Клетка для двоих
Глава 1. Золотая клетка.
Солнце бьет в глаза сквозь тонированное стекло. Запах сырой листвы и бензина врывается в салон. Машина тормозит.
Ворота — черные, кованые, с остриями, впивающимися в небо. Герб: щит, факел, книга. Надпись золотом: «Блэквуд-Холл». Красиво. Как на кладбище в Бостоне — няня водила туда в детстве, смотреть на каменных ангелов.
Расплачиваюсь с водителем, выхожу. Гравий хрустит под лоферами. Тишина давит на уши. Только хруст шагов разрывает ее. Воздух влажный, тяжелый, оседает на языке железом. Пахнет прелыми листьями и дымом — тонко, едва уловимо.
Здания из красного кирпича, увитые плющом, нависают над аллеей. Контрфорсы выпирают каменными ребрами. Окна-бойницы смотрят пустыми глазницами. Кажется, тень за одним из них? Прищуриваюсь. Нет, показалось.
Носильщик подбегает. Молодой, румяный, с бакенбардами. Хватает чемоданы — «Луи Витон», два огромных, отец настоял. Парень кряхтит, тащит. Даже не взглянув. Глаза на часах — «Картье» блеснуло на солнце. Оценщик. Отворачивается. Тащит.
У фонтана парочка. Девушка запрокинула голову, открывая шею. Парень ловит губами ее шею, целует. Она взвизгивает, отталкивает его, смеется. Трое парней в поло, с клюшками для гольфа, проходят мимо. Даже взгляда не бросили. Говорят о своем, хохочут громко, нарочито. Кожаные сумки пахнут дорого — свежей кожей, табаком, деньгами. Чужое. Новое.
Черное пальто — «Макс Мара», кашемир, длинное, до щиколоток — чужеродное пятно. Траурный гость на свадьбе. Ремень сумки на плече, ногти впиваются в ладонь сквозь тонкую кожу перчатки. Пора.
Главный холл. Потолки уходят вверх — шея затекает, позвонки хрустят. Люстры хрустальные, три штуки, каждая с машину. Свет теплый, желтый, льется сверху, но до кожи не достает. Плечи зябко ведет. Пол — черно-белая шахматка, мрамор, натертый до зеркального блеска. В нем отражение: темный силуэт, размытый, чужой.
Вдоль стен портреты в тяжелых золоченых рамах. Основатели, бывшие директора — мужчины в париках, женщины в кружевных воротниках. Глаза с портретов следят. Поворачиваю голову — взгляд старухи в черном упирается в затылок. Отворачиваюсь — давит между лопаток. Мужчина с бакенбардами, как у носильщика, только седой, смотрит в упор. Хочется передернуть плечами, стряхнуть этот взгляд.
Табличка на стене: «Хейл Холл». Директриса. Латунь полированная блестит. Кольцо на указательном крутится, крутится, крутится. Женевьева Хейл. Уже здесь, уже давит, хотя еще не видели друг друга.
У стойки очередь — человек пять. Спиной чувствую чужое дыхание. Кто-то дышит в затылок — горячо, влажно. Девушка передо мной нервно накручивает прядь на палец. Блондинка. Макияж идеальный — тональный крем лежит плотно, маской. Губы накачаны, блестят влажно. Ее подруги — две копии, разный цвет помады — за спиной, сканируют наряд. Глаза шарят по лоферам, по сумке, по часам. Оценка. Сколько стоит? Где купила? Оригинал? Знакомый взгляд.
Девушка получает ключ, отходит. Моя очередь.
— Воронцова? — блондинка за стойкой вскидывает бровь. На бейджике: «Виктория Хейл, староста этажа». Тори. Дочь директрисы.
Внутри — холодный укол в солнечное сплетение. Кишки скручиваются тугим узлом. «Еще одна». Значит, про Катю помнят. Лицо держу.
— Алиса Воронцова. Комната, — голос ровный, сухой.
Тори лениво тычет в клавиатуру. Ногти длинные, с дизайном — крошечные стразы на каждом. Клавиши щелкают громко.
— Двести четырнадцатая.
— А комната двести тринадцатая? — спрашиваю ровно. Горло сухое.
Тори замирает. Палец с ногтем-витриной зависает над клавишей. Глаза — голубые, кукольные, пустые — становятся колючими, ледяными. Зрачки сужаются.
— Опечатана, — голос отрезает. — Не твое дело.
Протягивает ключ. Беру, стараясь не касаться ее пальцев. Металл впивается в ладонь.
Лестница. Мраморные ступени уходят вверх. Перила кованые, черное железо с золотом, скользят под рукой холодом. Сжимаю крепче.
На полпути легкие горят. Останавливаюсь. Перевести дух.
Тень в нише. Девушка выскальзывает, прижимается к стене. Волосы светлые, тонкие, собраны в хвост. Худенькая, почти прозрачная — сквозь кожу на висках видны голубые вены. Мэгги Уитмор.
Поднимает глаза на секунду. Голубые, испуганные до расширенных зрачков. Исчезает за поворотом. Воздух пахнет лавандой и страхом.
Коридор. Лампы дневного света гудят низко, монотонно, мигают. Считаю двери: 210, 211, 212. 213 — заперта, на ручке бумажная лента с печатью. Останавливаюсь. Кончики пальцев касаются бумаги — шершавая, сухая. Теплая? Или рука горячая.
Дверь 214. Пальцы дрожат. Сжимаю ключ — металл впивается в кожу.
Вхожу.
Комната двадцать метров. Стены оклеены светлыми обоями с незаметным цветочным узором. Одна стена — кирпичная кладка, выкрашена в белый. Пол паркетный, старый, скрипучий, покрытый лаком. У окна письменный стол. Над ним книжная полка. Стул деревянный, жесткий. Кровать односпальная с тумбочкой. Матрас жестковат. Покрывало синее, шерстяное. Встроенный шкаф-купе с зеркальными дверцами. В углу умывальник, над ним зеркало.
Подхожу к окну. Подоконник широкий, каменный, холодный. Внизу внутренний двор. Студенты курят у скамеек, смеются, обнимаются. В центре внимания парень в темном кардигане. Стоит чуть в стороне, но все равно в центре. К нему подходят, он кивает коротко, бросает слова — люди замирают, слушая. Джеймс Уитмор.
Смотрит прямо на мое окно. Взгляд тяжелый, пронизывающий. Расстояние большое, но чувствую его кожей.
Не отвожу глаз первой.
Он усмехается уголком рта.
Отворачиваюсь. Задергиваю штору.
Сажусь на кровать. Матрас продавливается, пружины не скрипят. Достаю из сумки фотографию Кати. Ставлю на тумбочку. Она смеется, лохматая, в своем дурацком вязаном кардигане — разноцветные полосы, бахрома. Волосы вьются, глаза горят. Живая.
Разбираю вещи. Движения механические, отлаженные. Свитера на полку. Джинсы в стопку. Часы на тумбочку — циферблат блестит в тусклом свете. Ноутбук на стол. Экран черный, в нем отражение: бледное, глаза темные.
Из-за стены — шорох. Замираю. Воздух перестает поступать в легкие. Комната 213. Та самая, опечатанная. Звук повторяется. Скребется? Дышит? Подхожу к стене, прижимаюсь ухом. Штукатурка холодная, шершавая. Тишина. Только сердце колотится о ребра — глухо, часто, больно.
Стук в дверь. Вздрагиваю всем телом. Колени слабеют на секунду. Поворачиваюсь.
— Да.
Дверь приоткрывается. Скрип петель — высокий, тоскливый. Та самая девушка. Стоит на пороге, теребит край свитера — растянутого, серого, с катышками. Глаза в пол. Ресницы светлые, редкие, дрожат.
— Привет, — голос тонкий, как паутина. — Я Мэгги. Соседка. Через две комнаты. Нужна помощь?
— Алиса, — киваю на кровать. — Заходи.
Входит. Движения рваные, дерганые. Садится на самый краешек стула, будто он раскаленный. Спина прямая, плечи сведены внутрь. Готова сорваться, убежать. Осматривает комнату. Взгляд скользит по моим вещам — дорогая ткань, кожа, металл. Останавливается на фотографии Кати. Лицо Мэгги меняется. Бледнеет еще сильнее — до синевы под глазами. Губы дрожат, прикусывает нижнюю, до белого.
— Ты... ты ее сестра?
— Да.
Смотрю в упор. Не отпускаю взглядом. Она поднимает глаза. В них — страх. И боль. Старая, въевшаяся, проросшая в кости.
— Она была моим другом, — голос срывается на шепот. — Единственным.
Внутри что-то обрывается. Жалость? Нет. Хуже. Понимание.
— Что случилось с Катей?
Вопрос бьет наотмашь. Мэгги дергается, будто от пощечины. Вскакивает. Стул падает, грохот по полу. Мечется к двери.
— Не ходи туда ночью. Там плохо.
— Куда? — встаю, делаю шаг. — В ее комнату?
Уже в коридоре. Оборачивается на секунду. В глазах — пустота.
— Никуда не ходи. Просто... не ходи.
Дверь хлопает. Звук разносится по коридору, гаснет. Тишина. Только гул ламп.
Стою, смотрю на закрытую дверь. В руках блокнот, не помню, когда достала. Записываю: «Мэгги Уитмор. Боится. Знает больше, чем говорит. Контакт».
Вечер. Сажусь на подоконник. Камень холодный даже сквозь джинсы. Смотрю во двор. Джеймс всё там же. Наши взгляды встречаются. Я первая отворачиваюсь.
Отворачиваюсь первой. Штора в руках — задергиваю. Темнота.
Столовая. Звук — как в улье: многоголосье, звон посуды, скрежет скамеек по каменному полу. Высокие своды теряются в темноте. Длинные дубовые столы, отполированные до блеска локтями поколений. Масляные лампы на стенах кидают тени — живые, дерганые.
Запах еды мешается с дорогим парфюмом и потом. Тошнотворная смесь.
Иерархия видна сразу. Центральный стол — «старая кровь». Там Джеймс. Рядом Сандерс — светловолосый, вечно лохматый, в худи. Еще несколько холеных парней с квадратными челюстями. Девушки с идеальными прическами склоняются к ним, касаются плеч.
Следующий стол — спортсмены. Шумные, громкие, хлопают друг друга по спинам. Гогот разносится по залу.
Дальний угол — «стипендиаты». Жмутся, едят быстро, низко склонившись над тарелками. Не поднимают глаз. Невидимки.
Беру поднос. Металл холодный, скользкий. Еда выглядит безвкусно — пюре с комками, котлета в сером соусе, вялые листья салата.
Сажусь за свободный стол. Скамья жесткая, давит под колени.
Рядом плюхается поднос. Звон тарелок. Тори со свитой.
Садится напротив. Смотрит в упор. Глаза кукольные, пустые.
— Место для мусора, девочки, в другом крыле. Здесь для людей, — голос громкий, на весь зал.
Свита хихикает. Высоко, тонко.
Жую котлету. Внутри холодная злость сжимается в кулак. Живот каменеет. Лицо — маска. Жую медленно. Глотаю. Поднимаю глаза на Тори.
— А здесь разве есть люди? — голос ровный, тихий. — Я вижу только кукол.
Тори краснеет. Краска заливает шею, щеки, лоб. Пудра ложится пятнами. Свита замолкает. Тишина за столом становится густой.
— Ты...
В этот момент входит Джеймс. Тишина накрывает весь зал. Абсолютная. Слышно, как жует кто-то в углу.
Идет к своему месту. Прямая спина, широкие плечи. Взгляд тяжелый, пронизывающий. Проходя мимо, смотрит на меня. Секунда. Две. Не отвожу глаз первой. Смотрю в темноту его зрачков. Уголок рта дергается — усмешка. Садится во главе стола.
Сандерс ловит мой взгляд. Подмигивает, строит смешную рожу, жуя хлеб. Отворачиваюсь.
Еда совсем безвкусная. Мысль: «Здесь всё безвкусное, кроме денег».
Выхожу из столовой. В дверях сталкиваюсь с мужчиной. Воздух перехватывает от его парфюма — древесный, теплый, дорогой. Высокий, худой, в твидовом пиджаке с кожаными заплатками на локтях. Лысеет, очки в тонкой оправе. Профессор Финч.
Смотрит пристально. Слишком долго. Слишком внимательно. Глаза за стеклами — умные, изучающие.
— Мисс Воронцова, — голос мягкий, обволакивающий. — Добро пожаловать. Я профессор Финч. Буду рад видеть вас на своих лекциях.
Киваю сухо. Челюсти сжаты. Прохожу мимо. Спиной чувствую взгляд — липкий, тяжелый. Кожа под пальто покрывается мурашками.
Два часа ночи. Лежу на кровати, смотрю в потолок. Считаю трещины на штукатурке. Одна, две, три, разветвляется на четыре, уходит к люстре. Бессонница — старая знакомая, верная, как тень. За окном ветер шумит в ветвях — глухо, тоскливо, ветки скребут по стеклу. Пальцы теребят край одеяла, шерсть колется. В комнате холодно, батарея еле теплая, воздух застыл. Дыхание сбивается, приходится делать усилие, чтобы вдохнуть полной грудью.
Стук.
Замираю. Сердце пропускает удар, потом разгоняется, колотится в горле, в висках, в кончиках пальцев. Из комнаты 213. Отчетливо. Три удара. Глухих, тяжелых, будто кулаком по дереву. Пауза. Еще три. Кто-то там есть. Кто-то подает сигнал.
Встаю. Пятки касаются холодного пола — холод обжигает, поднимается по ногам выше, до колен, до бедер. Мурашки бегут по спине, волоски на руках встают дыбом. Босая иду к двери. Каждый шаг — эхо в пустоте коридора. Линолеум липнет к ступням, противно, влажно. Останавливаюсь у двери, прислушиваюсь. Тишина. Только сердце — бух-бух-бух — в ушах, в горле, во всем теле. Прижимаюсь ухом к дереву — холодное, гладкое. Ни звука.
Приникаю к замочной скважине. Глаз давит на холодный металл, ресницы касаются железа. Темнота. Черная, густая, плотная, как смола. Ничего не видно. Ни проблеска. Но чувствую — там кто-то есть. Там дышат.
Провожу рукой по щели двери. Воздух? Сквозняк? Нет. Тепло. Странное, почти живое тепло сочится из-под двери, касается ладони. Не горячее — другое, пульсирующее, как дыхание. Отдергиваю руку. Пальцы дрожат.
Шаги в коридоре. Резкие, тяжелые. Подошвы шлепают по линолеуму, приближаются. Отскакиваю от двери, вжимаюсь в стену, замираю. Холод штукатурки пробирает сквозь тонкую футболку, каждая лопатка чувствует стену. Задерживаю дыхание. В груди давит, легкие требуют воздуха.
Старуха в форменном платье и белом фартуке проходит мимо. Миссис Хадсон. В руке фонарик, луч шарит по полу, выхватывает плинтусы, пятна, окурок у батареи. Останавливается у двери 213. Стоит, смотрит на номер. Долго. Секунды тянутся, как жвачка. Фонарик в ее руке дрожит, луч прыгает. Вижу ее лицо в полумраке — морщины глубокие, глаза блестят.
— Уймись, не мучай себя, — шепчет чуть слышно, скрипуче, будто не мне, будто той, за дверью. Голос старый, надтреснутый.
Идет дальше. Шаркает. Скрывается за поворотом. Луч фонарика тает, темнота сгущается снова.
Стою, прижавшись к стене. Сердце колотится так, что, кажется, слышно всему этажу. Дышать тяжело — воздух не проходит, застревает в горле. Руки ледяные, пальцы дрожат, ногти впиваются в ладони. Миссис Хадсон разговаривает не с живыми. Не с живыми.
Смотрю на дверь 213. В темноте цифры бледнеют, расплываются. Кажется, или сквозняк шевелит бумажную ленту с печатью? Нет, неподвижна. Подхожу ближе, касаюсь бумаги кончиками пальцев. Шершавая, сухая. Теплая? Или рука горячая.
Возвращаюсь в кровать. Накрываюсь одеялом с головой. Шерсть колет щеку, пахнет пылью, чужим, старым. Дрожь внутри — мелкая, противная, от позвоночника до кончиков пальцев. Сжимаюсь в комок, подтягиваю колени к груди. Зубы стучат — то ли от холода, то ли от страха.
Мысль: «Катя, это ты? Ты там? Ты жива?»
Ветер за окном. Ветка скребет по стеклу. Где-то далеко лает собака. Тишина. Только сердце не унимается, все колотится, колотится, колотится.
Смотрю на часы на тумбочке. Циферблат светится в темноте: 3:15. Не усну. Точно не усну.
Свет сочится сквозь щель в шторах — серый, водянистый, больничный. Веки слипаются, ресницы склеились, во рту сухо, будто вату жевала. Тело ломит: шея затекла от неудобной подушки, позвоночник ноет, каждый сустав скрипит, когда потягиваюсь. Встаю разбитая — такое чувство, будто не спала вовсе, а мешки с песком таскала.
Подхожу к двери 213. Пол холодный — стопа полностью прилипает, кожа дерет. Шаги гулкие, разносятся по пустому коридору. Печати целы. Бумажная лента с гербом академии — щит, факел, книга — не тронута, даже не отклеилась по краям. Никто не входил. Провожу пальцем по бумаге — шершавая, сухая. Ночной стук — что это было? Сквозняк? Мыши? Глюки? Прижимаю ухо к двери — тишина. Только в трубах где-то далеко журчит вода.
В душевой — девчачий гомон, визги, пар стоит стеной, оседает на плитке, стекает каплями. Пахнет чужим мылом, мокрыми волосами, сыростью. Раздеваюсь — кожа покрывается мурашками от прохладного воздуха. Моюсь быстро, под холодной водой, чтобы прийти в себя. Вода ледяная — перехватывает дыхание, иголками впивается в кожу, грудь сжимается. В голове проясняется.
Сквозь шум воды ловлю обрывки разговоров из соседних кабинок. Голоса разносятся под высокими плиточными сводами.
— Уитмор ночью опять играл... я слышала из окна... так красиво, жутко, аж мурашки...
— Виолончель? Моя мама говорит, это инструмент для меланхоликов.
— Тори новые серьги купила, VCA... вся академия обсуждает.
— А эта... Воронцова... русская... та, чья сестра сбежала?
Зажимаю кран. Резко. Вода перестает течь. Тишина в кабинке — звенящая, ватная. Только капли падают с волос на пол: кап, кап, кап. Сжимаю зубы до скрежета, до боли в челюсти, до искр в глазах. Сбежала. Все так говорят. Значит, эту версию вбили во все головы.
Завтрак. Столовая гудит как улей — многоголосье, звон вилок о тарелки, скрежет скамеек. Воздух тяжелый, спертый, пахнет пережаренным маслом, дешевым кофе и чужими духами. Очередь тянется медленно. Беру поднос — металл прохладный, влажный. Еда: каша резиновая, яичница с пленкой, тосты подгоревшие. Сажусь за свободный стол. Скамья жесткая, давит под колени.
Рядом плюхается Сандерс. От него пахнет потом и дезодорантом — дешевая свежесть, химическая. Поднос грохочет, тарелки подпрыгивают. Улыбка до ушей — белые зубы, ровные, дорогие. Волосы светлые, торчат в разные стороны.
— Привет, колючка! — жует на ходу, крошки летят. — Как каша? Говорят, ею можно стены штукатурить. Экономия на ремонте.
Молчу. Жую. Резиновая каша не лезет — скользкая, безвкусная, стоит комом в горле, приходится запивать водой. Вода теплая, из-под крана, воняет хлоркой.
— Ты всегда такая с утра или только до первого кофе? — наклоняет голову, разглядывает. — У нас, кстати, кофе — отрава. Предупреждаю.
Смотрю на него в упор. В глаза. В его голубые, смешливые, с лучиками вокруг зрачков.
— Что ты знаешь о моей сестре?
Сандерс теряет улыбку. На секунду. Долю секунды. Мышцы лица дергаются, маска сползает. Жует, тянет время. Проглатывает.
— Катя? — голос уже не такой бойкий. — Красивая была. Грустная. Рисовала классно. Портреты в основном. Джеймс с ней общался немного. До того как...
Замолкает.
Внутри — доза адреналина. Кровь приливает к лицу, к ушам. Джеймс. Значит, он в игре.
— До того как — что?
Сандерс отводит взгляд. Чешет затылок. Смотрит куда-то в сторону.
— Слушай, — голос тише. — Не лезь. Здесь свои тараканы в каждом шкафу. Катя была... не первая, кто исчез. Но единственная, кого ищут.
— Что значит — исчез? — внутри все леденеет. — Кто еще исчезал?
Сандерс встает, хлопает меня по плечу. Ладонь тяжелая, горячая.
— Ты это... не ищи проблем, ладно? Они сами тебя найдут. Проверено.
Уходит. Я смотрю ему вслед. В голове шумит. Исчезали. Не одна Катя. Значит, система.
Выхожу из столовой. В дверях сталкиваюсь с Джеймсом. Тело реагирует раньше головы: мурашки бегут по рукам, по спине, дыхание сбивается, становится мелким, частым. Останавливаюсь. Он тоже. Смотрит сверху вниз. Вблизи еще страшнее: тяжелая челюсть, темные глаза — бездонные, черные. От него веет холодом.
— Воронцова, — голос низкий, с хрипотцой, будто не спал всю ночь. — Не ищи неприятности. Они сами тебя найдут.
Проходит мимо. Плечом задевает мое плечо — случайно? нет? — искра, разряд. Даже не оборачивается.
Остаюсь стоять. Сердце колотится где-то в горле, не проглатывается. Это была не угроза. Это было предупреждение. От того, кто знает.
Иду к лестнице. Каждый шаг отдается в висках.
Мысль: «Джеймс Уитмор. Ты знал Катю. Ты будешь первым, кого я разберу на части».
Глава 2. Хозяйка кукол.
Глава 2. Хозяйка кукол
Записку подсовывают под дверь. Белый прямоугольник на сером линолеуме — замечаю, только когда подхожу к выходу. Поднимаю. Бумага плотная, дорогая, с тисненым гербом академии. «Директор ждет вас. Башня Хейл. 14:00. Опоздания не приветствуются».
Пальцы сжимают край, бумага не мнется, упругая. Внутри — холодок. Женевьева Хейл. Сама вызывает. Значит, уже знает, что я здесь. Знает, зачем.
Смотрю на часы. Полдень. Два часа есть.
Поднимаюсь по лестнице в башню ровно в без пяти. Лестница винтовая, узкая, каменные ступени стерты посередине — миллионами ног за сотню лет. Перила чугунные, литые, с вензелями. С каждым шагом запах лилий усиливается. Тяжелый, сладкий, приторный. К горлу подкатывает.
Стены вдоль лестницы увешаны портретами. Женщины в строгих платьях, с высокими воротниками, с гладкими прическами. Все с одинаковыми глазами — светлыми, пустыми, смотрящими сквозь. На табличках под каждой: «Абигейл Хейл, 1887–1923», «Маргарет Хейл, 1901–1967», «Элизабет Хейл, 1934–2008». Хейл. Хейл. Хейл. Династия.
Чувствую их взгляды на себе. Со всех сторон. Даже те, что в профиль, кажется, косят глазами в мою сторону. Волосы на затылке шевелятся.
Последняя ступень. Дверь — высокая, темного дерева, с медной ручкой в виде львиной головы. Кольцо в пасти холодное, тяжелое. Стучу.
— Войдите, — голос низкий, грудной, обволакивающий.
Кабинет круглый — башня. Стены обиты зеленым шелком с золотым тиснением. Между окон — зеркала в тяжелых позолоченных рамах. Пол паркетный, темный дуб, покрыт огромным персидским ковром — бордовый, золотой, зеленый. Тяжелые бархатные шторы на окнах задернуты, хотя день солнечный. Свет только от настольной лампы с зеленым абажуром.
Запах лилий здесь невыносимый. Сладкая удавка.
Директриса сидит за столом. Огромный стол красного дерева с инкрустацией. На нем стопка бумаг, письменный прибор из серебра, телефон — старомодный, дисковый. Она сама — в зеленом платье, под цвет глаз, с идеальным пучком седых волос. Ни одной морщины на лице — будто восковая маска. Улыбается. Губы красные, яркие.
— Мисс Воронцова, — голос течет, как мед. — Я ждала тебя. Садись.
Не спрашивает, хочешь ли ты сесть. Указывает на кресло напротив. Сажусь. Кожа холодная, скользкая.
— Ты похожа на Катю, — она наклоняет голову, рассматривает. — Но глаза... другие. У Кати были теплые, мягкие. А твои — колючие, цепкие. Ты опаснее.
Внутри — укол. Она знала Катю. Близко. Слишком близко.
— Вы знали мою сестру?
Директриса смеется. Смех тихий, мелодичный, но от него мороз по коже.
— Знала, дорогая. Мы все здесь знали Катю. Талантливая девочка. Очень... доверчивая.
Последнее слово произносит с нажимом. Смотрит на меня в упор. Глаза у нее светлые, почти бесцветные, с темным ободком по краю радужки. Как у всех Хейл на портретах. Пустые и в то же время видящие насквозь.
— Я здесь, чтобы учиться, — голос ровный, сухой. — Искусству.
— Конечно, — она улыбается шире. — Искусству. Мы дадим тебе лучшее образование. Но есть правила, Алиса. Ты должна их знать.
Подается вперед. Пахнет от нее лилиями и еще чем-то — сладковато-гнилостным, тошнотворным.
— В Блэквуд-Холле свои законы. Студенты делятся на тех, кто задает вопросы, и тех, кто получает ответы. Первые здесь не задерживаются.
— Я буду второй, — отвечаю быстро. — Я здесь, чтобы учиться. Не задавать вопросы.
Она смеется снова. Смех как колокольчики, но в глазах — лед.
— Умная девочка. Но я вижу твои глаза. Ты будешь задавать вопросы. Все вы задаете. А потом исчезаете.
Сердце пропускает удар. «Исчезаете». Множественное число.
— Твоя сестра была особенной, — продолжает директриса. — Я возлагала на нее большие надежды. Но она сделала неправильный выбор. Надеюсь, ты не повторишь ее ошибок.
Встает. Подходит к окну, раздвигает шторы — солнечный свет врывается, режет глаза. Она стоит силуэтом на фоне света, лица не видно.
— Ты можешь идти, Алиса. Подумай о том, что я сказала.
Аудиенция окончена. Встаю. Ноги ватные. Иду к двери.
— И еще, — голос останавливает у порога. — Не ходи в комнату сестры ночью. Там ничего нет. Только призраки. А с призраками опасно разговаривать.
Обернуться. Она стоит у окна, смотрит на меня. Глаза блестят в полумраке.
Выхожу. Дверь закрывается за спиной с мягким стуком.
Лестница. Каждая ступенька давит в подошву. Голова кружится — то ли от запаха лилий, то ли от разговора. Останавливаюсь на полпути, хватаюсь за перила. Металл холодный, скользкий.
Мысль: «Она знает про Катю. Знает про ночь. Знает про все. И предупреждает. Или угрожает».
Солнце бьет в глаза, когда вываливаюсь из башни. Воздух на улице — живой, холодный, после лилейной духоты кажется нектаром. Жадно глотаю, легкие ноют. Прислоняюсь спиной к стене, закрываю глаза. В голове крутится: «Твоя сестра сделала неправильный выбор». Какая-то фальшивая нота в этом разговоре. Слишком сладко, слишком гладко. Как та конфета с ликером, что подавали на приемах у отца — снаружи шоколад, внутри обжигающая горечь.
Открываю глаза. На скамейке у входа Мэгги. Сидит, сжавшись в комок, пальцы теребят край дурацкого вязаного свитера. Увидела меня — дернулась, будто собралась бежать. Но застыла.
Подхожу. Сажусь рядом. Расстояние — метр, не меньше. Боюсь спугнуть.
Молчим. Она смотрит на свои колени. Я смотрю на башню. Секунды ползут, как муравьи по коре.
— Ты была у нее, — шепот. Тонкий, почти не слышный.
— Была.
— Страшно? — спрашивает и замирает.
— Тошно, — отвечаю честно. И замолкаю. Потом добавляю: — От лилий. Она вся пропахла ими.
Мэгги издает звук — не то смешок, не то всхлип. Короткий, задавленный.
— Она всегда так пахнет. Говорят, в спальне у нее целая оранжерея. Цветы, которые цветут зимой. Как она их выращивает — никто не знает.
Пальцы Мэгги перестают теребить свитер. Замирают на пуговице. Поворачиваюсь к ней. Она вся светлая, почти прозрачная — кожа, волосы, ресницы. Сквозь висок, кажется, видно, как пульсирует тонкая голубая венка.
— Ты знала мою сестру, — говорю негромко. — По-настоящему. Расскажи мне.
Молчит. Долго. Ветер шевелит сухие листья у скамейки. Где-то хлопает дверь.
— Она была добрая, — наконец. Голос тихий, но ровный. Не тот испуганный шепот, каким она говорила раньше. — Со мной все... как с пустым местом. Смотрят сквозь. Знаешь это чувство?
Киваю. Знаю.
— А она видела. Правда видела. Однажды сказала: «У тебя красивые глаза. Как озера в горах». Я даже не знала, что у меня есть глаза.
Мэгги поднимает голову. Смотрит куда-то вдаль, мимо меня. Губы дрожат.
— Мы сидели здесь часто. На этой скамейке. Она рисовала меня. Говорила, что я красивая. Представляешь? Я — красивая.
Слезы текут по щекам. Она их не вытирает.
— А про человека она говорила? — спрашиваю тихо.
Мэгги вздрагивает. Руки сжимаются в кулаки. Молчит.
— Мэгги.
— Говорила, — выдыхает. — Что встретила кого-то. Что он обещал ей всё. Любовь, будущее, счастье. Она светилась вся, когда рассказывала. А потом...
— Что?
— Потом перестала светиться. Стала бояться. Говорила: «Он боится меня. Боится, что я расскажу». А потом исчезла.
— Кто он?
Мэгги зажмуривается. Мотает головой.
— Не могу. Не могу. Он убьет меня.
Хватаю ее за руку. Пальцы ледяные, дрожат.
— Никто тебя не убьет. Я рядом.
Открывает глаза. Смотрит на меня. В зрачках — ужас, темный, глубокий.
— Финч, — шепчет одними губами. — Профессор Финч.
Шаги за спиной. Резко оборачиваюсь. Сандерс. Стоит в трех метрах, смотрит на нас. Обычная его улыбка сползла с лица. Глаза серьезные.
— Мэгги, — говорит мягко. — Иди. Поговорим позже.
Мэгги срывается с места. Исчезает за углом так быстро, будто ее ветром сдуло.
Сандерс садится на скамейку. Смотрит на башню.
— Не трогай ее, — говорит без обычной дурашливости. Голос низкий, усталый. — Она не такая, как все. И без того настрадалась.
— Ты о чем?
— О том, что она сестра Джеймса. Уитморы — это не просто фамилия. Это клетка. Мэгги в ней с рождения. Катя была единственным человеком, кто относился к ней как к нормальной.
Смотрю на него. Вблизи видно — он старше, чем кажется. Под глазами тени. На лбу складка. Не шут, не клоун.
— Ты знал Катю?
Сандерс криво усмехается. Без веселья.
— Знал. Все знали. Красивая, талантливая, добрая до дурости. Именно поэтому и пропала.
— Что ты имеешь в виду?
Поворачивается ко мне. Взгляд прямой, тяжелый.
— То, что в этом зоопарке добрые долго не живут. — Встает. — Слушай, Воронцова. Я понимаю, ты ищешь сестру. Но здесь не место для поисков. Здесь место, где теряют. Уезжай, пока не поздно.
Уходит. Не оглядывается. Остаюсь на скамейке. Солнце уже село за башню. Тень от нее падает на меня, накрывает с головой. Холодно. Сижу, сжимая в кармане край дневника.
Вечер. Общая гостиная на втором этаже. Большая комната с низкими диванами, креслами, журнальными столиками. На стенах репродукции — Ван Гог, Моне, прерафаэлиты. В углу пианино, на нем стопка нот.
Студенты тусуются. Кто-то играет в карты, кто-то пьет кофе, кто-то просто сидит в телефонах. Воздух тяжелый от смесей парфюмов. Сажусь в углу с книгой. Не читаю — наблюдаю.
Тори и свита занимают центральный диван. Тори развалилась, ноги на журнальный столик — лак на ногтях свежий, красный. Ее подруги — две блондинки и брюнетка — склонились к ней, слушают.
— Мама сказала, бюджет на бал урезали, — Тори говорит громко, чтобы все слышали. — Представляете? Придется экономить на декорациях. Кошмар.
Свита ахает, сочувствует.
Входит Сандерс с гитарой. Плюхается в кресло, берет аккорды. Поет дурацкие куплеты про академию, про еду в столовой, про Тори и ее губы. Все смеются.
Замечаю Мэгги. Сидит в дальнем углу, рисует в альбоме. Сандерс смотрит на нее, когда поет. Улыбается ей особо — мягко, нежно. Она поднимает глаза на секунду, краснеет, снова утыкается в рисунок.
Джеймса нет. Осматриваю гостиную — нет.
Подхожу к Сандерсу между куплетами.
— Где твой друг?
Сандерс откладывает гитару.
— Играет. У него траур по ночам.
— Что значит — траур?
— То и значит. — Сандерс уже не улыбается. — Спроси у него сама. Если он захочет ответить.
Выхожу в коридор. Тишина. Только гул ламп. Спускаюсь вниз. К подвалу. Оттуда доносится звук. Виолончель. Низкая, тягучая, как стон. Звук идет из-под земли, пробивает бетон, кирпич, добирается до меня, обволакивает.
Иду на звук. Лестница вниз. Холод. Пахнет бетоном, сыростью, старым деревом. Дверь в музыкальный подвал приоткрыта. Из щели льется тусклый свет. Заглядываю.
Джеймс стоит спиной. Без пиджака, рубашка навыпуск, волосы падают на лоб. Играет с закрытыми глазами. Виолончель прижата к телу, смычок летает. Он весь в музыке — каждая клетка, каждый мускул.
Красив. По-настоящему. Не кукольно, как Тори, а глубоко, страшно. Злюсь на себя за эту мысль. Он чувствует взгляд. Открывает глаза. Смолкает. Тишина звенит.
— Подглядывать некрасиво, Воронцова, — голос низкий, с хрипотцой.
Вхожу.
— Ты знал мою сестру. — Не вопрос, утверждение.
Джеймс молчит долго. Смотрит на меня. В темноте глаз не видно, только блеск.
— Знал.
И больше ничего.
Подхожу ближе. Метр между нами. Электричество в воздухе — волосы шевелятся, кожа покалывает.
— Что ты знаешь? — спрашиваю тихо.
— Достаточно, чтобы молчать, — отвечает. — И достаточно, чтобы бояться.
— Чего?
— За тебя.
Сердце пропускает удар.
— Не надо за меня бояться. Я сама справлюсь.
— Катя тоже так думала.
Внутри — взрыв. Холодная ярость.
— Не смей сравнивать меня с ней. Я другая.
— Да, — кивает. — Ты злая. Она была добрая. Злые живут дольше. Уходи.
— Не уйду, пока не скажешь.
Джеймс делает шаг ко мне. Один. Второй. Почти вплотную. Смотрит сверху вниз. Дышу его запахом — хвоя, кофе, дым.
— Уходи, — голос тихий, напряженный. — Пока я не сделал глупость.
— Какую? — шепчу.
Молчит. Смотрит в глаза. Секунда. Две. Три.
Потом отворачивается, подходит к виолончели, убирает инструмент.
— Уходи, Воронцова. Просто уходи.
Выхожу. Ноги не слушаются. Сердце колотится. Внутри — пожар. Ненависть? Интерес? Страх? Все сразу.
Не могу уснуть. Ворочаюсь. Перед глазами — он. Его лицо. Глаза. Как смотрел. Как сказал «пока я не сделал глупость».
Встаю в два ночи. Надеваю джинсы, свитер. Босая выхожу в коридор. Холодный линолеум под ступнями. Иду вниз. К подвалу. Знаю, что он там. Чувствую.
Звук виолончели доносится еще с лестницы. Сегодня другая мелодия — не та, тягучая и страшная. Сегодня что-то грустное, светлое. Бах? Дверь приоткрыта. Заглядываю.
Он играет. С закрытыми глазами. В полумраке одна лампа горит над пюпитром. Тени прыгают по стенам. Слушаю, затаив дыхание. Музыка забирает внутрь. Там боль, там одиночество, там что-то такое, от чего слезы подступают к горлу.
Заканчивает. Тишина.
— Я знал, что ты придешь, — говорит, не оборачиваясь.
Вхожу. Сажусь на пол, спиной к стене. Холодно, бетон ледяной.
— Что ты играл?
— Бах. Сюита для виолончели соло. Номер один.
— Грустно.
— Не грустно. Честно.
Молчим. Он садится на пол напротив. Расстояние — метр.
— Ты не спишь по ночам, — говорит. — Почему?
— Бессонница. С детства.
— Я тоже. Только музыка помогает.
— Что случилось с тобой в детстве?
Он смотрит на меня долго. В полумраке глаза темные, глубокие.
— Мать запирала в подвале. Когда я плохо себя вел. Говорила, что там монстры. Я сидел в темноте и ждал, когда она откроет. А она не открывала. Часами.
Внутри все сжимается.
— Монстры были не в подвале, — тихо говорю.
— Знаю. Теперь знаю.
— Катя... она знала?
— Катя знала все. Я рассказал ей однажды. Она плакала. Сказала, что у нее тоже есть шрам. — Он смотрит на мое запястье, где под часами тонкий белый шрам. — Упала с лошади?
Киваю.
— Мы все здесь сломанные, — говорит. — Каждый прячет свой шрам. Поэтому мы здесь и собрались.
— Кто собрал?
— Она. — Кивает наверх, в сторону башни. — Хозяйка кукол. Она собирает сломанных игрушек и переделывает под себя.
Встаю. Подхожу ближе. Сажусь рядом. Плечо почти касается плеча.
— Помоги мне найти Катю, — шепчу.
Он поворачивает голову. Смотрит в глаза.
— Если я помогу, она убьет мою мать.
— Кто?
— Директриса. У нее компромат на всех. На мою мать — что она лечилась в психиатрической клинике. На отца — что он спонсировал... нелегальные вещи. На каждого студента — что-то свое. Она держит всех за горло.
— А на меня?
— На тебя пока нет. Но найдет. Она всегда находит.
Молчим.
— Почему ты мне это рассказываешь? — спрашиваю.
— Потому что Катя просила. Перед тем как... исчезнуть. Она сказала: если придет моя сестра, помоги ей. Я не помог тогда. Помогу сейчас.
Берет мою руку. Пальцы холодные, мозолистые.
— Но если мы проиграем — мы умрем. Ты понимаешь?
— Понимаю.
— И все равно хочешь?
— Да.
Кивает. Отпускает руку.
— Завтра ночью. Я покажу тебе вход в старое крыло.
Встаю. Иду к двери. У порога оборачиваюсь.
— Спасибо.
— Не за что. Пока не за что.
Выхожу. На лестнице останавливаюсь. Сердце колотится.
Возвращаюсь в комнату. Три часа ночи. Спать не хочу — адреналин кипит. Смотрю на стену. За ней — комната Кати. Запертая. Опечатанная.
Решаюсь. Достаю из чемодана маленькую отмычку. Навык из детства — лазила в отцовский сейф за конфетами. Отец смеялся, учил, как открывать замки. Говорил: «Пригодится в жизни». Не знал, насколько прав.
Выхожу в коридор. Пусто. Лампы гудят, мигают. Подхожу к двери 213. Оглядываюсь. Никого. Вставляю отмычку. Слушаю замок. Чувствую каждый щелчок пальцами. Три минуты — и замок поддается.
Дверь открывается с тихим скрипом. Вхожу. Запах — пыль, засохшая краска, старость. Комната застыла во времени.
Стены оклеены обоями с мелкими цветочками — сама клеила, видно, что неровно. На стенах рисунки — пейзажи, портреты друзей, приколоты кнопками. Кровать застелена, покрывало цветастое, вязаное, бабушкино. На столе — кружка с засохшим чаем, раскрытая книга, тюбик с краской, кисти в банке.
Подхожу к столу. Книга — «Письма к молодому поэту» Рильке. Раскрыта на странице с подчеркнутыми строчками: «Любовь — это не чувство, а необходимость».
На подоконнике — комнатный цветок. Засохший. Земля в горшке растрескалась.
Начинаю искать. Шкаф, тумбочка, под матрасом. Ничего.
Вспоминаю фильмы — тайники под половицами. Подхожу к окну. Стучу по полу. Одна половица звучит глухо, не так, как другие.
Поддеваю ногтями. Отходит.
Под ней — тетрадь. Обычная, в клетку, истрепанная.
Достаю. Сажусь на пол. Открываю наугад.
Почерк Кати. Крупный, круглый, с завитушками.
«Сегодня он сказал, что любит меня. Я знаю, что это неправильно. Он старый. Ему сорок пять. Но когда он говорит об искусстве, у меня внутри все поет. Я никогда не чувствовала ничего подобного. Может, это и есть любовь?»
Листаю дальше.
«Он просит никому не рассказывать. Говорит, что нас не поймут. Что нас разлучат. Я молчу. Но это тяжело. Мэгги видит, что со мной что-то не так. Она хорошая, Мэгги. Не спрашивает, просто сидит рядом».
Еще.
«Сегодня она вызвала меня к себе. Директриса. Сидела в этом своем кресле, улыбалась, но глаза были мертвые. Сказала: "Я знаю про тебя и Аластера. Это прекрасно. Я помогу вам". А потом добавила: "Но за это ты поможешь мне. Немного. Всего лишь будешь встречаться с некоторыми людьми. Разговаривать с ними. Они скучают по молодости". Я не поняла тогда. Теперь понимаю».
Последние страницы. Почерк нервный, рваный.
«Она заперла меня. Сказала, что я больна. Что мне нужно лечение. Аластер приходит, делает уколы. Говорит, что это витамины. После них я сплю. А когда просыпаюсь — не помню, сколько прошло. Дни? Недели? Я должна бежать. Но куда? Здесь нет окон. Только дверь, которая открывается только снаружи».
Последняя запись.
«Он сказал, что если я расскажу, убьет не меня. Алису. Я должна молчать. Но я больше не могу. Завтра пойду к директрисе. Попрошу пощады. Пообещаю молчать вечно. Только бы Алиса была жива. Алиса, если ты когда-нибудь найдешь это — прости меня. Я люблю тебя. Я всегда любила».
Сжимаю тетрадь. Пальцы дрожат. По щекам текут слезы.
— Катя, — шепчу. — Дурочка. Я здесь. Я пришла.
Сзади — скрип. Оборачиваюсь. Никого. Дверь открыта. В коридоре пусто. Но воздух стал холоднее. На несколько градусов. Выхожу. Закрываю дверь. Иду в свою комнату. В руке — дневник.
Глава 3. Стеклянная девочка.
Просыпаюсь от собственного крика. Сажусь на кровати рывком. Сердце колотится так, что ребра трещат. Воздух не проходит в легкие, застревает в горле, царапает. Хватаю ртом, жадно, как рыба на берегу. Катя. Мне снилась Катя. Она стояла в темноте — в том подвале из дневника, в белой больничной рубашке, босая на холодном полу. Звала меня. А я не могла пошевелиться.
Смотрю на тумбочку. Дневник на месте. Лежит под фотографией, которую вчера поставила в рамку.
Сажусь на кровати, беру дневник. Открываю наугад. "Сегодня он сказал, что любит меня…" Перечитываю знакомые строки, в которых Катя доверчиво описывала свою любовь к Финчу, а потом — страх перед ним и директрисой. Каждое слово сейчас бьет больнее, чем тогда, но я заставляю себя читать до конца. До последней записи, где она просит у меня прощения и признается, что молчала, чтобы защитить меня.
Закрываю дневник. Сижу, смотрю в стену. По щекам текут слезы. Вытираю их тыльной стороной ладони. Соленые. Губы дрожат.
Стук в дверь. Резко прячу дневник под подушку. Сердце снова колотится.
— Да.
Дверь приоткрывается. Мэгги. В руках поднос — чашка, тарелка с круассаном, маленькая вазочка с джемом. От круассана идет пар, пахнет сдобой.
— Ты не была на завтраке, — говорит тихо. — Я подумала… принесла.
Входит. Ставит поднос на стол. Руки дрожат — чашка звякает о блюдце.
Смотрю на нее. Под глазами синие тени. Волосы нечесаные, собраны кое-как в хвост, пряди выбились, висят вдоль щек. На щеке красная полоса — спала на смятой подушке.
— Спасибо, — говорю. Голос хриплый. — Садись.
Садится на краешек стула. Теребит край свитера. Взгляд скользит по комнате, останавливается на тумбочке, где лежит дневник под подушкой. Замечает, что подушка сбита, край тетради выглядывает. Лицо Мэгги меняется. Бледнеет еще сильнее — до синевы под глазами.
— Это… это Катин? — шепчет.
— Да.
Вскакивает. Мечется к двери.
— Мэгги! — встаю, делаю шаг.
— Не читай это! — выкрикивает. — Там все неправда! Он заставил ее так написать! Он заставил!
Дверь хлопает. Звук разносится по коридору, гаснет. Тишина. Только гул ламп.
Стою, смотрю на закрытую дверь. Мысль: «Она знает больше. Надо найти ее».
Выбегаю в коридор. Пусто. Только лампы гудят, мигают, выхватывая из темноты пятна на линолеуме. Бегу к лестнице, перепрыгиваю через ступени — сердце колотится где-то в горле. Вылетаю на улицу.
Сад встречает ветром. Холодным, резким, он бьет в лицо, забирается под водолазку, волосы хлещут по щекам. Оглядываюсь. В конце аллеи, у скамейки, мелькает светлая фигура.
Бегу. Гравий хрустит под подошвами, мелкие камни впиваются в кожу даже сквозь толстую подошву. Ветки бьют по лицу, царапают. Легкие горят.
Мэгги сидит на той самой скамейке, где вчера. Сжалась в комок, спрятала лицо в коленях. Плечи вздрагивают. Свитер на ней тот же — серый, растянутый, с катышками.
Сажусь рядом. Молчу. Слышно только, как ветер шумит в голых ветках и Мэгги всхлипывает. Пахнет сырой землей, прелыми листьями и ее страхом.
— Мэгги.
Не поднимает головы.
— Мэгги, посмотри на меня.
Медленно поднимает лицо. Все в слезах, глаза красные, опухшие, ресницы слиплись. Нос распух. Она вытирает его рукавом, шмыгает.
— Я не хотела, — шепчет. Голос сиплый, срывается. — Я не хотела, чтобы ты знала.
— Что знала?
Молчит долго. Смотрит на деревья. Ветер треплет ее волосы, светлые, тонкие, почти белые. Они разлетаются, закрывают лицо. Она их не убирает.
— Она была моим другом, — начинает тихо. Голос ровный, как журчание ручья, но в нем дрожь. — Катя. Единственным другом в этой проклятой академии.
Пальцы теребят край свитера, накручивают нитку.
— Она пришла сюда год назад. Я помню тот день. Стояла у входа, смотрела, как приезжают машины. Дорогие, черные, блестящие. Из них выходили такие же — дорогие, блестящие, с одинаковыми лицами. А потом приехало такси. Обычное, желтое, старое, все в пыли. И из него вышла она.
Мэгги улыбается сквозь слезы. Слабо, едва заметно.
— Волосы растрепаны, джинсы старые, потертые, свитер огромный, разноцветный, с дурацкой бахромой, которая болталась при каждом шаге. Она оглядывалась по сторонам и улыбалась. Просто так. Солнцу. Деревьям. Воронам на заборе. Я подумала: сумасшедшая. А потом она подошла ко мне и сказала: «Привет. Здесь всегда так красиво или только сегодня?»
Глаза Мэгги блестят. Слезы текут по щекам, падают на свитер, оставляют темные пятна. Она их не вытирает.
— Сразу все в нее влюбились. Не потому что красивая — потому что светлая. Понимаешь? Вокруг все темные, серые, одинаковые. А она светилась. Как лампочка. Я думала: как можно так светиться, когда вокруг столько тьмы?
Сжимает мою руку. Пальцы ледяные, костлявые, впиваются в кожу.
— Мы подружились сразу. Она первая со мной заговорила. Не потому что я Уитмор, не потому что у меня есть деньги. А просто так. Увидела, как я рисую в углу, подошла и сказала: «Это прекрасно. Ты правда видишь мир». Никто никогда не говорил мне такого.
Карандаш, который она все еще сжимает в другой руке, падает на землю. Мэгги не замечает.
— А потом она встретила его. Финча.
Выдыхает это имя, как проклятие. Лицо искажается.
— Он читал лекции. Говорил об искусстве так, что хотелось слушать вечно. Не как старый зануда, который бубнит даты и названия, а как… как поэт. Катя ходила на все его пары. Сидела в первом ряду, смотрела не отрываясь. Я видела, как она менялась. Глаза начинали блестеть, щеки розовели, она улыбалась сама себе. Я думала — влюбилась. Думала — это прекрасно.
— Я знаю, — говорю тихо. — Читала в дневнике.
— Не верь дневнику! — Мэгги резко поворачивается ко мне. Глаза расширены, в них ужас. — Он заставил ее это писать! Финч! Он говорил ей, что если она будет вести дневник и писать там про любовь, то это поможет ей… не знаю… сохранить рассудок? А сам… сам…
Захлебывается слезами. Дышит часто, мелко, вот-вот разрыдается в голос.
— Он приходил к ней ночью. Я видела.
— Что ты видела?
— Я живу через две комнаты от нее. Стены тонкие. Я слышала, как открывается дверь. Как он входит. Я прижималась ухом к стене и слушала.
Закрывает глаза, будто видит это сейчас.
— Он делал ей уколы. Она кричала, просила перестать. А он говорил: «Тише, тише, это для твоего блага. Ты больна, Катя. Ты сама не понимаешь». А она плакала и просила: «Пожалуйста, не надо, я хочу домой».
Внутри все леденеет. Руки немеют.
— Она боялась. Не за себя. За тебя.
— Откуда ты знаешь?
— Она сказала мне. Однажды ночью прибежала, вся в слезах. Сказала: «Мэгги, если со мной что-то случится, передай сестре, что я люблю ее. И что он обещал убить ее, если я расскажу».
— Кто обещал? Финч?
— Да. И она боялась, что он сделает это. Поэтому молчала. Поэтому писала в дневнике про любовь. Чтобы он думал, что она все еще верит ему, все еще любит.
Сидим молча. Ветер стих. Стало тихо, как перед грозой.
— Кто еще знает? — спрашиваю.
— Директриса. Она все знает. Она сама… отправляла ее к нему. Говорила, что Финч поможет Кате раскрыть талант, что он гений и может научить ее видеть мир по-настоящему. А Финч… Финч делал с ней что хотел.
Мэгги сжимает мою руку до боли.
— Не ходи к ней, Алиса. К директрисе. Она соберет тебя по кусочкам и не заметит. Она как паук — плетет паутину и ждет, пока кто-нибудь влетит.
Шаги за спиной. Хруст гравия. Оборачиваюсь.
Сандерс. Стоит в трех метрах, смотрит на нас. Лицо серьезное, без обычной улыбки. Глаза темные, усталые. Под ними тени.
— Мэгги, — говорит мягко. — Иди. Я провожу.
Мэгги вскакивает, смотрит на меня.
— Ты придешь сегодня?
— Куда?
— Не знаю. Просто… придешь. Мне страшно одной.
— Приду.
Кивает. Уходит с Сандерсом. Он берет ее под руку, ведет осторожно, будто она фарфоровая. Что-то шепчет ей на ухо.
Сандерс оборачивается на ходу, смотрит на меня. Говорит одними губами: «Не трогай ее».
Остаюсь на скамейке. Солнце уже почти село, только узкая полоска света на горизонте. Тени становятся длинными, тянутся ко мне, обволакивают. Холодно. Сидеть больше нет сил.
Встаю. Ноги затекли, еле идут. Иду обратно в общежитие. Мысли путаются, но одна бьется в голове, как птица в клетке: «Сегодня ночью. Надо идти сегодня ночью. Катя там. Она ждет».
Захожу в столовую, и шум накрывает с головой. Гул голосов, звон вилок о тарелки, скрежет скамеек по каменному полу — все смешивается в сплошную какофонию, от которой начинает пульсировать в висках. Высокие сводчатые потолки отражают звуки, усиливают их, превращают в пытку.
Пахнет пережаренным маслом — приторно, тошнотворно. Дешевый кофе, чужие духи, пот — все это висит в воздухе тяжелым облаком. Желудок сжимается, подкатывает к горлу.
Беру поднос. Еда выглядит так же, как вчера: пюре с комками, котлета в сером соусе, листья салата вялые, коричневые по краям.
Сажусь за свободный стол в углу. Скамья жесткая, дерево шершавое, некрашеное. Спиной чувствую взгляды — колючие, оценивающие. Знаю, что говорят. Новая, русская, сестра той, что исчезла.
Рядом плюхается Сандерс. Поднос грохает о стол так, что я вздрагиваю. Тарелки подпрыгивают, ложка падает на пол со звоном. Он даже не замечает. Улыбается во весь рот — белые зубы, ровные, дорогие. Волосы светлые, торчат в разные стороны.
От него пахнет потом и дезодорантом — химическая свежесть.
— Привет, колючка, — жует на ходу, крошки летят на стол. — Как каша? Гадость редкостная.
Молчу. Гадость и вправду редкостная, стоит комом в горле. Запиваю якобы компотом. По факту вода теплая, пованивает хлоркой.
— Как думаешь на нас тут эксперименты проводят? — наклоняет голову, разглядывает меня. — Не еда — отрава. Видимо проверяют выживем ли.
Смотрю на него в упор. В глаза.
— Что ты знаешь о Финче?
Сандерс перестает жевать. Улыбка дергается. Оглядывается по сторонам.
— А что о нем знать? — голос тише. Проглатывает. — Умный. Любит молоденьких.
— Катя была не первой?
Сандерс криво усмехается. Без веселья.
— Не первой, — кивает. — Но единственной, кто исчез.
Внутри все сжимается. Пальцы сжимают вилку.
— Ты знаешь, где она?
— Не знаю и знать не хочу, — откладывает вилку. — Слушай, Воронцова. Я понимаю, ты ищешь сестру. Но здесь свои законы. Если начнешь копать, тебя закопают. Быстро и незаметно. Как Катю.
— Ты боишься?
— Боюсь, — говорит просто, без стыда. — Я здесь не герой. Я шут. Моя работа — смешить людей и не высовываться.
Встает. Хлопает меня по плечу.
— Лучше не суйся, Воронцова. Здесь тебя щадить не будут.
Уходит. Смотрю ему вслед. Выхожу из столовой. В дверях — Джеймс. Тело реагирует раньше головы: мурашки по коже, дыхание сбивается. Останавливаемся друг напротив друга.
— Воронцова, — голос низкий, с хрипотцой. — Не ищи неприятности. Они сами тебя найдут.
Проходит мимо. Плечом задевает.
Стою, смотрю ему вслед.
Вечер опускается на академию быстро, будто кто-то выключает свет. Небо из синего становится серым, потом темно-синим, почти черным. Зажигаются фонари вдоль дорожек — желтые, теплые, но не греют, только светят.
Иду развеяться. Ноги сами несут к теннисному корту за жилым корпусом. Сама не знаю почему — просто хочется смотреть на движение, пока внутри все застыло в ожидании ночи.
Корт освещен прожекторами на высоких столбах. Свет белый, холодный, режет глаза. На корте двое — Джеймс и Сандерс.
Джеймс в спортивной форме — шорты, футболка облегает широкие плечи. Движения хищные, точные, каждое рассчитано. Он не играет — он охотится. Сандерс мечется по корту, еле успевает за мячами, матерится, размахивает ракеткой.
Сажусь на трибуну. Деревянные скамейки холодные, даже сквозь джинсы чувствуется холод. Обхватываю себя руками, смотрю.
Джеймс подает — мяч летит пулей. Сандерс даже не касается. Мяч с глухим стуком ударяется в заднюю стенку.
— Да чтоб тебя! — орет Сандерс, швыряет ракетку на землю. — Ты человек или машина? У меня руки отсохнут бегать за твоими подачами!
Джеймс не отвечает. Подходит к сетке, берет полотенце, висящее на ограждении. Вытирает лицо, шею. Замечает меня. Замирает на секунду. Потом отворачивается.
Сандерс пьет воду из бутылки, закатывает глаза.
— Все, — говорит, отдышавшись. — С меня хватит. Я в душ. Если еще раз выйду с ним на корт, считайте меня самоубийцей.
Подхватывает ракетку, сумку и уходит, даже не взглянув на трибуны.
Джеймс остается один. Стоит, смотрит на корт, на разметку, на упавший мяч. Потом поднимает голову, смотрит на меня.
— Иди сюда, — говорит негромко. Голос разносится в вечернем воздухе.
Встаю. Медленно спускаюсь с трибуны. Каждый шаг — сердце колотится сильнее. Подхожу к ограждению. Стоим друг напротив друга, сетка между нами.
— Ты сегодня идешь к Мэгги? — спрашивает. Не вопрос, утверждение.
— Иду.
— Я с тобой.
— Зачем?
— Катя просила.
Внутри все переворачивается. Сердце пропускает удар, потом разгоняется снова.
— Когда?
— Перед тем как исчезнуть. Пришла ко мне ночью. Сказала: «Если со мной что-то случится, присмотри за Мэгги. И за сестрой. Она придет. Она всегда приходит».
— Ты знал? Все это время знал — и молчал?
— Боялся. — Голос глухой. — Всегда боялся. Отца, мать, директрису. А теперь… теперь уже все равно.
Открывает калитку в ограждении. Выходит. Теперь мы рядом. Близко. От него пахнет потом, свежестью, и тем самым запахом, что я запомнила в подвале — хвоя, кофе, дым. Сердце колотится так, что, кажется, он слышит.
— Я пойду с тобой, — говорит. — Или ты никуда не идешь.
Смотрю на него. В темноте глаз не видно, только отблески прожекторов в зрачках.
— Хорошо. В два у кухни.
Кивает. Стоим еще секунду. Между нами воздух густой, тяжелый. Хочется протянуть руку, коснуться. Не протягиваю.
— Иди, — говорит тихо. — Увидимся.
Уходит в раздевалку, не оглядываясь.
Стою, смотрю ему вслед. Пальцы помнят его руку, его тепло. Сжимаю их в кулак. Иду обратно в общежитие.
В голове — Катя, Джеймс, подвал, Финч. Все смешалось. Но внутри — впервые за долгое время — не страх. Что-то другое. Почти надежда.
Полночь. Сижу на подоконнике в своей комнате, смотрю на луну. Она почти полная, круглая, белая, висит низко над деревьями. Свет от нее льется в комнату, заливает пол серебром, дрожит на стенах. За окном ветер качает голые ветки, они скребут по стеклу, как чьи-то когти. Холод идет от окна, несмотря на батарею. Обхватываю себя руками, но не ухожу.
Не сплю. Не могу. Слишком много мыслей. Катя там, в темноте. Финч приходит к ней с уколами. Джеймс пойдет со мной. Сандерс боится, но помогает. Все смешалось в голове, пульсирует в висках.
Стук в дверь. Тихонький, робкий. Два удара, пауза, еще один.
— Войдите.
Дверь приоткрывается. Мэгги. В халате поверх пижамы — халат длинный, фланелевый, с мелким цветочным рисунком, выцветший от старых стирок. Босая. Волосы распущены, падают на плечи, в лунном свете кажутся почти белыми. Глаза огромные, темные, с синевой под ними.
— Не спится, — шепчет.
— Садись.
Подходит, садится рядом на подоконник. Жмется ко мне — от нее холодно, она дрожит мелкой дрожью. Обнимаю ее за плечи, притягиваю ближе. Она худенькая, почти невесомая, под халатом чувствуются острые ключицы.
— Посмотри, — протягивает фотографию.
Беру в руки. Старая, потрепанная по краям. На фото Катя и Мэгги. Обнимаются, счастливые. Катя смеется, лохматая, в своем дурацком вязаном кардигане — разноцветные полосы, бахрома, ужас. Мэгги рядом — светлая, тонкая, улыбается по-настоящему, не так, как здесь, не испуганно.
— Мы были счастливы тогда, — говорит тихо. — До всего этого.
Провожу пальцем по лицу Кати. Хочется плакать, но слез нет. Только пустота внутри и тяжесть.
Молчим. Смотрим на луну. Где-то в коридоре шуршит — мыши? ветер? шаги?
— Я боюсь, — говорит наконец.
— Чего?
— Что мы не успеем. Что Катя… что ее там нет. Или что она… — замолкает, не договаривает.
— Она там. Я знаю.
— Откуда?
— Чувствую. Здесь, — прижимаю руку к груди. — Сердце не даст соврать.
Мэгги смотрит на меня. В лунном свете глаза огромные, темные, как омуты, в них плещется ужас и надежда одновременно.
— Он приходил к ней ночью, — шепчет. — Финч. Я видела.
— Что ты видела?
— Я живу через две комнаты от нее. Стены тонкие. Я слышала, как открывается дверь. Как он входит. Я прижималась ухом к стене и слушала.
Закрывает глаза, будто видит это сейчас. Лицо искажается.
— Он делал ей уколы. Она кричала, просила перестать. А он говорил: «Тише, тише, это для твоего блага. Ты больна, Катя. Ты сама не понимаешь». А она плакала и просила: «Пожалуйста, не надо, я хочу домой».
Сжимаю ее плечо сильнее. Пальцы немеют.
— А директриса?
— Она знала. Она все знала. Она сама… отправляла ее к нему. Говорила, что Финч поможет Кате раскрыть талант, что он гений и может научить ее видеть мир по-настоящему. А Финч… Финч делал с ней что хотел.
Захлебывается слезами. Всхлипывает, уткнувшись мне в плечо. Халат намокает от слез.
— Не ходи к ней, Алиса. К директрисе. Она соберет тебя по кусочкам и не заметит. Она как паук — плетет паутину и ждет, пока кто-нибудь влетит. Катя влетела. И ты влетишь.
— Я пойду сегодня. В подвал.
Мэгги замирает. Отстраняется, смотрит на меня. Глаза красные, опухшие.
— Я с тобой.
— Нет. Ты остаешься.
— Но…
— Если мы не вернемся, ты должна рассказать всё. Полиции, прессе, кому угодно. Ты — наш страховой полис. Понимаешь?
— Понимаю, — шепчет. — Но я боюсь за вас. За тебя. За Джеймса.
— Не бойся. Мы вернемся.
— Обещаешь?
Смотрю в ее глаза. В них столько боли, столько страха, столько надежды. Вру? Не вру?
— Обещаю.
Обнимаю ее. Крепко-крепко. Чувствую, как она дрожит — мелко, часто, как птица. Глажу по голове, по волосам — они тонкие, мягкие, пахнут лавандой.
— Береги себя, — шепчет в плечо.
— И ты.
Отстраняюсь. Смотрю на часы на тумбочке. Светятся зеленым: половина второго.
— Пора.
Встаю. Мэгги берет меня за руку. Пальцы холодные, цепкие, впиваются в запястье.
— Алиса…
— Что?
— Катя говорила, что ты сильная. Что ты всегда была сильной. Она права.
Улыбаюсь ей. Криво, наверное.
— Иди. Спи.
— Не усну.
— Тогда жди.
Выхожу в коридор. Закрываю дверь. Прислоняюсь к ней спиной, закрываю глаза. Сердце колотится. Минуту стою, собираясь с силами. Потом иду к черной лестнице. Шаги гулкие, разносятся эхом, будто кто-то идет следом. Оборачиваюсь — никого.
Темнота. Лампы гудят, мигают, выхватывают из мрака пятна на линолеуме, облупившуюся краску на стенах. Пахнет пылью, хлоркой, страхом.
Глава 4. Игры взрослых.
Утро следующего дня. Сижу на лекции по истории искусств в аудитории на втором этаже. Стены светло-серые, на них репродукции в рамках — Боттичелли, Караваджо, прерафаэлиты. Женские лица с картин смотрят на меня пустыми глазами, улыбаются застывшими улыбками. Солнце бьет в три огромных окна, пыль танцует в лучах, медленно оседает на парты, на наши головы, на плечи. Пахнет мелом, старой бумагой и мужским парфюмом — древесным, теплым, дорогим. Этот запах въедается в воздух, в легкие, в память.
Финч стоит у кафедры, говорит о Караваджо. Голос мягкий, обволакивающий, как теплая вода. Студентки в первом ряду ловят каждое слово, замирают, не дышат. Одна, блондинка с длинной шеей, подалась вперед, смотрит на него не отрываясь. Смотрю на его руки. Длинные пальцы, холеные, с идеальным маникюром, гладят край кафедры. Те самые руки, что держали Катю. Что делали ей уколы. Желудок сжимается, подкатывает к горлу. Отвожу взгляд, смотрю в окно. Там, вдали, башня директрисы. Темный силуэт на фоне неба.
Лекция заканчивается. Студенты расходятся нехотя, будто не хотят уходить. Финч собирает бумаги, улыбается, кивает каждому, кто подходит. Тори подходит к нему, кладет руку на плечо. Флиртует. Наклоняется близко, декольте открыто. Финч вежливо улыбается, но руку убирает. Смотрит не на Тори, а куда-то в окно. На башню директрисы. Прослеживаю взгляд. Там, за стеклом, тень. Стоит, смотрит вниз. Женевьева Хейл. Наблюдает.
Выхожу из аудитории последней. В коридоре Финч догоняет меня. Шаги мягкие, почти бесшумные.
— Алиса, — голос мягкий, как подушка. — Зайди вечером. У меня есть твои старые работы сестры. Думаю, тебе будет интересно.
Смотрит в глаза. Вблизи видно — глаза умные, цепкие, за стеклами очков они кажутся больше, глубже. Кожа вокруг глаз мелко сеточкой морщин. Улыбается тепло, почти по-отечески.
— Хорошо, — киваю. Голос ровный. — Во сколько?
— В семь. Моя квартира в профессорском крыле. Третий этаж, триста седьмая.
Уходит. Смотрю ему вслед. Пиджак с кожаными заплатками на локтях, брюки идеально отглажены, туфли начищены до блеска. Идеальный профессор. Идеальный хищник.
Вечером одеваюсь. Черные джинсы, водолазка, минимум украшений. Волосы собираю в низкий пучок. Смотрю в зеркало. Лицо бледное, глаза темные, под ними тени. Готова.
Стук в дверь. Джеймс. Входит без приглашения.
— Ты к Финчу? — голос жесткий.
— Откуда знаешь?
— Сандерс видел, как он с тобой разговаривал. Не ходи.
— Почему?
— Он опасен. Ты не понимаешь.
— А ты понимаешь? Тогда расскажи.
Молчит. Смотрит в пол. Потом поднимает глаза.
— Если с тобой что-то случится...
— Не случится. Я справлюсь.
— Я пойду с тобой.
— Нет. Если нас увидят вместе, директриса узнает. И тогда твоя мать...
— Черт, — бьет кулаком по стене. Глухой звук, штукатурка сыплется белой пылью на пол. — Будь осторожна.
— Буду.
Уходит. Смотрю на часы. 18:45. Пора.
Профессорское крыло. Тишина здесь совсем другая, не такая, как в студенческом общежитии. Здесь она густая, тяжелая, давит на уши. Ковровые дорожки на полу — темно-бордовые, мягкие, шаги тонут в них полностью, только легкий шорох. Лампы под потолком теплые, желтые, создают уют, от которого почему-то еще страшнее. Пахнет дорогими сигарами — сладковато-тяжелыми, и кофе — свежим, терпким.
Триста седьмая. Дверь темного дерева с медной табличкой «А. Финч». Латунь начищена до блеска, буквы четкие, строгие. Звоню. Сердце колотится где-то в горле.
Открывает сразу. Будто ждал под дверью, прижавшись ухом.
— Алиса, — улыбается. — Заходи.
Вхожу. Квартира — музей. Книжные стеллажи до потолка, корешки старые, кожаные, с золотым тиснением. Картины на стенах — небольшие, в тонких рамах, каждая подсвечена отдельной лампой. Виниловый проигрыватель в углу, рядом стопка пластинок. Пахнет деревом, старой бумагой и... Катей. Ее духами. Тем самым цветочным запахом, легким, чуть сладковатым. Узнаю мгновенно. У нее были такие же. Живот сжимается в тугой узел. Пальцы сами сжимаются в кулаки, заставляю себя разжать.
— Садись, — указывает на кожаный диван. Темно-коричневый, мягкий, дорогой. — Вино?
— Нет, — голос ровный, хотя внутри все дрожит.
— Кофе? Чай?
— Нет.
Садится напротив в кресло. Кожаное, высокое, с подголовником. На журнальном столике стопка бумаг, рисунков. Берет верхний.
— Вот. Работы Кати. Я хранил их. Думал, тебе будет интересно.
Протягивает. Беру. Руки дрожат — замечаю, сжимаю лист сильнее, чтобы скрыть дрожь. Катин рисунок. Я. Сижу за столом, читаю книгу. Волосы собраны в хвост, на носу очки — я не ношу очки. Но это я. Узнаю себя. Как она видела.
— Это она рисовала с памяти, — голос Финча тихий, задумчивый. — Говорила, что скучает по тебе. Что вы поссорились перед ее отъездом.
— Мы не ссорились.
— Не ссорились? — В голосе удивление. — Она говорила...
— Мы не ссорились, — перебиваю. — Я просто не знала, куда она уезжает. Она не сказала.
Финч смотрит на меня долго. Глаза за стеклами очков темные, изучающие.
— Ты ищешь ее, — говорит. Не вопрос.
— Ищу.
— Я тоже искал. Долго. Безуспешно.
— Правда?
— Правда. — Кивает. — Она была... особенной ученицей. Талантливой. Чуткой. Я переживал.
Встает, подходит к окну. Смотрит на вечерний сад.
— Здесь, в академии, свои законы. Иногда они жестоки. Катя не смогла... приспособиться.
— К чему?
— К системе. К правилам. К тому, что не все люди добры, как она думала.
Смотрю на его спину. Пиджак сидит идеально, ни складки. Руки заложены за спину — длинные пальцы, холеные.
— Вы знаете, что с ней случилось?
Молчит долго. Потом поворачивается.
— Знаю, что она исчезла. Как и все остальные.
— Остальные?
Финч смотрит на меня. В глазах — сожаление? Страх? Что-то темное, глубокое.
— Ты думаешь, она первая? Здесь, в Блэквуде, исчезают люди. Раз в несколько лет. Студенты. Иногда преподаватели. Полиция пишет — уехали, сбежали, покончили с собой. А они просто... исчезают.
— И вы ничего не делаете?
— А что я могу сделать? — Горькая усмешка. — Я здесь всего лишь преподаватель. Директриса хозяйка. Все нити у нее.
Телефон Финча вибрирует на столике. Он бросает взгляд на экран. Лицо меняется — становится жестче, напряженнее.
— Тебе пора, Алиса.
— Почему?
— Пора. — Голос уже не мягкий, стальной. — Извини.
Выхожу в коридор. Дверь закрывается за спиной с мягким щелчком.
На лестнице — шаги. Резко оборачиваюсь. Джеймс. Стоит на полпролета ниже, смотрит на меня.
— Ты следил?
— Ждал.
Спускается. Подходит близко.
— Что он говорил?
— Показывал рисунки Кати. Говорил, что она исчезла.
— И все?
— И все. А потом ему позвонили, и он меня выгнал.
— Кто звонил?
— Не знаю. Он посмотрел на экран и изменился в лице.
Джеймс берет меня за руку.
— Пошли отсюда.
Ведет вниз. Рука у него горячая, пальцы сжимают мое запястье. Идем быстро, почти бежим.
На улице темно. Фонари горят тускло. Останавливаемся у входа в жилой корпус.
— Он опасен, — говорит Джеймс. — Держись от него подальше.
— Мне нужно узнать, что с Катей.
— Узнаешь. Но не так. Не одна.
Смотрит на меня. В темноте глаза блестят.
— Я помогу. Обещаю.
Кивает и уходит в ночь.
Стою, смотрю ему вслед. Пальцы еще помнят его тепло. Внутри — странное чувство. Почему-то не так страшно, как должно быть.
Вылетаю из профессорского крыла, не разбирая дороги. Сердце колотится где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. В голове одно: уйти, спрятаться, переварить. Финч. Его голос. Его руки. Запах Катиных духов в его квартире — цветочный, легкий, он въелся в память, в кожу, в легкие.
На лестнице резко торможу. Джеймс. Стоит на полпролета ниже, прислонившись плечом к стене. Ждет. Смотрит на меня. В глазах темнота, тревога, злость.
— Ты следил? — голос хриплый, срывается.
— Ждал, — отталкивается от стены, поднимается на пару ступеней. — Что он тебе сделал?
— Ничего. Показывал рисунки Кати. Говорил, что она исчезла. А потом ему позвонили, и он меня выгнал.
— Кто звонил?
— Не знаю. Он посмотрел на экран и побелел.
Джеймс подходит ближе. Теперь между нами одна ступень. Сверху вниз смотрю в его глаза — темные, почти черные, с бешеной искрой где-то глубоко.
— Ты в порядке?
— Да.
— Врешь.
— Немного.
Тянет руку, касается моего лица. Пальцы горячие, шершавые, с мозолями от струн. Проводит по скуле, по подбородку, останавливается на шее, там, где пульс. Я замираю. Воздух между нами густеет, становится плотным, почти осязаемым. Кожа под его пальцами горит, мурашки бегут по спине, по рукам, по ногам. Дышать трудно.
— Я просил не ходить к нему.
— Я не слушаюсь.
— Знаю, — выдыхает. — Потому и жду здесь каждый раз.
— Каждый раз?
— Каждый раз, когда ты лезешь в пекло.
Смотрю на него. Вблизи видны морщинки у глаз, легкая щетина на подбородке, шрам над правой бровью — тонкий, белый. От него пахнет хвоей, кофе и чем-то еще — дымом? кожей? этим запахом, который я запомнила в подвале, когда слушала его музыку. Внутри все сжимается, тянет, болит.
— Почему? — шепчу.
— Потому что не могу иначе. Потому что если с тобой что-то случится...
Не договаривает. Сжимает челюсть так, что желваки ходят.
— Что? — шепчу.
— Я не выдержу.
Рука на моем затылке, пальцы в волосах. Тянет к себе. Наши губы встречаются.
Удар током. Искра. Взрыв.
Жестко, жадно, отчаянно. Пахнет от него хвоей, кофе, дымом. Вкус — горьковатый, терпкий, мужской. Губы горячие, сухие, настойчивые. Внутри все взрывается, рассыпается искрами по коже, по венам, по самому нутру. Колени подкашиваются, хватаюсь за его плечи, чтобы не упасть. Отвечаю. Не думаю. Не могу думать. Есть только его губы, его руки на моей талии, его дыхание, смешанное с моим.
Сердце колотится так, что, кажется, он слышит. Внизу живота тянет, горячо, сладко. Кожа горит в местах прикосновений. Хочется ближе, еще ближе, вплавиться в него, исчезнуть.
Толкаю его в грудь. Резко. Он отшатывается, ударяется спиной о перила. Дышу часто, мелко, грудь вздымается. Губы горят, саднит — поцелованы до боли.
— Ненавижу тебя.
Голос хриплый, чужой. В глазах щиплет. Слезы? Нет. Нельзя.
Тяжело дышит. Смотрит. Глаза черные, зрачки расширены, заполнили всю радужку. Грудь вздымается так же часто, как моя.
— Знаю.
— Зачем ты это сделал?
— Затем, что не могу больше притворяться.
— Чем?
— Что ты мне безразлична.
Молчим. Стоим на лестнице, между нами три ступени. Где-то внизу хлопает дверь. Голоса. Шаги приближаются.
— Уходи, — говорю тихо.
— Алиса...
— Уходи. Пожалуйста.
Кивает. Разворачивается и уходит вниз. Исчезает за поворотом.
Прислоняюсь к стене. Холодная штукатурка обжигает спину. Сердце колотится так, что, кажется, грудная клетка треснет. Губы горят, пульсируют. Пальцы дрожат, прикасаюсь к губам — соленые? сладкие? его вкус.
Внизу живота все еще тянет, горячо. Стыд? Возбуждение? И то, и другое.
Мысль: «Что это было? Что со мной?»
Спускаюсь в общежитие. В коридоре никого. Только лампы гудят, мигают. Иду, держась за стену — ноги не слушаются. Захожу в свою комнату, закрываю дверь, прислоняюсь к ней спиной.
В комнате темно. Луна светит в окно, заливает пол серебром. На тумбочке фотография Кати. Она смеется, лохматая, счастливая. Смотрю на нее. В голове — Финч, его квартира, запах ее духов. Потом — Джеймс, его губы, его руки на моей талии, его вкус на моих губах.
Провожу пальцами по губам. Все еще горят.
— Прости, Кать, — шепчу в пустоту. — Я не знаю, что делаю. Совсем не знаю.
Ложусь на кровать. Смотрю в потолок. Считаю трещины. Одна, две, три, разветвляется на четыре.
Губы помнят его. Руки помнят его. Все тело помнит.
Не усну. Точно не усну.
Утро следующего дня. Солнце светит в глаза, даже сквозь закрытые веки пробивается красным, пульсирует в такт сердцу. Не спала. Всю ночь ворочалась, губы горели, тело помнило его руки на талии, его пальцы в волосах, его вкус. Простыня сбилась, нога выбилась из-под одеяла, на коже мурашки — то ли от холода, то ли от воспоминаний. Встаю разбитая, будто мешки с песком таскала. Шея затекла, в висках стучит, во рту сухо, хоть воду пей литрами.
Душ не помогает. Стою под ледяной водой, пока кожа не покрывается гусиной пупырчатой коркой, пока дыхание не перехватывает, пока мысли не замерзают. Выключаю. Пар рассеивается. В зеркале лицо — бледное, глаза темные, под ними синие тени. Губы припухли. Провожу пальцем по нижней — саднит. Помнят.
Одеваюсь. Черная водолазка, джинсы, лоферы. Волосы собираю в низкий пучок. Смотрю на фотографию Кати на тумбочке. Она смеется, лохматая, счастливая.
— Прости, — шепчу. — Я не знаю, что делаю.
Выхожу в сад. Нужно проветрить голову, разогнать мысли, иначе крыша поедет окончательно. Сажусь на скамейку, ту самую, где сидели с Мэгги. Дерево холодное, даже сквозь джинсы пробирает. Закрываю глаза, подставляю лицо солнцу. Тепло. Хоть что-то теплое в этом промерзшем месте. Веки краснеют, свет проникает сквозь них, танцует пятнами.
Шаги по гравию. Хруст. Ритмичный, уверенный. Открываю глаза.
Тори. Одна. Без свиты. Идет медленно, руки в карманах короткого пальто. Подходит, садится рядом. Молчит. Смотрю на нее. Без макияжа она другая — моложе, уязвимее. Лет восемнадцать, не больше. Под глазами синие тени, губы обветрены, в уголках заеды. Волосы собраны в небрежный пучок, выбившиеся пряди падают на щеки, светлые, тонкие. Пахнет от нее не духами, а просто мылом — детским, свежим.
— Ты ходила к Финчу, — говорит тихо. Не вопрос, утверждение.
— Откуда знаешь?
— Здесь все всё знают, — усмехается криво. Губы дергаются, но глаза грустные. — Особенно про тебя. Ты сейчас главная звезда сплетен.
— И что говорят?
— Что ты ищешь сестру. Что лезешь не в свои дела. Что скоро исчезнешь так же, как она.
Внутри все леденеет. Холод ползет от живота к груди, к горлу. Пальцы сами сжимаются в кулаки.
— Ты поэтому пришла? Испугать?
— Нет, — качает головой. Пряди падают на лицо, она их не убирает. — Предупредить.
Смотрит на меня. В глазах что-то странное — не вражда, не злость, которые я видела в столовой. Усталость. Глубокая, старая, не по годам. Страх.
— Моя мать... она не просто директор, — голос тихий, ровный. — Она собирает людей. Как кукол. Финч — одна из них.
— Ты знаешь про Катю?
— Знаю, что она была у мамы в кабинете за день до исчезновения. Я слышала крик. Там, в башне, стены тонкие, если знать, где слушать. А потом мама сказала мне: «Забудь про эту девочку. Ее больше нет».
— И ты забыла?
Тори смотрит на меня долго. В глазах слезы — настоящие, не наигранные. Блестят на солнце, собираются в уголках, но не падают.
— Я боюсь свою мать, — голос срывается на шепот. — Так же, как ты боишься правды. Мы все здесь чего-то боимся. Кто денег, кто репутации, кто жизни. Я боюсь, что она перестанет быть моей матерью и станет просто... директрисой. А она уже стала. Давно.
Молчим. Ветер шелестит голыми ветками, гонит по дорожке сухие листья. Где-то кричит птица — резко, тоскливо.
— Зачем ты мне это говоришь?
Тори поворачивается ко мне. Слеза все-таки скатывается по щеке, оставляет мокрый след.
— Потому что я тоже человек, — шепчет. — Просто забыла об этом. А ты... ты напомнила. Тем, что ищешь Катю. Тем, что не боишься. Тем, что смотришь на меня не как на дочку директрисы, а как на... как на такую же.
Встает. Стоит, смотрит на меня сверху вниз. Солнце за ее спиной, лица не видно, только силуэт.
— Будь осторожна, Алиса. Она не прощает предательства. Я — ее дочь, и то она меня сожрет, если узнает, что я здесь с тобой сижу.
Разворачивается и уходит. Быстро, почти бегом. Куртка развевается, волосы выбиваются из пучка.
Сижу, смотрю ей вслед. В груди странное чувство — не жалость, не тепло, а что-то среднее. Мысль: «Тори. Союзница? Или очередная ловушка?»
Вечер. Не могу сидеть в комнате. Стены давят, воздух спертый, дышать нечем. Натягиваю пальто, выхожу. Ноги сами несут.
Пруд темный, почти черный в вечернем свете. Вода стоит неподвижно, гладкая, как зеркало, как черный лед. На поверхности ряска, кувшинки уже свернулись на ночь, спят. Мостик белеет в темноте — краска облупилась, дерево потемнело, перила в прожилках трещин. Ветер шуршит в сухих камышах.
Он там. Стоит на мостике, смотрит в воду. Плечи напряжены, руки в карманах темного пальто. Черный силуэт на фоне черной воды. Слышит шаги, но не оборачивается.
Подхожу. Останавливаюсь рядом. Молчим. Смотрим на воду. Ряска чуть колышется, где-то под мостом плеснула рыба — круги разошлись, растворились в темноте.
— Ты не спишь по ночам, — говорит наконец. Голос тихий, низкий, с хрипотцой.
— Ты тоже.
— Я всегда не сплю.
— Я знаю. Слышу твою виолончель. Каждую ночь.
Поворачивается ко мне. В темноте глаз не видно, только блеск — луна отражается в зрачках. Дыхание облачком пара вырывается изо рта.
— Прости за вчера.
— За что?
— За то, что не сдержался.
Молчу. Смотрю на него. Внутри все переворачивается, губы снова начинают гореть, пульсировать. Пальцы помнят его плечи, его спину под курткой.
— Ты не виноват.
— Виноват, — голос глухой, сжатый. — Я обещал Кате беречь тебя. А сам...
— А сам что?
— А сам целую тебя при первой возможности. Как последний...
— Не надо.
— Что?
— Не надо извиняться. Я не жалею.
Смотрит долго. Изучает лицо, глаза, губы. Потом отводит взгляд, снова на воду.
— Я не могу тебе всего рассказать. Потому что боюсь за тебя. Но если ты продолжишь лезть, ты погибнешь. Как Катя.
— Катя погибла? — спрашиваю прямо. Сердце замирает, пропускает удар, потом разгоняется, колотится в горле.
Молчит долго. Ветер качает ветки ивы, они свисают до самой воды, шелестят, как старушечий шепот.
— Я не знаю, — говорит наконец. — Но те, кто знают... они молчат, потому что им есть что терять.
— А тебе есть что терять?
Поворачивается ко мне рывком. В темноте вижу только очертания, но чувствую его взгляд. Тяжелый, горячий, обжигает кожу.
— Ты.
Шаг ко мне. Еще один. Близко. Так близко, что слышу его дыхание — частое, неровное. Пахнет хвоей, кофе, дымом и еще чем-то — им, только им, этим запахом, от которого подкашиваются колени. Сердце колотится так, что, кажется, он слышит.
— Я не выдержу, если и ты исчезнешь.
— Не исчезну.
— Обещаешь?
Смотрю в его глаза. Темные, бездонные, без единого проблеска света. В них страх. Настоящий, не наигранный, глубокий. И что-то еще — нежность? Боль?
— Обещаю.
Тянет руку, касается моего лица. Пальцы горячие, вопреки холоду, дрожат чуть-чуть. Шершавые, мозолистые. Проводит по щеке, по скуле, по губам. Задерживается на нижней, гладит большим пальцем. Губы горят, пульсируют, хотят его.
— Я люблю тебя, Алиса.
Внутри все обрывается. Сердце пропускает удар, падает вниз, в живот, в колени, в пятки. Потом разгоняется снова, бешено, дико.
— Джеймс...
— Не говори ничего, — шепчет, почти беззвучно. — Просто знай.
Отстраняется. Смотрит на воду, на свое отражение.
— Завтра идем в подвал. Я все подготовил.
— Откуда знаешь, что завтра?
— Чувствую, — поворачивается ко мне на секунду. — Катя больше не может ждать.
Кивает мне. Уходит. Исчезает в темноте, только шаги затихают на гравии.
Стою на мостике одна. Вода внизу черная, бездонная, как его глаза. Смотрю на свое отражение — темный силуэт на фоне темной воды, размытый, нечеткий. Прикасаюсь к губам. Все еще горят. Все еще помнят его пальцы.
Глава 5. Комната страха.
День. Солнце светит в окно, но в комнате холодно — или это у меня внутри холод, в груди, в животе, в кончиках пальцев. Сижу за столом, смотрю на чистый лист бумаги. Ручка в руке, но не пишет — застыла. Надо спланировать проникновение в башню Хейл. Кабинет директрисы. Там могут быть ответы. Там может быть Катя. Мысль об этом обжигает, заставляет сердце биться чаще, чем хотелось бы.
Рисую первое, что приходит в голову: квадрат — главный корпус, прямоугольник — жилое крыло, башня — круг сбоку. Вход через библиотеку, Мэгги говорила. Там, за шкафами, старый проход. Надо найти. Надо попасть внутрь. Надо не сдохнуть по дороге.
Пальцы сжимают ручку так, что костяшки белеют. Откладываю. Смотрю на фотографию Кати на тумбочке. Она смеется, лохматая, счастливая. Не знает еще, что с ней будет. Не знает, что я приду. Должна знать. Я приду.
Стук в дверь. Тихонький, робкий, два удара с паузой. Так стучит только она.
— Да.
Дверь открывается. Мэгги. Входит, глаза испуганные, расширенные, под ними синие тени глубже обычного. Руки теребят край свитера — серого, растянутого, с катышками. Останавливается у порога, будто не решается войти. Смотрит на меня, на стол, на план.
— Ты хотела меня видеть? — голос тихий, с хрипотцой.
— Да. Садись.
Садится на краешек стула, спину держит прямо, но плечи напряжены. Готова сорваться в любую секунду, убежать, спрятаться в своей норе. Пальцы продолжают теребить свитер, накручивают нитку, дергают — вот-вот оторвут.
— Мне нужен план здания. Старый, с потайными ходами. У тебя есть доступ к архивам?
Мэгги бледнеет. Еще сильнее, чем обычно. Лицо становится почти прозрачным, как пергамент, как те старые карты, что висят в библиотеке. Губы дрожат, она прикусывает нижнюю, до белого.
— Зачем тебе? — шепчет.
— Я иду в башню. К директрисе.
— Туда нельзя, — голос срывается, становится тонким, как нитка, вот-вот порвется. — Там плохо. Катя говорила, там плохо. Она ходила туда перед тем, как исчезнуть. Вернулась белая, как мел. Тряслась вся. Говорила, что там стены давят, что воздух там другой, тяжелый, как вода.
— Поэтому я иду.
Мэгги молчит долго. Смотрит в пол, на линолеум, на свои руки, сжатые в кулаки. Потом на стену, на фотографию Кати. В глазах слезы — огромные, дрожат на ресницах.
— Я помогу, — говорит наконец. Тихо, но твердо. — У отца есть старые схемы академии. Он коллекционирует всякие исторические бумаги, карты, чертежи. У него целая комната забита. Я принесу.
— Спасибо.
— Только... будь осторожна. Там, наверху... — замолкает, не договаривает, кусает губы до крови. — Плохое место. Очень плохое. Катя говорила, там даже стены дышат страхом. И пахнет лилиями. Она ненавидела этот запах.
— Я знаю.
Встает. Идет к двери. Останавливается, оборачивается.
— Когда ты идешь?
— Сегодня ночью.
— Я помолюсь за тебя.
Выходит. Дверь закрывается мягко, почти беззвучно.
Сижу, смотрю на дверь. Потом на часы. Пятнадцать минут ждать.
Стук снова. Мэгги возвращается. В руках — сверток. Старая бумага, пожелтевшая, перевязанная бечевкой. Протягивает мне.
— Держи. Отец не заметит. У него там тысячи таких.
Разворачиваю. Схема академии. Старая, еще с начала века. Детальная, с каждым крылом, каждой лестницей, каждым подвалом. И башня. Круглая, отдельно стоящая. Рядом пометка карандашом: «Хейл Холл, 1887».
— Смотри, — Мэгги тычет пальцем в схему. Палец тонкий, дрожит. — Вот библиотека. А здесь, за этим шкафом — проход. Потайная лестница. Она ведет прямо в кабинет директрисы. Старый ход, еще с тех времен, когда здесь была больница. О нем мало кто знает.
Вглядываюсь. Лестница, ведущая наверх, в башню. Тонкая линия, почти незаметная.
— Откуда ты знаешь?
— Катя показала. Она нашла этот ход, когда изучала архивы. Говорила, что если что — сможет убежать. Не успела.
Мэгги отворачивается, вытирает слезы рукавом.
— Спасибо, — говорю. — Ты не представляешь, как помогла.
— Представляю, — поворачивается. В глазах уже сухо, но красные. — Я хочу, чтобы ты нашла ее. Хочу, чтобы она вернулась.
Обнимаю ее. Крепко. Чувствую, как бьется сердце — часто-часто, как у птицы.
— Найду. Обещаю.
Мэгги уходит. В этот раз окончательно.
Сажусь за стол. Изучаю схему. Запоминаю каждый поворот, каждую дверь. Библиотека, второй этаж, восточное крыло. Третий стеллаж слева. Шкаф сдвигается, за ним дверь. Лестница вверх. Три пролета. Дверь в кабинет.
Потом начинаю собираться. Рюкзак — маленький, черный, спортивный. Фонарик — один, второй, запасные батарейки. Перчатки — тонкие, черные, чтобы не оставлять отпечатков. Телефон ставлю на беззвучный, проверяю дважды — вибрацию убрал, звук клавиш убрал, все убрал. Часы на руке — «Картье», светятся в темноте. Пригодятся.
Смотрю на часы. Шесть вечера. До ночи еще долго. Шесть часов. Триста шестьдесят минут. Двадцать одна тысяча шестьсот секунд.
Сажусь на подоконник, смотрю на двор. Студенты курят внизу, у скамеек. Дым поднимается вверх, тает в воздухе. Кто-то смеется — звонко, беззаботно. Кто-то обнимается у фонаря. Живут обычной жизнью. Не знают, что сегодня ночью я пойду в логово зверя.
Мысль об этом не страшит. Почти. Только где-то в животе холодный комок ворочается, не дает покоя.
Достаю телефон. Пальцы сами набирают сообщение Джеймсу: «Если со мной что-то случится, ищи в башне». Смотрю на экран. Буквы светятся в полумраке. Думаю о нем. О том, как он смотрит, как говорит, как пахнет хвоей и кофе. О его руках, мозолистых, горячих. О губах.
Стираю. По одной букве, пока не остается пустота. Не надо его пугать. Не надо, чтобы он лез за мной. Это мой путь. Моя сестра. Моя война.
Жду полуночи. Считаю минуты. Смотрю на луну. Она поднимается медленно, как в замедленной съемке. Холодная, круглая, равнодушная. Смотрит на меня сверху вниз, как директриса с портрета.
— Посмотрим, кто кого, — шепчу в пустоту.
Ночь. Библиотека. Тишина здесь гуще, чем в других местах — книжная, старая, пыльная. Луна светит в высокие стрельчатые окна, заливает пол серебром, чертит тени от стеллажей — длинные, кривые, как пальцы мертвецов.
Иду между рядами, считаю шкафы. Первый, второй, третий. Останавливаюсь. Тот самый, слева. Старый дуб, потемневший от времени, резные наличники, на полках кожаные корешки — никто не берет их уже сто лет.
Прислушиваюсь. Тишина. Только сердце колотится — бух-бух-бух — в ушах, в горле, в висках.
Нажимаю на шкаф. Толкаю. Ничего. Пробую с другой стороны. Нащупываю выступ — скрытый, незаметный. Нажимаю.
Шкаф бесшумно отъезжает в сторону. За ним — дверь. Узкая, низкая, обитая почерневшим железом. Петли ржавые, но дверь приоткрыта — щель, в которую можно протиснуться.
Лестница. Винтовая, каменная, уходит вверх. Воняет сыростью, плесенью и... лилиями. Слабо, едва уловимо, но этот запах въедается в ноздри, оседает на языке.
Вхожу. Дверь за спиной закрывается сама — мягко, почти беззвучно. Темнота. Густая, плотная, хоть глаза выколи.
Включаю фонарик. Луч выхватывает ступени — стертые посередине, скользкие от сырости. Стены в подтеках, в зеленоватой плесени, пахнет мокрым камнем и мышами.
Поднимаюсь. Медленно, считая ступени. Десять, двадцать, тридцать. Запах лилий становится сильнее. Уже не просто запах — духота, сладкая, приторная, от которой начинает кружиться голова.
Сорок. Пятьдесят. Лестница кончается. Еще одна дверь — такая же, обитая железом, но новее, чище.
Приоткрываю. Смотрю в щель.
Коридор. Узкий, с ковровой дорожкой на полу. Стены обиты тканью — зеленый шелк с золотым тиснением. Вдоль стен — консоли, на них вазы с лилиями. Живыми. Белыми, огромными, они источают этот тяжелый, тошнотворный запах.
В конце коридора — дверь. Массивная, темного дерева, с медной ручкой в виде львиной головы. Кабинет директрисы.
Тишина. Ни звука. Подхожу. Осторожно, крадучись, прижимаясь к стене. Ковер глушит шаги, но сердце колотится так, что, кажется, слышно всему этажу.
Дверь приоткрыта. Изнутри льется свет — теплый, желтый, от лампы с зеленым абажуром.
Заглядываю.
Кабинет. Круглый, как и должна быть башня. Стены в зеленом шелку, зеркала в позолоченных рамах. Тяжелые бархатные шторы задернуты. Книжные шкафы до потолка. Огромный стол красного дерева с инкрустацией. На столе — бумаги, письменный прибор из серебра, лампа с зеленым абажуром.
В кресле — она. Директриса. Сидит спиной ко мне. Не шевелится. Жду. Секунда, две, десять. Не двигается. Вхожу. Осторожно, на цыпочках. Обхожу кресло.
Глаза открыты. Смотрит прямо перед собой, в стену. Не моргает. Мертва? Сердце замирает. Директриса медленно поворачивает голову. Смотрит на меня. Губы растягиваются в улыбке.
— Я ждала тебя, Воронцова. Садись.
Стою перед креслом, не в силах пошевелиться. Ноги будто приклеились к полу, к этому дурацкому персидскому ковру с его бордовыми узорами. Директриса смотрит на меня в упор — глаза живые, цепкие, в них ни тени сна, ни капли удивления. Только что она была с закрытыми глазами, неподвижная, как мертвая, а теперь смотрит, и от этого взгляда холод ползет по позвоночнику, поднимается к затылку, шевелит волосы.
— Садись, я сказала, — жестче. — Не заставляй повторять дважды.
Ноги сами несут к креслу. Кожа холодная, скользкая, даже сквозь джинсы чувствуется этот холод. Сажусь на самый краешек, готовая вскочить в любую секунду. Руки на коленях, пальцы сжаты в кулаки так, что ногти впиваются в ладони. Больно. Хорошо. Значит, я еще жива.
Директриса улыбается. Улыбка теплая, почти ласковая, но глаза — лед. Светлые, почти бесцветные, с темным ободком по краю радужки. Как у змеи перед броском. Пахнет от нее лилиями — приторно, тошнотворно, этот запах уже в горле стоит, в легких, в каждой клетке.
— Ты ищешь сестру. Я знаю, — голос течет, как патока. — Я даже знаю, где она. Но расскажу только при одном условии.
Молчу. Во рту пересохло так, что язык не ворочается. Сердце колотится где-то в горле, не дает сглотнуть.
— При каком? — голос хриплый, чужой, будто не я говорю.
— Ты займешь ее место. Будешь моей правой рукой. Умной девочкой, которая не задает лишних вопросов.
Внутри все леденеет. Пальцы сжимаются в кулаки сильнее, ногти уже, кажется, проткнули кожу. Теплая кровь на ладонях — или кажется?
— Вы держите ее в подвале. В старом крыле.
Директриса смеется. Смех тихий, мелодичный, как колокольчики, но от него мороз по коже, волосы на руках встают дыбом.
— Фантазия у тебя богатая, — улыбается шире. — Как у Кати.
— Где она? — голос звенит, срывается.
Директриса встает. Медленно, плавно, будто в замедленной съемке. Платье зеленое шелестит. Подходит к стене, к тяжелой картине в золоченой раме — портрет женщины в зеленом, с такими же пустыми глазами, как у нее. Нажимает на раму. Картина бесшумно отъезжает в сторону. За ней — шкаф. Металлический, серый, с кодовым замком. Пальцы с длинными красными ногтями набирают код. 1887. Щелчок. Открывает.
Внутри — папки. Десятки папок. На каждой — имя. Знакомые фамилии. Уитмор. Ван Хорн. Хейл. И другие, незнакомые. От них пахнет старой бумагой, пылью, чужими тайнами.
— Моя коллекция, — голос гордый, как у коллекционера, показывающего редкие экспонаты. — Здесь вся история академии. Каждый студент. Каждый преподаватель. Каждый спонсор. Каждая тайна, которую они хотели скрыть.
Берет одну папку. На обложке — «Воронцова К.». Протягивает мне. Рука с идеальным маникюром, ни одной морщинки.
— Вот. Твоя сестра.
Беру. Руки дрожат так, что папка ходит ходуном. Открываю.
Фотографии. Первая — Катя с Финчем. Вместе, в его квартире, на фоне книжных стеллажей. Она смеется, прижимается к нему, лохматая, счастливая. А он смотрит куда-то в сторону, мимо нее. Глаза пустые, как у директрисы.
Вторая — Катя. Одна. Плачет. Лицо опухшее, глаза красные, нос распух, губы искусаны в кровь. Снимок сделан скрытой камерой — ракурс странный, сверху, с потолка.
Третья — Катя в подвале. На той самой койке. Худая, серая, в белой больничной рубашке. Волосы спутаны, висят сосульками. Под глазами чернота — провалы до скул. Руки в синяках, в следах от уколов. Сидит, обхватив колени руками, смотрит в одну точку.
Живая. Живая, господи.
Внутри — взрыв. Ярость закипает в груди, поднимается к горлу, к глазам. Пальцы сжимают папку так, что бумага трещит, рвется. Дышать нечем.
— Вы... вы позволили этому происходить? — голос звенит, срывается на крик.
Директриса пожимает плечами. Спокойно, равнодушно, будто речь о погоде.
— Я создала условия. Остальное — личный выбор каждого. Твоя сестра выбрала любовь. Глупая девочка.
— Где она? — встаю рывком. Папка падает на пол, фотографии рассыпаются по ковру, как листья. — Где она, сука?!
— В надежном месте, — директриса даже бровью не ведет. Спокойна, как удав. — Где она не навредит себе и другим. Если будешь умницей — увидишься с ней.
— Где?! — шаг к ней. Кулаки сжаты, в глазах темнеет от ярости.
Директриса не двигается. Только улыбается. Эта ее проклятая улыбка.
— В старом крыле. В бывшей больнице. Там сыро, темно, но она привыкла. Уже почти год там.
Год. Почти год.
Шаги. Внизу. Чьи-то тяжелые шаги по лестнице. Гулкие, уверенные. Поднимаются сюда.
Директриса смотрит на дверь, потом на меня.
— Тебе пора, — говорит. — Подумай над моим предложением. У тебя есть сутки.
Выхожу. Дверь закрывается за спиной с мягким стуком. Коридор. Лестница. Ноги подкашиваются, дрожат, еле держат. Хватаюсь за перила — металл холодный, обжигает ладони. Спускаюсь, почти падаю.
Прислоняюсь к стене внизу, сползаю на корточки. Дышу часто, мелко, не могу отдышаться.
Катя жива. Катя в старом крыле. Катя в подвале бывшей больницы. Год.
Слезы текут по щекам. Соленые, горячие.
Сегодня ночью. Надо идти сегодня ночью. Не ждать ни секунды.
Вылетаю из башни, не разбирая дороги. Ноги несут сами, сердце колотится где-то в горле, в ушах, в висках пульсирует кровь так, что темнеет в глазах. Каждым ударом пульса в голову бьет: Катя жива, Катя в старом крыле, Катя в подвале бывшей больницы. Год. Почти год она там. Одна. В темноте. С уколами. Финч приходил к ней, делал эти уколы, а она кричала. Мэгги слышала. А я ничего не знала. Сидела в своей Москве, училась, жила, а сестра умирала в подвале. Эта мысль обжигает, гонит вперед, не дает дышать, не дает думать, не дает останавливаться. Надо бежать. Надо к ней. Сейчас.
Лестница. Ступени мелькают под ногами, перепрыгиваю через две, через три, хватаюсь за перила, чтобы не упасть. Металл холодный, скользкий, пальцы соскальзывают, еле удерживаюсь. Коридор. Лампы мигают, гудят, провожают меня бешеными огнями. Черный ход. Дверь. Толкаю плечом — вылетаю на улицу.
Ночь бьет в лицо холодом. Воздух морозный, колючий, обжигает легкие после спертой духоты башни, после лилий, после страха. Луна светит ярко, заливает все серебром — деревья, дорожки, скамейки. Тени от веток тянутся ко мне, как пальцы, как руки, как щупальца. Дышать тяжело, пар вырывается изо рта облачками, тает в воздухе.
Бегу к жилому корпусу. Подошвы кроссовок шлепают по гравию, камни разлетаются в стороны, бьют по щиколоткам. Ветки хлещут по лицу, одна царапает щеку — чувствую только мокрое, потом соленое, кровь? Не замечаю. Главное — успеть. Главное — Катя.
Шаги за спиной. Тяжелые, быстрые, догоняют. Топот. Дыхание. Хриплое, сбившееся.
Оборачиваюсь на бегу. Джеймс. Вылетает из темноты, как бешеный.
— Ты с ума сошла? — догоняет, хватает за руку, разворачивает к себе рывком. Пальцы железные, впиваются в запястье, до боли, до синяков, которые завтра взбухнут синими пятнами. Глаза темные, расширенные, в них страх и злость, и что-то еще — отчаяние? — К нему ходить? К Финчу? Одна? Ночью? Ты понимаешь, что он с тобой мог сделать?
— Не твое дело.
— Он опасен. Ты не понимаешь.
— А ты понимаешь? — вырываю руку. Голос срывается на крик, звенит в ночной тишине, отражается от стен. — Тогда расскажи! Что ты знаешь?
Молчит. Смотрит в пол. На гравий, на свои ботинки, на мои кроссовки. Долго, слишком долго. Потом медленно поднимает глаза. В них боль. Глубокая, старая, въевшаяся. Губы сжаты в тонкую линию, побелели.
— Я не могу.
— Не можешь или не хочешь?
— Не могу.
Замахиваюсь. Хочу ударить. Врезать по этому красивому лицу, по этим глазам, которые все знают и молчат. Кулак летит сам, без команды, со всей силы.
Ловит. Перехватывает руку в воздухе. Замираем. Стоим в миллиметре друг от друга. Дышим в унисон. Я чувствую его дыхание на своих губах — теплое, частое, сбившееся. Его лицо так близко, что вижу каждую ресницу, каждую морщинку, шрам над правой бровью — тонкий, белый. Вижу, как пульсирует жилка на виске. Слышу, как колотится его сердце — или это мое?
— Ты как она, — голос хриплый, чужой, будто не он говорит. — Катя. Такая же упрямая. Такая же... живая.
Дышит тяжело. Пар вырывается изо рта, смешивается с моим, оседает на губах влагой.
— Я не выдержу, если и ты...
Не договаривает. Наклоняется. Целует.
Жестко. Больно. Отчаянно.
Вкус — горечь, страх, что-то еще, чему нет названия. Пахнет хвоей, кофе, дымом — его запах, который я уже выучила наизусть. Губы горячие, сухие, настойчивые. Руки на моей талии, прижимают к нему так, что не вздохнуть. Чувствую каждую пуговицу его куртки, каждое ребро, каждый удар его сердца.
Внутри все взрывается. Злость, боль, отчаяние, страх за Катю — все смешалось в один комок, который разрывает грудь изнутри. Отвечаю. Не думая. Не могу не отвечать. Пальцы в его волосах, притягивают ближе. Хочется провалиться в него, забыться, не думать о Кате, о подвале, о Финче. Хоть на секунду.
Потом толкаю в грудь. Изо всех сил.
Отшатывается. Спиной ударяется о стену. Дышим часто, тяжело, не можем отдышаться. Смотрим друг на друга. В темноте глаз не видно, только блеск.
— Прости, — шепчет. Голос срывается.
— Ненавижу тебя.
Разворачиваюсь и бегу. В темноту. К подвалу. К кухне. К Кате. Не оглядываясь.
Гравий хрустит под ногами, ветки хлещут по лицу, одна царапает щеку — чувствую только мокрое, соленое. Слезы текут по щекам, смешиваются с кровью. Не знаю, от чего — от злости, от страха, от этого дурацкого поцелуя.
Бегу. Только вперед. Только к ней. Внутри разрыв. Ненавижу его. Хочу его. Сама не знаю, чего больше. Но Катя там. Она ждет. В подвале. Одна. В темноте. Год. Почти год. Надо успеть. Надо к ней…
Бежим по коридору. Шаги за спиной — тяжелые, быстрые, нарастают. Сапоги грохочут по бетону, эхо разносится по пустым коридорам, бьет по ушам, отдается в груди. Фонарики охраны мечут лучи по стенам, выхватывают двери, лестницы, наши тени, которые мечутся, как бешеные. Сердце колотится где-то в горле, не дает дышать.
— Сюда! — Джеймс дергает меня за руку с такой силой, что плечо чуть не вылетает из сустава.
Влетаю в дверь, спотыкаюсь, чуть не падаю. Он за мной. Дверь захлопывается. Щелчок замка — громкий, как выстрел, как приговор.
Музыкальный подвал. Темнота — хоть глаз выколи, густая, плотная, липкая, как смола. Пахнет сыростью, старым деревом, пылью, канифолью — этим запахом пропитаны стены, пол, потолок. Где-то в углу угадывается очертание пианино, рядом — виолончель в чехле, пюпитр, стопки нот на полу.
Замираем. Дышим часто, громко, не можем остановиться. Сердце колотится так, что, кажется, его слышно во всем подвале. Я чувствую его сердцебиение — или это мое? Прижимаюсь спиной к холодной стене, он напротив, почти вплотную. Слышу его дыхание — хриплое, сбившееся, чувствую его запах сквозь пыль — хвоя, кофе, дым.
Шаги снаружи. Тяжелые сапоги грохочут по бетону, приближаются. Фонарик шарит по стенам, луч проникает в щель под дверью, рассекает темноту тонкой полоской света. Замираем. Не дышим. Я зажимаю рот рукой, чтобы не закашляться — в горле першит от пыли, от страха.
— Здесь смотрели? — голос с той стороны. Грубый, равнодушный.
— Нет еще. Открой.
Сердце пропускает удар. Проваливается вниз, в живот. Пальцы впиваются в его руку до боли, до синяков. Он сжимает мою ладонь в ответ — сильно, до хруста.
Дверная ручка дергается. Скрипит. Ржаво, тоскливо. Заперто.
— Закрыто.
— Пошли дальше. В подвал.
Шаги удаляются. Затихают.
Выдыхаем. Оба. Воздух вырывается из легких со свистом. Тело дрожит — от адреналина, от страха, от холода, от всего сразу. Ноги подкашиваются, сползаю по стене, но он держит, не дает упасть.
Джеймс прислоняется лбом к моему лбу. Дышит тяжело, часто. Я чувствую его дыхание на своих губах — теплое, сбившееся, влажное. Пот на лбу, горячий, липкий.
— Ты в порядке? — шепчет. Голос хриплый, чужой.
— Да.
— Я испугался.
— Я тоже.
Молчим. Темнота. Только его тепло рядом. Я чувствую каждый его вдох, каждое движение груди. Его рука все еще сжимает мою, не отпускает. Пульс бьется в его запястье, отдается в моей ладони.
— Если бы они тебя поймали... — голос срывается, замолкает, потом снова: — Я бы не простил себе.
— Не поймали.
— Алиса...
Поднимает руку, касается моего лица. Пальцы дрожат — мелко, часто. Холодные? Горячие? Не пойму. Гладит щеку, проводит по губам, по скуле, по подбородку. Останавливается на шее, там, где пульс бьется бешено, как птица в клетке.
— Я не могу потерять тебя.
— Не потеряешь.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Наклоняется. Целует.
Медленно. Нежно. Совсем не так, как в прошлый раз — жестко, больно, отчаянно. Теперь по-другому. Осторожно, будто я стеклянная, будто боюсь разбить. Будто я — единственное, что у него осталось.
Вкус — соль, страх, нежность, что-то еще, чему нет названия. Пахнет хвоей, кофе, дымом — его запах, который я уже выучила наизусть, который въелся в память, в кожу, в легкие. Руки на моей талии, прижимают к себе, но мягко, не больно.
Внутри все тает. Страх уходит, остается только он. Только его губы, его руки, его тепло. Я таю, растворяюсь в нем, исчезаю. Нет больше подвала, нет Кати, нет Финча, нет директрисы. Есть только он. Только мы.
Отвечаю. Не думая. Не хочу думать. Хочу только это — быть здесь, с ним, в этой темноте, где нет ничего, кроме нас.
Долго. Очень долго. Время остановилось.
Потом отрывается. Смотрит в глаза. В темноте не видно, но знаю — смотрит. Чувствую взгляд кожей, каждым нервом.
— Я люблю тебя, Алиса.
Сердце замирает. Пропускает удар. Потом разгоняется, бешено, дико, до боли в груди, до слез.
Мысль: «Я люблю его. Это конец».
— Я знаю, — шепчу. — Я тоже.
Улыбается. Чувствую, как уголки его губ дрожат под моими пальцами.
— Пошли. Надо выбираться.
Берет за руку. Ведет к выходу. Выходим в коридор. Пусто. Только лампы гудят, мигают, провожают нас тусклым светом. Бежим дальше. К Кате. Рука в руке. Вместе.
Глава 6. Союзники и враги.
Просыпаюсь от стука собственного сердца. Еще не открыла глаза, а первая мысль уже здесь, пульсирует в висках: его губы. Жесткие, сухие, настойчивые. Их вкус — горечь, страх, что-то еще, чему нет названия. Сажусь на кровати рывком, тру лицо ладонями. Кожа помнит его руки. Щеки горят там, где он касался. Губы саднят — целованы до боли.
— Дура, — шепчу в пустоту. — Он что-то скрывает. Не смей влюбляться.
Встаю. Ноги ватные, подкашиваются. Подхожу к зеркалу на шкафу. Из отражения смотрит чужое лицо: глаза опухшие, под ними синие тени, волосы спутаны, торчат в разные стороны. Провожу пальцами по губам — все еще горят. Злюсь на себя. На него. На это дурацкое тело, которое не слушается.
Стук в дверь. Сердце пропускает удар, потом разгоняется, колотится в горле. Джеймс?
— Да.
Дверь приоткрывается. Мэгги. В руках поднос — чашка, тарелка с круассаном, маленькая вазочка с джемом. От круассана идет пар, пахнет сдобой.
Внутри — облегчение пополам с разочарованием. Гадостное чувство. Сглатываю.
— Ты не была на завтраке, — говорит тихо. — Я подумала... принесла.
Входит. Ставит поднос на стол. Руки дрожат — чашка звякает о блюдце.
Смотрю на нее. Под глазами синие тени, глубже обычного. Волосы нечесаные, собраны кое-как в хвост. На щеке красная полоса — спала на смятой подушке.
— Спасибо, — говорю. Голос хриплый. — Садись.
Садится на краешек стула. Теребит край свитера — серого, растянутого, с катышками. Смотрит на меня. В глазах вопрос.
— Ты была в башне ночью? — шепчет. — Я видела, ты пришла поздно. Я не спала. Я всегда не сплю.
— Была.
— Страшно было?
— Не страшно. Тошно.
Мэгги кивает. Будто понимает.
— Она говорила с тобой? Директриса?
— Говорила.
— И что?
Смотрю на нее. Решаю — можно ли? Можно.
— Катя жива. Она в старом крыле. В подвале бывшей больницы.
Мэгги бледнеет. Еще сильнее, чем обычно. Лицо становится почти прозрачным, как пергамент.
— В подвале? — голос срывается на шепот. — Там же старая больница... Говорят, там призраки. Катя говорила, там призраки.
— Катя говорила?
— Когда еще была здесь. Говорила, что слышала звуки оттуда. Плач. Или вой.
Внутри все сжимается. Катя слышала плач из подвала. Знала, что там кто-то есть. Знала и молчала? Или боялась?
— Где вход? — спрашиваю. — В старое крыло.
Мэгги смотрит на меня. В глазах ужас.
— Там заколочено. Еще с тех пор, как больницу закрыли.
— Где вход? — повторяю.
— Со стороны кухни. Там есть дверь, старая, обитая железом. За ней коридор ведет в больницу. Но она заперта. И ключ...
— У кого ключ?
— У миссис Хадсон. Она хранит все ключи. Но она не даст. Ей запретили.
Смотрю на нее. Мэгги отводит взгляд.
— Мэгги.
Молчит.
— Мэгги, посмотри на меня.
Поднимает глаза. В них слезы.
— Ты можешь достать ключ?
— Я... не знаю.
— Миссис Хадсон тебя любит. Ты говорила. Она даст, если попросишь.
— А если нет?
— Тогда я найду другой способ.
Мэгги молчит долго. Потом кивает медленно.
— Я попробую.
Встает. Идет к двери. Останавливается, оборачивается.
— Алиса... будь осторожна. Там правда страшно. Катя говорила, там стены плачут.
Уходит. Дверь закрывается.
Сижу, смотрю на поднос. Круассан остыл. Чай тоже. Не хочется.
Встаю, подхожу к окну. Раздвигаю штору. Солнце уже высоко, заливает двор светом. Студенты курят у скамеек, смеются, обнимаются. Живут обычной жизнью.
Смотрю вниз. Он там. Джеймс. Стоит у скамейки, смотрит на мое окно. Руки в карманах, плечи напряжены. Встречаю его взгляд — не отворачивается. Смотрит долго, тяжело. Потом отворачивается первый. Уходит.
Стою, смотрю ему вслед. Сначала — библиотека. Там есть старые газеты, архивы. Может, найду что-то про Катю, про других исчезнувших. Надо проверить. Одеваюсь, выхожу.
Библиотека встречает тишиной. Густой, книжной, она давит на уши, заставляет дышать тише, ступать осторожнее. Пахнет старой бумагой, пылью, кожаными переплетами. Прохожу между стеллажами, пальцы скользят по корешкам — кожа, ткань, золотое тиснение, названия на латыни, французском, немецком. Ищу отдел редких книг, там должны быть старые подшивки газет. Может, найду что-то про Катю, про других исчезнувших.
Сажусь за самый дальний стол, лицом к входу. Чтобы видеть, кто входит. Чтобы ждать.
Передо мной раскрыт фолиант — «История искусств эпохи Возрождения». Тяжелый, в кожаном переплете, страницы пожелтели по краям. Смотрю на него уже полчаса, но не вижу ни строчки. Буквы плывут, расплываются, не складываются в слова. Мысли там, в подвале. У Кати. И у него.
Жду.
Сердце колотится где-то в горле. Каждые пять секунд поднимаю глаза, смотрю на дверь. Пусто. Только тени от ламп пляшут на стеллажах.
Знала, что придет. Знала, что появится. И вот он здесь.
Джеймс входит в отдел редких книг через десять минут. Ровно через десять. Я считала. Движения уверенные, бесшумные, как у хищника. Оглядывается, замечает меня, но не подает вида. Проходит к соседнему столу, через проход. Садится спиной ко мне. Берет книгу, открывает, перелистывает пару страниц.
Молчание. Густое, тяжелое, вибрирует в воздухе, как натянутая струна. Чувствую его взгляд на своей шее — физически, как прикосновение. Кожа покрывается мурашками, волоски встают дыбом. Внутри все сжимается, тянет, болит.
Терплю минуту. Две.
Резко поворачиваюсь.
— Что? — голос громкий в этой тишине, разносится под высокими сводами. — Хватит сверлить дыру.
Он не оборачивается. Переворачивает страницу. Медленно, спокойно. Будто не слышит.
— Нам надо поговорить, — говорит тихо. — Не здесь.
— Где?
— Сегодня в двадцать три. В музыкальном подвале.
Внутри — разряд тока. Мурашки бегут по рукам, по спине, по ногам. Туда, где мы были вчера. Где он играл. Где я слушала его музыку и таяла. Где он сказал...
— С чего я должна приходить? — голос ровный, каменный. Хотя внутри все дрожит, колотится, кричит.
Джеймс подается вперед, поворачивает голову. Смотрит на меня. Глаза темные, глубокие, в них что-то такое, от чего перехватывает дыхание. Что-то живое, настоящее, страшное.
— Потому что я знаю, где искать вход в старую больницу, — шепчет. — И потому что я не спал всю ночь. Думал о тебе.
Сердце пропускает удар. Проваливается вниз, в живот. Потом разгоняется, бешено, дико.
— Приду, — говорю. Лицо каменное. Губы не дрожат. Почти.
Отворачиваюсь первой. Смотрю в книгу. Буквы расплываются, плывут, превращаются в черные кляксы.
Слышу, как он встает. Шаги затихают. Дверь открывается, закрывается. Сижу, не двигаясь. Мысли только о нем. О его голосе. О его словах. О том, что он не спал. Думал обо мне. И о больнице. О входе. О Кате.
Надо готовиться. Надо поговорить с Сандерсом — он знает больше, чем говорит. Все видят, как Джеймс на меня смотрит. Сандерс видит. И другие видят. Те, кому не надо. Закрываю книгу. Встаю. Выхожу из библиотеки.
Вечер уже опускается на академию. Фонари зажглись, заливают дорожки желтым светом. Иду к теннисному корту. Сандерс там часто бывает по вечерам. Надо поймать его, пока он один.
Шаги гулкие. Тени длинные.
Вечер опускается на академию быстро, будто кто-то выключает свет. Небо из синего становится серым, потом темно-синим, почти черным. Фонари вдоль дорожек зажигаются один за другим — желтые, теплые, но не греют, только светят. Иду к теннисному корту, гравий хрустит под кроссовками, камни разлетаются в стороны, бьют по щиколоткам. Воздух холодный, колючий, пар вырывается изо рта облачками, тает в свете фонарей.
Прожекторы на высоких столбах уже зажглись, заливают корт белым, холодным светом. Свет режет глаза, отбрасывает резкие тени от сетки, от скамеек, от одинокой фигуры на трибуне. Пахнет пылью, резиной, вечерней сыростью — этим запахом пропитаны все спортплощадки мира.
— Воронцова!
Окликают с трибуны. Сандерс. Сидит на скамейке один, без ракетки, без сумки. Просто сидит, смотрит на корт. В спортивном костюме, капюшон натянут на глаза, руки в карманах. Обычно он улыбается, шутит, строит рожи, рассказывает дурацкие анекдоты. Сейчас лицо серьезное, даже мрачное. Губы сжаты, в уголках губ залегли складки.
Подхожу. Сажусь рядом. Дерево холодное, даже сквозь джинсы пробирает, до костей. От скамейки пахнет краской и сыростью.
— Ты сейчас опасна, Воронцова, — говорит негромко. Без обычной своей дурашливости, без смеха. Голос низкий, усталый. — Не для других — для себя.
— Ты о чем?
— Не прикидывайся, — поворачивается ко мне. Глаза серьезные, усталые, под ними тени — такие же синие, как у Мэгги, как у меня. — Все видят, как Джеймс на тебя смотрит. А если он смотрит, смотрят и другие. Те, кому не надо.
Внутри холодок. Пальцы сами сжимаются в кулаки, ногти впиваются в ладони.
— Кто, например?
Сандерс мнется. Теребит край капюшона, накручивает шнурок на палец, дергает. Смотрит в сторону, на башню директрисы. Там горит свет. Окна светятся желтым, теплым, уютным. Страшным.
— Мой отец, — говорит наконец. Голос тихий, будто боится, что кто-то услышит. — Ему нужно, чтобы Джеймс женился на Тори. Это сделка. Фармацевтика и банки. Ты мешаешь.
— Я никому не мешаю. Я ищу сестру.
— Для них это одно и то же, — Сандерс смотрит на меня. Взгляд тяжелый, прямой. — Катя искала правду. Ты ищешь Катю. Вы обе — проблема, которую нужно устранить.
— Твой отец...
— Не только мой. Его отец. Директриса. Финч. Все, кто кормится с этой академии. Вы с Катей — как кость в горле. Поперхнуться можно.
Молчу. Смотрю на башню. Свет горит. Там она. Сидит, пьет чай, улыбается. Думает, что выиграла.
— Зачем ты мне это говоришь? — спрашиваю.
Сандерс пожимает плечами.
— Не знаю. Наверное, чтобы ты была осторожна. И чтобы знала: если что — я не враг. Просто трус.
Встает. Смотрит на меня сверху вниз.
— Береги себя, Воронцова. И его береги. Он хороший парень. Просто сломанный. Как мы все.
Уходит. Шаги затихают на гравии, потом на асфальте, потом совсем исчезают.
Сижу одна. Смотрю на башню. Свет горит. В башне. У нее.
Возвращаюсь в комнату после разговора с Сандерсом. В голове шумит. Его слова застряли, пульсируют в висках: «Сети стягиваются». Отец Сандерса. Отец Джеймса. Директриса. Финч. Все они связаны. Все тянут нити, дергают за веревочки. А мы с Катей — куклы в их театре.
Сажусь на кровать. Смотрю на телефон. Экран черный. В нем отражается мое лицо — бледное, глаза темные, под ними тени. Надо позвонить. Он будет волноваться. Он всегда волнуется, хотя виду не показывает.
Нажимаю вызов. Видео. Гудок. Второй. Третий.
Экран загорается. Лицо отца. Улыбается, но глаза встревоженные. Бегают по экрану, изучают меня.
— Алиса! — голос бодрый, слишком бодрый. — Как ты? Как учеба?
— Нормально, пап. Все хорошо.
— Хорошо? — прищуривается. — Ты бледная. Не спишь?
— Сплю. Все нормально.
— Алиса.
Молчу. Смотрю на него. Он смотрит на меня. В комнате тихо, только часы тикают на стене.
— Ты нашла что-нибудь про Катю? — в голосе надежда и вина. Столько вины, что через экран передается, давит на грудь.
— Пока нет. Но я близко. Очень близко.
Отец молчит. Смотрит на меня. Вижу, как постарел за эти месяцы. Мешки под глазами, седины прибавилось — на висках, в бороде. Обычно он скрывает это, красит, причесывается, надевает маску успешного бизнесмена. Сейчас — просто усталый мужчина. Просто отец, который потерял дочь.
— Будь осторожна, — говорит тихо. — Если нужно денег, скажи. Я переведу. На адвокатов, на детективов, на что хочешь. Сколько нужно.
— Пока не надо.
— Ты только... береги себя. Вы обе мне нужны.
Отключаюсь. Сижу, смотрю на погасший экран. В нем снова мое отражение. Бледное. Чужое.
Он тоже жертва. Они все сломали ему жизнь, забрав Катю. А теперь ломают мою.
Смотрю на часы. 22:30. Половина одиннадцатого. Через полчаса надо идти к Джеймсу. В музыкальный подвал.
Встаю, подхожу к шкафу. Что надеть? Не вызывающе. Не как будто я на свидание собираюсь. Но так, чтобы он смотрел. Чтобы запомнил. На всякий случай.
Злюсь на себя за эту мысль.
— Дура, — шепчу. — Он враг. Подозреваемый. Не смей.
Выбираю черные джинсы, серый свитер крупной вязки. Мягкий, теплый. Волосы распускаю, они падают на плечи, закрывают щеки. Смотрю в зеркало. Глаза блестят. Щеки горят.
— Не смей, — повторяю.
Выхожу в коридор. Пусто. Только лампы гудят, мигают. Тени пляшут по стенам, тянутся ко мне, как пальцы. Иду к лестнице. Шаги гулкие. Сердце колотится. Вниз. В подвал. К нему.
Спускаюсь в подвал. Каменные ступени скользкие, пальцы сжимают перила — металл холодный, липкий. Сердце колотится где-то в горле, не дает дышать. С каждым шагом звук виолончели громче. Низкий, тягучий, как стон. Бах. Я узнала эту мелодию. Она снилась мне последние ночи.
Дверь приоткрыта. Из щели льется тусклый свет. Заглядываю.
Он стоит спиной. Без пиджака, рубашка навыпуск, волосы падают на лоб. Играет с закрытыми глазами. Весь в музыке — каждая клетка, каждый мускул, каждая складка рубашки. Виолончель прижата к телу, смычок летает, пальцы бегают по грифу.
Красивый. До боли. До дрожи в коленях.
Вхожу. Тихо, чтобы не спугнуть. Сажусь на пол у стены, обхватываю колени руками. Холодный бетон пробирает даже сквозь джинсы.
Слушаю.
Музыка забирает внутрь. Там боль. Там одиночество. Там то, о чем он никогда не говорит. То, что прячет за этой своей ледяной маской. Я чувствую это каждой клеткой. Как будто он играет не на виолончели, а по моим нервам.
Заканчивает. Смычок замирает. Тишина звенит в ушах, давит на барабанные перепонки.
Поворачивается. В полумраке лица не видно, только очертания. Но голос выдает — низкий, хриплый, срывающийся.
— Я знаю, что ты думаешь, будто я врал.
Молчу.
— Я врал. Но не тебе — себе.
Встаю. Подхожу. Сажусь на пол у его ног. Задираю голову, смотрю снизу вверх.
— Говори.
Он садится рядом. Прислоняется спиной к стене. Мы рядом. Плечо почти касается плеча. Чувствую его тепло, его запах — хвоя, кофе, дым. Этот запах теперь везде со мной.
— Мой отец финансирует академию, — начинает. Голос глухой, как из бочки. — Не просто спонсирует — вкладывает деньги. Большие деньги. Я знал про «комнаты» директрисы. Про то, что она собирает компромат. Про то, что Финч... Финч пользуется студентками.
— Знал — и молчал?
— Знал — и боялся, — поворачивается ко мне. В темноте глаз не видно, но чувствую взгляд. Тяжелый, виноватый, горячий. — Катя приходила ко мне за месяц до исчезновения. Просила помощи. Говорила, что узнала что-то страшное. Что Финч и директриса... они делают что-то нелегальное. Я сказал, что разберусь. И не разобрался.
— Ты не помог?
— Я был трусом, — голос срывается. — Подумал, что она драматизирует. Что у нее просто роман с Финчем, а она придумывает лишнее. А потом она исчезла, и я понял, что это я убил ее своим молчанием.
Смотрит на меня. В глазах блеск — слезы? Не может быть. Джеймс Уитмор не плачет.
— Прости, — шепчет. — Прости меня.
Трет глаза кулаком, как мальчишка. По-детски, беспомощно. И это ломает во мне что-то последнее.
Беру его лицо в ладони. Щетина колется, кожа горячая, влажная.
— Мы найдем ее. Вместе. — Смотрю в глаза. — Но больше никакой лжи. Никаких секретов. Если знаешь что-то — говори сразу. Понял?
Кивает. Молча.
Сидим в обнимку. Я чувствую его сердцебиение — частое, неровное, как у загнанного зверя. Он дышит в мои волосы. Тепло. Спокойно. Впервые за долгое время.
— У меня есть ключ, — говорит тихо. — От старого крыла. Миссис Хадсон дала.
— Когда?
— Сегодня. Я попросил. Сказал, что нужно проверить кое-что для отца. Она не отказала.
— Завтра ночью?
— Завтра. В два.
Киваю.
— Я пойду с тобой.
— Нет, — отстраняюсь, смотрю в глаза. — Если нас поймают вместе, твой отец накажет твою мать. Ты сам говорил. Иди к Тори, создавай видимость. Мэгги пойдет со мной.
— Алиса...
— Доверься мне.
Наклоняюсь. Целую. Коротко. Решительно. Он замирает. Потом отвечает. Руки на моей талии, прижимают к себе. Отрываюсь первая.
— Завтра. В два.
Встаю. Иду к выходу.
На лестнице оглядываюсь. Он стоит в дверях, смотрит вслед. Темный силуэт на фоне темноты. Поднимаюсь. Сердце колотится. Я верю ему. Господи, я верю ему.
Наверху — тень. Тори. Стоит у стены, прислонившись плечом. Смотрит на меня. Улыбается странно — не зло, не насмешливо. Пусто.
— Подслушиваешь?
— Нет. Жду тебя. Мама хочет видеть. Завтра утром.
Исчезает за поворотом.
Глава 7. В пасти льва.
Не спала. Всю ночь ворочалась. Губы горели. Тело помнило его руки — на талии, на плечах, на лице. Даже сейчас, лежа в постели, чувствую их — тяжелые, горячие, с мозолями от струн. Простыня сбилась, нога выбилась из-под одеяла. На коже мурашки — то ли от холода, то ли от воспоминаний. Провожу пальцами по губам — они все еще пульсируют, будто целованы только что, а не несколько часов назад. В комнате душно, окно закрыто, воздух спертый. Нечем дышать.
Задремала только под утро. За окном начало светлеть. Провалилась в тяжелый сон без сновидений. Черный, пустой. Как тот подвал, куда мы собираемся идти. Как могила.
Просыпаюсь от собственного сердцебиения. Оно колотится где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Весь организм гудит, как трансформатор. Сажусь на кровати рывком, тру лицо ладонями. Голова гудит — будто по ней били молотком. Во рту сухо, язык не ворочается. К горлу подкатывает тошнота.
Смотрю на телефон. Экран черный. Нажимаю кнопку — пропущенных нет. Ноль. Джеймс молчит. Договорились не светиться днем, не пересекаться, чтобы не вызывать подозрений. Но все равно внутри противно сосет под ложечкой. Хочется услышать его голос. Хотя бы «привет». Хотя бы ничего. Хотя бы просто подышать в трубку — я и его дыхание узнаю из тысячи.
Встаю. Ноги ватные, подкашиваются. Иду в душ.
Вода ледяная. Специально включаю холодную, чтобы прийти в себя. Чтобы перестать думать о нем. Чтобы собраться. Чтобы вспомнить, кто я и зачем здесь. Струи бьют по коже, оставляя красные следы, заставляя задерживать дыхание. Стою под ними, пока кожа не покрывается мурашками, пока дыхание не перехватывает. Пока мысли не замерзают.
Выключаю. Пар рассеивается. В зеркале лицо — бледное, глаза темные, под ними синие тени. Губы припухшие. Все еще помнят его.
— Ты идешь к змее, — шепчу своему отражению. — Не показывай страх.
Одеваюсь тщательнее обычного. Черное платье-водолазка, длинное, до колен. Ткань мягкая, облегает тело, но сегодня кажется чужой, не своей. Минимум украшений — только кольцо на указательном, тонкое золото, нагретое кожей. Волосы собираю в низкий пучок. Каждая шпилька входит в кожу головы с легким болезненным уколом — помогает сосредоточиться. Доспехи.
Смотрю в зеркало. Глаза спокойные. Лицо каменное. Ни одна мышца не дрогнет.
Готова. Выхожу в коридор. Пусто. Только лампы гудят, мигают. Вырывают из темноты пятна на линолеуме. Но чувство, что за мной наблюдают. Кто-то смотрит в спину, между лопаток. Этот взгляд я чувствую физически — как прикосновение холодного пальца. Оборачиваюсь — никого. Только тени пляшут на стенах.
Лестница в башню. Каждая ступень отдается в висках, пульсирует в такт сердцу. Запах лилий сегодня сильнее. Приторный, тошнотворный. С каждой ступенькой он становится гуще. Он въелся в стены, в воздух, в легкие. С каждым шагом становится гуще, тяжелее, давит на грудную клетку.
Поднимаюсь медленно. Считаю ступени. Десять, двадцать, тридцать. Перила холодные, скользкие. Пальцы соскальзывают.
Дверь кабинета открыта. Изнутри льется свет — теплый, желтый, уютный. Лампы с зелеными абажурами горят на столе, на консолях, на камине.
Голос директрисы — мягкий, вязкий, как патока. Как те лилии, от которых тошнит.
— Входи, дорогая. Я жду.
Вхожу. Сердце колотится где-то в горле, пульсирует в висках, отдается в кончиках пальцев. Но я не подаю вида. Плечи расправлены, спина прямая. Не показывать страх. Ни одной эмоции на лице. Только холодная маска.
Она сидит в кресле, пьет чай. На ней зеленое платье — под цвет глаз. Под цвет обивки стен. Под цвет той тины, в которой она топит своих жертв. Улыбается тепло, почти ласково. Будто я любимая внучка, пришедшая на воскресный обед.
— Садись. Чай? У меня особый сбор. Успокаивает нервы.
Голос течет, как патока. Липкий, сладкий, тошнотворный. От него внутри все переворачивается.
Сажусь напротив. Спина прямая, руки на коленях. Чувствую, как под кожей пульсирует каждая жилка. Как кровь стучит в висках. Кресло мягкое, уютное, обитое зеленым бархатом, но я сижу на самом краешке, готовая вскочить в любую секунду.
— Я не пью чай.
— Зря, — улыбается. — Очень успокаивает. Особенно перед важными разговорами. Ромашковый с мелиссой. Сама собираю.
— Я уже сижу.
Директриса смеется. Смех тихий, мелодичный, как колокольчики. От него мороз по коже, волоски на руках встают дыбом.
— Ты подумала над моим предложением?
— Я подумала, что вы держите мою сестру в старом крыле. В бывшей больнице.
Пауза. Длинная, тягучая, как та патока. Директриса не меняется в лице. Ни одна морщинка не дрогнула. Но молчит на секунду дольше, чем нужно. На эту секунду в комнате повисает тишина — густая, тяжелая, давящая на уши. Слышно только, как потрескивают дрова в камине. Как тикают старые часы на каминной полке.
— Фантазия у тебя богатая, — говорит наконец. — Как у Кати.
— Где она?
Директриса ставит чашку на блюдце. Звон фарфора — как выстрел. От него внутри все сжимается, желудок падает вниз.
— Я предлагаю тебе сделку, Алиса. Ты становишься моей помощницей. Получаешь доступ ко всему. К архивам, к документам, к людям. К тем, кто что-то знает. К тем, кто молчит. К тем, кто боится говорить. Включая сестру.
— Включая?
— Если будешь умницей — увидишься с ней. Но есть условие.
— Какое?
— Ты должна забыть про Джеймса Уитмора.
Внутри — холодная ярость. Она поднимается от живота к груди, к горлу. Пальцы сжимаются в кулаки. Ногти впиваются в ладони до боли, до крови.
— Вы не можете указывать, с кем мне быть.
Директриса смеется снова. Дольше, громче. Будто я сказала что-то смешное, нелепое, детское.
— Милый ребенок. Я здесь могу всё. Я создала этот мир. Я его уничтожу, если захочу. Джеймс женится на Тори. Это решено. Его отец уже дал согласие. Банки и фармацевтика — отличный союз, правда? Деньги к деньгам. Власть к власти. Кровь к крови.
— Это не ваше дело.
— Это мое дело. Потому что от этого зависит судьба академии. Академия — это я. Ты либо со мной, либо против меня. Третьего не дано.
Смотрит на меня в упор. Глаза светлые, почти бесцветные. Пустые. Как у рыбы на прилавке. Как у змеи перед броском.
— Ты либо пешка, либо ферзь. Выбирай.
Встаю. Ноги дрожат, но я держусь. Спина прямая. Глаза в глаза.
— Я не буду вашей пешкой.
— Значит, ты против меня.
Молчу. Смотрю на нее.
Директриса вздыхает. Будто сожалеет. Будто я ее разочаровала.
— Что ж. Твой выбор. Только не говори потом, что я не предупреждала.
Встаю. Ноги дрожат, но я держусь. Спина прямая. Глаза в глаза.
— Я не буду вашей пешкой.
— Значит, ты против меня.
Директриса тоже встает. Медленно, плавно, будто у нее все время мира. Обходит стол, подходит ко мне. Близко. Слишком близко.
От нее пахнет лилиями. И чем-то еще. Будто цветы уже начали увядать, но их не выбросили.
— Тогда Катя умрет.
Голос тихий, спокойный. Будто речь о погоде. Будто она сказала «завтра будет дождь».
Внутри — удар под дых. Воздух выбивает из легких. Физически сгибаюсь, хватаю ртом воздух. Перед глазами плывет, стены качаются.
— Не сегодня, не завтра. Но она больна, знаешь? — Директриса наклоняет голову, разглядывает меня. Как насекомое под микроскопом. Как что-то мелкое, незначительное, что можно раздавить. — У нее слабые легкие. Всегда были. Я еще когда она училась, видела — она постоянно кашляла. На лекциях, в столовой, в коридорах. Все слышали этот кашель. Сухой, надсадный.
— Вы... вы не посмеете.
— Уже посмела. И буду сметь дальше. Каждую ночь она кашляет. Каждую ночь ей становится хуже. Врач приходит, делает уколы, но они только поддерживают. Не лечат. Знаешь, что бывает с запущенной пневмонией? Сначала жар, потом бред, потом... — щелкает пальцами. — Все. И никаких следов. Просто девочка, которая не захотела жить.
Стою, сжимая кулаки. Ногти впиваются в ладони. Значит, могу бороться.
— Зачем вы это делаете?
— Затем, что могу. Затем, что она знала слишком много. Затем, что ты тоже знаешь слишком много. Но у тебя еще есть выбор. Ты можешь стать моей правой рукой. Получить все. Власть, деньги, доступ. И сестру в придачу.
— В придачу?
— Ну да. Она ведь все равно ни на что не годна. Художница из нее никакая. А ты — другое дело. Ты сильная. Умная. Хищная. Ты мне нравишься, Алиса.
— У вас есть сутки, — говорит директриса. — Подумай. Сделка еще в силе. Ты получаешь сестру. Она получает лечение. А я получаю тишину.
Смотрит на меня. Улыбается. Тепло, ласково. Как бабушка любимой внучке.
— А теперь иди. Мне нужно готовиться к встрече с попечителями.
Выхожу. Ноги ватные, не слушаются. Дверь закрывается за спиной с мягким стуком. Коридор. Лестница. Каждая ступень дается с трудом. Перила холодные, скользкие, пальцы соскальзывают. Дышу часто, мелко, не могу отдышаться. Прислоняюсь к стене, сползаю вниз. Сажусь прямо на пол, на холодный мрамор. Он ледяной, пробирает даже сквозь джинсы.
Катя жива, она в сыром подвале, с плесенью, с грибком, с холодом. Кашляет каждую ночь. Нельзя ждать…
Шаги. Кто-то спускается сверху. Легкие, быстрые.
Тори. Подходит, останавливается надо мной. Смотрит сверху вниз. В глазах вина. Настоящая, глубокая. Не та кукольная пустота, что я видела раньше, а живая боль.
— Я не хотела... — шепчет. — Она заставила. Она всегда заставляет. Всех.
Прохожу мимо. Не глядя. Злюсь на Тори. Но внутри — понимаю. Она такая же жертва. Такая же кукла. Такая же пешка в этой игре. А мне… Надо идти готовиться.
Иду к Мэгги. Ноги сами несут, хотя в голове шумит так, что, кажется, сейчас лопнут виски. Мысли путаются, но одна бьется, как птица в клетке: Катя в подвале. Катя больна. Катя умирает. Директриса дала сутки. Сутки на то, чтобы выбрать — предать Джеймса или потерять сестру.
Коридор пустой. Лампы мигают, гудят. Пахнет пылью и хлоркой. Тени пляшут по стенам, тянутся ко мне, как пальцы. Каждая тень кажется живой, каждый звук заставляет вздрагивать. Сердце колотится где-то в горле, не дает дышать.
Стучу в дверь Мэгги. Тишина. Потом шорох, шаги. Долго возится с замком. Наконец щелчок.
Дверь открывается. Мэгги. В халате поверх пижамы — халат длинный, фланелевый, с мелким цветочным рисунком, выцветший от старых стирок. Босая. Волосы распущены, падают на плечи, светлые, тонкие, почти прозрачные. Глаза красные, опухшие. Видно, что не спала — под глазами синие тени, глубже обычного.
— Алиса? — шепчет. — Что случилось?
— Можно войти?
Отходит в сторону, пропускает. Руки дрожат, пальцы теребят край халата. Она вся дрожит — мелко, часто, как осиновый лист.
Комната Мэгги. Темные обои, почти черные, с едва заметным узором. В углу иконы — православные, с золотыми нимбами, с темными ликами святых. Лампадка перед ними не горит, но стоит, масло застыло. На стенах рисунки — ее собственные. Лица, глаза, руки. Много рук. Тянущихся, молящих, падающих, сжимающихся в кулаки. На столе свечи — оплавленные, застывшие воском, натеки застыли причудливыми формами. Пахнет ладаном и воском, и еще чем-то сладковатым, тоскливым.
Мэгги садится на кровать, поджимает ноги под себя, обхватывает колени руками. Смотрит на меня. Ждет.
Сажусь рядом. Беру ее руку. Пальцы холодные, тонкие, как спички. Кости чувствуются сквозь кожу. Она вздрагивает от прикосновения, но не отнимает руку.
— Ты была у директрисы? — спрашивает тихо. Голос дрожит.
— Была.
— И что?
Смотрю на нее. В глаза. В них уже плещется ужас — она знает, что я скажу. Чувствует.
— Катя в подвале. В старом крыле. В бывшей больнице.
Мэгги бледнеет. Еще сильнее, чем обычно. Лицо становится прозрачным, как воск тех свечей. Губы дрожат, она прикусывает нижнюю, до белого.
— Я знаю.
— Что?
— Я знаю, что она там. Давно знаю, — голос срывается, превращается в шепот. — Миссис Хадсон сказала. Она видела, как Финч носил ей еду. Как уносил пустые тарелки. Как возвращался со шприцами.
Мэгги зажмуривается, будто видит это сейчас. Лицо искажается.
— Катя кричала. Я слышала. Стены тонкие. Очень тонкие. Она звала на помощь. А я... я затыкала уши подушкой.
— И ты молчала?
— Боялась, — слезы текут по щекам. Крупные, горячие, падают на халат, оставляют темные пятна. — Я всегда боюсь. Всегда. Всего. Темноты. Громких звуков. Людей. А их — больше всего.
Обнимаю ее. Чувствую, как дрожит. Сердце колотится где-то под ребрами, бьется в мою ладонь.
— Мы идем сегодня ночью. Ты знаешь вход со стороны кухни?
Мэгги кивает в мое плечо. Волосы щекочут шею.
— Там дверь. Старая, обитая железом. Краска облупилась, ржавчина. За ней коридор в больницу. Длинный, темный. Катя говорила, там страшно. Там плитка на стенах, белая, с синей каемкой. Как в морге.
— Ключ?
— У миссис Хадсон. Она хранит все ключи. У нее целая связка, на поясе, всегда с собой. Звенят, когда она идет. Но она не даст. Ей запретили. Директриса сказала — если кто сунется, уволит. А она здесь сорок лет. Это ее дом. Больше ей некуда идти.
— Ты можешь попросить?
Мэгги отстраняется. Смотрит на меня. В глазах ужас — такой глубокий, что захлебнуться можно.
— Я? Но она...
— Она тебя любит. Ты говорила. Она даст, если попросишь. Ради тебя.
Молчит долго. Смотрит на иконы, на свечи, на свои рисунки. На руки, тянущиеся из темноты.
— Хорошо, — шепчет. — Я попробую.
— Спасибо.
— Я пойду с вами.
— Нет.
— Алиса...
— Нет, — беру ее за плечи. Чувствую, какие они острые, хрупкие. — Если мы не вернемся, ты должна рассказать всё. Полиции, прессе, всем, кто станет слушать. Ты — наш страховой полис. Единственный.
Мэгги сжимается, становится еще меньше. Плечи опускаются, голова втягивается.
— Я боюсь.
— Я знаю, — глажу ее по голове, по волосам. Они мягкие, тонкие, как паутина. — Но ты сильнее, чем думаешь. Катя верила в тебя. Она говорила, что ты особенная. Что ты видишь мир по-настоящему. И я верю.
Смотрит на меня. В глазах слезы.
— Правда?
— Да.
Обнимаю ее. Крепко. Чувствую, как бьется ее сердце — часто-часто, как у кролика.
— В два ночи. У кухни. Ты принесешь ключ?
— Принесу, — голос тихий, но твердый. — Обещаю.
Встаю. Иду к двери. Оборачиваюсь.
Она сидит на кровати, маленькая, хрупкая, сжавшись в комок. В свете свечей похожа на призрака.
— Мэгги... спасибо.
Она улыбается. Слабо, едва заметно. Но впервые — тепло, по-настоящему.
— Иди. Я буду ждать.
Выхожу в коридор. Темнота. Лампы гудят. Сжимаю кулаки.
Иду к пруду. Ноги сами несут, хотя в голове шумит так, что, кажется, сейчас лопнут виски. Мысли путаются, но одна бьется, как птица в клетке: Катя в подвале. Катя больна. Катя умирает. Директриса дала сутки.
Ночь. Холодно. Воздух морозный, колючий, обжигает легкие. Пар вырывается изо рта облачками, тает в свете луны. Луна висит низко над водой — круглая, белая, равнодушная. Свет от нее разливается по пруду, дрожит на мелкой ряби. Ветки ивы свисают до самой воды, шелестят на ветру, касаются поверхности. Расходятся круги, дрожат, тают. Камыши шуршат у берега, сухо, тоскливо.
Он там. Стоит на мостике, смотрит на воду. Плечи напряжены, руки в карманах пальто. Черный силуэт на фоне черной воды, только луна подсвечивает профиль. Слышит шаги, но не оборачивается.
Подхожу. Доски мостика поскрипывают под ногами. Останавливаюсь рядом. Чувствую его запах — хвоя, кофе, дым. Сердце начинает колотиться чаще.
Молчим. Смотрим на воду.
— Ты была у нее, — говорит наконец. Голос тихий, низкий.
— Была.
— И что?
— Катя в подвале. В старом крыле. Она больна. Директриса сказала — легкие. Пневмония. Сырость, холод, плесень. Каждую ночь кашляет. Каждую ночь ей хуже.
Джеймс поворачивается ко мне рывком. В темноте глаз не видно, только блеск — луна отражается в зрачках.
— Она дала тебе сутки?
— Откуда знаешь?
— Мой отец звонил. — Голос глухой, сжатый. — Требует, чтобы я сделал тебе больно. Оттолкнул. Иначе...
— Иначе что?
Молчит долго. Ветер шелестит ветками ивы, они скребут по воде. Камыши шуршат. Сова ухает снова.
— Мать. У нее проблемы со здоровьем. Он оплачивает клинику. Дорогую, частную. Если я ослушаюсь, он оставит ее умирать.
Внутри все сжимается. Подхожу ближе. Кладу руку ему на плечо. Чувствую, как напряжены мышцы, как каменные. Под пальцами — дрожь. Он дрожит.
— Ты не один.
— Я не могу выбирать между тобой и матерью, — голос срывается, превращается в шепот. — Не могу.
— Не выбирай.
Смотрит на меня. В темноте не видно, но чувствую — удивлен.
— Мы спасем Катю, и тогда у нас будет рычаг. Директриса хранит тайны. Компромат на всех — на твоего отца, на Сандерса, на политиков, на судей. Если мы узнаем, где она держит это, мы сможем давить. На нее. На твоего отца. На всех.
— Ты думаешь как стратег.
— Я выросла в семье, где иначе нельзя. Сегодня ночью мы идем в подвал.
— Я с тобой.
— Нет, — беру его за руку. Пальцы холодные, сжимаю крепче, пытаюсь согреть. — Если нас поймают вместе, отец накажет твою мать. Иди к Тори, создавай видимость. Пусть все думают, что ты там, флиртуешь, строишь планы. Мэгги пойдет со мной. У нее будет ключ.
— Алиса...
— Доверься мне.
Наклоняюсь. Целую. Коротко. Решительно.
Он замирает на секунду, потом отвечает. Руки на моей талии, прижимают к себе. Отрываюсь первая.
— Завтра. В два. У кухни.
— Я буду там. Не одна, но рядом.
Киваю.
Он уходит. Шаги затихают на мостике, потом на гравии, потом совсем исчезают.
Стою одна. Вода черная, бездонная. Смотрю на свое отражение — темный силуэт на фоне темной воды, размытый, нечеткий. Прикасаюсь к губам. Все еще горят.
Глава 8. Подвал.
Не ложилась. В час ночи сижу на кровати, проверяю снаряжение в сотый раз. Фонарик — один, второй. Батарейки — свежие, нераспечатанные, в упаковке. Перчатки — тонкие, черные, чтобы не оставлять следов. Нож — маленький, складной, из дома взяла на всякий случай. Телефон — беззвучный, вибрацию отключила, звук клавиш убрала.
Все разложено на кровати. Смотрю на эти вещи и не верю, что это происходит на самом деле. Что я добровольно иду в подвал. Что Катя там. Что она жива.
Одеваюсь тепло. Мэгги говорила, что в подвале сырость, плесень и холод, как в могиле. Натягиваю термобелье — черное, обтягивающее, оно противно липнет к коже, но греет. Джинсы — плотные, не продувают. Свитер — шерстяной, грубой вязки, колется, но это даже хорошо — больно, значит, не сплю. Куртка — легкая, но теплая, с капюшоном, можно натянуть на глаза, если что.
Смотрю на фотографию Кати. Она стоит на тумбочке, в рамке, рядом с часами. Катя смеется, лохматая, в своем дурацком вязаном кардигане — разноцветные полосы, бахрома, ужас. Глаза горят, щеки румяные. Живая. Настоящая.
Провожу пальцем по стеклу.
— Я иду, Кать, — шепчу. — Держись.
Прячу фото во внутренний карман куртки. Ближе к сердцу. Чувствую, как край рамки упирается в ребра.
Выхожу в коридор. Тишина. Только часы тикают где-то далеко — мерно, успокаивающе. Тик-так, тик-так. Лампы мигают, гудят. Тени пляшут по стенам, тянутся ко мне, как пальцы.
Черная лестница. Спускаюсь. Ступени металлические, краска облупилась, ржавчина. Пальцы сжимают перила — холодные, скользкие, липкие. Под ногами гулко, каждый шаг отдается эхом.
Пахнет хлоркой и старой едой — близко к кухне. Вонь въедается в ноздри, смешивается со страхом. Желудок сжимается, к горлу подкатывает.
Мэгги уже там. Стоит у двери, сжавшись в комок. Дрожит — мелко, часто, как осиновый лист. В руке ключ — старый, амбарный, на черной ленточке. Ленточка потертая, видно, что старая.
Протягивает мне. Пальцы ледяные, дрожат.
— Миссис Хадсон отдала, — шепчет. Голос тонкий, как нитка, вот-вот порвется. — Сказала: «Бог в помощь, девочка».
Беру ключ. Металл холодный, тяжелый. В руке сразу становится холодно.
— Пойдем.
Идем к двери с табличкой «Опасно. Не входить». Табличка ржавая, буквы еле видны, краска облупилась. Дверь старая, обитая железом, краска местами отвалилась, видна ржавчина.
Мэгги крестится. Быстро, мелко, как птица клюет. Шепчет что-то — молитву? Губы шевелятся, но звука нет.
Вставляю ключ в скважину. Руки не дрожат. Пока не дрожат. Ключ входит с трудом, приходится повозиться, пошевелить.
Замок щелкает громко, как выстрел. Звук разносится по пустому коридору, отражается от стен.
Замираем, прислушиваемся. Тишина. Только сердце колотится — бух-бух-бух — в ушах, в горле, в висках.
Толкаю дверь. Открывается медленно, с протяжным скрипом, от которого кровь стынет в жилах. Петли визжат, будто их сто лет не открывали.
Оттуда тянет холодом. Не просто холодом — могильным холодом. Он вырывается наружу, обволакивает, пробирает до костей. Сыростью. Запахом плесени, гниющих тряпок, лекарств — сладковатых, тошнотворных. И еще чем-то. Чем-то, от чего желудок сжимается, а горло перехватывает.
Входим.
Тьма смыкается за спиной. Дверь захлопывается с глухим стуком.
Дверь захлопывается за спиной с глухим стуком. Звук отдается в груди, в висках, в каждой клетке. Темнота — хоть глаз выколи. Густая, плотная, липкая. Она обволакивает, давит на глаза, на уши, на легкие. Кажется, что тьму можно потрогать — она холодная, влажная, склизкая.
Включаю фонарик. Луч вырывает из мрака кусок реальности. Коридор. Узкий, длинный, уходит в темноту. Стены в белой плитке — больничной, квадратной, как в морге. Плитка старая, пожелтевшая, кое-где облупилась, обнажив черную плесень. Она расползлась пятнами, воняет гнилью. Кое-где плитка отвалилась совсем, валяется на полу кусками, хрустит под ногами.
Пол тоже плиточный, но другой — серый, стертый до блеска миллионами ног. В трещинах грязь, в выбоинах лужи. Вода капает с потолка — мерно, тоскливо. Кап. Кап. Кап. Каждая капля отдается эхом, будто кто-то стучит в стену.
Воняет сыростью, плесенью, лекарствами. Сладковато-тошнотворными.
Мэгги вцепляется в мою руку. Пальцы ледяные, ногти впиваются в кожу до боли. Она дрожит — мелко, часто, всем телом. Я чувствую эту дрожь, она передается мне, бежит по руке, по позвоночнику.
— Тише, — шепчу. Голос громкий в этой тишине, отражается от стен, возвращается эхом.
Идем. Медленно, осторожно. Шаги гулкие, разносятся по коридору, будто мы не одни, будто кто-то идет следом. Оглядываюсь — никого. Только темнота.
Проходим мимо палат. Двери открыты. За ними темнота, густая, как смола. В свете фонарика выплывают койки — железные, ржавые, с панцирными сетками. Матрасы продавлены, в пятнах, из дырок торчит вата. Старые капельницы на колесиках, трубки свисают, как змеи, колышутся от сквозняка. Тумбочки с открытыми ящиками, оттуда торчат бинты, вата, какие-то склянки с мутной жидкостью.
В одной палате вижу кресло. Странное, не похожее на обычные. С подголовником, с ремнями на подлокотниках и подножках. Кожаные ремни, с пряжками. Спинка откинута. Рядом столик с инструментами — щипцы, иглы, что-то еще, чего не разобрать.
Желудок сжимается, к горлу подкатывает. Отвожу взгляд.
— Не смотри, — шепчу Мэгги.
Она и так не смотрит. Глаза закрыты, она идет на ощупь, держась за меня, спотыкается, чуть не падает.
— Мэгги. Открой глаза. Нам нужно смотреть. Нам нужно видеть, куда идти.
Открывает. В них ужас. Темный, глубинный. Зрачки расширены так, что радужки почти не видно.
Звук. Вдалеке. Кашель. Глухой, надсадный. Будто кто-то задыхается, не может откашляться.
Замираем. Прислушиваемся. Сердце колотится так, что, кажется, его слышно всему подвалу.
Кашель повторяется. Слабый, но отчетливый. Оттуда, из глубины коридора.
— Катя, — выдыхаю.
Бежим. Подошвы шлепают по лужам, брызги летят, холодные, грязные. Фонарик прыгает в руке, луч мечется по стенам, выхватывает плесень, трещины, ржавые трубы. Дышим часто, громко, не можем остановиться.
Коридор разветвляется. Направо — темнота, хоть глаз выколи. Черная, густая, непроглядная. Налево — слабый свет. Тусклый, желтый, он льется из-под двери в конце коридора.
— Там.
Бежим к свету. Сердце колотится где-то в горле, в ушах, в висках. Подошвы шлепают по лужам, брызги летят, холодные, грязные. Мэгги спотыкается, чуть не падает, я подхватываю ее, тяну дальше. Дверь в конце коридора старая, деревянная, краска облупилась, из-под нее сочится свет — тусклый, желтый, больничный. Останавливаюсь, прислушиваюсь. Кашель. Тот самый. Близко. За дверью.
Толкаю дверь — открывается легко, без скрипа. Комната небольшая, как камера. Стены в кафеле — белом, с синей каймой по верху. Пол кафельный, в трещинах, в лужах. Маленькое окно под потолком с решеткой, за которым чернота. Койка металлическая, узкая, с тонким матрасом и серым одеялом. Тумбочка — на ней лампа, кружка, тарелка с недоеденной кашей.
На койке фигура. Худая. Страшно худая. В белой больничной рубашке, которая висит мешком. Волосы спутаны, висят сосульками, тусклые, безжизненные. Лицо бледное, почти прозрачное, глаза закрыты. Руки в синяках. В локтевых сгибах, на запястьях — следы от уколов. Много. Один поверх другого. Катя.
Воздух застревает в легких. Сердце пропускает удар, потом разгоняется бешено.
— Катя, — шепчу, голос не слушается, срывается.
Она открывает глаза. Медленно, с трудом. Веки дрожат, будто ей тяжело. Смотрит на меня. В них пустота, стекло. Потом узнавание — медленно, как рассвет. Потом слезы.
— Алиса? — голос хриплый, слабый, еле слышный. Губы трескаются, двигаются с трудом. — Это ты? Или я опять сплю?
Подбегаю, падаю на колени перед койкой. Обнимаю. Она худая. Боже, какая она худая. Кости торчат, каждую чувствую. Ребра, позвонки, ключицы. Под рубашкой — кожа да кости.
— Я, Кать. Я, — плачу, слезы текут по щекам, падают на нее. — Я пришла. Я здесь.
Она плачет тихо, беззвучно. Слезы текут по щекам, падают на мои руки. Горячие.
— Я думала, вы все забыли. Думала, умру здесь. Думала, никто не найдет.
— Не умрешь. Мы вытащим тебя.
Сзади Мэгги. Стоит в дверях, дрожит, плачет. Катя видит ее. Глаза становятся огромными.
— Мэгги, девочка моя... — тянет руку.
Мэгги подбегает, падает рядом, обнимает Катю. Они плачут вдвоем. Я смотрю на них и чувствую, как внутри все разрывается.
Потом беру себя в руки.
— Надо уходить. Сейчас же. Немедленно.
Катя качает головой. Медленно, с трудом.
— Не могу.
— Почему?
— Они дают лекарства. Уколы. Если я не выпью, мне плохо. А если выпью, я сплю.
— Какие лекарства?
— Не знаю. Успокоительные. И еще... — замолкает, морщит лоб, вспоминает. — Какие-то другие. Голова кружится, руки трясутся. Они сказали, я больна. Может, я правда больна?
Смотрю на ее зрачки. Расширены, несмотря на тусклый свет. Кожа серая, влажная. Руки холодные, дрожат.
— Ты не больна, — говорю твердо. — Тебя травили. Поняла? Травили, чтобы ты не сопротивлялась.
Катя смотрит непонимающе.
— Зачем?
— Потом объясню. Сначала надо уйти. Вставай.
Пытаемся поднять ее. Она почти невесомая, но ноги не держат, подкашиваются. Мэгги берет с другой стороны. Вдвоем кое-как ставим ее на ноги.
— Давай, Кать. Шаг. Еще один. Молодец.
Выходим в коридор. Катя кашляет. Звук разносится эхом, гулкий, страшный.
Шаги. Вдалеке. Тяжелые, мужские. Замираем.
— Назад. Быстро.
Возвращаемся в палату. Захлопываю дверь. Выключаю свет. Темнота. Густая, липкая. Только щель под дверью светится.
Шаги приближаются. Гулкие, тяжелые. Останавливаются у двери. Фонарик. Луч проникает в щель, рассекает темноту.
— Кто здесь? — голос низкий, спокойный.
Финч.
Сердце колотится так, что, кажется, его слышно всему подвалу. Зажимаю рот рукой. Мэгги замирает, не дышит. Секунды тянутся вечность.
Потом шаги удаляются. Луч гаснет. Выдыхаем.
— Он приходит. Каждую ночь. Проверяет, — шепчет Катя.
Стоим в темноте, прижавшись друг к другу. Сердце колотится так, что, кажется, его слышно всему подвалу — бух-бух-бух, в ушах, в горле, в висках. Дышу через раз, через рот, чтобы не шуметь. Воздух холодный, влажный, воняет плесенью и страхом. Мэгги вцепилась в мою руку, ногти впиваются в кожу до боли, до крови. Чувствую, как она дрожит — мелко, часто, всем телом. Эта дрожь передается мне, бежит по руке, по позвоночнику. Катя замерла, даже кашель затих — испугалась, зажала рот рукой, сдерживает дыхание.
Шаги удаляются. Тяжелые, гулкие. Стихают вдали. Тишина давит на уши, звенит в голове.
Включаю фонарик. Луч выхватывает из темноты лица — бледные, перепуганные, глаза огромные, зрачки расширены. Катя смотрит на меня, в них плещется ужас — темный, глубинный, въевшийся за этот год.
— Он приходит каждую ночь, — шепчет Катя, голос хриплый, срывается. — Проверяет. Смотрит, не сбежала ли. Иногда садится на стул и смотрит. Молча. Долго. Часами.
— Финч?
Кивает. Губы дрожат, она прикусывает нижнюю, до крови.
— Он говорит, что я больна. Что он меня лечит. Что без него я умру.
— Не слушай его. Он тебе врёт. Слышишь? Всё врёт.
Смотрю на Мэгги. Она мелко дрожит, зубы стучат — слышно даже в тишине. Лицо белое, как мел, в свете фонарика кажется призрачным.
— Надо уходить. Сейчас, пока он не вернулся.
— Не могу, — Катя мотает головой. Волосы разлетаются, грязные, спутанные. — Они дают лекарства. Каждый день. Уколы и таблетки. Если я не выпью, мне плохо. Руки трясутся, голова кружится, тошнит, кости ломит. А если выпью, я сплю. Проваливаюсь в черноту.
— Это ломка. Они посадили тебя на что-то. Надо перетерпеть.
— Я пробовала, — Катя сжимается, становится еще меньше, будто хочет исчезнуть. — Думала, если не пить, станет легче. Стало хуже. Я думала, умру. Лежала на полу, трясло так, что зубы крошились. Дышать не могла.
Осматриваю ее. Зрачки расширены, даже в свете фонарика видно — неестественно, чернота заполнила почти всю радужку. Кожа серая, влажная, липкая на ощупь. Руки дрожат мелкой дрожью, пальцы не слушаются.
— Сколько ты здесь?
— Не знаю, — Катя морщит лоб, пытается вспомнить. Глаза бегают, она трет виски. — Сначала дни считала. Черточки на стене. Потом сбилась. Может, месяц. Может, два.
— Год, — говорю тихо.
Катя замирает. Смотрит на меня непонимающе.
— Что?
— Ты здесь почти год.
Молчит. Смотрит в пустоту. Потом слезы текут по щекам — крупные, горячие, падают на больничную рубашку, оставляют темные пятна.
— Год, — шепчет. — Я думала, меня забыли. Думала, вы все живете своей жизнью, а я тут… гнию.
— Не забыли. Я искала. Всё это время искала.
— Я знала, что ты придешь. Знала, — сжимает мою руку. Пальцы холодные, слабые, почти безжизненные. — Каждую ночь думала о тебе. О том, как мы в детстве… Помнишь, как мы лазили на крышу? Сидели там, смотрели на звезды, болтали о всякой ерунде.
— Помню.
— Я думала, если умру, то увижу тебя там. На крыше.
Сглатываю ком в горле. Глаза щиплет.
— Не умрешь. Мы вытащим тебя. Но сейчас надо идти.
— Не могу, — Катя качает головой. — Ноги не держат. И если нас поймают…
— Не поймают.
— Поймают. Финч здесь. Он всегда здесь. Он спит в соседней комнате. Я слышу, как он храпит. Как ворочается.
Смотрю на Мэгги. Та сжимается под моим взглядом.
— Надо рискнуть.
— Алиса… — Катя тянет меня за руку. — Если нас поймают, он убьет тебя. Он говорил. Говорил, что если кто-то придет, он… — замолкает, не договаривает.
— Кто он? Финч?
— Он и другие. Он говорил, они не простят. Что у них везде люди. В полиции, в суде, в газетах.
Шаги. Снова. Вдалеке. Приближаются.
Замираем. Выключаю фонарик. Темнота — густая, липкая, давит на глаза.
Шаги ближе. Тяжелые, гулкие. Останавливаются у двери. Луч фонаря проникает в щель. Свет режет темноту, скользит по полу.
— Я знаю, вы там. Выходите, — голос Финча низкий, спокойный, уверенный.
Сердце останавливается. Проваливается вниз. Мэгги зажимает рот рукой, чтобы не закричать. Я чувствую, как она дрожит, как бьется ее сердце о мою руку.
Тишина. Долгая. Бесконечная. Потом шаги удаляются. Луч гаснет.
Выдыхаем. Все сразу. Воздух вырывается из легких со свистом.
— Он знает, — шепчет Катя. — Он всегда знает. Всегда.
Стоим в темноте, прижавшись друг к другу. Сердце все еще колотится бешено, никак не успокоится после голоса Финча. Слышу, как Мэгги всхлипывает, зажимая рот рукой. Катя дрожит, вцепившись в меня. Ее пальцы ледяные, костлявые, впиваются в мою руку до синяков.
Вонь ударяет в нос. Раньше, в коридоре, когда мы бежали, когда слушали шаги, когда боялись, было не до нее. Адреналин заглушал все. Теперь, когда стоим, когда опасность отступила, она наваливается всей тяжестью. Густая, липкая, тяжелая. Смесь застарелого пота, испражнений, немытого тела, гниения, лекарств и чего-то еще — сладковато-тошнотворного.
Желудок сжимается, к горлу подкатывает желчь. Рот наполняется слюной. Сглатываю. Раз. Два. Три. Тошнота поднимается волной, обжигает горло. Если меня вырвет сейчас, Финч услышит. Он где-то там, за стеной. Зажимаю рот рукой, дышу через раз. Глаза слезятся, но я смотрю на Катю и не отворачиваюсь. Не имею права. Это моя сестра.
— Он ушел, — шепчу. Голос хриплый, чужой. — Пока ушел.
— Он вернется, — Катя качает головой. Волосы спутанные, грязные, висят сосульками. От них разит так, что желудок снова сжимается. — Он всегда возвращается. Через час. Или раньше.
— Тогда надо уходить сейчас.
Катя смотрит на меня. В глазах пустота и страх.
— Не могу. Я не дойду.
— Дойдешь. Мы поможем.
Пытаюсь поднять ее. Беру под мышки, тяну вверх. Пальцы проваливаются в липкую, влажную кожу. Вонь становится невыносимой — вплотную. Желудок сжимается спазмом. Сглатываю, сглатываю, сглатываю. Дышу ртом, но вонь все равно проникает, въедается, душит.
Она почти невесомая, кожа да кости, но ноги не держат, подкашиваются, она оседает обратно на койку. Койка жалобно скрипит.
— Видишь? — голос срывается. — Я не могу. Иди без меня.
— Нет.
— Алиса, — Катя берет меня за руку. Пальцы холодные, слабые, почти безжизненные. Ногти грязные, обломанные, под ними чернота. От ее рук тоже воняет — застарелой грязью, болезнью. — Если нас поймают, он убьет тебя. Я знаю. Он говорил.
— Кто?
— Финч. Директриса. Они говорили. Если кто-то придет, они не простят, — она кашляет, надрывно, долго. Каждый кашель отдается эхом. Когда заканчивает, на губах кровь.
— Катя...
— Ничего. Привыкла.
Вонь от ее дыхания ударяет в лицо. Запах гниющего зуба, больного желудка, разложения. Меня выворачивает. Зажимаю рот рукой, делаю глубокий вдох, еще один. Только не сейчас. Только не выдать.
Смотрю на Мэгги. Она стоит в углу, дрожит, смотрит на нас. Глаза огромные.
— Мэгги, выйди на минуту.
Она выходит. Дверь закрывается.
Сажусь рядом с Катей на койку. Панцирная сетка прогибается, скрипит. Вонь становится невыносимой — вплотную. К горлу подкатывает желчь, рот наполняется слюной. Сглатываю, сглатываю, сглатываю. Дышу ртом, но вонь все равно проникает, въедается, душит.
Беру ее лицо в ладони. Кожа горячая, влажная, липкая от пота, грязная, сальная. Пальцы касаются грязи, засохшей на щеках.
— Слушай меня. Я вернусь за тобой. Завтра ночью. С подмогой.
— Нет. Не надо. Опасно.
— Я вернусь. Но ты должна держаться. Слышишь? Держаться.
— Как?
— Не пей то, что дают. Не давай делать уколы. Притворяйся спящей. Делай вид, что тебе хуже, чем есть.
— Я не смогу.
— Сможешь. Ты сильная. Ты всегда была сильнее меня.
Катя мотает головой. Волосы разлетаются, воняют так, что глаза щиплет.
— Я не сильная. Я слабая. Поэтому я здесь.
— Ты здесь, потому что доверяла людям. Это не слабость.
— Это глупость.
— Это не глупость. Это... — замолкаю. В горле ком, глаза щиплет от вони и слез. — Это надежда. Ты верила в лучшее. В этом нет ничего плохого.
Катя смотрит на меня. В глазах что-то мелькает.
— Ты правда вернешься?
— Правда.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Наклоняюсь, целую ее в лоб. Горячий, сухой, соленый от пота, грязный. Губы касаются грязи. Во рту появляется привкус — горький, соленый, тошнотворный. Сглатываю.
— Я люблю тебя, Кать.
— Я тоже люблю.
— Прости, что тогда наговорила. Про ссору. Я дура была.
— Я тоже. Прости, что не сказала. Что не позвала.
— Ничего. Главное, что ты жива. Главное, что я тебя нашла.
Встаю. Ноги ватные, подкашиваются. Иду к двери. Оборачиваюсь.
Катя сидит на койке, маленькая, худая, сжавшись в комок. В свете тусклой лампы похожа на призрака. Вонь все еще висит в воздухе, но я уже почти не чувствую ее — привыкла? Или просто адреналин снова заглушает?
— Держись. Я вернусь.
Выхожу. Мэгги ждет в коридоре, дрожит, обхватив себя руками.
— Идем.
Идем быстро, почти бежим. Подошвы шлепают по лужам, брызги летят, холодные, грязные. За спиной слышен кашель Кати — глухой, надсадный. Звук разносится по коридору, гулкий, страшный, бьет в спину, в затылок, в сердце. Хочется вернуться, бежать обратно, но я заставляю себя идти вперед.
Коридор. Плитка. Плесень. Лужи. Ржавые трубы. Дверь. Выскальзываем в кухню. Закрываем дверь. Прислоняемся к стене, пытаясь отдышаться. Воздух здесь теплее, пахнет едой, хлоркой — жизнью. Но в ноздрях все еще стоит та вонь. Катя.
Смотрю на часы. 4 утра. Циферблат светится в темноте. Три часа до рассвета. Три часа, чтобы придумать, как вытащить ее.
Мэгги смотрит на меня. Глаза красные, опухшие.
— Что теперь?
— Теперь — спасать.
Выходим. Ночь. Холодно. Луна светит, заливает все серебром.
Глава 9. Цена доверия.
Так и не сумела заснуть. Лежу на кровати, смотрю в потолок. За окном уже светает, серый рассвет пробивается сквозь шторы, ложится полосами на пол, на стены, на меня. Перед глазами — лицо Кати. Ее глаза, огромные, пустые, с расширенными зрачками. Ее кожа, серая, влажная, липкая. Ее руки в синяках, в следах от уколов — один поверх другого.
И эта вонь. Она все еще в носу, въелась, не выветривается. Сколько ни дышала свежим воздухом по дороге, сколько ни терла нос, сколько ни умывалась ледяной водой в ванной — все равно чую. Смесь застарелого пота, мочи, кала, гниющей еды, лекарств. Желудок сжимается при каждом воспоминании. Подкатывает к горлу, приходится сглатывать, глубоко дышать.
Тело ломит. Каждая мышца ноет от холода и напряжения. Ноги как ватные, руки дрожат мелкой дрожью. Пальцы все еще помнят, как впивались в Катину кожу, как пытались удержать ее, поднять. В душ бы, горячий, подольше, чтобы смыть с себя этот подвал, эту вонь, этот страх. Но сил нет пошевелиться.
С улицы доносится смех. Задорный, пьяный, счастливый. Кто-то возвращается с вечеринки. Девчачий визг, мужской голос, шутки. Они там, в другой жизни, где нет подвалов, где нет Финча, где нет Кати. А я здесь. С этой вонью в носу и страхом в груди.
Звонок. Телефон вибрирует на тумбочке, елозит по дереву. Экран загорается. Джеймс.
Пальцы дрожат, когда нажимаю ответ. Подношу к уху. Тишина. Потом дыхание — частое, сбившееся. Он бежал? Или просто не может успокоиться?
— Алиса.
Голос низкий, севший. Будто он не пил всю ночь. Или кричал.
— Я была там.
Молчит. Ждет.
Рассказываю. Про Катю. Про то, как она выглядит. Про вонь, от которой меня выворачивало, как я зажимала рот рукой, чтобы не выдать нас. Про уколы, про ломку, про Финча, который приходит каждую ночь и сидит, смотрит, молчит. Про то, что она не может идти — ноги не держат, подкашиваются.
Говорю и чувствую, как к горлу снова подкатывает тошнота. Картинки всплывают перед глазами. Катя кашляет, на губах кровь. Катя смотрит на меня и говорит «иди без меня». Зажмуриваюсь, тру лицо ладонью.
— Она не дойдет, — говорю. — Сама. Мы пробовали.
— Значит, надо тащить.
— Куда? Финч там. Он спит в соседней комнате. Он слышит каждый звук.
Джеймс молчит. Слышу, как скрипит кровать под ним — он сидит, ждет. Дышит в трубку.
— Я еду к отцу.
Сажусь на кровати. Рывком. Сердце пропускает удар.
— Зачем?
— Он финансирует академию. Если я докажу ему, что здесь творится, он может надавить на директрису.
— Твой отец в сговоре с ней. Ты сам говорил.
— Он бизнесмен. Если скандал уничтожит репутацию академии, он потеряет деньги. А деньги он любит больше, чем директрису.
— Рискованно.
— Выбора нет.
— Джеймс...
— Не лезь никуда без меня. Слышишь?
Голос жесткий. Но в конце срывается. На слове «меня».
— Хорошо.
Отключается.
С улицы снова смех. Веселый, беззаботный. Кто-то живет своей жизнью. А я здесь.
Лежу, смотрю в потолок. Пальцы теребят край одеяла, комкают ткань. Страх за него сжимает внутренности холодным узлом. Лежу, смотрю в потолок. Свежий воздух нужен. Срочно. Иначе задохнусь. Выхожу в коридор, спускаюсь по лестнице. Ноги сами несут к саду.
Солнце светит, но не греет. Воздух холодный, колючий, пробирает даже сквозь куртку. Сажусь на скамейку в саду, там, где обычно сидела с Мэгги. Закрываю глаза, подставляю лицо солнцу. Сквозь веки красный свет пульсирует в такт сердцу. Пытаюсь ни о чем не думать. Не получается. Перед глазами — Катя. Ее лицо, ее руки, ее глаза. В ушах — ее кашель.
Шаги по гравию. Хруст. Кто-то приближается. Открываю глаза.
Тори. Одна. Без свиты. В простых джинсах, в свитере, волосы собраны в пучок. Без макияжа. Другая. Совсем не похожа на ту куклу, что сидела в столовой с подружками. Садится рядом. Молчит.
Смотрю на нее. Под глазами синие тени. Губы обветрены, в уголках заеды. Пальцы теребят край свитера, накручивают нитку.
— Ты была ночью в подвале, — говорит тихо. Не спрашивает, утверждает.
— И что? Донесешь мамочке?
— Нет.
Поворачивается ко мне. В глазах что-то странное. Не вражда. Не злость. Боль. Настоящая, глубинная.
— Я хочу помочь.
Смеюсь. Горько, зло. Смех вырывается сам, царапает горло.
— С чего бы?
— С того, что моя мать — чудовище.
Голос срывается. Она отворачивается, смотрит в сторону, на голые ветки деревьев. Плечи напряжены, она вся сжалась, будто ждет удара.
— Она сломала мне жизнь. С детства.
Говорит тихо, почти шепотом. Приходится наклоняться, чтобы слышать.
— Я была для нее не дочерью, а проектом. Куклой, которую можно наряжать, показывать, выгодно продать. С трех лет — танцы, музыка, этикет. Иностранные языки с репетиторами. Никаких друзей, никаких прогулок, никакого детства. Только подготовка к роли. К товару.
Пауза. Длинная, тягучая. Ветер шумит в ветках.
— Джеймс — это сделка. Банки и фармацевтика. Мое мнение никого не волнует. Даже если бы я его ненавидела — наплевали бы. А я... я не знаю. Я вообще не знаю, что чувствую. Она отучила меня чувствовать.
Молчу. Смотрю на нее. Вспоминаю, как она травила меня в столовой, как смотрела свысока, как смеялась со своей свитой. И теперь это.
— Я не хочу, чтобы она сломала еще и тебе. И Кате.
— Зачем тебе рисковать?
Тори смотрит на меня. В глазах слезы. Крупные, дрожат на ресницах. Одна срывается, течет по щеке, оставляет мокрый след.
— Потому что я тоже человек. Просто забыла об этом. А ты напомнила. Тем, что ищешь Катю. Тем, что не боишься. Тем, что смотришь на меня не как на дочку директрисы, а как на такую же.
Смотрю на нее долго. Ветер треплет ее выбившиеся пряди. Она не вытирает слезу, так и сидит с мокрой щекой.
— Нам нужен доступ в кабинет матери. Ночью. Ты можешь?
Тори думает. Кусает губу, до крови. На нижней губе выступает алая капля. Она слизывает ее, не замечая.
— У меня есть ключ. Но там сигнализация. Я знаю код. Она заставляла меня запоминать, на случай, если она забудет. Держала в страхе, чтобы я не вздумала воспользоваться.
— Когда?
— Сегодня. Завтра. Когда скажешь.
— Сегодня. В два ночи.
Кивает. Встает. Руки дрожат, она прячет их в карманы.
— Я приду.
Смотрит на меня сверху вниз. В глазах решимость и страх пополам.
— Только... если нас поймают, она убьет меня. Не сразу. Но убьет. Медленно.
— Не поймают.
Криво улыбается.
— Ты всегда так уверена?
— Всегда.
Кивает. Уходит. Быстро, почти бегом. Куртка развевается, кроссовки шлепают по гравию. Пряди выбиваются из пучка, падают на спину.
Сижу, смотрю ей вслед. Сжимаю пальцы в кулаки.
Тори. Кто бы мог подумать.
Возвращаюсь в общежитие. В голове шумит. Тори. Ключ. Сигнализация. Два ночи. Слишком много всего. Слишком быстро. Пальцы дрожат, когда нажимаю кнопку лифта — не работает. Иду пешком. Ступени лестницы гулкие, каждый шаг отдается в висках. На втором этаже останавливаюсь, переводя дух. Сердце колотится где-то в горле, никак не успокоиться после разговора с Тори.
Ноги сами несут к комнате Джеймса. Стучу. Тишина. Еще раз. Громче. Костяшки уже болят. Прижимаюсь ухом к двери — ни звука. Только гул ламп где-то вдалеке.
Дверь открывается. Сандерс.
Один. В комнате полумрак, шторы задернуты. Воняет виски — терпко, резко, этот запах смешивается с потом и еще чем-то кислым, застарелым. На столе початая бутылка, стакан, лужица пролитого. Сандерс стоит, покачиваясь, держится за дверной косяк. Глаза красные, опухшие, под ними мешки. Волосы взлохмачены, торчат в разные стороны. Рубашка мятая, расстегнута, видна впалая грудь.
— Где Джеймс? — спрашиваю, хотя уже знаю ответ.
Сандерс смотрит на меня. Глаза красные, опухшие.
— Уехал. К папочке. Сдавать семейные тайны.
Говорит медленно, с трудом ворочая языком. Слова расползаются, налезают друг на друга. Но в глазах — трезвый ужас. Темный, глубинный.
Внутри все холодеет. Пальцы сжимаются в кулаки.
— Ты знаешь, зачем он поехал?
— Знаю, — усмехается криво, горько. — И знаю, что это бесполезно.
— Почему?
Проходит в комнату, падает на кровать. Пружины скрипят жалобно. Берет стакан, делает глоток. Кривится, морщится, давится.
— Его отец уже всё знает. Всё. Про Катю, про подвал, про Финча, про директрису. Он сам это придумал.
— Что? — голос срывается на хрип.
Сандерс смотрит на меня. В глазах усталость, граничащая с отчаянием.
— Мой отец — банкир. Его — фармацевт. Вместе они спонсируют эту богадельню. А директриса — их исполнитель. Она подбирает девочек... ну, ты поняла. Для особых гостей. Для тех, кто платит.
— Катя...
— Катя узнала правду. Про поставки лекарств. Нелегальные эксперименты на студентах. Про то, что директриса крышует всё это. Поэтому ее убрали. Не потому что она кому-то мешала. А потому что знала слишком много.
Сажусь на стул. Ноги не держат. Руки дрожат, сжимаю их в кулаки, чтобы успокоить.
— Ты давно знаешь?
— Давно.
— И молчал?
— Боялся, — отводит взгляд, смотрит в стену. — Я всегда боялся. Отца, директрису, этой системы. Думал, отсижусь, пережду, а там... А там Джеймс поехал к отцу, и его просто не выпустят оттуда.
— Что?
— Он в ловушке. Отец заберет паспорт, запрёт в номере, будет давить. Джеймс не вернется. Ни сегодня, ни завтра. Никогда.
Хватаю телефон. Джеймс. Гудок. Еще. Еще. Сброс. Недоступен. Абонент временно недоступен. Гудки. Тишина.
Пальцы сжимают телефон так, что экран трещит.
Стою, сжимая телефон. Экран погас, в темноте отражается мое лицо — бледное, глаза огромные, в них плещется ужас. Пальцы все еще сжимают мертвый аппарат, костяшки побелели. Джеймс. Недоступен. В ловушке. Из-за него. Из-за этого пьяного идиота, который сидит на кровати и даже не смотрит на меня.
Смотрю на Сандерса. Он сидит на кровати, сжавшись, обхватив голову руками. Пальцы дрожат, вцепляются в волосы, тянут. Он раскачивается вперед-назад, беззвучно, как заводная кукла. Тишина в комнате густая, только его прерывистое дыхание и гул ламп за окном.
— Ты мог сказать раньше, — голос хриплый, чужой. Такой, будто не я говорю, а кто-то другой внутри меня. — Мы бы не пустили его. Мы бы придумали что-то другое.
Сандерс молчит. Даже не поднимает головы. Только раскачивается сильнее.
Вскакиваю. Ноги сами несут, адреналин толкает в спину. Подлетаю к нему. Хватаю за грудки, тяну вверх. Ткань рубашки трещит, пуговица отлетает, катится по полу, стукается о ножку кровати. Он легкий, почти невесомый, болтается в моих руках, как тряпичная кукла.
— Смотри на меня!
Поднимает глаза. В них пустота. Стекло. Смирение человека, который уже все решил, все проиграл, все потерял.
— Бей, — говорит тихо. Губы разбиты? Нет, это я еще не била. Просто слюна и виски. — Я заслужил.
— Что?
— Бей. Я не буду сопротивляться.
Разжимаю кулак. Смотрю на свою ладонь. Она дрожит. Снова сжимаю. Воздух вырывается из легких со свистом, не могу отдышаться.
— Ты... ты хоть понимаешь, что он сейчас там? Один. Без паспорта. Без денег. Без связи. С отцом, который готов на всё. Который уже всё знает. Который...
— Понимаю.
— И ты молчал? Все эти дни молчал? Сидел, пил виски, притворялся шутом?
— Боялся.
— Боялся? — голос срывается на крик. Высокий, истеричный, таким я сама себя не слышала никогда. — А Джеймс? Он твой друг! Он тебе доверял! Он за тебя горой! А ты...
Сандерс молчит. Смотрит в пол. На разбитую пуговицу, на лужу виски, на свои босые ноги.
Размах. Удар.
Кулак влетает в челюсть. Хруст? Или показалось? Сандерс падает на кровать, потом скатывается на пол. Лежит, смотрит в потолок. Глаза открыты, но не мигают. Из разбитой губы течет кровь, красная, яркая, капает на серый линолеум.
Стою над ним. Тяжело дышу. Грудь ходит ходуном, легкие горят. Рука горит, костяшки саднят, распухают. Больно.
— Вставай.
Не двигается.
— Вставай, я сказала!
— Нафига? — шепчет. Голос тихий, безжизненный. — Чтобы ты еще раз ударила?
— Чтобы ты помог.
Сандерс смотрит на меня. В глазах что-то мелькает. Удивление? Надежда?
— Чем я могу помочь?
Сажусь на пол рядом с ним. Прислоняюсь спиной к кровати. Дерево жесткое, давит на позвоночник. Усталость наваливается, давит на плечи, на голову, на веки.
— Расскажи всё. Про отца. Про схему. Про то, где они держат Джеймса.
— Я не знаю, где его держат. Отец не докладывает. Он вообще со мной не разговаривает. Я для него — пустое место.
— А что знаешь?
Сандерс молчит. Трогает разбитую губу, смотрит на кровь на пальцах. Кровь темная, почти черная в полумраке.
— Знаю, где документы. Финансовые отчеты, списки, имена. Отец хранит всё в домашнем сейфе. В кабинете, за картиной. Думает, я не знаю. А я знаю. Я все детство просидел в том кабинете, пока он с клиентами разговаривал.
— Зачем ему это?
— На всякий случай. Чтобы иметь рычаг. На директрису, на полицию, на судей. На всех. Он коллекционирует компромат, как марки.
— Ты можешь достать?
Сандерс смотрит на меня. Долго. Очень долго. Потом кивает. Один раз, коротко.
— Могу. Но это рискованно. Если отец узнает...
— Если мы не достанем, Джеймс не вернется. И Катя умрет. И мы все сгнием в этом подвале.
Молчит. Снова трогает губу.
— Хорошо. Я сделаю.
— Когда?
— Завтра. Сегодня он в отъезде. Я могу пробраться в кабинет. Ночью. У него сигнализация, но я знаю код. Он заставлял меня запоминать, на случай, если забудет.
Встаю. Протягиваю руку. Сандерс смотрит на нее, потом берет. Ладонь холодная, влажная, дрожит. Поднимается с трудом, пошатывается.
— Прости, — говорит тихо. — За всё.
— Не за что. Ты делаешь это сейчас.
— Ради Мэгги. Если с Джеймсом что-то случится, она не переживет. Она его любит. Больше, чем кого-либо.
Смотрю на него. Вижу не шута, не пьяного дурака, не труса. Вижу испуганного парня, который боится за ту, кого любит. И ради нее готов на всё.
— Мы вытащим Джеймса. Но ты будешь делать, что я скажу. Понял?
Кивает.
— Алиса с Тори идут в кабинет директрисы за компроматом. Ты едешь к отцу за документами. Встречаемся здесь в полночь.
— А если не успею?
— Успеешь. Ты должен.
Поворачиваюсь, иду к двери. Выхожу в коридор.
Темнота. Лампы гудят, мигают, выхватывают из мрака куски линолеума, облупившуюся краску.
Сжимаю кулаки. Костяшки болят, саднят, пульсируют.
Сижу в темноте, сжимая телефон. Экран погас, в черном стекле отражается мое лицо — бледное, глаза огромные, под ними тени. Пальцы все еще держат мертвый аппарат, костяшки побелели. Джеймс. Недоступен. В ловушке.
В комнате тихо. Только часы тикают на тумбочке. Тик-так, тик-так. Каждый удар отдается в висках, пульсирует в такт сердцу. За окном ветер шумит в ветках, они скребут по стеклу, как чьи-то когти. Луна светит в окно, заливает пол серебром, дрожит на стенах, на кровати, на моих руках.
Смотрю на свои ладони. Они дрожат. Пальцы сами комкают край одеяла, мнут ткань, не могут успокоиться. В голове снова и снова прокручивается разговор с Сандерсом. Его пьяный голос, его слова про отца, про Джеймса в ловушке. И тишина в трубке, когда я набирала Джеймса снова и снова. Гудки. Пустота.
Часы показывают одиннадцать. Час до встречи с Тори. Час, который растянется в вечность. Смотрю на стрелки, они ползут медленно, как в кошмарном сне.
Встаю. Подхожу к окну. Стекло холодное, даже сквозь пальцы пробирает. Луна висит низко, круглая, белая, равнодушная. Та же луна, что светила нам на мостике, когда он сказал, что боится темноты. Та же, что будет светить, когда все закончится. Если закончится.
Телефон вибрирует.
Резко подношу к глазам. Экран светится в темноте, режет глаза. Неизвестный номер.
Сердце пропускает удар, проваливается вниз, потом разгоняется, колотится в горле, в висках, в кончиках пальцев. Нажимаю ответ. Подношу к уху. Молчу. Боюсь дышать.
— Алиса.
Голос Джеймса. Тихий, севший, будто он не пил, а кричал. Или бежал. Или его душили. Дыхание сбившееся, прерывистое, с хрипами.
— Джеймс? — шепчу. Голос срывается, превращается в хрип. — Ты где?
— Слушай и не перебивай.
Зажимаю рот рукой, чтобы не закричать. Ногти впиваются в губу, больно, но я не чувствую.
— Я в номере отеля. Отец забрал паспорт. Сказал, что если я не одумаюсь, мать останется без лекарств.
— Где ты? — давлюсь слезами. — Я приеду. Скажи адрес. Пожалуйста.
— Не надо. — Голос жесткий, но в конце срывается, ломается. — Я вырвался на минуту, пока охрана вышла. Они ищут меня. Обыскивают этаж. Слышу их за дверью.
В трубке шум. Крики. Тяжелые шаги. Голоса: «Проверьте номера! Быстро! Он не мог далеко уйти!»
— Слушай. Что бы ни случилось, не верь никому. Даже моему отцу. Он будет давить через тебя. Через Тори. Через Мэгги. Через кого угодно. У него везде люди.
— Джеймс...
— Идут. — Голос срывается на шепот. — Я люблю тебя.
— Джеймс!
Сброс. Гудки. Тишина.
Сижу, смотрю на погасший экран. Пальцы дрожат, сжимают телефон так, что костяшки болят, что экран трещит под пальцами. Темнота. В черном стекле снова мое лицо — бледное, глаза огромные, мокрые. Слезы текут по щекам. Горячие, соленые. Падают на руки, на телефон, на одеяло.
Он сказал это. «Я люблю тебя». И бросил трубку.
За окном тишина. Только ветер шумит в ветвях. Луна все так же светит. Равнодушная, холодная.
Встаю. Ноги ватные, подкашиваются. Подхожу к окну. Прижимаюсь лбом к холодному стеклу. Оно обжигает кожу, но мне все равно.
— Я вытащу тебя, — шепчу в пустоту. Губы дрожат. — И Катю. И Мэгги. Всех.
Сжимаю кулаки. Костяшки болят, саднят, пульсируют. Смотрю на часы. Половина двенадцатого. Полчаса до встречи с Тори. Надо идти.
Глава 10. Обыск в башне.
Час ночи. Стою у подножия башни, в тени старого дуба. Ветки голые, тянутся к луне, скребут по небу. Холод пробирает даже сквозь куртку. Пар вырывается изо рта облачками, тает в воздухе. Сжимаю в кармане фонарик, перчатки, телефон на беззвучном. Пальцы не слушаются, дрожат — то ли от холода, то ли от страха.
Шорох. Тори выныривает из темноты. Без макияжа, в черной водолазке и джинсах, волосы стянуты в тугой хвост. Дрожит — мелко, часто, всем телом. Глаза огромные, в них плещется ужас пополам с решимостью.
— У нас час, — шепчет. Губы дрожат, она прикусывает нижнюю. — Мама спит. Она принимает снотворное. Каждую ночь в двенадцать. К часу уже в отключке.
— Ты уверена?
— Я девятнадцать лет с ней живу. Знаю все привычки, — криво усмехается, но в глазах тоска. — Знаю, когда она просыпается, когда засыпает, когда злая, когда добрая. Добрая она не бывает никогда.
Входим в башню. Внутри темно, только луна светит в узкие окна. Лестница винтовая, каменная, ступени стерты посередине миллионами ног. Перила чугунные, литые, с вензелями. Металл холодный, обжигает ладонь, даже сквозь перчатку чувствуется этот холод. Поднимаемся медленно, стараясь ступать бесшумно. Каждый шаг отдается эхом, пульсирует в висках. Воздух здесь спертый, тяжелый, пахнет пылью и теми же лилиями — они просачиваются сверху, из кабинета.
Тори останавливается у двери. Дерево темное, с медной ручкой в виде львиной головы. Кольцо в пасти холодное, тяжелое. Тори достает ключ, вставляет в скважину. Щелчок — громкий, как выстрел. Замираем, прислушиваемся. Сердце колотится так, что, кажется, его слышно всему этажу. Тишина.
Внутри темно. Луна светит в окна, заливает пол серебром, дрожит на стенах. Тени от веток пляшут по ковру, по мебели, по портретам. Тори на ощупь подходит к стене, вводит код сигнализации. Писк. Зеленый огонек. Отбой.
Проходим в кабинет. Здесь темно и тихо. Только часы тикают на камине. Пахнет лилиями — приторно, тошнотворно. Этот запах въелся в шторы, в ковер, в стены, в легкие. Желудок сжимается, к горлу подкатывает.
— Где искать? — шепчу.
Тори оглядывается. Взгляд скользит по стенам, по мебели, по картинам. Останавливается на портрете — женщина в зеленом платье, с пустыми глазами, с холодной улыбкой.
— За ней, — показывает пальцем. — Сейф. Я видела однажды, когда она открывала. Думала, я сплю, а я не спала.
Сердце колотится. Идем к картине. Ковер глушит шаги, но каждый звук кажется оглушительным в этой тишине.
Подходим к картине. Портрет основательницы в тяжелой золоченой раме. Женщина смотрит пустыми глазами, такими же, как у директрисы. Улыбается холодно, будто знает, что мы здесь. В лунном свете ее лицо кажется живым — следит за каждым движением. Кожа на затылке начинает зудеть, хочется обернуться, проверить, не стоит ли кто за спиной.
Тори берется за раму. Пальцы дрожат, соскальзывают с позолоты. Ногти царапают дерево — звук тихий, но в этой тишине он режет слух.
— Помоги, — шепчет. Голос срывается.
Вдвоем тянем. Картина тяжелая, едва поддается. Рама давит на пальцы, оставляет красные полосы. Петли издают протяжный скрип — старый, ржавый, будто их не открывали десятилетиями. Звук разносится по кабинету, бьется о стены, отражается от зеркал.
Замираем, прислушиваемся. Только пульс стучит в ушах, в горле, в висках. Дышим через рот, чтобы не шуметь. Тишина. Где-то внизу мерно отсчитывают секунды напольные часы.
Открыли. За картиной — сейф. Небольшой, металлический, серый, вмонтирован в стену. Холодный, даже на вид. Кодовый замок с четырьмя цифрами. Рычажок сверху. Пальцы дрожат, когда прикасаюсь к холодному металлу. Он обжигает, хотя в комнате тепло.
Смотрю на Тори. Она бледная, в лунном свете кажется призраком. Глаза огромные, зрачки расширены. Под ними синие тени. Губы искусаны в кровь. Она дрожит — мелко, часто, всем телом. Дрожь передается мне, бежит по руке.
— Какой код? — спрашиваю шепотом.
— Не знаю. — Голос срывается. — День рождения мамы? 1965?
Пробую. Набираю 1-9-6-5. Пальцы скользят по цифрам, оставляют влажные следы. Жду. Тишина. Замок молчит.
— Год основания академии? 1887?
Пробую. Снова тишина. Ни щелчка, ни движения.
Стоим, смотрим на сейф. Время уходит. Каждая секунда — вечность. Пот на лбу выступает, холодный, липкий. Капля скатывается по виску, щекочет кожу.
— Что для нее важно? — шепчу. — Что она любит?
Тори молчит. Смотрит на портрет. Долго, очень долго.
— Эта картина, — говорит вдруг. Голос тихий, но твердый. — Она всегда здесь висела. Сколько я себя помню. Мама говорила, это ее пра-пра-бабка. Основательница. Она с ней разговаривает по ночам. Думает, что я сплю, а я слышу.
Смотрю на дату под портретом. Мелко, золотом, в правом нижнем углу: 1887.
— Ты уже пробовал, — Тори качает головой. — Этот код не подошел.
— Пробовала. Но не так.
Смотрю на картину. На лицо женщины. На ее пустые глаза. На платье. На руку, лежащую на столе.
— Может, не год основания, а год написания?
Тори пожимает плечами. В глазах отчаяние, смешанное с надеждой.
Смотрю на раму. Внизу, в углу, едва заметная табличка. Медная, потемневшая от времени. Почти не видна в темноте. Наклоняюсь, всматриваюсь. Провожу пальцем — холодная, шершавая. 1887. Те же цифры.
— Попробуем еще раз.
Набираю 1-8-8-7. Медленно, с замиранием сердца.
Щелчок. Громкий, резкий, как выстрел. Сейф открывается.
Сердце пропускает удар. Проваливается вниз, в живот. Потом разгоняется, колотится бешено.
Тори выдыхает. Прислоняется к стене, закрывает глаза, сползает вниз по стене. Садится на пол, обхватывает колени руками. Плечи вздрагивают — она плачет. Беззвучно.
— Мы сделали, — шепчет. — Мы сделали.
Открываю дверцу. Внутри — папки. Много. Десятки. Стоят плотно, как книги на полке. На каждой — имя. Знакомые фамилии. Уитмор. Ван Хорн. Хейл. И другие, незнакомые.
Пахнет старой бумагой, пылью, чужими тайнами. Этот запах смешивается с лилиями, с моим страхом, с адреналином. В горле першит.
Беру верхнюю папку. Руки дрожат. Открываю. Там фото. Девушки. Молодые. С мужчинами в дорогих костюмах. Интимные. Лица знакомые — те, кого я видела в столовой, в коридорах. Студентки. И преподаватели. И гости.
Желудок сжимается, к горлу подкатывает тошнота.
Открываю следующую папку. Пальцы дрожат так, что бумага ходит ходуном. Финансовые документы. Цифры, печати, подписи. Переводы на офшорные счета — суммы с шестью нулями, от которых кружится голова. Даты. Названия компаний. Фамилии. Уитмор, Ван Хорн, Хейл — снова и снова, как заклинание, как проклятие.
Кладу папку на пол. Беру следующую.
Третья папка толще остальных. На обложке — медицинский крест. «Экспериментальное лечение. Конфиденциально». Список имен. Студенты. Даты поступлений, даты выписок. Многие даты выписок пусты.
Пальцы немеют. Листаю. И среди имен — Катя. Воронцова К.
Сердце пропускает удар. Воздух застревает в горле.
Открываю на ее странице.
Фото. Катя. Та самая, из подвала. Худая, серая, в больничной рубашке. Глаза пустые, смотрят в никуда. Снимок сделан явно без ее ведома — ракурс странный, сверху, с потолка. Видно край койки, ржавую трубу на стене.
Текст. Медицинские записи. Убористый почерк, но разобрать можно.
«Препарат Х-27. Вводится внутривенно. Дозировка: 5 мл ежедневно. Цель: стабилизация психического состояния».
Дальше мелким шрифтом, машинописным: «Побочные эффекты: слабость, галлюцинации, потеря памяти, угнетение дыхания, тремор конечностей, судороги».
Ниже приписка от руки, тем же почерком: «Пациент проявляет резистентность. Рекомендовано увеличение дозировки до 10 мл».
Внутри все взрывается. Ярость поднимается от живота к груди, к горлу, застилает глаза красным. Пальцы сжимают папку так, что бумага трещит, рвется по сгибу.
— Что там? — шепчет Тори. Подходит ближе, заглядывает через плечо.
— Они ставили на ней опыты, — голос хриплый, чужой. — Эксперименты. Препараты с побочками. Галлюцинации, судороги, потеря памяти.
Тори смотрит на страницу. Лицо становится белым, как мел.
— Я не знала, — голос срывается, превращается в шепот. — Я думала, только компромат сексуальный. Фото, видео, шантаж. Но это...
— Это хуже. — Сглатываю ком в горле. — Это преступления против человечности.
Достаю телефон. Экран светится в темноте, режет глаза. Пальцы дрожат, но я фотографирую каждую страницу. Каждое фото. Каждое имя. Каждую цифру. Щелчок затвора — в тишине он звучит как выстрел. Замираю, прислушиваюсь. Тишина.
— Помоги, — шепчу. — Держи папки, я буду снимать.
Тори кивает. Берет следующую папку, открывает. Там другая студентка. Другое лицо. Другая история. Другая доза. Другая смерть.
Фотографирую. Снова. И снова. И снова.
Пальцы уже не чувствуют телефона. Глаза слезятся от напряжения. В горле першит от пыли и страха.
Время уходит. Каждая секунда — вечность. Но я не могу остановиться. Это нужно. Все это нужно. Чтобы уничтожить их. Чтобы спасти Катю. Чтобы спасти всех.
Тори протягивает следующую папку. Руки у нее дрожат так сильно, что папка ходит ходуном.
— Там еще, — шепчет. — Много. Очень много.
Киваю. Фотографирую дальше.
Где-то внизу часы бьют половину. Звук разносится по дому, проникает сквозь стены. Два удара. Гулких, тяжелых.
Тори вздрагивает.
— Половина второго, — шепчет. — У нас еще полчаса.
Киваю. Фотографирую дальше.
Щелк. Щелк. Щелк.
Щелкаю затвором телефона снова и снова. Каждая вспышка выхватывает из темноты очередную страницу, очередное лицо, очередную цифру. Пальцы уже не чувствуют холода, только вибрацию аппарата. Тори подает папки одну за другой — руки у нее дрожат так сильно, что бумага шелестит, края ходят ходуном.
— Сколько еще? — шепчу, не разжимая губ.
— Много, — голос срывается, превращается в сип. — Очень много. Там еще целый ряд.
В горле першит от пыли, от страха, от лилий, которыми пропитан каждый сантиметр этого кабинета. Желудок сжимается, но я заставляю себя работать дальше. Щелк. Еще страница. Щелк. Еще лицо. Щелк. Еще цифры.
Звук снизу.
Шаги.
Замираем. Рука с телефоном застывает в воздухе. Смотрим друг на друга. В глазах Тори ужас — такой глубокий, что, кажется, я могу в него провалиться.
Шаги приближаются. Тяжелые, уверенные, неспешные. Кто-то поднимается по лестнице. Ступени поскрипывают под ногами. Раз, два, три, четыре...
Тори хватает меня за руку. Пальцы ледяные, костлявые, впиваются в кожу до боли, до синяков.
— Мама, — шепчет одними губами. Глаза расширены так, что белок видно вокруг всей радужки. — Она не может... Она спит... Она всегда спит в это время...
Шаги ближе. Уже на лестнице. Уже почти у двери. Слышно дыхание — тяжелое, с хрипотцой. И еще один голос. Мужской. Финч.
— Быстро, — шиплю.
Захлопываю сейф. Пальцы не слушаются, дверца не закрывается, скользит, не попадает в пазы. Еще раз. Давай же. Щелчок. Готово.
Хватаю картину, вешаю на место. Руки дрожат так, что рама едет по стене, царапает обои, не попадает в крюк. Тори бросается помогать. Вдвоем нащупываем крепление, вешаем. Картина висит криво, но времени нет.
Шаги уже у двери. Ручка поворачивается.
Тори дергает меня за рукав, тащит в угол, за тяжелую бархатную штору. Спотыкаюсь о край ковра, чуть не падаю. Она подхватывает, втаскивает в нишу.
Темнота. Густая, плотная, липкая. Пахнет пылью, старой тканью и страхом. Пыль лезет в нос, щекочет, хочется чихнуть. Зажимаю нос рукой, дышу ртом.
Скрипят петли. Тяжелая дверь открывается. По ногам веет сквозняком — холодный, колючий. Голоса становятся громче, отчетливее. Шаги — теперь они здесь, в комнате.
Свет режет глаза даже сквозь плотную ткань. Яркий, слепящий, люстры под потолком загораются одна за другой. Невольно вздрагиваю. Сердце на миг останавливает бег, проваливается куда-то вниз. Дыхание замирает. Кажется, нас видят. Сейчас отдернут штору, и все.
Тори вцепляется в мою руку так, что, кажется, кости хрустнут.
Голоса. Директриса и Финч.
— Я чувствую запах, — голос директрисы. Не пьяный, не сонный — четкий, злой. — Здесь кто-то был. Чужой запах.
— Тебе кажется, — Финч спокойный, уверенный. Слышно, как он проходит в комнату, как скрипит паркет под его ногами. — Выпей вина. У тебя паранойя.
Шаги. Скрип кресел. Звон бокалов, бульканье жидкости.
Алиса сжимает руку Тори. Та не дышит. Совсем. Я чувствую, как под кожей пульсирует ее пульс — бешено, часто, как у загнанного кролика. Сама задерживаю дыхание. В груди давит, легкие требуют воздуха.
— Надо заканчивать с Воронцовой, — говорит директриса. Голос ленивый, но в нем сталь. — Эта девица слишком много знает. И слишком много делает.
— И что предлагаешь?
— То же, что с сестрой. Подвал. Уколы. Тишина. Места там хватит.
Финч молчит. Потом:
— А Джеймс?
— А что Джеймс? — директриса смеется. — Он либо женится на Тори, либо тоже отправится в подвал. Мне его отец поможет.
Тори вздрагивает. Дергается, будто ее ударили. Я сильнее сжимаю ее руку. Молчи. Молчи. Молчи.
Секунды тянутся. Вечность. Пот заливает глаза, щиплет. В спину упирается что-то острое — край подоконника? Не пошевелиться.
— Завтра, — говорит директриса. — Завтра все решим.
Звон бокалов. Шаги. Скрежет — кресло отодвигается.
— Идем спать, — голос Финча. — Поздно уже.
Шаги удаляются. Щелчок выключателя — свет гаснет даже сквозь штору. Дверь закрывается. Скрип петель затихает.
Стоим, не дышим. Минута. Две. Пять.
В тишине слышно только, как колотится сердце. Грудная клетка ходит ходуном, легкие жжет от недостатка воздуха, но я боюсь выдохнуть. За шторами тихо. Только часы тикают на камине, отсчитывая секунды, каждая из которых длится вечность.
Десять минут. Целых десять минут, которые тянутся как резиновые.
Прижимаюсь ухом к шторе, вслушиваюсь. Из спальни доносится приглушенный голос Финча, потом смех директрисы. Звук льющейся воды. Шаги. Хлопает дверь. Тишина.
Тори дергает меня за рукав.
— Выходим, — шепчет одними губами.
Вылезаем из-за шторы. В темноте на ощупь пробираемся к двери. Тори впереди, я за ней, держась за ее куртку. Ноги ватные, подкашиваются. Каждый шаг — как по минному полю. Вдоль стен мелькают размытые силуэты картин, зеркал, кресел. Луна светит в окна, заливает все серебром, дрожит на позолоте рам.
Тори спотыкается о край ковра. Летит вперед, взмахивает руками, хватается за воздух. Я подхватываю ее, но поздно — она падает на колени, и ковер издает глухой звук. Приглушенный, но в этой тишине он звучит как гром. Эхо разносится по комнате, бьется о стены.
Замираем.
Сердце пропускает удар. Потом разгоняется, колотится бешено, в ушах стоит гул.
Из спальни — голос директрисы. Сонный, но четкий, злой:
— Кто там?
— Бежим! — выдыхаю.
Вылетаем в коридор. Дверь кабинета распахивается, бьется о стену. Звук глухой, но мне плевать. Лестница. Ступени мелькают под ногами, я перепрыгиваю через три, хватаюсь за перила. Металл скользкий, пальцы соскальзывают. Тори сзади, дышит в спину, слышно, как она всхлипывает на бегу.
Мимо проносятся портреты. Женщины в зеленых платьях смотрят пустыми глазами, провожают нас, улыбаются. Ступени уходят вниз бесконечной лентой. Еще поворот. Еще пролет.
За нами — крик. Директриса. Громкий, злой, визгливый:
— Стоять! Охрана! Держите их!
Голос разносится по лестнице, отражается от стен, множится эхом.
Бежим. Вниз. Еще вниз. Ноги гудят, легкие горят. Входная дверь. Рывок. Толкаю плечом — металл холодный, тяжелый. Дверь распахивается, бьет по стене.
Улица.
Холодный воздух бьет в лицо, обжигает легкие. Падаем в кусты у входа, вжимаемся в землю. Ветки царапают лицо, руки, лезут в глаза, но я не чувствую боли. Только сердце, которое, кажется, сейчас выпрыгнет из груди. Только пульс, стучащий в висках, в горле, в кончиках пальцев.
Слышно, как хлопают двери в башне. Крики. Топот сапог по лестнице. Голоса:
— Где они? Куда побежали?
— Обыщите все!
Потом тишина.
Лежим в кустах, не двигаясь. Ветки колются, впиваются в кожу. Тори дрожит рядом, мелко, часто, всем телом. Я чувствую эту дрожь, она передается мне, бежит по руке.
Минута. Две. Три.
Тишина. Только ветер шумит в ветках и наше дыхание — частое, сбившееся.
Тори поворачивает голову, смотрит на меня. В лунном свете лицо белое, глаза огромные, в них плещется ужас пополам с неверием.
— Мы сделали это, — шепчу. Губы дрожат.
— Она убьет меня, если узнает, — голос срывается, переходит в хрип. — Если узнает, что я помогла... Она меня убьет.
— Она не узнает, — сжимаю в кармане телефон. Тяжелый, горячий, влажный от пота. — А если узнает, у нас есть компромат. Теперь у нас есть всё.
Смотрим друг на друга. В тишине, в холоде, в страхе. И впервые улыбаемся.
Глава 11. Возвращение.
Так и не сомкнула глаз. Сижу на подоконнике, вжавшись спиной в холодное стекло. За окном рассвет разливается медленно, нехотя — серый, водянистый, больничный. Сжимаю телефон в руке так, что пальцы немеют, костяшки побелели. Экран черный. Ни звонков. Ни сообщений. Ничего.
Провожу пальцем по стеклу, разблокирую. Фото Джеймса. Тайком сделала в библиотеке, когда он не видел. Сидит за столом, листает книгу, свет падает на профиль, делает его мягче, моложе. Всматриваюсь в лицо. В морщинку у глаза. В шрам над бровью. В губы, которые не видно, но я знаю, какие они на вкус.
— Ты жив? — шепчу в пустоту. — Думаешь обо мне?
Телефон молчит. Тишина давит на уши, звенит в голове.
Внутри липкий страх. Он ползет от живота к горлу, сжимает внутренности холодными пальцами. Мысленно прокручиваю варианты: его убили, заперли, заставили подписать бумаги, отправили в подвал, как Катю, колют препаратами, он кричит по ночам, а Финч сидит рядом и смотрит.
Зажмуриваюсь. Тру лицо ладонями. Кожа горячая, сухая.
Стук в дверь.
Вскакиваю. Сердце ухает в пятки, потом разгоняется, колотится бешено, в горле, в висках, в кончиках пальцев. Телефон падает на пол, глухо стукается о линолеум. Хватаю его, подношу к груди, как щит.
— Да.
Голос хриплый, чужой.
Дверь открывается. Мэгги.
В руках поднос — чашка, тарелка с тостом, маленькая вазочка с джемом. Пар от чая поднимается вверх, пахнет мятой и свежим хлебом. Входит, ставит поднос на стол. Садится рядом на подоконник, кладет голову мне на плечо.
Молчим.
Чувствую тепло ее маленького тела. Такая худая, почти невесомая. Сквозь свитер прощупываются острые ключицы. Дышит тихо, в такт моему сердцу. Стук-вдох, стук-выдох.
От подноса тянет теплом. Запах тоста — масло, чуть подгоревшая корочка — щекочет ноздри. Невольно сглатываю. Со вчера ничего не ела, желудок сводит, урчит в тишине. Но рука не тянется. Не могу. Кусок в горло не полезет.
— Он вернется, — шепчет Мэгги. Голос тихий, но твердый. — Он сильный.
Глажу ее по голове. Волосы тонкие, мягкие, пахнут лавандой. Такие же, как у Кати. Катя тоже пахла лавандой.
Внутри — благодарность. Такая острая, что глаза щиплет, к горлу подкатывает ком. Я не одна. Даже если его нет, я не одна.
Так и сидим. Она — положив голову мне на плечо. Я — сжимая телефон в одной руке, другой гладя ее по волосам. Солнце поднимается выше, золотит верхушки деревьев. Луч падает на поднос, освещает чашку, тост, джем. Янтарно блестит в банке.
Где-то за окном поют птицы. В коридоре шаги. Кто-то проходит мимо. Смеются. Жизнь продолжается. А мы сидим и ждем.
Чай остывает. Пар уже не поднимается над чашкой. Тост черствеет, края загибаются. Джем застывает янтарной лужицей. Я не ем. Мэгги не предлагает. Мы просто сидим, прижавшись друг к другу, и смотрим, как движется солнце.
В десять утра телефон вибрирует. Резко подношу к глазам. Неизвестный номер. Руки дрожат так, что едва попадаю по кнопке. Нажимаю ответ. Подношу к уху. Молчу. Боюсь дышать. Сердце колотится так, что, кажется, он слышит.
— Алиса.
Голос Джеймса. Хриплый, усталый, севший. Но живой. Настоящий. Его голос.
Выдыхаю. Воздух вырывается из легких со свистом. Плечи опускаются. Впервые за утро могу вздохнуть полной грудью.
— Я в городе. Через час буду. Жди на мосту.
Сброс. Гудки. Тишина. Сижу, смотрю на погасший экран. Потом на Мэгги. Она смотрит на меня, глаза огромные, вопросительные.
— Он едет, — говорю. Голос хриплый, но в нем улыбка. — Он жив. Он едет.
Мэгги улыбается. Тоже устало, счастливо. Вскакиваю. Хватаю куртку. На ходу застегиваю, путаюсь в рукавах.
— Я на мост.
Выбегаю в коридор. Лестница. Выход.
Такси несется по шоссе. За окном мелькают деревья, дома, столбы — все серое, размытое, неважное. Джеймс сидит на заднем сиденье, привалившись виском к холодному стеклу. Глаза закрыты, но он не спит. Слишком много адреналина в крови, чтобы спать.
Тело ломит. Каждая мышца ноет. Двое суток без сна, драка с охраной отца, прыжок из окна второго этажа — все это аукается сейчас тупой болью в спине, в ногах, в разбитых костяшках. Правая рука горит, пальцы распухли. Он сжимает и разжимает кулак — больно, но приятно. Больно — значит, жив.
Опускает руку, смотрит на пальцы. Кожа содрана, под ногтями запеклась кровь. Чья? Отца? Охранника? Не помнит. Помнит только, как кулак влетел в челюсть, как хрустнуло, как отец отшатнулся, схватившись за лицо. В глазах отца было что-то, чего Джеймс никогда не видел — страх. Настоящий, животный страх.
Впервые в жизни ударил отца.
Мысль об этом греет где-то в груди. Там же, где холод от мысли, что теперь дороги назад нет. Он сжег все мосты. Ради нее.
Проводит ладонью по лицу. Щетина колется — не брился двое суток. Под правым глазом наливается синяк, веко опухло, почти заплыло. Пальцами трогает — больно. Хорошо. Задел косяк, когда прыгал. Или это охранник успел? Неважно.
Важно другое.
Достает телефон, смотрит на фото. Алиса. Сделал в подвале, когда она не видела. Стоит у стены, вслушивается в его музыку, глаза закрыты, губы чуть приоткрыты. В свете единственной лампы кожа кажется фарфоровой, волосы отливают золотом. Такая красивая. Такая живая. Такая настоящая.
Проводит большим пальцем по экрану, будто может коснуться ее.
— Что там она? — спрашивает шофер, пожилой мужчина в кепке. Голос ленивый, равнодушный. — Девушка?
Джеймс не отвечает. Убирает телефон в карман, ближе к сердцу. Смотрит в окно.
За окном мелькает лес, потом поле, потом снова лес. Осень уже тронула листья — желтые, красные, оранжевые. Красиво. Раньше он не замечал. Раньше он вообще ничего не замечал — жил в клетке, смотрел сквозь решетку.
Закрывает глаза. Вспоминает ее запах. Хвоя? Нет, у нее по-другому. Чистота, кофе, что-то неуловимое, что-то только ее. Ее голос. Ее смех — редкий, но когда смеется, у него внутри все переворачивается. То, как она смотрит, когда злится — глаза темнеют, становятся почти черными, губы сжимаются в тонкую линию.
— Долго еще? — спрашивает у шофера.
— Минут десять.
Десять минут. Десять минут до нее.
Шофер что-то говорит про погоду, про цены на бензин, про то, что молодежь сейчас не та. Джеймс не слышит. Кивает для приличия, но мысли далеко.
Он там, в академии. С ней. Видит, как она сидит на подоконнике, смотрит на дорогу, ждет. Сжимает телефон в руке. Боится. Надеется.
Сжимает кулак. Разбитые костяшки саднят.
Одна мысль бьется в голове, пульсирует в такт колесам: «Я все брошу. Деньги, отца, имя, наследство, будущее. Лишь бы быть с ней. Лишь бы она была в безопасности. Лишь бы улыбнулась».
Такси тормозит у ворот. Дергается, останавливается.
Джеймс расплачивается, выходит. Ноги затекли, еле идут. Воздух здесь другой — пахнет сыростью, прелыми листьями, ею. Он вдыхает полной грудью, и боль в ребрах отдается эхом.
Смотрит на башню директрисы. Темный силуэт на фоне светлеющего неба. Там, наверху, спит враг. Там, в подвале, ждет Катя. Там, на мосту, ждет она.
— Теперь мы враги, — шепчет. — Все.
Поправляет куртку, засовывает руки в карманы. Быстрым шагом идет к мосту.
Туда, где ждет она.
Сердце колотится чаще, чем когда прыгал из окна.
Стою на мостике, вцепившись в перила так, что костяшки побелели. Вода внизу темная, почти черная, только рябь дрожит в лучах утреннего солнца, рассыпается искрами. Ветер треплет волосы, забирается под куртку, ледяными пальцами гладит кожу, но я не чувствую холода. Только сердце, которое колотится где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев — бух-бух-бух, не останавливаясь ни на секунду.
Смотрю на дорогу. Пусто. Ни одной машины. Только ветер гонит сухие листья по асфальту.
Каждые пять секунд проверяю телефон. Экран загорается, гаснет, загорается снова. Ни звонков. Ни сообщений. Только время на часах ползет издевательски медленно.
Говорил: через час. Прошло уже полтора. Шестьдесят минут превратились в девяносто. Каждая лишняя минута — вечность.
Внутри все сжимается. Мысли лезут одна страшнее другой: его перехватили, убили, заперли, он не доехал, он в подвале, как Катя, ему колют препараты, он кричит по ночам, а Финч сидит рядом и смотрит своими пустыми глазами.
Зажмуриваюсь. Тру лицо ладонями. Кожа горячая, сухая. Не смей. Не смей думать о таком.
Шаги за спиной. Замираю. Не дышу. Сердце пропускает удар, потом разгоняется снова, бешено, дико.
Шаги приближаются. Медленные, усталые, но твердые. Знакомые. Родные. Я узнала бы их из тысячи.
Останавливаются в метре от меня. Молчит.
Поворачиваюсь. Он стоит. Весь в пыли, куртка порвана на плече, из дыры торчит синтепон. Под глазом огромный синяк — багровый, распухший, почти заплывший. Разбитые костяшки, содранная кожа, под ногтями запеклась кровь. Щетина, всклокоченные волосы, темные круги под глазами. Усталый, измученный, страшный. Живой.
Смотрит на меня. Глаза темные, в них что-то такое, от чего подкашиваются колени. Боль. Нежность. Страх. Надежда. И любовь. Столько любви, что воздуха не хватает.
Внутри взрыв. Хочется бежать, обнять, ударить, закричать, зарыдать, упасть на колени, целовать его разбитые руки. Стою. Не могу пошевелиться. Только слезы текут по щекам, и я даже не пытаюсь их вытереть.
— Я обещал вернуться, — говорит. Голос хриплый, севший, будто он не пил, а кричал. Будто его душили.
Подхожу. Медленно. Каждый шаг — вечность. Поднимаю руку, касаюсь его лица. Пальцы дрожат так, что приходится придерживать одной рукой другую. Кожа горячая, щетина колется, синяк под глазом распухший, горячий на ощупь, пульсирует под пальцами.
— Кто тебя? — шепчу. Голос не слушается, срывается.
— Отец, — пожимает плечом и тут же морщится от боли. — Неважно. Я здесь.
Смотрит на меня. В глаза. Прямо в душу.
— Я здесь, Алиса. Я вернулся.
Слезы подступают к горлу, щиплют глаза. Давлю их, закусываю губу до крови, до медного привкуса во рту. Не смей. Не смей плакать при нем.
— Не смей больше исчезать, — говорю. Голос срывается, переходит в хрип, в шепот, в рыдание.
Он притягивает меня к себе. Резко, сильно, до боли в ребрах, до хруста в костях. Я утыкаюсь лицом в его грудь. Пахнет потом, пылью, дымом, кровью, дорогой и им. Только им. Таким родным, таким живым, таким моим.
Плачу. Впервые при нем. Всхлипываю, зажимаю рот рукой, но слезы текут сами, пропитывают его куртку, оставляют темные пятна на порванной ткани. Он гладит меня по голове, по волосам, целует в макушку, в висок, в мокрую щеку, в уголок губ.
— Больше никогда, — шепчет. Голос тихий, но твердый. — Клянусь. Чем хочешь. Жизнью. Матерью. Собой.
— Не надо клясться. Просто будь.
— Буду.
Вода под нами тихо плещет, ударяется о сваи мостика. Ветер шумит в ветках ивы, они свисают до самой воды, касаются ее, расходятся круги. Где-то птица поет — заливисто, радостно. Жизнь.
Только два сердца колотятся в унисон.
Сидим на скамейке у пруда, прижавшись друг к другу. Он обнимает меня одной рукой, второй держит мою ладонь, перебирает пальцы, гладит костяшки. Я чувствую каждую царапину, каждую ссадину на его коже — они трутся о мои ладони, цепляются. От каждого прикосновения по руке бегут мурашки, поднимаются выше, к плечу, к шее.
Молчим. Смотрим на воду. Солнце уже поднялось выше, золотит верхушки деревьев, отражается в пруду дрожащими бликами. Ветер стих, стало тихо. Только птицы поют где-то в кустах, и сердце колотится где-то в горле.
— Рассказывай, — говорю тихо.
Он вздыхает глубоко, шумно, будто собирается с силами.
— Отец запер меня в номере. Сказал, что если я не одумаюсь, мать останется без лекарств. Совсем без лекарств. Понимаешь? Она умрет.
— Понимаю.
— Потом принес бумаги. Отказ от наследства. Сказал, что если я подпишу, он оставит мать в покое. Если нет — вышвырнет ее из клиники на улицу. Больную, беспомощную.
Смотрю на его профиль. Челюсть сжата так, что желваки ходят.
— И ты?
— Я сказал, что лучше буду нищим, чем его марионеткой, — усмехается криво. — Он ударил. Первый раз в жизни. Думал, я стерплю, как всегда. Как в детстве, когда он запирал меня в подвале, и я молчал.
— А ты?
— А я ударил в ответ, — смотрит на свои разбитые костяшки, рассматривает их. — Впервые в жизни. Рука до сих пор болит. Костяшки распухли, пальцы не сгибаются. Но внутри... свобода. Понимаешь? Свобода.
Прижимаюсь к нему крепче. Чувствую, как бьется его сердце.
— А потом я выпрыгнул в окно. Второй этаж, под окнами кусты. Приземлился неплохо, только вот об косяк задел, — трогает синяк под глазом, морщится. — Добежал до такси, сказал везти сюда. Все.
— Ты сумасшедший.
— Знаю.
Молчим. Смотрим на воду. Рыба плеснула вдалеке, разошлись круги.
— Я привез кое-что, — говорит вдруг.
Достает из внутреннего кармана флешку. Маленькую, черную, на резинке, еще теплую от его тела.
— Документы отца. О поставках лекарств в академию. Экспериментальные препараты, не прошедшие сертификацию. Списки спонсоров. Имена. Даты. Цифры.
Беру флешку, сжимаю в кулаке. Края впиваются в ладонь.
— Как ты достал?
— Украл, пока он спал. Он думает, я тупой наследник, который только и умеет, что на виолончели бренчать, — усмехается. — А я просто ждал момента. Двадцать лет ждал.
Смотрю на него. В глаза. Темные, глубокие, в них что-то новое. Сила.
— Он не принц, — шепчу. — Он воин.
— Что?
— Ничего.
Целую его в щеку, в колючую щетину, в уголок губ, в синяк под глазом. Он замирает. Потом поворачивает голову, ловит мои губы своими.
Внутри все взрывается. Сердце пропускает удар, потом разгоняется, колотится бешено. По коже бегут мурашки. Дрожь проходит по позвоночнику, по рукам, по ногам. Пальцы впиваются в его куртку, тянут ближе.
Его губы горячие, сухие, настойчивые. Пахнет от него потом, пылью, дымом и им. Только им. Вкус — соль, кровь, он. Голова кружится, мысли путаются.
Отрываемся друг от друга. Тяжело дышим. Лбы соприкасаются. Его дыхание на моих губах — частое, горячее.
— Что дальше? — спрашиваю шепотом.
— А дальше у нас есть два комплекта документов, — он гладит большим пальцем мою ладонь. — Твой и мой. Этого достаточно, чтобы уничтожить их всех.
— Но сначала — Катя.
— Но сначала — Катя. Она не может ждать.
Кивает. Смотрит на башню, где в темноте, в сырости, моя сестра кашляет и ждет. Челюсть сжимается, желваки ходят.
— Сегодня ночью. Идем вместе. Я, ты, Сандерс.
— Сандерс? Он согласился?
— Ради Мэгги. Ради нее он готов на все.
— А Мэгги?
— Останется здесь. Если что — предупредит.
— Тори?
— Тори с нами. У нее есть ключи от всех дверей. И она ненавидит мать сильнее, чем мы.
Джеймс смотрит на меня долго, изучающе. В глазах темных, глубоких, мелькает что-то новое. Уважение. Восхищение.
— Ты собрала армию.
— Я собрала семью.
Улыбаюсь. Он улыбается в ответ. Устало, но счастливо. Трещина на губе от удара — когда улыбается, становится видно, алая полоска.
Смотрим на закат. Солнце почти скрылось за башней, только тонкая полоска золота еще горит на горизонте. Небо багровое, тяжелое, как перед грозой. Ветер стих, стало тихо-тихо. Даже птицы замолчали.
— Завтра в это время мы будем свободны, — голос его тихий, но твердый. — Или мертвы.
— Я выбираю свободу.
Он поворачивается ко мне. Смотрит долго, очень долго. Потом наклоняется. Губы касаются моих — и мир перестает существовать. Его руки на моей талии. Наше дыхание смешивается. Сердце, кажется, сейчас выпрыгнет из груди. Будоражащая кровь дрожь пробегает от макушки до копчика, и мурашки бегут по коже.
Отрываемся друг от друга. Воздуха не хватает. Смотрим друг на друга, не можем насмотреться. В его глазах — я. В моих — он.
Где-то в кустах за спиной вдруг вспархивает птица. Шум крыльев, треск веток. Вздрагиваю, оборачиваюсь. Сердце ухает в пятки, потом разгоняется снова.
— Тихо, — шепчет Джеймс, прижимая меня к себе. — Это просто птица.
Прижимаюсь к нему, чувствую, как бьется его сердце — часто, в унисон с моим.
— В два ночи, — шепчу в его грудь. — У кухни.
— Буду.
Отстраняюсь нехотя. Он тоже не хочет отпускать — пальцы сплетаются, тянутся друг к другу, не отпускают.
— Иди, — говорю. — Надо готовиться.
Кивает. Разжимает пальцы последним. Уходит. На мосту оглядывается. Темный силуэт на фоне темнеющего неба. В груди тепло. Страшно. Но тепло. В кустах снова возня — может, та же птица, может, еж. Звуки жизни вокруг. А я стою и смотрю на пустой мост.
Ветер поднимается снова, треплет волосы, забирается под куртку. Холодно. Но уходить не хочется. Разворачиваюсь, иду к общежитию. Шаги гулкие в тишине. В голове одно: сегодня ночью. Все сегодня ночью.
Пальцы нащупывают в кармане его флешку, с документами отца. Теплая, гладкая, маленькая.
Глава 12. Армия.
Входим в комнату Джеймса. Запах здесь тяжелый, спертый — виски, пот, несвежее белье. Шторы задернуты плотно, даже щелочки не оставляют, только тонкая полоска света пробивается снизу, ложится на пол желтой линией.
Сандерс сидит на кровати, сжавшись в комок. Локти на коленях, голова опущена, пальцы вцепились в волосы, тянут, будто хотят вырвать. Плечи вздрагивают — он не плачет, нет. Просто дышит. Слишком часто, слишком мелко.
На тумбочке недопитая бутылка, стакан с мутной жидкостью. На полу окурок — он не курит. Никогда не курил. Значит, совсем все плохо.
Глаза красные, опухшие, под ними мешки — темные, как синяки. На разбитой губе запеклась кровь, черной коркой. С прошлого раза не зажило. Или он снова бил? Себя? Стену?
Руки дрожат. Он замечает, сжимает их в кулаки, прячет под мышки. Не помогает — дрожь идет по всему телу, волнами.
Джеймс останавливается в дверях. Смотрит на него долго, тяжело. Я стою рядом, чувствую, как воздух между ними густеет, становится вязким, почти осязаемым.
— Встань, — говорит тихо.
Но в этом тихом голосе столько стали, что у меня самой колени подкашиваются.
Сандерс встает. Медленно, будто каждое движение дается через силу. Покачивается — то ли от виски, то ли от страха. Смотрит в пол. На свои босые ноги, на разбросанные носки, на окурок.
Джеймс подходит. Шаги тяжелые, глухие. Останавливается в полуметре.
Размах. Удар.
Кулак влетает в челюсть. Звук глухой, мокрый — костяшки о кожу, о кость. Сандерс падает на пол, ударяется спиной о тумбочку. Бутылка вздрагивает, звенит, но не падает. Он лежит, смотрит в потолок. Глаза открыты, не мигают. Из разбитой губы снова течет кровь — алая, яркая, заливает подбородок, капает на серый линолеум.
Я стою в стороне. Прислонилась плечом к стене, скрестила руки на груди. Не вмешиваюсь. Не имею права.
— Это за то, что молчал, — голос Джеймса ровный, без злости. Просто констатация факта. Будто погоду объявляет. — За то, что подставил меня. За то, что боялся.
Сандерс поднимается. Медленно, цепляясь за тумбочку, за край кровати, за воздух. Встает на колени, потом на ноги. Держится за стену, чтобы не упасть. Вытирает кровь тыльной стороной ладони, смотрит на красные разводы. Потом поднимает глаза на Джеймса.
— Еще? — спрашивает хрипло. Голос севший, чужой.
Джеймс смотрит на него долго. Очень долго. Потом качает головой.
— Нет. Теперь ты будешь платить делом.
Сандерс кивает. Один раз. Коротко. В глазах что-то мелькает — облегчение? надежда?
— Сегодня ночью идем в подвал, — говорит Джеймс. — Ты с нами. Если появится Финч — он твой.
— Я справлюсь, — голос Сандерса твердый, хотя губы дрожат, кровь капает на подбородок. — Обещаю.
— Если подведешь — убью. Без шуток.
Сандерс смотрит ему в глаза. Впервые за весь разговор. Смотрит прямо, не отводя взгляда.
— Я не подведу. Ради Мэгги. Ради вас.
Я отталкиваюсь от стены. Подхожу, достаю из кармана платок. Белый, чистый, наглаженный. Протягиваю.
Сандерс берет. Пальцы дрожат, комкают ткань. Прижимает к губе. Кровь проступает сквозь белое, расползается алым пятном.
— Спасибо, — шепчет.
Кивает. Садится на кровать. Смотрит в одну точку. В стену. В себя.
Мы с Джеймсом выходим. В коридоре тихо. Только лампы гудят, мигают.
— Он не подведет, — говорю.
— Знаю. Иначе убью.
Идем по коридору. Шаги гулкие. За спиной тишина. Сандерс остался один. С платком, с разбитой губой, с надеждой, что сегодня все искупит.
Выхожу в сад. Вечер опускается на академию медленно, нехотя. Солнце уже село, но небо еще светлое — серо-голубое, с розовыми прожилками на западе. Фонари вдоль дорожек зажглись, горят желтым, теплым, но не греют. Воздух холодный, колючий, забирается под куртку, заставляет поежиться.
Тори сидит на скамейке, там, где мы обычно встречались с Мэгги. Одна. Без свиты. В простых джинсах, в свитере, волосы собраны в небрежный пучок, выбившиеся пряди падают на лицо. Нервно грызет ноготь — привычка, которой раньше не было. Край ногтя обкусан до мяса, палец в крови, она слизывает ее, не замечая.
Подхожу. Сажусь рядом. Молчу.
Слышно, как она дышит — часто, поверхностно, как после бега. Руки дрожат, она прячет их в карманы, но дрожь идет по всему телу, явно выраженными волнами.
Она вздрагивает, поворачивается. Глаза красные, опухшие. Под ними синие тени — глубже, чем утром. Видно, что не спала. Видно, что боится. До смерти боится.
— Мама что-то подозревает, — говорит тихо, голос дрожит, срывается. — Спрашивала, где я была ночью.
— Ты сказала?
— Сказала, что была с парнем, — усмехается криво, но в глазах тоска. — Она обрадовалась. Думает, я наконец-то занялась делом. Джеймс, говорит, хорошая партия. Только не продешеви.
Смотрю на нее. Вблизи видно, как дрожат руки, как она теребит край свитера, накручивает нитку на палец.
— Умница, — говорю. — Ты все правильно сделала.
— Что я должна делать сегодня?
Достаю из кармана флешку. Маленькую, черную, на резинке. Теплую от тела. Копия всего, что мы нашли. Всех доказательств. Всей правды.
— Сидеть в своей комнате. Если услышишь шум — никуда не выходи. Запрись и сиди тихо. Не высовывайся, что бы ни случилось.
— А если...
— Если мы не вернемся к утру, отправь это в три издания, — протягиваю ей бумажку с адресами, которую приготовила еще днем. — Сюда. И никому больше. Ни полиции, ни знакомым, никому. Только в эти газеты. Поняла?
Тори берет флешку, сжимает в кулаке. Потом, не стесняясь, засовывает под свитер, в лифчик. Замирает на секунду, проверяет — не видно? Не заметно? Потом кивает.
— Я сделаю, — голос твердый, хотя губы дрожат. — Но вы вернетесь.
— Конечно.
Смотрю на нее. На эту куклу, которая умела только смеяться и травить. Которая боялась матери больше смерти. Которая сейчас сидит здесь, с обкусанными ногтями, с флешкой под одеждой, и жертвует собой.
Ветер треплет ее выбившиеся пряди. Она их не убирает.
— Ты была права, — говорит вдруг Тори. — Я человек. Просто забыла об этом.
— Не забыла. Ты вспомнила.
— Спасибо.
Обнимаю ее. Резко, сильно, прижимаю к себе. Она замирает — вся каменеет, не дышит, даже сердце, кажется, останавливается. А потом обнимает в ответ. Руки дрожат, впиваются в мою куртку, комкают ткань. Плачет. Беззвучно, только плечи вздрагивают, только всхлипы вырываются, приглушенные.
Сидим так долго. Минуту. Две. Пять. Ветер шумит в ветках, где-то вдалеке смеются студенты. Жизнь идет своим чередом.
Потом отстраняемся.
— Иди, — говорю. — Скоро начнется.
Она кивает. Встает. Смотрит на меня сверху вниз. Глаза красные, мокрые, но в них решимость.
— Вы вернетесь, — говорит, не спрашивает, утверждает.
— Вернемся.
Кивает. Уходит быстрыми шагами, почти бегом. Куртка развевается, волосы выбиваются из пучка. Оглядывается на повороте.
Смотрю вслед. Тори. Кто бы мог подумать. Сижу еще немного. Потом встаю, иду дальше. К кухне. К миссис Хадсон.
Иду к кухне. В общежитии уже тихо — ни шагов, ни голосов, только лампы гудят, мигают, выхватывают из темноты куски линолеума. Пахнет пылью, хлоркой, казенным мылом. Этот запах въелся в стены за десятилетия.
Лестница в цоколь. Ступени бетонные, стертые до блеска миллионами ног. Под ногами хрустит песок, мелкие камешки впиваются в подошву. Перил нет, приходится держаться за стену — краска облупилась, под пальцами шершавая штукатурка.
Чем ниже спускаюсь, тем сильнее меняется запах. Пыль и хлорка отступают, уступая место другому — горячему, сытному, человеческому. Пахнет хлебом, только что испеченным, приправами, чесноком, луком, жареным мясом. Желудок сжимается, урчит — со вчера ничего не ела. Даже тост Мэгги остался нетронутым.
Дверь на кухню приоткрыта. Из щели льется теплый желтый свет, вырываются звуки: звон посуды, шум воды, тяжелые шаги, женское кряхтенье.
Толкаю дверь. Кухня огромная, вся в нержавейке. Огромные плиты, котлы, кастрюли, сковородки. На стенах полки с банками, мешками, коробками. Горячо, влажно, пахнет так, что слюнки текут.
Миссис Хадсон стоит у раковины, моет огромную кастрюлю. Руки по локоть в пене, фартук мокрый, прилип к коленям. Седые волосы выбились из-под косынки, прилипли ко лбу влажными прядями. Спина сгорблена, плечи опущены — устала за день.
Она не оборачивается, но знает, что я здесь. Чувствует спиной, наверное.
— Миссис Хадсон, — говорю тихо, чтобы не напугать. — Нам нужна ваша помощь.
— Я помогла уже, — голос скрипучий, усталый. Трет кастрюлю губкой, не оборачиваясь. — Ключ дала.
— Нужно еще кое-что.
Она замирает на секунду. Потом откладывает губку, выключает воду. Медленно поворачивается. Глаза острые, цепкие, смотрят в самую душу. Такими глазами только правду говорят.
Вытирает руки о фартук, отставляет кастрюлю в сторону. Складывает руки на груди, ждет.
— Говори.
— Сегодня ночью мы забираем Катю. Будет шум. Может, охрана, может, полиция. Если услышите — не выходите. Сидите тихо. Запритесь в подсобке, если надо.
— Полиция? — бровь ползет вверх, в глазах мелькает что-то — страх? надежда? — Здесь?
— Может быть. На всякий случай. Но если увидите полицейских — впустите. Скажите, где мы. Проведите их к подвалу, если сможете.
Миссис Хадсон молчит долго. Смотрит на меня, на свои натруженные руки, на кастрюлю, на плиты. Потом кивает. Один раз, коротко.
— Я ждала этого двадцать лет, — голос тихий, но твердый. — С тех пор как здесь начались эти... игры. Студентки пропадали, а мы молчали. Боялись. Увольнения боялись, пенсии боялись, смерти боялись.
— Я понимаю.
— Ничего ты не понимаешь, деточка. — Вздыхает тяжело, шумно. — Ты молодая, ты смелая. А мы старые, мы трусливые. Но сейчас...
Она лезет в карман фартука, долго копается, что-то ищет. Наконец достает ключ. Старый, большой, ржавый, на кожаном шнурке, потертом до блеска.
— От черного хода. Там, за кухней, дверь старая, обитая железом. За ней коридор в лес. Если будете убегать — там выход. Тропинка прямо, потом налево, к старой дороге. Никто о ней не знает, даже директриса.
Беру ключ. Металл теплый от ее рук, тяжелый. Сжимаю крепко.
— Спасибо.
Наклоняюсь, целую ее в щеку. Кожа сухая, морщинистая, пахнет мылом, луком и еще чем-то — старостью? добротой?
Она смущается. Отворачивается, машет рукой. Краснеет даже — сквозь морщины видно.
— Иди уже. Бог в помощь, деточка. Иди.
Выхожу. В коридоре темно, только тусклая лампочка мигает вдалеке. Сжимаю ключ в кулаке. Металл впивается в ладонь, оставляет след. Еще один союзник. Еще один шанс. Иду дальше. К Мэгги.
Направляюсь к Мэгги. Ноги сами несут, хотя в голове шумит после разговора с миссис Хадсон. Ключ в кармане тяжелый, холодный, впивается в бедро, напоминает о том, что пути назад нет. Каждый шаг отдается в висках, пульсирует в такт сердцу.
Коридоры пустые, только лампы мигают, провожают меня тусклым светом. Где-то вдалеке хлопает дверь, слышны голоса — студенты возвращаются с вечерних гуляний. Смеются, шутят, живут обычной жизнью. Для них завтра просто еще один день. Для меня — может быть, последний.
Стучу в дверь Мэгги. Тихо, два удара с паузой, как мы договаривались. Тишина. Потом шорох, шаги. Дверь открывается. Мэгги. В халате поверх пижамы, босая. Волосы распущены, падают на плечи. Глаза красные, опухшие — плакала. В руках альбом, карандаш, пальцы в грифеле.
— Алиса? — шепчет. — Заходи.
Вхожу. Комната Мэгги всегда действует странно — и уютно, и жутко одновременно. Темные обои, иконы в углу с золотыми нимбами, лампадка не горит, но стоит. На стенах рисунки — лица, глаза, руки. Много рук.
На столе свечи, оплавленные, застывшие воском. Пахнет ладаном и чем-то сладковатым, тоскливым. Мэгги садится на кровать, поджимает ноги под себя. Смотрит на меня. Ждет.
Сажусь рядом. Беру ее руку. Пальцы холодные, тонкие, перепачканные грифелем.
— Я иду сегодня ночью, — говорю тихо.
— Я знаю.
— И ты не пойдешь.
Мэгги вздрагивает, дергается, будто я ударила.
— Но я хочу помочь! — голос срывается. — Я не могу просто сидеть и ждать!
— Можешь. И будешь.
Сажусь к ней ближе, обнимаю за плечи. Чувствую, как дрожит.
— Слушай меня. Ты помогаешь. Самым важным. Если мы не вернемся — ты должна рассказать все. Полиции, прессе, всем, кто станет слушать.
— Не говори так, — шепчет. — Вы вернетесь.
— Мы вернемся. Но если вдруг... Ты должна быть готова.
Мэгги молчит долго. Смотрит на иконы, на свечи, на свои рисунки.
— Я нарисовала кое-что, — говорит вдруг.
Тянется к столу, берет альбом. Открывает, протягивает мне.
Рисунок. Большой, на целый разворот. Там мы все. Алиса, Джеймс, Катя, Сандерс, Тори. Стоим вместе, обнявшись. Светлые, счастливые. Улыбаемся. На заднем плане — академия, но не страшная, а красивая, в солнечных лучах.
Смотрю на рисунок. Внутри разливается тепло.
— Красиво, — шепчу.
— Я нарисовала это, чтобы вы вернулись. — Голос дрожит. — Смотрите — вы же счастливы здесь. Значит, все будет хорошо.
— Будет.
Обнимаю ее. Крепко-крепко. Чувствую, как бьется ее сердце — часто-часто.
— Мы вернемся, — говорю в ее волосы. — Обещаю.
— Я буду ждать.
Отстраняюсь. Смотрю в глаза.
— Если не вернемся к утру — отправляй. Все, что я тебе дала. И этот рисунок покажи. Пусть знают, что мы были.
Мэгги кивает. Молча. Встаю. Иду к двери. Оборачиваюсь. Она сидит на кровати, маленькая, хрупкая, сжимая альбом в руках. В свете свечей похожа на ангела.
Выхожу. В коридоре темно. Теперь к Джеймсу. Последний разговор перед ночью.
Вхожу в свою комнату. Здесь темно, только луна светит в окно, заливает пол серебром, дрожит на стенах, на кровати, на нем. На кровати — Джеймс. Лежит на спине, смотрит в потолок. Руки за головой, глаза открыты. В полумраке видно, как блестят зрачки, как вздымается грудь.
— Ждал, — говорит тихо. Голос низкий, спокойный.
— Я знаю.
Снимаю куртку, вешаю на стул. Куртка падает, я не поднимаю. Сапоги скидываю у порога, носки тоже — хочется чувствовать его кожей. Пол холодный, по ногам бегут мурашки.
Подхожу к кровати. Он приподнимается, откидывает одеяло, приглашает. Ложусь рядом. Он обнимает меня, притягивает к себе. Я утыкаюсь носом в его плечо. Пахнет хвоей, кофе, дымом, потом и им. Только им. Кожа горячая, под губой чувствуется пульс.
Молчим. Слушаем дыхание друг друга. Сначала частое, взволнованное, потом ровнее, спокойнее. За окном ветер шумит в ветках, они скребут по стеклу. Где-то вдалеке играет виолончель — сосед по этажу музицирует, не может уснуть. Низкие, тягучие ноты плывут по коридору, просачиваются под дверь.
— Расскажи мне что-нибудь, — шепчу в его плечо. — Чего я о тебе не знаю.
Джеймс молчит долго. Я уже думаю — не услышал. Но он дышит ровно, не спит.
— Мать приносила мне виолончель, — говорит наконец. — Когда мне было шесть. Она взяла меня за руку, подвела к инструменту и сказала: «Это твой голос. Научишься — и тебе никогда не будет одиноко».
— Она учила тебя?
— Нет, — усмехается тихо. — Она вообще не умела играть. Просто однажды пришла домой с виолончелью и поставила в мою комнату. Сказала: «Пока не зазвучит — из комнаты не выйдешь». Я плакал, злился, молотил по струнам. А потом… потом нашёл эту мелодию. Ту самую, что играл в подвале.
— Бах?
— Да. Она пришла ночью, села на пол рядом и слушала. Молча. Я думал, она спит. А она смотрела на меня и улыбалась. В первый раз в жизни.
Сжимаю его руку, чувствуя, как он снова там, в том вечере.
— Она умела любить, — говорит тихо. — Просто боялась показывать. А потом… потом отец сказал, что музыка — это слабость, и запретил ей подходить к моей комнате.
— Но ты не бросил.
— Не бросил. Играл по ночам, когда все спали. И иногда слышал, как она останавливается под дверью. Слушает. И молчит.
— Я тоже боюсь.
— Чего?
Поворачивается ко мне, всматривается в лицо.
— Не успеть. Что Катя умрет. Что ты умрешь. Что я останусь одна.
Он притягивает меня ближе, целует в лоб, в висок, в кончик носа.
— Я не умру. Я слишком сильно тебя люблю, чтобы умереть.
Сердце пропускает удар. Потом разгоняется, колотится бешено.
— Я люблю тебя, Алиса Воронцова.
— Я люблю тебя, Джеймс Уитмор.
Целует. Медленно. Нежно. Без спешки. Время останавливается. Есть только он, только его губы, только его руки на моей талии, только запах, только тепло. Его пальцы в моих волосах, мои — на его щеке, на щетине, на шраме над бровью.
Потом ложимся, прижавшись друг к другу. Я кладу голову ему на грудь, слушаю сердце — ровное, спокойное, уверенное. Оно бьется под ухом, убаюкивает.
За окном ветер. Где-то плачет виолончель. Луна поднимается выше, свет смещается, теперь заливает ноги.
Глаза слипаются. Впервые за долгое время хочется спать. Рядом с ним — безопасно. Страх не уходит, но отступает, дает передышку.
— Я никому не дам тебя обидеть, — шепчет он в макушку. Губы касаются волос.
Улыбаюсь. Последняя мысль — о Кате. О том, что завтра мы ее спасем. Проваливаюсь в сон. Без сновидений. Впервые за многие ночи.
Глава 13. Второй заход.
Два часа ночи. Стоим у черного хода, у двери в подвал. Темно — хоть глаз выколи. Только тусклая лампочка над кухней мигает, выхватывает из мрака наши лица. Бледные, напряженные, с расширенными зрачками.
Холодно. Пар вырывается изо рта облачками, тает в воздухе. Воняет сыростью, гниющими отходами, хлоркой. Желудок сжимается, к горлу подкатывает.
Сандерс жмется к стене, втянув голову в плечи. Дрожит. Зубы стучат, он сжимает челюсти, но стук все равно слышен. Руки трясутся, он прячет их в карманы, но дрожь идет по всему телу. Куртка ходит ходуном, плечи дергаются.
Проверяю снаряжение в последний раз. Фонарики — два, запасные батарейки. Нож — один, второй протягиваю Джеймсу. Тот берет, взвешивает на ладони, прячет в карман куртки. Аптечка, вода, теплое одеяло для Кати — все в рюкзаке. Встряхиваю его — ничего не гремит, не звенит. Лямка впивается в плечо. Больно. Хорошо. Значит, не сплю.
Джеймс стоит молча, смотрит на дверь. Лицо каменное, глаза темные, пустые. Только желваки ходят под кожей — сжимает челюсть. Руки в карманах, но видно, как напряжены плечи, как застыла спина. Он не дрожит, не дергается — замер, как перед прыжком.
Сандерс не выдерживает тишины. Смотрит то на дверь, то на Джеймса, то на меня. Губы дрожат.
— Я не по части подвалов. — Голос срывается, переходит в хрип. — Я по части баров. И девушек. И вечеринок. А это... это не мое.
Джеймс переводит на него взгляд. Медленно, тяжело, безжалостно.
— Заткнись и делай, что скажу.
Сандерс кивает. Сглатывает. Кадык ходит вверх-вниз. Он смотрит на дверь, и в глазах плещется ужас. Но он здесь. Пришел.
Берусь за дверь. Металл холодный, обжигает пальцы даже сквозь перчатки. Ручка ледяная, липкая. Толкаю. Дверь открывается с протяжным скрипом. Петли визжат, будто их век не открывали. Звук разносится в тишине, отражается от стен.
Оттуда тянет холодом. Могильным холодом. Он вырывается наружу, обволакивает, пробирает до костей. Сырость. Гниль. Лекарства. Тошнотворная сладость, от которой желудок сжимается, а горло перехватывает. Хочется зажать нос, отшатнуться, бежать. Но я стою.
Темнота. Густая, плотная, как смола. Она будто ждет.
Джеймс включает фонарик. Луч выхватывает из мрака ступени вниз. Каменные, скользкие, покрытые слизью. Плитка на стенах — белая, с синей каймой, как в морге. Ржавые трубы, с которых капает вода. Кап. Кап. Кап. Мрак впереди, который не кончается, уходит в бесконечность.
— Идем тихо, — шепчу. — Финч может быть здесь.
Входим. Шаг. Второй. Третий. Под ногами хлюпает вода. Ледяная, просачивается сквозь кроссовки, обжигает ступни. Дверь за нами захлопывается с металлическим лязгом. Звук отдается в груди, в висках, в каждой клетке. Глухой, неотвратимый.
Тьма смыкается вокруг. Только луч фонарика впереди.
Идем гуськом. Я впереди, вдавливаю шаг в бетон так тихо, как только могу. Джеймс за мной, его дыхание рядом — ровное, сдержанное. Сандерс замыкает, от него только всхлипы и хруст гравия под подошвами.
Фонарик выхватывает из темноты куски реальности. Плитка на стенах. Ржавые трубы. Лужи на полу. Свет прыгает, мечется. За каждым лучом тут же смыкается тьма. Густая, плотная, живая. Она давит на глаза, на уши, на затылок. Хочется обернуться, проверить, не идет ли кто следом. Но я заставляю себя смотреть только вперед.
Шаги гулкие, разносятся эхом. Будто мы не одни. Будто кто-то повторяет каждый шаг. Дышит в затылок. Тянет руки. Оборачиваюсь — никого. Только Сандерс, бледный до синевы. В его глазах плещется такой ужас, что становится страшно за него. И Джеймс с ножом в руке.
Считаю повороты, как в прошлый раз. Налево. Прямо. Направо. Развилка. Стены здесь уже, потолок ниже. Давит на плечи, на голову, на позвоночник. Кажется, сейчас раздавят.
На полу окурки. Свежие, фильтры белые. Табак не рассыпался. Один даже дымится — тонкая струйка поднимается к потолку, тает в темноте. Кто-то был здесь недавно. Совсем недавно. Может, пять минут назад. Может, прямо перед нами.
— Осторожно, — шепчу одними губами. Голоса нет, только воздух. — Финч курит.
Джеймс кивает. В руке нож, сжимает крепко. Костяшки побелели, пальцы побелели. Вены на руке вздулись. В свете фонарика видно, как ходит кадык. Он сглатывает, сдерживает дыхание.
Сандерс дышит слишком громко. Дыхание со свистом, с хрипом. Воздух вырывается из легких со звуком, который в этой тишине кажется оглушительным. Джеймс оборачивается, шипит:
— Тише!
Сандерс зажимает рот обеими руками. Кивает. Сглатывает, давится воздухом. Но дышать тише не получается. Из-под пальцев вырываются свисты.
Проходим мимо палат. Двери открыты, за ними темнота — густая, плотная. В каждой палате — койки, тумбочки, какие-то тени.
В одной — койка, на ней что-то лежит. Замираем. Направляю фонарик. Манекен. Старый, пыльный, в белом халате. Халат когда-то был белым, теперь серый от пыли, в пятнах плесени. Лицо оплыло, вместо глаз, носа, рта — гладкая серая пластмасса. Он сидит, прислонившись к стене, и смотрит пустотой прямо на нас.
По коже бегут мурашки. Отворачиваюсь. Идем дальше.
Воздух становится холоднее, гуще. Его приходится пробивать, раздвигать плечами. Вонь усиливается. Гниль, лекарства, что-то сладкое, приторное. Желудок сжимается, к горлу подкатывает. Вкус во рту — горький, тошнотворный. Дышу ртом, но легче не становится.
Кашель. Впереди. Глухой, надсадный, с хрипами. Кто-то задыхается, не может откашляться. Звук разносится по коридору, бьется о стены, возвращается эхом.
— Это она, — шепчу. Голос срывается. — Быстрее.
Ускоряем шаг, почти бежим. Вода хлюпает под ногами. Брызги летят, холодные, грязные. Фонарик прыгает в руке, луч мечется по стенам. Сандерс сзади спотыкается, падает. Джеймс подхватывает его, тянет дальше. Я даже не оборачиваюсь — бегу.
Кашель ближе. Уже за следующим поворотом.
Сердце колотится так, что, кажется, сейчас выпрыгнет. В ушах шумит кровь. Ноги горят, легкие горят. Но я бегу. Поворот. Еще один. В конце коридора свет. Тусклый, желтый, больничный. Он льется из-под двери.
— Там.
Бежим. К свету. К ней.
Подбегаем. Дверь приоткрыта, из щели льется желтый свет — тусклый, больничный. Слышен кашель. Надсадный, с хрипами, с каким-то бульканьем. Катя.
Джеймс смотрит на меня. В глазах вопрос: готовы? Киваю. Он толкает дверь.
Вонь бьет в нос сразу, с порога. Так, что я застываю на секунду, хватая ртом воздух. Смесь застарелой мочи, пота, гниения, лекарств и чего-то еще. Желудок сжимается в комок, подпрыгивает вверх, к горлу подкатывает желчь. Сглатываю, сглатываю, сглатываю. Дышу ртом. Становится хуже. Не помогает. Вкус во рту — горький, металлический.
Палата. Небольшая, как камера. Стены в кафеле — белом, с синей каймой. Плитка старая, в трещинах, в пятнах плесени. Пол кафельный, в лужах.
Койка металлическая, узкая, с тонким матрасом и серым одеялом. На койке — Катя. Лежит на спине, глаза закрыты. Дышит тяжело, с хрипом, с присвистом. Грудь вздымается и опадает рывками. Лицо серое, мокрое от пота. Волосы прилипли ко лбу, спутанные, грязные, висят сосульками. Руки вдоль тела, на локтевых сгибах — синяки, следы от уколов. Много. Один поверх другого. Кожа серая, землистая.
Сердце сжимается так, что дышать больно. Катя. Моя Катя.
Рядом с койкой — стул. На стуле сидит Финч.
В руке у Финча шприц. Игла блестит в желтом свете, острая, длинная. Он подносит ее к руке Кати, ищет вену. Пальцы его, холеные, с идеальным маникюром, касаются ее кожи — синей, в синяках, в следах от уколов. Катя не двигается. Спит? Без сознания? Или привыкла, что уже не сопротивляться?
Внутри все взрывается. Ярость поднимается от живота к груди, к горлу, застилает глаза красным. Кулаки сжимаются сами, ногти впиваются в ладони до крови. Горячей, липкой.
— Не тронь её!
Голос вырывается сам, не мой — чей-то, звериный, страшный. Врываюсь в палату. Финч оборачивается. Глаза расширены, в них удивление, смешанное со страхом. Шприц падает из руки, катится по полу, оставляя мокрый след, останавливается у ножки койки.
Джеймс влетает следом. Хватает Финча за грудки, рвет пиджак. Ткань трещит, пуговицы летят, стучат по кафелю, разлетаются в стороны. Бьет в лицо. Кулак входит в челюсть с глухим, мокрым звуком. Финч падает на пол, ударяется головой о стену. Звук глухой, тяжелый.
Джеймс нависает над ним. Лицо перекошено, в глазах бешенство, злоба, ненависть. Дышит тяжело, часто.
— Ты труп.
Финч лежит на полу, разбитая губа кровоточит, из носа течет кровь, заливает подбородок, капает на пиджак. Но он улыбается. Криво, страшно, сквозь кровь.
— Убей меня. И ничего не изменится. Здесь система. Вы все умрете.
Смотрю на него, и во мне тоже поднимается желание ударить, бить, убить. Ноги сами делают шаг к нему.
Катя стонет за спиной. Тихо, жалобно. Этот стон бьет сильнее кулака. Отворачиваюсь от Финча. Подхожу к койке.
Воняет здесь, вблизи, так, что глаза слезятся. Источник Катя и койка. Застарелым потом, мочой, гниющей плотью, лекарствами. Желудок сжимается спазмом, к горлу подкатывает желчь. Приходится сглатывать, сглатывать, сглатывать, дышать ртом, зажимать нос. Но я не отворачиваюсь. Не могу.
Сажусь на край койки. Беру ее руку. Пальцы холодные, костлявые, в синяках. Кожа липкая, влажная.
— Катя, — шепчу. — Катя, это я. Очнись.
Она не открывает глаза. Только стонет. Голова мотается по подушке.
— Катя!
— Алиса? — шепот, почти не слышный. — Опять сон?
— Не сон. Я здесь. Я пришла. Мы пришли.
Катя открывает глаза. Медленно, с трудом. Веки дрожат, будто ей тяжело поднимать их, будто к ним привязаны гири. Ресницы слиплись, под глазами черные круги — провалы до скул. Смотрит на меня. Взгляд мутный, не фокусируется, плавает где-то надо мной, уходит в сторону, возвращается. Зрачки расширены так, что радужки почти не видно — только чернота, огромная, бесконечная. В них пустота и страх, перемешанные так плотно, что не разделить.
— Алиса? — шепчет еле слышно, губы трескаются, двигаются с трудом, на нижней запеклась кровь, в уголках белая пена. — Это ты? Или я опять сплю?
Голос такой слабый, что приходится наклоняться к самым губам, чтобы расслышать. От нее разит так, что глаза слезятся, желудок сжимается спазмом. Сглатываю, дышу ртом.
— Я, Кать. Я, — голос срывается, переходит в хрип. В горле ком, глаза щиплет. — Я пришла. Я здесь.
Она смотрит на меня долго, будто не верит. Будто проверяет, не сон ли это, не галлюцинация. Моргает, трет глаза кулаком — по-детски, жалобно. Потом по щекам текут слезы. Они падают на мои руки, оставляют мокрые дорожки. Теплые. Я чувствую каждую каплю — они прожигают кожу.
— Я думала, вы все забыли, — шепчет, всхлипывает, захлебывается слезами. — Думала, умру здесь. Думала, никто не найдет. Думала, ты меня ненавидишь. За ту ссору.
— Не умрешь. Мы вытащим тебя. И я тебя не ненавижу. Никогда не ненавидела.
Пытаюсь приподнять ее. Беру под мышки, тяну к себе. Руки проваливаются в липкую, влажную кожу. Она почти невесомая — кожа да кости. Ребра торчат, ключицы острые, позвоночник чувствуется сквозь тонкую рубашку. Больничная рубашка серая, в пятнах, болтается на ней, как на вешалке. Ноги не держат, подкашиваются, она оседает обратно на койку. Пружины скрипят жалобно.
— Не могу, — шепчет. — Ноги не слушаются. Нет ног. Совсем нет.
— Ничего. Мы поможем. Мы вдвоем.
Смотрю на Джеймса. Он все еще держит Финча, прижав того к стене. Пальцы впиваются в горло, костяшки побелели, побелели даже вены на руке вздулись. Финч хрипит, пытается вырваться, но Джеймс держит крепко. В глазах бешенство, злоба, ненависть, но он контролирует себя — дышит ровно, хотя желваки ходят под кожей.
— Помоги, — прошу.
Он кивает. Передает Финча Сандерсу. Тот берет его, неловко, но крепко, прижимает к стене локтем, коленом, всем телом. Руки дрожат, трясутся, но держат. Финч улыбается разбитым ртом, сплевывает кровь на пол, на ботинки Сандерса.
Джеймс подходит к койке. Смотрит на Катю. В глазах боль. Трогает ее лоб — горячий, сухой. Щеку — впалую, серую. Волосы — спутанные, грязные, слипшиеся.
— Боже, что они с тобой сделали.
— Ничего, — шепчет Катя, пытаясь улыбнуться. Улыбка выходит кривой, жалкой, губы трескаются сильнее, выступает кровь. — Я жива. Я вас дождалась.
— Сейчас мы тебя заберем. Вдвоем.
Вдвоем поднимаем ее. Она висит на нас, как тряпичная кукла. Голова мотается, стукается о мое плечо. Ноги волочатся по полу, оставляя мокрый след — может, вода, может, кровь. Не смотрю.
Сандерс в дверях, бледный до синевы, глаза бегают, зрачки расширены.
— Надо уходить. Я слышу шаги. Много шагов. Там, в коридоре. Совсем близко.
— А этот? — Джеймс кивает на Финча.
Смотрю на него. На разбитое лицо, на кровь, на эту улыбку, от которой внутри все переворачивается. На холеные руки, которыми он делал уколы Кате. На глаза — пустые, равнодушные, смотрят на меня и не видят.
— Пусть живет. Чтобы сесть в тюрьму. Чтобы гнить там.
Финч смеется. Хрипло, страшно, заходясь кашлем, кровь брызжет на пол.
— Тюрьма? Вы ничего не докажете. Здесь система. Вас уберут раньше. Всех. И ее, — кивает на Катю. — И тебя. И всех.
— Посмотрим.
Выходим в коридор. Катя на руках, я держу ее голову, чтобы не моталась, прижимаю к груди. Слышу, как бьется ее сердце — часто, слабо, с перебоями. Джеймс поддерживает снизу, его руки под коленями, под спиной. Сандерс светит фонариком, луч прыгает, выхватывает плесень, трубы, темноту.
Шаги сзади. Уже близко. Гулкие, тяжелые, много. Сапоги грохочут по бетону.
— Бежим.
Вылетаем из палаты. Катя на руках, я держу ее голову, прижимаю к груди. Джеймс поддерживает снизу, его руки под коленями, под спиной. Сандерс бежит впереди, светит фонариком, луч прыгает по стенам, выхватывает плесень, трубы, темноту.
Катя тяжело дышит, хрипит, стонет при каждом шаге. Ее голова мотается, я прижимаю ее крепче, чувствую, как липкая кожа касается моей шеи. От нее разит так, что глаза слезятся, но я бегу.
Шаги сзади. Уже близко. Гулкие, тяжелые, много. Сапоги грохочут по бетону, эхо разносится по коридору, бьет по ушам, множится, усиливается. Кажется, что за нами бежит целая армия.
— Быстрее! — кричит Сандерс, голос срывается на визг.
Бежим. Легкие горят, ноги наливаются свинцом. Катя на руках тяжелеет с каждой секундой. Руки затекают, немеют, но я не могу ее отпустить.
Поворот. Еще один. Коридор уходит в темноту, конца не видно. Стены сужаются, давят, потолок нависает. Сандерс светит вперед, луч выхватывает дверь. Ту самую. Черный ход.
— Дверь! — орет Сандерс. — Я вижу! Там дверь!
Бежим к ней. Шаги сзади уже совсем рядом. Слышны голоса, хриплое дыхание, лязг снаряжения.
— Стоять! — орут за спиной. — Стоять, стрелять будем!
Холодный пот заливает глаза, щиплет. Сердце колотится так, что, кажется, сейчас разорвет грудь.
— Ключ! — кричу, задыхаясь. — Где ключ?!
Сандерс шарит по карманам на бегу, выворачивает их. Батарейки летят в темноту, мелочь звенит по бетону, зажигалка отскакивает от стены. Ключ падает на пол, звенит, катится, исчезает в луже.
— Блядь! — орет Сандерс, падает на колени, шарит по полу руками, по грязи, по воде.
Джеймс опускает Катю на пол, прислоняет к стене. Голова ее падает на грудь, руки безжизненно висят. Бежит к Сандерсу. Вдвоем шарит по лужам, по грязи, по осколкам.
Шаги сзади. Совсем близко. Фонарики охраны мечут лучи по стенам, по потолку, по нам. Свет слепит глаза, режет.
— Нашли! — Сандерс поднимает ключ, мокрый, грязный. Руки трясутся так, что он не может попасть в скважину. Ключ царапает железо, скользит, выпадает. Снова шарит.
Джеймс выхватывает ключ, вставляет с одного раза. Поворачивает. Щелчок — громкий, как выстрел.
Дверь открывается. Холодный воздух бьет в лицо, обжигает легкие. Ночь. Звезды. Луна. Свобода. Хватаю Катю. Джеймс подхватывает ее с другой стороны. Она без сознания, тяжелая, безвольная.
Выбегаем.
За спиной крик, громкий, злой:
— Стоять! Стоять, мать вашу!
Бежим к лесу. Ветки хлещут по лицу, царапают, оставляют кровавые полосы. Корни цепляют за ноги, я спотыкаюсь, падаю, прикрывая Катю собой. Она вскрикивает, но глаз не открывает. Джеймс поднимает нас.
— Вставай! Бежим!
Вбегаем в лес. Темнота смыкается вокруг, густая, плотная. Луна не пробивается сквозь кроны. Бежим, натыкаясь на стволы, на кусты, на камни.
Шаги сзади стихают. Или просто не слышно за нашим дыханием? Бежим, пока легкие не начинают гореть огнем. Пока в глазах не темнеет. Пока ноги не подкашиваются.
Катя на руках тяжелеет, сползает. Останавливаемся. Прислушиваемся. Тишина. Только ветер в ветках, только наше хриплое дыхание, только стук сердца.
Смотрю на сестру. Лицо белое, губы посинели. Грудь не вздымается.
— Катя! — трясу ее. — Катя!
Не отвечает.
Глава 14. Лес.
Бежим. Ноги увязают во мху, скользят по грязи. Подошвы чавкают, утопают в холодной жиже. Сырость пробирает до костей — зубы стучат, тело бьет дрожь, хотя от бега должно быть жарко. Пахнет хвоей, прелой листвой, сырой землей. Ко всему примешивается вонь Катиного немытого тела. Желудок сжимается. Но я бегу. Прижимаю ее к себе крепче.
Руки, держащие Катю, немеют. Пальцы сводит судорогой. Предплечья горят огнем. Перехватываю ее поудобнее, прижимаю к груди. Голова мотается, стукается о мое плечо. Она что-то шепчет в забытьи — не разобрать. Может, зовет маму. Может, просит не колоть.
Ветки хлещут по лицу, по рукам, по шее. Одна рассекает щеку — чувствую только мокрое, потом соленое, горячее. Кровь заливает глаз. Другая цепляется за куртку, рвет рукав. Третья впивается в волосы, тянет назад — спотыкаюсь, чуть не падаю. Дергаю головой, вырываю волосы, бегу дальше.
Спотыкаюсь о корень. Лечу вперед, падаю на колено, прикрывая Катю. Саднит. Сильно. Видимо, разбила. Вскакиваю. Бегу дальше.
Джеймс рядом. Дышит тяжело, хрипло. Подхватывает меня под локоть, тянет вперед. Сандерс позади — слышно только его сбившееся дыхание и всхлипы, когда он спотыкается, падает, встает. Он матерится сквозь зубы, тихо, чтобы не привлекать внимание.
Перед нами поваленное дерево. Лежит поперек тропы. Ствол толстый, в обхват. Слева — овраг, темно, не видно дна. Справа — густые заросли, колючие кусты, через них не пролезть.
Джеймс забирает Катю. Я перелезаю первой, цепляясь за кору. Она скользкая, влажная, труха сыплется под пальцами, забивается под ногти. Нога ищет опору, соскальзывает. Острый сук впивается в ладонь — шиплю сквозь зубы. Лезу дальше. Джеймс передает мне Катю. Беру, прижимаю к себе. Чувствую, как слабо бьется ее сердце. Он перелезает следом.
Бежим дальше. Колючки впиваются в ладони, оставляют царапины. Кровь течет по пальцам, капает на мох, на листья, на Катю.
Джеймс хватает меня за руку, тянет в сторону. Там просвет. Поляна.
Выбегаем. Падаем на колени. Разбитое колено снова саднит — теперь сильнее, но я не смотрю. Катю опускаю на мох. Сама валюсь рядом.
Дышим. Тихо, часто, ртом, чтобы не шуметь. Воздух вырывается со свистом, но мы давим его, зажимаем губы.
Легкие горят. В груди жжет так, что каждый вдох — как нож. Сердце колотится в горле, в ушах, в висках.
Прислушиваемся. Тишина. Только ветер в кронах, только наше дыхание, только стук сердца.
Тело дрожит. Мелко, часто, противно. От холода, от адреналина, от страха.
Смотрю на руки. Они в крови. В грязи. В царапинах. Пальцы дрожат, не слушаются.
Рядом Сандерс падает на колени, его рвет. Слышно, как он давится, как хрипит. Он зажимает рот рукой, чтобы не шуметь, но рвотные спазмы сильнее. Потом затихает, утирает рот рукавом. Смотрит на нас безумными глазами.
Трогаю лоб Кати. Горячий. Очень горячий. Плавится под пальцами.
— Ей нужен врач, — шепчу.
Джеймс смотрит на меня. В глазах темнота. Усталость. Страх. Решимость.
— В городе есть клиника. Частная. Там не спрашивают документы.
— Но если мы покажемся там, нас схватят. Финч, директриса, твой отец — у них везде люди.
— А если не покажем — она умрет.
Смотрим друг на друга. Воздух между нами густеет, становится плотным.
Катя стонет. Тихо, жалобно.
— Я не дам ей умереть, — шепчу.
Джеймс кивает. Берет Катю за руку.
— Значит, рискнем.
Сандерс стоит, смотрит на нас. Глаза безумные, в них плещется страх. Губы дрожат, он их кусает, зажимает, чтобы не стучали зубы.
— Я не вернусь с полицией? — голос срывается, переходит в хрип. — Вы думаете, меня не схватят? Они везде, у них везде люди...
Джеймс подходит к нему, кладет руки на плечи. Смотрит в глаза.
— Ты должен добежать до телефона-автомата. Позвонить в службу спасения. Сказать, что в лесу девушка умирает. И всё. Ни имен, ничего.
— А если спросят?
— Скажи, что нашел. Шел мимо, услышал крики. Не знаешь ничего.
Сандерс кивает. Сглатывает, сглатывает, сглатывает. Кадык ходит вверх-вниз.
— Я справлюсь, — шепчет. — Я справлюсь.
Разворачивается и исчезает в темноте. Слышно только, как трещат ветки под ногами. Сначала громко, часто. Потом тише, реже. Потом совсем стихает.
Тишина. Только ветер шумит в кронах. Только Катя хрипит.
Джеймс собирает ветки. Ходит по поляне, нагибается, ломает сухие сучья. Слышно, как они хрустят. Как он дышит — тяжело, но ровно. Тени от деревьев качаются. Луна прячется за облака, выныривает, снова прячется. Становится то светлее, то совсем темно.
Садится на корточки, складывает костер. Пальцы дрожат, сучья падают. Собирает снова. Чиркает спичкой. Раз. Другой. Третий. Огонь вспыхивает, лижет сухие ветки, разгорается. Треск. Тепло. Свет.
Катя лежит у меня на коленях. Глаза закрыты. Дышит тяжело, с хрипом. Грудь вздымается рывками. С каждым вздохом что-то булькает внутри. Лицо белое, губы синие. Под глазами черные круги — провалы до скул.
Глажу ее по голове, по спутанным волосам. Они грязные, слипшиеся, висят сосульками. Пахнут потом и болезнью. Пальцы путаются в прядях. Распутываю тихонько, чтобы не дергать. Глажу снова.
— Держись, маленькая, — шепчу. — Ты сильная. Ты выжила там — выживешь и здесь.
Катя стонет, мотает головой. Веки дрожат, но не открываются.
— Не надо укол... — бормочет. — Я не хочу... мама, забери меня... там холодно...
— Тише, тише. Я здесь. Никто не сделает тебе больно.
Джеймс садится рядом. Обнимает нас обеих. Чувствую его тепло через куртку. Чувствую, как бьется его сердце — ровно, спокойно. Прижимаюсь к нему, не отпуская Катю.
— Она выживет, — говорит тихо. — Обязательно.
Смотрю на пламя. Оно пляшет, кидает тени на деревья, на нас, на Катю. Искры взлетают вверх, гаснут в темноте. Тепло разливается по телу. Но дрожь не проходит. Сидит глубоко, в костях.
— Если Катя умрет сейчас, — шепчу, — я не прощу себя.
— Не умрет.
— Надо было идти раньше. Надо было не слушать никого.
— Ты сделала все, что могла.
Молчу. Смотрю на огонь. На угли, что тлеют внизу. На ветки, что прогорают и падают, осыпаясь искрами.
— Она сильная, — говорит Джеймс. — Такая же, как ты.
— Я не сильная. Я просто злая. Злость двигала мной все это время.
— А сейчас?
Смотрю на Катю. На ее бледное лицо. На синие губы. На впалые щеки. На руки в синяках, которые я сжимаю в своих.
— Сейчас — любовь. Я люблю ее. Я люблю тебя.
Джеймс молчит. Только прижимается крепче.
Вдалеке — звук. Сначала далекий, неразборчивый. Потом ближе. Прерывистый. То затихает, то усиливается. Нарастает.
Сирена.
Вскакиваю. Колено пронзает боль — разбитое напоминает о себе. Не замечаю. Только сердце колотится, только кровь стучит в ушах.
— Это скорая. Сандерс успел.
Джеймс поднимается. Помогает мне поднять Катю. Она тяжелая, безвольная, голова мотается. Беру на руки, прижимаю к груди.
— Еще немного, Кать. Еще немного.
Костёр горит ровно. Пламя облизывает сухие ветки, трещит, стреляет искрами в темноту. Тепло разливается по поляне, но до костей не достаёт — внутри всё равно холодно. Страх застыл в груди ледяным комом, не тает, не отпускает.
Катя лежит на мху, голова у меня на коленях. Дышит тяжело, с хрипом. Грудь вздымается рывками. С каждым вздохом что-то булькает внутри, булькает страшно, выворачивающе. Я слушаю это бульканье и считаю про себя. Раз. Два. Три. Четыре. Новый вдох. Новый хрип. Новый страх.
Ветки трещат в огне. Искры взлетают вверх, гаснут в темноте, не долетев до неба. Запах дыма смешивается с запахом прелой листвы, сырой земли и Кати — острым, чужим, тошнотворным. Желудок сжимается, но я глотаю, терплю, сглатываю.
— Если она умрёт сейчас, — говорю тихо, в огонь, не глядя на Джеймса, — я не прощу себя.
Джеймс сидит рядом, прижимается плечом. Молчит. Только руку кладёт на мою, сжимает пальцы. Тепло. Живое.
— Надо было идти раньше. Надо было не слушать никого.
— Ты сделала всё, что могла.
— Мало. Надо было больше.
Смотрю на Катю. Лицо белое, губы синие. Под глазами черные провалы — кажется, что глазницы пустые. Волосы спутались, прилипли ко лбу мокрыми прядями. Глажу по голове, распутываю пряди. Пальцы путаются, дёргают, она стонет во сне.
— Не надо укол... — бормочет. — Я не хочу... мама, забери меня...
— Тише, тише. Я здесь.
Джеймс подбрасывает ветки в огонь. Пламя вспыхивает ярче, освещает поляну, деревья, наши лица. Тени пляшут, мечутся, пугают.
— Она сильная, — говорит. — Такая же, как ты.
— Я не сильная. Я просто злая. Злость двигала мной всё это время.
— А сейчас?
— Сейчас — любовь. Я люблю её. Я люблю тебя. Даже Тори люблю, представляешь?
Он улыбается. Устало, но тепло. Глаза блестят в свете костра.
— Любовь заразительна.
— Это ты меня заразил.
Целую его в щёку. Щетина колется, но губы чувствуют тепло. Он прижимается ко мне, целует в висок, в висок, в висок.
Вдалеке — звук. Тонкий, далёкий, неразборчивый. Замираю. Не дышу. Прислушиваюсь.
— Слышишь?
Джеймс вслушивается. Голову поворачивает, глаза в темноту.
Кивает.
Звук приближается. Прерывистый. То затихает, то усиливается. Нарастает, раскачивается, бьёт по ушам.
Сирена.
Вскакиваю. Колено пронзает боль — разбитое напоминает о себе, простреливает до бедра. Не замечаю. Только сердце колотится, только кровь стучит в ушах, только одна мысль: успел.
— Это скорая. Сандерс успел.
Джеймс поднимается. Помогает мне поднять Катю. Она тяжёлая, безвольная, голова мотается, руки висят плетьми. Беру на руки, прижимаю к груди.
— Ещё немного, Кать. Ещё немного.
Пробираемся сквозь кусты к дороге. Ветки хлещут по лицу, царапают руки, цепляются за одежду. Не чувствую. Только Катю. Только её жар. Только надежду.
Сирена уже близко. Всполохи мигалок на деревьях, на листьях, на наших лицах. Красные, синие, белые.
Выходим на опушку. Дорога. Фары. Красный крест.
— Сюда! — ору. — Сюда! Сюда!
Врачи бегут к нам. Забирают Катю. Кладут на носилки. Маска на лицо. Капельница в руку. Быстро, чётко, страшно.
— Вы кто? — врач смотрит на меня. Глаза уставшие, но цепкие.
— Сестра. Я её сестра.
— Садитесь. Расскажете по дороге.
Запрыгиваю внутрь. Оборачиваюсь. Джеймс стоит на опушке, смотрит вслед. Один. В темноте. С костром за спиной.
— Я найду тебя! — кричит. — Я найду!
Киваю. Двери закрываются. Внутри белый свет, писк аппаратов, запах лекарств и чистоты. Катя на каталке, бледная, не слишком живая. Беру её за руку. Холодная, слабая, безжизненная.
— Ты в порядке, — шепчу. — Теперь всё будет хорошо.
Пальцы сжимаются в ответ. Слабо, еле заметно. Но сжимаются. Слёзы текут по моим щекам. Вытираю, не замечая.
Едем. Туда где помощь. Наконец-то.
Двери скорой захлопываются. Звук глухой, неотвратимый. Будто отрезали весь мир снаружи.
Внутри белый свет. Слепящий, холодный, больничный. Он заливает всё: стены, аппараты, Катю, меня. От него глаза режет. Хочется зажмуриться. Но я не могу оторвать взгляд от Кати.
Катя на каталке. Врачи склонились над ней, что-то делают быстро, чётко, страшно. Один накладывает маску на лицо — прозрачную, с трубками. Она закрывает почти всё лицо, остаются только глаза. Глаза закрыты. Другой ищет вену, шлёпает по руке, ищет, находит, ставит капельницу. Третий кричит цифры — давление, пульс, сатурация. Я не понимаю, что это значит, но сердце замирает от каждого слова.
— Дыши, Кать, — шепчу. — Дыши.
Она не слышит. Глаза закрыты, лицо белое, губы синие. Грудь вздымается рывками, с хрипом, с бульканьем. Звук страшный, выворачивающий.
— Отойдите, — врач отодвигает меня плечом. — Не мешайте.
Жмусь к стене. Руки дрожат, я сжимаю их в кулаки, прячу под мышки. Не помогает. Дрожь идёт по всему телу, от холода, от страха, от адреналина.
Врачи работают слаженно, молча, только короткие команды. Ампулы, шприцы, бинты. Запах лекарств, спирта, чистоты — резкий, тошнотворный. К горлу подкатывает. Сглатываю, сглатываю, дышу ртом.
Смотрю на Катю. На её руки в синяках. На локтевые сгибы, исколотые, синие, в красных точках от уколов. На лицо — осунувшееся, серое, щёки впали, скулы торчат. На губы — синие, страшные.
— Она будет жить? — спрашиваю. Голос хриплый, чужой.
Врач не отвечает. Только бросает взгляд, короткий, оценивающий.
— Делаем всё возможное.
Машина несётся по ночной дороге. Сирена воет, завывает, захлёбывается. Мигалки мечут свет по стенам, по лицам, по аппаратам. Красный, синий, белый. Тени пляшут, мечутся.
Катя стонет. Тихо, жалобно.
— Катя, — подхожу ближе, беру её за руку. Пальцы холодные, слабые. — Катя, я здесь. Слышишь? Я здесь.
Веки дрожат. Открываются. Медленно, с трудом. Глаза мутные, не фокусируются. Потом находят меня.
— Алиса? — шепот еле слышный. — Это ты?
— Я, Кать. Я.
— Я думала... умерла...
— Не умерла. Мы едем в больницу. Всё будет хорошо.
Она пытается улыбнуться. Губы кривятся. Но выходит только гримаса.
— Тепло, — шепчет. — Здесь тепло.
Сжимаю её руку. Чувствую, как пальцы отвечают. Слабо, еле заметно.
— Терпи, маленькая. Ещё немного.
Врач смотрит на меня. Кивает.
— Молодец. Разговаривай с ней. Не давай отключаться.
Киваю. Глажу её по руке, по голове, по щеке.
— Кать, помнишь, как мы в детстве на крышу лазили? Звёзды считали?
Молчит. Только дышит.
— Ты тогда сказала, что хочешь стать художником. Что будешь рисовать небо. Помнишь?
Веки дрожат. Открываются снова.
— Помню, — шепчет.
— Вот. Теперь нарисуешь. Обязательно нарисуешь.
Машина тормозит. Двери распахиваются. Свежий воздух, темнота, огни больницы.
— Приехали, — говорит врач. — Выходим.
Катю выкатывают. Я бегу рядом, держу за руку.
Коридор. Белый свет. Каталка. Двери лифта. Операционная.
— Стойте здесь, — медсестра отрезает меня от Кати. — Ждите.
Двери закрываются.
Стою в коридоре. Одна. Грязная, растрёпанная, в чужой куртке. Руки в крови, в грязи, в царапинах. Прислоняюсь к стене. Сползаю вниз. Сижу на полу. Смотрю на дверь, за которой Катя. Жду.
Сижу на полу в коридоре. Спина прижата к холодной стене, по позвоночнику бегут мурашки. Взгляд уткнулся в дверь, за которой Катя. Белую, безликую, с табличкой «Операционная». Смотрю на неё и не моргаю. Кажется, если отведу глаза — случится что-то страшное.
Руки на коленях. Грязные, в крови, в царапинах. Ногти обломаны, под ними чернота. Кровь запеклась в складках ладоней, трескается, когда шевелю пальцами.
Куртка чужая, большая, пахнет дымом и Джеймсом. Своя где-то осталась в лесу, порванная, грязная. Не помню, когда скинула.
В коридоре тихо. Только лампы гудят, мерно, усыпляюще. Пахнет хлоркой, лекарствами, чистотой — так пахнет больница, так пахнет надежда. Где-то вдалеке слышны шаги, приглушенные голоса, звон посуды. Жизнь идёт своим чередом. А я сижу и жду.
Сколько прошло? Минута? Час? Вечность? Часы на стене показывают половину пятого. Утро скоро.
Дверь открывается. Выходит врач. В зелёной форме, в маске, усталый. Маска съехала набок, под глазами синие круги. Смотрит на меня, сидящую на полу.
— Мисс Воронцова?
Киваю. Пытаюсь встать — ноги не слушаются, затекли, онемели. Хватаюсь за стену, поднимаюсь. Колено простреливает боль — разбитое напоминает о себе.
— Ваша сестра... — он снимает маску, трёт лицо ладонью. Голос уставший, но спокойный. — Острая интоксикация, обезвоживание, пневмония. Но жить будет. Повезло, что вы вовремя. Ещё бы несколько часов...
Договорить не могу. Ноги подкашиваются. Сползаю обратно по стене. Сажусь на пол. Слёзы текут по щекам, горячие, солёные. Я даже не пытаюсь их вытереть. Они падают на руки, на куртку, на пол.
— Спасибо, — шепчу. — Спасибо.
Врач кивает. Уходит. Шаги затихают в конце коридора.
Сижу, смотрю на дверь. Теперь можно и отвести глаза. Теперь можно выдохнуть.
Шаги. Тяжелые, быстрые, знакомые. Джеймс. Подходит, садится рядом на корточки, потом опускается на пол. Смотрит на меня. В глазах тревога, усталость, облегчение. Лицо в синяках, разбитые костяшки, куртка порвана.
— Жива, — говорю. Голос хриплый, чужой. — Катя жива.
Он выдыхает. Шумно, всем телом. Притягивает меня к себе. Я утыкаюсь лицом в его грудь. Пахнет дымом, лесом, им. Руки дрожат, я вцепляюсь в его куртку, комкаю ткань.
Молчим. Сидим на полу, в больничном коридоре, под лампой дневного света. Грязные, уставшие, счастливые.
Сандерс появляется через минуту. В руках три бумажных стаканчика. Подходит, протягивает. Пальцы дрожат, кофе плещется через край.
— Держите, — голос севший. — Нашёл автомат.
Беру стаканчик. Горячо, обжигает ладони. Делаю глоток. Кофе горький, противный, дешёвый. Но горячий. Живительный. По телу разливается тепло.
— Что дальше? — спрашиваю.
Джеймс смотрит на меня. Глаза тёмные, но в них уже нет того страха, что был в лесу.
— Полиция. Мы подаём заявление. У нас есть доказательства.
— Твой отец? Директриса?
— Пусть теперь они боятся.
Улыбается. Криво, разбитыми губами.
Смотрю на него. На разбитые костяшки, на синяк под глазом, на усталое, но счастливое лицо. На Сандерса, который сидит напротив, прижимая стаканчик ко лбу. На дверь, за которой Катя.
— Мы сделали это, — говорю.
— Да, — коротко отвечает Джеймс.
Сандерс смотрит на нас, качает головой.
— Вы двое меня сейчас заставите плакать. А я слишком крутой для слёз.
Смеёмся. Впервые за долгое время. Звук разносится по пустому коридору, отражается от стен.
Из-за угла выглядывает медсестра. Лицо строгое, глаза уставшие. Прикладывает палец к губам.
— Тише вы. Здесь больница.
Киваю. Прижимаю палец к губам. Джеймс улыбается, Сандерс зажимает рот рукой.
Медсестра уходит. Шаги затихают.
Сидим втроём на полу, грязные, уставшие. Молчим. Только пар от стаканчиков поднимается вверх. Кофе горячий. Катя жива. Мы вместе.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
