Обложка Каспийский рейдер: Чужое море

Каспийский рейдер: Чужое море

Левиафан Кейн, Роман Евгеньевич Тард

0% прочитано
Стандартный
Левиафан Кейн, Роман Евгеньевич Тард

Каспийский рейдер: Чужое море

Глава 1. После взрыва

Сварочные баллоны я увидел раньше, чем людей.

Прожектор прошёл по надстройке снабженца, соскользнул на кормовую мачту, и у её основания белым выступили из темноты четыре баллона с красными надписями по плечу. Стояли в станке, прихваченные цепью, — как положено. Не положено было другое: из машинного люка в тридцати шагах от них шёл дым, плотный, с искрами, и ветер срывал эти искры и гасил над чёрной водой.

— Корма у него под запретом, — сказал я. — У мачты ацетилен. Работаем только с носа.

— Есть с носа, — повторил старпом в переговорное.

Обстановка укладывалась в четыре числа. Людей на снабженце — девять по судовой роли. Ветер — пятнадцать метров, порывами за двадцать. Спасательный буксир из порта — час ходу. Собственный ход снабженца — ноль: обесточен, руль мёртвый, машинное горит, и эту слепую тяжесть в шестьсот тонн волна таскала лагом, куда хотела.

Мы держались в двух кабельтовых и работали катером. На третьей ходке он привёз сразу троих; я считал головы в луче прожектора, пока люди перебирались на борт. Пятеро. Потом семь: кок, три матроса, механик, боцман, капитан. Капитан шёл предпоследним и молчал.

Снятых уводили на ют, в тепло. Механик снабженца — я угадал его по списку раньше, чем по рукам, — держал кружку обеими ладонями, не за ручку, и смотрел не на своё горящее судно, а на наш целый борт.

— Восьмой и девятый где? — спросил я, когда катер отвалил порожняком.

— Мотористы, — ответили с катера сквозь треск. — Один пошёл за другим в кубрик, с тех пор оба не выходили. Капитан говорит, там дым.

Там дым. Два слова, после которых нельзя отойти и ждать буксир на чистой воде.

— Подойдём, прикроем катер бортом, — сказал я. — У носа волна злая, шлюпку о скулу разобьёт.

Старпом посмотрел на меня, потом на снабженца. Возражение у него было готово, я знал какое: к горящему обесточенному судну не прижимаются. Вслух он его не сказал. Право решать на этом мостике мне давала должность.

Я поставил ноготь на риску репитера, отсекая пеленг, и мы двинулись малым.

Сорок метров. Тридцать. Катер нырнул в затишье под нашим бортом и побежал к носу снабженца. На чужой палубе, в рыжем свете собственного пожара, по-прежнему никто не появлялся.

Порыв пришёл длинный, глухой — из тех, что не бьют, а наваливаются. Снабженца повело. Корма его пошла на нас быстрее, чем волна успела нас растащить; я дал задний, но шестьсот обесточенных тонн уже легли в дрейф, и уклоняться было некуда и не на чем.

Удар вышел низкий, тупой, совсем без скрежета — палуба толкнула в подошвы, и наш бак принял чужую корму. Смятый фальшборт снабженца сел на носовое ограждение, как крюк. Вместе с ним на бак пришёл огонь: горящая ветошь, обломки, плеснувшее из разбитой бочки топливо. По разлитому пламя побежало низко и быстро.

— Аварийной партии — бак! — это уже старпом, без меня.

Дальше минут десять я делал работу, которую умею лучше всего на свете и которой не пожелаю никому. Пена легла, топливо на палубе догорело, но огонь ушёл под настил, в носовой коридор, и коридор закрылся дымом наглухо. Носовые посты выводили запасным путём, через кормовой люк; люди выходили пригнувшись, по одному, и каждого я считал.

На мостик явился сам командир аварийной партии. Каска набок, рукавицы обгорели до пальцев.

— Не удержим, товарищ командир. Пена кончается, переборка греется. Час. Может, меньше.

Час — если бы мы могли отойти. Отойти мы не могли: чужое железо сидело в нашем баке, и каждая волна вбивала его глубже. До буксира оставалось тридцать пять минут. Кораблю оставалось меньше.

Я прекратил борьбу за корпус одной командой и не почувствовал ничего, что стоило бы заносить в журнал. Корабль был железом. Сорок человек экипажа и девять душ со снабженца железом не были.

— Покинуть корабль. Шлюпки левого борта. Порядок обычный, посты сдавать с докладом.

Трансляция взяла два слова и захлебнулась: в носу горели кабели. Дальше команду несли голосом. Старпом развёл рассыльных по обоим бортам и открыл судовую роль на последней сухой странице — фамилии сверху вниз, пост за постом. Приходили и называли вслух каждый пустой пост.

Из коридора выбрался старший механик — без фуражки, с разводным ключом в руке. Следом двое вели моториста: при навале ему рассекло бровь, и он шёл, задрав голову, чтобы не заливало глаз. Механик передал его санитару и повернул назад.

— Куда?

— Расходную перекрыл. Воздух к машине остался.

— Он там и останется. В шлюпку.

Механик перехватил ключ поудобнее — так берут инструмент перед работой, а не перед шлюпкой.

— Там мой вахтенный.

— Твой вахтенный выходит кормовым. Встретишь у шлюпки и пересчитаешь. Ключ брось.

Ключ он не бросил, сунул за пояс. Отнимать я не стал: не то железо, из-за которого стоит задерживать очередь у трапа.

Правые шлюпки висели на талях мёртво — навал прижал их к борту снабженца, спускать было некуда. Оставались левые и катер: сорок девять человек в два рейса. Старпом делил очередь по весу и забирал у людей оружие и сумки, складывая всё у комингса ровной кучей, будто у неё ещё были хозяева. Сигнальщик потянулся к футляру с флагами.

— Оставь, — сказал боцман. — На берегу новые нарисуешь.

— Казённые.

— Ты тоже.

Футляр остался у трапа.

И тогда с крыла закричали, показывая на корму снабженца.

Восьмой вышел из тамбура у кормовой мачты — шатаясь, с девятым на плече. Потому и не отзывался, потому и не выходил. За его спиной, у станка с баллонами, стояло ровное рыжее зарево: огонь дошёл до кормовой переборки и грел её с той стороны.

Корму я закрыл сам. Сам и открыл.

— Катер — к юту снабженца. Один заход, снять двоих — и полным от борта.

Катер снял двоих с юта за полторы минуты. Я держал часы в руке, и не из любви к точному времени: застрянь он там на третьей минуте, я обязан был бы отозвать его от живых людей — и хотел знать, сколько мне остаётся до этого приказа.

Не застрял.

Капитан снабженца стоял у леера и смотрел, как в дыму оседает его корма. Когда я спустился с крыла, он шагнул навстречу.

— Документы судовые остались. Касса. Печать.

— Люди все?

Он посмотрел на свои руки, словно список был записан на них.

— Все.

— Значит, всё при вас.

Боцман прошёл по шлюпкам со списком и доложил: сорок и девять, сорок девять. Моё число сошлось с его числом.

— Вторую сверку — после пересадки. Независимо, по постам и по роли. Сойдётся — доложить. Не сойдётся — доложить быстрее.

Список у боцмана от брызг пошёл лиловым — химический карандаш. Сорок девять фамилий; за каждого из этих людей я сегодня решил всё, не спросив никого. Дарья в последний такой раз положила телефон экраном вниз и сказала: «Ты опять уже решил за двоих». Речь шла всего лишь о её переезде. Я тогда нашёл ей и жильё, и дорогу до института, и ответ, который ей полагалось дать. С тех пор она звонила реже.

Старпом ждал у трапа. Я собирался приказать ему остаться — страховать мой сход, принять конец, если сорвусь. Привычное решение, принятое за него.

— В шлюпку, — сказал я вместо этого. — Уходишь с последней группой.

— Товарищ командир...

— Это всё. На воде пересчитаешь сорок девятого. Им буду я.

Он козырнул резче, чем требовалось, — единственная роскошь несогласия, которую он себе позволил, — и пошёл к шлюпбалкам. Последняя группа уходила за борт без спешки, по одному, руки на тросах. Обученные люди. Живые.

Палуба грелась даже здесь, в корме, — жар тянуло понизу, коридорами. Я пошёл вдоль левого борта к точке схода: двадцать шагов открытой палубы, штормтрап, внизу катер. За спиной, в проломе у носа, стреляло искрами чужое железо.

На одиннадцатом шаге ночь за моей спиной кончилась.

* * *

Свет пришёл сквозь веки. Белый. Отовсюду.

Следом — стена. Не звук. Удар. Палубу вынуло из-под ног. Плечо, бок, дыхание — выключило.

Потом — вода.

Холод взял грудь и сжал. Я вынырнул. Или вытолкнуло. Вдох — пена пополам с дымом. Кашля своего я не услышал: от мира остался низкий гул.

Гребок. Ещё один. Воздух не дался.

Вода закрылась. Тишина, какой на живом корабле не бывает.

Пальцы. Чужие пальцы у ворота. Рывок. Хруст в шее, рот вылетел на воздух.

— Дышит! Дыши, Андрей! Дыши, чтоб тебя!

Тянули вверх и вбок. Борт проехал по скуле. Не металл — дерево.

Я вцепился обеими руками. Руки отозвались с опозданием. Не мои.

Жилета на груди не было. Странность легла в общий счёт. Разбирать её было нечем.

— Весло убери! За ворот бери, за ворот!

Через борт — рывком, животом. Дно. Тесно, мокро, пахнет рыбой и смолой. Лодка. Вёсельная. Под щекой деревянный черпак. В уключинах стучат вёсла. Двое гребут. Третий держит меня за плечо.

— Куда ж тебя ночью понесло, а? — без злости, как со спасёнными. — Звать как, помнишь?

— Сергей, — сказал я. — Кры...

Имя вышло целиком. Фамилию забрал кашель.

— Во, бредит. Он же о борт приложился, я видел. Наваливай к пристани, пока не застыл.

Слух возвращался кусками. В кусках чего-то не хватало. Я лежал и искал привычный фон: машину, вентиляцию, помпу. Хоть один работающий механизм.

Фона не было. Вёсла. Вода. Ветер. Голоса.

Берег подошёл низкий, тёмный. На пристани фонарь. Керосиновый, за мутным стеклом; человек прикрывал огонёк ладонью. Второй стоял поодаль с винтовкой. Штык длинный, игольчатый. Такие я видел за музейным стеклом.

Контузия, сказал я себе. Зрение. Слух. Память. Проверять по одному. Выводов не делать.

Подняли под руки. Ноги тут же подогнулись. Тело было легче привычного, слушалось с задержкой, как чужой катер на первой приёмке. Третий шаг. Колени ушли.

Носилки. Штопаный брезент, деревянные жерди.

Небо без единого электрического огня. Доски. Косяк. Дощечка с крестом, нарисованным от руки.

Я держался за своё «выводов не делать», как за планширь.

* * *

В лазарете пахло карболкой, мокрой шерстью и керосином.

За дощатой перегородкой кто-то дышал со свистом — ровно, терпеливо, как дышат давно лежащие; по извёстке потолка ходила тень от коптилки, и когда открывали дверь, тень ложилась набок и потом долго, нехотя возвращалась на место. Меня переложили на топчан у стены, и топчан отозвался всем своим деревом, сообщив без слов, сколько людей на нём лежало до меня.

Санитар — немолодой, в застиранном халате поверх гимнастёрки — поднёс коптилку к моему лицу, посмотрел зрачки, потом взял мою голову двумя руками и неторопливо повернул к свету.

— Скулу саднит?

— Висок.

— Висок вижу. — Он тронул мокрым у левого виска, кожу обожгло. — Ссадина свежая, кость цела. Двоит в глазах?

— Нет.

— Мутит?

— Если сесть.

— Значит, лежи. — Он вытер руки о халат и накрыл меня одеялом, жёстким, пропахшим чужим дымом. — Воды дам. Больше ничего не проси.

— Вещи мои где?

— Сушат. Бумаги Корнев забрал: он тебя из воды брал, ему и держать.

Он ушёл к столу в углу и занялся своим хозяйством: эмалированный лоток, тёмная склянка с притёртой пробкой, свёрнутые бинты, наломанная светлая щепа для лубков — всё лежало ровно, с той старательной аккуратностью, за которой обычно прячется нехватка всего остального.

А я остался с тем, от чего меня до сих пор отвлекали вода, лодка и носилки.

Руки. Я поднял левую к свету коптилки и держал её там, пока пламя не перестало дрожать после чьих-то шагов за стеной. Кисть была узкая, молодая, с содранными костяшками и синими от холода ногтями; на среднем пальце не было шрама от лебёдки, который я носил двадцать лет и по которому в перчаточный мороз узнавал собственную руку. Запястье выходило из рукава нижней рубахи заметно тоньше моего.

Я согнул пальцы — пальцы согнулись, послушно и сразу. Чужая рука исправно выполняла мои приказы, и от этой исправности делалось хуже, чем от боли.

Большой палец сам прижался к шву указательного и пошёл по нему, отсчитывая пункты, как отсчитывал их всю мою службу. Первое — я жив; второе — тело не моё и моложе меня лет на пятнадцать; третье — люди, которые вытащили меня из воды, зовут меня Андреем и не колеблются ни в одном звуке этого имени. Четвёртое...

Четвёртого не было: на четвёртом кончались наблюдения и начинались выводы.

Дверь открыл человек из лодки — тот, что держал меня за плечо. Теперь я его разглядел: лет тридцати, плотный, чёрные волосы стрижены неровно, будто ножницы держал человек, которому он не доверил бы ничего другого; карие глаза — спокойные и внимательные сразу. Мокрую куртку он сменил на сухую. В руках нёс тонкую стопку бумаг и мою фуражку — размокшую, с мягким верхом.

Санитар поднял голову от стола, проводил вошедшего взглядом, перевёл его на меня и вернулся к бинтам.

— Живой, — сказал он, ставя табурет к топчану. Говорил он тихо, с хрипотцой. — Хорошо. Мёртвый ты мне ничего не расскажешь.

— Живой может не вспомнить.

— Посмотрим.

Он сел, положил фуражку на колено, бумаги — поверх, и выровнял их край о ребро ладони, прежде чем начать. За перегородкой стихло дыхание, словно и лежачий там ждал моего ответа.

— Звать тебя уже спрашивали. Теперь я спрошу. Фамилия?

Я мог назвать настоящую — обрывок её уже прозвучал над водой, и по лицу напротив было понятно: тот раз запомнили. Я мог назвать ту, которой меня звали здесь, — принять чужую жизнь на веру, по мокрой бумаге и по чужим уверенным голосам. Обе были бы враньём, каждая по-своему.

— Не помню, — сказал я.

— Год рождения?

— Не помню.

— Где служил?

Пауза у меня вышла длиннее, чем следовало: службу я помнил целиком, до последней швартовки, — только не здесь и не эту.

— Море помню. Работу помню. Остальное кусками.

— Море он помнит. — Человек взял верхний лист, глянул в него, потом на меня. — А я помню, что ты Волгин Андрей Николаевич, прикомандированный. Вечером пошёл к катеру, ночью тебя достали из воды. Между этим — часа четыре. Короткая вода. А смыла, выходит, всю жизнь.

— Сколько меня искали?

— С полчаса. — Он отметил мой вопрос коротким наклоном головы: так спрашивает человек, привыкший читать доклады. — Упал ты тихо. Часовой услышал всплеск, фонарь на пристани один.

— Тогда не «смыла». Полчаса в такой воде и головой о борт — какая осталась память, та осталась.

— Складно, — согласился он. — Даже слишком. Слова учёные помнишь. Службу помнишь. Себя — нет.

Он не торопил. Сидел, держал бумаги на колене и умел оставлять после сказанного пустое место — из тех пауз, которые человек послабее спешит заполнить чем попало, лишь бы не молчать под чужим взглядом.

— Мне сейчас верить нельзя — я себе сам не верю. Есть бумаги. Есть люди, с которыми я работал. По ним и судите.

Он посмотрел на меня долго, не мигая. Потом сложил верхний лист — вдвое и ещё раз вдвое, точно по старым сгибам, — и убрал в нагрудный карман.

— Санитар велел лежать до утра. Вот и лежи. — Он поднялся и отставил табурет к столу. — Утром поговорим, кто ты есть и на что годен. Люди нужны, даже беспамятные. Если руки дело помнят.

У двери он остановился и обернулся — без спешки, как человек, приберёгший вопрос заранее.

— Одно скажи, Волгин. В лодке, когда тебя откачали. Почему ты Сергеем назвался?

Глава 2. Карта без памяти

Ответ я собирал всю ночь — между обходами санитара и свистящим дыханием лежачего за перегородкой — и к утру от него осталась одна пригодная фраза.

Утром санитар принёс кружку кипятку и ломоть серого хлеба, тяжёлого, с остью. Я ел медленно: голод у тела был молодой, нетерпеливый, а доверять желудку после воды и удара не стоило.

Перед одеждой санитар ещё раз посмотрел мои зрачки, посветил сбоку, спросил, не двоит ли, и остался чем-то недоволен — не мной, а тем, что меня забирают.

— Голова как?

— Стоит на месте.

Он собрал свои склянки.

— Сотрясённого в первый же день гонять по штабам — это пусть Корнев с начальством решают. Моё дело сказать: свалишься — понесут обратно ко мне, а коек лишних нет.

Сказано было в пространство, но громко — с расчётом на часового за дверью.

Одежду принесли высохшей и жёсткой от соли: фланелевая рубаха, тёмные брюки, старый китель без всяких знаков, сапоги, севшие по ноге сразу.

На плечах кителя ткань лежала двумя тёмными полосами — там, где раньше было что-то нашито и что-то потом спороли. Я провёл по полосе пальцем. Под пальцем не нашлось ничего, кроме сукна, вытертого чуть меньше остального.

Корнев вошёл, когда я застёгивал крючки у горла.

— Идти сможешь?

— Смогу.

— Надумал про Сергея?

— Надумал вот что. Из воды зовут тех, кого недосчитались. Кого я недосчитался — не помню. Лучше врать не буду.

— Тебя спросили, как звать, — сказал Корнев. — Ты ответил: Сергей. Не звал. Ответил.

Он сам был в той лодке. Выдумывать при нём было нечем.

— Значит, ответил раньше, чем понял вопрос. Что я в бреду слышал и что говорил — не помню. Лучше врать не буду.

— Складываешь ты слова, Волгин, так, будто умеешь и по-другому. — Он открыл дверь. — Пошли. Сабуров ждёт.

Разговор был не закончен — он был отложен, как откладывают недокуренную папиросу, зная место.

В сенях, где санитар по утрам брил ходячих, висел на гвозде осколок зеркала величиной с ладонь, и я увидел в нём лицо — мельком, на ходу, потому что останавливаться перед зеркалом под взглядом Корнева не стоило. Лицо было молодое, сухое, с тёмно-русой отросшей щетиной и ссадиной у левого виска, уже взявшейся коркой. Серые глаза смотрели из него настороженно и не по возрасту устало. Взгляд был мой. Остальное — чужое.

Я запомнил его, как запоминают приметы встречного, и вышел на воздух.

Двор Форта лежал под белым утренним небом. Над крыльцом длинного каменного дома висело полотнище кумача, выцветшего до кирпичного цвета; буквы на нём я разбирать не стал. У колодца двое в шинелях тянули воду, у ворот стоял часовой — другой, не ночной, но с той же длинной винтовкой. От пристани, скрипя, поднималась подвода с ящиками; на ящиках сидел человек в бушлате и придерживал верхний, который ехал вбок на каждом камне. Кто-то внизу, у воды, ругался из-за троса — длинно, привычно, без злости. Занятый Форт жил не парадом и не боем, а перетаскиванием тяжестей.

Навстречу от штаба спустился военмор с папкой. С Корневым он поздоровался за руку, меня обвёл взглядом, как обводят штабель дров — есть и есть, — и прошёл мимо. Я отметил это без обиды: здесь пока и здороваться-то не с кем. Рука есть; человека под ней не числится.

Ниже, за крышами, открывался залив.

Я насчитал в заливе одиннадцать мачт, отметил два дыма и одну баржу под самым берегом — и оставил всё это при себе. Считать я имел право. Делать выводы вслух — пока нет.

Ветер шёл с зюйд-оста, ровный, метров восемь в секунду по старой памяти щеки и уха. Эту оценку я тоже никому не предъявил.

У штабного крыльца пришлось подождать. Изнутри, сквозь дверь, глухо шёл спор об угле: кто-то доказывал, что баржу надо ставить под выгрузку сегодня, пока держится погода, а ему отвечали числом людей, которых нет. Потом голоса смолкли, дверь выпустила двоих с бумагами, и Корнев ввёл меня внутрь.

* * *

В штабной комнате пахло махоркой, сургучом и вчерашним керосином.

Карта лежала на длинном столе, придавленная по углам чем пришлось: чернильницей, обоймой, куском песчаника и латунным футляром от циркуля. Каспий на ней был жёлто-серый, обтёртый на сгибах до ниток, с глубинами, рассыпанными по заливу мелкими цифрами. В заголовке стояло «Сѣверная часть Каспійскаго моря» — ять в первом же слове, твёрдые знаки на концах, печать, которую я видел только в старых атласах.

Рядом со старой картой лежала стопка бумаг — серых, шершавых, отпечатанных вкривь. Верхняя была приказом по отряду. Буквы на ней стояли уже без ятей, голые и торопливые, и в правом углу, вверх ногами для меня, читалась дата.

Май тысяча девятьсот девятнадцатого года.

Я прочёл её так же, как читал глубины: не меняясь в лице, одной строкой среди других. Старая печать с ятями дала одну линию, торопливый приказ без них — вторую; точка их пересечения легла далеко от всего, что я знал живым.

За столом сидел человек, которого Корнев назвал ещё в дверях: Сабуров, начальник отряда. Он не поднялся и не предложил сесть. Смотрел он на меня без вражды и без интереса — со счётом.

— Штурманскую часть, говорят, помнишь, — сказал он вместо приветствия. — А себя нет.

— Так, — сказал я.

— Удобно устроился.

— Никак нет. Удобно было бы наоборот.

Корнев у стены сделал движение, которое я не стал разбирать. Сабуров помолчал, потом развернул ко мне карту одним движением ладони.

— Покажи, что помнишь. Вот Форт. Вот коса. — Палец у него был короткий, твёрдый, с чёрной каймой под ногтем. — Поведёшь судно отсюда на зюйд, к точке у банки. Девять узлов ходу, ветер вот такой, как сегодня. Сколько времени тебе надо и где начнёшь бояться?

По-морскому спрашивают не только время, но и предел.

Я взял из футляра циркуль. Пальцы приняли его знакомо, без примерки — развели на ширину, сняли с рамки карты десять миль и пошли лёгкими уколами, как ходили, судя по всему, много лет. Параллельная линейка легла следом; локоть сам знал, где прижать её на сгибе, чтобы не съехала. Училище, которого я не кончал, стояло у этого тела в локтях и пальцах. Я смотрел на них со стороны и одновременно работал ими.

Один раз пальцы сняли дистанцию, которую уже снимали, и циркуль уколол ту же точку дважды. Сабуров, если и заметил, прочёл это как дотошность. Дотошностью это не было. Двадцать шесть миль по прямой. Против такого ветра на девяти узлах — три с половиной часа, если машина честная; четыре — если врать себе поменьше.

— Четыре часа, — сказал я. — Считаю с запасом: девиацию вашего компаса не знаю, поправку не дам, пока не сверю по створу или по солнцу.

— А бояться?

— Вот здесь. — Я накрыл кончиком циркуля россыпь мелких цифр у косы. — Глубины восемь и девять футов, и промер старый. Осадка судна какая — вы не сказали. Если больше семи футов, я в эту воду без свежего промера не пойду. Обойду мористее, потеряю сорок минут.

— Потеряешь, — согласился Сабуров. — А если я тебе скажу, что там проход есть и наши им ходят?

— Скажете — пойду. Запишу в журнал, что иду по вашему указанию через глубины, которых не проверял.

Стало тихо. Корнев у стены сложил руки на груди. Сабуров не отводил глаз; я выдержал — прятать мне было нечего.

— А ночью? — спросил Сабуров. — Ночью, без огней, к той же точке выйдешь?

— Выйду, если днём поставлю себе ориентиры. — Это была уже моя вода, и я следил, чтобы голос не пошёл легче. — Пройти днём, снять времена и пеленги, разметить повороты по счислению. Ночью идти по часам и лоту, малым ходом, с человеком на промере. Без дневной подготовки — не выйду и никому не посоветую.

— Ишь ты. А говорили, из бывших ночью ходить не любят.

— Не знаю, кто что любит. Ночь прощает меньше, готовить её надо больше. Вот и вся любовь.

Сабуров хмыкнул — коротко, не одобряя и не споря.

— Пиши, значит, любишь, — сказал наконец Сабуров.

— Люблю, когда написано. Спорить с бумагой труднее, чем со мной.

— Это мы заметили, — сказал Корнев от стены, тихо.

Последнее Сабуров выложил без перехода:

— Промер у косы в апреле ты вёл с лодки. С кем работал, кому сдавал листы?

Такое либо помнят, либо нет.

— Не помню, — сказал я. — Ни людей, ни листов. Если листы сдавались — они у вас. По ним и проверьте: руку свою я, похоже, узнаю быстрее, чем людей.

— Руку он узнаёт, — повторил Сабуров тем же ровным голосом. Он повернулся к Корневу, будто меня в комнате не стало: — Что скажешь?

— Скажу вечером, — ответил Корнев. — По листам будет видно, штурман он или рассказчик.

— Ладно. — Сабуров вернул взгляд на меня. — Штурман в тебе живой, остальное сгнило или притворяется. Мне сейчас не до того, чтобы разбирать. Специалистов у меня раз-два и обчёлся, и каждый нужен был вчера.

Он ткнул пальцем в стопку серых бумаг.

— Будешь при отряде прикомандированным. Карты, промерные листы, прокладка — проверять, приводить в порядок, докладывать. На воду — только со старшим и только по приказу. Корнев за тебя отвечает; значит, и ты перед ним. Соврёшь ему — поедешь в Астрахань: там с бывшими разговаривают дольше меня и хуже. Всё.

— Есть, — сказал я.

Слово вышло само и легло точно, как циркуль в футляр.

Сабуров кивнул на дальний угол стола, где лежала перевязанная шпагатом стопка бумаг с обтрёпанными углами.

— Хозяйство твоё. Апрельские промерные листы, кроки, черновая прокладка по заливу. Разберёшь, что наработано и чему из этого верить. К вечеру доложишь Корневу, что годится, что мерить заново.

Я подтянул стопку к себе и развязал узел. На верхнем листе шли колонки глубин, снятые быстрым косым почерком — тем самым, с наклоном влево, со срезанными петлями. Внизу листа стояла подпись с твёрдым знаком.

Сабуров меня не отпустил. Вызвал следующего — человека с угольной ведомостью — и повёл разговор через стол, оставив мне угол и четверть часа. Отвечать больше не требовалось. Требовалось при нём разобрать стопку.

Я разложил листы на три кучки. В первую — где стояли время, место, направление хода и повторный заброс. Во вторую — что ещё можно привязать к карте по береговым приметам. Третью не начал: браковать чужой промер, не выйдя на воду, слишком дёшево.

Бумага была хуже карты. Сырость повела края, химический карандаш расплылся на сгибах, а на одном кроке крыса — или человек без табака — выгрызла угол ровно там, где стоял береговой знак. Масштабы менялись от листа к листу, даты писали то сверху, то снизу, на двух не написали вовсе. Твёрдо держалось одно: рука. Моя прежняя рука торопилась на прямом месте, мельчила цифры у опасной воды и давила сильнее там, где лот приносил не то, чего ждали.

Линейка нашлась с обломанным концом. Я сверил расстояния и на третьем листе заметил: ищу десятую долю там, где мерили саженями и футами, а промежуток между забросами считали временем гребли. Пальцы уже перевели два столбца в удобный мне вид. Вышло чисто, понятно и бесполезно: моя точность оказалась выше точности листа, с которого я её снял.

Я перечеркнул свою колонку одной чертой.

Писарь оторвался от копии приказа.

— Бумагу портить не велено.

— Это моя запись.

— Теперь казённая.

Сказано было без насмешки — как справка о погоде.

— Чем стираете?

Писарь подал перочинный нож.

— Ошибки у нас соскабливают.

Лезвие сняло верхний слой вместе с цифрами. Осталось светлое шершавое пятно, заметное с дальнего конца стола — дальше, чем сама запись.

— Хорошо стираете.

— Чтоб второй раз видно было.

У Сабурова угольный человек доказывал, что недостача вышла от мокрого веса; Сабуров отвечал ему сухим. Корнев стоял у стены и слушал оба разговора разом. На соскоб посмотрел и промолчал.

Следующий лист был красивее прочих: ровная сетка, глубины через одинаковые промежутки, береговая черта обведена начисто. Такой удобно подшивать и опасно брать в море. Уровня воды нет. Ветер не записан. Время — только у первой строки. Я положил его во вторую кучку.

— Почему не в первую? — спросил Корнев.

— Слишком аккуратный.

— Это теперь недостаток?

— Когда аккуратностью закрывают незнание — да. Тут шесть часов работы одним почерком и одним нажимом. Либо человек не уставал, либо переписал начисто и выбросил сомнения вместе с черновиком.

— Человек — это ты.

— Тем более проверять.

Корнев взял лист за угол и поднял к окну. Перо в тот раз давило сильно: под чистовой сеткой ещё стоял продавленный счёт, стёртый перед копией. Замечания он не сделал. Лист положил не поверх стопки, а отдельно.

Я повернул лист к свету. Глубины у второй вехи шли ровно, через равные полсотни сажен, и только в одном месте столбик сбивался: две цифры стояли теснее прочих, и отметки времени против них не было. Промер там либо повторяли, либо гнали в конце дня, устав. Такое перемеривают.

— Вот отсюда начну. — Я повернул лист к Корневу. — Здесь лист сам себе не верит.

— Вечером расскажешь. И почему — тоже.

Мне предстояло проверять работу руки, которой я теперь писал. Ошибётся она в этих колонках — отвечать будет уже моя голова, и глубина под чьим-то килем не станет разбираться, который из нас двоих ошибся.

Связка оказалась тяжелее, чем выглядела. Я взял её под локоть: впервые за два дня в руках у меня была работа.

Уходя, я оглянулся на стол. Приказ так и лежал поверх карты — новая печать поверх старой, торопливый май поверх жёлтого, вытертого до ниток Каспия, — и никому в этой комнате, кроме меня, не было дела до того, как далеко отстоят друг от друга эти два слоя бумаги. Для них это был один стол и одна война. Мне ещё предстояло выучиться смотреть так же.

* * *

Расписку взяли тут же, у края стола.

Писарь подвинул лист. Продиктовал казённое: состоять, не отлучаться, докладывать. Я обмакнул перо.

И стал смотреть, как пишет чужая рука.

Быстро. С наклоном влево, срезая петли у «у» и «д». Голова диктовала слова — рука решала, как им выглядеть. На фамилии она закончила и сама поставила твёрдый знак. Маленький. Привычный. По старой школе.

Я смотрел на этот знак дольше, чем на всю расписку.

Писарь тоже посмотрел. Поджал губы. Ничего не сказал — только промокнул лист с лишним нажимом, как припечатал.

— Старой школы рука, — сказал Корнев за плечом.

Он взял лист. Глянул. Сложил вчетверо по своим сгибам.

— Писаря нашего от такого передёргивает. Ничего. Переучишься.

— Переучусь.

Переучиваний мне предстояло много.

Назад шли галереей. На середине я услышал морзянку.

Дверь радиорубки стояла приоткрытой. В щели — угол стола, латунный блеск, локоть в застиранной гимнастёрке. Молодой локоть, острый. Больше ничего. Точки и тире сыпались ровно, по-казённому. Группы шли шифрованные. Считать было нечего, кроме ритма.

— Принимают? — спросил я.

— Принимают. Круглые сутки.

— Чьё?

— А ты как думаешь?

Об этом я думал со вчерашней воды. Часовой у дверей. Кумач над крыльцом. Приказы новой печати поверх старой карты.

— Тех, кто не знает, что здесь всё переменилось.

— Вот и они не знают, — сказал Корнев. — Шлют, как своим. Станция отвечает, как встарь: принято, ждём. Завтра с утра пойдёшь туда со мной, — это он бросил уже на ходу, не оборачиваясь. — Посмотришь, что наприняли. Сверишь курсы и времена с картой. Ты у нас теперь человек проверяющий.

Он вышел на свет. Я задержался на полшага. Послушал.

Форт молчал о себе. А с той стороны эфира кто-то спокойно, по расписанию, считал его своим. И слал ему то, что доверяют только своим.

Глава 3. Непринятая группа

Морзянку было слышно ещё со двора.

По дороге Корнев выдал мне порядок — коротко, по пунктам, как выдают оружие под расписку:

— К ключу не подходишь. Передавать не просишь. Твоё — бумага и карта: что приняли, куда это вело, сходится ли по времени. Вопросы связистам — при мне. Всё, что поймёшь, — мне, не в столовой и не на дворе.

— Понял. Бумага и карта.

— И без обид, — добавил он без всякого извинения в голосе. — Станция у нас сейчас дороже любого судна. К ней я бы и родного брата без пригляда не подпустил.

Станция стояла на отшибе, ближе к обрыву: приземистый каменный домик, мачта с оттяжками, за глухой перегородкой ровно стучал движок. Тонкий писк тёк из приоткрытой двери наружу и путался в ветре, и часовой у входа, похоже, давно перестал его слышать.

Внутри было тепло и тесно. Пахло нагретым лаком, карандашной стружкой и слабо, из угла, кислотой от банок питания. На топчане у стены спал человек лицом к стене, не сняв сапог, — спал так, как спят между вахтами, вполглубины, готовым к подъёму. У стола, спиной к нам, сидел телеграфист — узкая спина, острые лопатки под застиранной гимнастёркой, наушники поверх светлой стриженой головы. Правая рука вела карандашом по бланку ровными толчками, группа за группой, и я успел отметить, что карандаш он держит чуть вбок, обходя собственные пальцы: на двух из них, у самых ногтей, блестела старая ожоговая кожа.

Сеанс кончился. Телеграфист снял наушники, обернулся — и оказался мальчишкой лет девятнадцати, худым, с голубыми глазами и таким открытым лицом, что заподозрить его в чём-нибудь было трудно.

— Т-товарищ Корнев. — На берегу, без наушников, он заикался. — За ночь принято четыре сеанса, всё р-разложено.

— Вот и покажешь. — Корнев кивнул на меня. — Волгин, прикомандированный. Будет сверять ваше хозяйство с картой. Фёдор Киселёв, телеграфист. Слушает лучше, чем говорит.

Киселёв покраснел ушами и подвинул табурет — не себе, мне. Сам остался стоять у стола, на самом краю своего хозяйства, как стоят у грядки, которую пришли проверять чужие.

Хозяйство было аккуратным. Стопка принятых бланков, придавленная камнем. Расписание сеансов, расчерченное от руки, с часами и волнами. Огрызки карандашей в жестянке из-под монпансье. Штабную карту залива я положил на свободный край стола — сверять без неё было нечем.

Я просмотрел расписание и посчитал. Сеансов в сутках стояло восемь; против шести из них шла одна и та же пометка приёмщика. Спящий на топчане, выходило, брал два.

— Сеансы делите как?

— Т-так сменщик у меня с батареи откомандирован, он ключ медленно берёт. — Киселёв сказал это без жалобы, объясняя устройство мира. — Я беру, какие важные. Ночные тоже.

Шесть сеансов из восьми, ночные тоже. Я посмотрел на его руки ещё раз — теперь не на ожог, а на то, как пальцы, оставшись без дела, продолжали отбивать по столешнице ровный, заученный ритм. Рука работала даже там, где работы не было. Из такой усталости и рождаются самые гладкие страницы.

Я взял верхние бланки и стал читать.

Почерк был ровный, группы полные, столбик к столбику. Ни пропуска, ни помарки — страница за страницей ровной работы.

Слишком гладкой.

— Ночью гроза стояла на юге, — сказал я. — Слышно было даже в лазарете. А у тебя ни одной рваной группы.

— Т-так я же слушаю внимательно. — Где худо слышно, там по смыслу ясно. Цифра к цифре подходит, я и до-дописываю. Всегда так делали. Складно выходит.

— Складно, — согласился я. — А переспросить? Запросить повтор?

Ответил Корнев — от двери, не дав Киселёву открыть рта:

— Повторов не запрашивать. Без крайней нужды. — Он подошёл к столу. — Старый хозяин станции на слух не жаловался. Начнём переспрашивать через раз — чужие спросят себя, с чего это Форт оглох. Понял, к чему я?

Я понял, к чему он. Ловушке нельзя иметь плохой слух. Значит, всё, что не расслышано, оставалось нерасслышанным навсегда — и тем важнее было знать, где именно.

Корнев перестал разглядывать расписание и посмотрел на нас обоих.

* * *

Ближний сеанс по расписанию пришёлся на полдень.

Юг с утра ворчал. Разряды шли через наушники сухими щелчками — Киселёв сдвинул один наушник, чтобы я тоже слышал, и склонился над чистым бланком. Пошла работа: писк, толчок карандаша, группа, писк, группа. Я не пытался читать код с его скоростью. Я одновременно следил за треском в наушниках и за его рукой.

На третьей минуте эфир утонул. Разряд лёг длинно, поверх сигнала, писк ушёл под него, как голос под волну, — а рука дописала группу до конца. Ровно, без задержки, цифра к цифре.

Я отчеркнул эту группу углом карандаша, пока она не остыла.

Эфир опустел. Киселёв стянул наушники и подвинул мне бланк ладонью, ровно на середину стола.

— Эту группу, — я держал карандаш на отметке, — ты слышал или дописал?

— Т-тут разряд был... — Он посмотрел на бланк, на меня. — Но там по с-смыслу...

— По смыслу. — Я подвинул к нему штабную карту. — Смотри сюда. Вот залив. Если в этой группе курс или глубина, а я поведу по твоему «по смыслу» — вот банка, на которую я сяду. Не ты — судно и люди. Дыру я обойду: помеченная, она как банка на карте. Про закрашенную узнаю килем.

Киселёв молчал. Уши у него горели уже по-настоящему, и обожжённые пальцы он спрятал в ладонь.

— Бывший учит связиста недослышивать? — ровно спросил Корнев от двери.

— Учу помечать, где недослышали. — Я не стал поворачиваться к нему всем корпусом, ответил вполоборота, как отвечают на вопрос по работе, а не на обвинение. — Врать начинают не там, где пропустили. Там, где пропуск закрасили.

— Складно. — Похвалой это не было. — А может, наоборот? Принимали чисто, пока тебя не было. Пришёл бывший — и в бланках дыры пошли. Как мне такое читать?

Отвечать на это обидой не следовало.

— Проверкой. — Я подвинул к нему чистый лист. — С этого дня на станции журнал условий: время сеанса, помехи, гроза, чья вахта. Против каждого прочерка в бланке — строка в журнале. Мои дыры лягут по помехам: ближнюю грозу слышно со двора без наушников, дальняя выдаёт себя серией дыр в один час. Не совпадут — значит, дыры делаю я, и тогда разговор ваш.

— Журнал, — повторил Корнев. — Опять бумага.

— Бумага, которую можно проверить, — сказал я. — Другой защиты у меня нет. Ни у кого из нас нет.

Он подумал и забрал чистый лист — так же, как забирал расписку: в своё ведение.

— Дней через пять сверю сам, — сказал он. — До тех пор дыры твои у меня под вопросом. Все. Что ещё предлагаешь?

— Порядок приёма. Решать вам. Не слышал — прочерк. Сомневаешься — знак вопроса над группой. Внизу бланка — сколько принято чисто, сколько с сомнением. — Я повернулся к Киселёву. — Тебя учили сдавать красивую страницу. Не твоя вина: порядок такой был. Докладывай, что знаешь, не что думаешь.

— Будет так, — сказал Корнев.

— А если в штабе с-спросят, почему дыры?

— В штабе спрошу я, — сказал Корнев. — Твоё дело — прочерк.

У страха Киселёва была должность, и ответила ему должность — надёжнее любых моих слов.

Киселёв посмотрел на свой ночной бланк так, словно тот при всех сменил цвет.

— И ещё. Смены. Шесть сеансов из восьми на одном человеке: уставшая рука дописывает сама, он того даже не слышит.

— Вахты — не твоё, Волгин, — оборвал Корнев, продолжая читать бланк. — Это моё и Сабурова.

Граница легла ровно там, где ей полагалось лежать, и я упёрся в неё, словно наконец нащупал что-то материальное.

— Не моё, — согласился я. — Моё — сказать, отчего страницы выходят такие ровные. Сказал.

— Я не устаю, — вставил Киселёв и убрал руки со столешницы.

— Рука вон устала. Спроси у неё.

Корнев посмотрел на убранные руки, потом на расписание. Ничего не пообещал. Но карандаш взял и против двух ночных сеансов поставил по короткой косой черте — себе.

Потом разбудил сменщика.

Тот сел сразу, по-солдатски; взгляд прояснился лишь через секунду. Был он постарше Киселёва, широколицый, со швом рукава, отпечатавшимся на щеке. Сапоги стояли у топчана развёрнутыми голенищами — так их ставят, чтобы обуться в один приём. Он сунул в них ноги и подошёл к столу.

— Показывай, что у тебя медленно.

— Не медленно, товарищ Корнев. Ключ у них беглый.

— Ключ у всех один.

— Руки разные.

Оправдываться он не думал: сказал, как докладывают глубину.

Киселёв подвинул ему стул и вытащил пачку старых учебных групп. Заикание вернулось.

— Я п-простучу карандашом. Ты пиши. Не успел — черта.

— Сам знаю.

— Тогда п-покажи.

Киселёв отбил первые пять групп по столешнице. Сменщик взял четыре, на пятой запнулся и всё-таки вывел цифру — с опозданием.

— Слышал? — спросил я.

— Последнюю — нет.

— А написал.

Он перечитал цифру, зачеркнул и поставил вместо неё прямую черту. Вышло толсто и некрасиво.

— Теперь слышно, чего не слышал. Дальше.

Киселёв ускорил. Сменщик начал терять по группе на строку, но дописывать перестал: прочерки ложились широкие, сердитые. После третьего он уже не смотрел на нас — работал за чужим карандашом; после десятого рука вошла в ритм.

Я достал часы.

— Зачем? — спросил Корнев.

— Хочу знать, сколько он держит без потери.

— Не хочешь. Хочешь сделать из человека прибор с паспортом.

— У прибора тоже есть режим.

Сменщик поднял голову от бланка.

— Вы про меня при мне договорите.

Корнев перевёл взгляд с него на мои часы.

— Правильно. Сколько держишь?

— Столько, сколько сейчас. Быстрее — дыры. Ночью хуже.

— А он? — Корнев показал на Киселёва.

— Он быстрее. И ночью быстрее. Только после двух сеансов карандаш у него делается умнее головы.

Киселёв вспыхнул до ушей. Возражать не стал.

Корнев перечеркнул в расписании ещё две строки и написал против них фамилию сменщика. Одну дневную, одну ночную.

— До завтра так. Киселёв — четыре сеанса. Ты — четыре. На важном вызове сидите вдвоём: один принимает, второй отмечает провалы. Если штаб спросит, зачем двое на одной работе, отвечу я.

— А станция? — спросил Киселёв. — Если он не возьмёт?

— Тогда не возьмёт. Зато мы будем это знать.

Дальше они делили стол. Киселёв поправил лист, переставил на край камень-пресс и убрал свою кружку из-под чужого локтя. Сменщик передвинул кружку обратно.

— Не мешает.

— Разольёшь.

— Не разолью.

— Ты вчера разлил.

— Вчера ты локтем толкнул.

— Потому что кружка мешала.

Корнев послушал их секунды три.

— Вот теперь смена настоящая, — сказал он. — Уже имущество делят.

Киселёву он велел выйти во двор на десять минут и съесть хлеб. Тот вышел с лицом человека, снятого с поста за проступок. Через четверть часа я нашёл его на скамье у стены: хлеб в руке, голова упала на грудь, пальцы свободной руки отбивали по колену всё медленнее — и встали посреди группы.

Хлеб я забрал, чтобы не уронил в пыль, и положил рядом на фуражку. Будить не стал. Внутри сменщик разбирал учебную строку — с прочерками, зато сам.

Вечерний сеанс Киселёв принимал уже по-новому.

К вечеру юг уже не ворчал — договаривал. Киселёв сел за стол, надвинул наушники, и лицо его стало другим — старше на десять лет, пустым и собранным сразу; заикание, недоеденный обед, горящие уши — всё осталось по эту сторону наушников. Пошёл писк, пошёл карандаш.

Первый провал случился на второй минуте. Разряд лёг поперёк, писк утонул — и я увидел, как рука по привычке двинулась дописывать, на чистой инерции, как договаривает шаг споткнувшийся. Киселёв поймал её сам. Карандаш замер над бланком, подержался — Киселёв прикусил губу — и опустился не в цифру, а в короткий злой прочерк.

Дальше пошло ровнее. Ещё один прочерк. Над сомнительной группой лёг маленький, кривой от непривычки знак вопроса — Киселёв оглянулся на меня после него, я кивнул, и он вернулся к ключу спокойнее.

Писк оборвался. Киселёв снял наушники и не сразу, с усилием, выговорил:

— Принято не всё, товарищ военмор.

Заикание в этой фразе не прозвучало ни разу.

Корнев ничего не добавил. Оба бланка — вечерний рваный и ночной, без единого пропуска, — он забрал себе: один как работу, второй как вопрос ко мне, не закрытый до журнала.

* * *

К вечеру я разложил трое суток чужого эфира по карте.

Работа была не радистская — штурманская, и шла она из бланков, как глубина из промера. Времена сеансов. Кто кого вызывал. Какие места и часы стояли в открытых служебных группах — а шифрованные я не трогал: не моё и не по силам. По временам и точкам складывалось движение: борта выходили из Петровска, борта отвечали с Гурьева, и линия между этими двумя именами ложилась через залив одна и та же, рейс за рейсом.

Я вёл по ней параллельную линейку и считал. Ход у бортов выходил торговый, девять-десять узлов. Времена стыковались с расстояниями — значит, врали в эфире мало. Линия проходила от Тюб-Караганской косы в таких милях, какие ходовому судну на переход не крюк, а наблюдателю с косы — рукой подать.

Бланки для сверки Корнев выдал мне все, включая свои два, — выдал и сел напротив, чтобы видеть, что я с ними делаю.

Один бланк не сходился.

Позавчерашний, ночной, из гладких: борт вышел из Петровска в одном часу, а отвечал с гурьевской стороны в другом — и между этими двумя часами укладывалось пятнадцать узлов хода. Пятнадцать узлов для здешнего торгового парохода — цифра не из жизни: тут и десять считается ходом. Такие цифры бывают у дописанной группы. Я положил этот бланк перед Корневым рядом с вечерним, рваным, и объяснил, что вижу: вот цена гладкой страницы, снятая не с чужих слов — с арифметики.

Корнев долго смотрел на оба бланка.

— Значит, по старым бумагам, — сказал он наконец, — мы три дня знали меньше, чем думали, что знаем.

— Знали ровно столько же. Думали — больше. Это хуже.

— А с прочерками, выходит, будем знать мало и знать об этом. — Он усмехнулся одним углом рта, без веселья. — Невесёлая твоя наука, Волгин.

— Морская. На берегу она никому не нравится. В воде помогает.

Станция за моей спиной вела свой вечерний разговор. Короткий, казённый: приняли, ждём. Чужой эфир спрашивал Форт, как своего, и Форт отвечал голосом старого хозяина. Обману этому шли третьи сутки, придумали его без меня, и моей заслуги в нём не было ни на группу. Я только проверял его арифметику — и арифметика сходилась.

Не мне было воротить нос от чужого «не помню», сказанного в эфир. Своё я говорил вслух и в лицо.

Киселёв принёс последний бланк, свежий, только с ключа. Внизу листа стояла его новая строка — «принято не всё», — но открытая часть была цела и коротка: борт извещал о выходе. Петровск — Гурьев, съёмка с якоря утром.

Я приложил линейку. Линия легла, где я её уже ждал, — мимо косы, через залив, в пределах видимости и хода. Оставалось посчитать время, и время я посчитал: полтора суток, если машина у борта честная.

— Пойдёт, как все ходят, — сказал я, не отрывая линейки. — Той же дорогой. Они ведь так и будут ходить мимо нас, пока считают, что здесь всё по-старому.

— Пока считают, — согласился Корнев. Он стоял над картой, и я впервые видел, как он смотрит на линию не как на след чужого рейса, а как на протянутую руку, которую можно взять. — На то и станция.

Перед уходом я оставил Киселёву тетрадь — простую, в клеёнчатой обложке, выпрошенную у писаря. На первой странице моей рукой — чужой рукой, с наклоном влево — было расчерчено: время, волна, помехи, вахта, принято чисто, принято с сомнением.

— Журнал условий. Первая запись твоя — сегодняшняя гроза в него уже просится.

Корнев взял бланк у меня из-под линейки, прочёл и убрал в нагрудный карман, к тем двум.

— Это Сабурову, — сказал он. — Сейчас.

Он вышел, не прикрыв двери. Киселёв уже писал в тетради первую строку — грозу, которой этот день начинался. А на столе, поперёк залива, лежала линия Петровск — Гурьев: накатанная, обжитая, чужая колея, на которую утром ляжет очередной борт — первый из тех, кому Форт ответит по-новому честно и по-старому чужим голосом.

Глава 4. Под килем

Брагин ждал нас у шлюпки и здороваться не стал.

Он стоял на мокрых мостках, невысокий, жилистый, в брезентовом дождевике поверх ватника, и смотрел не на подходящих людей, а на воду за ними — так, словно из нас двоих с Корневым и всего Форта в придачу вода была единственным, единственным, о чём вообще стоило судить. Русая борода с сединой, светлые глаза в прищуре. Левая кисть, придерживавшая фалинь, была без двух пальцев — давняя, зажившая работа то ли троса, то ли шкива.

— Кузьма Фомич Брагин, — сказал Корнев. — Лоцман, старшина. Вода здешняя — его. Это Волгин, прикомандированный. Сабуров велел: разведать подход к судовой линии на Гурьев, промерить, что потребуется. Волгин ведёт счёт, ты ведёшь его самого.

— Слыхал. — Брагин коротко глянул на меня, как глядят на облако: погода покажет. — Беспамятный.

— Беспамятный, — подтвердил я. — Считать помню.

— Вода проверит.

Он сказал это без угрозы и полез в шлюпку первым.

Гребцов было двое, из береговой команды, оба молчаливые с утра. Корнев сел в корму, к рулю, которого не взял; на воде он делался тише, чем на берегу, держался за планширь аккуратно, всем весом в середину банки, и я отметил про себя, что человек, вытащивший меня ночью из этой самой воды, самой воды не любит. Это не мешало ему смотреть. Смотрел он, как всегда, на меня.

Я пристроил на коленях фанерную доску: штабная карта, поверх — апрельские промерные листы прежнего хозяина моей руки. Сомнительный столбик у второй вехи я обвёл ещё вчера: две цифры теснее прочих, отметки времени нет.

— Куда поведёшь, военмор? — спросил Брагин от носа.

— Ко второй вехе. Потом вдоль банки к седловине.

— Отчего туда?

— Лист там сам себе не верит.

Брагин посмотрел на меня чуть дольше облачного счёта, но промолчал. Вёсла легли в воду, мостки отошли; над Фортом висело всё то же белёсое небо, и зюйд-ост — третий день один и тот же — ровно давил в левую скулу шлюпки.

— Отчего шлюпкой идём? — спросил я, когда Форт остался за кормой. — Катером скорее.

— Оттого и шлюпкой. — Брагин не обернулся. — Катер стучит, катер военный, его с линии в трубу видать и слыхать. А лодка гребная — рыбак и рыбак. Нас тут таких по заливу с десяток каждое утро.

Довод был мой собственный, столетней выдержки: не показывай противнику ничего, что отличает работу от быта. Здесь его знали без меня и раньше меня.

По пути Брагин один раз придержал гребцов у крайней вехи, тронул её взглядом, как трогают дверную щеколду — заперто ли.

— Вехи чьи? — спросил я.

— Мои. По осени ставил, по льду половину переставлял. — Он помолчал и добавил, глядя на воду: — Теперь, выходит, ваши.

Я не стал в это лезть.

* * *

Работу я поставил так, как ставил её всю жизнь.

Сетка галсов поперёк банки, промер через равные плечи, время каждого заброса — в лист, створы на берегу — в лист, снос — в лист. Лот бросал носовой гребец, выбирал и читал мокрую марку Брагин, я записывал и вёл счисление. Гребцы держали малый ход без всякой команды, по одному брагинскому слову — «легче», «стой», «давай», — и слова у него выходили короче гребков. Первые полчаса шли ровно, и работа радовала руки.

На четвёртом галсе ровность кончилась. Лотлинь дёрнулся, ушёл под борт и натянулся вкось.

— Пять.

Я успел поставить цифру. На прошлом броске было восемь с четвертью; дно так не встаёт.

— Ещё раз, на том же месте.

Носовой потянул линь, но тот не шёл. Шлюпку развернуло лагом, левое весло ударило по воде плашмя, доска поползла с колен. Корнев поймал её за угол раньше меня и прижал к банке.

— Бумаги купаться не умеют, — заметил он.

— Эта уже умеет врать.

— Значит, утонет с показаниями.

Брагин в разговоре не участвовал. Он перехватил линь ниже руки гребца, провёл по нему пальцами до планширя и сказал:

— Правым табань. Левым легче. Не тяни.

— За камень взяло.

— Был бы камень — отдал бы. Это держит.

Шлюпка описала четверть круга. Натяжение переползло к корме; из воды поднялась тёмная прядь, обросшая тиной, за ней всплыл клок старой сети с обломком кола. Груз висел в петле фута на три выше дна.

— Вот твои пять. — Брагин стряхнул петлю с лота. — Глубины тут восемь. Остальное рыбаки добавили.

Я зачеркнул цифру одной чертой, так, чтобы читалась, и приписал причину.

— Можно было линь потерять?

— Можно всё потерять. Смотря как тянуть.

Он ощупал мокрый участок, нашёл разлохмаченное место и заставил носового перевязать груз. Узел тот сделал быстро. Брагин распустил его одним движением.

— На берегу красивый. В воде развяжется.

Второй узел остался. Сеть подтянули к борту и обрезали от кола, чтобы не поднять её вторично. Носовой сгрёб мокрую путаницу под банку.

— За неё тоже расписываться? — спросил он у Корнева.

— Понесёшь с собой — непременно.

Сеть ушла за борт. Лот на этот раз бросил сам Брагин: груз пошёл отвесно, стукнул дно и вернулся с серым илом в чашке.

— Восемь без малого.

Исправленная цифра легла рядом с зачёркнутой. Строка читалась целиком: время, створ, пять, сеть, восемь. Такую в штабе не подошьют не глядя.

Дальше Корнев держал береговой створ. Воду он не любил, зато берег видел точно: при каждом забросе называл, насколько нос ушёл с линии, и гребцы правили раньше, чем я поднимал голову от доски. Через два галса я перестал проверять его отметки. Брагин заметил — и линя из рук не выпустил.

В середине утра на зюйде, у самого горизонта, встал дым — ровный, ходовой. Брагин глянул из-под ладони, не бросая лотлиня.

— Вчерашний, гурьевский. По времени идёт.

Дым прошёл линией и стёк за норд. Первый из тех бортов, о которых мы знали теперь больше, чем они о нас, — прошёл мимо, ничего не заметив.

У второй вехи пошло вкось.

— Восемь, — прочёл Брагин.

По карте здесь стояло девять с половиной. По апрельскому листу — девять. Я записал восемь, отметил время и переставил шлюпку на полплеча мористее.

— Восемь с четвертью.

Тоже мало. Я прошёл галс до конца, вернулся контрольным — цифры держались дружно: на фут, на полтора ниже всего, что знала бумага. Обе бумаги. И карта, и лист — старый враль и молодой — врали, выходило, заодно.

Я проверил лист на приведение к ординару: пометы уровня при цифрах не было. И я допустил, что прежний приводил молча, про себя, — допустил, потому что сам приводил бы так же.

— Веха смещена? — спросил я.

Брагин выбрал лот, посмотрел марку, потом меня.

— Веха стоит.

Больше он ничего не добавил, и я — по вчерашней ещё логике, по логике бумаг — решил задачу так, как она решалась на бумаге: промерить седловину, если и там мелко — значит, банка подросла за зиму, шторма перекатали песок, бывает. Я велел править к седловине коротким путём, срезом, где лист обещал девять футов.

Брагин молчал.

Он молчал так, что это следовало бы услышать. Я не услышал: я считал.

На срезе лот показал семь с половиной.

— Стоп вёсла, — сказал я.

Шлюпке семь с половиной — не глубина, шлюпке и трёх хватит. Но я вёл промер не для шлюпки, а для судов, и если верить сегодняшнему лоту, то по всей этой воде судно с осадкой в восемь футов садилось брюхом на песок ровно там, где обе бумаги обещали ему запас под килем.

Я перебросил лот сам. Семь с половиной. Ещё раз, на длину шлюпки в сторону. Семь и три четверти.

Третий заброс я делал уже не для промера. Для промера хватало двух. Третий был для того, чтобы не поднимать глаза и не говорить того, что пора было сказать.

— Вода где? — спросил Брагин.

Я поднял глаза. Он сидел на носовой банке, держал мокрый лотлинь в трёхпалой руке и смотрел на меня без насмешки и без жалости.

Вода где. Не «что с глубиной». Не «что в листе».

— Ушла, — сказал я. И услышал сам, как со словом встаёт на место всё, что я три дня отмечал и никуда не относил. — Зюйд-ост. Третий день в одну сторону. Он её отсюда выдул — с мелководья, с банок... Сгон.

— Ну, — согласился Брагин.

Про сгон я знал всё. Я ходил по этому же морю сто лет спустя, и там, в той жизни, мне про уровень рассказывали приборы и сводки — раньше, чем я успевал спросить. Здесь сводкой был третий день ветра в левую скулу, и я нёс эту сводку на собственной щеке, и записал её куда угодно, кроме головы. Аккуратность у меня была своя. Вода — здешняя.

— Ошибся я. — Голос сел; поднимать его я не стал. — Мерил верно, думал по бумаге. Этой воды я не знаю. — Я показал на нос. — Он знает.

Утренняя сетка уходила в брак вся, до последнего заброса: мерено честно — мерено без уровня. Завтра всё то же самое, заново, по другой воде.

Корнев ничего не записал — записывать на качке он не стал бы, — но посмотрел на Брагина, и Брагин, помедлив, сделал то, чего не делал всё утро: заговорил сам.

— Лист твой, военмор, у второй вехи не врал. — Он мотнул бородой на мою доску. — Прежний мерил в нагон, к ночи: вода дурная стояла, высокая. Оттого и цифры тесные, и часа при них нет — торопился, темнело. Мерено честно. Мерено не вовремя. — Он выбрал лотлинь в кольца и добавил, глядя на веху: — На карте глубина одна. Под килем — какая сегодня.

Столбик у второй вехи закрылся. Не ошибкой — временем. Прежний хозяин моей руки мерил честно и торопливо, в чужую воду, и оставил мне в наследство две тесные цифры без часа — как оставляют письмо без даты.

— Мой вчерашний доклад по листам — отозвать, — сказал я Корневу. — Я в нём глубины у банки назвал годными. Бумага с моей подписью, и бумага врёт.

— Отзовёшь сам. Письменно. — Корнев не сводил с него глаз. — Ляжет рядом с твоей распиской.

У бумаг его ведения заводилась моя полка, и полнела она быстро.

— Учи, — сказал я Брагину.

— Погляжу, — ответил он.

Обратно шли другим галсом, и на полпути Брагин вдруг поднял ладонь: стоп. Место было никакое — ни вехи, ни створа, ровная серая вода.

— Кинь здесь.

Лот ушёл и вернулся: одиннадцать футов. По карте вокруг лежало восемь.

— Промоина, — сказал Брагин. — С двенадцатого года тут. Её ни один лист не знает: мерят по вехам, а она между. Штормом промыло, штормом когда-нибудь и забьёт. — Он посмотрел на меня. — Пиши. Только год при ней поставь и слово «спросить». Дно тут живое: что я помню — тому цена до первого шторма.

Я записал: глубину, место по створам, год, слово «спросить». Это была первая цифра за день, которой не знала ни одна бумага, — и первая, при которой честно стояло её условие.

* * *

К косе подошли на другой день, после полудня, когда переменился ветер.

Зюйд-ост стих ночью; к утру потянуло с веста, ровно и сыро, и вода — я теперь смотрел на неё иначе — пошла обратно, к берегу, набирая за часом час то, что три дня отдавала. Брагин у косы посадил шлюпку носом на песок, перегнулся через борт и достал со дна полную горсть.

— Гляди.

На широкой ладони — трёхпалой, твёрдой — лежал грунт: серый ил пополам с крошевом ракушки. Он растёр щепоть между пальцами, медленно, как пробуют табак.

— Ракуша. Она держит: якорь, веху, знак. Где чистый ил — там всё ползёт, там веха нынче тут, завтра съехала, и верить ей — как пьяному фонарю. Песок у косы живой, его штормом катает. — Он стряхнул грунт, но щепоть — сырую, тёмную — растёр о край моей карты, у самой рамки, и от неё остался мазок. — Вот тебе моя подпись. Где мазано — переспрашивай.

Мазок лёг у второй вехи. Я не стал его стирать.

Гребцы развели на косе костерок из плавника, повесили над ним закопчённый чайник; ветер с веста сдувал дым вдоль песка, ровной серой лентой. Пили по очереди из двух кружек на пятерых, заедая хлебом, и никто не торопился говорить.

— Считать, говоришь, помнишь, — сказал Брагин, глядя в огонь. — А кто учил — не помнишь. Чудно́.

— Чудно́, — согласился я.

Он покивал сам себе — так пробуют узел: держит, — и ничего больше не сказал.

Когда чайник опустел, я развернул карту. Брагин накрыл её ладонью.

— Рано.

— Для чего?

— Для карандаша. Сперва пройдём.

Шлюпку столкнули с песка и пошли под берегом, коротким коленом. Вода вернулась не сразу и не везде: у косы лот давал прибавку, дальше держался вчерашний сгонный след. Я записывал обе цифры через строку — старую и нынешнюю, — а Корнев засекал ход по часам.

На первом повороте я взял створ по двум приметам: тёмная крыша на берегу и конец косы. Из шлюпки они расходились хорошо. Через полмили крыша легла за низкий бугор и пропала.

Корнев сверился с берегом:

— Створ потерян.

— Вижу.

— На бумаге он ещё есть.

Я опустил карандаш. На карте крыша стояла где стояла.

Брагин перебирал на носу лотлинь и не вмешивался. Ждал, пока берег сам ответит бумаге.

Я обернулся. Над бугром держался край трубы, тонкий и ненадёжный; дым из неё стелило ветром, и чёрная точка расползалась в полосу.

— Чужая печь. Хозяин не затопит — ты без дороги.

— Что здесь не прячется?

Он показал подбородком: левее крыши лежал светлый обрыв, над ним торчали два тёмных ребра баркаса, вытащенного далеко на песок. Одно ребро выше другого.

— Обрыв съест шторм, баркас растащат на дрова.

— Не сегодня.

— Мне нужна прокладка не до обеда.

Брагин коротко усмехнулся в бороду. Потом повернулся к корме и долго смотрел на Форт. Над ровным берегом оттуда держались верх маячной постройки и край казённой крыши; дальше, на косе, стояла крайняя веха.

— Крыша с верхом маяка. Обратный створ. Его не закрывает.

— Пока стоишь близко.

— Проверим дальше.

Гребцы налегли. Мы отошли ещё на полмили: крыша и верх сходились медленно и ясно. На повороте колена я велел бросить лот. Восемь и три четверти. Второй заброс — восемь с половиной. При вчерашнем ветре здесь было бы меньше.

— Место поворота годится, — сказал я. — Но только с контрольным лотом. Без восьми с половиной — не входить.

— Теперь карандаш можно, — решил Брагин.

Мористый путь прошли следом. Там не случилось ничего: глубина держалась, створ был не нужен, берег лежал низкой полосой. Разницу Корнев назвал по своим часам, гребцы выругались на неё спинами, а чай в животе успел остыть.

На обратном колене один из гребцов сбился и потянул сильнее. Шлюпка сошла со створа вправо. Я увидел это по крыше раньше Корнева и велел табанить. Лот на новом месте дал восемь с четвертью.

Брагин перевёл на меня взгляд.

— Воду увидел?

— Пока крышу.

— Не зазнавайся.

— Не успею. Корнев рядом.

— Я в опись заношу, — отозвался тот с кормы.

Гребцы засмеялись беззвучно, одними плечами. Шлюпка вернулась на линию.

Потом мы сидели на носу вытащенной шлюпки, и я развернул карту на колене, и разговор пошёл о деле, ради которого Сабуров нас посылал: подход к судовой линии.

— Два пути у тебя, — Брагин вытер мокрые пальцы о штанину и только после этого взял у меня карандаш. — Мористее, вот так, — карандаш лёг дугой в обход банок, — глубоко, чисто, любая осадка пройдёт. Ходу больше на два часа, и с линии тебя видно за десять миль. Либо под берегом, вот сюда, банками, — вторая линия легла коротко и близко к косе. — Скрытно: с линии тебя на фоне берега не взять. Но это по сегодняшней воде. По вчерашней — брюхом по песку.

— Цену назови, — сказал Корнев с кормы. Он впервые за два дня вмешался в промерный разговор, и вмешался по делу: цену здесь спрашивали с меня.

Я смотрел на две линии. Безопасная и быстрая. Такие вилки я решал всю службу, десятками, и решались они всегда одинаково: не выбором пути, а выбором условия.

— Обе, — сказал я. — Прокладка двойная, и при ней — правило. Вест держится, вода в нагоне — идём под берегом, скрытно. Потянет обратно зюйд-ост, вода за полдня уйдёт — под берег не соваться, только мористее, и пусть видят: сесть на банку посреди дела хуже, чем быть увиденным. Решает не карта. Решает утренний ветер и лот перед седловиной: восемь с половиной есть — идём малым ходом, нет — поворот. Считано под осадку в восемь футов; другое судно — другой счёт. Записываю оба колена и правило при них.

Брагин слушал, глядя на воду. Потом забрал у меня доску, положил на колено и молча выправил оба колена — здесь спрямил, тут отвёл от мазка ила, у седловины поставил крест: место лоту. Седловину пометил двойной цифрой, по нагону и по сгону, — и гипотеза о подросшей банке умерла тихо, без похорон.

— Держи. — Он вернул доску. — По этой воде. Переменится — придёшь, спросишь.

«Годится» он не сказал. До «годится» этой бумаге предстояло сходить в воду.

— А борта на линии, — спросил я, — когда ходят?

— Петровский, коли утром снялся, — здесь к ночи, идёт в тёмную, не становится. Гурьевский встречный — тот к полудню на траверзе. — Он отвечал по памяти. — Годами так ходят. Час в час.

Прокладку начисто я переносил уже при лампе, надышанной до керосиновой гари; за стеной, у писаря, стучали счёты, потом стихли. Оба колена, правило при них, отдельным листом — отзыв вчерашнего доклада, письменно, как было велено. Корнев принял всё под расписку и сказал одно:

— К Сабурову пойдёт целиком. И прокладка, и отзыв. Что из этого про тебя главнее — он сам решит.

Засыпал я с прокладкой в голове — не с линиями, с правилом при них. Вест держался, вода шла в нагон; если он достоит до утра, подберегный путь открыт. Последнее, что я подумал, было не про войну и не про два имени, а про восемь с половиной футов у седловины — и это, пожалуй, было самое здоровое, что я подумал за четверо суток этой жизни.

Разбудил меня стук — не в дверь ещё, а по коридору, торопливый, сапожный. За окном, через двор, жёлтым горело окно штаба: там не ложились — или встали раньше стука. Потом дверь, свет фонаря в лицо, и голос Киселёва — по-ночному ломкий, но группы он выговорил ровно, как с бланка:

— Т-товарищ военмор, к Корневу. Принято сейчас, открытой частью — Гурьев просят обеспечить встречу и лоцмана: «Лейла» вышла из Петровска. И про пассажира сказано...

Он запнулся.

— На борту — генерал.

Глава 5. На перехват

В штабе горели обе лампы разом — расход по военному времени немыслимый.

Дежурный у дверей сидел прямо, при оружии. За перегородкой телефонист повторял в трубку берегового телефона одно и то же, ровно и терпеливо, — так повторяют не для связи, а для протокола. Пахло махоркой и остывшим чаем; сургуч на вскрытых пакетах ещё держал запах горелого. Штаб работал не первый час и собирался работать до утра.

Сабуров стоял над картой. Вокруг него уже лежали бумаги ночного приёма: бланк с прочерками Киселёва, под ним — вчерашняя сводка, и моя прокладка с приложенным правилом, развёрнутая, с пометками не моей руки. Ей здесь успели попользоваться.

— Пришёл — читай. — Сабуров подвинул бланк, не отрываясь от карты.

Я прочёл. Открытая часть, короткая: «Лейла» вышла из Петровска, Гурьев просят обеспечить встречу, лоцмана, при пассажире охрана. Внизу — киселёвская строка: «принято не всё», две группы под вопросом. Обе — в шифрованном хвосте, не в открытой части. Честная работа.

— Фамилию пассажира ночью назвали соседям открыто, — сказал Корнев от стола. Он был здесь давно: перед ним лежала опись, и он вёл её карандашом, строка за строкой. — Гришин-Алмазов. Генерал.

Он посмотрел на меня, когда называл. Это была проверка — очередная, привычная уже, как утренний осмотр зрачков: дрогнет ли что-нибудь в лице бывшего офицера на генеральской фамилии.

Не дрогнуло. Фамилия не говорила мне ничего. Из всей этой войны я помнил три больших исхода и ни одного лица; человек на пароходе был для меня радиограммой с охраной. Стыдиться тут было нечего, а я всё-таки стыдился: где-то эту фамилию знали наизусть.

— Судно знаем? — спросил я.

— Знаем. — Сабуров подвинул мне вторую бумагу: выписку, сделанную писарской рукой из портовой справочной книги. — «Лейла», бакинская. Пароход буксирно-пассажирский, старой постройки, машина в двести сил, ход по регистру десять узлов. Не военное. Возит людей.

Десять узлов по регистру. Мой вчерашний счёт — «девять-десять, если машина честная» — стоял теперь на казённой бумаге, и это было приятно той узкой профессиональной приятностью, в которой никому не признаются.

— По времени что? — спросил Сабуров.

Я подошёл к карте. Считать это я начал ещё в коридоре, на ходу, по памяти о вчерашнем брагинском расписании.

— Если снялся вечером, как сказано, и держит свои девять-десять узлов — на траверзе косы будет к полудню. Раньше одиннадцати — вряд ли, позже двух — если машина врёт или груз тяжёл. Точка встречи на линии — вот. — Я поставил карандаш в перекрестие, где вчера лёг брагинский крест. — Выходить надо в тёмную, к рассвету стать к осту от линии, под берегом. Ждать его там, где он привык никого не видеть.

— А конвоир? — спросил Корнев, не отрываясь от описи. — В открытой части — «при пассажире охрана». Если охрана — корабль и он доведёт до самого рейда?

Вопрос был тот самый, из-за которого в штабе жгли обе лампы.

— Тогда день не наш, — сказал Сабуров ровно. — С конвоиром боя не принимать, отходить мористее, ждать. Купца без охраны — брать. — Он повёл ладонью по карте, отсекая лишнее. — Ходят они этой линией год, и год их никто не трогал. Проводить каждого купца боевым кораблём до Гурьева — никакого угля не хватит. Докуда-нибудь доведёт и отвернёт. Вот после «отвернёт» — ваше время.

Расчёт был не на храбрость — на чужую привычку и чужую бухгалтерию угля. Такой расчёт я понимал.

Я посмотрел на карту ещё раз. Точка встречи лежала милях в двадцати от Форта, на той самой воде, которую я сутки назад мерил лотом, ещё не зная зачем. Теперь знал.

Сабуров помолчал, глядя на линию. Потом выпрямился.

— Пойдёт «Либкнехт».

Никакого совета он у меня не спрашивал, и правильно делал: решение было принято до моего прихода, я только подложил под него счёт. Так это и работает — в любом веке.

— Ты пойдёшь на нём, — продолжал Сабуров. — Приданным штурманом: прокладка твоя, тебе за неё и отвечать. Корнев ведёт призовую партию, при нём Киселёв — примет радио на призе. Брагина не берём: эсминцу его банки без надобности, пойдёт мористее, глубокой водой.

— Станция без Киселёва глохнет наполовину, — сказал я. — Сменщик берёт медленно.

— Знаю. — Сабуров даже не повернулся. — Значит, приз этой глухоты стоит. Двое суток потерпим, повторов запрашивать не будем. Ещё что?

Ещё было нечего. Цена операции начиналась, как всегда, до выстрелов — с оглохшей на половину станции.

— Есть.

— И вот что, Волгин. — Сабуров впервые за ночь посмотрел на меня прямо. — Командует Россет. Твоё дело — счёт и совет, когда спросят. Не спросят — значит, не надо.

— Так точно. Счёт и совет.

Корнев дописал строку в описи, промокнул и поднялся.

— Партия — двенадцать человек, — сказал он. — Оружие по описи, патроны по счёту. К пирсу через час.

У выхода я столкнулся с Киселёвым. Его подняли с вахты в партию — за плечом уже висел мешок, из мешка углом торчали чистые бланки. Пальцы правой руки выбивали по ремню ровный ритм, быстрее обычного.

— Первый раз на призе? — спросил я.

— П-первый. — Он сглотнул и добавил честно, как докладывал: — На берегу я хуже, товарищ военмор. У ключа пройдёт.

— У ключа и будешь. Твоё место — радио, остальное не твоё.

Сабуровская интонация — час назад её примеряли на мне. Я услышал её в собственном голосе и выгонять не стал.

Ритм по ремню стал реже. Человеку легче, когда его война сужена до размеров его стола.

* * *

Эсминец стоял у бочки, тёмный, длинный, и уже дышал.

Из труб поднималось ровное, чуть подсвеченное изнутри дрожание — пары держали с вечера. Катер подвёл нас под борт. Наверху приняли конец. Я поднялся по шторм-трапу на палубу эсминца старой, добровольской ещё постройки — как в чужой дом, где предстоит работать.

Палуба узкая. Всё железо — в размер человека, не машины. У кожуха — вёдра с песком. Пахло углём, суриком и мокрой пенькой.

Первое, что я понял на мостике: здесь не было ничего.

Ни экрана. Ни шкалы с подсветкой. Ни одного лишнего огня. Компас в нактоузе, машинный телеграф, переговорные трубы с медными свистками — всё. Остальное делали люди. Сигнальщик на крыле — глаза. Человек у трубы — связь. Рассыльный у трапа — память и ноги. Мой корабль говорил со мной стрелками и цифрами. Этот говорил голосами. Голосов было много, и каждый знал своё.

Россет принял доклад вполоборота, не прерывая своих дел.

Ни стар, ни молод. Рассматривать его было бессмысленно: командир на мостике узнаётся не лицом, а тем, что вокруг него всё стоит по местам. Доклад он выслушал до конца. Спросил два раза, оба по делу:

— Вода у линии?

— Глубокая, банки остаются к осту. Прокладка мористее.

— Времена в расчёте чьи?

— Мои, по вчерашнему промеру и по ходу борта девять-десять узлов.

— Добро. — Он показал на штурманский столик. — Счисление ваше. Прокладку держать, поправки докладывать. Советы — когда спрошу.

— Есть счисление держать.

— Партии — вниз, не мешаться. — Это уже Корневу, без перехода. — Подъём по сигналу.

И всё. Без знакомства, без любопытства к «бывшему без памяти»: обо мне здесь знали, надо полагать, всё, что положено, и это всё Россета не занимало. У него были судно, задача и ночь.

Партия размещалась внизу, под полубаком. Люди сидели на рундуках плотно, винтовки между колен. Кто-то уже спал сидя — старая солдатская наука. Киселёв пристроил мешок с бланками под голову соседу и сам не спал: слушал корабль. А слушать здесь было что.

Над головой ходили сапоги. Один раз протащили цепь — железо по железу, так близко, будто волокли через наши спины. Потом свистнуло в переговорной трубе, кто-то ответил отрывисто, и под полубаком все двенадцать разом подняли глаза.

— Не вам, — сказал Корнев. — На этом корабле и без нас народу хватает.

Он велел разложить всё, с чем предстояло пересаживаться. На рундуках вышла короткая выставка: оружие, патроны в сумках, два фонаря, короткие концы, замки, мешок Киселёва, свёрток чистой бумаги. Вещей было немного, и каждая требовала руки, а на чужой борт руки переносят свободными.

Корнев убрал лишнее. Один конец велел свернуть заново, фонари связал попарно — под одного человека, бумагу Киселёва переложил в промасленный мешок.

— Там бланки, — запротестовал Киселёв. — Помнутся.

— Намокнут — будет хуже.

— Помнутые группы я могу п-переписать.

— Вот и договорились.

Партию он разделил пальцем: четверо — за ним к пассажирам, двое — к радио с Киселёвым, двое — к машине, остальные — на мостик и в подмену. Каждый повторил не общий расклад, а своё первое место. На третьем человеке выяснилось, что «за Корневым» двое понимают по-разному: один собирался идти следом, другой — караулить трап.

— А если меня снесут за борт? — спросил Корнев.

— Тогда за старшим второй четвёрки.

— Уже лучше. А трап?

— Держать до последнего.

— Ещё лучше. Может, и без меня обойдётесь.

— По описи нельзя, — сказал кто-то с рундука.

Корнев нашёл говорившего и назначил его держать трап.

Я спустился с рассыльным до машинного люка — предупредить о часе съёмки. Из люка несло горячим маслом и углём; внизу, в жёлтом свете, ходили спины кочегаров, и уголь шёл в топки с ровной злостью долгого хода.

— К съёмке готовы будем? — спросил я вниз.

— Будем, — отозвался снизу машинный, не оборачиваясь. — «Финн» под парами с вечера стоит.

Старое имя держалось внизу крепче нового: наверху корабль был «Либкнехт», в машинном — по-прежнему «Финн». Я отметил это про себя и спорить не стал.

Перед съёмкой Корнев провёл смотр партии — при фонаре, под полубаком. Двенадцать человек, винтовки, два нагана, ножи; всё по описи, патроны по счёту, и каждый расписался. Отдельной строкой шли: фонарь, конец пеньковый, замки на трюмные скобы и чистые бланки — для радио, которое примет Киселёв.

— Порядок на призе, — сказал Корнев негромко, партии, но так, что услышал и я. — Первое: люди. Никого не ронять, никого не пугать сверх нужного. Гражданскую команду не трогать, она нам судно поведёт. Второе: пассажиров под охрану, генерала — беречь особо. Он нужен живой и говорящий, за него с нас спросят. Третье: бумаги. Всё, что написано, — моё. Четвёртое: по местам стоять, где поставлю. Кто отличится сверх приказа — тому отличие запишу. В опись.

Партия хмыкнула — коротко, в двенадцать глоток. Опись у Корнева уже знали.

Мне он сказал отдельно, вполголоса, убирая опись:

— На призе твоё место — мостик и машинный телеграф. Моё — люди и трюм. Друг к другу не лезем, друг без друга не решаем. Так и доложим, так и сделаем.

Это был первый раз, когда Корнев вслух поставил нас двоих в одну строку. Я запомнил.

Россет дал партии пройти один раз до места посадки, пока эсминец ещё стоял у бочки.

Корнев поднял людей без голоса — хлопнул ладонью по железу. Под полубаком сразу стало тесно от локтей и ремней. Первый выбрался быстро, второй зацепил винтовкой за стойку, третий упёрся в него мешком. Порядок, составленный на рундуках, встал в горловине люка.

— Назад, — велел Корнев.

Не спорил никто: сверху уже смотрели корабельные.

Второй раз винтовки взяли в руку, ремни подобрали, мешок передали по цепочке до трапа. Вышли чище — и тут же натекли туда, где расчёт нёс последние концы. Боцманский голос разметал их скорее ветра.

Россет спустился с мостика на три ступени.

— В бою здесь понесут снаряды. Закупорите проход — высажу на первый встречный борт. Партия идёт правой стороной, у кожуха не стоит. Чужого железа руками не искать. Корнев, ещё раз.

— Есть ещё раз.

На третьем подъёме вышли по одному, прижав оружие к бедру. Мешок дошёл до трапа, фонари не стукнули о палубу, у кожуха осталось пусто. Последним поднялся назначенный к трапу остряк: пригнулся заранее и не задел ничего.

— Кто мешал? — спросил Корнев, когда все вернулись.

— Ремень длинный.

— Ремень сам отрос?

— Никак нет.

— Укороти. На призе стойки будут другие, а голова та же.

Киселёв записал на обороте бланка места и порядок выхода. Корнев увидел.

— Это для радио?

— Для меня.

— Тогда оставь. Себя тоже надо принимать без ошибки.

Улеглись уже иначе: оружие вдоль борта, мешок у самого выхода, фонари под банкой. В таком порядке можно было спать, и партия уснула.

* * *

Снялись в первом часу, в самый глухой час ночи.

Эсминец шёл в тёмную, без огней, и шёл ходко; палуба дрожала иначе, чем на моём корабле, — жёстче, ближе к железу, как будто машина разговаривала с подошвами напрямую. Я стоял у штурманского столика, вёл счисление при синем свете лампочки-грушки и переводил чужой корабль через свою прокладку: время, курс, оборот на поправку сноса, время, курс.

Работа была знакома до костей — и вся составлена из незнакомого. Скорость мне давал доклад с юта. Курс держал рулевой, и рулевого звали Никитин, и после смены курса он всякий раз коротко выдыхал, как гребец. Мою прокладку несли через ночь живые люди, цепочкой, от человека к человеку, и я впервые почувствовал с обеих сторон, что счисление — это не линия на бумаге. Это договор с двумя десятками человек, которых ты не видишь.

Мне было хорошо. Я поймал это на втором часу хода — простое, стыдное, рабочее счастье человека, вернувшегося к своему делу, — и придержал его, как придерживают крен. Оно грелось от машины.

На третьем часу Россет поймал меня на ошибке — коротко, как ловят соскользнувший конец.

— Поправка компаса в счислении чья?

— Табличная, по формуляру.

— Формуляр балтийский. Здесь девиацию уничтожали в марте, на другой загрузке. Журнал у рулевого — возьмите и пересчитайте.

Я пересчитал. Сдвиг вышел невеликий, мили полторы к осту за ночь, — но точка встречи была моя, и эти полторы мили в ней были мои. Сутки назад я сам говорил Сабурову: поправки не дам, пока не сверю. Сегодня взял чужую молча. На чужом корабле собственная наука забывается первой — и хорошо, если её успевает вспомнить кто-то рядом.

Я доложил новый счёт целиком, от исходной точки. Россет выслушал, не помогая.

— Что меняется?

— Место циркуляции. Ко времени успеваем. Если оставить прежнее, окажемся мористее линии и подойдём к борту с худшего угла.

— Поправьте прокладку. Курс доложите вахтенному.

Старую линию я не стёр. Провёл рядом новую, поставил время пересчёта и оставил между ними полторы мили белой карты — чтобы утром было видно, откуда взялся курс.

Рулевой принял поправку, повторил и лёг на неё не сразу: эсминец доворачивал тяжело, всем длинным корпусом. С юта пришёл доклад. Я положил его на новую линию — сошлось. Следующий тоже. После этого Россет перестал смотреть на столик.

Внизу менялась машинная вахта. Наверх поднялись трое, чёрные от угольной пыли до самых глаз; один нёс башмаки в руке — ступни распарило в жаре. Они постояли у кожуха, подставив лица ночному ветру, и спустились к воде. Полторы мили на моей карте стоили им лопат угля, и ни один из троих об этом не знал.

Я записал в журнал время пересчёта.

К четырём тридцати вышли на линию. Россет сбавил ход до малого и положил эсминец в широкую, ленивую циркуляцию к осту от судового пути, под фоном далёкого берега — так ходит по кругу человек, которому некуда спешить, а вовсе не корабль, который ждёт.

Начинало сереть. Восток отделился от воды тонкой, ещё не цветной полосой; зыбь шла пологая, вчерашняя, вестовая. Где-то к зюйду, в шестидесяти милях по этой серости, дымил сейчас навстречу нам старый пароход с генералом и охраной, и ход его я знал лучше, чем его собственный механик: девять узлов; десять — если кочегары у него нынче не спят.

О человеке на том пароходе я старался не думать — и думал. Генерал, чья фамилия мне не говорила ничего, этому времени говорил многое: его встречи просили, ему готовили лоцмана и охрану. Через несколько часов его жизнь и моя сходились в точке, которую посчитал я сам. Что выйдет из этой точки, не знал ни один из нас двоих. Разница была в одном: он не знал и того, что точка назначена.

На мостик принесли чай в жестяных кружках. Россет свою взял не глядя, выпил в два приёма и вернул на поднос — так же, между двумя докладами, не выходя из своей ночи.

Перед самым рассветом наверх поднялся Корнев — постоял у обвеса, посмотрел на серую воду, на которой не было ещё ничего, кроме зыби.

— Не спишь, — сказал он. Не спросил — отметил.

— Считаю.

— Одно у тебя и то же. — Он помолчал. — Внизу говорят: беспамятный, а корабль слышит. Кочегары говорят.

— Кочегарам сверху виднее.

Он не улыбнулся, но у обвеса задержался дольше, чем требовало дело. Ночь перед работой длинна; стоять её легче не одному.

— Как люди? — спросил я.

— Десять спят. Один делает вид. Одного выворачивает.

— Киселёва?

— Киселёв как раз спит. Мешок обнял.

Морская болезнь выбрала самого широкого в партии — молчаливого матроса с трапа. Корнев вывел его наверх, но не к борту: посадил у кожуха, дал ведро и поставил рядом второго. Тот смотрел на товарища с удовольствием здорового человека.

— Чего радуешься? — спросил Корнев. — В лодке сядешь рядом.

Радость кончилась.

Матрос вытер рот рукавом и поднялся.

— Я пойду.

— Пойдёшь, — согласился Корнев. — Последним. Трап всё равно твой. Уронишь — сам поплывёшь за ним.

Он отвёл обоих вниз, и под полубаком снова стало тихо. Двенадцать человек ждали одного звонка, а корабль вокруг жил своей вахтой: принимал угольную пыль, менял рулевых, гонял по трубам команды, варил чай. До сих пор вся операция состояла из тесноты, недосыпа и чужого распорядка.

Циркуляция шла за циркуляцией. Восток наливался медленно — остывшее железо, сунутое обратно в горн. Утро вытянулось длинное, пустое, из одних докладов о чистом горизонте; зыбь улеглась, и линия лежала перед нами голая, как разлинованная.

В восьмом часу — дымы всегда приходят раньше корпусов, и мой счёт это обещал — сигнальщик на крыле подобрался всем телом, раньше собственного голоса.

— Дым на зюйде! — И, через два вдоха, тише и хуже: — Два дыма. Два.

Россет ответил в переговорную трубу раньше, чем крыло договорило. Палуба под мостиком ожила до всякого звонка.

Два дыма шли склеенно, и просвет между ними не рос. Конвоир должен был отвернуть, не доходя линии, — так считали в штабе, так удобно было считать и мне. Он не отворачивал.

Я взял с полки бинокль — тяжёлый, чужой, с царской ещё насечкой — и поднял его к зюйду.

Глава 6. Двадцать миль

Бинокль разобрал два дыма на составные части, и части эти были разного сорта.

Ближний к весту дым шёл жирно, вразвалку — так дымит старая машина на плохом угле, которой некуда торопиться. Под ним, когда зыбь поднимала горизонт, вставал низкий тёмный корпус с одной трубой и высокой, старомодной мачтой. Ход у корпуса был степенный, узлов девять; линию борт держал сонно, по-домашнему — так ходят дорогой, которой хожено годами.

«Лейла». Судно из портовой справки, наша радиограмма во плоти. Незнакомое судно так не узнают. Я узнал — по ходу, по линии, по времени: всё сходилось в мой счёт, и от этого узнавания было не радостно, а знобко.

Второй дым стоял мористее и выше. Под ним не было видно ничего.

— Конвоир? — спросил Россет, не опуская своего бинокля.

— Дым военного угля, идёт ровнее купца. Больше не скажу. — Я подождал, пока зыбь ещё раз поднимет далёкий горизонт, и добавил то, что полагалось добавить честно: — Один он там или при нём второй — не вижу. Мгла к зюйду, дымы слились. В журнал пишу: охранение, состав не установлен.

Россет карандашом поставил галку на поле моего листа, против графы охранения, и чуть повернул голову к рулевому.

— Право помалу. Держать их на пределе, самим не открываться.

Эсминец покатился вправо — так, чтобы собственный дым сносило нам за корму, в мглу. Спрятать угольный корабль в море нельзя; можно выбрать фон, на котором тебя не станут искать, и Россет выбрал берег за нашей спиной, серое на сером.

Началась самая длинная часть всякой охоты — та, где ничего не происходит.

На военном корабле она обставлена как служба: склянки, смены, доклады о чистом горизонте. Никто не слонялся. Ожидание здесь было разложено по вахтам, как груз по трюмам. Сменился рулевой. Сменились сигнальщики. Кок принёс на мостик хлеб с салом, и хлеб съели, не отрывая глаз от зюйда. Война здесь умела ждать: этому её выучили четыре года.

Мы шли параллельно линии, миль в четырёх к осту от неё, под берегом, малым ходом, экономя и уголь, и дым; до Форта отсюда было миль двадцать, и все сегодняшние дела умещались в эти двадцать миль. «Лейла» ползла своим расписанием. Конвоир вёл её — дольше, чем считал штаб, дольше, чем хотелось всем на этом мостике.

Я снимал пеленги каждые десять минут и вёл на листе два счисления сразу: её и наше. Дистанция не отдавала и полкабельтова: сорок два кабельтова между нами и линией. Время шло, уголь шёл, цифры не менялись.

К восьми часам конвоир дошёл до места, где по моему первому расчёту должен был отвернуть. Я отметил точку крестом. Дым прошёл её и остался при «Лейле».

К половине девятого лёг второй крест. Потом третий. Три отметки стояли в ряд, и все три были мои.

— Ваше «докуда-нибудь» растёт, — заметил Россет.

— Растёт.

— Сколько ещё можем идти незамеченными?

Я посмотрел не на карту — на солнце, дым и берег. Солнце поднималось, блеск смещался. Через час оно перестанет бить им в глаза; наш дым станет виден на чистой воде.

— Час без перемены. Потом придётся либо отойти к берегу и потерять угол, либо открыться раньше отворота. Если конвоир пойдёт с ней дальше десяти миль, отрезать у банок не успеем.

— Значит, десять миль — предел не его. Наш.

Россет велел держать пары и тот же малый ход. Вниз ушла команда, от которой корабль не пошёл быстрее, зато из решёток потянуло жарче: топки грели впрок.

Снизу поднялся машинный рассыльный, весь в поту, хотя утро было прохладное. Он подал вахтенному короткую записку. Россет прочёл, вернул:

— Ответ: знаю. Держать.

Рассыльный исчез. Что было в записке, я не спросил: по тому, как чаще пошли вёдра к топкам, читалось и без бумаги.

— Я дал штабу неверную оценку, — доложил я. — Считал, что охранение отвернёт раньше.

— Штаб дал её вместе с вами.

— Точка и время мои.

Россет опустил бинокль.

— Ошибку разберёте после. Сейчас мне нужен следующий предел. Не вина, штурман. Расчёт.

Я перестроил обе линии. Поздний отворот сдвигал пересечку к берегу, срезал запас глубины и заставлял после сигнала идти сразу полным. Рассчитанные вчера шестнадцать минут форы ещё лежали впереди, у кромки банок, — только добираться до них теперь предстояло без права на промедление.

Новый расчёт я доложил Россету. Он выслушал и передал вниз:

— Партии — готовность по звонку. Машинам — пары полные, ход по команде.

Записка ушла Корневу. Через минуту вернулась с ответом: «Двенадцать готовы». Не «будут». Уже.

В бинокль на «Лейле» была видна жизнь. На леере у кормы полоскалось что-то белое — бельё, вывешенное с утра. У этого судна на сегодня были свои планы: дойти, ошвартоваться, высушить бельё. Я опустил бинокль. Смотреть на чужое бельё перед делом, которое нам предстояло, не следовало: от таких картинок садится рука.

Вниз, партии, ушла записка: ждать, готовность с полудня. Корнев прислал обратно ту же бумажку с одной пометкой поперёк: «Ждём. Опись готова».

Солнце вылезло из мглы и стало работать на нас: мы держались в его стороне, и всякому, кто глянул бы с «Лейлы» на норд, пришлось бы смотреть в блеск. Россет выбирал фон так же буднично, как выбирают галс, — не пряткой, а ремеслом.

На листе счисления, в графе охранения, у меня стоял прочерк и знак вопроса — киселёвская наука, перенесённая с радиобланка на прокладку. Не знаешь — не дописывай. Дописанный конвоир опаснее недописанного: с ним воюешь по выдуманной цифре.

В девять сорок прочерк едва не сорвал нас раньше времени.

Два дыма разошлись. Между ними открылась чистая полоска горизонта; охранение будто легло к зюйду.

— Пеленг меняется. Начал отворот.

Россет поднял ладонь сигнальщику, уже потянувшемуся к трубе.

— Второй пеленг.

Прибор глаз не подтвердил. Дым отходил, корпус — если он там был — держал прежний курс. Налетел порыв, размазал шапку дыма по ветру, и полоска закрылась.

— Не отворот, — исправил я. — Дым снесло. Пеленг держится.

— В журнал.

Я записал это рядом с крестами. Внизу двенадцать человек простояли на ногах лишних десять минут: сигнальщик успел передать первое слово до поднятой ладони. Корнев прислал наверх не записку — самого Киселёва.

Тот появился на трапе с мешком через плечо.

— Товарищ К-Корнев спрашивает: людям стоять или можно сесть?

— Сесть, — ответил Россет. — Оружие не выпускать. Следующая готовность по звонку.

Киселёв повторил дословно и спустился.

Дальше я докладывал сначала пеленг и только потом видимое.

— Если их там двое? — спросил я Россета в затишье между пеленгами. — Двое, и оба останутся при ней до Гурьева?

— Тогда посмотрим на них с предела видимости и уйдём. — Он сказал это без сожаления, как читают таблицу. — Мне эсминец нужен целым больше, чем ваш генерал. Плохая арифметика геройства не стоит.

Я записал это себе — не в журнал.

— Ваш штаб говорил — отвернёт, — сказал Россет позже. Без упрёка: он проверял не штаб, а меня.

— Говорил. По углю и по привычке должен отвернуть.

— А если у него привычка новая?

— Тогда день не наш, — повторил я сабуровское, и Россет отвернулся к дымам: формула устроила его не бодростью, а тем, что была заранее согласована с начальством.

Корнев вскоре пришёл на мостик. Постоял, послушал цифры, посмотрел на два дыма — для него это были просто два грязных пятна на сером.

— Долго ещё так?

— Пока он не отвернёт. Или пока не станет ясно, что не отвернёт.

— А ясно станет когда?

— У Гурьева, — сказал я, и Корнев, помолчав, ушёл вниз, к партии: там от него было больше пользы, чем от созерцания пятен.

Конвоир за всё утро так и не открылся. Ни корпуса, ни числа труб — дым и дым, ровный, воинский, безымянный.

В десять двадцать конвойный дым качнулся.

* * *

Пеленг пошёл.

Градус. Ещё градус.

Дым мористее отставал от дыма «Лейлы». Медленно. Как отклеивают ленту.

— Конвоир поворачивает. Ложится к зюйду.

— Вижу. — Россет уже говорил в трубу. Половину доклада я договорил ему в спину. — Обе машины. Полный.

Удар в подошвы.

Не толчок — удар. Корма осела. Нос вверх. Из решёток кожуха рвануло жаром.

Спал корабль — и побежал.

Дым за кормой встал стеной. Прятки кончились.

— Курс на пересечку, штурман.

— Норд-ост шестьдесят пять. Двадцать минут — и мы между ней и Гурьевом.

— Держать шестьдесят пять.

Ют докладывал ход через трубу. Восемнадцать. Девятнадцать. Двадцать.

Старый «Финн» выгребал всё, что осталось в нём с шестого года. Палуба пела. Тонко и зло.

Сорок два кабельтова. Тридцать шесть. Тридцать.

Конвойный дым уходил к зюйду. Не оглядываясь. Довёл. Сдал. Пошёл домой. Про нас в его расписании строки не было. Год не было. И сегодня не нашлось.

«Лейла» шла прежним курсом. Вразвалку. Домой.

Бельё на леере. Год спокойной линии за кормой. Генерал и охрана в каютах. Вера, что море — её.

Двадцать четыре кабельтова.

Я ждал. Не поворота — понимания. Оно всходит на чужом борту тремя приметами. По дыму. По рысканью. По сбитому дыханию борта. Манёвр — четвёртым.

Двадцать кабельтовов.

На шкафуте распахнули ящики у орудия.

Расчёт встал по местам.

Сигнальщики разложили флаги.

Один конец вырвался из руки. Хлестнул по палубе. Его поймали сапогом.

С машинного потянуло горячим маслом.

Ют дал двадцать.

Потом девятнадцать с половиной.

Снова двадцать.

Каждая половина узла двигала минуту у кромки. Доклады я клал прямо на пересечку.

Восемнадцать кабельтовов.

У «Лейлы» на корме появились люди. Чья-то рука дёрнулась к белью на леере и опустилась.

Один побежал к носу.

Второй остался смотреть на нас.

Лиц не было. Было движение.

Дошло.

* * *

Сначала у «Лейлы» изменился дым.

Он повалил гуще и чернее — вниз, в топки, полетело всё, что горит, — и корма её осела на полфута: машина её получила приказ, какого не получала, наверное, лет десять. Потом пароход рыскнул. Влево, вправо — секунду судно металось, как мечутся, обернувшись на шаги за спиной и не решив ещё, в какую сторону бежать.

— Опознали, — сказал Россет. Ни торжества, ни азарта: отметка в журнале.

Флага на нас они видеть ещё не могли. Но военный корпус, идущий на пересечку полным ходом с норда, читался без флага — на этой линии, в этом году, означал только одно.

— Куда побежит? — спросил Россет. Это был уже вопрос мне — тот самый «совет, когда спрошу».

Я смотрел на её рыскающий кильватер, и ответ у меня был готов со вчерашнего дня — вымерен лотом, записан на доске, подписан мазком ила у рамки.

— К берегу. К банкам. — Я развернул перед ним лист с брагинской прокладкой. — Вода со вчерашнего утра в нагоне, у седловины сегодня десять футов с лишком. Её осадка — восемь с половиной, девять: на этой воде пройдёт. Нам с нашей осадкой, нашим ходом и без здешней лоции соваться туда — класть корабль. Если она дотянет до кромки банок раньше нас — уйдёт мелководьем под самый берег, и брать её будет нечем.

— Дотянет?

Россет требовал числа. Я положил на лист циркуль.

Из трубы «Лейлы» шла уже не серая гарь — чёрная, хлопьями, с несгоревшим углём. Там, внизу, в железной яме её машинного, сейчас стоял у манометра человек, которого я не знал, и делал невозможное: гнал старую машину сверх всякого паспорта, слушал её перегретый стук и решал каждые полминуты заново — выдержит или разлетится.

— До кромки ей семь миль, ход у неё сейчас узлов десять с половиной — больше машина не даст, хоть мебель жги. Нам до точки пересечки восемь миль, ход двадцать. Поворачиваем сейчас — мы у кромки на шестнадцать минут раньше неё. И фора эта уже тает.

— На румбе?

— Норд-ост восемьдесят.

— Право на борт. Курс — норд-ост восемьдесят, — сказал Россет в трубу. Циркуль ещё стоял у меня на листе. И, уже мне: — Шестнадцать минут — это не запас, штурман. Это уговор с погодой.

— Знаю. Запас кончился вчера, при другой воде.

Эсминец лёг в поворот. Горизонт поехал, «Лейла» из точки слева по носу стала точкой прямо по курсу, и две наши линии — её, отчаянная, к берегу, и наша, ровная, на пересечку — сошлись на карте в узкий, длинный угол с вершиной у кромки банок.

Дальше пошла дуэль без выстрелов, вся из углов и минут.

Форштевень «Лейлы» покатился влево — я увидел это раньше, чем тронулся её пеленг: нос чужого судна выдаёт замысел на полвздоха раньше курса.

— Лево пошла.

— Вижу. — Россет уже в трубу: — Право руля. …Одерживай.

Мы срезали ей угол на самом повороте: когда она легла на новый галс, мы уже стояли у этого галса на дороге. Полкабельтова выигрыша — ей. Полный кабельтов дистанции — нам.

Второй раз она пошла вправо осторожнее.

Сперва дрогнул один форштевень. Дым тянулся прежней линией, будто пароход не поворачивал, а примеривался. Переложи Россет руль сразу — «Лейла» вернула бы нос и выиграла на нашей циркуляции.

— Проверяет, поведёмся ли.

— Пусть проверяет.

Россет держал курс. Пеленг пополз, потом стал. На чужом мостике ждали ответа. Ответа мы не дали.

Только когда кильватер «Лейлы» сломался явным углом, Россет приказал:

— Лево руля. Одерживай на пересечке.

Эсминец довернул короче. Теперь ей оставалось либо продолжать манёвр и подставить борт, либо возвращаться. Она вернулась, потеряв на этом два кабельтова и уголь, брошенный в топки ради поворота, которого не было.

Дым у неё поредел.

— Машина сдаёт? — спросил вахтенный.

Я посмотрел на кильватер. Ход упал, но не настолько, чтобы верить подарку.

— Или кочегары чистят топки. Считать прежний.

Через три минуты гарь пошла снова, и пароход прибавил полузла.

— Машина у него лучше, чем мы про неё думали, — сказал Россет.

Я исправил десять с половиной на одиннадцать и передвинул пересечку ближе к банкам.

Больше она не пробовала. На её мостике поняли то, что видели и мы: зигзаг разменивает дистанцию на надежду, и курс у надежды невыгодный. Остался бег по прямой — старое честное состязание машин, в котором у неё не было ни единого шанса и из которого она всё равно выжимала всё.

Шестнадцать кабельтовов. Четырнадцать.

Двенадцать кабельтовов. Уже без бинокля было видно бельё на её леере — его так и не сняли.

Кромка банок подходила и к нам. Россет сбавил до среднего сам, без моей цифры: полный ход у мелководья — роскошь для тех, кто не видел, как садятся на песок целыми экипажами. На руслене встал лотовый с ручным лотом, и моя вчерашняя работа впустила в себя оба киля сразу — её и наш.

— Тринадцать! — пошло с руслени. Потом: — Двенадцать с половиной!

Мокрый лотлинь выбирали вчетвером: лотовый бросал, двое тянули, четвёртый укладывал тяжёлые кольца так, чтобы следующий заброс не забрал чью-нибудь ногу. На ходу груз уносило назад, и отсчёт приходилось ловить в короткий миг, когда линь вставал туго.

— Двенадцать с четвертью!

Я поднял руку:

— Глубина падает ровно. Ещё полкабельтова прежним — дальше глубже не станет.

Россет перевёл это в команду:

— Средний держать. К кромке не прижиматься.

Тренд был хуже цифр: на ходу судно сидит глубже, чем на стопе, и эти двенадцать с половиной под килем стоили десяти. Средний ход ел мою фору по минуте на каждые две; из шестнадцати минут к кромке доживало двенадцать.

Эсминец доворачивал уступом, с норда: между «Лейлой» и Гурьевом — мы, между ней и поперечной седловиной — мы же, и только вдоль кромки, обратно к зюйду, лежала для неё чистая, длинная, никуда не ведущая вода.

Никитин на руле держал эсминец в кабельтове от кромки — я узнал его по короткому выдоху после каждой перекладки. Вторая вахта, а выдох тот же. Люди на этом корабле менялись местами, но не привычками, и по привычкам их уже можно было узнавать — как узнают своих.

На шкафуте строилась партия. Корнев ставил людей к трапам по своему списку — молча, за локоть, как расставляют шахматы; Киселёв стоял крайним, обняв мешок с бланками, и губы у него шевелились: он что-то повторял про себя, ритмом, группами. Готовился принимать чужое радио так, как учили три дня назад: что слышал — то слышал.

— Ещё одно, — сказал я, пока горизонт доворачивался. — Если гнать её прямо на кромку, она полезет через седловину левее брагинского креста. Там сегодня восемь футов, ей — мелко. Сядет на полном ходу — распорет днище, и возьмём мы не приз, а полтораста тонн дров с людьми в воде.

— Мне нужен приз на плаву, — сказал Россет. — И люди на нём живые: они его и поведут. Заходить будем не в лоб — уступом, с норда. Пусть видит дорогу вдоль кромки и не видит дороги поперёк. Судно, у которого остаётся один разумный путь, идёт разумным путём. Люди — тоже.

Я убрал циркуль.

Вчера я мерил эту воду, чтобы по ней могли пройти свои.

Сегодня по моему промеру бежало от меня чужое судно — в ту самую седловину, к тому самому кресту, который Брагин поставил на моём листе: место лоту. Работа не спрашивает, кому она достанется. Она просто остаётся на карте и ждёт, чей киль придёт первым.

Внизу, под мостиком, глухо простучали каблуки: призовая партия выходила из-под полубака к трапам. Корнев поднял голову — я видел с крыла его чёрную, неровно стриженную макушку — и стал считать своих людей.

— Двенадцать! — доложили с руслени.

По часам в моей руке из шестнадцати минут форы оставалось двенадцать. «Лейла» шла вдоль кромки, всё ещё полным, уже понимая, что к Гурьеву ей не выйти, — и всё-таки полным.

Гонку мы выиграли; это видели все на мостике, и она это видела тоже. Не решённым оставалось другое: чем эта гонка кончится для того борта. Стопом машины и белым полотнищем. Или треском днища на брагинской седловине, если рука у чужого штурвала дрогнет раньше рассудка.

Это решали уже не мы. Это решал человек на том мостике, которому некуда стало вести, — и старая машина, доедавшая себя, чтобы дожить до мелкой воды.

Глава 7. Белое полотнище

Предупредительный лёг в кабельтове перед её форштевнем.

Столб воды встал белый, аккуратный, выше её мачты — и простоял, кажется, дольше, чем позволено воде. На «Лейле» его не могли не видеть: пароход шёл теперь прямо на оседающую пену, и пена ложилась ему на курс, как черта, подведённая под годами наезженной дороги.

К этому выстрелу мы шли два часа. «Лейла» тянула вдоль кромки, разменивая уголь на мили, которые никуда не вели; мы держали её в клещах угла, не давя, и Россет ждал, пока чужая арифметика дойдёт сама. Она не дошла — и уговоры кончились.

На фалах эсминца ещё до выстрела пошёл вверх сигнал — требование остановиться, поднятое по всем правилам, для тех, кто захочет прочесть. Читать его на «Лейле» не стали.

Она не остановилась.

Минута прошла целая, длинная. «Лейла» шла сквозь оседающую пену прежним ходом, и я успел подумать о том, о чём думать не хотелось: что человек у её штурвала может выбрать седловину. До кромки ей оставалось меньше мили; отчаянию хватило бы и половины.

— Упрямый, — сказал Россет. В голосе не было ни злости, ни уважения — одна поправка к расчёту. — Второй. Ближе.

Второй лёг в полукабельтове, и осевшую воду донесло дождём до её бака. Это был уже не намёк — это была граница, за которой следующий столб вставал не перед форштевнем.

Машина «Лейлы» смолкла на глазах: чёрная гарь над трубой оборвалась, сменилась жидким серым, ход стал спадать — старый пароход останавливался всем телом, тяжело, как останавливается запыхавшийся человек. Инерция несла его ещё долго; он выкатился из собственного дыма, качнулся на пологой зыби и лёг в дрейф носом к весту, покорно и сразу постарев.

Я записал в черновой журнал время: двенадцать часов тридцать пять минут.

На кормовом леере, там, где утром полоскалось бельё, поднялось и заходило на ветру белое.

Я взял бинокль. Белым полотнищем была простыня — та самая, утренняя, недосохшая. Её держали над леером две пары рук, и держали высоко, старательно, чтобы видно было издалека.

Сигнал сдачи сняли с бельевой верёвки. Другого белого у мирного судна не нашлось.

— Стоп машина. — Россет уже разворачивал эсминец, срезая последние кабельтовы. — Баркас на воду. Партии — пошёл.

Он повернулся, и следующее было сказано мне и Корневу разом:

— Мостик, машина, радио — сразу. Оружие собрать до того, как кто-нибудь передумает. Гражданских не трогать: они этот пароход поведут. Пассажиров — под охрану, наверх не пускать. Штурман принимает судовождение. Всё делать скучно. Понятно? Скучно.

Лучшей команды на абордаж я не слышал за две жизни.

Партия грузилась в баркас быстро и молча — насиделись. Корнев сел к рулю с описью за пазухой; Киселёв — в середину, на мешок с бланками, бледный до зелени, но с прямой спиной. Последним через планширь перевалился старший матрос, и я пошёл за ним: моё место на призе было назначено ещё ночью.

С эсминца нам вслед не кричали ни напутствий, ни шуток. Орудийные расчёты стояли по местам, и стволы смотрели поверх наших голов на «Лейлу» — до самого её борта мы шли под этим присмотром, как под навесом.

* * *

Баркас шёл к «Лейле» полторы минуты. Длинных.

Борт рос. Ржавые потёки у клюзов. Конец, заведённый по-штормовому. Лица над планширем. Много лиц. Серые. Молчат.

Штормтрап. Первым — старший матрос. Двое за ним. Потом я.

Палуба приняла подошвы жёстко. Чужая.

— Партия, по местам. — Корнев уже на шкафуте. Тихо — и слышно до кормы. — Мостик. Машина. Радио. Оружие — на палубу, к мачте.

Пошла работа. Без крика.

Двое — к машинному люку. Киселёв с матросом — к радиокаюте. Я с двумя — на мостик.

Трап скрипел под сапогами. Его годами никто не слушал.

Корнев остался в середине судна, где сходились проходы. Чужая палуба оказалась теснее, чем виделась с баркаса: трапы упирались в двери, двери открывались навстречу, за каждой надстройкой находился угол, которого не было в ночном распределении.

Первый же матрос, посланный к пассажирам, вернулся:

— Там два коридора.

— Возьми человека.

— Которого?

— Который знает судно.

У борта стояли гражданские. Корнев выбрал пожилого буфетчика в белой куртке, велел держать руки на виду и спросил:

— Каюты покажешь?

— Покажу. Не стреляйте только.

— Покажешь всё — незачем будет.

Буфетчик повёл пару вниз и перед каждой дверью называл: пассажирская, кладовая, умывальная, каюта охраны. Слова у него набегали друг на друга. Матрос повторял их медленнее, чтобы второй успевал проверять.

Одна дверь не открылась.

— Кто там?

Молчание.

Матрос положил приклад к плечу. Буфетчик закрыл голову руками.

Корнев спустился сам и постучал костяшками:

— Открывайте. Ломать не стану. Пока.

За дверью задвигали мебель. Потом женский голос попросил не входить. Там оказались две пассажирки и девочка лет двенадцати: сундук они привалили к двери, когда началась погоня, а теперь не могли оттащить — заклинило.

Корнев велел убрать винтовку, просунул в щель конец, и сундук сдвинули втроём. Пассажирки вышли одна за другой, не поднимая глаз. Девочка несла клетку, накрытую платком. В клетке кто-то молчал.

— Оружие есть? — спросил Корнев.

— Нет.

— Тогда на ют. Клетку не открывать.

Матрос пропустил их и только после этого осмотрел каюту. Под койкой лежали шинель охраны и винтовочный ремень без винтовки.

— Ремень в опись, — распорядился Корнев. — Ствол ищем отдельно и молча.

Дальше двери открывались быстрее: впереди нас уже знали, что при поднятых руках не бьют, вещей не вытряхивают, женщин уводят в тень. Один пассажир вышел с чемоданом и понёс его на ют.

— Оставьте.

— Там документы.

— Тем более. Опишем при вас.

— А если пропадёт?

Корнев посмотрел на чемодан, потом на владельца:

— Тогда я буду искать его так же, как сейчас ищу винтовку. Вам это не понравится.

Чемодан остался у двери.

В радиокаюте — заминка. Чужой радист, взрослый, усатый, сидел у аппарата и не вставал. Ключ — под его ладонью.

— В-встаньте, — сказал Киселёв.

Радист обернулся на мальчишку — наган в его руке сидел как чужой — и не встал.

— Аппарат казённый. Я за него расписан.

— Т-теперь я расписан. — Киселёв положил на стол свой лист. Ровно. — Журнал сдайте по описи. Передатчик опечатывается. Приём — по расписанию, вдвоём.

Слово «опись» сделало то, чего не сделал бы наган. Радист встал.

Киселёв на его место не сел. Сперва вынул из мешка бланки, карандаши и моток бечёвки. Матрос у двери следил за усатым, Киселёв — за столом.

— Где журнал за прошлую вахту?

— Перед тобой.

— Это приёмный. Передающий где?

Радист показал на узкий ящик под столом. Киселёв попросил открыть. Внутри лежали запасной ключ, сургуч, обрывки лент и второй журнал — тонкий, засаленный, с загнутым углом.

— В опись оба.

— Ты сначала читать научись, — буркнул радист.

Киселёв раскрыл журнал с конца, нашёл последнюю строку и провёл по ней обожжёнными пальцами.

— Вчера в семь часов запрос Гурьева. Ответ Петровска принят с п-повтором третьей группы. Я читаю.

Радист второй раз глянул на его руки — теперь на пальцы, а не на наган.

Передатчик опечатывали вдвоём. Радист сам отвёл Киселёву руку от горячего контакта и показал, за какую скобу продеть бечёвку, чтобы нельзя было нажать ключ, не сорвав печать.

— Сломаешь — приём тоже потеряешь.

— Не сломаю. П-принимать будете со мной.

— Под караулом?

— Под расписанием.

Матрос у двери усмехнулся. Радист — нет, но подвинул Киселёву стул.

— В погоню отчего не передавали? — не удержался матрос за спиной Киселёва.

— Приказа не было. — Радист пожал плечами и подвинул журнал. — Я за аппарат расписан, не за смелость. Охрана командовала — охрана и молчала.

На мостике стояли двое. Пожилой человек в форменной фуражке гражданского образца — у компаса, рука на латунном ободе нактоуза, будто прикрывала прибор от чужих. И рулевой — совсем мальчишка, вцепившийся в штурвал, хотя судно уже не шло.

— Капитан? — спросил я.

— Капитан. — Пожилой не двинулся с места. — Мирза. Судно моё... — он поправился, глядя мимо меня, на эсминец в полукабельтове, — судно — компании. Машина застопорена. Что вам ещё?

— Пока — ничего. Судовождение принимаю я. Вы остаётесь при судне.

— За судно отвечает капитан, пока судно на воде, — сказал Мирза. Мимо меня, в компас. Как читают строку из устава, который остался последней надёжной опорой на борту.

— Не спорю, — сказал я. И не спорил: эта формула ещё должна была нам всем пригодиться.

Рулевому-мальчишке я разжал штурвал словами:

— Руки можно снять. Судно стоит. Ты своё отстоял — ступай к своим, к машинной команде.

Он отлепился от штурвала не сразу — пальцам пришлось поверить отдельно от головы. У трапа обернулся к капитану. Мирза наклонил голову на волос. Только тогда мальчишка ушёл.

Здесь слушались не оружия — капитана.

Снизу, из машинного, коротко и зло крикнули. Потом — голос нашего матроса, слишком высокий:

— Назад! Руку!..

Я сам не заметил, как подошёл к машинному световому люку. Внизу, в полутьме, стояли двое наших и машинная вахта — и один из кочегаров, совсем молодой, задыхающийся, держал руку на маховике клапана. Не по злобе — по ужасу: схватился за то, что знал. За пар.

Стволы уже поворачивались.

— Отставить! — Это я сказал вниз, в люк, раньше стволов. — Не трогать его.

И — человеку у клапана, медленно и ровно:

— Пар не тронь, сынок. Пар — это судно. Судно — это все вы. Открой ладонь. Отойди к переборке. Никто в тебя не выстрелит за то, что ты испугался.

Секунда стояла длинная. Потом из глубины машинного вышел высокий, сутулый человек с сединой на висках — вышел между стволами и мальчишкой, словно между делом, — снял руку кочегара с маховика своей рукой и сказал негромко:

— К переборке, Ваня. — И, наверх, в люк, без всякого страха, с одной усталой досадой: — Господин лейтенант, уберите людей от арматуры. Виноват... военмор. Кто у вас нынче. Машина горячая, машина не знает, чей приказ. Тронете не то — она вам разбираться не станет.

— Людей уберу, — сказал я. — Старший механик?

— Аветисян. Машина стоит, пар держу. Приказаний жду. От кого положено — от того и жду.

Он смотрел при этом не на меня и не на стволы. Он смотрел на манометр.

— Тогда порядок такой, — сказал я вниз. — Наши в машинное не спускаются. Пост — наверху, у люка. Все приказания машине — только через механика. Механик, ваше слово внизу — закон, моё — сверху, через телеграф. Годится?

— Годится. — Пауза перед этим была ровно такой длины, чтобы стало ясно: он взвесил. — Только Ванькин перепуг даром не прошёл: клапан стронут, пара сели. Час на подъём. Раньше не просите.

Аветисян повернулся к своим, и внизу пошла работа.

— Ваня, к питанию. Руку покажи.

— Цела.

— Тогда работай. Петросян, клапан проверить. Остальным по местам. Пар держим ровно, без скачка.

Мальчишка-кочегар отлип от переборки. Колени у него ещё дрожали, но на знакомую площадку он ступил сам. Старший матрос партии двинулся следом.

— Наверх, — остановил его Аветисян. — У вас сапоги чистые. Здесь это ненадолго.

— Караул поставить надо.

— Ставьте у люка. Полезет кто отсюда с оружием — увидите. Полезете вы без спроса — я снизу не разберу, кто из вас дурак.

Матрос не двинулся, ожидая моего слова.

— Пост наверху, — повторил я.

Двое наших поднялись по трапу, оставив машинной команде проход. Стволы ушли из виду, и внизу задвигались быстрее: один проверял клапан, другой подбрасывал уголь, третий вытирал масло с площадки. Страх никуда не делся — ему дали работу.

Аветисян поднял голову к люку:

— Телеграф до команды не трогайте. У меня люди на тягах.

— Принято.

— И воду мне. Людям, не котлу.

Корнев услышал с палубы и послал ведро. Первым напился Ваня, потом передал кружку старшему, не глядя на караул.

Час. Захват обошёлся без единой капли крови — а платить всё равно пришлось, и платили мы, как всегда на море, временем.

* * *

Корнев нашёл меня между делами, на полминуты.

— В машинное ты полез не по уговору. Твоё — мостик.

— Полез.

— Впредь — через меня.

И ушёл к своей описи. Счёт он вёл не только бумагам.

Через полчаса судно было наше — настолько, насколько чужое судно вообще бывает наше.

Оружие охраны легло к мачте: винтовки, два нагана, шашка с потёртым темляком. Солдат оказалось меньше, чем винтовок; Корнев отчеркнул это в описи ногтем — излишек стволов на судне означает, что чей-то ствол ещё не сдан, — и велел конвою считать не людей, а руки. Солдаты сдавались с той угрюмой готовностью, с какой сдаются люди, которым давно не платили и которых никто не спросил, куда их везут. Корнев принимал каждого по одному, записывал фамилию в опись и ставил к борту, под конвой. Никто не кричал. Всё шло скучно — так, как было приказано.

Одна винтовка не сходилась.

Ремень из каюты был, винтовки к нему — нет. Офицер охраны пересчитал сданное второй раз и пожал плечами:

— Запасная. Держали в каюте.

— В той самой, — уточнил Корнев.

Обвинять его во лжи он не стал. Поставил напротив фамилии точку и повёл двух матросов обратно. Я пошёл следом до коридора: без пара на мостике всё равно было нечего делать, а потерянный ствол мог за минуту вернуть судну весь шум, которого мы избежали.

Буфетчик ждал у трапа. Услышав про винтовку, побледнел сильнее, чем при высадке.

— Я не брал.

— Тебя не спрашивали, — оборвал Корнев. — Кто заходил в каюту после начала погони?

Буфетчик перебрал людей вслух. Охрана. Посыльный генерала. Молодой матрос из команды, приносил воду. На последнем имени он запнулся.

Матроса нашли у камбуза. Руки он поднял прежде, чем увидел оружие.

— Я спрятал. Не стрелял бы. Ей-богу, не стрелял бы.

— Куда?

Он отвёл нас к угольному ящику у переборки. Винтовка лежала за ним, завёрнутая в матросскую куртку; затвор на месте, патроны — в кармане той же куртки.

— Зачем? — спросил Корнев.

Матрос смотрел в пол.

— Белые уйдут — красные придут. Красные уйдут — белые придут. Без ружья всякий в каюту войдёт.

Корнев развернул куртку, вынул патроны и передал винтовку своему матросу.

— С ружьём тоже вошли.

— Вижу.

— В описи фамилию не пишу. Пока. Ещё что спрятано?

— Больше ничего.

— Найдём сами — напишу всё и без вас.

Матрос назвал нож под койкой и две пачки патронов в жестянке. Нож оказался кухонным. Корнев забрал только патроны.

— Нож оставь. Рыбу чем чистить будете?

На палубу мы вернулись с последним стволом. Офицер охраны посмотрел на матросскую куртку и отвёл глаза. Точку напротив фамилии Корнев убрал, а строку не стёр — приписал, где нашли.

Офицер охраны — немолодой, с усталым, дурно выбритым лицом — сдал наган последним и вложил его в чужие руки так бережно, как сдают не оружие, а службу. На Корнева он не смотрел. На меня посмотрел — коротко, с тем особым выражением, с каким бывшие смотрят на бывших, — и отвернулся первым.

Я сделал вид, что не понял. Понимать это при Корневе не следовало.

— Сколько всего людей? — спросил я Корнева, когда с оружием было кончено.

— Считаем. Выходит сильно больше роли: пассажиры, охрана, двое непонятных. — Он не поднял головы от бумаги. — К вечеру дам число. Точное.

Пассажиров собрали на юте. Их было больше, чем ждали: чиновники, двое военных без знаков, женщина с ребёнком, которого она держала так, что было ясно — с рук она его сегодня не спустит. Люди смотрели на нас, как на погоду: без надежды повлиять.

— Куда нас? — спросил один, в чиновничьей тужурке без пуговиц ведомства, голосом, в котором вопрос был важнее ответа.

— К Форту, — сказал Корнев. — Дальше решат. Воды дадут, на солнце не держим — вон тень от надстройки, женщина с ребёнком — туда первая.

Он сказал это тем же тоном, каким принимал винтовки, и тон подействовал лучше содержания: люди на юте расселись — не как пленные, как пассажиры при долгой пересадке.

Гришина-Алмазова я узнал без подсказки — по тому, как вокруг него держалась пустота.

Генерал стоял у кормовой надстройки отдельно ото всех, в штатском пальто поверх кителя, и был собран так, как бывают собраны люди, у которых всё уже решено. Он закурил с одной спички на ветру и курил, глядя не на нас и не на эсминец, а на воду за кормой, туда, где оставался Петровск. Докурив, бросил папиросу за борт точным, аккуратным щелчком.

На нас он смотрел недолго и без интереса — как на исполнителей чужого расписания. Потом сказал что-то своему спутнику — тихо, два слова, — и пошёл к трапу кают.

— Куда? — шагнул конвойный.

— За бумагами, — не оборачиваясь, сказал генерал. — Раз уж вы намерены их описывать.

Конвойный оглянулся на Корнева.

Корнев был у мачты: там в эту минуту сдавала оружие охрана, полтора десятка небезоружных ещё людей — против одного портфеля бумаг внизу. Он взвесил это на виду, за полсекунды, как взвешивал всё.

— Сопроводить обоих, — сказал он. — Из рук у них ничего не брать: покажут — возьмёшь сам. Дверь держать открытой.

И вернулся к стволам: стволы были важнее бумаг, и в этой арифметике он был прав — по всем правилам, кроме тех, которые пишутся задним числом.

Конвойный повёл генерала и его спутника вниз, глядя, как велено, на руки — и больше на суетливые руки спутника, чем на спокойные руки генерала.

Порядок держался. Мирза стоял у нактоуза. Аветисян поднимал пар. Киселёв в радиокаюте сидел над чужим журналом — я видел через открытую дверь его светлый затылок, склонённый ровно так же, как на станции. Двенадцать человек держали судно, на котором людей было вчетверо больше, и держали не стволами — расписанием: каждый чужой здесь уже знал, где ему стоять.

С Мирзой мы сговорились о деле раньше, чем о чём-либо ещё.

— Пойдём к Форту, — сказал я. — Курс и время я дам. Судовождение ваше: вы это судно знаете, я — нет. У компаса стоим оба.

Мирза провёл ладонью по латунному ободу — раз, другой, словно стирал с прибора всё, что случилось с утра.

— К Форту так к Форту, — сказал он. — Судну всё равно, куда возить людей. Мне, положим, нет. Но меня не спрашивают который год.

Я поднялся на мостик — принимать хозяйство: компас, штурвал, машинный телеграф с потёртыми до жёлтого рукоятками. Всё старое, ухоженное, в желтизне частых рук. За этим железом смотрели.

Я положил обе ладони на рукоятки телеграфа — не для команды, просто чтобы руки познакомились с судном. Рукоятки были тёплые от солнца. Судно стояло тихо, чуть покачиваясь, и сквозь настил шло ровное, глубокое дыхание поднимаемого пара: Аветисян внизу держал слово. Внизу, на юте, глухо гудели голоса пассажиров; у мачты пересчитывали сданные винтовки; день перевалил за половину и шёл теперь по расписанию — по нашему.

Киселёв поднялся на мостик с чужим радиожурналом под мышкой и с первым своим докладом на призе:

— Т-товарищ военмор. Журнал за сегодня чист. Передать они не успели: ни о нас, ни о чём. Передатчик опечатан.

Значит, Петровск и Гурьев ещё сутки будут ждать «Лейлу» по расписанию. Ловушка у Форта оставалась целой — и наша дорога домой была пока никем не считана.

Я стал считать переход: четыре часа хода, если Аветисян подымет пар к трём; засветло к Форту успевали, узкость у косы проходили ещё при солнце, и оставалось решить, где ставить —

Снизу, из коридора кают, глухо и коротко ударил выстрел.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге