Обложка Канонир - 1 том

Канонир - 1 том

Михаил Шиллер

0% прочитано
Стандартный
Михаил Шиллер

Канонир - 1 том

Глава 1. Две смерти офицера Громова

Их снаряд лёг с недолётом, метров за триста. Земля толкнула снизу в подошвы, мягко, будто под настилом качнули доску, и по гребню за спиной прошуршало осколками, срезая ветки. Но я не отнял глаз от планшета.

На нём горела метка чужой батареи. Та самая, что мы полчаса вытягивали из шума боя по двум вспышкам и по эху выстрелов, ловили, теряли, ловили снова. И вот она легла мне под перекрестье целиком, вся, со всеми стволами. Оставалось довернуть и дать залп. Тридцать секунд работы. Их у меня не было.

— Держим, — сказал я в гарнитуру ровно, как о погоде. — Ещё чуть. Я их достану.

— Командир, они уже по нам, — отозвался в наушнике наводчик. — Второй с недолётом. Вилку берут.

— Вижу вилку. Значит, следующий чей-нибудь, наш или их, кто раньше. Работаем.

В короткую паузу перед новой засечкой выскочила совсем другая картинка. Брат вчера прислал фото — зал, столы уже расставлены, три дня до свадьбы, «не подведи». Я тюкнул большим пальцем короткое «буду» и решил перезвонить с исходной, сказать живым голосом что-нибудь нормальное, не буквами на экране. Думал, время ещё есть. Позвоню вечером, дело нехитрое.

Телефон так и лежал в нагрудном кармане, плоский, тёплый от тела, вторые сутки без связи с большой землёй. Матери я тоже не звонил с той субботы, откладывал на после командировки, будто это после кому-то из нас гарантировано.

Планшет моргнул новой засечкой. Я мотнул головой, прогнал картинку и снова упёрся в метку.

Третий пришёл раньше, чем я досчитал свои секунды. Свист короткий, злой, с оттягом на конце, и оборвался совсем близко, на нашей стороне ската, сухим костяным лязгом. Горячим дохнуло в затылок. Кто-то за орудием охнул, коротко и удивлённо, как охают, приложившись сгоряча локтем о косяк.

Я обернулся. Бровкин сидел на земле у станины, привалившись к колесу, и держал обеими руками правое бедро. Между пальцами набухало тёмное, толчками, в такт чему-то внутри, и смотрел он на свои руки с тупым недоумением, будто у него потекло масло из-под днища, а он всё не найдёт, откуда каплет.

— Бровкин! — Я был уже на ногах. — Санитара к третьему! Оттащить за капонир, жгут выше раны. Живо.

Двое бросили своё, подхватили его под мышки, поволокли к укрытию. Он не орал. Упирался здоровой ногой, помогал тащить себя и цедил сквозь зубы длинное, чёрное, с присвистом. Я проводил его одним взглядом и вернулся к метке.

Она никуда не делась. Горела на планшете, и я знал наверняка — стоит бросить наводку, залечь, переждать, и через минуту их снаряд ляжет уже без недолёта, в самую гущу, туда, куда волокут Бровкина. Пока мой ствол смотрит им в лоб, чужой расчёт дёргается, торопится, мажет. Замолчу — выдохнут, поправятся, положат точно.

Я довернул перекрестье. Ввёл поправку на ветер. Палец лёг на спуск.

От капонира донёсся голос Бровкина, севший, но упрямства не растерявший.

— Командир, ты меня за ногу-то не дёргай так. Я не хрустальный. Запчасть бросовая, чего с ней цацкаться. Списал да новую поставил.

— Отставить списывать, — сказал я, не отрываясь от планшета. — Ты у меня на гарантии до конца войны. Дотянешь до медиков — с меня премия за живучесть.

— За тобой не заржавеет, — хмыкнул он и зашипел, когда затянули жгут.

Я дал выстрел.

Ствол ушёл в откат, накатник вернул его на место, и на планшете метка чужой батареи вздрогнула и расплылась. Накрытие село точно туда, куда я его послал. Есть. Достал…

Все вокруг стало белым внезапно. Я дернулся, но не ощутил тела. Меня что, парализовало? Но почему тогда все белое? Это что, смерть…

Звон. Тонкий, ровный, на одной ноте, будто в черепе оставили включённым старый телевизор без сигнала. Потом сквозь звон стал проступать какой-то другой звук, глухой, ватный, далёкий, как если бы весь мир завернули в одеяло и лениво колотили по нему кулаком.

Я лежал на спине. Это дошло до меня раньше всего остального — затылку было твёрдо и холодно, а лицу почему-то горячо. Надо мной небо. Белёсое, пустое, без единого облака, и по краю медленно тянулась ниточка дыма.

Глаза не фокусировались. В груди тесно, будто сверху сел кто-то тяжёлый и не слезает. Я потянул воздух — и захлебнулся им, закашлялся: горячее густое нечто из пыли, гари и ещё чего-то приторно-кислого хлынуло в глотку вместо воздуха.

Ни свиста. Ни разрывов. Где-то в стороне, за ватной стеной, вразнобой хлопало, будто далеко на гумне выбивали пыль из половиков. Но здесь, надо мной, было тихо. Пауза. Затишье.

Раз болит и раз небо — значит, накрытие меня не убрало, только приложило. Контузия. Бывало уже. Отлежусь, соберусь и доложусь, что «Гром» ещё дышит.

Я поднёс к глазам руку, чтобы стереть с лица налипшую дрянь.

Рука была не та.

Вроде рука как рука — пять пальцев, ладонь, всё на месте. Только узкая. Мальчишеская. Кисть тонкая, костяшки без старой мозоли, ободранные, и по тыльной стороне цыпки, мелкие трещинки на обветренной коже, какие бывают у пацанвы, что всё лето босиком да в холодной воде. И грязь на ней была неправильная. Не пороховая гарь, не бетонная пыль. Земля. Чёрная жирная земля, забитая под обломанные ногти.

Я смотрел на эту руку и медленно, осторожно ей шевелил. Она слушалась. Сжималась, разжималась. Моя. По ощущению совершенно моя, родная, только чужая с виду.

Спокойно. Это глюк. Контузия. У многих после близкого разрыва и не такое плавало перед глазами — то мир зелёный, то руки не свои. Отпустит.

Я скосил глаза дальше, вдоль себя.

На мне была гимнастёрка. Серая, из грубого шершавого сукна, мокрая на груди от пота, с медными пуговицами в ряд и с тёмными разводами на боку. Не наша. Ничего похожего на нашу. Такие я видел разве что в кино да на реконструкторах — на тех дядьках, что по выходным ползают по оврагам с деревянными винтовками, воюют давно отвоёванное и страшно этим гордятся.

Вот он. Реконструкторы. Ребята устроили розыгрыш. Приволокли меня, контуженного, на свою игрушечную позицию, обрядили в тряпьё и ждут, когда очнусь и начну материться. Сапёрыч, поганец, с него станется. Я даже улыбнулся разбитыми, солёными губами. Сейчас встану, найду главного шутника и оторву ему то что плохо лежит.

Рядом застонали.

Стон был настоящий. Реконструктор так не стонет. Так стонет человек, у которого внутри порвано, и который уже понял, что не дотянет.

Я повернул голову — она отозвалась тупой болью, будто налитая свинцом, и увидел его.

В полушаге от меня, на том же вытоптанном пятачке земли, лежал солдат. Молодой, безусый, в такой же серой гимнастёрке, и живот у него был… Я отвёл глаза. Быстро, привычно, как отводишь, когда помочь уже нечем. Он держал живот обеими руками и смотрел в белое небо. Губы его шевелились, но звука не было. Мать звал, наверное.

Улыбка сползла с моего разбитого рта.

Реконструкторы не привозят на игру человека с распоротым животом. И такой запах не подделаешь — этот приторно-железный дух. Кровь. Много крови, на жаре, вперемешку с распластанным по земле нутром.

Что-то во мне ещё упиралось, ещё тянуло за спасительную ниточку — кино, декорация, глюк — что угодно, только не то, что я уже понял, но не желал осознавать.

Я сел. Рывком, через боль, через качнувшееся небо.

И мир вокруг перестал быть шуткой.

Я сидел на дне неглубокой промоины, куда, видно, стаскивали тех, кого уже посчитали за трупы. Кроме безусого, рядом лежали ещё двое, и эти двое не шевелились совсем. Выше, по краю промоины, тянулся бруствер из свежей земли и дёрна. За ним, шагах в тридцати, на открытом пригорке стояла пушка.

Приземистая, за широким выгнутым щитом, выкрашенная в облезло-зелёное, с высокими колёсами. Возле неё люди в таких же серых гимнастёрках. Дальше, за пушкой, за брустверами, поле переходило в ложбину и снова вверх, к пологому дальнему гребню.

А по гребню, по самому верху, разворачивалась цепь.

Серые фигурки, мелкие отсюда, сходили с гребня вниз, в ложбину. И на головах у них, когда цепь спустилась настолько, что вместо силуэтов передо мной обозначились живые люди… островерхие каски. Такие каски я видел только на картинках в учебнике.

Немцы, сказал во мне кто-то очень тихо. Это немцы. Пикельхаубе в чехлах. Кайзеровская пехота во весь рост. А значит, это не наши дни и не сорок второй даже.

От пушки долетел крик. Кто-то там надрывался, звал, и сквозь ватную глухоту в ушах я разобрал слово.

— Гро-омов!

Я дёрнулся раньше, чем сообразил. Обернулся на голос — привычно, всем телом, как оборачиваются на своё имя. Громов. Матвей Громов, канонир, командир орудия, восемнадцать лет в погонах — таким я был до белой вспышки, в прежней жизни.

Надо же, даже тут я Громов.

Крик повторился, и теперь я разглядел кричавшего. Коренастый унтер с рыжими прокуренными усами, фуражка сбита на затылок, лицо в серых потёках, стоял у станины и махал рукой — не мне, куда-то в сторону задних повозок. У орудия не хватало людей. Я увидел это разом, как читают знакомую страницу. Не хватало подносчика. Замковый один крутился и за себя, и за товарища, наводчик приник к прицелу, а зарядные ящики стояли пустые.

И пушка при этом была заряжена. Я не знал, откуда я это знаю. Знал — и всё. По тому, как замковый держал руку на шнуре, как весь расчёт на долю секунды замер, подобрался. Сейчас дадут. И я, лёжа в тридцати шагах в яме для покойников, уже прикидывал за них дистанцию до той цепи на гребне, и трубку, и лёт снаряда.

Вот тут оно меня и накрыло по-настоящему. Пушка.

Родная. Не трёхдюймовка на деревянных колёсах, которую я живьём видел разве что в музее за верёвочкой. Родным было дело. Ствол, наводка, дистанция, белый разрыв над целью — единственное на всём белом свете, что я умел по-настоящему, чему отдал всю жизнь. И вот оно стояло в тридцати шагах — живое, горячее, работало без меня, и работало плохо, потому что людей не хватало.

И одновременно с этим, поперёк всего, тонким подлым голоском вкрадчивое: а тебе-то что?

Я замер, слушая этот голосок. Он был убедительный. Ты умер. Тебя выключило в другой войне, в другом веке. Это не твоя война и не твой бой. Тебе, считай, дали второй заход, чистый лист, молодое тело без единого шрама. Так лежи. Отлежись в этой яме тихонько, дождись темноты, отползи в тыл. Не твоё это железо, не твои эти люди. Ну её, эту войну, к чёртовой матери. Один раз ты за неё уже помер. Хватит с тебя.

Секунду, две я честно это слушал. Небо качалось. Безусый рядом дышал всё реже.

Нет.

Мысль пришла коротко и твёрдо, и была она моя. Я не умею лежать в яме, когда в тридцати шагах плохо работает пушка, которую я знаю как заставить работать хорошо. Не умею и не собираюсь учиться.

Я встал.

Ноги подломились сразу. Тело было чужое — лёгкое, но незнакомое, с непривычно смещённым весом. Я качнулся, поймал равновесие на четвереньках, оттолкнулся от земли узкими цыплячьими руками и полез из промоины наверх, к бровке.

Мир снаружи оказался громче. Ватная стена в ушах вдруг лопнула наполовину. Стук частой стрельбы справа и слева, надрывное «огонь», лязг железа, чей-то мат, дальний слитный топот и хриплый рёв, что катился от гребня вниз вместе с наступающей цепью врагов.

— Куда! — заорали сбоку. Кто-то в фуражке, при шашке, дёрнул меня за рукав. — Ты чей? Отставший? К передкам, живо, там подносчиков не хватает!

— Пусти, — выдрал я рукав. Голос не мой, высокий, молодой, сорванный. — Я на орудие. Я канонир.

Он что-то ещё кричал вслед, но я уже бежал. Тридцать шагов вверх, к пушке. Ноги вязли в рыхлой земле бруствера, я падал на четвереньки, вставал, снова падал. Двадцать шагов. Пятнадцать.

Слева ударило.

Не в упор, но так, что горячая тугая волна толкнула меня в бок и швырнула на колени. Землю подбросило, в лицо хлестнуло комьями и колючей трухой, а когда я проморгался, в десяти шагах, там, где секунду назад бежал к передкам молоденький солдатик с пустым ящиком в руках… Он сидел на земле, нелепо, боком, держался за плечо, а ящик валялся рядом. Паренек мотал головой, оглушённый, и рот у него был раскрыт в крике, которого я не слышал.

Не мой человек. Не мой расчёт. Пушка в пятнадцати шагах, там ждут заряжающего, и каждая секунда сейчас — это метр той серой цепи, что катится с гребня.

Я знал это всё, и всё равно свернул к нему.

Подхватил под здоровую руку, рванул на себя. Он был тяжёлый, обмякший, цеплялся ногами за землю. Доволок до пушечного бруствера, свалил за высокое колесо передка, пихнул головой вниз.

— Сиди тут! — крикнул я ему в белое лицо. — За колесом сиди, понял? Не высовывайся!

Он моргнул. Кажется, понял. А я потерял с ним секунд десять, и эти десять секунд теперь горели у меня в затылке, потому что цепь на поле стала ближе.

Ещё десять шагов. Я одолел их кувырком, на четвереньках, и свалился под щит своей пушки с той стороны, где надрывался рыжеусый унтер.

— Живой?! — Он уставился на меня так, будто из-под земли вылез покойник. Он же меня и списал, видимо. . — Громов, ты…

— Заряжать буду, — перебил я, и голос сорвался, но главное он услышал. — Становись на место. Где патроны?

Секунду он смотрел. Потом что-то в его угрюмом лице изменилось, выражение стало сосредоточенным, рабочим.

— Прошка! — рявкнул он куда-то за спину. — Снаряды к орудию, бего-ом! Русых, дистанцию! Живо дистанцию, мать твою!

Тот, что горбился у прицела, повёл маховичок, не отрывая глаза от панорамы, и заговорил быстро, чётко, будто читал по писаному.

— Головная цепь входит в ложбину. Дистанция три версты без малого. Идут ходко, мать их… — Он осёкся на полуслове, будто выругался в церкви при отце, и договорил ровно: — идут быстро.

Снаряд был унитарный — снаряд и гильза одним патроном. Тяжёлый, латунный, с тупой серой головой. Прошка, тот самый лопоухий мальчишка с белыми губами, приволок сразу два, обхватив как охапку дров, и сунул мне. Руки у него ходили ходуном.

— С-снаряд, дядько Матвей, — выговорил он, спотыкаясь на первом звуке. Меня резануло этим «дядько» — я сидел в теле, которое годилось этому пацану разве что в старшие братья, — но разбираться было некогда.

— Трубка сорок! — крикнул унтер.

Пальцы вцепились в снаряд раньше чем я понял, о чем речь. Латунь была горячая, скользкая от чужого пота, тяжелее, чем я ждал. Я крутанул серую башку снаряда, ища риску. Не нашёл. Крутанул ещё раз — впустую, гладкий металл под большим пальцем не давал зацепиться ни за что. Голова кричала — сорок, ставь сорок, живо, а пальцы тыкались вслепую и не находили ничего похожего. Я завис над этой латунной тушей, дурак дураком, с боевым снарядом в обнимку, а рядом уже орали «готово?», и кто-то дышал мне в затылок.

А потом другая память, не моя, телесная, повела кисть сама. Большой палец лёг в неглубокую накатку кольца, будто делал это тысячу раз, довернул до риски с цифрой, и я скорее почувствовал, чем понял — вот, встало, сорок. Две памяти во мне на секунду сцепились и разошлись. Я перестал мешать рукам и стал просто думать быстрее них.

Снаряд пошёл в казённик. Я дослал его ладонью до места — туго, глубже, чем ждал. Чужая пушка глотала снаряд иначе, чем мои, замковый рывком довернул рукоять затвора. Поршень вошёл в казённик и с лязгом довернулся, запирая ствол.

— Готово! — гаркнул я.

— Огонь!

У замка рванули шнур. Орудие подпрыгнуло, ударило по ушам, откатилось и двинулось обратно на своё место по салазкам. Впереди, над ложбиной, где в бурую траву втягивалась головная цепь, высоко лопнул белый клубок. Шрапнель раскрылась и высыпала книзу свинцовый веер. Цепь в том месте припала к земле, поредела и пошла дальше.

Дальше пошла работа. Замок распахивался, звеня, выбрасывал горячую стреляную гильзу, я ловил новый патрон у Прошки, крутил кольцо трубки уже увереннее, руки приноровились к ходу, досылал, отскакивал от отката. Русых у прицела ловил цель и доворачивал, унтер ронял короткое «огонь», у замка рвали шнур. Над ложбиной один за другим вставали белые хлопки, и под каждым оседало на землю серое.

И всё это время во мне работал счётчик. Старая привычка, которой из меня не вытравить ни смертью, ни чужим телом. Секунды от команды до разрыва. Шаги. Сколько головной цепи осталось до нашего ската, за которым её уже навесом не достать. Я считал молча, губами не шевеля. Триста шагов. Двести пятьдесят. Цепь шла ходко, падала под шрапнелью и всё равно шла.

— Двести! — Голос наводчика сорвался на визг. — Кузьма Лукич, трубку сбавляй, они близко, я им в морды гляжу!

— Трубка десять! — Унтер уже не командовал, он рычал сквозь зубы. — В упор их! Громов, патрон!

Трубка десять. Я довернул кольцо до самой малой риски — рука уже знала эту риску, — дослал, крикнул «готово». Затвор довернулся, поршень стал на место. У замка дёрнули шнур.

Щёлк.

И ничего.

Ни удара, ни отката. Сухой мёртвый щелчок, и тишина, в которой стало слышно, как впереди, совсем близко, топочут и хрипло орут бегущие.

Осечка.

Меня будто окунули в прорубь. Двести шагов. Серых уже видно в лицо. Потные, багровые, рты раскрыты в крике, штыки перед грудью. А пушка молчит. Латунная туша с непробитым капсюлем сидит в стволе и стрелять не желает.

Недонакол. Слово всплыло само, раньше страха, и следом за ним холодом обдало живот — ударник встал слабо, капсюль цел, а штыки в двухстах шагах и приближаются с каждым моим вдохом. На моих пушках это чинится одним движением, без рук почти. Здесь — только руками. Взвести заново. Только сейчас, только руками, а дальше наощупь.

Знать-то я знал. А вот где на этом чёртовом старом замке та рукоять, не знал совсем. Пальцы заметались по казённику, по холодному металлу, ища привычное и не находя. Замковый рванул шнур ещё раз — впустую, ударник не встал. Мы с ним переглянулись на одну чёрную секунду.

— Взводи ударник! — крикнул я ему, а сам уже нащупал нужное. Молодые пальцы, знавшие своё орудие наощупь, легли на рукоять взвода сами, будто я её и не искал, оттянули до отказа. Я почувствовал, как нехотя подаётся тугая боевая пружина, как встаёт на место шептало, и толкнул рукоять назад, до щелчка.

— Взвёл! — гаркнул я не своим, высоким голосом. — Дёргай!

У замка рванули шнур.

На этот раз ударило так, что заложило уши и качнуло всё нутро. Орудие взбрыкнуло на станине, замковый отвёл рукоять, поршень ушёл в сторону, и гильза вывалилась из открытого казённика, покатилась под ноги, дымясь и звеня. А впереди, над самой головной цепью, в двух сотнях шагов, низко, почти в упор, лопнул белый клубок в аккурат над бегущими головами.

Цепь не залегла. Цепь пропала. Только что бежали на нас люди во весь рост, качая штыками и разевая рты — и на том же месте легла в траву серая полоса, а над ней медленно оседала розоватая муть. Кто-то там ещё копошился, полз, тянул руку. Большинство уже не шевелилось совсем.

Дальше стало легче. Унтер выкрикивал трубку, Русых доворачивал ствол, замок глотал патрон за патроном, и над ложбиной вставали белые хлопки, частые, как сердце после бега. Вторая цепь дрогнула, залегла, поползла назад к своему гребню. Третья и вовсе не пошла — свернула, укрылась за обратным скатом. И не одно наше орудие их ломало. Справа и слева по всему фронту били такие же трёхдюймовки, стучали залпами пехотные цепи из мелких окопчиков, и всё это вместе перемалывало немецкую атаку в бурой траве. Ровно, без всякого чуда, одним ремеслом да казённым железом.

Немцы отхлынули. Не разом, но к тому часу, когда солнце свалило за полдень, поле перед нами опустело. Бурели в траве неподвижные бугры. Ползли к дальнему гребню редкие уцелевшие, и никто в них уже не стрелял — жалко было снаряда.

Я опустился на станину. Ноги не держали. Костяшки, ободраные в кровь о казённик, тряслись мелкой дрожью, отходя от работы, и я смотрел на них, не узнавал.

Унтер прошёл вдоль орудия, тронул раскалённый ствол, отдёрнул ладонь, помянул чёрта. Оглядел расчёт. Русых обмяк у прицела, тёр красные глаза. Прошка сидел на земле, беззвучно шевеля губами. На мне взгляд фейерверкера задержался дольше, чем на других.

— Живой, Громов, — сказал он не то с угрозой, не то с удивлением. — А тебя ж утром в голову приложило, осколком фуражку снесло начисто. Я тебя, дурня, уж посчитал. А ты ишь — сам из ямы вылез, ударник голыми руками взвёл, трубку крутил, будто десять годов при пушке ходишь. Чудной ты стал после того осколка.

Он поскрёб ус, оглянул замок и поставил между нами границу — коротко, по-унтерски:

— С этого часа у ствола будешь первым номером: поправку принимай, трубку и замок веди. Команда орудию на мне. Меня нет — тогда голос твой. Понял?

— Так точно.

В горле стоял ком, язык не ворочался. Пусть думает про осколок. Про осколок оно спокойнее.

Сзади долетел конский топот и весёлый крик. Кто-то скакал вдоль батареи, привстав на стременах, махал фуражкой и орал, срывая голос на радости:

— Отбили-и! По всему фронту немца отбили, братцы! Наша берёт! Вторая армия, Самсонова, южнее прёт, немцу в тыл заходит! Замкнём его тут в мешок, всех замкнём!

Расчёт вокруг ожил, загудел. Русых перекрестился и засмеялся дрожащим смехом. Прошка вскочил на ноги. Замковый колотил ладонью по щиту и орал что-то вслед вестовому. Радовались все.

Самсонов. Вторая армия. Южнее. В тыл.

Я сидел на станине и радоваться не мог. Мне было холодно, по-настоящему, до костей, даже посреди августовского солнцепёка.

Потому что теперь всё встало на свои места. Островерхие каски в чехлах. Серые цепи во весь рост. Русская трёхдюймовка бьёт из-за гребня. Вторая армия генерала Самсонова весело заходит немцу в тыл. Всё это складывалось в одно название — Восточная Пруссия, август четырнадцатого года. А это самое поле, где я нынче умер второй раз, зовётся Гумбиннен.

Про мешок я знал побольше весёлого вестового на потной лошади. Знал, с какой стороны его завяжут, и на чьей шее он затянется. Армию, что сейчас с гиканьем прёт немцу в тыл, обложат и сомнут южнее, в лесах и на озёрах, а генерал её уйдёт в чащу и застрелится, чтобы не видеть конца. Знал я и первый срок: через шесть дней германец ударит по её растянутым корпусам. Не конец ещё — только начало того конца, который сейчас казался невозможным.

И не было на всём этом поле, во всей этой ликующей армии, ни единой живой души, кому я мог бы сказать хоть слово.

Я поглядел на свои чужие руки, ещё дрожащие. Потом на пушку, тёплую, живую, уже мою. Потом на дальний гребень, за которым отлёживались немцы, и за которым, гораздо дальше отсюда, через шесть дней начнёт стягиваться тот самый мешок.

Шесть дней.

Глава 2. Свои

В ушах ещё звенело, и сквозь звон, будто через набитую в череп вату, с трудом пробивались голоса, конский топот, чей-то смех. Радовались.

Двадцатое августа. Шесть дней до первого германского удара по растянутым корпусам. Я знал число, знал, куда он потом приведёт эту весёлую армию, и не мог ничего изменить.

У меня есть тридцать шагов вытоптанной земли, горячая пушка да четверо чужих мужиков, которых я и по именам-то не всех знал. И как с этим можно что-то изменить?

Рыжеусый унтер обошёл орудие кругом, наклонился к колесу, глянул на станину. Обвёл нас взглядом, и в голосе его не осталось ни рычания боя, ни надрыва.

— Чего расселись, соколики? Немец отдышится и опять полезет, а мы с голым стволом сидеть будем? По местам. Прибираемся.

Расчёт зашевелился, и вот тут меня и повело.

Наводчик уже оттягивал что-то у прицела и накрывал панораму чехлом. Лопоухий мальчишка потащил к ящикам пустую беседку из-под патронов. Замковый довернул рукоять, отвёл поршень и полез в казённик тряпкой. Каждый знал своё, куда идти, что взять, в каком углу этой батареи что лежит. А я стоял столбом посреди чужого отлаженного порядка и не знал ровным счётом ничего. Банить ствол я умел. Где на этом передке у них банник — тоже не в курсе. Руки помнили латунь снаряда, тело знало откат — а куда сваливают стреляные гильзы у Сапрыкина в расчёте, за какой ящик, в чей мешок, в памяти не было.

— Громов, — Унтер глядел на меня из-под сбитой фуражки. — Ты уснул?

— Не уснул, Кузьма Лукич, — сказал я и услышал свой глвый голос Хоть это тело помнило, к кому как обращаться. — Голова гудит. Не соображу с ходу.

— Гудит у него. — Он подошёл, встал вплотную, и рыжие прокуренные усы шевельнулись. Глаза были маленькие, въедливые, а сейчас ещё и настороженные. — Ты гильзы куда всегда таскал?

Ловушка. Он не про гильзы спрашивал, он проверял, весь ли я тут, или осколком половину вышибло. Я потянул паузу на один удар сердца, на два. В груди похолодело. Не знаю. Хоть режь, не знаю, куда прежний Громов — тот, что жил в этом теле до меня, таскал эти гильзы каждый божий день.

— Не помню, — сказал я прямо. — Веришь, Кузьма Лукич, как по башке-то дало, так с утра куски выпадают. Помню, ударник взводил. Помню, ты трубку кричал. А где что лежит — как языком слизнуло. Ты покажи разок, оно и вернётся.

Он смотрел долго. Дольше, чем мне хотелось. Потом что-то в угрюмом лице изменилось.

— После осколка и не такое бывает, — сказал он уже тише. — У меня дядьку под Мукденом так приложило, месяц имя своё вспоминал. Ты держись, Громов. Голова — она отходчивая, отойдёт. Гильзы вон в тот ящик, крайний. Пустые беседки — Прошке. Ствол Русых прибанит, ты ему помоги, руки-то, гляжу, при тебе остались.

— Руки при мне, — согласился я. — Голова отдельно гуляет, ну да догонит.

Он не улыбнулся. Он вообще, кажется, улыбаться не умел, только усом дёргал да носом фыркал, будто отгонял муху. Вот и сейчас фыркнул и отошёл. А меня отпустило. Пронесло. Пусть думает про осколок, я уже понял — про осколок оно спокойнее, про осколок все понимают. С таким щитом можно жить.

Я взялся за банник вместе с наводчиком Русых. Он совал длинное древко в раскалённый ствол с казны, я держал орудие за станину, и мы гоняли туда-сюда мокрую щётку. Ствол шипел и отдавал в лицо горячей кислой гарью. Работа была тупая, простая, знакомая телу до последней жилки, и под неё хорошо думалось. Плохо думалось. Всё об одном.

Мимо двое поволокли раненого. Того самого молоденького парнишку, которого я утром сдёрнул с открытого места и запихнул за колесо. Он шёл сам, только руку прижимал к боку, и плечо ему уже перетянули поверх гимнастёрки чем-то серым.

— Куда его? — окликнул один из тащивших кого-то невидимого сбоку.

— На перевязочный, — отозвались оттуда, устало, без охоты. — Их благородие велел всех ходячих туда гнать. Лежачих потом подводой.

— Ходячий он, как же. Сам на ногах не стоит.

— Доползёт — значит ходячий. Тут не богадельня.

Мальчишка при этих словах повернул голову и нашёл меня глазами. Ничего не сказал. Просто посмотрел долгим странным взглядом, будто хотел запомнить и всё не мог. Я мотнул ему подбородком, мол, иди. Он моргнул и послушно потащился дальше.

Солнце садилось. Тени вытягивались по вытоптанной траве — длинные, синие. Жара отпускала, и с ложбины, из бурой травы, где остались лежать серые бугры, потянуло тем сладковатым запашком, от которого сводит нутро. Я вздрогнул и постарался откинуть лишние мысли.

Прибрались. Ствол остыл настолько, что рука терпела. Гильзы легли в крайний ящик, пустые беседки Прошка стаскал к передку. И тогда унтер объявил то, чего я ждал больше всякого приказа.

— Опанас там, поди, уже котёл повесил. Все к огню. Поедим, а там я соседей обойду, гляну, как они нынче.

Есть. Молодое это тело отозвалось мгновенно, и я пошёл на дым.

Бивак к вечеру ожил тем неровным весельем, какое приходит к людям, когда до них доходит, что они ещё живы. У соседнего передка кучкой сидели чужие, не наши, чинили что-то при последнем свете, и оттуда тянуло махоркой и долетал спор — двое пререкались, чья шрапнель гуще легла.

— Наша, — гудел один. — Я по разрывам считал, у нас чаще ложилось.

— Считал он. — Второй сплюнул в сторону. — Ты дым от пыли не отличишь. Дай кисет, раз такой умный.

Дальше, у коновязи, ездовой мыл коню сбитую бабку из ведра, лил тонко и приговаривал что-то жалостное, будто дитё унимал, а конь всхрапывал и переступал, не давался. А от кухни, из темноты, катилась перебранка — кашевар кого-то не подпускал к котлу раньше череда.

— Куда лезешь, чёртово семя! Всем достанет. Отойди от котла, кому сказано!

— Да я только глянуть, много ли осталось…

— Глянуть он. Глазами сыт не будешь. В очередь, как люди.

Я шёл мимо этого чужого шума на свой дым, и от того, что кругом ругались, что-то чинили, поили коней — отпускало под рёбрами вернее, чем от всякого утешения.

Огонь горел в неглубокой ямке, прикрытый от чужого глаза земляным отвалом и конским крупом. Над ним на палке чёрным боком висел котёл, и пахло от него так, что рот наливался слюной. Пахло кашей, разваренной крупой, подгоревшим на дне салом, дымом сырой щепы. Возле котла на корточках сидел здоровенный дядька в распахнутой гимнастёрке, с широким румяным лицом, и мешал варево обломанной ложкой на длинном черенке, и что-то приговаривал не то каше, не то себе.

Ездовой. Опанас Чуб. Его утром у орудия не было, он при конях крутился, где-то за нашими спинами, и в лицо я его увидел только теперь.

— О, — сказал он, подняв голову, и оглядел меня снизу доверху с живым интересом. — Громов. А балакали, тебя утром до смерти прибило. Кузьма Лукич уж и перекрестился за упокой.

— Прибило, — согласился я, опускаясь к огню на пятки. Тело село само, ловко, по-крестьянски. — Да недобило. Некому было дело докончить, вот и очухался.

— Гарно, — одобрил он серьёзно. — А то я думал, кому теперь твою пайку доедать. — Помолчал, снова помешал в котле и добавил, будто по секрету: — Я ж, признаться, уже нацелился. Как узнал, что Громова того, — думаю, справедливо, Опанас. Он герой, его на небе накормят, а тебе на земле самому о себе надо не забыть.

Русых у огня фыркнул, точь-в-точь как Сапрыкин, и тут же уткнулся глазами в свои колени, будто ему совестно смеяться.

Я смерил ездового взглядом. Балагур. Я таких за версту чую, всю жизнь с такими бок о бок. Проверим, кто кого.

— Это ты правильно рассудил, — сказал я. — Мёртвому что, мёртвый не голодный. А живому обидно. Ты мою кашу-то доешь, Опанас, и я посмотрю, как тебе после неё воевать. С полным-то брюхом да от котла — оно как в атаку?

— От котла я герой, — не смутился он ни на волос. — От котла я хоть на кого. Це ж мене от пушки страшно, а от котла нехай сам германец боится. — Он постучал ложкой по краю. — Я, Громов, честно скажу, як воно первый раз ухнуло утром, я под воз залез. Под свой же воз, к своим коням. Кони стоят, а я под ними. Вылажу — стыдоба. А кони на меня глядят, вот как ты сейчас, розумно так глядят. Умнее меня скотина, ей-богу. Ей хоть бы шо.

Он это сказал легко, весело, сам первый и посмеялся, и от этого почему-то стало теплее. Свой страх он выворачивал наружу — вот он я, под возом сидел, смейтесь надо мной. И оттого смеяться никого уже не тянуло.

От орудия подошёл Сапрыкин, грузно опустился поближе к огню, принял из рук Чуба котелок. Байку про воз он, видать, слыхал не впервой — усом дёрнул, фыркнул носом и полез ложкой в кашу. Смеяться он не смеялся. Куда там. Всё веселье у него в это фырканье и уходило, а лицо оставалось прежнее, тяжёлое, будто и не он сейчас фыркнул.

Прошка сидел с той стороны огня, обхватив колени. Лопоухий, губы всё ещё белые. Держал сухарь и не ел — катал в пальцах да глядел в пламя, а мыслями он не тут — там, на гребне, откуда днём катились серые. Я достал из мешка у котла свой сухарь, разломил. Он хрустнул сухо, осыпался крошкой в ладонь. Половину протянул через огонь мальчишке.

— Держи, Прош. Мой мягче.

Он вздрогнул как со сна.

— У м-меня есть, дядько Матвей. — Заикнулся на первом звуке, я уж заметил за ним это с утра. — С-свой.

— Свой ты в кулаке мнёшь битый час. Раскрошишь — воробьям только отдавать. Ешь давай. — Я подбавил в голос недовольства. — Тебе снаряды таскать, а ты вон весь белый. Кто мне подавать будет, Опанас, что ли? Он до ящика не дойдёт, он под воз спрячется.

— Пид воз, — подтвердил Чуб с готовностью. — И кашу с собой.

Прошка через силу улыбнулся краем рта. Взял мою половину, откусил. Пожевал. Проглотил с трудом, будто камень.

— Оно первый раз у всех так, — сказал я ему тише, уже без прибаутки. — Внутри всё колом. Поешь через немогу, глотни горячего — отпустит. К утру и не вспомнишь.

— Я н-не боялся, — сказал он и явно сам себе не поверил, а щёки у него пошли пятнами.

— А я боялся, — сказал я. И это, видит бог, это была правда, только не про сегодня. — Всякий боится, кто не дурак. Дурак не боится, дурака первым и прибирают. Ты не дурак, Прош. Ты живой. Ешь.

Он стал есть. Медленно, но уже что-то. И заикаться перестал — как ложку взял, как делом руки занял, так и речь у него выпрямилась. Я это про него сразу понял, ещё утром, и держал в уме. Займи его — и мальчишка человек. Оставь пустым — и он себя изгложет.

Сапрыкин выскреб котелок, поднялся, кряхтя, разогнул спину.

— Ешьте да ложитесь. Я к соседям пройдусь, гляну, много ль у них нынче народу выбило. — Сунул кисет в карман и ушёл в темноту за передки.

От темноты со стороны соседей докатился вдруг взрыв хохота — сразу нескольких глоток, каким смеются на пределе, когда уже неважно, над чем.

— …а он мне, — долетел через темноту чей-то голос, сорванный, довольный собой, — «ваше благородие, кобыла уставом не обучена, она приказа не слыхала»!

Хохот грянул снова, дружнее прежнего. Кто-то закашлялся от смеха, кто-то забарабанил ладонью по чему-то деревянному. Смеялись не байке. Смеялись тому, что доскакали живыми и есть кому досказать.

Ближе, у самой коновязи, кто-то вполголоса тянул песню — не всю, одну строку, снова и снова, забыв остальные:

— «Ой да не вечер, да не вечер…» — и обрывал, будто спотыкался на том же месте, и снова: — «Ой да не вечер…»

А совсем рядом, за отвалом, двое укладывались и переругивались лениво, беззлобно, из-за куска попоны.

— Дай сюда, под голову подложу.

— Сам подкладывай. Я первый занял.

— Ты первый лёг, а попона моя была.

— Была да сплыла. Военное время, всё общее.

И спор этот, тихий, домашний, ленивый, был мне слышнее всякого гула.

Русых подсел к огню, придвинул котелок. Он всё поглядывал на меня искоса, поверх огня, и я эти взгляды чувствовал спиной, как чувствуешь наведённый ствол. Что-то в нём с утра завязло и не отпускало, и я догадывался, что.

Дошло до него, когда каша была съедена, а котелки выскоблены дочиста.

Чуб отвалился спиной к передку, набивал носогрейку, тыкал в неё большим пальцем. Прошка совсем разомлел от горячего, привалился к колесу и клевал носом — уронит голову, дёрнется, опять уронит. Вот тогда Русых и подсел ко мне ближе, боком, плечом почти в плечо, и заговорил вполголоса, чтоб через огонь не слыхали.

— Громов. Спросить хочу. Ты только не серчай.

— Спрашивай, коль неймётся.

Он помолчал, подбирая слова.

— Как вестовой прискакал давеча, помнишь? Кричал — немца отбили, вторая армия на юг пошла, немцу в тыл заходит, мешок, дескать, замкнём.

— Помню, — сказал я.

— Все обрадовались. — Он покосился, не подслушивает ли кто, и понизил голос. — Прошка вон вскочил. Я перекрестился, дурак дураком, чуть не заплакал от радости, прости господи. А ты один сидел серый. Будто тебе не победу принесли, а похоронку.

Он подождал, не отвечу ли. Я молчал.

— Я приметил, — добавил он тише. — Я, Громов, глазастый на свою беду.

Внутри толкнуло холодом, и рука сама собой сжалась на колене. Я знал этот вопрос ещё до того, как он его задал, ждал его, и всё равно он застал меня врасплох, потому что ответить на него честно значило открыть такое, во что никто на этом поле не поверит, и за что меня могут и за дурачка принять.

Врать в лоб я не стал. С этим мужиком врать в лоб было нельзя — он бы услышал фальшь, как слышал я наведённый ствол.

— Устал я, Тимофей, — сказал я медленно. — Голова гудит. Радоваться тоже сила нужна, а из меня её выбило. Сижу как колода, вот и весь мой серый цвет.

— Не, — сказал он тихо и упрямо. — Не то. Устал ты, я вижу. Мы все устали. Но усталый на радость всё одно откликается, хоть краем.

Он поднял на меня глаза. Красные, воспалённые, а взгляд ясный, прямой.

— А у тебя было другое, — сказал он. — У тебя было такое, будто ты вперёд нас всех что-то увидал. Нехорошее что-то.

— Откуда ты то утром знал, чего не знал никто? — спросил он ещё тише. — Ты ж не глядел на карту. Ты просто знал. Я по лицу твоему прочёл. И ударник ты взводил не думая. И трубку крутил вслепую.

Он загибал по пальцу — один, другой, третий, — будто со счётом было надёжнее, будто цифры не соврут, даже если человек соврёт.

— И слова… ты слова наши знаешь, а порядка нашего не понимаешь. Кузьма Лукич на осколок валит. А я вот сижу и думаю. — Он покачал головой. — Не бьётся у меня осколок с тем, что я видел.

Тишина между нами повисла плотная, хоть ножом режь. Только огонь потрескивал да Чуб посапывал. Можно было соврать красиво. Можно рассердиться, оборвать, встать да уйти в темноту, и дело с концом. А можно — дать кусок правды. Ровно тот кусок, что войдёт в него и не поранит, и меня самого не спалит.

— Скажу тебе, Тимофей, как есть, — проговорил я, и сам не знал наперёд, что сложится. — Знать не знаю, а чую. Сидит во мне с утра, с того осколка, поганое чувство, и я его словами не перескажу, потому что сам пока не разберу. Вроде и отбились, и радоваться надо, а внутри чую — будто рано радуемся. Будто беда не там, где мы её ждём, а с другого боку заходит. Тихо заходит. Пока мы тут кашу хлебаем.

Я перевёл дух. Русых слушал, не мигая.

— А руки… Что руки. — Я разжал, сжал пальцы, глядя на свежие ссадины. — Отец при орудии всю службу выходил. Не знаю я, Тимофей. Честно тебе — не знаю. Мутно всё во мне после утра. Ты не води меня за язык, а? Тошно.

Половина этого была враньё, половина правда, и стыка между ними на слух было не отличить. Про отца я выдумал тут же, у огня. А про поганое чувство не соврал ни капли. Оно во мне и вправду сидело. Только я-то знал ему имя и число, а он думал — контузия, нервы, темнота.

Русых долго молчал. Потом кивнул. Медленно, неуверенно.

— Ладно, — сказал он. — Не буду.

Подгрёб веточку в огонь, поглядел, как занялась. Молчал ещё немного. Потом, уже отвернувшись, обронил вполголоса, будто себе, не мне:

— Только чую я, Громов, не всё ты сказал. Ну да ничего. Война длинная. Договорим.

Он не допытывался больше, но и не поверил до конца — я это слышал в его ровном голосе, в том, как он не смотрел на меня, устраиваясь спать. Ну и пусть висит. Мне сейчас было не до него. Меня жгло другое, то самое поганое, и оно требовало не сидеть.

Я поднялся, отряхнул колени и пошёл его искать.

Поручика я нашёл на краю бивака, где кончались передки и начиналось ничьё поле.

Он обходил батарею перед ночью, один, без вестового — я приметил его ещё от костра. Высокий, чуть сутулый, клонящийся вперёд от долгой усталости, он шёл вдоль коновязи, останавливался, что-то тихо говорил ездовым, слушал, шёл дальше. Аркадий Львович Челищев, наш младший батарейный офицер. Утром, в бою, я его толком и не разглядел — это он, кажись, дёрнул меня за рукав, гнал к передкам, когда я лез из промоины. А теперь вот он стоял в десяти шагах, и решать надо было сейчас.

Что решать? Сам не понимаю, с чего начинать. Сказать ему всё как есть — не поверит, и правильно сделает. Смолчать — а зачем тогда во мне эти шесть дней жгут, если я их проглочу и буду кашу хлебать, покуда там, южнее, целую армию заводят в мешок. Плана как не было, так и не сложилось. Но выходило хотя бы одно осторожное слово. С него и начну.

Я поднялся, одёрнул мокрую гимнастёрку, тронул зачем-то козырёк несуществующей фуражки — её ещё утром осколком снесло — и подошёл. Стал в двух шагах, как положено нижнему чину. Ноги сами встали вполоборота, косо. Пальцы на боку прихватили край гимнастёрки, мяли, катали сукно, и я не стал себя одергивать.

— Ваше благородие. Дозвольте.

Он обернулся. Лицо в закатном свете было серое от недосыпа, глаза запавшие, а взгляд спокойный, без злости. Пряжка портупеи тускло блеснула. Пахло от него кожей, пылью и табаком.

— Громов, — сказал он, и я удивился, что помнит по фамилии. — Который утром из мёртвых встал. Слыхал. Ударник голыми руками взвёл. — Он оглядел меня без улыбки, но и без насмешки. — Хорошая работа, бомбардир. Батарея на волос была от того, чтоб её на штыки взяли. Ты минуту выиграл.

Он ценил дело, это я услышал сразу — он про мою работу заговорил прежде, чем спросил, чего мне надо. И оттого я решил, что и дальше меня выслушают.

— Благодарю, ваше благородие. Я не за тем. — Я собрался, задавил дрожь в голосе. — Я сказать. Может, вздор скажу, вы простите тогда контуженного. Только не сказать не могу.

— Говори.

— Вестовой после боя кричал про вторую армию. Что южнее она в тыл германцу заходит, мешок вяжет. — Я смотрел ему в переносицу, не смел в глаза. — Ваше благородие. А ну как не мы ему мешок, а он нам? Там, южнее. Не наскоком германец бьёт, он с умыслом. Он нас тут, у Гумбиннена, зубами держит, а сам туда, к Самсонову, силу перекидывает. А в мешке-то окажется не германец, а те, кто южнее прёт нынче весёлый да беспечный. Проверить бы. Разведать, что там на юге взаправду делается, покуда не поздно.

Я выложил это разом, тихо, торопясь, и сам слышал, как жалко оно звучит со стороны. Бомбардир, нижний чин, контуженный утром, учит поручика стратегии. Пророчит разгром в час общей радости. Со стороны — ополоумел человек от осколка, вот и несёт чушь.

Челищев слушал молча. Не перебил, дал договорить — и на том спасибо. Помолчал, глядя куда-то за мою спину, в темнеющее поле. Достал из кармана кисет, свернул папиросу неспешно, привычно, и по этой неспешности я понял, что услышан не буду, ещё до первого его слова.

— Откуда сведения, бомбардир? — спросил он ровно, чиркая спичкой. — Кто тебе про юг доложил? Ты нынче с поля не сходил.

— Нет сведений, ваше благородие, — сказал я, и в животе у меня оборвалось, ухнуло вниз, как с обрыва. — Чутьё одно.

— Чутьё. — Он затянулся, выпустил дым в сторону, вежливо, не в лицо мне. Ни насмешки в голосе, ни сердца. Ровно. — Чутьё у тебя, бомбардир, я нынче видел, доброе. Ударник ты по чутью взвёл, и слава богу.

Он помолчал, глядя на тлеющий кончик папиросы.

— А про армии есть штаб. Есть разъезды, есть аэропланы, что летают да глядят на округу, есть телеграф. Там люди сидят, коим за юг голова болит по чину и по должности. Не за нас с тобой они думают — за всё разом. Наше с тобой дело — ствол да передок. Твой ствол нынче империю в этом месте удержал. Ты ее завтра удержи опять. А юг оставь тем, кому юг положен.

Он сказал это без обиды, почти мягко, как говорят с человеком, которому не хотят прибавлять беды.

— Тебя утром крепко тряхнуло, — добавил он тише. — Я видал, что делается с головой после близкого разрыва. Мерещится всякое, и всё — беда, беда, беда. Это пройдёт, Громов. Дай голове отзвенеть. Поспи. А войну оставь тем, кому положено её вести. Ступай к своим.

И всё. Ни спора, ни гнева. Иной бы облаял, а этот пожалел. От жалости его мне сделалось только горше. Я стоял, мял край гимнастёрки, и во мне ворочалось глухое, тяжёлое бессилие. Рука дёрнулась вбок сама — коротким привычным движением, будто хотела нащупать что-то у плеча и передать наверх, дальше, туда, где решают. Тангенту прижать. Доложить по связи. Я осадил руку. Некому докладывать. Нечем. Нет над этим полем никакой связи, кроме моего же сорванного голоса. А голос мой не весит ничего, потому что я — бомбардир Громов, контуженный утром осколком.

— Слушаюсь, ваше благородие, — сказал я. — Простите, что беспокоил.

— Не за что. — Он уже отвернулся, пошёл дальше вдоль коновязи. И через плечо, не оборачиваясь, ровно: — Работу свою нынче ты сделал, бомбардир. Хорошо сделал. Ступай, отдыхай.

Я пошёл назад, к своему огню, и чувство безысходности двигалось за мной по пятам.

У костра меня не спрашивали, куда я ходил. Расчёт укладывался. Огонь притушили до малого, чтоб не маячил, и он теперь тлел в ямке углями, подрагивал, и от него шёл слабый жар и запах золы. Прошка уже спал, свернувшись под шинелью у колеса. Русых лежал на спине, глядел в небо, где проступали первые звёзды, и молчал. Чуб возился с недоуздком у ближней лошади, тихо ей что-то втолковывал.

Вернулся Сапрыкин от соседей, тяжело опустился ближе к огню, стянул фуражку, потёр лысеющую голову. Долго молчал, глядя в огонь. Потом сказал, ни к кому не обращаясь:

— У Пятиглазовых наводчика убило. Хороший был наводчик. И коренного коня осколком распороло, до ночи не дотянул, прирезали. — Помолчал. — Отбились, но не задаром.

Никто не ответил, да он ответа и не ждал. Достал кисет, свернул, задымил, и красный огонёк то разгорался, то гас у его усов.

Я привалился к передку, вытянул гудящие ноги. Тело просило сна, тянуло вниз, в тёплую тяжёлую яму, где нет ни шести дней, ни серого лица поручика. Я почти уже туда сполз. Рука по дурной привычке пошла к запястью — глянуть, сколько времени, и не нашла ничего, кроме тонкой мальчишеской кости. Я усмехнулся про себя. Часы. Какие тебе часы, Громов? Тут по солнцу живут да по петухам, а часы твои остались в другом веке=.

И в эту минуту, из-под спины, из земли, пришёл первый толчок.

Не звук ещё. Тело среагировало раньше ушей. Дальний, глубокий, ровный гул поднялся сквозь остывшую землю в спину, в лопатки, в грудь, — так гудит настил, когда по нему далеко катят тяжёлое. Я замер. Прислушался нутром, всем нажитым за жизнь чутьём. Не телега. Телега стучит, дробит, а это шло слитно, накатом, без перебоя, ровным дальним валом.

Я приподнялся на локте. За мной приподнялся Русых.

— Слыхал? — сказал он тихо.

— Слыхал.

Гул наплывал. Теперь его ловило уже и ухо — за первым валом шёл второй, глуше, за ним ещё, и они сливались в дальнюю дрожащую грозу. Долгую. Без роздыха. Гроза, но не гроза. Небо стояло чистое, всё в звёздах, ни облачка. А я этот гул знал. Слишком хорошо знал, чтоб обмануться. Так гудит не одна пушка и не десять. Так гудят батареи, час за часом перемалывая что-то за краем ночи.

Чуб бросил недоуздок, выпрямился, повернулся на звук.

— Гроза, чи шо, — сказал он неуверенно, и в голосе не осталось балагурства. — Дощу б надо. Пыль прибить.

Прошка заворочался под шинелью, поднял голову, сонный, испуганный.

— Дядько Матвей. Это ч-чего?

Я не ответил. Не мог. У меня свело челюсти, как утром, когда очнулся. Шесть дней. Число вспыхнуло в темноте перед глазами и заходило, задёргалось. Рано. Быть того не может, чтоб уже. Шесть дней я себе пообещал, шесть дней на то, чтоб хоть что-то было, а тут — германец бьёт по всему фронту, не по одной только южной армии. Пытался успокоить себя тем, что мало ли где нынче кто с кем сцепился.

Сапрыкин медленно поднялся от углей. Стоял, повернув голову к дальнему гулу, и слушал долго, всем своим лицом старого артиллериста, что пятнадцать лет только этот звук и слушал.

Гул не смолкал.

— Кузьма Лукич, — не выдержал Прошка. — Это наши, да? Наши там германца бьют?

Сапрыкин не обернулся. Он ещё послушал, ещё, будто считал что-то про себя, взвешивал на слух версту за верстой. И сказал глухо, ровно, так, что у меня по спине прошёл холодок:

— Это не наши.

Глава 3. Кто-то должен донести

— Это не наши.

Слова Сапрыкина легли в темноту тихо, а в ушах прозвучали громко. Холод прошёл по спине, от лопаток к самой земле, тот же, что утром, когда я очнулся в яме для отбывших. Свело челюсти. Сон, уже подтянувший меня вниз, в тёплую тяжесть, смыло разом, будто в лицо плеснули студёной воды из ведра.

Я сел. Слушал не ушами — в ушах у меня со вчерашнего звенело, а спиной, лопатками — всем. Гул шёл ровно, слитно, без роздыха. Накатывал дальним валом и не спадал. Так не гремит гроза. Гроза дышит, берёт паузы. А это работало без пауз, час за часом, много стволов разом, где-то далеко за краем ночи. Южнее.

Рано. Слишком рано. Отмерил я себе шесть дней, вычислил их чёрной цифрой от нынешнего утра, и в тех днях был хоть какой воздух — подумать, приладиться, сыскать, кому и как сказать. А оно вон: не успели лечь отоспаться, уже на юге загремело, в той стороне, куда днём, гогоча да крестясь на радостях, подалась армия ловить германца в мешок. Число не сошлось. И оттого, что не сошлось, стало только хуже, потому что если врёт даже цифра, засевшая у меня в голове, то не осталось у меня и её.

Я придавил эту мысль сапогом. Не время. Может, ещё и не то. Может, пристрелка, может, ночной наскок. Мало ли что гремит на войне ночью. Знать бы наверняка… А точно я не знал.

Сапрыкин стоял чёрный на звёздах, головы не поворачивал. Слушал.

— Кузьма Лукич. — Прошка сел под шинелью, голос со сна тонкий, чужой. — Далёко это?

— Далёко, — сказал Сапрыкин. — Верст за сорок, а то и поболе. Ночью звук стелется, обманывает.

— А чего ж тогда так слыхать?

— А того, — Сапрыкин наконец обернулся, — что много его. Считай сам, коли за сорок вёрст этак слыхать.

Прошка считать не стал. Притих, натянул шинель к подбородку.

Русых поднялся на локте рядом со мной, повёл головой к югу, как собака на ветер. Чуб от коновязи бросил недоуздок и стоял, слушал, и ни одной прибаутки из него не вышло. Гул давил на всех, и никому не хотелось говорить.

Сапрыкин постоял ещё, потом сплюнул в темноту.

— Ложитесь. Кому по чину положено про этот гул думать, тот и пусть думает, у него на то голова в фуражке с кокардой. Наше дело — спать да ждать.

Он сказал это, а сам не лёг. Стоял. И никто не лёг. Гул не пускал.

Я вытянулся, уставился в звёзды и слушал, как во мне одно к одному ложится тяжёлое. Больше я к поручику нему не пойду. Без толку. Мне нужен был не тот, кому я скажу. Мне нужно было то, что можно проверить. Хоть край, хоть краешек — правда ли, и с какой стороны заходит.

Сапрыкин прошёлся у передков туда-сюда, вернулся, и в голосе его, когда заговорил, слышалась забота, которую он прятал за ворчанием.

— Вот что, — сказал он, будто сам с собой сговорился. — С дневного бою у нас при передках трое лёгких лежат, свету дожидаются, чтоб на перевязочный своим ходом брести. Плечо, рука да Феклистов с рассечённой башкой. Коли этот гул к нам обернётся да ночью подымут — не до них станет, потопчут в суматохе. Свести их надо теперь, покуда у нас тихо. Кто пойдёт?

— Я сведу, Кузьма Лукич, — сказал я. Сказал прежде, чем додумал, зачем. А додумал уже потом — на перевязочном раненые с разных мест, санитары, сёстры. Туда стекается информация. Там, может, про юг знают больше весёлого вестового. Проверить.

Сапрыкин глянул на меня из темноты. Помолчал.

— Тебя самого впору считать, — сказал он. — Голова-то как, гудит?

— Гудит помалу. Ноги при мне. Сведу и назад.

— Прошку возьми. Ему всё одно не спится, вон глазами лупаеть. Займётся делом — не так страшно будет. — Сапрыкин поискал кисет, не нашёл, махнул рукой. — Дорогу помнишь? От передков забирай на закатную руку, там халупа немецкая под черепицей, версту, не более. Туда днём свозили.

— Найду.

— Найдёшь. — Он ещё постоял. — Долго не рассиживайся. Чую я, Громов, не к добру этот гул. Свёл — и назад.

Раненых мы подняли тихо. Феклистов, здоровенный, с намотанной поверх головы тряпкой, встал сам и пошёл, придерживаясь за плечо соседа. Второй, с рукой на перевязи через шею, ковылял ровно, молчком. Третий, помоложе, всё оседал набок, и мы с Прошкой взяли его под локти с двух сторон.

Пошли на закатную руку, прочь от передков, в поле. Прошка дышал часто, тяжело.

Раненый под нашими руками бормотал, дергал головой.

— Слышь, служивый. Гремит-то, а? Это где ж так?

— Далёко, — сказал я. — Верст сорок.

— Сорок… — Он пожевал губами. — А наш ротный сказывал, до вечеру ещё донесение было, будто вторая армия немца погнала. А теперь вон гремит цельную ночь. Кто ж кого гонит, а коли гонишь — чего греметь-то?

— Мало ли, — сказал я. — Ночью звук путает.

— Путает… — согласился он и через десяток шагов опять: — А ротный ещё сказывал, телеграмма с юга перестала идти. С полудня, слышь, ни одной. Оборвало где-то. Провод, что ли, порвали. — Он поднял на меня лицо. — Ты как думаешь, служивый? К чему это, коли провод рвут?

Поле в ту сторону не было пустым. По нему, в темноте, вразброд тянулись фигурки к тому же свету, что и мы — кто сам, кто вдвоём, придерживая друг друга. Мимо нас, обгоняя, прошёл малый обоз — три подводы, гружённые не то мешками, не то людьми под рогожей, и ездовой на передней вполголоса, устало костерил темень, колею и того, кто послал их в ночь без фонаря. С другого боку, из мрака, окликнули: «Служивые, на перевязку идёте? Далече ль ещё?» — и, не дождавшись толком ответа, побрели своей дорогой, оскальзываясь. А где-то в стороне, невидимый, кашлял человек — долго, надсадно, с хрипом, и всё не мог откашляться, и этот чужой ночной кашель шёл за нами по полю дольше всех голосов.

Провод рвут к тому, чтоб сосед не узнал, как соседу худо, и я это знал. Слишком хорошо знал.

— К тому, что чинить пошлют, — сказал я. — Провод казённый, его берегут. Ты о голове своей думай, не о проводе. Голова тебе одна дадена.

Он усмехнулся, замолчал. Телеграф молчит с полудня — так, может, оборвало где случайно, снарядом ли, обозной телегой переехало провод — дело нехитрое на войне. А может, и не случайно. Связь рвётся первой, когда худо, и это факт неоспоримый.

Халупа объявилась в темноте раньше, чем я её углядел, — по свету. Из низких оконец и из дверного проёма сочился жёлтый неверный свет, а на свету, поперёк двора, лежали длинные тени. Немецкий двор, каменный, ладный, с черепичной крышей, брошенный хозяевами. И весь этот чужой аккуратный порядок был теперь набит нашими ранеными. Бойцы лежали на соломе под навесом, сидели у стены, вдоль плетня. Пахнуло навстречу карболкой, кровью, мокрой холстиной, горячей водой.

От дверей отделился мужик. Невысокий, коренастый, рукава закатаны по локоть, тёмные, мокрые. Он не глянул нам в лица. Глянул мимо, поверх, будто считал что-то за нашими спинами.

— Трое, — сказал он не нам, себе. — Ходячие?

— Ходячие, — сказал я. — Этого придерживали, оседает.

— Оседает — не лежачий. Оседает — сам на ногах. — Он мотнул головой в проём. — Ходячий — это хорошо. Ходячий себя сам донёс, мне носилок не жёг. У меня носилок четыре штуки свободных на всю ночь, а ночь, вишь, только начинается. — Он ронял слова обрубками, как гвозди из горсти. — Феклистов, ты, что ль? Башка цела?

— Цела, Егор, — прогудел Феклистов. — Скребёт малость.

— Скребёт — живой. Мёртвому не скребёт, мёртвому ровно. — Он повернулся ко мне. — Веди к свету. Которого сажать, которого валить — сестра укажет. Не толпись только. Толпы не терплю. От толпы носилки быстро кончаются.

Он крикнул в дверной проём, не оборачиваясь:

— Дарья! Троих прими, ходячие. Артиллеристы привели.

Внутри было тесно, низко, чадно от свечей и от двух фонарей на гвоздях. На земляном полу, на соломе, вповалку лежали раненые, и между ними, переступая, двигалась сестра милосердия.

Я её выделил сразу. Рукава платья закатаны выше локтя, фартук в тёмных пятнах, на щеке грязный мазок, волосы под косынкой слиплись от пота. Она стояла на коленях над кем-то, руки в крови по запястье, и говорила коротко, ровно, а раненый под её руками мотал головой и не давался.

— Лежи. — Голос у неё был низкий, севший, усталый до дна. — Лежи, кому сказано. Я тебе не враг. Враг у тебя в ноге сидит, его и держи, а меня пусти.

— Сестрица, я ж дойду, я сам… — Раненый, здоровый детина, приподнимался на локтях, лез вставать, и от его дёрганья всё срывалось. — Мне в часть надо, меня рота ждёт, пусти, Христом-богом…

— Рота твоя подождёт. — Она надавила ладонью на плечо, но не удержала. — Да лежи ты, дурья голова, у тебя ж кровь…

Тут я и подошёл. Не думал даже — ноги сами понесли, как несут на неполадку у орудия. Присел с другого боку от детины, поймал его мечущийся взгляд.

— Слышь, герой, — сказал я ему негромко, весело, тем голосом, каким снимал страх с молодых у ствола. — Ты чего сестру мучаешь? Она тебе ногу штопает казённой ниткой, а ты пляшешь под иглой. Дёрнешься не вовремя — вышьет крестиком, будешь на посиделках первый парень, все девки твои.

Детина замер, хлопнул глазами.

— Чего?

— Того. Лежи смирно — зашьёт ровно. Дёргайся — зашьёт с узором. Тебе как, с узором надо?

— Не… не надо с узором, — растерялся детина.

— Ну и лежи. Руку вон мне дай, держись, коли невтерпёж. Дави, не жалей, рука казённая. — Я сунул ему ладонь, и он вцепился так, что чуть кости не сложил в горсть. — Во. Дави да лежи. А в роту твою мы весть подадим, что герой ты и сам рвался. Верно, сестрица?

Сестра на меня не глянула. Руки её уже заняты — раз детина замер, она ловко, быстро довела нужное, стянула, замотала. И только когда обмотала и села на пятки, отёрла лоб тылом ладони, вот тогда подняла на меня глаза. Усталые, без тени улыбки. Смерила.

— Балагур, — сказала она. Не в похвалу. Ровно, будто в свой список занесла. — Много вас таких. Который в дверь весёлый входит, того через час вперёд ногами выносят, он и на столе зубоскалит. — Она встала, разогнулась, поморщилась, придержала поясницу. — Придержал — спасибо. Держать умеешь. Дальше не мешай. Тут не балаган.

Я отступил, чтоб и вправду не мешать. И, отступая, зацепил взглядом того, что лежал с краю, у самой стены, на соломе.

Плечо. Левое плечо перемотано, рука прибинтована к телу. Лицо белое, мальчишеское. Я узнал его не лицом — плечо.

Он меня тоже узнал. Открыл глаза и остановил взгляд на мне. Смотрел долго, снизу вверх, тем же странным взглядом, что и днём у передков — будто хотел сказать и не находил чего. Я мотнул ему подбородком. Он моргнул. Ни слова меж нами не легло, да и не надо было. Я отвёл глаза первым.

Прошка стоял у порога, где я его оставил, и дальше не шёл. Смотрел круглыми глазами, губы белые. Днём он такое видел издали, а тут оно лежало вповалку, руку протяни.

— Д-дядько Матвей, — он запнулся, сглотнул. — Их тут… сколько ж.

— Сколько есть, все живые пока, — сказал я, и тронул его за плечо. — Тут не стреляют, Прош. Тут, считай, отвоевались все на нынешнюю ночь. Пойди воды поднеси, вон бадья, сёстрам не хватает. Займи руки — отпустит.

Он кивнул, обрадованный, что дали дело, и пошёл к бадье. У бадьи руки у него нашлись, речь выправилась, я слышал издали, как он уже спрашивал кого-то толково, куда лить.

А у стены, где сидели ходячие, дожидаясь очереди, шёл вполголоса разговор, и я подошел будто невзначай.

— …гонят, тебе говорю. Немца гонят, я от вестового сам слыхал до полудня ещё.

— До полудня одно, к ночи другое. Ты гул слышишь? Кто кого гонит, а гремит-то, считай, у нас в тылу выходит. Гнали б — гремело б впереди, а не за спиной.

— Може, обходят.

— Обходят… Обоз давеча пришёл с той стороны, с ранеными, — врассыпную пришёл, без порядку. Возчик сказывал — части перемешались, приказу нет, кто куда бредёт. И телеграф молчит. Он бы молчал, кабы гнали?

— Ты, паря, панику не разводи. Молчит телеграф — починят провод.

— Я не развожу. Я что слыхал, то и…

Я слушал и молчал. Внутри у меня сложилось одно к одному, тревожно, но не сходясь ещё полностью. Обоз врассыпную — а обоз и от одной шальной батареи так побежит, не то что от разгрома. Приказу нет — а приказ на войне теряется чаще, чем находится, и без всякого мешка. Телеграф с полудня немой. Части перемешались. По отдельности каждое из этого значило немного. Вместе — тянуло на ту историю, которую я уже знал.

Сказать бы им. Вот они, четверо, сидят у стены, курят, гадают, — и любому я мог бы выложить, что там, на юге, за оборванным проводом. Не поверил бы, скорее всего, никто, а поверил — стало бы ему только страшнее. Днём я это уже попробовал, на поручике, тихо и по-умному. Хватило. Я прикусил язык и отошёл от стены.

Санитар протиснулся мимо с пустыми носилками, свалил их у стены к трём другим, пересчитал взглядом. Четыре.

— Слышь, служивый. — Он и теперь не обернулся. — Ты при силе. Подсоби вон того к столу перенесть, у меня рук нет, а он сам не дойдёт. Только бережно. Уронишь — считать его сызнова.

Раненого — того, с рукой на перевязи, повело, оплыл на солому. Мы взяли его на носилки, снесли к дощатому столу, где сестра уже склонилась над новым. Егор шёл впереди, задом, держал ловко, уверенно, будто всю жизнь только и таскал.

— Ловко ты с ними, — сказал я. — Привычный.

— Привычный. — Он опустил свой край, разогнулся. — Я, паря, до войны при земской больнице обретался. Могилы рыл да покойников обмывал. Мёртвого перенесть — та же наука, только мёртвый не стонет и за руки не цепляется. С живым возни больше. — Он оглядел раненого на столе деловито, без жалости, как плотник глядит на доску. — Зато живого, коли донёс, ещё, глядишь, и выходят. Мёртвого сколь ни таскай — толку с него. Я потому к живым и подался. На погосте работы вволю, а радости никакой.

Он сказал это совершенно равнодушно и отошёл к своим носилкам — считать заново.

Работа на минуту схлынула. Новых пока не несли. Тех, кого принесли раньше, развели по местам. Сестра отошла к сколоченному из неструганых досок столу у стены, под фонарём, села, придвинула к свету стопку не то бумажек, не то конвертов.

Я подошёл сказать, что уходим. Прошка уже топтался у дверей, воды наносил вдоволь, отпустило его.

— Сестрица. Мы пойдём. Своих привели, теперь назад, к батарее.

Она подняла голову от бумаг. Глянула — не на меня, сквозь, устало.

— Идите. — И опять в бумаги. Потом, будто вдогон себе, окликнула, не поднимая глаз: — К передкам идёте? К которым?

— К батарейным. Трёхдюймовки, за той ложбиной. Соседи там — Пятиглазовы, ещё чьи-то.

— Пятиглазовы. — Она перебрала стопку, вытянула сложенный вчетверо листок, серый, замусоленный по краю. — Вот. Раненого нынче привезли, у него братан при Пятиглазовых будто, в ездовых. Написал ему, покуда рука держала, что жив, мол, кланяется, чтоб раньше сроку не поминал. — Она держала листок, не отдавала, и смотрела на меня прямо. — Донесёшь? Или как все — до порога весёлый, а за порогом обронил?

— Донесу, — сказал я, и не стал шутить, хоть на язык и просилось. Взял листок, что она наконец протянула, сложил ещё бережней, сунул за пазуху, к телу, чтоб не обронить в темноте. — Пятиглазовский ездовой. Найду. Как звать братана?

— Тимоха. Тимофей Свищёв. А раненый — Свищёв Пётр. — Она помолчала. — Ты, ежели сыщешь того Тимоху, так на словах и прибавь: Петра, мол, задело, но легко, в руку, жить будет. А то напишет человек «кланяюсь», другой прочтёт да решит, что прощаются. Люди по письмам знаешь как гадают? Каждую запятую на смерть перетолкуют.

— Скажу, — пообещал я. — Жив, кланяется, в руку, плясать будет. Слово в слово.

Она смотрела на меня ещё секунду. Что-то в её усталом лице дрогнуло — не улыбка, куда там, а будто отметила галочкой в своём списке — годен.

— Ступай. — Она уже отвернулась к бумагам. — И это… балагур. Спасибо, что детину удержал. У меня их за ночь таких десяток, всяк в часть рвётся, всяк геройствует. Умаялась держать.

— На то мы и нужны, — сказал я. — Держать — оно наше, артиллерийское. Мы всё больше ищем за что подержаться.

Она не ответила. Но перо в её руке на миг остановилось, и уголок рта дёрнулся — коротко, против воли, хотя она тут же его придавила. Мне и того хватило. Заработал.

Мы вышли из чада на воздух, и ночь после духоты халупы показалась свежей. Гул с юга никуда не делся. Стоял всё так же ровно, всё так же слитно, и по нему одному я мог бы понять, что там творится, вернее всякого штаба.

— Дядько Матвей, — сказал Прошка, когда отошли на поле. — А сестра эта строгая.

— Строгая, — согласился я. — По делу строгая. Ты, Прош, заметь себе: которая по делу строга, у той внутри цена есть. А которая даром ласкова, за той приглядывай.

Небо на восходней стороне уже не было чёрным. Понизу оно посерело, тускло, нехотя — подступало утро. Двадцать первое, отметил я про себя. Ещё одно число к тем шести.

К Пятиглазовым мы завернули по пути. Батарея их стояла за ложбиной, у самой опушки, и уже не спала — я нашёл её на слух, по лошадиному фырканью, по кашлю, по возне просыпающегося бивака. У их костра, в сером предутреннем свете, шла обычная утренняя брань — кто-то не мог найти свою обмотку, обвинял в том соседа, сосед божился, что чужого тряпья сроду в глаза не видал. Третий, лёжа, советовал обоим искать в котле — авось сварилась. Молодой ездовой, зевая до слёз, вёл коней на водопой и на ходу тряс головой как конь трясёт гривой. От их кухни уже тянуло дымом — котловой, стоя на коленях, раздувал сырую щепу, дул в подтопок долго, зло, и когда занялось, разогнулся с таким лицом, будто взял крепость. Всё это жило само по себе, чужой батарейной жизнью, до нас ему дела не было, и я вёл Прошку через этот чужой рассвет, ища глазами нужного человека. Тимоху Свищёва сыскал не сразу. Чернявый, заспанный, он спросонок не понял, чего от него хотят двое чужих в предрассветной мути.

— Свищёв Тимофей ты?

— Ну я. Чего?

— От брата тебе. От Петра. — Я достал из-за пазухи серый листок, вложил ему в руку. — Задело его вчера, в руку, легко. Жив, кланяется. На перевязочном лежит, за ложбиной. Сестра велела передать — плясать будет непременно.

Тимоха взял листок, повертел, не разворачивая — темно ещё читать, и вдруг задышал часто, скомкал бумагу в кулаке, отвернулся.

— Живой, — сказал он в темноту. — Ах ты ж… живой. А мне намедни сказали, Петьку-то… — Он не договорил. Мотнул головой, сунул кулак с письмом за пазуху, как я давеча. — Спаси тя бог, служивый. Век не забуду. Живой…

Мы пошли дальше, а он всё стоял, держась за бумагу обеими руками.

Свою батарею я почуял издали — по огню. У передков, где мы ночью оставили притушенные угли, теперь мотались фонари, ходили люди, и от всего бивака шла та особая торопливая возня, какую сразу узнаёшь нутром. Сворачиваются.

Сердце упало. Я прибавил шагу.

Сапрыкин был уже при амуниции, гонял расчёт короткими злыми окриками. Чуб выводил из темноты коней, набрасывал упряжь, приговаривал коню под нос своё. Русых увязывал панораму в ящик, притягивал ремнём. Прошка, глянув на всё это, растерянно встал подле меня.

— Кузьма Лукич! — Я подошёл. — Что деется?

— А то деется, что снимаемся, — не оборачиваясь, бросил Сапрыкин. — Приказ с час тому пришёл. Орудие на передки, припас вьючить, к четырём быть на дороге. Пойдём.

— А куда пойдём?

— А куда… — Сапрыкин на миг разогнулся, глянул на меня тяжело, из-под сбитой фуражки. — Кабы я знал, куда. Не сказывают. Выйдем на дорогу — там укажут. Наше дело — колёса да кони. Шевелись, не стой.

Мимо, вдоль передков, прошёл Челищев — быстрый, собранный, только лицо ещё серее вчерашнего. На ходу командовалчто-то, и я поймал обрывок.

— …к четырём часам на большак. Приказ по дивизиону — батарею перебрасывают. Куда — на месте объявят. Наше дело — колёса.

Он скользнул по мне взглядом, узнал, приостановился на полшага.

— Громов. Отдохнул? — И, не дожидаясь ответа, ровно: — Вот тебе и юг твой, бомбардир. Тронемся — сам всё увидишь, без чутья. — Сказал без насмешки, деловито, и пошёл дальше, и в этом «сам увидишь» не было для него ничего, кроме дороги да приказа.

А я стоял замерши. Он думал — перебросят, подопрут где надо, обычное дело — части ходят туда-сюда. А я знал другое, и от этого знания у меня холодело под рёбрами.

Нас не отводили на отдых. Отдохнувших не подымают до свету и не вьючат впопыхах. Нас не гнали добивать отбитого германца — добитого не догоняют всей батареей, к нему высылают разъезды да считают в поле бугры. Нас тянуло с места срочно, ночью, в сторону, которой никто не называл, и это молчание про сторону было хуже любого названного места. Куда бы ни повели — вело к тому гулу, что всю ночь стоял на юге, к оборванному телеграфу, к обозу, что пришёл без порядку и приказа. Туда, где было худо. И чем ближе мы подойдём, тем меньше во мне останется знания наперёд.

Я оглянулся. Позади, за ложбиной, в редеющей мгле ещё желтели оконца немецкой халупы. Там, на соломе, в карболке и крови, осталась работать до утра усталая сестра, которой я даже имени своего не назвал. Донёс письмо, удержал детину, заслужил её короткую галочку — и ухожу. Она остаётся там, а нас тянет прочь, в другую сторону, и свидимся ли когда — про то не дано знать ни ей, ни мне. По этой войне так и выйдет, я уже понял. Свело на одну ночь — и разводит. Может, и навсегда.

— Громов! — рявкнул от передка Сапрыкин. — Уснул стоя? Снаряды вьючить, живо!

Я взялся за дело. Руки знали своё — руки всегда знали. А поверх счёта ящиков, поверх коротких команд, во мне стучало глухо и неотступно одно слово. Туда. Мы идём туда, откуда всю ночь гремело. И никто на всей этой батарее, кроме меня, покуда не догадывался, что нас там встретит.

Глава 4. Долгое лето

Трос резал ладонь. Я тянул его на себя, затягивал вьюк на заднем ходу, и пеньковая свивка входила в кожу поперёк того же следа, что она оставила час назад. Ящик подавался туго. Тело отзывалось на каждый рывок глухой ломотой под лопаткой, зашибленной ещё при падении в промоину, — а руки тянули. Они и без меня знали, за какой конец и с какой силой.

— Громов, не спи над узлом. — Сапрыкин прошёл вдоль передков, не глядя на меня, глядя разом на всё. — Затянул — проверь. На колдобине развяжется, не соберёшь потом свой припас по канаве в темноте.

Я дёрнул трос ещё раз, до отказа. Узел сел. Я подсунул под него палец, попробовал — держит.

— Держит, Кузьма Лукич.

— То-то. — Он уже был у следующего ящика. — Довьючил — становись коренному под морду. Чуб один не совладает, кони не поены, злые.

Я пошёл к коням. И в этой простой работе — подтянуть, проверить, встать под морду норовистой лошади, которая косит на тебя влажным лиловым глазом и переступает, было спасение. Руки заняты — и тревога отступала на время.

Мы выкатились на большак в предутренней серой мути, когда восход только обозначился. Батарея строилась в колонну, орудия за передками, зарядные ящики, повозки, коновязь размоталась в длинную живую ленту, и всё это ворочалось, скрипело, фыркало, ругалось вполголоса и понемногу натягивалось вдоль дороги. Я шёл сбоку от коренного, у колеса, и под сапогами был плотный жёлтый песок, сбитый до каменной твёрдости тележными колёсами. По обочине тянулась канава, в ней стояла чёрная вода, и над водой висел белый низкий туман.

На перекрёстке колонна встала, потопталась и повернула.

Не на юг.

Я это понял ногами раньше головы — по тому, как встающее солнце легло за правым плечом и осталось там. Мы забирали на закат. В глубь чужой земли, прочь от того гула, что ночь напролёт стоял на юге и теперь, к утру, приутих или отодвинулся — не разобрать. Прочь от южной стороны, куда я всю ночь боялся, что нас поведут.

Облегчения не было. Разбитого противника догоняют разъездами, а не тянут всю батарею на марш в сторону от того места, где ночью работали сотни стволов. Нас вели дальше в пустой немецкий край, вперёд, будто ничего на юге и не было. И это ровное движение вперёд, мимо беды, было страшнее прямой дороги к ней. Так идут, когда наверху ещё верят в свою карту. А я эту карту уже видел той памятью, какой тут не место, и знал, что нарисовано на ней неверно.

Русых поравнялся со мной у колеса, повёл плечом, кивнул на солнце за спиной.

— На закат берём. — Проговорил ровно, без вопроса, но покосился. — Не на юг.

— На закат, — согласился я.

— А ты ждал юга.

— Я ничего не ждал, Тимофей. Куда велят, туда идём. Наше дело колёса.

Он помолчал, шагая. Потом обронил, глядя перед собой:

— Колёса. — И больше ничего.

Марш забрал у меня остаток той ночи и весь день без остатка. Дорога была одна, длинная, и по ней шли не мы одни — впереди пылил обоз, за нами пехотная колонна, где-то сбоку рысила казачья сотня, и вся эта масса ползла на закат медленно, с остановками, с заторами у мостов и гатей, и стояла подолгу неизвестно отчего, и трогалась по сигналу.

На таком ходу вся жизнь колонны идёт обрывками. Обгонит пехота на привале — и слышишь, как в цепи один другому втолковывает, сколько до немецкого города и что там, сказывают, пиво в бочках прямо на площади дожидается. «Дожидается оно тебя, — гудит второй. — С музыкой». Проползёт мимо санитарная телега — и оттуда, из-под парусины, кто-то просит пить, а ездовой, не оборачиваясь, обещает воду на следующей гати и сам себе не верит. У обочины сидит отставший — разулся, чинит сбитую в кровь пятку, ругает казну, что сапог тачали на чужую ногу, — и когда мы проходим, поднимает голову и спрашивает, не наши ли позади, не его ли роты. Не его. Он машет рукой, мол, ладно, догоню, и остаётся сидеть. Всё это живёт, жалуется, надеется на пиво и на воду, а я иду у колеса и слушаю чужой марш, как слушают чужой двор из-за плетня. Солнце набрало силу, и белая пыль поднялась над дорогой стоймя, села на потные конские бока, на сапоги, на губы. Я шёл, вёл коня, менялся с Чубом, садился на передок, когда позволяли, слезал, снова шёл. К полудню я перестал считать вёрсты. К вечеру ноги в ещё не разношенных по мне сапогах горели так, будто по ним прошлись рашпилем.

Ночевали в поле, у дороги. Костров жгли мало и прикрывали отвалом. Коней я поил из брезентового ведра по очереди, и коренной пил долго, шумно, толкал меня мордой в грудь, требуя ещё. Овса было в обрез. Сапрыкин отмерял по горсти, ворчал, что подвоз отстал, что фуражиры бог знает где, и совал коням сена больше чем следовало, чтоб брюхо не пустовало. Я валился спать под передком, на попону, и молодое тело проваливалось в сон камнем, без снов, а поднималось до свету по одному окрику, разом, будто и не спало. Двадцать первое. Двадцать второе. Я вёл этот счёт про себя, ложась и вставая, как вёл его с самого Гумбиннена. Цифры складывались в мою прежнюю чёрную сумму и подгоняли её к сроку, и я старался об этом не думать, ведь все равно ничего не могу изменить.

К немецкому фольварку мы вышли на третий вечер.

Он объявился в стороне от дороги, за полем скошенного клевера — каменный, ладный, под черепицей, обнесённый оградой из дикого камня. Двор, сараи, длинная низкая конюшня, амбар, за домом сад, и в саду яблони гнулись под красными плодами, и чернела по кустам смородина. Крепкий двор, каких я тут уже насмотрелся — и, как все они, брошенный. Хозяева ушли в закат перед нашей армией, угнав скотину, а что не смогли увезти, то бросили как есть. На верёвке через двор ещё висело недоснятое бельё.

Батарею на ночь развели по двору и по конюшне. Нам с расчётом досталась конюшня — длинная, тёплая, с высокими стойлами, пахнущая сеном, дёгтем, навозом и ещё чем-то кислым из дальнего угла. Мы завели туда коней, и они пошли в чужие стойла охотно, потянулись к яслям, где ещё оставалось сено.

Хозяин на фольварке был.

Я его увидел не сразу — он стоял в проёме амбарной двери, в тени. Не прятался, но и на глаза не лез. Старик. Высохший, костистый, в суконном жилете поверх рубахи без ворота, с реденькой седой бородкой. Руки он держал перед собой, и руки эти были в чём-то тёмном — я решил сперва, что кровь, а подошёл ближе, и потянуло машинным маслом и яблочной кожурой разом. Он смотрел на нас, на коней, идущих в его конюшню, на солдат, растекающихся по его двору, и лицо у него было не испуганное и не злое. Он глядел так, как считают убыток.

— Хозяин, что ль? — окликнул его Чуб, ведя коня. — Гутен, дид. Ты не бойсь, мы кони поставим тильки. Кони смирные, як я.

Старик не ответил Чубу. Он дождался, пока подойду я — не знаю, чем я ему приглянулся, разве тем, что шёл прямо на него, — и сказал по-русски. Твёрдо, но чисто, старательно проговаривая каждое слово.

— Управляющий. — Он помолчал. — Хозяин ушёл. Я остался.

— Отчего ж остался, коли хозяин ушёл? — спросил я.

— Жена. — Он мотнул головой назад, за плечо, в темноту амбара. — Её удар взял по весне. Не ходит. На телеге трясти — помрёт по дороге. — Он выговорил это ровно, без жалобы, как говорят о погоде или о падеже скота. — Куда ей ехать. И мне без неё некуда.

— Кальтенбах, — сказал он, помолчав. — Фридрих. Раз уж в моей конюшне ночуете, знайте, чья.

Я назвался. Он кивнул, не подав руки, но не отошёл, а стоял и смотрел, как мы обживаем его двор.

Двор мы обживали быстро, по-солдатски. Расчёт уже разбрёлся по службам, Прошка тащил из колодца воду, кто-то ломал на растопку старый плетень у амбара, кто-то шарил по сараям — без злого умысла, по извечному солдатскому чутью на то, что плохо лежит и может сгодиться. И вот тут, у крыльца хозяйского дома, я и застал двоих наших вокруг настенных часов.

Часы были хорошие. Большие, в тёмном резном коробе, с медным маятником за стеклом. Они висели в сенях, и один из наших уже примерялся снять их со стены — не то себе, не то так, поглядеть.

— Тяжёлые, черти, — говорил он, ощупывая короб. — А ход-то, слышь, ход какой. Богатый часовщик делал.

Кальтенбах смотрел на это от амбара. Не двигался, не кричал. Только желваки у него на сухих скулах ходили. Я подошёл и снял руки солдата с короба.

— Оставь. Не наше.

— Да я ж поглядеть...

— Погляди отсюда и руки убери.

Солдат поворчал, но отошёл. А Кальтенбах, увидев, что часы висят где висели, вдруг сам двинулся с места, прошёл через двор к нам скорым старческим шагом. Из кармана жилета он на ходу достал ключ — большой, кованый, на суровой нитке — и показал мне, зажав в кулаке.

— Погреб я запер, — сказал он. — Ключ у меня. Там сало, там мёд, там всё, чем зиму жить. Не для солдат клал. — Он помолчал, глядя мне в лицо снизу вверх выцветшими глазами. — А овёс в закроме бери. Овёс коням надо, кони не виноваты в войне. Бери овёс коням. Часы не бери. Часы чужому времени не помогают.

Он повернулся и понёс свой ключ обратно к амбару, а я стоял и глядел ему в спину. Он не просил нас уйти, не грозил, не поминал бога и добрых людей. Он взял свой ключ и унёс — вот и вся его оборона против целой армии. Овёс коням, потому что кони не виноваты. Погреб под замок, потому что зима не спросит, чей двор. Мне это было понятнее иных речей.

В конюшне между тем шло веселье.

Я застал его в самом разгаре. Чуб сидел на перевёрнутой бадье посреди прохода, а перед ним на чурбаке стояла машина. Диковинная, вся из белого крашеного чугуна и жёлтой меди, с большим круглым баком наверху, с носиками по бокам и с рукоятью, за которую полагалось крутить. Медные ручки её тускло блестели в свете фонаря, и вокруг неё уже собрался малый совет.

— Це сепаратор, — объявил Чуб с уверенностью человека, который отродясь такого не видел. — Молоко в ём разганяют. Сверху льёшь, а снизу с одного носка сливки идут, с другого сыворотка. Я у пана бачив такий, у эконома. Панская вещь.

— И как его? — спросил Прошка, обходя машину кругом. Он в этот вечер был при деле, при воде да при конях, и заикание у него отошло, только на трудном звуке ещё спотыкался. — К-крутить?

— А крути, — разрешил Чуб барственно. — Молоко есть?

Молоко было. Прошка сыскал в холодке за конюшней запотевший глиняный горлач, полный, с загустевшими сверху сливками. Не иначе Кальтенбах доил для больной жены и не успел прибрать. Прошка приволок горлач, поглядел на меня — брать ли, — и я замялся: молоко не овёс, спрашивать не у кого, старик у амбара. Махнул рукой — ладно, невелика беда. Сепаратор манил всех, как манит солдата всякая непонятная господская механика, и Чуб уже приладился лить.

— Погоди, — сказал я. — Сперва разбери, куда что течёт. Зальёшь не туда — а оно тебе на сапоги.

— На сапоги оно не потечёт, я ж ловкий, — сказал Чуб и залил.

Он крутанул рукоять. Машина взвыла, забренчала внутри всеми своими тарелками, задрожала на чурбаке, и из обоих носиков разом плеснуло молоко, простое молоко, вспененное, разбрызганное, ни сливок тебе, ни сыворотки, — плеснуло Чубу на грудь, на распахнутую гимнастёрку, Прошке на рукав, и на солому, и на бадью.

— Тю! — Чуб отдёрнулся, крутить перестал, и молоко течь перестало тоже, обвисло с носиков белыми нитями. — Що за холера. Оно ж не так должно.

— Быстрей крути, — посоветовал кто-то из угла. — Панская вещь скорость любит.

Чуб налёг, крутанул шибче — машина взвыла тонко, зло, затряслась пуще, и плеснуло опять, гуще прежнего, уже веером, по всем, кто сунулся близко. Прошка отскочил, вытирая щёку, и вдруг засмеялся — сперва тихо, потом громче, в голос, как смеются мальчишки, у которых за спиной осталась страшная ночь и вот наконец нашёлся повод не думать о ней.

— Д-дядько Матвей, гляди! Опанас весь в молоке! Як теля обмоченное!

— Сам ты теля. — Чуб оглядел свою залитую грудь с философским спокойствием. — Це не я в молоке. Це машина дурна. Я лью правильно, а вона плюется. Пан, мабуть, знав слово, шоб вона слухалась, а нам слова не сказав.

— Слова нет, — сказал Русых от стойла. Он копался в походном грузе, и к нам не шел, только поглядывал. — Крышку прижать надо. Видишь, сверху крышка на защёлке. Не прижал — вот оно и хлещет мимо тарелок. Прижми да крути ровно, не рви.

Чуб пощупал крышку, нашёл защёлку, прижал. Крутанул ровно, без рывка. Машина загудела гуще, спокойнее, и — я сам не поверил — из верхнего носика потекло тонкой жёлтой струйкой густое, а из нижнего пошла синеватая обезжиренная жидь. Сливки. Отдельно от молока.

Расчёт крякнул в голос, будто взяли город.

— Иди ты! — восхитился Чуб, глядя на две струйки. — Работает, зараза. Тимоха, ты голова. Ты б у пана экономом служил, не пропал бы.

— Я в учителя метил, — обронил Русых, снова отвернувшись к своему грузу. — Да метил высоко, а попал, вишь, к тебе сливки цедить. — Он это сказал без обиды и уголком рта дёрнул.

Сливок нацедили с полкринки — Прошка держал её под носиком, высунув язык от старания, — и жиденькое синее молоко слили в котелок, и оно пошло в кашу, и каша к ночи вышла белая, жирная, богатая, какой мы отродясь на казённом пайке не едали. Ели с немецкой посуды. Тарелки в доме нашлись — белые, с синим ободком и с синими же ветряными мельницами по краю, ладные, чужие. Прошка, когда я сунул ему такую тарелку с кашей, взял её в руки и замер, поглядел на мельницы, на синий ободок, и лицо у него растерянное, будто ему подсунули что не по чину.

— Это ж... хозяйское, дядько Матвей. Господское. Мне бы в котелок.

— Ешь из тарелки, коли дают, — сказал Чуб, уже хлебавший из такой же за обе щеки. — Тарелка не обидится. Тарелка рада, шо об ней солдат руки поганые вытер, а не в земле лежит битая. Ты, Прош, ешь, покуда цела. Побьём — тогда в котелок.

Прошка ещё поглядел на синие мельницы, потом на меня. Я кивнул. И он стал есть — сперва осторожно, будто из чужого рта, потом забылся и заработал ложкой, как все. А я сидел с краю, ел свою белую кашу с чужой тарелки и держал в уме то, что надо сделать: тарелки эти вымыть перед уходом и поставить на место, сепаратор обтереть и вернуть в угол. Не потому, что кто-то спросит. Овёс коням — законная нужда, за неё война платит. А тарелка, молоко и часы чужие, и без спросу мне их брать нельзя.

Смех у сепаратора отгремел, каша была съедена, расчёт разморило в тепле. Чуб сыто отвалился к стойлу, набивал носогрейку. Прошка, впервые за трое суток сытый и спокойный, клевал носом над пустой синей тарелкой. И тогда Русых подсел ко мне ближе, как тогда у костра, боком, и заговорил вполголоса.

— Складно ты рассудил про овёс да про часы, — сказал он. — Прям как тот немец. Он про своё время сказал, а ты про своё. Будто сговорились.

— Чего мудрёного. Своё стереги, чужое не тронь. Тут ума не надо.

— Не надо. — Он поглядел на меня искоса, поверх дыма от Чубовой носогрейки. — А вот что я приметил, Громов. Идём мы третий день на закат. В глубь немца идём, в богатый край, брошенный. Хлопцы радуются — гоним, мол, немца, вон куда зашли, скоро и до ихнего города дойдём. Прошка вон радуется. А ты идёшь и на радость эту глядишь так же, как тогда у костра на вестового глядел. Будто ты вперёд карты видишь. Только карты у тебя нет. У поручика карта, а ты идёшь у колеса и будто глядишь дальше, чем поручик по карте видит. Отколь?

Вопрос толкнул холодом под рёбра. Я знал, откуда. Знал, что немца мы не гоним. Что входим в мешок с открытой стороны, что этот брошенный богатый край нам ещё аукнется, когда германец, добив южную армию, обернётся сюда всей силой. Знал по числам, что срок мой на исходе. И ничего этого сказать было нельзя, а без доказательства меня свезут к тому мукденскому дядьке, имя своё по месяцу вспоминать.

— Никуда я не гляжу, Тимофей, — сказал я. — Устал. Устал радоваться, вот и всё. Ты меня опять за язык тянешь.

— Тяну, — согласился он тихо. — Ты не серчай. — Он подгрёб под себя соломы, лёг, закинул руки за голову. И, уже глядя в тёмный дощатый потолок конюшни, обронил вполголоса, скорее себе: — Только глазастый я на свою беду, Громов.

Он не допытывался больше. Я лёг спиной к тёплому конскому боку, за стеной хрупали сеном лошади, где-то в углу капало из недокрученного сепаратора, и я уснул под это ровное капанье как под дождь.

Записка пришла на другой день, в полдень.

Мы стояли на фольварке ещё сутки — то ли ждали подхода своих, то ли дороги впереди были забиты обозом, нам не докладывали. И в этот стоячий полдень на большаке, что шёл мимо фольварка, показалась санитарная двуколка, которая ползла на восход, к тылу, гружёная ранеными под серой парусиной. Наши окликнули её от ограды — без дела, как всегда окликают встречных — за вестями. Двуколка встала. Возница, санитар в мокром по локоть халате, слез, разминая спину, оглядел наш двор, коней, орудия за оградой.

— Трёхдюймовщики? — спросил он. — За ложбиной у немецкой халупы на той неделе стояли? Кто ходячих на перевязочный приводил?

— Мы и стояли, — сказал я, подходя. — Я и приводил. А что?

— А то, что записка вам. — Он полез за отворот халата, достал сложенный вчетверо, замусоленный по краю листок, поглядел на него, будто сверяя, тот ли отдаёт. — Сестра с того двора велела, кто трёхдюймовщиков встретит, тому и отдать. Артиллеристы, говорит, ходячих приводили, авось встретятся. Ну вот и встретились. На, служивый. Мне дальше бы ехать, покуда светло.

Он сунул мне листок, влез на двуколку, тронул с места.

Я развернул листок в стороне от всех, у ограды. Бумага была казённая, серая, писано карандашом, наспех, но разборчиво, твёрдой рукой.

«Артиллеристам за ложбиной, кто ходячих приводил. Двор наш сворачивают, стоять тут не велено, раненых свозим к поезду на восход. Буде ходячие — не к нам ведите, тут уже пусто, а на большой тракт, к санитарным, там подберут, дорогу Егор кажет. Ночи пошли сырые. Своих держите в тепле, простуда на ране хуже пули. Кольцова».

И всё. Ни слова лишнего. Служебная строка, куда вести ходячих, да короткое, деловое предупреждение про сырые ночи и простуду на ране. Она и заботу свою выдавала через дело. Она ведь даже имени моего не знала. Написала «артиллеристам», а подписала одним «Кольцова» — ровно, коротко, как ставят печать.

А я стоял и держал этот замусоленный листок, и держал его не так, как держат казённую бумагу с приказом. Перечёл дважды. За карандашными буквами стоял её низкий севший голос, тот самый, каким она говорила детине «лежи, кому сказано», и голос этот доносился до меня через дорогу, через версты, через оборванную ту ночь. Это значило самое главное — она жива. Жива и работает, свозит раненых к поезду, воюет свою войну, и в этой своей войне выкроила минуту черкнуть незнакомым артиллеристам, чтоб они, дурни, своих в сырую ночь не застудили. Я сложил листок вчетверо по старым сгибам и убрал за пазуху, к самому телу, туда же, где нёс когда-то письмо раненого. Только то письмо я нёс, чтоб донести, а это оставил себе.

Двор мы прибрали перед уходом. Тарелки я велел вымыть и снести в дом, на полку. Горлач с недопитым молоком Прошка отнёс в холодок, где взял. Сепаратор Чуб обтёр рукавом, поворчал над ним любовно, как над живым, и утвердил в углу конюшни. Кальтенбаха я нашёл у амбара. Сказал, что уходим, что овёс брали, тарелки вернули, часы целы. Он выслушал, глядя мимо меня, на пустеющий двор, и кивнул один раз.

— Овёс взяли — правильно, — сказал он. — Кони не виноваты. — И, помолчав, добавил, глядя вслед нашим коням, выводимым из его конюшни: — Идёте на закат. А вернётесь этой же дорогой на восход. Все этой дорогой возвращаются. — Он сказал это без злобы. Как человек, который всю жизнь считал, кто по его большаку прошёл на закат, и кто потом обратно. Я не нашёлся, что ответить, и пошёл к своим.

Дальше были ещё дни дороги, и они слились в один долгий пыльный день. Двадцать пятое. Двадцать шестое — мой первый срок, день германского удара. Потом двадцать седьмое, двадцать восьмое, двадцать девятое. Я вёл счёт, ложась и вставая, а вести всё не было. Мы всё шли на закат, и край делался всё богаче и всё безлюднее, и от брошенных дворов, от недоснятого белья на верёвках делалось знобко. Гула с юга я больше не слышал. И это молчание было еще хуже.

На десятый день от Гумбиннена батарея встала у большого тракта, где сходились дороги.

Тут был затор. На перекрёстке в кучу сбилось всё сразу — обоз, пехотная колонна, гурт скота, санитарные подводы. И вся эта масса стояла, ждала, ругалась, и никто не мог тронуться, покуда не разберут переднего.

Затор жил своей жизнью. Гуртовщики, пропахшие скотиной, орали на телеги, телеги орали на гурт, а посреди всего застряла корова, легла в колею и вставать не желала, и над ней бился хозяин-погонщик, тянул за верёвку, поминал всех святых и всех чертей разом, и вокруг уже собрались советчики — один кричал крутить ей хвост, другой божился, что надо жгутом под брюхо, третий просто хохотал, привалясь к колесу, и говорил, что корова умнее их всех, потому что легла, а они стоят. Дальше, у обочины, обозные пекли что-то на прутьях над малым костерком и уже делили, кому первый кус, и спорили, готово ли. Пехотинец, сидя на ранце, писал огрызком письмо, послюнявив карандаш, и шевелил губами, подбирая слова, а сосед заглядывал через плечо и подсказывал, как ловчее выразить поклон родне. Никому тут не было дела ни до затора, ни до юга, ни до того, кто кого гонит. Всякий тянул своё, пёк, писал, крутил корове хвост, и жизнь эта кипела, застряв на месте, будто ей и торопиться было некуда. Нас придержали в стороне, у обочины — дать коням роздых. И у самой развилки, чуть на отшибе, стояли санитарные — несколько подвод под парусиной, двуколка, распряжённые кони, и от них тянуло знакомым: йодом, карболкой, мокрой холстиной, кровью и прокисшим чаем.

Я вспомнил записку — про санитарных у большака, про Егора и дорогу. Может, эти самые. Может, Егор тут, а то и весть какая для нас. Я сказал Сапрыкину, что схожу к санитарным, спрошу про дорогу впереди да про то, куда ходячих девать, буде у нас заведутся. Сапрыкин глянул, но кивнул.

— Сходи. Русых с тобой. Двоих отпущу, не боле. И не рассиживайтесь — тронут колонну, догоняете бегом.

Мы с Русых пошли к санитарным.

Егора там не было. Были чужие санитары, чужие подводы, чужие раненые под парусиной, и распоряжался всем незнакомый фельдшер — замотанный, злой, которому было не до наших расспросов. Про дорогу впереди он буркнул, что забита, и стоять нам тут долго. Про ходячих отмахнулся — вези на поезд, как все. Я уж хотел поворачивать, как от крайней подводы меня окликнули.

— Служивый. Артиллерист. Подсоби, будь другом, поправь под спину, сползло.

На подводе, привалившись к борту, полусидел раненый. Молодой ещё, лет тридцати, худой. Лицо умное, костистое, в русой пыльной щетине. Правая рука у него была прибинтована к дощечке — лубок, от локтя до кисти, и лежала на груди как неживая. Под спину ему сбилась скатка, съехала, и он поправить не мог. Я подошёл, подсунул скатку под поясницу, приподнял его здоровой стороной, устроил.

— Так ловчей?

— Ловчей. Спаси Христос. — Он перевёл дух, откинулся на бортик. Глаза у него были ясные, невоспалённые, глядели прямо и с интересом, будто и не он тут раненый лежал, а сидел на завалинке от нечего делать. — Артиллерия, значит. Трёхдюймовки?

— Они. А ты откуда?

— Я-то? — Он усмехнулся, повёл лубком. — Я, братец, писарь. Был писарь, покуда рукой владел. Теперь вон, — он кивнул на лубок, — теперь я левой пишу. Медленно пишу, коряво, злюсь на каждую букву. — Усмешка у него вышла кривая, невесёлая. — Зато знаешь что вышло? Почерк у меня теперь как у начальства — ни черта не разобрать. Стало быть, и жить буду по-ихнему, по-начальственному. В гору пойду.

Я хмыкнул. Шутка была чёрная — так шутят люди, привыкшие складывать слова правильно и вдруг лишённые этого. Я по речи слышал, что человек он грамотный, не из простых. Говорил чисто, книжно, каждое слово к месту, вроде Русых.

— Учитель, что ль? — спросил я.

— Был. — Он глянул на меня с новым любопытством. — А ты догадлив. По чему признал?

— Складно говоришь.

— Учитель, — подтвердил он. — Митя Пахомов, из-под Смоленска. Школу держал, детишек грамоте учил, чистописанию. — Он опять покосился на свой лубок и отвернулся. — Отучил.

Русых стоял рядом, слушал, помалкивал. А я присел на край подводы, будто скатку ему всё подправляю, и спросил как бы между делом:

— С юга везут вас, писарь?

И вот тут с лица его сошла усмешка.

Он не сразу ответил. Провёл здоровой рукой по борту, поглядел на затор, на сбитый обоз, на скот, на пехоту, и, когда заговорил, голос у него стал другой — тихий, ровный, и книжная гладкость с него слезла.

— С юга, — сказал он. — С той стороны. — Он помолчал. — Ты, братец, не спрашивай меня, что там было. Я тебе не расскажу, потому что и сам толком не видал. Писарь — он при штабе сидит, при бумагах, ему поля не видно. Я тебе одно скажу, что своими глазами видал. Там не бой, братец. — Он поглядел мне в лицо. — Бой — это когда две силы стоят и бьются, и есть перёд и зад, и есть приказ. А там... Там сперва провод пропал. Телеграф. С полудня — молчок, ни одной депеши, будто ножницами. Потом обозы пошли. Пошли не туда, откуда бой, а мимо, вбок, без частей, без счёта, кто куда. Возчики говорят одно, ездовые другое, а офицеров при них нету. А после уже и вовсе никто не спрашивал, чей приказ. Приказ кончился, братец. Понимаешь? Не побили нас, не разбили в лоб — приказ кончился. Каждый сам за себя пошёл выбираться.

У меня стало под рёбрами тесно, будто воздуху вокруг сделалось меньше. Я это ждал. Я это знал наперёд, знал и всю неделю носил в себе, и вот оно легло передо мной чужими словами,. Не гул за краем ночи, не слух у стены — живой человек с лубком на руке, который сам это видел.

— А вторая армия? — спросил я, и голос у меня сел. — Про вторую армию что слыхать? Она ж на юг ушла, немцу в тыл.

Пахомов поглядел на меня долго.

— Вторая армия, — повторил он тихо, будто пробуя слова на вес. — Про вторую армию, братец, я тебе так скажу. Её искали. При мне в штабе искали — где вторая армия, подать связь со второй армией, отчего вторая армия молчит. Слали, слали, а оттуда ничего. Молчит она. С того полудня, как провод оборвало, молчит.

Он отвернулся, прикрыл глаза. А Русых рядом со мной стоял белый, и я услышал, как он выдохнул сквозь зубы длинное, чёрное ругательство, и тут же осёкся, оборвал, будто выругался в церкви.

Затор дрогнул, тронулся, задние заорали передним. Со стороны нашей батареи долетел голос Сапрыкина, звавший нас назад.

Я поднялся с края подводы. Пахомов открыл глаза, глянул на меня снизу.

— Ты чего серый такой стал, артиллерист, — сказал он тихо, без вопроса. — Тебе-то что. Вы на закат идёте, вам туда, где тихо. — Он усмехнулся своей кривой усмешкой. — Радуйся, что не на юг.

— Радуюсь, — сказал я. — Поправляйся, писарь. Левой-то выведешь ещё ровно, дай срок.

— Выведу, — сказал он. — Мне спешить некуда.

Мы пошли назад, к своим. Русых шагал рядом и молчал, и я знал, о чём он думает. Что писарь рассказывал беду, а я слушал так, будто сверял слышанное с уже давно ожидаемым. Он это видел. Он всё видел, глазастый на свою беду. Но в этот раз он не спросил ничего. Только у самой батареи, когда уже надо было расходиться по местам, сказал вполголоса, глядя перед собой:

— Ты ведь это знал, Громов. Ещё у Гумбиннена знал. — Не спросил. Сказал. И, не дожидаясь ответа, отошёл к орудию.

А я встал под морду коренному, взялся за повод, и колонна тронулась, потянула нас дальше на закат, в тихий богатый край, где не гремело и не стреляло, где под тяжестью красных яблок гнулись ветки, и в брошенных дворах висело на веревках бельё. Мы шли вперёд, от беды, а беда осталась позади и южнее.

Там уже рвалась связь, обозы шли без частей, приказ переставал доходить до тех, кому был нужен, и целая армия молчала для раненого писаря, будто провалилась в яму. Полного конца Пахомов видеть не мог и мне не доказывал; доказал другое — германский удар начался, и порядок посыпался ровно там, где я его ждал. Я нёс это в себе, среди сытых после фольварка людей, которые радовались, что зашли так далеко, и не было на всей этой дороге ни одной живой души, кому мог бы я сказать, что идём мы не вперёд.

Мы идём в свой будущий мешок, только с другой, ещё открытой стороны. И створка за нами уже пошла закрываться...

Глава 5. Мешок

Повод резал мне ладонь. Я держал его коротко, у самой пряжки, и мокрая от конского пота свивка ложилась в кожу поперёк давнего следа, и пальцев не разжимал. Разожму — рука уйдёт вбок сама, к плечу, где всю прежнюю жизнь висело то, чем докладывают наверх. Наверх докладывать было некому. Колонна ещё шла. Скрипели передки, сзади нагоняла пехота, слева от дороги стыла чёрная канава под низким туманом, и весь этот ход на закат был ровен и покоен, будто южнее нас ничего не сделалось.

А сделалось. Я тащил это в себе от самого затора, от писаря с лубком на груди, и во рту у меня пересохло, будто набил его дорожной пылью, и под рёбрами стояло тесно и не расходилось ни на версте, ни на другой. Не от того тесно, что узнал. Узнал я давно, ещё когда все крестились на радостях. Тесно было от того, что чёрную свою цифру, которую я один таскал от того утра, теперь тащили со мной и другие — только они брались за неё вслепую, с оборванного конца, а я держал её всю, с завязанным узлом. И оттого, что нас стало много, легче не выходило ни на волос. Я знал наперёд и всё равно не смирился, и это сидело во мне колом.

Счёт дням после разговора с писарем перестал во мне что-то значить, цифра расплылась у меня в пальцах. Но и без счёта я чуял: срок, что я себе отмерил от Гумбиннена, вышел. Вышел и меня переехал.

Сапрыкин остановил колонну, когда солнце село и дорогу стало плохо видно под колесо. Свернули в поле, за низкий бугор, укрылись от чужого глаза складкой земли. Костёр развели в ямке, малый, притушенный отвалом и конским крупом, чтоб не маячил, — я уж знал этот их обычай, огонь на войне держат впроголодь, как и всё остальное. Каша булькала жидко, овса коням отмерили по горсти, и Чуб над котлом не приговаривал нынче ничего, только мешал.

Расчёт стянулся к малому теплу. Прошка привалился к колесу, Русых сидел, обхватив колени, глядел в угли. Сапрыкин отвалился спиной к передку, тянул носогрейку, и уголёк в ней при каждой затяжке вспыхивал и подсвечивал снизу рыжие усы.

Вершний объявился из темноты, когда каша ещё не дошла. Ординарец при ком-то из офицеров, я его не знал, да и лица в темноте не разобрал — молодой голос, забрызганная грязью шинель, конь под ним усталый, мокрый, поводил боками. Он придержал коня у нашего огня, окликнул, спросил дорогу на дивизионный обоз. Сапрыкин показал рукой в темноту, объяснил про развилку. Вершний слушал, а сам всё оборачивался в седле назад, на юг, откуда приехал, будто там за спиной у него что осталось недосмотренное.

— Спаси бог, — сказал он и не тронул коня. Постоял. Потом сказал, ни на кого не глядя, грея свободную руку над нашим малым огнём, будто просто так, к слову: — Вторая армия не выходит.

Никто не переспросил. Все и так поняли, про какую он.

— Которая на юг подалась, германцу за спину, мешок ему вязать, — договорил он всё тем же ровным, пустым от усталости голосом. — Не выходит она оттуда. И дороги южные, сказывают, забиты. Отходят по ним, кто как может, обозы, отставшие, вперемешку, без частей, без порядка. Я нынче через один такой затор два часа продирался. Живого офицера при них не сыскать, всё сам по себе бредёт. — Он помолчал, поглядел в огонь. — Вот и вся весть. У кого спросишь, всяк одно: не выходит вторая армия. А куда делась — того не говорят. Может, и сами не знают.

Он тронул коня и уехал в темноту, на развилку, к своему обозу, и стук копыт скоро увял.

А у костра стало тихо. Не той тишиной, что бывает, когда людям сказать нечего. Той, что падает, когда сказать есть что, а нельзя.

Прошка первый не вытерпел.

— Кузьма Лукич, — сказал он, и голос со сна и со страха сорвался в тонкое. — А что ж это. Куда ж целая армия деться может. Она ж большая. Как она вся не выйдет?

Сапрыкин не сразу ответил. Пыхнул носогрейкой, поглядел на мальчишку через огонь тяжело.

— А так и не выходит, Прош, — сказал он глухо. — Всяко бывает. Ты кашу ешь. Про армию есть кому думать, у тех голова в фуражке. — Сказал он это, а сам в фуражке своей сидел сгорбясь, и по лицу его было видно, что он и сам про эту армию думает, и думы у него нехорошие.

Я ждал, что встрянет Чуб. Он всегда встревал первым, всегда клал поперёк тяжёлого свою прибаутку, чтоб не так давило, — про воз, под который залез, про коней, что умнее его, про кашу, которую жалко бросать. Я и сам под его слово подстроился, ждал разрядки, потому что молодое тело моё её просило.

Чуб открыл рот. И не сказал ничего смешного.

— Значит, мы следующие, — сказал Чуб.

И всё. Ни воза, ни коней, ни себя, обмоченного. Он это выговорил ровно, глядя в угли, тяжело, как гвоздь вбил, и оттого, что он не пошутил, у костра сделалось холоднее, чем от самой вести. Я почувствовал, как по спине, по чужой моей молодой коже, продрал озноб — не оттого, что он сказал новое. Оттого, что он сказал то же самое, что стояло во мне колом, и сказал вслух, и я ничем не мог ему возразить. Потому что он был прав. Мешок вязали не они. Мешок вязали нам, всем, и той армии на юге, что уже в него легла, и нам, что заходили в него с другого края, покуда ещё открытого.

Я это знал наперёд, числом и именем. И сидел, как все, и молчал, как все, и был в этот миг такой же слепой перед ними, будто и мне тоже кто-то оборвал провод.

Русых поднял на меня глаза от углей. Ничего не спросил. Только посмотрел — тем своим прямым, неудобным взглядом, которым глядел уже дважды, — и опять уткнулся в огонь. Нитка между нами дёрнулась и снова обвисла. Он этой нитки из рук не выпускал, наводчик, но и тянуть в эту ночь не стал. Видать, и ему было не до допросов. У него своё в горле стояло.

Каша дошла. Ели молча. Прошка глотал через силу, я поглядел, разломил свой сухарь, половину сунул ему, буркнул, чтоб не мял в кулаке зря. Он взял. Заедал кашу сухарём, и к концу котелка его отпустило настолько, что перестал заикаться. Займи ему руки да рот — и мальчишка живёт. Оставь пустым — изгложет себя. Я это про него держал в уме с первого дня.

Спать легли, притушив огонь до углей. Я вытянулся на попоне под передком, глядел, как над чёрным бугром проступают звёзды, и слушал юг. Юг молчал. Ни гула, ни грозы за краем ночи, как в ту первую ночь. Молчал ровно, глухо, до самой земли. И это молчание было хуже всякого гула, потому что гул — это когда ещё бьются. А тишина — это когда добили и там уже некому греметь.

К свету нас подняли по одному окрику. Батарея свернулась, вытянулась в колонну, и мы пошли дальше, только уже недалеко. К полудню дорога вывела нас на длинную пологую высоту, и на ней встали.

Высота была невелика — низкий песчаный холм, выжженный к концу лета до бурой стерни, лысый, с редкими кустами по скату. Понизу, у самой подошвы, шла немецкая железная ветка — две нитки рельсов на щебневой насыпи, прямые, чужие, уходили в обе стороны до дальнего поворота. За путём торчала водокачка, ржавая, с облупленным баком на решётчатых ногах, а ближе к нам, у самого переезда, белела будка стрелочника — низкая, аккуратная, под красной черепицей, вся вымытая извёсткой, чужая своей опрятностью посреди войны.

От путей тянуло горячим креозотом. Шпалы под солнцем нагрелись и парили дёгтем, чёрным, смоляным, и этот запах мешался с конским потом, с пылью, с сухой полынью, и оседал в глотке. Я его весь тот день чуял, не отпускало, — запах этого места, чужой, въедливый, как запах родного двора не отпускает своего.

Батарею развели за обратный скат, чтоб с той стороны, с закатной, где чужое, орудий не видать было. Передки свели пониже, в ложбину. Пока становились, по всему скату уже пошла та возня, что заводится на всяком новом месте прежде окопов, — кто-то, не дождавшись приказа, приглядел ложок посуше под ночлег и уже волок туда охапку соломы, добытую бог весть где, кто-то у будки отдирал доску на растопку и препирался с товарищем, много ль брать, чтоб хозяин, коли вернётся, не совсем осерчал. От путей потянуло дымком — обозные развели чай, не по чину рано, и старший, проходя, обещал им за самовольство всякой кары, а сам присел к тому же огню и протянул кружку. Я, покуда становились, отошёл к будке — не по делу, так, поглядеть.

Дверца была открыта. Не выломана, не сорвана — открыта, будто хозяин вышел на минуту и вот сейчас вернётся. Внутри тесно, чисто: лавка, столик, на стене расписание в застеклённой рамке, ключи на гвоздях, флажок свёрнутый. А на подоконнике стояла кружка. Жестяная, с недопитым, — на дне присох бурый круг остывшего кофе не кофе, цикорий, что ли, ихний. Стрелочник пил и не допил. Ушёл, как все тут уходили, — второпях, бросив кружку на полуглотке, и она осталась стоять и стыть, и я на неё смотрел и почему-то не мог отвести глаз. Не богатство чужое меня держало. Держала эта кружка. Человек вышел, не вернулся — а недопитый его глоток всё стоял на окне.

Я тронул кружку пальцем — холодная. Давно ушёл.

В тот день я впервые увидел Ветлицкого.

Он вернулся из разведки к вечеру, с закатной стороны, откуда мы никого не ждали. Слез с седла плохо, неловко, будто ноги затекли и не слушались, — подержался за луку, ступил, пошатнулся, размял поясницу. Худой, длинный, в пропылённой шинели не по росту, в очках, с тонким усталым лицом, какое бывает у людей, что читают много и спят мало. На казака он не походил ни на волос, — казак в седле живёт, а этот в седле мучился. Подпоручик, но и погон разглядев, я бы всё одно не признал в нём вояку. Скорее уж землемера, что заплутал меж чужих меж.

Он держал в руке потрёпанную полевую книжицу, и, ещё коня не отдав коноводу, раскрыл её, полистал, будто сверяясь.

Челищев вышел ему навстречу. Я был неподалёку, у передков, и слышал всё, потому что говорил Ветлицкий негромко, а я к тому часу уже наловчился ловить чужие вести — уши мои по всей войне тянулись за одним, за тем, чего мне никто прямо не скажет.

— Ну? — сказал Челищев. — Что там впереди, подпоручик?

Ветлицкий поглядел в книжицу.

— Впереди, ваше благородие, доложу, что видел. Толковать не берусь. — Голос у него был ровный, суховатый, и слова он клал по одному, аккуратно, как землемер вешки ставит. — По ветке нынче на рассвете прошёл состав. С юга на север. Порожний — платформы пустые, борта откинуты. Один прошёл. Я по дыму его вёл, покуда дым за поворотом не сел. За ним другого не было, я ждал до полудня.

— Порожний, — повторил Челищев. — К северу.

— К северу, — подтвердил Ветлицкий и перевернул листок. — Дальше. На станции, что за тем поворотом, версты за три, снимают платформы. Разбирают путевое хозяйство — стрелки, крестовины. Я в трубу глядел долго, считал руки. Работают споро, не наспех. Зачем разбирают — того не скажу, приказа ихнего я не читал. Видал руки, что разбирают. О приказе рядить не моё дело.

Челищев молчал, слушал. Я замер у передка и не дышал.

— И третье, — сказал Ветлицкий. — Дозоры. Конные, ихние. Третьего дня, как я тут проезжал, встречал один разъезд за весь день. Нынче насчитал четыре. Меньше их не стало. Больше. — Он закрыл книжицу, поднял на поручика глаза за стёклами очков, усталые, честные. — Вот и всё, что намерил, ваше благородие. Состав порожний к северу. Станцию разбирают. Дозоров вчетверо. А что оно значит вместе взятое — врать не буду, не знаю. Может, одно. Может, другое. Я меру снял, а рядить пусть рядят те, кому по чину.

Он это сказал без всякой красоты, ровно, и оттого веры ему было больше, чем всякому вестовому с готовой складной байкой. Не пугал, не тешил. Мерил.

— Три года я, ваше благородие, по лесам с саженью ходил, — добавил он вдруг, глядя мимо, на пустую ветку внизу. — Просеки бил, межи считал, спорил с землемерами за чужую пядь до хрипоты. Думал, скучнее дела нет. — Он невесело усмехнулся углом рта. — В лес ходил деревья считать. А теперь вон считаю, кто из лесу не вышел. Тоже счёт. Только сходится хуже.

Челищев не ответил на это. Он стоял, чуть сутулясь по своей привычке, глядел вниз, на белую будку, на ржавую водокачку, на пустые рельсы, что уходили к дальнему повороту, за которым разбирали станцию, и я видел, как у него ходят желваки.

И тут во мне толкнулось знакомое. Я эту его спину помнил. У Гумбиннена, в ту первую ночь, я стоял вот так же перед ним, и мял край гимнастёрки, и выкладывал ему своё чутьё про юг, про мешок, про то, что створка захлопнется на нашей шее. И он меня выслушал, пожалел, как жалеют контуженного, и спросил: откуда сведения, бомбардир? Нет сведений, ваше благородие. Одно чутьё. И на том разговор кончился, и он был прав, что кончил, а я неправ, что затеял.

А нынче перед ним стоял не я. Стоял человек, что принёс не чутьё — меру. Порожний состав. Снятые платформы. Вчетверо дозоров. То же самое, что я нутром знал в ту ночь, только теперь оно легло перед поручиком счётом, приметой, тем, что можно пощупать и проверить. И я ждал, что он скажет.

Он повернулся к Ветлицкому.

— Хорошо, — сказал Челищев ровно. — Спасибо, подпоручик. Идите, отдыхайте, коня сдайте коноводу. — И, не повышая голоса, уже в сторону, батарейным, тем же тоном: — Наблюдателя на высоту. На самый верх, к сосне, чтоб весь путь был виден до поворота. И передки с гребня свести. Всё, что на виду стоит, — убрать за скат, в ложбину. Чтоб отсюда, снизу, ни колеса не торчало.

Вот и всё. Никакого спора, ни слова про штаб, про аэропланы, про тех, кому по чину думать. Он не спросил у Ветлицкого, что немец замыслил, потому что Ветлицкий и сам не брался про то судить. На голом умысле, на догадке Челищев меры не строил. Но мера, снятая руками, приметы, счёт — этому он поверил и по этому распорядился, тихо и быстро, безо всякого чутья.

Я стоял у передка, и во мне странно мешалось. Горько было и легко разом. Горько — оттого, что в ту ночь он мне не поверил, и правильно сделал, а я и посейчас не мог ему выложить того, что знал, потому что знал не мерой, знал ниоткуда. А легко — оттого, что он, оказывается, слышит. Не пророка. Меру. Дай ему меру — и он подвинется. И это было первое за всю мою здешнюю жизнь, за что можно было ухватиться. Не я один тут гляжу вперёд. Просто глядеть надо тем, чему он верит. Приметой. Числом. Порожним составом к северу.

Наблюдателя вынесли к сосне на самый гребень. Сосна там стояла одна на всём холме, кривая, обдутая ветром, с рыжей растрескавшейся корой, и под ней устроили место — снесли наверх наблюдательную трубу на треноге, медную, тусклую, приладили, укрыли ветками. Оттуда вся ветка была как на ладони, до самого поворота. Передки свели вниз, в ложбину, за скат. Кони встали в затишке. Батарея притаилась.

Простояли мы так день, и другой. Немец не шёл. И в этом стоянии батарея понемногу обжилась, как обживается всякий солдат на всяком клочке, где его застали дольше суток. У соседнего орудия завели свой обычай — по вечерам, притушив огонь, резались в замусоленные карты на щелчки да на затрещины, и оттуда до нас докатывали то азартный вскрик, то обиженный вой проигравшего, то божба, что нынче в последний раз, а завтра уж он им всем покажет. Кто-то приспособил под сушило колесо от передка, развесил на спицах портянки, и они висели, как флаги на карусели, и хозяин их сторожил, чтоб не стянули на самокрутки. У самой будки стрелочника один упорный ловил в канаве рыбу — согнутой булавкой на нитке, без всякого толку, и на смех отвечал, что терпение и не такое вытягивало, да и рыба тут, вишь, немецкая, хитрая, русской снасти не берёт. Ветка внизу молчала, порожняя, чужая. По ней больше не прошло ни состава. На станции за поворотом, сказывал сменявшийся с трубы, всё разбирали и разбирали, — и это тихое, деловитое ихнее разбиранье пугало пуще всякой пальбы. Разбирают путь. Уводят порожняк к северу. Стягивают дозоры. Собираются. К чему собираются — того ни Ветлицкий не сказал, ни я не смел сказать, хоть и знал.

А после полудня третьего дня немец подал первый голос.

Я в тот час был на гребне, у сосны, сменял наблюдателя — не по наряду, сам напросился к Сапрыкину, потому что с высоты видней, а мне видней было надо. Я трогал шершавую влажную кору ладонью, глядел в медную трубу на пустую ветку, на белую будку внизу, на дальний поворот, и считал про себя минуты, старой своей привычкой, от которой меня ничем не вытравить. Прошка приполз следом, притащил мне баклажку с водой, пристроился рядом за сосной, глазел вниз.

И вот тогда далеко, за поворотом, где разбирали станцию, глухо хлопнуло.

Один раз. Редкий, дальний, отдельный звук. Не очередь. Не залп. Один хлопок, будто кто хлопнул в ладоши раз посреди пустого поля. Я замер. Тело раньше головы поняло — я перестал дышать и стал слушать. Считать. Один, два, три, четыре. На пятой секунде где-то там, за нашим гребнем, в стороне от нас, шагах в трёхстах правее, вспух разрыв. Далёкий, чужой снаряд лёг в чистое поле, где ничего не стояло, — лёг, поднял бурый куст земли и опал.

Пристрелка. Слово пришло само, прежде всякого страха, холодным. Он не по нам ударил. Он мерил. Один выстрел — засечь, где ляжет. Так делают не сгоряча. Так делает тот, кто не торопится, у кого есть время и голова. Я это знал лучше всего на свете, потому что сам восемнадцать лет так делал, в другой жизни, у другой панели. Сперва меряешь. Кладёшь одиночный, глядишь, где сел, поправляешь. И только потом бьёшь.

— Дядько Матвей, — прошептал Прошка, привстав. — Это чего? Это по нам?

— Лежи, — сказал я тихо, не отрывая глаз от трубы, и придавил его за плечо к земле. — Лежи, не подымайся. Голову вниз.

Прошло с полминуты. Я считал их, эти полминуты, вслух про себя, и знал, что там, за поворотом, сейчас считают тоже — глядят, где легло, крутят маховички, вносят поправку. Тихо там сейчас у них, как было тихо у меня перед выстрелом. Работают.

И они внесли поправку.

Хлопнуло опять, теперь трижды подряд, коротко, слитно — и разрывы пошли не туда, где лёг пристрелочный. Их перенесли. Первый лёг ближе к нам, левее, у самого ската. Второй — я видел из трубы, как вспухло, — сел в ложбине, у передков, там, где стояла тяга, кони, зарядные ящики. Прямо по передкам. Земля там встала чёрным столбом, коротко заржала лошадь, что-то там повалилось, затрещало.

А третий пришёл к нам.

Я его не столько услышал, сколько почуял спиной, всем нажитым, — по тому, как свист налился, потяжелел, пошёл вниз, на нас, на гребень, на сосну, на трубу, на живые глаза, что глядели с высоты. На меня и на Прошку.

Он бил по наблюдателю. Он сперва измерил, потом перенёс на тягу — на коней, на передки, чтоб батарею обезножить, — а следом на глаза, на высоту, чтоб её ослепить. Тяга и глаза. Ноги и зрение. Не по стволу, ствол он ещё не нашёл, ствол за обратным скатом, — а по тому, без чего ствол мёртв. Так работает не пехота с наскока. Так работает мастер. Такой же, как я. Где-то там, за поворотом, за чужой станцией, сидел человек, которого я не видел и не увижу, и делал ровно то, что делал бы на его месте я.

Всё это прошло во мне в одну секунду, холодной ясной вспышкой, и не оставило места страху, потому что страх — это после, а сейчас были руки и дело.

— Вниз! — я не крикнул даже, я выдохнул это Прошке в самое ухо и рванул его за шиворот от сосны, под скат, вниз, вбок, всем телом валя мальчишку с гребня. — Кубарем, Прош! Не вставай!

Мы покатились по осыпающемуся песку с гребня вниз. Песок уходил из-под нас, тёк, катился следом, набивался за ворот, в рукава, в рот, — я хватал его губами вместе с хвоей, и небо с землёй мешались, кувыркались, и локтем я приложился о корень так, что руку до плеча прошибло. И в тот самый миг, покуда мы валились, над нами, там, где мы только что лежали, лопнуло. Не услышал я разрыв — он вошёл в меня весь разом, всем телом. Ударило по ушам изнутри, будто раскалённые спицы вогнали в оба виска, звон взвыл до слепящей рези, и на длинный, растянувшийся миг мир стал белый и немой. Горячей волной дохнуло сверху, придавило к осыпи, по спине хлестнуло землёй, песком, срубленной хвоей, что-то тонко, зло пропело над самой головой и ушло в скат. Я лежал, вжавшись в песок, оглохший, и не сразу понял, что цел, что руки-ноги слушаются, — тело своё я пересчитывал по частям, как после падения с высоты. Прошка подо мной шевелился, дышал, живой. Сосну наверху тряхнуло, посыпалась кора, ветки. Труба на треноге устояла, только тренога подломилась одной ногой и труба уткнулась медным рылом в землю.

Внизу, в ложбине, у передков был крик и возня — доходили до меня глухо, будто через воду, сквозь тот звон, что забил уши. Я скатился туда, волоча ноги, что ещё не держали твёрдо, Прошку впихнул за колесо, за самую толстую ось, крикнул сидеть — своего крика не услышал, — и кинулся к передку, что стоял с краю, ближе к скату, того самого, по которому лёг второй разрыв. Чуб уже был там. Он один держал под уздцы бьющегося коренного, а тот вставал на дыбы, косил белым безумным глазом, весь ходил дрожью, роняя пену, тащил передок боком, к открытому месту, на гребень, туда, где сейчас снова ляжет.

— Тримай! — хрипел Чуб, повиснув на поводу. — Куда, скаженный, куда...

Я подхватил второго коня под уздцы с другого бока, навалился всем телом, потянул книзу. Конь мотал головой, вырывал повод, и меня водило за ним, как на верёвке, ноги разъезжались в жёлтой каше. Оголовье резало мне ладони, я налегал плечом в тёплый вздрагивающий бок, чуял под ладонью, как ходит под шкурой обезумевшая от грохота силища, и всё ждал, что конь либо сшибёт меня, либо взовьётся и уйдёт с передком на открытое. Вдвоём с Чубом мы своротили наконец упряжку, повернули её мордами прочь от ската, поволокли передок за складку земли, где повыше вставал бугор и укрывал от той, закатной стороны. Колёса вязли по ступицу, кони бесились, зарядный ящик мотало на ходу, но мы тащили, упираясь, оскользаясь, и всё это время спина моя, лопатки, самая кожа меж ними ждали следующего свиста сверху, — и от этого ожидания холодная струйка ползла по хребту, отдельная от жара работы.

И тут рядом появился Русых.

Он не проронил ничего. Ни того прямого своего вопроса, ни «ты ведь знал», ни «отколь». Он молча подхватил передок сзади, упёрся, налёг плечом, и мы втроём — я, Чуб, Русых — закатили его за бугор, в мёртвую тень, куда чужому снаряду не достать навесом. Русых упирался, сопел, лицо у него было белое и злое, и он всё делал молча, споро, руки его знали, за что взяться. И в этом молчании, в том, как он налёг со мной плечом к плечу, было больше, чем во всех его вопросах у костра. Он не спрашивал больше, откуда я знаю. Он делал со мной одно дело и глядел, как я его делаю, и это была его нитка, только тянул он её теперь молча, одними руками.

Мы задвинули передок. Второй уже волокли следом ездовые. Сапрыкин был тут же, распоряжался, — и распоряжался тихо, без обычной своей брани, без окриков. Он не орал «шевелись» и не поминал чёрта. Он говорил вполголоса, ровно, и от этой его тихости пробирало сильнее, чем от крика.

— Коней ниже, — говорил он. — Всех коней в ложбину, под самый скат, чтоб оттуда, с закатной, не видать. Тихо, тихо ведите, не мельтешите на виду. Раненого коренного к коновалу. Прошка где? Живой Прошка?

— Живой, Кузьма Лукич! — отозвался из-за колеса Прошка, и голос у него дрожал, но не заикался. — Я тут! Я цел!

— Цел — и молодец. Сиди где сидишь.

Челищев пришёл на звук, быстрым шагом, пригнувшись. Оглядел ложбину, передки за бугром, подломленную трубу на гребне, коренного с распоротым осколком боком, которого уже уводили.

— Потери? — спросил он коротко.

— Конь один, ваше благородие, — доложил Сапрыкин. — Коренной, боком задело. Может, выходим, может, резать. Людей бог упас. По самому краю прошло.

Больше немец не бил. Четыре разрыва — и тишина. Он не стал молотить дальше, не высыпал на нас всё, что имел. Он измерил, перенёс, тронул тягу, тронул глаза — и умолк. Ему хватило. Он теперь знал, что мы тут, знал наши передки и нашу высоту, засёк и записал, как я бы записал, и убрал руку до срока. До другого раза.

Я сидел за бугром на корточках, у колеса, отходя, и руки у меня подрагивали — молодые, чужие, в свежих ссадинах от повода и от осыпи. Я глядел на гребень, на кривую сосну, на уткнувшуюся в землю трубу, и мне было холодно посреди тёплого августовского дня, как холодно было тогда, на станине у Гумбиннена, когда все радовались.

Потому что я узнал эту руку. Не лицо — лица не разглядеть мне ещё долго, если разгляжу вообще. Руку. Почерк. Далёкий человек за поворотом делал моё дело — мерил, переносил, бил по ногам и по глазам, — и делал его хорошо. И раз он тут, раз он подал голос — он теперь не отстанет. Такие не отстают. Я это знал не чутьём. Я это знал ремеслом, своим, кровным. Мы с ним были одной породы, по разные стороны пустой немецкой ветки, и он только что представился.

Русых опустился рядом на корточки, отдышался. Поглядел на гребень, на трубу, потом на меня. Долго глядел. Я ждал вопроса. Вопроса не было.

— Ловко ты Прошку сдёрнул, — сказал он только. — На полсекунды раньше, чем оно легло. Будто наперёд знал, куда третий пойдёт.

— Не наперёд, — сказал я. — По свисту. Свист тяжелеет, когда на тебя идёт. Услышишь раз-другой — научишься.

— Раз-другой, — повторил он. И не стал больше ничего. Поднялся, отёр ладони о штаны и пошёл к передку — глядеть, цела ли панорама, которую он берёг пуще глаза. Нитка осталась висеть. Но нынче он к ней словом не притронулся. Только руками — теми, что молча тащили со мной передок из-под огня.

Ночью пошёл дождь.

Он начался с вечера, мелкий, обложной, из низкой серой хмари, что натянуло с заката, и зарядил на всю ночь и на всё следующее утро. Земля раскисла. Жёлтый песок на высоте набух, потемнел, стал липкой кашей, и колёса вязли в нём по ступицу, и на спицах наросли тяжёлые чёрные лепёхи грязи. Белая будка стрелочника внизу за ночь посерела от воды, извёстка потемнела разводами, и красная черепица на ней стала бурой. Креозот от мокрых шпал шёл ещё гуще, ещё смолянее, лез в глотку. Кони стояли понурые, мокрые, поводили боками. Раненого коренного не зарезали — обошлось, рана оказалась неглубокой, коновал зашил, и конь стоял в ложбине, вздрагивая шкурой.

Мы кисли под этим дождём в ложбине, у передков, третьи сутки на одном месте, — прожили это место насквозь, каждую его лужу, каждую колею, будку внизу, кривую сосну наверху. Немец больше не бил. Ветка молчала. И это выжидательное молчание, под ровным дождём, было тяжелее пальбы.

Челищев собрал нас к полудню, когда дождь стал реже. Пришёл сам, с бумажкой в руке, — не с картой, с малым сложенным листком, казённым, размокшим по краю. Расчёт стянулся, ездовые подошли, обозные. Он развернул листок, поглядел в него и сказал ровно, без всякого нажима, как читают распоряжение, которого ждали:

— Слушай сюда. Пришло из дивизиона. Наступления не будет. — Он выждал, дал этому лечь. — Дальше на закат не идём. Батарее велено стать здесь и готовить оборону. Отрыть орудийные окопы, оборудовать позицию как след, наблюдение держать, передки укрыть. Стоять и ждать. — Он сложил листок, сунул в карман. — Кто на закат нацелился, до немецкого города дойти, — тому отбой. Поворачиваемся лицом к закату и роемся. Вот и весь сказ. За дело.

Он не прибавил, отчего наступления не будет. Не назвал ни той армии, что не вышла с юга, ни того, что немец, добив её, поворачивает теперь на нас всей высвободившейся силой. Он про это, может, и сам всего не знал. А может, знал, да не его дело было расчёту толковать. Он прочёл, что велено, и пошёл ставить наблюдение и мерить, где рыть окопы.

Расчёт загудел глухо. Прошка глядел растерянно — он-то всё это время верил, что мы гоним, что мы вперёд идём, к победе, и вот ему сказали рыться лицом назад, к закату, откуда мы пришли, и в голове у него не складывалось. Чуб не пошутил и на этот раз. Молча пошёл к коням.

А я стоял в раскисшей жёлтой грязи, под редеющим дождём, и глядел, как ездовые уводят последние передки в ложбину, всё глубже, за скат, укрывают их с глаз долой. Колёса чавкали, грязь налипала на спицы. Передки уходили в мокрую тень, прятались, исчезали один за другим, — и это было правильно, это была та самая мера, снятая руками, которой Челищев наконец поверил. Мы больше не шли на закат. Мы врывались в землю и разворачивались к нему лицом.

Я поглядел туда, за пустую ветку, за серую будку, на дальний край — где северной стороной подходил к самому пути тёмный сосновый лес. И там, над лесом, беззвучно, далеко, встал один белый разрыв. Круглый, ватный, чужой. Постоял в сером небе и медленно растаял.

Я его ждал. Вот в чём была вся разница с той первой ночью у Гумбиннена, когда меня обдало холодом от весёлого крика вестового. Тогда я знал наперёд и ужасался. А теперь я стоял под дождём, глядел, как над северным лесом расцветает белый разрыв, и не вздрогнул. Я его ждал. И он пришёл.

Глава 6. Разворот

Лопата ходила в руках тяжело. Черенок за ночь разбух от сырости, склизкий, и я перехватывал его то выше, то ниже, а мокрое дерево всё одно ползло в горсти и тёрло свежий рубец поперёк ладони — тот, что остался со вчерашнего, от повода да от осыпи, когда я скатывался с гребня кубарем и волок за собой Прошку. Песок набился под обломанные ногти, зернистый, мокрый, и не вымывался, сколько ни скреби о штанину. Я вгонял штык в раскисший скат, поддевал тяжёлый пласт, отваливал в сторону, и всякий раз, как нога давила на плечо лопаты, рубец цеплял за черенок коротким жгучим уколом. Я жал сильнее, назло уколу.

Над северным лесом уже растаяло то, что я углядел под вечер накануне. Белый круглый клубок постоял в сером небе, беззвучный, далёкий, и осел, а я его всё держал перед глазами, будто выжгло.

Ничего нового он мне не сказал, тот разрыв. Не открыл, откуда и какой силой пойдёт германец, — этого во мне и наперёд не было. Он сказал одно, и то я знал без него. Ждать нам тут придётся под огнём. И бить германец начнёт не со ствола — ствол наш за обратным скатом, его ещё сыскать надо. Он ударит по тому, без чего сам ствол — слепец да калека. По глазам на гребне. По коням в ложбине. Он это вчера уже показал, тремя разрывами, коротко и чисто. Стало быть, первое дело — убрать глаза с того места, где он их вчера нащупал.

Сапрыкина я сыскал у крайнего ровика. Он мерил его шагами вдоль и поперёк, прикидывал, где ставить орудие, чтоб укрыть по щит и оставить снаружи одно рыло.

— Кузьма Лукич.

Он не обернулся, только повёл плечом.

— Ну.

— Сосну германец вчера засёк. Третий разрыв аккурат по ней шёл, по трубе. — Я говорил тихо, ровно, как говорят про изъян, что виден всякому, кто глядит. — Другой раз наблюдателя на неё сажать — что покойника на гребень выставить. Он туда первым и положит, у него это место уже мерено.

Сапрыкин разогнулся. Глянул наверх, на кривой горб сосны, что торчал над скатом, где так и стояла подломленная тренога, свесив трубу рылом в песок.

— И откуда глядеть, коли не с неё. Выше на холме места нет.

— А не надо выше. Надо ниже. — Я показал рукой вдоль ската, туда, где к самой подошве сбегала промоина, заросшая по краю ольшаником. — Вон, в куст у промоины. Оттуда весь путь до поворота как на ладони, а с закатной стороны глядящего не видать, промоина его прячет. Германец кусту не поверит, кусты для него пусты. А на сосну повесить ветоши да раз в час ветку шевелить. Пущай он по ней снаряды жжёт. По пустому месту.

Он молчал долго, водя глазами от сосны к промоине. Потом фыркнул носом — не то мне, не то мыслям своим, — спрятал кисет в карман, пошёл прочь, к передкам. И уже на ходу, не оборачиваясь, бросил в полный голос, расчёту:

— Трубу с сосны долой! Наблюдение свесть в куст, к промоине, оборудовать, чтоб с закату не углядели! На сосну ветоши навесить, менять положение каждый час, шоб шевелилось! Пущай германец по ней добро переводит! Живо, не стоять!

Про меня — ни слова. Будто сам додумал, сам и распорядился. Оно и к лучшему. Мне похвалы его не надо, мне надо, чтоб трубу с гребня свезли прежде, чем немец опять примерится. Русых, тащивший мимо катушку с ветошью, зыркнул на меня искоса поверх плеча — он-то слыхал, с чего разговор пошёл. Но не сказал ничего. Понёс ветошь дальше.

Назавтра, второго числа, рыли с самого свету.

Земля после дождя резалась сперва легко, пласт отваливался жирный, тяжёлый, пахнущий погребом. К полудню подсохла поверху, взялась коркой, и лопата пошла с хрустом. Мы вгрызались в обратный скат — готовили орудийный ровик, укрытие для передка, ход между ними, чтоб не мельтешить на виду с патронами. Стенки песчаные осыпались, и крепить их надо было доской.

Доски таскал Прошка. У будки внизу стоял дощатый навес, не то дровяник, не то склад путевого хозяйства, и его разобрали на крепь. Прошка ходил под скат и обратно охапками, весь измазанный до бровей, и всякий раз, скидывая ношу, приговаривал, какую куда. И заикаться перестал совсем. Как всегда с ним, — займи ему руки да голову делом, и мальчишка выправляется, речь идёт ровно, слово за слово, без запинки.

— Эту под низ, дядько Матвей, она потолще. А тонкие поверху, распором меж стенок. Так и удержим, не потечёт песок.

— Верно кладёшь, — сказал я. — Толстую в основание, тонкую в распор. Учёный стал по этой части.

— А то, — отозвался он, довольный, и побежал за новой охапкой, и не споткнулся ни на одном звуке.

По всему скату в тот день рыли, и работа эта, тяжёлая, однообразная, шла под ровный солдатский гомон, каким мужик всегда сопровождает лопату. У соседнего ровика двое затеяли спор, чей окоп выйдет глубже да ладнее, забыли про немца вовсе, рыли взапуски друг перед другом, сопя и подначивая. Пожилой запасный, из бородатых, копал не спеша, обстоятельно, и поучал молодых, как ставить бруствер, чтоб не осыпался, и как класть дёрн травой наружу, и говорил, что он под Мукденом такие хоромы отрывал, что впору жить с бабой, да бабы, вишь, туда не завозили. Молодые ржали, а рыть перенимали, как он показывал. Кто-то, дойдя лопатой до старого корня, костерил его на все лады, будто корень нарочно тут вырос ему поперёк, а сосед советовал корень попросту окопать, пущай сидит, ему тоже под немцем страшно.

В полдень перекурили. Я жевал сухарь, глядел, как под скатом белеет будка и две рельсовые нитки убегают к тому повороту, и считал про себя, который нынче день от Гумбиннена. Считал и сбивался. Счёт мой давно перевалил за отмеренное и катился теперь неведомо куда.

Русых подсел сбоку, молча. Порылся в мешке, вынул ломоть — ржаной, сухой, покрепче да побольше моего, — и положил мне на колено. Не в руку даже. На колено, будто мимоходом обронил. И отвернулся, стал глядеть в другую сторону, где под чехлом лежала его панорама.

Я взял ломоть. Спасибо говорить не стал — по всему видно было, что оно тут ни к чему, что он и клал молчком нарочно, чтоб не пришлось ни ему давать в руки, ни мне благодарить. Он приглядывался ко мне с первого утра, наводчик, держал в уме своё «не всё ты сказал, договорим», а нынче, вместо того чтоб тянуть за язык, вышел у него ломоть. Нитку из рук он не выпустил — тянул теперь хлебом.

Немец в тот день не подал голоса. И на третий не подал, и на четвёртый. Ветка внизу лежала пустая, чужая, ни один состав по ней так и не прокатил. А в этом ожидании бивак томился и заполнял пустоту, чем умел. По вечерам, у притушенных огней, пошли разговоры — те долгие, ленивые, ни о чём и обо всём, какие заводятся у людей, которым нечего делать, кроме как ждать. Один сосед клялся, что видел третьего дня, как над ложбиной пролетал аэроплан, наш ли, немецкий, не разобрал, но точно летал, а другой ему не верил, говорил, что то была большая птица, и они рядились об этом всерьёз, будто от того что зависело. Кто-то получил из дому письмо ещё до отхода, истёртое на сгибах, и читал его вслух, в который раз, а слушали внимательно, как своё, — про то, что корову свели со двора за подать, что брат хромает после покоса, что мамка кланяется и велит беречься. Слушали чужую деревню, и всякий думал о своей. А молодой один всё приставал к бородатому запасному — правда ли, что немец пленных колет штыком, не берёт живьём, — и бородатый, зевая, отвечал, что немец такой же дурак, как мы, и боится точно так же, а штыковое дело брешут те, кто немца в глаза не видал. Наблюдатель из куста сказывал, что на станции за поворотом всё разбирают путевое, споро, без спеху, и это тихое ихнее разбиранье под пустым небом давило сильнее пальбы.

Пятого числа, к ночи, стали тянуть провод.

До того телефона у нас не было. Наблюдатель на гребне кричал вниз голосом да махал руками, а из низкого куста у промоины голосом не докричишься, лощина звук глушит. И вот под вечер пятого пришёл с дивизионным обозом телефонист — тянуть линию от орудия к наблюдательному кусту и дальше, в тыл.

Пришёл он затемно, когда мы уже приладились спать вполглаза. Я его сперва услыхал — как он в темноте, у ложбины, вполголоса выговаривал ездовым, чтоб катушку держали ровно, не рвали с руки. Потом разглядел силуэт. Невысокий, узкий в плечах, в мокрой не по росту шинели, на плече катушка, а в руках — провод, который он на ходу перебирал пальцами, щупал, вёл сквозь темень, как слепой ведёт ладонью по стене.

— Куда её тянешь-то? — спросил я, подойдя. — К орудию?

Он глянул в мою сторону, но не в лицо — куда-то мимо, поверх плеча, — и ответил тихо, коротко, роняя слова по одному:

— К орудию сперва. Опосля к тому кусту, где глядеть будут. Опосля к своим, в тыл. — Присел на корточки, размотал ещё локоть провода. — Подсоби, коли делать нечего. Держи вот конец. Тяни ровно, не дёргай. Дёрнешь — он в грязи захлебнётся, потом ищи по всей ложбине, где оборвал.

Я взял конец, зачистил, как он показал, зубами обкусил изоляцию, чтоб оголить медь для скрутки, и на зубах остался кислый железный вкус. Мы тянули провод по дну ложбины, вдоль ската, к орудийному ровику, и в темноте блестели только пуговицы да мокрые лиловые глаза коней, что косились на нас от коновязи.

— Звать тебя как? — спросил я, скручивая жилу. — С какого обоза?

— Рябинин. Семён. Из-под Смоленска. — Он мотнул подбородком в темноту. — При почтовой станции сидел до призыва, на телеграфе. Там к спеху приучают. Всякому депеша нужна прежде, чем пришла, стоят над душой, требуют. Я привычный — чтоб ответу требовали раньше, чем он есть. — Пальцы его в темноте было не разглядеть. Уже после, при огне, я их рассмотрел — тёмные, в жёлтых потёках, изъеденные по коже, будто обваренные кислотой от батарей. Он этими пальцами провод вёл бережно, как больного за руку.

Он скрутил свою жилу с моей, обмотал, попробовал на слом.

— Ты меня, ежели что, голосом окликай, — сказал вдруг. — Не в лицо. Я на лица не памятлив, хоть режь. Другой день с человеком бок о бок, а отвернулся — и заново знакомься. На станции барин пятый год за письмами ходит, а спроси — не признаю. Голос помню. Руку помню, как он монету на конторку кладёт. А лицо — стирается. — Он усмехнулся себе под нос. — Провод вот весь помню, до сажени, где какой узел вязал. А человечье лицо — нет. Голова дурная.

Он сказал это ровно, как про погоду, и от тихой его речи, от бережных рук на проводе мне сделалось к нему покойно. Не штабной. Свой брат ремесленник, только ремесло у него — медная нитка через войну.

Провод дотянули за полночь. Белая будка внизу теперь служила нам ориентиром — от неё Рябинин отмерял, где линия ныряет в промоину, — а укрытием служить перестала, стояла на виду, под самым немецким глазом.

Шестого немец молчал. И седьмого.

Восьмого, под вечер, вернулся из разведки Ветлицкий.

Слез он с седла всё так же плохо, неловко, подержался за луку, размял затёкшую поясницу, и, ещё не сдав коня коноводу, вытащил потрёпанную полевую книжицу, полистал. Челищев шагнул к нему от орудий. Я стоял поодаль, у передков, и весь обратился в слух — по этой войне я приучился ловить то, чего вслух мне никто не доложит.

— Ну? — Челищев остановился перед ним. — Докладывай, что углядел.

— Доложу, что видел, ваше благородие. Толковать не берусь. — Ветлицкий поглядел в книжицу. — По северной опушке, где лес подходит к самому пути, — свежий колёсный след. Глубокий. Вчера тою кромкой я проезжал — не было его. Нынче есть. Колея тяжёлая, вдавлена по ступицу и глубже. Так порожняк не давит и лёгкая пушка не давит. Так давит гружёное железо, и не в один ход прошло, а много раз, туда-сюда. — Он перевернул листок. — И сапоги. Натоптано по опушке, что грибов после дождя. Свежие, роса не размыла. Много, больше вчерашнего. Сколько нынче — не считал, темнело, да и не сочтёшь, они по хвое идут, где видно, где нет.

Он захлопнул книжицу и поднял на поручика прямой усталый взгляд из-за мутных стёкол.

— Три года, ваше благородие, я просеки мерил, привык мерить недвижное. Дерево сочтёшь — оно и завтра на корню. А след нынче есть, а к рассвету по нему уже прошли и дальше сошли. Живой счёт, текучий. Не по моей части. Меру я снял — колея тяжёлая, сапог не считано, всё по северной кромке. А куда оно к утру подвинется, про то пущай гадают, кому чином положено. Я не гадаю.

Челищев слушал молча, глядя вниз, на тёмную стену леса за пустой веткой, и я видел, как ходят у него желваки. Что немец затеял, он у Ветлицкого допытывать не стал, — тот и сам за такое не брался. На голой догадке поручик мер не ставил. Но след, снятый глазом, колею, вдавленную по ступицу, натоптанные сапоги — этому он верил, это можно пощупать.

— Спасибо, подпоручик. Ступайте, коня сдайте, отдыхайте. — И тут же, всё так же ровно, вполоборота к расчёту: — Нынче в ночь полным расчётом не спать. Половине быть при орудии, одетыми. Коней держать в ложбине заложенными вполупряжь, чтоб в минуту снять могли. Смена через два часа. Наблюдение с куста не снимать до свету. Ежели придёт — придёт с той кромки, откуда след.

И ночь после этих слов сжалась в тугую пружину. Мы лежали одетые, вполглаза, у остывшего орудия, и я слушал северную опушку так же, как в первую ночь у Гумбиннена слушал юг, — спиной, лопатками. Опушка молчала. Но за её молчанием я чуял то же, что Ветлицкий в колее. Там собирались. И к утру им собираться было уже некуда.

Немец пришёл утром девятого.

Он пришёл не так, как под Гумбинненом. Там он лез в лоб, во весь рост, по открытому гребню, качая штыками, и мы клали его шрапнелью, как косят перестоявшую траву, ряд за рядом. Тот немец валил целыми цепями, ложился под белыми хлопками и всё одно пёр, потому что не умел иначе.

А этот умел иначе.

Я его сперва не увидел вовсе. Я услышал наблюдателя. Провод у моего уха, у орудийного ровика, ожил, захрипел, и в нём прорезался голос из куста — торопливый, придавленный, — что серые показались по северной опушке и тут же сгинули, ушли в лощину, в мёртвое пространство под гребнем, куда навесом не достанешь. Через минуту — опять, ближе, в другой складке, и опять пропали. Они шли перебежками, от лощинки к канаве, держали ровный дальний темп, на открытое не совались ни на шаг. Их нельзя было положить рядами, как тогда. Увидеть их можно было лишь урывками, когда серая нитка перетекала из борозды в борозду.

Разница эта дошла до меня раньше страха, холодной ясной зарубкой. Не хронику я вспомнил, не то, что будет, — я вспомнил тот, прежний немецкий отлив у Гумбиннена, когда фронт давил вперёд и немец пятился, битый. Теперь пятиться предстояло нам. Теперь он был тот, кто идёт с умом, не торопясь, бережёт своих, и оттого страшнее прежнего наглого.

— Дистанцию, — сказал я в провод. — По какой складке идут, дай приметку.

Наблюдатель дал. Голос его я узнал — сам Челищев сидел в кусте, у трубы, и мерил, куда перетекает серое. Он назвал складку — длинную борозду промеж двух бугров, шагов за две версты с малым, — по которой немец переливался гуще всего, скапливался перед новой перебежкой. Русых у панорамы поймал приметку, довернул ствол, поставил угломер. Я поймал у Прошки снаряд — латунь была ещё холодная с ночи, тяжёлая, — крутанул кольцо трубки на дистанцию, дослал в казённик, дослал ладонью до места, туго, до упора.

— Готово!

Затвор лязгнул, запираясь. Шнур я держал сам, намотав на кулак, и он был ещё сухой, не скользил. Я ждал команды и считал про себя — не вслух, губами не шевеля, старой своей привычкой. Раз. Два.

— Огонь, — сказал Сапрыкин глухо, без крика.

Я рванул шнур. Орудие взбрыкнуло, оглушило грохотом, ствол ушёл назад по салазкам, откатился и накатился обратно, а через щит, через станину, через саму землю прошла та короткая тугая дрожь, что всякий раз, как выстрелит, отдаёт от ствола в ноги, в колени, в самое нутро, — будто по кости изнутри стукнули молотком. Уши заложило, и в них поплыл ровный тонкий звон, к которому я приучился, но который всё одно всякий раз находил. Я уже отскочил, распахнул затвор — из казённика пыхнуло горячим, кислым, — поймал гильзу, что вылетела с лязгом и звоном, дымясь, обжигая ладонь через рукав. И считал дальше. Три. Четыре. На пятой над той складкой, за две версты, беззвучно для нас поначалу вспух белый клубок, а звук пришёл после, докатился глухим отдалённым толчком. Провод захрипел Челищевым — недолёт малый, влево два, немца в складке накрыло краем.

— Влево два, — доложил я Сапрыкину, и голова работала холодно, отдельно от рук, что уже тянулись за снарядом.

— Прицел тот же, влево два, три патрона беглым! — рявкнул Сапрыкин, приняв поправку. Не молотить по всему полю без разбору. Три патрона в одну складку, где серое скопилось перед броском, — сбить темп, заставить залечь. По моему делу, не по всему фронту. Фронт не мой.

Русых довернул на два деления. Прошка сунул мне снаряд, второй уже держал под мышкой. И тут началось то, ради чего восемнадцать лет тело моё держали у ствола, — беглый, когда рукам уже некогда думать, а голова считает сама по себе, поверху. Я крутил трубку, досылал, добивал ладонью до места, доворачивал рукоять затвора, рвал шнур, отскакивал, отводил поршень, ловил горячую гильзу и отбрасывал под ноги, где их копилось всё больше, дымящихся, — и опять снаряд из Прошкиной руки, опять кольцо трубки под пальцами, опять шнур. Раз за разом, ровно, без единого лишнего движения. Пушка под этой работой ходила ходуном, каждый выстрел толкал её назад и вбивал дрожь мне в ступни, воздух вокруг орудия загустел от дыма и гари, дышать стало нечем, першило в горле, слёзы сами катились по саже на щеках. Ладони жгло, в ушах стоял один сплошной звон, и сквозь него я едва различал свой же счёт да Прошкино сорванное дыхание рядом. А впереди, над немецкой складкой, один за другим распускались белые хлопки, частые, и серое в ней прижималось к земле, дробилось, теряло ход. Мы сбили им перебежку. Немец на той складке захлебнулся, залёг, перестал перетекать вперёд. И справа, и слева от нас по гребню били такие же трёхдюймовки, соседние орудия батареи, каждое по своей борозде, и весь этот белый веер над лощинами держал немца прижатым к земле.

На малое время стало казаться, что мы его удержим.

А потом немец ответил. И ответил не пехотой.

Далеко за пустой веткой, там, где всё эти дни ломали станцию, глухо стукнуло. Единожды. Отдельный, дальний звук, будто одинокий хлопок в ладоши раскатился по пустому полю. Я замер на полудвижении, не додослав снаряда, стал считать. На пятой секунде за нашим гребнем, шагах в двухстах правее орудия, в чистом поле вспух чужой разрыв, выбросил бурый фонтан земли и опал.

Пристрелка. Тот же, вчерашний. По нам он ещё не бил — мерил, клал одиночный, глядел, где сел, чтоб поправиться. Без горячки. Так бьёт тот, у кого в запасе и минуты, и голова, кто сперва меряет, а после стреляет. Я это распознал мгновенно, всем нутром, оттого что сам столько лет тем же и занимался, в прошлой жизни, у другой панели. И рука дёрнулась вбок, к плечу, привычным движением — прижать то, чем докладывают наверх, просить огня на подавление. Да не было у плеча ничего, кроме мокрого сукна. И связи никакой, кроме медной нитки, что тянулась у ног по грязи к кусту да в тыл. Я осадил руку. Не то плечо. Не тот век.

— Куст! — крикнул я в провод, забыв счёт секунд. — Ваше благородие, он глаза ищет! Уйдёт разрыв — не подымайтесь на прежнее место!

Провод хрипнул в ответ коротко. И тут же немец внёс поправку. Хлопнуло за поворотом — первый, — и я, покуда снаряд шёл по воздуху, весь сжался, вобрал голову в плечи, всем нутром слушая небо. Свист народился высоко, тонко, потом налился, потяжелел, пошёл вниз, разбух в рёв, что забивал уши, — и я узнал в нём, за долю мгновения, свой, прицельный, растущий звук — тот, что идёт прямо на тебя. Легло уже не там, где пристрелочный. Перенёс. Первый ударил у самого ската, ближе к орудию, — рвануло так, что воздух сам стал твёрдым и толкнул меня в грудь, в лицо, будто ладонью огромной пихнули. Комья, песок, щепа хлестнули по щиту, посекли по спине. В голове от близкого разрыва помутилось, звон в ушах взвыл до боли, до рези в перепонках, и на миг я оглох начисто, только видел раскрытые рты кругом, а звука не было. Второй, следом, почти без разрыва, ухнул внизу, у передков в ложбине, где стояли кони и зарядные ящики. Земля там поднялась чёрным столбом, тяжело, медленно, и опала, а сквозь глухоту в уши мои пробилось конское ржанье, высокое, безумное, и треск ломающегося дерева. Он бил по тяге и по стволу разом, нащупывал, брал в вилку. Я стоял в этой вилке, у горячего затвора, и всё тело моё, каждой жилой, ждало третьего — того, что ляжет посерёдке, меж этих двух, аккурат туда, где я.

Третий заставил себя ждать — немец медлил, будто и сам сбит был с толку близким разрывом собственных двух, — и в эту передышку Сапрыкин был уже тут, пригнувшись, лицо серое, и голос его дошёл до меня сквозь звон глухо, будто издалека. — Орудие сменить! На запасную, за бугор, живо! Он нас нашёл!

Мы взялись за орудие всем расчётом. Отцепили, навалились на колёса, на станину, поволокли трёхдюймовку по раскисшему дну ровика к запасной ячейке, что рыли эти дни за складкой, левее, — под самый бугор, в мёртвую тень с закатной стороны. Пушка весила около шестидесяти двух пудов, и по сухому мы её катали вчетвером играючи, а тут колёса вязли по ступицу в жёлтой каше, песок налипал на спицы лепёхами, орудие упиралось, будто само не хотело сходить с места. Я упёрся плечом в колесо, ногами в скользкое дно, и толкал, и жилы на шее вздулись, и в глазах пошли красные пятна, и дыхание рвалось с хрипом. Русых упёрся рядом, молча, как вчера тащил передок, лицо белое, зубы стиснуты, Прошка толкал сзади здоровым плечом, Чуб бросил коней ездовым и налёг тоже, и мы ползли с этой махиной по грязи на четверть шага за раз, а спины наши всё это время были открыты небу, и я всей кожей меж лопаток ждал следующего свиста. Мы перекатили ствол за бугор в тот самый миг, когда на прежнем месте, в оставленном ровике, встал разрыв — точно туда, где орудие стояло минуту назад. Ахнуло за спиной, ударило в уши, толкнуло горячей волной в спину, пригнуло к земле, и по спинам, по плечам простучало комьями, обдало запахом взрытой земли и чужой гари. Я упал грудью на станину, и сердце в чужой молодой груди колотилось так, что видно было, как ходит гимнастёрка.

Успели. На волос, а успели.

И вот тут началось самое худое.

Немец замолчал. Три разрыва — и тишина, как вчера. Он засёк, что мы съехали, и опять убрал руку, ждать. А в этой тишине я расслышал, как в проводе у меня оборвался голос Челищева. Не договорил слова — обрубило. Провод хрипнул и умолк, мёртвый. Я дёрнул его, поднял — конец у ближней скрутки цел, а дальше, к кусту, нитка уходила в поле и молчала. Порвало где-то там, разрывом у ската. Наблюдатель ослеп для меня, а я оглох для наблюдателя. Немец идёт складками, а я его больше не вижу и стрелять могу теперь только вслепую, в белый свет.

Рябинин возник у ровика из-за бугра, будто вырос из земли. С катушкой, с сумкой через плечо, обожжённые пальцы уже щупали оборванный конец.

— Порвало, Кузьма Лукич, — сказал он подошедшему пригнувшись Сапрыкину, ровно, тихо, будто и не свистело кругом. — Разрыв лёг где-то там, у передков в ложбине. — Он смотал слабину, перекинул катушку на плечо. — Провод не умер. Он просто в лес ушёл. Сейчас воротим, ежели лес нас прежде не съест.

И пошёл по линии, пригибаясь, перебирая провод пальцами на ходу, как слепой по стене, — туда, в ложбину, где рвануло, под открытое место, куда немец в любую минуту мог положить опять. А мимо него ездовые уже выводили из-под того разрыва коней.

Коренной не шёл. Тот самый, раненный ещё под той высотой осколком, зашитый коновалом, — он упёрся всеми четырьмя, храпел, косил белым глазом, и шов на боку под гужом набряк, потемнел, и по шерсти поползло свежее мокрое. Чуб повис на нём, обхватил морду, тянул книзу, к себе, приговаривал в самое ухо, хрипло, зло, ласково:

— Ну, ну, скаженный. Тихо. Не помирай мне тут, чуешь. Тихо, кажу. Ще потягнешь. Ну.

Конь дрожал всей шкурой, но с места не шёл, и Чуб его не бросал — держал, уговаривал, оттаскивал по полшага, прочь из ложбины, под бугор, в затишок. Я глядел на это краем глаза, а руки уже работали, ставили орудие в запасную ячейку. Коренной был плох. Но живой. Чуб его вытянет, коли немец даст минуту.

Немец минуту дал. Он всё молчал, выжидал, искал.

И я понял, чего он ищет. Он потерял нас, когда мы съехали за бугор, не видел, куда мы стали, ствол наш опять ушёл ему из-под руки. Теперь он снова примется мерить — искать наш новый след и наши глаза. А глаза наши — в кусте у промоины, и провод к ним оборван, и Рябинин ползёт его сращивать.

— Ветоши на сосну шевельнуть, — сказал я Сапрыкину, отдышавшись. — Пущай на гребне мелькнёт, будто мы туда наблюдение вернули. Он клюнет, ударит по сосне, а куст покуда цел останется. Обманём разок.

Сапрыкин посмотрел на меня из-под надвинутой фуражки, коротко, тяжело. Потом кивнул и послал человека дёрнуть за припасённую бечёвку, что шла к ветоши на гребне. На сосне качнулось тряпьё, шевельнулась ветка — будто там, наверху, кто устраивался у трубы. Ложная жизнь на пустом, мёртвом месте.

Немец повёл ухом на неё. Хлопнуло за поворотом — и разрыв встал у сосны, на гребне, там, где ничего живого не было, только тряпка на треноге. Клюнул.

Клюнул — да не весь.

Потому что следом, не переводя духа, он положил второй. И этот второй лёг не у сосны. Он лёг ниже, у промоины, в двух шагах от куста, где сидел настоящий наш глаз. Быстро лёг, уверенно, будто немец только притворился, что верит тряпке на гребне, а сам все эти дни держал в уме, где живому наблюдателю сидеть сподручнее. Он не купился на обманку. Он глянул поверх неё и нашёл настоящее.

Меня продрало холодом по чужой молодой спине. Он читал моё дело, как я читал его. Я ему ветошь на гребень — он поверх ветоши, к промоине, к живому глазу. Я ему обманку — он мне поправку. Мы с ним говорили без слов, через пустую немецкую ветку, на одном языке. Лица его я не видел и, может, не увижу вовек. А руку узнал накрепко. Так угадать чужую хитрость наперёд может лишь тот, кто сам её тыщу раз делал.

Третий разрыв он положил в ту ложбину, где ползла на брюхе медная нитка и Рябинин при ней. Я не видел, задело или мимо. Я видел только чёрный столб, вставший в ложбине, и после него провод у моих ног так и не ожил, остался нем. Глаза со стволом он нам рассёк надвое и держал теперь порознь, слепой ствол и немой глаз, как разнимают за руки двоих, чтоб не сладили.

Я стоял у нового орудийного места, у горячего затвора, шнур намотан на кулак и уже скользкий от пота, — а стрелять было некуда и не по чему. Немца в складках я из-за бугра не видел вовсе, глаз мой в кусте ослеп для меня. И вся моя выучка, весь холодный счёт секунд, все восемнадцать лет у ствола упёрлись в оборванную медную нитку, что лежала в поле под немецким огнём. Без неё я был не канонир. Без неё я был мужик с тяжёлой железякой, что смотрела в белый свет.

Рябинин выполз из ложбины через долгую минуту. Один. Живой. Шинель в грязи по грудь, на скуле ссадина, кровь мешалась с землёй. Он приволок с собой оборванный конец, сел под бугром, спиной к разрывам, и стал сращивать — тихо, споро, обожжёнными пальцами, не глядя по сторонам, будто и не было кругом никакой войны, будто сидел он всё за тем же почтовым столом, где над ухом торопят раньше срока.

— Двух саженей как не было, — сказал он никому, ровно. — Начисто выхватило, вместе с землёй. Ну, срастим. Он у меня не помрёт, провод-то. Он живучей нас.

И срастил. Провод у моего уха хрипнул, ожил, прорезался придушенный голос Челищева из куста — живого, целого, — и я, услышав его, чуть не сел на землю, так меня отпустило. Глаз и ствол опять сошлись. Я снова стал видеть немца чужими глазами и снова мог его достать.

Только доставать было уже почти незачем.

Потому что пока немец рвал связь и слепил глаз, серая пехота в складках не стояла. Она перетекала вперёд, от борозды к борозде, пользуясь той самой минутой, что он выиграл нам в убыток. Челищев в проводе называл складки всё ближе, всё ниже, и голос его садился. Мы били по ним, я крутил трубку на дистанцию всё короче, но нас было мало, а серого много, и оно текло и текло, ровным дальним темпом, сочась струйками через мёртвое пространство, не подставляясь целой цепью под хлопки.

Мы делали всё правильно. И всё одно немец подходил.

Разрядка пришла, когда мы отбили эту его волну, — сбили пехоту с ближней складки третьим беглым, заставили залечь и не подыматься, и на малый час перед орудием стало пусто и тихо, только садился дым да остывал ствол. Чуб, всё ещё держа коренного под уздцы, отёр рукавом чёрное от копоти лицо, поглядел на конягу, на себя, на нас, и сказал устало, тихо:

— Тьху ты. Вже вдруге за два дни германець мене не вбив. — Он сплюнул землёй. — Чи я такий спритний, чи снаряд у нёго дурний. Мабуть, снаряд. Бо який з мене спритник, я под воз ховаюсь.

Прошка через силу дёрнул углом рта. Русых фыркнул носом коротко, как Сапрыкин. И от этого Чубова смеха над собой у меня чуть разжало в груди, где стояло колом с самого утра. Прошка весь бой работал не заикнувшись ни разу — подавал, ловил гильзы, крепил, — страх ушёл в руки, как всегда с ним бывало.

А после Челищев принёс приказ отходить.

Он пришёл сам, пригнувшись, по ходу между ровиками, с малым размокшим листком в руке. Лицо серее прежнего, глаза запавшие. Дождался, пока смолкнет ближний разрыв, и сказал ровно, коротко, без нажима — так читают то, чего давно ждали и не хотели дождаться:

— Снимаемся. Приказ по дивизиону. — Помолчал, дал сказанному улечься. — Соседи справа с утра пятятся. Слева, сказывают, тоже подались назад. Одни на отлёте торчать не станем — обойдут, отрежут, возьмут голыми руками. Орудие на передки, всё вьючить, наблюдение снять, провод смотать, что успеете. К закату быть на дороге. — Он сложил листок, сунул за отворот. — Куда идём — на месте укажут. Наше дело колёса.

Он не прибавил ни слова про то, отчего пятятся соседи и что сталось шире нас, по всему фронту. Может, и сам не знал. Он знал свой участок, свой приказ да соседей справа и слева, что отошли, — а дальше его знание не тянулось, как не тянулось ни у кого, кроме меня. А моё не весило ничего. Он передал, что велено, и пошёл распоряжаться съёмкой.

Прошка глядел растерянно. Он всё утро верил, что мы удержим, вон сколько немца положили в складках, — а ему сказали бросать вырытое и уходить туда, откуда пришли.

— Дядько Матвей, — выговорил он, и на слове опять споткнулся, впервые за весь день, потому что руки его вдруг встали без дела. — Мы ж... мы ж его удержали. Чего ж отходить-то?

— Удержали тут, — сказал я, берясь за станину. — А фронт не тут. Фронт длинный, Прош. Своё место мы удержали, а соседнее не мы держали, там немец и прошёл. Останемся — обойдёт нас по соседскому и завяжет. Бери постромки, не стой.

Он взял. И это была вся правда, какую я мог сказать вслух. Другую правду — что разворот я знал наперёд, что створка, которую чуял ещё у Гумбиннена, вот теперь и пошла на нас, — я оставил при себе, как оставлял всё это время. Я мог выиграть минуту, орудие, коня, мальчишку под разрывом. Больше мне выиграть не давали. История шла своим ходом, тяжёлая, глухая, и я тащился в её колее, у колеса, знающий и бессильный.

Мы вьючились под редкими разрывами, торопясь, пока немец не насел вплотную. Орудие взяли на передки, коренником поставили здорового, а зашитого — рядом, вполсилы, Чуб при нём шёл пеший, держал под уздцы. Провод Рябинин смотал сколько успел, остальное бросил в поле, оборванное. Сапрыкин тут же распорядился: телефонисту оставаться при нашем орудии до нового приказа — раз связь пришлось бросить, на следующей позиции тянуть её будет он же. Рябинин только кивнул, затянул ремень катушки покороче и встал за передком. Ветошь так и осталась висеть на сосне, шевелиться на ветру для немца, обманывать пустое место, когда нас уже тут не будет.

Я оглянулся напоследок.

Высота, что мы рыли восемь дней, лежала разрытая, чёрная от копоти и от вывернутой разрывами земли. Свежие ямы дымились. Ровики, что мы крепили Прошкиными досками, стояли пустые, брошенные. Пахло от всего мокрой землёй, вывороченной наизнанку, кислой пороховой гарью, а от нашего же орудия, что откатали за утро без роздыха, тянуло перегретой смазкой, горячим маслом с казённика. В воронках стояла жёлтая дождевая вода вперемешку с новой, и в лужах, чёрных по краю, дрожали белые отблески разрывов, что немец всё клал и клал теперь по опустевшей высоте, по тряпке на сосне, по нашему следу.

Мы её не отдали разбитой в прах. Мы её просто оставили. Восемь дней она была нам дом — с будкой, с креозотом от шпал, с кривой сосной, с чужой опрятной веткой внизу. А теперь, в одно утро, перестала быть домом, и мы уходили от неё на восход, той самой дорогой, которой пришли, — как и сказал мне тогда старик Кальтенбах, считавший всех, кто прошёл по его большаку на закат.

Колонна тронулась. Колёса чавкнули в жёлтой грязи. Я стал у морды коренного, со здорового бока, взялся за повод, и мы пошли — прочь от высоты, на восход, а за спиной у нас всё расцветали над брошенным гребнем белые немецкие клубки, и не было в них уже никакого смысла, кроме одного. Немец провожал нас домой.

Глава 7. Отход

Старый рубец горел на ладони под ремнём. Повод я взял накоротко, к самой пряжке, и мокрая сыромятная свивка вдавилась в кожу как раз вдоль того шрама, что остался с той высоты, где скатывался с гребня, и заживать не спешил. Здоровый коренной шёл ровно, тянул честно, всей грудью в хомут. А рядом, в одной с ним упряжи, оседал на грязь другой — зашитый под той высотой коновалом, — и всякий раз, как копыто уходило в жёлтую жижу по бабку, он валил морду к самой земле, будто хотел лечь тут же в колею и больше не встать. Чуб держал его под уздцы со своего бока, пеший, и лечь не давал.

Дорога раскисла до дальнего поворота. Днём прошёл дождь, потом другой, и под колёсами не осталось дна — жёлтая каша, набитая колеёй в две борозды, а по бокам чёрная стоячая вода. Колесо передка дёргало мне плечо на каждой рытвине, коротким злым рывком, и рубец при каждом рывке цеплял за повод и вспыхивал. Я перехватывал повод ниже, потом выше. Толку не было. Дёргало всё одно.

Позади, над оставленной высотой, ещё стояли белые немецкие клубки — редкие, ленивые, по опустевшему гребню, по тряпке на сосне. Немец жёг добро по пустому месту и провожал нас домой. Я знал, что там теперь никого, и он знал, а бил всё равно, по привычке, чтоб не дать вернуться. Мастер. Такой не отстанет.

Высоту мы удержали нынче поутру, восемь дней её рыли — и удержали. А теперь шли назад той же дорогой, что пришли. Не мы сплошали. Соседи справа подались, и слева, и нас потянуло из твёрдо взятого места, потому что сдюжить одним нельзя. Я понимал это головой, ровно. А под рёбрами стояло глухо, как у человека, которого гонят с им же построенного.

По обочине, обгоняя нас там, где твёрже, тянулись пешие — те, кто отбился от своих рот и брёл теперь на восход сам по себе, приставая к чужому ходу. Один, безоружный, в одной скатке через плечо, шёл и негромко, без злобы, рассказывал сам себе, как потерял роту, — будто отчитывался невидимому начальству, готовя оправдание наперёд. Другой нёс на плече чужую винтовку да свою, и, когда его спросили, зачем две, ответил, что товарищ велел поберечь, а где товарищ, не сказал, отвёл глаза. Отступающая дорога полнилась такими — брели обочь строя, сами по себе, и всякий нёс свою малую беду и свой ответ на неё, и никому не было дела до чужого. Я вёл коня и слушал это бредущее бормотание, что тянулось по обочине ровным тусклым ручьём, безответное, ни к кому.

— Ще трошки, — сказал Чуб коню, не мне. Хрипло, сорванным за день голосом. — Ще четверть версты, скаженный, до сухого. Там станем, там дам тебе дух перевести. Ну, потягни. Не помирай мне тут посеред дороги.

Конь не отвечал. Косил лиловым мокрым глазом, дрожал шкурой, переставлял ноги через одну, будто каждую надо было отдельно вспомнить и поднять. По его боку, из-под гужа, где ещё тогда легло осколком, поползло тёмное — не струёй, просто мокрым по мокрой шерсти, шире и ниже. Шов держался на живой нитке, и нитка эта на рывках потихоньку сдавала.

— Кровит опять, — сказал я Чубу через круп.

— Бачу. — Он не глянул на меня, глядел коню в морду. — Знаю, шо кровит. Ты мне не кажи, шо кровит, ты мне скажи, де сухе. Дойдёт до сухого — постоит, отдышится, стянется само. Кони живучи. Он у меня зализывался и не с такого.

Я не стал спорить. Чуб и сам знал, что зашитый плох, — он выторговывал у беды ещё четверть версты, как я всю неделю выторговывал у своих чёрных чисел лишний час.

Передок ткнулся в глубокую колдобину, просел на правое, и весь вьюк на заднем ходу качнуло. Ящик с припасом сидел там, притянутый пеньковым тросом накрест, тем самым тросом, что резал мне ладонь ещё у фольварка и всю дорогу после. На рывке ящик кренился, тянул трос, и трос звенел от натуги, мокрый, старый, перетёртый за поход до половины жилы.

— Прошка! — крикнул от передней пары Сапрыкин, не оборачиваясь, чуя неладное затылком. — Вьюк держи! Съедет — под колесо уйдёт!

Прошка кинулся к заднему ходу. Он шёл тут же, у передка, весь измазанный по брови, и когда ящик пополз, ухватился за трос обеими руками, повис, потянул на себя, держать. Я бросил повод здоровому — тот стоял смирно — и шагнул подсобить.

Не успел.

Трос лопнул.

Он не размочалился, не сдал по волокну. Он лопнул разом, сухим коротким хлопком, как рвётся тетива, — всё, что натянулось в нём на рывках, ушло в одно место, в Прошкины ладони. Свободный конец хлестнул. Пеньковая свивка, тугая, как проволока, прошла мальчишке через правую горсть, поперёк, наотмашь, всей своей злой ниткой.

Прошка охнул — коротко, с испугом, тем удивлённым выдохом, каким отзываются на нечаянный ушиб, когда впотьмах налетишь коленом на грядку телеги, раньше самой боли. Отдёрнул руку, поглядел, и по лицу его я понял, что боль дошла на счёт «два». Ладонь раскрылась поперёк, неглубоко, но длинно, через все бугорки под пальцами, и из полосы сразу пошло красным, потекло по запястью в грязный рукав.

— Дядько М-Матвей, — выговорил он, и голос сел в шёпот. Он не орал. Он смотрел на свою руку с тем самым тупым недоумением, с каким смотрят на то, что было своё и цело, а вот уже не цело. — Оно... оно меня р-резануло. Гля.

Меня будто окатило холодным. Я знал этот трос — свой рубец от него носил, всю неделю затягивал им вьюк, чувствуя поперёк кожи ту же злую пеньку. Он резал меня. Теперь резанул мальчишку. И это вышло почему-то хуже, чем если бы опять меня, — будто я недоглядел, недодержал, пустил его вперёд туда, куда сам должен был.

Ящик между тем пополз всерьёз. Я поймал его боком, плечом, вдавил обратно в гнездо, крикнул через плечо:

— Русых! Придержи ящик, съезжает! Прошка руку зашиб!

Русых был рядом в два шага. Навалился на ящик, упёр коленом. А я перехватил Прошкину руку за запястье, поднял повыше, к плечу, чтоб унять красное.

— Сожми. Сожми в кулак, крепко. Держи над сердцем. Так. — Он послушался, сжал, зажмурился. — Не помрёшь. Слышь? От ладони не мрут. От ладони только матерятся, а ты и того не умеешь.

— Я н-не умею, — согласился он, бледный.

— Вот и худо, что не умеешь. Самое время выучиться.

Я оторвал от его же исподней рубахи полосу, по подолу, где посуше, замотал ладонь туго, поверх крови, крест-накрест через большой палец, узел вывел на тыл, чтоб не давил на рану. Руки делали сами — эту науку тело знало из обеих своих жизней разом. Прошка сипел сквозь зубы, но руку не отдёргивал, держал, как велено.

— Вот так. Пальцами шевели. Шевелятся?

Он пошевелил. Сморщился.

— Ш-шевелятся.

— Стало быть, целы жилы, только кожу рассекло. Заживёт. — Я затянул узел ещё на пол-оборота. — Крепить будешь левой, тягать левой, а правой пока баклажку носи да покрикивай. У нас покрикивать некому, Сапрыкин занят.

Он с натугой покривил рот в улыбку. Ему полегчало — не от руки, от того, что дело нашлось и на увечную. Мальчишке пуще всего нужно было знать, что он ещё годен, ещё в расчёте.

Только страх в нём всё одно сел — я видел. Не боевой, тот уходит в руки при деле. Другой. Он поглядел на замотанную ладонь, на грязь без дна, на кренящийся вьюк, и в глазах у него встало новое — что дорога тоже режет, тихо, без выстрела, вот этой пенькой, колеёй, тяжёлым ящиком. Первую кровь он пролил не в бою — в бою два дня отработал не заикнувшись. А тут её пустила дорога.

Вьюк притянули заново — Русых нашёл в передке запасной конец, покороче. Тронулись дальше. Прошка пошёл слева от передка, здоровым боком к колесу, баклажку через плечо, замотанную руку у груди. Живой. В строю. Дорого только вышло.

А впереди колонна встала.

Я это увидел не сразу — за поворотом, за спинами обоза. Передние передки замедлили, сбились, стали совсем, и по всей нашей ленте побежало назад тягучее топтание, какое бывает, когда упёрлись в непроходимое и ждут, разберут ли. Кони заступали, ездовые ругались вполголоса, кто-то сзади налез на переднего и заорал. Мы дотянули свой передок до хвоста пробки и стали тоже.

— Чего там? — спросил Чуб, вытянув шею. — Мост, чи шо?

— Не видать, — сказал я. — Стоят.

Сапрыкин уже шёл вперёд, вдоль колонны, разглядеть. Я бросил повод Русыху, пошёл за ним — глянуть самому, чем заткнуло дорогу. Покуда не разгляжу препятствие своими глазами, ни одна мысль не ляжет ровно.

То, что открылось за поворотом, дороги не имело вовсе.

Тут две дороги сходились в одну, углом, и в углу перемешалось всё, что шло по обеим. Пехотная рота, растянутая, без строя, брела вперемешку с обозными телегами. Гурт скота гнали наперерез, и он встал поперёк, и коровы мычали, и погонщики орали на телеги, а телеги на пехоту. Санитарные подводы притёрлись сбоку. И над всем этим не было ни единого голоса, что распутывал бы клубок. Офицеры были — я видел двух-трёх, — но каждый тянул своё, свою роту, свой обоз, и власти над углом целиком не было ни у кого. Приказу на этот угол не было. Каждый выбирался сам.

В самой гуще, где сцепились колёсами две повозки, шла уже не брань — драка на кулаках. Двое ездовых, дорвавшись, молотили один другого за то, чей воз первым лез в проход, и вокруг стояли, глазели отупело, будто в балагане, никто не разнимал, и кто-то даже подбадривал, кому охота, чтоб хоть что-то в этом стоячем аду сдвинулось. Рядом на телеге сидел раненый, забытый всеми, и звал возницу по имени, тихо, всё тише, а возницы не было. А поперёк дороги, никого не спросясь, устроился на пеньке старик обозный и чинил хомут — деловито, обстоятельно, так, будто кругом обычный базарный день, и ему только и заботы, что успеть до вечера. На него оглядывались, ему кричали убраться, а он не поднимал головы, шил дратвой и был в этом застрявшем углу единственный при своём деле.

Я стоял и смотрел, и под рёбрами знакомо холодело. Я это уже видел однажды — той памятью наперёд, которой в нынешнем дне не полагалось быть. Писарь с лубком у затора говорил про это самое, про приказ, который кончился, и каждый пошёл сам за себя. Тогда оно было на юге, чужое, за оборванным проводом. А теперь стояло передо мной, наше, в жёлтой грязи, и я был в нём, у своего передка, не сбоку слушателем.

И вот тут, в этом углу, где всё расползалось, я оглянулся на своих — и меня отпустило на волос.

Наш расчёт стоял кучей, при орудии, при передке. Сапрыкин обошёл его разом одним взглядом, пересчитал глазами — кони, ящики, люди — и стал так, чтоб его видели все, и не пустил никого разбрестись. Он не орал. Он только сказал негромко, буднично, будто вокруг и не было никакого затора:

— Стоим. Никто от передка на шаг. Чуб при конях, Прошка при вьюке, Русых панораму держи. Растащат нас в этой каше — потом по всей Пруссии собирать будете. Стоим кучей.

И все стали кучей. Хаос ходил кругом, впритык, — а в нашем малом кругу держался порядок, тот, что Сапрыкин пятнадцать лет не выпускал из горсти. Каша ходила снаружи, а внутрь наш круг её не пускал.

Рябинин отстал на шаг у самого угла — телефонист, что тянул нам провод, невысокий, узкий, тонущий в мокрой шинели с чужого плеча, на скуле подсохшая ссадина. Он присел на корточки у обочины, где в жиже что-то тускло блеснуло. Медь. Я подошёл. Он уже выпростал из грязи обрывок провода — тонкого, полевого, — щупал его обожжёнными пальцами, вёл вдоль, как слепой по стене.

— Наш? — спросил я.

— Не наш. — Он не поднял головы. — Наш я знаю на ощупь, у нашего оплётка вощёная. А этот голее, ихней справы... нет, наш, да не с нашей линии. С соседней. — Он размотал обрывок на локоть, поглядел на конец. — Гля. Не смотан. И не порвался сам — на разрыве не тянуто, не мочалено. Резано.

— Резано, — повторил я.

— Резано, — сказал он тихо, ровно, и в тихом его голосе мне послышалось то, отчего опять пошёл холод. — Кусачками либо штыком, начисто. Свой так не режет, свой смотает да унесёт, провод берегут. А этот кинут резаным. Стало быть, резали чужие руки, наспех, чтоб только оборвать. — Он вскинул на меня взгляд, мимо, поверх плеча. — Тут где-то соседнюю часть от тыла и отсекли. От связи. Она теперь слепая да немая сидит, как мы вчера сидели, покуда я вам линию не срастил.

Он сказал это буднично, ремесленно, — как плотник о подрубленной балке. Смотал обрывок, сунул в сумку, будто прибрал улику. А во мне складывалось одно к одному. Немец, что рвёт связь на высоте разрывами, чтоб развести глаз со стволом, тут, у соседей, послал кого-то с кусачками — тот же расчёт, та же голова, только рука уже другая, пешая. Связь всегда режут первой, я это знал не из книги. Лица того, за поворотом, мне было не разглядеть — да я его и не искал. Нынче он оставил мне свою работу заместо лица: чужую, но узнаваемую хватку — бить по глазам и по проводу прежде, чем по стволу. Только резали тут не для меня — для чужих, для тех слепых соседей. И всё же я прочёл в этом умысел без ошибки, как чужое письмо, писанное вовсе не мне, узнают по общей руке. Он про меня, посылая резать, и не думал. А я над обрезком стоял и понимал про него больше, чем про иного своего. Ремесло у нас было одно, и весть он мне подал этим — перерезанной жилой в грязи, молча.

Рассказывать это было некому и незачем. Мера, снятая руками, — с ней и надо было идти к тому, кто её слушает.

Челищев подошёл к углу с головы колонны — быстрым шагом, пригибаясь по привычке, хоть тут и не свистело. Лицо серее вчерашнего, глаза запавшие, шинель в грязи. Он оглядел кашу тем же взглядом, каким Сапрыкин оглядел расчёт, — быстро, ища, где проход.

— Ваше благородие. — Я шагнул к нему, стал как положено, вполоборота. — Дозвольте.

Он глянул, узнал.

— Громов. Ну.

— Тут прямо не пройти, ваше благородие. Угол забит, разберут не скоро — вон скот поперёк, беженская ось в канаве. — Я говорил ровно, коротко, показывая рукой, чтоб он видел то же, что я. — А правее, за гуртом, дорожка отходит на низ, к дамбе. Я, как стояли, приметил — там канава, через неё мосток, на один воз. Если по большой дороге ждать, покуда угол растащат, мы тут до ночи простоим, а немец сзади. Дамбой в обход выйдет, может, тесно, зато ходом.

Отчего дамба твёрже, я объяснять не стал — вода уходит в канаву, дно держит. На моё чутьё Челищев не подвинулся бы, я это выучил ещё у Гумбиннена. А на то, что видно и меряется, — подвинётся.

Он поглядел, куда я показывал. Прикинул. Послал вперёд Ветлицкого — тот как раз оказался при батарее — глянуть мост, дальний съезд и дорожку за ним да смерить, пройдёт ли передок с орудием.

— Не гадай, крепок ли. Стань на него, попробуй ногой доску, глянь, на скольки быках держится. За мостом пройди, пока видишь, и скажи, куда выводит. Мера мне нужна, не догадка.

Ветлицкий кивнул, пошёл. Челищев обернулся к нам, ровно, без нажима, тем своим тоном, каким читают решённое:

— Батарее — вправо, к дамбе. Пойдём в обход, покуда угол разбирают. Мост подпоручик смерит — пройдём. Не пройдём — вернёмся сюда и станем в очередь, как все. — Он глянул назад, туда, где за нами вставали в затор ещё два взвода, чужие передки, чужие голоса. — Прочим взводам ждать своей череды на большаке, за нас не жаться — тут одному орудию впору, а не батарее целиком. Наше дело колёса. По коням.

Вот и весь его сказ. Про немца, что режет соседям связь, я ему и не говорил — чем это докажешь? А без улики я для него контуженный, что несёт беду. Он взял видимое — угол, дамбу, мост — и по видимому распорядился. Не пророка он слушал. Меру. А меру я подать умел.

Русых, когда я вернулся к передку, глянул на меня искоса, поверх мокрого конского крупа. Мы разворачивали упряжку вправо, к низине, и он, налегая на постромку рядом, обронил вполголоса, не мне даже, себе под нос:

— Дамбой пошли. — Помолчал, потянул. — Ты первый её углядел, дорожку эту. Стоим все в куче, а ты уже вбок глядишь, где обойти. — Он ничего не спрашивал. Договорил только, тихо: — Глазастый ты, Громов. На нашу беду глазастый.

Я не ответил. Промеж нас опять шевельнулось то, недоброе, — и снова улеглось. Он этот молчаливый счёт ко мне с самого Гумбиннена вёл и не закрывал, только нынче предъявлять не стал — руки были заняты. Мы своротили передок на дорожку к дамбе, и колёса, сойдя с большака, пошли твёрже — вода тут ушла в канаву, дно держало. На один воз ширины, не боле. Зато ходом.

Дамба открылась за низким кустарником — земляной вал над чёрной канавой, старый, местной ещё справы. По гребню его шла узкая дорожка, а поперёк канавы лёг мосток — ветхий, дощатый, на два-три бревенчатых быка, весь мокрый, склизкий, в наросшей по краю тине. Пахло тут мокрой землёй, гнилой водой, а поверх всего — тем санитарным духом, что я узнал бы среди тысячи, карболкой, йодом, кровью. Ниже, у самого въезда на мост, стояли санитарные.

И стояли они неспроста. Проезд был перекрыт.

Санитарная двуколка увязла аккурат на въезде, поперёк, одним колесом сойдя с досок в раскисшую обочину. Колесо ушло по ступицу, ось перекосило, и двуколка встала намертво, заткнув собой единственный ход через канаву. За ней по дамбе дороги было сколько хочешь, а к ней не подступиться — сидела в горле, как кость. Возле неё возились двое, и по тому, как возились, я понял, что стоят не первую минуту и своими силами не выберутся.

— Приехали, — сказал Чуб за моей спиной. — И тут воз поперёк.

Сапрыкин остановил батарею, не доводя до моста. Я пошёл вперёд поглядеть — а ноги сами прибавили шагу, потому что от двуколки, из-под серой мокрой парусины, донёсся голос, и голос этот я знал.

— ...под колесо подложи, тебе говорю, а не подпирай. Подопрёшь — оно с досок и вовсе съедет, тогда его отсюда до второго пришествия таскать.

Низкий. Севший. Усталый до самого дна. Дарья.

Она стояла у заднего борта двуколки, по щиколотку в грязи, в мокром платье, подоткнутом до сапог, в накинутой поверх шинели без погон. Рукава закатаны. Косынка сбилась, и из-под неё липли ко лбу мокрые волосы. Она не увязла в жалости к повозке — она ею распоряжалась, коротко, зло, деловито, как той ночью у Гумбиннена телом мечущегося детины. Возле неё горбился над колесом невысокий сухой мужичок в санитарном, с красной ниткой в рукаве у плеча, приметой перевязочного отряда. Он щупал ось, прислушивался к ней ухом, будто врач к груди.

— Не съедет, — сказал мужичок ей, не разгибаясь. — Оно, милая, на ступицу легло, глубже некуда. Тут не в колесе беда. Тут ось запела. Слышь? — Он качнул двуколку рукой, и где-то в железе тонко, надтреснуто пискнуло. — Во. Поёт ось — стало, треснула по нутру. Я мебель возил допрежь, эту песню наизусть знаю. Довезём до моста, а за мостом она и станет насовсем, хоть тресни.

— За мостом — не тут, — отрезала Дарья. — Тут она мне весь ход держит. За мостом хоть развались, лишь бы с горла сойти.

Тут она меня и увидела.

Подняла голову на подошедшего, смерила — быстро, снизу вверх, тем усталым взглядом без всякой улыбки, каким мерила всех, — и я увидел, как в её лице что-то стронулось. Не радость. Узнавание. Она глядела на меня секунду, другую, и я понимал — вспоминает она мои руки. Как я держал детину. Как донёс письмо. Она меня в свой список тогда занесла с галочкой «годен», и вот галочка сошлась с лицом.

— Артиллерия, — сказала она. Не «здравствуй», не «ты ли это». — Артиллерия, которая держать умеет. — Она отёрла лоб тылом кисти, оставила грязный мазок. — Кстати пришёл. У меня руки кончились, а телега стоит. Держать будешь?

— Буду, — сказал я. А зубоскалить не стал, хоть язык, дурной, уже подбирал что-нибудь про телегу, про ось. Ей моя прибаутка была без надобности. Ей были нужны руки. — Куда встать?

— К заднему борту. — Она уже отвернулась, командуя. — Разгружать будем, порожнюю легче выпростать. Внутри двое лёжа да склянки. Лёжачих на руки, бережно, у одного нога свежая, тряхнёшь — закричит, а он у меня и так тихий, я тихих не люблю. Тихие с рук сходят незаметно, не углядишь.

Чёрный это был у неё юмор, врачебный, что она носила бронёй, — про смерть сказала так же ровно, как про ось да колесо, будто и смерть по её ведомству проходила рабочей строкой. Я не улыбнулся. Тут не улыбаются. Тут берут край носилок.

Мы стали разгружать. Мужичок — Фока, я расслышал, как Дарья кинула ему «Фока, придержи полог» — откинул мокрую парусину, и изнутри пахнуло горячо, тесно — солома, кровь, карболка, немытые тела. Одного, что покрепче, с рукой на перевязи, свели под локти, поставили на ноги — он дошёл сам до сухого края дамбы, сел. А второго, с ногой в лубке, взяли на руки — я под плечи, Фока в ноги, и понесли, шага четыре, до расстеленной у обочины шинели. Раненый был лёгкий, ссохшийся, горячий, не кричал, только дышал часто и глядел в серое небо, и губы шевелились без звука. Тихий. Из тех, что сходят незаметно. Я это понял про него так же, как понимал у ствола дистанцию, — само, без слов, и стало нехорошо.

— Клади ровно, — сказала Дарья, подойдя. Присела над ним, взяла за запястье, послушала. Лицо её не сказало ничего. — Ровно, говорю. Голову выше. Так. — И, не глядя на меня: — Спасибо, что не растряс. Донёс ровно. Мало кто носит ровно, всё норовят волоком, как мешок.

— Мешки, они не жалуются, — сказал я. — Оттого их и волокут.

Она глянула на меня искоса, коротко. Уголок рта у неё дёрнулся — против воли, на один удар, — и она его тут же смяла. Но я заметил. Заработал — второй раз за всю здешнюю жизнь, и этот дёрнутый уголок весил больше иной похвалы.

Порожнюю двуколку мы выпростали втроём — я, Фока да наши двое от передка. Подвели плечи под задний борт, подложили под утонувшее колесо обломок доски, что Фока где-то выхватил, и по счёту, разом, выдернули из грязи. Двуколка выскочила на доски, вильнула, освободила горло. Фока прыгнул на неё, взял вожжи, свёл за мост, на ту сторону, и там она стала — жалко, косо, на поющей оси, но с дороги сошла.

— Во, — сказал он, слезая, отряхивая руки. — С горла сошла. А дальше не поедет, я вам говорю. Ось спелая. — Он похлопал двуколку по борту, как коня. — Груз, милые, он не спрашивает, кто ты да куда идёшь. Груз вниз тянет, а колесо под ним садится. Тут все равны — что барин, что мужик, что оглобля. В грязи всякая телега косо ходит.

Проезд открылся, батарея могла идти. Я оглянулся — Сапрыкин уже подтягивал передки к мосту, Ветлицкий махал с той стороны, что смерил, пройдём. И тут-то, у самого моста, всё и уперлось в другое, в то, о чём я всю дорогу старался не думать вслух.

Зашитый коренной не мог идти на мост.

Он встал у самого въезда, храпя, и с места не шёл. Чуб висел на нём, тянул, уговаривал, — а конь дрожал всей шкурой, косил белым, и бок его под гужом чернел весь, набрякший, и по бабке тянулось вниз, каплями. Шов разошёлся. Не от рывка одного — от всей дороги, от каждого шага по этой каше, где каждую ногу надо было вытаскивать с натугой. Коновалова нитка сдала совсем, рана раскрылась, и конь тянуть больше не мог, он себя-то нёс из последнего.

— Ну, ну, — хрипел Чуб, обняв конскую морду, притянув к себе. — Тихо, скаженний. Ще трохи. Ще мосток пройти... Ну шо ты, ну.

Конь мотнул головой, вырвал морду, и на губах у него была розовая пена. Он не пройдёт мост. Это видели все — и Чуб видел, только не хотел глядеть.

Сапрыкин подошёл. Постоял. Поглядел на коня, на разошедшийся шов, на тёмную ногу, на пену. Потом сказал — тихо, ровно, без всякой брани, и оттого тяжело:

— Снимай его с тяги, Опанас.

Чуб не обернулся.

— Він дойде, Кузьма Лукич. Дай я його поведу тихо, за колонной, самым тихим ходом...

— Не дойдёт. — Сапрыкин не повысил голоса. — Он на мосту ляжет, Опанас. Ляжет посерёд моста, и станет вся батарея, и станем мы тут под немцем, покуда его с досок стаскивать будем. Он мёртвый нам весь ход запрёт. Снимай.

Чуб замолчал. Обнял конскую шею, прижался щекой к мокрой шерсти, и здоровенные его плечи опали. Он всё понимал. Он под этого коня вчера под огнём подставлялся, вытянул, — а нынче надо было отдать. Не под нож. Просто снять с упряжи и оставить.

Тут и подошла Дарья. Она стояла невдали, видела всё. Глянула на коня знающим глазом — она и коней, видно, читала, как раненых, — качнула головой.

— Тяги ему больше не нести, — сказала она ровно. — Это и я вам скажу, без коновала. Порвано у него внутри, не только шов. Под гуж его — загубите за версту.

— А куда его? — сказал Чуб глухо, не подымая головы. — Кинуть тут? Німцю?

Фока, тот, ярославский, оглядел коня со своей телеги, прищурясь, деловито, как оглядывал ось.

— Кинуть — оно завсегда успеется, — сказал он. — А только конь-то сам идёт. Битый, а на ногах. Его нести не надо, за ним хвост подберёт, кто тихим ходом плетётся. У меня там, за мостом, обозный хвост санитарный, порожние да мелочь всякая, идут шагом, к поезду. Пущай при них плетётся, сколь пройдёт. Дойдёт до поезда — там коновал, там разберут. Не дойдёт — падёт своей смертью, без колеса на шее. — Он глянул на Чуба по-своему, счётно, без жалости. — Мне, милый, всё одно кого к хвосту вязать, лишь бы сам шёл. Кого нести — того я и так через край везу. А кто сам идёт — тому у меня место.

Чуб поднял голову, поглядел на Фоку, на Дарью, на Сапрыкина. И понял, что это не «кинуть». Это отдать в руки, где коня доведут, покуда идёт, а как встанет — по-божески, не под нашим колесом.

Он снял с коренного гуж. Медленно, руки не слушались. Отстегнул постромки, вывел его из упряжи, из-под ярма, и конь, освободясь, стал будто ещё жальче — качнулся, переступил, поглядел на Чуба.

— Ну, — сказал Чуб коню, и голос у него сел совсем. — Иди, дурню. Иди з дядьком, він тебе доведе. Ты ж у мене... — Он не договорил. Провёл ладонью по мокрой морде, от глаз к храпу, один раз, и отвернулся, и больше на коня не глядел. Ни прибаутки. Ни слова про себя, про воз, под который прячется. Всё веселье из него вышло, как воздух из пробитого меха. Он передал повод Фоке молча, и Фока принял молча, и повёл коня за мост, к своему тихому хвосту, и зашитый коренной похромал за ним, оскальзываясь, роняя вниз тёмное.

Я стоял и глядел, и во мне было пусто. Коня не убили — просто сняли с тяги. А вышло так, будто отрезали от нас кусок, живой, тёплый, что вчера ещё тянул наше орудие. С одним коренником орудие по этой грязи не свезти — придётся впрягаться самим либо бросать лишнее.

Бросили лишнее. Сапрыкин прошёл вдоль передков, оглядел груз счётным взглядом, махнул на задний воз, куда за поход насело всякой всячины. Доски, что возили от самой высоты на крепь, Прошкины доски, которыми он ровики распирал, — в канаву. Скатку накопленного по фольваркам барахла, чью-то трофейную рухлядь, немецкий чугунок под кашу — всё под откос, в чёрную воду. Снаряды перевьючили на передний ход, к орудию. Орудие — свято. Записку Дарьину за пазухой, у самого тела, я и не вспомнил тронуть — она не тянула, не в счёт. А что тянуло зря, ушло в канаву, чтоб один коренник свёз то, что вчера везли два.

Пока вьючились, Дарья уже сворачивала своё. Раненых уложили обратно на двуколку, что ещё катила, тихого с ногой и второго переняли на подводу покрепче. Фока вернулся от хвоста без коня. И я понял, что она уходит. Сейчас. Другим ходом — вниз, к поезду, а нам через мост, в обход. Дороги наши сошлись на одном застрявшем колесе и тут же расходились.

— Уходите? — сказал я.

— Ухожу. — Она затягивала ремень на пологе, не оборачиваясь. — Мне к поезду, покуда светло да покуда дорога есть. Раненые ждать не умеют. — Она наконец глянула на меня, коротко, прямо. — Спасибо, артиллерия. Руки у тебя верные. Довёз бы ты у меня иного дальше коновала.

— Свидимся, может, — сказал я. И сам услышал, как глупо оно прозвучало посреди этой грязи.

Она не улыбнулась.

— Может. — Ровно. Без обещания, без тепла, без прощального взгляда через плечо. — По этой войне, служивый, кто свиделся дважды, тот уж считай везучий. Не загадывай. Своих в тепле держи, ночи сырые. На ране простуда хуже пули. — Она подобрала полу, шагнула на подводу. — Трогай, Фока.

И всё. Ни имени она опять не спросила, ни своего не сказала сверх того «Кольцова», что стояло на записке. Санитарный ход тронулся, подводы качнулись, пошли вниз по дамбе, в сереющую низину, и серая парусина стала удаляться, покачиваясь на колеях, как тогда, у фольварка. Я глядел ей вслед недолго — некогда было. За спиной Сапрыкин уже гнал батарею на мост, и мне надо было к своему передку, к одному оставшемуся кореннику.

Я и встал. И повёл. И мост прошли — по одной доске зараз, Ветлицкий у перил командовал, где ступить, чтоб не в гнилое. Передок проскрипел через канаву, орудие за ним, и мы выбрались на ту сторону, наверх, на узкую дорожку по гребню вала. На подъёме от моста один коренник орудие не выволок бы — весь расчёт навалился на колёса сзади, я плечом в станину, Русых и Прошка здоровой рукой каждый на свою спицу, и так, толкая, помогая коню шагом, а не тягой одной, вытянули передок наверх. Впереди дорожка вела вверх и вбок, прочь от угла, в обход.

И чем дальше мы по ней шли, тем меньше мне это нравилось.

Дорожка забирала не туда. Она уводила в сторону, к северу, — прочь от дивизиона, от колонны, что тянулась с большака назад, туда, где темнел на закате лес. Я понял это ногами раньше головы, по солнцу — весь день оно шло за спиной, а теперь встало сбоку, косо, кровяня тучи. Мы уходили от затора, да. Только в одиночку, отбившись от общего хода, в ту сторону, откуда весь день несло неспокойным — редкой дальней стрельбой, что то стихала, то бралась опять, и куда тянулась перерезанная связь той слепой соседней части.

Ветлицкий, ехавший впереди, вернулся шагом, придержал коня у Челищева. Я был близко, слышал.

— Дальше дорожка одна, ваше благородие, — сказал он ровно, по-своему, кладя слова по одному. — На большак назад с неё схода нет, я глядел, — вправо болото, влево канава. Ведёт к лесу, к той опушке. А по опушке... — он помолчал, поглядел вперёд, на темнеющую полосу, — по опушке нынче никого нашего. Провод туда шёл, я обрывок видел, что телефонист поднял, — резаный. Стрельба оттуда весь день, редкая. Чья — не скажу. Своих там нет, это скажу твёрдо. Кто есть — не мерил.

Челищев молчал. Глядел вперёд, на лес, и желваки у него ходили. Назад ходу не было — дорожка не пускала. Вперёд вёл лес, за которым не стояло своих и откуда весь день постреливало. А над всем этим быстро смеркалось, тянулись сырые сумерки девятого числа, через полчаса стемнеет вовсе, и в темноте по незнакомой дорожке между болотом и канавой батарею с одним коренником не поведёшь.

— Станем, — сказал наконец Челищев глухо. — Тут, у опушки, не входя в лес. В ночь туда не полезем — вслепую, без связи, без соседа, аккурат немцу под руку выйдем. Станем, окопаемся малым, дождёмся свету. Утром разберём, куда эта дорожка выводит и кто там по опушке ходит. — Он оглядел нас, серых, мокрых, при одном кореннике, отбившихся от дивизиона. — К своим до утра нам не выйти. Отрезаны мы нынче, братцы. Не наглухо. До свету.

Он не сказал больше ничего. Да и незачем было. Я стоял у морды коренного, держал повод в изрезанной ладони и глядел на тёмную стену леса, что вставала перед нами в последнем сером свете, — без своих, без связи, с редкой чужой стрельбой где-то в глубине. Мы вышли из затора. Мы прошли мост. Мы спасли орудие и снаряды, отдали коня в добрые руки, свезли с горла санитарных. Сделали всё правильно, шаг за шагом, как умели.

И к ночи оказались одни, лицом к чёрному лесу, из которого весь день постреливало, а за спиной — дамба, канава да мост на один воз, по которому назад в темноте не пройти.

Немец нас домой так и не проводил. Немец завёл нас в лес.

Глава 8. Просека

Проснулся я оттого, что ладонь застыла.

Она лежала под щекой, изрезанная за поход, ободранная, и холод земли зашёл в неё снизу — через попону, через сыромятную петлю повода, что я на ночь намотал на запястье. Намотал нарочно, чтоб коренной, если тронется, разбудил меня прежде, чем уйдёт. Конь не трогался. Он стоял надо мной тёплой тёмной тушей, переступал с ноги на ногу, и повод то натягивался, то обвисал, и всякий раз, как натягивался, старый рубец под большим пальцем отзывался долгим тупым уколом. Я полежал так, не открывая глаз. Слушал этот укол. Конское дыхание. Как где-то над головой капало с ветки, редко, по одной, в набухшую хвою.

Не тревога меня подняла. Тело подняло — застывшая рука, стылый бок, повод, врезавшийся в запястье. Я открыл глаза, и надо мной стоял лес.

Ночью он был чёрной стеной, глухой, без нутра. Теперь понизу, между стволов, стало сочиться серое, нехотя, как из-под неплотно прикрытой двери, и в этом первом свете лес не сделался добрее. Он просто перестал быть стеной и стал глубиной. Между сосен потянулись прогалы, тёмные, мокрые, уходящие в глубь, и в любом из них могло стоять что угодно, а могло не стоять ничего, и разобрать, что там, снизу, от земли, было нельзя.

Я сел. Попона подо мной набрала за ночь воды, отсырела до нитки. Кругом, за передком, за орудием, спал расчёт — не спал, лежал вполглаза, как легли с вечера, одетые, при амуниции. Сапрыкин с ночи распорядился половине быть на ногах, и половина стояла — я разглядел у крайнего дерева тёмную фигуру часового, а дальше, у передков, ещё одну. Один из ночных, продрогший, притопывал на месте, пытаясь согреться, и вполголоса, чтоб не разбудить, костерил сырость, лес и того, кто завёл их в эту прорву. Другой, привалясь к сосне, жевал сухарь — тихо, украдкой, как жуют в карауле люди, которым нельзя, да невмоготу. Больше в лесу никто не подавал голоса. Лес глушил и людей — они и переговаривались-то шёпотом, коротким, будто боялись, что чаща подслушает и передаст кому не надо. Батарея заночевала кучей, на узком клину меж болотом справа и канавой слева, лицом к лесу, спиной к дамбе, через которую в темноте назад не пройти. Всю ночь мы просидели тут отрезанные — не наглухо, до свету, как сказал вечером Челищев. Свет вон уже сочился меж стволов. Стало быть, пора было подниматься и глядеть, чем этот лес нас встретит.

Вот что во мне легло, покуда я сидел на мокрой попоне и растирал застывшую руку. Ночью Челищев рассудил верно — в лес вслепую, без связи, одни, мы бы вошли германцу прямо под руку. Он не полез, и был прав. А теперь свет менял цену всему. Теперь у нас появилось, чем платить за осторожность, — глаза. Сунуться всей батареей в чёрную кишку меж болотом и канавой по-прежнему было нельзя. А выслать вперёд малую проверку, тихую, на две-три пары ног, поглядеть, куда ведёт дорожка и есть ли на ней чужой, — это уже не слепота была. Это была мера. То, что можно снять глазом и принести назад.

И это я умел подать. Не чутьё — его у меня Челищев уже раз не взял, у Гумбиннена, и правильно сделал. А проверяемый ход, тихий досмотр опушки, покуда не тронули орудие, — под это он подвинется.

Челищева я нашёл у крайнего передка. Он не спал вовсе, я думаю. Стоял, сутулясь по-своему, глядел в лес, туда, где серело меж стволов, и по лицу его видать было, что ночь не отпустила его ни на час.

— Ваше благородие.

Он обернулся. Кивнул, узнав.

— Не спится, Громов.

— Не спится. — Я стал вполоборота, как положено, и говорил тихо, чтоб не будить, ровно, показывая рукой туда, куда глядел он сам. — Дозвольте сказать. Трогать батарею на ту дорожку вслепую — застрянем. Она узкая, вправо мочажина, влево канава, а куда выводит, мы не знаем, и кто по ней ходит, тоже. Пойдём всей кучей — упрёмся в первый же завал, и станем в горле, с одним коренником не развернуться. — Я перевёл дух. — А послать вперёд малый досмотр, тихо, покуда светает. Дойти до опушки, глянуть след на дорожке, послушать. Принесть, что там взаправду, а не что мерещится. Тогда и трогать батарею — уже зряче.

Он слушал, не перебивая. Потом поглядел на лес, на дорожку, что ныряла в него, прикинул — я видел, как он прикидывает, тем же счётным взглядом, каким мерил всё, что можно пощупать.

— Кого пошлёшь? — спросил он.

— Ветлицкого. Он след читает лучше всех, у него на то глаз. Рябинина — он провод узнает, коли попадётся, чей и жив ли. И меня третьим. Много народу не надо, много — само себя выдаст. Трое пройдут тихо.

Челищев помолчал.

— Ветлицкого. — Он скользнул по мне коротким взглядом, вбок. — А ведь дельно. — И, не прибавляя ни слова про то, откуда у бомбардира на это глаз, повернулся к передкам, разбудил вполголоса вестового, велел поднять подпоручика и телефониста. — Дойдёте до опушки — и назад. В глубь не лезть. Увидите чужого — не связывайтесь, глядите и ворочайтесь. Мне глаза нужны целые, а не геройство. Ступай, буди своих.

Ветлицкий поднялся тяжело, спросонок долго тёр лицо, нашаривал очки. Рябинин встал сразу, будто и не спал, — телефонист, он ко всякому подъёму приучен, к нему на почте всю жизнь стучали среди ночи. Он перекинул через плечо пустую сумку, сунул за пояс кусачки, глянул зачем-то на смотанный обрывок чужого провода, что подобрал вчера у моста, будто сверяясь с ним, и пошёл за нами.

Мы тронулись втроём, как посветлело настолько, чтоб видеть под ноги.

Дорожка от нашего клина сразу входила в лес и делалась просекой — старой, узкой лесной прорубью меж высоких сосен, шириной едва на один воз, как и мост позади. По ней когда-то возили лес, я это понял по колее, вдавленной в песок и заплывшей хвоей, по ободранной коре на стволах, что стояли впритык к колее с обоих боков. Справа за деревьями блестела чёрная стоячая вода, тянуло гнилью, мочажиной. Слева шла канава, глубокая, обрывистая. Просека лежала меж ними, тесная, зажатая, и уходила в глубь, в серую муть, и по ней надо было провести орудие, передок и одного коренника, если она вообще выводила к своим.

Ветлицкий шёл впереди, пригнувшись, глядел под ноги. Он тут был дома — в лесу, в следе, в мерянье. Три года по чащам с саженью, он это про себя сказывал ещё на высоте. Шагов через сто он присел на корточки над колеёй, поднял ладонь — стойте.

— Сапог, — сказал он тихо, не оборачиваясь. — Свежий. Гляди.

Я присел рядом. В сыром песке колеи, поверх заплывшей хвои, лежал отпечаток — рубчатый, чёткий, чужой. Подкова каблука вдавлена глубоко, носок сбит набок. Роса на хвое кругом стояла серебром, а по самому следу её не было — стёрта, свежая ложбинка ещё тёмная, мокрая.

— Ночью прошёл, — сказал Ветлицкий. — По росе видать. Роса легла, а он поверх ступил, стало быть, после росы. Под утро. — Он повёл пальцем, не касаясь. — Один прошёл туда. — Палец качнулся назад. — И назад тем же местом. Ходит взад-вперёд по одной стёжке. Караулит, а не идёт куда. Кто идёт, тот следа вдвое не кладёт.

Он не гадал, чей замысел. Он клал перед нами то, что вдавлено в песок, и на том останавливался, как всегда. А складывать это в целое приходилось мне.

Рябинин приотстал, присел у самого края канавы. Он не на след смотрел. Он что-то тянул из палой хвои, у корней крайней сосны, — я обернулся и увидел в его обваренных пальцах провод. Тонкий, полевой, чужой оплётки.

— Опять? — сказал я, подходя.

— Опять. — Он вёл его сквозь пальцы, медленно, вдоль, будто щупал больному жилу. — Тот же, что у моста. С соседней линии. — Он дошёл до конца, поднёс к глазам, в серый свет. Конец был чист. Ровный косой срез, как отхватило одним прикусом кусачек. Ни разлохмаченной жилы, ни вытянутой на разрыв меди — гладкий, будто отчекрыжили нарочно и не спеша. — Резан, — сказал Рябинин негромко. — И вот что скажу, ваше... — он споткнулся, тут офицера рядом не было, и он договорил мне, ровно, ремесленно: — Скажу тебе так, служивый. Линию эту не тянут. Тянули б новую — катушку разматывали бы вперёд, провод бежал бы прямо, в одну руку. А тут гляди.

Он показал в хвою. По краю просеки, вдоль канавы, в сырой земле лежал узкий продавленный желобок — след, будто что круглое волокли, туда и обратно, туда и обратно, топча одно место.

— Катушку волокли. Взад-вперёд по одной борозде, как тот сапог по своей стёжке. — Рябинин смотал обрывок на локоть, сунул в сумку. — Не тянут они связь. Они свой рез стерегут. Перерезали соседям линию, оставили резаной, а сами ходят при ней караулом, чтоб её никто снова не срастил. Мы вчерась порванный провод сращивать ползали под огнём. А эти сидят при чужом порванном — сторожат, чтоб не срастили. Работа спокойная. Их дело — держать соседей слепыми.

Он это сказал так же буднично, будто столяр про треснувшую поперёк доску, и от этой его будничности мне стало холоднее, чем от следа. Германец не наскоком нас тут встретил. Он тут сидел загодя, при своём деле, тихом и точном, — резал живым частям глаза и караулил рез, чтоб не отросло. Я вчера над таким же обрывком у моста стоял и понимал о том, кто резал, столько, сколько не знал и про соседа по расчёту. Нынче под ногами лежал его сегодняшний след, ещё сырой, ещё не остывший.

И покуда всё это складывалось во мне, Ветлицкий впереди снова поднял ладонь. Замер. И медленно, не разгибаясь, отвёл нас к обочине, за сосну, в тень.

— Идут, — выдохнул он одними губами.

Мы прижались к стволам. Я слышал своё сердце, чужое, молодое, частое, и заставлял его тише — как заставлял руки не дрожать над снарядом. Впереди, там, где просека делала колено и уходила глубже, в серой мути обозначилось движение. Не цепь. Не рота. Малый дозор — я насчитал сперва троих, потом ещё двоих подальше. Серые, в неярких мундирах, в мятых полевых бескозырках, с карабинами за спиной, а не в руках, — по тому, что оружие висело, а не смотрело, я и понял, что они тут не боя ждут. Они при деле. Один нёс на плече катушку. Другой шёл вдоль края с шестом, тыкал в землю, щупал, где мочажина, где твёрдо.

Впереди них шагал невысокий, худой, узкий в плечах. Усатый — усы висли книзу, мокрые. Он остановился у поворота, присел на корточки над той самой бороздой, что мы читали, тронул провод рукой. Тронул. Отпустил. И тронул снова, второй раз, будто первому не поверил. Я это увидел ясно, шагах в сорока, и оно засело во мне — как он проверил дважды одно и то же, неспешно, привычно, словно всю жизнь ему подавали бумагу, а он всё пересчитывал прежде, чем принять на веру.

Он повернул голову к тому, что нёс катушку, и что-то сказал. Голос долетел до меня обрывками, глухой, ворчливый, и слова в нём были чужие, я их целиком не разобрал — выхватил только куски, за которые зацепилось ухо. «...драт... шнель...» — драт, это я знал, провод. «Ганцен таг...» — про день что-то, целый день. И в конце, тому, с катушкой, коротко и ворчливо, с досадой: «...нихт анфассен, Ганс».

Я не понял речи. Я понял тон. И понял дело — по тому, что они делали. Тот, худой, ефрейтор, поди, ворчал на молодого, того, что с катушкой, чтоб не лез руками, не трогал чего не велено. Резать провод быстро, а после весь день при нём сидеть — вот что было в его голосе, в том, как он второй раз пощупал рез и махнул рукой. Хозяйская досада мелкого начальника, которому дали спокойное дело и подсунули бестолкового помощника. Не боя он ждал. Работы. И оттого был опаснее того, кто ждёт боя, — потому что делал своё ровно, без горячки, по два раза перепроверяя.

На сапоге у него, на голенище, засохла белая полоса — глина, светлая, не здешняя, будто он до этого леса топтал где-то иную, меловую землю и принёс её сюда на подошве.

А дальше, за дозором, глубоко в просеке, в самой мути, я разглядел ещё одну фигуру. Она стояла на отшибе, поодаль, и не двигалась с дозором. Длинная серая шинель, до пят, тёмная от сырости. Офицер. Он не шёл впереди, не вёл, не махал. Он стоял в стороне, у дерева, чуть выставясь, и глядел, как работает дозор, — как ефрейтор щупает провод, как молодой тыкает шестом. Раз он поднял руку, показал куда-то вдоль канавы, и один из серых пошёл туда, к болоту, проверить. Показал — и опять замер, ждал, покуда тот дойдёт и воротится. Он не торопил. Он проверял, всё ли осмотрено, всё ли сходится, и стоял на отшибе так, чтоб видеть разом и рез, и стёжку, и оба края просеки.

Лица под козырьком мне было не разобрать, да я к нему и не тянулся. Я ловил другое — как он стоит. Как ждёт. Как держится сбоку и поверх всего, ничуть не суясь вперёд, и по одному его движению серые идут щупать то тут, то там. Эту повадку я откуда-то знал. Не человека — повадку. Тот, что бил по нам на высоте, за пустой веткой, тоже не спешил. Пускал один снаряд, смотрел, куда сел, правил по нему, вымерял, покуда всё не сойдётся, и только тогда крыл всерьёз. Тут стоял под серой шинелью, может, тот же самый, может, иной той же выучки, — и вершил как раз то, что я угадал бы среди тысячи чужих повадок. Не гнал. Проверял. Я его манеру взял себе, как берут в память чужую поступь, чтоб после узнать в темноте по одному шагу.

— Насмотрелись, — шепнул Ветлицкий. — Пора. Тихо назад, покуда не углядели.

Мы стали пятиться, ствол за стволом. И тут молодой, тот, с катушкой, — то ли шест уронил, то ли обернулся не ко времени, — глянул в нашу сторону. Замер. Потом крикнул, коротко, тонко, и вскинул руку.

Углядели.

Дальше всё пошло разом, без роздыха. Ефрейтор рявкнул что-то, серые вскинули карабины, и над просекой, над самой моей головой, взвизгнуло, отщепило от сосны кору, посыпало за шиворот. Мы кинулись назад, по своему следу, пригибаясь, и сзади щёлкало вразнобой, зло, и пули шли по просеке низом, срезая ветки.

— К орудию! — крикнул я на бегу Рябинину. — Скажи Сапрыкину — дозор на просеке, малый, страхуют горло! Развернуть на выкате, покуда не насели!

Рябинин был лёгкий, узкий, он обошёл нас с Ветлицким и первым выскочил на опушку, к своим, и уже кричал, ещё не добежав. Я слышал, как батарея за нашими спинами приходит в движение — Сапрыкин коротко, глухо погнал расчёт по местам, без брани, тем своим ровным голосом, от которого пробирало сильней крика.

Мы выкатились из просеки на опушку, на тот узкий клин, где стояла батарея. И тут я уже не думал, тут работало тело.

Просека была одна. Горло. Выйти можно было только через неё, а в ней сидел дозор и стрелял. Гнать батарею в это горло под огнём — значило встать в нём намертво, как та санитарная двуколка вчера на мосту. Дозор надо было сбить с просеки прежде, чем совать туда орудие и коня. А сбить я мог одним — тем, что у меня было, тем единственным, чем я взаправду владел, и в той жизни, и в этой.

Я уже глядел, куда ставить ствол. Не Сапрыкин мне указал, не Челищев, — я сам, ногами, прежде команды, отошёл на выкат просеки, туда, где меж двух крайних сосен открывался прямой прогон в глубь, в горло, шагов на полтораста, до самого колена. Оттуда просека простреливалась вся, насквозь, прямой наводкой. Поставить тут орудие рылом в горло — и картечью, в упор, вычесать дозор с тесной прорехи, чтоб дать выйти.

— Сюда, — сказал я, и голос вышел не мой, тот, другой, ледяной, что приходил у ствола. — Орудие сюда, рылом в просеку. Прямой.

Русых, что тащил панораму, глянул на меня коротко, поверх плеча. Он видел, что я встал на место прежде приказа, что показываю площадку так, будто её мне уже отвели. Он ничего не спросил. Только, разворачивая со мной хобот, обронил вполголоса, себе под нос:

— Ты уж и позицию выбрал. Раньше Кузьмы Лукича.

— Выбрал, — сказал я. — Спорить будешь?

— Не буду. — Он налёг на станину. — Некогда.

И всё. Он в этот раз до конца не дотянул своего счёта ко мне, обронил и умолк, потому что руки были заняты и горло надо было чистить сейчас, а не после. Сапрыкин подоспел, глянул на выбранное место одним взглядом, крякнул, кивнул — годится. Орудие накатили меж сосен, развернули рылом в просеку. Прямая наводка, панораму Русых и не ставил — тут глядели по стволу, глазом, в упор.

— Трубку на картечь, — сказал я. — Пойдёт от дула веером, всё горло выметет.

Прошка уже подавал. Правая ладонь у него была замотана лоскутом со вчерашнего, туго, и он ею не хватал — берёг, только придерживал. Левой достал снаряд из перевьюченного на передний ход припаса, левой подал мне, неловко, но крепко. Я поймал латунь, крутанул кольцо трубки до самой малой, до картечной риски — рука знала эту риску, находила без глаз, как находила у Гумбиннена. Загнал в казённик, поддал ладонью снизу, чтоб латунь села намертво.

— Готово!

Затвор довернулся, поршень встал на место. Дозор в просеке уже подобрался ближе — я видел в горле серые перебежки от ствола к стволу, вспышки, слышал, как щёлкает по нашим соснам. Один из серых выскочил на колено просеки, на открытое, приник, целясь, — молодой, тот, что с катушкой, я его по бескозырке признал.

— Огонь, — сказал Сапрыкин.

Я дёрнул шнур.

Тут не было того чистого дальнего хлопка, что уходит в поле и растекается. Тут ударило в самое лицо. Пушка встала на дыбки, будто её пнули снизу, ствол швырнуло в откат по салазкам, и звук не пошёл вверх и вширь, как в поле, а лёг между двух стен леса и заметался в них, стиснутый, оглушая вдвое. Меня как ладонями хлопнуло по обоим ушам разом. В голове стало бело и глухо, и сквозь эту глухоту тонко, высоко зазвенело, будто в самой кости черепа задели струну. Землю под сапогами толкнуло. Жаром из дула дохнуло в грудь, обдало сухим, пороховым, палёным, и этот дух — горячей серы, жжёной латуни — забил ноздри так, что горло свело.

И горло просеки на полтораста шагов вымело разом. Не улетела картечь за версту, как шрапнель, — она пошла тут же, от дула, расходящимся веером, вжарила в упор по тесной прорехе меж деревьев, где укрыться было некуда, ни вправо в болото, ни влево в канаву. Я это не столько увидел, сколько ощутил всем телом — как узкий коридор леса на миг весь ожил, зашуршал, застонал по стволам от впившегося железа. Молодого на колене смело — я углядел сквозь встающий дым, как его сорвало, крутануло, отбросило в канаву. Серые в глубине приникли, залегли, кого посекло, кого — не разобрать, дым от дула повалил густой, сизый, и не ушёл вверх, как в поле, а завис в горле просеки меж высоких сосен, заволок весь прогон, будто занавесью задёрнули. Сосны по краям осыпало щепой, срубленной хвоей, ветками — они посыпались сверху, из мглы, ещё долго после самого разрыва.

В ушах у меня стоял звон, и сквозь него голоса доходили как из-под воды. Русых рядом что-то крикнул — я увидел разинутый рот, а слова не поймал. Прошка у станины сгорбился, вжал голову в плечи, замер на миг с открытым ртом, оглушённый, — и тут же спохватился, полез за вторым. Я мотнул головой, сгоняя дурноту, вбирая ту стылую ясность, что всегда приходила у ствола следом за грохотом.

Второй патрон Прошка уже совал мне левой. Руки у него подрагивали — он весь бой держался на выучке, но тело брало своё, и латунь в неловкой левой ходила ходуном. Я перехватил, поставил трубку так же, на картечную риску, дослал, добил ладонью, крикнул готово — и своего крика почти не услышал, будто орал в подушку. Команды толком не расслышал — Сапрыкин коротко бросил «ещё», я по губам его прочёл, и рванул шнур сам, вторым, чуть выше и дальше, за колено, куда отхлынули уцелевшие. Опять встало на дыбки, опять хлопнуло по избитым ушам, опять дохнуло жаром и серой, и опять горло просеки вымело веером, вжарило по мгле, в которой ещё не осел первый дым. Дозор захлебнулся. Стрельба из просеки сбилась, поредела, откатилась в глубь — они не полезли под картечь в упор, отпрянули за колено, в мёртвое, куда прямой уже не доставал.

Я оглянулся, ища глазами Челищева, — доложить, что горло чисто, спросить, идти ли дальше. Его не было ни у орудия, ни у сосен позади. Только дым, только свои, оглушённые, ещё не отошедшие от отдачи.

— Пошли! — рявкнул Сапрыкин, не дав ещё осесть дыму. — Отцепляй, на передки, ходом! Он отдышится — снова насядет! Чуб, коня береги, коренник один, надорвём — станем совсем!

Мы взяли орудие на передок в четыре руки, торопясь. Чуб завёл единственного коренника в оглобли — бережно, придерживая, не рвя, потому что тянуть предстояло ему одному по этой каше, и надорвётся он — вся батарея встанет в горле. Прошка крепил постромки левой, зубами, наваливаясь плечом, чтоб правой не тронуть. Я подхватил станину, Русых с другого бока, покатили.

И пошли в горло — по тому самому, что сами вымели картечью. Просека была тесная, зажатая, вправо мочажина, влево канава, воз впритык, колесо цепляло ободом за ободранную кору. На колее, там, где картечь легла первым веером, валялась брошенная катушка со спутанным, разорванным в клочья проводом, да чей-то карабин с расщеплённым картечью ложем, втоптанный в песок нашим же колесом, — молодого с бескозыркой унесли свои же, а прибрать за собой не успели. Мы вели орудие шагом, по одной колее, коренной хрипел, налегал всей грудью, Чуб шёл у морды и вполголоса гнал его вперёд, ласково и зло, тем же, чем вчера гнал зашитого. В глубине, за коленом, ещё щёлкало, редко, вдогон, но уже без напора — дозор отполз, зализывался, а мы шли, покуда он отдыхал.

За коленом просека пошла под уклон и стала шире. Сосны расступились. И тут я увидел то, отчего наконец отпустило тугой ком под грудиной, что стягивал меня ещё с рассвета.

Впереди, под уклоном, где просека выходила из леса на низину, лежала колея — широкая, наезженная, с двумя бороздами, набитыми не одним возом. Наша колея. А поперёк неё, на выходе, я разглядел меж последних стволов заслон — не серый. Наши шинели. Русский секрет, малый пост у выхода из леса, залёгший за поваленным деревом, и над бревном торчал ствол пулемёта, и русский голос оттуда окликнул нас хрипло, недоверчиво, готовый ударить:

— Стой! Кто идёт? Отвечай, а то положу!

— Свои! — заорал Сапрыкин, замахав фуражкой, вываливаясь вперёд. — Свои, не пали! Батарея, трёхдюймовки, из лесу выходим! Отбились от дивизиона, ночь в лесу простояли!

Голос за бревном помолчал. Потом другой, поспокойнее:

— Выходи по одному, руки видать держи. Всю ночь тут германца ждём с той стороны, вы первые, кто оттуда живой вышел.

Мы вышли. Пост оказался пехотный, боевое охранение чьей-то линии, что стояла тут, за низиной, — не дивизион наш, не колонна, но свои, русская речь, русский заслон, и за ним, дальше, угадывалась в утреннем свете линия, окопы, дымки. Не конец отходу. Не привал, не отдых. Просто край, за которым уже не мы одни, за которым есть кому стоять рядом. Пехотный унтер, что нас окликал, вылез из-за бревна, оглядел нашу батарею — орудие на одном кореннике, людей в грязи по брови, Прошкину замотанную руку — и покачал головой.

— Одним конём пушку тянете. Ну, артиллерия. — Он мотнул в лес, откуда мы вышли. — Там что? Немец?

— Дозор ихний, — сказал я. — Малый. Связь режет соседям, дорогу стережёт. Мы его картечью с просеки сбили, да он отдышится и опять сядет. К ночи их там прибудет, коли не пугнуть.

Унтер поглядел на меня, на лес, кивнул медленно.

— Скажу своим. — И, уже отворачиваясь: — Ступайте в тыл, там ваших ищите, дивизионных много назад прошло за ночь.

За постом, ниже, начиналась живая линия, и в ней шла та обычная окопная жизнь, от которой я за ночь в лесу отвык, будто месяц не видал людей скопом. В окопчиках, вырытых по бугру, сидели, курили, грели над щепным огоньком котелки. Двое, сменившись с секрета, брели в тыл, зевая, и один рассказывал другому длинный сон, что видел под утро, — про то, как дома молотили и как тёща подавала блины, — и жаловался, что проснулся на самом интересном месте, до блинов не дошло. Кашевар катил тачку с термосами по гати, оступался, костерил колею, а из окопов ему кричали, скоро ли, и он огрызался, что не бог, чтоб поспевать на всех разом. Пахло от линии дымом, кашей, махоркой, мокрой шинелью — тем густым обжитым духом, каким пахнет всякое место, где люди сидят не первый день. Я шёл через этот дух и дышал им, как дышат домашним после долгой дороги.

Мы потянулись вниз, по наезженной колее, прочь от леса. Я шагал подле коренного, у самой его морды, и сыромятина повода лежала в разбитой ладони поперёк рубца, и рубец при каждом шаге отзывался коротким уколом. Единственный конь тянул из последних, всей грудью, и его надо было беречь пуще орудия, потому что второго у нас не было и взять было негде. Прошка шёл слева, замотанную кисть прижав к животу, целый, при деле, и уже покрикивал что-то ездовому — левой, здоровой стороной. Чуб вёл коня молча, без прибаутки, — она к нему со вчерашнего так и не вернулась. Мы вышли. Вывезли орудие, снаряды, вывели коня и людей. Челищева с нами не было — там же, у дыма за коленом просеки, где я его в последний раз и видел, а следом за ним мешкать было нельзя, дым не ждёт. Из расчёта никого не взяла эта ночь. А поручика нашего лес не отдал. Сделали всё ремеслом да руками, шаг за шагом, без чуда, и никакого спасения сверху нам не сошло — сами вышли.

А в памяти у меня остался тот, в серой шинели, на отшибе. Как он стоял поодаль, у дерева, в стороне от всех, и лишь глядел, чтоб всё сходилось, и стоило ему шевельнуть рукой, как серые срывались обшаривать то один край просеки, то другой. Дозор мы с просеки сбили. Ту манеру, что стояла за дозором, — не сбили. Она осталась там, в лесу, целая, и я знал уже твёрдо, что встречу её опять, и не раз, покуда идёт эта война. Германец завёл нас в лес. Из лесу мы вышли сами. Но он остался в нём стоять, на отшибе, у дерева, и провожать нас взглядом, как провожал добром пустую высоту, — не спеша, проверяя, всё ли сошлось.

Глава 9. За Неманом

Наезженная колея свела нас из-под леса в низину, и первым до меня дошёл голос — раньше, чем глаза хоть что-то разобрали. Русская брань. Впереди, за низким мокрым кустарником, кто-то надсаживал глотку на чужого ездового — длинно, с той особой сердцевиной, какую в ругань кладут одни свои и только когда вымотаны до самого дна. За бранью прорезался кашель коня, надсадный, в две ноздри. А под кашлем — колёса. Много колёс, вразнобой, гружёных, тяжело месивших грязь где-то за кустами, слитно и без роздыха.

Коренной прянул ухом на чужие голоса, дёрнул повод, и сыромятина прошлась у меня по ладони, по тому месту под большим пальцем, где кожа за весь поход так и не срослась. Укол ушёл до локтя. Я и на укол отозвался прежде головы — перехватил ремень покороче, придержал коня. И только потом во мне поднялось то, чего я ждал всю вчерашнюю ночь в лесу.

Свои.

Оно поднялось раньше всякой мысли, тёплой волной от живота к горлу. И тут же отяжелело. За кустами гремели колёсами не победители — я это расслышал ещё из-за поворота, по тому, как брань была бессильная, как кашлял загнанный конь, как колёса катились все на восход и ни одно не шло встречь. Так не идут в наступление. Так тянутся прочь. Свои сыскались — да измученным, оскудевшим ходом, в который ещё предстояло влезть с одной пушкой и одним конём.

Мы вышли из-за поворота, и низина открылась вся.

По ней, от края до края, полз обоз. Не строй — размотанная на версту лента, живая, оскальзывающаяся. Передки, зарядные ящики, лазаретные фуры под серой парусиной, пешие вперемешку с конными. Всё ворочалось в жёлтой каше, налезало одно на другое, стояло, трогалось, опять стояло. Над лентой висел пар, и в нём тускло взблёскивали ободья да медные пуговицы. Пахло тем, чем пахнет всякий отход, знакомый мне по обеим моим жизням, — мокрой кожей, дёгтем, лошадью, махоркой и железом осей.

Сапрыкин встал у обочины, пропуская чужой передок, глядел на ленту долго, всем своим тяжёлым лицом. Не радовался. Считал. Он читал этот обоз, как читал у Гумбиннена соседнюю батарею, одним взглядом, и вычитывал то же, что и я. Отход. Не наш один, весь.

— Дивизионные, — сказал он глухо. — Гляди, Громов. Передки картузами по-нашему увязаны, крест-накрест через задний ход. И команда. Слышишь, как окликают?

Сквозь брань и колёса долетело от головы ленты знакомое до жилки: «Левое держи, левое, на ось не вались!» — так покрикивали и у нас на марше, теми же словами.

— Наши, — сказал я. — Артиллерийские.

— Дивизион, может, и не тот, а свои. — Сапрыкин оглядел колею впереди. — Пойдём вдоль, поищем, к кому пристать. В такую ленту с наскоку не влезешь. Растопчут либо завернут.

Мы повели батарею шагом вдоль обочины, вниз, где лента была пожиже. Орудие катилось за единственным конём, и конь тянул из последнего, наваливаясь на хомут грудью, а Чуб шёл у самой его морды, придерживал, не давал рвать. Прошка ковылял слева, увечную кисть притянув к груди. Рябинин пристроился в хвосте, узкий, потонувший в чужой шинели, с пустой катушкой на плече. Мы подходили к обозу, как приблудная телега подкатывает к чужому двору, — тихо, сбоку, ожидая, что окликнут.

Окликнули не нас. Окликнули коня.

От головы ленты, наперерез, шёл человек. Невысокий, в шинели внакидку, шёл по грязи вразвалку, широко. Я его сперва принял за обозного мужика — до того был неказист, буднич, без всякого офицерского в осанке. Щетина седая, белёная, будто присыпанная мукой. На рукаве, у плеча, кожаный ремень треснул поперёк и держался на нитках. Он и не глянул на нас, на людей, — глянул на коренного. И, не дойдя трёх шагов, поднял руку — стойте.

— Кто старший? — спросил он, а сам уже обходил коня сбоку, заходя ему к плечу.

— Фейерверкер Сапрыкин. Отдельное орудие. Отбились от своих под лесом, ночь простояли, к утру вышли, дозор просекой картечью сбили. Поручик наш, Челищев, сам в дым за просеку сунулся — доглядеть, точно ли выбило дозорных, не залегли ли за коленом, — да так и не воротился к орудию, а нам мешкать было нельзя, дым не ждёт, погнали через просеку следом. Ищем, к кому пристать, а его дождаться надеемся, коли на эту же дорогу выйдет.

Человек не ответил ему сразу. Он положил ладонь коню на шею, у холки, и застыл. Не гладил, не трепал — стоял, склонив голову набок, и слушал ладонью, всем телом, будто вслушивался в то, что у коня внутри. Конь косил на него мокрым глазом, но не отшатнулся. Человек провёл ладонью ниже, вдоль ребра, где под гужом дышало часто и рвано, и опять замер.

— Один конь на пушку, — сказал он наконец, будто себе. — И тот не жилец на дальний ход, коли гнать. — Он выпрямился и теперь глянул на людей — быстро, снизу вверх, обежав всех разом, как перед тем обежал ладонью коня. — Вахмистр Лобанов. Игнат. Старший при дивизионном обозе. Стало, ко мне и пристали. Где тяга, там моя забота.

Он говорил рублено, роняя слова, как роняют в ладонь тяжёлые гайки, — по одной, весомо. И не по-военному это было рублено, без картонной складности, а как рубит речь тот, кто весь век провёл при лошадях и людей узнал позже коней.

— Место в колонне дашь? — спросил Сапрыкин прямо.

— Дам. — Лобанов ещё раз глянул на коренного, будто с ним, а не с Сапрыкиным сговаривался. — Только не туда, куда тебе, фейерверкер, по чину хочется, а туда, куда конь дотянет. Пушку в голову ставить нельзя, там ход спорый, там его на первой версте кончит. Пойдёте в хвосте, за лазаретными, там плетутся шагом, битых да хромых собирают. Там и вам место. — Он пожевал губами. — Не обидь себя, фейерверкер. Хвост — оно не по немилости. Оно по дыханию.

Сапрыкин крякнул — не то согласно, не то досадуя, — но перечить не стал. Вахмистр решил по коню, поверх нас, и в этом была та самая правда, которой Сапрыкин пятнадцать лет держал расчёт. Сперва матчасть. Сперва конь, ось, ствол, а после уже чины да слова. Возразить тут было нечего — он сам жил по тому же закону.

Чуб, стоявший у морды, не утерпел. Он со вчерашнего ходил тихий, без прибаутки, а тут его прорвало — тревогой, не весельем.

— А дотянет он, пан вахмистр? До ночёвки хоть? Он у меня со вчера один остался, второго санитары забрали. Ежели гнать...

— А ты его не гони, — сказал Лобанов, и в первый раз что-то вроде усмешки тронуло белёную щетину. — Коня не подгоняй, бомбардир. Он тебе не виноват, что штаб пешком не ходит. Штаб на карте ход мерит, а конь его ногами тянет. Ты за ним иди, он тебе сам скажет, когда шаг, когда стой. Он не соврёт. Это человек соврёт, что дойдёт, из гордости. Конь не гордый. Конь честный.

Он повернулся и пошёл обратно к голове ленты, определять, за какой фурой нам втиснуться. А Чуб глядел ему вслед, и плечи у него опали, отпустило. Ему сказали то, чего он весь день боялся спросить, — что коня не загонят. Не друг он нам, этот вахмистр, и не станет другом. Но в снегу не бросит — у таких и человек, и скотина по одному счёту, кто дышит, того довести.

Мы влезли в хвост колонны за час, покуда лента стояла у мостика, — позади крайней лазаретной фуры, откуда несло карболкой и той приторной гнилью, от какой на войне отворачиваешься. Впереди тянулись сотни колёс, за нами не тянулось ничего — мы были последними, за кем идёт только пустая размолотая дорога да немец, отставший на день. И всё же от одного того, что впереди снова шли свои и была голова у колонны, во мне отпустило тот узел, что стягивал грудь с самого леса. Дома впереди не было — только та же дорога на восход, по которой теперь ползла не одна наша заплутавшая батарея, но весь оскудевший, битый порядок, к которому мы пристали.

Стали на ночь, когда солнце село. Обоз растёкся по низине тёмными кучами, зажглись малые прикрытые огни, над которыми грели руки да варили жидкое. Битая эта лента, встав на ночь, зажила потише нашего гумбинненского бивака — без хохота, без песен, но живо. У ближнего огня чинили сбрую, при свете головни, и хозяин ругал казённую сыромять, что гниёт от одной росы. Дальше меняли — тихо, деловито: кисет на иголку, иголку на щепоть соли, и торговались вполголоса, будто на ярмарке, и один клялся, что соль последняя, отрывает от сердца. У соседнего передка обозный лечил натёртую холку коню, мазал чем-то из склянки и приговаривал, что конь ему дороже иного человека, потому что конь не соврёт и не сбежит. А где-то в темноте один всё спрашивал, не видал ли кто такую-то роту, такого-то земляка, называл деревню, губернию, и ему отвечали, что не видали, и он шёл дальше, к другому огню, и снова спрашивал, и голос его, ровный, безнадёжный, обходил весь бивак по кругу. Нам Сапрыкин огня не велел вовсе. Обошлись сухарём да остатком холодной каши со дна котелка.

А после ужина Сапрыкин сел считать.

Он не объявлял этого счёта. Просто пошёл вдоль нашего малого обиталища — от передка к орудию, от орудия к коновязи, — трогал рукой всё, мимо чего проходил, и я понял, что он считает нас. Не людей одних. Всё. Я сел на станину, стал слушать, как он вполголоса кладёт наш нынешний счёт.

— Орудие одно, — сказал он, тронув ладонью холодный ствол. — Целое. С высоты свезли, из лесу выкатили, картечью себе горло прочистили. Цело. — Он качнул затвор, тот лязгнул. — Затвор ходит. Панорама у Русых под чехлом, суха. Стрелять есть чем, было б из чего да куда.

Он откинул полу передка, пошарил в снарядном ящике, прикинул на вес да на глаз.

— Припас есть. Не густо. Картечью в лесу плюнули, шрапнелью на высоте отработали без счёта. Но есть. На один добрый бой хватит, на два не поручусь.

Он выпрямился, поглядел на коновязь, где один наш конь понуро свесил голову к мокрой земле.

— Конь один. — Тут голос у него сел, стал ровнее и оттого тяжелее. — Было два коренных. Один на высоте зашит, вчера на дамбе с тяги снят, санитарам отдан. Жив ли нынче — бог весть. Второй вот, тянет за двоих, чего не может. Одна тяга на пушку — из всего, что я нынче насчитал, самое худое. Пушку с одним конём по такой грязи не свезёшь, ежели дорога встанет.

Прошка сидел у колеса, баюкал перевязанную руку. Я днём сменил ему повязку — старый лоскут набряк, задубел, я размотал, промыл рану водой из баклажки, замотал свежим. Порез шёл через всю ладонь, длинный, но неглубокий, и края уже брались тонкой розовой коркой. Заживало. Мальчишка сжал-разжал пальцы, показывая, что слушаются, и я кивнул. Сапрыкин глянул на его руку и внёс в счёт и её.

— Прошка порезан, при деле. Левой подаёт, правой бережётся. Через неделю забудет. — Он помолчал. — Ежели немец через неделю даст забыть.

Он дошёл до Рябинина. Тот сидел в стороне, у пустой катушки, и в обожжённых пальцах держал короткий обрывок провода, полевого, чужой оплётки. Тот самый, резаный, что подобрал у моста да в лесу. Он его не выбросил. Держал, как держат улику.

— Связи нет, — сказал Сапрыкин, глянув на этот обрывок. — Своя линия на высоте осталась, порвана, брошена. У нас теперь связи — вот эта резаная нитка в Семёновых руках, чужая, мёртвая. Голосом кричать да ногами бегать — вся наша связь. Слепые мы, братцы, и глухие. Хорошо, в колонне идём, при своих. А отбейся опять — и снова, как в лесу, впотьмах.

Рябинин ничего не сказал. Только повернул обрывок в пальцах, поглядел на чистый косой срез и сунул его обратно за пазуху, в сумку. На лица он был не памятлив, телефонист, а вот рез чужой руки узнавал и берёг — по тому резу он тех, кто нас в лесу стерёг, признал бы и вслепую.

— А доски где? — подал вдруг голос Прошка. — Мои доски, что я на высоте пилил, ровики распирал. Их-то мы...

— В канаве твои доски, Прош, — сказал Чуб от коновязи, глухо. — Вчера на дамбе под откос пошли. И чугунок немецкий туда ж, и рухлядь вся, что за поход насобирали. Всё покидали, шоб один конь свёз то, шо двое возили. — Он потрепал коня по храпу. — Дёшево отделались, коли по совести. Доски — дерево. Наросло б ещё дерева.

Он помолчал, глянул в темноту, туда, откуда мы пришли.

— Поручика в счёте нет, — сказал он тише, чем всё остальное. — Не вычеркнут, а нет. Ждём, авось нагонит своей лентой, как я вахмистру сказал. А не нагонит — так и запишем после, не нынче.

Сапрыкин закончил счёт и сел к нам на станину, тяжело. Он ничего не подытожил. Не сказал, выстояли ли, дёшево вышло или дорого. Он просто перечислил, что осталось и чего не стало, — ровным хозяйским голосом, каким мужик по осени считает, сколько скотины пережило лето, а сколько свёл падёж. И оттого, что считал буднично, без единого горького слова, мне сделалось горше всякого причитания. За этим счётом стояла цена. Одна пушка цела. И один конь заместо двух. И порезанный мальчишка. И оборванная связь. И весь этот отход, вся эта битая лента в низине — за неё уже уплочено вперёд, всеми, кто не вышел, чьи фуры катились полупорожние, недосчитавшись седоков. Я знал, каким словом назовут всё это потом, наверху, той стороной себя, которую тут выкладывать было нельзя. Но и без имён один хозяйский счёт Сапрыкина говорил всё.

Я тронул грудь под гимнастёркой, где у самого тела лежал сложенный вчетверо серый листок — записка сестры с фольварка, про сырые ночи да про простуду на ране, что хуже пули. Цела. Единственное, что я за весь отход не бросил в канаву и не отдал в чужие руки. Тяги она не просила, в счёт не шла. Она была отдельно.

Спать легли, притушив огни. Я вытянулся на сырой попоне у колеса и слушал запад. Запад молчал — не той тишиной, что после боя, а той, что перед. Немец отстал на день, зализывался, а завтра-послезавтра тронется следом, ровным своим ходом. Я это знал наперёд и, как всегда, ничего с тем знанием поделать не мог, кроме как назавтра встать и вести коня.

Одиннадцатого подняли до света, по одному окрику вдоль всей ленты.

Дорога за ночь не подсохла. Ночью опять сеяло мелкое, обложное, колея взялась поверху жидкой коркой, а под коркой стояло без дна. Колёса резали эту корку, тонули по ступицу, и всякий шаг давался коню с натугой, с рывком, с надсадным выдохом сквозь ноздри. Шаг был не тот, что бережёт, — он выматывал хуже спорого, потому что всё время рвался. Впереди стояли, мы упирались коню в круп, ждали. Трогались, коренной налегал разом, выдёргивал застрявшее колесо, и опять стоп. Дёрг и стоп. К полудню конь весь потемнел под сырой шерстью, ходил боками, и Чуб уже не гнал его — только просил, в самое ухо, тем хриплым ласковым говором, каким уговаривал вчерашнего зашитого.

На третьей версте колесо съехало.

Колея вильнула, обходя вымоину, и разошлась надвое — накатанная борозда ушла вправо, а левее, куда повело наш передок, дорога проваливалась в размякший объезд. Левое колесо сорвалось с борозды, соскользнуло в жижу, и весь ход накренился, просел, встал. Коренной рванул — колесо не пошло, только зарылось глубже, и конь, не сдюжив, осел на задние, захрипел, и по храпу пошла розоватая пена.

— Стой! Стой его! — крикнул Сапрыкин. — Не рви, конь сядет!

Чуб повис у коня на морде, пригнул её книзу, унял. Конь дрожал, тянуть больше не мог — это видно было по тому, как он свесил голову, как ходили бока. Одному ему передок из жижи было не выдрать. А позади, в хвосте, уже напирала следующая фура, и ездовой на ней приподнялся, заругался, что мы весь ход держим.

Я бросился к колесу. Ухватился за спицы, за обод, всем весом, снизу вверх, выдирая его из засоса. Оно не шло. Грязь держала намертво, чмокала, не пускала. Я налёг ещё, до красных кругов, ноги поехали, я оскользнулся, чуть не пал лицом в колею.

И тут рядом стало плечо.

Русых. Он шёл в хвосте у передка, у ящиков, и, увидав, бросил свой шаг, подошёл молча, встал со мной рядом у того же колеса, упёрся плечом в обод, ладони подсунул под спицы. Он ни о чём не спросил. Не глянул на меня прямым своим неудобным взглядом. Не обронил ни «глазастый ты», ни иного чего. Просто подставил спину под то же колесо, что и я, и мы разом, без счёта, без команды, налегли вдвоём — он снизу, я сбоку, — и держали, пока Чуб выводил коня на полшага по твёрдому, а Прошка левой рукой, зубами, тянул за постромку, и Сапрыкин наваливался на задний ход. Колесо чмокнуло, отпустило, выкатилось из ямы на борозду, и передок выровнялся.

Русых выпрямился, отёр облепленные грязью ладони о шинель. Поглядел на выправленный ход, на коня, на меня. И ничего не сказал. Поднял брошенный повод, и мы пошли дальше. А между нами будто стало на одно недоговорённое слово меньше того, что висело с самого Гумбиннена. Он не спросил, откуда я знаю больше, чем мне положено. Он подставил плечо. Это и был весь его нынешний вопрос ко мне, и весь ответ разом.

К вечеру мы миновали межу — старый пограничный камень у обочины, серый, обомшелый, с полустёртым чужим клеймом. Дальше пошла русская сторона, порубежная, размытая, — дворы победнее, дорога из щебневой стала грунтовой и размокла вдвое против немецкой. Мы переходили назад, на свою землю, той самой дорогой, что вела нас на закат три недели тому. Кальтенбахову дорогу мы отшагали обратную.

Я оглянулся на закат, покуда стояли на очередной заминке.

С невысокого взгорка Восточная Пруссия ещё была видна на закатной стороне — сады вдоль большака, яблони под неснятым красным, изгороди без хозяев, дворы, из труб которых не шёл дым. Богатый край, выхоженный чужими руками, — и пустой, ни единой живой души, потому что хозяева ушли перед нами на закат, а мы теперь оставляли эти сады немцу, что шёл следом.

Мне вспомнился старик у фольварка — костистый, сухой, с ключом от погреба в кулаке, что велел брать овёс коням и не трогать часы. Он тогда обронил про эту самую дорогу, ровно, будто счёт подбил, — что всякий, кого его большак увёл на закат, той же колеёй воротится назад. Я смолчал, ответить было нечего. А теперь шёл ею обратно, и слова его сходились под ногами шаг в шаг. Он их за жизнь насчитал — сколько войск прокатило его большаком туда и сколько потом обратно. Тот же хозяйский счёт, что нынче подбивал Сапрыкин над орудием да конём. Считать убыток эти двое умели одинаково.

В тот вечер Ветлицкий нагнал колонну из разъезда, глянул на единственного коренника, качнул головой.

— Одним тянете, далеко не уйдёте. А рубеж близко, Громов. Впереди река, версты за две переходов, широкая, за ней свои встали, переправу наводят. Дотянете до реки — за рекой отдышитесь, немец за неё с ходу не полезет. Мне вбок, к своим, я до реки с вами не дойду.

Он тронул коня, кивнул, уехал к разъезду, растворился в сумерках.

Двенадцатого и тринадцатого дорога тянулась одна в одну — поле, перелесок, гать через болотину, где ждали переду по часу, покуда разберут завязший впереди воз. Ночевали в поле, коня берегли, овса ему отдавали больше своей нормы. Чуб ожил малость к третьему дню — не до прибаутки, ей было ещё далеко, — но уже переговаривался с конём вслух, уже ворчал на грязь. Прошкина рука подсыхала. Русых шёл рядом, и молчание его сделалось лёгкое, рабочее, без прежнего колючего. Мы плелись последними, а впереди, всё ближе, ждала река.

Река открылась к полудню четырнадцатого.

Я почуял её раньше, чем увидел, — по тому, как потянуло сыростью иного рода, речной, глубокой, тиной да мокрой пенькой, а поверх дёгтем и лошадью. Дорога пошла под уклон, лента впереди сгустилась, стала, и над сгустком стоял гул, какой бывает над толкучкой, где сотни людей и коней ждут одного узкого прохода. Мы спустились к пойме, и Неман лёг перед нами весь.

Он был широк. Мутный, вздутый осенними дождями, катил бурую воду медленно и неотвратимо. От берега до берега тянулся мост — наведённый войсками, низкий, на связанных понтонах, с настилом из мокрых плах, залитым водой поверху, и настил этот ходил и прогибался под каждым возом. На восточном берегу уже угадывалась в сером свете другая жизнь — тыловая, окапывающаяся, с дымами полевых кухонь. А по эту сторону, у въезда, клубилась очередь.

Живая очередь. Всё, что ползло за эти дни по низине, стеклось к единственной переправе, уперлось в неё, встало и напирало сзади, потому что немец был за спиной, а по мосту зараз шёл только один воз. И тут, у горла, вся эта усталая масса могла в единый миг обратиться в давку — стоило кому одному полезть без череда, спихнуть соседа с плах в воду, — и мост встал бы намертво, забитый опрокинутым, и переправа кончилась бы, не начавшись, под немцем, на глазах у всех.

Она не обратилась. Потому что у горла стоял человек и держал.

Я его разглядел, подведя коня ближе. Худой, длинный, в мокром насквозь плаще, он стоял на настиле, по щиколотку в воде, и распоряжался переправой. Голос сорванный, натужный, — он им покрывал весь гул, называл, кому идти, кому ждать, и по одному этому голосу очередь двигалась, воз за возом, в череду. На большом пальце темнело чернильное пятно — он то и дело сверялся с намокшим списком под плащом, черкал огрызком, отмечал прошедших. Лицо молодое, некрасивое от натуги, и всякий раз, как он поднимал крик, по лицу пробегала гримаса, будто собственный голос был ему поперёк души, будто он его стыдился и всё же орал, потому что иначе было нельзя.

Наш черёд дошёл не скоро. Мы простояли у горла, в самой гуще, где чужая оглобля лезла нам в задний ход, где ездовые переругивались через головы, а сзади давила лента. Ожидание у переправы стояло тяжёлое, немое, не то что в поле, — тут не шутили, не пели, тут считали минуты и глядели за спину, на закатный берег, откуда мог показаться немец. Кто-то вполголоса молился, крестясь на текучую воду, будто на икону. Двое сговаривались, что, коли мост под ними встанет, кинут воз и уйдут вплавь, и один хвалился, что переплывёт с конём, а другой не верил и всё одно за него держался. Сзади лезли без череда, и оттуда, из давки, всё просили, требовали, доказывали свою особую спешность, и распорядитель гнал их обратно сорванным голосом, и всякий уверял, что у него-то нужда против прочих самая крайняя. Коренной совсем сдал — стоял, свесив голову, косил белым на ходивший под ногами настил. Конь боялся моста, воды, качки. А без коня орудие на мост не вкатить.

Когда подошли к распорядителю, тот оглядел нас цепко и сразу выхватил наше слабое место.

— Одна тяга на орудие? — Голос у него сел от крика, и оттого вышло почти тихо, едко. — На понтон с одной тягой? Он у вас на середине станет, конь ваш, испугается качки и станет, и вы мне всю переправу запрёте. — Он мотнул головой на мост. — Настил ходит, вода поверху, конь непривычный уперётся — и всё.

— Не станет, — сказал я, шагнув. — Ваше благородие. Дозвольте, я его сам поведу, у морды, глаза ему завяжу, чтоб воды не видел. Заведённого, вслепую, он пойдёт за рукой. Я его знаю, он идёт за рукой.

Распорядитель поглядел на меня. Потом на коня. Потом опять на меня, и в усталых, воспалённых от крика и бессонницы глазах у него мелькнуло что-то похожее на кривую усмешку.

— За рукой. — Он качнул головой. — Ну, за рукой так за рукой. Река, братец, чинов не разбирает, ей всё едино, генеральский обоз или ваша сирая пушка. — Он черкнул огрызком в мокром списке, глянул на очередь, прикинул. — Ваше орудие не имеет чина, но колесо у него, к счастью, всё ещё круглое. Ставьте третьими. За фурой да за той двуколкой — и на мост. Коня ведите у морды, как сказали. Станет он у меня на середине — своими руками спихну в воду и коня, и вас, и пушку, чтоб ход не держали. Ясно?

— Ясно, ваше благородие.

— То-то. — Он уже отвернулся, уже кричал следующим, и лицо опять свело гримасой. Акинфиев, я расслышал, как окликнул его подбежавший вестовой, — подпоручик Акинфиев. Сын аптекарский, что ли, — по тонким рукам, по чернилам на пальце видать было, что не строевая косточка, что до войны он бумагу марал, а не поводья мял. А вот стоял в ледяной воде у горла и держал сотни возов в череду одним своим стыдным криком. Держал крепко.

Мы завязали коню глаза Чубовой тряпицей. Я стал у самой морды, взял повод под уздцы, ладонь положил ему на храп, и повёл. Слепой, он не видел ни воды, ни качки, ни прогибавшихся плах — чуял только мою ладонь на храпе да голос, и я вёл его вполголоса, шаг за шагом, тем самым, чем всю жизнь унимал робость молодых у ствола. «Пошёл. Пошёл, милый. Тут ровно. Ещё шаг. Вот так». Настил ходил под ногами, вода заливала сапоги, понтоны переваливались на бурой воде, орудие за спиной проскрипывало по плахам, — а конь шёл вслепую, за рукой, и не встал.

На середине, где река катила тяжелее всего, кто-то позади крикнул мне — молодой ездовой со следующей в череде порожней фуры:

— Служивый, брось коня, лезь ко мне, подвезу! Чего пешью месить!

Я не обернулся. Брось я сейчас повод, пересядь на чужую фуру — конь без руки на храпе станет посреди моста, и всё, чего я боялся и чего боялся Акинфиев, сбудется в единый миг. Меня держал конь под ладонью да пушка за спиной. Я мотнул ездовому головой — езжай, мол, — и повёл дальше, у самой морды, покуда под ногами не сменилась качка твёрдой землёй восточного берега.

Мы сошли с моста.

Земля под сапогами стала твёрдой, неподвижной, и от одной этой неподвижности у меня подкосило колени, как подкашивает, когда сойдёшь с долгой качки. Я снял тряпицу с конских глаз. Конь моргнул, увидел под собой твёрдое и разом обмяк, будто и он весь мост держал в себе тугой пружиной и вот отпустил. Мы отвели орудие за въезд, дали дорогу следующим. Чуб привалился к колесу, Прошка сел на землю, Рябинин пересчитал нас взглядом — все ли, — кивнул сам себе.

А я обернулся на запад.

За рекой всё так же клубилась очередь, всё так же надрывал сорванный голос Акинфиев, всё так же ползла через мутную воду битая лента. А дальше, за оставленным западным берегом, лежала та земля, которую мы отдали. Восточная Пруссия с её пустыми садами. Высота, что мы восемь дней рыли и оставили немцу. Лес с просекой, где стоял на отшибе, у дерева, тот, в серой шинели. Всё это осталось там, за широкой бурой водой, — весь тот край, все те вёрсты, взятые в августе с песнями.

Мы не победили. Я это знал яснее всех на этом берегу — знал, каким словом назовут потом весь наш отход, знал его размах, которого не мог выложить здешним языком, потому что штабного языка у бомбардира нет. Целая армия отступила за реку, оставив немцу выхоженный чужой край и своих несосчитанных мёртвых. Это было поражение, и я один тут знал ему полную цену.

И всё же.

Пушка стояла на восточном берегу, целая, на своём передке. Конь дышал, свесив голову, живой. Прошка сидел на земле, порезанный, но при руках и ногах. Русых сматывал повод, Чуб хлопал коня по мокрой шее, Рябинин прибирал катушку, Сапрыкин глядел на реку. Все были тут, все до одного, кто входил в лес вчерашним вечером. Никого не взяла эта дорога — ни немец, ни грязь, ни река. Мы не переломили войне хода. Сделали одно, что было нам по руке, — не дали ей нынче забрать нашу пушку и наших людей. Довели орудие и расчёт до этого берега ремеслом да руками, без всякого чуда сверху.

Далеко за рекой, над оставленным берегом, что-то тускло блеснуло — ни вспышка, ни выстрел, просто холодный проблеск на сером горизонте, вроде солнца на мокром металле. Немец шёл следом и рано или поздно выйдет к этой реке. Но нынче между нами лежала широкая вода, и он молчал, и это молчание было дороже всякого выигранного боя.

Сапрыкин отвернулся от реки. Оглядел нас, мокрых, битых, живых. Оглядел орудие. И сказал — не приказ, просто так, вслух, для всех:

— Ну, братцы. За рекой мы.

Я думал, что теперь-то дадут дух перевести — окопаться, отоспаться, конягу подлечить. Дадут неделю, другую. Заслужили.

К вечеру пришёл вестовой от дивизиона, разыскал нас на взгорке. Батарею не расформировывали — орудие оставалось в строю, и расчёт при нём. Это было доброе. А дальше вестовой сказал, куда велено, и Сапрыкин, выслушав, поглядел на меня — может, привык, что я всякую весть встречаю прежде других.

Нас не отводили в тыл. Ни недели, ни дня. Свежую тягу обещали подать на марше, а батарее велено было, чуть подкормив коня, сниматься и идти дальше — не на восход, к покою, а вдоль реки, к югу, туда, где, сказывал вестовой, третий день уже гремело.

Я стоял, слушал этот дальний, едва различимый за рекой гул на юге, куда нас поворачивали, и понимал, что покоя нам не будет. Пушку, что мы вывели из мешка целой, отдышаться на восточном берегу не оставят. Её опять запрягут в один конец — и не в тот, где дом. Ствол, который мы три недели тащили из-под немца, снова разворачивали дулом на войну.

Чуб подвёл коня. Сапрыкин пошёл к передку. А я взялся за повод, и старый рубец на ладони отозвался знакомым уколом, и мы тронулись — вдоль реки, на юг, туда, где гремело.

Глава 10. Свежая тяга

Повод лёг в ладонь той же стороной, что и всегда, — сыромятина накрест, через старую натёртость под большим пальцем, что за поход так и не зажила. Коренной сразу забрал вперёд, налёг на хомут всей грудью, и петля потянулась, сжалась, и под пальцем натянуло жилой, коротко и цепко, до самого локтя. Я не отдёрнул руку. Перехватил ремень повыше, дал коню взять шаг и пошёл рядом, у самой оглобли, слушая, как он берёт воздух — тяжело, с присвистом, в две ноздри.

Позади оставался мост. Понтоны, бурая вода, весь тот перегон по ходящему настилу, за который я днём извёлся до дрожи в коленях. Впереди дорога шла под уклон, забирала берегом к югу, и оттуда, из-за кустарника, из-за колена реки, наплывал гул. Дальний, ровный, без края. Тот самый, что мы ловили ещё с западного берега и не умели ни назвать, ни примерить к себе.

Он входил в меня не через ухо. Он входил снизу — через колесо, что резало вспухшую от воды колею, через натянутый повод, через круп коня, что тащил передок по этой каше. Глухой толчок земли, повторявшийся где-то там, на юге, раз за разом, без спеха, будто кто большой и терпеливый бил по земле через равные счёты.

Утром я думал, что за рекой нам дадут дух перевести. Лёг на том берегу с этой мыслью, пригрел её за пазухой. А к вечеру уже вёл коня прочь от воды, туда, где била чужая работа, и понимал одно, простое, тележное. Реку мы перешли. Войну перевезли с собой на этот берег. Тем же одним конём, той же разбитой ладонью.

Коренной оступился на скользком, ушёл передом вниз, и передок за ним дёрнуло. Меня рвануло за повод, петля впилась, я осел на пятку, удержал. Тело сработало раньше головы — я уже висел на ремне, оттягивал коню голову кверху, чтоб не завалился на колени, и только после подумал, что будет, если он тут сядет. Конь выправился, всхрапнул, пошёл дальше.

— Тихо, тихо. — Чуб шёл по другую сторону, у самой морды, придерживал под уздцы, как придерживал всю дорогу от леса. — Не рвись, дурной. Тут тебе не большак, тут тебе одна яма да другая.

Прошка ковылял позади, у передка, увечную кисть прижав к животу, здоровой держась за станину. Русых шагал сбоку, налегал плечом на задний ход, где колесо особо тонуло. Сапрыкин был впереди нашего малого поезда и то и дело оглядывался — не на нас, на коня. Все мы теперь глядели на одного коня. От него зависело, дойдём или встанем посреди дороги, как та двуколка на дамбе.

На кустах у самой воды повис клок мокрой пеньки — оборвыш причального троса, что стягивал понтоны. Течением его намотало на ветку да так и бросило. Пахло от нашего хода дёгтем и мокрой шерстью, конским потом, тем дорожным духом, что я знал наизусть по обеим своим жизням и от которого давно уж не отворачивался.

Верстах в двух, где дорога раздваивалась у палёной ветлы, стоял верховой с флажком. Он не кричал — только заворачивал флажком. Обозным махал прямо, берегом, а орудийным, кто на колёсах при стволе, отводил вбок, на просёлок, что уходил от реки в мелкий сырой ольшаник. Мы подошли, и он свесился с седла, оглядел наш передок, единственного коня в оглоблях, и мотнул флажком на просёлок, коротко, без слов.

— Пушки туда, — сказал он сверху, охрипший вконец. — На смолокурню. Там тягу разбирают, кому конь нужен. С одним вас на юг не пустят — там дорога хуже здешней, там вы с одним и до утра не дотянете. — И, не дожидаясь ответа, замахал следующему возу.

Сапрыкин повернул нас на просёлок без слова, только крякнул — не разберёшь, с досады, что ещё вёрсты набегают, или с тайной радости, что про коня наконец кто-то наверху вспомнил. Ольшаник сомкнулся, дорога сузилась, и скоро потянуло новым запахом — смолой, дёгтем варёным, гарью, — густым, липким, обжитым. Стемнело, покуда мы дошли. За чёрными кустами открылся низкий двор, и мы завели туда орудие, и там впервые за много дней коню задали овса вволю, не деля с завтрашним. Он ткнулся мордой в торбу и захрустел жадно, дрожа кожей, а я стоял рядом и слушал этот хруст, как слушают хорошую весть.

Спали тут же, у коновязи. А чуть свет, пятнадцатого, двор проступил из тумана весь.

Коня нашего единственного увели ещё затемно — приходил от смолокурни человек с фонарём, глянул на разбитые бабки, на ввалившиеся бока, покачал головой и молча повёл его за собой, в дальний закут, где держали негодных да порченых на выбраковку. Чуб пошёл было следом, придержать хоть повод до угла, но человек с фонарём отмахнулся — не велено, мол, посторонним в тот закут. Чуб постоял, глядя вслед, и вернулся к нам ни слова не сказав, только скулы у него ходили. Больше того коня мы не видали и не поминали. Жив он там дотянул своё или пал — того нам знать не полагалось, и спрашивать Чуб не стал, только смолчал да отвернулся.

Смолокурня была старая. Низкий сруб, чёрный от смолы до самой земли, будто его веком напролёт коптили изнутри. Крыша латана вкривь и вкось разной доской — где серой, где посветлее, свежей, — и под навесом стояли просмолённые чаны, а в колеях под ними блестели дегтярные лужи, и по чёрной их плёнке ходила радужная жижа, как на воде, где обмывали железо. Порог у входа просел, вытоптался. Кольца коновязи стёрлись до блеска — не одна тысяча поводьев прошла тут через них. Хозяев не видать было. То ли ушли, то ли жались где в дальней клети, не казались чужому воинскому люду, что топтал их двор второй уже, видать, день.

Мы были не одни, кто пришёл сюда за тягой. У коновязи, у чанов, по всему двору толклись чужие команды — конные, пешие, обозные, — и над всем этим стоял торг, крик, спор о лошадях, какой заводится всюду, где казна раздаёт живое по счёту, а живое по счёту не делится. Один ездовой божился писарю, что подсунутая ему кобыла хромая и он такой не примет, хоть режь, а писарь тыкал в бумагу, что по бумаге кобыла здорова, и они бились об эту бумагу, как об стену. Другой, довольный, уводил доставшуюся пару и на ходу хвалился встречным, что выпросил лучших, знай, мол, наших, а встречные завидовали вслух и советовали не хвалиться, покуда до дороги не дошло. У дальнего чана грелись артельно, варили дёготь на продажу ли, для себя ли, и старший гнал любопытных, чтоб не совались, не своё дело. Двор жил густо, тесно, по-конски пахуче, и в этой тесноте всякий добывал себе тягу, как умел, — кто криком, кто бумагой, кто лаской к коню.

У коновязи, перед шестью привязанными конями, стоял человек и не глядел на людей вовсе. Худой, белобрысый, простоволосый — картуз сдвинул на затылок. Рукав у него задрался, и на запястье я разглядел старую ожоговую полосу, гладкую, лоснящуюся, будто когда-то ремень стянул кожу да прижёг. Он стоял руки в боки и глядел, как подходят к коням. Не на коней глядел, не на людей. На руки подходящих.

Рядом писарь с намокшей книгой выкликал по бумаге, оскальзываясь на отсыревших листах:

— Отдельному орудию... какое там... тяги шесть голов, полный унос, за расписку. Кто примает?

Белобрысый на писаря не обернулся. Только повёл шеей, будто ему за ворот попало что колкое, и обронил в сторону, ни к кому:

— Единицы. — Он это слово будто выплюнул. — Считает коней, как гвозди в ящике по счёту. Шесть единиц. Одна тебе, барин, единица холку до кости собьёт на первой версте, коли хомут не по ней подберёшь. А другая тебя же в канаву и высадит. Тяги. — Он сплюнул под ноги, в дегтярную лужу.

Я подошёл. Чуб уже был у коней — прошёл вперёд меня, тихий, весь в лошадях с той самой минуты, как их завидел.

Кони стояли разные. Ближе прочих — серый мерин, немолодой, широкий в груди, с провислой рабочей спиной, что весь век ходила под гужом. Стоял ровно, свесив нижнюю губу, и на подходящих косил без страха и без любопытства — навидался он на своём веку и не таких. Рядом переступал молодой гнедой, тонконогий, поджарый, с горячим тёмным глазом. Этот на нас не глядел. Глядел мимо, на колёса передков у навеса, и всякий раз, как рядом стронулось колесо, вздрагивал кожей по хребту, прядал ухом и забирал голову вбок, будто колесо это могло сорваться и покатиться прямо на него. Ещё четверо стояли дальше: две гнедые кобылы в средней паре и два тёмных мерина в выносной, без норову, но не ровня друг другу по росту. Не отборная батарейная упряжь — сборный полный унос, какой удалось выдать взамен потерянного.

Чуб зашёл к серому не с морды — с бока. Положил ладонь на ребро, постоял, послушал, как тот дышит, и сам вздохнул, будто с ним заодно. Обошёл, глянул на бабки, оттянул губу, поглядел зубы. Провёл по спине, по холке, промял пальцами.

— Серый рабочий, — сказал он мне вполголоса. — Дыхание чистое, ноги сухие, холка целая. Стар, да двужильный. Такой сам не рванёт и другого удержит. Этого в корень.

Белобрысый услыхал. Впервые скользнул взглядом не по рукам — по лицу Чуба, коротко.

— В корень, — повторил он. — Верно кладёшь. Серый — коренник и есть. Он воз знает лучше тебя, ты за ним только не мешай. — Он кивнул на гнедого. — А вот этого куда денешь?

Гнедой в тот миг опять шарахнулся — сосед по коновязи стронул колесо тачки, и молодой вскинул голову, осадил назад, натянул привязь. Соседний ездовой, из чужой команды, дёрнул его за повод грубо, рывком, чтоб осадить, — и гнедой встал на дыбки, коротко, зло, замолотил передом.

— Стой, куда! — гаркнул тот ездовой и дёрнул ещё.

— Не рви! — Белобрысый качнулся было к нему, но не дошёл, остановил себя. Только сказал в спину, жёстко: — Ты ему рот-то не дери. Он не упёрся со зла. Он колеса пугается. — И, уже мне, тише, но так, чтоб слышал двор: — Этот гнедой не ленивый. Он умный. С дураком в хомут не полезет. Дай дураку такого — и загубит, и после скажет, конь порченый. А конь не порченый. Конь молодой, колеса не видал в упряжи, а тут этих колёс двор целый.

Я подошёл к гнедому. Не спереди, чтоб не пугать. Сбоку, медленно, дал ему обнюхать локоть, плечо. Ладонь поднёс к морде раскрытую, снизу, не сверху. Конь потянул ноздрями, пугнулся дыхания моего, дёрнул было, но я руку держал ровно, не отнимал — и он мало-помалу утих, потянулся, тронул мягкими губами кожу. Тёплая морда легла мне в ладонь, влажная, дышащая. Я повёл рукой по храпу, по шее, нащупал под гривой на холке сбитое место — старая ссадина от чужого, дурно подогнанного хомута, уже подсохшая, но памятная коню, оттого он и косился на всякую сбрую.

— Вот тут его и стёрли, — сказал я. — Прежний-то хомут не по нему шёл.

Белобрысый молчал. Я обернулся — он глядел на мою руку на конской холке, и лицо у него переменилось. Не улыбнулся ещё, но с губ сошло то жёсткое, чем он держал двор. Будто он чего ждал от нас и вот дождался.

— Карпов, — сказал он вдруг. — Никита. Старший при тяге. — Он мотнул на гнедого. — Хомут ему сменишь на мягкий, войлоком проложишь, где ссадина. И к колесу приучай не силой — покажи, что колесо не кусается. Пусть привыкнет к нему в поводу, покуда в оглобли ставить.

— Матвей Громов, — сказал я. — Бомбардир. — И, помолчав, кивнул на серого: — Серого с гнедым в коренную пару. Гнедой пооботрётся рядом, за старым пойдёт, а старый его выучит. Остальных Чуб по росту разложит — среднюю да выносную.

Тут я и обернулся к Чубу.

— Как ставить будем, Опанас? Твоя тяга, тебе с ними идти. Скажешь ставить иначе — поставим иначе.

Чуб глянул на меня коротко, будто не ждал, что спрошу. Ездовой у нас он, кони на нём, а слово при орудии всё одно чаще за мной идёт — с высоты ещё повелось, с Гумбиннена. Мог бы я и сам решить, никто б не перечил. А только серый да гнедой — не мои, они его, ему их поить, чистить, в ночь у них дежурить, ему их и класть, кого куда.

— Так и ставь, — сказал он. — Серого в корень. Ты верно угадал, дядько. — И осёкся, поправился, потому что не Прошка он, чтоб меня дядькой звать. — Верно кладёшь, Матвей. Гнедого сбоку. Молодой за старым и пойдёт как по писаному.

Русых стоял чуть поодаль, держал под мышкой панораму в чехле, глядел на всё это молча. Он видел, как я отступил, как отдал слово Чубу, — видел и не спросил ничего своего, колкого, чем цеплял меня всю дорогу от высоты. Только повёл бровью, будто отметил про себя что и убрал на потом, в тот свой запас неудобных вопросов, которого он всё не растрачивал до дна.

Сапрыкин ко всему этому подошёл, оглядел коней тяжёлым своим взглядом, и на слове Карпова принимать не стал.

— На бумаге приму, — сказал он. — А в оглоблях покуда нет. Ставь пару в пробу. Пущай серый постоит в корню, а гнедой стерпит колесо. Не стерпит — не возьму, хоть ты мне его золотом окуй. Мне на юг с ним идти, а не по двору водить.

Карпов не обиделся. Кивнул, будто того и ждал.

— Дело говоришь, фейерверкер. Кто в оглобли не глядя примает, тот после коня клянёт. Ставь.

Мы завели серого в корень, к передку, впрягли. Он вошёл в оглобли сам, привычно, стал, налёг пробно на хомут, попятил, выждал — старый воз знал, как своё имя. Гнедого подвели сбоку, на пристяжку. Он пошёл было спокойно, покуда стояли колёса. А как Сапрыкин махнул трогать и колесо под ним провернулось, скрипнуло, пошло — гнедой шарахнулся, осадил, рванул постромку, заплясал боком, завалил уши.

— Тихо, тихо его! — Чуб уже висел у молодого на оголовье. — Не пущай назад, он на серого навалится!

Я шагнул к колесу. Не к коню — к колесу. Взялся за обод рукой и провернул его медленно, на пол-оборота, чтоб гнедой видел, как оно идёт, и слышал, как скрипит, и понял, что от этого скрипа ничего ему не делается. Провернул раз. Провернул другой. Гнедой косил, дрожал, но не рвал больше — стоял, слушал колесо. Чуб унял его, взяв под уздцы, гладил по шее, приговаривал в самое ухо своё ласковое, полтавское. Я катал колесо взад-вперёд, тихо, покуда конь не перестал прядать на каждый скрип.

— Пошёл шагом, — сказал Сапрыкин негромко. — Малый ход. Кругом двора.

Тронули всем уносом. Серый повёл коренную пару, налёг грудью, взял передок, и гнедой, притянутый постромкой к его ходу, пошёл рядом — сперва скачками, срываясь, а после ровнее, ровнее, приноравливаясь к старому. Средняя и выносная пары натянули постромки следом, каждая своим ходом. Колесо шло, скрипело, гнедой косил на него, но тянул. Обошли двор раз. Обошли другой. К третьему кругу молодой перестал коситься вовсе — шёл, как ходят кони при возе, ухом на сторону, а нога сама.

Сапрыкин глядел на это, стоя посреди двора, и жевал ус. На втором круге крякнул. На третьем сказал коротко:

— Годится. Приму.

И всё. Ни похвалы Карпову, ни спасиба. Просто принял, как принимают что справное. Карпов на то и не ждал спасиба — сунул писарю расписку подписать, а сам ещё раз обошёл нашу пару, поправил серому чересседельник, подтянул гнедому подпругу на дырку, отступил, оглядел.

— Ну, идите с богом. — Он тронул гнедого по храпу, коротко, по-хозяйски. — За конём ходите, не за бумагой. За бумагой пойдёте — он у вас на первой же версте станет, а вы после скажете, тяга плохая была. Тяга не плохая. Тяга живая. Её кормить надо да слушать. — Он глянул на меня, на мою руку, что лежала у гнедого на шее. — А слушать, вижу, умеете. Ну и ладно.

Больше он ничего не сказал. Отвернулся к следующей команде, что подходила к коновязи, и лицо у него опять сделалось жёсткое, ждущее, — он и на тех глядел на руки, прежде чем на людей.

Мы отвели орудие с новой парой в сторону, под навес, где посуше, дать коням постоять в упряжи, привыкнуть друг к другу до дороги, а людям — передохнуть. Тут же, у чана, развели малый огонь, притулили котелок. Каша в тот день вышла гуще прежней — крупы отсыпали не жалеючи, полную мерку. Не нам одним, всему свежему маршруту, что собирался на этом дворе идти на юг. Обоз кормил не тех, кто отходил битым, а тех, кого ставил вперёд, — и оттого крупа шла щедрее, и каша стояла в ложке колом, не текла, как та жидкая, что мы хлебали все дни отхода. Я поймал себя на этой гуще, на том, как ложка встала в котелке торчком, и что-то холодное прошло стороной — щедро кормят перед дорогой, откуда не всякий воротится. Прошло и сгинуло. Каша была горячая, и я ел.

Свежий маршрут, что собирался на дворе идти на юг, ел ту же гущу и глядел веселей битых, что отходили. Тут ещё не нюхали немца вблизи, и оттого у огней шёл разговор бойкий, задиристый — про то, как поддадут германцу, как погонят его до самого его города, и один, помоложе, рвался вперёд так, будто война была потеха, а бывалый сосед всё осаживал: погоди, мол, наскачешься. Кто-то точил тесак на голенище, длинно, с оттягом, и хвалил свою сталь, а другой не верил, что немца тесаком достанешь, раньше он тебя пулей. У соседнего костра парень бренчал что-то на самодельной балалайке о трёх струнах, невпопад, и его не гнали, слушали вполуха, и кто-то подтягивал без слов, одним мычанием. Молодой этот, задорный гомон был мне непривычен после недель отхода, и я грелся у него, как у чужого огня, и молчал, и не лез поправлять — пусть пока задирается, кому от того худо.

Прошку я подозвал, когда поел. Взял его за увечную кисть, размотал лоскут. Тот, что я менял ещё за рекой, набряк за дорогу, задубел, и края повязки въелись в кожу. Я снял его осторожно, поглядел рану. Порез через всю ладонь подсыхал, брался тонкой коркой, розовой, чистой, без дурного цвета. Заживало. Я промыл кипячёной водой из баклажки, наложил сухую тряпицу, чистую, что берёг в мешке на такой случай, замотал не туго, чтоб пальцы двигались.

— Жжёт? — спросил я.

— Н-нет. — Прошка сжал пальцы, разжал. — Тянет только, когда сжимаю. А так слушаются, дядько Матвей. Гляди. — Он пошевелил всеми пятью, показал. У костра, при деле, заикание с него сходило, речь шла ровная. — Я и правой уж могу помалу. Ремень подать могу.

— Помалу можешь. А хватать не хватай ещё. Пущай возьмётся коркой намертво. — Я подоткнул конец тряпицы. — Левой подавай. Тебе не силу показывать, тебе руку сберечь. Рука одна, второй в обозе не выдают.

Русых сидел напротив, через огонь. Он всё поглядывал на мою ладонь, покуда я вязал Прошку, — на ту, разбитую, что весь поход держала повод и потрескалась поперёк рубца до крови. Ничего не сказал. Полез за пазуху, вынул портянку — сухую, чистую, из запасных, что грел на себе, — и через костёр протянул мне, молча, разве что кивнул на мою руку.

— Обмотай под ремень, — сказал он только. — Сотрёшь до кости, чем повод держать станешь.

Я взял. Портянка была тёплая от его тела. Он мог бы спросить своё, всегдашнее, — откуда я всё наперёд знаю, отчего меня всякая весть находит первым, что я таю недосказанное с первого нашего боя. А спрашивать не стал. Он глядел, как я весь поход веду коня на одной сбитой руке, и вместо вопроса дал сухую тряпку под ремень. Оно и было весь его нынешний разговор со мной. Я обмотал ладонь, подоткнул. Стало мягче держать.

— Спасибо, — сказал я.

— Пустое. — Он отвернулся к огню, будто застыдился. — Сотрёшь руку — Чубу коня одному водить. Мне же за тебя и налегать.

Чуб фыркнул от коновязи. Он весь день ходил тише воды, с самой той поры, как под лесом сняли с тяги второго коренного, — юмор с него сошёл, шутки не стало. А тут глядел на серого с гнедым, что стояли под навесом, притираясь боками, и вдруг сказал, негромко:

— Шестеро их теперь. — Он помолчал, будто сам к слову привыкал. — Шестеро. А я всё по одному считаю, рука не отвыкла. Утром овса на одного отсыпал, стою как дурень с торбой — остальным-то кому? — Он потрепал серого по шее. — Отвыкать надо. Богатые мы нынче стали: три пары, и каждая норовит своей головой думать.

Вышло негромко, вполсилы — не та ещё была шутка, что прежде сыпалась с него без счёта. Так, тень её, первая после потери. Но он сказал, и сам чуть повёл углом рта, проверяя, идёт ли ещё. Никто громко не засмеялся — не над чем было хохотать. А только Прошка улыбнулся у костра, и Русых хмыкнул, и мне полегчало от одного того, что Чуб опять заговорил с коня на людей. Значит, отходило в нём то, что застыло на дамбе.

Рябинин сидел с краю, у пустой катушки, прибирал что-то в сумке обожжёнными пальцами. Он вдруг поднял голову, повернул ухо к просёлку, замер.

— Бежит кто, — сказал он тихо. — Гонец. Один, налегке.

Я прислушался — и ничего не разобрал. Двор шумел, звякала сбруя, у чана шкворчало, за навесом всхрапывали кони. А Рябинин уже опять склонился к сумке, будто и не говорил.

— Почём знаешь, что гонец? — спросил Прошка.

— По шагу. — Рябинин не поднял глаз. — Порожняком бежит, вприпрыжку, на носок, — не тянет ничего, не устал под грузом. И часто, ровно, — не с испугу бежит, а по службе, ему бежать привычно. Возовой так не идёт, возовой ноги волочит. — Он затянул сумку. — Лица я не упомню, хоть завтра встречу — не признаю. А шаг упомню. Шаг у всякого свой, как почерк. Этот вот бегун, я его шаг ещё под лесом слыхал, он и там с бумагой бегал.

Не прошло и минуты, как из ольшаника на двор выбежал человек. Молодой, тощий, в шинели, подхваченной под ремень высоко, чтоб не путалась в ногах. Бежал он и вправду вприпрыжку, на носок, легко, дыша ртом. У навеса стал, повёл глазами по команде, выхватил Сапрыкина по усам да по стати.

— Отдельное... орудие? — выговорил он с одышкой, обрывая слова, будто дыхание берёг на потом. — Трёхдюймовое? Фейерверкер... Сапрыкин?

— Он самый. — Сапрыкин поднялся. — Ты чей?

— Зотов. Филипп. Вестовой. — Он перевёл дух, упёр руки в колени, отдышался. — От дивизиона... с бумагой. — Он выпростал из-за пазухи сложенный листок. Складка на нём промокла насквозь, разбухла, чернила по сгибу расплылись. Гонец подцепил её большим пальцем, чтоб развернуть, и я увидел, что ноготь на том пальце обломан наискось, до мяса. — Тьфу. Размокла, покуда нёс. — Он оглядел свои сапоги, разбитые, разъехавшиеся, в жиже по щиколотку, и вдруг усмехнулся, устало, не над бумагой — над сапогами. — Бумага-то сухая была, братцы, покуда я её не понёс. А как со мной пошла, так и она вымокла. Со мной всё мокнет. Сапоги вон третий день не сохнут, хоть выжимай.

Он развернул листок бережно, чтоб не расползся по мокрому сгибу, глянул, отыскал глазами нужную строку. Читать всё подряд не стал — прочёл только то, что нам, вслух, отрывисто, переводя дух между словами:

— Батарее... сниматься с рассветом. Идти маршем на юг, берегом. К Августову. — Он ткнул пальцем в бумагу, будто сверяясь, там ли ещё слово, не расплылось ли. — В полосу... меж первой армией и десятой. Десятая — свежая, из резерва подняли, она там встала, меж нами и теми, что южнее. Вам к ней в стык. — Он свернул листок обратно. — Расписку кто даст? Мне назад бечь, ещё три места обежать до ночи.

Сапрыкин молча взял огрызок карандаша, что подал Рябинин, черкнул в поданной книжице, где вестовой держал ноготь на мокрой странице. Зотов дунул на чернила, захлопнул книжку, сунул за пазуху.

— Ну, с богом. — Он подтянул ремень, повёл плечами. — К Августову. Слово доброе, а? Хоть и не выговоришь на бегу. — И побежал прочь, тем же лёгким припрыжным шагом, каким пришёл, и Рябинин, не глядя ему вслед, кивнул сам себе — тот, мол, шаг, я говорил.

Я стоял, и слово это лежало во мне. Августов. Что за место — я не знал. Во мне ничего не поднялось на это имя, та моя память тут смолчала, как молчала всё чаще, обходя стороной малые здешние названия, за которые ей нечем было зацепиться. Может, и к лучшему, что смолчала. Не всякое знание тут в пользу. Я не знал Августова. Я знал другое — знал, куда мы шли все эти недели.

Все эти недели мы уходили. Всякий раз, как трогали орудие, ствол разворачивали прочь — от высоты, из леса, от реки, отовсюду, где нас доставали. Отцепить, впрячь, увести, спрятать. Дуло всегда глядело назад, на того, кто нас теснил, а колёса катились в другую сторону, к спасению, к покою, которого всё не было. Мы пятились с самого Гумбиннена. И тело моё привыкло к этому пятящемуся ходу так, что я уж и забыл, каково это — идти на.

А нынче слово было — вперёд. Не «отходи», не «спасай пушку», не «уводи коня, покуда не насели». Идти к чему-то, что впереди, а не бежать от того, что позади. Сапрыкин уже пошёл к передку, оглядеть на ночь упряжь. Чуб отвязывал коней от коновязи, чтоб задать на ночь ещё овса. Я подобрал повод новой пары — сыромятина легла в обмотанную портянкой ладонь мягко, без прежнего укуса, — и почуял в руке, всем телом, ту перемену, которой ещё не умел назвать словом. Ствол за моей спиной, на передке, стоял по-прежнему тихий, зачехлённый, холодный. Но завтра его повезут не прочь. Завтра его повернут дулом туда, куда мы сами идём. Не от беды его отваживали теперь — к работе разворачивали, к той, ради которой его и лили из стали. Я держал повод, слушал под большим пальцем тугую живую натяжку, и впервые за много дней хотел, чтоб рассвело поскорее.

Глава 11. Августов

Рассвело так, как я загадал, — серо, стыло, с той стороны неба, куда мы шли. Двор ещё держал ночь в себе, чёрный от смолы до земли, а над навесом уже отделилась от темноты долгая полоса, мутная, без солнца, и по ней стекала вниз холодная морось. Я стоял у передка, дышал паром, и пар этот мешался с тем, что валил из ноздрей серого, — тот брал воздух ровно, широко, всей грудью, и не жаловался на утро.

Повод я держал обмотанной ладонью. Портянка, что дал мне Русых у костра, за ночь слежалась под ремнём, вобрала тепло руки, и когда серый забрал вперёд и сыромять натянулась поперёк давнего рубца, укусило уже не так зло, как всё те недели. Тянуло тупо, глубоко, привычно. Я перехватил повыше, дал коню прочувствовать хомут, и он налёг грудью, подал назад, замер — старый воз помнил за собой каждый шаг наперёд меня.

Гнедой стоял сбоку, на пристяжке, и утра не слушал. Он слушал колесо. Где-то за ольшаником, на большаке, тронулся чужой обоз, скрипнула ось, и молодой вскинул голову, забрал вбок, прянул кожей по хребту — будто скрип этот мог оторваться от далёкой телеги и покатиться на него через весь двор. Я почуял его дрожь через постромку, через передок, всем телом, ещё прежде, чем обернулся.

— Тихо, — сказал я не громко. — Никто на тебя не едет.

Загадал я рассвет, и вот он пришёл. А в руке у меня вместо славы лежала мокрая сыромять, и рядом переступал молодой конь, что ещё колеса боялся, и впереди была не победа — впереди была дорога, много дорог, и на всех этих дорогах я в ответе за пару, которую и в бою-то не пробовали. Тело моё за недели отхода привыкло разворачиваться прочь. Нынче предстояло идти на, и я ещё не знал, что это значит для рук, для коня, для нас всех.

Чуб уже обходил тягу с другого боку — тихий, весь в лошадях. Он присел у гнедого, огладил постромку, тронул подпругу, оттянул на палец, всунул ладонь под хомут серому, проверил, не собьёт ли на первой версте.

— Гуж глянь, Опанас, — сказал я. — Который под коренным.

— Гляжу. — Он помял сыромять пальцами, покачал. — Тугий. Держить. — И серому в бок, ласково: — Ты у нас старый служака. Ты и молодого доведёшь, дэ мы за вами не поспиемо.

Сапрыкин обошёл орудие, оглядел зачехлённый ствол на передке, тронул чересседельник, крякнул. Русых снёс к передку панораму в чехле, приладил на место, где она у него всегда лежала, под рукой. Прошка держал торбу с остатком овса, прижимал увечной кистью к животу, а здоровой перехватывал — рана его подсыхала розовой коркой, пальцы слушались, но тяжёлое я ему брать не давал. Рябинин сидел на пустой катушке, укладывал моток за мотком в сумку обожжёнными пальцами, и вдруг повернул ухо к ольшанику.

— Идут, — сказал он тихо. — Много. Пешие. С юга не идут — на юг идут.

Я прислушался. Двор шумел своим, сбруей да голосами, а за чёрными кустами, на большаке, и вправду народился ровный тяжёлый шорох. То шёл шаг — много ног разом, шаркающих по мокрому песку. Обозного скрипа в нём было не разобрать, одни подошвы. Он не убывал, тот шаг. Он тёк мимо, в одну сторону, и не думал кончаться.

Мы вывели орудие с новой парой со двора, на большак, и влились в тот шаг.

И вот тут меня взяло за грудь то, чего я не ждал.

Все недели, что я жил в этом теле, дорога под нами текла на восход. Всякий раз, как трогали, дуло смотрело за спину, туда, откуда нас гнали, а колёса уносили нас в обратную сторону. Пехота на тех дорогах брела вразброд, битая, растянутая, безначальная, ноги волочила, оглядывалась. А тут по большаку шла колонна — плотная, ровная, вся лицом на юг. Сибиряки в бурых папахах, роты за ротами, котелки поблёскивают на ранцах, штыки качаются в лад шагу. Обозные передки, санитарные двуколки, пулемётные вьюки — всё это ползло в одну сторону, туда же, куда глядело наше зачехлённое дуло. Никто не оборачивался. Оборачиваться было не на что. Позади лежала река, что мы перешли, а всё живое, что могло идти, шло вперёд.

Я вёл серого у самой оглобли, ловил ладонью тугое живое подрагивание повода, и оно впервые уводило вперёд, туда же, куда все. Тело помнило отходный ход — плечом на задний упор, всей спиной в ожидании свиста сверху. А тут спина отдыхала. Свист если и придёт, то спереди, встречный, в самое лицо. Странно было, непривычно, и я не сразу распознал в себе это чувство. Мы шли туда, где стреляли. И это было хорошо.

К полудню первого дня песок на большаке сменился тем, что вбит был железными шипами до блеска, — сотни колёс и тысячи сапог прошли тут прежде нас, спрессовали дорогу в твёрдый гребень. По обочинам стояла раскисшая жижа, и в ней вязли отставшие возы, и пехота обходила их посуху, по колее.

Колонна на ходу гудела своим, ровным маршевым говором, какой не смолкает, пока идут ноги. Сибиряки шли валко, крепко, и в ротах травили без умолку — про зверя, про тайгу, про то, у кого какая деревня да какая изба, и всё выходило, что у каждого изба лучше соседской, а спорить об этом можно было хоть всю дорогу. Где-то в голове запевали — не строевую, свою, протяжную, сибирскую, и песня катилась по колонне назад, теряя слова, докатывалась до нас одним напевом, и Прошка, слушая, шевелил губами, ловил мотив. Обгоняя, проскакал вестовой, и ему вслед кричали, куда несёшься, оглашенный, будто на пожар, а он только отмахивался. Пожилой унтер в чужой роте вёл счёт шагу вполголоса, чтоб не сбивались, и приговаривал промеж счёта, что кто ногу держит, тот и до немца дойдёт свежий, а кто телится, тот сам себя загонит. Всё это шло мимо, чужими ротами, чужими избами и песнями, а я вёл серого у оглобли и вбирал этот гомон ухом, как вбирает его всякий, кому на марше только и остаётся, что слушать соседа. Гнедой на первых верстах ещё косился на всякое встречное колесо, вздрагивал, забирал вбок, и Чуб всякий раз оказывался у его морды, придерживал, приговаривал полтавское своё в самое ухо. Но чем дальше, тем ровнее шёл молодой. Колёс кругом было столько, что косить на каждое недостало бы и коня. Он притерпелся к ним, как терпят дождь, — не оттого, что перестал бояться, а оттого, что бояться устал.

Ночевали в поле, за перелеском, всей колонной вповалку. Костры жгли открыто, не прячась, — тут, в глубине своей линии, немецкого глаза не боялись. И оттого, что огни горели в полную силу, не таясь, весь ночной лагерь виден был далеко — россыпь костров по тёмному полю, и над каждым свои люди, свой котёл, свой разговор. От огня к огню ходили, искали земляков, звали в гости на чаёк, менялись табаком да новостями. У одного костра громко, с божбой, доказывали, что война к рождеству кончится, ей-ей, потому что немец уже вон бежит, а у соседнего смеялись над этим и сулили сидеть в окопах до другого рождества, а то и до третьего. Кто-то, вытянув гудящие ноги к огню, блаженно стонал, что дошёл, что ноги-то, ноги отходят, и товарищ советовал ему сапоги на ночь снять, дать телу дух, а тот боялся, что не наденет поутру, разопрёт. Мирный это был гомон, сытый, у горячих открытых огней, какого за недели отхода я и не слыхал, и всякий тянулся к нему, грелся, наговаривался вдоволь, будто впрок. Каша в тот вечер опять вышла густой, полной мерки — та же примета, что на смолокурне, и я отметил её мельком, без нового холодка внутри: обоз кормит вперёд идущих не по-походному щедро. Я поел, и Прошке отломил от своего, и заставил есть, покуда мальчишка не согрелся изнутри.

Наутро — семнадцатого, я держал счёт про себя, — пошли дальше, и восемнадцатого, и всё тою же плотной рекой, всё на юг. Ноги гудели, плечи ныли от повода, но это была здоровая усталость, дорожная, не та надсадная, что валила при отходе. Гнедой к третьему дню перестал шарахаться вовсе. Серый вёл его, как обещал Чуб, — молодой шёл сбоку, притянутый к старому ходу, и нога у него уже ходила сама, а ухо гуляло по сторонам без страха. Я всё поглядывал на них, на эту пару, и всё не смел ещё назвать её справной. Двор — не война. Во дворе колесо скрипит, а не рвётся из земли чёрным столбом. Что станет с молодым, когда рядом рванёт, — того мне было не угадать, и это незнание сидело во мне, покуда мы шли, тихой занозой.

Гул с юга рос день ото дня. Поначалу он был тот же дальний толчок земли, что мы ловили за рекой, — ровный, без края, будто кто огромный мерно ударяет в землю, отсчитывая невидимый ему одному черёд. Но чем ближе, тем яснее он дробился на отдельные удары, и я стал различать в нём своё, знакомое. Тут — трёхдюймовки частят беглым, лёгким сухим лаем. Там — тяжёлое ухает реже, вразвалку. А вот это, дальнее, чужое, размеренное, с оттягом, — германец. Я вёл коня и слушал войну, как слушают издали знакомый двор, где всяк голос на своём месте, и по одним голосам, не видя, уже знал наперёд, что там жарко и что там наше берёт верх, потому что чужой размеренный голос отступал, сдавал версту за верстой, а наш частый напирал.

Раньше этот гул уходил от нас. Нынче мы его нагоняли.

Девятнадцатого к вечеру колонна сгустилась, забила все дороги, и нас свели с большака вбок, на просёлок, в сырую осинную низину. Тут стояли передки, коновязи, походные кухни, тут сновали вестовые, и над всем этим висел мокрый дух хвои, конского пота и свежей земли, вывернутой из наспех отрытых щелей. Батарею нашу приткнули к краю, в ольшаник, и велели ждать. Ночь мы простояли на изготовке, кони вполупряжь, люди одетые. А под утро двадцатого пришёл Челищев — отыскался, стало быть, ещё в тот день, что и мы из просеки вышли, только верхом, в объезд, другой дорогой, что вывела его к своим стороною, мимо того поста вовсе, — и с той поры нагонял нас через штаб дивизиона, покуда не сыскал, — и с ним пеший человек, какого я прежде не видал.

Челищев был серый от недосыпа, сутулился по своей привычке, но глядел не устало — собранно.

— Расчёт, — сказал он ровно, без нажима. — Нынче работаем не в оборону. Впереди наша пехота, сибиряки, идут на германца. Он засел на гряде и держит их огнём — не пускает через одну складку. Нам велено ту складку ему разжать. — Он повёл рукой на пешего. — Наблюдать будет от пехоты. Он их землю знает, он и укажет. Слушать его, как меня.

Пеший стоял чуть в стороне, не лез вперёд, и я успел его разглядеть, покуда Челищев говорил. Немолодой, за тридцать, худой, жилистый, лицо длинное, обветренное, в глубоких складках у рта. Бинокль он нёс в чехле у бедра, за ремнём, придерживал ладонью. На большом пальце у него белел старый шрам, гладкий, будто известью крашенный, — давняя памятка, топором ли, стамеской. Стоял он твёрдо, ногами в землю, а глаза держал книзу, будто высоты и той малой, что был ростом, стыдился.

— Мурашов, — сказал он неспешно, окая. — Елисей. От сибирских. — Он оглядел наше орудие, ствол, колёса, тягу, коротко, по-хозяйски, как плотник глядит на чужую работу — крепко ли сбито. — Плотничал я допрежь. Стропила ставил, венцы рубил. Оттого землю глазом беру, как бревно, — где она держит, где повело. — Он мотнул подбородком на юг, где за низиной вставала пологая песчаная гряда, поросшая понизу редким ельником. — Складку вашу я вам покажу. Она хитрая. Она наших держит.

Мы взяли орудие на передки и пошли за Мурашовым к гряде, в объезд, стороной, чтоб не выкатываться на открытое с ходу. Он шёл впереди пеший, скоро, не оборачиваясь, и провод за собой не волочил — Рябинин разматывал катушку следом, а Мурашов, где линия ложилась через камень или через корень, всякий раз приостанавливался и приподымал провод рукой, переносил, клал мягко, чтоб не тёрло. Я это приметил и отметил про себя. Человек знал, что медная нитка живая и что рвётся она там, где её бросили небрежно.

Позицию отрыли наспех, в песчаной гряде, под краем ельника. Не окоп — так, ровик по колено, чтоб укрыть колёса да оставить снаружи рыло. Роскоши тут не было, и возраст у этой земли был — часы, не дни. Пахло свежей землёй, конской мочой и первым дымом, что тянуло с юга. Русых развернул панораму, приладил, лёг щекой к резине наглазника. Прошка бережно, левой рукой, снёс к орудию первый снаряд, поставил стоймя у станины. Сапрыкин мерил шагами сектор, прикидывал, куда ляжет откат. Чуб отвёл тягу пониже, за гребешок, в мёртвую от чужого глаза тень, и стоял при конях, держал гнедого под уздцы, гладил, готовил его к тому, чего конь ещё не знал.

Мурашов ушёл вперёд и влево, туда, где гряда горбилась выше, и залёг там за выворотнем, в кустах, выставив одну голову. Провод дотянули до него. Рябинин присел у ровика над своим концом, зачистил медь, скрутил, обмотал, попробовал на слом, поднёс к уху, послушал.

— Живой, — сказал он тихо. — Говори, барин, слышно тебя.

Провод у моего уха дрогнул, зашуршал, и сквозь треск пробился медленный окающий голос:

— Слышу. — Мурашов помолчал, повозился там, за выворотнем. — Гляжу германца. Вон он где сидит, лихоманка. — Ещё помолчал. — Тут такое дело, братцы. Наши цепи лежат перед грядой, а встать не могут. Как подымутся — германец их с фланга сечёт, из-за той складки, что вправо тянется. Складка низкая, пологая, глазу мнится — пустая, ровное место. А она не пустая. За её краем германец пушку укрыл и бьёт вдоль, накоротке, наших под корень. — Голос его в проводе окреп, зазвучал твёрже, будто человек добрался до своего, до плотницкого. — Вон та складка не прячет, она только глазу врёт. Она германца кажет ровным местом. Дай мне один разрыв по ней — я ей правду покажу.

Я лёг рядом с Русыхом, поглядел в его сторону, на гряду. Складку эту я и сам не видал — глазу она и вправду мнилась ровной, пологой отсыпью, каких по гряде было десятки. Но Мурашов её знал, как знал бы кривой брус в срубе, и я ему поверил прежде, чем понял чем.

И тут поднялось во мне чужое, старое, из той, прежней жизни. В той, прежней, цель ко мне приходила уже найденной. Кто-то другой, за меня, засекал её, мерил, клал числами на светящуюся доску передо мной, и я только доворачивал да рвал спуск. Мне не надо было верить человеку в кустах, я верил прибору. Рука дёрнулась было привычным движением — принять готовую цель, глянуть, где она уже отмечена... Да не было тут доски. Была осенняя гряда, был худой плотник за выворотнем и его медленный голос, была медная нитка в грязи. Тут цель не приходила сама. Её добывали глазом и словом, и вся моя выучка стоила ровно столько, сколько стоил тот человек в кустах. Я осадил в себе прежнее. Не тот двор. Не та панель.

— Дай приметку, — проговорил я в трубку провода. — По чему ставить. Ориентир мне.

Мурашов дал. Медленно, толково — назвал сухую осину на краю складки, одинокую, приметную, отмерил от неё вправо, вглубь, где под краем земли пряталось германское рыло.

— От осины той, — говорил он, — вправо шага на полтораста, где склон надламывается. Туда клади. Там оно и сидит.

Русых поймал осину в панораму, довернул ствол, отсчитал угломер, внёс вправо. Делал он это без единого слова, скоро, руки сами шли по знакомому. Прошка подал мне снаряд левой — латунь была стылая, увесистая, — я крутанул кольцо трубки, поставил дистанцию на глаз, с малым перелётом нарочно, чтоб первый разрыв лёг за складкой, повыше, и его видно было. Дослал в казённик, добил ладонью до места, туго.

— Готово! — сказал я.

— Один, пристрелочный, — обронил Сапрыкин глухо, не повышая голоса. — Огонь.

Я дёрнул шнур, намотанный на кулак.

Орудие вскинулось, оглушило громом, откатилось по салазкам, выплюнуло дымящуюся гильзу. И в тот самый миг за гребешком, у коней, всё сорвалось.

Гнедой не знал этого голоса. Колесо во дворе скрипело, а тут рядом громыхнуло так, что земля поддала в грудь, и молодой шарахнулся, вскинулся на дыбки, замолотил передом, рванул с привязи, потащил серого боком. Я услышал это спиной, за грохотом, — услышал ржанье и Чубов хриплый вскрик.

— Тримай! Куды, скаженный, куды!

Я не бросил орудия — руки уже распахнули затвор, поймали гильзу, — но краем всего себя был там, у коней. Гнедой бился, косил белым глазом, тащил передок к открытому, серый упирался всеми четырьмя, не давал молодому себя своротить — стоял, как влитой, широкой грудью держал безумного соседа. Чуб висел у гнедого на оголовье, тянул книзу — тянул ровно, без рывка, я это расслышал даже сквозь свой грохот. Коню рта он не драл. И в самое ухо гнал своё, ласковое, полтавское, без умолку.

Я знал, что делать, — телом знал, руками, со двора. Не силой унять. Показать.

— Держи его, не рви! — крикнул я Чубу, не отходя от ствола. — Дай ему на выстрел глянуть! Пущай видит, откуда бьёт!

Чуб понял с полуслова. Он развернул молодому голову к орудию, мордой к дыму, к откатившемуся стволу, к нам. Дал коню увидеть, что гром идёт от знакомой железины, от той, у которой он стоял в оглоблях, — своя она, с неба не валит. И придерживал, придерживал, гладил шею, приговаривал. Гнедой дрожал всей шкурой, косил, приседал на задние — но бить перестал. Стоял, глядел на дым выпученным глазом, слушал. Серый рядом переступил, всхрапнул, будто сказал молодому что своё, лошадиное, — стой, мол, дурень, эка невидаль. И молодой мало-помалу осел на все четыре, опустил голову, задышал часто. Не исцелился он ничуть. Испугался до самого нутра, а с места не ушёл лишь оттого, что серый держал, Чуб не пустил, гром обернулся знакомым. Честной ценой обошлось. Не чудом.

А над складкой, там, за грядой, встал мой пристрелочный.

Я его увидел из-за щита — бурый куст земли вспух над краем складки, за той сухой осиной, выше и правее, чем надо, как я и клал. Провод захрипел Мурашовым:

— Вижу! Перелёт твой, за складку ушёл. Убавь. И влево возьми чуток, ты за осину заехал. — Он там, за выворотнем, помолчал, примерился. — Убавь шага на сто по дальности, влево одно твоё деленье. Тогда в самый край ему сядешь, где рыло.

Русых, не дожидаясь моего слова, уже правил угломер. Он поймал поправку с проводу, довернул на деление, кивнул мне — готово. И вот тут он мог бы спросить. Он лежал рядом, наводчик, книжник, тот, что с первого боя держал ко мне свой неудобный вопрос про недосказанное, — и у него было полное право спросить, откуда я, чужой ему человек, знаю германское ремесло наперёд, отчего кладу первый нарочно с перелётом, чтоб видно было, будто сам сто раз так делал. Он не спросил. Он снял поправку и дал мне готовую наводку, и в этом было всё, что он нынче хотел мне сказать. Не словом. Панорамой. Как тогда, у костра, не словом — портянкой.

— Убавил сто, влево одно, — сказал он только, отрывисто. — Твоё.

Я убавил трубку на дистанцию, довернул. Прошка подал левой второй снаряд, третий держал под мышкой, наготове.

— Беглым, три патрона, — выговорил я, и мысль пошла отдельно, стылая, поверх рук, что уже сами делали своё. — По складке, где рыло. Не по всему полю зря. Ему в нору.

— Огонь, — сказал Сапрыкин.

И я стал бить.

Рвал шнур, распахивал затвор, ловил гильзу, крутил трубку, досылал, запирал — раз за разом, ровно, без спеха, и всякий раз пушка взбрыкивала назад, толкала дрожь мне в ступни, в колени, а гром её бил по избитым ушам, в которых давно уже стоял один ровный звон. Ствол под ладонью нагрелся, воняло перегретой смазкой да стреляной латунью, гильзы копились под ногами, дымясь, и пот вперемешку с сажей ел глаза. И над складкой раз за разом вспухали бурые кусты земли, всё кучнее, всё в тот край, где под надломом склона пряталось германское рыло. Мурашов в проводе правил меня после каждого — левее чуть, дальше на волос, вот, вот, ложись ему прямо в загривок. Я слушал его окающий голос и клал снаряды в ту точку, что он мне держал глазом. Самой цели я не видел — и попадал в неё верней, чем попал бы, увидев. Это и была вся хитрость нашего дела. Глаз в кустах, ствол за грядой, медная нитка меж ними — и одна пушка ломает то, что держит на месте роту.

Германское рыло смолкло.

Не сразу. Оно ещё раз огрызнулось — я услышал его сквозь свой грохот, тот размеренный чужой удар с оттягом, — а после захлебнулось, накрытое. То ли разбили, то ли отволокли, то ли расчёт побили, того я не знал и знать не мог. Знал одно: с фланга наших сечь перестало.

— Замолк! — крикнул Мурашов в провод, и голос у него дрогнул, окрепнув. — Замолк, лихоманка! Цепи пошли! Наши поднялись, идут через складку! Пошли, родимые!

Я привстал за щитом, глянул. И увидал то, чего в этой войне ещё не видел ни разу.

Наша пехота не лежала. Она встала и шла — бурые папахи катились через ту самую складку, что минуту назад её косила, перебегали, залегали, снова вставали и катились дальше, вперёд, на гряду. Не мы пятились под их прикрытием. Мы им отворили дверь, и они в неё пошли. Я стоял у горячего затвора, дым садился, ствол остывал, и в груди у меня встало что-то большое и незнакомое, чего я тут ещё не носил, — тяжёлое, ровное чувство сделанной вперёд работы, той, ради которой пушку и льют из стали.

Но германец не ушёл, не сказав последнего слова.

Он смолк на складке, а сам не ослеп. Где-то за грядой у него сидел свой глаз, свой Мурашов, — и этот глаз меня нашёл. Я понял это раньше, чем оно случилось, понял затылком, всем нажитым за две жизни, потому что сам бы на его месте сделал ровно так. Я только что разжал ему запор, разбил ствол, что держал цепи. Теперь он захочет мне отплатить — и потянется не к пушке моей, пушку мою за грядой ещё сыскать надо. Он потянется к тому, кто меня навёл. К глазу. К Мурашову за выворотнем.

Мы с ним поменялись местами. Все прежние дни это меня мерили, меня искали, по моей тяге и по моим глазам клали одиночный. А нынче ломал я, и отбивался он, и оттого делал он в точности то, что делал бы отбиваясь я, — тянулся выбить наблюдение, ослепить, разорвать глаз со стволом. Я знал его следующий ход не оттого, что разглядел лицо. Лица мне не разглядеть — ни нынче, ни впредь. Я знал его ход оттого, что ход этот был мой собственный, только теперь в чужих руках, по ту сторону гряды.

— Мурашов! — гаркнул я в провод, растеряв весь свой счёт. — Уходи с места! Сейчас по тебе ударит! Он глаз ищет, не ствол! Меняй нору, живо!

В проводе коротко хрустнуло в ответ — понял. Прошло сколько-то долгих секунд, провод молчал, и я уже думал было, что связь оборвало, а после за грядой, у германца, глухо стукнуло. Один раз. Отдельный, дальний, с оттягом. Я замер на полудвижении, стал считать про себя. Раз. Два. Три. На четвёртой там, впереди, левее, у выворотня, где прежде лежал Мурашов, вспух чёрный столб — германский снаряд лёг в старую его нору, уже пустую. Опоздал. Мурашов давно отполз оттуда, я слышал в проводе его сорванное дыхание, живое.

— Тут я, — выговорил он, отдышавшись, из нового места, правее. — Успел, лихоманка. Ты, канонир, стало быть, и по-ихнему разумеешь. Загодя меня согнал. — Он там, за грядой, коротко хохотнул, недобро, без веселья. — Лес кривой, а люди прямые. Нашёл он, где я сидел. Да я уж не там сидел. — И тут же, деловито, оставив германца: — Цепи гряду взяли! Германец с гряды сходит! Гони его, покуда не встал!

Я гнал. Русых доворачивал по Мурашову, я крутил трубку всё длиннее, клал снаряды по германскому скату, куда цепи ещё не дошли, — не давал ему закрепиться на новом рубеже, сбивал, торопил в спину. Справа и слева по гряде работали соседние трёхдюймовки, каждая по своему клину, и весь этот огонь шёл вперёд, за пехотой, впереди пехоты, отворяя ей дорогу складку за складкой. Я работал, покуда не осип Мурашов, покуда цель не ушла у него из глаз за перегиб гряды, и после — стоп. Германца впереди не стало. Он сошёл с гряды и потянул назад, к югу, к тёмной стене хвои, что вставала за грядой.

Я отпустил шнур. Руки дрожали, чужие, молодые, в свежих ссадинах. Ствол под ладонью был горяч, воняло перегретой смазкой, гарью, стреляной латунью. Прошка сидел на корточках у станины, обложенный пустыми гильзами, что натаскал и не успел отнести, и глядел на меня снизу большими глазами, и губы у него тряслись, но не от страха — оттого, что не мог поверить, что всё уже.

Вот тут и пришла разрядка.

Чуб выступил из-за гребешка, ведя гнедого в поводу. Молодой шёл за ним понуро, весь в мыле, дрожал ещё кожей, но шёл. Чуб смахнул рукавом копоть со лба, оглядел коня, себя, нас, и сказал устало, вполголоса, качая головой:

— Ну и кинь. — Он потрепал гнедого по мокрой шее. — Я думав, вин мене на тий склад передком роздавить, тай себе, тай серого. А серый стояв, як хата. Не пустив дурня. — Он вздохнул, и в голосе его сквозь усталость проступила первая за много дней тень прежнего. — Богаты мы, кажу, стали. Двое их. Один дурний, другий розумний. От розумний за двоих и держить, а дурний за двоих труситься.

Прошка криво повёл углом рта.

— А он н-научится, — проговорил он и запнулся на слове, впервые за весь бой, потому что руки его встали без дела. — Гнедой-то. Он же слушал под конец. Он на выстрел глядел, дядько Матвей. Он привыкнет.

— Привыкнет, — отозвался я, и голос вышел сиплый, не свой. — Серый выучит. У серого терпенья на двоих. — Я подошёл к молодому, поднёс раскрытую ладонь снизу, к храпу, как тогда во дворе. Гнедой потянул ноздрями, дохнул мне в руку тёплым, влажным, и не отпрянул. — Слышишь, дурень. Живой. Не съело тебя громом. В другой раз легче будет.

Русых поднялся от панорамы, снял её с оси, убрал в чехол — берёг пуще глаза. Отёр ладони о штаны, поглядел на юг, где за грядой уходил в лес битый германец. И, проходя мимо меня, сказал негромко, ни к чему как будто:

— Ловко ты его глаз согнал. За полсекунды до разрыва. — Он помолчал, глядя не на меня, на гряду. — Будто из одной с ним головы думал. — И не спросил больше ничего. Понёс панораму к передку.

Мурашов пришёл с гряды пешим, когда мы уже брали орудие на передки. Худой, в глине по грудь, бинокль всё так же в чехле у бедра. Он оглядел наше орудие, тягу, нас, тем же плотницким прикидочным глазом, будто сдавал работу и проверял, крепко ли сбито.

— Складку я вам разжал, а вы её сломали, — сказал он неспешно, окая. — Годится. — Он глянул на юг, где чернела хвоя. — Наши германца в лес гонят. Мне за ними. — И, уже уходя, обернулся, кивнул на гнедого: — За молодым ходите. Он у вас с понятием. Пужливый, да не дурак. Дурак бы в оглобли не пошёл, а этот пошёл. — Мотнул на серого. — А старому спасибо скажите. Он нынче трёх коней стоил.

Он пошёл к цепям, скоро, ногами в землю, не оборачиваясь, и скоро сгинул за гребнем гряды, за бурыми папахами, что стекали с неё вниз, в лес.

Мы двинулись следом, за пехотой, по взятой гряде, через ту складку, что минуту назад держала роту. На германском скате чернели свежие воронки — мои, наши, чужие, всё вперемешку. Валялась брошенная амуниция, разбитый передок, дохлый конь с раздутым брюхом. Германец уходил быстро, налегке, бросая тяжёлое, — уходил сбитый с рубежа, огрызаясь, но не разбитый в прах. Мы катились за ним, и колёса впервые за все недели катились туда же, куда глядело дуло.

А впереди вставал лес.

Он вставал не чёрной глухой стеной, как рисуют лес в страшной сказке. Он вставал сырой молодой ельником — тёмным, мокрым, частым, — и в этот ельник, в его сумрак, уходила пехота, и уходил перед ней германец, и таяли в нём и те, и другие. Просека резала лес надвое, широкая, разъезженная, и по ней в глубину уходили колеи — тяжёлые, свежие, вдавленные по ступицу. Германец волок туда своё уцелевшее железо, ломился в чащу, и слышно было оттуда, из-за первых елей, как ржут кони, как трещит подлесок, как кто-то там, в глубине, надрывно, зло гонит застрявшую упряжку. На мокрых лапах молодых елей висел, не расходясь, сизый пороховой дым, и от леса тянуло смолой, мокрой корой и гарью.

Пехота втягивалась в просеку, в сумрак, за уходящим германцем. И там, где просека загибалась и ныряла в чащу, прямая наша погоня переставала быть прямой. Колеи двоились, троились, расходились под ели, в стороны, в глушь. Пехота дробилась, теряла цепь, растекалась ручьями по стёжкам да колеям, и всякий ручей утекал в свою прогалину, в свой мрак. Мурашова я уже не видел — ушёл со своими в лес. Германца не видел давно. Я стоял на взятой гряде, у передка, держал повод новой пары, чуял в кулаке живое подёргивание сыромяти, и глядел, как наша погоня втекает в этот мокрый ельник и тонет в нём, теряя строй, теряя направление, растекаясь по десяткам колей, из которых не всякая выведет туда, куда ушёл битый.

Мы гнали его в открытом поле, по складкам, по глазу и по проводу. А там, за первыми елями, ни глаза, ни провода, ни прямой линии — там колеи уходят врозь под тёмный мокрый свод, и надо идти за ними, не видя дальше десяти шагов, туда, где германец перестал бежать и огрызается из чащи.

Сапрыкин махнул трогать. Колёса чавкнули в развороченной глине.

Мы пошли в лес.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге