Обложка Клыки Доброй Матери

Клыки Доброй Матери

Олли Бонс

0% прочитано
Стандартный
Олли Бонс

Клыки Доброй Матери

Глава 1. Ущелье

Когда мы впервые встретились, она была едва ли выше моих коленей.

Я не слышал, как она пришла. Не потому, что не мог, а потому, что ветер пел в ущелье, и свет сменялся тьмой, а холодная пора — теплом быстрее, чем я успевал сделать вдох. Или я тогда не дышал?

Время кружилось и летело, заносило песком и проливалось дождями. Вход моей пещеры завалило, и осыпались своды, и склоны поросли травой. Я знал, что всё равно могу встать и уйти, нужно только подняться...

Но я не хотел.

Однажды земля дрогнула. Стон раздался в глубине, и могучие камни затрещали, ломаясь. А после — впервые за долгие годы ветер коснулся моего лица, и для меня настало утро. Теперь я мог бы увидеть небо, если бы только наклонился вперёд.

Но я не хотел.

Сюда заглядывали птицы, и, помнится, дождь мочил мои стопы, и ветер рассказывал о жизни по обе стороны ущелья, о пустыне и о море. Меня ничего не держало, ничего не мешало уйти.

Но я не хотел.

Наверное, кровь была на её руках, покрытых серой пылью и царапинами, расчерченных тонкими белыми нитями старых шрамов. А может, она ободрала бок, протискиваясь мимо моих коленей. Но я помню, как она застыла, глядя снизу вверх, протянула пальцы и прошептала с восторгом:

— Каменный человек!

Её руки были тогда слишком коротки, чтобы достать до моих щёк, хоть я и сидел.

— Выступ — как нос, а вот и рот! — указала она, приглядываясь. Вся запылённая, от тёмных волос, похожих на птичье гнездо, до босых израненных ног. Только глаза чистые, как вода бассейнов Паи-Ардхи, моего города, как его синие камни. Слишком ценные глаза для такого лица, грязного и тёмного от солнца.

— Каменный человек, а я Нуру! Здесь короткий путь, правда? Говорят, сюда нельзя, плохое место, но обычной дорогой не успеть. Прошёл дождь! Я иду к пустыне, туда, где живут длиннорогие вай-вай, красные антилопы. Ты слышал о них? Такие быстрые, как ветер, и не показываются людям, а рога изогнуты вот так...

Взмахнув руками, она показала, как.

— После дождя у них на рогах распускаются цветы! Ты можешь представить? Я могу. Никто не видел, никто, никогда... нет, наверное, кто-то видел, иначе откуда все знают. Если найдёшь стадо вай-вай после дождя, будешь счастлив всю жизнь! А добудешь такой цветок, исполнится любое желание. Каменный человек, я пойду. Как вернусь, расскажу, что видела!

Протиснувшись мимо моих ног, она заспешила дальше, прихрамывая на камнях. Я тотчас забыл о ней. Я не удивился бы, осознав себя в другой раз тогда, когда мир опять изменится, когда и кости выросшей и состарившейся Нуру истлеют в земле, и никто, кроме меня, не будет помнить о ней. Но она вернулась.

— Видела! — воскликнула она, карабкаясь мне на колени. Лицо её осунулось ещё больше, а глаза горели. — Каменный человек, я видела цветы, я буду счастлива всю жизнь! Слушай...

Она коснулась меня ладонями, нахмурила брови.

— Бедный, наверное, ты давно ничего не видишь. Я почищу тебе глаза, можно? Тебе не больно? Вдруг больно, хоть ты и каменный. Но тогда тебе и от земли больно. Потерпи немножко, я её уберу. Вот так...

Она скребла пальцами и сосредоточенно дула. Мне было всё равно. Я мог видеть и без того.

— Почти как настоящий, — сказала она и прижалась к моей груди, но тут же запрокинула голову. — Ты знаешь, какая пустыня? Вся белая, а трава жёлтая, бледная, как расколоченное яйцо, и вот такие холмы!

Она изобразила рукой волнистую линию.

— Внизу синие и серые полосы, а макушки красные, как закат над морем. Я смотрела сверху. Прибежала, и нет никаких антилоп. Я думала, что заплачу, каменный человек. Знаешь, я почти никогда не плачу, но стало так обидно. Всё же я не ушла, а стала смотреть.

Она поёрзала на моих коленях, поджимая ноги, и, глядя в глаза, продолжила горячим шёпотом, как будто здесь нас могли подслушать:

— И представляешь? Вдруг песок шевельнулся. Это был не песок, а цветы, просто антилопы так тихонько лежали, что я и не разглядела их! Вай-вай красные, как полосы на холмах, рога тёмные, а цветы белые, и ещё листья, представляешь? Только они почти сразу убежали. Я спустилась, вдруг нашла бы цветок, но цветов не осталось. Я всё равно буду счастливой, раз такое увидела! Всю жизнь буду счастливой! А теперь мне пора, каменный человек.

Наверное, мои глаза, протёртые ею, и впрямь видели лучше. Я видел, как она морщится, неловко спускаясь и становясь на израненные ноги. Видел, что свет льётся сверху, а значит, прошла ночь.

Она помахала мне и ушла, эта Нуру, которая почти никогда не плачет. Убежала в свою жизнь, наивно веря, что всё тут же изменится из-за каких-то цветов, что там, по ту сторону ущелья, её уже ждёт счастье.

Тогда я и стал отмерять время вдохами.

Может, это не продлилось бы долго. Может, время, притихшее, как ветер, взметнулось бы опять, вихрясь у моих ног, наметая и снося поселения, меняя русла рек и осушая их, сдвигая горы. Я слишком устал, чтобы за чем-то следить. Чтобы ждать. Но как только ночи и дни начали сливаться в одно, она вернулась.

Я опять не заметил, как. Не знаю, долго ли она плакала, уткнувшись в мои колени. Но когда подняла лицо, глаза были уже сухими и злыми.

— Я видела цветы, — сказала она, — и ничего не поменялось. Только зря ходила. Меня били за то, что надолго ушла. Хорошо тебе, каменный человек: сидишь себе, не трудишься, и нет у тебя забот, где достать еду!

Нуру встала у стены рядом со мной и притихла. Я успел забыть, что она здесь.

— Нет, совсем нехорошо, — раздался тихий голос. — Ты видишь только этот тёмный камень, а слышишь только ветер. Бедный, ты не можешь уйти!

Я мог, только не хотел. Как не хотел и объяснять ей, почему это так. Мне было всё равно, где сидеть, всё равно, что я вижу. Моя грудь была слишком тяжела, чтобы дышать, и ноги слишком тяжелы, чтобы сделать шаг. Однажды я пришёл сюда, чтобы отдохнуть, и усталость никуда не делась.

Весь день она разбирала завал у моих ног, надеясь, что тогда я встану, и огорчилась, что это не помогло.

В следующий раз Нуру явилась с ведром морской воды.

— Посмотри! — сказала она, с трудом удерживая свою ношу двумя руками. — Видишь, небо отражается. Посмотри хоть так! Оно такое синее. Увидел?

И, опустив ведро, она поклонилась.

— Каменный человек, можно я тебя умою? Ты весь зарос землёй. Я осторожно, ладно?

Даже мысли в моей голове были тяжелы, как камни. Я истратил все силы, чтобы подумать: мне всё равно, и лучше умойся сама. Она не услышала.

Теперь мне нужно было отдохнуть, но она не отставала.

— Нюхай! — потребовала Нуру, возясь на моих коленях. В ладонях, сложенных лодочкой, поблёскивала вода. — Слышишь, как пахнет морем?

Пахло свободной водой, нагретой солнцем, и пылью. Нуру тёрла меня щёткой, старой щёткой с остатками волокон, съеденных работой и временем. Тёрла и ни на миг не замолкала.

— У скарпа длинные листья, — говорила она, держась за моё плечо. — Такие зелёные, что прямо синие, даже лиловые. Жёсткие, с острыми концами, почти как отцовский нож. Отец режет эти листья. Поно везёт их в большой двор — мы возили вместе, но теперь я большая и помогаю маме. Мы бьём листья сильно-сильно, промываем, и остаются волокна. Их нужно разложить, чтобы сохли, а потом чесать, убирать лишнее.

Нуру умолкла на мгновение, чтобы утереть пот со лба, размазав по лицу пыль и грязь, и опять заработала руками и языком.

— Из волокон братья делают верёвки и щётки — вот как эта, только новые, красивые, понимаешь? Эта — старая. Новые на продажу, их нельзя брать. Верёвки увозят за море. Ты знаешь, каменный человек, что в море плавают другие острова? Самый большой — Равдур, Разделённые земли. Говорят, там есть птицы на четырёх ногах, размером с антилопу, и белый лес. Если в него зайдёшь, то умрёшь. Там дома из дерева, а не из глины и тростника, и боги там другие, братья Великого Гончара. Наши верёвки и щётки там побывали, а мы — нет. Смешно, да? Однажды я тоже поплыву через море, вот увидишь.

Она стояла на моих бёдрах, покачиваясь, и то и дело привставала на носки. Её весёлое лицо то появлялось у моего подбородка, то исчезало, когда Нуру мочила щётку в ведре, зажатом между ног.

Обхватив меня за шею, она перешла к ушам и тёрла их старательно и долго. Я охотно ссадил бы её. Моё негодование поднималось волной, но волна слишком быстро теряла силу, и уже только пена щекотала мне пальцы, неспособная сдвинуть их с места. Тогда я смирился, как смиряются с ветром и водой с неба.

— Теперь и ты пахнешь, как море, — сказала Нуру, принюхавшись. — Почти как море. А раньше вонял, как плесневелый камень!

Я не поверил ей, но спорить не стал. Она спустилась и отошла, любуясь делом своих рук.

— Море — вон там, видишь, куда я показываю? Если бы только я могла тебя передвинуть! Всего три десятка шагов в ту сторону, и ты видел бы море. И корабли!

Нуру стояла, вытянув руку, тонконогая и серая, будто её валяли в пыли, а под пылью тёмная от солнца. Её лицо с потёками и следами размазанной грязи вдруг совсем изменилось: она улыбнулась, как улыбаются мечте. Маленькая, нелепая поделка из плохо обожжённой, растрескавшейся глины и спутанного комка волокон, подобранных Великим Гончаром из всякого сора — и светло-синие, чистые камни глаз.

— Корабли! — повторила она вдохновенно. — Ох, сколько всего знают мореходы! Я очень люблю их слушать, больше всего на свете. И почему не бывает женщин-мореходов? Я вырасту и уплыву, клянусь! Как можно сидеть на одном месте, когда в мире столько всего?

Тут глаза её наполнились слезами, и она, подбежав, обхватила мои колени.

— Я не оставлю тебя, не бойся! Бедный мой, ты столько сидел здесь один, ну как я тебя брошу? Я найму людей, чтобы подняли тебя на корабль, и мы увидим море, и Равдур, и острова, и Неведомое, где ещё никто не бывал. Мы сойдём на землю, сядем в крепкую повозку и поедем, и увидим всё, что только может быть на свете. А когда состаримся, будем сидеть в доме забав и рассказывать, что видели. Любой мореход умрёт от зависти, да?

Она заглянула мне в глаза и добавила убеждённо:

— Всё так и будет, потому что я видела, как у вай-вай цветут рога, и буду счастлива. Может, не сразу, но буду, и я никогда тебя не оставлю. Клянусь, никогда! Мы друзья теперь.

День был жаркий, и моё тело уже просохло, лишь у ступней осталась влага. Нуру вскарабкалась мне на колени, потёрла ногу о ногу, чтобы стряхнуть налипшую землю, и прижалась щекой к груди.

— Только я никому о тебе не расскажу. Вдруг они захотят тебя отнять? Сперва я вырасту... А что у тебя в руке, каменный человек?

Она вздохнула, трогая мою ладонь, сжатую в кулак, помолчала ещё немного и уснула, тёплая, лёгкая и хрупкая, как птица. И что-то тяжело, пугающе шевельнулось у меня внутри: то сердце подало голос. Оно уже забыло, как биться, и я о нём забыл.

Мы сидели так до сумерек. Потом, видно, тело моё остыло, и Нуру проснулась. Ойкнув, она сползла на землю, подхватила ведро, поклонилась мне и бросилась прочь.

Мои уши теперь, должно быть, разбирали звуки лучше, и когда она пришла в другой раз, я издалека слышал её торопливые, лёгкие шаги.

— Скучал? — улыбнулась она. — Я тоже, очень-очень! Но я не могу приходить каждый день. Вот, смотри.

Она без стеснения задрала край лохмотьев, служивших ей платьем, и показала ссадины на боку и ногах.

— Мы катались на верёвках, а столб упал. Хорошо, что Поно не задело. Мама так кричала, и отец кричал, и всем досталось: нельзя брать верёвки без спроса, они на продажу. Ты знаешь, как катаются на верёвках, каменный человек? Смотри.

Нуру подняла палец.

— Это столб. Его нужно хорошо вкопать, а к макушке привязать три верёвки с петлями из ткани, чтобы не давили. Надеваешь петлю на пояс, разбегаешься, — она расставила руки, — поднимаешь ноги и летишь! Тебе бы понравилось. Не знаю только, что за столб тебя выдержит. Может быть, мачта? Ты мог бы кружиться, пока мы плывём.

Я в жизни не слышал ничего глупее, а ведь я жил долго.

Сегодня она принесла уголь и принялась рисовать на скале, там, где я мог увидеть. На неровной каменной стене, растрескавшейся и серой, под тонкой рукой возникали холмы и линии.

— Это наше поселение, — объяснила Нуру. — Вот мой дом, видишь? У него круглые стены и крыша из соломы. Вот двор, где мы плетём верёвки, а это поле. Вот скарп, такие длинные зелёные ряды, они на самом деле ровные, это камень кривой. Тут ущелье: хорошая дорога, где можно ходить, и плохая, где камни падают на голову. Мы как раз там. Посмотри, это мы.

Она отошла на шаг, показывая мне узкие тела, руки-линии и круглые лица. На каждом — лишь один глаз.

— А вот море. Сейчас покажу тебе корабль.

И она вновь принялась за работу, напевая под нос:

— От баб одно лишь горе,

не верь им, мореход.

Едва уходишь в море,

она дружка зовёт...

Дальше говорилось, что это не беда, и в любой таверне найдётся утешение. Эта песня, плохо сложенная, была груба и годилась только для уст бродяги, перебравшего вина. Должно быть, Нуру в своей наивности не понимала половины слов.

Её корабль походил на растрёпанную вязанку хвороста. Частые полосы дощатого борта, выбившиеся прутья вёсел и снастей.

— Вот мореходы, — сказала Нуру, старательно выводя тонкие фигуры с мачту ростом. — А вот мы с тобой.

Корабли, как я и думал, были просто длинными лодками. Люди делали такие раньше, делают и теперь. Значит, они научились переплывать море. Нуру что-то говорила о том прежде, но я не прислушивался.

— Неужели ты правда не сходишь с места, каменный человек? — спросила она. — Никогда-никогда? Даже если никто не видит? А если я закрою глаза, шевельнёшься?

И она закрыла лицо руками, но сквозь растопыренные пальцы я видел блеск её глаз. Нуру устала ждать, притопнула ногой и отвела ладони.

— Ну чего боишься? Я и так знаю, что ты живой! — сказала она, надув губы. На лбу её теперь чернели угольные следы пальцев.

Она ещё рисовала, пока не извела уголь: всё больше корабли, и море, и шилоносов с острыми мордами. Один такой, сказала Нуру, может проткнуть борта, как игла — рыхлую ткань, и все пойдут ко дну, но мореходы не боятся.

— Когда они причаливают, наши мужчины спускают груз на берег. За это хорошо платят. И отец ходит, смотри, вот он, а вот мои братья: это Нгуву, а это Ндани. Женщинам и детям туда нельзя, но вот, видишь, это кустарник на холме у дороги, а это я и Поно.

Нуру провела рукой под носом, оставив след, и показала выше.

— А тут груз уже достали и уложили на телеги, и мужчины пошли в дом забав. Вот мама: она сердится, потому что отец всё, что выручил, сменяет на вино, ещё и братьев с собой потащил. Она не может войти в мужскую половину, потому стоит у двери и громко кричит.

Нуру потёрла чёрный кружок рта, чтобы он стал ещё шире.

— Наконец, она пошлёт Поно, но он маленький и никого не уведёт. Поно дадут вина, и ему будет плохо всю ночь. Вот, смотри, я приглядываю за ним. Мы всё равно не могли бы спать, ведь мама кричит на отца и братьев. Наутро они возьмут заготовленные щётки и верёвки и понесут мореходам. В этот раз мы с Поно обязательно пойдём. Мама будет кричать и торговаться: «У меня дети малые в обносках ходят, кормить нечем», а пока она кричит, мы можем смотреть на корабли. Мореходы усмехаются — ты бы их видел!

Нуру вскинула подбородок, расправила плечи и продолжила, сверкая глазами:

— Великий Гончар слепил их крепкими, хорошо обжёг, а потом над ними работали ветер и море. Они сильные, ловкие, ничего не боятся! За щётки и верёвки дают много зерна, а потом, смотри, опять сманивают отца в дом забав. И мама опять кричит — зерно она забрала, но он наделает долгов, и много придётся отдать. Она винит отца, а я его понимаю. Мореходы приносят море с собой — не то жёлтое море, что у нашего берега, а другое, тёмное и суровое. И песни у них особенные, а истории звучат как небыль, и хочется слушать снова и снова. Я тебе спою.

И она негромко запела.

Её чистый голос летел меж серых стен ущелья, и я слушал его, а слов замечать не хотел. То были песни о неверных женщинах, и о резне в прибрежных тавернах, о том, как убивали за бутыль вина. Нуру пела, сидя у моих ног и прикрыв глаза, пока не охрипла.

— Мне пора, каменный человек, — наконец, сказала она, поднимаясь, и поклонилась. — Я ещё приду.

Она ушла, и со мной остались её рисунки на стене напротив, кривые линии, пятна и случайные отпечатки рук. Я смотрел — и видел бескрайнее море, и корабли, тихо спящие у берега, поселение и огни в доме забав. Я смотрел — и слышал голоса, грубые и хриплые, и пьяный смех, и стук кружек. Я видел, как Нуру пробирается к дороге, чтобы с холма посмотреть на причал и мореходов, как она прячется в кустарнике, будто птица. И так же, будто птице, хотелось ей за море.

Свобода, мир! У меня было время, и были силы, но хотел ли я когда-то увидеть мир? Я не помнил. Может быть, давно. Нет, я не помнил.

Нуру пришла опять, и пришла ещё, и ещё. Она приносила мне сказки о далёких чужих берегах, где у дорог стояли каменные боги, сделанные людьми.

— Как могут люди сделать бога? — смеялась Нуру. — Это же глупо! И верят, что он настоящий. Вот ты — ты настоящий, хоть и каменный.

Она плела мне волосы из травы, а когда трава сохла и рассыпалась, плела новые. Стебли кололи макушку и щекотали мне уши, а она говорила, я красив, и радовалась, и я терпел. Я носил ожерелья из цветов, подаренные ею.

Она пела песни и мечтала, что увидит поля с золотыми колосьями и белых зверей, четырёхногих птиц. Она смахивала рисунки старой щёткой и рисовала новые: короткие тела с выгнутыми спинами, птичьи головы на длинных шеях, голенастые ноги. Она думала, те белые диковинные птицы похожи на ходунков, что живут у моря и бегут то за волной, то от волны, подбирая всё, что она приносит. Только лап рисовала три.

Когда стена чернела от угля и щётка больше не помогала, Нуру приносила воду и отмывала камень, как могла.

Она мечтала, что увидит белый лес с живыми деревьями, но близко не подойдёт: те забирают душу. Мечтала прокатиться на косматой антилопе, у которой рога как ветви, а грива, как у порождения песков, зверя, опасного для путников, о котором выжившие почти ничего не могут рассказать. И в мечтах Нуру всегда находилось место для меня.

— Ты скучал? — спрашивала она, приходя, и однажды я понял, что действительно к ней привык и теперь, если бы Нуру пропала, мне недоставало бы чего-то.

Я знал, что жизнь её тяжела. Видел по изношенной одежде, по натруженным рукам, по тонким исцарапанным ногам, всегда босым. И всё-таки Нуру несла мне радость, а прочее оставляла там, по другую сторону ущелья. Глаза её светились, и с губ не сходила улыбка. Когда я смотрел на неё, мне хотелось улыбнуться в ответ. Иногда казалось, я действительно улыбался, и казалось, она замечала это.

Однажды Нуру пришла с горем, таким тяжёлым, что было ей одной не по силам. Опустив голову на мои колени, она плакала и плакала, а я молчал.

— Ящик упал! — воскликнула она с болью. — Ящик упал...

Она долго ничего не могла сказать, а я не мог понять. Было так: груз, плохо закреплённый, сорвался, а под ним стоял человек, отец Нуру. И она, зоркая, видела с холма суету на палубе, и слышала крики, и отослала Поно за матерью, а сама слетела вниз, никто не погнал.

Она видела кровь на тёмных досках, тоже тёмную, и прочее, что осталось.

— Только ноги, — плакала Нуру. — Ноги его, а дальше — дальше не он... А ноги его...

К кораблю набежали люди, и всем было не до неё, и из всех, кого знала, Нуру пришла ко мне, от меня ждала утешения. Я поднял руку, чтобы погладить её по голове, но когда опускал ладонь, понял, что рука осталась на месте. Я сделал усилие, и опять показалось, поднял, и опять рука не двинулась.

Нуру плакала, и слёзы её жгли мне колени, а сердце жёг страх. Я думал, что могу подняться, стоит лишь захотеть, много времён я думал так, но вот захотел — и не смог.

Мы молчали, поглощённые горем, каждый своим, и всё изменилось между нами с того дня.

Нуру ещё приходила, но реже и как будто по привычке. Она больше не пела и не рисовала для меня, уходила не прощаясь, а приходя, едва склоняла голову. Она клала мне на колени руки, исцарапанные жёсткими листьями, и засыпала. Раньше с нею я чувствовал себя живым, теперь же я был не более чем куском камня. Мои волосы из травы засохли, и их разнесли птицы и ветер. Цветочные ожерелья увяли.

Было время, я хотел тишины и с досадой пережидал её песни и болтовню. Я не просил, чтобы меня тёрли щёткой и поливали водой, и сердился на это. Теперь осталась лишь боль.

Поговори со мной, думал я. Я живой, всё ещё живой тут, внутри.

Но похоже, Нуру в это больше не верила.

Она росла, и чтобы взглянуть мне в глаза, ей больше не приходилось карабкаться на мои колени. Я не заметил, когда её волосы, похожие на очёски шерсти, стали гладкими тёмными косами. На лице её, чистом, всегда теперь умытом, не сверкали больше синие камни глаз. Они потускнели и выцвели.

Но прошло время, и к ней вернулись песни, уже не грубые морские, а другие, печальные. А я до боли тосковал о прежней Нуру, как если бы она умерла. Я знал, что больше никогда её не увижу.

— Другие берега, — горько усмехалась она, заговаривая со мной изредка. — Если бы мог, ты бы смеялся над моей глупостью. Какие ещё берега, если и выспаться некогда! Не хочешь умереть с голоду — работай, вот и всё. Может, есть у меня красивые платья или бусы? Ничего нет... Тружусь, тружусь, а всё уходит на еду и на целителя для мамы. Мне и медного ногтя не отложить...

Если бы я мог, то сказал ей, что тело красиво и так, как создано Великим Гончаром. К чему оборачивать в ткани? Что же до украшений, я никогда не любил эти попытки подражать моему народу.

По нашим телам, по щиколоткам и запястьям текли золотые жилы, сплетаясь в узоры, причудливые и тонкие. Нити золота обвивали шею, у женщин спускаясь на грудь, и проступали камни — зелёные, красные, синие, они сверкали в мочках ушей и на лбу, одно целое с кожей из красной глины. Никакие поделки, даже самые искусные, не могли сравниться с тем, чем одарил нас по праву Великий Гончар.

Золото и камни чужеродны телам людей. Их ожерелья, браслеты, кольца и бусы странны и дики. Ведь никто не крепит к себе руку или ногу из камня и металла, зачем же так поступать с кожей?

Однажды Нуру, поднявшись с земли — она по обыкновению лежала на моих коленях, молчаливая и тихая, — окинула меня долгим взглядом.

— Ты хоть знаешь, как трудно сюда добираться? — спросила она, и голос её показался мне чужим. — Я протискиваюсь меж камней, а они шатаются, и другие грозят упасть на голову. Однажды меня завалит. Разве ты придёшь на помощь?

Она смотрела на меня с горькой усмешкой.

— Я была мала, не понимала. Ещё и полные вёдра таскала. Вот дура... А теперь я не так свободна, как в детстве, и не знаю, зачем вообще сюда хожу!

И Нуру ушла, не поклонившись.

Я ждал столько же, сколько всегда, но она не вернулась. Я ждал вдвое и втрое дольше и, наконец, понял, что жду напрасно.

Живущие много времён не тоскуют о малом. Цветы пустыни живут до первого зноя, уходят к Великому Гончару звери и птицы, даже земля меняет свои очертания. Я знал, что и это дитя будет забавлять меня недолго, ведь короток век людской, но Нуру ушла слишком рано. Обида жгла мне сердце. Обида не на это дитя — в чём её вина? — а на что-то иное, чего я не мог осознать.

И вот, я сидел, тщетно пытаясь уснуть. Молил о покое, а сам слушал, что несёт ветер.

И он принёс звук её шагов.

Нуру пришла с ведром. Сжав губы в линию и раздувая ноздри, она осмотрела меня от пальцев ног до подбородка, но выше её взгляд не поднялся. Взяв щётку под каменным выступом, Нуру смочила её и принялась усердно тереть моё тело, но совсем не так, как раньше. Она работала упорно и зло, опираясь коленом на мои пальцы и не прося за это прощения.

— Дура я была, — пробормотала она с горькой усмешкой. — Нашла друга, который и слова доброго не скажет. Трудилась с рассвета до ночи, а выдавалось время, бежала сюда. Боялась, тебе скучно. Да лучше бы я спала! Разве ты слышишь меня, ты, кусок камня? Слышал, о чём я тебе говорила? Потешался надо мной, должно быть, и над моими глупыми мечтами.

Мечты не глупы, хотел сказать я. Не глупы, если они зажигают огни в глазах и делают сердце лёгким.

— Конечно, мне не бывать за морем! — воскликнула Нуру. — Мореходы не берут в команду женщин, даже чтобы драить полы или варить обед. Они сказали, возьмут меня для утех, и смеялись. Смеялись! Я ненавижу корабли, и пусть они все потонут!

Она умолкла, натирая мои плечи, и молчала, пока не дошла до локтей.

— Ты не так уж красив, — сказала она, всё ещё избегая смотреть мне в глаза. — Ни узоров, ни цветных камней. И всё же за тебя заплатят золотом, и дура я была, что не решилась на это раньше. Я устала, слышишь ты, устала, только работа, работа за медяк, у братьев свои семьи, а у меня Поно и больная мать — я устала! Устала выгадывать, чтобы хватило еды. Плачу целителю, а долг только растёт. Я не знаю, что будет завтра, я устала бояться, я устала!

Голос Нуру дрожал, но она не плакала. Я ощущал её боль, как свою, и сделал бы всё, чтобы её унять. Если бы я только мог.

— Ты отправишься в Дом Песка и Золота, — сказала Нуру, глядя в сторону. — Светлоликий Фарух щедро заплатит мне. Я смогу не бояться, не нужно будет унижаться перед целителем, и я уеду отсюда. Туда, где маму вылечат, где нет моря, проклятых мореходов и их кораблей! А ты... а тебе там будет хорошо. Там красиво, должно быть, в Доме Песка и Золота. Так даже лучше, а здесь — здесь может упасть камень, и тебя разобьёт...

Голос её под конец совсем сел. Не выдержав, Нуру расплакалась и, отбросив щётку, припала к моей груди.

— Прости меня! — воскликнула она. — Хороший мой, прости, но что мне делать, что? Я больше не могу, не могу больше! Я видела цветы в пустыне и верила в счастье, так верила, а оно не пришло. Может, я уснула тогда, и вай-вай пригрезились мне во сне?

Нуру прижималась ко мне, всхлипывая и дрожа всем телом. Она пыталась зажать себе рот, чтобы голос её не летел по ущелью эхом, и плач, горький и слабый — крик о помощи, на который некому откликнуться, — рвал мне сердце. Дрожащие мокрые пальцы её нащупывали мои в тщетной попытке пожать, и как бы я хотел пожать их в ответ!

— Нет, нет, — вскричала Нуру, — я не могу так! Не отдам тебя им! Прости меня, прости... Видишь, до чего я дошла — хотела продать друга! Нет, повернётся гончарный круг, и будет ещё день, и может, он принесёт нам счастье. Я ещё могу держаться! Нужно верить, каменный человек, да? Нужно верить?

Нуру подняла глаза и застыла. Медленно, осторожно подняла руку, провела пальцами по моей щеке.

— Это вода не высохла? — пробормотала она и уже двумя ладонями утёрла мои глаза, а потом зашептала потрясённо:

— Ты плачешь!.. Бедный мой, ты плачешь, ты живой, а я перестала верить в это! Ты живой, ты всё слышишь, всегда слышал!

Она плакала и смеялась, и гладила меня по щекам, и в сумерках ушла счастливой, будто я дал ей знак, что всё наладится. Лучше бы это дитя обменяло меня на золото, или что ей обещали за такого, как я. Но кому и зачем платить за людей моего народа?

Дети Великого Гончара, мы выше вождей людских. Сотворённые из красной глины с берегов полноводной Вануи, первыми мы явились на эти земли, и возвели город, и жили — как долго, ничем не измерить. Тогда не было смерти, и не было времён.

Прочие дети явились позже и всегда почитали нас как первых. В любом поселении мы находили приют, и услужить нам было за честь. Что изменилось, пока я спал?

Я ждал и ждал, но Нуру опять пропала.

Она пришла в ночь, когда над ущельем ревела буря. Ветер летел — казалось, он смёл бы меня, будь я не так тяжёл. Камни трещали. Великий Гончар сердился. Он топал ногой и склонялся ниже, пытаясь отыскать глину, чтобы исправить свою работу. Пальцы его тревожили землю. Стены ущелья стонали и пели.

Нуру — листок, подхваченный ветром — прибило к моим ногам. Растрёпанная, тёмная в этой тьме, она обняла меня за шею. Руки её дрожали, тело дрожало, голос дрожал.

— Проснись! — взмолилась она. — Проснись, каменный человек! Прошу тебя, прошу, мне не на что больше надеяться! Слышишь, братья решили: Нгуву возьмёт к себе мать, Ндани заберёт Поно, а меня — меня отдадут Хепури, торговцу, в жёны. Они уже сговорились, он принёс дары... Все рады, они меня продали. Все знают про Хепури: когда Великий Гончар обжигал его в печи, пережёг сердце, и теперь нет в нём милости ни для кого. Он уже брал жену, и она умерла. Я не хочу!

Нуру отстранилась, пытаясь заглянуть мне в лицо, но в этой тьме ничего было не разглядеть. Ветер трепал её волосы, и они, как живые, оплетали меня. Нуру плакала, гладя меня по щекам.

— Прошу, мне больше некуда идти! Меня били, чтобы я согласилась, а теперь не знаю, что сделают. Что, скажи, что нужно, чтобы ты встал?

Там, наверху, тяжёлый кулак ударил по гончарному кругу, и камни посыпались недалеко от нас. Я напряг все силы, но не смог шевельнуть и пальцем.

— Говорят, вас поднимает кровь, — пробормотала Нуру. — Я готова. Даже если умру, лучше так, с тобой...

Я должен сам. Не нужно, Нуру. Не нужно! Что держит меня, отчего я не в силах двинуться? Каменные стены трещат, и я сам вот-вот разобьюсь на куски, я рвусь, я пытаюсь, Нуру! Подожди!

У неё был нож. Я не увидел блеска, но ощутил холод лезвия, безвредного для каменного тела. Жар, текучий и влажный, опалил кожу. Нуру обвила меня руками и приникла к моим губам.

Ущелье завыло десятками голосов, загрохотало, осыпая нас каменной крошкой. Стена передо мной затряслась и поехала вниз, рассыпаясь на части — та стена, где Нуру рисовала свою жизнь и свои мечты. Это место опять менялось. Я видел такое прежде, но для Нуру это опасно.

Я вскинул руку, защищая её. Боль пронзила моё тело, но я двинулся. Я сумел.

Ущелье ожило вместе со мной, превратилось в море, каменная волна захлестнула ноги. Я встал, удерживая Нуру. Я должен был идти.

Глава 2. Наккива

Холмы молчали, безмятежные, как серо-синяя вода. Их вершины алели, и лёгкая розовая дымка, как тончайшая ткань, текла над ними. Песок дышал зноем, и не верилось, что этой ночью Великий Гончар размачивал глину водой, недовольный своей работой.

Редкие пучки сухой травы, будто косматые зверьки, сбились в стайки, окружили бурый валун, вросший в землю. Здесь, в тени у дороги, сидел мужчина с кожей красной, как макушки холмов, безволосый и нагой. У ног его, не двигаясь, лежала смуглая девушка.

Но вот она пошевелилась, дёрнула пряди волос, застрявшие в траве, приподнялась и огляделась.

— Я не сплю? — спросила она хрипло и закашлялась. — Не сплю, и мне не кажется, и я не умерла?

— Ты пришла в ущелье в бурю. Ты и правда едва не умерла, Нуру, и не стоило тебе поступать так.

Она улыбнулась, и светло-синие глаза её засверкали, такие чистые на смуглом лице, испачканном каменной пылью и кровью. Отведя со лба спутанную прядь, тоже серую от пыли, Нуру протянула руку.

— Зато ты ожил! Посмотри, разве не хорошо — вот полосатые холмы, о которых я столько раз говорила тебе, и синее небо над ними — ни пятнышка на гончарном круге! В ущелье ты был серым и бледным весь, даже губы и глаза, а теперь ты такой красивый. Знала бы, раньше дала своей крови. Скажи, ты рад?

— Я и был живым. Ты напрасно сделала это, Нуру.

— Ну что ж, а я рада! — сказала она, тряхнув головой. — Та часть ущелья, где ты был, обрушилась, и я навсегда потеряла бы тебя. Теперь ты жив — даже у Светлоликого Фаруха нет живого каменного человека, а у меня есть! Мы вернёмся домой, и они не посмеют отдать меня Хепури. К нам будут ходить, чтобы смотреть на тебя... Какую плату с них брать?

— Нуру...

— Я думаю, двадцать медных ногтей, не меньше. Но только чтобы смотреть! А если кто захочет расспросить тебя о давних временах, пусть даёт серебряную фалангу за один рассказ. Мы хорошо заживём, каменный человек! Построим новый дом из глины, высокий, с острой крышей — лучше, чем у всех!

— Я не вещь, дитя, не то, что выставляют напоказ. Я не принадлежу никому, и у меня есть имя: Сафир. Идём.

Он поднялся, и Нуру поднялась тоже, глядя растерянно. Она едва доставала ему до груди, и ей пришлось вскинуть голову.

— Но ведь ты спал много времён и ничего не знаешь о мире. Конечно, ты останешься со мной. Тебе некуда идти, и тебе нужна одежда, а значит, нужно работать. Ты мог бы собирать скарп и молотить листья, а я бы плела верёвки, но это глупо, так глупо, если можно просто показывать тебя за медь и серебро!

— К чему мне одежда, разве не знаешь ты, что мой народ её не носит? Мне не нужно серебро, Нуру, и не нужно золото.

Он стоял, тёмный против ясного неба, сложив руки на груди, и говорил устало.

— Я уйду к своему народу, но перед тем отведу тебя в Наккиву, город у реки. Ты хочешь домой, и, может, братья не тронут тебя, пока я рядом, но я уйду, и тебя забьют камнями. Даже если я возьму слово, его не сдержат. Идём в Наккиву, идём к реке Мау. Я попрошу, и тебе дадут приют.

— К какой ещё реке? — воскликнула Нуру, хмурясь. — И города я такого не знаю. К нам наезжают торговцы из Куты и Таоны, из Макавы, но я не слышала о Наккиве! А камнями бьют тех, кто отнял чужую жизнь, но ведь я никого не убила.

— Ты ослушалась братьев. Идём. Город, должно быть, поменял имя, так бывает, но я помню путь. Там, за рощей, мы выйдем к берегу извилистой Мау, а к поре, когда Великий Гончар завершит работу, будем в Наккиве.

Он пошёл, а Нуру осталась стоять.

— Каменный человек! — окликнула она, но, видя, что он не слушает, побежала. Она нагнала его на дороге, жёлтой и пылящей. — Стой же, каменный человек! В той стороне нет рощи, и нет реки, и мама тревожится, а братья хоть и сердиты, но никогда — слышишь, никогда! — не побьют меня камнями. Мне нужно домой, и тебе нужно со мной. Идём же!

Она взяла его за локоть двумя руками, пытаясь удержать, но он шёл, и Нуру волей-неволей бежала следом.

— Мне тяжко, Нуру, — сказал он и вздохнул. Тёмные глаза его в тёмных ресницах, обведённые чёрным, глядели грустно. — Я давно не ходил, и каждый шаг теперь даётся мне с трудом. Боюсь, если остановлюсь, не найду сил идти дальше. Мне нужно успеть отвести тебя в Наккиву. Скоро Великий Гончар раскалит свою печь и примется за работу, но нам придётся идти. Если поторопимся, к жаркой поре доберёмся до рощи, там будет легче.

— Но там нет рощи! — воскликнула она. — Нет и не было, сколько я живу.

— Должно быть, засохла. Жаль, но идти нужно. Отдохнём у реки.

— И реки там нет!

— Разве ты бывала в той стороне, Нуру? Я думал, ты не ходила дальше ущелья.

— Даже если не ходила, что с того? Торговцы ездят туда и назад, а их послушал — всё равно что сам побывал. Они говорят, то долгий путь через пустынные земли, и нужно идти с запасом воды. Ближайшие поселения в двух днях отсюда, если ехать на повозке, запряжённой быками. А мы идём, и идём без воды — мы не дойдём!

— Не тревожься, — сказал он. — Я знаю путь.

Двое шли по дороге. Пыль клубилась, и жёлтое марево дрожало над холмами — казалось, их макушки тают от зноя. Там, наверху, Великий Гончар ставил фигурки в печь, и жар её раскалял землю.

Ветер гнал песчаные волны. С лёгким шумом летели они над дорогой, прозрачные, и захлёстывали ноги, но не дарили свежести, а лишь сушили и кололи кожу. Песчинки набивались в глаза, в рот, хрустели на зубах.

Нуру шла, прикрываясь рукой и держась за локоть спутника. Она почти не раскрывала глаз и то и дело спотыкалась.

— Раньше ты нравился мне больше, — жалобно сказала она. — Ты упрям, ты делаешь всё не так, как нужно. Даже голос твой не такой, как я думала!

— Мы склонны выдумывать, дитя, оттого и страдаем. Ты ведь знаешь притчу о юноше и птице?

Нуру фыркнула от попавшего в рот и нос песка, отмахнулась от ветра рукой и потребовала:

— Расскажи!

— Одного юношу будило по утрам чудесное пение. Думая о птице, он вообразил, что она золотая с алым хвостом и гребнем, с синими ногами и лазурными подкрылками. Юноша выносил ей зерно, но птица умолкала и пряталась. Тогда и он затаился тоже, и увидел, как к зерну слетела крошечная серая пташка, и рассердился, и бросил камень, чтобы её отогнать. «Не для тебя я ставил зерно!» — вскричал юноша.

— Это была та самая птица?

— Да, это она и была. Серая пташка села на ветку и запела, и юноша понял ошибку, но она, закончив песню, улетела и никогда не вернулась. После юноша купил другую птицу на рынке, самую красивую, какую только нашёл, но она пела нехорошо.

— И это всё? — спросила Нуру. — Что же он не послушал, как поёт птица, прежде чем купить?

— Он увидел её и подумал, что знает, каков её голос.

Нуру примолкла, хмуря брови.

— Эта притча и про тебя, — сказала она затем. — Ты вообразил, что знаешь дорогу, и она приведёт нас к роще, реке и городу. Ты уже видишь, здесь только холмы да песок, но идёшь упрямо. Когда ты признаешь, что ошибся?

— Я не ошибся. Там, на холме, прежде шумела роща. Поднимемся и увидим реку. Прислушайся: разве не чуешь в ветре её дыхание, запах ила и шелест тростника? Разве не слышишь крики мужчин — они везут грузы на плотах из зелёных стеблей, отталкиваясь от дна шестами. Поднимемся и увидим, как пригибаются они, проплывая под мостом, и подойдём к рыболовам у берега, возьмём еды и воды для тебя, и постоим на мосту. Ты отдохнёшь, и пойдём дальше, и в сумерках будем в Наккиве.

— Если это путь к городу, отчего же дорога не идёт на холм? Ты видишь, она лежит в стороне, нет даже узкой тропки!

— Значит, дорога изменилась, но мы пойдём на холм, чтобы не сбиться с пути. Не бойся, Нуру. Одни дороги растут, другие засыпает песком, и умирают рощи, и города меняют имена, и вода, разливаясь, топит поселения. Но реки живут долго, и пока жива река, будут и люди рядом с нею. Добрые люди помогут тебе.

Великий Гончар отворил заслонку печи, и жар хлынул на иссохшую землю. Ветер ушёл, раскалился песок, даже воздух стал горячим и жёлтым.

Нуру отпустила руку спутника и брела за ним след в след, стараясь зарывать ноги глубже, но скоро поняла, что и там не отыщет прохлады. Иссохшая трава росла здесь редкими пучками, и, жёсткая, ранила даже подошвы, не привыкшие к обуви. Земля жгла, как угли.

Наконец, Нуру упала на колени и заплакала, но и слёзы высохли в глазах. Сафир обернулся и, подойдя, протянул руки.

— Мы почти у реки, — сказал он. — Я донесу тебя.

— Ты горячий, — стонала Нуру, отбиваясь. — Ты жжёшься, жжёшься!

Всё же он взял её и понёс, бережно подвернув края одежды, чтобы не касаться кожи. Скоро она перестала бороться и затихла.

Непрочный склон осыпался, и ноги теряли опору. Раз или два Сафир упал на колено, но поднимался и шёл дальше. Он взобрался на холм, опустил свою ношу на камни и жёсткую траву и замер, глядя вдаль.

— Где же... твоя река? — прошептала Нуру, поднимая голову. — Где плотовщики и рыболовы, где тростник?..

Пустыня расстилалась перед ними, жёлтая и тихая. Лишь песчаные волны колыхались в жарком мареве, и белое небо, выцветшее к этому часу, растянулось от края до края.

Сафир молчал, приглядываясь. Заметив что-то, он пошёл, быстрее и быстрее, и почти сбежал с холма, оставив Нуру одну. Не сразу, но она сумела подняться и, сделав несколько шагов, скатилась с коротким стоном к подножию. Дальше Нуру ползла, и жёлтые рогатые ящерицы следили за ней из нор, издавая горлом короткий сухой треск.

— Не оставляй меня... — прошептала она, вытянув руку, и Сафир скорее почуял этот зов, чем услышал.

— Реки не умирают так быстро, — сказал он, вернувшись. — Что же случилось? Вон плоский камень там, впереди — то мост, и его занесло песком. Мау была полноводна и глубока, кормила города и поселения. Много раз я ходил вдоль этих берегов, я любил этот край, и он лишь расцветал со временем. Куда же ушла река?

— Я говорила тебе: тут нет реки... Вернёмся...

— Наккива должна стоять. Там были колодцы. Потерпи, дитя, я отнесу тебя в Наккиву.

Он брёл с нею на руках, и песок сковывал шаги. Он рассказывал Нуру о прежних днях: о сборщиках тростника, и о плетёных корзинах в воде, где плескалась рыба. О том, как люди плыли через реку на зелёных плоских лодках из стеблей, и как трижды возводили мост, и как Мау, разливаясь, сносила его. Он говорил о полях у берегов, о жирной земле, вскормленной илом.

Он говорил, как везли камень на длинных телегах, запряжённых быками, везли издалека, от горного хребта, отделяющего Ломаный берег от Тёмных Долин. Тогда разводили ещё белых быков, которых потом не стало — крепких, но не быстрых. Неторопливо шли они, качая тяжёлыми рогами, и лениво кричали погонщики.

Сафир помнил, как всё было, потому что и сам шёл с караваном. Помнил скрип колёс и мычание быков, и зелёные поля, и рощи. Помнил, как люди из прибрежных селений окружали караван и становились на колени, чтобы он подарил им счастье, прикоснувшись пальцем ко лбу. Они верили в это, и он не отказывал. Они бы завидовали той, которую он несёт на руках.

— Молчи, — стонала Нуру. — Мне трудно дышать, я будто в печи, голова болит... Так больно! Я не могу, не выдержу больше...

Сафир говорил о том, что его ждали везде, везде ему были рады. Многое менялось, но не это. Колодцы Наккивы глубоки и холодны, и Наккива жива, какое бы имя теперь ни носила.

— Я умру, — шептала Нуру пересохшими губами, и в трещинах запекалась кровь. — Я умру, я хочу умереть, убей меня! Мне больно, мне плохо... Не могу больше, прошу, не могу...

— Потерпи, дитя, — упрашивал Сафир. — Великий Гончар кончил свою работу, печь остывает, и скоро придёт прохлада. Эту ночь ты проведёшь под крышей, на свежей постели, но прежде напьёшься. Потерпи.

Она умолкла, безвольно запрокинув голову и свесив руку, лишь ветер колыхал тёмное полотно её волос. То Великий Гончар, закончив дела, приглядывался к этим землям. Вдохнув жизнь в свои поделки, искал им место, а заодно смотрел, где возьмёт новую глину для завтрашних трудов.

— Не забирай её, отец, — попросил Сафир. — Ещё не время. Я обещал, что отведу её в Наккиву.

Великий Гончар сдвинул лампу и поставил заслонку, но свет проходил сквозь множество крошечных дыр. На границе неба и земли желтела полоса — угли в печи ещё тлели, но Великий Гончар уже лёг, и сонное его дыхание несло прохладу. Зашуршали ящерицы, выбираясь из нор, вскрикнула птица в сухом кустарнике.

В час, когда угли догорели и ночная лампа стояла высоко, Сафир пришёл в Наккиву, и город встретил его тишиной.

Не было огней, ни смеха, ни голосов. Ни мычания быков, ни сонного квохтанья кур. Не было площади и колодцев, и тенистых улиц, — ничего. Лишь песок да сухие кустарники у разрушенных стен.

Сафир застыл, оглядываясь. Медленно добрёл до плоской крыши, которая была теперь вровень с коленом, опустил свою ношу и сел, уронив лицо в ладони. Нуру пошевелилась.

— Где мы?.. — хриплым шёпотом спросила она. — Скоро придём к воде?..

— Я не знаю, дитя. Прости меня.

— Это и есть твой город?

— Это Наккива, — с горечью сказал Сафир.

Нуру подняла голову и, привстав на локте, осмотрела камни, тёмные в ночи.

— Когда бы я ни приходил, — продолжил её спутник, — меня встречали песни и смех, и каждый звал меня в свой дом. Даже псы были приветливы, и смеялись женщины, и дети несли мне цветы. Я уходил и возвращался, и тех детей вели под руку их внуки, и меня снова касались их пальцы, непослушные, загрубевшие, но радость в глазах была прежней. Наккива росла, и бывало, я не находил домов, где раньше отдыхал, и вместо старых улиц появлялись новые, но тут всегда была жизнь.

Сафир повёл рукой.

— Была жизнь, и шумели поля, и стрекотали ночные жуки-келеле, дрожа телами, и пели птицы, возвещая приход нового дня. Тут, на берегах Мау, я провёл лучшие дни, и тут, неподалёку, я сел отдохнуть. Я любил это место, я скучал по нему. Что же с ним стало?

Нуру подползла ближе и легла головой на его колени.

— Река ушла, — сказала она, — и люди ушли. Все, кого ты мог бы спросить, умерли. Я тоже умру, ещё день пути я не вынесу.

— Здесь бывал не только я. Другие из моего народа любили этот край. Я найду их и спрошу, что случилось, когда я ушёл.

— Ты не найдёшь их. Разве не слышал, я говорила: каменных людей не осталось. Лишь у Светлоликого Фаруха есть двое, мужчина и женщина. Они спят и никогда не просыпаются. Светлоликий Фарух — он правит этими землями — готов щедро платить за каменных людей, а до того их искал его отец, а до него дед. Но за долгие годы нашли только двоих.

— Ты ошибаешься, Нуру. Может быть всякое — высыхают колодцы, поселения уходят и рождаются новые, — но это земля моего народа, и мой народ жил тут всегда. Мы старшие дети, мы пришли до начала времён.

Сафир возвысил голос.

— Мы были здесь прежде, чем появились вы, младшие. Я был здесь, когда земля разделилась, и время, что я провёл в ущелье — лишь миг для меня. Как вышло, что за этот миг не стало реки, и города, за которым приглядывал мой народ, и моего народа не стало? Как вышло, что последних из нас покупают, как товар?

— Я не знаю, — устало сказала Нуру и поёжилась от ночного холода. — На моей памяти так было всегда. Так колодцев здесь нет? Тогда у меня осталась только ночь. Мы никуда не успеем дойти...

Сафир промолчал. Она пошевелилась и заглянула ему в лицо, едва различимое сейчас.

— Расскажи мне, как было раньше, когда ты родился. У тебя есть мать и отец?

— Я вышел из красной глины с берегов Вануи. Великий Гончар обжёг меня в печи и опустил на землю, как каждого из моего народа. Но прежде он сделал себе братьев: Одноглазого, чтобы тот освещал землю ночью, и Двуликого, чтобы ходил с лампой днём. Ещё был Трёхрукий. Одной рукой он брал, второй давал, а третьей опирался на посох, бродя по земле.

— Я слышала от мореходов, в этих богов верят на дальних берегах. А про Великого Гончара не знают...

— Так вышло. На дальних берегах живут плохие, негодные люди, но всё же Великий Гончар не оставил и их, отправил братьев присматривать.

— Плохие, почему?

Сафир помолчал, глядя перед собой. Опустив руку на голову Нуру и перебрав её волосы, заговорил.

— Было так, — начал он. — Однажды Великий Гончар увидел, что красной глины почти не стало, и впервые смешал её с белой, с берегов Нокори. Так появились вы, младшие дети. Он впервые понял, что глина может кончиться, оттого вы меньше ростом и всегда возвращаетесь к нему, чтобы он мог лепить новых. Оттого вы спешите жить, и всегда вам кажется, что можно успеть больше за ваш короткий век. Вам всего мало — власти, земли и славы, и вы делите землю, а мы глядим снисходительно, потому что земля наша. Мы позволяем её делить, раз это даёт вам счастье, но потом вы уходите, всегда уходите, а земля остаётся, и новые дети считают её своей.

— Ха! — сказала Нуру. — Ты и правда казался мне совсем другим, когда молчал. Я знала тебя всю жизнь, и всё же не знала. Лучше расскажи о людях с дальних берегов, только рассказывай не скучно. Дай мне забыть о боли и жажде.

— Было так: пришло тёмное время, когда Вануи иссякла, и Великий Гончар в гневе бил по земле, но больше не мог отыскать красной глины. Земля стонала, раскалываясь на части, и куски её падали в море. Великий Гончар оттолкнул их ногой и ушёл, а мы, его дети, ждали, что будет.

— Так появились дальние берега?

— Да, дитя. А после Великий Гончар сотворил людей из одной только белой глины, но они не понравились ему, и он отсадил их подальше. Хуже всех вышли люди из остатков: в белую глину случайно попала синяя. Они некрасивы и оттого злы, и могут убить за один только взгляд, если им покажется, что ты насмехаешься.

Сафир провёл рукой по волосам Нуру и продолжил:

— Великий Гончар убрал пятнистых людей к белым и с этой поры лепил только рыб, зверей и птиц. Но и о неудавшихся детях не забыл, отправил своих братьев, чтобы приглядывали. И люди, живущие далеко, стали почитать его братьев как богов, а о Великом Гончаре забыли. Вот потому, знай, на дальних берегах живут плохие люди, и плохие звери, и плохие рыбы и птицы. Все, на кого он не хотел смотреть. На те земли Великий Гончар вытряхивает золу из печи, холодную и белую, и всё живое замерзает.

Нуру примолкла, задумавшись.

— А я мечтала, поплыву туда, — сказала она печально. — Мечтала, мы поплывём вместе. Ты слышал меня тогда? Я думала, что радую тебя, а вышло наоборот, да?

— Я видел и знаю достаточно, дитя. Я давно уже не мечтаю.

— И другом ты мне быть не хотел. Наверное, и дождаться не мог, когда я уйду... нет, когда мой короткий век пролетит, и я оставлю тебя в покое. Так назойливая мошка летает вокруг, жужжит... Как болит голова, и дышать больно! Всё бы отдала за воду...

Сафир молчал. Он глядел, не шевелясь, вдаль, где уже разгорались угли. Великий Гончар готовился к новому дню — скоро уберёт заслонку и сядет за работу, а печь будет греться. Тогда мёртвый город станет плохим местом — ни воды, ни тени, — но до других поселений далеко, слишком далеко...

Нуру взяла его за руку, слабые пальцы скользнули к запястью.

— А что ты всегда сжимал? — спросила она. — Ты что-то держал в кулаке?

Ладонь раскрылась, и Нуру тронула её пальцем, присматриваясь.

— Что это, два камешка? Нет, знаю — клыки! Чьи они?

— Страшнейшего из творений, дитя. Не верю, что Великий Гончар такое создал. Может, кто-то другой в тот день пробрался к печи.

— Порождения песков? — спросила Нуру, но Сафир не ответил. Она взяла клыки с его ладони, чтобы лучше рассмотреть, и он не возразил.

Прохлада ещё держалась, но печь уже грелась, и волны тепла лились на этот край. Стали желты пески и небо. Темнели ошмётки глины на гончарном круге, и золотились их тонкие края.

Город, засыпанный по горло, молчал. Кое-где чернели пустые глазницы окон, и лежали там и сям мотки спутанной травы. По крышам угадывались очертания площади, где под песком — кто знает, сколько времён — спали колодцы.

Нуру устала разглядывать клыки, села и поёжилась.

— Мне страшно, — сказала она. — Умирать больно и долго. Жар не убивает сразу, он сводит с ума. Кажется, сердце вот-вот лопнет, и кровь кипит в жилах, и голова как в тисках. Каждый вдох — мучение. Сделай так, чтобы я не страдала, каменный человек.

Она ждала, закрыв глаза и кусая губы, но Сафир сидел неподвижно.

— Почему ты молчишь? — вскричала Нуру, обернувшись. — Ты опять уснул, бросил меня — сейчас! Как ты мог?

Она плакала и била его в грудь, но то, что ещё недавно было плотью, стало камнем. Глаза тускнели всё больше, и кожа бледнела, делаясь серой. Сафир ушёл далеко — кто знает, слышал ли он хоть что-то.

Нуру легла, дрожа, у его ног. Она ещё хотела плакать, но не могла, лишь слабый стон временами срывался с губ.

— Разобью голову о твои колени, — пробормотала она, — а ты смотри. Смотри! Я говорила, тут нет города и нет реки, глупый каменный человек с каменным сердцем... Я говорила, но ты привёл меня сюда, и вот, тебе даже не хватило смелости остаться со мной в последний час!

Нуру примолкла, слушая рогатых ящериц — те уставились на неё из-под крыши, где нашли приют, и места там хватило бы лишь для таких маленьких созданий, — и две злые слезы скатились с её ресниц.

Но вот засвистела птица, усевшись неподалёку, и ей ответила другая. То были желтогрудые птицы-кочевники, прозванные так за то, что сопровождают людей в пути. Рассевшись на бычьих рогах и спинах, они ловят мошек, и пьют с быками на привале, и кричат протяжно и тонко, выводя в конце «чок-чок» — издалека слышны их голоса. Бывало, Нуру угадывала, что едут торговцы, по этому свисту.

Она подняла голову, и птицы смолкли, упорхнули. Поднявшись на ноги, Нуру проследила, куда, и увидела дорогу невдалеке и крытую повозку, запряжённую парой быков. Мгновение она постояла, прижимая ладонь к забившемуся сердцу, и с хриплым криком бросилась наперерез, оскальзываясь на песке. Падала, но опять поднималась и бежала, размахивая руками.

Возница остановил быков, увидев её, и Нуру застыла, лишь теперь разглядев его лицо.

— Нет, нет! — прошептала она, попятилась, развернулась и кинулась обратно. Трое, спрыгнув на песок, заспешили за ней.

Добежав до Сафира почти без сил, Нуру сжалась, пытаясь укрыться за его спиной. Нож был потерян в ущелье, и она раздирала поджившие раны ногтями, тёрла окровавленную руку о камень.

— Проснись, молю, проснись! — повторяла она. — Там Хепури, он нашёл меня, он заберёт меня — почему я раньше не умерла! Всё зря... Проснись!

Но Сафир сидел не шевелясь, а трое уже были здесь, босые мужчины в светлых одеждах, с головами, укрытыми белой тканью.

— Ишь ты, не зря тащились, — присвистнул один из них, невысокий, худой и тёмный, весь будто высушенный солнцем. Усмехнулся тонкими губами, и жёсткие заострённые уши шевельнулись.

Второй, человек средних лет, рослый, с грубым лицом, встал за его плечом, сложив руки на груди. Третий, помоложе и крепкий, шагнул к Нуру и отвесил такую пощёчину, что она упала.

— Ндани! — простонала она, протягивая руки в мольбе. — Брат мой, пожалей, не отдавай меня ему!

— Умолкни! Ты опозорила нас...

— Оставь её, мальчишка. Лучше посмотри, что за находка — каменный человек! Представь, сколько золота за него дадут.

— Он мой! — вскричала Нуру и поползла, стараясь преградить мужчинам путь. — Я давно его нашла, он мой, не смейте его трогать!

Её отшвырнули ногой, и пока она кашляла на песке, Сафира осмотрели со всех сторон.

— Он мой... — повторила Нуру и поднялась, шатаясь.

— Не лезь, — зло сказал её брат. — Если ты знала о нём раньше, почему молчала? Мы могли продать его и зажить. Не гнули бы спину, может, и мать бы не болела!

— Он мой друг. Друзей не продают!

— Всех продают, девочка, — нехорошо усмехнулся остроухий. — Друзей, детей, сестёр. Я заплатил за тебя, а ты сбежала — ох, как плохо. Я не за то платил, чтобы надо мной смеялись, и не за то, чтобы тратить день, идя по твоему следу. Мне обещали, ты будешь покорна, а теперь все знают, что от Хепури сбежала жена.

Ндани занёс кулак, но торговец поднял руку, остановил его.

— Ничего, — сказал он. — Я продам каменного человека, и это золото меня утешит.

— Моя сестра нашла его первой, — нахмурился Ндани. — По праву он наш.

— А что, разве у тебя есть телега? Как ты его довезёшь? Всё равно просил бы меня или кого-то ещё, и пришлось бы делиться. Мы разделим на троих — каждому хватит.

Голос торговца стал мягким и вкрадчивым.

— Я не стану мстить за нанесённую обиду, и можешь не возвращать мне коз, которых я дал за твою сестру, и зерно, и серебро — всё оставь себе. И заботы о том, как доставить этот груз в Сердце Земель, я возьму на себя. Уговор?

— Уговор, — кивнул Ндани. — А её ты получишь, только сперва я вобью в неё покорность.

Он сжал кулак, и Нуру отшатнулась, но Хепури опять вмешался.

— На что мне та, которую придётся держать на цепи? С этим золотом я найду себе другую, посговорчивее.

— Её жизнь твоя, — сказал Ндани и отошёл.

Нуру, которая ещё недавно боялась брата, теперь, вскрикнув испуганно, потянулась к нему, но он только сплюнул.

Хепури подошёл медленно, взял подбородок Нуру цепкими пальцами, заставил поднять голову и посмотрел, прищурясь. Она застыла не дыша и на миг зажмурилась, но потом решила смотреть ему в глаза. Время растянулось на целую вечность, и в этой вечности был шёпот песка и сухой травы, мычание быков от дороги, треск ящериц и птичий свист. А Хепури только смотрел, пока Нуру не задрожала и не стала давиться собственным дыханием.

— Убивать её я не стану, — оскалясь, сказал он тогда. — Сделаем так: Шаба отвезёт её в Таону и продаст в дом забав. Эти синие глаза — редкость даже для Жёлтого берега, и она нетронута. За такую дадут три золотых пальца, по одному на каждого.

— Да будет так, — сказал Ндани.

— Отвезёшь матери лоскут одежды. Скажешь, её завалило камнями в ущелье, тело достать не смогли. Шаба, сделай — вот тут, где кровь.

Молчаливый великан, стоявший за спинами, прошёл вперёд и вынул нож. Рванув к себе одежды Нуру, поддел. Ткань затрещала.

— Не двигайся, — приказал он девушке, быстрым движением срезал подол и протянул его Ндани. — На.

— Брат мой! — взмолилась Нуру. — Пожалей нашу мать! Что станет с ней, когда она услышит, что я умерла?

— Разве ты её жалела? — зло воскликнул Ндани. — Разве жалела, когда нашла каменного человека и решила его утаить от всех? Жалела, когда сбежала и покрыла семью позором? Хотела рассорить нас с Хепури, вогнать в долги — такова твоя любовь к матери?

— Прошу, прости меня! Я буду работать сколько придётся, ни одной жалобы ты больше не услышишь от меня, но дай мне вернуться домой!

— У тебя больше нет дома, — сказал Ндани. — Ты сама из него сбежала, никто не гнал. Теперь забудь, что я твой брат, и имя своё забудь, и откуда ты, забудь тоже. У той, кем ты станешь, не может быть никого, кто гордился бы родством. Если в тебе есть хоть немного уважения к семье, будешь молчать.

Нуру опустила голову, дрожа, и упала на колени. Не оттого, что надеялась вымолить пощаду, а потому, что держаться на ногах уже не могла.

— Возьми быка, Шаба, — велел Хепури, — и дай ей воды, чтобы довезти живой. Три золотых пальца, помни и не дай себя обмануть. Мы управимся с грузом и поедем, нужно сменить повозку и взять людей для охраны. Нагонишь, дорогу ты знаешь.

Глава 3. Дом забав

Нуру лежала, отвернувшись лицом к стене, и царапала трещину. Стена была чистой, её мазали белой глиной, подновили недавно, но тонкий разлом проступил, обнажая рыжее нутро.

Говорят, Великий Гончар завистлив. У каждой его работы можно найти изъян, и горе мастерам, которые, забывшись, возжелают совершенства. Говорят, каменные люди оттого и пропали, что возвели город, равного которому нет. Выткали дома из каменного кружева и внутри расписали узорами, наполнили водой голубые бассейны, рассадили деревья. Над цветами кружили и пели птицы, и всё, от ровных стен до самой маленькой плитки, было безупречно — и Великий Гончар увидел в том насмешку.

С начала времён были Творцы, и были Подмастерья. Творцы говорили: Великий Гончар любит искусных мастеров, и нет в его сердце зависти, только радость за брата по ремеслу. Подмастерья верили: Великий Гончар уважает любой труд, но тот, кто в тщеславии своём решит подняться выше, будет растоптан. Оттого пропали каменные люди, оттого никто не может найти их город, хотя искали многие — тщеславцы были наказаны.

Когда это случилось, не стало веры Творцам. С храмов, похожих на круглые гончарные печи с плоскими крышами, сбили цветную плитку, и верх взяли Подмастерья. С тех пор любую вещь не делают слишком уж искусной, и нет больших праведников, чем бедняки с их лохмотьями, убогими домами и грубой посудой, — а богатые люди обходятся незавершёнными узорами и незаконченной чеканкой.

Должно быть, Нуру не стали бы слишком ругать за то, что она ковыряет побелку. Как знать. В этом доме всё было слишком хорошо, и даже у белых одежд, которые ей дали взамен старых, был неподшитый край — и только.

Нуру хотелось забыть дорогу сюда. Забыть, как Шаба дразнил её водой, заставляя ползти на коленях — и она ползла! — и, не поднимаясь с колен, пить из бурдюка, который он в любое мгновение мог отнять со смехом. Он бил её по рукам, если она, забываясь, тянулась к воде.

Пальцы Шабы были жадны и грубы, и он дал им свободу, пока вёз Нуру, хотя и не сделал ничего, что могло бы снизить цену. Отныне она была не человеком — товаром, и как товар, её вертели и щупали, разве что не пробовали на зуб. Ей не полагались чувства и свободная воля.

Таона была велика и, наверное, красива. В прежней жизни Нуру мечтала увидеть мир. В этой — ей было всё равно, она только старалась прятать лицо, боясь, что знакомые торговцы увидят её и расскажут матери. Пусть лучше думают, она умерла в ущелье.

В доме забав Нуру уже была покорна и ни о чём не просила.

Дородная хозяйка смотрела кисло и пыталась сбить цену за всё — за грубые подошвы, не знающие обуви, за натруженные руки и обломанные ногти, за свежий порез от ножа и старые шрамы от листьев скарпа, и даже за то, что от Нуру после дороги несёт бычьим потом. Она не давала трёх золотых пальцев, только два с половиной, или велела им убираться. Их уже собрались гнать, и Нуру не знала, что будет с ней тогда, но Шаба упомянул имя Хепури, и всё решилось.

Шаба ушёл. Женщины мыли её и вычёсывали волосы, не грубо, но равнодушно, как приводят в порядок вещи, как метут полы и белят стены. Ей дали одежду взамен старой и срезали пряди надо лбом, чтобы они доходили лишь до бровей — метка женщин из дома забав. Тела не портит, и избавишься не сразу. Сбежишь — каждый поймёт, откуда.

Но куда бежать, если в целом мире никто не ждёт и никто не даст приют? Как бежать, если у входа сторож, если отныне всем миром становится этот дом и его внутренний двор?

От мира прежнего у Нуру осталось лишь то, что Сафир держал в руке — пара клыков хищного зверя. Нуру не выпустила их, сберегла, спрятала в складках одежды. Шаба не заметил, а хозяйка разрешила оставить. Теперь уже не спросить, что за зверя одолел Сафир, отчего это было для него так важно, что он хранил эти клыки много жизней.

Что-то скрипнуло под потолком, и Нуру повернула лицо. Из высокого — рукой не достать — окна будто сыпалась струйка песка: то ящерка, быстрая и тонкая, втекла и замерла на стене, глядя тёмными бусинами глаз. Небо уже светлело, но в этой части города было ещё тихо. Скоро зашумит рынок, откроются лавки, а сейчас только ветер, и далёкие разговоры, и тонкий, похожий на скрип, голос ящерки.

За дверью раздались шаги, и ящерка скользнула прочь. Лишь она, ловкая и гибкая, могла выбраться отсюда, а такой, как Нуру, пришлось бы встать кому-то на плечи, чтобы выглянуть наружу, в полукруглое окно под самой крышей.

Ключ повернулся в замке, и на пороге возникла хозяйка, Имара, в белой домашней одежде. Опершись полной рукой о косяк, она стояла, тяжело дыша. Глаза её, небольшие, тёмные и живые, осмотрели комнату, хотя и смотреть было не на что: светлые стены, высокое окно, циновка из травы, кувшин, ведро и Нуру, ничего больше.

— Отдохнула? — спросила Имара.

Она говорила тонко, задыхаясь, будто жир стискивал ей горло.

— Ну, поднимайся, хватит лежать. Вставай!

Посторонившись, хозяйка пропустила в комнату мужчину, такого же тучного, с лоснящейся кожей, с цепким взглядом тёмных глаз, и заговорила, обращаясь уже к нему:

— Вот она. Простовата, ну да ничего: смотри, какие глаза, и сложена хорошо. Крепкая, зубы целые, волосы густые.

Нуру поспешно встала. Хозяйка, взяв её за плечо, заставила повернуться, провела рукой по волосам, сжала их в горсти, потрепала, не заботясь, что цепляет кольцами и рвёт, причиняя боль.

— Вот какие хорошие!

К её рукам присоединились другие. Волосы Нуру перебирали, как волокно скарпа, когда ищут, нет ли рваного или гнилого.

— Сухие, как придорожная трава, — сказал мужчина, запуская пальцы глубже. — А ну, развернись... Она глухая, что ли?

— Развернись, кому говорят! — прикрикнула Имара, и, когда Нуру послушалась, с её плеч спустили одежду.

— Смотри! — сказала хозяйка, проводя ладонью по коже. — Молодая, свежая, что тебе ещё надо?

Мужчина оттеснил её, пригляделся, сощурив глаза и кривя рот. Потом хлестнул Нуру по лицу тыльной стороной ладони:

— Не кусай губы!.. Говорить можешь, или немая?

— Прошу! — воскликнула Нуру, прикрывшись руками, как сумела, и умоляюще поглядела на хозяйку. — Прошу, не нужно, я не гожусь для этой работы! Я многое могу: готовить пищу, мести полы, ухаживать за садом, носить воду, стирать, плести верёвки. Любое дело, даже самое трудное, что угодно — я справлюсь! Прошу, если есть в твоём сердце хоть капля жалости, дай мне другую работу!

Двое переглянулись и рассмеялись. Полные щёки Имары тряслись, на глазах проступили слёзы, и она смахнула их пальцем. Мужчина смеялся больше для вида, и взгляд его остался жёстким, а потом и улыбка вмиг исчезла с лица.

— Она думала, я гость? — спросил он. — Да тебя, девка, не захочет и нищий, даже если предложишь себя даром. За что было отдавать три золотых пальца, не пойму.

И, развернувшись, он вышел.

— Ой! — недовольно воскликнула Имара ему вслед. — Волосы, кожа — долго ли исправить! Я чую, она принесёт нам больше золота, чем Медок.

— А, делай, что хочешь, — донеслось из коридора.

Хозяйка повернулась к Нуру, осмотрела её ещё, поджав губы, и сказала:

— Это Мафута, твой хозяин. Видеть его ты будешь редко — он работает в женской половине, мы в мужской, но запомни его. Прикройся, да не трясись! Думаешь, тебя, неотёсанную, предложат мужчине? Только опозоришь наш дом.

Непослушными пальцами Нуру кое-как натянула на плечи одежду.

— Но и не за то я платила, чтобы ты скребла полы, — продолжила хозяйка. — Что я, дура — нанимать таких работниц за золото? Прислуживать будешь. Вино подавать, столы протирать... Посмотришь, как другие работают, поучишься у них, а за дело возьмёшься, когда я решу, что ты готова, а не когда сама захочешь, поняла? До тех пор молчи, улыбайся и разливай вино. Звать тебя отныне Синие Глазки, другого имени у тебя нет. Поняла?

Нуру, упав на колени, поцеловала край белой одежды.

— Я не подведу, — торопливо заговорила она. — Буду работать честно, пока не отработаю три золотых пальца...

— Ну, ну, — проворчала Имара, отталкивая её ногой. — Три золотых, сказала тоже! А мне какая выгода с тобой возиться, если я то и получу, что отдала?

— Сколько же мне тогда нужно отработать? — спросила Нуру.

— Комната, еда, питьё тоже денег стоят. Вон, посмотри на свои ноги и руки, сколько масла извести придётся, а то и к людям выпустить стыдно! Ещё одежда новая...

— Как велик мой долг?

— Договоримся, — уклончиво ответила хозяйка. — Поднимайся, идём, познакомлю тебя с другими. Теперь они — твоя семья. Чтобы никаких склок, поняла? Испортишь кому-то лицо, тело или волосы — отдашь вдвое за каждый день, когда они не смогут работать. Украдёшь — отдашь вдвое. Поняла? Отвечай!

— Поняла, — ответила Нуру, склонив голову.

Имара отвела её на кухню, где у каменной печи работали две женщины, а у другой стены, за столом, ели девушки. Свисали с балки птичьи тушки, оплетённые тонкими верёвками, на крюках висела рыба, и зелень, и гроздья алых перцев, длинных и жгучих, какие ещё зовут «языками клеветников». Пахло пряностями и мёдом, в глиняной миске на столе желтели соты, из кувшина в кружку лилось парное молоко. А сама кухня была простой, как в бедном доме: теснота, рыжие стены да грубые печи. Разве что на полу охряная плитка и такая же, покрытая глазурью, на стене над котлами, чтобы легче мыть — только её, забрызганную жиром, давно не мыли, и пол мели плохо.

— Ну, чего встала! — воскликнула Имара, толкая ладонью в спину. — Проходи, садись.

— Может, мне помочь? — робко спросила Нуру.

— Помочь! — фыркнула хозяйка, упирая руки в бока, и женщины у печи заулыбались, оглядывая Нуру. — Обрежешься, ошпаришься, и что тогда? Куда тебя потом, увечную? Сядь вон туда — поняла? — и ешь. Ешь, ешь, жилистое мясо никому не нужно. Эй, Звонкий Голосок, позаботься о ней сегодня, покажи, как мы живём.

Имара ушла. Нуру села на край скамьи, где ей освободили место, и посмотрела перед собой. Ей ничего не предлагали, и она ничего не взяла.

— Бери, — толкнула локтем соседка, и Нуру несмело потянулась к хлебному ломтю.

— Ждёт, чтобы ей прислуживали, — насмешливо сказала другая.

— Что ты, Медок, будто не помнишь, какими были мы сами!

Соседка придвинула миску с сотами, положила рыбу на другой ломоть хлеба, побольше, и сунула в руки Нуру.

— Я такой не была, — ответила её подруга.

Перед Нуру уже поставили кружку, налили молока. Женщина от печи принесла каши. Подкатился и замер, ткнувшись в миску, жёлтый фрукт.

— Как тебя зовут? — спросил кто-то.

— Нуру...

Девушки рассмеялись.

— Это имя забудь, — сказала соседка, маленькая, темноглазая, с ямочками на щеках. — Нуру умерла. Всё, нет! Имара дала тебе имя? Я — Звонкий Голосок, потому что люблю петь.

— И болтать, — сказал кто-то, но Звонкий Голосок только фыркнула и продолжила:

— Вон там, видишь, Быстрые Ножки.

Она указала пальцем, и девушка, сидящая на другом конце стола, наклонилась и помахала рукой.

— Пляшет на мужских сердцах! Вот Тростинка, высокая и гибкая, а ты?

— Синие Глазки, — пробормотала Нуру, не поднимая взгляд.

— Покажи, покажи! — воскликнула соседка и, обхватив ладонями лицо Нуру, заглянула в глаза. — Правда синие! Сестрички, посмотрите: синие глазки!

Все хором ахнули, всплеснули в ладоши и подобрались ближе. Кто лёг грудью на стол, кто обошёл. Каждая тянула Нуру к себе, и некуда было деться от чужих глаз и улыбок, от ладоней, пахнущих душистым маслом. Кто-то гладил по волосам, кто-то обнял за плечи. Только Медок не тронулась с места и продолжала есть, бесстрастно наблюдая за суетой.

— Я Шелковинка, Шёлковая Нить, — сказала, улыбаясь, девушка с кожей цвета обожжённой бурой глины, как у людей из Тёмных Долин.

Заставив Нуру потесниться, она села рядом, обняв за талию, и перебросила косу через плечо.

— Мои волосы как шёлк, и кожа мягка. Потрогай! У тебя, бедняжки, волосы как сухая трава, но это можно поправить, только нужно масло. Возьмёшь у Имары в долг. С таким личиком, с твоими глазками ты выплатишь долг быстро.

— Что волосы, — подала голос Медок, — посмотри на её руки! Они грубы и исцарапаны, ногти обломаны. Какой мужчина захочет, чтобы она его коснулась?

Соседка слева фыркнула и обняла Нуру за плечи.

— Вот Медок, — сказала она. — Сладкий голосок, язык как жало. Злая!

— Злая, злая! — поддержали девушки.

— Говорят, сама сюда пришла остриженная, избитая, на коленях молила, чтобы Имара её взяла.

— Кто говорит? — ударив по столу ладонью, воскликнула Медок. — Никто из вас меня такой не видел!

Нуру выдержала её прищуренный взгляд, золотой, как мёд и небо на закате, когда тухнут угли, и спросила:

— Тебе тоже дали имя за глаза?

— Мне дали имя, — не торопясь, ответила Медок, — за то, что мужчинам со мной сладко. Я знаю, что сказать, а когда нужно, молчу. Мой танец разжигает их кровь — куда уж тебе, Быстрые Ножки! — и одним только голосом я могу обольстить. Может, Сладкий Голосок и гордится собой, но запою я, и о ней забудут.

— Злая! — надув губы, воскликнула Сладкий Голосок.

— Мои волосы и кожа мягче, чем у Шелковинки, — продолжила Медок, — и на ложе я жарче, чем Уголёк, и гибче, чем Тростинка. За ночь со мной однажды дали золотой палец, за одну только ночь — а тебя, Синие Глазки, небось целиком купили за меньшее, но ты и того не стоила.

Отодвинув миску, она поднялась.

— Может, ты и лучше всех нас, — сказала Звонкий Голосок, — а всё-таки синих глаз у тебя нет и не будет. Вот, ты боишься, что Синие Глазки станет лучше тебя. Завистница!

— Завистница, завистница! — раздались голоса, поднялся шум. Медок не стала спорить и вышла, покачивая бёдрами, будто не спешила и ничего не слышала.

— Ты седьмая, — сказала девушка с другого края стола, полногрудая, с такими длинными и тёмными ресницами, что они, казалось, отбрасывают тень, и голос её был глубок. — Семь — счастливое число. Ничего не бойся, Синие Глазки, ты достаточно хороша. Мужчины будут тебя любить.

— Я буду разливать вино, — возразила Нуру, — и протирать столы. Я хочу трудиться честно, как учат в храме, Имара позволила, и пусть эта жизнь трудна, но когда я стану глиной, Великий Гончар в награду вылепит мне лёгкую жизнь. В храме говорят, что женщины из дома забав пусты и не знают забот, и когда уйдут к Великому Гончару, он слепит из них даже не людей, а прибрежных птиц-бегунков. Придётся им вечно бегать за волной и от волны, чтобы только найти пищу и насытиться!

В кухне стало тихо. Даже женщины, что чистили котлы, бросили работу.

— Думаешь, ты лучше нас? — спросила Тростинка.

— И мы такими были, — сказала Шелковинка и обняла Нуру за талию ещё крепче. — Ничего, сестрёнка, разливай вино, да не спеши судить. Помалкивай и больше слушай. Повернётся гончарный круг, настанет день, и кто-то напомнит тебе твои же слова... или нет, мы не так жестоки. А теперь ешь.

Шаба не делился пищей, и накануне Нуру дали только воду, оттого дважды просить не пришлось. Она съела и хлеб с рыбой, и кашу из зёрен, и сладкий жёлтый плод, и ещё рыбы с хлебом, запивая молоком. Девушки уже не ели — с улыбками придвигали кусок за куском, а Нуру, торопясь, тянула их в рот. Она не знала, сколько времени отведено на еду и не велят ли ей сейчас работать.

— Оголодала, бедная, — сказала женщина от печи. — Небось раньше ела только суп из варёной рыбьей чешуи! Ну, доедайте и идите: будем разжигать огонь, нечего вам в чаду сидеть.

Нуру сунула в рот последний кусок, утёрла губы, и её подхватили под руки и со смехом повлекли прочь. В белых одеждах, черноголовые, суетливые и шумные, девушки и впрямь походили на птиц-бегунков.

— Ты уже видела дом? — спросили они. — Покажем ей, покажем!

Нуру привели в зал, сейчас пустой, где вокруг низких тёмных столов лежали подушки, округлые и плоские, алые и узорные. Тянулись арки вдоль стены — охра и золото, проёмы затканы багровым.

Быстрые Ножки легко вбежала в арку, и, хлопнув в ладоши, подняла руки и плавно качнула бёдрами. Под хлопки девушек она танцевала, улыбаясь и прикрыв глаза, светлая на тёмном, и ещё двое встали слева и справа от неё. В обрамлении арок они изгибались и манили призывно, поглядывая из-под ресниц, а затем выпорхнули со смехом и упали на подушки.

— Здесь мы танцуем, пока мужчины не выберут и не позовут к себе, — сказала Звонкий Голосок. — Бывало, даже Быстрые Ножки уставала, но в последние дни ждать не приходится. Нас посещают особые гости!

И закончила, понизив голос до шёпота:

— Ты слышала о кочевниках, о тех, что носят костяные луки? Они ходят к нам!

— Выдумки! — воскликнула Нуру. — Таона велика и сильна! Разве городской глава пустил бы злых людей?

На неё шикнули.

— Тише, тише! — зашептали со всех сторон, а потом Уголёк сказала:

— Он и приводит их сюда, и платит за них. Не называй их злыми людьми, вдруг кто услышит!

— Помалкивай, сестрёнка, — дала совет и Шелковинка. — У кого длинный язык, у того жизнь коротка. И знай, мы промолчим, но Медок наушничает Имаре.

— Так что ж, про костяные луки правда? — спросила Нуру. — Не врут, что кочевники убивают вай-вай, красных антилоп, и берут их рога?

— Правда, правда, — закивали девушки.

— Не может быть! Вай-вай покажутся не всякому, и они сулят счастье — как можно их убить? Вы видели эти луки?

— Что ты, — покачала головой Звонкий Голосок. — Они их берегут. Каждый лук дарит удачу, а если кто чужой дотронется, удача пропадёт.

— Значит, и нет у них этих луков! Не смогли бы эти злые люди убить красных антилоп, вай-вай даже не показались бы им!

Маленькая ладошка закрыла Нуру рот.

— Тише, сестрёнка! Слушай.

И Звонкий Голосок негромко начала рассказ.

— Так сказал их предводитель, Йова: у антилопы застряло копыто в расселине, и первый из кочевников её спас. В награду за это вай-вай отдала ему рога и сказала, что они принесут удачу. Кочевник сделал из рогов лук, и лук бил без промаха. Тогда и другие захотели себе такие же луки, и подстерегли стадо после дождя, но их стрелы не могли убить вай-вай. Кочевник поднял свой лук, и сколько стрел полетело, столько антилоп осталось лежать на песке. С той поры кочевники сильны и непобедимы, но дружбы с антилопами у них больше нет.

— Жаль, что вай-вай не забрали у них удачу, — сказала Нуру. — Я видела стадо после дождя, видела, как на рогах у них распускаются цветы. Только злодей мог погубить такое чудо!

— Видела? Расскажи! — ахнула Звонкий Голосок.

— Не здесь, — сказала Шелковинка, озираясь. — Этот зал велик, тут много дверей — как знать, кто услышит нашу сестрёнку Длинный Язычок. Она уже наговорила довольно, чтобы её наказали, а скажет такое при гостях — поплатится жизнью.

— Идём, — кивнула Уголёк. — Нам всё равно пора.

Они провели Нуру по сумрачным коридорам. Окна здесь были узки — прошла бы мужская ладонь, не больше, — и тянулись от пола до потолка. Там, снаружи, шумел рынок, кричали зазывалы у лавок, торговцы нахваливали товар. Девушки приникли к щелям, подошла и Нуру.

Ветер донёс запах хлеба и пряностей, смешал голоса. Люди бродили туда-сюда, блестели на запястьях браслеты — медные ногти на кожаных шнурках. У тех, кто пришёл за крупной покупкой, висели на шее серебряные фаланги. Нуру смотрела на женщин с корзинами на головах, на ловких улыбчивых торговцев, на то, как готовилась в печах уличная еда. Смотрела, как шныряют мальчишки, совсем как Поно, только и ищут, что бы стащить. Нуру закусила губы, незаметно утёрла глаза и отвернулась.

— Смотрите, смотрите, ссора! — с восторгом воскликнула Звонкий Голосок. — Вон тот, долговязый, опять подсунул кому-то гнилые бобы.

Девушки притихли на мгновение, а после взвизгнули и рассмеялись.

— Видели?

— Прямо в лицо!

— Так его, так! Накорми его этими бобами! — крикнула Звонкий Голосок. — Смотрите, а вон Мараму у фруктовой лавки. Эй, Мараму!

— Эй, эй, Мараму, длинный нос! — хором закричали девушки, приложив ладони ко рту, а потом с визгом отпрянули от окна и рассмеялись.

— Бежим! — весело крикнула Звонкий Голосок.

Они кинулись прочь, увлекая Нуру за собой, и остановились, смеясь, задыхаясь и хватаясь за бока, только в комнате, просторной и светлой, окна которой выходили на внутренний сад. Тут стояли низкие лавки из тёмного дерева и в избытке лежали подушки, а подоконники были так широки, что хоть садись. На полу на подушках сидела Медок, втирая в волосы масло. Перед нею на лавке стояло круглое медное зеркало с ручкой в виде человека с большими ступнями: хочешь, держи, а хочешь, ставь. Она и не повернулась, лишь подняла бровь.

— Кто такой Мараму? — спросила Нуру.

— Он музыкант и толкует, что скажут кости, работает на женской половине. Мы сведём тебя к нему, как закончим работу...

— Скоро начинать, а вы не готовы, — сказала Медок.

Девушки заохали.

— Верно, верно! Подожди тут, Синие Глазки, — попросили они. — Мы скоро.

Они упорхнули. Нуру бросила взгляд на зеркало — слишком далеко, чтобы увидеть своё отражение, да она и не надеялась, — и Медок закрыла его рукой.

— Заработай на своё и смотри сколько хочешь, — сказала она. — Куда там, ты не отработаешь и долг. Но не жалей: с твоим лицом глядеться в зеркало — лишь огорчаться зря.

Больше она ничего не сказала. Ничего не сказала и Нуру, прошла к окну, посмотрела на сад, на грядки перца, на жёлтые плоды в листве, на синее, ещё не выцветшее от печного жара небо. Скоро вернулись и девушки, каждая с кувшинчиком масла, и расселись по лавкам.

— Так здесь живём не только мы? — спросила Нуру.

— Конечно, нет! — ответила Звонкий Голосок. — Есть ещё девушки, и Мараму, и Коура, портниха — эти живут здесь. И многие приходят: те женщины с кухни, целительница, если нужно...

— Откуда ты, Синие Глазки? — спросила Шелковинка, распуская косу, что доходила ей до пят. — Нет, погоди: не называй ни города, ни поселения. Только скажи, с Жёлтого берега?

— Оттуда. Я жила у моря. К нам приплывали корабли, и я видела мореходов и слышала о далёких берегах.

— Расскажи, расскажи! — хлопнула в ладоши Звонкий Голосок. — Нет, сперва расскажи, как видела антилоп!

— Это было давно, — сказала Нуру, подумав. — Прошёл дождь, и я прошла через ущелье. Оттуда видны были холмы, и я ждала, но стада всё не было и не было. Вдруг белый песок шелохнулся, и оказалось, то были цветы. Стадо бросилось прочь и исчезло так быстро, будто ветер его унёс, а я спустилась, чтобы найти цветок, но не нашла ни одного.

— Тебе всё равно повезло, — сказала Звонкий Голосок. — Будешь счастлива.

— Я думаю, — покачала головой Нуру, — я всё думаю, может, я заснула тогда и видела их во сне, только во сне...

Голос её сорвался.

— Не знаю, в чём моё счастье, если я теперь навеки здесь...

Она не удержала слёз. Её гладили по голове, по плечам, обнимали по очереди.

— Ничего, ничего, — говорили они. — Что ты! Здесь совсем не плохо, ты привыкнешь.

— Имара хорошо о нас заботится, — сказала Шелковинка. — Кормят сытно, ты видела сама. Прежде, должно быть, твоя жизнь была тяжела.

— Но я была свободна!

— Свобода! — низким, глубоким голосом сказала Уголёк, прищурив тёмные ресницы. — Что такое свобода? Если нужно трудиться с зари до зари, а заработаешь лишь на кусок, который позволит держаться на ногах, чтобы трудиться и дальше — это свобода? Если труд пожирает всё твоё время, и головы не поднять, разве есть у тебя свобода? Если даже мысли твои заняты лишь тем, как выжить — зовёшь это свободой? Дай руку.

Нуру послушно протянула ладонь. Уголёк осмотрела её ногти и взялась приводить их в порядок.

— Тело — лишь орудие, — продолжила она, ловко действуя маленькими ножницами, похожими на два узких листа на одной ветке. — Гнёшь спину, рано стареешь, а видишь только поле, или ткацкий станок, или котлы. Ничего не скопишь, нечем будет даже целителю заплатить, и рано умрёшь. Об этой свободе ты плачешь?

Нуру промолчала.

— Есть другая свобода. Свобода жить сытно, и покупать наряды, и получать подарки. Свобода спать сколько хочешь, петь, танцевать, сохранять красоту. Я восьмая дочь, я от рождения знала, что меня продадут в дом забав. По счастью, Великий Гончар слепил меня именно так, как нужно.

Уголёк провела по густым волосам, приподняла ладонями груди, полные, тяжёлые.

— Я восьмая, но знай, первые мне завидуют. Бывает, они приходят, ждут под окнами, чтобы я бросила им подачку, седые, беззубые старухи. Их колотят мужья. Вот их свобода. Вот моя свобода, и она нравится мне больше. Ты не о том плачешь, Синие Глазки. На твоих руках ещё видны следы труда, но их уже не стыдно показать, смотри.

— Благодарю тебя, — сказала Нуру, разглядывая свои ногти, непривычно ровные, с гладким краем.

— Бедняки теперь часто болеют, — сказала Звонкий Голосок. — На окраинах мор, и женщины, что работают на кухне, просятся ночевать здесь, не хотят домой. Хорошо, что нас это не затронет!

— Как знать, — протянула Медок. — Вы всё кружитесь, обнимаете эту девку, а где её подобрали? Может, она привела мор сюда.

— Её осматривала целительница, — возразила Шелковинка. — Будь что, Имара бы её не купила. Ты видишь, она не бледна, как те, к кому приходит ночная смерть.

— Всё равно она страшна, и волосы торчат, как прутья.

— Твоя правда, — сказала Шелковинка, погладив Нуру по голове. — Сходи к Имаре, сестрёнка, пусть она даст тебе гребень и масло.

— Прошу, поделитесь со мной, а я схожу к Имаре после.

Но все, даже Звонкий Голосок, покачали головами, а Медок фыркнула.

— Прости, сестрёнка, — мягко сказала Шелковинка. — Это оплачено нашим трудом, своё ты оплатишь сама. Не бойся, иди, найдёшь Имару в комнатах по левую руку отсюда.

Нуру ещё постояла недолго — не пойдёт ли кто с ней? — но никто не предложил, все занялись своим делом. Окинув девушек взглядом, Нуру нерешительно вышла из комнаты и пошла, куда ей указали.

Глава 4. Гадальщик

Говорят, куда ни приди, сразу отыщешь храм и дом забав: лишь у храмов плоская крыша, как у гончарных печей, и только у дома забав четыре угла.

На окраинах под соломенными шапками, серыми от времени, ютятся глиняные ульи бедных домов. Следом идут дома повыше, где не только глина и дерево, а, бывает, и камень. И крыши не так просты: и пики, и скаты — но тоже из соломы. Стены ровнее, а только углов не сыскать.

У дома забав четыре стороны, и он велик, потому что внутри него прячется сад. Со стен улыбаются раскрашенные глиняные лица, у входа в мужскую половину — женские, у женской половины — мужские. Окна нижних комнат, где веселятся и пьют, выходят на сад, а верхние высоко, не заглянуть.

Нуру брела, прислушиваясь, но за дверьми покоев стояла тишина.

В прежней жизни она ходила слушать мореходов, крутилась у дверей и считала за удачу, если не замечали и не гнали. Она не смотрела наверх, её не заботило, как живут за узкими окнами, похожими на решётки. Плачут ли там, смеются, всё казалось далёким и скучным.

И вот она здесь.

Коридор выходил на улицу, тихую сейчас — лишь двое прошли и проехала телега, и далекий рынок шумел не громче звона в ушах. В одиночестве здесь было неуютно. Нуру толкнула одну дверь, вторую, но те оказались заперты.

За спиной раздался шум, будто кто-то крадётся, еле слышно постукивая подошвами сандалий и подволакивая ноги. Нуру обернулась и вскрикнула, прижав пальцы к губам: никого! Но тихие шаги зазвучали опять, и что-то коснулось ног. То был рыжий зверь пакари с когтистыми лапами, с морщинистой кожей и спиной из твёрдых, как кость, пластин. Неуклюже привстав, он задрал узкую морду, покрытую редким волосом, и обнюхал колени Нуру, прядая ушами. Гибкий нос-хоботок поднялся, обнажив жёлтые зубы.

Нуру присела, и пакари упал на бок, открыл живот, поросший длинным мехом, будто седой травой. Он зажмурился, ожидая прикосновений, и приоткрыл глаза, когда не дождался. Изогнувшись, пакари вытянул лапы, царапнул ногу грубыми когтями. Нуру осторожно коснулась жёсткого меха, и зверь вздохнул.

— Ты напугал меня, — сказала Нуру. — Ха! Так здешний музыкант, значит, ещё мальчишка.

Если Великий Гончар поёт за работой, рождается певец. Женщина дарит песни полю, чтобы рос урожай, и руки быстрее работали, и спорилось дело. Поёт у котлов, баюкает детей. Но у мужчин иной путь, путь музыканта.

Если у мальчика видят дар, его отправляют в Тёмные Долины — одного. Ни торговец, ни путник не смеют отказать ему в месте на телеге, ни один продавец уличной еды не оставит голодным. Мальчика ждёт ущелье за опасным горным хребтом, и последнюю часть пути он проделает один. Он музыкант, а прочим нет хода туда, ни ради помощи, ни из любопытства. Так повелел Великий Гончар. Если ему будет угодно, мальчик вернётся. Но, говорят, не каждый одолеет путь.

В диком зелёном ущелье, где над гремящими потоками клубится туман, юный певец ищет своего пакари. Он заботится о звере — сам недоест, а его накормит, — а когда пакари состарится и уйдёт к Великому Гончару, из его спины и дерева сделают камбу, натянут струны. Лишь тогда мальчик станет настоящим музыкантом, лишь тогда споёт лучшие песни. Без камбы музыкант — не музыкант, такого и не всюду позовут играть.

Камбу нельзя купить: в ней смелость того, кто карабкался по скалам, в ней жертвенность, дружба и память. Камба такая же часть музыканта, как его руки, как ум, как сердце. В долину за горами идут только раз, даже если не выйдет поймать зверя или он сбежит после, — только раз.

Этот пакари был ещё мал: видно, добыт недавно, а значит, его хозяин не старше Поно. И такого уже позвали работать в дом забав!

Нуру поднялась со вздохом. Зверь потянулся к ней, забарахтался, она перевернула его ногой и пошла дальше. Пакари махнул голым хвостом с белой кисточкой на конце и остался на месте.

Коридор повернул и изменился. Здесь он выходил на внутренний сад, и окна были по другую руку — не узкие длинные щели, а широкие арки, в просветах которых синело небо. Там, наверху, грелась печь, на гончарном круге белела глина, а фруктовые деревья в саду мирно спали, опершись ветками на перила, и не боялись зноя. Их поили вдоволь.

Где-то рядом, невидные отсюда, смеялись девушки.

Нуру помедлила, коснулась пальцами дремлющих листов и пошла дальше, толкая двери одну за другой уже почти без надежды. Эти комнаты не запирали, здесь кто-то жил, спал на мягких постелях, развешивал наряды на гвоздях, закрывая белые стены. Сверкали камни и золотые нити, переливались ткани, тонкие до прозрачности, яркие, как перья птиц, которых продают на рынке в клетках.

Нуру останавливалась порой, чтобы лучше всё разглядеть, но не переступала порог. Любуясь, она и забыла, за чем шла, и вскрикнула, увидев Имару.

Та возилась у окна, стоя на приставной лестнице, и тоже испугалась, ахнула, прижав руку к полной груди. Нуру подошла, чтобы помочь, но Имара спустилась сама торопливо и неловко, и, размахнувшись, отвесила ей пощёчину.

— Ты что здесь забыла, девка? — воскликнула она, задыхаясь. — Пошла прочь, кыш! Вон отсюда!

— Мне нужно масло и гребень, — сказала Нуру и умолкла, прикусив дрожащие губы.

— Я разве неясно сказала? Вон!

Имара, побагровев, указала рукой на выход. Она стояла, выкатив глаза и тяжело дыша, ноздри её раздувались. Нуру выбежала прочь.

Девичьи разговоры и смех умолкли, едва она вошла.

— Что случилось, сестрёнка? — воскликнула Звонкий Голосок и заспешила к ней, коснулась пальцами щеки. — У тебя кровь!

— Имара просила днём лишний раз не ходить в комнаты, — лениво сказала Медок. — Разве это не для вас говорилось?

— Ой! Прости, сестрёнка, мы забыли...

— Не все забыли, — с горечью возразила Нуру.

Шелковинка обняла её, увела на лавку к окну и отошла, чтобы смочить платок в миске с водой.

— Разве моя вина, что другие промолчали? — Медок пожала плечами. — Теперь вы все лучше запомните.

— Мы не хотели тебе зла, Синие Глазки, — сказала Шелковинка, вернувшись, и присела рядом. — Просьба недавняя, видишь, мы сами ходили за маслом и гребнями, и ничего. Должно быть, Имара думала, что больше никто не придёт... Дай я утру лицо.

Тёмные глаза её были добры и руки нежны. Хотелось верить, что она не лжёт.

— Кровь не твоя, — хмурясь, негромко сказала Шелковинка и спросила шёпотом:

— Что делала Имара?

— Стояла у окна, — так же тихо ответила Нуру. — На лестнице...

Тут хозяйка сама появилась на пороге, сжав губы и тяжело дыша. Белый тюрбан сбился, на лбу выступили капли пота. Она так посмотрела на Нуру, будто вбила кляп ей в зубы. Отдышавшись, подошла и сунула в руки кувшинчик масла, деревянный гребень и цветной наряд.

— На! Держи, говорю. Чтобы к вечеру была готова, ты поняла? Для остальных повторю: в комнаты без нужды не соваться. Вы услышали?

Все кивнули согласно, только Медок вскочила с лавки, забыв гребень в густых волосах.

— Это мой наряд! — воскликнула она, указав рукой. — Мой, и пусть эта нищенка его не касается!

— Сядь! — прикрикнула Имара, наступая на неё грудью. — Сядь, кому сказала! Она вернёт. Ей не успеют сшить другой к вечеру.

— Вернёт? — сощурив глаза, возразила Медок. — Посмотри на неё, неуклюжую — наделает дыр в тонком шёлке, зальёт вином. Пусть другие с ней делятся! Я после неё надевать не стану!

— Это кто ж, по-твоему, с ней поделится? Звонкий Голосок, которую от земли не видно? Может, Уголёк, у которой вымя как у дойной коровы? Тростинка её на голову выше, у остальных на костях больше мяса. Некому с ней делиться, кроме тебя! А я хочу, чтобы она шла работать уже этим вечером, а не прохлаждалась.

И, отдышавшись, Имара добавила:

— Брезгуешь носить, так она выкупит этот наряд. Всё равно синий не шёл к твоим глазам. Ну, готовьтесь, и хватит споров!

Редко бывает, что Великий Гончар недоволен, но если уж гневается, то раскалывается гончарный круг, вспыхивают на нём золотые трещины. Так, загоревшись, блеснули светло-карие глаза, но Медок ничего не сказала, села на место. Лишь пальцы дрогнули и сжались на гребне, с треском обрывая волосы.

Нуру сняла с кувшинчика плотную крышку. Масло пахло цветами. Прежде она лишь смотрела на такое на рынке, но ей и нюхать бы не позволили. Кувшинчик стоил три серебряных фаланги, четверть того, что семья выручала, продавая мореходам щётки и верёвки. На это они жили до следующего корабля.

Кувшинчик был не полон — видно, какой нашёлся, тот хозяйка и дала, не стала бежать к торговцу. А расплатиться велят, небось, как за полный... Нуру хотела взять лишь каплю, но девушки вмешались. Окружили, разобрали её волосы на пряди, пустили кувшинчик по кругу.

— Не тратьте много! — попросила Нуру, но ей и шевельнуться не дали.

— Не бойся, сестрёнка, — сказала Звонкий Голосок, проводя гребнем. — Мы возьмём не больше, чем нужно.

— Если волосы мягки, мужчинам приятнее их гладить, — добавила Шелковинка. — Тогда они платят больше. Повезло тебе: волосы густы и тонки, как шёлк. Не жалей масла, ты за пять вечеров заработаешь на кувшин.

— Неужели за пять?..

— Лучше расскажи про мореходов, сестрёнка, — перебила Звонкий Голосок. — Мараму знает много историй, а ты? Расскажи!

Нуру задумалась.

— Моё любимое, — сказала она, — про торговца. Далеко отсюда, на Равдуре, жил-был человек, который захотел торговать. Он пошёл на рынок и купил полотно, самое тонкое, и повёз его к нам, на Сайрилангу. Люди Равдура зовут её Сьёрлиг.

— Сьёрлиг! — со смехом повторила Звонкий Голосок. — Язык сломаешь! Разве на Равдуре ткут хорошее полотно? Я не слышала!

— У них полотно грубое, плохое, они покупают наше. И вот человек, который хотел стать торговцем, купил на рынке Равдура самое лучшее полотно, какое только ткут на Сайриланге, и повёз его к нам же, чтобы продать.

— Вот глупый!

— Неужто ему никто не сказал? — спросила Шелковинка.

— Он был горд и заносчив, и не слушал советов. По пути его груз промок, пришлось отдать его за бесценок. У человека ещё оставалось золото, но он опять не послушал мудрых слов и обменял золото на кур.

Звонкий Голосок рассмеялась.

— Разве на Равдуре нет кур?

— Есть, — сказала Нуру. — Но Равдур — плохая земля, туда Великий Гончар посадил всех людей, которых слепил нехорошо. Он не жалеет их и сыплет на их земли холодную золу из печи, и всё замерзает. У их зверей по всему телу шерсть, и у кур тоже. Оттого, что мёрзнут, они жестки, и мясо их горькое. Человек хотел привезти домой наших кур, но они издохли от холода ещё в пути, и их пустили на суп. Теперь на Равдуре говорят о человеке, затеявшем напрасное дело: «Плывёт на Сьёрлиг со своим полотном». А про глупцов, которые не слушают советов, мореходы говорят: «Он на Сьёрлиг полотно возит, а со Сьёрлига — кур». И ещё говорят про неудачливых дельцов: «Всё золото спустил — суп сварил».

Девушки рассмеялись.

— Почему ты сказала, что все люди с Равдура слеплены нехорошо? — спросила Шелковинка.

— Их делали последними, когда уже кончилась красная глина. Они пришлись не по душе Великому Гончару, потому он и отсадил их подальше.

— Не болтай о том при Мараму. Говорят, у него отец из мореходов, из тех земель.

— Говорят! Ну, говорить могут всякое.

— Ты увидишь сама. Его кожа светла, и не зря он носит прозвище Острый Нос.

— Что ж, не повезло мальчишке! — сказала Нуру, и опять поднялся смех.

Девушки, запертые в доме забав, были охочи до историй, а Нуру их знала великое множество. Знала о людях дивной красоты, что являются в тумане у гор и манят за собой — уйдёшь, попадёшь в их тайную землю, откуда нет возврата. Знала о старой Вайе, что приходит к детям по ночам и поёт им песни. О Доброй Матери, что явится, если зовёшь её в пору отчаяния, и поможет, но взамен просит вечно ей служить — а если сочтёт недостойным, вырвет сердце. О Чёрной Кифо с её детьми — но об этой лучше рассказывать в темноте.

— Нет, нет, о ней совсем не говори! — воскликнула Звонкий Голосок, закрывшись руками. — Ты приманишь её!

— Это только сказки, — возразила Шелковинка.

— Разве, сестрёнка? Ведь ты из Тёмных Долин. Я слышала, там, чтобы умилостивить Чёрную Кифо, девочкам дают её имя. В каждой семье должна быть хоть одна Кифо. Ну-ка, скажи, так звали твою мать или одну из сестёр? Может, тебя саму?

— Что ты, что ты! — раздались со всех сторон укоризненные голоса.

— Мы не спрашиваем о прежней жизни, — сказала Шелковинка вместо ответа. — Разве ты забыла, сестрёнка? Не спрашиваем об именах. Гончарный круг повернулся и всё унёс.

— Прости, сестрёнка! Забудем. Пусть Синие Глазки расскажет ещё, пусть расскажет о том, чего мы не знаем!

И Нуру принялась вспоминать.

Она рассказала о шилоносах, топивших корабли, и о туманах, заставляющих мореходов после долгих блужданий причалить к своему же берегу. Знала она и о днях, когда Великий Гончар решил утопить Равдур в море — слишком уж много зла творили люди и ожесточили его сердце. Братья Великого Гончара пошли по земле, и дни Равдура были сочтены, но трое, дети разных племён, отринули вражду и упросили их сжалиться. Ценой их жизней Равдур ещё стоит, и люди чтят эту жертву.

— Мараму такого не знает, — сказала Звонкий Голосок.

Устроившись на подушках, она опустила голову на колени Нуру и слушала, задумчиво улыбаясь.

— Может, отец не всё ему рассказывал?

— Да он и не знал отца! Родился в доме забав, отдали на воспитание добрым людям. Ты знаешь, как это бывает.

— Тогда и нечего гордиться отцом-мореходом, — сказала Нуру. — Значит, ваш Мараму слышал мало хороших историй.

— Он слышал много! Дождись вечера, он расскажет сам. Теперь идём, идём — мы засиделись, гости вот-вот придут!

Они заспешили в комнату с общим зеркалом, сделанным из чёрного полированного камня, таким большим, что можно увидеть себя в полный рост. Там, смеясь и толкаясь, девушки румянили щёки, чернили брови, подводили глаза. Кому не хватило места, помогали друг другу. Только Медок села в стороне, у неё ведь было своё зеркало.

— Синие Глазки, иди сюда, иди! — позвала Звонкий Голосок. — Накрасим и тебя.

Нуру покачала головой, но её взяли под руки. Лёгкие пальцы коснулись щёк, кто-то тронул брови кисточкой.

— Ей не нужно красить брови, — сказала Шелковинка. — И так хороши. Лучше подведём глаза.

Нуру зажмурилась, вздрогнула от прикосновения холодной палочки. Девушки работали над ней, смеялись, стирали и рисовали опять.

— Открой глазки, сестрёнка! — попросила Звонкий Голосок. — Ой, красавица... только не трогай лицо!

Нуру посмотрела в отполированное тёмное зеркало. Повернулась одним боком, другим. Улыбнулась, и отражение ответило улыбкой. Такая могла стоить три золотых пальца. Вот отчего Хепури, торговец не из последних, посмотрел на неё — но она для него слишком хороша.

— Узнаёшь себя? — спросила Уголёк, обнимая за плечи.

— Я и не знала, какой была, — ответила Нуру, не отрывая взгляд от зеркала.

— Что ж, а теперь иди и надень свой новый наряд, сестрёнка.

— Да, да! Хочу увидеть тебя в нём! — захлопала в ладоши Звонкий Голосок.

— Новый наряд? Мои обноски! — с прищуром глядя в своё зеркало, пробормотала Медок. На её слова никто не обратил внимания, но Нуру хорошо их расслышала.

В комнате она надела платье, пропахшее дымом и запахом чужого тела. Юбка показалась ей слишком тонкой, верх — две нешироких полосы — едва держался. Нуру стояла у двери, не решаясь выйти, пока Звонкий Голосок не вбежала без стука и не заставила её обернуться, рассматривая в розовом вечернем свете.

— Как хорошо, сестрёнка — как на тебя сшито!

Нуру отняла руки и поправила ткань на груди.

— Сбивается, — жалобно сказала она. — Устану следить...

— Думаешь, мужчины тебя упрекнут? Глупая, платье нарочно так сшито! Посмотри на моё.

Звонкий Голосок закружилась, окутанная своим нарядом, будто лёгким туманом. Серебряные искры вспыхнули от шеи до талии, почти ничего не пряча, открывая спину. Лишь у бёдер туман густел, но тут же разлетался тонким дымом, и взметнувшиеся полосы таяли в сумерках.

— Моё платье такое же прозрачное? — воскликнула Нуру, прикрываясь руками. — Тогда я не выйду в нём, я не смогу!

В комнату заглянула Шелковинка.

— Чего ты боишься? — сказала она. — Ничего страшного! Только надень сандалии.

Только сейчас Нуру заметила в углу пару сандалий с кожаной плоской подошвой, таких же, как носили все девушки здесь. Шелковинка взяла их и опустилась на колено, чтобы помочь.

— Разливай вино и улыбайся, — дала она совет, завязывая тонкие шнурки. — Улыбайся мужчинам, люби их всех, и пусть каждый думает: ему ты рада больше прочих.

— Но как, если я не рада?

— Представь, что твои куры упали в колодец, а он вытащил. А другой купил — что ты продавала?..

— Щётки и верёвки.

— Он купил их и не торговался, и заплатил сверх того. В твой сад забрёл бык — третий прогнал его и поправил изгородь. Вот так, сестрёнка, и если с тобой заговорят, не молчи.

— О чём мне с ними говорить?

— Проще некуда: хвали их, — улыбнулась Шелковинка, глядя снизу вверх. — И дай другую ногу.

— Хвалить? За что, за кур, спасённых из колодца?

Шелковинка поглядела укоризненно, а за спиной прыснула Звонкий Голосок, бормоча сквозь смех: «Хвалить за спасение кур! Ох, представляю их лица».

— Как же я поддержу беседу? — воскликнула Нуру. — Я ведь ни в чём не разбираюсь!

— Этого и не нужно. Говори, как они умны, какую радость доставляют тебе их речи, а понимать не обязательно. Ничего, ты посмотришь на нас и научишься.

Уголёк заглянула в комнату, опершись на косяк, и сказала:

— Не знаешь, что говорить — молчи и улыбайся.

Изогнув уголки полных губ, она склонила голову и посмотрела из-под ресниц.

— А если мужчина спросит, почему молчишь, попроси прощения и скажи ему: рядом с тобой трудно дышать и в голове не остаётся мыслей. Скажи, что речи его для тебя как музыка, и ты готова слушать ещё и ещё — пусть он говорит.

Голос её стал мягким, как дорогая ткань, как свежий мох, и глубоким, как ночь. Если б она хвалила мужчин за спасение кур, те, пожалуй, и согласились бы, жадно ловя каждое слово.

— Мужчины падки на лесть, — продолжила Уголёк. — Сама удивишься, как легко рыбки заглатывают наживку. Ты можешь быть умна, можешь разбираться в их делах — одного это порадует, другого оттолкнёт. Но лесть, самая дешёвая, пустая, которой цена медный ноготь, заставит их есть с твоих рук. Запомни хорошенько, Синие Глазки!

— Запомни, — кивнула и Шелковинка. — Это секрет из тех, за которые платят золотом. Мужчины идут сюда отдохнуть. Советы они получат в любом другом месте, а отдохнуть могут только с нами. Теперь идём, сестрёнка! Пора.

Нижний зал совсем переменился. Утром, казалось, он был голым со всеми его расшитыми подушками, узорными колоннами и низкими столами из тёмного дерева. Теперь же он оделся в дым курильниц, и в этом сладком тумане мерцали маяки алых ламп, мягкими островками собрались подушки, манили оазисы фруктов и закусок. Негромко пела вайата, длинная дудка, но музыканта не было видно — должно быть, сидел в соседнем зале, на женской половине.

Уже пришли гости, и Имара в ярких одеждах ходила между столов, наливая вино. Заметив Нуру, сунула ей в руки глиняный кувшин и прошипела:

— Где прохлаждаешься? За работу!

Кочевники были здесь. Нуру не видела их прежде, но сразу узнала: лица жестки и широкоскулы, глаза узки не от заплывших жиром щёк. Злые глаза. Взгляд поддевал, как конец ножа: на что годится добыча?

То было жестокое племя, которому на всей Сайриланге не нашлось дома. Они выживали в песках, там, где других убьёт жар, знали оазисы и тайные тропы. Их боялись в землях Светлоликого Фаруха. Кочевники налетали чёрным вихрем на своих худых быках, в которых, говорят, текла и кровь антилоп, и стрелы ядовитым туманом опускались на дворы, накрывая испуганных людей — горе поселению на отшибе! Кочевники собирали добычу и исчезали, не оставляя выживших. Пока узнают, пока отправят воинов, станет поздно: в песках не найти следа. Мёртвое поселение молчит, а на площади спит, улыбаясь, младенец из глины с губами, испачканными кровью — знак кочевников, который никто не умел толковать. Может, знали мертвецы, но они уносили тайну с собой.

И вот кочевники здесь. Простые одежды подпоясаны ремнями из красной кожи — уж не антилопьей ли? Волосы сваляны в жгуты и хитро заплетены, и на груди у каждого дитя, наколотое краской, спящий младенец, выставленный напоказ в широком вырезе рубахи без рукавов.

Городской глава простил им всё, позвал сюда, как гостей. Вот и он, должно быть — немолодой, усталый человек в расшитых одеждах, лишённый упругости полежалый фрукт, который завернули ярко, но не сумели скрыть оплывшие черты. Не помогал в том и сумеречный зал, и неверный отблеск ламп. Сам ли он пригласил кочевников, или то была воля наместника Великого Гончара, Светлоликого Фаруха?

— Эй, девка, вина! — окликнул кто-то, щёлкнул пальцами.

Нуру вздрогнула, осмотрелась и пошла на зов, неловко ступая ногами, не привыкшими к сандалиям. Подошвы скользили по ворсу ковров, шнурки жали, сковывая шаги. Запотевший тяжёлый кувшин холодил руки, и, прижатый к груди, промочил лёгкую ткань.

Она наливала вино, не видя краёв чаши, и руки тряслись, и губы тряслись, и улыбка не держалась, слетала.

— Я тебя раньше не видел, — сказал кочевник. — Как зовут?

Он был немолод и слеплен грубо, наспех: Великий Гончар не сглаживал углы, работал, будто рубил. От уха до подбородка тянулся шрам, другие расчерчивали руки и открытую грудь. Он брил виски, а в высоко уложенной причёске из жгутов блестели украшения — не те, что принято носить в волосах, а кольца, подвески, даже браслеты из серебра, кости и дерева.

— Взял у тех, кого убил, — пояснил кочевник, заметив взгляд Нуру, провёл по волосам и улыбнулся острыми подпиленными зубами. — Назови своё имя.

Среди браслетов были и тонкие, на детскую руку. Нуру молчала, пытаясь улыбаться. Она забыла, какое имя ей дали, не помнила и настоящее. Помогла Шелковинка, незаметно оказалась рядом, обняла за плечи.

— Наша скромница, Синие Глазки. Будь с ней поласковее, Йова, и она заговорит.

— Скромницы мне не интересны, — сказал кочевник, поднял чашу и приказал, указывая на стол:

— Танцуй!

Шелковинка легко вспрыгнула на тёмное дерево и заплясала, отбивая сандалиями ритм. Гибкая, как струйка дыма, подхваченная ветром, она хлопала в ладоши и кружилась всё быстрее. Лёгкие юбки её разлетались. Кочевник, прихлёбывая вино, глядел с прищуром и кивал головой.

Танцевали и другие. Ловя мелодию невидимой вайаты, пела Звонкий Голосок, сидя на коленях у храмовника, обритого наголо. Служитель Великой Печи не погнушался прийти сюда, и пришёл не для того, чтобы обличать грехи.

— Налей, — негромко и устало попросил городской глава. Он вернулся к беседе с Имарой и на Нуру не смотрел, зато хозяйка так и бросала взгляды.

— Бедняки всё мрут. Мы выставили стражу, чтобы не пускать заразу — пусть сидят у себя. От болезни сдохнут или от голода, всё равно, лишь бы скорее кончилось.

Имара согласно кивнула.

— К ним не послали целителя? — спросила Нуру.

Городской глава, подняв круглые брови, посмотрел так, будто это заговорил кувшин с вином.

— Молчи, глупая! — зашипела Имара. — Что ты понимаешь в таких делах? Молчи и благодари, что нас защищают! Пока городская стража делает своё дело, ты тут живёшь, бед не зная!

Нуру склонила голову.

— Тебя подзывают, видишь? Ну, иди, иди!

Нуру шла через дымный зал, осматриваясь и не понимая, то ли правда кто звал, то ли хозяйка решила отослать. Вдруг раздался вой и рычание, и в зал вбежали женщины в одежде из обрывков кожи и меха. Они дико озирались, выставив ножи, и, скалясь, трясли чёрными гривами с вплетёнными в них перьями. Синие полосы и пятна проступали на белой коже: то были дикие люди Равдура, самые негодные из всех, кого лепил Великий Гончар, безжалостные и жадные до крови.

Кувшин скользнул из ослабевших пальцев и, ударившись глухо о край стола, раскололся, залил вином ковёр и пол. Нуру попятилась, огляделась, ища помощи, и увидела, что никто не боится. В тот же миг раздался мужской смех.

— У, паршивка! — воскликнула Имара и, подбежав, дала пощёчину. — Ковёр испортила, пролила дорогое вино, кувшин вдребезги!

— Оставь её, — велел предводитель кочевников. — Битая посуда радует Великого Гончара. Ему угодны разрушенные дома и мёртвые люди, всё, что станет глиной, из которой он сможет опять лепить.

— Но мы обойдёмся посудой, — торопливо вставил городской глава. — Мертвецов нам хватает на окраинах. Давайте пить и веселиться!

Он хлопнул в ладоши, и пятнистые женщины продолжили свою дикую пляску. Они рычали, и кочевники ревели в ответ. Уголёк с Шелковинкой, встав на колени, скатали порченый ковёр, а Медок, бросая взгляды из-под ресниц, протёрла стол узорным платком. Мужчины тянули руки, и девушки сперва уклонялись со смехом, а потом сдались.

Кочевники поднимались один за другим, подхватывали диких женщин и несли наверх, в комнаты. Кто-то, распалившись, упал на подушки. Один из кочевников прокусил женщине плечо — она скулила, текла кровь, и он слизывал её, закрыв глаза.

Нуру прилипла к стене, не дыша, и держала перед собой, как щит, новый кувшин, выданный Имарой. Всё смешалось и сплелось: тела на коврах, стоны и смех, разговоры и песня вайаты. Лампы тлели, как угли пожарищ, и удушливый дым благовоний стлался над полом и жёг глаза.

Всё кончилось. Мужчины ушли, и стало тихо до звона в ушах. Слышно было, как поют в саду ночные жуки-келеле и как Имара, морща лоб, считает медь и серебро. Женщины неслышно обходили столы, гасили лампы, скатывали ковры, уносили благовония. Тянуло прохладой из раскрытых дверей. О Нуру забыли, она так и стояла в углу с вином, не зная, куда идти, пока за ней не пришла Шелковинка и не взяла кувшин из застывших пальцев.

— Пойдём, сестрёнка, — негромко сказала она, косясь на Имару, и опустила кувшин на стол. — Пойдём, сейчас наше время. Познакомишься с Мараму.

И, взяв за руку, она повела куда-то.

— Я лучше пойду спать, — возразила Нуру, упираясь. — Имара вычтет за вино, и за кувшин, и мне не до веселья. Пусти, не хочу я знакомиться с этим мальчишкой!

Шелковинка толкнула дверь, и эти слова, должно быть, услышал каждый в комнате, освещённой одной только лампой, над которой летали жуки. Нуру заморгала от яркого света, приглядываясь, и самая крупная тень стала зверем пакари, сидящим на столе.

Музыкант не был мальчишкой. Юношей, может, даже мужчиной. Он смотрел, улыбаясь, и ветер из окна, выходящего в тёмный сад, легко шевелил чёрные пряди его волос. На коже, без того светлой, Мараму белой краской вывел узоры: на лбу, на щеках, даже на носу, который был ещё длиннее и острее, чем у любых мореходов — или так казалось от нарисованной полосы. Глаза под тёмными бровями были черны и спокойны.

— Синие Глазки! — радостно воскликнула Звонкий Голосок. — Куда же ты пропала? Садись рядом со мной.

Теперь Нуру разглядела и девушек на лавке у стены. Ей освободили место — куда было деваться? Она села.

— Синие Глазки знает много историй, — сказала Звонкий Голосок. — Она их слышала от мореходов. У тебя, Мараму, рассказы, конечно, лучше.

— Что ж, он знает о далёких землях, куда Великий Гончар сыплет золу из печи? — спросила Нуру. — Золы бывает по пояс! Людям приходится всю её сбрасывать в море, чтобы вернулось тепло. Может, он рассказывал вам о птицах на четырёх высоких ногах, о птицах с длинными шеями?

— Я не знаю такого, — ответил Мараму, улыбаясь и качая головой.

На руках его блестели кольца — иные закрывали фалангу. Браслеты из кожи и шнурки с бусинами обвивали запястья, подвески и бусы спускались на грудь. Нуру заметила и одну-две глиняные фигурки: музыкант дал какое-то обещание Великому Гончару.

— Вы ещё не слышали всех моих историй, — с обидой сказала Нуру. — Так с чего решили, что они хуже?

— Рассказывайте по очереди! — хлопнула в ладоши Звонкий Голосок.

— Не сегодня, — покачал головой музыкант. — Синие Глазки устала.

— А ещё она испугалась и разбила кувшин!

— Кто бы не испугался? — воскликнула Нуру. — И вы бы испугались, если бы знали о людях с дальних берегов то же, что и я. Великий Гончар лепил их из остатков, и когда в белую глину случайно попала синяя и не размешалась, вышли до того уродливые люди, что он отсадил их подальше. Они некрасивы и оттого злы, и могут убить за один лишь взгляд, если подумают, что вы смеётесь над ними. Зачем их пустили в дом забав?

Девушки рассмеялись.

— Они такие же, как мы, — сказала Шелковинка. — Их пятна нарисованы. Мужчинам нравится.

— Но я не видела их здесь! Откуда они взялись?

— Они живут на другой половине.

— Скоро ты станешь одной из них, — сказала Медок. — Неуклюжая, видела бы ты свою походку! Ты не умеешь петь, не умеешь танцевать, даже кувшин в руках удержать и то не смогла. Всех безнадёжных отправляют на ту половину: кривляться с ножом — дело нехитрое. Надеюсь, ты не испортишь и его.

— Не слушай её, — сказала Звонкий Голосок. — Имара решила, ты будешь одной из нас — значит, ты справишься! Всему научишься, и увидишь, тоже сможешь получить золотой палец за одну ночь. Имара не ошибается!

— Я не стану как вы, — возразила Нуру. — Я буду работать честно, подавать вино. Может, уйдёт не одна ночь, но я выплачу долг и стану свободна.

Поднялся смех. Мараму смотрел, улыбаясь.

— Свободна! И куда пойдёшь? — спросила Тростинка, утирая глаза тонкими пальцами.

— Я потом решу, — сказала Нуру и, задетая насмешливыми взглядами, добавила:

— У меня есть друг, он должен за мной прийти.

— Что ж, он богат, твой друг, и не пожалеет золота, чтобы тебя выкупить?

— Нет, но он силён. Сильнее всех мужчин, сильнее кочевников!..

— Видно, недостаточно силён, раз ты здесь, — сказала Медок, и Шелковинка поглядела на неё с упрёком.

— Погадать тебе, Синие Глазки? — предложил Мараму и подтолкнул мешочек — там загремели кости.

— Моя мать говорит, все толкователи и видящие несут зло, их слова — ложь, а все, кто верит в пророчества, глупы и гневят Великого Гончара, — сказала Нуру. — Мне не нужны твои гадания!

Девушки шикнули на неё.

— Ты груба, сестрёнка, — упрекнула Звонкий Голосок. — Погадай мне, Мараму, погадай!

Он растянул завязки мешка, и Звонкий Голосок вытащила кость.

— Теперь ты, Мшума, — сказал музыкант.

Зверь бросил ловить жуков и сунул в мешочек обе лапы. Он старался, вылавливая кость, и его гибкий нос то опускался, то поднимался, обнажая жёлтый оскал. Наконец пакари достал фигурку и, зажимая в длинных когтях, медленно опустил на стол. Третью гадальщик достал сам.

— Спелый плод, — сказал он, раскладывая кости, — цветок и корзина. Твоя корзина будет полна, Звонкий Голосок. Тебя ждёт богатство.

Звонкий Голосок рассмеялась, хлопая в ладоши.

— Теперь мне! — наперебой закричали девушки. — Погадай мне, Мараму!

Мараму гадал, предрекая всем добро: удачу, красоту, золото. Иногда, улыбаясь, он поглядывал на Нуру, будто ждал, что она передумает. Тогда, отвернувшись, она посмотрела в сад, тёмный и невидимый сейчас. Великий Гончар уснул, и от дыхания его трепетали листья. Казалось, сотни жуков-келеле машут прозрачными крыльями.

— Ах! — вскрикнул кто-то.

— Ты всё подстроил, — гневно прозвенел голос Медка. — Дурная шутка!

Нуру обернулась: на столе лежали три чёрных кости. Тут же Медок смахнула их ладонью, и они раскатились со стуком. Гадальщик протянул руку, но Медок вырвалась и убежала. Девушки собрали кости.

— Как ты это сделал, Мараму? — со смехом спросила Звонкий Голосок. — Она заслужила!

Мараму, улыбаясь, покачал головой. Брови его хмурились.

— Хватит гаданий, — сказал он. — Идите.

Нуру встала первой.

Девушки шли, зевая и подталкивая друг друга, почёсывая встрёпанные головы. Одна за другой они скрылись за дверями комнат. Ушла, помахав рукой, Шелковинка, перед тем напомнив Нуру, где её комната. Нуру замешкалась на пороге, вглядываясь в темноту. Сильно пахло цветами.

Что-то заскребло по стене, будто крупный зверь царапал когтями, и звякнула миска.

— Кто здесь? — спросила Нуру.

Она ждала — всё было тихо. Тогда она сделала шаг, и гладкая подошва сандалии заскользила. Не удержавшись, Нуру упала. Она едва успела выставить руки.

Цветочный запах стал теперь понятен: кто-то пролил у порога масло, оставленное ею в комнате. Нуру хорошо помнила, как закупорила кувшин и проверила — дважды! — надёжно ли. Это была ценная вещь, прежде у неё не было таких вещей, и этот долг предстояло отдать. Теперь долг вырос.

На глазах Нуру выступили слёзы. Кое-как она доползла до постели, торопясь, сорвала сандалии и упала вниз лицом, как была, в новом платье. Нащупав клыки, спрятанные в изголовье, она сжала их в кулаке и негромко воскликнула:

— Глупый каменный человек! Где ты теперь, как ты мог оставить меня?

Так, в слезах, она и уснула.

Глава 5. Зверь

Время людское быстротечно.

Я знал, что уходят и реки, и поселения. Разве не был я здесь, когда иссякла Вануи, давшая жизнь моему народу? Тогда мы умели принимать это легче: всё уйдёт. Всё уйдёт, ничто не останется прежним. Что-то новое несёт река, берега меняются, другие птицы поют над ними, другие люди смеются, любят и пропадают без следа, но сердце этого мира, жизнь, — жизнь неизменна.

Может, мы были гибче? Может, теперь я зачерствел, но Наккива стояла так долго. Я не хотел верить, что могла уйти и она.

Лучше бы я спал в ущелье, спал и видел мир таким, каким он был прежде! Земли, где места всем вдоволь, а оттого редко вспыхивает вражда. Земли, где мой народ бродит свободно, даруя радость и утешение. Каждый дом был нашим домом, в первых каменных городах и под крышами из тростника нам равно были рады, о наших советах молили и с ними не спорили. И вот дитя, едва рождённое на свет, перечит мне. И вот одного из моего народа тащат на телегу верёвками, чтобы продать.

Мне бы не видеть Наккиву такой. Как вышло, что братья и сёстры её не сохранили, и где они, братья и сёстры?

— Полегче, полегче! Он тяжёл — ось не выдержит, и теперь у нас только один бык. Может, припрячем его и вернёмся с другой телегой?

— Я оттого удачлив, мальчишка, что никому не верю и не полагаюсь на случай. Уедем без груза, а ты убьёшь меня по пути и один будешь знать, где он спрятан.

— Да что ты, Хепури, я бы никогда...

— Ты продал сестру, а перед тем дал понять, что тебя бы и смерть её не тронула.

— Она опозорила семью!

— Пришлось бы вернуть коз и серебро, вот что тебя тревожило, Ндани. Если на это ты готов ради серебра, ты ещё не то сделаешь за золото. Потому едем сейчас, вдвоём: мне не справиться без тебя, а тебе — без меня.

Двое спорили, будто визжали пилы, и от их голосов рождалась боль.

Я вспомнил о берегах Мау, тенистых и диких, где в неглубокой воде бродили алые птицы и кричали, вытягивая длинные шеи: «Рауру! Рауру!» Они ловили рыб, и ходунки набегали в надежде стащить упавшее и бежали прочь, хлопая крыльями. И вай-вай, красные антилопы, без страха приходили на водопой, и пока пили, на их рогах, увитых зелёной лозой, распускались цветы.

Я вспомнил, как кричали деревья, ломаясь под топором. Вспомнил, как алые рауру бились, пойманные за шею петлями оттого, что перья их красивы. Великий Гончар взял белую глину с берегов Нокори, и на эту землю пришли младшие дети и принесли с собой жадность, злобу и страх.

Как всякие твари, они хотели кормиться и вить гнёзда, но им всегда было мало. Они плели хижины больше, чем нужно, чтобы вырастить потомство, и убивали для забавы — воистину дети, которым отпущено слишком мало, чтобы успеть набраться ума. Мы наставляли их, и они слушали, но потом уходили. Рождались новые, готовые отринуть заветы отцов, и всегда было кого учить, хотя поучать их — что лить воду в песок. Великий Гончар, наш отец, не уставал лепить тела. Лепить то, что внутри, следовало нам. Я давно устал. Видно, белая глина с берегов Нокори не так хороша: алчность и лживость — дурные примеси.

— Я поеду с тобой, Хепури. Я должен знать, сколько золота за него дадут.

— Боишься, обделю тебя? Не трясись, на безбедную жизнь хватит, и не на одну!

— Я хочу знать, сколько он стоит и сколько возьмёшь себе ты. Это моя сестра нашла его, мне причитается больше!

— Так вывалим его на дорогу, и я уеду, а ты оставайся. Тащи его сам, как знаешь. И если кто захочет отнять, сам отобьёшься. Так лучше, а, мальчишка?

Они умолкли. Я слышал, как тяжело дышат люди и жуёт жвачку бык, как попискивают, рассевшись на широких рогах, птицы-кочевники. Я видел Наккиву — то, что осталось, мёртвый город, даже кости которого изломаны временем и засыпаны песком. Зачем меня усадили к ней лицом?

Однажды я смирился с тем, что эти берега изменились. Я нашёл радость в том, что у реки раскинулись поля, и выросли хижины, и зазвучали голоса. Там, где прежде алые птицы рауру ловили рыб, теперь бродили мужчины с острыми кольями, и у берега на вбитых в землю прутьях висела их добыча. Я помнил, как пускали на воду первую лодку из зелёных стеблей, и как ликовали и смеялись люди, когда она поплыла и удержала двоих — и как кричали, когда её понесло течением и перевернуло. Гребцы выплыли, а то, что осталось от лодки, унесла Мау.

Река разливалась, ломая мосты, и гибли посевы. Бурлящий поток смывал глиняные хижины вместе с берегами, на которых они стояли. Наккива отступала, зализывала раны, как зверь, и становилась мудрее и сильнее. Я помнил, как она обросла каменной шкурой. Я помнил, как в местах, прежде диких, пролегли дороги, как расцвели сады. Здесь я сидел, любуясь притихшей рекой в час, когда Великий Гончар кончал труды, и слушал жуков-келеле, и далёкие песни входили в моё сердце, чтобы остаться там навечно — песни радостных и светлых дней. Сквозь дыры в печной заслонке проходил свет, и порой искры падали — одна, другая, — и казалось, они лежат на земле и не гаснут. То горели огни поселений, и я знал, что могу пойти на любой: мне будут одинаково рады везде.

— Ладно, Хепури, ладно! Что мне остаётся? Едем дальше. И всё же это моя сестра его нашла!

— По-твоему, она долго пробыла в руинах? Пришла перед нами. Считай, мы увидели его в одно и то же время.

— Она говорила, нашла его раньше. Она и правда порой уходила, куда — никто не знает.

— Уходила! Сюда уходила, что ли? Что, её торговцы возили, или как добиралась? И если она пропадала по нескольку дней, отчего вы её не спрашивали, где была? Врёшь!

— Она не уходила надолго. Значит, не дальше ущелья...

Голоса на мгновение смолкли.

— Хочешь сказать, он пришёл с ней сюда?

Я почувствовал, как мужчины оглянулись.

— Свяжем его!

— Надо связать.

Они тяжело дышали, обматывая мои руки и тело, натягивая верёвки, и глядели со страхом, который пытались скрыть. Я сидел спокойно. Я разорвал бы эти путы, стоило захотеть.

У юноши были глаза, как у Нуру, такие же синие, но только если не смотреть глубже. Я жил достаточно, чтобы уметь отличить чистые камни от тех, что с изъяном.

Младшие дети Великого Гончара жили мало и торопливо, они были жадны и неразумны, — это верно. Но они умели и радоваться миру, тем небольшим и простым вещам, о ценности которых мой народ стал забывать, живя так много времён, и потому мы тянулись к младшим детям, за это их любили. Рассвет, цветочный ветер, синий гончарный круг, отражённый в ведре воды — это дарила мне Нуру, и это она умела видеть. Камни её глаз были чисты. Брат её был не таков: он видел лишь то, что имело цену.

— Зря не расспросили её, — сказал он. — Светлоликий Фарух не смог разбудить тех двоих, что хранятся в Доме Песка и Золота. Его отец положил на это всю жизнь, говорят, и дед тоже. За эту тайну нам заплатили бы больше, чем за каменного человека!

— Куда она денется? — равнодушно ответил торговец. — Буду в Таоне, зайду, спрошу. Да она не знает! Помнишь, как она молила его о помощи, а он и не двинулся.

Нуру молила о помощи, а я не двинулся.

Я уже причинил ей зло и был готов отнять её жизнь — она сама о том просила! — нет, нет, ей лучше с людьми. Она не умрёт от голода и жажды, о ней позаботятся. Она не станет женой Хепури и проживёт хорошую жизнь. Я придумаю, какую, и сам в это поверю.

Я спал так долго. Я не успел решить, стоит ли вмешаться, и всё ещё не решил. Лишь одно знал наверняка: мне нужно туда, в Дом Песка и Золота, где живут двое из моего народа. Я спрошу их, что случилось с этими землями, что случилось с нами. Пусть меня везут.

Телега ползла, поскрипывая, и двое сменялись: один ехал на быке, другой шёл пешком, а я сидел под навесом, укрытый от любопытных глаз, обращённый лицом и мыслями к Наккиве. Она уже не была видна. Её не стало, её больше никогда не будет.

На дороге встречались путники, кое-кто знал и Хепури. Его окликали, спрашивали, отыскал ли жену — кто сочувственно, кто с насмешкой. Видно, слухи уже пошли. Хепури лишь отвечал, что тот, кто распускает сплетни, однажды споткнётся о свой язык и разобьёт голову.

Двое спрятали телегу в стороне от ущелья, за холмами, и Ндани ушёл, с трудом разбирая дорогу в темноте, а Хепури остался. Он сел рядом со мной, зевая и борясь со сном.

Устало вздыхал бык, опустив голову, и птицы на его рогах возились сонно. Слышалось мягкое трепетание их перьев да порою тонкий писк, и ящерицы отвечали посвистыванием, с лёгким шорохом вытекая из нор. Дыхание Великого Гончара летело над землёй, неся покой и прохладу, и лишь едва тревожило пески.

— Что этот мальчишка возится! — проворчал Хепури, почёсывая спину, и проверил, не ослабли ли верёвки на моих руках.

Уже разжигалась печь и небо желтело у края, когда вдалеке раздалось мычание, и наш бык, вскинув тяжёлую голову, ответил коротким рёвом. Захлопали крыльями, закричали потревоженные птицы. То люди Хепури шли с большой повозкой, искали его и нашли.

Они обступили меня, дивясь, трогали несмело, поглаживали и похлопывали, но ни в ком я не видел почтения, лишь алчные улыбки да в глазах отблеск золота, что им обещано.

— Что ж он связан? — смеялись они. — Пытался сбежать?

— Может, ещё попытается, — ответил Хепури сердито. — Гоготать будете, когда получим награду и уйдём из Сердца Земель. Надеюсь, вы не болтали, и по нашим следам не пустятся охотники за золотом!

— Мы ума лишились, по-твоему? Никто не знает, кроме братьев твоей жены, а уж они будут молчать, или придётся им выложить, что продали сестричку! Этот вот только...

Они отошли. Торговец задышал тяжело и воскликнул:

— Зачем вы приволокли сюда этого сосунка?

— Так братьев подслушал. Их мать ушла к Великому Гончару этой ночью, как ей принесли весточку, что дочь умерла. Ндани сказал, чтоб мы завезли его подальше, да и...

Человек свистнул.

— А то растреплет, больно уж зол, и, видишь, самая дурная порода: золотом не купить. Только мы, Хепури, нанимались на всякое, но не на эти дела. Нужно будет, прикроем друг другу спины в честном бою, но в том, чтоб убивать связанных мальчишек, чести нет. Это ты уж сам.

— Так мы не будем убивать, — решил Хепури. — Оставим его в стороне от дорог, и пусть Великий Гончар решит, забирать его или нет.

— Так он выйдет куда-нибудь.

— Связанный?

— А-а, связанный...

Люди рассмеялись, и смех был похож на звериное рычание.

— Ну, чего тянете? — сказал Хепури. — Тащите груз на большую телегу, или ждёте часа, когда на дорогах станет людно? Дотянете, что и Шаба вернётся...

Нуру говорила, если только не ошиблась, что путь от ущелья до поселений занимал два дня, а значит, Шаба никак не мог вернуться теперь.

— Разве мы не станем его ждать?

— Нагонит. Шаба знает дорогу, а нам пора.

Новая телега была просторна: меня уложили на бок, и место ещё осталось. Передо мной, точно плетущая кокон гусеница, извивался спутанный мальчик, грыз лоскут, которым ему заткнули рот. Пока меня укладывали, тянули с одной стороны и толкали с другой, мальчик рычал, как пойманный дикий зверь, стремясь добраться до своих мучителей, хотя ничего не смог бы им сделать. Когда они ушли, завесив нас тканью, он притих. В нём я увидел Нуру, какой она была ещё недавно.

Мальчик осмотрел меня с недоверием, хмурясь. Он не мог ни тронуть меня, ни заговорить, и, видно, это мучило его. Он сердито кривил лицо, дёргал щекой.

Повозка закачалась, выбираясь из песков на дорогу, и мальчик перевернулся, но не от тряски, как я подумал сначала. Отыскав моё колено на ощупь, он начал перетирать верёвки, стремясь освободить руки, связанные за спиной. Временами нас подбрасывало и било о пол и рёбра бортов, и ему приходилось хуже, но он не сдавался и почти не отдыхал. Верёвки не поддавались — крепкие, из скарпа. Может, он сам и плёл.

Мальчик дышал всё тяжелее. Там, наверху, Великий Гончар обжигал глину, и крытая повозка будто превратилась в печь. Воздух загустел, и тело моё, должно быть, стало горячим. Мальчик ещё продолжал бороться, но слабо, из последних сил, и вскоре затих.

— Может, устроим привал? — спросил кто-то из людей. — Быков заморим.

— Не заморим...

— Да и Шаба нагнал бы скорее.

— Нагонит. У него в лапах жирный кусок, но с нашей добычей не сравнится. О, он нагонит!

— За сколько ты велел ему продать девку, Хепури? Не жалеешь?

— За три. Что мне жалеть? Если буду в Таоне, проведу с ней столько ночей, сколько захочу, и это мне обойдётся почти даром. К тому времени её научат угождать мужчинам, и она сделает это с радостью, и ещё поплачет, что отказалась быть мне женой. Я получу своё!

Мальчик зашевелился. С едва слышным стоном он дёрнул верёвки и вновь принялся тереть их о моё колено. Мне хотелось, чтобы он сдался и умолк, чтоб его вынесли и оставили, как собирались, под раскалённым небом на горячей земле. Мои старые раны проснулись и ныли, и я чуял, как появлялись новые — я хотел забыться и уснуть, пока меня не привезут на место, пока братья мои не разбудят меня. Забыться! Довольно с меня людской крови и боли.

— Остановимся, — повторил человек снаружи. — Расставим навес, переждём. Зря поехали этой дорогой.

— Тут меньше любопытных глаз.

— Ни тени, ни воды, потому и меньше! Кроме нас дураков не нашлось... Посмотри, как дрожит марево над песками, будто стелется огонь, накатит — и смерть. Случись что с быками, нам никто не придёт на помощь!

— Ладно уж, остановимся, — согласился Хепури. — Ненадолго. Дай быкам воды, а вы оттащите сосунка в сторону, туда, где не сразу найдут. А лучше бы засыпать его песком.

— Живого? На это я не пойду...

— Так я пойду! Ты трус и дурак. Ему так и так умирать, зачем оставлять следы? Если тело найдут, его могут узнать. Вот верёвки, их плетёт его семья, вот обрывок платья сестры, которым ему заткнули рот. Думаешь, люди долго будут гадать, с кого спросить? И ведь мы говорили об этом.

Мальчик дёрнул руками раз, другой и замер. Должно быть, устал бороться.

Я слышал тяжёлое дыхание снаружи. Кто-то молчал, раздумывая, и раздумье давалось ему нелегко.

— Ну, Хепури, это уж... Давай развяжем, дадим ему нож, и пусть дерётся — вот это будет честная смерть.

— Заботишься о чести, Менги, так возись сам. Давай, а мы отдохнём.

Слышно было, как захрустел под ногами песок, как замычали быки, радуясь, что их напоят. Один из людей подошёл к повозке сзади, заглянул под навес, щурясь. Вздохнув тяжело, он утёр лоб под белой тканью, укрывавшей голову и промокшей от пота, и хлопнул себя по боку, где висели ножны. Он не сводил глаз с мальчика, и мне стоило принять решение, принять теперь, — но людское время шло так быстро, а у меня были причины вмешаться и были причины оставить всё как есть.

Птицы-кочевники закричали, разлетаясь, и заревели быки. Нежданный ветер налетел, рванув навес повозки, и о ткань мелко застучал песок. Кто-то охнул, и человек с ножом обернулся. Я увидел страх на его лице.

— Что это?

— Великий Гончар, пощади нас!

— Порождение песков! Это порождение песков! — раздались истошные вопли.

Повозка двинулась, кренясь — то ли быки, крича от страха, потянули её, то ли их погнали люди. Ткань захлопала, едва не срываясь. В ветер вплёлся голос Хепури.

— Стойте, трусы! — звал он. — Где теперь ваша честь? Сражайтесь, сражайтесь!..

Мальчик пошевелился, и глаза его, широко раскрытые, блеснули в наступающей тьме. Человек, пришедший отнять его жизнь, поспешно забрался в повозку. Он тяжело, со стоном дышал и хотел одного: укрыться.

Снаружи раздался крик, и бык замычал и упал, сотрясая песок. Колесо наткнулось на него, повозка взвизгнула, дёрнулась и застыла криво.

— Получи же!..

Крик оборвался всхлипом. Тело ударилось о борт и упало, и пришёл мрак.

Люди бежали прочь, не разбирая дороги, кричали и падали. Зверь настигал их, одного за другим, и становилось всё тише, пока не остался лишь ветер, и тяжёлое дыхание быка, живого или умирающего, и стоны человека рядом. Он упал между мной и мальчиком, и теперь, выставив нож, лежал и ждал, скуля.

Тот, кого он боялся, двигался бесшумно. Лишь коротко затрещала ткань от удара когтистой лапы, повисла клоками, и порождение песков явилось нам: зверь чёрный, как сама тьма, с горящими глазами. По плечам его текла песчаная грива, клубилась, вспыхивая искрами, и хвост неслышно бил по бокам. Повозка ещё накренилась, и дерево затлело там, где он встал.

— Замри и молчи, — сказал я мальчику.

Я не знал, успел ли он услышать меня, потому что человек дёрнулся, отползая, и закричал:

— Уйди! Уйди, не тронь меня, не тронь! А-а-а!

Лапа ударила, с хрустом сминая рёбра. Бесполезный нож отлетел, ударившись о моё плечо. Нахлынула волна жара, в огне сверкнули клыки, и человек захлебнулся собственной кровью. Зверь бросил его тело прочь, играя, и прыгнул следом. Ещё донёсся звук, будто тонущий уходит под воду, — и всё стихло, но мрак не рассеялся.

— Замри и молчи, — повторил я.

Зверь вернулся. Он стоял, прислушиваясь, щурил глаза и раздувал ноздри. В приоткрытой пасти тлели угли.

Мальчик не пошевелился и не издал ни звука, когда порождение песков склонилось над ним. Дыхание его опаляло, глаза слепили, а в груди потрескивало вечно голодное пламя.

От повозки уже тянуло дымом, когда зверь решил, что наигрался. Фыркнув, он выпрыгнул, и тьма за миг сменилась светом. Навес зиял дырами, и кровь окрасила ткань и дерево.

Мальчик лежал недвижно, и когда я счёл его мёртвым от страха, он поднял голову, осматриваясь, и пополз к ножу. Я наблюдал молча.

Он весь дрожал, и нож в его пальцах трясся и выпадал, со стуком ударяясь о доски, пока не повернулся как надо. Когда лопнули последние волокна, мальчик первым делом сорвал тряпку с лица. Он сидел, пытаясь стереть с рук свою и чужую кровь, и дышал так, как дышат, когда плачут, но не плакал.

Он выбрался наружу и сразу упал, ноги его не держали. Я слышал, как он заговорил с быком:

— Ты живой! Только мы остались. Ты живой! Не бойся.

Он гладил быка, глотая слёзы, и бык, напуганный, мычал негромко, будто стонал — жаловался по-своему.

— Я дам тебе воды, — сказал мальчик. — Подожди. Подожди, руки трясутся.

Он рассмеялся коротко, и я услышал бульканье меха и звонкий голос воды, льющейся в кожаное ведро. Бык потянулся, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, но много не получил. Остатком мальчик залил тлеющие доски, косо глядя на меня, отошёл и вскрикнул.

— Помоги мне, — раздался хрип. Я с трудом узнал голос Хепури. — Помоги! Отвези меня к целителю. Без меня ты заплутаешь в песках... я укажу дорогу...

Мальчик не отвечал, и Хепури продолжил молить, натужно втягивая горячий воздух и тяжко выдыхая слова:

— Я дам тебе золота! Всё, что выручим... я дам. Помоги мне перевязать раны!

— Ты Нуру не пожалел, — сказал мальчик твёрдо. — Ты не пожалел нашу мать...

— Стой! Твои братья тоже решали, не я один!

— Ты и мою жизнь хотел отнять, чтобы я не донёс людям правду.

— Так велели твои братья... Но ты не убийца. И я нужен тебе... Перевяжи меня и возьми с собой. Как доберёмся до города, расскажешь всем правду, я не спорю... Помоги мне, Поно!

Стало тихо. Потом я услышал шаги и короткий хриплый мужской смех.

— Вот так, я знал. Ты хороший, добрый...

Слова прервались мучительным стоном.

— Молчи! Молчи! — зашипел мальчик. — Не смей! Молчи! Ты хитришь, знаешь, что Шаба нас догонит! Молчи, умолкни уже!.. Ты бы меня не пожалел!..

Он кричал и бил, и не мог уняться, хотя я давно уже слышал только его голос. Наконец он поднялся, шаткой тенью мелькнул в дыре навеса и забрался в повозку. Бросив окровавленный нож на полу, мальчик сел рядом.

Он смотрел перед собой, но видел не меня. Потом закрыл глаза, но тут же раскрыл, тряхнув головой: так было ещё хуже. Я чуял, внутри у него появилась трещина.

Бывает, трещины зарастают, бывает, нет. Одни заполняются любовью и терпением, другие виной, третьи — той особой пустотой, в которой легко набирают силу дурные всходы, растут цепкой лозой, раздвигая края. Трещина растёт, а человек осыпается. Я видел людей, от которых ничего не осталось.

Мальчик ударил меня кулаком в плечо, ещё и ещё, сдирая кожу.

— Ты живой? — зло спросил он. — Это ты говорил со мной? Ответь!

Подождав, он продолжил:

— Братья сказали, Нуру нашла тебя давно. Врут! Она бы со мной поделилась. Она не могла промолчать!

Он подумал ещё и добавил с обидой:

— Она говорила, уходит к другу, но никогда не давала проследить за собой. У нас не было тайн — ни одной, слышишь? — только это! Я думал, она влюблена. Ещё выгораживал её, если кто искал. Думал, с кем же она ходит... А ты... Вот так друг! Позволил её продать, ты, кусок камня!

Пошарив вокруг себя, мальчик нашёл тряпку, которой ему затыкали рот, и показал мне — срезанный подол, запятнанный кровью.

— Вот, — сказал он. — То, что с ней случилось, твоя вина. Ты камень, а я мужчина. Пусть Нуру старше, но она женщина, а значит, слаба и глупа, и я в ответе за неё. Я отвезу тебя в Сердце Земель и продам, чтобы её выкупить. На большее ты не годишься.

Разгневанный, преданный братьями и теперь сестрой, он кривил губы, над которыми едва проступил тёмный пушок, и быть может, сокрытая тайна уязвила его больше, чем смертный приговор.

Оставив меня, он спрыгнул с телеги и принялся горстями бросать песок на доски, залитые кровью. Я слышал, как он, тяжело дыша, оттаскивал тела, как выпрягал мёртвого быка и упрашивал живого идти, покрикивая на него и хлопая по боку. Отведя повозку в сторону, мальчик, как мог, починил навес, взяв для того белую ткань, которой мужчины обматывали головы. Потом он вернулся ко мне.

— Ты помог мне спастись, — хмуря брови, сказал он, — и я благодарен. Но я тебя всё равно продам, слышишь? Захочешь, так встанешь и уйдёшь — а если сидишь, как камень, то нет разницы, где сидеть. Откуда ты знал, что делать, когда напал зверь?

Мальчик ждал ответа. Тронув пальцем мои губы, он наклонился ближе, подождал и с досадой отстранился. Он уже отвернулся, когда я сказал:

— Зверь слеп и видит только пламя.

— Значит, ты можешь говорить! — воскликнул мальчик сердито. — Так отвечай, когда я спрашиваю, а не дразни меня. Говори!

Он потёр свои руки, где верёвки надолго оставили багровый след, и перевёл взгляд на мои, всё ещё примотанные к телу. Потянувшись за ножом, отыскал его в песке, которым засыпал кровь, и разрезал путы, а затем долго, задумчиво поглаживал меня от ладони к локтю и обратно.

— У тебя шрамы, — сказал он. — Откуда? Это Хепури сделал? Это было раньше?

Это сделал я сам, но не хотел ни помнить о том, ни делиться.

Однажды я сел отдохнуть. Все чувства смялись в одно, вязкое, как сырая глина, ушли мысли, и боль стала глуше. Есть раны, что исцеляются ожиданием, но эта не исцелилась. Время лишь спрятало её, а теперь она проступала всё отчётливее. Я зря встал. Лучше бы мне остаться в ущелье под грудой камня, чтобы не встать никогда, никогда.

Телега качнулась, ещё и ещё. Я не заметил, как мальчик ушёл, и теперь он погонял быка, и птицы-кочевники вернулись и свистели протяжно, выводя в конце своё «чок-чок». Похрустывал песок под колёсами, скрипела ось, и печь Великого Гончара остывала.

— Если ты увидишь порождение песков, дитя, — сказал я, — то замри. Вечно голодное пламя тлеет в его нутре, готовое разгореться. Глаза его слепы, он видит лишь собственный огонь и чует лишь дым, но пошевелишься или закричишь — услышит.

Мальчик, вывернув шею, заглянул в дыру, и в повозке стало темнее.

— Ты всё же говоришь со мной, — сказал он. — Отчего ты лежишь не двигаясь, разве тебе удобно? Ну, что опять молчишь? А с Нуру ты говорил?

Его тёмная встрёпанная голова исчезла, но я слышал голос, так похожий на голос Нуру.

— Тебе всё равно, что будет с ней? А со мной? Зачем ты помог, когда пришёл зверь? А если б меня бросили, засыпали песком, ты сделал бы хоть что-то?.. Ты просто иногда произносишь слова, или что в тебе за прок? Отчего она ходила и ходила? Ответь!

Я не думал, зачем она приходила. Я ведь и не говорил тогда с нею.

— Ладно, — сказал мальчик. — Ладно! Я сам у неё спрошу. Можешь молчать или болтать, мне всё равно. И лучше бы ты стоил больше, чем три золотых пальца!

Он хлестнул быка, и мы поехали быстрее — в Сердце Земель, туда, где в Доме Песка и Золота спали долгим сном, поджидая меня, двое из моего народа.

Глава 6. Бусы

Великий Гончар гневался. Слышалось, как он всё крушит там, наверху, и как раскатываются фигурки. Он оставил работу, и тёмная от влаги глина расползлась по небу.

Внутренний сад притих. Деревья будто боялись пошевелиться, умолкли птицы, не летали жуки. Лишь, вплетаясь в девичьи голоса и смех, нежно и негромко пела вайата — Мараму стоял у окна, глядя вниз.

— Дурное время, — сказала Уголёк, раскинувшись на лавке и обмахиваясь рукой. — Как думаете, кого он слепил, злодея или калеку? Хоть бы размочил водой!

— Размочит! — со смехом воскликнула Звонкий Голосок, бросая жёлтый плод.

— Не размочит! — ответила ей Быстрые Ножки, ловя его и бросая обратно.

— Размочит!

Тонкая кожица не выдержала, и сладкая мякоть потекла по ладоням.

— Размочит, размочит! — торжествующе подтвердила Звонкий Голосок, показывая всем испачканные руки.

Нуру смотрела без улыбки. Шелковинка погладила её по плечу.

— Не унывай, сестрёнка. Ты выплатишь долг без труда.

— Так, как я хочу, не выплачу! Пять десятков золотых пальцев, слышала ты? Пять десятков! И четверть серебряной фаланги за каждый день, что я живу тут, ем и пью, и сверх этого за масло и наряды. А за то, что разливаю вино, Имара вычёркивает по серебряной фаланге раз в пять дней. Мой долг растёт! Что делать?

— То, для чего тебя создал Великий Гончар. Улыбайся мужчинам, сестрёнка, и учись танцевать. Мы поможем, чтобы тебя выбирали чаще.

— Поможете? А разве есть надежда? — вскричала Нуру. — Что же вы сами ещё не отдали свой долг?

Девушки рассмеялись. Улыбнулась даже Медок, что сидела поодаль и, казалось, не прислушивалась к беседе.

— Мы всё уже выплатили, — мягко сказала Шелковинка.

— Так что ж вы не уйдёте?

— Уйти? Куда? И на что жить, может, плести верёвки? — насмешливо спросила Звонкий Голосок, облизывая пальцы, испачканные мякотью и соком плода. — Прощайте, нежные ручки!

— Бывает, мужчины готовы взять нас в жёны, — сказала Уголёк, поднося кувшин воды. — Те, что сюда приходят, не бедняки, но и это не лучший путь. Вымой ладони, сестрёнка.

Звонкий Голосок подставила руки под струю, ополоснула и воскликнула:

— В жёны, скажут тоже! Делать-то придётся то же самое, только даром, да ещё веди хозяйство да рожай детей. Уйдёт красота, уйдёт и его любовь, он станет проводить вечера в доме забав с другими, посвежее, им будет носить серебро и украшения, а ты сиди взаперти, одна.

— Ну, может, возьмёт на женскую половину, чтобы просила Мараму погадать на судьбу, пока муж развлекается с девушками!

Все рассмеялись, кто-то посмотрел наверх.

— Эй, Мараму! Подслушиваешь? Спускайся к нам, давай!

Музыкант покачал головой и вновь приложил к губам вайату, и правда замолкшую, когда — Нуру не заметила. Слышно было, как фыркал и сопел зверь пакари, скребя по стене когтями — видно, ходил у ног Мараму, хотел подняться и не доставал до края окна.

— Может, мне рассказывать истории? — спросила Нуру. — Байки о других берегах, куда Великий Гончар сыплет золу из печи. Я знаю их много!

Слова её заглушил девичий смех, и она, переждав, докончила с обидой:

— Мореходов слушали, отчего меня не станут?

— Может, мореходов и слушали, а от нас, сестрёнка, мужчины ждут не тех историй! — пояснила Звонкий Голосок. — Расскажи, как он красив, как умён, как сильны его руки, и он заплатит больше.

— Как сладко с ним на ложе, — добавила Уголёк и, обняв Нуру за плечи, коснулась щеки. — Вот так, глядя в глаза. Притворись, что дыханье замирает, голос обрывается...

Нуру вывернулась из её рук и отошла на шаг.

— Я никогда так не смогу! — воскликнула она. — Никогда!

— Мы лишь хотим помочь тебе!

— Хотите, так помогите найти честный путь! Я не боюсь работы. Если в этой жизни трудиться по совести, потом Великий Гончар вылепит новую жизнь, хорошую, лёгкую, даст богатство...

— Сестрёнка, сестрёнка, — покачала головой Шелковинка, и её полные тёмные губы тронула улыбка. — Ведь я говорила, молчи и больше слушай. К нам ходят служители Великой Печи. Ты знаешь, что они говорят беднякам в храмах, а теперь послушай их слова за узорными стенами, среди мягких ковров и подушек.

— Что мне их слушать? Они тоже люди и могут поддаться искушению, служитель в нашем храме так и говорил. Нужно верить заветам Великого Гончара, и я верю!

— Ты о долге подумай, — сказала Звонкий Голосок. — Подумай о том, что Имара не станет ждать вечно. Сейчас у тебя есть комната, и этот сад, и красивый наряд, а будешь упрямиться, бросят к тем.

Она указала на дальнюю стену, едва различимую за сплетением листьев. Там, почти под землёй, в комнате с узкими окнами, томились женщины, что вечерами обряжались в кожу и меха, рисовали на лицах и телах синие пятна и полосы. Обделённые красотой, испорченные шрамами, они годились лишь на это. Говорили, есть среди них и прежние танцовщицы, постаревшие, подурневшие от болезней или после рождения детей. Эти женщины работали за еду и угол, где можно спать, и были довольны и тем. Уж наверное, довольны — их было не спросить, Имара запрещала им говорить с остальными, не то, грозила, прогонит, — и они не хотели, чтоб их прогнали.

Сейчас, когда в Таону пришли кочевники, на этих женщин был спрос. В другое время их предлагали за медь, продавали тем, кто груб или жаждет диковинки.

— Вы и сами можете там оказаться, — возразила Нуру. — Вы молоды сейчас, а дальше что?

— Я храню накопления у Имары, — сказала Звонкий Голосок. — Устану трудиться, открою свой дом забав, только не в Таоне.

— Мы уедем к Тёмным Долинам, — кивнула Быстрые Ножки. — Будем вместе. Уже сейчас нам почти хватает золота, чтобы всё устроить, нужно только найти мужчину, с которым мы сговоримся: женщинам-то ничего не позволят!

— Эй, Мараму, хочешь с нами в долю? — весело окликнула Звонкий Голосок.

— Подумаю, — с улыбкой ответил музыкант.

Он уже не играл, поднял своего зверя и дал ему взглянуть на сад. Пакари рвался из рук, цепляясь за широкий подоконник и упираясь, неуклюже тянулся к листу и упал бы, не держи его Мараму.

Великий Гончар бросил кувшин. Тот с грохотом раскололся о гончарный круг, и пакари присел и прижал уши. С небес хлынула вода.

— Бежим! — закричали девушки, смеясь.

Они вспорхнули с лавок, подхватывая друг друга под руки, и заспешили в дом, позабыв на лавках гребни и миски с фруктами.

Нуру задержалась, раскинула руки и, не дыша, подставила лицо дождю. Капли били по коже, мочили одежду — вот бы размочили и её саму, чтобы Великий Гончар слепил заново!

— Синие Глазки, сестрёнка, что делаешь? — донеслись крики. — Скорее укройся!

Кто-то дёрнул за руку. Нуру раскрыла глаза, успела заметить, что Мараму глядит на неё из окна, улыбаясь, и её утащили под навес.

— Захвораешь! — сказала Шелковинка. — Идём, поищем, чем утереться.

Виноват ли дождь или нежданно пришедшая после него, редкая в эту пору прохлада, — Нуру дрожала. Под вечер, плывущий в тумане курильниц, её не согревали ни лампы, ни близость чужих разгорячённых тел, ни воздух, пропитанный винным дыханием и запахами очага. Руки застыли, удерживая холодный кувшин, откуда-то сквозило, и песня вайаты болью отдавалась в виске. Казалось, это музыка втекает через щели, сырая, дышащая влагой, и из-за неё бьёт озноб. Нуру хотелось кричать, чтобы Мараму перестал.

— Сестрёнка, иди к нам, — поманила Уголёк.

Она сидела на подушках рядом с молодым храмовником, крепким, бритым наголо, и кормила его ягодами. Он брал их из тонких пальцев губами и пил вино. Рядом, устав от танца, лежала Звонкий Голосок, обмахиваясь рукой.

— Мы говорили тебе о ней, — сказала Уголёк, обращаясь к храмовнику. — Видел ты когда-нибудь подобные глаза?

Мужчина жестом приказал Нуру подойти ближе. Нетерпеливо махнул рукой, ещё и ещё, вынуждая её склониться. Затаив дыхание, Нуру ждала, пока храмовник, держа её за подбородок пропахшими вином, жёсткими пальцами, жадно всматривался в глаза.

— Она ещё нетронута, — сказала Звонкий Голосок, придвигаясь ближе, — и скромница. Ведь ты любишь скромниц, Ниханга?

Пальцы огладили щёку Нуру, спустились по шее, и она, дёрнув плечом, отстранилась, но тут же нашла оправдание.

— Подолью вина, — пряча глаза, сказала она.

Храмовник не обиделся. Он засмеялся, тяжело дыша, и протянул руку, ловя и сминая тонкое платье. Нуру лила вино еле видной струёй, но чаша всё равно наполнилась слишком быстро.

— Садись, — приказал мужчина, хлопнув себя по колену. — Так ты говорила им обо мне? Говорила, я тебе приглянулся?

Уголёк отняла кувшин и подтолкнула Нуру в ждущие протянутые руки. Запнувшись о подушку, Нуру неловко упала храмовнику на колени, и он прижал её к себе. Он пах вином и глиной.

— Как ты дрожишь! — пробормотал он, касаясь щекой её щеки. — Не бойся, я буду добр.

— Я знаю много историй о других берегах, — сказала Нуру, отворачиваясь. — Может быть, хочешь послушать?

— Всё, что мне нужно знать о других берегах, я знаю, — нетерпеливо сказал храмовник, запуская пальцы в её волосы. — От тебя я хочу только слышать, как ты выкрикиваешь моё имя, когда...

— Вина! — донёсся от другого стола весёлый голос Шелковинки. — Нет, Уголёк, сестрёнка, вино разливаешь не ты. Эй, Синие Глазки, мы видим, Ниханга очаровал тебя, но работа ждёт!

Люди вокруг рассмеялись. Храмовник не отпускал и воскликнул с досадой:

— Налей сама!

— Я вернусь, — пообещала Нуру, упираясь ладонями в его плечи, и едва только хватка ослабла, вывернулась, подхватила кувшин и заспешила прочь. Она забыла о Шелковинке и не думала, куда бежит сквозь дым. Так больно пела вайата, так больно горели алые лампы!

— Сестрёнка! — окликнула Шелковинка, ловя её и разворачивая. — Прямо сама не своя.

— Может, у меня жар, — пробормотала Нуру.

Ей хотелось бежать, бежать прочь. Шелковинка забрала кувшин и сама договорилась с Имарой — та пригрозила, что не заплатит за этот вечер, а вычтет вдвое, но Нуру было всё равно. Она позволила Шелковинке отвести её в комнату.

— Жара нет, — сказала та, погладив её по голове. — Эти двое, глупые, задумали тебе помочь. Не сердись на них. Я говорила им, ты не готова. Что ж, пойду, что-нибудь совру Ниханге!

Она ушла, забрав лампу, и пришла тьма, чёрный зверь. Он кружил по комнате, весь — музыка и смех, выкрики и стоны, стук чаш, стук подошв по столам, торг, звон, дым. Прячась под одеялом, Нуру чуяла его дыхание, знала, что он смотрит и глаза его красны, как ночные огни.

Негде было укрыться, и помощь не шла. Зверь это знал. Он не спешил, а может, уже поглотил жертву и только ждал, когда она поймёт.

— Домой не пошла, теперь знай разноси вино вместо отдыха, — ворчливо раздалось за дверью.

— Так чего ж не пошла?

— А того, что и ты! Хворь ползёт, не в мой ли дом заглянет сегодня.

— У нас уж и не выпустят, если ты бледен с лица, и стража уже на другой улице. А я так скажу, до больных им дела нет! Пустили в Таону кочевников и боятся, чтоб чего не вышло. Небось они эту хворь и занесли!

— Тихо, не болтай!.. — зашипела вторая женщина, и голоса их смолкли, а потом затихли и шаги.

Нуру лежала, глотая слёзы, и вдруг замерла, прикрыв ладонью рот: что-то заскреблось рядом.

— Кто здесь? — спросила она тревожно. — Мшума?..

Но звук шёл снаружи, будто кто-то карабкался по стене, по глиняным смеющимся лицам, по выступам, к полукруглому окну — неторопливо, но легко. Загремела миска. Зверь лакал из неё, и, насытившись, приблизил морду к окну, принюхался. Он закрыл собою свет, что шёл от ночной лампы.

Нуру укрылась плотнее, чтобы и щели не осталось, сжалась под одеялом. Она лежала, дрожа — а ночь давно стихла, и зверь, что был или чудился, исчез. Неслышно подобрался чёрный непрочный сон, где когти скребли во мраке и плакала, разбивая сердце, вайата.

Проснувшись в слезах, Нуру села на постели, тяжело дыша, и прижала руку к груди. Дом казался тихим, но вот негромкий и печальный, будто птичий крик донёсся из сада. Он повторился опять, и полилась незнакомая песня. Поднявшись, Нуру вышла в коридор и, облокотясь на перила, осмотрела сад. Всё тут же смолкло, будто певца спугнули.

Сад шумел, холодный и светлый. Ночная лампа стояла прямо над ним, и всё казалось чужим и странным, как во сне. Музыка зазвучала опять — короткий зов, чтобы только окликнуть, — и Нуру заметила внизу, на лавке, Мараму. Он махнул рукой.

Сама не зная зачем, она спустилась, на лестнице и в тёмных коридорах держась за стену, чтобы не сбиться с пути. Зверь пакари, хрюкнув, ткнулся в ноги влажным носом, обошёл кругом и повёл меж кустов и деревьев.

— Садись, — пригласил Мараму.

Он предложил ей половину лавки и половину одеяла, которым укрылся от ночной прохлады. Нуру приняла то и другое, как делают во снах, не видя в том странного.

— На чём ты играл? — спросила она. — Прежде я не слышала такой песни.

— Погадать тебе? — спросил Мараму вместо ответа.

— Не нужно. Я не верю в гадания! Ты всем говоришь, они станут богаты и счастливы. Всё это ложь!

— Ты права, — согласился музыкант. — Кости — это игра. Говорю то, что люди хотят слышать. Кто заплатит за дурные вести?

— Так к чему мне твои гадания?

— Я могу, только не так. Иначе.

Он показал, на чём играл: белая дудочка, не совсем ровная, оплетённая кожаными ремешками, украшенная бусинами.

— Костяная? — спросила Нуру и протянула руку, но Мараму отвёл свою. — Не видела, чтобы на таких играли. Она кривая!

— Это дерево. Я сам её сделал из ветки.

— Странный ты музыкант! И пакари у тебя маленький. Что ж ты так поздно за ним пошёл?

Мараму помедлил, прислушиваясь к саду, где, невидимый, возился и пофыркивал его зверь, шелестел в кустах. Не портил ли он посадки? Знала ли Имара?

— Он маленький, потому что маленький. Он умирал, когда я нашёл его. Мшума не вырос.

— Зачем ты взял его? — воскликнула Нуру удивлённо. — Кто же берёт больного! Плохая у тебя будет камба.

— Не больной. Мать оставила его, может, погибла. Его сёстры и братья умерли. Он остался один, я взял.

— Ты ленился охотиться, что ли? Разве не подумал: если он издохнет в первые дни, не быть тебе музыкантом!

— Я понял, что он умрёт, если я пройду мимо. Тогда я его взял. Так что, погадать тебе? Ты говорила, у тебя есть друг, но он не приходит. Может, я увижу что-то.

— Как? — спросила Нуру.

Мараму показал ей дудочку.

— Я играю и вижу, — сказал он. — Иногда то, что хочу, иногда нет. Второе чаще. Сыграть тебе?

— Что ж, сыграй.

Приложив дудочку к губам, Мараму опустил веки, выкрашенные белой краской. Он был свой в этом ночном саду, с серебряным блеском колец на тонких пальцах, с узорами на лице, с тенями под чёрными бровями и с бледной кожей, памятью от отца-морехода, и песня была ночная, странная, полная белого света. В ней шептали листья и текла река, и сердце текло за нею, страшась неведомого, замирая, как перед падением, но даже не думая отказаться от своего пути.

Нуру слушала, боясь пошевелиться, но Мараму нахмурился и оборвал игру. Он открыл глаза, но говорить не спешил.

— Что ты увидел? — спросила Нуру.

— Трудно понять. Предательство. И камень, красный или в крови. Он несёт тебе... опасность.

Мараму помедлил, выбирая слово, и выбрал не то.

— Смерть? — догадалась Нуру.

— Смерть, — неохотно подтвердил он.

— А, так ты увидел прошлое. Тот, кто продал меня, всем солгал, что я погибла в ущелье, когда обрушились камни. А тот, от кого не ждала, предал меня.

Мараму недоверчиво прищурился.

— Ты говорила, у тебя есть друг, — сказал он. — Как он придёт, если думает, что ты мертва?

— Он не думает, он знает... Он должен прийти, должен, потому что мне не выбраться без него!

— Если выйдешь отсюда, тебе есть куда идти? Кто ждёт тебя?

— Никто. Наймусь работать! Я плела верёвки и делала щётки, я знаю ремесло.

— Значит, у тебя нет дома, — сказал Мараму, — и нет друзей. Тебе безопаснее здесь.

— Не тебе решать! — сердито возразила Нуру. — Ты лжец, и нечего делать вид, что тебе открыто больше, чем другим!

Отбросив край одеяла, она поднялась и обхватила себя руками, вздрогнув от холода. На первом же шаге под ноги подвернулся пакари, царапнул жёстким боком, завизжал и отскочил.

— Ох! — воскликнула Нуру. — Я не нарочно.

Она убежала так быстро, как могла, и до утра ей снилась песня белого сада. А утром Имара отхлестала по щекам при всех. Выдернула из-за стола, тяжело дыша, и била — все примолкли, все смотрели, — а Нуру не смела спросить, за что, и не смела отвести чужую руку. Хозяйка объяснила сама.

— Я сказала, начнёшь работать, когда я разрешу, — прошипела она. — Поняла? Поняла? Что ты лезешь к гостям, ты!.. Он ляжет с тобой раз, дальше что? А? Чем ты удержишь его, чтобы он заплатил за тебя ещё раз? Он не возьмёт, и никто не захочет! Нетронута, а что в тебе есть кроме этого? Двух слов не свяжет, танцевать не умеет, кувшин с таким лицом носит, что вино киснет, а туда же! Учись! Учись, или обряжу в кожу и меха, дикарка!.. А вы что смотрите? Я сказала, наставляйте её, или я должна?

Смерив девушек тяжёлым взглядом, Имара ушла, и Нуру села с горящими щеками, опустив глаза.

— Получила своё, выскочка? — зло сказала Медок. — Мало тебе...

— Молчи, — оборвала её Шелковинка.

Звонкий Голосок подбежала и опустилась перед Нуру на колени.

— Прости, сестрёнка! — сказала она виновато. — Мы думали, так будет лучше. Поначалу всегда страшно, и чем дольше решаешься, тем хуже. А Ниханга не грубый...

— Молчи и ты, — велела Шелковинка, указав глазами на женщин у печи.

Она заставила Нуру доесть, хотя той кусок не лез в рот, и увела в сад. Там, осмотревшись по сторонам, Шелковинка негромко сказала:

— Ниханга разгневался. Он думал, получит обещанное, и слушать ничего не желал. Медок пошла к нему — она лучшая среди нас, — Ниханга оттолкнул её и сказал, что она ему надоела. Опозорил при всех и ушёл, и Имара зла — боится потерять такого гостя. Он платил щедро и навещал нас часто, и приводил других.

Положив ладонь на плечо Нуру, Шелковинка склонилась ближе.

— Не знаю, что решит Имара, но сейчас опасайся Медка. Дикий Мёд — так её зовут, и не зря. С ней можно ладить, и к тем, в ком не чует угрозы, она даже добра. Но ты посмела соперничать с ней, и мужчина при всех сказал, что хотел бы тебя, не её — этого она не простит. Жди чего похуже разлитого масла.

— Что же мне делать? — спросила Нуру.

— Прежде я бы сказала: подольстись к ней. Если б ты её хвалила и просила тебя наставлять, она бы снизошла. Теперь поздно. Остерегайся!

— Что ж, это нетрудно! Не останусь с ней наедине. А если что случится, все догадаются, что это сделала она!

— Как догадались с маслом, — сказала Шелковинка без улыбки. — Но раз никто не видел, никто и не посмел винить. Остерегайся, сестрёнка!

Весь день Нуру провела с другими, и Медок была на виду. Она смеялась и пела больше обычного, кружила сестёр в танце. Ни недоброго слова, ни злого взгляда. День был светел, тревожные сны забылись, и на душе у Нуру стало легко.

— Медок уже простила меня, — сказала она Шелковинке. — Ты ошибалась, она не держит зла!

Шелковинка лишь покачала головой.

А вечером тёмные ступени ушли из-под ног. Сердце сжалось, как от песни дудочки, и миг ещё верилось, песня успеет, подхватит, не даст упасть — но это не сбылось.

— Её толкнули?.. Кто её толкнул? — донеслось будто издалека. Глиняный пол был холоден и твёрд. Пришла боль и с каждым вдохом становилась всё сильнее.

— Сестрёнка! — позвала Звонкий Голосок, склонясь над нею. — Очнись, встань! Что с тобой?

— Никто не толкал, — через силу ответила Нуру, поднимаясь на локтях. — Что-то под ногу попало...

— Смотри-ка, завязки порвались!

Закусив губу, Нуру села, ощупала руку от плеча до локтя — ничего, цела, — и ноги целы, хоть на коленях кровь, а правая сандалия болтается, лопнул шнурок у подошвы. Сандалии новые совсем. Нуру, так пока и не привыкнув, надевала их лишь по вечерам.

На шум пришла Имара, поглядела хмуро, уперев руки в бока.

— Что ещё такое? — спросила она.

За её спиной Медок прижимала пальцы к губам, качая головой. Все видели: пришла из зала, спустилась раньше всех. Гладкое полотно волос бросало тень на прищуренные глаза — не понять, жалеет или смотрит, что вышло. Нуру поднялась, скрывая боль.

— Шнурок оборвался, — сказала она хозяйке.

— Да за что мне это! — воскликнула та. — Ты не золото, ты — горе, и портишь всё, за что бы ни взялась! Я дам тебе ещё шнурки, дам, но получу с тебя всё до последнего медного ногтя, ты поняла, паршивка? Выжму как тряпку, если придётся. Я слишком к тебе добра!

Нуру кивнула.

Пришлось идти за хозяйкой наверх, хоть ноги не слушались. Имара ещё ждала, но благодарности не получила: вышли бы только рыдания. А потому шнурки она бросила, перед тем хлестнув ими Нуру в сердцах.

Спускаясь опять, Нуру медлила на каждой ступени. Может, её и в первый раз спасло лишь то, что не спешила, оттягивая встречу с храмовником. Теперь она вспомнила о нём только в зале и носила вино, оглядываясь на каждый новый голос, на звук шагов, забыв улыбаться и двигаться так, чтобы прятать ссадины от гостей, как велели. Её отругали за это позже, и ещё за то, что Ниханга так и не пришёл.

— Из-за тебя, неотёсанная! — кричала Имара, багровея и задыхаясь. — Потеряли гостя! Пойдёт в другое место, где его не выставляют дурнем, где такие, как ты, не воротят нос! Позор мне, и всё из-за тебя!

Шелковинка дождалась, не оставила одну, и к Мараму пошли вместе, но и там было невесело. Разговоры велись лишь о том, что случилось.

— У меня однажды рвался шнурок, — жарко спорила Быстрые Ножки, — но уж в тех сандалиях я так плясала, так плясала! Ей подрезали его.

— Вы все меня видели! — возразила Медок. — Как смеете винить? Я не входила в её комнату. Неотёсанная девка споткнулась, да и всё!

— Долго ли подкупить одну из женщин? — спросила Тростинка, прищурившись. — Не помню, чтоб ты так вертелась у всех на глазах, как сегодня, змея, и, должно быть, недаром!

— И кто унёс шнурки, когда мы хотели взглянуть? Где они?

— Откуда мне знать! Спроси у Имары: верно, она выбросила. Да потом будешь молить у меня прощенье за то, что оболгала!

Поднялся шум. Пакари завизжал, обнажив зубы, и, спрыгнув со стола, попытался укрыться в ногах у Мараму. А тот молчал, не вмешивался в разговор и не жалел Нуру, и она теперь совсем не могла понять, их ночной разговор был — или только снился.

Ей долго не спалось. Тело болело, циновка казалась жестка, и пришла духота. Нуру маялась. Протерев лоб водой, она села у стены, что дарила хоть немного прохлады. Нуру ждала, но в саду никто не играл. Она выходила, стояла, опершись на перила, — никого. Отчего-то это было всего обиднее.

Наутро все будто забыли вчерашнее. Никто никого не винил. Шли разговоры о мужчинах, о серебре, о том, как быстро вернулся зной. О бедняках, которые мрут, и о том, кто станет возделывать поля и пасти стада, не ждут ли город беды. О том, плохо ли, что кочевники скоро уйдут — говорят, их зовёт Светлоликий Фарух, он прислал весть, — а значит, вернутся мужчины, которые не желали сидеть с ними в одном зале, но будут ли они платить так хорошо, как платил за своих друзей городской глава?

Раны Нуру сегодня болели ещё сильнее и при дневном свете выглядели худо. Шелковинка взялась их закрасить, и Звонкий Голосок помогала ей, но хорошо не вышло.

— Ничего, — сказали они, заступая путь к зеркалу. — Нарумяним тебя сильнее, подведём глаза — пусть все глядят на лицо!

Разговор зашёл о женщинах, рядящихся в меха — их синие пятна, их шрамы привлекут не любого, — и все косились на Нуру. Без кочевников им не видать серебра, только медь, — и Нуру чуяла взгляды. Оттого, когда Имара пришла и отозвала её, Нуру добра не ждала.

Хозяйка сунула что-то в руки, тёплое, чёрное с алым, накрыла ладонью — не разглядеть.

— Ниханга передал, — сказала она ворчливо, не зло. — Будь ему благодарна, другой бы так не сделал! Наденешь к вечеру, а там посмотрим.

Она ушла. В комнате девушки обступили, и Нуру со страхом разжала пальцы. В первый миг, не поняв, хотела бросить: нет, не птичьи внутренности, бусы. Бусины из чёрного камня, пористого, округлого, неровного — и в середине две с широкими алыми поясами, будто угли вспыхнули. Будто глаза чёрного зверя. Дорогие бусы. Её первые.

— Ой, сестрёнка, вот так удача! — воскликнула Звонкий Голосок. — Примерь, примерь скорее!

— Ниханга подарил ей бусы! — хлопнула в ладоши Тростинка. — Хороший знак!

— Покажи!

Медок сорвалась с места, всех растолкала, потянула бусы к себе.

— Это я их просила! Я! Он обещал мне, он не мог подарить их той, с кем и ночи не провёл! Имара напутала!

— Так иди, спроси у Имары, — сказала Тростинка. — Иди! А вечером спросишь у Ниханги.

— Что ж, я спрошу, — сказала Медок, тяжело дыша, и оттолкнула руки Нуру. — А ты — только посмей их надеть, слышишь? Наденешь и пожалеешь!

Вскинув голову, она вышла. Нуру поглядела ей вслед, но её развернули, подтолкнули к зеркалу.

— Не слушай, не слушай, примерь!

— Я говорила, Синие Глазки, мужчины будут тебя любить.

— Это за первую ночь, он ждёт...

— Улыбайся, им больше не надо! Улыбайся и будь покорна, серебро потечёт рекой! Хорошее начало, будут и другие подарки, сестрёнка.

Нуру смотрела на отражение, приложив бусы к груди. В чёрном полированном камне она была серой, всё было серым — лишь горели два красных огня, как зрачки зверя.

Глава 7. Побег

В короткий сумеречный час, когда птицы уже запели, призывая день, но Великий Гончар ещё не проснулся, разбуженный их голосами, и не разжёг огонь в печи, Нуру пришла к чёрному зеркалу. Дом ещё спал, а ей не спалось.

Вскинув голову, Нуру взглянула в отражение и повела бедром.

Что ж, может, все беды людей оттого, что они не знают своей цены! Вот сборщица листьев, плетельщица верёвок, что тяжко трудится за медяк. Вот напуганная девушка, в которой только и есть, что тело, волосы и глаза, но это стоит трёх золотых пальцев. А может, пяти десятков? Может, и больше!

Нуру плавно сомкнула руки над головой, изогнулась, повторяя движения, которые видела каждый вечер. Могла бы позвать кого-то, чтобы учили. Не стала. Стыдно, и тело ещё болит, не слушается.

Ниханга сказал, подождёт. Сказал, защитит, если нужно, пусть она не боится. Сказал, хоть женщинам из дома забав и нельзя посещать храмы, но он слепит за неё фигурку из глины, птицу — он служил в храме Первой Птицы, — отправит Великому Гончару её мольбу. Что она хочет? Нуру попросила за мать, за Поно. Старшие обойдутся. Они ей больше не братья, она им не сестра.

Положив руки на бёдра, Нуру повела ими по кругу. Опустив веки, представила, что стоит не в пустой комнате — в зале, и глядит на неё не одно отражение — все мужчины. Осмелится ли она? Не встретят ли её насмешками?

С её пальцами переплелись чужие. Вздрогнув, Нуру испуганно распахнула глаза. В чёрном зеркале рядом с её лицом соткалось другое, неподвижное, из белых узоров. Нуру оставила дверь открытой нарочно, чтобы никто не подкрался, а он пришёл неслышно и теперь смотрел без улыбки из тёмного отражения.

— Учишься танцевать? — негромко спросил Мараму. — Двигайся смелее, так.

Ещё дрожа, она качнулась, послушная его пальцам.

— Теперь замри. На миг, не больше, в том секрет. Изогнулась — застыла. Миг. Выше голову! Сердца пропускают удар.

Его ладони обхватили Нуру крепче.

— Дальше! Ты не камень, а лоза. Гнись до упора! Не бойся, я держу. Замри. Теперь дальше... Плыви, а не тяни груз.

— Я плыву! — воскликнула Нуру, толкая его плечом. — Уйди, мне не нужна твоя помощь.

— Взгляни на своё лицо: брови хмурятся, губы сжаты. Где радость, где лёгкость?

— Ты напугал меня! С чего мне радоваться?

— Значит, будешь танцевать, как все? — спросил Мараму, опять ведя её — так спросил, что и не понять, интересен ему ответ или нет.

— Отчего и не быть как все? — ответила Нуру, прижавшись спиной к его груди. — Смотри, у меня на шее подарок — ни за что, просто так, а будут ещё!

— Теперь поверни голову, — велел Мараму. Белая узкая рука протянулась в отражении, закрывая бусы, длинные пальцы взяли Нуру за подбородок, направляя. — Здесь не дарят подарков ни за что. Подними руки.

Нуру послушалась, откинув голову ему на плечо. Серебряные кольца холодили кожу, и плечо было прохладно, а близкое дыхание горячо.

— Ты спешишь, будто ловишь плод, который падает тебе на голову, — с улыбкой в голосе сказал музыкант. — Не так. Ты в воде... не так.

— Почему не так? Ты сказал плыть, я плыву!

— Да, как мёртвое тело, подхваченное течением. А, должно быть, ты не умеешь плавать.

— Я выросла у моря! Я умею. Ты смеёшься надо мной! — воскликнула Нуру, пытаясь освободиться. — Легко смеяться, если твоя жизнь легка! Ты играешь песни, и всюду тебя зовут, даже такого, без камбы. Три песни, хорош музыкант! Я знаю больше историй, чем ты песен!

Она взмахнула руками. Мараму обнял её крепче, но ей было всё равно. Музыкант и гадальщик, он был мужчиной не больше, чем свет ночной лампы. Шнурки да узоры, платок, ожерелья, кольца и дудочка — разбери это всё, ничего не останется.

— Слышал ты о птицах на четырёх ногах, высоких, как столбы? — спросила Нуру, сердито глядя на белое лицо в отражении. — Это птицы в два человечьих роста, с длинными шеями. Может, слышал, в далёких землях растут деревья, и их так много — больше, чем сад, больше рощи! У них это зовётся лес. Так много деревьев, что в этих лесах есть целые поселения. О, ты и представить не сможешь! Будь я мужчиной, легко обменяла бы эти байки на медь, на кров, на миску еды, но я женщина — кто слушает женщин?

— Что ты сделала, чтобы тебя слушали?

— Как — что сделала? Я пыталась, никто не слушал!.. Так лучше буду танцевать и улыбаться, как они, и брать за каждую ночь по золотому пальцу!

— Учись смотреть сквозь запертые двери, — сказал Мараму, так прижимая её к себе, что стало больно от его подвесок, впившихся в спину. — Ты видишь улыбки и танцы — подумай, чего не видишь. Медок не плясала семь дней, не выходила, и к ней звали целительницу, за это Имара и стребовала золотой палец. Сможешь гордиться подобным? Она может. Ты сможешь?

— А что остаётся ещё? — воскликнула Нуру. — Что ж, пожалуй, не хуже порезов от листьев скарпа, и не хуже кровавого кашля от мелкой пыли. Не больнее, чем если корабельный груз упадёт на тебя, ломая кости! Тело — лишь орудие, какой труд ни возьми. Мне храмовник сказал, что Великий Гончар не осудит! Ты музыкант — что ты знаешь о нищете? Знал бы, как мне хотелось бусы, хоть самые простые, или кольцо, но как тебе понять? У тебя всего в избытке, и смеешь упрекать! И зачем мне, как тот торговец, везти полотно на Сайрилангу, а отсюда кур, если вот, руку протяни, серебро, и мужская любовь...

— Это не любовь. Не спеши, поговори с Имарой. Может, она согласится на истории.

— Она? Она никогда не согласится!

— И всё же спроси вечером. Я вижу, тебе повезёт.

— Ты видишь! — сердито сказала Нуру и рванулась всем телом, едва удержавшись на ногах. — Ты видишь! А я вижу...

Звякнули бусы и подвески. Чёрные глаза Мараму были совсем рядом, впервые так близко, не вечером, не ночью — при свете дня, глубокие и уставшие. А белая краска растрескалась, стёрлась, и под ней проступило иное: полосы на щеках. Не такие, как рисуют женщины, что рядятся дикарками. Не ярче жилки на запястье. Настоящие.

— Ты!.. — выдохнула Нуру, отступая — гадальщик не стал держать — и упёрлась в холод полированного камня. — Порченая кровь! Ты из тех, кого Великий Гончар не хотел видеть на этой земле!

— Не кричи, — сказал ей Мараму, прижимая ладонь к щеке. — Я шёл за краской. Не бойся, я скоро уйду.

Синяя ткань его свободных одежд сбилась, ряды длинных, до пояса, бус съехали на сторону. Под ними блеснули рукояти ножей.

— Я уйду сама! — воскликнула Нуру и шагнула к стене, обходя его. Мараму отстранился тоже.

В проёме стоял пакари с рыжей, тронутой утренним лучом спиной, глядел маленькими глазами в складчатых веках, помахивая хвостом. Задрав гибкий нос, он взвизгнул.

— Кыш! Кыш! — махнула руками Нуру. — Прочь!

Ждать она не стала. Зажав подол, неловко переступила зверя и заспешила, не оглядываясь, к комнатам. Без стука толкнула серую дверь, заперла за собой и упала на колени у постели, где, разметавшись, спала Шелковинка.

— Сестрёнка! — позвала Нуру шёпотом и тронула за плечо.

В комнате стоял густой винный запах, и сандалии лежали по разным углам, будто их швыряли в стены. В изножье охапкой привядшей травы свернулся вчерашний наряд. Ценный шёлк, расшитый золотом, измялся. Нуру потянула его, расправила и встала, чтобы повесить на гвоздь рядом с другими платьями. От босых ног разбежались крашеные глиняные бусины — ещё вчера звенели на одной нити.

— Подай кувшин, — хриплым со сна голосом попросила Шелковинка. — Зачем ты здесь, что случилось?

— Что ты знаешь о Мараму? — спросила Нуру, послушно взяв кувшин, но, не спеша отдавать, растерянно огляделась.

— Что ты? Давай сюда! — шёпотом поторопила Шелковинка, приподнимаясь и протягивая руку.

— Здесь не вода — вино. Должно быть, он тут по ошибке. А вода...

— Дай уже!

Глотнув, Шелковинка утёрла губы, поставила кувшин и опять легла, прикрыв глаза рукой.

— Я принесла бы воды... — начала Нуру. — Ты что, пьёшь вино? Неразбавленное? Ведь это позволено только мужчинам! А если Имара узнает?

— Сестрёнка... Трещишь, как хворост в печи, за треском ничего не слышишь. В этом месте свои порядки, ты с нами не первый день. Будешь пить с мужчиной вино, если он захочет, а потом начнёшь и сама. Так легче жить. Так что там с Мараму?

Нуру села у стены и замолчала.

— Или говори, или дай доспать, — сказала Шелковинка, устало глядя из-под руки.

— Он давно здесь?

— Недавно, с поры ветров. Явился как раз перед тем, как пришли кочевники.

— Как Имара взяла его? Он поздно пошёл за пакари, у него нет камбы...

— Он гадальщик, — прервала её Шелковинка, взмахнув рукой. — Тише, молю! Первым делом он гадальщик, оттого и взяли. Без него в женском зале было скучно. Говорят, Имара не хотела его брать, но он что-то сказал ей, и она тут же согласилась. Потом наш старый музыкант заболел, и Мараму его заменил.

— Хорош гадальщик! — воскликнула Нуру, забывшись, и, увидев, как морщится Шелковинка, понизила голос:

— Лжёт он всё, говорит то, что люди хотят услышать. Так и я могу! Он лжец. Сестрёнка, а ты замечала, что он... дурной человек?

Шелковинка вздохнула, села на постели и поглядела хмуро.

— Дурной? — спросила она сурово. — Это как же — дурной?

— Злой, бесчестный! Может, он чью-то кровь пролил, а теперь прячется тут. Может, и пакари у него краденый...

— С чего ты болтаешь такое?

— Должно быть, ты не знаешь, — сказала Нуру. — Знала бы, поняла. Говорили, отец его мореход...

— Должно быть, я ошиблась в тебе, Синие Глазки, — прервала её Шелковинка. — Ты слушаешь, о, ты слушаешь, только не то, что нужно, а сплетни! Ты не видела зла от Мараму. Я скажу тебе больше: Медок сердится не зря, и не только она. Думаешь, мы все тут по своей воле?

Она придвинулась, гневно сведя брови — растрёпанные косы свесились, бросая тень на лицо, усталое, со следами несмытой краски, — и продолжила с жаром:

— Здесь долго не ждут. О, здесь учатся быстро, а упрямиц ловко убеждают — есть много способов, что не портят тела, сестрёнка, но ты всего избежала, потому что Мараму отчего-то тебя пожалел. Каждый день он гадает Имаре. Он сулит, что ты принесёшь много золота, нужно лишь подождать. Она гневается, но слушает. День, когда Мараму перестанет за тебя заступаться, станет для тебя самым чёрным днём, поверь. А теперь уходи, да впредь подумай дважды, прежде чем нести мне сплетни!

— Ты лжёшь! — закричала Нуру, вскочив на ноги. — Зачем ему?.. Я не верю!

— Я лгу? Убирайся! — задыхаясь от гнева, воскликнула Шелковинка и указала на дверь.

Нуру убежала к себе, спряталась, как зверь в норе, свернулась в комок на циновке. Она слышала девичьи голоса, но не вышла, и на кухню не спустилась. В дверь стучали, но когда она после долгих сомнений открыла, то нашла лишь кружку молока и миску каши из грубого зерна, а кто принёс, разглядеть не успела. Ни голоса, ни шагов — только пакари бежал с другого конца коридора, топоча по глиняному полу, и так спешил, что его заносило.

Увидев, что Нуру берёт миску, Мшума завизжал и упал, запнувшись одной лапой о другую. Нуру ахнула, но зверь тут же забарахтался и вскочил, будто ничего не случилось, и кинулся к ней, задрав голый хвост. Жидкая белая кисть на конце заломилась, развеваясь.

— Чего тебе? — спросила Нуру, ещё отыскивая взглядом, кто принёс еду. — Иди к хозяину!

Пакари затоптался вокруг, наступил ей на ногу жёсткими пальцами и с тонким визгом привстал. Его манила каша.

— Что ж, — согласилась Нуру, — заходи. Всё равно есть не хочется.

Она прикрыла дверь и поставила миску на пол. Мшума сунулся в кашу, глотая жадно, роняя комья. Миска, гремя, двинулась по полу.

— Разобьёшь! — воскликнула Нуру, подставив ногу.

Пакари закружился, оттолкнул её боком, визжа, и повёл миску в другую сторону. Нуру дождалась, пока он упрётся в стену, и присела на постель, сжимая кружку в руках.

— Что мне делать? — спросила она. — Я дурной человек. Великий Гончар плохо слепил меня... или есть что-то, что мы лепим сами? Может, мне некого винить. До этого дня я много себя жалела. Никогда, никогда не было мне так стыдно! Вот, слушай...

Глотнув из кружки, она продолжила:

— Думала, не сужу прежде времени, и не любила сплетниц. Как вышло, что я сама такая? Может, мне просто не с кем было сплетничать прежде? Я даже себя не понимаю, Мшума, где мне понять других!

Пакари ответил визгом. Стоя к ней спиной, он торопливо глотал кашу, и хвост его ходил из стороны в сторону.

— Знаешь, чего я хотела, когда жила дома? — спросила Нуру. — Богатства! Носить бусы и кольца, и дорогие наряды, как этот, что висит на стене. Скажи, я правда хотела этого, или только завидовала, что бусы и наряды есть у других? Видно, это не одно и то же...

Миска загремела. Мшума вылизал остатки и пошёл, принюхиваясь, собирать с пола то, что уронил. Нижняя губа пакари была коротка, оттого он клонил голову вбок, помогая себе лапой, и иногда, блестя глазами, взглядывал на Нуру: не кинется ли она подбирать крупицы и не съест ли прежде, чем он успеет? Его манила и кружка.

— У меня был друг, — сказала Нуру. — Я всё ждала от него помощи и лишь теперь подумала, что помощь, может, нужна ему самому. Я привела его в мир, о котором он ничего больше не знает. Что с ним будет?.. Хочешь молока?

Мшума поводил носом-пятаком, рыжим от глиняной пыли, завизжал и попятился: не любил молоко. Он чихнул раз, другой и полез на постель. Нуру собрала с его морды налипшие крупицы и отняла одеяло, хоть пакари за него цеплялся.

Мшума вздохнул и упал на бок, вытянув лапы. Нуру провела рукой по жёсткой спине, почесала живот, поросший длинным светлым волосом. Пакари довольно хрюкнул, толкнулся носом в её бедро, пошевелил ушами и, прикрыв глаза, скоро заснул. Он сопел, иногда перебирая лапами, а Нуру поглаживала его и думала о своём.

— И зачем твоему хозяину мне помогать? — спросила она негромко. — Зачем?.. Он говорил, не смог пройти мимо, когда ты умирал. Понимаешь? Пакари добывают лишь однажды, и когда выбираешь, нужно думать только, ладная ли выйдет камба.

Мшума потянулся во сне, подставив живот под ласковые пальцы, и замер, раскрыв рот.

— Уф! А он позаботился, чтоб ты мог набивать брюхо кашей и лежать на чужих постелях. И меня он тоже пожалел. Только ты понимаешь добро — вот, наелся и благодарен, для тебя всё просто, — а я...

Уйдя в свои мысли, Нуру примолкла. Мшума спал, сопя и похрюкивая, а она сидела рядом, пока в дверь не постучали.

— Выходить будешь, нет? — донёсся сварливый голос. — Воду тебе оставили... Чего я должна подниматься? То вино за неё разноси, то ходи, зови, бей старые ноги на лестнице. Имара велела напомнить, чтобы днём комнаты были пусты, так уходи прочь!

Пакари забарахтался, перебирая лапами в воздухе. Нуру толкнула его в бок, помогая встать, и он заспешил к двери, заскрёбся, но тут вспомнил о миске. Бросившись к ней, убедился, что миска пуста, и опять запросился наружу.

— Тише! — прошептала Нуру. — Сейчас я открою.

Она дождалась, пока шаги и причитания смолкнут вдали, выпустила зверя и сама выскользнула за дверь. Мшума пошёл своей дорогой, а Нуру сбежала по лестнице, озираясь и таясь.

Комнату для мытья устроили внизу, и путь в неё лежал через сад, как на беду, сейчас не пустой. Там смеялись девушки, и летели, звеня, их голоса. За листвой, где тень гуще всего, мелькали белые наряды. Слышалась песня, но вайата молчала: значит, Мараму не вышел.

Нуру помедлила, выгадывая путь у стены. Пригнувшись, она пробралась через кусты перца, отделённые от дорожек тростниковой оградой. Только бы не поглядели! Светлое платье видно издалека.

Ей показалось, смех стал громче. Торопясь, Нуру сломала куст, вывернула колышек, но постаралась воткнуть на место. Руки её тряслись. Не узнала бы Имара!

Воды ей оставили на дне, только протереться. Вода лишь едва покрывала измятые стебли душистых трав — их клали для запаха — и сама, настоявшись, пахла густо и пряно. Что ж, и то хорошо. Могли не оставить вовсе. Работник привозил бочку с утра и таскал вёдра: для мытья, и для сада, и для кухни. Ради Имары, может, он пошёл бы к реке и в этот жаркий час, а ради Нуру точно не стал бы.

Она заперлась, хотя в комнате, выложенной камнем, тут же стало душно, и, завернув стебли в грубую тряпицу и макая её в ведро, тщательно протёрлась. Мозоли уже сходили с рук, но старые шрамы остались. И новые: вот она бежала через ущелье, не глядя под ноги, вот протискивалась меж камней. Вот полоснула руку ножом. Хороший был нож, даже листья скарпа срезал одним движением. Кто-то из братьев точил.

Нуру могла управиться быстрее, чем наполняются три чаши вина, но она не спешила. Зачем? Все уже вымылись. Из комнаты её прогнали, к девушкам не хотелось. Спросят, отчего пряталась — что ответить? Может, Шелковинка уже рассказала другим, и они смеются. Зачем только Мараму за неё заступался? Жила бы как все, уж вытерпела бы, раз они терпят! Зато была бы с ними, а не наособицу.

Нуру сидела, задумавшись, и вспоминала слова Мараму, каждое слово. Ещё вспоминала, как хотела работать честно и как легко о том забыла, хватило одних лишь подаренных бус, и сытной еды, и сна вдоволь. Хватило нескольких дней, когда она разогнула спину — и вот гнуть её уже не хотелось.

В час, когда печь Великого Гончара начала остывать, она вышла в притихший сад. В это время первые гости, устав от жары и безделья, шли выпить вина, послушать девичьи песни, поглядеть на танцы. Иногда прихватывали и жён: пусть сидят, сплетничают в другой половине под присмотром сурового хозяина, иначе кто знает, что от скуки затеют дома! Женский зал — та же скука, только разделённая с другими. Женщинам Таоны ещё везло, что у них был гадальщик.

Везло! Да стоит ли их жалеть? Бедняки в этот час идут в поля — и мужчины, и женщины. Скука от безделья им неведома.

Нуру оплела ноги шнурками сандалий, перед тем проверив их, и с трудом натянула платье: видно, от жары оно казалось теснее, липло к телу, — а на бусы посмотрела с сомнением. Чёрный камень, красный камень, будто выпачканный кровью. Ниханга обещал Медку, а подарил ей. Как ни крути, от такого подарка не будет добра.

Она взяла нить, рассмотрела в последний раз, погладила бусины и, сжав в кулаке, вышла за дверь. В комнатах ещё было тихо, девушки не вернулись, и Нуру спешила.

Послышались чьи-то шаги. Вздрогнув, она обернулась, но это брёл пакари. Заметив, что Нуру смотрит, он подбежал и принюхался.

— У меня больше нет каши, — сказала она. — Иди себе, Мшума!

Он забежал вперёд и упал на бок: чеши! Нуру обошла его. Пакари встал, недовольно чихнув, и вновь застучал когтями по полу. Сделав рывок, опять повалился под ноги. Нуру едва устояла, споткнувшись.

— Уходи прочь! — воскликнула она и замахнулась.

Пакари заверещал и бросился в сторону, но когда Нуру вошла в покои Медка, протиснулся за ней.

Забытая лестница стояла у стены. Пакари обнюхал её, встав на задние лапы, и вдруг запрыгал ловко — вверх, вверх — к самому окну.

— Нет, Мшума, нет! — зашептала Нуру, протянув руки. — Иди сюда, иди!

Зверь не слушал.

Спешно повесив бусы на гвоздь, Нуру кинулась к лестнице.

— Мшума, Мшума, ты упадёшь! — воскликнула она. — Что я скажу Мараму? Иди ко мне!

Пакари добрался до окна и развернулся к улице спиной. Он морщил нос и скалил зубы, и всё-таки Нуру полезла за ним. Лестница поскрипывала — если качнётся, зверь не удержится!

— Иди, я почешу тебя! — ласково позвала Нуру, поднимаясь осторожно, неторопливо. — Каша — хочешь каши? У меня её много, только пойдём, пойдём!

Мшума завизжал и попятился от её руки, едва удерживаясь в окне. Он взмахнул хвостом, и что-то снаружи загремело о стену и упало. Нуру вскрикнула.

— Высоко, разобьёшься! Глупый, иди сюда...

Изловчившись, она схватила пакари за уши и потянула к себе. Он закричал, как ребёнок — наверное, услышал весь дом, — но Нуру, прижав его к боку, спрыгнула на пол. Пакари извивался, суча лапами, но не мог её задеть.

Он умолк, и лишь поэтому Нуру, выйдя за дверь, услышала голоса. Обхватив морду зверя ладонью, чтобы не выдал шумом, она пронеслась по коридору и замерла за углом, прислушиваясь, готовая бежать дальше.

— Вот, так и есть, оставила лестницу здесь! — раздался голос Имары. — Просила, не отвлекай — нет, иного часа не выбрал, чтобы язык почесать!.. На, унеси, я закончила. Да скажи Мараму, чтобы держал зверя в клетке. Сломал мне перцы, всё истоптал, поганец, и я опять слышу его мерзкий голос. Увижу в доме, сама сделаю из него камбу!..

Ей ответил Мафута, хозяин, но Нуру не разобрала слов. Пакари сопел, пытаясь освободиться, и она сама дышала часто и тяжело. Дождавшись, пока хозяева уйдут, Нуру заспешила к себе.

— Ха, сердце стучит в ушах! — воскликнула она, садясь у двери. — Ты напугал меня... Это кровь?

Белая кисть на конце хвоста стала алой, но пакари тревожился и рвался из рук, скаля зубы.

— Дай посмотреть! Может, нужно промыть... — начала было Нуру. — Ох!

Мшума зацепил когтями платье, и тонкий шёлк не выдержал, порвался.

— Ты дурной зверь! — воскликнула Нуру, отталкивая его. — Я спасла тебе жизнь, а ты... Я и так в долгах! Вот что: я первая сделаю из тебя камбу!

Пакари отбежал и неловко сел, пытаясь дотянуться до хвоста, а Нуру осмотрела прореху: заметная, так не оставить. Подол, надорвавшись, болтался петлёй, лез под ноги.

— Мне это не зашить! Не зашить, и некого просить о помощи. Что мне делать?

Нуру залилась слезами. Пакари, забыв о своём хвосте, подошёл, похрюкивая, забрался под руку. Он опять наступил на платье, и шёлк затрещал.

— Ладно, — сказала Нуру, утирая слёзы и отодвигая Мшуму. — Оторву весь подол. Полоса узкая, может, и не заметят. Спросят — скажу, так и было!

Девушки возвращались, слышались их голоса. Осторожно и быстро, как только могла, Нуру оторвала край платья и сжала в руках, осматривая комнату.

— Под циновкой найдут, — сказала она, — и кувшин могут унести, а там заметят... Эта щель мала, и до окна не достать. Что же делать? Повяжу на пояс, а ночью зарою в саду, чтобы никто не узнал! Не хочу, не хочу выслушивать ещё и за платье — не моя вина!

Она обмотала талию шёлковой полосой, спрятав концы, а затем, опустившись на колени, взяла под циновкой клыки.

— Хоть что-то, подаренное другом, — сказала Нуру, пряча их на поясе, — возьму с собой. Были дни, у меня был друг... Или только потому, что он молчал, я не сумела с ним поссориться, как с остальными? Видно, теперь мне остаётся говорить лишь с тобой, Мшума!..

В дверь застучали, раздались голоса, тревожные и гневные.

— Выходи! — закричала Медок. — Выползай из своей норы, лгунья, взгляни мне в глаза, и я вырву твои!..

— Спроси и дай ей сказать! Дай сказать! Тронешь её, ответишь перед Имарой, — наперебой заговорили другие. — Все смотрят, не отвертишься!

Пакари забился в угол и завизжал громче всех.

Нуру сжала пальцы в кулак, разжала, уняла тревожное дыхание и, решившись, открыла дверь.

— Что это? — закричала ей в лицо Медок, протягивая бусы. — Хотела выставить меня воровкой, обвинить в краже?

— Нет. Нет! — воскликнула Нуру. — Они твои. Ниханга обещал тебе, а мне отдал, лишь чтобы позлить тебя, — они твои!

Медок опустила руку. Она тяжело дышала, дрожа от гнева, но слушала.

— Я их не прятала, — сказала Нуру. — Оставила на видном месте. Думала, ты поймёшь...

— И я поняла, — протянула Медок недобро. — Если б я промолчала сейчас, ты бы меня обвинила. Что ж, ты права в одном: бусы мои, и я их беру — вот, ты отдала при всех. Но эту гнусную затею я тебе не спущу, так и знай!

— Всё не так! Я не винила бы... Я не подумала...

Но Медок не дослушала, ушла, а другие стояли. Видно, выскочили на шум — кто успел сменить наряд, а кто в белом, домашнем. Тростинка присела, завязывая шнурки сандалий.

— Хотела отдать, так дала бы при всех, честно, — сказала она. — Теперь не докажешь, чего ты хотела.

— Синие Глазки не такова, чтобы хитрить, — оборвала её Шелковинка.

— Да, у этой не хватило бы духу, — согласилась Уголёк, без стеснения стоя в одной юбке, уперев руки в бока. — Бросить и убежать, не осмелившись на разговор — только это она и могла...

— И зря! — гневно воскликнула Звонкий Голосок. — Думаешь, сестрёнка, нам часто носят дары? Повезло, так хватай и держи крепче! А почему досталось тебе, а не другой, и заслужила ли ты, думать нечего. Дали, так заслужила! Но теперь все знают, что у тебя легко отнять — сама отдашь, и Ниханга узнает, что ты не ценишь подарков, и другие мужчины узнают. Стыдно за тебя, сестрёнка!

— Мне ничего и не нужно! — ответила Нуру.

— Зря мы хвалили тебя Ниханге, — сказала Уголёк. — Ты обидела его, отвергла его подарок. Он рассердится на тебя, и на нас заодно.

Пакари выскочил из комнаты, кинулся под ноги одной, другой — девушки заохали, отступая, замахали руками, — и бросился прочь от споров и громких голосов.

— Одевайтесь! — велела Шелковинка, хлопнув в ладоши. — Гости ждут. Не хватало, чтобы услышали ваши крики!

Но гостям в этот вечер хватало своих печалей. Они явились рано, и у них, видно, вышла размолвка. У стены лежали скатанные ковры, испорченные вином — их не успели унести, — и смердело гарью. Женщины мели осколки у опрокинутого стола: курильницы, блюда — всё разбилось, фрукты и закуски раскатились, лежали, затоптанные.

Кочевники сидели в дальнем углу, непривычно тихие, и дикарок не было видно — может, Имара отослала. Каждый вечер они кружились, разрисованные, почти нагие, едва прикрытые кожей и мехом, и выкрикивали: «Ха!», потрясая ножами, — и кочевники вторили им, смеясь, пока не разбирали каждую и не уносили наверх или не сплетались тут же, на коврах в полумраке зала, охваченные страстью. Их крики перестали пугать, теперь пугала тишина.

Храмовник — незнакомый, из тех, что ходили редко — пил вино, кривя разбитый рот, и с ненавистью глядел на городского главу. Тот сидел отдельно — взгляд блуждает, одежды залиты вином, жидкие волосы встрёпаны.

— Пойдём со мной, — позвала его Уголёк, повинуясь жесту Имары. — Я вымою твоё тело...

— Оставь меня, девка! — воскликнул он и затрясся, топнув ногой. — Поди прочь!

— Ты слаб и жалок, Панеки, — сказал, поднимаясь, Йова, предводитель кочевников. — Ты как глупый пёс, что мечется, не зная, кусать людские руки или лизать, и всегда лижет и кусает невпопад! Разве Таона — не твой город? Разве ты не сам звал меня? А теперь не знаешь, как быть, и ищешь виноватых.

Имара отослала одну из женщин, и та поспешно вышла.

— А виновны у тебя все, — продолжил Йова. — Сборщики податей — за то, что их бьют, люди — за то, что бунтуют и распускают слухи, храмовники — за то, что не умеют наставить людей.

— Он далёк от народа! — прохрипел храмовник и сплюнул. — Беднота в этом городе давно отдала последнюю вошь.

— А в чём виновен мой народ, — сказал Йова, не слушая храмовника, — ты и вовсе не можешь решить, Панеки. В том, что из-за нас по Таоне гуляют слухи? Нас не любят, и винят в этой хвори, а ты не можешь заткнуть им рты. Теперь мы виновны в том, что в твоём городе не платят податей, а ты не знаешь, они охотнее заплатят, если выставить нас вон, или если мы заменим твоих сборщиков?

Вайата в женском зале смолкла. Кто-то, видно, сказал, что ей не время петь.

— Мы тебе не работники, Панеки, — докончил Йова. — Мы уйдём из города — Фарух нас ждёт, и я надеюсь, он не собака вроде тебя, — но уйдём, когда сами захотим, а не когда ты нам велишь. А с тобой поделюсь мудростью, раз у тебя нет своей: им нечем платить, так пусть платят своими шкурами, иначе завтра изобьют тебя, как сегодня били сборщиков податей. Ты плохой хозяин, и гостям у тебя тошно! Имара, зови женщин и прогони этого шелудивого пса, но пусть он заплатит за наше веселье.

В зал вошёл хозяин, Мафута — видно, слушал и ждал, — и с ним один из работников, тот, что по утрам носил воду, а вечером сидел у входа, сторожил. Городского главу взяли под руки и увели, он и рта открыть не успел. Но вели не на улицу — в сад: таких гостей не швыряют в пыль, на дорогу.

Стало тихо. Вайата не пела, женщины ещё не пришли, мужчины молчали. Тут Медок подошла к Йове.

— В этом городе у тебя больше врагов, чем ты думаешь, кочевник! — сказала она.

Имара зашипела.

— Объяснись, — потребовал Йова, положив Медку на плечо ладонь. Сжал, но она и не дрогнула.

— Ты зовёшь Панеки псом, и всё же он трудится во славу Подмастерьев, как Светлоликий Фарух, как все мы. Но в этом городе есть лазутчики Творцов, и они хотят тебе зла. В этом доме!

— Что ты несёшь, глупая? — закричала Имара.

— Дай ей сказать, — велел кочевник. — Пусть укажет на врага.

— Синие Глазки, — сказала Медок, поправляя на шее бусы. — Спроси, отчего она появилась тут сразу, как вы пришли в город. На коленях просила, чтобы ей позволили носить вино и не ложиться с мужчинами, а потому всегда была в зале, ходила, слушала...

Тут Медок заметила, что другие готовы вмешаться, и воскликнула:

— У неё подшит подол — разве это не знак Творцов? Спроси её об этом!

Йова подозвал Нуру одним взглядом, и она пошла, не чуя ног. Кочевник присел, осмотрел её платье, ощупал.

— Разве подшито? — спросил он. — Из меня лепят дурня, а этого я не люблю. Объясняйте, или весь ваш дом сгорит, и все люди в нём!

— Как? Должно быть подшито! — вскричала Медок, падая на колени, и дёрнула платье к себе. — Я сама видела!

Нуру едва устояла. Её подол тянули, щупали, смотрели в тусклом свете алых ламп.

— Ну, хватит! — воскликнула Имара и оттащила Медок, схватив за волосы. — Вы грызлись с первого дня, но я и не думала, что дойдёт до такого. Я вижу, ты отняла у неё бусы, но тебе мало — хотела отнять и жизнь? Ты бросила тень на мой дом, опозорила меня, обидела гостя, горе мне! Ты что ж, не подумала — за этот поклёп ответим мы все, а не только она?

— Подол был подшит! — закричала Медок, цепляясь за хозяйку и заглядывая в лица вокруг. — Она что-то сделала, спросите её, спросите!

— Иди наверх, безумная! — велела Имара, отталкивая её. — Иди к себе, и знай, ты будешь наказана. Ты пожалеешь об этой выходке! А ты, Йова, её не слушай. Голова, что бусина: пустая, так громче гремит. С этого дня приходи когда хочешь. Еда, питьё, женщины — для тебя всё даром.

— Для меня и так всё даром, — усмехнулся кочевник, но спорить не стал, отошёл.

Медок ушла нехотя, бросая злые взгляды. Пришли раскрашенные женщины, за стеной заиграла вайата. Понемногу возвращалось веселье, и зал прибрали. Новые гости входили, смеялись, просили вина. Нуру ходила меж столов, улыбалась, дышала, и вино лилось точно в чаши, и уши не пропускали зова, но тело жило само, а она сжалась внутри, боясь шевельнуться. Чёрный зверь ходил следом, глядел сквозь дым. Он мог броситься в каждый миг — сейчас?.. или теперь?.. когда сомкнутся на горле его клыки?..

— Хозяйка, — окликнули хрипло.

Гости из новых, взяли по чаше, сели не за лучший стол. Вайаты почти не слышно, и не видно за чужими спинами, как пляшут танцовщицы, разгоняя дым. Имара к ним не спешила: видно было, эти много не заплатят, так пусть ждут и цедят своё вино, растягивают одну чашу на весь вечер.

— Эй, хозяйка! — позвал человек повторно. — А ну, подойди!

Имара подплыла, скрестив руки на груди, посмотрела надменно.

— Сядь, кричать не буду, — велел человек.

Она, помедлив, опустилась на подушки.

— Мы ищем мужчину, — понизив голос, сказал ей гость. — Он родом из других земель. На щеках полосы...

И указал на себе. Второй дёрнул его руки вниз.

Нуру улыбнулась тому, чью чашу наполнила, поднялась с коленей, расправила платье и пошла вокруг стола не спеша. Ей было слышно, как Имара сказала:

— Ну, у нас таких гостей нет!

И охнула. Кинув быстрый взгляд, Нуру увидела, что хозяйка хотела встать, но её удержали.

— Подумай ещё, — сказал человек. — У него белые волосы и синие пятна вот тут...

— Да не видела я его! — вскричала Имара. — А ну, пусти, или я...

— А что ж ты пугаешь хозяйку, Канга? — вкрадчиво сказал второй. — Не бойся, почтенная, да обратит на тебя Великий Гончар свой ласковый взгляд! Мы ищем убийцу, злодея, и щедро заплатим, если ты на него укажешь. След вёл в Таону.

— Щедро — это сколько?

— Скажем, десять.

— Нет, я его не видела, — повторила Имара с досадой.

Нуру присела, чтобы поправить сандалию, затянуть шнурок потуже.

— А твой музыкант?..

— Не похож. У него чёрные волосы. Что, ты сказал, натворил тот злодей?

— Хотел силой взять чужую женщину, а когда не вышло, пытался её убить и оболгать. Он мог выдать себя за музыканта.

— Женщину, силой? — воскликнула Имара со смехом. — Ну, это точно не наш Мараму!

— И всё же дай нам на него взглянуть.

— Эй, вина! — окликнул храмовник, и Нуру поднялась и пошла к нему. Что сказала хозяйка, она не узнала, но слышала, как хлопнула по столу ладонь и зазвенел о дерево металл.

Наполнив чашу, Нуру отошла туда, где слышен был голос сада, шёпот листьев и стрекот жуков-келеле. Так Мараму убийца и лжец, она не ошиблась? Десять золотых пальцев дают за него. Лжецы и убийцы стоят больше, чем честные девушки.

— Сестрёнка! — раздался голос. — Да слышишь ты?

То подошла Шелковинка, тронула за плечо.

— Не бойся, — сказала она. — Медок будет наказана, больше тебя не тронет. Но как ты догадалась взглянуть на подол?

Нуру промолчала, непонимающе хмуря брови, и Шелковинка пояснила:

— Она подменила платье. Мы поняли лишь теперь, всё думали, чего же она ждала, ведь ты весь день просидела в комнате. Медок не успела бы подшить край, и всё же она верила, что он подшит. Видишь, платье тебе тесно: жмёт в бёдрах, сдавливает грудь. Таких было два, одно у Тростинки, и день назад его взяли стирать...

Из сада послышался пьяный голос. Кто-то ругал хозяйку, и язык его заплетался.

— Вы двое заглянули друг к другу сегодня, — печально сказала Шелковинка. — Ты ведь не хотела винить её в краже? Нет, не говори, я знаю и так.

— Эй, слышишь, Имара? — раздалось отчётливее. Городской глава, шатаясь, показался на дорожке — нагой, каким его слепил Великий Гончар. — А ну, иди сюда, и я тебя отдеру, как последнюю девку — ты ж была девкой, а, прежде чем открыла свой дом? Я напомню тебе, как обращаться с гостями!

— А, Панеки исполняет танец вина, — пробормотала Шелковинка. — Надо его увести. Не пускай его в зал, а я поищу, где он обронил одежду.

Она торопливо ушла. Нуру заступила путь, но Панеки её толкнул.

— Имара! — прорычал он, мутным взглядом окидывая зал. — Я закрою твой дом, если не сделаешь, как я велю!

— А может, пойдёшь со мной? — негромко донеслось от лестницы.

Там, в сумраке, опершись на косяк рукой и прикрыв лицо платком, стояла Медок. Свет далёких алых ламп едва освещал её, лишь золотые глаза, казалось, горели собственным огнём.

— Я увидела тебя из окна и так распалилась, что не могу больше ждать. Зачем тебе Имара? Пойдём со мной! — сказала она низким голосом и протянула руку, маня. — В этом зале я вижу лишь тебя, ты так нужен мне, что это причиняет боль. Я молю, я жажду — идём!

И она, сделав шаг вперёд, повела плечами.

Медок плясала хорошо, но так, как сегодня — никогда. То была пляска страсти. Её гибкое тело будто удерживали мужские руки, и она замирала, изогнувшись, не сводя с Панеки золотого взгляда прикрытых в неге глаз. Ткань лёгкого платья, тоже золотого, натягивалась, не скрывая высокую грудь, и разлеталась, обнажая бёдра. Танец звал, как зовёт музыка, лишая дыхания, заставляя забыть обо всём. В этом танце нужны были двое.

Повинуясь манящим рукам, Панеки пошёл.

— Что ж ты прячешь лицо? — пробормотал он. — Открой, я хочу посмотреть!

Медок со смехом взбежала по ступеням, позвала за собой, и Панеки заспешил следом. Нуру и сама не заметила, как подошла ближе, и слышала, что Звонкий Голосок оборвала песню, и разговоры будто стихли.

— Увела? Ну и ну, — сказала Шелковинка, подходя, и как морок разогнала. — Видно, верит, смягчит Имару.

Гости вновь зашумели, засмеялись, полилась песня, и о танце забыли. Но в час, когда печь, остывая, дышит холодом, и жуки-келеле поют громче всего, хозяйка подозвала Нуру.

— Иди наверх, — велела она. — Отнеси Панеки одежду, да возьми кувшин вина, полный, тоже отдай им. Потом скажешь мне, он там спит или Медок ещё трудится. Она-то солжёт, если спрошу, а вот ты не умеешь.

Нуру шла с деревянным подносом, на котором горела лампа и лежали закуски, с кувшином в другой руке и с одеждами Панеки, переброшенными через локоть. Сердце дрожало на каждом шаге: не оступиться, не уронить! Ступеней у лестницы стало больше, и переходы казались длинны.

Она шла и смотрела на красный огонь, следя, чтобы поднос не кренился, и всё вокруг стало чёрным. Чёрный дом, где не видно пола, чёрные тени ползут по стенам. Красный огонь.

Нуру толкнула дверь, забыв постучать.

Панеки лежал на полу у окна, откинув руку, и Медок сидела на нём, сжимала его плечи, целуя в шею. Она вскинулась, услышав шум, глаза сверкнули золотом. Изо рта на грудь текло вино — чёрное, красное...

Нет.

Медок лежала у стены, недвижная и тихая, а то, что сидело здесь, не было ею. Голова на тонкой шее склонилась. Приоткрылся широкий рот, блеснули клыки.

Нуру закричала, бросая кувшин. Он разбился о пол, не долетев.

Тварь зашипела и прыгнула на стену, замерла там, обернувшись. Женское тело в обрывках золотой ткани, в крови — красивое, желанное тело, — и цепкие пальцы, и гибкая шея без подбородка. Чешуйки блестят на груди, на бёдрах, на сморщенном безбровом лбу под чёрными космами.

— Уйди! — воскликнула Нуру.

Она схватила с подноса, что под руку попало, и швырнула, крича:

— Уйди, иди прочь! Уходи!

Тварь испугалась не хлеба и сыра, шума. Извиваясь, как ящерица, уползла, скользнула в узкое окно, оставив кровавый след на белой стене. А Нуру кричала, пятясь, и под конец швырнула лампу и выронила поднос, и осела на пол, глядя, как горит масло и пляшут огни в глазах Медка, навсегда раскрытых глазах.

На крик набежали — не понять, кто первый, но скоро тут были все. Нуру кто-то поднял, отвёл в сторону, не спрашивая, что случилось. Кричала Имара. Тушили огонь.

Мараму. Он что-то сказал, но Нуру не поняла.

— Тебя ищут, — сказала она. — Двое, одного зовут Канга. Они не уйдут, пока не посмотрят на музыканта. Сказали, полосы на щеках...

— Хорошо, — ответил он, и Нуру рассмеялась. Что хорошего?

— Кто ж их убил? — раздался крик. — Не иначе, Синие Глазки! Где она, куда сбежала?

— Тащите сюда эту девку!

Нуру в страхе посмотрела на гадальщика. Она и сама не верила в то, что видела, кто же поверит ей? Сощурив тёмные глаза, Мараму всматривался, будто читал правду в её лице. Она только и могла, что помотать головой.

Он потянул её прочь и велел:

— Идём.

Они заспешили по коридору, где лежали ковры белого света, и свернули в другой, где стало темно.

— Мшума! Мшума! — позвал Мараму.

Он выпустил Нуру, на ходу развернул ткань, которой укрывался, и, связав концы узлом, перебросил через плечо, как сумку. Затем наклонился, подхватил пакари и усадил. Рука его вновь нашла пальцы Нуру и крепко сжала.

Коридор повернул опять, и вместо того, чтобы идти к лестнице, Мараму подвёл Нуру к перилам. Внизу шумел сад, отовсюду неслись крики: их искали.

Мараму встал на перила, ухватился за край нависающей крыши, повис над землёй и исчез, лишь пакари вскрикнул, и стало тихо.

— Куда ты? — воскликнула Нуру.

— Иди сюда, — позвал он. — Скорее, я удержу.

Он свесил руку. Нуру, подавив рыдание, легла животом на перила, поднялась на колено и, дрожа, вскинула руку. Один короткий миг ей казалось, она упадёт, но Мараму поймал.

— Держи равновесие, — велел он. — Поднимайся и лезь сюда.

Нуру застыла, боясь отпустить перила и выпрямиться.

— Ты хочешь уйти? — спросил гадальщик. — Насколько сильно хочешь?

Нуру встала. Она не помнила, как лезла, цепляясь за глину, за руки Мараму, не жалея ногтей. Поняла только, что уже стоит на крыше, и Таона лежит вокруг, спит, как чёрный зверь. Мараму смотрел на неё и чего-то ждал.

— Отдышалась? — спросил он и подтолкнул дальше, к краю, к улице, и прежде, чем Нуру успела понять, спрыгнул вниз и потянул её за собой.

Глава 8. Тевара

Ночь прошла.

Я лежал и смотрел, как колышутся надо мной белые волны навеса. Прорехи светились, и занавеси разлетались, а за ними горело золото песчаных холмов.

Телега ехала неровно, забирала в сторону, а порой будто натыкалась на что-то. Мальчик кричал на быка. Потом, я слышал, он спрыгнул и пошёл, тяжело дыша, и телега двинулась ровней, но замедлила ход.

— Что же делать? — воскликнул мальчик. Горло его пересохло, и голос охрип. — Ничего, ничего, я справлюсь! У Нуру больше нет никого, кроме меня — я не могу её подвести!

Теперь я понял, что случилось. Телегу мастерили для пары быков, а остался один. Мальчик тоже взялся за упряжь, встал по другую сторону дышла, но ему не хватало сил. Нас ждал долгий путь.

— Ты знаешь дорогу? — спросил я, и мальчик испуганно вскрикнул.

— А, хорошо лежать, когда тебя везут? — сердито воскликнул он. — Уж я довезу! И если Шаба нагонит, я отобью тебя у Шабы и возьму его быка. Сам Великий Гончар мне помог — уж теперь я не сдамся, дойду до конца!

Я послушал ещё, как он тянет, кашляя и хрипя, напрягая силы. Ни слова жалобы я не услышал от него, ни просьб. Мысли одолевали меня; когда понял, что не в силах терпеть, я сам не заметил, как встал.

Телега накренилась подо мной, и мальчик остановил быка. Сжимая кулаки, он стоял и глядел исподлобья. Пересохшие губы двинулись, но я не разобрал ни слова.

Я знал эти земли прежде, хотя и не сразу вспомнил теперь. Джива, мой друг, мой брат — где теперь Джива? — был моим спутником в те дни. Он помогал возводить каменный город за холмами неподалёку. Мы шли по дороге — по этой дороге, и деревья мауа, чьи листья как цветы, шелестели по сторонам, розовые и белые. По правую руку лежала горная гряда, как нагая женщина с кожей цвета красной глины, изогнув бедро и глядя в небо. Её не пощадило время, или в памяти она была другой — что же, Джива и прежде не видел в ней женщины, — но всё же я узнал её, а тогда узнал и дорогу, занесённую песками, отмеченную вехами искривлённых, давно мёртвых стволов.

Сколько жизни здесь было прежде! Скрипели повозки, везя зерно и масло в глиняных кувшинах, благовония, и рыбу, и мёд, и на них плясали свет и тень. Копыта, пыля, стучали, и мычали быки, и кричали погонщики, и кланялись, проезжая мимо. Ехали и шли семьями, и становились на колени, прося о счастье, и мы касались их лбов. Они верили, что отныне будут счастливы, и мы верили тоже. Верю ли я теперь?

Тевара, так звался город. Дом. Мой брат Джива звал меня помочь, но я не пошёл, я был счастлив на берегах Мау и не хотел их покидать. Он посылал за мной и наконец пришёл сам, и тогда уже я не смог отказать.

— Только попробуй уйти! — воскликнул мальчик, и я вспомнил, что не один. — Зачем ты встал?

Он боялся меня, но старался не подать виду. Выставив перед собой израненные руки, сжатые в кулаки, он подбирался шаг за шагом, кусая губы.

— Зря я тебя развязал!

Я не привык к тому, что меня боятся.

— Я заменю тебя. Садись, — велел я ему.

— Впряжёшься в телегу? А зачем тебе это нужно? — недоверчиво спросил он.

— Я ищу свой народ. Говорят, их видели в Сердце Земель, я направлюсь туда. У нас один путь, дитя, мы пойдём вместе.

— И ты можешь встать вот так просто? И когда Нуру схватили, мог? Что ж ты не пришёл ей на помощь?

Он тряхнул спутанными волосами и топнул ногой, гибкий, как сестра, но твёрже. Брови сошлись — тёмные, широкие, — и глаза от этого стали ещё синей.

— Нет уж, теперь повернём в Таону. Мы спасём её — я спасу, а ты поможешь. Хватит у тебя сил, чтобы сокрушить стену?

— За сестрой ты пойдёшь один, — сказал я. — Возьмёшь цену, что за меня предложат, выкупишь Нуру, и ещё останется, чтобы безбедно жить.

— Может, её мучают там, а мы промедлим! Нет, нужно идти теперь...

— Я иду в Сердце Земель, с тобой или без тебя, — остановил я его.

— Она звала тебя другом!..

— И вот что: если идёшь со мной, мы не станем говорить о Нуру. Я не хочу ни споров, ни бесед — только дойти, куда шёл. Если примешься возражать, я уйду один и больше не предложу тебе помощь — делай, что хочешь. Решай!

Губы его искривились, но он промолчал и кивнул. Я знал, что будет так, и, дождавшись этого знака, взялся за ремни. Но мальчик не сел на телегу, а пошёл рядом.

— Ты совсем другой, — сказал он, поглядывая на меня, хотя я просил не заводить бесед. — Был серый, каменный, а теперь как живой. Смотри-ка, трещины стали шрамами! Вот так страшные шрамы, откуда они? Из тебя будто жилы тянули!

Я промолчал, шагая размеренно. Наш серый с белым бык, тряхнув головой, ускорил шаг, и птицы-кочевники на его рогах закричали, встрепенувшись.

— Ты показывался Нуру? — спросил мальчик. — Она знала, что ты можешь стать живым? Знала?

Я шёл и молчал, ожидая, когда он устанет. Никто не ехал навстречу, и позади не было никого, лишь пески да кое-где мёртвые деревья, что тянули остатки ветвей, будто перед смертью просили о помощи и не нашли её. Больше я не видел придорожных колодцев.

— Зачем нам телега? — спросил мальчик опять. — Оставим её, возьмём лишь быка, и пойдём быстрее.

— Остаток пути ты проделаешь сам, — сказал я ему. — Я устал. Не хочу говорить ни с кем и выслушивать почести. Не хочу, чтобы вели по улицам, распевая песни, и разбрасывали цветы, и зазывали в каждый дом на счастье. Мне нужно к двоим из моего народа, и я попаду туда вернее, если меня сочтут камнем.

— Почести! С чего тебе их заслуживать, — процедил он и умолк.

Скоро дорога пропала, и мальчик совсем притих, лишь глядел по сторонам испуганно, и когда я вновь предложил ему сесть, он не отказался. Мы забрались на плоский холм с одиноким деревом, и я привязал быка. Взяв из повозки прутья и скатанные циновки, устроил навес.

— Отдохнём? — спросил мальчик.

Пока я работал, он напоил быка и теперь держал ведро, чтобы птицы-кочевники тоже могли напиться. Они клонились по очереди и поднимали клювы, раздували жёлтые грудки, трепыхали крыльями, задевая друг друга. То одна, то другая птица соскальзывала и тут же выпархивала. Усевшись на бычьи рога, они встряхивались, рассеивая мелкие брызги, и возвращались обратно. Одна из птиц села мальчику на плечо, вычистила клюв о ткань его одежд, тронула ухо, и он замер не дыша, улыбаясь, забыв обо всём.

— Отдыхай, — согласился я. — Мне нужно уйти. Я вернусь.

— Куда? — тревожно спросил он, опуская руки. Кожаное ведро смялось, и птицы рассыпались, порхнули в стороны, вернулись к быку и, галдя, расселись на его спине и рогах.

— Здесь был город, каменный, большой. Один из моего народа возвёл его для вас, младших детей. Я хочу узнать, что случилось с городом, и, может, отыщу там следы брата.

— Город? Как он звался?

— Тевара.

— Я такого не знаю. А если он в трёх днях пути от нашего берега, уж я бы слышал!

— Ведь ты не покидал свой берег, — сказал я. — Откуда тебе знать. Подожди тут.

Но ждать он не стал, а пошёл за мной, оскальзываясь на горячем песке.

— Каменных городов не осталось! — выкрикивал он, поджимая то одну, то другую ногу, и, морщась, торопился меня нагнать. — Великий Гончар их все разрушил! Вы слишком гордились собой, зазнались, хотели создать что-то лучшее, чем смог бы он, вот он и разгневался!

— С чего ему гневаться? — спросил я, остановившись. — Разве хороший отец сердится на детей, что в чём-то его превзошли? Разве не гордится он, не радуется вместе с ними?

— С таким, как он, соперничать нельзя!

— Разве мы соперничали? Творя, мы прославляли его.

— Что же тогда твоего народа не стало, а те, что есть, обратились в камень? А, что скажешь?

Я промолчал.

Здесь мы проходили с Дживой. Я шёл, чтобы помочь, но увидел поля и стены, и Джива со смехом признался, что город уже построен и меня ждут как гостя. Молча я смотрел, как пляшут с ветром налитые колосья, как быки везут воду и как мальчики не старше этого, что рядом, их подгоняют. Я вспомнил, как высчитывал, сколько дней потеряю, и как стыдился потом этих мыслей.

Всё ушло. Где тянулись поля, где вставали стены, теперь желтели пески. Где трудились люди, остался лишь ветер, и больше он не нёс голоса и смех. Город, возведённый с такой любовью, исчез, и его погребла пустыня.

— Вернёмся, — сказал мальчик. — Смотри, всё пески да пески. Можно идти, пока даже ты не высохнешь, и ничего не найти!

Но что-то тянуло меня туда. Я шёл и взывал, я безмолвно молил, чтобы хоть что-то в этом заброшенном месте откликнулось, и сердце моё рвалось от невыплаканных слёз.

Я шёл, вспоминая, и в дрожащем от зноя воздухе передо мной легла дорога, и зазеленели холмы, покрывшись травой, и встали городские стены. Мальчик ахнул — должно быть, он видел то же, что и я. Он побежал вперёд, забыв об усталости, и я заспешил за ним.

Но мы были здесь не одни. К городу мчались всадники на чёрных быках, не путники, не торговцы — воины с короткими луками и с мечами, изогнутыми, точно перья с крыла рауру. Нагнав мальчика, я взял его за плечо, чтобы остановить. Мы стояли на виду, почти у стен, но всадники нас не заметили, и я не слышал ни их голосов, ни крика быков, ни шума дороги, — ничего. Молчал и город.

В один миг небо померкло над нами, и зажглись вечерние огни.

Всадники остановились на холме, пропуская вперёд одного, с головы до пят в чёрном, с закрытым лицом. Он вскинул тонкие руки — упали рукава свободных одежд — и, запрокинувшись к небу, застыл. Ветер, неслышный нам, налетел, срывая листья и ломая ветви. Пески поднялись и накрыли город.

Всадники напали вместе с бурей, обнажив кривые мечи. Я видел их растянутые в крике рты, но самого крика не слышал, как не слышал и тревоги в городе, и не чуял дыма и треска расползавшегося огня. Буря прятала город, и ветер, не тревожа нас, рвал её серое полотно. В прорехах мелькали то копыта быков, то пламя, то люди, бегущие прочь. Тот, что призвал бурю, стоял на холме и смотрел.

Город был обречён, он не ждал этой чёрной беды. Никто не знал, где укрыться, а ветер нёс стрелы и вместо того, чтобы мешать лучникам, метал каждую точно в цель.

— Что ты стоишь? — воскликнул мальчик. — Что же ты стоишь, сделай хоть что-то!

И сорвался вперёд, во тьму, в огонь, безоружный, слабый — зачем? Он ведь даже не знал этого города.

Навстречу ему из огня и тьмы выбежал юноша. Он спешил прочь от стен, подгоняемый страхом, озираясь, и ветер трепал его чёрные кудри и края одежд.

Стрела нагнала юношу, ударила в спину. Должно быть, он не успел понять, что случилось, и упал, протягивая руку. Взгляд его, испуганный, молящий, на миг коснулся нас, живые пальцы прошли сквозь бесплотные, и город, всадники, буря — всё исчезло. Так же быстро, как потемнело, мрак сменился днём.

— Я держал его! — закричал мальчик, упав на колени. — Я держал!.. Где он, куда делся? Ты видел? Ты видел?..

Он принялся разбрасывать песок, не замечая, что сам уходит в него всё глубже.

— Поздно спасать того, кто умер много жизней назад, — сказал я. — Остановись, ты его не отыщешь. Это плохое место, уйдём.

— Ты! — воскликнул мальчик с гневом. — Только и можешь, что стоять и смотреть, ты камень, камень, ты не живой! Его можно было спасти, только нужно было что-то делать, а ты лишь смотрел — нет, не тронь меня!

Я поднял его с усилием, сам погрузившись в непрочный песок. На миг показалось, мы так и останемся здесь, в этом давно ушедшем городе, но нет, я сумел сделать медленный шаг, и ещё один, и ещё.

— Ты так же смотрел и молчал, когда Нуру просила о помощи? — выкрикнул мальчик, пытаясь вырваться, и ударил меня по плечу. — Неужели не хотел ты хоть руку протянуть? Ты же мог!

Мы вышли туда, где ноги стояли твёрдо, и я отпустил его. Он сел, будто разом лишился сил.

— Всё уже случилось, дитя, — сказал я ему. — Их всех больше нет — женщин и мужчин, что жили здесь, и воинов, и быков, — никого. Мы видели отражение. Так бывает.

Но мальчик не слушал, и губы его дрожали.

— А кровь? — возразил он, поднимая ладони. — Свежая!.. Я держал его...

Я промолчал.

Тевара цвела. Её возвели для счастья, и она полнилась счастьем. Щедро родили поля, и люди здесь мечтали, любили и жили без страха. Я помнил песни, и дымный ветер, и смех, неспешные вечерние разговоры и заигравшихся у колодцев детей. Я помнил, как распахивали землю на быках, и ткали, и красили ткани в каменных чанах на крышах, и готовили в уличных печах. Как вышло, что это место стало гиблым?

Я знал лишь, что Джива, мой брат, не позволил бы этому свершиться, если бы только он ещё был — если он был в этих землях, но как он мог не быть? Как мог мой народ не быть, если мы и есть эта земля?

— Это что, твоя кровь? — спросил мальчик. — Твоя? Вот, у тебя на плече трещина сочится кровью. Раньше её не было!

— Я дал клятву и нарушил её, — сказал я, тронув своё тело: и верно, кровь. — Это расплата.

— Нарушил клятву! — воскликнул он с презрением. — Ха! От тебя лишь этого и можно ждать...

Я устал от боли, а она была повсюду — в этих землях, в людях, что мне встречались, в моём сердце. Даже тело моё, прежде её не знавшее, теперь страдало. Может, мне стало бы легче хоть немного, если бы я разделил с этим мальчиком тайну, что хранил. Я не мог сознаться Нуру, но ему — ему мог.

— Однажды я выбрал одиночество, — сказал я. — Но перед тем, как уснуть, я поклялся, что убью того, кто меня разбудит. Много жизней меня не тревожили, пока не пришла Нуру...

— Что за глупая клятва! — перебив меня, спросил он удивлённо. — Зачем было такую давать, ты, глупец?

Затем брови его опустились. Сощурив глаза, мальчик спросил:

— Так это Нуру тебя разбудила?

Я пытался. Я встал бы сам, поднялся в следующий миг, я бы сумел — но я не успел, и Нуру, бедное дитя, мой маленький друг, стала жертвой тех давних безрассудных слов. Почему она? Я спрашивал, не зная, кто дал бы ответ, я хотел обвинить хоть кого-то, кроме себя — почему она?

Людская жизнь коротка. Я думал, стоит лишь подождать, и глина уйдёт к глине, век Нуру закончится, и клятва утратит силу. Разве трудно даётся ожидание тому, кто вечен, как эта земля? Но и земля меняется.

Если мы были всегда и будем всегда, если ничто не имеет над нами власти, где же остальные из моего народа? Трещины болят, их всё больше. Если меня не станет, на что это будет похоже, и где тогда я буду?

Многое я пережил за годы, но не страх, и мне не нравился страх и не нравился я сам, познавший его.

— Эй! — окликнул мальчик, и в голосе его была тревога. Он сидел у моих ног, вскинув кулак, но если и бил, я не чувствовал этого. — Ты, камень! Вернись!

— Я здесь, — ответил я. — Ты понимаешь теперь, отчего нам с Нуру лучше не видеться больше никогда? Идём, нам пора.

Мы шли, и я поддерживал его, а он, дрожа, всё глядел через плечо, будто ждал, что город вернётся. Но только жёлтое марево колыхалось там, где прежде стояла Тевара, а впереди, над холмом, показались уже голые ветви дерева, под которым мы оставили быка.

— Так ты умрёшь? — спросил мальчик.

— Я не знаю.

— Станешь камнем и развалишься на куски?

— Я не знаю.

Он умолк и молчал, пока мы не дошли. Бык поднялся с коротким мычанием, тряхнув серыми ушами, и расшумелись птицы, перепархивая с одного рога на другой. Я взялся за ремни, указав мальчику жестом, чтобы садился.

— Хоть продержись, пока не дойдём до Сердца Земель, — проворчал он. — Мудрости в тебе, видно, не больше, чем можно купить на медный ноготь. Какие ещё клятвы ты давал?

— Ты не тот, перед кем я стану держать ответ, — сказал я ему. — Дерзость не приличествует ни сильным, ни слабым. Слабого она доведёт до беды. Что до истинной силы, её не выставляют напоказ, она не нуждается в том.

Я шёл, слушая птиц и тележный скрип, и фырканье быка. В этих краях не унимался ветер. Дыханье Великого Гончара летело, и колебалось тонкое песчаное полотно, висящее меж небом и землёй. Великий Гончар, отец всего сущего, смотрел — куда он смотрел, когда гибла Тевара?..

Я шёл. Я стал землёй и небом, стал песчинкой меж ними, той, что не спрашивает, и не гневается, и не знает боли, а принимает всё как есть. Ветер толкает её, несёт — всё едино...

— Это были кочевники, — сказал мальчик, возвращая меня обратно. — Это они разрушили твой город, они, а не Великий Гончар. Зря я его винил.

— Кочевники?

— Народ, у которого нет дома. Разве ты не слышал о них? Злодеи с костяными луками — говорят, они делают их из рогов вай-вай, красных антилоп. Они странствуют по всей Сайриланге от Тёмных Долин до Жёлтого берега, и там, где пройдут, не остаётся живых. Я не видел их прежде, но сразу узнал.

Видно, многое изменилось, пока я спал. Младшие дети были жестоки, и делили землю, и проливали кровь — но мы, старшие, всегда приглядывали за ними. Земля достаточно велика, чтобы у каждого был дом. Раньше я знал это твёрдо. Должно быть, теперь это не так.

— Что же, они умеют призывать бурю, эти кочевники? — спросил я.

— Эти способны на любое зло!.. — гневно воскликнул мальчик, но тут же осёкся и задумался, хмурясь.

— Я не знаю, — наконец ответил он. — Слышал всякое, но не это. Говорят, что стрелы их пропитаны ядом, а луки бьют без промаха. Говорят, они не щадят никого. Но что им подвластна буря — нет, я не слышал. Но они страшны! Видишь, даже каменный город не выстоял.

— У всякой силы есть слабое место. Порой достаточно нанести удар, когда не ждут.

Мы шли, и пески сменились жёлтой иссохшей землёй. Там и сям пробивалась трава, будто кто-то принялся ткать ковёр, взялся за работу в одном углу, в другом, да так и бросил, спутав зелёные и серые нити, не прикрыв голую основу с обозначенным трещинами рисунком. Но зелёной пряжи становилось всё больше, а здесь, в этих краях, она отмечала подземные реки.

Впереди, в низине, показался уже купол водохранилища. Я помнил, как мастера Тевары сушили глиняные кирпичи и обжигали их, и видел, как выкладывали круглую крышу над бассейном. Она посерела от времени, и её латали другие руки, добавив неискусных рыжих заплат, но всё же это место уцелело, и источник, как много жизней назад, поил торговцев, путников и быков. Когда-то и дорога, по которой мы шли, ныне заброшенная, вела к водохранилищу и дальше, в Сердце Земель. Теперь здесь пролегала новая: Тевары не стало, и путь к ней забыли.

Наш бык замычал и ускорил шаг. Мальчик завозился, пробираясь вперёд, и посмотрел из-под руки на далёкие чужие повозки, на людей, что ходили у воды. Одни подъезжали, другие же, переждав зной в галерее, опоясывающей бассейн, теперь пускались в путь.

— Нам туда нельзя, — сказал мальчик с тревогой. — Нельзя, чтобы заметили! Они отнимут тебя...

— Иди один, — велел я. — Сходи, напои быка, набери воды.

— Так спросят же, зачем я оставил телегу на холме, да отчего ехали не той дорогой! Ещё подумают, я укрываю ценный груз, и проследят...

— Скажи, что везёшь слепца.

Я остановился и придержал быка, взяв за рог. Он послушал с неохотой, мотнул головой, взрыв землю копытом. Птицы-кочевники разлетелись, задевая меня крыльями, шумно покружили вокруг и вернулись на серую с белым спину, запрыгали к лохматой макушке.

— Слепца? — переспросил мальчик. — Так и что с того?

— Как же? Ведь вы, младшие дети, верите, что если поглядеть на того, чьи глаза залеплены белой глиной, то сам станешь таким же.

— Ну, уж этого я не слышал!

— Разве теперь вы не водите слепцов к дому, на который хотите навлечь беду? Говорят, куда упадёт мёртвый взор, всё умрёт — земля, козы и быки...

— Что, прежде так делали? — с недоверием спросил мальчик. — Это же неправда!

— Неправда, — согласился я. — И всё-таки люди верили. Одни подкупали незрячих, другие отдаривались, а третьи и вовсе убивали слепцов, чтобы те не чинили зла.

— В странные времена ты жил. Хорошо, что теперь мы умнее! Люди давно не боятся слепцов. Те сидят у дорог, у рынков, молят подать им еду — сам увидишь. Если бы их взгляд мог навредить, беда ждала бы всех, кто идёт мимо!

Мальчик коротко рассмеялся, спустился на землю и принялся выпрягать быка.

— Ха, вот так глупость! Ну уж нет, я скажу, что везу мертвеца. Скажу, мой отец был родом из Куты, вот я и возвращаю его на место, туда, откуда глина была взята. Это все поймут.

— Чем же это поможет? Ведь нужно будет ещё объяснить, отчего повозка стоит в стороне, если спросят.

Мальчик выглянул из-за бычьей спины, возясь с ремнями.

— Что объяснять? Мертвец же!

— Мертвец, и что?

— Ха! — воскликнул он, и, хлопнув быка по серому боку, обошёл его и встал передо мной. — Ты что, не знаешь — если Великий Гончар протянет руку, чтобы забрать глину, а рядом будет ещё кто-то, тогда он прихватит и их, так велики его пальцы?

— Это такая же правда, как и про слепцов.

— Нет уж, это не ложь! Однажды к нам пришёл мор, и если в доме умирал один, то вскоре и другой. Все знают, что мертвецов нужно погребать скорее, пока тело не остыло, оборачивать в ткань — и в землю, глина к глине! Кто промедлит, оставит мертвеца среди живых, того накажут. Видишь теперь, лучшего нам и не выдумать, и к повозке никто не придёт, побоятся!

Мальчик прихватил мех, отыскал в повозке верёвку и, продев её сквозь кольцо в бычьем носу, потрепал зверя по шее и попросил его:

— Ты только слушайся меня, не подведи! Я ведь даже не знаю, как тебя звать. Вахи, так я назову тебя, потому что на твоих боках пятна. Идём, Вахи, идём к воде!

Бык пошёл, качая тяжёлой головой, и мальчик заспешил за ним вприпрыжку.

— А про мертвеца и лгать не придётся! — выкрикнул он, осмелев — но смелости не достало, чтобы поглядеть мне в глаза. — Кто ты, если не мертвец?

Я следил, как они спускаются с холма. Тёмная макушка то скрывалась за бычьим боком, то показывалась — так человек, упавший в реку, выныривает у пляшущей лодки, но волна опять захлёстывает его. Бык шёл размеренно, чуя воду, и птицы-кочевники, галдя, срывались и летели вперёд — и возвращались.

Я стоял — часть мира, но мира другого, о котором теперь и не помнили. Я знал, что всё меняется, и думал, что привык. Но теперь всё казалось чужим, и сам я стал чужим в этой земле, где провёл столько жизней. В моей земле! Они её не знали, не любили так, но вели себя как хозяева, будто не уйдут быстрее, чем взлетевшая в воздух песчинка опустится на землю.

Я видел прежние времена. Я застал горы, которые по крошке развеял ветер, и бродил у рек, что теперь иссохли. И всё же одно оставалось: мы жили здесь, первые дети. Мы жили здесь.

Теперь моего народа не стало, и младшие дети забыли нас. Должно ли меня, знавшего, как быстро всё меняется, это ранить? Должны ли меня задевать слова мальчика, разумом схожего со зверем кушикамана, что живёт в предгорьях у реки, и верещит, качаясь на ветвях, и тянет за хвост рауру, и дразнит быков, и лижет синим языком нож, оставленный сборщиком тростника — и кричит и плачет, обрезавшись, но назавтра забудет и опять лизнёт?

Я знал, что не должен, но чувствовал боль и стыдился её.

— Ты что-то посерел, — сказал мальчик, оглядывая меня. — Как наш бык!

Я не заметил, когда он вернулся. Он что-то ещё говорил, но я не слушал. Нужно было идти, и я шёл.

В пору жарких дней и холодных ночей, пришедшую за порой ветров, люди чаще пускались в путь, когда печь остывала. Мы шли без дорог, потому что и днём, и ночью там встречались путники, но всё же не слишком удалялись, и порой, лёжа под тёмным небом, слышали шум и смех от общих дворов, что звались теперь домами быков и телег. Люди приходили туда, за крепкие стены, занимали пустые комнаты, ели, пили, спали, давали быкам отдохнуть и шли дальше.

Нашим пристанищем была повозка. В жаркое время я втыкал в землю гибкие прутья, мальчик набрасывал на них циновки, и мы сидели в тени под навесом, пока Великий Гончар не заканчивал дневные труды. Бык лежал, фыркая, и шевелил ушами, и птицы-кочевники ловили мошек. Порой ящерицы выбирались из нор, чтобы поглядеть на нас, да однажды я слышал лай раранги, жёлтых диких гривастых псов, что приходят к поселениям и нападают на стада.

Мальчик говорил со мной, но я не отвечал. Он делался разговорчивее ночью, и я видел, как он гонит от себя сон, как озирается, а если засыпает, то спит плохо. Он смотрел на меня, и глаза его блестели, но он не просил прощения ни за одно сказанное прежде слово, а после и вовсе замолчал. Он ходил к колодцам и там спрашивал, куда держать путь, потому что я не знал, потому что Фаникию, где жил Светлоликий Фарух, возвели не при мне, или она сменила имя. Он возвращался и смотрел на меня так, будто стыдит за незнание, и мне было стыдно, что я люблю эту землю, но многого теперь не знаю о ней.

Мы шли десять дней и ночей, а на одиннадцатый, когда огонь высокой печи задрожал в жёлтом тумане над водами озера, на цветущем берегу перед нами встал белый песчаный город.

Я оставил ремни и повернулся к мальчику.

— Дальше справляйся сам, — сказал я ему. — Найдёшь Нуру, передай: я хотел сюда, к своему народу. О клятве молчи.

Он посмотрел хмуро и не ответил, чёрный от пыли и пота. Лицо его осунулось. Я помнил, как бык жевал траву и объедал кустарник, и как птицы клевали мошек, вившихся над ним, но я не смог бы сказать, ел ли что-то мальчик. Что ж, наверное, у Хепури были припасы. Даже если нет, продав меня, мальчик не останется голодным.

Я вернулся в повозку, лёг и принялся ждать.

Казалось, мы не движемся. То камень попадал под колесо, то бык, недовольный тяжёлой ношей, вставал, и мальчик молил его, упрашивал, хлопал по боку. Я лежал под навесом на циновке, прикрывающей гарь и кровь, и думал о городе, белом и золотом. Фаникия. Этого имени я не знал, и города прежде не было. Тут, на берегах неназванного озера, в густых зарослях жили одни только птицы да звери.

И вот всё вырублено, расчищены берега. Раскинулись поля, и прошла дорога, и встал город, достойный того, чтобы в нём жил властитель этих земель. Тут не обошлось без моего народа.

— Эй, стой! — окликнул кто-то. — Ты, что везёшь?

— Каменного... — ответил мальчик сипло и откашлялся. — Каменного человека, — твёрдо повторил он, — для Светлоликого Фаруха.

В повозку заглянули. Я видел, как колеблется ткань навеса, но кто смотрел, не знал. Я уже не мог повернуть головы.

— Это он! — сказали люди. — Мы тебя сопроводим.

Они шагали по сторонам и вели быка, который стал теперь послушен. Иногда бык мычал, ускоряя шаг, будто его подгоняли острой палкой, а люди молчали. Я слышал только, как позвякивал металл на каждом их шагу. Молчал и мальчик.

Мы прошли по мосту. Копыта застучали по камням, и звонче стали шаги. Когда голос реки затих, дорога поползла на холм, и телега чуть накренилась. Зазвучали людские голоса. Город жил.

Кто-то заметил меня. Люди хотели подойти, но их отгоняли, и они смотрели издалека, переговариваясь.

Дорога стала ровнее, но ход замедлился. «Разойдись! Разойдись!» — кричали сопровождающие, и повозка сворачивала, и всё громче становился гул людских голосов.

— На колени! — воскликнул кто-то, и мальчик вскрикнул. — Это он? Вытаскивайте!.. Ты, склони голову перед Светлоликим, наместником Великого Гончара, отцом Тёмных Долин и Цветных Песков, Жёлтого берега и Сердца Земель! Склонись перед Первым служителем Великой Печи!

Поднятый десятком рук, я встал. Передо мною был, несомненно, Дом Песка и Золота. Я видел белые ступени и колонны из камня, сотворённые моим народом, но видел и то, как истёрло их время, оставив трещины и отбитые углы. Многие сотни шагов сохранило оно, и не нашлось способных это исправить.

Светлоликий Фарух, наместник Великого Гончара, был юн, кривоног и ряб. В пурпурных одеждах, расшитых золотом, он стоял на ступенях, окружённый воинами и приспешниками.

— О Светлоликий! — раздался крик. — Вот вор, что украл у меня! Справедливости, справедливости!

— Твоя просьба не забыта, Шаба. Жди! — велели ему.

Тем временем юноша в пурпурных одеждах сошёл во двор, не сводя с меня глаз, и воскликнул, кривя губы:

— Он сер! Отчего? Это подделка?

— Он настоящий! — возразил мальчик. Следом я услышал звук удара.

— Не говори, пока тебя не спросят! — закричали на него. — Не смей поднимать взгляд на Светлоликого!

— Что с его руками, отчего они все в трещинах? Где золотые узоры? — спросил наместник.

Настала тишина. Потом, видно, Шабе дали знак, и я услышал его голос:

— Да будет позволено мне сказать, о Светлоликий, — вкрадчиво начал он. — Когда мы нашли каменного человека, он был в золоте, тут и тут. Потом, как ты знаешь, я отстал от спутников и нашёл их мёртвыми — тела порубили, а дар, что мы везли тебе, украли. Видно, золото выплавили. Спроси мальчишку! Где твои братья, Поно, это они помогли тебе?

— Мне никто не помогал! — воскликнул мальчик. — Хепури собрался меня убить, он продал мою сестру...

Его ударили, и, застонав, он упал.

— Так это вы убили торговца? — спросил человек в красных одеждах.

— Я убил... Я имел право, он сам хотел меня убить!

— Довольно! Ты сознался и ответишь за содеянное. Теперь молчи!

— Несомненно, он не справился бы один, — сказал наместник, заходя мне за спину. — С одним быком, на этой повозке он далеко бы не уехал. Скачите, обыщите всё вокруг! Его подельники где-то рядом, послали его и ждут, чтобы разделить награду, но возможные беды они разделять не желают.

— О Светлоликий, ты мудр... — забормотал Шаба, но я слышал, как ударили и его.

— Как смели они испортить то, что моё по праву? Ответят за всё! Они что, насмехаются надо мной?

— А этого...

— Этого отнесите в зал, к остальным. Ещё посмотрим, не подделка ли. Ты, отвечай, как вы смели притащить сюда это убожество и кто тебе помог!

— Он настоящий! — повторил мальчик. — Это правда, а если нет, пусть меня покарает Великий Гончар!

— В колодец его, — велел наместник. — Пусть сидит там, пока не заговорит.

Мальчика протащили мимо меня. Он посмотрел — один только взгляд, запрокинутое лицо в крови, — а я стоял неподвижным камнем. Я проделал этот путь ради двоих из своего народа и не мог отказаться от цели. Он знал, что будет так. Я не лгал ему. Я даже унизился до того, что позволил ему продать меня — чья вина, что у него не вышло?

Меня внесли по ступеням. Мы шли по галерее меж колонн со стёршимися золотыми узорами, и вместо пола был песок, а вместо потолка — небо. Шаги тут звучали глухо. Наместник шёл следом, и с ним человек в красных одеждах, высокий, темнолицый, тот единственный, кто осмелился заговорить во дворе, когда его не спросили, и не получил за это удар.

— Я велю казнить их всех, — сказал наместник. — Он сер, и на нём нет одежд, нет камней и золота — он не похож на тех двух! Это подделка, и уродливая. Они оскорбили меня!

— Как знать, мудро ли спешить. Он не похож, но подделка ли? Его лицо вытесано искусно. Попробуем его пробудить.

— Надеюсь, кочевники знают, что говорят! Если им ведома тайна, которую не могли постигнуть мой отец и дед...

— Стоит ли ждать их, о Светлоликий? Может, с этим у нас получится. Тогда мы ничем не будем обязаны кочевникам.

— Так попробуем, Бахари. Напоим его жертвенной кровью, а не примет бычью, казним вора, который его украл! Поймаем его подельников и казним их тоже. Я готов дать и своей крови, лишь бы он ожил!

Меня внесли в круглый зал, где крыша привстала над стенами на тонких ногах колонн, пропуская свет и ветер, и усадили на белую каменную скамью. Люди ушли, повинуясь знаку наместника. Только один, самый доверенный человек, остался с ним.

— Лишь бы он ожил! — повторил Светлоликий, прошёлся, заложив руки за спину, и поглядел на меня снизу вверх. — Лишь бы рассказал о своём городе. Мне нужна вечная жизнь!

— Мы разговорим его, так или иначе, — сказал его спутник, задумчиво глядя на меня. — Или разговорим других. Один из трёх оживёт, я верю. Прикажу всё подготовить. Скоро Великий Гончар поставит лампу так, что она будет видна целиком, и час наступит. Оставь его, Светлоликий, не терзайся пока.

Они ушли, и я осмотрел зал: песчаный пол, белые стены — но тут же забыл обо всём, и сердце моё забилось и тяжко упало.

По левую руку от меня сидели двое, мужчина и женщина, безволосые, с красной кожей, покрытой золотыми узорами. Рядами на груди, на лбу, на висках сверкали камни, жёлтые у мужчины и алые у женщины, и лёгкие одежды прикрывали их наготу. Не требовалось второго взгляда, чтобы понять: то работа искусного мастера, слышавшего о моём народе, но никогда не видевшего нас.

В Доме Песка и Золота я был один.

Глава 9. Сказки

Таона была велика и красива, и всё-таки Нуру опять почти не разглядела её — ни глиняных крашеных стен, ни высоких домов под серыми тростниковыми шапками. Здесь их не связывали верёвками, вытягивая подобно стрелам зелёного лука, как в её родном поселении, а клали гладко и стригли, как шкуру зверя. Видно, чтобы уберечься от пыли, на дорогу смотрели крошечные, лишь руку просунуть, окна, и оттого дома казались слепыми.

Во дворе под раскидистым деревом, где ночью было совсем темно, а хозяин не жёг огня, Мараму без лишних вопросов дали чёрного быка. Сняв с руки браслет с медными ногтями и добавив серебра, гадальщик расплатился, усадил Нуру, забрался сам, и они поехали прочь.

Нуру молчала. Ей было о чём спросить, но время ли спрашивать, когда за ними погоня? Лишь на большой дороге, когда город остался позади, она заговорила:

— Ты знал, что внизу стоит повозка с сеном?

— О, нам повезло, — откликнулся гадальщик.

— Повезло? Под сеном нашлась сумка с твоими вещами. Я не верю в такое везение!

Мараму замолчал.

— Я думала, мы разобьёмся! — воскликнула Нуру. — Ты потянул меня вниз — я и сказать ничего не успела! А перед тем думала, меня растерзает зверь. Что за неведомое зло это было? Как человек, но шея как у ящерицы, гибкая, чешуйчатая, с обвисшей кожей. И какая же страшная пасть от уха до уха, и эти зубы!..

— Может, тот человек надел маску?

— А когти на руках и ногах? Как он прыгнул на стену!.. Нет, человек бы так не смог.

— Было темно, — сказал гадальщик. — Темно, лампы чадят, ты испугалась. Могло показаться всякое.

— А, ты не веришь мне! — с обидой сказала Нуру и умолкла. Но теперь она и сама не знала, во что верит, и чем усердней пыталась вспомнить, тем больше всё расплывалось в памяти.

Небо едва желтело, и Великий Гончар ещё не убрал заслонку, хотя ночная лампа уже погасла. Молчали старые деревья с грубой корой, будто выложенной из камней, так и прозванные за это каменными. Их жёсткие листья, выбеленные жаркими днями, теперь походили на сухие рыбьи хребты. Протяжно кричали птицы, и в полях, что потянулись вдоль дорог, уже работали люди, собирали земляные бобы, несли на головах корзины, полные созревших плодов.

Чёрный бык шёл быстро, будто летел над дорогой. Он легко обогнул повозку с плетёным верхом, что двигалась навстречу, нагнал и перегнал водовоза — тот лениво ехал к реке по холодку.

Сидя позади, Нуру держалась за Мараму и теперь могла ощупать рукояти ножей.

— Их шесть, — сказал гадальщик.

— Я вовсе и не пыталась сосчитать! — возразила она. — Те люди, что идут за тобой — кто они?

— Они умеют убивать, — ответил Мараму.

— А ты умеешь?

Не дождавшись ответа, Нуру обернулась, но позади не было никого, лишь отставший водовоз. Она хотела заглянуть вперёд, но пакари, до этого сидевший так тихо, что Нуру о нём и забыла, лизнул её в лицо и завизжал, изгибаясь всем телом. Мараму хлопнул по сумке. Пакари скрылся и ненадолго притих, но тут же принялся нюхать сумку изнутри, похрюкивая.

— Зачем ты им нужен? — спросила Нуру.

— Ты спрашиваешь не о том. Спроси, зачем брать с собой лишнего человека, если быку легче везти одного? Твоё платье и срезанные волосы приметны. Я мог уйти один, и люди не вспомнили бы, что видели меня. Тебя запомнят.

— И зачем же ты взял меня с собой?

Гадальщик промолчал. Прежде чем Нуру успела сказать что-то ещё, он заставил быка свернуть с дороги и вскоре остановился в зарослях у реки.

— Спускайся, — велел Мараму, однако Нуру не спешила.

— Я буду молчать! — взмолилась она. — Не бросай меня, не бросай!

Порывшись в сумке — не в той, где сидел пакари, а в другой, взятой в повозке с сеном, — гадальщик протянул, не оборачиваясь, измятый свёрток.

— Оденься, — сказал он, — и укрой голову. Если кто спросит, будешь моей сестрой.

Нуру, поколебавшись, сползла на землю. Натянула рубаху, простую и грубую, из тех, что подпоясывались верёвкой, и штаны до колена. Женщины одевались так редко — может, только в пути. Ткань серая, некрашеная даже.

Длинным полотном она покрыла голову, укуталась до бровей, проверив, что срезанных прядей не видно, а синее платье, тонкое платье с золотым шитьём, втоптала в землю. Сжав зубы, стянула и сандалии, торопясь, не развязывая шнурков, и загребла сухой землёй, ещё и ещё, и камень сверху. Ничего не оставила себе, только клыки, что были спрятаны на поясе — удача, что не выпали!

Мараму развернул быка, и пока тот объедал кусты, глядел на неё сверху вниз. Поймав взгляд Нуру, протянул ладонь, чтобы помочь ей забраться. О том, как она плясала на остатках недавней жизни, слова не сказал.

— Что у тебя за бык? — спросила она, поджимая ноги, чтобы их не ранили колючие ветви. — Прежде я таких не видела.

У чёрного быка рога тянулись вверх — ни одна птица не усидела бы на них. Длинные, высотой в его рост, они почти смыкались концами, тоже чёрными. Их будто красили белой глиной, а она вытерлась от времени.

— Теперь увидела, — сказал гадальщик.

Он направил быка к броду. Тот вошёл в мутную реку и, опустив голову, принялся пить, втягивая воду.

— Почему у него нет кольца в носу? Почему верёвка продета сквозь ноздри, кто так делает?

— Кочевники, — ответил Мараму.

Бык напился и вышел на берег, медленно ступая в первых золотых лучах, а там, качая головой, пошёл всё быстрее. Теперь он шёл без дорог, спиной к печному огню.

— Ведь это не бык кочевников? — решившись, спросила Нуру.

— Нет, Кимья мой.

— Хорошо. Я уж думала, за нами погонятся не только те двое, а ещё и кочевники! Но откуда ты знаешь, как они обходятся со своими быками, и зачем продел верёвку по их обычаю? И заплатил ты столько, что я думала, ты его купил!

— Кто-то из кочевников приехал на нём в город, — спокойно ответил Мараму. — Я заплатил, чтобы его без шума взяли с пастбища и придержали для меня.

— Украли!

— Нельзя украсть то, что твоё по праву.

— Ох! — воскликнула Нуру. — Значит, и кочевники захотят тебя убить!

— Если узнают, — согласился гадальщик, — пожалуй.

— А если узнает городской глава, тебе отрубят руку, и тому, кто увёл быка, тоже!.. Слышал ты о Чёрной Кифо, ведьме, у которой на шее висит ожерелье из отрубленных рук? У Чёрной Кифо в каждой руке по младенцу. Ночами она ходит и собирает руки воров, чтобы её дети могли забавляться, и они грызут мёртвую плоть, а если им придётся по вкусу, Чёрная Кифо отыщет вора, и они его пожрут!

— Младенцы? Я не боялся бы их.

— Это не обычные дети, а ведьмины отродья. Их зубы остры, как клыки раранги, диких псов, а глаза красны!..

Нуру примолкла, качая головой, и добавила печально:

— Про глаза я придумала сама. Пугала брата. Он крал на рынке, тащил, что плохо лежит — так, немного, только жёлтый плод или горсть сладких бобов, но я боялась, он не перестанет, и однажды его не пожалеют. И я всё говорила ему о Чёрной Кифо, и говорила, пока он не отучился красть, но теперь он боится ночи, и ему снятся дурные сны. Моя вина! Конечно, он никому не признается, он ведь мужчина, он не жаловался и мне, но я знала: ему спокойнее, если я рядом, когда темно. Как он теперь?..

— Хочешь, я погадаю. Не сейчас, позже.

— Толку в твоих гаданиях? Их можно понять так, а можно иначе — как хочешь, так и понимай! Нет, я спасу друга, а тогда вернусь за братом и мамой.

— Ты говорила, у тебя нет дома.

— Теперь нет, — сказала Нуру.

Больше она ничего не смогла сказать.

Взявшись за краешек ткани, которой покрыла голову, она промокнула щёки быстро и незаметно, будто Мараму мог увидеть. Затем Нуру подняла глаза к небу — верный способ унять слёзы. Одинокая птица кружила там, в вышине, к ней поднялась вторая, и обе исчезли.

В час, когда печь раскалила пески, вдалеке показался дом быков и телег. Квадратный, с внутренним двором, с небольшими дырами окон, он был так похож на дом забав, что Нуру испугалась. Подумала, это виденье из тех, что подстерегают уставших путников в жарком мареве, но после вспомнила, как проезжала тут с Шабой.

— Заедем, — сказал гадальщик. — Кимья устал.

Они ехали по пустоши и теперь глядели на дорогу с невысокого уступа. Чуть поодаль он впадал в дорогу, обнажив полосатый бок. Рыжие земляные волны текли, выглаженные ветром, наползали белой пеной на розовый и жёлтый берег, а дальше, среди бугров и мелких камней, торчали жидкие кустарники и пучки трав, ещё зелёных и уже седых. Дорога лежала светлой полосой, и пыль от колёс и копыт поднималась над ней.

Путников было немного, не тот час. Все спешили укрыться, переждать жару в комнатах, набрать воды из колодца во дворе. Чьи-то быки паслись в стороне, объедая траву — у стен её не осталось.

В домах быков и телег, что вдали от поселений, нет хозяев, лишь гости заезжают на время. В пору ветров пережидают бури, в пору жарких дней и холодных ночей прячутся от зноя, чтобы пуститься в путь, когда Великий Гончар закончит дневные труды. Нуру почти не боялась, что встретит того, кто может её узнать.

Мужчины, сидевшие в тени двора, примолкли, глядя на быка, непохожего на их быков, и на Мараму, непохожего на них самих, с его узорами на лице, выведенными белой краской, с кольцами, подвесками и браслетами. Кто-то заметил пакари, глядящего из сумки.

— А, музыкант, — сказал человек, будто это всё объясняло, и другие повторили тоже, кивая:

— А, музыкант. Что ж у тебя ещё нет камбы?

— Так вышло, — ответил Мараму.

Он улыбался, держа быка в поводу, и молчал, а на просьбу сыграть развёл руками — не взял вайату в дорогу.

— Да что ж ты, — сказал один из мужчин в сердцах. — Ни вайаты, ни камбы! Великий Гончар послал дар, чтобы через тебя говорить с людьми, а ты — нельзя же так!

— Великому Гончару это не понравится, — кивнул его сосед.

Он размешивал тесто в плоском тазу, а рядом догорал костёр — собирались печь лепёшки. Нуру посмотрела — вспомнить бы, когда ела! — и Мараму проследил за её взглядом.

— Я спою, — сказал он и передал ей повод. — Мой отец был из мореходов, и я спою вам песню далёких берегов.

Привязывая быка к перекладине в отдельном стойле, Нуру слышала, как Мараму запел без слов. Длинная, тягучая песня — как могла она быть песней далёких берегов? Мараму пел, и сел, и хлопал себя по бёдрам, и Нуру слышала зной, что колеблет воздух и землю, сонный зной, что опускается, и всё затихает. Тот зной, что хорош, когда укрываешься в прохладной тени — и песня была о тех, кто укрылся в прохладной тени, когда пришёл зной.

Быки в открытых стойлах притихли. Они беспокоились, чуя друг друга — не слишком, уже привычные к подобным встречам, — но теперь умолкли совсем. Казалось, и жвачку жевать перестали. Только пакари, выбравшись из сумки, пошёл к людям, принюхался, и, не смущаясь ничем, потянулся к тесту. Ему бросили жёлтый плод, и пакари прижал его лапой.

Нуру застыла, не зная, куда идти, но Мараму, не прерывая песни, указал ей рукой на место подле себя. Она подошла и села.

Песня закончилась, и пошли разговоры. Певцу поднесли воды, принялись расспрашивать, откуда он и как вышло, что отец его был мореходом. Мараму повторил историю о доме забав. Нуру знала теперь, что это ложь, но в чём правда?

— А, мать была девкой? — спросил один из мужчин, вглядываясь в их лица. — То-то вы с сестрой не похожи! Жадная, видно, девка была, с вами ничем не делилась, пришлось вам брать от отцов!

Неужто гадальщик приплыл по морю, явился с дальних берегов? Но ведь там говорят иначе. Мореходы знали язык Сайриланги, чтобы торговать и объясняться, но между собой вели иные беседы, и слова их были грубы, точно обтёсаны. Если б язык был водой, на Сайриланге он стал бы плавной, текучей, ленивой водой. А у тех — обрывистый поток, что скачет меж камней. Достаточно помнить, что Сайрилангу они превратили в Сьёрлиг!

Костёр догорел, и в песке под углями испекли лепёшки, и Нуру не ела вкуснее этих лепёшек. Пакари тоже выпросил кусок, тычась в людей мордой, измазанной мякотью плода, и царапая когтями.

Люди разошлись, прихватив с повозок циновки, а кто и подушки, чтобы отдохнуть в пустых комнатах, а в сумерках двинуться в путь. С Мараму поделились — видно было, что всей его поклажи две сумки, да и то одна с пакари, — но подушку дали одну, и циновку одну, узкую. Ясно: он музыкант, а Нуру никто. Был бы не музыкантом, и ему ничего бы не дали.

В комнате он устроил ложе и указал рукой:

— Отдохни. Я не устал. Спи, я разбужу.

— Ты лжёшь, — возразила Нуру. — Сколько ночей ты не спал? Они все на твоём лице. Ты готовился бежать, ты тревожился — не хочешь, не говори, о чём. Но сон нужен тебе, не мне. Если нас нагонят, лучше тебе не быть уставшим!

— Если нас нагонят, — усмехнулся Мараму, — мне не поможет и сон.

Но спорить не стал. Бросил сумку в углу, примял — Мшума тут же на ней разлёгся, — а сам опустился на циновку и белую дудочку положил рядом, вынув из складок одежды, видно, чтобы не сломать во сне.

— А говорил, не на чем играть! — сказала Нуру и протянула руку, но гадальщик переложил дудочку к стене.

— Не трогай, — сказал он. — Это не для игры.

— Ты с других берегов, это правда?

— Правда.

— Откуда тогда знаешь наш язык?

— Жил здесь. Научили.

— Как ты, должно быть, смеялся надо мной! Всё, что я слышала от мореходов, ты уже знал.

Мараму взглянул на неё, улыбнувшись, и повернулся так, чтобы видеть.

— У белых птиц, тех, что на четырёх ногах, ноги не длинные, — сказал он. — И шея не длинная. Они не похожи на бегунков, больше на кур, только не рыжих, как у вас, а белых. Гребня у них нет, а над глазами красные брови.

— Ты видел их? — спросила Нуру, опускаясь рядом.

— Издалека, однажды. И в нашем доме стояла...

Он показал рукой очертания.

— Деревянная, её вырезал дед. Говорят, у него жила одна. Не знаю, правда ли. Они дикие, не идут к людям. Но дед...

Мараму улыбнулся, прищурив тёмные глаза.

— С дедом могло быть всякое, — докончил он. — Расскажи мне что-то. Расскажи сказку ваших земель.

Нуру хотела спросить о многом. О белых птицах, о других землях, о том, разве можно вырезать из дерева такое — не ложку, не гребень, а зверя? Разве храмовники не запрещают? Но Мараму ждал, и она, подумав, сказала:

— Я расскажу тебе о том, как был создан пакари. Ты не слышал?

Гадальщик покачал головой, и Нуру начала рассказ.

— Первым делом Великий Гончар вылепил Птицу, чтобы она летала над землями и искала для него глину. Но Первую Птицу опьянила свобода, и она летела и смеялась, забыв о поручении. Потом она села на ветку цветущего древа и запела, и сплела дом, и завела потомство.

Тогда Великий Гончар вылепил Пчелу, чтобы напомнила Птице, за чем её посылали. Но Первая Пчела увидела цветы, и попробовала их сладкий сок, и забыла о Птице.

Великий Гончар разгневался и вылепил Рыбу. Нарочно сделал её такой, чтобы жила только в воде, и не летала, и не вила гнёзда, и не пила сладкий сок цветов. «Плыви и ищи глинистые берега!» — велел он ей. И Первая Рыба уплыла, и плыла так долго, что обо всём забыла. Она и сейчас ещё плавает туда-сюда, хочет вспомнить.

И Первую Антилопу обжёг в печи Великий Гончар, и Первого Пса, раранги, жёлтого и свирепого, но едва их спустил на землю, как они стали враждовать. Им было не до глины!

Великий Гончар так устал и рассердился, что лёг спать. В это время к печи пробрались два зверя, Черепаха и Свинья. Черепаха посмотрела на Свинью и слепила морду, как у неё, и приделала длинные уши, и смеялась. Вылепила толстые бока и тонкие ноги с пальцами вместо копыт, и смеялась.

Свинье хотелось посмеяться тоже, и она сделала пластинчатую спину из глины и надела на зверя.

«У меня совсем не такая спина!» — воскликнула Черепаха и от смеха перевернулась. Свинья бегала вокруг, чтобы посмотреть, какой у неё хвост, но Черепахе становилось только смешнее. «А! Вот какой!» — воскликнула Свинья и вылепила голый длинный хвост. Она выщипала у себя щетинки и украсила зверю живот, макушку и кончик хвоста.

«Довольно, сестрёнка, — сказала Черепаха. — Переверни меня, и размочим глину, не то Великий Гончар, проснувшись, рассердится».

Но Свинье было так смешно, что она развела огонь и поставила фигурку в печь вверх ногами. А Черепаха всё барахталась, пока её крики не разбудили Великого Гончара. Он помог ей перевернуться и вынул фигурку из печи, так вышел Первый Пакари. Спина его потемнела и стала твёрдой, волоски на голове оплавились и едва растут, зато живот в щетинках и на кончике хвоста белая кисть из свиного волоса.

Великий Гончар отругал Черепаху и Свинью, прогнал их и поднял свою печь выше, чтобы к ней никто больше не пробрался. С тех пор Черепаха прячется в панцирь — ей всё кажется, что опять будут ругать, а Свинья лежит в грязи — хочет лепить, но больше ей ничего не удаётся.

— Так его создал не Великий Гончар, — рассмеялся гадальщик, открывая глаза. — Вот почему Мшума такой нелепый!

Видно было, он боролся со сном, пока слушал, и Нуру корила себя, что не вспомнила сказки короче.

Тут Мараму стянул ткань, что покрывала его голову — стянул вместе с чёрными волосами и остался с белыми, неровно срезанными у затылка. Нуру старалась не смотреть, но едва он уснул — долго ждать не пришлось — коснулась их рукой: настоящие! Светлее, чем у любого морехода. Белые, как на животе пакари, а мягкие!

Он спал крепко, даже не слышал, как она выходила и вернулась. Лишь когда день клонился к концу, приподнялся на локте и воскликнул тревожно:

— Я забыл напоить Кимью!

— Я напоила, — сказала Нуру. — Напоила, спи, только дай шнурок.

Мараму стянул с запястья один из браслетов, плетёный, отдал ей, не спросив, зачем, и опять уснул. Нуру легко распустила его, наматывая тонкий шнур на руку, чтобы хоть немного распрямился, а потом достала клыки, которые прятала, завязав в подол рубахи.

Прежде она плела не только крепкие верёвки, но и такие, едва толще нити, шнурки. Бывало, забавлялась, оплетая камешки, если никто не видел, потом разматывала: работа делалась на продажу, не для баловства. А сейчас, подумав, обвела клык нехитрым узором, так, чтобы не выскользнул, закрепила, вплела второй. Дальше пальцы её летали, а Нуру думала о своём.

Проснулся Мшума, потянулся, зевнул. Глядя узкими со сна глазами, проверил, что у Нуру в руках не еда, добрёл до хозяина и свалился ему под бок, досыпать. Нуру доплела шнурок и повязала на шею: вот и бусы. Ни у кого таких нет.

Клонило в сон, но нужно было слушать, не приедет ли кто за ними. Да как ещё уйдут? У дома быков и телег одни ворота. Здесь хорошо прятаться от песчаной бури, и если погонятся злые люди, желая отнять товар, можно укрыться и дать отпор. Но если приедут, встанут у ворот, дом превратится в ловушку. От двоих гадальщик, может, отобьётся, а может, и нет — не зря же он бегает! А если придут кочевники?

Мараму наконец проснулся. Заправив за уши светлые пряди, укрыл голову, расправил ткань. Чёрные волосы упали на плечи.

— Ложись, — велел он, поглядев в маленькое окно. — Успеешь немного поспать.

Нужно было ехать, и Нуру хотела спорить, но поняла, что на это нет сил. Ей показалось, она уснула раньше, чем легла.

А когда проснулась, комната была пуста. Ни Мараму, ни его зверя, ни сумки в углу.

Нуру торопливо скатала циновку, взяла подушку, заспешила прочь из комнаты. Но гадальщика не было во дворе, не было и чёрного быка в стойле.

Она заметила человека, что дал им постель, узнала по кривому носу. Подойдя, Нуру протянула ему вещи.

— Ты был добр к нам, — сказала она, поклонившись. — Да будет Великий Гончар добр и к тебе.

Забрав циновку и подушку, он что-то пробормотал неприветливо и сплюнул. Ещё бы: делился не с ней. Она, женщина, заговорила с мужчиной. Стояла одна, без мужа, без брата — все смотрели косо.

Нуру подошла к колодцу. Не торопясь, напилась, умылась. Ветер обдул лицо, высушил — глаза остались мокрыми.

Она побрела к воротам. Что оставалось ещё? Не просить же кого, чтобы взяли с собой. Не возьмут. Давно ли она корила себя за то, что надеется на других? Давно ли решила, что больше не такова, что отправится в Сердце Земель и отыщет Сафира, поможет ему, если нужно? Ещё недавно, плетя шнурок, гордилась собой: вот новая, сильная Нуру. Но гадальщик уехал — и что она может без него?..

— Эй, сестрёнка! — раздался оклик.

Мараму не уехал, он пас быка в стороне. Нуру пошла к нему, не видя пути, не чуя колючек под ступнями, и слёзы теперь отчего-то лились сильнее, а он — он пошёл навстречу и положил руки на плечи.

— Тебя обидели?

— Ничего! — воскликнула она, освобождаясь. — Я дождалась бы темноты и украла быка. Я и одна бы справилась!

— А, ты думала, я уехал. Что, не боишься, что тебе отрубят руку? И ведьмы, Чёрной Кифо, не побоишься?

— Я узнала другой страх, — сказала Нуру и ударила ладонью по груди. — У сердца свой голос и свой закон. Я не слушала его, жила чужим и не могла понять, отчего порой так тяжело. Страшно поступать не так, как велит сердце, вот что я знаю теперь. Буду его слушать!

— Твоё сердце велит красть?

— Оно велит идти вперёд, если уж решила, идти любой ценой! Когда бежишь по бычьим спинам, уже не остановишься, пока не добежишь до конца, не то затопчут... Да ты надо мной смеёшься!

— Не сердись. Сядем.

И всё-таки гадальщик улыбался.

Опустившись на землю, он достал белую дудочку, обмотанную ремешками, украшенную цветными бусинами, и покачал в пальцах.

— Там, где я жил, — сказал Мараму, — растут живые деревья. Говорят, они все были людьми.

— Не может быть! — воскликнула Нуру, садясь рядом. — Продолжай.

— Я любил одно, у берега, у реки. Когда я сидел, то слышал, как оно поёт. Раньше все это слышали, но дерево замолчало, когда ушёл мой дед.

— Умер?

— Ушёл.

— Куда?

— Кто знает, куда. Он любил мою бабку, а она его, и то была любовь сильнее жизни. Должно быть, и сильнее смерти. У них было место недалеко от реки, туда они ходили по утрам. Однажды ушли и не вернулись.

— Утонули?

Гадальщик покачал головой.

— Ушли, — задумчиво сказал он. — Там стоит лавка, её сделал дед. По утрам, если был туман, я видел издалека, как они сидят, плечо к плечу, голова к голове. Подходил ближе — их нет. Больше никто не видел. Я знаю, они ушли, но всегда вместе. Если вернутся в этот мир, опять будут вместе. Я младший сын младшей дочери, знал их мало. Мне жаль.

— Я и вовсе не помню своих, — сказала Нуру. — Знаю только, что они растили скарп. Отец взял мою мать в жёны, и все были рады: два поля соединили в одно. Так ты сделал дудочку из живого дерева? Оно кричало, когда ты резал?

— Ветка пошла в руки сама. Мне никто не поверил. Меня наказали тогда — наказали впервые, а ветку закопали, но я её нашёл. Сам сделал дудочку, и она заговорила со мной.

— Как — заговорила?

— Стала показывать то, чего я не мог знать. Только не даром. Ты говоришь, нужно слушать сердце. Это — моё сердце. Если вижу зло и молчу о нём, плохо. Если говорю, тоже плохо. Вот, я здесь, ушёл за море. Там хотели, чтобы я замолчал — так хотели, что идут по моим следам. Плохо знать лишнее. Плохо говорить лишнее. Плохо молчать.

Мараму усмехнулся, глядя на дудочку. Ветер подул. Опускалась прохлада, тускнела печь. Бык отходил всё дальше, мягкими губами собирая с кустарников листья, щипая траву, и шуршал пакари, прыгая спиной вперёд. Он прижимал к груди листву и обломки сухих ветвей, всё, что годилось на гнездо.

— Зачем тебе в Сердце Земель? — спросила Нуру. — Думаешь, спрячешься там?

— Разве от сердца убежишь за море? Я привык слушать и спросил у дудочки, но увидел не то, о чём спросил. Я видел дом, где над переходами нет потолков, только белые столбы с золотыми узорами. Я видел, как по ступеням сошёл человек, и все склонились перед ним. Он встал на колено и взял с песка дитя, и внёс в дом — и дом обрушился. Я не понял, что видел, но мне подсказали: это Дом Песка и Золота. Мне нужно туда. Я медлил. Может, теперь поздно.

— Туда, и что ты сделаешь там?

— Расскажу, что видел. Может, послушают, может, нет. Я должен, вот и всё, что знаю. Тоже бегу по бычьим спинам.

— Над тобой посмеются! Какое ещё дитя, как это понимать? И за такое тебя хотят убить? — недоверчиво спросила Нуру.

Мараму пожал плечами.

— Что-то я вижу лучше, — сказал он. — Чему-то нужно искать объяснение. Я не был в этих землях, не всё понимаю. Знаю одно: там, в Доме Песка и Золота, этих слов будет достаточно. Кому нужно, тот поймёт.

Он поднёс дудочку к губам и, помедлив немного, начал игру. Песня была другая, не та, что в саду, но послушать Нуру не успела. Лицо гадальщика помрачнело, он оборвал игру и открыл глаза.

— Что ты увидел? — спросила Нуру. — Что-то дурное?

— Нет, — ответил он, не глядя на неё. — Подожди, — и добавил что-то ещё на другом языке.

— Ты спрашиваешь у дудочки?

Мараму ничего не сказал и повернулся спиной, прежде чем заиграть. Поднявшись с земли, Нуру обошла его, но он услышал и отвернулся. Она сделала ещё шаг, чтобы видеть его лицо, и тогда гадальщик открыл глаза и убрал дудочку, хмурясь.

— Что ты видел? — спросила Нуру, садясь перед ним. — Что?

— Я не всегда вижу то, что хочу. Я ничего не увидел.

— Но ты огорчился!

— Огорчился, что не увидел. Поднимайся, нам пора ехать.

— Случилась беда? Какое-то зло? Что с мамой?

Мараму расправил ткань, устроил сумку для пакари, подозвал Мшуму. Заметив, что тот не слушает, подошёл сам и вытащил его из гнезда. Мшума заверещал, он не хотел покидать новый дом, но в сумке тут же притих.

У Мараму нашлось столько дел — не до ответов! Он пошёл за быком, но Нуру заступила дорогу.

— Скажи, — велела она. — Скажи! Что ты за гадальщик? Сам предложил погадать, а теперь молчишь!

— Пусть накажет меня Трёхрукий, — сказал Мараму, — если совру. Я не увидел то, о чём спрашивал.

— А что увидел?

— Ничего. Мне стало обидно, что я плохой гадальщик, вот и всё.

Жар угасал, позолотив небо, и глина, которую Великий Гончар не успел пустить в дело, застыла длинными полосами. Казалось, на границе земли и неба встали горы, а за ними — жёлтые пески и снова горы. Гончарный круг весь был в глине, в рыжих комьях, и густые холодные тени лежали на них.

— Он почти не работал, — сказала Нуру, поднимая глаза. — Вон сколько глины осталось. Видно, чем-то недоволен, фигурка не удалась. Может, будет размачивать.

— Может, будет, но ждать нельзя, — сказал Мараму и тоже посмотрел наверх, прищурившись. — Нужно ехать.

Когда они сели, гадальщик погнал быка в сторону от дороги. Перед ними лежала пустынная равнина, только справа, далеко-далеко, вставали холмы. Где-то в той стороне было ущелье. Был прежний дом.

— А кости? — припомнила Нуру. — Ты говорил, всё выдумываешь, но Медку достались три чёрных. Это был знак?

— Знак, но не первый, — нерадостно ответил Мараму. — Я её предупреждал.

— Ха! Предупреждай, не предупреждай, как она узнала бы, чего бояться?.. А всё-таки мне не почудилось! Я припомнила: я слышала по ночам, как зверь карабкается по стене к самому окну, чем-то гремит и уходит. Это было! Я всё говорила себе: дурной сон, — но то приходил зверь, ночь за ночью, и мог забраться к любой из нас. Должно быть, Имара знала о нём!

— Имара о таком не знала. Она заботилась о девушках. По-своему, как о товаре, но заботилась.

— Ты, может, не знаешь, но она что-то делала в комнатах и не позволяла нам смотреть. Ставила лестницу к окну. Какие дела хранятся в тайне, кроме дурных?

Гадальщик помолчал, вздохнул и нехотя ответил:

— В Таону пришёл мор. Имара из Тёмных Долин. Там верят: нужно ставить на окно миску свежей крови. Хворь заглянет ночью, чтобы напиться, и возьмёт из миски. В дом не пройдёт, человека не тронет. Так делают в Тёмных Долинах, но храмовникам это не по нраву. Они говорят, тёмная вера, плохая вера. Накажут, если узнают. Имара делала тайно.

— Вот как! А ты откуда знаешь?

— Ходил на рынок за кровью, договаривался с торговцами. Имара посылала меня. Не доверяла другим. Я обещал, что никому не скажу. Говорю тебе лишь потому, что мы уехали. Теперь помолчим: нужно слушать.

Нуру притихла.

Они ехали по равнине, где ветер причесал длинную траву, лишь редкие кустарники торчали непокорно. Мир из золотого и рыжего делался синим, и комья глины над головой темнели, наливаясь влагой.

Наконец далеко-далеко загрохотала печная заслонка, закрывая небо. Великий Гончар вздохнул сердито, взметая пыль, и, разгневавшись, повёл рукой.

Глава 10. Кута

Кута лежала на границе Цветных Песков и Сердца Земель.

К Жёлтому берегу шли корабли с Равдура, а оттуда пути караванщиков лежали через Куту. Многие дороги в Фаникию проходили через Куту, как нити сквозь золотую бусину, а оттого здесь хватало торговцев, случайных путников и тех особого вида людей, по которым сразу не поймёшь, нанялись они к кому-то в охрану или выслеживают ценный груз, чтобы отнять. Сегодня правдой могло быть то, а завтра это.

Длинная Роа, обмелевшая в эту пору, давала перейти себя вброд, и тянулись, тянулись повозки, и устало шагали быки, и ниже по течению вода мутнела и рыжела, как хвост раранги, дикого пса.

За временем жарких дней и холодных ночей приходит пора дождей и туманов, и реки разливаются, потому в городах у рек ставят храмы Первой Рыбы — просить, чтобы не тронула мосты, не смыла дома. Ставят храмы Быка, ведь где реки, там и поля, а кто, как не бык, отвечает за всё, что растёт на земле? В Куте было два храма.

Два храма, и оба полны: работники, обритые наголо, месили ногами глину, а вокруг толпились люди. Ждали, когда придёт их черёд, чтобы зачерпнуть из чана, вылепить фигурку и оставить рядом с другими на выступе, идущем по кругу вдоль стены, донести свою просьбу Великому Гончару. А те, что собирались принести обет, ждали отдельно: их фигурки запекали в печи.

В храме Первого Быка лепили быков: круг, а над ним дуга концами вверх, подобно небесной лампе. И Нуру стояла здесь. Быка она вылепила, но о чём просить Великого Гончара, не знала. О том, чтобы каменный человек вернулся с ней домой? Но там её не примут, да и он... Выдуманный друг. Каков он настоящий, Нуру не знала и знать боялась.

Попросить, чтобы мама была здорова? Чтобы братья не задирали Поно, не попрекали куском? Чтобы ей найти свой путь, не ошибиться?

Люди шумели, толкались. Какая-то женщина закричала:

— Что ж ты делаешь, а! Только слепила, он и постоять не успел, а ты смял!

Работник, собирающий фигурки, чтобы их размочить и очистить место для новых, ответил ей:

— Я свежие не трогаю, а беру подсохшие! Иди, иди, уступи место другим, не у тебя одной есть просьба к Великому Гончару!

Мараму стоял рядом, ещё лепил. Нуру поглядела: как можно возиться так долго? И дитя управилось бы быстрее...

— Что ты делаешь? — прошептала она торопливо. — Сомни, сомни, пока не увидели!

Он вылепил быка, как живого. Cделал ему тело, и ноги с копытами, и даже хвост.

— Мой бык плох? — спросил Мараму.

— Очень плох! Ты оскорбишь Великого Гончара, и за это накажут. Лепи, как все!

Качая головой, он смял быка, поглядел на полку, на то, что держала Нуру, и, отщипнув от глины кусок, принялся катать в ладонях шар.

— Ты бывал в храме Пчелы? — спросила Нуру, глядя на подвески на груди гадальщика. — Что за обет ты дал?

— Обет? Я ничего не давал, — ответил Мараму, делая из шара круг, и принялся за рога.

— Вот, — указала она пальцем, — у тебя пчела, обожжённая в печи.

— А, это. Обменялся с другом. На память.

— Когда приносят обет, свой долг не отдают другому! Ты должен исполнить его сам, а исполнив, разбить подвеску. Может, твой друг умирал и завещал долг тебе?

— Нет, — ответил Мараму. — Это не долг. Мы обменялись на память.

— Этим не меняются на память! Меняются, когда мужчина берёт девушку в жёны.

Гадальщик забыл о своём быке, и, хмурясь, посмотрел на Нуру.

— Как это делается? — спросил он. — Расскажи.

— Двое лепят фигурки. Их запекают. Каждый берёт свою, и меняются — вот и всё. Потом идут домой, зовут гостей, устраивают пир и веселье, и дом с той поры у них общий.

— Люди меняются на память?

— Никто не меняется на память! К чему? Память с нами и так. Выходит, у тебя есть жена?

Мараму рассмотрел свою пчелу, будто видел впервые, и спросил, держа её в пальцах:

— Если разобью, то женщина больше не будет мне женой?

— Будет, — сказала Нуру. — Но если она разобьёт свою, ты можешь пойти в храм и вылепить для неё новую подвеску, а можешь взять другую жену, а старую прогнать. Никто не упрекнёт, раз она не бережлива. Так у тебя есть жена! Я и не думала.

— И я не думал, — ответил гадальщик хмуро, и, потеснив людей, положил на полку смятый глиняный ком. — Подожду снаружи. Мне не нравятся ваши храмы.

Нуру примостила своего быка рядом, так и не придумав, что загадать — жаль, медь уплачена! — и поспешила за Мараму.

— Кто твоя жена? — принялась она расспрашивать. — Где ты её оставил? Разве ты не скучаешь по ней?

Нуру взяла гадальщика под руку. Пакари выглянул из сумки, где прятался от людей, и снова укрылся, ведь и двор был полон. Люди приходили, уходили, а землю устилали циновки, где лежали и сидели больные. Здесь трудились целители, клали сырую глину на лбы, на руки и ноги, на животы и спины.

— Как зовут твою жену? — спросила Нуру опять, не отпуская локтя Мараму, чтобы их не разлучили в толпе. — И ведь ты сам просился в храм! Расскажи, кто она.

— О моя названая сестра, — сказал гадальщик, склоняясь к ней. — Ты слишком любопытна. Я тоже слишком любопытен. Рассматриваю ваши города и храмы, знакомлюсь с обычаями. Ты не смеёшься надо мной? Обменяться значит дать друг другу обещание? Больше, чем дружба?

Обычно Мараму улыбался, как улыбаются те, кому открыто больше прочих. Нуру привыкла видеть его таким, но теперь гадальщик был растерян. Он моргал, как обманутый ребёнок, и всё сжимал грубо слепленную пчелу.

— Я не смеюсь, а вот другая, видно, посмеялась, — с жалостью сказала Нуру. — Как вернёшься к ней, забери подвеску да разбей!

— Я не вернусь. У нас был общий дом, но когда мы пошли в храм, я знал уже, что не вернусь, и сказал ей. Зачем она сделала так?

— Ясно, зачем! Стать женой музыканта — большая удача, даже такого, как ты!

Нуру сказала — и осеклась, а Мараму убрал её руку со своего локтя.

— Такого, как я? — спросил он. — Такого, у которого нет камбы? Или такого, за которым беда идёт по следу? Или такого, который прячет отметины на лице?

— Всё вместе, — ответила Нуру. Что ей было терять? — Если только она знала.

— Она спасла мне жизнь. Научила говорить по-вашему, и научила, как спрятать волосы и лицо. Она знала.

— Что ж, значит, сочла, что ты принадлежишь ей! Только куда смотрели мужчины из её семьи, как позволили ей решать самой?

Гадальщик сделал вид, что не расслышал вопроса. Он отвязал быка, подле которого уже стояли зеваки, и был так хмур, что люди не осмелились расспрашивать.

— Дивный бык-то, чёрный, — робко пробормотал сухой старик с натруженными красными руками, выдававшими в нём красильщика. — А рога какие! Не видал я таких.

Он посматривал в сторону и говорил будто сам с собой, но, видно, ждал, что Мараму ответит, и завяжется беседа. Но гадальщик, не проронив ни слова, пошёл прочь, и Нуру заспешила за ним.

— Великий Гончар опять сердит, — сказала она. — Слепил кого-то негодного. Видишь, забросил работу — наверное, будет размачивать.

Мараму поднял глаза к небу, тёмному, низкому, где Великий Гончар ворочал тяжёлые комья глины, перемешивал, но работать не спешил. Он и печь растопил еле-еле. Сыростью тянуло и от неба, и от реки.

— Скоро настанет пора туманов, — продолжила Нуру. — Они поползут над землёй и поднимутся до самого неба. Тогда и сам Великий Гончар не видит, что лепит! В эту пору он часто льёт воду.

Гадальщик ничего не сказал. Он шёл с быком в поводу, выбирая путь меж людей и телег. Впереди дорога сужалась, по бокам её тянулись дома, крытые стриженым тростником, и у них выгружали тюки. Люди кричали, махали руками. Телеги хотели разъехаться, но ни один возница не уступал другому.

— Мама говорит, когда Великий Гончар слепил меня, то опускал, держа за язык, — с досадой сказала Нуру. — Теперь язык мне мешает. Я часто говорю, а после думаю, что стоило промолчать!

— Что ж, ты хотя бы честна, — ответил Мараму и улыбнулся едва заметно. — Идём другим путём, обойдём.

Они свернули в сторону. По правую руку лежала река, усталая Роа, тянулись причалы, а у них дремали лодки и плоты. И здесь шла работа: таскали грузы, растягивали сети для просушки, коптили рыбу.

— У меня был один друг, — сказала Нуру, — и он всегда молчал. С ним я приучилась говорить всё, что придёт в голову — он не возражал. Мне нравилось, что с ним легко, и казалось, он один понимает меня. А теперь я думаю, может, он едва терпел, только не мог сказать...

— Всего один друг?

— А где взять других? Приходилось работать! Может, перекинешься словом с соседками или сыграешь в камешки у колодца, да и всё. Потом мы подросли, и даже этого не стало. С мужчинами дружбу водить нельзя, только с братьями, а у девочек мужья на уме. Я мечтала о другом: хотела уплыть за море. Вот уж они смеялись!.. Ты тоже смеёшься?

— Нет, — сказал Мараму, улыбаясь. — Зачем плыть за море?

— Повидать мир! Узнать, как это, когда вокруг только небо и вода. Может, увидеть шилоноса, который топит корабли, но спастись! Добраться до земель, куда Великий Гончар сыплет золу из печи, и наступить на неё ногой: так ли она холодна, как говорят? Увидеть зверей и птиц, покрытых шерстью, и прокатиться в телеге, запряжённой мохнатыми антилопами...

Нуру перевела дыхание, ткнула гадальщика локтем и продолжила обиженно:

— Ты смеёшься! А что такого, если я хочу посмотреть на дома из дерева, и на узоры, и на ваших каменных богов, братьев Великого Гончара? Сам-то ты смотришь здесь на всё! Добыл пакари, и глазеешь на храмы, и даже завёл жену по нашему обряду! А, что?

Если эти слова и задели Мараму, он не подал виду.

— Мне нравится, как ты говоришь о других краях, — сказал он. — Хотел бы я посмотреть, как ты их увидишь. Жаль, этому не сбыться.

Нуру вскинула голову.

— Ещё бы! — воскликнула она, задохнувшись от подступающих слёз. — Женщин не берут в мореходы, для них нет работы на корабле, разве только возьмут для утех. Это для вас, мужчин, открыт весь мир, все пути...

— Может, и для тебя открыты все пути, — сказал гадальщик, — но я никогда не вернусь домой. Твои мечты, я верю, сбудутся.

Голос его звучал печально, и Нуру тут же забыла об обиде.

— Конечно, ты вернёшься! Пойди к городскому главе, скажи, что тебе хотят зла. Ты музыкант — тебе дадут людей для охраны. Если те двое придут, их поймают!

Но Мараму лишь покачал головой.

Он без слов указал рукой на проулок. Нужно было вернуться на главную дорогу, чтобы выйти к рынку, взять в дорогу хлеба и рыбы, прихватить земляных бобов и плодов для пакари. Музыканта всюду кормили песни, но Мараму решил, что не станет пользоваться чужой добротой и делить с кем-то припасы, взятые без расчёта на лишний рот.

Узкий проулок был пуст. Не успела Нуру подивиться, отчего в этот час не нашлось других путников, которые шли бы здесь, как за спиной раздался свист. Двое вышли из-за угла и заступили дорогу.

— Снимай побрякушки, — велел один, поигрывая ножом и жадно глядя на бусы и браслеты гадальщика.

Высокий и широкоплечий, почти как каменный человек, он занял весь проулок. Плоское лицо со свёрнутым набок носом и узким лбом покрывали шрамы давних потасовок. Спутник его, ниже ростом и тощий, хоть сосчитай все рёбра, держал уже наготове мешок и озирался.

— И не дури, — раздалось за спиной.

— Я отдам, — спокойно ответил Мараму и стянул браслет с медными ногтями. — Не пугайте мою сестру.

Он успел сделать шаг вперёд — когда, Нуру не заметила, — и теперь прикрывал её плечом.

— Мой брат — музыкант! — воскликнула она. — Великий Гончар накажет вас, если украдёте у него!

— Музыкант? — сипло рассмеялся тощий. — Его камба ещё бегает на лапах!

— И разве мы крадём? — сказал человек за спиной. — Ай, как нехорошо! Он сам отдаёт. И если не хочет беды, отдаст поскорее.

— Быстрее дашь, быстрей отпустим, — докончил верзила с ножом. У него и голос был такой, будто в груди ворочались камни.

Они обступили, и некуда было деться, неоткуда ждать помощи. Впереди, так близко, лежала дорога, там шли люди, ехали повозки, но никто не смотрел сюда, не замечал неладного. А как окликнешь, если грозят ножом? Успеют ударить и сбежать прежде, чем подоспеет помощь!

Мараму снимал бусы и бросал в расставленный мешок. Бык тепло дышал, мотая головой, и подталкивал Нуру в спину. Она боялась двинуться. Воры и без того глядели недобро.

— Перстни тоже, — приказал здоровяк.

— Ишь, обвешался, как баба! — хохотнул тощий.

Гадальщик послушно стянул кольца — одно, другое.

— Нам даже еды не на что будет выменять! — воскликнула Нуру.

— О-ох, еды, — насмешливо протянул тощий. — По вам не похоже, будто знаете, как живётся без еды! Ты, а ну, всё отдавай! А девка что, пустая?

— Да, не балует он сестру, — сказал третий, тот, что всё держался позади, и Нуру почуяла над ухом его дыхание. — Ну, всё взяли?

Мараму отступил, показывая руки: ничего не осталось. Тощий рванул его одежду, и белая дудочка, выпав, покатилась по земле.

— Вот так музыкант! Не коротка ли твоя дудка? — развеселились воры, уже обрадованные лёгкой добычей.

— А ну, дай, я дуну! Как она поёт?

— Не трогайте, — попросил гадальщик.

— Ага, — ухмыльнулся верзила и занёс ногу.

Может, он собирался отшвырнуть дудочку а может, раздавить, но ничего не успел. Мараму шагнул ему навстречу, ловя под колено, и вор не устоял. Тяжело ударившись о глиняную стену, он съехал по ней спиной и застонал. Гадальщик обернулся к другому, рванул к себе мешок — тот упал, с лёгким звоном рассыпались перстни и ожерелья, а человек отшатнулся и обхватил рукой окровавленную ладонь.

— Я пальцев не чую! — завопил он. — Не гнутся!

— И никогда не согнутся, — сказал Мараму. — За воровство отнимают руку.

В руке его был нож — один из тех узких странных ножей, что Нуру видела прежде, заточенный с двух сторон. Гадальщик смотрел за её плечо, туда, где стоял третий вор.

— Сестра, собери мои вещи, — приказал он.

За спиной раздался топот — это третий сбежал, оставив своих друзей. Нуру торопливо прошла вперёд и, упав на колени, принялась бросать в мешок всё, что выпало — бусы и кольца, с землёй, с сором — что хватали дрожащие пальцы, то и бросала.

— И дудочку, — сказал Мараму.

Она положила в мешок и дудочку.

— Ах ты, пёс, гнилой рыбий потрох! — зло процедил верзила. — Я тебя, рыбья кишка, найду и на ленты порежу!

Его лицо посерело, на лбу проступила испарина. Он сидел, опершись на стену, и сжимал колено, а кровь текла ручейками — между грубых пальцев, по ноге, на землю. Его тощий друг, видно, улизнул, пока Нуру собирала вещи.

— Найдёшь, — согласился гадальщик. — Если сможешь ходить, и если тебя раньше не найдут люди. Идём, сестра, нам пора.

Кто-то уже заметил, что в переулке творится неладное, сюда глядели. Вор зашарил по земле, пытаясь встать, и пополз, оставляя за собой влажный след, тёмный след на жёлтой сухой земле.

— Что ж вы бросили меня? — захрипел он, зовя товарищей. — Вы где, чтоб вам давиться рыбьими хребтами? Помогите!

Нуру, закусив дрожащие губы, смотрела в его лицо, искажённое болью и страхом. Мараму подхватил её, усадил на спину быка и пошёл, сжимая повод. Испуганный пакари выглянул из сумки и издал долгий хриплый визг, ещё и ещё — что ему стоило закричать раньше, поднять шум, когда им грозили ножом!

Нуру закрылась руками и заплакала.

— Что такое? — раздался чей-то голос. — Случилось что?

— Воры, — сказал Мараму. — Напугали сестру.

— Воры! Прям тут, средь бела дня, да быть не может!

— Ничего не боятся, поганые!

— Так а ты куда пошёл? Ты средь людей иди — нет, понесло его туда, где никто не ходит. Ну, получил бы нож под рёбра! Мы уж одного такого нашли на днях, лежи-ит, весь обобранный, даже взять с него нечего. Вам-то свезло ещё!

— Ты, это, к городскому главе иди с жалобой! Гляди-ка, зверь кричит. Ты музыкант, что ли? А не поздно ль за зверем своим пошёл?

— Пропустите нас, — только и сказал Мараму.

Бык шёл, люди галдели, пакари визжал. Нуру плакала. Великий Гончар там, наверху, притих — видно, счёл, и без него достаточно шума.

Гадальщик направился прямиком в дом быков и телег. Этот стоял в черте города, потому у него был хозяин. Во дворе, в круглых печах, готовили съестное, повсюду шумели люди, а комнаты сдавались хотя и за небольшую плату, но уж наверное, были чище и уютнее, чем в домах, где путники хозяйничали сами.

Нуру ещё плакала и сама не могла понять, откуда берётся столько слёз. Край полотна, которым она утирала лицо, уже насквозь промок, и глаза почти не видели. Мараму протянул руку, чтобы помочь ей спуститься, но она не разглядела протянутой руки, и тогда он стащил её, обхватив за пояс, и поставил перед собой.

— Как тебя зовут, сестрёнка? — спросил он, взяв Нуру за плечи. Потом провёл ладонью у неё под носом.

— Что? — сказала она, не понимая, и с досадой оттолкнула его руку. — Не трогай, я не дитя, уж сама могу утереться!

— Я не могу звать сестру просто «сестра». Если я окликну тебя: «Эй, Синие Глазки!», выйдет ещё хуже. Скажешь, как тебя зовут? Можешь придумать имя.

— Нуру. Меня зовут Нуру, и хватит с меня придуманных имён!

— Наттис.

— Что? — опять не поняла она.

— Наттис, так меня нарекли. На этих берегах мне пришлось взять чужое имя.

— Натьис?

Мараму покачал головой и начал медленно:

— Нат...

— Нат, — повторила Нуру.

— Пусть будет Нат, — согласился он. — Но при других не зови меня так. Привяжи быка, а я договорюсь о комнате.

Слёзы высохли. Нуру и не думала, что гадальщика должны звать иначе. Нат — что за имя! Таким коротким и бедняки не зовут детей, разве только нежеланных, чтобы меньше даров отдавать храмовнику, пока он пишет им знаки на лбу. Натьис достойнее, да не выговоришь. Что за имена на дальних берегах!

Комната всё же оказалась не лучше, чем в прошлом доме: такая же тесная, плохо выметенная и совсем пустая, даже циновки не бросили. Пакари, выбравшись из сумки, занялся бобами. Он брал стручок в передние лапы и жевал, сидя на хвосте и кося глазом на хозяина, а гибкий кончик его носа ходил из стороны в сторону, улавливая, не пахнет ли ещё чем вкусным.

Кроме горсти бобов, гадальщик купил две горячих лепёшки и одной поделился с Нуру. Они сели прямо на пол, истёртый до того, что торчала солома, и привалились к стене, плечо к плечу.

— Я никогда не плачу, — сказала Нуру, прожевав кусок.

Мараму кивнул.

— Не смейся! Не плачу, но это чересчур. Мертвецы, потом злые люди... Ты справился с тремя, отчего притворялся, что готов им всё отдать?

— Я не притворялся. Я бы отдал. У них были ножи. Нельзя бросаться на нож.

— И у тебя были ножи, и ты оказался ловчее!..

— Могло выйти иначе. Я видел достаточно глупых смертей. Лучше отдать камни и серебро: их ещё можно заработать, а жизнь теряешь навсегда.

— Так дудочка, значит, тебе дороже жизни?

Запустив пальцы за пазуху, Мараму вынул белую дудочку и задумчиво на неё поглядел.

— Ты говорила, у тебя был один друг, — сказал он. — И у меня был один друг. Так вышло, я видел больше прочих. Это пугает людей. Они не хотят дружбы. Я дружил с деревом.

Нуру улыбнулась.

— Твой друг, наверное, был лучше, — продолжил гадальщик. — Не дерево. С ним ты могла говорить, а о своём я не знал, слушает он или нет. Он часто отвечал невпопад или не отвечал совсем.

Нуру засмеялась, подавилась лепёшкой, и, кашляя, продолжила смеяться.

— Смешно? — спросил Мараму, щуря тёмные глаза то ли с улыбкой, то ли с обидой.

— Смешно, — кивнула она и утёрла проступившие слёзы. — Знаешь самое смешное? Я дружила с камнем! Он совсем не отвечал. Я придумывала за него, что он мог бы сказать...

Гадальщик собирался о чём-то спросить, но дверь отворилась, и в комнату боком прошёл мальчик, удерживая поклажу.

— Циновка и две подушки, — сказал он деловито, опуская свёрток на пол. — Хлеб, как было велено, и лук, и зелёные листья. За рыбой нужно утром, свежую уж разобрали, а сушёную не берите, в эту пору вам продадут всякое непотребство! Я взял печёных яиц заместо неё, тут вот бобы, а вот жёлтые плоды. Сторговался, так что потратил меньше, вот остаток!

И он протянул браслет, где на тонкой верёвке ещё болталась половина медных ногтей, а сам и дышать забыл — наградят ли за помощь?

— Это твоё, — сказал Мараму. — За то, что выполнил работу быстро, и за честность.

— Всё? — захлебнулся восторгом мальчик, и, получив кивок, склонился до пола и воскликнул:

— О желанный гость, да будет Великий Гончар к тебе добр, как ты добр ко мне! Если нужна будет помощь, только скажи!

Он ушёл, ещё раз низко поклонившись, а гадальщик развернул циновку, уложил на неё подушки и жестом велел Нуру садиться. Он хотел дать пакари жёлтый плод, но тот уже укатил яйцо и, раздавив, выедал изнутри. Мараму не стал ругать зверя, но остальное убрал подальше и разделил между собой и Нуру.

— Угощайся, — пригласил он.

— Иметь брата-музыканта почти так же хорошо, как мужа-музыканта, — воскликнула она. — Медь и серебро сами идут тебе в руки, а ты не знаешь им цены, но не мне упрекать тебя за щедрость. Не пойму, как у тебя могло не быть друзей!

— В моих краях песни — не ремесло, а забава. Я видел больше других, я видел плохое, и люди боялись меня, будто это я накликал на них зло. Было время, я сам верил в это. Потом понял: нет, я не виноват.

— Ты рождён для наших земель, — сказала Нуру, вытягивая перо лука из зелёной связки. — Тут любят гадальщиков. Девушки в доме забав только о тебе и говорили!

— Я слышал там от одной, — кивнул Мараму, — что все толкователи и видящие несут зло, их слова — ложь, а те, кто верит в пророчества, глупы и гневят Великого Гончара.

— Ох! Может, одна так сказала — та, у которой все беды от языка. Другие-то ходили к тебе каждый вечер!

— Ходили, пока я говорил то, что им нравилось слышать. Медок услышала правду, и ей не понравилось. Когда выпали чёрные кости, другие стали бояться, что я скажу дурное и им. Должно быть, теперь они винят меня.

Нуру отложила еду и отвела взгляд.

— А вдруг это моя вина? — тихо спросила она. — Я всё думала, думала о звере и о подношениях Имары. Зверь приходил, но никого не трогал — может, ему хватало крови, чтобы насытиться? А в тот день я входила к Медку, и вышло так, что миска перевернулась. Я никому о том не сказала. Я и не поняла тогда, что случилось. Но если бы я сказала хоть что-то!..

— Это не твоя вина, — сказал гадальщик. — Это не начало пути.

— Где же тогда начало? Если бы я не боялась взглянуть Медку в глаза, то не пробиралась бы в её комнату, а говорила открыто. Если бы только я не входила!

— И это не начало пути. Я знал и говорил Медку: её убьёт её же злоба.

— Но всё могло быть иначе, — сказала Нуру, качая головой. — Если бы я не входила, если бы я не молчала, если бы у нас не вышло ссоры!

— От судьбы не уйдёшь, если только сам не изменишься. Может, люди вмешаются раз, другой. Потом не захотят или не сумеют. Что тогда? Тогда судьба настигнет тебя. Медок не хотела меняться, её судьба была решена.

Нуру, задумавшись, вздохнула, и Мараму опустил ей на плечо ладонь.

— Ешь, — велел он. — Мы не в ответе за чужие судьбы, только за свою.

Пока они говорили, пакари подобрался и, задрав гибкий нос, зубами осторожно взял из руки гадальщика очищенное яйцо. Мараму лишь покачал головой и отряхнул пальцы.

— А что ты видел, — спросила Нуру, — когда играл на дудочке в последний раз? То, о чём ты не хотел говорить. Скажи! Если меня ждёт плохая судьба, я хочу знать.

— Ничего плохого, — сказал он, отводя глаза. — Обещаю, что скажу, как придём в Фаникию.

— Ладно. Не солги!

Он обещал, и проследил, чтобы Нуру доела, и велел ей спать, набираться сил.

За окном стемнело, хоть был ещё не вечер. Великий Гончар взялся размачивать глину, но не сердился, работал тихо. Нуру лежала — под боком свернулся пакари, за окном шептала вода, постукивая каплями по низкой крыше, несла прохладу, и иссохшая земля жадно встречала её, и всё вокруг дышало и пахло острее, чем обычно — земля, и глина, и травы у стен.

Мараму сидел, закрыв глаза, напевая песни, негромкие песни своей земли, и Нуру думала: должно быть, такие у них поют детям, чтобы те уснули. Ей было хорошо и хотелось спать, и жаль было засыпать.

— Я тоже знаю ваши песни, — сказала она, когда Мараму примолк. — Хочешь, спою?

— Спой, — кивнул он, и Нуру запела.

Песни женщин ни на что не годятся, она это знала. Но песни мореходов, услышанные ею в детстве, глубокие и неспокойные, точно море, шли от сердца. В них звучала тоска по странствиям, печаль того, кто грустит о доме, но не может без дорог. Радость видеть чужие берега и дышать свободным ветром, горечь расставания, ожидание встречи — всё было в них. Однажды Нуру решила забыть эти песни, думала, что разлюбила их, но сердце помнило, и сердце пело.

Нуру открыла глаза, смахнула с ресниц слезу и увидела, что Мараму едва сдерживает смех.

— Что ты смеёшься! — воскликнула она, толкая его в плечо. — Я переврала слова? Сказал бы, чем веселиться, ведь я не для смеха старалась!

— Не сердись, — ответил он с улыбкой. — Ты пела красиво. Знаешь ты, о чём эти песни?

— О дорогах! О море и о земле, о чужих берегах.

— Первая — о мореходе, у которого неверная жена. Он считал, к кому из соседей она успеет зайти, прежде чем он вернётся. Потом рассказывал, скольких женщин любил он сам, причаливая к чужим берегам. Мореход гадал, кто кого превзойдёт на этот раз, он или его жена.

— Не может быть! А вторая песня?

— О друзьях. Они выручали друг друга из любой беды. Когда был шторм и корабль разбился, один помог другому удержаться на плаву. В драках они прикрывали друг другу спину, делили женщин и кусок хлеба. Однажды у них вышла ссора из-за последней бутылки. Они достали ножи, и каждый умер.

— А последняя? Она нравится мне больше других. Нет, не говори, я не хочу знать!

Мараму кивнул, но, глядя на его лицо, Нуру не выдержала и воскликнула:

— Всё-таки скажи!

— Она о человеке, который пил вино, — сказал Мараму. — Прости. Человек говорит: я пил так много, что вместо одной бутылки вижу две. Ты поёшь красиво. Человек говорит: я пил так много, что вино возвращается обратно, прямо на сандалии. Ты поёшь так, что сердце разбивается. Человек говорит...

Гадальщик не выдержал и рассмеялся, хлопая себя по колену, и таким весёлым Нуру его ещё не видела.

— Человек говорит, — пробормотал он сквозь смех, — я намочил штаны спереди и испачкал сзади, — а ты поёшь и плачешь...

— А ты слушаешь и смеёшься! — воскликнула Нуру и ударила его подушкой. — Слушаешь и смеёшься! Я любила эту песню больше других, как ты мог!

Пакари проснулся от шума, испугался и отбежал, визжа. Мараму, всё ещё смеясь, поймал руки Нуру и отнял подушку. Белая глина стёрлась с его щеки и проступила синяя полоса, но Нуру больше не боялась. Какие тёмные, какие добрые у него были глаза!

Она рассмеялась тоже, и так они сидели, держась за руки, и Нуру думала: жаль, что гадальщик ей не брат. Жаль, что старшие братья ничуть на него не похожи! Он бы не стал её бить, и с ним бы она ничего не боялась.

Тут в дверь постучали, и в комнату проскользнул мальчик, даже не дожидаясь, пока на стук ответят.

— Добрый гость! — прошептал он, округлив глаза. — Говорят, ты кой-кого обидел, и эти люди хотят поквитаться. Они придут, как стемнеет. Отец показал им вашу комнату и обещал сделать так, чтобы сюда никто не глядел, когда они явятся. Ему хорошо заплатили.

И мальчик посмотрел на ожерелье с серебряными фалангами, висящее на груди Мараму.

— Но ты был добр, — продолжил он, — и я буду добр. Вот, я принёс накидки, это матери и сестры. Хорошие, и у них нет других, но возьми. Я выведу быка, будто бы пасти, и вы выходите.

— Я не забуду твою доброту, — сказал гадальщик и, поднявшись, взял из рук мальчика свёрток.

— Я подожду снаружи и стукну, когда можно выйти, — прошептал тот и ушёл за дверь, перед тем оглядевшись.

Мараму подхватил пакари.

— Брось, — сказал он, глядя, как Нуру скатывает циновку.

— Ни за что! — возразила она. — И подушки возьму. Вот, примотаю к телу, а сверху накидку!

Отчего-то ей было не страшно, а всё ещё смешно.

Мараму вздохнул, качая головой, и сам взял циновку. Мальчик стукнул в дверь.

Они прошли у стены, пригибаясь, и подождали снаружи, пока мальчик выведет быка. Двор был пуст, мир был сер, и холодный дождь быстро промочил накидку. Смеяться расхотелось. Пакари чихал, и даже бык не был рад пускаться в дорогу.

Гадальщик отдал мальчику ожерелье — пять серебряных фаланг, не считая меди! Нуру взялась подсчитывать, сколько теперь стоит её жизнь, и сбилась.

Мараму подсадил её, сам забрался на бычью спину, кое-как примостил поклажу, и они поехали прочь из Куты, вперёд, в неприветливый вечер.

Глава 11. Жертва

Я сидел в Доме Песка и Золота, жалея, что дышу. Я хотел уснуть, но сон не шёл.

Всё немногое, что имел, я отдал за право находиться здесь. Отчего же круглый зал, просторный и светлый, казался темнее ущелья?

Под ногами моими лежал песок, бледный, просеянный сотни раз. Высились стены из белого камня, подогнанного так старательно, что в щели не прошло бы и лезвие ножа. Золотые ноги тонких колонн поддерживали купол, и свет лился оттуда, тоже просеянный и бледно-золотой. Если бы мог, я выбрал бы тьму.

По левую руку сидели двое, напоминая о том, как я заблуждался. Не приглядываясь, я мог представить, что это Дахабу и Яспи, брат мой и сестра моя. Лишь теперь я понял, как сильно по ним тоскую. Кто и зачем вытесал из камня их подобия, украсил золотом и камнями, прикрыл наготу одеждами, которых мы никогда не носили?

Однажды я ушёл. Я не думал, что некому будет встретить меня, когда я вернусь. Я оставил Наккиву, забыв, что долгая жизнь городов однажды подходит к концу, и потерял время, отпущенное ей. Не осталось ни братьев, ни сестёр, ни мира, который я знал. Сердце моё опустело. Я был одинок.

Послышались шаги. Ко мне пришли: человек, высокий и тёмный, в алых одеждах, и с ним другие. Он повелевал, они слушали.

— Лейте кровь! — приказал он и встал, скрестив руки, сухой и прямой, точно вырезанный из тёмного дерева. Пальцы его были длинны и ровны, и только они жили, а лицо оставалось недвижным — ни радости, ни печали, ни следа прошедших годов. Он весь был — прямые линии и углы. Волосы и борода его были так жестки и густы, что не шевелился и самый малый волосок.

У ног моих поставили кадку, полную свежей крови, маслянистой и тёмной, и, наполнив черпак, плеснули на грудь.

— Моё имя — Бахари, — представился тёмный гость, глядя мне в глаза. — Услышь нас, о Старший Брат, и дай знак, что слышишь. Укажи нам путь в свой город, а мы расскажем, что было, пока ты спал! Пробудись, и мы вернём тебе твоё!

Я молчал, и он воскликнул:

— Лейте ещё, пусть он напьётся досыта!

Черпаки погрузились в кадку. Зал был светел, но я не мог различить лиц работников, — только блеск меди, только мерные движения рук. Безликие серые тени качались, качались. Они уйдут. Уходит всё, исчезнут и они.

Я чувствовал кровь, ещё тёплую, густую, на руках, на спине. Она текла неторопливо, будто липкие пальцы скользили по коже. Я хотел их стряхнуть, но не стал.

— Укажи нам путь в свой город! — повторил человек. — Отведи нас к источнику вечной жизни, и получишь всё, чего желаешь!

Я видел его, красного и чёрного, сквозь багровую пелену крови, что текла по моему лицу. Она пахла удушливо сладко, а на вкус была солона.

Гнев и страх овладели мною.

Паи-Ардхи, наш синий город, сокрыт; мы вернёмся туда в конце времён, а до того можем только ждать. Мы говорили о нём — о, мы могли вспоминать бесконечно! — и младшие братья слушали и расспрашивали, но прежде никто из них не осмелился бы просить, чтобы его отвели туда. Вот отчего я разгневался.

Мы говорили о городе, но об источнике — никогда, никому. Мы обещали вернуться не раньше, чем истечёт наше служение. Мы знали это твёрдо. Мы умели держать обещания.

Но теперь младшие дети знают, знают, потому что один из нас не сдержал слова. Выдал тайну, свою и чужую, предал свой народ, забыл волю отца. Хорошо ещё, что не указал путь, — но проговорился об источнике, и теперь младшие дети его ищут.

Я знал отступника: им был я сам.

Я, проживший много жизней, видевший, как уходят горы и реки, я, весь свой век только одному и учившийся: отпускать, — однажды я нашёл то, что пожелал сохранить. Мне больно вспоминать и теперь. Злые чары всему виной... нет, нет, неужто мне не хватает смелости даже перед собой? Виновен лишь я один.

Я утешался лишь тем, что путь к источнику так и остался тайной — я не успел показать дорогу и никого не отвёл в синий город.

Я ушёл, чтобы время исправило всё, а потом никак не решался возвратиться на берега, где был так счастлив. В своём тяжёлом и долгом сне я думал порой, что же случилось, когда я ушёл, хотел и не хотел знать о том.

Теперь знаю: я посеял зерно, и оно проросло. Лишь одни уши слышали об источнике, одни уста клялись о том молчать, но теперь знают и другие. Я ушёл, и все эти годы они искали.

Я ушёл; я думал о многом, но об этом подумать забыл, и пришёл запоздалый страх: открылось ли это братьям и сёстрам? Никто не искал меня, никто не явился — может, не потому, что меня не хотели тревожить, а потому, что больше не считали братом?..

— Укажи нам путь! — взывали люди. — Укажи! Мы дадим тебе, чего желаешь. Пробудись!

Я видел: они верят в то, что делают, и сказанное для них исполнено смысла. Но что они могут мне дать? Все эти земли мои, и всё, что в них, даровано мне и моему народу. Все горы и реки, и побережья, и пески, камни и золото; всё, что можно взрастить и возвести, всё, что родится и умрёт. Мы хозяева этих земель, а прочие — лишь гости, но вот хозяева ушли, и гости забыли, чьей милостью здесь живут.

Они забыли. Я мог заставить их склониться предо мной, мог повелеть, и они рассказали бы всё, что знают. Но я видел: они ничего не знали. Они совсем забыли, каким был мой народ.

Они лили кровь, пока не опустела кадка, пока песок под моими ногами не промок, и просили поодиночке и хором, чтобы я встал и указал им путь. Наконец тот, кого звали Бахари, отослал других и остался один.

— Ведь ты не такой, как те, — сказал он, подойдя, и прищурил чёрные глаза. — Светлоликий счёл тебя подделкой, но я чую: из троих только ты настоящий. Я знаю, ты слышишь. Скажи, чего тебе нужно? Скажи! Я могу всё, и я сделаю всё.

Он ждал, вглядываясь, не привыкший, чтобы ему отказывали, но пока не утративший терпения.

— Молчишь, — вздохнул он. — Видно, я что-то сделал не так. Может, ты долго спал, и теперь нужно больше крови?..

— А может, бычья кровь не годится? — донеслось от входа, и Бахари вздрогнул. Он замер на миг, а затем улыбнулся и повернулся к вошедшему.

— О Светлоликий, — сказал он, склоняя голову. — Видеть и слышать тебя — радость. Присутствием своим ты озаряешь...

Юноша в пурпурных одеждах махнул рукой.

— Брось, — приказал он, глядя на меня. — Мы старые друзья, Бахари. Сколько раз я тебе говорил: не нужно пустых слов... Значит, ты веришь, что этот каменный истукан — настоящий?

И он, подойдя ближе, осмотрел меня, морщась то ли от вида, то ли от запаха крови. Волосы, тёмные и гладкие, зачёсанные назад, поддерживал золотой обруч в виде птицы, раскинувшей крылья — только это и было сделано хорошо. Ноги, тонкие, искривлённые, годились лишь на то, чтобы носить слабое тело из комнаты в комнату. Лицо покрывали щербины, будто Великий Гончар, лепя его, уронил, и, не разгладив следы от песка и мелких камней, так и запёк. Небольшие глаза сидели близко к горбатому носу, но глядели умно.

— Для мудрого не бывает пустых слов, — возразил Бахари. — Слова возвеличивают, наполняют сердца благосклонностью...

— Моей благосклонности тебе добиваться не нужно: я знаю и так, что нет человека вернее, чем ты. Но твои слова уводят нас всё дальше, а я спросил о каменном истукане. Ты думаешь, он настоящий?

— Может быть. Я сделаю всё, что мы пробовали с другими.

Юноша перевёл взгляд на каменные статуи, подошёл к ним неторопливо, заложив руки за спину.

— Я всё думаю, — сказал он, хмуря густые брови, — что, если отец и дед не ведали всего? Они вызнали, что нужна кровь, и особые слова, и особое время — но ты не дождался времени. Ещё не ночь, и небесная лампа в эти дни стоит боком. Нам виден только край, а не вся она целиком.

— Ты мудр, о Светлоликий. Так же подумал и я, оттого не стал дожидаться ночи. Может быть, время не имеет значения.

— Я думаю, нужна людская кровь. В колодце сидит вор — убей его!

— О Светлоликий... — осторожно начал Бахари.

— Ты хочешь мне возразить? Не смей! Мне жальче быков, чем это дурное семя. Если кровь злодея не поможет, так и быть, режь быков, но не раньше.

— Припомни, о Светлоликий, — сказал Бахари, подходя ближе. — Старшие дети Великого Гончара всегда приглядывали за младшими. Он не будет рад, если для него убьют человека. Может, он разгневается, а тогда не станет нам помогать.

— А может, эта смерть его порадует! Старшие дети в немилости у Великого Гончара. Разве не обижены они на младших?

— Я знаю только, что и впав в немилость, они не чинили младшим зла. Просто ушли, оставили эти земли. Никто никогда не слышал, чтобы один из каменного народа пролил чью-то кровь. Я боюсь совершить ошибку, которую мы не исправим.

Юноша замер, кусая тонкие губы.

— У нас ещё будет время... — продолжил Бахари.

— Время! — воскликнул юноша. — Мой дед верил, что у него есть время. Отец верил, и где они теперь? Стали глиной, и Великий Гончар, должно быть, уже пустил её в дело. Этого дождусь и я!

Облизнув прокушенную губу, на которой выступила кровь, он продолжил с жаром:

— Храмовники только и твердят, что Великий Гончар поменяет местами голодных и сытых, когда придёт время! А я, рождённый выше всех, — кем я стану? Что он сделает со мной?

— Ты выше других, о Светлоликий, — твёрдо сказал Бахари, — и выше храмовников. Ты Первый служитель Великой Печи. Кому, как не тебе, знать, что всё это сказки для бедняков? Пусть трудятся и не ропщут! Нет ничего удобнее, чем обещать работникам награду, которую они получат после смерти: недовольные оттуда уже не вернутся.

Юноша слушал, дёргая углом рта, а после тихо спросил:

— Но что, если это правда, Бахари? Что, если мы пируем и смеёмся, а после Великий Гончар призовёт нас к ответу? Я не хочу к нему уходить!

Бахари улыбнулся. По едва заметному движению бровей, по усталому взгляду я понял: он слышит это не в первый раз.

— О Светлоликий, — сказал он, склоняя голову. — Великий Гончар не глуп и не жесток. Это он сделал бедняков бедняками, а тебе дал твоё место. Такова его воля, так за что ему судить тебя? Ты там, где он захотел. Поднятый так высоко, ты не падёшь низко. Ты достойно продолжаешь дело отца, о Светлоликий. Беднякам — их труд, тебе — твой, и не думай, что твоя ноша легче. Ты отец земель. Прочие думают о себе, ты — обо всех.

Юноша слушал нетерпеливо, стискивая пальцы, комкая дорогую ткань пурпурного наряда, и наконец велел советнику умолкнуть, вскинув руку.

— Довольно! — приказал он. — Ты говоришь хорошо, но твои слова не несут мне покоя. Я помню, как уходил отец. Уже видя что-то, незримое другим, он кричал — я и теперь слышу этот крик! А ты слышишь? Помнишь, как он звал людей, чтобы его защитили, как хватался за чужие руки, чтобы его удержали? Он ушёл в страхе, он ушёл — а страх остался со мной! Я не хочу умереть, как он. Я не хочу умереть! И ты, Бахари, сделаешь всё, что можешь.

Он бросил на меня взгляд, кривя искусанные губы, и докончил:

— Ты сделаешь всё. Я наделю тебя правом поступать так, как сочтёшь нужным, только заставь его заговорить! Разожги лампы и не оставляй работу. Завтра я спрошу, что у тебя вышло, и надеюсь, тебе будет о чём рассказать!

Бахари склонил голову и не распрямлялся, пока юноша не ушёл, не растаял в сумрачных коридорах. Тогда, выпрямившись, он посмотрел мне в глаза.

— О Старший Брат, — сказал он. — Светлоликий Фарух юн и порывист. Может быть, ты не хочешь открыть нам, где Паи-Ардхи, твой город, из страха, что недостойный отопьёт из источника? Знай, этого не случится. Если бы ты заговорил, я рассеял бы твои тревоги... но ты, должно быть, спал много времён, и нужно больше усилий, чтобы тебя пробудить. Я сделаю всё, но и ты сделай всё!

Он стоял, скрестив руки на груди, с недвижным лицом. Тревожится ли он, жаждет чего-то или примет любой исход, я угадать не мог. Всё, о чём думал, Бахари надёжно спрятал, только пальцы постукивали по локтям.

Он не стал разжигать лампы и ушёл, вопреки воле Светлоликого Фаруха. Пришла тьма, и я остался один.

Если мне суждена боль, я приму её. Моё тело покрывается трещинами, и если мне суждено уйти, я приму и это. Мой народ вечен, но, может, наша вечность подходит к концу. Может, я пережил остальных. Пережил места, которые знал и любил, и реки, и рощи, и тех, кому был нужен. Я пережил всю эту землю, я больше её не знаю, я ей чужд.

Но больше я не стану тем, кто предаст свой народ и свой город.

Мы возвели его, город, равного которому нет, и ушли бродить по земле. Мы знали, что где-то нас ждут дома, сотканные из каменного кружева, и золотые дороги, вдоль которых на цветущих ветвях распевают птицы. Там ветер лёгок и душист, там бродят звери, не зная вражды, там бескрайняя синь — и камни, осколки неба, горят в узорах стен и колонн, и голубые бассейны прохладны. Мы знали, что однажды вернёмся, но не спешили. Мы возводили другие города, а дом носили в сердце.

Я видел его, мой синий город, когда закрывал глаза. Я видел его, и он придавал мне сил. Мне не нужно было возвращаться — только знать, что есть куда вернуться.

Мы дали слово, что вернёмся лишь тогда, когда будут кончены наши труды в этих землях. Но младшие дети всегда нуждались в присмотре, нуждаются и теперь. Срок ещё не настал. Ещё не пришёл конец времён.

Мой город...

Так долго я, отступник, боялся даже помыслить о нём, а теперь подумал с тоской — и вдруг он встал передо мной, пугающий, чёрный под серым небом. Бассейны высохли, растрескалась плитка, и земля покрылась коркой. Мёртвые птицы сидели на голых ветвях, и лопнули синие камни, осыпались тусклыми искрами.

Я увидел, как кружево камня дробится в пыль, как дороги идут буграми и пропадают в песках. У дорог чернели тела зверей с проступившими рёбрами, и дома, сами как умирающие звери на подкосившихся ногах колонн, ещё пытались устоять, тянулись за помощью. Как умирающих зверей, их можно было только добить. Я смотрел, лишившись дыхания, как гибнет мой город, и бессилен был помочь ему.

Огонь разгорелся во мраке. Кто-то шёл сюда с лампой, и видение рассеялось, но боль и страх терзали меня.

Я тосковал о Наккиве, но все города этих земель — лишь тень моего синего города. Если он мёртв, то мёртв и я. Меня больше нет. Нас больше нет.

— А, Бахари ушёл, — сказал мой ночной гость и поставил лампу на песок. — Я велел ему заняться тобой, но он ушёл спать. А вот мне не спится!

Проведя ладонью по кровавой корке песка, он сел в стороне, уткнув подбородок в колени — не владыка земель, но испуганное дитя, ищущее утешения. Он пришёл не к тому. Я сам был — дитя, выросшее дитя, за спиной которого больше никто не стоит, и некого звать на помощь.

— Ты можешь представить, что однажды уйдёшь к Великому Гончару? — с коротким смехом спросил мой гость и принялся грызть костяшки пальцев. — Представь, что стоишь перед ним, а он смотрит гневно, и протягивает руку, и сминает тебя, а ты — ты слышишь треск собственных костей, и задыхаешься от боли, и вместо крика изо рта твоего льётся кровь, кровь идёт носом, и пальцы Великого Гончара скользят, но он не бросает работу. Он смотрит сурово, и ты понимаешь, что мёртв, что тебя уже не спасти — но пока он смотрит, это ещё ты, и вся эта боль — твоя до последней капли.

Тяжело дыша, он подался ближе и зашептал горячо и торопливо:

— И ты ждёшь, ты молишь, чтобы эта мука кончилась — молишь беззвучно, потому что голоса нет, — и когда он наконец кладёт палец тебе на лицо, ты уже почти рад. И приходит блаженная тьма, но потом... Потом ты просыпаешься — опять. Не тот, кем был прежде. Впереди страдания без конца, побои и голод, унижения — всё, что только можно вообразить. Ты слаб, ты слабее всех, и каждый по праву сильного делает с тобой, что хочет. Представь, если можешь! Вот что я вижу каждую ночь, стоит закрыть глаза. Вот что я вижу — и я не хочу умирать!

Он поднялся, не в силах сидеть, и принялся ходить по залу, увязая в песке. Лицо его, подсвеченное лампой снизу, казалось нечеловеческим и странным.

— Я не хочу умирать! Отведи меня в свой город. Я... я наместник Великого Гончара — кто, как не я, заслужил вечную жизнь?

Так он спросил, но в голосе его я не слышал уверенности. Затем он подошёл и вынул нож.

— Тебя должна пробудить людская кровь. Мой отец всё пытался узнать, как заставить вас говорить, а до него пытался дед, и кто-то сказал им, что людской крови не нужно. Они даже не пробовали, боялись, боится и Бахари, но я не боюсь. Мы узнаем сейчас!

Зажмурившись, он провёл ножом по ладони. Провёл слабо, не оставив следа, и посмотрел с досадой, облизывая губы. Затем, сжавшись от предчувствия боли, провёл сильнее — и приложил ладонь к моему колену.

— Оживи! — велел он. — Говори!

Меня терзали собственные тревоги. Оставленный всеми, утративший всё, я не мог вместить чужую боль и не мог жалеть других. Я хотел, чтобы этот юноша с искусанными губами и пальцами ушёл, ушёл со своим страхом, душным, заразным, как хворь.

— Оставь меня, — сказал я. — Моего города больше нет, и нет источника. Мне некуда тебя вести. Иди себе, дитя, и отринь страх: Великий Гончар добр. Ты увидишь сам, когда придёт твоё время.

Он отшатнулся, едва не упав, и выставил руки перед собой.

— Ты... Ты говоришь! Я был прав, а они не хотели слушать. Не смей отказывать мне, отведи!.. Ты отведёшь. Я дам тебе всё, о чём только попросишь!

— Слышал ли ты, дитя? Источника больше нет.

— Не слышал и не желаю. Веди! Укажи место, и мои люди раскопают источник. Указывай! Мы отправимся в путь немедленно.

Я пожалел, что заговорил, но сделанного не воротишь. Я молча глядел на юношу, а он — на меня, дрожа от нетерпения и кусая губы.

— Что ты молчишь? — воскликнул он. — Твоё дело вести, о прочем будут думать другие. Скажи, что тебе нужно — ты всё получишь!

Что он знал? Всё, чего я хотел — вернуться назад, в тот день, когда ото всех ушёл. Не бежать должен был я, а найти в себе силы, чтобы признаться братьям и сёстрам: я слаб, я едва их не предал. Едва не пустил зло в эти земли, я, приставленный быть их защитником, едва не разрушил всё, над чем трудился Великий Гончар и что с такой любовью взращивали мы, старшие дети.

Я должен был оставаться с ними рядом, и что бы ни ждало их, разделить эту судьбу. Теперь не пришлось бы гадать, куда они пропали. Не пришлось бы доживать одному, и впервые бояться смерти, и бояться того, что будет потом.

Но разве это дитя способно вернуть меня в давно прошедший день? Этого не сумел бы и сам Великий Гончар.

— Говори со мной! — повелел юноша, вскинув голову: глаза прищурены, ноздри раздуты. — Не захочешь по-хорошему, велю развести огонь у твоих ног. Ты ощутил моё прикосновение — может, почувствуешь и боль, даром что каменный! Решай, я зову людей.

И он бросился прочь, крича:

— Бахари!.. Найдите мне Бахари!..

Я остался, глядя на жёлтый круг забытой лампы, моля её не гаснуть прежде, чем придёт рассвет. Я боялся, что вновь увижу во тьме мёртвый город — а может, братьев и сестёр, поверженных в прах. Я боялся увидеть холодный укор их мёртвых глаз, их строгие лица, покрытые трещинами, из которых сочится кровь.

— Кровь! Почему ты не слушал меня? Как я и сказал, его подняла людская кровь!.. Я приказал тебе оставаться здесь, а ты ушёл, Бахари. Что же, тебе всё равно, что будет со мной? Тебе нет дела до того, о чём я прошу?

Они вошли — взволнованный юноша и его спутник в простой одежде и грязных сандалиях; на колене темнел мокрый след. В этом месте, белом и золотом, где он нашёл грязь?

— О Светлоликий, я виноват перед тобой безмерно, — сказал он, опустив голову. — Я вышел ненадолго.

— Где ты был? — с подозрением спросил юноша. — Спал? Ты спишь спокойно, зная, что я не могу?

— Для ритуала нужна была кровь. Я отлучился, чтобы всё подготовить, ведь без этого не вышло бы продолжить. Так тебе удалось услышать его, о Светлоликий? Что он сказал?

— Неважно, — кривя губы, ответил юноша и поглядел на меня. — Теперь ты его спроси! Ну, говори, каменный истукан, чего ты хочешь за услугу.

Я промолчал.

Я хотел бы уснуть. Забыть обо всём, ничего не слышать, не чувствовать боли, и так, во сне, тихо рассыпаться на куски. Уйти и не знать, что ушёл.

— Выпытай у него, что он хочет! Залей его кровью, а не будет слушать, жги его огнём! Жги! Пусть скажет, куда нам идти!.. Почему он молчит? Пусть скажет! Я дал свою кровь!

Светлоликий Фарух, наместник Великого Гончара и отец земель, кричал, брызжа слюной, и указывал на меня с гневом. Бахари протянул руку, но не осмелился коснуться его плеча. Рука опустилась.

— О Светлоликий, будь милостив, выслушай, — начал он и умолк, ожидая, когда юноша обернётся, а затем продолжил:

— Ты угрожаешь тому, от кого ждёшь услуги. О Светлоликий, прошло время, когда я поучал и наставлял тебя, но, прошу, прими совет — не как от наставника, но как от друга. Сильному не нужно доказывать свою силу: он говорит, и его слышат. Он не верещит, раздуваясь, подобно зверю кушикамана, который не умеет решать споры иначе...

— Теперь ты оскорбляешь меня? — воскликнул юноша. — Берегись, Бахари! Время поучений давно прошло, в этом ты прав. Больше терпеть их я не стану. Поучая, не забывай: это со мной, а не с тобой он заговорил, хотя ты думаешь, что знаешь, как вести беседы. А если считаешь, что ты лучше меня в этом деле, то вот моя воля: к часу, когда Великий Гончар растопит печь, вызнай, где его город, и заставь его отвести нас туда! Я не пожалел своей крови, чтобы он заговорил, и уж точно не пожалею твоей.

— О Светлоликий, — сказал Бахари, склоняя голову. — Я сделаю всё, чтобы рассеять твою тревогу, и если придётся, не пожалею ни крови, ни собственной жизни. Свой долг я знаю, но даже не он движет мною, а нечто большее. Ты знаешь, как я предан тебе.

— Смотри же! Пока от тебя было не много пользы, Бахари, — сказал юноша, но голос его смягчился. — Я помню твои заслуги и знаю, ты сделаешь, что должен. Ты ни разу ещё меня не подводил.

— Отрадно слышать, что дела мои не забыты. Справедливость делает тебе честь, о Светлоликий.

— Хорошо! Мы друзья, Бахари, а друзьям лесть ни к чему. У друзей бывают размолвки и споры, но за ними следует примирение. Теперь я оставлю тебя, и когда мы увидимся вновь, я надеюсь, ты порадуешь меня.

Он ушёл туда, где качались за порогом тени, шелестя чуть слышно, поджидая его, чтобы сопроводить. Бахари проследил за ними взглядом, дождался, пока все уйдут, а затем повернулся ко мне.

— О Старший Брат, — сказал он, склоняя голову, — проживший дольше всех, ты мудр. Мы пред тобой, что дети — даже я, служивший ещё отцу Светлоликого... Вместе с ним мы объединили разрозненные земли, и они процветают. Только берег Соли и Ломаный берег не в нашей власти. Может быть, ты знаешь о том.

Заложив руки за спину, он прошёлся, взглянув на другие фигуры, и вернулся ко мне.

— Почему ты заговорил с ним, а не со мной? — спросил он. — Светлоликий Фарух не сознался, что слышал, а значит, твои слова ему не понравились. Ты отказал ему в помощи, прогнал его? О Старший Брат, лучше бы ты доверился мне, ведь у нас одна цель. Прежде чем твой народ впал в немилость, вы бродили по этим землям, стремясь принести добро. Того же хочу и я.

Он задумался, хмурясь едва заметно, и продолжил:

— Много жизней люди пытались найти ваш источник, но не нашёл никто. И к лучшему! Горе, если безрассудный получит вечность. Вечности недостоин и тот, кто несмел и слаб. Я знаю Светлоликого с рождения: я наставник его, я друг, я покорный слуга. И, зная его так долго и хорошо, я вижу, что страхи его не рассеются, и боль его не утолит вода из дивного источника. Он и дальше станет бояться за собственную жизнь и ждать предательства. Тому, кто думает о себе так много, некогда думать о других. Я тревожусь, что страх приведёт его к безумию, а что хуже, чем безумец во главе земель? Только вечный безумец, которого даже Великий Гончар не возьмёт...

Бахари обернулся, прислушиваясь к шорохам, и быстрым шагом дошёл до выхода. Осмотревшись, он ничего не заметил и вернулся ко мне.

— Я сказал много, о Старший Брат, я сказал довольно, чтобы лишиться жизни. Но я не предатель и не ищу корысти. Много времён твой народ заботился об этих землях; вы устали. Может, настал час передать эту ношу тому, кому она по силам? Тому, в чьём сердце довольно мудрости, тому, кто доказал не словами, но делом, что жаждет блага для этих земель и людей, в них живущих?

Должно быть, он говорил о себе. Никто так не думает о себе, как те, что твердят об общем благе. Но источник, из которого мы испили однажды, дарован был нам, и воля Великого Гончара была мне ясна. Я едва не нарушил её, чтобы вынести урок, забыть который не хотел и не мог.

— Я знаю, у вашего народа что-то было отнято, но не знаю, что, — продолжил Бахари. — Укажи мне, что искать, и я отыщу пропажу. Укрыватель — всё равно что вор — в моих руках, но он молчит. Если бы я знал, что искать, нашёл бы и без него!

Бахари ошибся. Вся эта земля была нашей, даже когда младшие дети называли её своей — и всё, что под землёй и на земле, принадлежало нам. Никто ничего не мог отнять. Мы владели всем — и ничем, позволяя сущему оставаться там, где должно, меняться и уходить. Вору, даже самому ловкому, нечего было у нас похищать, и что бы ни взял, он спрятал это на нашей земле. Оно оставалось нашим.

— Я дам тебе время, — сказал Бахари. — Не пытать тебя я хочу и не требовать, но говорить как с равным. Я ищу твоей помощи, это верно, но и мне есть что тебе дать. Я хотел бы заключить такой союз, чтобы каждый остался доволен, о Старший Брат.

И он, поклонившись низко, ушёл и унёс лампу с собой.

Небо уже золотилось меж белых колонн, и я слышал, как весело перекликаются птицы. Одна или две сели на край стены за моей спиной, чтобы почистить перья и, встряхнувшись, направиться дальше.

Так же, как птица, я мог подняться и уйти. Кто удержал бы меня? Но куда мне идти, не имея цели, с разбитым телом, мне, познавшему страх смерти — куда идти, не зная, сколько дней впереди? Нет, пусть тут, в этом доме, возведённом однажды моим народом, и кончится мой путь. Должно быть, из всего, созданного нами, осталось лишь это место — а из всех остался только я.

На белых стенах я видел затёртые пятна. Что-то отмывали и скоблили, оставив царапины, и чем дольше я смотрел, чем сильнее хотел разглядеть, тем отчётливее становился рисунок.

Это были мы, Дахабу и Яспи, Зумар и Таймана, Лулу и Джива — и я, ушедший, но не забытый ими, стоял рядом, плечо к плечу, во всём величии. Золотые узоры текли по моим рукам, по лбу и груди, и синие камни горели. Братья и сёстры не знали, что я пал и лишился всего. Они не забыли меня, хоть я и не помогал возводить Дом Песка и Золота. Узнав о моей слабости, не отреклись. Сквозь время они подали мне знак: пока они были здесь, я оставался одним из них.

Всё затуманилось и поблекло. Люди встали у стен, закрывая дорогие мне картины. Впереди стоял человек с золотым обручем на тёмных волосах, таким же, как у Светлоликого Фаруха, и в накидке из алых перьев рауру. Он виделся мне так ясно, что я не мог понять, он и вправду здесь, или это лишь видение, тень далёкого прошлого, осколок того, что свершалось в этом зале в такой же золотой рассветный час, безмятежный и тихий.

Двое вошли — Джива, мой друг, мой брат, и с ним Таймана, сестра моя. Не люди склонились перед ними, а они преклонили колени и опустили головы, они, поставленные Великим Гончаром выше прочих. Человек в алой накидке, вскинув голову, заговорил — я не слышал ни слова, но видел, как он сурово глядит. Никто в зале не улыбался. О, если бы мне понять, что за речи велись!

Брат мой и сестра моя слушали, не возражая, обвинённые и признавшие вину, а после встали и вышли, и люди ушли за ними. Мне больно было видеть их униженными и покорными. Я не верил, что они заслуживали этого — они, много жизней отдавшие служению младшим детям, совершившие столько добра!

Как Великий Гончар допустил такое? Я спросил бы его, если бы мог. Но он, однажды давший нам поручение и пустивший в этот мир, никогда больше нам не являлся. Он не сомневался, что мы справляемся, и никогда не спрашивал, этой ли жизни мы хотим. Не сомневались и мы.

Погрузившись в горькие мысли, я не заметил, как вернулся Бахари, величественный и суровый. Что-то разгневало его и встревожило. Он глядел из-под бровей, а люди, идущие следом, ловили каждый взгляд. Они походили на псов, уже получивших пинка, но готовых, скуля и визжа, лизать руки хозяина, если он протянет их в знак примирения. Поджимая хвосты, они скалили друг на друга зубы и смотрели виновато, и каждый надеялся, что гнев падёт на другого.

— Я думал, закончу прежде, чем прибудут кочевники, — сказал Бахари, скрестив руки на груди, и голос его оставался спокоен, будто ничего не случилось. — Где они сейчас, Нибу?

— В Куте или на пути к ней, — склонившись, ответил ему невысокий человек с морщинистым, не по годам изношенным лицом.

— Хотел бы я знать, — задумчиво сказал Бахари, — как четверо, которым досталась самая лёгкая работа из тех, что я даю, не справились с ней. Погляди в записи, Нибу. Узнай, кто поручился за них. Я всех призову к ответу.

— Я... я проверю...

— Теперь идите и займитесь делом. Идите, я отпускаю вас.

Люди ушли, а Бахари шагнул ко мне, но ничего не успел. Из коридоров донеслись голоса. Бахари застыл, обернувшись, и низко склонился, когда в зал вошёл Светлоликий Фарух, нечёсаный и наспех одетый.

— Хоть сейчас ты там, где я приказал! — воскликнул он. — Что за шум во дворе?

— Тебя потревожили, о Светлоликий? — с тревогой и заботой спросил Бахари. — У людей вышла ссора. Я уже наказал виновных. Час ещё ранний, тебе стоит отдохнуть. Прислать целителя в твои покои?

— Я уже не усну, и это твоя вина, ведь это ты подбираешь людей... Но что с делом, которое я поручил тебе?

— Не гневайся, о Светлоликий, но дело займёт больше времени, чем тебе бы хотелось.

Юноша поглядел зверем, и Бахари вскинул руки, упреждая его слова.

— Тебе удалось добиться ответа быстро, о Светлоликий, но это был не тот ответ, которого ты желал, иначе ты не нуждался бы в моей помощи. Как видишь, спешка не всегда хороша. Попробуем иной путь...

— Моему терпению есть предел, Бахари, — негромко сказал юноша, подходя ближе, — и лучше бы тебе не испытывать его. Я дал тебе дело, а ты сдвигаешь сроки, да ещё и хочешь сказать, что я справился плохо? Со мной он заговорил — ты не смог добиться такого, мой отец не смог, дед не смог!

— Ты совершил небывалое, о Светлоликий, — сказал Бахари без насмешки. — Нас всех сдерживал страх. Однажды было сказано, что людскую кровь жертвовать нельзя... Но когда Старший Брат заговорил с тобой, не предостерёг ли он от чего-то?

— Нет! Он ничего не сказал о крови. В колодце сидит вор и даром ест мой хлеб. Он сознался в убийстве торговца, потому ему отрубят руку и побьют камнями, так возьми его кровь для дела, Бахари! Не дай ей пропасть!

— Мы ещё не расспросили его, о Светлоликий. Я и в этом не хотел бы спешить.

— Может, мне самому сделать это? — спросил юноша, кривя рот. — Мне взяться за нож, раз некому больше и раз никто здесь меня не слушает, будто моя воля ничего не значит?

— Всё будет исполнено, — сказал Бахари, склоняясь, — но позволь мне прежде попробовать бычью кровь.

— Попробовать! Ты уже пробовал. Я дам тебе срока до темноты, а потом ты должен будешь признать, что я прав, и сделать, как я велю!

Бахари согласился.

Однажды я пал. Я утратил своё величие и с тех пор приношу только беды всем, кто рядом. Нуру, бедное дитя, поверившее, что я её спасу — где она теперь, не плачет ли о своей судьбе? Торговцам, что хотели меня продать, я не принёс удачи, и мальчик, так похожий на Нуру, обвинён напрасно.

Меня поливали кровью, и Бахари всё говорил, пока не охрип, всё взывал ко мне, а я думал: нужно встать. Нужно вступиться за мальчика, так будет правильно. Стоит подняться, и меня не оставят в покое, но я должен...

Был душный день. Кровь напитала песок и уже не сохла. Мухи роились вокруг, садились на черпаки, на потные лбы, ползали по моей спине. Мухи гудели, и гудели люди — всё сливалось в один невнятный гул. Я боялся уснуть. Я ждал, когда приведут мальчика, чтобы встать.

Вот пришёл Светлоликий Фарух и с ним другие, и остались у входа, не пошли дальше. Зал, ещё недавно белый и золотой, выглядел хуже, чем двор мясника. Воздух загустел и уже подёрнулся запахом тлена и гнили. Я приготовился, я собрал все силы. Сейчас.

— Прости нас, о Светлоликий, — сказал Бахари, склонившись. — Ничего не вышло. Старший Брат молчит. Ни бычья кровь, ни людская его не пробудила.

Я не мог понять, о чём он говорит. Я пытался, но мысли гудели, как мухи, разлетались... Он сказал что-то важное. Мне стоило это понять, но я никак не мог вернуться к мыслям. Что-то вершилось, звучали слова, а я, скованный странным спокойствием, будто глядел издалека, и меня ничего не трогало.

— Так ты уже взял людскую? — спросил наместник.

Он готов был гневаться оттого, что его приказание опять не исполнено, но теперь гнев утих. Хмуря брови и кусая губы, Фарух глядел озадаченно.

— Вот она, в кадке, и кадка почти пуста. Может быть, это дурная кровь и она ни на что не годится...

Я медлил, и стало поздно.

Я устал от одних только мыслей о том, что придётся втолковывать этим людям, я тянул — и теперь мне незачем вставать. Я предал Нуру, я предал её дважды, и кровь мальчика с синими глазами теперь на мне.

Пусть я и покрываюсь трещинами, может, я проживу достаточно, чтобы время успело исправить всё. Уйдёт всё, свершённое и не свершённое мной. Уйдут в прошлое и эти младшие дети — их быстрые жизни мелькнут, и станет неважно, на сколько вдохов они могли быть длиннее. Новые дети не узнают о моей слабости и трусости, но как быть с тем, что об этом знаю я сам? Как быть с тем, что я никогда не забуду?

Светлоликий Фарух ушёл, ушли и другие. Позже всех убрался Бахари, спросив напоследок задумчиво:

— Может быть, о Старший Брат, кровь должна быть отдана тебе добровольно? Или только кровь Светлоликого угодна тебе?

Я не просил крови. Я никогда её не просил! Мне не нужна ничья кровь — но я остался один, и некому было услышать меня.

Великий Гончар сердился. Снаружи стало черно, и хлестала вода, но она не попадала сюда и не могла смыть моей вины. На гончарном круге вспыхивали трещины, освещая кровавый зал.

Мне почудилось, что пришла Нуру с ведром, как раньше. Улыбнувшись, она окатила меня водой — и пропала.

Я заплакал.

Глава 12. Колодец

Место, куда бросили Поно, прежде было настоящим колодцем, только он высох. Лёжа на гнилой соломе, Поно взглянул наверх, утирая разбитый нос, и успел ещё разглядеть старую кладку с выемками, куда можно поставить ногу, неровные камни, выглаженные водой — и решётка опустилась с лязгом, а на неё со скрежетом наползла плита. Оставили щель, только чтобы пленник не задохнулся. Поно опустил глаза — черно.

Он торопливо посмотрел наверх, где под узкой полоской света серела кладка. Один ряд, два, три, четыре... пять, шесть... Дальше не видно. Нет! Один камень, два камня...

— Отпустите! — закричал Поно, срывая голос. — Отпустите меня! Я невиновен!

— Кричи, пока горло не лопнет, — откликнулся человек сверху. — Убийцы и воры громче всех кричат, что невиновны. Мы уходим — хоть обкричись!

— Послушайте!

Он поднялся, оскальзываясь на смердящем гнилье, и, задрав голову, выкрикнул в равнодушное пятно света, выплёскивая боль и страх — так, что сам оглох:

— Дайте мне сказать!.. Послушайте! Послушайте, а тогда судите!.. Дайте сказать!..

Голос его утих, и колодец до краёв наполнила мёртвая, душная, сырая тишина. От неё гудело в ушах. Поно выставил перед собой руки, зажмурился и на ощупь отыскал стену. Под ногами хлюпало при каждом шаге. Он представил: это берег моря, сырой песок, и густым ковром на нём — выброшенные штормом подводные травы.

И тела рыб, много мёртвых, гниющих тел. Море застыло, а может, ушло далеко-далеко, так, что и голоса не слыхать. Остался лишь берег смерти, где все найдут гибель: травы, и рыбы, и он...

Не открывая глаз, он замотал головой, чтобы прогнать видение.

Поно выступил за справедливость — так, как верил в неё, — и братья обрекли его на смерть. Великий Гончар помог, указал путь. Он помог — разве это не знак, что правда на стороне Поно? Он вёл, и привёл сюда, и Поно знал уже, что всё получится, что он выкупит сестру — разве могло быть иначе? Разве могло?

Поно ударил кулаком о стену колодца, ударил и всхлипнул, задыхаясь от боли, от липкой темноты, от того, что слаб. Он боялся открыть глаза. Если не открывать, можно представить, что не темно.

— Первый лежит у разлива реки, — затянул он дрожащим голосом. — Над ним то вода, то пески...

Эту детскую песню напевала ему Нуру, чтобы успокоить. Пела и тогда, когда он был мал, и после, в самые тёмные ночи. Она знала, что ему страшно, и он знал, что она знает, но грубовато ворчал: «Опять расшумелась!», а она говорила: «Прости, братец, хочется петь!» И продолжала, а он уже не спорил.

— Если отправишься ты за вторым,

ищи у зелёной горы...

Выходила не песня, а просто слова. Голос таял до тишины, и обрывки гулко отражались от стен.

— Первый лежит у разлива реки...

Поно, сбиваясь — сбиться не страшно, страшно замолчать, — шёл вдоль стены. Зачем, и сам не сумел бы сказать. Далеко ли уйдёшь в колодце? Но он шёл, хромая, увязая на каждом шаге. Если идёшь, значит, ты не упал, не сдался, пусть даже путь никуда не ведёт.

Под рукой загремела цепь.

— Ну, хоть не приковали, — сказал Поно, нащупав кандалы. — Ха! Первый лежит...

Чьё-то тело осклизлой рыбой висело в цепях. Вот откуда шла вонь. Колодец загудел — мухи поднялись, ударили по щекам, по лбу, тяжёлые, откормленные, забились о стены. Это и раньше не кровь шумела в ушах, а они.

Поно укрыл лицо в сгибе руки, отшатнулся и упал. Он был один во тьме — в черноте, полной мух, полз по раскисшей от нечистот соломе, по крысиным костям. Он потерял опору. Вокруг простиралась тьма, и конца ей не было.

Цепкая рука схватила за бок, за край одежды, и Поно закричал, вырываясь. Хотел закричать, но вышел хрип, и тот, рядом, захрипел в ответ.

— Воды, воды... — удалось разобрать слова. — Молю...

Поно тяжело дышал, дрожа, и не мог ответить. Тело ослабело — не двинуться. Наконец он не смог больше длить эту муку. Он открыл глаза.

Он прятался от тьмы, а оказалось, тьма куда страшнее, если не смотреть. Но если поднять веки, то видно всё вокруг: камень за камнем проступают глухие стены, и свисают цепи, и лежит мертвец — ком сырой глины, уже не похожий на человека. Это плохо, но это лучше, чем непроглядная тьма.

Перед ним на коленях стояла женщина, а может, старуха. Лицо исхудало, но волосы ещё темны, и цепь тянется, удерживая за пояс.

— У меня нет воды, — севшим голосом сказал Поно. — Слышишь, нет!

— Там, — указала она костлявым пальцем. — Там...

Старуха не опускала руки, и Поно поднялся и пошёл.

Это место прежде было колодцем, и остался ход, проложенный не только для воды — коридор в человеческий рост. Если бы Поно раньше открыл глаза, он бы и сам заметил.

Прежде ему казалось, внизу черно. Теперь он видел, что мрак отступил дальше, под каменные своды, и шевелился, как мушиный рой. Ждал. Отвернув лицо и вытянув руки, Поно шагнул, пытаясь не жмуриться. Глаза закрывались сами, как бывает, когда ждёшь удара.

Скоро путь преградила решётка. Поно ощупал её, затряс: прочна! Что же, глупо было надеяться, что его бросят туда, откуда легко можно выйти. Под ногами стояла вода, тёплая, затхлая, и камни покрывала слизь.

Старуха захрипела, но что говорила, не разобрать.

— Это плохая вода, — крикнул ей Поно. — Нельзя пить такую!

— Дай... дай! — пробормотала она. — Молю...

Поно пожал плечами. Он присел, ожидая, пока осядет муть, поднятая его ногами — правда, не видел, помогло ли это. Будто такой воде что поможет! Потом, зачерпнув ладонями, так и принёс осторожно.

— Чуешь, гнилая вода, — сказал он, поднеся сложенные ладони к лицу старухи. — Здесь дают свежую?

Вместо ответа она наклонилась, уткнувшись в его руки, и выпила всё, и губами собрала остаток.

— Ещё, — потребовала она, когда Поно отдёрнул ладони. — Дай мне ещё! Не бойся, я крепче, чем кажется.

Он принёс ещё, и ещё. Сам он не тронул бы эту воду. Умер бы, но не пил.

— Ты был добр ко мне, — наконец, вздохнув, сказала старуха. — Да будет Великий Гончар добр и к тебе. У решётки есть камень с выемкой, найди его и прислушайся: с потолка каплет вода. Поставь камень под капли, и тебе будет чем напиться. Другой воды не жди, если только Великий Гончар не сжалится и не прольёт её с неба.

— Я поищу, — кивнул Поно, и, переступив с ноги на ногу, спросил:

— За что ты здесь?

— У меня есть сокровище, — усмехнувшись, ответила старуха. — Очень ценное. Хотят вызнать, где спрятано.

— Сокровище! Разве оно для тебя ценнее жизни?

Она посмотрела внимательно. Щёки запали, будто нарочно втянула, глаза как чёрные ямы, шея тонка, и лохмотья ползут с костлявых плеч. Но голову держала высоко, и спину не гнула, будто не боялась ни своей участи, ни этого места.

— Жизни мне не жаль, — сказала она хрипло. — Давно не жаль. Я отдала бы и то, что имею, но не им. О нет, нет, не им. Они его получат, когда у антилопы рога зацветут! А что сотворил ты, дитя? Ты был работником в Доме Песка и Золота?

— Нет, — угрюмо ответил Поно. — У меня тоже было сокровище, только они отняли, а меня сюда. Сказали, я убил и обокрал торговца!..

— А ты не убивал?

— Убил.

Поно отвернулся, стискивая зубы, и потёр ладони друг о дружку, а затем об одежду, будто их всё ещё пятнала чужая кровь, будто он мог её стереть.

— Что ж, может, и товар забрал? — спросила старуха. В голосе её слышалась улыбка.

— Не веришь? — воскликнул Поно. — Я душил его и бил ножом, вот, вот, этими руками! И он дёргался, пока не издох, а перед смертью обмочился. И я взял его телегу, и быка — не веришь? Что ты смеёшься?

— Неразумное дитя! Если там, наверху, тебя спросили, а ты им ответил то же, так не дивись, что бросили в колодец. За то, что отнял чужую жизнь, ты поплатишься собственной, а за то, что украл, тебе перед смертью отрубят руки.

— Нет, нет, они должны выслушать меня, должны! Хепури продал мою сестру, а братья помогли ему, только я не согласился лгать. За это меня связали и хотели закопать живьём, дальше от дорог, и закопали бы, только нам встретился зверь, порождение песков. Я остался жив, и Хепури тоже, но ему нужен был целитель. Он думал, я помогу — думал, я помогу, ха!

Руки тряслись, и Поно крепко сжал их, чтобы унять дрожь.

Старуха, звякнув цепью, привалилась к стене.

— Порождение песков? — с любопытством спросила она. — Как же ты спасся?

— Он велел мне не двигаться и молчать, и я молчал, пока зверь не ушёл!

— Торговец велел, Хепури?

— Нет, каменный человек. И хоть я забрал его, чтобы продать в Дом Песка и Золота, но он был согласен, а значит, я не вор. Мне только нужно, чтобы меня выслушали!

— О-о, — протянула старуха.

Кивая головой, она принялась растирать худые руки — видно, ныли от сырости, от близости камня.

— Да кто же тебя послушает, дитя! Торговцев уважают, их дело важное, их жизнь ценнее жизни бедняка. Так ты привёз каменного человека и ждал, что тебе заплатят? Неразумное дитя! Кто богат, тот и жаден. Уж они нашли бы способ, как не платить, а ты им ещё и помог. Ты не выйдешь отсюда живым.

Поно упал на колени, на солому, брызнувшую зловонной жижей, уронил руки и опустил голову.

— Где же правда? — спросил он, стискивая пальцы, и голос его дрожал. — Великий Гончар был на моей стороне! Он не стал бы меня беречь от одной смерти, чтобы послать другую.

— Все мы — чьи-то орудия. Может, ты нужен был, чтобы доставить каменного человека сюда, и всё. Каков он с виду — такой, как про них рассказывают, красный и весь в золоте и камнях?

— Совсем нет. Когда молчит, серый, и золота на нём нет, и камней нет, только трещины. Меня уж обвинили, что я сковырял всё ценное, пытали, где спрятал. Думают, я им скажу, но я ничего не брал, ничего! Он уже был испорченный...

Старуха тяжело задышала, царапая грудь ногтями, и закашлялась. Она не смотрела на Поно, а глядела перед собой — может, и не слышала последних слов.

— Бабушка! — воскликнул Поно и затряс её за плечо. — Что с тобой?

— Ничего, дитя, — ответила она со слабой улыбкой. — Ничего, ничего, поживу ещё...

— Обопрись на меня, — предложил он, подвигаясь ближе. — Ты только не умирай!

— Да уж я не умру.

Старуха рассмеялась, утёрла губы и опять закашлялась. Навалившись на плечо Поно, она дышала со свистом и всё проводила рукой по шее и груди, будто хотела нащупать то, что ей мешало.

— Целителя бы позвать тебе, или в храм, — сказал Поно, — чтобы они положили глину. Глина цепляет хворь и вытягивает, а потом обжечь её, чтобы хворь не убежала, да разбить! Мать у нас всё кашляла, но пока целитель ей помогал, ничего, жила. А как братья сказали ей, что Нуру умерла, так и... так и всё...

— Ох, горе, да примет её Великий Гончар, да вылепит он ей достойную жизнь... — пробормотала старуха. — А ты, чем сидеть, иди да камень возьми, ох... о котором я говорила. Под капли поставь... Темнеет уже, скоро ничего не разглядишь.

Поно вскинулся и огляделся в тревоге: так и есть, вечерело! Он думал, ему только кажется, что тьма надвигается, как мушиный рой, клубится вокруг, лезет в глаза. Думал, до ночи ещё долго, но тут, внизу, она наступала раньше.

Там, наверху, угли дотлевали в печи, и отблески косо ложились на город, золотили стены. Оживали птицы, стрекотали жуки-келеле, и люди, утомлённые зноем, теперь выходили во дворы, шли в поля или пускались в дорогу. Здесь же, в гнилом колодце, умирал последний луч. Великий Гончар не глядел сюда, не долетало его дыхание, несущее прохладу. Только вязкий зловонный мрак окружал пленников, прежде душный, а теперь сырой.

Камень отыскался там, где влага собиралась и срывалась с потолка: капля, другая, — в коридоре, за решёткой. Пришлось искать на ощупь, шарить во тьме, возить руками в месиве из воды и раскисших стеблей.

Тьма подобралась неслышно, взяла чёрными пальцами за горло, уставилась в лицо алыми точками крысиных глаз. Зазвенел в ушах её тонкий смех. Поно прижался к решётке лбом, тяжело дыша и слушая, как падают капли: звонко — в воду, глухо — в солому.

— Не бойся, — сказала ему старуха. — Что бояться? У темноты ни зубов, ни когтей. Не она страшна, а то, что может в ней таиться, но здесь только ты да я.

— А мертвец? — возразил Поно. — Великий Гончар протянет руку за глиной и заберёт нас всех!

— Что-то он не торопится, — насмешливо ответила старуха. — Вот уже четвёртая ночь, а мертвец не нужен никому — ни Великому Гончару, ни людям. Прошлый так и гнил, пока не остались одни кости.

— Ох! И давно ты здесь, бабушка?

— Да уж давно, всякого повидала. Камень-то нашёл? Без еды ещё протянешь, а вот без воды совсем худо.

Поно ещё раз повёл рукой, теперь уж не спеша, и сразу нащупал камень с выемкой. Капли источили его, превратили в чашу — видно, долгие годы служил он узникам, и многие губы касались его. Теперь он послужит Поно, а может, и ещё кому-то после... Но о том думать не хотелось.

— Управился? — спросила старуха. — Вот и ладно. До того, как придут, сколько-то наберётся, хоть горло промочишь.

— Придут? Кто придёт?

— Да уж придут, — сказала она, качая головой. — Станут расспрашивать. Посиди тут, и перестанешь бояться темноты. Начнёшь бояться людей.

— Ха! Людей я не боюсь.

Поно сел у стены, опять подставив старухе плечо, и спросил, обернувшись к ней:

— А вот слышала ты о Чёрной Кифо, бабушка?

— Сказки... — отмахнулась та.

— Ничего не сказки! — горячо возразил он. — Чёрная Кифо выбирает пропащих людей, как мы с тобой, и скармливает их плоть своим детям, поит их кровью вместо молока. Она только взглянет, и двинуться не можешь, лежишь, а дети выедают тебе нутро — младенцы, а зубастые, глаза красные. Всё видишь, всё чуешь, а сам и пальца не согнёшь! Говорят, крики тех, кого поймала Чёрная Кифо, далеко слышны...

— И что ж, ты веришь в это?

— Все верят!

— Все верят, да никто не видел.

— Ха! — воскликнул Поно, подгибая ногу под себя, чтобы сиделось удобнее. — По соседству с нами живёт Бабия, пекарь. Его дед, как был ещё молод, однажды ехал в Куту, и караван в пути застала ночь. Так они всю ночь слышали, что кто-то вопит, будто его рвут на части. Вот, а ты говоришь, сказки!

— Что ж, этот бедолага молил: «Пощади меня, Чёрная Кифо»? — насмешливо спросила старуха. — С чего обвинили её, а не диких зверей? А может, и птица кричала.

— Ну, как-то узнали: правда всегда открывается!

Старуха хрипло рассмеялась, хлопнув себя по колену.

— Не бойся, дитя, — просипела она, утирая глаза. — Чёрная Кифо не позарится ни на мои старые кости, ни на тебя, чумазого. Ох, насмешил...

— Да если б только она! Говорят ещё, к тем, кто боится темноты, приходит старая Вайя. Поведёт рукой — мать уснёт, отец уснёт, — а руки у неё морщинистые, кожа свисает, как перчатка. Берёт она дитя этими руками, качает на коленях и поёт песни. Всю ночь может петь, но едва лишь Великий Гончар разожжёт огонь в печи, старая Вайя уходит.

— Ох и много сказок ты знаешь! — воскликнула старуха. — Не диво, что тебе страхи мерещатся.

— То не сказки, — возразил Поно. — Если ночью услышишь пение, не входи в тот дом, а увидишь старую Вайю, никогда не спрашивай, где её зубы. Спросишь, и она тебя задушит!

— Что ж у неё с зубами?

— Говорят, нет их совсем, только один впереди торчит, жёлтый, кривой и длинный.

— О чём только люди не врут! Но если эта Вайя ходит к малым детям, то нас она, пожалуй, не тронет. Ты уж велик, чтоб тебя на руках качать.

— Пожалуй, — согласился Поно. — А слышала ты о Доброй Матери?

— Ну, видно, сейчас услышу, — пробормотала старуха, почёсывая бок. — Что ж это за Добрая Мать?

— Это женщина в тёмных одеждах. Добрая Мать ищет отчаявшихся, тех, кто страдает безвинно, или кто на краю гибели, и протягивает им руку. Если примешь, она поможет, но будешь вечно ей служить. Я бы принял её помощь!

— Да и я бы приняла. Ох, только она ко мне не придёт...

— Кто знает! Но помни, нельзя бояться, — докончил Поно. — Она смотрит в сердце, и если увидит тень страха, то вырвет сердце из груди! А если сочтёт человека достойным, поцелует в лоб.

— Вот как бывает, — усмехнулась старуха. — Теперь, дитя, забери камень, не то его опрокинут, да отсядь подальше. Слышишь? Идут за мной, а тебя, может, не тронут.

Поно застыл, прислушиваясь, и сперва ничего не разобрал, лишь стрекотание жуков-келеле, далёкий тягучий оклик и собачий лай. Но вот он услышал, как тяжёлые шаги разбивают воду в неглубоких лужах. По коридору шли — двое, может, трое, но между собой они не говорили.

Метнувшись к решётке, Поно вслепую отыскал камень — тот лежал на пути, точно бы сбили, и поди отыщи, — и попятился.

— Иди прочь! — хрипло зашептала старуха. — Не стой со мной рядом, уйди!

Отблески пламени уже плясали на стенах, пятнали кладку, и каждый выступ отбрасывал длинную чёрную тень, каждая щербина казалась глубоким провалом. Поно отбежал, жмурясь, дальше от света, и сжался у стены под цепями, прижимая камень к груди. Беречь накопленную воду он забыл.

С лязгом повернулся ключ, решётка заскрипела. Мухи загудели, поднимаясь, и вошедший взмахнул факелом, отгоняя их. Пламя жадно затрещало, вспыхивая. Мухи посыпались чёрными угольками, зажужжали тонко, ещё живые, и человек наступил ногой, втаптывая их в сырую солому. Один из его спутников замер у входа, а второй подошёл к старухе.

Поно его узнал. Темнокожий и высокий, с ровно остриженной курчавой бородой, с короткими волосами, спутанными, как обрезки волокон в сорной куче — точно тот, кто выходил во двор с наместником. Только теперь он сменил красный наряд на простую одежду.

— А, Бахари, — прошептала старуха. — Я ждала тебя.

— Давно мы не виделись, — усмехнулся тот, опускаясь на колено. — Что, ты скучала по мне? Готова заговорить?

— Наклонись ближе, — пробормотала она едва слышно. — Ближе, ближе...

И, дождавшись, когда он придвинется, плюнула ему в лицо.

Тяжёлая ладонь отбросила её, и старуха застонала, ударившись о стену. Бахари медленно стёр плевок со щеки и вынул нож.

— Поговорим иначе, — сказал он всё так же спокойно. — Я столько раз напишу на твоей спине слово «покорность», сколько придётся, так лучше скажи мне сразу, где ты спрятала украденное!

Поно глядел не мигая, дыша тяжело, и пальцы, до боли стиснувшие камень, дрожали.

— Разверни её, Нибу, и придержи, — велел Бахари. — Что, ты скажешь мне? Спрошу в последний раз. Потом ещё взмолишься, чтобы я послушал!

— Я скажу Светлоликому, — хрипло выдохнула старуха. — Дай мне поговорить с ним!

— Много чести! Он не станет говорить с отребьем, а ты и не думаешь сознаваться. Надеешься выйти отсюда, а там улизнуть. Ты сумела бы его обмануть, а потому будешь говорить со мной: меня не обманешь!

— С тобой я говорить не буду, — ответила она и замолчала.

Лезвие блеснуло в свете факелов и ослепило Поно. Он отвернулся — и взгляд его наткнулся на мертвеца, раздутого, тёмного, передавленного цепью. Поно зажмурился, но ясно, будто наяву видел, как ползёт нож по костлявой спине, уже разрисованной старыми шрамами, и как пируют черви.

— Дай мне огонь, Нибу, — приказал Бахари.

Старуха застонала, не размыкая губ, а потом, не сдержавшись, воскликнула:

— Будь ты проклят, Бахари, будь ты проклят! Ты умрёшь в мучениях, и клянусь, я проживу достаточно долго, чтобы плюнуть тебе в глаза!

Хриплый голос её гулко отражался от стен, и трещало пламя, и сильнее, чем смрад колодца, был запах крови и обожжённой плоти. Поно, сжавшись, чувствовал, как горячие слёзы ползут по щекам — слёзы бессилия и позора.

— Посмотрим, — с насмешкой ответил Бахари. — Так ты и теперь не скажешь? Знай, скоро в Фаникию прибудут кочевники. Если Йова, их предводитель, не лжёт, каменного человека разбудят и без тебя, а тогда ты станешь не нужна. Ты, а не я, умрёшь в мучениях.

Он поднялся и бросил долгий взгляд на Поно. Тот застыл, прижавшись к стене, и только смотрел широко раскрытыми глазами.

— Может, мальчишка тебя повеселит, — продолжил Бахари. — Прошлый умер слишком быстро, а этого я привязывать не стану. Скоро голод начнёт пожирать его изнутри. Может, тогда ты всё же согласишься обменять своё сокровище на покой.

Старуха молчала и только тяжело дышала. Её отпустили, и она упала вниз лицом.

Люди ушли. С тонким стоном встала на место решётка, повернулся ключ, угас далёкий свет и утихли шаги, — люди ушли. Только тогда Поно сумел двинуться и пополз к старухе, скуля.

— Трус, трус, трусливый пёс, — бормотал он. — У меня был камень, а я ничего не сделал. Надо было разбить ему голову!

Дрожащими пальцами он тронул старуху за плечо, и она, кое-как поднявшись и прижимая к груди разорванные лохмотья, легла ему на колени.

— Ничего, дитя, ничего, — прошептала она. — Их трое, и у каждого нож. Ты верно поступил, что сидел в стороне, не то они убили бы тебя.

— Может, и нет! Может, Великий Гончар послал их сюда, чтобы мы спаслись, а мне не хватило смелости. Добрая Мать не выберет такого, как я! Я трус, трус...

— Тише, дитя, тише, не плачь. Бахари подарил мне кое-что важное и сам не понял. Ничего, мы выйдем отсюда — Великий Гончар начнёт работу и не успеет кончить, как мы выйдем. Не плачь. Иногда приходится терпеть и выжидать, и это не трусость, нет. Это благоразумие. Это доблесть: не каждый умеет ждать...

— Нет, я трус! — воскликнул Поно, поднимая глаза к небу, закрытому решёткой и плитой. — Он хотел разбудить каменного человека — наверное, я смог бы! Я дозвался бы до него. Как думаешь, тогда бы нас отпустили?

Старуха затряслась. Поно в страхе придержал её, коснулся спины, забыв о ранах, и тут же отдёрнул руку. Не сразу он понял, что старуха смеётся.

— Думаешь, ты разбудил бы его? — спросила она. — Ты-то, каменного упрямца!

— Он же говорил со мной, пока мы шли, — возразил Поно. — Говорил, и тащил телегу...

— Телегу тащил? Вот бы я поглядела! Зачем же он шёл сюда?

— Он услышал, что в Доме Песка и Золота остались двое из его народа, и хотел к ним. Небось ведут беседы, пока люди не слышат, а днём прикидываются камнями, но уж я бы нашёл слова. Он молчал и смотрел, как продают мою сестру. Он молчал и смотрел, как меня обвиняют ложно...

— Так он бы и дальше молчал и смотрел, как ты пытаешься дозваться, а потом бы смотрел, как тебе отворяют кровь, чтобы его разбудить, — сказала старуха, и смех пропал из её голоса. — Плохо. Говорят, старшие дети Великого Гончара приставлены глядеть за младшими. Если твой каменный человек только молчал и смотрел, как творится зло, то дело плохо. Не надейся на его помощь. Дождёмся утра и будем действовать сами, а пока спой мне песню. Может, полегче станет.

— Я не умею петь, — сказал Поно. — Давай расскажу, как старая Вайя...

— Ох, нет, — перебила его старуха. — Этот вздор я слушать не хочу! Что ты там пел, когда тебя бросили в колодец?

— Глупую детскую песню. Моя сестра любила её напевать.

— Вот и спой. Как там? «Первый...»

— Первый лежит у разлива реки,

над ним то вода, то пески, — смущённо подхватил Поно.

Старуха умолкла, а он продолжил, и голос его всё креп:

— Если отправишься ты за вторым,

ищи у зелёной горы.

Третья отыщется там, где стада,

кочуя, проходят всегда.

С пятым четвёртая там, где ветра

плетут ожерелья из трав.

Дремлет шестая у красных озёр,

колеблется водный узор.

Шестеро прячутся здесь и там,

а седьмой найдёт тебя сам!

Песня кончилась, и её отголосок угас в душных стенах колодца. Поно сидел, закрыв глаза. Пока пел, он ненадолго забыл обо всём и будто вернулся домой, где жива ещё мать и доносится из-за стены её покашливание, а Нуру поёт негромко, отгоняя дурные сны.

— Нескладно кончается, — пожевав губами, сказала старуха. — Говоришь, детская песня? В моих краях такого не пели. О чём же она?

— Как же, — удивился Поно. — «У разлива реки» — это об илистой рыбе, покровительнице рек и озёр. Она ведь может недолго жить без воды. Тот, что у зелёной горы — это бык. В храме быка мы просим, чтобы поля родили. А там, где стада, там и птицы-кочевники. Пятый и четвёртая — это антилопа и пёс раранги, а шестая — рауру с алыми перьями, из которых шьют накидку для наместника Великого Гончара. Седьмой — он, конечно, пчела. Я думал, во всех краях это напевают детям!

— Нет у меня детей. Значит, вот что придумали люди — песню, чтобы запомнить храмы. Вот как!

Она примолкла и, должно быть, задремала. Поно осторожно пошевелил затёкшей ногой, прислушался к падающим каплям — забыл подставить камень! — и поморщился, вдохнув слишком глубоко.

Он знал, как пахнут сорные ямы, и видел, как забивают коз и быков. Он бегал смотреть, как меняются день за днём их головы, выброшенные в кучу, и шевелил их палкой. Но никогда он не думал, что есть такие ямы, куда людей бросают, как сор, где тела гниют, и никто не боится гнева храмовников! И где — у Светлоликого Фаруха, отца земель, Первого служителя Великой Печи, главного над всеми храмами! Как же он допустил такое?

Поно знал, как убивают для еды, и сам, бывало, рубил курицам шеи. Недавно он убил, чтобы выжить. Но он не знал, как можно заморить человека голодом, а самому пить и есть тут же, за стеной. Не знал, как можно брать нож, чтобы причинять мучения, а потом идти к себе в дом и спать до утра, не маяться дурными снами. Или, может, эти трое плохо спят? Не похоже.

Не сразу он понял, что почти не слышит чужого дыхания, и тогда, наклонившись, спросил тревожно:

— Бабушка, ты спишь?

— Не сплю, дитя, — откликнулась она. — Вспоминаю свою жизнь. Чудна она была, эта жизнь! Скажи мне кто, что попаду в колодец, никогда бы не поверила. Но ещё чуднее вспоминать себя прежнюю: я была молода, сильна, горда. Где это всё теперь?..

Вздохнув, старуха продолжила:

— Слушай. Как Великий Гончар уберёт заслонку, стража у колодца сменится. Работа у них — легче нет: куда мы денемся? Но завтра тут будет Кеки, глупец, всё ему не сидится спокойно. То бросает горячие угли, то дразнит хлебом. Этому несчастному, что сидел со мной, он спускал на верёвке ключ и смеялся, глядя, как тот пляшет в грязи — будто он сбежал бы, прикованный! Мава, так его звали. Он помогал садовнику и загубил цветы, а может, на него свалили чужую вину. На беду, Светлоликий Фарух дорожил садом больше, чем его жизнью — ты видишь и сам. Мава, запомни. Его жизнь ничего не стоила, и даже достойной смерти ему не дали.

— Может, Светлоликий не знает, как обходятся с людьми? В храмах славят его мудрость и доброту. Но ещё говорят, он красив, что можно ослепнуть — а он ряб, и ноги колесом. Вот и думай теперь, чему верить...

— Будем верить, он добр, потому что ты пойдёшь к нему просить за меня. Как придёт Кеки, моли, чтобы тебя отпустили, да погромче. Дождись, пока он спустит ключ, и повесели его вдоволь, а когда он не будет ждать, бросишь камень. Сможешь?

— Смогу, — кивнул Поно. — Камни я бросаю метко!

— Да не подведёт тебя рука, потому что другого раза не будет. Если Кеки поймёт, что может дождаться камня, то больше сюда глядеть не станет. Посмотри, где скважина, чтобы потом не терять времени. Ход приведёт тебя к озеру, но берегись: выход могут стеречь. Потом беги так быстро, как сможешь, и прячься в зарослях у воды. Хоть бы их не вырубили с тех пор, как я там бывала! Если нужно, ты сможешь плыть?

— Если нужно, я могу нырнуть и задержать дыхание! — похвалился Поно. — Я вырос у моря.

— Да поможет тебе Великий Гончар, — сказала старуха и умолкла.

— Бабушка? — окликнул Поно. — А как же ты?

— Я подумала, лучше беги прочь. Тебе бы свою жизнь спасти. Видел, что Бахари сделал со мной? Если тебя поймают, замучают до смерти.

— Нет уж! Когда подслушал братьев, я мог смолчать, и мы жили бы дальше — хорошо бы жили. Они сказали, что продали сестру за три золотых пальца, и нам достался бы один, и серебро, и козы. И целителю платить уже не надо... Но я не смог, как они. И Великий Гончар помогал мне уж и не сосчитать сколько раз, а значит, я выбрал верный путь! Я думал, здесь он меня оставил, но теперь думаю, он привёл меня сюда нарочно, к тебе. Говори, что делать — я всё сделаю!

— Ну что ж, если так... — с сомнением протянула старуха. — Вернёшься к Дому Песка и Золота, но зайдешь сзади. Во дворе с постройками ищи самую низкую и длинную. Проберёшься меж всякого хлама, и в углу найдёшь горшок в человеческий рост. Задней стенки у него нет. Оттуда идёт ход — прямо в покои, где сидят писцы и где, я думаю, нередко бывает и Светлоликий.

— Откуда ты это всё знаешь?

— Однажды услышала от человека, который слышал от другого, а тот от третьего — а третий, говорят, никогда не лгал. Ход кончится горшком, выхода не будет, но тебе и не нужно. Убедись, что Светлоликий рядом, а тогда крикни: «Старая Чинья сидит в колодце» — и беги. Запомнил?

— Запомнил. А...

— Вот хорошо, а теперь я усну. Не тревожь меня.

Она, наверное, лгала: кто мог бы уснуть с такими ранами? Но говорить не хотела, и Поно не посмел её тревожить.

Если бы он мог уснуть тоже! Но он не мог. Сердце колотилось, сжимаясь то от страха, то от надежды. То он верил, что всё получится — верил так твёрдо, будто уже оказался на свободе, — то видел, как наяву, что промахивается, что его хватают, что Бахари достаёт нож — только откупиться нечем. Это от старухи им что-то нужно, а от него, Поно, ничего не нужно, и сам он не нужен.

Он поторапливал время, а потом со страхом глядел наверх, где узкая щель между каменной плитой и краем колодца делалась всё светлее, и вздыхал, и ёрзал — и замирал, вспоминая, что старуха спит — как только она могла спать?

Он повторял её имя, чтобы не забыть: Чинья. И другое: Мава. В колодец бросают безвинных, и это здесь, в доме Светлоликого Фаруха! Если уж в таком месте нет справедливости, найдётся ли она хоть где-то в этих землях?

Мухи летели на запах крови, и он отгонял их, но они перестали бояться, садились на израненную спину, ползали по его лицу. Он бил их, отмахивался и удивлялся, как старуха может терпеть. Иногда подносил руку и проверял: дышит.

Видно, он всё-таки уснул, потому что не заметил, когда старуха успела встать. Теперь она стояла перед ним на коленях, гладила по щеке.

— Кеки пришёл, — прошептала она, когда Поно открыл глаза. — Ты готов?

Камень, должно быть, выпал, и старуха опять вложила его в ладонь. Поно моргнул, стряхивая остатки сна, и сжал пальцы.

— Да поможет тебе Великий Гончар, — сказала старуха негромко и, обхватив его лицо, поцеловала в лоб.

— Что ты, я грязный весь, — смутившись, пробормотал Поно.

— На удачу, — улыбнулась она. — Ты же в такое веришь.

Отстранившись, Поно встал, размял ноги, потянулся и взглянул наверх. Камень он спрятал за пазухой.

— Есть тут кто? — крикнул он. — Эй, эй! Выслушайте меня!

Он заметил движение у решётки. Кто-то наклонился и теперь стоял, опираясь на край руками.

— Я невиновен! — крикнул Поно ещё громче. — О горе, неужто мне не сыскать справедливости? Я не вор! О Светлоликий Фарух, отец наших земель, услышь мои слова!

Человек не смотрел, но и не ушёл. Поно, вдохнув поглубже, завопил:

— Ох, как же здесь смердит, как мне страшно! Я измазался в нечистотах, и мухам всё равно, кого заедать, живого или мёртвого! Заберите меня из этого места!

Плита со скрежетом сдвинулась, и кто-то заслонил свет.

— Делать тебе нечего, Кеки, — сказали в стороне. — И нравится тебе слушать их вопли? Верни плиту на место, а то вонь разносится, а ведь я ем!

— Да ты всегда ешь, — откликнулся тот, что смотрел. — Нового бросили. Что, мальчишка, плохо тебе, а?

— Ох, плохо! — воскликнул Поно. — И есть нечего, и пить нечего. Тут мертвец лежит! Великий Гончар решит забрать глину, да и возьмёт нас всех, и тебя тоже. В жизни я не знал такого страха! Дайте хоть воды, добрые люди!

— Воды хочешь? — усмехнулся Кеки. — А ну, спляши! Пляши, пляши давай!

— И тогда ты дашь мне воду?

— Дам, дам. Пляши!

Поно припомнил, как пляшут у дома забав, когда ноги ведёт вино. Он шатался и кружился, взмахивая руками, и хлопал в ладоши, и, поскальзываясь нарочно, падал и дёргался в мокрой соломе.

— Ох! — кричал он. — Ногу подвернул, скользко! На дохлую крысу наступил!

Кеки смеялся, взвизгивая, и бил по решётке. Потом он пропал из виду, и в следующее мгновение сверху полилась вода.

— На вот! — задыхаясь от смеха, проговорил он. — Держи свою воду, я ж обещал!

— И как я выпью её? — с гневом воскликнул Поно, утирая лицо. — Как мне её взять?

— Да я не знаю. Что ж ты не поймал, когда я бросил? Теперь с пола подбирай, ха!

— Видно, Великий Гончар передержал тебя в печи, оттого у тебя чёрствое сердце! Ну, я для тебя плясать больше не буду, хоть как упрашивай. А если Великий Гончар слышит меня, пусть он поможет мне выбраться!

— А, не хочешь плясать? — спросил Кеки. — Ну, сейчас поглядим. Смотри, что у меня — ключик от решётки!

И он наконец спустил ключ на тонкой верёвке и начал раскачивать. Высоко, не допрыгнуть.

— Если ты невиновен, так пусть Великий Гончар поможет тебе достать этот ключ! — визгливо рассмеялся Кеки. — Ну, попробуй!

Поно, хромая, спешил за ключом — и падал, спотыкаясь. Полез на стену, но тут же сорвался. Он качался на спине, обхватив ушибленную ногу, и тянулся свободной рукой. Верёвка спускалась всё ниже, но нечего было и думать, чтобы её достать: коротка. Кеки уже просунул руку сквозь решётку и сам на неё лёг, чтобы лучше видеть.

Поно прыгнул невысоко. Охнув, схватился за рёбра, а сам нащупал камень.

— Ну ты и жалок, — крикнул ему Кеки. — Эй, воришка, ключик! Что, это и всё, что ты можешь? Пляши, вор, пляши! Прежний, издыхая, и то был ловчее!

Поно встретился взглядом со старухой, и она кивнула. Он поднял голову и, примерившись, метнул камень — боялся, что не выйдет, сил не хватит, но злость помогла. Может, помог и сам Великий Гончар: камень угодил точно Кеки в лоб. Тот обмяк на решётке, и ключ, покачавшись в его руке, соскользнул вниз вместе с верёвкой. Поно тут же его схватил.

— Э, Кеки! — раздалось сверху. — Ты чего это разлёгся? Кеки, да слышишь ты!

— Получилось! — шёпотом воскликнул Поно. — Получилось!

— Получилось, да сюда скоро придут. Беги! — велела старуха.

— Я вернусь за тобой, бабушка! Если Фарух не послушает, сам приду, сломаю решётку...

— Уходи уже! — прикрикнула она.

Поно взял камень — если выход сторожат, пригодится. Повернул ключ — всё вышло сразу, и руки почти не тряслись. Великий Гончар помогал.

— Я вернусь! — пообещал он напоследок.

В коридоре ждала тьма, и огня не было. Вытянув руку и нащупывая путь, Поно торопливо шёл, стараясь не жмуриться, и сердце его билось так, что, казалось, обрушатся старые стены.

Глава 13. Фаникия

Нож мелькнул в воздухе, вонзился в сухое дерево и продержался миг или два перед тем, как упасть в песок.

— Ты видел? — торжествующе воскликнула Нуру. — Видел? В этот раз вышло хорошо!

Мараму кивнул.

Он наблюдал за ней с галереи, что опоясывала водохранилище. Пакари спал кверху брюхом на его коленях, бык пасся неподалёку, под низким небом, а больше рядом не было никого. Казалось, в целом мире остались только они одни.

Близилось время, когда Великий Гончар размачивает глину: нежаркие дни, туманные ночи. Всё чаще слышался стук по гончарному кругу. Гремя, раскатывались фигурки, отброшенные тяжёлой рукой. Порой Великий Гончар наступал на них, и грохотало так, что закладывало уши, и небо шло трещинами. Горе оказаться под его пятой! Оттого и путников стало меньше: не каждый решался идти в непогоду.

Вчера, когда бык шёл среди песков, Нуру увидела руку Великого Гончара. Он тянул её с неба — рука была огромна! Такая могла зачерпнуть целый город, смять его, раздавить. Прежде Нуру не знала такого страха, и всё в ней задрожало перед этой мощью, от которой не найти спасения. Братья, колотившие её, и Хепури с его людьми, кочевники, воры с ножами и ночное зло — всё погибло бы в этой руке, обратилось в прах, в размятую глину.

Нуру плохо помнила, как Мараму её утешал. Он сказал, это не пальцы, а вода льётся с неба, но от жара песков она высыхает прежде, чем коснётся земли. Что он знал! Нуру ему не поверила.

Всё же Великий Гончар пощадил их, не тронул, они добрались до мёртвой рощи и там ненадолго остановились. Нуру тревожилась, всё прислушивалась, глядела в тёмное небо, и тогда гадальщик, чтобы её развлечь, показал, как метать нож, держа за лезвие. Вскоре забава ему прискучила, и он только следил, сидя неподалёку, и лениво поправлял. Сам он мог всадить в иссохший ствол шесть ножей подряд, и когда первый вонзался в дерево, третий уже летел.

Теперь Нуру опять выпросила нож. Может, ей пока не удавалось бросать его так, как умел Мараму, но отчего-то становилось спокойнее. Будто она не так слаба, не живёт чужой помощью. Будто, если придётся, сумеет себя защитить.

— Лучше бы ты отдохнула, — сказал гадальщик. — Скоро в путь.

Сказал, а сам почти не спал в эти дни. Под глазами его залегли тени, что казались ещё чернее от светлой краски на щеках, и брови всё хмурились. Морщинка между ними совсем не разглаживалась.

— Чего ты боишься? — спросила Нуру, поднимая нож. — Кочевников?

Он покачал головой.

— Убийц, что идут за тобой? — продолжила она пытать. — Я думаю, ты одолел бы их! Почему ты бежишь?

Мараму криво улыбнулся и сказал виновато:

— Я трус. Не смогу отнять жизнь. Если придётся защищаться, может. Так, чтобы не думать долго. А готовиться, выжидать — нет, я не смогу.

— Как так? — спросила Нуру, подходя, и села рядом. — Ведь ты из диких пятнистых людей! Разве не убиваете вы за один лишь косой взгляд?

— Мой дед, — сказал гадальщик, прищурившись, и Нуру поняла, что опять сказала не то, — был из диких пятнистых людей. Только дед. Бабка — нет. Отец — нет. Мы жили у реки, а дикие пятнистые люди — за рекой.

— Но ты умеешь управляться с ножами! — сказала она, поднимая нож.

Мараму забрал его из пальцев Нуру и спрятал к остальным.

— Это забава, — сказал он. — Плохое оружие. Слабое. Если тебе придётся драться ножом, лучше примотай его к палке. Если захочешь повеселить людей, тогда бросай, как бросаешь.

— Если мне придётся драться ножом, я повеселю людей, что бы ни делала. А вот ты — если бы попал в человека, как попадаешь в дерево, ты бы его убил! Это дед научил тебя бросать ножи?

Гадальщик покачал головой.

— Я знал его мало. Он учил меня резать по дереву, а убивать не учил. Потом он ушёл.

— Как же ты научился?

— Иногда я ходил за реку, к диким пятнистым людям. Там жил человек с половиной их крови. Он немного учил меня.

— Расскажи, — попросила Нуру, опуская голову ему на плечо. — Учил, а почему не стал твоим другом?

— Он был старше моего отца. Дети тропы, так зовутся пятнистые люди. Прежде они жили так, что не знали отцов и матерей, и не смешивали кровь с кровью других племён. Тот, о ком я говорю, знал свою мать. Мать рассказывала ему об отце. Отец был вождём другого племени. Тому, о ком я говорю, пришлось стать очень сильным, чтобы племя его приняло. Ему не дали имя по обычаям племени, и он носил прозвище Чёрный Коготок в память об отце. Он вырос и стал вождём, и смог договориться с народом своего отца, и племя детей тропы получило новые земли.

— Чёрный Коготок! Я слышала, мореходы говорили о нём. Он наместник Великого Гончара на ваших берегах. Ты знал его, знал самого наместника? Отчего же ты не попросил о помощи, когда нуждался в ней?

— Вышло нехорошо, — сказал Мараму. — Я увидел предательство, а он не поверил. Не смог. Слишком много лет между нами, чтобы назвать его другом, и у вождей нет времени, чтобы развлекать детей. Но мой дед был к нему добр, и в память об этом он был добр ко мне, почти как второй отец. Мне больно не оттого, что он не поверил, а оттого, что ему грозит беда.

— Что ж, ты сам говорил: мы не в ответе за чужие судьбы, — поразмыслив, сказала Нуру. — Раз он наместник, то, должно быть, не глуп. Он поймёт, в чём правда!

— Если только не станет поздно. Поедем, чтобы ночь не застала нас в пустынном месте!

Пакари выгнулся кверху брюхом, потянулся и застыл, раскрыв рот. Он хотел, чтобы его и дальше держали на коленях, а в сумку не хотел. Мараму, вздыхая, пытался его уложить, но Мшума безвольно висел в его руках, будто издох, и, шевелясь едва заметно, выпадал из сумки то одной половиной, то другой.

— Оставлю тебя, — пригрозил гадальщик. — Всем будет легче.

Пакари тут же забрался в сумку, поджав хвост, будто что-то понял, а Нуру рассмеялась.

— Как же ты его оставишь? Ведь вы одно — и в жизни, и после смерти!

— Наши пути разойдутся, — сказал Мараму. — Скоро мы расстанемся, я знаю. Жаль, я приучил его к лёгкой жизни.

— Расстанетесь, почему?

— Я скажу тебе, как придём в Фаникию.

— Я подожду, — согласилась Нуру. — Ты задолжал мне уже два рассказа!

Гадальщик кивнул.

Он велел быку свернуть с наезженного пути, сказал, так будет короче. Нуру не спорила: они часто ехали по бездорожью, и всё же выходили к поселениям и колодцам. В первые дни она не верила, что можно полагаться на одно лишь чутьё.

Мараму сказал, что прежде не был в этих краях, но ему объяснили дорогу, и теперь дорога у него внутри. Сказал, так умеют все дикие пятнистые люди. Он не ошибся ни разу, и Нуру признала, что сомневалась напрасно.

Но сейчас голова Мараму то и дело клонилась, он клевал носом — если так ехать, куда они приедут?

— Как думаешь, воры из Куты ещё гонятся за нами? — спросила Нуру.

— Зачем им? — зевнув, ответил гадальщик. — Они хотели мести, но не так сильно, чтобы идти за нами в Сердце Земель. В Куте добыча сама идёт им в руки. Не боятся нападать, когда светло, значит, на их стороне городской глава. Сытый пёс не уходит далеко от места, где его кормят. Он запомнит ногу, пнувшую его, и при случае укусит, но гнаться не станет.

— Разве городской глава стал бы!.. Но после того как в Таоне привечали кочевников, я ничему не удивлюсь. А вышло бы смешно, что за нами гонятся убийцы, и воры из Куты, и кочевники, у которых ты взял быка. Может, ещё люди из Таоны, если нас обвинили в том, что случилось в доме забав...

— Смешно? — только и спросил Мараму.

Вскоре не только его голова, а он сам начал клониться то влево, то вправо. Нуру крепко, как могла, обхватила его, надеясь, что удержит, если придётся. Или уж упадёт вместе с ним, а тогда отругает, что он не спит, когда нужно! И куда ещё заедут?

Видно, гадальщик и сам понял, что засыпает.

— Видишь небесную лампу? — спросил он и указал не глядя. — Следи, чтобы оставалась по левую руку.

— Следить? — рассердилась Нуру. — Всё затянуло пеленой, и я не вижу небесной лампы! А ты видишь? Посмотри!

— Она по левую руку, — сказал Мараму, даже не повернув головы. — Пусть там и остаётся.

Небо побелело, будто Великий Гончар пролил молоко, и нельзя было догадаться, где стоит его лампа. Нуру с досадой подумала: свернуть бы с пути нарочно!

Теперь, когда до Фаникии остался день пути, она не понимала, рада тому или нет. Есть цели, к которым хорошо идти, а добравшись, не знаешь, что делать. Гадальщик пойдёт своим путём, она пойдёт своим. Уж наверное, в Доме Песка и Золота нужны рабочие руки, и можно наняться хоть кем, лишь бы пускали внутрь. Лишь бы найти Сафира.

Лишь бы он послушал и согласился уйти. Может, нашёл других из своего народа — настоящих друзей, тех, с кем есть о чём поговорить, а не глупых назойливых мошек вроде неё! — и никуда не пойдёт. Может, даже погонит прочь. А может, и говорить не станет: много чести. Будет сидеть камнем, смотреть поверх её головы и ждать, когда она поймёт, что молит его напрасно.

Что ж, и ладно! Она сделает, что должна, и будет знать о том. Будет знать, что у неё был друг, и не она его бросила. Накопит серебра, пошлёт с торговцами весточку домой, с надёжным человеком, который не выдаст её Хепури. И старшим братьям ничего не нужно знать. Она попросит, чтобы Поно к ней добрался и взял маму — будут жить втроём, как жили до сих пор. Только прежде был дом, и своё поле, а в Фаникии у них ничего нет... Что ж, справятся, Великий Гончар поможет!

Нуру огляделась и поняла, что не заметила, задумавшись, как белый туман окутал всё вокруг. Он тёк подобно воде, и бык шёл, качая головой, и нельзя было разглядеть землю под его ногами. По правую руку проступали очертания далёких гор, а больше ничего не осталось — ни купола водохранилища, ни редкой иссохшей рощи, — ничего, только белое море да бычья спина качается, как лодка. Тихо и зябко. Мараму дремлет, и нужно править, а куда — неясно.

Нуру понадеялась на быка. Не зря же он шёл так уверенно, будто знал, куда им нужно! Вот и ветви проступили из тумана, чёрные иссохшие ветви, похожие на протянутые руки...

Это и были руки. Нуру хорошо разглядела ту, что задела её колено: узлы суставов, обломанные ногти. Большая рука, мужская, когда-то сильная, теперь высохшая до костей.

— Мараму! — закричала она. — Натьис, Нат, проснись! Проснись, молю тебя!

Он вскинул голову.

— Мертвецы! — торопливо проговорила Нуру. — Повсюду мертвецы! Что нам делать? Это гиблое место, гиблое! Отчего им не дали покоя, отчего бросили тут?

— Не бойся, — сказал гадальщик, осматриваясь. — Хочешь, закрой глаза. Держись за меня и не бойся, только не упади.

Он вынул дудочку и заиграл.

Этой песни Нуру ещё не слышала. Грозная, она лилась, наполняя сердце бесстрашием и верой, и в ней были ярость и ловкость того, кто выстоит против всех, даже против самой смерти. Хотелось броситься в бой, и Нуру знала: если придётся, она пойдёт на любого врага, и он её не одолеет, даже если убьёт — потому что есть то, против чего бессилен любой клинок и любое слово.

Туман побледнел и расступился, обнажая столбы вдоль дороги, столбы с привязанными мертвецами — Нуру вынесла и это. Затем и столбы задрожали подобно туману, растаяли, и на месте разрушенных глиняных стен встали дома, и бык замычал за плетёной оградой, заблеяли козы. Женщина с ребёнком, примотанным к спине, пошла к колодцу, и зашумели поля, налетел зелёный ветер.

Сорванные листья плясали, кружась, и летели в лицо, но Нуру не чувствовала их касания, и ветер её не бил. А люди бежали с полей, крича, укрывались в домах — но поднялся огонь, и ветер почернел. Клубы дыма и гари потянулись к небу рогами, затрещали упавшие изгороди под тяжёлой поступью — кочевники повсюду, кочевники на худых быках, и не понять, это всё взаправду или только чудится, и песня бьётся в груди — тревожная песня, грозная песня!

— Берите их добро, их женщин и детей! — разнёсся голос, высокий, гулкий. — Мужчин оставьте мне.

Людей согнали. Кто плакал, кто молил, протягивая руки — всё было тщетно. И жён оторвали от мужей, а детей от отцов, и столбы поднялись, и мужчин привязали, старых и молодых.

Женщина прошла вперёд, вся в чёрном, свободны лишь ладони и лицо — глаза светло-карие, золотые, чуть приподнятые к вискам, и что-то в них меняется, будто пламя дрожит и бьётся — а кожа чиста и бела, ни тени румянца, лишь губы алы. Волосы чёрной накидкой обрамляют лицо, текут полотном до пят — ни скачка их не растрепала, ни ветер.

— Это моя добыча, — сказала она, проводя рукой по груди привязанного мужчины, по щеке, по шее.

— Не тронь меня, ведьма! — закричал он и забился в путах. — Не тронь!

— Бойся, — прошептала она. — Страх так сладок...

И, вынув золотой нож, коснулась его шеи, а затем припала к ней губами.

Пленник рванулся изо всех сил, ссаживая кожу, высвободил руки, обхватил ими, окровавленными, женщину, сжал, отрывая от себя, но она обняла его ещё крепче, сильнее прижалась. Грубые пальцы сомкнулись на узких плечах — вот-вот сломают, — но дрогнули, и плоть иссохла на глазах, обтягивая кости. Руки протянулись вперёд в тщетной мольбе — и застыли, а женщина отступила и больше не взглянула на мертвеца.

— Ведьма! Будь ты проклята, ведьма! — завыли привязанные у других столбов, а она улыбнулась — и всё задрожало. Остались разрушенные стены, размытые дождём, и тела с пустыми глазницами и животами, нагие — одежда давно сгнила, сухие — голодные птицы не нашли бы, чем поживиться, дикие псы не тронули. Только что-то потрескивало вдали, будто огонь ещё горел, и песня гадальщика угасала, звучала едва-едва.

— Что это было? — воскликнула Нуру. — Что это?

Мараму не ответил, он играл, и под тихую его песню тихо-тихо вышла навстречу женщина в чёрном, женщина с золотыми глазами, и рядом с нею шёл чёрный зверь, весь — дым и огонь. Грива клубилась песчаным вихрем, летели искры от тяжёлых лап и глаза пылали, а когда он, принюхавшись, раскрыл пасть, огненные языки вырвались наружу.

— Кто ты? — спросила женщина, остановившись. — Едешь на чёрном быке, но ты не кочевник. Я чую в тебе силу. Мне нужна эта сила! Служи мне, и я награжу. Служи, и я развею страх, что гнетёт твоё сердце!

— Иди прочь! — велел гадальщик, обрывая игру, и Нуру не узнала его голоса, так он был грозен. — Прочь! Ты черна, и служить тебе я не стану.

— Смерть на твоём пути, — сказала она. — Смерть близко, и ты это знаешь. Иди со мной, и я тебя спасу!

— Есть жизнь, что хуже смерти, — ответил он. — Такая жизнь мне не нужна. Уходи!

Женщина сделала шаг вперёд, вместе с нею шагнул и зверь. Бык заревел, мотнув головой, и пакари вскрикнул, завертелся в сумке, заскрёб лапами.

Мараму поднял дудочку к губам и заиграл.

Песня закружилась невидимым ветром, встала преградой. Чёрный зверь дрогнул, развеялся, разлетелся песком и искрами, а его хозяйка отступила на шаг, ещё, ещё — и тоже дрогнула и исчезла. Тогда гадальщик уронил руку, и Нуру увидела, как дрожат его пальцы, сжимая дудочку. Пакари, запутавшись в сумке, заверещал.

— Не бойся, — сказала Нуру, помогая ему вытащить лапу из дыры, проделанной когтями. — Вот так!

А сама дрожала тоже, и сердце билось и плясало в груди — до смеха, до слёз! И когда бык унёс их из разорённого поселения, дальше, дальше, туда, где не видны столбы и почерневшие обломки стен, они спустились на землю и долго стояли, обнявшись, держась друг за друга, потому что только они и были настоящие в этом месте, потому что больше не за что было держаться.

— Что мы видели? — спросила Нуру. — Что из этого было правдой? Кто она, та, с кем ты говорил? Её зверь — порождение песков! Ты оказался сильнее, или нам явились видения, проделки тумана, бессильные причинить зло? Я видела кочевников в Таоне, но сейчас не узнала ни одного лица, и у этих нет рисунков на теле!

— Нам открылось былое, — сказал Мараму, поглаживая её по плечам. — Прости, это я виноват: слышу больше, вижу больше, а со мною видишь и ты. Плохое место, здесь былое рвётся наружу. Земля кровоточит, открываются старые раны. Старая боль. Всё давно прошло, как сон. Забудь.

— Сон, да не сон! Она говорила с тобой. Чего она хотела, чем пугала? Ты понял её, я вижу, понял!

Но он молчал и отводил глаза, и Нуру в сердцах воскликнула:

— Я вернусь туда! Клянусь, я вернусь и сама её расспрошу. Ты всё говоришь: потом, я расскажу потом, забудь. Думаешь, раз я женщина, я глупа и недостойна знать правду?

— Есть правда, которую лучше не знать, — сказал Мараму, удерживая её за плечи, — потому что неясно, что с ней делать. В ваших землях рассказывают сказки о Доброй Матери. Она протягивает руку отчаявшимся. Слышала ты о ней?

— Ещё бы! Я жила там, куда ведут торговые пути со всей Сайриланги, куда приходят корабли с далёких берегов. Я знаю все сказки наших земель, все байки мореходов! Добрая Мать приходит к тому, кто страдает безвинно или кто обречён на смерть, и что бы ему ни грозило, она спасёт. Её зовут те, кому больше не на что надеяться.

— Идём, — сказал гадальщик и, взяв Нуру под руку, повёл за собой, прочь от страшного места, будто и вправду боялся, что она повернёт назад. Бык пошёл следом, качая головой.

Лёгкий туман вернулся, но больше не прятал землю. Тут, близ широкой Бариди, несущей воды в озеро Мохао, травы были высоки, хотя жестки и сухи после жаркой поры, и в кустарниках гнездились птицы. Далеко впереди зеленели озёрные берега. Там, у воды, белой жемчужиной, погружённой в песок, лежала на холме Фаникия.

— На Ломаном берегу верят, так появились кочевники, — сказал Мараму. — Добрая Мать звала их, вела за собой. Не тех, кто страдал безвинно, а осуждённых на смерть и изгнанников.

— На Ломаном берегу? Там никто не живёт! Те земли нехороши: ни пройти, ни проехать, ни обойти на лодке. Море изрезало их, просолило, там не взрастить полей, не найти рек и колодцев. Ты, верно, путаешь. Может, Жёлтый берег?

— Я не путаю. Я жил там долго. Ты видела кочевников: только мужчины. Где, ты думаешь, их женщины и дети?

— Женщины и дети? Разве у них есть женщины и дети?

Мараму прищурился, глядя вдаль.

— Они живут не вечно, — сказал он. — Не как каменные люди из сказок. Стареют, умирают. Как обойтись без женщин и детей?

— Ох, мне и дела не было, как они обходятся. Расскажи! Так ты жил с кочевниками, ты их друг?

— Я жил с их женщинами. С теми, кого увели из разорённых поселений, и кто родился после. Кочевники возвращались домой — я уходил. Они уходили — я возвращался.

— И тебя никто не выдал?

— И меня никто не выдал. Марифа — вот главная у них, её они слушают. Марифа видит больше, и даже Йова с ней не спорит. Она дала мне место в своём шатре, научила прятать лицо за краской, подсказала, как добыть пакари. Кимья — её бык, и это с ней я ходил в храм Пчелы.

— Вот как! — сказала Нуру и с обидой продолжила: — А ты ничего о себе не рассказывал. Так это она, та женщина, помогла тебе истолковать видение и велела идти в Сердце Земель?

— Она, — сказал Мараму.

Пакари запросился наружу, и гадальщик, присев, выпустил его из сумки. Мшума отряхнулся и торопливым шагом направился к кустарнику. Там он замер, водя носом, и неуклюже привстал на задние лапы, а потом исчез в сплетении ветвей. Потревоженные птицы разлетелись, крича. Они кружили и возвращались, и не умолкали — видно, в кустарнике были их гнёзда.

— Мы встретили Добрую Мать, — сказал Мараму. — Кочевники её почитали, а теперь предали забвению.

— Добрую Мать!.. Разве она такова? Как могла она делать то, что мы видели? Нет, ты ошибся, ведь её не зря зовут доброй!

— Она добра лишь к тем, кто ей служит. Я думал, её давно нет на свете. Теперь я увидел: она стара, очень стара и совершила много зла. Так много, что боль идёт по её следам и отравляет всё вокруг. Нельзя соглашаться ей служить.

Нуру задумалась, кусая губы.

— Она говорила о смерти. Значит, она знает, что тебя ищут убийцы? Она помогла бы справиться с ними?

— Она черна, её дороги — зло, её слова — ложь. Её помощь — не спасение. Добрая Мать дала кочевникам силу, но даже они однажды ушли от неё. Верить ей нельзя. Ты видела.

Мараму засвистел, подзывая пакари, и тот неохотно вернулся, облизываясь и сопя. К носу пристала скорлупка — старая, посеревшая от времени.

— А ей самой что нужно? — спросила Нуру. — Если она может всё, что ей нужно от тебя?

— Мне всё равно. Пусть она придёт ещё и ещё, я не стану спрашивать. И помогать не стану.

Он сел на быка и подал руку, помог Нуру забраться.

Пакари отыскал в сумке дыру, проделанную им недавно, и теперь совал в неё нос, вытягивал язык. Нуру толкнула его — ткань разойдётся! — пакари заверещал и сунул в дыру уже лапу.

— Скажи, зачем ты помогал мне? — спросила она. — Ведь от меня тебе не больше пользы, чем от пакари! И всё же ты взял меня с собой, а ещё раньше, я знаю, заступался перед Имарой. Зачем?

Гадальщик не спешил отвечать, и Нуру воскликнула:

— Только не притворяйся, что уснул!

— Я не уснул, — откликнулся он. — Думаю, как сказать. Помнишь, ты говорила, нужно слушать сердце? Каждый слушает, и все слышат разное. Иногда мы видим путь, но идти нужно одному. Тогда мы думаем: он точно верный, этот путь? Точно ли он верный, если остальные идут другим путём? И мы слушаем других, а не сердце, и ошибаемся.

Он примолк, и Нуру ждала, не торопя его.

— Нужно идти своим путём, — продолжил Мараму. — Один шаг, два шага. На третьем найдутся люди, которые помогут. Но даже когда тебе тяжело, помни: иногда мы сами должны быть людьми, которые помогают, или в мире не станет добра. Нельзя только ждать.

Гадальщик хлопнул по сумке, и Мшума наконец притих, убрал лапу и развернулся к дыре боком. Нуру тронула пальцем его жёсткую спину.

— Мудрые слова, — сказала она. — Я запомню.

— Это Марифа научила меня. Я много думал о себе и мало — о других. Ты была одинока в доме забав. Путь, которым шли другие, не дал бы тебе счастья.

— А, Марифа! Видно, она очень умна. И всё же ты говорил, что оставил её и не хочешь вернуться.

— Я говорил, не смогу. Я бы хотел, но думаю, что не смогу.

— Отчего же?

Мараму опять замолчал, но Нуру видела, как пальцы его стискивают поводья.

— Говори, — велела она, обнимая его крепче. — Значит, ты думаешь, что не вернёшься, и Добрая Мать увидела смерть на твоём пути. Расскажи мне, прошу!

— Смерть, не смерть — кто знает. Я больше не вижу свой путь, вот и всё. Прежде я видел многое: дороги, и море, и Мшуму, — видел задолго до того, как это случилось. Видел дома, в которых потом жил. Теперь вижу Дом Песка и Золота, кровь — а дальше ничего. Это ничего не значит.

— Вот как! А эта Марифа, если ей тоже открыто больше других, видела, что тебя ждёт? Ты говорил с нею об этом?

Но Мараму не хотел отвечать. Он молчал, и Нуру догадалась сама.

— Она видела! Видела, и всё же послала тебя — одного, и не пошла с тобой. Вот как!

— Она не могла, — сказал гадальщик. — Как ей оставить свой народ? Она не могла.

— И ради чего она обрекла тебя на смерть? Ради того, чтобы ты рассказал, как человек вносит в дом дитя, и дом рушится? Ты говорил, кому нужно, тот поймёт. Но это не просто слова, и ты понимаешь, как их толковать — понимаешь, иначе не отдавал бы за это жизнь!

— Я иду по своей воле, — возразил Мараму твёрдо. — Я должен, я иду. Подожди, я хочу смотреть тебе в лицо, когда говорю. Дорога — плохое место для разговоров. У нас ещё будет время.

Больше он говорить не захотел.

Видно, гадальщик не мог допустить, чтобы Нуру хоть словом задела ту, другую. Но ведь это Нуру, а не другая, была рядом с ним на опасном пути! Нуру, а не другая, пыталась рассеять его тревоги и следила, чтобы он спал хоть немного. Не будь её рядом, он бы и глаз не сомкнул, прислушиваясь к шорохам, следя за тенями: нет ли погони?

Та, другая, обманула его в храме, но что ж. Пчелу, знак этого обмана, он не бросил, а всё сжимал в руке — и не так, будто хочет раздавить, а так, будто черпает силу. Марифе не нужен был обман. Мараму бы с ней обменялся по собственной воле — разве она не видела, если и вправду видит больше?

Жёлтая кожа земли обрастала зелёной шерстью — здесь ещё неровно, клочьями, но дальше, у воды, колыхалась под ветром грива. Озеро, спокойное и тёмное, лежало впереди. В нём отражалось туманное небо, и по небу плыли лёгкие рыбацкие лодки, низко пролетали птицы, всё парами. По левую руку тянулась дорога — далеко, не расслышать, как мычат быки и скрипят телеги, как покрикивают погонщики, как ступают, поднимая пыль, копыта.

Мараму направился туда, где паслись стада.

Под раскидистым деревом мауа сидел, задумавшись, бедно одетый юноша, а у ног его лежал жёлтый пёс. Пакари взвизгнул и заскрёбся в сумке, будто хотел зарыться глубже, но пёс лишь едва приоткрыл узкие глаза, зевнул и вновь опустил морду на лапы. Его хозяин поднял голову.

Мараму протянул медь на ладони, и юноша жадно поглядел, потянулся даже, но перевёл взгляд на пакари и убрал руку.

— Ты музыкант? — спросил он. — Не нужно меди, сыграй, и мы в расчёте.

— Я спешу. Может, когда вернусь...

— Я подожду. Побереги медь, она пригодится тебе. В Фаникии уж не везде берут плату песнями, и в храмах говорят, что музыканты служат Творцам, а не Подмастерьям, больно уж хорош их труд, без изъяна. А всё оттого, что кто-то спел о храмовниках, а им не понравилось. Они-то велят беднякам гнуть спины, а сами...

Юноша прижал к губам пальцы и огляделся, тощий, растрёпанный, в серой одежде, на которую и заплат не везде хватило. Не увидев рядом других людей, успокоился.

— Будь осторожен, музыкант, — прошептал он, касаясь плеча Мараму. — Придётся играть, так играй плохо, чтобы ни в чём не обвинили, а лучше прячь своего зверя и не задерживайся в городе. И знай: даже если ты служишь Творцам, простые люди на твоей стороне.

— Я запомню, — кивнул Мараму. — А медь всё-таки возьми. Если спросят, чей это бык, скажи, он сам прибился к стаду. Будут забирать — отдай.

Гадальщик хотел оставить и циновку с подушками, но Нуру не согласилась, и нести пришлось ей. Дорога, казалось, лежала совсем рядом, хоть сосчитай все бычьи ноги, все спицы в колёсах — и всё же они шли, и шли, и шли, а потом брели по обочине, и пыль клубилась рыжим туманом. Когда вошли в город, Нуру едва дышала, и ей казалось, вся она — пыль, внутри и снаружи. Только и запомнилось, что дорога под ногами да спина Мараму впереди. Нуру и не спешила разглядывать, пряталась за циновкой, за краем накидки, будто бы от пыли. Если Хепури с людьми получил золото, как знать, не задержался ли в городе, празднуя!

Дома тут строили иначе: выкладывали четыре угла, растили стены до половины, а там вспоминали, что углов быть не должно, и надевали на круглые макушки широкие тростниковые шапки. Светло-рыжие окраины подходили к белым улицам, где и крыши возводили из глины и песка, тянули к небу, но туда гадальщик не пошёл. Свернул на рынок, зажатый между домов, и принялся расспрашивать, не приютит ли кто на ночлег.

Торговец рыбой покачал головой, и продавец зелени пожал плечами. Женщины у рыжего глиняного колодца промолчали, глядя во все глаза. Торговец пряностями, сам маленький и сушёный, как горошина перца, скользнул равнодушным взглядом и отвернулся, будто не расслышал. Нуру, устав толкаться, отошла к стене, а там её обругали, что занимает место. Может, подумали, она продаёт свою циновку.

Ещё один человек неподалёку подпирал стену плечом, ничем не торгуя и ничего не покупая, но его не гнали и как будто старались не замечать. Столкнувшись с острым взглядом, Нуру отвела глаза — и увидела, как другой смотрит на неё из переулка.

— Вы ищете ночлег?

Мальчик, коротко стриженый, крепкий, пробрался через толпу и, взяв Мараму за локоть, посмотрел снизу вверх.

— У бабушки есть место, и берёт она недорого. Идём, отведу!

Пока шли, Нуру смотрела по сторонам и повсюду видела людей, что-то выискивающих в толпе. Кто стоял в тени, скрестив руки на груди, кто шёл, осматриваясь — не путники с запылёнными ногами, и руки пусты, ни ведра, ни корзины. Каким делом они заняты, Нуру понять не смогла.

Мальчик лущил на ходу сладкие бобы. Съев то, что было внутри, жевал и сам стручок, мясистый, тёмный, и сплёвывал под ноги жёсткие волокна. Несмотря на это занятие, во рту его оставалось достаточно места для болтовни.

— Вы небось в Фаникии не бывали, не то знали бы, что так приют не найти. Город большой, люди приезжают, уезжают — разные люди. Всякое бывает: приютят гостя с товаром, а товар-то краденый. Откроется это, а хозяину как объяснить, что он с гостем не в сговоре? Есть и такие гости, что придут с пустыми руками, а уйдут с полными, и где их потом искать? Разные люди едут, и нравы разные. Гостя ведь не прогонишь, если уж позвал, а куда его девать, если он как гнилой боб — тьфу! Вот, он уже там, далеко, остался, а во рту ещё горько.

— Твоя бабушка не боится злых людей? — спросил Мараму.

— А что ей бояться. Её Великий Гончар заберёт скоро, ей уже ничего не страшно, даже приютить музыканта. Вот наш двор, отсюда и озеро видно.

Тут мальчик замялся.

— Только старших мужчин в доме нет, — сказал он, — я один, потому бабушка с тобой говорить не станет. Вот с ней поговорит.

И он указал на Нуру.

Дома на окраинах держались кучно, как овцы в стаде, теснились по сторонам дороги, взбираясь по холму — не зная, не угадаешь, где переулок, а где чей-то двор. Должно быть, нужно родиться здесь, чтобы суметь найти дорогу, не то пойдёшь на рынок или к колодцу — и заплутаешь в рыжих стенах, изобьёшь ноги о пороги и ступени, устанешь заглядывать в одинаковые проёмы, завешенные истёртыми коврами, пропахшие пряностями!

Но тут повезло. Дом, куда мальчик их вёл, стоял на отшибе — не потеряешь, и двор, огороженный глиняным забором, был широк. На забор опирался навес на тонких ногах. Прежде здесь работали и отдыхали, а теперь не осталось ни лавок, ни стола, и в круглой печи, огороженной отдельно, давно не разводили огня. Не держали и поленьев.

В другом конце двора, поджав под себя бревенчатые ноги, ютился дом поменьше, с крышей поплоше, облезлой, точно старая пёсья шкура. Тростник растрепало дождями и ветром, обнажились верёвки, что связывали его, торчали рёбра прутьев. В этом доме устроили дверь из рассохшихся досок, а для прочности укрепили обрезками, набив их по краю и крест-накрест. Видно, там что-то хранили.

Нуру молча сунула в руки гадальщика циновку с подушками и вошла за мальчиком в ближний дом, прохладный, изнутри плохо выбеленный и почти пустой, лишь сундук в углу да широкое ложе. Навстречу ей с трудом поднялась старуха в чёрном, с покрытой головой.

— Проходи, дитя, проходи! — сказала она и протянула руки навстречу, когда-то красивая и теперь ещё статная. Великий Гончар пощадил её, и хотя глина растрескалась от времени, но сохранила прежние тонкие черты, не расплылась, и живые глаза не замутились.

— Ночлег ищут, — пояснил мальчик. Он остался у двери, отодвинув ковёр, и всё жевал бобы, но в своём дворе не плевал, а собирал сор в ладошку.

— Здесь рады гостям, — сказала хозяйка, и узкие губы её тронула улыбка. — Прежде тут жили две семьи. С утра до вечера — смех, голоса, возня у печей, детвора бегает... Что ж, сестра моя ушла к Великому Гончару, а наши мужья оказались там ещё раньше. Дети выросли, пошли своей дорогой, и дом опустел. Только внучок у меня остался, сын моего сына. Отец его плотовщик, дома бывает редко. Больно ему: смотрит на сына, а видит любимую жену. Великий Гончар одно дал, другое отнял, так уж бывает... Так вы живите в свободном доме. Домам нужны люди: без живого сердца и дом умирает.

— Мы не очень богаты, — сказала Нуру. — Какую плату ты берёшь?

— Пяти медных ногтей за ночь будет достаточно.

— Всего-то? Ведь это мало! — воскликнула Нуру, забыв, что хотела торговаться. — Иные берут четверть серебряной фаланги, а тут, в Фаникии, я думала, выйдет дороже!

— Как знать, мало, не мало, — усмехнулась старуха. — Когда в ходу были не медь и серебро, не золото, а товары, кочевники пленили сына владетеля этого края и его людей. Их держали в клетках, как зверей, и кто хотел прожить день и получить еду, должен был выдернуть собственный ноготь и расплатиться. Так что, скажешь, мало одного ногтя? А я прошу пять!

— Разве такое было?

— А как же, такая забава! А как ногтей у них не стало, пришлось расплачиваться фалангами, или уж сразу пальцем. Потом тот, кто правил этим краем, уж на что был упрям, а не выдержал, дал уговор не охотиться на кочевников и заплатил щедрый выкуп. А ещё больше отдал за ногти и отрезанные пальцы, чтобы их вернули, не то Великий Гончар, как заберёт к себе, увидит, что глины не хватает, рассердится — да и вылепит не человеком, а зверем, одним из тех, что бегают в тростнике. Уж на них много глины не надо...

— Да будет Великий Гончар к тебе добр, — сказала Нуру и поклонилась. — Мы устроимся в доме, и я занесу плату.

— Да, потому мы и платим ногтями, — пробормотала старуха, будто не слыша. — Ведь кто хочет, чтобы его помнили слабым, чтобы помнили побеждённым? Тогдашний наместник солгал, что его люди принесли жертву ради всех живущих в этих землях, ради их покоя. Сказал, кочевники, дивясь их стойкости, сдержали слово и ушли отсюда прочь — а сколько отдал за это, утаил. Тогда и взялись чеканить медные ногти да серебряные фаланги, и люди наместника гордо носили свои отрезанные пальцы на шеях. А время всё стёрло, уравняло храбрецов и трусов. Кто помнит их теперь? Новые дети не помнят!

Она улыбнулась, думая о своём, покачала головой. Держась за стену, шагнула назад, к сундуку, и села осторожно.

Нуру попятилась и, поклонившись ещё раз, протиснулась мимо мальчика во двор.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге