Обложка Капитан Ивана Грозного. Нарвский нахал

Капитан Ивана Грозного. Нарвский нахал

Константин Градов, Тереньтьев Михаил Петрович

0% прочитано
Стандартный
Константин Градов, Тереньтьев Михаил Петрович

Капитан Ивана Грозного. Нарвский нахал

Глава 1. «Чужой берег»

Меня рвало рекой.

Вода шла горлом, ледяная, с песком. Кто-то бил меня ладонью между лопаток, будто выбивал половик, и после каждого удара из меня выходила новая порция реки. Я лежал на боку на мокрых досках, щекой в чужом рукаве, и между приступами кашля думал об одном: почему в доке пахнет дымом и навозом.

Док я помнил хорошо. Скрежет над головой, крик крановщика, спину молодого слесаря, которого я вытолкнул из-под балки. Дальше не помнил ничего. Значит, придавило. Значит, вытащили, и сейчас будут носилки, укол, белый потолок. Потолка не было. Надо мной висело низкое мокрое небо, и в нём орали чайки.

— Дышит, — сказал кто-то сверху, не торопясь, будто пробовал слово на вес. — Будет тебе. Всю душу из него выколотишь.

— Пускай, — ответил другой голос, быстрый и злой. — Душа живучая. Воду бы выбить.

Я упёрся ладонями в доски, чтобы сесть, и увидел руки.

Руки были не мои. Длинные пальцы, сбитые костяшки, грязь под ногтями. На тыльной стороне левой кисти не было белого пятнышка от сварочной брызги, которое я двадцать лет видел каждое утро, застёгивая часы. Часов тоже не было. Был рукав из толстого сукна, мокрый до плеча, с кожаной заплатой на локте.

«Наркоз, — решил я. — Под наркозом и не такое показывают».

Мысль была спокойная и разумная, и мне очень хотелось в неё верить.

Надо мной наклонился сухощавый мужик, мокрый по пояс, с надорванным краем уха. Он заглянул мне в лицо пристально и с опаской, словно боялся найти там кого-то другого.

— Роман Матвеевич? Слышишь меня?

Я хотел сказать, что я Роман Сергеевич и что ему надо звать врача. Вместо этого снова закашлялся. И тут за его спиной затрещало.

Звук был знакомый до тошноты. Так трещит дерево под нагрузкой за миг до того, как перестаёт быть конструкцией. Я повернул голову.

Берег спускался к реке, и вдоль него на сваях тянулся дощатый настил. По реке шёл лёд — грязные ломти толщиной в локоть. Они наползали друг на друга, лезли на сваи и скрежетали, как телеги по булыжнику. Одного пролёта настила не было вовсе: из воды торчали обломки свай с повисшими досками. Соседний ещё держался, но кривился. Крайнюю сваю отжало льдиной, и настил над ней провис к воде гамаком.

На самом краю провиса лежал парень и дёргал ногой. Нога ушла в щель между досками до середины голени.

К нему по настилу уже бежали люди. Двое с верёвкой, следом ещё несколько, просто так, на крик. Доски под ними прыгали.

Однажды на старой эстакаде я видел, как бригада кинулась к упавшему стропальщику и уронила вместе с ним целый пролёт. Каждый из бежавших был хорошим человеком. Каждый добавлял на прогиб свой вес.

— Стой! — сказал я.

Вышло сипение. Ветер и лёд съели его, не дав долететь даже до края берега. Я попробовал снова и снова закашлялся.

Сухощавый держал меня за плечи и смотрел туда же, куда я. Чуть в стороне, у вытащенной на берег лодки, стоял второй — коренастый, в годах, с густыми бровями и багром в коротких пальцах. Он буркнул что-то вслед бегущим, и двое из них на бегу оглянулись.

Вот кого здесь слушали.

Я дотянулся до его армяка и дёрнул за полу.

— Крикни им: «Стой! Кто ступит — тот его и утопит!» Громко крикни.

Он посмотрел на меня из-под бровей, не торопясь, как на рыбу, которая вдруг заговорила. Потом набрал воздуха.

— Сто-ой! — рявкнул он так, что у меня заложило ухо. — Кто ступит — тот его и утопит!

Бегущие встали. Последний не успел, сделал ещё шаг, и под ним хрустнуло. Он отскочил, будто доска его укусила.

— Все назад, — сказал я. — На берег. По одному.

— Назад! — загремел коренастый. — По одному, Христа ради, не толпой!

Они попятились, оглядываясь на парня в щели. Парень кричал что-то тонкое и тянул ногу. Под ним льдина снова навалилась на сваю, и провис стал глубже.

Я понял, что встаю, когда уже стоял. Ноги были ватные, колени тряслись, в груди хлюпало. Сухощавый подхватил меня под локоть.

— Куда?!

— Туда.

— Тебя ж только из воды!..

— Потому и иду. Мокрее не стану.

Испугаться как следует я решил потом. Сейчас было некогда.

С берега подали верёвку. Я обвязался под мышками и сунул свободный конец сухощавому.

— Держите вдвоём, — кивнул я на коренастого. — Слушайте одно слово: «берег». Крикну «берег» — тащите меня что есть силы. Что другое кричу — то не вам.

Сухощавый открыл рот спорить и закрыл. Коренастый молча перехватил конец, обернул его вокруг себя и упёрся ногами в мёрзлую землю.

Потом я протянул коренастому раскрытую ладонь. Он поглядел на ладонь, на меня, на свой багор. Помедлил. И вложил древко мне в руку.

На крепком пролёте я ещё шёл, а на кривом лёг и пополз на животе: локти в стороны, вес на несколько досок сразу. Этому меня учили на зимних курсах на заливе, где инструктор в оранжевом комбинезоне ползал по льду тюленем, а мы ржали. Сейчас мне было не смешно. Доски подо мной ходили, в щелях чернела вода и тёрлись льдины. От каждого удара льда настил вздрагивал, и я вздрагивал вместе с ним.

Парень заметил меня, когда я был уже близко. Молодой, длинный, русые волосы стянуты на затылке шнурком, лицо белое, губы синие. Он упёрся руками в доску и рванул ногу так, что сам зашипел.

— Не дёргай, — сказал я.

— Нога! Зажало, гляди!..

— Вижу. Не дёргай, говорю. Ты её глубже затягиваешь.

Я подполз вплотную и заглянул в щель. Свая под нами накренилась, брус под настилом ушёл вместе с ней, и две доски сошлись над голенью парня, как клещи. Всякий раз, когда льдина наваливалась на сваю, клещи сжимались. Ногу пока спасал сапог. Надолго сапога не хватит.

— Как звать?

— Федот.

— Федот, слушай меня. Сейчас подниму доску. Скажу «давай» — тяни ногу к себе, вдоль щели. Вверх не тяни. Понял? По слову «давай».

Он закивал часто-часто, словно боялся, что я передумаю.

Я завёл крюк багра под верхнюю доску, упёр древко в соседний брус и лёг на древко грудью. Дерево застонало. Доска не шелохнулась. Я подтянул колени и навалился всем, что было в этом длинном чужом теле. Тело оказалось тяжелее и жилистее, чем я думал. Доска пискнула и поднялась на палец.

— Давай!

Федот дёрнул, взвыл, дёрнул ещё раз — и вывалился из щели на меня в одной портянке. Сапог остался в досках. Я выдернул крюк, и доска с хрустом села на место.

Льдина ударила в сваю так, что настил подбросило.

— Держись за мой пояс. Обеими руками. Ползём к берегу. Не вставай!

Я развернулся головой к берегу и пополз первым. Федот вцепился мне в пояс и тащился следом, всхлипывая и упираясь локтями. Левую ладонь я распластал по доскам, а правой выкидывал багор вперёд, цеплял крюком щель и подтягивал нас обоих. Сзади хрустнуло. Потом заскрежетало длинно, на одной ноте, и доски под моими коленями ухнули вниз.

— Берег! — заорал я, и на этот раз голос нашёлся.

Верёвка дёрнула под мышками так, что перехватило дух. Я успел закинуть левую руку назад и поймать Федота за ворот. Меня проволокло по доскам, Федота — следом, на моём поясе и на моей руке. Багра я не выпустил: пальцы свело на древке, и разжать их я бы не смог, даже если б захотел. Когда я оглянулся, кривого пролёта уже не было. Льдина разворачивалась на месте сваи, и по ней медленно, как по столу, съезжали в воду доски.

Нас оттащили на крепкий настил, потом на берег. Федота я отпустил сам, когда понял, что всё ещё держу его за ворот. С багром так не вышло. Я сидел на мёрзлой земле, и пальцы правой руки не слушались меня совсем. Коренастый присел рядом и отгибал их от древка по одному, неторопливо, словно распутывал снасть.

— Багор — вещь лодочная, — сказал он. — Отдай, Нечаев. Не твой.

— Забирай. Спасибо, что одолжил.

Он оглядел крюк, не погнул ли я его, и только потом посмотрел на меня.

— Я тебя, Нечаев, не первый день знаю, — сказал он, не торопясь. — Ты прежде так не распоряжался. Кому верёвку держать, кому слово кричать, кому на брюхе лежать. Где взял?

— Головой ударился, — сказал я. — Видно, что-то на место встало.

Он подумал над этим.

— Почаще падай, — сказал он и пошёл к своей лодке.

Федот сидел напротив, поджав босую ногу, и трясся. Вокруг него топтались люди: кто-то совал ему шапку, кто-то крестился, кто-то ругал лёд. Я глянул на его портянку, потом на свою ногу. На моей тоже не было сапога. Где я его потерял, я не знал. Видно, река забрала себе, пока меня из неё доставали.

— Ну вот, — сказал я Федоту. — Теперь у нас на двоих пара. Тебе какой, левый или правый?

Федот уставился на меня, потом на мою ногу, на свою. Рот у него дёрнулся. Он засмеялся — сперва сквозь зубы, потом в голос, со всхлипом, и перестал трястись. Рядом кто-то хмыкнул.

Сухощавый не засмеялся. Он стоял над нами с верёвкой в руках и смотрел на меня так, будто я при нём заговорил по-немецки.

Он и повёл меня домой. Замотал мне босую ногу сухой тряпкой, вылил воду из уцелевшего сапога, заглянул в него, как в колодец, и сунул за пазуху.

— Сушить надо, — сказал он. — Пошли, Роман Матвеевич. Застынешь.

Шли мы вверх по берегу, и я впервые разглядел, где нахожусь.

Над рекой стояла крепость. Каменные стены с башнями, толстые, приземистые, с узкими прорезями бойниц, а под стенами — мокрые крыши, сараи, плетни, дым, ползущий из-под застрех. За рекой, на другом берегу, стояла вторая крепость, с высокой квадратной башней. Между ними шёл лёд.

Я остановился. Сухощавый остановился тоже, не выпуская моего локтя.

— Это что? — Я кивнул за реку.

Он помолчал.

— Нарва, Роман Матвеевич. Немецкая.

— А это?

Я кивнул на стены над нами. Он помолчал дольше.

— Ивангород.

Нарва и Ивангород. Эти названия я знал. Я даже был здесь лет десять назад, только с той стороны: стоял на нарвской стене, смотрел через реку на русскую крепость и думал, до чего красиво. Теперь она стояла надо мной без единой таблички для туристов, а в окошках изб у её подножия не было стёкол.

Мне захотелось сесть прямо в грязь. Я пошёл дальше: сухощавый тянул меня за локоть, а спорить с ним не было сил.

Шагов через двадцать он сказал, не оборачиваясь:

— Сапог твой куда девать? На гвоздь у двери, как всегда?

— Куда хочешь.

— Нет у нас гвоздя у двери.

Он остановился и повернулся ко мне. Лицо у него было мокрое, усталое и очень внимательное.

— Ты меня помнишь, Роман Матвеевич? Как меня звать — скажи.

Я смотрел на него. Лицо было знакомое. Это знакомство сидело где-то в груди, тёплое, как от старой куртки: этого человека я знал, ему я доверял, с ним ел из одного котла. А имени не было. Я полез за ним вглубь, туда, где должны были лежать годы этого тела, и в висок вошёл гвоздь. Перед глазами поплыло. Я схватился за плетень.

Сухощавый ждал. Он ждал не имени. Он ждал, кого вытащил из реки.

— Скажу, — выговорил я, когда гвоздь немного отпустил. — Как только ты скажешь, сколько я тебе должен.

Он моргнул.

— Чего?

— Головой я приложился крепко. — Я потрогал висок. Под мокрыми волосами вспухала шишка, горячая и твёрдая. — Многое вышибло. Так что теперь кто что мне расскажет, то я и буду помнить. Вот и думаю: кто первый успеет, тот и разбогатеет. Ты первый. Ну, сколько?

Он смотрел на меня, и что-то у него в глазах медленно менялось. Потом он ухмыльнулся. Верхний левый зуб у него был короче соседнего, и ухмылка выходила кривая.

— За зиму, — сказал он, — ты мне задолжал сапоги. Новые.

— Врёшь.

— Вру, — легко согласился он. — Тимофей я. Лисом ещё кличут.

— За что?

— За сапоги, — сказал Тимофей и пошёл вперёд.

Изба оказалась низкой, тёмной, с закопчённым потолком и печью в углу. Вдоль стен лавки, на лавке тулуп, под лавкой сундук. Стояли мы здесь, как я понял из Тимофеевой воркотни, на постое, и хозяин с утра ушёл на тот же берег глядеть на лёд. Тимофей стянул с меня мокрое, надел сухую рубаху, ветхую и зашитую на плече аккуратными мелкими стежками. Уцелевший сапог он поставил к стене, подальше от печи, и два раза переставил, пока не остался доволен.

Потом сунул мне деревянную миску с водой — умыться.

Вода успокоилась, и из неё на меня посмотрел молодой мужик лет двадцати пяти, с тёмными мокрыми волосами. Над правым виском они уже редели, рановато для его лет. На подбородке белел косой рубец. Нос, брови, рот — всё было чужое. Я поднял руку, и мужик в миске поднял руку тоже.

Вот тогда мне и стало страшно.

На настиле было некогда. В реке меня самого ещё не было. А здесь, в тёплой избе, над миской, когда спешить стало некуда, страх догнал меня и сел рядом на лавку. Я держался за её край и слушал, как колотится сердце — чужое, молодое, здоровое. Сердце, надо признать, работало отлично. Моё прежнее последний год пошаливало.

Свою жизнь я помнил всю, до последнего дня. Помнил док, балку, номер своего пропуска. Жизни этого тела не помнил вовсе. Когда я пытался влезть в неё силой, в висок снова входил гвоздь. Тимофей сказал «Роман Матвеевич» — значит, хотя бы имя у нас с этим парнем было общее. Не так уж мало, если подумать.

Я лёг на лавку лицом к стене и лежал, пока не стемнело.

Под вечер в дверь стукнули. Вошёл узколицый парень в кафтане, великоватом ему в плечах, и поклонился с порога.

— Данила Андреевич велел: кто с нижнего настила падал, тот пусть придёт и скажет, как было. Для записи.

— Кто такой Данила Андреевич? — спросил я и тут же пожалел.

Парень моргнул. Тимофей у печи кашлянул.

— Лобанов, — осторожно сказал парень. — Он над берегом поставлен.

— А, — сказал я. — Этот Данила Андреевич. Пошли.

Звали парня Степаном. Шёл он впереди, с фонарём, и всю дорогу молчал, только раз оглянулся на меня, будто проверял, не свалюсь ли я снова в реку. Тимофей шёл сзади. Сапог он мне так и не отдал: обул в чьи-то разбитые поршни и велел не спорить.

Лобанова в избе не оказалось. За столом у свечи Степан сел на своё место, придвинул лист и обмакнул перо.

— Я записал, как Осип сказывал, — объяснил он. — А ты поправь, коли не так.

Он подвинул ко мне бумагу. Буквы были знакомые и чужие разом: слова шли сплошной вязью, без промежутков, над строкой сидели крючки. Чем дольше я смотрел, тем сильнее ломило висок. Отдельные слова я выхватывал — «настил», «Роман», — остальное расплывалось.

— Прочти, — попросил я. — После воды глаза не видят.

Степан взял лист и стал читать нараспев, не поднимая глаз:

— «Лета семь тысяч шестьдесят шестого, апреля в четвёртый день, под Ивангородом на нижнем настиле льдом выломило сваю, и с настила сына боярского Романа Матвеева сына Нечаева в реку уронило. А вынули его лодочник Осип да человек его Тимофей. Да того ж дни на том настиле плотника Федота защемило, и Роман Нечаев, вылезши из воды, того Федота вынул, а настил после того ушёл под лёд». Так было?

— Так. Прочти ещё раз начало.

Он прочёл. «Лета семь тысяч шестьдесят шестого».

Число ничего мне не сказало, и на миг стало легче. Оно могло оказаться чем угодно — ошибкой, шуткой, чужим календарём.

— А от Рождества Христова это который год? — спросил я.

Степан поднял глаза от листа.

— Того не скажу. Мы от сотворения мира пишем. А от Рождества — это у попов спрашивать. Или у немцев.

— А государь у нас кто?

Тимофей у двери шумно переступил с ноги на ногу. Степан положил лист на стол.

— Государь царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси, — сказал он медленно, будто клал каждое слово на своё место и смотрел, не упадёт ли.

Иван Васильевич. Нарва немецкая, Ивангород наш, в записи — сын боярский. Я сидел и складывал одно к одному, а голова сама искала, за что зацепиться. Зацепилась она за Петра. Пётр Первый под Новый год отменил старое летоисчисление, и вместо семь тысяч двести восьмого велено было писать тысяча семисотый. Это я помнил со школы: учительница рассказывала про бороды и про календарь, и мы смеялись. Разница выходила пять тысяч пятьсот восемь.

Я отнял её от того, что прочёл Степан.

Тысяча пятьсот пятьдесят восьмой.

С этого года в учебнике начиналась Ливонская война — длинная, на четверть века, и проигранная. Нарву в ней брали в самом начале. Вон она, Нарва, за рекой. Ещё немецкая.

— Роман Матвеевич, — сказал Степан. — Тебе худо?

— Нет, — сказал я. — Всё сходится.

Встал и вышел на крыльцо.

На крыльце было темно и сыро. Внизу, невидимый, шёл лёд, шуршал и постукивал, словно кто-то без конца ссыпал в реку битые горшки.

Я умер. Сказать себе это оказалось нетрудно. Я сказал — и ничего не случилось: крыльцо не провалилось, лёд не встал. Роман Сергеевич Нечаев, тридцати восьми лет, инженер по судоремонту, остался под балкой в сухом доке. А я сидел на ступеньке в тысяча пятьсот пятьдесят восьмом году, в чужом кафтане, и в груди у меня стучало хорошее молодое сердце.

Первым пришло облегчение. Стыдное, тёплое: живой. Дышу. Руки слушаются. Я даже успел ему обрадоваться.

А потом вспомнил, что Ася ждёт, когда я выберу выходной.

Мы договорились ещё зимой: как сойдёт лёд, я выбираю субботу, и мы идём под парусом вдвоём, без её матери и без моего телефона. Она сказала: «Только ты выбери. А не как всегда». Я сказал — выберу. И не выбрал. Сначала был аврал, потом второй, потом балка.

Ей скажут. Мать ей скажет, наверное, в тот же вечер, на кухне. Ей двенадцать. Она будет ждать субботу, которую я не выбрал, а потом перестанет ждать. До той кухни отсюда было четыреста шестьдесят с лишним лет и ни одной дороги.

Я сидел и держался за перила, пока не перестало трясти. Плакать в этом теле я не умел. А может, тело не умело. Просто сидел.

Скрипнула дверь. Тимофей вышел, постоял рядом и накинул мне на плечи тулуп. Ничего не спросил. Тулуп пах овчиной и дымом.

— Застудишься, — сказал он.

— Тимофей, — сказал я. — Я раньше каким был?

Он подумал.

— В реку не лазил, — сказал он наконец. — За другими-то.

По ступенькам поднялся человек, глянул на нас из-под шапки и прошёл в избу. Через дверь донёсся его голос, короткий и недовольный. Слово «лодья» в нём было сказано трижды — через «о», не через «а», как в книжках.

Я поднялся. Своей беде я ничем помочь не мог, а там, за дверью, была чужая — понятная, деревянная, с течью. С такой я умел обращаться.

Человек, вошедший в избу, стоял у стола и стягивал рукавицы. Тёмные волосы с проседью зачёсаны назад, глаза посажены глубоко, отчего лицо казалось хмурым, даже когда он не хмурился. Сейчас он хмурился.

— Брагин своё твердит, — говорил он Степану. — Иначе, говорит, не достать: борт вскрыть, корпус разобрать и вынимать частями. Через его берег, его людьми, его телегами. А цену просит такую, что за неё новую лодью построить можно. Старую потом хоть на дрова.

— Писать ответ? — спросил Степан.

— Пиши: пусть начинает. С рассвета. — Он бросил рукавицы на стол. — Думать тут нечего. Железо ждут, снасти гниют, а вода прибывает.

— Данила Андреевич, — сказал Степан и кивнул на меня. — Нечаев пришёл. С настила.

Лобанов обернулся. Посмотрел на мою шишку, на чужие поршни у меня на ногах, на тулуп.

— Нечаев. Слышал. Федота ты вынул?

— Я.

— Добро. Плотников на берегу и так нехватка. — Он помолчал. — Ступай отлежись. Завтра скажешь, чего тебе за Федота надобно.

— За Федота мне ничего не надобно, — сказал я. — Мне надо лодью посмотреть.

— Какую лодью?

— Казённую. У Брагина под причалом.

Лобанов сел на лавку и впервые посмотрел на меня внимательно.

— Тебе-то она на что?

— Затем, Данила Андреевич, что за утопленницу просят как за невесту. Прежде чем платить, я бы на неё глянул. Может, она ещё дышит.

Степан за столом фыркнул и уткнулся в рукав. Лобанов не улыбнулся.

— Ты корабельщик?

— Кое-что в лодьях понимаю.

— Откуда?

— Посмотрю — и ты увидишь, понимаю или нет, — сказал я. — Где её пробило?

Лобанов прищурился, но ответил.

— Льдом. На зимней стоянке.

— Пробило где — у самой воды? Или ниже, в днище?

Лобанов помолчал.

— Брагин говорит, у воды.

— Брагин говорит, — повторил я. — А сам ты её видел?

— С причала. С причала что увидишь — вода и вода.

— Вот и я хочу не с причала. Её могло раздавить, а могло только пробить. От этого всё и зависит.

— Мне железо нужно, — сказал Лобанов. — Не разговоры.

— Железо и будет разговором. Дай посмотреть. Если её раздавило — скажу прямо, и плати Брагину с лёгким сердцем. Если нет — у меня к тебе будет другое слово.

— Какое?

— Сперва посмотрю.

Он долго молчал. Свеча трещала. За стеной шуршал лёд.

— А тебе что с того? — спросил он наконец. — Даром только птицы поют.

— Пока ничего, — сказал я. — Когда посмотрю, скажу, сколько это будет стоить. И тебе, и мне.

— А коли ошибёшься? Кто отвечать будет?

— За погляд — я. Глаза мои, спрос с меня.

Лобанов разглядывал меня долго, сверху вниз, от шишки до поршней.

— Утром Степан тебя сведёт, — сказал он наконец.

— Утром Брагин её уже рубить начнёт. Ты сам велел — с рассвета.

— Велел.

— Тогда сейчас.

Лобанов поднял на меня глубоко посаженные глаза.

— Ночью?

— Утром смотреть будет нечего, Данила Андреевич. Брагин первым делом борт вскроет — с него и начинают. А вскрытый борт обратно не зашьёшь.

Он помолчал. Потом повернулся к Степану.

— Возьми фонарь. Сведёшь его к лодье. Брагину скажешь: до моего слова не начинать. Казённую лодью смотрит мой человек. — И мне: — До утра, Нечаев. Утром — ко мне, с толком. Не будет толку — Брагин начнёт к обеду. Смотреть — не трогать. Понял?

— Понял, Данила Андреевич.

— Ступай.

На улице было темно хоть глаз выколи. Степан шёл впереди с фонарём, Тимофей держал меня под локоть. Шли мы вниз, к реке, а не к постою, и Тимофей это заметил сразу.

— Ночью, значит, опять к воде, — сказал он. Это был не вопрос.

— К лодье.

— В лодье-то вода. Небось, не теплее речной.

— Казённая, — сказал я. — Казённую не жалко.

Он хмыкнул. Мы прошли ещё немного, и ноги меня больше не понесли. Я сел на чью-то колоду у забора. Степан остановился впереди и ждал, светя себе под ноги. Тимофей молча встал рядом.

Сидеть было хорошо. Вставать не хотелось совсем. Я встал. До утра мне надо было облазить тёмную затопленную лодью и найти, почему её нельзя рубить.

Глава 2. «Дорого утонул»

Фонарь у Степана был слюдяной, мутный, и света от него хватало на несколько шагов вперёд. Дальше была темень, запах дыма и мокрой глины, а снизу, от реки, шёл шорох: лёд не останавливался и ночью. Тимофей держал меня под локоть, Степан светил с другой стороны, так что шёл я, как пьяный между двумя трезвыми. Чужие поршни раскисли ещё по дороге к Лобанову и теперь чавкали на каждом шагу.

— Ты хоть скажи, Роман Матвеевич, что ты там ночью увидишь, — сказал Тимофей. — В темноте-то.

— То, чего утром уже не будет.

Он помолчал и больше не спрашивал.

Причал у Брагина был хороший. Это я понял даже в темноте и с завистью. Широкий, на толстых сваях, в заводи за мысом, куда лёд не доставал, с воротом на краю и сходнями на берег. За причалом начинался двор — рабочая площадка за плетнём, с воротами, телегами и навесом, под которым лежали бухты верёвок. У навеса горел костёр, при нём сидел сторож. Рядом на рогоже было разложено приготовленное к утру: ломы, топоры, клинья, крючья. Разбирать здесь собирались всерьёз.

Сторож встал нам навстречу.

— Данила Андреевич велел, — сказал Степан. — Казённую лодью его человек смотреть будет. До утра. А Луке Брагину передать: до слова Данилы Андреевича не начинать.

Сторож поскрёб в бороде, посмотрел на мои поршни и побежал будить хозяина.

Лодья стояла вдоль причала, привязанная к сваям. Длинная, пузатая, с одной мачтой. Сидела она низко, почти ровно, — на грунте. В трюме стояла вода, чёрная при фонаре, и из неё торчали концы железных прутьев, углы ящиков, верх туго свёрнутой парусины. Пахло мокрым деревом и ржавчиной.

Я спустился на неё с причала. Тимофей полез следом, на ходу отобрав у Степана фонарь.

— Ногу в воду сунешь — домой на руках понесу, — сказал он. — А я не хочу.

— Не суну. Свети.

Палуба над трюмом была настлана не сплошь, а щитами; два щита сняли, и в проёме стояла вода. Я лёг на крепкий край щита, у поперечного бруса, и Тимофей опустил фонарь пониже. Над водой выходили шпангоуты — толстые рёбра, гладкие от времени. Я вёл по ним ладонью, докуда они были над водой, и стучал рукоятью ножа: у этого тела на поясе был нож, хороший, с костяной рукоятью. Звук был сухой и звонкий. Ребро, другое, третье. Ни трещины, ни слома, ничего не играло под рукой.

Потом я встал и посмотрел вдоль борта. Привальный брус шёл ровной линией от носа к корме, без горба и без провала. Палубные щиты лежали плотно. Мачта стояла прямо. Если бы корпус переломило на грунте, всё это повело бы. Не повело.

— Свети на тот борт. Ниже.

Тимофей перегнулся. У дальнего борта, обращённого к реке, у самой воды, в обшивке чернела дыра. Пробоина была длиной в мою руку, рваная, с вдавленными внутрь щепами. Лёд резанул вдоль, по двум доскам, и выломал кусок. Нижний край дыры уходил под воду на ладонь, верхний торчал над ней, и в неё мягко входила и выходила речная вода.

Что под водой и под грузом, я не видел и при свете бы не увидел. Ниже пробоины рукой не достать, разве что лезть в воду. А в воду я обещал не лезть.

— Ну? — спросил Тимофей. — Жива?

— Не знаю. Но не мертва.

Мы сидели на щитах до света. Тимофей запахнул на мне тулуп потуже и сел рядом, поджав ноги. Смотрел он не на пробоину, а на меня.

В голове у меня само собой выстраивалось то, что выстраивалось всю прошлую жизнь при виде пробитого корпуса: где повреждение, чем держится остальное, сколько у нас времени и что можно сделать руками, которые есть, из того, что есть. Дальнего хода эта лодья не вынесет. Короткий переход по реке — может быть, если поднять дыру над водой и закрыть. Поднять её можно, если положить лодью на другой бок. Ляжет ли на бок корпус, который сидит на грунте с водой внутри, не скажет никто, пока не сдвинешь часть груза и не посмотришь.

Я поймал себя на том, что смотрю на железо в трюме и прикидываю, к какому борту его тащить.

Брагин пришёл с первым светом, с работниками. Был он невысокий, плотный, в добротной шубе нараспашку, с рыжеватой бородой, расчёсанной надвое. Лицо у него было румяное и довольное, будто утро уже принесло ему прибыль и он ждал ещё. Сторож пошептал ему на ухо, Степан повторил слово Лобанова, и румянец у Брагина стал гуще, но улыбка осталась.

— Слыхал, слыхал. — Он оглядел меня от шапки до раскисших поршней. — Это ты вчера с настила нырял? Ну, смотри, сын боярский. За погляд денег не берём.

Он стоял на краю причала, над лодьёй, как над покойником, которого ему поручили обмыть.

— Зимой вода упала, она и села, — сказал он. — Целая ещё села. А весной лёд её прошил. Корпус, поди, весь перекосило, рёбра полопались. Железо её ко дну давит. Вода прибывать будет — совсем уйдёт, тогда и железа не достанешь. Одна дорога: борт вскрыть, вынимать по частям, моим воротом, на мои телеги, через мой двор. А корпус — на брёвна. Ему всё одно не плавать.

— Ну что, сын боярский? — спросил он, помолчав. — Дышит покойница?

— Отдыхает, — сказал я и полез наверх.

Лобанов встал раньше нас. Он сидел в избе одетый, и перед ним на столе стоял ковш с квасом, которого он не пил.

— Ну?

— Пробоина у воды, с речного борта, длиной в руку, — сказал я. — Рёбра, что над водой, целы. Привальный брус прямой, мачта стоит прямо — корпус не переломан. Что под водой и под грузом — не видел, врать не буду. Разберёт её Брагин — железо получишь через неделю, а лодьи не будет. Не разберёт — может, будет и то, и другое.

— А может, ни того, ни другого.

— Может. Тогда Брагин начнёт на день позже. Один день.

Лобанов посмотрел на ковш, отодвинул его и встал.

— Степан. Беги к Брагину: разборку не начинать, пока я сам не скажу. — И мне: — В полдень буду у причала. Скажешь, что предлагаешь. Иди поешь.

Есть я не пошёл. На крыльце меня ждал Тимофей, который успел сбегать на постой и обратно. В руках у него был мой сапог.

Сапог за ночь высох и стал мне мал. Тимофей держал его подальше от печи, и всё равно кожа ссохлась и взяла ногу в тиски. Второй лежал на дне реки, так что дальше я пошёл в одном сапоге и одном поршне, а Тимофей шагал рядом с таким лицом, будто отпускал хозяина на торг без штанов.

На полдороге к причалу нас догнал Федот. Он нёс под мышкой сапоги — старые, растоптанные, смазанные дёгтем так, что блестели.

— Мастер Гаврила велел передать, — сказал он, глядя мне в колено. — За ногу мою. Его старые, он их не носит. Тебе, может, впору.

Сапоги оказались велики на палец. После вчерашнего это была роскошь. Я переобулся прямо на бревне у дороги, а ссохшийся сунул Тимофею.

— Держи. Пусть знает, что его не зря сушили.

Тимофей принял сапог так, будто я вернул ему долг, и ушёл досыпать. Федот остался. Он стоял и смотрел вниз, на реку, где за мысом торчала мачта.

— Пойдёшь со мной до полудня? — спросил я. — Мне нужны глаза плотника.

Он замялся.

— Мастер ждёт...

— Скажешь мастеру, что я тебя занял. На час.

Он подумал и пошёл.

При свете лодья выглядела не лучше и не хуже, чем ночью. Федот простучал обухом всё, что было над водой, — сперва осторожно, будто извинялся перед деревом, потом увереннее.

— Целое, — сказал он. — Где гнилое или треснуло — глухо отдаёт. Тут нет.

Он же перегнулся через речной борт и обмерил дыру снаружи верёвкой с узлами. Я тем временем лазил по ящикам, что торчали из воды, прикидывая, где у железа края и за что его можно будет крепить. А Брагин рассказывал Степану, как у него под Нарвой в позапрошлом году так же лодья села и как он её вынимал. Рассказывал хорошо, с подробностями, по которым выходило, что без Брагина в Ивангороде не вынимается ничего тяжелее ведра.

Лобанов пришёл к полудню, один, без провожатых. Брагин встретил его на сходнях, как родного.

— Данила Андреевич! Ты разборку придержал, а вода-то не ждёт. Я так скажу...

— Погоди, Лука. — Лобанов повернулся ко мне. — Придержал я по твоему слову, Нечаев. Что дальше?

— Придержал, не придержал, — сказал Брагин, — а железо под водой. Его вынимать надо.

— Зачем? — спросил я.

Он не сразу понял вопрос. Лобанов понял сразу и чуть повернул ко мне голову.

— Груз мне нужен на служебном месте под крепостью, — сказал он. — А не в лодье.

— Вот и я о том. Тебе нужно, чтобы груз был там, где ты скажешь. Целиком и к сроку. Каким путём он туда приедет — тебе дело десятое. Так?

— Так.

— Тогда давай я его тебе привезу. Целиком, к сроку, на служебное место.

Брагин засмеялся. Смеялся он с удовольствием, громко, оборачиваясь к работникам у костра, чтобы и они посмеялись. Двое и посмеялись.

— Данила Андреевич, да ты погляди на него! Вчера с настила упал, сегодня лодьи поднимает. Завтра, глядишь, Нарву пойдёт брать. Он у тебя в сапогах-то своих пришёл, или опять чужие?

Работники у костра заржали уже все. Федот покраснел, будто это над ним смеялись. Лобанов ждал, что я отвечу. Он не заступался, и правильно делал: заступничество было бы хуже смеха.

Сапоги на мне были Гаврилины, и это знали, по всей видимости, все, кроме Лобанова.

— Сапоги чужие, — согласился я. — Свои я вчера утопил. Дёшево утонул, Лука, — одним сапогом. А вот казна на твоём причале тонет дорого.

— Это как?

— Ты сколько за выгрузку просишь? Как за новую лодью. А потом говоришь, что корпус на брёвна. Выходит, ты продаёшь казне дрова по цене лодьи. Хороший торг. Я бы у тебя и сам купил, да денег нет.

Кто-то у костра хохотнул и тут же осёкся. Степан закашлялся в рукав. Лобанов не улыбнулся, только глаза у него стали ещё глубже.

Брагин перестал смеяться, но не обиделся. Это я в нём оценил: он умел считать даже под насмешкой.

— Языком ты, сын боярский, хорошо плаваешь, — сказал он. — А железо как повезёшь? На горбу?

— Как повезу — моя забота.

— Твоя, твоя. — Брагин развёл руками и повернулся к Лобанову. — А что, Данила Андреевич, бери его! Пусть везёт. Мне не жалко. Дня через три ко мне придёт, я ему и телеги дам, и людей, и в долг поверю. По-соседски.

Он сказал это легко, без злобы. В его мире любая дорога с этого причала шла через его двор, а другой он просто не видел.

Лобанов долго молчал. Ветер трепал у него полу кафтана.

— Что хочешь за это? — спросил он меня наконец.

— Плату за доставку. Сговоримся — запишем. И право пользоваться лодьёй потом, при службе. Она будет ходить, а у тебя и так ходить не на чем. И место на берегу под работу, чтоб было где её чинить.

— Лодья казённая.

— Пускай казённая. Мне не надо, чтоб была моя. Мне надо, чтоб плавала.

— А коли не довезёшь?

— Тогда, Данила Андреевич, ты потеряешь неделю. Брагин со своим никуда не денется — сам слышал, он и в долг поверит.

Брагин усмехнулся.

Лобанов поглядел на реку, на лодью, на меня. Потом сказал:

— Ввечеру ко мне. Один.

И ушёл, не попрощавшись с Брагиным.

Вечером в избе у Лобанова горела свеча, и Степан сидел на своём месте с пером. Лобанов ходил от стены к стене, не садясь.

— Я весь день думал, Нечаев, — сказал он. — Знаешь, о чём?

— Кто отвечать будет?

Он остановился.

— Верно. Брагин за свою выгрузку отвечает своим двором. Его двор я видел. А ты чем?

Об этом я тоже думал весь день. Денег у меня не было. Дома у меня не было — был постой и Тимофей. Было имя, записанное у Степана, и, как выяснилось утром из Тимофеевой воркотни, государево жалованье, которое мне шло за службу и которого я ни разу не держал в руках этого тела.

Ставить было почти нечего. Оттого ставить было легко.

— Жалованьем, — сказал я. — Дашь мне денег вперёд, на работу. Не довезу — вернёшь их себе из моего жалованья.

— Жалованья твоего на это может не хватить.

— Значит, буду тебе должен дольше. Ты же от меня не уйдёшь.

Степан фыркнул. Лобанов на этот раз тоже дёрнул углом рта.

— А на что тебе деньги вперёд?

— На парусину, паклю, смолу, пустые бочки и на людей. Людей я найму сам. И плачу им сам.

— Много не дам.

— Много и не прошу.

Он сел наконец на лавку напротив меня, положил ладони на колени.

— Слушай, как будет, Нечаев. Слушай, Степан, и пиши. Груз весь, сколько есть в лодье, — на служебное место под крепостью. Апреля к двенадцатому дню. Сделаешь — плата тебе за доставку, вот какая. — Он назвал плату. Она была заметно меньше брагинской, а больше денег у меня в этом веке не было ни разу. — Лодьёй пользоваться при службе — дам. Место под работу дам у служебного места, на время. Не сделаешь — деньги, что вперёд взял, вернёшь из жалованья. И поручений больше от меня не жди. Будешь как все.

— Согласен.

— Я ещё не всё сказал.

— Слушаю.

— Брагин — человек нужный. У него телеги, у него люди. Мне с ним завтра и через год дело иметь. Ты его не задирай без нужды.

— Без нужды не буду.

Он посмотрел на меня так, будто прикидывал, как часто у меня бывает нужда, но промолчал. Кивнул Степану. Степан заскрипел пером.

Деньги Лобанов выдал из сундука, в кожаном мешочке. Мешочек был лёгкий. Я сунул его за пазуху, к телу, и всю дорогу домой он давил мне на рёбра.

Тимофей открыл мне дверь и сразу спросил:

— Ел?

— Нет.

— Так и знал. — Он поставил на стол горшок. — А что сговорил?

— Подряд. К двенадцатому лодья должна стоять у служебного места. С грузом.

Тимофей сел напротив и долго смотрел, как я ем.

— А не будет? — спросил он.

— Тогда жалованье моё пойдёт Лобанову, пока не отдам.

— Твоё, — уточнил Тимофей, — или наше?

Я положил ложку.

— Моё. Возмещать мне, из моего жалованья. С тебя никто не спросит.

— Жалованье-то у нас одно на двоих, — сказал Тимофей. — Ну да ладно. Я в твой подряд не рядился.

— Не рядился, — согласился я.

Он кивнул и пошёл переставлять мои новые сапоги подальше от печи.

Наутро я пошёл к Гавриле. Мастерская его стояла на берегу выше по реке — длинный сарай с широкими воротами к воде, а перед ним, на катках и подпорах, лежали вверх днищами две лодки. Пахло смолой и свежей стружкой. Стружка была везде: на земле, на подпорах, на шапке у человека, который стоял у лодки с теслом.

Он был широкоплечий, с короткой седеющей бородой. Когда я подошёл, он не обернулся, а дотесал до конца, провёл по доске ладонью, проверяя, и только потом положил тесло. На левом большом пальце ноготь был у него перечёркнут глубокой бороздой.

— Мастер Гаврила, — сказал я.

— Роман Матвеевич. — Он оглядел свои сапоги у меня на ногах. — Впору?

— Велики на палец. Самое то.

— Носи. — Он помолчал. — Ты у меня вчера Федота на полдня занял.

— На час.

— На полдня. Он после тебя до вечера про лодейные рёбра рассказывал, работы от него не было. — Гаврила говорил неторопливо, раскладывая слова, как инструмент по местам. — Ты его из досок вынул — за то тебе сапоги. А работника моего занять — меня спроси.

Федот у ворот сарая сделал вид, что очень занят бухтой верёвки.

— Занял без спросу, — сказал я. — Это я зря. Час его оплачу.

— Полдня.

— Полдня.

Гаврила кивнул, как будто только этого и ждал, и пошёл в сарай. Там, у верстака, стояла чурка, на чурке лежали долото и киянка. Он убрал их на верстак, обтёр чурку рукавом и показал мне на неё. Сам сел на перевёрнутое ведро.

— Говори.

— Мне нужен мастер. До двенадцатого числа. Тот, кто сделает пластырь на пробоину и заделку изнутри. Да так, чтобы лодья дошла до служебного места под крепостью и не утонула по дороге.

— Казённая лодья, что у Брагина?

— Она.

— Брагин её на брёвна определил.

— Брагин её на брёвна определил, потому что брёвна идут через его двор.

Гаврила подумал над этим и не стал спорить.

— А как ты её с грунта снимешь? Выгружать будешь?

— Нет.

— Тогда как?

Я огляделся, поднял с пола щепку и разгрёб у ног стружку, пока не показалась утоптанная земля. Нарисовал на ней поперечный разрез корпуса — днище, борта, черту воды.

— Вот она стоит. Вот вода. Вот пробоина — у самой воды, с речного борта. Рёбра над водой целые, Федот простучал. Что под водой и под грузом — не видел.

Гаврила глянул на Федота. Федот кивнул, не поднимая глаз.

— Железо и тяжёлые снасти лежат по всему трюму, — сказал я. — Сперва я завожу свои концы, толстые, от крепких брусьев причального борта к верхушкам свай, у которых она стоит. Старым привязям я её не доверю. Потом сдвигаем к причальному борту малую часть железа. Не всё — на пробу. Поведёт лодья плечом, поднимется речной борт — концы её примут и остановят, где я скажу. — Я наклонил щепкой черту. — Не поведёт — дальше не тащим, и людей в воду я не посылаю.

— А поведёт — железо поедет следом, — сказал Гаврила. — Покатится по трюму и проломит всё, что подопрёшь.

— Не поедет. Каждую сдвинутую кучу — на упоры и клинья, прутья связать, ящики притянуть к рёбрам. Сдвинули, закрепили, посмотрели. Потом следующую, пока дыра не выйдет из воды. Упоры и клинья нужны твои. Из какого дерева — решаешь ты.

Гаврила помолчал.

— Дальше.

— Дальше я сам обхожу лодью: стоит ли на концах, не ползёт ли, держится ли железо. Пока железо двигают и пока я не обошёл, к наружному борту никто не выходит. Потом с лодки заводим пластырь. Парусина, на неё пакля со смолой. Просто к борту его не приложишь — течением сорвёт. Поэтому на углы концы, концы под днище, и с причального борта тянем, пока не ляжет на дыру. Потом вода сама прижмёт. Изнутри — заделка, доски по месту, на клиньях. Это твоя работа. Держать ей недолго.

— Сколько недолго?

— От причала до служебного места.

Гаврила потрогал бороду.

— С лодки заводить — это по реке. Лёд идёт.

— Лёд почти сошёл. А в лодке буду я сам.

— А всплывёт она с чего? Вода внутри так и останется.

— Не останется. Дыру закроем — будем отливать, пока не станем отливать быстрее, чем подтекает. Из лодьи убудет, в реке прибудет — тогда и сойдёт. В трюм — пустые бочки, закупоренные, и привязать их к рёбрам намертво. Сухой лодье бочки ни к чему, а залитую с железом не удержат. Они на худой случай: потечёт снова — где бочка, там воде места нет. А бочка, что плавает сама по себе, только железо побьёт. Как лодья сама отойдёт от грунта — тогда пойдём. Не раньше. И пойдём не к Брагину на берег, а по реке, вниз, к служебному месту. Там её примут с воды.

— А в какой день вода прибудет довольно?

— Этого никто не знает. Осип скажет, какая вода сейчас и куда идёт. А сойдёт лодья или нет — увидим по ней самой, не по реке.

Я замолчал. Нарисованная лодья лежала на земле, накренившись, а рядом, щепкой же, я провёл реку и стрелку.

Гаврила смотрел на рисунок долго. Потом взял у меня щепку, нагнулся и ткнул в заделку.

— Под клинья дуб нужен, — сказал он. — Дуба у меня мало. На заделку хватит, на упоры пойдёт что есть. Кто в воде стоять будет?

— Я. И кого ты дашь?

— Федот, — сказал Гаврила, не оборачиваясь. — И ещё двоих выберу сам. Бочки где возьмёшь? Бочки по берегу все у Брагина.

— Найду не у Брагина.

Гаврила хмыкнул. Он сидел на ведре, опершись локтями о колени, и вертел щепку в пальцах.

— Работа такая, — сказал он наконец, — я её не делал. Пластырь снаружи ставил на малую лодку, на берегу. На большую в воде — нет. Может, выйдет. Может, не выйдет. Чудес не обещаю.

— Мне не нужны чудеса. Мне нужен пластырь.

— Плата, — сказал Гаврила. — Мне за день и Федоту за день, и ещё двоим, кого я возьму. Вперёд за три дня. Парусину, паклю и смолу ты добываешь, я гляжу и говорю — годится или нет. И моим людям не указываешь. Указываешь мне. Я — им.

Цена была справедливая. Я мысленно разложил лёгкий мешочек на бочки, парусину и плату — оставалось немного. Хватало.

— Годится, — сказал я. — И ещё одно. Если довезём — постоянный ремонт лодьи твой. Корпус надо будет перебрать, обшивку заменить. Это работа, и не на неделю. А если у меня потом будет ещё дело — первым позову тебя.

— А будет?

— Будет.

Он поглядел на меня снизу вверх. Глаза у него были светлые и цепкие. Таким взглядом он, должно быть, искал сучок в доске, прежде чем пустить её в дело.

— Ладно, — сказал он. — Берусь. К вечеру подвезу дуб к причалу и сам гляну пробоину, пощупаю, что за дерево. А с рассвета приду со своими, тогда уж будем тащить твоё железо.

— К двенадцатому эта лодья пойдёт своим ходом.

— Своим ходом, — повторил Гаврила, вставая, — она пойдёт, когда я пластырь в воде рукой пощупаю. А покуда она тонет. Федот! Тесло подай.

Федот подал тесло. Гаврила вернулся к лодке и стал тесать с того места, где остановился.

Дуб для упоров и клиньев Гаврила отобрал сам, а везти его к брагинскому причалу мы сговорились на брагинских же телегах: других поблизости не было, а приказчик Брагина в полдень взял плату и не моргнул. К вечеру две телеги, гружёные дубом и досками, подошли к воротам площадки. Гаврила с Федотом и двумя своими людьми шли рядом.

У ворот стоял Брагин. Работники его выстроились за ним, и вид у них был такой, будто они сошлись смотреть на кулачный бой.

— Стой, — сказал Брагин возчикам. — Сгружай. Здесь, на дороге.

Возчики переглянулись и стали скидывать доски в грязь.

— Плата за телеги уплачена, Лука, — сказал я.

— Плату верну. — Он махнул приказчику, и тот, кривясь, полез за пазуху. — Телеги мои, Нечаев. Люди мои. Двор мой. Ты сам при Даниле Андреевиче сказал: как повезёшь — твоя забота. Вот и вези.

Он не кричал. Говорил спокойно и даже с сожалением.

— А лодья?

— Лодья казённая. — Брагин развёл руками. — Ходи к ней, кто тебе не даёт. Вон сходни, с берега. Только на двор ко мне ни бревна твоего, ни человека. Ворот мой тоже не трогай.

Его работники пошли за ворота, один за другим. Последними, скрипя, ушли пустые телеги. Гаврила стоял у сваленного в грязь дуба и смотрел на него так, будто дуб сам был виноват.

— Его был ворот, — сказал он негромко.

— Его, — согласился я.

Брагин задержался в воротах и глянул на меня с любопытством, словно ждал, что я сейчас попрошу. Я не попросил. Я смотрел на ворота: тяжёлые, из толстых плах, на кованых петлях.

— Засов у тебя хороший, Лука.

— Хороший, — сказал Брагин. — Изнутри.

Створки сошлись, и засов лёг на место. С той стороны.

Глава 3. «Чужой причал»

Дуб, который Брагин велел свалить в грязь у своих ворот, за ночь не полегчал. Я нёс доску на плече вдоль брагинского плетня вниз, к реке, и плетень всё не кончался: свою землю Брагин огородил до самого обрыва. За мной шёл Федот с мешком клиньев, за Федотом двое Гаврилиных несли брус. Сыпала морось, глина под ногами чавкала, а в груди у меня сидел кашель, который я вынес из реки в понедельник и никак не мог ей вернуть.

Шёл четверг Страстной недели. Берег жил вполсилы, с оглядкой на праздник; таскали одни мы. До срока оставалось пять дней, и за эти дни лодье предстояло сделать то, чего от неё здесь не ждал никто: повести плечом, сойти с грунта и уйти. Первое я хотел увидеть сегодня.

За мысом, у самой воды, лежала полоса песка с галькой, ничья. Там ждал Осип. Я разыскал его накануне вечером, вскоре после того, как у Брагина лёг засов. За себя Осип взял по-божески, а за лодку торговался так, будто я собирался увезти её в Москву.

— Сложим тут, на отмели, — сказал я и сбросил доску.

— На приплёске, — поправил Осип, не вставая со скамьи. — Отмель — она в реке. А это берег, его вода лижет.

Он оттолкнулся, подгрёб к крайней свае брагинского причала и сделал на ней ножом зарубку у самой воды.

— Это зачем?

— Чтоб у реки не спрашивать, — сказал Осип. — Река соврёт. Свая — нет.

Людей Брагин пропускал по сходням, как и обещал. Всё остальное шло водой: доски, клинья, парусина, пакля, смола. Осип подвозил к речному борту, мы перекидывали с лодки через борт.

Гаврила начал с пробоины. Он лёг грудью на борт Осиповой лодки, закатал рукав и сунул руку в воду по плечо. Лицо у него сделалось такое, будто ему за шиворот вылили ковш. Пальцами он обошёл край дыры под водой, потом над водой, потом взял у Федота шило и пошёл им по доскам: колол, нажимал, слушал.

— Дыра — с руку, это Федот верно мерил, — сказал он наконец. — А верхняя доска треснула дальше. По волокну, к корме, ещё на ладонь. Глазом не видать, шило видит. Нижняя целая, сколько рука достаёт. Что под грузом — не скажу, пока не поднимем.

Он вынул руку, красную до плеча, и вытер о порты.

— Значит, пластырь и на трещину, с запасом, — сказал я.

— Значит. И заделку изнутри длиннее. Под трещину ей ещё одно ребро захватить надо.

Внутри лодьи вода стояла выше колена, чёрная, с ржавой плёнкой. В ней топтались Левка и двое парней, которых я нанял утром у перевоза: Тимофей сказал, что там стоят те, кого ещё никто не позвал. Левка был молодой, в шапке, сбитой на затылок, и когда улыбался, между передними зубами у него открывалась щель, в которую пролез бы гвоздь. Улыбался он часто, даже по колено в ледяной воде.

У причального борта Гаврилины уже поставили упоры — дубовые обрубки, упёртые в рёбра.

Свои концы я завёл раньше, чем кто-нибудь тронул железо. Новые толстые канаты от верёвочника легли от поперечных брусьев причального борта к верхушкам свай, у которых стояла лодья, — вокруг сваи и обратно к нам на борт. Вторые концы взяли Гаврилины: травить по моему слову и крепить. Старые привязи висели как висели. На них я не надеялся.

— Вот эту связку, — я тронул ногой прутья под водой, — к тому борту, к упорам. На ваге, перекатом. Волоком не тащить: днища под грузом никто не видел, и рвать его я не хочу. В воде стоять, пока пальцы гнутся. Перестали — к огню, без спросу. Отмороженный мне тут не работник.

— А крепить я сам? — спросил Левка.

— Сам. Сперва вплотную к упору, потом клин. Гляди.

Я взял у Гаврилиного парня два клина и показал: один навстречу другому, бьёшь верхний, нижний держит. Левка повторил. Первый клин у него выскочил и ушёл под воду, второй сел. Он ударил ещё, связка глухо стукнула о рёбра и встала.

Вторым пошёл ящик, тяжёлый, будто набитый камнями. Его притянули верёвкой к ребру. Пока парни возились, я вылез на речной борт и сделал ножом на обшивке зарубку — у самой воды, рядом с пробоиной.

Потом все остановились.

Если не поведёт, думать придётся заново, быстро и на глазах у Брагина, который сегодня, конечно, придёт посмотреть. Лодья могла сесть в ил плоско, всем днищем, и тогда её не повернёт никакое железо. Вода вокруг зарубки стояла гладкая, как налитая в миску.

— Трави помалу, — сказал я Гаврилиным.

Скрипнуло — длинно, низко, где-то под ногами, будто старик повернулся во сне на лавке. Канаты поползли по сваям. Зарубка выставила из воды мокрый край. Потом показалась вся. На палец, на два, на три.

— Стой! Крепи концы!

Гаврилины закрепили. Канаты на сваях натянулись и скрипнули, лодья упёрлась в них причальным боком и встала. Я подождал, глядя на зарубку. Зарубка не двигалась.

— Левка, всё! Железо больше не трогать. Как там?

— Стоит, Роман Матвеевич! — Левка шлёпнул ладонью по связке. — Ни один клин не вышел!

Гаврила стоял в лодье у пробоины. Он поглядел на зарубку, потом на меня и ничего не сказал. Вылез на щиты, взял у своего парня топор и пошёл к дубу тесать следующие упоры. Его никто не просил.

Следующую часть я в тот день трогать не дал. Пока лодья стояла на концах едва наклонясь, под ней ещё проходил шест; положи её на бок как следует — днище ляжет на песок, и под него уже ничего не просунешь.

Дорогу пластырю мы готовили с Осипом, с лодки. Осип держал лодку у речного борта, а я длинным шестом прочищал в песке под днищем узкую борозду поперёк лодьи, против переднего края пробоины, потом вторую — против заднего, с запасом на трещину. Песок был плотный, с тонким илом поверху; шест шёл туго, но шёл. Гаврила вытесал мне длинную тонкую жердь, и я прошёл ею каждую борозду от борта до борта: нигде не цеплялась. В борозды тут же завели подкильные концы. Осип с лодки, Левка с причального борта потянули их туда и обратно — ходят. Речные концы легли в Осипову лодку, причальные Левка поднял на щиты. Под лодью никто не нырял: туда ходил только шест.

Под вечер на приплёске развели костёр. Федот расстелил парусину на чистых досках и взялся за пластырь. Как его делать, я рассказал ему днём, пока мы таскали: на парусину ровно паклю со смолой, всё простегать насквозь, чтобы пакля не сползла, на углы — концы. Дальше он делал сам, стежок к стежку, высунув кончик языка, и ни разу ничего не переспросил.

Тимофей пришёл с хлебом, луком и сухими портянками. Мокрую обувь он расставил вокруг огня, каждую пару на своё место, и, когда Левка подвинул свои сапоги ближе к жару, молча переставил их обратно. Левка подвинул снова.

— Ближе поставишь — сведёт, — сказал Тимофей. — Будешь, как Роман Матвеевич, в чужих ходить.

Левка глянул на мои ноги в Гаврилиных сапогах и засмеялся, присвистнув сквозь щербину. Свои он больше не трогал.

Когда стемнело, к костру спустился человек верёвочника, у которого я накануне взял верёвки на концы. Сговаривались мы на половину вперёд, половину после работы.

— Хозяин велел — всё сейчас, — сказал человек, глядя в огонь. — После праздника, говорит, не поверит.

— Сговор был другой.

— Сговор был. А хозяин велел.

Тимофей, не поднимая головы от чужой портянки, сказал мне в плечо:

— Верёвочник Брагину кум. Весь берег знает.

Я развязал мешочек Лобанова и заплатил. Человек ушёл. Мешочек я сунул обратно за пазуху и больше не чувствовал его на рёбрах.

Федот кончил к ночи. Гаврила подошёл, глянул при огне, взвесил на ладони край.

— Утром в воде поглядим, — сказал он.

В пятницу утром он положил пластырь на мелководье у приплёска, паклей вверх, и пошёл по краю большим пальцем с бороздой на ногте. Нажмёт, подержит, отпустит. У нижнего края палец провалился в паклю по самую борозду.

— Это что?

Федот покраснел до ушей.

— Пакли мало, мастер. Я на краю поберёг. Чтоб на заделку осталось.

— Заделка — моя забота. — Гаврила поднял край, и вода побежала с него, как с решета. — Этот край вниз ляжет, в воду, под самый напор. Вода сюда первая и полезет, подымет край, а за краем и весь. Переделай.

Федот посмотрел на меня. Я сказал Гавриле:

— Пусть край свернёт валом, паклю внутрь. Вал к доскам ляжет — его вода сама прижмёт.

— Слыхал? — сказал Гаврила. — Сворачивай.

Федот встал на колени прямо в воду и принялся переделывать. Скоро пальцы у него побелели. Он заругался шёпотом — длинно, без передышки, с таким разнообразием, что Осип, ждавший в лодке, заслушался, как знаток. Гаврила не мешал ни работе, ни ругани. Когда Федот кончил, мастер снова прошёл край пальцем. Палец не провалился.

Федот свернул пластырь, отнёс в лодку Осипа и положил на скамью бережно, обеими руками.

Потом Левка со своими взялся двигать железо дальше. Перед тем я провёл углём черту на причальном борту, на две ладони ниже верха.

— Дойдёт вода до черты — стой. Ни прута больше. И кричи мне.

— А не дойдёт?

— Тогда кончай, что начал, и тоже кричи. И как вчера: сдвинули, закрепили, посмотрели.

Осипа с лодкой я отогнал от речного борта на длину весла. Пока железо едет, снаружи у лодьи не должно было быть никого.

Брагин пришёл, когда солнце поднялось над крепостью. Встал на краю причала в шубе нараспашку, за ним приказчик. Причал был выше лодьи, и разговаривать с Брагиным приходилось, задрав голову, как с колокольней.

— Бог в помощь, Нечаев.

— Спасибо, Лука. Помощь нам не лишняя.

— Так я с ней и пришёл. — Он присел на корточки у края, и пола шубы легла на мокрые доски. — Давай по-соседски. Уступи мне подряд. Даниле Андреевичу я сам скажу, он меня знает. Деньги, что ты у него вперёд взял, верну из своих — жалованье твоё целым останется. И тебе за беспокойство дам.

Он назвал, сколько даст.

— За беспокойство, Лука, это я тебе должен, — сказал я. — Ты из-за меня который день на свой причал ходишь, как на службу.

Приказчик за его спиной хмыкнул и закашлялся. Брагин не обернулся.

— Я считать умею, — сказал он. — Верёвочник с тебя вчера всё вперёд взял. Смоляник, слыхал, тоже ждёт. Ещё один такой — и мешок твой пустой, а людей кормить, праздник на носу. Вода прибывает. Дыра у тебя под водой.

— А тебе-то подряд на что? Цену свою ты Даниле Андреевичу назвал. Он её не взял.

— Возьмёт. — Брагин кивнул вниз, в проём, где Левка с парнями по колено в воде перекатывали связку к причальному борту. — Ты вон уже к проёму железо таскаешь. Подымешь ты её, не подымешь, а железо вынимать на этом берегу нечем, кроме моего ворота. Хоть так, хоть этак — через меня. Я только сделаю быстрей.

— Выходит, ты мне платишь за то, что и так к тебе придёт, — сказал я. — Сам же говоришь. Зачем тогда платить? Побереги деньги, Лука. Подряд не продаётся.

Насмешку Брагин пропустил, не поморщившись.

— Затем, что ты упрямый, — сказал он. — Упрямый до последнего дня дотянет, а железа не будет. А Даниле Андреевичу нужно железо, не твоё упрямство. Думай до праздника, Нечаев. В воскресенье утром приду — скажешь.

— Приходи. Встречу.

Он поднялся, отряхнул полу и остался стоять у края. Уходить он не собирался: ему нравилось смотреть.

Внизу Левка с парнями докатили связку до упоров и забили клинья. Скрипнуло — громко, всем корпусом, как вчера, только дольше. Причальный борт пошёл вниз, к брагинским сваям, канаты натянулись, и Гаврилины у концов травили помалу, перехватывая. Федот стоял рядом со мной на щитах и вдруг вцепился мне в рукав.

— Ляжет!

— Ляжет — так от нас, к Брагину, — сказал я. — Он её давно ждёт. Рукав отпусти.

Федот моргнул и отпустил. Гаврила у концов фыркнул.

— Дошла! — крикнул снизу Левка. — Роман Матвеевич, вода у черты!

— Стой, Левка! Железо не трогать! Концы крепи!

Скрип стих. Лодья легла причальным скатом днища на песок, упёрлась в свои канаты и встала. Сразу я ей не поверил. Прошёл по щитам от носа до кормы: канаты на сваях натянуты и не ползут, железо на упорах, Левка обстукивает клинья под каждой связкой. На причальном борту вода стояла у черты и выше не шла. Я перегнулся через речной. Пробоина теперь целиком была над водой, нижний край — на пядь выше. Осип подгрёб и потянул подкильные концы туда и обратно: ходили, днищем их не зажало.

— Теперь можно, — сказал я. — Наружу.

Федот спрыгнул в лодку к своему пластырю. Я перелез через речной борт следом, а из лодки — в воду. Гаврила за мной.

Вода взяла меня выше колен, а когда я присел к нижнему краю пробоины, — по пояс. Дыхание вышибло, как от удара в грудь. Я знал, что так будет, и всё равно оказался не готов. Страх я узнал сразу. Он был не совсем мой: это тело на днях вынули из этой самой реки, и теперь оно хотело назад, к Тимофееву костру, сейчас же. Я сказал ему: потом.

В той жизни на такую работу я послал бы водолаза в сухом костюме, а сам стоял бы на кромке дока с кружкой чая. Здесь водолазом был я. Сухим был только Брагин.

Пробоина была передо мной, на уровне груди, нижним краем на пядь над водой. Наверху было тихо: железо лежало на клиньях, и трогать его, пока мы здесь, я запретил.

Федот развернул пластырь с лодки. Мы с Гаврилой приняли его за углы, подвязали нижние к подводным концам и повели полотно по борту — на дыру, на трещину, с запасом во все стороны. Вал нижнего края ушёл под воду. Я прижимал его ладонями к доскам, и ладони понемногу переставали быть моими.

— Сами к вороту подтащили, — сказал наверху Брагин приказчику, довольно и негромко. — Мне же легче будет.

Гаврила услышал и ухмыльнулся в мокрую бороду. Нас Брагин не видел. С причала за лодьёй видна была только Осипова шапка, а Осип сидел на вёслах, смотрел на реку и вид имел такой, будто приехал сюда рыбачить.

Пластырь лежал на пробоине ровно, без складки.

— Левка, тяни! Ровно, вдвоём!

Наверху взялись. Подводные концы натянулись, пошли, и нижний вал потянуло вниз и к борту. Я давил его ладонями к доскам. Гаврила вёл рукой по краю, медленно, ощупью, от угла к углу.

— Держи так, — сказал он мне. — Левый угол на себя... Ещё. Будет.

— Левка, стой! Крепи как есть!

Верхние углы надо было подвязать к борту. Я взял конец и понял, что пальцы не гнутся. Верёвка лежала в руке, как чужая, и узел из неё не выходил.

— Вяжи ты, — сказал я Гавриле. — Мои руки на сегодня кончились.

— А голова?

— Голова в воду не лазила. Ещё послужит.

Он взял у меня конец и завязал — быстро и туго, своим узлом, которого я не знал. Потом второй. Потом положил ладонь на пластырь и подержал.

— Пощупал, — сказал он. — Лежит. А держит или нет — скажет вода, когда сверху навалится.

Из воды меня вынимали Федот с Осипом, за ворот и за пояс: ноги отказали первыми.

На приплёске Тимофей содрал с меня мокрое, растёр суконкой так, что кожа загорелась, и посадил к огню в сухом. Зубы у меня стучали, кашель вернулся, ложку я держал двумя руками.

— В воду ты первый, — сказал Тимофей, подкладывая в огонь. — Из воды тоже первый. Только на чужих руках.

— Зато быстро.

Он не улыбнулся. Отжал мою рубаху и повесил её на рогульку у огня, подальше от жара.

Гаврила отогрелся быстрее меня — или сделал вид — и ушёл со своими в лодью пригонять изнутри заделку: доски по месту, на клиньях к рёбрам, с захватом трещины. Я досидел у огня, пока не унялись зубы, и вернулся в лодью. Дальше я смотрел с щитов и не лез. Работа была его, и делал он её так, что лезть не хотелось. Федотову сбережённую паклю он всё-таки взял — на швы.

К вечеру Осип сходил к своей зарубке.

— Прибывает, — сказал он. — Проход за мысом чистый, лёд вчерашний ушёл. А много ли ещё придёт — того река не сказывала.

— А по-твоему?

— По-моему — придёт. Сколько — не знаю. Кто скажет, что знает, тому лодку не давай.

Заделку Гаврила кончил уже в сумерках. Я спустился и прошёл по ней рукой: доски сидели плотно, клинья глубоко, швы были набиты так, что ногтем не подцепишь.

— Хорошо сделано, мастер.

— Хорошо будет, когда до места дойдёт, — сказал Гаврила.

Наутро, в субботу, мы с Осипом пошли вниз по реке, к служебному месту. Гребли вдоль берега, где течение было тише, и в лодке у нас лежали две длинные дубовые доски из тех, что Брагин велел свалить у ворот. Осип на ходу мерил шестом — у мыса, у кустов, везде, где вода морщилась, — и нигде шест не показывал мельче, чем человеку по пояс. Ниже мыса он показал отмель — эта была настоящая, в реке, песчаная, без камня.

— Потечёт сверх вёдер — сюда, носом, — сказал он. — Тут мягко. Сядешь — снимешься.

Я запомнил отмель.

Служебное место было под крепостной стеной: пологий берег, амбар, у воды старые сваи, на которых когда-то держались мостки. У амбара сидел сторож в тулупе. Осип обошёл сваи на лодке и промерил шестом. У крайних шест уходил в воду по самую его руку.

— Тут встанет, — сказал Осип. — Только подходить снизу, против воды. Вода с поворота бьёт в берег. Сверху пойдёшь — к сваям и приложит, как ложкой по лбу.

Доски мы вытащили на берег и положили у свай, чтобы с борта сразу кинуть сходни. Я подошёл к сторожу.

— Данила Андреевич велел — сюда, — сказал он, выслушав. — А носить кто станет? Наших в праздник не дозовёшься.

— Мы. Ты место у свай держи пустым до вторника. И доски мои на дрова не пусти.

— Казённое железо — и в праздник, — сказал сторож. Было не понять, осуждает он или завидует.

От свай до амбара было шагов тридцать по ровному берегу.

Когда мы вернулись, Брагин стоял на своём причале. Он поглядел, как мы вылезаем из лодки — без телег, без людей, налегке, — потом заглянул в проём, где у причального борта лежало притянутое к рёбрам железо, и остался доволен.

— Катаешься, Нечаев? Телеги-то где нанял?

— Нигде, Лука.

— То-то, — сказал Брагин. — До воскресенья.

К полудню по берегу прикатился Тимофей. Он катил перед собой бочку, а за ним мальчишки катили ещё, и так, вереницей, они спустились вдоль брагинского плетня к приплёску. Бочки громыхали по гальке и пахли так, что чайки летели следом.

— Где взял?

— У бондаря в посаде. Он просил за них, как за новые, а они из-под рыбы. Я сказал, что рыбой от них на весь Ивангород несёт и, кроме дураков, их никто не купит. Он сказал, что дураки есть всегда. Я сказал: вот мы и пришли. — Тимофей поставил бочку на попа и вытер лоб. — Дальше неинтересно. Сторговались.

Гаврила понюхал бочку, поморщился и простучал каждую по клёпкам. Бочки закупорили, забили пробки, и Гаврилины привязали их внутри лодьи под палубными брусьями, у обоих бортов поровну, туго, верёвкой через рёбра. Я подёргал каждую. Ни одна не шелохнулась.

Отливать начали под вечер. Вёдра шли из рук в руки: снизу, из лодьи, — в проём, из проёма — за речной борт. Черпали, сменяясь, пока вёдра не заскребли по доскам настила. Потом Левка со своими повёл железо обратно, к середине, — частями, как вёл туда, — и закрепил заново: на упоры и клинья, каждую связку своей вязкой к рёбрам. Я стоял у своих канатов и смотрел на них, пока они не ослабли сами.

Лодья заскрипела и стала выпрямляться. Зарубка на речном борту пошла вниз, к воде. Пробоина ушла под воду.

Все, кто был в лодье, смотрели на заделку. Гаврила положил на неё ладонь. Из-под нижней доски выступило тёмное пятно, набухло и потекло тонкой струйкой по ребру. Потом второе, рядом. Больше ничего.

— Сочится, — сказал Гаврила. — Держит.

Одному с ведром хватало: черпнул, вылил, постоял, черпнул. Первым к ведру я поставил себя, следом Левку, а своих Гаврила расставил сам.

С лодки Осипа я провёл углём черту по борту у самой воды. Потом взял шест, упёрся в сваю и толкнул. Лодья подалась на палец, подумала и села обратно. Грунт её ещё держал, но уже за самый край.

Осип сходил к своей свае.

— На три пальца прибыло с четверга, — сказал он. — Идёт вода. А много ли ещё — не скажу.

— Сойдёт ночью — до света всё одно стоим, — сказал я. — На рассвете сядете все, тогда и поглядим, держит ли. Не сойдёт — будем черпать и ждать. Брагин подождёт с нами.

— Завтра ж Светлое воскресенье, Роман Матвеевич, — сказал один из моих парней. — Грех ведь.

Ответил ему Гаврила.

— Грех — казённое добро утопить, когда его уже подняли, — сказал он, вытирая руки ветошью, и на парня не глядел. — Я к жене схожу, к Дарье, и в церковь, а до света буду здесь. И вы будьте.

Ночью на берегу стало пусто. Ушли в церковь мои парни, ушли Гаврилины, ушёл Тимофей, пообещав вернуться затемно. Осип спал в своей лодке, укрывшись рогожей. Я сидел в лодье у заделки и черпал.

Течь была смирная. Ведро оказалось лучшей помпой из всех, с какими мне приходилось работать: не глохло, не просило бензина и не ломалось оттого, что на него ругаются. Уже за полночь я сообразил, что кончилась суббота, первая после ледохода, — та самая, которую я обещал выбрать для Аси. Выбирать её теперь было некому. Я черпал.

Перед рассветом вернулись Гаврилины и мои парни и сменили меня у ведра. Следом пришёл Тимофей с узелком, от которого пахло хлебом. Я отправил его берегом к служебному месту — сказать сторожу, что мы идём, и ждать нас там. Узелок он оставил мне и ушёл, не спросив, придём ли.

Я сел у костра на минуту и, видно, заснул, потому что разбудил меня Осип.

— Нечаев. Глянь.

Зарубка на его свае ушла под воду ещё на ладонь. А черта на борту лодьи стояла там же, где я провёл её вечером, — у самой воды. Река поднялась по свае. По борту — нет.

Я взял шест, упёрся в сваю и толкнул. Лодья отошла от причала, качнулась на привязи и обратно не села. Я толкнул ещё — она подалась легко, как пустая бочка. Под днищем у неё была вода.

Я засмеялся. Осип глянул на меня из-под бровей, и брови у него, кажется, тоже улыбнулись. По ним не разберёшь.

Только идти ей предстояло не налегке, а со всеми нами.

— Все на борт, — сказал я. — По местам, как пойдём.

Сели все, кто пойдёт, каждый на своё место. Лодья осела под ними: черта на борту ушла под воду на два пальца. Я снова толкнул шестом. Подалась тяжелее, чем пустая, но подалась и вернулась на воду, а не на грунт. Осип сунул шест под корму, пошарил и вынул.

— Три пальца, — сказал он. — Идти хватит. Плясать — нет.

Брагин пришёл с первым светом, прямо из церкви: в праздничной шубе, в новой шапке, с работниками за спиной. Работники были те же, что смеялись у костра над моими сапогами. Сейчас они не смеялись. Они смотрели на лодью.

Она стояла на воде ровно: железо у середины, бочки под брусьями, Осип на корме у кормового весла, Гаврила у заделки, Левка на носу. Телег на берегу не было.

— Христос воскресе, Нечаев.

— Воистину воскресе, Лука.

Праздник у Брагина был настоящий — в шубе, при шапке, с работниками. Мой качался на привязи у его сваи.

Румянец у Брагина не сошёл, но перестал быть довольным. Он долго смотрел на воду у борта, на железо, на свой ворот.

— За ответом я пришёл, — сказал он наконец. — Уступаешь подряд?

— Не уступлю, Лука. Поздно: подряд уже на плаву.

Кто-то из работников хмыкнул и тут же замолчал. Брагин не обернулся.

— Не дойдёшь — железо всё одно ко мне вернётся, — сказал он. — Я подожду.

— Подожди, — согласился я. — С праздником тебя. — И его работникам: — И вас, мужики.

Один из них помедлил и стащил шапку.

— И тебя.

Больше я на Брагина не оглядывался. Я прошёл лодью от кормы к носу. Гаврила стоял у заделки, держа на досках ладонь.

— Как вечером, — сказал он. — Сочится. Держит.

У ведра был Федот. Он черпал не торопясь, и вода внутри не прибывала. Левка ползал по железу и стучал обухом по клиньям.

— Все сидят, Роман Матвеевич. Я каждый обстучал. Вязки целы.

Бочки под брусьями не шевелились. Лодка Осипа была привязана за кормой.

— За мысом чисто, — сказал Осип с кормы. — Ночью лёд не шёл.

Свои толстые канаты мы сняли со свай ещё затемно: держать борт им было больше нечего. Лодью держала теперь одна верёвка, обнесённая вокруг брагинской сваи. Оба её конца были у нас на борту, в руках у Левки: с этого причала отдавать нам было некому, да и незачем. Левка ждал.

— Левка! Отдавай конец!

Глава 4. «На своём ходу»

Левка разжал пальцы. Один конец ушёл в воду, за другой он потянул, и верёвка, шурша по мокрому дереву, поехала вокруг брагинской сваи. Левка выбирал её перехватами, без рывков, рука за рукой. Хвост выскочил из-за сваи, шлёпнул по воде и лёг ему под ноги тяжёлыми мокрыми кольцами.

Больше нас ничто не держало. Из всего брагинского хозяйства нам пригодилась одна свая, и ту мы оставили хозяину целой.

— Парни, шесты! — сказал я. — Упирайтесь в сваи. Тихо, без толчка.

Мои двое упёрлись. Лодья подалась от причала боком, медленно, как трогается с места гружёный воз, и между её бортом и сваями открылась чёрная вода — в ладонь, в локоть, в длину весла.

Брагин стоял на краю причала там же, где мы поздравлялись. Работники за его спиной не уходили и не переговаривались. Тот, что ответил мне на поздравление, так и держал шапку в руке. Ни Брагин, ни его люди больше ничего не сказали, и я тоже не стал.

Гаврила стоял внизу, у заделки, и держал на досках ладонь. Федот рядом черпал так же неторопливо, как на рассвете.

— Гаврила?

— Как у причала, — сказал он, не поднимая головы. — Ходу ещё нет. Ход покажет.

Я перегнулся через речной борт. Угольная черта, проведённая вчера с Осиповой лодки, стояла под водой на свои два пальца, как ушла, когда сели все. Пока она там, вода в лодье не прибывает, сколько бы ни сочилось сквозь заделку.

— Осип, разворачивай. Здесь, в заводи. Носом вниз по реке.

— Здесь и разверну, — сказал Осип с кормы. — За мысом не дадут.

Он навалился на кормовое весло, парни перебежали с шестами вперёд и стали отпихивать нос от свай. Лодья поворачивалась тяжело, всем своим железом. Я смотрел то на черту, то на Гаврилину руку. Черта не шелохнулась. Рука тоже.

Когда мы встали носом вниз, пластырь оказался со стороны нашего берега, а к Нарве повернулся причальный борт, тот, что всю зиму тёрся о брагинские сваи. Так я и хотел. У служебного места мы пойдём к сваям снизу, против воды, и ляжем на них этим чистым бортом, а Федотову парусину не покажем ни сваям, ни берегу.

— Гаврила, вёсла.

— Сели, — сказал Гаврила своим, не оборачиваясь.

Вёсла у лодьи были свои, длинные и тяжёлые, пролежавшие зиму под щитами. Гаврилины взяли по веслу, мои парни бросили шесты и тоже взялись. Сперва вёсла стучали вразнобой, потом нашли друг друга, и лодья пошла.

Мыс закрывал брагинский причал не сразу: сперва ворот, потом сваи, потом шубу. Брагин стоял на краю, пока его не закрыло совсем.

За мысом река взяла нас сразу. Вода в ней была бурая, полная, с пеной и сором, и шла к морю так, будто опаздывала. Берег побежал назад быстрее, чем могли бы дать одни вёсла. Справа, над берегом, тянулись стены Ивангорода, а за водой стояла немецкая Нарва и, наверное, тоже на нас глядела: на лодью, которую неделю назад определили на брёвна.

— Роман Матвеевич, — позвал снизу Гаврила.

Я спрыгнул к нему. Из-под нижнего края заделки, у переднего угла, вода уже бежала струйкой толщиной со шнурок, и под настилом хлюпало: ведро Федота её не догоняло.

— Пластырь спереди подсасывает, — сказал Гаврила. — Ходом край тянет. Стоять мы его учили, а бегать нет.

Я вылез и перегнулся через борт. Самого пластыря под водой было не разглядеть, зато над тем местом, где лежал его передний край, вода морщилась мелко и часто, как пенка на остывающем молоке. Дальше к корме она шла гладко.

Край тянуло не течение: река несла нас вместе с собой. Тянули вёсла: чем сильнее мы толкали лодью сквозь воду, тем сильнее вода дёргала край. Значит, спешить было нельзя.

— Гаврила, вёсла — вполсилы!

Гаврила повторил своим. Гребцы сбились, потом пошли реже. Осип на корме покачал головой.

— Совсем грести бросишь — весло меня слушать перестанет, — сказал он. — Понесёт, как бревно.

— Совсем не бросай. Чтоб слушало, и только. И держи к берегу, где вода тише.

— Там тише и мельче. Ей хватит.

— Гаврила, второе ведро.

— Ступай к ведру, — сказал Гаврила одному из своих.

Тот оставил весло и спрыгнул вниз. Теперь черпали вдвоём, с двух сторон. Гаврила взял из мешка клин, приставил к нижнему углу заделки и вогнал обухом. Меня он не спрашивал. Струйка стала тоньше, но не пропала.

Я снова глянул за борт. Черта держалась на своих двух пальцах и глубже не шла. Вёдра успевали.

— Осип, — сказал я. — Пойдёт черта глубже — сразу на ту отмель, носом. Меня не спрашивай.

— Знаю куда, — сказал Осип.

Он смотрел вперёд, на воду, и брови у него не шевелились.

Потом я позвал с носа Левку и спустился с ним к железу. Связки и ящики лежали у середины на тех же упорах, клиньях и вязках, что вечером. Левка обстучал их ещё затемно. Но те клинья ставили, чтобы лодья стояла прямо. Ниже служебного места ей предстояло развернуться против реки, и на повороте её поведёт на внешний борт, речной, где пластырь. Железо захочет туда же.

— Подбей с речной стороны. Под каждую связку, под каждый ящик. Клинья у Гаврилы в мешке.

Левка подбивал, я подавал клинья и смотрел, чтобы ни один не встал вкось. Лодья тем временем шла вдоль самого берега, медленно, и голые кусты проплывали так близко, что Осип мог бы сломать с кормы ветку.

Когда мы вылезли, я сказал громко, чтобы слышали все:

— Внизу, на повороте, гребут только речные. Причальные — вёсла из воды и садитесь на свой борт. Сели — и сидите, пока не скажу. Левка со мной, у железа.

Гаврила кивнул своим.

— А коли она… — начал один из парней.

— Тогда скажу ещё раз.

Служебное место открылось из-за стены: пологий берег, тёмный амбар, у воды старые сваи. У крайней сваи стоял Тимофей. Он не махал и не кричал. Рядом с ним стоял сторож в тулупе, и оба смотрели на нас. Мои дубовые доски лежали у свай, где мы их оставили. На дрова их не пустили.

Вода у свай была не та, что в субботу. Её прибыло, и с поворота она шла прямо в берег, вскипала у свай белым и отскакивала. Сверху к ним и правда подходить не стоило.

— Осип, мимо. Подальше от свай.

— Вижу.

Нас всё равно потянуло к берегу, пластырем к сваям. Осип упёрся в весло всем телом, речные гребцы налегли, и лодья прошла мимо Тимофея так близко, что я разглядел, как он поджал губы.

Ниже свай берег был пустой и пологий. Тут и поворачивать.

— Осип, давай!

Он переложил весло. Нос пошёл от берега в реку.

— Речные — греби! Причальные — вёсла из воды! На борт!

Причальные выдернули вёсла и пересели на свой борт. Течение ударило в нос, вышедший поперёк реки, и лодья накренилась — к речному борту, к пластырю.

Я был уже внизу, у железа. Речной борт пошёл вниз, причальный вверх — немного, на ладонь у борта, но настил под ногами стал покатым, и всё, что на нём лежало, захотело в одну сторону. Крен, сказал бы я там, где меня понимали. Здесь объяснять было некогда.

Связка прутьев с речной стороны скрипнула и натянула свою вязку. Вязка держала. А подбитый Левкой клин под связкой осел и вылез на палец.

— Левка, клин!

Левка ударил по клину обухом, я придерживал его сбоку за самый край. Рукав зацепился за конец прута и с треском разошёлся по плечу. Левка ударил ещё раз, и я едва успел убрать пальцы. Клин сел.

— Ложится! Тонем!

Кричал парень, тот самый, что в субботу поминал грех. Он вскочил со своего места, полез через скамьи к корме, к верёвке, на которой за нами шла Осипова лодка, и потянул её к себе. Лодку мотало на воде, до неё было рукой подать, и он, похоже, мысленно в ней уже сидел. Лодья под его ногами накренилась ещё.

— Верх пошёл! — крикнул Гаврила.

Речной борт ушёл в воду глубже, и трещина над пробоиной, та, что Гаврила нашёл шилом, намокла. Из-под верхней доски заделки потекло струями. Гаврила прижал доску ладонью, другой рукой шарил в мешке.

— Гаврила, вёдра!

— Федот! Живей! — рявкнул Гаврила.

Федот и Гаврилин парень черпали теперь так, что вода летела за борт без перерыва.

— Брось лодку! — сказал я парню. — Осип за неё с меня взял, будто я её в Москву увожу. Утопишь — до седой бороды будешь ему отрабатывать. На место!

— Будешь, — подтвердил Осип с кормы, не отрываясь от весла.

Парень бросил верёвку, вернулся на свой борт и сел. Сел крепко, вцепился в брус обеими руками и больше не шевелился. Нос тем временем прошёл поперёк реки и повернул против воды. Лодья постояла наклонясь, будто раздумывала, и стала выпрямляться — медленно, как встаёт с колен грузный человек.

— Причальные — вёсла в воду! Все — греби!

Борт пошёл вверх. Струи из-под заделки опали в прежний ручеёк. Гаврила вогнал ещё клин, и ручеёк стал тоньше. Бочки под брусьями так и стояли сухие: вода внутри до них и близко не дошла. Тимофеев торг был на худший день, и этот день не пришёл.

Я наконец вдохнул.

Теперь мы шли против воды, и вода нас не пускала. Гребцы налегали, лодья ползла вдоль берега, как телега в гору, и сваи приближались по пяди. Медленно — как я и хотел.

Но у свай вода по-прежнему била в берег и отскакивала. Нос, дойдя до этой отбитой воды, начнёт мотать: к сваям, от свай. Подходить на вёслах значило спорить с рекой у самого порога амбара. Спорить я не стал.

— Левка, на нос! Конец — Тимофею!

Левка выскочил наверх, подхватил верёвку, ту самую, с брагинской сваи, и встал на носу, раскачивая кольца в руке.

— Тимофей! — крикнул я. — Обнеси вокруг крайней сваи и держи! Не тяни!

Тимофей шагнул к самой воде. Левка кинул. Верёвка развернулась в воздухе и упала Тимофею на плечо. Он поймал её, обнёс вокруг сваи и упёрся ногами в берег.

Нос дёрнуло, повело к берегу и остановило. Течение тут же навалилось на корпус и стало класть его к сваям — тяжело, всем бортом, как и обещал в субботу Осип.

— Парни, шесты! Отпихивай от свай! Не дать удариться!

Мои двое упёрлись шестами. Корма ещё ходила. Я взял с кормы второй конец.

— Сторож! Лови!

Сторож поймал не хуже Тимофея: на казённых сваях ловил, видно, не впервые. Он обнёс конец вокруг нижней сваи и посмотрел на меня.

— Трави помалу!

Он травил. Шесты держали. Лодья подошла к сваям причальным бортом, коснулась, скрипнула деревом о дерево и встала.

Федотов пластырь остался с речной стороны, смотреть на Нарву.

Стало тихо. Вёсла легли. Шумела только река, и под настилом плескало ведро.

Я спустился к Гавриле. Он стоял там же, где простоял весь переход, мокрый до плеча, и держал на заделке ладонь. Течь шла ручейком, тоньше, чем до поворота. Федот черпал.

— Ну, мастер?

Гаврила снял ладонь с досок, посмотрел на неё и вытер о порты.

— Вот теперь хорошо, — сказал он.

Носили до темноты. Сходни из моих дубовых досок легли с борта на берег, и по ним пошло железо: связки на плечах, ящики вдвоём, на верёвках. Тимофей носил наравне со всеми, и никто его не звал. Я кашлял на сходнях в железо, и железу было всё равно. Сторож сперва смотрел, потом взялся за край ящика.

— Казённое, — сказал он, будто оправдывался. — Хоть и праздник.

Пустея, лодья поднималась из воды. К вечеру пробоина вышла наружу вместе с пластырем и сидела над самой рекой, как повязка, — нижним краем едва на ладонь. Гаврила с Федотом оглядели пластырь с Осиповой лодки. Нижний вал лежал на досках как прибитый. Передний край отстал от борта на два пальца, и из-под него торчали размочаленные клочья пакли.

— Вал твой держал, — сказал Гаврила Федоту. — Перед — моя вязка. Не додумал.

Федот покраснел так же, как краснел, когда его ругали. Другого румянца у него, видно, не было.

Лобанов пришёл наутро, в понедельник, со Степаном. Он остановился у сходен, оглядел лодью, высоко стоявшую у свай, пластырь над водой, потом ушёл в амбар и долго оттуда не выходил. Степан ходил за ним со своей записью и бормотал себе под нос.

— Всё, — сказал Лобанов, выйдя.

— Всё, что было в лодье.

— Апреля к двенадцатому дню. — Он поглядел на меня так, будто срок был написан у меня на лбу. — Сегодня одиннадцатое.

— Вчера было десятое, Данила Андреевич. Вчера и привезли.

Степан хмыкнул и тут же уткнулся в запись. Лобанов промолчал.

— Кто отвечает, что она и дальше на воде устоит?

— Я. Мастер Гаврила поставит новые доски — за доски он. За остальное я.

Лобанов посмотрел через реку.

— Брагин с утра у меня был, — сказал он.

— С чем?

— С праздником поздравил. Спросил, дошла ли лодья. Я сказал — дошла. — Он помолчал. — Про двор свой, про телеги ни слова. Счёта не принёс.

— Не за что ему, Данила Андреевич.

— Он знает. Нужный человек. Своё понимает.

Лобанов кивнул Степану. Степан вынул из-за пазухи мешочек — не тот лёгкий, что я неделю проносил на рёбрах, другой — и подал мне.

— Плата за доставку, как записано, — сказал Лобанов. — Лодьёй пользуйся при службе. Позову — придёшь на ней. Не позову — работай на ней сам. Чинить тоже сам.

— Сам. А люди при ней?

— Людей я тебе не обещал.

— Не обещал, — согласился я. Спросить всё-таки стоило.

— Место — тут, у амбара. Пока не скажу иначе. — Лобанов повернулся к сторожу, который стоял поодаль и делал вид, что не слушает. — Слыхал? Сваи и берег у амбара — Романа Матвеевича. Его людей пускать.

Сторож поклонился. Степан поднял брови и опустил их обратно. До сих пор я был у Лобанова Нечаевым.

Рассчитывался я там же, сидя на бревне у амбара. Гаврила взял плату за себя и своих, завязал в тряпицу и сказал:

— И Федотовы полдня.

— Помню.

Полдня я положил ему в ладонь отдельно. Потом дал ещё — на ремонт: доски, смолу, работу. Гаврила взвесил деньги на ладони и сунул за пазуху.

— Лишнего не возьму, — сказал он. — Не хватит — скажу.

Осип взял за себя и за лодку, как сговаривались, и прошёлся глазами по своей лодке, привязанной у свай.

— А что парень её за верёвку дёргал, — сказал он, — того в сговоре не было.

Я ждал. Осип пожевал губами.

— Ладно, — сказал он. — Праздник.

Парни взяли своё, поклонились и ушли к перевозу. Левка взял своё, сунул в шапку и не ушёл.

— Роман Матвеевич. А ещё такое будет?

— Будет.

— Тогда я тут обожду. При лодье.

— Обожди. Завтра Гавриле доски носить.

Мешочек Лобанова, когда я его завязал, снова стал лёгким. Зато у свай стояла лодья.

Гаврила начал в тот же день и кончил к вечеру вторника. Пластырь сняли, и Федот свернул его бережно, обеими руками, как в первый раз. Битые доски Гаврила вырезал вместе с треснувшей, до здорового дерева, а новые подгонял по месту: прикладывал, снимал, строгал и снова прикладывал, пока шов не перестал находиться пальцем. Днище, освобождённое от железа, он простучал всё, от носа до кормы.

— Целое, — сказал он. — Лёд её в одном месте и достал.

Когда швы проконопатили и просмолили, я протянул ему раскрытую ладонь. Гаврила посмотрел на ладонь, потом на меня и вложил в неё шило. Я прошёл по новому шву, как он в четверг проходил по старой трещине: колол, нажимал, слушал.

— Не берёт, — сказал я.

— А ты думал, — сказал Гаврила и забрал шило.

Бочки вынули последними. Их отвязали, выкатили по сходням на берег, и над амбаром тут же закружили чайки: рыбой от бочек тянуло по-прежнему, Тимофей в торге не соврал. Одна села на верхушку мачты, повертела головой и закричала на всю реку, будто лодья была её и мы её обокрали.

— Как звать-то её будем, Роман Матвеевич? — спросил Левка. — А то всё «лодья» да «лодья». Как собаку — «собака».

— Брагиной назови, — сказал Осип. — Пусть Лука порадуется.

Я смотрел на чайку.

Асе было шесть, когда мы впервые пошли на залив. Мы сидели на причале яхт-клуба, и она скормила чайкам половину моего бутерброда, а вторую они отняли сами. Тогда Ася сказала, что, когда у нас будет своя лодка, она назовёт её «Чайкой». Настоящие чайки примут её за свою и не станут на неё кричать. Своей лодки у нас так и не завелось. Была чужая, на выходные, когда я успевал.

— «Чайка», — сказал я.

— Чайка — птица вздорная, — сказал Осип. — Орёт да ворует.

— Самое ей имя, — сказал Левка. — У Брагина груз из-под носа унесла.

Засмеялись все, кроме Тимофея. Тимофей смотрел на меня, и я сделал вид, что не замечаю. Гаврила ни о чём не спросил.

Вечером у амбара жгли костёр. Тимофей принёс пирог, яйца и кувшин квасу. Федот уснул сидя, с недоеденным куском в руке. Левка рассказывал Осипу, как кинул конец, и с каждым разом конец летел у него всё дальше.

— Деньги есть, — сказал Левка, когда конец долетел уже до Нарвы. — Что теперь первым делом, Роман Матвеевич?

— Парусину. Свой парус у неё зиму пролежал под железом в воде. Пальцем рвётся.

— Кто ж её даст? — спросил Тимофей.

— Я не дам, — сказал Гаврила. — У меня нет.

Он доел пирог, отряхнул бороду и подумал.

— На посаде хорошей не найдёшь. Хорошую на этой реке держит вдова в Нарве, Марта Вальд. Через их дом судовой товар шёл: парусина, канаты, блоки. Я у мужа её брал, пока тот был жив. Гнилого не давали.

— В Нарве, — сказал я.

— Через реку, — согласился Гаврила. — Нынче туда просто так не сходишь.

— Значит, не просто так. — Я повернулся к Тимофею. — Тимофей, ты конец поймал лучше всех. Завтра сходи к Степану: пусть спросит Данилу Андреевича, можно ли с той стороной сговориться о встрече.

— Схожу, — сказал Тимофей.

Гаврила поднялся.

— К Дарье пойду, — сказал он. — Ремонт у тебя кончился, Роман Матвеевич, а праздник у меня ещё нет.

Он ушёл берегом, не оглядываясь, и шёл быстро, как идут домой. Осип растолкал Федота и увёл с собой. Левка забрался в лодью и уснул под рогожей у мачты, на месте, которое сам себе выбрал.

Тимофей остался у огня. Он сидел над моей рубахой, которую я разодрал на повороте о прутья, и шил. За весь вечер он ни разу не спросил, ел ли я.

— Роман, — сказал он наконец, не поднимая головы. — Ты теперь где жить будешь? Тут, при лодье, или на постое?

— Не думал. А что?

— Ничего. Засов у амбара худой. Если тут — менять надо.

Он перекусил нитку и вытянул из клубка новую.

— Ты вчера всех рассчитал, — сказал он. — Гаврилу, Осипа, Левку, парней. Хорошо рассчитал, никто обиженный не ушёл.

— Тебя не рассчитал.

— Меня не за что. Я в твой подряд не рядился. — Он вдел нитку в иглу с первого раза и всё равно поглядел на ушко. — Ты меня нынче похвалил. Конец, говоришь, лучше всех поймал. И тут же — к Степану. Прежний Роман Матвеевич не хвалил. Посылал так.

Я открыл рот сказать, что к Степану — это на одно утро. И закрыл.

— Говори, — сказал я.

Тимофей положил рубаху на колено.

— Я дом хочу, — сказал он. — Свой. Хоть избу в одно окно. Чтоб дверь была, засов изнутри, и чтоб без спросу в неё никто не входил. Ни хозяин постоя, ни Лобанов. Ни ты.

— Я, выходит, тоже без спросу?

— Ты первый.

— А если постучу?

— Постучишь — открою. — Он подумал. — Коли дома буду.

Короткий зуб у него показался и спрятался.

— Для дома мне вольным быть надо, Роман. Не твоим. Я не прошу, чтоб ты мне дом дал. Дом я сам поставлю. Ты меня отпусти.

В той жизни мои люди вечером уходили домой, ни у кого не спрашиваясь. Здесь человек, который вытащил меня из реки, сидел у моего огня и просил у меня самого себя.

— Отпущу, — сказал я.

— Это ты у огня говоришь. После праздника.

— Я и завтра скажу. Только завтра я ещё и узнаю, как это делается. Я не знаю, Тимофей. Что пишут, кто пишет, куда несут.

— Отпускную пишут, — сказал он. — А как — не знаю. Степан знает. Он всё знает, что пишут.

— Тогда к Степану я сам схожу. Про ту сторону спрошу и про тебя. А ты завтра никуда не ходи. Хочешь — засов смотри, не хочешь — спи до обеда.

— Не скоро это, — сказал Тимофей.

— Не скоро. Завтра не обещаю. Обещаю, что будет.

Он кивнул и снова взялся за рубаху. Стежки ложились мелкие, ровные, один к одному.

— Засов я и так погляжу, — сказал он погодя. — Мне не трудно. Только это я сам решил.

— Сам, — согласился я.

* * *

Двадцатого апреля мы с Гаврилой пришли к перевозу за парусиной для «Чайки».

Сговорил Степан. Данила Андреевич дозволил встречу у перевоза, в караульной избе, при своём человеке: с той стороной без надзора нынче не сговаривались. Караульный Лобанова стоял у двери и скучал. У воды покачивалась чужая лодка, и нарвский лодочник в ней разглядывал наш берег.

Изба была тесная, с одним окном на реку. У окна за столом сидела женщина. Светлые волосы у неё были убраны под полотняный чепец, брови густые и прямые. Она смотрела на нас не торопясь: сначала на меня, потом на Гаврилу, потом снова на меня. На столе перед ней лежал свёрнутый край парусины и рядом что-то, завёрнутое в тряпицу.

— Ты Нечаев, — сказала она.

— Нечаев. А это мастер Гаврила.

— Мастера Гаврилу я знаю. — Она кивнула ему, и Гаврила кивнул в ответ. — Марта Вальд. Садитесь.

Я не сел. Я подошёл к столу и развернул парусину. Потянул с края нитку, покатал между пальцами, поднял ткань к окну. Нить шла ровно, без узлов и утолщений, а окно сквозь ткань едва угадывалось. Пахла она сухим льном, а не сыростью. Парусина была лучше той, какую я надеялся найти, и ровно такая, какая была мне нужна.

Гаврила пощупал край, помял в пальцах и убрал руки за спину. Ничего не сказал. Для Гаврилы такое молчание стоило похвалы, и Марта, по-моему, об этом знала.

— Мне сказали, у тебя лучшая парусина на этой реке, — сказал я.

— Кто сказал?

— Мастер Гаврила.

— Тогда правда. — Марта чуть повела бровью. — Мастер Гаврила плохое не хвалит. Хорошее, впрочем, тоже.

— Не хвалю, — подтвердил Гаврила.

— Мне нужна парусина на одну лодью, — сказал я. — Пока на одну.

Она выдержала паузу. Смотрела она при этом не на ткань, а на меня.

— Пока, — повторила она. — А сколько у тебя лодей, Нечаев?

— Одна.

— Тогда твоё «пока» стоит дешевле моей парусины.

— Зато оно растёт. А парусина нет.

Марта посмотрела на меня ещё немного. Потом развернула тряпицу и положила на стол, рядом с парусиной, блок — судовой, тяжёлый, тёмный от смолы и рук. Сбоку по нему шла трещина. Больше я разглядеть не успел: Марта накрыла трещину ладонью. На запястье у неё белело маленькое старое пятно, след давнего ожога.

— Когда ты сможешь вернуть его исправным? — спросила она.

Цены она так и не назвала. Она ждала, какой день я назову, а я ещё не видел, что у неё под ладонью.

Глава 5. «Вдова»

Я протянул руку ладонью вверх и стал ждать.

Марта посмотрела на мою ладонь, потом мне в лицо. Свою руку с блока она не убрала. Караульный в дверях переступил с ноги на ногу, под ним скрипнула половица. В избе пахло остывшей печью и мокрыми овчинами, из окна дуло рекой. За окном нарвский лодочник подтянул лодку к мосткам и снова отпустил её на верёвке.

— Срок я назову, когда увижу, что чиню, — сказал я.

Парусина лежала тут же, на краю стола, свёрнутым краем. Хотелось мне её так, что смотреть на неё сейчас не следовало. Лобанов сказал: позову — придёшь на ней. С гнилым парусом и одним Левкой на вёслах я пришёл бы к нему разве что к осени. Я смотрел на руку Марты, на белое пятнышко старого ожога у запястья.

Она подержала ладонь ещё немного. Потом подняла её и толкнула блок ко мне по столу, мимо моей ладони, по голым доскам.

Блок оказался тяжелее, чем выглядел. Я поднял его к окну. Корпус был цельный, вырезанный из одного куска, тёмный от смолы и от рук. От отверстия под ось к самому концу по боку шла трещина вдоль волокна, и ноготь в неё входил. Внутри дерево было светлое и чистое, без грязи. Раскололся он на днях.

Я крутнул колесо. Оно пошло со стуком, болтаясь на оси от бока к боку. Желобок на колесе был натёрт верёвкой до блеска. А на краю корпуса, там, где верёвка выходит наружу, она протёрла тёмное дерево полосой до свежей древесины.

— Гаврила.

Гаврила взял у меня блок и постучал по нему костяшкой. Потом заглянул в трещину и понюхал её.

— Вяз, — сказал он. — Старый, а был хороший. Колесо целое.

— Колесо болтается. Ось стёрлась, дыру под неё разбило.

Гаврила крутнул колесо и послушал.

— Разбило, — согласился он.

— И тянули вбок. — Я показал ему протёртую полосу.

— Через край шла, — сказал Гаврила. — И не день шла.

Марта сидела, сложив руки на столе, и смотрела, как двое чужих мужчин вертят её вещь.

— Ты посмотрел, — сказала она. — Когда?

— Что он у тебя поднимал?

— Что подвесят, то и поднимал.

— Тюки? Бочки?

Марта не ответила.

— Я спросила, когда.

Блок работал до последнего дня, и работал внатяг. Верёвку гнали через край, вбок, туда, где стояла лодка: так тянут, когда лодку некогда подвести под ворот как следует. Потом корпус треснул. Теперь ворот у Марты стоял, а сама она сидела в караульной избе на чужом берегу, куда без дозволения Лобанова не пускали, и первым делом спросила о сроке. О цене она так и не заговорила.

У нас в бригаде это называлось простоем. Однажды ночью меня поднял директор хлебозавода: встала линия, а тесто ждать не умеет. К утру мы линию пустили. Директор долго жал мне руку, обещал не забыть и прислал бригаде лоток батонов. Батоны были хорошие. С тех пор цену срочной работы я называл до работы.

— Стягивать нельзя, — сказал я Гавриле. — Резать новый. Колесо переставим, ось новую.

— Новый, — сказал Гаврила.

— Сухое дерево есть?

Гаврила подумал.

— Есть.

Я поставил блок на стол, на край её парусины. Марта, ни слова не говоря, переложила его с ткани на голые доски, поближе к себе. Мне хотелось поставить его на парусину ещё раз и посмотреть, как она переложит снова. Я не стал. Я сел на лавку напротив. Теперь можно было и сесть.

— А если стянуть железом? — спросила она у Гаврилы.

— Стянуть можно. — Гаврила помолчал. — Держать не будет.

— Будет держать до первого тяжёлого груза, — сказал я. — Потом колесо уйдёт вниз вместе с грузом. А когда у тебя будет тяжёлый груз, тебе знать лучше.

Она не ответила. Лодочник за окном сел на корму и стал смотреть на наш берег, как смотрел, когда мы пришли.

— Ты смотрел мою ткань на свет, — сказала Марта погодя. — Так смотрят, когда своей уже нет.

— Своя есть. Держит, пока не дует.

Гаврила у меня за спиной кашлянул в бороду.

— Лодья у тебя казённая, — сказала Марта. — Парус ей казна не даст?

— Казна дала мне лодью. Чинить велела самому.

— Значит, платишь ты.

— Плачу я.

Она кивнула.

— Тогда так, — сказала Марта. — Режьте новый. За работу дам отрез, какой дают за такой блок. Остальное на парус купишь у меня, по моей цене.

Говоря это, она опустила руку на стол, будто ей больше некуда было её деть, и ладонь снова легла на трещину.

На её руку я смотреть не стал.

— Семь дней, — сказал я. — И парусина на весь парус.

Марта помолчала.

— На весь парус. За один блок.

— За блок — отрез, тут ты права. Парус — за семь дней.

— Почему семь?

— Раньше он будет липкий от масла. Позже ты найдёшь, кто сделает дешевле.

— Срок называешь ты, режет мастер Гаврила. — Она повернулась к нему. — Мастер Гаврила, ты у него в работниках?

— Я у себя в работниках, — сказал Гаврила. — С ним — по уговору.

— Тогда кто ответит мне, если через семь дней блока не будет?

— Я, — сказал я.

— За срок — он, — сказал Гаврила. — За дерево — я.

— На эту парусину у меня есть покупатель в городе, — сказала Марта. — Он платит деньгами.

— Пусть платит. Блок он тебе не сделает.

Она посмотрела в окно, на свой берег. Я не торопил. Покупатель в городе, может, и был. Только тогда парусина лежала бы у него, а не в караульной избе на русском берегу.

— И сделаем с гарантией, — сказал я.

— Что такое гарантия?

Слово выскочило из той жизни, и обратно его было не затолкать.

— Это значит, я ручаюсь, — сказал я. — Треснет до осени — переделаем даром.

— Переделывать мне, — сказал Гаврила. — А ручаешься ты.

Марта посмотрела на него, потом на меня.

— Даром не переделаю, — продолжал Гаврила. — Станут тянуть вбок — треснет и новый, хоть из дуба режь. Не станут — простоит и до осени, и дольше.

— Вот и вся гарантия, — сказал я. — Мастер даром работать не любит, поэтому работает так, чтобы второй раз не звали. А вбок не тяните. Это я тебе дарю.

— Щедро, — сказала Марта. — Даришь то, что тебе ничего не стоит.

— Зато тебе сбережёт новый блок.

Она убрала ладонь с трещины и положила обе руки на свою парусину.

— Весь парус, — сказала она. — Теперь мои условия. Парусину ты получишь в тот день, когда я получу блок. Здесь, из рук в руки.

— Ткань я взял бы сегодня. Парус шить долго.

— Нет.

Я подождал объяснения. Объяснения не было.

— И второе, — сказала Марта. — Блок не мой, он семейный. Пропадёт у тебя или испортится — будешь должен семье, а не мне.

— А парусина чья?

— Парусина из моей доли. Своим я плачу сама.

— Блок — семье, парусина — от тебя, — сказал я. — Запомнил.

— Семь дней, — сказала Марта. — Значит, в среду. До полудня.

— До полудня, — сказал я.

— Не будет к полудню — не будет и паруса.

— Будет.

Она достала с пояса нож, отрезала от свёрнутого края узкую полосу и подвинула её мне.

— Посмотри при своём свете. Чтобы в среду не говорил, что ткань не та.

Гаврила завернул блок в её тряпицу, туго, по-плотницки, и сунул под мышку. Марта проследила, как он затягивает узел, и кивнула.

Караульный посторонился. Мы с Мартой вышли к воде; Гаврила остался у избы с блоком, караульный побрёл за нами, отставая на несколько шагов. С реки тянуло холодом, у мостков в воде крутился мусор, принесённый сверху, — щепа, клок сена, чья-то оторванная доска.

Лодочник подогнал лодку к мосткам и придержал её за кол.

— Ты всегда так торгуешься, Нечаев? — спросила Марта. — Или только когда твой парус держит, пока не дует?

— Только когда у другой стороны стоит ворот.

Марта посмотрела на меня.

— Мой ворот стоит, когда я велю.

— Ты не попросила раньше среды, — сказал я.

— Раньше ты взял бы больше.

— Взял бы. — Я помолчал. — А среда тебе не поздно?

— Не поздно.

— А когда будет поздно?

Марта остановилась на краю мостков. Лодочник смотрел на реку.

— Когда в Ревеле придёт срок, — сказала она.

— Кому в Ревеле?

— Торговому дому, с которым рассчитывается мой дом. — Она замолчала. Потом сказала: — Это не твоё дело.

— Не моё, — согласился я.

Я сошёл с мостков на берег. Марта шагнула в лодку, ни на кого не опираясь, и села на корме. Лодочник оттолкнулся от кола.

Когда лодка отошла на длину весла, Марта обернулась.

— Когда я закрыла трещину, ты не посмотрел на мою руку.

— Я уже видел, что под ней.

— Не всё, Нечаев.

Лодочник налёг на вёсла, и лодку повело наискось через реку, к нарвскому берегу, под стены, которые с нашей стороны казались совсем близкими. Я постоял у мостков, пока лодка не прошла середину реки. Караульный за моей спиной зевнул.

Обратно мы с Гаврилой шли берегом. Он нёс блок под мышкой и молчал до самого амбара. У амбара остановился.

— Весь парус, — сказал он. — За вяз.

— За семь дней.

— За вяз, — повторил Гаврила. — Вяз мой. Дарья из него ступу ждала.

— Заплачу за вяз.

— Заплатишь. — Он переложил блок под другую руку. — А Дарье сам скажешь.

Он пошёл было к своей дороге, потом обернулся.

— Блок этот я помню, — сказал он. — Муж её при мне на брус вешал, ещё до войны. Хороший был блок. Загнали.

Полосу, отрезанную Мартой, я вечером посмотрел у огня на просвет. Ткань была та.

Проверял я её дольше, чем требовалось. Нити считал на ноготь: сантиметра здесь не было, ноготь был. Выходило столько, сколько положено хорошей парусине. Капнул водой. Капля полежала на ткани шариком и только потом ушла внутрь. Нитка из кромки сгорела у огня, как бумага, и рассыпалась серым пеплом. Лён, без примеси.

В той жизни это называлось входным контролем, и на него полагались ведомость, отдельный человек и печать. Здесь были я, костёр и Тимофей, который смотрел на меня так, будто я нюхаю чужой хлеб.

— Не та? — спросил он.

— Та.

Он протянул руку, и я отдал ему лоскут. Тимофей подогнул край дважды и прижал сгиб ногтем.

— Такую шьют в два шва, внахлёст, — сказал он. — А по краю вшивают верёвку. Иначе ветер её за лето разлохматит.

Он вернул лоскут и снова взялся за Левкину рубаху.

Спросить его было просто. Велеть — ещё проще: бумаги о воле ему пока никто не написал. Только после нашего разговора у огня это право сидело на мне, как Гаврилины сапоги, — велико и не моё. Я убрал лоскут и промолчал.

* * *

Гаврила начал на другой день. Вяз он принёс из дому завёрнутым в рогожу и положил на козлы у амбара бережнее, чем клал при мне любое дерево. Обтесал, наметил углём, выдолбил гнездо под колесо, просверлил отверстие под ось. Новую ось вырезал из дуба и подгонял по колесу, пока оно не село на неё плотно. Старый корпус с трещиной он отложил к поленнице.

Колесо мы ставили вдвоём. Гаврила вогнал ось, я крутнул колесо и приложил ухо к дереву. Колесо шло, но на каждом обороте шаркало о стенку гнезда. Гаврила вынул ось, снял со стенки тонкую стружку и вогнал ось снова. Теперь колесо крутилось долго, молча, и остановилось само.

— Вот, — сказал Гаврила.

Потом он грел на огне льняное масло и поливал им новый корпус, пока белый вяз не потемнел до цвета мёда.

— Пусть пьёт, — сказал он и больше блок не трогал.

Левка, который весь день вертелся рядом, подавая то тесло, то угли, не выдержал:

— Мастер, чего ты над ним, как над иконой? Его ж на том берегу крутить будут.

— Потому и вожусь, — сказал Гаврила. — Крутить будут каждый день. И каждый день кто-нибудь спросит, кто резал.

За вяз и за работу я расплатился с ним в тот же вечер. Что он сказал Дарье, я не спрашивал, а он не рассказывал.

Пока блок пил масло, мы с Левкой сняли с «Чайки» старый парус и расстелили на берегу, чтобы снять с него мерку. На сгибе он расползся у Левки под пальцами. Левка поднял на меня глаза, будто это он его порвал.

— Мерку сними, — сказал я. — Мерка у него ещё целая.

Мерку мы сняли. Голая мачта «Чайки» с тех пор торчала над сваями, и сторож, проходя мимо, всякий раз на неё поглядывал. Кого я ни спрашивал на посаде, парусов никто не шил: шили мешки, вязали сети. Тимофея я пока не просил.

Степан сговорил встречу на среду. Данила Андреевич дозволил, при том же караульном.

— Ещё спрашивал, — сказал Степан, — что вы там с вдовой сговариваете, кроме парусины.

— Блок.

— Блок, — повторил Степан и ушёл, шевеля губами, чтобы донести слово целым.

В среду утром Гаврила потрогал новый корпус, понюхал пальцы и сказал:

— Сухой.

К перевозу мы пришли задолго до полудня. Нарвская лодка уже стояла у мостков. Прежнего лодочника в ней не было. На вёслах сидел парень, светловолосый, остриженный над ушами, с носом, густо усыпанным веснушками. Марта сидела на корме. Между ними в лодке лежал рулон в рогоже.

Караульный был тот же и скучал так же. На берег он пустил одну Марту, так было сговорено. Парень остался в лодке и держал её веслом против течения.

В избе Гаврила поставил на стол новый блок, а рядом, отдельно, — старый корпус с трещиной. Тряпицу Марты он сложил и положил сверху.

— Ты и старый принёс, — сказала Марта.

— Он ваш, — сказал Гаврила. — Чужое не жгу.

Марта взяла новый блок обеими руками, взвесила и повернула к окну. Провела пальцем по краю, там, где у старого была протёртая полоса. Потом крутнула колесо и наклонила голову, слушая. Колесо прошуршало и встало. Она крутнула ещё раз, сильнее, и снова послушала.

— Не стучит, — сказала она.

— Не стучит, — согласился Гаврила.

Марта поставила блок на стол и посмотрела на меня.

— Ты ничего не скажешь, Нечаев? Что вышло лучше, чем обещал?

— Вышло, как обещал.

— Так и запомню.

Она завернула в тряпицу старый корпус, взяла под мышку новый блок и пошла к воде. Мы с Гаврилой вышли следом. Парень в лодке поднялся, упёрся ногой в скамью и поднял рулон.

— Мой брат, — сказала Марта. — Микк.

— Роман Матвеевич, — сказал Микк и подал мне рулон через борт.

Отчества своего я при Марте не называл.

Рулон был тяжёлый и плотный. Я опустил его на мостки и отвернул рогожу. Потянул из края нитку, поднял ткань к свету. Марта ждала, пока я кончу.

— Та? — спросила она.

— Та.

Кафтан я скинул и отдал Гавриле, чтобы не тереть его о рогожу. Рулон взвалил на плечо. Микк, отдав его, смотрел мимо меня, на блок в руках у сестры. Марта передала блок ему. Он повертел его, тронул пальцем новую ось и поднял глаза на Гаврилу.

— Чем мазать?

— Салом, — сказал Гаврила. — Сухую не гоняй.

Микк кивнул и бережно положил блок на дно лодки, на рогожу.

Марта задержалась на мостках. Она смотрела на моё плечо, на шов, которым Тимофей стянул рукав после поворота.

— Рукав тебе хорошо зашили, — сказала она.

— Тимофей.

— Он и парус сошьёт?

— Если попрошу и если захочет.

— А если не захочет?

— Тогда найду, кто захочет.

Марта помолчала.

— Наш двор видно с вашего берега, — сказала она. — Ниже городской стены, у самой воды. Ворот и брус над водой. — Она шагнула в лодку и села. — Вечером он будет работать.

Микк оттолкнулся веслом от мостков.

Рулон мы с Гаврилой донесли до амбара на плечах, сменяясь. Вечером я стоял у свай и смотрел через реку. Мартин двор я нашёл не сразу: ниже стены, у самой воды, сарай, ворот, над водой брус. Под брусом стояла лодка, под самым брусом. С неё медленно, без рывков, поднимали тюк.

— Подвели, — сказал Гаврила у меня за плечом.

Я смотрел, пока тюк не ушёл наверх, под крышу сарая. За ним пошёл второй, тоже без рывков. Отсюда не было слышно, стучит ли колесо, но я и так знал, что не стучит.

Лобанов пришёл в сумерки, со Степаном. Он остановился у рулона, лежавшего под стеной амбара, и тронул его носком сапога. Рулон не подался.

— Парусина?

— На весь парус.

— Почём брал?

— За блок.

Лобанов поглядел на меня, ожидая, что я скажу дальше. Я не сказал.

— Парус когда будет? — спросил он.

— Сошьём.

— Кто шьёт?

— Найду.

— Найди. — Он перевёл глаза на «Чайку» у свай, на её голую мачту. — И гребцов найди. «Чайку» держи на воде готовой. Чтоб по моему слову отвалила, днём ли, ночью ли.

— Людей ты мне не обещал, Данила Андреевич.

— И сейчас не обещаю. Кто при ней ночью?

— Левка.

— Один?

— Пока один.

— Мало, — сказал Лобанов.

— Куда пойдём?

— Скажу.

— К какому дню?

Лобанов посмотрел через реку, на Нарву, и смотрел долго. Я посмотрел туда же. Брус над водой у Мартиного двора стоял уже пустой.

— К моему слову, — сказал Лобанов и пошёл к крепости. Степан заторопился за ним.

Марте я продал семь дней за целый парус. Мне Лобанов не дал ни одного.

Глава 6. «Город у воды»

Две недели «Чайка» простояла у свай готовой отвалить, и всё это время Лобанов молчал. Парус ей сшил Тимофей: я попросил, и он захотел. Ночевал в ней Левка, а с ним двое лодочников с перевоза, которых я нанял через день после Мартиной парусины: поденная плата, хлеб, рыба и сон под рогожей. Работа им досталась странная — сидеть в лодье и ждать неизвестно чего. Младший, рыжий, на третий день сказал, что за такие деньги он бы и до Покрова так сидел. Старший, с бородой клином, ответил, что до Покрова Лобанов что-нибудь да скажет, и тогда сидеть станет хуже. Мне это ожидание нравилось меньше, чем им: они за него получали, а я платил.

Одиннадцатого мая вместо слова пришёл дым.

Он встал над нарвской стеной ещё до полудня, откуда-то из середины города, сперва белый, потом жёлтый и густой. Дым тянуло вниз по реке и клало на воду, так что ниже крепостей Нарову затянуло бурой мутью, и тот берег проступал урывками. На той стороне били в колокол, часто и сбивчиво. Над нами, в Ивангороде, кричали. По склону к реке бежали люди, волокли лодки, плоты, всё, что держится на воде.

Что Нарву в этом году возьмут, я помнил ещё со школы: в учебнике ей досталось полстроки. Дня в этой полстроке не было. Про пожар — тоже.

Степан прибежал к сваям, придерживая на груди кафтан, который был ему широк в плечах, и встал передо мной, отдуваясь.

— Данила Андреевич велел сказать: вот тебе его слово.

— Говори.

— «Чайку» — к нарвскому берегу. Под стену, ниже перевоза. Наши пойдут через реку на чём придётся. Кто в воду упадёт — вынимать. Лодкам дорогу не загораживать. — Он перевёл дух. — Всё. Я два раза переспросил.

— Людей он мне даёт?

— Про людей не говорил.

Гаврила стоял у амбара с теслом в руке и смотрел на дым. Федот за его спиной смотрел туда же, приоткрыв рот.

— Мастер Гаврила, — сказал я. — Мне нужен Федот.

Гаврила положил тесло на козлы, лезвием от края.

— Бери, — сказал он. — К вечеру вернёшь. Целого.

— Верну. И ты мне нужен, только здесь. Кого привезу — принимай. Будут мокрые, будут битые. Разведи огонь, достань рогожи.

Гаврила перевёл глаза на реку, по которой полз бурый дым, и ушёл в амбар за рогожами, ни о чём не спросив.

Тимофей прибежал с постоя, на ходу затягивая пояс. На ногах у него были старые, разбитые сапоги; хорошие остались сушиться у порога.

— К обеду вернёмся? — спросил он.

— Не знаю.

— Тогда хлеб возьму.

Он сунул за пазуху краюху из котомки рыжего и сел на весло. Левка сел на второе. Федот прошёл на нос и взял багор. Я встал к кормовому веслу.

Отвалили. Выше нас через реку уже шла переправа: лодки, полные людей, плоты, на которых стояли тесно, держась друг за друга и задрав над головами пищали. С нарвской стены выстрелили, потом ещё раз. Потом там закричали, и стрелять оттуда перестали. Кто кричал, я не разобрал. Мне велено было держать воду.

Под нарвским берегом, ниже перевоза, я поставил «Чайку» носом против течения, и лодочники держали её на месте, едва трогая воду вёслами. Наши выскакивали на камни и лезли вверх, к проулкам, в дым. Один плот сел краем на камень и лёг на бок. Двое съехали с него в реку. Одного товарищи сразу ухватили за ворот, второго понесло к нам. Федот перегнулся через борт и поймал его за пояс. Тимофей бросил весло и помог. Вдвоём они перевалили его в лодью — мокрого насквозь, с пищалью, которую он так и не выпустил. Мы ткнулись носом в берег. Он выпрыгнул и полез вверх догонять своих, не сказав ни слова. С пищали у него текло, как с крыши.

Потом переправа кончилась. Наши ушли наверх, в город, и крики ушли за ними. А к воде спустился огонь.

Он шёл по берегу сверху, от двора ко двору. Сараи под стеной стояли тесно, в них лежало то, ради чего их ставят у воды, — смола, пенька, парусина, — и горели они так, что жар доставал до нас на воде. Бородатый лодочник перекрестился и попросил отойти. Я не ответил. Я смотрел вниз по течению.

Там, где стена ближе всего подходила к реке, под ней жался к воде двор: сарай, над водой брус. Я узнал его не сразу: прежде я видел его только с нашего берега. На мостках у сарая и на узкой полосе берега стояли люди и махали нам. Над ними, в проулке, который спускался к двору от города, горело по обе стороны. Выше по берегу горел соседний амбар. Ниже двора стена сходила прямо в реку, и берега там не было вовсе.

С улицы к ним было не пройти. Берегом — тоже.

— Подойдём туда? — спросил я рыжего.

— Под стеной везде камень. Брюхом сядем.

— А у бруса?

Он подумал.

— У бруса глубоко. Туда с товаром подводят.

Подводили туда при мне. Вечером, две недели назад, с наших свай я смотрел, как под самый брус встала лодка и с неё без рывков пошёл вверх тюк.

Лобанов велел вынимать тех, кто в воде. Эти пока стояли на берегу. Но вода под ними была моя — ниже перевоза.

— К брусу, — сказал я. — Навались.

Мостки шли от берега вдоль боковой стены сарая, на сваях, и кончались за его углом, под брусом, над тёмной водой. Сарай пока заслонял их от соседского огня. Людей на мостках и у воды оказалось меньше, чем мне показалось с реки, и больше, чем влезало в «Чайку».

Марту я узнал по бровям: чепец у неё был серый от сажи. Она стояла у края мостков и держала за локоть старика в кожаном фартуке. За ними жались молодая баба с девочкой на руках и старуха. Позади стояли двое здоровых парней в рубахах, мокрых от пота, и мальчишка. Дверь из сарая на мостки была распахнута, и оттуда, пятясь, выволакивал тюк Микк.

Стоило «Чайке» коснуться мостков, как все разом подались к краю. Мостки качнулись. Один из парней шагнул с края прямо к нам, промахнулся ногой мимо борта и повис на нём животом. Лодью потянуло к мосткам.

Федот упёрся ему ладонью в грудь и спихнул обратно на доски.

— Назад! — сказал Федот. Таким голосом он при мне ещё не говорил.

Прыгун не понял слова, но понял ладонь. Остальные напирали. Полезь они разом, «Чайка» легла бы бортом к мосткам, и купаться пошли бы все, мы тоже.

— Тимофей, — сказал я. — На берег.

Тимофей поднял голову. Над соседским амбаром огонь стоял столбом.

— В залог, значит, — сказал он.

— Старшим.

Он перешагнул на мостки. Я поднялся на корме, чтобы меня видели все.

— Марта. Скажи им: вернусь.

Марта помедлила, словно взвешивала слово. Потом повернулась к своим и сказала его по-своему — одно слово, громко. Тимофей встал между людьми и краем мостков, спиной к воде, и развёл руки, будто гусей заворачивал. Люди посмотрели на него, на меня, на «Чайку» — и отступили от края.

— Кто не может бежать — в лодку, — сказал я. — Кто может — ждёт.

Марта перевела. Это слушали уже тише.

— Федот, принимай. По одному, на дно, к середине.

Федот брал их под мышки, переносил через борт, сажал на дно, ближе к середине, и показывал ладонью — сиди. Старика, который не смог поднять ногу на борт, он поднял целиком. Молодая баба отдала ему девочку и полезла сама. Девочка уставилась на шнурок, которым у Федота были завязаны волосы, и тянула к нему руку. Старуха перелезла без помощи и сразу села, обхватив колени.

Микк вытащил на мостки второй тюк, бросил его на первый и снова нырнул в сарай.

— Микк! — крикнула Марта.

Из сарая ответили по-ихнему, коротко и зло, и в дверях опять показалась его спина: он тащил третий.

— Он не пойдёт без товара, — сказала Марта.

— Товар в лодку не пойдёт.

Она оглянулась на тюки, на дверь.

— А Микк?

— Второй ходкой. С теми, кто может бежать.

— Кто его приведёт?

— Я.

Марта помолчала.

— Сам? — спросила она.

— Сам. А ты садись. На том берегу их встретят караульные с пищалями. Сказать им по-нашему, кто это такие, кроме тебя некому.

С соседской крыши на крышу сарая летели искры и гасли на щепе. Пока гасли. Амбар соседа ещё стоял стенами; когда он ляжет, то ляжет на сарай. Ходку туда и обратно надо было уложить до этого.

Марта шагнула в «Чайку» сама. Под мышкой у неё был ларец, небольшой, окованный по углам. Она села на дно рядом со стариком и поставила ларец себе на колени.

Больше в лодью никто не влезал. Она сидела низко, но ровно.

— Отваливай.

Тимофей на мостках поднял руку. Парни сели у самой воды на корточки, мальчишка держался за Тимофеев пояс.

Через реку шли наискось, против течения. Федот сел на Тимофеево весло. Лодочники гребли так, что у рыжего на шее вздулась жила. Я правил на наши сваи. Марта всю дорогу смотрела назад.

У свай горел костёр, на брёвнах лежали рогожи. Гаврила вошёл в воду по колено, принял у Федота девочку и посадил её на рогожу у огня. Потом вернулся за стариком.

Лобанов стоял на сваях со Степаном и двумя караульными и смотрел, как из моей лодьи вылезают бабы в немецких чепцах.

— Немцы, — сказал он.

— Погорельцы, Данила Андреевич. Под стеной, у вдовьего бруса. С улицы к ним огнём отрезало.

— Тебе велено держать воду.

— Я её и держу. Они у самой воды стоят.

Он помолчал, и я не стал ничего добавлять.

— Там ещё есть?

— На одну ходку. И мой человек.

— Кто отвечает?

— Я.

Лобанов поглядел через реку, на дым над стеной.

— Вывезешь?

— Вывезу.

— Вези. — Он повернулся к караульным. — Этих не трогать. Пусть сидят у амбара. — И снова мне: — Мостки там все горят?

— У бруса пока целые.

— К ночи мне туда возить. Пристать будет негде.

Марта уже стояла перед караульным, который загородил было старухе дорогу к огню, и объясняла ему по-русски, кто здесь чей сосед и кто чей отец. Караульный слушал и пятился.

— Сколько ещё? — спросил Гаврила.

— Ходка.

Мы отвалили.

Обратно шли пустые, и «Чайка» летела. На середине реки я увидел, что крыша сарая занялась. Пока с одного края, со стороны соседа, низким жёлтым пламенем, которое прижимало к скату. Брус над водой ещё стоял чистый.

Тимофей собрал своих у корня мостков, у самой воды, подальше от стены. Всем троим он накинул на головы мокрые мешки. Прыгуна он держал за пояс.

Микк выкатывал из двери новый тюк. Тюки лежали вдоль стены, и мостки стали от них вдвое уже.

Под самый брус я «Чайку» не повёл: с крыши на воду сыпались искры. Встали носом к крайней свае, кормой на реку. Федот зацепился за сваю багром. Искры падали и в лодью, на скамьи, на рогожу.

— Горим! — крикнул Левка.

— Греемся, — сказал я. — Лей.

Левка зачерпнул ведром из-за борта и пошёл поливать скамьи.

Тимофей поднял своих и махнул: сюда. Прыгун сделал шаг, посмотрел на стену сарая, вдоль которой надо было идти, и сел обратно. Второй парень сел рядом. Тимофей заговорил с ними по-русски, негромко и долго. Слов они не понимали. Мальчишка под мешком заплакал.

Микк ушёл в сарай за следующим тюком.

Мостки пропускали одного человека зараз — пропускная способность, сказал бы наш главный инженер. Этот один должен был идти. У меня не шёл никто.

В той жизни, когда я в последний раз пошёл за человеком на опасный участок, человек вышел, а я остался под железом. Поэтому теперь я сперва посмотрел, куда прыгать. Прыгать было куда: слева, за краем мостков, текла река.

Я сунул в воду пустой мешок, вытащил и накинул на голову и плечи.

— Федот, держи лодью. Левка, лей. Я туда.

Мостки под ногами были тёплые. Чем ближе к двери, тем сильнее жгло правую щёку. Я шёл боком, прикрываясь мешком, и мешок на мне парил. С крыши падали искры, потом горящая щепа. Из двери валил жёлтый дым, и тянуло оттуда, как из печного устья.

Микк был сразу за дверью. Он тянул за верёвку тюк, застрявший углом за столбом, и кашлял. В дальнем конце, под крышей, светилось.

Я взял его за плечо. Он дёрнулся.

— Товар! — сказал он хрипло. — Наше. Марта…

— Марта на том берегу.

Он посмотрел мимо меня в дверь, на реку, и снова взялся за верёвку.

— Микк. Твои не идут. Сели у воды. Меня не понимают. Тебя поймут.

— Тимофей…

— Тимофея тоже не понимают. Веди их ты.

Он смотрел на меня из-под опалённой чёлки. Веснушек под сажей было не видно.

— Как? — спросил он.

— Как сюда ходишь. По одному, вдоль воды, голову под мешок. Первым — мальчишку.

Под крышей треснуло. Микк посмотрел на тюк, на верёвку у себя в руке. Потом разжал пальцы и вышел.

Я вышел за ним и захлопнул дверь.

Дверь была тяжёлая, на кованых петлях. Её толкнуло изнутри. Я навалился плечом и упёрся ногами в доски.

Микк был уже у своих. Он сказал им что-то короткое, совсем не тем голосом, каким огрызался сестре. Второй парень встал.

Микк натянул мешок мальчишке на голову, подхватил его под мышку и пошёл.

Мимо меня он прошёл боком, вжимаясь в край мостков. Мальчишка под мешком скулил.

Дверь толкнуло снова. Из щели под притолокой пошёл дым, потом жар. Доски под ладонью накалились, как печная заслонка. Я переложил на дверь мокрый мешок и держал через него.

Микк сдал мальчишку Федоту и пошёл назад.

Второй парень прошёл сам, глядя себе под ноги. Прыгун встал у начала стены и дальше не шёл. Микк дошёл до него, взял за рубаху у ворота и что-то сказал прямо в лицо. Тот пошёл.

Последним шёл Тимофей. Поравнявшись со мной, он кивнул на мою руку на двери.

— Отпускай, — сказал он.

— Иди.

Он пошёл.

Я отпустил дверь, когда Тимофей перелезал через борт. Её распахнуло у меня за спиной. Жаром ударило в спину, мешок на плечах затрещал. Я добежал до конца мостков и прыгнул в «Чайку».

— Отваливай!

Федот отпустил сваю.

Мы отошли на длину весла, потом ещё. Я обернулся. Сарай горел весь, от двери до конька, и из двери на мостки выбрасывало огонь, прямо на Микковы тюки. Над водой горел брус. На его конце, на крюке, висел блок — Гаврилин, из вяза, тёмный от масла. Брус прогорел у стены, наклонился и вместе с блоком ушёл в реку. Над водой взлетел пар и тут же смешался с дымом.

Федот оглядел лодью — людей на дне, гребцов, меня.

— Все, — сказал он.

Микк сидел у носа, обхватив колени, и смотрел туда, где только что был брус.

У наших свай Марта стояла у самой воды, мокрая выше щиколоток, — на том месте, откуда в просветы дыма были видны мостки и дверь сарая. Мальчишку она приняла у Федота и передала кому-то у костра. Парней Гаврила развёл к огню, прыгуна — подталкивая в спину: на сухом месте тот снова сел. Потом из лодьи вылез Микк.

Ларец мешал ей. Она сунула его мне, не глядя, взяла лицо брата в ладони и повернула к свету — одной щекой, другой. Сказала что-то по-своему, резко. Микк начал отвечать, торопясь, и она не дала ему договорить: притянула к себе.

Я сошёл в реку и опустил правую руку в воду. Ладонь вздулась белыми пузырями. В холодной воде отпустило — до тех пор, пока я руку не вытащил.

Марта отпустила брата. Подошла и забрала у меня ларец. Потом оторвала от передника полосу, намочила её и обмотала мне ладонь — туго, не спрашивая.

— Ты сказал «сам», — сказала она.

— Сказал.

Она кивнула и пошла к своим, к огню.

Тимофей сидел на бревне и разглядывал свой сапог: подошва отстала от носка и прогорела с краю.

— Хорошие дома оставил, — сказал он. — Хоть тут угадал.

Гаврила стоял на сваях и смотрел через реку. Над тем местом, где был сарай, поднимался столб огня. Бруса не было. Микк подошёл и встал рядом.

— Я салом мазал, — сказал Микк.

Гаврила ничего не ответил. Положил ему руку на плечо и держал, пока Марта не позвала брата к огню. Потом повернулся ко мне.

— Мостки там стоят?

— Стоят. Тюки на них горят.

— Сваи в воде не сгорят, — сказал Гаврила. — Настил сгорит, если на нём оставить, что горит. Скидывать надо. — Он сходил в амбар и вынес два длинных багра. — Этими. Коротким там тебе брови спалит.

Я потрогал лоб. Брови мне спалило и без короткого багра.

— Федота ещё на ходку дашь?

— Вечер ещё не кончился, — сказал Гаврила.

Тимофея я оставил у огня. Когда мы подошли в третий раз, крыши у сарая уже не было. Стояли стены, и огонь гудел внутри них, как в печи без свода. Стена вдоль мостков клонилась к воде. Тюки на мостках горели чадно, по-тряпичному, и настил под ними уже занялся.

Мы с Федотом встали на конце мостков с длинными баграми и скидывали в реку всё, что горело: тюки, головни, доски, упавшие со стены. Багор я держал левой, правую прижимал к груди. Тюки шипели и уходили вниз по течению, один утонул сразу. Левка и лодочники черпали из-за борта и плескали на настил, пока он не перестал дымить. У двери настил прогорел насквозь. Федот вырубил горелые доски топором и спихнул их в воду.

К сумеркам стена пошла на мостки. Мы с Федотом упёрлись в неё баграми. Дерево трещало, багор жгло даже через мокрую тряпку на ладони. Стена постояла и легла внутрь, в угли, подняв столб искр.

Огонь по берегу к тому времени выдохся. Выше по течению из воды торчали чёрные сваи — всё, что осталось от чужих мостков. Ниже была стена. Дом и постройки в глубине Мартиного двора стояли, закопчённые с того угла, откуда шёл огонь.

В сумерках от нашего берега отвалила служебная лодка и пошла наискось, к нам. На носу сидел Лобанов.

Лодка ткнулась в мостки. Лобанов ступил на настил, постоял, перенося вес с ноги на ногу, потом притопнул каблуком.

— Держат, — сказал он.

— Сваи в воде не горят, — сказал я. — Мастер Гаврила подсказал.

Лобанов оглядел мостки: вырубленные доски у бывшей двери, мокрый настил, Федота с багром, Левку, который сидел на корме «Чайки» и разглядывал прожжённый рукав, угли там, где был сарай.

— Город взяли, — сказал он.

— Слышно было.

— Без тебя взяли, Нечаев.

— Без меня, Данила Андреевич. Без меня тут только мостки не устояли бы.

Один из его гребцов хмыкнул. Лобанов не обернулся.

— Тех вывез?

— Всех, кто был у воды.

— Своих?

— Все целы. Федота мастеру к ночи верну.

Лобанов посмотрел на мою обмотанную руку и ничего о ней не спросил.

— Вывез, — сказал он.

Он прошёл по мосткам до берега, поглядел вверх, на проулок, где ещё дымило, и вернулся.

— Двор чей?

— Вдовы Вальд. Сарай был её.

— Был, — сказал Лобанов. — Выше мостков не осталось. Ниже — стена. Мне сюда лодки ставить, Роман Матвеевич. А утром сюда придёт каждый, у кого есть лодка или бумага.

Он кивнул своим людям и пошёл наверх, в город, который взяли без меня. У начала проулка обернулся.

— Лодка у тебя есть, — сказал он.

Глава 7. «Дом с чужими стенами»

Разбудило меня бревно. Его катили по мосткам у самой моей головы, и всякий раз, когда оно переваливало через стык досок, «Чайка» вздрагивала у свай, будто её снизу толкали плечом.

Ночевал я в ней третью неделю, с того вечера, когда горела Нарва. Спал на корме, на рогоже, с кафтаном под головой; Левка и двое перевозских лодочников спали на носу. Служебные лодки Лобанова приставали к этим мосткам каждый день, как он тогда и сказал, и кто-то должен был показывать им, где под стеной камень, а где глубоко. Бумаги на двор у меня так и не появилось. Сегодня Лобанов обещал приехать и решить.

Я откинул рогожу и сел.

К концу мостков, туда, где прежде над водой торчал брус, а теперь осталась одна тёмная глубина, привязали плот. Мужики в мокрых рубахах скатывали с него брёвна вагами на мостки и дальше по настилу на берег — на пожарище Мартиного сарая, прямо в золу. Плот был большой. На нём оставалось больше, чем уже лежало на берегу.

Распоряжался ими человек на лавке у Мартиного крыльца: полный, в добротном кафтане, со светлой бородой, подстриженной так ровно, будто её ровняли по шнуру. Лавка стояла под самым свесом крыши, и после ночного дождя это было единственное сухое место во всём дворе. Вставать он не вставал. Поднимал правую руку и показывал, куда класть, и на руке у него темнело чернильное пятно.

Бочки с водой, которые я расставил наутро после пожара — у длинного амбара, у сарая выше по берегу и у крыльца, — стояли на своих местах. Микк доливал бочку у амбара и смотрел на брёвна в золе так, словно их положили ему на ногу.

Я вылез на мостки. Ближний мужик как раз подводил вагу под следующее бревно.

— Чьё? — спросил я.

— Корытова. — Он кивнул на лавку.

— Это докатите. Остальное пусть лежит на плоту: сейчас лодки пойдут.

Мужик оглянулся на лавку. С лавки махнули: катите. Он пожал плечами и налёг на вагу.

Спорить с ним я не стал: не он решал. Решать плыл Лобанов. Его лодка уже шла от ивангородского берега наискось, против течения, к концу мостков — туда, где приставала все эти дни и где теперь лежал плот.

Гребцы заметили плот поздно и придержали вёслами, но лодка всё равно ткнулась носом в брёвна. Лобанов не стал ждать, пока её обведут. Он шагнул с носа на плот, бревно под ним провернулось, и левый сапог ушёл в воду по щиколотку. Вторым шагом он был уже на мостках.

Лобанов посмотрел на сапог, потом на плот, потом на меня.

— Чей плот?

Корытов уже поднялся с лавки и шёл к нам, на ходу одёргивая кафтан. Поклонился он ещё издали. Едва он ушёл из-под свеса, на крыльцо вышла Марта и встала возле лавки так, что садиться на неё снова было бы неловко.

— Государев, Данила Андреевич, — сказал Корытов. — Лес на городское дело: что погорело, то и ставить. Велено мне принять его с воды, сберечь до осени и выдавать, кому укажут. Принимать есть где. — Он показал на мостки. — Беречь есть где. — Показал на длинный амбар. — Двор стоит пустой, мостки целые, крыша под рукой. Мне велено — я и делаю.

Он достал из-за пазухи сложенный лист. Лобанов на лист не взглянул.

— Знаю твоё поручение.

— Двор не пустой, — сказал я. — Тут живут.

Корытов перевёл глаза на «Чайку»: на рогожу на корме, на кафтан, свёрнутый вместо подушки.

— Это ты, что ли, живёшь, Нечаев? — Он улыбнулся в бороду. — Тебе и в лодке просторно. А государеву лесу в лодку не лечь.

На плоту хмыкнули. Отвечать ему я не стал, ответил Лобанову:

— Данила Андреевич, ты в тот вечер сказал, что тебе здесь лодки ставить. Они и ставились, каждый день, к концу мостков, где глубоко. А сегодня у нас наоборот: лес стоит у мостков, а лодки ходят по лесу.

Лобанов стряхнул с сапога воду. Гребцы за его спиной отпихивали лодку вёслами от брёвен, чтобы подвести её к настилу бортом.

— Что предлагаешь? — спросил он.

В прошлой жизни такое называлось генпланом, и чертили его месяц, собирая подписи со всех начальников. У меня было столько времени, сколько Лобанов согласится слушать. Зато этот двор я третью неделю видел каждое утро и каждый вечер — с мостков, с кормы, от бочки у крыльца — и знал, где на нём после дождя сухо, а где стоит вода. Знал и то, что на пожарище за ивняком с самого пожара никто не приходил, даже за гвоздями.

— Мостки — твоим лодкам, — сказал я. — Конец, где глубоко, — служебным, в любой час. Середина — «Чайке» и тем, кого привезут чинить. Пожарище у мостков — под работу: тесать, смолить, переворачивать днища. Длинный амбар — мастерская, а годится ли он, скажет мастер Гаврила. Сарай выше по берегу — мне, под пеньку и смолу. В доме половина вдовы Вальд — её, и что ещё при ней, скажет она сама. Пустая половина — мне. А лес… — Я повернулся вверх по течению, туда, где за ивняком торчали из воды чёрные сваи сгоревших мостков. — Лес туда.

Корытов посмотрел за ивняк.

— Там крыши нет.

— Лес у тебя сырой? — спросил я.

— Сырой.

— Мастер Гаврила!

Гаврила переправился с Федотом ещё до плота и с тех пор ходил по амбару, постукивая обухом тесла по столбам. Он вышел в ворота, отряхивая с рукава паутину.

— Сырой лес в амбаре до осени пролежит? — спросил я.

Гаврила оглядел плот, брёвна в золе, амбар и ответил Корытову:

— Пролежит. Только к осени это будет уже не лес. Сырой в тесноте преет: сперва посинеет с торцов, потом пойдёт пятнами, а там и труха. Ему ветер нужен. Навес сверху, между рядами прокладки, торцы замазать глиной — к осени будет сухой, хоть на ворота. В амбаре — порченый, хоть в печь.

Корытов промолчал. Он смотрел на свои брёвна так, будто они уже начали синеть.

— Навес мои люди поставят, — сказал я. — За два дня. Столбы и кровля — из твоего же леса, руки — мои. Как класть, покажет мастер Гаврила. И ещё. В мастерской будет греться смола. Держать сухой государев лес возле смоляного котла или нет — пусть решит тот, кто за него отвечает.

Корытов посмотрел на бочку у амбара, на ведро на гвозде, на багор, потом на меня. Его мужики на плоту стояли, опершись на ваги, и ждали. Ждали они не меня.

— Твои тебя ждут, — сказал я. — Скажи им, куда катить.

Корытов постоял ещё немного. Потом повернулся к плоту и набрал воздуху. Закричал он на весь берег, чтобы слышали и его мужики, и гребцы Лобанова:

— Плот — вверх, за ивняк! Что выкатили — туда же! К вечеру чтоб мостки были чистые!

Мужики зашевелились. Корытов обернулся ко мне уже с заботой в лице.

— Ямы под столбы мои выкопают. А ставить когда, Роман Матвеевич?

— Завтра с утра.

— С утра, — повторил он и пошёл распоряжаться.

Лобанов повернулся к крыльцу.

— Вдова. Что твоё?

Марта спустилась на две ступеньки и дальше не пошла.

— Моя половина дома, — сказала она. — Кладовая у крыльца. Огород за домом. Ход к воде — мне и брату, когда нам надо. Остальное держал муж. Пусть лучше стоит под делом, чем под брёвнами.

— Мои лодки у мостков — первыми, — сказал Лобанов.

— Твои — первыми, — согласилась Марта. — Мои — после твоих. Не после его купцов.

Она ждала, что скажу я. Купцов у меня пока не было ни одного.

— После твоих, — сказал я.

— Мастерская годится? — спросил Лобанов.

— Пол сухой, — сказал Гаврила. — Ворота широкие, доску любой длины пронесу. Крыша цела, с угла закопчена. Свету мало: окно одно, и то в сторону дома. Второе надо рубить, на реку.

— Руби, — сказала Марта. — Не в моей стене.

Лобанов кивнул.

— Двор — под мастерскую. Писца пришлю, запишет. Кто отвечает за навес?

— Я.

— Отвечай.

Он пошёл к лодке: гребцы наконец подвели её к мосткам бортом. Я догнал его у края.

— Данила Андреевич. Купцы в Нарву пошли. Чиниться им негде.

Лобанов остановился. Так он слушал меня в апреле, когда я выпрашивал у него ночь до утреннего доклада: молча, не мигая.

— Подумаю, — сказал он.

Лодка отвалила. Плот уже тянули на верёвках с берега, вверх по воде, за ивняк. Микк стоял у бочки с пустым ведром и смотрел в открытые ворота амбара, откуда Гаврила с Федотом выносили на свет старый чужой верстак.

Тимофей пришёл с перевоза, когда плот уже стоял за ивняком. На плече у него висела моя котомка, под мышкой — его собственный узел.

— Ну, — сказал он, — где жить будем?

— Пошли выбирать.

У пустой половины было своё крыльцо, с другого торца дома. За ним начинались сени, тёмные и гулкие. Из сеней одна дверь вела в маленькую комнату с печью, другая — в большую, без печи, с окном на реку. В углу сеней была ещё каморка, тесная, на одного. Всё, что здесь стояло, вынесли до нас: на полу остались светлые прямоугольники от лавок и сундуков, на стене — гвоздь. Пахло старым дымом. Стены здесь были не бревенчатые, как в Ивангороде, а гладкие, обмазанные и побелённые. В большой комнате одна из них, длинная, без окна и без двери, белела от угла до угла.

— Эту, — сказал я.

Тимофей заглянул в большую комнату, потом в маленькую, потом снова в большую.

— Печи нет.

— Зато стена.

Тимофей посмотрел на стену, ничего на ней не нашёл и ушёл смотреть каморку.

Угля на дворе хватало. От Мартиного сарая у мостков осталась длинная чёрная гряда, и я выбрал в ней кусок поплотнее, в палец толщиной, чтобы не крошился. Ладонь у меня зажила, но новая кожа была ещё розовая и тонкая, и уголь сразу её зачернил.

Первой я провёл по низу стены реку, длинную линию от угла до угла. Над рекой — мостки, только длиннее прежних, на новых сваях, с выступом, к которому стало бы судно побольше «Чайки»: причал. Правее, на месте пожарища, положил наклонно к воде два стапеля и на каждом поставил корпус — днище, рёбра, по одной доске обшивки, чтобы никто не принял их за забор. Над стапелями — навес на столбах, длинный, чтобы работать под ним в любой дождь. У мастерской прорубил второе окно, на реку, и пристроил навес под доски. Выше по берегу нарисовал свой сарай.

На нашей верфи стапель был бетонный, и над ним ходил кран высотой с колокольню. Крана я рисовать не стал. Тут бы его приняли за виселицу.

Я отошёл к окну, чтобы охватить всё разом. Вышло криво: по побелке уголь шёл то жирно, то бледно, а навес с одного конца задирался кверху, как крыло. Но это была верфь, и я видел её не хуже мостков за окном.

Тимофей вернулся из каморки. Мою котомку он так и держал на плече: положить её было некуда. Он встал у меня за спиной и стал смотреть на стену. Смотрел долго. Я успел дорисовать у причала маленькую «Чайку», а рядом с ней второе судно, побольше, без имени.

— Роман, — сказал Тимофей. — А спать тут где?

Я не ответил. Тимофей снял котомку и положил её на пол в угол, под нарисованный причал. Потом пошёл за соломой.

Вернулся он с охапкой соломы и разровнял её ногой в том же углу.

— Каморку я себе взял, — сказал он. — Там дверь.

— А засов есть?

— Нет. — Он отряхнул ладони. — Будет.

Вечером ко мне пришли первые гости.

Гаврила принёс под мышкой доску, Федот — два чурбака. Гаврила поставил чурбаки у стены напротив рисунка и положил на них доску. Сел, покачался. Доска не шаталась. Федот сел рядом и сразу уставился на стену. Левка остался в дверях. Микк протиснулся мимо него и встал у самой стены, носом к стапелям. Марта пришла последней и остановилась на пороге. Свечу принёс Тимофей; где он её добыл, я не спрашивал.

Гаврила разглядывал рисунок по частям: причал, стапели, навес, мастерская. Возле мастерской я нарисовал ещё домик с трубой — ему с Дарьей, чтобы не мотаться каждый вечер через перевоз. На домике Гаврила задержался.

— Это что?

— Тебе дом. Чтобы через реку не ездить.

— Дарья в Нарву не просилась, — сказал Гаврила. — У неё в Ивангороде куры. И соседка, с которой она ругается. Без соседки она заскучает.

Я стёр домик рукавом. Гаврила кивнул, будто принял работу, и показал бородой на стапели.

— А навес над ними из чего?

— Из леса.

— Что из леса, я понимаю. Из чьего? Корытову ты руки отдал, лес у него свой. А твоего леса я тут пока видел одну доску, и ту сам принёс. — Он похлопал по доске под собой.

Левка в дверях засмеялся.

— Будет лес, — сказал я.

— Будет лес — будет навес, — согласился Гаврила.

Микк всё это время разглядывал корпус на стапеле: рёбра, одну доску обшивки. Потом обернулся.

— Здесь корабль будет? Новый?

— Здесь.

— Кто будет делать?

— Мастер Гаврила. И те, кто у него выучится.

Микк повернулся к Гавриле.

— Мастер Гаврила. Я завтра приду. Утром.

— Завтра ты со мной на пристань, — сказала Марта с порога. — Тюки сами не дойдут.

Микк покраснел до самых веснушек и сказал ей что-то по-своему, быстро и сердито. Марта ответила одним словом. Микк замолчал. Сунул руку в карман и вытащил деревянный клин — небольшой, светлый, гладко стёсанный. Протянул Гавриле.

Гаврила повертел клин в пальцах и поднёс к свече. Провёл по грани ногтем левого большого пальца, с давней бороздой поперёк.

— Ровно стесал, — сказал он. — А брал из сырого. Высохнет — сядет и выпадет. Бери из сухого.

Он вернул клин. Микк спрятал его в карман и больше ни на кого не смотрел.

— Послезавтра приходи, — сказал Гаврила. — Когда тюки дойдут.

Марта смотрела на стену, только не на корабли, а на левый край, где навес над стапелями уходил за дом.

— Это мой огород, — сказала она.

Навес и правда заходил к ней на огород.

— Корабли строй, — сказала Марта. — Хоть десяток. Огород не трогай.

Я стёр конец навеса и провёл черту ближе. Навес стал короче на пару столбов. Марта кивнула и на стену больше не смотрела.

Разошлись затемно. Гаврила ушёл к перевозу — к Дарье, курам и соседке. Федот остался ночевать в мастерской при инструменте: свои пилы Гаврила на ночь одних не оставлял. Левка пошёл спать в «Чайку»: у неё, сказал он, хоть скамьи есть. Марта увела Микка. Тимофей унёс свечу к себе в каморку и подпёр дверь поленом.

Я лёг на солому под нарисованным причалом. Пахло углём и старым дымом. За стеной, на Мартиной половине, ещё ходили и двигали что-то тяжёлое, потом затихли.

Утром за ивняком уже стучали лопаты. Корытовские мужики копали ямы, а Левка с перевозскими лодочниками выбирал на берегу брёвна под столбы.

— Столбы я поставлю, Роман Матвеевич, — сказал он, когда я подошёл. — Я умею. Гаврила пусть проверит.

— Ставь.

Первый столб он поставил, отошёл, прищурился. Потом подбил комель ногой. Гаврила подошёл и глянул вдоль столба снизу доверху. Ничего не сказал, ушёл показывать корытовским, как класть брёвна: на подкладки, между рядами прокладки, торцами к реке. Левка проводил его глазами и взялся за второй столб.

Корытов сидел на единственном сухом бревне во всей куче и следил за работой. Прежде чем сойти на пожарище, где грязь стояла по щиколотку, он стянул хорошие дорожные сапоги и переобулся в старые. Дорожные увязал в мешок и сунул себе за спину, под рогожу, покосившись на моих лодочников.

Тимофей проводил мешок глазами.

— Правильно прячет, — сказал он. — Тут Лис ходит.

К полудню от ивангородского берега пришла служебная лодка и стала у конца мостков, где ей было место. Из неё вылезли Степан и писец Лобанова — сутулый человек с чернильницей на поясе.

Писать писец сел в мастерской, за верстак. Гаврила, увидев, куда он садится, молча собрал с верстака долота и рубанок, переложил их на подоконник и смёл ладонью стружку.

Писал писец долго, а прочёл коротко: двор у воды — под мастерскую при службе; мне — чинить купеческие суда и брать за то плату, пока не позовёт служба; вдове Вальд — её половина дома, кладовая, огород и ход к воде, как было; пожарище за ивняком — Корытову, под государев лес.

— Данила Андреевич велел передать, — сказал Степан. — Позовёт — бросишь всё. Хоть купца недочиненного.

— Брошу.

Писец подул на лист и отдал его мне. В тот вечер, когда горела Нарва, Лобанов сказал, что утром сюда придёт каждый, у кого есть лодка или бумага. Лодка у меня была. Теперь была и бумага.

Писец уже вытирал перо.

— Погоди, — сказал я. — Ещё одну напишешь? Не служебную.

— Какую?

— Отпускную. Моему человеку.

Писец поднял глаза на Степана. Степан разглядывал окно.

— Это не за час, — сказал писец.

— Начни.

Он вздохнул и достал чистый лист.

— Как писать?

— Тимофей.

— Тимофеев много. По отцу как?

По отцу Тимофея я не знал. Прежний Нечаев, может, и знал, да мне не оставил, а сам я за два месяца ни разу не спросил.

— Тимофей! — крикнул я во двор.

Тимофей пришёл из дома с засовом в руке, новым, ещё в стружке. Он увидел писца, лист, перо и остановился на пороге мастерской.

— Как тебя по отцу? — спросил писец.

Тимофей ответил не сразу. Он положил засов на верстак, рядом с листом. Потом назвал себя, по имени и по отцу, медленно, чтобы писец успел.

Писец успел. Вывел ещё строку, подул на неё и отложил перо.

— Дальше потом. Сперва служебное перебелю.

Он сложил начатый лист вдвое и сунул в сумку, к служебным. Тимофей смотрел, как закрывается сумка.

— А потом — это когда? — спросил он.

— Когда допишу.

— Ага, — сказал Тимофей.

Он взял с верстака засов и ушёл в дом. До вечера из сеней доносился стук.

Марта с Микком вернулись с городской пристани под вечер. Микк сразу пошёл к мастерской и встал в воротах, хотя звали его на послезавтра. Гаврила сунул ему в руки метлу.

Марта пришла ко мне. Постучала в косяк открытой двери и на этот раз вошла. Оглядела солому в углу, доску на чурбаках, стену.

— Шкипер с датского судна, — сказала она. — Андерс Бек. Его «Мари» стоит у городской пристани, грузится. Судно большое, высокое. Как догрузится, в первые дни июня, хочет вниз, к морю. Спрашивал, кто проведёт.

— Почему меня?

— Он спросил, кого теперь на реке слушают. Я сказала: того, кто в пожар вывез людей из-под стены. Про тебя он уже слышал.

— От кого?

— От всей пристани. — Она помолчала. — Пристань ещё говорит, что брови ты спалил нарочно. Для страха.

Я потрогал брови. Они отрастали жёсткой щёткой.

— Отрастут — скажут, что подобрел.

— Плата обычная, — сказала Марта. — Своё я возьму с него, не с тебя.

— А с меня что?

— Чтобы «Мари» дошла. Мне с ним ещё торговать.

Ниже города я этой реки не видел. Знал только, что до моря от пристани далеко, что внизу косы, а мели каждую весну перемывает по-новому. Большое высокое судно сидит в воде, надо думать, куда глубже «Чайки». Вести его наугад — всё равно что сажать его на мель собственными руками.

— Скажи ему: проведу, — сказал я. — С лоцманом.

— С каким?

— С хорошим.

— Так и передам, — сказала Марта. — С хорошим.

Она повернулась к двери, но на пороге задержалась.

— Кто водил при немцах, сейчас сидят по домам. Ждут, чья будет река.

— Река уже наша.

— Тебе это объяснять не надо, — сказала Марта. — Им — надо.

Она ушла к себе, за стену.

Федоту я велел собрать аварийный мешок: парусину, паклю, концы — всё, что нужно, чтобы поставить пластырь с лодки, не возвращаясь к берегу. Федот кивнул, не дослушав. Левке — найти гребцов на все вёсла, из тех, кто не боится солёной воды. «Чайку» я обошёл сам, от носа до кормы, и простучал швы. С апреля она не дала ни капли.

Вечером за стеной у Тимофея щёлкнул засов.

Я взял уголь и повёл реку дальше, за угол, на соседнюю стену, к дверному косяку: если стоять лицом к окну, море выходило там, за дверью. Довёл до середины и остановился. Дальше этой воды я не знал.

Река у меня на стене обрывалась посреди побелки. Через неделю по настоящей должна была пойти «Мари», а человека, который знал эту реку до самого моря, я ещё в глаза не видел.

Глава 8. «Море по колено»

Прежде чем ответить, Петер посмотрел на реку.

Река у нарвского берега в то утро была тихая, тёмная, с ленивыми воронками у свай. Вдоль причала стояла «Мари» — высокобортная, пузатая, с тяжёлой кормой. Рядом с ней моя «Чайка» казалась лодкой, которую большое судно взяло с собой на всякий случай. Ветер тянул сверху, по реке, несильный и холодный.

Петера мне назвали накануне на пристани: лоцман, эстонец, водил нарвских купцов к морю ещё тогда, когда Нарва была немецкой. Он оказался сухим, крепким мужиком лет под пятьдесят, с короткой седой бородой и тёмной родинкой на левой щеке. Слушал он внимательно. Но смотрел всё время на воду, будто сверял мои слова с ней.

— Ты говоришь, где вода, — повторил я. — Я говорю, что делаем. Шкипер командует своими людьми. Так?

Петер ещё немного помолчал.

— Если я скажу «стой» — стоим, — сказал он. — Не спрашиваем почему.

— Стоим. Почему — спрошу на берегу.

— На берегу можно.

Он кивнул, и на этом мы договорились. Я ждал спора и даже приготовил пару доводов. Доводы не понадобились, и мне стало немного жаль их, как жаль бывает инструмента, который зря тащил через весь двор.

Шкипер Андерс Бек спустился к нам по сходне. Он был невысокий, в куртке, у которой один рукав чинили тканью темнее остальной. Нос у него на утреннем ветру уже покраснел. Бек отрывисто сказал что-то по-немецки и уставился на меня.

— Спрашивает: если сядем на мель, кто снимет? — перевёл Петер.

— Я сниму.

Бек снова спросил, коротко.

— Спрашивает: а если не снимешь?

— Тогда он мне ничего не заплатит, а я буду сидеть на мели рядом с ним и учить датский.

Петер перевёл. Бек помолчал, потом хмыкнул и сказал длинную для него фразу.

— Говорит: если сядем, он заплатит половину. Чтобы ты старался снимать быстрее.

— Скажи ему: если сядем, сниму даром. А если не сядем, он заплатит, сколько сговорились, и расскажет в Нарве каждому шкиперу, кто его довёл.

Петер перевёл, не меняясь в лице. Бек подумал и протянул мне руку.

За этим я и шёл. Не за платой — плата была обычная, — а за тем, чтобы «Мари» дошла до моря на глазах у всей нарвской пристани. Нарва после мая стала нашей, торговые суда потянулись к ней, и каждому нужно было пройти вниз по реке, мимо мелей и кос, до морской воды. Сегодня их провожал кто придётся. Если я доведу «Мари» без беды, завтра провожать буду я.

Отвалили мы к полудню. «Мари» шла по течению под малым парусом, грузно, неторопливо, с Петером у кормщика. Я стоял рядом. «Чайка» шла следом на вёслах, с полной командой: Левка на кормовом весле, Федот на носу, ещё шестеро моих гребцов. Левка то и дело оборачивался на «Мари», скалился и свистел сквозь щербину, пока Федот не кинул в него рукавицей.

Нижняя Нарова оказалась совсем не похожа на ту реку, что текла под крепостями. Берега отступили и опустились, лес подошёл к воде, из-за поворотов выползали песчаные косы, светлые под тонким слоем воды. Петер называл их, не оборачиваясь: эта коса, та, у старой ивы мелко, у горелой берёзы держись правого берега. Кормщик Бека слушал его и перекладывал руль.

Ветер начал меняться после второго большого поворота.

Сперва он просто окреп и стал порывистым. Потом зашёл с моря прямо навстречу и задул по-настоящему, низко, срывая с воды мелкую рябь. Малый парус на «Мари» захлопал. Бек крикнул, и его люди взяли парус раньше, чем он успел порваться. «Мари» теперь шла без паруса, одной водой, а ветер бил ей в скулу и в высокие борта, как в стену.

Река здесь шла широкой дугой. Глубокая вода прижималась к правому берегу, а с левого, с внутренней стороны поворота, наползала коса — длинная, пологая, с бурой водой над песком. Течение несло «Мари» по глубокому. Ветер сносил её нос влево. Кормщик налёг на руль, и руль ничего не сделал: «Мари» шла вместе с водой, и воде нечем было давить на перо.

— Под нами пока глубоко, — сказал Петер. Он стоял у борта, глядя вниз, на цвет воды. — Ещё две её длины — и начнётся коса. Стать надо здесь.

Бек понял его без перевода. Он рявкнул по-немецки, и на носу двое его моряков уже рубили стопор. Основной якорь ушёл в воду с тяжёлым плеском, канат загрохотал, побежал, потом пошёл медленнее — это его придерживали. «Мари» дёрнулась, повела кормой, развернулась на канате и стала.

Петер смотрел на берег, на сосну с обломанной вершиной.

— Держит, — сказал он. — Сосна стоит.

Снос кончился. Только встала «Мари» неудобно: носом наискось, к косе, а кормой к глубокому ходу. Сняться с якоря и пойти дальше — ветер тут же снова положит нос на светлую воду. Стоять и ждать, пока ветер стихнет, — может, до вечера, может, до завтра, а шкипер платил мне не за ожидание.

Надо было оттащить нос вправо, к глубине. Самой «Мари» этого не сделать: тянуть ей не за что.

Завозной якорь висел у Бека на носу — меньше основного, тяжёлый, чёрный. На баке стоял ворот. Своя лодка у «Мари» тоже была, маленькая, но «Чайка» шла за нами следом, с восемью моими людьми на вёслах, и подготовили её как раз для такой работы.

— Бек! — Я обернулся к шкиперу. — Завозной якорь — в мою лодку. Отвезём вперёд и вправо, на глубокую сторону. Канат подаёте с борта. Как якорь возьмёт — снимаетесь с основного и воротом тянете нос к завозному. Петер, переведи. И показывай мне с борта, где класть.

Петер перевёл. Бек выслушал, глянул на «Чайку», на косу, на меня и спросил коротко.

— Спрашивает: лодка выдержит?

— Выдержит. Она для этого и шла.

Бек отдал команду.

— Левка! К борту, под нос!

«Чайка» подошла под нос «Мари», качаясь на ряби. Якорь медленно спускали талями, а Левка с Федотом принимали его снизу, упираясь в борт ногами, и уложили поперёк кормы на короткую привязь. Конец каната завели за якорь; сам канат остался на палубе «Мари», в бухте, и двое моряков Бека встали при нём травить. Лодку осадило, но борт у неё остался свободный, и вёсла ходили. Я спрыгнул в неё с борта «Мари» и чуть не сел Федоту на голову.

— На вёсла. Все. Федот, следи за канатом за кормой, чтобы под вёсла не лез.

Мы пошли.

Грести против такого ветра — всё равно что грести в гору. «Чайку» поднимало и роняло на короткой злой волне, вода летела в лицо. Канат уходил с кормы назад, к «Мари», и с каждым гребком становился тяжелее: вода тянула его вниз, течение — вбок. Гребцы хрипели. Левка ругался сквозь зубы и грёб. Под рукой у меня лежал топор: перерубить привязь в нужный миг — или канат, если якорь зацепит не то и потащит лодку за собой.

— Правее! — донеслось с «Мари». Петер стоял у бушприта и показывал рукой. — Ещё! Туда, где вода темнее!

Я переложил кормовое весло.

— Так! Против сосны! Держи!

Сосна с обломанной вершиной стояла теперь прямо у меня за правым плечом. Вода под нами была тёмная, без бурого отлива.

— Здесь! — крикнул Петер.

— Вёсла из воды!

Я перерубил привязь и столкнул якорь с кормы. Он ушёл без всплеска. Канат побежал следом, шурша по воде, и лёг. Я сорвал шапку и махнул ею над головой, на «Мари»: пробуй.

Люди Бека налегли на ворот — не во всю силу, помалу. Канат поднялся из воды у борта «Мари», потом дальше, ближе к нам, натянулся и загудел. Я не сводил глаз с каната и с воды у того места, где ушёл якорь. Если поползёт — канат обмякнет, и начинай сначала.

Канат не обмяк.

— Держит! — крикнул Петер.

На «Мари» закричали. Двое на носу кинулись к основному якорю и стали его выбирать, а остальные встали к вороту по-настоящему. Нос «Мари» дрогнул. Потом медленно, тяжело, как упрямая корова, которую тянут за верёвку, начал поворачиваться против ветра, прочь от светлой воды, к нам. Ворот скрипел. Люди на нём упирались ногами в палубу. С каждым их рывком нос уходил ещё на ладонь. Потом сразу на локоть. Потом над тёмной водой встал весь корпус, и основной якорь, мокрый, в иле, поднялся к борту.

Ветер начал понемногу стихать — так же беспричинно, как поднялся. «Мари» подтянулась к завозному якорю, и мы держались рядом, пока он не показался из воды и его не взяли на борт. Потом подошли под самый её борт. Сверху свесился Бек. Нос у него был совсем красный.

Он сказал что-то по-немецки, громко.

— Говорит, хорошая лодка, — перевёл Петер. — И хорошие гребцы. И что такого ещё не видел.

— Передай спасибо.

Бек сказал ещё что-то, уже потише.

— Говорит: раз было так легко, может, и плату поменьше?

Гребцы засмеялись. Левка — громче всех.

— Скажи ему, — сказал я, — что легко было, потому что за дело взялись мы. А если хочет, чтобы было трудно, — мы можем отвезти якорь обратно.

Бек выслушал перевод и захохотал так, что едва не вывалился за борт.

На ночь мы встали у самого устья, за последним поворотом. «Мари» стала на якорь на глубокой воде, «Чайка» — у её борта. Отсюда было слышно море — ровный, тяжёлый шум за песчаной косой, которого на реке не бывает. Мои гребцы спали вповалку под парусиной. Я лежал на корме, смотрел, как над мачтами «Мари» загораются звёзды, и думал, что никогда в этой жизни ещё не был так близко к морю.

Утром ветер был лёгкий и попутный.

«Мари» вышла из устья под всеми парусами, и я вышел вместе с ней — на её палубе, с Петером. «Чайка» шла рядом. Здесь, за устьем, вода стала другая: зеленовато-серая, с длинной пологой волной, и «Чайку» начало поднимать и опускать ровно, будто под ней ходило что-то большое. Левка на корме притих.

Я довёл. Оставалось вывести «Мари» на хорошую глубину, пожать Беку руку и вернуться.

Парус показался на западе, когда берег за нами стал низкой тёмной полосой.

Сперва это было белое пятнышко над водой. Потом пятнышко выросло и обросло корпусом. Судно было не меньше «Мари», только ниже и уже, и шло оно не мимо. Оно шло к нам.

Бек на корме перестал разговаривать. Он смотрел на парус, и лицо у него стало спокойное и скучное, словно он увидел на пороге знакомого сборщика. Он отдал своим какую-то команду. Никто не побежал к оружию. Двое пошли убирать паруса.

— Это кто? — спросил я Петера.

Петер прищурился на парус.

— «Гриф».

— Чей?

— Капитана Вреде.

— Кто такой?

Петер помолчал.

— Сейчас увидишь, — сказал он.

«Гриф» подошёл и лёг в дрейф на расстоянии хорошего крика. Вблизи он был красивый: узкий, ладный, высокий на корме, с пушками на вертлюгах вдоль борта. Пушки смотрели не на нас, а вбок, в море. Это было вежливо. На палубе у пушек стояли люди, много людей, и стояли спокойно, без суеты. Стрелять сегодня никто не собирался.

С «Грифа» спустили шлюпку. В ней сидели гребцы и один человек на корме. Шлюпка подошла к борту «Мари», и человек поднялся к нам по штормтрапу легко, не держась лишний раз за верёвку.

Был он широкоплечий, примерно моих прежних лет, с короткой русой бородой, седой у подбородка. Мочка левого уха была порвана, как у Тимофея, только у Тимофея был порван край. Одет он был хорошо и опрятно, без лишнего. Он поздоровался с Беком по-немецки, по имени, будто с давним знакомым, и что-то сказал, неторопливо, полными фразами, словно читал по писаному.

Петер тихо переводил мне на ухо:

— Говорит: рад видеть шкипера Бека живым и здоровым. Нынче воды неспокойные. Война, в Нарве новые хозяева, в море много лихих людей. Купцу нужен покой. Покой стоит недёшево, но дешевле, чем груз.

Бек ничего не ответил. Он достал из-за пазухи кожаный кошель, тяжёлый, и протянул его гостю.

Гость взял кошель, взвесил его в руке и не стал развязывать. Сунул за пояс. Поблагодарил Бека тоже по-немецки, коротко и любезно. И только потом повернулся ко мне.

Он разглядывал меня с интересом, не скрывая его, сверху донизу, будто я был незнакомой снастью, которая вдруг хорошо сработала. Потом перевёл взгляд за борт, на «Чайку». «Чайка» качалась у борта «Мари», и мои гребцы смотрели снизу на «Грифа» во все глаза.

— Вы — русский, — сказал он по-русски, медленно, подбирая слова. — Проводник. С реки.

— С реки, — сказал я.

Он спросил что-то у Бека, и в немецкой речи я услышал свою фамилию. Бек ответил неохотно.

— Нечаев, — повторил гость, словно убирал моё имя в сундук.

— Нечаев. А вы?

— Вреде. Капитан Вреде.

Он слегка поклонился. Я поклонился в ответ — ровно так же, не ниже.

— Ваша лодка? — Он кивнул на «Чайку».

— Моя.

Вреде шагнул к борту и долго разглядывал её сверху, по-хозяйски, будто сам не раз держал в руках тесло. Смотрел он на новые доски обшивки, светлые среди тёмных, там, где весной была пробоина.

— Хороший ремонт, — сказал он. — Старая лодка. Новые доски. Сделано хорошо. Кто делал?

— Мастер, — сказал я.

— Хороший мастер. — Он кивнул, соглашаясь сам с собой. — Хорошим мастерам всегда есть работа. В Ревеле тоже. Если на реке станет мало работы — в Ревеле платят хорошо.

Бек рядом со мной перестал дышать. Я чувствовал это плечом: он стоял и ждал, что я скажу, будто я держал над водой его груз и мог разжать пальцы.

Сказать можно было многое. Что на реке работы хватит. Что в Ревель я не собираюсь. Что Нарва теперь наша, и ревельским капитанам здесь платить никто не обязан. Всё это было бы правдой, и каждое из этих слов Вреде положил бы себе в память, как кошель за пояс.

— Работы у меня на реке, капитан, — сказал я, — на целую жизнь. Даже на две.

Вреде помолчал. Потом улыбнулся — по-настоящему, глазами.

— Две жизни — много, — сказал он. — У моряка обычно одна. Её надо беречь.

— Поэтому я и держусь реки.

— Река хорошая. — Он снова глянул вниз, на «Чайку». — Как зовут?

— «Чайка».

— Чайка, — повторил он, будто пробуя слово на зуб. — Птица морская.

— Молодая ещё, — сказал я. — Далеко не летает.

— Молодые растут.

— Растут, — согласился я. — Но поесть прилетают домой. Как все молодые.

Он засмеялся — коротко и, кажется, искренне. Потом сказал что-то Беку по-немецки, любезное, с поклоном, и пошёл к штормтрапу. Перед тем как спуститься, обернулся ко мне ещё раз.

— Удачной реки, господин Нечаев.

— Попутного моря, капитан.

Шлюпка отвалила. «Гриф» принял её, поднял паруса и пошёл на запад, не торопясь, туда же, откуда пришёл. Мы стояли и смотрели ему вслед, пока он снова не стал белым пятнышком над водой.

Бек выдохнул и пошёл распоряжаться парусами. Я догнал его у мачты.

— Петер, спроси его: давно они так?

Бек пожал плечами.

— Говорит: с тех пор как война. Теперь берут в море.

— Кто платит?

— Все, — перевёл Петер. — Все, кто ходит в Ревель или мимо Ревеля.

— А кто не платит?

Бек ответил одним словом. Петер помолчал.

— Говорит: тот больше не ходит.

Я смотрел туда, где растаял «Гриф». В моём времени это тоже было, и тоже называлось охраной.

— Чей он? Чьи деньги?

— Того не знает, — сказал Петер. — Говорит: платят Вреде. А чьи у Вреде хозяева — шкипер не спрашивает. Шкипер хочет живым дойти до Любека.

Бек что-то добавил и неожиданно улыбнулся, впервые за всё утро.

— Говорит, — перевёл Петер, — если ты когда-нибудь сделаешь так, чтобы ему не надо было платить Вреде, он заплатит тебе половину того, что платит ему. Шутит.

— Скажи ему, что я запомнил.

Петер перевёл. Бек перестал улыбаться и посмотрел на меня внимательнее. Ничего не сказал.

Мы распрощались через час, когда «Мари» вышла на большую воду и поставила все паруса. Бек отдал мне плату и долго жал руку, мокрую от брызг. Пообещал рассказать в Нарве и в Любеке, кто его довёл. Я спустился в «Чайку», Петер — за мной. Гребцы развернули лодку к берегу.

К тому часу ветер повернул с моря. Назад шли под парусом, с попутной волной. Левка снова засвистел. Федот сидел на носу и смотрел на море так, будто видел его впервые, — он и видел его впервые. Петер сидел рядом со мной на корме и молчал. В «Чайке» нас теперь было десятеро, и сидела она ниже, чем утром, но шла легко.

— Петер, — сказал я. — У Вреде один «Гриф»?

— «Гриф» я видел, — сказал Петер. — Говорят, есть и другие. Помельче. Сам не видел — не скажу.

— Кто говорит?

— Шкиперы. В Нарве, в корчме у пристани. — Он пожал плечами. — Шкиперы много говорят.

Я обернулся. Берег впереди вырастал зелёной полосой с белой каймой песка, за ним — устье, река, Нарва, наш двор, Гаврила с его теслом. Позади, где-то за горизонтом, ходил «Гриф».

Сколько у Вреде судов и людей, где кончается его вода и чего на самом деле стоит его учтивость, я не знал. Начинать надо было с корчмы у пристани.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге