Обложка Канонир - 2

Канонир - 2

Михаил Шиллер

0% прочитано
Стандартный
Михаил Шиллер

Канонир - 2

Глава 1. Навстречу

Сапрыкин втоптал окурок в мокрую глину до шипения и коротко махнул рукавом:

— Расчёт. Взялись дружно. Выводи на большак, покуда пусто.

Мы навалились плечами в передок, выталкивая трёхдюймовку из канавы. Гнедой дёрнул постромки, оскальзываясь копытами по скользкому откосу, колесо с треснутым ободом глухо охнуло о кромку колеи — тюк! — и орудие выкатилось на разбитый, пустой тракт. Людской поток иссяк, оставив после себя лишь жирную жижу, втоптанное тряпьё да конский навоз.

Опанас молча вёл гнедого в поводу, косясь на пустую дорогу впереди. Онучин шёл вплотную к больному колесу, держа ладонь в вершке от обода — слушал дерево шкурой.

Пейзаж стал меняться быстро, за какие-то полверсты. Лес совсем оборвался, и пошли уже не поля — пригороды. Первый дом стоял пустой, ставни настежь болтались, дверь тоже нараспашку, а в огороде за плетнём чернела картофельная ботва, побитая заморозком, — не убрана, так и легла в грязь гнилыми будыльями, и рядом на грядке капуста стояла кочанами, тоже брошенная, кто-то не успел или не захотел. Хозяйство целое, живое ещё месяц назад — а сейчас как выпотрошенное.

— Гляди, — сказал вдруг Русых, кивнув на второй двор. — Люлька.

У самого плетня лежала детская люлька, деревянная, на полозьях, — вывалилась, видно, с воза или бросили нарочно, места не хватило. Рядом прялка, колесо от неё отдельно откатилось на пару шагов и так и осталось стоять, упёршись в кочку, будто кто-то её крутанул и ушёл. Ни гильзы тут не было, ни каски, ничего военного — обыкновенная домашняя рухлядь, брошенная в спешке. От этого было не легче. Даже как-то тяжелее — люлька есть, а дитя, что в ней качали, где-то там, впереди, на дороге среди прочих, или уже прошло мимо нас час назад, я и не заметил которое.

— Тимофей Кузьмич, — окликнул я Русыха его редким полным именем-отчеством, само вырвалось, — ты чего примолк весь?

— Думаю, — сказал он, глядя на развороченный плетень. — В уставах про это ни строчки нет. Диспозиции расписаны, нормы подвоза есть, а вот это... — он мотнул подбородком на брошенную люльку, — куда его в ведомости писать?

— Никуда не писать, — отозвался Сапрыкин с коня, не оборачиваясь. — Своими глазами помечай.

Больше он ничего не добавил, но и этого хватило — Русых замолчал и больше не заговаривал, только смотрел по сторонам, запоминал, я это видел по его лицу, по тому, как оно у него сводилось в морщину меж бровей, будто он что-то себе на память откладывал.

Ещё через двор в размокшем тряпье у канавы белела непряденая шерсть. Онучин замедлил шаг.

— У нас в Рязанской губернии хозяйка маслобойни зимой такую пряла, — сказал он негромко. — Сурьёзная баба, чужих в дом не пускала. А тут и прясть не стали — бросили комом.

— Крестьянское, — сказал Русых. — По всему видать, крестьянское хозяйство было, не мещанское.

— Крестьянское, — подтвердил Онучин и покачал головой. Он узнавал здесь своё — двор, работу, жизнь до армии и этого марша.

Мы прошли ещё с четверть версты, и тут я снова начал слышать тот, другой счёт.

Только теперь звук был другой, не тот подземный из леса. Он вышел на поверхность. Разрыв — я его уже мог назвать разрывом, не просто ударом, — прозвучал где-то впереди и чуть в стороне, короткий, хлёсткий, с оттяжкой на конце, будто кто-то хлопнул исполинской ладонью по натянутой коже, и следом покатился гул, отражаясь от невидимых пока стен. Потом ещё один, левее и дальше. Потом третий, ближе к нам, но тоже не по нам, просто где-то на местности, безадресно.

Русых остановился, задрал голову, прислушиваясь к нарастающему свисту:

— Шрапнель, — сказал он хрипло. — Слышишь щелчок перед гулом? В воздухе раскрылась.

— Далеко? — спросил я.

— Версты полторы, может, две. Не по нам бьют, дорогу щупают наобум лазаря.

Я его понимал. Сам уже начинал что-то такое улавливать — не разумом особо, тут дело другое, тем слухом, который у меня в теле копился с самого августа, помимо всякого разума. Разрыв — направление — пауза — ещё разрыв. Считаешь непроизвольно, как считаешь удары своего сердца, если приложить руку к груди. Профессия такая, будь она неладна. Кузьма Лукич говорил мне давно, ещё на батарее, что настоящий канонир слышит бой раньше, чем видит, — тогда я не очень-то верил. Теперь вот стоял и слышал, и понимал направление, и понимал даже примерно, какой калибр, и легче мне от этого понимания не делалось. Только тревожнее.

— Прибавим шагу, — сказал Сапрыкин. — Или сбавим совсем, переждём в укрытии, покуда не разберём, ложится ли ближе.

Он не успел решить которое.

Разрыв ударил близко. По-настоящему близко — куда там полторы версты, шагов за триста, не больше, у самой дороги, впереди и левее, там, где стоял ещё один брошенный дом с провалившейся крышей. Земля под ногами дёрнулась, я это почувствовал раньше звука, как в лесу тогда, только теперь толчок вышел острый, резкий, с дребезгом, — совсем не тот глухой удар, к какому я уже начал привыкать. И следом — грохот, полный, объёмный, ударивший в уши так, что я на миг оглох на всё, кроме звона.

— В канаву! — рявкнул Сапрыкин, и от того человека с самокруткой, что курил минуту назад, не осталось в этом крике и следа. Голос вышел другой, отрывистый, командный, тот самый, что я слышал у орудия под огнём.

Я упал первым. Не думал, тело само согнуло меня пополам и швырнуло в придорожную канаву, и я ткнулся лицом в мокрую траву, локтем во что-то твёрдое, ушибся, не заметил боли, только запах — сырая земля, прелый лист, — и над головой у меня прошло ещё что-то, со свистом, коротким, высоким, и снова ударило, теперь чуть дальше, за домом.

Русых упал рядом со мной, потянул за собой винтовку, прикрыл голову локтем. Бормотал что-то, я разобрал только обрывок: «...угол падения... с той стороны, значит...» — даже здесь, в канаве, под разрывами, раскладывал это по науке, по полочкам.

Прошка сорвался иначе. Он замер на миг — я боковым зрением поймал, как он застыл столбом посреди дороги, не понимая, куда бежать, — а потом рухнул прямо там, ничком, мимо канавы, вжался в колею, руками накрыл затылок, и я услышал его голос сквозь звон в ушах:

— Н-не... не сюда, не сюда, не сюда...

Он повторял это как заклинание, снова и снова, не сюда, не сюда, и заикание у него вернулось полной силой, каждое слово рвалось через зубы. Рука его, та самая, заживающая, была придавлена под ним же, и я мысленно охнул — не хватало ещё, чтоб он её там отбил, — но сам не мог до него дотянуться, слишком далеко, между нами лежала открытая дорога.

Онучин повёл себя не так, как те оба. Про канаву он в тот миг, кажется, и не вспомнил — метнулся сразу к гнедому, обхватил его под уздцы обеими руками, и повалился с ним вместе за передок, прикрывая его своим телом, насколько мог прикрыть человек лошадь. Губы у него шевелились, я видел. Не крик это был, не команда — всё то же, что и в лесу, беззвучная молитва, только теперь скороговоркой, слово за слово, будто он торопился успеть проговорить всю до того, как накроет снова.

Опанас держал гнедого с другой стороны и делал то, что делал в прошлый раз, у сгоревшей деревни, — тянул повод книзу, ровно, без рывка, и говорил коню в самое ухо. Молитвы у него не вышло бы, я думаю, он и в церкви-то через раз бывал. У него вышла брань, самая обыкновенная, полтавская, вперемешку с ласковыми словами, всё зараз, без разбора: «тихо, зараза, тихо, шкура ти дурна, тихо, серденько, стій, кажу, стій...» Гнедой мотал башкой, приседал на задние, косил белым глазом на разрывы, но не рвался, не бился, как в тот раз, — держался, дрожал всей кожей, но стоял. Я это увидел урывками, между своими и не поверил сперва: молодой конь учился. Не разом, не насовсем, но учился.

Сапрыкин остался на серёдке дороги дольше всех — стоял, держа мерина под уздцы, и смотрел в ту сторону, откуда шло, будто мог разглядеть оттуда самого немца. Потом и он присел, коня увёл в сторону, к канаве, но и приседая продолжал считать вслух, коротко, себе под нос:

— Три легло. Пауза. Ещё будет, не отбой.

Он оказался прав. Четвёртый разрыв лёг дальше, за брошенным домом, приглушённый расстоянием, и после него настала тишина — не полная, где-то там, вдалеке, всё так же продолжало бухать редко и разрозненно, но по нашему куску дороги больше не падало.

Мы полежали ещё с полминуты. Никто не поднимался первым.

Я лежал щекой в мокрой траве, чувствовал, как через сукно шинели проступает сырость, и думал о какой-то ерунде — о том, что трава пахнет совсем как трава у нас дома, хоть дом мой отсюда за сто вёрст. Дурная мысль, не вовремя, и я сам себе сказал — брось, потом. Не время.

Когда разрывы ушли дальше за дома, я вскочил первым и рванул к Прошке:

— Ну-ка, покажи руку! Живо!

Он дал посмотреть, весь ещё трясясь, с белыми губами. Повязка уцелела, только край замазало жижей. Рука легла плашмя, без излома.

— Целая, — выдохнул я. — Вставай, Прош, берись за постромки!

Орудие сползло в канаву левым колесом, уткнувшись щитом в осклизлый откос. Гнедой храпел, сбивая копытами глину и не давая тяги.

— А ну, навались! — крикнул Сапрыкин, уже спрыгнув в грязь и хватаясь за колесо. — Онучин, под спицы плечо суй! Матвей, передок на себя! Дружно, разом — взяли!

Мы вцепились в железо и дерево. Сапоги скользили, жижа чавкала под подошвами, засасывая ноги по щиколотку. Онучин закряхтел, подпирая ступицу; мы с Русыхом рванули станину вверх, на дорогу, а Опанас осадил коня и с матом дернул повод вперед. Трёхдюймовка с чавканьем вырвалась из тины, передок с грохотом перевалил бровку — и в этот миг треснутый обод принял на себя весь вес орудия, отозвавшись сухим, злым треском. Не хрустнул намертво, но взвизгнул так, что у меня захолонуло внутри.

— Держит, — Русых вытер рукавом забрызганный лоб, тяжело дыша. — Пока держит. Но второй такой канавы он не снесёт.

Мы встали на дороге, тяжело переводя дух. Все были в глине по пояс, перемазанные, мокрые. Опанас оглядел свои штаны и криво усмехнулся:

— Ото я вбрався, — сказал он и повёл рукой по грязному боку, — як наречений на свадьбу. Тільки нареченої нема, зате грязюки на трьох.

Никто не засмеялся в голос, но Онучин фыркнул носом, коротко, и на этом фырканье что-то отпустило в груди у всех разом, я почувствовал это по тому, как расправились плечи у Русыха, как выдохнул Прошка. До смеха дело не дошло. Опанас пошутил над собой первым, как оно у него заведено, и одного этого хватило, чтобы все снова начали дышать ровно.

Сапрыкин уже вёл серого дальше, вперёд, не дожидаясь, пока мы дошутим.

— Идём, — сказал он. — Стоять тут не с руки.

Мы пошли. Дорога впереди забирала на пологий подъём, огибая ещё один брошенный двор, и за подъёмом, я это видел по тому, как ровно уходила линия дороги в небо, должен был открыться вид — гребень какой-то, край взгорка. Тюк, тюк, стучало колесо, я уже привычно вплетал этот звук в общий счёт шагам, и ноги гудели, и в теле сидели те две бессонные ночи, что я так и не смог из себя выгнать, только сейчас к ним прибавилось что-то ещё, острое, разбуженное разрывом, и я шёл на этом остром, как на второй воле.

Мы поднялись на гребень.

И я увидел то, ради чего мы, сдаётся, шли все эти дни, — если это вообще было то, ради чего. Про Кутьин хутор и мельницу думать уже не приходилось — фронт катился сюда, навстречу, и батарею надо было искать впереди, у самых фабрик.

Внизу, за гребнем, местность открывалась широко, полого спускаясь к застроенной низине, и там стоял город. Не деревня, не пригород больше — настоящий, большой, с прямыми улицами, угадывавшимися даже отсюда по расчерченным крышам, с многоэтажными зданиями, каких я не видел с самого начала кампании. И над этим городом торчали трубы. Фабричные, высокие, кирпичные, десятка полтора их насчитал я беглым взглядом, а может, и больше, — трубы, каких бывает над мануфактурами, над большим производством.

Ни одна не дымила.

Все стояли мёртвые, ровные, будто нарисованные на небе кистью, — трубы, что должны бы курить чёрным или серым, круглые сутки, работать, кормить город, — стояли пустые, немые, и от этого весь вид приобретал что-то жуткое, вроде как если бы у живого человека вдруг остановилось дыхание, а он бы всё стоял на ногах.

И только один дымок был во всей этой картине. Не заводской. Тонкий, ниточкой, чёрный у самой земли и сереющий кверху, поднимался откуда-то из середины города, из-за крыш. Труба тут была ни при чём — горело что-то своё, отдельное, само по себе, неровно, коптя.

Я стоял и смотрел на этот единственный дымок, и весь свет к тому часу уже клонился к вечеру, косой, предзакатный, лёг на крыши и стены жёлто-красным, и оттого дым казался ещё чернее на этом свету.

Никто из нас не сказал ни слова. Сапрыкин остановил серого у самого гребня и тоже смотрел вниз. Слева от меня дышал сбито Русых, справа подошёл и встал тихо Прошка, а дальше по краю — Онучин, Опанас, Рябинин со своей катушкой, все выстроились в ряд на гребне, у своего орудия, и смотрели.

— Труб-то сколько, — сказал наконец Прошка, тихо, заикание у него на этом коротком выдохе почти пропало, спугнутое, видно, самим зрелищем. — Дядько Матвей, а чого воны не дымят? Фабрики ж.

— Стали, — сказал я. — Народ разбежался, топить некому. Кому сейчас до фабрики.

— А тот, что дымит? Не завод же.

Я не ответил ему сразу. Смотрел, как он мотался по ветру, то гуще, то тоньше, и старался понять — от избы горит, от лабаза, от чего, — и не мог понять с такого расстояния, слишком далеко, слишком мало примет.

— Не завод, — сказал я только. — Что-то другое там горит.

Я окинул взглядом низину уже не просто так, а по-артиллерийски, прикидывая сектора. Каменные корпуса мануфактур прикрывали въезд, глуша обзор, а дорога под уклон шла узким желобом — случись на спуске налёт, деваться орудию будет некуда. Прямой наводкой тут не развернёшься.

— Спуск крутой, — негромко сказал Сапрыкин, осаживая серого у самого края взгорка. — Онучин, Опанас — на тормозные веревки повисайте. Если пушка покатится под гору — обод на первом же ухабе разнесет в щепки.

Онучин торопливо перекрестился на мёртвые фабричные корпуса и намертво вцепился в закрутку веревки у колеса.

Снизу, из чернеющих кварталов у реки, докатился сухой, эховой треск — не пушечный, а частый винтовочный, будто кто-то отстреливался из каменного мешка.

— Пошли, — скомандовал фейерверкер, направляя коня вниз по каменистой колее. — Тормози передок! Без тормозов до низу не доедем!

Трёхдюймовка с глухим стоном накренилась над спуском, больной обод натужно заскрипел под тяжестью ствола, и мы шагнули следом — прямо в горловину незнакомого, замершего в дыму города.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге