку, помещение, уход, рекламу, жалованье, взятки, — кладём даже половину, всё равно, Разумихин, если вложить сто тысяч, прибыль составит пятьсот процентов. Где ещё такие барыши? И это исходя лишь из питерского населения. А ведь захотят и приезжие, и провинциалы, и иностранцы. И у него есть такие деньги. А Соню поставим бандершей…

Внезапно очевидная вещь бросилась в глаза: денежный номинал обязательно означает год. Двадцать пять рублей = двадцать пятый год до нашей эры. Десять тысяч рублей — их требуется разменять помесячно. Странно, что он до сих пор не замечал такого удобного соотношения. Или забыл. Греки наверняка это знали. Вон за поворотом храм над обрывом, небольшой, с периптером из дорических колонн. По каменистой раскалённой дороге он дошёл до него и увидел в тени портика человека в хитоне, склонившегося над чертежом на песке. Жарко. Триста рублей до нашей эры.

— Здорово, Семён Захарович. Попить не найдётся?

— Приидите и почерпните воду бессмертия, — бурчит Мармеладов, не поднимая лысой головы.

— А вам привет от Марка Аврелия. Вы знаете за Марка Аврелия? Марк Аврелий не такой человек, чтобы его не знать.

— Дурак ты студент. Даже не знаешь, какой год нынче.

Раскольников лезет в карман и снисходительно встряхивает мелочь на ладони.

— Восемнадцать рублей шестьдесят пять копеек, ясно, чучело?

— Тю! Я про такое и не спрашивал бы. Пожалте от сотворения мира! Когда тьма от света отделилась!

— Так это же по векселю, с нарастающими процентами, — отвечает Раскольников. — Да ты и сам, пьянь коломенская, этого не знаешь.

Мармеладов вздымает руки, призывая громы на голову нечестивца.

— Это я не знаю?! Я-то?!.. Семь тыщ тыщ… тыщ… тыщ…

Он проснулся от стука обнаглевшей мёртвой семейки. Скоро они в дверь к нему ломиться начнут. Но это были не соседи, — дождь бился о крышу, плакал на стёклах, всхлипывал в лужах от своего унижения… Раскольникову захотелось, чтобы дождь пошёл и внутри него — омыл, растворил, напитал… Он попробовал объяснить заключённой в тёмных руслах крови, что такое дождь, — но кровь никак не могла взять в толк летучую природу дождя, представить прозрачный его состав, поверить в свободное падение… На том и уснули.

Глава XLII. ОТСРОЧКА

Едва продрав глаза, Раскольников тут же понял, что проспал: солнце уже слюнявило шкаф, во дворе гулко отхаркивался суетный день. Он вскочил, высунулся в окно.

— Мустафа, который час?

— Не знаю.

Сколько било, тоже не знал: десять, да, било; дальше, вероятно, считать не умел. В минуту, хлопнув дверями комнаты — подъезда — нужника, Раскольников выбежал со двора. Драгуны будут считать, что ведьма ему все мозги выдоила, если он своим опозданием порушит их карамболи. Когда он влетел в «Варваринскую», на часах над стойкой было 11.35.

Дуня, живо! Но сестры не было, где она, не знали ни сиделка, ни мать. Мать ещё толком не проснулась — среди ночи выпросила «капелек», лежала бледная куталась в фиолетовую шаль, говорила тихо, чай пила из кружки-поилки, оставленной щедрой Серафимой на долгую память. Дарья всё поняла по своему: нет-нет, Родивон Иваныч, ничего такого, я б сразу, мне ли не знать. Одна, не причепурилась, без любезника…

Рассыпались каблучки по коридору, в распахнутых дверях встала модная картинка: в новом платье — синее с косой белой каймой, в новой шляпке набекрень, с новым блестящим ридикульчиком, — люблю очей твоих сверканье и щёк румяных полыханье! — смерть всем статским советникам и полицейским следователям. Даже графу Шувалову не поздоровится. Ну как сердиться на такой театр, — Раскольников просто шлёпнул сестру и потащил за собой под лепет струй фонтана оправданий: она должна была… ей выйти не в чем… это в магазине так долго, а она не сильно опоздала… Это всё потому, что у неё часиков нет!

Он подсадил её на извозчика.

— Но ты скажи: тебе нравится?

— Очень. Ты похожа на больничный зонтик.

— Какой зонтик? Я не покупала зонтик!

— Тоже синий с белой каймой. Пропал в прошлом году и вот теперь нашёлся.

— Ах, как же я не вспомнила зонтик купить!

Часы на каланче показывали четверть первого, когда они достигли полицейской части. Мимо заворчавших посетителей Раскольников прошёл к кабинету и приоткрыл дверь, — оттуда грянула отборная брань: два мещанина перед столом следователя наскакивали друг на друга в шаге от мордобития.

— Сукин сын! Сперва узюм воровал, а теперь вона чего! — Лопни мои глаза, коли не он! Всех известь, а самому хозявом сесть!

Порфирий Петрович удивлённо воззрился на Раскольникова, но когда увидел рядом с ним Дуню, — его подбросило щелчком в седалище до императорского портрета.

— Все! Живо отсюда! Филимонов, обоих! Под протокол и с подпиской! Я вас отучу!

Плешивый секретарь, понукая горлопанов квашеным голосом, вытолкал их из кабинета. Следователь тоже выглянул в приёмную и скомандовал ожидающим явиться после обеда.

— S’il vous plaît, entrez, bienvenue (пожалуйста, заходите), господа Раскольниковы! Авдотья Романовна, вы сегодня ослепительны! Просто беглый портрет из Эрмитажа. Считаю обязанным предупредить, что поимка беглых тоже вменена мне по должности.

И он ловко подцепил Дунину руку для поцелуя. Дуня сморщила нос и отвернулась.

— Мужчинам рук не целуете? — спросил Раскольников.

— Не приходилось, но теоретически допускаю. Как говорят на Востоке — целуй руку, пока не сможешь её отрубить. — Порфирий Петрович задержал рукопожатие и пощекотал Раскольникова игривым взглядом. — Да и вы не зарекайтесь. Бывают, знаете, такие обстоятельства, когда и ноги лизать не возгнушаешься.

Дуня извинилась за то, что они своим визитом помешали господину следователю в его делах.

— И слава богу! — воскликнул Порфирий Петрович, усаживая дорогих гостей. — Мне эти пекари вот уже где! Кстати, тоже картинка нравов для острого пера Родиона Романовича. 15-ого июля отравилось семейство Бирюкевичей — шесть человек, вместе с гостями. Съели крендель на именинах. Пять человек госпиталем обошлись, одна тёща не выписалась, помрёт — дело переквалифицировать придётся. Дали крошки от кренделя химикам, — выясняется… Химия широко шагнула своими ретортами! …выясняется, что крендель не только с маком, но и с мышьяком. Давай всех шестерых на цугундер. Главный подозреваемый — сам Бирюкевич: был в контрах с тёщей, чего-то она ему не отписала в завещании. Но он ни в какую: да, чувств не питал, однако не посягал. Бился я с ним неделю, решил зайти с другого конца — с пекарей, вдруг они мышей травили и оплошали. И с первого же пинка, — извините! — получаю признание от одного тестомеса: я, дескать, отравил, ибо урождённый мизантроп. То есть слов таких он не знает, но человечество ненавидит сильно, прямо по книжкам. Через день опомнился, открестился: это, говорит, я так протестовал, — против чего? кого? — сам не знает; зато знает, что мышьяк сыпал пекарь, у которого шашни с хозяйкой, он давно грозился её мужа отравить. Цоп этого стервеца: злоумышлял? Божится, что нет, но может указать, кто сыпал: третий хлебопёк, который после того расчёт взял и ушёл в пекарню на соседней улице; а им нагадил напоследок, чтобы коммерцию поломать. И вот что с этой братией делать? Нет у людей удержу, — а у меня терпежу. Я уже крендели стал бояться есть, а ну как с присыпкой. А вот скажите-ка мне, господа Раскольниковы: какое по-вашему самое популярное в Петербурге преступление?

— Кража, — сказала Дуня сердито.

— Ах, Авдотья Романовна, вы ещё скажите: драка. И то, и другое у нас образ жизни, так сказать, атмосферическое явление. Я про тяжкие спрашиваю, которые как раз на образ жизни покушаются.

— Самоубийство, — сказал Раскольников.

— Близко. Можно сказать, сразу же за. Однако на первом месте — детоубийство. Оно же, разумеется, на первом по нераскрытым. Стоит только канал начать чистить или протоку углублять — всё дно в ме-елких таких скелетиках. У нас тогда тут просто анатомический театр. Ох уж эти русские женщины — стыдливы до изуверства. Поймаешь такую Гретхен подзаборную, почему, спрашиваешь, в Воспитательный дом не сдала? Срам, батюшка!

— Там девять из десяти до года не доживают, — заметил Раскольников. Его вполне устраивала словоохотность следователя, не приходилось самому тянуть время. Сам же Порфирий очень старался привлечь внимание Дуни, всё ловил её взгляд, но она упорно уводила его в сторону.

— Есть такое, — согласился он с Раскольниковым. — Естественный отбор в национальных формах. Разделяю ваши гражданские чувства, Родион Романович, и вообще многое желал бы с вами разделить. Что до самоубийц, то не далее, как утром обследовал одного такого… отчаявшегося. Между прочим, танцовщик императорских театров, тридцати лет, — а повесился, как синюшный сапожник.

— Задумываться стал? — предположил Раскольников.

— Вряд ли. Тут история скорее любовная.

— Она его бросила? — спросила Дуня.

— Не то чтобы она… Сюжет скорее аттический. Отверженный Ганимед, можно сказать. И вот пишу я протокол осмотра, а сам думаю…

Скрипнуло, подкралось, зашелестело: секретарь положил бумаги перед следователем. Тот, подписывая, продолжал беседу.

— …Пишу и думаю: поторапливаться надо, ко мне ведь сегодня Авдотья Романовна придёт со своим неизбежным братом… — На круглой голове следователя высокие залысины придавали коротко стриженным волосам сходство с плоским линялым зверьком, ползущим через темечко на затылок. — Уж не знаю, следует ли извиняться, но у нас дело поставлено на такую ногу, что я ещё в субботу уведомлен был о краже в гостинице. Филимонов, передайте господину приставу, что отобедать с ним не смогу. Так что с утра ещё предвкушал. Вот на этом листике, вот этой вставочкой, вот этими чернилами — напишите, драгоценная Авдотья Романовна, слово «заявление». И далее по порядку: кто, когда, сколько… Не пошли, значит, впрок денежки почившего. — В тоне Порфирия послышалось потирание ладошек; хотя сам жест он опустил.

— Господин следователь, вы забываетесь! — вскинулась Дуня.

— Разве? А мне казалось, что я лишь припоминаю. Но как же можно так легкомысленно… Ладно, Авдотья Романовна приехала с чистого провинциального воздуха, но вы-то, Родион Романович, человек опытный, изощрённый, предусмотрительный: как же можно было сиделку с улицы брать.

— Это я Серафиму наняла, брат ни причём.

— Серафима, херувима и царствию их не будет конца. Паспорт, разумеется, не спросили. Ну да у них всё фальшивое, и бумаги, и имена. А дальше приметы опишите.

— Она такая… низенькая, неприятная. Вот так ходит.

Дуня поднялась, ссутулилась и с шарканьем прошла по кабинету, недоверчиво косясь исподлобья. Ей-богу, у сестры есть способности.

Порфирий Петрович рассмеялся:

— Ну, всё, теперь она в наших руках!

И, усадив Дуню, выжал из неё на бумагу и рост, и масть, и возраст, и бородавки воровки.

— Это, изволите видеть, целая питерская индустрия. Прислуга, сиделки, кухарки… И рекомендации отличные, и губки бантиком, в глазах такая преданность, что своего ребёночка вам на обед сварит. Неделя, две, много месяц лебезят, выведывают, распорядок изучают, с дворником задруживаются… А потом бац — ни шуб, ни колец, ни столового серебра, ни белья, ни денег; а то ещё и мебель вывезут. Чисто, просторно в квартире, и на полу ваша фотокарточка валяется без рамки. Что самое прискорбное — штука заразительная. Поглядит на такие фокусы лакей, который много лет верой и правдой, — и зачешется у него, и вот уже бежит с узлом или баулом. Ловишь такого: как смел, мерзавец? — Бес попутал. — Так это бес за тебя хабар сбывал и водку трескал? — Это ещё хорошо, если без душегубства… Разрешите, я ознакомлюсь. Ай-яй-яй, какой дивный почерк. Ай-яй-яй, и часики украли! Часики, часом, не брат подарил? Можете не отвечать, какое, собственно, моё дело… Будем искать, Авдотья Романовна! Приложим все силы, включая душевные. Сразу предупреждаю: весь перечень вернуть не удастся, то же и с деньгами. Но эту Серафиму, будь она хоть шестикрылая, мы вам предоставим. Сегодня же разошлём её приметы во все части, и можете не сомневаться…

— Мы не сомневаемся. — Раскольников подал руку встающей сестре. — У вас ведь всё на такую ногу поставлено. Все дворники, чистильщики, кабатчики — все агенты правосудия: бдят, следят и доносят.

— Этого недостаточно, драгоценный Родион Романович! — вскричал следователь. — Откровенно скажу, — вы знаете, я иначе не умею, — все должны служить в полиции, тогда и преступлений не будет.

Дуне сделалось смешно.

— А кто же будет работать? Лечить, кормить, шить, учить, возить?

— Глубоко, Авдотья Романовна! Но масштаб не ухватили. Все будут в полиции, буквально до единого. От золотаря до тайного советника. Параллельно с основной деятельностью каждый ещё числится в полиции с назначенным кругом обязанностей. И всё это в строжайшей добровольности и безоговорочной открытости. Полицейский-чистильщик чистит сапоги полицейскому-студенту, мимо катит ванька-полицейский, везёт, допустим, полицейского-купца.

— Поняла. Все боятся и ловят друг друга.

— Никто никого не ловит! Ибо незачем. Все — сослуживцы, соратники, коллеги. Что ж, по-вашему, мы в части друг друга ловим, что ли? Напротив, атмосфера всеобщего товарищества и взаимного доверия.

— Вы подайте проект — о полной полицеизации страны, может, вам поручат её проводить, — предложил Раскольников, затягивая время. — У меня тоже есть проект насчёт общественного спокойствия, затрагивает лишь административные кадры. На основе византийского опыта. Византия существовала тысячу лет и отличалась высокой исполнительской дисциплиной. А всё благодаря тому, что администраторы были сплошь кастраты. Соответственно пожелания личного благоденствия введены были в рамки умеренности. Не надо воровать из казны для одалисок, не нужен капитал для приданого дочерям, и за сыновей-оболтусов не приходится гасить долги. Поработал такой должностной евнух на благо отечества — хоть бы и по вашей части — и сиди отдыхай, допустим, музицируй, кальян кури. Согласитесь, Порфирий Петрович, стране выгода, народу спокойствие, ну и кастратам почёт, естественно.

— Ваш брат… — Следователь предпринял неудачную попытку поймать Дунину руку. — …самый язвительный человек из всех мне известных. Тогда как я — самый прямодушный и откровенный из всех, вами встреченных. Знаете, в старинных пьесах имена давали в лоб, чтоб сущность как на ладони: Стародум, Добролюбов, Кривосудов, Милосердов… Родион Романович как знаток театра может подтвердить. Так вот: я — Правдолюбов! Или даже так: Справедливцев! О ней одной мои помыслы. Лишь к справедливости влеком душой изящно-одержимой! А вы, Авдотья Романовна, знаете кто? Миловзора! Пленира! Тогда как брат ваш… Гм, у господина Раскольникова и без того фамилия говорящая, даже открытым текстом, дальше некуда…

— Позвольте открытым текстом, господин следователь: который час?

Оказался второй час пополудни. Куртуазный полицейский, приплясывая перед Дуней, как босой на морозе, воззвал оказать ему честь отобедать вместе, так как трапезу с товарищами и коллегами он разделить не смог, будучи сам снедаем тревогами любезного ему семейства. Чудесное, аппетитное предложение! — от которого с сожалением вынуждены отказаться, поскольку с минуты на минуту ожидают врача к недужащей их родительнице.

— Но минутку-то хоть уделите, взгляните на новые экспонатцы!

Следователь забегал вдоль своей поучительной выставки. Обратите внимание на эти щипчики: ими ноздри рвали, именно ими, ему удалось получить доступ к реквизиту Тайной канцелярии — вот уж где воспитательный дом был. Ну а это — перл коллекции! Верёвка, простая верёвка — да не простая, на ней декабристов вешали. Реликвия сохранялась в семье служаки из Петропавловской крепости, — подлинность несомненна…

Дуня поправила шляпку перед своим отражением в стекле витрины. Все верёвки одинаковы, можно и верёвку от бедного танцовщика положить и рассказывать что угодно. Нельзя, Авдотья Романовна! Во-первых, верёвки от самоубиенного у него нет, прямо из-под рук спёрли. Верёвка висельника — ценный товар, стоит почти как серьги с рубинами, её в колдовских обрядах используют. С покойника у нас всё в дело идёт, чуть не доглядишь, — по кусочкам, до последнего зубика разнесут по амулетикам. Воду, которой его обмывают, пьют от всех напастей, а обмылками…

Дуня заткнула уши.

А во-вторых, Порфирий Петрович, как паладин справедливости, лично проверил безупречность происхождения исторической верёвки — и заодно обнаружил другую бесценную реликвию. Служивый, который декабристов вешал, потом был истопником в Зимнем дворце и вошёл в такое доверие, что допущен был вычерпывать ванну после омовения государя императора Николая Павловича. Воду он выплёскивал, хотя мог бы по бутылкам разливать и продавать, — не догадался; а волоски с августейшей особы, в водах плавающие, благоговейно собирал, — и, представьте, набрал целый пук, такой шерстяной комок с кулак, — сей раритет тоже предлагали купить, но он не по профилю нашего ведомства…

— Подождите, какие волосы? — удивилась Дуня. — Это жульничество! Царь Николай был лысый, почти как ваш Филимонов.

— Лыс, но не повсеместно, Авдотья Романовна, — сохранялись островки произрастания. Дабы развеять ваши сомнения, могу свести вас с семейством почтенного истопника, — оно и продаёт реликвию, — и вы сами, личным пальчиком сможете прикоснуться к царственной растительности.

Миловзора, негодуя, топнула каблучком на Правдолюбова. Раскольников показал на угол.

— А вот здесь мог бы встать ваш главный пыточный инструмент.

— Какой же?

— Фисгармония, что же ещё.

Порфирий долго, не мигая, держал взгляд на Раскольникове.

— Можно. Есть такая фисгармония, немцы изобрели: сажают в ящик кошек, хвост каждой подведён под клавишу с гвоздём. Нажимаешь — исполняется гамма. Не буду, не буду, Авдотья Романовна, это я с пекарями да висельниками огрубел. Но сколько же общего у нас с вашим братом! И полагаю, скоро станет ещё больше.

Дуня округлила глаза: что господин следователь имеет в виду? Как же! Порфирий стал загибать пальцы. Во-первых, общие прогрессивные убеждения — так сказать, liberte, fraternite, regalite (свобода, братство, знаки отличия); во-вторых, оба они любят цирк; и в-третьих, намечается совместное предприятие… Как оно продвигается, кстати?

— Step by step, — сказал Раскольников. — Не всё по щучьему велению делается. Вы же понимаете, что рожь не просо, а потому её как ячмень не продашь.

Следователь покивал болванчиком, в своей клоунской манере нажимая рукой на затылок, и признался, что наслаждается каждой минутой общения что с братом, что с сестрой. Любая мелодия состоит из интервалов, и два-три дня отсрочки ничего не решают; пусть Родион Романович соберётся с мыслями, силами, средствами…

Раскольников подвёл сестру к дверям.

— Именно за тем и вынуждены вас покинуть, но лелеем надежду не лишиться вашей благосклонности.

— Не надейтесь, не лишитесь. — Полицейский шут вместе с ними вышел из кабинета. — Ох, придётся, видно, мне крендельком перекусывать. Авдотья Романовна, вам кто-нибудь говорил, что ваши глаза похожи на ежа в разрезе? Счастлив быть первым. Счастлив быть полезным, счастлив буду вновь видеть вас… безотрывно… — Он всё охотился за Дуниной рукой, но Дуня упрямо пряталась за брата. — Простите великодушно, если не угодил, это всё моё allegro patetico! Но попыток не оставлю, ибо напоён стремлением, так сказать, потворствовать вкупе с, так сказать, вызыванием симпатии. Ах, ах, смущение кладёт печать немотствования на уста! Кстати, теми щипцами и язычки укорачивали. Хех!..

— Никогда! Ни ногой! — зареклась Дуня, когда они торопливо уселись в пролётку. — Не человек, а какой-то сумасшедший крендель.

— Просто он любит походить вниз головой.

— И что за совместное дело у вас — не понимаю…

— Тсс! — Раскольников показал на извозчика. — Осведомитель.

Сестра замолчала, но на мосту через канаву опять вскричала:

— Этот Порфирий — негодяй! Мне теперь всегда будут мерещиться детские трупики на дне.

Что значит общая кровь: Раскольникову тоже представлялась землечерпалка, из ковша которой свешиваются ручки-ножки. Лицо скривила гримаса, будто рот ему оттягивали грязным пальцем. Он перевёл разговор на доктора Барча. Как отказывать будем? У находчивой сестры вызрел коварный план: можно согласиться, но с ним не жить, пока жена не умрёт, только деньги брать, — а потом передумать. Если согласишься, но жить не будешь, его жена и до зимы не дотянет, отравит на другой день. Любовь не ведает преград. Тогда пусть братик сам, только деликатно, доктор им нужен. Ох, не быть ему братом генеральши…

Красный, жёлтый, лиловый, зелёный в тысячах оттенках — пышный букет цвёл в центре стола, походя на медленный лохматый взрыв, из которого и образовался комнатный космос, всё более тускнеющий к своими пределам. Барч в чёрном сюртуке сидел у окна и времени зря не терял, читал учёную немецкую книгу. В силуэте его иероглифически читалась обида: всюду и всегда его все дожидаются, а тут самого ждать заставили. Дуня защебетала, позволила поводить по руке бакенбардами и упорхнула к матери. Та заохала: она ещё не видела дочь в новом великолепии.

— Entschuldigen Sie bitte (извините, пожалуйста), герр Барч. — В рукопожатии доктора и Порфирия было нечто сходное: и у хирурга, и у музыканта длинные пальцы, обоим нравятся барышни из Ельца. — Мы люди склочные, чуть что не по закону, сразу идём в полицию.

Дарья сидела в углу дивана в сословном напряжении. В спальне у матери перешли на шёпот.

— Гм. Это непростительно, — изрёк доктор. (Ему известна была неприятность с Серафимой) — Вам стоило обратиться ко мне, и я немедля отрекомендовал бы сиделку. — Он поправил очки. — Гм. У нас в больнице опытные сиделки. — Минуту спустя поскрёб свой дуэльный шрам под бакенбардом. — Гм. Все очень довольны нашими сиделками. — К золотой оправе очков жених добавил сегодня золотой перстень на пальце и булавку с бриллиантом в галстуке. — Правильный уход очень важен для лежачих больных.

Раскольников выручил немца, спросив о состоянии матери.

— Гм, — кашлянул доктор и выразительно покосился в сторону спальни. — Я наблюдаю процесс. Надо кушать творог, яйца, студень…

— Минуту.

Раскольников шагнул к матери и громко объявил, что они с Цезарем Максимовичем пройдутся немного, чтобы обсудить действия Пруссии в отношении Австрии. Мать умоляюще сложила руки, Дуня, вся пунцовая, показала кулак. Да, разумеется, он передаст им мнение Цезаря Максимовича о политике Бисмарка.

Далеко не ушли, остановились у лестницы на стыке коридоров. Ну что, не зер гут? Да, не зер, подтвердил Барч, ему не нравится ни общее состояние Пульхерии Александровны, ни её нога. Нарушено кровообращение в конечности, при этом сильный эксудат. Это что, выпот? Да, из капилляров в ткани. Может быть, надо прикладывать лёд к ноге? Это уже не вполне нога. Гангрена? Омертвление неизбежно, экстирпация невозможна. Почему? Пусть хоть с одной ногой, пусть лёжа… Сердце не выдержит, только мучить понапрасну. Может быть, — на это мало шансов, но исключать нельзя, — со временем сформируется ложный сустав. Самое правильное — поместить её под хороший присмотр. У неё пролежни, проблемы с кишечной проходимостью, в дыхательных путях. Он, доктор, мог бы снять удобную квартиру, дать лучших сиделок. Или устроить отдельную палату у себя в лечебнице. Это при выполнении известного условия? Да. Как он понимает, Авдотья Романовна уполномочила своего брата обсудить детали и условия, — что ж, он, доктор Барч, готов, его принцип делать и говорить всё в открытую.

Ещё один самый откровенный из встреченных. Раскольников не ошибся, следователь и немец похожи.

Барч обрисовал своё завидное положение в нескольких пунктах: жалованье, доход домовладельца, банковский счёт, больше всего приносит обширная практика, вплоть до самых высших сфер. Вплоть до графа Шувалова? О, вам и это известно. Содержание Авдотья Романовна получит самое достойное…

— У вас выезд есть?

Физиономия доктора приняла снисходительный вид, даже бриллиант в галстуке сверкнул с укоризной.

— Непременно. Свой кучер, два прекрасных конька — буланый и соловый. В последнее время я чаще пользуюсь лихачом, это экономически целесообразно…

— Буланый и соловый — как это по-немецки?

Барч запнулся, забормотал что-то про schwanz und mähne (хвост и гриву)……

— А сестра моя будет гнедой масти.

У доктора прыгнул кадык.

— Я понимаю вашу иронию. Напрасно считают по моему немецкому происхождению, что я не понимаю русскую иронию. Я очень чудесно понимаю. В Германии один наш философ даже написал целый трактат об иронии, — в России такого никто ещё не написал.

— Вы правы, у нас в России до такой ироничности не доходили, — будучи женатым, свататься к другой. У нас такая ирония даже по другому ведомству проходит.

Немец вцепился в свой бакенбард.

— Я полагал, что вы меня, как мужчина мужчину… Я сегодня целую ночь не спал. Я вообще почти не сплю с тех пор, как увидел вашу сестру, meine Ruh ist hin(мой покой исчез).. Но сегодня я всю ночь читал стихи Гейне. У нас такие поэты, что мне не надо самому сочинять: они уже пропели песнь моего сердца.

In der Nacht mit meinem Kummer

Lieg ich schlaflos, wach;

Traeumend, wie im halben Schlummer,

Wandle ich bei Tag. (По ночам, тоской томимый, я без сна лежу; днём, мечтая о любимой, в полусне брожу).

Вы любите Гейне?

— Да. У нас это переведено как «Не пой, красавица, при мне ты песен Пруссии печальной».

Коридорный — руки в сапогах, ушки на макушке, — протопал мимо и поставил надраенную обувь у дверей чьего-то номера. Раскольников видел доктора ещё и сзади через отражение в высоком зеркале. По спине особенно было понятно, до чего это уныло-непоколебимый тип. Полено в сюртуке.

— Господин Раскольников, я готов жениться на вашей сестре хоть завтра. Да, с одной стороны я женат, по лютеранскому обряду, жену оставить не могу, — ведь это тоже меня хорошо характеризует. С другой стороны я почти вдовец, она неизлечимо больна, букет нервных и женских заболеваний. Я сказал вашей сестре «год», но это даже вопреки медицине, — раньше, много раньше…

— Вы наблюдаете процесс или намерены его ускорить?

— То есть? — выпучился Барч. — Это дело божие! Я только исполняю свой долг.

— Так почему бы вам не повторить свою попытку спустя год?

Немец в волнении стал растирать запястья.

— Но ведь она уедет! И за год выйдет там замуж. А если не уедет, здесь выйдет ещё быстрей. Если я её утрачу, я тоже буду болеть, как моя жена.

Скажите, какие страсти в клочьях. С виду пастор пастором, а в душе серенада под балконом. Раскольников не собирался спугивать романтичного немца.

— Очень чудесно вас понимаю, Цезарь Максимович. Но есть надёжный способ: заключите помолвку. Обменяйтесь клятвами, кольцами, локонами, расписками. И через год, счастливым вдовцом…

Доктор поводил носом по сторонам. Нет. Более всего в этом мире он ценит надёжность. Сам он очень надёжный человек. Gesagt — getan (сказано –сделано). Помолвка не есть надёжный способ. От Пульхерии Алекандровны ему известно, что Авдотья Романовна недавно разорвала помолвку с прежним женихом.

В эту минуту за их спинами из дальнего номера в коридоре, ведущим к Свидригайлову, вывалилась развесёлая компания и с шумом и песнями направилась к лестнице.

— Кататься! Купаться! Серж, конфеты забрали? Я вся вспотела! Выигрыш пополам! Ха-ха-ха! Я как знала, что черви козыри! Ха! А я вот кому-то зонтиком! Тю-тю-тю, пардон и глубже!

Общество двух пёстрых дам и трёх подобающих кавалеров исполнено было неудержимого гедонизма и высокого винного духа.

— Лепестки мои юные в предрассветной росе! Ко мне пчёлки мохнатые устремлялися все!.. Немец, угости папироской, — обратилась одна из пёстрых особ к Барчу. — Nein? Ну и fick dich (Нет? Ну и пошёл на…)! Жизнь моя закружилася в заводном колесе! Паучки подбираются в предвечерней росе!..

— Серж, а давай немца с собой возьмём! Немец, поехали купаться!

— Брось, зачем он нам?

— Бутылки открывать. Вот так ему салфетку через руку — вылитый кёльнер.

Доктор побелел, распрямился и гаркнул, что ещё слово, — их полиция искупает.

— Уймись, васисдас, мы ничего не нарушаем, не хочешь купаться — соси колбасу.

Хас-Булат удалой!

Бедна сакля твоя!

И любви половой

ты не жди от меня!

Раскольников чихнул. В этих пыльных коридорах всегда свербело в носу. Доктор Барч пожелал ему здоровья и, продолжая тереть запястья, сообщил свой вывод из тщательных раздумий о надёжности. Самую верную и беспроигрышную гарантию даёт заключение контракта, допустим, на десять тысяч. Авдотья Романовна получает от него вексель на эту сумму, и они вступают в тесные отношения. Если же через год по какой-то невероятной причине брак не состоится, она сможет предъявить вексель к взысканию. Но он настолько уверен в себе, что мог бы выдать вексель и на сто тысяч, хотя это излишне, ведь этот год Авдотья Романовна будет жить на полном его обеспечении, и Пульхерия Александровна тоже…

Раскольников кивал со вдумчивым консилиумным видом. А не кажется ли уважаемому Цезарю Максимовичу, что не стоит увязывать ногу и сердце, болезнь матери и сватовство к дочери, целесообразней разделить эти две темы, ведь не случайно даже наши физиологические отправления разделены на жидкую и твёрдую фракции…

«Potztausend!» (чёрт возьми). Барч всё-таки дотеребил запястья: из манжеты выскочила запонка и поскакала по ступенькам. Раскольников, опёршись на перила, наблюдал, как длинное немецкое туловище кланялось по лестничным углам. Хозяйственная сделка по обладанию половыми органами друг друга. Ставки сестры на бирже самцов растут с каждой неделей. Интересно, что же в Барче выдаёт немца, — с первого взгляда, бессомненно. Ведь встречаются в массе такие лица — костистые, с длинным носом, с двойными складками от носа ко рту, — не говоря о масти: русые волосы, серые глаза, — и говорит без акцента, пусть и с казённой артикуляцией, — но ведь не ошибёшься, мельком глянешь, знать не зная, — а, вот немец пошёл. Есть какая-то тевтонская эманация, но в чём она выражается, если феноменология банальная, а сущность так и прёт. Может, дело в том, что он сам про себя никогда не забывает, что он немец среди русских, и подаёт себя бессознательно так, что впечатление от него у русского, тоже бессознательно, мгновенно рождает образ чужеродного присутствия. Или у самой пластики есть тоже акцент, ухватываемый интуитивно, и германский ангел-хранитель за плечами как-то по-иному топорщит крыла…

С первого этажа поднялся доктор с малиновым лицом. Нет, не нашёл, куда-то отскочила. Это неважно, хотя запонка золотая. Он поручил персоналу, они ищут. Он должен сказать следующее. Он подумал — не ночью подумал, а прямо сейчас, — и нашёл выход, который всех устроит. Он — русский подданный. Он состоит на русской службе. Он готов к восприятию православной веры. Если же он переходит в православие, то нет никаких препятствий к незамедлительному венчанию с Авдотьей Романовной.

Немец совсем ошалел. С ним надо осторожно, откажешь наотрез — он Дуню украдёт и спрячет в чулане. Да, надо признать, что предложение доктора весьма остроумно. Он понимает досточтимого Цезаря Максимовича… Нет, господин Раскольников не понимает! Он, как брат, не может оценить свою сестру, учесть все её женские совершенства…

Dich sah ich, und die milde Freude

Floß von dem süßen Blick auf mich;

Ganz war mein Herz an deiner Seite…

(Я увидел тебя, и сладкая радость объяла меня, и всё сердце к тебе устремилось).

Гм, гут, спасибо. Барч вынул рубль и отдал коридорному, принёсшему запонку.

— Дорогой герр Барч, — мягко, со свидригайловской интонацией произнёс Раскольников, сворачивая обсуждение. — То, что вы любите поэзию, тоже хорошо вас характеризует. Однако моя сестра получила строгое монастырское воспитание, ну, вы знаете: не убий, не укради, умри, но не давай поцелуя без любви… Вас, кстати, не смущает такая конфигурация судьбы, при которой ваша избранница не успела вас полюбить и, скажем осторожно, не исключено, что не сумеет полюбить и дальнейшем?

Доктор выкатил грудь.

— Меня есть за что уважать.

— Но только не за тот конфессиональный подлог, с которым вы рассчитываете сделаться двоеженцем.

Барч напрягся так, что на носу выступили белые хрящи.

— То есть… мне отказано?

— Отнюдь. Отказать вам может только сама сестра. Я же со своей стороны должен поблагодарить за честь, оказанную нашему семейству. Позвольте вам помочь.

Доктору никак не давалась непослушная запонка.

— Я сам, спасибо. Тогда, по вашему мнению… — Барч извлёк из внутреннего кармана сафьяновую коробочку, вроде той, которыми полнился баул у Раскольникова, и показал кольцо. — Если я осуществлю такое подношение, может ли это способствовать…

— Мой вам совет, Цезарь Максимович: сделайте это неделей позже. А за неделю эту постарайтесь расположить сестру к себе. Посещайте почаще, тем более что повод для визитов у вас самый основательный.

Барч справился с запонкой и криво усмехнулся.

— Да, мне чудесно известна эта русская манера, называется: тянуть кота за хвост, чтобы содрать две шкуры. В таком случае я принуждён попросить вас заплатить мне за оба визита.

— За один. — Раскольников полез за деньгами. — Сегодня вы посетили нас не как врач, а как соискатель.

— Сегодня я вправлял прямую кишку вашей родительнице, — отчеканил Барч, так ударяя каждое слово, что слышался второй желчный смысл: будто прямая кишка у матери выпала оттого, что у неё такой сын, как Раскольников.

Они вернулись в номер, доктор, мрачный, как гробовщик, у которого перехватили покойника, заглянул к матери и пробурчал что-то подбадривающее, затем взял саквояж и встал столбом перед Дуней.

— Вы поговорили о политике? — спросила Дуня.

— Да. Цезарю Максимовичу присуща высокая объективность: он считает, что всё упирается в Бисмарка. Если желаешь, тоже можешь высказать своё мнение.

Сказав это, Раскольников зашёл к матери и первым делом приложил палец к губам. Мать таращила глаза, умоляя сообщить ей радостную весть. Слышно было, как в гостиной бубнит немец.

— Вы нынче выглядите много лучше, матушка, — сказал громко Раскольников. — Это, видимо, оттого, что жара после дождя спала.

— Разве был дождь? — удивилась мать.

— Ночью, довольно сильный.

— Я всю ночь не спала, я бы дождь слышала. Нет, на нашей улице дождя не было.

Донеслось немецкое тяфканье с подвывом, доктор оседлал поэтического конька.

Hoffnung und Liebe! Alles zertrümmert!

Und ich selber, gleich einer Leiche,

Die grollend ausgeworfen das Meer,

Lieg’ ich am Strande,

Am öden, kahlen Strande!..

(Надежда и любовь, все, все погибло!.. И сам я, бледный, обнаженный труп, Изверженный сердитым морем, Лежу на берегу, На диком, голом берегу!..)

— Не допустите! – воззвал Барч со страстью и мольбой, как, вероятно, пациенты заклинали его перед операцией.

— Родя, Цезарь Максимович уходит! – позвала Дуня.

Доктор выглядел растроганным — немецкой поэзией и Дуней в обольстительном платье; а если бы она ещё понимала по-немецки…

— Мой следующий визит — в среду. — Он потряс руку Раскольникову. — Auf das Beste hoffen, sich auf das Schlimmste einstellen (надеяться на лучшее, быть готовым к худшему).

— В обоих случаях, — пообещал Раскольников.

Попутного тебе ветра из Швабии.

Не успела дверь за женихом закрыться, как Дуня платком принялась вытирать руку.

— Все пальцы обгрыз.

Раскольников взял сестру под подбородок.

— Ты знаешь, что ты femme fatale (роковая женщина)? Слава богу, я от тебя застрахован, как от пожара. А Барч пропал, точнее, его жена. Как бы он её за неделю не залечил.

— Ко мне, ко мне зайдите! — крикнула изнемогающая мать.

Раскольников зашёл один, сестре надо было переодеться в домашнее.

— Неделю, матушка, ещё неделю на безрассудные напрасные размышления.

Мать опустилась на подушки.

— Родя!.. Ты всех Дуниных женихов отвадишь. Цезарь Максимович, конечно, не первой молодости, и нос мог быть поменьше… Но с ним Дуня не пропадёт. Я ждала, что Порфирий Петрович посватается, да он промедлил… это всё из-за меня…

— Забудьте о Порфирии Петровиче, матушка. Нет, не умер. Заболел дурной болезнью.

— Какой? — Мать в испуге полезла под одеяло.

— Сифилисом. Заразился в ходе разбирательства.

Мать заплакала.

— Сыночка, зачем ты так со мной… Я только добра вам… Всю жизнь свою на детей положила…

— Интересно знать, матушка, на что бы вы её положили, когда б не дети.

Мать долго, высыхающими глазами смотрела на сына, но ничего не говорила. Да и что скажешь: родительство — самое популярное алиби женщин, почти как алкоголизм для мужчин.

Вошла Дуня, принесла фиги на блюдце. Мать есть не хотела.

— Надо, мамочка. А то за весь день одно яйцо.

— Это которые Дарья принесла?

— Да, одно я сама съела.

Раскольников спросил про Дарью. И мать, и сестра хвалили её: расторопная, лучше Серафимы. Пока её отпустили, что-то с сыном стряслось. Дуня уговаривала брата помочь ей доесть остатки вчерашнего пиршества. Лучше в нас, чем в таз, вспомнил Раскольников ведьмину поговорку и согласился. Посмотрим, чем Дарьино яичко отольётся сестричке.

Они не то пообедали, не то поужинали, даже выпили опять по рюмочке. Здесь, в Петербурге, сказала сестра вместо тоста, она поняла: чтобы выжить, надо быть хитрой, даже коварной… главное, решительной. И никого не жалеть ни чуточки, начиная с себя. Мать металась на постели и поминутно требовала Дуню. Дуня, платок упал! Дуня, ты бульон заказала? Дуня, штору поправь, солнце в глаза!

— Капелек хочет, — вздохнула сестра. — Сейчас уйдёшь, придётся дать. Господи, Родя, мне кажется, что я в какой-то пьесе играю, где всё время плакать надо, и она никак не кончится.

Уже кончилась, уверил Раскольников, но пока ещё длится. Как это, не поняла сестра, и уже и ещё разом? Да, так в вечности: мы ещё живы, а также уже умерли. Сбылись во всегда, но длимся в теперь. Братик, объясни по-человечески! Раскольников взялся объяснять по-змеиному.

— Представь: ты маленькая-маленькая, с крохотный ноготок и идёшь вдоль громадной змеи. Видишь только чешую на боку, каждая чешуйка больше тебя в тысячу раз. А змею целиком не видишь, только как из-под одной чешуйки другая вылезает, — и тебе кажется, что они друг друга по цепочке порождают. Но сама-то змея ощущает себя целиком, а не чешуйками, — она о них и не думает, как бог о времени. Это такое самоощущение вечности: чешуя важна, чешуйки нет.

Дуня обхватила себя руками, прозябнув от такой непомерной метафизики.

— А как мы идём — от головы к хвосту или от хвоста к голове? Или это такая змея, которая грызёт свой хвост…

— Это ты про Уроборос. А то другая змея, у неё нет хвоста. Древние называли её Амфисбена, у неё вместо хвоста тоже голова.

— И что головы делают — кусают друг друга?

— Давай считать, что они не кусаются, а целуются. А мы идём сразу в обе стороны, навстречу себе.

В подтверждение Раскольников расцеловал сестру, а затем и мать перед уходом, признавшись, что доктор Барч видит осторожные признаки улучшения в её состоянии. У матери опять набухли глаза.

— Я бы ещё пожила… Дай бог здоровья Цезарю Максимовичу, и Аркадию Ивановичу дай бог, что бы мы сейчас без него делали…

— Господин Свидригайлов занял нам денег, братик, — торопливо сказала Дуня, наступив ему на ногу. — Изрядную сумму, на три года.

— Ну до чего же хороший человек господин Свидригайлов! — поразился Раскольников. — А вы, матушка, его за каторжника принимали. Наверное мне тоже надо его поблагодарить.

— Поблагодари, сыночка. Только и эти деньги ухнут, на твой Питер не напасёшься, что тогда делать будем… А вот доктор Барч…

— Обойдёмся. — Раскольников растрепал Дуне причёску. — У нашей сестрички по тыще косички, по рублю волосок.

Свидригайлов открыл дверь и без особого радушия поинтересовался целью визита. Ах, да, Краузе, полиция… заходите. В номере пахло гарью, в пепельнице догорал костерок. Стол был завален бумагами, исписанными и разорванными листами и конвертами. Свидригайлов тут же сгрёб бумаги и перенёс в таз под рукомойником. Послышалось шарканье спичками, дымом потянуло уже из спальни.

— Сжигаете мосты?

— Так, маленькое гигиеническое аутодафе.

Тут Свидригайлов выругался: огонь потух, спички кончились, Родион Романович тоже богат чем угодно, только не спичками. Оставив дверь настежь, он вышел в коридор и постучался в номер напротив, в притон азарта и любви. Оттуда дружно, голосами, взъерошенными алкоголем, стали зазывать Аркадия Ивановича расписать пулечку. На обгоревшем клочке в пепельнице Раскольников заметил гербовую печать; на кровати в спальне — портфель и бювар.

Добыв огня, Свидригайлов принялся раздирать бумаги над тазом под рокотанье: — В пресильном я любви горю к тебе огне, равно как ты горишь, любезный муж, ко мне… Не уезжает ли часом Аркадий Иванович? Часом — нет, днями – да. Благодаря неоценимой помощи Родиона Романовича он покончил со всеми делами и свободен, как отпущенный грех. Неожиданно; очередная изненада от Аркадия Ивановича; неужели ему не хочется дождаться финала истории с Порфирием? Не уезжай ты, мой голубчик! — взвыл Свидригайлов. Зачем? Это уже история самого Родиона Романовича, а с его собственным сюжетом теперь покончено. Les jeux sont faits, rien ne va plus (игра сделана, ставок больше нет). Но ведь эта история, хотя бы через Крюкова, касается и самого Аркадия Ивановича. Меня ничего не касается из того, что я делаю, объявил Свидригайлов. Тем не менее вы что-то делаете. Да, как-то надо убеждаться, что меня ничего не касается.

Собрав со стола апельсиновые корки, он отнёс их в таз пламенеющий. Неужели опять в Америку? Ни в коем случае. Известна ли Родиону Романовичу эйлерова задача о кёнигсбергских мостах? В Кёнигсберге семь мостов, требуется одним маршрутом пройти по всем, но ступив лишь по разу на каждый. Доказано, что в Кёнигсберге это невозможно, но мир несколько пошире и даёт больше возможностей не повторяться. Он и без того долго отсрочивал отъезд; это скучно, когда сюжет иссяк, а рассказ о нём продолжается. Разве повествование не является сюжетом для самого себя? — как и жизнь держится своим протеканием. Свидригайлов щёлкнул подтяжками. Это не повествование, а прозябание. Возьмите любую книгу, хоть «Одиссею». Сколько лет он скитался? Десять? Вот и представьте себе такое дотошное описание его путешествий, в котором переданы все его разговоры со спутниками, рассказано про устройство кораблей, что ели, пили, как спали и гадили, о чём думали, — с такими тошными подробностями, что и читать эту занудную одиссею надо столько, сколько она длилась, то есть десять лет. Вам на какой странице сделалось бы скучно?

— Поэт отбирает главное, — изрёк очевидную банальность Раскольников, вынужденный к ней поверхностными разлагольствованиями универсального драгуна.

— Вот-вот, ещё к основному тексту прибавьте рассказ о том, как Гомер сидит и выбирает главное, — тоже том на десять лет. Нет, уезжать надо вовремя, а не когда подтолкнут добрые люди.

Если есть куда, заметил Раскольников и поделился древней версией, что вместо погибшего Одиссея явился какой-то самозванец из его моряков, — потому его никто и не узнавал, даже Пенелопа. Фикции, сплошные фикции, Аркадий Иванович, всех подменяют по ходу пьесы. Вот он доверился ему и Ивану Гордеичу, и скажите на милость, сколько и чего ему ждать?

Свидригайлов отпил воды из чайного носика и надел пиджак. Вечно вы с какими-то вопросами на лопате. Если Родиону Романовичу скучно, то первым делом необходимо возвести скуку в тотальность и сомкнуть с самим собой как субъективным единством. Есть и более весёлый способ: наделяете состояние персонажностью и входите в её положение, — входите, входите… пока ей не надоест. Если и это не поможет, то он приглашает завтра на концерт в Павловск. Свидригайлов зашуршал газетой: бенефис Штрауса, концерт в воксале, будет исполнена музыкальная картина «Битва под Лейпцигом», в 18-ти пунктах. Особенно привлекателен №16-тый: «Стоны раненых», такое непростительно пропустить. Вероятно, стонать будут скрипка с флейтой: уу-иии, уу-ииу… бум! — под барабан.

Свидригайлов не особенно скрывал своё пренебрежительное отношение, снисходительно облекая его в форму игривой двусмысленности. Увы, ему не до музыки, слишком плохи дела в семействе. Да-да, спохватился Свидригайлов, как ваша матушка? Худо; и доктор не обнадёживает. Кстати, он тоже посватался к сестре. Что значит «тоже»? Он тоже немец, как Краузе, но слегка симпатичней. Ну, если Родиону Романовичу не до музыки, то, вероятно, его заинтересует объявление на соседней странице, в самом низу, видите: «Продаются три миллиона кирпичей». Зачем мне кирпичи? Так ведь три миллиона!

Раскольников сдержался и не запустил в пересмешника пепельницей. Свидригайлов взялся за шляпу. Он сожалеет, что вынужден покинуть Родиона Романовича, ему предстоит церемониальный визит: умерла подруга его тётки графиня Разумовская. Лицо безусловно историческое — последняя статс-дама Екатерины Великой, на девяносто третьем году. Хотя, конечно, для Родиона Романовича смерть старушки — слишком избитая тема…

Аркадий Иванович был совершенно несносен сегодня, никак не по нервам Раскольникову, поэтому от чести проводить его к покойной графине он отказался: надо зайти к родным. Почему-то он был уверен, что умерла та самая старуха, что мяукнула им с Дуней в Пассаже.

У лестницы, на том же месте, где Раскольников и Барч недавно пощипывали друг друга, Свидригайлов остановился и понизил голос до журчания. Помнит ли его молодой учёный друг, что в немецком языке глагол ставится в конце предложения? Это он к тому, что Краузе всё основательно подготовит, прежде чем совершит решающее действие. К Ивану Гордеевичу у него прямой доступ без уведомления, и последний непрошенный совет отъезжающего: избавьтесь от любого обременения, будь то даже сундук с бриллиантами. Доверьтесь Краузе, он вас не обидит. В противном случае головы вам не сносить, причём откручивать её будут долго, больно и с подмигиванием, — 16-ым номером не отделаетесь. Нет у него никакого сундука с бриллиантами! Ну, на нет и суда нет. И Свидригайлов сошёл вниз с прощально поднятой шляпой в вытянутой руке.

Раскольников выждал несколько минут, пытаясь, как мокрый пёс, отряхнуться от едких брызг сегодняшних разговоров. Бесконечные занудные подробности, тошнотворная одиссея. Интересно, как Гомер «отбирал главное», ведь он был неграмотный, как и все поголовно троянские герои, только и знали, что гонцов рассылать. Непонятно даже, как поэмы записали, — не на глине же или воске, никакого папируса не хватит, не говоря о пергаменте: этак всех коз-овец надо перерезать. Фикции, кругом фикции. И Кукольники.

Разоблачив Гомера, он спустился к выходу, в дверях столкнулся с Дарьей с узлом «постирушек». Та вспыхнула, попятилась, Раскольников галантно отступил, шлёпнул проплывшую мимо крутую задницу и вышел на улицу. Рыжий Дарьин отпрыск сидел, сгорбясь, на отцовском обувном ящике и пускал тягучую слюну на тротуар.

— Господину Раскольникову! Смахнём пыльцу с галош молодцу! — Тут Авдей, в обычной своей жилетке, а не в дарёном бархате, со злостью хлопнул сына по затылку. — Не плюй, скотина, место понимай! Вот, извольте видеть, беда у нас: учим, жучим, а он нынче пьяный припёрся. У-у, пагубник!

— Чё дерёшься! — после новой затрещины сипло выговорил сын. — Будешь драться — ящик твой пропью.

Мальчишка был бледен и еле сидел, кренясь на стороны.

— Сколько ему?

— Да десять всего. От титьки только, а оно уже бухарит. — Чистильщик поплевал на ладонь и пригладил вихры на голове сына. — К зеленщику в лавку хочу отдать.

Мальчишка громко рыгнул и вдруг заверещал вслед какому-то прохожему:

— Франт, франт, сапоги в рант!

И даже кулаком погрозил.

Ваксить драные сапоги, равно как и считать чужие подзатыльники, Раскольникову было ни к чему, он поплёлся по улицам, знакомым до последнего камешка, до каждой былинки, проросшей по недосмотру в щели между домом и тротуаром, в своё обиталище, тоже не больно весёлое местечко, с комарами-мухами, немками-татарами, шлюхами и вдовами и прочей дворовой живностью. Вдогонку гомеровскому вопросу из подворотни памяти с топотом вышел медный великан Тал, он трижды в день обегал остров Крит, примерно как Раскольников — Спасскую часть, и забрасывал камнями чужестранные корабли. Раскольникову тоже хотелось забросать кое-кого камнями, но пока приходилось лишь отплёвываться и отпихиваться… У Тала была всего одна жила в теле, на лодыжке она затыкалась гвоздём, и текла в ней кровь богов, ихор. Гвоздь вытащили, — и великан умер в луже крови. В каждом человеке есть такой гвоздик, надо только поискать.

Во дворе Антип прицепился тоже насчёт сапог: давай залатаю. Ну просто угости, коли не даёшь заработать. Он сам скоро разбогатеет, жильцы вернутся с дачи, а у него уже кораблик будет готов, рубликов восемь, милости просим. Переваливаясь на культяпках, он показывал Раскольникову свою верфь: на стапелях-рогульках, вкопанных в землю, стоял корабельный корпус, а вот из этого лоскута паруса выйдут, слесарь прут железный принёс, из него пушечек нарежу по обоим бортам… Ну да, фрегат «Паллада» со Свидригайловым в миниатюре. Парусный лоскут был знакомого канареечного цвета, Соня пожертвовала из своего рабочего платья.

Про ихор Раскольников помнил, а про пропитанство забыл. Сони не было, и Капустина не отозвалась, вероятно, спит, тоже малость обескровленная. Войдя к себе, он наступил на конверт, подсунутый под дверь. На конверте был штемпель Министерства государственных имуществ, — что за оказия? Внутри оказался листок с черновиком прошения: «Припадая к стопам Вашего превосходительства, уповая на справедливость закона и неуклонное милосердие власти…», а на обороте его шёл французский текст.

«Дорогой господин РРР! Видите, я не только говорю по-французски, но и пишу. Я уезжаю из этого города, который принёс мне много горя и немного радости. От вас я получила и то, и другое, но в обидах я склонна видеть случайность, а в том хорошем, что вы мне дали, (высшую степень которого я не могла предположить) — залог повторения. Не верю в нашу будущую встречу, — я в ней не сомневаюсь. Я буду ждать год, после не стану удерживать себя от замужества. В любом случае к вашим услугам всегда будет всё, чем располагает ККК

P.S. Всё, что случилось, случилось не потому, что должно было случиться, а потому, что случилось. Не знаю, кто это сказал.

P.P.S. Сегодня девять дней Тасе.»

Далее шёл адрес в Костроме — «в доме вдовы Пысиной». Написано было очень ловко, практически без ошибок. В хорошем пансионе обучаются бабочки-капустницы. Вдогонку вчерашнему выкидышу устроила нынче выкидыш самой себя. Вероятно, билет был на сегодняшнее число, не хотела, чтобы пропал. И чух-чух-чух, и пых-пых-пых, ту-ту-уу!.. — прогудел паровоз сине-бархатным баритоном. Ужинать предстояло в одиночку. Он отправился в лавку за снедью, встретил татарку с ведром, она убирала в квартире на третьем этаже, куда собирался въехать «генерал». Оттуда полз неприятный собачий запах натёртых полов.

— Что, уехала Капустина?

— Угу. Хорошая такая женщина.

— Ну да, а я шайтан. Давно уехала?

Шарафат фыркнула в тряпку.

— Не догонишь. Мустафа вещи на извозчик носил, Соня вместе к вокзал поехала.

— Соня приходила? Ещё вернётся?

Из прислуги полез обычный крикливый бешбармак.

— Ему мало! Ему теперь Соня давай! Шайтан! Капустина чуть не померла, такая хорошая женщина, столько вещей отдала!

— Какие вещи?

Дочкины вещи, для детей Шарафат. Для Раскольникова было новостью, что они вообще у неё есть, оказалось — трое, в деревне под Касимовом. Чего у людей только нет.

На обратном пути из лавки он поставил перед бесконечным Антипом (ибо без конечностей) шкалик посреди верфи. Пей, корабел. Романыч, туда-сюда, душа ты, а не человек, ежели чего, всегда за бесплатно… Распить вместе Раскольников отказался, но полупёс подпрыгал на обрубках и вцепился в штанину. Ты Соньке-то сказал, что я только задние ноги отморозил, а не промеж них? Чего она кочевряжится, пусть попробует! Корень пряничный, разок сядет — уже не сгонишь…

Взять и растереть. У Раскольникова и аппетит пропал, он положил кульки на стол и лёг на постель. Лежу я среди маков на вилле Адриана… Люди — мусор, но четверг не вторник, а он не дворник. Бытие сделано из терпения божия, не иначе. Он перечёл письмо Капустиной. В египтянке из Костромы была своя прелесть, женское предназначение она осуществляла с простотой и изяществом. Не исключено, что она полька по отцу, Кассиан — вполне католическое имя. Поторопилась бабочка: он бы ей на разлуку тысячу дал. Или не дал бы — из-за Порфирия: молчи, скрывайся и таи и деньги, и долги свои. Он не имеет даже того, что у него есть. Насчёт года ожидания Клеопатра Касьяновна, конечно, загнула, ещё по дороге дважды замуж выйдет. Ещё не ведьма, но уже бесовка. Ну так Кострома и есть какая-то обрядовая тварь в русском язычестве, гибнущая и воскресающая.

Татарка принесла чай, такая сердитая, что как бы не наплевала по дороге. Раскольников, задабривая, подарил рубль. Не сердись, мы, шайтаны, народ щедрый. Но Шарафат злилась не на него. Опять завтра свинью готовить! Шельму с клопами! Любит она их!

Раскольников ничего не понял: что за клопы? — и уже трапезничая, догадался перевести с трёх языков: шнельклопсы! Это традиционное немецкое блюдо он даже сам ел у Фунтусовых — обжаренное отбивное мясо с картофелем. Всё бы так легко распутывалось: воюешь то с клопами, то с шельмами, — а их надо просто сожрать.

,

Глава XLIII. ВИРШИ

«Сегодня девять дней Тасе». Да, существовала девять дней назад настоящая целая девочка. А теперь так же всецело не существует. Существование вообще штука частичная, он, что ли, существует полностью в этом своём «теперь». А где остальное? Частью в прошлом, частью в будущем? Нет, что-то не так: «теперь» входит в триаду «тогда — теперь — потом», но такая раздёрганность не даёт ощутить полноту присутствия, а также отсутствия. Тут другая троичность: всегда — теперь — никогда. «Она теперь всегда никогда не будет».

Эротика ума возбуждала организм получше любого блуда. Раскольников даже заволновался, налил себе чаю и уставился в искрящиеся завихрения категориального космоса. В самом деле, «прошлое — настоящее — будущее» не имеет отношения ко времени, потому что трактует его в пространственных координатах, откладыванием точек на оси. Время получается линейным, векторным, историчным, прогрессивным, скоростным, изнурительным, торопливым и опаздывающим, — лишенным сущности, ибо сведено к измерению в чуждых единицах псевдопространства. Причём каждая категория не понимает и саму себя, зная свою роль только как отпихивание: настоящее — это то, что не прошлое и не будущее, в нём они даже не отрицают друг друга, а просто не имеют отношения.

А в триаде «теперь — всегда — никогда» каждый член соотносится со другими внутри себя. «Теперь» обладает своим «всегда»: вот отпил глоток, — и он легко оказывается в вечности, его уже никогда не отменить. Само «никогда» тоже нерушимо вечная категория, и в этом «вечное теперь» отсутствия. И у того же «всегда» все «теперь» и все «никогда» даны разом и всегдашествуют, как ни в чём не бывало.

Раскольников даже физиологически ощутил свою правоту, тело приятно зачесалось от такого размывания собственных границ во всеобщности полагания. При этом оно делалось ещё более конкретным «теперь» во «всегда» своей фактичности и в «никогда» её отмены. Да ведь это сфера, и вовсе не психологическая, с игрой памяти и потугами предвидения, а натуральная, онтологическая. Как он только что объяснял сестре: «уже произошло, но ещё не совершилось». Можно резче: урождённо мертвы, посмертно живы. В древности люди мифа — и мистики позже — так и переживали время: оно было разом космогоничным, интимным, персональным, полнилось вечностью, держало при себе всю актуальность и потому не гналось за собой и не убегало от себя, как прошлое — настоящее — будущее.

Раскольников потянулся с удовлетворением и прошёлся по комнате. Вечер утолщался, двор весь был в тени, лишь за крышу флигеля цеплялся ещё закатный луч. Удовлетворение проистекало из того, что он ничего не выдумывал, не городил теорий, а просто очутился внутри истины. Кстати сказать: пространство тоже сущностно унижено. Далеко почему далеко? — потому что до него добираться долго, а до близко — быстро: шельмование через временные координаты. «Здесь», «далеко» и «близко» увязаны темпорально так, что внутри себя они непрерывно распадаются на точки, а точки — в дальнейшую бесконечную труху. Правильнее увидеть по той же модели другую триаду: «здесь» соотнесено с «везде» и «нигде». У греков это отчётливо видно: битва за Трою идёт на всех уровнях — под самим городом, на Олимпе и в Аиде, в тексте «Илиады», в распеве аэда… Или Христос: он безусловное «здесь» любого «везде» и всестороннего «нигде». Потому Отец есть Сын, а три есть одно: в Боге нет ни времени, ни пространства.

Вдруг и сам Раскольников, попрактиковав такое сквозное присутствие, сможет не замечать ни пространства, ни времени, просто повернётся — и очутится в иной реальности, — а она в нём. Ведь логос и существует в такой догматической чистоте, мысли не зависят от времени-пространства, не подчиняются даже закону сохранения материи: поделишься идеей, а она только удваивается. Кант и тут нагадил: пространство и время вовсе не трансцендентальные формы чувственности, а трансцендентальные способы явленности. И увязаны очень просто, по платоновской формулировке — время как подвижный образ вечности. Насколько подвижный? Неизмеримо. Если наивысшая скорость — это скорость света, то пространство — это движение со сверхсветовой скоростью. Оно потому неподвижно, что несётся безвременно по всей своей всюдности.

Раскольников подмигнул глупым рожицам по углам развратного зеркала. Ноидор Чивонамор! Вы самый умный человек из всех встреченных.

Расправившись с Кантом — вторым немцем за сегодня, он взялся за расправу с кренделем, — и вдруг кусок не захотел глотаться. Девять дней Тасе — так ведь и у Лужина девятины. Даже сестра, кажется, забыла. Кстати, что такое «вдруг»: минимальный образ пространственно-временного максимума? личный эрос пространства со временем? или перепуг их обречённости? Был человек, вдруг стал колодец, — как не испугаться. Жили-были две богобоязненные ведьмы, — и вдруг отбивное мясо. Только что пьянчужка вещал про Большую Медведицу, — и вдруг мокрый труп в летейских водах. Стало вдруг легко и тупо: я жених своего трупа. Так приговаривая под скрип нужника во дворе, Раскольников взял охапку лужинского наследства и свалил на подоконник, — ещё можно было читать под догорающим небом. Что ж, Пётр Петрович, ты покуда сохранил за собой частичное писчебумажное бытие. Философский антракт закончен, далее пойдёт поэтическое представление, — лучшей панихиды ты бы сам не желал.

Первым делом Раскольников отбросил стишки господина Фета. Fetus — беременный, щенись подальше. Изучать творческое наследие купчика решил начать с opus magnum (главный труд) — с толстой сброшюрованной рукописи, тем более что она была исполнена хорошим писарским почерком. Оказался водевиль с куплетами — «Семейство Телятниковых. Переполох в 3-х действиях». Вся соль заключалась в том, что помимо означенного семейства прочие персонажи тоже относились к парнокопытным и носили фамилии Быкова, Коровина, Бурёнкина, Бодайло и тому подобные. Искромётно обыгрывались глаголы «пасти», «доить», «забодать»; шутки были опасные, на грани колик: «Сенька, задай сена приезжим», «вот выменно», «чья бы корова мычала». В припеве к куплетам шло обязательное «му-му-му». В апофеозе умник Телятников женился на милашке Подойниковой, а злыдня Рогатова выходила замуж за дурака Хвостова. Чепуха эта словно была состряпана каким-то недоенным персонажем из той же скотской компании.

Осуществив этот подвиг терпения, Раскольников стал заедать лужинские помои кренделем с чаем, — принюхиваясь к сдобе — не пахнет ли мышьяком (хотя как пах и пах ли вообще мышьяк, было неведомо). Петруша явно возлагал немалые надежды на своё чудовищное изделие: изящно переписано, сшито красивой тесёмочкой, — прямо для дирекции императорских театров. Бездарность Лужина, душные, неразборчивые сумерки, нудное пение комаров над ухом, — всё это вводило в такое же душное уныние и морщило душу тухлой старческой дряблостью. Он зажёг обе свечи в шандале и поставил у окна. Лужинской графомании с него было достаточно, этак можно отравиться не хуже, чем мышьяком; но он хотел просмотреть интимный розовый альбомчик, памятный ему с первой их встречи.

«Пётр Петрович Лужин есть владелец сего журнала о странствиях души». Знай наших! Под роскошным заголовком шли в столбик попытки облагородить простую купеческую подпись росчерками и завитушками. Судя по опытам, Лужина смущала буква «ж» в серёдке, она у него выходила, как ни круглил и ни теснил, какой-то жукастой; в результате он остановился на симметричном варианте, когда заключительный «ѣ» вырастал до размера заглавной буквы, сдавливая жука с обеих сторон. Раскольников карандашом выделил инициали в полном именовании «Пётр Петрович Лужин»: получился «пепел». Что-то подобное будто просыпалось ему за шиворот. Ну и что, случайный подбор букв; все мы пепел и зола; из этого вытекает только то, что всю писанину лавочника надо сжечь в тазу по примеру Свидригайлова.

Следующие страницы отводились «умным мыслям» различных авторитетов. «Глаза — это мозг, вывороченный наизнанку. Лорд Байрон». «В моей душе, как в океане, надежд разбитых груз лежит. Лермонтов». «Пришёл, увидел, победил. Юлий Цезарь, перейдя реку Рубикон». «Любовь — это эгоизм вдвоём. Мадам де Сталь, французская писательница». «Мы видим счастья тень в лучах земного света. Есть счастье где-нибудь; нет тени без предмета. Карамзин». «Ум наш не шагает мира за границу — наобум мешает с былью небылицу. Кольцов. Купец!! (из Воронежа)». «Мои деянья — сновиденья; мои желания — мечты; и весь я — остов, привиденье, символ могильной пустоты! Кукольник». Ну как же без этого пронырливого демона. «Заслугой справедливой век в люди не войдёшь. Иди немного криво — и прямо попадёшь. Из водевиля. (посетить театр!)». Такими банальностями было заполнено несколько страниц, а венчалось всё достопамятной цитатой: «Гении — это забелка в щах человеческих. РРР (брат Дуни!)».

Записная книжка отведена была елецким лавочником под склад, откуда бы выносились на прилавок тщеславия перлы премудрости. Следующая рубрика вызывала даже умиление. Русскими буквами были написаны ходовые иностранные выражения: шерше ля фам, ноблес оближ, ин вино веритас, а ля гер ком аля гер, меа кульпа, гутен абенд, пекуния нон олет… К этому набору просились строки из «Графа Нулина»: «Нет, правда? Так у нас умы уж просвещаться начинают? Дай бог, чтоб просветились мы!».

После таких приготовительных классов Пётр Петрович дерзнул рассуждать самостоятельно. «Кто виноват?» — вопросил он, «Что делать?» и «Когда же придёт настоящий день?». Заглавия назначенных к прочтению сочинений замечательно укладывались в один межеумочный текст. В этом же списке литературы можно было подобрать ответы на заданные вопросы: «Трудное время»; «Не так живи, как хочется»; «Свои люди — сочтёмся». Вряд ли сам Лужин углядел здесь издевательскую игру случайностей.

Литературный подбор перебился прозой жизни: перечнем московских трат. Гостиница — 160р., портному — 145, П.А. — 50р., П.А. — 300р., П.А. — 14р… П.А. это, конечно, Пульхерия Александровна. Доскональный зять у неё наклёвывался, в графу «Извозчики» занёс сумму до копеечки — 12р. 75к. Но на Дуню не скупился: «Кузнецкий мост — 415р.»

Московские издержки перетекли в петербургские расходы, тут Лужин не успел размахнуться: гостиница, трактир, перчатки… «Ювелиру — 225р.» — наверняка злосчастные серьги.

А вот уже и местное творчество.

Забыли девочку в Пассаже.

Семья горюет о пропаже,

а через много-много лет

они встречают в ресторане

пропавший образ милой Ани,

одетой в шляпу и корсет.

Или: как баронессу Турн-де-Тет.

Петруша, должно быть, сам потерялся в Пассаже. Жаль, далее первой строфы сюжет не двинулся; могла бы выйти душераздирающая вещь. Видимо, автора отвлекло сочинение приглашения на свадьбу:

Пётр Петрович Лужин

со своей молодой женой

ждут вас на свадебный ужин,

где счастье польётся рекой.

Хлынет. Брызнет. Где пенится радость рекой.

Последней записью была эпитафия, которую Лужин прочитал несбывшемуся шурину в этой комнате, с вариантом:

До свиданья, мама и тётя.

Дорогой ценой вы в раю.

Среди ангелов кротко ждёте

воздаянья за кровь свою.

Всё же он лавочник был до мозга костей: дорогой ценой, воздаянье как возмещение затрат. Скажи, Петруша, каркнула парящая Алёна Ивановна, долго ли нам, кротким, ждать отмщения — смерти нашего погубителя? Ведьма была дебелая, в сдобных выпуклостях, полупрозрачная, как мыльный пузырь; а Петруша был почернелый и вытянут в струнку, — его волок за волосы рогатый бес. Раскольникова передёрнуло, в оконном стекле он увидел, как неприятно исказилось лицо, без того страшновато подсвеченное свечным пламенем.

Панихида затянулась. Он собрал рукописи, — от такого наследства мы отказываемся, — из кучи выпал листок. Раскольников подобрал и прочёл:

Я сегодня продал на четыре рубля,

а вчера я продал на три.

Никто не знает, что у меня

делается внутри.

Бочонок сельди, муки два куля

надо внести в тетрадь.

Я сегодня продал на четыре рубля,

а завтра продам на пять.

Шуршит обёртка, звенят медяки,

входная хлопает дверь.

Товар привезли, и мне не с руки

стихи сочинять теперь.

Другое дело, Пётр Петрович; с этого и надо было начинать. Раскольников вновь подсел к свече, вытянул несколько сшитых листов — и не пожалел. Это был целый цикл под названием «Над гробовой доской» — сплошь эпитафии для елецкого кладбища, написанные то ли на заказ, то ли от души.

Скончался в праздник Покрова

9-ти лет Петров Серёжа.

И жизнь права, и смерть права…

Задумайся, прохожий!

Надежде К — ко

Увяла Надежда… Любовь не пройдёт,

и Вера, что свидимся, в сердце живёт.

Марине П — ой

Зачем недуг слепой

Тебя от нас унёс

такою молодой?

Нет сил! Нет слов! Нет слёз!

Стало быть, эпитафия матери с тёткой была творением мастера жанра. Пётр Петрович набил поэтическую руку на погосте и весьма преуспел, иногда — хоть стой, хоть падай.

Ефим Петрович Кислицын

мирно свой век скончал.

Смерть не взирает на лица

и даже на капитал.

Анфисе Барабошкиной

Неужто ангелы не плачут,

когда в сырую землю прячут

такой красы такой букет

в 16 с половиной лет?

Супруга протоиерея

Анастасия Фомина.

Была ты в свете всех милее,

неповторимая жена.

Под камнем сим обрёл покой

корнет Степан Фомич Столетов,

неумолимою косой

быв срезан в лето

1828 от Р.Х.

То есть как в 1828 году? Лужин тогда ещё не родился. У Раскольникова закружилась голова от падения в очередную временную пропасть, но он вовремя опомнился: наверняка меняли надгробие и эпитафию заказали.

Раб Божий первой гильдии купец

Иван Пафнутьич Раздобурдин.

Покойся с миром, брат, супруг, отец,

покуда ангел не разбудит.

Виктору Дремачёву

Вдруг дохнул суровый тиф

на единственного брата

и, семью осиротив,

в смерть похитил без возврата.

Будь покоен, милый брат!

Твои славные сиротки,

сколько б не было затрат,

воспитаются у тётки.

От чувствительной сестры покойного.

Под камнем сим покоится

прах Анны Львовны Брух.

Прими, Святая Троица,

её высокий дух.

Каждую эпитафия сопровождалась виньеткой, чаще всего черепом с костями. Иногда Лужин, любовно оформляя свой кладбищенский цикл, рисовал свечу, книгу, цветок, перст воздетый, глаз с подвешенной слезой, даже змеёй обвивал.

Евдокие Чиквасовой

Покойся, милая малютка,

дивися Божьим чудесам!

Мы расстаёмся на минутку,

следя по вечности часам.

Митрофану Шишмарёву

Кто умер на Страстной неделе —

всех ближе к цели.

Если разобраться, все мы помираем на Страстной. Петруша приискал себе Голгофу в Петербурге, а на роли Иуды и Пилата — невесту с её братцем.

Андрей Владимирович Крицкий —

мы помним, как ты мог искриться!

наук и юношества друг,

ты совершил свой славный круг.

Вот это встреча. Почему-то мать не писала из Ельца, что скончался его гимназический учитель истории. Толстый, одышливый, с крупно порченым лицом, старик был малость свихнут на римской истории: всё, что случилось после 475 года, меня не интересует, чавкал он беззубым ртом. Зато, вещая о деяниях римлян, он вдохновенно, как авгур, скандировал и махал руками, равно упиваясь подвигами их и злодействами, точнее, той образцовой формой, которую придала им схоластика.

Раскольников много лет пользовался его библиотекой, благодаря ему пристрастился ко всем этим Цицеронам и Калигулам, — тоже ведь погост, заставленный треснутым мрамором; уезжая в Петербург, обещал писать, — да где там. Sit Tibi Terra Levis (да будет тебе земля лёгкой).

Ольге Усольцевой

Остановись, прохожий,

и положи букет.

Здесь последнее ложе

девы семнадцати лет.

Семёну Евстафьевичу Берёзкину

Ты смотришь вниз, мы смотрим ввысь —

за нас пред Богом заступись.

Здесь правнуком погребена

в отдохновение погоста

дворянка Марфа Кузьмина.

Лет её было 90.

Лейб-гвардии улан

Денис Ильич Шумской

объехал много стран

и стал здесь на постой.

Скорей всего сам бравый улан подал эту идею исчерпывающего жизнеописания.

Крышка гроба, сверху земля.

Ты сокрылась от нас вовек.

Мы с тобою были семья,

без тебя я нечеловек.

От безутешного вдовца.

Отставному мичману Шабло-Гоняеву

Семейство в печали,

природа в кручине.

Челнок твой отчалил

далёко отныне.

Здесь Лужин изобразил лодочку под парусом. Вообще Петруша, услаждая свои досуги кладбищенской сенью и не один год обслуживая покойничков, поневоле сроднился с идеей смерти. Что и способствовало.

Вдова советника коммерции

Сусанна Фридриховна Берг.

Был скорбен путь, зато конец его

всех в умиление поверг.

Купеческий сын Никодим Воробьёв

скончался по воле небес.

Он прожил, как мог, тридцать восемь годов,

но в наших сердцах не исчез.

А вот и подлинная жемчужина.

Савве Терентьеву

Во цвете лет,

в размахе сил…

Кто даст ответ —

зачем ты пил?

Ей-богу, это надо циркулярно разослать по всем российским кладбищам.

Кавалер орденов Станислава и Анны

и других иностранных

асессор Казёной палаты

Марк Лукич Балухатый.

Агриппине Феоктистовне Отродьиной

Всё, как ты попросила, —

холмик, камень, сосна.

Всё мирозданье — могила.

Жизнь — порожденье сна.

Таким густопсовым пессимизмом завершались надгробные стенания. Ох, зря ты, Пётр Петрович, в Питер подался, надо было в Ельце сидеть, весь город был бы его, от торговых вывесок до кладбищенских скрижалей. Сделался бы уездной, а то и губернской знаменитостью, опоэтизировал бы все погосты, себе бы загодя эпитафию накропал: «Пётр Петрович Лужин был достойнейшим мужем». Не то что теперь: «зарезавшимся обнаружен».

«Семейством Телятниковых» Раскольников прихлопнул комара на окне, чуть не высадив стекло, и вытянул из вороха нечто эпическое.

Ехали мы просекой

с дедушкой Кузьмой.

Дело было осенью,

слякотной порой.

Висло небо хмурое,

дождик моросил.

Дед ругал каурого:

— Ах ты, паразит!

Длинная монотонная поэма называлась «Встреча», — о том, как мальчик всю дорогу ждёт встречи с медведем, но медведь так и не вылез и не задрал их с дедом, и, кажется, даже дождик не перестал.

Ещё одна поэма рассказывала тоже о детстве, лучшие строки в ней были:

За рекой догорает заря.

Состязаются два соловья.

Вот в затоне плеснулся налим, —

или это русалка?

Чтоб остался мир непостижим,

и себя мне не жалко.

Природу Петруша любил, но изливал свои чувства с нарочитой общепринятостью. Столь же абстрактны были неизбежные народолюбивые вирши, называвшиеся «Думой».

И заплакал дядя Прохор,

сидя у овина.

Ох, эпоха ты, эпоха,

мужику кручина.

Вначале у дяди Прохора пала лошадь, потом корова, далее мор перешёл на свиней и гусей, и в конце концов умерли жена и дети. Того же рода злободневностью украшены были стихи, обличающие Англию.

Избитый негр под пальмой стонет,

индус потеет под мешком.

Но нету горя Пальмерстону

до горя горького кругом.

Со вкусом у Лужина было горе горькое. Ему казалось, что в поэзии должно быть как в лавке: товар разного сорта для любого покупателя. Кроме Дуни он мечтал нравиться просвещённой публике и потому сочинял пошлейшие эпиграммы «с тенденцией».

Взяточнику

Ты обираешь всех, как липку,

толст, как свинья довольная.

Но в рай не купишь ты калитку,

знай: там ушко игольное.

Сам Лужин, конечно, не представлял, что пишет «под Козьму Пруткова», он о нём и не слышал. Узнал бы, что он пародия на пародию, — зарезался бы ещё раз. Хотя юмор почитал сильной своей стороной и усердно подвизался в басенном жанре. Ненароком выскакивали забавные вещицы.

Вот кот за мышкою крадётся.

Нет, крошка, ты не убежишь!

— Была бы жизнь, а смерть найдётся, —

успела не подумать мышь.

Особенно хороша вышла басня «Комар и муха» — с удалым зачином и концом наотмашь.

Из ямы выгребной слетая со двора,

встречает Муха Комара.

Инсекты вступают в напряжённый философский диспут.

Как дважды два и пятью пять

Проста мораль в сём рассужденьи:

Уж лучше кровь сосать,

чем кушать испражненья.

Петра Петровича вообще влекло к кровососам (взяточник и Пальмерстон — из их числа). Без комаров не обошлось и в «Притче о времени».

Сколько комаров приходится на пуд?

Жизнь вся состоит из вороха минут:

тикают и мрут, — другие наготове.

А иной укус чешется до крови.

Чего только не вышло из под пера елецкого самородка. «Я разными стилями применяю». Детей он, помнится, тоже любил и намерен был завести выводок своих.

Вышли детки на лужайку

покормить морковкой зайку, —

а из лесу выбегает серый волк.

Он зубастый, остроухий,

у него зайчишка в брюхе, —

на полянке сразу смех умолк.

Правильный волк делится с детками основами теории естественного отбора, затем переходит к практике, но кончалось не без изящества:

Набежали тут с округи

мамы, папы, няни, слуги

и лишились от несчастья всяких сил.

От детишек даже малость

на лужайке не осталась,

лишь морковка завалялась, —

потому что волк морковку не любил.

Даже захотелось видеть этот стишок в каком-нибудь умильном детском журнальчике. Или другой, не менее зловещий — «Санки».

Вот стала речка замерзать,

покрылась тонким льдом.

И сыну наказала мать,

чтоб не покинул дом,

чтобы на санках он не смел

кататься над рекой…

Но не послушался пострел,

и мать его домой

напрасно ждёт… Пойдут искать

с багром, где глубоко…

Ему река теперь как мать,

и сам он — рыбий корм.

У ведьмина сыночка то мальчик утонул, то девочка потерялась, то волк всех съел, — какие-то серьёзные детские страхи он изживал. И всегда родители виноваты: мать упустила, девочку бросили в Пассаже, волку отдали на растерзание…

Ещё для детишек, «Цветочек».

В сплетении дорог,

в обочинной пыли

расцвёл себе цветок,

а мимо люди шли.

И грубая нога,

шагнув наискосок,

нажимом башмака

помяла лепесток.

Цветочек зарыдал

душистою слезой,

что злой такой финал

избран ему судьбой.

Такой ведь не продашь

и в косу не вплетёшь.

Какой-нибудь букаш

красу объест, как вошь.

Но бабочка с полей

прильнула наугад,

и стал цветочек с ней

прекрасней во сто крат.

Не очень-то детское, с учётом посвящения: «Глафире Семёновне Ч. с пониманием». Возможно, пассия его до Дуни, цветочек с махровым прошлым.

Это всё были рёбрышки, — наконец Раскольников добрался до лирического сердца Петра Петровича — цикла «Авдотье Романовне Раскольниковой».

Не богат, не красив и не знатен, —

я обычный купец.

Но заслышу — шуршит твоё платье,

и двенадцать сердец

в моём теле вдруг разом запляшут,

и как будто я сплошь

состою из одних из мурашек…

А ты мимо идёшь.

Просто беда от нежного сердца. Хотя сестрёнка, надо признать, шуршит знатно.

Если я стану нищим,

валяющимся под лавкой,

бессмысленным, словно прыщик,

презренным, как бородавка,

наполовину в пасти

у смерти продолговатой, —

я всё равно буду счастлив,

вспомнив, что я когда-то

трогал твои запястья

и видел твои лодыжки.

А всё остальное счастье

придумывают для книжки.

А ты проявила жалость,

но не явила милость:

от меня отказалась,

а убить поленилась.

«Продолговатая смерть» — это, вероятно, эвфемизм гроба. Да уж, лихо Дуня его потерзала, прежде чем соблаговолила.

Расскажу я всё в кротовью

ямку на лугу.

А куда ещё с любовью

сунуться могу.

Научи, кротовий боже,

как мне сделать так,

чтоб меня любили тоже

хоть бы на пятак.

До того меня смущает

взгляд её и смех,

что немедля ощущаю

себя хуже всех.

Как махнёт своим подолом, —

всё невмоготу,

и слова в гортани колом,

и спина в поту…

Я лежу и плачу тихо,

и слезу со щёк

полюбившая кротиха

лижет… Кто ж ещё!

Как-то тянуло Лужина через зверей выражаться. Потому напоследок и вылезли лев с зайчихой.

Я теперь сирота, сирота.

Я теперь одинок, одинок.

И проносят любовь мимо рта

и ступить не дают на порог.

Не любила меня моя мать,

и невеста любить не должна.

Так чего же теперь горевать,

так какого мне надо рожна.

Я застрял среди собственных строк

и стучусь, как баран в ворота.

Недостаточно я одинок,

и не полностью я сирота.

Накаркал Петруша, всё сбылось полной мерой. Явно предчувствовал, что Дуня ему такая же любовь, как и смерть. С другой стороны, не искал бы смерти, не писал стихи б. Неубитый поэт сам себе неинтересен.

Очередной заяц.

И в ожидании издёвки

живу всё время начеку.

Так заяц смотрит, как морковку

втыкают в нос снеговику.

Не без удовольствия Раскольников перечитал уже известное ему стихотворение, как голую Дуню жгут на площади. Здесь Лужин действительно размахнулся во всю второгильдейную силу. «Античное неглиже» не забудешь. Елецкое уездное училище может гордиться таким питомцем.

Ещё одно излияние: «Люблю я Авдотью душою и плотью», с притянутыми лохмотьями и щепотью в рифмах. Врёшь, скотина, не смог ты плотью. Раскольникову вспомнилась рыжая шерсть на груди Лужина. Физически был крепок, в маменьку, дорвался бы до Дуни — не вынимал бы лет пять; а потом пустился бы во все тяжкие и куролесил бы без удержу. Или запил бы, оплакивая погибший талант, и Дуню в отместку ухайдакал. Вот и вирши в подтверждение:

Ты не хочешь моей стать женою,

но скажу я, судьбу прокляня:

лучше мне будет плохо с тобою,

чем тебе хорошо без меня.

Точно убил бы. Когда понял, что не выйдет, — со злости зарезался сам. Эх, Петруша, смотри сюда. Раскольников подчеркнул по две первых буквы в имени, отчестве и фамилии сестры: Ав-ро-ра. Понятно? Ты пепел, а она Аврора, нечего и покушаться было. Писал бы свои простодушные элегии:

Чувства мои и мысли, точно ли вы мои ли?

Может, и до меня вы по свету зря бродили?

И, подустав скитаться, словно пичужки к ночи,

сели мне на макушку, забрались в уши и очи.

Чувства и мысли, разве вы не одно и тоже?

В черепе пухнет слово, дрожь пробегает по коже.

Чувства обманут невольно, слова прозвучат без толку.

Всем друг от друга больно, и плачут все втихомолку.

Так можно саженями и рулонами сочинять. Раскольников прибил комара на шее и зевнул. Мошкара со двора, интересуясь поэзией, вилась у стекол, трепетала, сучила, рвалась в самую точную и яркую рифму со свечным пламенем. Осталось несколько листиков.

Люди добрые! Точно ль добрые?

Почему же шипите кобрами?

И скитаетесь со злыми мордами, —

позабыли, что ль, что вы добрые?

Что ж мы с нашими творим душами!

Я и сам порой как укушенный.

Так и каплет яд слюнкой кислою,

хоть во всех подряд его впрыскивай.

Гнал бы вас, жадюг, с мешками-торбами,

да припомню вдруг: люди ж — добрые.

Какой же купчик не любит Кольцова. Маменьку свою Петруша толком не знал, — вот где кобра, вот кто ехидна, обе пасти в слюнках.

Лекаря вызовут наконец.

— Нет, разрази меня гром! —

скажет, — этот уже не жилец

ни в нашем славном граде Елец,

ни в каком-то другом.

Не положив на глаза пятаки,

станут решать вопрос:

кому достанется склад у реки

и непроданный в нём овёс.

Есть завещанье? Ну и дурак.

А с роднёй как? Всё не всерьёз.

Тогда, господа, мы сделаем так, —

комар не подточит нос…

И некому будет задать тогда

вопрос и услышать ответ:

— Всё ли на свете случайно? — Да.

— Случайно ли это? — Нет.

Ничего не скажешь: маялся, чувствовал приближение «смерти продолговатой». А мамашка в это время запихивала Раскольникова тоже в продолговатую смерть, в чулан.

На чернозёме сновидений

растут роскошные цветы,

и по ночам мой скромный гений

их опыляет с высоты.

Проснусь — гляжу, — цветы завяли

и тухло пахнут по углам.

Я засушу их, — хоть едва ли

кому-то нужен этот хлам.

И в книге жизни к чьим-то строчкам

цветок приникнет лепесточком,

утратив запах, цвет и вид.

Всё поделом и без обид.

Последнюю строку можно было бы выбить на его надгробии.

Вдоль деревянной речки

гуляет дубовый народ.

Климат похож на вечер,

а вечер — наоборот.

Все откуда-то знают,

что существуют не зря

от января до мая

и с мая до января.

Кто я? Опушка без леса,

облако без небес.

Все смотрят без интереса,

и я обойдуся без.

«Деревянную речку» нельзя было не оценить. Текла она через город, названный в честь ёлок, а сама называлась Сосна. Можно было обыграть, что течёт она со сна, с чьего-то глупого беспробудного сна. «Опушка без леса» тоже хорошо. Деревья без стволов и листьев. Однако что-то ведь шелестит и даже отбрасывает тень. Чайник без носика, крышки и дна.

Пошли какие-то жалостливые стихи, но в гордой позе. Раскольников ощутил себя кротихой на лугу, которой продолжал посмертно жаловаться купчик. Петруша, сирота при живой матери, хотел, чтобы все его любили, — и женщины, и судьба, и муза, и родной городок.

Между щами и похлёбкой

нет особого различья.

Я живу, как взятый в скобки,

говорю, как из кавычек.

Делу время, время деньги,

деньги всяк иметь обязан.

Воскресенье в понедельник

переходит раз за разом.

Села дама с кавалером

на скамейку на бульваре…

Я придуман для примера

и для рожи в самоваре.

В стишке ценным было то, что поймалось подлинное настроение в конкретности примет. Раскольникову так и представился Лужин у окошка в каком-нибудь трактире: похлебал щец, облизнулся на гуляющих дамочек, уставился в самоварную карикатуру, — и пошла изжога в столбик. «Взятый в скобки» — хороший образ, они сомкнулись и его раздавили, — и смерть пришла без кавычек.

Сучку мамашу томила пустая матка, заячью душу сынка — бессмыслие существования. Обречённость сочилась из него, как фонтанель попа Аквилонова, стихи были пластырем на болячку, — но гной всё равно подтекал.

Уехать разве что в Сибирь,

заняться, скажем, сплавом леса

и развернуться во всю ширь

душой, лишённой интереса.

Нажить деньгу и ревматизм,

вернуться в точку отправленья

и убедиться, что вся жизнь

прошла, как сторож под сиренью.

К сему прилагается картинка с душистым пейзажем. У них дома сирень в мае цветёт, вываливаясь за палисад обомлевшей пеной. И ходит ночью под ней взад-вперёд отчаявшийся Петруша и казнит себя такими стишатами. Отступился бы от Дуни — жил бы посейчас и в Сибирь мог поехать, — так нет, дай обломаю сирень в чужом саду.

Последнее стихотворение тоже было недурственным, благодаря силе прямого вопроса.

Отчего у меня два глаза,

десять пальцев и нет хвоста?

По какому-такому указу

мне дана сия красота?

Может, я хотел бы стать птицей,

может, птица хочет стать мной,

чтоб весь день в лабазе крутиться,

а ночами выть под луной.

Может, эта бочка — не бочка,

а лабаз — совсем не лабаз?

Может, кто-то беспозвоночный

пошутил со мной в этот раз?

Был бы графом черноволосым

со своим именьем в Крыму, —

вряд ли граф такие вопросы

задавал бы невесть кому.

«Беспозвоночный» — самый подходящий в своей неуместности эпитет, всё стихотворение разом вспыхнуло и затрепетало. Раскольников потянулся. Он-то ещё не беспозвоночный, у него спина затекла. Пётр Петрович лежал перед ним голенький и распотрошённый, разнесённый по жилочкам и суставчикам, жанрам и размерам, слезам и усмешкам. Поэзия обёрточной бумаги. «Мой скромный гений». Этак задницу половым органом объявят, а она и вправду поверит. Всё, как он и предполагал: Лужин считал, что пишет стихи, на самом деле он писал стихами, то есть просто выражался в рифму. Поэтичность рождалась у него непредвиденным образом, вылезала, как та кротиха из норы, — и совсем не в кротихе заключалась. Наивность авторского присутствия среди невнятных ему и натужных смыслов само превращало его в диковинную метафору. Петрушу завораживала буквальность перевода чувств в картинку, а пуще того — само право безнаказанно распоряжаться словами, сродное половой распущенности.

Окно трепетало, облепленное припадочными эфемеридами и щеголеватыми длинноногими комарами. День проведя в тени двора в помойной яме, слеталась роем мошкара к оконной раме. Петруша сочинил бы что-нибудь заунывное вроде:

За окошком бабочка крылышками машет.

Ох, не таковы ли все усилья наши.

Сеемся пыльцою, крылышки калеча.

А свеча так близко… Только близь далече.

Должно быть, среди однодневок распространён вдохновляющий миф, что однажды видели бабочку по ту сторону таинственной преграды, она сумела достичь ночного солнца и изошла в пламенном блаженстве. Allons enfants de la Patrie!

Сойдя во двор, Раскольников увидел то, чего уже два месяца не видал, — почти полную луну над кровельным горизонтом. Ещё пара ночей — и наступит полнолуние. На лунном лоскуте возле Антиповой норы сверкал, как бриллиантовая диадема, пустой шкалик. Во всём доме было темно, лишь окно самого Раскольникова зыблилось свечным светом.

Всё в мире делится на сны и тех, кому от них не спится. Излияния Лужина утомили его и вместе с тем взбудоражили. С обратной стороны луны живёт душа самоубийцы. Если всё — от бабочки до человека — превращается в то, что их убило, то самоубийце превратиться не во что. Он выпал из этого коловращения, обречён навечно на себя — и на погребение вне кладбища. Но как знать — может быть, воля к смерти есть воля самой смерти… Чёрт его знает, было ли у этого зяблика певческое горло. «Никто не знает, что у меня делается внутри». Мать всяко была талантливей, хотя, может, и он развился бы в какое-нибудь чудо-юдо. Стал бы «графом черноволосым». Мать и сын споткнулись о брата и сестру. Он передумал сжигать вирши, можно когда-нибудь Дуне показать.

Свечные пеньки в шандале помаргивали, давая понять, что уже tertia vigilia (третья стража), спать пора. Большая махровая бабочка со стуком билась об стекло. Стекла она не видела, стекла для неё не было, — и вот это небытие не пускало её к теплу, к свету, к человечьему духу. Как же, только поддайся, — налетит полчище комаров, хлынут, как варвары на Рим: приюти, отец родной, оголодали! Он взял римскую хрестоматию — раскрылся Гораций — и стал заедать одами лабазного рифмоплёта.

Славный Архит, земель, и морей, и песков исчислитель,

ныне лежишь ты, покрытый убогой малою горстью песка

у большого Матинского мыса!..

Античный метр — целебная вещь: прибой зашумел у ступеней храмовой лестницы, захрустел песок под калигами поэта в лавровом венке, белая тога ниспала трубчатыми складками с мускулистой длани, протянутой в закат.

…Хоть и учил он, что смерть уносит лишь кожу да жилы,

хоть и великим он был тайновидцем

истин природы, как сам ты твердишь; но всех ожидает

черная ночь и дорога к могиле.

Разом похоже на Аппиеву дорогу с широко и плотно уложенным камнем и на чеканнную поступь легионов по ней: romanus passis, римский шаг в полтора метра, считая с двух ног.

Суд по заслугам с возмездием строгим

ждет и тебя: не пребудут мольбы мои без отмщенья,

жертвы тебя не спасут никакие.

Пусть ты спешишь, — недолга надо мною задержка: три горсти

брось на могилу мою, — и в дорогу!

Ничего общего с отечественным переплясом. У русского стиха короткое дыхание, он держится не ритмом и каденцией, а рифмой, тут до него далеко прочим языкам. Что русский стих, что русский человек — опасная стихия, болотистая, омутная, кочковатая, вопросительная и безответственная. Со всем рифмуясь, отзываясь в лад всему шалому, — и обязательно держась скопом, артельно, с опорой на созвучный корень, уподобляясь, чтобы оттолкнуться… Огарок угас, как род знатных сифилитиков, — с треском и вонью. Панихида удалась, ite, missa est (ступайте, месса окончена), — но присутствовавшие на ней стишки расходиться не желали: толкались, галдели, лезли в цитаты… Опушка без леса. Ему река теперь как мать, и сам он рыбий корм. Как, кстати, лужа по латыни? А, stagnum. Прощай, Петрус Стагнумий. Была бы жизнь, а смерть найдётся. Жил кратко, но успел сделать вклад в мировую литературу: описал единственный в истории роман человека с самкой крота. Спите, Родион Романович, и Лужин спит, и Гораций спит, и сосне пальма снится… Но нету дела Пальмерстону до горя горького кругом. Раскольников отлично знал, какая это зараза стихи, назойливей любых комаров, — звенят, сосут и заставляют ёрзать всю ночь на горячих простынях. Он сам в детстве баловался рифмами, а во время Крымской кампании на волне патриотизма и полового созревания взялся сочинять размером лермонтовского «Бородино» поэму «Малахов курган».

Скажите, адмирал Нахимов,

как вражьи полчища, нахлынув

на черноморский брег,

победу лёгкую пророча,

атаковали днём и ночью,

и бомбы разрывали в клочья

по десять человек.

Что там дальше-то было…

Погибли наши адмиралы,

бойцов лихих осталось мало,

у них всё меньше сил.

Но есть, есть Русский Бог на небе!

Священный дух не поколеблен!

и укрепления Тотлебен

по новой возводил.

Зри, росс: се русски Фермопилы!

Пришла беда — придут и силы

бороться с той бедой.

Мы не уступим в перебранке:

пусть гадки козни англичанки

и гнусен галл, — но их останки

протухнут под горой.

За павших с мужеством и славой

запишем мы должок кровавый

за вами с этих пор.

Не вам указывать пределы

для русской воли отверделой, —

и наши будут Дарданеллы,

тем более Босфор!

Уймись, Европа! Сколь не тужься,

не наведёшь на русских ужас, —

мы на своей земле

вдохновлены священным правом!

Вы не нужны нам даже даром,

но мы придём за Гибралтаром

и за Па-де-Кале!

Много, много было патриотизма, пафос хлестал из всех пробоин. Увы, войска оставили Севастополь, а муза — к счастью — юного гимназиста.

Ворочаясь в постели, Раскольников прогонял воспоминания рассуждениями. Все эти Горации-Овидии создали ловушки во времени: писали о прошлом, втянули будущее, — две тысячи лет изучаем. Западня эта ваша поэзия. Засасывает время и силы безвозвратно. Мёртвые сущности паразитируют на живых, которые приносят себя им в жертву.

Тоска навалилась, как клиент на шлюху — в этой же комнате, на этом же ложе… Впивайся, тоска, въедайся, тоска, в грудь, в сердце, во все суставы и жилы… Сбросив ноги на пол, он схватился за голову и застонал. Много слишком всего обрушилось, как в тарелку с коломенских поминок, куда и кутью накидали, и селёдку, и водки плеснули… а потом Краузе туда же пепел вытряс, и Порфирий мышьяку подсыпал, а Свидригайлов апельсинчик выжал, а Дуня хересом и сардинками, да ещё гнилых яблочек, да раков с прошлой недели, да пивка, отрыгнутого в зоосаде, — жри, тварь чуланная, чтоб всю лохань к утру вылизал. Взять бы горстью да псу в охвостье, напомнила Алёна Ивановна подходящую поговорку.

На столе будто мышь зашуршала. К тускневшим на нём лужинским бумагам протянулась из угла длинная стеариновая рука с чёрными ногтями, и робкий, глуховатый, полуподземный голос вопросил:

— Как вы думаете, Родион Романович, есть во мне искра божия?

— Сгинь!

Раскольников в бешенстве подбежал к окну и распахнул рамы. Пошёл вон, тварь жалобная! К червякам, кротам, к мамаше! Они его доведут, он сам из окна выпрыгнет. Как мопс. Ему немедленно сделалось злодейски-весело, — как хотите, звери даже в воспоминаниях умягчают душу. Цыц! велел он темноте и лёг под одеяло. С большим удовольствием он бы сейчас лёг под бочок Капустиной… да и Соня сошла бы, рассказал бы ей сказку… Слаб человек, одиночество — это субстанция души, а он пятнает её какими-то обкусанными тенями. Чего впрямь жаль — это что Свидригайлов уезжает. Ещё один выкидыш. Отставной ротмистр, конечно, злоупотреблял поэтикой высшей деликатности, особенно нынче преуспел, — но ведь виртуоз и в этом, как во всём остальном. Есть же такие экземпляры, — ходят по жёрдочке, висят на ниточке и при этом знай подтяжками щёлкают и апельсинами жонглируют. Сферическая личность, ему по любому радиусу что хочешь достижимо. Что с медведем играть, что Гегеля шпарить, что на войну идти, что в магазинные зазывалы. Гезамткунстверк.

Пример поучительный. Аркадий Иванович для него стал ланистой в школе повседневного гладиаторства. Коли всё идёт прахом, то пойдём вертопрахом. Ведь он сам на ниточке висит, каким выкидышем всё обернётся… Может, действительно, отдать баул за пол-цены Краузе. И с чистыми деньгами уехать куда-нибудь в чистое место, на здоровый воздух, в степенный народ, моргающий раз в минуту и ногой чешущий за ухом…

Он опять встал, запалил новую свечу и быстро, без помарок записал, как под диктовку, пришедшие в голову строчки.

От Питера город Сердоболь

всего-то в двухстах верстах,

и яблоками и сдобой

в августе он пропах.

По озеру плавают лодки,

уловы там хороши.

Сердобольские молодки

не имеют души.

Рыба, сметана, редиска —

основная еда.

Тяфкают тихо, по-фински

местные псы иногда.

Городишко беззлобный,

милый уездный факт…

Приеду я в город Сердоболь

и хлопнет его инфаркт.

С тихим блеяньем Раскольников перечитал эту чушь, сжёг на свечке и забрался обратно в постель, ощущая, как проходит рифменный зуд, как разжимаются тиски дня, вообще юдоли… Вот будет фокус, если через несколько дней в газетах сообщат о страшном пожаре, опустошившем Сердоболь. Всё поделом и без обид…

Глава XLIV. ОПУШКА

Какую штуку Краузе хочет сыграть с Порфирием, Раскольников приблизительно понимал, — как и то, что от него самого ничего уже не зависело. Вчера он исполнил на полицейской шарманке нужное скерцо, теперь оставалось ждать максимум до четверга — крутиться заводной игрушкой, смирять сестру, обнадёживать мать, щёлкать по носу доктора Барча или кто там следующий. Но Порфирию с капитуляцией его не дождаться; хватит того, что бытие уже и есть явка с повинной.

Он проснулся не утром и не в съёмной комнате, а сразу в этом соображении, будто спал осёдланный. Но разбудило его не оно, а довольно острое покалывание в щёку. Оказалось, из подушки вылезло перо и даже не маленькое, с полпальца, вдобавок рыжее. Раскольников подул на него — перо распушилось и звонко заиграло на солнце, хоть сейчас в курицу втыкай. Между тем курица та умерла ещё при Пушкине, не исключено, что поэт её и съел. На этом древнем засаленном возглавьи, вполне возможно, и люди дух испускали. А уж сколько раз в пейзажных интересах его подкладывали под круп здешних послушниц, — лучше не думать. И не думай, приказал Раскольников соответственному органу, с усилием запихивая его в подштанники. Horribile dictum (страшно сказать), и никто не поверит, — впервые за последние полтора месяца у него под рукой не было женщины. O, me miseram (о, я несчастный)!

Рыжее перо проткнуло пузырь сна, и сон улетучился, оставив облачко припоминания над темечком, со странной фразой: «Стою на опушке, хотя и не лес». Что сие значит, господа? А вот иди на опушку и выясняй.

Голова была тяжёлой, вялый взгляд, обмеривая кубатуру, упёрся в рукописи на столе: вчера он выпил эту лужу, оттого и похмелье. А вдруг это пёрышко — некий знак от благодарного за вчерашнюю панихиду Лужина. Да, перо не пиитическое, куриное, а не гусиное, — зато рыжее. Может, с того света ничем тяжелее пёрышка не двинешь, тем паче изо рва самоубийц.

Одевшись, он заодно напялил на себя всю дурную идиоматику обихода: умывание, вчерашний чай, подтяжки, гребешок, горсть ассигнаций из баула, — всё свершалось в безличном амплуа машинального залога. Скручивались детали псевдобытия, подтягивались пружинки, смазывались втулки, — чтобы он безотказно дошёл, выдал порцию слов и жестов, получил причитающее количество глупостей из избитого репертуара и вернулся в исходную точку. Несомненно, с ним творился один и тот же день с немигающим солнцем над заклятым островом Спасской части, просто этот отъявленный день наматывался сам на себя липкими слоями наподобие осиного гнезда. Стою на опушке, хотя и не лес… И даже не Пушкин, тем паче Дантес. Улетевший сон он не настиг, но сочинил новый бред. Отгадайте загадку, господа!

Дверь дёрнули за ручку, кто-то быстро пробежал по коридору. Раскольников отпер: к ручке был примотан узел с его бельём. Шарлота совсем сбрендила со своей шайтанофобией, надо Мустафе сказать поучить дуру, юлбасан бульмонда бешбармак.

Он выглянул в окно на шум внизу: посреди двора стояла ломовая подвода, с неё снимали диваны-комоды и заносили в их подъезд. К нам приехал, к нам приехал генерал со всей семьёй. Толстый саврас с гладкой спиной смотрелся сверху весьма женственно. А не той ли масти, вообще — не та же лошадь стояла на Подъяческой в роковой день? И стол точно так же задирал ножки кверху. Что общего у паники с восторгом? Что-то есть, и именно оно взвихрилось вокруг Раскольникова, обдав поощрительным зноем. Смыкается кольцо, судьба рифмует концы и начала. Сейчас важно вписаться в поворот, не сорваться с круга, подхватить интонацию сюжета. Он сам стянет это кольцо по своему размеру, замкнёт, как камень, ради которого кольцо и существует. Там выясним, что он за камень — алмаз или булыжник или какой-нибудь невиданный минерал. Всё получит новый вид и истинный смысл, только бы удержать радиус, не скривить обод…

Рыжим пёрышком он пощекотал себя под носом и протянул руку, чтобы пустить по ветру, но вдруг пожалел его: столько лет провело в заточении — а сохранило цвет и пушистость. Раскрыв латинскую антологию, поместил перо между страниц, попутно ознакомившись с предсказанием. Выпала знаменитая фраза из «Метаморфоз»: «Истолкованья ища, пытает трепещущий потрох». Если опустить, что Овидий имеет в виду овечьи потроха, то можно отнести к собственным внутренностям, они частенько trepidans (трепещут). Потянув с ширмы перекинутый пиджак, он заметил пятно на рукаве. Это бабочка была, пегий мотылёк размером с пятак, — и она не улетала. Раскольников глянул пристальней — и придвинул стул и сел напротив, не сводя глаз с рукава. Бабочка рожала. Она отложила уже несколько яиц и медленно и трудно передвигалась по шву на обшлаге. С равной периодичностью содрогалось мохнатое тельце, раздувался яйцеклад и строго в линию выкладывались крошечные светлые шарики. Очередное наглое подмётное письмо. Не надо, сказал Раскольников бабочке, голубю, Свидригайлову, профессору Семендяеву, Гегелю и Краузе, — не хуже вас знаю, что означает этот избитый символ, пыльцу с которого отряхнули ещё в античности. Или это опять неотпетый Лужин тянется к нему из какого-то круга ада. И бабочка с полей прильнула наугад. Но не могла же она принять сукно за цветок. Скорей она напоминает бабочку-капустницу, Клеопатру Коломенскую: опростается, вспохнёт и дальше полетит, свободная от детей, мужей, идей и приличий. Но как старается, как тужится, — уже штук двадцать выкатила.

Раскольников спустился во двор, по пути занеся чайники на кухню. Татарка мела сор в подъезде после выгруженной мебели. Намусорили, шайтаны! — посочувствовал он и сделал ей «козу». Ломовик, здоровяга в красном жилете, сматывал верёвки и объяснял савраске, что чичас они, тудой-сюдой, на Лиговку, оттель, шмурлы ко всем буям, на Охту, а опосля того и овсом закусят к мудрёной матери. Лошадь кивала, опустив морду в ведро с водой. На широкой дуге между расписных цветов красовалась фамилия извозопромышленника — Полубоков.

Потроха у Раскольникова, может, и трепетали, но опорожниться уже второй день не смогли. Verstopfung (запор), не пожаловаться ли Барчу. Он высунулся на злобную ругань, огласившую двор, — ломовик гнался за скачущим на коленях Антипом: «Стой, таракан!» — догнав, свалил ударом сапога по рёбрам и забрал спёртую тем мебельную рогожу.

Раскольников с Мустафой подошли к скрюченному уроду.

— Живой? Всё якши? –потрогал его метлой дворник. Антип икнул и смог чуть приподнять руку из пыльного своего существа.

— Нно! Открывай ворота, свиное ухо! — заорал возчик, разворачивая битюга.

И фура, скрипя красными колёсами, укатила. А Раскольников, досмотрев интермедию, вернулся к себе и увидел, что лепидептера ещё не улетела. То ли отдыхала, то ли вконец разродилась, вереница яичек протянулась штук на тридцать. Сколько в ней ещё этой картечи, Раскольников не знал, но сидеть тут повитухой до вечера был не намерен. Ему вспомнилось рассуждение какого-то деятеля Реформации, чуть ли не самого Лютера, что человек может узнать, что такое бог, еще меньше, чем жук узнать, что такое человек. И потому человек может узнать бога лишь от самого бога. Ну и как ему вразумить это чешуекрылое, что он, Раскольников, его бог? Не проще, чем богу достучаться до него. Бабочка вздулась и снесла ещё яичко. Знаешь что, дорогая? Он взял пиджак и стряхнул его за окно. Бабочка сорвалась и полетела дёрганным зигзагом. Кажется, не все из них умирают сразу после кладки.

Он потянулся к хрестоматии погадать на дорожку и вспомнил, что напутствие от Овидия уже получил; чтоб движение не пропало, раскрыл наградную лужинскую книгу для уездного чтения. Родная словесность не подкачала:

Вся наша жизнь не что иное,

как лишь мечтание пустое.

Иль нет! — тяжелый некий шар,

на нежном волоске висящий,

в который бурь, громов удар

и молнии небес ярящи

отвсюду беспрестанно бьют…

Державин безоговорочно выиграл у Овидия. Русскому человеку всегда найдётся, что сказать другому русскому: пусть наобум, но наповал, хоть пальцем в глаз, хоть рифмой в ухо. Именно тяжкая парменидова сфера и именно на волосочке. Так и живём, накручивая обороты вокруг воображаемого центра. Похоже на блукания внутри афишной тумбы. До чего же осточертели все персонажи, сгрудившиеся вокруг него, как знаки Зодиака; а он, значит, должен вращать этот космос. Сегодня он сделает оборот маленький, ближе к полюсу: придёт, позавтракает в семейном кругу и удалится переводить Тита Ливия. У него уже недостаёт стоицизма выдерживать ненужные разговоры, увязывать бесконечные подробности, вязнуть в этом клейстере, киселе, эмульсии повседневности, — ведь сюжет уже сбылся, а повествование всё откладывает свои литературные яйца. В каждом Одиссее сидит собственный Гомер и зудит в ухо, вот как надо было ответить вчера Свидригайлову. Гомер в ухе и Кукольник за шиворотом.

Битого модельщика во дворе уже не было, уполз в свою берлогу. Раскольников от такого удара точно бы богу душу отдал. Сапоги у возчика были могучие, того же пошиба, что у маляра. Благодетель! Ручку поцеловать! Всю ночь за тебя молилась! — взрыднула из кресла безумная нянька. Раскольников потрепал кота на её коленях. Нельзя руки целовать, Николавна, царь такой указ издал. Ахти! А мне котик лижет! Никому не говори, заарестуют. Не буду, батюшка. А что же ты без шубы, — того гляди, снег посыплет.

Привязалась, старая. Не она одна: только вышел из ворот — подбежала чёрная красноглазая собака, до того одуревшая от голода, что прихватила его за полу пиджака и принялась жевать. Сперва пёрышко — затем бабочка — идиотка — теперь вот эта псина. Жди, велел он ей у лавки Мауха. Купил снеди к семейному завтраку, даже маслин, а псу взял мясной обрези. Густав-колбасник был с ним вежлив, видимо, так напился в свой день рождения, что не помнил пожелания от Раскольникова. Собака глотала не жуя, косясь бешеным глазом на возможных посягателей.

«Людям жрать нечего, а он сучек мясом кормит!» — прозвучал вздорный бабий голос. Раскольников оглянулся ей в спину — вздрогнул: не было такой шляпки с сорочьими крылышками у Алёны Ивановны, но посадка головы, плотная фигура с резкой талией, сама походка, — будто только что оттанцевала, — были её. Он нагнал тётку, заглянул в лицо, — нет, слишком курносый нос, щеки отвисли. Она испуганно отскочила, словно решив, что он и ее будет сырым мясом угощать, — и вдруг вытаращилась в его сторону и заверещала: — Ой-ой-ой! «Неужели?» мелькнуло в голове у Раскольникова.

— Глянь, глянь! — зашумел остановившийся народ, показывая пальцами куда-то ему за плечо.

Раскольников повернулся и тоже чуть не закричал. Над крышами со стороны Садовой вздувалась огромная жёлтая безглазая башка, — вот показалась шея… Тут он сообразил, что этот пузырь есть не что иное, как воздушный шар, запускаемый для увеселения из Юсуповского сада.

— Летит, вдувательская сила!

— И вчера летал. Он уж вторую неделю.

— Это немец выделывается, Берг. За трюльник в корзину с собой берёт.

Натянулась тонкая нитка от гондолы к земле. Жёлтый шар завис, как новая планета, прилетевшая за китайцами. Бабы крестились.

— Берг — по немецки переводится «гора», — объяснял торгового вида мещанин обомлевшей подруге в съехавшей косынке. — Потому этого Берга в вышину тянет. При той кондиции, что в Питере гор не водится, он в небе и шарит. Фамилией назначено.

Знак ли это? Надо ли ему полететь на воздушном шаре, чтобы закрыть все темы, которые плющат его на шаре земном? — Раскольников так и не успел решить этот вопрос до гостиницы.

Навстречу из семейного номера вышла Дарья с ведром мутной воды, слегка растрёпанная и тоже какая-то влажная. Ну, спасибо, Дарья, что не с пустым ведром. Везучий вы, Родивон Иваныч! Он хотел ткнуть её в бочок, но та, изогнувшись, преувеличенно громко взвизгнула на весь коридор.

Дуня сидела у окна возле пламенного букета Барча и читала газету: mädchen, blumen, zeitung (девушка, цветы, газета), — почти немецкий интерьер, доктор прослезился бы.

— Как хорошо, что ты пришёл!

— Что-то случилось? Опять деньги пропали?

— Типун тебе на язык!

Сестра выглядела озабоченной, чуть ли не плакать собиралась. Причину он выяснить не успел, откликнувшись на слёзный призыв матери.

— Сыночка, осторожней, тут мокро, Дарья сейчас вытрет.

Матери только что вымыли голову, она была без чепчика, сушила волосы. Темные, разбросанные пряди словно подползали к пожелтевшему лицу из-под подушек. Раскольников поцеловал её в тусклую щёку. С распущенными волосами она была как-то двусмысленно моложе — но не здоровее: несчастный взгляд, насильственная улыбка… напоминала оболочку сдутого воздушного шара, как он её видел в Юсуповском саду.

— Вы нынче, матушка, хорошо выглядите.

— Правда? А ведь я совсем почти не спала. Лежу, терплю, ворочаюсь, думаю… Ах, Родя, знаешь, о чём я больше всего мечтаю? Набок лечь. Ну сил уже нет на спине! А потом думаю: я ведь и в гробу буду на спине лежать, нет, я так не вынесу…

Мать прослезилась.

— Нет на том свете спины. Вы бы лучше, матушка…

Зашла Дарья с тряпкой, подоткнула юбку, запихнув подол спереди за пояс, и стала вытирать пол, подступая к Раскольникову выставленным задом. Он поневоле уставился на открывшиеся до колен голые крепкие ноги, но, почувствовав на себе внимательный взгляд матери, отвернулся от Дарьи и закончил мысль:

— Вы бы лучше о чём-нибудь приятном думали, матушка.

— Я думаю, Родичка. У меня много приятного в жизни было. Сегодня девочек из пансиона вспоминала по именам, — всех вспомнила, кроме двух. Вас с Дуняшей маленьких вспоминаю, мне все завидовали, такие ангелочки были! Как с папой на балу познакомились, — ах, какой был бал! Я ведь в числе первых кончила, с похвальным листом, мне ещё шаль подарили…

— С губернатором мазурку танцевали, два поручика из-за вас стрелялись.

Мать вскинулась с изголовья.

— Откуда ты знаешь? Я никогда не рассказывала!

— Не надо волноваться, матушка. Видите, как хорошо, когда есть что вспомнить.

— Ах, сыночка, лучше б вспоминать было нечего, зато сейчас хорошо было бы.

Мысль смелая, но не бесспорная. Заглянула Дуня: ей надо срочно посоветоваться с братом, — и увела его в свою комнату.

— Родя, нас выкидывают! Да, на улицу! А ты обещал, обещал! И так и не снял! Да! квартиру, хоть малюсенькую…

Наконец, сбавив тон, сестра объяснила толком: номер за ними до завтра, оплату дальше не берут, — велели съезжать. Управляющий ни в какую, на вас соседи жалуются, тут вам не лазарет, лежачим больным не место… Это всё Зарубины — паршивки, чуть что — сразу к маме стучат, а сами так храпят, что через стенку слышно. Возле лечебницы немка комнаты сдаёт, она сейчас к ней бегала, — найн, найн, больным не сдавайн. Зато в газете, вот, отметила, такая удобная квартирка, недалеко…

Ещё один выкидыш. Съезжать было нельзя. Порфирию может померещиться, что хотят скрыться всей семьёй, будет искать, придёт с обыском…

Мать не выдержит переезда, сказал он сестре. Он обещал, что всё решит до конца недели, — так и будет. Где сидит управляющий? — он переговорит с ним и всё уладит.

Господи, почему всё так мелко и плоско, и плотно, и скучно, — не вздохнуть — не выдохнуть, спрашивал он, идя по коридору. Эти слова без костей, треснувшие улыбки, твёрдая решимость в кальсонах с чужого плеча… Управляющий сидел в крайней комнате, en face des toilettes (против туалета). Раскольников постучался, вошёл, представился, — управляющий даже не приподнялся и не поздоровался, не говоря о том, чтобы соблюсти приличия и надеть сюртук на матрасный жилет, короче, принял, как поломойку, — и сразу предложил съехать. Это был тот самый неприятный субъект, который, почитывая газетку, милостливо дозволял Авдею-чистильщику вылизывать себе сапоги. Кабинет его более походил на кладовку: вдоль стены тюки с бельём, стулья друг на друге, не то ломаные, не то запасные; на шкафу — батарея пыльных графинов. Всем этим реквизитом управляющий был задвинут в угол у окна, размещаясь за столом с бумажными навалами и двумя зачем-то счётами: видимо, перепроверял одни на других.

Сесть тоже не было предложено, Раскольников сам придвинул стул, оглядел с брезгливостью, вынул платок, смахнул пыль, уселся, закинув ногу на ногу, и попросил господина управляющего представиться.

— Как вы сказали: Бурков? По какой причине вы делаете моему семейству это заманчивое предложение?

Сурово хмуря ответственный лобик, управляющий затяфкал о высокой репутации заведения, о неудобствах, доставляемых его семейством почтенным постояльцам… Усишки его и зачёс отливали розовым, — красит, прохвост, волосёнки; нос и щёки в сизых кракелюрах, — наверняка поддаёт; глазёнки припухшие, на левом гнойничковый нарыв. Хорёк красноглазый.

— Как вы сказали: репутация?

Раскольников привстал и, громко ухнув, сунул дулю в рыло господина Буркова. Тот подскочил, аж зачёс вздыбился.

— Это… что значит?!

— То значит, что у вас на глазу ячмень, верно? А при ячмене первое дело — напугать его, заразу. Вот тебе кукиш, что хочешь, то купишь. — Кстати вспомнилась ведьмина присказка. — Так о чьей репутации вы упомянули, господин Шнурков?

— Бурков.

— Извините, спутал.

Управляющий, багровея и топорща усики-щупики, вновь затяфкал о том, что с семейством вашим связаны неприятные происшествия, вот родственник ваш, господин, кажется, Лужин, руки на себя наложил…

— Честнейший человек, — твёрдо сказал Раскольников. — Опричники в полиции затравили. Но зарезался он совсем не по вашему адресу.

— Но слухи-то поползли. Теперь родительница ваша: не дай бог со дня на день преставится…

— После вас, господин Хорьков.

— Бурков.

— После обоих. Вы моей матери лучше не касайтесь.

— Я не касаюсь, но вследствие того… Номер потом придётся за полцены сдавать. К тому же соседки ваши жалуются.

— Кто? эти выдры облезлые?

— Прили-ичнейшие дамы. Спать не могут: стоны вашей родительницы во всю ночь…

Раскольников хлопнул по столу.

— Довольно. Я сам собирался на них жалобу подать, даже в полицию хотел обратиться.

— На сестёр Зарубиных? Прили-ичнейшие…

— Уж не знаю, какие они сёстры, а что отпетые лесбиянки— это как пить дать. Состоят друг с другом в противоестественных отношениях, — пояснил он, в том числе на пальцах, хлопающему ячменями управляющему. — Любая подстилка с Сенной перед ними гений чистой красоты. Всякую ночь у них оргия, а то и днём невтерпёж…

— Не может быть! — сглотнул Бурков.

— Сам не верил. Думал, мать чудит, наговаривает. А тут как-то лично подошёл к стене, ухо приложил… Впрочем, у вас стены такие, что и прикладываться необязательно: что не видишь, то слышишь, что не слышишь, то нюхаешь. Святые угодники! Что творят ваши сестрички! Похабень наигнуснейшая, каталог непотребств, тьфу! Вот такое же у меня ухо было красное, как у вас сейчас. Воют, как кошки, кровать трещит… Пробы ставить некуда! На днях затащили к себе мальчишку — сына чистильщика — и надругались с особым цинизмом, и напоили вусмерть. Это они, а не мать моя, на весь этаж стонут.

Управляющий ёрзал на стуле, сучил ногами под столом и орошал платок потом.

— …Особенно из них бородавчатая лютует. И главное, во всех паскудных подробностях слышно, вся эта тряска, вскрики, чавканье, ну, вам ли не знать. Они ведь друг друга того, огурцом…

— Никогда не поверю! — взвыл управляющий.

— Эх, господин Бурдюков, до крашеных волос дожили, а наивны, яко агнец. В счетах от прачечной разбираетесь, а в людях — нимало. Вы, я вижу, газетки почитываете. — Раскольников кивнул на пыльную стопку на подоконнике. — И «Голос», случается? А коли случалось, то фельетоны попадались, «Зет» подписаны, — острое перо! Моё. Это я там подвизаюсь. В прошлый вторник последний тиснул, — как в зоосаде одна ракалья медведя из клетки выпустила, а тот подрал прили-ичнейших дам.

Управляющий промямлил, что читал о происшествии.

— А я и о происшествиях в вашем приюте могу написать. Как у вас постоялец зарезался, — Раскольников щёлкнул костяшкой на счётах, — как дама ноги себе на лестнице переломала… — Он отбросил вторую.

— Позвольте! Вы сами сказали: по другому адресу!

— А слухи-то поползут. Как сестру мою у вас обворовали…

— Уж это никак-с: нашла какую-то на стороне, та и обчистила.

— А это вы в опровержении напишите. А мы опубликуем. Месяца через два. Когда репутация «Варваринской» взлетит до дна. — Раскольников сбросил свои высчеты. — Как вы сказали: договорились? Вы принимаете меры против блудодеек, а моё семейство задержится здесь, допустим, до воскресенья.

— Но почему вы хотите жить именно здесь? — спросил управляющий с тоской. — Против наемной квартиры гостиница вам совсем невыгодна.

— В чём моя выгода — не вам судить, господин Барсуков.

Раскольников положил две пятидесятирублёвки на стол и встал с места. Управляющий зажмурился и покачал головой.

— Нет-нет, платят не здесь, внизу на стойке… И вообще… возьмите деньги. К прискорбию, некоторые щекотливые обстоятельства… делают невозможным ваше проживание во вверенном мне заведении.

— Кажется, понял. — Раскольников погрозил пальцем. — Сёстры Зарубины — ваши любовницы.

— Да при чём тут сёстры! — сорвался на фальцет управляющий. — Отказать вам просило совсем другое лицо… Известное вам.

— Кто же?

— Вот уж не просите. Сами догадайтесь.

— Хорошо, господин Бобков. В ответ на вашу частичную откровенность я одарю вас полной. — Раскольников снова уселся. — Я открою, в чём выгода моего присутствия в гостинице. Готовлю очередной фельетон в известную всему Петербургу газету. Там будет рассказано, как в центре столицы в одном странноприимном доме возник игорный притон с элементами борделя, куда заманивают и где облапошивают постояльцев и доверчивых обывателей. Материал, собственно, уже собран, осталось выяснить один фактец: по какой причине и в чью пользу администрация сего постоялого двора закрывает глаза на мошеннический промысел у себя под носом, затыкает уши на вопли сладострастного разгула, разносящиеся по коридорам… Et cetera. Название уже придумал: «Варварство в „Варваринской“». Недурно, не правда ли?

Бурков сглотнул, облизнулся, шмыгнул, заскреб пальцами по столу.

— Не могу. Желал бы, но не могу. Хоть ко мне в квартиру въезжайте, — а здесь не могу.

— Тогда с вами и с вашей немоготой объъяснится другой человек. Вам знаком следователь нашей части Порфирий Петрович?

— Как же, знаем-с.

— А того, что это мой близкий друг, — не знаете. Даже больше друга: он посватался к моей сестре. Мне почему-то кажется, что с ним вы будете откровенней.

— Это доктор Барч, — торопливо сказал управляющий. — Он просил.

— Цезарь Максимович?

Бурков кивнул, выбрался из-за стола, распахнул раму и жадно глотнул воздуху.

— И как же он обосновал свою просьбу?

— Никак. Просто попросил.

— Почему же вы безоговорочно приняли её к исполнению?

Управляющий мучительно сморщился и, утираясь и облизываясь, сбивчиво поведал, что между «Варваринской» и Максимилиановской лечебницей существует договорённость, — нет, не с ним, — на самом верхнем этаже: больница рекомендует гостиницу приезжающим на лечение и их родственникам, что является весьма выгодным для обеих сторон, поскольку гостиница возвращает некий процент, ну, вы понимаете…

— Я понимаю, отказать невозможно, — сказал Раскольников. — Но придётся.

Он придвинул деньги к управляющему. Тот зажмурился, как перед чихом, но взял и жалостливо попросил, чтоб не дольше, чем до воскресенья… и господину Барчу его не выдавать… и понёс про семью-детишек, про долги-картишки, ведь выгонят к чёртовой матери…

Да как я могу — доверившегося мне человека! — возмутился Раскольников. И в знак своего особого расположения к господину Бурундукову сообщил ему вернейшее средство от ячменей. Значит, так: надаиваете из себя немного семени, — на пару-то капель господина Баркова достанет, — и смазываете веки. Затем глядите на зажженную свечу и произносите:

Ячмень, ячмень,

уйди на пень,

сгинь, гниль,

на свечной фитиль

и на ворога дальнего,

хоть бы на квартального.

И так трикраты. Утром сами всё увидите — просто взором юного монашка. Лечит бесповоротно, симпатическая магия, similia similis (подобное подобным), знакомая ведьма перед смертью рассказала. Будьте здоровы, господин Бур… Быр… Бул…

У двери Раскольников обернулся:

— Как вы сказали?..

Внезапно его повело вбок, в ушах задребезжало: он увидел, что графины на шкафу управляющего полны тягучего мерцающего пурпура с серебряной вспышкой внутри, и они перезваниваются так же торжественно-мрачно… И не узлы и тюки навалены на полу, а разделанные трупы, обескровленные пособия… Много что примерещилось за тягучую секунду между его вопросом и ответом управляющего.

— …Я ничего не говорил! — нервически выкрикнул Бурков.

— Вот и правильно.

Раскольников вывалился из кабинета и, сделав два шатких шага, привалился к стене. Сердце теснило, незримая рука сцеживала из него силы над выгребной ямой маеты. Усталый негр под пальмой стонет.

Отворилась дверь прямо перед ним, пьяная усатая морда высунулась из номера и сунула ему в руки сапоги: «Надрай, Петрушка!». Раскольников метнул сапоги над его головой: звон, стук, — удачно попал, точно на стол, второй ещё лучше, — судя по визгу, в подругу, бежавшую к двери. Пьяная морда тут же заперлась на несколько оборотов.

Хорьки вонючие, тючки с грязным бельём. Но Барч, Барч… Все средства хороши. Вы любите Гейне? Несомненно, Гейне был такой же скотиной. Погодите, мерзавцы, он ещё будет стричь ногти над кастрюлей с вашим супом.

Всё в порядке, живите спокойно, уломал выхухоль красноглазую, объявил он сестре. Та просияла. Она так ждала, так ждала! Всё ему нарезала, под салфеткой на столе, чай принесли, мамочку утешай, а ей бежать пора. Куда? Ах, вчера договорилась с портнихой, сегодня примерка, будет шить ей пальто, такой бурнусик с капюшоном, это гораздо дешевле, чем в Пассаже купить, ну, Родя, лето на исходе, а она голая, ни одной тёплой вещи нет!.. Да, того гляди, снег посыплет. Вот именно, а она быстро, главное, недорого… А где Дарья, почему она не сидит? Картошку сварит и придёт, мамочка картошки захотела с коровьим маслом…

Раскольников перекусил без особого аппетита, чавканьем заглушая перезвон графинчиков в черепе; сердце, однако, теснить не перестало. С чашкой чая зашёл к матери, она была уже в чепце с заячьими ушами. Так ему на мгновение показалось из-за складок на подушке. Перед собой она держала иконку, уперев её на согнутую здоровую ногу. Нет, сыночка, она не голодна, она фиг поела. Она протянула руку, он присел на край постели — и увидел, что не иконка перед ней, а снятая со стены олеография с изображением умильной девочки с приторным котёнком на руках. Посмотри, какая прелесть! Мать ласково водила пальцем по котёнку, и даже губки складывались у неё, как у крошки на картинке. А её тоже три кошечки дома ждут, только бы собаки не порвали… Раскольникову стало трудно дышать, осиное гнездо все туже обматывалось в груди.

— Ты чувствуешь, как тут теперь хорошо пахнет? — обрадовалась мать. — Это меня кёльнской водой обтёрли. Да, я тебе самого главного не рассказала! Дуняша курочку мне приносила!

— Какая ещё курочка?

— Прелестная! Вот прямо рядом ходила и не боялась, я её даже гладила.

— Матушка, вы что-то путаете, откуда у Дуни курочка. Вам она приснилась.

Мать обиделась.

— Нет, настоящая курочка, пёстренькая такая. Я ей крошек насыпала, она тук! тук! — вот тут клевала.

— И что она, яичко снесла?

— Нет, её Дуня забрала.

Этого ещё не хватало. Курица не птица, и мать уже не человек. При любом прикосновении к её вздутой руке под кожей растекалось белое пятно, — дурной признак. На постели полно было её длинных выпавших волос. Скоро начнёт обходиться без себя самой.

— Я, сыночка, как раз хотела с тобой без Дуняши поговорить.

— Говорите, матушка.

Он пересел на стул, чуть дальше от её тяжёлого дыхания. Мать погладила котёнка, прикрыла глаза и несколько раз прерывисто вздохнула.

— Родя… скажи… — Глаза открылись — Ты тоже в обезьяну веришь?

Раскольников, решив в первую секунду, что Дуня вместе с курочкой и обезьяну приводила, сообразил, что в такой форме до матери дошла Дарвинова эволюционная теория.

— А, вы про ту обезьяну, от которой человек произошёл. Я бы поверил, матушка, но обезьяна возражает. Не желаю, говорит, иметь с человеком ничего общего.

От такого балагурства мать не повеселела, наоборот, страдальчески сморщилась, почти как Бурков-управляющий.

— Я не о том хотела спросить… Сыночка… Я ведь знаю: с тобой что-то случилось. Ты не скажешь, не признаешься, — и не говори, а то я боюсь. Из-за женщины, да?

— Всё в этой жизни из-за женщины. Сама жизнь женского рода, и смерть, и судьба, боль, мука… Вам ли не знать.

Мать зашмыгала.

— Так ведь и семья женского рода, и любовь, и радость… Я всё вижу, ты не думай… Мать для тебя глупая, ничего не понимает. Да, глупая, мать для детей всегда глупая, потому что они для неё всегда дети. И не надо рассказывать, я уже не выдержу, у меня ни сил уже, ни слёз. Я ехала к тебе, чувствовала… и всё равно страшно. Представляешь, как если бы ты зашёл ко мне в спальню, а вместо меня лежит… не знаю, кто, хоть эта Серафима-воровка, и говорит: — Я теперь твоя мамочка. Нет, нет, ничего не говори… боюсь…

Она так резко отвернула голову, что чепец скрутился оборками ей на лицо. Раскольников взял выпавшую картинку и повесил на прежнее место.

— Родичка, иди ко мне… — Мать прижала его к мокрой щеке и зачмокала душными поцелуями. — Не хочу, не хочу… Ты мой мальчик, мой любимый… И ты нас любишь, ты такой заботливый… А уж мы тебя как… Для Дуняши ты свет в окошке, ты не оставляй её, люби крепче… когда меня не станет…

Наконец выпустила его, утёрла слезы, попросила пить.

— Рожала вас когда… — Голос у неё сделался неожиданно грудным, похожим на зимний вечер. — …Думала, рожаю на жизнь… а сейчас понимаю, что на смерть. Вы ведь тоже умрёте, может, ещё хуже, чем я… А я для вас ничего уже сделать не смогу. Хотя это я виновата, я одна…

Вода из поильника выплеснулась ей на плечо.

— Вина общая, — сказал Раскольников. — Мы тоже виноваты: могли бы выкидышами стать или умереть во младенчестве.

— Господи, что ты говоришь! Меня б тогда и похоронить было б некому. Я, сыночка, понимаю: вы меня в Елец не повезёте, здесь похороните. Это и хорошо: хоть иногда приходить будете. Только умоляю: где посуше, на холмике, тут, говорят, так заливает, что гробы всплывают.

Откуда-то знает; должно быть, курочка накудахтала.

— Не хороните себя раньше времени, матушка.

— Да кто ж нас спрашивает. Я вот уже одной ногой в могиле, вот этой… — Неловко двинувшись, она застонала. — Я всё думаю: вот если бы Пирогов мне ногу посмотрел. Он ведь Гарибальди лечил…

— Там не перелом был, а пуля.

— А знаешь, как меня в детстве звали? Пуля! Бабушке не нравилась Пульхерия, она и звала: Пуля, Пулечка. Сбегай, Пуля, очки принеси! И я бежала, быстро-быстро бегала, такая шустрая была, собак перегоняла. Отбегалась, отлеталась пуля… — Снова стон, всхлипы, сморканье. — Родичка, а почему нельзя сделать так: они меня разрежут, кусочки склеют и опять зашьют. Я скоро снова худенькая стану, вот смотри: кольцо с пальца почти снимается, — им легко будет резать.

— Так и скажите, матушка, что вы не выздороветь хотите, а христианской мученицей стать, вроде тех, которых в Риме пилили живьём, клещами рвали и зверям кидали.

— А я бы опию напилась, и вообще я терпеливая. — Она опять завладела рукой сына и, быстрым шёпотом, с испугом водя глазами по сторонам, призналась: — Я бы, сыночка, давно этот опий весь выпила, — чтоб всё! — чтоб никого не мучить, ни себя, ни вас; да ведь — позор! Двойной позор! Всё на ваши головы падёт, это уже как родовое проклятье…

— Вы как хотите, матушка, а я окно открою, укройтесь получше.

Укрываться было не от чего, за окном было жарче, чем в комнате, разве что пахло не больной плотью, а чем-то горелым из ресторана. Немедленно прилетела прикормленная голубиная тварь, попыталась зацепиться когтями за карниз, но Раскольников не позволил. Его и подташнивало, и давило грудь, и ухало в голове, — как после побоев Лизаветы, пока без членовредительства; и побои были внутрисемейные.

— Родичка, а ты папу помнишь? — подала мать жалобный голос.

— Конечно, матушка. Многое помню, — ответил Раскольников, не оборачиваясь. Помнил он не столько отца, сколько рассказы о нём. Детство покачивалось, как кораблик у берега, совсем рядом, и на нём рисовалось какое-то мужское присутствие, с крепкими руками и похохатывающим голосом, — но толком разглядеть не удавалось, кораблик разворачивало то кормой, то носом. Один лишь отчётливый образ уцелел: отец в белой сорочке, с кудрявой головой сидит на корточках перед буфетом, высматривает что-то на нижних полках и говорит: «Тэк-с»; а на что смотрит — заслонено распахнутой створкой. Сам буфет он помнил прекрасно: огромный, как орган, тёмного морёного дуба, с пузатыми балясинами под верхней половиной, где за цветными стёклами стояли банки с вареньем. Он всегда сожалел, что буфет не переехал с ними из Пензы.

— Он так радовался, когда ты родился, да ещё такая его копия. Говорил с гордостью: я ещё молодой, а уже не зря прожил. Ему ведь столько лет было, как тебе сейчас, или на год больше… или нет, на два…

— Не слишком ли вы утомились, матушка? Может быть, вам вздремнуть немножко?

— Нет-нет, я потом множко вздремну. Однажды подходит ко мне такой строгий: ты почему сына голодом моришь? А я сама тебя кормила, и Дуняшу тоже. Иди погляди, как он оголодал. А ты лежишь и палец ноги сосёшь, да-да, не руки, как другие, а ноги, и смотришь так серьёзно, почти как сейчас. А помнишь, как тебя птички поздравляли? А ещё как-то раз взяли тебя на ярмарку, а ты в балагане так испугался, что стал кричать: — Пойдём домой, я хочу писать, какать, пить, есть и спать! Зато потом таким озорником стал, вообще ничего не боялся.

Особого озорства Раскольников за собой не примечал и в гимназии всегда имел хорошие отметки за поведение.

— Ну что ты, я всегда за тебя тряслась. Помнишь, как ты однажды в одном башмаке вернулся?

Раскольников налил себе остывшего чаю и пообещал матери, что они ещё сходят и на ярмарки, и в балаганы, она непременно поправится, потому что как же так: приехала в столицу и ничего не посмотрела, — ни Медного всадника, ни царского дворца, в Исаакиевском соборе не была, набережных не видела, — он ей всё обязательно покажет.

— Так, слава богу, показал уже — и памятник, и дворец, и колонну на площади…

— Нет, матушка, это мы только собирались.

Мать опять закапризничала, стала уверять, что они ходили втроём осматривать Петербург, он им через реку свой университет показал, а потом под аркой на Невский проспект провёл, — так всё красиво там…

Ещё одна курочка. Он не стал её разубеждать, сказал, что в Питере много ещё чего интересного, поэтому ей надо на ноги вставать. Он слышал, что скипидарная мазь очень помогает, всё лечит. У матери запрыгал подбородок, опять намокли глаза. Если Дуняша Цезарю Максимовичу откажет, кто же её тогда лечить будет… За деньги будет. То за деньги, а так бы бесплатно, по-семейному… Вас уже по-семейному в Петербург привезли, с раздражением заметил Раскольников. Мать сникла и замолчала, но через минуту встрепенулась: Дуняша вернулась!

Это Дарья пришла, картошку принесла. Кушайте, Лукерья Лександрывна! Распеленала чугунок, повалил вкусный дух — и тут же попятился под натиском аммиачного запаха вкупе с букетом опрелостей; и кёльнской воды. Нет, после, я тебя, Дарьюшка, как бога жду, мочи нет уже терпеть…

Раскольников прикрыл дверь к матери, но всё равно слышны были её охи и стоны и увещевательный голос Дарьи: — Сикайте, сикайте, я под вас постелила. Картошка была преаппетитная, с коровьим маслом, укропом присыпанная. Обжигаясь, он прямо руками похватал две картофелины. Вам ворочаться надо, у вас от лёжки пердячья косточка внутрь загибается, объясняла Дарья матери, этак всё гузно и начнёт подгнивать. За что мне это, Дарьюшка, кручинилась мать. Позавидовали вам, Лукерья Сандрывна. Да завидовать особо нечему. А детишки пригожие, денежки водятся, дочку замуж выдаёте, — как же вам лиха не пожелать. Какая-нибудь соседушка и пожелала — чтоб ни пути, ни дороги, и чёрт под ноги, — вот вас нечистый и толканул. Это брань на вороту не виснет, а злой посул так под кожу и лезет. Вы не плачьте, Лукерья Сандрывна, я вам кирпичное масло сделаю, мне сказали, оно ломаные косточки вяжет: растолочь, прокалить, маслом конопляным залить, после вскипятить, процедить сквозь тряпицу — и мазать…

И голос был непохож, и слова другие, — но от такого знакомого знахарского токования у Раскольникова у самого запершило в горле, как от толчёного кирпича. Дарья вышла от матери, обрадовалась, подала тарелку и вилку, развернула перед ним бумажку: сюда макайте, это соль четверговая, от всех хворей самое сильное исцеление. Тебе ли не знать. Спасибо, Дарьюшка, угодила: картошка горячая, вкусная, м-м… У меня всё такое, выговорила рыжая шельма и нагло потупилась. Она была ещё нарядней, чем вчера, в синих бусах в два ряда, косынка с попугаями, передник с красным карманом. Должно быть, мать её за курочку и приняла, — тоже пёстренькая в своих конопушках.

Дробь каблучков по коридору, — Дуня, как всегда, не вошла, а взметнулась и загарцевала и защебетала сразу из всех углов:

— Как вы без меня? Родя, гляди, какой зонтик купила, — как ты просил.

— Я разве просил?

— Вчера: сказал, чтоб купила зонтик, сине-белый, под платье. Мамочка, у тебя всё хорошо?

— Погоди, — сказал Раскольников и увёл сестру в её комнату. — Ты матери курочку приносила? Живую, пестренькую?

— О чём ты? Не было никакой курочки.

— А она её видела. И даже кормила. Ты с лауданумом будь осторожней, а то ей невесть что наяву чудится. Курочка ладно, а то воображает, что гулять с нами ходила и я вам дворцы и памятники показывал.

— Не воображает, а вспоминает. Расстегни, пожалуйста. — Дуня повернулась к нему спиной. — Ты ведь водил нас по городу, всё так интересно рассказывал. Братик, как же мне на Дворцовой набережной понравилось!

Пальцы перестали слушаться Раскольникова.

— И когда же… это было?

— До перелома, конечно. Родя, ты шутишь опять или вправду забыл?

Раскольников сел на кровать и остервенело поскрёб голову. Он не мог забыть того, чего не было. Снова сбой, снова выкидыш, то с Порфирием, то со Свидригайловым, теперь вот в собственном семействе. Что-то разверзалось в нём такое несуразно дикое, что он и похолодел, и взмок, и гортанью пересох. Безумная мысль полыхнула в мозгу, опалив выстилку черепа. А туда ли он вообще ходит? Его ли это семейство? А ну как их всех подменили, чтобы его заманить в эту вертлужную впадину. Что за созданье сидит перед ним на корточках и с нарочитым участием смотрит в лицо?

— Авдотья Романовна, если не ошибаюсь?

Созданье захлопало ресницами. Глаза как ёжи в разрезе. Ему показалось, что глазные яблоки у неё провернулись и теперь смотрели другими зрачками, крупней, черней и с колдуньим блеском.

— Будьте любезны, сударыня, скажите, как зовут вашего брата?

— Братик… Что с тобой?

— Я настоятельно прошу назвать имя вашего брата, в противном случае я буду вынужден заподозрить вас в…

— Р-родион Ром-манович.

Этого следовало ожидать. У них всё увязано и предусмотрено, так просто на чистую воду не выведешь.

— Родя, миленький, ты так не переживай, это пройдёт, это как тогда с тарантулом, ты потом вспомнишь. Как мы шли-шли, мимо памятников, в Исаакиевском соборе свечку Пете на помин поставили, дальше к Неве вышли…

— И я вам университет на том берегу показал.

— Да!

— А после через арку Главного Штаба на Невский прспект прошли.

— Вот видишь, я же говорила — вспомнишь! А потом на карточку снялись и сюда вернулись.

— А, так мы фотографировались, — сказал Раскольников растроганно, понимая, что всё равно выходит зловеще. — На Невском, да?

— Н-нет, кажется. На другой улице, там тоже всё так шикарно: магазины, рестораны… А! так карточки наверное уже готовы! Я сама про всё забыла!

— И где же их можно получить?

— Не знаю… На квитанции адрес был.

Раскольников выразил желание взглянуть на квитанцию. Это оказалось невозможным: она была в портмоне, похищенном Серафимой. Но Дуня хорошо помнит, где это было. В таком доме со стеклянной крышей. А в соседнем доме ещё лилипутов показывали, они с мамой хотели посмотреть, а он сказал, что это непотребство.

— Ага. — Раскольников поднялся. — Я, пожалуй, пройдусь.

— Родя, ты себя хорошо чувствуешь?

— И себя, и тебя, и музыку сфер, и долг перед отечеством, — всё хорошо чувствую.

— Но ты ещё придешь?

— Если и приду, то ты не жди.

Идя по коридору и затем по Вознесенскому, он всё пытался совладать со жгучей асимметрией лица. Рот кривило гадливой пьявкой, губу словно крючком вздёргивало, — хорошо ещё, пена не шла. Шпация — так называется пустая литера, которую наборщик вставляет в кассу для пробела, он сам пробовал набирать в типографии Барча. Где же он шпацирен в тот пробел, что он мог натворить в своё отсутствие? Какая-то парочка шарахнулась от него, — тут он обнаружил себя на углу с Мариинской площадью свирепо топающим ногами и приговаривающем что-то, чуть ли не по-латыни. Чур меня, чур! Vade retro, Satanas (изыди, сатана)! Главный вопрос состоял не в том, куда ампутировался день, — а кто это вместо него прогуливался с сестрой и матерью, а затем, в тот же, вероятно, день вёл умные разговоры со Свидригайловым в Екатерингофском парке. Опушка без леса, Пушкина и Дантеса. Это хуже, чем изненада с лампедуазой. Ох, кажись, во сне кто-то был на мне.

Нестерпимо кричали извозчики, — а, так это ему. Сей свет, планета, город, площадь… Он пробирался между колесницами через площадь, держа путь в Малую Морскую, — это там, где «всё так шикарно», он видел, проезжая с мамзель Мармеладовой, огромное объявление, зазывавшее подивиться на лилипутов, — к возвышению собственного достоинства.

Мало того, что лилипуты, они ещё были «ацтеки Максимо и Бартала», вдобавок «брат и сестра», — брали за это пустоглядство рубль серебром. В соседнем доме располагалось вовсе не фотографическое ателье, тут «в магазине г-жи Якобсон покупают бриллианты, жемчуг и билеты на заложенные в ломбард таковые же вещи, равно всякие ценные мужские и женские предметы». Якобсон, Уринсон, Дербарендикер; топоров на всех не напасёшься. Ювелирный магазин Мордыча был чуть подальше, а Atelier photographiqique нашлось наискосок на противоположной стороне, — для Дуни такая приблизительность была извинительна. Раскольников со сжатыми кулаками, да и сердцем тоже, долго блуждал взором по вывеске. Нет, никакого «Вильяма Каррика, свободного художника и мастера универсальной фотографии», он не помнил и ногой не ступал в это гулкое сводчатое парадное. Швейцар подтвердил, что «фитограф в третьем этажу», поднимаясь по лестнице, Раскольников услышал щёлканье замка наверху. Навстречу спускался приличный господин с красивой бородой, вежливый, ибо, приподняв светлый цилиндр, поинтересовался, не к нему ли сударь направляется. Если вы Каррик. Да, он Каррик, но сегодня уже не работает, косое солнце, резкие тени… Нет, он не сниматься, а за заказом, если, конечно, он тут снимался. Как это –«если», улыбнулся Каррик, вы не уверены? Ну, пойдёмте посмотрим.

Ну не был тут Раскольников, не видел он этой длинной мансарды в буйно заплетённой растительности, со стеклянным фонарём в потолке, этих крашеных колонн, фальшивого стрельчатого окна с арлекинными ромбами и другого, избяного, с резными наличниками, помоста со статуей испуганной нимфы, бархатных драпировок, резных столиков с пошлым реквизитом… Беспамятство как легчайший способ обретения целостности. Увы, квитанции у него нет, потерялась. Ничего страшного, улыбнулся фотограф, он вспомнил молодого человека с семейством, матерью и сестрой, не так ли? Сняв цилиндр, стал перебирать конверты в длинном ящике. Он был лысоват, зато борода каракулевая, волной и колечками; речь без малейшего акцента, улыбка искренная, голос грушевый. Раскольников в изнеможении опустился на банкетку и яростно растёр лоб, сдирая с мозгов помрачительное пятно, вроде горестного невуса коломенской пеструшки. Его мутило, если сейчас стошнит, то блевать придётся в эту китайскую вазу.

Он тоже вспомнил этого улыбчивого англичанина. В первый день после освобождения, когда Раскольников, еле волоча ноги, брёл по Садовой, это он до полусмерти перепугал его демонической треногой и предложил сняться среди голытьбы на Сенной.

Прошу, кажется, удачно вышло, — Каррик протянул конверт. Как вы просили, без ретуши. Сестра ваша положительно красавица, он бы с удовольствием с ней поработал. Сгорбившись, Раскольников перебирал карточки, — на всех трёх Дуня была красавица, мать сияла в родительском апофеозе, и тот, кто снялся тут вместо него, тоже был недурён. Хотя и хмур. И голову слишком склонил. И локоть зачем-то выставил.

Вы маэстро, сказал он Каррику, это даже лучше живописного портрета. Благодарю, удача художника — наполовину заслуга модели. Раскольников поднялся и засунул конверт в карман. Приятно улыбаясь, фотограф сказал извиняющимся тоном, что на квитанции было обозначено… и у него тоже отмечено… за работу требуется доплатить ещё три рубля.

— Три рубля? — удивился Раскольников. — Разве я вам их не дал? Посмотрите в нагрудном кармане.

Рука англичанина дёрнулась было к кармашку, но тут же он, keep a smile (сохраняя улыбку), ответил, что неоткуда взяться там деньгам, которых он не получал.

— Разве? А мне помнится, я именно туда их положил. — Раскольников попытался родить лицевыми тканями столь же обходительную улыбку. — Вы стояли вот с этой треногой посреди Садовой, навстречу вышел оборванец и подал вам три рубля.

Борода Каррика опустилась так низко, что совсем закрыла манишку, — до того широко раскрылся у него рот.

— …Это были вы? — Что-то замелькало в его глазах, длинный ряд негативов и позитивов нёсся со страшной скоростью в его памяти. — Не может быть! То есть может, может, я вас опять узнал! Но как… почему… в таком виде? А! — Каррик ткнул себя в лоб нерусским жестом. — Я догадался: вы изучаете жизнь городской бедноты! Переодеваетесь, чтобы проникнуть на самое дно! Вы журналист, писатель?

Отчасти изучает, отчасти обстоятельства. Он не журналист, он студент.

— Какое удивительное перевоплощение. Как жаль, что я вас тогда не снял, вы имели очень романтичный вид. — Фотограф двинул перед собой кулаками от груди ещё одним нерусским жестом. — Я сниму вас сейчас! Как представителя молодого поколения, тип русского студента. Прошу вас, не отказывайтесь, господин?.. господин Раскольников! А я Василий Андреевич. Это не отнимет много времени, и вы получите бесплатный экземпляр.

Фотограф забегал по ателье, готовя аппаратуру.

— Но ведь косое солнце, резкие тени.

— Не беспокойтесь, всё получится, тени вам к лицу.

Раскольников между тем сделался совершенно спокоен и загулял по мансарде, разглядывая развешанные вперемешку с дипломами фотографии. Так — стало быть, так. Volentem ducunt fata, nolentem trahunt (согласного судьба ведёт, несогласного тащит). А его ещё и щекочет. Он не в состоянии определить радиус кривизны, по которой смыкается кольцо. Но очевидно, что в этой поэтике совпадений, выкидышей и накладок происходящее сейчас объясняет и комментирует случившееся с ним ранее. Фотограф — это ещё приятная изненада, должны быть и неприятные.

Он стал внимательнее вглядываться в персонажей на снимках, ему что-то явственно нашёптывало, что среди этого выводка современников в бакенбардах и современниц с поджатыми губами он должен встретить кого-то очень важного для себя, кто-то сейчас хлестнёт его по глазам до вскрика… Дама с натужной улыбочкой, — ей тяжко под шалью, пудрой, воротничками, оборками, шёлком, сорочками-юбками, под грудями у неё мокро, в пупочной складке лужица пота. Студент-технолог, — какая сильная ретушь, всё равно видно, что всё лицо в угрях. Муж, жена и ребёнок — с вполне посмертной пучеглазостью. Знойная девушка с усиками, упоённая молодостью и надеждами, — кто-нибудь полюбит, несмотря на волосатые ноги. Почему-то кошкам усы идут, а женщинам нет. Чиновничье рыльце, взгляд дыроколом, бакенбарды крысами впились в щёки. А эта выдра напрасно снялась с левреткой, — она сильно проигрывает своей собачке. Бородатые недоверчивые лица крестьян, в шапках-горшках, с торбами в заплатах, — может, Каррик на Сенной их снял. Да ведь это пособия, всё это чучела в кунсткамере истории, плоские шкурки, распяленные в наформалиненном времени…

Маэстро Вильям, хлопоча по технической части, не забывал развлекать модель и несколько возбуждённо рассказывал, что он хочет создать летопись русской жизни, запечатлеть эпоху в галерее сцен и типов. Он уже довольно много объездил, видел Россию без прикрас… — Бедность? — Не только. Да и бедность в Ирландии, кажется, ещё беспросветней: сажают картошку, чтобы съесть картошку, чтобы были силы сажать картошку. Он о другом. Вот добрался даже до поволжских инородцев, — да, за фикусом, «Typos russes» (русские типы): поразительно наивные люди, им нельзя показывать погрудно или по пояс, — сразу пугаются, спрашивают, куда ноги делись. Вообще же у него мечта и даже план — открыть филиалы в разных городах, в идеале покрыть всю Россию сетью фотоателье, осталось только найти денежного компаньона. Вы не представляете, кто занимается фотографией в провинции: чуть ли не бывшие маляры, псевдолюбители, какие-то отставники, разорившиеся помещики… Позорят искусство! Господин Раскольников согласен, что фотография — это искусство?

Раскольников согласился и был усажен за шаткий столик у окна перед раскрытой книгой, и велено ему было подпереть лик десницей… потом шуйцей… нос вправо, ниже… глаза не опускать, плечи чуть назад… чуть, я сказал…. Каррик выстраивал композицию, держа перед собой деревянную рамку, и гонял внутри неё Раскольникова в поисках пущей выразительности. Искомое не давалось, — улыбочка сползла с английской физиономии, ассирийская борода распушилась, лоб наморщился… Скажите, какие творческие мучения. Наконец маэстро решил снимать в рост, с книжками в руке, как бы многодумно устремлённым по прогрессивному пути. «Big hopes» («Большие надежды»), успел прочесть Раскольников на паре томиков, беря их подмышку, — неплохой знак.

— Голову к правому плечу… руку на стул… нет, ближе к окну… взгляд вдаль… не такой мрачный, в светлое будущее…

Со светлым будущим тоже не задалось. Вообще русская натура отказывалась подчиняться английскому диктату. Каррик был иного мнения. Не тот типаж, вы недостаточно студент! Раскольников удивился: он считал себя типичным петербургским студентом, его за такового и принимали ещё прежде, чем он успевал представиться. Это ни о чём не говорит, возражал фотограф, типаж сильнее факта, выше документа; он и есть высшая правда, против которой не попрёшь. В душе человек может и трагик, а типаж настаивает на том, что он комический толстяк, — и типаж одолеет всякое понятие.

— Если взять симпатичную девушку, хотя бы вашу сестру, одеть соответственно и дать в руки корзину с рыбой, — никто не поверит, что она торговка рыбой, маскарад, скажут. А бывают такие личности даже из высшего общества, — вот вчера у него статс-дама снималась, у неё, правда, зубы болели, — отбери у неё лорнет, препояшь платком, — и насчёт корзины с рыбой никто не усомнится: как же, она возле Калинкина моста торгует.

— Но ведь бывают симпатичные торговки рыбой.

— Вы встречали хоть одну? Я — нет. Вероятно, симпатичных после первого же улова пристраивают к другим занятиям. — Каррик вполне по-мужски подмигнул и напялил на Раскольникова широкополую шляпу. Затем добавил шарф через плечо, отогнал к портьерам, схватился за рамку. — Вот! То, что надо! Да положите вы эти книги. Вы не студент, вы заговорщик!

— Вы таким себе представляете русского заговорщика? — усмехнулся Раскольников.

— У вас европейский габитус. Ну-ка, гляньте поугрюмей. Огня добавьте! Идеально! Любое тайное общество могло бы избрать вас своей эмблемой. Стоять!

Каррик отпрыгнул к аппарату и вновь превратился в трёхногое чудище с чёрной складчатой мордой. Что-то продолжая бубнить, он фокусничал под накидкой, затем скомандовал:

— Замрите! Снимаю! — и совсем бешено: — Угрюмый огонь!!

Видимо, Раскольников не подкачал, метнул взор нужного градуса. Маэстро, закончив съёмку, извлёк пластину из ящика и отнёс в подсобную каморку, напевая при этом игривый мотивчик.

— Как говорит русская пословица, вас, господин Раскольников, сам бог ко мне послал. Не верни вы меня, я бы и не вспомнил, что цветы не полил, жена мне этого не простила бы. — И он пошёл с огромной лейкой вдоль горшков и жардиньерок, поливая свои тропики. — Она обожает цветы, они её тоже, посмотрите только, как цветёт этот — не знаю, как по-русски: рододендрон, да?

Раскольников глянул на огромный куст в знакомых розовых бантиках, — игла ткнулась в бровь. Но не вид шиповника был тому причиной, а простая этимология: роза по-гречески rhodon, и имя Родион — того же корня. Вот за каким созвучием его сюда привело.

— Вы любите цветы? — интересовался Каррик.

— Жить без них не могу.

— Вы бы понравились моей жене. А она вам, — не сомневайтесь, она всем нравится. Она у меня и модель, и первая помощница: одевает, гримирует, даже ретушировать начала. Сейчас она в интересном положении, ей трудно подниматься так высоко, поэтому цветы на мне.

— Вы её берегите, — сказал Раскольников. — Мало ли что. У меня соседка на днях выкинула. Вот уж горе так горе. Невозможно смотреть, как бедная женщина убивается.

Растроганный англичанин крепко пожал ему руку.

— О, как я люблю эту русскую отзывчивую душу!

— А я люблю Британию, — признался Раскольников. — Я вообще не понимаю, зачем существуют другие страны, если есть Британия. Лучшая наука — оттуда, гуманность — оттуда, комфорт — только там…

Потому его поражает, зачем «Василий Андреевич» так замечательно знает русский язык. Ни малейшего акцента. Оказалось, Каррик в России с детства, с незначительными перерывами, он сердечно полюбил и язык, и русских людей, их нравы и обычаи… Не собирается ли перейти в русское подданство? Задумывался — до прошлого года. Тогда его по возвращении из Лондона приняли вдруг за того, кого господин Раскольников так удачно изобразил. И только британский паспорт спас его от крупных неприятностей. В клеточку? Да, в железную. Заподозрили в нём эмиссара Герцена.

— Опричники! — разгневался Раскольников. — Вся Россия от них стонет.

— Вы преувеличиваете, британская полиция куда строже. В России, — сообщил Каррик, поливая фикус, — главные трудности не от полиции, а от бюрократии. Вот это машина непревзойдённая. Я от неё натерпелся, когда на Урал ездил типажи снимать. Паспорта, документы, справки — всё у меня в порядке было, все печати на месте, писем рекомендательных пачка, — и всё равно приходилось каждому становому, каждому городничему, каждому исправнику доказывать, что я не шпион. Уж так сокрушались, что в тюрьму упечь не могут! Хотя и задерживали, и на съезжей ночевал, — до прокурора доходило, а то и до губернатора. Я поначалу негодовал, обещал жаловаться, а потом мне одно сравнение в голову пришло — с русским языком, — я и смирился. Вам как урождённому русскому оно странным покажется, но я-то с ним, с языком, в своё время намучался, особенно с грамматикой, — она и есть бюрократия в языке. И получается, что в реальности русская бюрократия следит за грамматикой общественной жизни, — чтобы правила соблюдались и знаки препинания стояли на своём месте. Приглядитесь, ведь ни одно слово в русском языке не может быть употреблено, пока не проштемпелюется в куче канцелярий: вот печать о роде, вот справка о склонении, вот выписка о форме времени, вот разрешение на падеж, вот патент на часть речи, вот подорожная до сказуемого, вот указ о назначении в подлежащее… И самое главное: у вас, то есть у нас, в русской речи — во всякой фразе — каждое слово должно обязательно должно договориться со всеми остальными, — без того весь строй речи рассыплется. Поэтому все бдительно следят друг за другом: встал ли в нужный падеж, подстроился ли по времени, не соврал ли по признаку рода или залога, — вот так все друг к другу приноровятся, и получается замечательно красивый и осмысленный язык. В английском по-другому совсем: каждое слово настаивает на своей урождённой неизменности, — вот так стою и не могу иначе, — поэтому язык силён тем, что каждый знает своё место, свой манёвр, свой предел; жёстко, но определённо.

Тут Каррик спохватился, что поливает цветы из пустой лейки и пошёл её наполнить. Всё, что он говорил, было очень неглупым для фотографа; такая параллель сделала бы честь и профессиональному филологу. Из этого может выйти статья.

— В английском главное неудобство — это транскрипция, — сказал Раскольников. — Может, и не главное, но меня больше всего раздражает, вместе со рвотным выговором. Нигде так звучание не расходится с написанием, как у вас. Соответственно, и поступки с обещаниями. Тоже своего рода бюрократическая препона.

Маэстро Вильям задумался и поделился рассуждением, словно на глазах выжимаемым из складки на высоком лбу; тон, впрочем, сохранялся безмятежно-доброжелательный, без настаивания. Ему кажется, что тут скорей не бюрократизм, а что-то вроде сословного различия. Чтобы подняться в другое сословие, мало желания и даже назначения, — нужно научиться соблюдать кодекс поведения, внутренние ритуалы сословия. Он согласен, что с точки зрения русского человека транскрипция — это недоразумение, чего лучше писать как звучит, — но тогда умение писать утратит иерархическое качество, и пропадёт церемониальная сложность, отделяющая просто болтуна от грамотного и образованного. Да, English, как и вся английская жизнь, держится за чистоту этикета, ритуал может выглядеть бессмысленным, но не даёт всей системе расслабиться. Это, знаете, как езда на лошади: можно долго и уютно трусить по дороге на беспородной лошадке, но хороша та лошадь, которая берёт барьеры на скачках.

— У вас вода льётся.

Каррик заохал, перехватил лейку, стал вытирать лужу. Раскольникову сделалось досадно оттого, что и англичанин, получается, был умней его. Или же это сказывается общая классность европейского образования? Наконец они, предупредительно пропуская друг друга, вышли на улицу.

— Вы приходите к нам, в наш английский уголок, — ласково сказал Каррик, — с сестрой непременно, мы с ней тоже что-нибудь изобразим.

Раскольников осклабился в предельной сердечности.

— Признайтесь, «Василий Андреевич», что всё ваше художество, все эти портретики с пёсиками — только прикрытие истинной деятельности, правильной коммерции. Затягиваете к себе хорошеньких, вот как сестра моя, опаиваете, раздеваете и зап-печатлеваете для любительских альбомчиков. — Он всё длил рукопожатие, с удовольствием наблюдая за колористическими переливами на английской физиономии. — Да и само ваше фотодело — тоже ведь прикрытие. Может, у наших становых да исправников чутьё верное было? И неспроста вы путешествуете, — только не «для типов», а скорее, в видах? Города поснимаете, заводы где какие, куда железные дороги строим, всё приметите, обнюхаете, — а в каждом занюханном городке сидит зубастая английская мисс в гувернантках и строчит донесения, — а вы их собираете — и в Лондон, Пальмерстону: чтоб знал, когда войну начать и куда давить побольнее. Вы думаете, что всех провели, что наши держиморды вас прошляпили, — кто знает, кто знает. Может, я неслучайно к вам зашёл сниматься с семейством, — а до того ряженым перед вами изгалялся. Может, я тоже под прикрытием? Может, я полицейский агент, — и не один, к вам приставленный. Это ещё вопрос, кто из нас Каррик, а кто карикатура. Вот посадим вас в крепость на щи с тараканами, а потом на Герцена обменяем. Что, англичанин, скверниссимо?

— Я не англичанин, я шотландец, — выдавил бледный Каррик.

— А чего ж тогда в штанах, а не в юбке! — крикнул зло Раскольников, бросил руку и пошёл в сторону Исаакиевской площади. На площади он выпил кружку квасу и уселся на ступенях торжества православия над народностью, самодержавия над вкусом, камня над болотом, — на ступенях главного храма империи в тени восточного портика. Сижу на опушке, хотя и не лес.

Англичанин, то есть шотландец, угодил под горячую руку раздражённого праведника. Так-то он человек приятный во всех отношениях, до приторности, когда будем всех островитян сечь, надо проследить, чтобы он не попал под расправу. Можно даже вложиться в его проект сети фотоателье, — дело перспективное, люди всё меньше понимают и всё больше боятся, значит, фотографироваться станут чаще, чтобы, так сказать, мумифицировать исчезающую оболочку. Но поразительно, что у него в памяти ничего не шевельнулось, даже при наличии такого бесспорного свидетельства, как фотокарточка. «Память — подвид воображения». Кто-то гоняет его по пространству-времени с явной целью свести с ума. То целый день выпадет, то секунда растянется на часы, так что описание её будет длинней «Одиссеи». Жить подряд не так уж интересно.

Притопало, загудело: тута сидеть не дозволяется, вроде приличный господин, а сидит, как на паперти, кругом иностранцы ходют…

— Я сын архитектора, который этот храм построил! — окрысился Раскольников на полицейскую особь. — Я на этих ступенях в детстве мячиком играл! Я Монферран-младший! Я сам иностранец!

Пристыженый служака попятился. Иди-иди, опричник. Последний раз мячиком Раскольников играл ещё в Пензе. Его должны были отдать в гимназию, но когда отец застрелился, они спешно уехали на двух подводах и с помощью двоюродного брата отца устроились в Ельце. Два года Раскольников просидел дома в тягостной обстановке, много, правда, читал, языками занимался с соседом из ссыльных поляков, затем всё же пошёл в гимназию, а ещё через три года с отца сняты были все обвинения. Повлияли, конечно, не слёзные обращения матери и не рапорты его сослуживцев, — сменилась эпоха, инстанции впали в реформаторский раж, велено было всем смелеть. Вот и приехала столичная комиссия, подняла дела, взяток, конечно, не выявила, и клеветники отданы были под суд. И то, бери отец взятки, наверное не жили бы так скудно и стыдно первые годы в Ельце. А тут выплатили сразу большую сумму, матери назначили пенсию как вдове товарища губернского прокурора, она стала ходить по улицам грудью вперёд, с заблиставшими глазами, они выкупили домик, который до того снимали… Всё изменилось, сам Раскольников распрямился, разом обнаглел, ожесточился и замкнулся, ощутив себя восполнением несчастной судьбы отсутствующего отца. Почему он застрелился, что это было — жест отчаяния или малодушия, сословная поза, последний аргумент профессиональной чести — или просто воспользовался поводом… Когда Раскольников пытался говорить об этом с матерью, та точила слёзы и уверяла, что сама не понимает… Зато теперь отчётливо сознавала, что если она в отчаянном своём положении наложит на себя руки, то это будет клеймо на детях, от которого ни одна ревизия не отмоет. Мрачная наследственность: у них отец и мать покончили с собой. Что, разом? Нет, он застрелился, она отравилась, или наоборот, какая разница… А вот что верно, так это то, что у дочки жених зарезался.

Посидев в забытьи, глубоком, но не настолько, чтобы забыть из него выйти, Раскольников вновь стал разглядывать карточки, придирчиво сличая их друг с другом. И не находил гармонии в семейном портрете, драгуны на дагерротипе смотрелись слаженней. Молодой заговорщик с острожным взглядом явно был лишним. Пришли сняться по случаю радостной встречи, оказалось — перед вечной разлукой. Эх, мать моя падчерица. Недостаточно я сирота. Ему вновь стало трудно дышать. Четыре портика своими колоннадами стискивали храм в клетку, которой был уловлен предсмертный выдох Сына Божия; да ещё сверху прхлопнули железным куполом. Но архитектурный апофеоз был такой же Пирровой победой, как и временное возобладание мысли над языком: любая мысль ветшает рано или поздно в грамматический пример, так и гранит уйдёт в топи, империя рассыплется, религию сведут в культурный предрассудок…

Щегольская коляска остановилась у ступеней собора, чуть ли не красного дерева, с обивкой красной кожи, гнедой конь просто призовой, с танцевальными ногами. Кучер в ливрее с поклоном отворил дверцу, — высадился, шатнув коляску, увесистый-пузатый, усы-помазки, по жилету цепь золотая, цилиндр с самоварную трубу, помогавший ему равняться ростом со спутницей — тоже премиальной блондинкой, женщиной-фрюктидор, на каких-то чрезвычайных тюлево-атласных парусах. Будто не в храм приехали, а в кафешантан. Когда парочка, шурша снастями, поднималась мимо Раскольникова, он выставил ладошку:

— Подайте инвалиду сражений! Три дня не ел, из них пять не спал! Помяните царя Давида и кротость его!

Дамочка фыркнула и отвернулась. Иди-иди, шлюха пахучая. Явно содержанка этого пёстрого жука, похожего на грека-контрабандиста.

— Это как же вы дошли до жизни такой, молодой человек! — прозвучал голос над головой.

Раскольников, не вставая, повернулся. На ступенях выше стоял укоризненный господин и тряс мочалистой бородой.

— В ваши годы — побираться! Стыдно ведь! В стране столько работы, только руки приложи, — а вы так опустились. Канючите, как бабка старая, уж не настолько вы немощны, чтобы заработать себе не могли бы.

Раскольников покивал.

— А что толку. Нет мне счастья в жизни.

— За счастье надо бороться, молодой человек. Счастье улыбается смелым и упорным. А не таким, кто смолоду руки опускает.

— Эх, — крякнул Раскольников, — всё пробовал. Уж так боролся, дальше некуда.

— Не надо отчаиваться. У меня тоже была трудная молодость, однако ж не пропал, стиснул зубы и работал, работал… — В такт своим неотразимым словам нравоучительный господин сошёл к Раскольникову. — Вы питерский?

— Нет, но здесь уже несколько лет колгочусь. Так-то я из Москвы, отец мой был крепостным музыкантом в оркестре у графа Панина, а мать… эх… ну, вы понимаете…

— Вот видите, вы почти из культурной семьи. А воспитанием не блещете. С вами говорит человек вдвое старше вас, а вы даже не соизволили подняться.

Раскольников встал на ноги и, жалобно моргая, уставился на воспитательную личность, довольно пожухлую, в морщинах общественного страдания, от бороды даже на свежем воздухе попахивало табаком. На содомита не похож, да кто его знает.

— Всё правильно говорите, господин хороший. Проняли вы меня. Бельмо сняли острым ножиком. Рано мне отчаиваться, мы ещё топориком помашем.

— Про топорик вы в переносном смысле? Раз вы сын музыканта, то, вероятно, играете или поёте?

— Играю, пою и ходики починяю, — подтвердил Раскольников. — Но в Питере музыкантов, как собак нерезанных, даже в шарманщики не пробиться.

— Кем же вы работаете?

— Кем придётся. Санитаром был в Обуховской больнице. Да так сам заболел, что в мертвецкую уже снесли. В лакеях служил у одного барина, но там лампедуаза вышла: барин кухарку обрюхатил и хотел, чтоб я на ней женился. Пятьсот рублей давал.

— Пятьсот рублей — хорошие деньги, — заметил нравоучитель, сходя вниз по ступеням. — На них можно встать на ноги.

— Зачем же мне чужой байстрюк. И кухарка уродина, ноги кривей коромысла. Да к тому же я… уж извините, сударь, доверие к вам чувствую… с женщинами не могу. Барин наш, граф Панин, меня в детстве того…

— Надругался? –возмущенно оживился бородатый ментор.

— Так и есть. Испортил мальчонку. Сперва матушку, а потом меня.

— А сейчас вы чем пробавляетесь?

— Эхма… Стыдно сказать, да ладно, только вам. Но уж вы, пожалуйста, никому. На фотокарточки снимаюсь. Тут в Малой Морской англичанин ателье держит, ну, он дамочек нагишом и снимает, для любителей. Там для разных сцен иногда мужчина голый нужен, вот я и снимаюсь, со спины, в основном.

— Послушайте, голубчик… как вас зовут?

— Ухрянчиков Павлик.

— Вы меня, Павлик, очень заинтересовали, хотелось бы с вами подробно поговорить, кое-что записать из вашей жизни, с вашего разрешения. Сейчас мне некогда, в редакции ждут, но что, если вечером…

— Сударь, да я бы с удовольствием, особенно если какую денежку дадите. Да только не знаю, где я нынче ночевать буду.

Бородатый господин пожевал губами, глянул на фронтон Исаакия, советуясь с позеленелыми апостолами, перевёл взор на гнедого рысака в роскошной пролётке, возле которой они стояли…

— Вот что, я дам вам записку к моим друзьям, у них вы сможете переночевать, а завтра вы мне подробно поведаете свою жизнь, под запись. Пять рублей, считайте, уже в кармане у вас. Живут мои друзья далековато, на Выборгской, туда извозчики меньше рубля не берут, а я сейчас не при деньгах, могу дать лишь тридцать копеек.

— Нет, этот за тридцать не повезёт, — сказал Раскольников, кивая на возницу в ливрее.

— Голубчик, ну при чём здесь этот лихач. Вы ещё дилижанс наймите, — усмехнулся доброхот в бороду, что-то чиркая карандашом в записной книжке. — Вам лучше дойти до Петербургской, а там уже сторговаться. Возьмите адрес и вот, чем могу…

— Далековато, — сказал Раскольников. — Не, я только на лихачах езжу. — Он постучал по борту экипажа. — Прокатимся, колесничий?

— Сосватано, — ответствовал истукан с олимпийского облучка.

— Свататься — не жениться. Помолвка дело поправимое. За сколько тебя сговорили? — я вдвое дам.

И Раскольников поставил драный свой сапожок на подножку.

Литератор-моралист таращился на него с испугом. Конь скосил глаз и всхрапнул розовой срамной ноздрёй.

— Па-апрашу отойти от нашей коляски! — У самоварного пузанчика оказался писклявый бабий голос. — Экипаж нанят мной на весь день!

— А кобылка на всю ночь, да? — Раскольников подмигнул изобильной блондинке — подруге толстячка. — Я плачу вдвое, потому вы и отойдите. Автомедон, сколько тебе господа обещали?

— Я Кузьма, — почему-то поджал голову возница.

— А похож на Автомедона. Не тяни, говори цену.

— Сговорились на червонец.

— Получишь двадцать.

Но сесть в коляску не удалось, самовар дёрнул его за руку и с визгом потребовал убираться вон. Кузьма, хлестни его, я двадцать пять даю! Пятьдесят, объявил Раскольников. Да нет у них таких денег! — расхохоталась нарядная потаскуха. Раскольников помахал ассигнацией. Литератор отбежал в сторону, демонстрируя непричастность. Шестьдесят! — возопил толстяк, удерживая валящийся цилиндр. На семидесяти пяти блондинка заволновалась. Жорж, это же сумасшедший, бог с ним, лучше эти денежки прогуляем. Извозчик ёжился с каждой ставкой, на него валились новая упряжь… новая попона… ещё тулуп к зиме… вот и новая кобылка заржала призывно… На ста рублях Жорж сломался, и вовремя, потому что у Раскольникова было с собой не более двухсот. Правильно, Жорж, купи себе подкладное судно, посоветовал он, садясь на пружинистое сиденье. А ты, красотка, прокатиться не желаешь? Ну и пыхти под вонючим пузом. Господин очеркист, до редакции подбросить? Тогда ауфидерзейн. Пошёл по набережной, колесничий!

От блеска невской шири прояснело в голове, он велел ехать на Пантелеймоновскую, иначе места себе не найдёт, пока не поговорит с Краузе. Порфирий в субботу дал три дня, а нынче уже вторник на исходе. Он, может, последний раз по Дворцовой набережной мимо царских чертогов едет, хотя с таким ветерком в бубенчиках, в таком экипаже, на стёганом сиденье опойковой кожи — отродясь не доводилось. В ушах почему-то голосил потасканный трактирный тенор: «Однозвучно звенит колоко-о-льчик над красавицей Летой-реко-ой»…. Вот так же сейчас усядется в старинном особняке нога на ногу, аристократически свесив изящную кисть руки: — Ну-с, как наши карамбольные дела, Иван Гордейч?.. Домчали, как в сказке, у Преображенского собора велел ждать, для спокойствия возницы дал ему полста рублей и пошёл к бильярдной, вывеска которой напоминала о съестной лавке: шары смахивали на яйца, кии на колбасы. Дверь Краузехауса бухнула, из особняка вышла приметная парочка — загребающий ногами старикан с поддерживающей его под локоток молодой особой. Раскольников остановился. У кого это головка трясётся, а уши, как у летучей мыши?

— Здравствуйте, граф. Мы с вами встречались у Ивана Гордеича. Прошу прощения, мадмуазель, вы, должно быть, внучка графа? Много о вас наслышан.

Граф Жиронкин остановился, заковыряв в ухе.

— Ась, кто это?

— Твой знакомый из бильярдной. Вы с дедушкой играете?

Девушка была премиленькая, с шаловливыми глазками, и голосок искрящийся.

— Нет, ещё не сподобился, но фокусы его сиятельства наблюдал. А вы играете?

— Конечно. Меня дедушка учил.

— Я бы хотел с вами сыграть.

Проиграть рублей сто и свести приятное знакомство. Раскольников попросил позволения сопровождать графское семейство. Он столько наслышан о графе Жиронкине, для него большая честь…

— Ась? Кто это?

Девушка терпеливо влагала пояснения в огромную мохнатую раковину. Но дедуля к вечеру совсем плохо соображал.

— Три шара форы! — гикнул он на всю улицу. — Не верь ему, Анюта, они все, кто с игры с живёт, голоштанники.

— Ну почему же граф, я вовсе не с игры живу, — сказал Раскольников, делая знак извозчику следовать за ним. — Я просто любуюсь вашим фантастическим умением…

Вдруг граф Жиронкин цепко ухватил его за полу пиджака, словно углядев, что незнакомец любуется совсем не бильярдом, а нежным румянцем его внучки.

— Эх! — взвизгнул он с сильным чувством, сопровождаемым брызгами слюны. — Мне бы один только глаз! Ничего бы не пожалел! Руку бы отдал!

— Одно не лучше другого, — сказал Раскольников, пытаясь отодрать от себя старого клеща. — С одной рукой много не наиграешь.

— Те-те-те! — задребезжал старикан в восторге. — Изволили знать генерала Бибикова? А графа Остерман-Толстого Александра Ивановича? А генерала Скобелева? А я с ними играл! И у каждого из из них было по одной руке. И при этом — не-по-бедимы! Наполеон с ними не совладал на поле брани, а уж на суконном поле — равных не имели, да-с!

Внучка пришла на помощь Раскольникову и, ласково поглаживая руку дедушки, уверила, что он уж наверное генералов обыгрывал.

— Проигрывал! — взвыл старик. — Ибо незримая рука толкала меня под локоть, а их шары летали по невозможным траекториям!

Тут граф замахал руками, рисуя эти траектории, и выпустил пиджак Раскольникова, который тут же отступил на шаг.

— Как же они умудрялись? — спросил он, оправляясь и проверяя, не лопнули ли швы. Это и в самом деле было интересно. Хотя если у генералов было по такой же хваткой руке, как у этого безумного бильярдье…

— А я вам сейчас всю расстановочку покажу. Леопольд, шары выставь и кий мне дай с красным нашлёпом! — завопил ошалелый граф посреди Кирочной. — А вы, сударь, червончик мне в карман пожалуйте.

Под льстивые увещевания в два голоса графа удалось завернуть в Фурштадскую и проволочить почти до Таврического сада.

— Хе-хе! Как умудрялись! Чудо-богатыри! У генерала Скобелева на руке только три пальца оставалось…

Барышня, не чинясь и не кокетничая, легко отвечала на галантные расспросы Раскольникова. Да, кроме дедушки у неё никого нет. Нет, уже не учится, каждый день дедушку в бильярдную водит, а днём занята, с одной старенькой родственницей сидит, та без неё не может… Сиделкой ты подрабатываешь, милая, судя по штопанным перчаткам и дешёвой соломке на голове.

— Вот здесь мы живём.

Они остановились у ворот большого дома не без вычурностей, которые шли ему, как графский титул слепому барбосу.

— Это ваш собственный дом?

— Что вы! — рассмеялась внучка каким-то весенним смехом — и речкой, и змейкой, и птичкой. — Мы здесь квартиру снимаем.

Девушка нравилась Раскольникову всё больше. Он выспросил, не сдаются ли в доме комнаты, — а квартиры? — с окнами на сад — это хорошо. Я, вполне возможно, сюда перееду, будем втроём с вами в саду гулять

— Не слушай его, Анюта! — Дед очнулся и потянул её в ворота. — Знаем, в какой сад он гулять хочет!

— Зачем же так сходу, граф. Вы ведь меня не знаете, может, я богат и хорош собой, и у меня серьёзные намерения.

— Хе-хе, намерения! А на червончик жмётесь. Шантрапу по голосу слыхать! — радостно задребезжал граф Жиронкин. — Меня не проведёшь! Тут один в бильярдную подкатил барином: деньги веером, шампанское дюжинами. А я сразу сказал: мазурик! И вышло по-моему: приказчик беглый, хозяина-ювелира обокрал и гарцевал напоследок.

Раскольникову сделалось не по себе. Тиресий чёртов.

— Дедушка, ну зачем ты так, — с отчаянием сказала внучка.

— Пусть катится! Я ему кий в пасть засуну! — дребезжал граф, наскакивая на незримого посягателя с желанием клюнуть козырьком. — Через сраку!

Раскольников жестом подозвал свой великокняжеский выезд.

— В другой раз, — сказал он сконфуженной барышне. — Я вас не забуду, мадмуазель.

К Краузе идти желание пропало. И вообще куда бы то ни было. Тем не менее он велел ехать в «Варваринскую» и по дороге представлял, как бы матери понравилась квартира окнами в Таврический… а Дуня подружилась бы с графской внучкой… и Порфишка их нескоро бы отыскал… Ласковый ветерок утешительно веял из параллельного существования. Жиронкин — странная фамилия, никак не столбовая и вообще не русская; может быть, от giro — круг; не исключено, что потомок французских эмигрантов, оттого и внучка такая игривая. Памятуя о всевидящем Порфирии, отпустил лихача загодя и до гостиницы добрался пешком: как шантрапе и положено.

Глава XLV. КЛЯКСА

— Я же говорила, что он англичанин! — Дуня тыкала в штемпель на карточке: «William Carrik, Petit Morskaya 19». Но сам снимок огорчил: — Платье моё любимое! На меня в нём все оборачивались. Никогда такого не будет…

Раскольников передал ей привет от фотографа: Каррик хочет снять её в виде русалки, для этого никакого платья не нужно.

Мать не просто расстроилась, — заплакала.

— Я сижу, видите, я сижу! Боже, как я хочу сидеть, даже не ходить!.. Хоть один часик в день…

Одной Дарье всё понравилось.

— Вы тут совсем не старая, Лукерья Сандрывна. А детки у вас — вылитые голубки!

И сиделка удалилась, церемонно простившись с «Родивоном Иванычем», — с тем, чтобы к ночи заступить на караул. «Пойду кисель на ревеню варить, — при запорах ревень первое дело, мне ли не знать».

Дуня задёрнула шторы в материной спальне, затем портьеру на двери: мать получила свои капельки и готовилась отчалить. Она меня допекла, пожаловалась сестра, любой разговор сворачивает на Барча, просто как сваха: Цезарь Максимович всем хорош, ты с ним не пропадёшь, а я при вас буду…

— Мечтай, старче, о докторе Барче.

Дуню экспромт рассмешил.

— Родя, ты даже лучше Пети рифмуешь!

Восхитительное hereditario jure (право наследования), смерть как душеприказчица: Titius heres meus esto; Titius heredem esse iubeo (пусть Тиций будет моим наследником, я назначаю наследником Тиция). Вот вам, Родион Романович, от Петра Петровича влеченье к строчкам оперённым, от Алёны Ивановны — страсть к собачьим свадьбам, от Семён Захарыча, за полцены… Да, что от Мармеладова причитается? Может быть, анатомическая оптика, которая всё крепнет в нём? Тогда от Лизки что перепало? Неужто дурында завещала ему эти обвалы памяти, одурелое существование в клочках и разрывах, с голосами ниоткуда, мухами отовсюду, с дырищей не в паху, так в башке…

— Братик, ты слышишь меня?

Сестра звала вечерять. Остывшая, но всё равно вкусная Дарьина картошка, утренняя ветчина и маслины от Мауха, огурцы цвета полёта шмеля. У ведьмы покрупней был огурчик, которым она ему по губам…

Дуня всё косилась на семейный портрет, опёртый на вазу с немецким букетом… и вдруг поникла головой, стала солить картошку слезами. Часики мои, вот они…. Пальцем она гладила снимок, как мать котёнка. Где они теперь, бедные… Утёрлась, спросила, как брат считает: найдёт ли следователь эту дрянь Серафиму? Вряд ли, ответил Раскольников, полиция её по притонам ищет, а она — в твоём платье с кринолином, в каблучках да в часиках на лихаче по Дворцовой набережной разъезжает. Сестра вновь повеселела. Тебе лучше, ты всё вспомнил? Да, разумеется. Как только фотографа увидел, так сразу обдало пронзительным светом узнаванья. Что наша жизнь? Припоминанье того, чему и нет названья. Ты утомился, сказала Дуня, обрывая вянущие лепестки у жениховских цветов, тебе надо отдохнуть перед занятиями, а ты с нами хлопочешь.

Раскольников зашёл в спальню к матери и под её сопенье отыскал на стуле склянку с лауданумом. Сплю плохо, объяснил он сестре, хочу один раз прибегнуть. Сестра сказала, что даёт матери по пять капель, но если он заберёт с собой, то что им делать ночью. Нет, он примет здесь, перед уходом, ну что так смотреть, не заснёт же он по дороге. Ты уже уходишь, жалобно проныла Дуня, а я хотела посоветоваться, вот объявление нашла — «сдаётся полдома в Коломне», Дарья говорит, что это недалеко…

Коломна! Чудесное место, зелёное, с речкой. Там одна вдова тоже сдаёт домик с садиком, — загляденье, а не домик; сама вдова слепая, одна дочь пьяница, другая с лишаём в пол-рожи, а сосед вот с такой килой, а другой собачачиной торгует, а третий округу скипидаром морит… Эх, Коломна! Мечта любого петербуржца!

Он накапал опий на воду и проглотил, особого вкуса не почувствовав, так — оттенок вяжущей горечи. Краузе тоже пил и не морщился. А ей никакого опия не надо, вздохнула Дуня, дали бы три свободных дня — все бы проспала мёртвым сном. Родя, я так устала! Вся: руки, спина, ноги. Больше всего от безнадёжности: ведь никакого просвета. Можно понять того, про которого Порфирий Петрович рассказывал, который с кренделем и мышьяком… Если у него тёща такая хворая была, то, конечно, он тоже от неё изнурился. Ну, тёщу ещё можно, а мать бы он терпел, да?

— Смотри, как бы она сама не отравилась. Держи этот пузырёк от неё подальше, она мне призналась, что нас с тобой жалеет, а так бы выпила — чтоб не проснуться. Наш папаша таким щепетильным не был, а вот матушка замарать нас боится.

— Она мне тоже говорила. — Дуня ойкнула, уколовшись о шип розы. — Это она в отчаянии когда. Я не верю.

— Я тоже. Она не нас шантажирует, а судьбу. А если б она тебе сказала: отравлюсь, если не выйдешь за Барча?

Дуня пососала палец.

— Я бы сама тогда выпила.

Раскольников поцеловал сестру в тёмноволосую, почти лесную голову. Как ласково она пахнет. Хотел бы он, чтобы вокруг всё так пахло, чтобы вместо летнего питерского смрада и зимнего печного угара веяло таким земляничным, слегка овражным уютом. Не грусти, сестрёнка, скоро-скоро всё-всё кончится-кончится. У них далеко не самые крайние обстоятельства, бывают такие адские положения, когда нет выхода ни практического, ни даже логического. И вдруг мелочь, какой-нибудь гвоздик выпал, — и всё переменяется, как в сказке. Ему ли не знать.

Дуня спросила, начал ли действовать опий. Ох, действует! Раскольников поводил перед собой растопыренными пальцами. Уже галлюцинации пошли. И что ты видишь? Многое. Сейчас вдруг увидел, какой ты будешь в старости. Какая, на маму похожа? Ничуть. Знаешь, на кого? На Пиковую даму, которая нам в Пассаже мяукала. Между прочим, это была графиня Разумовская, тётка Свидригайлова. То есть не тётка, а подруга его тётки. Видишь, у меня всё меша-ается… Она вчера умерла, на девяносто третьем годике, в алькове, под балдахином…

— Родя, тебе нельзя таким идти! Оставайся тут, спи на диване.

— Вместе с Дарьей?

— Можешь у меня в комнате.

Раскольников, подсев, подхватил сестру на руки и покружил по комнате.

— Не волнуйся, я в полном порядке. Лучше отгадай загадку на прощанье. — Он опустил сестру — далеко не пушинку — на пол. — Стою на опушке, хотя и не лес, и даже не Пушкин, тем паче Дантес.

— А в чём загадка?

— Кто это стоит. Или что.

— Кто угодно так может стоять, — рассудила румяная Дуня, охорашиваясь перед зеркалом. — Я вот выйду и встану на опушку: и не лес, и не Пушкин, и не Дантес. Кто это такие глупые загадки сочиняет?

— Верно, Дуняха: глупости. А также галлюцинации.

И Раскольников ушёл, слегка посрамлённый. Но про опушку была не такая уж глупость: «хотя и не — и даже не — тем паче не», — cum concessivum, придаточное уступительное… а также избегательное и уклонительное. Как тут уклониться, куда спрячешься… Мать сестру доканает, а то и с собой утащит. Есть ли положение отчаяннее материного? Ему уже стало мерещиться, что самому в чулане легче было. Мать и была ему некогда девятимесячным чуланом. Откуда может придти избавление? Разве что сверху, ангелом по золотому лучу… Матушка, пожалей своего сына, ты ему не нужна…

Весь день он тёрся об какие-то мышиные хлопоты, как еврей об черту оседлости, и устал так, будто обежал полгорода. И бысть утро, и бысть вечер, а вместо дня — задница. Всякий божий день начинает свою жизнь румяным карапузом с солнечной улыбкой, чтобы к вечеру, вот так замызгавшись и искалечась, приползти умирать под забором заката. Все эти дребезги, ежеминутно сплевываемая лузга подробностей, липкая дотошность непроходимого обихода терзали его, как, по учению Софии Мармеладостной, человечий гнус терзает распятого бога. Хотелось ткнуться головой куда-нибудь в угол и завалиться вроде тюка с грязным бельём в кабинетике ячменновзорого управляющего. Его слегка подташнивало, будто напился мыльной воды, от умственной кутерьмы надбровные дуги вздулись, во всём теле страдала какая-то непрояснённая мысль. Тело — это тоже способ мышления, тошнота, боль, зевота, бессонница… что там ещё — запор, чесотка… всё это попытки мысли сказаться в посюсторонней отчётливости принудительного бытия…

…Или это мёртвые его посасывают, наливаются в потусторонности его силами как соком воздаяния… Вообще-то Лизавета могла запросто ему ногу вырвать. Тогда бы ведьма не взялась его выхаживать. Свернули бы голову, а оторванную ногу закоптили бы и дрочились по очереди. Никак и впрямь виденья пошли. К чёрту эти потрошильные экзерцисы, если что и прибрать от Мармеладова, то единственно его палиндромное искусство, только возвести его от игры слов в метафизическую бинокулярность, в сущностное видение с двух концов… «Женись на мне, студент, одену в пурпур и виссон!», провыл Мармеладов подводным басом. Стоя на углу в натёкшей с него луже, он наставил на Раскольникова корявый палец:

— Кто говорит, что я утоп,

тот глубоко неправ!

Целую ваш голеностоп

и локтевой сустав!

Тут чучело встряхнулось по-собачьи, так что брызги веером, Раскольников отшатнулся…

— Это вы, господин Раскольников?

Что? Кто? Да, это он, господин всех раскольников. Здравствуйте, Осип Игнатьевич. Бакст только что вывернулся навстречу из подворотни, ведущей в типографию, и улыбался ему крупными редкими зубами в мелких челюстях. А чего не лыбиться, коли дела идут хорошо, пальтишко новое, заграничное, с замшевым воротничком, к нему цилиндр того же кремового оттенка, рядом — молодая дамочка, низенькая, плечистая, со сросшимися бровями. Бородку, правда, неподходящую отрастил, не стоит евреям таким козлиным клинышком изобличать мефистофельскую сущность. С возвращением, господин Бакст. Рад видеть вас, Родион, простите… да, Романович. Дамочка была представлена как талантливая переводчица, Берта… Раскольников не вслушивался. Много чести запоминать всех Бакстовых подстилок. Весной до Берты наведывались две, — одна тоже «талантливая переводчица», другая «уникальная стенографистка», обе того же приземистого налитого типа, им наверняка было удобно размещаться в ямках продавленного дивана в кабинете плотоядного издателя. Рассчитываю, рассчитываю на вас, господин Раскольников, обуреваем замыслами, планы, не побоюсь сказать, завоевательные… Какое совпадение! Этого Раскольников не сказал, ограничившись обещанием непременно зайти, принять участие, внести скромную лепту… для него запах типографской краски наркотически необходим, вам ли не знать…

Вовремя Бакст образовался, спугнул чучело поганое. То есть нет, совершенно не вовремя, вернулся бы на полтора месяца раньше, — и ничего бы не случилось, Лизка по сей день таскалась бы на рынок, а ведьма пробавлялась бы огурцом, и знать не знал бы Раскольников никакой Сони с коломенским тятенькой; да и Лужин до зарезу не пригодился бы. Это ты, жидовская морда, во всём виноват. Ты послужил причиной смерти трёх с половиной человек и сдохнешь на бровастой Берте в разгаре жеребячьих нег…

Подворотня завывала и чуть ли не пританцовывала. «Тум-бум-мандалай!» — колыхалась кошма на двери дворницкой берлоги. Шарлота визжала, Мустафа ухал. Опились опять своего кумыса. Возможна ли татарская опера? Вполне. Степная музыка набегов. Парнокопытные мотивы овечьего блеяния. Узкоглазый ветер завивается над юртой, верещит муэдзин, насаженный на полумесяц на верхушке минарета. Надо, надо уделять больше внимания развитию народного творчества, а то всё итальянцы, французы, «Жизнь за царя»… Да что это я несу, взревел Раскольников и пнул в сердцах Сонину дверь, мне что — думать больше не о чем! Для симметрии нанеся удар в номер напротив, откуда подло сбежала костромская Клео-лео-патра, он зашел к себе, но прежде чем запереться, несколько раз поводил дверью в проёме и, прижавшись к ней, проверил обхватом и вытянутыми руками ширину и высоту полотна: ему показалось важным представить, как он в обнимку с этой дверью будет спасаться при скором потопе, могущем, согласно свежим предсказаниям, хлынуть на Петербург.

Комната, удивившись поведению жильца, утратила бдительность, из-под служебной расстановки мебели вдруг явился её подлинный архитектурный замысел. Ладья с контрабандным товаром, взнузданное стойло короеда, исправительное заведение для бродяжничающих отрепьев, — кровать, стол, шкаф переглянулись, как заговорщики тайного художественного сюжета. Какого? — нет, они не допускали жильца к обсуждению, вот кабы он превратился в фикус в кадке, — с ним нашлось бы, о чём поговорить.

Вечер распускался, как мышастый замшевый цветок. Вместо аромата он источал сходство с русской народной сущностью: тоже сомневался в праве на собственное бытие, будучи политическим недоразумением между империями света и тьмы, — а уж день и ночь никто бы не мог упрекнуть в неуверенности предъявления.

«Кыш!», велел Раскольников сравнительным оборотам и вытер пальцы от мохнатой паутины навязчивых ассоциаций. Нет, он ещё отличает курицу от птицы! Прелый сумрак вползал в комнату и льнул к её угловатой геометрии как к высшему началу своей тоски и бесформенности. Усевшись за стол, он сдвинул писанину елецкого самородка и с пером в руке задумался над чистым листом. Ему есть, есть о чём подумать, его мысль не просто остра, она созрела, делается системной и букетистой… Необходимо перекинуть несколько мостиков над бездной предчувствий, чтобы образовался стрельчатый свод, чтобы нервюры разбежались над пролётом готическим тарантулом. Главное, чтобы мысль думала саму себя, а не отсылала по круговой поруке значений, по замкнутому кольцу Сатурна…

Комар завыл над ухом. Раскольников шлёпнул себя по щеке и больно прикусил язык. А комара не убил. Это Кукольник был, не иначе: «тут он в точку уменьшился, в комара оборотился, полетел и запищал»… Тут Раскольников заметил, что сидит уже не над чистым листом бумаги, а украшенным большой размашистой кляксой точно по центру. Он обвёл кляксу таким же ломаным контуром, потом следующим — и таким узором распространил кляксу на весь лист… затем линиями от центра проложил радиусы к краям… и окончательно превратил рисунок в портрет паука, распустившего свою сеть. Такое непринуждённое явление органической каллиграфии вдохновляло и наводило на ещё более глубокие размышления. Его не только кто-то спит, но и ест, и пьёт, макает в него, как в чернильницу, думает им, смотрит, рисует, и вообще — в хвост и в гриву…

…Темь и сушь. Кругом сухая гортань, она вывернулась из него самого в наждачные потёмки, он и есть двусторонняя сухая гортань этой сущей сосредоточенности. Он не помнил, как ложился на кровать, не соображал, который сейчас час, — ох, не пять капель, видать, он накапал… Зато отлично помнил сон, который его посетил и даже как бы провальсировал с ним и, кружась, растворялся сейчас в душной мгле, — и, чтобы не забыть, Раскольников ещё раз пробежался по его виткам.

Снились ему два брата-подростка, они занимаются по учебникам, почему-то процессами металлургии. Откуда-то известно, что это крестьянские дети, и тогда непонятно, зачем им металлургия. Далее один из братьев пропадает, другого окликает мать: — Меня опять тошнит, принеси таз. Сын бежит на кухню, ищет таз, не находит, хочет дать кастрюлю, она стоит в шкафу в комнате на нижней полке. Мать поднимается с постели, тоже хочет достать эту кастрюлю. Она шатается, сын подхватывает её, обнимает и говорит: — Мама, ты опять не то съела! Хочешь, чтобы опять лопнули нитки и потёк гной? Ты ведь один раз уже умерла. — Мать кивает, от слабости закидываясь в его руках. — Мама, ты разрываешь мне сердце! — Мать отвечает: — Себе тоже. У нас теперь одно общее сердце, и оно бьётся в твоей груди.

Раскольникова поразило, что его самого не было в этом сне. Он не был ни учителем братьев, ни одним из них, обстановка была незнакомая, болящая мать — тоже, худая, с короткими чёрными волосами. Чужая мать, чужие дети, посторонние живые картины; или еле живые. Чей это сон к нему забрёл? Сны летают по своему заресничному космосу, встречаются, блуждают, перепутываются, блудят… размножаются уродцами, снишками и спяшками… Раскольников понял, что обнаружил новый потайной кратчайший путь подвоза идиотизмов прямо в голову. И куда же в этом перекрёстном опылении угодил его собственный сон? Ясно одно, опия больше ни капли: это маковый настой выспался в нём — и даже не про него.

Тут его подбросило на постели, стон прошёл по телу, и тоже словно не его, не из диафрагмы в горло, а струёй по позвоночнику. Он схватился за виски, пытаясь сдержать эту дикую акустическую затрещину. Впервые, как никогда и как навсегда, ему сделалось так жутко при мысли о близкой смерти матери. Мыча и раскачиваясь, он безумно затосковал о ней из того времени, когда её не станет… исчезнет и его детство, ухнут общие воспоминания, пропадёт как материнство, так и сыновство, которое тоже делилось на двоих… «А помнишь, как тебя птички поздравляли?». Ему тогда было не меньше шести, раз уже умел читать. Его вывели утром на крыльцо, на снегу было написано «С днём рождения, Родичка!», — и уверили, что это птички его так поздравили. Если из него вырежут этот кусок, он сам сделается ошмётком, отрезанным ломтем… окончательным выкидышем…

Паника выкинула его из постели, из общей сиротской могилы, он поймал графин и, высосав воду до капли, стал спускаться в огромную, глубокую и скользкую ушную раковину, виток за витком… Когда перила кончились, он догадался, что очутился во дворе. Надо было обязательно струёй в хлюпающем подземелье выписать цифру 20, — почему двадцать, ведь ему двадцать третий?.. На лестнице с ноги слетел шлёпанец, он долго искал его, устал, присел на ступеньку… хрип из груди выдернул его из ямы. Калигула! — крикнул он в трубу пролёта. Не сон, не виденье, не морок, — знамение, не иначе. Вот его истинное положение, в точности, как Светоний описывает: Калигулу запирали в клетке, мимо прогуливались голые мальчики, вконец распалившегося императора выпускали, он набрасывался на эфеба, — и в момент их коитуса появлялся огромный специальный негр и вставлял самому императору. Бутерброд Калигулы! — вот что сам Раскольников представляет собой, трепыхаясь в Zangenbewegung (в тисках) судьбы. Он стремится овладеть реальностью, обстоятельствами, замыслом, женщиной, — и тут сзади его… И не Порфирий, не ведьма, не Свидригайлов с Краузе, — именно негр выходит из тьмы, он и есть тьма, мрачная, непроглядная, и именно сзади, его вообще нет, бесформенная сила плющит и разрывает насмерть…

Когда Раскольников очухался, в окно уже с гомоном лез ражий день в солнечном наморднике. Голова не то чтобы болела, — её как будто на ночь свинтили и насадили на чужие плечи, а сейчас вернули, прикрутили, — слегка перекосив при этом резьбу. Святой Дионисий целует свою отрубленную голову, — не таков ли принцип всякого сновидения… Вставать не хотелось, как рекруту после проводов, в горле опять сушь, в ушах стрекочут молотки. Прибившийся к нему чужой сон он помнил до деталей, про бутерброд Калигулы — тоже. Перед самым пробуждением показали забавную чушь: приснилось слово «Мадагаскар», именно слово, у него была зелёная плюшевая спинка, оно плавало по водам тезауруса, подгребая четырьмя ложноножками. А навстречу под пару ему плыло слово «матадор» в виде миски с чем-то съедобным. Надо у Свидригайлова поинтересоваться, был ли он на Мадагаскаре. Может, сон вещий, и Раскольникову следует туда перебраться. Хотя если там англичане — не поедет. Нет, кажется, остров французский. Манда — гаскар и муде — дор… Уймитесь, волнения страсти! Влезайте в подштанники, снасти!

Молотки, как выяснилось, тюкали не в ушах. Стук шёл снизу, явно отделывали квартиру «для генерала». Под эту дробь Раскольников внимательно вгляделся во вчерашний рисунок с кляксой. Помимо паука, походило на план цитадели с брустверами, на спил трубчатой кости, даже на революционный заговор: сеть ячеек, подчинённых могучему непроницаемому центру. Одеваясь, он подыскивал повод не идти нынче к своим. Ведь уладил и с Барчем, и с Бурковым, деньги у них есть, сиделка тоже… А что скажет SPQR — Senatus Populusque Romanus(сенат и народ Рима)? Попал на одну из бесконечных овидиевых метаморфоз.

В воды, которых была божеством лишь недавно великим,

вся переходит сама, утончаясь; смягчаются члены,

кости — можно согнуть, и ногти утратили твердость,

что было тоньше всего становится первое жидким,

— пряди лазурных волос, персты ее, икры и стопы.

После, как члены она потеряла, в холодные струи

краток уж был переход. Бока, спина ее, плечи

и ослабевшая грудь — все тонкими стало ручьями.

Вот наконец, вместо крови живой, в изменившихся жилах

льется вода, и уж нет ничего, что можно схватить бы…

Зачитаешься. И заслушаешься: restatque nihil, quod prendere possis (не осталось ничего, чем можно бы овладеть)… Но это всё мимо, декоративные завитки капители, на этих фижмах и фестонах не погадаешь. А чем ответит русский дух из наградной книги для уездных оболтусов?

Что наша жизнь? Роман. — Кто автор? Аноним.

Читаем по складам, смеемся, плачем… спим.

Раскольников не помнил этих строк Карамзина, банальности в нём не задерживались. «Я горжусь, что я этого не знаю».

Этажом ниже он заглянул на припадочную музыку молотков. Анфиладный паркет был застелен рогожами, громоздились диваны и прочая седалищная мебель. Один из обойщиков обрабатывал кушетку, другой у окна резал пёструю ткань.

— Бог в помощь, братцы. Я верхний жилец, долго ли вы ещё…

Раскольников осёкся и попятился. Обойщик с молотком обернулся к нему, явив такой жуткий, нечеловеческий, злобный, пыточный оскал… Мебельные гвозди были зажаты у него во рту, с широкими блестящими шляпками. С такой улыбочкой, вероятно, бесы оттаскивают грешников к вертелам и сковородам.

— Ещё денёк, — пояснил его мычание второй, с ножницами. — Нынче диваны, завтра стулья. Молоток гвозди любит, а ухи губит, извиняться не умеет.

На разговорчики из фасадных комнат показался хмырь с папироской, в сапогах с заломленными носами. «Соблюдаю интерес его превосходительства. С какой целью выспрашиваете?». Сапожки явно с барской ноги, как и бархатный пиджачок, висящий на рыбьих плечах ливреей. Удалось выяснить у генеральского холуя, что генерал отставной, при нём генеральша и дочка. «А как у вас насчёт кровососной нации?» Раскольников заверил, что коли с собой не завезут, — значит, клопов и не будет. Лакей почёл нужным обидиться, отворотил рыло к высоченному гвардейскому зеркалу и, послюнив пальцы, подкрутил колечки усов.

Дочка — это любопытно; хорошо бы миленькая-озорная. Хотя скорей всего дура с клавикордами. Да что ж я здесь — жить собираюсь, озлился на себя Раскольников. Уже то хорошо, что одним из обойщиков не оказался малярный племянник с Подъяческой. Кукольник с удовольствием мог бы напакостить. Сейчас надо быть готовым к любому подвоху на любом завороте.

Со двора тоже доносились гулкие удары, — татары выбивали ковёр, но не Матильдин, пропитанный мопсом, а из соседнего подъезда. Мустафа поклонился, Шарлотта, жена идиота, притворилась, что не заметила. Николавна дрыхла под пыльную канонаду, отвесив челюсть, и солнце с удивлением шарило в её облетевшей пасти. Антип, видать, все ещё отлёживался в конуре после побоев ломовика.

В нужнике с огорчением понял, что и на третий день разродиться не удаётся. Жрёт, что попало, живот раздуло, как у Капустиной. И мой запор со мной.

Только вышел из подворотни — подбежал, виляя, карауливший его вчерашний пёс. Глупо, сказал Раскольников, хоть бы не чёрный. Я тебя покормлю, но в последний раз, больше не появляйся, так и передай тому, кто тебя подослал. У пса был мучительно-заискивающий взгляд. Вот поэтому Раскольников больше любил кошек, — они дают урок уютного совпадения с собой, а собака страдает, оттого, что не удаётся обернуться человеком. Пёс дождался его у немецкой лавки и с куском любимой лизкиной колбасы порысил прочь по улице, — тоже чёрная клякса на раскатанном рулоне солнцепёка.

На полуверсте до гостиницы у Раскольникова дважды клянчили на опохмел.

Премного довольны, ответил он на вопрос Авдея-чистильщика об услугах супружницы, расчихался в пыльном коридоре, продолжил в номере. Не заболел ли он, озаботилась сестра, Дарья же поздравила:

— Приятное свиданьице вас ожидает, Родивон Иваныч. Слава богу, что до полудня прочихались.

— А если после полудня — неприятное?

— Ой, не приведи господь: поссорились бы с кем, мне ли не знать.

Раскольников вновь чихнул.

— Ой, не приметила! Родивон Иваныч, вы вправо или влево чихнули?

— Дарья, отстань, какая разница.

— Ух какая! Влево к деньгам, вправо к расходам. А в середу чих хороший, верный, на радость…

Семейство ещё не завтракало: «тебя ждали». Дуня полетела в буфет (ну да: она же не ходит), а Раскольников прошёл к матери, давно уже подававшей жалобный голос. Чуть взяла его руку в свою — сразу бесшумно заплакала. Слёзы ровными стеклянными жилками уходили под оборки чепца, еле сходившегося под вислыми подбородками. Следовало что-то сказать, но слова не подбирались, Раскольников лишь гладил её вздутую руку и твердил про себя «ма-ма-да-да-гаскар, ма-ма-та-та-дор». На одеяле у неё лежала не вчерашняя картинка с котиком, а бумажная богородичная иконка.

— Как там на улице — хорошо? — спросила мать, наглотавшись слёз.

— Ничего особенного. Климат похож на вечер, вечер — наоборот.

— Разве уже вечер? — испугалась мать и, дёрнувшись к окну, застонала от этого движения. — Неужели я спала столько?

— Нет, матушка, это я просто сказал. Ещё полдень не било.

Мать притянула его к себе за руку и зашептала:

— У, какой мне сон приснился! Я теперь всё поняла.

— Расскажите, матушка.

— Не могу. Слово дала.

— Кому?

— Тому, кто приснился. Иначе больше не придёт.

Эге, а он-то думал, что в отца пошёл.

— Пить не хотите, матушка?

— Пить, да, хочу, а жить нет… Как проснусь, так сперва радуюсь — может, я уже умерла? А потом всё болеть начинает, значит, спала, а не умерла, не снискала милости божьей…

— Жизнь, матушка, это всего лишь просвет между сном и смертью. Это не я сказал, так древние римляне полагали.

— Так то древние, они сами-то все умерли… А знаешь, сыночка, наши соседки ведь съехали.

— Сёстры Зарубины?

— Да, с утра раннего, со всеми сундуками. Дуня выглянула, так они с ней не поздоровались и не попрощались, вот селёдки какие.

— Жаль, жаль. Прили-ичнейшие дамы. Надеюсь, прямо на кладбище съехали.

— Паршивки, спать не давали. Только заснёшь, а они в стену: бух, бух!

Вошла Дарья, собрала ворох белья: «только простирну — и сразу взад».

— Эти фиги, Родя, чудеса творят. Цезарь Максимович меня ими спас. Мы одни, Дуняши нет? Я хочу без неё с тобой поговорить, сыночка…

Мать всхлипнула и попросила поилку. Надо вместо лауданума нынче фиг у неё взять. А то буквальная перестаньтика, аж с воскресенья.

— Говорите, матушка.

— Да-да, сыночка… — Голос у неё вновь пресёкся. — Ты вот что: почитай мне сперва какие-нибудь молитвы…

Раскольников взял молитвослов со стула и не, глядя в него, прочёл первую — «Отче наш». Мать обеими руками держалась за иконку, губами шевелила ему в такт. Когда перешёл к «Символу веры», попросила прочесть другую.

— Какую, об исцелении?

— Ох, я день и ночь только и твержу: Владыка Вседержителю, Врачу душ и телес наших, смиряяй и возносяй, наказуяй и паки исцеляяй… Посети милостию Твоею, возстави от одра и немощи… — Снова закапали слёзы. — Сыночка… Мне так страшно… Что ждёт меня, как меня примут, что я там делать стану… Я ведь кроме как жить ничего не умею…

Мама-дада-гаскар, мама-татата-дор…

За портьерой за-зве-зве-нел Дуду-нин го-лолос, а также поднос, принесённый буфетчиком.

— Мамочка, ты с нами покушаешь? Я к тебе могу занести.

Мать отказалась: не хочется, попозже, вот если бы огурчика малосольного… нет огурчика? Ну, тогда капелек, ну, доченька, пожалей мамочку…

Раскольникову тоже есть не хотелось, но по совету идеологов революции: надавишь, а там само пойдёт, — принялся запихивать в себя калач с маслом. Он сейчас отправится гулять, разминать спрессованный кишечник; куда-нибудь на острова, и там на свежем воздухе обдумает положение; или пусть морской ветерок вообще всё выдует из головы.

Как бы не так. Сестра, быстро поклевав, засобиралась к портнихе. Ну как же, бурнусик! вчера подкладку не выбрали, а ещё тесьму на отделку, и пуговицы, и ещё она рукава придумала сделать с отворотами, чтобы без муфты обойтись… Тогда и он пойдёт, мать всё равно спать будет. Не-ет, она мамочке только две капли капнула, для отвода, посиди, братик, Дарья вот-вот вернётся.

Прострекотала, прочирикала, взмахнула оперением и унеслась. Раскольников, сидя за столом, стал выкладывать из опавших лепестков докторского букета орнамент. Клумбы, бульвары… Как же он опять угодил в эти тиски, тоже меж двух юбок, — и ведь не вырвешься. Мало ему бутерброда Калигулы, вдобавок сиди и не рыпайся в душном семейном чулане. Мать теперь загородила всё на свете, перекрыла путь, — как собачья падаль лошади в Коломне. Страшно, оказывается, терять мать, может, даже страшней, чем матери — детей. Он ведь без матери никогда, даже помыслительно, не существовал, — а она была собой и до него, без него. Факт собственного рождения настолько непонятен, что примириться с ним трудней, чем с возможностью смерти. Жуткое одиночество предстоит; да ведь бог тоже сирота; чего и всем желает. А когда-то он сам был не просто в матери, но и самой матерью, может быть, потому мужчину и тянет к женщине, что он из неё взялся, ею был — и теперь должен сам сделать её собой… Розы источали нежный погребальный аромат. Вероятно, Соня слышит эту пряную скорбную песнь, которую поют розы, когда с них отрывают увядшие лепестки…

Есть кто-нибудь, взывала мать, зайдут ли к ней или все её бросили. Здравствуйте, матушка. Ой, Родичка пришёл. Хорошо, что не курочка. А я всё надеюсь, что Цезарь Максимович меня навестит. Явится, куда он денется. Нет, сыночка, раз ему такой от ворот поворот, не станет он меня лечить… Мать промокнула глаза.

— Ты один, без Дуняши? Мне надо тебе что-то важное сказать, с глазу на глаз.

— Говорите, матушка.

— Ох… Почитай мне молитву сначала…

Раскольников взял молитвослов и прочёл «Отче наш». Мать крестилась и шевелила губами. Стоило начать «Символ веры», как она перебила и попросила прочесть другую молитву.

— Какую, об исцелении?

— Нет… Найди, которая перед исповедью.

Кажется, соскочили с карусели, подумал Раскольников, листая молитвенник.

— Вот, матушка, молитва перед исповедью преподобного Симеона Нового Богослова. Боже и Господи всех! Всякого дыхания и души имый власть, Един исцелити мя могий, услыши моление мя, окаянного, и гнездящегося во мне змия наитием Всесвятого и Животворящего Духа умертвив потреби: и мене нища и нага всякия добродетели суща, к ногам святого моего отца со слезами припасти сподоби, и святую его душу к милосердию, еже миловати мя, привлецы… — Мать лежала, не шелохнувшись, с одинаковой, казалось, силой стиснув кулаки и зажмурив глаза. — …Веси бо, Господи, яко хощу спастися, аще и лукавый мой обычай препятствием бывает: но возможна Тебе, Владыко, суть вся, елико невозможно суть от человека. Аминь.

— Господи, помилуй. — Мать вытянула из опрелых наплывов на шее крестик, поцеловала его и произнесла необычным напряжённо-бесстрастным голосом: — Вот что хочу сказать тебе, сын мой… Только ты не смотри на меня. — Раскольников встал у окна лицом во двор. — Вам так и так придётся в Елец ехать — домик продавать. Сходи на кладбище, отыщи могилу купца Манашова, это влево от церкви, оградка чугунная. Там он сам похоронен, жена и своячница. И вот между оградой и плитой на жене — полоска с аршин. Там… похоронен твой брат, Родичка.

— Какой брат? — Раскольникова развернуло от окна.

— Маленький… Дня не прожил… Не доносила я… — Брызнули наконец слёзы. — Родичка, неотпетый! Не успели покрестить!

Раскольников ожидал услышать нечто тягостное, и всё равно сердце у него так набрякло, что сползло куда-то в желудок, вися на растянутой аорте. Он присел к матери и сжал её трясущуюся руку; да она вся дрожала, как мостик под коровьим стадом.

— Это ваш ребёнок от этого Манашова?

— Бог с тобой, он совсем старый был… — Мать закрыла лицо. — Сыночка, не мучь меня… ты же всё понимаешь…

— От Василия Прокофьевича? Но при чём тут Манашов?

— А иначе на кладбище бы не похоронили, дитя ведь некрещёное. Вот как Петрушу, зарыли бы где попало. Василий Прокофьевич и упросил Манашова, — они вместе лесом торговали, — ты должен его помнить: высокий, худой, борода седая на две стороны, — чтоб упокоить в освящённой землице… Сыночка… не осуждай свою мамочку… Мне так тяжело, меня суд небесный осудит…

— Что вы, матушка. Я был бы счастлив, если бы у меня брат был. Сколько ему сейчас было бы?

— Двенадцатый бы пошёл… Павликом хотели назва-а-ать… Павлу-ушей…

— Будет вам, матушка, будет. Это я должен плакать: только что узнал, что у меня брат умер. Вы лучше объясните: почему вы попросту замуж за Василия Прокофьевича не вышли. Ведь он тоже вдовец был, а за двоюродного брата мужа выходить закон не возбраняет.

— Да ты вспомни, Родя, кто я была: вдова чуть ли не казнокрада, взяточника, самоубившегося, чтобы под суд не попасть… опозоренная до последнего шовчика. Конечно, Василий Прокофьевич не верил, но слух из Пензы и до Ельца дополз, — что ж я его срамить перед городом стану. И главное, сыночка: не было той любви, какой я нашего папу любила. Он хороший человек был, без него, верно, пропали бы, одно слово: благодетель, но… из одной благодарности… Да это значило на всё его добро свинством ответить. А он звал, звал, хоть дочери его против были. Но после ребёночка во мне что-то сломалось… вот как сейчас, но в душе. И когда отца нашего во всём оправдали, я уже ничего не хотела. А он всё понимал… И умер так враз, будто снился…

— Может, ребёночка надо было к нему в могилу перезахоронить?

— Так ведь он не в Ельце похоронен. Ты разве не помнишь, как Василий Прокофьевич умер? Поехал в деревню и от холеры — в три дня, там и погребли. И завещания не оставил, тоже беда, ведь обещал нас обеспечить…

Раскольников взял «Петрушин веер» и принялся обмахивать раскисшую мать.

— Сказали — и правильно сделали, матушка. Вам легче стало?

— Да, сыночка, легче. Ты Павлика непременно в поминание включай, сразу за мной. А в Ельце возьми водички святой, травку полей, молитву со свечечкой прочитай, есть, говорят, такая молитва за некрещёных и безгрешных.

— Вы Дуне тоже скажете?

— Нет-нет, ты сам, после… Она станет матерью, меня поймёт. Знаешь, Родичка, как я боялась… — Мать неловко шевельнулась и застонала, стиснув ему руку. — …Боялась, вы заметите, что я в положении, всё приговаривала: и чего я вдруг полнеть начала. И ты представляешь, Родя, когда разрешилась, — всё полнеть продолжаю. Пухну и пухну, — и радуюсь: потому что сыночек мой словно во мне остался, и это его вес во мне прибавляется, пусть растёт большой, я потерплю, я перед ним винова-ата-а…

Судорога прошла по Раскольникову — синусоидой от «гнездящегося во мне змия». Он вытер ладони об одежду, — они вспотели, хотя рука у матери была холодней зимнего карпа. Мёртвое дитя, посмертно растущее в теле матери, — это сильный образ.

— Я вам вот что скажу, матушка. Обещаю: будет у меня сын — назову Павлом.

— Спасибо, родненький, ты такой великодушный! Поцелуй мамочку! — Он прижался к липким дряблым щекам. — Утешил, утешил, сыночка! А теперь дай мне попить. Не зря, значит. Такое мне искупление будет. А ещё накапай мамочке капелек, или дай сама капну. Ну пожалей меня, Родя!

Мать не капризничала, исповедь далась ей великим трудом. Раскольников, постучав об стакан пузырьком, сделал вид, что исполнил просимое.

— Матушка, а я доношенный родился?

— Конечно. Ну, может, две недели не доходила. Почти восемь фунтов весил. А Дуняша — десять фунтов пять золотников!

— Матушка, ответьте мне ещё на один вопрос. В отцовой записке как было написано: «Конец романа» или Роман с заглавной буквы?

Мать поперхнулась, совсем занервничала, она не помнила, видела записку мельком, как прочла, так в обморок упала; а друзья отцовы записку сразу сожгли. Иначе самоубийство не удалось бы выдать за несчастный случай, — будто пистолет чистил, а он заряжен был, а пуля-то в висо-ок… Ох, Родя-я…

— Спите, матушка.

Он поправил ей одеяло и вышел в гостиную, где обнаружил сидящую на диване Дарью. Не слышал, как она вернулась, но и она вряд ли что разобрала из разговора в спальне. Хотя таращилась удивлённо.

— Лукерье Лександрывне подсов не нужен?

— Вроде нет. Спать хочет.

Раскольников налил себе холодного чаю и сел за стол. Конец Романа или конец романа. Теперь особой разницы нет. Семейный роман всё тянется, сучит из себя дрожащую сюжетную паутину, вот-вот, кажется, оборвётся, но нет, придумывается новая перипетия, вроде смерти жениха или перелома бедра. Теперь вдобавок «могилы смущаются и мёртвых высылают». Что наша жизнь? Роман. Кто автор? Карамзин…

— Букетик-то облетел, выбросить надо. — Дарья решила смести со стола лепестки. — А я ещё средство верное узнала для вашей матушки. Надо воду пить с семи углей от семи печей… Ох, да ведь стоять надо босой на земле, не сможет Лукерья Сандрывна… Вот уж беда, как пошла не туда.

Что значит «не туда», спросил Раскольников. А то и значит, что не след было ей в тот день вообще выходить или не той ногой на мостик ступила. А кабы она руку сломала? Значит, допреждь взяла неположенное. А если глаз бы заболел? Видела пакость какую. А ухо — слышала?

Ещё одна стройная система антропологии.

— Родивон Иваныч, спросить дозвольте, — Дарья кивнула на картину, изображавшую не то Кортеса, не то Кука среди аборигенов, — это что за люди такие чудные, голые?

— Представлено основание Петербурга. Чухна встречает императора Петра Великого, — ответил Раскольников раздражённо.

— А-а… А в мешке чего у него? Обувку им привёз?

— Нет, дифференциальное исчисление Лейбница.

— А-а… А я чего ещё вспомнила, для вашей родительницы. Надо взять двенадцать свечей, найти столько же могил с именем Лукерьи, на закате поставить…

— Не Лукерья она, а Пульхерия! На всех кладбищах города двенадцати Пульхерий не найдёшь!

— Ой, а я думала… — Дарья в испуге отбежала в сторону, руками удерживая прыгающую грудь. — А то я двух Лукерий знаю, где схоронены…

Ворвалась Дуня сине-белым вихрем, сразу проскочила к себе в комнату, пряча за спиной коробку с очередной покупкой, — и уже оттуда посыпались расспросы и впечатления.

— Кто там, доктор пришёл? — крикнула мать спросонья.

Нет, матушка, это Дуня, а доктор обещал попозже, стал объяснять ей Раскольников. Ох, лучше б я вообще не проснулась, стонала мать, как бы мне сейчас хорошо было… Их прервал резкий кулачный стук в дверь, грубые голоса, Дарья взвизгнула… Они с сестрой одновременно выглянули в гостиную и увидели, как в распахнутую дверь влетает большой узел с тряпьём, затем второй, — и в номер с топотом вошли два ражих мужика с недобро ухмыляющимися физиономиями: Трофим и Митяй.

— С нашим почтением, сударь, и со всем обчеством!

Второй узел вдруг зашевелился и пополз по полу, — Дуня с Дарьей заверещали… Это была Серафима. Не вставая с колен, она несколько раз бухнулась лбом об пол.

— Простите, господа Раскольниковы, бес попутал… И мамаша ваша…

Пол-лица у неё было сплошной кровоподтёк.

— Где мои часики?! Где деньги, дрянь?! — закричала Дуня.

— Простите, барышня, отдала-потратила, — забубнила Серафима. — Бес попутал, сроду чужого не брала…

— Бабок нет, всё кот забрал, вот манатки выгребли и вам принесли. — Трофим подтолкнул сапогом тюк с одеждой.

— Значитца, как велено, — нежно пропел Митяй.

— Где часики?! — вновь взвилась Дуня и, подскочив к Серафиме, ударила её ногой.

Та повалилась набок, продолжая монотонно гудеть:

— Простите… отдала-потратила…

— Больше ничего не выжмешь, всё спустила, образина. — Трофим тоже пнул воровку. — Всё «Перепутье» обшмонали, только тряпки, ни рыжья, ни котлов.

— «Перепутье» — это что? — спросил Раскольников.

— Трактир у Московской заставы. Там весь этот промысел заседает. Кто что потырит — туда на спурку скинут. Знала, падла, где отсидеться, фараоны туда ни ногой. А ежели часики были, маклака искать надо. Ты на кого работаешь, красотка?

— Раньше на Подъяческую носила, а теперь на себя, — хрипло выдавила Серафима.

— Кто пришёл? Дуня, Родя! — надрывалась мать из своей комнаты.

— На Подъяческую? — переспросил Раскольников. — Это не к Алёне ли Ивановне?

Серафима кивнула. Раскольников прыгнул и ногой заехал ей в висок.

— Убивают! — затрубила Серафима, брыкаясь на полу и закрывая голову с побежавшей струйкой крови.

Трофим крякнул.

— Оно лучше бы не здесь, сударь. Желаете — мы её в какой-нибудь овражек поленницей сложим.

Раскольников опустился на диван и сжал виски.

— Monsieur Раскольников, épargnez-moi (пощадите)! — истошно завопила Серафима, карабкаясь к его ногам. — C’est ma faute, mais vous êtes gentil, vous ne le laisserez pas! Frappez-moi, mais pas à mort (я виновата, но вы добрый человек, вы не допустите, бейте, но не до смерти)!

Раскольников оторопел. Голос пропитой — а французский чистый. Parbleu (чёрт возьми), эта куча сору, ведро помоев, ветошь человеческая, грязная клякса…

В номер постучали уверенной рукой, распахнулась дверь: доктор Барч при всех полномочиях. Саквояжем раздвинул бильярдных молодцев и протиснулся в комнату, споткнувшись о Серафиму.

— Что здесь происходит? — И, блеснув очками, мгновенно поставил диагноз: — А, она есть воровка? Гут, гут!

— Не делайте вид, что вы её не знаете! — крикнул Раскольников. — Это вы подослали её ограбить мою сестру!

— Родя, что ты говоришь! — ужаснулась Дуня.

Барч пошёл пятнами.

— Что за чушь! Я впервые вижу её, Авдотья Романовна!

— Он, Дуня, он! У него целый штат таких ворух, они ему краденое носят, а он потом дома себе покупает!

— Дуня! Родя! Да зайдите же ко мне! — голосила мать, как чайка.

Пятна на лице Барча слились в единое багровое возмущение.

— Ваш брат сошёл с ума! Это неслыханная клевета!

Раскольников наклонился к Серафиме и быстро проговорил:

— Si vous confirmez mes paroles, je vous laisserai partir (подтвердишь мои слова – отпущу).

— Oui, oui, — моргнула та и заголосила по-базарному: — Он это, он самый! Подучил меня, аспид, добрых людей грабить, а сам в кусты! Не выйдет, голубь, с собой потяну!

— Это низко! — вскричал доктор. — Вы за этот оговор будете мне отвечать по суду! Да! Я не позволю марать себя! За вашу гнусную ложь! По суду!

— А, так это ложь? — зашипел Раскольников. — А то, что ты велел управляющему выкинуть сестру и мать на улицу, — тоже ложь? Чтоб она сразу попала в твои мерзкие объятья? Это тоже оговор? Отвечайн, дойче швайн!

Дуня схватилась за щёки. Цезарь Максимович, несмотря на двубортный сюртук и золотые очки, сделался похожим на огородное пугало, лицо окрасилось в цвета осеннего заморозка. Все — и работнички Краузе и даже растопыренная Серафима — следили за ним с большим интересом. Странные лопающиеся звуки родились в немецкой груди, — наконец Барч взвыл и метнулся, не разбирая пути, прочь и загрохотал по коридору горным камнепадом.

— Помогите! — надсаживалась мать в спальне. — Кто-нибудь! Родя! Дуня!

Раскольников просунул к ней голову.

— Всё хорошо, матушка. Это Серафиму к нам привели.

— Поймали! — охнула мать. — С вещами? Это Порфирий Петрович поймал?

Раскольников отмахнулся. Дуня, всё ещё держась за щёки, спросила у Трофима с Митяем, действительно ли они от Порфирия Петровича. Ребята переглянулись и осклабились.

— Гы! У нас другое начальство, барышня.

Раскольников показал на перевязанную руку Трофима.

— Это тебя в этом «Перепутье», — сильно?

— За разговором не заметил, — молодецки отвечал Трофим, любовно оглядывая кровавое пятно, проступившее на серой тряпице. — А с этой чего делать прикажете?

— Что хотите. По мне хоть в речку.

Серафима завыла. Митяй залился чистым звонким смехом и вздёрнул каракатицу за шкирку.

— Айда раков кормить, карга!

— Плюньте ей в глаза от меня! — из последних сил голосила мать.

Трофим подобрал спавший с ноги Серафимы сапог, треснул им её по затылку для тишины и пожелал хозяевам дня хорошего и (очень кстати) одежд неношеных, — с чем подручные Краузе и удалились. Раскольников выскочил за ними в коридор и спросил, не велел ли Иван Гордеич что-нибудь передать. Не, сударь, окромя как чтоб с поганкой — на ваше усмотрение.

Возвращённые вещи были увязаны в мало похожее на себя материно пальто. Дуня с отвращением вытянула два своих платья — в полоску и «клумбу», перчатку, мятую шляпку с вуалькой… И заплакала.

— Я же после этой гадины ничего надеть не смогу… Мантильки нет, ботиночек нет… белья тоже… Это вообще не моё…

Спотыкаясь в подоле, она пошла в себе — и наткнулась на выходящую из её комнаты Дарью: как перепуганная кошка, она хоронилась у Дуни во всё время переполоха.

— Ужасти! — воскликнула Дарья с жаром, округляя глаза. — Это что же с ворухой будет?

— А не воруй! — вдруг окрысилась на неё Дуня.

Раскольников захохотал и подхватил сиделку под тугую подмышку.

— Что, Дашка: чих — примета верная! Видала, какое приятное свиданьице состоялось?

Сестра топнула ногой и возвысила голос на польщённо вспотевшую служанку:

— Дарья, иди к себе до вечера! Я посмотрю, может, что из вещей тебе отдам.

Но призывно заохала мать, Дарья поспешила к ней и тут же захлопотала «насчёт подсова».

— Что, братик, — тихо и зло сказала Дуня, — эти два разбойника — тоже товарищи по борьбе?

— Нет, я знаком с ними через Свидригайлова.

— А! Выходит, Аркадий Иванович — тоже член вашей революционной организации?

— Косвенно. Мы поддерживаем через него связь с Гарибальди.

— Так это местные гарибальдийцы! Ах я дура непонятливая! Это всё конспирация, да, Родя?

Раскольников втолкнул сестру в её комнату.

— Слушай! Ещё ты мне тут будешь… Без тебя всё осточертело! Твоё дело — слушаться и верить. И не лезь, куда не просят, только напортишь. Как я говорю — так и есть. Насчёт Барча — убедилась?

— Родя… Неужели это правда?

— Чистая, дистиллированная. Мне управляющий признался. Требовал вас изгнать, чтобы ты на колени перед ним встала.

— Родя… тут все такие?

Раскольников ткнул её пальцем в лоб.

— Гы! А на кого наша Серафима работала — поняла? Кто такая Алёна Ивановна с Подъяческой? — Раскольников повторил тычок. — Это мамаша другого твоего жениха, Петруши Лужина, — знаменитая скупщица краденого.

— Боже мой, боже мой… Мама права была: надо бежать отсюда, бежать… Родичка, миленький, возьми меня отсюда!

Раскольников оторвал её от себя, пихнул на кровать и ушёл.

И покинул дом скорби, и зашагал, куда глаза не глядели, посуху, аки по водам. И ноги его сгибались под ним, будто струи. Дрожали хляби земные, и плыли плиты тротуара, как лёд по весенней реке. И был он весь подобен кляксе, во все стороны растекающейся. И лизали его и размазывали и мать с сестрой, и мёртвый брат, и четверолапая Серафима, и чужой сон, и чёрный пёс, и много ещё тянулось рыл, щупалец и хоботков к скудеющей крови его, от Овидия до Гегеля, от Краузе до полиции… Должно быть, проституткам снятся такие производственные сны. Челюсти его свело так, будто снова наелся вязкого швейцарского шоколаду.

Одно своё обещание Краузе выполнил, но не главное: с Порфирием всё по-прежнему непонятно, а третий день из отпущенного срока истекает. Паду ли я, стрелой пронзённый, иль мимо пролетит она… Нет уж, завтра надо идти к немцу, узнавать, когда же полицейская тварь будет насажена на бильярдный кий. Не слишком ли он понадеялся на чахнущего драгуна…

Куда путь держишь, мил человек, поинтересовалась Обуховская площадь треском повозок и людским мельтешеньем. Раскольников утёр потный лоб и огляделся расталкивающим взором. Только что его душили отсыревшей подушкой с занюханного семейного дивана, теперь на улице плющила слоёная духота, каждый выдох превращавшая в выхаркивание угара из лёгких. Мармеладное солнце обдавало горячим маревом огнеупорные небеса, и почему-то казалось, что оно подневольно источает не вполне свой жар, и этот воспалённый зной есть лишь слабый раствор его адского изнеможения. Август норовил стать жарче июля, как Октавиан — знаменитей Цезаря.

Как звери — хищные и травоядные — заключают перемирие у водопоя, так разномастные архитектурные твари, от палат каменных до лачуг скудельных, выстроились вдоль реки и жадно сосали паркую сырость пересохшей штукатуркой. Сама река тщетно елозила под мостом, пытаясь задержаться в его узкой тени. А на мосту стоял и взирал в даль по ходу течения Аркадий Иванович Свидригайлов. Он стоял с непокрытой головой, позлащённой солнцем, опустив руку со шляпой, а другую возложив на перила моста, — и античная стать торжествовала в нём, как никогда. Он походил на спешившегося кентавра. Чувствовалось, что ни реки, ни застройки по берегам, ни встопорщенных лайб вдоль набережных гранитов для него не существует, и пребывает он не на Обуховом мосту, а в точке пересечения самозабвенного воображения с триумфом отсутствия. Свидригайлов стоял, как памятник самому себе, и пусто было окрест и одиноко, может быть, оттого, что других памятников поблизости не наблюдалось. Для него само пространство было постаментом и подмостками, вещи — безделушками, люди — тенями, как бы карта не легла, ему было всё едино: он ставил на всю колоду. Вроде бы сегодня он намеревался быть в Павловске, слушать стоны раненых в исполнении Штрауса; вероятно, остановился на мосту по пути к вокзалу. Или обдумывал очередной проект во славу отечества. Равновесие гибкой линии применительно к цепным мостам. Раскольников держался поодаль, не желая тревожить подобную монументальность: она сама цепенила всё вокруг, потому и день мешкал, и ветер притаился, и летоисчисление засомневалось. Редкостный человек, наверняка отличился бы на Пелопоннесской войне.

Дрянная баба протопала по мосту, волоча за собой скулящего мальчонку лет шести и поливая его проклятьями на все корки:

— Хоть бы ты, паскуда, вырос побыстрей да водку скорей сосать начал и загнулся бы, как твой отец…

Раскольников стронулся с места, за спиной Свидригайлова перешёл Фонтанку и побрёл по отсутствующей теневой стороне Московского шоссе в бесконечную чертёжную перспективу, по которой кривой и нелёгкой, будем надеяться, проще его вывезти. Брюхо его в такт шагам шевелилось и вздувалось буграми, будто укладывался обожравшийся удав. Почему будто? — удав и есть, от горла до копчика, вечно гложащая себя змееподобность. Ещё и в мозгу выводок завёл, ведь мозг по виду — абсолютный клубок червей…

Спохватился в непонятной местности, на каком-то тракте. Дорога убитая, о тротуарах нет помина, по обочинам облезлые домишки, пыльный бурьян, жухлые деревца. Уж не в Вологду ли он забрёл, — а то и в Сердоболь. Ломовая телега, погромыхивая бочками, пробухтела в неизвестную сторону света. Хозяйка, что это за место, спросил он у тётки в палисаднике. Суровая и простоволосая, она ходила вдоль забора с топором, заколачивая гвозди в штакетины. А куда надо? Да никуда не надо. Ну и иди на все четыре. Но ты скажи только: это Питер? Небось, неделю не просыхаешь. Тьфу, ну дорога эта куда ведёт? На кладбище. Ты без дури ответить можешь? Я тебе русским языком говорю: на кладбище. Тётка махнула топором туда, где по левой стороне дороги высовывался из кудрявой зелени церковный купол. И какое тут кладбище? Известно, Митрофаньевское. Не может быть, оно невесть где. Тебе, милок, не угодишь. Сказано: Митрофаньевское, мы все там хоронимся. А с версту пройдёшь –там Громовское, раскольничье.

Вот те раз, как это его угораздило. Давай топор, сказал он бабе, у тебя гвоздь наружу вылез, подобью. Накось, выкуси, обрадовалась она. Сразу углядела, что подтибрить ищешь. Шиш тебе, а не топор, штаны закладывай. Вон там твоя распивочная, только что миновал.

Раскольникову вправду хотелось подержаться за топор, но с дурной бабой не сговоришься. Далеко же его занесло, вроде шёл всего ничего, и ноги не устали, и солнце высоко, а ведь сюда, промеж двух застав, часа два ходу. Будто не в раздолбанных сапогах шёл, а в крылатых сандалиях Гермеса. Не-ет, он не шёл! он переместился! У него получилось! Он сжал пространство, рассёк по внутренней жиле, проскочив напрямую через какой-то свищ, как тогда с Порфирием на взморье. А попасть в этот скрытый канал он смог лишь потому, что сам был опустошён — от придури самобытности. Он обошёлся без самого себя! Ум обратился в ваку-ум, через который он и был всосан на окраину присутствия. Как учит София Мармеладостная, — надо не глядеть, тогда зримость и является.

Он явится, не уклонится, он пойдёт, он уже идёт… Дорога моргает от пыли, топор тюкает вслед. Проснулся под стук молотка, и вот снова топор. Из-за леса, из-за гор едет дедушка Топор. Что наша жизнь? Дрова. Нарубишь и сгорит. Сказал сии слова, допустим, Еврипид.

Глава XLVI. КЛАДБИЩЕ

Что-то ноги его из легкоструйных делались чугунными, и всякая сажень в приближение погоста с трудом сглатывалась в горле его шагов. Подманила, улучила, примагнитила… Вот где приятное свиданьице ожидается. Чих примета верная. Может быть, увернуться, уговаривал себя Раскольников, оттягивая безразмерные помочи судьбы. Но какого ещё закругления помысла тебе надо, такой вот Уроборос, экий ты гусь поперечный, иди, милок, иди, не за удавку же на муде тащить…

От кладбищенских ворот навстречу ковыляла, вся в чёрном, как подбитая галка, бабка, тут же занывшая про могилку да покойника, она и моет, и бреет, и плачет — заслушаешься… Уйди, старая, я не с покойником! Как же, предовольны останетесь, купцы именитые благодарили, шаль с покойницы, сахарком да чаем одарили… Босоногий мальчишка с букетиком оттеснил бабусю.

— Цветочки, сударь! Недорого, двугривенный. Купите цветочки для мамы, для дочки, для тёти, для дяди, для Христа ради!

— Отстаньте вы, нет у меня здесь покойников! — сморщился Раскольников от пронзительного голоса.

— Хорошим людям положите, им тоже хочется! Цветочки свежайшие, в поле утром собирал! Вполцены отдам, купите у сироты!

Как же, сам собирал. И лопушочком перевязал, чтоб не видно было стеблей надломанных, с могил натасканных.

— Христом-богом, Божьей матерью!.. — задребезжала у калитки нищенка в чёрном платке. — Кормить нечем, не дайте дитю помереть!

Дитё было на руках, закутано в тряпьё. В самой бабе было что-то настораживающее. Она походила на Серафиму. Вот и рыло платком замотано, чтобы синяка не видать было. Точно, Серафима! Сгинь, поганка! Раскольников сверху кулаком треснул по детскому кулю. Ирод, ребёночка убил! Так и есть: полено в дерюжке.

Он прошёл в ворота, миновал каменную церковь и двинулся по главному проспекту города мёртвых.

— Уважь, сердешный, не посрамлю, и ты доволен будешь, и покойница…

Хромая бабка скакала за ним по аллее и всё бахвалилась, как она хорошо обмывает и наряжает. Раскольников топнул на неё.

— Где я тебе покойника возьму, рожу, что ли!

Бабка не унималась. Ей всего пять покойников осталось, а ну как добрать не успеет, на тебе грех будет, батюшка… Раскольников приостановился. Что значит: пять осталось, а потом что? Дак как сорок покойников провожу — мне и царство небесное откроется. Уважь, милостивец!

Раскольников глядел на неё в некотором оцепенении. Кожа на старческом лице была мятая-перемятая, морщины сборками стягивались вокруг беззубого чёрноротия. На анус походило бабкино рыльце, — но anus по латыни, помимо заднепроходного отверстия, и значит старуха. Мало того: anus — ещё и кольцо. Вот в какой смердящий чуланчик его вкручивают…

— …Дак я много не возьму, — салоп с покойницы на помин души, самовар, может, лишний… Век бога молить буду!..

Рубля бабка не ожидала, ей бы и пятака достало. Но вестников полагается награждать.

На Митрофаньевском он был впервые, студенческую братву хоронили на Смоленском, светочей мысли обычно на Волковом кладбище. Митрофаньевский некрополь был больше всех виденных, с регулярной планировкой, улочками и переулочками, густо заселёнными смирными горизонтальными обитателями. К обычному небольшому смущению, одолевающего любого посетителя погоста, — что вот он ещё жив, а вы, друзья и ничем не худшие меня сограждане… — нынче добавлялось некоторое чувство вины, будто он сам отчасти спровадил их на тот свет, вытеснив с этого своим наличным бытием. Покойники тоже извинялись за то, что под свои посмертные нужды вынуждены занимать столько полезного пространства; и самой природе было не по себе от того, что в её хозяйстве завёлся такой сад — не сад, лес — не лес, поле — не поле… и потому она старалась это уродство забросать листвой, скрыть в буйных травах, обвалить овражцами…

Раскольников свернул вбок, ориентируясь на кукольного ангелочка с отбитым крылом, и чем дальше он углублялся в листопад упокойничков, тем гуще делалось запустение, печальней вид, кривей оградки. Мещанская gloria mundi (мирская слава) понуро сутулила гнилые плечики крестов по палисадничкам, где семейные древа росли кронами вниз. Мельком он оглядывал надгробья, напрямую посылая Лужину утешительное известие, что его кладбищенская лирика не уступает столичной и что такую эпитафию, как «Не стало ненаглядной Груши! И скорбь объяла наши души», тот вполне мог бы сочинить. Погост весь смахивал на одичалую библиотеку, с пошлыми книжками в драных переплётах, которые уже никто перечитывать не будет. Поплутав по уклончивым и цепким тропинкам, он попал на заброшенное место в тени большого дерева — первого дуба среди берёз и ольхи. Далее тянулась ложбина с набросанной погребальной рухлядью. Корневым отрогом дуб почти выворотил чью-то могилку без оградки, и косой проволочный крест будто готов был взбираться по стволу вверх… и выше. От подземной кроны — к корням небесным. Куда двигаться самому Раскольникову — было непонятно. Если ведьма его сюда завлекла, могла бы и встретить: знак подать, птичку выслать в провожатые… Однако у него было чувство, что он и видим, и ведом чьим-то зрением, дрожит на ресницах не то слезой, не то соринкой. Он зашёл за дерево и полил колотые плиты, битые бутылки, арбузные корки, хвою старых венков и прочий поминальный вздор. На обломке поваленного обелиска можно было разобрать:

Малюточка Николя,

от нас ты улетел.

Такая верно доля,

такой тебе удел.

Жить с нами не остался,

а к Богу перешол.

Без грешным ты остался,

покой себе нашол.

Что-нибудь подобное и мать хотела бы воздвигнуть над «малюточкой Павлушей». И всю жизнь сама проходила памятником ему, заплаканным изнутри. У него мог быть брат; это странно, как Пушкин без бакенбард. Такое обстоятельство даже меняет пропорции в судьбе, не отягощает, но налагает, словно пристраивает к нему метафизическое задание недоноска.

Какое-то движение почудилось средь застройки погоста. Раскольников пригляделся: шёл мужик, пуская зайчиков лысиной, что-то нёс у груди, — ёжика в картузе, что ли. Раскольников шагнул наперерез. Немолодой, за полста, сивоусый, поддёвка, несмотря на жару, застёгнута на все крючки, за опояской — большой тесак в ножнах. Картуз полон грибов, ещё один — громадный белый — мужик нёс в руке и и похвалился им Раскольникову.

— Вот, сударь, какой богатырь! Такой пункт не из каждого прянет, в купецком ряду нашёл. На какой-нибудь купчихе рассыпчатой вырос.

Это был сторож. Услышав, что посетитель ищет могилу сестёр, зарубленных две недели назад, закивал: — Алёна блаженная! Ну так дык! — и повёл его совсем в другую сторону, — а так вы только к безымянному рву выйдете, где побродяжек хоронят, — уверенно срезая путь по мосткам и холмикам, как квартальный — проходными дворами, и под кочкастый разговор: — Приходитесь ей кем? — Да. Племянник. — Это правильно, что тётеньку не забываете. Оставила вам что? — Так, по мелочи, мазь без баночки, — вывел к церкви, но не пятиглавой-каменной близ ворот, а деревянной, об одном куполе, — в сердцевине раскидистых маршрутов погоста.

— Пожалте, сударь, — указал рукой и держал её простёртой, пока Раскольников не положил в неё мзду.

Сёстры лежали под симметричными насыпями в хорошем тенистом месте рядом с ухоженными настоятельскими погребениями. В головах у каждой было по простому свежеструганному кресту, вроде тех, в которых ели ставят на Рождество. Кресты были безымянные, все увешанные веночками, ленточками, бусиками, образками, и сами холмики были тоже утыканы цветочками, бумажками и свечками, — напоминая пасхальные куличи с присыпкой и цукатами.

— Это… почему так?

Сына ждём, объяснил сторож, по-своему истолковав вопрос, обещал дощечки с именами принести и оградку поставить. Дёрном накроем, можно фиалки каёмочкой пустить, — любо-дорого будет. И, вытянув тесак с устрашающими зубьями из ножен, сторож принялся подрезать ветки рябины, вылезавшие, на его взгляд, за ранжир.

— Сын не придёт, — сказал Раскольников. — То есть он уже пришёл. На другое кладбище, где самоубийц хоронят.

Сторож нахмурил седые брови и провёл остриём тесака возле горла. Раскольников кивнул. Сторож срезал ещё пару веток.

— Дрогнул, стало быть, душой. Молодой, жизни не нюхал…

— А как здесь понять: где Алёна, где… — перебил Раскольников рассуждателя, которому наверняка довелось нанюхаться как жизни, так и смерти по месту службы. — Где старшая, где младшая?

Насыпи ничем не отличались, хотя Лизкиной могиле полагалось быть вдвое больше.

— Вон та Алёнина. Или нет… Вроде слева. Да, верно, сынок на ней убивался.

— А зачем на них вся эта дребедень?

— Ну так дык! Носют и носют. И цветы, и образки, и яйца с пирогами. В воскресенье две корзины набрал, земли не видать было.

Раскольников вытянул из холмика клочок бумажки. Крупными валящимися буквами было накарябано: «Матушка Алена покарай мово погубителя чтоп глаза повылазили чтоп слезы мои горкие кровю вышли с нево».

— Я ж говорю: блаженная, — хмыкнул сторож в усы и заправил свой инструмент в ножны. — Заступница она у них. Бабьё как с ума рехнулось. Муж ежели колотит, — иди проси защиты у Алёны, она, мол, отмучалась, — она и отмолит. Любили, поди, тётеньку, сударь?

— Иногда. Но что блаженная — не знал. Кто такой слух пустил?

— Бог знает. Бают, являлась кому-то. Вроде ещё какая дура набитая поклоны ей клала, а домой верталась, — муж себе руку сломал, ту, какой ей зубы пересчитывал. Я так сужу… Сядемте, сударь, в ногах правды нет. — Они присели на разбросанные в траве каменные обломки, и сторож продолжил: — Мало ли кому башку раскроили, — так сразу и в блаженные. Притом её же не муж или полюбовник зарубил, а грабитель, — с чего ей жинкам помогать. Просто бабам деваться некуда, лупцуют их, точно, сильно. — Сторож достал кожаный кисет и трубочку. — Ну так дык, нет такой бабы, которую прибить было б не за что.

С моржовыми усами под приплюснутым носом и покатой плешью кладбищенский кустодий и в целом походил на пожилого моржа, обученного курению. Из характерного — половина левого уха срезана. Или отморожена. Голос — что-то вроде серого галечного камня в царапинах. Раскольников сидел, щёлкая себя по рукаву, вчера осквернённому бабочкой. Неужели вчера? Время, которого нет, петляет, словно оно есть… Ну вот явился он сюда на зов блаженной ведьмы мрачной памяти Алёны Ивановны, — закруглять сюжет, вязать концы с началами, согласно поэтике судьбы: что он должен думать в такую минуту, что испытывать? Является ли само это вопрошание мыслью? Нет, это риторика. А понимание того, что это риторика, — разве это не мысль? Нет, это констатация. Но констатация констатации — это, что ли, мысль? Нет, это всё сплошное раздражение, мысль если и есть, то не в его голове, и она двигает его как шахматную фигурку, наблюдая, как он выпутывается из комбинации…

— …Как же, сынка помню. — Сторож почтительно отогнал клуб дыма в сторону. — Убивался сверх положенного. Сразу видно: душа в душу жили. Обещал мраморный памятник поставить со стихами. А после часовню возвести. Да не сподобил, выходит, господь.

В горле у Раскольникова клёкотнуло, он сплюнул… то есть хотел сплюнуть, но, учитывая жанр, сцедил слюну под ноги.

— А водочки? — предложил сторож. — Я принесу, помяните.

— Нет, я так посижу. У вас тут хорошо, тихо. Ни души.

— Это верно: ни души. Одни сундучки с гнильём. С обеда тут всегда тихо. А с утра пятерых присыпали. Вы бы в субботу пришли, — вот где светопреставленье!

— Пьянство?

Сторож закашлялся и со смешком выговорил:

— Буйство, хе-хе. Нет такого паскудства, чтоб тут не учинили, как нарочно их именно на погост безобразничать тянет. Всё кругом обгадят и себя с ног до головы. Вытопчут всё, поломают, сору набросают, покумятся, попоют, насрут, рожи друг другу разутюжат, — не зазря день прошёл. Тачками потом безобразие ихнее вывожу. Ладно, служба такая, — но вот к блудству так и не привык.

— Что, прямо здесь?

— И прямо, и криво, и винтом во все ноздри. Отчего — не пойму, только потаскух здесь до корчей разбирает. Одолжи кума, манду задарма. — А ты мне, кум, елдак наобум. Вон те дерева видите? Прозываются Танькина роща. Чисто для срамоты загончик. В поминальные дни, особливо в родительскую субботу, идёшь мимо — всякий куст мяучит и ноги задирает. А споначалу заходят уж такие приличные: платочки, узелочки, глазки заплаканные. Иная в трауре, под вуалькой, в руке букетик, — вот, думаешь, Вдова Печаловна. Веду-ут вдовушку через три часа: сразу на двоих виснет, платье жёваное, шляпка задом наперёд… И хохочет-заливается. Для покойников они, что ли, охальничают: вы, мол, подохли, а мы тут гуляем! Ох, прости Господи. — Сторож перекрестился, высморкался, выбил трубку о камень. — Вон в тех кустах третьего дня две бабы за кофейник подрались, обе ошпарились. А вообще тихо у нас. Лежат… калачом не выманишь. — Он хлопнул себя по лысине, размазав комара. — К дождю. Может, всё-таки водочкой помяните? Я мигом доставлю.

— Не употребляю.

— Ну дык то в жизни. А тут же — посерёдке. Вроде как в тамбуре. Мы вот в жизни на коленях не стоим, а в церкви как не встать, раз положено. А я бы жарёнку сделал. — Сторож взял с надгробья картуз с грибами и с наслаждением поводил над ними пёстрым носом. — Красавцы! Ни один червячок на них не переполз. Много не запрошу, — за всё полтину, я ж понимаю.

Раскольников резко отказался. Деляга-сторож пошёл к чёрту со своими грибами и пониманием. Неужто ещё один оборотень? Раскольникова царапнуло слово «тамбур», неупотребимое в простонародье. Любой другой сказал бы «сени». Хотя может и так быть, что на чугунке служил. Скорее всего, отставной солдат, если не унтер: усы, бойкая речь, тесак точно армейский, сапёрный; ухо могло осколком отчикнуть.

С надсадом, будто сам накурился, он выдохнул застоялый воздух из грудной клетки — тяжёлый, даже с гнильцой. Сундучок с гнильём. В его случае — с дерьмом трёхсуточной выдержки. Кладбищенский климат хорош для грибов. Кладбище и есть огромная грибница. Кротко лежат, втихомолку зреют, наливаются… прорастают, лопаются, растекаются тихими кляксами… Алёна Ивановна, ты уже лопнула или покамест вздуваешься? По такой-то погоде. Хотя как знать: умерла натощак, перед тем несколько дней проспиртовывалась, кровь с неё вытекла, — может, и вовсе не разлагается. Ты не поверишь, как ты свежа. Откопать и отдрючить, как тот барон в Обуховской больнице. Эту тётеньку любили восемнадцать тысяч раз. Ухмыляется в могиле вспомогательный каркас…

Внезапно каменная опора под ним накренилась, словно уходя в трясину. Раскольников вцепился обеими руками в камень, пережидая дурноту, а когда почва перестала колебаться, стал разбирать, скрутив шею, нащупанные на замшелом боку обломка знаки. «Друзья, могила здесь сокрыта того, чьё имя не умрёт», — всё, что уцелело от эпитафии. На другом куске пирамидки сохранился выбитый череп. Похоже, масона погребение. Как идут заседания в Подземной Ложе, Досточтимый Брат? — так они, кажется, называют друг друга. Может ли бог сотворить такой камень, который сам не в состоянии поднять? К сожалению, может. Смерть есть такой камень, который бог не в силах поднять без человека. Справедливо и встречное утверждение: человек своё надгробие без бога тоже не сдвинет.

Он постоял в ногах у сестричек: расступилась земля сырая, дала девицам покой. Ветры с раскатом вышли из вздутого брюха: вздох угнетённой твари, замурованной в кишечнике. Я пришёл к тебе с приветом, дорогая Лизавета. Втиснувшись между завалинками, он оказался по левую руку от Алёны Ивановны, как привык в блудодействах. Ты и здесь недурно устроилась, хозяюшка: блаженная Алёна — это вам не сквалыга с Подъяческой, не торговка краденым, не проблядь с огурцом. Судьба безжалостна, а юмор у неё пошлейший. Наоборот тоже верно. Он вынул ещё несколько записок из обильно проросшей ими грядки. А этому фанту что назначим… «Матушка отведи… вразуми… спаси хоть детушек… ни гроша от злодея не вижу… коли что с собой уделаю заступись там перед ангелами…». Отлично, сударыня! Прежде тебе вещи несли закладывать, а теперь души. У тебя с богом было товарищество на доверии, такое предприятие прогореть не может. Чудеса, разумеется, неизбежны. Лет через сорок, в двадцатом уже веке, могилку вскроют, если всё будет пристойно и особь не разложится, — наступит апофеоз Алёны-мученицы. Нетленные мощи праведницы, каких с первохристиан не бывало, перенесут в церковь, и Алёна Ивановна опять сделается важнейшим лицом в коммерческой цепочке, на сей раз между свечными заводиками и богомазными артелями с одной стороны — и страждущим народом с другой. Канонизировали ведь императрицу Феодору, а та вообще была отпетой нимфоманкой, страдала от того, что у неё только три отверстия. Может, и дурынду заодно прихватят. Что, Лизка, хочешь лежать на парче и золоте? Чики-пыки! Петь тебе хором будут, косточки целовать…

С громким издевательским стрёкотом вылетела из ветвей сорока, понеслась чёрно-белой растопыркой в Танькину рощу. Птичку хотел? На тебе птичку.

Раскольников вдруг ощутил обвальный, полуобморочный упадок сил, до дрожи в конечностях, весь внутренний состав его словно съехал книзу и потёк через подмётки в попираемый им суглинок… или супесь? Чёрт его знает, на чём он стоит. На ногах шатких и дряблых, как ножки грибов, перебрался он в тень и вновь обмяк на масонском камне. Высосала-таки сука прямо из-под земли. Чего ещё от неё ждать, она себе не изменяет. Раскольников сплюнул уже куда ни попадя и сказал зло и громко:

— Что, Алёна Ивановна, опять ты в прибыли? Снискала мученический венец, грехи все разом простились, вокруг лучезарная умильная вечность, — не забывай, кому всем этим обязана. К тебе за заступничеством прибегают, пристают со всякой ерундой людишки незнакомые, но мы-то с тобой знакомы глубоко и всесторонне. Могла бы и за меня заступиться: пусть полиция от меня отстанет, ты сама ведь тоже фараонов не любила. Извини, конечно, что я к тебе без цветов пришёл, не донёс по жаре горшок с шиповником. Но ведь я и без осинового кола пришёл! — Он возвысил голос. — Это я ещё добрый! Надо было не добивать тебя, когда очухалась, а засадить в чулан и лизкиным мясом кормить!

Ещё одна сорока заполошно сорвалась с дерева и полетела в полицию со спешным докладом.

Перед кем это он здесь пустословит? В чью кротиную нору наговаривает? Нет здесь никакой Алёны Ивановны, унеслась её душа, по лазури весело играя. А здесь, в супесях-суглинках, ёжится и вянет её послед, подземная сыроежка, траченная плоть, с которой душа не хочет уже иметь ничего общего. Хотя, несомненно, в самой душе и по ту сторону сохраняется образ тела, без этого воскресенье мёртвых было бы непредставимо. Девять-то дней душа ещё скиталась по земле, — Раскольников свидетель, — и сюда, конечно, прилетала, вилась возле креста, ей наверное неприятно было, что у неё полголовы нет. Если бы на память захотел голову заспиртовать, то и Мармеладов не помог бы. Лежат сестрички, как две античные статуи с небольшими изъянами, да их целых практически и не бывает. Афродита Книдская вообще без головы и конечностей, один торс — и ничего больше не надо. Pars pro toto (часть вместо целого). В ведьме тоже любая часть была изящно-аппетитной, мрамор холодит, а она была обтянута шелковистой знойной шкуркой. В каждом своём изгибе целиком присутствовала и изнывала. Вот это «целиком» и подтверждает, что у тела есть собственная душа, телесность одушевлена на свой манер, не божьим и не человеческим образом, а в самой плотской сущности, как наслаждение плоти от самой себя. Алёна Ивановна не мясом своим делилась, а именно этой душой плоти, себе на радость, прочим на зависть, и щедро делилась, тут она проценты не высчитывала. Может быть, мусульманство не так уж неправо, и у женщин никакой другой души нету, кроме той, что с телом совпадает, — а все их «душевные движения» — лишь грубая имитация от неумения пребывать в своём абсолюте. Бабы дуры, полные подолы дури, на этой могиле подобает лишь об одном просить — о манде, мёдом намазанной, о грудях кипучих, о ляжках трясучих… Чёрт тебя побери!

— А ну как она тебя всё же отпустить хотела на Моисея Угрина? — прозвучал вдруг отчётливый вопрос с того камня, на котором раньше сидел сторож, а теперь — Ноидор Чивонамор.

— О да! Отпустить, наградить и приголубить.

— Она без того голубила тебя целый месяц.

— Как же, помню: арканом душила, смертным боем била, опаивала до одури. Меня бог упас да часы отцовы, а вот Крюкову не повезло, растерзали драгуна.

— А кто видел? Может, не было никакого Крюкова. Эта монограмма ЯК в чулане — просто выбоины на стене. И фрак вовсе не Крюкова, мало ли ей какие вещи закладывали. Этак и кирасу можно выставить в доказательство того, что она ещё и гвардейца умучила.

— Врёшь! Злодейка она! Саломея Подъяческая!

— Себе-то не ври. Во всю жизнь такой женщины больше не встретишь.

Раскольников заскрёб в голове, затем с усилием отвёл руки книзу и вырвал по пучку травы, — лишь бы волосы не драть. Непросто давалась смычка концов с началами, в голове тяжело и в брюхе, ширинка пухнет, грудь будто тоже надгробие давит… Он распрямился, сосредоточился, откашлялся и по-адвокатски ткнул пальцем воздух.

Да, не встречу! И прекрасно это сознаю. Такую женщину не то что раз в жизни встречаешь, — большинству мужчин подобное и не снилось. Таких тварей на всех не хватает, — хотя тварь и старается. Дышала ночь восторгом сладострастья! Ибо не просто женщина это, — инкарнация Венеры. Персонификация Эроса. К такой с претензиями подходить — особенно моральными — смешно: только с фаллосом наперевес. Загвоздка в другом: почему он её встретил? Или даже не мог не встретить. Да ещё так встретил, что после этой встречи она лежит с размозжённым черепом, а он сидит над ней, и вокруг его головы кольца Сатурна крутятся.

Громадная, страшная, небывалая мысль приблизилась к нему и задышала за спиной. Была она больше неба и земли и ему предлагала стать таким же. Смиренное лежбище вокруг дёрнулось во всю бугристую спину, тревожно звякнув погребальной сервировкой.

А потому, Алёна Ивановна, медленно выговорил он, что если ты — Эрос, то я Логос. И по силе и качеству мы равны. Логос и Эрос — два полюса, между ними молнии бьют. И нет у них другого способа себя опознать, кроме как через друг друга. Не меня ты полюбила: твой Эрос на мой Логос клюнул. Ибо всё, что допреждь предлагалось в алчбу твоей буйной матки, был тоже эрос, то есть скотство, а не Логос. Мужской эрос есть мужская глупость, тем более перед безмерным женским Эросом. И меня к твоему блуду тем же нахлёстом приторочило: наконец-то мой Логос узрел подлинный Эрос, без бабьей глупости, потому что женский логос — это попросту бред сорняковый. Мой ум в твоём блуде себя узнал, даже пуще — свой идеал: вот именно так мозги должны течь, трепетать, откликаться, плодоносить и пакостить, потому что тут не пакость, а молнии. Всегда наши случки я ощущал актом не половым, а гносеологическим. И ты, конечно, блаженствовала в бесстыжих содроганиях смысла, когда при этих молниях твой Эрос становился Логосом, а не одуревал в свинском разврате, как с каким-нибудь пожарником. Конечно, пожарник лучше огурца, но огурец, ей-богу, поумнее будет, — он в логосы не лезет. По сути, ты не мужчин губила, а мстила самцам за их кастрированный логос. Посему лежи, Алёна Ивановна, отдыхай, ни о чём не жалей. Если я тебя и победил, то не как Логос, а как бешеный барсук. К тому же, как выяснилось, хоть навсегда, но не до конца. А гениальный и бессмертный твой Эрос всегда будет стоять перед моим Логосом как урок, пример и предел. А за могилкой я присмотрю: часовню не обещаю, но балдахинчик поставлю. Для надгробной надписи возьмём Ювеналово о Мессалине: «Lassata viris necdum satiata recessit» (Ушла, утомлённая мужчинами, но неудовлетворённая). Это не только о тебе, — это и про жизнь, и про смерть.

Очень довольный тем, как он всё подвёл и закруглил, Раскольников на прощанье, в третий раз за сегодня, завёл господню молитву. Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое… И на первой же фразе запнулся и не оттого, что забыл: по новой своей мармеладовской способности стал читать сразу с двух сторон, и сразу же «отче наш» перевернулся в «нечто». Ежи ша нечто. Ещё и ежи набежали. Какое-то время, потряхивая головой, как идиот, он переворачивал молитву, но никакое bon mot больше не вылезло. Однако всё равно осталось впечатление, что сквозь этот бустрофедон пытается пробормотаться с натугой, гугнявя сведёнными губами, почти как через воду, некое важное дополнительное сообщение — и распадается в труху, в которой ещё можно нащупать многозначительные клочки, вроде как из «небес» высовывается «себе». Может быть, это так и надо толковать, что истинные небеса находятся только в себе, an sich, in se (в себе)? То есть и в нём самом? И выворачиванию подлежит вместе с текстом и сам космос, включая его потроха?

Раскольников заволновался. Он не умом, а шкурой ощутил, что вкручивается в какой-то важнейший оборот. Ему захотелось разуться и босыми ногами почувствовать землю, что он и исполнил незамедлительно. Тогда «хлеб наш насущный» — это вовсе не внешнее вспомоществование, слёзно вымогаемое у бога, — оно уже дано, и дано в самой молитве. О, как верно рассудила другая блаженная потаскушка: нельзя бога ни о чём просить! Ведь иначе получается какой-то гимн попрошаек: отче наш, даждь нам ветчина ж. Так коровы мычат в хлеву и свиньи хрюкают у пустого корыта. Человек — ходячая ветчина бытия, которое уже отчаялось его вразумить. Раскольников шевелил пальцами ног, помогая своему просветлению. Ноги как раз пахли хлевом; ничего, мёртвые сраму не имут, а вони тем паче. Ещё немного — и он очутится внутри молитвы, как мир — внутри замысла о нём, как его собственная требуха пребывает в нём непросветлённым образом и тоже требует ветчины. В самом деле, «Pater Noster», «Отче наш» — это прямые заповедные слова Бога, а ничто Божье не может перестать быть таковым, хотя может быть неузнанным. Пусть эти слова Божьи произносятся человечьими устами, — но творящая-то сила никуда из них деться не может. Эту молитву надо понимать не как челобитие, а как прямой созидательный акт: в самом проговаривании свершается полагаемое. Сам-то Бог никому не молится, ничего не просит, не к кому Ему обратиться из своей полноты. Он и не обращается, Он обращает: тьму в свет, Савла в Павла, жену Лота в соляной столб, камни в хлеба… или это сатана делал? С «Отче наш» человек приобщается непосредственно к Божьей воле, устрояющей бытие. Почему только человек, — наверняка весь мир твердит это заклинание, которое его и творит: деревья шелестят, птица поёт, заяц линяет, облака проливаются дождём, бабочка летит на огонь… Раскольников быстро раздал всем тварям текст, сунув листики в клювы, пасти, жаберные щели, и тварь дружно заголосила молитвословие. Viva, viva - di nostra colletivo! Все они — товарищи по несчастью, замурованы в чулане бытия, тварь, вода, еда, воздух — всё пытается спастись через него из своей богооставленности. Раскольников на миг ощутил себя тамбурмажором космического оркестра. И его кишки, кровь, сердце, сперма - вся начинка тоже хором вопиет «Pater Noster», взывая к нему, чтоб вывел из биологического мрака в духовное строение сущности, в свет in se. Потому что в точке «Отче наш» нет ни внутреннего, ни внешнего, ни пространства, ни времени, — только hic et nunc (здесь и теперь), всемогущий императив: да будет, да святится, да приидет — даждь, остави, не введи… В человеке повелительное наклонение вырождается в эгоизм воли, но бытийствует-то он всё равно по команде «Fiat!».

«Да будет — тедубад!» — воскликнул Раскольников и в этот миг увидел вокруг себя босоногую и растрёпанную личность, бегающую между усыпальницей ведьмы и масонской пирамидкой.

Что-то пристало к подошве, он глянул и чертыхнулся, подпрыгнув: окурок прилип к ноге. Он по-кошачьи вытер ноги о траву и уселся обуваться, порешив непременно вымыться вечером, тут всё заплёвано, заблёвано, заспермлено… А! харчки, выходит, спасать не будем? Что, если этот окурок так умолял расколдовать его поруганную сущность, взять с собой в хорал творенья?

— Помянуть-то всё ж таки полагается…

Ещё один умоляющий окурок. Тихо как подкрался; и шкалик с собой захватил. Давно ли он подсматривал?

— Благодарствуйте. Я уже ухожу.

— Спешить некуда, до дождя всё одно не успеете. А я жарёночку сделал, посидите у меня под грибочки, а то как-то не по-нашему, не по-божески…

Действительно, с трёх сторон, как безногие на паперть, на солнце наползали тучи. Раскольников притопнул, влезая в сапоги, и собрался уже послать сторожа в Танькину рощу… но осёкся. Ему сделалось ясным, что тут происходит. Сторож его заподозрил. И не мудрено: пришёл на чужую могилу, битый час то сидит, то пляшет, водкой брезгует. Преступников тянет на место преступления, убийц — к могилам жертв. Старик решил его подпоить, задержать, а сам небось уже за полицией послал. Не надо ему грубить, вон у него тесак какой.

— Я не пью вообще-то. Хотя смотреть люблю. Мне будто и самому перепадает.

— Это как же — вприглядку пьёте? — хехекнул сторож и показал пальцем на плечо ему: — На вас гусеница упала.

— Не упала, она изнутри вылезла. — Раскольников сбил щелчком зелёную загогулину. — Да, надо бы помянуть христианскую душу.

Вышли на местный Невский проспект и направились к воротам. По обе стороны в тесноте, но не в обиде, лежали скелеты с улыбкой до ушей. Которых у них нет.

— Давно здесь сторожем?

— Двенадцатый год. Ещё при Николае Палыче заступил.

— Вера не пошатнулась в таком месте?

— А куда она денется.

— В воскресение мёртвых верите?

— Дело хорошее.

— Вот прямо из того, что под заступом хрустит, — верите?

— Чего? А, нет, не может того быть. Тут косточки в три наката, сплошной хрустолом, — какое уж там тело на них нарастёт. Я сам об этом пункте попа пытал: как же так, ведь поют «хранит Господь все кости их, ни едина из них не сокрушится».

— И что поп ответил?

— Известно, по-божественному. Верь, говорит, в промысле всё нетленно. Нет, тут как-то по-другому будет. Лучше б по желанию. Не всякая душа по телу скучает. Я бы в энтом тулове не пожелал бы. А вот дубом расти где-нибудь на опушке — это да, с нашим удовольствием.

— Это не вечность: срубят или сгниёт.

— Зато сколько желудей насыплю.

Может, и не посылал за полицией, подумал Раскольников, просто гешефт справить хочет. Закапало; их на рысях обогнала парочка под общей накидкой, а верней, подстилкой, — явно любители из Танькиной рощи. Дождь проморгался и зарядил так, что, пока добежали до сторожки, у Раскольникова и картуз и плечи потемнели.

— Пожалте.

Сторож завёл его не в домик, а под навес рядом, там было устроено что-то вроде летней кухни. Картуз и пиджак повесили сушиться на гвоздики, рядом с хомутом и колотушкой. Было предложено разместиться у низенького стола в виде пня с набитым днищем бочки. Старик поставил перед гостем шкалик и сковороду с грибами с самодельного кирпичного очага и отправился в избушку за посудой. Да, он из служивых; какой-никакой, а порядок — кресты к крестам, веночки в стопочке. Раскольникову захотелось щёлкнуть колотушкой, всю жизнь отовсюду слышит, а самому не доводилось. Он снял её с гвоздя и попробовал, получилось не сразу, когда понял, как надо подгребать снизу и резко вскидывать. Звук будто в ухе лопался. Ею можно бить по голове, как кистенём.

— А где Нил?

Это что ещё за гриб с зелёной шляпкой на чёрной ножке. А это попик под зонтом, с бабьей сноровкой трясти подмокшим подолом.

— Где Нил, спрашиваю?

Раскольников повесил колотушку.

— Нил в Египте.

Попик закатился блеющим смехом с закидыванием головы. Он был молод, худощав, подвижен, только бородка облезлая, будто в его поповском роду её передавали по наследству и поистрепали.

— Остро! Нил — в Египте! Где наш Египет, спрашивается? — Тут из избушки показался сторож, неся чарки и тарелки. — Се грядёт Нил Египетский! Всё, можешь копать, — преставился. Завтра отпеваю.

— Чего так скоро? — поинтересовался сторож. — Могли бы в ледник снести, в его же трактире.

— Так погоды! Без того раздуло. Так в себя и не пришёл, вглухую причащал. Дождь ему в дорогу.

— Да, поливает, — флегматично сказал сторож, — Утром отроем.

— А ну как опять не успеете? Ройте пошире, говорю — раздуло. — Попик повернулся к Раскольникову. — А вам насчёт панихиды — не требуется?

— Нет. Моих здесь никого нет.

— А, да, у вас в Египте, под пирамидами.

И попик блеющий убежал под дождик сеющий. Сторож несколько раз пнул сапогом в стенку навеса. За ней что-то заворочалось и заворчало вроде собаки, — и вылез здоровенный полуголый мужик, весь обваленный в щетине и вообще скорее зверь или полено, нежели человек.

— Чего, привезли? — прохрипел и зыркнул на шкалик. — Али празднуем?

— Не твоё дело. Бери заступ, ступай рыть.

Звероватый мужик выставил голову под дождь и со скрипом повернул её к небу. Кряжистое тулово его, как колода мясника, иссечёно было рубцами, узловатые мышцы бугрились анатомически неправильными шишками.

— Зарядил.

— Не размокнешь, дождь грибной. В пасынковом ряду, где ангел без головы, — помнишь яму? Края обруби и расширь да землю не в отвал, а на дно кидай. Завтра за глубину три цены возьмём. Ступай, не пялься, оставим тебе. Грядку рылом не испорть.

Человек-полено, кряхтя, собрался, накинул на себя рогожу и утопал, переваливаясь по-медвежьи.

— Это что за оборотень? — поинтересовался Раскольников.

— Прибился, живёт, — а чего не жить. Работает на меня, спит на себя.

Старик подвинул Раскольникову посуду, тот, однако, ни есть, ни пить не помышлял: тарелка была страшная, гнутой вилкой тоже словно могилы рыли. Примчался, босоного шлёпая по грязи, вымокший насквозь мальчишка, ни слова не говоря, нырнул в сторожку; кажется, тот же, что с букетиком лез.

— Ваш малец?

— Приёмыш. Сей минут.

Сторож пошёл вслед за мальчишкой. Конечно, он осведомитель, даже наверняка, по системе Порфирия Петровича. Но если бы посылал за полицией, то либо мальчишку, либо оборотня. К тому же Раскольникова успокаивало то, что старик был теперь без тесака. Сторож, вернувшись, взялся откупоривать шкалик.

— Подождите, я, может, не буду.

— Как же-с… обещали.

— Вас Нил зовут, а по батюшке?

— А не надо моего батюшку всуе трогать, — со злостью произнёс сторож. — Дядей Нилом все зовут.

— А меня Павел Ухрянчиков. Вы полтину хотели за угощение? Вот вам целковый, чтобы вы прекратили меня энтузиастически потчевать.

— Чего?

— Хочу — поем, хочу — выпью, а пихать в меня не надо.

— Но грибочков положу?

— Грибочков положите. И себе.

— Я попозже.

Такой ответ настораживал. Чёрт их знает, что это за грибы. Сам не ест — как бы отравить не надумал. Колики начнутся — тут и повяжет. Такие надуманные опасения шли на фоне другой куда более грозной опасности: само бытие теперь может и даже обязано покушаться на того, кто так вплотную приблизился к разгадке тайных сил, управляющих его маниакальным устройством.

На крыльце сторожки появился приёмыш, радикально преображённый: жилетка на голубой рубашке, сапоги под мышкой, светлые волосы расчесал на пробор, — ангелочек, хоть в оградку ставь.

— Ноги вымой.

— Знаю, — буркнул мальчишка, влез в корыто, облил ковшом из кадушки ноги и сел на лавку крутить портянки.

— С барышом нынче?

— Куды! Гусиха больше нацыганила. Этот, — мальчишка показал на Раскольникова, — тоже не дал.

— А ты ему пел? Ну что же ты. Сударь, он хорошо поёт, душевно, не поскупитесь гривенничком.

Пришлось кивнуть, чтобы отвязались.

Мальчишка сплюнул, влез в сапоги и заголосил пронзительно:

— Вы послушайте, православные,

я вам грустную песню спою!

Как на кладбище Митрофановом

отец дочку зарезал свою!

Они из него ещё рубль хотят выдоить, чтобы заткнулся. Но дяде Нилу тоже не понравилось.

— Нет, другую давай, про мамку.

— Двугривенный. Деньги вперёд.

— Сударь! Господин Рябчиков! Не поскупитесь!

— Ухрянчиков. Не такая распространённая фамилия, как Лужина.

— Вот вам крест, тот самый пункт! Отвечаю! Все плачут!

Ох уж этот дождь. Удивительно, но у приёмыша имелся свой кошелёк, куда он и сунул монету. Затем пригладил волосы, ножку отставил, ручонку прижал к груди, другую отбросил от плеча.

— На Митрофановом кладбище,

у покосившихся ворот

стоит больной и бледный нищий,

ему никто не подаёт.

Эту песню парнишка исполнял много лучше, чисто звеня на верхах неслыханного Раскольниковым мотива.

А он глазами что-то ищет,

как будто верит в волшебство!

На Митрофановом кладбище

могила матери его.

— Было «на монастырском», он переделал в Митрофаново, — шепнул умилённый сторож.

Он обобрал её когда-то,

он выше всех себя считал!

И слишком малая расплата

ему болезнь и нищета!

Чужие мать похоронили,

не проливая лишних слёз.

И не нашла она в могиле

ответ на жизненный вопрос.

Дядя Нил закусил ус и заслонил лицо ладонью.

Когда б имел он денег тыщу,

то всё бы отдал до рубля,

на Митрофановом кладбще

чтобы разверзлася земля!

Чтоб встала мать его из гроба!

— Ты воскресил меня, сынок!

И зарыдают они оба

на весь отпущенный им срок.

Всё, что теперь он только может,

так это сам себя винить!

И даже сам подать прохожим

советы, как не надо жить.

На последнем куплете приёмыш всё же заверещал:

— Но не унять ему кручины!

Так дайте грошик сироте!

Во имя матери и сына,

заради бога на кресте!

Это определённо стоило того, то есть тридцати копеек. Спиши слова, пришли с курьером. Сторож выжал усы и сказал растроганно:

— Ну куда ты спешишь, дай дождю вылиться.

— Гавря ждёт, — лаконично ответил мальчишка, напялил картуз, на плечи накинул великоватый кафтанчик. Затем подошёл к железной клетке в углу, побольше птичьей, и пнул её, — там обнаружилась крыса, она запищала и завертелась.

— Убью, сука, — пообещал ей приёмыш. — Без меня не топить!

И выбежал в дождь. Который и шёл, и стоял прозрачной изгородью, и уходить, похоже, не собирался. Интересно, как они крыс топят.

— Ну так дык. На задворках бочажок есть, почти пруд. Цепляем клетку багром и окунаем, сколько надо. Это он такой артикул придумал, чтобы топить, а крысоловку я сделал.

Раскольников подошел к клетке. Крыса — большая, меховая — или она со страху так распушилась — заметалась с истерическим писком. Он шевельнул клетку ногой, и крыса бросилась на неё, ударилась о прутья, отскочила и впилась вдруг в один из них, пытаясь перегрызть. Но решётка была серьёзная, ей не по зубам, вероятно, из старой могильной оградки. Раскольников присел на корточки, ему хотелось заглянуть припадочной зверюшке в глаза, — но та бросила жевать железо и забилась в угол, мелко дрожа поганым хвостиком.

— Житья от них не было, двух котов у меня сожрали, — жаловался сторож. — А как стали отлавливать и водой казнить, — присмирели. Одна в день, и то не каждый. Слух, значит, прошёл промеж ихней породы.

— За двугривенный отпустите?

— …Чего? — Дядя Нил ушам не верил.

— Я вам двугривенный, а вы её отпускаете. Мало?

Употребление слова «мало» было промашкой, на него такой народ откликается автоматически.

— Маловато. Я бы, может, и даром сделал…

— И сколько возьмёте, чтобы даром сделать?

— Кто задарма даст, тому за так сделаю. Но ведь это ж забава детская, придёт — обидится…

Обиду дитяти оценили в тридцать копеек. Сторож вынес клетку под дождь и кочергой с осторожностью — а то сдуру кинется — задрал подъёмную дверцу.

— Помилование тебе вышло, паршивка.

Шурх — только крысу и видели, лишь бурьян колыхнулся.

— Теперь промеж их породы слух пройдёт, что здесь добрый человек живёт, — сказал Раскольников.

От такого лестного предположения и от самого лёгкого заработка в жизни старик осклабился гнусной улыбочкой и придвинул к чудному гостю сковородку.

— Что ж вы, и грибочков не будете? Эх, знал бы — картошечки наварил бы.

— Картошка тоже у вас растёт?

— Ещё какая. Первая во всей Московской части. Сам-три, если не сам-пять.

Роскошное место, мечта агронома. Грибы отлично растут в купецком ряду, картошка — на мещанках, а самую крупную землянику берём с детских могилок.

— А водочки? Хоть с эстолько? За тётеньку?

Раскольникову почудилось, что сейчас дядя Нил, подмигнув, перейдёт, как Серафима, на французский: — Ну, un petit verre — рюмочку!

— Эх, а я выпью, — крякнул сторож. — В дождик сам бог велит.

Сообщив эту примету, дядя Нил почему-то ушёл в сторожку, надо полагать, не за тесаком. Раскольников понюхал жарёнку, взял пальцами один грибок и положил в рот. Через грибы наверняка можно установить связь с загробным миром, с огромной грибницей забвения. И внял я неба содроганье и мертвецов подземный ход.

Старик вернулся с бутылкой тёмного стекла и краюхой хлеба.

— Я казёнку сам не пью. Другое дело, когда сам настоишь, на смородинном листу, на мяте, эта вот на бруньках…

— На бруньках?

— На почках берёзовых.

— На бруньках! — повторил Раскольников. — А налейте мне малость.

— Ну так дык! А то сидим, как зад и перед, каждый про своё. Ну, будем!

Выпили не чокаясь, с почтением к месту, зажевали грибочками. Сучок на бочковом днище раздражал удивительным сходством с глазом, Раскольников переставил на него бутылку. А в Рязани грибы с глазами, вспомнилась присказка.

— Дядя Нил, вы не из Рязани случаем?

Сторож, раскуривая трубку, чуть её не выронил.

— Как… дошли? Нешто я говорил?

— Не говорили. Я на вашем надгробии прочитал.

— Чего?

Это было слишком сложно для старого моржа, поэтому он попросту опрокинул ещё рюмку.

— А парнишка давно у вас?

— Два года. — Дядя Нил закурил, созерцая выработанный им дым и словно уносясь вместе с ним. — Два года, — промолвил эпически ещё раз и ковырнул в подрезанном ухе. — Привезли мать, похоронили. К ночи пошёл ворота запирать, а он возле сидит, синий аж, на мартовском-то снежку. Некуда, значит, деть его было. Вот и взял к себе. С кладбища гнать — последнее дело. Отогрелся, прижился. Ему и восьми тогда не было.

— Дело хорошее, — воспроизвёл интонацию сторожа Раскольников. — Не пропал — и слава богу.

— Ещё пропадёт. Успеется. Вот не знаю, кто у него отец с матерью были, в кого он такой уродился. — Старик вдруг загорячился. — Ведь толковый пункт, поёт как, с крысой сам придумал. Вон два мешка лежат, видите? Его, тряпишнику собирает. В одном тряпьё, в другом кости. Говорит, собачьи. — Сторож погрозил отсутствующему приёмышу. — Знаю я этих собак! За оврагом в безымянном рву копается, куда складают которых замёрзли или утопли без паспорту. Беда, сударь: мёртвых не боится. Вообще ничего не боится! Ради денег на всё готов.

— Капиталист выйдет.

— Мазурик! Уже готовый. На Вознесенье пьяного на могиле обобрал. Я его тогда живо в Шлиссельбург спровадил, у меня там кум на буксире смазчиком, напёрстка моего в помощники взял. Место изрядное, да куда там. Через две недели прибежал и опять шнырять. Каждый день боюсь, что уголовщину какую сделает. Вчера похороны были богатые, по второму разряду, — уговаривать меня начал: давай отроем, кисти срежем, за них пять рублей дают. Это сын гробовщика его подбивает, тоже сорванец. Их лавка наискосок от нас. Ежели вам, сударь, нужда придёт, там недорого можно договориться, а выйдет не хуже, чем с глазетом.

— Нет, я больше не буду, — сказал Раскольников, отодвигая чарку.

— Вот с эстолько.

— Вы, дядя Нил, водку настаивайте, а чтоб я пил, наоборот, не настаивайте.

Сторож выпил самостоятельно и продолжил рассказ под выколачивание трубки о пенёк.

— Я, главное, — боюсь, что меня — заодно подведёт — под монастырь. Попрут в три шеи, а такого места не-ет, больше не найдёшь.

— Место изрядное?

— Ну так дык. От мёртвых кусок верный. Сами не едят, а тебя накормят.

Теперь кладбищенский сторож — некоторыми своими повадками, от настырности до незамутнённой правоты речений, — стал напоминать Раскольникову Мармеладова. Чучело Семёна Захарыча размножалось посмертным почкованием.

— Вы тоже мёртвых не боитесь?

— Не положено. Ежели что, у меня тут, — старик ткнул себя в грудь, — в ладанке такая молитва, что и молча бесов гонит. А тут, тут и тут, — он обхлопал полы поддёвки, — пятаки вшиты. Эти пятаки рубля дороже, ими веки покойникам прижимали.

— Прежде деньги в рот клали, а не на глаза. — Раскольников прикрыл чарку от услужливого хозяина. — Вроде пошлины на тот свет.

— Много клали? Рупь?

— Больше. Золотые монеты. А теперь норовят форменную пуговицу.

— Хорошо мой малой вас не слышит. Уж он бы ко всем умирашкам в зубы полез.

— Я слыхал еще, будто обмылки с покойников тоже большую силу имеют.

— Что ты, парень! Уж этот пункт мы знаем. У меня жена обмывать ходила, целая жестянка с-под чаю с этими обмылками. За сто рублей не уступлю. Потому как вещь самая пользительная. Чуть захворал — умылся с таким мыльцем и лети, как тетерев.

Откуда вылетел этот тетерев, сторож наверняка сам не знал. Дождь то стихал, то вновь припускал, отдуваясь за недельную сушь. Для чего-то, вероятно, он его тут держит. Сторож вздохнул, как всхлипнул, и подёргал себя за сивый ус.

— Я так скажу, сударь: живых пуще мёртвых опасаться надо. Особливо этих колдунов, ворожей… кому бабы, в общем, верят. Кто чёрные книги читает при свече из человечьего сала. Мы тут живём, как в осаде. Ночи нет, чтоб за забор дохлую кошку не кинули или узелок с какой дрянью. Иной раз годные вещи подбрасывают — обувку, колечко, даже кошелёк. А возьмёшь — и напасть на тебя перескочит. А то утром открывать выйдешь, а у ворот земля в крови: опять чёрного петуха резали. Нынче полный месяц, — устроят нам опять канонаду.

Где у вас тут по нужде сходить, прервал словоохотливого старика Раскольников. Ежели всурьёз, то будочка есть, а отлить можно и на задворках. За стеной пристройки с навесом тоже был козырёк, и под ним на лавке лежала грязнейшая овчина — спальное место первобытного урода, приспособленного к рытью могил. Дальше к кустам навалены были руины надгробий и ржавые останки оград, а вон там, где пузыри на воде, — там, вероятно, крысиное озеро. Ёжась под моросью и сам добавляя сырости природе, Раскольников представил, как крыса уже добралась до родимой норки, вокруг неё собрались сородичи, и она, пристукивая хвостом, повествует о непостижимом своём спасении. Есть чудеса, есть Бог, есть правда, несите пламенную весть, — и мир крысиный будет рад вам, и вам дадут за это есть…

Вернувшись, он успел заметить, как сторож отпрянул от его пиджака и делал вид, что обнюхивает вязанку грибов рядом на гвоздике. Грибочки! Вот кто здесь главный мазурик. Раскольников, притворясь замёрзшим, накинул пиджак и присел на лавку.

— Тут, должно быть, змей много?

— Как не быть — ужики, медянки, гадюки есть в холерном конце… — угодливо зачастил сторож, одолевая шкодливое неудобство преданностью во взоре. — Ежи водятся. У меня один с весны жил, малой третьего дня продал.

— А скажи-ка мне, дядя Нил, — Раскольников ощупал карман с деньгами: вроде на месте, — бывало ли в твоём хозяйстве такое, чтоб мёртвые оживали?

— Врать не буду: слышать слышал, сам не видал. До меня тут Пахомыч служил, баял, что раз было: засыпают домовину, а оттудова стук. Он меня и научил: беспременно покойничка шилом ткнуть, чтоб без осечки.

— Что, прямо всех — шилом?

— Зачем всех. Вот ваших тётушек — чего их шилить, коли голов, почитай, нет. А вот когда пункт подозрительный: румяный, без пятнышка, — беспременно колю. А потрошёные — чего их, бедолаг…

Нарыдавшийся дождь сходил на нет. Раскольников собрался восвояси. Заманивает, уверил сторож, небо обложное. Им ещё Алёну блаженную с сестрой помянуть следует, заодно и сына её самоубиенного. Помнит он его, молодой, не старше вас, бледненький… Вот пусть господин Рябчиков скажет, отчего это нынешние повадились: чуть что не по-ихнему, так и руки на себя. По болезни или по крайней бедности — ещё понятно, но чтоб вот так, с тоски по матери, — нет, такого допреждь не слыхивал.

— Он не из-за матери, там другая причина. — Раскольников опустился на лавку, поскольку дождь пошмыгал-пошмыгал и опять пришпорился. — От него невеста ушла.

— Сука. — Дядя Нил сплюнул с отвращением. — Сколько народу из-за этой бабской видимости полегло. В запрошлом месяце одного тоже схоронили тут, застрелился, как высморкался.

— Не может такого быть, самоубийц в освящённой земле не хоронят.

— Э, сударь, были бы деньги. Тоже — несчастная любовь. Её выдали за графа, а он и застрелись у неё под окном.

— Брешешь! — крикнул Раскольников.

— Брешут супостаты на Святую Русь, а я истину глаголю. — Сторож приосанился и перекрестился. — Вот графиня теперь грех свой и замаливает. Докторам и попам заплатила, деляночку у нас прикупила, цветочки присылает…

— А мать от слёз ослепла, да?

— Известное дело, выплачешь по единственному сыночку.

Это уже ни в какие ворота не лезло. Раскольников потискал голову и оглянулся в беспомощной злобе. Юморист Кукольник отмочил нынче наотмашь.

— Так что помянем и самоубиенных, и порубленных, и которые жизнь за отечество… Примите, господин Рябчиков.

Назойливый старикан совал ему чарку в жилистом кулаке.

— Ухрянчиков, — поправил Раскольников, вбивая на всякий случай в дядю Нила своё алиби. Ох, неспроста этот одноухий пень так усердно хочет его напоить.

— Мне что Рябчиков, что Жеребчиков. Ответная учливость требует. — Сторож опрокинул в себя свою порцию и погладил себя по животу с несколько странным заключением: — Хорошие люди и богу надобны. Вы мне, господин любезный, пока не прокапало, вот что скажите: все бабы суки, или один я других не видал?

— Все, — не покривил душой Раскольников. — А все мужики подлецы.

— Как же не подлецы, раз суками пользуются. Я вам один случай преподнесу, самый истинный рапорт. — Сторож вынул кисет и трубочку. — Один мужик проснулся поутру, — что такое? — локти и колени переставлены. Он к жене, а она: у тебя завсегда так было. Какой было, он что — себя не помнит. И собака к себе не подпускает, войлоком дыбится. Пошёл к знахарю, денег даёт — помоги. Тот посмотрел на него: не возьму твоих денег, бросил их в бочку с водой, они зашипели и утонули. И всё у тебя в дому такое, говорит. Тебя извести хотят, и самым поганым способом: из тебя вход с другого света делают. Вот как только руки и ноги переменят слева направо, — вот тут ты больше и не человек. Помочь попробую, но не обещаю. Там, где спишь, зеркало есть? Да. Поставь на ночь супротив другое зеркало, сам ляг так: правой рукой за левое ухо, левой рукой большой палец на правой ноге держи. Молитвы можешь читать, можешь нет, — всё одно вылетят. А он вместе с женой спал, и в комнате на стене зеркало висело. Ночью дождался, встал, другое зеркало против стенного поставил и лёг, отченашит, а сам уши-ноги держит, как велено. И даже в таком кренделе засыпать стал. Вдруг видит — как лунный зайчик меж зеркал забегал и всё быстрей и даже со звоном. И всё ярче, и уже не звон стоит, а вой. А он и точно все слова позабыл, хочет из узла развязаться и бежать — и не может. И вдруг крик такой, будто режут, свет раз и погас, и слышно, как зеркало со стены бухнулось и вдребезги. Тут он распутал руки-ноги, вскочил, свечу запалил, — зеркало точно в осколках, то, что супротив приладил, — белое, как сыворотка, а жена лежит, и у неё утроба бабья выпала, вся постель в крови. Три дня пожила и умерла. Это у неё полюбовник был с того света, хотел мужа заместо себя вывернуть. Он долго ещё так крест-накрест спал, потом отвык, но уже не женился никогда. Его потом внук по пьяни зарезал.

— Лампедуаза, — произнёс Раскольников, в самом деле поражённый рассказом.

— Я ж говорю: все суки. Мокрощёлки поганые.

— Но у тебя-то, дядя Нил, жена была.

Сторож затянулся и на выдохе долго откашливался.

— Жена была. А у жены три соска было.

— Серьёзно? Как у свиньи?

— Нет, такой сосок вроде бородавки. Верная примета, что ведьма: чёрта этой титькой кормила.

Небо тоже будто выдохнуло, отряхнулось, просветлело и засияло даже с какими-то трелями. Или это птички запели? Птички запели на милом погосте: что, отсырели, трухлявые кости? Весь чавкая, показался человек-бревно; бросил заступ, принялся сдирать с себя мокрую рвань.

— Отрыл? — спросил сторож.

— Налей, — прохрипел тот и обмяк на лавке.

Раскольников тут же встал. Ничего гаже в человечьем — не образе, но звании, — он ещё не видел. Разве что голая Лизавета. Какой-то пещерный выродок, Калибан, раскопавшийся троглодит. Тупая рожа в парше вроде засохшего паштета, нос так сильно сворочен на сторону, что фас похож на профиль. Почему бы Калибану не работать могильщиком. С трудом Раскольников дотянулся через чудовищное отродье до картуза на гвозде.

— Спасибо, дядя Нил. Не дали пропасть человеку.

— Уже? А на посошок?

Как Раскольников не отнекивался, ему всунули водку в руку.

— Ни-ни-ни! Дороги не будет.

Но он не успел донести чарку до рта. Чей-то голос, тонкий и резкий, вдруг пискнул у него в ухе: — Не пей! Чей это голос, не птичий, не женский, откуда донёсся? Раскольников повёл глазами по сторонам, и вдруг голова его тоже разом просветлела. Если он выпьет сейчас, то немедленно сторож и чудище посинеют, пространство вывернется из-под него, — и очнётся он связанным в этой сторожке, и дядя Нил с Калибаном будут его насилывать, а приёмыш травить крысами…

С криворотым воплем запустил он чаркой в троглодита, плечом отбросил сторожа и опрометью кинулся прочь, на аллею и дальше, к воротам. …А потом распотрошат, косточки тряпичнику, и никто никогда… Ведь опять никому не сказал, куда идёт, и сам того не знал… Он обернулся — исчадия не гнались за ним. Сбавил шаг, перевёл дух.

— Египтянин!

Черноногий гриб под зелёной шляпкой окликнул его у ворот. Может, и попик полумертвец?

— Батюшка, дождь кончился.

— А я зонтик сушу! — заблеял поп, тоже не вполне человечьим смехом, но и не инфернальным.

Вместе они вышли на улицу.

— Не надумали — молебен, панихидку, может, сорокауст? Ах да, у вас в Египте свои обряды, боги с пёсьими головами…

Весёлый попик был не так уж молод, морщинистый мальчик с вострым носиком; но смеялся озорно. Попик-клопик.

— Батюшка, скажите: этот дядя Нил и помощник его — что за люди?

— Да, экземпляры. Но к причастию допускаю.

— То есть и к исповеди?

— Э, да вы в тайну исповеди проникнуть дерзаете. — Поп погрозил ему, с улыбкой, впрочем, и внезапно закричал, тыча зонтиком за ухо Раскольникову: — Посмотрите, красота какая! Чудо-радуга!

Раскольников повернулся: строгим полуциркулем над Петербургом стояла семицветная радуга, даже двойная.

— Ирида как Ирида, — сказал он. — Рефракция света в капельной среде.

Попик закатился вновь.

— Я вас в проповедь вставлю! Жил грешник, который не замечал чудес божьих…

— Почему сразу грешник. Может, я праведник, на Валаам в скит собираюсь.

— Так ещё лучше! Жил грешник, почитавший себя праведником и потому не могший узреть…

Подразнив друг друга, они распрощались, и поп пошёл дальше по тракту, а Раскольников римским шагом под триумфальную арку небес, свободен и осанист. От извозчика, просившего полтину до города, отмахнулся: в ногах правды нет, а в заднице тем более. Дождь прибил пыль, дышалось привольно, что ноги промочил — ерунда, в каждой луже полыхало по радуге. Не вышло у тебя, Алёнушка Ивановна, руки коротки. Сомнений, что это ведьма выслала за ним вурдалаков, практически не было. Душа ещё полна-а телесных сод-дрога-аний… — пел блудливый романсовый голос в мозжечке. Радуга истаивала, устыдясь своей простодушной аляповатой невоздержанности. Или это еврейский завет стушёвывался перед новозаветным обещанием бессмертия закланных. А попик неглуп, из этого семинарского помёта и Чернышевский с Добролюбовым. Действительно, почему так густо пошла египетская тема: Нил среди пирамид, до этого — царица египетская, его преследуют фараоны… И был он в рабстве у одержимой барыни, как прекрасный Иосиф в Египте…

Глава XLVII. ПОЛНОЛУНИЕ

Две крупных собаки неожиданно забегали вокруг него. Это что за боги с пёсьими головами? Но дружелюбные, хвосты колечками, не рычат, играть хотят.

— Не бойтесь! Они не кусачие! — послышалось сзади.

Раскольников не боялся, собаки его никогда не кусали, главное, чтобы лапы грязные на него не клали. Приблизился хозяин псов — немолодой, с седыми бакенбардами, в клеёнчатом картузе и непромокаемой накидке.

— Они познакомиться хотят. Рыжая — это Помпа, а другая…

— Домна.

— Нет, Рында. Фу, не пачкай человека!

Старик явно был флотский, что он и подтвердил.

— Случайно не с фрегата «Паллада»?

— Куда нам. Шкипером на купце. Малый каботаж. Из Швеции железо возили. А теперь здесь якорь бросил. Вы с кладбища, от родных?

— От знакомых.

— У меня там жена. Пятнадцать лет вдовею. У меня уже и дочка вдова, внучку вместе растим, — похвастал старый моряк и тем, и другим, и третьим. — У меня домик рядом, сад, огород. После моря к земле тянет, посадить-вырастить. А с этими беда: как выпустишь, все грядки перероют, цветы поломают, — вот и гуляем сюда. Опять? Не будет вам мяса, дальше бегите. Вот памятливые твари. Мясная лавка два года как съехала, я им там обрезь брал, — а они всё ждут.

— Да, им много надо. Не мопсы.

— Сущее разорение. Такие прожоры. Мы-то сами с огорода, ну, молочко покупаем, — а им мясца подавай, косточек погрызть.

— Знаете, на кладбище за оврагом безымянный ров есть, там бродяг хоронят, — сказал Раскольников. — Место глухое, туда и сторож не ходит. Вы могли бы трупы выкапывать и пёсикам скармливать.

— Вы… что такое… говорите?

— Серьёзно. Там людишки поганые лежат, только место занимают и вонь разводят. А пёсикам благое дело…

Старик остановился, подтянул собак за ошейники и вдруг крикнул зычно:

— Ату его! — Собаки завиляли и закружились. — Ату его, нелюдя! Рында, Помпа! Взять его! — надрывался отставной шкипер, как, должно быть, в море с «полундрой».

Раскольников прошёл не одну сажень, прежде чем собаки дошли до истошного захлёба. Откуда-то сбоку ещё залаяли, — это из катившего мимо дормеза подал голос шутник-мордоворот. Раскольников погрозил неуверенным в злобе псам и махнул порожнему извозчику.

— Ну вот, а вы отказывались. Чай, ноги-то подустали.

— Да, отвыкли.

— Не люблю эти места, как ни едешь, что-нибудь да случится. То колесо соскочит, то с упряжью что. Однажды пьяный у меня вывалился — до того налимонился. Вот и вас собаки облаяли.

— Старик блажной попался, стал на меня науськивать.

— Скажите, подлец какой. На живого человека.

— Идём, беседуем душевно, вот как сейчас. Радуга опять же, погода благодатная, давно такого лета не было. Вот, говорю, вылез, откопался, иду проветриваюсь, белым светом любуюсь. У нас-то под землёй мрачновато и дух несвежий, не хватает, знаете, птичек, солнышка, — при жизни-то не ценили…

— Это бывает, — выдавил сипло ванька. Раскольников заметил, что извозчик перекрестился, но уклониться не успел, — так быстро тот выхватил кнут и хлестнул по седоку — и ещё, ещё — и всё с диким рёвом:

— Сгинь! Изыди! Господи, помоги! Караул! — отчего испуганная лошадь помчалась во весь опор. — Сгинь, нечистая! Пропади!

Раскольников тоже кричал «Стой!», прикрывая лицо и стараясь перехватить бич. Ополоумевший ванька трубил и лупил без разбора, что по седоку, что по коняге, пролётка грохотала и подпрыгивала, и Раскольников вместе с ней. Вдруг лошадь вздыбилась со ржаньем, заметалась в постромках, и Раскольников кувыркнулся с задравшегося сиденья на мостовую, чудом не угодив под копыта встречного экипажа, вывернувшегося из переулка поперёк сумасшедшей скачки. Освободившись от нечисти, ванька, не переставая голосить и стегать конягу, мгновенно умчался вперёд по Измайловскому проспекту. Да, это был уже Измайловский проспект, за Обводным, и Раскольников стоял посередь мостовой на четвереньках, строго в луже, прикидывая, всё ли в нём цело.

— Сударь, вам нужна помощь? — прозвучал женский голос из остановившегося экипажа.

Вот оно, кольнуло через всю голову, сейчас погрузят и увезут на виллу.

— Merci, Madame, je vais bien (благодарю, мадам, со мной всё хорошо), — ответил он на языке, наиболее соответствующем позе.

Грузить не стали, укатили. Постанывая, он перебрался на тротуар, а то попутным извозчикам тоже хотелось огреть его. Слава богу, ничего не сломал. Кнут пришёлся в основном по пиджаку, несколько полос вспухло на руках. Что было не в порядке, так это платье: мало того, что извалялся, как свинья цыганская, — лопнул рукав на локте и разодралась штанина.

И бичуем был сын человеческий.

Картуза не было, слетел ещё за мостом. Хорошо, по роже не досталось, так и глаз мог вытечь. Сидя на тротуаре, он чихнул несколько раз подряд и расхохотался под ноги прохожим, обходившим его с отвращением. Как же, примета верная, среда — день приятных свиданий! Целая цепочка приятнейших встреч, одна другой веселее.

Поднявшись на ноги, сделал несколько пробных шагов. Колено всё-таки ушиб, и ныли в боку несчастные рёбра. Что ни говори, а жизнь совершенно точно не боялась его потерять. Он помахал извозчикам, но впустую: катили мимо без интереса, а то и гикая. Вероятно, он так был хорош, что и тряпичник на своей тачке не подвёз бы. Новая напасть напугала внезапно едва ли не больше всего остального: схватило живот, да так безоговорочно, что Раскольников, ни на какую боль внимания не обращая, ринулся с проспекта в переулок, пробежал мимо пары домов в линию, у первого же палисадника дёрнул калитку, просунул руку, отвёл щеколду — и далее бежать уже не смог: еле успев сбросить пиджак и спустить подтяжки, уселся, — и из него прямо на дорожку грянул трёхдневный паёк. И немецкие пирожки, и Дунины сардины, и яблочки Капустиной, и калач имени Лужина, и Дарьина картошечка, и колбаска… Разве он ел колбасу? А, это он собаку кормил. Грибочки кладбищенские ещё в дороге. Из него пёрло и пёрло, физиологический процесс обращался в тектоническое событие. Пронеси, господи! Кишечник извергался, как Везувий на Помпеи. Он переступил на корточках, дабы росшая пирамидка не замазала ягодицы. Сижу я среди ма-кака-ков на вилле Адр-дрриана… За ним тоже, как за Капитошей, придётся на трёх телегах вывозить. Да, много было жёвано, елось что ни попадя, — под кустом крыжовника сидим с голой попою… В самом деле, ближайший куст рядом был наш колючий северный виноград, и ни лопушка, ни даже подорожника поблизости. В карманах не нашлось ни клочка бумаги, или папируса, или пергамента, вконец, — даже платка не оказалось. Попробовал оторвать подкладку с пиджака, — не получилось. Единственно наличность оставалась в подтирку. Тройка, пятёрка… тузом пошёл Алексей Михайлович. Салфет вашей милости, восемнадцать рублей всё удовольствие. Месячная плата за отличную комнату с дровами.

— А! А! А! — В калитке взвыла баба с кошёлкой, выпучась на натягивавшего штаны Раскольникова. — Изверг! Да я ж тебя! Люди добрые! Спиридон!

Раскольников никак не мог справиться с пуговицей на штанах. Другая, державшая подтяжки, вообще отлетела, ещё и пиджак надо было удерживать подмышкой от посягательств хозяйки.

— Сударыня, с кем не бывает… Прошу прощения…

— Аа! Навалил-то, навалил! Засранец! Не уйдёшь! Спиридон, иди сюда!

Змейка мочи тихо ползла по дорожке знакомиться с башмаками хозяйки. Та благим матом взывала к Спиридону. Обойти бабу, дородностью с афишную тумбу, было непросто.

— Дело божие, все святые сикали да серили… — оправдывался Раскольников.

— Ах, засранец! Святости нам тут снёс! Спиридон, палкой ему по сраке!

От домика показался, хромая и гундося, сутулый дед с с палкой. После кнута только палки не хватало. Баба, бросив кошёлку, кинулась на злоумышленника и вцепилась в рукав.

— Держу! Спирька, живей! Глянь, сколько насерил! Как три кабана! Сейчас тебя мордой, мордой… палкой по сраке подлой!..

Подковылял Спиридон, довольно пугливый дед.

— Это частное владение, куплено в одна тыща восемьсот… А это что такое?

Пугливый, но глазастый. Палка его ткнулась в фантики с интересным номиналом возле свежевыпеченного кишечного изделия. Тётка охнула и, потащив за собой Раскольникова, склонилась к деньгам.

— Сколь здесь?

Прибежали две курицы, тоже заинтересовались, рябая клюнула червонец.

— Кыш! Может, фальшивые. Спиридон, проверь!

— Что вы, сударыня, деньги наичестнейшие. — Раскольникову удалось, наконец, отодрать от себя одурелую тётку. — Не откажите принять за причинённое беспокойство.

Хозяйка металась перед засранцем, пытаясь разом перекрыть отход и не допустить к добыче. Спиридон отогнал кур и подгрёб банкноты.

— Случилось чего? — Размер суммы вынуждал к вежливости. — Чем обязаны?

— Лошади понесли, — объяснил Раскольников, отряхаясь. – Ехал в Павловск на концерт Штрауса, и вдруг…

— Это что ж за лошади такие?

— Свои. Собственный выезд, два конька, буланый и соловый. Никак от них не ожидал. Выпал, чуть не расшибся, видите, что с платьем…

— Разрешите. — Спиридон отряхнул его со спины.

— …А после удара почувствовал неудержимое стремление к дефекации, — и вот я тут.

— Пробрало, с кем не бывает, — бурчал Спиридон, чистя ему штанину.

Отлучившаяся хозяйка вернулась с ковшом воды.

— Умыться, сударь! А то у вас на личике…

Толстуха приторно улыбалась, в глазах мерцал испуг пополам с ожиданием, — вдруг залётная птичка вздумает ещё нагадить на бедность. Раскольников, умываясь, попутно рассмотрел их домик, довольно миленький, с крыльцом под портик, с трещинами во всю длину старых толстых брусьев, когда-то крашеных в розовый цвет. Трень-брень, в жопе день! — зачирикал воробышек.

— Благодарю за гостеприимство, господа. Как я люблю эту отзывчивую русскую душу!

— Заходите ещё! — в два смычка взвыли хозяева.

— Не премину. — Раскольников сорвал ягоду с куста крыжовника. — Я, может, ваш домик ещё куплю, для матери с сестрой.

— Но мы не продаём! — хором удивились хозяева.

— Это неважно. Pecuniae oboediunt omnia (деньгам всё повинуется).

— Как, сударь?

Раскольников направился к калитке.

— Из ямы выгребной слетая со двора… — Он переступил ручеёк собственной мочи и помахал хозяевам. — …Встречает муха комара.

Крыжовник оказался сладкий, надо было стребовать с мещан фунтик на сдачу. Опроставшись, как три кабана, Раскольников сразу почувствовал аппетит. Он довольно бодро доковылял до угла, но боль в колене взывала к осмотрительности. Он и осмотрелся: рядом стояла телега с лошадью мордой к центру. Раскольников уселся, привалясь к какому-то ящику, не сомневаясь, что с возницей договорится. Тело ещё ныло после кувырка на мостовую, зато кишечная лёгкость вдохновляла. Знатно его пронесло, — значит, пронесёт и в остальном. Totus homo fit excrementum (весь человек становится калом). Ещё бы мозгами опростаться — совсем была бы лепота. Ум подобен желудку коровы; у которой, как известно, четыре желудка. Жуёт и глотает впечатления, потом отрыгивает их в следующий отдел, потом в другой — пока факты не переварятся в понятия. А у него в башке всё комом стоит, не мычит — не телится, только пучит… Вернулся возчик в коротких штанах, ни слова не говоря, поставил пустой ящик чуть ли не на колени Раскольникову. Финн, что возьмёшь; похож на фляжку в жилете. До канавы довезёшь? Возчик молчал с обычным чухонским человекообразием и смотрел на Раскольникова, как на дерево. Раскольников выгреб мелочи на полтину и спросил, куда тот путь держит. Сено, ответил финн. После сена задашь своей лошадке, отвези меня в Мещанские улицы, знаешь? Сено, повторил финн и потянул кнут из-за пояса. Но-но, всполошился Раскольников и тут же рассмеялся, догадавшись, что «сено» означало Сенную площадь. Давай, хоть до Сены в Париже. Едут с товарами в путь из Касимова муромским лесом купцы!..

Покачиваясь на телеге, Раскольников прикидывал, всё ли он правильно сделал на кладбищенском витке густопсовой сегодняшней символики. Одной ногой побывал в могиле, вырвался из «тамбура», по слову дяди Нила. Лысому чёрту он дядя. Судя по всему, ведьма на том свете настолько освоилась, что может нанимать для услуг демонических полумёртвых оборотней. «Упыри выкопались из могил и чуть не сожрали живого человека», подтвердил Свидригайлов экспертным своим баритоном. Потусторонний холодок продрал Раскольникова по хребту. Возможно, спасся только благодаря помилованной крысе, это она пискнула ему в ухо. Зато озарение с «Отче наш» раскрыло ему способ заклятья этого мира, он должен научиться превращаться в молитву и делаться неуязвимым Ахиллесом духа.

Чухна трусила медленно, в пустом брюхе приятно ёкало. Думалось так ясно, словно он недавно этому научился. Небесная брюшина делалась прозрачной в обе стороны. Душа, исполнившаяся праведности, тело, освобождённое от бренности, нрав, бичом приведённый к смирению, - всё существо под тележный скрип возносилось живой молитвой в единственно верной редакции. Отче наш, без меня ты куда ж. Да святится имя моё, да придет царствие моё, да будет воля моя яко на небеси и на земли. Хлеб мой насущный даждь ми днесь, и вземлю его себе из долгов ваших, поелику вы все должники мои. И не ввести вам меня во искушение, ехидны жалкие и лукавые. Яко моё есть царство и сила, и слава, ныне и присно, и во веки веков. Аминь. Дивные слова сцеплялись в ожерелье оберегов, оно нежно бренчало на шее наградным монисто.

За Фонтанкой остановились у молочной лавки, и финн с пыхтеньем потащил в неё тяжёлый ящик. До Раскольникова дошло, что спину ему холодит такой же сундук, от жестяной обивки шёл замогильный холодок. Откинув крышку, увидел круги масла в вощёной бумаге, обложенные колотым льдом. А он чего-то себе ищет, как будто верит в колдовство. Посудная лавка через улицу почему-то приковала его прищур. Фаянсово-кастрюльно-сковородное изобилие в окнах будто замерло, как оркестр, перед тем, как обрушиться сокрушительным аккордом тарелок и медных инструментов. Над лавкой шла крупная надпись «Посуда», — и не только: «Ад усоп» — вот что там было провещано по-семитски и по-мармеладовски. Ну как тут не уверовать!

На Садовой он слез и доплюхал до дома. Город был уже по дёсна в закате. Ушибы побаливали, зато у его гносеологического двойника прорезались и пульсировали новые сосуды, чуть ли не конечности отрастали. А уж восемь лап — прелесть что такое. Встретив Мустафу с кислой мордой, тоже недалеко ушедшего от оборотней, велел принести в номер горячей воды. В кресле вместо безумной няньки скрученный в крендель Чижик грыз себя, охотясь на блох. На лестнице попалась Соня с чайником из кухни.

— Давненько не виделись, Софья Семёновна.

Сколько не срал, столько и не виделись.

Дщерь Мармеладова немедленно изнемогла в смущении и, заслоняясь заварником, пролепетала, что нет… после из-за совсем… чтобы у своих… а здесь да, была, Капустину провожала… а его не было… Тоже некогда, Соня, с утра до ночи при матери.

Раскольников зашёл за ней в номер. К чаю у коломенской сироты нынче было постное масло с чёрным хлебом. Приуготовительное блюдо перед покаянной пустыней иорданской с диетой из акрид и колючек. Он взял чашку с водой, хотел отпить, но Соня выхватила её от самых губ.

— Не пейте, не пейте! Он утонул, а она не верит…

Пришлось вникать. В чашке в самом деле утонул паук, лежал на дне, вытянув лапки в прядку; а другой, по Сониной догадке, паучиха, бегал по внутреннему ободу, ожидая воскрешения друга. Рука не поднималась выплеснуть такую трогательную drame d’amour (любовную драму).

В коридоре звякнула дужка ведра. Раскольников высунулся к Мустафе: поставь у двери. А сам стал раздеваться. Соня перепугалась до какого-то заоконного выражения в тускло-голубых глазках. Не бойся, дитя моё, видишь — на меня сегодня напа-а-ли, залатай рукав и штанину на скорую руку, завтра другое платье куплю. И ушёл в исподнем к себе, налил воды в таз, осмотрел боевые отметины. Рёбра уцелели, колено пробил до кровоподтёка. На руках горели рубцы, ещё и ухо задело. При этом испытывал приподнятость духа и лёгкость в теле, будто разродился не только кишечником. «Навалил-то, навалил!» — полной кучей на всех облавщиков с Кукольником в придачу, точнее, во главе. Отче наш, смой с меня весь ералаш. Вымывшись, переоделся в чистое бельё и сдёрнул с зеркала вчерашнюю паучью кляксу, не сводившую с него мрачного зазубренного взора. Повозившись в сумерках с лужинской писаниной, отыскал вирши о цветочке с помятым лепестком, оборвал посвящение Глафире из Ельца, захватил листок с собой и, вынеся ведро с мыльной водой на лестницу, явился к Соне заново полуодет, в астрономических шлёпанцах. Она ковырялась с иголкой у свечки: тихий жанровый уют пожилого одноногого голландца. Раскольников взял у неё ножницы и подстриг ноготь на пальце, обломанный при падении. Кабы было синее пламя, зелёное молоко, красные крысы, люди-андрогины…

Под прорехи она подвела жёлтые лоскуты от своего профессионального платья, более ничего не нашлось на заплаты. Спасибо, Сандрильона. Он протянул ей листок со стишками: вот, не спал, скучал, думал о тебе… Это вы мне… написали… стихами?.. Барышня разволновалась. Пришлось ему лично читать про цветочек-лепесточек. «Но бабочка с полей прильнула наугад». Как по-писаному, цветочек зарыдал душистою слезой. Это мне, да?.. Вы сами, да? Сам-сам, не одна ты шьёшь. Шить все могут… а в стихах… Я всё могу, я и на фисгармонии играю, и рисовальные классы посещал, и на Кавказе воевал.

Она протянула булавку: вот, нашла в пиджаке, вколота была под воротник. Он удивился: неужто ещё от армянина осталась. Нет… это его приворожить хотят, внесла ясность Соня. Вот как. Знает он, кто этим балуется, коза рыжая, недоенная. Гнездящийся в нём змей, требуя пропитанства, вновь воздел шею пищевода из клубка опустошённых кишок, но в лавку посылать было поздно. Ой, поешьте хлеба с маслом, я уже вся… Раскольников со взыгравшим аппетитом взялся за аскетическое блюдо. Отламывая кусок от краюхи, вдруг услыхал горестный вздох мякиша и попал в замирающий миг, в котором крошки медленно вспухали на изломе, ноздреватые перепонки тягуче надрывались, и плоть хлебная страдальчески жмурилась в своей ржаной обречённости. Вот что слышит Соня, вот как убивается сокрушаемый продукт. Оно понятно, хлеб смотрит с ужасом на рот, а тот к нему свои зубищи вовсю стремит, — сейчас куснёт, и сущность сделается пищей… Человек, кстати, на пищу глядит тоже ртом: вкусное ли, чёрствое, спелое. Вообще смотрим не глазами, например, на женщину — паховым зрением, и она на мужчину — тоже: стоит ли допускать его во внутренние покои. На одежду смотрим кожей — ознобом или испариной. На деньги взираем вообще из грядущего, из возможных удовольствий, ими обещаемых: изгибом позвоночника в удобной коляске, вкусом деликатесов на губах… А чем думаем? — ведь не головой: о том же Боге — обрывом в ужас своего отсутствия. А сейчас чем думаю? Должно быть, языком, готовыми грамматическими конструкциями, навязывающими логику, риторику, панику, мимику, оптику… Провиантским складом литературных контрибуций.

Тебе оставить, спросил он Соню. Нет, нет… она весь день ест… через силу… пришлось, да… ведь никто не пришёл… Кто не пришёл и куда? С ней разговаривать — что раков чистить, всё время приходилось выколупывать суть. Которая состояла в том, что нынче девять дней тятеньке, какой-никакой стол они справили, — и никто не пришёл, по веской, даже увесисистой, капитальной причине: хоронили Капитошу, и там водки было больше. Капитоша умер? с чего бы? Захлебнулся. То есть как, изумился Раскольников, неужто в Пряжке? Однако всё было ещё глупей и логичней: увалень по пьяни захлебнулся собственной рвотой, у матери не достало сил перевернуть тушу рылом вниз.

То-то ему сегодня под кустиком этот бегемот вспомнился. Такая верно доля, такой ему удел. Самое неправдоподобное, что вы, Софья Семёновна, в такой день — и ни в одном глазу. Может быть, послать в трактир за вином, помянем христианские души? Соня не соблазнилась, она больше не будет… всегда… Сегодня выпила одну рюмочку, тятенька сказал, что больше не надо… А, тятенька приходил! Что ещё рассказывал? Не приходил, нет… но она знает… Тятенька теперь не пьёт, и ей не надо. Ей и жить не надо больше, — ведь он умер! А он всегда был! Глаза были на мокром месте, но слёзы она удерживала. Ей надо умереть… совсем, тоже… Он ведь там, без неё… не полностью…

Какой богатый материал для лечебницы Всех скорбящих радости по Петергофской дороге. Может, ему из юристов в психиатры податься. Хотя подобным кликушеством кишат жития святых сестёр, особенно в католических монастырях.

Раскольников налил себе чаю. А как вообще Коломна поживает, пёсик Глашин, — он-то жив, прыгает? Жив, да… нет, не прыгает, его Еликанида Ферапонтовна дверью прищемила… хромает. А скажи-ка, Соня, Соня дорогая: когда тебя в полиции допрашивали и потом при обыске — насчёт цепочки, которую он ей подарил, а она тятеньке отдала… Она не отдала! Он забрал! Допустим; так что ты полицейским сказала? Соня сморщила мордочку и тоскующим взглядом повела по сторонам: дитю Мармеладова страстно хотелось сейчас хлопнуть стакан водки. Да… она сказала… она правду сказала… То есть что я тебе подарил? Нет-нет, они спросили: давала тятеньке цепочку? А она сказала: нет. Ведь он сам взял… прямо с волосами сдёрнул… А про вас, Родион Романович, не спросили… Слёзы закапали на стол, смачивая хлебные крошки для лучшего усвоения заложными душами. Ути умница: «знаю, но не скажу»; учись, глупый Иммануил. Но на каком же волоске всё держится; как бы тяжёлый некий шар, на нежном волоске висящий.

Он погладил понурую головку, она прижалась к нему, но когда поглаживание перешло в расстёгивание, вдруг забилась, стала отпихиваться со стонами. Будет тебе, Соня, девять дней минуло. Нет, не поэтому… У тебя крови? — так и скажи. Потаскушка опять не смогла солгать: не крови, нет, но… она не может, она… неопрятная… От таких слов гульфик дугой выгнулся. Сейчас поглядим. Он с усилием отодрал её от стула. Ты что же, не дашь, пока не женюсь? Такая постановка вопроса ужаснула её. Ой-ой, я лучше умру, чем… Вот что, умручем. Ложись, фройляйн Умручем, не то я огорчусь. Возымело: разделась, легла, прикрывая пах. Неудобство в том состояло, что лобок её, прежде по-детски голый, за эти дни оброс щетинкой, как череп Свидригайлова, и кололся. Вероятно, это была Матильдина школа опрятности: у девицы всё должно быть подчистую, ни стыда, ни совести, ни сучка, ни задоринки. Он угадал; на вопрос, как она себя бреет, призналась, что сию деликатность брала на себя немка, приобщаясь к желанному, как больной раком к трапезе: сам лакомиться не могу, но поглядеть приятно.

Лежи и жди. Он принёс княжескую бритву, взбил пену в чашке ещё теплого чаю. Соня обмерла. Не бойся, не таких бривал. Раскольников силой распахнул шлюшку, дал в руки подсвечник, намылил лобковую подковку и с хирургической аккуратностью, по-пироговски, стал брить её дохлого ёжика. Волосы на лобке были темней и жёстче, чем на голове. У нашей свинки колкие щетинки. Помню, я ещё небритая была… Свеча придавала обрядовую значительность процедуре. Соня покорно терпела, как перед полицейским врачом; нет, хуже, — лежала, как пособие, изящное, с чистыми кожными покровами, с хорошо сформированными молочными железами. Удивительно, что она ничем не пахнет. У ведьмы даже от ног веяло черёмухой. Раскольников чувствовал себя вполне евнухоидально. Забавно то, что ему в самом деле приходилось уже быть интимным женским цирюльником. Генриетта, как эмансипированная особа, не считала обязательным для себя этот аспект гигиены и щеголяла густой и длинной мочалкой, вроде бородки Наполеона III-его, — зачастую сыревшей в отходах общения. Тебе надо — ты и брей, сказано было после долгих уговоров, что он ничтоже сумняшась и исполнил. И тут же пожалел: срамные губы выпирали из створок ветчинной закладкой.

Соня всхлипнула и тут же вскрикнула, капнув себе на бок стеарином.

— Тихо! Обрежу ведь — шиш кровь остановишь.

Он выбривал уже вокруг канавки. Смотрелось прекрасно, никакого непотребства — спелый девичий персик. Никакого иного интереса, кроме анатомически-эстетского, в Раскольникове так и не пробудилось. Не тянуло раскрыть эти губки — «губки лузы», как выражаются бильярдисты, загнать туда свояка, пошурудить кием… И ведьму выкликать бесполезно, его кий свернулся клубочком, как одноглазый Чижик, и глаз тоже зажмурил. В весталочном холодке, веющим от неё, есть своё очарование. Возможно, такой должна быть женщина сама по себе, вне предрасположенности к мужчине. Хотя что она вне этого назначения… Вот лежит перед ним это почти идеальное тело, с грудями, как у Елены Спартанской, с сосцов которой отлиты были чаши для храма Афродиты; но ведь не тело, а лишь форма его отсутствия. Под рукой у него её ровная, стройная, гладкоструганная голень, отполированная до блеска… так и ножка стула такой бывает. А если преодолеть в женщине мебель, то попадаешь вообще во что-то отвратительное: ракообразное без панцыря, лысая пчела, живородящая курица, свинка, униженная ходьбой на двух ногах, муляж ветчины в окне мясной лавки… Вам кусочком или порезать?

Раскольников вынул из комода баночку с универсальным эликсиром и смазал лобок после бритья.

— Нравится? Гладкий, как штоф.

Спустив кальсоны, он заодно намазал ушибленное колено и рубцы на руках, а также припухшее ухо. Соня начала мелко дрожать. Не бойся, девочка коломенская. Ну что ты трепещешь, как зайчик перед волком, обойдёмся без копуляции со взломом. Смотри, вот ты, а вот я. Он сложил руки перед свечой, отбросив на стену тени ушастого зайца и волка с раскрытой пастью. Соня зарыдала в голос. Тятенька… он тоже так показывал… Ребёночек. Маленькая девочка, дочка по сути. Она и тятеньке давала лишь затем, чтобы дочкой побыть, убежать в страшную семейную сказку от ещё более страшного мира, где рыбы воют, души клацают над ухом, и самцы гоняются за ней с расстёгнутыми ширинками.

Он лизнул её в соски и задул свечу. Вы уже уходите? Да, устал нынче. На меня всё-таки напали, хотели похитить в карете, но я не дался. Она ухватила его руку и поцеловала. Сегодня она дичилась меньше, наверняка оттого, что после девяти дней мёртвые прекращают визиты, и мармеладное чучело больше не клевещет на Раскольникова. А… а… сказку? Он присел к ней и, поглаживая где придётся, пересказал ей кладбищенскую историю о поменянных локтях-коленях. С первой же фразы опять задрожала, к концу баллады её неутомимо колотило. Чего ты, дурочка, испугалась? У тебя ведь нет любовника с того света. А на этом столько, что никакой чёрт не страшен. Спи, сиротка, спи, virgo intacta (дева нетронутая) со своими утопшими пауками.

У себя он тут же запалил свечу одинокого взыскательного разума. Нерастраченный logos spermatikos требовал ласк и излияний. То грызя стило, то пуская его вскачь по бумаге, Раскольников попытался вернуть себе богословские озарения, посланные ему на погосте, отчасти с неба, отчасти из-под земли. Там он словно в замочную скважину глянул, — и оттуда ударил луч, насадивший его, как петушка леденцового на палочку. Pater Noster, иже еси на небесех… Что он понял всей мощью своего скудоумия? Что логос дан ему больше, чем он сам себе. Это «больше» образует совместное бытие, в котором адрес и послание противопоставлены условно, отправитель и получатель — феноменально, а оглашение совпадает с созиданием, до поры до времени милосердным к суетному неразумию.

Какая вымученная риторика, возмутился Ноидор Чивонамор. Ну да, риторика, куда же от неё: в юриспруденции она осуществляется как казуистика, как силлогизм — в философии, как демагогия — в политике, и как онанизм — в быту…

Тут он сообразил, что сосредоточиться ему мешали перекинутые через ширму пиджак и панталоны. Их вид наводил на мысль о располовинивании, даже о расчленении, которое неизбежно с платья должно перейти на тело. Эти штопанные сущности и угрожали, и предрекали, в то же время умоляя его вырвать их взором помазующим из тряпичной беспросветности, расколдовать гардеробное их ничтожество и даровать душу живу, скроенную из обрезков его собственной. Весь мир тварью и утварью взывает к нему, а он отмахивается да отпихивается от их прозябания, прячется в игру теней, отражений, марионеток… Вон их сколько собралось, как только втиснулись, откуда столько стульев… Крендель-то хоть большой, хватит на всю компанию? Да, большой, всем перепадёт, шушукаются по кругу. Какой-то необыкновенный крендель, сам Бирюкевич заказывал. С маком или цукатами? Должно быть, и то, и другое. А мышьяк? Ну, батенька, это кому как повезёт. А вы садитесь, молодой человек, мы потеснимся. Сейчас, отвечает Раскольников, мундирчик гимназический переодену и сяду. Это вы напрасно сделаете, потому что в мундирчике-то мышьяк совершенно безвреден, а крендель питателен…

Экая чушь! Дремал недолго, свеча не прогорела. К чему этот крендель? Он про этого Бирюкевича напрочь позабыл после рассказа Порфирия. Как был в исподнем, сошёл во двор. Полнолуние холодило мир твёрдым изобличающим светом. Тени — это сны предметов, в них они обретают лёгкость всемогущества, растут, трепещут, навещают друг друга… В силу некоторых обстоятельств Раскольников почти во всё лето не видел полновесной луны: над ним всходило ведьмино полнолуние, круглая рожа оборачивалась столь же щекастой задницей. Pulhra ut luna (прекрасная, как луна). Сейчас дохлых кошек через кладбищенскую ограду швыряют. Щит варяжский, сыр голландский, глаз совиный, блин в сметане, неразменный луидор; от ангела до плевка — с чем только поэты луну не сравнивали. Ну и с тоскующей душой, как же без этого. Сравнение — алиби непонимания. Так и передайте. Хотя всё равно не поймут, не сумеют выскочить из колеса уподоблений. Ночью становится очевидным, что мир имеет форму конуса: сквозь дырку на вершине светит луна. Мир коничен, потому и конечен, сходит на нет. Спору нет, луна светит взаймы, отражённым светом солнца. А это значит, что помимо того есть и другой отскок, — какая-то мысль отскочила от тверди, выбив такую лунку. Отче наш, да приидет твоя блажь. Fiat, Selena (будь, луна)!

Тут Раскольникова крутануло, как штопор, и выдернуло вместе с пробкой из головы. Селена? Се Лена! Алёна — Елена — Лена! Это она, она! Душа её сеется сейчас лунным светом по космораме, а на земле она была одержима луной, — и он угодил под этот сучий прилив. Да-да, Селена по мифу втрескалась в прекрасного юношу… как же его звали… и прибегала к нему лобызаться в пещеру… в чулан. Вот оно! У римлян она была Дианой, уже более суровой дамой, та хоть и основала храм для рабов, но водили их туда на ошейнике. А в санкт-петербургской версии Селена Ивановна вконец распоясалась.

Взбудораженный полнолунием собственного ума, он вдруг гаркнул во всю мочь: — Эндимион! — и чуть не упал, запнувшись о крышку помойной ямы. Это он — глупый Эндимион, не признавший в Алёне Ивановне ту самую Елену, из-за которой случилась Троянская война, а после она, накуролесив в античности, пропитавшись похотью и злобой всех этих шлемоблещущих героических скотов, была заброшена изнывать на Подъяческую под присмотром мерзкой титаниды. И была ещё другая Елена, храмовая проститутка, которую какой-то гностик, — не кто-то, а Симон-Маг, соперник апостола Павла, — таскал за собой и предъявлял как воплощение Елены Спартанской и даже божественной премудрости — Софии. София! Софья Семёновна, черт бы побрал вашу мармеладовскую породу. Хитроумная Селена и Премудрость, приневоленная к блуду, — вот так ипостасно раздвоилась жуткая предвечная эротика, любовь, что движет солнца и светила и всех самцов попутно надоила. Но сам он далеко не вровень с такой мощью Провидения, до сих пор не мог взять в толк, почему у той и другой с ним роман. Потому что он Романович.

Взъярившаяся луна сквозь лестничное окно полосовала ступени, новый Эндимион восходил по тигровому окрасу, до плеска в горле полный густым вином сомнабулического обретения. Любая Елена — отчасти она, та самая, ради которой повержена Троя и нынче Луна гуляет по всем коридорам. И даже в загробье найдётся Ахилл, чтоб с этой гулёной помесячно жил, а в мире подлунном лунатик всё ловит на темя священный елей… А ей что герои, что бог-блудодей — лишь семечки для хрестоматий. Снова вспыхнула свеча, перо запетляло по бумаге, пошла писать губерния акт о ревизии удела, божьим промыслом новому Эндимиону вверенного. Правильно на Руси кнутом пороли для вразумления. Писал долго, пока не раздался голос: «Меня нет». Очень отчётливый, не крысиный и не ведьмин, без патетики и тени сокрушения о своём небытии.

Он быстро разделся и лёг: ну и меня тоже нет. Но проскочить в сон сходу не удалось, мозги шипели и топорщились. Раскольников искусственно позевал, потянулся и добился того, что встопорщились не только мозги. Отгадайте загадку: твёрже свечки, ищет течки. Как будто в течке есть покой. Возьми себя в руки, Бонифатий. Мышление, эротика, перистальтика — три основных человеческих модуса. Мыслит он до одури, дристалище нынче удалось на славу, лишь забродивший эрос требует своего. На женщину эрекция, на еду слюна, — такая с Древней Греции жизнь заведена. Хочется держать половой нейтралитет, как прежде, но дудки: раз в три дня вынь да положь голую тушку. Пойти разбудить заблудшую премудрость по соседству и на сухих эмоциях сделать в ней такую прореху, на которую заплату не поставишь. Но всё наверняка сникнет, стоит лишь приступить к этому дитяти. Если Соня — дочка, то его амплуа — сын; потому и льнут к нему то престарелая потаскуха, то дамочка на сносях; а он лишь влечётся на зов их воображения. Собственно, жанр исчерпан. Что ещё? У него были абсолютная блудня, профессиональная проститутка и самочка с икрой. Причём блудня была старше его матери, проститутка оказалась перманентной девственницей, а самочка после него скинула. Дальше некуда. Чушь, что развратника интересует разврат, на самом деле Дон-Жуан настойчиво исследует границы своей недопустимости, в том числе образ своего происхождения. Тогда убийца — способ своего исчезновения? Ох, скорее этот способ сам исследует всех нас и каждого в отдельности.

«Panis, piscis, crinis, finis, ignis, lapis, pulvus, cines…» (хлеб, рыба, волосы, конец, огонь, камень, пыль, прах). Дабы заснуть, он принялся нагружать себя, как ныряльщик тяжестями, списком латинских исключений. «…Orbis, amnis et canalis, sangvis, unguis, glis, annalis» (круг, река и канава, кровь, ноготь, соня, анналы). Как дошёл до unguis (ноготь), стал разбирать слегка принудительный смех. Да вот же она, полная программа его деяний, с подробнейшей атрибутикой, для того и ноготь сломал нынче. И живёт на канаве, и ходит кругами, отряхая прах с ног своих. Особенно умиляла glis — соня: мало того, что переводное название этой мышастой зверюшки оказалось омонимом имени соседки, — вдобавок римляне употребляли сонь в пищу как изысканный деликатес. Приятного аппетита, Родион Романович.

Он потрогал разбитую коленку, затем попытался подтянуть ногу к лицу, но удалось только до груди. Нет, видно, он левую во младенчестве сосал. И точно, задрал до подбородка. Вот и крендель. Как же это колени с локтями меняются, надо остерегаться людей с острыми коленками. Уж не про себя ли сторож-упырь рассказал, как-то ноги странно вихлялись у этого дяди Нила. Кто знает, может, Раскольникова не одно прошлое притянуло на кладбище, но и будущее, и даже недалёкое: вдруг мать придётся там же хоронить. На Митрофановском кладбище могила матери его. В этой визгливой вымогательной песне была одна существенная тонкость. «Ты воскресил меня, сынок». Ему всегда казалось, что он матери дороже Дуни, не потому что первенец, а потому что сын. Безусловно, любой матери жить при дочери удобней, но в смерти она надеется только на сына: дочь — это её повторение, продление общей женской сущности, а сын для неё существо принципиально иной природы, достраивает её до предельной полноты человеческого, — не ослепительно-кратко, как в эросе, и не формально, как в браке, а в подобие божьего абсолютизма. Всякая мать уповает, что родила себе Сына Божьего, и тот спасёт её и возьмёт во плоти в свою вечность, как Христос — Деву Марию. Спаси и воскреси. И встанет мать его из гроба, и Сын её удочерит. А сын взял да разлетелся на клочки по бабьим закоулкам. Не рыдай мене мати, не исключено, что его самого там же на Митрофановском упокоят.

«Помнишь, как ты однажды в одном башмаке вернулся?» Как не помнить, матушка. Что сказал в оправдание, не помнил, только не правду. Он поплыл с приятелями на ялике на другой берег Сосны. С ними была баба-солдатка, она разлеглась на полянке, и к ней встали в очередь. Ему было тринадцать лет. Он ждал и трясся, ощущая себя органом чужой необходимости. Растопыренная баба приподнялась, стянула с с головы какого-то пащенка картуз, вытерла им промежность и позвала Раскольникова: — Ну, иди, черноглазенький, не боись. Он опрометью бросился сквозь кусты и долго бежал, забился в какую-то лощинку и не отзывался, когда его искали. Ближе к вечеру выбрался к реке, разделся и переплыл её на спине, держа одежду над собой. Тогда и утопил башмак. Потом три дня дома сидел, пока новую обувь справили.

Приснилось, однако, не детство и не кладбищенские приключения, — нагрянул сон о дьяволе. Раскольников во весь сон отдавал себе ясный отчёт в том, что видит дьявола, как и в том, что совершенно этого не боится. Началось весьма извилисто: в незнакомом месте взбирается по каменным ступеням. Лестница идёт впритык к домам, стоящими уступами. В одном из них знакомая, но никогда не виденная женщина, она что-то ему говорит из окна, выходит на лестницу. Он берёт её голову подмышку, другой задирает юбку и щупает промежность, без всякого взаимного возбуждения. Пощупав, отпускает, она сообщает, что скоро придёт дочь, он уходит и оказывается на небольшой мощёной площади. Присаживается на скамью, рядом с ним кто-то вроде одноклассника из Ельца, не столько персона, сколько идея. Оба они в чём-то светлом, чуть ли не в исподнем, сидят молча. По площади кое-где ходят люди, какая-то снедь продаётся с лотков, цветы на клумбах, город скорее европейский.

Слева выезжает высокая повозка без запряжки, каким-то самоходом. На носу её вздымается фигура незнамо кого. По силуэту у него орлиная голова, с опереньем из роговых отростков, полупрозрачных, как янтарь, сосулек жёлто-красных оттенков. Ещё отросток наползает поверх клюва, по сторонам которого круглые птичьи глаза. Существо сходит с повозки и направляется к нему. Похоже, что за спиной сложены такие же роговые крылья. Садится на скамью, протягивает ему ногу в светлой обуви, затем другую. Он со спокойным сердцем разувает существо, после чего целует поданую руку в твёрдое коричневое запястье. Существо говорит о его дяде, очень одобрительно, как об образце достойного поведения. Сбоку подкатывает лоток, на нём в железных судках шкворчит мясо в сметане. Через площадь бежит проволочная собака, позвякивая металлическими кудлами. Всё.

Вообще-то это мог быть и не дьявол, а какая-нибудь мелкая демоническая сущность, и даже не демоническая: неизвестно же, чем окажется сущность по ту сторону самой себя, вывернувшись своими здешними атрибутами в истинный прообраз. Может быть, это и не персонаж вовсе, а событие или место или состояние, — и так скользя друг в друга, приняли спящего студента за свою явь. Это не важно, а важно то, что Раскольников твёрдо знал, куда он нынче пойдёт и что сделает. Пора прихлопнуть ситуацию боковыми створками триптиха. И отсечь торчащие охвостья, иначе угодит в такой чулан, который гвоздиком уже не расковыряешь.

Судя по тому, что обойщики ещё не взялись за свои молотки, было довольно рано. Моему ангелу-хранителю, подумал Раскольников, приходится каждое утро пробуждаться от стука в моей голове, и во весь день он не прекращается. И вообще спим, как ирландцы картошку сажают: выспаться, чтобы были силы набраться за день впечатлений для новых снов. Он облачился в своё платье, — после вчерашних злоключений оно превратилось в обноски. Желтизна заплат сквозь штопку светилась подкожным жиром старой курицы и словно бы пованивала. Он перебьётся; про Ротшильда рассказывают, что он тоже очень скромен в быту; Дербарендикер пешком ходит. Такое сопоставление вынудило вскрыть брюхо баула и сверканьем самоцветов добавить утренней решительности ещё и радужности. На всякий случай потёр и покрутил на пальце еврейский перстень-талисман, чтоб вероятный джинн, ему приданный, не зевал и бдил. Сунув перстень в карман, он собрал в стопку лужинские сочинения и поместил в тот же полицейский конверт, в котором получил их. Напоследок ткнул под бочок римскую поэзию: loquere, anus (говори, старуха). Вылез Катулл и зашипел просто-таки гадюкой:

«Нет, преступлений гнуснейших уже совершить невозможно,

пусть даже, свесившись вниз, сам пожираешь себя».

Кто бы говорил. Это Рим, погрязнув в сквернах, сожрал себя как империю, а теперь догладывает как папство. Отечественная хрестоматия зато погладила по шерсти: «Никогда в Российской области не бывало утро летнее веселее и прекраснее», — уверил Карамзин стихом об Илье Муромце. То-то же. Раскольников по-богатырски выкатил грудь и отправился в путь-дорогу. Утро, точно, выдалось хрестоматийным: небо — бирюза, солнце — топаз, на кладбище птички поют, а середь двора сидит и чешется пыльный кудлатый модельщик и вымогает двугривенный «на поправиться». Жди до вечера, киноантроп. Вчерашней собаки не было за воротами, Кукольник готовит ему нечто другое. Он завернул к лавке Уринсона. Тот мёл пол веником, отчего помещение становилось ещё грязнее. Шалом, Соломон Маркович. Еврей обрадовался. Я знал, что вы ко мне придёте. Можете не объяснять, вам нужны деньги, а в этом конверте вы принесли заклад. Что поделаешь, драный костюм Раскольникова не оставлял места для других выводов. Нет, Соломон Маркович, я хочу показать вам нечто другое. Раскольников положил на прилавок лужинский конверт и вынул из кармана кольцо Дербарендикера. Врождённый интерес блеснул зигзагом в глазах-маслинах. Кольцо забегало в пальцах, тоже подмигивая Уринсону. Двадцать рублей, сказал он быстро. Нет, мне деньги не нужны. Тридцать пять. Вы ведь знаете иврит, — что за надпись внутри кольца? В руке Уринсона появилась лупа. Покрутив кольцо, он заспешил за прилавок, где сменил лупу на монокль. Пятьдесят рублей? Скажите, что там написано. Руки жида подрагивали. Так просто не прочтёшь — язык Танаха, без некудот. Тогда давайте мне его назад. Уринсон облизнулся, сглотнул, кашлянул, мучительно покатил очи чёрные, пальцы его не хотели разжиматься. Я вам скажу что-то интересное: хотите восемьдесят, — и я его покупаю? Раскольников отобрал перстень. Я не шлемазл, за сто тоже не хочу. А сколько вы хотите? Это память, сказал Раскольников и назвал фамилию Таки-Ньютона, отца которого знал весь жидовский Петербург. Друг уехал за границу и подарил на прощанье. Так, значит, не можете разобрать надпись? Что ж, азохен вей, Соломон Маркович. Но если… когда захотите продать… Только вам, господин Уринсон, самому честному жиду Петербурга.

Колечко непростое, то-то взмок сын урины; надо надпись скопировать и только её показывать, рассудил Раскольников по дороге, решив не предъявлять кольцо следующему по расписанию жиду, а именно Осипу Игнатьевичу Баксту, в контору которого он направлялся, но по другому поводу. Пройдя подворотней с намалёванной на стене рукой, кивнул знакомому слесарю, он же Антипов собутыльник, тот на ступенях своего подвала под разноцветной гирляндой замков возился со своими железяками. Типография ещё не работала, но Бакст, пташка ранняя, уже присутствовал в своём кабинетике, и не один: в компании «Гейне из Тамбова», заслуженного поэта-юмориста, в миру Петра Осиповича Вейнберга. Окно было нараспашку, но накурено было до посинения, возле Вейнберга, сидевшего в низеньком кресле, отчего его вытянутые ноги казались длинными, стояла полная пепельница на книжной стопке вместе со стаканом чаю. Чай был предложен и Раскольникову, — издатель считал долгом пускать демократическую пыль в глаза персоналу, — но тот давно зарёкся пить из его липкой захватанной посуды. На продавленный талантливыми переводчицами диван тоже предпочёл не садиться. Вейнбергу сказал:

— Здравствуйте, господин титулярный советник.

Вейнберг, не вставая, дёрнул плечом и клювастым носом. Он не любил, когда его связывали с самым популярным его опусом — стишке о титулярном советнике и генеральской дочери, тем более когда отождествляли с персонажем. Что поделаешь, если Раскольников ощущал себя генеральской дочерью.

— В литературе Пётр Осипович как минимум уже статский советник, — издал смешок Бакст и с лейкой прошелся вдоль цветочных горшков на подоконнике. Цветы были его увлекательной слабостью, поэтому он попутно ругал Матрёну, которая по лености их загубила.

— Как цветам цвести-цвести, так вашим деньгам расти-расти, — не поскупился добрым словом Раскольников. — Что, Осип Игнатьевич, купили в Дании машину?

— Едет! И шрифты заказал! — растопырил радостные зубы Бакст и приступил к рыхлению вилкой земли в горшках. - И вам, Родион… да, я помню, Романович, — найдётся поле приложения рук. Обещался дать Штраусова «Иисуса» переводить, — видите, всё помню! — но достал ресурс на ещё более грандиозный проект: будем издавать «Историю евреев» в семи томах!

— Браво. На датской машине да на русском языке — что же ещё издавать, как не историю евреев.

— Однако вы, господин Раскольников… — подал голос из дымного облака Вейнберг.

— Сожалею, что не смогу принять участия в грандиозном проекте, — но у меня к вам предложение, с моей стороны бескорыстное, для вас могущее иметь известный финансовый интерес. Умер молодой поэт, семья желала бы увековечить память изданием посмертного сборника. — Раскольников вывалил из полицейского конверта лужинские бумаги. — Оговариваю сразу: художественная ценность стремится к нулю, а то и опускается ниже. Коммерческого успеха иметь не будет. Но покойный был из купцов, семья готова оплатить издержки. Выделенная сумма — полторы тысячи рублей.

Он приложил приготовленные деньги к рукописям. Бакст вонзил вилку в горшок с фиалками и взялся за пересчёт. Однако, произнёс Вейнберг и, не вставая с кресла, дотянулся до рукописей.

— Сколько экземпляров?

— Сто, двести, триста…

— Этого даже с избытком.

— Издайте роскошно. На александрийской бумаге, переплёт с тиснением, золотой обрез. Купечество это любит.

— Семья весь тираж заберёт?

— Нет. Несколько экземпляров надо отправить в Елец, в уездное училище, — пусть гордятся питомцем. Остальное можете разбросать по лавкам, — не только книжные имею в виду, — прямо по лавкам в Гостинном Дворе. Под именем автора можно допечатать: «купец второй гильдии», это польстит сословию.

— Однако редкостная белиберда, — изрёк Вейнберг, почёсывая лысеющий череп. — Я, конечно, мог бы подправить…

— Не утруждайтесь, господин Вейнберг. Мы знаем, что вы один способны сочинить всю русскую литературу, но в данном случае важно сохранить дух оригинала, аромат несбывшихся надежд.

— В таком случае я мог бы взяться за вступительную статью, — продолжал свататься Вейнберг, не желавший упустить гонорар. — Если наш молодой друг доставит мне материалы к биографии…

Ишь ты: «молодой друг». Два месяца назад просил его занять три рубля, — отказал, без всякого «друга» и тени юмора.

— Не было у него биографии. Пётр Петрович Лужин родился в Ельце, умер в Петербурге две недели назад двадцати семи лет от роду. Расписочку, Осип Игнатьевич.

Бакст сел к столу и стал ругать Матрёну уже за засохшую чернильницу. За время странствий у издателя сильно выросли уши. По Витрувию нормальная длина ушей — одна треть головы, а у Бакста они размахнулись в тележные колёса, и растительность на полуоблезлом темени походила на редкие кустики, уцелевшие на дороге меж двух колей. Раскольников настоял, чтобы поэт-юморист подписался свидетелем. Евреи были ошарашены, — во-первых, неожиданным гешефтом, во-вторых, контрастом между ободранным обликом Раскольникова и суммой, которой он с лёгкостью распоряжался. Чем же он сам теперь намерен заняться, поинтересовался издатель у своего бывшего корректора. Ничем. Готовлюсь к отъезду. Далеко? Надеюсь, что да. Европу посмотреть, предположил Вейнберг.

— Европу, Азию, Африку, Америку, Австралию, Антарктиду, — добросовестно перечислил Раскольников. — Вокруг света на фрегате «Паллада».

— Однако, коллега, если вы читали Гончарова «Фрегат Паллада», — вздёрнул бороду Вейнберг, — то должны знать…

— Читал. После руки вымыл и больше этого онаниста ни строчки не прочту.

Поэт и издатель опешили: с чего это он решил, что Иван Александрович занимается рукоблудием? Со свидетельских показаний. Гончаров во время плавания склонял матросов к совместному онанированию. Они на него подали коллективную жалобу морскому министру.

Культуртрегеры не знали ни что думать, ни что говорить.

— Может быть, всё же чаю? — промямлил Бакст.

— Отчаялся, — ответил Раскольников и откланялся, окончив общение и округлив его семикратно даже орфографически. Во дворе мыслящий пролетарий разложил на приступочке у мастерской несколько дверных петель и пялился на них, как гадалка в карты. Раскольников был доволен, всё сложилось удачно: обеспечил Лужина скромным библиографическим бессмертием, жидов отщёлкал, на Гончарова наклепал. Приятно было вспоминать недоумённые рожи Бакста и Вейнберга, наверняка думают, что семейство выделило не полторы, а тысяч десять, он их прикарманил и с того раздухарился. Очень правильно, что расписку взял, Бакст щепетилен с деньгами, точно издаст. Почему не издать, если навар в тысячу загодя принесли. Польём цветочек! Польём, взрыхлим, унавозим, — что же вырастет на ниве российской словесности после такого еврейского севооборота…

Прежде чем двинуть на уличный припёк, он задержался под сенью подворотни, ещё раз соображая дальнейшие шаги в зыбучем пространстве между необходимостью и уместностью. Выходило, что иных вариантов не осталось и потому следует… Рукой он упирался в стену подворотни, и пальцы машинально ощупывали борозды кладки. Какие-то зрячие токи пробежали в их кончиках… Раскольников повернулся к стене и уставился на буквицы, выступавшие из кирпича. Смотрел долго и не мигая, забыв не только моргать, но и дышать. Лишь ноги подрагивали, как мамзель Мармеладова. Если это не сон, то что же было до этой яви? На кирпичном боку в косо поставленной рамке чётко выделялись буквы Я и К: несомненно, клеймо кирпичного завода, скорее всего, инициалы владельца. Какой-нибудь Яков Канарейкин. Словно два человека подали из Раскольникова голос: один зарычал, другой застонал. Постойте, ведь на кирпиче в ведьмином чулане инициалы были процарапаны, а здесь на кирпичном штампе они выпуклые. Не мог он перепутать патрицу с матрицей! А вдруг мог, усомнился Ноидор Чивонамор, он тогда сам был весь перепутан, локти с коленями, может, и не поменялись, но мозги точно были вверх тормашками. Проклятье. Он щупал и щупал буквицы, которые от того не растворялись мороком, а наоборот, как-то разрастались и делались всё рельефней. Как и ужас. Клеймо. Это он им клеймён. И что теперь с этим делать, спросил он Ноидора Чивонамора. Намалёванная рука развернулась, указующий перст пополз по стене и загнулся за угол. А то и делать, что не к Краузе сейчас идти, а в ведьмино логово. И там сличать впечатления.

Баба в жёлтом переднике заглянула в подворотню.

— Тута слесарь починяет?

К боку она прижимала похожий на рыцарский шлем настенный рукомойник.

— Тута, Марфута, тута.

Раскольников вышел наружу и, спотыкаясь на булыжниках, отправился по кирпичи.

Глава XLVIII. ШМЯК

День только начинался, а он уже чувствовал себя столь же усталым, сколько булка съедобной. Вспомнился рассказ Свидригайлова о кретине Симоне; выходило так, что Раскольников глупей кретина: тому в финале объяснили, как всё обстоит на самом деле, а ему принципиально отказывают. Ergo: это ещё не финал, предстоит самому свести концы с началами и завязать петельку удушающим бантиком на шее квазиреальности. Шаги взбодрились, мозги согласились с очевиднейшей логикой сюжетного кольца: если вчера навестил ведьму в новом её жилище, то нынче просто обязан посетить прежнее обиталище и раз навсегда изгнать из себя призрак голого студента на аркане и толстомясых баб с говяжьими головами; там и фокус с ЯК разгадаем. «Коварный замысел злодея сугубым тщаньем одолея», если прибегнуть к штилю восемнадцатого века. В веке двадцатом, будут, вероятно, излагать примерно так: «На шпалы аргументов укладывая рельсы выводов и пуская по ним паровоз победоносной логики…». Он вернулся к Кокушкиному мосту и пошёл строго тем же маршрутом, что полтора месяца назад. Представим, что солнце слепит в лицо, в руках тяжёлый горшок, вот на этой плите он запнулся… Via dolorosa (дорога скорби) пружинила под ногами, в лопатках, поскрипывая, расправлял деревянные крылья privatus crucis (личный крест). Воспроизводя синтаксис, следовало ожидать явления однородных членов. Где-то тут пристал к нему прощелыга с предложением «угадаю — моё будет». Раскольников повертел головой, но знакомца не приметил. У входа в «Каналето» (в тот раз он не обратил на вывеску внимания) зевал во всю пасть праздный половой в грязно-белых парусиновых штанах. Закрестив рот от пролетающей нечисти, он растопырил руки и заорал с вызовом — то ли Раскольникову, то ли своему похмелью: «А я не виновата, что не люблю солдата!» Кажется, вызов бросался и половой принадлежности: «А может быть я скоро женюся на майора!». Раскольников послал его за бутылкой сельтерской и дальше шёл, попивая из горлышка, тоже как с перепою. По пути взял у разносчика два пирожка с непонятной начинкой вроде ушной серы; сладкие, впрочем.

Свернув в Подъяческую, первым делом воззрился на домик с балкончиком, откуда его в прошлый раз окропила симпатичная резвушка. Чувство симметрии возликовало: наверху за цветочками кто-то двигался. Разочарование тоже не замедлило: это была старая карга вместо юной жардиньерки. Да, есть такой сюжет: герой проспал полвека или более, возвращается в прежнее место, — а там уже гадкое будущее; на мгновение Раскольникову почудилось, что с ним именно так и произошло.

— Бабуся, а тут девочка живёт, где она?

Старуха свесила нос и космы между горшками.

— Уже не живёт.

— А где она?

— Тебе какое дело?

— Так. Она внучка твоя?

— Почём знаешь?

— Похожи очень.

Бабка от таких слов подобрела.

— Нет её больше тут. Замуж выдали.

— Она же малышка совсем, ей рано ещё.

— Вот чтобы поздно не было. Иди, милок, в другом месте курочкам рассыпай. — И стала трясти тряпку над его головой.

У подворотни ведьминого дома Раскольников потоптался на том месте, где стояла тогда ломовая телега со столом, задиравшим ноги, не дал себе перекреститься и ступил под арку. Опять зашумело в ушах, как в разряженном воздухе, будто из этой каменной банки откачивали его каким-то вакуумом. Дворника не было, — дворник явился, и очень эффектно: с ножом в одной руке и колом в другой, — всего лишь строгал черенок для метлы или лопаты. Завели речь о просмотре под найм квартирки в четвёртом этаже, братец Анисим вновь стал отговаривать: там ремонту на двести рублёв, святить будут наново, как хозяин вернётся, — но ключ ему из полиции выдали, посмотреть можно, а лучше б глаза не видели, как фатеру уделали…

Пошли в подъезд, но зацокало, заскрипело: иго-го, мы вам воду везём. Лошадь серая, бочка белая, якобы с невской водой. Ах ты господи, ступайте, сударь, сами, замок там пустяшный, а брать ровно нечего. Раскольников поднимался по ступеням, гадая, что он должен чувствовать при таком ракоходе судьбы, при Krebsgang, как выражаются следователи. Сердце билось гулко, но тут вся лестничная клетка резонирует. Эхо шагов отдавалось, отдувалось и кряхтело подбадривающе. Человек — творец эха и сам похож на крик в ущелье. Жизнь откликается неразборчивой лавиной, но наверняка можно испустить правильно-бессмысленные звуки, на которые эхо вынуждено будет ответить волшебно-вещим проговором. Exegi monumentum (я памятник воздвиг)!.. Но латынь отрикошетила от зигзагов пролёта невнятным скособоченным шумом. Was soll das heissen(что это значит)?!.. Лестница визгливо гавкнула, открещиваясь от диалога. Ну и чёрт с вами! Гусар, на саблю опираясь!.. При этом Раскольников опирался на перила ввиду пританцовывания поджилок. Нет, эхо надо уловлять по-другому, оно само должно влезать в ловушки глоссолалии за своим истолкованием… Хынча! — рявкнул он напоследок и поплёлся наверх, развлекаясь мыслью, что вот вернись он в тот день, что бы сделал? Всё равно бы пришёл, в рот, разумеется, ни капли, признался бы ведьме, что хочет её до дрожи, но ввиду материальных затруднений — пять рублей вязка. В квартиру в третьем этаже, которую отделывали дядя с племяшом, похоже, так никто и не въехал: дверь новая и уже в пыли; могли вовсе отказаться от найма в таком соседстве. Возле спасительного ретирадника на площадке он остановился и благодарственно погладил дверь, похожую на плот. Нужник узнаваемо завонял, скрипнул, признался, что тоже ждал встречи, пригласил к великим делам… Но после вчерашнего извержения воздать было нечем.

Опять Раскольников споткнулся на предпоследней ступени, поднял глаза к стёганой двери ведьминой обители… И пот пробил от глупой мысли, что вот сейчас отопрёт замок, — а изнутри выходит навстречу цирковой следователь Порфирий Петрович с переплясом: — Что ж так долго, Родион Романович, давно поджидаю, точно высчитал, что пожалуете вы сегодня сюда, где мёдом намазано, кровью полито, спермой набрызгано… Вдобавок Порфирий представился с кнутом в руках. А ну-ка, понятые, пожалте сюда, выходи, татарва, шайтан каяться будет.

Чёрт! Раскольников что есть силы пнул дверь. Зачем-то с неё сняли звонок, не висела больше полированная груша в форме слезы закладчика. Он вставил ключ в скважину и отдёрнул руку. Горло перехватило. Ну и пусть Порфирий, да хоть сама ведьма, — вы в своём праве, а он в своём: хочет увидеть он кости коня. И вложить персты в раны. Мать положим в спальне, сиделка будет в кладовке, а Дуня в конторе. Оттуда дверь на кухню закрыть, а из прихожей прорубить. Новая мебель, светлые обои, шторы муаровые. Genius loci (гений места) поневоле подчинится.

Замок щёлкнул, подкрякнув латыни. Он быстро прошёл вперёд и остановился посреди конторы, озираясь, точно вправду ждал засады. Квартиру было не узнать, её изуродовали ещё пуще жиличек. Ни одного предмета мебели; со стен всё содрано, даже божница исчезла; из голых окон лился пыльный свет, глумясь над разрухой. Закладчики вынесли всё до гвоздя, полиция тоже постаралась, даже подоконники раскурочили в поисках ведьминой кубышки, а также легендарного баула. Железный напольный лист у печки и тот куда-то дели. Квартира сделалась крохотной, трудно было представить, что здесь в своеобразном уюте проживало три человека, один из которых каланча Лизавета. Невесть сколько времени Раскольников простоял столбом, как дурында, караулящая мух, потом чихнул от пыли и стронулся с места. Осторожно ступая по половицам (пол тоже вскрывали, плинтуса лежали в углу), он заглянул в келью и в кладовку: ни клочка, ни пуговки не оставили, лишь где кровать была, на стене тёмнели квадраты от картинок. Раскольникову теперь казалось, что кровать была больше, чем вся съёжившаяся спальня. Клочок всё же отыскался, от приклеенного на печном изразце лубка с ветрогонной дамой в кринолине: от неё сохранились край подола и ножка, в которую вцепилась рука кавалера.

Он растёр лицо, пытаясь снять спазм в скулах, затем прошёл в кухню и распахнул окно, выпуская духоту, в том числе из грудной клетки. Из всей утвари уцелела одна плита, и то чугунные подставки с конфорок спёрли. От чулана не было помина, то есть помин был в виде периметра основания, обозначенного брусками, намертво приколоченными к полу. Да! — проскрежетал Раскольников и шагнул в центр отсутствия. Тело содрогалось, рот скалился, но душа превозмогала такое нагнетание недоумением: ладно, бочком, эмбриональным клубочком, но как он ноги вытягивал на таком пятачке? Уговаривая себя не рычать, он присел на корточки. Картина совершенно посмертная, но умер не он, а пространство заточения: осквернили, надругались, подменили; сквитались. Со двора слышно было, как звякало ведро и рушилась вода. Заболели вдруг ушибленные вчера бок и колено. Он поднялся с карачек и вперился в стену, ища на ней дорогой автограф. В ярком свете стену было не узнать, кладка вся была испещрена клинописью. Никаких клейм на кирпичах не обнаружилось, монограмма Крюкова нашлась, но в таких выбоинах и трещинках, что поневоле закрадывалось подозрение в её сознательном происхождении. Особенно буква Я смущала: будто от кирпичной лунки просто вытянулись две расщелинки. Раскольников со всей возможной ласковостью, высоко ценимой женщинами, ощупал выемки и утвердился в исходной своей правоте: ЯК безусловно вензель Яши Крюкова, скрёбся здесь драгун и подвывал пёсьим ужасом.

Всё, хватит карманьолить на развалинах Бастилии. Он нащупал в кармане иудейский талисман. Все три значения слова anus льнули к бывшему узнику. Ты тоже здесь бывал, сказал он перстню, помнишь пальцы-гусеницы. Напоследок подошёл к окну, возле которого прежде рос фикус; а на фортке висела птичья клетка. Угловатый пейзаж за окном — мост, дома, сутулящиеся над каналом, все четыре выступа Екатерингофской дороги, над всем — гнездо Никольского собора с длинношеей колокольней, высиживающей яйца куполов, — эта косо гранённая геометрия напоминала унтер-офицерскую вдову, саму себя спохмела высекшую из случайного материала. Солнце кое-как выравнивало колер застройки, выбитые окна в домах чередовались со слепящими, то есть распахнутые с застеклёнными. Снести всё — наверняка площадки под строениями покажутся махонькими. И люди, тут обитавшие, осознают свою ничтожность и побредут, умаляясь и истаивая, на Митрофановское кладбище. И там, в регулярной планировке помоечного забвения, тоже поведут активное существование плашмя, будут ютиться, сдавать углы, скандалить в поминальные дни, жаловаться на весеннее подтопление, на вонь от соседей…

Раскольников ещё раз обошёл убогую обитель, ему взбрело в голову, что вдруг найдётся гвоздь, которым он так трудно выковыривал себя на волю. Но нет, здесь похозяйствовали подчистую, пришлось уходить без сувенира. Ah! ça ira, ça ira, ça ira (дело пойдёт), неизвестно с чего пелось ему вприпрыжку по ступеням. Водовозка укатила, братец Анисим, кусая длинный ус, загонял, как в оборотня, заострённый черенок в лопату. Так я ж говорил, обрадовался он, там ремонту на двести рублёв. Ремонт встал бы раза в три больше, но сумм крупней дворник себе не представлял. А окнами в Подъяческую — не желаете глянуть, ровная квартирка. Нет, Раскольникову важно было окнами на храм, чтоб, понимаешь, прямо из окна молиться.

Вообще мысль снять эту квартирку для матери-сестры была не очень здравой, его всё же — на общем бравурном фоне — слегка подташнивало от посещения заклятого места. Тогда уж лучше поселить их рядом с собой, заняв весь этаж. А Соню приспособить в служанки: вот, рекомендую, раскаявшаяся грешница, к тому же недавно бросившая пить. Дарье и доктору Барчу тоже недалеко ходить. Ah! ça ira, ça ira, ça ira!..

В пандан песенке посетил по дороге якобы французскую кофейню на Садовой и умял целое блюдо тартинок под якобы кофе. В окне виднелась полицейская часть, в этом тоже находила естественное продолжение рифмовка мизансцен. Так и надо, знай наших. Я не их, я не Ich, Ich nicht ihr. Пусть страх его боится и бежит от него. Вновь в нём заработала тугая внутренняя пружина, посредством которой все коленца интриги должны не сегодня-завтра защёлкнуться. Мы непременно победим кого-нибудь из нас. Не обошлось без непременного трактирного артиста: субъект в засаленном сюртуке с рукавами-пуфами несколько раз пронёс мимо Раскольникова свои бакенбарды помпонами и наконец, выставляя пару перчаток в кулаке, как патент на благородство намерений, вкрадчиво обратился, напирая почему-то на орудийный падеж:

— Поинтересуюсь вопрошанием: не имел ли милостливый государь местом жительства в Офицерской в доме Саввы Демидовича Баулина, который подрядами на дрова приумножал? Если обеспокоил ошибкой…

— Не ошиблись, именно там и проживал. А сейчас служу, — Раскольников кивком указал за окно, — в полиции, в отделе по пресечению приставаний назойливых лиц к добропорядочным гражданам.

Он не повернул с угла Вознесенского проспекта к гостинице, считая важным в точности выдержать тогдашний маршрут, которым он под Сониным зонтиком добрался до её жилища. «Купец Баулин», так сказал тип с помпонами, нет ли тут намёка на баул… Цветочница полезла с букетом, он рявкнул на неё так, будто действительно служил в полиции; но, сделав несколько шагов, вернулся. Если к Алёне Ивановне он шёл с цветком, то логично возвратиться с цветами. Цветочница была очень красивая девушка редкой уже русской милоты. Вот, господин Каррик, может, симпатичных торговок рыбой и не бывает, зато цветочница — пожалуйста. Не пошла по рукам, зарабатывает как умеет, не все же сплошь шлюхи. Он купил розы, сдачу не взял, девушка улыбнулась так ангельски обаятельно… что у него сердце сжалось от жалости и огорчения, когда увидел её анфас: трахома на левом глазу, вспухшее веко в гнойничках. То-то она всё вполоборота держалась. Я все твои розы куплю, сказал он, дал ещё червонец и выяснил, что она торгует от немецкой цветочной лавки на Вознесенском. Это где такой Аверьян? Да, у Эммы Карловны.

Вот развяжусь с делами, разыщу её, отведу в Максимилиановскую больницу, пообещал он себе. Вылечу, обучу грамоте, даже языкам… Хотя ей это ни к чему при такой доверчивой красоте. Может, это судьба с ним говорит на языке цветов. Как утверждают современные светочи мысли, расчётливы и прибыльны лишь добрые поступки. Можно и так взглянуть, что люди — это лишь среда обитания поступков. То есть поступки сущностны, а люди образуют для них пространство и антураж, задействованы как их органы и орудия… Как технический элемент меж модусом и топосом, подсказал урчливый баритон Свидригайлова. Именно. Поэтому поступковое бытие персонально и персонажно, определяясь в отношении Добра и Зла, а своих исполнителей разнося по шкале от ангела до беса.

Прохожие с умилением поглядывали на молодого человека с жениховским букетом. Едва ступил во двор, тут же подскакал сапожник-модельщик, ждавший его, как собака ливера: Романыч, ты обещал! Погоди, дай цветы в воду поставлю. Но Антип шкандыбал до самого подъезда, пока не выгрыз положенный двугривенный. Раскольников был настроен половину роз вручить Соне, остальные отнести своим, но попозже, после того, как всё же попробует ещё раз спустить на воду лодочку соседки. Потом — к Краузе и оттуда в «Варваринскую». День так удачно складывался, что в правильной развязке основного его сюжета он тоже переставал сомневаться. Всё обойдется само собой, этот день тоже не знает, что он четверг, этот стол не знает, что он квадрат, и кто загодя сам себя опроверг, тому горя мало и чёрт не брат.

Соня, однако, на стук не отозвалась, за дверью ни шороха, лишь снизу доносится мелкий цокот молотков обойщиков. Опять понеслась в коломенскую вотчину, к мамочке в баночке. Раскольников был раздосадован, сегодня у него всё должно было получаться; вдобавок бес припекал. Бог с ней, с Соней, обождём до вечера, — но цветы завянут. Он сунул их в рукомойник, где еще оставалась вода, вышла оригинальная настенная ваза. Свой уголок я убрала цветами. Тут он сообразил, что у него есть ключ от Сониной комнаты: поставить ей кувшин с розами на стол, пусть умиляется, сиротка штопанная. Он отыскал ключ на полке и вдруг поймал глазом голубой промельк во дворе. А это была Сонина омбрелька, а под ним она сама тоже в голубеньком, а рядом плёлся какой-то сеньор в светлом сюртуке. Соня попыталась сложить зонтик, он, понятно, не давался, спутник её тоже принял участие… Ах ты сука несмазанная! Это же тот мерзавец с ножичком с Конногвардейского бульвара!

Пружина распрямилась. Он выскочил из номера — запер его — метнулся к Сониному — отпер — защёлкнулся изнутри — прыгнул за штору возле умывальника — застыл, — а сердце продолжало метаться. Зачем он это сделал — вопрос праздный, им не задаётся бильярдный шар, отскакивая от бортов перед тем, как влететь в лузу. Шаги по лестнице всё ближе, сердце всё выше. Ключ в замке, скрип, — вошли голубки. Первым кавалер, за ним шлюшка, боком занося так и не закрывшйся зонт, — и тут же поставила его впритык к шторе, за которой обмирал Раскольников, он едва успел сомкнуть наблюдательную щель. Землечерпалка ухала у него в голове.

— Высоковато, — произнёс, отдуваясь, мужской голос. — Когда в Почтамтском ремонт кончится, туда опять ходить будешь.

Голос благодушный, картофельный, слегка сварливый — медный оттенок. Судя по шагам, подошёл к окну. Раскольников осторожно двинул занавеску: плечистый силуэт отирается платком, шлюшка вешает шляпку на вешалку.

— Где это стучат?

Соня объяснила про обойщиков в квартире, которую «генерал снял». Я сам почти генерал, фыркнул клиент. Соня разговаривала бойко, без смущения, не обрываясь на каждом слове, как с Раскольниковым; что значит профессионализм. Вдруг она сделала то, чего он никак не ожидал: сказала, что оставит гостя «на одну полминуточки», и вышла. Ну, дрянь! — каблучки простучали в сторону его номера, он даже почти слышал, как она поскреблась у его двери и позвала по имени. Клиент в одиночестве прянул головой в стороны, как принюхивающийся суслик, и направился в угол Раскольникова; помочиться, возможно, решил. Но не дошёл, попутно приоткрыл створку шкафа, — не то из предосторожности, не то любопытствуя, оттуда выпрыгнул каркас кринолина, и гостю пришлось быстро его впихивать назад. Это был никак не мерзавец с бульвара: тот субтильного телосложения, в паричке, — а этот плотный, с брюшком, седой ёжик на голове и усы скобкой под висячим мясистым носом. Шлюшка, вернувшись, принялась расстилать ложе утех. Гость потрепал её по заду: соскучилась? Он тоже скучал, на прошлой недели нарочно с дачи приезжал, да ему сказали, что у неё похороны. Мёртвый, в гробе мирно спи, жизнью пользуйся, живущий, возгласил скот, повесил сюртук на стул и зашуршал свёртками, выставив на стол бутылку тёмного стекла и бонбоньерку, перетянутую розовой ленточкой. Парочка расположилась у стола по диагонали от Раскольникова, усатая тварь откупоривала вино, безусая тварь, поставив рюмки, вынула шпильки из узла волос и распустила их по плечам.

— За любовь! — объявил скот. — Всё сущее хочет любви, и всякая в нём часть любит по-своему.

Судя по цвету, чокались ликёром. Любовничек потянул к Соне губки бантиком, та игриво приложила пальчик к этой гузке и наклонилась, снимая туфельки. Дружок снял жилетку и стал отстёгивать воротничок и манжеты.

— Значит, скучала. Не можете вы без нашего брата. Летом-то к вам на богомолье поменьше ходят. А скажи-ка мне, голубушка, сколько у тебя мужчин было помимо меня? — задал неизбежный вопрос посетитель, развешивая галстук и прочее поверх сюртука.

Шлюшка хихикнула.

— Вы уже спрашивали, Алексадр Иванович.

— А ты так и не ответила.

— А вы тоже не отвечаете, сколько у вас женщин было.

— Ах ты проказница! Хе-хе! Ну скажи: сотня-то была?

— Тыща, — сказала Соня, выпрастываясь из платья, как из кокона. — На этой неделе.

Алексадр Иванович, лучась, погрозил ей пальцем. Выпили ещё, седой скот полез, кряхтя, отстёгивать пуговки на своих ботинках. Соня стянула панталоны, оставшись в короткой сорочке. Раскольников стоял фонарным столбом, одной рукой отгибая штору, другой вцепившись в пах, где, собственно, фонарь и располагался.

Александр Иванович сидел на том месте, которое обычно занимала Соня, в три четверти к Раскольникову, и тот мог наблюдать, как планомерно разгоравшаяся пожилая похоть меняла его физиономию: она набухала багровым предвкушением, носяра и мешочки щёк залоснились, из-под усов, казалось, сейчас закапает. Потаскушка сидела к Раскольникову спиной, но он хорошо представлял себе, что видит и отчего млеет старый развратник, когда она, не выходя из-за стола, избавилась от сорочки, и её круглая, пышная, совершенная грудь уставилась на Александра Ивановича своими рюмочками.

Клиент вновь налил, шлюшка потянула тесёмочку на бонбоньерке, вынула цветное пирожное и откусила.

— У меня в департаменте пятьсот человек в подчинении. — Александр Иванович погладил брюшко и оставил руку под столом. — Я через них весь город контролирую, хе-хе. А могу — всю Россию! Ты понимаешь ли, что означает мой чин? Я — надворный советник. На военной службе был бы полковник. Как надлежит к полковнику обращаться?

— Ваше высоко… благородие.

Александр Иванович помотал недовольно брылями, протянул ладонь, и шлюшка, подавшись навстречу, вложила в неё грудь.

— Ваше высокопревоходительство, глупышка! — Соня пискнула от щипка. — Я полковник, а ты — никто! Ты нижний чин. Новобранец. Рекрут. — Соня ойкала в такт. — Сейчас я буду проверять, как ты готова к исполнению воинского долга. Встать! Шагом марш!

Соня, голенькая, в одних малиновых чулочках, сделала три шага в направлении умывального закутка. Раскольников вынужден был отметить, как чисто выбрит лобок и до чего пикантно это смотрится в сочетании с пышной грудью, которая даже не прыгала при ходьбе.

— Ногу выше! Носок тянуть! Кругом! Во фрунт! Артикул!

Рука его высокопревосходительства усердно трудилась под столешницей.

Соня ловко развернулась и, повиливая задом, достала из комода хорошо известную Раскольникову баночку.

— Нижний чин, отвечать! Что есть первейшая твоя обязанность?

— Первейшая моя обязанность есть любить и почитать начальство, ваше высоко… превосходство!

Шлюшка помогла начальству стянуть исподнюю рубашку через голову, прижалась к спине и обняла пухлую грудь с крестиком, заблудившимся в седых зарослях. Лицо её было равнодушным до тупости.

— Нижний чин! Почему молчишь, словно аршин проглотил? — Александр Иванович торкнулся затылком в её дивную грудь. — Отвечай, как следует!

— Господин полковник, хочу аршин проглотить!

— То-то же.

Полковник развернулся от стола, будучи в полной боевой готовности. Соня переступила вбок и опустилась на колени перед начальством, оказавшись к Раскольникову худенькой спиной с костлявой гусеницей позвоночника. Волосы её свесились над приспущенными кальсонами. Начальство заурчало, зажмурилось, откинуло голову… Вдруг шлюшка отлетела в сторону и упала на пол, надворный советник вскочил с ужаснувшимся лицом и махнул перед собой рукой, отгоняя видение. Сорвав занавеску, пинком отбросив зонтик, из угла вышел совершенно остервеневший Раскольников с кулаками, сжатыми сильнее зубов.

Руки Александра Ивановича пытались натянуть подштанники, чему препятствовал подбрюшный отросток, челюсть плясала под невразумительный хрип.

— А… а… а… Что вам угггодно, су-сударь? — смог наконец выдавить фистулой ошалевший клиент.

— Тебя, — сказал Раскольников и оскалился.

— Ты! — крикнул полковник и пнул с размаху приподнявшуюся Соню в голову, отчего та вновь повалилась на пол. — Заманила! Ограбить! Это твой кот, сука?!

Раскольников, зарычав, двинулся на него. Александр Иванович схватил стул и, прикрываясь им, засеменил вокруг стола. Пока Раскольников переступал через шлюшку, он добежал до стены, вжался в свою тень и выставил стул ножками наперевес.

— Караул! — крикнул он, но связки подвели, сорвавшись в сип.

Раскольников взялся за ножки стула и медленно вместе с руками полковника выкрутил его, подведя спинку стула под шею начальства, смятую, как стопка блинов.

— Я тебе сейчас покажу караул, свинья надворная, — пообещал он ласково. — И устав караульной службы.

Клиент менялся с фантастической быстротой. Потное вонючее существо за одну минуту потеряло цвет, рост и вес, а также пол и чин, вместе с подштанниками, сползшими к щиколоткам. Раскольников упёр спинку стула под залитый слюнями подбородок скота и слегка надавил. Александр Иванович закурлыкал. Раскольников нанёс ногой по удару в каждую коленку.

— Хе-хе? Или хрю-хрю?

Начальство обмякло, слёзы лились из выпученных глаз, Раскольников с трудом удерживал стулом оползающую тушу. Она что-то болботала, но ничего нельзя было разобрать, кроме пунктуации. Пунктуация состояла из ужаса. Сзади тоже послышались какие-то звуки. Ры-ры-ры, силилась сказать шлюшка. Пусти… ради… наконец выдавила она. Раскольников ослабил нажим. Надворный советник рухнул на пол и стал биться седой головой перед сапогами Раскольникова. Запахло скотным двором.

— Умоляю… пощадите… Семья, дети, внуки… Дом под Выборгом, деревня под Муромом… Всё возьмите! Богом прошу!.. Умоляю… Ни слова! Никогда больше!

Где-то он это уже слышал. Это где-то уже было у кого-то. Паршивый плагиатор. Раскольников оглянулся на Соню. Та, как собачонка, стояла на четвереньках, то и дело заваливаясь набок. Голова её моталась, как полуоторванная, глаза закрывались, при этом шлюшка пыталась что-то кудахтнуть. Раскольников бросил стул и шагнул к ней, но не успел протянуть руку, как даже не боковым, а затылочным зрением увидел, что потная плаксивая свинья сиганула к двери и цапнула замок. Раскольников схватил бутылку со стола и, не сходя с места, непостижимым образом растянувшись во всю комнату, обрушил удар на щетинистый затылок. Удар вышел на славу, череп крякнул, хряк бухнулся без звука и, дёрнув пару раз копытцами, застыл замертво. Зонтик хрустнул и сплющился под обмякшей тушей.

Мгновение было чудное, дивное, необъяснимое и неповторимое; хотя вообще-то он испытал нечто подобное на Подъяческой, взвившись с топором над ведьмой: он как бы очутился внутри молнии. Пахучая струя из бутылки лилась ему на рукав, он вытянул руку, отстраняя её от себя, затем догадался перевернуть бутылку дном книзу. Соня шарила руками по половицам, будто бусы рассыпала, после молодецкого пинка клиента ничего ей больше не давалось. Он присел перед ней на корточки, попытался взять за лицо, но она дёргала головой и бормотала что-то вроде «зачем». Надворная свинья зафыркала, но никак не ртом. Кровь из проломленного затылка стекала по ушам, целая лужа образовалась под Александром Ивановичем, который лежал в ней ничком, как в блевотине от «бордо» или борща. Он вновь фыркнул задницей, и мрачное дерьмо выбралось меж поседелых ягодиц.

— Фу, навонял.

Раскольников подошёл к окну и распахнул створки. Что скажете, мадмуазель Софи, фройляйн Умручем? Рывком он вздёрнул шлюшку с пола. Ноги её не держали, голова закидывалась, она булькала и ручку тянула в направлении разлёгшегося клиента. Что у нас там? Ай-яй-яй! Лампедуаза! Несчастье какое. Жалко дяденьку, да? Только подворотню побрила, гостя привела, а он взял и преставился. Раскольников опёр её на подоконник, придерживая за подмышки. Похоже, она поминутно теряла сознание, зрачки уплывали под веки, румяна на лице размазались, самое неприятное — её тугие груди обвисли по-старушечьи.

— Что, сука, денежки понадобились? Я б дал, — или от меня брать гнушаешься? А может, в том дело, что ты только на таких старых козлов, как твой тятенька, возбуждаешься?

Она всё поворачивалась к нему правым ухом, должно быть, полковник пробил ей барабанную перепонку в другом. С неожиданной силой в руках она упёрлась в него и выговорила:

— У… бил…

Раскольников сжал ей щёки, превратив в глупое рыльце, о стекло расплющенное.

— Убил. Таких тварей убивать надо безжалостно. Иначе они…

От двери послышался всхлип. Помятуя, как живучи гадины, он обернулся: не ожила ли и эта за спиной. Гадина валялась грязным сугробом. Ручеёк крови добрался уже до ликёрной лужи. Густой запах астрального перегара стоял в комнате. Мёртв, ему ли не знать. Вдруг пальцы его ощутили влагу. Это Соня резко взмокла, из подмышек полился обильный пот. Она перестала дрожать, взглянула ему в лицо потемнелыми глазами и выговорила съехавшим ртом:

— У… бил… всех…

Пена закипела на губах её. Дрянь! — она плюнуть в него хочет! Что-то подобное молнии расправы ударило в него, опалив серебром ненависти. Он встряхнул эту сломанную тряпичную куклу, прошипел: — Ныне отпущаеши, — и по красивой длинной дуге швырнул в пустоту за окном.

Успела не подумать мышь.

Шлепок вышел на удивление громкий, будто в стену рядом с ухом шмякнули квашеной капустой. С крыши сорвались, хлопая крыльями, голуби, потом зазвенел дурной бабий вопль.

Вновь сжалась пружина. Напружинилось всё пространство, чтобы лёгок и точен был каждый его жест, как в акробатически-гибком прыжке с бутылкой и размашистом броске в невесомость. Его вмиг пронесло через комнату, не замарав сапог, и даже сквозь дверь. Он запер её из коридора, отпер свой номер и, подскочив к окну, выглянул наружу. Всё так стремительно произошло, что Антип, хоть и горазд был прыгать на обрубках, был ещё только на середине двора. Шарлотта верещала без умолку. Раскольникова удивило, как далеко упала Соня, ближе к выгребной яме, чем к дому, наполовину на солнцепёке, ножками в чулочках — один съехал — в тени. Ползла она, что ли. Со всех сторон плавно и медленно набегал неведомый народ. Раскольников караулил в коридоре и, дождавшись, когда в подъезде загудели голоса, подбежал с топотом к Сониной двери и стал биться в неё плечом, одновременно удерживая за ручку. Открывайте! Кто там?! Дождавшись людей вокруг себя, — и татары прибежали, и обойщики снизу, ещё какие-то жильцы, — он выбил дверь. Накладка замка отлетела, дверное полотно звонко щёлкнуло по черепу лежащего перед порогом Александра Ивановича. Гомон за спиной стих, затем дружно завопили «Убили!» — и далее понеслось: «Полицию!», «Что деется!» и даже «Поймали!»

Раскольников перешагнул через надворного советника в полной отставке и через ликёро-кровяную лужу, выглянул из окна и обернулся с мучительным лицом:

— Отсюда.

После чего тяжело опустился на стул и закрыл лицо ладонями. Вокруг завихрились, заплескались звуковые волны, то расходясь кольцами, то лопаясь с дребезгом, — он весь сосредоточился в слух, перегоняя акустический хаос в партитуру события. Все эти звяки, вскрики, стрёкоты укладывались в три аккорда — паники, любопытства и восторга сопричастия. Его личный аккорд был неслышен, но противен: сильно тошнило.

— Помогите молодому человеку, ему плохо!

Перед ним появилась кружка с водой. Он сделал глоток и удержал воду в себе. Важно было — не переиграть. Лишь сейчас он заметил, что возбуждение, одолевшее его за занавеской, то ли не ушло, то ли вернулось, и потому с понятной нервностью закинул ногу на ногу. Народ всё шёл и шёл приложиться к мощам, крестился, всхлипывал, судачил, кровищи-то сколько, кто таков, вроде из благородных, так это он её или она его… Раскольников встал и, сгорбившись, пошёл из комнаты, кто-то поддержал под локоть, помогая переступить лужу. В номере его с одуряющим торжеством пахли розы. Голова работала великолепно, скорость и острота восприятия восхищали его самого. Жесты были отточены и впечатляющи, словно многажды отрепетированы. Лампедуаза и изненада! И чимборасо и хынча-ча! Я тебе покажу, как лобок брить, сука полковничья. Во фрунт, нижний чин! Он скользил, как в самом лучшем сне, да это и был сон, что же ещё. Каренгаппух была легка, как пух. Он раскрыл римскую антологию, ткнул пальцем в строчку, но не сумел её прочесть.

Стук в дверь. За ней дворник с вытаращенным лицом. Просют! — указывая дрожащей рукой на распахнутый Сонин номер. Кто-то опять под локоток поддержал над тушей… над лужей… подвёл к столу. Садитесь. Раскольников опустился на стул, на котором недавно сидела Соня. Предложивший сесть разместился напротив, выложив перед собой странный портсигар тёмного стекла. Вы Раскольников Родион э-э… Романович, ответил Раскольников, трудно выплывая из глубин страдальческой задумчивости. Рев диламол сывотэ? Что? Это вы сломали дверь? Труп лежал в этой же позе?

Раскольников поднял глаза на своего визави. Странный, неприятный, тревожный субъект. Откуда вам известно моё имя? От дворника. Я следователь, моя фамилия Самсонов. Субъект продемонстрировал книжечку в блестящем переплёте, в размер игральной карты. Я полагал… что наш следователь Порфирий Петрович. По ряду обстоятельств Порфирий Петрович принять участие в расследовании не сможет. Что ж… я к вашим услугам. Я вас не задержу. Всего несколько вопросов. Вы выбили дверь и вошли. Зачем вы выбили дверь? Услышал крик. Отсюда? Нет, со двора. Выглянул в окно и увидел голую… голое тело на земле. Почему же вы побежали не во двор, а сюда? Я ещё до крика во дворе слышал шум из этого номера. Вы живёте за стеной? Нет, через номер, в конце коридора. Как же вы могли что-то слышать? У меня была отворена дверь. Душно, проветривал комнату. Доносились голоса. Громкие, возбуждённые. Мужской и женский. Голос Сони я узнал. Ещё были слышны стуки, что-то упало. Я уже хотел постучаться к ним, но всё стихло. Вдруг крик за окном. Тогда я сломал дверь. А вы не подумали, что за дверью может находиться убийца и что он способен расправиться и с вами? В ту минуту я не думал об опасности.

Диалог вёлся стремительно, как бы пощёлкивая каждой репликой. Отвечая, Раскольников успевал дивиться несуразностям в облике и манерах следователя. Тот был стрижен по-солдатски и при этом запущенно не брит, хотя на запойного не походил. Одет тоже был за гранью приличия: в пёстрой сорочке без галстука и линялой курточке невиданного покроя со множеством карманов. Такие, стало быть, развязные кадры привлечены ныне для реформирования органов правопорядка. Забрасывая Раскольникова вопросами, Самсонов имел вид человека, заранее знающего ответы; при этом он крутил в руках свой портсигар чёрного стекла, — хотя так и не закурил, — и успевал переговариваться с помощниками, возившимися с трупом надворного советника. Раскольников к ним не оборачивался, оставаясь в образе человека потрясённого и собственным потрясением удручённого. Однако среди шуршания и разговоров за спиной он уловил не понравившуюся ему реплику: «А ударчик-то далеко не женский», на что другой голос хмыкнул в ответ, что «баба в раже — страшный зверь».

— Соня — так вы назвали погибшую Мармеладову. В каких отношениях вы с ней состояли?

— В хороших.

— В хороших или близких?

— В добрососедских.

— Давно вы знакомы?

— Я живу здесь две недели. Перед тем случайно познакомились на бульваре. К ней приставали трое добрых молодцев, я вступился, проводил её сюда, узнал, что есть свободные комнаты. Я как раз искал жильё.

Сон делался нудным. Хотелось перевернуться на другой бок.

— Вам известно, что Мармеладова занималась проституцией?

— На днях узнал. На поминках по её отцу, — он утонул недавно…

— Я в курсе.

— …Она выпила лишнего — от отчаяния — и тоже лишнего про себя наговорила. Но я не знал, что она водит клиентов сюда.

— Почему вы решили, что убитый — клиент?

— А почему они оба голые?

— Вы ревновали Мармеладову к её клиентам?

— Я их никогда не видел.

— Но господина Сука вы знали?

— Кого, простите?

Следователь положил перед ним визитную карточку.

— При убитом найден бумажник с удостоверением.

«Александр Иванович Сук, начальник департамента озеленения Санкт-Петербургской мэрии», — прочёл Раскольников, удивившись необычному шрифту, которым напечатана была эта дикая титулатура.

— Сук — что за нелепая фамилия.

— Украинская. Вы не ответили — знали ли вы убитого.

— Первый раз вижу.

— Вы даже не взглянули ему в лицо. Гена, переверни жмура.

Раскольников вскочил на ноги, не забыв пошатнуться и ухватиться за спинку стула.

— Не намерен я любоваться вашими покойниками!

— Не хотите — не надо. Успокойтесь. Вот вода. Чем же вы так потрясены?

Раскольников допил воду из кружки.

— Тем потрясён, что в отличии от вас впервые вижу вживе убитых людей.

Немножко неудачно выразился: «вживе — убитых»; но для сна сойдёт. Чей же сон явился к нему на этот раз?

— Допустим. Но с живыми-то вы с ними выпивали. От вас тем же ликёром пахнет.

Раскольников приподнялся и дыхнул следователю в лицо. Потом принюхался к своему рукаву.

— Ах, вот в чём дело. Когда я выглянул отсюда во двор… у меня закружилась голова. Я сделал шаг назад и опёрся о стол. И почувствовал под рукой что-то мокрое. Вероятно, это был пролитый ликёр, который вы так профессионально унюхали.

Самсонов с интересом воззрился на него. Вдруг затрещал и замигал его портсигар.

— Да, — сказал Самсонов в крышку, послушал какой-то стрёкот и обратился к помощнику: — Гена, они с нижним жмуром закончили, нашего можно грузить?

— Да, я пальчики снял, — отвечал Гена глухим голосом, с головой роясь в гардеробе. Другой подручный с лупой исследовал простыню на кровати.

— Поднимайтесь, — велел следователь портсигару и вернулся к допросу.

— А может быть, вы, Родион Романович, потрясены гибелью женщины, которая вам была близка, дорога, которую вы готовы были защищать от обидчиков любым возможным способом?

Раскольников не счёл нужным отвечать, с усмешливым любопытством изучая феноменологию фантома. Рука помощника из-за плеча Раскольникова протянула следователю листок бумаги. Тот проглядел написанное и обернул листок к Раскольникову.

— Эти стихи не вы случайно написали Мармеладовой?

— Нет. Случайно знаю автора. — сочувственно улыбнулся Раскольников. — Это некто Лужин, бывший жених моей сестры. Он недавно зарезался у вас в полиции. А я стихов не пишу, и почерк совсем не мой.

Самсонов оживился.

— А у вас в номере есть что-нибудь вашей рукой написанное? Чистая формальность, я хотел бы почерк сличить.

Раскольников не возражал. Ясное дело, что следователь не почерком интересовался, а комнатой Раскольникова.

— Не запираетесь? — спросил он, входя в распахнутую дверь.

— Мне прятать нечего.

Первым делом следователь обратил внимание на розовый куст, произраставший в рукомойнике.

— Эти цветочки не Мармеладовой ли предназначались?

— У меня мать и сестра тут проездом, к ним собирался. — Раскольников подал лист из своих рукописей. — Извольте убедиться: ничего общего.

— А вы такой же оригинал, тоже по старой орфографии пишете. — Самсонов не столько глядел на почерк, сколько зыркал по сторонам. — Вы сами чем занимаетесь — учитесь, работаете? –Услышав, что студент-юрист, протянул: — Колле-ега.

И, подойдя к окну, высунул голову, прикидывая, не мог ли коллега выкинуть жертву из своего окна. С четвёртого этажу – а я погляжу… В этот миг до Раскольникова дошло, чем его так озадачила визитка надворного советника Сука: текст был напечатан без «ятей».

— Лужин! — неожиданно воскликнул Самсонов на манер «эврики». — Лужин и Раскольников, — а я всё думаю, где это сочетание встречал. Вы ведь по делу Лужина свидетелем проходите?

— Проходил. Дело закрыто.

— Э, Родион Романович, всё вновь открыто. Такие факты всплыли, что… Уникально: Лужин убит, а вы свидетелем…

— То есть как, разве он не сам?..

— Убит, скорее всего, либо обдуманно доведён до самоубийства. Мать его зарубили, — и опять ваша фамилия в деле. Не удивляйтесь: ко мне все дела Порфирия Петровича перешли, третий день в них копаюсь. Теперь: Мармеладова мертва, отца её утопили, — а вы опять тут как тут. Что ни смерть, а вы всё мимо шли, то свидетелем, то знакомым, то соседом. Потрясающая статистика, за границей вероятности.

— А вы, господин следователь, проверьте весь круг моих знакомств. Недавно мой профессор в университете скончался, — может, я тоже причастен. «Кто ни умрёт, я всех убийца тайный».

— Проверим, работа такая. Я в своей практике с подобным не сталкивался: чтобы один человек был замешан… то есть не замешан, а причастен… Ну, не причастен, но… всех знал. Как хотите, это…

— Настораживает? Позвольте — как правовед правоведу: coincidentia non est argumentum (совпадение не доказательство). Что касается «одного человека» — не соглашусь: был и другой, который их «всех знал», — Порфирий Петрович.

Следователь подсел на подоконник и изумлённо покачал головой.

— А вот тут вы попали, Раскольников, даже сами не знаете, как попали. Хотя кто вас разберёт.

В открытых дверях появился один из помощников Самсонова — совершенно непристойного вида: с бритым сизым черепом, в клоунской рубашонке без рукавов, с татуированными, как у моряка, руками, — и бесцеремонно обратился к следователю:

— Слушай, там хозяйка просит номер не опечатывать. Разгар сезона, то, сё, — боится съемщиков отпугнуть. По мне, так и не надо: отпечатки сняли, остальное затоптано.

— Всё по тарифу.

— Тётка в курсе, уже отдала.

— С соседями что?

— Тухло. Никто ничего. Бабка во дворе на пеньке сидит, уверяет, что видела: влезла голая на окно, перекрестилась, крикнула «простите, люди добрые!» и вниз головой. Не верить нельзя, бабка идиотка и глухая, как валенок. Ты долго ещё?

— Пять минут. Машину подгони.

Тихонько, стараясь не колыхнуть грудью, Раскольников выдохнул спёртый воздух угрозы. Пронесло; а ведь Николавна могла его с собой в могилу утащить. Тошнота всё равно сидела в нём, притаившись, ожидая, когда и она сможет — влезть — крикнуть — сигануть… От слуг закона тоже голова шла кругом, какие-то бредовые персонажи, словно в полицию стали уголовников нанимать, вроде Ваньки-Каина: дикие манеры, ярмарочный вид, шулерские интонации…

— Так что с Порфирием Петровичем? — спросил он следователя. — Тоже в чём-то замешался?

— Вы даёте, Родион Романович. — Самсонов прикрыл дверь. — Так и быть, скажу, всё равно скоро узнаете. Ковях арестован. Им занимается служба собственной безопасности.

— Кто арестован?

— Ковях Порфирий Петрович.

Что-то потекло из Раскольникова, будто мочевой пузырь располагался в голове.

— Ковях — это такая фамилия? — Следователь кивнул. — Странная. Тоже украинская? А за что он арестован?

— Оборотнем оказался.

Если бы Раскольников был этой самой комнатой, мебель вся съехала бы от стены к стене. Он ухватился за стол. Порфирий — оборотень! Вот о чём эта сказка! Кто же ещё?

— То есть как — оборотень?

— Обыкновенно: оборотень в полицейском мундире.

— Кто бы мог предполагать, — выдавил Раскольников сквозь кашель. — А он нас просто затерзал своими подозрениями.

— Это он их от себя отводил.

— Может, оговорили?

— Конечно. И вещдоки в квартиру подбросили. Всё, что у Лужиной вынесли, и сапоги маляра недобитого.

— Никогда бы не поверил. Неужели он… лично?

— Лично, с сообщниками — всё выясним. Мы все в шоке. Я его мало знал, я тут человек новый, переводом из Ханты-Мансийска, — объяснил Самсонов неясное загадочным. — Учтите: только между нами. Информация конфиденциальная. Из города пока не уезжайте, повестку вам пришлём. Расслабьтесь, сбросьте стресс. Но честно, мой вам совет: ограничьте контакты. Держитесь от человечества подальше. А то вокруг вас какая-то эпидемия свирепствует.

Выйдя в коридор, они остановились, пропуская очередных сотрудников Самсонова: двое ряженых в карнавальных почти костюмах с цветными нашивками и оплечьями выносили из Сониного номера на устройстве, похожем на складные носилки, огромный чёрный блестящий клеёнчатый пакет с надворным свином. Обновлённая полиция вгоняла в оторопь; видимо, что-то важное в ходе реформ Раскольников упустил за своими похождениями. Размах впечатлял, хотя наверняка всё заимствуют из Франции, а закупают в Англии. Дождавшись, пока следователь, ловко прыгая через ступеньку в чудных белых башмаках, сбежит вниз, он вернулся к себе. Во дворе скребли и звякали. Татарка веником разгоняла лужу на месте падения, Мустафа подливал ей из ведра. Вдруг она завизжала и кинула веник в Антипа, который надгробно торчал рядом и, должно быть, что-то не то ляпнул. Потом подбежала к мужу и завыла, уткнувшись ему в грудь.

Раскольникова слеза не прошибла. Глаза были сухи, как клитор старухи. Четверг не вторник, а я не дворник. У события тоже есть тело, сейчас оно медленно расправлялось из спазма, и Раскольников был одной из сведённых его связок. День вянул, тускнел, выцветал: тоже устал. Климат похож на вечер, вечер наоборот. Он прислушался к стуку в ушах: нет, это не молотки обойщиков, те побросали работу и ушли, в нём бил его собственный барабан, бум-бум… Никогда ему не нравились ударные, особенно эта жуткая дробь на плацу. Струнные — другое дело, брали за живое. Несколько раз слушал орган в лютеранском храме, и даже у него, человека немузыкального, не то что любезный Порфирий, шевелились какие-то подкрылья. Во дворе многоголосо загомонили, вкатилась ломовая телега с той же савраской. Антип по стеночке поскакал в свой подвал. Ломовик тоже был вчерашний, с ним двое грузчиков под началом генеральского лакея. На телеге было непонятно что — огромное, тряпьём замотанное. Стали снимать с криками, словно подкладывая их под тяжесть, в тряпках блеснул чёрный лёд. Хехекс! Стоило ему порассуждать о музыке, как в дом привезли рояль. Если бы фисгармонию, было бы совсем безвкусно. Будем слушать романсы в исполнении генеральской дочери. А Порфишка пусть стучит ложкой по тюремной миске. Оборотень! Замечательное определение, столь же точное, сколь и широкое. Всяк человек в той мере человек, в какой он оборотень. Сам по себе не существует, только в непрерывном оборачивании персонажем, в смене ролей, в тасовании амплуа. Краузе сыграл блестяще. Раскольников предполагал, что будут подброшены улики, а с ними какие-нибудь вещички, стянутые у Порфирия, — чтобы этого хватило для отстранения от следствия; даже не исключал небольшого членовредительства, кистенём по башке или по отработанному варианту с переломом ног, — а тут прямо с доставкой на дом. Всё так вывернулось, что не подкопаешься: якобы искал Крюкова, под это организовал ограбление с убийством, Лужина подставил, Мармеладова утопил с вещественным доказательством… Вы и убили-с, Порфирий Петрович. Кар-рамболь!. Получите ваши пятьдесят процентов, господин Ковях-Хявок, и постойте вверх ногами над парашей. Ковях: бывают же такие кляклые фамилии - босиком по навозу.

Раскольников захохотал и сказал в цилиндр комнаты:

— Соня умерла.

Это факт. Факт умнее человека. Человек далеко не каждый факт в себя вмещает, например, свою смертность; он самого себя не вмещает. А факт вмещает в себя всё, что угодно, даже свою неимоверность. За окном мутился воздух: будто серая лошадь подошла и прижалась боком к раме. Чуть погодя развернётся, уже вороная, и просунет морду с лунным глазом. Помимо лошади явился озноб и загнал Раскольникова под одеяло. Такая, значит, композиция. Мать-симметрия требует жертв. Рондо, ничего не скажешь: двое на Подъяческой, двое здесь. Если Соня умерла, стало быть, жила. А если жила, то всегда шестнадцатого мая. «В тамбуре». Дочь сумасшедшего отца от мёртвой матери. И много что проницала в своём промежуточном существовании. Как пестрят голоса, как воют рыбы и стонут яйца. Как звенит гнус на Голгофе. Она даже успела основать свою церковь, вот прямо в нём, в Раскольникове. Догматика простая и неопровержимая: не докучать Богу вымогательством; тело причастия образует тело воскрешения; кормить заложные души, — уж это он всегда будет исполнять, Соне — лучший кусок. Не забыть, что она мяса не ест. Получается, что именно ему, единственному, она отдала всю душу. А клиентам бросала куски собственной плоти, как первомученица. Под соусом из баночки. Раскольников всхлипнул от умиления и тут же прислушался: в коридоре пошлёпывали шаги. Вот уже у двери, тронули ручку…

Он вскочил, отпер. За дверью стояла она. Да ты же замёрзла! На ней и чулочков уже не было, в морге стащили. Да… Она забралась к нему в постель и, закутавшись в одеяло, села к изголовью. Дай сюда. Он сунул её ледяные ступни себе под бок. Страшно было? Очень. Больно? Не помню. Видишь, вовсе не шестнадцатого мая, а… какое нынче? двенадцатого августа. Я говорила: вы меня бросите. Я был уходящее лето, а ты умирающий лес, объяснил Раскольников. Погоди: ты живая или мёртвая? Я Соня, улыбнулась Соня. Сон я. Тут жизнь и смерть ни при чём. Так и я сон, вскинулся Раскольников. Я сон — Ясон! Понимаешь?! Я думал, я Одиссей, отсюда все эти Полифемы, Цирцеи, Сциллы и Харибды, — а я Ясон! Я плыл на «Арго» за золотым руном! И я убил дракона и посеял его зубы. Это всё меняет! Из этого может получиться статья, кивнула Соня. Две статьи, милая: научная и уголовная. Но я так рад, что ты пришла! А ты рада? Куда же мне ещё идти. Вы свечку можете зажечь? Конечно. Он запалил свечу и подвинул её на край стола, чтобы видеть её прекрасное задумчивое лицо. Его чрезвычайно радовало, что она говорит с ним свободно и без запинок, как в день знакомства у собора. Я так люблю на свечу смотреть — больше всего в жизни. Воск не плачет? Нет, он поёт. Свечке Раскольникова оставалось недолго петь, огонёк уже дёргался, и нежно-синий трепет кольцом охватывал фитиль. Меня тоже завораживает, сказал Раскольников, особенно эта синева под пламенем. Такого цвета ни в живописи нет, ни в природе, может быть, в детстве, где-нибудь в поле под вечер… А я видела. Если в солнечный день долго смотреть на золотой купол, то вокруг как раз такой синий. Может быть, у ангелов такие глаза… Ты их ещё не видела? Соня покачала головой. Неизвестно, есть ли у них вообще глаза. Самому Раскольникову свеча напоминала жизнь человеческую. Вот так она кончается: фитиль ещё пропитан маслом, натопленным с человека за жизнь, в голове ещё мерцает огонёк, а синева уже охватывает тело… понимаешь? …ниже, кругом, бесповоротно. А я знаете что думаю? Только не смейтесь. Если люди, жизнь, земля — это свеча, то небо и есть такая синева. А пламени мы не видим, оно над синевой, там, у Бога… Ах ты умница! Это лучше, чем у Гераклита: «мерами загорающийся, мерами затухающий». Он стал целовать её холодные плечи. Ты почему никак не согреешься? Грудь её, слава богу, обрела прежнюю скульптурность. Больно щипал? Он припал к её соску, и удивительная сладость, такая же невозможная, как синие глаза ангелов, заструилась ему в рот. Как же вкусно! Тебя надо раздоить, и ты будешь самой лучшей кормилицей. Соня засмеялась и никак не могла остановиться, и колыхалась от смеха, и Раскольников долго слушал её смех, облизывая в темноте улыбающиеся губы. Ах, какая же сладость ему перепала.

Он спустился во двор, пустой и тихий, так что и нужник не запирал. Тихий, но не тёмный: Селена, как давно раздоенная дама, заливала мир лунным молоком. Я Ясон, сказал он жёваному сосцу над головой, со мной шутить не надо. Вокруг море, корабль полон попутной швали, но впереди меня ждёт Медея. Медея: я едем; и вовсе никуда не едем, а — Эдем. Впереди рай.

Место, куда упала Соня, теперь было на стыке ночного мрака и лунного сияния. Альбедо и нигредо. Шарафат хорошо замыла рубедо. Он лёг ничком на землю, немножко поговорил с Соней, затем перевернулся на спину и поморгал, чтобы Луна не казалась ушастой. Казалось, он лежит во рву под высокой крепостной стеной, и по ней сейчас пойдёт кто-нибудь вроде часового или тени отца Гамлета. Смех начал разбирать его, похожий на мелкое хихиканье, которым баловался напоследок Александр Иванович Сук. Постепенно смешок перерос в припадок такого же буйного веселья, как то, что загибало его к испугу Разумихина. Следователь Сам-Сонов! Хохот лез из него пузырями. Сам — Сон! Вот так, открытым текстом, без обиняков: я есть сам сон! А он-то дивился костюмчику и портсигарчику. Позвольте представиться: сон сам по себе, это ещё грубее чёрного пса.

Всё сон, а что не сон, то Уринсон.

На успокоение души, достигшей равновесия со всеобщим промыслом, немедленно отозвался лютый аппетит. Главным обстоятельством, мешающим наслаждаться жизнью, является необходимость её поддерживать. Ощупью в темноте, восхитительно пахшей розами, он отыскал ключ от Сониной комнаты и тут же вспомнил, что замок вышиблен. Ковёр чистого лимонного стекла лежал на полу, рассечённый крестовиной окна. Лунный свет квадратен в своём сечении. Как и предвидел, ликёра не было, увезли в качестве «вещдока», по омерзительному словцу следователя; но коробка с пирожными стояла на подоконнике. Не присаживаясь, он слопал все пять штук, включая надкусанное. Возле рукомойника нашарил кувшин, из которого хозяйке не суждено было подмыться, — дабы он теперь смог утолить жажду. Подошвы чмокали на липких половицах. Ёжика в гвоздиках вместе с Марией Египетской, лежавшей плашмя на полке, он забрал с собой и вернулся в свою постель с одним желанием: чтобы вновь явилась Соня, и продолжился их лёгкий, порхающий, согласный разговор. И она пришла, уже одетая, в шляпке, с зонтиком. Ей хотелось проехаться на конке, никак раньше не удавалось. Они сели возле Никольского собора и покатили. Кони цокали, словно монетками брызгали. Соня глядела с вниманием по сторонам, будто и Садовую никогда не видала. Пассажиров было мало, постепенно они все выходили. Раскольников спросил, видела ли она отца. Да, тятенька поправляется, ему уже лучше, он уже с костылями до вокзала ходит. Привет Семёну Захаровичу. Держась за руки, они плавно катили вдоль моря.

Глава XLIX. ЕЗУАРК

У запахов тоже имеется акустический эквивалент. Ароматы обмениваются на звуки согласно музыкальному номиналу. Розы благоухали, как эхо дальнего благовеста, словно колыхался гудящий полог с вплетёнными в него волоконцами нежного звона. Женщин можно понять: изумительные половые органы у растений. Надо пересмотреть своё отношение к цветам. Он не любит срезанных, но живые разведёт. Сад или оранжерея. Как только усадьбу закончит отделывать.

Раскольников повёл глазами… ещё раз покрутил… Так и есть, в мошонке шулята покатились в ту же сторону: сферические элементы в его организме двигались в унисон. Это важный шаг, возможно, он близок к овладению своей сферической сущностью — и дальше полетит по расчисленной орбите духовным шаром такой плотности, что никому не под силу будет отщипнуть от него ни молекулы.

Вчерашний день тоже гудел и колыхался, как кулиса, которую задел, выходя на сцену в очередном, — в последнем, хотелось бы, — действии. Урок он извлёк: если реальность и сегодня обернётся сном, он знает, как с ним поступать. Сон надо спать не вдоль, а поперёк. И никаких цветов! Он резко поднялся с постели и погрозил розам. У него в гороскопе прямо сказано: Сатурн цветов не дарит. Дважды он заявлялся с цветами –тогда в горшке, вчера с букетом, и оба раза кончилось кровью. Был и третий букет, которым он встретил родню, — но в том случае удар судьбы отклонился на Лужина и заодно покалечил мать. Не надо оранжереи. Дом с колоннами, пруд, вдоль ограды кусты малины и крыжовника.

Он вышел из номера по утренним надобностям. Сонин номер был нараспашку, татарка, сверкая цветочными шароварами из-под юбки, мыла пол. По лестнице двое грузчиков, крякая, как стая уток, пёрли вниз громадный шкаф. На выходе из подъезда Раскольников споткнулся о камень, подложенный под распахнутую дверь. Во дворе опять стоял саврас с ломовой подводой, но теперь мебель не сгружали, а укладывали. Навьючили до того, что стулья падали. Что за притча, никак генеральство обстановку решило поменять.

Он заперся в нужнике. Беседка, качели, конюшня, может быть. Веранда с цветными стёклами. Его пронесло, обожрался вчера пирожными, как кокотка. Сортир будет со смывом, сбоку от стульчака — полочка с античными авторами, как у британского лорда; по углам — сушёные пахучие букетики.

Навстречу из подъезда выходил генеральский холуй с папироской, тоже споткнулся о камень. Мерзко выругавшись, выставил руку и заговорил с Раскольниковым, активно ему возражая:

— Нет уж, увольте! Такие конфузии нам ни к чему! Не для нашего круга. Бог упас, не то так прямо в бардак бы и въехали. Пардон муа, мерси задаром.

Скатертью дорога, обрадовался Раскольников, ремонт они с собой не увезут. Вот где поселятся мать с сестрой. Сейчас же к немке…

— Чего тебе? — спросил он Антипа, коленопреклонённо ставшего на пути, как богомолец перед крёстным ходом.

— Романыч, показать чего хочу. Айн минут, век не забудешь.

— Показывай.

— Не тут, отойдём ко мне. Не боись, просить не буду, сам дашь.

Корабел глядел исподлобья неприятно-опасным взглядом. Отошли к его окошку вровень с землёй, перед ним на рогатках стоял, топорщась двумя мачтами, изящный вполне себе кораблик.

— Заканчиваешь свой фрегат?

— Где ж фрегат, когда две мачты. Бриг. — До чего отвратительный, шкурящий взгляд. — Вот паруса навешу — и готово. — Антип показал жёлтый лоскут — от Сониного рабочего платья. На Раскольникове зашевелились заплаты на локте и колене. — Корпус синеньким покрашу, мачты красным. Здесь имя напишу. «Софией» хочу назвать. Так гвоздиками и выбью. Эх, Романыч, ангелка-то наша какую смертность приняла…

Дело ясное, сейчас предложит помянуть. Но Антип кручинился две секунды.

— А опосля хочу ноги себе сделать.

— Тоже из полена?

— Зачем. Нынче такие механические ноги делают, что в них плясать можно. Как настоящие, только не потеют. — Антип захохотал, при этом злобно глядя на Раскольникова. — Такие уже не поморозишь! Рычаги-пружины! Но дорогие, зараза. Ну да ведь ты мне денег дашь.

Предчувствие не обмануло. Раскольников наклонился, как бы разглядывая модель, а сам упёр взгляд в полузаросшую харю. Антип заморгал, но улыбочку удержал. Глазки мерзкие, как тухлые яички с голубым желтком.

— С каких таких коврижек?

— Не желаешь — не давай. Только я на своих култыхах до городового всегда допрыгаю.

— И что дальше?

— А дальше — скажу, что видел.

— Что ты мог видеть такого интересного?

— Да уж видел. Пусть интересуется.

— Всё, что ты видел, примерещилось с пьяных глаз.

— Да я неделю тверёзый!

— Значит, с трезвых застит.

Раскольников нашарил в брючном кармане трёхрублёвку.

— На, залей.

Модельщик выхватил бумажку и замотал пыльной головой.

— Не, ваше благомордие, так не пойдёт. Наш интерес дороже стоит.

— Я не за твой дурной интерес дал, а по доброте.

— Что ты добрый, мы зна-аем! Видали твою доброту. Вверх тормашками.

— Слушай, ты… Антипатия. Не ешь с ножа, порежешь уши. Ты чушью своей Чижика пугай, а мне идти пора.

Антип, вытянув шею, уставился своими погаными глазками за спину Раскольникова и внезапно скатился по приступочке в свою берлогу. Чутье у поганца было, к ним вразвалочку приближались два удальца, плечистые, мордастые, глаза такие дружелюбные, что не захочешь — дорогу уступишь, — Трифон и Митяй.

— Мы до вас, сударь.

Наконец-то Краузе зовёт его. Дворник, пугливо насупясь, бочком приблизился к захожим незнакомцам.

— Это ко мне, Мустафа. Подождите здесь, я поднимусь одеться.

— Да нам бы переговорить, сударь, дело есть.

Раскольников повёл их в подъезд, на хозяйском этаже наказав себе не забыть зайти к немке вечером.

— Ну, что за дело? — спросил он в номере.

— Дак нам велено вас, значит, доставить к Иван Гордеичу, — сообщил Трофим.

— Я понял, только нам лучше раздельно идти.

Митяй вдруг упал плашмя на пол и заглянул под кровать, затем так же пружинисто поднялся.

— Шкаф гляди, — сказал ему Трифон.

— Что это вы!.. — Раскольников дёрнулся, но Трифон всё ещё замотанной рукой придержал его железной хваткой.

— Заперто, — сказал Митяй.

— Отоприте, сударь, — попросил вежливо Трифон. — Как хотите. Нам без разницы.

Связка ключей забренчала в руке Митяя.

— Вы не смеете! Я сам приду к Ивану Гордеевичу и с ним объяснюсь.

Шкаф открылся. Митяй полез за узлом.

— А чего объяснять, когда всё ясно, — рассуждал Трифон, не выпуская Раскольникова. — Сказано: доставить сударя, и всё, что при нём, прихватить.

Раскольников был в полном ошеломлении. Откуда?.. Митяй, как щегол, засвистал над баулом.

— Зырь, дядька! Мама дорогая!

Трофим глянул в раскрытый баул, затем перевёл наглый, но не без уважения взгляд на Раскольникова и почесал голову сквозь картуз.

— Знатно! Вот это слам!

Полное бессилие, сходное с тем, что охватывало его у ведьмы, навалилось на Раскольникова. Он даже говорить не мог, боясь, что голос у него тоже дрожит. Митяй укладывал баул в тот же предусмотрительный мешок, в котором унёс сапоги.

— Сударь, мы сейчас все вместе выйдем, так вы во дворе там и на улице, того… не надо…

— Не дёргайся! — осклабился Митяй во всё румяное рыло.

— Ну да, чтоб поспокойнее, чтоб, значит, тишком да ласкою. Не то, упаси боже… К вашей пользе, сударь! Митяй, покажь.

Митяй вынул и раскрыл складной нож.

— Вот, а у меня ещё лучше. Значит, идём, и чтоб без шуму. А дверь заприте, сударь. Хорошая комната, сколько за неё берут? Да я так, для разговору, нам без надобности. А в соседях кто, люди приличные? А то пьянь поселится или которые селёдку жарят, и всё, чешите ухи, капут житухе…

Под такой задушевный разговор Раскольникова под конвоем провели через двор и предъявили ещё одну предусмотрительность: на улице их поджидал извозчик. Наверняка из той же шайки. Трофим уселся рядом с дружеским объятьем, Митяй напротив тоже в обнимку — с добычей, которая, судя по всему, должна была дорого обойтись… Кому? Можно было попытаться вырваться и соскочить с пролётки, особенно на Невском, когда ваньке пришлось приостановится, — тут головорезы за ним не рискнули бы бежать, — а дальше что? Баул не выхватить, он обложен со всех сторон, в тисках много хуже полицейских. Выходит, Трофим с Митяем дядька с племяшом, то-то у них одинаковый щелемордый прикус; наряжены ему взамен другой парочки, маляров из Волочка… Он чувствовал себя ворухой Серафимой, с нерасквашенной пока мордой, которую волокут на правёж. Какое точное выражение: «поджилки трясутся». Есть много прекрасных точных выражений: не сносить головы, сколько верёвочке не виться, течение крови остановилось в моих жилах, холод распространился во всей моей внутренности… Старинная казнь: человека засовывали в бочку с гвоздями и пускали с откоса, — вот так он кувыркается второй месяц…

Под белы рученьки, как роженицу к акушерке, завели его в зашипевшую противовесом дверь. Были ли посетители, Раскольников не успел углядеть. Он сам поднялся на второй этаж, сохраняя… Не достоинство же; но что-то надо было сохранять. Разбойнички следовали за ним, Митяй тут же нырнул в портьеры хозяйских покоев, Трофим о-очень настоятельно попросил сесть на стул. Надо было придумать, как выкручиваться, — но во что он влип, Раскольников никак не мог сообразить. Что сие значит, господин Краузе? Нет, лучше так: что вы себе позволяете, милостливый государь? Долг платежём красен, но не в такой возмутительной форме. Вы избавили меня от полицейского преследования, но сами… тем более, что я… ради вашего покойного друга Крюкова… И Аркадий Иванович заверил меня… вряд ли он одобрит такое обращение… Собачий хвостик вилял в этих уговорах. Розовая красавица в овале на стене косилась на обескураженного Раскольникова с убийственным презрением из своего прожжённого восемнадцатого века. Неотвратимо надвигалось что-то безмерно-грозное, сравнимое с чуланным ужасом приговорённого к закланию. Страх скрёбся за пазухой, как лисёнок у спартанского мальчика. Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его.

— Что, ещё не зажило? — спросил он Трофима, указав на замотанную руку, — только для того, чтобы опробовать голос.

— Зараза! Шильные дырки худо заживают, — охотно вступил тот в беседу. — С того теперь сдавать не могу, — он изобразил тасуемую колоду, — и на спуск хрен нажмёшь.

Раскольников принюхался к своему рукаву: запах вчерашнего ликёра ещё не выветрился. Не думать ни назад, ни вперёд, велел он себе, только вбок. Сбоку висел над диваном ковёр «знай наших» — с выставкой оружия и какой-то гипсовой маской, не замеченной в прошлый визит. Сабли, размещённые хером, мерцали заклёпками на ножнах и серебром темляков на потускневшем золоте эфесов. Пистолеты — шесть штук, рыбьего отлива — были разбросаны по ковру, как жирные запятые в узорчатом тексте. Заряжены или нет? Старинные, пулю в дуло загоняют. Раскольников покашлял.

— Пить хочется.

— Это сейчас сделаем.

Трофим пошёл к лестнице, — но не суждено было Раскольникову остаться без призора: Митяй выкатил кресло с хозяином. Кресло, кажется, скрипело сильней, чем в прошлый раз, и Краузе тоже выглядел похуже. Бледность лица резко оттенялась буйно-пёстрым бухарским халатом. Он был умыт, влажные волосы прилипли к черепу, — и всё равно пах несвежей постелью и несварением желудка.

— Здравствуйте, господин Краузе.

Краузе молча приподнял руку. Кресло подкатили к столу, и они очутились против друг друга, как при первой встрече. А вместо Свидригайлова на стуле между ними расположился баул. Хозяин явно только что впихнул в рот искусственную челюсть и теперь приноравливался к ней, утягивая щёки, как целующийся упырь.

— Прошу извинить, что заставил вас ждать, — наконец вяло выговорил он. — Сплю клочьями, просыпаюсь поздно и тоже частями, и то не всеми. Для меня сейчас самое раннее утро.

Немец едва ли не давал понять, что гостю тоже надлежит принести извинения за то, что обеспокоил несвоевременным визитом. Но Раскольников молчал. Вернулся Трофим, поставил на стол графин с водой. Раскольников налил себе стакан. Краузе тоже молчал, на баул внимания не обращал. Видно было, как мучительно даётся ему сведение расходившихся за ночь членов и органов в дневную комплектацию. Слезился в ромб распяленный шрамом глаз, подрагивали руки, и челюстью он щёлкал чаще прежнего. В этом особнячке за сто лет набралось немало заложных душ, осенило Раскольникова, может быть, немец таким клацаньем пытается их перекусить. Да он и сам смахивал на выходца с того света, его будто не из спальни выкатили, а из прошлого века, под менуэтный скрип колёс, из нумерологического коридора с трупным сквозняком. Самое правильное, подсказал Раскольников незримому, но вездесущему Кукольнику, чтоб этот стручок прямо сейчас и умер, но перед тем оставил завещание в его пользу. Пусть отпишет ему этот дом, вместе с домовым и стервой с портрета.

У Краузе забурчало в животе, каковое обстоятельство он сподобился заглушить разговором, отрывисто выдавливая слова из перекошенного рта.

— Вы, должно быть, лимонаду хотите выпить?

— Не откажусь.

— А лимонаду нет.

— Стало быть, обойдусь.

— А без кофе обойдётесь?

— Его тоже нет?

— Кофе будет. Без него я обойтись не могу.

Раскольников подумал, что у ведьмы он от кофе не отказался, почему бы и здесь не выпить, пока суд да дело.

— Кофе выпью. Для меня тоже сейчас раннее утро. Ваши ребята меня едва ли не с горшка сняли.

Краузе велел передать Леонтию, чтоб варил на двоих, но к объяснениям по-прежнему не снизошёл.

— Без кофе и лимонаду я могу обойтись, — начал Раскольников, — но без разъяснений с вашей стороны, господин Краузе, — по какому праву, с какими целями…

Краузе скривился и воздел троеперстие на своей уродской лапке.

— Помилосердствуйте, Родион Романович. Нынче ночью мне казалось, что я вот-вот… и без самого себя обойдусь. Но мне настолько важно получить разъяснения от вас… по одному вопросу… — Он показал на баул и сделал отрицательный жест. — …Нет, не по этому… куда более важному. Окажите милость, не торопите меня.

Тут Краузе закашлял, как залаял, и долго сморкался и отплёвывался в край огромного жёлтого платка, вытягивая его из кармана, как ленту фокусник. Затем из другого достал пузырёк с болеутоляющим и накапал в стакан, поданный расторопным Митяем. Выпив, прикрыл глаза и по-паучьи растопырил пальцы на столе. Если большой палец считать за две фаланги, то у человека на руках двадцать восемь фаланг. А у Краузе двадцать три. Как букв в латинском алфавите. Совпадает с возрастом Раскольникова. Что из этого следует? Придётся подстраиваться под темп и немощь таинственного драгуна. Пока он не проявляет враждебности, даже достаточно миролюбив; хотя этот тарантул запросто может прикинуться падалью, чтобы верней сцапать добычу. В происходящем Раскольников по-прежнему понимал не более, чем кретин Симон на эшафоте. Если дело не в бауле, а в чём-то ещё более важном… Что может быть важней миллиона? Баул был долгожданным заслуженным наследством, и отдавать его без боя Раскольников не собирался. Я с Бабой-Ягой совладал, а с тобой, Кащеем Бессмертным… Не будь при сём немигающего Митяя, он бы «оказал любезность» немцу. Того вроде бы попустило после опиума, он чуть порозовел и мерно задышал.

Заскрипела лестница, показался Леопольд: седой кок, красный галстук, в руке серебряный кофейник; за ним Трофим, уже в парике и камзоле, звякая чашками на подносе. Немец воспрял. По его мнению, маркёр варил кофе лучше, чем в бильярд играл: с различными пряностями, на отстоянной воде… Вот Родион Романович попробует и более нигде пить не сможет, всё будет отдавать сажей или глиной. Кто кофе пьёт, тот в земле не гниёт, заметил Раскольников. Краузе опубликовал очаровательную гримасу на перекошенной физиономии: а он велел, чтобы его в гробу кофейными зёрнами обсыпали. Раскольников пил, не чуя вкуса, сливки и сахар не могли совладать с омывающей его горечью; он поделился воспоминанием об одной женщине, которая пила кофе даже с чесноком. Ты слышал, Леонтий Палыч? С перцем пробовал, с чесноком не приходилось. Можно и с чесночком, покивал Леопольд, всё одно главное обжарочка; а нынче с мускатным орешком и кардамончиком.

Краузе пил жадно и неопрятно: наломал в чашку сухариков и хлебал с причмоком. Если он, уже обходясь без себя, обратится, допустим, в der Wille zum Kaffee (тяга к кофе), то умрёт предовольным, вы понимаете по-немецки?

— По-немецки понимаю, — сказал Раскольников. — Самих же немцев — не вполне. Быть может, вы всё же потрудитесь…

Опять воздетая ручонка: все дела — после кофе. Черт возьми, общение с немцем смахивало на диалог мясника с женой Федосьей: она — давай споём, он — только после драки.

Насосавшись своего возбудительного, Краузе велел подать трубку и испытующе воззрился на гостя из-под набрякшего рубца, полосующего физиономию, своей двойственной оптикой, из разных перспектив: одним глазом словно очень издалека, другим — как изнутри объекта рассмотрения.

— Как жизнь молодая, Родион Романович?

Раскольников промолчал на матерном языке, вслух же ответил, что до сегодняшнего утра считал, что она налаживается.

— Я сам к вам нынче собирался и не понимаю, чем вызвано такое вторжение… с похищением.

— А я за вами ещё вчера посылал, но ребята мои поостереглись: полон двор полиции, кровь, трупы… Всё рокамбольствуете, Родион Романович.

— Я здесь не при чём. Параллельный сюжет, без моего вмешательства.

— Параллельный, перпендикулярный, диагональный… Я тоже не вмешиваюсь, до тех пор, пока параллели не пересекутся. Нового следователя видели? Как он вам?

— Невразумительный субъект. Но от него мне стало известно, что Порфирий Петрович арестован с поличным и обвинён во всех грехах, кроме, кажется, посягательства на особу императора. Я как раз имел намерение поблагодарить вас за избавление от этого беспокойного деятеля.

— Его благодарите. — Краузе указал на Трофима, прибиравшего со стола. — И его. — Он принял от Митяя раскуренную трубку в наборном чубуке. — Расскажите Родиону Романовичу, как вы обтяпали дельце с фараоном.

Да за милую душу. С воровкой дольше возились. Трофим ласково погладил перевязанную руку. Тут главное — хомуты. С хомутами пришёл в пожарную часть и предложил купить за бесценок. Хомуты новые, супонь и гужи аж скрипят. Стали рядиться, а он ещё мази конские показал, от сапа, он в лошадях собаку съел, вырос на конюшне, против него любой коновал… Дак я коротко, Иван Гордеич. Тут-то Митяй через двор и шмыгнул.

— С сапогами?

Митяй залился звонким мальчишечьим смехом. В сапогах! У него нога маленькая, влез в них в своих, а рыжьё по карманам. Раскольников скосился на ноги: в самом деле, ступни девичьи; и ушки крохотные, как у дегенерата. Открылось враз, личинка плёвая, скважина широкая. Всё, как сударь описал: обои зелёные, как лыко драные. Сапоги под кровать, а спустился по другой лестнице.

— Когда же его арестовали?

— В тот же день. — Краузе окутал себя табачной эманацией. — Как только в полиции прочитали письмо. Которое я собственноручно написал. Виноват: собственноумно; писал Леонтий Палыч, у него этих почерков больше, чем перчаток. В данном случае женским почерком; а в полицию наш мальчонка забросил, как только Митяй вышел.

— И что в том письме было?

— «Господину частному приставу в собственные руки». Умоляю защитить от коварного злодея. Предана царю и отечеству. Обманом и угрозами втянута в грязные делишки бессердечного полицейского следователя. Власти земные вкупе с властями небесными — покарайте душегуба, ведь жениться обещал. Не подписываюсь, ибо подорвана вера в справедливость. При сём прилагаю последний от него подарок — цепочку с подвеской. С неё каплет кровь, я чувствую. Недурно, признайтесь? Так что, Родион Романович, недруг ваш повержен, живите долго и счастливо, ибо… — Краузе щёлкнул челюстью, — …ибо безнаказанность есть центральный элемент счастья. Хотя само счастье, возможно, вещь богопротивная и химерическая.

— Лихой карамболь, — сказал Раскольников. — Так, кажется, это у вас называется. Но Порфирий в конце концов выкрутится. Скользкая гадина, гуттаперчивый тип.

— Возможно. Но в полицию ему хода не будет. И вообще на коронную службу. Но он не пропадёт, я буду ему платить вдвое против прежнего жалования. Ловкий человек, талантливый специалист, как не помочь. Незапятнанные люди меня не интересуют, да и вообще никого, полагаю. Как он вас на мизере вычислил, без улик, одной логикой. Баул ведь многие искали, понимали, что кто убил, тот и прибрал. Но все думали, что злоумышленник извне пришёл, а то, что грабитель внутри дожидался, — никому в голову не приходило.

— Я не грабитель. Я спасал свою жизнь. Иначе в тот же день меня растерзали бы, как вашего несчастного Якова.

— Вот как раз насчёт «спасал свою жизнь» закрались некоторые сомнения.

— Закраузились, — оскалился Раскольников. — Вам бы, Иван Гордеич, лучше опий с кофе не мешать.

— Книгу принеси, — приказал Краузе дежурящему у лестницы Митяю. — Да, вы правы, такого кофе больше не сыщешь, мне Яков прямо с таможни доставлял. — Митяй положил перед ним толстый том в богатом переплёте с выпуклым тиснением. — Не щурьтесь, я скажу. Это «Фауст», настольная моя книга. А также прикроватная. А также единственная в моём доме.

Он отдал трубку денщику. Держи себя в руках, Бонифатий. Сейчас это кусачее прочтёт что-нибудь мефистофельное, — и всё увяжется окончательным бантиком. Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли.

— А также гадальная. Куда ни ткнёшь, всё в масть. Я помню, что Гёте вам не по душе, но о вкусах не спорят…

— О вкусах не спорят, — процедил Раскольников. — За них убивают.

Краузе как-то поощрительно скосился на Раскольникова, затем раскрыл том и вынул конверт.

— Должен вам признаться, что я не только пишу письма, но и получаю их иногда. Частному приставу написал в понедельник, а в среду доставили мне это письмецо. После чего я тотчас за вами послал. У вас, Родион Романович, знакомых в Вене нету? — Краузе напялил очки с толстыми стёклами, немедленно сделавшись похожим на тварь вроде овода. — Я и относительно себя так считал, а вот, поди ж ты. «Дорогой друг Иван Гордеич! Ты, должно быть, меня потерял и даже, может, сорокоуст заказал. А я жив, почти здоров и отчаянно нуждаюсь. Ты бы меня сейчас не признал: похудел, бакенбарды сбрил, хожу в матросской куртке, в которой сбежал из Питера. Мы оба знаем, что я человек пропащий и свинья безудержная, но и свинье хочется жить, а если пропадать, то не за решёткой. Ты привык, что я всегда в долгах, но сумму не представляешь, её за три жизни не отдашь. Всё проклятая таможня! Надо было в исправники идти. Настал мне такой край, что либо люди добрые утопят в бочке с мальвазией, либо за все их грехи, ну, и за свои, отдувайся на каторге. Всё решилось в одночасье, и побежал Гарун быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла, и даже тебе не успел дать знать. Переодели меня в надёжном месте, и за последнее золотишко, что на себе имел, — перстень и часы, — отвёз меня знакомый английский шкипер до Любека. Из Германии тоже пришлось убираться, здесь каждый десятый — русский шпион. Но и в Вене небезопасно, потому как недавно узнал, что у Австрии с нами договор о выдаче беглых, а меня почему-то здесь все за русского принимают. Иван Гордеич! Ну возьми ты меня в псы верные! Сдохну здесь без толку, а мог бы тебе пригодиться и пить бы бросил. Пришли мне толику денег и новый паспорт, на какого-нибудь купчину из глухомани. Я тогда вернусь через Одессу и устроюсь в Москве. Там тоже можно на бильярде подняться, откроем с тобой заведение, а я при нём вышибалой. Шли на венский почтамт, на имя Марты-Терезы Ригель-Унтербергер…». Ну конечно, куда же без глупой вдовушки. Подписано, как вы, вероятно, уже догадались, известной вам монограммой: «Остаюсь твой верный друг несчастный Я.К.». Что скажете, Родион Романович?

Ничего не мог сказать Родион Романович. Да и был ли он вообще, и станет ли эта слякоть в подтяжках, чучело, набитое ужасом, когда-нибудь им вновь, — это вопрос, на который нет ответа. С первых строк письма варварский колер бухарского халата на немце заблеял на разные голоса, цвета стали взбухать и и корчиться и разлетелись вокруг отвратительным красочным воплем. По залу заметались причудливые силуэты поперечных времён, стол затопал львиными ножками, липкое, красное, горячее притекло к ногам и поползло под штанинами к хлюпающему сердцу.

— Этого не может быть, — произнёс чужой голос на чужом языке.

Краузе, кивая, сложил письмо и всунул в конверт.

— Правильно рассуждаете. То, что есть, уже не может быть.

— Этого не может быть, — повторил Раскольников. Голос его шарил во тьме сознания, на ощупь подыскивая слова. — Крюков убит. А до того выл собакой в чулане и царапал инициалы на стене. Я вчера проверил! И Алёна Ивановна ко мне переменилась, как только поняла, что я проник в её тайну!

— Тут другая причина. Ах, я же вам поскриптум забыл прочитать. — Краузе предельно неторопливо вновь извлёк конверт из фолианта, вынул письмо и развернул его. — Вот такая приписка: «Очень прошу сообщить А. И. на Подъяческую, что я не пропал и всё помню. Ты поймёшь, кому я обязан жизнию с процентами». Полагаю, господин Раскольников, и вы это поняли. Это Яшка хорошо придумал ввернуть про проценты, без того я мог бы не догадаться. Но благодаря вашим бесценным разъяснениям и гадать не пришлось.

Раскольников встал со стула. Немедленно Митяй двинулся навстречу.

— Покажите письмо.

— Пожалуйста. Только в моих руках. В моих полутора руках.

Придерживаемый Митяем, Раскольников всмотрелся в сбивчивый почерк на мятой бумаге. Несколько слов расплывалось с преднамеренным намёком на слёзы.

— Кто угодно мог это написать. И на конверте нет венского штемпеля.

— Кто ж такие письма почтой шлёт. Получил с оказией. Руку Якова я знаю, у меня есть несколько расписок от него, можно удостоверить почерк. Но зачем нам так мельчить, господин Раскольников, ведь разговор у нас ведётся крупный. Последняя мелочь, которой могу поделиться для вашего успокоения: напившись вусмерть, Крюков действительно начинал выть по-волчьи. Так что вы могли слышать вой из кухни, приняв его за собачий. И фрак несомненно был его собственный, оставленный им у общей вашей любовницы. Она же и деньгами его снабдила, тут Яшка не смог не соврать, потому что никакой шкипер за цену перстня рисковать не будет. Сядьте, выпейте воды.

Раскольников сел, выпил раскалённой воды и вцепился в волосы. Опять его выволокли обосравшегося из чулана, вдобавок в крови с головы до пят.

— Допускаю, что ваши переживания неподдельны. Процентов на десять допускаю. — Краузе говорил размеренно, резонёрским тоном, возложив руку на «Фауста», как проповедник на Библию, а другой пристукивая пестиком в виде голенькой фигурки. — Но вероятнее всего было так: dann und wamm (время от времени) вы посещали почтенную женщину, зарабатывая на жизнь доступным вам способом. Про Крюкова слышали от неё и от следователя. В день, когда Алёне Ивановне принесли баул на передержку, вы были у неё, заночевали, наутро дождались, когда сестра-громила покинет дом, прикончили процентщицу, завладели баулом, расправились с сестрой и маляром и исчезли в благоприятном стечении обстоятельств. Вам везло, хотя вы и совершали ошибки, как с сапогами и цепочкой. Но одну ошибку вы сделали непоправимую, за которую сейчас и платите: я не люблю, когда меня используют втёмную. Не люблю, не допускаю и караю даже за намерение. Но вам удалось втравить меня в, мягко говоря, грязную историю, вынудить отыграть в вашем спектакле весьма неблаговидную роль и вдобавок моими руками покалечить жизнь неповинному лицу. Признаться, я чувствую себя человеком, который играл обгаженными картами да ещё и пальцы облизывал.

— Всё было не так, — выдавил Раскольников. — Она собиралась меня убить. А перед тем кастрировать.

— Ради бога, можете настаивать из своих десяти процентов, — это уже ничего не изменит. Параллельные прямые тянулись-тянулись и пересеклись — вот на этом бауле.

Краузе дал знак денщику, тот раскрыл баул и с шумом, прогрохотавшем в ушах Раскольникова, вывалил начинку на стол перед хозяином. «Глаза его жадно блеснули, и пальцы скрючило при виде такой добычи» — так пишут в романах; но не на того напали: пальцы у Краузе без того были скрючены, глаза не блеснули, а поскучнели, и прискорбная его физиономия сделалась совсем брюзгливой. Алмазна сыплется гора, издал он ротовой прорезью. Кто взволновался, так это надменная красотка на портрете. Ей со стены плохо был виден стол, и, замурованная в прошлом столетии, она рвалась на самоцветный блеск, холст выгибался, пышная её куафюра почти высовывалась из рамы, она металась и заламывала пальцы, мечтая унизать их новыми кольцами… кольцами… Вот и закольцевалось.

Раскольников сидел, до боли вцепившись в свои ляжки. Сыпалась не просто алмазная гора, рушилось и прошлое его, и будущее, и даже посмертная жизнь, где во всю вечность его будут терзать не только ведьма с Лизкой, но ещё и мстительный Я.К.

— Можете мне не верить… Иван Гордеич… но я сам собирался вам предложить… долю за помощь… в реализации.

— Кому и верить, как не вам. Посмотрим-ка эту Ding au sich (вещь в себе)… — Краузе вытянул из мозаики коробочек и и футляров фиолетовый мешочек со шкатулкой Дербарендикера. — И сколько же вы готовы мне предложить?

— Двадцать процентов.

— Не удерживай, Господи, щедроты твои! — нараспев произнёс Краузе и раскрыл шкатулку. — Какой аграф! А Крюкову вы сколько намерены уделить?

— Какое отношение Крюков…

— Но вы ведь убили его любимую женщину. Позвольте, но эта вещь, — имелось ввиду ожерелье еврейской дочери, по-сказочному полыхающее в костлявых пальцах, — не из магазинной добычи. Там был товар французский и итальянский, а это отечественная работа. Тут указано, — Краузе повернул шкатулку к Раскольникову атласным подкладом крышки, — «Болин, придворный ювелир». Я имел дело с Карлом Эдуардовичем, он был лучший оценщик в Петербурге. Я даже знаю, кто этот фермуар мог сделать: только Бутц Александр Францевич, у него мастерская на Большой Морской. Вещь новёхонькая, на заказ, стоит состояние, такую роскошь у процентщиц не закладывают… — Рассуждая, Краузе выворотил из шкатулки бархатную подложку и обнаружил под ней белый картонный квадратик — с текстом, потому что вновь влез в очки. — Что это? Родион Романович, вы знаете еврейский язык? 5626 — что бы это значило? А, вот в чём дело! Он перевернул карточку и прочел вслух: — «Ненаглядной дочери Ревекке от любящего отца в день свадьбы». И подпись… Вот те на! Дербарендикер!

— Уверяю вас, Иван Гордеич, эта вещь случайно сюда попала, она не имеет отношения ни к процентщице, ни к магазинной краже…

— Сядьте! — властно сказал Краузе. — Карте место. Вскрылись — теперь считаем. Между прочим, тут стоит вчерашнее число, двенадцатое августа сего года. Как эта вещь к вам попала, господин Раскольников? Вы ограбили еврейскую свадьбу?

Стало быть, вчерашним числом должна была состояться свадьба дочери Давида Мордыча. Портрет на стене пошёл вспышками холодного свечения, «мне, мне!» — простирала руки несчастная графиня из глухонемого заточения и рвала на себе жемчужный ошейник. Раскольников не знал, что ответить, поэтому сказал честно:

— Абсолютная случайность. Судьба улыбнулась.

— Ну как вам не верить. — Краузе придвинул к себе кожаный мешочек и высыпал из него золотые монеты. — Лобанчики. Вы кладоискатель, Родион Романович?

У Раскольникова вдруг смертельно заболела голова, будто её, как Боэцию, скручивали верёвкой. Как всё бездарно, тупо, непоправимо… Ему захотелось уткнуться в розы в рукомойнике, это наверняка бы помогло. Солнечный луч тем временем, изломившись в разводах старинного стекла, вонзился в сокровища, и золото и самоцветы, зашипев, вздыбились над столом гибельной радугой. Серебряным очерком сверкнула щетина на впалых щеках немецкого уродца, бухарский его халат тоже заполыхал, все цвета закричали гортанно, пытаясь соперничать с блеском драгоценностей. Раскольников всё ждал, когда же время замрёт, миг растянется, и он ускользнёт от остолбенелых разбойничков в стеклянный зев зеркала над камином, прихватив с собой что успеет…

— Ganz interresant (совсем интересно). — Краузе уже распотрошил портфель Дербарендикера и шуршал бумагами. — Позвольте поинтересоваться, господин Раскольников, вот эти векселя — они частью даны Дербарендикеру, частью на него переведены, — каким образом бумаги Давида Мордыча оказались у вас?

Раскольников просунул палец под давящий обруч на голове.

— Вы знаете Давида Мордыча? — спросил он сипнущим голосом.

— Кто ж не знает Давида Мордыча. Никак ещё одна улыбка судьбы?

— Он мне их подарил. Ей-богу. Азохен вей.

— Что вы говорите. Таки подарил? Я знаю Дербарендикера с самой прижимистой стороны, — а другой у него и нет, тип вполне односторонний. И за годы знакомства он мне полушки медной не подарил. А вам — векселя и заёмные письма на бог знает какую сумму. Подарил, а потом понял, что маловато будет, и добавил ожерелье дочери в сто тысяч. Не иначе вы к нему тоже с топором заглянули. Или вы и есть жених ненаглядной Ревекки?

— Нет. Просто так отдал. Он меня полюбил.

— Надо же. Последняя любовь, она такая… Ich wundere nicht uber gar nicht mehr (я больше ничему не удивляюсь). Судьба вам улыбается, еврейство вас любит. Вы избранник богов, Родион Романович. Каких — уточнить опасаюсь. Вынужден просить прощения за то, что назвал следователя талантливым человеком. В вашем присутствии это неуместно, вы существо поистине гениальное. Приходится думать, что гений и злодейство не только совместимы, но даже и предполагают друг друга. Считали?

— Прикинул. Под миллион.

Краузе сморщился и сложил бумаги стопкой.

— С этими акциями, счетами и векселями, — если их грамотно переандосовать, — много за. Сорвали банк. Мне тоже несколько раз в жизни неправдоподобно везло. Однажды выиграл чудовищную сумму — и не получил ни гроша. Граф предпочёл застрелиться. Но вы не застрелитесь, я уверен.

— Зачем мне стреляться? — Раскольников сжал колено, унимая дрожь в ляжке, — характерное подёргивание Давида Мордыча переходило к нему по наследству.

— Незачем, я о том и говорю. Да, теперь мне понятно, что случилось с нашим Додиком.

— А что с ним случилось?

— Вы таки не знаете или успешно делаете вид? Его разбил паралич. Лежит пластом. Ещё дышит, но зачем — никто не знает.

— Пусть лежит, — сказал Раскольников. — Ле жид.

Краузе хмыкнул. Он подобрел. Размах Раскольникова мог впечатлить кого угодно. На его бледной роже, — с трупным оттенком по контрасту с расписным до рези в глазах халатом, — стала блуждать улыбочка набекрень. Со скрипучей доброжелательностью он поинтересовался дальнейшими планами избранника богов. Уехать. Краузе одобрил. Пока тут будут заметать сор под лавку, лучше отсидеться в сторонке. Следователь не дурак и может объявить Раскольникова своим сообщником.

— Отправляйтесь, например, в Дерпт, — рассуждал он, крутя в стручковых пальцах бриллиантовую пряжку маркиза. — Я дам вам рекомендательные письма, вы превосходно там устроитесь и сможете завершить образование. Я весьма часто имею нужду в доверенном юристе.

— Вы что же, предлагаете мне сотрудничество?

— Я предлагаю вам обширное поле деятельности. К вашим природным дарованием и отточенному уму вы добавили крупный практический опыт. И проявили похвальную неустрашимость в решительных обстоятельствах. Вам найдётся применение в различных областях, но лишь у меня вы сможете воплотить себя, как сказал бы Аркадий, присутствуй он тут, как творческую тотальность духа.

Раскольникову становилось легче дышать, тиски, кажется, постепенно разжимались. Ничего ещё не потеряно, хотя не всё поправимо. С немцем можно договориться, тот ему симпатизирует.

— Вы, Иван Гордеич, случайно с Аркадием Ивановичем не вместе у Шеллинга учились?

— Университетов не кончал, — процедил Краузе. — Зачем мне философия, я и без того немец. Аркадий пытался меня совратить, пользуясь беспомощным моим положением. После некоторых событий я довольно долгое время лежал пластом, только и мог, что читать. Аркадий снабжал меня по своему вкусу и однажды вручил Гегеля. Вникни, Иоганн, и стань вместилищем абсолютной идеи. Аркадий временами ведёт себя не как человек, а как книжная закладка. Ладно, вникаю. Открыл — как сейчас помню: «интеллигенция есть сила, имеющая возможность овнешнять свою собственность». Помилуй бог, говорю, Аркадий, это же про деньги. Овнешнить собственность — то есть обратить её в капитал, самое надёжное — в недвижимость. Так сказать, достоинство через достояние, состояться через состояние, и чем оно больше, тем ты интеллигентней. Оказалось, что я стихийный гегельянец, и вы, Родион Романович, ныне пребываете в овнешнённой форме моего алчущего духа — в виде этого особняка. Вы, как я погляжу, тоже гегельянец.

— Нет, я прудонист. Собственность есть кража.

— Sei nicht bei den Dienern zu sagen (не при челяди будь сказано). Как не согласиться. Кроме одного исключения. Жизнь общая, душа божья, ум заёмный, лишь смерть есть наша частная и неотъемлемая собственность: не продашь, не займёшь и не обменяешь.

Раскольников показал на Голконду на столе.

— Но эту собственность хорошо бы обменять на деньги. Вас устраивают двадцать процентов?

Краузе сделал знак Митяю, чтобы раскурил ещё трубочку.

— Я вам, Родион Романович, in ein paar zu (в пару) Гегелю ещё эпизод поведаю. Когда служил в Польше, была у меня подружка, дочь местного ксёндза. Весьма религиозно настроенная особа, ну, и я ей подыгрывал, будто и мне половые слюни католицизма очень по сердцу. Приносила мне какие-то мистические книги, я делал вид, что их читаю. И у какого-то их проповедника, не помню, как имя, только титул — Doctor ecstaticus, Доктор Удивительный, наобум извлекаю такую мысль: чтобы слиться с богом, надо в самый экстатический момент отдать всё за всё и изнуриться в восторге божественного единства. Согласитесь, это не мистика, а махинация, обычное западное делячество: обмен по максимально выгодному курсу. На тебе, боже, что мне не гоже, а ты мне за всю мою пакость и требушину — вечный космос и волю творящую. И вот тут, Родион Романович, я догадался, почему я, Иоганн Готлиб Краузе, на самом деле — Татьяна, русская душою, сама не зная, почему. Ведь по-русски следует совершенно иначе: отдай всё за просто так. Понимаете? Всё — за просто так, alles für nichts geben. По мне так это безмерно выше: своим «всё» отворить божественное «ничто». Такое деяние верно и в национальном отношении, и в мужском. Как сказал бы Аркадий — метафизически верно.

Раскольников понял.

— Нет, я не согласен за просто так, херр Краузе.

Брякнув стулом, он отпрыгнул к дивану и с усилием вырвал саблю из ножен, едва не сорвав ковёр. Слетела гипсовая маска и, кажется, раскололась, и гитара, упав на пол, застонала с протяжным негодованием. Митяй бросил трубку, но помешать не успел и встал на пути, грудью заслоняя хозяина. Краузе застучал по железному пруту, уходящему в нижний этаж. Вбежал Трофим.

— Не подходите! — бешено крикнул Раскольников, полосуя воздух.

Они и не подходили: Трофим чесал под париком, Митяй шмыгал носом. «Исполинской, жилистой рукой сжал он судорожно меч, грудь его поднялась, как разъяренный вал»… Вдруг сильный удар залепил Раскольникову лицо и едва не сбил с ног. Тут же он ощутил жуткую хватку на руках: денщики держали его с двух сторон, сопя и обдавая чесночным духом. Трофим, запустивший в него париком, оказался без нахлобучки плешив и смотрел на Раскольникова знакомыми костяными глазами Лизаветы. Митяй больно прижимал пальцы к рукояти и мелкозубо скалился.

— Положите саблю, Родион Романович, — прозвучал вялый бесполый голос Краузе.

Зала качнулась, воздух склубился во что-то пушистое с блёстками. Запахло горелым и уксусом. Раскольников понял, что его снесло не в пространстве, а во времени: он Бирон, герцог Курляндский, его пришли арестовывать императорские гвардейцы.

— Я ему чичас пальца по одному ломать буду! — звонко и радостно пообещал Митяй.

— Пусти, — сказал Раскольников хрипло и разжал руку.

Краузе кивком велел подвести его к столу. Его усадили на стул, удерживая за плечи. Тут же оказался Леопольд с разинутой рожей и кием наперевес. Ещё мановение — и дюжие лапы убрались с плеч Раскольникова. Трофим стоял за ним с саблей, Митяй подбирал с пола чубук, гитару, гипсовые осколки.

— Давненько я не брал в руки шашек, — меланхолично сказал Краузе. — А вы, похоже, вообще никогда. Удар сверху чрезвычайно опасен для самого рубящего. Вы держали неправильным хватом, потому у вас клинок заваливался. Я вам как-нибудь покажу правильный маховый удар.

— Прямо на мне, я понял, — скрежетнул Раскольников. — Такой, значит, у вас карамболь.

— Ошибаетесь, это уже не карамболь. Это клапштос. Биток ударяется о шар, отбрасывает его, а сам становится на его место.

— Я считал вас честным человеком, Краузе.

— Не роняйте себя окончательно в наших глазах, господин Раскольников.

В наших? Кого он имеет в виду — себя со своими громилами? Или себя с Раскольниковым?

— Аркадий Иванович уверял, что вы меня не обидите, удовлетворитесь двадцатью процентами.

Краузе принял от денщика раскуренную трубку.

— Если он такие обещания раздаёт, то пусть сам их и исполняет.

— Но ведь он ваш друг.

— Он — да, вы-то причём?

— Я тоже… его товарищ.

Краузе долго и сосредоточенно затягивался и наконец произнёс костлявым голосом сквозь дым:

— Одного такого товарища Аркадий живьём съел. Я не шучу.

— Не шутите, а клевещите.

— Он вам ещё не рассказывал? Значит, на десерт приберёг.

И Краузе, пыхая дымом, как Змей-Горыныч, поведал, как в Сибири на обоз, с которым шёл Свидригайлов, напала шайка хунхузов, всех перебили, Аркадий один спасся и вынес на себе раненого товарища. Сколько-то вёрст волок его на горбу, а потом съел и правильно сделал: не обоим же пропадать. Человек человеку друг, товарищ и снедь.

Подручные немца-изувера захрюкали от восхищения. Теперь Митяй караулил с саблей, а Трофим, поплевывая, чистил свою нахлобучку. Удивительно, до чего парик благообразит: без него у Трофима была совершенно отвратная порочная рожа и башка, пёстрая от проплешин и чесоточных корост. Спокойствие, Ноидор Чивонамор. Равновесие гибкой линии применительно к цепным мостам и цепным псам. С этим сморчком он легко бы разделался. Но дядька с племянничком столь же легко превратят его в пудинг.

— Вы что же, хотите меня совсем обобрать?

Краузе проводил глазами струю дыма, пущенную к потолку.

— И это говорит человек, который минуту назад уверял, что la propriété, c’est le vol (собственность это кража). Для вашей же пользы, господин Раскольников.

— А! Так вы… — Тяжёлые лапы вдавили его в стул. С гневом совладать трудней, чем с похотью. — А вам, господин Краузе, этот капитал, случаем, не повредит?

Нет, у него уже повреждено всё, что можно, сообщил Краузе. Родион Романович сильно ошибается, думая, что судьба ему улыбнулась. Сперва куснула, но потом улыбнулась. Золотозубой улыбкой на миллион. Придётся его огорчить: судьба никогда не улыбается. Она только скалится и показывает зубы. Радушный оскал людоеда. Но дама она юмористичная и иногда подмигивает. Вот как сейчас в его, Краузе, лице. Господину Раскольникову кажется, что его лишают роскошного образа жизни, на самом деле его спасают от мучительного способа смерти. Стоило бы ему попробовать сбыть этот презренный металл и эти лукавые каменья, как уголовная братия тут же его отловила бы и… Знаете, что она сделает? Скормит вас самих вам же. По ломтику, по рюмочке. Глазик за маму, ушко за папу.

Добрых молодцев опять разобрало веселье. У этого немца просто мономания в отношении людоедства. Вероятно, желудочный катар воздействует. Сам толком ни кусать, ни жевать…

Раскольников щипал и растирал бровь, не столько от иглы, пронзавшей череп, сколько пытаясь проснуться. Его одолевало впечатление грубого, пошлого розыгрыша, веющее над свирепым идиотизмом происходящего. Вцепившись в стул, он сказал, что ни одному слову Краузе не верит, но обобрать себя не позволит. На что Краузе поинтересовался «не каким образом?», а «почему?». Потому что всё это… досталось ему дорогой ценой… кровью, проскрипел Раскольников зубами и стулом. Не хочет ли Родион Романович сказать, что теперь он в свой черёд готов пролить собственную кровь за презренный металл?

— Что вы мне предлагаете?

— Можете покатать шары внизу. Трофим, когда бы Родион Романович не пришёл, — бильярд и лимонад бесплатно.

— А далее?

— Далее отправляйтесь к себе. Соберётесь в Дерпт — зайдите за деньгами на дорогу. И во всё время учёбы буду переводить достаточную сумму, позволяющую ни на что не отвлекаться.

— А вот это всё, — Раскольников обвёл миллионный натюрморт, — пойдёт на ваши личные нужды?

— Не только. Половину баула надлежит вернуть тем, кто так ловко выпотрошил ювелиров. Разумеется, придётся заплатить долги Крюкова, — компенсируя ему утрату возлюбленной. И у меня самого большие расходы. Как говорил человек, с которым я всегда согласен… Да, Гёте, чей светлый лик вы раскололи…

— На Иоганна, на Вольфганга и на Гёте, — оскалился Раскольников.

— Могу только подтвердить за ним, как за оракулом: я беру своё там, где его нахожу.

— Знаете, mein listig (мой коварный) Краузе, однажды вас уже едва не постигла участь этой маски. Смею уверить, судьба ещё покажет свои зубы. В моём лице. И отнюдь не вставные.

Краузе выпустил дым конусом и отвернулся к окну. Раскольникову впервые бросился в глаза огромный кадык на жилистой шее. Прыгавший вверх-вниз. Ему опять сделалось страшно. Спартанский лисёнок вгрызался в кишки.

— Родион Романович, у вас есть трудности с мочеиспусканием?

— Нет!

— А, только с пониманием. Всё же потщитесь уразуметь. Дом этот лишь с виду невелик. Внутри имеется масса всяких закутков, чуланов, каморок, кладовок… Я и сам толком не знаю, сколько. Полагаю, вам следует отвести небольшое замкнутое помещение, где вы, в привычной вам обстановке, смогли бы без помех предаться уединённым размышлениям о превратностях судьбы. Женских ласк, увы, не обещаю, но мужским вниманием обойдены не будете.

Цепные псы гыкнули в две пасти. Холодный пот прошиб Раскольникова. В точности, как в романах: именно прошиб и именно холодный. Он ухватился за стол, не давая тому вздыбиться и шваркнуть в лицо горстью колючего металла. Ты симметрии искал — получай. Вот так сюжетец закругляется — обручем на бочке с гвоздями. Раскольников растёр ладонями сведённое лицо, — этого не может быть, — сделал не более трёх пассов, но за это время Кукольник успел выволочь из зайца из цилиндра и показать публике. И заяц этот был сам Раскольников, а Краузе вовсе не был Кукольником. Он просто развлекался, испытывая Раскольникова, изучая границы его допустимостей. Так забавляются драгуны. Домашний театр отставного извращенца.

Он отнял руки от лица и улыбнулся.

— Так это всё шутка была, Иван Гордеич.

Личико немца благожелательно исказилось. Он, как-то неестественно выгнув локоть, отвёл вбок руку с чубуком, — который тут же был принят спорыми помощничками.

— Наконец-то, Родион Романович. Я уже стал опасаться, не заболели ли вы. Как? — глубокая, истинно аристократическая натура, закалённая невзгодами, — и вдруг ведёт себя, как взбесившийся мелкий буржуа. Конечно же, мы играем не из денег, а только б вечность проводить. Кстати, что Гёте скажет в нашем случае, уверен, что в масть. — Краузе напялил очки и распахнул «Фауста». — Так и есть.

Wunsch um Wünsche zu erlangen

Schaue nach dem Glanze dort!

Leise bist du nur umfangen,

Schlaf ist Schale, wirf sie fort!

Säume nicht dich zu erdreisten

Wenn die Menge zaudernd schweift;

Alles kann der Edle leisten,

Der versteht und rasch ergreift.

(Наберись желаний новых,

Встретив солнечный восход. Сон держал тебя в оковах, Сбрось с себя его налет. Подражать другим не надо И бояться неудач: Побеждает все преграды, Кто понятлив и горяч) Признайте, это дословно про вас. Кто schnell versteht und ergreift (быстро понимает и схватывает), — зачем ему все сокровища мира, он выше суетных желаний.Краузе декламировал с каким-то диалектным выговором, до Раскольникова не всё доходило, но про шелуху сна он понял.

— …Что собственность есть кража — слова столь же справедливые, сколь мало осмысленные. Собственность прежде всего крадёт человека у него самого. Недаром в Писании говорится: сердце ваше там, где сокровище ваше. Где-то был ещё ein kreines scheibe (кусочек) про золото…

Разлагольствуя, Краузе листал фолиант, по-нетопыриному выставив локти. Локти вывернуты, коленки острые… Вот у кого колени с локтями поменены!

Он вскочил и воздел руку:

— Да ты нелюдь!

Но закрестить исчадие не успел, — секунданты смерти скрутили его и загнули в три погибели.

— Устал я, — пожаловался Краузе и достал из кармана пузырёк. — Уберите его. Прощайте, Родион Романович.

— Fick dich (иди на…), — прохрипел Раскольников.

— Dahin, dahin… Stirb und werde (туда, туда… умри и стань).И оборотень осенил его трёхпалым благословением.

Конвоиры сволокли Раскольникова чуть ли не рылом по лестнице. «Как, как!» металось у него в голове. Внизу стучали шарами, но упражнялся ли граф Жиронкин или другой посетитель, он заметить не успел, как и позвать на помощь. Распахнулся солнечный портал перед ним, — мелькнул Леопольд с пугливой кошачьей мордочкой, — и Раскольников вылетел чуть ли не на середину мостовой, — вытолкнутый не только взашей, но и приправленный могучим пинком. Он вскочил и без оглядки, отряхая ладони и едва не влетев в рогатку на развороченном тротуаре, почти бегом заспешил прочь по Пантелеймоновской. Он жив — он убит — замурован — изгнан — ограблен — осквернён — съеден — выплюнут… Он летел куда глаза глядят, но глаза-то и не различали ничего. Он идёт — лежит ничком — рвёт волосы — бьёт ногой в рожу, он вопль, бильярдный шар, плевок на солнце, разломанные рёбра, цепочка однородных членов, его душат жемчугами, ломают пальцы, стегают кнутом… Он нож без лезвия и ручки, лестница без ступеней и перил…

Глава L. ЗАПРОСТО

…Очухался на Университетской набережной, но не полностью: «частями, и то не всеми». Должно быть, оказался на Васильевском, промахнув Дворцовый мост, но сам маршрут перемещения совершенно выпал из головы, из ног, из времени… Ага, сказал он urbi et orbi (городу и миру), курвам и ордам, граниту, небу и воде. Вот что чувствует человек заклеймённый, опозоренный, лишённый всех прав и подвергнутый остракизму. Высшая степень вогнутости, сплющенности и оплёванности. Сплю-щен: сплю ли или притворяюсь бессонницей? Конец интриги, которая и заключалась в ожидании конца. Такой, значит, тушей его привалило. «Га-га-га», «гы-гы-гы», «хынча, хынча, хынча-ча», — ничего членораздельного он не различал в гуле и чавканье мимохожей публики. Увидев, что стоит против здания Кунсткамеры, решительно направился к нему, — чтобы хоть что-то сделать решительно, — так же решительно купил билет, при этом решительно испугавшись малости суммы, оставшейся при нём. «Зайди, студент, глянь на моих зверюшек», подзуживал Мармеладов. Но до зверюшек Раскольников не добрался. Только взошёл на верхний этаж, как наткнулся на чучело рыжей лошади, на табличке значилось: «Лизетта, любимая лошадь императора Петра Великого, бывшая под ним в достопамятный день Полтавской баталии 27 июня 1709 года». Лизетта скосила на него стеклянный глаз и лягнула копытом в грудь так, что он с воплем вылетел из музея, пронёсся вдоль Невы ветошью и сумел остановиться, только уткнувшись в чью-то задницу. Он тупо вперился перед собой: задница была с хвостом, каменная и не лягалась. Принадлежала сфинксу на Египетской пристани, то есть Раскольникова одним махом забросило чуть ли не на версту.

Он погладил полированную ляжку, тёплую, как у коровы. Всосав в себя за тысячи лет народы, царства и царей, нынче эта химера времени, обернувшаяся скульптурой, поглощала солнце, запасаясь теплом на мрачную питерскую зиму. Они давно были знакомы, Египетская пристань, она же Румянцевский спуск, была любимым местом Раскольникова в Петербурге. Неподалёку учившийся, он часто приходил сюда и подолгу беседовал именно с этим сфинксом со щербатым ликом, объясняя ему свои взгляды на время и вечность, объясняя, конечно, для виду, на самом деле пытаясь выведать у этой триипостасной твари минеральную тайну её грозного символизма. При этом слегка побаиваясь, сводя на игру, ибо отдавал себе отчёт, что такая священная подоплёка раскрывается только смертельным образом. А на Святой неделе сюда валили студенты пьяной ватагой, седлали сфинксов и били об их носы пасхальные яйца. Где был Раскольников на Пасху в этом году, он не помнил. В эту Пасху никто не воскрес. После всех литургий и месс…

Судорога обвила его от ног и поползла откладывать змеиные яйца в сердце. Дрожь, поначалу мелкая, укрупнялась до конской и стала бить его, мстя и понукая. Спокойно, Ноидор Чивонамор! — но дрожь колотила обоих, и Ноидора, и Чивонамора. Он привалился к горячему граниту парапета. Тьма плескалась возле глаз, голова была как битое яйцо; медленно, чтобы не рассыпаться в осколки, он повернулся в сторону — и застыл, как и вой в глотке: не спеша, но очень прицельно к нему приближался некто страхолюдного вида с пикой наперевес. Краузе послал за ним убийцу, не желая возиться с трупом в своём особняке. Палач надвигался на оцепеневшего Раскольникова, готовя смертельный удар. Ужас опутал его волосами с отрезанной головы покойной жены покойного Мармеладова. «Лапоть поднял!» — рявкнул душегуб и нанизал на свою острогу бумажный комок под ногами Раскольникова. Тряпичник это был, вонючий падальщик с горбом-коробом. Раскольников так обрадовался, что готов был обнять это пугало. Его восхитило, что драный армяк тряпичника был подвязан кручёной кишкой золотого аксельбантского шнура. И копьецо ему понравилось: штука не столь сердечная, как топор, но тоже удобная. Явиться с ним в бильярдную и сыграть вместо кия с Краузе и его шатией, нанизать, как бабочек, на булавку…

Сволочь! Всё, всё украли у него! Украузили! Гётеанец паршивый! Мефистофель ныне вконец охромел и держит игорный дом. А он-то сам — вот кого надо в кунсткамере показывать! «С вашими природными дарованиями», — никакие дарования не мешают быть идиотом. Идиотизм сильней таланта. Каузальность ты выискивал, — вот тебе краузальность. Krause sui. Schurke Deutsch (немецкий подлец) Иван Гордейч, драгун недорубленный… В этот миг фонарный свет брызнул у него в голове: все его перипетии разом выстроились в стройную, логичную, мастерскую бильярдную композицию. Драгуны — это драконы! Свидригайлов и Краузе действовали заодно, и Порфирий с ними в сговоре. Три сапога — пара. Одна драконья голова пугает, другая уговаривает бархатным голосом, третья щёлкает зубами. «Ласков да будет ко мне лай трёхголового пса». Запустили к нему ряженого Самсонова, наплели про арест Порфирия, чтобы совсем сбить с толку. «А вот тут вы попали, даже сами не знаете, как попали» — как нагло, открытым текстом сказал Самсонов. Это шайка Свидригайлова, он не только в бане ей орудует. Конечно, Краузе сам сочинил письмо «от Крюкова из Вены», — вот где карамболь, от всех бортов им отрикошетили. «Сгоняем партийку», предложили бильярдному шарику. И шары полетели по невозможным траекториям. И не слепой однорукий кукольник их пуляет, — шайка драгунов, шайка жонглёров, шайка оборотней. Объехали дурня на баране. Живите богато, катитесь покато, Родион Романович.

Раскольников посчитал оставшиеся у него финансы и взвыл в панике. Двадцать два рубля семьдесят копеек. Ибо прах ты и в прах возвратишься. В полном ошеломлении стоял он промеж двух сфинксов, как между вывернутыми ушами расколотого черепа. Оторванный член Озириса явился пожаловаться своим египетским родственникам. Это не сон, не игра, не реальность и даже не художественный эффект, — это Штраус, часть 16-ая, «Стоны раненых»…

Колокола далёкого храма подзвонили его скулежу. Нет, это склянки били на проплывающем мимо буксире. Как звук удивительно похож на слово: склян-ки. Значит, можно ведь, можно… Он сошёл по ступеням к урезу воды. Рядом на пришвартованной шхуне баба-пышка, дополнив такелаж бельевой верёвкой, развешивала постирушку. На другом берегу корабли у Английской набережной топорщили снасти, похожие на обглоданных рыб. Из-под Благовещеского моста вынырнул пароходик с заваленной трубой, пыхая от удовольствия чёрным дымом. Голова у Раскольникова распухла наподобие килы у Капитоши. Как бы его самого кондратий не приголубил. Огорчён, ибо обобран. Огорчён, ибо осмеян. Огорчён, ибо низложен. Огорчён, ибо умерщвлён. Раскольников ужаснулся: если он сейчас умрёт, то эту подлую мысль и будет думать во всю вечность. Не дай бог, чтоб меня так не было, как я был! Визгливый гомон разнёсся над водой: прямо на пристань держал курс ялбот о четырёх вёслах, полный шляпок, зонтиков и смеха. Какая-то русалка в фижмах, ловя рукой волну, вопила: — Ах, я создана для моря! Густой бас, перекрывая гвалт, требовал: — Господа, давайте лучше на острова! Раскольников набрал воздуху в грудь и заорал что есть мочи:

— У Жоржетты хера нету,

всё равно её люблю!..

На острова, на острова, решила компания, и шлюпка поплыла влево огибать стрелку Васильевского острова.

Раскольников обнаружил, что всё ещё сжимает в кулаках свои кровные. Он ссыпал монеты в карман пиджака, кредитки сунул во внутренний, при этом наткнулся на какую-то твёрдую вещицу. Он извлёк её и, сохранив, выходит, способность удивляться, уставился на перстень, от чистого еврейского сердца подаренный ему Дербарендикером. Как вчера показал Уринсону, так и завалялся. Всё, что осталось от прежнего Эльдорадо. Судя по смятённому Уринсону, тот даст за него и двести рублей. Раскольников сел на краю пристани, разулся и опустил босые ноги в Неву. Вода тёплая, голова глупая, сумма маленькая. Хватит на револьвер, чтобы перестрелять драгунов. Бог за смелых и за бедных, а Раскольников теперь и то, и другое. Победил же он в безнадёжных обстоятельствах ведьму с Лизаветой…

Вдруг точно горящей спичкой опалило ему бровь. Цокая подковами по граниту, подошла рыжая кобыла и сказала басом: «Чики-пыки. Я Ульяна баба пьяна». …А что, если не победил? Какие-то лестницы марш за маршем обваливались у него внутри поэтажно, от родничка до копчика, густая пыль от обломков выедала глаза. …А ну как они его победили? А ну как Лизка прибила его тогда в драке, — и он не чудом выжил, а чудом умер? Тогда вот откуда вся эта муть и несуразность: он мёртв, он мается посмертно, скитается по руинам судьбы среди заложных душ, по раскрошенным в щебень упованиям и страхам… Сорок дней мытарств перед окончательным исчезновением, посмотри руку на просвет, — ты уже таешь, тебя почти нет… Сорока дней ещё не минуло, но уже близко, близко… Убила меня Лизка!

Вода давно уже сделалась ледяной. Лёд плотно сковал лодыжки и белым панцырем лёг до противоположного берега. Позёмка вилась между торосами и вмёрзшими в Неву судами и барками. Шхуна рядом вся обросла бахромой сосулек. Сквозь стылый, белёсый, колючий воздух тусклей луны светило солнце, похожее на срез луковицы.

— Какой вид! Не устаю восхищаться. Каждый раз всё новые красоты открываю.

Ступенькой выше стоял и испытывал эстетический восторг господин в цилиндре и чёрном сюртуке, молодой, впрочем, и румяный. Раскольников, кряхтя, выдернул ноги из лунок во льду. Звуки, им изданные, возникший господин счёл предложением к разговору.

— Такой панорамы, пишут, ни в Париже, ни в Лондоне нет. Даже Венеция уступает. Вы согласны?

— Уж куда нам, — буркнул Раскольников, дрыгая ногами.

— Говорят, нынешнее лето какое-то небывалое, раз в сто лет. Я ехал, опасался питерских холодов, а тут лето не хуже нашего.

— Вы приезжий.

— Был. Четвёртый месяц уже здесь проживаю.

— Учиться приехали.

— Нет, у меня прекрасное образование, Нежинский лицей, понимаете?

Раскольников не понял, что именно он должен понимать. Как же, это старейшее заведение, имени князя Безбородко, его окончили лучшие сыны Украины: Гоголь, Кукольник, Гребёнка…

— Ах, и Кукольник? — прервал Раскольников этот дикий перечень тварей и предметов.

— Да-с, славнейший воспитанник. Его отец был первым директором лицея, у нас до сих пор окошко чтят, откуда он выбросился.

— Отец Кукольника? Выбросился? — переспросил Раскольников деревенеющим голосом.

— Да-с, лишил себя жизни из-за травли русской администрации.

Отец Кукольника выбросился из окна. Так это они свои грехи вокруг Раскольникова раскладывают. Издалека подобрались, всё расчислили. Но всё ли предусмотрели?

Малоросс тем временем свои похвалы Петербургу заключил, естественно, панегириком Украине. Солнце ярче, природа пышней, редиска вкуснее, люди лучше, вообще всё благодатней. Архитектуры, правда, такой нет, но ведь и у русских тоже нет, всю эту красоту итальянцы да французы выстроили.

Субъект был более чем очевидный. Приехал хлопец, родных нет, поговорить по славянской натуре хочется до колик. Раскольников навидался и наслушался таких парубков в коммуне.

— Вот это здание, — ткнул он за плечо в направлении монументального корпуса Академии Художеств, — русский архитектор построил. А когда построил, в нём же и повесился. Догадайтесь, почему.

— Не заплатили?

— Это как водится. Но не в деньгах счастье. Не мог пережить того факта, что всё равно ни итальянцем, ни французом, тем более украинцем не станет. Это в Петербурге основная причина самоубийств.

Малоросс недоверчиво посмотрел на Раскольникова.

— Когда приезжаю, когда отъезжаю, — обуваясь, ответил тот на заданный вопрос. — Но вы правы не только в отношении архитектуры. Что у русских своё есть? Государство — оно ведь тоже не ими создано, всё немцы да украинцы. Разумовский, Безбородко, Кочубей…

Раскольников всего лишь повторил любимый тезис украинского землячества, и этого хватило, чтобы с его оживлённым собеседником сделался форменный припадок. Размахивая руками, забегал он между сфинксами, приплясывал, бил себя в грудь и давился галушками экстаза.

— Всё, всё от нас! Кто они без нас — пустое место! Симеон Полоцкий, Феофан Прокопович… Гоголь — от него вся литература… Богданович, Капнист, Гнедич… Музыка — Глинка, всё от нас… Живопись… А вам известно, что в этой Академии Художеств учился — Тарас! Григорьевич! Шевченко!

— Мне ли не знать. — Раскольников потопал сапогами. — Мне ли не знать, когда я с Тарасом! Григорьевичем! Шевченко! — вот на этом самом месте горилку пил.

Малоросс обнажил голову. Чуб его трепетал в сомнении. Он не мог поверить своему счастью — лицезреть собутыльника Тараса Григорьевича.

— Да-с, незабываемый был день, — молвил Раскольников, прозревая суровым взглядом сквозь синеву Невы это незабываемое. — Однажды зимним днём пришёл сюда, — я студент тогда был, — вот как вы: полюбоваться. Нева скована льдом, как вся Россия — гнётом самодержавия. Вижу: сидит. Вижу: страдает. Повернулся — он! Кобзарь человечества! У нас повсюду тогда его портреты ходили, сами понимаете: передовое студенчество, свободолюбие так и прёт. Узнал, как не узнать: великий сын украинского народа, печальник горя народного, жертва проклятой деспотии. Усы рыжие, лицо серое, нос малиновый, — красиво. И спросил меня Тарас Григорьевич: молодой человек, выпить не хотите со мной? Представляете, до чего довели, — великому сыну украинского народа выпить не с кем. Соратники либо в ссылках, либо погибли. Здоровье подорвано солдатчиной. Ну как тут не запить. Приняли мы, и он песню завёл: — Гоп-гоп-гоп! Или гей-гей-гей! — не помню, в общем, козачину за чуприну дивчина тягала. Потом я за шкаликом сбегал. Потом говорит мне Тарас Григорьевич: «Студент, я тебя полюбил. Чую, не суждено мне увидеть неньку Украину незалежной, но ты обещай мне всегда стоять за свободу». Я пообещал — и сдержал слово. А Тарас Григорьевич через месяц помер. Не вынесла душа поэта.

Хохол сидел перед Раскольниковым на корточках, неотрывно глядя большими глазами со слезой. Глупый хуторской лиризм размазан был по пригожим чертам молодого лица. Молод-то он был молод, но уже с брюшком. На шхуне рядом запела в свой черёд баба, развешивая бельё над бушпритом: — Разлилася-разлилась речка быстрая…

— А как же вы слово сдержали?

— Буквально. Вышел из университета и уехал сражаться к Гарибальди. У меня письмо к нему было от Чернышевского. Гарибальди меня принял, и был я при нём неотлучно, из боя вытаскивал, когда его в ногу ранило. А после уехал в Америку сражаться за права негров. У меня письмо было к Линкольну от Бакунина. Линкольн меня принял и направил на фронт в первых рядах. Ну, а когда война кончилась, вернулся в Россию, под чужим именем, разумеется: кругом шпионы. Вы не шпион?

— Нет-нет, я патриот Украины.

— Похвально. Я в Америке более всего жалел, что в польском восстании участия принять не могу. Вы-то хоть полякам сочувствовали? Помогали?

— Всем сердцем! За нашу и вашу свободу! Поляки с нами да вся Европа — навалимся и сокрушим москаляку!

— А за себя не опасаетесь? Ведь победят поляки — вам не поздоровится. Там каждый — шляхтич, а шляхтичу хлопы требуются, иначе какая он шляхта. А где хлопов взять, как не на Украине.

— С поляками мы живо справимся. У нас корень крепкий! Нам бы только русского медведя завалить, — а там и за ляхов примемся, ответят за всё. Ради бога, окажите честь — позвольте пожать вашу руку.

— Не стоит, вы же видели, я сапоги надевал. Как вас зовут, надежда украинского народа? Своё имя по понятным причинам открыть не могу.

— Кондратий Анисимович Порубай.

— Как?! Вы не шутите? — Теперь Раскольников не верил своим ушам. — Кондратий? Порубай? С такой фамилией вам точно суждены великие дела. Много, ох, много предстоит порубать. Это перст судьбы, что я вас встретил, — ищу сподвижников, нужна помощь. Вы служите?

— Да, в Министерстве государственных имуществ.

— И как вы приближаете светлый день освобождения Украины?

Порубай вновь опустился на корточки.

— Я делаю карьеру… по протекции… — зашептал он. — Пока я помощник столоначальника, но пойду далеко… Мы должны проникнуть всюду, сесть на все рычаги государственного аппарата — и вывести его из строя.

— Гениально. Куда балалайке до бандуры. Будем вместе исполнять завет Тараса Григорьевича. Хотите знать, что наш великий кобзарь сказал мне напоследок? Век не забуду. Сказал он мне… сам вот тут сидел, на моём месте, а я стоял напротив, как вы, только левее, ещё шаг назад… станьте, Кондрат, это важно. И сказал мне этот святой для нас обоих человек, что Нева тогда впадёт в Днепр…

Резко и сильно Раскольников пнул Кондрата в коленку, и тот опрокинулся в воду. Цилиндр его тут же снесло течением. Хохол вынырнул в двух саженях от пристани и с сумасшедшими глазами замолотил по воде. Достигнув ступеней, он вцепился в гранит и стал тянуть руку к Раскольникову, хрюкая и отплёвываясь.

— Було дило пид Пивтавой, — склонясь над ним, сказал Раскольников. — Вы всё же хотите пожать мне руку? Но ваша рука нечиста.

С этими словами Раскольников наступил хохлу на пальцы и взбежал по ступеням на набережную. Вроде никто ничего не заметил, прачка уже ушла с палубы. Он махнул проезжавшему ваньке и чуть ли не на ходу запрыгнул в пролётку. Давай на тот берег. По реке плыли лодки, по мосту передвигался народ, но пока доплывут и добегут, Раскольникова уже след простынет. Но извозчик заупрямился и потребовал показать деньги. Ты белены объелся, колесничий? Нет, покажь, а то третьего дня сел такой, на три рубля наездил и проходным двором убёг. На, смотри, будет тебе полтинник. Всему виной был, конечно, его оборванный вид.

Он вовремя убрался, из караульной будки у моста сбегал к пристани полицейский. На середине моста Раскольников оглянулся: к барахтающему Кондратию подплывал ялик, люди на спуске махали руками. Ищи-свищи. Приятное чувство, сродни послеобеденной сытости, разливалось под ложечкой. Скажите пожалуйста, ударил ногой, а удовольствие во всём теле, даже голову отпустило. Малоросса уже тащили из воды, такая Мазепа не тонет. Будем надеяться, что коленную чашечку он ему сломал. Порубай! Это надо же, прямая указивка. Порубай Порубаевич Порубатько. Лиха беда начало. Краузе заслуживает не утопления, по нему топор плачет. И по его громилам, естественно. Исполню удары, верность которых станет удивлением Европы. Надо одолжить секиру у коломенского мясника и поступить с ними по примеру Менелая: тот последнему самцу своей Елены, прежде чем убить, обрубил нос и уши. И руки с ногами, рычаги-пружины. Каждому загнать в пасть по бильярдному шару, чтобы не вякали. А свалить всё на Леопольда. Которого тоже придётся тюкнуть. Вот он, главный людоед Петербурга, это всё он, зверюга…

Ванька внезапно осадил конягу. Тпру, дальше не повезёт. Они только-только переехали мост. Какой-то дуралей попался Раскольникову. Вези на канаву, любезный, кому сказал. Извозчик всячески воротил от него рыло. Не, ни за какие коврижки дальше не поеду. Ну так я тебе и не заплачу. Нет уж, пожалте полтину. А не то я вон того полицейского кликну.

Пришлось заплатить. Осталось двадцать два рубля двадцать копеек. Ванька оттого труса праздновал, что Раскольников, вероятно, вслух смаковал грядущую расправу. А вдруг она, эта расправа, уже свершилась, вообразил он и даже топнул Галерную улицу, по которой шёл. Трофим с Митяем придушили немца и смылись с добычей. Откуда немецкой голове понять русского зверя. Неплохо, но денежки-то пропали. У него за комнату заплачено до конца месяца. На руках у сестры изрядная сумма, в Ельце на год приличной жизни достанет, но как её туда отправить с полумёртвой матерью. У матери пенсия, а после с чем Дуня останется? «Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого», — допросился! Избавили от искушения и от лукавства. Финансовые заботы мешались с картинами кровавой мести, то и другое требовало тщательного расчёта. Он скорее жив, чем мёртв, и скорее во сне, чем наяву. Первым делом обзавестись новыми сапогами и сменить рвань на приличное платье, а то уже тряпичники и ваньки ему тыкают. К зиме ни шапки, ни пальто. В чьём сне? Действительность упорствует, не давая себя разбудить. Краузе можно сжечь вместе с особняком, Мармеладов дело говорил: пусть из окон сигают. Я вам покажу мальчика для битья! Он делается мстительным и злобным, как иудеи времён Вавилона, когда они сочинили заговор против себя, — чтобы перебить персов и младенцам ихним головы о косяки расколоть. Где уж обходиться без себя самого, когда он без баула, как без головы. Сейчас придёт к себе, заплачет на пару с Николавной: ой, шубу украли! ой, миллион пропал! Он облизнул губы от крошек пирога. Пирог был из замечательной поговорки замечательной женщины в Подъяческой. Когда она потчевала его, мордобитого и спелёнутого, целебными гадостями, то приговаривала: — Ешь! Три года в гузне говно гноила, тебе пирог испекла. Она была пророчицей.

У Исаакия встретился наконец продавец кваса, Раскольников залпом выдул три стакана. Ещё пятак долой. Скоро останется только на крендель с мышьяком.

— Давай к нам, ваше студетство! Уважьте –помажьте, лизнуть-понюхать!

Вот куда утренняя трёшка пошла — на питейный натюрморт на пне у Антиповой берлоги. Сапожник с приятелем приканчивали вторую ёмкость.

— Наше вам, ваше нам, остальное пополам, — пожелал слесарь.

Раскольников молча прошёл к ретираднику. Как же — пополам: ваше нам, а наше хлам. И мистика рекомендует: всё — за просто так. Лишь ругань и моча ему остались. Весь мир сортир, и люди в нём миазмы. Был человек, а стал не колодец, а выгребная яма.

Псоглавец поджидал за дверью нужника.

— Добавить бы надо, Романыч.

— Нет у меня денег.

— Беда какая. Ну, на шкалик-то наскребёшь. А то у дружков своих возьми, ребята денежные, кошельков не считают, сразу видать.

Раскольников стоял на ступеньке весьма удобно для того, чтобы заехать сапогом в поганую рожу. Вместо этого достал из кармана гривенник.

— Всё, что есть. Хватит с тебя, уже хорош.

— А ты не учи, сколько мне пить! Я шуток не люблю, мне шутильник с ногами отрезали. Ты со мной дружить должон, понял, умник! Ишь, ваксу съел, а зубы белые! — крикнул Антип ему в спину.

С этим обрубком придётся что-то решать. Потопить вместе с его корабликом.

— Батюшка, благодетель! Заступись за рабу верную! — взвыла безумная нянька. — Гонят твою сироту старую, последнюю корку забирают!

Полный комплект. И татарин, стоявший у кресла с Николавной, в ответ на просьбу принести воды тут же шмыгнул в соседний подъезд, пряча морду, как тот извозчик. На хозяйском этаже Раскольников зашел в кухню. Шарлота жарила сосиски и козьим прыжком отскочила к окну, выставив сковороду.

— Keine Angst (не бойся), красотка. — Раскольников попробовал воду в ведре. — Якши. Шайтан мыться будет.

Он занёс ведро и отлил в таз. Там лежало несколько опавших лепестков, вынимать не стал: омовение с розами — последняя радость приговорённого патриция. Их блаженный аромат завивался по комнате, но к нему примешалось что-то старческое, будто букет стоял у изголовья больного.

Раскольникову позарез хотелось смыть с себя сегодняшний день, даже мерещилось, что затхлым старческим телом пахнет именно от него, — и одновременно непролазное бессилие не давало сделать ни одного вынужденного движения. Будто тяжёлая отсыревшая шуба навалилась на плечи. Мехом внутрь, смехом наружу. Он устал от себя такой всеобъемлющей усталостью, какую бог, должно быть, испытывал от человечества перед тем, как смыть его водами потопа. Так и оцепенел на стуле со спущенными подтяжками, уставившись в светила на астрономических шлёпанцах. Треснувшая супница. Так чувствует себя использованный реквизит. Вынимали зайца, оборвали уши. Или проститутка, вместо гонорара схлопотавшая в рожу. Ему не привыкать, изнасиловали и таким образом. В довершение всего отняли то, чего у него не было, и оставили на память о полутора оголтелых и мучительных месяцах английские подтяжки и сломанные рёбра. А также истерику в чреслах, несварение мозга и рак сифилиса сердца. Что это было, зачем, куда делось, — была бы жизнь, а смерть найдётся. Опять запрыгали перед ним в багровой фигуративности картины сладостной расправы, перебиваемые столбиками копеечных подсчётов, — вот что он будет отныне мусолить usque ad finem (до самого конца) — в истинную свою стоимость. Злиться, как барсук, и страдать, как кариатида без балкона.

Господи, неужели вот она — его гнилая кочерыжка, изнанка обойдённости, — пена на губах и дрожащие пальцы крохобора. Если непонятно даже, жив он или умер, — «в тамбуре», по вещему слову карнаухого смотрителя погоста, — то с ума сходит безусловно. Проверить нечем: сходят с ума, а не с памяти. А он твёрдо помнит всю вереницу принципата от Юлиев-Клавдиев до Антонинов. Конечно, cogito ergo sum (мыслю, следовательно, существую), а он вроде ещё мыслит. Но разве от мысли можно заключить к бытию, даже к бытию мысли? Нельзя, ум сам по себе есть вечное предстояние перед нерешаемым вопросом: воспринимает ли он этот мир или только примысливает. Бытие уму недоступно, оно всегда уже чьё-то, притяжательное, посессивное. Потому и ничьё: думание, а не «я думаю». Раскольникова разобрала злость на Декарта: сразу вводит ego в констатацию, а потом это же ego извлекает из цилиндра. Не философия, а махинация. От мысли если и можно заключать, то лишь к безумию и небытию, это запросто. Если выводить субъекта мышления, то не из ego, а от ergo. Ergo образует формулу, в которую можно подставить что угодно. Dubito ergo sum. Somnio ergo sum. Fornico ergo sum. Sed cogito ergo non sum. (Сомневаюсь, следовательно, существую. Вижу сон, следовательно, существую. Развратничаю, следовательно, существую. Но: мыслю, стало быть, не существую). В чём и прелесть мышления. Человек есть следствие незнамо чего, потому что сам следует неведомо куда. И попадает под следствие, в частности, полицейское. А мысль, если и существует, то именно потому, что её нет: вот она и хочет быть, то есть «о чём-то», «чьей-то», ищет, как бес душу, воплощения. Весь человек таков.

Оборвав Декарту нос и уши, Раскольников приободрился. De consolatione philosophiae (утешение философией). Кант прав, рассуждал он, вертя в пальцах иудейское кольцо, сто мысленных талеров не могут превратиться в сто реальных одной лишь силой воображения. Хотя что называть реальностью? Наличное бытие, саму предметность? Но от такой реальности нет обратного хода в мышление. Эта реальность полностью лишена воображения и возможности быть чем-либо иным. Значит, есть другая модель переноса. «Модель всему голова», как учат пьяные корабелы. Чертежи переводят на прозрачную бумагу, как же она называется… похоже на «скальп»… да, calgue, калька. Для человека всё есть такая калька. Прозрачность, призрачность, копия с несуществующего оригинала, продавленная нажимом неведомого карандаша.

Ergo! — с этим возгласом Раскольников вздёрнул себя и разделся. Что из этого следует? Следует мытьё в тазу с помощью кружки и сопутствующей лужи на полу. Самый простой душ — это ссать против ветра. Вода в Неве была теплее. Где так любят купаться малороссы. Рубцы бичеваний сходили на нет, на колене оставалась ссадина, но эти синяки на бёдрах… Неужели он с такой силой сжимал себя под столом у Краузе. Омовение не принесло искомой лёгкости и чистоты, он всё равно ощущал себя скомканной подтиркой. Теперь до конца своего он пребудет в этом вонючем чулане самоедства…

Луч. Да, луч. Что «луч»? При чём здесь луч? Раскольников дёрнулся, вода выплеснулась: он понял! Он перевернул слово «чулан» — и сам перевернулся. «На луч!» — вот что означает чулан. Сквозь крохотную дырочку солнечная стрелка проникала в его смрадную капсулу, свет тянулся к нему, искал, шарил — и обращался в дрожащую кляксу. Сие и подобие его и предназначение: тянуться в щёлку. А верблюд, навьюченный баулом, не пройдёт сквозь игольное ушко. Nemo alius est deo dignis quam qui opes contempsis (только тот достоин бога, кто презрел богатство). Тем более ворованное. Правильнее всего — а уж утешительнее точно — понимать смерть как величайший божий дар, как прощение сбежавшим из вечности с краденой жизнью. Кто стал ничем — тот будет всем.

Обтеревшись, он достал из шкафа последнюю чистую пару белья. И, надев подштанники, вновь оцепенел. Постояв минуту, медленно и плавно, словно подглядывая, приоткрыл дверцу шкафа и уставился в его утробу. Смотрел долго, не столько добиваясь правильного непонимания, сколько позволяя ему добить себя. Внутри, на дне, в углу горбился узел. Узел из старой простыни, в которую был увязан баул. В таких же точно складках, какие были утром, когда Митяй извлёк его наружу. Раскольников потянул простыню, — под ней был баул. Тот самый, пухлый, мясистый, смуглый, как арабская задница. Его не было, его утащили краузианцы, — однако он вновь стоял на прежнем месте, даже как бы отдуваясь от своей содержательности. У Раскольникова запрыгала челюсть, как у кота, через стекло глядящего на птичку. Надо было коснуться баула, пока он не исчез или как-нибудь ещё не напугал, — и дряблой, бескостной, полой, как макаронина, рукой он вытащил баул и взгромоздил на стул. Пальцы не обожгло, серой не пыхало. Ergo, хрипло выдавил Раскольников и отстегнул тугие ремни. Распахнув баул, он замер почти в тех же позе и состоянии, в каких некогда узрел его у ведьмы. Только в тот раз в бауле не было портфеля с векселями-акциями Давида Мордыча и шкатулки с ожерельем для его дочурки, — а здесь еврейская контрибуция возлежала поверху, а под ней цвели анютины глазки пёстрых футлярчиков, а в недрах мерцал многоочитый золотой телец. Опасливо — а вдруг рассыплется в пыль — Раскольников потрогал дары Мамоны и даже раскрыл шкатулку: фермуар покоился на чёрном бархате и холодно взирал сапфировым глазом: да, он тут главный и ничего не собирается объяснять по поводу своего второго пришествия. Следовало либо стоять с выпученными глазами и точить слюну по подбородку — либо отпрыгнуть в ужасе, заслоняясь и крестясь, — либо попытаться как-то категориально оприходовать этот увесистый кожаный и самоцветный факт.

Может, кто-то беспозвоночный пошутил со мной в этот раз?

Он покосился на себя в зеркале. Отражение есть, даже тень отбрасывает. Страшно хотелось пить. Горло было как картон, язык и зубы тоже. Воды не было ни капли, при этом он стоял босой в луже. Мысль, когтя словарь, никак не могла себя сформулировать. Краузе вернул баул, со всем капиталом. Потому что волк морковку не любил. Этого не могло быть, но он поручил Митяю подсунуть, как сапоги Порфирию, баул в шкаф и так же замотать простынёй, — что тоже невозможно. Prorsus credibile est, quia ineptum est (это вполне достоверно, ибо ни с чем не сообразно). Логика палиндромила, смысл ускользал в явленность. Может, он сам тоже уже оборотень, оттого и события пошли задом наперёд, krebsgang (ракоходом), торовыван торовиш… В мозгу взвихрилось озарение, чуть не свернув череп с шейного позвонка: он попал во вчера, Краузе ещё не покусился на баул, это только предстоит, и тогда повторится иезуитский разговор, и взашей на мостовую, и броски по городу… Так что же, он и у сфинксов не был, и Неву пяткой не ковырял, и этого хлопца на пристани не было, — или его барахтание в Неве тоже выплеснулось из следующего дня? Откуда тогда синяки на бедрах? И запястья ноют после тисков разбойничков. Не может ведь бытие сбываться дважды с одной степенью непреложности, буквально, дословно и в обе стороны…

Potest! Potest et fiat (может и да будет)! В один миг вдруг стало видно далеко во все концы тьмы. Мозг его вновь шлёпнулся в черепную коробку, чмокнув, как говяжья печень на прилавок, — в спокойной уверенности правообладания судьбой. Ничегошеньки Краузе не возвращал, этот осьминог свою добычу не выпускает. А баул тут, заново, со всей начинкой, у него… потому что… да! Раскольников плюхнулся на постель и захихикал, куролеся ногами. Кукольник передумал! Вот так: передумал и переиграл. Тот вариант, где Mein Schatz (моё сокровище) доставалось увечной немчуре, пошёл в мусорную корзину, и баул вернулся к Раскольникову, потому что… Потому что Кукольник играет за него! Он на его стороне! Такая ars poetica для блудного эстетика. Он хочет, чтобы Раскольников был богат, неуловим и безнаказен, чтобы легко и просто одним мановением расчищался мир вокруг него от всякой нечисти, — так решил Кукольник, так ему интересней, и воля его ясно означена всем каскадом событий. Скорее всего, он намерен возвести Раскольникова до себя, доверить ему художественную задачу по преобразованию хаоса здешнего бытия в обоюдную гармонию выкрученной реальности. Всесокрушающая логика, всесотворяющий абсурд!

Раскольников уже не хихикал, он хохотал в голос, крутясь в водовороте постели, — животики надорвать! Вот такой фокус-покус, несомненно, ибо невозможно! Он хохотал во всех регистрах, то басом, то верещал кикиморой, блеял по-овечьи, гоготал, как стая гусей, уток, ворон, бесов… Ещё бы — он больше не куколка-личинка, он сам становится кукловодом- петрушечником! Рулады изгибали тело, корёжили физиономию. Было бы правильным, чтобы такой выразительный адский смех ещё выразился и как буря, вроде той, что он пропустил, сидя под замком у ведьмы: чтоб пронеслась над городом под звон стёкол, обрывая вывески, сдувая мопсов с окон, снося пьянь в каналы… чтоб воды в них не видать было под дровами с опрокинутых барок, чтобы лошади с диким ржаньем мчались куда ни попадя, волоча за собой перевёрнутые экипажи… и ангел на александрийском столпе съёжился под крестом… Хо-хо-хо, хиу-хиу, ии-и-ии-бек-бек! Гы-ы-ры! Игогошеньки!..

Не ветер воет над городом, не кровельное железо стучит по крыше, и не тамбур-мажор рассыпает праздничную дробь, — кто-то молотит в его дверь и подаёт голос. Раскольников отпер — увидел дворника — «подожди» — слил воду из таза в ведро и вынес в коридор, заслонив проём, чтобы татарин не приметил баула. Но тот вообще смотрел в косоглазое никуда и боязливо жался к стенке.

— Хозяйка… Матильданна, ага… сказать чтобы… прислала, ага…

— Ну говори.

— Чтоб съезжали, ага… вы… от нас… сразу, ага…

— Прямо-таки сразу? А чего тебя прислала, а не Шарафат?

— Шарафат ходила… но вы кричали… она бояться…

— Ты тоже меня боишься? Тоже веришь, что я шайтан?

За углом на лестнице шевельнулась тревожная тень. Нет, Мустафа не боится. Господин студент добрый человек, не жадный. Но он въехал — и сейчас пошло: сперва мопса, потом дочка у Капустиной, ата у Сони, потом сама Соня и гость её важный… Все умирают, как не бояться, — Шарафат боится, Матильданна боится, он, Мустафа, — нет, не боится. Он от господина студента только хорошее видел, и у Шарафат зуб не выпал… а Соня выпал, ага…

Цветастый платок высунулся из-за угла: татарка теперь боялась за мужа, — вдруг шайтан захохочет опять и оторвёт что-нибудь у Мустафы.

— Передай своей фрау: я заплатил за месяц и съеду, когда пожелаю. И вообще она мне должна. Ладно, я сам к ней зайду.

Дворник замахал руками: Шарафат ей ужин дала, а после она спать лечь, фрау рано спать лечь… «Все в доме были объяты ужасом перед роковым постояльцем» — такими фразами в романтических опусах нагнетали атмосферу. Раскольников спросил чаю, — тут же выяснилось, что с самоваром что-то случилось, потёк, что ли; и сама Шарафат тоже уже пошла рано спать лечь.

Тень на лестнице закивала. Проваливай, бесстрашный ордынец. Ведро захвати. И вот что, Мустафа. Раскольников взметнул над головой руки клювом: Exegi monumentum aere perennius (я воздвиг памятник прочнее меди)!.. На лестнице завизжали. Татарин побежал, расплёскивая воду. Regalique situ pyr-ramidaltius (превыше царских пирамид)!! — ревел Раскольников. Quod non imber edax бешбармакус шайтаниум!

Это должно войти в татарские народные сказки.

Раздражённый шайтан вернулся в комнату. Нынче нет чаю, завтра нет ночлега, не желает он переезжать в гостиницу, тем более бегать по адресам. В окно видно было, как татары, хватаясь друг за друга, трусили в свою дворницкую. Он сунул баул в шкаф (излишняя предосторожность: кубышка всегда будет к нему возвращаться), запер номер и спустился на хозяйский этаж. Услышав после стука голос: — Шарлотта? — вошел к немке.

— Wer ist das (кто это)?

— Ein hübscher junger Herr ( симпатичный молодой человек).

Розовая туша завозилась в креслах.

— Was is los (что случилось)? Я вас не звать! Weg (прочь)! Что вам угодно? Шарлотта!

— Шарлотта не придёт. Она выпала из окна, — объяснил Раскольников. — Как мопса, как Софи. Нам никто не помешает. Итак, вы мне отказываете от пансиона?

— Ja! Nein! Уйдите! Polizei (да, нет, полиция)!

Раскольников подошёл и отобрал у немки трость, с помощью которой она пыталась привстать. Фрау с ужасом глядела на его красные подтяжки.

— Зачем нам полиция. Вы мне и без полиции деньги вернёте, не так ли, Матильда Ивановна?

— Нет у меня денег! Я не должна денег. Мне все должны!

Раскольников покрутил поднос со снедью на столике возле кресел: недоеденная сосиска, графинчик кюммеля, булочка, розетка с малиновым вареньем.

— «Фрау Матильда была на чудо хороша, поклонники сравнивали её с румяным спелым персиком». — Он налил рюмку. — Хочу выпить с тобой на посошок, старая немецкая шлюха.

— Найн! Шарлота! — шёпотом крикнула хозяйка.

— Найн — не найн, а пасть открывайн. Mach dir einen Wunsch (загадай желание).

Он зажал ей нос щепотью и в распахнувшийся рот влил кюммель. Немка закашлялась и стала хвататься за грудь. Раскольников отломил булочку с необкусанного бока и, не выпуская носа, обошёл кресло с трепыхающейся фрау. Разжевав булку, вынул изо рта мякиш, всунул между зубов немки и пальцем пропихнул в горло. Под хозяйкой что-то громко затрещало, то ли пеньюар лопнул, то ли обивка сиденья, — металась она китообразно, но выбраться с кресла не могла, а до Раскольникова пухлые её ручки не досягали. Он пропихнул в глотку следующую порцию жеваного мякиша. Никакой брезгливости от пальца в чужом рту и сопливого носа в руке он не испытывал: такая работа, отчасти санитарная, отчасти карательная. Но в Матильдины глаза избегал заглядывать. Впрочем, их и не видать было под съехавшим чепцом. Туфелька её отлетела на середину комнаты, поднос от содроганий почти съехал со столика. Хрипела она уже только диафрагмой. Ну давай, ещё ножками, ещё ручками, — воздуху не дам, не проси. Вреден тебе здешний воздух, к тому же подул уже свежий ветер из Швабии, ах, эти зелёные холмы, крыши в красной черепице, вон идут бауэры в кожаных штанишках, вот дымят трубками филистеры и пьют пиво из мохнатых кружек, а чья это девочка с козочкой, щекастенькая, голубоглазая… Dahin, dahin… wo Zitronen blühen (туда, где лимоны цветут)! А вот и нет больше девочки, das Ende, фрау Матильда, auf Wiedersehen, das Miststück (конец, прощай, сука).

Раскольников выплюнул на ладонь остатки изо рта и разложил их на груди немки. Грудь не вздымалась, зрачки остановились, но его не проведёшь, знаем, сколь живучи смачные зрелые женщины. С размаху несколько раз он ударил кулаком ей в брюхо, — как в подушку, в нутре что-то ёкнуло. Надавил на горло, — нет, не может живой столько не дышать. Что ему не нравилось, так это немецкий нос: слишком багровый после защемления. Он макнул палец в варенье, измазал фрау нос и провёл полосу по подбородку. Меньше жрать надо, deutsches schwein, обжорство — кратчайший путь к могиле. Картина вышла сносная, не «Смерть Лукреции», конечно, но и не гиньоль, как на Подъяческой.

Уже от двери обернулся на шорох — и выругал себя за секундный перепуг: то из туши Матильды Ивановны отошли ветры, отнюдь не свежие.

Вернувшись из набега, первым делом навестил баул и дружески потрепал за ляжку. Очень хотелось вымыть руки, но воды в умывальнике не было, вытер занавеской. Nulla dies sine cadavere (ни дня без трупа). Бог не должен сходить для развязки узлов пустяковых; но иногда приходится. Совершенно невозможно было оставить по-прежнему, чтобы Сони не было, а немецкая шлюха продолжала жить и пухнуть. Ungerech (несправедливо). Ты согласна? Соня закивала. Как ты там, никто не обижает? Нет. Тут лучше. Где это «тут»? Через отсюда: Соня нарисовала в воздухе что-то вроде восьмёрки. Дикий козий вопль чёрт знает какого цвета, что-то оранжевое с белым всполохом, разнёсся по этажам, прервав такой интересный разговор. Раскольников подошёл к окну, Соня тоже выглянула, красиво уложив грудь на подоконник. Шарлота в беспамятстве бежала через двор, сдирая с себя платок и вереща по-татарски. Из подворотни выскочил Мустафа, отловил ополоумевшую жену и силой и уговорами повлёк её обратно в подъезд. Раскольников приоткрыл дверь в коридор, прислушиваясь к спотыкающимся шагам и визгливым причитаниям. Посетив дохлую фрау, татары вылетели во двор и стали с криками толкаться. Раскольников сообразил, что так они решают, кому остаться на хозяйстве, а кому бежать за врачом и властями. В конце концов побежали оба.

Раскольников прилёг и попробовал задуматься. Отныне все мысли должны были стать угадыванием хитросплетённых сюжетов Кукольника, а соответствовать им можно лишь логикой невменяемости, — отсекая у фактов все жгутики, которыми они пытаются слипнуться в причинную связь, навязывая ложную значимость поступкам. В его случае гадай — не гадай, ясно, что он столкнулся со встречной игривостью всемогущего интересанта. Выползло навстречу, краснозубо улыбаясь и помахивая герменевтическим хвостиком. Неизвестно, сколько продлится такое благодушие, по-прежнему надо оставаться настороже, вокруг него хоровод оборотней, вплоть до того, что даже кот — и тот чижик. Следствие является причиной причины, ибо побуждает к её поиску. Хотя думать умом — всё равно, что совокупляться только членом… В голове него всё мерцало и неслось, не то догоняя смысл, не то убегая от него, но всё по кругу, по кругу, оборачиваясь на невидимой оси, которая, как убедился Раскольников, совершенно точно существует. Наконец до него дошло, что это мерцающее кружение есть не что иное, как самоцветная игра содержимого баула у него в голове, — возможно, Кукольник глядится в господина студента, как в любимый калейдоскоп с неистощимыми узорами эмоций. Точнее, в любимый баул, сверкающий вычурными домыслами и толкованиями. Окалей-доскоп, хмыкнул Ноидор Чивонамор. Вовсе не так, не согласился Раскольников, это лишь один из узоров, на самом деле нет ни убийств, ни грабежа, ни блуда, — одна роскошь разнообразия, открывшаяся ему в силу неведомого предопределения. Почему, за что, что из этого следует, — поблуждав в этих трёх соснах, он всё-таки сочинил рабочую гипотезу, годную для объяснения случившегося: сочинил по модели — «без модели хрен поплывёшь» — католической теории «сверхдолжных заслуг». Когда-то папство основало на этой теории институт индульгенций и продержалось с ним несколько столетий. Индульгенции ходили как кредитные билеты, обеспеченные сверхдолжными заслугами святых и мучеников. Суть объяснялась на пальцах. Например, какого-нибудь угодника взяли бы в рай только за усекновение главы, а ему помимо декапитации ещё и шкуру содрали. Или та же Мария Египетская: сорок лет в пустыне изнурялась, из них двадцать пять сверх нормы. А у Господа ничего не пропадает, — где же этот излишек? В копилке святого престола. Это и был первый настоящий банк, международный финансовый центр с громадным капиталом в твёрдой валюте спасения: покупайте юбилейный заём, гасите прежние грехи, откладывайте на новые!

Что, если в его случае действует подобная сберегательная логика? Он так настрадался у блудливых сестричек, что судьба вынуждена ему благоволить. За сверхдолжные муки, за долготерпение, за волю к свободе, за ясность ума и неустанную работу рефлексии. Хотя судьба может рассуждать и противоположным образом: ему перепадает не за перенесённые испытания, а даётся в кредит, который придётся гасить в будущем неясными заслугами… или немыслимыми страданиями. Вот шкуру спустят: это страдание или заслуга? Да ну к чёрту это мышление аналогиями, — оно само так становится аналогом мышления. Такая жидовская методика воздаяния только запутывает паутину. Нет никакого будущего, ни перспективы, ни глубины, одна сплошная твёрдая поверхность, щёлкнешь по ней присутствием, — даже эха нет, одна ровная глушь, и по ней разводы и выкрутасы, имитирующие пучины каузальности, пирамиды условий, воронки смыслов… Всё фикция, иллюзия, кроме этой гладкой плоскости, можно смять и выкрутить её в любой объём, сложить самой сложной фигурой, вплоть до человеческого тела, — а после вновь растянуть в плоскость и отутюжить все складочки. В любом случае — сюжет движется не от персонажа к персонажу, а от одной неопределённости к другой.

По голосам во дворе и затем на лестнице стало понятно, что татары кого-то привели. Следовало озаботиться алиби. Выждав немного, он спустился на второй этаж, чтобы перехватить строгого сюртучного господина, выходившего от немки в сопровождении Шарлотты. Завидя Раскольникова, татарка охнула и оползла по стенке. Строгий господин, оказавшийся доктором и, разумеется, немцем, достал из саквояжа пузырёк и, смочив ватку нашатырём, сунул служанке в нос. Та очухалась, снова взвизгнула, шарахнулась в сторону, ударилась о дверь, наконец попала на лестницу и кубарем скатилась вниз.

Was ist los (что случилось), поинтересовался Раскольников. Обморок. Переживает за хозяйку. А с хозяйкой что, плохо? Уже нет. Удар? Совсем глупость: подавилась калачом. Капут? Капут. Асфикция? Доктор надел пенсне и с вниманием оглядел Раскольникова. Тот объяснил, что студент, квартирует на четвёртом этаже с недавнего времени, но наверное съедет: уж больно странные дела здесь творятся, смерть за смертью, поминки за поминками. Съезжайте, сударь, если вы не гробовщик, я стою в доме Пеля на Большой Мещанской, там есть комнаты с обстановкой, ценою от десяти рублей. Вы полицию намерены ждать? Нет надобности: татарчата в часть побежали, а он рапорт утром представит. Дело чище медицинского спирта, предупреждал фрау Мольтрах, что обжорство до добра не доведёт.

Однако татарчата никуда не побежали. Раскольников выглянул на тарахтенье во дворе, — они подкатили к подъезду тележку с большим плетёным коробом. Вынесли — всё бегом и с подвыванием — из дома сундук, должно быть, с пожитками Шарафат, ещё узлы и покатили к дворницкой, оттуда тоже стали грузить тючки-коробки, поклажа валилась с тележки… Дело чище медицинского спирта: басурманы спасаются от шайтана стремительным бегством.

Раскольников обозрел свою обитель, взял склянку с чернилами и запустил им вдогон. Оттого, что из его окна получалось кинуть только левой рукой, склянка полетела по кривой и разлетелась вдребезги, грохнувшись в стену флигеля. Татары завизжали и, не оглядываясь, навалились на свой обоз. Тележка заскрипела, с неё посыпались миски, их не подбирали… смешно, утром точно так же валились стулья с ломовой фуры.

Короче говоря, снялась орда и понеслась на рысях под Касимов. Всё стихло, наступил такой желанный покой, о котором Раскольников и не мечтал. Он был один на всех этажах, если не считать раздутой жабы на втором. Воистину, одиночество есть субстанция души. Вот затрещали барабаны, и отступили басурманы, продекламировал он и понюхал пальцы, от них до сих пор пахло малиной, хорошее, видать, было варенье. Сойдя в кухню, он вымыл руки, напился из самовара и набрал воды в чайник. Оставшимися на сковороде сосисками побрезговал, зато в шкафчике нашлась приличная еда: кусок сыру в тряпице, сайки, две груши… Всё это он унёс к себе и сел вечерять при последних лучах жмурящегося солнца. Целый день ничего не ел, лишь всех угощал — поил — одарял. Только там свобода, где едят сыр, -свидетельство успешного ведения хозяйства…

«Вдруг кусок застрял у него в глотке». «Волосы встали дыбом на спине графа». Ну, погоди, сука немецкая! Через открытую дверь явственно донеслись шлёпанье и кряхтенье на лестнице. «Его затрясло от возмущения», да, так правильно. Он вскочил, схватил топор и покрался вниз. Ну и что, что топора не было, он сам себе топор, он сам всем приговор, Schwanz in der Mund (член в рот)… Шлепки и пыхтенье гулко раздавались в пролёте, Раскольников двигался навстречу совершенно бесшумно и вот в сумраке различил мешок, карабкающийся по ступенькам. Он встал перед ним, — Антип перепугался.

— Студент! Хоть ты живой, а то ни души. Говорят, немка померла?

Раскольников подтвердил. Сапожник перекрестился.

— Так это, Романыч… помянуть надо усопшую-то.

— Ну поминай.

Раскольников вынул укороту из кухонного шкафчика бутылку кюммеля. Тот с подозрением глянул на мочегонный её цвет.

— Градус в ей есть?

— Самое оно. Наповал.

Анисовая, определил модельщик, вытащив пробку. На закуску Раскольников стряхнул ему в полотенце сосиски со сковороды.

— Слышь, а ты её видел? Давай одним глазком?

Приоткрыв дверь, Антип долго пялился в уже не розовое, а посеревшее в вечерней хмури пятно в креслах.

— Романыч, ты это… Может, чего прибрать ненужного? Всё одно фараоны прикарманят.

Это было даже на руку. Раскольников ответил, что он чужого не берёт, разве что… И, зайдя в комнату, взял с камина канделябр с двумя толстыми свечами. Оставив Антипа рыскать, вернулся в свой розарий, завершил трапезу, в окно полюбовался, как полупёс волочит за собой в нору большой узел «ненужного». Завтра надо намекнуть полиции, кто мог обобрать несчастную фрау Мольтрах, пусть скот попреет в кутузке. Однако тварь может сдуру наговорить на самого Раскольникова, как причастного ко вчерашним смертям; тогда обыск, найдут баул… Смоделируем что-нибудь попроще. Ах, да, как же без этого: «Змеиная улыбка искривила уста негодяя».

Он потоптался по комнате, попробовал заговорить с Соней, но она была занята. Тогда сел к столу и при немецких свечах принялся писать всякую чушь, а может, и не чушь, но всё равно о чуши. Писал долго, перо так и клевало чернильницу, так и порхало по бумаге, загаживая лист за листом. Потом уразумел, что уже не пишет, а идёт босиком, и к ногам пристают рассыпанные по полу волосы. Очевидно, что это его собственные волосы, выпавшие за жизнь, с головы, с бороды, подмышечные, лобковые. Он попадает в помещение, где в витринах вдоль стен разложены пособия: различные части организма от сердца до зубов, и это всё его детали. Кунсткамера, догадывается он. Его подводят к шкафу, снимают серую тряпку с банки и показывают заспиртованного белёсого младенца. Тот разлепляет веки, смотрит большими тёмными глазами и, подплыв к стеклу, тянется ручонками навстречу…

— Ну что вы, это же сон, не кричите, не бойтесь…

Соня стояла рядом и гладила его по волосам. Он поднял голову и сразу всё вспомнил. Сон-я, я-сон. Когда один сон снится другому, образуется общий спящий.

Тебе не холодно? Ему всё казалось, что она мёрзнет. Нет, я привыкла. Он поцеловал ей руку и стал объяснять каждый палец. Вот смотри: большой — это Эрос. Указательный — Логос. Средний палец — Космос, безымянный — Хаос. А это, — он прижал к губам мизинец, — Танатос, Смерть. Меня завтра хоронят, сказала Соня. Хочешь, я приду? Очень хочу, я буду ждать. Ведь только кажется, что мы в несовместимых состояниях, я как бы жив, а ты как бы мертва, но это именно как бы, als ob, фикция, а что не фикция, то асфикция, понимаешь? Вот на иконе нарисовано и рождество Христа, и его распятие, и чудеса, и сошествие во ад, — всё разом, на одной плоскости, теми же красками: охра, умбра, киноварь. Без разницы между «ещё» и «уже», «раньше» — «позже»… Охра, умбра, киноварь, повторила Соня. Да, и нет никакого онтологического перепада, всё условность, всё — убожество, ибо у Бога. Ад усоп, понимаешь?

Соня закивала. Тени заметались по стенам и потолку, причудливые, торопливые: взмахи крыльев, задранные ноги, летящая ветка с хвостом… Соня всё качалась и сама распадалась в этом пятнистом беге по углам… заохала, заухала, заверещала:

— Охра, умбра, киноварь!

Так вот какие тени тятенька тебе показывал! Размахалась, завертелась поперёк себя, заголосила болотной кикиморой:

— Охра, умбра, киноварь!..

Не блажи, сиротка, понятно, что хочешь сказать. Тени — тенёта, нет света, кроме тенистого, нет мрака, кроме оттеночного… Нет, крикнула Соня, чтобы потому что! — и дунула на свечи. Они потухли по-древнегречески, от одной дым завился буквой «кси», от другой — «дзетой».

Глава LI. ИГРЕЦ

Откуда донёсся петуший крик — или приснился? Нет, повторился; где-то в сараях живёт незаконный петух. Или: вообразивши себя петухом, тявкает пёс в переулке глухом. Свечи прогорели наполовину, рассвет только приступил золотить и румянить синюшное небо, готовя день к обычным его свальным похождениям. Спал пару часов, не больше, но сонливости не было. Не всякая ночь доживает до утра.

Напившись из чайника, вылил остатки в пустой рукомойник. Розам ничто уже не могло помочь, они плачевно пожухли, устлали дно таза скорбным алым стоном, пахли болотной дурью, почти как клистир матери, обрызганный кёльнской водой. Вчерашний день тоже подвял, расплылся, но всё ещё пытался дотянуться до Раскольникова слабеющим уханьем шальной метафизики. Дни планомерно выкладывались в цепочку, как охотничьи трофеи, вроде потравленных зайцев, дальний край уходил за горизонт, а из последнего зайца ещё сочилась кровушка. Всё он прекрасно помнил, и краузиаду, и другую «ecrasez l’infâme» (раздавить мерзость) парой этажей ниже, помнил основное: Кукольник передумал. Если он сам не передумал и не перевоображал себе Кукольника, только запутывая нити, на которых дёргаются марионетки, не возвёл в верховоды мира сего flatus vocis, пустой звук. Может быть, его Кукольник — это коломенская Арахна, слепая Парка, без устали плетущая покрывало жизни. Нить оборвалась, она сделала узел, не глядя, — вот баул и вернулся на старое место. Если вчерашний день вдруг захочет явиться под сегодняшним числом и повторить дурную свистопляску, — милости просим: он сейчас покинет этот убийственный дом вместе с верным баулом. За ночь, слава богу, он не дематериализовался. А ведь могли бы, скуки ради, подбросить дохлую кошку или обратить золото в черепки.

Ни римская хрестоматия, ни даже рукописи не влезали в набитый баул. Значит, быть по сему. Roma locuta est (Рим высказался). Конец главы, конец эклоги, у нас расходятся дороги. В свет выходим, объявил Раскольников баулу и, не заперев и даже не захлопнув дверь, покинул приют трудов и чистых нег. Попав на утренний воздух, баул пугливо вздрогнул и попытался спрятаться за бедром. Он стеснялся. Ему не нужны были светские похождения, он привык к покою и полумраку. Ему нравилось жить своим богатым внутренним миром за накрепко запертыми дверями, и теперь он набряк, как немолодой домашний кот, которого впервые вытащили на прогулку. Грудой рухляди лежал Антип перед своим подвалом, обрубками в лаз, головой между корабликом и пустой бутылью. Ему снился парусник, плывущий по водочному морю, а сам он в механических ботфортах дрючит носовую тёлку на бушприте. Пятно на стене от грохнувшейся чернильницы растеклось головой Медузы и понимающе кивнуло на прощанье.

В подворотне хотел пнуть миску, выпавшую из татарского скарба, но нога не поднялась тревожить утреннюю рань. Слово «рань» звенело, «утро» шаркало. Поначалу хотел свернуть влево и идти по Мещанской, но, глянув направо, заспешил к канаве. Оказывается, за ночь кое-что материализовалось, именно, его старая идея засыпать канал, а сверху разбить бульвар на манер Конногвардейского. Вышло даже лучше, чем ожидал: новый бульвар вился широкой лентой, будто перетекая из одного леса в другой. Тусклая, плоская застройка в тупо насверленных дырах тоже воспряла по берегам зелёной реки, получив благородное значение декоративного фона. Липки были ещё молоденькие, тень давали ажурную, но скамейки оригинальной формы были уже расставлены, на ближайшей даже спал под рваньём, бывшим когда-то николаевской шинелью, разутый бродяга, выставив пёстрые, как палитра, ступни. Раскольников сел спиной к босяку и полюбовался клумбами, разбитыми в виде тарелок с нарядными лакомствами для шмелей и бабочек, на устроенный под мостом грот с пикантным фонтанчиком. Город спал, воздух млел, в ушах звенела цитата тишины из эпоса посмертья.

Оставшуюся воду он вылил в рукомойник, но цветы уже умерли, оплакав себя алыми слезами. Книги и рукописи не влезали в раздутый баул, даже когда Раскольников рассовал деньги по карманам. Стало быть, античные классики пойдут в народ в виде фунтиков для семок. Жалко? — спросил он у зеркала и помотал черноволосой, всё ещё молодой головой с упорным — неизвестно, для чего, — взором, с бородкой лодочкой и загустевшими усиками, в знаменательных подтяжках — две красных струи от плечей. «Эмблема тайного общества». Состоящего из единственного заговорщика.

На лестнице между этажами поджидала изненада — Соня, бледная, как слюнка, даже соски выцвели. Встала на пути с насупленным лицом, замахала обеими руками, что-то невнятно лепеча далёким эхом. — Что, охра, умбра, киноварь? Она помотала головой, исказилась злобно и каркнула не своим голосом, как печной заслонкой двинула: — Хынча! — и улетела сизым облачком. Так ты ведьмой сделалась, ангелица уличная! Ведьма стала священномученницей, а ты, овечка мармеладная, — кикиморой болотной. Что значит чистота проявления: Алёна Ивановна была ведьмой с головы до пят, pur sang, искренной и незамутнённой, без страха и упрёка, а ты — перепачканный, обделавшийся ангел, и тут уж ничего не поделаешь, будешь теперь клювом царапать и так же сбивчиво, как изъяснялась, — причитать ночным голошением. Have, sancta anima(прощай, святая душа).

Во дворе подбежал Чижик, стал просительно тереться об ноги. Нет, и тебя не возьму. Посетив напоследок ретирадник, он подошёл к окошку Николавны и бросил в форточку четвертной. Купи салоп к зиме суровой, голубка дряхлая моя. Упившийся корабел лежал на своей верфи, упёршись носом в бриг. Раскольников оснастил мачты парусами в два червонца и покинул сей заповедный уголок, где жить спешил и думал впрок. Боги сходить не должны для развязки узлов пустяковых, но так и быть, в последний раз. Наискосок, затем влево за угол на Мещанскую и зашагал точно по золотому лучу только что привставшего над крышами солнца. Расфуфырилась заря, словно грудка снегиря. Она же розовоперстая Эос. Нежноликая и солнценогая, если можно так сказать. Почему нет, сказать можно как угодно, если не учитывать последствий. Которых не угадаешь. Длинная тень дёргалась вдоль всей улицы, но не от него: в конце перспективы дворник мёл мостовую, так далеко, что шарканье метлы не доносилось, — а тень тянулась аж до Вознесенского. На восходе тени самые длинные, потому античные силуэты дотянулись до наших дней, подумал он по скверной привычке, — которая долго ещё будет отбрасывать тень, застя ему благородное непонимание.

Что оставалось в чайнике, слил в рукомойник. Но цветы уже отмучились: сморщенные мордочки, тленный аромат. Мы вдыхали с умиленьем сладкий запах умиранья. Вдруг он сообразил, что не обратил внимания, отбрасывали ли посмертные тени ведьма и Лизка. У Сони вроде была, да, при свече, вот на этой стенке. На посошок раскрыл римскую антологию.

Он не из пламени дым, а из дыма светлую ясность

хочет извлечь, чтобы в ней явить небывалых чудовищ,

как Антифат, циклоп Полифем и Сцилла с Харибдой.

Кто таков Антифат, он не помнил, чудовищ одолел, но за подсказку с огнём Горацию спасибо. Рукописи оставлять не стоило: прочтут — не поймут, а поймут — пожалеют, что прочли. Он сложил бумаги на лепестковое дно таза и черкнул спичкой. Занялось, зачадило, пошло чёрными фестонами. Что это горит: слова? жизнь? смысл? внебрачное дитя платонической любви? Надо чаще, чаще смотреть на огонь, как советовал выдающийся специалист по процессам горения Торквемада. Он обрывал с роз последние дряблые лепестки, бросал их в огонь и не сводил с него глаз, почему-то ожидая, что в пламенных вспышках мелькнёт саламандрой Семён Захарыч Мармеладов. Зачихав от дыма, перенёс таз на окно и пошурудил бумаги канделябром. Jgni et ferro (огнём и мечом). Заткнись, латинская шарманка, — прикрикнул он на себя, — пошли в Аид, античные тени! Толстый дым валил в окно, ещё подумают, что пожар, прискачут на вороных… Может, в самом деле поджечь весь склад декораций? Запалить занавески, постель, или лучше, чтоб занялось у фрау. Jgnes supreme (погребальное пламя)… Да что ж такое! Точно, поджечь у немки ковёр; хотя он мопсой обоссан, будет плохо гореть. И вообще у Нерона это уже было.

Ничего он поджигать не стал, картина обугленной громады над каналом не пришлась по сердцу. Наоборот, залил костерок природной струёй, подхватил баул, в другую руку взял несъеденную вчера грушу и спустился во двор. Под ноги с мяуканьем метнулся Чижик и отскочил к креслу Николавны. Раскольников удивился, зачем её так рано вывели на свежий утренний тенёк. Но, подойдя ближе, понял, что она сидит здесь с вечера. То-то татар вчера ветром сдуло, когда увидели, что следом за фрау отправилась и нянька. Ротик всосан, глазки скошены, в каждой морщинке печальная озабоченность: я-то без себя обойдусь, а вот как мир без неё — неизвестно. Мяу! — посетовал кот, но погладить себя не дал и поскакал с эрегированным хвостом в подворотню.

У Антиповой норы лежали пёс, сапожник, модельщик и мерзавец. Все на брюхе, в позе достопамятного Александра Ивановича Сука. Раскольников доел грушу, вытер руку платком и через платок же приподнял Антипатию за шкирку. Подтянув бесчувственную тварь поближе к кораблику на стапелях, примерился и резко уронил его голову на мачты. Глазомер не подвёл, обе мачты точно вошли в глазницы. Антип замычал, подпрыгнул по-жабьи всем туловом и, упав, окончательно загнал себе снасти до затылка. Сумев схватиться за голову, он ещё немного пенисто похрипел заглоченым криком, поползал, суча обрубками, волоча по пыли впившейся в морду моделью, и затих, когда Раскольников придавил ему шею котурном. Палуба кораблика окрасилась алым. Из уха с серьгой, плавно раздуваясь, вылез белый шар размером почти с бильярдный. Модель — всему голова.

Как много нам открытий чудных готовит умерщвленья дух.

Платок был брошен в воду. Раскольников поправил пальцем залипшую над оскалом губу и внимательно проследил, как платок, расправляясь, как медуза, опускался на дно. Рядом плавал рваный башмак, было до того рано, что старьёвщик на прошёлся ещё с сачком вдоль канавы. Треща и булькая, мимо проехала бочка золотаря с дремлющим возницей. Но попадались и неспящие. Невдалеке, тоже облокотясь на гранит ограды, стоял печальный, как обгорелый фитиль, господин и сосредоточенно смотрел в канаву, ожидая, когда проплывёт дохлая кошка, утопленная им в детстве. Женщина в серой накидке придерживала на парапете шляпную коробку. Там лежал рождённый нынче мёртвым младенец, и она всё не могла решиться пустить коробку по водам. Прошаркал старик в седых бакенбардах с дряхлой, тоже седой борзой на сворке. На самом деле никакого старика не существовало, престарелая псина лежала под лестницей и видела сон, как оживший хозяин ведёт её на прогулку. Не существовало и этой мощной, с возмутительным крупом прачки, шедшей по мосту с полным корытом белья, это топал её неизбывный тягостный сон, от которого постанывала она сейчас на нарах в подвале, с синяком под глазом от вчерашнего гулева, высунув из тряпья венозную ногу с растрескавшимся копытом.

Прокатилась чёрная карета о двух коньках — буланом и соловом, в ней увозили на виллу раненого юношу. Всё свидетельствовало о том, что день наконец-то явился не из будущего, а из собственного «однажды». Пройдя квартал вдоль канавы, Раскольников завернул на Вознесенский проспект, оттуда навстречу, цокая, как маятник, вышел вороной конь, неся в седле корнета Столетова в небесном доломане, в кивере с покачивающейся кистью. В «Варваринскую» стучаться не пришлось, швейцар, стоя на скамеечке в дверях, отвязывал прихваченный на ночь, дабы не тревожить постояльцев, колокольчик. Рядом дворник, гудя в бороду, сгребал с мостовой в совок разваристые клубни конского навоза из-под скакуна покойного корнета.

«Дуня, это я». Он попал будто на несколько часов назад, в ночной полумрак, хранимый плотными гардинами на окнах. Дуня не дала ему ни поставить баул, ни объяснить причину раннего визита, — бросилась ему на шею, мешая слова с поцелуями.

— Где ты был? Мы даже не знаем, где ты живёшь!

Она была в зыбкой сорочке, с косой в ночной заплётке без ленты.

— Я там больше не живу.

— Живи с нами! Живи со мной! Родичка, любимый, живи со мной!

— Видишь, я же пришёл, — обнял он её. — Иди спать, пока не проснулась.

— Я хочу спать! С тобой! Я хочу спать с тобой!

Непонятным способом прямо в объятьях сорочка спала к её ногам. Горячим голым телом обвилась она вокруг него.

— Ты с ума сошла.

— Я в здравом уме, — прошептала она ему в ухо, — в твёрдой памяти, — в другое, — и в полном безумии, — и присосалась к его рту.

Раскольникова будто целым муравейником укусило в пах, — а потом муравьи бросились врассыпную под кожей по всему телу. Гибкое, нежное, льнущее тело… говорить не давала, закрывая рот поцелуями, он вдруг ощутил её наготу своей голой кожей, с непостижимой ловкостью и какой-то тигриной, русалочьей силой она раздевала его, как освежёвывала. Не надо было ей этого делать, но она и хотела, как не надо, нельзя, немыслимо.

Новый кошмар подступал, но до чего сладкий и бездонный. Он весь уже был охвачен бесстыжим её исступлением, уже в её смуглой комнате, у её постели… Пахнуло ночным солнцем, детским уютом, пряной женщиной. Тот самый поцелуй… ах, вот в кого ты обратилась, бестия… И слетели одежды мануфактурные, вострепетали одежды кожаные, райского покроя, кровнородственной выделки. А если это не кошмар, не погибель, а то, ради чего творились вся предыдущая дрянь-колывань? Ради этого общего вдыхания, обморочного скольжения, чтобы вспухали в руках эти сладостные груди, чтобы растворялись эти ложесна, и в них тоже всё растворялось, таяло, изнемогало… Пусть длится вечно, не кончается, ни за что… ещё, ещё…

Родя, я сейчас умру, я умираю! — обрывался её голос. И умерла, и была во гробе, и воскресла, чтобы вновь умирать. Этот бесноватый градус ему ведом, он узнаёт блуждающую Афродиту. Он глубже, чем в ней, много глубже, чем вопль этой жадной мякоти, она вокруг него, кружит в своём звездопаде, то ли нагнетает в него титанические силы, то ли выжимает последний воздух… Что разорвётся раньше — сердце? мозг?

Разорвалось то, чему надлежало разорваться. Он сразу отяжелел, как рыба на подносе. Сквозь него продолжало что-то самозабвенно лететь, — в гулкую чудь, с раскалённым визгом, — семя его уносилось пропадать напропалую по ту сторону отчаяния.

— Родя, любимый… Я так счастлива, что умереть хочется. Я так тебя люблю! всю жизнь! ни о ком думать не могу. Я не верю даже, что всё сбылось…

Теперь её можно было целовать не только в лоб и щёчки и гладить не только по голове. Пальцы его, стлавшиеся по её волшебной наготе, испытывали наслаждение почти генитальное. Тихие их поцелуи сопровождались странным, млеющим чувством, будто они целуют и сам поцелуй. Лёжа вплотную, сплетясь всем, чем можно, даже ресницами, они ласкали ещё какое-то небывалое существо, блаженствующее между ними в податливом наслаждении и отчётливом безумии. Неслыханная идеальность, бесшумно подзванивая, оглядывала себя в зеркалах подкожной слепоты. Никогда ещё право молчания не совпадало так с обязанностью тишины. Вечность с облегчённым вздохом, отогнав несвоевременные поползновения случайной комнаты, свернулось вокруг них клубком пушистой нежности. Раскольников склонил голову и взял в губы ягодный её сосок, — губы запульсировали. Что это отзывается — родность? запретность? святотатство? Дуня стонала и тискала его и всё лепетала, как она хотела его, с ним… а теперь хочет хотеть, хочет, как он хочет…

— Я бы умерла, если бы ты со мной не стал… Ой, что это… — Она потрогала себя между ног, лизнула мокрый палец и снова зашлась. — Это твоё, ты весь во мне, я вся твоя-твоя-твоя… Хочу быть твоей сестрой, твоей женой, твоей шлюхой… — Поцелуи её опускались всё ниже, к единственному принципиальному различию их тел, полных одинаковой крови и общего желания. — Ты такой красивый, такой любимый… — Пришёл черёд стонать Раскольникову. — Я хочу быть… твоей самой лучшей… женщиной… ты меня… всему научишь… Тебе так не больно? Я правильно делаю?

— Иди сюда.

Кажется, первые слова, которые им выговорились из этой оглушающей полноты. Фрикции не требуют дикции. Она обхватила его всем, чем можно, распахивая всё, что нельзя.

— Родичка, любимый мой, ты только люби, люби меня…

— Кого ж ещё мне любить, как не вот это, это… и это…

Дуня впадала в исступление с первых же тактов. Нет, такое нельзя было никому отдавать.

— Да, да!.. Родя… что хочешь… меня… всегда-а!..

Пришлось прикрыть ей рот ладонью, — дверь её спальни, как и у матери, была лишь задёрнута гардиной. Всё же сладострастный вой потревожил мать, послышался её кашель. Дуня, как была в поцелуях и вытекающих последствиях до колен, побежала к ней. Раскольников, морщась, зажал пах и прокрался в общую комнату. Дуня что-то приговаривала, сменив блудливое токование на заботливые дочернины интонации. Он взял баул и отнёс его к ней в комнату, а там сунул в шкаф поглубже за платья. Уже заметно светлело, солнце лезло во все щели, чтобы полюбоваться на священное соитие, благословляемое им с фараоновых времён. За два баула не отдам, сказал он себе. Вбежала Дуня.

— Нет, ничего, заснула…

— Погоди.

Остановил её, чтобы тоже полюбоваться — сестрой, подругой, самим собой в женской версии. Было чем: он и античной статуи красивее не видал, они все имели какой-то либо плоский, либо тяжеловатый изъян. А Дуня была изящна, скорее, как Овидиевы «Метаморфозы»: изумительная чистота перетекающих линий, самые желанные пропорции обольстительного совершенства; безупречно правильная мужская мысль в самой точной женской формулировке. В её античном неглиже. Как дикий лев, украшенный, по выражению Сенеки, лишь тем, что на него нельзя взирать без страха, так Дуню украшало с головы до ног лишь то, что на неё нельзя было смотреть без желания.

— Я тебе нравлюсь?

— Ты не поверишь, как ты мила. Ох, не может быть! — воскликнул он, отстраняясь. — У тебя же мехом наружу! Впервые такое вижу!

— Родя, убью!

Он перехватил её и усадил на колени, на самый честный показатель её привлекательности, — и на ухабах сладострастия она вновь изнурилась, поникнув всхлипывающей струёй приговорённого фонтана.

Нагота сестры — вещь совсем особая в своей тревожной срамоте. А когда сестра из соседки по матери делается сестрой по греховодству, — тут космос содрогается всеми звёздными мурашками, по кладбищам кресты скрипят, и взаимная плоть прорастает острозубыми цветами…

— Родичка… Когда ты во мне, меня будто шар заполняет. Мне с тобой ничего не страшно, ни капельки не стыдно… от этого ещё вкуснее…

— Боящийся не совершенен в любви.

— Да, да!

И опять отправилась целовать-миловать, пригубливать и губить…

— От одного твоего запаха умереть можно. Хочу здесь жить! Родя, а помнишь, Свидригайлов про кольцо Сатурна говорил, — где оно? У тебя было?

Он показал. Дуня закатилась.

— Это… это… летает вокруг Сатурна? Ой, Родя, я сейчас описаюсь!

Она вскочила, выдвинула судно и зажурчала так, словно и моча её смеялась. Но, забравшись вновь в братские объятья, сказала рассудительно, что Бог вообще-то всемогущ, может и в космос запустить.

— Дуня, ты хочешь, чтобы и я обмочился?

И поцеловал её с таким искренним восхищением, что она вновь забилась подле него, вокруг него, под ним… Как рыба, она была даже лучше женщины, а как женщина — гораздо лучше его как мужчины. Что за кожа — нежная, как вербные почки, какие отзывчивые груди, до чего удобное лоно, как вкусно дышат подмышки. Отныне он брат не только по крови, но и во плоти с физической, ошеломительной, скользящей буквальностью. Недаром итальяшки вопили: lo sposo, невеста! Мама, я братика люблю!

Материнское сердце что-то учуяло, опять кашель и стон. Дуня обхватила его руками и ногами.

— Нет, нет, потом… Ро-о-дя, ми-и-ленький!..

Послал бог сестрёнку. То есть бог-то послал сестру, а получателю доставили любовницу. Жало в плоть. Безумная, пунцовая, со вспухшими губами роза — вместо тех, увядших в рукомойнике. Что Дуня исключительная женщина, это загодя было понятно, а выяснялось, что она ещё и включительная, заключительная, сама заключённая в свой сладостный чулан и его туда же утягивающая. О себе он прежде думал, что он… да мало ли что он воображал о себе, — всё оказалось фикцией, а на самом деле он лишь перила фаллического моста, протянувшегося через речку бесстыжей патоки к отвесным кручам женского окаянства. Аромат её… в прикрытых глазах у него возник образ скамейки под сиренью. Да: скамья из свежеструганной липы в сиреневом чаду… Он гладил круглый изгиб её бедра и, касаясь собственной ноги, зажатой между её восхитительных ляжек, слабо различал, чья это плоть, чья это кожа. Вот что значит: «другое своего другого». Взаимный обморок, роковая встреча с собственным непоправимым бесподобием. Даже строение ступни у них одинаково: большой палец длиннее остальных.

— Родя-я… Всегда так хорошо, да? Как мне нравится быть женщиной! Ну скажи, тебе хорошо со мной, не хуже, чем с другими?

— Никакого сравнения. Как будто лежу я среди маков на вилле Адриана.

— А я впервые в жизни так счастлива. Нет, я бывала счастливой, но чтобы ещё и свободной — никогда. Сбылось, всё сбылось, что душа желала, понимаешь? Нет, ты не можешь понять, ты обо мне не мечтал. Или — хоть чуточку, хоть во сне — вот так, со мной? Ах, Родя, если б ты не уехал из дома, мы давно бы с тобой вместе были, да?

— На радость маме. Как она — лучше, хуже? Курочки к ней ходят?

— Нет, она теперь пасьянс раскладывает. Заставила меня карты купить и всех расписала. Доктор Барч у неё бубновый король, Порфирий Петрович — пиковый, я червонная дама. Дуняша, подай, у меня Родичка упал! — это ты, король крестовый. Родя, как я с ней устала, никто не знает. Барч обещает улучшение, но я вижу: всё плохо-плохо-плохо…

— Неужели Барч приходил?

— Каждый день ходит. Это тебя, негодника, три дня не было, мы обе уже умереть могли. А он на колени падал, прощения просил: любовь помутила рассудок, не доводите до греха! Хорошо, вчера Аркадий Иванович зашёл, иначе он бы меня съел.

— А Свидригайлов чего хотел?

— Проститься. Он уезжает, ты не знал?

— Знал. Уже уехал?

— Нет, наверное. Сказал, что с тобой ещё попрощается. Лучше бы не приходил! У него не язык, а лошадиный хвост без удержу. Рассказал маме про каких-то каналий на острове в Тихом океане, то есть не каналий, но они как-то похоже называются. Будто они могут умереть по собственной воле: допустим, провинился, и вождь велел, — так этот дикарь ложится и сам к вечеру умирает. Или к утру. Она теперь только об этом и мечтает, весь день пробовала: руки сложит, глаза заведёт, рот так неприятно откроет… Ну зачем так делать? Я понимаю, он не в насмешку, она сама разговор затеяла, как умереть хочет. Но зачем же так, как помелом… Родя! Если б ты видел, как доктор Барч смешно на коленках бегает! Быстро-быстро, как карлик. Кольцо подарил: бриллиантовое. Я не взяла, а потом нашла у мамы под подушкой. Она совсем как лягушка стала: Барч-барч! Выходи-выходи! Барч-барч! Сказал, что через неделю театры открываются, и он ложу абонировал — на весь сезон!

— Вот эту ложу он хочет абонировать. И вот этот спектакль смотреть.

Его, как плешь к парику, всё время тянуло к её пушистой опушке. Растительность там была светлее волос на голове, такие у неё в детстве были. Мандорла, думал Раскольников, всё глубже погружая пальцы в разруб промежности, как не верящий себе апостол — в рану Христову, дело не только в миндалевидности, тут сам язык по-жречески сопрягает звук и форму, ведь манда — того же корня. Мохнатый, симпатичный зверёк, навсегда вгрызшийся ей в чрево, теперь вечно он будет точить слюни из-под хвоста, требуя, чтобы его приласкали и потешили… Дуня выгибалась, изнемогая в ужасе своего счастья. Родя, я умираю! Убей меня, родненьки-ий… Течки её достало бы на двадцать Сонь. Не будь он вхож ранее к одной обильной женщине с Подъяческой, тоже был бы потрясён такой роскошью. Пальцы его добрались до каких-то потаённых её миндалин, и сестра заметалась в низких сучьих стонах на скрученных простынях. Припадки жгучего исступления следовали вереницей, как землеройки, цепляющиеся за хвостики друг друга.

— …Какие у тебя руки ласковые, любимый мой Родичка… Я сама себя так трогать не могу. А когда трогаю, всегда тебя представляю. Родя-я!.. Я твою фотокарточку, где ты в мундире, в первый год прислал, — я её ставила между колен, вот где ты сейчас сидишь, и сама себя ласкала… чтоб ты видел… смотри, смотри-и, Ро-дичка-а!.. А помнишь, что ты со мной делал, когда мы играли в крымскую войну? Я была раненая в лазарете, а ты доктор Пирогов. «Солдат, вы ранены, мы будем вас лечить!» Неужели забыл, подлый брат?

Раскольников помнил. Начальными сведениями о различии полов он обязан был сестре.

— Ну скажи, ну скажи, как тогда… Ну же, Родя!

— Солдат, вы ранены, вам требуется операция. У-у, какая опасная рана, шире ножки, солдат…

Он склонился к её ране, яркой, почти киноварного цвета, самой опасной из виденных, и поцеловал это хроническое, неизлечимое, чрезвычайно заразное, пожизненное воспаление. Дуня забилась, исходя в блаженном непотребстве, и заголосила так, что пришлось припечатать ей рот. Солнце поднялось уже высоко и било через шторы, как сквозь зелень в лесу, — и ночное наваждение прояснялось, но не исчезало. Этот матовый блеск умащённой вожделением кожи, дивная линия спины с завораживающим прогибом перед тем как вознестись идеальными полушариями, — ведь такое может только грезиться… Хорошо бы это было сном. Ещё лучше, если наяву. Скверниссимо, если это и то, и другое вместе. Он в ней заблудится, в этой тугой и горячей плоти, сразу приводящей на память фикус, нагретый солнцепёком у ведьмина окна. Алёна Ивановна была рекой, бурливой, с водоворотами и омутами, а Дуня — море, неизведанной глубины, способное и к буйному шторму, и к убаюкивающей зыби в сверкающем мареве… Мохнатые глаза — ежи в разрезе, они же многовёсельные корабли, доверху гружёные густым вином услад, — плавают над ним и каплют горючими слезами райского беззакония, волшебные губы целуют и бормочут несусветную ересь, буйная грива гнедого дождя опутывает темноту ниверситетскую… Нет у него больше сестры, а у сестры брата, они теперь андрогин, преодолённая утрата друг друга. Общее происхождение не смеет мешать взаимному предназначению, ведь в бесконечности Эроса все параллельные линии сходятся. Не только фараоны с сёстрами, это и у римлян было самое милое дело. Как же звали ту сестру, по Овидию, что влюбилась в брата, из неё потом ещё источник сделали…

— …Я всегда счастлива была, что я твоя сестра, — ведь иначе я бы тебя не знала, — и всегда несчастна, что ты мой брат, что не полюбишь меня, как женщину. А ты полюбил, мой любимый, моё всё-всё-всё, и солнце, и месяц, и Сатурн, и весь космос… Никто и никогда! — и ты сам себя не сможешь так полюбить, как я тебя. Ты самый умный, самый красивый, красивей Давида…

Раскольникову мерещилась собственная нога с привязанным к большому пальцу воздушным шаром; но тут он подскочил. Откуда она может знать о Давиде Мордыче?

— Какой ещё Давид?!

— Что ты, Родичка? Давид, который у Микельанджело. Когда для живых картин сюжеты выбирали, я столько гравюр пересмотрела. И Давида видела, и как у него это место сделано, даже в лупу глядела. Но у тебя лучше, он у тебя самый красивый! Я хочу быть только с тобой, всегда, ни с кем больше…

Интересно, с кем, кроме Давида, она его сравнивает.

— Вообще-то я думал, что ты вердепом, а ты яблочко надкусанное.

— Родя, это только ради тебя! Ведь ты же не стал бы со мной, если б я девушкой была, ну скажи, ведь нет? И я сама не знала бы, как подступиться. Любимый мой, не ревнуй, это было один раз, я даже не раздевалась… Не могла же я это сама себе сделать!

— Почему же: огурцом. Петруша, что ли, исхитрился? — спросил Раскольников, дёрнув щекой. Кривая усмешка судьбы: брат спал с мамашей, сестра с сынком.

— Что ты, мы даже в губы не целовались.

— Никак ваш уездный Марк Антоний?

— Нет, это здесь, в Петербурге. Родя, я скажу, только ты не сердись. Один раз! Быстро-быстро! Я его просто использовала, как огурец.

— Кого?

— Порфирия Петровича. Ну Родя, не смотри так! Это когда Петю хоронили. Он привёл меня на квартиру, чтобы Петины деньги отдать, а на кладбище не пустил. Не надо вам туда, Авдотья Романовна, давайте здесь помянем, — и вино суёт. Я-то вижу, чего ему надо, и сама его… использовала. Но он по-честному жениться хочет!

— У него там фисгармония была?

— Да. Он мне поиграл.

— А обои какого цвета?

— Тёмно-зелёные, а в спальне жёлтые.

Значит, это был не сон. А сейчас? Любое значение есть сон предиката. «Полюбила я любовничка, полицейского чиновничка!» вывела Алёна Ивановна со слегка отсыревшим задором.

— Родя, клянусь, один раз! Только больно и ни капельки не вкусно, — разве это считается? Ничего не целовала, только юбки подняла.

Так бы и дал наотмашь по мокрой щёчке. Возможно, внутри её сочной требухи уже завёлся маленький порфирёныш, скачет в матке лягушонком, отфыркивает семя Раскольникова.

— Ты уверена, что не беременна от своего огурца?

— Никогда! У меня после него уже крови были. Родичка, пожалей меня, я ведь всё ради нас с тобою! Я всех обманывала! Если для тебя так важно быть первым, ну, порви меня в каком-нибудь другом месте…

Ну что он, в самом деле. Нашёл, над кем краузиться. Это ведь он сам и есть, только в женских обстоятельствах. Ассоциация по смежности и по промежности.

— Не плачь. — Он прижал её к себе и слизнул слёзки. — Украдкой скатилась красотка-слеза. Помнишь, я про Генриетту рассказывал. Хочешь знать, как она потеряла девственность?

В семнадцать лет к ней посватался один видный господин. Ходил, пленял, задаривал — и сделал предложение. Она ему в ответ: я вас не знаю толком. Ну как же, вы видите мои чувства, мы с вами дружески сблизились. Да, но брак это не только дружба, но ещё и физическое соитие, — так и сказала. Она юность в Европе провела, начиталась передовой литературы и про физиологию брака всё знала. Он оторопел: ну, то есть, да, это таинство, единство плоти… А вдруг мне ваша плоть не понравится? Или вам моя? Вы из всей меня только ручки да щёчки знаете, а я вас и того меньше. Представьте: раздеваемся мы перед брачным ложем, а вам моя кожа неприятна. Или мне — ваш запах. Не говоря о том, что наши половые органы могут не соответствовать. Что вы предлагаете, спрашивает потрясённый жених. Разденьтесь, покажитесь мне без сюртука, панталон и белья. Если вы мне будете не особо противны — обещаю обдумать ваше предложение. А жениху было что терять: приданое огромное, она из богатейшей семьи.

Если же вы не решаетесь, то либо у вас есть скрытые физические недостатки, либо не достаёт мужества: и то, и другое не способствует моему согласию. Тот, не будь дураком, говорит: брак предполагает взаимность и равенство, — почему бы вам, дорогая Генриетта, не показаться мне без одежд? Пожалуйста, отвечает Генриетта, — и сама разделась, и его вынудила. Обошла кругом, потрогала, — ответ дам завтра. И дала, в письменной форме: вы слишком толсты, у вас висит пузо, а то, что под ним, кажется мне несимпатичным. То же самое она проделала со следующим соискателем, — тот оказался излишне волосат и пах собаками. А от третьего, как Колобок от лисы, не ушла: тот попросту ею овладел, полагая, что теперь-то она никуда не денется. Ошибся; очень даже делась.

— Я бы хотела с ней познакомиться, — сказала Дуня, гладя руки брата поверх своих грудей. — Мне кажется, мы могли бы подружиться.

— Не получится: вышла замуж и уехала за границу.

— Ты её любил?

— Знаешь, Дуня, мне теперь кажется, что я всю жизнь тоже любил только тебя, но принимал это за родственные чувства.

Она прижалась к нему всей безмерной, демонической наготой, каждая часть её тела — груди, живот, бёдра… не говоря о руках и губах, словно ласкали его самостоятельно, как стонущий медоносный рой. «И оба были наги и не стыдились».

— Родичка, мы навсегда вместе, да? Я твоя жена, да? Не ревнуй, ты всё равно моя единственная судьба, и я замуж ни за кого не пойду, тем более за Порфирия Петровича.

Раскольников выпутался из её объятий и сел на краю кровати.

— Почему же, лет через десять сможешь, если его дождёшься. Авдотья Романовна, принуждён сообщить, что ваш интимный друг Порфирий Петрович Ковях арестован. По подозрению в убийстве матери и тётки Лужина. — Дуня вцепилась в волосы. — Дома у него, в вашем гнёздышке с фисгармонией, нашли украденные вещи и даже сапоги с недоубитого маляра.

— Родя, держи меня, я сейчас в окно выпрыгну!

Она упала лицом в подушку и завизжала в неё, молотя кулачками по постели. Раскольников собрал свои разбросанные вещи и принялся одеваться.

— Тише, мать разбудишь.

— Она потом опять уснёт, я ей двойную дозу капаю, — сказала Дуня глухо.

— Ставь опий от неё подальше, она мне грозилась, что отравиться хочет.

— Мне тоже. — Дуня подняла смятённое лицо. — Как она была права! С самого начала! Нас всех здесь убьют. С нами что-то случится, Родя.

— Ничего важней того, что уже случилось, не произойдёт.

Зычный бас раскатился по гостиничному коридору:

— Игде мои сапоги?

Дуня вскочила, бросилась к окну.

— Который час? Господи, уже день! Скоро Дарья придёт! Куда утро делось? Родя, ты уже уходишь?!

— Могу ещё с тобой полежать, чтоб Дарья нам кофе в постель подала.

— А мне не жалко, пусть смотрит, какой ты красивый! Приходи к обеду, ладно?

Раскольников щёлкнул подтяжками.

— Я должен уехать.

— Когда? Куда? За границу? — Дуня нагишом выбежала за ним в гостиную.

— Может быть.

— Я с тобой!

— Ты с мамой.

— Родя, если ты меня бросишь, я умру вперёд неё! Я без тебя жить не буду!

— Живи ради мамы. Я оставлю денег, снимешь квартиру. Если пойдёт на поправку, перевезёшь её в Елец.

Дуня повисла на нём. Как странно прижимать такую удивительную наготу к своим отрепьям. Стоило лишь коснуться её груди, как в нём всё опять запело, задрожало, вывернулось… а на дальнем плане всё равно чухает землечерпалка.

— В Елец — ни за что! А если не пойдёт на поправку… если умрёт… — возьмёшь с собой?

— Ш-шш! К тому времени тебя ещё кто-нибудь замуж позовёт. Будь осторожна, после каждой случки мыло себе запихивай или лимоном прыскай.

— Родичка, любимый! За такие слова я сперва тебя убью, а потом себя! Ой… — Она зажала ладонь между ног. — Опять течет! Сколько же из тебя вылилось!

Если скажет про «целый стакан», — придушу, пообещал себе Раскольников.

— Что вы там шепчетесь? Я не сплю, я всё слышу, — прозвучал из-за портьеры неожиданный до скрежета голос матери. — Дуняша, Дарья, зайдите ко мне!

— Мамочка, одну минутку!

Дуня облепила брата теснее воска посмертной маски. Бесчисленные поцелуи. N+1. Потому что она вся сплошной отчаянный поцелуй колдовского сна. Ну и куда он от неё теперь, от этого заклинательного шёпота, от этих запястий и цыпочек, от божественной стати её неотвратимости… Любить — так только её, думал Раскольников, прикусывая ей соски и затем опустившись к маковке магического треугольника её соблазнов. Дуня содрогалась в беззвучном вопле, а ему мерещилось, что встрёпанная мать стоит в дверях своей комнаты на одной ноге и глядит на них с ужасом и омерзением.

В коридоре через три шага он остановился и растёр лицо. Господи, что это? Может ли искомое и долгожданное нагрянуть, если его не искали и не ожидали? Вот какое кольцо сомкнулось, диаметром с жизнь, прямо на шее руками сестры. Куда уж туже, может задушить, как ошейник раба. С ней не только утро — вся жизнь готова ухнуть. Осталось только, чтобы она родила от него ребёнка, а он его съел, — как Сатурн. Не чьё-то там обрезание летает вокруг Сатурна, а косточки обглоданных и выплюнутых им младенцев.

Подойдя к лестнице, он похолодел: где баул? Тут же вспомнил: в матке сестры. Они втроём едут за границу. Багаж приезжающих досматривают на таможне; а отъезжающих? Предположим, морем, на фрегате «Паллада». Тогда они смогут всё вывезти и там сбыть. Дунин запах плыл за ним, как отвязавшаяся лодка. Это не любовь, это её заповедная изнанка, её нутро: онанизм рода, гомосексуальность крови. Дно и покрышка, Кронос и Рея. Максимум бытия, которому и небытие уже не страшно. Она умрёт ради него, и он тоже убьёт за неё любого. Хватаясь за голову, он не мог сообразить, делает ли это мысленно или буквально. Ей нужно десять человек детей, иначе озвереет пуще ведьмы. Сестра сильнее брата, пропела ему в ухо загадку Алёна Подъяческая и в другое отгадку: потому что брат — огонь, а сестра — вода.

Снизу по лестнице всплывал, звякая посудой, поднос с чьим-то утренним заказом. Раскольникова дёрнуло спросить, не в пятидесятый ли номер путь держит? Да-с, господину Забирайлову. Отлично, пошли вместе. У дверей номера Раскольников взял поднос и велел стучать. «Ваше благородие, извольте откушать!» — завопил он петрушечьим голосом, входя в комнату.

Свидригайлов одобрительно зааплодировал.

— А вот входят в двери те, кто нас вынесет! Вы завтракали? Эй, ragazzo (парень)!

Свидригайлов высунулся в коридор и свистнул. Раскольников остановил его: не надо ничего заказывать, аппетита нет. Он просто зашёл повидаться перед отъездом. Когда именно Аркадий Иванович отбывает?

— Да, собственно, всё готово, остались последние штрихи, — отвечал Свидригайлов, усаживаясь к столу. Рубашка его сверкала освежённой белизной, подтяжки подчёркивали разворот плечей. Голова стала совсем шерстяной, но лицо отекло и постарело, вдобавок на скуле красовалась ссадина. Вологодский драгун явно поозоровал в каком-то виварии. Раскольников без особого ехидства поинтересовался, успел ли Аркадий Иванович подать властям очередной свой проект. Это уж как водится, сказал Свидригайлов, обколачивая ложечкой яйцо, даже не проект, а план решительных действий.

— Вижу, вы к ним уже приступили. Не в Павловске ли на концерте отличились?

Выяснилось, что до Павловска Аркадий Иванович так и не добрался, по причине, которой уже не упомнит. Вероятно, столкнулся с высшей формой деликатности, предположил Раскольников, имея в виду поцарапанную физиономию.

— Практически невозможно рассчитать траекторию рикошета в замкнутом пространстве, — объяснил Свидригайлов со своей обычной туманящей ясностью. — Съешьте яичко, Родион Романович. Ветчина свежая, тоже не хотите? Вы часом не мусульманин?

— А то вы не знаете.

— Всё-таки давно не виделись, мало ли что произошло.

Не виделись пять дней, произошло много чего.

— Тогда апельсинчик. — Свидригайлов перекинул к нему на диван апельсин. — А то вы мне в рот смотрите, и у меня такое ощущение, что вы мною завтракаете.

Раскольников очистил апельсин испанским способом. У Дуни груди больше, чем апельсин, но чуть меньше, чем у Сони. Расставлены пошире, соски слегка темней.

— Кстати, о яйце, — сказал он. — У меня был один знакомый, ныне покойный…

— Кто бы сомневался, — учтиво вставил Свидригайлов.

— …Он уверял, что основу питания человека составляют зародыши. То же яйцо, все плоды, зерно… вот вы сейчас калач мажете рыбьими зародышами. Даже водка из семян. Хлебом не корми, дай эмбриончик скушать.

— Такая идея сама может выступить зародышем целой метафизики, — оценил Свидригайлов. — Но согласитесь, это гуманный способ избиения младенцев: ещё на стадии личинки.

— Он и до метафизики дошёл. Именно ab ovo (от яйца). В человеке два сферических органа: тестикулы и глазные яблоки. Этим явлено священство бытия, которое сферично в своём абсолюте.

— Передайте вашему знакомому… ах, да. Короче говоря: абсолют бытия — это небытие, вот оно точно сферично. А бытие не кругло, а эллиптично, это как бы покалеченный круг, с двойным фокусом. Это легко подтвердить и космологически, и эмбрионально, и психологически. Не будь человек смещённым шаром с двумя концентрами, он бы и с собой не смог поговорить, так и покоился бы в тупом совершенстве. А так мы, как единство бытия и негации, вибрируем в центре деформации и сами представляем собой устройство урождённого сдвига. Так сказать, спятивший круг.

— Богатая мысль — спятивший круг, — согласился Раскольников. — Этак можно спятить и в квадрат, и в октаэдр…

— Иллюзии чистого радиуса! — воскликнул Свидригайлов с набитым ртом. — Евклид не годится для познания бытия как становления. Вы с теоремой Гаусса знакомы? Ну и правильно, она вас тоже не знает. Можно воображать себя и точкой, и почкой, и восьмым измерением, математически же наше коловращение по орбите даёт что-то вроде Декартова овала или улитки Паскаля. Не вникайте, Родион Романович, это я сейчас прямо на ходу изобретаю. Лучше помогите с этим сыром справиться. Экий вы наетый. Но уж кофе со мной выпить не откажетесь? Не местное пойло, разумеется, зайдём в сладкарницу к Дювалю.

Против кофе Раскольников не возражал. Свидригайлов был игрив, но благодушен. Зелёные глаза его посверкивали, как лягушата на солнечном пруду. Настораживало, что он не любопытствует относительно карамболя Краузе с Порфирием.

— Вы у Ивана Гордеевича были на этой неделе?

— Намеревался, но всё что-то мешало. Фортуною изрытые пучины.

— Я уж было подумал, что вы там, в бильярдной, — Раскольников коснулся скулы, — отметились.

— Нет, это сугубо личное моё антраша. Так как ваши дела обстоят, Краузе сдержал обещание?

Какая-то сороконожка пробежала по губам Раскольникова так быстро, что он не успел её прихватить.

— То есть вы ничего не знаете?

— В сократическом смысле — именно так, тем и движим. А применительно к вашей интриге — я что-то пропустил? Признаюсь, немножко выпал из мизансцены.

Делает вид. Делает вид, что врёт. Но это уже безразлично.

— Порфирий Петрович арестован. В квартире у него найдены сапоги маляра, а в них пропавшие вещи закладчиков.

— Что вы говорите. Значит, и козы целы, и сено сыто. Порадовал Иоганн, настоящее мастерство наполовину состоит из наглости. Собственно, сапоги, полные сокровищ, — это ведь именно то, чего наш усердный Порфирий Петрович добивался и по долгу службы, и как частное лицо. Мои поздравления. Как сказали бы китайцы, вы сидели на берегу и дождались, когда мимо вас проплыл труп вашего врага. Хотя что хорошо китайцу, того недостаточно русскому. Ему желательно сидеть на берегу, пока мимо не проплывёт собственный труп, — вот тогда у него точно не будет врагов.

— Ваши слова, Аркадий Иванович, запечатлеваются у меня на сердце. От себя хочу преподнести вам одну вещицу на память. — Раскольников выложил на стол иудейский перстень. — Не исключено, что ветхозаветных времён, может, праотцу какому принадлежал. Нет-нет, клянусь здоровьем матери, вещь не из закладов процентщицы, досталась мне по случаю.

— Наверняка прискорбному. — Свидригайлов оглядел кольцо, но в руки не взял. — Нет, Родион Романович, благодарю и вынужден отказаться. Сперва колечко, затем посватаетесь… Это не входит в мои паломнические планы.

Напевая «потеряла я колечко», он прошёл в спальню, поскрипел шкафом и появился облачённым в сероглазый свой пиджак. Сзади слева на нём была прореха от выдранного из проймы рукава, о чем Раскольников и сообщил франту. Вероятно, потаённый дракон скрёбся наружу. Свидригайлов снял пиджак, хмыкнул: ещё одно пополнение в гардеробе чистильщика; и вновь полез в шкаф.

— Чем прикрыть наготу бедному скитальцу… Как по этому колечку буду плакать день и ночь… По велению Аллаха-а-а! — заблеял он неожиданным гнусавым голосом. — Раз в год меняется рубаха-а-а!.. Прошу извинить, Родион Романович, не могли бы вы обождать меня внизу?

Раскольников сказал, что подождёт, но не внизу, а у своих и в самом деле пошёл к ним, с зудящими от волнения ладонями. Сестры больше не было, его ждала встреча с новой грандиозной фигурой, какой-то титанидой обогнавшей его судьбы. В этом опыте была польза, но неясно какая. Заметит ли мать? Прикандалить Дуню к ней и замуровать в Ельце, — она изведёт дочь до того, что от сестры останется сморщенная, никому не нужная шкурка. Ах, как сложена! Сло-жена: уже не сестра, а жена. Но жена — амплуа, в котором присутствуют и сестра, и мать, и дочь, просто всякая женщина акцентирована одним из них… Он выдохнул и поднял руку постучать в семейный номер, — и вдруг замер, шатнувшись от кувырка ума и души, даже гостиничный коридор будто переступил с ноги на ногу. Может, локти с коленями не поменялись, но верх и низ, зад и перёд, — похоже, да; главное — перекрутилось Дунино имя. Авдотья — я то два! Вот в чём суть! Она двуипостасно едина, и ему сулит тоже это двойное обретение себя. «И будут двое в плоть едину», — так ведь у них и без того общая плоть… Дверь вдруг распахнулась, Дарья с круглыми глазами объявилась на пороге. Ой, я слышу, кто-то подкрался, а это вы, Родивон Иваныч! Гардины на окнах были отдёрнуты, солнце звонко горячило интерьер. Дверь к Дуне была затворена, к матери по-прежнему прикрыта лишь портьерой. А ваши-то спят ещё. Сестрица недавно легла, а Лукерья Сандрывна ещё не просыпалась, как младенец почивает, ей это самое лучшее дело…

— Я на матушку гляну и пойду тогда.

— Родивон Иваныч! Я сказать должна, — только вам, как брату, а уж вы решайте, как распорядиться.

— Что такое?

Дарья приблизилась впритирку и зашептала:

— Про сестрицу вашу, Авдотью Иванну. Ходит к ней кто-то, вот что. Нынче видела сама — ходит.

— Ты не завирайся! Что ты видела, кто ходит?

— Так, чтобы кто — не видела. А что блудил с ней ночью кто-то — беспременно. Родивон Иваныч, мне ли, бабе, не понять. Девка вся распаренная, ходит чуть не враскоряку, сорочка задом наперёд… И запах — ух, не спутаешь…

— Не сочиняй. У самой давно не было, вот и мерещится. Некому к ней ходить.

— А немец-то, доктор? Он же сватался, может, опричь церквы уговорил.

— Не в окно же он лазит. С ночи бы пришёл — вся гостиница знала бы.

— Тогда кто изнутри. Хоть бы и Аркадий Иваныч, он может, мужчина видный.

— Не может! Я только что от него, всю ночь вместе гуляли.

Дарья вдруг безусловно взволновалась.

— Ой, лишенько! — Она ухватилась за конопатые свои щёки. — Он, не иначе! Больше некому! Прокрался, растопырщик!

— Да кто?

— Игрец, Родивон Иваныч. Теперь уж точно петуха придётся резать. А пасхальные свечи у меня есть, я дам.

— Что за игрец?

— А кто с бабами забавляется да девок портит, нелюдь чародейная. Она, бедная, даже и ведать не может, а как заснёт, он шорх под одеяло да под сорочку… Заплетёт, приворожит и почнёт вертеть её, любушку, внахрап охальничает… Она, может, и хочет проснуться, да не в силах, — больно дело-то сладкое, он, игрец, уме-ет!

Удивительно, как удержалась не прибавить своё обычное «мне ли не знать».

— Дарья, уймись. Я с Дуней сам поговорю. А ты забудь и не вздумай матери сболтнуть.

— Забыла, забыла уже! Но дух-то ух ядрёный был…

От неё самой пахло подгорелым молоком и ржаным хлебом. Раскольников положил руку ей на грудь. Не отпрянула, наоборот, подалась навстречу и задышала часто. Раскольников присоединил вторую.

— Знаешь, Даша, вот что я тебе скажу…

— Мне ли не знать, — выдохнула наконец своё заветное. Вымя её всё укладывалось и укладывалось ему в ладони. Любо-дорого было смотреть, как маков цвет расползался под веснушками.

— Мне интересно, вся ли ты такая конопатая? И здесь… и там…

— Что есть, то есть, — покачнувшись, вымолвила Дарья.

В дверь постучали. Раскольников открыл сам.

— Теперь вы извините, Аркадий Иванович. Две минуты, и я освобожусь.

У Свидригайлова, как обычно, явилось на лице выражение беспримерного простодушия. Хоть десять минут, не торопитесь, он подождёт внизу.

— Идти надо, Дашка.

Он погладил её по щедрым плечам. Та, сомлев, опустилась на стул.

— Только дразнишь меня, погубитель…

Раскольников прошёл к матери. В комнате было затхло и душно. Мать спала с распахнутым ртом, отвернув от окна голову в сползшем чепце. В тени лицо её было одного цвета с наволочкой. Дряблые руки, вытянутые вдоль тела, выглядели приставными, сделанными из другого материала. У Раскольникова вдруг высохли разом и гортань, и пищевод, и все внутренности. Вены словно склеились, и сердце повисло старческой мошонкой. Стул с лекарствами придвинут был вплотную к постели, два флакона валялись на боку без пробок. Чашка её лежала рядом на постели. Вся духота, настоянная на опрелости, вздула ему голову. Он постоял, вцепившись в кроватную спинку, задёрнул портьеру и сквозь стиснутые зубы спросил у Дарьи, она ли придвинула стул к постели. Нет, Родивон Иваныч, так всё и было, Авдотья Иванна сказала, что Лукерья Сандрывна спит, ну и пусть себе спит, а она и не входила, только голову просунула, чтобы постирушку прикинуть, а матушка ваша как младенец…

Выйдя из номера, Раскольников в который раз за утро натерзал себе лицо. Оно полыхало не хуже Дарьиной истомы. А если… Нет больше никаких «а если»! Несомненно, ибо невозможно. Необратимо, значит, неизбежно. Quod factum est, infectum esse nequit (сделанного не воротишь).

Глава LII. ОСТРОВА

Свидригайлов перед «Варваринской», щеголяя белым костюмом и высокомерным демократизмом, беседовал с Авдеем-чистильщиком. Тот, с подобострастной мордочкой и дарёным пиджачком в обнимку, изображал перед барином пыль дорожную в ногах Александра Македонского. Именно таким ослепительно-белым Свидригайлов некогда впервые предстал Раскольникову в полицейской части; только фуляр нынче повязал не нагло-розовый, а цвета морской волны с хвойным оттенком.

— А может, господину Раскольникову пыльцу смахнуть? Засверкают — шпор не надо!

Ничего не отвечая, Раскольников повернулся и зашагал по Вознесенскому. Говорить он не мог, точнее, не считал возможным говорить, ещё точнее — считал нужным подчеркнуть эту невозможность. Теперь настал черёд явиться ничему. Впрочем, Свидригайлов шёл рядом тоже помалкивая. Однако вскоре остановился, озабоченно обхлопал карманы и сообщил, что забыл портмоне в номере и должен за ним вернуться. На слова Раскольникова, что денег у него на кофе хватит, возразил, что дело не в деньгах: у него там все амулеты, а Родион Романович может подождать его тут либо пройти к Дювалю.

Ну и пусть брезгует. Теперь настал черёд явиться ничему. Раскольников вгляделся в витринное окно и пригладил волосы. Окно как раз принадлежало парикмахерской, и два погрудных манекена смотрели на него сквозь стекло с естественным пренебрежением. Раскольников нимало не был на них похож, у него не было ни прилизанного пробора, ни наваксенных усиков, он вообще был ни на что не похож, тени и складки лица кривились и расползались и никак не могли собраться в человеческое впечатление. Надо заставить себя улыбнуться, всё равно он выше судьбы, хоть и ниже обстоятельств… Вдруг одна из парикмахерских кукол подмигнула, шевельнулась… привстала с подоконника… И куафёр, счастливый произведённым эффектом, жестами стал зазывать растяпу в заведение. У этого гаера жизнь удалась, благодаря правильному выбору прообраза, которому он соответствует со всем тщанием; для него смена фасонов бород и усов означают эпоху в самопознании духа.

Раскольников отвернулся к противоположной стороне проспекта, раньше на том углу под ремонтными лесами пела девочка под шарманку. «Как не сама я родилась, так хоронить себя не стану». Леса уже сняли, девочки тоже не было. Отец-шарманщик заразился тифом и умер, а девочку сейчас обучают уму-разуму в притоне на Фонарном. Теперь настал черёд явиться ничему… Тут он наконец дал себе отчёт, что за строчка вертится у него в голове: он вычитал её в ведьминой библиотеке на листке из прошлого века. Ничто и явилось: если сестра это теперь не анти-брат, а брат тем более, то и день — не анти-суша ночи. Поэтому память — это зверь о двух зеркалах…

«Тпру-у!» прозвучало рядом, и потный бородач плюхнул на тротуар свою ношу — двугорбый мешок с перекидом на грудь и спину, тяжеленький, судя по конскому выдоху, сдобренному перегаром.

— Пекло! — протянул он густым мохнатым голосом и обмахнулся широкополой старой шляпой вроде поповской. Нечёсанный, пыльный, заношенный, отудловатый, в неясном питейном возрасте, ещё менее похожий на манекен, чем Раскольников.

— Ох и пекло! — Бородач глотнул из фляжки в камышовой оправе, висевшей на ремешке через плечо, но вроде бы не водки. — И пошли они, зноем палимы, как сказал поэт. В пустыне чахлой и скупой, на почве, зноем раскаленной! Как сказал другой поэт. — Он загнал пробку в свою баклажку. — И шёл я по этой пустыне и узрел студента. И подумал я: вот кто у меня книжек купит и облегчит бремя моё просветительское, а то я так по жаре далеко не уйду.

— С чего вы взяли, что я студент? Я кладбищенский сторож.

— Э, сударь, дело моё книжное, правда бумажная, а коли я б студента от сторожа не отличал, то давно бы ноги протянул. Вон лицо какое начитанное, даже уши культурные. Может, внук ваш и будет кладбищенским сторожем, а пока вы точно мой прихожанин. Учебники? Романы переводные? Журнальчики есть.

— Я ничего не покупаю.

— Так я и не продаю, а меняю: бумагу типографскую на казначейскую. У вас какой уклон: по административным наукам или по естественным?

— По неестественным.

— Понимаю: изнурены познанием. Это ещё хуже жары. Я по амуниции вижу, что ничего не купите, — но предложить обязан. При мозгах, но не при деньгах! — Бородач громогласно захохотал. — Ведь угадал, да?

Раскольников инстинктивно вскинул голову и выпятил грудь, впадая в привычное студенческое самоощущение: чем хуже одет, тем независимей себя держишь.

— Послушайте, милейший, вы ведь книжник…

— Книжник, но не фарисей! — вновь захохотал бородач.

— Вы начитанный человек, наверняка не только продаёте, но и читаете…

— Избегаю! Закаялся. Только торговле мешает.

— Всё равно, старых авторов должны знать. Я ищу одну книжку, примерно за полвека назад издана. Автора не знаю, названия тоже. В трёх томах: о том, чем бог займётся после разрушения мира.

Книгоноша, задумавшись, попинал свою кладь.

— Не попадалась. Должно быть, масонская прокламация. Так и без книжки известно, чем бог займётся: он ведь разок уже мир разрушил, а после потопа заново отстроил. Но народ, да, антихристовыми приметами интересуется. Ждёт народушко конца светушки, ох, ждёт.

— Вы — тоже?

— Я — нет. У меня душа пегая, живу бегая, авось и конец света проскочу. Но что и говорить: тени-то удлинились. А знаете что, господин студент: бросьте вы всю эту кабалу, пойдёмте вместе со мной к югу, вдоль Волги. Мне товарищ нужен, а вы-то точно на мели. Вдвоём столько книжек возьмём — сонников, песенников, — рублей тридцать можно заколотить. Там тепло до Покрова будет, у народа копеечка с урожая зашевелится.

Мешочник с воодушевлением потёр ладони. У него и под глазами были мешки, полные, надо думать, впечатлений.

— Благодарю, в другой раз с удовольствием, но сейчас вынужден отказаться: это не входит в мои паломнические планы.

— Да какие там планы. Вы же студент, а студентам положено народ будить. Благое дело предлагаю. На сапоги вам одолжу, а то в ваших и до Царского Села не дойдёшь. А там и босу можно. А мы вдвоём ещё мыльца прихватим, нитки-иголки, серёжки-колечки, — вообще лафа: и накормят, и напоят, и спать уложат. Ох, люблю спать на сеновале! Спозаранку сойдёшь во двор, выпьешь пяток яиц из-под курочек, парного молочка крынку — и пойдёшь по лугам отечества семо и овамо.

— А по снежку? По утреннему морозцу?

— Вижу — разделяете! К зиме можно на Кавказ перебраться. Там тепло, восточные эти штуки уважаю: сидишь, как падишах, на ковре, рядом корзина с фруктами, так бы и остался у чучмеков.

— Там пить не положено.

— Это да. Но живут ведь люди. Должно быть, натрескаются винограду, от него брожение в кишках градус и даёт.

Раскольников осклабился.

— А, Семён Захарыч, я тебя сразу и не признал, в бороде-то. Книжками, значит, торгуешь, как обсушился.

— Обознались, я Никита Егорыч.

— Бородища-то накладная?

— Своя, два года ращу.

— Знаю я этот реквизит. Клеёная.

Книгоноша отпрянул от его руки. Нет, пожалуй, не Мармеладов, у того зуб один оставался, а у этого поболе, и ростом повыше.

— Да, обознался. Примите в знак извинения, как подвижнику просвещения… — Раскольников протянул ему иудейское кольцо.

Книжник втянул всклокоченную голову в плечи и глянул волком.

— Мне? С какого такого переляху?

— Бери. Золотое. Не тыренное. Оно удачу приносит.

Бородач отступил за свой мешок.

— Не возьму. Бог вас знает, чем приправите колечко, грех какой на меня переведёте.

— Тебе какая печаль? Всё равно пропьёшь. Ты уж с умом, не за чекушку, на него неделю пить можно.

— Нет таких денег, которых в два дня пропить нельзя, — проворчал книжник. — Возьмёшь кольцо и сам с концом.

— А деньгами? На просвещение? — Раскольников полез в карман.

— Прсветиться-то надо, просветиться не мешает…

Раскольников хотел достать одну ассигнацию — захватилось несколько. Пришлось все — рублей пятьдесят — протянуть разносчику.

— На деньгами. Буди народ.

Книжник задышал тяжело, как Дарья, прихваченная за грудь.

— Будить можно… Народ, это да… — Рука его тянулась и отдёргивалась, сводимая судорожным магнетизмом. — А ну как проснётся народ… да не с той ноги встанет…

— Прошу прощения, граф, что заставил вас ждать, — возгласил подошедший вологодский помещик.

При виде сиятельного Свидригайлова книгоноша вконец смешался, выхватил деньги и с мешком в другой руке, колотясь об него коленками, перебежал на противоположную сторону.

— Влечётся к вам народ наш простодушный, Родион Романович.

— Офеня. Предлагал пойти по Руси сеять разумное, доброе, вечное.

— Развилка судьбы! — Свидригайлов вероучительно воздел перст. — С одной стороны многомиллионная тёмная масса, ждущая света, с другой — отставной ротмистр с сомнительной репутацией. И молодое поколение выбирает…

— Кофе со сливками.

Нынче этот Никита Егорыч будет вещать собутыльникам: — И вдруг вынимает этот оборвыш из кармана, братцы, полный кулак денег, лопни мои глаза, да всё катеринками, во все стороны торчат…

Без своего породистого спутника Раскольникова в отрепьях к Дювалю бы не пустили, усомнясь, подобно книгоноше, в его платёжеспособности. Антре, естественно, ознаменовалось интермедией. Пропуская с поклоном выходящую из кондитерской содержательную даму в лиловом, Свидригайлов её тоже тучному, с размашистыми бакенбардами кавалеру, придержавшему дверь, сказал «спасибо, братец» и сунул в кармашек монетку. Граф со мной, успокоил он метрдотеля, встревоженного непрезентабельным Раскольниковым.

— Как вы смеете! — грянуло внезапно за их спинами. Побагровевший, со взъерошенными бакенбардами, взмахивая косым брюхом, на них наскакивал господин, встреченный в дверях.

— Что такое, любезный? — со вниманием отнёсся Свидригайлов. — Я же дал тебе двугривенный.

— Я вам не «любезный»! Я вам не швейцар! Я коммерции советник, я член правления Санкт-Петербургского банка!

— А, ну тогда другое дело, изволь получить ещё двугривенный.

Коммерции советник находился в опасной близости от апоплексического удара.

— Schurke! Abschaum! Vor Gerich! Ins Gefängnis (негодяй, подонок, под суд, за решётку)! — бесновался он на родном наречии.

— Что он говорит? — обратился Свидригайлов к Раскольникову. — Разве есть такой язык?

— Нет, — твёрдо сказал Раскольников. — Глоссолалия, бессмысленный поток звукоподражания.

— Стыдитесь, господа! — заквакала лиловая дама. — Вам здесь не место! Здесь приличное общество!

— Уже стыдимся. — Свидригайлов прижал шляпу к груди. — Предлагаю залить недоразумение шампанским.

— Никаких извинений не приму! Я найду на вас управу! — Метрдотель, ласково булькая тоже на немецком, оттеснял роптателя от Свидригайлова. — Больше сюда ни ногой! Хамское заведение!

— Так и есть, как ни зайдём, всегда тут скандалят, — вздохнул Свидригайлов. — Ты уж, Руди, посади нас подальше от неуравновешенных клиентов.

В кондитерской нынче было пустовато, лишь у окна сидели две дамочки в виде миленьких опрокинутых букетов; расположились у другого. Вместо балетной пастушки Мари их обихаживал белобрысый пастушок Руди в тирольской шляпёнке с пером, называвший Свидригайлова по имени-отчеству и бегавший вокруг него с оттопыренным задом, как индус перед белым слоном. Свидригайлов и вправду смотрелся монументально, а также и пошло со своим фуляром и осаживающими манерами, впрочем, и пошлость была ему к лицу, как щегольская деталь доверительного аристократизма.

— Как подумал Робеспьер головой отрезанной, — проурчал-пропел Свидригайлов, проглядывая меню, — перед смертью я бы съел что-нибудь полезного.

И, пояснив, что это студенческие куплеты его молодости, — в каковую общение с Родионом Романовичем его неуклонно ввергает, — заказал кофе с меренгами. Раскольников же, повинуясь инстинкту симметрии, взял памятные по прежнему визиту пирожки.

А в самом деле, не выпить ли им шампанского за успехи Родиона Романовича? Какие именно? Идущие непрерывной чередой. Да, с точки зрения симметрии и это было бы правильным. Тогда уж по случаю отъезда Аркадия Ивановича. Я, кстати, тоже хочу уехать, сообщил Раскольников, рассчитывая на следующем такте перейти к предложению совместного путешествия: всё же раз в три дня баснословный драгун ему необходим; если уж не сеять разумное, доброе, вечное, то почему бы не потравить чужой урожай. Куда же? Краузе советует Дерпт, но я склоняюсь…

— Непременно в Дерпт, — воодушевился Свидригайлов. — Чудесное местечко для внематочной беременности. Берите с собой Софью Семёновну, и tutto da capo (всё заново).

— При чём здесь Софья Семёновна?

— Пропадёт она тут. Неужели у вас достанет духу бросить её одну?

— Бросить… нет. Она сама бросилась. Два дня назад, из окна.

— Вот как. — Свидригайлов заново расправил салфетку на коленях. Костяшки пальцев на правой руке у него тоже были поцарапаны. — Насмерть? И кто же ей помог?

— Никто. Что-то произошло между нею и клиентом, она ударила его бутылкой по голове. И убила. А после уже сама, в окошко.

Свидригайлов махнул кёльнеру.

— Квасу мне. И похолодней.

— Entschuldigung, bitte (извините), не держим.

— Тогда воды со льдом.

О вине речи уже не было. И солнечные лягушата в глазах Свидригайлова исчезли: попрыгали в пруд, и пруд затянулся плотной тусклой ряской.

— Однажды мне довелось наблюдать лесной пожар, — произнёс Свидригайлов, бренча льдом в стакане. — Жуткое зрелище. Пламя идёт по верхушкам, создаёт под собой ветер и само себя подгоняет. Остановить нельзя, спастись — если очень повезёт. И вот после того, как отполыхало, пошёл я в лес, вернее, в то, что от него осталось. Гарь, зола, деревья, как скелеты, — потусторонняя картина, вроде Дантова ада. Вдруг слышу крик. И такой жалобный! Передать не смогу: крайняя степень мучительности. Пошел на крик, вижу — обгорелый заяц. Ни ушей, ни шерсти, только слёзы из глаз и вопль христианской первомученницы. Добил я беднягу прикладом, дальше побрёл. Наткнулся на косулю, мёртвую, слава богу. Живьём испеклась. А уж птиц опалённых там без счёта было. Без лапок, слепые, трепыхаются из последних пёрышек, всё улететь пробуют. Пошёл я дальше и встретил вас, Родион Романович.

Раскольников допил кофе и аккуратно поставил чашку в выемку блюдца. Ему как раз в эту минуту стало ясным, что у кофе вовсе не коричневый запах, — это навязчивый цвет самого напитка, — а зелёный, довольно тёмного оттенка, с багровой окантовкой. И пушистый.

— И кем же я предстал в вашем аллегорическом лесу? Жареным зайцем или птичкой бескрылой?

Свидригайлов покачал головой, обросшей плотным войлоком.

— Ни тем, ни другим. Вы и есть этот лесной пожар. И это не аллегория, а realia realiorum (высшая реальность).

— Остановить нельзя, спастись — если очень повезёт, — повторил Раскольников и наконец сумел прикусить зубами бегавшую по губам сороконожку, откусил ей голову и сплюнул в сторону. — А не кажется ли вам, месье Свидригайлов…

Его прервал извинениями на трёх языках гарсон-кёльнер-половой: дело в том, что дамы, вот у того окна… они приезжие, интересуются насчёт столицы. Куда пойти, что поглядеть… Нуждаются в совете. И если господа не возражают…

— К нам за столик, что ли? Ну, приглашай.

Опять Раскольникова втягивали в чужую антрепризу.

— Зачем вам нужны эти прилагательные, Свидригайлов? Я в чичероне не гожусь.

Подплыли дамы. Поклоны, улыбочки, приседания, зашуршали шелка, понесло пачулями, доставлены были с их стола кофейник и корзинка с бисквитами. Pardone — bitte entschuldigen — да ради бога — очень приятно — вторгаемся — обременяем — сделайте одолжение. Обе были молоды и симпатичны, особенно темноглазенькая, с кручёными локонами из под шляпки, похожей на крохотный цилиндр для верховой езды. Они на минуточку, им неудобно затруднять, но господа ведь джентльмены, истинные комильфо, это просто бросается в глаза…

Заплаты на Раскольникове пока не бросились в глаза, вот что. Свидригайлов лихо разлил кофе, бравируя высокой струёй.

— Помилуйте, премного обяжете, приняв наше трепетное участие. Итак, вы гостьи столицы. Позволено ли будет поинтересоваться пунктом отправления?

О, они из Риги. Две сестры, недавно из пансиона, родители, увы, уже на небесах, а они путешествуют, по плану общего развития.

Долгонько в Риге держат в пансионах, лет до тридцати. Немецкие восклицания, которыми они пересыпали свою речь, исполнялись с жутким тамбовским акцентом. Блондинка тоже была вполне себе, носик широковат, но голосок мелодичен, и улыбка щедрая, яркозубая.

— Сочувствуем вашему сиротству, — сообщил Свидригайлов, хрумкая меренгу. — Может быть, шампанидзе?

— Ах, что вы, мы не пьём.

— Полагаю, только с утра?

Сестрички смущённо укрылись за веерами и от смущения же заказали мороженое.

— Да, мы полностью одни, знакомств не имеем, абсолютно вдвоём… И если вы порекомендуете нам что-нибудь петербурское, привлекательное…

— А вот мой молодой друг большой дока по этой части. Он петербуржец в восемнадцатом поколении и с радостью сопроводит вас… куда, Родион Романович?

— В кунсткамеру.

— Ну что вы, таким элегантным цветущим особам нет дела до заспиртованных уродцев. Им подавай что-нибудь изысканное — курзалы, карусели, театры… Не так ли, баронессы? О, я не посягаю на ваше инкогнито…

— Да, мы вращаемся в других кругах.

— Вращаемся! Именно: вращаемся! — восхитился Свидригайлов. — Женщины — это планеты, а планеты должны вращаться, иначе с одного бока обуглятся, а с другого заледенеют. Регулярные обороты вокруг оси, — мы с вами понимаем, о какой оси вращения идёт речь, не так ли?

— А я вас где-то видела, — жеманничая, обратилась темноглазая к Свидригайлову. — Очень мне ваша личность знакома. Ах, где это было? Не в Петергофе ли?

— Конечно, в Петергофе, не в родильном же приюте. — Сестрички захихикали, толкая друг друга локотками. Свидригайлов вновь приходил в задорное состояние духа, молодея на глазах и балагуря напропалую. — Я вас тоже вспомнил. Променад, музыка, дамы стреляют глазками, кавалеры жуируют, — а я думаю: кто там, в малиновом берете, с послом испанским говорит?

— А я так люблю танцы! — взвизгнула блондинка.

— До упаду, верно? Прямо как я. — Свидригайлов взял восторженную барышню за руку и отогнул кружева на запястье. — Изумительный браслет. Наверняка девяносто четвёртой пробы.

— О, вы разбираетесь в золоте?

— Работа такая. Золотые прииски в Сибири.

— Oh, wie interessant (как интересно)!

— Не особо. Кроме золота, ничего не видим. Ни дам, ни танцев, одна радость — охота.

— Ой, там такие ужасные медведи! Вы их встречали?

— Баронессы! Честно скажу: я считаю пропащим тот год, когда я собственноручно, с ножом и рогатиной, не завалил медведя.

— Charmant, сharmant (очаровательно)! И сюда вы приехали тоже развлечься?

— Это как водится. Но сначала по врачам. Здоровье требует жертв.

— Неужели на охоте что-нибудь приключилось?

— Можно сказать, что на охоте. Видите мой нос? — Свидригайлов покрутил головой, демонстрируя профиль. — Нормальный нос, да? А был — орлиный. Вот с такой горбинкой. И представьте себе, где-то с зимы стал проваливаться. Горбинка пропала, и, боюсь, если так пойдёт дальше, я, как в какой-то книжке, вообще останусь без носопырки. Местные эскулапы говорят: «Сифилис!» — но я им не верю: почему непременно сифилис? и почему у меня одного? Нет, пусть мне сам Пирогов подтвердит, тогда и подумаем, что делать. — Свидригайлов высморкался в салфетку и внимательно её осмотрел. — Да что это я всё о себе да о себе. Давайте-ка всё же шампусику, баронессы!

Рижанки оскорблённо и одновременно поднялись и, шумя подолами, понесли к выходу девичье негодование.

— Скатертью дорога. — Свидвигайлов опустошил их кофейник себе в чашку. — Не люблю этих килек ревельских, вообще остзейских немцев. Спесь по всей чешуе, а у самих плавники штопанные.

— Эти баронессы такие же немки, как я папа Римский.

— А я и папу Римского терпеть не могу. И вообще нам нужна Прибалтика без прибалтов.

Изложив такие человеконенавистнические взгляды, Свидригайлов допил кофе, перевернул чашку и принялся изучать образовавшийся узор. Раскольникову даже странно было, что кто-то имеет в себе силы шутить, пусть и столь глумливо. Вот уж кто игрец. Сам он с отвращением отводил взгляд от шарика мороженого в вазочке, недоеденного «баронессами», он цветом и формой напоминал другой, вылезший из уха мёртвого Антипа.

— Это что за обряд вы сейчас творите? — выразил недоумение Свидригайлов, глядя, как Раскольников вынимает изо рта жёваный мякиш и раскладывает на тарелке.

— Древнее поверье. Заложные покойники питаются тем, что у живых изо рта падает. Предрассудок, но логика в нём есть.

Свидригайлов прищёлкнул почти как клёст.

— Во всякой логике есть своё безумие.

И, не дав Раскольникову достать деньги, расплатился по счёту. В который им включили всё, чем побаловали себя сестрички-лоретки. Наверняка пошли выбирать подходящий ресторан, чтобы там за обедом выкинуть тот же шаромыжный фортель.

Выйдя из «Шоколадного жука», Свидригайлов с наслаждением потянулся и зевнул во всю пасть с гарканьем на случайного прохожего.

— Ну-с, куда направим лёгкий бег коней порывисто-послушных? В кунсткамеру не уговаривайте, предпочитаю роскошь живой природы.

Раскольников сказал, что тогда лучше отправиться на острова, он знает укромное местечко, где можно отлично искупаться.

— Да! Мы удалимся под сень струй, — оживился Свидригайлов.

Погода склоняла: опять жара, духота, «солнце сделало короткими тени» (Овидий), но и они казались подпалинами на ошпаренных тротуарах. Тем не менее извозчика решили не брать и направились — allegro ma non troppo (не спеша) — к Николаевскому мосту на своих двоих, чтобы затем пересечь Васильевский в достижение берегов обетованных.

Свидригайлов мурлыкал что-то бравурное. Раскольников прислушался: «У каждого солдата своя мечта кастрата, у каждой маркитантки невытравленный плод»… И на какую войну уезжает теперь Аркадий Иванович? Войны кончились. Разве? В Южной Америке наверняка идёт какая-нибудь резня. И два наиболее симпатичных Аркадию Ивановичу народа — Австрия и Пруссия — никак не замирятся, воюй за любой. Войны кончились триста лет назад, с изобретением артиллерии, далее пошли гекатомбы. Из-за леса, из-за гор ахнет батарея и разнесёт в клочья людей, которые в сто раз лучше и ловчей этого артиллериста. То ли дело, когда бились лицом к лицу, предварительно смерив длину дротиков, тогда и железу с железом, и плоти с плотью, и богу с богом было о чём поговорить. Свидригайлов разлагольствовал, как римский легионер, ненароком доживший до гаубицы. Высшая форма справедливости явлена богом, который с самого начала честно предупредил, что всех убьёт. С богом взаимность невозможна, поэтому она столь важна в единоборствах: я хочу тебя убить с условием предоставления тебе той же возможности.

— Очень демократично, — усмехнулся Раскольников.

— Было. Современная война похожа на такую отвратительную вещь, как парламентская демократия, особенно при широком избирательном праве.

— Вот те раз. Чем же? — рассеянно поинтересовался Раскольников.

— Ну, или на банковский капитал. В первом случае вы делегируете невесть кому свой голос, и куда он долетит, чего взорвёт, — вы знать не можете. Скорее всего, ваш голос перепродадут; а то и страну впридачу. В банк вы тоже заряжаете свои деньги с той же мерой безответственности: он, может быть, пустится в такие спекуляции, — и наверняка пустится, — что вас же по миру и пустит; и опять же страну разнесёт впридачу.

Только Раскольников открыл рот, чтобы вполне резонно возразить на это словоблудие, что и книгопечание — такая же безответственная штука: тоже стрельба по площадям, и невесть кому в голову прилетит гуттенбергов снаряд и какую дыру в ней проделает, — как Свидригайлов резко обернулся вслед проехавшему мимо них — они уже были на мосту через Неву — экипажу, в котором сидела роскошная мадам в огромном алом кардинальском шляпенбурге. Ёкнуло сердце драгуна.

— Красота! — показал он Раскольникову на мимолётное виденье. — На Руси очень редко можно увидеть правильную английскую запряжку.

Свидригайлов в своей жизни и позапрягал, и погарцевал, и пофилософствовал, и повоевал, и попутешествовал, словом, пустил жизнь в распыл, а в результате вы, Аркадий Иванович, никем не стали. Ох, если бы вы знали, чего мне это стоило. Но ведь вам что-то нравилось делать в жизни? Да: осуществлять неначатое. Тем не менее вы могли бы сделаться… Тут Раскольников сам озадачился таким выбором. Действительно, кем надлежало стать Свидригайлову? Пылким и вороватым общественным деятелем? Седым израненным генералом? Рачительным хозяином в усадьбе с выводком детей? Карьерным дипломатом со скользкими полномочиями? Атаманом разбойников? Впрочем, кто сказал, что он им не стал…

— Перестаньте, Родион Романович, — взмолился Свидригайлов. Сами подумайте: какая радость становиться тем, кем ты мог стать?

— А было что-нибудь, чем вы не смогли стать?

— Я вам уже докладывал: не сумел сделаться фаворитом императрицы Екатерины.

Раскольников впервые за последние дни расхохотался.

— Послушайте, Аркадий Иванович, вы же талантливый русский человек…

Нервы Свидригайлова тоже не выдержали. Он припал к плечу Раскольникова и горько зарыдал.

— Боже мой, как вы правы! Талантливый… русский… человек… Каждое слово про меня… Ничего от вас не скроешь, всё в яблочко… Нож, взрезающий покровы… Огнь попаляющий! Что же я с собой сделал… — всхлипывал Свидригайлов, кулаками растирая глаза. Затем простёр руку и возгласил перед публикой, которой немало было на середине моста: — Талант гибнет втуне! По этому поводу пускаются слюни на сивую бороду!

— Вроде приличный господин, — посетовал женский голос в публике.

— Сударыня, упиться всякий может, — возразили со знанием дела.

— Может, схоронил кого, вот и убивается.

— Актёры как есть, на представление сзывают.

Свидригайлов сунул свою шляпу Раскольникову и, раскинув руки к обеим берегам Невы, грянул, как дьякон на Всенощной:

— Город над вольной Невой!

Город нашей славы боевой!

Слушай, Петербург, я тебе спою

задушевную песню мою!

Проорав эту патриотическую ахинею, Свидригайлов раскланялся, но задушевной части не суждено было быть исполненной: пароходик со складной трубой вынырнул из-под моста, обдав собрание вонючей копотью, и певец бежал, спасая белые одежды.

Сразу за мостом Свидригайлов повлёк Раскольникова к Египетскому спуску: хочу, дескать, с демонами проститься. Раскольников поёжился, — не то, чтобы он опасался встретиться с недоутопленным Порубаем, — хохол десятой дорогой будет отныне это место обходить, — или быть опознанным прохожими, — но не следовало давать потачку дню вчерашнему, чтобы тот не соблазнился втянуть его через злосчастный локус вновь в униженное и обобранное состояние. Поэтому он спрятался за ризалитом академического фасада, где помимо него пытался схорониться последний пережиток утренней тени, и откуда он не был виден караульному от мостовой будки. Солнце лупило безжалостно, не по календарю и не по широте: охра, пекло, лазурит. Свидригайлов дефилировал между сфинксами, будто депеши носил от одного к другому. На том берегу Исаакий изображал из себя городской пуп, крытый самоварным золотом, не исключено, заложенным еврейскому кагалу. Вообще вся застройка напротив напоминала кухонную утварь, как она видится таракану с края стола. На палубе шхуны рядом с пристанью появилась вчерашняя баба и опять стала стала развешивать бельё сигнальными флагами. Раскольников немедля повернулся к ней спиной и, поглядев на пешеходов и катившие мимо упряжки, отметил в них некоторую странность: они казались не то протёртыми, не то выгоревшими. Даже сочная вчера зелень Румянцевского сквера тоже была поражена этой бледной немочью. Накануне то же самое постигло его самого с тающей плотью руки. Неужели? А ну как права античная гносеология, — а по ней для желтушного больного, куда не глянет, всё желтеет окрест. Но сегодня его рука была обычной мясной плотности, а вот пешеходы просвечивали, даже лошади и экипажи линяли на глазах. Кажимость! — вот в чём дело. Когда кажимость знает, что она кажимость и есть, — это сознание сразу укрепляет её сущность до онтологической плотности. А эти людишки — они уверены в собственной неправедной подлинности, оттого сквозь них сквозит субстанция сомнительности, и их самозваное бытие чувствует себя не в своей тарелке, не в своих санях, колясках, телах. Даже лошади чуют, что они лишь призраки истинной копытной и рысистой жизни в лугах и степях. И железо и сбруя экипажей тоже вырваны и вымучены из исходного сырьевого своеобразия в чужую растрату, в дегенеративное послушание.

«Я умру этот мир», прямо в Раскольникове подумал какой-то грядущий Павлик Ухрянчиков.

Свидригайлов — руки за спину — застыл перед сфинксом, вчера ощупанным Раскольниковым, — с видом не то экзаменатора, не то в размышлении, как же выпустить мифическую тварь из исторического зоопарка. Вот в ком не было ничего фантомного, так это в сфинксах: непроницаемый массив беспамятства, поблёскивающий под ещё более древним солнцем. Да ведь солнце — это фонтанель мира сего, осенило Раскольникова жреческим наитием. Расковыряли небеса, вот и сочатся воспалённым светом на радость гнойной жизни. Он широко открыл рот, как для зевка, а на самом деле откусил от толстого, как колбаса, солнечного луча и, тщательно прожевав, проглотил. Сразу заныло в голове, будто изнутри что-то царапалось. Раскольников поворошил в мозгах и наткнулся на слово «астролябия», которое ни разу в жизни не произносил, а само устройство видел лишь на картинке. Железный круг с ободьями и заусенцами, — если заведётся такой в башке, все обои обдерёт…

Ехидна! — вдруг вскрикнула астролябия. Как же он поздно догадался! Наконец-то всё сошлось: Ехидна — мать Сфинкса, как и почти всех античных монстров, и адского пса Кербера, и Гидры, и Химеры, и Немейского льва, и орла, терзавшего Прометея… А сама она женщина-змея, дочь титанов — брата и сестры! — родом из кровосмесительной первородной бездны, где боги и стихии рожали себе братьев-племянников, дочерей-внучек, гонялись за собственными бабушками, — с непринуждённостью, мало отличной от кошачьей. Ехидна — вот хозяйка этого мира, полного ехидства в каждом слове, в каждом факте, от смены времён года до разделения полов. Ехидна — имя нашей смертоносной издевательской галактики, и Хынча, Лампедуаза, Чимборасо и Изненада — её неунывающие отродья…

Краем глаза поймался голубой мазок слева: голубенькое платье под таким же зонтиком… Соня, как есть Соня! Не она, но страшно похожа, — у Сони нынче похороны. Да, он обещался быть, но мысль о Коломне вызывала отвращение. Лежит там в деревянном пенальчике, в смерти продолговатой, обдуваемая водочными парами уродцев, и подол на ней оставлен с лицевой стороны, лишь бы ноги прикрыть, а задняя часть отрезана, потому что из неё сделают юбку пеструшке Глаше. Ты потом ко мне придёшь, расскажешь, где могилка, я и оградку сделаю, и крест, и уход оплачу на полвека вперёд. На надгробии только имя и ещё два слова: «через отсюда».

Барышня прошла мимо –ничего общего, кроме худосочия; тень в выступе выпарилась под ногами; и Свидригайлов стоял уже поблизости, получив от фиванских сфинксов напутствия, а может быть, и поручения. Они свернули за угол и, словно два шарика в настольном лабиринте, покатились по канавкам Васильевских линий, хоженых-перехоженых Раскольниковым. Картуза не имея, он всё вжимался в защитную оторочку тени вдоль укосов зданий, между тем как Свидригайлову в белом полотне и соломенной шляпе солнце было нипочём, он широко шагал и, против обыкновения, довольно сумрачно молчал, не поведал даже о первой своей встрече с сфинксами на нильских берегах во время совместного с Наполеоном египетского похода. Тем временем у Раскольникова, не отвлекаемого болтовнёй, сравнение с шариком в лабиринте развилось до стройной мировоззренческой картины. Город представился ему анатомическим пособием со срезанной верхней частью засушенного организма, откинутой, как крышка, куда-то в трансценденцию. Тогда улицы — это бывшие тоннели без перекрытий, площади были подкупольными пространствами, реки тоже текли когда-то в тугой жильной системе. Вот где истинные потроха, профессор Пирогов. А без трансцендентной своей покрышки реки обмелели, улицы запылились, и люди-микробы скитаются по их жёлобам, забыв о своей исконной шаровидности.

Завидев разносчика с квасом, Свидригайлов воспрял и, велев тому стоять подле, пока они не напьются, стал пить стакан за стаканом долгожданный напиток. Раскольников хотел напомнить ему о воде с овсом для взмыленной лошади, но вдруг страшно поперхнулся и долго, загибаясь, откашливался и отплёвывался под участливые затрещины Аркадия Ивановича, едва не вышибавшие дух. Соня! Она хочет пить! Надо было сперва прыснуть изо рта для неё. А мать — она тоже уже хочет пить?.. Не думать! — и он с надсадом выкашлял из себя эту мысль. Сюда, Родион Романович, — Свидригайлов подвёл его к решётчатой ограде и усадил на каменный парапет. Всё это живо напоминало их первую встречу, только тогда Раскольникова рвало, а теперь душило. Что-то часто он поперхивается, никак всем Кукольникам поперёк глотки встал. Берегите себя, вы нужны провидению, заботливо сказал Свидригайлов.

— Вы так считаете? — просипел Раскольников, утираясь. Листва старого господского сада свешивалась через ограду и роняла приятственную тень на распалённую главу пилигрима. Правда, у следующего звена решётки через покосившийся столб опоры маленькая репейная девочка колотила что есть силы палкой по прутьям, — это раздражало.

Что ж считать, когда всё очевидно, отвечал Свидригайлов, господин Раскольников вне всяких сомнений человек званый и избранный, так сказать, уполномоченный и назначенный.

— И какое же назначение я получил?

— Ангелом смерти.

Девочка била по ограде мерно и тупо. Должно быть, глухонемая. Тень листвы образовала на плитняке чёткий абрис головы ахейского воина: шлем с гребнем, борода сошником — как рисунок с амфоры. Будто послушать вылез.

— Ангел смерти. Лесной пожар. Человек-эпидемия. А почему не ангел мщения?

— Самоопределяться вы вольны как угодно — и зайчиком, и птичкой, и ангелом мщенья и воздаянья. Но согласитесь, для тех, кто… не пережил встречу с вами, вы именно ангел смерти. Сие не принципиально, поскольку богословски любой ангел — это ангел благовещения. А что есть смерть, как не благая весть об исполненности судеб и приглашение к жизни вечной. Вы, Родион Романович, облечены высочайшим доверием и оправдываете его с отменным старанием.

В голове у Раскольникова бухало, будто палкой били по темени, а не по решётке.

— Брысь отсюда! — крикнул он дурной девочке и погрозил ей кулаком. Та вздрогнула, но потом замолотила ещё громче.

— Подождите, — сказал Свидригайлов. — Эй, малявка, поди сюда, подарю чего.

Удивительно, но замарашка подошла, косолапя босыми ножками по пыли, — палки, однако, не выпуская. Свидригайлов стянул с шеи синий свой фуляр. Хочешь платочек? Девочка кивнула, глядя исподлобья недоверчивым взглядом битой солдатки. Ну, стань ближе. Он накинул на растрёпанную головку платок и завязал концы под подбородком. Красотка! Мамке не отдавай, сама носи. Мамке не отдам, пообещала девочка голоском писклявым и решительным. Мамка мёртвая, ей незачем. А бабке — шиш! И, вцепившись в концы платка, побежала прочь, выбив на прощанье яростную дробь по ограде.

— Возможно, она доживёт до двадцатого века и будет внукам рассказывать о незабываемой встрече с щедрым дяденькой в белых одеждах, — съязвил Раскольников.

— Вы тоже можете дожить до двадцатого века, — заметил Свидригайлов. — Даже не особо старым человеком.

Так далеко Раскольников не загадывал. Для него что двадцатый век, что второе пришествие были вещами одного избыточного порядка.

— Вы рассказывали, что подруга вашей тётки умерла на девяносто третьем году. Если вы столько протянете, то тоже перейдёте в следующий век.

— Зачем же тянуть. Да, графиня Разумовская покрыла дистанцию от накладных мушек до электрического освещения. Но ни ума, ни счастья это ей не добавило. Вам когда исполняется девяносто три года?

— В 1936-ом.

— Попробуйте, потяните. Только не поперхнитесь по дороге. Впрочем, это ничего не меняет, — заключил Свидригайлов пожелания долгой жизни безотрадным выводом. — Для истории сто лет — копейки. А геологически, например, мы вообще не существуем. Астрономически же — нас никогда не было и не будет.

И они продолжили прогулку по пространству, которое их не замечало, вдоль времени, которому до них дела не было. Собственно, лишь безделью есть до всего дело. Солнце по-прежнему висело в зените, как приколоченное, будто Иисус Навин сражался сейчас под Петербургом. Как знать, как знать, может быть, мы как раз астрономически и существуем, рассуждал с собой Раскольников. Вот опустится звёздная крышка, она же крышка гроба над нашим уполовиненным прозябанием, — и мы, глядишь, и обретём свой истинный космический формат, сидерическое тело, огнедышащий логос, сферический эрос. Вы часто думаете о Большой Медведице? Вообще никогда? А она о нас — думает.

На Тучковом мосту их едва не зацепил лихач на тройке, полной визга и гогота. Промахнув мост, тройка влетела в боковую улочку, — и тотчас оттуда грянули кастрюльный звон и совсем не радостные вопли. Раскольников со Свидригайловым надбавили шагу, — quod erat demonstrandum (что и требовалось доказать): лёгкий бег коней порывисто-послушных завершился тем, что на повороте отскочило колесо, пролётка завалилась, корзина с вином вдребезги, хай стоял до небес; никто, правда, не пострадал. Растерзанная самочка с воплем: — Я чуть не убилась! — наскакивала то на ваньку, чешущего затылок, то на чертыхающихся спутников. Она и к подошедшим перипатетикам метнулась: — Я чуть не убилась! — А как бы вы хотели, мадам? — со всей любезностью осведомился Свидригайлов.

Наверняка катили на стрелку на пикник, да «пошли девки по грибы, их же и зажарили», процитировал Раскольников ведьму. Вот-вот, согласился Свидригайлов, с точностью до наоборот. И невесть с чего пустился рассказывать о французском музыканте Экторе Берлиозе, — рад, что вы слышали. Гений безоговорочный, но у него с музыкой как с картами бывает: то есть в любви не везёт. И вот однажды Берлиоз признался Аркадию Ивановичу…

Как же, как же: куда ж без непременного свидригайловского апокрифа.

— Да-да, вы же с ним приятели, — отозвался с готовностью Раскольников. — Я слышал, вы как-то раз вместо него в Париже продирижировали, и подмены никто не заметил.

— Более того, ещё лучше прошло, только касалось это не музыки, а, скажем так, уравновешивающей её стороны. А познакомились мы не в Париже, он у нас лет двадцать назад гастролировал. И поведал мне Эктор историю своей грандиозной любви. Влюблён был до судорог, несколько лет добивался, все условия выполнил, а главное из них было: прославиться. Наконец вырвал согласие, уехал ненадолго за дополнительными лаврами, — получает письмо от пассии: дорогой, я так люблю музыку, что в память нашей замечательной встречи выхожу замуж за торговца роялями.

Свидригайлов умолк. Раскольников выждал минуту.

— Всё? Ну это-то аллегория? Торговец роялями — насмешка судьбы? Страсть как иллюзия?

— Воля ваша. Мне и неверная невеста, и торговец роялями, и сам Берлиоз представляются аккордами всеобщей фантастической симфонии.

— Тогда и ваш рассказ — тоже аккорд, и этот пейзаж, погода, эпоха, прогулка…

— Смелей, Родион Романович. Аранжируйте, оркестрируйте, — вот-вот зазвучит.

Чёртиани тебяшвили поберидзе. Аркадий Иванович нынче превосходил себя, покрыв все регистры богатого своего диапазона. На сём куражливость Свидригайлова отнюдь не иссякла, первому же рыболову на Ждановке он заорал «Клюёт!» таким страшным драгунским голосом, что и снулая рыба в ведре заметалась. Взбешённый рыбак замахал на них кулаками и сразу насторожил Раскольникова: фуражка форменная, синие очки, — не шпик ли? Скорее всего. Наверняка шпик.

— Dahin, dahin (туда, туда),— потянул он разбушевавшегося меломана.

— Wo die Zitronen blühn (где лимонные рощи в цвету), — откликнулся тот. — Далеко ли ещё до вашей силоамской купели?

— Не больше ста копейных перелётов, — брякнул наобум Раскольников.

Свидригайлов помолчал, переводя римские меры длины в привычные, и вновь засвистал какой-то сумбур вместо музыки, явно не из Берлиоза. За маленьким рыночком, где им сулили куру битую! невску лососину! раки крупныя! яйца свежие! и прочие ягодки-огурчики, пошли заборы и лужайки при дачах казнокрадов и ростовщиков, впрочем, разного пошиба, под найм с любым доходом, от курятников до вилл с претензией на палаццо. Потянуло загородным уютом, чуть ли не пенками с варенья, из башенки с косыми окошками послышался чувственный дуэт на два разнополых голоса. За цветными стёклами веранды романтически жали руки и коленки, на полянке курился самовар, малыши с визгом носились на исполинских шагах. Собака размером с телёнка бегала за мячиком между девушками свободных очертаний, которые тоже будут доживать в двадцатом веке подагрическими старушками. Вот замекала коза, вот вышли детки на лужайку покормить морковкой зайку, мужик в красном тюрбане косит траву, снова вопит коза… А, нет, это отставной ротмистр с большим мастерством кричит козой в адрес косца: мол, знаем, для кого траву косишь! Мужик засмеялся, стянул тюрбан с лысой башки, — это оказалась красная рубаха, — утёр ею потное лицо и долго махал вслед весёлым господам.

Свидригайлов пнул бутылку с дорожки и, попросив обождать, быстро пошёл назад к косарю. Раскольников воспользовался паузой, чтобы оглядеть левый сапог: подмётка хлопала на ходу, держась на честном слове. До купальни, может, и дойдёт, а вот обратно до первого извозчика как бы не пришлось босиком. Пауза располагала и к иным действиям, но на заборе красовалась предусмотрительная надпись «Interdit d’uriner» (мочиться запрещено). Прекрасная формула, удобная во всех случаях: сел обедать — выставил на стол табличку; лёг спать – повесил на дверь; и завещал прибить на могильной оградке.

Свидригайлов вернулся от косца без шляпы, нюхая пучок каких-то трав. «И кесарь мой — косарь!» — оповестил он, не злоупотребляя вразумительностью, и добавил, что ему здесь нравится: не хуже венских пригородов, хочется пастись на травке Навухудоносором. Как обычно, фон и реквизит подстраивались под художественность его фигуры, и Аркадий Иванович — в пиджаке внакидку и сурепкой у носа — выглядел записным дачником, и веяло от него привольем и безмятежностью. Знаем эту безмятежность: того гляди, бабочку на лету слопает или на забор запрыгнет. У него словно внутри залегала подобная дача, гемютный венский пригород, Аркадия личного блаженства, служа источником всех его бесцеремонных выходок. Сломав ветку отгонять мух, он пустился в сравнительное сопоставление природы русской с прочими. Южная природа самодостаточна, она развилась до непрерывного плодоношения как максимума растительной духовности и человека сводит до потребительского элемента своей избыточности: протяни руку, сорви банан и сыт; в год четыре урожая; всюду кишит съедобные твари. Гнетущая природа Севера вообще не предполагает соучастия, человек, попадая в неё, мечтает спрятаться и согреться. Зато русская природа — с кратким временем цветущих надежд и долгим периодом уныния — именно что нуждается в человеке и как бы просит опоэтизировать её как свой недовоплощённый замысел, одухотворить за пределы растительной немощи, чтобы они, вместе одолев скудость данного, смогли бы разделить плоды трудов и воображения. При этом природа средней полосы безупречно отвечает идее судьбы в чётком разграничении времён года, с неустанной репетицией смерти в сопровождении бестолковых хлопот прозябания… Под вдохновенные разлагольствования Свидригайлова, сопровождавшиеся гипнотическим помахиванием ветки, Раскольников в самом деле ощутил себя русским пейзажем ближе к осени: низкие облака над горизонтом, тусклая трава, на холодеющем пруду медленно кружится палая узорная листва… Для поэтичности можно утопить в пруду бедную Лизу или сестрицу Алёнушку.

Ряд дачных строений замыкался самым странным из них: недостроенный уродец, упоительный дикостью архитектурного замаха. От души в нём были намешаны злоумышления на все известные заказчику архитектурные стили: низ выложен диким камнем, отсылая к готическому замку, сбоку выведена круглая башня в виде донжона с фестончиками наверху, к ней приставлен портик с коринфской колоннадой, а второй этаж предполагался, судя по узорочью оконных проёмов, в мавританском духе. Только пагоды не доставало. Венчать это великолепие должен был не то фонарь, не то купол вроде обсерваторского, — трудно было сказать с определённостью, замысел, как перегруженная лошадь, рухнул на полдороге: об отделке речи не было, крыша крыта горбылём, часть окон заколочена. Заказчик либо разорился, либо попал в тюрьму, а верней всего спятил от общей эклектичности натуры. Однако зрелище было поучительное, эпохальное и симптоматическое: будто русский дух спросонья разинул пасть на мировую культуру, да так широко и отважно, что челюсть соскочила, — и вот теперь повсюду сор, битый камень, песок вперемешку с известью, даже заборчик повален, огораживавший делянку.

— Зайдём? — сделал Свидригайлов неожиданное предложение.

— С какой целью?

— Ну… посмотрим, как хаос выглядит изнутри.

— Аркадий Иванович, если вам по нужде, то идите, я здесь побуду.

Дивясь щепетильности Свидригайлова, сам Раскольников напрудил тут же возле ближайшего дерева, тем более что оно стояло внутрь лицом. В ветвях запрыгало какое-то пернатое — вдруг сорвалось и полетело, ныряя на немалых крылях. Расцветка была совершенно необыкновенная, похожая на рукав бухарского халата Краузе. Да это же попугай! Тот самый, которого второй месяц через газеты разыскивают! Смотри-ка, прижился, обрусел среди осинок…

Орошённое дерево, кстати, вправду было осиной. Раскольников оборвал густо-зелёный глянцевый лист и полюбовался его серебристым исподом. Флейтово-скрипичное сочетание. Вдруг из фантастического чертога раздался громкий, как выстрел, треск. Что это там Аркадий Иванович надумал? Раскольников побежал к сооружению, но Свидригайлов уже выходил навстречу на высокое боярское крыльцо.

— Чуть не убился, — пожаловался он, отряхаясь. — На второй этаж лестницы нет, пошёл по доске, а она возьми и подломись.

— Берегите себя! — с пафосом произнёс Раскольников. — Вы ещё нужны провидению!

Свидригайлов, ничего не отвечая, по обыкновению обнюхал руки, после чего сорвал веточку полыни и растёр в ладонях. Раскольников показал ему сорванный с осины лист.

— Знаете, почему у осинового листа одна сторона тёмная, а другая серебрится? Когда Геракл спускался в Аид за псом Кербером, он на Елисейских полях сорвал ветку с дерева Персефоны и сделал себе триумфальный венок. Листья на нём были тёмные, как положено всему в преисподней, а с обратной стороны, которой они касались тела Геракла, они посветлели. Считается, что это осина была или серебристый тополь.

— Ничего уместнее вы мне поведать не смогли бы, нежели этот напутственный рассказ.

— Могу и неуместное. Я сейчас попугая видел, серьёзно. Акклиматизировался. Порхает, будто так и надо.

— Верю. Погодите, скоро крокодилы подтянутся. Чем не Месопотамия. Вон, видите, — Свидригайлов махнул рукой, — вишня второй раз расцвела. Такого лета не упомню.

Между дорожкой и протокой вправду стояли заневестившиеся деревца, все обрызганные цветочной спермой. В жизни Раскольникова тоже ещё не случалось такого лета. Он шёл в некотором раздражении, оттого что оставался на месте, не в силах переступить из культуры в натуру. Блудливый разум ядовитым смрадом сквернил всё перед собой. Ему надоело общаться с призраками и «говорить, как из кавычек», хочется беседовать вот с этими неоспоримыми деревьями, стягивающими одним растительным узлом стихии ветра, солнца, воды, земли, с этим безмерно набожным сочетанием зеленой листвы с кобальтом неба… Пейзаж похож на самозабвенно осознанное посмертье, в котором чья-то правильная душа обратилась в воздаятельную полноту бесчеловечья: воспоминания сделались рекой, страсти превратились в дождь и ветер, сны раскинулись равниной, мысли шелестят деревьями, прежнее непонимание скруглилось в горизонт… Не языки надо учить, а способы вникания. Вот о чём думает этот ольховник? — вовсю зеленеет, а тоненькие стволы ободраны так, что никакой следующей весны для них не будет, — неужели зайцы так обглодали? Скорее, козы, сказал Свидригайлов, зайцев таких высоких не бывает.

Тихий струнный перезвон послышался сзади. Зашлёпали вёсла, бренчанье приблизилось, приятно пел щекотливый голос.

— Моя душка,

ты взгляни на меня сквозь ресницы.

Своё ушко

преклони, чтоб я мог объясниться.

Потому что

я могу бесподобно пропасть, —

я в ловушке

под названьем «безумная страсть»…

Мимо Раскольникова со Свидригайловым проплыла синяя лодочка с белым тентом, ладья любви на две пары. Один кавалер, в жилетке на голом торсе, сидел на вёслах, другой тренькал на корме, подруги раскачивались, как махровые хризантемы со шмелями в чашечках.

— На коленях

я молю тебя милость явить

или денег

дать, чтоб мог пистолет я купить,

потому что

я хочу безвозвратно пропасть…

Свидригайлов не подпел, не пугнул, камнем не запустил, лишь заметил Раскольникову, что маршируют уже два часа, — уж не заблудился ли Родион Романович со злостными сусанинскими намерениями? Почти дошли, это за там, показал Раскольников через протоку. Место уединённое? Более чем. Я там нагишом купаюсь. Сейчас окунёмся. Вы меня баней попотчевали, а я вас — живой водой.

— Окунёмся, окунёмся. — Свидригайлов пнул очередную бутылку. — У меня в имении был прекрасный пруд, я там и зимой в прорубь нырял.

Раскольников предположил, что Аркадий Иванович, вероятно, вернётся к себе усадьбу отстраивать.

— Нет, усадьбу я отстраивать не буду. Вы, если хотите, можете отстроить.

— Опять аллегория?

— Почти. У меня в номере в спальне шкаф, ключ сверху лежит. В шкафу портфель, от него ключ в сапоге. А в портфеле…

— Яйцо с иглой: смерть Кощея.

— Угадали. Там судебной палатой заверенные, пошлиной обложенные, — документы, по которым принадлежащее мне имущество переходит вашей сестре Авдотье Романовне.

Раскольников остановился, потом нагнал Свидригайлова и встал перед ним.

— Это с какого такого переляху?

— Да вот, знаете, решил ни в чём себе не отказывать.

— Нет, почему — Дуне?

— Почему не вам, хотите вы узнать. Потому что ангелов смерти тоже иногда отлавливают. А ваша сестра совершенно свободно в любом случае сможет наследовать вологодское имение, избушку в Москве и мою долю в золотых приисках.

Раскольников хохотнул.

— А, золотые прииски! А я-то губу раскатал…

— Правильно, Родион Романович, de omnibus dubitandum (подвергай всё сомнению), но не в данном случае. Я когда в Сибири прохлаждался, — в прямом смысле, дважды едва не замёрз, — приобрёл, точнее, он мне по случаю достался, — пай в золотых разработках. Ставка сыграла, оказалось недурное месторождение. Вы по бумагам всё увидите. Вторая половина принадлежит моему компаньону в Иркутске, можете ему вполне доверять, недаром десять лет в каторге отбыл…

Раскольников уже не слушал. Ну, Дунька, ну, сучка! Выходит, не в Порфирии дело, Порфишка для отвода глаз. Или она успевала с шестка на шесток перепархивать? Ах, мне на примерку надо! И глазки ясные-ясные.

Он вновь догнал Свидригайлова.

— А чего это вы именно теперь духовной озаботились? Помирать надумали?

— Вам лучше, чем кому-либо, известно, что юридическое лицо нетленно и бессмертно. Я даже post mortem (после смерти) желаю оставаться personae dramatica (действующее лицо). А если у вас завелись некие подозрения в отношении сестры, — Свидригайлов смотрел Раскольникову в глаза с отвратительной проницательностью, — гоните их прочь как беспочвенные. Авдотья Романовна никаких заслуг предо мной не имеет и о решении моём не осведомлена. Просто я ценю это амплуа — сестры, сестринство. Сёстрам редко воздаётся, моей вот любимой сестре одни несчастья выпали. Считайте, что я так поступаю в её память.

— Но ведь у вас есть какие-то наследники.

— Те, что не умерли, ещё не родились.

— Позвольте, а дети сестры, ваши племянники?

— Слопали племянники самовар и пряники, — ответил Свидригайлов с раздражением и отбросил ветку, которой отмахивался от мух.

У Раскольникова высохла гортань. Сказанное вскользь, для него прозвучало оглушительно.

— Откуда вам… известно… это выражение?

Свидригайлов пожал плечами.

— Каким-то ветром принесло. Если и для Авдотьи Романовны обстоятельства покажутся щекотливыми, — пусть отдаст на благотворительность. Слона может купить для зоосада.

Дорожка привела к мостику через протоку. Поблизости от него водовоз загнал свою конягу по брюхо в воду и черпаком наполнял белую бочку, одновременно лупя лошадь по морде, — дабы не опилась. Делалось это с трудовой ритмичностью: черпак в бочку — тут же порожним черпаком по морде — лошадь фыркала — новый черпак — опять удар, — как заведённые. Свидригайлов остановился на мостике и долго с вниманием наблюдал, как водовоз в закатанных портках вращал черпаком на длинной рукояти… как лошадь окунала морду в свои же круги на воде… Бульк — бряк — фырк… И всё заново. Раскольников не решался окликнуть зачарованного драгуна. Очень верно он определил: «Месопотамия». До чего смачное слово, как вкусно ворочается во рту. Именно: не Северная Пальмира, а Месопотамия, Междуречье, Яиматопосем… Внезапно он почувствовал, как зуб, сомнительный его клык, стронулся у него во рту. Он потянул его пальцами, и зуб, почти не больно, вылез из десны. Был он бел и крепок, но при корне уже завелась червоточина. Дурная примета. Дарья тотчас запричитала бы, что в субботу выпавший зуб — к разлуке, к болезни, к пожару, к недороду… Во рту возник кондитерский привкус, лунка кровила. Может быть, получится обратно вставить, каким-нибудь заклинанием? Он подумал… но процесс думания не имел отношения к выводу, он и без того знал, как поступит. Он приложил зуб к губам, шепнул «спасибо, милый» и бросил в воду. Этим не ограничился: отыскал иудейское кольцо (оно загадочным образом переместилось из бокового кармана в нагрудный) и, не зная, что предпослать в напутствие, пожелал ему быть съеденным щукой, а той — быть выловленной бедным рыбаком — отцом красавицы дочки… et cetera. И, размахнувшись, запустил кольцо куда подальше, в цветную текучую смальту расплавленной мозаики из сапогов, топоров, грудей и бёдер, рыжья, крови, следователей, жидов, половых и прочих моллюсков, — dahin, dahin, я твой кретин.

— Нно! Пошла, потрошёная!

Водовозка двинулась в одну сторону, Свидригайлов с Раскольниковым в другую. Елагин остров пересекли молча. Бог знает, где витал вологодский драгун, а Раскольников всё укладывал и укладывал в голове последние несуразицы… а Дуню со Свидригайловым… И ничего не укладывалось. Бульк — бряк — фырк. К тому же подмётка грозила оторваться на каждом шагу. Свернули на боковую тропку, почти не заметную среди разнотравья. Свидригайлова снова разобрало.

— Куда бежишь, тропинка милая,

куда ведёшь, куда зовёшь…

— завёл он со скоморошьей задушевностью. Тропинка через тенистую рощу вывела на поляну, прикрытую густой нечёсаной растительностью со всех сторон, кроме той, где текла неторопливо в мохнатых берегах, то искрясь на солнце, то прячась в тень, уютная чистая речка.

— Пришли.

Свидригайлов одобрительно закивал.

— Кого ждала, кого любила я,

уж не дождёшься, не вернёшь…

Раздевались под ракитой, ласкавшей зелёными пальцами, как наказанная дриада, своё горестное отражение в проточной воде. Птицы, растревоженные было пеньем Свидригайлова, вновь зачирикали в листве. Ровно в центре поляны, как пример гармонии на свободе, не зажатое диколесьем, прущее во все стороны, росло одно-единственное дерево с правильной кроной в форме шара, будто стриженое версальским садовником, — возможно, оно, сверкая листвой и распаляясь на солнце, само воображало себя солнцем, как обчитавшийся интеллигент мнит себя источником разума. Пока Раскольников складывал с особым тщанием под кустом одежду, следя, чтоб не вывалились деньги из карманов, Свидригайлов уже зашлёпал по воде и, перекрестясь, поплыл саженками. Плюх — фырк — хлюп. Почему-то он не снял подштанников — забыл, что ли; или думает до города на себе высушить? Синий татуированный зверь на нём вспыхивал оранжевыми брызгами. Похоже было, что крылатая тварь слетела сверху, закогтила купальщика и теперь барахтается в воде, пытаясь взмыть с ним в небо.

— Ого-го-го! — заорал довольный ротмистр. — Фыркает конь и ушами прядёт! Брызжет и плещет и дале плывёт!

Раскольников зашёл в воду и поплыл в противоположном от горластого спутника направлении. Река потекла в одну с ним сторону, иногда прихватывая холодными родниками. Долго же он сюда шёл, целое лето добирался. Он лёг на спину, ногами вперёд по течению и заструился в колыханье. Вот оно, долгожданное блаженство. Вода текла сама по себе, и тело струилось, растворяясь в потоке. Naviget, haec summa est (пусть плывёт, в этом вся суть). Так рыба от воды себя не отличает. Она плывёт в воде, как человек в мышлении, потому вода для неё не среда, а субстанция. А река думает и рыбами, и берегами, и рябью на воде, и заводями, и придонной мутью, — всей протяжённостью от истока до устья… Так вот и течь, течь, и больше не надо крутить головой по сторонам, приветствуя непонятных поселян по берегам. Эллиптическая личность его расправлялась наконец между двумя концентрами, один из которых контролировала Большая Медведица, а другой приятно ёкал в потрохах. Вместо крови живой в изменившихся жилах льётся вода, и уж нет ничего, что можно схватить бы… От удовольствия он лёжа помочился, смывая сёстрину подливу с мудей, и вода чуточку потеплела по-родственному. Плавание даёт метафизику даже более острую, чем с женщиной, это ближайший доступный и предельный образ растворения в целом. Речку часто принимают за её же берега, между тем как она…

— Здесь море тихое и лев с зайчихою! — плеснулся в ушах оперный баритон несносного Аркадия Ивановича.

Неожиданно Раскольников засмеялся и мысленно хлопнул себя по лбу. У него же в кармане замечательный обмылок, утащенный с рукомойника! Наконец-то можно будет толком вымыться. Он развернулся и поплыл обратно вдоль тенистого берега, огибая какую-то поперечную корягу, но всё равно ткнулся об неё боком. Тут же он встал на ноги, в пушистый ил, вода здесь доходила до груди, снизу жалил ноги студёный ключ.

— Свидригайлов! Плывите сюда! Скорее!

Тот добрался в несколько взмахов, отдуваясь, как тюлень.

— Видите? Надо бы на берег вытащить.

— Силы небесные! — выдохнул Свидригайлов и стал помогать в буксировке.

Вытащить тяжёлое тело оказалось непросто, у одного ноги вязли в тинистом дне, у другого скользили на глинистом откосе.

— Что ж вы творите, Родион Романович, — приговаривал укоризненно Свидригайлов, — вас на пять минут оставить нельзя…

Утопленница, судя по плотному телу в облипной сорочке, была нестарой и недавней, — раки ещё не погрызли конечностей. Лицо было скрыто спутанными волосами с тиной пополам. Раскольников стал быстро одеваться. Но быстро не получалось, исподнее с трудом лезло на влажное тело. Слепни к тому же атаковали с беспримерным остервенением, норовя впиться в горячую плоть. А Свидригайлов не спешил, присев на корточки над ворохом своей одежды.

— Аркадий Иванович! Кто за полицией, кто здесь остаётся?

Свидригайлов поднялся, приблизился к Раскольникову и протянул ему револьвер.

— Возьмите. Да берите же, Родион Романович.

Всучив револьвер, Свидригайлов зашёл в воду по колено и ткнул себя в грудь.

— Вот сюда, ближе к центру. Если буду трепыхаться, стрельните в висок. Потом подтолкнёте тело, и поплыву я по Стиксу, Лете, Коциту и как там ещё…

— Ахеронту.

— Именно: по Ахеронту. Да вы подойдите поближе.

Раскольников прицелился. Револьвер был невелик, с коротким стволом, но увесистый. Бриллиантовые капли крупно сверкали на золотистой груди Свидригайлова.

— Американский?

— Американский. Но его тоже надо кинуть в воду.

Раскольников книжным, театральным жестом, описав параболу, поднёс ствол к своему виску.

— А не лучше так будет?

— Бросьте, Родион Романович, сами знаете, что вы неуязвимы.

— Я-то знаю, — согласился Раскольников и переставил дуло к сердцу. — А вы сами, значит, отказываетесь?

Свидригайлов перекинул крестик на спину.

— Не имею права. Я должен не умереть, а погибнуть. Разница чудовищная, последствия неизмеримы. Вы курок взведите.

«Граф предпочёл застрелиться». Важная мысль промелькнула в голове Раскольникова: назад он сможет вернуться в сапогах Свидригайлова. Он взвёл курок.

— Вы это по дороге придумали или заранее решили?

— По зрелом размышлении. Человек рождается вперёд головой, и умереть подобает тем же ходом.

Раскольников пососал лунку от зуба и сплюнул розовой слюной.

— А с Гегелем согласовано?

— Задолго до. «Человек умирает от привычки к жизни», — поэтому я предпочитаю погибнуть. Ну, стреляйте, я же вижу, вам хочется.

Раскольников прибил слепня на шее и опустил руку с револьвером.

— Аркадий Иванович, у вас что, в самом деле сифилис?

Свидригайлова перегнуло от хохота.

— Ну, порадовали, Родион Романович! — воскликнул он, белозубо ощеряясь, со вновь заискрившимися глазами. — Всегда считал, что умирать надо в хорошем настроении, и вы мне с ним удружили!

За спиной завозились, послышалось какое-то кряхтенье. Ещё не обернувшись, Раскольников знал, что он там увидит. Утопленница, приподнявшись на локте, выпустила изо рта длинный мутный фонтан и принялась обирать тину с лица.

— Тьфу ты, ёж недоенный, — просипела она.

Свидригайлов затопал по воде и крикнул сердито:

— Это всё потом, не отвлекайтесь!

Затрещали кусты слева. На поляну выскочил следователь Самсонов с револьвером и гаркнул:

— Клади оружие, Раскольников!

За ним показался Порфирий Петрович, он подступал мерным шагом и, протягивая руку, говорил:

— Пожалуйте мне ваш револьвер, Раскольников.

— Стреляйте же! — взревел Свидригайлов.

Раскольников переводил ствол то на него, то на Порфирия Петровича, то на себя.

— Темнота ниверситетская, — отплюнулась утопленница.

— Родя, не надо! — истошно крикнула мать.

Она, припадая к Дуне, ковыляла с мучительной гримасой на лице. Мармеладов заблеял, раскручивая над головой за хвост дохлого мопса. Лизавета в крошечном кринолине на голой туше тащила за руку тоже небольшого Лужина в пушкинских бакенбардах. Толпа наседала. Оба маляра брели босиком, зажав сапоги подмышками. Надворный свин Сук нёс на руках Соню, она заливалась глупым смехом и била русалочьим хвостом. Доктор Барч громко щёлкал саквояжем, держа его перед собой, как гармошку.

Плаксиво заныла скрипка. Но хитрая скрипачка не показывалась, хоронясь в складках пейзажа и оттуда терзая слух. Митяй выкатил скрипучее кресло с Краузе, тот сидел, обхватив червячными пальцами баул на коленях. Дуня с закрытыми глазами подошла к Порфирию и взяла его под руку. Капустина с высоко задранным подолом и папиросой в зубах кружилась под музыку.

— Раскольников, стреляю! — крикнул Самсонов.

Что-то чёрное промелькнуло в траве. От горелого зайца уши. А это кто, подумал Раскольников на седенького кудрявого господинчика. Да Батюшков же. Или Шеллинг? А где Гегель?

— Дайте я сам, — с досадой сказал Свидригайлов.

Раскольников навёл револьвер. Небо потемнело от звёзд. Трава зашумела и выросла до пояса.

— Ключ. Замок. Язык, — отчеканил он три заветных слова и подбросил их высоко над головой.

Раздался выстрел.

С деревьев взлетел, покружился в небе и вновь расселся на ветвях кызякомазчюлк.

ГОЛИПЭ

Доклад Р. Р. Раскольникова на объединительном съезде правоведов, прелюбодеев и преступников

Милостливые дамы и господа!

1) Поговорим о справедливости как единстве права и вины, свободы и мести. И говоря по справедливости — какие вы к чёрту «господа»? Над кем господствуете, кроме угодий наследственной никчёмности, чем владеете, помимо своих немочей? И уж тем более какие вы «милостивые»: какую милость можете вы явить из глубин своей запуганности, чтобы она уже в момент изъявления не превратилась в выгоду тщеславия? Лишь переменчивость в наборе надругательств над образом Божиим отличает нас друг от друга, — но не надо себя при этом обманывать: право — штука конгруэнтная человеку, то есть подлая.

2) Право основано не на справедливости, а на вине, оно и есть вина, и ничем, кроме самооправдания, оно не занимается. Быть правым — его единственная задача, поэтому оно отправляет себя логичным, а вовсе не моральным образом: бесконечно отлаживает свою казуистику, растягивает любой смысл в причинно-следственную цепочку, возводит себя в культ, отстаивая свою непогрешимость. Логика же ведёт не к истине, а к системе, — которая, разумеется, истинна, но лишь для себя самой. Право опирается только на свою правоту и не хочет знать исключений, — так оно обороняется от реальности, превращаясь в систему ссылок на самого себя, упиваясь этой систематичностью внутреннего самоопыления, круговой порукой обессмысленных значимостей. В этом отношении прецедентное право наиболее честно: оно прямо объявляет единственной справедливостью собственное алиби.

У права есть фальшивый ордер даже на обыск у Христа за пазухой.

3) Лишь в одном оно нуждается больше, чем в самом себе: в преступлении. Преступление есть истинная благодать, дарующая праву бытие. Вся правовая деятельность сводится к провоцированию преступлений как нарушений непрерывно усложняющейся системы кодификации. Как собственность есть кража, так право есть преступление. Преступление — основание, цель и процедура права. Право мстит преступлению, уподобляясь ему. Истина — в вине, человек человеку улика, алиби и орудие казни.

Хуже всего, что право, диктуя логику общественного поведения, порабощает личность изнутри: человек превращается в палку о двух концах: «законно — преступно», что его эгоистической природой немедленно транскрибируется в «удобно — неудобно» и «выгодно — невыгодно». И этой палкой делегированной совести размалывается в слякоть самобытность и выразительность жизни.

4) Но мы не будем уподобляться правовому мышлению, выводя виновность из несоответствия нашим представлениям о должном. Право вынуждено быть несправедливым, как и функционировать невменяемым образом, — оно тем самым отражает коренное устройство бытия. Принципы идеального права — общедоступность, неподкупность и неотвратимость — полностью совпадают с атрибутами смерти. Смерть тоже соотнесена лишь сама с собой и не ведает исключений, и попусту называть её несправедливой. Права смерти абсолютны, это права жизни условны, ситуативны и субъективны. Жизнь именно что бесправна, её начало и конец случайны, протекание нелогично, причинность безосновательна. Жизнь существует по благодати, которая есть высшая форма бесправия. Это абсолютное, вызывающее бесправие — вызывающее жизнь, образующее факт и личность человека, которому приходится, дабы удержать собственную благодатную природу, быть абсолютно безблагодатным с другими.

Особенно если смерть понимать как антитезис жизни. Но никто так не любит жизнь, как смерть. Смерть сама себе вполне жизнь, её сдавливает антивещество существования как субстанция её возможностей. Смерть подобна Логосу, — а он рассматривает себя в качестве Эроса, трепет которого и создаёт бытиё, — так и смерть ощущает себя такой творящей вечностью. А её отнимают пустым существованием, сводя смерть к необратимости.

5) Христос явил другую благодать — благодать гибели. Тогда точно надо любить ближних и врагов своих — как ступени к погибели. В любом случае бытие оказывается системой репрессалий, в которой наличие алиби является отягчающим обстоятельством. Жизнь вынуждена быть мстительной, подверженной и лукавой, — такова презумция обречённости. Любой акт смерти есть мщение жизни самой себе — за то, что она лишь субстрат, а не субстанция. Смерть никому не мстит, для неё и нет «никого»: она просто «в своём праве», а жизнь ничего другого и не умеет, кроме как перерабатывать себя в свои отходы. Каждая минута мстит другой за то, что она была. Каждый человек мстит всем остальным, занимая чужое место, потому что нет никакой необходимости, чтобы он был вообще, тем более именно здесь.

Действительность — это то, что отказывает в праве на себя всем прочим возможностям.

6) Если бы смерти не было, жизнь всё равно бы себя уничтожала, потому что жизнь может как быть, так и не быть, тогда как смерть есть не то, что может или не может, — она не может не мочь. Смерть нельзя придумать, а жизнь только и делает, что воображает себя. Юридические нормы и мораль и есть такие придуманные конструкции, которые выдают себя за абсолютные инстанции, — с метафизической тоски, что не относится к их адептам, движимыми инстинктом себялюбия и нищетой поползновений.

Как бы жизнь не заслонялась от смерти в попытках убедить себя в своей самодостаточности, — она организована смертью как способ выбора. Человек ведёт образ жизни вокруг избранного способа смерти. Логика жизни подчинена риторике смерти. То есть в конце концов жизнь суицидальна, и в этом самопреодолении её главное достоинство: таким способом дух выявляет душу. Христос так обрёк человечество на свою смерть, что оно до сих пор ей молится. Хотя сами люди хотят умереть в своё отсутствие.

Смерть – та ещё сваха, весёлая, ядрёная, разбитная хлопотунья с безбрежным выбором невест. Безбрачие исключено, под твои возражения тебя силком окрутят с самой страшной из суженых.

Умирать надо по любви.

7) Основная роль права — воздаятельная — вытекает вовсе не из балансирования общественных интересов, а из этого модуса бытия: мщения. Здесь право совпадает с обязанностью, закон со свободой. Месть и есть свобода, свобода может быть только свободой мщения. Праву не худо бы присвоить себе девизом слова Карла Моора из Шиллеровских «Разбойников»: «Моё ремесло — возмездие, мой промысел — месть». Воздаяние переходит в созидание: оно создаёт место для мести. У мести и места единая этимология: они образуют друг друга. Место рождает действие, и это действие есть месть. Посмотрите, как мстительны пространство и время, как уничтожают всех на них покусившихся. Вот идеальное преступление, перед которым бессильна любая охранительная система: тьма жертв, столько же свидетелей, всё в уликах, ан взятки гладки, — не ухватишь, не привлечёшь, не покараешь.

Сама история устроена как уголовный процесс, с финалом Страшного Суда; пока суд да дело — выступают свидетели обвинения: птицы, звери, выкидыши; предъявляются вещественные доказательства: топоры, сундуки, мазь в баночке; проводятся очные ставки с проститутками и святотатцами. Допрос обвиняемых закончен. Адвокат просит пожизненного забвения, прокурор настаивает на посмертных истязаниях. Суд удаляется на совещание. Конвоир ковыряет дулом в носу.

8) В древности — ещё до римского права, в первобытном обществе — такое неотвратимое устройство бытия понималось много лучше, тогда право существовало пусть и в бесправовой форме, но не в форме бесправия. Да, чуть что не соблюди — забьют камнями, принесут в жертву, съедят за милую душу. Но мстили не люди людям, договор был заключён с богами, космосом, стихиями, землёй, зверями, растениями, с самой смертью. Потому договор не кодифицировался, а существовал в натуральной форме. Творящие силы одобряли или осуждали людей через дождь, засуху, удачную-неудачную охоту, недородом или урожаем, мором и бедствиями, рождаемостью — бесплодием etc. Так гармонизировалось космическое тело, преодолевались раскол и разобщение — между небом и землёй, божеством и человеком, мужчиной и женщиной и прочими противоречиями, и обреталась целостность уже разъятого.

9) В этих координатах каннибализм был насущным и праведным деянием: так удерживались в себе эссенциальные силы усопших, им даровалось родовое бессмертие, тем самым подкармливались боги и вообще поддерживалась связность мироустройства. Каннибальство было первым похоронным обрядом, ритуальным сбережением себе подобных, а не расшвыриванием останков падали. А похоронный обряд — это альфа и омега культуры, которая из себя ничего, кроме его расширенных версий, и не представляет. Суть отличия человека от природы — сознательное одухотворённое поедание себе подобных, вплоть до ехаристийного «тело Христово примите, источника бессмертия вкусите».

10) Можно сказать, что каннибалы были авангардом человечества, и почему были: они и сейчас во главе, только именуют себя деятелями культуры. Что прежде всего съедали каннибалы? Мозги. Так в чём отличие? Именно мозгами лакомимся, выедаем черепной деликатес друг у друга. Мыслители — литераторы — идеологи выкладывают свой подогретый мозг на гуттенбергову тарелку и, пока читатели дегустируют приманку, сами высасывают им мозги через глазницы. Но антропофагия без теофагии — хуже скотства, пусть и подпитывается в наши дни экономической целесообразностью.

Если взглянуть шире, то сказать можно резче: человек не просто каннибал, но и аутофаг. Дело не в психологическом самоедстве, вся его многослойная телесность — из присвоенных и сочинённых им тел — предназначена для жертвенного меню всеобщей тризны. Взаимное подгрызание аппетитно, питательно и поддерживает многоуровневый обмен веществ во славу священной отрыжки. Половое тело глодает партнёр по возбуждению, умственное тело застревает волокнами в зубах языка, этническое тело потрошится в интересах отечества, профессиональное тело высасывается собственным инструментарием и т.д., — а человекожвачное и радо и просит добавки, волнуется, вкусна ли его кровушка и достаточно ли наварист бульон из его потрохов.

11) Из всего сказанного вытекает насущный вопрос к вам, господа. Знаете ли вы украинскую ночь? Вы только и знаете, что украинскую ночь. У вас в головах одна глухая украинская ночь без признаков рассвета. И вам не понять маринованным мозгом сам способ мышления человека мифа и вообще простого человека, который смотрит на жизнь в упор, без идейной оптики и шор «правильных научных законов».

Простой человек во все времена жил не по законам, а по приметам, и его не интересовали ни законы природы, ни природа этих законов. Законы природы изучает тот, кто стремится её себе подчинить, заставить производить и на том зарабатывать. А для жизни существенно всматриваться в знамения, быть в гадательной готовности, принимать на себя символизм творения.

В отношении законов, что природы, что общества, мы учёные и воспитанные. В отношении примет — неграмотные и неотёсанные.

У самих примет нет закона, и не надо навязывать им роль протодогадок: они подчинены произволу, как жизнь и смерть, потому стоят вровень с судьбой и благодатью.

Закон хочет занять командную позицию в отношении сущего — предписать ему поведение, логику и задачу, то есть заразить собственным происхождением. Тем самым мысль обессмысливается, судьба обезличивается, человек начинает ходить на голове и гадить в неё же.

Приметы — это и есть сама жизнь. Жизнь примечательна, судьба знаменательна, боги не являются, а присутствуют, и человек открыт им как явленность сущего.

Закон увязывает причины со следствиями, связывает жизнь, опутывает суть, человек сам стягивается в тугой безобразный узел зависимостей. Приметы, даже в наборе, никогда не являются уложением законов, скорее, игрой, где выигрышем оказывается ничья, тем самым смерть тоже переживается не как проигрыш, поскольку она всегда — ничья.

Большая ошибка — относиться к приметам как к закону, делаться рабом примет — чиханья, чёрной кошки, упавшего ножа. Приметы — не для объяснения, а для готовности.

Правильней сами законы воспринимать как приметы. Например, подброшенный предмет падает на пол: это закон гравитации. На самом деле это земная примета, знак нахождения на Земле. В космосе подброшенный предмет не падает, как не падает Солнце, не осыпается Млечный Путь.

Сама этимология характеризует эту разницу. Закон имеет дело с пред-метом: то есть некий факт ставится пред законом для получения удостоверения в научной апробации. А при-мета — она не «пред», а «при», заодно с фактом, в совокупности присутствий. Она, в отличие от закона, не пытается заклясть мир суеверящей в себя научностью, она в мире находится как подтверждение его инодуховности.

Наука относится к приметам как к мистифицированным признакам, совершенно не понимая сущностной явленности этих признаков (как и того, что она сама мистифицированная исторически преходящая форма истины). Например, для учёного птицы, прилетающие с юга, есть признак весны, а смена зайцем шубки рыжей на белую — признак приближения зимы. На самом деле прилетевшие птицы это и есть сама весна, а линялый заяц — сама зима, иначе категории сезонов делаются головной классификацией. Действительность птичья и заячья ничего не предъявляют и не сопровождают никакой другой действительности, кроме своей конкретной явленности.

12) А теперь скажите мне, остались ли в аудитории дамы? Я просил бы прекрасный пол не расходиться, поскольку они понадобятся как пособия. Ибо до сих пор мы снимали галоши в сенях и ставили на коврик у двери, а за ней переходим к основному вопросу — о метафизической сути мстительности бытия. Метафизика же возможна только в физиологической буквальности и вовсе не есть обобщение, отвлечение, постулирование или итожение, — она осуществляется шкурно и действует (идействует) непосредственно и тотально. Её можно вывести в чисто понятийное поле, в «мета», — но от этого она не перестаёт быть «фюзисом», более того, немедленно делается «фюзисом» самого доктринального выражения, неумолимо конституирующей риторикой словесной его плоти. И тут дамы нам необходимы именно как объекты заявленной непосредственности.

13) Начнём с происхождения самой женственности, ab ovo, то есть от яйца, от крыльца, от захожего молодца. Адам звали этого молодца, а зашёл он из Ничто, — не только из Ничто как своего отсутствия, подобно всему сущему, но и из Ничто как творящей актуальности Бога. «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их» — в два этапа: не по времени, которого не было, а по степени. Адам возник в Шестоднев, который к исторической длительности отношения не имеет, выражая строение самой сущности, безуспешность детерминации которой равна её несомненности. Бог творит не во времени и не из времени, это мы вынуждены излагать Священную Историю линейным образом, что характеризует особенности нашего восприятия, отвечающего кривизне пространства и необратимости времени, — в чём и состоит смертельная оригинальность человеческого удела.

Адам, будучи тварным образом и подобием Божиим, не может не обладать неким соответствием Его креационной мощи. Бог творит всё из ничего и ничем. Ничто — его субстанция, субстанция творчества вообще. Адам по происхождению есть это Ничто, тем самым имея его своим достоянием. Но его ничто уже не есть то абсолютное Божественное Ничто, — оно стало его личным ничто, приобретя статус некоего ничто, осуществляясь конкретным, внешним, чувственным и телесным образом. Иными словами, ничто как самость Адама есть подобие своего образования.

14) Божественная энергия созидания, creatio ex Nihilo, преломляясь в тварной природе своего отражения, расщепляется на два модуса: если в Боге они — субстратный (из ничего) и орудийный (ничем) — неразличимы в субстанции творящей динамики, то в деятельности Адама они обретают специфику, которую можно обозначить как акты духа и плоти. Два творческих модуса, данных Адаму и нам, грешным, таковы. Во-первых (условное во-1-х, ибо эти акты тоже симультанны), «нарече Адам имена всем скотам, и всем птицам небесным, и всем зверям земным». Это как раз и есть акт духа, явление его светозарной природы: на богословском языке это означает, что Адам видит осознанным взором сущность всякой твари и ангела её выразительности при ней. Тут подобное естественно льнёт к подобному. Другой акт, тоже основанный на принципе творческого изведения, — появление Евы. Будучи, повторим, образом и подобием Божией мощи, Адам не может не воспроизводить далее это сущностное полагание через свою тварную природу, — конечно, с несопоставимым понижением в степени, но не в смысловой структуре. Бог творит вещи — Адам имена. Бог сотворил Адама из Своего Ничто — Адам творит Еву из того же ничто, но это «то же», тождество может быть осуществлено лишь через уподобление Ничто Божьего себе же как ничто присвоенному, то есть вторичному позиционно и, стало быть, уже не нумерологически, а темпорально, причём субстанция неизбежно распадается на субстрат и субъекта этого расщепления. Адам и выступает в обеих ролях, вполне невменяемым образом, позволяющим единственно удержать свою целостность.

15) «И наложи бог изступление на Адама, и успе: и взя едино от ребр его, и исполни плотию вместо его»: то есть Ева создаётся из плоти (ребра) и из сна Адама. Первое означает её подобие, второе — образ. Образ чего? — своего уподобления; уподобления чему? — своему образованию, — которое, как мы помним, проистекает из источника Божественного Ничто. Тем самым в Еве Адам обретает образ своего ничто и получает возможность встретиться с елико возможной наглядностью своего происхождения — и с конкретным подобием акта всеобщего, поскольку и его собственного, творения, — но в связанном чувственно-тварном оформлении, в ставшем и совершенно внешнем Божественной процессуальности виде; короче говоря, он получает зеркало своей сущности. Соматика женщины есть семантика мужского духа. Вот что имел в виду пророк, утверждая, что Господь будет найден между двумя жизнями.

16) Зеркало есть абсолютная мебель, покуда к нему не прислонится чье-то отражение, — такова женщина. Она полностью опустошена, являя одну оболочку субстанции. Её сущность целиком пребывает в её тварности, как смысл зеркала — в прозрачности стекла, и действует в ней предельно независимым образом: женщина непроизвольно выдаёт менструации, уподобляясь своей физиологией невменяемым природным стихиям, с той же сомнамбуличностью беременеет на не ею обусловленный срок, родит в беспощадных муках и т. п. Она воистину уподобляется Божественности по однородности и органичности своих проявлений, — подобие, данное максимально далёким от оригинала образом. Это можно сравнить с эффектом двойного отражения, когда отображение во втором зеркале восстанавливает симметрию с предметом, перевёрнутом в первом зеркале, в то же время ещё дальше удаляясь от него.

17) Адам ведь тоже зеркало, через женщину он наблюдает тайну своей самости, как Персей Медузу, если не забывает смотреть на неё преломленным зрением. Иначе женщина способна действовать не менее завораживающе, чем Медуза Горгона. Помимо того, что в ней для мужчины заключён принцип формы вообще (почему художники и тянутся к женской натуре, ощущая в ней предельную явленность бытия), он в ней упивается самим собой, образом своего ничто, благо смоделирована она с него методом отрицающего совпадения, что прекрасно видно чисто пластически: где у него эрекция плоти и духа, там у неё гулкая полость, которая и есть сущностный образ ненаглядного отсутствия. Поскольку Бог вывернулся своим Ничто в человека, то Адам предстаёт как некая смысловая выпуклость, отчего Ева, сформированная вокруг мужского ничто, естественно полая, и вся её сущность, причинность и значение внутриполостные.

«Возьмите дырку, облейте бронзой, получите пушку», как говорили средневековые оружнйники.

18) Мужчина любит в женщине именно эту неполноту, пустоту, лишённость, — ни за что. Что есть очарование женщины, как не живительный способ отсутствия смысла? Грехопадение в том и состоит, что Адам, созданный Богом для себя (в двояком понимании «для себя» — и как «продлевая, распространяя Свою Божественность», — и как предложная конструкция: «на потребу себе самому»), — то есть в самость, отдаётся женщине — фантому своей подлинности — так же, как он дан самому себе, унижая тем исходную творящую волю в экстазе самозабвения. Посему грех есть прерогатива мужчины, он по сути соблазняет сам себя, становясь из события Божией соприсущности субъектом пола, самцом во имя самки. Женщина не столько грешна в этом случае, сколько греховна: её пустота делается вместилищем греха, сосудом скверны, одержанностью порчей и т.д., — что чётко выражено вхождением Сатаны в сквозное зияние её самобытности, превратившего её в злокозненное, губительное для мужчины существо. Вообще дьявол — фигура вполне естественная, у Бога ведь всё есть, в том числе и чувство юмора, как же не попустить такую самопародию; но беда мужчины в том, что он принимает женщину всерьёз. Он ничего не может в ней понять, потому что имеет дело с голой внешностью, кажущейся человечностью. Перед ним фикция лица, и по ней пробегают фальсификации дум и чувств. Считать эту антропоморфную фикцию человеком — то же, что считать дерево дриадой. Как результат — теряешь и и дерево, и женщину. Без божества, без древесины. Лишь сам деревенеешь от испуга и зависимости.

«Я дура» — вот вероисповедание женщины. «Я грешник» — вот вероисповедание мужчины. Грешно женщине считать себя умной, глупо для мужчины держать себя за праведника. Мужчина всё может понять в женщине, кроме её ума, женщина ничего не может простить мужчине помимо его греха с ней. И оба — сам-ка и сам-ец — мнят себя личной самобытностью.

19) Но как истинный мужчина стремится к Богу всем своим Богодухновенным ничто, так совершенная женщина жадным инстинктом влечётся к мужчине — за содержанием своей псевдости. Вот где истинный вампиризм тела и души, жутковатая мистерия оживших зеркал и теней, гоняющихся за хозяином. Женщины доят мужчин, глотая сперму и логосы, но как из миллиона семенных живчиков они способны усвоить один, чёрт знает что в него привнеся, так из миллиона понятий им западает какая-нибудь случайная однозначность, да и та перевранная до неузнаваемости. Женщина, честь ей и хвала, отродясь ничего своего не выдумала, она горазда лишь перебирать, как обезьяна, взятое у мужчины богатство смыслов, работать по его лекалам в границах им созданной систематики. Очень часто она может сделать не хуже образца, но никогда не даст пусть неуклюжий, но свой, оригинальный. Как бы она не старалась выдавать за собственные глубинные выделения сперму прохожего молодца, какими бы прищепками не тщилась вытянуть себе клитор хотя бы до размеров письки мартовского кота, — факт налицо: женщина — это ходячее недоразумение, то есть ходить она может, а разуметь ей нечем, весь её ум не под лобной, а под лобковой костью. Подобно тому, как суть мужчины принадлежит не ему, а Богу, так суть женщины находится у мужчины, — но мужчины, который памятует о собственной миссии, а не самца, брутального жеребца: тот оказывается педерастом духа, хуже самой дешёвой подстилки, которого имеют во всех позах дутые авторитеты и самые пошлые идеи.

20) Только через мужчину женщина имеет доступ к Богу. «Я знаю, что женщина, прежде чем достичь неба, должна сделаться мужчиной», говорила какая-то средневековая монахиня. Явный приступ самомнения, но как метафора верно: женщина должна ощутить себя ничтожным подобием и путём самоуничижения взойти к прообразу полноты, — а это не отождествление с Христом или ангелом, как, должно быть, мнилось этой изнемогающей монашке, — а в брачной полноте с мужчиной, далеко не всяким, потому что и мужчина, «прежде чем достичь неба», должен сделаться женщиной, даже беременной женщиной, и восстановить свою поруганную природу, редуцированную к гениталиям. Но пусть не рукоплещут педерасты, — или чем они там плещут, — речь о женственности духа, о порождающей силе его. Женское в мужчине представлено прежде всего его производящей способностью — именно производящей, ибо сама по себе женщина только воспроизводит. Речь не только о физическом оплодотворении, хотя спермы одного мужчины достаточно для осеменения всех женщин Земли, главная порождающая сила — в интеллекте: его гносеология есть его гинекология. Сперма есть пневма. В матке мозга вершат себя смыслы этого мира, там дух опаляет разум, тот беременеет и рождает всё новые и новые образы отсутствия и вьющиеся вокруг них категории. Настоящий мужчина и есть истинная женщина. Логос — не что иное, как подлинный Эрос бытия. И достигается это полнолуние отнюдь не андрогинно-гермафродитным симбиозом или в любовном брачевании, хотя в последнем он может почерпнуть интуитивный опыт той символики, которая буквально сбывается в первооснове его духа.

21) Вот эту творящую мощь женщина тщетно пытается повторить (зеркало обязано повторять), пародируя её своей живородящей способностью, — но рождает она ведь чистую плоть, кусок мяса, который ничто без обработки его мужскими смыслами бытия. Поэтому пресловутый женский аргумент, что она-то и рождает мужчин, абсурден: она творит простую телесность, тогда как мужчина вынужден всякий раз создавать себя сам, в духе и духом, продолжая собой изначальный абсолют сквозной креации.

22) Этого напрочь не дано женщине, как бы она из кожи вон не лезла, имитируя своё самоутверждение в сходных приёмах. Дело в том, что самость бесподобна, суть мужчины и есть образ этого Божественного бесподобия. По определению это повторить невозможно, в этом отношении женщина обречена, что, видимо, и имел в виду Восток, не признавая в ней души как свойства разума быть космосом своей сущности; душа же как принцип индивидуации ей вполне присуща, как и любой вещи на свете.

В этом смысле la femme n’existe pas (женщина не существует).

Матка не виновата, что она не простата.

Дух веет где хочет, а не где может. Может-то он везде, но хочет только там, где его хотят. С позиции эротологии мужчина уже потому духовнее женщины, что он может лишь там, где хочет. Различие между ними больше, чем различие между животным и растением. И если она содержанка ума, то он — альфонс печали. Поэтому, соединяясь, женщина получает душу, а мужчина теряет ум.

23) Очень часто, практически всегда, мужчина обольщается, принимая это человекоподобное существо за Homo sapiens, и позволяет ей вести себя с ним на равных, тем самым он деградирует до её плоскостопия, утрачивает глубину и ёмкость своей человечности, уподобляясь её человечине, — и начинает воспринимать себя и мир исключительно внешним образом, превращая судьбу из промысла в растекание секреции по подостланной соломке, как и его собственная плоть льнёт к её кожным покровам. Женщине, естественно, это льстит, она всячески укрепляет в нём эту иллюзию равенства, более того, она внушает мужчине идею своего превосходства: женщина, эта чистая кажимость, мираж, призрак, кукла, тень воображения, дутая оболочка, — она именно на этом основании своей патологической до святости пустейшей простоты требует поклонения себе. И мужчина, заворожённый непосредственностью этой тотальной галлюцинации, впадает в морок, загоняет первородство за ласки плоской, но выразительной недалёкости, ему мерещится, что плоть мира — это и есть суть мира, а всё прочее есть мнимость и иллюзии чистого разума. Недаром падение Средневековья с исступлённых высот приобщения к Божественному промыслу имеет одним из своих симптомов подмену душеспасительного культа Богородицы соблазнительным культом прекрасной дамы. Культ женщины лежит в основе современной цивилизации, и любовное помрачение утвердилось в качестве двигателя сюжетов что литературных, что биографических. Для современного человека реальностью оказывается лишь материя, трансформируемая для удовлетворения опять же материальных потребностей. Соответственно, при таком самодовольном идиотизме упрощается всё мироздание: условия жизни становятся смыслом жизни; деньги как количественный и формальный критерий заменяют логос, как слишком заумный для идеологии внешности принцип; мысль превращается в производное от скудеющего словарного запаса; вместо воли к спасению утешительной стратегией для субъективного материалиста делается развлечение (от чего «раз-» — понятно), центром его — половые утехи с гастрономическим отношением к женщине ets, ets. Смысл бытия обретается на расстоянии вытянутого члена. Но педерасту ума, пусть он даже весь в цитатах, как кошка в шерсти, доступна лишь идея-проститутка, хоровая, уличная идея, отдающаяся кому попало. Соблазнить же истинную мысль, тем более оплодотворить её — он не в состоянии.

Кастрация головы сопряжена с частичной утратой трудоспособности, — но это уже мало кого останавливает.

24) Женщина стала центром и приманкой цивилизации, Адам сам впал в тот сон, из которого сотворена Ева и так размазался по стенкам влагалища, что и себя поставил под вопрос, а именно: зачем нужны мужчины? Такие мужчины. Женщина должна быть под-лежащим, мужчина — сказуемым — о ней, для неё. Но когда над (ней) лежащему сказать-то и нечего, кроме того, что она сама без него знает… Потеря мужчиной самого себя, утрата им врождённого перпендикуляра смысла — это трагедия мирового духа; но трагедия женщины, лишённой доступа к горизонту Богоприсутствия, к источнику смыслов, — несравненно горше и пагубнее по последствиям. Даже одинокому мужчине легче, чем одинокой женщине: он в глубине всегда знает, что сам повинен в своём отступничестве от предназначения, сам купился на роль приживала бытия, надсадился на общепринятом, спутал оригинальность с пренебрежением, испугался творческого несовпадения с собой, — потому и глуп заслуженно, и судьба поделом ему не благоприятствует, а женщины дружно избегают.

Женщина есть сон мужчины, ночь его воли, тусклая луна ума.

25) Но что делать женщине, оставшейся среди педерастов духа, онанистов себялюбия, евнухоидальных приживал и проституирующих импотентов, — они выделяют не логос сперматикос, а прокисшую жижу ходячих трюизмов, да ещё требуют почтения к своей бестолковости. От их женоподобия женщины шарахаются в самую дурную сторону: они пытаются стать самодостаточными. Возникли такие дикие обороты, как «мужественная женщина» и «умная женщина». Обреченная на скудоумие самонадеянности, женщина не просто подражательна, но принимает свою дурость за равномощный дар в опошляющем акте подмены смысла значением, то есть переводом эйдетического самообладания вещи в зависимость факта от выгоды. По происхождению и предназначению женщина умна через женственность и тем равна мужчине, а ей приходится быть умной через ум, то есть быть глупей самой себя. На своём одиноком эросе она отращивает псевдоподию фиктивного "логоса" и окончательно обращается в голодное чудище поруганного замысла. За исключением евнухоидов, подобная особь нормальных мужчин отпугивает: «как она ни сопротивлялась, её так и не изнасиловали». Женщины пробуют обойтись без самцов, рукоприкладством и взаимовыручкой шерочки с машерочкой. Отмщение их будет страшно, но ровно в меру поруганного Логоса: грядёт новая Амазония, окончательный матриархат, — зачем им нынешние мужчины, когда достаточно одного самца на планету, как матки в улье, чтобы размножаться до бесконечности и жить беспечными трибадами. Если есть мужчины без Бога, то неизбежны женщины без мужчин. Пещерные твари, обитающие поверх своей пещеры, куда и засасывают своим ваку-умом.

Все умственные выделения самок должны быть приравнены к менструальной нечистоте, соответственно, женщины в таком состоянии должны изолироваться и сидеть в хлеву на соломе, как это принято в русских деревнях. Беда в том, что и мужские мысли есть раствор той же гнуси, в результате вся культура превратилась в осквернённый хлев с загаженной соломой.

26) Грехопадение лежит не только в начале человеческой истории, оно составляет её содержание и активизм, сбывающийся с неправдоподобной буквальностью. Змей-Грех сделался самой природой Евы, устройство её эротики — матка+влагалище — это образ Змея с Яблоком. Адам всего лишь ритуально воспроизводит это подобие пародийными своими гениталиями. И всё, чего в дальнейшем касается человек, становится блудом, Грехом и Танатосом, — не переставая быть репликой из Священной Истории. А Змей, запечатлев победу, вошёл в человека и уютно разместил свои кольца, изгибы и петли в нём от гортани до ануса, рядом с Древом Жизни — раскидистой дыхательной системой, бронхо-лёгочной кроной, под Древом Познания с влажной листвой бесчувственного мозга. И себя празднует, и тварь свою к услужению понукает, — и священная топография полностью воспроизведена. Устройство человека много духовней усилий его разума и абсолютно сакрально. Царство Божие внутри нас — это не метафора и не моральный императив, это порождающая модель отсутствия, то трансцендентальное априори, от которого просто некуда деться, хотя очервяченный человек и пытается, заглатывая бытие в его неизлечимый свищ.

27) При этом ему мерещится, что утраченную полноту и правоту заочного пакибытия можно вернуть личным усердием по двум магистральным направлениям: либо исключая напрочь саму пагубную тему, — обесполив и выхолостив себя, так сказать, уморив Змея голодом; либо погрузившись в духовное единение с абсолютом, — что должно Змея умалить, устыдить и изгнать. Монашество, женоненавистничество, целибат вплоть до скопчества и т. п. пытаются синтезировать эти практики, по сути предлагая человеку самостоятельно раздуться в шар совершенства и суицидально вывернуться в космос своего отсутствия. Есть и третий подвид — прыжок в бездну разврата, мол, «подавись, тварь», со скрытой от самого прыгуна попыткой упрекнуть Творца полнотой собственной безнадёжности. Само собой, вся избегаемая проблематика, гонимая в дверь, влезает в окно, невменяемо воспроизводя себя во всём богатстве половых извращений. Тягчайшим из которых является солипсическое понимание Бога.

Так слепой (или зажмурившийся) не видит не только света, но и тьмы, — это тьма его видит. Бытие вообще сводится к обнаружению форм наличия Ничто. Мы не видим разницы, а она нас видит.

Знаю-знаю, сам без спросу застю белый свет. Всё кругом являет способ, каким меня нет.

28) Дело в том, что в любви блуда нет, хотя в блуде есть любовь — к своим достижениям. Так в Боге нет ничего человеческого, хотя в человеке есть божественное. И беспорядочные поцелуи страсти — одухотворённые рудименты разжалованного каннибализма — образуют лишь систему возбуждения. Половой акт патологичен по сути — с точки зрения и метафизики, и психологии, и физиологии. Нам приходится преодолевать благодатную природу личного происхождения, идя на сближение слизистыми оболочками. Обладание категорией «другого» — и подчинение ей — требует столь же будоражащего, сколь и травмирующего усилия. Бытийственно мы и без того нанизаны на вертикаль любви как на позвоночник нашей человечности, и половое действие можно уподобить искривлению позвоночника или радикулиту или даже горбу.

Жизнь — нарост на Божьем произволе.

Два анатомических факта

для полового акта

сошлись, не имея такта

дотерпеть до антракта.

И Божия катаракта

славит сей род контакта.

29) Уродства разврата во многом определяются попыткой совладать с глубинной патологичностью половой принадлежности её же собственными приёмами, стремлением к её саморазрушению через патологию в квадрате, по принципу «смертию смерть поправ». Чувствуя отчуждение личности полом, та тужится расколдовать половой акт в экзистенциальный, вернее, превзойти экзистенцию самого пола, делая его то гносеологическим актом, то клубничным, криминальным, эстетическим, экономическим, гигиеническим и прочими формами самообмана. При этом такое одоление блуда в его сути вызывает у субъекта этого превосходства возбуждение вполне плотское, так что начинает казаться, что именно половое наваждение было провокационной целью духоподъёмной борьбы, а не наоборот, — таков герменевтический круг самой эротики.

30) Дух — это муж плоти, но тело — это любовник души. Вы понимаете, господа, о чём я говорю? Это плохо. Как человек есть функция от ничто, так ум — это функция непонимания. Поэтому вы не должны ничего понимать своими колченогими головами, ваше недоумение для меня — вернейший критерий истины.

Куда вы, впроголодь по рвоте,

не отличая наяву

от налегке, —куда вы прёте,

когда вы больше не умрёте,

покуда я не оживу.

31) Спасение невозможно, пока его хотят снискать в качестве такового. Оно и не требуется тому, кто стоит вровень с собой — то есть со своим порождающим ничто. Без женщины это вообще непредставимо, уже потому, что она и есть главный способ представления и основная образность урождённой бездны, применяемая как наиболее точный язык для описания мужского романа с истиной. Опять же надо смотреть в упор, физиологически буквально прочитывая письмена экзистенции. Оргазм, в котором мужчина и женщина исчезают друг в друге, оба и каждый, — не что иное, как крупица вечности, в нём они молниеносно проносятся мимо своего подлинного происхождения, как мимо рая, успевая заметить лишь блеск меча херувима, охраняющего его от них. Нам дан и другой оргазм, он та же крупица вечности, но предъявленная как её незыблемая длительность: это Я каждого человека, образованное совокуплением души и тела в полный оборот его жизни, — неподвластный времени протекания, вне развития и возможности отказа, непередаваемый и опустошительный факт собственной отрицательности. То есть Я дано положительно, но найдено отрицающим образом. Как оргазм половой есть отрицательный момент Эроса, так «Я» — отрицательный момент Духа. К любому Я норовят приурочиться различные формы субъектности, бытие ощущает его как вагинальность и пытается наполнить отождествлениями, — но на самом деле Я вечнодевственно, безотносительно и непонимаемо. Это из него хохотал Анаксарх, когда его размалывали в ступе. Представьте себе не дырку от бублика, но вакуумный неуязвимый пузырёк, к которому липкими слоями жмётся реальность, — и вдруг смерть прокалывает этот пузырёк изнутри, возвращая искру Божию в лоно вечности и оставляя вещество с самим собой — то есть в дураках. Такому благородному деянию смерти не грех помочь и снаружи топориком.

32) Однако человеческая онтология вовсе не есть модус божьей гносеологии, и человек содеян Богом не просто для игры в мальчика-девочку. Богу не с кем разделить своё одиночество. Вот Он и делит — с этим не с кем. Человек и есть такое никто Бога. «Ваше зиятельство, я тоже сызмала мёртв!»

Безусловно, есть закон всемирного тяготения к Ничто. Но когда употребляют Ничто вместо Никто — происходит подмена смысла, логика прокладывается вдоль другого горизонта — чтойности. Это грамматическое недоразумение блокирует смысловое задание человека, — который, будучи и отрицательной формой, всё равно остаётся в онтологическом максимуме, — то есть первым лицом единственного числа, царствуя над прочими местоимениями.

Потому неизбежно искусство: оно имеет дело с Кто, тогда как все прочие виды деятельности сводят человека в что-бытие. Он же призван к своему Кто, дабы наделять лицом любой предмет и состояние, всякую абстракцию и безличность: человек всё видит в лицо, от ноты до рвоты, от задницы до гравитации. Смерть тоже приходит к нему за олицетворением.

Человеческое бытие есть полнота отсутствия Бога. В этом отношении человек обогащает Бога уникальным качеством. Часть ведь может считаться больше целого — на ощущение принадлежности, недостаточности, несамостоятельности, заменимости, утраты и нищеты.

Потому реальность богаче самой себя. И состоит из несуществующих ответов.

В человеке это бытие-от-части полагает себя как идею, поднимаясь до системной лишённости, то есть до понятия собственной смертности. Онтологический же его статус и есть Никто — знающее о своём Кто и о том, почему оно — не оно. Человек ближе к своему исходному Кто, чем к самому себе; но нельзя увидеть Бога в лицо и остаться в живых.

Потому все молитвы — о Богонеявлении.

33) В соизволенном Господом мире всё живущее существует как условие своей смертности. Цыплёнок начинает тухнуть ещё в яйце. Но лишь с человеком смерть происходит ради него. Например, с деревом смерть не происходит, — оно само происходит. Человек же умудрился перекрутить бытие в небытие и, вывернувшись в зеркале рефлексии, обрёл себя как обладателя своей смерти и даже распорядителя. Оставаясь смертным, как жизнь, он становится смертельным, как вечность, — не только мишенью смерти, но и её прицелом. Смерть для него уже не биологический факт, а метафизический. Сама в себя смерть не верит, для этого у неё есть человек. Для которого смерть представляется как результат нашего неумения понять её мерой собственного отсутствия. Если же он и боится преображения в смерть, то это в нём страдает метафизическое задание, которое приравняли к биологической необходимости.

34) По сути это промена крыльев на руки. А зачем? Можно совмещать, есть ведь летучие мыши — универсальные твари. Два естества — одна воля, как сказали бы богословы. Вот магистральный путь антропогенеза: рукокрылые, они же кровососущие. Человеку тогда бы равных не было, даже среди ангелов. Но эволюция свернула в кювет, и оттуда вылезла какая-то галиматья: криворукий пеший падальщик, засыпающий от страха на ходу.

35) Страх, его цепенящий, вовсе не страх Божий, — это horror vacui. Страх пустоты влечёт одержимость бесами — будь то бестии или слова. Это всё бывшие ангелы, прежнее его райское достояние: доступ к ним и власть над ними человек не может утратить по определению себя Богом в Его образ и подобие, но которых он превращает, будучи низвергнут в ад личной самобытности, в инструменты опустошения мира и души, в заразную утварь дьявольской литургии.

Лабиринт, по которому бегает крыса с привязанным к хвосту фитилём.

36) Карьеристы эмпирии, конкуренты в похвальном деле завоевания мира, — не есть ли это воины, метавшие жребий об одеждах Христа? И горе выигравшему. Максимальный выигрыш есть знак максимального проигрыша. «Ты бы не потерял, если бы не нашёл». Танатосфера даже чисто стереометрически склонна к иронии. А как без иронии относится к человеку, если он предпочитает жизнь плашмя, внутри строгой определённости: общественная устроенность, мировоззрение без противоречий, уважение ближних, разумное целеполагание, — все фетиши расставлены на плоскости, как прощальная сервировка на поминках, на которых гости никогда не признают, что покойник умер от нехватки вопросительности, оголодав по неразрешимой проблемности, задохнулся без недолжного и неразумного.

37) Данте прав относительно загробья: ад устроен кругами; но и сей свет тоже представляет собой круговорот. Все несутся по кругу в поисках смысла своего поиска, в затылок друг другу с понуканиями, — и люди, и слова, и значения, и события. Человек вынужден считать даже не спицы в колесе, а радиусы круга. Мир, как змий, свёрнут кольцами и с интересом поджидает своего Георгия Победоносца: сумеет ли тот вонзить копьё поражающее в серсо ушастое.

38) Копьё, сиречь перпендикуляр. Вырваться из круга можно единственным способом: превратив его в колесо. В замкнутый обод вонзается ось, второй конец её упирается в зодиакальный круг (недаром древнее имя Полярной звезды — Кол), тогда безнадёжные радиусы превращаются в спицы, Уроборос с шипением начинает вращаться в нужную сторону и катиться по ухабам вечности. Это трудно, круг логически неуязвим, исторически освящён и укачивает до полного безволия, он любую вертикаль способен намотать на ступицу и размазать судьбу на головокружительной карусели.

39) Безусловная сакральная природа колеса уже в том видна, что какие-то ископаемые народы или дикие племена колеса не знали, но у них находят детские игрушки с колёсиками: они не могли внедрить колесо в быт, поскольку не замечали его в бытии. Чего нет в метафизике — того нет и в эмпирии.

Потому сомнение в собственном существовании — единственно искренное состояние современного человека. Однако из того, что условием и формой встречи человека с Богом является небытие человека, делают вывод, что никакого Бога и нет. Что нелепо: от факта человеческого небытия никак нельзя заключить к небытию Бога. А такая невозможность и полноту смерти делает проблематичной.

Вечные сущности могут позволить себе быть живыми для одних и мёртвыми для других.

40) Колесование всегда считалось мучительнейшим видом казни; но жизнь редко в качестве таковой воспринималась. Человек медленно протыкается колёсной спицей, привыкая к смерти как к страданию, а не деянию. Однако более отважной эрекции, нежели смерть, не существует, тем паче что она существования и не предполагает. Освобождённая свобода нестерпима сама для себя. На то и дан человек как осознанная невозможность. Сотворённый из Ничто, он, дабы жить, должен непрерывно себя из-ничто-жать.

Освоение небытия через самообладание Ничем. К сожалению, прямохождение не отменяет плоскоумия.

41) Раньше люди боялись не умереть, а неправильно жить, ибо тогда и смерть будет неправильной во всю вечность. Но с недавних пор смерть объявлена главной неправильностью бытия, и любая жизнь, позволяющая её отодвинуть, почитается блаженной. Люди живут всерьёз, спеша не умереть. Хотя на деле жизнь превращается в различные виды и степени паники. Πάν не только имя бога дремучих лесов, но и «всё», — вот человек и стал бояться всего в своей дремучести. Бытие страшно, как мысль, додуманная до конца.

При этом человечество, пугливо жмущееся друг к дружке, не замечает, что попытки устроиться во всемирную общность лишь приближают — вместо безопасности — его конец, готовя общую шею для единственно точного удара мечом карающим, как о том пророчески мечтал Калигула.

42) Лучший способ избежать опасности — создание алиби. Три его главных вида: притвориться мёртвым — отсутствующим — не собой. Этим человек и озабочен, его так и следует определять — как Homo alibi, попросту — человек сдвинутый. Не в силах снести полноту присутствия, он непрерывно смещается прочь от себя — в другого себя, в чужого себе, в фальшивый статус, в заёмную телесность, в personae ficta, в пустые понятия. Чуть что — можно самоотверженно спрятаться подмышку к общественному предписанию, в биологическую принудительность, заслониться половой ролью или национальной традицией, сослаться на погоду, геморрой и статистику. Наряду со свойствами оборотня у него образуется психология гардероба, — откуда он извлекает различные наряды, которые напяливает — поочерёдно или в несколько слоёв — на свою субъектность, маскируя свою непричастность. По сути это сменные тела: тело сословное, семейное, умопредставительское, вероисповедное, тело алкоголика или интеллигента, тело финансовое, тело карьерное… Никаких сущностей для него не существует, — всё это призраки, фасоны отсутствия. С каждой из этих фикций можно отождествиться, погибнуть во имя её или предать во имя другой, более возвышенной, — но всё это не более чем игрища умозрительной моды в риторике исторических сезонов.

У человека, собственно, и не может быть иной стратегии, кроме смещения, — такова инерция трансцендентного пинка, которым его вынесло в бытие. Будучи воображён, он длит этот акт в меру своей вторичности и по ту сторону отсутствия. Алиби делается алиби самого себя, превращаясь в соблазн, и человеку зачастую кажется, что он именно что возвращается к утраченной подлинности, к истинному прообразу, — что на деле оказывается бездарной стилизацией. Пресловутое imitatio Cristi, подражание Христу, заведомо абсурдно, потому что сам Христос никому не подражал. Так нет же: Франциск Ассизский набирает двенадцать учеников по числу апостолов и одному из них предрекает, что тот повесится, — и что тому оставалось делать?

43) Вера в Бога сама по себе есть наиблагороднейшее алиби индивида, придающее значительность самодовольству и избавляющее от необходимости распутывать затейливость существования. Самое же приятное — такое алиби наделяет правом возводить в Сатану кого душа пожелает. Однако, вообразивши сам себя, человек и Бога начинает воображать трагикомическим воображением сироты. И даже не по образу своему, вроде того, как быку Ксенофана суждено представлять своего бога в бычьем же образе; нет, куда хуже: человек мстительно уподобляет Бога своему же изделию. Пока он толком из природы не выделился и ей не противопоставился, боги мерещились в стихиях, текли водами, носились ветрами, мыслили пожарами, сердились землетрясениями, они могли обращаться в зверей, в растения, да во что угодно. Но, овладев начатками механики и соорудив простейшие машины, человек и Создателю начинает навязывать механистичную сущность: он-де некий исходный толчок, перводвигатель; когда же дело дошло до заводных игрушек, то и космос стал представляться часовым механизмом, а бог при нём часовщиком, который заводит планеты ключиком и смазывает их орбиты.

Так и идёт: изобретая какую-нибудь машину, человек и бога придумывает по той же модели и тем самым себя утверждает в качестве механизма. Гармония причинно-целевого единства: человек-машина живёт в тарахтящем социальном механизме, вертится среди шестеренок и рычагов и создаёт автоматы дальнейшей механизации. Схема переносится в биологию: животные тоже автоматы на пружинах инстинктов. Следующий шаг — энергетическая модель сущности, человек становится почти паровозом, ему требуется топливо, он должен двигаться по рельсам согласно расписания и т. п. Когда человек придумает себе протезную голову, окончательно признав себя фаршированной куклой, то и Создатель превратится в сумасшедшего чучельника.

44) Страшась самого себя и потому передоверяя себя власти вполне безличных типизирующих сил, homo alibi сводит свою жизнь к способу ожидания. Существование сгущается в страх опоздать, и человек поспешно тратит себя, играя на опережение этого страха. А смысл всегда гадателен, и благодать вечно запаздывает, и человек не соображает, в виде чего он выходит навстречу себе. На подгибающихся ножках алиби и соблазна, и два конвойных поддерживают его под локотки — невразумительная вера и изверившийся разум.

Забегание вперёд — вот в чём природа и пагуба дьявола. Так он соблазнил человека обещанием сделать его богом. Дьявол питается энергией надежд и упований, мечтательностью и фантастикой сбываваний, — отсюда в нём сила, чтобы упреждающе потрошить настоящее. Он кормит обещаниями, а когда приходит время платить — плюёт в тарелку с супом. Человек стремится предвидеть, угадать, предвосхитить, спланировать, овладеть будущим, сравняться с судьбой, стать соавтором итога, а не его сырьём, — предавая дьяволу свой единственный козырь — свою вневременную душу, впавшую в перманентную самонеуверенность.

Глупее музыки, несчастней дирижёра.

45) Все эти закавыченые ипостаси человека ищут точку схода — и находят. Бродило Imago в поисках блага — и нашло себе focus imaginarium, мнимый фокус, через который выкармливается смерть. Всё происходит с неотвратимой естественностью: человек, упав до своего подобия, свой прообраз, соответственно, объявил своим отражением, и уже сам Бог оказался образом и подобием человека, поскольку человек обнаружил себя в женщине. Он не просто равняется с женщиной-зеркалом, он застревает между сутью и явью максимально плоской копией между амальгамой и стеклом да еще пытается увидеть здесь порождающую точку собственного излучения. Отождествление всерьёз со своим отражением переворачивает в человеке всю причинность и приводит к обратной магии поведения, когда пытаются сбрить щетину на лице, скребя бритвой по зеркалу. Что поделаешь, бытие как самонеобладание тоже кокетливо, а что за кокетство без зеркала. Зеркало называется «смерть».

46) Очутясь в мире как проекции своего непонимания, человек изо всех сил пытается заглянуть с его оборота, но ищет он не ответы на свои вопросы, а вопрос, которому он со-ответствует. Тонкость, однако, в том, что душа не имеет изнанки: только лицевую сторону, почему и способна видеть ангелов, то есть лица сущностей. Она сфера. Это уму, одержимому паникой разоблачения, всё мерещится обратная сторона, подкладка, подтекст, он лезет вечно заподлицо, потому что сам ничего не имеет. У ума есть лишь задние мысли, других мыслей вообще не бывает, они всегда сзади своего предмета и, противоестественно им овладевая, ублюдка совокупления объявляют с гордостью своим произведением. Зато задних чувств не бывает, только передние. «Передние чувства зародили во мне задние мысли». Потому Бог показался Моисею только со спины.

47) Вы догадываетесь, господа, к чему я клоню? И вас склоняю? Сейчас проверим. Сказка на ночь!

Человек полюбил сосну. Ходил к ней на свидания, объяснялся в своих чувствах. Сосна была очень тронута, не устояла и тоже полюбила человека. Она упала в его объятья, и человека похоронили в сосновом гробу.

Как рука онаниста похожа на блядь,

как душа похожа на смерть,

так похоже всё то, что ты можешь понять,

на то, что боишься посметь.

Существование логично, бытие риторично, они, собственно, интересны себе лишь как алиби друг друга. Одно небытие философично. А Бог, слава Богу, ничто из этого. Если стараться понять, то единственно старание обретает смысл, — и смысл этот будет: тщета и никчёмность. Сам-то человек мнит себя субъектом познания, на деле сводя себя на роль способа и объекта его, калеча при этом живородящую субстанцию непонимания.

Борьба за смысл в форме борьбы со смыслом. На этой стадии безумеет само алиби, предлагая универсальную форму уклончивости в победоносной идее «Бог в душе». Несомненно. У злодея тоже ёмкая и трепетная душа. В этом смысле — беря смысл как индивидуальность факта — Бог и в навозе. Получаем надёжное в своей скверности алиби безбожия: ибо Бог есть Дух. Дева Мария есть одушевлённая плоть мира, — но спасена она в полноту замысла и вознесена в жизнь вечную единственно Духом.

48) Ничто не изнуряет человека более собственной беспричинности. Существуя по недосмотру благодати, он путает причину с происхождением (таков роковой порок исторической науки, барахтающейся в генеалогических стоках спиной к замыслу), при этом обесценивается сущность, ибо он сам есть причина самого себя, causa sui. И других причин не бывает. Причиной себя человек сделаться не может, зато бесперебойным производством этой немоготы он является.

При-чина, чин, ранг, порядок: то есть это возведение сущности в некий бытийственный чин самообладания. У понятой таким образом причины нет следствий. Некто утонул или зарезался. По какой причине? Ни по какой. Просто сущность его сбылась в мире и времени в форме последовательности через приём обусловливания. Происхождение есть механизм не самой причинности, но интерпретация её причинённым ею бытием как объективности. Причинность — это всего лишь игра следствий на опережение.

Где похоронили, там и умер.

49) Человеческое бытие абсолютно излишне, это и есть сияние божественности в нём. Мир с его жвачным круговоротом, припадочное человечество, история, представляющая собой свару масонов с литературными персонажами, — прекрасно обойдутся без любого из двуногих. А человек чем плоше мира и общества? — он тоже без себя обойдётся. Поэтому он может позволить себе играть и в жизнь и в смерть и в прочую мистику с эстетикой. Человечество вообще образовано игрой трансценденции в трансцендентальность, сама идея трансцендентной личности божества тут же открывает человеку его самого как способ и условие самоопровержения. Не справляясь с таким взаимным абсолютизмом, он впадает в зависимость и подверженность, то есть в зависнутость и подвешенность. Всё его выживание сводится к фабульной приплюснутости к миру вещей.

Единственно правильным в нём остаётся ощущение пропажи и покинутости. Разлуки с собой он добивается всеми силами, алкает грехопадения, любит лишь для осквернения, живёт ради гибели, думает до умалишённости, трепещет, как фиговый листок на гениталиях Адама, и сражается с миром в простительном малодушии перед суицидом как пределом самообладания. Трансцензус, неизбывный трансцензус утраты, нет ничего слаще, чем перешагнуть через себя, вдавив себе глаза каблуком, он бежит врассыпную от себя вброд по пустыне упований навстречу ужасу остановки, холодеет лужа крови, влитая в сосуды, ничего не поделаешь, позади человекоблудие Бога, в душе изгнание из рая, остаётся быть антропоморфным человеком, порочным, преступным, желанным, взыскующим, вечным дефлоратором с мастурбирующим умом и менструирующим сердцем и с леденящей надеждой на противозачаточную смерть.

И Понтий Пилат делается четвёртой ипостасью божества.

50) Главное наваждение человека, морочащее его неполноценность своей логичностью, — произвести самого себя, сделаться собственным началом: то есть руководить своим непорочным зачатием, принять собственные бессмертные роды и лично перегрызть пуповину. И чтобы мир образовался вокруг него, как яблоко вокруг червя. В поисках достойной себя адекватности он готов отца с матерью убить, предать родину, от веры отказаться, сменить пол… Но никакое начало не может начать с самого себя, оно непрерывно отодвигается в дурную перспективу обусловленности. Бог потому и безначален, а человек мнит сделаться собезначальным — самоусыновлённым и самоодухотворённым. Но если с начала начать невозможно, следует начинать с самой невозможности. Которой в человеке хоть отбавляй, она и природа его, и свобода, и обуза: «это несомненно, ибо невозможно». Тогда невозможный мир открывается как осуществлённая действительность непонимания. Но лицом к лицу с непониманием невозможного встречаются лишь в смерти, когда приходит пора не учиться, а расплачиваться. Эрос смерти разоблачает человека догола, сводя эрос пола к физиологической увертюре светопреставления, и одновременно возносит свою идею до шкурного вопля самозаклятья.

Хотя смерть приглашает человека на белый танец единственно ради опыта невозможного одоления, — а он оставляет её в извечной безнадёжности немоготы: таково его бессильное возмездие.

Всё, что ни сделано, — от Бога, все, что не сделано, — вдвойне.

51) Конечно, человек не в состоянии одухотворить каждый свой жест и шаг, — это и не нужно: непременно себе наврёт, присочинит, навяжет. Но саму эту несостоятельность он одухотворить обязан. Так, чтобы она оставалась и тем, и другим: то есть и несостоятельностью, и одухотворённостью. Собственно, идея смерти отвечает обоим условиям. Она и абсолютный максимум духа и его абсолютный минимум и их млеющая граница. Смерть одухотворяет жизнь приблизительно как мужское начало — женскую прострацию. Так что если человек не может себя родить, то убить себя он может, — вполне воодушевляющий и духоборческий акт. Рождение ему неподвластно ни как факт, ни как акт, зато смерть, будучи необходимым фактом, в качестве акта поддаётся авторизации. Мечта сферического дурня: опростаться от себя и собой же подтереться. Что он теряет, помимо субъектности, которая всегда фиктивна? Да, нет объекта без субъекта, но это значит и то, что для субъекта нет субъекта, в силу чего он предназначен даже самого себя превращать в объект несобственного присутствия на всей дистанции отчуждения, образуемой временем его истекания. Так и барахтаемся во взаимном страдательном залоге встречного отрицания.

Лучше вопреки, чем подавно.

52) Выпить реку, по которой плыл. Стать Ионой, съевшим кашалота. У неба синонима нету, помимо моей головы. Человек – ангел-хранитель своей смерти. Пребывая в размышленьи над загадкой мирозданья, чем же потоотделенье лучше мочеиспусканья. У слова «швах» к зиме седеет спинка. Ухо не видит, глаз не звучит, рот размножается словом. Хищный овощ человек. Жизнь — предсмертное доказательство бытия Божия. Движение истины внутри её преодоления. Разум, как паук, всегда гуляет по собственной паутине. Как женщина, проснувшись поутру мужчиной, так и я не весь умру. Если что не так — то извините. Если всё не так — быть по сему.

Лучший кляп — это собственный хвост.

Я победил, я всех переиграл,

и ты завис над вещею страницей,

целуя огнедышащий мой кал

своею посрамлённой ягодицей.

Ужо тебе на все твои увы!

И пусть рога из мёртвой головы

растут хоть до созвездья Волопаса, —

ты не сумеешь, даже если б смог,

понять, что ты искусственный творог,

себя взомнивший натуральным мясом.

Dixi.

Ноидор Чивонамор

P.S. Мы ни на что не претендуем, мы со своей П. и Х.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге